«Черный бор: Повести, статьи»

1352

Описание

Петр Александрович Валуев (1815–1890), известный государственный деятель середины XIX в., стал писателем уже в последние годы жизни. Первая его повесть — «У Покрова в Лёвшине» сразу привлекла внимание читателей. Наиболее известен роман «Лорин», который восторженно оценил И.А Гончаров, а критик К. Станюкович охарактеризовал как «любопытную исповедь» с ярко выраженной общественно-политической позицией «маститого автора». «У Покрова в Лёвшине» и «Черный Бор» — лучшее из всего написанного Валуевым. В них присутствует простодушный и истинно русский лиризм. Сочно и живописно описана жизнь провинциальной Москвы и картины усадебной жизни, осложненные мистическими мотивами. Как религиозный мыслитель П.А Валуев представлен статьями «Религиозные смуты и гонения от V до XVII в.» и «Религия и наука», в которых автор обратился к проблемам богословия и истории церкви. Произведения графа Валуева впервые приходят к современному читателю.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Петр Александрович Валуев

КТО ТАКОЙ ГРАФ ПЕТР ВАЛУЕВ[1] ВСТУПИТЕЛЬНАЯ СТАТЬЯ

I

В наше время в литературный обиход были введены «Дневники» Валуева[2]. Теперь к нам приходит Валуев-беллетрист. Кто же такой граф Петр Валуев?

В 1834 году Петр Александрович Валуев — тогда ему было всего 19 лет — получил звание камер-юнкера и был переведен по службе из Москвы в Санкт-Петербург. С этого момента начинается его литературная биография. В Петербурге Валуев знакомится с дочерью известного русского поэта П. А. Вяземского, на которой в 1836 году женится. Благодаря князю Вяземскому он заводит дружеские отношения с Н. М. Карамзиным и А. С. Пушкиным. Последний обратил пристальное внимание на умного, доброго, застенчивого молодого человека: уж больно его внешность и характер подходили для образа главного героя задуманного им еще в начале 1833 года романа «Капитанская дочка». Собственно говоря, писать роман Пушкин начал только в конце 1834 года. До этого «Капитанская дочка» существовала в виде многочисленных планов и набросков. Знакомство с Валуевым, несомненно, подтолкнуло Пушкина к более активной работе над романом.

Первоначально главным героем должен был стать Михаил Александрович Шванвич — реальное историческое лицо, офицер гренадерского полка. Его биографией Пушкин частично воспользовался в «Капитанской дочке», но вот внешность и черты характера он «позаимствовал» у Петра Александровича Валуева. Кстати, в одном из планов романа героя зовут Петром Валуевым, и только в окончательной редакции он стал Петром Гриневым, соединив в себе биографию Шванвича и характер Валуева. Видимо, Петр Александрович Валуев присутствовал 1 ноября 1836 года на вечере у князя П. А. Вяземского, где А. С. Пушкин читал только что законченный им роман «Капитанская дочка» и, конечно же, узнал себя в образе Петра Гринева.

Постепенно круг литературных знакомых Валуева становился шире. В 1838 году Петр Александрович вступает в «Кружок шестнадцати», который частенько посещал М. Ю. Лермонтов. А в 1860-е годы — в бытность свою министром внутренних дел (1861–1868) — он близко сходится с известным публицистом М. Н. Катковым и издает газету «Северная почта». Знавший его в этот период выдающийся русский поэт и писатель А. К. Толстой изобразил Валуева, и довольно сатирически, в поэме «Сон Попова», что не изменило прекрасного отношения Петра Александровича к творчеству своего знаменитого современника.

Можно считать, что собственное литературное творчество Валуева ведет свое начало с 1861 года, с первых записей «Дневника», изданного полностью у нас в стране в 1961 году, т. е. сто лет спустя с года его начала, хотя как публицист Валуев выступил впервые в печати еще в 1856 году.

К жанрам же повести и романа граф Петр Александрович Валуев обратился лишь в конце 1870-х годов.

II

В прозе П. А. Валуева заметно влияние творчества И. С. Тургенева и И. А. Гончарова, с которым он, кстати, был в дружеских отношениях. Наверное, не случайно Гончаров очень высоко оценил роман Валуева «Лорин», опубликованный в Санкт-Петербурге в 1888 году, но известный читающей публике уже в 1878 году.

«Изумительно! так я могу выразить мое впечатление в целом, по выслушиванию всего, что написано»[3], — писал Гончаров Валуеву и добавлял: «Язык в новом романе всего более носит на себе печать строго классической манеры автора… Это язык, прежде всего, безупречно правильный, выработанный, звучный, плавный и благородно-простой, без напыщенности и напускного красноречия»[4].

С Гончаровым можно во многом согласиться: у Валуева «мастерские… пейзажи итальянской и швейцарской природы»[5], «тонкие» сцены любви, превосходные картины нарядов, прекрасные описания Гамбурга и Колизея.

Очень любопытны — для современного читателя в особенности (в России же все повторяется!) — идеи, высказанные Валуевым в «Лорине». Послушайте: а) административная власть настолько слаба, что суды и печать лишают ее авторитета; б) крупные землевладельцы беззащитны; в) крестьян (т. е. народ) настраивают против помещиков (олигархов) журналисты и писатели. Валуев высказал мнение универсального русского чиновника о собственном народе и собственной стране. Впрочем, «Лорин», как и другие прозаические произведения Валуева: роман «Княжна Татьяна» и повести «У Покрова в Лёвшине» и «Черный Бор» — книги о любви, о романтической любви русских дворян. Фабула их проста и почти одинакова. Но сам Валуев признавался: «Я не могу писать сенсационного романа, не могу трудолюбиво изобразить замысловатую „фабулу“. Я вынужден довольствоваться простой фабулой и мириться с ее неудобствами. Она для меня имеет преимущественно значение страховки читания и дочитания»[6].

Любопытны такие детали: «Лорин» и «У Покрова в Лёвшине» создавались почти одновременно, так же как «Княжна Татьяна» и «Черный Бор», но по типологическим признакам «пары» образуются иначе и выглядят так: «Лорин» и «Княжна Татьяна» — «У Покрова в Лёвшине» и «Черный Бор». И дело здесь вовсе не в жанре романа или повести, а в том, что в романах Валуев изображает великосветскую среду, а в повестях — дворянско-провинциальную и чиновничье-провинциальную: «У Покрова в Лёвшине» — московскую, в «Черном Боре» — среднерусскую поместную. Соответствуют среде и герои: в «Лорине» — гвардейский офицер Лорин и графиня Ольга; в «Княжне Татьяне» — граф Ксенин и княжна Татьяна; в «У Покрова в Лёвшине» — богатый Леонин и дочь бедного чиновника Вера Снегина; в «Черном Боре» — помещик Печерин и помещичья дочь Вера Сербина.

О достоинствах «Лорина» выше были приведены слова И. А. Гончарова. Другой роман Валуева, «Княжна Татьяна», пожалуй, по своим литературным качествам превосходит «Лорина». В нем нет длиннот, на которые указывал в «Лорине» Гончаров (кстати, «Княжна Татьяна» начинается с того, что главная героиня читает роман Гончарова «Обрыв» и перечитывает эпизод, где Вера с Райским спускаются с крутизны, а в беседке Веру ждет Марк), прекрасны описания зимней лунной петербургской ночи (21.VII) и охоты на медведя в Чудове (21.XVII), а сцена, когда граф Ксенин увидел княжну Татьяну Орловскую в церкви и отметил, что на ней лежит печать таинственности, просто превосходна.

И все же повести Валуева «У Покрова в Лёвшине» и «Черный Бор» — безусловно, лучшее из всего им написанного в прозе. В них присутствует простодушный и истинно русский лиризм. Жизнь провинциальной Москвы («У Покрова в Лёвшине») в семидесятых годах прошлого столетия описана живописно-сочно: здесь Москва и в пасхальные праздники (гл. II), и в будни (гл. I); этнографически точно изображен район Покровского и Денежного переулков (гл. I). Даже дом Снегиных можно, наверное, найти сейчас, опираясь на текст повести Валуева «Черный Бор», действие которой происходит в подмосковных помещичьих усадьбах. Сюжетная канва обеих повестей и характер отношений главных героев, Анатолия Леонина и Веры Снегиной («У Покрова в Лёвшине»), Бориса Печерина и Веры Сербиной, барона и баронессы Вальдбах («Черный Бор»), имеют черты большого сходства. Главная тема и в том, и в другом случае — чувство, проверяемое временем. Впрочем, Валуев утверждал в своих философских отступлениях: «Время и пространство — понятия довольно условные; <…> на деле совсем даже не существует ни пространства, ни времени; это только прирожденные нам формы мышления, и наш ум изобрел идею пространства для объяснения конкретности предметов, а идею времени — для объяснения последовательного порядка явлений и событий»[7].

III

В отличие от прозы поэзия Валуева начисто лишена бытовых элементов, она философична, религиозна. В основном, валуевские стихи под разными псевдонимами опубликованы в изданном им в 1884 году (СПб.) «Сборнике кратких благоговейных чтений на все дни года».

Было бы чрезмерным предлагать сегодняшнему читателю значительную выборку стихов Валуева, посему ограничимся обширными цитатами, позволяющими составить представление об их форме и содержании.

Стихи — вне времени и пространства — обращены к душе человеческой, одинаковой во все времена и везде, и к Богу — символу вечности и постоянства.

Величественно красив Христос в изображении Валуева:

Медленно Христос восстает. Он внимательным оком Волн измеряет косматые гряды, длань поднимает, Морю велит — и мгновенно смолкли море и буря. Сгладились волны. Рассеялись тучи. По темной лазури Месяц течет, на небе стражу ночную свершая. Ласково шепчет морская струя, и журчит, и лепечет, С лунным светом играя и блеском искр серебристых След ладьи отмечая. И плавно, как лебедь озерный, Путь продолжает ладья…[8]

Это — ночной лунный сон, пленительный и радостный, а вот другой — вечерний, закатный сон, слегка жутковатый:

Я видел сон. Был вечер; час заката. Со всех сторон в долину Иосафата По склонам гор неровною стопой Шли странники несметною толпой. И каждый шел особою тропою, И каждый нес свой крест перед собою. Во всех концах долины виден был, Из края в край, открытых ряд могил; И каждый странник шел к своей могиле, И каждый перед ней ему по силе На путь земной крест данный водружал, И сам затем, сойдя в могилу, ждал. Чтоб крест лучом заката озарился. И видел я, что свет зари ложился На все кресты, и ярче освещен Был всякий крест, что до конца несен Покорною и твердою рукою, Как веры стяг, — высоко над главою[9].

Именно вера — по Валуеву, ее значение для человека первостепенно — спасает человека от страха смерти и небытия и не дает ему утонуть в океане вечности:

Потонем? Нет! Другим заветом Звучит безбрежный океан. Сомненьям нашим быть ответом Ему немолчный голос дан. Творца велениям покорный, Он вечным сном нам не грозит. Он баптистерий чудотворный И только нас преобразит[10].

Человек, понимающий, что наш мир не единственный, а лишь один из многих, непоколебимо уверен в существовании Бога и высших сил:

Над видимым миром мы знаем другой,      Мир сущий вкруг нас и над нами. Тот мир познаем мы лишь чуткой душой,      Не видим земными очами. Тот мир не пространство небес голубых,      Не света дневного потоки, Не воздух, не звезд хороводов ночных      Искрящийся отблеск далекий. Тот мир не несет на себе тех оков,      Которых привычно нам бремя. Незримому миру бесплотных духов      Не узы, не место, не время — Бесследно те духи над нами парят,      Беззвучно меж нас пролетают, И часто по воле Творца нас хранят,      По воле Творца нас спасают[11].

И Валуев поет настоящий гимн Господу Богу, благодарственный гимн:

Мой дух! за все благодари Творца! Во всем познай Его Святую волю! Он дал тебе твою земную долю, Он создал нас. Он нас вложил в сердца И жажду благ, и светоч упований, И радости благославенный жар, И многозвучную струну страданий. Он благ, — и от Него благ всякий дар. Благодари всегда, — за все — за радость, Коль радость благостью Его дана, — И за печаль. В печалях нам видна, — Но в темной ризе — та же Благость![12]

Все, что дано от Бога, все — одно: и печаль, и радость, и любое страдание. Ибо понятия эти «изобретены» самим человеком, придумавшим время и пространство, а значит, мир конечного небытия, наполненный призрачными ощущениями, застилающими собой чистое и ясное бытие божественное — жизнь души.

Большинство людей живет призраками, которые сами же создают и принимают за реальность, причем за реальность единственную.

А кто же по-настоящему блажен и счастлив?

Блажен, кто молится и верит, Кто неземною мерой мерит Свое призванье на земле…[13] —

считал граф Петр Александрович Валуев.

Знакомство с его произведениями станет для сегодняшней публики еще одним свиданием с ушедшей действительностью, реальной и воображаемой.

Сергей Сучков

В большинстве случаев сохранены орфография и пунктуация автора

ПОВЕСТИ

У ПОКРОВА В ЛЁВШИНЕ (В семидесятых годах)

I

— Опять за книгой, — сказала сердито Варвара Матвеевна, войдя в комнату, где Вера сидела у окна за пяльцами, но не вышивала, а держала в руках книгу и ее перелистывала. — Урывками мало подвинется работа, и ковер к сроку не поспеет.

— Я недавно перестала вышивать, тетушка, — сказала молодая девушка, покраснев и встав со стула, на котором сидела. — Я целое утро работала и только хотела дать глазам поотдохнуть.

— Хорош отдых! Как будто читать не хуже для глаз, чем шить по крупной канве. Впрочем, мне не было бы до того никакого дела, если бы ты сама не обещала вышить ковер к сроку. Я в твои дела, как ты знаешь, не вмешиваюсь.

— Ковер будет готов к сроку, тетушка; осталось дошить менее двух полос, а до именин отца благочинного с лишком месяц.

— Знаю — но мало ли что может случиться; ты здоровьем похвалиться не можешь: пожалуй, вдруг свихнешься и сляжешь; пожалуй, и глаза от усердного чтения заболеют. Целое утро, ты говоришь, вышивала; посмотрим, на сколько в целое утро дело подвинулось.

Варвара Матвеевна подошла к пяльцам и костлявою буро-желтою рукой откинула холст, которым была прикрыта часть канвы. Справедливость сказанного Верой была очевидна. Но лицо Варвары Матвеевны не прояснилось. Она взглянула на племянницу исподлобья, с выражением сосредоточенной злости во взгляде, сердясь за то, что не было за что сердиться, и, отойдя от пялец, сказала:

— Глаза все-таки следует беречь. Чтение — плохой отдых. И что читала ты? Верно, какой-нибудь роман или опять немецкие вирши.

Вера молча подала Варваре Матвеевне книгу, которую она еще держала в руках. Это было старое издание «Подражания Христу» перевода Сперанского. Варвара Матвеевна взяла книгу, раскрыла и, тотчас закрыв, положила на стоявший вблизи столик. Имя Христа становилось вразрез всему, что ей просилось на язык. Она с полминуты промолчала; но, заметив на окне другую книгу, указала на нее Вере и спросила:

— А там что за книга?

— Немецкая, — отвечала Вера. — «Очерки Природы» Гумбольдта. Мне их дал Карл Иванович.

— Карл Иванович твой — записной поставщик книг, — заметила Варвара Матвеевна. — Впрочем, надеюсь, что он худых не ставит. Гумбольдт… против Гумбольдта ничего сказать нельзя.

Варвара Матвеевна не знала по-немецки и Гумбольдта даже в переводе никогда не читала; но имя его ей было известно из журнальных статей, и она сознавала, как сама выразилась, что против этого имени нечего было говорить. Она окинула взглядом комнату, как будто отыскивая в ней что-нибудь менее безупречное, чем Гумбольдт, но, по-видимому, не нашла, потому что более ничего не сказала и вышла из комнаты, по обыкновению не затворив за собой двери.

Вера смотрела вслед тетушке, не двигаясь с места. Судорожное движение сказывалось в чертах лица; на глазах выступили слезы. В это время стенные шварцвальдские деревянные часы пробили два и обратили к себе внимание молодой девушки. Она взглянула на них, потом тихо подошла к двери, заперла ее, вернулась на свое место перед пяльцами, села, но, не принимаясь за иголку, сжала обе руки и заплакала.

— Боже мой! Боже мой! — проговорила она. — Какое мучение!

Крупная слеза, скатившаяся на цветок, вышитый шерстью бледно-желтого цвета, испугала Веру. Она торопливо схватилась за лежавший на пяльцах платок, отерла им след слезы на шитье, потом глаза — и принялась за работу. Однообразно стучал маятник часов; однообразно ходил он справа влево и слева вправо; иголка однообразно пронизывала канву сверху вниз и возвращалась снизу вверх сквозь соседние нити. Время шло, как всегда идет, без перерыва, без возврата, как будто мимо всех, но всех незаметно захватывая и унося с собой. Вера безостановочно продолжала работу и только бросала иногда через окно беглый взгляд на улицу. Но когда часы пробили половину третьего, она остановилась, накинула холст на шитье и, отодвинув пяльцы, встала у окна. Между тем дверь отворилась, и в комнату вошел отец Веры, Алексей Петрович Снегин, служивший начальником счетной части в одном из местных правительственных учреждений и, по-видимому, только что возвратившийся со службы, потому что он был в мундирном фраке, с орденом на шее и с другим в петличке. На его добродушном лице явно выражалось двоякое удовольствие быть дома и увидеть дочь.

— Здравствуй, Вера, — сказал Алексей Петрович почти весело, потому что совершенно веселым он никогда не был. — Я так рано вышел сегодня, что не успел с тобой повидаться.

— Здравствуйте, папа́, — сказала Вера, встретив отца на средине комнаты. — Я к вам приходила, но уже не застала.

Она поцеловала руку отца; он поцеловал ее в лоб и, взяв за обе руки, стал ласково в нее всматриваться.

— Радуюсь, что ты не за пяльцами, — продолжал Алексей Петрович, — а смотрела в окно на свет Божий. Сегодня погода чудная. И ясно и почти тепло. Начинает веять весной. Ты, конечно, не выходила из дома?

— Нет, не с кем было.

— Жаль; но я успею с тобой немного пройтись после обеда. Потом мне опять нужно быть у начальства. Вечером собирается какая-то комиссия… Но что значит это, Вера? Ты плакала… Что случилось? — Алексей Петрович повернул дочь к свету. Ее глаза говорили, что он не ошибся.

— Ничего не случилось, милый папа́, — сказала Вера. — Так, на минуту что-то грустно стало. Но это уже прошло.

— Верно, Варвара Матвеевна к тебе опять за что-нибудь привязалась. Была она у тебя, что ли?.. Да скажи же, моя милая, была или не была?

— Заходила, папа́. Она все тревожится, что ковер к сроку не поспеет.

— Уж этот мне ковер! И отец благочинный! И вся эта горькая святость! Смотри, она теперь будет торопить обед, чтобы не опоздать к вечерне.

Алексей Петрович обнял дочь, нежно поцеловал ее и сказал:

— Надо терпеть, Вера. Делать нечего. Ты терпишь ради меня, я ради тебя. Это нас должно утешать.

— Будем терпеть, папа́.

На лице Алексея Петровича давно исчез последний признак того настроения, которое в нем изображалось при входе в комнату дочери. Брови сдвинулись, голова поникла. Он молча простоял с минуту, потом махнул рукой и вышел.

Вера возвратилась к окну. Оно выходило на Покровский переулок, недалеко от его пересечения, так называемым Денежным, и от церкви Покрова в Лёвшине. В первопрестольной Москве, где насчитывается или насчитывалось до сорока сороков церквей, почти каждый дом стоит в виду одной из них, и почти каждый адрес может быть приходским. При этом наименование каждого прихода имеет, так сказать, исторический звук, то есть звучит чем-то истинным, действительно бывшим; оно произошло от условий или обстоятельств, которых уже нет, но которые прежде существовали, — одним словом, завещанно стариной, напоминает о старине и для уразумения требует справок со стариной, а не произвольно дано или придумано со дня на день, как названия Ковенских или Митавских переулков в Петербурге. Между такими наименованиями одни поражают своею странностью, как Николы на Курьих ножках, другие прямо указывают на связь с исторической эпохой, как Николы Стрелецкого, третьи произошли от случайных временных признаков, как Николы в Щепах. Еще другие, очевидно, имели в прежнее время топографическое значение и заимствовались от местностей, которые обозначались теми же названиями. Таковы, например, Николы в Хамовниках, Покрова в Лёвшине. Исследование и разъяснение происхождения всех придаточных наименований московских церквей могли бы составить предмет обширного и весьма любопытного исторического труда.

Снегины жили в одном из тех небольших деревянных одноэтажных домов на высоком каменном фундаменте, которых до сих пор много в Москве между Пречистенкой и Арбатом и Арбатом и Поварской. Из окна, у которого стояла Вера, была видна вся ширина не слишком, впрочем, широкого Покровского переулка и часть его изгиба в сторону церкви Успения на Могильцах. Прохожих почти не было; проезжих еще менее. Когда Вера их завидывала, она несколько отслонялась от окна, но потом вновь к нему приближалась и по временам бросала беспокойный взгляд на часы.

Горничная отворила дверь и сказала, что обед подан.

— Сейчас, — отвечала Вера, но не тронулась с места.

— Вера, — послышался голос Варвары Матвеевны, проходившей мимо двери. — Пора обедать.

— Иду, — отвечала Вера, но продолжала с встревоженным видом смотреть в окно.

Вдруг ее лицо прояснилось. По тротуару, на противоположной стороне переулка, поспешно шел молодой человек, высокого роста, в статском платье. Поравнявшись с домом, он уменьшил шаг и, увидя Веру, приподнял шляпу и наклонил голову. Вера кивнула ему приветливо головой и, улыбаясь, провожала взглядом, пока он не миновал окна. Потом она торопливо направилась к двери.

— Вера, — сердито сказала Варвара Матвеевна, отворяя дверь. — Отец ждет.

— Иду, тетушка, иду, — проговорила Вера и пошла вслед за Варварой Матвеевной.

II

Кто не видал пасхальной заутрени в Москве, тот не может составить себе понятия о торжественном зрелище, какое оно представляет, и об умиляющем впечатлении, которое оно производит. Можно говорить о зрелище, говорить, видеть, а не слышать, потому именно, что частью к чувству зрения прямо относятся те отличительные черты, которые принадлежат торжественной ночи на Пасху в Москве. Везде на Руси с особым благоговением празднуется день, который Церковь называет «праздником праздников и торжеством из торжеств»; но нигде, как в Москве, так явственно и торжественно не ожидается и не совершается наступление этого праздника. Нигде пасхальная полночь, час, когда у нас повсеместно принято начинать богослужение, не представляет той величественной картины, которая соединяется с этим часом в Москве. Холмистая местность, на которой раскинут город, тому способствует. Она расширяет в нем горизонты, разнообразит их очертания и уровни и почти отовсюду открывает виды в даль. Ночи в апреле, когда обыкновенно настает Пасха, большею частью бывают ясные, и звездные огни уже горят в небе над городом, когда начинают, с приближением полуночи, в нем зажигаться и множиться земные пасхальные огни. Со всех сторон и по всем направлениям выступают из ночного мрака иллюминованные церкви. Здесь обозначаются верхние архитектурные линии храма, или его купол, или обведенная вокруг него ограда; там одна колокольня острым клином огней врезывается в темное небо; еще далее освещены мерцающим светом стены и башни окраинного монастыря. В самом центре города, возвышаясь над всеми другими огнями, горят кремлевские огни и белеется златоглавый столп Ивана Великого. К нему со всех концов Москвы обращен чающий слух клира и мира. От него ожидается первый торжественный возглас о наступлении Светлого Воскресения. Наконец раздается удар большого колокола — и со всех церквей, ближних и дальних, тысячи колоколов отзываются на призыв их старшего сотоварища. «Христос воскресе!» — говорит большой колокол. «Воистину воскресе!» — отвечают все другие. Гул звенящих голосов сливается в воздухе между небом и землей, а на земле, у входа во все храмы, раздается победная песнь Воскресения.

В одной из московских домовых церквей, близ Пречистенских ворот, оканчивалось служение заутрени. У стены, недалеко от входа, сидел в кресле почетный опекун Василий Михайлович Леонин. Он принадлежал к числу старых знакомых дома, и его болезненное состояние, острый ревматический недуг, часто затруднявший ему всякое движение ног, уже давно обеспечили ему привилегированное место в церкви и то кресло, которое он теперь занимал. Позади его, у самого входа, стоял его сын, молодой человек, пользовавшийся в московском великосветском обществе видным положением и слывший, между людьми старшего поколения, примером исполнения сыновнего долга. Анатолий Леонин, начавший службу по ведомству министерства иностранных дел и состоявший некоторое время при нашем посольстве в Париже, отказался от улыбавшейся ему дипломатической карьеры по желанию отца и переселился на службу в Москву, чтобы иметь возможность с ним не разлучаться и оказывать ему то домашнее заботливое попечение, которого требовали его болезненность и одиночество. Василий Михайлович давно лишился жены, не сохранил в живых других детей и не имел в Москве близких родственников. Он мало бывал в обществе, принимал у себя немногих знакомых и сам навещал немногих. Про него одни говорили, что он богат и копит деньги, другие, что его дела расстроены и что у него много долгов от прежнего времени, когда он вел большую игру. Судя по его образу жизни, следовало предполагать, что первые правы и что у Василия Михайловича не могло быть обременительных забот по денежной части. Он жил в собственном доме, в Старой Конюшенной, недалеко от церкви Успения на Могильцах, а летом проводил два или три месяца в недалекой подмосковной, между прежними Серпуховской и Владимирской почтовыми дорогами. Молодой Леонин со времени переселения в Москву уже два раза сопровождал отца в деревню. В остальное время года он принимал в московской светской жизни заурядное участие, не возбуждавшее ни с какой стороны особых о нем толков. Он слыл домоседом, по чувству долга и отчасти по своим наклонностям. На него смотрели как на выгодного жениха; но он сам, по-видимому, не признавал за собой этого свойства и вообще не давал повода в нем замечать или предполагать сердечных увлечений.

Заутреня отошла. В промежутке между нею и началом литургии в церкви происходил обычный обмен пасхальных поздравлений. Василий Михайлович встал и, опираясь на трость, слегка прихрамывая на одну ногу, подходил к некоторым знакомым и отвечал на приветствия тех, кто к нему подходили. Потом он подозвал сына и сказав, что чувствует себя усталым и к обедне не останется, заложил одну руку за руку молодого человека и, опираясь на эту руку более, чем на трость, вышел из церкви. Василий Михайлович любил всегда и всем давать замечать свои добрые отношения к сыну и хвалиться его сыновними о нем попечениями.

На верхней ступени лестницы Василия Михайловича встретил его лакей, который взял его под другую руку и вместе с Анатолием Васильевичем стал его сводить с лестницы.

— Заметил ли ты, — сказал по-французски старик Леонин сыну, — с каким завистливым выражением лица на меня посмотрели князь и княгиня Веневские?

— Нет, не заметил, — отвечал молодой человек, — и не догадываюсь, чему они позавидовали.

— Тебе и позволительно не догадываться. Они видели, как мы выходили из церкви и как я на тебя опирался. Они подумали, и не ошиблись, что ты мне под старость и при моих болезнях во всем опора, а затем вспомнили об их сыне, который на тебя не похож и их только огорчает и разоряет.

— Он еще очень молод, и правда, что в нем легкомыслия немало; но я здесь познакомился с ним в прошлую зиму и убедился, что при всем легкомыслии он имеет доброе сердце и благородный характер.

— Может быть; но все-таки отец и мать принуждены себя во всем стеснять, потому что он не изволит стесняться.

— Он служит в дорогом полку, и по желанию отца, который сам в нем служил.

— Ты всегда других извиняешь, любезный друг. Это, пожалуй, и хорошо; но не изменяет дела.

— Я потому иногда извиняю, папа́, что, как мне кажется, многое может зависеть от обстоятельств. Обстоятельства могут и вовлекать в ошибки и предохранять от ошибок.

На этом философическом афоризме разговор прекратился. Леонин сел с сыном в карету, которая направилась по Пречистенке, мимо начала бульвара.

— Где встретим мы Пасху в будущем году? — сказал вдруг Василий Михайлович. — Этот вопрос мне приходил на мысль несколько раз во время заутрени.

— Быть может, и здесь, — отвечал нерешительно Анатолий Леонин. — Я все надеюсь, что Теплиц…

— Нет, — прервал Василий Михайлович. — Без зимы в теплом климате мы не обойдемся…

Оба снова замолчали.

— Что ж ты не снимаешь своего пальто? — спросил Василий Михайлович, всходя по лестнице, по приезде домой.

— Я еще зайду в церковь, папа́, — отвечал его сын. — Теперь там еще идет обедня.

— Так до свидания завтра, мой друг. Я устал и с тобою разгавливаться не буду.

Молодой человек вышел на улицу и быстрыми шагами направился не в ближнюю Успенскую церковь, а к Покрову в Лёвшине.

Церковь была полна, как в эту ночь всегда бывают полны и переполнены все русские церкви. Леонин с трудом протеснился мимо уже расставленных в притворе и в передовой части храма пасхальных куличей, тарелок с крашеными яйцами и пасх, с охранявшими их приставниками и остановился у стены, где знакомый церковный сторож уже уступил свое место. Сквозь расстилавшуюся по всей церкви мглу от фимиама, свечного дыма и взбитой молельщиками пыли Леонин окинул взглядом стоявшую перед ним толпу. В простенке между двумя окнами, на левой стороне, он увидел Веру Снегину, и на ней его глаза остановились. Она стояла позади своей тетки, Варвары Матвеевны Сухоруковой, прислонясь к простенку, и смотрела вперед себя, по направлению к алтарю. Леонин стал выжидать, не оглянется ли она в его сторону, но он ждал напрасно; взоры Веры ни одного раза до окончания службы в эту сторону не обращались.

Обедня отошла. Толпа хлынула к выходу и перед ним стала тесниться. Леонин заметил, что Алексей Петрович Снегин старался провести через нее дочь и невестку и что он и Варвара Матвеевна успели пройти в притвор; но что в самых дверях Веру оттеснили от отца, а затем еще более в сторону, так что теснившаяся мимо нее толпа ей заграждала путь к выходу.

Леонин пробрался к Вере и заслонил ее от двух пожилых и тучных женщин купеческого звания, которые в неразборчивых выражениях жаловались на давку и в своем смятении сердито посматривали на Веру, как будто прижатая к стене бедная девушка была виновницей давки.

— Позвольте мне взять вас под руку, Вера Алексеевна, — сказал Леонин, — я вас выведу.

— Ах, Анатолий Васильевич! — сказала с просиявшим от радости лицом Вера, — сделайте милость, помогите. Папа и моя тетка уже вышли.

— Я видел это. Я давно слежу за вами…

— А я и не заметила, что вы были в церкви.

— Не удивительно, — сказал, улыбаясь, Леонин, взяв под руку Веру и бережливо продвигаясь с нею к дверям. — Вы ни разу не оглянулись в мою сторону.

— Поздравляю вас со светлым праздником, Анатолий Васильевич. Христос воскресе!

— Воистину воскресе! Дай Бог нам всем светло провести светлый праздник. Ах! Вера Алексеевна, как давно мне не удавалось с вами видеться!..

— И мне так грустно было… Бедная Клотильда Петровна все не может оправиться… Кажется, что наконец на этой неделе ей можно будет выходить из своей комнаты.

— Мне необходимо с вами переговорить, Вера Алексеевна…

Молодая девушка бросила беспокойный взгляд на Леонина.

— Переговорить? — повторила она.

Потом нерешительно спросила:

— О чем? Что случилось?

— Ничего не случилось, но переговорить нужно. Не празднично у меня на душе, Вера Алексеевна. Простите, что я теперь вам говорю это. Не следовало бы на праздник вас тревожить. Но я привык с вами вслух думать; привык ни мыслей, ни чувств не скрывать…

— Вы знаете, что ваша радость и ваша печаль — и моя радость и мое горе, — сказала Вера едва слышным голосом, смотря прямо в глаза Леонину. — Вы мне обещали всегда быть со мною искренни. Разве вы хотите перестать быть искренним?..

— О нет! Менее чем когда-либо… Но мне нужно с вами видеться и говорить. Сегодняшний случай мне может в этом помочь. Мы сейчас выйдем. Представьте меня вашему отцу, под предлогом оказанной вам услуги.

— Охотно, но тогда и моей тетке.

— Конечно…

Между тем Алексей Петрович и Варвара Матвеевна уже вышли за церковную ограду и остановились на улице, недоумевая насчет того, что сталось с Верой. Варвара Матвеевна утверждала, что она была впереди них, и в сопровождении горничной, вероятно, решилась прямо идти домой. Алексей Петрович говорил, что он видел, как ее оттеснили назад.

— Вы всегда лучше меня все знаете, — говорила с досадой Варвара Матвеевна. — Нельзя же нам простоять здесь до полудня…

— Не могу же я своим глазам не верить? — говорил Алексей Петрович. — Коли видел, то видел.

— В притворе было так темно, что вы и видеть не могли, — сказала Варвара Матвеевна.

В эту минуту Леонин и Вера показались за оградой.

— Не мог видеть? — сказал с торжествующим выражением лица Алексей Петрович. — Вот она.

— Что за молодой человек с нею? — спросила Варвара Матвеевна, подозрительно направив свои неутомимо-подвижные светло-серые глаза на Веру и Леонина.

— Кажется, молодой Леонин, — отвечал Алексей Петрович.

— Какой Леонин?

— Сын Василия Михайловича, почетного опекуна.

— Разве Вера с ним знакома?

— Она с ним встречалась у Крафтов.

— А!.. У Крафтов? — сказала Варвара Матвеевна.

— Да. Карл Иванович и Клотильда Петровна его очень любят. Он товарищ по Дерптскому университету и большой друг их сына, доктора Крафта, который теперь в Петербурге…

Вера опередила Леонина и, подойдя к отцу, торопливо рассказала, что Леонин помог ей выбраться из церкви и, будучи ей уже знаком, просит быть представленным Алексею Петровичу. Скромный и застенчивый Алексей Петрович несколько смешался и даже не решился протянуть руку молодому человеку, когда Вера его подозвала и назвала по имени, отчеству и фамилии. Но Леонин так просто и непринужденно объяснил свое желание быть ему представленным и сам так радушно протянул ему руку, что Алексей Петрович как будто растаял и даже крепко пожал ему руку.

— Не изволите ли вы меня представить и Варваре Матвеевне? — сказал Леонин, еще раз сняв шляпу.

Снегин обратился к невестке и назвал молодого человека.

Варвара Матвеевна все время весьма недружелюбно смотрела на Леонина и едва наклонила голову в ответ на его поклон; но он не смутился и, смотря прямо в ее недобрые глаза с улыбкой, которой он постарался придать выражение простодушного удовольствия, сказал, что давно желал иметь честь ей представиться, хотя бы только в звании близкого соседа.

— Я несколько раз имел честь встречать вас, — прибавил Леонин, — на пути в церковь или из церкви. Соседи подмечают привычки соседей, и я не мог не заметить, что Божий храм вами посещается часто.

— Признаюсь, не помню, чтобы я с вами встречалась, — сухо ответила Варвара Матвеевна.

— Это весьма естественно: во мне ничего, кажется, нет примечательного… Но я должен извиниться перед вами, Варвара Матвеевна, и перед вами, Алексей Петрович, что вас задерживаю на улице. Позвольте проводить вас до вашего дома… Мне почти по дороге.

Вера с видимым волнением следила за неожиданным сведением знакомства между ее домашними и Леониным. Когда Леонин предложил их проводить до дома, она тотчас обратилась к отцу и сказала:

— Пойдемте, папа́, уже поздно, и я невольно виною тому, что Анатолий Васильевич вас задержал.

Снегин пошел с дочерью вперед, а Леонин, не всходя на узкий тротуар, следовал за ним по мостовой рядом с Варварой Матвеевной.

— Я много слышал доброго о вас от моих приятелей Крафтов, — сказал Леонин.

Недобрые люди вообще охотно слышат, что их называют добрыми. Лицо Варвары Матвеевны несколько прояснилось.

— Неужели? — сказала она. — Впрочем, они сами добрые люди. Я их вижу не часто, но они добры к моей племяннице, которую я очень люблю. — Глагол «любить» имеет в некоторых устах какой-то особый, поразительно фальшивый звук, и к таким устам принадлежали уста Варвары Матвеевны. Звук не ускользнул от уха Леонина; но жизнь уже успела его ознакомить с такими впечатлениями, и он спокойно ответил:

— Я не раз слышал об этом от Карла Ивановича и его жены. Они почтенные люди, и я очень дружен с их сыном.

Уже стало светло. Пасха в 187… году была поздно в апреле. Побледневший добела месяц спускался к Воробьевым холмам, а влево от Кремля уже алело и золотилось утреннее небо. Движение на улицах стихало, но еще не прекратилось. Несколько фраз об этом движении, погоде, свежем воздухе и о том, как было тесно и жарко в церкви, дали Леонину возможность продолжать разговор с Варварой Матвеевной до той минуты, когда все остановились у входа в дом, где жили Снегины. Здесь он откланялся, выждал, чтобы Варвара Матвеевна вошла в дом, и тогда сказал Снегину:

— Надеюсь, Алексей Петрович, что вы позволите соседу навестить вас на праздниках.

— Милости просим, буду очень рад, — отвечал Алексей Петрович.

— До свидания, Вера Алексеевна, — сказал Леонин, подойдя к Вере и подавая ей руку; потом он вполголоса прибавил:

— Буду завтра.

III

— Меня беспокоит Вера, — сказал Алексей Петрович, не дотрагиваясь до чашки кофе, которую ему налила Варвара Матвеевна.

— Ваш кофе простынет, — отвечала Варвара Матвеевна. — Что же вас беспокоит?

— Разве вы не замечаете перемены в лице, даже в голосе? Словно перемогает нездоровье, но перемочь не может.

— Вы всегда легко тревожитесь. У всех людей в иные дни вид как будто другой.

— Она почти ничего не ест за обедом и стала еще молчаливее, чем прежде.

— И это вам кажется. Вы так много о ней думаете, что под конец воображение разыгрывается.

— Нет, не воображение. Отцовский глаз зорок.

— Она всегда и задумчива, и молчалива. У нее скрытный характер. — В душу к ней не заглянешь.

Алексей Петрович замолчал и стал повертывать ложку в чашке, но чашки в руки не брал.

— Стоит вам варить и наливать кофе, — кисло сказала Варвара Матвеевна. — Для вас всегда стараются, о вас всегда заботятся, а вы и не видите, и не слышите. Что же вы не пьете? Если бы Вере и нездоровилось, — разве ей станет легче от того, что кофе в чашке простынет?

Что-то вроде дрожи пробежало по лицу Алексея Петровича. Он наклонил голову и принялся за кофе.

Варвара Матвеевна действительно заботилась об Алексее Петровиче, но заботилась по-своему. В домашнем обиходе все делалось для него, но делалось именно так, как рассуждала она. Часы для всего назначались в видах удобства для него, но Варвара Матвеевна решала, что считать удобным или неудобным, как в этом отношении, так и в других. Алексей Петрович вставал рано; но Варвара Матвеевна сама варила для него кофе, и потому он должен был выжидать, чтобы пить кофе, того часа, когда она сама привыкла его пить. Он любил отдыхать перед обедом и обедать, по возможности, поздно, потому что почти ничего не мог есть за ужином; но Варвара Матвеевна находила, что для его здоровья был нужен более продолжительный промежуток между обедом и ужином, и потому назначила для обеда более ранний час. Алексей Петрович не любил большого тепла в комнатах; но Варвара Матвеевна опасалась для него простуды и потому настаивала в зимнее время на усиленной топке печей, а весной и осенью неохотно позволяла открывать окна.

— Перемена произошла, как теперь припоминаю, со второго дня праздников, — сказал Алексей Петрович, завершая вслух ряд мыслей, бывших продолжением прерванного между ним и Варварой Матвеевной разговора.

— Вот и доказательство, что у вас воображение расходилось, Алексей Петрович, — заметила Варвара Матвеевна. — Теперь вы уже дня перемены доискались, и ровно через неделю, а прежде не догадывались.

— Я помню, что мы с нею выходили для прогулки, после обеда, и что она почти во все время прогулки молчала, хотя обыкновенно бывает в духе и разговорчива, когда мы с нею ходим вдвоем. На следующий день повторилось то же самое. Я спросил, здорова ли она, и тогда она только сказала, что дурно спала две ночи.

— А после того? Еще не далее как вчера вы с нею доходили до Кремлевского сада. Конец порядочный при нездоровье. Разве она по-прежнему все была молчалива?

— Нет, но мне показалось, что она себя принуждала быть разговорчивой.

— Давно знаю, что вас не переспоришь.

Алексей Петрович замолчал, потом встал и, не допивая налитой ему второй чашки кофе, вышел из комнаты.

— Нечего сказать, — проговорила сквозь зубы Варвара Матвеевна, подливая сливок в свою вторую чашку, — весело с вами живется… Вы хныкаете, или отмалчиваетесь, как будто перед вами все провинились…

— Тетушка, — сказала вошедшая Вера, — ковер готов. Я его разложила у себя на полу. Не угодно ли взглянуть?

— А! наконец готов — хорошо, хорошо, сейчас приду.

Варвара Матвеевна поторопилась справиться со своей второй чашкой и, закусив ее последним куском разрезанной на тонкие ломтики просфоры (другого хлеба Варвара Матвеевна с утренним завтраком не употребляла), отправилась в комнату Веры.

Ковер был, бесспорно, хорош. Узор красив и наряден; шитье безупречно. Варвара Матвеевна медленно обошла его с трех сторон, не обращенных к свету, нагнулась, чтобы приподнять один конец и ближе всмотреться в шитье, потом несколько отступила назад, чтобы лучше оценить общий эффект. Вера следила за ее глазами и движениями. На лице молодой девушки сказывался вопрос: не поблагодарит ли она под конец? Но Варвара Матвеевна не благодарила, и ее лицо не выражало ни признательности, ни даже одобрения.

— Ровны ли полосы? — спросила она.

— Кажется, ровны, — отвечала Вера. — Я их несколько раз мерила и смеряла.

— Вторая, с правого края, как будто длиннее.

Вера нагнулась и, поправив положение соседней полосы, сказала:

— Длина одинакова, тетушка. Вы приподнимали конец другой половины, и при этом края разошлись.

— Теперь следует подбить и обшить. Нужно тотчас послать за обойщиком.

— Я уже посылала, тетушка. Он будет часа через два.

Варвара Матвеевна еще раз обошла вокруг ковра, и ее угрюмое лицо стало проясняться.

— Отец благочинный будет доволен, — сказала она. — Очень доволен. Он не ожидает такого сюрприза. Ковер хорош. Да, очень хорош! Спасибо, Вера. Ты меня очень одолжила.

Варвара Матвеевна подошла к Вере и, взяв за оба предплечья, поцеловала в лоб. Вера поцеловала у нее руку.

— Очень рада, что вы довольны, тетушка, — сказала Вера.

— Довольна, вполне довольна. Ты потрудилась порядком… Но зато ты и помучила меня… то есть, не ты сама, а твой отец благодаря тебе. Он все тревожился, что ты будто работаешь слишком усидчиво, что ты заболеешь, и прочая, и прочая. Он мне покоя не давал. Он и сегодня даже своего кофе не изволил выкушать. Он находит, что ты как-то изменилась со второго дня праздника, и молчалива стала, и Бог знает что еще… Одним словом, сетованиям конца не было.

По мере того как Варвара Матвеевна перечисляла все то, что, по ее мнению, она вытерпела от зятя, ее лицо все более и более хмурилось; на нем восстановлялось обычное угрюмое выражение, и даже в голосе слышалось постепенно возраставшее раздражение.

— Папа́ всегда о мне беспокоится, — тихо сказала Вера, — но он принимал большое участие в моей работе; он напоминал мне несколько раз о выборе для узора цветов, которые особенно нравятся отцу благочинному, и о том, что для бахромы вы желали темно-красного с белым, потому что этими цветами окрашена его церковь.

Лицо Варвары Матвеевны снова прояснилось под влиянием перехода ее мыслей от Алексея Петровича к отцу благочинному.

— Да, да, — сказала она, — я действительно придумала эти цвета для бахромы. Это понравится Поликарпу Борисовичу. Впрочем, я уверена, что и все в твоей работе ему будет нравиться. Он и тебе будет очень благодарен, и всем, показывая мой подарок, будет всегда говорить, что ты в нем приняла участие…

Варвара Матвеевна на несколько мгновений остановилась; потом, бросив косой взгляд на Веру, прибавила:

— И Борис Поликарпович будет хвалить твою работу.

Вера смотрела на ковер и как будто не слыхала последних слов тетки.

Варвара Матвеевна сердито взглянула на нее и сказав, что сама переговорит с обойщиком, вышла из комнаты.

Глубокий вздох вырвался из груди Веры. Она простояла с минуту в раздумье перед ковром, потом подошла к окну, придвинула стул, села и, облокотясь на подоконник, стала всматриваться в бежавшие по голубому небу весенние облака. Их белые кучки неслись одна за другою, окрыляемые южным ветром и беспрерывно изменяя очертания своих полупрозрачных окраин. Так наши мысли в минуты душевных волнений меняют свой облик, сменяются одна другой, но подчиняются одному, над ними господствующему и их направляющему чувству. «Быстро несутся они, — думалось Вере, — быстро дни уйдут за днями; все позеленеет, все расцветет; все будут радоваться весне; мне одной она не на радость…»

Вера не заметила, что в комнату вошел Алексей Петрович. Он остановился в трех шагах от дочери, заботливо наблюдая за ней и как будто опасаясь внезапно прервать ее раздумье. Наконец, он сделал еще шаг вперед. Вера вздрогнула, увидела его и встала.

— Извините, папа́, — сказала она, — вы вошли так тихо, что я этого не слыхала.

Снегин поцеловал дочь и, усадив ее на прежнее место, сам сел у окна против нее.

— Я заметил, что ты задумалась, — сказал Алексей Петрович, — и я сам над тобою призадумался. — Это не в первый раз, Вера. Скажи мне, что с тобою? Ты изменилась, стала грустна, молчалива. О чем грустишь ты? Или что так заботит тебя?

— Ничего, папа́, меня особенно не заботит. Вы знаете, что мне часто случается не казаться веселой.

— Знаю, но теперь чаще и постояннее вижу то, что прежде замечал по временам и ненадолго. Теперь не одна Варвара Матвеевна тебя печалит.

— Вспомните, папа́, что на меня весна и лето как-то особенно наводят грусть. В прошлом году было то же самое.

— Было, но не так, как теперь, Вера. Вера, ты знаешь, что ты у меня еще постояннее в мыслях и сердце, чем на глазах. Живу для тебя, живу тобой. Ты одна моя радость, мое утешение. Я человек не хитрый, простой; но кто любит, тот и без хитрости видит. Ты знаешь, я сам грущу часто, и есть о чем мне грустить; но свою грусть легко выносить при Божией помощи, а твою видеть так тяжело, что и молитва не помогает.

Вера взяла отца за руку и несколько раз поцеловала ее.

— Добрый, милый папа́, — сказала она, — простите, что я вас печалю; хотелось бы только радовать, но Бог силы не дает. Гляжу на вас и вижу, какую вы ради меня тяжелую жизнь выносите. Мне и теперь думалось, что настанет весна, что все ей будут радоваться, что и тепло, и солнце, и зелень как будто для всех праздник устроят. Для вас и для меня мало будет простора на празднике. Вы будете летним тружеником, как были зимним. Я буду летней затворницей. Тетушка будет летом тою же самою, как была в зиму.

— Ее сердцу не дано согреваться, — заметил с горькой улыбкой Алексей Петрович, — но к этому ты уже успела попривыкнуть.

— Привыкла, папа́; но что жестко и холодно, то все-таки кажется холодным и жестким. Прошу вас об одном: сохраните меня при себе. Защитите меня от старания прочить мне сподручных ей женихов.

— Каких женихов? Неужели она опять заговаривает о сыне своего приятеля-благочинного?

— Еще сегодня она упомянула о нем; но я показала вид, будто не слыхала или не поняла намека.

— На этот счет будь спокойна. Я этому нахальному полубаричу довольно ясно показываю, что он мне не любезен, и он почти перестал ходить к нам.

— Перестал ходить, но не перестал думать о том, о чем и прежде думал. Не я ему нужна, а нужны деньги тетки, которые будто мне должны достаться.

— Ее деньги! Из-за них мы уже немало вытерпели, но судьба так указала… Ты знаешь, почему я прежде из ее рук не мог вырваться; знаешь, почему не могу вырваться и теперь.

— Знаю, папа́; но при вас терпеть легко. Только не отпускайте от себя.

— Не приведи Бог к тому, чтобы я с тобой расстался! Разве ты по сердцу сама найдешь жениха. Но Вера, Вера, нет ли еще чего-нибудь у тебя на уме? Будь откровенна со мною. Ты знаешь, что мне можно доверять во всем и все доверять.

Вера опустила глаза и молчала.

— Прошу тебя, — продолжал Алексей Петрович, — ради тебя самой. Тебе легче станет, если ты выскажешься и со мною поделишься твоими мыслями. В них ничего худого быть не может.

— Поверьте, папа́, — сказала Вера, — ничего худого у меня нет на уме. Но будьте снисходительны к тоске, которая иногда мною овладевает. Если бы пришлось что-нибудь вам сказать о себе, я сказала бы. Если придется — скажу.

— Обещаешь сказать?

— Конечно, обещаю.

— Хорошо, Вера; я буду ждать. Напоминать не буду; но ты сама помни обещание.

Алексей Петрович встал. Вера обняла и поцеловала отца.

— Добрый папа́, — сказала она, — как мне не помнить? Кому, если не вам, говорить то, что у меня на душе?..

— Теперь прощай, Вера; мне пора на службу. Ты знаешь, что я и там о тебе думать не перестану.

— Знаю, папа́, — сказала Вера.

Между тем горничная доложила Варваре Матвеевне о том, что пришла Татьяна Максимовна Флорова.

— Проси, проси, очень рада, — сказала Варвара Матвеевна и пошла навстречу г-же Флоровой.

— Она ей всегда рада, — прошептала горничная, пропустив Татьяну Максимовну в дверь, но не затворив плотно двери и остановившись за ней. — Змея знает, что ей угорь сродни.

Никто не знал в точности, кто Татьяна Максимовна и откуда она. Она слыла вдовой и даже значилась вдовой какого-то интендантского чиновника в своем виде на жительство; но никто не помнил ее мужа, и приезжавшие в Москву другие интендантские чиновники не помнили, чтобы какой-нибудь Флоров был их сослуживцем. Какие средства к жизни имела Татьяна Максимовна — оставалось неизвестным; когда именно и по какому случаю она появилась в Москве, было также неразрешенным вопросом. Ее первые знакомые, вероятно, были преклонных лет или не пользовались обычной долговечностью, потому что из них никого в живых не осталось. При наведении справок всегда оказывалось, что какие-нибудь покойный «он» или покойная «она» знали Татьяну Максимовну прежде всех, кто ее знал теперь, и им завещали выгоды этого знакомства. Таких выгод было немало, и у Татьяны Максимовны не было знакомых, кроме тех, которые ценили эти выгоды. Татьяна Максимовна была на все пригодна: для собирания и разноса вестей, для всяких осведомлений, поручений и посылок, для того, что просто называется компанией, и для живейшего участия во всех видах семейных радостей и печалей. Никто не бывал так часто на свадьбах, крестинах, панихидах и похоронах. Никто не плакал так легко и так охотно не радовался. Никто не вел такую подвижную, дружелюбно-рассыпчатую жизнь. Татьяну Максимовну трудно было застать дома. Она выходила с утра и возвращалась для ночлега. У нее были знакомые для всех часов дня, во всех частях города и почти во всех классах жителей, особенно среди приходского духовенства, чиновников, а также среднего и низшего купечества. В этих кругах Татьяна Максимовна даже усвоила себе особые, по ее суждению, для них пригодные оттенки речи и говорила полуцерковным языком у благочинного Фимиамова, полупромышленным у хлебного торговца Мешкова и полуканцелярским у столоначальника Газетникова.

— Ну что, милая Татьяна Максимовна, что узнали вы? — спросила Варвара Матвеевна, облобызавши свою гостью. — Пора было вам прийти с ответом. Вы с третьего дня праздника словно в воду канули.

— Нельзя было, матушка Варвара Матвеевна, вас навестить ранее. У меня на праздниках не вы одни на помине. Нужно было и там и сям побывать. Меня — сама не знаю за что, — а многие голубят. Вчера целый день на том краю была, на Разгуляе и в Басманных; третьего дня Замоскворечье объездила. Концы-то все какие! А вашего поручения все-таки не забыла. Еще сегодня наводила справки по соседству — да и явилась.

— Ну садитесь же, говорите — есть там под спудом что-нибудь или нет?

— Кажется, нет, Варвара Матвеевна. На первый взгляд и могло показаться — а как ближе всмотреться, так и выходит, что ничего, — разве мысли какие, но за мыслями не угоняешься.

— Да порядком ли вы справились? Мне, напротив, думается, что тут непременно что-нибудь творится и кроется.

— Крыться-то нечему, матушка. Я у людей узнавала, виду не показывая, что хочу узнать, и Клотильду Петровну как будто случайно спрашивала, и у старика Леонина в доме была. Там жена повара мне кума, Все ничего путного не выходило. Да, бывают, встречаются — но редко, и ни он ею, ни она им не занимаются.

— Да полно, так ли? Если встречаются, то почему же знают так досконально, занимаются ли они друг другом или не занимаются?

— А потому что видно, что встречи случайные. Он более бывает у Крафтов, когда ее нет, а она более когда его нет.

— Вам, может быть, правды и не сказали.

— Со вчерашнего дня я родилась, что ли, Варвара Матвеевна? Как будто я лиц не знаю, и спрашивать не умею, и по косточкам не разбираю того, что вижу и что мне говорят. Да лучше всего то, что он с отцом уезжает года на два заграницу.

— Как — уезжает?

— Да так, как едут: сперва куда-то на воды, а там и далее. Старик и дом здесь распускает. Повар отходит. Чего же вам более?

— А! Уезжает! И года на два! Это ладно. Тут хотя бы и завелись какие-нибудь мысли, — улететь успеют. Спасибо, Татьяна Максимовна. Не хотите ли моих конфект отведать, как намедни? Они там, в столе, в первом ящике.

— Благодарю, матушка Варвара Матвеевна, благодарю. Признаюсь, я до них охотница.

И Татьяна Матвеевна направилась к столу отыскивать конфекты.

IV

Карл Иванович Крафт был владельцем и распорядителем одной из известнейших в Москве аптек.

Медицинская фармацевтическая часть долго держалась у нас, и даже до сих пор большей частью держится, несмотря на нивелирующее и растворяющее влияние времени, на уровне более высоком, чем на европейском западе. Врачи дорожат своим нравственным достоинством и не эксплуатируют больных с тем циническим равнодушием, которое там составляет весьма не редкое явление. Отношения больного к врачу у нас еще не носят на себе печати чисто утилитарного договора, и врачебная помощь бедным более, чем где-либо в других странах, обеспечена, если только есть вблизи медик. Фармацевты обладают полным научным образованием и также не относятся к своему делу с чисто промышленной, утилитарной неразборчивостью. Больной почти всегда может быть уверен в старательном приготовлении медикамента, и если его нуждающееся положение известно аптекарю, то может, большей частью, быть уверен в получении этого медикамента по сбавленной цене или даже безвозмездно. К числу таких добросовестных и человеколюбивых аптекарей принадлежал Крафт. Он пользовался большим уважением со стороны московских врачей и был особенно популярен в той части города, где находилась его аптека. Не только бедные, но и полудостаточные обыватели этой местности знали его лично, звали просто Карлом Ивановичем и обращались к нему не только за медикаментами, но иногда и за медицинским советом, потому что в случаях не сложных и не важных Карл Иванович мог дать добрый совет, при своих знаниях и опытности, не прибегая к помощи промовированного врача. Отец Крафта долгие годы владел той же аптекой и вместе с ней оставил сыну порядочное денежное состояние, позволявшее ему жить в скромном довольстве и, кроме того, не стесняться в обеспечении нужными средствами своих двух сыновей. Младший еще был студентом в Дерпте, а старший, прежний университетский сотоварищ и приятель молодого Леонина, уже начинал приобретать известность в кругу петербургских медиков. Близкие отношения Снегиных к Крафту и к его жене Клотильде Петровне установились еще при жизни покойной матери Веры, Надежды Матвеевны Снегиной, которая была с детства знакома и во всю жизнь дружна с Клотильдой Петровной. Надежда Матвеевна скончалась, когда Вере только что минуло четырнадцать лет, и с той поры Клотильда Петровна относилась к ней с самой постоянной и живой, почти материнской заботливостью.

Была половина мая. Карл Иванович и Клотильда Петровна сидели после обеда у открытого окна. Карл Иванович курил, по обыкновению, одну из приберегаемых для послеобеденного часа своих лучших сигар, присланных ему сыном из Петербурга, и курил медленно, с расстановками, наблюдая за нараставшим на конце сигары, но от нее не отделявшимся серебристым пеплом. Клотильда Петровна, которая никогда не могла просидеть десяти минут без какого-нибудь занятия, вышивала с руки красными бумажными нитками какой-то из ряда петушков составленный так называемый национальный узор на полотняной сорочке, предназначавшейся для ее крестника, малолетнего сына служившей у Крафтов поварихи.

— Досадно и грустно, — сказала Клотильда Петровна, поправляя надетые ею очки, — подмечать, как с летами все силы и способности идут под гору. Не могу ходить, как ходила прежде. Не могу ни уснуть, ни спать, как прежде засыпала и спала. Теперь не могу обходиться без очков при какой-нибудь мелкой ручной работе. А между тем и к очкам не могу привыкнуть; они как-то все скользят на носу, и со мной беспрестанно случается, что я смотрю не в очки, а через очки, и оттого начинаю портить мою работу.

— Общий удел, — сказал отрывисто Карл Иванович. — Сначала в гору, потом по горе, а там и под гору.

— Однако зрение вдаль не ослабело. Я отлично вижу без очков стрижей, которые реют над домом. Отчего эта разность между дальним и близким? Казалось бы, что если глаза слабеют, то чем далее, тем менее они могут видеть.

— На это есть физическая причина, но кратко ее объяснить нельзя.

В эту минуту четыре стрижа, преследуя друг друга и перегоняя один другого со свойственной им быстротой полета, пронеслись мимо окна. Шум полета явственно послышался в комнате.

— Как быстро летают они! — сказала Клотильда Петровна, сняв очки и смотря в окно на стрижей.

— Гм! очень быстро, — отвечал Карл Иванович.

— Ни одна птица, кажется, так быстро не летает, и притом с такими неожиданными поворотами. То колено вправо, то влево, то вниз, то вверх.

— Бекас так летает; но бекасы не летают кучками.

— Я говорила про упадок сил на старости. Между стрижами не заметно стариков.

— Здесь их нет.

— А почему?

— Потому что они сюда не возвращаются и гибнут на зимовьях.

— Ты сегодня неразговорчив, — заметила Клотильда Петровна, — и ни разу не посмотрел в окно.

— Мне не до стрижей, — сказал Карл Иванович.

— Ты и за обедом был молчалив сегодня. О чем думаешь ты?

— Думаю о том, о чем тебе говорил уже несколько раз. Мы с тобою поставили себя в неловкое положение.

Клотильда Петровна ничего не ответила и, надев очки, снова принялась за работу.

— Да, — продолжал Карл Иванович, — в положение весьма неловкое, хотя, должно сказать, мы к нему пришли невольно и почти безвинно. Это не изменяет результата. Дела Веры и Леонина зашли очень далеко. Но какой им исход? Не вижу. Горе будет; горе уже есть. И мы за него ответственны.

— Почему же мы ответственны и в чем ответственны? — спросила Клотильда Петровна.

— Ответственны потому, что они у нас постоянно виделись, и ответственны в том, что частные встречи дали развиться и окрепнуть чувствам, которые к доброму концу привести не могут.

— Мне кажется, напротив, что они должны привести к доброму концу. Искренность чувств очевидна. Оба характера стойки и достаточно определились, хотя при совершенно различных условиях. Знаю, что ты моего взгляда не разделишь; но я во всем, что произошло, вижу знамение судьбы. Судьба часто по-своему решает участь людей. Мы сами здесь были только орудиями судьбы.

— Судьба! Знамение судьбы! Орудия судьбы! — повторил Карл Иванович. — Это подчас удобные обороты речи, для того чтобы дела людей приписывать не им, а влиянию какой-то таинственной силы, которая будто бы ими распоряжается. Есть случаи, конечно, где судьба не пустое слово и орудия судьбы не пустая фраза; но таков ли нынешний случай? Что в нем особого, чрезвычайного, нечаянного? Что не могло быть предвидено? Молодой человек и молодая девушка встречаются у добрых знакомых, видятся часто, начинают друг другу нравиться, наконец, любят друг друга. Все это самая простая, обыденная повесть. Но дело в препятствиях к тому, чтобы взаимная любовь привела к прочному и законному союзу. Если препятствия с самого начала не только могли быть предусмотрены, но были явны, то об этом следовало подумать тем другим, уже не молодым людям, у которых молодые виделись, и виделись так часто, так удобно для постепенного развития взаимной привязанности.

— Я не вижу непреодолимых препятствий, — сказала Клотильда Петровна, отложив в сторону свою работу. — Если бы препятствий вовсе не было, я не заговорила бы о судьбе. Особливость и нечаянность случая состоят именно в данных препятствиях. Но какие они? Неравенство общественного положения? Это предрассудок. Или неравенство денежных средств? Это даже и не предрассудок. Когда достаточные средства есть с одной стороны, то без них можно обойтись с другой.

— Легко говорить о предрассудках; но справляться с ними трудно. В неравенствах есть неудобства совершенно непредрассудочные — например, тетки вроде Варвары Матвеевны Сухоруковой. Впрочем, я даже мог бы тебя спросить, почему ты с такой уверенностью рассчитываешь на отсутствие предрассудков в самом Леонине. Кто тебе порукой в том, что у него установились предполагаемые тобой твердые намерения и решимость? Ведь могло бы статься, что именно под влиянием искренности своих чувств он не даст себе точного отчета в своем положении, что теперь его увлекает сердце, — но потом сила обстоятельств возьмет свое и его остановит?

— Ты забываешь, что мы не со вчерашнего дня и не поверхностно знаем Леонина. Благородный характер ручается за благородство поступков.

— Согласен; но разве он вполне себе хозяин? А его отец? Старик, по всей вероятности, не подозревает и тени того, что происходит.

— В этом и заключаются препятствия. Я сама этим тревожусь. Но скажи мне, мой друг, почему твои сомнения и опасения вдруг так усилились? Дело давно у нас под глазами, и ты еще перед праздниками говорил со мной о Вере и о Леонине, но говорил не так, как теперь.

— Каюсь в этом. Я несколько слегка, скажу — легкомысленно, смотрел на дело, не наблюдал старательно и не думал, что взаимная привязанность была так сильна. Но с той поры как решен отъезд заграницу, и притом на долгое, быть может, на неопределенное время, оба они так печальны, так нравственно угнетены, что я на них смотреть не могу. Если бы не мы, то не было бы всего этого горя и всего, что может от него произойти.

— Разве здесь одно только горе? — спросила Клотильда Петровна. — И разве впереди ничего не может быть, кроме горя? Во всяком случае, чем мы виноваты? Что могли мы делать при данных обстоятельствах? Вспомни, что Леонин познакомился с нами благодаря своей дружбе с нашим Вильгельмом. Он стал часто бывать у нас, когда в предпрошлом году у нас гостил Вильгельм. Мы его тогда видели почти ежедневно. Мы его полюбили благодаря тому, что о нем говорил Вильгельм, а затем и потому, что мы сами его ближе узнали. Вспомни, что ты сам мне сто раз говорил, что он по складу ума, привычкам, взглядам и чувствам резко выделяется из молодых людей нашего времени и своего круга, что даже его отношение к нам и удовольствие, которое он находил в нашей скромной семейной среде, доказывали это. Сначала он вовсе не встречался так часто с Верой, и ничто не могло нам приводить на мысль, что он ее полюбит. Все случилось и установилось так естественно, постепенно, почти незаметно, что нам вдруг представился вопрос не открытый, а уже решенный. Что же могли мы сделать? Оттолкнуть Леонина, друга нашего сына и нашего друга, только за то, что он сумел оценить по достоинству и полюбил Веру? Или оттолкнуть бедную Веру, которую мы любим как дочь, которая для меня живая и милая память ее покойной матери, которая при тяжелых условиях ее жизни у нас одних находит себе утешение, и притом несомненную нравственную и умственную пользу? И оттолкнуть ее только за то, что ее оценил и полюбил Леонин и она полюбила его? Если бы мы так поступили, то действительно приняли бы на себя ответственность за чужие судьбы.

— Все это так — но что же будет далее? — сказал Карл Иванович, бросив в пепельницу конец своей сигары и встав со своего места с явным выражением волнения на его обыкновенно спокойном лице. Он стал ходить взад и вперед по комнате, потом остановился у окна и продолжал:

— Мы такой ответственности на себя не приняли, но зато приняли другую, двоякую.

— Какую двоякую ответственность? — спросила Клотильда Петровна.

— Во-первых, в том, что в ходе дела не вступились, что, однако же, от нас зависело и что для нас должно иметь особое значение перед отцом Веры, который нам так добродушно вверял свою дочь. Во-вторых, в том, что перед светом мы, во всяком случае, ответственны.

— От света не убережешься. Впрочем, ему не до нас, и никто не заботится о том, что у нас в доме происходит.

— Не совсем так. Недаром к тебе на днях в третий раз приходила несносная Флорова. Зачем приходила она? Разве она явно не старалась что-нибудь разузнать о Вере и Леонине? Следовательно, ее подсылали.

— Разумеется, и подсылала, конечно, ядовитая тетка, а не добродушный Снегин. Но я так сбила ее с толку, что она ни до чего не могла додуматься.

— Пожалуй, — на этот раз; но под конец все додумаются, и в том числе и бедный Снегин. Какой ответ дадим мы ему, если он к нам обратится с упреком?

— Ответ за нас даст Леонин. Я в этом не сомневаюсь. Впрочем, ты в последнее время стал явно холоден с Леониным. Ты ему даешь чувствовать, что его отношения к Вере, или, по крайней мере, неопределенность этих отношений, тебе в тягость. Он, видимо, огорчен этим.

— Да, и мне жаль его огорчать; но я к тому считаю себя теперь обязанным.

— Ты бы должен был с ним прямо объясниться.

— Я уже с неделю собираюсь это сделать; но до сих пор то не находил удобной минуты, то, признаюсь, не решался воспользоваться случаем, когда он представлялся.

— Вот случай, — сказала Клотильда Петровна. — Он сюда едет.

Дрожки Леонина остановились у крыльца. Он увидел Клотильду Петровну у окна, снял шляпу и взошел на крыльцо.

— Знаешь что, — сказал Карл Иванович, — объяснись ты. Женщине это легче. От нее все звучит мягче, и ты большая мастерица говорить так, что другим не больно даже и тогда, когда ты говоришь неприятное.

С этими словами Крафт торопливо вышел в боковую дверь. В другую дверь вошел Леонин и на одно мгновение остановился, как бы оглядываясь в комнате. Потом он подошел к Клотильде Петровне, подал ей руку и спросил:

— Где же Карл Иванович? Мне показалось, что я его видел с вами в окне.

— Он только что вышел, — отвечала Клотильда Петровна. — Его позвали, но он к нам вернется.

Леонин внимательно посмотрел на свою собеседницу; потом сел против нее у окна и сказал:

— Мне нужно с вами переговорить, Клотильда Петровна; но начну с двух вопросов: могу ли говорить с вами доверчиво и вполне откровенно и могу ли рассчитывать при этом на вашу обычную доброту ко мне?

— В ответ на тот и другой вопрос скажу просто: что вы меня знаете и знаете мою дружбу к вам.

— Благодарю вас, и еще благодарю за то, что в вас я не мог заметить даже и той перемены, которую должен был заметить в вашем муже.

— И в нем нет перемены, Анатолий Васильевич.

— В сердце и мыслях, надеюсь, нет; но во внешних приемах есть, — и я на это сетую. Я это понимаю. Я, может быть, должен был ранее сказать то, что скажу теперь; но обстоятельства сначала слагались так, что я мог медлить, и к тому имел основание; потом они приняли оборот, при котором на первых порах мне было не до объяснений. Я вам верил и думал, что вы мне, в свою очередь, верите и без слов меня понимаете. Если в вашем доме, на ваших глазах, благодаря вашей приязни и добродушному доверию Вера и я могли стать друг для друга тем, чем мы стали, если вы могли говорить обо мне с Верой, как вы обо мне говорили, если вы не колебали в ней доверия ко мне, — а я знаю, как вы говорили и что вы доверия не колебали, — то, конечно, не я вам дам повод сожалеть об этом и думать, что и вы и Вера во мне ошиблись.

— Я в вас никогда не сомневалась, — сказала Клотильда Петровна.

— Я на то и полагался, — продолжал Леонин, — и думаю, что вы понимали, почему я откладывал всякое до времени не необходимое объяснение. Я надеялся, что отец возвратится сюда на зиму, и тогда думал сказать ему о моих намерениях. Я надеялся на успех предпринимаемого им лечения и ласкал себя мыслью, что моя поездка с ним могла быть новым поводом к его расположению и снисхождению ко мне и облегчит окончательное с ним объяснение. С другой стороны, признаюсь, мне тяжело было решиться преждевременно услышать все то, что мне непременно придется услышать при таком объяснении. Болезненное состояние моего отца и неизбежная при таком состоянии раздражительность вообще затрудняют мне всякую, лично для меня относящуюся просьбу. Еще гораздо затруднительнее такое объяснение или такая просьба, которые для него совершенно неожиданны и должны произвести сильное, и притом, без сомнения, неприятное впечатление. Если бы до меня одного относилось то, что отразится в этом впечатлении и под его влиянием выскажется, то мне было бы относительно легко все выслушать. Но подумайте о том, что будет говориться о Вере! Против нее будут направлены и сомнения, и возражения, и отрицания, которые, собственно, должны были бы направиться против меня. Неизбежные оскорбительные отзывы о ее общественном положении и о ней самой — оскорбительные без намерения, быть может, даже весьма естественно вызываемые данными обстоятельствами, — но для меня, тем не менее, глубоко прискорбные и оскорбительные. Пренебрежение к среде и обстановке неизбежно отразится и в отзывах о лице. Мне это будет невыразимо тягостно. Я буду защищать Веру, буду говорить о ней правду; но разве моим словам, по крайней мере на первый раз, может быть придано значение правды? Вот что меня тяготило прежде и тяготит теперь. Но делать нечего. Высказаться нужно. Нужно даже по отношению к Вере и к ее отцу. С тех пор как решен вопрос о нашем отъезде, а время возвращения осталось неопределенным, — во всяком случае представляется далеким, — я был так взволнован, могу сказать, так терзаем печалью, что долго ни на что не решался и только думал о Вере и о том, как ее успокоить и уверить в неизменности моих чувств и непреклонности моих намерений. Вы это, конечно, заметили. Но решительная минута настала. Мы уезжаем в воскресенье вечером в деревню, а оттуда вернемся уже только для того, чтобы с одной железной дороги передвинуться на другую. Завтра я переговорю с отцом. Вечером буду у вас. Надеюсь застать у вас Веру. А там я уже попрошу вас переговорить с ее отцом. Мне с ним лично объясняться пока не приходится; но вы все можете высказать и все объяснить. Исполните ли вы это?

— Охотно и от всего сердца исполню, — сказала с чувством Клотильда Петровна, у которой раза два выступили на глазах слезы, пока она слушала Леонина. — Вы добрый, милый, благородный человек — извините, что я вам говорю это. Но вы знаете нашу немецкую пословицу: «Избыток сердца просится на уста». Вы по-русски говорите то же самое, но как-то иначе. Вы знаете, что в нас обоих вы имеете верных, преданных друзей; друзей, которые вас ценят, уважают, любят и вашу Веру любят как дочь. Всегда и во всем вы можете на нас рассчитывать и нами располагать.

— Благодарю вас, добрая Клотильда Петровна, — сказал Леонин, вставая. — Вполне надеюсь на вас. Если я уезжаю, и могу уехать наполовину успокоенным, скажу даже, полуутешенным, то потому только, что знаю, что вы будете Вере и помощью, и защитой. Ее отец к этому не в силах. Он себя ей приносит в жертву насколько может; я это знаю и уже успел своими глазами увидеть, но я знаю и то, что без вас он почти напрасно жертвовал бы своими трудами и домашним покоем. В вас и в вашем муже та семья Веры, которая ей служит прочной опорой. Вы увидите Веру прежде меня. Передайте ей то, что я вам говорил сегодня, и скажите, что завтра я сам ее увижу у вас.

— Я тотчас же пойду к ней, — отвечала Клотильда Петровна. — До свидания, Анатолий Васильевич. С вами и с нами Бог.

Леонин вышел. Клотильда Петровна проводила его до выхода на крыльцо и возвратясь в комнату, где из окна могла еще увидеть его удалявшиеся дрожки, уже застала в ней своего мужа.

— Что же? — спросил Карл Иванович. — Говорила ли ты с ним?

— Мне говорить было не нужно, — отвечала Клотильда Петровна. — Он сам обо всем заговорил и со мной объяснился. Он для того приехал. Он прекрасный, благороднейший молодой человек. Он завтра переговорит со своим отцом и завтра вечером будет у нас.

— Слава Богу! — сказал Карл Иванович. — У меня камень с сердца скатился. Но что же именно сказал он тебе?

— Все, что следовало, все, чего я могла ожидать. Но теперь некогда мне тебе это рассказывать. Позже расскажу подробно. Теперь мне нужно сейчас идти к Вере. — И Клотильда Петровна торопливо вышла из комнаты.

V

Василий Михайлович Леонин сидел за письменным столом, покрытым разного рода бумагами, письмами, счетами, памятными и записными книжками — одним словом, всем тем, что неизбежно загромождает письменные столы при сборах к отъезду вдаль и на долгое время. Василий Михайлович распределял в известном порядке одни бумаги, рвал и бросал другие, уничтожал почти все письма, но не уничтожал счетов, а делил их на две неравные кучки и складывал кучки рядом, на краю стола. Он несколько раз перебирал эти кучки, призадумывался, перекладывал счета из одной кучки в другую, изменял соответственно тому прежде сведенные на листе бумаги итоги; наконец, вынул из стола пачки денег, отсчитал сумму, которую положил на одну из кучек, а другую кучку с оставшимися деньгами положил в стол и запер. Потом он позвонил и спросил вошедшего камердинера, дома ли Анатолий Васильевич.

— Дома, — отвечал камердинер. — Они сегодня не выходили и не выезжали и только что присылали спросить, одни ли вы.

— Проси ко мне, — сказал Василий Михайлович, принимаясь за разбор оставшихся на столе немногих еще нераспределенных бумаг.

— Вы обо мне спрашивали, папа́? — сказал вскоре вошедший Анатолий Леонин.

— Да, мой друг, я кончил разбор моих бумаг. Вот несколько счетов, по которым прошу тебя распорядиться платежами. Кроме того, сделай одолжение, вложи в отдельные конверты рассортированные мною письма и бумаги, напиши на конвертах обозначенные мною карандашом надписи и все уложи в то большое бюро. Таким образом все здесь будет приведено в порядок, и мне останется только заняться последними приготовлениями к отъезду.

— Угодно ли вам, чтобы я этим сейчас занялся? — спросил Анатолий.

— Да, если тебе досужно.

Анатолий молча принялся за исполнение данного ему поручения.

Прошло несколько минут. Василий Михайлович покончил со своим разбором и взглянул на сына.

— Здоров ли ты, Анатолий? — спросил Василий Михайлович. — Твое лицо мне сегодня что-то не нравится. Семен сказал мне, что ты осведомлялся, один ли я. Ты, следовательно, хотел о чем-нибудь переговорить со мной.

Молодой Леонин, в свою очередь, внимательно посмотрел на отца. Потом он отложил в сторону бумаги, которые пересматривал, и тихим, но твердым голосом сказал:

— Да, папа́, мне нужно переговорить с вами, и на этот раз о самом себе.

Этот ответ и еще более выражение лица Анатолия и неподвижность взгляда, устремленного на Василия Михайловича, его видимо встревожили.

— О самом тебе? — повторил он. — Что же такое? Уж не затрудняешься ли ты ехать со мною?

— Нет, папа́. Я, конечно, поеду, и вы знаете, что мне для этого дан отпуск. Но до отъезда я обязан вам высказать то, о чем до сих пор мог умалчивать.

— Анатолий! — сказал Василий Михайлович с возрастающим беспокойством. — Что скрывал ты от меня? Что случилось?

— Ничего не случилось еще; но должно случиться. Я еду с вами; но мне тяжело уезжать, потому что я оставляю за собой все, чем, кроме вас, для меня дорога жизнь и что теперь составляет цель моей жизни.

Василий Михайлович побледнел, встал и, опираясь одной рукой на стол, другой на ручку кресел, прерывающимся голосом спросил:

— Неужели ты без моего ведома, без моего согласия наложил на себя узы, которых расторгнуть не можешь? Неужели я должен услышать что-нибудь о заключенном тобою тайном союзе?

Анатолий также встал в сильном волнении.

— Нет, папа́, — сказал он, — без вашего ведома и благословения я не мог заключить союза, о котором вы думаете; но я буду просить вашего благословения.

— Ты уже дал слово?

— Только самому себе; но я должен сдержать его.

— И ты не мог предупредить меня, не мог со мной объясниться ранее? Кажется, я имел право на твое доверие и даже заслужил его.

— Я молчал не по недостатку доверия. Прошу вас, папа́, выслушайте меня терпеливо и снисходительно. Вы тогда сами в этом убедитесь.

Василий Михайлович опустился в кресло и сдержанным голосом сказал:

— Говори, я слушаю.

Анатолий сел по другую сторону письменного стола, против Василия Михайловича.

— Вспомните, папа́, — сказал Анатолий, — наш разговор после заутрени на Пасху, когда вы упомянули о Веневских и меня удостоили такой дорогой для меня отцовской похвалы. Вы даже находили, что князь и княгиня могли бы вам позавидовать, а я отвечал, извиняя их сына, что обстоятельства часто могут и предохранить от ошибок и вовлекать в ошибки. Меня, быть может, предохранили от ошибок те именно обстоятельства, которые теперь привели к объяснению с вами. Когда я, по вашему желанию, оставил дипломатическую службу и переселился в Москву, я здесь почти никого не знал. Вам известно, что я вообще знакомлюсь не легко и еще менее легко подчиняюсь требовательным условиям так называемой светской жизни. Вы сами иногда критиковали, иногда хвалили, но более хвалили, чем критиковали, то, что вы называли моим домоседством и опережающими мой возраст привычками и наклонностями. Я, однако, не был затворником; я только предпочитал общение с людьми по доброй воле общению по принуждению. Случай привел меня к встрече, почти на другой день по приезде сюда, с тем университетским товарищем и другом, доктором Крафтом, с которым вы мне позволили вас познакомить и которому вы сами оказали благосклонное расположение. Вы знаете, что он также меня познакомил со своим почтенным семейством, что его отец и мать оказали мне с первого дня самое чистосердечное расположение и радушное доверие и что с тех пор я у них бывал и бываю так часто, что сам почти стал членом этого семейства. Там я встретился с молодой девушкой, на которой мое внимание сначала не останавливалось, но остановилось впоследствии, когда я заметил, что по образованию, складу ума, уровню понятий и мыслей и даже по приемам и привычкам она была выше той среды, к которой она, собственно, принадлежит…

— Кто она? — спросил Василий Михайлович.

— Дочь скромного, но почтенного чиновника Снегина, вам, кажется, несколько известного, — Вера Снегина. Она в доме Крафтов своя, потому что ее покойная мать была очень дружна с г-жою Крафт. Она даже многим обязана Крафтам, по части своего образования. Случайное обстоятельство и здесь имело особое влияние. Я заметил, что молодая девушка вполне обладала немецким языком, но менее владела французским, и как-то вызвался быть ее практическим наставником или репетитором по этой части. Мы стали вдвоем всегда говорить на французском языке. Это как-то сближало нас. Мы привыкали друг к другу; но я сам долго не давал себе отчета в свойстве и последствиях этих сближения и привычки. Только в прошлую весну, когда мы уезжали в деревню, для меня выяснилось, до какой степени нам обоим стало трудно расставаться. Когда мы к осени возвратились в город, я убедился, что взял себе ее сердце, — и когда я в этом убедился, то окончательно отдал и мое, в обмен.

— Можешь ли быть уверенным в том, что отдал окончательно и бесповоротно?

— Я успел в этом увериться, папа́, потому что с той поры началась во мне внутренняя борьба между ею и вами, то есть боязнью вас огорчить. Я медлил с признанием вам, потому что сам себя вопрошал и испытывал, зная, что признание должно было произвести на вас тяжелое впечатление. Я думал, что во всяком случае время мне поможет и что, продолжая исполнять мой долг перед вами, я между тем успею несколько более заслужить ваше снисхождение. Быть может, я и теперь медлил бы, если бы вы не решились на продолжительную заграничную поездку. Я вам сказал, что мне уезжать трудно; но мне было бы еще труднее уехать, если бы я не высказался и на все время нашего отсутствия оставил у себя на сердце тайну, которая была бы постоянной рознью между вами и мной…

Лицо Василия Михайловича становилось более и более мрачным; но оно выражало огорчение и озабоченность, а не гнев. Василий Михайлович опустил глаза и неподвижно слушал сына. Молодой Леонин, напротив того, не сводил глаз с отца, внимательно следил за отражавшимися в его чертах впечатлениями и по мере продолжения своей исповеди говорил с возраставшим оживлением. Когда он упомянул о нежелании оставить у себя на сердце рознь между ним и отцом, Василий Михайлович взглянул на него и отрывисто сказал:

— Ты хорошо сделал.

— Благодарю вас, папа́, за ободрительное слово, — продолжал Анатолий. — Оно мне было нужно. Верьте, что все, что вы мне могли бы сказать против моих намерений, мною самим было сто раз себе говорено. Ваше неудовольствие, разрушение ожиданий и желаний, которые вы могли иметь, обманчивость веры в прочность моих чувств, возможность их перемены, возможность поздних и тщетных сожалений, неравенство общественного положения, бремя родни — хотя, к счастью, в данном случае такой родни почти нет — все это мною постоянно сознавалось. Я даже не забывал и неудобства бедности моей будущей невесты; но ведь у нас есть достаток…

— Что же будет, — вдруг сказал Василий Михайлович, взглянув сыну прямо в глаза, — если ты узнаешь, что у нас нет достатка?

Сосредоточенное волнение виделось на лице Василия Михайловича; дрожь была заметна в устах; судорожное движение правой руки надломило карандаш, который он в ней держал. Молодой Леонин побледнел и с изумлением смотрел на отца. Несколько мгновений оба молчали.

— Признание за признание, Анатолий, исповедь за исповедь, — сказал Василий Михайлович глухим голосом. — Если ты не без вины передо мною, то и я перед тобою виноват. Я разорил себя и тебя. Я расточил имение твоей матери, которое был обязан для тебя сохранить. Я слыву, быть может, богатым. На деле другое… Ты знаешь, я прежде играл… Позже я старался поправить состояние, освободиться от обременявших меня долгов. Я входил в спекуляции; но мне не повезло… Впрочем, как и что — для тебя безразлично. Небезразлично только то, что теперь на одной нитке висит вопрос: иметь ли нам достаток или нет? Если нитка оборвется, у нас ничего не останется, кроме нашей, или, собственно, твоей подмосковной, потому что она твоей матерью тебе завещана…

Василий Михайлович отпер ящик, куда он положил другую кучку разобранных им счетов, взял эти счета, бросил их на стол и продолжал:

— Я тебе передал эти счета для расплаты. Вот другие, на сумму вдвое большую, по которым я заплатить не могу. Я вынужден уехать с неопределенными обещаниями вместо платежей. Этого достаточно, чтобы тебе обрисовать мое положение. Нитка, о которой я упомянул, в руках Златицкого. Тебе известно, что он когда-то у меня много выиграл, но выиграл правильно, благодаря моему упорству, и всегда мне оставался приятелем. Теперь я у него в крупной доле по постройке Синегородской железной дороги. Если дело удастся, мы совершенно поправимся. Если нет — то мы с тобой бедняки…

Молодой Леонин встал, подошел к отцу, поцеловал у него руку, обнял его и сказал:

— Вы теперь меня охотнее можете извинить, папа́. Вы сами хранили на сердце тайну, сами медлили признанием, но не по недостатку доверия ко мне, а потому, что берегли меня. Благодарю за то, что теперь высказались. Но вы заранее были убеждены в том, что в моих намерениях перемены произойти не может. Чтобы ни случилось, мы все-таки будем достаточнее бедных Снегиных. Вы почетный опекун и им останетесь. Я вам в большую тягость не буду. Если Снегин мог жить, то и я в наше время найду к тому средства. Я лучше его вооружен для того, чтобы их находить. Во всяком случае, я исполню долг чести и долг моего сердца. От моей доброй Веры я не отшатнусь. Я должен быть ей опорой в жизни и защитой против недостойного брака, который ей начинают навязывать. Я не обману ее доверия и ее привязанности ко мне. Я не только люблю ее, но могу сказать, что отчасти я сам обеспечил себе прочность этой любви. Она привыкала ко мне, пока я привыкал к ней. Ей было с небольшим семнадцать лет, когда мы в первый раз с ней свиделись. Податливость молодости мне далась под руку. В два года я, быть может, несколько довоспитал ее на свой лад. Она умственно объединилась со мной. Мои взгляды, наклонности, понятия ей усвоились. Если вы иногда меня одобряли и даже хвалили, то она еще более, по природным свойствам, достойна вашего расположения, а по придаточным способна его не утратить. Все это, папа́, ни от каких перемен в вашем имуществе не зависит. Притом я теперь еще ничего не прошу у вас; я только предупреждаю вас, что буду просить, и уверен, что в дозволении принести просьбу, в свое время, вы мне не откажете.

Василий Михайлович встал и, ничего не отвечая, стал ходить по кабинету, останавливаясь по временам, как будто желая что-нибудь высказать, потом снова начиная ходить в молчаливом раздумьи. Молодой Леонин также молчал и стоял неподвижно у письменного стола, следя беспокойным взглядом за лицом и движениями отца.

Прошло несколько минут. Наконец Василий Михайлович подошел к сыну и твердым голосом сказал:

— Анатолий! Ты меня знаешь. Я умею взрослого сына считать взрослым; я не охотник до праздных сетований или нравоучений. Кроме того, я считаю себя способным понимать и ценить благородные чувства. Следовательно, я ничего не скажу вразрез твоим чувствам. Но я ничего не скажу и в ответ на то, что ты назвал предупреждением. Дело слишком важно для нас обоих. Мне лично — прости откровенность — оно не в радость. Ты видишь, что я хожу взад и вперед без трости, не хромая. Я не ощущаю никакой боли. Я физически совершенно здоров. Так всегда бывает, когда другая боль заноет глубже. Ты в ней не виновен. Я тебя понимаю; но ты пойми и меня. Ни слова согласия или одобрения сказать не могу. Мы пока с тобой уезжаем. Что будет, когда мы вернемся, Бог весть. Не требую от тебя никаких обещаний, не ставлю никаких условий… Ты меня понимаешь. Ты сам рассудишь, что тебе можно там сказать перед отъездом. Я совершенно свободен — а ты себе хозяин. Теперь обними меня и оставь одного. За бумагами, счетами и деньгами ты зайдешь перед обедом.

Василий Михайлович обнял сына и потом протянул ему руку на прощанье. Анатолий поцеловал и сильно пожал эту руку. Ни тот, ни другой, расставаясь, не говорили. Анатолий вышел. Василий Михайлович долго смотрел вслед ему, потом принялся снова ходить взад и вперед по своему кабинету.

В субботу вечером, накануне дня предназначенного отъезда, Анатолий Леонин получил следующую записку от г-жи Крафт.

«После ваших объяснений с Верой у нас, в среду и четверг, она вчера решилась объясниться с отцом, а я и мой муж переговорили с ним сегодня. Бедный Снегин был страшно взволнован и плакал у нас, как ребенок. Он ни дочери, ни нам не делал никаких упреков, говоря, что видит и понимает, что никто из нас не виноват перед ним и что судьба так вела дело изо дня в день, что сначала нельзя было предвидеть, а потом нельзя было предупредить того, что теперь сбылось и выяснилось. Но он боится за будущность Веры — не потому, чтобы он теперь вам или в вас не верил, а потому, что никто на будущее и в будущем за самого себя поручиться не может. Он смущен и неравенством общественного положения, и всеми толками, которые будут впоследствии возбуждены вашими намерениями, и окончательным взглядом на дело вашего отца, и прочая и прочая. Но все это, естественно, иначе быть не могло, тем более, что об отказе вашего отца изъявить какое бы то ни было согласие в настоящее время и что-либо обещать в будущем, мною было сказано Снегину буквально в тех выражениях, которые вы мне указали. Сегодня Вере нельзя было отлучиться из дома; но завтра, чтоб с вами проститься, Алексей Петрович позволил ей вас принять в его кабинете. Ни его, ни Варвары Матвеевны дома не будет. Они уезжают после обедни и завтрака, в час, чтобы смотреть дачу в Петровском. Варвара Матвеевна непременно хочет нынешним летом жить там, а не в Сокольниках, как бывало прежде. У нас вам прощаться с Верой неудобно, потому что, как вы знаете, мы по воскресеньям не бываем одни. Это позволение вам, впрочем, доказывает, что Снегин вам доверяет. Итак, будьте там между часа и двух или около двух часов. Бедная Вера вас ждет с трепетным нетерпением. От нее зайдите к нам. До свидания. Вы видите, что я свое слово сдержала.

Преданная вам Клотильда Крафт».
VI

Клотильда Петровна ошибалась, когда уведомляла Леонина, что Варвара Матвеевна и Снегин собирались ехать в Петровское. Варвара Матвеевна вдруг решила, после объяснения с отцом благочинным, который часто бывал у каких-то знакомых в селе Алексеевском, что Алексеевские дачи лучше всех Сокольницких и Петровских и что нужно было переехать на летнее житье именно в село Алексеевское.

Вера была у обедни с отцом и Варварой Матвеевной. На пути в церковь и на обратном пути Варвара Матвеевна несколько раз останавливалась, чтобы взглянуть на небо, и всякий раз говорила, что оно заволакивалось и что непременно будет дождь, хотя день был солнечный и ни с какой стороны не замечалось густых облаков. За завтраком Варвара Матвеевна жаловалась на то, что она устала, что ей неудобно ехать именно в праздничный день для осмотра дачи в Алексеевском, что там нельзя будет застать хозяина или добиться толку от дворника, что всему этому причиной служебная щепетильность Алексея Петровича, которому ничего не стоило бы отпроситься часа на три в будничный день, и тому подобное. Вера молчала. Снегин по временам пытался возражать и доказывать Варваре Матвеевне, что ему нельзя было улучить другой день для поездки; но большей частью он отмалчивался, подобно дочери, и терпеливо ожидал, чтобы с окончанием завтрака прекратились и сетования Варвары Матвеевны. Завтрак кончился; подъехала нанятая карета; Варвара Матвеевна успела побранить людей за то, что и карета, и лошади ни на что не были похожи, потом села; за ней вошел в карету Алексей Петрович; Максим, его старый слуга, вскарабкался на козлы; наконец, кучер дернул за вожжи, и лошади тронулись. Стоявшая у окна Вера вздохнула свободней. Она прошла в кабинет отца, огляделась в нем, мысленно представляя себе, как она примет Анатолия, как он войдет, где он сядет, где сядет она, и так далее; потом она позвала горничную.

— Параша, — сказала Вера, — папа́ мне говорил, что сегодня приедет к нему, быть может, Анатолий Васильевич Леонин, чтобы проститься перед отъездом за границу и переговорить об одном деле. Папа поручил мне попросить его в свой кабинет и там принять. Если он будет прежде, чем папа́ возвратится, проси сюда и приди мне о том сказать.

Догадливая Параша быстро взглянула в глаза Веры и сначала ничего не ответила; но потом сказала:

— Буду ожидать, Вера Алексеевна, и приду доложить.

Вера обернулась, чтобы уйти, но Параша спросила:

— А надолго они уезжают?

— Кажется, надолго, — ответила Вера и вышла из кабинета.

Она возвратилась в свою комнату, взглянула на стенные часы и села у окна, смотря в ту сторону, с которой следовало ожидать Леонина. Не прошло десяти минут, как к дому подъехала извозчичья карета. Сидевший на козлах курьер оглядывался, как будто желая удостовериться, что он не ошибся насчет дома, у которого ему следовало остановить карету. Она остановилась, курьер отворил дверцы, и из кареты вышел пожилой господин в статском платье, державший в одной руке трость, в другой какие-то бумаги. Вера отступила от окна, опасаясь быть замеченной, и стала прислушиваться в ожидании, что за отсутствием Алексея Петровича пожилой господин и его карета не замедлят удалиться. Но карета не трогалась с места, и из прихожей доносились до слуха Веры отрывистые звуки разговора, происходившего между приезжими и Парашей. Разговор прекратился, и Параша пришла доложить, что камергер Васильев настоятельно просит, чтобы Вера его приняла.

— Он говорит, — объясняла Параша, — что с ним бумаги, которые он желает вам вручить лично для передачи Алексею Петровичу, что он вас нисколько не задержит, но что дело спешное и что он вас убедительно просит его принять на пять минут.

Вера нерешительно смотрела на Парашу и несколько мгновений не отвечала, но потом сказала:

— Если он будет настаивать после того, как ты еще раз ему доложишь, что папа́ должен возвратиться часа через два или три, то проси его в кабинет. Нечего делать — я тогда выйду.

Параша вскоре возвратилась и сказала, что г. Васильев в кабинете Алексея Петровича.

Вера Скрепя сердце вошла в кабинет. Приехавший господин стоял посреди комнаты. Он поклонился, увидев Веру, и, обращаясь к ней на французском языке, начал с просьбы принять тысячу извинений в том, что он себе позволил ее обеспокоить.

— Я никак не решился бы на это, — продолжал он, — если б дело, которое привело меня к вам, не касалось одного из моих близких друзей и если бы оно не имело для него большой важности.

— Очень сожалею, что моего отца нет дома, — сказала Вера, несколько смешавшись и покраснев, потому что ей редко случалось говорить по-французски с кем-нибудь, кроме Леонина. — Ваше превосходительство меня не обеспокоили; я только опасаюсь, что не сумею объяснить моему отцу того, что вы мне изволите сказать по интересующему вас делу… Не угодно ли вам садиться? — Вера указала на стул, стоявший близ письменного стола, и сама, придвинув другой стул, села против места, которое должен был занять гость.

— Я вас не задержу более двух или трех минут, — сказал он, садясь, в свою очередь. — Я не прошу вас о передаче вашему отцу каких бы то ни было собственно деловых объяснений. Прошу вас только ему вручить этот конверт (причем г. Васильев положил большой запечатанный конверт на письменный стол) и сказать ему, что я имел честь вам его лично представить по просьбе генерала Соколина, который сам будет завтра, в 10 часов утра, для дополнительных объяснений. Генерал Соколин имеет честь знать вашего отца и, придавая особую важность делу, до которого относятся эти бумаги, пожелал, чтобы конверт был мною передан лично вашему отцу или кому-нибудь из членов вашего семейства.

— Я передам конверт отцу тотчас по его возвращении, — сказала Вера.

Камергер встал.

— Теперь позвольте мне только еще раз перед вами извиниться, Вера Алексеевна, — сказал он по-русски, — и благодарить за то, что вы так любезно согласились меня принять. Позвольте к этому прибавить, что при общем уважении, которым пользуется Алексей Петрович, я особенно рад случаю, давшему мне возможность представиться его дочери.

— Ваше превосходительство весьма любезны, — еще раз покраснев, решилась сказать Вера.

Васильев приветливо поклонился; Вера наклонила голову и слегка присела. Он вышел, и вскоре за тем послышался стук его удалявшейся кареты.

«Странно, — думалось Вере, — почему настаивал он на том, чтобы я лично приняла конверт? В нем, должно быть, действительно важные бумаги». Вера взглянула на конверт: он был надписан беглым, но отчетливым почерком на имя Алексея Петровича Снегина. Вера взяла с собой конверт и возвратилась к своему окну. Время шло; ей казалось, что Анатолию уже давно следовало быть у нее. Она начинала недоумевать и сильно тревожиться; но волнение ожидания скоро сменилось другим волнующим чувством: она увидела Анатолия, который, для сокращения пути, наискось переходил через улицу, по направлению ко входу в дом. В ту же минуту Параша, которая, со своей стороны, была настороже, вбежала в комнату.

— Анатолий Васильевич идут, — сказала она.

Вера кивнула головой и снова, захватив с собой вверенный ей конверт, торопливо перешла в кабинет Алексея Петровича. Параша ввела Леонина и, с веселой улыбкой взглянув на Веру, затворила дверь. Леонин подошел к Вере, взял ее за обе руки и, нежно смотря ей в глаза, сказал. — Я несколько опоздал, Вера, но в этом не виноват; меня задержал отец.

— Я уже начинала бояться, — сказала Вера, — что вас не увижу, хотя мне сердце твердило, что я боялась напрасно.

— Сердце было право, Вера. Оно всегда будет правым, когда мне будет верить. Если бы вы могли знать, как мне тяжело и больно с вами расставаться, какое усилие мне нужно, чтобы продолжать владеть собою и мой долг исполнять, вам просто стало бы жаль меня.

— Знаю по себе, — сказала Вера, — как вам может быть тяжело и больно. Напрасно стараюсь уверять себя, что мы расстаемся только на время. Мне все кажется, что я вас лишаюсь навсегда.

— Нет, Вера, не давайте места таким мыслям. Мы свидимся, и тогда уже разлучаться не будем; но долго, долго нам придется ждать этой счастливой минуты. Обещайте мне себя беречь, быть терпеливой, себя беречь для меня. Вы стали и светом, и целью моей жизни. Помните это. Я вас люблю так искренне. Я так счастлив, когда слышу от вас, что вы меня любите. Скажите мне это и теперь; скажите, что вы меня будете помнить и, думая обо мне, себя беречь для меня.

— Верю, что вы меня любите, — тихо сказала Вера, — и люблю вас всеми силами моей души. Вы знаете это. Вы знаете, что мыслью и сердцем я давно ваша. Обещаю вам терпеливо переносить разлуку. Бог поможет. Вы уезжаете, исполняя ваш долг. Постараюсь и мой долг исполнять, подражая вам. Постараюсь не упадать духом. Вы видите, что я даже перед вами стараюсь не плакать (но крупные слезы в это мгновение блеснули, однако же, в глазах Веры); буду думать о вас целые дни, как теперь думаю, молиться, как теперь молюсь, верить, как теперь верю. Когда станет тяжело, не по силам, буду смотреть на фотографию, которую вы мне дали накануне Нового года, и мысленно говорить с вами. Но вы не забывайте и вашего обещания. Пишите нашим добрым друзьям. По крайней мере, от них я буду знать и слышать о вас…

Долго длился между Верой и Леониным тот живой обмен сердечных мыслей и слов, который всегда кажется несовершенным, неточным, холодным, когда его воспроизводит или повторяет посторонний. Одни любящие вполне понимают друг друга. Для них звук слов и их смысл только часть того, что они слышат. Они видят любящими глазами более того, что слова могут передавать. Они сердцем воспринимают более, чем в этих словах может быть высказано, и сердцем восполняют все недомолвки, всю немощь человеческой речи при таком настроении души, которое ни на каком языке вполне выразиться и в словах отразиться не может. Между тем бой часов на письменном столе, у которого сидели Леонин и Вера, уже второй раз напомнил о продолжительности свидания и о том, что настала пора ему положить предел. Разговор стал вдруг стихать и прерываться. С обеих сторон мысль о прощании взяла верх над другими мыслями, но ни с той, ни с другой стороны не высказывалась. Леонин смотрел на Веру и не решался произнести первое прощальное слово. Вера с трепетным сердцем следила за движениями Леонина и ожидала мгновения, когда он решится эти слова произнести. Наконец, Леонин встал, Вера последовала его примеру. Он взял ее за руки, поцеловал обе руки, потом притянул ее к себе, поцеловал в лоб и сказал:

— Прощайте, Вера. Покориться нужно. Тяжелое испытание начинается. Будем выносить его терпеливо. Бог нас видит. Он поможет перенести и дать нам вновь свидеться.

Глухой взрыд вырвался из груди Веры. Она прислонила голову к плечу Леонина и хотела ему что-то сказать, но голос изменил ей. Прошло несколько мгновений; оба молчали. Вдруг Леонин сделал движение, которое побудило Веру поднять голову и взглянуть на него. Он смотрел на конверт, принесенный Верой и ею положенный на письменный стол.

— Откуда этот конверт? — спросил Леонин, взяв в руки конверт и взглянув на адрес и печать.

— Его сегодня привез господин Васильев, — сказала Вера, — по поручению генерала Соколина. Он настоял на том, чтобы я лично приняла от него этот конверт.

— Васильев? Соколин? — повторил Леонин. — Адрес написан рукой моего отца; конверт запечатан его печатью; генерал Соколин — его товарищ по службе и давнишний друг.

Вера с изумлением смотрела на Леонина.

— Кто Васильев? — продолжал он. — Какой видом?

— Он назвался камергером Васильевым, — отвечала Вера. — Он высок ростом, худощав; на голове темные волосы с проседью; свободно говорит по-французски; на одной руке я заметила кольцо с синим камнем…

Лицо Леонина повеселело.

— Добрый знак, Вера! — сказал он. — У вас был и с вами говорил мой отец. Теперь я понимаю, куда он уезжал и почему настоял на том, чтобы я дождался его возвращения. Он не хочет, чтобы знали, что он вас видел, что он желал вас видеть. Пусть так; но он был у вас, следовательно, он уже теперь в душе на все согласен. Теперь, Вера, мы без прежних опасений можем на время расстаться…

— Расстаться, и надолго, — все-таки разлука, — тихо сказала Вера.

— Мы свидимся, моя милая, добрая Вера, моя невеста, — я теперь уже смелее вас так называю. Не хочу говорить «прощайте» — говорю «до свидания»!..

Он ее обнял; она смотрела влажными глазами в его глаза. Долгий поцелуй заменил слова прощанья. Ни он, ни она не нашли в себе силы их произнести. Леонин вышел. Вера слышала, как за ним затворилась дверь дома; потом она следила за ним из окна, пока он был виден. Когда он скрылся за изгибом улицы, ею овладели такое глубокое ощущение одиночества и такая безутешная печаль, что она почувствовала холод в сердце и у нее в глазах потемнело. Она опустилась на колени и стала молиться…

VII

Вечерело. Алексей Петрович Снегин проходил по линии дач, устроенных на так называемых Алексеевских новых участках, между сплошным лесом и двумя прудками, окруженными разреженным лесным насаждением. Он остановился перед небольшим домом, который уже несколько раз обращал на себя его внимание. Алексей Петрович не знал жильцов и не осведомлялся о них, но успел заметить, что их привычки не походили на привычки их соседей и обнаруживали такое старание уклоняться от всякого общения и наблюдения, которое в дачной жизни составляет явление довольно редкое. На этот раз в доме были затворены окна, хотя летний вечер был ясный и теплый; занавеси были опущены, хотя еще было светло на дворе, а в комнатах не замечалось огня; дверь со стороны улицы была заперта, хотя в дом входили посетители, для которых доступ, вероятно, был открыт с противоположной стороны. Алексей Петрович видел, как сперва один молодой человек, а затем двое других прошли через узкую боковую калитку в устроенный перед домом садик, потом направились вдоль забора, отделявшего этот садик от соседней дачи, и скрылись за углом дома. Все трое принадлежали, судя по внешнему виду, к студентам Алексеевского института. Четвертый молодой человек, студент Атаназаров с Кавказа, который случайно был знаком с Алексеем Петровичем, раскланялся с ним, проходя мимо дома, но в некотором расстоянии остановился, как будто выжидая, чтобы Снегин удалился. Заметив это, Алексей Петрович пошел далее, но, оглянувшись, увидел, что Атаназаров поворотил назад и быстро проскользнул в ту самую калитку, в которую прежде прошли его сотоварищи.

«Что-то неладно все это», — рассуждал про себя Алексей Петрович, продолжая свою одинокую прогулку по дороге между линий дач и лесом. — Неладно, неладно, — проговорил он вслух, не заметив, что его между тем нагнал вышедший из одной из дач профессор Тишин.

— Что неладно, Алексей Петрович? — спросил профессор.

— Ах, это вы, Семен Иванович, — сказал невольно вздрогнувший Снегин. — Откуда взялись вы так нечаянно? Вы меня просто испугали.

— Вольно вам так погружаться в ваши размышления, — отвечал профессор. — Вы прошли в двух шагах от меня, в то время когда я из той дачи выходил на улицу, и я слышал, как вы повторяли: «неладно, неладно». Что неладно?

— Да так, Семен Иванович; мне всегда кажется неладным, когда люди прячутся. Зачем прятаться, если нет чего-нибудь недоброго на совести или на уме?

— Кто же прячется, Алексей Петрович?

— Все ваши, по-видимому ваши, студенты и прочая в этом роде.

— А где прячутся?

— Да вот в том доме, позади нас, шагов с сотню, рядом с зеленым забором. Я уже несколько раз замечал, что туда входят озираясь, а в доме что-то старательно запирают окна и двери и опускают занавеси.

— Там… — сказал профессор, несколько подумавши, — там точно живут, кажется, двое из наших.

— Но какого сорта? — спросил Алексей Петрович. — Из порядочных, надежных — или нет?

Профессор махнул рукой и ничего не сказал.

— Красноречивый ответ, — заметил Алексей Петрович.

— Трудно дать ответ определительный, — сказал профессор. — Кто надежные, кто ненадежные? Большинство, конечно, хорошо или, по крайней мере, могло бы быть хорошим; но не большинство здесь хозяйничает. Недаром сложилась пословица о ложке дегтя в бочке меда, а у нас не одна ложка этого материала.

— Но ведь в последнее время у вас как-то тише стало.

— Да, на вид как будто затихло; но, думаю, только на вид. Пока под котлом не погашен огонь, как ни подливай по временам холодной воды, вода все-таки снова начинает вскипать, и всегда вскипает снизу, где ближе к огню. На поверхности не шипит. Если недоглядеть, то, пожалуй, вскипит и все, что в котле.

— Но ведь вы же все, начальство и преподаватели, стоите у котла. В вашем интересе гасить огонь. Неужели погасить нельзя?

— Во-первых, наши колосники в связи с другими колосниками. Огонь с них передается на наши. Во-вторых, кочегары между собой не согласны. Одни в огне видят только свет или притворяются, что только его видят, и дрожат при мысли прослыть гасильниками; другие сами не прочь оттого, чтобы огонь не переводился; остаются третьи, на мой лад; но мы друг друга на пальцах одной руки можем пересчитать, и притом даже в своей среде как будто отпеты. Устарели, говорят, несовременны по взглядам, не видим злобы дня, не понимаем насущных потребностей, безучастны к животрепещущим вопросам, равнодушны к интересам, которые волнуют все общество, и прочая и прочая. Вы знаете весь этот ходульный словарь. Поневоле руки опускаются. Если бы можно было, я завтра же распростился бы со всей этой беспорядочной кухней; но уйти нельзя. Мои лекции нужнее моей семье, чем институту и студентам. Я и читаю лекции.

— Однако, все это очень прискорбно.

— Мало ли, что прискорбно, а есть — есть, как этот пень, как эта канава, как вот та целый год неокрашенная скамья, на которой сидит наш приятель Чугунин.

Тот, кого профессор назвал Чугуниным, завидел собеседников, встал и с ними поздоровался.

— Что вы так задумчиво сидели одни и голову опустили, Павел Иванович? — спросил профессор. — Вечер бесподобный. Стало прохладно. Для такого неутомимого ходока, как вы, тут бы, кажется, и ходить да ходить.

— Я уже вдоволь находился, — отвечал Павел Иванович, — но домой идти не спешу. Не присядете ли и вы ко мне на несколько минут? Алексей Петрович, вероятно, уже на пути восвояси и с того угла повернет в переулок. Мы его таким образом позадержали бы, а там я вас, Семен Иванович, готов проводить куда угодно, хоть до академии.

— Буду очень рад, — сказал Тишин. — Мне точно придется отсюда направиться назад, в институт. Сядемте, Алексей Петрович.

Снегин поместился на скамье по одну сторону Чугунина, профессор по другую, отодвинув лежавшую на скамье развернутую газету.

— Дайте мне эту газету, — сказал Чугунин. — Я ее захватил с собой из дома, но недочитал, потому что она меня раздосадовала. А дочитать все-таки придется.

— Почему же раздосадовала она вас? — спросил Снегин.

— Потому что мне в ней опять попалась одна из тех статей, которыми сыплют петербургские газеты и которые так вредны для молодежи.

— И здесь печатаются такие статьи, — заметил Тишин.

— Да, но не так часто, и, по крайней мере, не в «Московских Ведомостях». В Петербурге же все газеты на один лад. Есть оттенки по форме; по существу их нет. Постоянно прихорашивается нехорошее, извиняется неизвинимое, проповедуется ложное, поощряется несомненно вредное. Постоянно твердят молодежи, что она имеет какие-то права на домогательства или притязания, никаким уставом не оправдываемые; постоянно наталкивают ее на попытки выходить из своей роли и действовать, вместо того чтобы учиться. Возьмите хоть сходки. Может ли что-нибудь быть безрассуднее той поблажки, которая им оказывается? Может ли кто-нибудь мне указать хоть на одну сходку в каком бы то ни было университете, или институте, или академии, которая привела бы к путному результату и принесла какую-нибудь пользу? Я недавно предложил этот вопрос одному из университетских профессоров, из так называемых либералов, но ответа не получил, то есть прямого ответа. Он замялся и только сказал, что по московскому университету сходок было немного, а бывшие большей частью были безвредны.

— Это не мое мнение, — сказал Тишин. — Я даже пойду далее вас, Павел Иванович. Я утверждаю, что безвредной сходки, в точном смысле слова, не бывало — потому что ее быть не может. Сходки могут не приводить к результатам положительно вредным, могут и не приводить ни к каким положительным или осязательным результатам; но нравственный ущерб, то есть нанесение удара учебным нравам и порядку, от них неразлучен.

— Иначе и быть не может, — продолжал Чугунин. — Кому случалось, как мне в старое время, часто бывать на сельских сходках, тот знает, кто на них брал верх и как за десятком крикунов шла сотня баранов.

— В селах это теперь несколько улучшилось, — заметил Алексей Петрович. — По крайней мере, есть исключения. В прошлом году я был, из любопытства, на волостном сходе, где все происходило добропорядочно и даже толково.

— И там не всегда так бывает, — возразил Чугунин, — но, по крайней мере, может быть. Недаром и различие в названиях. Сход — не сходка. Сход узаконен. Сход созывается известной властью, или в известном порядке. Я не прочь от какой-нибудь организации или, как говорится, корпоративного устройства учащихся в высших заведениях. Там не малолетки. Но тогда нужно дать им такое устройство. Нужно его дать при известных условиях. Во-первых, корпорации не должны быть слишком многочисленны. Толпа — не корпорация. Толпа сама с собою, и никто с нею долго и последовательно справляться не может. Во-вторых, нужно, чтобы корпорация ведалась только со своими членами и ведала только их дела, а не касалась бы общих дел заведения. В-третьих, нужно, чтобы всякая попытка выйти из указанных пределов встречала решительный отпор со стороны преподавателей и начальства.

— Так, кажется, и водится в немецких университетах, — сказал Снегин.

— Близко к тому, — отвечал профессор, — но вся обстановка и все коренные условия не те, что у нас. Начальства, вроде нашего, нет, и оно в наших формах не нужно, потому что профессорские коллеги стойко исполняют его обязанности. Может случиться, что профессора играют политические роли и оказывают оппозицию правительству, как во время оно, в Геттингене, при короле Эрнесте-Августе; но они не дозволяют студентам играть в политику и твердо охраняют внутреннюю дисциплину в университетах. Кроме того, контингент учащихся не тот, что у нас. Отрезанных ломтей мало, и, следовательно, менее элементов брожения. В немецких университетах учатся большею частью люди, коих отцы сами получили если не университетское, то, по крайней мере, среднее образование, и притом учатся для образования, а не для приобретения гражданских прав, в видах перемещения из одного слоя населения в другой. Материальной нужды не так много, а потому и менее недовольства, менее полубессознательного ожесточения, менее горючего материала под руку разным агитаторам. Вот почему и пресса вовсе не занимается студентами, как у нас, и не потворствует брожению в университетах, если даже не возбуждает этого брожения.

— Все дело в этом, — сказал Чугунин. — Я всегда заступаюсь за молодых людей. Они как-то систематически вводятся у нас в искушение. Преподаватели популярничают; печать возбуждает и растравляет; предержащие власти искусственно увеличивают удобовоспламенимую массу. У нас уже теперь, наперекор избитым фразам о недостатке людей с высшим образованием, в общественной среде с трудом размещаются те, которые будто бы его приобрели. Аттестат считается векселем на помещение; но уплата по векселю не обеспечена. Везде избыток, а не недостаток чиновников; между тем девять десятых учащихся прямо метят на казенную службу. В правлении нашей железной дороги мы должны были приютить, ради насущного хлеба, двух университетских кандидатов: один студент служит на линии телеграфистом, другой — обер-кондуктором. То же самое и на других дорогах и в других Обществах. Я не вхожу в разбирательство общих политических вопросов; но знаю одно: если известные политические формы у нас непригодны или еще непригодны, то не следует искусственно увеличивать число людей, которым такие формы нужны, потому что они им могут дать или, по крайней мере, могут сулить разные выгоды. Мне странно, что у нас как будто не замечают, что если так много неурядицы в высших заведениях и так много о них толков в печати, то вовсе не потому, чтобы неурядица зарождалась сама собою, а заведения особенно интересовали печать — а только потому, что в них дана удобная арена для таких действий, которые себе другой арены не находят.

— Это совершенно верно, — сказал профессор. — Агитация производится в среде молодежи и насчет молодежи, но в интересе людей, которые к ней не принадлежат.

— Я близко слежу за этим, — продолжал Чугунин, — потому что имею прямой и живой интерес следить. У меня сын на втором университетском курсе, и я за него постоянно в тревоге. То боюсь, чтобы он не попался в какую-нибудь историю; то опасаюсь за общий результат учения. И направление мне неприглядно, и частые перерывы неудобны. К моему счастью, я пользуюсь доверием сына; он знает, что я умею молчать и его никогда не скомпрометирую, и потому объясняется со мною откровенно. Случается, что он по две недели не ходит на лекции, когда в каких-нибудь курсах происходит брожение. Это — одно средство не быть втянутым в какое-нибудь неладное дело и, с другой стороны, не подвергаться, за отказ в нем участвовать, таким выходкам со стороны товарищей, которые для порядочного человека невыносимы. Со стороны профессоров нет защиты против таких выходок и нет поддержки студентам, которые не желают затевать истории. Начальство знает все это, но молчит и в большинстве случаев бездействует. Из опасения, чтобы не заговорили о соре в избе, этого сора не только не выносят, но дают ему накопляться и тлеть. Я уже начинаю жалеть о том, что мой сын поступил в Университет, хотя он поступил туда по моему желанию и совету.

— Признаюсь, я иногда ставил себе вопрос, — сказал Тишин, — почему вы его не направили по тому пути, по которому вы прошли сами?

— То есть почему не через Институт путей сообщения? На это у меня был целый ворох причин. У молодого человека есть весьма порядочные способности, но не по части математики; не хотелось насиловать природный склад ума. Кроме того, я здесь связан моими делами и должностью и не желал разлучаться с сыном на годы без прямой к тому необходимости. Наконец, я вообще не желал, чтобы он шел по инженерной части. Я испытал на себе все ее неудобства. Деятельный инженер в наш век ведет более или менее кочующую жизнь, пока не доживет до седой или, по крайней мере, до седеющей бороды. Я желал бы ранее этого видеть моего сына добрым семьянином. Но и этого мало. Я желал отклонить от него все те нарекания, обвинения, подозрения и глумления, которым теперь так неразборчиво и бессовестно принято подвергать всех инженеров, как строителей, так и администраторов. Между тем всякий хороший инженер должен когда-нибудь быть строителем и может быть когда-нибудь администратором. У моего сына есть достаток. Не желаю ему встречать свое имя в газетных статьях современного пошиба и не иметь ни возможности опровергать такие статьи, ни возможности себя от них ограждать.

— В наше время было вообще спокойнее, Алексей Петрович, — сказал Тишин, обращаясь к Снегину.

— Конечно, и притом хорошо было. Мы с вами еще застали концы блистательной эпохи Университета, при графе Строгонове. Что же касается нареканий, на которые сетует Павел Иванович, то мы все, более или менее, им подвергаемся. Бедный труженик, как я, например, непременно обзывается бюрократом, формалистом, канцеляристом. Я всю жизнь трудился, не делал зла, быть может, приносил пользу — и я бюрократ. Какой-нибудь господин, которого сегодня выбирают, потому что он вчера покричал, и который завтра что-нибудь испортит или растратит, — тот не бюрократ, а живой человек…

Между тем к профессору торопливо подошел запыхавшийся от спешного хода институтский сторож и доложил, что его требует директор.

— Видно, случилось что-нибудь, — сказал Тишин, вставая. Потом он спросил сторожа, не приезжал ли кто-нибудь из города.

— Жандармский офицер приехал, — отвечал сторож, — и прошел к директору, а после того директор приказал послать за вами и за инспектором. Я долго искал вас напрасно, пока мне не указали, что вы изволили пройти в эту сторону.

— Хорошо, ступай и доложи, что я сейчас буду.

Чугунин и Снегин также встали.

— До свидания, Семен Иванович, — сказал Чугунин. — Что-нибудь да опять неладно у вас.

— Видно, так, — отвечал профессор, пожав плечами. — Мне давно уже ничто не кажется нечаянностью, и ничто меня не удивляет.

VIII

В доме, обратившем на себя внимание Алексея Петровича, было темно на уличной стороне; но в трех комнатах, выходивших на окруженный глухим забором двор, виделся свет сквозь опущенные занавеси. Первая комната, у входа, была пуста, и в ней горела только одна свеча; в другой несколько молодых людей сидели или стояли у стола, на котором в беспорядочном виде были расставлены чайный прибор, стаканы, чашки, бутылки с пивом и тарелки с закуской; в третьей комнате двое других молодых людей вынимали бумаги из внутреннего ящика старого, пестрым ситцем обитого дивана. Крышка дивана была приподнята, и на полу лежали белье и платья, которые, по-видимому, были вынуты из того же ящика.

— Теперь довольно, на всех хватит; хорошо, если и это разойдется по рукам, — сказал один из молодых людей, в котором склад лица и акцент речи обнаруживали еврейское происхождение.

— Много ли теперь разъедутся? — спросил другой молодой человек.

— Завтра должны уехать четверо, а послезавтра или дня через три — еще четверо других. Атуеву и Звонареву еще не разрешен отъезд; но кажется, что завтра разрешение будет дано.

Собеседники разложили на стоявшем вблизи столе вынутые ими бумаги; потом прикрыли бельем и платьем бумаги, оставшиеся в ящике, опустили крышку, перевернули диван, чтобы приставить к стене сторону, с которой открывался ящик, и, наконец, придвинули к дивану стол с разложенными на нем бумагами.

— Будет ли сегодня Барсук? — спросил тот из молодых людей, который осведомлялся о числе уезжающих.

— Должен быть, — отвечал другой. — По крайней мере, сказал, что будет. Впрочем, с ним случается, что скажет одно, а сделает другое; больно осторожен.

— Ему и нельзя не быть осторожным.

— Так; но и кроме осторожности он всегда сам себе на уме. Знает, что нужен, и не стесняется давать это чувствовать.

Между тем в средней комнате шли между собравшимися там молодыми людьми шумные перекрестные разговоры. Одни толковали о неурядице в столовой; другие жаловались на бывшие экзамены, в особенности у двух или трех преподавателей, в числе которых несколько раз поименовывался профессор Тишин; третьи рассуждали о предстоявших на вакантное время поездках. Молчал и вообще казался несколько смущенным и беспокойным только один из присутствовавших, белокурый молодой человек, лет двадцати, красивый лицом и одетый с некоторой изысканностью, что его резко отличало от прочих.

— Твой Невзоров неразговорчив, — сказал вполголоса студент Атаназаров стоявшему рядом с ним другому студенту, с которым пришел тот молчаливый молодой человек, которого Атаназаров назвал Невзоровым.

— Он здесь в первый раз, — отвечал другой студент, — и застенчив. Сырой материал — но полезный.

— А надежен ли? Он что-то глядит белоручкой и щеголем.

— Есть немного — и оттого польза. Средства есть. Его отец богат, а нам от сына нужны не дело, а деньги. Он уже внес сто рублей в кассу и дал столько же для отсылки в Петербург. Даст еще. А надежен вполне. Золотой характер. Добрый товарищ, и коли дал слово, то всегда сдержит.

— Давно ли он в университете?

— Он на втором курсе. Меня с ним познакомил и за него поручился старший из Злобиных, Владимир. Он сам на третьем курсе; но его брат на втором и завербовал Невзорова.

— Из Злобиных, вероятно, никого сегодня не будет.

— Незачем. Вообще университетским не следует часто здесь показываться. С ними гораздо удобнее видеться в городе.

В это время стоявший у окна другой студент приподнял один конец занавеси, потом опустил его и сказал;

— Барсук идет.

Послышались шаги, но не с той стороны крыльца, с которой входили прочие посетители, а с противоположной. Все обернулись к двери. Она отворилась, и в комнату вошел человек высокого роста, в темно-синих очках с боковыми клапанами, в сером летнем, доверху застегнутом пальто, в охотничьей мягкой шляпе того же серого цвета, с толстой палкой в одной руке и небольшим черным кожаным саквояжем в другой. На вид ему было под тридцать лет, и значение, которым он пользовался в кругу собравшейся молодежи, обнаружилось тем, что все сидевшие встали со своих мест, кроме Невзорова, на лице которого можно было прочитать, что он вошедшего не знает.

Тот, которого назвали Барсуком, бегло поздоровался с некоторыми из окруживших его молодых людей и, не снимая шляпы, подошел к столу и попросил у Атаназарова стакан пива. Атаназаров налил и подал стакан. Между тем новый посетитель обвел глазами вокруг комнаты и остановил их на Невзорове. Сквозь синие очки можно было заметить пристальность взгляда.

— Кто это? — спросил он вполголоса.

— Студент Невзоров, из университета, — отвечал Атаназаров. — Тебе о нем говорил Зашибин. Он и привел его.

— А! — сказал Барсук и залпом осушил поданный ему стакан. — Где же хозяева? В архивной, что ли? — спросил он потом и, не выждав ответа, вошел в комнату, где был диван с бумагами, и затворил за собою дверь.

— Кто это? — в свою очередь спросил Невзоров, подойдя к Зашибину.

— Барсов, один из наших важных, но он не из студентов, а чиновник. Через него мы узнаем многое, что нам знать полезно.

— Почему его назвали Барсуком?

— Так; у нас многие имеют такие прозвища. Его назвали Барсуком потому, что он Барсов; да и выражение лица, как однажды заметил Шлейер, напоминает барсука. Самого Шлейера зовут Волком, а другого здешнего хозяина, Креницкого, который с ним в той комнате, Бегуном, потому что он у Шлейера на посылках. Круглов, которого мы вчера встретили с Птичкой, зовется Котом.

— Атаназаров! — кликнул из третьей комнаты Шлейер, отворив дверь.

Атаназаров вышел оттуда через несколько минут с завязанной в носовой платок пачкой бумаг и с несколькими печатными листками на синеватой бумаге, которые он стал раздавать присутствовавшим. Вместо него был Шлейером позван Звонарев.

— Это новое, — сказал Зашибин Атаназарову, пробегая глазами переданный ему листок.

— Да, — отвечал Атаназаров. — Вышло на прошлой неделе, а сюда пришло третьего дня.

После Звонарева были позваны в третью комнату, один за другим, еще четверо молодых людей. Все возвращались оттуда с пачками бумаг, завернутыми в платки или в листы старых газет. Когда последний вышел, в дверях опять показался Шлейер и спросил про Атуева.

— Атуева нет, — отвечал Звонарев.

— Так передай ему, чтобы он зашел завтра или послезавтра утром, — сказал Шлейер.

Между тем Зашибин вручил Невзорову несколько листков вместо одного.

— Зачем так много? — спросил Невзоров.

— Ты их пораспределишь между товарищами.

— Нет, я на это не решусь; я на них не надеюсь.

— Тогда пусть пока останутся у тебя. Случай представится их пустить в ход, если не теперь, то позже.

— Сомневаюсь, — нерешительно сказал Невзоров. — А что значат, — продолжал он, — все эти узелки и пачки? Что в них за бумаги?

— И то, что у тебя в руках, и другое в этом роде. Все эти молодцы разъезжаются на днях по губерниям — кто на Волгу, кто на юг. Это им на дорогу.

— То есть они отправляются, как вы говорите, в народ.

— Не все; всякому роль, которая ему под стать. Звонарев и Атуев, например, пойдут в народ. Первый — хороший кузнец, и где-нибудь кузнецом поустроится; а второй — столяр, и тоже себе найдет работу… Но смотри — кажется, что Барсов с тобой хочет познакомиться.

Барсов, Шлейер и Креницкий уже вышли из третьей комнаты, и первый, бросив на чайный стол свой полуопустевший, по-видимому, саквояж, направился прямо к Невзорову.

— Добро пожаловать, молодой человек, — сказал Барсов. — За вас поручился Зашибин. Мы ему верим. — В тоне и всей манере Барсова было что-то жесткое, даже наглое, что и смутило и рассердило молодого студента. Он не нашелся, что ответить, и только слегка наклонил голову.

— Вас зовут Невзоровым, не правда ли? — продолжал Барсов, небрежно сбросив перед собой пепел сигары, которую он курил. Часть пепла упала Невзорову на ногу.

— Так точно, — отвечал он; я Константин Невзоров.

— Вы студент второго курса.

— Да.

— Надеюсь, что вы нас выдавать не будете.

Невзоров покраснел и твердым голосом отвечал:

— Если бы я мог выдавать, я бы не пришел.

— Хорошо, хорошо, — сказал Барсов, понизив голос, — дайте руку.

Невзоров молча протянул руку.

— А что, господа! — продолжал Барсов, обратясь к столпившимся студентам. — Вы так и бросили Уланбекова?

— Как — бросили? — спросили два-три голоса.

— Да так. Его исключили, а вы не заступились.

— Нельзя было, — сказал Атаназаров. — Он виноват, и его в курсе не любили.

— Мало ли кого не любят! А вы ему полуземляк, и даже сходки не устроили. Можно было набрать из первокурсников. Случай был хороший. Дело не в нем, конечно, а в том, чтобы новички втягивались…

В эту минуту послышались шаги у надворного крыльца. Барсов беспокойно оглянулся.

— Кто у вас в карауле? — спросил он.

— Змиев и Силин чередуются, — отвечал Шлейер.

— Силин там, — отозвался студент Змиев.

Зашибин взглянул в окно, приподняв занавес.

— Это Кот и Птичка! — сказал Зашибин.

— Кот и Птичка! — повторили несколько голосов.

— Так поздно! — проговорил Шлейер. — Это что-нибудь значит.

В комнату торопливо вошли миловидная молодая девушка, несколько бедно, но прилично одетая, в небольшой круглой черной соломенной шляпке с насаженной на ней спереди красной птичкой, и молодой человек небольшого роста, в плисовой поддевке и высоких сапогах. Их тотчас окружили и стали осыпать вопросами, но молодая девушка нетерпеливо оттолкнула двух или трех к ней обратившихся студентов и, поспешно передав Шлейеру какую-то на клочке бумаги написанную записку, подошла к Барсову и ему что-то сказала на ухо.

Барсов побледнел и, схватив девушку за руку, увел ее в третью комнату.

— Господа! По домам! — крикнул Шлейер, прочитав записку. — Змиев, на место!

Студент Змиев бросился в дверь. Произошел общий переполох. Половина бывших в комнате молодых людей последовала за Змиевым. Другие обступили Шлейера. В эту минуту Барсов выбежал из задней комнаты со своей палкой, с надвинутой на глаза шляпой и, схватив свой саквояж, также бросился к дверям. В них он обронил саквояж, но не останавливаясь, чтобы его поднять, выбежал на крыльцо. Птичка остановилась на минуту у входа из третьей комнаты в среднюю и обменялась несколькими словами с Атаназаровым; потом она взяла под руку молодого человека, которого звали Котом, и оба вышли.

— Пора и нам убираться, — сказал Зашибин Невзорову. — Отдай назад свои листки.

Невзоров заметил, что некоторые из студентов побросали взятые ими листки и пачки бумаг. Другие торопливо старались их подобрать и спрятать в печке.

— Не в заслонку! — закричал Шлейер. — В трубу, под вьюшку!

— Что значит все это? — спросил Невзоров.

— Это значит, что нас накроют. Пойдем. Надобно только сперва проведать, свободен ли еще выход на улицу, а то придется перелезать через забор на той стороне двора.

— Нет! — сказал Невзоров. — Через забор я не полезу. Еще бы дать себя поймать, как вора, на заборе!

— Как хочешь — попадайся!

Зашибин вышел, но через минуту вернулся со Змиевым.

— На улицу нельзя, — крикнул Змиев. — Все обставлено. Кот успел нырнуть в лес; но Птичку и Звонарева задержали.

— Всем нельзя уходить! — закричал Шлейер. — Бегун и я — хозяева. Мы должны остаться. У кого есть дух, садитесь за стол.

Сам Шлейер сел и налил себе стакан пива.

— Я остаюсь, — сказал Невзоров и сел подле него. Атаназаров также сел рядом с Невзоровым.

— Барсов, однако же, успел уйти, — сказал Невзоров вполголоса Атаназарову.

— Он всегда успевает, — отвечал Атаназаров. — Впрочем, здесь было нетрудно. У него свой ход. Он имеет ключ от калитки в соседнюю дачу.

— Удивляюсь вашей Птичке, — продолжал Невзоров. — Как могла она проведать обыск и вовремя поспеть сюда, чтобы предупредить?

— Не она проведала, а Щука. Ее прислала Щука, а она взяла с собой Кота, потому что в поздний час побоялась ехать одна, да притом они всегда в компании.

— Но кто же Щука?

— Одна из наших, но постарше Птички. У нее есть свои…

Атаназаров не кончил фразы. Разом послышались с двух сторон приближавшиеся шаги и со стороны улицы и со стороны двора; затем последовали толчок в уличную дверь и требование ее отворить.

— Ступай, Бегун, и отвори, — сказал Шлейер Креницкому.

Креницкий замялся.

— Ступай же, — крикнул Шлейер.

Дверь была отворена, и вслед за тем с двух сторон вошли должностные лица, обыкновенно распоряжающиеся обысками. Капитан, казавшийся старшим распорядителем, вошел со стороны улицы, сопровождаемый институтским инспектором.

— Прошу не трогаться с места! — сказал отрывисто капитан.

Он окинул глазами комнату, потом обратил пристальный взгляд, поочередно, на всех бывших в ней молодых людей, прошел в третью комнату, где никого не застал, возвратился в среднюю, вышел на крыльцо, отдал там какое-то приказание и снова вернулся.

— Г-н Невзоров! — сказал капитан. — Пожалуйте сюда.

Невзоров последовал за капитаном в ту комнату, где никого не было. Капитан затворил за ним дверь.

— Что делаете вы здесь, молодой человек? — спросил капитан мягким голосом и с видом участия. — Кто заманил вас сюда?

Невзоров молчал.

— Впрочем, мне и не нужно этого узнавать от вас. Доведаюсь другими путями; но кто бы то ни был, он грех брал на свою душу. Вы этим господам не под стать; но ваши деньги им нужны. Я знаю вас, и вашего отца знаю. Подумали ли вы о нем? Подумали ли вы о том, каким ударом для него было бы узнать, что вы затесались в какое-нибудь гнусное дело, что вы арестованы, что вся ваша будущность попорчена?..

Невзоров молчал, но судорожное движение в чертах лица и пробивавшиеся в глазах слезы обнаруживали охватившее его волнение.

— Счастье для вас, — продолжал капитан, — что вы именно мне попались под руку. Повторяю, что знаю вас и уверен, что вы, собственно, ни в чем крупном не виноваты, или не успели быть виноватым, и что сегодняшний урок не пройдет для вас без пользы. Обещайте мне сказать о случившемся вашему отцу и быть завтра с ним у генерала в 10 часов утра. Обещаете ли вы?

— Обещаю, — сказал Невзоров.

— Хорошо, дайте руку. Я вам верю. Пойдемте; я вас прикажу отпустить. Но еще раз говорю вам: не забывайте отца.

IX

— Воля ваша, Варвара Матвеевна, — сказал Алексей Петрович, — а я каждый день сожалею о Сокольниках.

— Не знаю, о чем вы можете жалеть, — сказала Варвара Матвеевна.

— О весьма многом, по моему разумению, — продолжал Алексей Петрович. — Во-первых, о том, что мне ближе было ездить на службу; во-вторых, о том, что в сосновой роще воздух и суше, и здоровее; в-третьих, и в особенности, о том, что там жилось так спокойно и тихо. Соседи не те были.

— Чем же вас тревожат здешние соседи? — спросила Варвара Матвеевна. — По обе стороны от нас живут самые почтенные и порядочные люди. Ваш приятель Чугунин недалеко, всего минут пять ходу. И другой приятель, профессор, который, кажется, меня не жалует, но вам по сердцу и с вами так часто рассуждает про газеты, здесь, под рукой, а в Сокольниках вы бы его как своих ушей не видали.

— Это так — но и не они, конечно, мне здесь помехой, а те другие господа, которых я вижу в парке. В Сокольниках и Вера могла одна проходить по ближайшим дорожкам, и я мог с ней обойти весь парк без встреч, которые всегда оставляют по себе неприятное впечатление.

— Не знаю, почему и Вера не могла бы здесь себя считать в безопасности и какие встречи вам так неприятны.

— Если бы в ваших привычках было так много ходить, как я в летнее время хожу, то и вам не доставили бы большого удовольствия частые встречи с косматыми молодыми людьми в странных шляпах и длинных сапогах, с дубинкой вместо трости и с какой-то претензией на неряшество в одежде и на грубость в манерах, например, с привычкой ходить в ряд, занимая всю ширину дорожки и заставляя человека моих лет сворачивать в сторону, или с привычкой заглядывать мне более или менее дерзко в глаза, когда они рассудили мне дать дорогу.

— Я вовсе не замечаю такой невежливости со стороны здешних студентов, — сказала Варвара Матвеевна. — Они мне всегда дают дорогу и мне в глаза не смотрят. Вы забываете, Алексей Петрович, что щегольства от них нельзя требовать. Да и к чему оно? Какая польза быть франтами? Вы сами никогда франтом не были.

— Не спорю, не был.

— А что касается отдаленности, то разве вам так близко было ездить и в Сокольники? И до Покровки нелегко добраться; а там еще нужно было проехаться по Басманной, потом по скучной Красносельской улице, прежде чем попасть на шоссе. По-моему, конца не было тому пути.

— Не спорю, путь длинен; в Москве во все концы далеко; но все-таки путь туда короче, чем сюда. Взгляните только на план.

— Спасибо за ваши планы — я в них ничего не понимаю. Да и верны ли они? Ведь их не снимают вновь, а только переписывают со старых, переделывая то одно, то другое как придется. В натуре все давно переменилось, и я уверена, что во всех планах ошибок тьма.

Алексей Петрович встал и, не продолжая разговора, сошел с полубалкона или полукрыльца, на котором он сидел с Варварой Матвеевной, в принадлежащий к даче садик. У невысокого, в так называемом русском стиле, выведенного вдоль улицы сквозного забора, стояли Вера, студент Невзоров и сестра Невзорова Софья Ивановна Турова, жена одного из командиров расположенных в Москве полков. Г-жа Турова проводила лето в Кускове. Она познакомилась со Снегиным у Чугуниных и заехала случайно с братом в предвечернее время, на возвратном пути из лагеря под Михайловским. Благодаря хорошей погоде проезжих и прохожих в тот день было довольно много. В ту минуту, когда Алексей Петрович спустился в сад, по улице проехала коляска, в которой сидели два господина из статских, один в форменной фуражке, другой в круглой шляпе. Оба внимательно посмотрели на дам и на молодого человека, стоявших у забора, и, по-видимому, сами обращали на себя внимание прохожих, потому что некоторые из них останавливались и что-то долго смотрели вслед коляске.

— Кто из них главный? — спросила Вера.

— Тот, который в фуражке, небольшой ростом, — отвечал Невзоров. — Мне говорил о них отец; он их видел у генерал-губернатора.

— Мне кажется, что я угадала, что они подумали о нас, — сказала, смеясь, Софья Ивановна.

— Что вы очень любопытны насчет приезжих из Петербурга? — сказал Невзоров. — То есть ты, а не Вера Алексеевна, — потому что она только взглянула на них, а не провожала так упорно глазами, как ты.

— А я думаю, что ты ошибаешься, — отвечала Софья Ивановна. — Мне показалось, что они прежде всего о себе подумали, а потом, конечно, и о нас, с благодушным сожалением. Я прочитала на их лицах следующее: хорошо, что мы здесь только проездом, а не живем в этой трущобе, как вот, например, они, то есть мы.

— Вы не расположены к петербургским приезжим, Софья Ивановна, — сказала Вера. — Я уже раза два имела случай это заметить.

— О нет, — отвечала с радушной улыбкой г-жа Турова. — Я более или менее ко всем расположена; но петербургские гости вообще не расположены к нам. Они большей частью как-то свысока к нам относятся. Мне все кажется, что они говорят с нами с подножки своей кареты или коляски, не спускаясь на землю, на которой мы стоим. Я вовсе не сетую на них, но только вижу и подмечаю.

— Кто проехал в той коляске? — спросил подошедший Алексей Петрович. — Мне показалось, что вы за ней наблюдали.

— То были важные лица из Петербурга, — отвечал Невзоров. — Они посетили институт и теперь, по-видимому, ехали обратно в город.

— Слышал об этом. Их приезд, кажется, в связи с недавним здесь происшествием.

— Какое происшествие? — спросила Софья Ивановна.

— Не знаю в точности подробностей; но помню, что недели две тому назад я случайно был свидетелем начала дела. Кончилось оно, то есть на первых порах кончилось, как уже не раз, к сожалению, бывало, обыском и арестами. Вы, конечно, об этом также слышали, Константин Иванович?

— Да, слышал, — нерешительно отвечал Невзоров.

— Софья Ивановна, не пора ли нам вернуться к нашему балкону? — сказала Вера. — Тетушка там одна осталась.

— Пойдемте, — отвечала г-жа Турова. — Мне, впрочем, скоро и пора будет с вами проститься.

Снегин и Невзоров остались одни у забора.

— Странное дело, — сказал Алексей Петрович. — Здесь все что-то не ладится. На время стихнет. Думаешь, что и впрямь затихло. Не тут-то было. Вдруг опять какая-нибудь новая вспышка. Неужели и у вас, в университете, то же самое?

— Не совсем так, хотя и у нас многое неладно, — отвечал Невзоров. — Впрочем, теперь, в вакантное время, никаких вспышек у нас быть не может.

— Мне говорил Чугунин, что его сын иногда не ходит на курсы из опасения быть вовлеченным в какую-нибудь историю или иметь неприятности с товарищами.

— Это и со мной бывает. Мы на одном курсе.

В это время у боковой калитки остановились дрожки. С них сошел человек высокого роста, еще молодых лет, который на минуту остановился, увидя собеседников, но потом отворил калитку и, войдя в садик, прямо к ним направился. Невзорову показалось, что он его где-то уже видел.

— Кто это? — спросил он Снегина.

— Глаголев, — отвечал Алексей Петрович, — сын протоиерея Глаголева; он служит в судебном ведомстве.

— Глаголев? — повторил Невзоров. — Это Глаголев?

Приезжий торопливо подошел к Снегину, поздоровался с ним, потом подал руку Невзорову и скороговоркой шепнув ему: «Прошу забыть о Барсове», снова обратился к Алексею Петровичу, осведомился о Варваре Матвеевне и Вере Алексеевне и спросил, можно ли их видеть.

— Они на балконе, — отвечал Снегин, — пойдемте к ним.

Невзоров остался один.

«Глаголев! — повторил он про себя. — В синих очках он Барсов. Без очков он Глаголев. Какое счастье, что меня выпустили!..»

Молодой человек прислонился к забору и долго стоял неподвижно, в раздумье припоминая все, что происходило в ночь обыска и на следующий день, при свидании с генералом.

— Константин! — сказала подошедшая к нему, но им сначала незамеченная Софья Ивановна, — о чем задумался ты? Нам пора ехать.

Алексей Петрович и Вера проводили г-жу Турову и ее брата до ожидавшей их коляски, потом возвратились на балкон, где между тем происходил оживленный разговор между Варварой Матвеевной и Глаголевым; но разговор прекратился, когда Снегин и Вера подошли к балкону.

— Нас прервали, — сказал Снегин, садясь и обращаясь к Глаголеву, — и вы чего-то недосказали о результатах бывшего здесь обыска.

— Мне нечего было досказывать, — небрежно отвечал Глаголев. — Все эти полицейские проделки всегда безрезультатны и только портят дело и дразнят и ожесточают молодежь. Кое-что захватят, но захватят пустое, внимания не заслуживающее; кое-кого арестуют, но потом выпустят, потому что, в сущности, не было повода арестовать. А между тем арест все-таки состоялся, и чтобы не признаться в ошибке, иногда кого-нибудь вышлют или сошлют. Таким образом, кроме все большего и большего раздражения, ничего не выходит.

— Нельзя, однако же, Борис Поликарпович, не принимать никаких мер против беспорядков в заведениях и против таких беспорядочных попыток и замыслов, которые из заведений идут далее, в общество.

— А я скажу наоборот, что такие замыслы и попытки, буде есть, идут из общества в заведения. Молодежь только жертва, козлище искупления. Если есть виноватый — то само общество. Пусть с ним и расправляются.

— Это легко говорить. У общества нет ни лица, ни имени. Кто общество? Мы с вами принадлежим к нему; все наши знакомые также к нему принадлежат. Но разве мы и они к таким делам причастны?

— Мы, конечно, не причастны, — сказал Глаголев, — но есть еще другие, кроме нас и наших знакомых, и мы не должны все валить на голову студентов. Нужно войти в их положение. Что привлекает их в университет или хоть в здешний институт? Жажда образования, жажда знаний, вера в науку, желание сделаться полезными членами общества. Следует их ободрять, им помогать, широко отворять двери в храм просвещения, быть внимательными к их нуждам, снисходительными к их ошибкам и увлечениям. У нас в России везде недостаток в образовании, недочет в людях — а мы всячески загораживаем путь к тому, чтобы образования и людей было побольше.

— Как прекрасно вы говорите! — сказала Варвара Матвеевна мягким, почти нежным голосом; но эта мягкость тона тотчас исчезла при обращении к Снегину. — А вы, Алексей Петрович, — продолжала она, — постоянно нападаете на бедных студентов.

— Нисколько не нападаю на них, — отвечал Снегин. — Я только жалею о том, что они сами себе враги, а другим быть приятными не желают. Я говорю, что их вид, приемы, манеры обличают большое пренебрежение ко всему и всем на свете, кроме их самих, — а этого нельзя одобрить и такому смирному, скромному и даже несколько робкому человеку, каким я себя считаю. Когда я один, мне, пожалуй, можно не обращать на то внимания; но когда я не один, когда, например, я иду с дочерью и встречаюсь с этими господами, то дело меняется, и я в беспрерывной тревоге.

— Напрасно, Алексей Петрович, совершенно напрасно, — сказал Глаголев. — Что касается Веры Алексеевны, то я готов поручиться за здешних студентов. Они все пойдут за нее в огонь и в воду. — При этом Борис Поликарпович посмотрел на Веру с таким выражением лица, которое должно было ее удостоверить, что он сам, во главе студентов, готов за нее идти и в огонь и в воду. Но выражение лица осталось незамеченным Верой. Она не подняла глаз с ручной работы, за которую принялась по возвращении на балкон, и как будто не слыхала данного за Алексеевских студентов поручительства. Варвара Матвеевна сердито взглянула на нее, а Снегин, заметив это, встал со своего места и сказал Глаголеву:

— Вы больно смело ручаетесь за других, Борис Поликарпова. Видно, что вы не так-то часто здесь бывали, хотя так хвалили Варваре Матвеевне Алексеевское, что под конец ее убедили в его преимуществах перед Сокольниками. Но я вас приглашаю сейчас сделать опыт поверки моих впечатлений. Пойдемте со мною в парк. Еще не поздно. Мы успеем немного пройтись до чаю, а Вера пока распорядится и нам его приготовит.

Глаголев нерешительно взглянул на Варвару Матвеевну, потом на Веру; но когда Алексей Петрович повторил свое приглашение, он также встал и сказал:

— Извольте, посмотрим, будут ли ваши студенты нам оказывать пренебрежение.

— Только не заставляйте себя долго ждать, — сказала Варвара Матвеевна.

Снегин и Глаголев вышли на улицу. Вера отложила свою работу в сторону и засмотрелась на вечерние перистые облака.

— Ты всегда крайне нелюбезна с Борисом Поликарповичем, — сказала ей Варвара Матвеевна.

— Я всячески стараюсь, тетушка, быть с ним вежливой и внимательной, — отвечала Вера, — даже стараюсь быть любезной, насколько умею, потому что знаю, что это вам приятно; но выражение его лица меня смущает, и мне всегда с ним как-то неловко.

— Напрасно; он тебе постоянно говорит любезности.

— Да; но его глаза нелюбезны. Есть что-то жесткое и неискреннее во взгляде и в голосе.

— Это тебе только кажется. Да и не одни глаза и голос у всех людей. Такие признаки весьма обманчивы. Например, его отец, по правде можно сказать, святой человек; а у него также, когда ему что-нибудь не понравится, лицо бывает таким строгим, что мне самой с ним почти страшно становится.

— И я замечала это выражение его лица, — сказала Вера, — но вы, тетушка, умеете владеть собою, а я как-то теряюсь, когда мне с кем-нибудь становится страшно.

X

Поздняя осень набросила на природу свой мрачный и влажный покров. Печален был вид тусклого неба; печален вид города, как будто притихшего и приунывшего под этим небом. Но на земле всегда есть печали, которые не зависят от окружающих их нынешних явлений и для которых безразличны ненастье и солнце. Такая печаль томила сердце Веры. Алексей Петрович был опасно болен и уже более трех недель не вставал с постели. Два припадка возвратной горячки истощили его силы, давно постепенно слабевшие под нравственным и физическим гнетом его трудовой жизни. Доктор Печорин, старый приятель и домашний врач Снегина, предупредил Варвару Матвеевну, что если бы случился третий припадок, то не было бы никакой надежды, чтобы больной мог его выдержать. Печорин не решился сказать этого Вере; но Варвара Матвеевна оказалась менее бережливой и тотчас после его ухода передала его отзыв. Вера не отлучалась от постели отца, кроме тех кратких промежутков отдыха, на которых он сам так настаивал, и Вера покорялась из боязни своим неповиновением возбудить в больном вредное для него раздражение или беспокойство. Но утомление брало иногда верх над силами молодой девушки и в то время, когда она сидела у постели Алексея Петровича. Если он казался спокойным и его закрытые глаза позволяли считать его погруженным в то состояние полудремоты, которое у труднобольных заменяет сон, то и глаза Веры порой невольно смыкались, и мимолетные, бессвязные, тревожные сны заступали для нее место тревожной действительности.

— Вера! Бедная Вера! — послышалось ей в одну из таких минут.

— Вы меня звали, папа́? — сказала она, очнувшись.

— Нет, — отвечал Алексей Петрович, — я ничего не сказал. Я смотрел на тебя и радовался тому, что ты заснула.

Вера вгляделась в отца и заметила, что крупные слезы скатились с его глаз и остановились на исхудалых и бледных щеках. Она встала и нежно поцеловала его.

— Что с вами, милый папа́? — тихо спросила она.

— Ничего, Вера, — сказал Алексей Петрович. — Я только думал о тебе, и мне стало жаль тебя.

— Папа, ради Бога, не тревожьте себя печальными мыслями; вы знаете, что вам нужно быть спокойным для того, чтобы скорее поправиться.

— Оправиться, милая Вера… быть может, Бог и даст это. Но во всем Его святая воля. Быть может, Ему и не угодно будет, чтобы я поправился…

— Папа, — сказала Вера, у которой слезы также выступили на глазах, — не говорите это. Бог милостив. Вы поправитесь.

— Дай Бог, — сказал Алексей Петрович, положив руку на голову Веры. — Мне точно кажется, что я себя чувствую лучше. Только слабость велика. Я теперь с трудом поднял руку… Но садись, поговорим с тобой. Поговорить все-таки следует, на всякий случай. Меня это успокоит.

Вера повиновалась, бережливо сдвинула со своей головы руку отца, поцеловала ее и, не выпуская ее из своей руки, другой рукой придвинула стул к его постели.

— Повторяю, — продолжал Алексей Петрович, — что будет то, что Богу угодно. Но если мне суждено с жизнью и с тобой проститься, то я желал бы, чтобы ты мне на прощанье обещала то, о чем я тебя хочу просить… Не прерывай меня… это меня успокоит, а ты сама мне напомнила, что и для выздоровления мне нужно быть спокойным… Обещай мне, что, если бы меня не стало, ты будешь терпеливо выносить всю тяжесть жизни при твоей тетке — по крайней мере до возвращения Леонина, когда твоя судьба должна решиться. Ты знаешь, что в моем завещании Карл Иванович назначен тебе попечителем. Он будет тебе и советником, и заступником; но не уходи из родного дома, оставайся при Варваре Матвеевне… не лишай меня вознаграждения за то, что я ради тебя сам вытерпел. Ты знаешь, что я в долгу у Варвары Матвеевны, конечно, только деньгами, но все-таки в долгу. Она меня однажды выручила из трудного положения; она помогла мне дать тебе образование и помогала тебя обеспечивать удобствами жизни. Ты — ее прямая и единственная наследница… Кроме того, ты знаешь ее нрав. Если вы разойдетесь, она будет тебя злословить; она может повредить тебе. В конце концов, ждать придется не так долго… Ты веришь Леонину, и я ему верю… Обещай!

— Обещаю, папа́, — сказала Вера едва слышным от усилия не заплакать голосом, — но ради Бога, не поддавайтесь этим печальным мыслям. Всего этого не будет; мы вас не лишимся.

— Тем лучше — но обещание мне было нужно… Нельзя и здоровому не помышлять о конце, а больному, как я, и подавно. Если бы не ты, меня такие помышления заботили бы менее; — то есть была бы та же нужда в Божием милосердии, и та же мольба перед Богом об отпущении грехов; но в грехах я каюсь, на милосердие уповаю. Только мало было бы о чем пожалеть на земле. Но когда я о тебе думаю — а ты знаешь, что я всегда думаю о тебе, — то так и защемляется сердце…

Усилия Веры были напрасны. Слезы брызнули из ее глаз.

— Умоляю вас, папа́, — сказала она, — для меня же поберегите себя. Теперь вам нужно о себе думать. Бог нас не оставлял. Он и меня не оставит. Он сохранит вас.

Вера встала, поцеловала отца и тихо повторила:

— Папа, подумайте о себе — не продолжайте этого разговора.

Алексей Петрович замолчал; но потом спросил:

— Давно ли Карл Иванович имел известия от Леонина?

— Еще на прошлой неделе, папа́. Они теперь в Венеции.

— А когда думают возвратиться?

— К июлю месяцу, как и прежде рассчитывали.

— К июлю… восемь месяцев, — проговорил как будто про себя Алексей Петрович. — Во всяком случае, на первых порах о тебе будут жалеть — и тебя поберегут…

Между тем другой разговор происходил в комнате Варвары Матвеевны, у которой уже с полчаса сидел благочинный протоиерей Поликарп Борисович Глаголев.

Протоиерей Глаголев был настоятелем одной из известнейших в Москве приходских церквей. Он сам также пользовался немалой известностью и как настоятель этой церкви, и как преподаватель Закона Божия в одном из высших учебных заведений, и как человек, обладавший в заметной степени даром слова. В среде духовного сословия и литературно грамотных чиновников он считался оратором. Beau monde довольствовался отзывом, что он хорошо говорит. Набожные пожилые дамы усердно ездили слушать его проповеди, и слушали их с умилением. Эти проповеди говорились редко, в большие праздники или при каких-нибудь особых случаях, но всегда произносились свободно, а не читались с тетради, как это у нас принято и обыкновенно ведет к тому, что слушатели, которым видна тетрадь, на нее обращают более внимания, чем на проповедь, следят за поворачиваемыми листами и не без нетерпения ожидают, чтобы повернулся последний лист. Отец Поликарп слыл человеком строгих жизненных правил, большим ревнителем православия и непреклонным врагом всех иноверных исповеданий. Он сам называл себя народником и, будучи порядочно начитан, обладал достаточным запасом современных фраз о дряблом Западе и о будто бы заглохших природных силах Древней Руси. Несмотря на все это, он не пользовался популярностью в среде торгового сословия. Он искал этой популярности; но ни внешний аскетизм, ни старание казаться приверженцем старинных обычаев и преданий не производили желаемого впечатления. Так называемое у нас купечество до сих пор живет, особливо в Москве и в замосковных губерниях, своей отдельной жизнью среди других классов населения. Оно не заботится о низших, не пристает к высшим и большей частью остается недоступным тем влиянием европейской образованности, которые, с одной стороны, развивают и совершенствуют в человеке то, что способно развиваться и совершенствоваться, но с другой — притупляют в нем то, что сразу дано в известной мере и затем не может быть ни развито, ни усовершенствовано. К таким прирожденным, первобытным и неподатливым способностям принадлежит инстинктивное распознавание чужой искренности и неискренности. Купцы, с которыми отец Поликарп старался сблизиться, чуяли в нем неискренность и от сближения уклонялись.

— Он сам себе на уме, — говорил про него хлебный торговец Бесполов.

— Он что-то больно корчит праведника, — заметил однажды фабрикант Скольцов.

— Душа — потемки, — прибавил подрядчик Загибин.

Некоторые сановные лица, в том числе попечитель учебного заведения, где протоиерей Глаголев состоял преподавателем, оказывали ему особое внимание при свиданиях в высокоторжественные или другие официальные дни; но мотивами внимания всегда обозначались, в общих выражениях, только его ум и красноречие. Скромный Карл Иванович Крафт, встретившийся с Глаголевым у Снегиных, отзывался о нем более определительно. Он говорил, что если бы отец Поликарп родился католиком и в Средние века, то он занял бы видное место в ряду исторически известных инквизиторов.

Варвара Матвеевна сидела в своих больших вольтеровских креслах и беспокойно смотрела на сидевшего наискось против нее, на диване, отца Поликарпа. Ее смущал разговор с ним, и еще более смущало недовольное и почти сердитое выражение его лица. На столе перед ним стоял непочатый стакан чая, и отец Поликарп нетерпеливо постукивал о стакан ложечкой, которую держал в правой руке, между тем как левая рука то перебирала, то гладила жидкую и острую бороду.

— Нужно, однако же, решиться, — сказал отец Поликарп. — Вы сами сознаете, что положение опасное.

— Очень опасное, — сказала Варвара Матвеевна.

— То есть безнадежное.

— Не совсем безнадежное, батюшка. Я потому и колеблюсь, и не знаю, что делать. Доктор говорит, что есть надежда, но он запретил чем бы то ни было беспокоить или тревожить больного. Он говорит, что всякое волнение может быть для него гибельным.

— Доктора всегда и все запрещают. Это ради самих себя, из осторожности. Случись беда — они скажут, что домашние недоглядели и больного помимо их уходили.

— Печорин двадцать лет знает Алексея Петровича. Он его натуру знает. Алексей Петрович и в здоровом состоянии легко тревожится, и всякое беспокойство на него сильно действует.

Лицо протоиерея еще более нахмурилось. Он замолчал и, уставив на Варвару Матвеевну свои мутно-серые, с низко спущенными веками полузакрытые глаза, продолжал постукивать ложечкой о чайный стакан.

Варвару Матвеевну окончательно смутили молчание и неподвижный взгляд отца Поликарпа.

— Что же делать? — почти жалобно спросила она. — Батюшка Поликарп Борисович, наставьте, ради Бога.

— Коли ничего, то и ничего, — сказал отец Поликарп. — Пусть умирает так. Пусть попечителем вашей племянницы будет немец, лютеранин и аптекарь. Пусть выйдет она, с его помощью, из-под вашей опеки и власти. Пусть и выходит замуж, после того, за какого-нибудь немца и аптекаря. Моему сыну нетрудно будет найти себе другую невесту.

— Помилуйте, Поликарп Борисович, — сказала Варвара Матвеевна, — этого не будет, этого быть не может!

— Как не может? И почему — не может? — продолжал отец Поликарп. — На свое, что ли, влияние вы рассчитываете, Варвара Матвеевна? Вам не справиться ни с Крафтом, ни с его женой, ни с вашей племянницей. Они ее закабалили своими книгами и своей нежностью. Увидите, что будет, когда бедный ее отец ляжет в могилу.

— Бог милостив — он не ляжет в могилу…

— А я вам предсказываю, что ляжет. Эти болезни не спускают человеку в его летах. Я намедни видел, как ваш Печорин покачивал головой.

— Но в теперешнем положении Алексей Петрович во всяком случае не в состоянии что-либо сделать или переменить. Он и слаб, и раздражителен. Я раз попыталась с ним заговорить об этом предмете, и сама испугалась тому, что с ним тогда произошло.

— Вы заговорили о Крафте?

— Да.

— И упомянули о Буревиче?

— Конечно, упомянула. Я притом напомнила, какой он хороший, и влиятельный, и в делах опытный и знающий человек; но Алексей Петрович и слышать не хотел. Он сказал, что у Веры никаких трудных дел и не будет и что для нее никто не может заменить теплого сердца Клотильды Петровны, которая была другом ее матери, и добрых чувств самого Крафта. Потом, когда я стала несколько упорно защищать мое мнение, он заплакал, и с ним сделался как будто истерический припадок.

— Давно ли это было? — спросил отец Поликарп.

— Недели с две с лишком. Это было до возобновления горячки.

— Но теперь он несколько поправился?

— Да, теперь ему лучше.

Отец Поликарп снова замолчал. Он опустил в стакан свою ложечку и принялся расправлять бороду правой рукой вместо левой. Потом вдруг сказал:

— Варвара Матвеевна, я сам поговорю с Алексеем Петровичем. Подите спросите, могу ли я войти к нему?

— Как? Вы? — спросила Варвара Матвеевна, выпрямившись в своих креслах. — Да он не может принять вас. Он в постели; он слаб; я сама только на минуту вхожу к нему раз или два в день. Доктор запретил принимать чужих…

— Священник нигде не чужой, — сказал протяжно отец Поликарп. — Он не должен быть чужим. Доктор, верно, не упомянул о священнике и не запретил впускать священника. Спросите.

— Поликарп Борисович, право, нельзя тотчас, нельзя сегодня. Дайте его подготовить, предупредить…

— Будет хуже, Варвара Матвеевна, — сказал протоиерей, вставая. — Два волнения вместо одного, и притом вредное ожидание до второго. Я знаю, что делаю и почему делаю. Спросите.

Варвара Матвеевна также встала и, сделав шаг по направлению к двери, остановилась и еще раз сказала:

— Дайте хотя несколько подготовить, батюшка Поликарп Борисович. Я скажу, что вы были, осведомлялись, принимаете в нем живое участие, и прочее в этом роде. А завтра, если вы пожалуете, я и попрошу, чтобы он вас принял.

— Завтра… завтра я не могу быть. Впрочем, я вижу, что лучше махнуть рукой, да и только. Мне незачем вас упрашивать… Если вы не решаетесь, то и не решайтесь. Прощайте. Пусть вместо меня пожалует Крафт. Вы его впустите — или он и без спроса войдет?

Отец Поликарп в свою очередь сделал шаг по направлению к двери.

— Погодите, батюшка, Поликарп Борисович, — сказала умоляющим голосом растерявшаяся Варвара Матвеевна. — Дайте, ради Бога, с духом собраться, сообразить… Нечего делать. Я пойду спрошу, попытаюсь…

— Скажите ему, что молитвы и благословения церкви врачуют не менее, чем лекарства земных врачей, и что я, как служитель алтаря, желаю его видеть; но, конечно, его не утомлю. Несколько минут — и я с ним прощусь, но благословение ему оставлю; он человек набожный — это на него подействует.

Варвара Матвеевна вышла. Оставшись один, отец Поликарп стал медленно ходить по комнате.

— Борис! — проговорил он вполголоса. Ради тебя все это. Ради тебя кривлю душой. Бог простит. Он же вложил мне в сердце ту любовь к тебе, перед которой молчат другие чувства.

Прошло несколько минут. Варвара Матвеевна не возвращалась. Отец Поликарп начал беспокойно оглядываться на дверь. Наконец в ней показалась Варвара Матвеевна.

— Пожалуйте, Поликарп Борисович, — сказала она. — Он вас благодарит и просит, но только не в силах выдержать продолжительного разговора.

— Будьте спокойны, — сказал отец Поликарп. — Я долго не останусь.

Когда отец Поликарп и Варвара Матвеевна вошли в комнату больного, Вера стояла у изголовья постели и, наклонившись к отцу, вслушивалась в то, что он, по-видимому, торопливо ей говорил. Алексей Петрович сделал усилие, чтобы приподняться; Вера поддержала его, но усилие оказалось напрасным — он снова опустил голову на подушку и только протянул руку под благословение священника.

— Да благословит вас Господь, — сказал отец Поликарп, творя над рукою, по обычаю, крестное знамение. Потом он благословил подошедшую к нему Веру и, садясь у постели, продолжал пониженным голосом:

— Благодарю вас, Алексей Петрович, за то, что вы от моего благословения не уклонились. Как вам сегодня?

— Я очень слаб, батюшка, — отвечал Алексей Петрович, — очень слаб; впрочем, кажется, получше.

Отец Поликарп оглянулся на Варвару Матвеевну. Она что-то сказала на ухо Вере, и обе вышли в соседнюю комнату. Варвара Матвеевна затворила дверь, удостоверяя Веру, что отец Поликарп долго у больного не останется.

Но Варвара Матвеевна ошиблась, стараясь этим успокоить Веру. Минуты текли одна за другой. Отец Поликарп не выходил. По временам явственно слышался его возвышающийся голос, и редкие промежутки в звуках этого голоса свидетельствовали о том, что преимущественно отец Поликарп, а не Алексей Петрович продолжал разговор. Вера тревожно прислушивалась, подходила к двери, отходила от нее, возвращалась к ней и с возраставшим беспокойством смотрела на Варвару Матвеевну. Наконец, она решительно сказала.

— Тетушка, я войду. Папа просил меня о том, на случай, если бы Поликарп Борисович у него долго оставался.

— Погоди еще немного, — сказала Варвара Матвеевна, взяв Веру за руку. — Он сейчас выйдет. Я слышала, что он уже встал.

Действительно, послышались шаги. Дверь отворилась, и отец Поликарп вышел. Его брови были сдвинуты, на лице — краска. Он не взглянул на Веру, но знаком головы дал понять Варваре Матвеевне, что он желает, чтобы она за ним следовала, и прошел далее. Вера бросилась в комнату отца.

— Он меня замучил, — сказал Алексей Петрович дочери, когда она подошла к нему и, заботливо всматриваясь в его утомленное лицо, поцеловала его руку. — Дай мне отдохнуть глядя на тебя. Посиди у меня…

Вера села у постели. Учащенное дыхание больного постепенно стало тише и ровнее. Лицо прояснилось.

— Теперь мне хорошо, — сказал Алексей Петрович. — Ничто не болит, ничто не тревожит.

Он улыбнулся, и лицо бедной Веры в свою очередь посветлело.

— Что за надобность была ему так долго со мною беседовать? — продолжал Алексей Петрович, говоря с перерывами, то как будто призадумываясь над тем, что он сообщил дочери, то как будто переводя дух и отдыхая от усилия, с которым он изъяснялся… — Если дело было в благословении, то благословить было недолго… И почему он так не жалует Крафта? Должно быть, Варвара Матвеевна наговорила… Вообрази себе, что он принялся толковать о моем завещании и меня убеждать, что не следовало назначать тебе попечителем Карла Ивановича. Вместо его он предлагал Буревича. И человек хороший, говорил он, и член палаты. Для тебя это будто бы выгодно было… Положим, что Буревич человек недурной; но он совершенно чужой тебе, а Карл Иванович и Клотильда Петровна ближе и лучше иных родных… Варвара Матвеевна уже приставала ко мне с этим… Она и его, пожалуй, подбила… И как упорно он настаивал. Словно мне завтра умирать приходится и потому нужно поторопиться… И что за чепуху он городит на Крафта! И вера непригодна, и происхождение не русское, и то неладно, и другое. Наконец, я из себя вышел…

— Папа́, — сказала Вера, которая уже несколько раз безуспешно пыталась упросить Алексея Петровича не продолжать своего рассказа, — сделайте милость, не говорите теперь обо всем этом. Вам нужно отдохнуть. Вас взволновал разговор с Поликарпом Борисовичем. Вас волнует и воспоминание о нем.

— Да, Вера, — сказал Алексей Петрович, — оно точно меня волнует; но мне все-таки хотелось высказаться. Я твоему совету последую. Отдохнуть нужно. Потрудись натянуть мне одеяло на правое плечо. Мне как будто холодно стало.

На следующий день доктор Печорин, выходя из спальни Снегина после утреннего посещения казался озабоченным. Он неохотно отвечал на расспросы Веры и сказал, что возвратится среди дня.

Доктор Печорин имел основание быть озабоченным. Состояние больного еще более ухудшилось к вечеру, и в ночь несомненно обнаружились зловещие признаки нового припадка горячки. Для борьбы с ним уже не было сил в запасе, и болезнь быстро достигла рокового исхода. Алексей Петрович угас, но угас тихо, как потухает догоревшая свеча, за истощением пищи для пламени. Пламя гаснет, вспыхивает на несколько мгновений, вновь гаснет, вновь вспыхивает, но проблески света становятся все слабее и реже. Настает минута, когда ожидание нового проблеска стало тщетным. Свеча безвозвратно потухла. Так потухает и живой светильник. Исчезает во взгляде жизненная искра — и тогда, по выражению Пушкина, забелены окна дома, в котором жила душа, отлетевшая от земли.

Алексей Петрович до конца сохранил сознание. Он благословил дочь, и к ней были обращены последние им произнесенные слова.

— Вера! — сказал он уже прерывавшимся голосом, — помни свое обещание, Бог поможет… Июль… Июль… На слове «июль» остановилось дыхание. Его слышали, кроме Веры, доктор Печорин, духовник Снегина и его дочери, священник Антоний и Варвара Матвеевна; но никто, кроме Веры, не понял значения этого слова.

Варвара Матвеевна была, по-видимому, глубоко опечалена. Она проливала много слез, всех удостоверяла в тех чувствах сердечной привязанности, которые она питала к покойному Алексею Петровичу, и всем твердила, что, лишившись его, она себя чувствует и сознает совершенно осиротевшей. Она в особенности заботилась о том, чтобы при обычных посмертных обрядах ничего не было упущено, чем можно было почтить память усопшего. Уже накануне выноса домовую панихиду служили соборне три священника: протоиерей Глаголев, приходский священник Покровской церкви и духовник покойного Снегина, священник одной из Староконюшенных церквей отец Антоний, который присутствовал при его кончине. Участие каждого из них в этом печальном обряде имело свой отличительный оттенок. На сосредоточенном и мрачном лице отца Поликарпа можно было вычитать, что он помнил покойника и был неравнодушен к совершавшемуся обряду. Но в то же время было видно, что он сознавал свое первенство между лицами, совершавшими обряд, и думал, что на него обращено внимание всех собравшихся к панихиде прежних сослуживцев и знакомых покойного Снегина. Покровский священник, недавно поступивший в приход, исполнял свою долю обряда спокойно и чинно, по временам окидывая присутствовавших равнодушным взглядом. Для него панихида, очевидно, была только заурядным эпизодом его священнослужительского обихода, а покойный Снегин — только алгебраическим знаком, предопределившим свойство совершавшегося обряда. Отец Антоний не сводил глаз с Веры, кроме тех редких мгновений, когда по чину панихиды ему самому приходилось произносить несколько слов, и в эти мгновения слышался в его голосе звук того же теплого участия, которое выражалось в его взгляде. Бедная Вера, подавленная и обессиленная горем, стояла у стены, позади Варвары Матвеевны, и хотя прислонилась к стене, качалась по временам то вперед, то назад, так что казалось, что она могла упасть. Она покачнулась однажды так сильно, что ее подхватил под руку стоявший за ней доктор Печорин. По окончании панихиды, когда почти все посторонние удалились, отец Поликарп подошел к Вере, что-то сказал ей и ее благословил. Вера ничего не ответила, не сделала никакого движения и даже не приподняла наклоненной вперед головы, так что взгляд отца Поликарпа не мог встретить ее взгляда. Несколько позже к ней подошел отец Антоний, Вера протянула руку под его благословение и потом пожала его руку.

— Вера Алексеевна, вы ничего не ответили отцу благочинному, — тихо сказал отец Антоний.

Глаза Веры блеснули сквозь наполнявшие их слезы. Она взглянула прямо в глаза отцу Антонию и медленно проговорила:

— Он убил моего отца…

XI

Карл Иванович Крафт сидел у окна в комнате Веры и в раздумье смотрел в окно. Он смотрел как будто что-нибудь видел или ожидал увидеть, хотя в эту минуту никто не проезжал и не проходил по улице и из окна ничего не виделось, кроме бокового флигеля противолежащего дома, а над ним застланного легкими весенними облаками неба. Вера сидела по другую сторону окна, прислонясь головой к стене, и смотрела на Карла Ивановича, ожидая от него, судя по выражению ее лица, возобновления прерванного между ними разговора. Крафт долго молчал и продолжал смотреть в окно. Наконец он встал, начал ходить по комнате, раза два останавливался, снова принимался ходить, потом опять занял прежнее место у окна и сказал:

— Вера Алексеевна, я все-таки остаюсь при мнении, что ни на что окончательно вам пока решаться нельзя. Вы целые полгода вытерпели. Остается месяца два с небольшим. Мы в мае; Леонин должен быть в июле. Еще в последнем письме Анатолий Васильевич мне это повторяет. Последнее желание вашего доброго отца у меня постоянно в памяти. Тяжело было бы и вам его не исполнить… Два месяца скоро пройдут…

— Вы знаете, Карл Иванович, — сказала Вера, — что я также помню желание папа́. Если бы я его не помнила, то, конечно, не могла бы вынести той ужасной жизни, которой я жила эти полгода. Теперь она становится со дня на день все более и более невыносимой. Я вам говорила, что вначале, пока была еще свежа память о моей утрате, пока остерегались, так сказать, наступать на мое горе, я могла терпеть, подчиняться, молчать, ждать, считать часы в каждом дне и дни за днями. Но потом, и особенно в последнее время, всякая бережливость ко мне стала лишней, даже, быть может, признана противной цели Варвары Матвеевны. Повторяю вам, я чувствую, что долее мне так жить нельзя. Чувствую, что какая-нибудь беда близится и неминуемо наступит.

— Какую же новую беду могла бы накликать ваша тетушка? Мне кажется, что все злое, что она могла сделать, уже сделано или только продолжается. Принудить вас выйти за Глаголева невозможно.

— Да, но она прямо ведет к тому, чтобы я решилась на одно из двух — или согласиться, или с ней самой расстаться. Она рассчитывает на то, что из опасения толков или просто по моей беспомощности и бедности я кончу тем, что покорюсь. Вы себе представить не можете, Карл Иванович, до чего теперь доходят все притеснения, все уничижение, могу сказать, обиды, которые я претерпеваю! На меня при всяком удобном случае сыплются упреки в неблагодарности, в том, что я не помню всего, что тетушка сделала для папа́ и для меня, и что я будто бы за то отплачиваю только тем, что отравляю ее жизнь моим упорством или моими капризами. Мои отношения к вам и к Клотильде Петровне также мне ставятся беспрерывно в вину. Я будто от своих отвернулась, к чужим пристала и клевещу на тетку и на ее друзей. Каждый раз, когда я бываю у вас, мне приходится выдержать две сцены: одну за то, что иду к вам, другую за то, что была у вас. Здесь я теперь не вижу ни одного доброго или радушного лица, кроме бедной Параши, которая вместе со мною терпит, и терпит для меня, потому что ей жаль меня оставить в доме совершенно одной и беспомощной. Но и ее могут прогнать со дня на день. Вы знаете, что старый Семен отпущен вскоре после смерти папа́. На его место поступил человек, который до того груб со мною, что я ни с какой просьбой к нему не обращаюсь. Повар также новый. Другая горничная меня никогда не жаловала и совершенно под руку Варваре Матвеевне. Одним словом, я беспрерывно чувствую, что я угнетена и беззащитна. Но хуже всего то, что мне более и более упорно навязывают присутствие Бориса Поликарповича или его отца. При отце меня всякий раз обдает холодом, а сын внушает мне невыразимое отвращение. Мне кажется, что я в нем насквозь вижу его душу и что эта душа оправдывает мое отвращение. Чтобы избегать их, или несносной Флоровой, или хотя некоторых сцен с Варварой Матвеевной, мне приходится жить арестанткой в моей комнате; но и в ней я ни от Варвары Матвеевны, ни даже от Флоровой не ограждена.

Карл Иванович опять встал и, схватясь за голову обеими руками, как всегда делал в минуты сильной озабоченности, вновь принялся ходить по комнате.

— Бедная Вера Алексеевна! Бедная Вера Алексеевна! — повторил он несколько раз как будто про себя.

— Помогите же бедной Вере, — сказала она.

Карл Иванович остановился.

— Да, — сказал он, — вам помочь нужно. Вы правы, и моя жена права. Она предвидела, что дело так должно кончиться, и вы знаете, что у нас ваша комната давно готова. Но вы никогда еще не говорили так, как сегодня, а мы все думали, или, по крайней мере, я думал, что можно будет обойтись без разрыва до приезда Леониных. Будь они здесь, перед ними сейчас присмирели бы и ваша тетушка, и ее сотоварищи. Но теперь я сам вижу, что их дожидаться нельзя.

— Тем более нельзя, — сказала Вера, — что опять заговаривают о переезде на дачу. Туда мне решительно невозможно дать себя увезти. Здесь я все-таки могу в крайнем случае обратиться к вам и могу по временам вас видеть, бывать у вас, отводить душу, собираться с новыми силами. Там же я была бы от всего отрезана…

— Нельзя, решительно нельзя, — прервал Карл Иванович. — Напрасно я ранее не послушался Клотильды. Вы ранее избавились бы от ваших гонителей, а неудобств и неприятностей притом было бы не более, чем будет теперь. К сожалению, я всегда соображаю и решаюсь медленно… но решившись, я уже не колеблюсь. Только в одном вопрос: как приступить к делу? Я сейчас отправлюсь домой, чтобы предупредить Клотильду и с ней посоветоваться…

В эту минуту дверь отворилась, и в комнату вошла Варвара Матвеевна. Она бросила косой взгляд на Крафта и, едва ответив на его поклон движением головы, обратилась к Вере, которая торопливо встала и успела сделать шаг ей навстречу.

— Когда Карл Иванович уйдет, — сказала Варвара Матвеевна, — приди ко мне в гостиную, мне нужно с тобой поговорить.

— Я сейчас ухожу, — сказал Крафт.

— Нет, нет, я вам мешать не намерена, — отвечала Варвара Матвеевна и, повернув назад, вышла из комнаты, не оглянувшись на Крафта.

— Нечего сказать, любезна, как всегда, — заметил Карл Иванович.

— О чем хочет она говорить со мною? — сказала Вера. — Не догадываюсь. Неужели опять о Глаголеве? После вчерашних объяснений я надеялась, что по крайней мере на несколько дней меня оставят в покое.

— Может быть, вы и ошиблись. Но во всяком случае теперь уже ненадолго для вас эти увещания. Я вернусь к вам после обеда, переговорив с Клотильдой, и тогда мы окончательно условимся, как приступить к развязке.

Карл Иванович вышел. Вера не спешила на предстоящее ей свидание. Она стояла в раздумье на средине комнаты. Ее глаза полусознательно следили за медленным движением стрелки на стенных часах. В мыслях попеременно представлялось то, что теперь могла сказать Варвара Матвеевна, и то, что ей самой могло быть сказано позже, после окончательного соглашения с Крафтами. Смутное ощущение, что решительные минуты наступили и что трудно будет эти минуты пережить, овладело Верой. Она не слыхала, как между тем Параша тихо отворила дверь и осторожно вошла в комнату.

— Вера Алексеевна, — сказала Параша вполголоса, — не говорите тетушке, что я здесь. Она меня послала с запиской к Беловой, на Покровку; но я потом успею там побывать. Мне не хотелось бы пока отходить от вас. Что-то сомнительное у нас затевается. Борис Поликарпович долго был здесь, и я слышала, как он говорил Варваре Матвеевне, что вернется. Потом она пошла к вам, но остановилась у двери и прислушалась к вашему разговору с Карлом Ивановичем. По-немецки ли вы с ним говорили?

— Да, — сказала Вера, — как мы с ним всегда говорим.

— Так она напрасно потрудилась. Но я слышала, как она потом вас к себе звала. Поберегитесь, Вера Алексеевна. Мне не нравится, что она и Якова куда-то услала, и только свою Анну Максимовну в доме оставляет. Если бы вам кто-нибудь понадобился, никого бы под рукой не было. Я уже придумала здесь у вас обождать, пока вы вернетесь и сами меня отпустите.

— Спасибо, Параша; ты всегда обо мне заботишься, — отвечала Вера. — Надеюсь, что мне никто не понадобится; но все-таки не мешает иметь тебя наготове. Быть может, придется послать к Карлу Ивановичу. Побудь же здесь и меня обожди.

Гостиная Варвары Матвеевны выходила на улицу, как и комната Веры, но на другом конце дома, и отделялась коридором от того кабинета, в котором Варвара Матвеевна обыкновенно проводила утро. Вере показалось несколько странным, что тетка позвала ее именно в гостиную, а не в кабинет; но ожидавшееся, по словам Параши, возвращение Глаголева могло тому служить объяснением, потому что Варвара Матвеевна часто принимала в гостиной тех посетителей, которым она желала оказать особое внимание. Когда Вера вошла в гостиную, Варвара Матвеевна сидела на диване за круглым столом, на котором лежал новейший номер «Московских Ведомостей», и, против своего обыкновения, не занятая ни газетным чтением, ни шитьем, ни вязаньем, перебирала между пальцами бахрому накинутой ею на себя большой мантильи. И это несколько удивило Веру, потому что Варвара Матвеевна только тогда надевала эту мантилью, когда выходила из дому.

— Что прикажете, тетушка? — сказала Вера.

— Нужно с тобою переговорить о серьезном деле, — отвечала Варвара Матвеевна. — Садись, пожалуйста, поближе и выслушай меня со вниманием.

Вера молча придвинула стул к краю дивана и села.

— Ты знаешь, — продолжала Варвара Матвеевна, — как я постоянно о тебе заботилась и как твоя судьба меня и теперь заботит. Думаю, что ты мне многим в жизни обязана. Но мне не нужна благодарность. Я исполняла добровольно долг перед твоим отцом и добровольно слушалась моего сердца в отношении к тебе. Настало, однако, время, когда ты сама о себе должна позаботиться. Я становлюсь и стара, и хила. Мне нужен покой и нужно, для моего покоя, тебя видеть счастливой. Тебе дается к тому возможность, и даже такая возможность, на которую ты, в твоем положении, без всякой опоры, кроме меня, и без всяких средств к жизни, кроме моих, никак не была бы вправе рассчитывать. Ты можешь перейти в почтенное семейство, занять выгодное общественное положение, иметь перед собой, по всей вероятности, блестящую будущность, потому что способности и свойства человека, с которым ты можешь соединить твою участь — поистине блестящи. Тебе делает теперь формальное предложение Борис Поликарпович. Он сегодня был у меня и будет опять за ответом. Ты знаешь, как я давно этого желала, и знаешь, что он давно тебя любит. Но долее нельзя колебаться. Нельзя напрасно оскорблять его добрые и притом для тебя лестные чувства. Он соединяет в себе все условия, которых и я и ты могли бы желать для твоего счастья. Скажу тебе прямо, что с твоей стороны было бы безумием — и большим грехом против меня — от этого счастья капризно уклониться.

Вера слушала, опустив глаза и наклонив вперед голову, но при слове «капризно» она выпрямилась и взглянула прямо в глаза Варваре Матвеевне.

— В моем положении, тетушка, — сказала Вера, — невозможны капризы. Я знаю всю мою беспомощность; но вы не потребуете, чтобы я сама себя вконец погубила. С моей стороны и во мне никогда не было колебаний. Я очень благодарна Борису Поликарповичу за его предложение и, конечно, ценю честь, которую он мне делает; но оно, собственно, не составляет неожиданности. О возможности такого предложения вы часто упоминали, и я всегда об этом отзывалась одинаково. Я не люблю его и потому за него выйти не могу. Покойный папа́ знал об этом. Он меня ободрял и одобрял мою решимость говорить правду и не отступать от правды. Он завещал мне и впредь не лицемерить и никогда не обманывать честного человека насчет моих чувств и намерений.

— Кто же тебе советует обманывать? Положим, что ты и не любишь Бориса Поликарповича, как пишут о любви в романах; но ты не можешь не ценить его и не быть признательной за его привязанность к тебе. Несмотря на всю твою холодность, он по-прежнему старается доказать тебе искренность этой привязанности. Ты его ближе узнаешь. Ты тогда полюбишь его. А между тем устроишь и обеспечишь свою судьбу. Жизнь не роман. Выгодная партия — важное дело для бедной девушки, как ты. Подумай об этом.

— Тетушка, я давно успела обдумать. Если бы я сказала хотя бы только одно слово в другом смысле, я сказала бы неправду.

— Но тогда что же будет? Еще раз тебе говорю, что далее дело не может идти, как шло до сих пор. Ты и меня, пожалуй, не очень крепко любишь. К чему же и со мной губить твою жизнь? Ведь я тебе не лишняя. А я без тебя могу обойтись.

— Вы до сих пор мне этого не высказывали, тетушка, — проговорила Вера дрожащим от волнения голосом. — Простите меня, если я была для вас бременем. Я в этом не виновна. Вам самим было угодно, чтобы после кончины папа́ я, по крайней мере в течение года, оставалась у вас в доме.

— Да, — сухо ответила Варвара Матвеевна, — я точно говорила о том, что ты целый год должна быть в трауре и ни о чем для перемены жизни помышлять не можешь. Но я не желаю тебя стеснять. Если нам расходиться, то мы можем и ранее разойтись.

— Если вам это угодно, тетушка, то прикажите. Я могу завтра попросить Карла Ивановича и Клотильду Петровну, чтобы они меня к себе приняли. Они примут.

Варвара Матвеевна сознательно вызывала этот ответ, и несмотря на то, его как будто не ожидала. Она пристально взглянула на Веру, потом сказала:

— К чему же завтра? Что за спех? Или ты торопишься меня оставить?

— Я о том не просила, тетушка, — тихо сказала Вера, — я только вам повинуюсь…

— Впрочем, как хочешь… — Варвара Матвеевна несколько призадумалась, потом прибавила: — Нужно только, чтобы ты выслушала Бориса Поликарповича и сама дала ему ответ, которого он ожидает.

— К чему это? Прошу вас, тетушка, избавьте меня от такого объяснения и дайте сами ответ. Что за польза ему от меня самой услышать отказ, в котором он мог быть заранее уверен? Вам это легче, а ему будет менее неприятным.

— Нет, иметь возможность с тобой объясниться и от тебя самой услышать ответ — одно; говорить со мной — совершенно другое. Надеюсь, что в этом, по крайней мере, ты изволишь меня послушаться. Кажется, я лишнего не требую.

Вера медлила ответом.

— Что же? — сердито повторила Варвара Матвеевна. — Неужели ты и в этом мне откажешь? Ты забываешь, что я сестра твоей матери.

— Извольте, тетушка, — сказала Вера сдержанным, но твердым голосом, — я сама дам ответ, если вам это угодно.

В эту минуту горничная Варвары Матвеевны доложила, что пришел Борис Поликарпович.

— Вот и он сам, — сказала Варвара Матвеевна, вставая. — Я вас оставлю одних, чтобы тебе не мешать.

— Для чего же вам уходить? — спросила Вера. — Я и при вас скажу одно и то же.

Глаголев вошел и молча раскланялся.

— Борис Поликарпович, — сказала г-жа Сухорукова, — вы сами объяснитесь с Верой. Она предупреждена. — С этими словами Варвара Матвеевна направилась к коридорной двери, остановилась в ней на одно мгновение, злобно взглянула на Веру и шепотом проговорила:

— Ты упряма. Так отделывайся же от него как знаешь.

Варвара Матвеевна вышла и затворила за собой дверь.

Вера заняла свое прежнее место у края дивана и указала Глаголеву кресло по другую сторону стоявшего перед диваном стола.

— Вера Алексеевна, — начал Глаголев, — позвольте надеяться, что я не услышу от вас того ответа, которого я так долго боялся и теперь страшусь. Вы знаете, как давно я вам всем сердцем предан и как давно вся цель моей жизни состоит в том, чтобы возбудить с вашей стороны то участие ко мне, которого я так искренне желаю. Вы не можете сомневаться в этом, хотя до сих пор вы мне платили холодностью, которая меня глубоко огорчала. Вы не можете запретить мне любить вас. Неужели эта любовь, и ее постоянство, и терпение, с которым я ожидал и только теперь наконец дождался этой решительной для меня минуты, хотя несколько вас не тронули? Ужели я вам не внушаю достаточно доверия, чтобы мне поручить вашу судьбу, и счастьем моей жизни сделать доброе дело, которое и вам не принесло бы несчастья? Ваша тетушка, которая так искренно вас любит, не говорила бы за меня, если бы она во мне сомневалась. Поверьте ей, верьте мне — не откажите в руке, которой я прошу у вас…

Глаголев произнес все это не запинаясь, как заученную речь, с подобающими интонационными оттенками, и не сводя глаз с Веры. При последних словах он встал и сделал движение как будто для того, чтобы подойти к Вере и дать ей возможность без метафоры протянуть ему испрошенную у нее руку. Но Вера знаком этой руки остановила его и дала понять, что просит его вновь занять прежнее место.

— Борис Поликарпович, — сказала она, — благодарю вас за ваше предложение и за добрые, мною ничем не заслуженные чувства ко мне. Но я не доказала бы вам моей благодарности, если бы дала неискренний ответ. Я не имею к вам тех чувств, которые необходимы для принятия вашего предложения. Не сетуйте на меня, но другого ответа я дать не могу.

— Вера Алексеевна, — сказал Глаголев, — позвольте думать, что это не последнее слово ваше. Быть может, я слишком рано просил его. Печаль о кончине Алексея Петровича еще так сильна в вашем сердце, что вы под ее влиянием не думаете о себе, не смотрите вперед и забываете, что ваша жизнь заслуживает быть наполненной еще чем-нибудь, кроме печали. Я буду ждать; но оставьте, по крайней мере, надежду. Более я теперь не стану просить.

— Я обманула бы вас, Борис Поликарпович, — отвечала Вера. — Память и печаль об отце во мне не изгладятся; но не переменятся и мои отношения к вам. Я вам признательна, я вам благодарна; но более этой благодарности ни теперь изъявить, ни впредь обещать не могу.

Лицо Глаголева изменилось, и пришло выражение с трудом сдержанной досады.

— Вижу, — сказал он, стараясь усмехнуться, — что вы ко всему равнодушны благодаря удобствам и радостям жизни при вашей тетушке. Она, действительно, так вас любит и о вас так заботится. Ей было бы так тяжело с вами разлучиться. Она так нежно печется о вас и так старательно ограждает вас от всяких огорчений. Вам так тепло под ее крылом и так тихо и мирно живется в ее доме…

— К чему эти нападки на тетушку? — спросила Вера, вставая. — Вы, кажется, не можете жаловаться на то, чтобы она к вам, по крайней мере, относилась недружелюбно.

Глаголев также встал.

— Не обо мне одном дело, Вера Алексеевна, — сказал он глухим голосом, — и не о той старой ханже из породы змей, которую будто бы милосердное Провидение пожаловало вам в тетки. Неужели вы думаете, что я ее не знаю, и меня считаете жалким глупцом, который без расчета, даром, без сознания и без цели снискал и терпел ее милости? Я для вас это делал. О вас самих идет теперь между нами речь. Ваша жизнь несносна при ней. Я вам предлагаю другую, привольную, свободную, быть может, счастливую жизнь. Мне открываются виды на блестящую служебную будущность. Недостаток средств и другие обстоятельства меня до сих пор здесь задерживали. Согласитесь соединить наши судьбы, и мы переедем в Петербург. Меня зовут туда. Там шире поприще, и меня не будут стеснять связи батюшки. Здесь мне на каждом шагу напоминают, что я сын священника. Это меня тормозит, мне мешает, меня ставит в невыгодное служебное и общественное положение. И вам будет лучше. Если вы меня не полюбите, я, конечно, не буду требовать от вас любви против воли. Вы будете совершенно свободны; но вы избавитесь от кабалы при вашей тетке и от ее молебнов, обеден, всенощных и вечерен…

Между тем Вера заметила, что замок у двери в коридор тихо пошевельнулся; дверь несколько отворилась; сквозь узкий просвет мелькнуло лицо Параши.

— Я не ищу освобождения от церковных служб, Борис Поликарпович, — сказала Вера. — Я охотно бываю в церкви. Если мне становится иногда и тяжело в жизни, я знаю, что моя судьба в Божиих руках и что мои молитвы могут быть Богом услышаны…

— И вы также мне хотите напомнить, что я сын священника, — с сердцем перебил Глаголев. — Напрасный труд. Со мною этот язык непригоден. Разве вы думаете, что я считаю себя призванным твердить в жизни то, что мой отец говорит с амфона? Недаром он сам постарался, чтобы я получил другое, чем он, образование. Недаром на меня пролился свет науки, а при этом свете изменяется взгляд на мир, на то, что́ он нам может дать, и на то, что мы вправе от него желать и требовать. Долго ждать счастья в другой жизни, когда оно достижимо в нынешней. Если оно не дается само собою, его следует взять, а если нельзя взять уменьем — то силой.

— Борис Поликарпович, — прервала в свою очередь Вера, — продолжать этот разговор бесполезно и мне неудобно. Я исполнила желание тетушки — вас выслушала и вам дала ответ. Прибавлять мне нечего; теперь прощайте.

Вера сделала движение по направлению к двери в коридор; но Глаголев загородил ей дорогу.

— Советую вам одуматься, — сказал он с дерзкой усмешкой. — Вы не знаете своей тетки и не догадываетесь, что вы теперь в моей власти. Она вас предала мне. Она вышла и услала из дому людей, на которых вы могли бы надеяться…

Вера побледнела как полотно, но выпрямилась и, указывая Глаголеву на другую дверь, сказала:

— Извольте выйти.

— Мне, выйти? — произнес, задыхаясь от злости, Глаголев. — Увидим…

Он бросился к Вере. Она загородила себя креслами и крикнула: — Параша!

— И Параши нет, — крикнул в ответ Глаголев.

Он оттолкнул кресло и успел схватить Веру за руку; но в эту минуту вбежавшая стремглав Параша его самого схватила сзади за воротник и рванула к себе так сильно, что он пошатнулся и выпустил из своих рук руку почти обеспамятовавшей от испуга Веры.

— Что вы делаете? Разбойник! — закричала Параша. — Вон отсюда!

Ошеломленный Глаголев как будто искал, но не находил ответа и не двигался с места.

— Вон! — повторила Параша, — а не то я сейчас позову сюда того офицера, который проходит по тротуару.

Параша подбежала к окну и распахнула его обе половины.

Одна из половинок ударилась о ребро рамы, и стук обратил на себя внимание офицера. Он остановился и взглянул на окно.

— Ухожу, — сказал Глаголев. — На этот раз ваша взяла. Но вы обо мне помянете…

Он вышел. Параша бросилась к Вере, которая дрожала как лист и судорожно ухватилась за спинку кресел, за которыми она одно мгновение думала найти защиту.

— Вера Алексеевна, — сказала Параша, — успокойтесь, ради Бога, — беда миновала.

В эту минуту к дому подъехала знакомая полуколяска доктора Печорина.

— Вот и доктор, — продолжала Параша. — Его Бог послал нам на помощь. Он вам пропишет что-нибудь, Вера Алексеевна, если нужно, чтобы вам оправиться.

— Мне не нужно лекарство, — проговорила едва слышным голосом Вера. — Только здесь ни одной лишней минуты я не пробуду. Спасибо, Параша. — И Вера крепко обняла верную горничную. — Бог через тебя спас меня. Скажи доктору, что я сейчас с ним поеду к Крафтам. Я только возьму шляпку и мантилью. Об остальном позаботится Карл Иванович…

Вера торопливо направилась к коридорной двери.

— Я также здесь не останусь, — сказала вслед ей Параша, — и тотчас за вами переберусь…

XII

Карл Иванович Крафт и доктор Печорин уладили, после бурного объяснения с Варварой Матвеевной, материальную часть последствий перемены жительства Веры. Ее скромные пожитки были перевезены к Крафтам. Некоторые вещи, бесспорно принадлежавшие покойному Снегину, также были отпущены г-жою Сухоруковой. Но она наотрез отказалась выдать паспорт Параши и при этом высказала в неопределенных выражениях угрозы, которые смутили Карла Ивановича. На следующий день, рано утром, он отправился к полицейскому начальству, чтобы добыть для Параши временный вид на жительство впредь до устранения встреченных со стороны Варвары Матвеевны затруднений. Начальника не было дома. Он уехал на вспыхнувший в заречной части города пожар. Карл Иванович решился его дождаться, долго ждал, но дождался и получил испрошенный вид. Возвратясь к себе после полудня, он застал всех домашних в смятении. Клотильда Петровна встретила его в прихожей, и расстроенное выражение ее обыкновенно спокойного лица поразило Карла Ивановича.

— Парашу арестовали, — сказала Клотильда Петровна.

— Как — арестовали? За что? Кто арестовал? — спросил побледневший Карл Иванович.

— Арестовали по распоряжению судебного следователя, тотчас после твоего ухода, по обвинению в краже.

— Что говоришь ты, Клотильда? Это невозможно.

— И я считала бы невозможным, если бы не видела своими глазами и своими ушами не слышала. Ее обвиняет Варвара Матвеевна…

— Варвара Матвеевна! Теперь я понимаю ее угрозы. Но клевета должна обрушиться на голову этой змеи. Это ужасно! Бедная Параша!

— Она горько плакала, когда ее увели; но не о том, что могли обвинить в воровстве. Она говорила, что мы ее скоро выручим. Я обещала, что как скоро ты возвратишься, ты станешь о ней хлопотать, а между тем послала за Печориным.

— Ты хорошо сделала. А что бедная Вера?

— Она в отчаянии и себя упрекает в том, что из-за нее Параша перебралась к нам самовольно и ничего не сказав Варваре Матвеевне.

— Но скажи же, на чем основано обвинение? Какие доказательства? Нельзя же, чтобы из всякой гнусной клеветы людей сажали в тюрьму!

— Не могу тебе ничего объяснить. Тут какие-то тонкости судебных порядков, которых я не понимаю. Но я виделась с нашим добрым приставом. Он советует прежде всего похлопотать о том, чтобы Парашу выпустили на поруки.

— Сейчас пойду к следователю. Ведь это должен быть Чуйкин, нашего участка!

— Да, Чуйкин.

— Еду. Если Печорин будет, скажи, чтобы он тотчас обратился к Гренадерову. Он у всех этих судебных господ в большом почете. Лишь бы только он случился в городе и дома. Пусть Печорин направит его прямо к следователю, а сам, если может, приезжает сюда и меня подождет. — И Карл Иванович, не входя в свою квартиру, выбежал из прихожей на улицу и, завидев вдали случайно проезжавшего порожнего извозчика, побежал к нему.

У судебного следователя Чуйкина в это время сидел товарищ прокурора Крутилов.

— Я к вам завернул, — сказал Крутилов, — именно для того, чтобы вас просить обратить особое внимание на это дело. В нем есть обстоятельства исключительного свойства, кроме того, что и по сумме оно дело довольно крупное, и что всякая домашняя кража если не со взломом, то при помощи поддельного ключа, — имеет большую важность.

— Все это я имею в виду и принялся за дело, как следует, — отвечал Чуйкин. — Вчера я тотчас сделал постановление об аресте обвиняемой Прасковьи Михайловой. Сегодня утром она задержана, и я уже допросил ее. Только, признаюсь, она как-то непохожа на преступницу.

— С первого взгляда, пожалуй, и не разберешь, кто преступник, — докторально заметил Крутилов. — Дело разъяснится, когда разъяснятся побочные обстоятельства, о которых я упоминал. Не забудьте, что надобно тщательно расспросить девицу Снегину, которая бежала от своей тетки Сухоруковой и вслед за которой скрылась из дому и Прасковья Михайлова. Что было поводом к этому двойному бегству? Почему Прасковья Михайлова ушла из дому ничего не сказав Сухоруковой? У нее не могло быть семейных поводов к размолвке, как между племянницей и теткой. Кто именно был тогда в доме, потому что самой Сухоруковой, как известно, там не было, и так далее.

— Однако, вы порядком поосведомились, Максим Иванович, — сказал, улыбнувшись, Чуйкин. — Кто успел вам рассказать все это?

— У меня есть свои источники осведомлений, — сказал товарищ прокурора, два раза самодовольно кивнув головой. — Впрочем, на этот раз и нетрудно было осведомиться. Глаголев близко знаком с Сухоруковой, и он мне сообщил разные характерные подробности.

— Глаголев? — вопросительно повторил Чуйкин. — Но хорошо ли вы знаете его роль в деле? У Прасковьи Михайловой проскользнуло несколько слов на его счет, которые меня заставили призадуматься.

— Его-то, во всяком случае, не следует компрометировать, — сказал Крутилов, вставая. — Дело о краже, конечно, должно быть вполне обследовано и разъяснено; но все побочные обстоятельства имеют условное, второстепенное значение, и от вас зависит им это значение придавать или не придавать.

— Знаю, знаю, — отвечал Чуйкин, провожая своего гостя.

В дверях товарищ прокурора остановился.

— Только не освобождайте Прасковьи Михайловой на поруки, — сказал он, — то есть, по крайней мере, не выпускайте слишком легко или слишком скоро.

— Не выпущу без основательной причины, — сказал следователь. — Пока и просьбы о том не было.

Крутилов вышел.

«Дело скверное, — проговорил Чуйкин про себя, возвращаясь к письменному столу, на котором лежало несколько нераспечатанных конвертов. Затягивать его нельзя. — Дня три-четыре, пожалуй, — но не долее».

Он принялся за разбор бумаг, но еще не успел вскрыть последнего конверта, когда вошедший сторож доложил, что аптекарь Крафт желает видеть его высокоблагородие по нужному делу.

— Знаю, — сказал Чуйкин. — Проси.

Карл Иванович Крафт был застенчив и даже неловок со всяким начальством, кроме своего собственного, то есть медицинского. По этой части он был в себе уверен, знал, что его знали и что он сам знал и безупречно исполнял все свои обязанности. При объяснениях с другими властями он чувствовал себя не на своей почве, становился опаслив и нерешителен, постоянно боялся недосказать чего-нибудь или сказать что-нибудь лишнее, и оттого, особенно на первых порах, легко путался и терялся. Обращаясь к судебному следователю с просьбой освободить на поруки арестованную Парашу, он сначала бессвязно приводил в оправдание своего ходатайства то свое личное убеждение в невиновности обвиняемой, то полунамеки на причины разрыва между Варварой Матвеевной и Верой, то выражение своей уверенности в том, что одна преданность Вере побудила Парашу за ней следовать и самовольно отойти от г-жи Сухоруковой, то некоторые частные указания на неудобные стороны характера и поступков Варвары Матвеевны. Судебный следователь несколько раз его перебивал или останавливал, говоря, что дело разъяснится следствием и что он, следователь, не привлекал к допросу его, Крафта, в качестве свидетеля и потому не может основать своих распоряжений на его отрывочных показаниях.

— Одним словом, — сказал наконец Чуйкин, — вы не столько просите освобождения Прасковьи Михайловой на поруки, сколько обвиняете г-жу Сухорукову в преднамеренной клевете.

— Нет, — отвечал Карл Иванович. — Я не говорю о преднамеренной клевете, а только предполагаю ошибку, торопливо и неосновательно изъявленное подозрение, притом подозрение, которое заявлено, быть может, не сообразив его важности и последствий, в минуту раздражения и гнева, вызванных внезапным уходом Веры Алексеевны Снегиной, а за ней и самой Прасковьи Михайловой.

— Однако подозрение заявлено не тотчас, в первую минуту гнева, о котором вы говорите, а день или два спустя и при обстоятельствах, которые на первый взгляд его оправдывают. Г-жа Сухорукова утверждает, что у нее похищена тысяча рублей в одной пачке из десяти сторублевых билетов, которую она временно положила в запертый ключом ящик ее письменного стола; что Прасковье Михайловой было известно, что г-жа Сухорукова иногда оставляла деньги в этом ящике; что ящик оказался запертым, но деньги из него исчезли, следовательно, были взяты при употреблении на то подобранного ключа; что деньги были еще налицо утром того дня, когда девица Снегина и Прасковья Михайлова выехали из дому; что на первых порах г-жа Сухорукова о них не вспомнила потому именно, что была поражена внезапным переездом ее племянницы к вам, но что на другой день их не оказалось; и что, наконец, в то время, когда уезжала девица Снегина, Прасковье Михайловой не следовало быть дома, потому что г-жа Сухорукова ее послала к кому-то на Покровку, а между тем она оказалась дома и вовсе не была на Покровке. Все это такие обстоятельства, которые, конечно, не говорят в пользу Прасковьи Михайловой.

— Случайное стечение этих обстоятельств все-таки не может сделать из доброй и честной девушки вора, — отвечал Крафт, который по мере продолжения разговора становился менее застенчив и при живом участии к бедной Параше решительнее входил в роль ее защитника. — Будьте уверены, господин следователь, что все разъяснится и правда возьмет верх. Но теперь я прошу только о том, чтобы вы не держали невинную девушку в какой-нибудь тюрьме с настоящими мошенниками и ворами. Освободите ее на поруки. Она не уйдет от собственного оправдания и, следовательно, от вас. Мы вам какое угодно поручительство представим.

— Вам легко говорить об отдаче на поруки, г-н Крафт, — возразил Чуйкин. — Вы не ответственны. Между тем дело важное, а я человек ответственный и подначальный. Внимание прокуратуры обращено на начатое мною следствие. Я сделал распоряжение о задержании обвиняемой ввиду статей 419 и 420 закона; я уведомил о том прокурорский надзор на основании статьи 283. В случае отдачи на поруки я должен буду, по силе статьи 284, объяснить причины освобождения из-под стражи. Таких причин я пока не вижу. Я даже еще не успел вызвать некоторых свидетелей, которых должен буду допросить по этому делу, например девицу Снегину.

— Как? Снегину? — спросил ошеломленный Карл Иванович. — Зачем вам вызывать Веру Алексеевну Снегину к допросу?

— Если хотите — не к допросу, — она не обвиняется, — а к даче показания. Ее нельзя не вызвать, и нельзя от нее показания не отобрать.

— Неужели ее и в суд будут вызывать?

— Если дело дойдет до суда — конечно.

— Помилуйте, г-н следователь, — сказал взволнованным голосом Крафт, — вызывать и публично допрашивать молодую добропорядочную девушку по делу о воровстве и о воровстве будто бы совершенном сопровождавшей ее горничной, и печатать о том в газетах — это ужасно!

— Оно неприятно, без сомнения, — сказал Чуйкин, — но неизбежно. Притом показание Снегиной будет в пользу обвиняемой. Вы сами не пожелали бы лишить ее выгод такого показания.

Крафт замолчал. Он думал о том, как сказать Вере и Клотильде Петровне о предстоявшем свидетельском допросе.

— Сожалею, — сказал Чуйкин, вставая и тем давая понять Крафту, что объяснение с ним покончено, — сожалею, что пока не могу исполнить вашего желания. Увидим, что окажется возможным позже, смотря по ходу следствия.

— Сила Кузьмич Гренадеров, — доложил вновь вошедший сторож.

— Проси, — торопливо сказал Чуйкин. — Прощайте, г-н Крафт.

— Не позволите ли мне дождаться Силы Кузьмича? — спросил Карл Иванович. — Он к вам пожаловал по тому же делу и с такою же просьбой, как я.

— По тому же делу, — повторил нерешительно Чуйкин. — Тогда не угодно ли вам остаться?

Сила Кузьмич Гренадеров занимал видное положение в московском торговом мире. Он был всем более или менее известен своим богатством, щедрою благотворительностью и гостеприимством в подгородном сельце Торцеве, где он обыкновенно проводил весенние и летние месяца года. Наружность Силы Кузьмича не соответствовала имени, которое он носил. Небольшой ростом, тщедушного телосложения, всегда опираясь на узловатую трость, когда-то им привезенную с Урала, он ни на кого не мог производить впечатления физической силы. Но другие силы, нравственного свойства, в нем были видны с первого взгляда. Густые, над глазами нависшие брови, курчавая черная борода и быстрота телодвижений обнаруживали решительный характер и настойчивую волю, а в голубовато-серых глазах, спокойно светившихся под навесом бровей, высказывались мягкость и доброта сердца, которым поступки Силы Кузьмича никогда не изменяли.

Чуйкин встретил нового посетителя за дверьми своего кабинета и вместе с ним возвратился в кабинет.

— А! Вот и Карл Иванович, — сказал Гренадеров, увидев Крафта, с которым он давно был знаком, потому что встречался с ним у доктора Печорина. Он подошел к Крафту и приветливо подал ему руку.

— Вероятно, — продолжал Гренадеров, обращаясь к Чуйкину, — я уже теперь вас напрасно потревожил моим визитом.

— Не напрасно, Сила Кузьмич, — сказал Крафт. — В моей просьбе господин следователь мне отказал.

— Как? Вы отказали, вы отказываете, Иван Семенович? — спросил Гренадеров, придвинув стул и садясь у письменного стола Чуйкина. — Вы не принимаете таких порук, как мы?

— Не в том затруднение, Сила Кузьмич, — отвечал Чуйкин. — Дело-то само по себе не такое, чтобы удобно было сразу отдавать на поруки…

— Полноте, любезный Иван Семенович, — перебил решительным тоном Гренадеров. — Я вам скажу, наоборот, что дело такого свойства, что вы сами не прочь поручиться за бедную девушку, которую вы засадили в тюрьму; вас только стесняет кое-какое начальство. Доктор Печорин мне рассказал дело как следует, а я Печорину верю как самому себе. Когда такие люди, как Печорин, Карл Иванович и я, за кого-нибудь заступаются и ручаются, вы все, господа судебники, можете быть благонадежны. Садитесь, пишите свое постановление…

— Право, нельзя так вдруг…

— Напротив, именно вдруг и без отсрочки. — Я в ваших глазах вижу, что по сердцу вы заодно со мною. Я вас знаю, Иван Семенович: у вас сердце есть. Вы еще не успели почерстветь и душой пересохнуть над номерами ваших статей, которых я не знаю, да и знать не хочу. Счастье, собственно, для вашей совести, как и для бедной оклеветанной девушки, — да и для меня, — что Печорин успел меня захватить. Я уже собирался ехать в Торцево; но он захватил и успел меня наставить. Мы с ним доехали до переулка, перед вашим домом. Он спешил в переулок к какой-то больной — а я спешил к вам. Коли делать доброе дело, так делать как следует. Ни одной лишней минуты та девушка не должна сидеть под вашим замком.

— Признаюсь, — сказал нерешительно Чуйкин, — что я сам желал бы ее освободить; но вы знаете, что мы производим следствия под прокурорским надзором…

— Так что же? Кто из вашей прокуратуры занимается этим делом?

— Товарищ прокурора Крутилов.

— Крутилов? Так не извольте беспокоиться. Я вам отвечаю за то, что он моего поручительства не забракует. А доказать легко. Завтра табельный день. Приезжайте обедать ко мне, в Торцево, и передайте Крутилову, что я его жду с вами. Будете ли вы?

— Постараюсь быть, — сказал Чуйкин, садясь за письменный стол.

— В какой сумме прикажете поручиться? — спросил Гренадеров.

— По статье 425, требуется в данном случае не менее тысячи рублей. Попрошу две.

— Хоть четыре, хоть десять — сколько угодно, — я ничего не рискую.

— Более двух не нужно.

— Извольте. Так пишите же постановление. Мне ведь придется подписать, а копию, надеюсь, вы потрудитесь мне прислать позже, не задерживая исполнения.

— Пришлю, — сказал Чуйкин, — об освобождении Прасковьи Михайловой тотчас сделаю распоряжение.

— Доброе дело сделали вы, Сила Кузьмич, — сказал с просиявшим лицом Крафт.

— Не я, а мы трое, сообща, его сделали, — отвечал Сила Кузьмич. — Но оно еще недоделано. Как будет далее, со следствием, Иван Семенович?

— Следствие, конечно, должно идти своим порядком до конца, — сказал Чуйкин. — Потом дело поступит в суд.

— Хорошо; мы завтра переговорим об этом с вами и Крутиловым. Только не извольте торопиться через меру. Не одно же это дело у вас на руках?

— К сожалению, гораздо более, чем следовало бы на одни руки набрасывать.

— Тем лучше. Время здесь может принести свою долю пользы.

— Когда потребуете вы показания от Веры Алексеевны Снегиной? — спросил Крафт.

— Повестку я пошлю сегодня, но, пожалуй, распоряжусь так, чтобы она была доставлена только завтра, и срок для дачи показания назначу еще тремя днями позже. Пока могу допросить кое-кого из дома Сухоруковой и заняться другими делами.

— Хорошо, — сказал Гренадеров, — но мы вам мешаем. Дописывайте свое постановление. Я между тем переговорю с Карлом Ивановичем. — Гренадеров отвел Крафта в сторону и торопливо сказал ему несколько слов вполголоса.

— Я сам об этом уже думал, — отвечал Крафт, — но хотел прежде посоветоваться с Печориным.

— Ладно, — сказал Гренадеров, — я и ему говорил о том. Время у вас есть. Во всяком случае, я теперь же заеду, чтобы предупредить.

Поздно вечером в тот же день Карл Иванович сидел за письменным столом и писал письмо, над которым часто призадумывался, как будто затрудняясь находить соответствовавшие его цели выражения или обороты речи.

— Ты пишешь к Леонину? — сказала вошедшая Клотильда Петровна.

— Да, не могу не писать; но трудно сказать то, что сказать хочу.

— Что же хочешь ты сказать? — спросила Клотильда Петровна, садясь против мужа по другую сторону стола.

— Хочу сказать правду — но так, чтобы не возбудить лишнего беспокойства.

— Трудно не встревожить такими известиями.

— Но и молчать нельзя. Леонин должен быть своевременно извещен и предупрежден. Мы Парашу выручили; но дело не кончено, оно дойдет до суда и там, может быть, должна будет явиться бедная Вера. Вообрази себе, как будут публично объясняться причины бегства Веры и Параши, в каком виде может быть представлена сцена с Глаголевым, как газеты будут старательно передавать и пояснять все подробности дела — и какое впечатление все это произведет на отца Леонина.

— Все это и меня пугает; но разве предупредить нельзя? Печорин уверяет, что вам удастся.

— По крайней мере, мы на то надеемся и условились не далее как завтра попытаться. Отец Антоний берет на себя попытку расшевелить совесть Варвары Матвеевны, а Печорин постарается, с той же целью, подействовать на благочинного Глаголева. Ему стоит только сказать два слова Варваре Матвеевне, она ему слепо повинуется.

— А если ни то, ни другое не удастся?

— Тогда я пойду своим путем.

— По моему мнению, — сказала Клотильда Петровна, — этот путь один и приведет к цели.

Утром на следующий день товарищ прокурора, Крутилов, получил от прокурора Белозорова записку. Он прочитал ее два раза и положил на стол, с которого еще не был убран его ранний завтрак, но потом снова взял в руки и прочитал еще раз.

«Кто успел к нему обратиться, — сказал про себя Крутилов. — Неужели Гренадеров?»

Крутилов взглянул на часы, позвонил и приказал подать ему одеваться. Через несколько минут он уже был на улице и шел, в раздумье, к зеленевшему в недалеком расстоянии Тверскому бульвару, когда его по имени окликнул Глаголев.

— А, это ты! — сказал Крутилов и остановился.

— Да, и я шел к тебе. Что значит, что Чуйкин уже освободил на поруки горничную Сухоруковой?

— Нельзя было не освободить.

— Почему — нельзя? Ты же сам вчера говорил другое.

— Обстоятельства стали другие; так и речь другая. Гренадеров поручился.

— Так что же, что Гренадеров? Что за власть такая? Важно было переспросить раза два, или три, не давая возможности получать наставления, как отвечать. Но явился Гренадеров — и вы тотчас пас перед ним.

— Совсем не перед ним пас, а пас перед делом. Советую и тебе поближе вглядеться в его физиономию. Она непригожа. Смотри, чтобы не осечься тебе с твоей Сухоруковой. Не один Гренадеров показал участие. Уже и до Белозорова добрались. Я получил от него записку и теперь иду, именно, к нему объясняться.

— Добрались до Белозорова, — повторил Глаголев и призадумался. Потом он спросил: — Кто же добрался? Гренадеров или Печорин?

— Не знаю. Записка написана так, что догадаться нельзя. Увидим, что он мне скажет.

— Впрочем, что с воза упало, то пропало. Во всяком случае, надеюсь, что Чуйкин не забудет главного. Мне нужна очная ставка со Снегиной. Повод к тому должен найтись. Стоит только захотеть, чтобы он нашелся.

— Вероятно, и найдется, — сказал Крутилов. — Однако, мне пора. Прощай.

— Я зайду к тебе вечером.

— Не заходи, не застанешь. Сегодня свободный день; я еду за город и вернусь поздно.

Невидимые нити связывают в жизни действия и судьбы людей. Каждая из них может преследовать отдельные цели, действовать отдельно и не знать того, что рядом с ним делают другие. Но связующие нити между тем стелятся и тянутся, каждая по своему направлению, и внезапно настает минута, когда они сходятся в том или другом конечном узле.

— Что вы сегодня так рано пожаловали, голубушка? — сказала Варвара Матвеевна торопливо вошедшей к ней в кабинет Татьяне Максимовне Флоровой. — Уж не случилось ли чего или не проведали вы чего недоброго?

— Не то чтобы именно недоброе, а кое-что проведала, матушка Варвара Матвеевна, — отвечала г-жа Флорова, садясь и по обыкновению стараясь придвинуть стул сколько могла ближе к хозяйке. — Я сегодня на целый день должна уехать к Беловым, в Останкино; они уже третьего дня перебрались туда, и сегодня праздник — а все-таки хотелось прежде к вам завернуть. Знаете что? Леонины скоро назад будут.

— Да они рассчитывали быть к осени, — сказала, нахмурившись, Варвара Матвеевна.

— Ранее будут, ранее матушка. Я вчера проведала, что и городской дом уже в порядок приводится, и прежний повар опять поступить должен.

— До этого мне никакого дела нет. Пусть как знают устраиваются и кого хотят нанимают.

— Конечно, так, но вы, кажется, были правы, когда говорили, что творилось что-то по секрету между Верой Алексеевной и молодым Леониным.

Глаза Варвары Матвеевны мгновенно оживились и уставились на ее собеседнице.

— Знала же я, что говорила тогда, — сказала Варвара Матвеевна, — а вы дали себя провести и хвалились тем, что вас будто провести нельзя, и меня почти с толку сбили. Было вам чем похвалиться…

— Не хвалилась, матушка, а только говорила, что тогда и зоркому глазу ничего не видать было. И теперь это повторить могу. Но как далось подметить, я сейчас вам и передаю.

— Да что же подметили вы теперь?

— И теперь не много — но я и немногое подмечаю, — лишь бы только видно было. А теперь стало видно, что Крафт с тем молодчиком в большой переписке и поручения от него получает. На прошлой неделе он и в доме был и какие-то распоряжения делал. Да кроме того, я заходила к Крафтам, под видом справки о ком-то у их людей, то есть у их поварихи, и подслышала, как Карл Иванович приказывал какое-то письмо из-за границы передать Вере Алексеевне. Видите ли, если из-за границы письмо, то от кого же могло быть оно?

— Хорошо, хорошо! — сказала со злой усмешкой Варвара Матвеевна. — Пусть переписываются! Пока молодому баричу сюрприз приготовлен. Любезное имя в суды попадет. На суде будет речь о том, что Вера ушла от родной и законной тетки, и при ней бежала горничная, и притом пропали деньги. Причин ухода разбирать не станут, горничную оправдают — но гул останется, пойдут толки и догадки; имена пропечатают в газетах. Это порадует молодого — но еще более порадует старика, когда он узнает, как его сын ухаживал за Верой.

— Но вы сами, матушка Варвара Матвеевна, — запинаясь проговорила г-жа Флорова, — не наживете ли себе каких неприятностей с этим делом? Коли Парашу оправдают, то ведь выйдет, что ее напрасно винили, и напрасно в тюрьму засадили…

— Не беспокойтесь, матушка. Дело поведут как следует. Парашу уже и выпустить потрудились. Благодетельный Гренадеров на поруки взял. Потом ее и совсем оправдают; но шуму все-таки между тем немало наделано, и вокруг них этот шум еще долго будет гудеть. Мне не в деньгах дело, а в том, чтобы расплатиться за всю неблагодарность, которую они мне оказали.

— Отец Антоний Иванов пришел, — доложила Варваре Матвеевне вошедшая горничная. — Он непременно хочет вас видеть и говорит, что у него есть до вас нужное дело.

— Отец Антоний? Что ему нужно? Скажи, что я не так здорова.

— Я уже говорила это, — отвечала горничная, — но он сказал, что ему нужно вас видеть, и велел доложить.

— Нельзя вам его не принять, Варвара Матвеевна, — сказала г-жа Флорова. — Все знают, что он был духовным отцом покойного Алексея Петровича, и притом сам по себе человек почтенный… Подумайте, что станут говорить, если вы его не примете… Ведь он не пришел бы без надобности, и все догадаются, по какому делу он желал видеть вас, или, по крайней мере, будут догадываться и толковать о своих догадках…

— Проси его, — угрюмо сказала Варвара Матвеевна.

— А мне пора уходить, матушка, — продолжала г-жа Флорова. — Вам вдвоем и объясниться удобнее. Будьте здоровы! Постараюсь завтра же к вам завернуть…

Отец Антоний принадлежал к числу тех городских священников, которые занимают у нас положение совершенно неизвестное в среде духовенства других христианских церквей. Они сознают затруднительность тех исключительных условий, в которые они поставлены, с одной стороны, по отношению к миру, с другой — по отношению к клиру. Они страдают от этих условий, но знают, что обречены, если можно так выразиться, на страдательное страдание. От одних они лично обособляются, от других они фактически удалены. Они покоряются необходимости, терпят, но при этом сосредотачиваются в себе, избегают общения с людьми и постепенно доходят до того, что дичатся людей. Духовное начальство вообще не расположено к ним, потому что старание оберегать свое достоинство их уединяет и в его глазах может казаться высокомерием. Прихожане их уважают, но знают мало, или даже совсем не знают, и уважают только тем отрицательным, бесплодным уважением, которое более основано на неведении чего-либо худого, чем на знании чего-нибудь доброго. Взаимность пастырей и паствы ограничивается совершением публичного богослужения и частных заурядных треб. Лишь в редких случаях, по каким-нибудь особым поводам или под влиянием каких-нибудь исключительных обстоятельств, установляется более тесная связь или происходит временное сближение — и рядом с кругом действий священнослужителя для священника открывается простор чувствам и воле человека.

Варвара Матвеевна встретила отца Антония на средине комнаты, протянула руку под его благословение, придвинула для него стул и, садясь в свое кресло, спросила:

— Что угодно вам от меня, батюшка? Я нездорова, но мне сказали, что вы желали меня видеть по делу.

— Я к вам с просьбой, Варвара Матвеевна, — отвечал отец Антоний, — и вам нельзя было не ожидать этой просьбы.

— Просьбы… — повторила Варвара Матвеевна с видом недоумения, — какую просьбу от вас могла бы я ожидать и исполнить?

— Варвара Матвеевна, — сказал твердым и ровным голосом священник, — отложим в сторону неопределенные речи. Вы знаете, зачем я пришел и о чем я прошу. Вы знаете, что я не только вправе, но и обязан просить, как духовник покойного Алексея Петровича и как духовный отец его дочери, вашей племянницы. Но и, кроме того, как священник, служитель алтаря и проповедник Божией правды, я имею призвание и право обратиться к вашей совести. Бросьте дело, которое вы начали в минуту недоумения или раздражения. Прекратите преследование невинной Параши.

— Во всем этом я, батюшка, сама обижена и обесславлена. За все мои заботы и попечения мне отплатили неблагодарностью. Меня сделали притчею в людях. Я оклеветана и выставлена тираном, злодеем, от которого нужно было спастись бегством в чужой дом…

— Об этом после, Варвара Матвеевна. Пока я говорю о Параше. Вы знаете, что она в воровстве невиновна и что вы деньги нашли.

— Кто вам сказал, что я их нашла?

— Вы их нашли, потому что не могли не найти. Заявите это и избавьте Парашу от всякого дальнейшего преследования.

— Я ей вовсе не желаю зла. Ее оправдают. Но я не могу сама на себя клеветать и не могла не заявить о пропаже денег. Меня потом успокоили насчет Параши и уверили, что за недостатком улик ее нельзя осудить…

— Но позор суда — все-таки позор для нее. Ваше обвинение позорно. Снимите его. Не берите греха на свою душу.

— Не я всему причиной. Я обманута и оскорблена. За все доброе, что я сделала Вере, она меня перед людьми опозорила.

— Варвара Матвеевна, вы знаете, что вашей племяннице нельзя было оставаться в вашем доме, и вы знаете почему.

— Это все клевета, батюшка, выдумки, наущения г-на Крафта и его супруги. Они меня давно возненавидели…

— Варвара Матвеевна, вспомните, что нас видит и слышит Сердцеведец, всемогущий защитник невинных и слабых. Не давайте гневу руководить вами.

— Ведь я уже сказала вам, что зла никому не желаю. — Парашу оправдают; но, по крайней мере, и я буду оправдана. Люди узнают, что я была обижена и что я не тиран, от которого должны были бежать домашние.

— Вы мстите, Варвара Матвеевна, и мстить даете другим. Вы знаете, как ведется дело. Вы знаете, что Вере Алексеевне, может быть, придется отвечать на судебные допросы, что вы оглашаете ее имя в суде, что она по чувству приличий не может говорить всей правды — и вы позволяете себе этим пользоваться.

— Я здесь ни при чем. Дело ведется по закону.

— Почему же, кроме Параши, ни на кого подозрения не заявлено? Почему так легко отнеслись к допросу других ваших людей и постоянно старались вводить в дело имя вашей племянницы? Прокурор Белозоров уже обратил на это внимание. Он человек прямой, беспристрастный. Быть может, для вас самих лучше вовремя положить делу конец.

Признаки внутреннего колебания отразились на лице Варвары Матвеевны. Она призадумалась на несколько мгновений; но потом лицо приняло прежнее, жесткое выражение, и она сказала:

— Пусть прокурор делает что хочет. Я настаивать не буду, но и мешать делу и сама себя обвинять не намерена.

— Варвара Матвеевна, — сказал отец Антоний, — еще раз обращаюсь к вашей совести. Отбросьте от себя грех, не поддавайтесь искушению — и оттолкните от себя искусителей…

— Искусителей нет около меня, — сердито отвечала Варвара Матвеевна. — Вы сами, батюшка, напрасно изволите обвинять невинных. Пусть будет, что будет.

— Это ваше последнее слово? — спросил священник.

— Последнее.

Отец Антоний встал. Варвара Матвеевна снова протянула руку под благословение, но отец Антоний, по-видимому, не заметил этого движения. Он наклонил голову, потом взглянул на висевшую в углу комнаты икону, перекрестился и вышел.

Между тем в другой части города приходил к концу и другой разговор по делу Параши. Доктор Печорин исполнил свое обещание и был у протоиерея Глаголева. Но он не убедил его употребить свое влияние на г-жу Сухорукову для прекращения дела. Отец Поликарп упорно отказывал в своем содействии и наконец сказал, что каждому воздастся должное и что клеветникам его сына он помощи не окажет.

— Увидим, на чьей стороне окажется клевета, — сказал уходя доктор Печорин.

Когда Печорин приехал к Крафтам, он уже застал у них отца Антония.

— С одной стороны, нет успеха, — сказала Клотильда Петровна, обращаясь к доктору. — Есть ли с другой? По вашему лицу вижу, что его нет.

— Никакого, — отвечал Печорин.

— Теперь дело за мной, — сказал Крафт. — Время дорого, и я тотчас поеду к генералу.

XIII

Генерал был один в своем кабинете и перелистывал лежавшее перед ним на письменном столе дело. Вошедший офицер подал ему приготовленную к подписи бумагу.

— А конверт готов? — спросил генерал.

— Готов, — отвечал офицер и положил на стол конверт обычной официальной четвертной формы с надписанными на нем адресом и отметкой: «Секретно».

Генерал пробежал глазами содержание бумаги, потом наклонил голову и сказал офицеру:

— Хорошо, оставьте.

Офицер вышел. Генерал продолжал беглый просмотр дела и, заложив в нем одно место поданной ему бумагой, встал и медленным шагом начал ходить по кабинету, как имел обыкновение делать в краткие промежутки деловых занятий.

В движениях нашей мысли встречаются три главных вида течений. Одно из них прямо подчинено нашей воле, от нее зависит и от нее происходит. Воля намечает предмет, дает соответствующее направление мыслям и напрягает силы мышления на пути к цели. Другой вид течений имеет изменчивые свойства и берет свое начало иногда от случайных обстоятельств, дающих известное направление нашей мысли, иногда от таких внезапных пробуждений или возбуждений мыслительной силы, источник которых для нас самих остается тайной, потому что они не вызываются ни нашей волей, ни какими-нибудь внешними явлениями. Третий вид составляет то сознательно или бессознательно господствующее течение мысли, которое в каждом из нас наиболее сродни нашему духовному «я». Оно никогда не прекращается, но только застилается другими, верхними течениями, или как будто дремлет под их струями. Его струи всплывают наверх, как скоро эти другие струи останавливаются, слабеют или мельчают. Оно отражает в себе преобладающую стихию внутренней жизни, самые прочные образы ее радостей и печалей и самые постоянные стремления и цели. Мысль отрывается от них только временно, под гнетом воли или под мимоходным влиянием обстоятельств, и возвращается к ним тотчас, когда ей самой возвращена свобода. Мы только тогда знаем человека, когда знаем, о чем он думает, не имея ни намерения, ни случайного повода думать.

Генерал был всем известен в Москве как человек деятельный, рассудительный, образованный и отменно добрый. Это последнее свойство в особенности часто могло проявляться при исполнении лежавших на нем обязанностей, и когда такой случай представлялся, генерал всегда оставался себе верен. Но он в то же время слыл человеком необщительным, сосредоточенным и замкнутым в самом себе, равнодушным ко всем обыденным явлениям общественной жизни и недоступным ко всякому личному с ним сближению вне круга служебных отношений. Он не имел в Москве ни родственников, ни близких товарищей по прежней службе, которая вся была строевой, на кавказской и западной окраинах. Но он и об этом служебном прошедшем мало распространялся в частной беседе, и вообще только тогда принимал в ней оживленное участие, когда она касалась разнообразных условий сельской жизни. К этой области принадлежали, по его собственному признанию, дорогие воспоминания молодых лет и к ней, в зрелом возрасте, продолжало льнуть его сердце. Он говорил, что судьба его постоянно удаляла от того круга деятельности, для которого он по своим склонностям был создан, что он себе часто ставил вопрос о цели этого удаления, и что если он иногда старался помогать тем, кому им могла быть оказана помощь, то именно потому, что в оказании такой помощи он думал находить цель, которую во всем другом напрасно искал.

Генерал остановился перед висевшим на одной из стен кабинета когда-то им самим написанным акварельным ландшафтом. Его краски побледнели, но главные черты снятого с природы вида еще резче выделялись из общего состава картины, с тех пор как время в ней большей частью изгладило все второстепенные оттенки. На одной стороне был виден старинный господский дом с мезонином и двумя боковыми крытыми галереями; на втором плане купол церкви возвышался над зелеными массами лиственных дерев; а несколько далее отлогий берег спускался к изгибу реки. Под ландшафтом висел портрет молодой женщины, который, судя по платью и убранству волос, можно было отнести к концу сороковых годов. Генерал облокотился на стоявшую у той же стены конторку и, в раздумье смотря на портрет, не слыхал, как вошедший между тем офицер доложил об аптекаре Крафте. Офицер выждал с полминуты, потом вновь доложил.

Генерал обернулся.

— Извините, — сказал он, — я не слыхал, как вы вошли. Кто здесь? Доктор Печорин?

— Никак нет, ваше превосходительство: аптекарь Крафт.

— А, Крафт? Просите.

Карл Иванович вошел, поклонился и хотел начать с извинения в причиняемом беспокойстве; но генерал перебил его на первом произнесенном им слове и, садясь за свой письменный стол, приветливо сказал:

— Здравствуйте, господин Крафт. Я знаю, по какому поводу я имею удовольствие вас видеть. Доктор Печорин меня предупредил, что или он сегодня ко мне будет, или вы ко мне изволите обратиться. Садитесь против меня, прошу вас, и теперь расскажите подробно все обстоятельства дела.

Приветливое выражение лица генерала и приветливый тон его речи так ободрили Карла Ивановича, что его сразу покинула обычная застенчивость, и он ясно и обстоятельно, без недомолвок и почти без повторений, рассказал все, что происходило между Варварой Матвеевной, Верой, Глаголевым и Парашей в тот день, когда Вера покинула дом своей тетки, и все, что затем относилось собственно до дела Параши. Карл Иванович объяснил особые свойства отношений Веры к нему и к его жене и в заключение упомянул о безуспешности двойной попытки отца Антония и доктора Печорина привести дело Параши к желаемому концу.

Генерал внимательно слушал, не прерывая Карла Ивановича, потом сказал:

— Дело стало мне совершенно ясным после того, что вами дополнено к слышанному уже мною от Гренадерова и Печорина. Только одного вы, кажется, недоговариваете. Почему вы так опасаетесь оглашения имени девицы Снегиной? Вы два или три раза возвращались к выражению этих опасений. Понимаю, что всякий вызов к судебному делу и всякий допрос должен быть не только неприятен, но и тягостен для молодой и благоприличной девушки. Понимаю в особенности, что ее необходимо оградить от встречи или даже очной ставки с таким гнусным господином, каков Глаголев. Но почему сказали вы, что вся будущность Снегиной от этого может зависеть? Она никому не известна, по всей вероятности, за пределами весьма тесного круга знакомых, и оглашение ее имени, хотя бы и в газетах, прошло бы совершенно незамеченным вне этого круга, где ее знают и где оно потому ей повредить не может.

— На то есть особые причины, — сказал нерешительно Крафт.

— Какие?

— Я несколько затруднялся, без прямой необходимости, упоминать об этих причинах. Молодой человек, которого общественное положение выше положения Снегиной, полюбил ее, и она его любит. Отец молодого человека знает об этом, но еще не выразил своего согласия. Я опасаюсь впечатления, которое на него могло быть произведено таким делом…

— Могу ли узнать — кто они?

Крафт смешался и несколько мгновений не отвечал.

— Впрочем, — продолжал генерал, — если вы не считаете себя вправе назвать их, не называйте. Скажите только: знаю ли я их?

— Конечно — знаете обоих, — сказал Карл Иванович.

— Что же делает молодой человек? — спросил генерал, сморщив брови.

— Он еще ничего не знает. Ни его, ни отца здесь нет. Они за границей, но скоро должны быть.

— А! Это другое дело. Тогда я вступлюсь за Снегину. Думаю, что нетрудно будет положить конец всем проделкам г-жи Сухоруковой и ее пособников. Я сейчас должен ехать к генерал-губернатору, но на пути заеду к отцу Глаголеву.

Генерал встал и, протянув руку Карлу Ивановичу, продолжал:

— Благодарю вас, господин Крафт, за сообщенные мне сведения. Вы добрый человек. Я уважаю добрых людей и думаю, что их умею ценить. Будьте у меня сегодня же в три часа. До свидания.

Тотчас после ухода доктора Печорина отец Поликарп получил записку от г-жи Сухоруковой и послал за сыном, который жил отдельно от него в другой части города. Но Борис Поликарпович не приезжал, а торопливо посланный за ним причетник не возвращался. Нетерпение и досада начинали овладевать отцом Поликарпом, когда ему пришли сказать о приезде генерала. В первую минуту имя генерала, видимо, смутило отца Поликарпа; но он быстро оправился, сообразив, что если генерал сам приехал, а не избрал другого способа для сношения или свидания с ним, то в этом заключался более или менее благоприятный признак. «И он будет просить о том, о чем просил Печорин, — думалось отцу Поликарпу, — но я и ему могу дать тот же ответ: пусть упросят Варвару Матвеевну».

С этими мыслями отец Поликарп встретил генерала у дверей своей гостиной и протянул готовую для благословения или для привычного мирянам рукопожатия руку, ожидая соответственного движения со стороны генерала. Но генерал держал каску в правой руке и потому не мог подать этой руки ни под благословение, ни для рукопожатия. Он ограничился словесным приветствием, прошел в гостиную, сел и, прямо обратившись к цели своего посещения, сказал, что ему во всех частях известно дело горничной г-жи Сухоруковой, что он считает это дело дерзкой попыткой воспользоваться судебными формами в видах личной мести, для оскорбления молодой девушки, заслуживающей полного уважения, и что, зная влияние отца благочинного на г-жу Сухорукову, он приглашает его употребить это влияние на тот конец, чтобы дело было ею немедленно прекращено. Отец Поликарп стал отрицать приписываемое ему влияние, уверять генерала в неточности и неполноте дошедших до него сведений и, наконец, обвинять Крафта и его жену в зловредном влиянии на Веру Снегину и даже в старании ее отклонять от соблюдения обрядов православной церкви.

— Чтобы во всем этом убедиться, — сказал отец Поликарп, — вашему превосходительству стоит только спросить г-жу Сухорукову.

— Не за тем дал я себе труд приехать к вашему высокопреподобию, — сказал генерал, вставая, — чтобы от вас ехать к г-же Сухоруковой. Если я вас слушал так долго, то единственно потому, что желал увидеть, до какой степени вы себе позволите рассчитывать на мое легковерие или незнание людей. Теперь речь за мною. Не я, а вы изволите тотчас отправиться к г-же Сухоруковой и сказать ей, — если хотите, и от меня, — что она должна немедленно прекратить затеянное ею и вами гнусное дело.

— Вы не имеете права так говорить со мною, — сказал отец Поликарп, выпрямившись и с видом оскорбленного достоинства.

— Мои права соответствуют вашим поступкам, — отвечал генерал, — и не ограничиваются тем, чего я от вас требую. Если же вы моего требования не исполните, я сегодня же обращусь к вашему начальству и о всем поставлю его в известность.

— Мое начальство меня знает, и я уверен…

— Еще раз спрашиваю, — перебил генерал, несколько возвысив голос, — исполните ли вы мое требование или нет? Ваше участие в деле и участие в нем вашего сына вас прямо к тому обязывает.

— Мой сын совершенно чужд этому делу, — сказал с горячностью отец Поликарп. — Спросите его. Он сейчас должен быть ко мне.

— Он к вам не будет.

— Как — не будет? Почему?

— Потому что он арестован.

— Арестован? — повторил побледневший отец Поликарп. — По этому делу арестован?

— Нет, по другому, — сказал генерал, следя за впечатлениями, которые его слова производили, — по другому, по делу моего прямого ведения. Он давно был у меня на примете; но только на днях разъяснено обстоятельство, которое окончательно его выдало.

— Ваше превосходительство, — сказал дрожащим голосом отец Поликарп, — его жизнь мне известна. Он не может быть виновным в таких делах.

— Он уличен.

— Его оклеветали.

— Он признался.

Судорожное движение пробежало по лицу отца Поликарпа. Он пошатнулся и ухватился рукой за спинку стула, как бы опасаясь упасть. Его обыкновенно полузакрытые глаза совершенно раскрылись и с выражением терзающего отчаяния смотрели прямо в глаза генералу.

— Я сегодня утром его видел, — продолжал генерал. — Он не мог не сознаться. Он сам дал улики против себя. Он обронил, несколько месяцев тому назад, доказательства своей виновности; но принадлежность этих доказательств не могла быть ранее обнаружена и удостоверена.

Слезы сверкнули в глазах отца Поликарпа. Он наклонил голову, несколько мгновений молчал и с видимым усилием переводил дыхание.

— Господь меня покарал, — произнес он, наконец, глухим голосом. — Страшная кара!.. Она сломила меня… Генерал, вы были орудием кары… Каюсь… Будьте орудием милосердия… Спасите моего сына!

— Я не властен спасать.

— Нет, вы властны, вы можете спасти, облегчить участь, по крайней мере, спасти будущность. Карайте меня. Я на все готов, во всем виноват, всему причиной. Сжальтесь над ним. Он молод. И надо мной сжальтесь! Вы одним ударом разрушили все, чем я жил и для чего я жил. Вы меня уничтожили. Для меня теперь мир стал пустыней. Ни света, ни надежды. Вы не были отцом. Вы не знаете, как я любил сына. Для него я всем жертвовал, для него был грешен, жесток, несправедлив. Я ничего не любил, кроме него. Он один был мне опорой и утешением. Вы не знаете, как безотрадна жизнь священника. Среди уничижений, которые я претерпевал и от которых страдал, хотя слыл гордым, среди одиночества, в котором я жил духом, хотя телом жил между людей, — он был и целью и светом каждого дня. Для него я трудился, для него искал известности. Моя строгая жизнь, мои посты, моя тщеславная ревность против врагов церкви, мои тщеславные старания быть красноречивым — все сливалось во мне с тою любовью к нему, которую, однако же, сам Господь вложил мне в сердце. Она влекла меня на грешные пути. Я думал только о том, чтобы открыть перед ним и ему облегчить жизненный путь… А теперь — одним разом все утрачено, разрушено, истреблено. Умоляю вас, генерал, спасите его!

Отец Поликарп говорил с возраставшим страстным оживлением и при последних словах схватил генерала за руку и хотел перед ним опуститься на колени. Генерал быстрым движением удержал его, сказав:

— Что делаете вы, батюшка? Вашему сану это не подобает.

— Здесь нет моего сана, генерал, — сказал отец Поликарп. — Нет перед вами священника. Перед вами отец, несчастный, горем убитый отец. Сжальтесь над ним — помилуйте моего сына!

— Я не вправе миловать, — сказал генерал мягким голосом и с видимым, по выражению лица, участием. — Но я вправе уважать и помнить отцовские чувства. Обещаю вам, что я буду их помнить.

— Благодарю за это… вы слово сдержите… Теперь приказывайте. Я все исполню.

— Я вас просил уговорить г-жу Сухорукову прекратить дело. Ей нетрудно это сделать; но нужно, чтобы она это сделала тотчас. Исполните ли вы мою просьбу?

— Исполню.

— Мне нужен ответ от вас к трем часам.

— Насколько дело от меня может зависеть — оно будет сделано, и ваше превосходительство изволите получить о том извещение, надеюсь, ранее трех часов.

— Благодарю вас, — сказал генерал, протянув руку отцу Поликарпу. Потом он прибавил: — Искренне жалею о вашем горе и повторяю, что о нем не забуду.

Отец Поликарп хотел что-то ответить, но голос изменил ему. Он не произнес ни одного слова и только обеими руками сжал протянутую ему руку. Генерал бережно высвободил ее, поклонился и вышел.

Между тем Варвара Матвеевна нетерпеливо ожидала отца Поликарпа. Ее беспокоило то, что отец Антоний сказал о прокуроре Белозорове, и она тотчас написала об этом отцу Поликарпу, прося ее навестить. Дело Параши могло действительно принять неприятный оборот, если бы оно вышло из-под руководства и охранительного попечения тех сослуживцев Бориса Глаголева, на которых он считал возможным полагаться. Вмешательство таких лиц, как Гренадеров и Белозоров, не предусматривалось в то время, когда дело было затеяно под первым впечатлением бесповоротного разрыва с Верой и под влиянием злобного раздражения против ее и Параши. Злоба не утихла, но рассудок с ней вступал в спор, и Варвару Матвеевну начинали тревожить те опасения, которые ей решилась высказать г-жа Флорова. Когда, наконец, послышался стук подъехавших к дому дрожек и бывшая настороже горничная доложила о приезде Поликарпа Борисовича, Варвара Матвеевна поспешила навстречу ему к дверям своего кабинета.

— Здравствуйте, батюшка, — сказала она, протягивая, как всегда делала, под благословение обе руки, — я уже часа два как жду и жду…

Варвара Матвеевна не договорила. Отец Поликарп не благословил ее, и суровое выражение его лица поразило ее еще более, чем отсутствие благословения. Он прошел мимо нее в кабинет, остановился у ее письменного стола и, указывая на стоявшее перед столом кресло, сказал:

— Не до благословения теперь, Варвара Матвеевна.

— Батюшка, Поликарп Борисович, что с вами? — спросила Варвара Матвеевна прерывавшимся голосом. — Что значит это?

— Значит, что мне благословлять не подобает, а вам благословения принимать. Вы злое дело сделали. Теперь нужно его поправить. Садитесь!

— Я? Злое дело сделала?

— Да, и погубили меня и моего сына.

— Вас, Поликарп Борисович? И я вас погубила?..

— Да, злобной клеветой, которая теперь на нас обрушилась…

— Поликарп Борисович! Помилуйте! У меня голова кругом ходит, слушая вас. Вы знаете, что я обижена, на позор людям выставлена, в людях прослыву злою…

— Прослывете недаром, если прослывете. Но теперь не до того. Поправляйте дело. Возьмите тотчас назад клевету. Напишите следователю, что вы ошиблись, что нашли деньги, сожалеете о напрасном обвинении, просите прекратить дело и готовы вознаградить обиженную.

— Помилосердствуйте, Поликарп Борисович! Как могу я взводить все это сама на себя?

— Пишите, говорю я, садитесь! Время дорого.

Лихорадочная дрожь охватила Варвару Матвеевну.

Она не трогалась с места. Смятение и страх высказывались в выражении лица. Блуждающий взор обегал комнату, возвращался к отцу Поликарпу и, встречаясь с его взглядом, вновь уклонялся в сторону.

— Повторяю вам, что время дорого, — сказал отец Поликарп. — Садитесь и возьмитесь за перо. Достаточно натешились ваши ехидные чувства. Достаточно горя вы другим начинили. Теперь сломилось змеиное жало! Воображаете ли вы, что я вас не вижу насквозь? Вы завлекли моего сына. Вы его втолкнули в беду. Змея! Вы погубили его!

— Господи! Я с ума сойду. Я? Змея? И от вас я это слышу!

— Да, и я виноват в том, что раньше не высказал этого. Но теперь счеты сведены. Садитесь и пишите!

Варвара Матвеевна заплакала, но тем особым, почти бесслезным плачем, который не столько выражает печаль, сколько беспорядочную смесь чувств смущения, страха, огорчения и ожесточенной досады.

— Как же писать и что писать мне? — спросила она, судорожно сжимая руки. — У меня мысли не вяжутся. Боже мой! До чего дожила я! Боже мой! Боже мой!

— Не призывайте Бога, — сказал отец Поликарп. — Он вас не слышит. Он и меня карает за то, что я с вами сошелся. Проклинаю день и час, когда злосчастная судьба меня натолкнула на вас!

— Поликарп Борисович! Помилуйте! Не проклинайте! Я вам повинуюсь. Что прикажете, то и напишу.

Варвара Матвеевна села за письменный стол и дрожащей рукой стала писать заявление, которое ей диктовал отец Поликарп. Он не садился, но стоял радом с ней и следил за писанием. На третьей строке она ошиблась, пропустив одно слово.

— Не так, — сказал он жестко. — Что же нашли вы? Нет слова «деньги». Надпишите это слово над строкою. Или нет, возьмите уже другой лист. Вся строка у вас нечетко написана.

Варвара Матвеевна послушно взяла другой лист бумаги и снова принялась за писание. Чем далее оно подвигалось, тем более дрожала ее рука и тем нетерпеливее следил за этой рукой отец Поликарп. Когда речь дошла до обещания вознаградить обиженную, Варвара Матвеевна остановилась и, смелее взглянув на отца Поликарпа, сказала:

— Однако же я не могу наобум давать такого обещания. Они, пожалуй, бог весть что от меня потребуют.

— Успокойтесь, — сказал презрительно священник. — Вы людей не знаете. Они не только ничего не потребуют, но и не возьмут от вас. Эти слова для вас нужны, а не для них.

Наконец заявление было дописано и подписано. Отец Поликарп взял бумагу, бегло перечитал, сложил и, положив к себе в карман, обернулся к Варваре Матвеевне и сказал:

— За то спасибо, Варвара Матвеевна, что вы послушались и от доброго дела не уклонились.

Но силы г-жи Сухоруковой не выдержали того испытания, которым она неожиданно подверглась. С ней начинался истерический припадок. Она только могла, всхлипывая, проговорить:

— Вы меня замучили, батюшка! — Потом затряслась всем телом и зарыдала. Отец Поликарп взглянул на нее и, подойдя к стене, на которой висел шнур от звонка к горничной, рванул к себе этот шнур.

— Анна Максимовна, — сказал отец Поликарп, когда горничная показалась в дверях, — Варваре Матвеевне сделалось дурно — вы ей нужны. — И, не оглянувшись, вышел из комнаты.

Карл Иванович Крафт не без трепета ожидал в приемной генерала обещанной ему вторичной аудиенции. Приветливый прием утром, конечно, мог предвещать полный успех. Но не могло ли встретиться и каких-нибудь неожиданных и неопределенных препятствий или затруднений? Во всяком случае, не могло ли затянуться дело? Сомнение за сомнением возникало в уме Карла Ивановича, и мысль о том тревожном нетерпении, с которым его дома ожидали Клотильда Петровна, Вера и даже Параша, еще более его волновала. Наконец, вскоре после трех часов, он был позван в кабинет к генералу, который в это время дописывал записочку, которую он вложил вместе с официальной бумагой в заготовленный с утра конверт.

— Здравствуйте, господин Крафт, — сказал генерал, вставая, чтобы придвинуть свечу для запечатания конверта. — Надеюсь, что вы не посетуете на меня за то, что я несколько задержал вас. По крайней мере, могу сказать, что я слово сдержал и дело уладил.

— Ваше превосходительство! — радостно воскликнул Крафт, — вы благое дело сделали. — И Карл Иванович бросился к генералу и, схватив за руку, раза три поцеловал в плечо.

— Вы точно добры, господин Крафт, — сказал видимо тронутый генерал. — Я рад, что мог быть правому делу полезным. Просьба о прекращении дела подана, и я только что написал от себя прокурору, чтобы его о том известить и просить наблюсти за немедленным исполнением в законном порядке. Теперь вы можете поспешить к вашим и их вполне успокоить.

XIV

Музыка играла в саду, прилегающем к замку князя Клари. Посетители Теплица, рано утром собирающиеся в Кургартене, имеют обыкновение в полуденные часы вновь сходиться в саду Клари, где объединяющая струя общежития течет живее, потому что каждый гость менее исключительно занят самим собой и своим лечением. В 187… году благодаря ранней весне и благоприятной погоде Теплиц начал наполняться ранее, чем в другие годы, и уже в конце мая, по нашему стилю, можно было видеть на скамьях близ музыки представителей почти всех стран Европы. Между ними преобладали, как всегда, жители севера и военные, потому что они преимущественно подвергаются тем недугам, против которых целебны теплицкие воды.

На одной из скамей, под тенью широко раскинувшей ветви липы, сидели Василий Михайлович Леонин и недавно приехавший из Петербурга полковник генерального штаба Роткирх, и к этой скамье направился, завидя их, один из старейших и самых постоянных русских посетителей Теплица, князь Астралов. Князь долго состоял в военной службе и в ней занимал видные должности, но, почувствовав, что годы и слабевшее здоровье не позволяли исполнять лежавшие на нем обязанности с прежним успехом, вышел в отставку и с тех пор почти постоянно жил за границей, проводя зимы между Парижем и Ниццой, а летние месяцы — большей частью на германских водах или в Швейцарии. Его все знали в Теплице, и вообще достаточно было его раз увидеть, чтобы его своеобразная наружность оставила в памяти прочный след. Высокий ростом, с длинной седой бородой, выразительными чертами лица и замечательной в его лета твердостью и скоростью поступи, он, кроме того, и некоторыми особенностями своего костюма останавливал на себе внимание. К этим особенностям принадлежали светлые штиблеты и шляпы двух видов с отменно широкими полями — соломенная, употреблявшаяся в солнечные дни, и сменявшая в ненастное время калабрийская, вроде той, в которой обыкновенно путешествует знаменитый германский канцлер.

— Здравствуйте, Василий Михайлович, — сказал приветливо князь, подойдя к Леонину. — Как вам сегодня? Вас что-то не видно было утром… Не устали ли вы от вчерашней поездки?

Полковник Роткирх встал и почти вытянулся, как будто бы на плечах князя ему виделись прежние беззвездные погоны. Князь подал ему руку и попросил не беспокоиться.

— Я сегодня утром несколько опоздал, — отвечал Василий Михайлович. — После вчерашней поездки хотелось поотдохнуть; не то чтобы я устал, а, так сказать, из предосторожности.

— Надеюсь, что вы остались довольны поездкой, — продолжал князь, придвинув сподручно стоявший плетеный стул и садясь. — Погода была прекрасная.

— Великолепная, — сказал Леонин. — Я, конечно, почти не ходил, предоставив подробный осмотр трех памятников и разных деталей местности полковнику и моему сыну; но меня почти везде провозили неподалеку от них, и мы все вместе доехали до Ноллендорфского перевала.

— Вид оттуда, — сказал князь, — один из самых живописных в Богемии, где их вообще много. И картина, и рамка пленяют глаза. У ног ваших — зеленеющая в разных оттенках долина; за ней и Теплицем — стена Миттельгебирга; вправо — уходящая вдаль одна за другой вершины Эрцгебирга; а влево — лесистые холмы и открытый вид до Тешена и долины Эльбы.

— Как живо князь все это помнит! — заметил полковник Роткирх.

— Еще бы мне не помнить! — отвечал князь. — Я часто бывал здесь еще до устройства железной дороги и через Ноллендорф проезжал из Дрездена или уезжал в Дрезден.

— Однако же, — возразил Роткирх, — память местностей и памятование отличительных очертаний каждой местности все-таки составляют особую способность или дарование. Я знавал и знаю много людей, которые могли бы сто раз спуститься по Ноллендорфскому спуску и не помнить общего вида с перевала.

— И я таких знаю немало, — сказал князь, — но мне помнить местности нетрудно, потому что я в душе пейзажист и в особенности люблю горы, притом горы всех родов, кроме меловых и песчаных. Снежным я поклоняюсь; зеленеющие и скалисто-лесистые меня радуют. Я как-то дышу, чувствую и думаю иначе, когда их вижу. Мне часто приходит на мысль, что горные местности нечто вроде избранников на земном шаре. На выгнутых частях поверхности более пространства, в общем итоге, чем на плоских, и почти пропорционально более исторических наслоений и преданий. Сравните историю гористых стран с историей негористых.

— Ломбардия и римская Кампанья не бедны историей, — заметил Василий Михайлович.

— Да, — отвечал князь, — но Ломбардия лежит у подошвы Альп и, собственно, не что иное, как широкая долина между Альпами и Апеннинами, а вся римская история творилась на его семи холмах, в виду Сабинских гор.

— Во всяком случае, князь прав относительно Богемии, — заметил Роткирх. — Здесь почти на каждом шагу исторические воспоминания. Наша вчерашняя поездка тому примером. Дни 17 и 18 августа 1813 года — такие дни, которые оставили неизгладимый след в судьбах Европы.

— Без сомнения, — сказал князь Астралов. — Я часто слышал рассказ об этих двух днях от моего отца, который был участником всего боя у Пристена в первый день и под Кульмом — во второй. Вчера, вероятно, вы подробно обозрели эти местности, полковник, и между прочим могли убедиться, что при нынешнем вооружении войск все битвы между Петерсвальдом и Пристеном были бы невозможны.

— Конечно, — отвечал Роткирх, — мы с Анатолием Васильевичем посетили почти все главные пункты, о которых упоминается при описании хода сражения, и до поездки я еще перечитал статьи о нем в книгах Данилевского и Лабома. Но признайтесь, князь, что было бы жаль невозможности Кульмского дела. Подвиг 1-й гвардейской дивизии 17 числа — исторический подвиг.

— Подвиги корпуса принца Евгения Виртембергского, который вынес на себе первые натиски генерала Вандамма, — заметил князь, — и распорядительность самого принца Евгения в эти критические дни также заслуживают всегдашней памяти.

— Странно, — сказал Василий Михайлович, — что у нас одно имя Кульма сохранилось в воспоминаниях в связи с этим сражением. Между тем полковник объяснял нам вчера, что участь дела решена была, собственно, отпором гвардии у Пристена.

— Да, — отвечал князь, — но поражение Вандамма довершено на другой день, под Кульмом и между Кульмом и Ноллендорфом, откуда прусский корпус генерала Клейста зашел в тыл французам. В этом сражении было много странностей или, точнее, неожиданностей. Принц Евгений и граф Остерман-Толстой сначала не знали, как важно было отстоять дорогу на Теплиц, чтобы дать возможность главным силам союзной армии, отступавшим от Дрездена, выбраться из трудных горных дефилей. Австрийский генерал Коллоредо сначала затруднялся, в свою очередь, поддержать наших, за неимением приказаний. Генерал Вандамм воображал, что за ним идет император Наполеон, и потому дал себя самого отрезать, в то время когда он думал отрезать часть союзной армии. Наконец, генерал Клейст, отрезавший Вандамма наступлением через Ноллендорф, принял это направление, так сказать, невольно, потому что другие горные дороги были попорчены и запружены обозами, наступал с целью пробиться сквозь французов, а не разбить их, и до последней минуты не подозревал, что под Кульмом одержана решительная победа.

— Не правда ли, граф Остерман-Толстой лишился руки под Кульмом? — спросил Василий Михайлович.

— Собственно у Пристена, 17 числа, — отвечал князь.

— Говорят, что он был человек с разными неудобными странностями, — сказал Роткирх.

— С большими странностями, — добавил Василий Михайлович. — Я много слышал о нем от моего дяди князя Тещерского, который с ним был хорошо знаком и в двадцатых годах его видел в Париже, где на его двери была сочиненная им надпись: «Здесь кочует Остерман». Всем известна история полученного им и нераспечатанного конверта; но причины нераспечатания, насколько мне помнится, никогда не были удовлетворительно объяснены, как не были объяснены и первоначальные поводы к его выезду за границу и к той жизни, которую он называл кочеваньем.

— Время унесло все это, — сказал князь Астралов, — как оно унесло и кульмские кресты. Не знаю, на ком мог бы я теперь увидеть этот крест; а я помню, что в молодости видел еще два или три измаильских и что Пушкин говорил о завинчении измаильского штыка. Все поочередно сходит со сцены. Только у вас, Василий Михайлович, в Москве, — прибавил князь улыбаясь, — могут быть исключения. Москва лучше всей остальной России охраняет и сохраняет старину. Измаильского штыка, пожалуй, и у вас уже не окажется, но, быть может, нашлись бы еще кое-какие остатки времен очаковских и покоренья Крыма.

— Вы хотите сказать, времен грибоедовских, — отвечал Василий Михайлович. — Весьма мало, если и найдутся. Москва почти во всем изменилась; но вы, князь, к ней всегда несправедливы, да и почти совершенно перестали ее навещать.

— Извините, Василий Михайлович, я каждые два года, средним числом, приезжаю на довольно продолжительное время подышать родным воздухом, и тогда бываю в Москве. Кроме того, у меня там есть с полдюжины племянниц и племянников, которые мне постоянно служат общественными барометрами или термометрами. Многое, без сомнения, изменилось. Перевелись Фамусовы и Скалозубы; но Репетиловы сохранились, и даже, быть может, в разных видах поприумножились.

— Разве их нет и в Петербурге?

— Конечно, есть, и даже гораздо более, чем в Москве; но они в Петербурге менее неудобны.

— А почему?

— По двум причинам. Во-первых, у них нет белокаменной подкладки, производящей известные ослепительные эффекты. Во-вторых, они не ищут опоры в Москве; а московские Репетиловы, джигитующие на коньке первопрестольной самостоятельности, постоянно стараются опереться на кого-нибудь в Петербурге.

— В этом есть доля правды, — сказал Василий Михайлович.

— Даже весьма большая доля, с вашего позволения, — сказал князь. — Вы сами теперь москвич; но вы прежде им не были. Думаю, что вы и теперь не стали москвичом в точном смысле слова.

— Признаюсь, не стал. Живу в Москве, обжился в Москве, люблю Москву; но мне там не по сердцу какое-то притязание на исключительность или превосходство в ней русского чувства. Я враг всякой исключительности.

— А я враг всего напускного. Вы весьма ошиблись бы, если бы подумали, что у меня сердце не лежит к Москве. Но для меня две Москвы. Одна — с Кремлем, с сотнями разноцветных церквей, звоном колоколов, садами, Красной площадью, Поклонной и Воробьевыми горами и с тем народом, который толпится перед красным крыльцом при царских выходах. Другая — со всем прочим. За первую — да; за вторую — нет.

— Впрочем, я и до Петербурга не охотник. В нем мне как будто недостает чего-то отечественного. Поверите ли, князь? Я себя вполне сознаю русским только в деревне, потому что чувствую, что там все, что меня окружает, меня к себе привязывает; или за границей — потому что чувствую, что здесь ничто меня прочно к себе привязать не может.

— Понимаю вас, хотя своего рода привязанность к особенностям иностранной природы во мне пустила корни. Люблю Средиземное море и южное небо, люблю здешние горизонты и особую добропорядочность всякого немецкого ландшафта. Но все-таки везде себя чувствую чужим, и в Париже, в моем собственном доме, — не дома.

— Жаль, князь, что вы не живете дома, — сказал Василий Михайлович.

Князь Астралов чертил тростью арабески на песке и сначала ничего не ответил. Потом он встал и, подавая руку на прощанье Василию Михайловичу, сказал:

— На то есть причины — если не положительные, то отрицательные. Впрочем, не я один по таким причинам кочую…

Князь тронул шляпу, кивнул головой полковнику Роткирху и обычным большим шагом направился к оркестру.

— Вы не заступились ни за Петербург, ни за Москву, полковник, — сказал Василий Михайлович, обращаясь к Роткирху.

— Мне неловко было вмешаться в разговор на той почве, на которую вы его поставили, — отвечал полковник, улыбнувшись. — Меня зовут Роткирхом. Я мог бы только сказать, что если вы себя преимущественно чувствуете русским в деревне, то я то же самое ощущаю во фронте или перед фронтом.

— Скажу вам то, что мне только что сказал князь Астралов, — отвечал Василий Михайлович, — я вас понимаю. Вы мне напомнили, что мой сын часто говорит, что в наше время у нас ничего нет прочно сплоченного, кроме армии, что она одна олицетворяет идею единства, и что все прочее как-то расшаталось, разрознилось и разбилось на кучки. Русское чувство плохо мирится с разбивкой на кучки, а во фронте нет кучек, — разве по команде.

— Анатолий Васильевич прав, — сказал Роткирх. — Жаль, что он не военный. Был бы молодцом-офицером. Посмотрите на него. Он идет к нам от оркестра. Князь Астралов указал ему на нас. Вообразите себе его в мундире, например в кавалергардском. Он и ездок хороший. Намедни я его встретил с князем Шёнбургом, на том гнедом жеребце князя, которого вы хвалили, и это навело меня на мысль о кавалергардах.

По выражению лица Василия Михайловича можно было заметить, что он не отказал себе в отцовском удовольствии на одно мгновение вообразить сына в кавалергардской форме. Между тем Анатолий Леонин успел подойти к отцу.

— Анатолий, — сказал Василий Михайлович, — полковник сожалеет о том, что ты не военный, и находит, что ты годился бы в кавалергарды.

— Благодарю за честь, — отвечал смеясь Анатолий. — Во всяком случае, теперь поздно мне поступать в какой бы то ни было полк. Но если бы закон о военной повинности состоялся ранее, я, вероятно, и был бы военным.

— Ты, однако же, имел бы право на изъятие, как единственный сын.

— Думаю, папа́, что вы первый не пожелали бы, чтобы я воспользовался изъятием.

— И то правда. Но теперь, мой друг, нам пора домой. Почта уже должна была прийти, а я жду писем.

Леонины простились с полковником Роткирхом и направились в город, к гостинице Шварцесросс, где они жили. Василий Михайлович не ошибся — на столе в гостиной лежало несколько писем на его имя и телеграмма на имя его сына. Василий Михайлович взглянул на адреса, и тотчас, взяв письма, ушел в комнату, служившую ему кабинетом. Анатолий вскрыл телеграмму и, прочитав, изменился в лице. Он долго стоял неподвижно, вновь читая и перечитывая телеграмму и вдумываясь в ее непонятный для него смысл. Телеграмма была от Крафта. В ней значилось следующее: «Когда получите письма от вчерашнего числа, не беспокойтесь. Все устроено. Опасения устранены. Ждите письма, которое пойдет завтра. Здоровы, кланяются».

Ничто в последних письмах Крафта не давало повода ожидать тревожных известий. «Какие опасения, — думалось Анатолию, — могли возникнуть и быть устранены? Что должно было беспокоить, но через сутки было устроено? Очевидно, речь шла не о болезни или о каком-нибудь опасном для жизни приключении, когда вслед за тем говорилось: здоровы. Между тем содержание первого письма должно было возбудить сильные опасения, если Крафт спешил по телеграфу предупредить ощущение таких опасений, но этим путем считал невозможным объяснять поводы к ним и отлагал их объяснение до следующего письма». Анатолий стал рассчитывать дни хода почт и, несмотря на то что телеграмма несколько промедлила на пути из Москвы до Теплица, пришел к заключению, что первое из ожидавшихся им писем могло быть получено только на четвертый, а второе на шестой день после телеграммы. Лихорадочное ощущение овладевало Анатолием. Он напрасно напрягал силы воображения, чтобы разгадать недосказанное Крафтом, и в то же время сознавал, как тяжело будут для него тянуться те беспомощные дни ожидания, которые должны были пройти до получения писем.

Между тем Василий Михайлович отворил свою дверь и, увидев сына, вошел в гостиную.

— Весьма кстати, — сказал Василий Михайлович, — что ты еще не ушел в твою комнату. Прочитай это письмо. Его содержание тебе не будет неприятным.

Анатолий взял письмо, которое ему подал Василий Михайлович, и принялся за чтение, продолжая держать в одной руке полученную телеграмму. Василий Михайлович пристально смотрел на сына и когда он кончил чтение и возвратил письмо, с видом некоторого удивления сказал:

— Признаюсь, я не ожидал, что ты с таким равнодушием примешь это известие.

— Я неравнодушен, папа́. Я, напротив того, очень рад этому известию.

— Очень рад… на твоем лице нет радости…

— Я уже потому не могу быть равнодушным, папа́, что известие вам приятно.

— Не мне, Анатолий, не мне, а нам оно приятно. Но, повторяю, в твоих чертах я не заметил никакого признака участия. Ты о другом думаешь… ты озабочен… Что за телеграмма у тебя в руке?

— Из Москвы, папа́.

— Из Москвы?.. Можешь ли ты мне ее показать?

Анатолий нерешительно взглянул на отца, потом передал ему телеграмму.

Василий Михайлович прочитал ее, призадумался и, возвращая, сказал:

— Загадочно, но более успокоительно, чем тревожно.

— Тревожно потому, что загадочно, — отвечал Анатолий.

— Во всяком случае, хорошо, что телеграмма опередила письмо. Когда ты его получишь, надеюсь, что мне сообщишь.

— Благодарю вас, папа́, — сказал Анатолий, смотря прямо в глаза Василию Михайловичу. — Без сомнения, сообщу.

— Ты меня должен знать, — продолжал Василий Михайлович. — Если я молчу, это не значит, чтобы я не помнил и не думал. Я тебе обязан… Я перед тобой в долгу…

— Папа́!..

— Да, в долгу… дай руку.

Анатолий хотел поцеловать руку отца, но Василий Михайлович ее оттянул к себе, обнял сына и, повернув назад, быстро направился к своей комнате. В дверях он остановился и сказал:

— Я сейчас буду отвечать Златицкому и все-таки передам ему поклон от тебя. Ты меня на то уполномочиваешь? Не правда ли?

— Конечно, папа́; он всегда был ко мне так внимателен и любезен.

Высчитанные дни прошли своим мерным, однообразным, неудержимым, но и ничем не ускоримым шагом. Первое письмо Крафта было получено. В этот день Анатолий вернулся домой один, ранее часа прихода почты, чтобы ожидать ее принесения. Он с трепетным волнением вскрыл письмо и с еще сильнейшим волнением его читал и перечитывал. В нем несколько раз, при чтении, вскипала кровь и сжималось сердце, и несколько раз приходили ему на память слова отца, что хорошо было, что телеграмма опередила письмо. Наконец, замечая, что внутренняя буря в нем не стихала, он положил письмо на столе Василия Михайловича, перед его креслом, и сам пошел бродить по городу, избирая более уединенные улицы, чтобы не встречать знакомых. Когда он возвратился, Василий Михайлович уже был дома. Анатолий заколебался прямо зайти к нему и прошел в свою комнату; но вслед за ним в нее вошел и Василий Михайлович.

— Анатолий, — сказал он, — я прочитал письмо. Вот оно. Теперь нам нужно сговориться. Когда получишь ты второе?

— Послезавтра, папа́, если оно отправлено по обещанию. Думаю, что Крафт обещание исполнил.

— Тогда мы через два дня, если хочешь, можем отсюда выехать.

— Как, через два дня? — спросил изумленный Анатолий. — Вам еще более недели лечения здесь.

— Я переговорил с доктором. Он позволяет ехать. Лечение уже сделало свое дело, а ты и Златицкий сделали более, чем Теплиц. Я чувствую, что могу уехать и не оставаться на три недели в Шандау, как сначала предполагал. Поедем прямо к себе. Я к твоим услугам. Ты меня берег и собою для меня жертвовал год. Я рад отплатить немногим. Твоя Вера тебя ждет. Поедем к Вере… Я ее уже знаю…

Анатолий кинулся на шею отцу и крепко обнял его. Крупные слезы скатились с глаз Василия Михайловича, но ему не было больно от этих слез.

XV

Много писано и говорено о впечатлении, производимом первым видом Москвы на приближающегося к ней путешественника. Это впечатление долго не изглаживается и после несколько продолжительного отсутствия всегда возобновляется в сознании с прежней силой. Для иностранцев, в первый раз посетивших Москву, избирают обыкновенно, чтобы им представить общий панорамический вид города — так называемые Воробьевы горы, за его юго-западной окраиной, или Поклонную гору, на старой Смоленской дороге, ведущей к городу с западной стороны. Вид с Воробьевых гор имеет то преимущество, что зритель стоит на более возвышенной местности, которая сама по себе расширяет круг зрения, но зато в этом круге Москва занимает сравнительно менее места и взор более проникает в глубь города, чем обнимает его ширь. Москва расположена в виде продолговатого ромбоидального четырехугольника, и Воробьевы горы лежат против одного из острых углов ромба. Преображенская слобода, на противоположном углу, отстоит с лишком на 20 верст; но поперечное протяжение города, от Крутицких казарм на южной стороне до тюремного замка и Александрийского института на северной, составляет только 14 верст. С Поклонной горы, напротив того, Москва представляет зрителю поперечную линию зданий до 18-ти верст протяжения — от Данилова монастыря до местности близ Троицкой заставы. С этой горы утром сентября 1812 года император Наполеон смотрел на Москву. Она расстилалась просторно перед ним, по выражению графа Толстого в «Войне и мире», «со своей рекой, своими садами и церквами и, казалось, жила своей жизнью, трепеща, как звезды, своими куполами в лучах солнца». При этом, по мнению графа Толстого, «Наполеон чувствовал женственный характер Москвы»[14].

Почтенный автор «Войны и мира», касаясь здесь мимоходом общего вопроса о женственности некоторых городов, не разрешает, однако же, его и не определяет, в чем именно состоят признаки такой женственности или откуда представление об этом атрибуте берет свое начало. Имя ли возбуждает представление или оно возникает независимо от имени? Казалось бы, что названия усвоиваются городам прежде, чем в них успевают сложиться те или другие отличительные черты. Странно, что все города с женским окончанием названий как-то естественнее рисуются в нашем воображении в женском облике, чем в неженском, например Варшава, Вена, Венеция, Флоренция, Севилья, Калькутта и Лима. Напротив того, с названиями Псков, Берлин, Париж, Мадрид, Пекин и Нью-Йорк никакого представления женственности не соединяется. Еще страннее, что один и тот же город, смотря по форме окончания его имени на разных языках, может возбуждать такое представление или его не возбуждать. Рим, например, соответствует в нашем воображении неженственному типу. Стоит только назвать его итальянским именем Roma, чтобы типическое представление изменилось. Впрочем, такого рода аналитические соображения, конечно, не занимали Наполеона, когда он чувствовал женственный характер Москвы.

Но есть третья местность, с которой открывается на город и его окрестности еще более обширный и живописный вид, чем с Поклонной и Воробьевых гор. Эта местность неизвестно почему не указывается в некоторых описаниях Москвы, и даже многим москвичам мало знакома с тех пор, как железные дороги заменили прежние почтовые. Если близ селения Верхние Котлы, на старой Серпуховской дороге, несколько своротить в сторону от этой дороги и дойти до лугового гребня, на котором в 187… году еще стояла исчезнувшая с тех пор одинокая группа ясеней и рябин, то с этого места весь видимый северный горизонт, из края в край, от Девичьего монастыря до Преображенской слободы, будет занят Москвою, и продольный вид с Воробьевых гор станет поперечным. Так как Замоскворечье лежит ниже северных частей города, то его общий вид с южной стороны принимает амфитеатральный облик, и впереди города более, чем из других загородных местностей, видны живописные изгибы Москвы-реки.

Между Карлом Ивановичем Крафтом и доктором Печориным случайно зашла речь о красоте московских видов вообще, и при этом случае обнаружилось, что Печорин принадлежал к числу тех москвичей, которых судьба никогда не приводила к Верхним Котлам или которые не помнили вида на Москву с Серпуховской дороги, хотя, быть может, им и пришлось когда-нибудь по ней проследовать в прежние времена. Но Крафт был хорошо знаком со всеми окрестностями города, потому что, проводя в нем круглый год по свойству своих занятий, он только посредством загородных прогулок и поездок мог установлять в своем обиходе различие между летними и нелетними временами года. Карл Иванович предложил своему собеседнику познакомить и его с панорамой Москвы, видимой близ Верхних Котлов.

— Выбирайте любой день, — добавил Карл Иванович, — лишь бы в послеобеденное время, и дайте мне о том знать накануне.

— Зачем откладывать? — отвечал Печорин. — Погода стоит благоприятная. Завтра суббота; я к вечеру свободен и буду у вас тотчас после 5 часов.

— Очень рад, — сказал Крафт. — Я распоряжусь наймом четвероместной коляски, — и мы поедем вместе с моими дамами.

Было около 7 часов вечера великолепного июньского дня, когда Карл Иванович, с расчетливостью опытного чичероне принявший на себя роль путеводителя и шедший по тянувшейся за луговым гребнем ложбине, вдруг круто поворотил налево, вывел Печорина на гребень и с самодовольным видом сказал:

— Вот панорама, о которой я говорил. Теперь полюбуйтесь.

Было, действительно, чем полюбоваться. Москва не расстилалась, а высилась перед зрителем. Впереди нее расстилалась только долина изгибистой, массами зданий и блестящей зелени попеременно окаймленной реки. Эти массы большей частью ее заслоняли. У подножия Кремля и по обеим его сторонам можно было только угадывать, а не видеть ее русло. Но светившаяся лента вод местами виднелась влево, там, где Москва-река огибает Девичье Поле, и, полуэллипсисом обогнув его, направляется к Кремлю. Еще явственнее и ближе к зрителю река просвечивала и несколько вправо от него, там, где, уклонившись на юг от Кремля, она протекает мимо Симонова монастыря и потом, поворотив к востоку, уходит вдаль, за Мельницкие сады. Над долиной, куда бы ни обращался взор, из конца в конец порубежной между небом и землей волнистой черты, — везде возвышалась Москва и виделась одна Москва — белокаменная, златоглавая, многобашенная, как Царьград, семихолмная, как Рим, с ее тысячью крестоносных куполов и колоколен, с ее зубчатыми оградами и с покрывающими вершины и склоны холмов необозримыми массами испещренных садами зданий. Лучи вечернего солнца покоились на городе; золотистый летний пар смягчал в нем все очертания, и со всех его концов доносились, сливаясь в один общий гармонический гул, дальние звуки колоколов, возвещавших о совершении в церквах предпраздничных вечерних молитвословий.

Доктор Печорин не принадлежал и как врач не мог принадлежать к разряду людей особенно впечатлительных. Но две струны тем не менее в нем легко и сильно звучали. Одна отзывалась на все интенсивные психические явления, с которыми он встречался в кругу своей практики. Хладнокровный и почти равнодушный при виде физических недугов, доктор Печорин становился чутко восприимчивым и заботливым при встрече со всяким страданием нравственного свойства. Он сам говорил, что, наперекор его материалистическому призванию, его внимание невольно сосредоточивалось на духовном субъекте, с которым он имел дело, более чем на субъекте физическом. Другая струна податливо затрагивалась красотами природы. Доктор Печорин был страстным охотником; но его привлекало к охоте не столько преследование ее, к сожалению, всегда кровавых целей, сколько то соприкосновение с разными явлениями природы, к которому она приводит охотника. Не бедный вальдшнеп, на тяге беззаботно налетающий на предбрачную смерть, не глухарь, во время пения слепо подпускающий охотника, и не тетерев или бекас, которых выдает стойка лягавой собаки, прельщали Печорина. Его манили на тягу, полусумрак и теплые веяния весеннего вечера, к глухарям — вещая тишина рассвета, в лес или на болото — то уединение, которое там находит охотник, и та самобытная, от людей независимая жизнь природы, которая его там окружает. Когда Крафт указал ему на открывшийся вид Москвы и предложил им полюбоваться, Печорин ничего не ответил, но только кивнул головой, остановился и долго стоял неподвижно, не сводя глаз с представившейся ему картины, всматриваясь в нее и прислушиваясь к дальним звукам московских колоколов.

Между тем Клотильда Петровна и Вера также взошли на луговой гребень. Они уже были знакомы с местностью и остановились в нескольких шагах от Печорина и Крафта. Карл Иванович подошел к ним, постлал им принесенный с собой плед и, располагаясь на траве подле них, сказал:

— Печорин не пожалеет о сегодняшней поездке. По его лицу вижу, что он доволен.

— Есть чем и быть довольным, — сказала Клотильда Петровна. — Притом вечер восхитительный. Ни одна струя не движется в воздухе, ни один лист не колеблется на тех деревьях.

— Жаль, что на душе человека не бывает так тихо, ясно и светло, как бывает в природе.

— Думаю, что и на душе так бывает, но только редко и ненадолго. Впрочем, и в природе не всегда тихо и ясно. Много ли таких дней и вечеров мы насчитаем в году?

— Быть может, столько, сколько причтется на всю жизнь человека.

— И за то мы должны благодарить Бога, — сказала Клотильда Петровна. — Мы сами часто виноваты в том, что в нас нет тишины и света. Веры мало.

— На то есть ответ в книге книг, — сказал Карл Иванович. — Дух бодр, но тело немощно. Ты мне чао то говоришь то же, что сказала теперь, и вправе говорить. Я не спорю. Но и то правда, что я тебе не раз отвечал. Есть что-то в нас непокорное нашей воле и чего Печорин со всей своей анатомией объяснить не может. Что-то жмется порой и щемится под левыми ребрами; что-то болит и ноет, иногда так тихо, так скромно, что почти можно было бы забыть о нем. Но стоит только попытаться забыть — и оно вдруг заноет и заболит сильнее, как будто не хочет, чтобы о нем забыли; потом опять стихнет, словно только хотело о себе напомнить.

Вера сидела молча, сложив на коленях руки и, как Печорин, смотрела на Москву и прислушивалась к дальнему звону ее колоколов. Но когда Крафт заговорил о том, что щемит под левыми ребрами и упорно о себе напоминает, она взглянула на Карла Ивановича и стала вслушиваться в его слова.

Клотильда Петровна заметила это и сказала:

— Не всегда же, однако, в нас болит и ноет. Ты сам говоришь, что это случается порой. Следовательно, этого порой и нет. Когда мы чего-нибудь ждем, или чего-нибудь опасаемся, или чем-нибудь огорчены — такое ощущение весьма естественно; но время может устранить его причины. Когда, например, сбудутся ожидания и оправдаются надежды, то на душе станет так тихо и светло, как будто бы прежде ничего не болело.

В эту минуту Печорин подошел и сел на траву подле Крафта.

— Довольны ли вы моей панорамой? — спросил Крафт.

— Ответом может служить последняя мысль, которую она во мне возбудила, — сказал Печорин. — Я подумал, что если бы мне пришлось самому выбирать время для моей смерти, то я желал бы умереть здесь, в виду Москвы, в летний вечер, и притом накануне какого-нибудь праздника, чтобы слышать звон всенощных колоколов.

— Зачем же именно умирать? — сказал Карл Иванович. — Я вовсе не желал возбуждать в вас, при этом случае, печальные мысли.

— Они и не печальны сами по себе, — отвечал Печорин. — Я еще не собираюсь проститься с жизнью. Но знаю, что когда-нибудь не миновать этого прощания, и помню стихи вашей церковной песни:

Ich sterbe täglich, und mein Leben Eilt immer fort dem Grabe zu.

— Eilt, к счастью, незаметно для нас, — сказал Крафт.

— Протестую против этой темы разговора, — перебила решительным тоном Клотильда Петровна. — Не за тем мы сюда приехали, чтобы друг друга печалить и напоминать о том, что когда-нибудь нас всех похоронят. Я вас не узнаю, доктор. Вы обыкновенно стараетесь ни в ком не возбуждать без надобности грустных чувств. Мой муж и без вас как-то впал в меланхолические размышления. Вера, помогите мне как-нибудь иначе порадоваться этому прекрасному вечеру и прекрасному виду. Вы одни до сих пор молчали. Но вы смотрели и, как говорится, свою думу думали. Скажите нам вашу думу.

— Я никакой думы не думала, — сказала Вера. — Я только вслушивалась в колокольный звон, и мне пришло на мысль, что если при нем небо так ясно и его звуки так далеко разносятся во все стороны, они должны быть добрыми вестниками.

— Следовательно, и для нас, — сказал Печорин.

— Да, я надеялась, что, между прочим, и для нас, — отвечала Вера.

— Эта мысль мне более по сердцу, чем «Täglich sterben», — сказала Клотильда Петровна. — Дай Бог нам всем добрых вестей. Говорят, что есть минуты особенно благополучные, когда стоит только пожелать чего-нибудь и желаемое сбывается: конечно, если оно само по себе разумно и сбыточно; например, при виде первой летней радуги, или когда скрестятся две падучие звезды, или когда при закате солнца случится разом увидеть и его, и месяц, и вечернюю звезду. Почему бы и звуку церковных колоколов не бывать иногда признаком таких минут? Если бы они теперь для нас настали, чего пожелал бы каждый из нас? Я, например, желала бы найти дома письмо от Вильгельма. А вы, доктор?

— Я? — призадумавшись отвечал Печорин. — Почти совестно признаться в скромности моего пожелания: не застать у себя призыва к какому-нибудь больному.

— Я также желаю найти письмо, — сказал Крафт, взглянув на Веру, — но только не из Петербурга.

— А вы, Вера? — спросила Клотильда Петровна.

— Я желала бы, чтобы сбылись все ваши желания, — сказала улыбнувшись Вера.

— Это были бы три желания вместо одного, — заметила, также улыбаясь, Клотильда Петровна. — Каждому дозволяется только одно. Выбирайте одно из трех.

— Тогда я присоединяюсь к желанию Карла Ивановича, — сказала Вера. — Он недосказал его. Следовательно, он думает, что этому желанию труднее исполниться, чем прочим.

— Надеюсь, что и оно исполнится, — сказал Крафт.

По возвращении в город Печорин простился со своими спутниками у Пречистенских ворот, на ближайшем повороте к его квартире. Крафт, Клотильда Петровна и Вера одни поехали далее.

— Варвара Матвеевна не поправляется, — сказал Крафт. — Печорин нашел ее сегодня в еще менее удовлетворительном состоянии, чем вчера.

— Печорин с самого начала сказал, что она долго будет больна, — заметила Клотильда Петровна.

— Да, но он сначала не мог так положительно определить свойство болезни. Все началось со сцены с благочинным, когда он ее принудил отказаться от клеветы на Парашу. С тех пор истерические припадки продолжают повторяться довольно часто, и к ним присоединились теперь лихорадочное состояние и признаки маразма.

— Вера всякий день посылает осведомляться. Ответ всегда один и тот же: в одном положении.

— Третьего дня, по словам Печорина, она в первый раз сама заговорила о Вере Алексеевне, то есть спросила, здорова ли она.

— Мне кажется, — сказала Вера, — что теперь мне следовало бы побывать у нее.

— Она еще не выражала желания вас видеть, — заметила Клотильда Петровна. — Нет повода вам рисковать дурным приемом и, может быть, в ней возбудить вредное для нее самой раздражение. Печорин обещал сказать, когда к тому настанет время, и я вас предупредила, что, во всяком случае, мы вас не пустим одну. Или я, или мой муж должен быть с вами.

В дверях дома Крафтов их встретила Параша.

— Есть ли письма? — спросила Клотильда Петровна, которая первая вошла в дом. Карл Иванович и Вера остановились на крыльце и засмотрелись на двух дам, в это время проезжавших по улице верхом в сопровождении гусарского офицера.

— Писем нет, — отвечала Параша, но веселое и почти торжествующее выражение ее лица при этом ответе поразило Клотильду Петровну.

— Что же ты так рада тому, что нет писем? — спросила она.

— Есть другое, Клотильда Петровна, — сказала Параша, показывая карточку, которую она держала в руке. — Анатолий Васильевич Леонин был здесь.

— Кто? Леонин? Не может быть! — сказала изумленная Клотильда Петровна.

— Как же — не может быть, коли я его видела и с ним говорила? — отвечала Параша. — Он что-то написал на этой карточке для Веры Алексеевны и сказал, что еще раз будет, около 10 часов. Я его уверила, что к этому времени вы вернетесь домой.

— Вера! — кликнула Клотильда Петровна, подойдя к двери. — Вера! Идите скорее! А ты, Параша, подожди нас в гостиной.

— Иду! — отвечала Вера. — Что прикажете, Клотильда Петровна? — спросила она, войдя в прихожую.

— Для нас нет писем, моя милая Вера, — сказала г-жа Крафт, нежно обняв и поцеловав Веру, — но для вас есть. Вечерние колокола были, по правде, добрыми вестниками.

Вера покраснела, побледнела, потом вновь покраснела и в недоумении смотрела на Клотильду Петровну.

— Пойдемте в гостиную, — продолжала г-жа Крафт. — Вас там ждет Параша. Возьмите, что у нее есть для вас.

Вера вошла в гостиную. Параша подала ей карточку, на которой было написано несколько строк по-французски, и вполголоса сказала:

— От Анатолия Васильевича.

Вера торопливо взглянула на карточку, провела рукой по глазам, потом ближе поднесла карточку к свету стоявшей на столе лампы, еще раз прочитала, заплакала, кинулась на шею Клотильде Петровне и, не сказав ни слова, убежала в свою комнату.

Клотильда Петровна следила за нею влажными глазами, а вошедший между тем Карл Иванович с удивлением смотрел на то, что перед ним происходило.

— Что значит это? — спросил он наконец жену, когда Вера вышла из комнаты.

— Это значит, — сказала Клотильда Петровна, — что Леонин вернулся, был здесь, опять будет к 10 часам и, по-видимому, уже имеет за собою согласие своего отца.

— Слава Богу! — радостно воскликнул Карл Иванович. — Сто раз слава Богу! Теперь я понимаю одну загадочную фразу в последнем письме Леонина. Ты была кругом права, Клотильда. Мы точно были с тобой орудиями судьбы, но судьбы счастливой. Я так рад, так рад, что не нахожу слов, чтобы мою радость высказать! Мне почти кажется, в эту минуту, что я и жених и невеста.

— Твое доброе сердце я давно знаю, — сказала Клотильда Петровна.

Она подошла к мужу и обняла его. У обоих были слезы на глазах.

— Теперь нужно мне распорядиться, — продолжала Клотильда Петровна. — Я велю нам чай приготовить в твоей комнате, прикажу Параше отворить дверь Леонину и пойду сказать Вере, что мы ей предоставляем принять его здесь. Мы оба, на первых порах, лишние.

Прошло несколько минут. Вера одна возвратилась в гостиную и села у открытого окна. Тихо и тепло было в воздухе, ясно на небе. Тот полусвет-полумрак, который в наших календарях называется «зарей во всю ночь», царил над притихавшею после дневного движения Москвой. Две-три звезды мерцали в зените, а против окна, за опустевшим на летнее время противолежащим домом, выделялась на небе пятиглавая соседняя церковь, и над главами белелись золоченые кресты.

Вера прислушивалась. Ей беспрерывно чудилось, будто звуки колесного стука по мостовой приближаются к дому; но потом также постоянно оказывалось, что она ошиблась и что ей слышался только изменчивый гул не прекратившегося в городе движения. Вдруг за поворотом в ближнюю улицу топот лошади и стук колес раздались так явственно, что всякое сомнение исчезло. Сердце Веры забилось так сильно, что на одно мгновение у нее приостановилось дыхание. Она встала. Звуки резко усилились, когда запряженная в дрожки вороная лошадь обогнула угол и поворотила к дому Крафтов. Подъезжая к крыльцу, Леонин увидел в окне Веру и быстрым движением руки послал ей радостный привет. Она так дрожала, что не нашла в себе силы каким-нибудь знаком на него ответить и, чтобы не упасть, прислонилась к раме окна.

На следующий день утром Клотильда Петровна, во всех отношениях бывшая примерной хозяйкой, с особым старанием проверяла состояние внешнего порядка в ее гостиной. Она сама переставила какой-то стул на место какого-то кресла, а кресло — на место стула, сама поправила шнуры у наддверной занавеси перед входом в столовую и приказала смести какой-то остаток пыли, отысканный ею на стоявшей у стены этажерке. Карл Иванович несколько раз входил в гостиную, хотя никаких распоряжений в ней не делал. По выражению его лица и по платью можно было догадаться, что и он что-то особое имел в виду или чего-то ждал. Он был в новом сюртуке и в первый раз повязал себе шею летним темно-синим с красными крапинками галстуком, недавно подаренным ему Клотильдой Петровной, которая часто ставила мужу в упрек некоторую, по ее мнению напрасную, небрежность его туалета. Поводом к этим приготовлениям был ожидавшийся визит Василия Михайловича Леонина.

Анатолий предупредил Веру накануне, что его отец желал быть у нее и быть ею представленным Клотильде Петровне и познакомленным с Карлом Ивановичем. При этом Василий Михайлович выразил желание быть сначала один, как приезжал один к Вере в прошлом году под именем камергера Васильева, и потому просил Анатолия не сопровождать его, а приехать получасом или тремя четвертями часа позже. Сам Василий Михайлович полагал быть около полудня. К этому времени Параша снова была назначена в должность привратницы, а Клотильда Петровна и Карл Иванович ушли в свои комнаты, предоставив Вере ожидать в гостиной визита ее будущего тестя. Она и его ждала в волнении и с нетерпением, как накануне ждала Леонина; но эти чувства были другие и по степени, и по свойству. Вера знала, что нечего было опасаться, что все обойдется легко и радушно и что выраженное Василием Михайловичем желание само по себе доказывало его расположение к ней; но естественная застенчивость и сознание щекотливости ее положения именно в отношении к отцу Леонина ее смущали.

Мы по весьма различным причинам можем ощущать ввиду чего-нибудь нам предстоящего чувства волнения и нетерпения. Вопрос в том, что преимущественно нас волнует: желание, чтобы что-нибудь наступило, или желание, чтобы что-нибудь миновало.

Замешательство, с которым Вера встретила Василия Михайловича, продолжалось недолго. Он так приветливо смотрел на нее, так радушно взял ее за обе руки и, сознавая трудность ее положения в начале разговора, так предупредительно принял в нем на себя первую роль, что смущение и робость Веры скоро дали место успокоительному чувству признательного доверия. Мысль об отце Леонина прежде всегда соединялась в ней с боязливыми представлениями о его к ней нерасположении. Теперь он был перед нею, и ничто с его стороны не оправдывало ее опасений. Напротив того, они опровергались выражением его лица и тоном его голоса не менее, чем смыслом того, что он ей говорил. Вера чувствовала, что она уже начинала любить в Василии Михайловиче отца Анатолия, и ей при этом становилось особенно легко на душе. Как будто сдвигалось с будущности застилавшее ее отчасти облако, и эта будущность представлялась еще светлее, чем казалась прежде.

Василий Михайлович начал с извинения в том, что первоначально позволил себе познакомиться с Верой под именем Васильева. Он откровенно объяснил побудившие его к тому соображения и присовокупил несколько любезных слов о произведенном Верой на него тогда впечатлении и о последствиях этого впечатления. Василий Михайлович с такой же откровенностью указал на причины, побуждавшие его до последних дней пребывания в Теплице медлить окончательным объяснением с Анатолием, и просил Веру простить ему великодушно печаль долгой разлуки. В продолжение разговора, при первой попытке Веры произнести слова «ваше превосходительство», Василий Михайлович остановил ее, просил называть его только по имени и отчеству, и сам, до той минуты называвши ее Верой Алексеевной, испросил себе позволение впредь называть просто Верой. Он в теплых выражениях отозвался о понесенной ею утрате, сказал, что помнит и всегда уважал покойного Алексея Петровича, не упомянул ни одним словом о г-же Сухоруковой и, наконец, просил Веру познакомить его с Клотильдой Петровной и Карлом Ивановичем, присовокупив, что он знает, как и чем Вера им обязана, и что он сам, заодно с Анатолием, считает себя глубоко и навсегда за нее им обязанным. Василий Михайлович повторил это Карлу Ивановичу и Клотильде Петровне, когда Вера, по его желанию, вместо того чтобы их пригласить в гостиную, ввела его в кабинет Крафта и там представила Клотильде Петровне и познакомила с Карлом Ивановичем.

Первые минуты неловких ощущений, обыкновенно сопровождающие установление новых знакомств при сколько-нибудь исключительных обстоятельствах, скоро миновали. Василий Михайлович имел дар всем облегчать, когда хотел, личные к нему отношения. Сам застенчивый, Крафт сразу поддался влиянию того непринужденного радушия, которое обнаруживалось и выражалось во всех его словах и приемах. Когда Василий Михайлович от имени сына формально попросил Крафта, как попечителя Веры, окончательно изъявить свое согласие на ее брак с Анатолием, Карл Иванович оказался до того растроганным, что, сказав, что он не только согласен, но от души поздравляет Веру с таким счастьем, добавил, что он даже колеблется, с кем ее предпочтительно поздравить — с таким мужем или с таким тестем. Василий Михайлович улыбнулся и, обратясь к Вере, попросил ее разрешить недоумение ее попечителя. Вера покраснела и медлила ответом. В эту минуту дверь отворилась, и в комнату вошел Анатолий Леонин.

— Ответ налицо, — сказал Василий Михайлович.

XVI

Вера желала, чтобы свадебный обряд совершился у Покрова в Лёвшине, в той церкви, где она так часто молилась со своим покойным отцом и где над ним самим был совершен последний печальный обряд отпевания. Тотчас после венчания новые супруги должны были ехать на обеденный завтрак к Василию Михайловичу, а оттуда отправиться в его подмосковную деревню. Сам Василий Михайлович предполагал за ними туда последовать несколькими днями позже. Все нужные распоряжения были сделаны, по соглашению Василия Михайловича с Клотильдой Петровной, без большой огласки, и число лиц приглашенных на свадьбу было по мере возможности ограничено самыми близкими, в эту глухую пору в Москве находившимися друзьями Леониных и знакомыми Веры. Свадебный обряд должен был совершиться в последних числах июля, и накануне назначенного для того дня Варвара Матвеевна прислала Вере образок и поручила г-же Флоровой, которая доставила этот образок, передать Вере, что Варвара Матвеевна до сих пор не решалась ее принять по нездоровью, но желает ей счастья и просит навестить ее по возвращении из деревни. Вере и Леонину было особенно приятно, что свадебный подарок был такого свойства, что его можно было принять и даже нельзя было не принять.

В день свадьбы Варвара Матвеевна была с утра в большом волнении. Она ни о чем не говорила, кроме свадьбы, настояла на том, чтобы ее ранее обыкновенного подняли с постели и усадили в большое кресло на колесах, которое можно было подкатить к окнам ее гостиной; два раза посылала в церковь, чтобы узнать, в какое именно время должен был совершиться обряд, и несколько раз спрашивала и переспрашивала Татьяну Максимовну Флорову о Вере и Леонине, о том, где их встречали, что о них слышно, какой вид у Веры, правда ли, что Василий Михайлович сразу чрезвычайно полюбил свою будущую невестку и подружился с Клотильдой Петровной Крафт, кто именно будет на свадьбе, и так далее и далее. Татьяна Максимовна старалась всячески удовлетворить этому любопытству и при этом, конечно, не отступала от привычки смешивать правду с неправдой и добавлять, по собственным соображениям, то, что ей казалось желательным добавить или неловким не знать. Татьяна Максимовна имела и другую привычку. Она всегда старалась говорить в тон своей собеседнице, а так как на этот раз тон оказывался решительно благоприятным для Веры, то и все рассказы г-жи Флоровой были в ее пользу или ей в похвалу. Насчет Леониных она сказала, что Василий Михайлович в восхищении от Веры, без памяти любит сына, уже подарил ему свою подмосковную и, вероятно, осыплет подарками свою невестку, тем более что у него, по случаю каких-то дел с г-ном Златицким, состояние не только поправилось, но и значительно увеличилось. Татьяна Максимовна прибавила, что свадьба, однако же, должна быть совершена без всякой пышности, и свадебных гостей будет очень немного, потому будто бы, что Вера и Леонины решили, что, при отсутствии родственников с ее стороны и болезни тетушки, неприлично было бы иначе поступить.

— Кто сказал вам это? — спросила Варвара Матвеевна.

— Как — кто сказал, матушка Варвара Матвеевна? — отвечала с видом удивления г-жа Флорова. — Да все сказали и все говорят. И в доме Леониных, и у Крафтов я это слышала. Еще вчера их горничная так отозвалась, когда Вера Алексеевна ее сюда присылала осведомиться о вашем здоровье.

— Что ж, это хорошо со стороны Веры, — сказала Варвара Матвеевна. — И хорошо, что венчать будет отец Антоний. Он и ее духовник, и был духовником покойного Алексея Петровича. Это следовало помнить. И хорошо, что Леонины дают во всем волю Вере. Похвально такое внимание к бедной бесприданной девушке.

— Конечно, матушка, очень хорошо и очень похвально, — повторила Татьяна Максимовна.

За целый час до свадьбы Варвара Матвеевна уже приказала подкатить ее кресло к окну. Она хотела видеть, как проедут мимо дома и жених, и невеста, и те свадебные гости, которым Покровский переулок окажется по дороге. Насчет невесты она ошиблась, потому что посажённые отец и мать Веры проследовали с нею из дома Крафтов по Денежному переулку; но относительно Леонина Варвара Матвеевна успела увидеть, если не его самого, то, по крайней мере, ту четвероместную карету, в которой, по установленному обычаю, его отвезли в церковь его посажённые отец и мать. Из немногих посторонних участников или свидетелей обряда Татьяна Максимовна указала на проехавшего мимо дома второго шафера Леонина, гусарского офицера князя Веневского, а Варвара Матвеевна сама узнала генерала и Силу Кузьмича Гренадерова. Наконец, наступил перерыв в движении по всегда тихому, а в это время года почти безлюдному Покровскому переулку. Это означало, что совершение обряда началось или должно было начаться. Варвара Матвеевна притихла, как будто сосредоточилась в себе, потом стала чаще и чаще посматривать на стенные часы.

— Мне хотелось бы увидеть Веру, — сказала она Татьяне Максимовне. — Она с мужем должна проехать здесь на пути к дому Леониных.

Волнение Варвары Матвеевны ежеминутно возрастало. Она приказала горничной поставить кого-нибудь из людей на крыльце, чтобы предупредить о начале обратного движения гостей из церкви, и беспрерывно напоминала Татьяне Максимовне о том, что молодые должны были ехать в двухместной карете с ливрейным лакеем Леонина на козлах.

— Разъезжаются! — торопливо пришла доложить горничная.

Послышался стук колес, и мимо дома проехали две кареты и коляска, в которой теперь с гусарским офицером сидел еще другой молодой человек, державший в руках что-то завернутое в бумагу.

— Вот шафера и свечи, — сказала Татьяна Максимовна. — А вот и молодые! Варвара Матвеевна, вот они!

Варвара Матвеевна приподнялась из кресел с помощью г-жи Флоровой и лицом почти прильнула к окну. В это мгновение полной рысью двух рослых заводских лошадей мимо окна промелькнула двухместная на солнце блестевшая карета, и в ней промелькнуло белое платье, видневшееся сквозь поднятое стекло.

— Она смотрела в ту сторону, на мужа, и вас не видела, — сказала Татьяна Максимовна.

Варвара Матвеевна опустилась в кресло, понурила голову, ничего не ответила, потом закрыла руками лицо и тихо заплакала.

Татьяна Максимовна молча смотрела на нее, но спустя несколько мгновений сказала:

— О чем вам теперь плакать, Варвара Матвеевна? Вам это вредно, успокойтесь.

— Оставьте меня, — сказала Варвара Матвеевна. — Это не припадок. Мне стало легче, когда я заплакала… Я перед ними виновата… хотела помешать их счастью… но Господь не попустил…

Вера действительно не смотрела на дом, в котором она так долго жила и мимо которого она теперь с мужем проехала. Она смотрела ему в глаза, слышала, как Анатолий ее во второй раз спрашивал, довольна ли и счастлива ли она, и чувствовала себя так счастливою, что в ней замирал голос и она не находила в нем звуков, чтобы сразу ответить на обращенный к ней вопрос.

В тот же день вечером Карл Иванович Крафт и Клотильда Петровна сидели одни за чаем, и оба молчали и казались опечаленными.

— Странно, — сказал вдруг Карл Иванович, — сколько противоречий в наших чувствах! Мы любили Веру, мы так искренне желали ей счастья; теперь она счастлива — и вместо того, чтобы радоваться, мне так стало грустно без нее, что я сам на себя сетую, — но радоваться не могу.

— И мне грустно, — сказала Клотильда Петровна, — но мы должны были к этой грусти быть приготовленными. Вера должна жить для себя самой, а не для нас, и мы ей, а не себе желали счастья.

— Ты рассуждаешь, как книга, мой друг, — ответил Карл Иванович, — а в твою чашку только что скатилась слеза из глаз. Дело в том, что и любя других, мы в них отчасти самих себя любим. Пока их пути в жизни сходятся с нашими путями, мы себе в этом не даем отчета. Но когда пути расходятся, мы чувствуем, что от нас что-то оторвалось и что-то нами утрачено.

ЧЕРНЫЙ БОР (Из недавнего прошлого одной из подмосковных губерний)

I

Стенные часы в кабинете Степана Петровича Сербина пробили десять. Он взглянул на них, встал из-за письменного стола, пожал плечами, подошел к открытому окну и сердитым голосом кликнул проходившего мимо окна кучера Никиту.

— Чего изволите? — отвечал Никита, сняв шапку и подойдя к окну.

— Неужели Архип еще не вернулся? — спросил Степан Петрович.

— Никак нет-с, не вернулся. Мы еще недавно высматривали, не завидим ли его на пригорке, где поворот; но на дороге никого не было видно.

— Он всегда опаздывает… Зачем было его посылать!

— Не я посылал, Степан Петрович. Ему Иван Фомич приказал ехать… Дорога больно дурна за лесом, у самой станции. Поневоле опоздаешь.

— Дорога всегда была дурна, а другие не опаздывали. Хорошо. Ступай.

Степан Петрович отошел от окна, еще раз посмотрел на часы, постоял с минуту в раздумье, потом взял с соседнего стола соломенную шляпу и трость и через смежный с его кабинетом коридор прошел в столовую, на противоположной стороне дома. С этой стороны к дому примыкал сад. Двери были отворены, и Степан Петрович направился по прямой аллее к выстроенному в конце ее павильону.

Павильон, лет сорок тому назад обновленный прежним владельцем села Васильевского в том самом виде, в каком он первоначально был выстроен еще при Александре I, с покоившимся на четырех колоннах греческим фронтоном, был перестроен Степаном Петровичем Сербиным в русском стиле. Покосившиеся и подгнившие дорические колонны исчезли. Перистиль обратился в крыльцо с прорезными перилами. Фронтон был заострен и окаймлен приделанными к нему прорезными украшениями одинакового с перилами узора. Позади павильона две обсаженные акациями дорожки расходились в разные стороны. Одна из этих дорожек вела к выходу из сада, по направлению к оранжереям и к расположенному за ними обширному огороду; другая приводила к калитке, через которую можно было перейти в отдельный палисадник, устроенный перед домом, где при прежнем владельце помещался садовник, а теперь жила дальняя родственница Сербина Прасковья Семеновна Криленко, вдова умершего года два тому назад профессора одного из южных университетов.

Не доходя до павильона, Сербин оглянулся и, заметив, что в это время его дочь выходила из боковой аллеи в среднюю, повернул назад.

— Ты еще в саду, Вера, — сказал Степан Петрович, — а мне сейчас показалось, что я тебя слышал в гостиной.

— Да, папа́, — отвечала молодая девушка. — Я было села за фортепиано — но нет охоты играть. Сегодня такая прекрасная погода, что я не выдержала и опять вышла в сад.

— А теперь ты, вероятно, зайдешь к мама́?

— Да, я еще не видела ее сегодня. После вчерашней головной боли она еще не вставала, когда я с час тому назад спрашивала о ней.

— К сожалению, эти головные боли теперь все чаще и чаще возвращаются, — сказал Степан Петрович, направляясь вместе с дочерью к дому; но, не доходя до расположенного перед ним полукругом цветника, он остановился, потом прибавил: — И мне в эту погоду как-то не сиделось в моем кабинете. Я хотел пройти в оранжереи, а оттуда, быть может, и до ближнего поля. После бывшего третьего дня дождя ячмень заметно поправляется… До свидания, Вера.

Сербин поворотил назад к павильону, а молодая девушка медленным шагом дошла до цветника, раскрыла для защиты от солнца зонтик, нагнулась и стала медленно срывать маргаритки из обведенной вокруг цветника пестрой каймы, но между тем смотрела вслед отцу. Она заметила, что его соломенная шляпа промелькнула между акациями на одной из дорожек за павильоном. Тогда она оставила маргаритки, выпрямилась, простояла с минуту в раздумье, потом подошла к дверям столовой, но, не входя в дом, села у стены на скамье и, по-видимому, снова предалась прежнему раздумью. Одна рука продолжала держать над головой зонтик, хотя скамья была в тени; другой рукой она сжимала стебельки нарванных маргариток, но не смотрела на них; ее глаза были опущены и взор неподвижен.

Размышления Веры были прерваны вышедшей в сад Анною Федоровной Сербиной.

— Здравствуй, Вера, — сказала Анна Федоровна тем мягким, кротким голосом, который ей был неизменно свойствен.

Вера встрепенулась, торопливо встала и подошла к матери.

— Здравствуйте, мама́, — сказала Вера. — Я ведь уже была у вашей двери, но побоялась войти. Наташа меня уверила, что вы еще не просыпались. Как вы чувствуете себя сегодня?

Молодая девушка заботливо смотрела матери прямо в глаза, стараясь в них заранее вычитать себе ответ.

— Сегодня, слава Богу, хорошо, — отвечала Анна Федоровна. — Я только поздно встала. Мне нужно было порядком отдохнуть после вчерашней головной боли… Смотри, ты обронила цветы.

— Бедняжки! — сказала как-то уныло Вера, подбирая маргаритки. — Напрасно я вас и срывала, чтоб так скоро забыть…

— Дай их мне, — продолжала Анна Федоровна. — Я ведь очень люблю маргаритки. Может быть, ты и подумала обо мне, набирая их.

— Я всегда о вас думаю, милая мама́; но, признаюсь, этот раз я не подумала о вас…

— Все равно ты их мне отдашь теперь… А не знаешь, где папа́?.. Почту привезли?.. Он два раза о ней спрашивал.

— Папа́ ушел в поле, — отвечала Вера как бы равнодушно. — Он, кажется, хотел взглянуть на ячмень после дождя. Он скоро должен вернуться.

— Не пойти ли нам к нему навстречу?

— Нет, мама́, нет. Вам после вчерашнего дня не следовало бы вовсе выходить в сад, на солнце.

— Ты, пожалуй, права. Пойдем на мой балкон. Мы там можем дождаться папа́. Он к завтраку во всяком случае будет.

Степану Петровичу было нетрудно вовремя вернуться к завтраку. Он вовсе не заходил в оранжерею и вовсе не осматривал ярового поля; другие причины могли замедлить его возвращение. Он был у Прасковьи Семеновны Криленко, и объяснение между ними помимо его воли затягивалось. Он упрашивал ее прийти к обеду. Она не соглашалась, говоря, что убедилась, наконец, в том, что ей больше нельзя оставаться в Васильевском. Степан Петрович был в сильном волнении. Он судорожно сжимал сложенные за спиной руки и то ходил взад и вперед по комнате, прервав разговор, то вновь останавливался перед Прасковьей Семеновной и возобновлял обращаемые к ней увещания и просьбы. Прасковья Семеновна сидела неподвижно в углу стоявшего вдоль стены дивана и отвечала отрывисто, ровным, сдержанным голосом, часто поднося платок к глазам, на которых несколько раз выступали слезы. Она почти не смотрела на Степана Петровича, и он напрасно старался поймать ее взгляд.

Прасковье Семеновне было под тридцать лет, но она казалась моложе, будучи небольшого роста, худощавой, с тонкими чертами лица, того круглого типа, который бывает одинаково свойствен женщинам великорусского и малорусского племени. Она производила приятное впечатление на всех, кто ее в первый раз видел. Внимательный взгляд ее темно-серых глаз, светившихся темным блеском под прямыми линиями черных бровей, возбуждал к ней внимание каждого. Все движения ее были тихи, ровны, голос всегда сдержан, и эта сдержанность скрадывала прирожденный ему жесткий звук. Прасковья Семеновна также сдержанно смеялась, когда ей случалось смеяться; но она смеялась редко и почти всегда жаловалась на болезненность, хотя таким жалобам противоречили свежие краски ее лица, тем более заметные, что они редко встречаются при черных, как смоль, волосах и худощавом телосложении. Складка между бровями, сжатые тонкие губы и общее выражение в чертах лица какого-то затаенного огорчения или постоянной озабоченности, в свою очередь, противоречили тем краскам. Всматриваясь в Прасковью Семеновну, нетрудно было остановиться на мысли, что сетования на здоровье служили ей только маской для прикрытия других забот и что посреди этих забот она умела, по мере надобности, и терпеть, и покоряться. В Степане Петровиче Сербине, напротив того, все с первого раза изобличало привычку ломать все, что его произволом могло быть переломлено. Нетерпимость к чужим мнениям постоянно слышалась в его речах, пренебрежение к чужой воле сквозило во всех его поступках. Его собственное «я», в мире мысли и в житейских делах, всегда стояло, сознательно или бессознательно, на первом плане. В доме никто не решался ему противоречить, кроме дочери, к которой Степан Петрович обнаруживал особую слабость, часто повторяя, впрочем, что он ее балует. Она одна безбоязненно высказывала при нем свое мнение и была усердным ходатаем за всех, кто перед Степаном Петровичем имел нужду в ее ходатайстве. При этом и Вере нередко случалось привлекать на себя взрывы свойственной ее отцу вспыльчивой раздражительности; но для нее такие бури проходили бесследно, и он сам, обыкновенно, старался загладить произведенное впечатление.

В продолжение разговора с г-жой Криленко Степан Петрович несколько раз возвышал голос и от просьб переходил к упрекам и угрозам; но тогда Прасковья Семеновна совсем переставала отвечать и упорно смотрела в открытое на палисадник окно, не произнося ни одного слова до тех пор, пока Сербин не изменял тона речи. Наконец, он взял у окна стул, поставил его перед диваном против угла, в котором сидела Прасковья Семеновна, и, не садясь сам, а держась обеими руками за спинку стула, сказал:

— Полина, нужно нам покончить раз навсегда с этими несносными беспрерывными недоразумениями. Мое положение ясно, определенно. Ты знаешь, что я тебя люблю. Я тебе и сердце, и душу отдал. В тебе я нашел то, чего сердце желало и требовал ум. Мы понимаем друг друга. Мы можем жить одной мыслью. Русская струнка звучит и в тебе, как во мне. Мы одно и то же любим и одно и то же ненавидим. Расстаться с тобой я не могу, но не могу и помешать тебе расстаться со мною. Ты властна меня бросить, убить меня горем; но двух вещей ты меня сделать не заставишь. Я не могу оскорблять жены и дочери, и не дам повода наброшенную на меня тень перебрасывать на общее дело, в котором я участник. Вот, скажут, он, тот истинный «русский человек», который дорожит отцовскими преданиями, помнит старину, усердно воюет против всякой заморской гнили. Хорош он! Завел себе в доме любовницу и выжил из дому жену и дочь…

Прасковья Семеновна судорожно поднесла платок к глазам и снова заплакала.

— Благодарю вас, Степан Петрович, — возразила она прерывающимся голосом. — Если я имела несчастие вас полюбить и себя для вас скомпрометировать, то никак не ожидала, что вы меня когда-нибудь так грубо обзовете любовницей…

— Полина! — продолжал почти жалобным тоном Степан Петрович. — Ты меня должна понимать. Не я так говорю; я привожу только то, что будут говорить другие…

— И другие никогда так говорить не будут, — отвечала Прасковья Семеновна, — если вы сами к тому не дадите повода. Кто же просит вас выживать из вашего дома жену и дочь?

— Но если бы я из-за тебя стал делать им сцены и в чем бы то ни было изменять мои привычки, то разве это было бы не то же самое?

— И сцены делать никто вас не просит. Я только чувствую, что ваша жена и ваша дочь кругом правы, и сама признаю, что я им должна уступить место. Они меня выживают из дому.

— Полина! зачем клеветать на них?

— Вот, я еще и клеветницей стала! Степан Петрович, я давно замечаю, что вы меня разлюбили и только из жалости не решаетесь окончательно оттолкнуть.

— Полина! — сказал Сербин, садясь на поставленный им стул и взяв руку Прасковьи Семеновны в свои руки. — Ты сама не веришь тому, что теперь говоришь. Ты знаешь, что я тебя не могу разлюбить. Но не приводи меня в отчаяние требованием невозможного. Наши отношения должны оставаться тайной для других. Ни жена, ни дочь их не подозревают. Они обе всегда к тебе внимательны и любезны.

— Да, при вас; они даже стараются тогда показывать особенное внимание ко мне.

— Но вы почти и не видитесь иначе, как при мне.

— Я, конечно, избегаю всяких других встреч; но и при вас я вижу в их глазах и в их голосе слышу, что они меня ненавидят.

— Это воображение. Все знают, что ты мне родственница и что особые обстоятельства меня заставили заняться твоими делами. Всем должно казаться естественным, что до устройства этих дел ты как будто остаешься на моем попечении.

— Нет, Степан Петрович, это не воображение; моя роль здесь никому не кажется понятной. Нечего делать, нужно покориться необходимости. Вы устроить моих дел не можете, и я должна удалиться. Лучше переносить одиночество и бедность, чем постоянное уничижение. — При этих словах слезы вновь выступили на глазах Прасковьи Семеновны. Она высвободила руку из рук Степана Петровича и заслонила ею глаза.

Сербин встал и после минутного молчания сказал:

— Как хочешь. Далее идти и поступать иначе не могу. Я всячески старался тебе доказать мою привязанность и сделать тебе жизнь если не вполне приятной и удобной, то, по крайней мере, сносной, насколько то от меня зависело. Я старался и будущность тебе обеспечить. Не далее как сегодня я хотел предложить после обеда поездку на Черный Бор. Я тебе уже говорил, что это имение продается. Я его имею в виду для тебя.

— Оно вовсе не продается, — сказала Прасковья Семеновна, опустив руку и остановив внимательный взгляд на Сербине.

— Нет, мне писали из Белорецка, оно решительно назначено в продажу. Владелец уезжает за границу, и ему нужны деньги.

— Зачем издеваетесь вы надо мной, Степан Петрович? Вы, очевидно, боитесь людей и должны их бояться. Что же скажут они, если вы для вашей любовницы купите еще имение?

— Полина! зачем тебе огорчать меня сомнением в моей искренности? Ты ведь знаешь, что не я буду покупщиком и не я буду торговать имение.

— Не сомневаюсь в вашей искренности, — сказала мягким голосом Прасковья Семеновна. — Знаю вашу добрую волю. Но никто не поверит тому, чтобы у моей тетки нашлись деньги для покупки такого дорогого имения.

— Оно не может быть дорогим, — отвечал Степан Петрович. — Хозяин в нем никогда не бывал и ему цены не знает, а между соседями нет покупщиков с деньгами. Имение достанется почти даром, если вырубить лес, который до сих пор старательно сберегали. При помощи Болотина твоя тетка может стать покупательницей для тебя, не возбуждая больших о том толков. Болотин у меня в руках и меня не выдаст. Когда дело сделается и ты там поселишься, всяким толкам скоро настанет конец. Ты будешь полной у себя хозяйкой, и никаким вопросам и речам об обидах и тому подобном не будет места.

Прасковья Семеновна призадумалась, потом сказала:

— Тогда поезжайте без меня в Черный Бор. Увидим, что вам там скажут. Сегодня быть к обеду я все-таки не могу. Я слишком расстроена, и моя обычная нервная боль в спине не дает мне покоя. Впрочем, оно и лучше, если вы без меня будете осведомляться… Скажите у себя — или нет, я сама позже пошлю сказать, что извиняюсь, — я еще нездорова.

— Но завтра ты будешь, не правда ли? — сказал с повеселевшим лицом Сербин.

Госпожа Криленко молчала. Степан Петрович повторил вопрос.

— Буду, — тихо ответила Прасковья Семеновна. — Что же делать мне? Я невольница. Вы меня подчинили своей воле…

— Полина! — воскликнул с упреком Степан Петрович. — Вот так-то лучше. У меня от сердца отлегло. Вперед, надеюсь, не будет более речи об отъезде.

— Не могу обещать без оговорки, — отвечала Прасковья Семеновна. — Не от меня одной все зависит. Но, — прибавила она, любезно взглянув на Сербина, — вы знаете, что я сама не желаю с вами расстаться.

— Благодарю за доброе слово, — сказал Сербин, взяв Прасковью Семеновну за руки и поцеловав обе руки. — Теперь мне пора уходить, и я ухожу спокойный…

— Надеюсь еще сегодня услышать о том, что вы узнаете насчет Черного Бора, — сказала г-жа Криленко.

— Конечно, — отвечал Сербин.

Когда он вышел, Прасковья Семеновна встала у открытого окна. Проходя через палисадник, Степан Петрович кивнул ей головой, потом отворил карманным ключом калитку в сад, запер ее за собой и быстрыми шагами направился мимо павильона к своим оранжереям.

Прасковья Семеновна долго стояла в раздумье, прислонясь к окну и машинально перебирая в руках бахрому наброшенной на ней мантильи. Потом она села за поставленные близ окна пяльцы, на которых вышивала для себя красным шелком края малороссийской свитки из белого сукна, и спокойно принялась за работу.

II

С полвека тому назад оба села, и Васильевское, и Черный Бор, принадлежали сенатору Бакларову, женатому на княжне Гариной. Он имел всего двух дочерей; из них одна вышла замуж за соседнего помещика Тебенина, а другая, раньше первой, — за поручика гвардии уланского полка барона Вальдбаха. Сенатор Бакларов жил в Черном Боре и завещал это имение младшей дочери, так как после замужества она в нем осталась жить со своим мужем, а муж ее принял на себя, по желанию тестя, заведование хозяйством и бросил службу. Старшая дочь поселилась в Васильевском, и к ней это имение перешло окончательно по смерти отца, скончавшегося года два спустя после ее брака. У Тебениных было несколько детей; у баронессы Вальдбах — только один сын, да и тот умер на третьем году жизни. Вскоре после того скоропостижно скончалась и баронесса. Тогда село Черный Бор перешло по наследству к Тебениной, за выделом указной части, деньгами, барону Вальдбаху. Новый владелец в дело не входил, но все предоставил на произвол своего поверенного, а сам уехал за границу. Между местными старожилами сохранялись долго легендарные слухи о вражде, которую старшая из сестер Бакларовых с детства питала к младшей, о добродетелях и красоте баронессы Вальдбах, о страстной любви к ней ее мужа, о ее отчаянном горе при ее кончине, о загадочных обстоятельствах этой кончины и даже о каких-то видениях на черноборском кладбище, где баронесса была похоронена. При Тебениных дом в Черном Боре оставался запертым, и сад был запущен. Они жили в Васильевском и только через несколько лет, лишившись всех своих детей, продали оба имения и переселились в Москву. С тех пор Васильевское три раза переходило из рук в руки и наконец было куплено Степаном Петровичем Сербиным. Село же Черный Бор приобрел от Тебениных генерал Северцов, который в нем и жил до своей смерти; он обновил дом и все имение привел в полный порядок. Его наследник, племянник по сестре, полковник Алексей Борисович Печерин, редко посещавший Черный Бор, запустил имение, а сын его, Борис Алексеевич Печерин, со времени вступления в права владения имением даже и вовсе не бывал в нем, а поручил все хозяйство одному из прежних сослуживцев отца, отставному ротмистру Шведову, состоявшему членом белорецкой земской управы.

От Васильевского до Черного Бора было с небольшим четыре версты. Вид на господскую усадьбу открывался со стороны Васильевского, при самом выезде из ясеневой рощи, которую пересекала дорога. Каменные усадебные строения стояли отдельно, впереди села, близ почтовой дороги и наискось против находившейся по другую сторону дороги каменной церкви. Когда сокращалось число приходских церквей, предполагали отнести Васильевскую к приписным, а черноборскую оставить приходской; но стараниями Степана Петровича Сербина это было изменено, и в приписную обращена черноборская церковь, так как за нее отсутствующий помещик не мог предъявить ходатайства. Прихожане подавали несколько просьб, но эти просьбы остались без последствий. Необитаемый господский дом, с затворенными в нем окнами, запертыми воротами на большой, обнесенный каменной оградой въездной двор и заглохшим садом, производил грустное впечатление на стариков-крестьян. При Северцове, бывало, всякий мог к нему обратиться в случае нужды за советом или с просьбой о пособии. То же припоминалось о временах Бакларова и барона Вальдбаха.

Степан Петрович Сербин думал только о том великолепном, занимавшем несколько сот десятин сосновом боре, которому имение было обязано своим названием; в Белорецкой губернии со дня на день этот бор приобретал большую ценность при почти повсеместном истреблении в ней лесов. Все черноборские владельцы дорожили этим сокровищем и заботливо его оберегали. Даже полковник Печерин допускал в нем только выборочную рубку перестойных дерев. Степан Петрович хорошо знал бор, потому что он был для Анны Федоровны и для Веры любимой целью поездок по окрестностям и любимым местом прогулки. Он не без основания рассчитывал, по известным ему примерам, что при покупке имения от отсутствующего владельца и на тех условиях, на каких отсутствующие владельцы, даже знающие цену деньгам, вообще склонны продавать имения, один бор мог вознаградить покупщика за всю купчую сумму и за все с покупкою сопряженные издержки. Именно такие расчеты занимали ум Степана Петровича, когда он садился в коляску после обеда, для того чтобы вместе с женой и дочерью предпринять поездку на Черный Бор, о котором он утром говорил Прасковье Семеновне Криленко.

На пути Анна Федоровна спросила как-то, справедлив ли слух о том, что черноборское имение продается? Степан Петрович небрежно отвечал, что и он об этом слышал; владелец, не имея намерения жить в Черном Боре, вероятно, не прочь от продажи.

— Жаль, что имение не продавалось тогда, когда ты купил Васильевское, — сказала Анна Федоровна. — Я помню, что ты осведомлялся и сам жалел о том, что в то время нам выбора не было. Местоположение там лучше нашего.

— Да, и дом переустроить стоило бы мне дешевле, — отвечал Сербин.

— Правда ли, — продолжала Анна Федоровна, — что ожидают скорого приезда молодого Печерина?

— Этому я мало верю, — сказал Степан Петрович. — Зачем ему приезжать, если он решился продать имение?

Разговор между спутниками скоро перешел от вопросов о современных и будущих судьбах Черного Бора к воспоминаниям о его прошлом, в связи с именами прежних владельцев. Вера заметила, что всякий раз, когда ей случается проезжать мимо пустынного черноборского дома, на нее производит какое-то особое грустное впечатление та лампадка, которая видна через окно в угловой комнате верхнего этажа, где, в память баронессы Вальдбах, устроена часовня. Анна Федоровна припомнила, что она ни от кого не могла узнать ничего положительного о том, что́ сталось с бароном Вальдбахом после его выезда из Черного Бора. Был слух, будто его раз видели здесь, после того как имение перешло от Тебениных к Северцову; но Степан Петрович сомневался в основательности этого слуха.

— Я и теперь сомневаюсь, — сказал Сербин. — Если бы Вальдбах приезжал сюда, его бы где-нибудь видели, кроме Черного Бора, и он не переписывался бы из-за границы с Северцовым насчет надписи, которая, по его желанию, высечена на камне над могилой его жены.

— Это так, — отвечала Анна Федоровна, — но ведь говорили, будто он был после того, как вделана надпись, а не прежде.

— И это рассказ, ничем не подтвержденный, — сказал Степан Петрович. — Слух первоначально распространился от того, что однажды вечером в раннюю осень, в августе или сентябре, какой-то проезжий остановился у постоялого двора, за рощей, недоезжая Черного Бора. Нужно было что-то починить в его коляске, а пока этим занимались, проезжий воспользовался ясной погодой, чтобы при лунном свете пройти вперед, до села. У церкви он встретил старого сторожа Кондратия, которого вы знаете и который теперь с лишком двадцать лет при доме. Они разговорились; проезжий зашел на кладбище, а потом будто бы входил и в дом, поджидая коляски. Но Кондратий говорит, что он в доме не был и уехал, как скоро его догнала коляска. Северцов в то время был в Белорецке, но в доме оставались люди, и никто из них проезжего не видал.

— Я слышала, будто проходившая крестьянка узнала Вальдбаха в ту именно минуту, когда он простился со сторожем и уезжал.

— И мне это говорили; но Кондратий утверждал противное. При месячном свете это могло той бабе померещиться. И для чего Кондратию лгать?

— Странно только, папа́, — сказала Вера, — что как скоро зайдет речь о покойной баронессе или ее муже, что-нибудь всегда остается как бы неразъясненным или недосказанным.

— Иное, быть может, и неудобно было в свое время досказать, — отвечал Степан Петрович, — а теперь уже нельзя или поздно.

На этот раз, однако же, черноборский дом несколько изменил свой вид. В нем было заметно движение; дверь на подъездном крыльце и почти все окна были отворены; несколько рабочих занимались перед домом расчисткой дороги, огибавшей обсаженную кустами луговину.

— Не приехал ли Печерин? — сказала Анна Федоровна.

— Не может быть, — отвечал Степан Петрович. — Наши люди тотчас узнали бы об этом. Может быть, его ожидают, или ждут Шведова с каким-нибудь покупщиком, которому он хочет товар лицом показать.

Проезжая через село, Степан Петрович раза два останавливался, чтобы опросить встречавшихся крестьян; но он не добился от них ничего положительного. Одни говорили, что управляющий дал знать о приезде барина и приказал наскоро приготовить дом; другие передавали, что слышали от конторщика, что управляющий сам приедет с кем-то из Белорецка, но с кем именно, не могли объяснить. На обратном пути в Васильевское Степан Петрович был молчалив и казался озабоченным.

Прошло несколько дней. Всем сомнениям насчет приезда Печерина положен был конец. Дом в Васильевском наполнился слухами и рассказами о новом соседе. Его появление было крупным событием среди тихого однообразия сельской обыденной жизни. Он приехал один, с камердинером, которого еще помнил бывший когда-то в Петербурге черноборский конторщик, но без своего поверенного Шведова, и приехал прямо, а не через Белорецк. Он осматривал поля и леса, побывал уже в Липках у соседних помещиков Суздальцевых и даже приезжал рано утром в Васильевское к священнику, чтобы попросить его отслужить на неделе, в будничный день, обедню в черноборской церкви. Он казался весел, был целый день в движении, со всеми приветлив, но ничего не говорил о том, надолго ли и с какими намерениями он приехал. Все это уже стало известным васильевским людям и волостному старшине, который счел нужным лично доложить Степану Петровичу о приезде Печерина. Новый сосед, естественно, стал постоянным предметом разговора и в семейном кругу Сербиных. Степан Петрович часто упоминал о нем, а Прасковья Семеновна Криленко, которая между тем успела выздороветь, особенно интересовалась всеми касавшимися Печерина подробностями и неутомимо расспрашивала о нем прислугу, до которой могли доходить из Черного Бора новые слухи и толки. Она слышала от своей горничной, что Печерин много занимается, в черноборской библиотеке, разбором книг и бумаг, оставшихся после Северцова; что он более обстоятельно расспрашивает о прежних временах Бакларовых и Северцова, чем о нынешнем хозяйстве; что он по два раза в день входит в домашнюю часовню, устроенную в память баронессы Вальдбах, и особенно ласков со старым сторожем Кондратием; при нем Кондратий вдруг стал другим человеком, менее угрюм, даже разговорчив. Священник отзывался весьма одобрительно о Печерине и вообще говорил, что вынес из свидания с ним самое приятное впечатление.

Любопытство, с которым в Васильевском ожидалось первое знакомство с приехавшим соседом, постепенно усиливалось под влиянием толков о нем. Прасковья Семеновна каждодневно предсказывала его визит и между тем, в надежде на случайную встречу, уговаривала Анну Федоровну предпринять новую поездку в ее любимый бор. Степан Петрович, со своей стороны, не замедлил предложить такую поездку, и на этот раз перед обедом, потому что был канун праздника, а Степан Петрович имел обыкновение бывать непременно у всенощной.

Проезжая мимо черноборской усадьбы, Сербины успели заметить, что она окончательно сбросила с себя прежние признаки запустения. Ворота в ограде были отворены; луговина перед домом выровнена, трава на ней скошена, а в промежутках между окаймлявшими ее кустами появились цветные гряды; лампадка в часовне ярче светлелась через открытое окно; на крыльце сидели два человека из крестьян, по-видимому ожидая, что кто-нибудь к ним выйдет из дома, а двое других, пройдя в имевшуюся в ограде боковую калитку, направлялись к крыльцу.

— Меня теперь радует вид этого дома, — сказала Анна Федоровна. — Все ожило вокруг него, и он сам как будто ожил.

— Только на короткое время вся эта жизнь, — отвечал Степан Петрович. — Пока Печерину заблагорассудится здесь погостить, будет одна картина, а когда уедет — другая.

— Быть может, все-таки не прежняя, — заметила Анна Федоровна. — По всему, что о нем слышно, он, кажется, не расположен продавать имения.

— С точки зрения общей пользы, — сказал Степан Петрович, — следовало бы пожелать, чтобы он его продал. Эти налеты отсутствующего хозяина бесплодны. Владелец, который не живет в своем имении, напрасно мешает в нем жить другим.

У въезда в бор Анна Федоровна заметила еще одну перемену. Там разветвлялась дорога. Один путь, более широкий, пролегал вдоль бора, между ним и примыкающим к нему полем; другой вел вовнутрь бора. Близ разветвления стояли, в прежнее время, две скамьи, на которые Сербины имели обыкновение садиться для отдыха после прогулки в бору, любуясь открывавшимся оттуда видом на село, на извилины реки, протекавшей по соседним лугам, и на отдаленные холмы, которые с этой стороны волнистой чертою окаймляли горизонт. В прошедшем году скамьи были поломаны, и Анна Федоровна несколько раз о том выражала сожаление. Теперь другие скамьи были поставлены на прежних местах, и свежие следы произведенной при том работы показывали, что она была выполнена в самом недавнем времени. Анне Федоровне пришло на мысль, что, по крайней мере, этот результат хозяйского налета, о котором упомянул Степан Петрович, во всяком случае, сохранится и после отъезда Печерина; но она не высказала своей мысли, а только указала на новые скамьи и добавила, что на этот раз можно будет, после прогулки, ими, по обыкновению, воспользоваться.

В это время сам Печерин объезжал дальние окраины бора. На возвратном пути он у последней просеки отпустил свои дрожки, намереваясь пешком дойти до села, и по той просеке вышел на дорогу, где стояла коляска Сербиных. Печерин осведомился у кучера, чья четверка, и затем, увидав, что Сербины уже сидели на новых скамьях, направился к ним, рекомендовал себя в качестве нового соседа Степану Петровичу и просил представить его дамам. Таким образом, первое знакомство состоялось неожиданно для обеих сторон. Печерин занял предложенное ему Анной Федоровной место подле нее и сказал, что потому именно приказал восстановить скамьи, что слышал от Суздальцевых, как это ей могло быть приятно. Разговор между новыми знакомыми завязался легко и продолжался без обоюдных усилий. Светский навык снабдил Печерина той сдержанной непринужденностью, при которой первые личные отношения к посторонним делаются незатруднительными. Тот же навык позволял Печерину всматриваться в своих собеседников, незаметно для них, и, не показывая виду, замечать, что в него самого всматриваются. Недоверчивое внимание выражалось в чертах лица Степана Петровича и, напротив того, добродушное расположение читалось на лице Анны Федоровны. В томных взорах и в особенно приветливой улыбке Прасковьи Семеновны можно было предположить свойственное многим женщинам хроническое желание нравиться. Она видимо заботилась о том, чтобы произвести на Печерина приятное впечатление. Одно только лицо, лицо Веры, ничего не высказывало.

Между тем небо хмурилось со стороны бора. Над ним пронеслась передовая струя поднимавшегося ветра; вершины сосен заколебались, и послышался удар далекого грома. Прасковья Семеновна чрезвычайно боялась грозы. Томное выражение ее глаз и улыбка мгновенно исчезли. Она быстро встала со своего места, тревожно оглянулась на небо и стала упрашивать Анну Федоровну поспешить возвращением в Васильевское.

— Рано в нынешнем году начинаются грозы, — заметила Анна Федоровна.

— Нам, впрочем, и без того было пора собраться в обратный путь, — сказал Сербин. — Мы с вами засиделись, Борис Алексеевич. Надеюсь, до скорого свидания. Милости просим к нам.

Печерин проводил Сербиных до их коляски и, подавая руку Вере, чтобы ей пособить подняться, спросил, не будет ли от нее поручений в Липки, к Суздальцевым, которых он на следующий день имел в виду навестить.

— Вы имеете в них преданных друзей, — прибавил Печерин. — Я это заключил из того, что они мне о вас говорили.

— Они очень добры ко мне, — отвечала Вера, — и я прошу им передать мой искренний поклон.

— Охотно исполню ваше поручение, — сказал Печерин, — и надеюсь вскоре привезти вам ответный поклон.

Коляска тронулась. Печерин с полминуты смотрел вслед ей, потом пошел по той же дороге, направляясь к своей усадьбе.

Сначала он шел привычным скорым шагом; но шаг постепенно замедлялся. Разные образы мелькали перед глазами Печерина, и разные мысли сталкивались в его голове. Воображение воспроизводило перед ним и новых знакомых, с которыми он только что расстался, и Черный Бор, где он так недавно поселился, и Петербург, из которого он также недавно выехал. Он думал о том, чем была его жизнь там, чем стала теперь, в деревне, и чем будет в Париже, куда его направляла его судьба.

Назначение Печерина в Париж состоялось, собственно, потому, что он выразил намерение оставить службу, продолжение которой в Петербурге, по личным обстоятельствам, находил для себя неудобным. Но начальство, по-видимому, ценило Печерина и, с целью его удержать на службе, предложило ему новое назначение за границей. Решившись снова выехать из России, притом, вероятно, на долгое и, во всяком случае, на неопределенное время, Печерин должен был заняться устройством своих дел и между прочим счел нужным посетить свое черноборское имение.

Это имение досталось Печерину неожиданно. У него был старший брат, состоявший на военной службе — ему-то оно и предназначалось отцом; но сам отец был еще в таких летах, что, несмотря на болезненность, побудившую его выйти в отставку, еще надолго мог оставаться владельцем Черного Бора. Между тем старший сын, раненный в последнюю войну, умер в Содене за два года до того времени, когда в Васильевском стали говорить о новом соседе. Отец сошел в могилу через несколько месяцев после сына, и, таким образом, права владения Черным Бором перешли к Борису Печерину. Он еще прошлым летом собирался побывать в имении, но его тогда задержал в Петербурге один из тех эпизодов жизни, в которых слегка затронутое сердце само себя обольщает и чужая воля становится личной волей. На этот раз препятствий не было.

«Почему не приехал я сюда в прошлом году?» — думалось Печерину, пока он шел один по большой проезжей дороге, вслед за давно скрывшейся из виду коляской Сербиных.

«И зачем я теперь еду в Париж? Я, вероятно, не поехал бы, если б побывал здесь прежде. Жизнь меня напрасно учит. Всякий раз, когда я ее направляю по своей прихоти, мне приходится упрекать себя за то, что я не шел по настоящему пути. Мне путь был указан, и прямо на Черный Бор… Вместо того я безрассудно потратил целый год моей жизни…»

Подходя к усадьбе, Печерин заметил, что гроза минует Черный Бор. Церковь и дом были ярко освещены солнцем, но за ними, по направлению к Васильевскому, легла темно-синяя туча с нависшей над ней седой гривой. Частые молнии бороздили тучу, и раскаты далекого грома сливались в один общий, почти беспрерывный гул.

— Что смотришь ты так пристально в ту сторону? — спросил Печерин сторожа Кондратия, стоявшего неподвижно близ церковной ограды.

— Я думал, — отвечал Кондратий, — что не случилось ли беды в Васильевском. Там молния ударила.

— Быть может, и не ударила, а только сверкнула.

— Быть может, беды не причинила, но ударила. Я к ним на веку присмотрелся. Словно стрела слетела. Но не слыхать набата. Должно быть, не горит.

Вечером Печерину сказали, что Кондратий не ошибся. Молния действительно ударила в один из двух вязов, стоявших перед Васильевским домом, и в щепы его расколола.

III

Печерин испытывал в Черном Боре ряд совершенно новых для него ощущений. Вся его прежняя жизнь протекла в столицах или за границей, куда он еще до поступления на службу два раза сопровождал отца. С этой жизнью он свыкся и сроднился. Она была не бездеятельна, не беззаботна, не бедна увлечениями и теми печалями, которые всегда идут по следам увлечений. Она должна была обогатить его, и действительно обогатила, некоторым опытом, помогла сложиться и установиться характеру, дала привычку владеть собой и развила необходимую всякому способность внутреннего наблюдения и анализа. Но при всем разнообразии содержания, обстоятельств и настроений та, прежняя, жизнь постоянно сохраняла одно общее свойство. Она была требовательна, а сама ничего не дарила.

Со времен детства Печерин был в первый раз в деревне, на тридцатом году жизни, и замечал, что как будто в первый раз он себя чувствовал дома и чувствовал свободным. То беспрерывное ощущение затаенной или маскированной неволи, которое сопровождает все так называемые светские отношения, прекратилось. Требования завтрашнего дня не ложились тенью на нынешний, и нынешний не напоминал о требованиях вчерашнего. Прекратилось и то, другое, привычное Печерину ощущение вечного, часто мнимого, но тем не менее раздражительного городского недосуга, которое вызывалось теми тенями и напоминаниями. Время как будто вдруг стало шире и более покорно воле. При относительно счастливых условиях, в которые Печерин был поставлен, над ним не тяготела никакая спешная, назойливая, смущающая или огорчающая забота. Он чувствовал с раннего утра до поздней ночи, что дышал свободно, мыслил свободно и свободно делал то, что делал. У него был досуг, но досуг без пустоты. Было дело, но дело без гнета суетливой торопливости. Он был хозяином, но хозяином привольным, которому имущественный достаток позволял, без обременения других, на свои средства, а не на чужой счет, улучшать то, что следовало и было возможно улучшить. Ему представлялись или предлагались разные хозяйственные вопросы, но они его более занимали, чем заботили. Общее впечатление постоянно преобладало над всеми частностями, и не от этих частностей зависело общее господствовавшее настроение. Правда, это настроение поддерживалось обаянием весенней природы. Май был на исходе. Вся зелень свежа и местами испещрена цветами. Взгляд охотно останавливался на купах дерев, на извилинах реки между луговыми берегами и на дальней, темной полосе бора. Печерин чувствовал, что он теперь легко мог быть и добрым, деятельным, и полезным самому себе и другим. Он замечал, что все это чувствовалось и другими, вокруг него.

Черноборский дом до него был несколько запущен. Но каменное здание стародавней постройки, старательно содержавшееся в исправности при Северцове, не могло и после него настолько пострадать от времени, чтобы стать неудобным для жизни. Печерин с первого дня убедился, что даже можно было бы скоро и без больших затрат привести дом в такой вид, в каком он удовлетворял бы всем потребностям и привычкам жизни не в одно только летнее время.

Еще при первом подробном осмотре дома, на другой день по приезде, Печерина удивило одно обстоятельство, а именно, что одной комнаты не могли ему отпереть. Ему сказали, что ключ у старика Кондратия, а Кондратий зачем-то ушел в Васильевское. При дальнейших расспросах Печерин узнал, что в той запертой комнате находится часовня, устроенная бароном Вальдбахом в память жены; что для содержания этой часовни и особого при ней сторожа им оставлена при церкви довольно крупная сумма денег; он сам определил первым сторожем бывшего у него в услужении бессрочно-отпускного в то время унтер-офицера Кондратия; г-жа Тебенина хотела перевести часовню в церковь, но ее муж этого не позволил, и затем как Северцов, так и полковник Печерин признавали часовню неприкосновенной принадлежностью дома и ни в чем не стесняли Кондратия, который с первого же дня стал хозяином этой часовни, содержал в ней всегда горевшую перед образом лампаду, а ключ от комнаты постоянно носил при себе. Часа через три, пока Печерин осматривал принадлежности усадьбы, ему доложили, что Кондратий явился и ждет в столовой.

Выйдя к нему, Печерин увидел перед собой высокого, немного сутуловатого старика в военной форме, с густыми седыми усами, угрюмым выражением лица и неподвижным взглядом глаз, над которыми нависли непоседевшие черные брови.

— Здравствуй, Кондратий, — сказал ласково Печерин, подходя к старику. — Я о тебе спрашивал, но тебя не было дома.

— Виноват, — отвечал Кондратий, не сделав никакого движения и прямо смотря в глаза Печерину. — Мне нужно было сходить в Васильевское, версты за четыре отсюда.

— Знаю, — продолжал Печерин. — Но ты ничем и не виноват. Пожалуйста, отопри мне часовню. Ведь ты в ней хозяин. Так это было при моем отце, так должно и при мне быть.

— Когда прикажете?

— Да сейчас; ведь ключ при тебе?

— Всегда при мне, с самого того дня, как барон мне его передал.

Кондратий повернулся и вышел из столовой. За ним последовал Печерин; несмотря на его ласковый привет, угрюмое лицо Кондратия нисколько не прояснилось, и даже в его взгляде было что-то недружелюбное.

Часовня находилась в одной из угловых комнат верхнего этажа дома. К ней вели коридор, а затем две совершенно пустые, никакой мебелью не обставленные комнаты; они принадлежали к части дома, где в прежнее время жили барон и баронесса Вальдбах. Когда Кондратий дошел до запертой выходной двери, он снял с себя небольшой старый кожаный футляр, который носил на груди на ремне, надетом на шею, вынул из футляра ключ, перекрестился, отпер дверь, вошел в часовню и, остановясь у двери, пропустил мимо себя Печерина.

Стена против входа была убрана иконами, которые некогда принадлежали баронессе. В средине, в киоте из черного дерева с золочеными украшениями, находилась большая икона Казанской Божией Матери с висячей перед ней золоченой серебряной лампадкой. Несколько впереди стояло серебряное паникадило, на котором виднелись следы некогда зажигавшихся на нем свечей. В углу, у противоположной стены, был поставлен аналой с положенной на нем и покрытой обрезком старой серебряной парчи книгой. Стена на стороне входа ничем не была убрана, а на стороне окон, которых в комнате было два, стоял между ними небольшой, оклеенный совершенно поблекшим красным сафьяном письменный стол. Над столом был вделан в простенок черный, серебром оправленный крест, а под ним привешен резной, из дубового дерева гербовой щит, наполовину меньших против креста размеров.

Войдя в комнату, Печерин, в свою очередь, перекрестился, медленно осмотрелся в ней, остановился у письменного стола, взглянул на резной герб и потом обратился к Кондратию с вопросом:

— Как звали по имени покойную баронессу? Кажется, Марией.

— Марьей Михайловной, — отвечал Кондратий.

— Поэтому, вероятно, в среднем киоте и находится образ Богородицы.

— Должно быть, так. Барон соорудил икону.

— И стол им поставлен у окон?

— Им. Все здесь им устроено, и все осталось так, как он мне оставил и указал хранить.

— Баронесса, говорят, была добрая женщина.

Кондратий смотрел прямо в глаза Печерину и медлил ответом.

— Я так слышал от отца, — добавил Печерин.

— Марья Михайловна была ангел на земле, — глухим голосом проговорил Кондратий. — Она святая была. Бог потому и позволил, чтоб она на земле не осталась.

— Говорят, барон очень любил жену.

— Они жили душа в душу.

— И очень горевал о ней?

— Мы думали, что он не переживет горя и сам помрет. Но Бог дал силу, и он пережил.

— Жив ли он еще?

— Мы здесь не знаем.

— А она похоронена на кладбище у церкви?

— Здесь, на погосте, рядом с могилой сына. Вокруг могил железная решетка.

— Странно: я был в церкви и прошел вдоль ограды, но решетки не заметил.

— Вы прошли, может быть, по другой стене, ближе к алтарю.

— Целы ли на них надписи?

— Целы. И прежние, и та, которая вделана позже.

— Почему — позже?

— Так случилось, потому что барон позже пожелал того и писал генералу Северцову об этой надписи. Она не по-русски, а на английском языке.

— Почему — на английском?

— Генерал говорил, что она из английской книги взята.

— Проведи меня на ее могилу, Кондратий.

Печерин заметил, что по мере продолжения разговора выражение лица старика становилось менее угрюмым, и участие, с которым Печерин осведомлялся, производило на него выгодное впечатление. На пути к погосту он продолжал расспрашивать Кондратия о жене Вальдбаха, о нем самом и о том, как относились к их памяти его покойный отец и Северцов. Пройдя за церковную ограду, Кондратий повел Печерина вдоль южной стены и, сняв с себя фуражку, остановился не доходя до четырех памятников, которые своим видом отделялись от окрестных могил.

— Впереди, — сказал Кондратий, — покоятся родители Марьи Михайловны, а за ними — и она с сыном.

Выветрившиеся надгробные камни над могилами Бакларова и его жены не имели вокруг себя ограды, и надписи на них наполовину изгладились. Позади их, за решеткой, между прислонившимися к стене церкви кустами акаций и развесистым серебряным тополем, были два, неравной величины, памятника: небольшая плита из черного мрамора на каменном цоколе и восьмигранный высокий надгробный камень из такого же мрамора и на таком же цоколе. Надпись на лицевой стороне обозначала имя, отчество и фамилию, по браку и по рождению, баронессы Вальдбах. На одной из боковых сторон был обозначен день кончины; на другой значились слова из Послания св. апостола Павла к римлянам: «Ни единаго зла за зло воздающе… не себе отмщающе… мне отмщение… глаголет Господь». На последней, четвертой стороне была высечена, по своей явственности, видимо, позднейшая надпись, состоящая из следующих стихов:

Two locks, — and they are wondrous fair, — Left me that vision mild; The brown is from the mather’s hair, The blond is from the child. And when I see that lock of gold, Pale grows the evening red; And when the dark lock I behold, I wish that I were dead.[15]

Печерин снял шляпу, подойдя к этим двум могилам, и долго молча в них всматривался. Он в особенности несколько раз мысленно перечитывал английскую надпись. Сердце в нем сжалось, и ему стало искренне и сильно жаль Вальдбаха. Печерин заметил, что у старика были слезы в глазах.

— Тебе жаль их, Кондратий, — сказал Печерин. — И мне жаль: особенно жаль бедного барона.

— Видно, Бог обоих любил, — тихо проговорил старик. — Ее к себе взял. Его опечалил. Бог того печалит, кого любит. Его святая воля.

Печерин невольно подумал при этом о самом себе. Теперь никакое горе его не тяготило. Но что будет дальше? Неужели это неизбежно: если благословение Божие — то и печаль?

Старательный уход за могилами был виден у этих двух памятников. Около них и вдоль окружавшей их решетки зеленелась ровная густая трава, и сквозь траву местами пробивались полевые цветы. Остальное пространство погоста имело тот вид пренебрежения и запустения, который мы привыкли встречать на наших кладбищах.

— Видно, ты заботишься об этих могилах, — сказал Печерин Кондратию. — Мне хотелось бы сделать то же. У меня там, перед домом, насадили цветы. Сходи и нарви, и принеси сюда. А я между тем обойду вокруг церкви.

Кондратий что-то хотел сказать в ответ, но промолчал, повернул к выходу из ограды и ускоренным шагом направился к клумбе, над засадкой которой усердно трудился перед приездом Печерина старый черноборский садовник.

Печерин обошел вдоль ограды весь погост. На нем местами теснились те деревянные кресты, с острыми и узкими над ними крышами, которые мы одинаково видим на сельских и на загородных петербургских кладбищах. Надгробными камнями с высеченными на них надписями были обозначены две-три могилы лиц купеческого звания. Печерин рассеянным взглядом смотрел на кресты и прочитывал некоторые имена. Воображение постоянно рисовало перед ним мужа и жену Вальдбахов. Их судьба занимала его мысль, и те две надписи прочно врезались в его память. Особенно занимала его надпись из Послания к римлянам — она казалась ему загадочной. Кому и за кого отмщение?.. Кондратий должен был знать об этом. Печерин сел, в раздумье, на ступенях церковного притвора и тщетно старался припомнить, не было ли в рассказах его покойного отца чего-нибудь, что могло бы хотя несколько разъяснить всю эту таинственность.

Между тем Кондратий принес цветы. Сам Печерин старательно уложил их у подножия памятника, с лицевой стороны, и, обратясь к Кондратию, снова заговорил:

— Ты, наверное, больше знаешь о Марии Михайловне и ее муже, чем говоришь. Были у них враги?

— Может, и были, — нерешительно отвечал Кондратий. — Барон мне не указал.

— «Барон не указал», — повторил Печерин. — Это, быть может, значит, что не указал говорить. Мне бы сказать он позволил… Пойдем назад, в часовню, Кондратий. Есть ли у тебя там свечи?

— Есть, — тихо отвечал Кондратий, — простые, мои копеечные. Я иногда ставлю.

Печерин вместе с Кондратием молча дошел до дома, отпустил ожидавшего его на крыльце садовника и прямо прошел в часовню.

В Печерине жило внутреннее, несколько смутное, но способное к душевной теплоте чувство, унаследованное от рано умершей матери и от отца, хотя в покойном это чувство проявлялось, среди водоворота светской и служебной жизни, менее явственно и менее постоянно. Печерин сам жил такой жизнью, и потому обычный круг его озабоченности, помыслов и занятий редко соприкасался с той затаенной в душе искрой, которая, однако же, могла по временам разгораться, светлеть в уме и согревать сердце. Такая минута внутреннего озарения и теплоты настала для него теперь. Он не давал себе отчета в том, что им ощущалось; он не произносил никакой уставной молитвы. Но он смотрел на икону, думал о жене Вальдбаха, о неутешной печали ее мужа, чувствовал, что он почему-то сам теперь страдал за них, и чувствовал, что теперь пред ним и над ним, как тогда над ними, было то неисповедимое, непостижимое, незримое, перед чем мы склоняем голову с ощущением благоговейного страха.

Когда Печерин оглянулся, он увидел, что за ним, у стены, стоял на коленях и плакал Кондратий, наклонив голову почти До земли и то одной рукой, то другой утирая слезы, струившиеся из его глаз. Он как будто не заметил, что Печерин подходил к нему; но когда Печерин тихо положил ему руку на плечо, он схватил эту руку и поцеловал ее.

— Что делаешь ты, Кондратий? — сказал Печерин, быстрым движением высвободив свою руку.

— Если бы Марья Михайловна и барон были здесь, — сказал Кондратий, вставая, — они приказали бы мне поцеловать вашу руку. Я двадцать пять лет делаю, что они мне приказали, и когда в чем-либо усомнюсь, то стараюсь придумать, что бы они могли приказать.

Лицо старика совершенно изменилось. Вместо прежней угрюмой сосредоточенности на нем виделась печаль; но, рядом с выражением этой печали, оно приняло и какое-то особое, почти торжественное выражение, которое поразило Печерина.

— Ваше высокоблагородие, Борис Алексеевич! — вдруг сказал Кондратий. — Вам я все поведаю. Были враги, были злодеи… извели Марью Михайловну… ее отравили… и сына отравили…

— Что ты?! — воскликнул Печерин.

— Оно так было, Борис Алексеевич. И кто извел?! Кто отравил?! Сестра извела! Сестра отравила!

— Сестра! — повторил Печерин с возрастающим ужасом.

— Родная сестра, Тебенина. Ей нужен был Черный Бор. Она всегда завидовала, всегда ненавидела сестру. Она отравила. А Марья Михайловна, умирая, запретила мстить. Она только перед своей смертью убедилась, что и сын был отравлен. Она заклинала барона не мстить. Он обещал и сдержал, что обещал.

Кондратий взял с аналоя лежавшую на нем под парчой книгу и подал ее Печерину. То был молитвенник Марии Михайловны, и на первой странице было ее рукой написано то самое изречение апостола Павла, которое помещено и на памятнике над ее могилой.

— Барон не захотел взять с собой этого молитвенника, — продолжал Кондратий. — Он взял другой, а этот мне приказал хранить в часовне.

Печерин молча всматривался в написанные покойной строки. Чернила выцвели; буквы казались бледно-бурыми; но тонкий и правильный почерк остался виден.

— И она мстить запретила! — сказал как бы про себя Печерин.

— Господь отомстил, — сказал на это Кондратий. — Все дети Тебениных вымерли. Марья Михайловна скончалась накануне Петрова дня. Через год после того, в Петровский пост, умер у Тебениных старший сын. И затем, из года в год, как Петровки — так у них смерть. И новые дети рождались, но жить Господь не давал. Наконец, Его рука вымела их отсюда. Они распродали имения и куда-то переселились.

Между тем Кондратий уже не нуждался в расспросах для продолжения своих откровений. С него был снят зарок молчания, и он передавал Печерину, с краткими перерывами, то одно, то другое из теснившихся в нем всякого рода воспоминаний и легенд.

— Марью Михайловну предостерегали, — прибавил Кондратий, — но она не верила. Старуха Аксинья долго пророчила беду. У нас была такая старуха, ваше высокоблагородие, про которую разное говорили. Она только в церковь ходила и никому зла не делала; но люди думали, что она колдовала. Она не раз правду предсказывала. Когда после смерти сенатора сюда впервые приехала Тебенина, Аксинья всех спрашивала, видели ли, как коршун прилетел и сел на крышу господского дома. И после того, как ни приедет Тебенина, Аксинья опять про коршуна заговорит. Она же рассказывала, что видела на погосте, два раза, в лунные ночи, раз осенью и раз зимой, как покойница Марья Михайловна стояла между деревом и кустами, над могилою сына и, наклонив голову, как будто читала надпись на плите. Она вся в белом была и в цветах, как в гроб была положена, и вдруг скрылась. Только как будто белое облачко поднялось с погоста к небу. Я раз двадцать сам ходил ночью на погост, все надеясь, что она и мне явится; но ждал напрасно, и напрасно молился Пресвятой Богородице, перед этой иконой, о том, чтобы я сподобился такого видения. Мне, грешному, она не показалась, и, кроме Аксиньи да еще другой женщины, Василисы из Васильевского, никто такого видения не имел. Но Василисе Марья Михайловна представилась иначе. Лет пятнадцать тому назад Василиса еще жила здесь, у тещи садовника, которая в то время была в живых; Василиса оставалась в Черном Боре со времени смерти Марьи Михайловны, и пока Тебенины были в Васильевском, она не хотела и ходить туда. Только недавно, лет пять или шесть, она вернулась к родным, которые там у нее были. Случилось, что в Покров день, день рождения Марьи Михайловны, Василиса долго молилась на ее могиле и весь день ни о чем не думала, как только о ней. Ночью, как она мне рассказывала, ей сон не давался. Пришло ей на мысль пройти к церковной ограде и через ограду еще раз взглянуть на могилу. И тогда был полный месяц, и светло было на дворе. Но Василиса и не дошла до того места, откуда видна могила. Как только она стала переходить через дорогу, она увидела, что покойница Марья Михайловна сама стоит у ограды, против притвора церкви, между кустов сирени, которые там растут. Она также была вся в белом, как прежде явилась Аксинье, и тихо кивнула головой Василисе. Василиса вскрикнула, обомлела и далее ничего не помнит. Как я ни расспрашивал, она ничего сказать не могла.

— Кто такая Василиса? — сказал Печерин.

— Старая женщина, которая была в нянях у нашего маленького барона и оставалась при Марье Михайловне до ее смерти, а потом и при бароне, до его выезда отсюда. Добрая старуха. Я ее тридцать лет знаю. Она сама слышала, как покойница заклинала барона не мстить…

— Так и Василиса знает о злодеях?

— Знает. Мы двое знаем.

— И она молчала?

— Молчит. На нас обоих один зарок наложен. Я одного не досказал вам, Борис Алексеевич. Барон с тех пор был однажды здесь и зарока не снял.

— Как? — с изумлением спросил Печерин. — Был здесь? Когда? Ты же сам говорил, что вы о нем ничего не знаете.

— Мы и не знаем, жив ли он теперь и где, или не жив. То было, впрочем, очень давно, еще при Северцове. То было, как теперь помню, в сентябре. Ко мне пришел какой-то отставной солдат, не здешний, и сказал, что меня желает видеть старый знакомый, проезжий, и что мне следовало дожидаться вечером, в одиннадцатом часу, у церковной ограды. Я стал расспрашивать, кто и как, но солдат ничего сказать мне не мог, кроме того, что ему приказано мне назвать одно имя: Марья Михайловна. Как он только сказал это, я невольно вздрогнул и понял. Я дождался барона и почти не узнал его. Он так переменился. Я был с ним на погосте и провел его потом темной задней лестницей в часовню. Когда-нибудь я вам о том расскажу подробнее, если вы спросите. Теперь силы нет. Не могу. Горло захватывает.

Видимое волнение и дрожащий голос старика сильно трогали Печерина. Он с минуту помолчал, потом спросил:

— Неужели Северцов не знал о том, что здесь случилось с баронессой и бароном?

— Может, и знал кое-что. Кажется, что если не знал порядком, то догадывался, и до него слухи доходили. Он был добрый человек и почитал часовню; но никогда меня не расспрашивал, как вы. Да и мы сами не сразу додумались, и сначала хотя и странно казалось, что Марья Михайловна запрещала мстить, но не верилось, что родная сестра была таким злодеем. Только потом, как все стали припоминать, да и барон перед отъездом прямо заказал молчать, то и сомневаться перестали. Насчет генерала вы, впрочем, могли бы посмотреть в библиотеке, не оставил ли он там какого следа о том, что знал. В шкафе у окна есть ящик с какими-то бумагами. Ваш покойный батюшка, когда бывал здесь, все собирался их разобрать, но, кажется, так до конца только собирался, но не разобрал…

Между тем люди в доме удивлялись, что Печерин так долго не выходит из часовни. Наконец, его камердинер решился доложить ему, что его ждут волостной старшина и конторщик.

— Сейчас буду, — отвечал Печерин. Потом, обратясь к Кондратию, сказал:

— Спасибо, Кондратий; а где, говоришь ты, бумаги генерала?

— В первом шкафе, у первого с правой стороны окна.

В этот день Печерин не удосужился предпринять поиски в библиотеке. Но в следующий вечер, покончив со всеми разъездами по своим новым для него владениям, он без труда нашел ящик, о котором упоминал Кондратий, а по нумеру над замком нашел и ключ к ящику в связке разных ключей, хранившихся в старом бюро, в бывшей спальне Северцова. В ящике были сложены, в пачках и конвертах разных величин, частью с надписями, частью без надписей, семейная переписка, другие письма от разных лиц, некоторые денежные счета и отрывки из дневника, веденного Северцовым, по-видимому, в венгерскую кампанию. В большой пачке, надписанной: «По Черному Бору», Печерин нашел разные справки, относившиеся до времени покупки имения, и между ними особый запечатанный конверт с отметкой: «Письмо барона Вальдбаха». Наконец, в этом же конверте оказались, кроме того письма Вальдбаха, где он просил о дополнительной надписи на памятнике баронессы, и кроме копии с ответа на это письмо, два отдельных листка почтовой бумаги. На первом были занесены отрывочные заметки о слухах, ходивших насчет смерти жены Вальдбаха, и даже о бывших будто бы на черноборском кладбище видениях. На втором, под краткой справкой о составе Васильевского имения, было рукой Северцова написано:

«Мне сегодня говорил священник, что никто из крестьян не верит, что я куплю Васильевское. Какая-то у них пророчица, по имени Аксинья, будто имела видение во сне, и в этом видении покойный Бакларов ей поведал, что Васильевское и Черный Бор не сойдутся вновь до тех пор, пока не высохнут два вяза перед Васильевским домом. Я их видел. Они молоды, и им сохнуть рано».

IV

Хотя Печерин объявил Вере Сербиной, что на следующий день он собирается навестить Суздальцевых, но после разразившейся над Васильевским грозы и так близко к дому ударившей молнии он счел необходимым сперва заехать к Сербиным и уже из Васильевского продолжать путь другой дорогой.

Степан Петрович был в поле, и Анна Федоровна принимала Печерина. В гостиной он встретил Веру, которая, слегка покраснев, сказала, что мать сейчас выйдет и поручила ей быть хозяйкой и благодарить соседа за скорое посещение.

— Я слышал, что вчера вы были близки от беды, — заметил Печерин. — Я видел расколотое молнией дерево. Все это должно было сильно испугать вас.

— Мы были просто оглушены, — отвечала Вера, — и в первое мгновение, конечно, думали, что молния ударила в дом. Мы всего минут за десять пред тем успели вернуться из вашего бора и были у мама́ в кабинете, откуда дерево видно.

— Та дама, которая с вами была вчера, кажется, особенно боится грозы.

— По счастью, ее с нами уже не было, — сухо сказала Вера. — Она живет в другом доме, за нашим садом.

В эту минуту Анна Федоровна вошла в гостиную. Она ласково протянула руку Печерину и повторила уже переданное Верой выражение признательности за посещение.

— Вы, кажется, хотели быть сегодня в Липках, у Суздальцевых? — продолжала Анна Федоровна. — Мы с ними, к сожалению, редко видимся, но я всегда рада видеть их.

— Я отсюда к ним еду, но хотел прежде о вас осведомиться, после вчерашней грозы.

— Благодарю вас. Обошлось довольно благополучно. Жаль только бедного дерева, на которое я любовалась из окна. Половина уцелела, но и она, вероятно, высохнет; муж мой уже сегодня приказал замазать открытую часть сердцевины. Не пройдем ли в мой кабинет? — продолжала Анна Федоровна, обращаясь к дочери: — Dort ist es gemüthlicher… Вы, конечно, говорите по-немецки?

— С детства, и, кроме того, я долго был в Германии.

— Мы с Верой часто ведем разговор по-немецки, когда мы вдвоем, — сказала Анна Федоровна. — Без того я, пожалуй, разучилась бы говорить.

— Здесь, вероятно, мало практики для того, — заметил Печерин.

— Никакой. Вы, я вижу, всматриваетесь в мою любимую картину, Борис Алексеевич. Узнаете город?

— Конечно, узнаю. Одного купола Фрауэнкирхе для того достаточно. Мне Дрезден всегда нравился, в нем — всего более Фрауэнкирхе, а в ней — ее каменный купол.

— Очень рада слышать это! Дрезден — моя родина, и мы принадлежали к приходу Фрауэнкирхе.

— Давно вы не были в Дрездене, Анна Федоровна? — спросил Печерин.

Лицо госпожи Сербиной приняло грустное выражение, и она тихо ответила:

— Очень давно, в ранней молодости, до моего замужества. Мои родители потом переселились на время в Одессу, и с тех пор я за границу не выезжала.

— Многое с тех пор изменилось в Дрездене, — сказал Печерин, — разрослись новые кварталы; но с той стороны, с какой город представлен на вашей картине, вид прежний: та же Эльба, та же терраса, тот же купол Фрауэнкирхе, а вправо — те же собор и дворец.

— Мне нет дела до нового Дрездена, — отвечала Анна Федоровна. — Мне дорог и всегда памятен только прежний. Когда я у себя одна в кабинете, я часто засматриваюсь на этот вид, и тогда мне кажется, что я еще молода, и живу там, и отца и мать еще могу увидеть…

— И у меня, — сказал Печерин, — есть рисунок, в который я иногда всматриваюсь с особым чувством. Это вид кабинета моей покойной матери. Она сидит в креслах, держит книгу в руках, но не читает, опустила книгу на колени и как будто на меня смотрит. Тогда и мне кажется, что она еще жива, и я мог бы заговорить с нею. Потом я печально сознаю, что мечта неосуществима. Прошлое навсегда прошло. Помните ли вы, Анна Федоровна, стих Шиллера:

Ewig still steht die Vergangenheit!..

— Помню и далее:

Keine Reu, kein Zauberer Kann die Stehende bewegen…

— К сожалению, я этот рисунок оставил дома, в Петербурге, думая, что здесь недолго пробуду. — Впрочем, я напрасно сказал «дома». Я нигде не дома. Бог дал мне неожиданно кров в Черном Боре, но я легкомысленно не оценил вовремя этого дара, и теперь, сам не зная зачем, должен ехать в Париж.

— И надолго?

— Опять должен сказать, что сам не знаю. Во всяком случае, еду неохотно. Проездом буду в Дрездене, где хочу навестить близкого мне друга, брата Марии Ивановны Суздальцевой. Передам от вас поклон Фрауэнкирхе, если вы мне это поручите.

— Сердечно вам буду благодарна.

Затем разговор снова обратился к Дрездену, его окрестностям и вообще к характеристическим чертам средней Германии, о которой Печерин сказал, что она ему симпатичнее, чем все другие части Европы, какие ему только знакомы.

Анна Федоровна с видимым участием его слушала, и когда Печерин встал, чтобы проститься, она с такой же искренностью выразила ему сожаление, что он ненадолго будет Васильевским соседом. Вера все это время молчала и, только прощаясь, заметила Печерину, что он доставил ее матери большое удовольствие, говоря о Дрездене и Германии; Анна Федоровна долго будет помнить этот разговор.

— Вера меня хорошо знает, — сказала госпожа Сербина и нежно обняла дочь. — Она привыкла на моем лице читать мои мысли…

Выйдя из дома, Печерин взглянул на разбитый вяз. Капризное действие молнии и на этот раз было заметно: вершина расщеплена, часть ствола отколота, но другая часть и две сильные нижние ветви уцелели.

«Он все-таки высохнет», — подумал Печерин, вспоминая найденную им заметку Северцова.

Суздальцевы были давнишние знакомые Печерина по Петербургу, хотя с ним редко виделись. Они мало выезжали в так называемый свет и проводили в деревне лучшую половину года. Николай Петрович Суздальцев сам управлял имением, хорошо знал всю местность и пользовался добрым расположением как большинства соседних помещиков, так и крестьян; его достатки позволяли ему оказывать им разные пособия и льготы. Его жена, Мария Ивановна Суздальцева, слыла в околотке опытным медиком, и уездный врач уверял ее, что она отбивает у него практику. Когда Печерин приехал в Липки, он и в этот день застал на крыльце двух-трех женщин, которых Мария Ивановна снабжала лекарствами и наставлениями.

После обеда Печерин рассказал Суздальцевым, как он накануне познакомился с Сербиным и, по случаю бывшей грозы, уже навестил их в Васильевском. Потом он вдруг спросил: — Что это за человек, Сербин?

— Это человек с образованием и толком, — отвечал Суздальцев, — но человек партии и пользуется здесь значением именно как человек партии. Он из так называемых народников.

— Но вы не из их числа. Как же вы с ним ладите?

— Десять верст расстояния помогают; мы не часто видимся, а когда видимся, я избегаю разговоров на неудобные темы.

— А на крестьян имеет ли он влияние?

— Мало. Я вообще не замечал, чтобы записные народники влияли на народ. Врожденный здравый смысл предохраняет простолюдина от того. Он чует напускное и потому нелегко поддается. Сбивать с толку можно, вести — нельзя. Сербин, конечно, старается приобрести влияние и стать вожаком; он и стал вожаком между многими в городе, и даже в губернии, благодаря своим проискам в земских собраниях; но крестьяне ему не доверяют. В нем нет радушия и теплоты. Кроме того, они замечают, что он не прочь и покривить душой. Если у кого-нибудь из соседних крестьян есть неправое дело или явно неосновательная жалоба, то он не пойдет ко мне, а обратится к Сербину, и Сербин всегда примет на себя роль заступника мнимо обиженных, лишь бы только не иметь дела с помещиком Пичугиным, который одного с ним лагеря. Пичугин в его глазах всегда прав; но если крестьянин имеет дело с неприятным ему человеком или с казной, то казна или помещик всегда неправы.

— На меня произвела очень приятное впечатление г-жа Сербина. Ее дочь также мне очень понравилась. Она не красавица, но мила, и притом без всякой аффектации.

— Они и должны были произвести на вас такое впечатление, — сказала Мария Ивановна. — Вера — добрая и милая девушка, притом очень умная, хотя не словоохотлива и редко высказывается. Анна Федоровна — добродетельнейшая женщина. Она до того добра и кротка, что при ней и ее муж становится как-то мягче.

— Она не соперник вам по медицине? — спросил, улыбаясь, Печерин.

— Нет. Вообще, в Васильевское люди ходят неохотно, как они говорят: на большой двор.

— Как мог такой «народник» жениться на иностранке? При самом первом разговоре с ней я мог заметить, что любовь к прежней родине в ней жива, и немецкая образованность сохранилась при полном в других отношениях обрусении.

— И это вами верно подмечено, — сказал Суздальцев. — Анна Федоровна стала вполне русской в том смысле, в каком мы с вами как-то раз оба желали быть русскими. У меня есть на то своя примета. Кто любит русского простолюдина, не тронутого порчей, — тот непременно русский. А она полюбила наш народ, даже усвоила себе все наши обычаи, бывает и молится в церкви, как будто бы она не была лютеранкой, — и рядом с этим ничего не утратила из доброго и просвещенного, чем наградила ее Германия. Но она никогда не говорит о своей родине при муже. Он отбил у нее всякую к тому охоту своими постоянными нападками на все, что он называет «западной гнилью».

— А кто та дама, которая живет у Сербиных? — спросил далее Печерин. — Имя я забыл, но вчера и с ней познакомился. Она мне показалась какой-то приживалкой.

— Она родственница Сербина, — отвечал Суздальцев, — вдова Криленко. Личность несимпатичная. Говорят, что она приобрела на Сербина большое влияние; но больше того я о ней ничего сказать не могу.

— Между тем, знаете ли вы, Борис Алексеевич, кто, говорят, на вас приобретает влияние? — сказала г-жа Суздальцева.

— Не знаю, но догадываюсь, — смеясь, отвечал Печерин, — вероятно, сторож Кондратий.

— Именно так. Ваш приезд — событие в нашей тихой местности, и вы, конечно, уверены в том, что на все ваши faits et gestes обращено внимание. Говорят, что в Черном Боре никто к вам так не близок, как старик Кондратий.

— Он действительно возбудил во мне большое к нему участие глубокой и неизменной его преданностью памяти Вальдбахов. А эта память сильно заняла и мое воображение. Когда я вижу Кондратия, то всегда думаю о баронессе и ее муже. Они составляют черноборскую легенду и поэтическую легенду. Для Кондратия целая четверть века прошла мимо бесследно. Он живет тем чувством и думает теми мыслями, какими жил и думал двадцать пять лет тому назад и двадцать пять лет продолжал жить и думать.

— Вы сами, видимо, одушевляетесь, говоря о нем, — сказала, улыбаясь, Мария Ивановна. — Впрочем, я не раз слышала от моего брата, что вы крайне впечатлительны, и ваша светская жизнь этой впечатлительности не уменьшила.

— «Светская жизнь!» — повторил Печерин. — «Светская жизнь»! Вы сами знаете, Мария Ивановна, что она не стоит труда, который на нее тратится. Если бы не слабость характера, я бы ей не поддавался. Но в ней есть какой-то чад, который незаметно туманит понятия и берет волю в плен. Нужен укол сердца, чтобы пробудиться. Припоминаю, что одна почтенная пожилая дама, которая была дружна с моей покойной матерью, мне однажды сказала, что уколы сердца имеют таинственное призвание в нашей жизни.

— Ты навела Печерина на одну из его любимых тем, Мэри, — сказал Суздальцев. — Он всегда становится словоохотлив, как скоро только начинает философствовать о пустоте светской жизни. Теперь это особенно кстати, на пути в Париж.

Но слово «Париж» дало беседе совсем другой оборот…

Когда Печерин потом вернулся в Черный Бор, он заметил у подъезда поджидавшего его Кондратия.

— Ты меня, что ли, ждешь? — спросил Печерин.

— Так точно, — отвечал Кондратий и прибавил, понизив голос: — Нужно вам два слова сказать.

— Обожди меня в столовой.

Когда Печерин вышел в столовую и спросил, что случилось, Кондратий отвечал, что на днях он отозвался незнанием: жив ли еще барон Вальдбах? — но забыл тогда добавить, что есть человек, который, может быть, о том знает.

— Сегодня, — продолжал Кондратий, — здесь был старый доктор Францен, который пользовался доверием Марьи Михайловна и барона, и по временам, по крайней мере, раз в год, он и теперь бывает проездом в Черном Боре и всегда посещает часовню и могилы. Сегодня он не пошел в часовню, но был на кладбище и меня долго расспрашивал о вас и о том, что вы мне приказывали насчет могил и часовни.

— Кто этот доктор? Здешний? И был ли он доктором у барона?

— Нет, он жил, как и теперь живет, в соседнем уезде; но приезжал изредка. За ним барон посылал перед смертью Марьи Михайловны, но ее уже не было в живых, когда он приехал. Он остался после совсем при бароне, который его назначил своим поверенным по делам имения.

— Где же живет этот доктор?

— У него своя дача под Крайгородом, верст за шестьдесят отсюда; но теперь его дома не найдете. Он был здесь проездом и сказал мне, что пробудет около двух месяцев в Москве.

— «Два месяца», — повторил Печерин и отпустил Кондратия, сказав ему «спасибо» за то, что вспомнил о докторе.

V

Вера сидела одна в своей комнате. Перед ней лежала на столе раскрытая книга; она давно перестала читать и задумчиво смотрела в открытое окно. Окно было в сторону сада. Ветви соседнего ясеня качались над рамкой окна; под ними виднелась полоса темной зелени липовой аллеи, удалявшейся от дома в глубь сада, а сквозь ветви ясеня и между ними и полосой лип сияло июньское безоблачное ярко-голубое небо. Щебетанье птичек слышалось в окно. Все было так тихо в саду, что щебетанье раздавалось одно, и все так светло, что тени сливались в массах листвы с золотистым отблеском солнечных лучей.

Сельская тишь до того непривычна жителям городов, что и на тех, кто бывал или даже более или менее периодично бывает в деревне, она производит на первых порах почти тревожное впечатление. В городе люди так привыкают к глухому и беспрерывному гулу происходящего вокруг них движения, так способны родниться с постоянным гнетом обыденной городской суеты, что, когда прекращается этот гул, им кажется, будто у них что-то отняли, будто вдруг стало пусто около них, время изменило свой ход, и часовой маятник, его видимый представитель и неумолчный глашатай, медленнее движется и реже окликает, чем прежде двигался и окликал. Привычным деревенским жителям эти ощущения чужды, но и в них сельская тишина иногда производит особое внутреннее настроение. Если на душе неспокойно и тяжелые мысли волнуют ум, то среди мирно-молчаливой сельской природы всякая внутренняя тревога как будто слышнее нам, и она беспрепятственнее овладевает нами. Сердце сильнее ущемляется, и разлад между тем, что мы вокруг себя видим, и тем, что в себе ощущаем, обостряет такую боль.

То же раздумье, которое недавно тяготело над Верой, когда она срывала маргаритки в саду после встречи с отцом, теперь брало верх в ее мыслях в связи с воспоминанием о Черном Боре. Вера заметила, что вопрос о том, решится ли или не решится Печерин продать это имение, заботил Степана Петровича и что Прасковья Семеновна часто и обстоятельно осведомлялась о разных относившихся до Черного Бора подробностях. «Что значит, — думалось Вере, — эта озабоченность и такие осведомления?» И тогда сам Печерин приходил ей на память. Судя по впечатлению, произведенному им при первой встрече, и по всему, что о нем рассказывалось со времени его приезда, он вовсе не помышлял о продаже. Справедливо было то, что он приехал на короткое время и должен был, наоборот, на долгое время отлучиться за границу; но из этого нисколько еще не следовало, чтобы он спешил навсегда отказаться от возвращения в Черный Бор. В немногих его словах высказывалось даже некоторое сожаление о необходимости предстоящего отъезда. Вера припоминала его слова и вспомнила о подмеченном ею различии между Печериным и молодыми людьми, которых она видела в Белорецке. Один Суздальцев несколько походил на него; но Суздальцев уже был старым знакомым, и установление добрых и доверчивых между ним и Верой отношений было облечено и упрочено ее отношениями к Марии Ивановне Суздальцевой: она с первой встречи оказала Вере самое любезное внимание и впоследствии неизменно продолжала его оказывать. Жизнь так сложилась для Веры, что она по отношению только к матери и к Суздальцевым питала то чувство, которое Анна Федоровна называла «родством по духу»: Geistes Verwandschaft. Та же самая родственная стихия ей как-то чуялась в Печерине, и она невольно призадумывалась над этим инстинктивным, с первых слов охватившим ее ощущением. Почему была она так уверена в том, что по общему складу понятий, мнений и чувств Печерин стоял ближе к ней, к ее матери и к Суздальцевым, чем ко всем другим, кого она знала, в том числе и к ее отцу? Она себе того не объясняла, но продолжала верить. Одно только этому несколько противоречило. Вере казалось, что Прасковья Семеновна Криленко не производила на Печерина неприятного впечатления. Он при первой встрече был с ней и с Верой одинаково приветлив. Впоследствии Вера и Печерин несколько раз виделись, и он продолжал быть с ней приветливым и к ней внимательным; но ничто не обозначало, чтобы он начал так думать о ней, как она думала о нем. Она только замечала, что в его взгляде, когда он смотрел на нее, было что-то сосредоточенное, пытливое, как будто бы он разгадывал или старался разгадать ее мысли.

Вошедшая горничная прервала размышления Веры.

— Я была у Василисы Дмитриевны, — сказала горничная. — Ей лучше, и она встала с постели; но тоскует по вас. Она говорит, что вы ее уже третий день не навещаете, а ей почему-то нужно было бы вас увидеть.

— Да, я все как-то не успевала к ней зайти.

— У нее был утром старик Кондратий из Черного Бора; он торопился домой. Они говорили о Сизой деревне, и Василиса Дмитриевна очень тревожится.

— Опять!.. — сказала Вера. — Хорошо, я зайду к ней перед обедом.

Василиса, женщина преклонных лет, и притом болезненная, не занимала в Васильевском никакой должности по хозяйству. Она приютилась, еще до покупки имения Сербиным, у брата, бывшего ключником при господском амбаре. Брат умер; но прежний владелец оставил за Василисой комнату, которую она занимала в одном из жилых строений при оранжереях, и назначил ей месячные харчи, мукой и крупой, в виде постоянного пособия. Сербин не отменил этих распоряжений, а Анна Федоровна оказала одинокой старухе еще теплое участие и приняла ее под свое личное попечительство. Василиса придерживалась, как говорили люди, «старой веры», но ходила в церковь, пользовалась расположением отца Пимена, местного священника, и вообще слыла безукоризненно честной и доброй женщиной. Все знали, что она в прежние годы в Черном Боре заслужила особое доверие жены Вальдбаха, и после того Северцов ей также оказывал внимание. Анна Федоровна скоро сама полюбила ее, часто навещала вместе с Верой и поручала ей надзор за порядком в господском доме, когда во время зимы Сербины брали с собой в Белорецк почти всю свою прислугу. Судя по сохранившемуся у старухи акварельному портрету, несмотря на его совершенно поблекшие краски, между чертами лица покойной и лицом Веры можно было находить некоторое сходство.

В небольшой комнате, где жила Василиса, всегда бросались в глаза примерные порядок и опрятность. Вся скромная утварь неизменно занимала одни и те же места. Так называемый красный угол был убран старописными иконами и перед ними на деревянной угловой полке была поставлена зажженная стеклянная лампадка. На противооконной стене, у изголовья кровати, висели старинный медный образок и под ним — портрет баронессы Вальдбах. У окна, перед столиком, на котором лежали молитвенник и бумажное вязанье, обычное занятие Василисы, стояло старое кресло, которое Анна Федоровна ей подарила, и в этом кресле она сидела, опустив глаза, наклонив голову и шепотом произнося слова какой-то молитвы, когда Вера осторожно отворила дверь и вошла в комнату.

Старуха засуетилась, завидя Веру, хотела встать, но Вера бережно взяла ее за плечи, вновь усадила в кресле, осведомилась о ее здоровье и, придвигая для себя стоявший у стены стул, сказала:

— Мне все эти дни никак не удавалось навестить тебя; но я слышала от Наташи, что ты желала меня видеть. Что случилось у вас опять в Сизой деревне?

— Беда, матушка Вера Степановна, — отвечала Василиса, — опять беда, а на этот раз, если вы не спасете, то, видно, и от Бога не будет спасения. Приспел конец нашей молельне. Приказ отдан ее разломать или, по крайней мере, закрыть, и все, что у нас там есть, от нас отобрать.

— Какой приказ? Кто приказал?

— Вестимо, начальство приказало. Какое начальство, я и сама не знаю. Начальников много. Одни говорят: губернатор предписал; другие — что архиерей приказал, и его исправник не смеет ослушаться. И кто-то от суда должен быть, и понятых соберут. На завтра, кажется, вся эта гроза заказана и на нас нагрянет. Меня так и сразила эта весть. Сегодня утром, благодаря Богу, я было совсем оправилась и встала бодро, и солнцу так порадовалась, и думала в садик выйти; а теперь ноги подкосились, даже встать сразу не могла, когда вы вошли…

— Может быть, это слух какой-нибудь до тебя дошел, а никакого приказания не было, и ты напрасно встревожилась?

— Не напрасно, матушка Вера Степановна. Слух верный. Нам добрые люди дали знать из Алексеевского, и Кондратию в Черный Бор дали знать; он сегодня приходил ко мне.

— Не может быть, однако же, чтобы отец Пимен на вас приносил жалобу.

— Отец Пимен здесь ни при чем, Вера Степановна. Отец Пимен — добрый священник. Он — настоящий христианин и никого не гонит за то, кто по-своему во Христа верит и молится. Это все от Никольского благочинного, отца Акинфия, происходит. Он нас преследует; он и на отца Пимена доносил, будто он нам поблажку оказывает. Отец Акинфий перед своим начальством себя хочет показать. Он-де видит, а отец Пимен не видит.

— Что же я могу сделать для вас? — спросила Вера после минутного молчания.

— Вы сами ничего не можете, я это знаю, — отвечала Василиса, — но Степан Петрович может пособить. Он раз уже помог нам, потому что вы его попросили. Он вам не откажет.

— Он и тогда сказал, что это трудно было, и он в такие дела не вступается. Во второй раз он откажет.

— Тогда мы погибнем. Вера Степановна, сделайте божескую милость. Попросите! Я вам сейчас в ноги поклонюсь. — И старуха попыталась встать, чтобы поклониться, и отодвинула стол. Вера ее остановила.

— Что ты делаешь, Василиса? — сказала она. — Богу подобает кланяться, а не мне.

— Я и положила три земных поклона Господу, — сказала Василиса, — на четвертый сил не хватило. Бог простит слабость. Но как и вам не кланяться? Вы и ваша матушка, Его же ради, нам помогали и обо мне, бедной старухе, заботитесь. И теперь я вас же прошу. Не откажите и помогите!

Вера снова замолчала и призадумалась; потом сказала:

— Если дело в руках губернатора, папа́, может быть, и согласится попросить за вас. В тот раз так было. Но если, как тебе говорили, есть приказание от архиерея, то папа́ непременно откажет. Он и тогда так отзывался.

— Не знаю наверное, матушка Вера Степановна, от кого приказ. Людей не поймешь. Говорят разно. Но вы все-таки попросите, а там уже — как Бог велит.

— Изволь, попрошу, — сказала Вера.

Спустя несколько минут она была уже у двери кабинета Степана Петровича, на одно мгновение остановилась, подумала, потом вошла в кабинет.

— Я к вам с просьбой, папа́, — сказала Вера.

Степан Петрович был не в духе. Он не улыбнулся приветливо, по обыкновению, когда видел дочь, и сухо сказал:

— Приказывай. За кого сегодня просьба? Ты давно ни за кого не просила.

— Я заходила к Василисе, папа́…

Лицо Степана Петровича еще более нахмурилось.

— Опять Василиса! — сказал он. — Эта старая раскольница мне крепко надоела…

— Не сердитесь, папа́, — продолжала Вера, поцеловав руку отца. — Василиса не раскольница. Она с нами ходит в церковь. У нее только есть родные между раскольниками. Вы сами теперь сказали, что я давно ни о чем не просила. А Василиса никогда за себя не просит.

— Не о чем ей и просить. Она живет у меня на хлебах… Мама́ и ты о ней заботитесь. В чем же дело?

Вера передала то, что слышала от Василисы, не упомянув только о ее отзыве насчет отца Пимена и благочинного из села Никольского.

— Я тебе уже говорил, Вера, — с видимой досадой сказал Сербин, — что мне в это дело неудобно вмешиваться. Я не имею на то никакого права, да и расположения к тому у меня нет. Нам следует подавать пример уважения к закону, а не потворствовать его нарушению. Молельни запрещены. Раскольники их на свой страх содержат. Я могу молчать о том, что знаю, потому что я не сыщик; но когда власти узнают, помимо меня, что им следует знать, — мое дело сторона.

— Папа́, вы сами раз помогли.

— Тем менее могу помогать во второй раз. Ты меня упросила. Я для тебя это сделал.

— Но вы это сделали, оговорив, что сочли возможным сделать только потому, что молельня не новая, что никаких внешних признаков нет, что она только убранная иконами комната в доме одного из крестьян, что, следовательно, можно ее и не считать молельней, и что только запрещено строить новые и исправлять старые. Ничто с тех пор не переменилось. Никаких починок не производится.

— Все-таки раскольники туда вхожи. Коль скоро начальство признало молельню не комнатой, а молельней — делу конец.

— Папа́, вы добры; вы на деле добрее, чем хотите казаться. Вам самим стало жаль этих людей. Вы сами их назвали несчастными. Я помню это. Если они тогда были несчастны, разве они менее несчастны теперь?

— Я, может быть, и назвал их несчастными. Но они по своей же вине несчастны. Кто упорно сам хочет быть несчастным, тому нельзя помочь.

— Папа́, не сердитесь на меня. Вы также мне не раз говорили, что когда я прошу, то прошу от доброго сердца, и вы потому мне мои просьбы прощаете. Я и это помню, и сегодня прошу потому, что сердце приказывает просить. В чем виноваты эти бедные люди? Только в том, что они молятся Богу, как их с детства учили молиться, как их отцы и матери молились. Если же им запрещают так молиться, разве они не принуждены скрываться? Разве лучше совсем не молиться или молиться притворно, лгать перед Богом? Они в постоянном страхе. А когда на них нападают, как теперь хотят напасть в Сизой деревне, они плачут и покоряются.

— Еще бы не покоряться! Их заставили бы покориться.

— Они и не пытаются сопротивляться. Они только смиренно просят. Вы сами, папа́, признавали при мне, что в них сохранились коренные русские чувства, сохранились древние обычаи, сохранились уважение ко всей старине и верность ко всем нашим народным преданиям. Вы говорили, что с ним охотно имеете дело по хозяйству, что когда они снимают землю, то нет недоимок, а когда покупают лес, то не вырубят лишнего.

— Нечего сказать, — перебил Сербин, вставая, — они в тебе имеют усердного ходатая…

Степан Петрович молча прошел раза два по кабинету из угла в угол, потом остановился перед Верой и спросил:

— Да скажи мне, пожалуйста, почему они к тебе обращаются?

— Потому, папа́, — сказала Вера ласковым голосом, еще раз целуя руку отца, — что они думают, будто вы меня любите и ко мне снисходительны. — Они, вероятно, думают, что если бы они прямо к вам обратились, вы бы просто могли отказать и даже так отозваться, что вам и принимать такие просьбы неудобно. Они не посмели бы так с вами рассуждать, как вы мне это позволяете. Да и между людьми тотчас пошла бы молва о том, что они у вас были, вас просили. Обо мне никто не вспоминает, никто не думает. Что бы вы ни решили, ничьей просьбе не может быть приписано. Василиса когда-то хотела обратиться к мама́; но я, признаюсь, это отсоветовала. Вы всегда говорите мама́, что она, как лютеранка, не может иметь верного взгляда на такие дела. Я, конечно, не вправе иметь свой взгляд; но я, по крайней мере, православная, как вы, и если вы мне откажете, то просто потому, что прошу того, чего вам сделать нельзя, — а вам, во всяком случае, менее неприятно отказывать мне, чем мама́…

— Они просто злоупотребляют тем, что знают, что я тебе не люблю отказывать. — Но на этот раз, извини, я ничего не могу сделать.

— Тогда я так и передам Василисе. Все-таки лучше, папа́, что эти люди не ходят далее, чем к ней. А они начинают в своем отчаянии бросаться во все стороны. Я слышала, — прибавила Вера нерешительно, но смотря в глаза Степану Петровичу, — что они и Прасковью Семеновну хотели просить за них слово замолвить…

— Прасковью Семеновну? — сердито спросил Сербин. — Почему Прасковью Семеновну?

Вера заметила перемену в лице отца и, опустив глаза, тихо ответила:

— Говорят, что она как-то была намедни в Сизой деревне и к тамошним показала участие. Но это, конечно, пустые толки… Еще раз прошу вас на меня не сетовать, папа́. Я сейчас же зайду к Василисе и скажу ей, что не нашла возможным вам говорить об этом деле, что вы были заняты, или я не решилась… одним словом, об отказе от вас не будет речи. Василиса неразговорчива. От нее никто из чужих никаких рассказов не добьется.

Вера направилась к дверям кабинета, но Степан Петрович ее остановил.

— Все дело в том, — сказал он, — кто распоряжается и от кого почин. — Теперь тебе некогда опять ходить к Василисе. Нам сейчас подадут обед. А ты позже расспроси. Если дело от полиции, я, может быть, еще раз — хотя решительно в последний — попытаюсь помочь. Если же оно известно преосвященному, то мне вступаться нельзя.

Когда Вера затворила за собой дверь, Степан Петрович взглянул на часы, потом торопливо взял шляпу и, выйдя в сад, направился по липовой аллее к выстроенному в конце ее павильону.

VI

К обеду опоздала не Вера, но Степан Петрович. Его ждали с полчаса, чего никогда не случалось. Наконец, он прислал сказать, что тотчас будет, а между тем можно подавать обед без него. Прасковья Семеновна еще ранее извинилась нездоровьем, и Анна Федоровна с дочерью вдвоем заняли за столом свои обычные места. Обе молчали, и когда вошел Сербин, ни та, ни другая не осведомились о причине его позднего прихода. Он казался озабоченным, был молчалив и только проронил несколько насмешливых слов насчет Печерина, который будто бы не намерен продавать Черного Бора и воображает, что он может хозяйничать из Парижа. Тотчас после обеда Степан Петрович сказал Вере, что на этот раз он решительно ничего по ее просьбе сделать не может, поручил объявить о том Василисе и ушел в свой кабинет, сказав, что ему нужно дописать спешные письма.

Вера последовала за матерью и заметила, что на ее глазах выступили слезы. Анна Федоровна прошла к себе в спальню. Вера молча взяла ее за руку, потом опустилась на колени перед ней и поцеловала руку. Анна Федоровна нежно обняла дочь, и обе заплакали.

— Не могу говорить теперь, — тихо сказала Анна Федоровна. — Ты должна передать Василисе то, что сказал папа́, исполни это. Потом приходи ко мне.

В тяжелом раздумье Вера направилась к строениям при оранжереях. Через открытое в комнате Василисы окно был слышен чужой голос. Вера остановилась; но Василиса увидела ее и попросила войти. В комнате был Кондратий из Черного Бора; повеселевшее выражение лица Василисы приятно удивило Веру.

— Матушка Вера Степановна, — сказала Василиса, — на этот раз Бог без нас помиловал. Завтра никаких обысков в Сизой деревне не будет. Мой старый кум Кондратий только что пришел с этой доброй вестью. Ведь вы его знаете.

— Да, — отвечала Вера, поздоровавшись с Кондратием, — я видела его в Черном Боре. — Что же случилось? Еще сегодня утром он, кажется, приходил с другой вестью.

— Так было, точно, матушка Вера Степановна, — продолжала Василиса, — но тогда он еще не знал о перемене. Он вам сам это расскажет, если позволите. Он церковный, но и у него родня в Сизой деревне, и он знает, что там добрые люди.

— Борис Алексеевич, наш барин, и Николай Петрович Суздальцев дело устроили, — сказал Кондратий. — Они господину исправнику объяснили его как следует. Молельни, мол, нет, а только иконы в жилом доме. Не запрещено иметь иконы и не запрещено ходить к человеку, у кого есть иконы. Кроме того, Борис Алексеевич ездил в Никольское, к благочинному, и с ним переговорил.

— Почему же Борис Алексеевич так горячо вступился в дело? — спросила Вера.

— Как — почему, матушка Вера Степановна? — сказала Василиса, — да потому, что он добр и всякому доброму делу пособлять готов. Его недаром все успели полюбить в Черном Боре. Спросите только Кондратия. Он вам скажет, что за Бориса Алексеевича готов в огонь и воду идти.

— Пойду не задумавшись, — сказал Кондратий.

— Правда ли, — спросила вдруг Вера, — что он каждый день бывает в часовне?

— Совершенная правда, сударыня, — отвечал Кондратий. — Он меня, старика, этим радует. — Мне думается, что тогда покойница Марья Михайловна на него смотрит и меня видит.

— Какой ты добрый, Кондратий! — сказала Вера и, вздохнув, прибавила: — Будет ли кто-нибудь так нас помнить, когда мы умрем?

— Рано вам помышлять о смерти, Вера Степановна, — перебила Василиса. — Вам, по милости Божией, еще далеко до нее.

— Никогда не рано о ней думать, — отвечала Вера, — а далеко ли, или недалеко до нее — один Бог знает. Марию Михайловну смерть рано унесла…

Когда Вера возвратилась к матери, она застала ее уже не в спальне, а в кабинете, в креслах, в которых Анна Федоровна имела обыкновение читать или заниматься рукодельной работой. Но она не читала и не работала, а смотрела на вид Дрездена, обративший на себя внимание Печерина при первом посещении им Васильевского.

Вера молча села возле матери, потом сказала:

— Вы опять смотрите на ваш Дрезден, мама́. А вы всегда на него смотрите, когда вам грустно.

— Да, моя милая, и теперь мне кажется, что Дрезден со мной прощается и мне говорит, что моя надежда с ним свидеться никогда не исполнится.

— Почему же теперь вам лишаться этой надежды? Вы еще недавно мне о ней говорили.

— Так… Мне вообще чуется недоброе впереди.

Вера ничего не ответила. Ей думалось, что это недоброе уже настало.

— Нельзя иногда не предаваться печальным мыслям, — продолжала Анна Федоровна. — Ты знаешь, что мое здоровье совершенно подкосилось. — Я не больна, как больные, которым нужно послать за доктором, но чувствую, что больна. Чувствую, что силы слабеют, струны жизни перетираются. Что будет с тобою после меня? Вот вопрос, который мне жмет сердце.

— Мама́, прошу вас, не говорите так! И без того не все в жизни радостно.

— Это правда, — тихо сказала Анна Федоровна, — но тем более поводов для меня о тебе думать и за тебя тревожиться. Если бы ты была замужем, я, конечно, была бы спокойна…

— И об этом, мама́, прошу вас не думать. Не за кого мне выходить, и не могу я мириться с мыслью, что с вами пришлось бы расстаться.

— И я прежде неохотно останавливалась на этой мысли… Но с некоторого времени она все чаще и чаще меня заботит. Ты все-таки была бы мне утешением и опорой, хотя и в разлуке со мной, если бы я только была уверена, что ты счастлива… Ты знаешь, Вера, что и теперь, в одном доме, у нас могут быть печали, о которых мы друг с другом не говорим… Разве это не своего рода разлука?.. И мы ее выносим. Мы, по крайней мере, обе знаем, что нас печалит, знаем, почему не говорим, и тем не менее делим печаль и друг другу можем быть утешением… Если же меня не станет, — что будет тогда?

— Бог мне сохранит вас, мама́. Вспомните, ведь вы сами всегда говорите, что наша судьба — в Его руках; человек не должен прибавлять к насущным заботам одного дня гадательные заботы о других днях.

— Я и теперь могу сказать это; но при том невольно думаю о таких днях. Всякий раз, когда вижу Суздальцевых, сожалею о том, что для тебя не нашлось — и здесь нет — другого Суздальцева. Вот добрая пара. Они — пара. Они живут заодно и могут состариться заодно…

Звук бубенчиков быстро подъехавшей тройки побудил Анну Федоровну оглянуться на окно.

— Опять Пичугин, — сказала Вера.

— Да-да, — отвечала Анна Федоровна. — У него какое-то дело к отцу.

— И верно, опять дурное дело, — прибавила Вера. — Я несколько раз замечала, что папа́ ему помогает неохотно, но не решается отказать.

Степана Петровича не нашли в доме, и Пичугин вошел в кабинет Анны Федоровны…

Поздно вечером, когда Вера была одна в своей комнате, в ее памяти беспрерывно воспроизводились события дня: два свидания с Василисой, разговор с отцом, молчаливый обед и послеобеденная беседа с матерью. Печаль, о которой ни та, ни другая не высказывались, давно томила Веру, и в связи с тягостным ощущением этой печали ей припоминались слова ее матери. — «Она мне желает второго Суздальцева, — сказалось в уме Веры. Кто бы мог быть вторым Суздальцевым?» — И, как ответ на этот вопрос, само собой сказалось имя Печерина.

Во второй раз в этот день мысли Веры останавливались на Печерине, и вечером остановились на нем еще упорнее, чем было утром. Она стала ближе припоминать все частности недавних с ним встреч; ей стало казаться, что в его взгляде, даже в нескольких отрывисто сказанных ей словах она имела повод найти признаки особого к ней внимания и как бы уверенности в согласии их мнений. Вера почти машинально раскрыла том стихотворений графа А. К. Толстого и на первой открывшейся странице прочла:

Мне в душу, полную ничтожной суеты, Как бурный вихорь, страсть ворвалася нежданно, С налета смяла в ней нарядные цветы И разметала сад, тщеславием убранный…

«Ни суеты, ни тщеславия убранного сада я к себе применить не могу, — подумала Вера, — но вихорь мог бы ворваться мне в душу и смять тогда не только мелочи жизни, но и меня, бедную!»

Вера дочитала стихотворение, потом закрыла книгу; но мысль о «бурном вихре» ее в тот вечер не покидала.

VII

— Что-то неладно в Васильевском, — сказал Печерину заехавший к нему оттуда Суздальцев. — Сербин в Белорецке, а Анна Федоровна извинилась нездоровьем и меня не могла принять. Ко мне вышла с извинением Вера Степановна; она мне показалась сильно расстроенной.

— Я там был в последний раз на прошлой неделе, — отвечал Печерин. — Тогда Сербин не говорил о поездке в Белорецк, но казался очень не в духе. Впрочем, они все имели какой-то озабоченный вид.

— Знаете что, — продолжал Суздальцев, — не досужно ли вам сегодня отобедать у нас? Я с тем и заехал и вас отвезу, а вы прикажите за вами приехать.

— Охотно, — отвечал Печерин, — сейчас распоряжусь.

Печерин приказал позвать Кондратия и перед выездом в Липки сказал ему вполголоса несколько слов, на что Кондратий отвечал: «понимаю; будет исполнено».

В Липки приехал к обеденному времени и другой гость, губернский лесничий Сокольский, с которым Суздальцев познакомил Печерина.

— С большим удовольствием слышал я, — сказал Сокольский, — что Борис Алексеевич решительно отклонил предложение продать свое имение. Тот, кто к нему с этим предложением являлся, конечно, имел в виду уничтожить прекрасный бор, которому имение обязано своим названием.

— Покупщиков было несколько, — заметил Суздальцев.

— Да, но я думаю, — продолжал Сокольский, — что двое других только были подосланы главным, который не желал выступить первым и с расчетом надбавил против них цену.

— А кто был последним? — спросил Суздальцев.

— Некто Болотин из Белорецка, — отвечал Печерин. — Он приезжал ко мне из Васильевского на другой день после нашей поездки в Сизую деревню. Я был не в духе, довольно сухо его принял и наотрез отказался от всяких переговоров о Черном Боре.

— О Болотине, — сказал Суздальцев, — я знаю только то, что он по всем делам сподручник Сербина и Пичугина. Кстати, о Пичугине. Он продолжает хлопотать о высылке того бедного старика, который был ходатаем за соседних крестьян по делу о какой-то им будто принадлежащей пустоши.

— Вероятно, он в этом успеет, — сказал Сокольский. — Не знаю подробностей дела, но слышал, что Пичугин его представляет в весьма невыгодном виде.

Вечером, по возвращении из Липок, Печерин тотчас потребовал к себе Кондратия.

— Что же ты скажешь мне? — спросил Печерин. — Видел Василису и узнал, в чем дело?

— Василису я видел, — отвечал Кондратий, — и что она знает, то я узнал; но и она более догадывается, чем знает.

— Не случилось ли там что-нибудь?

— Если случилось, то случилось только то, что давно могло бы случиться. Василиса говорит, однако же, что дело пока темное. Там есть, как вы знаете, приживалка в доме, будто родственница Степану Петровичу; она второе лето гостит в Васильевском. Степан Петрович за ней ухаживает. Все люди о том знают, а Степан Петрович воображает, что не знают и будто Анна Федоровна не знает. Все люди терпеть не могут этой приживалки. Ее зовут Прасковьей Семеновной. Из-за нее что-то неладное и вышло.

— Да что же неладное?

— Этого Василиса порядком не знает. Она только сказала мне, что на другой или третий день после того как я был у нее, чтобы переговорить о Сизой деревне, в Васильевское приезжал тот самый господин Болотин, который и у вас был, и что когда он уехал, то произошла какая-то ссора между Степаном Петровичем и Прасковьей Семеновной; а потом были какие-то переговоры между Прасковьей Семеновной и Верой Степановной и между Верой Степановной и отцом; и Прасковья Семеновна уехала в Белорецк, а дня два спустя и сам Степан Петрович туда уехал. Анна Федоровна и Вера Степановна плакали; но почему плакали, Василиса не знает.

— Спасибо, — сказал Печерин. — Ничего более мне пока не нужно.

На следующий день Печерин поехал в Васильевское и, остановив лошадей в некотором расстоянии от дома, один дошел до него пешком и велел доложить Вере Степановне, что он ее просит принять его на несколько минут. Когда Печерин вошел в гостиную, он уже застал там Веру. Она молча подала ему руку и, очевидно, ожидала объяснения, почему он именно ее желал увидеть.

— Прошу извинения, если вас потревожил, — сказал Печерин, — но я слышал от Суздальцева, что Анна Федоровна больна и хотел лично осведомиться.

— Благодарю вас, — отвечала Вера. — Сегодня мама́ себя чувствует несколько лучше и желает вас видеть. Она только просит немного подождать, пока она из спальни выйдет в кабинет.

— Очень буду рад. Я уже беспокоился на ее счет, когда у вас был в последний раз. Она и тогда мне казалась не совсем здоровой.

— Мама́ часто страдает сильными головными болями, и вообще, ее здоровье в нынешнее лето еще более пошатнулось.

— Я и на ваш счет, Вера Степановна, позволил себе несколько тревожиться. В прошлый раз вы были сами или не совсем здоровы, или чем-нибудь озабочены.

— Весьма любезно, что вы обо мне подумали, но я, благодаря Бога, здорова.

— Я слышал, что вы теперь одни. Степан Петрович уехал…

— Да, папа́ должен был на короткое время поехать в Белорецк.

— Надеюсь, что Анне Федоровне можно будет сегодня выйти на воздух, на ее балкон. Погода великолепная.

— У мама́ даже и в спальне окно отворено.

— Вера Степановна! — вдруг сказал Печерин, — вспомните наш разговор у Суздальцевых. Вы тогда со мной соглашались. Согласитесь ли вы сегодня?

Вера улыбнулась, но невеселой улыбкой, и спросила:

— В чем согласиться? Не знаю, тот ли разговор я припоминаю, о котором вы упомянули.

— Речь шла о светских разговорах вообще, и вы признавали, что в них тратится много слов, чтобы ничего не сказать или не сказать прямо и просто то, о чем думается.

— Это я помню.

— Что же делаем мы теперь с вами? Мне кажется, мы ведем городской разговор. Я вам тогда признался, что деревня на меня произвела неожиданное действие и сделала как бы другим человеком. Теперь я постоянно порываюсь прямо высказывать, что на сердце приходит. Сегодня я в этом настроении сюда приехал или, точнее, пришел, потому что мне как-то неприятно было вкатиться на ваш двор при топоте лошадей и стуке колес. Я встревожен на ваш счет и насчет вашей матушки. Мне хотелось вам это сказать и взглянуть на вас, потому что на вашем лице, я уверен, прочту ответ, который вы, быть может, не дадите на словах.

— Искренне благодарю вас за участие, — тихо сказала Вера, — но я могу отвечать и на словах. Я уверена, что вы не поставите мне вопроса, на который мне не следовало бы давать ответа.

— Никакого вопроса я не могу ставить, — продолжал Печерин. — Я просто хотел сказать, что я давно вижу, что вы и ваша матушка чем-то озабочены или опечалены, и что, как добрый сосед, сердечно благодарный за приветливое ко мне внимание, я себе позволяю также быть озабоченным или опечаленным. Быть может, не совсем ясно или несвязно то, что я говорю, но оно искренне. Ваша матушка себе завоевала мое сердце. Вы себе представить не можете, как я ее почитаю и как ей от души предан. Она — олицетворенная кротость, а это свойство меня всегда трогало и подчиняло. Оно было свойством моей покойной матери.

Вера протянула руку Печерину и взволнованным голосом сказала:

— Хотя вы и недавно стали нашим соседом, мама́ и мы все успели к вам привыкнуть и убедиться в ваших добрых к нам чувствах. Насчет мама́ вы совершенно правы. Ее нельзя не любить. Ее любят все, кто ее знает…

— Вера! — послышался из соседней комнаты голос Анны Федоровны.

— Мама́ зовет, — торопливо сказала Вера, вставая. — Борис Алексеевич, пройдемте в ее кабинет.

В это самое время происходило в Белорецке другого рода объяснение между Степаном Петровичем Сербиным и членом губернской земской управы Антоном Ивановичем Болотиным.

— Поверьте, — говорил Болотин, — что для вас будет лучше бросить все такие заботы о Прасковье Семеновне.

— Не в моих привычках бросать то, за что я взялся, — отвечал Сербин. — Но вы чего-то не договариваете или выражаетесь двусмысленно. Скажите прямо: в чем дело? Почему неудобно для меня заботиться об интересах бедной или почти бедной родственницы, которая во мне одном имеет опору?

— Не в вас одном, Степан Петрович. У нее есть тетка. Быть может, и еще кое-кто найдется. А для вас — если вы требуете, чтобы я без обиняков высказался, то я выскажусь, — для вас неудобно это потому, что и помимо этого много ходит толков о ваших отношениях к Прасковье Семеновне.

— Какие толки? Что можно говорить о моих к ней отношениях?

— Степан Петрович, вы человек опытный, бывалый, вы знаете свет. Неужели вы думаете, что потому только, что вы молчите и другие молчат?

— Я молчу потому, что нет ничего, о чем можно бы говорить. Если же другие говорят — то все это злые басни и сплетни.

— Согласен и на то, что басни и сплетни. Они все-таки очень распространены, и ваши недоброжелатели их выдают прямо за истину. Внезапное возвращение Прасковьи Семеновны, а затем и ваш приезд — оживили эти толки.

— Мой приезд? Вы знаете, что я приехал по делу Пичугина, по его просьбе.

— Да, но оно решено, а вы еще здесь и все бываете у Прасковьи Семеновны. Неужели вы воображаете, что этого не подмечают?

— Еще бы не бывать. Город пуст, некому подмечать, а мне незачем прятаться.

— Положим, что город пуст, но языки в нем остались, и чем менее им дела на других улицах, тем усерднее они работают на вашей. Да и предмет не новый. И преосвященный о нем знает, и до Москвы давно дошли слухи. Один из наших влиятельных приятелей оттуда уже во второй раз меня спрашивает, много ли в них правды. Теперь удобно показать, что толки были пустые. Прасковья Семеновна здесь; вы вернетесь в Васильевское; а там, до осени, успеют заговорить о чем-либо другом или о ком-либо другом, помимо вас.

Лицо Сербина нахмурилось. Он молчал и смотрел в растворенное окно.

— Поверьте мне, Степан Петрович, — повторил Болотин, — бросьте ваши хлопоты за Прасковью Семеновну. Недаром была осечка на Черном Бору. Вообще, вы здесь не найдете ничего подходящего; а поиски, о которых сама Прасковья Семеновна проговаривается, и болтливость ее глупой тетки дают пищу толкам.

— А какая может быть у нее другая опора? — вдруг спросил Сербин.

— Разве и это для вас неожиданность? — отвечал Болотин. — Вы с этой опорой сами встречаетесь у Прасковьи Семеновны.

— Не понимаю вас. Я ни с кем у нее не встречаюсь.

— По крайней мере, могли бы встретиться. Припомните, что прошлой зимой вы здесь видели молодого помещика, родственника нашего вице-губернатора. Он был студентом во времена покойного профессора, ее мужа, и с тех пор Прасковья Семеновна его знает. Он человек зажиточный, недалекого ума, тщеславный, податливый, и Прасковья Семеновна, кажется, умела его записать в свои поклонники.

— Подгорельский? — сказал Степан Петрович. — Не может быть. Он гораздо моложе ее.

— Так что же? Это не мешает. Примеры бывали. Он весной сюда вернулся и до вашего выезда в Васильевское бывал у Прасковьи Семеновны.

— Не может быть, — повторил Сербин. — Она никогда о нем не упоминает.

— Однако с ним переписываться может.

— И этому не верю.

— Не верьте, если не хотите верить. Положительно то, что еще недавно она от него письмо получила.

— Как могли вы узнать о том?

— Весьма просто: мы с ним встретились на почте, и письмо было при мне подано.

Степан Петрович призадумался, стал с явным беспокойством ходить по комнате, потом остановился и с притворным равнодушием сказал:

— Впрочем, я не имел надобности караулить знакомых Прасковьи Семеновны. Подгорельский мог и бывать у нее, как бывали другие. До свидания, Антон Иванович. Завтра в эту же пору зайду к вам, и мы договоримся.

Сербин вышел. Болотин смотрел вслед ему и произнес вслух:

— Знаю, куда вы теперь спешите, Степан Петрович. Вы, человек стародавних, строгих нравов, торопитесь допросить вашу любезную Прасковью Семеновну. Вы, человек правды, только что помогли Пичугину в неправом деле. Вы злоупотребляете моими силами и уменьем, потому что я ваш должник. Если бы не мои несчастные долги, я бы с вами давно развязался!..

VIII

Время и пространство — понятия довольно условные; недаром философы полагают, что на деле совсем даже не существует ни пространства, ни времени, это только прирожденные нам формы мышления, и наш ум изобрел идею пространства для объяснения конкретности предметов, а идею времени — для объяснения последовательного порядка явлений и событий. Но тем не менее, для нас обе эти идеи сопровождаются каким-то признанием несомненной их действительности. Против них наша воля бессильна, и упразднить их мы не можем; свойства признания бывают, однако, различны. Относительно пространства от нас зависит сокращать размеры его представления. Мы можем думать о какой-нибудь части пространства или даже вовсе о нем не думать. Оно для нас неподвижно и неизменно. Напротив того, время относительно нас находится в безостановочном, непрерывном движении. Мы можем и о нем не думать и его движения не подмечать непрерывно, но последовательный ход явлений совершается помимо того, наблюдаем ли мы за ним или нет. Всегда наступает минута, когда мы сознаем, что движение времени совершилось…

Давно уже минул срок, до которого Печерин первоначально имел намерение оставаться в Черном Боре, и он давно начал тяготиться своим одиночеством. На словах и на бумаге может преобладать идиллическая сторона сельского уединения. Но на деле для того, чтобы легко жилось в деревне, нужен семейный очаг или нужны занятия, которые поглощали бы значительную часть дня и досугу придавали все приятные свойства отдохновения. У дилетанта-хозяина, каким был Печерин, таких занятий и быть не могло. Между тем август наступил, дни стали короче, ненастье повторялось чаще, по хозяйству не было новых занятий; даже закончилось предпринятое Печериным, за неимением другого дела, устройство части дома, предназначенной им для гостей и состоявшей из ряда комнат в верхнем этаже, на стороне, противоположной часовне. Но никаких гостей не было, и одинокий хозяин чувствовал себя отшельником в переустроенном им доме. Он по-прежнему ездил в Липки и особенно часто посещал Васильевское; но по возвращении в Черный Бор сознание одиночества восстановлялось с большей силой и в поздние вечерние часы нередко переходило в ощущение хотя и добровольного, но мучительного одиночного заключения.

Что же могло удерживать Печерина в Черном Боре и даже заставляло его отписываться, для объяснения причин замедляющегося возвращения в Петербург и отъезда оттуда по службе в Париж? Печерин и себе самому ставил этот вопрос, и всегда чистосердечно сознавал, что ответом на него была Вера Сербина.

Любил ли Печерин Веру? Нет, он только полюбил ее. Это известный оттенок чувства, менее интенсивного и менее исключительного, которое не всегда даже переходит на высшую степень полной исключительности и интенсивности. Анна Федоровна и ее дочь Вера с первой встречи были симпатичны Печерину, а потом возбудили в нем живое к себе участие. При отсутствии других отвлекающих впечатлений эти чувства легко могли развиться и упрочиться. Вера нравилась Печерину, и он с удовольствием замечал, что и его присутствие ей было приятно; она к нему, видимо, относилась с простодушным доверием. Но отец ее, Степан Петрович, производил на него отталкивающее впечатление, и это впечатление было охлаждающей струей, постоянно напоминавшей ему о Париже. Печерин знал, что в конце концов он уедет, уедет надолго, и что Васильевское канет для него в ту область прошлого, где более или менее скоро бледнеют все краски настоящего. Почему же он медлил отъездом? Ему просто было жаль расстаться с настоящим, и он уступал этому сожалению со дня на день, под влиянием свойственной ему впечатлительности и привычного равнодушия к своим официальным отношениям. Он несколько раз, однако, спрашивал себя: хорошо ли он поступает в отношении Веры? Но на такие вопросы отвечала та, почти вся неискренняя, скромность, которая позволяет человеку не считать себя опасным для чужого сердца. Впрочем, Печерин дополнительно успокаивал себя еще тем, что он не ухаживал за Верой в обычном смысле этого слова, ничего ей не сказал, что могло бы сколько-нибудь связать свободу его действий в будущем, и если раз или два говорил о взаимности чувств, то говорил только о дружбе; он как будто не знал, что значит — говорить о дружбе; когда одному из собеседников еще не минуло тридцати лет, а другой только что исполнилось девятнадцать.

Печерин засиделся как-то вечером у Суздальцевых. Там долго рассуждали о пожаре, от которого за несколько дней перед тем сгорела усадьба помещика Пичугина. Дело случилось в бурную ночь и приписывалось поджогу. Подозревали двух сыновей высланного в другую губернию, по домогательству Пичугина, крестьянина из соседней деревни, и в особенности одного из них, который был известен в околотке как сорвиголова, хотя до той поры ни в каких преступных действиях не был замечен. Но подозрение опровергалось тем, что именно этот сын провожал отца до места высылки и был на обратном пути в Белорецке в ту самую ночь, когда случился пожар. О его брате также было доказано, что он в ту ночь находился в другой местности. Могли быть сообщники, но их следов напрасно доискивались.

Прощаясь с Печериным, Мария Ивановна Суздальцева отвела его несколько в сторону и спросила, давно ли он был в Васильевском.

— Вчера, — отвечал Печерин.

— А когда полагаете опять там быть?

— Не знаю… быть может, и завтра… Пользуюсь тем, что Сербин опять в Белорецке.

— Понимаю… Впрочем, он действительно неприятен… Не забывайте, однако, Борис Алексеевич, того, что я вам намедни говорила. Не сетуйте на меня и подумайте о Вере. Я люблю ее и за нее опасаюсь. Vous lui montez la tête. По-русски нет точного выражения для моей мысли. «Вскружить голову» — не совсем то. Голова Веры не вскружится. Но вы, тем не менее, вводите ее в заблуждение насчет ваших, может быть, и насчет ее собственных чувств. Хорошо ли это?

— Поверьте, Мария Ивановна, я осторожен, никого не ввожу в заблуждение и никакого недоразумения не допущу. Нельзя же мне запереться в Черном Боре, когда Васильевское в четырех верстах!

— Да, но Париж не в четырех верстах. Вы мне позволили с вами всегда быть откровенной. Вам Вера просто нравится.

— И я буду откровенен: она симпатична, и мне очень жаль ее.

— Вы мне это уже в третий раз повторяете. Вам давно жаль. Но надолго ли будет жаль, после того как вы уедете? Притом жаль, жаль — вы сами знаете, что это слово или неточно, или для Веры, быть может, хуже, чем неточно. Она не дорожит сожалением. Напрасно я ранее о том не подумала…

— Нельзя не жалеть, когда видишь ее и ее бедную мать.

— Все это так; но чем дальше, тем больше может быть жаль.

— Вы меня решительно высылаете из Черного Бора? — сказал Печерин после минутного молчания.

— Нет, я только призываю себе на помощь ваше сердце. Еще одно слово. Вы, кажется, по-прежнему дорожите памятью покойной Марьи Михайловны; отдаю Веру под ее защиту.

Печерин молчал.

— Вы, надеюсь, на меня не сердитесь, — продолжала Мария Ивановна и протянула руку Печерину.

Он поцеловал руку и молча вышел.

На обратном пути в Черный Бор Печерин постоянно вспоминал о последних словах г-жи Суздальцевой. Они звучали упреком, но его совесть упреку не вторила. Странно, — говорил сам себе Печерин, — что человек может в таком положении быть без вины виноватым. Вправе ли я воображать, даже не смешно ли воображать, что я так легко побеждаю сердца, и потому только, что я часто бываю в Васильевском и охотно вижу Веру, а на безлюдье и ей, может быть, приятно меня видеть? Она, впрочем, знает, что я должен уехать, и мы часто говорим о том. Разве нет возможности дружелюбно относиться к молодой девушке, не имея в кармане готового патента на звание жениха? Если бы я здесь оставался, то дело имело бы совсем другой вид. И кто знает, что может случиться со временем? Быть может, я и развяжусь с Парижем. Во всяком случае, однако, не для того, чтобы часто видеться с Сербиным…

Между тем погода хмурилась. Черные тучи набегали одна за другой и, наконец, совершенно застлали собой небо. Поднялся сильный ветер. Конец пути пролегал вдоль бора, который глухо гудел, подобно шуму морского прибоя. Печерин стал нетерпеливо смотреть вперед, ожидая, не покажутся ли огоньки села. Наконец огоньки показались. Еще несколько минут — и он был дома.

На этот раз, в темную бурную ночь, черноборский дом показался Печерину еще более пустынным, чем прежде. Когда он остался один в своем кабинете, все в доме замолкло, и слышны были только завывание ветра, шум колеблемых им ближних дерев и жалобное дрожание стекол в окнах; ощущение мятежной тоски овладело Печериным, и в его мыслях решительно сказалось: «Пора уехать!» Он пытался читать, но ему не читалось, и он бросил книгу. Образ Веры упорно восставал перед ним, и последний разговор в Липках снова пришел ему на память. «Быть может, — думал он, — Вера действительно объясняет себе мои отношения к ней каким-то чувством жалости, которое ее должно огорчать». Он стал припоминать частности последних с ней свиданий и в них находить следы или признаки грустного недоверия. «Необходимо объясниться», — подумал он, и затем само собой опять повторилось: «Пора уехать!»

Сон не смыкал глаз Печерина. Он невольно продолжал слушать шум бури и думать о Вере. Вдруг ему показалось, что и в доме было движение. Он прислушался. Оно затихло, потом возобновилось, усилилось. К Печерину торопливо вошел его старый камердинер.

— Пожар, Борис Алексеевич, — сказал он, — пожар!

— Где? Какой пожар? — тревожно спросил Печерин.

— В Васильевском. Господский дом горит.

— Не может быть! Скорее давай одеваться!

— Дом горит, — отрывисто продолжал камердинер. — Оттуда прискакал верховой, просит нашей трубы. До нас уже прежде доносился гул набата. Для вас закладывают троечные дрожки. Кондратий говорил, что вы непременно поедете, а сам уехал при трубе. Зарево видно и становится сильнее.

Печерин бросился к окну. По направлению к Васильевскому действительно светилась та зловещая ярко-багровая полоса отраженного на темных тучах пламени пожара.

Сборы Печерина были непродолжительны. За пересекавшей дорогу ясеневой рощей ему уже стали видны клубы огненного дыма, под которыми пробегали, как при быстрой езде казалось, черные очерки дерев. По обеим сторонам пути местами виделись группы людей, спешивших на пожарище через луг и поле. Приближаясь к Васильевскому, Печерин заметил, что в кустах, на берегу речки, неподвижно стоял кто-то и смотрел на огонь. Печерин оглянулся, но никого уже не было видно. Миновав село, кучер сдержал лошадей и наконец остановился. Толпа народа затрудняла проезд. Печерин соскочил с дрожек; в толпе его тотчас узнали, дали ему дорогу, и у ворот усадебного дома он увидел поджидавшего его Кондратия.

— Где Вера Степановна и Анна Федоровна? — спросил Печерин.

— Анна Федоровна у отца Пимена, — отвечал Кондратий. — Вера Степановна здесь, на пожаре; Василиса с нею.

IX

Кто видел пожар в деревне, тому известно, что это бедствие представляет там еще более ужасающие черты, чем в наших столицах, где есть нечто сколько-нибудь успокаивающее, ввиду стройности борьбы с огненной стихией; участники такой борьбы в городах — люди умелые; объединяющая власть распоряжается их частными усилиями. Есть также зрители, но они безгласны в деле. Вообще, в городе чувствуется, что помощь близка, сильна и даже после пожара она останется, хотя и в другом виде, более или менее доступной пострадавшим. В деревне общее впечатление есть впечатление жалобной, но шумной и бестолковой неурядицы. В борьбе с огнем нет ни единства, ни предусмотрительности. Плачевный вопль посторонних женщин сливается с праздными пересудами и криками беспомощных крестьян, а ночью вокруг всей области зловещего света пожара разостлан пустынный сельский мрак, напоминающий о том, как далека всякая человеческая помощь.

На этот раз в Васильевском было не менее шума, но менее беспорядочной суеты. Действовали две местные пожарные трубы и черноборская. Распоряжался, насколько слушались посторонние, человек рассудительный, доверенный конторщик Сербина; но в подаче и подвозе воды из близкого пруда был явный недостаток. Неожиданное обстоятельство между тем оказало существенную пользу. Пожар начался с подветренной стороны, в строении, где помещалась кухня, и перешел на дом по крытой галерее, соединявшей его с тем строением. Порывистый ветер вдруг переменил направление и с прежней силой погнал искры и пламя прочь от дома, в котором загорелась только та часть его, где находились комнаты, занимаемые самим Сербиным. Другая часть, более обширная, где были комнаты Анны Федоровны и Веры, оставалась нетронутой огнем. Печерин с первого взгляда убедился в необходимости сосредоточить все усилия тушения на этом наветренном пределе огня; тотчас приказал Кондратию направить туда действие черноборской трубы, а между тем глазами искал Веру и увидел ее под одним из стоявших против окон Анны Федоровны дерев. Подле нее было несколько женщин; за ними, в нескольких шагах, смешанная толпа крестьян, а впереди, на луговине перед домом, вынесенная из дома и кучами разбросанная домашняя утварь. Печерин бросился к Вере.

— Вера Степановна, вам нельзя здесь оставаться в эту бурю. Позвольте мне вас отвести к вашей матушке, а я вернусь — и, поверьте, постараюсь сделать все, что возможно. Половину дома еще можно отстоять.

— Я недавно была у мама́, — отвечала Вера. — Она меня просила посмотреть, спасены ли некоторые вещи, которыми она особенно дорожит.

— Прикажите мне, что вам угодно, но не оставайтесь. Я сейчас распоряжусь, а потом вас отведу.

Печерин обратился к толпе и громко крикнул:

— Кто здесь из Черного Бора? Выходите вперед!

— Мы здесь, — послышалось несколько голосов, и человек до двадцати тотчас выдвинулись из толпы.

— Хотите мне помочь? — спросил Печерин.

— Всей душой рады, Борис Алексеевич, приказывайте.

— Станьте же в ряд… Хорошо. Берите ведра; Кондратий вас поведет к пруду и поставит для передачи воды. Кто ведра не достанет — иди ко мне.

— Полагаетесь ли вы на ваших крестьян? — вполголоса спросил Печерин, обращаясь к Вере.

— Думаю, что можно положиться. Они любят мама́.

— Кто васильевские? — крикнул Печерин. — Кто хочет помочь, выходи!

— Все хотим помочь, — отвечали из толпы, и опять выделилось около двадцати человек.

— Анна Федоровна и Вера Степановна просят вас оберегать все, что из дома вынесено.

— Будем хранить, охотно будем!..

— Станьте же вокруг. Чужих в круг не пускайте. Кто из вас старший?

— Староста Кузьма, — раздалось в толпе, — выходи!

— Теперь сами попросите Кузьму поставить круг, — сказал Печерин Вере.

Вера исполнила его желание, и васильевцы двинулись за Кузьмой.

В критические минуты массы чутко познают авторитет разумной воли и охотно ему поддаются. Вера могла заметить, что с первых слов Печерина он стал общепризнанной властью. В это время к нему подошел и распоряжавшийся на пожаре конторщик, а с другой стороны показалась подъезжавшая четвертая труба, высланная Суздальцевым из Липок.

— Иван Фомич, — сказал Печерин конторщику, — позвольте мне вам прийти на помощь. Я отведу Веру Степановну к ее матушке и к вам вернусь. Мне только хотелось бы с вами наперед условиться насчет действия труб.

Печерин отвел конторщика в сторону и, вполголоса переговорив с ним, возвратился к Вере.

— Доверяете ли вы Ивану Фомичу? — спросил Печерин и, получив утвердительный ответ, громко продолжал: — Теперь не откажитесь идти со мной. Я вас доведу до дома отца Пимена и постараюсь, по крайней мере, тем успокоить Анну Федоровну, что мы оба надеемся отстоять остальную часть дома. Ваши женщины пусть здесь остаются, а когда Кондратий придет с пруда, Василиса может ему сказать, чтобы он меня здесь же дождался.

— Скажу, скажу, Борис Алексеевич, — отозвалась Василиса.

Вера ничего не отвечала и как будто машинально повиновалась, когда Печерин взял ее под руку и с ней направился к церкви, близ которой находился дом священника. Васильевская церковь отстояла от усадьбы не более как на двести с чем-нибудь шагов, и по обеим сторонам ведущей к ней дорожки виднелись освещенные пламенем кучки крестьян; из их среды Печерин несколько раз слышал сочувственные слова: «Голубушка Вера Степановна!» Между тем он успел узнать от Веры, что к Степану Петровичу послан нарочный, что пожар приписывался поджогу, что если бы не сильный ветер, то огонь не перешел бы на дом, потому что своевременно разломали галерею, и что все, что можно было наскоро вынести из дома, из него вынесено. Остальную движимость, как сам Печерин видел, продолжали торопливо выносить.

Печерин вкратце сообщил Анне Федоровне успокоительные сведения о ходе пожара, торопливо переговорил с отцом Пименом и уходя сказал проводившей его Вере:

— Теперь вам следует озаботиться попечением о здоровье вашей матушки. Ей здесь оставаться нельзя. Ваш дом, во всяком случае на несколько дней, необитаем. Иван Фомич сказал мне, что Анна Федоровна не хочет занимать павильона или дома за павильоном, по ту сторону сада. Других удобных помещений нет. Уговорите вашу матушку тотчас переехать в Черный Бор, по крайней мере до приезда Степана Петровича.

— В Черный Бор? — повторила с изумлением Вера.

— Да, у меня, к счастью, устроена в этаже, где часовня, половина, предназначенная для гостей. Там никто вам мешать не будет.

— Мама́ ни за что не решится…

— Повторяю одно: ее здоровье этого требует! Уговорите. Отец Пимен вам поможет…

И, не дожидаясь ответа, Печерин вышел. В нескольких шагах от дома он встретил приехавшего из Липок Суздальцева, наскоро переговорил с ним, потом один возвратился на пожар.

Действие четырех труб, при благоприятном направлении ветра, остановило распространение огня. Даже горевшая сторона дома была отчасти залита, когда спустя с небольшим полчаса времени пришел Суздальцев, успевший между тем убедить Анну Федоровну принять предложение Печерина и переехать в Черный Бор. Суздальцев согласился, по просьбе Печерина, отправиться вперед и в доме распорядиться, вместо хозяина, насчет приема неожиданных гостей; а со стороны Ивана Фомича уже были приняты на всякий случай меры для переезда. Сам Печерин хотел остаться на месте пожара до той поры, пока всякая дальнейшая опасность минует.

На следующий день приехал Сербин. Он благодарил Печерина за гостеприимство, оказанное жене и дочери, но сам уклонился, сказав, что нужные после пожара распоряжения требуют его личного присутствия, и возвратился в Васильевское. Между тем Печерин старался, чтобы его гости себя чувствовали, по мере возможности, как бы у себя. Он не докучал им своим присутствием и даже не пришел к обеду в их комнатах, пока Анна Федоровна не прислала его о том просить.

— Завтра мы уезжаем в Белорецк, — сказала Анна Федоровна, — и никогда не забудем вашего любезного соседства и гостеприимства. Степан Петрович решил, что мы в нынешнем году уже не вернемся в Васильевское. Бог знает, когда мы с вами вновь свидимся; но повторяю, что будем вас помнить. Меня особенно тронуло то, что вы и в прошлую ужасную ночь подумали о том, что лично касалось меня. Василиса привезла мне и Вере все, что нам могло быть необходимо, и сказала, что вы даже не забыли о моем виде Дрездена и озаботились передачей его отцу Пимену.

— Нельзя было мне забыть, — отвечал Печерин. — Я помню, что имею от вас поручение в Дрезден.

— Это еще более любезно. Теперь у меня есть до вас просьба. Спешу ее высказать, потому что мы вас, у вас, почти не видим. Мне весьма хотелось бы увидеть часовню. Позвольте нам ее посетить.

— Охотно. Сейчас прикажу позвать настоящего хозяина. У него ключ.

Анна Федоровна и ее дочь с большим любопытством осмотрели часовню. Молитвенник на аналое остался непоказанным, под его парчовым покровом, и вообще, Печерин ничего не передал своим гостям из рассказанного ему Кондратием.

— Странно, — сказала Анна Федоровна, выходя из часовни. — Здесь хранится какая-нибудь тайна, до сих пор никем не раскрытая.

— Если есть тайна, — отвечал Печерин, — ее с собой увез Вальдбах.

— Вера давно желала увидеть часовню, — продолжала Анна Федоровна. — Всякий раз, когда нам случалось проезжать мимо вашего дома, она смотрела на видную через окно лампаду и припоминала, что она четверть века горит одиноко на своем месте, как светящийся признак, что если тайна не раскрыта, то и не забыта. Много таких тайн в окружающем нашу жизнь, и между ними много таких, которым не посвящены горящие лампадки.

Вера ни о чем Кондратия не расспрашивала, но долго смотрела в окно на погост. Она была молчалива, грустна, и Печерин заметил, что она старательно избегала разговора с ним наедине. Так было и утром, на другой день, до самого отъезда Сербиных. Степан Петрович приехал за женой и дочерью. Сходя с лестницы, он шел впереди с Анной Федоровной. Печерин следовал с Верой; улучив минуту спросить ее, чему приписать перемену в обращении с ним, он сказал:

— Вы знаете, что я должен уехать. После вас я здесь не останусь. Когда вас вновь увижу, одному Богу известно. Неужели вы на прощанье мне не захотите сказать доброго слова?

Вера молча взглянула на него, потом тихо ответила:

— Ничего, кроме доброго, я и не могу сказать. Я вас должна благодарить. Я знаю, что вам меня жаль.

X

— «Жаль! — повторил несколько раз про себя Печерин, когда Сербины уехали. — Жаль! Это ей передала Марья Ивановна. Конечно, без дурного намерения. Она просто проговорилась, желая доказать мои симпатии к ней, но произвела не то действие, на которое рассчитывала. Сердце Веры уязвлено, и я опять без вины виноват…»

Черноборский дом показался Печерину в тот день как будто в первый раз опустелым. Он не находил себе занятия, а мысль, что теперь уже нельзя ехать в Васильевское, еще усиливала ощущение тяготившего его одиночества.

Между тем после бывшей бури погода установилась и приняла обычные грустно-спокойные черты ранней осени. Тихо было в воздухе, и еще тише стало на земле. Поздно вечером Печерин вышел из дома и медленными шагами направился по дороге в Васильевское, до той ясеневой рощи, откуда, за два дня перед тем, становилось видно пламя пожара, потом повернул назад и, дойдя до ограды черноборской церкви, остановился. Небо было ясно; близкий к полнолунию месяц освещал дом и южную сторону церкви и кладбища; кругом лежали те резкие тени, которых не бывает при солнечном свете. Печерину послышались шаги около могилы жены Вальдбаха, и вслед за тем из-за ограды вышли Василиса и Кондратий.

— А! Ты все еще в гостях у меня, Василиса, — сказал ей Печерин, — ты и не торопись возвращаться в опустелое Васильевское.

— Завтра все-таки должна буду вернуться, Борис Алексеевич, — отвечала Василиса, — мне Анна Федоровна кое-что там приказала. Нужно исполнить.

— И я скоро уеду, — продолжал Печерин. — Помни одно: когда соскучишься жить в Васильевском, для тебя всегда будет место в Черном Боре. Кондратию я сказал уж о том. Вас обоих Марья Михайловна на небе помнит. Мое дело — вас здесь, на земле, не забывать.

— Бог да благословит вас за то, что вы покойницу поминаете. Мы и сейчас на ее могиле за вас молились, и слышали, как заколыхались ветви тополя над нами. Должно быть, это она нас услышала и своей речью отозвалась. Покойники, известное дело, только воздухом могут говорить… Я, грешная, уж не отойду от Анны Федоровны и Веры Степановны, пока они меня сами не отпустят. Напрасно только вы, Борис Алексеевич, от нас уезжаете. Мы будем жалеть о вас и Бога молить, чтобы он снова привел вас к нам.

— Что будет, то будет в том Божья воля, — отвечал Печерин…

Тяжело живется труженику; порой нет ему досуга призадуматься над своей неволей; но подчас, как ни странно то сказать, нелегко бывает и человеку, осчастливленному золотым даром свободы. К нему имеет даже более широкий доступ та непрошеная, нежданная, упорная гостья, и имя ей — тоска. Внезапно ее появление, туманны ее черты. Она походит на облако, которое в солнечный день вдруг застилает солнце и на всю природу набрасывает унылую серую тень. Она кладет на грудь невидимую руку и ее захватывает дыхание. Она гонит от вас всякую сколько-нибудь радостную, утешительную мысль, будит одни печальные воспоминания и томит неопределенным ожиданием какого-нибудь бедствия или горя. В такие минуты и часовой маятник как будто медленнее движется, а стучит громче и не дает слуху покоя. Эта самая гостья поджидала Печерина в его кабинете после возвращения с вечерней прогулки. Он еще утром решил спешить отъездом, но сознавал, что ехал неохотно, и был недоволен самим собой потому именно, что это сознавал. По-прежнему он не находил повода к упрекам совести; но между отъездом в Париж и возраставшим влечением к Вере Сербиной было противоречие, остававшееся тем не менее в полной силе.

«Судьба!» — повторял мысленно Печерин. Это слово часто подсказывается человеку в критические минуты жизни и сопровождается восклицательными и вопросительными знаками. На восклицательный отвечает душевное волнение; вопросительный долго остается без ответа.

Прощаясь с Суздальцевым в Липках, Печерин еще более убедился, из дальнейшего разговора с Марьей Ивановной, в справедливости своего предположения насчет сказанного ею Вере; но о смутившем его отзыве Веры он ничего не сказал и только заявил о намерении на этот раз направить свой путь через Белорецк, для свидания со своим поверенным, а перед выездом обещал навестить отца Пимена в Васильевском.

Отец Пимен принадлежал к числу тех сельских священников, которых вся жизнь — непрерывный подвиг терпеливого труда, кротости и смирения. Таких священников у нас более, чем многие думают, и было бы еще больше, если бы не были так тяжелы условия, в которые они слишком часто поставлены. Во время своего учебного образования будущий пастырь душ может легко выносить материальные нужды; он все-таки остается тогда в общении с себе равными и в сфере, соответствующей уровню его образования. С поступлением на место его положение меняется и в умственном отношении часто подходит под понятие об одиночном заключении. Сельская паства стоит на другом уровне, и полезное на нее воздействие требует несравненно большей умелости и большей стойкости характера. Общение с немногими другими прихожанами почти всегда ограничивается совершением треб. Сочувствия и ободрения с этой стороны мало. Скудные средства и недосуг не позволяют искать умственной пищи в уединенном единоличном труде. Оттого в течение времени происходит и постепенно упрочивается раздвоение духовного строя сельских пастырей. В иерейском облачении они еще стоят на твердой почве. Раз это облачение снято, они никакой почвы под собой не чувствуют; они становятся застенчивы, робки во внешних приемах и малоподвижны в области мысли. Но если им встретится человек, с кем, как говорится, можно «отвести душу» и кто окажет сочувственное внимание вне круга молебнов и панихид, то в них легко пробуждается мыслящая отзывчивость. Так было с отцом Пименом. Он довольно часто виделся с Печериным, и приятное впечатление, произведенное при первом свидании, скоро упрочилось. Печерин относился к нему по привычке видеть за границей, как там относятся к лютеранским или латинским духовным лицам, и этот оттенок, весьма редкий у нас, был признательно оценен отцом Пименом. Он часто говорил с Печериным об Анне Федоровне Сербиной и ее дочери, заявляя свою искреннюю им преданность и сожаление о том, что благодаря Степану Петровичу мало с ними виделся. На этот раз пожар и его последствия были поводом к продолжительной беседе о Васильевском и его обитателях. Прощаясь с отцом Пименом, Печерин просил его, если бы случилось что-нибудь такое, что могло бы иметь для них особое значение, написать ему о том в Париж, и отец Пимен обещал эту просьбу свято исполнить.

В Белорецке Печерин два раза заходил к Сербиным, но безуспешно. Ему сказали, что Анна Федоровна нездорова и никого не принимают. У своего поверенного, Шведова, он встретился с Болотиным, который напомнил ему о свидании в Черном Боре.

— Мой визит вам был для меня неудачен, — сказал Болотин, — но, признаюсь, я не жалею о неудаче. Впрочем, я и не за себя потерпел неудачу. Хорошо вы делаете, Борис Алексеевич, что не поддаетесь покупщикам, которые метят на ваш лес. Знаю, что вы от нас уезжаете; но вы можете когда-нибудь вернуться, а ваши добрые сосны между тем могут спокойно покачивать своими вершинами. Таких помещиков, как вы, жаль лишаться, хотя бы они и не всегда были налицо.

— Я бывал до сих пор часто без вины виноват, — отвечал Печерин, — а здесь, кажется, я без всякой заслуги пользуюсь сочувствием.

— Так говорят только те, за кем есть заслуга, — продолжал Болотин. — Вы можете не бояться пожаров…

— Кстати, и дом каменный, — заметил Шведов.

— Хотя б и не был каменным, — сказал Болотин. — Поверьте, Борис Алексеевич, мы со Шведовым люди местные и во многом действуем заодно, хотя и сидим в разных управах. Мы знаем, какие за кем шансы. Ни Пичугину, ни даже моему пресловутому приятелю Сербину я бы этого не сказал.

— Неужели в Васильевском, вы думаете, был поджог? — спросил Печерин.

— Доказательств, конечно, нет, — отвечал Болотин, — но сам Сербин в этом не сомневается.

— Легок, однако, на помине наш Степан Петрович, — сказал сидевший у окна Шведов. — Он только что прошел мимо нас, и опять с Подгорельским.

— С Подгорельским? — повторил Болотин, заглянув в окно. — Нечего сказать, молодец Прасковья Семеновна!

Печерин вопросительно посмотрел на своих собеседников.

— Вы, быть может, желаете знать, почему я величаю Прасковью Семеновну молодцом? — сказал Болотин. — Дело в том, что Сербин, собственно, не имел бы повода быть любезным с этим молодым человеком; но Прасковья Семеновна сумела так устроить дело, что он с ним даже любезен. Пока я сам еще не могу постичь, как это ей удалось, но позже узнаю.

Печерин должен был уехать в тот день с вечерним поездом. Его тревожила и огорчала мысль, что до отъезда он не свиделся с Верой. Выходя от Шведова, он не совсем сознательно повернул в ту сторону, где жили Сербины. Наискось, против их дома, была церковь, и Печерин заметил, что оттуда выходит Вера с горничной ее матери. Печерин успел также заметить быстрые перемены в ее лице. Она вдруг побледнела, потом вспыхнула и снова сделалась бледной; на одно мгновение, как бы в нерешимости, она остановилась, но потом пошла прямо к нему навстречу.

— Вера Степановна, — сказал Печерин, — я вижу, в добрый час привелось мне встретить вас. Не мои дела, конечно, меня сюда привели. Я думал, не увижу ли я вас. Мне тяжело уехать под впечатлением последних слов, которые я от вас слышал. Вы не должны были сами верить своим словам.

— Я не сказала бы их, если бы не верила, — тихо ответила Вера и, наклонив голову, сделала движение вперед.

— Но, по крайней мере, вы теперь не верите!

Вера медлила ответом. Печерин повторил вопрос.

Она взглянула ему прямо в глаза и отвечала:

— И теперь не могу не верить.

— Вера Степановна, — продолжал Печерин взволнованным голосом, — не огорчайте меня напрасно. Я уезжаю, потому что должен уехать. Но когда я вернусь, скажете ли вы мне, что перестали верить?..

Вера остановилась, протянула руку Печерину и нерешительно проговорила:

— Когда вы вернетесь… быть может, скажу… Вам тогда уже не будет жаль…

Она еще раз наклонила голову в знак прощанья и направилась к дому.

Под впечатлением минуты человек склонен не давать себе ясного отчета в значении своих слов; Печерин смотрел вслед Вере и размышлял только о том, что она ему сказала, но не подозревал, что в его собственных словах заключалось связавшее его обещание.

XI

Со дня отъезда Печерина прошло около двух месяцев. Белорецк тонул во мгле темного и сырого октябрьского дня, и на улицах в ранний утренний час не заметно было почти никакого движения, когда Болотин зашел к Шведову и сказал, что желал бы с ним переговорить и посоветоваться по частному вопросу, который его заботил.

— Что случилось, Антон Иванович? — спросил Шведов. — Я уже давно замечаю — вы что-то скучны, беспокойны и даже говоря о делах, явно думаете о чем-то другом, что до дел не касается.

— Нет, вы ошибаетесь; меня-то, к сожалению, и касается то, о чем я думаю, — отвечал Болотин, — хотя и не материально, на первый раз, а, так сказать, с нравственной стороны. Все — благодаря Сербину. Вы знаете, что я до некоторой степени в руках у него. Обязательства родят обязанности. Если бы я не был связан, то давно бы с этим человеком не имел дела. Он — из тех, кто с течением времени переходят от худого к худшему. Потому связь становится более и более неприятной.

— Опять какие-нибудь хлопоты из-за Прасковьи Семеновны?

— Есть и то, но есть и хуже. С тех пор как я имел неосторожность ему доказать, что их отношения всем известны, он гораздо менее совестится и стал менее осмотрителен в своих поступках; а с тех пор, как она сумела его уверить, что виделась и переписывалась с Подгорельским только потому, что он пригодный жених для Веры Степановны, положение дочери в доме и отношения к отцу стали просто неприятны. Вы себе вообразить не можете, как его обхождение с ней изменилось. Бедная Анна Федоровна долго не проживет. Что тогда будет с дочерью?

— Как — что́ будет? Неужели вы думаете, что если бы — чего не дай Бог — Анны Федоровны не стало, Сербин мог бы жениться на этой проходимке?

— Я в этом убежден. Вы знаете поговорку относительно седины и ребра. Когда свихнется человек с упорным характером, и человек притом бывалый, то он быстро катится под гору. Удержа нет. Сербин спешит теперь перед залогом Васильевского, потому что имение куплено за счет и на имя жены, а ею завещано дочери. Для чего, вы думаете, спешить ему? Не возмутительно ли, что он предвидит смерть жены и принимает свои меры? Он торгует Симановские хутора для Прасковьи Семеновны. И все это на моих глазах и при моем участии! — потому что я не могу ни отказаться от делового участия, ни даже сказать ему, что я насквозь вижу его побуждения.

— Да, это вас должно тяготить.

— Но главного, Иван Матвеевич, я еще не сказал вам, — продолжал Болотин. — Вчера за мной присылала Анна Федоровна. Я давно не видел ее и ужаснулся перемене ее лица. Вы не угадаете, почему и для чего она меня призывала. Она знает, что я поневоле пособник ее мужа по его делам, знает, что эта неволя продолжается, и, несмотря на то, доверчиво обратилась ко мне с просьбой, на случай ее смерти, быть ее душеприказчиком и опорой для Веры Степановны!

Шведов несколько призадумался, потом сказал:

— Что ж! Это значит, что она вас знает лучше, чем Степан Петрович.

— Она мне и сказала, что хорошо меня знает. Она напомнила мне два случая, когда она была свидетельницей неприятных сцен между ее мужем и мной, и я оба раза был прав, потому что, несмотря на раздражительные и заносчивые приемы Сербина, я постоянно защищал против него правое дело. Она сказала, что лично меня уважает, имеет доверие ко мне и потом прибавила, что чувствует — дни ее сочтены; она не имеет здесь ни родных, ни близких друзей, не желает упоминать об обстоятельствах, которые мне известны и тревожат ее за будущность дочери; она умрет спокойнее, если я пообещаю исполнить ее просьбу. На меня так подействовали и болезненный вид этой бедной женщины, и выражение ее лица, и волнение в голосе, и слезы, выступившие на ее глазах против ее воли, наконец, и самая неожиданность ее обращения ко мне, что я, на первых порах, сам взволновался и не мог отчетливо проговорить ни одного слова. Но она, вероятно, меня поняла, потому что ласково протянула мне руку и, повторив просьбу, прибавила, что знает мое положение, знает, что требует от меня риска, быть может, и жертвы, но, тем не менее, просит меня.

— Что же сделали вы, Антон Иванович, какой дали ответ?

— Я сказал, что, конечно, исполню ее волю.

— Это вы отлично сделали… Но в чем же теперь вопрос?

— В моем положении относительно Сербина. Сегодня Анна Федоровна ожидает отца Пимена из Васильевского. Она к нему имеет полное доверие, и он с пастором Брауном из Краснозерска — свидетели по ее завещанию и дополнительной записи. Завтра она меня вновь ожидает, сказав, что я должен видеться с ее дочерью и принять от нее на хранение деньги, принадлежащие дочери. Согласитесь, что все это как две капли воды похожи на заговор против Сербина!

— Понимаю, — это должно вас весьма тяготить. Но могли ли вы избегнуть положения, в которое вы теперь поставлены? Отказать Анне Федоровне вы не могли…

— Тем более не мог, что она произвела на меня, повторяю, потрясающее впечатление. Мысль, что ей суждено вскоре умереть, меня с тех пор преследует. Она даже не могла привстать с кушетки, когда меня приняла. Доктора говорили, что при упадке ее сил она не выдержит нового обострения болезни, а опасность к тому имеется. Со дня возвращения сюда после пожара в Васильевском она, так сказать, постоянно между жизнью и смертью, потому что воспаление печени, которое тогда обнаружилось, все еще грозит возобновлением. Всякое душевное волнение на нее действует. Вообразите себе, что скажет Сербин, если она умрет и тогда окажется, что ее последняя воля передана мне, а не ее мужу.

— Вам все-таки нельзя предупреждать Сербина.

— Знаю, что нельзя. Меня особенно тревожит мысль, что я вынужден буду стать опорой дочери против отца. Предвижу разные усложнения. По крайней мере, считаю их возможными. Уже теперь есть признаки, что стараются Вере Степановне навязать Подгорельского. Он бывает у Сербина. Вера Степановна защищается от неприятных ей встреч болезнью матери; но Прасковья Семеновна явно идет на то, чтобы дочь сбыть с рук. Она предвидит, что для нее в доме скоро очистится место. Представьте себе, что из всего этого может произойти!

— Да, быть может, и ничего еще не произойдет, Антон Иванович. Бог милостив — и сохранит жизнь бедной Анне Федоровне. Вы теперь все видите в черном свете после свидания с ней. Это естественно, но ваши опасения могут и не оправдаться.

— Поверьте, Иван Матвеевич, не напрасно мне все в таком свете видится. Во всяком случае, мне хотелось заручиться вашим сочувственным отзывом, чтобы самого себя несколько успокоить. Изменять моих отношений к Сербину я теперь не буду. Они еще нужны для того, чтобы двум бедным женщинам помочь по мере сил, когда к тому настанет время. Но предвидеть разрыв с ним и к тому приготовиться — нужно. Так и сделаю.

Спустя несколько недель Печерин получил в Париже два письма, которыми оправдывались опасения Болотина насчет Анны Федоровны. В одном из этих писем Шведов сообщал, в дополнение к предшествовавшему извещению о бывшем в Васильевском вторичном пожаре, происшедшем по неосторожности рабочих и разрушившем весь дом: «весть об этом пожаре так сильно потрясла бедную Анну Федоровну, что возобновившееся воспаление печени имело быстрый смертельный исход». Далее Шведов писал, что ее душеприказчиками назначены отец Пимен и, к общему удивлению, Болотин; что, во исполнение воли покойной, Вера Степановна должна выдать Болотину же доверенность по управлению Васильевским и что по этому поводу произошел между Сербиным и Болотиным разрыв, который для последнего может сопровождаться весьма неудобными результатами. В письме отца Пимена заключались трогательные подробности о кончине Анны Федоровны, о ее погребении в Васильевском, по ее желанию, и об отчаянном горе Веры. Отец Пимен упоминал, кроме того, о прискорбных отношениях отца и дочери и о происходившем между ним и Сербиным тяжелом объяснении, при котором он был вынужден заявить Сербину, что, в случае встречи затруднений с его стороны к точному исполнению завещательных распоряжений покойной Анны Федоровны, он, отец Пимен, будет поставлен в необходимость объяснить кому следует истинные поводы к этим распоряжениям. Ни в том, ни в другом письме не упоминалось прямо о г-же Криленко; но отец Пимен и Шведов оба знали, что прямого упоминания и не требовалось.

Всякое известие из черноборской или белорецкой местности волновало Печерина и оживляло воспоминания и чувства, которые обыденный недосуг парижской жизни был бессилен заглушить. На этот раз еще более обострился смутный разлад между сердцем и волей. Печерин сознавал себя чуждым среде, в которой теперь находился, сознавал постоянное влечение к той, другой среде, которую для него создала Вера Сербина, но продолжал колебаться и жить изо дня в день, ни на что не решаясь.

XII

В музее Лувра, куда Печерин зашел с новоприезжим русским, он заметил в числе посетителей человека пожилых лет, высокого роста, худощавого, с длинными седыми усами, который пристально смотрел на него, но прошел в другую залу, когда их глаза встретились. Вечером Печерин нашел у себя оставленную в его отсутствие визитную карточку, на которой значилось: «Барон Вальдбах. Hôtel du Rhin».

Печерин долго стоял неподвижно, держа карточку в руке и перечитывая ее. Это имя в одно мгновение сопоставило в его памяти и прежний Черный Бор, с судьбами баронессы и барона Вальдбахов, и нынешний — с образом осиротелой Веры. На этом образе остановилась мысль Печерина, беззвучно подсказывая ему вопрос за вопросом. Что было с Верой теперь? Что будет далее? Когда вернется он сам в Черный Бор, или будет в Белорецке, и какой ответ даст ему Вера тогда? Но почему или для чего Вальдбах желал его видеть?

На другой день Печерин зашел в Hôtel du Rhin, но барона не застал. Минул еще день; наступило воскресенье. По окончании службы в русской церкви знакомые несколько задержали Печерина в церкви; выйдя на улицу, он заметил, что кто-то его ждет.

— Борис Алексеевич, — сказал этот господин, подойдя к Печерину, — я Вальдбах. Сожалею, что вы меня третьего дня не застали. Я, собственно, для того в Париже, чтобы вас увидеть и благодарить.

— Не заслуживаю никакой благодарности, — отвечал Печерин, крепко пожав протянутую ему руку, — но скажу искренне, что рад с вами встретиться! Назначьте час, в который я мог бы застать вас дома.

— Свободны ли вы теперь? Мы могли бы вместе дойти до Hôtel du Rhin, и если вам досужно, то и зайти ко мне.

— Охотно, иду с вами.

— Благодарю вас за все, что вы делали и сделали в Черном Боре. Знаю все. Еще на днях я получил письмо от доктора Францена, который там был после вас. Благодарю не только за себя, но и за ту, чью могилу и память вы так почтили…

Вальдбах на минуту смолк, а потом пониженным голосом продолжал:

— Я вдвое старше вас, Борис Алексеевич, и считаю возможным говорить с вами прямо, без фраз, без всяких précautions oratoires, потому что в вас уверен. Есть признаки, которые никогда не обманывают. По вашим поступкам я уверен в том, что вас знаю и что вы меня поймете. Без впечатлительности прочной, а не минутной, то есть без теплого сердца, не поступают так, как вы. Повторяю — я знаю все, что могли о вас знать в Черном Боре; знаю, что вы никому не передали сказанного вам Кондратием; знаю также, что вы несколько раз обо мне спрашивали, но никаких сведений не могли получить.

— Весьма естественно, что я о вас осведомлялся, — сказал Печерин, — и справедливо то, что положительно ничего узнать не мог.

На пути к Hôtel du Rhin Вальдбах рассказывал Печерину, что на первых порах по выезде из России жизнь была для него таким бременем, что хотя у него и были родные в Германии, но он беспрерывно менял место жительства. Когда вспыхнула восточная война пятидесятых годов, он отправился прямо в кавказскую армию, поступил на службу, был тяжело ранен при штурме Карса, в одно время с генералом Кауфманом, пролежал несколько месяцев в госпиталях, потом оставил службу, снова уехал за границу; после того он только один раз был в России на короткое время и тогда именно посетил, поздно вечером, Черный Бор, как о том Кондратий говорил Печерину.

— Мой след мог легко простыть там, — продолжал Вальдбах. — Я полуиностранец. Мой отец служил в России, и я в ней вырос и воспитан. У меня есть однофамильцы в остзейском крае; но я почти никого из них не знал. Мы — из Вестфалии. Мой старший брат неожиданно наследовал майорат близ ганноверской границы, и после его смерти я долго был нужен его детям и моей невестке. Вы, может быть, спросите, для чего я преднамеренно окружил себя какой-то таинственностью и не давал о себе вести. Откровенно отвечу, что это сделалось без всякого намерения, так сказать, само собой. Сначала, пока Черный Бор был в руках убийцы, эта местность была мне нестерпима. Впоследствии, когда имение перешло к Северцову, я с ним, как вам известно, сносился; но по прошествии стольких лет мне не хотелось будить заснувшее прошлое, дать повод к толкам обо мне, и не обо мне одном. Время шло; обстоятельства не изменялись…

— А теперь? — спросил Печерин.

— Теперь… Вы видите, что я вас искал…

Между тем собеседники вошли в комнаты Вальдбаха в Hôtel du Rhin.

— Пройдите в мою спальню, Борис Алексеевич, — сказал Вальдбах, отворяя туда дверь. — Вы там вспомните о Черном Боре.

У изголовья постели Печерин увидел акварельный портрет покойной жены Вальдбаха, над ним — складень с изображением Богородицы, а под ним набросок карандашом, представлявший вид черноборского дома со стороны часовни. Долго Печерин не мог оторвать взгляда от портрета. Краски настолько удержали свои оттенки под защитой стекла, что цельность впечатления не нарушилась. Лицо казалось только покрытым легкой дымчатой пеленой, и сохранившееся кроткое, глубоко задумчивое выражение глаз мгновенно привело на память Печерину предсмертную просьбу покойницы — не мстить! Всматриваясь в портрет, Печерин невольно вспомнил и о том, что Вере Сербиной приписывали сходство с покойной Марьей Михайловной. Он сам не находил такого сходства в чертах лица, но выражение глаз на портрете действительно напоминало ему прощальный взгляд Веры у белорецкой церкви.

Возвратясь в кабинет Вальдбаха, Печерин ничего не сказал ему о портрете и, прямо заговорив о складне, заметил, что он теперь не удивляется встрече с бароном в православной церкви.

— Когда вы меня ближе узнаете, Борис Алексеевич, — отвечал Вальдбах — то увидите, что я — гражданин христианского мира и смело говорю, что причисляю себя к трем церквам. Я лютеранин по рождению и воспитанию, но отчасти и православный, и римско-католик. Когда-нибудь поговорим об этом, а теперь скажу только, что месяцы страданий в госпиталях, страданий и нравственных, и физических, не прошли для меня даром. Они, в известном смысле, сломили меня, но не надломили. Они если и не довершили, то подготовили постановку моего взгляда на жизнь, а взгляд на жизнь не установляется без определенного взгляда на область верований.

— Счастлив, кто так может говорить, — сказал Печерин, — хотя странно применять к вам слово «счастлив»!

— Действительно, может казаться странным, — медленно проговорил Вальдбах, — но вместе с тем это и не странно. Все в человеческой речи условно. Вы скажете же про моряка, который всего лишился при кораблекрушении, но выброшен волной на берег, когда другие погибли, что он счастлив, потому что остался в живых. Вот я именно и остался в живых.

— Вы, однако же, признаете, что страдания вас сломили.

— Да, они сломили прежнюю жизнь, но не надломили сил. Помните ли стихи:

Без цели не даны ни радость, ни страданье; Есть в счастье заповедь, в печалях есть призванье. Смиренно вознося мысль к Богу твоему, Не спрашивай: «Господь! за что?» Спроси: «К чему?»

— С тех пор как я покорился призыву и принял призвание — я спокоен духом. С тех пор и время над духом бессильно. Оно для него остановилось в день перелома. В старике сердце и мысль те же, что четверть века тому назад. Разбито и взято то, чем я прежде жил. Но есть другая жизнь. Там восстановится, что в здешней разрушено. В этой уверенности — твердая опора. Как я молюсь в трех церквах, так и живу тройной жизнью: утешение — в прошлой, надежды — в будущей, труд — в нынешней. Вы помните надпись на памятнике в Черном Боре? А помните ли стихотворение, откуда она взята?

— Я напрасно искал подлинника. Лонгфелло говорит, что это перевод из Пфицера. Но в Пфицере я его не нашел.

— И я не находил. Потому надпись на английском языке. Мою мысль привлек контраст между первой строфой и последними, на которых я остановился. Не мог я, конечно, сказать, что я light hearted и content, но идеи молодости и безучастного кочевания были применимы ко мне. Притом в безучастии есть своего рода спокойствие, а вы знаете, что, по мнению философов и физиков, всякое желание и всякое движение есть не что иное, как поиски за покоем.

— Но ваше призвание, — решился спросить Печерин, — может ли мириться с безучастием?

— Сегодня я этого предмета желал бы не касаться, — отвечал Вальдбах. — Мы с вами, надеюсь, будем видеться, хотя на этот раз я в Париже не надолго. Позже я возвращусь. Быть может, вы найдете досуг навестить меня послезавтра вечером, в час театров. Я там не бываю, и вы у меня встретите одного из моих полусотоварищей по призванию.

— Непременно буду, — сказал Печерин.

— Сегодня, — продолжал Вальдбах, — во мне преобладает Черный Бор, и мне хотелось бы расспросить вас о некоторых частностях; Францен не в состоянии давать мне обстоятельных ответов на все, хотя по временам пишет мне и раз в каждые два или три года приезжает куда-нибудь в Германию для свидания со мной.

Ни один из вопросов барона Вальдбаха не касался хозяйственной части. Печерин вообще заметил, что мысль его собеседника занимало только то, что имело какое-нибудь отношение к покойной Марье Михайловне, и всякий раз, когда Вальдбах произносил ее имя, в его голосе слышалось движение, как бы понижавшее звук, хотя в выражении лица не было видно перемены.

При прощании Вальдбах снова благодарил Печерина и напомнил ему о данном обещании быть через день после того, в вечернее время.

XIII

— Вы аккуратны, — сказал Вальдбах, когда Печерин вошел к нему в условленные между ними день и час. — Вы опередили того, с кем я желал вас познакомить.

— Я тогда не спросил, кто это, — отвечал Печерин.

— Это д-р Ричард Кроссгилль. Он англиканского исповедания, но по духу принадлежит к вашей церкви — православной. Это сблизило меня с Кроссгиллем. Поводы, которые привели нас обоих к крутому повороту в жизни, были неодинаковы, но раз поворот совершился — пути могли легко сойтись. Мы оба в одно прекрасное утро — обыкновенно, такие утра не называются прекрасными, хотя, быть может, напрасно не называются так, — мы оба, говорю я, убедились, что с жизнью для самих себя покончили и что следовало теперь найти себе другую цель. Общее между Кроссгиллем и мною состояло в разрыве с прошлым. Различие в том, что от меня оно было оторвано, а он сам от него оторвался. Кроссгилль занимал в Оксфорде почетное и выгодное место и принадлежал к числу так называемых университетских проповедников. У него есть брат, который также состоял членом университетской коллегии, пользовался известностью и перешел в латинство по следам Ньюмана и Роберта Вильберфорса, но позже них. Этот переход решил судьбу д-ра Ричарда. Он был свидетелем духовной борьбы, происходившей в брате, сам убедился в недостатках англиканства, но не захотел подчиниться духовной неволе римской церкви, стал ближе изучать вашу церковь и, наконец, остановился, как я, на чувстве принадлежности к трем церквам вместо одной. Он отказался от своих должностей и теперь только номинально считается принадлежащим к англиканскому духовенству.

— Вас, вероятно, сблизил какой-нибудь неожиданный случай? — вопросительно сказал Печерин.

— Была случайность, и весьма обыденная, — отвечал Вальдбах. — Мы провели вместе около двух дней на пароходе; нас познакомил один из наших дипломатов, а вслед за тем мы прожили несколько недель вместе в Риме. Оказалось, что мы преследовали в жизни почти одни и те же цели; а когда я убедился, что он стоял выше меня и был деятельнее, чем я, то это убеждение еще более утвердило меня в решимости идти тем путем, по которому я шел еще до встречи с ним.

— Я пока не вижу, почему вы ставите д-ра Кроссгилля выше себя.

— И это мне объяснить не трудно. Я уже вам сказал, что меня оторвали от моей личной жизни, а Кроссгилль сам от своей оторвался. Он вступил на новый путь прямо по призванию, а я — под гнетом несчастья и подавляющего горя. Я искал и нашел утешение и опору. Он не искал их, а прямо взялся за исполнение того, что признал своим долгом. Ему не было надобности из прежней его жизни сохранять то, что у меня должно было сохраниться. Я вам, кажется, уже говорил, что для меня жизнь остановилась на точке перелома. Но она не угасла; она и теперь продолжает свое существование в моей памяти. Те черты, которые изображены на виденном вами портрете, мне постоянно присущи. Умершая для других, она не умерла для меня. Мы только разлучены. Я ее вижу: она не изменилась и не постарела, как я. Я говорю с ней; она мне отвечать не может, но я уверен, что она меня слышит. Она говорит со мною в тех письмах, которые я сохранил и перечитываю. Когда я бываю дома, в моем тихом уголке в северной Вестфалии, я окружен предметами, ей некогда принадлежавшими, и все это, ни для кого другого не имеющее значения, имеет неоценимое значение для меня. Я воображаю себе, что хотя на земные дела там смотрят иначе, чем здесь, но она и там одобряет мои хорошие поступки и сожалеет о моих ошибках. Поверьте, в этом для меня и сильный рычаг, и сильная узда. И кроме того, какой-то нездешний свет разлит на моем пути. Колебаний мало. Как лампадка в черноборской часовне, так одна мысль, одно имя постоянно светят в глубине моей души. Стоит только оглянуться, всмотреться в них, и я знаю, куда идти.

Вальдбах говорил с возраставшим одушевлением, но вдруг остановился, понизил голос и, с улыбкой взглянув на Печерина, продолжал:

— Вы видите, что я легко увлекаюсь. Я все говорю о себе, а имел в виду говорить о Кроссгилле. Он потому выше меня, что идет своей прямой дорогой без «рычага и узды», которые даны мне. Его опора — вера; его рычаг — покорное исполнение долга. Притом он вовсе не суровый аскет, хотя в его наружности вы можете найти аскетические черты. Впрочем, вот и он сам…

Печерин с любопытством смотрел на вошедшего д-ра Кроссгилля, и когда Вальдбах представил их друг другу, то Печерин заметил, что и на нем на одно мгновение остановился испытующий, но спокойный взгляд нового знакомого. Спокойствие было господствующей чертой и в общем выражении бледного лица англичанина. Лишь по временам, в продолжение беседы, внезапно оживлялись его впалые темно-синие глаза, и судорожное движение губ вторило этому оживлению.

Вальдбах упомянул, говоря о своей первой встрече с Печериным, о том, что Печерин не ожидал его увидеть в нашей церкви.

— Вы и со мною могли бы там встретиться, — сказал Кроссгилль, обращаясь к Печерину, — если бы я знал ваш язык и, кроме того, если бы моя одежда не была поводом к обращению на меня излишнего внимания. Впрочем, я бывал в ваших церквах и знаю ваши службы по немецкому переводу.

— Я часто слышал, — заметил Печерин, — что торжественность наших обрядов производит впечатление на многих иностранцев.

— Да, ваши обряды соответствуют идее богослужения, — отвечал Кроссгилль, — но на меня более прочное впечатление произвел текст, или, точнее, писанный чин, ваших служб, потому что существенная доля богослужения происходит в алтаре и частью не видна или не слышна молящимся в церкви. К блеску внешности я вообще мало восприимчив и в Риме имел случай не раз в том удостовериться. Торжественность есть и в англиканских обрядах, например, при рукоположении епископов; но вообще, мне кажется, что настроение, с которым человек входит в Божий храм, имеет более решительное значение, чем все изменчивые впечатления, какие производятся церковными обрядами.

— Вы совершенно правы, на мой взгляд, — заметил Вальдбах. — Я вхожу во всякую христианскую церковь с одинаковым чувством благоговения, и в простой деревенской церкви мне случалось быть лучше настроенным к молитве, чем в каком-нибудь кафедральном соборе или в Сикстинской капелле.

— И я понимаю и разделяю ваши чувства, — сказал Печерин. — К сожалению, должен только признаться, что до сих пор я редко пользовался случаем к таким впечатлениям.

— То есть вы редко входили в церковь, — отвечал Кроссгилль. — Так обыкновенно бывает в ваши годы, хотя напрасно. Впрочем, время сделает свое дело, и вы будете бывать чаще, лишь бы сохранилось в вас то обобщающее чувство, о котором вы упомянули. Смотря на вас и припоминая то, что мне о вас сказал барон Вальдбах, я надеюсь, что вы когда-нибудь пристанете к нашему союзу или нас замените, когда нас не будет.

— Слишком много чести для меня, — сказал Печерин. — Не сознаю в себе способности сделаться проповедником.

— Проповедником чего?

— Судя по тому, что мне сказал барон, — проповедником единения церквей.

— Не совсем так. Мы поставили себе задачей быть проповедниками христианских верований вообще и затем не единения церквей, а мира между церквами. В этом есть существенное различие. Проповедовать единение следовало бы прямо и догматически, на что барон не имеет права и чего я делать не властен по моему званию. Это — дело будущего. В настоящем нужно подготовление почвы, а проповедью мира она подготовляется.

— Разве это не одно и то же? — спросил Печерин.

— Одно — относительно цели, не одно — относительно средств, — отвечал Кроссгилль. — Различие большое в приемах. Один — положительный или утвердительный, другой — отрицательный. При положительном вы ставите тезис и вызываете вопрос о вашем праве на его постановку. При отрицательном вы перебрасываете вашему противнику onus probandi. Спросите барона: какое простое правило мы оба, не сговорившись, приняли к руководству?

— Правило состоит в том, — сказал Вальдбах, — что, когда мне говорят, становясь на точку зрения розни, вы и мы, я становлюсь на точку зрения единства и отрицаю подразумеваемую противоположность местоимений, то есть я отрицаю ее в существенном и признаю только в виде частностей или оттенков. Тогда обыкновенно стараются, в опровержение меня, преувеличивать значение различий, а мне дают повод это значение умалять. Притом я никогда не спорю с иноверцами и не стараюсь поколебать их уверенность в превосходстве их верований; но когда говорю с протестантами, то смело упрекаю их в самомнении и нетерпимости к другим исповеданиям.

— В таком случае, не позволите ли вам сказать, — отвечал Печерин, — что вы, в сущности, уже перестали быть протестантом?

— Я сказал вам, — продолжал Вальдбах, — что мы оба считаем себя принадлежащими к трем церквам, следовательно, ни к одной исключительно. Я убежден, что будущее единение должно состояться на вашей почве более, чем на нашей, потому что ваша старше и шире, и более, чем на латинской, потому что на вашей более духовной свободы, но и не без примеси наших взглядов и обычаев, потому что у нас нет той кристаллизации, которую вы у себя допустили, и нет того постоянного противоречия с жизнью, которое есть следствие кристаллизации. Повторяю, однако же, что считаю умиротворение нынешней вражды необходимым условием окончательного успеха.

— Неужели вы его считаете возможным? — спросил Печерин.

— Я поставлю вам другой вопрос, — сказал Кроссгилль. — Признаете ли вы умиротворение делом добрым и угодным Богу?

— Без сомнения, признаю.

— Тогда какое право имеете вы сомневаться в успехе? Разве с вами не будет силы, перед которой всякие другие силы ничтожны? Припомните сказанное в Евангелии о том, как растет брошенное в землю семя, и о том, что пожинает не тот, кто сеет. Не жатва, а посев наше дело. Припомните вековое чудо распространения христианства. Оно не победило бы язычества, если бы христианские мученики усомнились в победе. От нас не требуется мученичества. Требуется только мирная служба Богу словом и примером. Разве то и другое так трудно? И разве то и другое может быть тщетным? Испытайте, вы скоро убедитесь в противном. Слово, спокойно и миролюбиво сказанное, западает, по крайней мере, один раз из десяти в сознание того, кому оно сказано. Пример еще чаще в нем оставляет след. Вам он может не быть заметным, но он остается. Gutta cavat lapidem non vi, sed saepe cadendo. Только не ожесточайте раздражительным противоречием. Кротость приемов обезоруживает одних, привлекает других. Никогда не одобряйте никакого религиозного гнета. Но где есть гнет и вы против него можете сказать слово, пусть оно будет вами сказано. При встрече с искренне верующими, но конфессионально односторонними, вам всегда можно будет указывать на солидарность всех христианских интересов и на выгоду, которую наши раздоры предоставляют проповедникам безверия. Тогда именно полезно то умаление различий, о котором упомянул барон Вальдбах. На вопрос, в чем эти различия могут влиять на исполнение нашего долга в здешней жизни и на осуществление наших надежд в будущей, вам не дадут ответа, а затруднение отвечать почти всегда произведет впечатление на собеседника. Если же вы заметите, что впечатление произведено, не продолжайте разговора. Люди вообще неохотно дают себя убеждать другим, но способны сами убеждаться, если только способны и склонны размышлять. Заброшенное слово имеет свою тяжесть и этой тяжестью доходит до глубины души. Мы оба, Вальдбах и я, стали чужды свету в обычном значении этого слова; но мы живем в свете и в постоянном общении с людьми, чтобы исполнять свое призвание. Не всегда с успехом, конечно, но тогда я говорю про себя: «Domine, meum feci».

— Слушая вас, — сказал Печерин, — трудно не убеждаться; и мне кажется, что я могу обойтись даже без собственного додумывания. Но позвольте вопрос. Каких собеседников избираете вы себе в свете предпочтительно перед другими? Или, точнее, на кого вы больше рассчитываете, чем на других?

— Во-первых, на всех без различия, в ком какое-нибудь горе усилило интенсивность религиозного чувства; во-вторых, на женщин, если светская мишура их не обезличила; в-третьих, на людей средних или даже молодых лет, в ком заметно внимание к религиозным вопросам. Старшие поколения малоподатливы — они очерствели или самодовольны.

— Вы не упоминали о лицах духовного звания.

— Вы правы. Следовало упомянуть. Они связаны своим положением. В отношении к ним я обыкновенно ограничиваюсь парафразом одного текста: «блаженны миротворцы». Далее можно идти только при случайных условиях взаимного доверия и полной искренности, и, кроме того, при той интенсивности религиозного чувства, которая мирится со свободой мысли. Из десяти протестантских клериков едва один решится прямо высказаться; из латинских — один из сотни. Ваших я не знаю.

Печерин вспомнил об отце Пимене, но ничего не сказал.

— Я еще одного не договорил, — продолжал Кроссгилль, — хотя упомянул о том, что мы считаем себя призванными к христианской проповеди вообще, насколько она в светском обиходе возможна, не систематично, не назойливо, отрывочно — но все-таки возможна. События дня часто дают повод касаться в разговоре религиозных вопросов. «Ритуализм» — у нас в Англии, «культуркампф» — в Германии, «антиклерикализм» — здесь и в Италии одинаково пригодны для заявления наших взглядов. Кроме того, и в сферах частной жизни вокруг нас так много страданий и явных или затаенных печалей, что нередко представляется случай упомянуть, без всякой аффектации, о том, что на земле есть только один надежный, верный, никогда не изменяющий источник утешений и нравственной силы. А когда об этом источнике завяжется речь, то почти всегда представляется и возможность к обобщениям умиротворяющего свойства…

— Доказательством того, что это действительно возможно, как выразился Кроссгилль, без аффектации, — добавил Вальдбах, — вам может послужить следующее. Я скоро уеду; но с Кроссгиллем вы еще не раз встретитесь в здешних салонах. Справьтесь о нас. Вам никто не скажет, что мы ведем религиозную пропаганду, но, вероятно, всякий скажет, что Кроссгилль — знаток классиков и немецкой литературы, а я занимаюсь метеорологией и орнитологией. Той другое — правда. Между тем нам обоим иногда приводится уже слышать бессознательное повторение наших отзывов, даже ссылки на них и замечать некоторую перемену в тоне речи тех, кто на нас ссылается. Поверьте собственным опытом то, что мы говорили. Во всяком случае, вам можно будет сказать себе, как Кроссгилль: meum feci!

— Мне кажется, — сказал Кроссгилль, вставая, — что nostra hodie fecimus. Опасаюсь, что г-н Печерин мог бы утомиться нашими тезисами. Признаюсь откровенно, что на этот раз я имел усиленное намерение пропагандировать. С успехом ли или без успеха — сам г-н Печерин мне когда-нибудь скажет.

— Надеюсь, что мы скоро вновь свидимся, — отвечал Печерин, — и что вы мне позволите вас навестить.

— С большим удовольствием буду вас ожидать. Вот моя карточка. На ней мой адрес.

Когда Кроссгилль ушел, Вальдбах обратился к Печерину с вопросом о впечатлении, произведенном на него англичанином.

— Это человек убежденный, стойкий, — отвечал Печерин, — но сердцем уже охолодевший. Идея долго в нем господствует. Привязанностей нет в настоящем. Были ли в прошлом — также не заметно.

— Он вообще очень сдержан, и сегодня даже, только в вашу честь, был менее сдержан, чем обыкновенно. Вы могли, однако же, заметить, что несколько раз он мгновенно оживлялся и говорил с жаром, хотя потом опять быстро возвращался к привычному, спокойному тону речи. При дальнейшем знакомстве вы убедитесь в том, какая глубокая привязанность сохранилась в нем к Оксфорду. Помню, что он однажды мне говорил о своих впечатлениях в день отъезда, после разрыва его с тамошним миром. Из окон вагона он смотрел на постепенно удалявшиеся и опускавшиеся над горизонтом башни церквей и университетских коллегий; он не мог оторвать глаз от них и в то же время чувствовал и сознавал, что существенная часть его жизни от него отрывалась и оставалась навсегда там, где виднелись те древние, так долго ему близкие башни. Его голос дрожал, когда он мне говорил о том, печать глубокой грусти лежала на его лице, и даже впоследствии, всякий раз, когда ему случалось в разговоре упоминать об Оксфорде, тень этой грусти мгновенно покрывала его черты. В человеке, способном к такой памяти, сердце не охладевает.

— А случается ли ему более определительно высказывать то сочувствие к нашей церкви, о котором вы, кажется, упомянули? — спросил Печерин.

— Да, он догматически очень близок к вам; но у него есть свои взгляды. Он отчасти идет дальше вас и утверждает, что, ввиду современных нападений на христианство, мы все слишком слабо его защищаем, потому что нападения и обстоятельства новые, а защита прежняя. Он говорит, что верования защищаются только верой, а вера — сознанием пределов нашего разумения, не ограничиваясь ссылками на книги, которых значение противники отвергают.

XIV

Если Печерин не забывал в Париже ни Веры, ни Белорецка, то Вера постоянно вспоминала и думала о Печерине. Ее жизнь со дня на день становилась безотраднее, а будущность представлялась ей еще мрачнее настоящего. Со стороны Степана Петровича продолжались косвенные настояния относительно выхода в замужество за Подгорельского; а отношения к Прасковье Семеновне, которая ежедневно была в доме и даже проводила в нем большую часть дня, были явно враждебны: холодны и молчаливы со стороны Веры, задорны, раздражительны и почти злобны со стороны Прасковьи Семеновны. С Болотиным Вера могла видеться лишь изредка, в случаях крайней необходимости и подвергаясь всякий раз сцене с отцом, который упрекал ее в заговоре против него с ее покойной матерью. Разрыв между Сербиным и Болотиным был полный. Степан Петрович потребовал от него немедленной уплаты по его просроченным долговым обязательствам, и Болотин был бы поставлен в необходимость, по истощении всех своих средств, оставить службу в земской управе, если бы неожиданная помощь не выручила его. Вера попросила его взять шесть тысяч рублей, которые он был должен ее отцу, из принадлежащих ей десяти тысяч, переданных ему ее матерью; но Болотин наотрез отказался пользоваться этими деньгами, сказав, что он через то нарушил бы доверие покойной Анны Федоровны. Он уже был готов формально признать свою несостоятельность, когда Шведов, знавший о положении его дел, неожиданно принес ему шесть тысяч рублей и предоставил их в его распоряжение на годовой срок, под единственным условием — чтобы получение этой ссуды от него, Шведова, осталось неизвестным. Уплата долга еще более озлобила Сербина, и он начал распускать слух, что Болотин растратил капитал его дочери; но когда он однажды упомянул о том в присутствии одного из директоров белорецкого банка, куда Болотин внес деньги Веры на хранение, то директор, хорошо знавший Болотина, весьма резко, при свидетелях, опроверг такой наговор.

Между тем в белорецком свете тягостное положение Веры было вполне известно только Болотину и Шведову. Вера требовала от Болотина, чтобы он никому не сообщал о том никаких подробностей, для избежания нареканий на ее отца. Будучи в трауре по матери, Вера оставалась в стороне от обычного зимнего движения в местной общественной среде и, кроме двух или трех дам, близких знакомых покойной Анны Федоровны, почти ни с кем вне дома не виделась. Отношения Степана Петровича к г-же Криленко были, однако же, предметом толков в городе, и к этим толкам, естественно, присоединялись и другие, более или менее сочувственные толки о положении Веры. Не знали подробностей, но в общих чертах догадывались и сожалели. Одни говорили, что в конце концов Вера выйдет за Подгорельского; другие это оспаривали и ссылались на Болотина, который в этом отношении ни к какому умолчанию не был обязан. О самом Сербине никто, вне тесного круга составившейся около него партии, не отзывался доброжелательно; но благодаря уменью и средствам он в этой партии сохранял почти без ущерба прежнее влияние.

При всем том Веру не покидала смутная надежда на просвет в окружавшей ее мгле. Надежда была неразрывно связана с именем Печерина. Вера припоминала его последние слова при их прощальном свидании и знала от Болотина и отца Пимена, что Печерин осведомлялся о ней после кончины ее матери, хотя такое осведомление было так естественно, что ему нельзя было придавать особого значения. Приезда Печерина в Черный Бор никто не ожидал, так как он не упоминал о таком намерении ни в письмах к Шведову, ни в ответах на два письма отца Пимена. Напротив того, возвратившийся из Парижа белорецкий помещик Чукмасов, дальний родственник губернатора, рассказывал, что Печерин много бывает в тамошнем свете, ухаживает за какой-то красивой мисс или леди, подружился с англиканским каноником или деканом, для того чтобы чаще встречаться в обществе англичан с той леди или мисс, и собирается весной в Англию, на лондонский сезон. Вера никогда не говорила о Печерине; но Прасковья Семеновна Криленко, с той проницательностью, которая всегда более свойственна злым людям, чем добрым, давно была убеждена не только в том, что Вера думает о Печерине, но и в том, что она его полюбила и надеется на его приезд летом. Прасковья Семеновна без труда успела в этом уверить и Степана Петровича, которому Печерин с самого начала не пришелся по сердцу, а затем стал ненавистен после отказа продать Черный Бор. Услышав о рассказах Чукмасова, Прасковья Семеновна поспешила передать их за обедом у Сербина, обращаясь к нему, но с явным злорадством посматривая на Веру. Степан Петрович также взглянул на нее, чтобы подметить произведенное на нее впечатление. Но Вера уже привыкла владеть собой и заранее знала, что всякий раз, когда произносилось имя Печерина, ей следовало ожидать или недоброго о нем слова, или чего-нибудь для нее самой неприятного. Она успела справиться с охватившим ее внутренним движением, пока Прасковья Семеновна передавала повествование о леди или мисс и предстоящей поездке в Англию, и когда она кончила, то Вера спокойно сказала, обратясь к отцу, что это известие ее не удивляет, потому что некоторое пристрастие к Англии и англичанам в Печерине было всегда заметно и он несколько раз говорил летом о намерении из Парижа поехать в Лондон.

Рассказ Прасковьи Семеновны произвел, однако же, свое действие. Возвратясь после обеда в свою комнату, Вера судорожно заплакала. Она не вполне верила рассказу, но сознавала, что и сама ни в чем противоположном не была уверена. Время уходило и приносило ей только новые огорчения, и удручавший ее домашний гнет постоянно возрастал. Когда сердце уязвлено и в нем ощущается беспрерывная недремлющая боль, то при каждом случайном прикосновении эта боль так обостряется, что может казаться, будто она является в первый раз, — так она бывает сильна. Вера опустилась на колени перед висевшей в углу комнаты иконой и стала горячо молиться одной из тех молитв, для которых, по выражению одного писателя, не писано слов, которых нельзя передать словами, но где сливаются воедино с исповедью страдания и мольба о помощи и упование на помощь.

Бывают в жизни минуты, когда мы особенно ясно сознаем свою беспомощность. Нет точки опоры в кругу обыденных условий и отношений, и из него не видно исхода. Все к нам близкое как будто против нас ополчилось. Все более от нас далекое или равнодушно к нам, или бессильно помочь. Так называемая сила вещей влечет нас по наклонной плоскости к краям мрачного обрыва; мы его видим, знаем, что к нему приближаемся, но чувствуем, что остановиться не можем. В таком положении была Вера, и положение было потому безвыходно, что создавалось ее отцом. С наступлением весны оно должно было сделаться еще более тягостным. Сербин объявил, что он проведет лето, вместо выгоревшего Васильевского, на тех Симановских хуторах, которые были куплены им для г-жи Криленко. Таким образом, Вере предстояло быть гостьей женщины, в которой она видела непримиримого себе врага, которая помрачила конец жизни ее матери и относительно которой она с трепетом ожидала, что настанет день, когда отец назовет эту женщину второй для Веры матерью.

Луч вечернего апрельского солнца, внезапно проникнувший в комнату и озаривший Веру, прервал ее молитву. Она оглянулась на окно, перекрестилась, встала, подошла к окну и стала смотреть на бежавшие перед южным ветром сизо-белые, по краям золотистые облака. Под ними крест соседней церкви светился перемежавшимся блеском, по мере того, как спускавшееся к горизонту солнце облаками не застилалось. Вид церкви напомнил Вере о прощальном свидании с Печериным, Печерин — о Черном Боре, а Черный Бор — опять о Симановских хуторах. «Если бы он и возвратился, — сказалось в ее мыслях, — то теперь уже не был бы в нашем соседстве». Но Вере был дан еще другой повод вспомнить о хуторах. В комнату торопливо вошла ее горничная и, тщательно затворив за собой дверь, прерывавшимся голосом объявила, что имеет сообщить нечто важное для Веры, что она слышала все это от Абрама Ильича.

— Что же это такое? — спросила Вера. — Но ты, Наташа, успокойся. Говори так, чтобы я тебя могла понять. От какого Абрама Ильича и что ты слышала?

— Тот Абрам, Вера Степановна, который прежде служил у нас. Теперь он, по рекомендации Степана Петровича, служит у Прасковьи Семеновны; но он ее терпеть не может, а вас любит, как мы все в доме вас любим. Он был у меня, чтобы по секрету сказать, что вы ни под каким видом не должны переезжать на хутора Прасковьи Семеновны.

Вера тревожно взглянула Наташе в глаза и ожидала продолжения ее рассказа, но Наташа как будто не решалась говорить и молчала.

— Объяснись же, наконец! — сказала Вера. — Почему Абрам думает, что мне не следует туда ехать? Ведь если я перееду туда, то перееду вместе с отцом.

— Хотя бы Степан Петрович и был с вами, все-таки переезжать не следует. Против вас замышляют недоброе.

— Что недоброе? И почему Абрам о том знает?

— Он слышал разговор между Прасковьей Семеновной и Глебом Ивановичем Подгорельским. Абрам не имеет дурной привычки подслушивать, мы его знаем; но на этот раз он решился подслушать, потому что, проходя мимо кабинета Прасковьи Семеновны, случайно услыхал ваше имя. Подгорельский и Прасковья Семеновна о чем-то спорили и говорили громко. Речь шла о вас. Летом вас непременно хотят если не выдать, то сосватать за Подгорельского. Он говорил, что вы не согласитесь. Тогда Прасковья Семеновна сказала, что вас можно заставить согласиться, и сердито спросила Подгорельского, такой ли он трус, что не решится вас увезти?

— Как — увезти? — с судорожным движением спросила Вера.

— Так она сказала, — отвечала Наташа. — Она сказала еще, что устроит это у себя так, что Степан Петрович ничего о том не будет знать, — и сказала, что достаточно хотя двадцать верст с вами прокатиться. Шума будет вдоволь, у вас будет несколько посбито спеси, а там, чему далее быть, то будто бы обсудить успеют.

Вера долго стояла неподвижно, ничего не говоря и, очевидно, вдумываясь в слышанное от Наташи. Потом она как бы пришла в себя и сказала:

— Трудно всему этому поверить; но, во всяком случае, спасибо Абраму и спасибо тебе, Наташа, за то, что вы меня хотели предостеречь. Мне и без того нужно было видеться с Болотиным. Приходи ко мне через четверть часа; я тебе дам записку, которую ты сама к нему отнесешь.

Вера написала Болотину, что желает его видеть, под каким бы то ни было предлогом, в утренние часы следующего дня, и просила его, во-первых, осведомиться, к какому времени ожидался приезд Суздальцевых в Липки, и, во-вторых, тотчас вызвать в Белорецк, через посредство отца Пимена, Василису, с тем чтобы ее приезд имел вид исполнения желания самой Василисы навестить ее.

XV

Вальдбах нашел, по возвращении в Париж в начале апреля, существенную перемену в настроении и образе жизни Печерина. Он мало бывал в свете и казался сосредоточенным в себе и чем-то постоянно озабоченным. Д-р Кроссгилль еще ранее это заметил и спросил Вальдбаха, не знает ли он, что так изменило их молодого приятеля.

— Не знаю, — отвечал барон, — но, быть может, догадываюсь. Он думает об отъезде, но не решается уехать.

— Он мне очень симпатичен, — продолжал Кроссгилль. — У него есть расположение вглядеться в жизнь, но взгляд еще не установился.

— Радужных красок до сих пор было много, — сказал Вальдбах, — они мешали.

Вальдбах ошибался в том отношении, что Печерин не только помышлял об отъезде, но уже и решился оставить Париж. Колебания относились лишь ко времени исполнения этого намерения. Он ожидал ответа на письмо, отправленное им к отцу Пимену, и вообще, желал, чтобы его возвращение в Черный Бор совпало с наступлением весны и потому не возбудило в местности толков о причинах торопливого приезда. Положение Веры было в главных чертах известно Печерину и со дня на день более и более его тревожило. Он знал, что один Болотин служил ей опорой, и потому поручил Шведову негласно выручить Болотина по делам с Сербиным. Он знал также, что Сербин проведет лето на Симановских хуторах, и желал непременно застать Веру в Белорецке до ее выезда из него с отцом. Между тем он принял нужные меры к тому, чтобы самому иметь возможность уехать, без служебных препятствий, как только признает, что время к отъезду наступило.

Прошло несколько дней. Вальдбах зашел утром к Печерину и застал его занятым разборкой писем и бумаг, лежавших на его письменном столе.

— Продолжайте работать, прошу вас, — сказал Вальдбах, поздоровавшись с Печериным, — я не с тем пришел, чтобы вам мешать. Позвольте только вас спросить: скоро ли?

Печерин пристально посмотрел на барона, потом ответил:

— Не знаю, понял ли я смысл вашего вопроса. Если понял, то скажу, что, быть может, скоро.

— Оно и лучше. Я спросил потому, что и мне нужно приготовиться.

— И вам? С некоторого времени, барон, вы как-то загадочно выражаетесь.

— Не совсем загадочно. Вы дозволяете мне в наших беседах следить за ходом вашей мысли, но прямо не высказываете ее. И я прямо не высказываюсь. Впрочем, я всегда готов высказаться. Я намерен ехать с вами, и даже уверен, что вы это намерение предугадали.

— Я действительно был убежден, — сказал Печерин, — что вы еще при мне навестите Черный Бор; но не надеялся, чтобы вы решились на это теперь.

— Почему же не решиться? — отвечал Вальдбах. — Вы знаете, что я свободен, хотя и не light hearted, и что меня самого сердце влечет к Черному Бору. Дайте руку, Борис Алексеевич. Вы себе приобрели во мне верного друга, и на этот раз я мог бы вам быть небесполезным спутником.

— Благодарю вас от души, — сказал Печерин, — в моем положении ваш добрый совет мне может быть нужным, а ваше присутствие будет помощью. Давно чувствую, что мне следует ехать; но я ждал прямого указания, что время к тому наступило. Со дня на день могу получить письмо, в котором это указание будет сделано.

— Во всяком случае, вы уедете от разлада с самим собой. Это — дурной товарищ, с которым всегда хорошо расстаться.

— Неужели этот разлад так заметен? Я не воображал, что вы так внимательно и проницательно наблюдали за мной.

— Особой проницательности не требовалось. В моем участии вы убеждены, а участие — такое увеличительное стекло, при котором многое видно, что без него не замечается. Об одном я буду просить вас. Не сообщайте никому заранее о моем с вами приезде. Мне желалось бы увидеть Черный Бор прежде, чем кто-либо меня там увидел.

— Я и о своем приезде не намерен предуведомлять. У меня есть причины не желать, чтобы о том узнали в Белорецке прежде, чем я сам буду налицо. Я намерен избрать тот же путь, как и в прошлом году. Он не так удобен, но короче. Со стороны бора тогда можно дойти до усадьбы пешком, никем не будучи замеченным.

— Тем лучше. Итак, по рукам. Когда получите ожидаемое известие, дайте мне о том знать. Мои сборы не продолжительны. На следующий же день мы могли бы ехать.

Отец Пимен не замедлил ответом. Он писал, что в первых числах мая Сербин имел намерение переехать на Симановские хутора, что Вера была этим чрезвычайно огорчена; что она через него вызывала к себе из Черного Бора Василису, которая потом была у него и показалась ему очень встревоженной; что Вера, по-видимому, надеялась найти возможность провести некоторое время в Липках, у Суздальцевых, потому что спрашивала Василису, скоро ли их там ожидают; и Болотин настоятельно приглашал самого отца Пимена побывать в Белорецке, но он до сих пор не мог отлучиться из Васильевского. Письмо кончалось подчеркнутыми словами: «если вы намерены приехать, приезжайте тотчас».

С той же почтой Печерин получил письмо от Шведова, который сообщал, что он за несколько дней перед тем был в Черном Боре по случаю начала весенних работ. Он испрашивал некоторых указаний по хозяйственной части и выражал сожаление о том, что Печерин еще не дал положительного ответа на вопрос, будет ли он к лету в Черном Боре. «Впрочем, — продолжал Шведов, — вы могли бы хоть завтра приехать. В доме все исправно и уже поставлено на летнюю ногу. В саду работают. Ваша петербургская коляска привезена. Между крестьянами распространились толки, что вы будто бы потому непременно приедете, что намерены купить Васильевское; а эти толки пошли в ход от двух-трех стариков, которые ссылаются на какое-то предсказание, что Бакларовские имения вновь сойдутся, когда перед Васильевским домом высохнут два вяза. Они действительно высохли или сохнут. Признака зелени на них нет. Один пострадал от зимнего пожара; другой еще при вас был разбит молнией»…

Вальдбах и Печерин избрали путь на Варшаву, не желая заезжать в Петербург. На станции железной дороги с ними простился д-р Кроссгилль. Он выразил сомнение о том, что Печерин не мог остаться в Париже до ближайшего воскресенья; он увидел бы его в русской церкви с леди Нортон и той американской дамой, которая однажды при Печерине, у леди Нортон, так легкомысленно отзывалась о православном исповедании.

— Я предупредил о том вашего священника, — продолжал Кроссгилль, — и он любезно согласился после литургии принять нас у себя. Отвечаю вам за то, что впредь эта американка так отзываться не будет, а леди Нортон еще более утвердится в мысли, что наше английское ритуалистское движение сближает нас с вами.

— Сожалею и я, что меня при этом не будет, — отвечал Печерин. — Думаю, однако же, что если вы далее поведете леди Нортон, она уйдет в Рим, а не к нам.

— Это другой вопрос, — сказал Кроссгилль. — Вам давно бы следовало призадуматься над тем, почему от вас иногда уходят, а к вам не приходят. Это же самое заметил, сколько помню, уже граф де Местр более полувека тому назад. Впрочем, вы знаете, что я считаю своим призванием приводить в храм, а не переводить из одного храма в другой…

Когда поезд тронулся, Печерин обратился к Вальдбаху:

— Замечательна стойкая последовательность Кроссгилля. В ваше отсутствие я с ним часто видался. Всегда один и тот же. Он иногда оживляется в разговоре, но на деле неизменно себе верен, ровен и на вид спокоен.

— Более, чем на вид, — отвечал Вальдбах. — Он и в душе спокоен. Я его знаю дольше вас и однажды спросил его, где ключ к этому спокойствию. Он отвечал стихом Гете:

«На беспредельное надежде нет предела»…

— Мне кажется, что если бы ему объявили, что он завтра должен умереть, он и эту весть выслушал бы спокойно, — досказал Вальдбах, — по крайней мере, настолько спокойно, насколько смерть касается всего земного. Мысль о переходе в другое бытие имеет, впрочем, столь сильное значение, что по отношению к этому бытию дух вполне спокойным быть не может. Но касательно расставания с землей у Кроссгилля нет никаких поводов к волнению. Ему не о чем жалеть на земле, потому что он, собственно, себе ничего не желает и ни с чем земным тесно не связан.

— Однако же эта идеальная готовность к смерти возможна только весьма немногим, — возразил Печерин, — а нам говорят, что мы все к ней должны быть приготовлены. Если бы у Кроссгилля была семья или даже если бы он только любил леди Нортон, то он менее спокойно относился бы к мысли, что завтрашний день для него может быть последним.

— Конечно; но таков наш общий удел, — продолжал Вальдбах, — мир берет свою долю. Вспомните, что почти все великие подвижники были отшельниками, или монахами, или жили в монастырях. Между нынешними англиканскими епископами Кроссгилль не найдет св. Ансельма Кэнтерберийского. Это одно из тех видимых противоречий между заповедью и обстановкой соблюдения заповеди, которые в жизни встречаются на каждом шагу.

— Почему же только видимые противоречия? Они мне представляются весьма существенными, — возразил Печерин.

— Нет, эти противоречия только видимые, — отвечал Вальдбах, — потому что заповедь не может не быть общей, а условия, которыми обставлено ее соблюдение, не могут не быть различными. Объяснение есть в притче о талантах. Одинаковое благословение дано тому, кто с пятью талантами приобрел пять, и тому, кто с двумя приобрел только два.

XVI

Май наступил. Накануне дня, предназначенного для переезда на Симановские хутора, Вера была одна в своей комнате, в поздний вечерний час, и оканчивала уборку хранившихся у нее писем и укладку своих вещей. Она несколько раз перечитывала полученную от Болотина записку, которой он ее извещал, что письмо к Марье Ивановне Суздальцевой доставлено в Липки и что Суздальцевы там ожидались на другой день после доставки письма. В этом письме Вера предупреждала Марью Ивановну о своем приезде, кратко объясняла причины, по которым она испрашивала ее гостеприимного покровительства, и просила, в случае ее согласия, не присылать никакого ответа. На столе лежало другое начатое письмо на имя Степана Петровича. Вера также несколько раз принималась за это письмо, но останавливалась после каждых двух или трех строк. Слезы навертывались на ее глазах, и их следы были видны на бумаге. Вера старалась бережливо и почтительно объяснить отцу, почему переселение на хутора ей было невозможно, и она решилась тому предпочесть, заранее испрашивая его великодушного прощения, временное самовольное удаление из родительского дома. Далее Вера писала, что переезд к Суздальцевым, по их дружеским отношениям к ней, не возбудит толков, и что потому она не хотела ни переехать в Васильевское к отцу Пимену, ни приискивать себе другого убежища. Наконец, она хотела оговорить, что уезжает внезапно для предупреждения тяжелых, и притом бесполезных, объяснений с отцом, что все меры к отъезду приняты лично ею, чтобы никто другой не мог быть за них ответственным; Болотин извещен о том только в этот вечер, и даже ее горничная Наташа узнает о ее отъезде только из записки, которая будет оставлена на ее столе вместе с письмом к Степану Петровичу. Но Вера еще далеко не успела дописать письма, когда ей послышались в соседнем коридоре шаги отца. Она торопливо спрятала свое письмо и записку Болотина, встала со своего места, и когда Сербин вошел в ее комнату, то уже застал ее перед стоявшим близ стола чемоданом, в который она укладывала некоторые мелкие вещи.

— Напрасно ты сидишь так поздно, Вера, — сказал Степан Петрович, бросив взгляд на чемодан и на лежавший близ него на стуле саквояж. — К чему торопиться укладкой? Мы завтра выедем не рано. Ты десять раз успела бы утром уложиться.

— Вы знаете, папа́, — отвечала Вера, — что у меня дурная привычка торопиться сборами к поездкам. Когда я готова, то как-то спокойнее.

— И напрасно все сама делаешь. На что же Наташа у тебя?.. Она должна…

Степан Петрович на минуту остановился, посмотрел на дочь, потом продолжал:

— И всего хуже то, что ты плачешь. Ты знаешь, что меня твои слезы огорчают. У меня и без того немало огорчений и забот.

— Папа́, я стараюсь не плакать, — сказала Вера, — но я была одна. Когда грусть одолевает и никто моих слез не видит, то подчас трудно им не дать воли…

— Надеюсь, что, по крайней мере, завтра ты плакать не будешь… Поверь, мне порой больно смотреть на тебя… Было время, когда ты не плакала. Я это помню.

— И я помню, папа́, — едва слышным голосом проговорила Вера.

Степан Петрович опять на минуту замолчал. Лицо его приняло мягкое выражение. Он как будто хотел что-то сказать дочери, но не решился. Он подошел к ней, взял за руку, поцеловал в лоб и повернулся к дверям, но Вера остановила его и два раза поцеловала его руку со словами:

— Вы со мной не простились, папа́. Не уходите рассердившись на меня.

— Я нисколько не сердился, — сказал Степан Петрович. — Прощай. Желаю доброй ночи и все-таки тотчас к тебе пришлю Наташу.

Вера проводила отца до коридора и смотрела вслед ему, пока могла его видеть. Она справлялась с собой и не плакала; но громкий стон вырвался из ее груди, когда она возвратилась в свою комнату и затворила за собой дверь.

— Вера Степановна, — сказала вошедшая Наташа, — ради Бога, не плачьте так, не изводите себя. — Пора и о покое подумать. Давно одиннадцать пробило.

— Мне не до покоя, Наташа, — отвечала Вера, — и я не думаю спешить ложиться спать. Я и без тебя справлюсь. Но теперь мне нужно на воздух, чтобы вздохнуть свободнее. Здесь, в комнате, душно. Побудь у меня минут десять. Я выйду в садик по черной лестнице и по ней же вернусь, никого не тревожа.

То, что Вера называла садиком, был прилегавший к дому небольшой огород, обнесенный глухим забором, обсаженный деревьями и наполовину обращенный в цветник покойной Анной Федоровной Сербиной. Вдоль забора пролегал узкий переулок, выходивший под острым углом на другую улицу. Вера обошла кругом садика, убедилась, что задвижка у калитки, на стороне переулка, свободно передвигалась в скобе, и, возвратясь в свою комнату, отпустила Наташу, сказав, что еще намерена писать письма и не хочет ее напрасно задерживать.

Вера дописала письмо к отцу, запечатала его и приложила к нему записку, в которой просила Наташу письмо передать, а от нее ждать вскоре известий. «Я для того уехала без тебя, любезная Наташа, и тебя не предупредила, — добавляла Вера, — чтобы никто не мог тебя обвинить в том, что ты мне помогала уехать».

Затем Вера переложила в свой саквояж некоторые вещи из чемодана, который вовсе не была намерена с собой брать, потом вышла в коридор, прислушалась, удостоверилась, что в доме все затихло, и тогда, помолившись на коленях перед иконой, стала приготовлять свой дорожный наряд. Она повязала голову цветным шелковым платком, по обычаю в белорецкой местности девушек как мещанского, так и крестьянского сословия, а на плечи накинула большой толстый шерстяной, темного цвета платок, оставленный ей Василисой. Этот платок окутывал Веру ниже колен, и кроме обуви, которая спрятана быть не могла, и саквояжа, перчаток и зонтика, которые могли быть спрятаны под платком, ничто в этом костюме Веры не обличало ее звания.

Пробил час пополуночи. Вера погасила горевшие на столе свечи, тихо вышла, спустилась в садик и, дойдя до калитки, прислушалась, потом слегка постучалась. Отклика не было. Вера простояла неподвижно две или три минуты, потом вновь постучалась. Ответа не было и на этот раз. Сердце Веры забилось сильно, и дыхание так сперлось в ее груди, что она прислонилась к забору, чтобы не упасть. В это мгновение послышался легкий стук в калитку со стороны переулка.

— Это ты, Василиса? — вполголоса спросила Вера.

— Я, матушка Вера Степановна, — отвечала Василиса. — Выходите скорее. Я не могла ранее ответить вам, потому что какие-то два человека шли по переулку, а теперь их не видать.

Вера вышла и молча, рядом с Василисой, направилась к углу соединения переулка с улицей, а затем можно было прямо следовать по ней для выезда из города. За углом стояла запряженная парой крытая повозка из разряда тех, в которых мелкие торговцы разъезжают по сельским ярмаркам. В полумраке весенней ночи Вера не могла разглядеть черты лица человека, сидевшего на облучке. Только длинная белая борода, окаймлявшая нижнюю часть его лица, выделялась из того полумрака.

— Это старик Игнатий из Сизой деревни, — шепнула Василиса своей спутнице, — тот самый, у кого хотели разрушить молельню.

— Садитесь, матушка, — сказал Игнатий, приподняв шапку. — Пора. Заря занимается.

Вера и Василиса не без труда взобрались в низкую повозку.

— Можно ли ехать? — спросил Игнатий.

— С Богом, — отвечала Василиса.

— С Богом, — повторил старик, снял шапку, перекрестился и, дернув вожжами, вполголоса заговорил со своими лошадьми. Повозка тронулась с места шагом, потом едва заметной, тихой рысцой.

— Все ли время мы так будем ехать? — спросила Вера Василису.

Старик Игнатий, вероятно, расслышал вопрос, потому что, полуобернувшись к Вере, сказал:

— Сначала нельзя спешить, матушка. Теперь ночь. Может кто-нибудь повстречаться и полюбопытствовать кто, куда и почему торопится. Как в поле выберемся, так и ходчее поедем.

Кругом таких городов, как Белорецк, тянутся вдоль всех выездных дорог длинные слободки; это ни город, ни деревня; тут, обыкновенно, живет рабочий люд, занимающийся отчасти городскими, отчасти сельскими промыслами. Пока путь лежал по такой слободке, Игнатий ехал той же самой рысцой. Минуты казались Вере часами. Кое-где по обеим сторонам засвечались огоньки, но на самой дороге никого не было, и, кроме топота лошадей и стука колес повозки, не было слышно никакого звука.

— Люди уже встают, — сказал Игнатий, показывая на огоньки. — Скоро и на улицу выходить станут.

Наконец повозка миновала последнюю хату на краю доходящего до слободки поля. Игнатий махнул кнутом, крикнул на лошадей, и повозка ровной рысью покатилась по мягкой, местами полупесчаной дороге. Вера вздохнула свободно в первый раз после того, как затворила за собой дверь своей комнаты. Ей казалось, будто вдруг прекратилась постоянно настигавшая ее погоня.

Между тем быстро светало. В белорецкой местности солнце всходит почти часом позже, чем в Петербурге, и поднимается на горизонте под менее острым углом. С запада на восток не крадется ночью над горизонтом белая полоса, медленная предвестница дня. Заря занимается прямо на востоке и в ясную погоду скоро переходит в золотистое утро. За пролеском, пересекавшим дорогу в полуверсте от города, Вера заметила стоявшую на краю дороги, у канавы, одноконную крестьянскую тележку. Дремавший в ней молодой парень встрепенулся, когда с ним поравнялась повозка, схватил вожжи, ударил кнутом по лошади и поехал вслед за повозкой. Вере показалось, что Игнатий кивнул ему головой.

— Кто едет за нами? — спросила Вера, на этот раз обратясь к Игнатию.

— То мой внук, Митька, — отвечал старик. — Он здесь поджидал нас. — Нельзя ехать далеко без пособника на случай. Пожалуй, в упряжи понадобится что-нибудь переправить.

— Он везет и те вещи, которые вы намедни мне передали, — добавила Василиса.

Ровной рысью бежали лошади. Бежало и всегда бегущее время. Солнце давно встало. Отблеск его лучей искрился в каплях росы на кустах и на траве, вдоль дороги. Над влажной зеленью смежных озимых полей слышалось пение жаворонков. Вере стало на несколько мгновений так легко на сердце, как должно быть легко птице, вылетевшей из клетки. Но сознание ее положения тотчас восстановилось. Она глубоко вздохнула, долго молчала, потом спросила Игнатия, далеко ли до поворота в Липки.

— Верст пятнадцать еще будет, — отвечал Игнатий. — Но мы остановимся с полверсты недоезжая поворота, у хаты лесника.

— Там, верно, нас ждет другая повозка? — продолжала Вера, обратясь к Василисе.

— Там должны нас встретить Кондратий и другой внук Игнатия, — отвечала старуха и нерешительно прибавила: — Кондратий скажет, каким путем мы далее поедем…

— Разве оттуда две дороги в Липки?

— Кондратий мне вчера так сказал, что, может быть, придется ехать другой дорогой.

У хаты лесника действительно стояла другая крытая повозка, в которой Вера и Василиса, простившись с Игнатием, продолжали путь. Кондратий сам правил; за ним следовал, как от Белорецка, одноконный провожатый.

Недоезжая поворота в Липки, Кондратий остановил лошадей, обратился к Вере и сказал:

— Не прогневайтесь, матушка Вера Степановна. Мы поедем не прямо в Липки, а сначала на Черный Бор.

— Как — на Черный Бор? — воскликнула испуганная Вера. — В Черный Бор я не хочу ехать.

— Нельзя в Липки до завтра, — отвечал Кондратий. — Суздальцевы будут только сегодня поздно вечером. Их задержали в Москве. Ваше письмо их ждет в Липках. Я справлялся и сказал Василисе, что справлюсь, потому что стороной о том слышал.

— Я не могу ехать в Черный Бор, — проговорила в сильном волнении Вера и сделала движение, чтобы выйти из повозки. Василиса ее удержала.

— Голубушка, Вера Степановна! — сказала умоляющим голосом Василиса. — Успокойтесь, ради Бога! Куда же ехать? В Васильевское нельзя вам приезжать переодетой. Там вас тотчас узнают. Я не предупредила вас потому, что, когда мы расстались с Кондратием, он еще ничего не успел разузнать наверное. А делать было нечего. Если бы вы со мной не уехали, то сегодня же были бы на пути к тем хуторам.

— В Черном Боре, — добавил Кондратий, — никто не догадается и вас не увидит, кроме моей старой кумы, жены садовника. Она — женщина верная; я ей даже передаю ключ от часовни, когда отлучаюсь надолго. В доме я сказал, что Василиса вернется с племянницей, которая издалека к ней приехала; я не подвезу вас к большому крыльцу, а проведу садом прямо в дом, наверх, где теперь живет Василиса. Вы и в Липках не желали подъезжать со стороны двора, а хотели пройти пешком через парк. Завтра же я сам вас доведу до Липок; вы успеете вечером туда написать, и ваше письмо будет к ночи доставлено.

XVII

Сербин говорил правду, когда сказал Вере, что у него много огорчений и забот. Он начинал ощущать всю тягость ига, которому он подчинился. Прасковья Семеновна становилась более требовательной и несговорчивой, по мере того как в силу продолжительности и гласности того ига сам Сербин становился беззащитнее перед ней. В особенности тяготили его назойливые напоминания о сватовстве Подгорельского. Любовь к дочери не замерла в сердце Степана Петровича, но только заглушалась постоянной тревогой его отношений к г-же Криленко. Бывали минуты, как при вечернем прощании с Верой, когда эта любовь пробуждалась в Сербине почти с прежней силой. Кроме того, его огорчала видимая перемена в отношениях к нему некоторых из его ближайших знакомых. Степан Петрович чувствовал, что его осуждали, и сознавал, что имели основание его осуждать.

В доме с раннего утра было замечено отсутствие Веры, но никто не решался сказать о том Степану Петровичу. Наташа оставила на столе найденные ею записку и письмо и в отчаянном испуге, сказав о том камердинеру Сербина, особенно пользовавшемуся его доверием, куда-то скрылась. Когда Сербин одевался, смущенное выражение лица камердинера обратило на себя его внимание. Выходя в свой кабинет, Степан Петрович обратился к нему.

— Ты что-то скучен сегодня, Алексей. Здоров ли?

— Ничего, здоров, Степан Петрович, — отвечал Алексей, несколько запинаясь, — долго возился с укладкой для переезда…

— Скажи, чтобы ко мне попросили Веру Степановну, если она уже встала.

Алексей вышел, затворил за собой дверь, но за дверью остановился, не решаясь ни идти далее, ни вернуться в кабинет.

Сербин тотчас заметил, что не было слышно шагов Алексея, и, отворив дверь, спросил, зачем он остановился.

— Не знаю, как сказать, — проговорил дрожащим голосом камердинер. — Что-то неладно у нас: Вера Степановна уехала…

— Как — уехала? — вскрикнул, побледнев, Степан Петрович. — С кем? Когда? Где Наташа?

— Должно быть, одна… Наташа ничего не знала; она вся в слезах побежала к Болотину, чтобы от него что-нибудь узнать. Вера Степановна к нему посылали записку вчера вечером… Но Болотин, оказалось, здесь, никуда не уезжал, и у него Вера Степановна не была…

У Сербина на одно мгновение потемнело в глазах. Он прислонился к двери и сказал:

— Говори же толком… Когда могла Вера выйти? Как могли не слыхать, что она отворяла двери?

— Она, должно быть, ночью вышла садиком, в переулок. Мы заметили, что у калитки задвижка отодвинута. Она и спать не ложилась и оставила на своем столе письмо к вам и записку к Наташе…

— Где же письмо?..

— Там же, на столе. Наташа и свою записку там оставила.

Сербин провел по лбу рукой, потом сказал:

— Теперь оставь меня. Позову, когда будешь нужен… Смотри только, чтобы в доме ни слова!..

Степан Петрович торопливым, но неровным шагом прошел в комнату дочери, захлопнул за собой дверь, пробежал одним взглядом записку к Наташе, судорожно скомкал в руке и бросил эту записку, потом распечатал и стал читать письмо Веры к нему.

По мере чтения лицо Сербина принимало более и более угнетенное выражение. Он опустился на стул, оперся на одну руку головой и продолжал читать. Волнение порывистой бури кипело в его душе. В ней боролись и попеременно заглушали друг друга гнев и печаль, мысль о позоре побега дочери из отцовского дома и мысль о том, что он сам дал повод к этому позору, чувство отцовской любви к Вере, опасения за ее будущность, страсть к г-же Криленко, невольное сознание, что она была причиной его домашних несчастий. Степан Петрович долго сидел неподвижно; безысходная борьба в его душе продолжала его томить. Он пытался молиться, но и молитва не давалась ему. Наконец он заплакал…

Было около полудня, когда Сербин вышел из комнаты Веры и подозвал ожидавшего его с возраставшим беспокойством камердинера.

— Поезжай сейчас на хутора, — сказал Сербин, — и скажи, что я сегодня не могу быть, что меня задержало спешное дело и что я постараюсь быть завтра. Скажи, что не знаешь, какое дело, не пускайся в ответы ни на какие расспросы и тотчас приезжай назад.

Между тем Вера уже давно была в Черном Боре. Кондратий проехал к саду окольной дорогой, минуя село, и садом провел в дом Веру и Василису. В верхнем этаже была приготовлена комната, смежная с той, где поселилась Василиса, и туда Кондратий внес вещи, бывшие у провожатого.

— Теперь вы до завтра у себя дома, Вера Степановна, — сказала Василиса. — До сих пор Бог помог. Он поможет и дальше.

Комната, где, по выражению Василисы, Вере можно было чувствовать себя «дома», была на стороне сада. Из окна виднелись только деревья и за ними дальние изгибы реки. В доме все было тихо, и с противоположной его стороны лишь изредка доносились до слуха Веры прерывистые звуки происходившего в селе движения. Под влиянием этой тишины в ней самой постепенно стихало смятение души; но мысль, что она в доме Печерина нашла себе временное убежище, угнетала ее.

«Что́ сказал бы он, — думалось ей, — если бы знал, что я здесь!..»

Среди дня Василиса, долго избегавшая тревожить Веру своим присутствием, принесла ей что нужно было для письма в Липки. В это самое время послышались голоса в саду под окном. Вера вздрогнула; Василиса прислушалась, подошла к окну, потом сказала, что никого не видно и что говорившие уже вошли в дом.

— Узнай, кто это, — сказала взволнованным голосом Вера. — Неужели вы скрыли от меня, что г-н Шведов здесь?

— Я никогда не солгала бы вам, Вера Степановна, — отвечала Василиса. — Здесь нет г-на Шведова, и мы его не ждали. Сейчас узнаю, кто говорил под окном.

Василиса долго не возвращалась. Смущение и беспокойство Веры усиливалось; она решилась уйти в комнату Василисы и там ее ожидать. Наконец она показалась в дверях и в них остановилась.

— Господь творит дела, — сказала Василиса. — Не Шведов, а Борис Алексеевич здесь!

— Борис Алексеевич! — повторила Вера. У нее забилось сердце, замерло дыхание, и она оперлась на подоконник, чтобы удержаться на ногах.

— И не один, — продолжала Василиса. — С ним приехал наш старый барин. Я его не видела. Он прошел прямо на кладбище. Кондратий его видел, и он же рассказал Борису Алексеевичу, что вы здесь, у нас, и почему не в Липках, а здесь. Борис Алексеевич просит вас его принять…

Вера ничего не ответила. Голос ей не повиновался. Но Василиса не выждала ответа. Прошло несколько минут; Вере послышались приближающиеся шаги, и медленно, с приветливо спокойным выражением лица, с явным желанием не обнаружить со своей стороны сознания затруднительного положения Веры, в комнату вошел Печерин.

— Вера Степановна, — сказал он, — вы обещали мне ответ по моем возвращении. Я за ответом вернулся.

Вера уже успела несколько собраться с силами и тихо ответила:

— Борис Алексеевич, вот теперь вам должно быть жаль меня. Я — нежданная гостья в вашем доме, но в этом не виновата…

— От вас зависит, — сказал Печерин, — чтобы не вы, а я был вашим гостем. Скажите одно слово, и с этой минуты не я, а вы будете здесь приказывать.

Он подошел к Вере, взял ее за обе руки и взволнованным голосом продолжал:

— Вы не можете сомневаться в том, что я люблю вас. Я испытал себя; я виновен в том, что слишком долго себя испытывал. Скажите, что вы мне прощаете. Скажите то доброе слово, о котором я просил вас, и здесь, при прощании, и там, у церкви, при другом прощании.

Вера смотрела на Печерина, но едва различала черты его лица сквозь выступившие в ее глазах слезы. Она тихо проговорила:

— Не трудно мне вам сказать доброе слово. И я люблю вас.

Печерин поцеловал обе ее руки, потом притянул ее к себе, поцеловал в лоб и сказал:

— Благословен для меня этот день, Вера. Жаль одного: я тотчас с вами должен расстаться. Ненадолго, надеюсь. Еду к вашему отцу. Вернусь завтра. Он отказать мне не может. И завтра же я сам довезу вас до Липок, впредь до того дня, когда вы сюда со мной вернетесь. Вместо вас я сам напишу о том Суздальцевым. Не так ли?..

Печерин не выждал ответа со стороны Веры и, взяв ее под руку, вышел с ней в комнаты, где Василиса и Кондратий его ждали.

— Вера Степановна здесь хозяйка, — сказал он им, — пока я вернусь. Кондратий, сейчас послать заготовить подставу в Новоселках и мне подать тройку, часа через два — вы позволяете, Вера?..

Василиса и Кондратий на одно мгновение как будто обомлели, не понимая всего смысла слов Печерина; но потом оба радостно бросились к Вере целовать ее руки.

— Слава тебе, Господи! — повторяла Василиса.

— Бог дает нам другую Марью Михайловну, — сказал Кондратий Печерину. Вера могла только плакать, обнимая Василису, и поцеловала старика Кондратия.

— Где барон? — спросил Печерин.

— В часовне, — отвечал Кондратий. — Он с кладбища прошел туда.

— Вы займете теперь комнаты, где вы останавливались с вашей матушкой, — сказал Печерин, обращаясь к Вере. — Мы туда пройдем вместе. Кондратий, распорядись насчет подставы, а ты, Василиса, попроси барона к Вере Степановне, когда он выйдет из часовни.

XVIII

— Еще рано смотреть в эту сторону, — сказал Вальдбах сидевшей у окна Вере. — Как бы скоро ни покончил он делом в городе и как бы скоро ни ехал сюда, прежде четвертого или пятого часа он быть не может, а теперь только половина третьего.

— Меня тревожит мысль, — отвечала Вера, — что он мог не застать моего отца в городе. Хотя он и сказал мне, что в таком случае рано утром будет на хуторах, но оттуда до Белорецка около двадцати верст, и эти двадцать верст ему придется проехать на обратном пути.

— По моим соображениям, Печерин должен застать вашего отца в городе.

— Дай Бог; но я не смею надеяться.

— Я, наоборот, не только надеюсь, но даже скажу, что в том уверен.

— Но почему? Ведь вы знаете, что мой отец вчера был намерен переехать на хутора.

— Я мог бы на это сказать: его переезд мне представляется невероятным без вас, по крайней мере, на первых порах; без вас он должен был бы или ехать в Липки, или ждать оттуда вестей. Но моя уверенность имеет еще другое основание. Все, что с вами и даже с нами тремя вчера приключилось, — продолжал Вальдбах, — до того имеет на себе печать предопределения судьбы, то есть воли Провидения, что и на нынешнем дне она должна непременно обозначиться. Все мелочное этой печати не свойственно. Из-за чего, например, вас лихорадочно тревожат каких-нибудь три часа лишних, если по существу решение главного вопроса от того не изменится? А касательно этого вопроса я никакого сомнения иметь не могу. Я бы не говорил с вами в эту минуту, у этого окна, если бы он мог быть решен двояко.

Вера несколько медлила ответом, как бы проводя в собственных мыслях нить мыслей Вальдбаха, потом сказала:

— Признаюсь, и я надеюсь вместе с вами. Вчерашний день был для меня до того неожидан, все, что со мной случилось, мне теперь кажется такой милостью свыше, что я себя невольно спрашиваю, не сон ли это — весьма счастливый, и боюсь пробуждения.

— К счастью для вас, Вера Степановна, — отвечал, улыбаясь, Вальдбах, — я вижу наяву то самое, что вам может казаться сном, а потому не могу опасаться пробуждения. Но, признаюсь и я, — и я сам едва верю тому, что на моих глазах происходит. Впрочем, я давно знаю, когда происходит что-нибудь такое, что имеет решающее значение в жизни человека, то всегда непостижимое нечто заставляет совпадать одно с другим самые разнородные обстоятельства, и даже второстепенным случайностям невольно придается значение. Например, я весьма мог бы не приехать с Печериным, а между тем вы оба вчера признавали мое присутствие для себя чрезвычайно важным хотя бы потому, что, говоря о моем внезапном появлении здесь, будут менее толковать о вашей встрече…

В это мгновение Вера быстро встала и дрожащей рукой оперлась на окно.

— Это он! — едва внятным голосом проговорила она.

Вальдбах также встал.

— Я, однако, ничего не вижу, — сказал он, — а мои глаза еще надежны.

— Там, там, между деревьями, промелькнула тройка, — сказала Вера.

— Пожалуй, вы правы, — заметил после краткого молчания Вальдбах. — Я слышу топот лошадей.

Прошло еще несколько минут, и на полном скаку покрытых пеной лошадей тройка Печерина примчала к подъезду.

Вера бросилась к верхней площадке лестницы, которая вела во второй этаж дома. За ней последовал Вальдбах.

Печерин взбежал по лестнице, крепко обнял Веру, поцеловал ее и сказал:

— Теперь вы — моя признанная невеста. Я вам привез несколько слов от вашего отца.

Поддерживая одной рукой пошатнувшуюся от волнения Веру, Печерин протянул другую руку Вальдбаху и, обращаясь к нему, добавил:

— Все улажено: отец согласен, и дня через два сам будет в Липки.

В Белорецке никто не узнал ни о запоздалом приезде Суздальцевых, ни о случайной встрече в Черном Боре. Печерин рассказал о том одному Сербину, которого он действительно нашел в Белорецке; объяснение с ним Печерина было значительно облегчено самой г-жой Криленко. Еще Болотин сообщил Печерину, что накануне, тотчас по получении известия о загадочной отсрочке приезда Сербина, Прасковья Семеновна сама поспешила в Белорецк, опередила возвращавшегося туда камердинера Алексея, узнала каким-то образом о том, что Вера внезапно уехала в Липки, и обрушилась на Степана Петровича градом упреков насчет его слабости к дочери и укоризненных выражений насчет самой Веры. Напрасно Сербин пытался ее уверить, что Вера с его ведома воспользовалась приглашением Суздальцевых. Г-жа Криленко продолжала осыпать Степана Петровича язвительными укоризнами, а потом, в присутствии Болотина, стала требовать, чтобы Сербин немедленно переехал на хутора и прервал сношения с самовольно покинувшей его дочерью. В пылу гнева и опасений насчет последствий колебаний Сербина Прасковья Семеновна не замечала, что и он постепенно переходит в состояние страстного раздражения. Наконец в нем оборвалась последняя нить самообладания. Он задержал Болотина, который хотел уклониться от присутствия при такой сцене, и в свою очередь осыпал Прасковью Семеновну упреками, тем более обидными, что они касались ее денежных дел. Разрыв был полный, и когда г-жа Криленко объявила Сербину, что впредь ее нога не будет в его доме, он отвечал ей предложением послать за Подгорельским: пусть он проводит ее до хуторов…

Печерин и Вера проехали в Липки через Васильевское, чтобы на пути поклониться могиле доброй Анны Федоровны и побеседовать с отцом Пименом. В Липках Суздальцевы встретили их на крыльце своего дома. Марья Ивановна с выражением искренней радости на лице расцеловала Веру и в порыве доброго чувства обняла Печерина.

— Припомните, — сказал ей Печерин, — слова, которыми вы меня однажды напутствовали. Вы тогда отдали Веру под защиту бедной Марьи Михайловны.

X.Z.

СТАТЬИ

РЕЛИГИОЗНЫЕ СМУТЫ И ГОНЕНИЯ От V в. до XVII в.

I

Два разных потока приобретают в наше время возрастающее влияние в сфере мысли и жизни: научный, вступивший в борьбу с догматическими верованиями, и религиозный, направленный к их защите и к возбуждению интенсивности церковной жизни. С одной стороны, успехи опытных наук, разъяснив многое, что прежде казалось непостижимым, наводят на мысль, что самое понятие о непостижимом преимущественно опиралось на одно наше неведение и что нельзя более верить тому, чему мы до сих пор верили. С другой стороны, практика жизни и всюду всколыхавшаяся под нами гражданская почва возвращают во многих мысль к убеждению, что есть нечто, нам недоступное на земле, нечто высшее, нечто более нас охраняющее и обеспечивающее, чем все кодексы и все изобретения, нечто исключительно уясняющее тайну нашего бытия — и что это нечто именно заключается в области наших преемственных верований. Движение двух потоков не одинаково. Первый течет ровно, спокойно, самоуверенно, отражая в своих водах обрывы подмываемых им берегов догматики. Второй встречает препятствия на своем пути, задерживается, разветвляется, потом озаряется внезапным светом, вновь соединяет свои струи и оставляет за собою, в обновленном виде, берега, подмытые другим потоком.

Христианский мир, в котором с самых начатков его исключительно сосредоточилось поступательное движение человеческой мысли, представляет в наше время ряд самых противоречивых явлений. В Риме, столице Италии, недавно, например, праздновалось с торжественностью пятидесятилетие священства верховного пастыря латинской церкви. Оно праздновалось при участии представителей всего латинского мира и многих других стран; но король и правительство самой Италии в нем не участвовали, подчиняясь временным условиям политического свойства. Во Франции, с одной стороны, религиозные символы изгоняются из школы, и отчуждение государства от церкви официально признается; но с другой — влияние духовенства тем не менее сохраняет свою силу в среде сельских и высших классов населения. В Германии продолжавшаяся в течение нескольких лет упорная борьба между правительством и латинской церковью привела только к утверждению этой церкви в том положении, в каком она находилась до начала борьбы. Между тем среди евангелическо-лютеранской церкви возникла новая агитация, направленная к созданию для нее более независимого положения в государстве и к установлению в ней самой цельности и единства, противоречащих коренному началу протестантизма. В Англии наступательные действия диссентеров против государственного англиканства встречают с его стороны усиленный отпор, и в то же время латинская церковь продолжает распространять круг своих последователей, а близкое к ней ритуалистическое движение не подавляется принятыми против него карательными мерами. Христианство, таким образом, везде поставлено, с одной стороны, в оборонительное положение и вновь как бы призывается оправдывать и отстаивать свои права господства в мире; а между тем христианские церкви по-прежнему относятся неприязненно одна к другой и как будто не сознают своей солидарности ввиду враждебных им сил.

Впрочем, история христианской Церкви, в ее совокупности, и христианских церквей, в отдельности, не составляет в наше время предмета тщательного изучения. Она вошла в общий круг исторических дисциплин и даже между ними не занимает почетного места. Большинство образованных людей менее точно и подробно знают историю Вселенских соборов, разделения церквей и реформации, чем историю Пелопоннесской и Пунических войн, или римских императоров, или открытия Америки, или войны за наследство испанского престола. Между тем многое в нынешнем быте церквей объясняется только предыдущими фазисами их истории, и многое в этой истории так тесно связано с другими историческими событиями, что в виду их она как будто отходит на дальний план, или теми событиями заслоняется, или с ними смешивается. Таким образом в нашей памяти сохраняются о некоторых фактах церковной истории только отрывочные и недостаточно определенные представления. Сюда относятся, между прочим, бывшие в разные времена и в разных странах гонения за веру или из-за веры. Мы все знаем, что такие гонения происходили; мы помним их, так сказать, огульно и помним, в отдельности, такие выдающиеся явления, как испанскую инквизицию, тридцатилетнюю войну, правление герцога Албы в Нидерландах (и то преимущественно благодаря Шиллеру и Гёте) и Варфоломеевскую ночь. Но относительно продолжительности, преемственности, размеров, форм и психологической основы религиозных междуусобиц, преследований и гонений мы большею частью ограничиваемся смутными и шаткими понятиями. В настоящем очерке имеется в виду представить читателю одну сжатую хронику таких междуусобиц, преследований и гонений, с половины V века, потому что тогда уже был решен арианский спор и Вселенскими соборами окончательно установлены коренные христианские догматы, до конца XVII века, потому что отмена Нантского эдикта была в Европе последней мерою жестокой религиозной нетерпимости, направленной против масс безвинного населения.

Психологическая основа междуусобиц и гонений заключалась в изумительном сочетании христианских верований с совершенно нехристианскими способами распространения и защиты этих верований. В наше время нам продолжают быть понятными твердость, самоотвержение и, во многих случаях, геройское мужество гонимых. Гнет всегда усиливает встречаемое сопротивление, а в делах веры он возбуждает чувства нравственного долга, ставит прямой вопрос между земным и горним и вызывает энтузиазм, доходящий до фанатизма. Напротив того, нам трудно уразуметь действия гонителей, трудно понять их бесчеловечную свирепость, не щадившую ни возраста, ни пола, их изобретательность по части пыток и казней, их пренебрежение к нравственным страданиям и их равнодушие при виде физических мук. Мы достоверно знаем, что многие из них были люди безукоризненные в нравственном отношении, даже человеколюбиво-благотворительные, притом искренне веровавшие в истину тех христианских начал, которым их зверская жестокость так явно противоречила. Единственное объяснение этого противоречия можно находить в извращении человеческих чувств превратным пониманием своего долга, которое проистекало от непреклонной суровости догматических убеждений. Мысль, что вне резко очерченного катехизического пути нет спасения для души человека, лежит в основании всех средневековых религиозных преследований и всех пыток и казней испанской инквизиции. Эта мысль упрочилась уже в первые века христианства. Бл. Августин утверждал, что если из двух детей одной матери один ребенок случайно умер до окрещения, то его душа обречена на вечную погибель[16], а по другому поводу ставил вопрос: Что может быть смертоноснее для души, чем свобода заблуждений?[17] В пытках и мучительных казнях усматривали для еретиков ту пользу, что они побуждали их к отречению от ересей и как будто предоставляли для раскаяния льготный срок[18]. Постепенное смягчение нравов постепенно смягчало и практическое применение догматических взглядов; но они, тем не менее, долго сохраняли свою силу, и их влияние отражалось в проливаемых потоках крови. Веротерпимость признавалась преступлением против самой веры; преследование — долгом веры и логической необходимостью. Даже в Англии, в царствование королевы Марии, архиепископ Гардинер и другие богословы утверждали, что учение о свободе совести основано на самом явном нечестии, на равнодушии к какой бы то ни было вере и что из всех видов преследования самый жестокий и кровожадный наиболее может быть оправдан, как наиболее действительный[19]. Тот же самый дух нетерпимости господствовал и между пресвитерианцами. «Папизм, — говорит Бакстер[20], — магометанство, неверие и язычество суть пути к вечной погибели (damnation); но свобода их проповедовать и совращать есть способ делать из людей папистов, магометан, неверных и язычников; следовательно, эта свобода есть путь к вечной погибели людей». Замечательны также отзывы Паскаля о младенцах, обреченных на такую погибель[21], и Ж.-Ж. Руссо и Чарльза Фокса — о невозможности согласовать веротерпимость с крайними догматическими взглядами[22].

Не без основания сказано Граттаном, что совесть, стесняющая всякие пороки, сама становится источником пороков в деле религиозных гонений[23].

II

После Эфесского собора 449 года, известного в истории под наименованием разбойничьего, вследствие насилий, совершенных председательствовавшим на нем александрийским архиепископом Диоскором[24], император Маркиан, заменивший на византийском престоле императора Феодосия, созвал в Халкедоне законный Вселенский собор, бывший по счету четвертым Вселенским. Всех отцов было на нем до 630. Председательствовал Анатолий Константинопольский. Собор осудил действия Диоскора и его единомышленников, низложил Диоскора и по догматической части точнее определил вероучение, противное несторианству и восторжествовавшему на Эфесском соборе монофизитству. После собора император издал строгие законы относительно монофизитов. Приказано было всем принимать учение, определенное Халкедонским собором, а монофизитов ссылать в заточение или изгонять: сочинения их сжигать, а за распространение их — казнить[25].

Таким образом правительственная власть распространила на всех последователей еретических учений действие карательных мер, которым прежде подвергались основатели этих учений и еретики духовного сана или звания. Епископы были низлагаемы, ссылаемы, заточаемы; пресвитеры и монахи были гонимы; борьба между враждебными партиями сопровождалась кровопролитием; но религиозные раздоры, тем не менее, имели преимущественно характер междоусобиц. Со второй же половины V века эти раздоры представляют общую черту с прежними гонениями, направленными против христиан языческими властями. Место единоличных преследователей заступает огульное преследование всех последователей того или другого учения, осуждаемого, как во время иконоборческих распрей, правительственной властью.

В течение VI и VII веков церковные смуты продолжались под видом монофизитской, а затем монофилитской ересей, по временам находивших себе поддержку или некоторую терпимость в среде самого правительства[26].

В начале VIII, при императоре Льве Исаврянине, началось гонение иконопочитателей. В 730-м году издан эдикт, которым повелевалось вынести иконы из храмов. Епископы, противившиеся этому распоряжению, низложены; мятежи, им возбужденные, подавлены силою; иконы выведены из церковного употребления. Но, несмотря на жестокости императора, домашнее иконопочитание продолжалось.

По смерти Льва Исаврянина гонение икон было приостановлено захватившим престол его зятем, Артабардом, но возобновилось еще с большей силой при сыне Льва, Константине Копрониме, который в 743 году свергнул Артабарда с престола. В 754 году он собрал в Константинополе собор, который назвал Вселенским. На соборе было 338 епископов. Он постановил, что иконопочитание есть идолопоклонство и предал анафеме всех его защитников, в том числе особенно Иоанна Дамаскина. Определения собора приводились в исполнение с необыкновенной жестокостью. Преследование простиралось на домашнее иконопочитание, на почитание святых и их мощей и на монашескую жизнь; монахи были изгоняемы, а некоторые из них, открыто порицавшие действия императора, были предаваемы мучительной смерти. Воля императора исполнялась везде, кроме Рима[27].

После смерти Константина Копронима и его сына, Льва Хозара, вдова последнего, императрица Ирина, управляя государством в малолетство его сына, Константина Порфирородного, восстановила иконопочитание и в 787 году созвала в Никее собор, на котором присутствовали 367 отцов. Хотя в числе их были и иконоборческие епископы, но они составляли меньшинство и отреклись от иконоборства. Этот собор признается вторым Никейским и седьмым Вселенским. Однако же при императоре Льве Армянине, в первые годы IX века, иконоборство снова взяло верх. Возобновлялись прежние гонения, ссылки и разрушение монастырей. Почитание икон окончательно восстановлено только при императрице Феодоре, управлявшей государством во время малолетства сына, Михаила III, в 842 году[28].

Дальнейшие судьбы церкви на Востоке и Западе предопределились двумя главными историческими событиями: отделением западной латинской церкви от кафолической восточной, окончательно совершившимся в XI веке, и постепенным завоеванием византийского Востока магометанами, завершенным в 1453 году падением Константинополя. В оборонительном, а затем в угнетенном положении восточной церкви не было простора к распространению новых ересей и к религиозным преследованиям. На Западе между тем постепенно упрочилась единоличная власть римского престола, утвердилось значение подчиненной папе церковной иерархии и организовалась сильная духовная рать монашеских орденов.

Но церковная жизнь на Западе в XI–XV веках представляла, по выражению нашего историка[29], ряд ненормальных явлений. «Папы пользовались своей духовной властью только для приобретения мирского господства и являлись не столько иерархами церкви, сколько деспотами, попиравшими все законы нравственности и справедливости; епископы, также в большинстве не отличавшиеся нравственностью, заботились только о мирских интересах; клирики поражали своим невежеством и нравственной испорченностью; народ, при отсутствии всякого знакомства с истинами христианства, погружен был в суеверия. Словом, церковная жизнь на Западе приняла чувственное направление, и церковь поэтому представляла из себя не столько божественное учреждение, сколько человеческое. Такое омирщение церкви в людях, дороживших интересами религии, возбуждало недовольство и протесты. Протесты нередко доходили до того, что недовольные строем жизни в господствующей церкви отдалялись от нее и образовывали самостоятельные религиозные общества… Но, вооружаясь против злоупотреблений в господствующей церкви, отделявшиеся от нее сами переступали границы дозволенного и становились сектантами».

До конца XII века карательные меры, направляемые против отпадений от церкви, имели свойство временных распоряжений и действий подлежащих властей. Они ограничивались единичными случаями, не принимая размеров огульных гонений, ознаменовавших позднейшие времена. Но учащение таких случаев привело к органической системе преследования и подавления всех сектаторских движений. Папа Иннокентий III установил инквизицию в 1208 году; Григорий IX учредил в 1232 г. инквизиционный суд и предоставил заведование им доминиканскому ордену, а Иннокентий IV в 1259 г. разрешил на суде употреблять пытки[30].

III

Еще до формального установления инквизиционного разбирательства дел о вероотступниках Иннокентий III решился принять крайние меры к уничтожению распространившейся в южной Франции секты альбигенсов[31]. Он с этой целью отправил туда в 1198 г. легатов с неограниченными полномочиями. Но они не имели успеха относительно обращения сектаторов, и один из них был убит в 1208 году. Тогда Иннокентий поднял на альбигенсов крестовый поход под главным предводительством графа Симона Монфортского. Его войско, составленное большей частью из отчаянных разбойников, целых двадцать лет опустошало владения графа Тулузского, покровительствовавшего сектаторам. При взятии одного города Безьера побито 20 000 человек обоего пола и всех возрастов. При этом папский легат, цистерианский аббат Арнольд, в виду нерешительности крестоносцев, опасавшихся вместе с еретиками умерщвлять и католиков, кричал им: «Бейте всех! Господь распознает своих». При таком взгляде на дело и таких способах истребления секты она наконец была действительно почти уничтожена. Но ревность церкви озаботилась и мерами предосторожности на будущее время. На Тулузском соборе в 1239 году были постановлены строгие правила относительно дальнейшего разыскивания и наказания еретиков.

Одновременно с альбигенсами существовала на юге Франции еще другая, по общему направлению к ним подходящая, но не столь многочисленная секта, известная под наименованием вальденсов. Ее основателем был лионский купец Петр Вальда, который по изгнании из Лиона странствовал в Италии и Германии и наконец поселился в Богемии, куда перешли и некоторые из его рассеявшихся последователей. Вальденсы сначала не имели в виду отделяться от господствующей церкви, но когда лионский архиепископ запретил им евангельскую проповедь, а папа предал их проклятию, хотя сами католики одобрительно отзывались о их безукоризненно нравственной жизни, — они стали в прямую оппозицию к церкви и отчасти примкнули к кафарам. Переселившиеся в Богемию стали впоследствии в ряды гуситов.

Уничтожение ордена Рыцарей Храма (тамплиеров) при французском короле Филиппе Красивом было, в сущности, событием более политического, чем религиозного свойства. Главную цель составляло завладение имуществами ордена. Но предлогом послужили возводимые на него обвинения в отступничестве от христианства, и как суд, так и казни были облечены церковными формами. Папа Клиент V, по настоянию короля, повелел в 1308 г. произвести повсеместное следствие над членами ордена, а эссенский (Sens) архиепископ, не ожидая результатов следствия, предал постановлением областного собора великого магистра Матвея Молей и 54 рыцарей смерти на костре[32]. Орден окончательно упразднен папской буллой 22 марта 1312 года[33].

IV

«Никакая власть, — говорит английский историк Ленки, — никакое человеческое учреждение не пролили столько безвинной крови, сколько римская церковь»[34]. Дошедшие до нас сведения о гонениях, предпринимавшихся ею в разные времена и в разных странах, так неполны, что в настоящее время нет никакой возможности составить себе хотя сколько-нибудь определенное понятие о числе жертв этих гонений. Даже трудно приблизительно определить число жертв, причитающихся на долю правильно организованных инквизиционных трибуналов. Оран (Retention), имевший доступ к архивам инквизиции в Испании, утверждает, что по ее приговорам сожжено более 31 000 человек и более двухсот тысяч присуждено к карам менее тяжким, чем смертная казнь. Число казненных в испанских владениях в Америке, на Сицилии и Сардинии неизвестно. В Нидерландах казнено при Карле V до 50 000, при Филиппе II — до 25 000. Но эти цифры еще не так красноречиво повествуют о настроении духовных властей, как постановление верховного инквизиционного трибунала, 16 февраля 1568 г., присуждающее к смерти всех обывателей Нидерландов как еретиков. Королевской прокламацией, состоявшейся десятью днями позже, это постановление утверждено и послано к исполнению. В трех строках, таким образом, присуждались к смертной казни три миллиона людей, без различия пола и возраста[35].

Но не одно число жертв инквизиционного изуверства приводит в ужас всякого из нас при мысли об этом кровавом, целые столетия обнимающем прошлом. Нужно еще вспомнить о варварской изобретательности тогдашних фанатиков по части пыток и казней и о придании этим казням, в некоторых случаях, вида торжества веры. Обреченных на смерть иногда сжигали на костре медленным огнем. В Испании даже королевские бракосочетания праздновались публичными auto-da-fé. В 1680 году в Мадриде по случаю бракосочетания Карла II всенародно преданы огню осужденные евреи обоего пола. Большая площадь была убрана в виде амфитеатра. Король и королева присутствовали. Придворные дамы были в пышных нарядах. Осужденные проходили мимо них на пути к кострам. Сохранилась память о молодой 17-летней еврейке, которая поразила всех своей красотой и обратилась к королеве с просьбой о милосердии, ссылаясь на то, что она осуждена только за исповедание веры отцовской и материнской. Королева ничего не ответила, но отвела от нее глаза. Верховный инквизитор, епископ Вальдарес, был главным распорядителем торжества, и в мадридской картинной галерее память о нем увековечена картиной работы Франциска Риччи[36].

При всей возмутительной свирепости гонений, которыми ознаменовала себя латинская церковь, было бы, однако же, весьма несправедливо ей одной приписывать дух жестокой религиозной нетерпимости и порождаемые им преследования. Тот же самый дух был свойствен и протестантским церквам. Различие в размерах и формах протестантских гонений преимущественно зависело от того, что протестантскому духовенству не принадлежали влияние и власть, которыми латинское духовенство могло пользоваться в латинских странах. Догматическое оправдание, даже догматическая проповедь гонений и насилий одинаково встречались как в латинском мире, так и в протестантском. Кровь проливалась, ad majorem Dei gloriam, в том и в другом. Одним римским папой одобрено избиение альбигенсов, другим торжественно принесено благодарственное молитвословие за Варфоломеевскую ночь. Меланхтон и другие протестантские богословы письменно выразили свое сочувствие сожжению Сервета Кальвином. Нокс (Knox) предпочитал нападение десяти тысяч врагов отслужению в Шотландии одной латинской мессы.

Несправедливо было бы также не признавать великих заслуг западной церкви в предшествовавшие гонениям века. «В течение нескольких столетий, — говорит Лекки, — благодатное влияние церкви обнаруживалось по всем направлениям. Язычество было подавлено, и случаи преследования по делам веры встречались редко. Наказание еретиков признавалось необходимым в принципе; но ереси не возникали или, по крайней мере, не могли распространяться. Римское католичество совершенно соответствовало, в то время, умственным потребностям и общественному строю западной Европы»[37]. Оно не было деспотическим, потому что допускавшийся им простор мысли был на уровне требований времени. Церковь была не обособленным органом, действовавшим в виде одного из прочих элементов, друг друга уравновешивавших властей, но всеобщей, всепроникающей силой, оживлявшей весь общественный строй. В то время образовалось типическое единство всех частей этого строя, которое впоследствии уже не восстановлялось. Сословия, гильдии, феодальная система, монархизм, народные нравы, законы, научные занятия, даже публичные увеселения — все проистекало от учения церкви и ее представителей, все осуществляло понятия и взгляды духовенства, обнаруживало одинаковые общие стремления и представляло бесчисленные черты аналогического соответствия или согласия. Коренных противоречий не встречалось. Церковь была средоточием христианского мира; ее дух проникал во все круги обыденных отношений общественной жизни и придавал особые оттенки даже тем учреждениям, которые им не были созданы. При таких условиях не было простора для ересей. Особенности той или другой ереси могут зависеть от личных свойств и взглядов ее основателя; но успех и распространение еретического учения, тем не менее, показывают, что в данное время общее настроение мысли и степень твердости верований начинают уклоняться от строя понятий и убеждений церкви. Пока церковь достаточно могущественна, чтобы образовать весь умственный быт века и определять общую точку зрения для обсуждения всех современных вопросов, — ее авторитет бесспорен. Она так верно отражает в себе совокупность народных понятий, что встречающиеся частные затруднения не могут того авторитета поколебать. Средневековое католичество обладало этим могуществом в более полной мере, чем какая-либо организованная власть прежде или после него. Оно сплотило разнородные и анархические элементы, оставшиеся налицо после падения Римской империи, водворило в христианском мире понятие о единстве, стоящем выше всех племенных разделений и различий, и понятие о нравственных началах, превосходящих начало грубой силы; оно заменило полное рабство крепостной зависимостью, предуготовило почву для свободы и труда и создало коренные основы новейшей цивилизации. Католическая церковь своим влиянием и при помощи своей превосходной организации способствовала возникновению обширной сети политических, муниципальных и общественных учреждений, которые дали значительную долю материала для позднейшего образования почти всех учреждений нашего времени.

Но такое положение дел могло быть только переходным. Оно требовало подавления всякой критической и спекулятивной деятельности человеческого ума. Оно опиралось на неверные понятия о мировых событиях и должно было разрушиться при распространении более правильного на них взгляда. Разрушение началось при возрождении наук и сопровождавшем его оживленном движении мысли. С этой поры католицизм, стремившийся к невозможной в сфере его влияния неподвижности, обратился к системе крутых репрессивных мер для подавления несоответствовавших его взглядам движений. Избиение альбигенсов и учреждение инквизиции обозначают начало новой эпохи.

V

Строй римской церкви тогда резко противоречил, как выше упомянуто, тем началам христианства, которые ею проповедовались. На стороне иерархии не было нравственных сил, и самая идея церковного единства, лежавшая в основании главенства римского престола, была потрясена в конце XIV века так называемым великим расколом. Наступил период двоевластия (1379 г.), когда один папа распоряжался в Риме, другой — в Авиньоне. В эпоху Констанцского собора (1414 и след. гг.) даже три лица — Иоанн XXIII, Бенедикт XIII и Григорий XII — одновременно носили или присвоивали себе папский титул[38]. Весьма естественно, что недовольство возрастало между мирянами, и всюду подготовлялась почва для частных попыток таких реформаторов, которые по своим личным свойствам были способны влиять на массы и увлекать их за собою.

Во второй половине XVI века английский богослов Джон Виклеф начал распространять учение, сперва направленное против злоупотреблений монашества, но потом доведенное до непризнания авторитета предания и значения священства и до отрицания существенных католических догматов. Над ним был назначен суд, и его сочинения признаны еретическими; но лично он не подвергался каре, потому что король Ричард II, при тогдашних натянутых отношениях Англии к римской курии, счел удобным защитить его от дальнейшего преследования. Последователей Виклефа называли лоллардами. Его мысли пустили корни не только в Англии, но и в других странах, особенно в Богемии, где с его сочинениями познакомился профессор богословия в Пражском университете Иоанн Гус. Но Гус, восставая против злоупотреблений римской церкви, не отрицал, подобно Виклефу, существенных религиозных догматов. Главным предметом его желаний, еще до ознакомления с мыслями Виклефа, было причащение мирян под обоими видами и богослужение на славянском языке. Впоследствии он и его друг Иероним Пражский пошли далее. Они стали решительно высказываться против римской церкви и в духе Виклефа отзывались о главенстве папы. Когда в 1412 году папа Иоанн XXIII, устраивая крестовый поход против своих врагов, прислал в Богемию буллу с полными индульгенциями для крестоносцев, Гус восстал против нее в своих проповедях, а Иероним Пражский публично сжег буллу. В 1413 г. последовала новая булла с отлучением Гуса от церкви и интердиктом на Прагу[39]. Но богемцы стали решительно высказываться за Гуса и против римской церкви. Между тем открылся Констанцский собор, и так как Гус еще прежде издал апелляцию к Вселенскому собору, его потребовали в Констанц. Император Сигизмунд дал ему охранную грамоту. Но, несмотря на эту грамоту, Гус был заключен в тюрьму и после семимесячного заключения осужден как еретик и погиб на костре 6 июля 1415 года. Той же участи подвергся, 30 мая следующего года, Иероним Пражский, сперва отрекшийся от мнений Гуса под страхом осуждения, но затем отказавшийся от своего отречения. Оба выдержали казнь с геройским мужеством и умерли вознося среди пламени молитвенные песни[40]. Констанцские костры не только не прекратили реформаторского движения в Богемии, но придали ему свойство всеобщего восстания против римской церкви. Последователи Гуса, именовавшиеся гуситами, ввели у себя причащение мирян под обоими видами, и когда Констанцский собор признал такое причащение еретическим, решились оружием защищать свои убеждения. К ним пристало большинство дворян и граждан, и почти вся Богемия поднялась против латинства. Первым предводителем гуситов был Иоганн Жижка (Ziska), а после него — два Прокопа (Большой и Малый); кровопролитная, всеми ужасами полуварварской войны сопровождавшаяся борьба продолжалась целое двадцатилетие[41]. Гуситы несколько раз отбивали предпринимавшиеся против них походы и своими набегами опустошали сопредельные с Богемией немецкие земли. Решительное поражение нанесено им только в 1434 году, при Богемском Броде, когда оба Прокопа пали и почти вся гуситская рать была истреблена. Какого свойства была эта война, достаточно усматривается из двух эпизодов ее заключительного фазиса. При снятии осады Пильзена, в апреле 1434 года, Прокоп Большой сжег свой собственный лагерь и в нем своих же раненых и больных; а после битвы при Богемском Броде пильзенские граждане заперли в сараях и в них сожгли тысячу человек пленных[42]. При таких приемах понятно, что гуситы сошли с исторической сцены. Впоследствии, около 1450 г., остатки их образовали, на радикально измененных основаниях, небольшую общину под наименованием «богемских и моравских братьев». Они тогда старались только устроить свою жизнь в тиши уединения, сообразно с началами евангельского учения, и в них трудно было узнать преемников тех воинствовавших гуситов, которые огнем и мечом целый ряд годов опустошали окраины Силезии, Бранденбурга, Саксонии и Баварии.

Вскоре реформаторское движение проявилось в самой Италии. Доминиканский монах Иероним Савонарола, уроженец города Феррары, переведенный во Флоренцию по ходатайству Лоренцо Медичи, выступил в 1490 году в качестве проповедника-реформатора. Назначенный в следующем году приором монастыря Сан-Марко, он начал с кафедры обличать развращение современных нравов в среде общества и духовной иерархии, не щадя папства и не стесняясь покровительством, первоначально оказанным ему со стороны Медичи. Замечательно, что Савонарола принадлежал к тому самому ордену, которому было вверено попечение о деятельности инквизиции, и что он, по распоряжению этого ордена, был переведен во Флоренцию. Замечательно так же, как признак подготовленности общественной среды к свойству его проповеди, что он мог в таком близком расстоянии от Рима продолжать ее беспрепятственно в течение нескольких лет. Он подавал собою пример строгой монашеской жизни, проповедовал восстановление нравственности силою веры, благодати и правильных церковных порядков и поражал воображение своих слушателей пророчествами, относившимися, впрочем, большей частью до ближайших и по обстоятельствам неизбежных событий. Обладая увлекательным красноречием, Савонарола вскоре приобрел неограниченное влияние на народ и сделался, по смерти Лоренцо Медичи и изгнании сына его Пьетро, полновластным повелителем во Флоренции. Но он не ограничился призванием церковного реформатора и, устроив деспотическое правление на полутеократических, полудемагогических началах, вскоре возбудил против себя высшие слои местного населения. Папа Александр VI воспользовался этим и в 1497 году отлучил его от церкви. Савонарола был в том же году арестован, предан суду, осужден как еретик и обольститель народа, и 20 мая 1498 года вместе с двумя монахами, его главными сподвижниками, сперва удавлен, а потом сожжен на костре[43].

Таким образом, ни альбигенсы, ни гуситы, ни Виклеф, ни Савонарола не потрясли на Западе владычества римской церкви. Но время сильного потрясения этого владычества было уже близко.

VI

31 октября 1517 года августинский монах Мартин Лютер прибил к дверям виттенбергской замковой церкви свои знаменитые 95 тезисов, с объявлением готовности защищать их публично против всякого спора. Великому реформационному движению XIV века было в этот день положено прочное начало и дан бесповоротный ход.

Подробности последовательных фазисов реформации не могут входить в круг настоящего очерка. Его цель — не столько перечень событий, сколько перечень жертв, которыми они сопровождались. Прямым или, точнее, окончательным поводом к взрыву восстания против римской курии был декрет папы Льва X о выпуске индульгенций на покрытие издержек по сооружению собора св. Петра. Лютер восстал против продажи индульгенций и против других злоупотреблений церковной власти. Через год после того (1579) таким же образом восстал против индульгенций и вместе против некоторых латинских вероучений Цвингли в Цюрихе, а несколькими годами позже — Кальвин в Женеве. Тезисы Лютера и учения Цвингли и Кальвина быстро распространились в Германии и Швейцарии и привлекли к ним многочисленных и горячих последователей. Различия этих учений (понятия об Евхаристии Цвингли и Кальвина и теория предопределения Кальвина) немедленно разделили отщепенцев от римской церкви на два стана (нынешних лютеран и реформаторов). Главные силы охватившего центральную Европу движения сосредоточились в руках Лютера.

Папский престол на первых порах имел надежду подавить означенное движение авторитетными мерами. Но эта надежда не оправдалась. Чем решительнее становились распоряжения римской курии, тем смелее и упорнее оказывалось сопротивление Лютера. Он пошел гораздо далее, чем сам первоначально предполагал идти, и силою обстоятельств был вынужден вывести практические последствия из своих виттенбергских тезисов. Стремление к церковной реформе и отпадению от Рима встретило сильное сочувствие в разных слоях народа и поддержку со стороны некоторых германских владетельных князей. Отлученный папскою буллой от церкви, Лютер предстал в 1521 г., по требованию императора Карла V и под защитою охранной от него грамоты, на рейхстаге в Вормсе и там твердо отстаивал свои мнения. Когда его противники напомнили императору, что охранная грамота в Констанце не спасла Гуса, Карл V отвечал: «Я не намерен краснеть вместе с Сигизмундом».

К религиозному движению присоединилось аграрное. Понятие о свободе веры пробудило понятия о свободе гражданской. Жестоко угнетенное сельское население во многих местностях восстало против своих феодальных притеснителей. Некоторые рыцари[44] стали на его сторону. Но опустошения, производимые мятежами, и зверства мятежников[45] вызвали против них дружные усилия правительственных властей, и ряд мятежей, известный в истории под названием крестьянской войны (Bauernkrieg), был подавлен силою, при употреблении казней не менее зверских, чем поступки самих мятежников. Лютер никогда не одобрял аграрного возмущения и не оказывал ему никакой поддержки.

В последовавших затем и с некоторыми промежутками более столетия продолжавшихся кровопролитиях примесь политического элемента заменила примесь аграрного. Интересы германских государей, принявших новые учения, интересы рыцарского и городских сословий, а затем и самые результаты возгоравшихся войн повлияли на их продолжение или возобновление до самого Вестфальского мира, заключенного в 1648 году. Но главным двигателем событий тем не менее оставалась перешедшая вскоре за пределы Германии и Швейцарии борьба между латинской церковью и последователями Лютера, Цвингли, Кальвина и примкнувших к ним во Франции, Великобритании, Нидерландах и Швейцарии вожаков церковной реформы.

VII

Первыми открыто стали на стороне Лютера курфюрст Саксонский Иоанн, ландграф Гессенский Филипп, маркграф Бранденбургский и герцог Прусский Альбрехт, герцоги Брауншвейгский и Мекленбургский, князь Ангальт, графы Мансфельд и город Магдебург. Они заключили союз в Торгау (1526 г.) против составивших католическую партию трех курфюрстов духовного сана, баварских герцогов Вильгельма и Людвига, и саксонского герцога Георга. Вооруженного столкновения на первых порах не последовало, потому что император Карл V был занят войной с Франциском I и принятием мер против опасностей, угрожавших со стороны турок. Но во владениях партии реформы, называемой евангелической, практически осуществлены главные начала Лютерова учения. Монастыри упразднялись; отменено безбрачие духовенства; введены причащение под двумя видами и проповедь на немецком языке, а также повсеместно распространялся Лютеров перевод Нового Завета, напечатанный в 1529 году.

Между тем повторялись попытки к прекращению смуты или к соглашению противных сторон. На первом шпейерском рейхстаге, в 1526 году, католики безуспешно домогались исполнения вормсского эдикта об изгнании Лютера из пределов империи. На втором, тремя годами позже, решено отложить разбирательство догматических вопросов до предложенного обоими рейхстагами общего собора, но зато отменить право князей империи управлять духовными делами в своих владениях. Евангелическая партия протестовала, и от ее протеста произошло наименование «протестантов», усвоенное всеми последователями новых противолатинских учений. В следующем году (1530) на рейхстаге в Аугсбурге Лютер и его главный сподвижник Меланхтон представили ряд пунктов или положений, в которых их учения были определительно формулированы. Эти пункты, или так называемое аугсбургское исповедание, составили коренную основу доктрин лютеранской церкви; но швейцарские цвинглисты к тому исповеданию не пристали, по его несогласию со взглядами Цвингли. В Швейцарии возгорелась война между кантонами, где преобладало влияние Цвингли, и кантонами, оставшимися на стороне латинства. Последние одержали в 1531 году решительную победу при Раппеле; сам Цвингли пал в битве, и его приверженцы впоследствии примкнули к женевским кальвинистам[46]. В том же 1531 году протестантские государства и десять городов заключили оборонительный союз, известный под наименованием смалькальденского. Но до смерти Лютера (1546) не представилось надобности прибегнуть к вооруженной обороне. Католики не могли рассчитывать на помощь императора, по-прежнему озабоченного другими делами.

Между тем в Вестфалии возникла новая религиозная смута. Перешедшие из Нидерландов анабаптисты восстановили чернь в городе Мюнстере и предавались там всякого рода неистовствам (1534 и 1535 гг.). Мюнстерский епископ и ландграф Гессенский только после долгой осады вновь овладели городом и предали жестоким казням главных вожаков бунта.

После мира с Францией, заключенного в Креспи (1544), император предпринял, в союзе с папой, покорение протестантов. Началась так называемая смалькальденская война, продолжавшаяся, с промежутками и переменными успехами, до Пассауского договора (1522) и Аугсбургского мира (1555), обеспечивших протестантам свободу вероисповедания. Бедствия войны пали на протестантские города и земли, в особенности на Саксонию. После взятия Виттенберга, при помощи испанских войск, герцог Альба предложил императору приказать вырыть из могилы погребенного там Лютера и сжечь останки еретика. Карл V отвечал, что ведет войну с живыми, а не с мертвыми, и сам посетил могилу.

Между тем Кальвин господствовал в Женеве и оберегал суровыми мерами свое суровое учение о предопределении. В 1550 году по его настоянию сожжен на костре обвиненный в разных ересях испанский врач и богослов Михаил Сервет. Из Женевы кальвинисты распространились во Франции и Нидерландах, а затем и в Англии, и в Шотландии.

VIII

Через год после Аугсбургского мира император Карл V отрекся от престола и передал своему брату Фердинанду (I) германскую корону и габсбургские владения, а сыну Филиппу (II), вместе с испанской короной, Нидерланды и все владения в Бургундии (Franche-Comté), Италии и Америке. Управление Нидерландами перешло, при номинальном наместничестве сестры Филиппа Маргариты Пармской, в руки ее советника, аррасского епископа, впоследствии кардинала Гранвеллы. При нем усилилось жестокое преследование протестантов в духе испанской инквизиции, которое началось еще при Карле V и, наконец, привело к отпадению Нидерландов от испанской короны. О казнях, которыми преследование сопровождалось, уже было перед этим упомянуто.

Нидерландские области, или «штаты», находились в цветущем положении благодаря своей производительной и торговой деятельности и особым правам, которые им были предоставлены. В то время в них насчитывалось до 350 городов и 6300 местечек или значительных поселков. Штаты дорожили и гордились своим политическим устройством, учреждениями и привилегиями. Нарушение этих привилегий усилило волнение, возбужденное религиозным гонением. Вследствие принесенных Филиппу жалоб Гранвелла был отозван в 1564 году; но эдикты, изданные против еретиков, не отменены, и постановления Тридентинского собора (1545–1563), окончательно определившего латинские догматы, признаны имеющими в Нидерландах безусловно обязательную силу. Сопротивление католическому гнету возрастало тем с большим единодушием, что между сословиями не было розни. Принц Вильгельм Нассау-Оранский (Молчаливый) и любимец народа граф Эгмонт стали во главе движения. Они старались его сдерживать в законных пределах, но не могли предупредить (1506) бунта черни, которая в некоторых местах опустошила церкви и предалась разным неистовствам. Бунт был подавлен вооруженною силой, и принц Оранский увидел себя вынужденным оставить край. Его примеру последовало несколько тысяч обывателей купеческого и ремесленного звания, которые переселились в другие страны, преимущественно в Англию. Тогда Филипп отправил в Нидерланды 20 000 испанского войска под начальством герцога Альбы, вскоре заменившего, в звании наместника, не сочувствовавшую его жестокости герцогиню Маргариту.

Настала эпоха кровожадного гонения. Костры, четвертование, вешание, обезглавление стали ежедневными событиями. В 1568 г. были казнены обезглавлением графы Эгмонт и Горн и 20 других членов рыцарского сословия.

Но пламя не заливалось кровью. В 1572 году вспыхнуло новое, более общее, восстание под руководством возвратившегося принца Оранского. Борьба продолжалась с переменными успехами и сопровождалась свирепыми проявлениями обоюдного ожесточения. Английская королева Елисавета оказала помощь протестантам. Герцог Альба был отозван (1573); но его менее жестокие преемники, дон Цунига Реквезенс, дон Жуан Австрийский и Александр Фарнезе, успели удержать за испанской короной только южные штаты (нынешнюю Бельгию), где преобладало католическое население. Семь северных штатов образовали особый союз (известный под наименованием Утрехтской унии), избрали наследственным правителем (статсгудером) принца Оранского и в 1581 году объявили себя независимыми от Испании[47].

IX

С 1618 года начался ряд войн, известный под общим наименованием Тридцатилетней войны. В первой половине этого периода главным мотивом и двигателем событий была борьба между католичеством и протестантами. Во второй, вследствие вмешательства Швеции, а потом и Франции, как противников габсбургского императорского дома, преобладала примесь политических элементов. Тридцатилетняя война, таким образом, распадается на четыре друг от друга различаемые войны: 1) богемско-пфальцскую (1618–1623), 2) датско-саксонскую (1625–1629), 3) шведскую (1630–1635) и 4) шведско-французскую (1635–1648). По странному совпадению обстоятельств, одна и та же местность, город Прага, была сценою первого и последнего актов войны. В 1618 г. 23 мая протестантские сеймовые депутаты под предводительством графа Турна выбросили из окна вышгородского замка королевских советников Мартиница и Славату с их секретарем Фабрициусом[48] и овладели правлением. В конце октября 1648 г. шведский предводитель Кенигсмарк уже овладел предместьем Праги и готовился атаковать старый город, когда пришло известие о заключении Вестфальского мира.

Главные фазисы и события Тридцатилетней войны: богемское восстание; подступ графа Турна к Вене (1619); занятие Пфальца испанскими войсками; победа имперских войск в битве при Белой Горе (1620); принятие участия в войне с королем Датским и герцогом Голштинским Христианом IV; победы и жестокости баварского полководца Тилли и двукратно предводительствовавшего императорскими войсками Валленштейна; Любекский мир между Фердинандом II и Христианом IV (1629); появление на театре войны шведского короля Густава-Адольфа (1630); его победы; его победа и смерть при Лютцене (1632); победы его сподвижников Бернарда Саксен-Веймарского и Торстенсона; измена и смерть Валленштейна (1634); помощь Франции — сперва субсидиями, потом войском; союз между Францией и Швецией (1639); наконец самый Вестфальский мир (1648) — могут в настоящем очерке быть только упомянуты. Напротив того, к его предмету прямо относится более обстоятельное указание на бедствия, которые постигли Германию в виде последствий несогласия протестантских вероучений с догматическими постановлениями Тридентинского собора.

Тридцатилетняя война создала на немецком языке обширную литературу. Начиная с Шиллера, который в своей истории живописует картину более верную, чем в своей валленштейнской эпопее, и продолжая позднейшими писателями, мы имеем, кроме общих исторических трудов, ряд пространных монографий, относящихся до этой достопамятной эпохи[49]. Почти вся германская территория была, в тот или другой период тридцатилетия, театром военных действий, отличавшихся такими опустошениями, каких Европа не знала со времен нашествий варваров и не испытала впоследствии. Убийства, пожары, грабительства и насилия всякого рода повсеместно сопровождали борьбу и, в особенности, сопутствовали католическим войскам. Поборы, грабежи и неистовства сборищ Валленштейна были поводом к отрешению его, в 1630 году, от командования, хотя ввиду успехов шведов он в 1632 году был вновь призван к сформированию армии. Ужасы, сопровождавшие взятие Магдебурга войсками Тилли, превосходят всякое описание. Всюду истреблялось имущество, и рядом с имуществом постепенно истреблялось население. Следующие цифры достаточно красноречивы. Предполагают, что в одной Саксонии погибло, в два года, до 900 000 человек. Население Богемии уменьшилось, по местным исчислениям, с 3 000 000 до 780 000. В Гессенском курфюршестве подверглись разорению 17 городов, 47 замков и до 400 селений. В городе Нордгейме опустело 300 домов. В Аугсбурге из 80 000 жителей осталось 18 000. К концу войны все гражданские отношения были опрокинуты, нравственные основы подорваны, земледелие и ремесла в полном расстройстве, художество и торговля исчезли[50].

X

В Англии религиозные преследования зависели, при Генрихе VIII, Эдуарде VI, Марии Тудор и Елисавете, от того направления, которого держалась королевская власть, и от связи между политическими противоправительственными элементами и религиозными. Степень жестокости гонений была не одинакова в разные времена; но тем не менее на них долго лежала печать суровости нравов и взаимной ненависти христианских исповеданий. Пытки предпосылались казням. Казни совершались всенародно. Ни сан, ни звание, ни преклонные лета не были защитой. Особою настойчивостью гонения отличалось царствование королевы Марии, стяжавшей прозвание Кровавой (Bloody Mary).

При постепенно обострявшихся отношениях Генриха VIII к Риму (1534 и сл.) число протестантов в Англии стало быстро возрастать, несмотря на карательные меры, которые продолжали тяготеть над ними. Новизна реформаторских учений, говорит Юм[51], самодовольство воображаемого торжества в религиозных диспутах, горячая ревность проповедников реформы, их терпение при испытуемых преследованиях, мучениях и казнях, их почти радостная готовность им подвергаться, а с другой стороны — ненависть, возбуждаемая корыстолюбивым тиранством латинского духовенства, влекли многих к отпадению от римской церкви. Но Генрих VIII, хотя и был во вражде с папским престолом, не переставал враждебно относиться и к протестантской ереси, насчет которой он вступил в личную полемику с Лютером. Его министры могли, однако же, влиять на более или менее строгое преследование еретиков. При канцлере Уольсей (Wolsey) протестантам оказывалось снисхождение, которое было ему поставлено в вину в числе обвинений, имевших последствием его падение и назначение на его место знаменитого ученостью и другими личными достоинствами Томаса Мура. Эти достоинства не воспрепятствовали новому канцлеру проявить фанатизм гонения, ставящий его в один ряд с ревностнейшими испанскими инквизиторами. При нем обучение детей даже молитве Господней на родном языке и чтение на этом языке Св. Писания считались признаками ереси, и дела о том ведались епископскими судами[52]. Несоблюдение постов, укрывательство преследуемых проповедников и произнесение речей против пороков духовенства признавались уголовными преступлениями. Адвокат Бэнгам, обвиненный в сочувствии к ереси, был допрашиваем о своих соучастниках в доме канцлера, подвергнут бичеванию в его присутствии, затем, в его же присутствии, подвергнут пытке в Товере; он не вынес мук и отрекся от своих убеждений; но впоследствии раскаялся в отречении, открыто заявлял те же убеждения, искал мученичества и наконец осужден и публично сожжен в Смисфильде, обычном месте лондонских казней. Католический священник Бильней, приставший к новым вероучениям, также отрекся от них по принуждению, но затем также раскаялся, публично проповедовал свои прежние мнения, был осужден, умер на костре и обнаружил на месте казни такую кроткую и благоговейную твердость, что зрители были ею сильно потрясены, а случившиеся там монахи нищенствующего ордена обратились к нему с просьбою публично заявить, что они его гибели непричастны. Бильней эту просьбу беспрекословно исполнил. Другой осужденный, имени которого Юм не приводит[53], в порыве мученического энтузиазма целовал дрова на сложенном для него костре, как орудие достижения блаженства. Такие зрелища не могли оживлять слабевшую преданность по отношению римской церкви.

Генрих VIII держал, впрочем, весы казней по-своему ровно. Если Томас Мур мог быть виновником смерти Бенгама и других протестантских мучеников, то он и сам сложил голову на плаху за то, что не признавал духовного главенства короля. Он обнаружил при своей казни не менее спокойствия и твердости духа, чем жертвы его фанатизма.

Под конец царствования Генриха VIII положение протестантов сделалось более льготным. Разрыв с Римом стал явным при отобрании монастырских имуществ и состоявшемся в 1539 г. издании несогласных с латинскими догматами шести «артикулов веры». Другие дела озабочивали короля, и ревность преследований обратилась в другую сторону. Еще прежде канцлера Мура был казнен (1535 г.) рочестерский епископ Фишер, также не признававший присвоенного себе Генрихом VIII церковного главенства. Впоследствии строгим карательным мерам подвергались противники новых «артикулов», и таким образом подготовлялась почва для другого направления дел после смерти Генриха. При Эдуарде VI правительство перешло на сторону протестантов. Им обеспечены актами парламента и влиянием архиепископа Кранмера льготные вероисповедные условия. Прежние 6 артикулов отменены и заменены 42 новыми, допускающими, между прочим, причащение под двумя видами, браки духовенства и общий молитвослов (Common prayerbook). Но при королеве Марии (1553–1558) наступила новая и крутая перемена. Католической церкви возвращено полное господство. Удаленные со своих кафедр епископы — Гардинер, о мнении которого насчет религиозных преследований уже было упомянуто, Боннер, Тонсталь, Дэ, Гис и Везей — восстановлены в своих иерархических правах, и под их руководством началось общее свирепое гонение протестантов и всех, кто в чем-либо разделял их взгляды. Всюду полилась кровь и запылали костры. Первым был сожжен известный своей добродетелью и ученостью пребендарий церкви св. Павла Роджерс. После него таким же образом преданы смерти и с непоколебимым мужеством перенесли мучения на костре Гупер, епископ Глостерский, архидиаконы Филльпот и Саундерс, Феррар, епископ С.-Давидский, Ридлей, епископ Лондонский, Латимер, бывший епископ Винчестерский, множество других известных лиц, и в 1556 году, после долгого тюремного заключения, архиепископ Кранмер. Престарелый Латимер сожжен на одном костре с Ридлеем, и когда его привязывали к столбу, он обратился к товарищу-мученику со словами: «Брат, бодрствуй! Мы сегодня зажигаем в Англии факел, который, уповаю на Бога, никогда погашен не будет». Гукер страдал в огне целых три четверти часа, потому что ветер отгонял пламя в сторону и сырые дрова медленно горели. Одна из его рук отпала, между тем как другой он продолжал ударять себя в грудь. Роджерсу, который был женат и имел детей, Гардинер отказал в просьбе проститься с женой перед казнью, отзываясь, что по своему духовному званию он не мог иметь жены. Некто Гоукс на пути к костру условился с друзьями подать им поднятием рук знак из пламени, если найдет страдание сносным, действительно — простер руки и умер в этом положении. У женщины, сожженной в Гернзее в последнем периоде беременности, один из стражей выхватил из пламени выкинутого ею ребенка, в надежде его спасти; но присутствовавший судья приказал бросить его в огонь, сказав, что ничто не должно пережить упорной в ереси матери[54]. Этих примеров достаточно, чтобы дать понятие о духе, видах и размерах гонения, в то время постигшего протестантов. «Никогда, — замечает Юм, — человеческая природа не представляется в таких отвратительных и вместе с тем в таких безрассудных чертах, как при религиозных преследованиях. Они низводят человека ниже адских духов по злости и ниже зверей по безумию»[55].

XI

Смерть королевы Марии и воцарение ее сестры Елисаветы изменили все положение дел. Одним из первых распоряжений новой королевы было повеление освободить из тюрем всех заключенных по делам веры и дозволить возвратиться всем изгнанным. Католическая иерархия предвидела падение своего господства. Из всех епископов один Карлейльский согласился, после долгих переговоров, совершить обряд коронования[56]. Но Елисавета действовала осмотрительно и, ограничиваясь заявлениями и мерами веротерпимости, не обнаруживала, на первых порах, своей решимости передать значение государственной церкви тому исповеданию, к которому она сама принадлежала.

Новое царствование было приветствовано со стороны народа теми проявлениями общего восторга, которые всегда возбуждаются в массах прекращением долгого и ненавистного гнета. Въезд в Лондон походил на триумф. В заявлениях сочувствия к новым вероучениям не было недостатка. С одной из триумфальных арок был спущен мальчик, изображающий гения правды. Он поднес королеве экземпляр Библии, и Елисавета, приняв дар, сказала, что она в нем усматривала самое драгоценное для нее засвидетельствование чувств преданности города. Рассказывали, что некто Райнсфорд, ссылаясь на освобождение протестантов из тюрем, отважился сказать королеве, что он желал ходатайствовать об освобождении еще четырех других узников: Матфея, Марка, Луки и Иоанна. Елисавета отвечала, что она предварительно намерена совещаться с самими узниками и от них узнать, желают ли они свободы.

Намерения и воля королевы, однако же, не замедлили обнаружиться. Актом первого при ней созванного парламента восстановлены в своей силе 42 артикула Эдуарда VI. Эти артикулы пересмотрены тремя годами позже (1571), в числе 39, и с тех пор составляют катехизический и учредительный кодекс англиканской церкви. Католичество не подверглось тому гонению, которому подвергались протестанты при королеве Марии; но оно тем не менее было поставлено в тягостные условия. Воспрещено богослужение по латинскому обряду и вообще всякое богослужение, кроме англиканского[57]. За троекратное нарушение этого закона определено пожизненное тюремное заключение. Другим законом установлены денежные пени за уклонение от участия в богослужениях по англиканским правилам. Эти постановления, естественно, ожесточали католиков и объясняют участие многих из них в тех заговорах, которые неоднократно составлялись против Елисаветы. Заговорщиков казнили, но обезглавлением или вешанием, а не огнем, как еретиков. Костры оставались, однако же, в употреблении для анабаптистов и уличенных ариан[58]. Между тем в Шотландии господствовал фанатизм пресвитерианцев, значительно усложнявший затруднительное положение несчастной королевы Марии Стюарт. Нокс (Knox), о котором перед этим уже упоминалось, публично называл ее Иезавелью. Эдинбургский городской совет своевластно издал прокламацию, изгоняющую из городского округа монахов и католических священников, в качестве «гнусной сволочи антихриста-папы»[59]. Дерзость пресвитерианских проповедников не знала пределов. Самой королеве только потому дозволялось слушать мессы в ее частной дворцовой каплице, что она решительно объявила о своем намерении немедленно удалиться во Францию, в случае отказа.

Но фанатическое господство пресвитерианских изуверов дало место, впоследствии, беспощадному их гонению. «Почти во все время царствования Стюартов в Англии, — говорит Лекки, — преследование пресвитерианцев (пуритан) продолжалось с жестокостью, не уступавшей свирепости других религиозных гонений»[60].

Им руководили шотландские епископы, одобряемые англиканской церковью. Пресвитерианцы искали убежища в горах, но их там преследовали как беглых преступников. Молитвенные сборища были им воспрещены. В случае такого сборища в частном доме проповедник мог быть приговорен к смерти. В случае сборищ в открытых местах этой каре могли подлежать все участники. Женщин публично секли на улицах. Мужчин клеймили горячим железом и подвергали увечьям при пытках. Весьма многие были отправляемы в ссылку на остров Барбадас. Если в то же время таким насилиям не подвергались в Ирландии католики, составлявшие там весьма значительную часть населения, то в отношении к церкви они, тем не менее, были всячески стеснены… В 1696 году тамошние протестантские епископы под председательством епископа Юшера протестовали против всякой льготы, заявляя, что «вера папистов — вера еретическая и суеверная и что предоставлять им право свободно ее исповедовать есть тяжкий грех (grievous sin)»[61].

Во всей Великобритании католики не пользовались полными политическими правами до первой трети нынешнего столетия (1829).

XII

Французские протестанты, в реформационный век, носили именование гугенотов, быть может, происшедшее от названия, усвоенного себе женевскими реформатами: «iguenots», т. е. союзники. Религиозное реформаторское движение возникло на юге Франции почти одновременно с таким движением в Германии. Королева Маргарита Наваррская покровительствовала новым учениям Русселя и Лефевра. Затем, как уже было сказано, распространилось учение Кальвина. Король Франциск I сначала относился к реформатам снисходительно, но впоследствии дозволил их преследовать. Строгие карательные постановления были изданы, и значительное число новых еретиков сожжено. При Генрихе II наступил период сравнительной терпимости. Когда же дом Гизов приобрел решительное влияние при французском дворе, жестокое гонение возобновилось. При Франциске II пылали костры, и кровь лилась на эшафотах. Между тем число протестантов увеличивалось; ими уже руководили лица высших сословий, и организованное восстание стало возможным. Вождем был избран принц Людовик Конде, и на съезде в Нанте (1560) постановлено требовать свободы вероисповедания и удаления Гизов, а в случае неудовлетворения этих ходатайств — захватить в плен короля, находившегося в Блуа, и провозгласить принца Конде наместником. Но двор успел удалиться в Амбуаз, и когда к Амбуазу подступили протестанты, они были разбиты и 1200 пленных казнены. Наместником назначен Франциск Гиз.

В том же 1560 году умер Франциск II. На престол взошел несовершеннолетний Карл IX, под опекой матери, Екатерины Медичи. Она удалила Гизов, наместником был назначен Антон, герцог Бурбонский, и в январе 1562 года издан эдикт, предоставлявший протестантам свободу вероисповедания. Но в марте месяце произошло кровопролитное столкновение между стражей герцога Гиза и протестантами, совершавшими богослужение в Васси. Этим был подан знак к первой так называемой гугенотской войне, продолжавшейся под предводительством принца Конде с одной стороны и герцога Гиза с другой, до марта 1563 года. Она заключилась, после смерти Гиза, павшего при Орлеане, Амбуазским миром, вновь предоставившим протестантам свободу веры, за исключением некоторых местностей. Но борьба двух исповеданий, при возраставшей силе протестантской партии, продолжалась, с некоторыми перерывами, до восшествия на французский престол Генриха IV и до издания в 1598 году знаменитого Нантского эдикта, которым окончательно признаны и определены права протестантов. В промежуточный период времени история насчитывает при королях Карле IX и Генрихе III еще семь гугенотских войн[62], с изменчивыми для той или другой стороны успехами; а между третьей и четвертой войнами она заносит на свои скрижали вероломное избиение протестантов в ночь дня св. Варфоломея, с 24-го на 25-е августа 1572 года. В эту ночь погибли в Париже около 5000 человек, захваченных организованными отрядами убийц в домах или на улицах города. В числе жертв пали адмирал Колиньи и многие другие вожди протестантов, преднамеренно завлеченные в Париж по случаю бракосочетания принца Генриха Наваррского с сестрою короля. Заговор был устроен по соглашению королевы Екатерины с Гизами, и его действие распространено на всю Францию. Всюду были разосланы приказания убивать протестантов, и в продолжение двух месяцев их погибло, в разных местах, до 30 000[63]. В продолжение последовавших за Варфоломеевым побоищем остальных пяти войн французский двор находился под господством партии Гизов — до убиения кардинала Гиза и его брата, герцога Гиза, в Блоа в 1588 году, подосланными от двора убийцами. Король Генрих III убит монахом Клеман в 1589-м. В 1593-м его преемник, Генрих IV (принц Наваррский), перешел в католичество и в 1598-м издал Нантский эдикт. Таким образом тогда положен конец кровопролитию из-за веры; но политическая самостоятельность партии протестантов, опиравшаяся на города, где они господствовали, и попытки католической партии упразднить действие Нантского эдикта при Людовике XIII и кардинале Ришелье дали повод к возобновлению борьбы. Она окончилась падением Ла-Рошели в 1598 году.

Протестанты сохранили право исповедания своей веры, но лишились права политических собраний.

До последней четверти XVII столетия, при управлении кардиналов Ришелье и Мазарини и в начале царствования Людовика XIV, протестанты не подвергались систематическому стеснению завоеванной ими себе свободы совести. Но около 1675 года, под влиянием придворного духовенства и маркизы Ментенон, направление правительственной власти изменилось. Для обращения протестантов в католичество стали употребляться насилия. Отряды войска, сопровождаемые монахами, разрушали в южной Франции протестантские церкви, принуждали обывателей к отречению от их веры и нередко убивали проповедников. Эти военные похождения приобрели себе историческое наименование «dragonnades». В случае упорства предоставлялся полный простор неистовствам солдат. Повивальным бабкам воспрещалось дозволять крестить младенцев иначе как по католическому обряду. Смешанные браки были запрещены. Протестанты не допускались ни к каким должностям, даже муниципальным. Насильственно обращенные обязывались присутствовать при католических богослужениях, а в случае уклонения предавались криминальной юстиции местных парламентов. Одним словом, на юге Франции господствовал всеобщий противопротестантский террор, и все это происходило в век блеска французской литературы, в век версальских пышностей и в век того короля, которого французы называли le Grand Roi.

Наконец 22 октября издан королевский эдикт, которым отменялись не только постановления Нантского эдикта, но и все вообще когда бы то ни было состоявшиеся относительно протестантов (реформатов) льготные узаконения, постановления или правила. В эдикте значилось, что за возвращением в лоно церкви большей и лучшей части королевских подданных, в тех постановлениях уже не предстояло дальнейшей надобности. На этом основании предписывалось безотлагательно разрушить все протестантские церкви[64].

Всякое общественное богослужение, даже в частных домах, воспрещено протестантам под страхом смертной казни и конфискации имущества. Проповедникам приказано в 14-дневный срок, под опасением каторги (на галерах), выехать из пределов Франции.

Протестанты большей частью принадлежали к промышленным классам населения и пользовались достатком, которым были обязаны своему трудолюбию и бережливости. Вскоре после первых признаков систематического угнетения их началось между ними движение к переселению в другие страны. Это движение усиливалось по мере возраставшего гнета преследований, и еще до отмены Нантского эдикта сотни тысяч успели перейти в Швейцарию, Голландию, Англию и Германию. Они везде встречали радушный прием. После 1685 г. переселение продолжалось, несмотря на принимавшиеся против него карательные меры, и часть протестантского населения укрылась в Севеннской горной местности, где продолжала тайно отправлять свое богослужение и впоследствии пыталась оказать вооруженное сопротивление католическим властям. Это было поводом к так называемой Севеннской войне, продолжавшейся с 1702 по 1706 год, в сопровождении всевозможных насилий и жестокостей. В общем результате Франция лишилась до 900 000[65] полезных граждан, трудолюбие и промышленные знания которых принесли выгоду тем странам, куда они переселились.

XIII

Не одни христиане преследовались во имя христианства. В конце XV века в Испании кардинал Хименес лично руководил обращением в католичество гранадских мавров, сжег в 1499 году значительное количество арабских книг и своими жестокостями довел несчастное население Альпухарраских гор до восстания, которое, с не меньшей жестокостью, было подавлено. В феврале 1502 года издан закон, в силу коего в провинциях Кастилии и Леоне все мавры мужского пола свыше 14-летнего возраста, а женского свыше 11-летнего, не принявшие крещения, обязывались выселиться из страны до конца апреля месяца того же года. Им разрешено было продать их имущество, но цену его им дозволялось вывозить не золотом или серебром, а только в виде каких-нибудь к отпуску разрешенных товаров. Кроме того, запрещалось переселение в турецкие владения и такие страны Африки, с которыми Испания вела войну. За нарушение этих постановлений определялись смертная казнь и конфискация имущества. Часть мавров притворно приняла христианство, но за нею наблюдала и подозревавшихся в отпадении немилосердно преследовала инквизиция; другая часть оставалась в более льготном положении в провинции Гранаде. Первых прозвали марранами, вторых — мавресками. При Карле V им предоставлялась некоторая свобода относительно вероисповедания и нравов. Мавританские имена, язык, одежда были терпимы. Но преследования тем не менее постоянно возобновлялись, проливалась кровь и продолжалось насильственное выселение наиболее трудолюбивых и достаточных обитателей страны. Наконец, в 1564 и 1565 годах были изданы новые, во всех вышеозначенных отношениях стеснительные для мавров постановления. Вспыхнуло общее восстание в Гранаде и сопредельных с этой областью горах. С 1568 по 1571 год продолжалась упорная и кровопролитная борьба, кончившаяся истреблением или выселением мавров. Они долго держались в горных долинах и укрепленных городах, как Альбацин, Гапера и Типола. Война велась с обеих сторон с большим ожесточением и могла три года продолжаться преимущественно потому, что испанцы, ввиду современных потребностей, не выставляли против мавров достаточно сильного войска. Главное начальство над испанцами принял под конец войны дон Хуан Австрийский. При взятии в 1570 году крепости Гапера все защищавшее ее население, до 6000, без различия пола и возраста, предано смерти, и такие поголовные избиения мавров совершались не в первый раз. Пленных отсылали в неволю на королевские галеры и даже продавали частным лицам. Последним актом войны было овладение Альпухарраскими долинами и горами. Там в течение одного месяца до 10 000 человек было убито или обращено в неволю. Затем издано королевское повеление вывести из прежних мест жительства всех без исключения мавров, даже и не принимавших участия в восстании. Они были расселены в других провинциях. Часть успела спастись бегством в Алжир и Фец[66].

Несравненно более продолжительное историческое явление представляет гонение евреев. Преследование израильского племени, говорит Лекки[67], началось с первых времен перехода гражданской власти в руки христианских правительств. Изменялись свойства и степень интенсивности преследования; но, в сущности, оно не прекращалось до эпохи Французской революции. Религиозные движения в лоне церкви и перемены престола, когда на него всходят правители, одушевленные религиозной ревностью, постоянно были поводом к усилению законодательного гнета. Людовик Св., Изабелла Католическая, латеранский собор, которым ознаменовалось оживление западной церковной жизни в XIII веке, папа Павел IV, содействовавший такому оживлению в XVI в., и все монашеские ордена стояли в ряду самых ревностных гонителей. Евреи всячески выделялись из общего состава населения. Они должны были жить в особых кварталах и носить особую одежду. Христианам воспрещалось всякое с ними товарищество в делах торговли или промыслов. Во времена Св. Людовика христианин, виновный в любовной связи с еврейкой, подвергался сожжению на костре. Даже при совершении казней они отделялись от других преступников, и до XIV века изыскивались оскорбительные для них оттенки[68]. По мнению св. Фомы Аквината, их имущество могло быть законно конфискуемо, потому что происходило от ростовщичества. Изгнанные из Франции при Карле VI, из Англии при Эдуарде I, евреи нашли себе покровительство в Испании у тамошних мавров, но они лишились и этого убежища, когда призрак магометанского владычества исчез с высот Алгамбры. Под влиянием инквизитора Торквемады состоялся эдикт о их поголовном изгнании[69].

Еще до издания этого эдикта евреи подвергались в других частях Испании всякого рода насилиям, в видах обращения их в христианство. В 1390 году в Севилье под впечатлением проповедей известного своим красноречием Фернандо Мартинеца, католики напали на еврейский квартал и в нем умертвили, по единогласному показанию современников, до 4000 евреев. Такие же побоища повторились в других местах Валенции, Толедо, Кордове, Бургосе и Барселоне. Принимавших крещение по принуждению, но впоследствии отпадавших инквизиция преследовала и предавала сожжению. Но эти частные бедствия бледнеют перед тем общим бедствием, которое постигло евреев при изгнании из Испании. Историк Пик Мирандола сравнивает их участь, в эту эпоху, с их участью при разрушении Иерусалима. Они обязывались выселиться в трехмесячный срок под угрозой смертной казни за нарушение этого срока. Им разрешалась распродажа имущества, но воспрещался вывоз золота и серебра. Число изгнанных определяется различно разными историками — от 120 000, по Кардозо, до 800 000, по Мариане. Множество выселенцев было захвачено морскими разбойниками и увезено в неволю. Около 80 000 укрылись в Португалии, положившись на обещанное королем покровительство. Но их надежды не оправдались. Испанское духовенство возбудило фанатизм в среде португальского. Король, уступая его настояниям, издал эдикт еще более жестокий, чем эдикт королевы Изабеллы. Повелено изгнать всех евреев, но сперва отобрать от них детей моложе 14 лет, для воспитания их в христианской вере. Тогда несчастным изгнанникам изменила твердость духа, с которой они до тех пор переносили свои бедствия. Дикие сцены отчаяния о том свидетельствовали. Матери убивали своих детей или бросали их в колодцы, чтобы не отдавать в руки христиан. Затем оказалось, что суда, на которых они должны были отплыть от португальских берегов, преднамеренно были угнаны или задержаны, и по истечении указанного срока наличные евреи были обращены в неволю и насильственно окрещены. Историк Парамо говорит, что португальский декрет об изгнании евреев просто заменен декретом о их насильственном окрещении. Большинству невольников впоследствии возвращена свобода по более человеколюбивому настоянию римской курии.

Мученическое израильское племя, далее говорит Лекки, тринадцать столетий сряду испытывало все виды угнетения, которые мог изобретать самый яростный фанатизм. Оно переносило всякие обиды, клевету, лишение имущества, нарушение драгоценнейших для человека уз и жесточайшие физические страдания, но не отступало от веры праотцев. Преследование тяготело над ним в самых страшных формах — но в сопровождении таких мелочных стеснений и притеснений, которые отнимали у преследования внешний характер величия и препятствовали возбуждению энтузиазма в его жертвах. Но евреи не только переносили, но и вынесли бремя этого многовекового гнета. Во мраке средневекового невежества они продолжали свои научные занятия; они передавали западной Европе труды арабской науки; они были лучшими врачами и финансистами, и в особенности главными двигателями и представителями коммерческой деятельности. В продолжение нескольких столетий торговля сосредоточивалась почти исключительно в их руках. Путешествия знакомили их с особенностями и нуждами разных стран. Они вели между собой постоянную и обширную переписку, учредили систему денежных переводов и ссуд, которой тогда не было подобной в Европе, сделались необходимыми посредниками при тогдашнем общественном строе, для удовлетворения экономических потребностей христианских государств, и приобрели среди претерпеваемых ими бедствий большие богатства и значительное влияние на дела[70]. Во время процветания итальянских республик евреи селились в Ливорно, Пизе, Генуе и Венеции и там пользовались терпимостью несравненно большей, чем в других странах.

XIV

В ряду религиозных преследований отдельное место занимает преследование чародеев, колдунов и особенно колдуний, начавшееся в XIII веке и продолжавшееся, постепенно ослабевая, до второй половины XVIII[71]. Первая исторически удостоверенная казнь колдуньи состоялась в Тулузе в 1275 году. Сожжена женщина 60 лет, обвиненная в связи с сатаною. Последние казни совершены в Вюрцбурге в 1729 г., в Ландсгуте в 1754 и 1756 гг., в Испании в 1780 г. и в Гларусе в 1782 г. В Вюрцбурге сожжена помощница игуменьи ингерцелльского монастыря Мария Рената, сознавшаяся в бесновании; в Ландсгуте обезглавлены две будто бесновавшиеся девушки 13 и 14 лет; в Испании — колдун, в Гларусе — женщина, за колдовство.

Пределы настоящего очерка не позволяют входить в рассмотрение психологического и физиологического вопросов о понятиях, долго господствовавших в Европе насчет колдовства и беснования, и о явлениях, на которые те понятия опирались. Но факт их господства не подлежит сомнению. Католическая церковь их догматически изъясняла, распространяла и утверждала. Папа Иннокентий VIII подробно изложил в булле Summis desiderantis (1484) учение о ереси колдовства и об инквизиционном над еретиками суде. Подобные буллы изданы и двумя другими папами, Юлием II (1504) и Адрианом VI (1526). Инквизиторы Шпренгер и Кремер подробно определили в составленном им руководстве Malleus maleficarum порядок следственного производства для обличения виновных в чародействе и колдовстве. Но такой взгляд на дело не принадлежал исключительно католической иерархии. Лютер отзывался в том же смысле и сказал[72], что он безжалостно сжег бы всех колдуний. Джон Уэслей (Wesley), с лишком двумя столетиями позже (1768), писал, что отказываться от веры в колдовство значит, в сущности, отказываться от Библии[73].

Нам должно казаться невероятным число казненных за колдовство в течение трех столетий, хотя это число удостоверяется множеством разных показаний и обширной по этому предмету литературой[74]. Во Франции состоялись относящиеся до него определения парламентов парижского, реймского, руанского, реннского, тулузского, бордосского и дижонского, и за каждым таким определением текли потоки крови. В Тулузе, местопребывании инквизиции, до 400 человек казнено одновременно. Реми, один из судей Нанси, хвалился сожжением 800 колдуний в течение 16 лет. В Париже, по словам современного писателя, даже трудно было определить число казней, совершенных в несколько месяцев. Бежавшие из Франции в Испанию — там преследовались и сожигались инквизицией. Во Фландрии ожесточенное преследование колдуний продолжалось в течение всего XVI века и большей части XVII. В Италии в одной провинции Комо казнено до 1000 человек в один год. То же самое происходило в других местностях Италии, в Швейцарии и Савойе. В Женеве, где тогда управление сосредоточивалось в руках епископа, казнено до 500 колдуний в три месяца. В Констанце и Регенсбурге сожжено 48 и до 80 в небольшом городе Валери, в Савойе. В Швеции в 1670 г. осуждено до 70 и многие из них сожжены. В Англии не было такого фанатического гонения колдовства — английское духовенство тому не сочувствовало. Но в Шотландии ревность пуритан не знала пределов и свирепствовала не менее упорно, чем ревность католических фанатиков в других странах. Торжественно собравшийся в Эбердине синод, в 1603 году, вменил в обязанность всякому приходскому проповеднику произвести, при содействии двух приходских старшин, точнейшее тайное исследование о могущих оказаться на месте колдуньях, спрашивая под присягой всех прихожан о том, что по этому предмету им могло быть известно. Последняя казнь за колдовство состоялась в Шотландии, по одним показаниям в 1772 г., по другим — в 1727 году. Но еще гораздо позже, в 1773 г., члены соединенного присутствия постановили «резолюцию», в которой заявляли свое верование в колдовство и выражали сожаление о распространившемся относительно его неверии. Нельзя притом забывать, что и в Шотландии, как и в других странах, преследования сопровождались самыми жестокими пытками, и этими пытками, большей частью, вынуждались признания обвиняемых.

XV

Оглядываясь на залитую слезами и кровью область религиозных гонений, мы с ужасом размышляем о неисчислимом числе жертв, о свирепости казней и о тех бесчеловечных мучениях, которые предпосылались казням. Но не на одних только жертвах этих гонений останавливается наша мысль. На загадочном числе погибших и на сумме ими перенесенных страданий она остановиться не может. Она невольно обращается и к другой сумме, еще более значительной, к сумме нравственных страданий тех, кто переживал погибавших, кто с ними был близок, кто с ними был связан самыми драгоценными для человеческого сердца узами, кто страшился за них, кто мог тщетно надеяться, мог напрасно умолять, кто знал о пытках, часто был свидетелем казней и до конца своей жизни должен был о том хранить неизгладимую память. Перед этим страшным, скорбным итогом сам собой ставится вопрос: к каким результатам приводило до сих пор и, в конце концов, привело его вековое приращение?

История свидетельствует, что цели гонений достигались только там, где преследование переходило в истребление. Альбигенсы исчезли. В Испании инквизиция выжгла начатки протестантизма. Но герцог Альба не успел их выжечь в Нидерландах. Гуситы не исчезли, но только видоизменились, или скрылись временно, и потом слились с другими протестантами. Тридцатилетняя война не воспрепятствовала половине Германии сделаться и остаться протестантской. В Англии католическая иерархия восстановилась рядом с англиканством и диссентерами. Во Франции, несмотря на гугенотские войны и на отмену Нантского эдикта, реформаторы свободно исповедуют свою веру. В Италии и в самом Риме римская курия пользуется меньшим влиянием, чем в других католических странах. Везде изменилась церковно-общественная почва. Она изменилась наперекор действиям церковных и гражданских властей, и прежде на ней возможное — ныне бесповоротно стало невозможным.

Никто не сожалеет о том, что теперь костры не пылают и палачи прямо не призываются к служению церкви. Но в наш век всякого рода анализов, в том числе и анализа исторического, небесполезно вдумываться в вопрос: много ли пользы приносило то служение в прежние времена? Религиозные настроения и движения масс не могут быть насильственно возбуждаемы и направляемы в предопределенном смысле. Гнет вообще вызывает не фанатизм содействия, а фанатизм отпора. Между тем в выделяющемся из масс и отделяющемся от них меньшинстве, пользующемся большим досугом мышления, насилие и суровый догматизм возбуждают колебания и сомнения, постепенно переходящие в сознательное, систематическое и строптивое отрицание. Религиозные смуты и гонения предуготовили удобную почву для Бэйля, Гиббона, энциклопедистов, для тюбингенской школы и для современных ученых, как, например, профессор Гексли. Христианский кодекс Священных Писаний подвергся разлагающему критическому разбору, и влияние этого разбора ясно отражается на первом из двух потоков, о которых упомянуто в начале настоящего очерка. Нельзя забывать, что всякая критика воспринимается легче и сразу производит более ощутительное впечатление, чем всякое назидание, и что это впечатление почти одинаково при критике мелочной и поверхностной и при критике, имеющей другие свойства. Не без основания сказано одним из самых даровитых наших писателей, что «если мы, верующие, перестанем быть мелочными догматиками, то мы этим отнимем самое сильное оружие у мелочной критики».

Пора гонений миновала. Епископ Вальдарес, архиепископ Гардинер и аббат Арнольд в наше время и впредь невозможны со всей их обстановкой. Но нельзя сказать, что дух религиозной нетерпимости ослабел в одинаковой мере с возможностью переходить от разномыслия к преследованию. Полувраждебные взаимные отношения разных христианских исповеданий до сих пор служат союзниками рационалистическому взгляду на христианство. Всматриваясь в современные обстоятельства, мы должны сознавать, что мы далеки от единения церквей. Но, быть может, от нас зависело бы менее быть далекими от мира между церквами и более постоянно памятовать сказанное нам, в Нагорной проповеди, о миротворцах, милостивых и кротких.

Граф П. А. Валуев

РЕЛИГИЯ И НАУКА

I

Четырнадцать лет тому назад покойный профессор Кавелин, стараясь определить задачи психологии, отозвался в следующих выражениях о тогдашнем направлении человеческой мысли, настроении духа и состоянии общественных нравов в христианском мире[75].

«Посреди современного, великого движения умов, посреди великих событий, которые коренно пересоздают быт, нравы и верования европейских народов, все слышнее и слышнее звучит одна зловещая нота — упадающий интерес к лицу как нравственной личности. Вместе с тем и сами люди более и более чувствуют и сознают свое бессилие и ничтожество. Нравственная личность как будто сходит со сцены, а на место ее выступают безличные массы. Многие видят в том успех. Другие упадок. Как бы то ни было, но не подлежит сомнению, что душа, видимо, оскудевает в людях и в их взаимных отношениях. Великие утешители жизни, поэзия и искусство, заметно падают; быстро исчезает та добродушная веселость, то радостное настроение, та беззаботная бодрость, которые сближают людей, установляют между ними прочные связи, подымают общежитие и общественность и с которыми живется так легко, даже при самых трудных и прискорбных обстоятельствах. Народонаселение всюду быстро растет, сношения между людьми ежедневно усиливаются, обмен услуг и мыслей возрастает в поражающей прогрессии, а в нравственном смысле люди больше и больше становятся похожи на троглодитов — так равнодушны, холодны, недоверчивы, подозрительны становятся они друг к другу, так мало между ними искренности, задушевности и сердечного доброжелательства. С виду общественная жизнь никогда так не процветала; на самом деле каждый глубоко ушел в самого себя, старается отгородить себя от других каменною стеной и думает только о себе, мало заботясь о других. Действительное одиночество, при кажущейся общительности, сушит и портит людей. Цвет, краски и благоухание жизни теряются, даже потребность в них, смысл к ним постепенно вымирают из поколения в поколение. Оттого нравы, при видимой утонченности, на самом деле грубеют; самый горизонт воззрений суживается, мысль теряет размах и полет, а с утратою широты мысли и убеждения человек мельчает характером, делается менее и менее способным настойчиво преследовать задуманные планы и цели, теряет твердость и выдержку, бежит труда, сразу хочет получить то, что приобретается лишь долгим напряженным усилием, и при первой неудаче оказывается жалким и малодушным. Характеры бледнеют и исчезают вслед за художественным творчеством и чувством. Так, или почти так, иногда теми же словами, жалуются все, от мала до велика, образованные и простые люди, у нас и в Европе»…

«Христианство, — мы касаемся здесь только его исторического значения, — окончательно разорвало всякую связь между внешним, материальным и идеальным миром и совершенно перенесло центр тяжести в последний… Для человека наступила пора обновления… Идеал христианина есть душевная жизнь, нравственное совершенство… В истории это была минута действительного возрождения человека к новой жизни, небывалой, перед которой всякая другая жизнь казалась бледною и жалкою. С христианством апогея идеального развития была достигнута. Оно завершилось, и с тех пор началось обратное движение от идеального мира к внешнему, реальному. С одной стороны, предстояло пересоздать действительность по христианскому идеалу <…>; с другой — необходимо было открыть научное основание евангелических истин. Формулировать их по правилам строгой науки и таким образом, связав цепью причин и последствий с наглядными истинами, сделать их доступными не для одних верующих, а достоянием науки и знания. Эта двойная задача выпала на долю новых европейских народов».

<…>«Надо перестать убаюкивать себя фразами, которым мы сами больше не верим, искренно и строго проверить наши взгляды и доискаться, путем науки и положительного знания, до причин нашей нравственной скудости, при огромном умственном богатстве. Такое исследование приведет нас к психологии, потому что в нашей душе, в ее жизни и отправлениях, скрываются источники наших радостей и печалей, истины и лжи, добра и зла, правды и неправды. Если миру суждено быть обновленным, то это может совершиться изнутри нас. Без участия нравственных, психических элементов и деятельности немыслимо никакое обновление».

<…>«История, по-видимому, снова приближается к одной из тех заключительных фаз целых периодов, когда, как было уже несколько раз, лицо более и более обособляется, выдвигается вперед и становится главным, определяющим элементом общественности»…

<…>«Нравственный упадок человека не раз повторялся в истории и каждый раз заканчивался великою скорбью, отголоски которой слышатся во взглядах передовых мыслителей. Мы видим ее в Индии, в учении Сахия Муни, основателя буддизма, вычитываем из сочинений и мыслей стоиков и эпикурейцев, эпохи падения классического мира, наконец, находим в учениях и системах наших современников Шопенгауэра и Гартана… Пройденный путь все еще слишком короток, чтобы уже можно было, как пытались многие, делать заключение о конечной цели развития и выводить его формулу. Однако дознанная преемственность развития в человеческом роде и пережитые им фазисы уже дают повод к некоторым более или менее вероятным соображениям»…

Двенадцатью годами позже тот же самый почтенный мыслитель и писатель издал в свет другой труд, под заглавием «Задачи этики». Этот труд, составляющий как бы послесловие «Задач психологии», не противоречит общему взгляду, изложенному в приведенных мною выше сего выписках. При таком именно взгляде автор должен был придавать особое значение этике, как «учению о нравственности». Но он допустил существование двух различных этик — научной и не научной — и в виду имел только первую. Самое заглавие его книги заключает в себе оговорку. Там значится, что речь идет об учении о нравственности при современных условиях знания. Для точного изложения тех мнений Кавелина, до которых должны касаться мои соображения по этому предмету, я и здесь привожу из его «Задач» несколько дословных выписок:

«Цель (религии и нравственности) одна и та же, нравственное развитие и совершенствование каждого человека; но к этой общей задаче вероучение и этика идут совершенно различными путями».

«Вероучение ставит предпосылкою, что разум человеческий ограничен и неспособен обнять всей истины; что она доступна ему лишь настолько, насколько открыта свыше; открыта же она ему не вся, а в той мере, как это необходимо для благочестивой и нравственной жизни на земле. Поэтому единственный источник вероучения есть откровение и священное предание, переходящее из рода в род, от которых нельзя и не должно отступать ни на йоту. С точки зрения религии учение о нравственности есть систематическое изложение того, чему учит откровение, священные предания и их святые истолкователи о нравственной жизни и нравственном совершенствовании человека».

«Иными путями идет научная этика, составляющая особую отрасль знания. Она, как и всякая наука вообще, основана на предпосылке, что самостоятельному исследованию человека доступны все самые сокровенные тайны мира и бытия и что, следовательно, учение о нравственности, как предмет знания, может быть построено собственными, свободными усилиями человека»<…>

«Люди чрезвычайно различны между собою, и действовать на всех одними и теми же доводами невозможно: для одних доступны и убедительны доводы вероучения, для других аргументы науки и знания. Отбрасывать тот или другой путь значило бы отвращать от истины и правды массы людей только потому, что они способны принять ее лишь в том, а не в другом виде. Одни предпочитают всему строгие выводы ума и логики; другие не придают им особенной цены и важности, следуя голосу непосредственных сердечных ощущений. Пусть каждый и выберет путь, какой ему кажется лучше. К сожалению, глубокое взаимное отчуждение людей веры и науки замечается и в деле нравственности, как и во всем остальном. Чем объяснить это? Согласно с тем, что сказано выше, мы приписываем это, с одной стороны, крайнему, преувеличенному доверию к объективной точке зрения, которое проникло даже в воззрения и миросозерцание верующих, а с другой — непоследовательности поборников науки и знания, которые часто останавливаются на полудороге, не решаясь принять всех выводов и заключений, вытекающих из научного мировоззрения. Чтоб дойти до субъективных идеалов, на которых держится этика, чтоб связать в сознании индивидуальную жизнь с общею объективною, без чего этика немыслима, надо смело, без страха пройти шаг за шагом, до конца весь путь отрицаний. Очень многие этого не делают и, сбившись с дороги, путаются в построениях, не выдерживающих строгой и научной критики. Нам теперь кажется, будто религия и наука, стоя на одной и той же почве, исключают друг друга. История не подтверждает такого взгляда. Религия и наука появились одновременно, вместе с пробуждением сознательности, но сначала существовали рядом, занимая каждая свое место в жизни и понятиях людей. Областью религии была внутренняя субъективная жизнь и деятельность людей, областью науки — внешняя, объективная. Чем менее была развита индивидуальность, тем более религия и наука смешивались и не различались между собою. Но по мере того как сознание росло и крепло и индивидуализм выдвигался все более и более вперед, религия и наука все более и более различались и отдалялись друг от друга. У новых европейских народов обе долго существовали мирно одна подле другой, с преобладанием религиозных верований над знанием; но потом между ними произошел решительный и резкий разрыв, и началась борьба, которая наполнила собою всю новую европейскую историю и окончилась полною победой науки над верованиями. Отголоски этой вековой борьбы слышатся до сих пор и ее следы глубоко проникли в воззрения и быт современных европейских народов. Все, что думается и делается в Европе, проникнуто воспоминаниями этой борьбы, поражения и победы. У нас развитие индивидуализма, личности едва только начинается. В умственной жизни Европы мы не принимали участия, но как ее ученики, горячо усвоившие себе все ее интересы и взгляды, не всегда отдаем себе ясный отчет в ее уроках и повторяем, часто наобум, без рассуждения, мысли и слова, действительного смысла которых надо искать в историческом развитии о его фазисах»<…>

«Все, в Европе и у нас, жалуются на пустоту и бесцельность жизни. Она иссякает, цвет ее поблек… Нет идеалов, или они недостижимы… Пока люди имели идеалы и надеялись видеть их осуществленными, они не жаловались на то, что жизнь не имеет смысла, бодро и радостно жили для них, мужественно перенося всякие страдания и лишения, которых прежде было не меньше, чем теперь. Вера и надежда служили им твердою опорой и поддержкой»…

«Христианство дало новым народам высшие нравственные идеалы готовыми, как руководство для жизни и деятельности. Люди стали о них думать и рассуждать, обратили предмет веры в предмет знания. Но жить и знать не одно и то же. Рядом с христианскою жизнью появилась наука… Она явилась нейтральною средой, судьей и посредником между внутреннею и внешнею жизнью и деятельностью человека, росла, крепла, овладела мало-помалу всею позицией и все подчинила своей власти. Первым последствием такого значения науки было ослабление доверия к истине, полученной помимо знания. Она должна была предстать пред ее судом, пройти чрез ее критику, чтобы получить право гражданства… Это было высшим торжеством мыслящей способности человека; но и с нею произошло потом то же, что с развенчанною и непосредственно данною истиной. Против безусловного авторитета разума и мышления восстало опытное знание, которое доказало, что мышление, само по себе, бессильно и впадает в ошибки… Мысль и жизнь, наука, знание и действительность, общее и единичное, индивидуальное, объективное и субъективное остались после победы знания над верой раздавленными такою же непереступаемою бездной, как и прежде. Но прежде мы и не обольщались надеждой открыть связующие их звенья; мы верили, что это тайна, непостижимая для ума. Ум не останавливается перед тайнами. Мы поверили ему, пошли путем знания и опять остановились перед тою же самою тайной; но по ту сторону бездны, которая нас останавливает, находится не любящий, благой промысел, который о каждом из нас заботится, каждого из нас руководит и неведомыми нам путями ведет к блаженству и счастию, а безличная и бессердечная сила, страшная и чуждая нам, которая, как колоссальный механизм, правильно, однообразно действует по присущим ему законам и безучастно, немилосердно давит все, что попадает под его колеса. Трижды счастлив тот, кто не искушался последовать призыву ума и, не пускаясь далеко от берега, мирно плавает около него, освещаемый надежным светом маяка; но кто отважился идти под знаменем ума отыскивать неизвестное, сожегши за собой корабли, тому уже нет возврата; он должен идти до конца, не останавливаясь ни перед какими препятствиями, не страшась никаких чудовищ… Таким образом, развитие самого знания приводит нас опять к религии и научной этике. Обе, сначала отвергнутые, оказываются двумя различными путями к устроению личной судьбы, жизни и деятельности человека… Опускаясь из мира обобщений и отвлеченностей к жизни и действительности, мы не можем остановиться ни на религии, как на догматическом учении, ни на этике, как на научной системе, а должны опуститься еще ниже, сделать еще один, последний шаг, осуществить в жизни, на самом деле, то, чему учат религия и этика»[76].

В этом общем положении, далее не развитом и не разъясненном, сказалось последнее слово Кавелина, окончательный результат двенадцатилетнего, по собственному его показанию, размышления о «задачах этики». Оставаясь верным прежнему безотрадному взгляду на состояние умов в христианском мире, изложенному в «задачах психологии», Кавелин указывает на необходимость шага, который он называет последним. Этот шаг действительно составляет первенствующую задачу нашего времени, и Кавелин для него признает открытыми два пути, не замечая, что он вовсе не доказал возможности обоими достигнуть цели.

II

«Задачи этики» были подвергнуты г. Спасовичем в «Вестнике Европы»[77] блистательной критике, но преимущественно с формально-научной точки зрения. Критик не желал, по-видимому, определительно высказаться по коренному вопросу о двух путях, будто бы приводящих к одной цели. Мимоходом им, однако же, брошено беглое замечание, показывающее, что он не одного мнения с Кавелиным насчет первого из указанных им путей. «Я не хочу касаться церковного учения, — говорит г. Спасович, — но, рассуждая о таких христианских этиках, какова кавелинская, я утверждаю, что они могли бы многое позаимствовать, например, от буддизма»[78]. Кавелин отвергает все трансцендентное, и «нумена» Канта, и «непознаваемое» Спенсера, и, по замечанию г. Спасовича, не занимается ни выводом, ни опровержением идеи долга и его санкции[79].

Он выводит или старается выводить свое этическое учение из глубины человеческой природы и до такой степени опасается сойти с почвы опытного знания, что ни в задачах психологии, ни в задачах этики идея бессмертия души ни одним словом не упомянута.

Этот характеристичный пробел в «Задачах психологии» дал повод к некоторым метким замечаниям со стороны покойного Ю. Ф. Самарина[80]. Философия, говорит Самарин, ставит начала, но она не дает их никому, потому что ей вообще нет дела до субъектов, а начало, или правило, входит в жизнь субъекта только в той мере, в какой оно становится для него обязательным, иначе долгом… Не удивительно, что по изгнании из душевной храмины раскаяния, молитвы и беседы с Богом, в ней ощущается какая-то пустота и неприятный холод. Со средою нельзя беседовать: она глуха, слепа и не знает субъекта… Кто же отнял у субъективной жизни ее смысл и художественную полноту ее? Кто изуродовал ее во всех ее моментах, отсечением от нее последнего действия загробного суда, этой необходимой ее развязки, которой предчувствие составляет главный интерес земной жизни?.. Всякое нравственное требование предполагает, как единственную оправдывающую его предпосылку, данные религиозного свойства, и с устранением их в область сомнительного само становится неразрешимым вопросом и теряет свою обязательность… Желательно было бы когда-нибудь выяснить, определить и перечислить все то, от чего подразумевательно отказывается человек, покидающий религиозную почву, и что, рано или поздно, в силу жизненной логики, непременно от него отпадет… Глубокая правда в словах: «la religiou est avant tout une chose d’experience personnelle. Откровение, данное всему человечеству в объективной форме, предполагает непременно непосредственное личное откровение, слово, обращенное к каждому субъекту порознь и доносящееся до него чрез все события внутренней и внешней его жизни. Доказать этого, конечно, нельзя (точно так, как нельзя доказать произвольности того или другого поступка, ее можно только признать), — вера, т. е. опознание и признание этого голоса, не вынуждается никакими доводами. Она есть акт свободы; оттого ей и приписывается спасительная сила».

По мнению г. Спасовича Кавелин только потому строил свою этику на научной почве, что бывают люди, которым никакие земные силы не могут внушить веры. Таким людям и научные этики мало принесут пользы. Замечательно в этом случае неизбежное влияние ложной основной идеи. При светлом уме и глубоко нравственном направлении Кавелина, его книга производит впечатление, не соответствующее цели, и переполнена неверными, произвольными, даже противоречивыми положениями и обобщениями. Нельзя говорить, что борьба религии с наукой наполнила собою всю новую Европейскую историю и окончилась (?) полною победой науки. Победой над чем? По определению академического словаря, — над «верой в Бога» и «Богопочитанием». Не во имя науки и не против науки ведена тридцатилетняя война и велись позднейшие войны. Также неверно предположение, будто развитие индивидуализма враждебно религии, потому что благоприятствует успехам науки. Сам Кавелин признает областью религии внутреннюю субъективную жизнь человека, и весь ход реформации, равно как и возникновение всех религиозных сект, о том свидетельствуют. Наоборот, чем точнее наука, тем менее в ней простора для субъективных взглядов. Нельзя говорить, что религия и наука появились (?) одновременно, вместе с пробуждением сознательности, и что чем менее была развита индивидуальность, тем более религия и наука смешивались. Тому противоречит история древнего мира. Аристотель, Евклид и Птоломей оставили за собою научный след, нисколько не сливавшийся со следами религиозных понятий египтян и греков. Эти понятия вообще имели мало влияния на исторические судьбы Греции и Египта. История еврейского племени, напротив того, с начала до конца запечатлена господством религиозных идей и верований. Нельзя забывать, что религиозный прозелитизм, проявлявшийся с особою силой в новейшие времена между христианскими и магометанскими народами, не зависел от состояния наук в эпохи его проявлений. Нельзя оставить без внимания всеобщего исторического факта, что нравы везде были отражением религиозных понятий и что без таких понятий никакое отвлеченное учение о нравственности нигде не могло упрочиться. Нельзя также говорить о доступности самостоятельному исследованию человека «всех, самых сокровенных тайн мира и бытия», — и вслед затем признавать, что человеческий ум «не схватывает индивидуальности, чувства и перехода объективного в субъективное».

Мысль, что наука может служить суррогатом религии и что знания и верования суть разные пути к одной цели, не только ошибочная, но при дальнейшем развитии и применении опасная мысль. В ней кроется отрицание христианства. Осторожный выбор выражений и почтительные обороты речи не изменяют существа дела. Отрицание остается отрицанием, с тем только различием, что маскированное отрицание более вредно, чем прямое, потому что оно менее тревожит ум и менее претит сердцу человека. Оно чаще приводит в раздумье, чаще возбуждает или усиливает сомнения и всегда находит себе опору в окружающей нас среде. К этой среде принадлежит надеваемая маска. Ее черты льстят нашему самомнению и самолюбию; но путь отрицаний скользкий путь. Хотя многие, по выражению Кавелина, «не решаются весь путь пройти смело, без страха, шаг за шагом, до конца», тем не менее достаточно и нескольких шагов, чтобы, по его же выражению, «сбиться с дороги и путаться в построениях». Смелость отрицаний не дает других результатов.

Теория двух этик, религиозной и научной, вводит между людьми новый элемент разъединения. Она признает два разные начала нравственности: одно по заповеди, другое по доброй воле, — одно по откровению свыше, другое по человеческому разуму, — одно, объемлющее всех и всеми постижимое, другое для немногих созданное и лишь весьма немногими воспринимаемое. Очевидно, что только ничтожное меньшинство людей может быть научно нравственным. Этические поучения с кафедры или с типографского станка не могут быть обращены к массам, и даже по отношению к отдельным личностям им всегда будет не доставать санкции высшего авторитета. Проповедь, каковы бы ни были ее недостатки, сказывается не от имени проповедника. Лекция, каковы бы ни были ее достоинства, имеет за собою только того, кто ее читает. Нельзя не верить искренности научных преподавателей этики; но, видя их учеников, нельзя верить успеху преподавания.

Если Кавелин прав, говоря о «звучащей в наше время зловещей ноте», об «оскудении души в людях», об «утрате цвета, красок и благоухания жизни», о «вымирании потребности в них и смысла к ним», о «мельчании человека» и о «грубении нравов» при кажущейся их утонченности и если нравственная личность в наше время действительно сходит со сцены, а на место ее выступают «безличные массы», то где же искать способов к исцелению этих недугов и каким путем достигнут охранения и возвышения нравственной личности человека?

Для достижения цели есть только один путь, путь этики религиозной. В признании этой истины заключается главная задача нашего времени.

Прошу читателя терпеливо проследить развитие моей мысли. Я не намерен утомлять его внимание догматическими положениями и перефразированием давно известных ему текстов.

III

Говоря о религии и науке, нужно прежде всего уяснить себе, что именно мы разумеем под этими выражениями.

По академическому словарю, религия есть «Богопочитание; вера в Бога». По словарю Даля: «вера, духовная вера, исповедание, Богопочитание, или основные духовные убеждения».

Наука, по определению академического словаря, «систематическое изложение какой-либо отрасли человеческих познаний»; а по определению Даля: «разумное и связное знание; полное и порядочное собрание опытных и умозрительных истин какой-либо части знаний; стройное, последовательное изложение любой отрасли или ветви сведений».

Этих определений достаточно, чтобы убедиться в несоизмеримости двух областей: религии и науки. Области пограничны и частями входят одна в пределы другой, но совпадать не могут. В одной господство принадлежит вере, в другой знанию; вера от видимого мира переносится в невидимый; знанию этот мир недоступен; вера смотрит на кратковременную земную жизнь человека как на начало другой, бесконечной жизни; знание не находит убедительных к тому доказательств и если прямо не отрицает бессмертия души, то оставляет вопрос о нем открытым; вера согласуется с постепенным расширением круга земных знаний и не имеет надобности к ним относиться враждебно; знание естественно клонится к опровержению верований, потому что они по существу своему научно бездоказательны.

Современное направление науки решительно противорелигиозно. В виде примера результатов, к которым она приходит путем тех «смелых до конца отрицаний», о которых упомянул Кавелин, привожу два отрывка из помещенных в английском журнале Nineteenth Century, за декабрь 1885 и апрель 1886 года, статей профессора Гексли (Huxley), президента Королевского общества наук.

В первой из этих статей, в ответ на статью г. Гладстона о книге Бытия, профессор Гексли говорит, между прочим, следующее: «с морфологической точки зрения наш красивый и полезный современник, — я почти мог бы назвать его коллегой, — конь („Equus caballus“), есть последний вид того эволюционного ряда, к которому он принадлежит, — точно так, как „Homo Sapiens“ последний вид того ряда, в состав которого он входит…»

И далее:

«То, что в наши дни мы обыкновенно благоволим называть религией, есть большею частью только Эллинизованный Иудаизм. При этом эллинический элемент нередко содержит в себе сильную примесь язычества древнего мира и значительную долю самых слабых и дурных продуктов греческой умозрительной науки»[81].

В другой статье (об эволюции в сфере богословия) значится следующее:

…«Проходят века, и политеизм возвращается под видом Мариолатрии и поклонения святым; почитание изображений распространяется, как в древнем Египте; поклонение мощам заступает поклонение древним фетишам, даже люстральная вода язычников заменяется освященною водой в преддвериях храмов… Величайшие умы в средних веках не избегают этой заразы» (?!) …«Я убежден, что при дальнейшем распространении образования… и его необходимого спутника, постоянного возвышения условий и уровня правдивости науки, конец эволюции богословия будет сходен с его началом. Его отношения к этике совершенно прекратятся… Может статься, что для практики нравственности большинство человечества предпочтет, как средство более удобное, употребление богословских символов… Но когда таким символам придается значение существ, имеющих действительное бытие, я считаю высшим долгом мужей науки утверждать и доказывать, что эти догматические идолы по своему достоинству не превосходят тех фабрикаций человеческих рук, дерева и камней, которых они заменили»[82].

Замечательно то хроническое, нередко ожесточенное недоброхотство, с которым отрешившая себя от веры наука относится к религиозным верованиям. В области естествознания всякое новое открытие, неудобосогласимое с библейскими текстами, торопливо признается победою истины над суеверием; всякая научная гипотеза, противоречащая традиционным понятиям о мироздании, быстро воспринимается и распространяется. То же настроение обнаруживается и в исторических и философских ученых трудах. Уже Гиббон смело высказал мысль, что добродетели христианского духовенства вреднее, с точки зрения интересов философии, чем его пороки. Философы дали одному немецкому писателю повод заметить, что невообразимо много труда мысли потрачено на то, чтобы перестать мыслить о Боге (Unbegreiflich viel Denken dazu verwandt, Sich Gott aus der Welt wegzudenken). Но тщетны такие старания. Несмотря на все усилия исключить трансцендентное из области человеческого мышления, трансцендентное удерживает в ней свое место и повелительно призывает к себе мысль человека. Все отрицания бессильны против того верховного понятия, которое Спенсер называет «непознаваемым» (Unknowable). Все эволюционные системы не могут дойти до начатка эволюций. Верховная причина всего того, что существует, никакими исследованиями не открыта и верховная идея Божества никакою другою идеей не заменена. Некоторые из современных руководящих ученых сами признают, что есть предел, которого человеческая наука переступить не может. Профессор Тиндаль говорит, что пробуждение сознания, или переход к сознанию, факт ничем необъяснимый. Профессор Макс Мюллер недавно высказал следующее[83]: «Наши по истине чудные рассудочные или умственные способности совершенно бессильны перед вопросами о начале вещей. Мы можем, относительно первобытного человека, воображать себе, что нам угодно, верить во что нам угодно; но знать о нем мы решительно ничего не можем. Если мы дойдем до понятия о первоначальной ячейке, то ячейка, из которой мог образоваться человек, еще непостижимее нашему уму, чем человек, образовавшийся из ячейки. Если мы остановимся на понятии о каком-нибудь первоначальном pro anthropos, то его существо для нас будет еще более загадочно, чем существо позднейшего protanthropos. Если мы всю солнечную систему возведем до идеи о первобытной вращающейся туманности, то эта дивная туманность, из которой путем эволюции и круговращения могла бы образоваться обитаемая вселенная, нам будет еще менее понятна, чем сама вселенная. Назидательная истина, что нашему знанию положен предел, есть древняя истина; но она тем не менее должна быть нам вновь проповедуема и повторяема. Ее проповедовал Будда; ее проповедовал Сократ; ее же проповедовал с особою силой в последнее время Кант. Философию назвали знанием нашего знания. Правильнее было бы назвать ее знанием нашего неведения»…

IV

В наше время сделано несколько новых попыток[84] дать религиозным верованиям научную оболочку, — приравнять веру к знанию, — так сказать, обнаучить веру. Из числа изданных по этому предмету книг иные имеют догматический оттенок, стараясь доказать, что успехи естественных наук не могут опровергать церковных догматов. Другие, не касаясь догматических истин, имеют целью противодействовать крутым материалистическим теориям и научно оправдывать общую, неопределенную веру в высшие формы бытия и в духовный мир, которому наш видимый мир, наша земля и наше земное существование служат, так сказать, предпосылками. В виде примера ссылаюсь на книгу Друммонда «Естественные законы в духовном мире» (Natural Law in the Spiritual World), где проводится мысль о некотором параллелизме, или соответствии горного и земного.

Мысль о таком параллелизме сама по себе мысль не новая. Англиканский епископ Бутлер слишком сто лет тому назад построил свою «аналогию», по замечанию другого епископа, Галифакса, на одном стихе (25) главы 42-й книги Иисуса Сираха: «Все они (т. е. дела Господа Бога) вдвойне, одно насупротив другого, и ничего не сотворил он несовершенным».

Мильтон говорит:

«Земля есть тень небес, и более чем видно Нам здесь, — небесное походит на земное».

Карлейль сказал:

«Все видимое образы невидимого».

Но несоизмеримые тем не менее остаются несоизмеримыми. В природе мы окружены тайнами. Везде чуется присутствие высшей, непостижимой силы. По выражению поэта:

«Стихиями небес земля наполнена, И всякая огнем объята купина».

Если бы не было тайн, не было бы и религии, потому что не было бы веры.

Друммонд говорит, что основное понятие о законах природы есть понятие о последовательности или постоянстве в порядке явлений. Закон не касается причин этих явлений. Нельзя определительно сказать что такое сами по себе эти законы. Существуют ли они абсолютно — нам неизвестно. Они имеют отношение к человеку в числе разных других ограничений и составляют для него только постоянное выражение того, что всегда им должно быть ожидаемо в окружающем его мире. Так называемые естественные законы не имеют отношения причины к предметам этого мира. Они ничего не вчиняют, ничего не сохраняют и только служат удостоверением однообразия вчиненного или существующего. Они виды действия, но не деятели, — процессы, — не силы. Например, закон тяготения только обозначает известный процесс. Сам себя он не объясняет. Ньютон открыл не тяжесть, а тяготение, т. е. закон тяжести. Что такое тяжесть сама по себе — до сих пор не открыто.

Естественные законы подобны магистральным линиям, проведенным чрез вселенную и нам способствующим, как бы в виде параллелей широты, представлять себе мироздание в постижимом для нас порядке. Они столь же мало существуют абсолютно, сами по себе, как и географические параллели; но они начертаны тою Рукою, которая создала все миры, и быть может, начертаны так, что, уразумев или постигнув часть, мы со временем можем дойти до уразумения или постижения целого.

Друммонд далее говорит, что изучение естественных законов, т. е. законов природы, может нам быть пособием для познания того другого мира (двойника), который мы называем невидимым; что главное значение этих законов состоит именно в даруемом ими видении невидимого; что сходство явлений обозначает тождество законов, и что посему законы духа тождественны с законами вещественного мира. Но в этих умствованиях много парадоксального. Не может быть тождества «магистральных линий», когда в одном мире есть стихия, которой действия непредопределимы, — свободная вола, — а в другом этой стихии нет. Не только всесильную волю Божию, но и смиренную молитву человека нельзя подводить под понятие о законе. Аналогий много; например, способность роста добра и зла и влияние окружающих стихий; но аналогии не тождество. Законы, по мнению Друммонда, не существуют сами по себе, они не силы, но подмечаемые однообразные процессы. Процессы духа не могут быть тождественны с процессами вещественных стихий.

В нас самих есть двойственность, и даже наше духовное я как будто способно к раздвоению на одно высшее, свободное, а другое, — низшее, не свободное. Первое живет, или по крайней мере может жить, особою жизнью, и законы этой жизни, т. е. процессы ее явлений, представляют черты, существенно отличающие их от законов видимой природы. Почему, например, нас, к земной жизни призванных, ничто в ней вполне не удовлетворяет?

Друммонд указывает на рубежи или грани, чрез которые нет переходов. Мир неорганический отделен от органического, и тайна начала жизни остается для нас тайной. Мир органический, в свою очередь, оделен от духовного и духовный ближе к горному, чем к органическому земному. Но мы менее живем духовною жизнью, чем могли бы ею жить. И как будто менее верим в ее истину, чем на словах признаем за истину. Мы часто отступаем от веры в какое-то неопределенное безверие и отступаем под предлогом благоговения, оправдываясь почитанием пределов, указанных древними писаниями. Мы говорим себе: доселе, но не далее. Это правило не безусловно применимо. Случается, что на рубеже святой почвы человек вдруг останавливается и под предлогом снятия сандалий из благоговения к этой почве отлагает заботу о дальнейшем пути, хотя, быть может, идти далее было возможно. Мы иногда слишком торопливо признаем непроницаемою тайной то, что нашему уразумению может оказаться доступным. Истинно таинственное не набрасывает около себя полутеней. Оно походит на грозный обрыв, внезапно встретившийся в области знаний. Края обрыва резко очерчены. К ним можно приблизиться и с них смотреть в темную глубину, где, по словам поэта:

«Под пеленой клубящихся туманов Грядущего заветный облик скрыт».
V

Между людьми, не посвятившими себя специально научным исследованиям, но близкими к наукам по степени своего образования, много таких, которые встревожены шаткостью своих верований, искренно стараются преуспевать в борьбе с возникающими или возбуждаемыми в них сомнениями и усердно ищут себе опоры не только в Священных Писаниях, справедливо названных «Книгою книг», — но и в других книгах. Эти последние принадлежат к двум главным видам. Одни богословного, или церковно-назидательного содержания; другие научного, всем догматическим учениям почти всегда противоположного. В первых надеются найти освещающую, ободряющую, утверждающую и успокаивающую союзную силу; в других желают отыскать те недостатки новейших теорий, которые позволили бы сохранить прежние верования, не отрицая некоторых положительных результатов научных исследований и соображений. Часто случается, однако же, что такие книжные поиски за духовною помощью нас в конце концов мало удовлетворяют. Во времена духовных колебаний опора в чувстве, а не в мысли, особливо не в чужой мысли. Разлагающие способности нашего ума часто мешают нам поддаваться чужому мышлению, хотя бы мы того желали, и тогда нас смущает и раздражает неисполнение этого желания. Есть книги, которые производят на нас удручающее впечатление, потому что в них наши верования упорно опровергаются как противонаучная мечта. Есть и другие, к которым мы относимся более сочувственно; но они большею частью только повторяют, в несколько неизменном виде, давно нами слышанное, и потому нас не убеждают. Исключений немного.

К таким исключениям следует, однако же, отнести две книги Sui generis. Одна всем открыта: я разумею окружающую нас природу. Другую каждый из нас носит в самом себе: она заключается в хронике нашей жизни, и не только в хронике наших земных судеб, но и в хронике нашего духовного «я». Нам нужно вчитываться в эти книги.

Весьма немногие лишены способности умиляться под впечатлением, производимым красотами и бесконечным разнообразием природы. Вид небесной тверди везде и всегда возбуждал в человеке благоговейные помыслы о Творце мироздания. Есть нечто таинственное в впечатлении, производимом звездоносным сводом ночного неба и в том влечении к нему, которое впечатлением вызывается. На земле каждая страна имеет свои отличительные черты, отражающие в себе условия своего положения, климата и почвы. Но куда бы ни обращался наш взор и на чем бы он ни останавливался, от былинки в поле до ветвистого дерева, под тенью которого прошли десятки поколений, от цветистых равнин до ледяных гребней горного хребта, от серебряных вод луговой реки до синих волн безбрежного моря — все может приводить нам на память слова книги Бытия: И виде Бог вся, елика сотвори, и се добро зело (Быт. 1. 28). Наша средняя Россия не считается изобилующею живописными местностями; но и у нас, вообще, есть во что всмотреться и над чем призадуматься. Не встречается резкой противоположности уровней и мало блистательных красок; но везде есть какое-то взаимно черты картины дополняющее сопоставление воды и суши, поля, луга и леса, — какая-то особая ширь, особая гладь, особая тишь, которых мы не встречаем в других странах. Есть что-то первобытное, как будто еще не тронутое рукой человека, рядом с тем, что этою рукой возделано, приведено в известные стройные формы, улучшено, даже иногда украшено. И над всем царит какая-то всеобщая таинственная грусть, которая глубоко проникает в сердце, неотразимо охватывает ум, но притом более умиляет, чем печалит. Есть что-то вечернее в общем впечатлении, что-то более напоминающее о солнечном закате, чем о солнечном дне; но мы чувствуем, что смиряемся умом. Нам грустно, — но в нас тише. Это «тише» так близко к молитве; а где молитва, там и вера.

Вообще, нельзя верить умом. Ум невольно пытается постичь непостижимое, и всякая такая попытка, если она не приводит его к смиренному сознанию своего бессилия, только более его смущает и более колеблет ту таинственную восприимчивую способность души, которая не есть ни воля, ни мысль, ни чувство, ни сила рассудка. Религиозные убеждения воспринимаются и усваиваются только этою таинственною способностью. Мне помнится, что Хомяков в своих философствованиях где-то не без иронии отзывается о французском выражении «вера угольщика». Напрасно. Знаю, что есть и должны быть степени более уясненных и сознательных усвоенных верований; но в основании их все-таки ложится та смиренная, покорная и непоколебимая вера, которая предполагается в угольщике.

Я не имею притязания писать психологический или этический трактат. Представляя читателю некоторые мысли по вопросу, который считаю более важным, чем все другие земные вопросы, я прошу снисходительного отношения к тому, что в изложении моих мыслей может оказаться неясным, неполным, отрывистым, несистематичным. От читателя зависит по своему усмотрению исправлять ошибки и восполнять недостатки. Моя цель — дать ему повод при поверке моих взглядов самому всмотреться и вдуматься в предмет моего мышления. Быть может, он убедится, что при правильном отношении к науке она не побеждает веры, как говорит Кавелин, а ею побеждается и в ней утверждает.

VI

Краеугольный камень, коренное условие религиозных верований заключаются в сознании бессмертия души, того духовного я, о котором я упомянул. Это сознание нам прирождено и оправдывается возможными каждому из нас над собою наблюдениями.

Мы слишком редко обращаем внимание на затаенную силу присущей нам духовной стихии. Она не всегда обнаруживается среди обычной суеты жизненного обихода. Но есть минуты, когда она вдруг себя заявляет, — и тогда повелительно охватывает в нас и мысль и чувство. Одного воспоминания, случайно чем-нибудь вызванного, достаточно, чтобы в часы беззаботного досуга в нас трепетно забилось сердце и печальная тень легла на все, что нас окружает. Иногда, наоборот, во времена тревожных опасений и тяжелого раздумья, при первом просвете во мгле удручающих нас забот, мы чувствуем, что все духовное настроение в нас переменилось и мы как будто мгновенно пересозданы. — Почему беззаботное настроение так непрочно? Почему мы так легко поддаемся надежде?

Мы мало вдумываемся и в значение силы и свойств наших воспоминаний. Иногда нам стоит только на минуту обратиться мыслью к тому, что когда-то было, припомнить слово, взгляд, местность, — и все, в настоящем, тотчас заслонится прошлым. Но что именно припоминается так живо, что влияет и потрясает так сильно, когда припоминается, — что живет такою прочною, легко пробудною, отзывчивою жизнью в глубине нашей души? Исключительно то, что было предметом или причиной душевных волнений. Все остальное увяло, отпало, умерло, как листва в позднюю осень. Оно не забыто. Мы можем и об этом остальном вспоминать более или менее отчетливо и точно, но не менее холодно и равнодушно, чем точно и отчетливо. Мы можем о том говорить с другими, и даже иногда говорить охотно, потому что оно в других может возбуждать участие. Но в нас лично это участие оледенело. Перебираем такие воспоминания, как можем перебирать сухие листья между пальцами. Знаем, что листья некогда были свежи; но теперь они завяли и сухи. Почему внутренний, никогда не дремлющий поток мысли стремится, помимо нашей воли, к таким воспоминаниям, которые нас наиболее волнуют, и в особенности к тем, которые звучат сожалением или упреком? Почему содержание жизни как бы делится на две доли, и только одна из них неразрывно с нами связывается? Различие не может существовать на время. Оно должно означать, что с нами перейдет в другой мир неразрывно с нами связанная доля.

На мысль о том, другом мире нас могут наводить обыденные в жизни случаи. Мы часто встречаемся с похоронами. Каждые похороны — Траппистское «memento». Кто на очереди? Быть может мы сами. Проходя по людной улице большого города, мы можем вообразить себе, что мы все паломники, все идем на богомолье. Цель одна, хотя различны места и часы ее достижения. Кто на одно кладбище, кто на другое. — Везде, когда путь свершен, поставится крест, чтобы засвидетельствовать, что цель достигнута. Если же мы между тем оглядываемся на нашу жизнь, останавливаясь мыслью на тех событиях или случаях, которые были причинами главных поворотов нашего жизненного пути, мы нередко замечаем, что поворотные точки обозначены чьими-нибудь могилами. Если бы те, кто легли в те могилы, остались в живых, весь путь был бы другой. Чья воля открывала те могилы?

Хомяков говорит:

«…Вглядись душой в писанья Галилейских рыбаков: И в объеме книги тесной Развернется пред тобой Бесконечный свод небесный С лучезарною красой. Узришь, — звезды мыслей водят Тайный хор свой вкруг земли; Вновь вглядись, — другие всходят; Вновь вглядись, — и там, вдали, Звезды мыслей, тьма за тьмами, Всходят, всходят без числа…»

В той книге, которую Хомяков называет «тесною», действительно заключается бесконечно более, чем с первого взгляда может казаться. Чем более в нее вчитываешься, тем более в том убеждаешься. Отцы церкви часто высказывали эту мысль. Некоторые говорили, что одни и те же изречения имеют троякий смысл: буквальный, исторический и иносказательный. Мне часто приходит на мысль к таким изречениям причислить и слова Господа Иисуса Христа, обращенные к слепым и нам переданные Евангелистом Матфеем (9, 29): «По вере вашей будет вам». Слепым было даровано зрение. Нам обетована, по мере нашей веры, благодать в сем мире и в будущем. Но кроме того, быть может, и самые виды блаженного бытия в некоторой мере будут соответствовать нашим верованиям. По другому глаголу Господа, в доме Его Отца много обителей.

Мы уже успели привыкнуть к тому, что когда на языке науки говорится о религиозных верованиях, то христианство до известной степени приравнивается к другим формам религий и в той степени низводится до значения исторического факта, подлежащего наравне с другими исторической критике и оценке. С этой точкой зрения человек, смело признающий себя христианином, примириться не может. В его глазах и по его чувству христианство есть восприятие духовным человеком новой жизни, свойства которой ни с чем другим в природе не имеют сходства. В этом осуществляется особое Царство Христа. Это дает христианству, и только ему одному в кругу всех человеческих верований, отличительный, чудесный признак Божественности. Оно дарует нам мир души, а мир души невозможен без веры в Того, кто повелел нам называть Творца и Зиждителя всех миров Отцом нашим. Божественная печать присуща молитве Господней. Человеческий ум не мог бы, сам по себе, измыслить наименования: «Отче наш, иже еси на небесех».

Для христианина самое верное и вместе с тем самое прямое выражение понятия о земной жизни заключается в двух словах: «нести крест». Мы все носим до гроба тот крестик, который на нас возлагается при обряде крещения, когда не только в младенце еще не пробудилось сознание, но даже и взрослые, присутствующие при обряде, большею частью не помышляют о символическом значении этого крестика. Символ растет с тем, кто его носит. Крестик становится крестом, — более или менее тяжелым, — но всегда крестом. Страдание наш общий удел. Все страдают, и чем многоструннее, если так можно выразиться, строй души, тем обильнее источники страданий. Но лишь немногие помнят, что нам скорби предвозвещены, и что в них нам дарован залог будущей жизни. Страдание не может быть конечною целью бытия.

Ни Шопенгауэр, ни Гартман не останавливаются на мысли об этом залоге. Конт и его школа позитивистов спокойно утверждают, что человеческая душа не существует, что так называется один из видов отправления тела и что вместе с телом погибает и этот вид.

Немало самомнения нужно, чтобы на таких основаниях строить этические системы.

VII

Два главных мировоззрения с достаточною ясностью определились в наш просвещенный науками век: мировоззрение с молитвой и мировоззрение без молитвы. Не нахожу более простого и вместе с тем более верного критериума. Для полуколлеги коня, или «Homo Sapiens», о котором говорит профессор Гексли, молитва немыслима в том смысле, в каком мы это слово разумеем, т. е. в смысле поклонения соединимого с мольбою о милости или помощи. Наоборот, для человека, кто такие молитвы возносит, религиозный вопрос решен в своем корне. Формы и последствия решения могут быть бесконечно различны, но начатки веры уже легли в основание разрешения. Есть понятие о личном Боге, как бы ни было смутно это понятие; есть признание Его могущества, убеждение в Его влиянии на судьбы людей, вера в Божественный Промысел, вера в невидимый мир, а с тем вместе непременно и вера в бессмертие души, которой предстоит в тот мир переселиться.

Предположите, читатель, что где-нибудь, на западе от нас, вы вошли в аудиторию того или другого известного ученого. Вы, может быть, услышите развитие теории о постепенном заселении земного шара разными видами животных и заметите массу знаний и труда, посвященных на то, чтобы связать, в одной прогрессивной цепи, мириады микроскопических существ, образовавших коралловые рифы в Тихом океане, с человеком, единственным существом, способным развивать на земле какие бы то ни было теории.

Предположите далее, что вы взяли в руки научную книгу или какую-нибудь газету. В книге вы можете найти изложение одной из двух гипотез, которыми теперь объясняются явления природы: гипотезы мировой неуловимой жидкости, называемой эфиром, и гипотезы движения частиц материи, которое, передаваясь эфиру в различной форме и скорости, производит и теплоту, и электричество, и свет. Вы, вероятно, призадумаетесь, прочитав (хотя и не в первый раз), что фиолетовый цвет соответствует колебаниям эфира числом до 728 биллионов в одну секунду. Вообразить себе такой быстроты эфирных вибраций вы не можете; но вы поверите прочитанному, потому за ним стоят имена Френеля и других ученых. В газете вы, может быть, найдете известие, что где-то, во Франции, после воспрещения преподавать религию в школах, вооруженною силой закрыли какую-то каплицу, и ее закрытие не обошлось без пролития крови.

Наконец, предположите, что вы вошли в церковь, но войдите в одну из наших церквей во время богослужения, в будничный день, и взгляните на молельщиков, которые пришли туда не по праздничному досугу или обычаю, но по личному, верующему влечению. Всмотритесь в выражение лиц и вслушайтесь мысленно в возносимые молитвы. Каждая из них внушена личным чувством благоговения, или заботы, привязанности, любви, упования, или скорби. Почти каждая приносится молельщиком не за одного себя, но и за тех, кто близки его сердцу. Каждая возбуждена самою жизнью, приурочена к обстоятельствам этой жизни и соединена с утешительною уверенностью, что она слышится Тем, к Кому возносится. Припомните сказанное Кавелиным о решительной победе науки над верой и спросите себя: видите ли вы перед собою побежденных? Затем спросите далее: какими дарами науки можно было бы их вознаградить за поражение, если бы они действительно были побеждены?

VIII

Верующих, к счастью, до сих пор весьма много, хотя в тех классах населения, которые считают себя более других просвещенными, христианские верования пошатнулись и натиск цивилизованного безверия не ослабевает. Он направлен не против одной какой-либо церкви, но против всех, и потому неудобно стеснять оборону слишком строгою конфессиональною исключительностью при выборе к тому средств.

Вера есть и подвиг и дар свыше: подвиг — потому что покорное подавление сомнений ума есть акт воли; дар свыше — потому что без благодати вера бессильна.

Нам иногда приводится слышать признание, что желается верить, но вера не дается. В таких случаях мы почти всегда могли бы отвечать, что мы сами себя вводим в заблуждение, и желание уже исполняется. Мы вообще склонны не обращать внимания на различие свойств и степеней веры и не придавать значения первым признакам сознательного верования. Если, как я выше о том упомянул, мы верим бессмертию нашей души, то мы уже веруем в Бога. Если мы всматриваемся в наши и чужие жизненные судьбы и инстинктивно подмечаем в этих судьбах влияние непостижимой высшей силы, то мы веруем в Божественный Промысел. Наконец, если во времена печалей или тяжких забот мы себе ищем опоры и помощи и, не находя их на земле, невольно обращаем взор к небу, то мы уже молимся. Все это может в нас крепнуть, расти, развиваться, принимать конфессиональные формы под влиянием известного вероучения; но интенсивность веры и молитвы от форм не зависят.

Не равно распределяются между людьми побуждения к вере, средства к усвоению верований и поводы к сомнениям и колебаниям. Это неравенство тайна Божией воли. Разъяснить тайну мы не можем, но мы сознаем ее и невольно о ней размышляем. Истина должна быть истиной для всех и всем доступна в тех основных чертах, которыми определяется путь к спасению. Следовательно коренные понятия о предметах веры должны быть не сложны, дабы их себе могли усвоить все христиане, независимо от степени их умственного образования. Но по мере возвышения степеней этого образования растет и пытливость человеческого ума, стремящегося глубже проникнуть в обширную область недосказанного или несказанного догматическими верованиями. Тогда возникают сомнения и недоумения, которые большинству членов христианских паств остаются чуждыми.

Евангельские притчи о десяти девах и пяти талантах применимы к области веры. Каждый из нас приходит к лично ему свойственному, конечному составу верований. Основание общее, но рост и развитие различны. В частностях развития обнаруживается самостоятельная деятельность духа. Вопрос в том, кто в нем преобладает: вера или сомнение; стремление к утверждению, или наклонность к отрицанию. Если первое, то в этом признак доброй воли, а на добрую волю благодать нисходит.

В зреющих летах и при достаточной степени умственного развития всякий искренно верующий не может не быть автодидактом в деле религии. Это происходит от бесконечного разнообразия обстоятельств жизни, степеней образования, умственных способностей и духовных настроений. Чем искреннее и теплее вера, тем более она принимает, и неизбежно должна принимать, личный оттенок. Однообразие останавливается на догматической почве. Живая вера на ней остановиться не может и переходит, в своем действительном применении, во все условия, понятия и отношения жизни, а в своих молитвенных и мечтательных порывах — в область несказанного или недосказанного. Переход совершается постепенно, и в нем заключается личное религиозное самообразование, в дополнение к воспринятому общему догматическому. Самообразовательной деятельности однако же нужны, для предупреждения крайних увлечений или скорого онемения, некоторая подготовка и союзная помощь. Той и другой у нас мало. Религиозное обучение скудно и почти исключительно катехизическое. Религиозного воспитания еще менее, чем обучения.

Индивидуальность человека постепенно определяется, установляется, развивается и упрочивается самою жизнью, то есть влиянием обстоятельств и событий жизни на первоначальные задатки личного характера, личных свойств, воспитания и образования. Никто в молодых летах не чувствует и не мыслит, как он чувствует и мыслит в позднейшие годы. В эти годы мы не только стоим на другой почве в области отношений к людям и к обыденным интересам и вопросам жизни, но становимся на другую почву и в духовной области наших понятий, убеждений и верований. История каждой человеческой жизни заключает в себе две хроники: хронику внешних судеб, в связи с сопровождающими их нравственными ощущениями и деятельностью умственных сил, и хронику религиозного строя души.

Есть жизни, которые протекают в состоянии духовного полусознания, ровно, однообразно, так сказать по гладкому пути, без сотрясений и потому без полного религиозного пробуждения. Есть жизни, где это пробуждение наступает с ранних лет, под влиянием личных душевных свойств и соответствующих им обстоятельств, и жизни, где оно происходит позже, как последствие сильных нравственных ощущений. Есть и другие жизни, где такие ощущения наступают и проходят, не вызвав, ни при себе, ни за собою, духовного кризиса. Для полного и руководящего религиозного сознания требуется неразрывная связь между отношениями чувства, мысли и воли человека к двум разным мирам, видимому и невидимому. Эта связь установляется постепенно и постепенно крепнет, когда для нее дана, подготовлена и оберегается почва. Подготовление почвы — дело религиозного воспитания; ее охрана — дело свободной человеческой воли.

Религиозное обучение может быть предметом деятельности школы; но религиозное воспитание зависит от церкви, семьи и семейных и общественных нравов. У нас есть церковь. Наше богослужение, от частных молитвословий до общественных литургийных и других церковных служб, соединяет в себе все, что может возбуждать благоговейные религиозные чувства; но у нас нет постоянной церковной жизни.

В нижних слоях народа верования держатся в первобытной, так сказать самородной, форме. Достижение зрелого возраста не изменяет отношений к церкви. Нравы сохраняют объединяющие церковные черты. Трудовая жизнь предрасполагает к молитве, ради ее утешительной силы, и к вере, ради надежд на исполнение скромных желаний, вызываемых жизненными нуждами. В верхних общественных слоях, напротив того, индивидуальная религиозная жизнь рано обособляется и течет большею частью одиноко в позднейшие годы. Смесь знаний, называемая просвещением и образованием, нелегко мирится с умилительною покорностью верований. Возникают сомнения, на которых мысль старается не останавливаться из опасения, что они могли бы еще более поколебать уже колеблющийся в душе мир веры. Но к этому миру мысль редко обращается среди поглощающего недосуга обыденной жизни. Религиозное чувство как будто дремлет и становится или может стать интенсивным — только при встрече с потрясающею радостью, или с потрясающим горем.

Замечательно, что в религиозном отношении пример иноверцев часто действует на нас более возбудительно или пробудительно, чем пример единоверных соотечественников. Мы сознаем, что между католиками и протестантами — разумеется между искренно верующими — вера и церковь занимают в жизни более видное место и состоят с нею в более непрерывной связи, чем у нас. Такое влияние иноверцев стало бы еще заметнее, если бы оно не ослаблялось смутными представлениями о их иноверии. Мы склонны придавать ему произвольное значение и противопоставлять друг другу слова: «они» и «мы», даже и тогда, когда соответствующие понятия могут совпадать.

О шаткости постоянных отношений наших к церкви я буду иметь случай далее высказаться подробнее. Считаю не лишним прежде пояснить мою мысль относительно той области веры, которую я называю областью несказанного или недосказанного.

IX

Если мы вообще признаем себя обязанными быть искренними и правдивыми в делах мира, то в делах веры на нас лежит несомненная, прямая и безусловная обязанность искренности и правды. Не только с другими, но и сами с собой мы не вправе лицемерить. Смиряться духом и признавать, в известных случаях, немощь нашего разума не одно и то же, что малодушно отворачиваться от многого, что помимо нашей воли напрашивается нам на глаза, волнует нашу мысль и тревожит в нас сердце.

Мир верований заключает в себе две разные области: область веры в прямом смысле, то есть веры покорной, смиренной, не рассуждающей, но принимающей за непреложную истину то, что церковь признает истиной свыше открытой, и как истину, свыше открытую, нам проповедует; и область верующего разумения, то есть веры в истины, человеческим умом более или менее ясно постижимые.

Трансцендентные догматы могут быть только предметом авторитетного вероучения и предметом покорной, беспрекословной веры, но не предметом наших мудрствований. Когда нам хотят рассудочно объяснять недоступное рассудку, мы смущаемся, но продолжаем не разуметь объяснений. Мы можем покорно верить, но не можем понимать по приказанию. В той, другой области, где верующее разумение возможно и где потому от нас не может требоваться безответного верования, нам часто не достает руководящей помощи. Мы встречаемся с рядом вопросов, на которые нам самим не дается наставительных ответов.

Как нам объяснять себе продолжительный исторический факт, что христианство, религия любви, смирения и мира, породило столько раздоров, распрей, ненавистей, кровопролитий и жестоких гонений? Ученикам Спасителя было предвозвещено, что они будут ненавидимы, гонимы и умерщвляемы; но не было сказано, что они сами будут друг друга ненавидеть, преследовать и умерщвлять. Не должно ли приходить на мысль, что дух отрицания и злобы, не надеясь на успех прямого отрицания, старался по крайней мере озлобить и под личиною ревности к истине поселять раздор в умах и ожесточать сердца?

Время постепенно и последовательно все вокруг нас изменяло, изменило и явно продолжает изменять. Ограничивается ли перемена внешними условиями нашего быта, общественными нравами и поразительным расширением сферы наших знаний? Не произошло ли вместе с тем перемены и в строе духа, в свойствах души? Не должно ли было отразиться на них чудотворное влияние христианства? Если же оно отразилось и мы так сказать выросли духовно и душевно, то не тесны ли стали рамки понятий, начертанные пастырями церкви слишком тысяча лет тому назад?

Все церкви одинаково сознают коренной переворот в быте народов, совершившийся в силу неотразимого влияния христианства. Ему исключительно принадлежат нравственное начало самоограничения, начало верующей покорности своей судьбе, начало кротости в отношениях к ближним, начало признания всех людей ближними, начало духовного равенства мужей и жен и даже семейное начало. Семья есть чадо христианства. До него понятие о потомстве стояло, в ветхозаветном мире, на месте наших понятий о семье: потомство могло быть идеею немногих; семья — идея доступная всем и каждому. Можно сказать, что она в первый раз церковно признана в Посланиях апостола Павла, и чтобы в этом убедиться, стоит только вспомнить об условиях семейного быта евреев до евангельской проповеди. Наконец, христианство одно осмыслило кратковременность и печали земной жизни человека, перенеся в другой мир последнее о ней слово.

X

Последнее, в другой мир перенесенное слово есть слово бессмертия, мздовоздаяния и милосердия. Оно сказано нам ясно, положительно, торжественно, многократно повторено и звучит в нашем сердце всегда, когда мы его таинственно вещему голосу прислушиваемся. Но другой мир, где то слово должно осуществляться, принадлежит к области несказанного или недосказанного нашим верованиям.

Относительно свойств и условий будущей жизни в Священных Писаниях заключаются лишь некоторые отрывистые указания[85]. В этой заветной области всеобъемлющий вопрос состоит не в том, что мы можем знать, и не в том, чему должны верить, а в том, чему нам можно и чему нам позволительно верить. Вопрос неотразимо возбуждается желанием человека составить себе некоторое понятие или представление о том, что из здесь свойственного ему «я» ему там останется свойственным, и что из земного перейдет с этим «я» в неземной мир. Несомненно должно перейти нечто, ибо воспоминания перейдут. Иначе было бы сознание справедливости мздовоздаяния. Равным образом ученики Господни не могли бы «судить двенадцать колен Израилевых».

Человеку естественно стремление воображать себе будущую жизнь в несколько доступном его понятиям виде. Он желает, и чем более в нем развит элемент духовной жизни, тем более должен желать, сохранения своей духовной самоличности. Христианин, конечно, не воображает себе будущего бытия в материальных формах, хотя ему дано обетование воскресения в «духовном теле». Он вообще не старается составить себе об этом бытии какое бы то ни было определительное понятие, потому что знает, что составление такого понятия для него невозможно. Но он не мирится с мыслью, что он бесследно отрешится от всего, что в земной жизни ему было духовно дорого и что он перед Богом мог признавать существенным содержанием этой жизни. Он уповает, что, при пробуждении сознания в другом мире, он себя может узнать, и лучшие чувства его души ею будут сохранены.

Можно удивляться встречающемуся упорному, Божественными глаголами не оправдываемому стремлению обесчеловечить, по возможности, наши представления об ожидаемой нами за гробом будущности. Это стремление господствует, в особенности, между протестантами. Не странно ли воображать, что в будущей жизни нам станет все то чуждым, что в нынешней жизни предопределяет свойства будущей?

Ни о переходном состоянии души человека после смерти, ни о состоянии блаженства в грядущем Божием царстве нет в глаголах Господа Иисуса Христа таких указаний, которые подтверждали бы протестантские мнения по этому предмету. Напротив того, все сказанное Господом ближе согласуется с понятием о просветленном человечестве в среде нового бытия, чем о таком бытии, к которому понятия о человечестве стали бы неприложимы. Единственное исключение составляет земной брачный союз, потому что Господом сказано, что воскресшие «не женятся и не посягают». На утрату нашей самоличности нам ничем не указано. Какое значение имели бы «многие обители в доме Отца», если бы в них не предполагались самоличные обитатели? То же самое относится и до других изречений Господа, что с Ним будут те, кто Ему даны Отцом, что они будут сидеть на престолах и судить Израиля, что они будут есть и пить на трапезе Господней, что они будут подобны Ангелам на небесах и что они наследуют царство, уготованное им от сложения мира. Знаменательно также появление Моисея и Илии на Фаворе, явно свидетельствующее о нерасторгнутой связи между их земною жизнью и их бытием во времена Преображения Господня.

Апостол Павел указывает на Воскресение Господа Иисуса Христа как на краеугольный камень нашей веры. Он прямо говорит, в первом послании к Коринфянам, что если не воскрес Христос, то суетна наша вера. Между тем все, что нам повествуется о Его воскресении, запечатлено несомненными чертами человечества. Господь имел просветленную телесность, ибо Фома мог осязать Его. Он вкусил при учениках рыбу и медовый сот. Но Его просветленная телесность имела сверхъестественные свойства. Затворенные двери не были препятствием Его появлению. Мария могла узнать Его по звуку голоса, когда Он ее назвал по имени. Он мог быть познаваем или не познаваем по произволению, как на пути в Эммаус и при появлении на берегу моря, когда, по словам евангелиста Иоанна, ученики не дерзнули произнести вопрос: «Ты кто еси?» Все здесь облечено таинственностью; но таинственный покров покоится на человеческих чертах.

Духовные нити единят прошлое с будущим. Вера в Бога, молитва Богу, любовь к Богу, суть духовные действия заключенной в земное тело души, и их следы сопровождают ее при переходе в другое бытие. Немыслимо, чтобы таким же образом не переходили в него и другие, на земле Богом благословляемые ощущения и чувства души. Благословенное пламя не может внезапно и бесследно угасать. Святое чувство материнской любви не может быть утрачено матерью при переходе от низшей степени бытия к высшей. То же самое должно относиться и до других чувств безгрешной земной любви. Эти чувства составляют самое существенное, самое драгоценное содержание скоротечной человеческой жизни. Они единящее звено между двумя мирами, когда смерть разлучает тех, кто друг друга любили на земле, и в них заключается источник трепетных желаний человека постигнуть в доступных пределах тайну загробного состояния души, впредь до того великого дня, когда Архангельская труба одновременно призовет перед Господа и живых и мертвых.

Вопрос о таинственном значении нашей земной жизни никогда так неизбежно не восстает перед нами и так повелительно не подступает к нам, как при дорогой нам могиле. Она безгласна, но не безмолвна. Она говорит с нашим сердцем звуками, неслышными нашему земному уху, но для сердца заглушающими всякие другие звуки, и, говоря о тех, кто нас за гробом опередили, напоминает о том, что мы должны за ними последовать.

В известной книге монаха Митрофана Коневского[86] сказано, ссылаясь на учение церкви, что «умершие принимают в нас, живых, живое участие и скорбят и радуются вместе с живыми». Связь не разрывается. Если нам не сказано положительно, то и не возбранено верить, что отошедшие от нас в тот мир, к которому неприменимы наши земные понятия о пространстве и времени, там обладают способами видения и ведения, в отношении к нам, которых мы не имеем в отношении к ним. Мысль, что мы продолжаем жить как бы в их присутствии, имеет утешительное и наставительное значение. Нам отрадно думать, что им известна хранимая о них любящая память. Мы можем верить продолжению их участия к нам и сами продолжать опасаться огорчить их нашим образом действий, как мы могли того опасаться во время их земной жизни. Мы можем надеяться, что когда и для нас настанет час переселения в тот заветный мир, мы не только свидимся с теми, кто нас опередил, но и будем продолжать видеть тех, кого за собою оставим на земле. Мы в нашу очередь сохраним к ним участие. Они также могут верить нашему невидимому присутствию среди них; они будут нас помнить, а эта память, при таком веровании, может побуждать к добру или отклонять от зла. Справедливо сказано, что «человек живет сердцем более, чем умом». Самая идея бессмертия становится для него постижимее, яснее и как бы ощутительнее, когда она принимает вид продолжения чувств и отношений, которые ему преимущественно дороги и коих утрата его наиболее печалит. Он не в силах вообразить себе такое состояние души, в котором было бы все ново и ничто не связывало бы жизнь в том мире с жизнью в здешнем. Его надеждам нужны определенные черты. Надежды охраняют веру, а вера «тот непогрешимый кормчий, который в море жизни спасает человека от рокового крушения».

XI

С научной точки зрения можно сказать, что в моих соображениях заключается то, что логика называет fallacia incerti medii, или petitio principii; что мои доводы не доказательства, но только предположения, которые сами требуют доказательств; что исследования, открытия и постоянно усиливающийся свет опытной науки не только не подтверждают таких предположений, но их опровергают; что библейскому мировоззрению, ставящему нашу землю центром мироздания, противоречит несомненный факт существования бесчисленного множества других миров; что явления духовной природы человека, еще необъясненные наукою, могут ею быть объяснены впоследствии; что подобно тому как астрономия и геология опрокинули длинный ряд понятий, прежде считавшихся непоколебимыми, так физиология и биология могут со временем опровергнуть и другой ряд понятий, до сих пор окончательно непоколебленных, и что во всяком случае прямой долг науки стремиться к познанию истины теми путями, которые для достижения этой цели даны человеческому уму, почтительно относясь к текстам священных писаний, но не считая этих текстов научными доводами.

Читатель мог заметить, что я не злоупотребляю священными текстами и даже избегаю, по возможности, их приводить и на них опираться. С другой стороны, мне, конечно, нельзя пользоваться точными научными доводами. По свойству предмета я вынужден ограничиться выводами, основанными на аналогических данных и на результате наблюдений, которые самим читателем могут быть проверены. Современная опытная наука утверждает, что то нечто, для нее самой по существу загадочное, что она называет «материей», неистребимо. Если материальное только видоизменяется, но не может уничтожаться, то почему допускать, что могло бы уничтожиться духовное? Наука также считает «целесообразность» общим признаком или законом явлений природы. Трудно было бы усмотреть такую целесообразность в духовной жизни человека, если бы за нею не следовало другого бытия. Уже 2500 лет тому назад было сказано, что наша жизнь длится до 70, а при большой крепости до 80 лет, и лучшая доля этих лет труд и болезнь[87]. Та же мысль высказывается и в наше время, но не звучит прежним смирением.

Заповедь смирения не есть, однако же, заповедь бездеятельности ума. Наш ум искра верховного разума. Эта искра может постоянно светить нам, и ее свет становится ярче под кровом духовного смирения, подобно тому как наши земные огни горят светлее, когда защищены от изменчивого дыхания ветра. Наш ум сам проповедует нам смирение, то есть сознание таинственного высшего, нами непостижимого, над уровнем всего, что нами может быть постигнуто и познано. Наш ум убеждает нас, что наука раздвигает пределы знаний, но не возвышает их уровня. Тайной остается наше духовное «я», как было тайной тысячелетия до нас. Исповедники молитвенного воззрения смело могут на то указывать исповедникам немолитвенного. Первым доступно все, доступное вторым; но вторые добровольно отказались от доступного первым. Вторые не замечают, что они часто впадают в противоречия, отвергают сегодня то, что вчера признавали истиной, и бессознательно непоследовательны. В октябре 1884 года известный оратор и ученый, американский посланник в Англии, г. Лоуелль, развивал в произнесенной им в Бирмингаме речи современную эволюционную теорию и сказал, что в слове «революция» кроется орфографическая ошибка и буква «р» лишняя. Но в той же самой речи тот же г. Лоуелль утверждал, что человеческий ум никогда не мог подняться выше мышления Аристотеля и Платона. Следовательно в этом отношении эволюции не было в продолжение двух тысячелетий. Эволюционисты могут и в священных писаниях усматривать только ряд эволюций человеческой мысли или ряд исторических фазисов развития религиозного чувства. Но не к таким заключениям приходим мы, когда мы в них вчитываемся без предубеждений и без того равнодушия к предмету, которое к критическим сомнениям предрасполагает. Тогда мы невольно поддаемся обаянию единства верующей мысли и верующего чувства, которым эти писания с начала до конца проникнуты. Мы глубже вникаем в их заветный смысл и менее смущаемся расстилающеюся иногда в них иносказательною завесой. Мы сознаем, что тысячелетия идут мимо, но существенное содержание этих священных хартий остается непоколебленным. Они стоят по-прежнему выше всех земных уровней, выше всех произведений человеческого ума, всех успехов науки и всех перемен в судьбе царств и народов. Евангелие по-прежнему обнимает всю область духовной жизни человека и печать божественного вдохновения сохраняется на книгах Ветхого Завета. В них почти на каждой странице отражаются те идеи, которые лежат в основании нынешнего здания нашей веры: идея Единого Бога, идея последовательных божественных откровений, идея прямых указаний человекам Божией воли, идея любви Бога к человеку, идея божественного всеведения, предведения, всемогущества и, наконец, идея таинственного, человеческому уму непостижимого предуготовления почвы для духовного Израиля, т. е. для церкви Христовой.

Перед непостижимым мы призваны благоговейно смиряться. Мы часто встречаемся, в священных писаниях, не только с тем, что вообще превосходит силы нашего разумения, но и с тем, что нам стало непонятным в силу перемен, происшедших в условиях нашего быта, в нравах и верованиях. Если бы не так было, то священные книги не были бы для нас священными книгами. Многое сказано в них только так, как могло быть сказано в то время, когда книга составлялась. Многое недосказано. На вопрос, почему недосказано, только один ответ: мысли Господни не наши мысли. Наука более удовлетворительного ответа дать не может. Научное богословие не отвечает на вопрос: почему духу зла дан такой простор на земле?

Наш ум указывает на длинный ряд открытий, изобретений, наблюдений, выводов и теорий, которыми мы обязаны предшедшим поколениям или нашим современникам; он указывает на все приобретенное нами в сфере знаний, жизненных удобств, способов всякого рода деятельности; но в то же время удостоверяет нас, что все эти приобретения чужды, по существу, нашей внутренней, духовной и душевной, каждому из нас исключительно принадлежащей жизни. Если в нас обнаружились развитие душевных сил, поднятие уровня чувств и стремлений, ослабление себялюбия, возрастание способности любви к другим, соответствующее этой любви расширение области нравственных страданий, и вместе с тем способность ощущения мира души, вернейший признак одуховления нашей природы, то мы всем этим обязаны не успехам науки, но благодати верований.

Я вправе предположить, что все читатели обладают известным запасом знаний и что многие из них стоят, как говорится, на высоте современной науки. Я не менее вправе предположить в них и добрые свойства, и добрые чувства. Прошу их себе поставить вопрос: насколько они такими свойствами и чувствами обязаны своим знаниям, и чистосердечно на этот вопрос ответить. Прошу их затем сравнить полученный ответ с их собственными наблюдениями над людьми, с кем жизнь их ставила в близкие отношения. Наконец, если им случалось видеть, как люди умирают, то прошу вспомнить о различии вынесенных ими притом впечатлений, смотря по мировоззрению, к которому умиравшие принадлежали.

Опыт убеждает, при таких сравнениях и наблюдениях, не только в слабом влиянии на человека этических стихий, присущих наукам, но и в ошибочности весьма распространенного, смутного предубеждения, будто высокий уровень научного образования трудно мирится с верою, по крайней мере, с катехизическою верой.

XII

Катехизическою или конфессиональною я называю веру с тем отличительным оттенком вероучения, который себе усвоила та или другая христианская церковь. Очевидно, что христиане не по собственному выбору принадлежат к разным церквам. Каждый из них вступает в лоно своей церкви преемственно, в младенчестве, а затем нравственно обязан ей оставаться верным, доколе искренняя перемена убеждений, в зрелом возрасте, не побудит его к переходу из одного исповедания в другое. — О различии верований я буду иметь повод упомянуть впоследствии. — Здесь ограничиваюсь выражением общей мысли, что катехизические оттенки, при существующем разделении церквей, суть признак искренности верований. Живая вера требует определительности основных догматов и сознания духовного единения с единоверцами. Без этого единения неосуществима идея церкви.

В какой мере осуществляется эта идея у нас? Над этим вопросом трудно не приостановиться. — Не в церкви ли, и церкви мы наиболее обязаны правдой? Но много ли правды в наших к ней отношениях? Можем ли мы чистосердечно себя признавать ее чадами и членами? В духовном смысле церковь у нас идея; в реальном — учреждение; в приложении к жизни — тождество исповедания веры и общность молитвословий, но без другой общности и без практического сознания нашего церковного единства. Мы все причисляем себя к той церкви, которая себя именует и которую мы называем «Восточною, Кафолическою, Православною». Но многие ли из нас могут сказать, что они живо ощущают свою церковную солидарность?

Мне кажется, что наша жизнь, как общественная, так и частная, ушла от церкви. Напрасно церковь на то не обращала и не обращает внимания. Остановить поступательное движение церковь не могла, игнорировать его не должна, быть к нему равнодушною не может. Она должна сознавать условия и пределы возможного при истине и искренности верований. Меняются времена, обстоятельства, взгляды и нравы; но церковь призвана стоять над всеми переменами, на одинаково высоком и незыблемом уровне. Так ли у нас? Мы уклонились от влияния церкви. Церковная жизнь нам вообще стала чуждою. Церковный год для большинства из нас не церковное, а календарное понятие. Между тем он по своей основной идее должен быть непрерывным напоминанием и постоянною проповедью. Мы живем собственно не в церкви, а рядом с церковью, в почтительном с нею общении, но в общении, не препятствующем обособляться по нашему изволению. Reservatio mentalis наш частый спутник. Мы отводим церкви из нашей жизни только известную, разными соображениями определяемую долю. Если мы веруем, то веруем, так сказать, огулом, в главных чертах, а не по уставу, и об этом несогласии с уставом и с предположениями пастырей паства умалчивает. Быть может, только при говений, по обычаю, великим постом, приносится какое-то общее, даже не всегда вполне искренное, торопливо и неясно высказываемое и торопливо принимаемое исповедное покаяние. Одни ли мы, миряне, ответчики за это фактическое противоречие? Не стоят ли сами пастыри только у алтаря, а среди церкви пасомых? Нет взаимной опоры. Нет того участия духовенства в жизни страны, которым свидетельствуется единящая жизнь самой церкви.

Положение нашего духовенства нам всем известно. Даже высшие духовные чины на деле разлучены с миром, который как будто откупается от них внешними знаками почитания. Он одною рукой берет пастырскую руку для почтительного поцелуя, а другою рукой едва ли не отклоняет от себя самого пастыря. То же отчуждение мира от клира проявляется, в менее вкрадчивых или скраденных формах, и в отношениях мирян к приходскому духовенству. Высшие и нижние слои населения соприкасаются с ним почти исключительно при совершении треб. Средние имеют некоторое общественное, большею частью, так сказать, затрапезное общение, но не имеют общения мысли и духа.

Многое могло бы стать иначе. В религиозных задатках у нас несомненное изобилие. Не достает только связующей и пособляющей силы. Народ чрезвычайно чуток к духовному слову. Он всегда охотно прислушивается, и даже в сектаторских движениях проявляется его чуткость. Нашей православной церкви предстоит великая будущность. Многознаменательно на наших литургиях оставление дискоса и потира под покровом до провозглашения исповедания веры. В Риме, на пасхе, папа считает себя призванным благословлять город и мир. Мне сдается, что придет день, когда наша церковь обратится к миру с возгласом: возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы.

Есть две проповеди: проповедь, принимающая во внимание условия времени и настроение слушателей, — и проповедь, не принимающая их в соображение. Нежелательно, для проповеди, дать слушателю повод воображать, что он понимает проповедника, но проповедник его не понимает.

Несколько лет тому назад один известный ученый спросил меня: думаю ли я, что в наше время Василий Великий и Иоанн Златоуст сказали бы то, что ими в свое время было сказано? Я ответил: да, так думаю; но только убежден, что они не ограничились бы тогда сказанным, а прибавили бы то, что соответствовало бы условиям и нуждам нашего времени.

XIII

В наших литургиях, на первой ектении, после первого моления о свышнем мире и спасении наших душ, второе гласит: «о мире всего мира, благосостоянии всех Божиих Церквей и соединении всех». Мы вообще мало вслушиваемся в это моление, мало вдумываемся в него и мало вспоминаем о нем, когда словом или делом касаемся других христианских исповеданий. Мне несколько раз авторитетно говорили, что во время установления литургий выражение: «святых Божиих церквей» было отнесено исключительно до Восточных церквей одного исповедания с Константинопольскою, и следовательно в наше время не может относиться до церквей Западных. Признаюсь, однако же, что меня в этом убедить не могли. Первые века христианства вовсе не представляли ни того разлада между Востоком и Западом, который впоследствии обнаружился, ни того близкого сходства догматов на Востоке, которое позже установилось, ни того сравнительного превосходства тогдашних восточных уклонений перед нынешними западными, которое часто предполагается. Сам Василий Великий, по словам историка св. отцов, архиепископа Филарета, сравнивал состояние церкви своего времени с состоянием корабля, носимого волнами в самую ужасную бурю. Кроме того, если бы не было существенной розни, то не было бы и повода к мольбе о соединении. Наконец я уже упомянул о том, что иноверцы не ответственны за иноверие, потому что они его не принимают, а в нем родятся. Следовательно, трудно предположить, что когда настанет великий день, предвозвещенный в главе XXV Евангелия св. Матфея, и произойдет деление на поставленных «одесную» и «ошуюю», — это деление произойдет по исповеданиям. Между тем неопровержимо доказывает, что разъединение церквей и их часто неприязненные друг к другу отношения не только препятствуют дальнейшему, более быстрому распространению света христианства, но и служат союзниками его непримиримым врагам. В наше время, при усиливающемся напоре безверия, все церкви находятся более или менее в оборонительном положении, но как будто не желают сознать солидарность своих интересов. Проповедь отрицаний относится не до конфессиональных оттенков или различий, но до коренных, общих оснований и начале веры. Ни Тюбингенская школа, ни Фейербах, или Бюхнер, или Конт, или Гексли не озабочивались вопросами о filioque, или о числе таинств, или об особенностях протестантского учения об оправдании верою, подобно тому, как им не были озабочены и энциклопедисты XVIII века. Нападения всегда направлены глубже и выше. Оборона всегда разрознена и почти всегда с примесью христианской междоусобицы.

Неужели так трудно осуществление идеи вселенской церкви? Еще блаженным Лактанцием было выражено желание видеть «единство в необходимом, свободу в сомнительном, любовь и кротость во всем»[88]. Мнения могут быть различны о том, что после Лактанция признавалось необходимым или сомнительным; но относительно прежней меры взаимной кротости и любви разномыслие невозможно. Она безотговорочно засвидетельствована историей. Кроме раздоров, гонений и соборных проклинаний на Западе, в течение после Никейского периода, ответом на апостольскую заповедь о добродетели, без которой все другие только «медь звенящая или кимвал звучащий», послужили инквизиционные костры и пытки в Испании, костры и казни в Нидерландах, костры и казни в Англии, избиение Альбигейцев, Варфоломеева ночь и тридцатилетняя война, истребившая половину населения тогдашней Германии. Утешительно, что по крайней мере в летописях нашей церкви не повествуется об инквизиционных кострах и тридцатилетних кровопролитиях.

Многое зависит от того, на чем в делах веры наши чувства и мысли предпочтительно сосредоточиваются: на том, что с другими нас единит, или на том, что нас разъединяет. Первое из этих двух настроений более свойственно нам, русским, чем иноверцам, и более обеспечивает тот мир души, которого требует теплое религиозное чувство. Я часто встречал между нашими соотечественниками людей верных и преданных своей церкви, но не относившихся к другим христианам как «звенящая медь». Нетерпимость Римской церкви и самодовольство Протестантских не препятствовали им оценивать по достоинству то, что в особенностях того или другого церковного строя могло возбуждать их сочувствие. Таким образом одни придавали большое значение монашеским орденам, усматривая в них организованную и дисциплинированную церковную силу; другие особенно ценили лютеранские церковные песни, потому что в них отражаются все современные оттенки молитвенных настроений души, а между тем они большею частью чужды всякого конфессионального догматизма; еще другие считали конфирмационный обряд не только трогательным семейным обычаем, но и важным условием завершения религиозного воспитания.

Вообще, нельзя торопливо разрешать вопрос, насколько от конфессиональных особенностей и форм могут зависеть движения религиозного чувства? Влияние таких различий неоспоримо и протестантская церковь поставила себя в условия менее благоприятные, чем наша и Римская. Протестанты сузили область верований, потому что сузили понятие о таинственном общении между видимым миром и миром невидимым. Они отвергли молитву Пресвятой Богоматери, не замечая, что с этою молитвой обыкновенно сочетается какая-то особенная чистота помыслов, особенная мягкость чувства, можно даже сказать особенная доверчивость молитвенной исповеди, как будто возносимой от земного к полунебесному, полуземному. Такая молитва должна быть особенно близка женскому сердцу. Гете не мог бы вложить в уста протестантской Маргариты молитвенного призыва:

Ich wein, ich wein, ich weine, Das Herz zerbricht in mir… Ach neige, Du Schmerzensreiche, Dein Antlitz gnädig mir!

Идеи Богоматери всех скорбящих и «Mater Dolorosa» чужды протестантизму. Ни Перголезе, ни Россини не могли бы написать Stabat Mater для протестантской церкви. Точно так же и Данте, если бы он был протестантом, не мог бы написать своей Divina Commedia и вложить в уста Франчески да Римини стиха:

Questi, che mai da me non fia diviso.

А кто этого стиха не помнит?

При всем том интенсивность религиозного чувства лежит в сердце человека глубже, чем оттенки конфессиональных влияний. Всякому, кто вообще не лишен благодати веры, иногда случается себя чувствовать в особенно благоговейном, так сказать, особенно верующем настроении. Причины могут быть различны. Иногда такое настроение навевается горем, иногда радостью, иногда красотами природы. В нас может преобладать томящее ощущение нашей беспомощности, или порыв благодарности, или порыв умиленного поклонения. Но во всех таких случаях мы явственнее сознаем вездесущие Бога. Мысль и чувство невольно претворяются в молитву. Нам кажется невозможным, чтобы молитва не слышалась, и в такие минуты никакой проповедник безверия не найдет доступа к нашему сердцу, и никакой другой проповедник не убедит нас, что наши ощущения исключительно свойственны той христианской церкви, к которой мы принадлежим.

Если же такие ощущения для всех возможны, на всех действуют одинаково, всех направляют к добру, то не указывают ли они ближайший, надлежащий путь к духовному единению?

XIV

Вообразим себе, что все христианские народы, или хотя один народ, или даже только какие-либо части этого народа, прочитали молитву Господню вместе, единодушно, и с решимостью памятовать ее прочтение и своими делами об этом памятовании свидетельствовать. Вообразим себе последствия и спросим себя: насколько тогда могло бы стать ближе и стать легче разрешение так называемых социальных вопросов?

Напрасно улыбнулись бы мужи науки и мужи государственного дела, прочитав эти строки. Они внушены наставительным зрелищем окружающих нас явлений. На Западе все правительства в оборонительном положении. Законодательство принимает отступной, почти капитуляционный характер. Политический радикализм открывает пути социальному радикализму и везде анархические стремления направляются против церкви еще с большим ожесточением, чем против правительственных учреждений и властей. Агитаторы сознают, что христианство есть главный оплот общественного порядка, и для ниспровержения этого порядка пользуются пробудившимся коллективным самосознанием масс.

Принудительное законодательство не может разрешать социальных вопросов, потому что в их корне лежит протест против начала имущественных неравенств, а на этом начале покоится то, что мы называем цивилизацией. Науки, искусства и художества его создание. Насильственное уравнение может уравнять нужды, но не средства. Законодательные и административные меры, направляемые к устранению всякого рода злоупотреблений, к облегчению всяких тягостных нужд, и вообще к улучшению материального быта масс, всегда имеют тот недостаток, что одним как будто обещают более, чем могут дать, — а с других как будто снимают некоторую долю лежавших на них несомненных обязанностей.

Христианские начала одни могут примирять неравенства, умерять страсти, сдерживать и покорять волю, вооружать терпением в нуждах, возбуждать любовь к ближним и обеспечивать все виды добровольного и доброхотного исполнения обязанностей и призвания этой любви. Они всем доступны, не требуют научной подготовки и заключают в себе единственный на земле осуществимый идеал равенства. Но они не вводятся в жизнь ни писанными законами, ни административными распоряжениями. Они могут быть только проповедуемы и проповедуемы двояко: силою слова и силою примера. Проповедь слова дело церкви; проповедь примера дело каждого из мирян. Откуда наиболее идет в наши дни проповедь примера? Снизу вверх или сверху вниз?

Проповедники поставлены в неодинаковые условия. Чем выше образование, чем значительнее достаток, чем шире круг общественных отношений, тем более средств влияния и, следовательно, тем настоятельнее долг проповеди. Но вместе со средствами растут и разнообразие обязанностей и трудность их исполнения. Снизу подается бессознательный, часто пассивный пример терпения, кроткой покорности своей судьбе и смиренной, никакими сомнениями неколеблемой веры. Сверху требуется пример сознательный, активный, вера сознательная, побеждающая сомнения, воинствующая в окружающей среде против безверия или равнодушия к вере, побуждающая к почтительной оценке бессознательного примера и налагающая обязанность облегчать по возможности заключающийся в нем сознательный подвиг. При трудовой жизни мало простора для воли, мало досуга для помыслов о влиянии на посторонних, и поступки каждого отдельного лица вообще малозаметны. Жизнь более или менее льготная дает и простор и досуг. При ней образ действий отдельных лиц виден другим.

Не говорю, конечно, о делах благотворительности. Они составляют обязанность всеобщую, но и менее могущую иметь свойство примера, потому что ее исполнение тем совершеннее, чем менее оно видимо. Отношу мною сказанное преимущественно к тем разнородным и многочисленным случаям, в которых религиозность человека, или по крайней мере его непритворное уважение к религии, свидетельствуется его привычным образом действий, непринужденно, последовательно, без напускных крайностей и без раздражающей требовательности.

В светском обиходе нетрудно подмечать напрашивающиеся на наши глаза различия и оттенки. Есть люди, которых поступки и образ жизни явно противоречат высказываемым ими мнениям, — и люди, которые более или менее чужды таким противоречиям; люди, которые равнодушно относятся к вопросам веры и к делам церкви, и люди, которые к тем же вопросам и делам относятся с очевидным участием; люди, которые дорожат признаками единства верований между равными слоями народа, и люди, которые засвидетельствованием единства пренебрегают; люди, которые никогда не стесняются заявлением своей веры, и люди, которые как будто робеют перед так называемыми современными взглядами и опасаются прослыть отсталыми, непросвещенными, суеверными в глазах других людей.

Нередко нам приводится слышать легкомысленные отзывы о предметах веры, или отзывы дешевого остроумия насчет церковных обрядов, или, что в сущности еще оскорбительнее для религиозного чувства, отзывы, звучащие какою-то высокомерною снисходительностью к нашим преемственным верованиям. Они признаются как будто более или менее почтенными предрассудками, несомненно опровергнутыми современным просвещением. К ним относятся с некоторою бережливостью, но только из внимания к тем, кто от них до сих пор не отрешились. Во всех таких случаях от нас зависит, тем или другим способом, заявлять, к какому разряду мы сами себя причисляем: к отрешившимся, или к неотрешившимся от предрассудков. Иногда одного слова, иногда одного молчания с нашей стороны достаточно, чтобы обнаружить наш образ мыслей; и если мы лично приобрели себе право на внимание или пользуемся известным значением и влиянием, то того же слова или молчания достаточно, чтобы дать другой оборот разговору. Точно так же от нас зависит, при сношениях с представителями и последователями учений профессора Гексли и ему подобных мыслителей, не оказывать их научному авторитету того почета, которым он обыкновенно пользуется. Мы в этом всегда найдем себе союзников или подражателей. Есть люди, которым нужна только случайная точка опоры для перемены направления или для прекращения колебаний. Мы можем сделаться такою опорой и принимаем на себя тяжелую ответственность, если ею не делаемся. Как от камня, брошенного в воду, круги расходятся во все стороны, так наши отзывы могут распространяться в нашей среде и потом переноситься за ее пределы.

XV

Я сказал, что могут быть две проповеди, и несколько раз указывал на то, что могут быть и две науки. Одна ставит предметом своих исследований и положений какую-либо отрасль знания, без обобщений или заключений, посягающих на область верований. Другая враждебно относится к этой области, действует наступательно, где к тому представляется случай, и, говоря во имя свободы и света человеческой мысли, ставит себя выше всего, что этой мысли недоступно. О такой науке сказано Кавелиным, что она одержала полную победу над верованиями, и ее, преимущественно, я имею в виду, когда здесь говорю о науке.

Замечательна почтительная готовность, с которою большинство так называемых образованных людей поддается научным отрицаниям. Чем радикальнее новое учение опровергает прежние взгляды, тем охотнее оно многими признается за истину. Иногда могло бы казаться, что смутное сознание противоречий между верованиями и образом жизни или наклонностями и желаниями тяготит нашу совесть, и тревожащее нас бремя становится легче, когда верования поколеблены[89]. Не одна жажда знаний побуждает нас охотно прислушиваться к неудобопонятным для многих из нас теориям. Не одно легкомыслие причиной тому, что мы опрометчиво принимает новое и расстаемся с прежним. Учение Дарвина не распространилось бы так быстро, если бы оно не отрицало повествование Библии и учения церкви. Такие отрицания как будто пользуются особым почетом, во имя абстрактного понятия о науке. В них усматриваются признак бесстрашия человеческого ума и подвиг его свободной деятельности. При этом способность веры иногда незаметно переносится в сферу знаний. Верить, сказал я при другом случае, значит признавать за истину нечто, в чем неопровержимых доказательств нам не представлено и о чем мы не можем составить себе ясного и отчетливого понятия[90]. Когда нам говорят, что один и тот же эфир составляет причину всех световых и электрических явлений, что в первых он действует вибрированием, а в последних перемещением, что эфирные вихри суть основание всех движений материи, что центры и сферы действия частиц имеют неуловимо малые размеры и что их потребовалось бы несколько миллионов для составления длины световой волны, которая сама составляет только около двух сот миллионных долей одной линии [91], то мы никакого ясного понятия ни об эфире, ни о вибрациях, ни о размерах частиц себе составить не можем. Знание почти в целости переходит в веру. Таким образом в физическом мире ум человека вынужденно сознает предел своих познавательных и разумевающих сил. Дойдя до этого предела, он останавливается на том, что имеет облик истины в глазах признаваемых им авторитетов, и им подчиняется. Почему же, в мире духовном, ум склонен поступать иначе? В этом мире он имеет перед собою не только авторитеты, которых он отвергать не может, не только «облежащий облак свидетелей», по апостольскому выражению, но и ближайшего наставника и союзника в самом себе, голос сердца, всегда слышный человеку, если он слышать хочет.

Правда, что сердце, в таком смысле, не научное понятие. Новейшая наука высказалась, относительно психической стороны нашей природы, с достаточною ясностью и определительностью. По словам Вирхова[92], «естествовед знает только тела и свойства тел; прочее он называет трансцендентным и признает трансцендентность заблуждением человеческого ума». (Verirrung des menschlichen Geistes). Тот же Вирхов говорит[93], что «до тех пор пока не открыто особой субстанции души и действия этой субстанции не измерены физическою мерой, предположение о существовании бесплотной души не имеет научного значения». Фейербах еще ранее сказал, что «истинно существует одно чувственное, т. е. объекты чувств, и что истина, действительность и чувственность одно и то же». По мнению Молешотта и Бюхнера, «мысль не что иное, как движение материи, передвижение мозговой субстанции… без фосфора нет и мысли… сознание одно из свойств материи… Та же сила, которая перерабатывает пищу в желудке, мыслит через мозг»[94].

Я уже упомянул о том, что есть и другие ученые, не проповедующие материализации мысли и сознающие, что человеческому разумению положен предел. Тогда я сослался на профессоров Тиндаля и Макса Мюллера. Здесь приведу характеристичные отзывы астронома Секки, автора трактата о единстве физических сил, и д-ра Мейера, знаменитого основателя термодинамики:

«Энергия, говорит Секки, которую первичное движение получило в момент своего возникновения, сохраняется на основании того же начала, которое устанавливает неуничтожаемость материи. Если бы нас вынудили категорически указать на силу, породившую первичное движение, то мы бы ответили, что сила эта — Бог… Организм, каков бы он ни был, есть дело Предвечного Зодчего, и то, что мы называем природой, не что иное, как работа и искусство этого Верховного Зиждителя. Он дал форму и организованной материи, подобно тому как призвал к существованию и движению грубую материю… Все, что живет и существует в природе, живет и существует по непосредственной воле и могуществу Того, Кто вызвал это сущее из небытия, так что всякая настоящая деятельность сводится в конце концов к той же настоящей деятельности Божества… Таким образом, изучение физических сил заставляет нас признать необходимым непосредственное действие Высшего Существа на материю…»[95]

Д-р Мейер, первый выразивший мысль о механическом эквиваленте теплоты, сказал следующее: «из глубины сердца провозглашаю (rufe aus), что истинная философия не должна и не может быть ничем иным, как предуготовлением (Propädeutik) к христианской религии»[96].

Читатели, следящие за ходом европейской литературы, могли, однако же, заметить, что в ней редко отражается влияние мнений Секки и Мейера. Если теперь прямая пропаганда материализма слышится реже, чем прежде, то господствующий оттенок тем не менее остается неизменным. Церковная точка зрения вообще считается отжившею свой век и несогласимою с научным прогрессом.

Надлежит ближе всмотреться в этот двойной вопрос о церковной точке зрения и научном прогрессе. Первая обнимает, в строгом смысле, только круг трансцендентных понятий и догматических верований. Положительная или опытная наука имеет дело, преимущественно, с явлениями и фактами, происходящими в окружающем нас внешнем мире. До нее относится замечание Самарина, что желательно было бы выяснить, определить и перечислить все то, от чего подразумевательно отказывается человек, покидающий религиозную почву.

Мы слышим много толков о счастье, хотя вокруг себя видим много горя. Где и в чем счастье? За ним все гонятся, но многие ли настигают, — а если успели настигнуть или себе вообразить, что настигли, — то надолго ли? В погоне за счастьем побудительная причина к погоне за знанием. Знание — сила. Сила есть средство.

Но не все силы могут быть употребляемы безопасно. В знании есть положительные и отрицательные стихии. Первые созидают и потому приносят пользу. Вторые могут иметь разрушительное влияние. Это влияние обнаруживается всякий раз, когда то, что мы признаем за истину в внешнем мире, заглушает или застилает собою истины верховного порядка, обитающие во внутреннем мире нашей души[97]. Неприкосновенность этих высших истин не препятствует приобретению знаний в мире внешности, потому что области таких истин и знаний существенно различны. Успехи положительной науки не затруднены; но значение ее исследований и заключений меняется, когда она из своей области переходит в другую. Этот переход есть свободный и ответственный акт человеческой воли, — свободный потому, что он не вынуждается потребностями науки, ответственный, потому что он подсказывается тем духом отрицания, которому искони дано искушать дух человека.

XVI

В физическом мире чем, больше круг света, тем обширнее сопредельный с ним темный круг, куда свет не проникает. Так и в мире науки. В нем оба круга, светлый и темный, растут одновременно, и рост первого не приближает нас к познанию «непознаваемого» теми приемами и путями, которые мы обыкновенно называем «научными».

Не слишком ли тесны понятия, соединяемые нами с этим названием?

Профессор Тиндаль в речи, произнесенной в Лондонском королевском обществе наук о научной роли воображения, следующим образом отозвался о согласии индуктивного и дедуктивного способов установления теории эфирной мировой среды.

«Если при крайнем разнообразии явлений все они, не исключая самых сложных и запутанных, будут согласоваться с предлагаемою гипотезой; если затем между получающимися из нее выводами и внешнею природой никогда не встречается ни малейшего противоречия, наконец, если новое начало обращает наше внимание на такие явления, которые до того ускользали от самого тщательного наблюдения и не могли быть открыты, несмотря на всю смелость воображения исследователей, если оно дает возможность предсказывать новые неожиданные явления, постоянно подтверждаемые опытом, то подобное представление, расширяющее область известных нам фактов, должно составлять, по моему мнению, нечто более чем простую научную фикцию и ученую фантазию. Принимая на себя строгий облик разума, окрыленного воображением, оно вводит нас в мир, столь же реальный, как самая область чувств, в одно и то же время пробуждаемых им и контролирующих его. Тем не менее, однако, я весьма далек от желания превращать то или другое теоретическое представление в недвижимое имущество науки. Как бы ни велико было наше доверие к гипотезе или теории, во всяком случае будет гораздо лучше, если она сохраняет за собою характер эластичности и изменяемости. Всего рациональнее в этом случае допустить, что явления происходят так, как будто бы такая среда существовала, хотя действительное ее существование пока еще и не доказано. Для того чтобы более наглядно показать научную цену и смысл подобной точки зрения, позволю себе прибегнуть к сравнению. Всякий из нас полагает, что окружающее его общество состоит из таких же разумных существ, как он сам. Мы в этом убеждены также твердо, как и во многих других вещах. На чем же основано такое убеждение? Единственно на том только, что большинство держит себя так, как будто бы оно было разумно, т. е. на гипотезе, подтверждаемой фактами»[98].

Если в приведенном отрывке из речи Тиндаля заменить слова: «внешнею природой» словами: «духовною природой человека», то все остальное, почти без исключения, может служить доказательством основательности того мировоззрения, которое я назвал «молитвенным». Но такими доводами не может быть оправдано немолитвенное.

Ничто в мире нашей души не противоречит тем верованиям, о которых я сказал, что при них общий вопрос веры уже решен в своем корне. Они объясняют духовные явления, никакими другими способами или путями не объяснимые, согласуются с бесконечным разнообразием этих явлений и отвечают, по крайней мере отчасти или в несколько постижимом нашему разуму смысле, на вопросы, на которые теории материализма или пантеизма, при всей смелости воображения, не могут дать удовлетворительного ответа.

Таинственный темный круг, из которого выделяется освещаемая наукой область знаний, есть сам по себе постоянная проповедь веры. Он напоминает нам, что нашему ведению положен не один только временный, постепенно отодвигаемый предел, но и предел конечный, потому что в освещенной области остаются темные полосы, по опыту тысячелетий недоступные свету науки. Путь человеческой жизни лежит как будто с краю. С одной стороны видны познаваемые нами предметы; с другой — тянется непрерывающаяся завеса. За нею все то, чего мы уразуметь не можем, хотя чуем его существование, чего мы не видим, хотя ощущаем его влияние, что в конце концов решает наши судьбы, хотя мы решение относим к другим причинам, что со временем разрешит все загадки нашего земного бытия, хотя нас иногда глубокомысленно уверяют, что в нем нет ничего загадочного.

Два явления, по словам Канта, его преимущественно изумляли: вид звездного неба и голос совести. В одном нас поражает таинственное величие видимого мира, в другом тайна духовного, высшему закону подчиненного самосознания. Это высшее, Верховное «нечто» всюду видно и слышно, в нас самих и вне нас, когда мы не уклоняемся упорно от видения и слышания. В обыденных явлениях внешней природы наш ум указывает нам на признаки Верховного разума и Верховной воли, не менее явные, чем зрелище небесной тверди. Человеческий язык инстинктивно олицетворяет природу. Мы говорим: она и придаем ей психические свойства. Кто она? Мы говорим о щедрости, с которою она создает и расточает красоту, так сказать, для самой себя, не различая, может ли или не может на ней остановиться мыслящий взор человека. Цветы только один вид красоты, и в этом одном виде какое бесконечное разнообразие форм и красок! Ландыш цветет и отцветает в лесу далеко от проложенной в нем тропы. Альпийские розы покрывают скаты гор, где никакой тропы не проложено. Кому цветут эти ландыши и розы?

Если от мира внешности мы обратимся к внутреннему миру душевных чувств, то встретим ряд других вопросов. Кому льются слезы человека? Их льется так много! Кому льются слезы печали, слезы раскаяния, слезы ранних утрат и поздних сожалений, слезы радости, слезы умиления и трепетных надежд, слезы матери, когда ее дочь стоит под венцом в Божием храме, и никому не видные слезы отца перед могилой взрослого сына? К кому возносится молитва обездоленного труженика, с трепетом помышляющего о бедствиях, угрожающих его семейству, или молитва больного, сознающего, что он на смертном одре и что чрез несколько часов, или даже минут, ему скрестят руки на груди, и ему уже нельзя будет их раздвинуть? Какое значение тогда будут иметь для такого больного все новейшие открытия, изобретения и приспособления? И если он был сведущ в науках, то вспомнит ли тогда о вибрациях эфира или о механическом эквиваленте теплоты?

Вера в Того, Кому видны цветы и слезы, проливает долю своего света и на темные полосы в области знаний. Наша речь олицетворяет человечество подобно тому, как она олицетворяет природу. Мы говорим о развитии человечества, о его судьбах, о его духе, свойствах и стремлениях в разные исторические эпохи. Мы в нем видим нечто совокупное, цельное, помимо тех одушевленных единиц, из которых составляется это собирательное целое. Мы подмечаем отличительные черты разных времен и народов и при помощи науки объясняем взаимную связь и последовательный порядок исторических событий. Священное Писание не употребляет принятого нами выражения и говорит только о человеке, человеках, коленах, племенах и народах. Но и оно признает начало солидарности человечества, как в виде общей ответственности в составе племен и народов, так и в виде всеобщего влияния событий, в порядке времени. Как согласовать понятие о такой солидарности с понятием о самостоятельном и ответственном значении каждой отдельной человеческой жизни? Как согласовать его, с точки зрения Священного Писания, с понятием о непреложном Божием правосудии и милосердии и с изречением о птицах, ценимых двумя ассариями, а с точки зрения человеческой науки с отвлеченною идеею справедливости и с понятием о соответствии причин и последствий? Если судьбы одних поколений совершались при условиях совершенно различных от условий, которым подлежали другие поколения, то мера личной ответственности может ли быть одинаковою? На разрешение этих вопросов указывает одна только христианская вера, перенесшая, как я выразился, последнее слово о человеческой жизни в другой мир. Там предопределено ознаменоваться всевосполняющему и всевознаграждающему Божественному правосудию и милосердию.

Науке доступно другое, широкое поприще. Не для бездействия даны человеку те силы ума, которым дивится профессор Макс Мюллер, и не бесцельно вселена в человека жажда знаний и дана ему возможность по всем направлениям, в кругу внешней природы, постепенно раскрывать тайны ее явлений и пользоваться исследованием ее законов. Труды науки составляют своего рода богослужение, когда они возбуждают чувства благоговейного поклонения Творцу вселенной и направлены к пользе человечества, судьбы которого также подлежат освещению ее светом. История представляет нам не одно только зрелище нарастания и падения народов и государств. В ней отражаются духовный мир этих народов, их отличительные свойства и стремления, их религиозные понятия, их особое призвание в ряду исторических событий, и их доля участия в общем труде человеческой мысли, в водворении и развитии гражданственности, в смягчении нравов и в возникновении и успехах искусства, художества, словесности и всех видов наук.

Разнообразие явлений и здесь свидетельствует о непостижимом для нас Верховном Разуме, а внезапность роковых событий о столь же непостижимом присутствии Верховной Воли. Вера убеждает нас, что каждый человек живет Богу отдельно, своею внутреннею, духовною, ему одному принадлежащею и одному вполне известною жизнью. Наука приводит к мысли, что человечество, в своей совокупности, своею разветвленною, разнообразною и видоизменяющеюся жизнью также живет своему Создателю и Богу и совершает перед Ним свой земной путь, как перед Ним цветут земные цветы, и в неизмеримом пространстве небес другие миры текут указанными Им путями.

Наука, при таком настроении и направлении, ничего не утрачивает из свыше дарованных человеческому разуму сил. Она сохраняет полную свободу исследований, соображений и заключений по всем предметам, подлежащим не только опытно-научному исследованию, но и умозрительно-научному, при условии, в отношении к последнему, хотя некоторых признаков той достоверности или вероподобности, которая ею самою требуется при опытно-научном. Тогда наука не становится противником религии, но вступает с нею в тесный, для обоих плодотворный союз. Все, что до сих пор наукою открыто, разъяснено, удостоверено, приобретено для пользы человечества, принадлежит именно той науке, которая не колеблет коренных начал наших верований. Она содействует на религиозной почве охранению священных истин от тех искажений, к которым склонен наш ум. Она изучает изменчивые судьбы человечества, но не растворяет и не упраздняет, в понятии о нем, понятия об отдельной, самостоятельной и ответственной личности каждого человека. Она не старается отнять у него утешающую и ободряющую идею бессмертия его души. Она сама приходит на помощь христианину, в ком верования потрясены сомнениями или печалями; тогда она опирается на доводы исторической критики, указывает на евангельские писания и ставит вопрос: возможно ли, чтобы их содержание не было истиной?

В уста Иоанна Дамаскина вложены одним из наших веровавших поэтов, графом А. К. Толстым, следующие стихи, выражающие порыв веры, возносящейся от земного в горный мир:

«Но все сокровища природы Степей безбережный простор, Туманный очерк дальних гор И моря пенистые воды, Земля, и солнце, и луна, И всех созвездий хороводы, И синей тверди глубина, — То все одно лишь отраженье, Лишь тень таинственных красот, Которых вечное виденье В душе избранника живет. О, верь, ничем тот не подкупен, Кому сей чудный мир доступен, Кому Господь дозволил взгляд В то сокровенное горнило, Где первообразы кипят, Трепещут творческие силы»…

И затем вложены в те же уста другие стихи, высказывающие убеждение, что вера не противится деятельности мыслительных сил человека:

«Над вольной мыслью Богу не угодны         Насилие и гнет: Она, в душе рожденная свободно,         В оковах не умрет. С Ливанских гор, где, в высоте лазурной,         Белеет дальний снег, В простор степей стремяся, ветер бурный         Удержит ли свой бег? И потекут ли вспять струи потока,         Что между скал гремит? И солнце там, поднявшись от востока,         Вернется ли назад?»

Насилие и гнет ненадежные и вере ненужные союзники. У нее есть союзник более близкий и более Богу угодный. Душа человека, по глубокомысленному выражению Тертуллиана, христианка по естеству. Она верит, если не угнетена нашею волей или обыденною суетой жизни, и просится верить, если угнетена. Она жаждет мира, и в горе, и даже в радости, потому что для сознательного радования нужно успокоительное ощущение его обеспеченности. Она потому верит и просится верить, что только под щитом веры радость и горе принимают на себя смиряющую и замиряющую печать Божественной воли. Невидимый мир соприкасается с видимым. В этом состоит тайна того мира души, которого никакая наука дать не может, потому что он, по апостольскому выражению, превосходит всякий ум.

ПРИЛОЖЕНИЕ

Н. Р. Антонов Граф Петр Александрович ВАЛУЕВ

I

Граф Петр Александрович Валуев родился 22 сентября 1814 г.[99] Получив домашнее образование, вступил на службу, 17-ти лет, в канцелярию московского генерал-губернатора. В 1834 г. переведен на службу в Собственную Его Императорского Величества Канцелярию, где командирован в распоряжение графа М. М. Сперанского для участия в законодательных работах. В 1845 г. Валуев был назначен чиновником «особых поручений» при рижском военном генерал-губернаторе Головине. В 1853 г. был назначен курляндским губернатором. После пятилетнего управления этой губернией Валуев в апреле 1858 г. был назначен директором Второго департамента министерства государственных имуществ, которым в это время управлял М. Н. Муравьев. Заручившись покровительством высокопоставленных лиц, П. А. Валуев занял видное и авторитетное положение в министерстве государственных имуществ, несмотря на отсутствие полного согласия между ним и министром Муравьевым. Служба Валуева в министерстве государственных имуществ совпала с подготовкой крестьянской реформы, причем Муравьев, как известно, был противником проектов, выработанных редакционными комиссиями. Составление замечаний и возражений на эти проекты было возложено Муравьевым на Валуева, который, по собственным словам его, явился пером оппозиции, образовавшейся из его министра кн. В. А. Долгорукова и некоторых других высших государственных сановников. Крестьянская реформа вызвала, как известно далее, усиленную борьбу партий в высших сферах. Валуев, заявивший свое примерное трудолюбие и большой такт, ладивший с противниками и покровителями редакционных комиссий и притом обладавший даром слова и представительными манерами, обратил на себя особое внимание. Люди самых противоположных мнений аттестовали его как полезного государственного деятеля.

7 января 1861 г. Валуев был назначен управляющим делами Комитета министров, причем сохранил, по крайней мере официально, хорошие отношения к своему бывшему министру, так что последний ходатайствовал об оставлении его председателем Ученого Комитета министерства.

Три с половиной месяца спустя, 23 апреля 1861 года, вскоре после обнародования положений о крестьянах, Валуев был назначен управляющим министерством внутренних дел, а в конце того же года утвержден в этой должности.

Симпатиями Валуев в конце своего управления ни с чьей стороны не пользовался. Одни называли его космополитом, желавшим более всего пользоваться европейской похвалой и известностью; другие — остзейским феодалом, бароном или маркизом в России; третьи — представителем реакции в бархатных перчатках, беспринципным бюрократом. Увольнение его от управления министерством 9 марта 1868 года, мотивированное болезнью, но в самом деле вызванное неприятием надлежащих мер по предотвращению бедствий голода, ни в ком не возбудило сожалений. История не забудет, однако, что во время управления Валуева состоялась земская реформа (1 января 1864 г.) и в первый раз появилась в России бесцензурная печать (закон 6 апр. 1865 г.). Правда, и в той, и другой области началась при Валуеве эпоха стеснений и ограничений, но это только уменьшает, а не уничтожает значения преобразований, связанных с его именем. Самой слабой стороной деятельности Валуева следует признать отношения его к крестьянскому делу, во многом изменившее к худшему то направление, которое было ему дано мировыми посредниками первого призыва.

Покинув министерский пост и оставаясь статс-секретарем и членом Государственного Совета, Валуев занял место председателя правления Учетно-ссудного банка и Общества взаимного поземельного кредита. Уменье авторитетно говорить и держать себя в заседаниях Государственного Совета и разных высших комиссий, скоро опять выдвинуло его в правительственных сферах, где его опытность давала ему возможность иметь вес и значение. 17 февраля 1872 г. Валуев был назначен министром государственных имуществ.

В 1877 г. Валуев был назначен Председателем Комитета министров и вслед за тем Комиссии прошений, причем преемником его по Министерству государственных имуществ был сделан, по его же указанию, его товарищ, князь Ливен, во время управления которого расхищение казенных земель еще более усилилось и было наконец обнаружено. 19 февраля 1880 года Валуев был пожалован графским достоинством с нисходящим потомством. В качестве Председателя Комитета министров Валуев пользовался значительным влиянием и сохранял его до возвышения гр. Лорис-Меликова, с которым Валуев находился в открытом антагонизме.

Оставшись не у дел, Валуев отказался от света и занялся литературной деятельностью, которой не был чужд и раньше, поместивши в 1856 году в журнале «Отечественные Записки» (за июль месяц) перевод статьи Эжена Форкада «О французском национальном банке». Вслед за тем появились его статьи, за подписью Aliquis на французском языке, о положении крестьян в прибалтийских губерниях в газете Nord (1858). Эти письма переведены были в «Русском Вестнике» за этот же год (№ 1 и 2).

В 1876 г. (в бытность министром государственных имуществ) Валуев издал за границей, в Берлине, брошюру «Русские заграничные публицисты». Эта брошюра посвящена полемике с Самариным, Дмитриевым, князем Васильчиковым и Кошелевым, издавшими около этого времени свои публицистические произведения за границей. Брошюра подписана автором, назвавшимся «Русским». Она составлена, как это видно из пометки на ней, в Висбадене в октябре 1875 г. В заключение ее Валуев говорит: «Конечно, не все у нас ладно, — но где же все ладно». Притом, чем больше у нас недостатков, тем более желательно, чтобы их устранение не затруднялось, кроме других неизбежных затруднений, раздражительной агитацией, направленной к недостижимым «целям». Полемизируя с Самариным, Валуев признает его замечательный литературный талант, признает его магистральную силу и компетентность в вопросах богословия и философии, но сильно порицает его приемы и сарказмы в полемике по общественным вопросам.

Первый роман Валуева «Лорин», в двух частях, появился в 1882 году (перв. на нем. языке), второй, «Черный Бор», напечатан в «Вестнике Европы» за 1887 г. (книжки 7 и 8), третий, «Княгиня Татьяна» — в Русском Вестнике за 1891 г. (№ 4–10)[100]. Романы имеют значение преимущественно как материал для оценки общественных и политических воззрений автора.

Валуев скончался в Петербурге 27 января 1890 года, проявив в последние годы своей жизни недюжинные качества самообладания и философской покорности судьбе. Начиная с 1847 г., с небольшими промежутками, Валуев вел постоянно, до предсмертной болезни своей, «Дневник». Начало этого «Дневника» — период с 1847 по 1850 г. — напечатано в «Русской Старине» (1891 г., книжки 4–11). За 1880 г. «Дневник» напечатан в «Вестнике Европы» (1907 г., янв., февр. и март). Кроме того, находятся выдержки из того же «Дневника» за 1879, 1880 и 1881 гг. в статьях г. П. Щеголева «Из истории конституционных веяний за 1879–1888 гг.» и «После 1 марта 1881 г.» (в жур. «Былое», 1906, № 12 и 1907, № 3)[101] Валуев оставил после себя еще несколько рукописных трудов, до сего времени не напечатанных, и между прочим «Ряд мыслей по поводу крестьянского вопроса»[102].

II

Как религиозный мыслитель граф П. А. Валуев достоин разбора, прежде всего, по формальным основаниям. В его литературной деятельности публициста, переводчика, романиста числятся и специально-религиозные трактаты, а именно: 1) «Современные задачи: религия и наука» (М., 1886), «Воспитание и образование» (М., 1887); 2) «Религиозные смуты и гонения от V до XVII века» («Вестник Европы», 1888, Т. II); 3) «Сборник кратких благоговейных чтений на все дни года» (СПб., 1884). Последняя книга дает особенное право на внимание к его религиозно-философским взглядам. Как запись ежедневных религиозных переживаний и как материал для ежедневного назидательного чтения, эта книга, с одной стороны, содержит живое свидетельство религиозных движений души графа Валуева, а с другой стороны — заключает в себе практические советы для посторонних людей. Эта книга вместе с тем открывала собой в истории религиозных сочинений в России ряд других подобных сочинений, рассчитанных на то, чтобы дать возможность православному христианину каждый день иметь духовную пищу. Последним примером подобного сочинения является «Круг чтений», составленных графом Львом Толстым. Время появления этих книг дает основание относить Валуева к религиозным мыслителям последней формации.

Граф Валуев достоин внимания и по другим, внутренне-историческим основаниям. Очерк, посвящаемый религиозно-нравственным воззрениям графа Валуева, составлялся мною в те дни, когда общество готовилось и переживало знаменательный юбилей пятидесятилетия освобождения крестьян.

Между тем мы уже сказали, дело проведения в жизнь реформы 1861 года лежало на обязанности Валуева как министра внутренних дел.

И если теперь известно, что реформа 1861 г. во многом не удалась и была односторонняя, причем эта односторонность наиболее касалась церковно-религиозной стороны крестьянской жизни, то, познакомившись с религиозно-нравственными воззрениями Валуева, мы можем до некоторой степени понять причину односторонности реформы 1861 года в церковно-религиозном отношении — понять причину того, что административное устройство крестьянской жизни вылилось в форму, далекую от идеала церковно-религиозного союза, именуемого приходом, и получила только характер хозяйственно-экономической общины.

Приступая к характеристике религиозно-философских взглядов Валуева, мы должны прежде всего сказать, что, судя по самим заглавиям статей, они не дают материала для ответа на все вопросы религиозной философии. В них затронуты только самые главные вопросы, как, например, вопрос о необходимости веры, о согласии между верой и научным мышлением, о необходимости религиозного воспитания в семье и школе, о свободе совести и веротерпимости и т. п. Поэтому метод наш по отношению к Валуеву будет заключаться в изложении главнейших его мыслей, и самый очерк не должен считаться полным и законченным изложением религиозных взглядов Валуева.

Впрочем, для большей полноты изложения религиозных идей Валуева необходимо заметить и другое нечто, а именно, что религиозные идеи хотя не имеют полной широты и глубины, но зато носят в себе цену исторической давности.

Первый луч религиозной веры и того мистицизма, той пассивной покорности Промыслу Божию, которые, несомненно, обнаружатся при ознакомлении с сочинениями Валуева, относится еще к 1847 году. Так, в дневнике графа Валуева мы читаем под этим годом между прочим следующие строки: «Лично о себе могу заметить, что эти шесть месяцев были для меня довольно монотонны. Но я испытал, что такие однообразные дни гораздо лучше многих других, мною пережитых. Благодарю Того, Чье милосердие ниспослало мне ряд ясных и спокойных дней после продолжительной и тяжкой болезни и Кто даровал мне прожить полгода без новых несчастий и нового горя»[103].

Время от времени и далее в описание всевозможных обедов, парадов, встреч, при описании различных сановных людей, заграничных видов вкрапляется ряд афоризмов и изречений, в которых приводится на память Имя Бога, принципы религии и морали. Например, за тот же 1847 г. под 29 ноября напечатано: «Способность любить смотря по индивидуальным особенностям не у всех одинаково развита, но почти в каждом из нас степень интенсивности одного из этих чувств прямо пропорциональна степени интенсивности другого, — кто искреннее умеет любить, тот более страдает в скорби». 30 ноября: «Речет кто ты веру имаши, аз же дела имам; покажи ми веру твою от дел твоих, и аз тебе покажу от дел моих веру мою»[104].

Следя с лихорадочным вниманием за происходящей в 1855 г. Севастопольской эпопеей и жадно ловя всякие вести с театра войны, он пишет: «С жадною торопливостью пробегаю роковую страницу. Ничего. Если же есть что-нибудь, то не на радость. Так проходят дни за днями. Истинной жизни у меня полминуты в день. Остальное время я ожидаю этой полминуты или о ней думаю. Ко всему другому, кроме молитвы, у меня сердце черствеет. Всему другому хочется сказать: теперь не время».

В 1855 году, после падения Севастополя, когда болезненно заволновалась опечаленная Русская земля и после глубокого вздоха запросила свежего воздуха — реформ и преобразований, Валуев, сознавший необходимость реформ, писал: «Что у нас теперь прежде всего желательно? Преобразование цензуры, обнародование бюджетов различных ведомств, отмена крепостного состояния наших промышленных сил, ныне закабаленных главным управлением путей сообщения и публичных зданий. Поощрение частных предприятий по части железных дорог и пароходных сообщений»[105].

«Однако, — писал он далее, — все вышесказанное — частности, более или менее важные по непосредственным или посредственным последствиям. Но гораздо важнее применение некоторых общих начал. Таковы:

1) Начало христианской истины в делах веры.

2) Начало правды в формах управления вообще вместо нынешней бездушной формалистики.

3) Начало нравственного достоинства в действиях высших правительственных властей, сопряженное с началом уважения к человеческой личности»[106].

Это место очень важно, потому что свидетельствует, что в сознании Валуева носилась мысль о необходимости религиозно-нравственных основ государственной и общественной жизни, или, как впоследствии формулировалась эта мысль, о необходимости христианизации государства.

Впоследствии эта мысль была снова повторена.

14 декабря Валуев записал: «Для истинной жизни великих государств нужны нравственные начала, которые могли бы служить основанием и исходною точкою государственных деяний. Где и что наше основное государственное начало? Покорность? Кажется, нужно что-нибудь и еще». Итак, Валуев не признает старого начала общественности — пассивности и терпения, а ждет других.

Но что именно? Какое новое начало предносилось Валуеву?

III

Ответ на этот вопрос можно, прежде всего, почерпнуть в интересной записке Валуева, составленной в декабре 1855 года, получившей широкое распространение в общественных и административных кругах и сделавшейся известной генерал-адмиралу флота великому князю Константину Николаевичу.

Записка эта, под названием «Дума русского», напечатана в «Русской Старине» за 1891 год (май месяц), полна лиризма и публицистического темперамента и характерна для понимания внутреннего мира Валуева.

Валуев в этой записке спокоен и изобразителен, как бытописатель, когда он говорит о кончине императора Николая I и вступления на престол императора Александра II: «Еще недавно Россия оплакивала непритворными слезами того великого государя, который около трети столетия ее охранял, ею правил и ее любил, как она его любила. Эта кончина объяснила, пополнила, увенчала его жизнь. Сильный духом, сильный волею, сильный словом и делом, он умел сохранить эти силы на смертном одре и, обращая с него прощальный взгляд на свое царство, на своих подданных, явил себя им еще величественнее и возвышеннее, чем в полном блеске жизненных сил или самодержавной деятельности».

Искренен и задушевен, но уже исполнен сарказма — Валуев как гражданин и сын церкви.

«Благоприятствует ли, — писал он, — развитию духовных и вещественных сил России нынешнее (1855) устройство разных отраслей нашего государственного управления? Отличительные черты его заключаются в повсеместном недостатке истины, в недоверии правительства к своим собственным орудиям и в пренебрежении ко всему другому. Многочисленность форм подавляет сущность административной деятельности и обеспечивает всеобщую официальную ложь. В творениях нашего официального многословия нет места для истины. Она затаена между строками; но кто из официальных читателей всегда может обращать внимание на междустрочия? У нас самый закон нередко заклеймен неискренностью. Мало озабочиваясь определительной ясностью выражений и практической применимостью правил, он смело и сознательно требует невозможного. Все изобретения внутренней правительственной недоверчивости, вся централизация и формалистика управления, все меры законодательной предосторожности, иерархического надзора и взаимного контролирования различных ведомств ежедневно обнаруживают свое бессилие. Самостоятельность местных начальств до крайности ограничена, а высшие начальники, кажется, забывают, что доверие к подчиненным и внимание, оказываемое их взгляду на дело, суть также награды. Управление доведено, по каждой отдельной части, до высшей степени централизации; но взаимные связи этих частей малочисленны и шатки.

Много ли искренности и много ли христианской истины в новейшем направлении, данном делам веры в мерах к воссоединению раскольников и в отношениях к иноверным христианским исповеданиям? Разве кроткие начала Евангельского учения утратили витающую в них Божественную силу? Разве веротерпимость тождественна с безверием? Разве нам дозволено смотреть на религиозные верования как на политическое орудие и произвольно употреблять или стараться употреблять их для достижения политических целей. Святая церковь не более ли нуждается в помощи правительства к развитию ее внутренних сил, чем в насильственном содействии к обращению уклонившихся или к воссоединению отпавших? Нынешний быт нашего духовенства соответствует ли его призванию, и правильно ли смотрят на внутренние дела православной паствы те самые государственные люди, которые всегда готовы к мерам строгости против иноверцев или раскольников. О раскольниках сказано, что их религиозная жизнь заключается в „букве и недухе“ (1855). Кажется, что сама православная церковь тяготеет над ними „буквою и недухом“. Быть может, что если бы наши пастыри несколько более полагались на вышнюю силу вечных истин, ими проповедуемых, и несколько менее веровали в пользу содействия мирских полиций, то их жатва была бы обильнее»[107].

Все эти слова докладной записки графа Валуева, несомненно, имеют программное значение. В них затронут вопрос о преобразовании внутреннего строя православной церкви и коренном изменении государственной политики, намечается ряд первостепенных вопросов — о свободе совести, о самодеятельности церкви. Граф Валуев хотел бы видеть православие и церковь в расцвете их внутреннего влияния и независимыми от внешних подпорок и содействия государственной власти.

Но как ни знаменательны и ни ярки эти программные слова графа Валуева, они могут показаться теперь бледными и неполными по сравнению с теми документами, которые опубликованы в недавнее время.

Это «Дневник» Валуева за 1880 г. и Записка его «О привлечении избранных от населения лиц к законосовещательной деятельности» («Вестник Права», 1905, ноябрь). Из этих данных, несомненно, следует, что Валуев недвусмысленно и недвулично стоял за представительное учреждение, которое помогало бы, с одной стороны, проявлению самодеятельности населения в деле государственного управления, а с другой стороны — обнаружению искренности, прямоты и правды в отношении населения к верховной власти. Дважды пришлось Валуеву обнаружить свои государственные предположения пред государем-императором Александром II, и по различному поводу. Первый раз дело происходило в 1863 г. Частью под влиянием логического развертывания земской реформы 1863 г., частью под влиянием внутренних настроений (польского мятежа) Валуев составил и 13 апреля 1863 г. представил государю записку-предложение о привлечении избранных деятелей в Государственный Совет. Существенные основания проекта Валуева сводились к следующему: 1) представители населения избираются земскими собраниями не более как по 2–4 на губернию и от крупных городов и вводятся в Государственный Совет; 2) представители избираются от всех частей империи, кроме царства Польского и Финляндии; 3) помимо представителей от земств в Государственный Совет приглашаются, по непосредственному Высочайшему избранию, и некоторые члены высшего духовенства. 15 апреля 1861 г. и несколько раз позднее эта записка, возбудившая, видимо, искреннее сочувствие императора Александра II обсуждалась в особом заседании в Высочайшем Присутствии императора Александра II. Однако по многим, пока необъяснимым соображениям записка не могла встретить осуществления (может быть, по незаконченности и практической неподготовленности или малоопытности первой базы представительного учреждения — земских собраний; может быть, вследствие обилия других государственных реформ; может быть, вследствие неспокойствия внутри империи и открывшейся печальной серии покушений на императора и других должностных лиц). В 1867 г. вновь был возбужден вопрос о привлечении «выборных» к участию в законодательных работах — по поводу другой записки или, как называют, другого «конституционного» проекта вел. князя Константина Николаевича, представленной государю еще в 1866 г.

IV

В 1879 г. под влиянием все более и более разливавшегося революционного движения и участившегося террора — снова возникает в среде некоторых высших сановников вопрос об установлении или чистой конституции, или полуконституции, или просто «представительного» учреждения. Правительством давно уже был использован ряд мер к подавлению революционного движения среди учащейся молодежи и интеллигентного общества, как-то: передача дел о государственных преступлениях ведению военных судов, воззвание к русскому обществу о содействии правительству в борьбе с крамолою, учреждение временных генерал-губернаторств с чрезвычайными полномочиями генерал-губернаторов.

Наконец, диктатура графа Лорис-Меликова… Но меры не достигли своей цели; атмосфера сгущалась…

«Какой фальшивый звук, — писал Валуев 15 февраля под впечатлением проекта адреса государю по случаю 25-летия царствования, — во всех восхвалениях, когда результатом двадцатипятилетия — диктатура графа Лорис-Меликова. Какое странное противоречие между текстом и окружающим карету государя конвоем казаков! Эта карета выезжала из ворот Мраморного дворца в ту самую минуту, как я въезжал. Какая внутренняя ложь в дифирамбическом соучастии членов совещания!»

17 мая после посещения императора Александра II, в Царском Селе, Валуев записал:

«Печальные впечатления! Сад заперт. Впуск по билетам. Почти никого, кроме часовых и полицейских агентов.

Таково теперь положение Самодержца-Освободителя — обожаемого монарха, и т. д. и т. д. Только за часовыми или в пустыне он себя может считать в безопасности!»[108]

При таких обострявшихся условиях, учитывая настроение и разгадывая знамение времени, Валуев уже в 1879 г. решился заговорить с государем о конституции и своих планах и проектах. 1863 г. 4 июня — Валуев был с докладом в Царском Селе и записал: «Впечатление довольно благоприятное… Государь, по-видимому, сознает, что нельзя ничего не делать для будущего и, кажется, мне доверяет… Он опять сам заговорил о конституционных толках… Я воспользовался случаем и забросил два слова о моих предложениях 1863 г… Государь ничего не сказал, но в тот же вечер прислал мне письмо неизвестного… о необходимости и неизбежности конституции…» Так началось новое дело о введении в России представительного образа правления… Некоторое время Государь не поднимал новой речи о конституции; но 10 декабря 1879 г. Валуев при докладе высказал все по поводу положения дел «с жаром и резко»… Государь разрешил вновь представить Валуеву Записку 1863 г.[109]

Прошло еще несколько времени, пока государь вновь заговорил о записке Валуева, именно 7 января 1880 г., и наконец 9 января состоялось обсуждение записки…

Сокращая изложение дальнейших обстоятельств, касающихся обсуждения этого проекта Валуева, обстоятельств очень интересных, но для цели нашего очерка не имеющих первостепенного значения, я должен упомянуть только о трех моментах: во-первых, о январских совещаниях, происходивших или в присутствии государя, или вел. кн. Константина Николаевича, графа Валуева и князя Урусова, министра внутренних дел Макова и шефа жандармов Дрентельна.

Речи сводились к обсуждению предложений Валуева и вел. кн. Константина Николаевича. Первый доказывал необходимость для правительства создать трибуну, с которой оно могло бы высказывать свои взгляды и тем противодействовать проповедуемым ежедневно и повсюду революционным началам. Второй ссылался на древнее русское государственное право, на вече, боярскую думу, земские соборы допетровского периода русской истории, а также на перенесенные в Свод Законов постановления о вызове депутатов «на случай» и т. п. Убежденно высказался против нововведений, противных духу коренного государственного строя России, цесаревич, будущий император Александр Александрович, находя, что созыв представительного собрания ни в каком случае не поведет к желанной цели и вместо того, чтобы вызвать успокоение, еще более взволнует умы. С мнением наследника согласились прочие члены совещания. Ввиду приведенных ими веских доводов государь Александр II и на этот раз решил все дело оставить без последствий.

Новая вспышка революционного террора привела к новому обсуждению вопроса, выразившемуся в пространных докладах гр. Лорис-Меликова, в апреле месяце 1880 г. и январе 1881 г. (эти доклады содержатся в сочинении С. Татищева «Император Александр II», т. II, с. 587–604), которые, в конце концов, устанавливали не только меры внешней борьбы с крамолой, но и внутреннего преобразования государственного правления, начиная от сенаторских ревизий и кончая призванием общества к участию в разработке необходимых мероприятий, но не в формах западно-европейского представительства (т. е. конституции), не в формах древнерусского представительства (или Земского Собора), а в форме Временных подготовительных комиссий наподобие Редакционных комиссий 1859 г… Этот-то проект, который считается № 3 «Конституции правительства из эпохи восьмидесятых годов», был предложен на обсуждение Нового Особого Совещания, в состав которого вошли: цесаревич Александр Александрович, вел. кн. Константин Николаевич, князь Урусов, граф А. В. Адлерберг, А. А. Абаза, граф М. Т. Лорис-Меликов, Д. Н. Набоков и Д. М. Сольский. Совещание одобрило в принципе положения доклада гр. Лорис-Меликова, предоставив ближайшему будущему выработать подробности правительственно-экономических Редакционных комиссий… Наступил третий момент: 17 февраля государь-император Александр II утвердил проект Особого совещания и 1 марта 1881 г. в 12 ½ часов дня одобрил проект Правительственного сообщения по сему поводу.

Но через 2 часа — был злодейски убит!

Какое гнусное, роковое стечение обстоятельств!

Какой неожиданный оборот дела!

Вместо луча весеннего солнца — мрак покрыл русскую землю!..

Как все это могло отразиться болезненно и мучительно на душу Валуева…

Теперь обнаруживается новый мотив считать Валуева и религиозным мыслителем! Теперь видны те невидимые нити, которыми Валуев неразрывно связывается с религиозными исканиями только что рассмотренных, позднейших по жизни, Бердяева и Булгакова… Оказывается, проблема социализма и анархизма предстояла, носилась и в сознании Валуева, заставляя его страдать, заставляя переживать не только гражданскую, но и религиозную драму!

Событие 1 марта потрясло и, может быть, разрушило весь духовный мир Валуева… Он был одинаково потрясен медлительностью правительства в разрешении государственно-социального кризиса. Он неоднократно в своем «Дневнике» осуждал и иронизировал над деятельностью графа Лорис-Меликова… Однако, что произошло: убийство великодушного государя — Преобразователя, убийство в день поворотный в истории России — все это заставило Валуева страдать, замкнуться и сосредоточиться!

Еще раньше, наблюдая непоследовательность и ошибки правительства, наблюдая чрезвычайные настроения русского общества, Валуев неоднократно записывал в «Дневнике»: «Если бы не вера в Божественный Промысел, то все должно бы казаться безнадежным… Domine, miserere nobis». «Когда вдумываюсь в мои личные судьбы среди всего происходящего и происходившего, я могу только с глубоким чувством благоговеющей благодарности преклонить голову и колени, но далее?.. На Тя, Господи, уповахом… Не постыдимся!..»[110]

Теперь же, когда все так перевернулось, эта сосредоточенность должна завладеть Валуевым с большею силой… Оставшись не у дел, он имел досуг сделать анализ всей смуты и крамолы, взвесить pro и contra, он имел возможность учесть и положительные и отрицательные стороны русской жизни, природы и истории… Поскольку революция, крамола и террор в основе все-таки имели девизом разрушение ради разрушения, отрицала даже минимальную каплю добра в русской жизни, в основе ее, несомненно, лежат нигилизм, отрицание святыни, богоборчество…

Поэтому-то Валуев в своих религиозных переживаниях, и особенно в записи их, начинает с азов, с первой истины — о необходимости религии и религиозной веры. Так выработался религиозно-нравоучительный элемент в литературно-общественной деятельности гр. Валуева и определился общий характер и метод его богословствования. Здесь же всплывали в сознании и старые его воспоминания по должности министра внутренних дел.

V

То, с чем пришлось Валуеву ведаться, в качестве министра внутренних дел, это было проникновение в печать и общество атеистических и материалистических идей. Свобода печати, предоставленная цензурным уставом 60-х годов, явилась благоприятным условием для переноса в русскую жизнь материалистических сочинений и взглядов с чужих, западно-европейских краев.

Вот это-то обстоятельство увлекло Валуева, несомненно обладавшего талантом публициста, на обсуждение вопроса христианской философии и на опровержение материализма. Постепенно только накоплялся литературный материал, и когда приспело время свободы и отдыха, а может быть, и время особого духовного томления, Валуев опубликовал этот материал, и в результате получилось первое богословское сочинение — «Религия и наука». В сжатой, афористически написанной статье граф Валуев успел затронуть весьма многие христианско-апологетические проблемы: о необходимости веры, о сущности ее, о согласии между верой и наукой, о бессмертии души, о причинах религиозного сомнения и т. п. Эта статья Валуева является центральной для характеристики его религиозно-философских взглядов, тогда как две другие статьи являются дополнительными, поэтому на этой статье мы остановим преимущественное внимание.

В этой статье, во-первых, мы найдем подтверждение вышеуказанной мысли, что Валуев свое церковно-религиозное миросозерцание обнаружил и привел в систему под влиянием натисков материализма и социализма. Он начинает свою статью критикой в свое время популярных и характерных сочинений известного юриста Кавелина, под названием «Задачи психологии и Задачи этики», в которых ярко проводилась мысль об устарелости, безжизненности и ненужности морали, построенной на церковно-религиозных основах, и о возможности и преимущественном действии морали, построенной на началах науки.

«Вероучение, — писал Кавелин, — ставит предпосылкою, что разум человеческий ограничен и не способен обнять всей истины; что она доступна ему лишь настолько, насколько открыта свыше; открыта же она ему не вся, а в той мере, как это необходимо для благочестивой и нравственной жизни на земле. Поэтому единственный источник вероучения есть откровение и священное предание, переходящее из рода в род, от которых нельзя и не должно отступать ни на йоту. С точки зрения религии, учение о нравственности есть систематическое изложение того, чему учит откровение, священные предания и их святые истолкователи о нравственной жизни и нравственном совершенствовании человека.

Иными путями вдет научная этика, составляющая особую отрасль знания. Она, как и всякая наука вообще, основана на предпосылке, что самостоятельному исследованию человека доступны все самые сокровенные тайны мира и бытия и что, следовательно, учение о нравственности, как предмет знания, может быть построено собственными, свободными усилиями человека <…>.

Но по мере того как сознание росло и крепло, индивидуализм выдвигался все более и более вперед, религия и наука все более и более различались и отдалялись друг от друга. У новых европейских народов обе долго существовали мирно одна подле другой, с преобладанием религиозных требований над знанием; но потом между ними произошел решительный и резкий разрыв, и началась борьба, которая наполнила собою всю новую европейскую историю и окончилась полной победой науки над верованиями. Отголоски этой вековой борьбы слышатся до сих пор, и ее следы глубоко проникли в воззрения и быт современных европейских народов»[111].

Так писал и думал о религии и нравственности Кавелин, принадлежавший, сравнительно, к умеренным публицистам 60–70-х годов.

Но не так думал и писал Валуев.

Валуев писал: «Мысль, что наука может служить суррогатом религии и что знания и верования суть разные пути к одной цели, не только ошибочная, но при дальнейшем развитии и применении опасная мысль… В ней кроется отрицание христианства…»

Потому и несостоятельны все отрицания и отрицатели христианства, что они впадают во внутреннее противоречие: предрекают христианские принципы — гуманность, милосердие, великодушие и нравственные доблести — и отрицают действительные моменты христианской жизни — историчность и Божество Христа и догматы…

«Кавелин прав, говоря о „звучащей в наше время зловещей ноте“, об „оскудении души в людях“, об „утрате цвета, красок и благоухания жизни“, о „вымирании потребности в них и смысла к ним“, о „мельчании человека“ и „огрубении нравов“ при кажущейся их утонченности. Нравственная личность в наше время действительно сходит со сцены, а на место ее выступают безличные массы. Но где же искать способность к исцелению этих недугов и каким путем достигнуть охранения и возвышения нравственной личности человека?

Для достижения цели есть только один путь — путь этики религиозной. В признании этой истины заключается главная задача нашего времени».[112] Вот тезис, защищаемый Валуевым.

Возражая Кавелину и оправдывая свое положение о необходимости веры, Валуев, прежде всего, обращает внимание, что как ни стараются науке придать противорелигиозное направление, как ни стараются в области естествознания всякое открытие, неудобосогласимое с библейскими текстами, направить против откровения, на самом деле области науки и религии только пограничны, но совпадать не могут, а потому и не могут вытеснять друг друга.

Наука и естествознание, в частности, не могут исключить религию с ее учением о невидимом бытии.

«Несмотря на все усилия исключить трансцендентное из области человеческого мышления, трансцендентное удерживает в ней свое место и повелительно призывает к себе мысль человека. Отрицания бессильны против того верховного понятия, которое Спенсер называет „непознаваемым“. Все эволюционные системы не могут дойти до начатка эволюций. Верховная причина всего того, что существует, никакими исследованиями не открыта, и верховная идея Божества никакою другой идеей не заменена. Некоторые из современных ученых признают, что есть предел, которого человеческая наука переступить не может. Профессор Тиндаль говорит, что пробуждение сознания, или переход к сознанию, факт ничем не объяснимый. Профессор Макс Мюллер высказал следующее: „Наши поистине чудесные рассудочные или умственные способности совершенно бессильны перед вопросами о начале вещей. Мы можем относительно первобытного человека воображать себе, что нам угодно, верить во что нам угодно, но знать о нем мы решительно ничего не можем. Если мы дойдем до понятия первоначальной ячейки, то ячейка, из которой мог образоваться человек, есть непостижимее нашему уму, чем человек, образовавшийся из ячейки. Если мы всю Солнечную систему возведем до идеи о первобытной вращающейся туманности, то эта дивная туманность, из которой путем эволюции и круговращения могла бы образоваться обитаемая Вселенная, нам будет еще менее понятна, чем сама Вселенная. Назидательная истина, что нашему знанию положен предел, есть древняя истина, но она тем не менее должна быть нам вновь проповедуема и повторяема“»[113]. Так возражает Валуев против главного аргумента Кавелина: о проникновении науки во все области мира.

Помимо изображения конечных выводов науки, говорящих о том, что в ней, как в физическом мире, чем больше круг света, тем обширнее сопредельный с ним темный круг, куда свет не проникает, и что оба круга, светлый и темный, растут одновременно; помимо ссылок на авторитет отдельных людей, как, например, Тиндаля, Макса Мюллера, Секки, Мейера, Вирхова и др., свидетельствующих бессилие науки разгадать границы «непознаваемого», граф Валуев делает еще другие соображения в пользу необходимости веры и религии. Он бросает общий эстетический взгляд на природу. Это взгляд, полный таинственности, величия и красоты. «В природе мы окружены тайнами. Везде чуется присутствие высшей, непостижимой силы. По выражению поэта:

„Стихиями небес земля наполнена, И всякая огнем объята купина“.

Если бы не было тайн, не было бы и религии, потому что не было бы веры <…>.

Естественные законы не имеют отношения причины к предметам этого мира. Они ничего не вчиняют, ничего не сохраняют и только служат удостоверением однообразия вчиненного или существующего. Они виды действия, но не деятели, процессы, но не силы. Например, закон тяготения только обозначает известный процесс, сам себя он не объясняет. Ньютон открыл не тяжесть, а тяготение, т. е. закон тяжести. Что такое тяжесть сама по себе — до сих пор не открыто. Естественные законы подобны магистральным линиям, проведенным чрез вселенную и нам способствующим, как бы в виде параллелей широты, представлять себе мироздание в постижимом для нас порядке. Они столь же мало существуют абсолютно, сами по себе, как и географические параллели; но они начертаны тою рукою, которая создала все миры, и, быть может, начертаны так, что, уразумев или постигнув часть, мы со временем можем дойти до уразумения или постижения целого»[114].

VI

Признание Высшей силы и нравственного начала для мира и человека почерпается из глубин человеческой природы, из тайн человеческого сердца. Два явления преимущественно изумляют нас: вид звездного неба и голос совести. В одном нас поражает таинственное величие видимого мира, в другом — тайна духовного, высшему закону подчиненного самосознания. Это высшее Верховное «нечто» всюду видно и слышно, в нас самих и вне нас, когда мы не уклоняемся упорно от видения и слышания. В обыденных явлениях внешней природы наш ум указывает нам на признаки Верховного разума и Верховной воли, не менее явные, чем зрелище небесной тверди. Человеческий язык инстинктивно олицетворяет природу.

Если от мира внешности мы обратимся к внутреннему миру душевных чувств, то встретим ряд других вопросов. «Кому льются слезы человека? Их льется так много. Кому льются слезы печали, слезы раскаяния, слезы ранних утрат и поздних сожалений, слезы радости, слезы умиления и трепетных надежд, слезы матери, когда ее дочь стоит под венцом в Божьем храме, и никому не видные слезы отца перед могилой взрослого сына. К кому возносится молитва обездоленного труженика, с трепетом помышляющего о бедствиях, угрожающих его семейству, или молитва больного, сознающего, что он на смертном одре и что чрез несколько часов, или даже минут, ему скрестят руки на груди, и ему нельзя уже будет их раздвинуть. Какое значение тогда могут иметь для такого больного все новейшие открытия, изобретения и приспособления?»[115] Все это — факты нравственного порядка.

«Религия, а не наука имеет более практическое значение как в минуты горя, так и для нравственного развития людей. Во времена духовных колебаний опора — в чувстве, а не в мысли, особливо не в чужой мысли. Разлагающие способности нашего ума часто мешают нам поддаваться чужому мышлению, хотя бы мы того желали, и тогда нас смущает и раздражает неисполнение этого желания. Есть книги, которые производят на нас удручающее впечатление, потому что в них наши верования упорно опровергаются, как противонаучная мечта»[116] <…>.

«Наш ум указывает на длинный ряд открытий, изобретений, наблюдений, выводов и теорий, которыми мы обязаны предшедшим поколениям или нашим современникам; но в то же время удостоверяет нас, что все эти приобретения чужды, по существу, нашей внутренней, духовной и душевной, каждому из нас исключительно принадлежащей жизни. Если в нас обнаружились развитие душевных сил, поднятие уровня чувств и стремлений, ослабление себялюбия, возрастание способности любви к другим, соответствующее этой любви расширение области нравственных страданий и вместе с тем способность ощущения мира души, вернейший признак одуховления нашей природы, то мы всем этим обязаны не успехам науки, но благодати верований» <…>.

«Я вправе предположить, — говорит Валуев, — что все читатели обладают известным запасом знаний и что многие из них стоят, как говорится, на высоте современной науки. Я не менее вправе предположить в них и добрые свойства, и добрые чувства. Прошу их себе поставить вопрос: насколько они такими свойствами и чувствами обязаны своим знаниям — и чистосердечно на этот вопрос ответить. Прошу их затем сравнить полученный ответ с их собственными наблюдениями над людьми, с кем жизнь их ставила в близкие отношения. Наконец, если им случалось видеть, как люди умирают, то прошу вспомнить о различии вынесенных ими притом впечатлений, смотря по мировоззрению, к которому умиравшие принадлежали…»[117]

Если войти в историческую оценку вышеприведенных рассуждений Валуева, то нового в них мы найдем мало… Это обычные положения так называемого телеологического, космологического и нравственного доказательства бытия Божия… Но новым и живым кажется тон и настроение, с которым переданы привычные формулы… Нежность, меланхоличность и поэтичность языка свидетельствуют, что Валуев все ранее высказанное специалистами не только перечитал, но и пережил… Он говорил от сердца к сердцу…

К рассмотрению запросов и достояний человеческой приводы Валуев обратился и в том месте, где коснулся вопроса о бессмертии души.

Заявивши о том, что коренное условие религиозных верований и краеугольный камень религии заключаются в сознании бессмертия души, Валуев говорит: «Это сознание нам прирождено, оправдывается и подтверждается возможными каждому из нас над собою наблюдениями.

Мы слишком редко обращаем внимание на затаенную силу присущей нам духовной стихии. Она не всегда обнаруживается среди обычной суеты жизненного обихода… Но есть минуты, когда она вдруг себя заявляет и тогда повелительно охватывает в нас и мысль, и чувство. Одного воспоминания, случайно чем вызванного, достаточно, чтобы в часы досуга беззаботного в нас трепетно забилось сердце и печальная тень легла на все, что нас окружает. Почему беззаботное настроение так непрочно? Почему мы так легко поддаемся надежде?

Мы мало вдумываемся и в значение силы и свойств наших воспоминаний… Иногда нам стоит только на минуту обратиться мыслью к тому, что когда-то было, припомнить слово, взгляд, местность — и все в настоящем тотчас заслонится прошлым. Но что именно припоминается так живо, что влияет и потрясает так сильно, когда припоминается, — что живет такою прочною, легко пробудимою, отзывчивою жизнью в глубине нашей души? Исключительно то, что было предметом или причиной душевных волнений <…>.

На мысль о том, другом мире нас могут наводить обыденные в жизни случаи. Мы часто встречаемся с похоронами. Каждые похороны — Траппитское „memento“… Кто на очереди? Быть может, мы сами. Проходя по людной улице большого города, мы можем вообразить себе, что мы все паломники, все идем на богомолье. Цель одна, хотя различны места и часы ее достижения. Кто на одно кладбище, кто на другое»[118].

Доказывая бессмертие духовного существования человека, Валуев, для того чтобы сделать убедительнее и занятнее эту истину христианской веры и снять с этого важнейшего догмата печать неприемлемости для ума, высказывает следующее своеобразное суждение о форме загробного существования: «Человеку естественно стремление воображать себе будущую жизнь в несколько доступном его понятиям виде, желая сохранения своей духовной самоличности. Христианин, конечно, не воображает себе будущего бытия в материальных формах, хотя ему дано обетование Воскресения в „духовном теле“… Он не мирится с мыслью, что он бесследно отрешится от всего, что в земной жизни ему было духовно дорого и что он перед Богом мог сознавать существенным содержанием этой жизни. Он уповает, что при пробуждении сознания в другом мире он себя может узнать и лучшие чувства его души ею будут сохранены <…>.

Ни о переходном состоянии души человека после смерти, ни о состоянии блаженства на грядущем Божием Царстве нет в глаголах Господа Иисуса Христа таких указаний, которые подтверждали бы протестантские мнения по этому предмету. Напротив того, все сказанное Господом ближе согласуется с понятием о просветленном человечестве в среде нового бытия, чем о таком бытии, к которому понятия о человечестве стали бы неприложимы. На утрату нашей самоличности нам ничем не указано. Какое значение имели бы „многие обители в доме Отца“, если бы в них не предполагались самоличные обитатели? То же самое относится и до других изречений Господа, что с Ним будут те, кто Ему даны Отцом, что они будут сидеть на престолах и судить Израиля <…>, что они наследуют царство, уготованное им от сложения мира. Знаменательно также появление Моисея и Илии на Фаворе, явно свидетельствующее о нерасторгнутой связи между их земною жизнью.

Апостол Павел указывает на Воскресение Господа Иисуса Христа как на краеугольный камень нашей веры. Между тем все, что нам повествуется о Его воскресении, запечатлено несомненными чертами человечества. Господь имел просветленную телесность. Он вкусил при учениках рыбу и медовый сот. Но Его просветленная телесность имела сверхъестественные свойства. Затворенные двери не были препятствием Его появлению. Мария могла узнать Его по звуку голоса, когда Он ее назвал по имени. Он мог быть познаваем или не познаваем по произволению, как на пути в Эммаус и при появлении на берегу моря, когда, по словам Евангелиста Иоанна, ученики не дерзнули произнести вопрос: „Кто еси?“ Все здесь облечено таинственностью; но таинственный покров покоится на человеческих чертах»[119].

Чьи образы и чьи краски — в этом месте? Мы их встретим впоследствии у Д. С. Мережковского, которому принадлежит первое место в реализации воскресшей плоти. Но у Мережковского мы не встретим такой оригинальной простоты, как у Валуева, в аргументации этой темы…

Таким образом, утверждая непознанность и непознаваемость мира внешней природы, Валуев утверждает познаваемость человеческой природы, — и это познание, по его понятиям, приводит к религии… Философия религии носит и у Валуева антропологическую окраску…

VII

Доказавши необходимость и законность религиозной веры, Валуев прояснил свой взгляд и на сущность христианской веры: «Христианство, до известной степени, приравнивается к другим формам религий и в той степени низводится до значения исторического факта, подлежащего наравне с другими исторической критике и оценке. С этой точкой зрения человек, смело признающий себя христианином, примириться не может. В его глазах и по его чувству христианство есть восприятие духовным человеком новой жизни, свойства которой ни с чем другим в природе не имеют сходства. В этом осуществляется особое Царство Христа <…>.

Для христианина самое верное, и притом самое прямое, выражение понятия о земной жизни заключается в двух словах — „нести крест“. Мы все носим до гроба тот крестик, который на нас возлагается при обряде крещения, когда не только в младенце еще не пробудилось сознание, но даже и взрослые, присутствующие при обряде, большей частью не помышляют о символическом значении этого крестика. Символ растет с тем, кто его носит. Крестик становится крестом — более или менее тяжелым, — но всегда крестом. Страдание — наш общий удел. Все страдают, и чем многоструннее, если так можно выразиться, строй души, тем обильнее источники страдания. Но лишь немногие помнят, что нам скорби предвозвещены и что в них нам дарован залог будущей жизни. Страдание не может быть конечной целью бытия»[120].

Проникая в душу человека и завладев его настроением, христианство тем самым дает истоки новой жизни и производит коренное изменение в быте народов…

Запомним и этот пункт, потому что отзвуки его мы встретим еще в миросозерцании великого русского пессимиста К. Н. Леонтьева…

Итак, несмотря на принцип страдания, воздержания и креста, христианство глубоко жизнерадостно и светло.

«Все церкви одинаково сознают коренной переворот в борьбе народов, совершившийся в силу неотразимого влияния христианства. Ему исключительно принадлежат нравственное начало самоограничения, начало верующей покорности своей судьбе, начало кротости в отношениях к ближним, начало признания всех людей ближними, начало духовного равенства мужей и жен и даже семейное начало. Семья есть чадо христианства. До него понятие о потомстве стояло в ветхозаветном мире на месте наших понятий о семье: потомство могло быть идеей немногих, семья — идея, доступная всем и каждому. Можно сказать, что она в первый раз церковно признана в Посланиях апостола Павла, и чтобы в этом убедиться, стоит только вспомнить об условиях семейного быта евреев до евангельской проповеди. Наконец, христианство одно осмыслило кратковременность и печали земной жизни человека, перенеся в другой мир последнее о ней слово»[121].

«Христианские начала одни могут примирять неравенства, умерять страсти, сдерживать и покорять волю, вооружать терпением в нуждах, возбуждать любовь к ближним и обеспечивать все виды добровольного и доброхотного исполнения обязанностей и призвания этой любви. Они всем доступны, не требуют научной подготовки и заключают в себе единственный на земле осуществимый идеал равенства. Но они не вводятся в жизнь ни законами, ни административными распоряжениями… Они могут быть только проповедуемы и проповедуемы двояко: силой слова и силой примера. Проповедь слова — дело церкви; проповедь примера — дело каждого из мирян»[122].

«Принудительное законодательство не может разрешать социальных вопросов, потому что в их корне лежит протест против начала имущественных неравенств, а на этом начале покоится то, что мы называем цивилизацией. Науки, искусства и художества — его создание. Насильственное уравнение может уравнять нужды, но не средства. Законодательные административные меры, направляемые к устранению всякого рода злоупотреблений, к облегчению всяких тягостных нужд и вообще к улучшению материального быта масс, всегда имеют тот недостаток, что одним как будто обещают более, чем могут дать, а с других как будто снимают некоторую долю лежавших на них несомненных обязанностей» <…>.

«Агитаторы сознают, что христианство есть главный оплот общественного порядка, и для ниспровержения этого порядка пользуются пробудившимся коллективным самосознанием масс»[123].

Но выставляя христианство во всеоружии и цвете примиряющей и синтезирующей религии единения и примирительного начала между классами, Валуев не мог оставить без внимания и разъяснения то яркое явление, что в недрах христианской Церкви часто бушевало пламя вражды междоусобных и религиозных войн. Где причина сему?

«Как объяснять себе продолжительный исторический факт, что христианство, религия любви, смирения и мира, породило столько раздоров, распрей, ненавистей, кровопролитий и жестоких гонений? Ученикам Спасителя было предвозвещено, что они будут ненавидимы, гонимы и умерщвляемы; но не было сказано, что они сами будут друг друга ненавидеть, преследовать и умерщвлять. Не должно ли приходить на мысль, что дух отрицания и злобы, не надеясь на успех прямого отрицания, старался, по крайней мере, озлобить и под личиной ревности к истине поселять раздор в умах и ожесточать сердца»[124].

Задаваясь такими вопросами уже в статье «Религия и наука», Валуев пока не дал ответа…

Но зато в специальной статье «Религиозные смуты и гонения от V до VIII века», Валуев подвергает этот вопрос весьма тщательному рассмотрению. Не имея пока равных себе, эта статья может быть признана классической в своей области… Поэтому мы на ней остановимся специально.

VIII

Заявивши, что «относительно продолжительности, преемственности, размеров, форм и психологической основы религиозных междоусобиц, преследований и гонений мы большей частью ограничиваемся смутными и шаткими понятиями», Валуев и определяет цель очерка — проследить сжатую хронику таких междоусобиц, преследований и гонений (с середины V в. до XVII в.). Я должен еще более сжать статью Валуева и извлечь из нее существенные факты. Для удобства же эти факты религиозных преследований располагаются по государствам.

В Византии религиозные гонения были производимы в V, VI и VII вв. по поводу ересей монофизитов, монофилитов и иконоборцев. Правительственная власть распространила на всех последователей еретических учений действие карательных мер, которым прежде всего подверглись основатели этих учений и еретики духовного звания или сана. Борьба между враждебными партиями сопровождалась кровоизлиянием… Только при оборонительном, а затем в угнетенном положении Восточной Церкви (после падения Константинополя в 1453 г.) не было простора к распространению новых ересей и к религиозным преследованиям.

На Западе карательные меры, направленные против отложения от церкви, имели, до конца XII века, свойство временных распоряжений и действий властей, не принимая размеров огульных гонений. Но учащение таких случаев привело к органической системе подавления всех сектаторских движений. Папа Иннокентий III установил инквизицию в 1208 году; Григорий IX учредил в 1232 г. инквизиторский суд и предоставил заведование им доминиканскому ордену, а Иннокентий IV в 1259 г. разрешил на суде употреблять пытки[125].

Франция прежде всего озарилась пламенем религиозных гонений. Еще в 1198 г. папа Иннокентий III поднял крестовый поход против альбингенсов под главным предводительством графа Симона Монфортского. Его войско, составленное большей частью из отчаянных разбойников, целых двадцать лет опустошало владения графа Тулузского, покровительствовавшего сектаторам. При взятии одного города Безьера побито 20 000 человек обоего пола и всех возрастов. При этом папский легат аббат Арнольд, ввиду нерешительности крестоносцев, опасавшихся вместе с еретиками умерщвлять и католиков, кричал им: «Бейте всех, Господь распознает своих».

Уничтожение ордена Рыцарей Храма (тамплиеров), при французском короле Филиппе Красивом, было, в сущности, событием более религиозного, чем политического свойства. Предлогом к уничтожению послужили возводимые обвинения в отступничестве от христианства, и как суд, так и казни были облечены церковными формами. Папа Климент V, по настоянию короля, повелел в 1308 г. произвести повсеместное следствие над членами ордена, а сенский архиепископ, не ожидая результатов следствия, предал постановлением областного собора великого магистра Матвея Молей и 54 рыцарей смерти на костре. Дошедшие до нас сведения о гонениях, предпринимавшихся римской церковью в разные времена и в разных странах, все-таки неполны. Даже трудно приблизительно определить число жертв, причитающихся на долю правильно организованных трибуналов. Лоран, имевший доступ к архивам инквизиции в Испании, утверждает, что по ее приговорам сожжено более 31 000 человек и более двухсот тысяч присуждено к карам менее тяжким, чем смертная казнь. Число казненных в испанских владениях, в Америке, на Сицилии и Сардинии неизвестно.

В Нидерландах казнено при Карле V до 50 000, при Филиппе II — до 25 000. Но эти цифры еще не так красноречиво повествуют о настроении духовных властей, как постановление верховного инквизиционного трибунала 16 февраля 1568 г., присуждающее к смерти всех обывателей Нидерландов как еретиков. Королевской прокламацией, состоявшейся десятью днями позже, это постановление утверждено и послано к исполнению. В трех строках, таким образом, присуждались к смертной казни три миллиона людей, без различия пола и возраста. Обреченных на смерть иногда сожигали на костре медленным огнем[126].

Позднее, в эпоху протестантизма, гонения возобновились во Франции, достигнув высшего проявления в Варфоломеевскую ночь (1572). В эту ночь погибли в Париже около 5000 человек, захваченных организованными отрядами убийц в домах и на улицах города. Заговор был устроен по соглашению королевы Екатерины с Гизами, и его действие распространено на всю Францию. Всюду были разосланы приказания убивать протестантов, и в продолжение двух месяцев их погибло, в разных местах, до 30 000.

Для обращения протестантов в католичество стали употребляться насилия. Отряды войска, сопровождаемые монахами, разрушали в южной Франции протестантские церкви, принуждали обывателей к отречению от их веры и нередко убивали проповедников. В случае упорства предоставлялся полный простор неистовствам солдат. Повивальным бабкам воспрещалось крестить младенцев иначе как по католическому обряду. Смешанные браки были запрещены. Протестанты не допускались ни к каким должностям, даже муниципальным. Насильственно обращенные обязывались присутствовать при католических богослужениях, а в случае уклонения предавались криминальной юстиции местных парламентов. Одним словом, на юге Франции господствовал всеобщий противопротестантский террор, и все это происходило в век блеска французской литературы, в век версальских пышностей.

В 1680 г. в Мадриде, по случаю бракосочетания Карла II, всенародно преданы огню осужденные евреи обоего пола. Большая площадь была убрана в виде амфитеатра. Король и королева присутствовали. Придворные дамы были в пышных нарядах. Осужденные проходили мимо них к кострам.

После 1685 г. часть протестантского населения укрылась в Севенской горной местности, где продолжала тайно отправлять свое богослужение и впоследствии пыталась оказать вооруженное сопротивление католическим властям. Это было поводом к так называемой севеннской войне, продолжавшейся с 1702 по 1706 год, в сопровождении всевозможных насилий и жестокостей. В общем результате Франция лишилась 900 000 граждан, трудолюбие и промышленные знания которых принесли выгоду тем странам, куда они переселились[127].

В Богемии в XV веке были казнены Иоанн Гус и Иероним Пражский. Оба выдержали казнь с геройским мужеством и умерли, вознося среди пламени молитвенные песни. Констанцские костры не только не прекратили реформаторского движения в Богемии, но придали ему свойство всеобщего восстания против римской церкви. Последователи Гуса, именовавшиеся гуситами, ввели у себя причащение мирян под обоими видами, и когда Констанцский собор признал такое причащение еретическим — решились оружием защищать свои убеждения.

Кровопролития со всеми ужасами полуварварской войны продолжались целое двадцатилетие. Какого свойства была эта война, достаточно усматривается из двух эпизодов. При снятии осады Пильзена в апреле 1434 г. Прокоп Большой сжег свой собственный лагерь и в нем своих же раненых и больных; после битвы при Богемском Броде пильзенские граждане заперли в сараях и в них сожгли тысячу человек пленных. Гуситы сошли с исторической сцены.

В Италии 20 мая 1498 г. был сожжен Савонарола.

IX

В Германии религиозные волнения были связаны с деятельностью Лютера как церковного реформатора и с религиозной реформацией.

Различие в размерах и формах протестантских гонений преимущественно зависело от того, что протестантскому духовенству не принадлежало влияние и власть, которыми латинское духовенство могло пользоваться в латинских странах. Тем не менее, Меланхтон и другие протестантские богословы письменно выразили свое сочувствие сожжению Сервета Кальвином. Нокс предпочитал нападение десяти тысяч врагов отслужению в Шотландии одной латинской мессы.

«Аугсбургское исповедание» составило коренную основу доктрин лютеранской церкви; но швейцарские цвинглисты к тому исповеданию не пристали, по его несогласию, со взглядами Цвингли. В Швейцарии возгорелась война между кантонами, где преобладало влияние Цвингли, и кантонами, оставшимися на стороне латинства. Последние одержали в 1531 г. решительную победу при Раппеле; сам Цвингли пал в битве, и его приверженцы впоследствии примкнули к женевским кальвинистам.

В Вестфалии возникла новая религиозная смута. Перешедшие из Нидерландов анабаптисты восстановили чернь в городе Мюнстере и предавались там всякого рода неистовствам (1534–1535). Мюнстерский епископ и ландграф Гессенский только после долгой осады вновь овладели городом и предали жестоким казням главных вожаков бунта.

После мира с Францией, заключенного в Креспи (1544), император предпринял, в союзе с папой, покорение протестантов. Началась так называемая смалькальденская война, продолжавшаяся с промежутками и переменными успехами до Пассауского договора (1522) и Аугсбургского мира (1555), обеспечивших протестантам свободу вероисповедания. Бедствия войны пали на протестантские города и земли, в особенности на Саксонию. После взятия Виттенберга, при помощи испанских войск, герцог Альба предложил императору приказать вырыть из могилы погребенного там Лютера и сжечь останки еретика. Карл V отвечал, что ведет войну с живыми, а не с мертвыми, и сам посетил могилу.

С 1618 г. начался ряд войн, известный под общим наименованием Тридцатилетней войны.

Почти вся германская территория была, в тот или другой период тридцатилетия, театром военных действий, отличавшихся такими опустошениями, каких Европа не знала со времен нашествий варваров и не испытала впоследствии. Убийства, пожары, грабительства и насилия всякого рода повсеместно сопровождали борьбу и, в особенности, сопутствовали католическим войскам. Поборы, грабежи и неистовства сборищ Валленштейна были поводом к отрешению его в 1630 г. от командования, хотя ввиду успехов шведов он в 1632 г. был вновь призван к формированию армии. Ужасы, сопровождавшие взятие Магдебурга войсками Тилли, превосходят всякое описание. Всюду истреблялось имущество, и рядом с имуществом постепенно истреблялось население. Следующие цифры достаточно красноречивы. Предполагают, что в одной Саксонии погибло в два года 900 000 человек. Население Богемии уменьшилось, по местным исчислениям, с 3 000 000 до 780 000. В Гессенском курфюршестве подверглись разорению 17 городов, 47 замков и до 400 селений. В городе Нордгейме опустело 300 домов. В Аугсбурге из 80 000 жителей осталось 18 000. К концу войны все гражданские отношения были опрокинуты: нравственные основы подорваны, земледелие и ремесла в полном расстройстве; художество и торговля исчезли[128].

В Швейцарии, в Женеве, господствовал Кальвин и оберегал суровыми мерами свое суровое учение о предопределении. В 1550 г., по его настоянию, сожжен на костре обвиненный в разных ересях испанский врач и богослов Михаил Сервет.

В Англии религиозные преследования зависели, при Генрихе VIII и Эдуарде VI, Марии Тюдор и Елизавете, от того направления, которого держалась королевская власть. Степень жестокости гонений была неодинакова в разные времена; но, тем не менее, на них долго лежала печать суровости нравов и взаимной ненависти христианских исповеданий. Пытки предпосылались казням. Казни совершались всенародно. Ни сан, ни звание, ни преклонные лета не были защитой. Особой настойчивостью гонения отличалось царствование королевы Марии, стяжавшей прозвание Кровавой.

При постепенно обострявшихся отношениях Генриха VIII к Риму (1534 г. и сл.) число протестантов в Англии стало быстро возрастать, несмотря на карательные меры, которые продолжали тяготеть над ними. Но Генрих VIII хотя и был во вражде с папским престолом, не переставал враждебно относиться и к протестантской ереси, насчет которой он вступил в личную полемику с Лютером. Его министры могли, однако же, влиять на более или менее строгое преследование еретиков. При канцлере Уольсей протестантам оказывалось снисхождение, которое ему было поставлено в вину в числе обвинений, имевших последствием его падение и назначение на его место знаменитого ученостью и другими личными достоинствами Томаса Мура. Эти достоинства не воспрепятствовали новому канцлеру проявить фанатизм гонения, ставящий его в один ряд с ревностнейшими испанскими инквизиторами. Адвокат Бэнгам, обвиненный в сочувствии к ереси, был допрашиваем о своих соучастниках в доме канцлера, в его же присутствии подвергнут бичеванию, затем, в его же присутствии, подвергнут был пытке в Товере, он не вынес мук и отрекся от своих убеждений; но впоследствии раскаялся в отречении, открыто заявлял те же убеждения, искал мученичества и наконец осужден и публично сожжен в Смисфильде, обычном месте лондонских казней. Католический священник Бильней, приставший к новым вероучениям, также отрекся от них по принуждению, но затем также раскаялся, публично проповедовал свои прежние мнения, был осужден, умер на костре и обнаружил на месте казни такую кроткую и благоговейную твердость, что зрители были ею сильно потрясены; а случившиеся там монахи нищенствующего ордена обратились к нему с просьбой публично заявить, что они к его гибели не причастны. Другой осужденный, имени которого Юм не приводит, в порыве мученического энтузиазма целовал дрова на сложенном для него костре как орудие достижения блаженства. Такие зрелища не могли оживлять слабевшую преданность по отношению римской церкви.

Под конец царствования Генриха VIII положение протестантов сделалось более льготным.

Но при королеве Марии (1553–1558) наступила новая, и крутая, перемена. Католической церкви возвращено полное господство.

Всюду полилась кровь и запылали костры. Первым был сожжен известный своей добродетелью и ученостью пребендарий церкви Св. Павла — Роджерс. После него таким же образом преданы смерти и с непоколебимым мужеством перенесли мучения на костре Гупер — епископ Глостерский, архидиаконы Филльпот и Саундерс, Феррар, епископ С.-Давидский, Ридлей, епископ лондонский, Латимер, бывший епископ Винчестерский, множество других, неизвестных лиц, и в 1556 г., после долгого тюремного заключения, архиепископ Кранмер.

Некто Гокс по пути к костру, условился с друзьями подать им поднятием рук знак из пламени, если найдет страдание сносным, действительно — простер руки и умер в этом положении. У женщины, сожженной в Гернзее, в последнем периоде беременности, один из стражей выхватил из пламени выкинутого ею ребенка, в надежде его спасти; но присутствовавший судья приказал бросить его в огонь, сказав, что ничто не должно пережить упорной ереси матери.

Во все время царствования Стюартов в Англии преследование пресвитерианцев (пуритан) продолжалось с жестокостью, не уступавшей свирепости других религиозных гонений. Им руководили шотландские епископы, ободряемые англиканской церковью. Просвитерианцы искали убежища в горах, но их там преследовали как беглых преступников. Молитвенные сборища были им воспрещены. В случае такого сборища в частном доме проповедник мог быть приговорен к смерти. В случае сборищ в открытых местах этой каре могли подлежать все участники. Женщин публично секли на улицах. Мужчин клеймили горячим железом и подвергали увечьям при пытках[129].

Особый отдел своей статьи граф Валуев посвятил иллюстрациям и цифровым округлениям преследований со стороны Западно-Европейского общества чародеев, колдунов и колдуний. Эти преследования начались в XIII в. и продолжались постоянно, не ослабевая, до второй половины XVI–II века. Католическая церковь неоднократно разъясняла и утверждала ересь колдунов, и инквизиция подробно начертала следовательный и судебный чародейства и колдовства. Но и Лютер отзывался в том же смысле, что он безжалостно сжег бы всех колдуний.

Цифровые данные, приводимые Валуевым, следующие: в Тулузе, местопребывании инквизиции, до 400 человек казнено одновременно. Реми, один из судей, Нанси, хвалился сожжением 800 колдуний в течение 16 лет. В Париже, по словам современного писателя, даже трудно было определить число казней, совершенных в несколько месяцев. Бежавшие из Франции в Испанию — там преследовались и сжигались инквизицией. В Италии, в одной провинции Комо, сожжено до 1000 человек в один год. То же самое происходило в других местностях Италии, в Швейцарии и Савойе. В Женеве, где тогда управление сосредоточивалось в руках епископа, казнено до 500 колдуний в три месяца. В Констанце и Регенсбурге сожжено 48 и до 80 — в небольшом городе Валери, в Савойе. В Швеции в 1670 г. осуждено до 70, многие из них сожжены. В Шотландии ревность пуритан не знала пределов и свирепствовала не менее упорно, чем ревность католических фанатиков в других странах[130].

X

Делая обобщение статьи и взглядов Валуева и выясняя причины такого непрерывно дымящегося костра и жертвоприношения на небосклоне Западной Европы, мы должны привести следующие слова самого автора — слова настолько выпуклые, что они не нуждаются в дальнейшем обобщении.

«Психологическая основа междуусобиц и гонений заключалась в изумительном сочетании христианских верований с совершенно нехристианскими способами распространения и защиты этих верований. Гнет всегда усиливает встречаемое сопротивление, а в делах веры он возбуждает чувства нравственного долга, ставит прямой вопрос между земным и горним и вызывает энтузиазм, доходящий до фанатизма. Напротив того, нам трудно уразуметь действия гонителей; трудно понять их бесчеловеческую свирепость, не щадившую ни возраста, ни пола, их изобретательность по части пыток и казней, их пренебрежение к нравственным страданиям и их равнодушие при виде физических мук. Мы достоверно знаем, что многие из них были люди безукоризненные в нравственном отношении, даже человеколюбиво-благотворительные, притом искренне верующие в истину тех христианских начал, которым их зверская жестокость так явно противоречила. Единственное объяснение этого противоречия можно находить в извращении человеческих чувств превратным пониманием своего долга, которое проистекало от непреклонной суровости догматических убеждений. Мысль, что вне резко очерченного катехизического пути нет спасения для души человека, лежит в основании всех средневековых религиозных преследований и всех пыток и козней испанской инквизиции. Эта мысль упрочилась уже в первые века христианства»[131].

Отсюда Валуев делает следующие практические заключения:

«Нет нужды и необходимости делать какое бы то ни было преследование в вопросах веры и религии.

История свидетельствует, что цели гонений достигались только там, где преследование переходило в истребление. Альбигенсы исчезли. В Испании инквизиция выжгла начатки протестантизма. Но герцог Альба не успел их выжечь в Нидерландах. Гуситы не исчезли, но только видоизменились, или скрылись временно и потом слились с друга ми протестантами. Тридцатилетняя война не воспрепятствовала половине Германии сделаться и остаться протестантской. В Англии католическая иерархия восстановилась рядом с англиканством и диссентерами. Во Франции, несмотря на гугенотские войны и на отмену Нантского эдикта, реформаты свободно исповедуют свою веру. В Италии и в самом Риме римская курия пользуется меньшим влиянием, чем в других католических странах.

Религиозные настроения и движения масс не могут быть насильственно возбуждаемы и направляемы в предопределенном смысле. Гнет вообще вызывает не фанатизм содействия, а фанатизм отпора»[132].

Религиозные смуты и гонения предуготовили удобную почву для Бэйля, Гиббона, энциклопедистов, для тюбингенской школы и для современных ученых, как, например, профессор Гексли.

Поэтому в основание государственной политики Валуев ставит свободу совести и веротерпимости.

Задачу правильного развития религиозной политики, правильного гармонического сочетания между верой и настроением, преданности своей национальной вере и терпимому отношению к чужой религии Валуев возлагает на школу. Этому делу Валуев посвятил особую статью: «Воспитание и образование».

Валуев горячо отстаивает религиозные основы образования в семье, низшей и высшей школы, в частности, он высказывает полное сочувствие идее церковно-приходской школы и участию Церкви в судьбах народного просвещения. И тем не менее критикует систему и форму образования эпохи 80–90-х годов.

Между учебными предметами гимназического курса первое место принадлежит, по перечням, и должно принадлежать, по важности предмета и затруднительности преподавания, тому религиозному учению, которое у нас не совсем точно называется «Законом Божиим».

Но нет предмета, по которому эти результаты вообще признавались бы менее удовлетворительными, как по Закону Божию. Выражая это мнение, Валуев не имел в виду критиковать законоучителей. Напротив того, он убежден, что если бы ввиду законоучителей открыто высказывалось все подобающее им значение, то и приемы преподавателей, и результаты преподавания были бы другие.

Ему казалось, что нет предмета, по которому, за пределами низших классов, было бы менее желательно простое заучивание. Наоборот, нет предмета, по которому было бы более желательно охотное и сочувственное слушание преподавания.

По разъяснению Валуева, Закон Божий, в смысле религиозного учебного предмета, совмещает в себе три части: догматическую, или богословскую, историческую и религиозно-образовательную. Первая — дело веры, вторая — дело знания, третья — дело чувства, сознания и настроения. Первая, в гимназических возрастах, не может иметь обширного развития. Мера развития второй должна быть предоставлена личному такту законоучителя. Если строго следовать программам, то заучивание неизбежно. Во второй части заключается как Священная история, так и объяснение видов и форм Богослужения. Очевидно, что в том и другом отношении рамки в такой степени растяжимы, что никто, кроме самого преподавателя, их твердо установить не может. По ветхозаветной истории, кроме того, также от одного преподавателя зависит указание меры вспомогательного чтения священных писаний. Здесь он ссылается на авторитет одного из отцов Церкви, Св. Григория Богослова, которым сказано следующее: «Мудрейшие из евреев говорят, что у них в древности был особенно прекрасный похвальный закон, которым не всякому возрасту дозволялось читать всякую книгу Писания».

Что же касается религиозно-образовательной, то ей не отведено места в наших программах, если не отнести специально к ней преподаваемого в 5 классе учения о любви, причем в скобках добавлено: «О связи между верою и любовию, о законе Божием и о заповедях»[133].

Посему, развивая далее сущность образовательного религиозного процесса, Валуев говорит, что «в век материальных открытий и духовных отрицаний нельзя считать религиозное образование совершенным в 17-ти или 18-летнем возрасте, нельзя завершать его в аподиктичной форме катехизических вопросов перед выдачей гимназического аттестата зрелости, повторением в 7 и 8 классах курса первых шести классов. По всем наукам аттестат удостоверяет приобретение известной суммы знаний; по Закону Божию он удостоверяет только пройдение курса, выдержание экзамена и приобретение известных фактических сведений. Верований и чувств он удостоверить не может. Перед самым вступлением в самостоятельную гражданскую жизнь, или на путь дальнейшего самостоятельного образования, религиозный строй понятий и убеждений остается открытым вопросом. Даже не предусмотрено и не предуготовлено первоначальных средств обороны против тех отрицаний или сомнений, с которыми бывший ученик гимназии неизбежно встретится и в сфере жизни, и в сфере наук. Сомнения и колебания могут быть возбуждены и ранее, в продолжение гимназического курса. В газетах встречаются критические статьи, не соответствующие историческому учению Церкви; в книгах могут найтись следы критических взглядов тюбингенской школы; у семейного очага может быть прочитан в „Revue des deux mondes“ ряд статей Ренана об „Origines de la Bible“, прямо противоречащих преподаванию законоучителя в 4 классе о священных книгах Ветхого Завета. Законоучитель не может всего этого не предвидеть, и забота об утверждении и оберегательстве коренных начал веры входит в круг его призвания не менее настоятельно, чем частности Священной истории и чина Богослужений. С этой точки зрения его авторитет должен стоять высоко и быть со всевозможным старанием оберегаем. Ученик не должен воображать, что уровень понятий законоучителя не соответствует уровню науки или уровню понятий других преподавателей и что теория движения, о которой говорит учитель физики, или теория термодинамики, о которой будет говорить университетский профессор, могли бы в чем бы то ни было изменить сущность преподаваемого в гимназии религиозного учения. Это учение непременно должно быть, по моему мнению, продолжаемо, а не повторяемо в 7 и 8 классах, и должно вообще принимать, в высших классах, характер научно-религиозной, кроткой, дружественной, предупредительной и предохранительной полу-проповеди. В темах и доводах для такой полупроповеди не может быть недостатка. Жизненный опыт составляет для наставительных размышлений законоучителя источник не менее обильный, чем архив опытных наук для преподавания фактических сведений. В жизни много страданий и труда. Страдания ожидают и учащихся. У многих они уже могут быть перед глазами, если их самих еще не настигли. Нельзя слишком рано указывать им на единственную прочную, никогда не изменяющую опору в тяжкие минуты в жизненном пути.

Идея долга может стать во весь рост перед ними рядом с идеей знания. Вера освящает одну из этих идей и не противоречит другой. Законоучитель призван настойчиво указывать на отсутствие такого противоречия. Он призван всегда воздавать науке должное; но вместе с тем объяснять, что ее область и область веры не совпадают, хотя и сопредельны; что вера не препятствует успехам науки; и что все, что до сих пор наукой открыто, разъяснено, удостоверено, приобретено для человечества, как я выразился по другому поводу, принадлежит науке, не колеблющей коренных начал наших верований. Если законоучитель успеет вселить в своих слушателей сознательную наклонность не поддаваться торопливо возбуждаемым в них сомнениям, то он уже сделает важный шаг на пути к цели. Сомнения только тогда пускают глубокие корни, когда не встречают сопротивления»[134].

«Забота о начале религиозного образования, естественно, принадлежит матери. Ею подсказываются ребенку слова его первой молитвы. Она первая говорит ему о Боге и первая направляет его детский взор к таинственной выси, которую мысль человека представляет себе обителью Того, Кому имя, по словам Моисея и Иоанна Дамаскина, Сущий. Она же, по мере постепенного развития младенческих понятий, подготовляет почву для поучений церковного законоучителя и на первых порах может ему быть союзником и пособником. Но затем наступает другая пора. Юношеский ум становится более самостоятельным, пытливым и доступным всем недоразумениям, и сомнениям, и колебаниям, которые с разных сторон могут быть в нем возбуждаемы другими науками, чужими мнениями и даже некоторыми аподиктичными приемами религиозного преподавания. Тогда один отец может оказывать законоучителю союзную помощь. Он один имеет или, по крайней мере, может иметь в глазах сына авторитет человека, испытавшего то, что теперь сын испытывает.

Если в молодом человеке нашего времени заметно сознание его принадлежности к церкви и почтительное отношение к ее делам, то это почти всегда может быть приписано влиянию взглядов его родителей. Другой признак такого влияния заключается в отношениях к женщинам и в уважении, оказываемом женщине вообще. Если молодому человеку чужд пошиб легкомысленных отзывов о таких отношениях, о достоинстве женщин и о их призвании к общественной среде, то это показывает, что он таких отзывов не слышал от отца и сам хранит сыновнюю любовь к матери. Если же он и по вступлении на поприще самостоятельной жизни не отрывается от семейного обихода, то в сохранении живой связи с семьей заключается общее ручательство в прочности ее прежних влияний. Если общественный быт влияет на домашний, то и наоборот, домашний должен влиять на общественный. В сущности, первый — родоначальник второго, и связь между ними не разрывается. Общественные нравы, встречающие молодое поколение при выходе из средних и высших школ, устанавливаются сверху вниз, а не снизу вверх. Они отражаются на господствующем направлении литературы, искусств и художеств; но это направление не может господствовать без некоторой поддержки, потворства или, по крайней мере, терпимости со стороны семейной части населения»[135].

Итак, постепенно Валуев свел условия правильного религиозного воспитания на личные впечатления: на семью и домашнюю обстановку… Он также суживает, ограничивает или, лучше сказать, замыкает религиозное чувство посторонних лиц в сферу интимных переживаний, как сузил и кастрировал свое личное чувство.

Приведенными сведениями исчерпывается все документально обнаруженное религиозное миросозерцание графа Валуева.

Он удачно успел пройти между Сциллой и Харибдой, между различными теориями на сущность религии вообще и христианства в частности. Везде он обнаруживает знакомство с чуждыми и чужими ему мнениями, но везде он сохраняет и обнаруживает свою индивидуальность.

В чем же эта индивидуальность? В чем его «шуйца и десница», достоинства и недостатки? В чем историческое значение графа П. А. Валуева как религиозного мыслителя?

XI

Чтобы понять индивидуальность графа Валуева как религиозного мыслителя, необходимо еще раз обратиться к его статье «Религиозные смуты». Умело сгруппировавши красочные факты, внушительные цифры и выразительные слова исторических документов, Валуев хотел осудить фанатизм и нетерпимость всех гонителей за религиозные разномыслия, и цели своей он блистательно достигает. Внимание читателя невольно подчиняется автору. Однако, обрубая наросты и наслоения на ветвях исторического древа жизни, т. е. религиозности, Валуев не заметил, как коснулся и самого ствола, и даже корней этого дерева. Осуждая фанатизм и ожесточение гонителей, сосредоточивая свое внимание и внимание читателя на эксцессах духовных и светских правителей, Валуев не подметил воодушевления и силы чувства гонимых людей. Вспомним, как он рассказывал об одном осужденном английском диссиденте, который в порыве мученического энтузиазма целовал дрова на приготовленном для него костре[136]; но самого Валуева, видимо, нисколько не осветил свет горящего костра, не тронуло религиозное одушевление сектанта. Валуев остался холодным. Он, видимо, не понимает и не признает порыва и экстаза в обнаружении религиозного чувства, которое для него является только настроением, сердечным переживанием, внутренним благочестием и сосредоточенностью. Религиозную жизнь он желал бы видеть плоской и гладкой, без углублений, гор и расщелин. Всякие отступления от границ, повышение энергии претят его убеждениям и чувству. В своем «Дневнике» Валуев рассказывает о двух, правда, эксцентричных и резких случаях обличения священником в церкви молящихся, осуждая тот и другой факт[137].

Не разглядевши, таким образом, приматства в жизни человека религиозного интереса и высшей его категоричности, вследствие чего одни люди решаются на фанатические преступления, а другие встречают спокойно самую смерть (здесь существенное отличие от К. Н. Леонтьева), Валуев легко мог решиться на теорию свободы совести. Ставя знак равенства между различными религиозными принципами, переживаниями и системами и тем самым обезличивая их и притупляя интерес к ним, эта теория, конечно, могла задерживать религиозные эксцессы и устанавливать мирное течение государственной жизни. «Но если несчастлив тот народ, где находятся гонители и гасители веры, то вместе с тем счастлива та страна, полна жизни и энергии та эпоха, где находятся исповедники веры, готовые все отдать за святыню своей души».

Вот какой вывод и другое настроение, которое создается красноречивой статьей графа Валуева!

Да и в принцип-то веротерпимости, точнее сказать, в психологию его, Валуев, видимо, мало вдумался, коль скоро ни одним словом не коснулся, того поразительного факта, веско подчеркнутого Н. П. Аксаковым, что в византийско-русской Церкви не было места кровавым гонениям и преследованиям, и затем легко решился на проповедь соединения православия с католичеством и протестантством.

Правда, своей статьей и выводами Валуев хотел только устранить проповедь христианства насильственными и принудительными мерами; но постепенно в миросозерцании дальнейших защитников свободы совести это запрещение — проповедовать христианство насильственными мерами — перешло в теорию запрещения проповедовать вообще христианство — теорию лишения христианства права пропаганды.

Так личное, индивидуалистическое самоощущение и «теплохладность» Валуева прошли в сферу государственности и общественности.

Сам Валуев, в своем «Дневнике» говоря о своей духовной жизни, ограничивается упоминанием то о внутренней вере в Промысел Божий, то о хождении в церковь; а, например, участие в общественной филантропии он и не затрагивает, и не изображает!

Той же печатью меланхоличности и мистицизма, замкнутости и внутреннего пиетизма и проникнута книга «Сборник кратких благоговейных чтений». Тот же тон слышится и в стихотворениях, помещенных в Сборнике, как, например, в следующем, наиболее совершенном:

День склонился, вечереет; Быстро тени гор растут, Неба синий свод темнеет; Тише мимо нас бегут Жизни волны чредовые; Тише говор сердца стал; Все желания земные Он твердить нам перестал. Тише стал печалей ропот, Тише мира шумный крик, И надежд немолчный шепот, И мятежной воли клик. Нами пройден путь печальный, Путь всех слабых чад земли. В час вечерний, в час прощальный, Ты, Господь, мольбе внемли! Плачь услышь души смятенной! Все долги ей отпусти, И грехами помраченный Ум наш свыше просвети!

Ближайшими следствиями понимания Валуевым сущности религиозного процесса как личного, индивидуалистического переживания является, во-первых, то обстоятельство, что Валуев не обратил внимания и не принял участия в теоретической разработке и практической организации русского «церковного прихода», достаточно ярко поставленного правительственному вниманию уже в эпоху 60–70-х годов славянофилами, как, например, князь Черкасский, Д. Самарин, И. С. Аксаков и др. Но Валуев не был расположен к славянофилам; свое нерасположение к славянофильству он подчеркивал в «Дневнике» неоднократно[138].

Валуев был западник; и в качестве умеренного западника он удержал религию, но как личное достояние, а не как общественную силу… А потому в качестве министра внутренних дел и ограничился только активным содействием устройству земской, хозяйственной волости. Между тем, с точки зрения религиозно-церковных целей и идеалов, между той и другой организацией замечается существенное различие. Чтобы понять сходство и различие между этими историческими проявлениями общинной жизни, т. е. между приходом и земской волостью, достаточно познакомиться с обликом последней, как он обрисовывался и сфотографировался за последнее время в русской литературе…

Задачи и круг дел всесословной волости и объединенного ею сельского населения рисуются так. Они могли бы заботиться об установлении врачебно-санитарного надзора: а) медицинской помощи; б) о школьном и внешкольном образовании народа; в) об открытии сельских богаделен; г) об открытии общественных лавок; д) об организации мелкого кредита; е) об опытных и образцовых полях, фермах, о складах сельскохозяйственных орудий, семенах и корнеплодах; ж) о разведении улучшенной породы скота; з) о поощрении садоводства и т. п.; и) о принятии мер к осушению оврагов; к) о борьбе с общественными недугами и т. п.

Все, кажется, сказано и исчислено! Но все это не одухотворено, не связано высшей идеей — не согрето светом церковно-христианского настроения… Все перечислено — не забыты и меры об улучшении скота и корнеплодов — но не указано, что администрация должна заботиться об улучшении души человеческой, об улучшении нравов, о созидании корней жизни: веры и благочестия. Таким образом, христианизация отставлена от первой ступени государственной жизни.

Устранивши Церковь и религиозный интерес из общественной и государственной среды, Валуев, в противоречие с самим собой, в противоречие высказанным в записке 1855 г. «Думы русского»[139], не вошел в серьезное рассмотрение быта и жизни духовенства, не способствовал своим влиянием улучшению экономической независимости духовенства. Интересы духовенства как сословия были чужды ему… Это второе следствие индивидуалистического понимания Валуевым религии. Наконец, третье следствие: устранивши социологический момент в религиозном процессе, Валуев просмотрел подлинное лицо того боевого социализма, который во дни его жизни вышел из подземелья и глубоко потряс русское общество кровавой катастрофой 1 марта… Чем воодушевлялись, хотя и ложно, чем оправдывали себя, хотя казуистически, некоторые из злополучных виновников кровавого дела?! Увы! Они замаскировались христианскими словами!

В эти-то годы на русской почве зародилась та религия социализма, которая впоследствии, в 90-е годы, вновь возродилась в форме марксизма по чужому образцу… Что же ответил Валуев этим фанатически-исступленным чаяниям русских социалистов? Валуев ответил уже известными словами: «Христианские начала… заключают в себе единственный на земле осуществимый идеал равенства…; но они не вводятся в жизнь ни законами, ни административными распоряжениями… Они могут быть только проповедуемы: силой слова и силой примера».

Но насколько непоследователен был Валуев — видно из того, что уже статьей «Воспитание и Образование» он сам доказал, что государство может влиять на нравы общества и законодательным путем, например, путем школьной организации…

Если бы вспомнил граф Валуев нечто другое, недавнее из его административного наблюдения, то он усмотрел бы и другие пути для разрешения социальных вопросов, а именно программные слова апрельского доклада графа Лорис-Меликова Государю-императору Александру II. В числе мер для прекращения внутренней смуты, наряду с возвышением «нравственного уровня духовенства» и др., упомянуто и «установление отношений нанимателей к рабочим»[140].

Но Валуев и эту меру устранил из государственно-социальной программы, как позабыл про реформу Церкви…

Граф Валуев с искренним состраданием писал фразу: «Кому льются слезы человека? Их льется так много! К кому возносится молитва обездоленного труженика, с трепетом помышляющего о бедствиях, угрожающих его семейству?» — но далее молитвы он не пошел в мерах заглушения слез и устранения бедствий.

Вообще, церковно-религиозная политика графа Валуева носила в себе зародыши программы, впоследствии усвоенной и выработанной той общественной группой и тем направлением общественной мысли, которые долгое время именовались западничеством, а теперь называются конституционно-демократической группой. Он был неожиданным предшественником современных правых кадетов!

Валуев признавал и принцип Церкви, и принцип государства; однако то и другое он держал на почтительном расстоянии… Итак, своими практическими советами и действиями граф Валуев не покрыл своих ценных теоретических воззрений. Как практик он содействовал не усилению, не росту Церкви и религиозной жизни в России, а скорее наоборот — еще большему ее понижению. В качестве видного и влиятельного сановника граф Валуев своей теорией о веротерпимости и свободе совести накренил влево курс бюрократического мышления и, расшатавши внешние скрепы между Церковью и Государством (хотя в теории!), в то же время не повлиял на условия внутреннего влияния Церкви и духовенства… Такое направление церковно-государственной жизни могло бы с течением времени сопровождаться вредными последствиями, если бы не деятельность того государственного сановника, который начал приобретать влияние уже в годы пребывания у дел графа Валуева и который был отмечен уже Валуевым в «Дневнике».

ПРИМЕЧАНИЯ

«У Покрова в Лёвшине». Повесть впервые опубликована в журнале «Отголоски» за 1881 г., № 5–7, 9. Отдельным изданием вышла в 1892 г. (СПб.).

«Черный Бор». Повесть была напечатана в журнале «Вестник Европы» за 1887 г. (кн. 7–8).

«Религия и наука». Статья является первой частью книги «Современные задачи», изданной в Москве в 1886 г. Вторая часть — «Воспитание и образование» — появилась в 1887 г. (Москва).

«Религиозные смуты и гонения. От V в. до XVII в». Напечатана в журнале «Вестник Европы» за 1888 г., № 3.

Н. Р. Антонов. «Граф Петр Александрович Валуев». Статья вошла в книгу Н. Р. Антонова «Русские светские богословы и их религиозно-общественное миросозерцание». СПб., 1912, т. 1.

Сергей Сучков

Примечания

1

Подробнее о Валуеве см. статью Н. Р. Антонова в Приложении.

(обратно)

2

П. А. Валуев. Дневники. В 2-х т. М., 1961.

(обратно)

3

И. А. Гончаров в неизданных письмах к графу П. А. Валуеву. СПб., 1906, с. 12.

(обратно)

4

Там же, с. 39.

(обратно)

5

Там же, с. 16.

(обратно)

6

Русский вестник, № 5, 1891, с. 207.

(обратно)

7

П. А. Валуев. Черный Бор. — Вестник Европы, 1887, кн. 8, с. 449.

(обратно)

8

П. А. Валуев. Сборник кратких благоговейных чтений на все дни года. СПб., 1884, с. 199.

(обратно)

9

Там же, с. 433.

(обратно)

10

Новь, № 5, 1890, т. 32, с. 52.

(обратно)

11

П. А. Валуев. Сборник кратких благоговейных чтений на все дни года. СПб., 1884, с. 569–570.

(обратно)

12

Там же, с. 10.

(обратно)

13

Там же, с. 597.

(обратно)

14

Война и мир, гл. V.

(обратно)

15

Виденье исчезло; — но я сохранил На память того, что любил, чем я жил, Две пряди волос; прядь одна, — золотая; Как ночи крыло, так темна прядь другая. То сына и матери дар мне святой. Взгляну ль на златую — свет меркнет дневной. Когда же на темную прядь я взираю, Мне жаль, что я жив, и я смерть призываю. (обратно)

16

Lecky. History of rationalism in Europe. 4-th ed. I, p. 386.

(обратно)

17

Quid est enim pejor, mors animae, quam libertas erroris? (Ep. CLVI).

(обратно)

18

Lecky, I, с. II, p. 34.

(обратно)

19

Hume. History of England. Ed. 1840, p. 361, 362.

(обратно)

20

Holy Commonwealth, 2nd preface.

(обратно)

21

«Qu’y a-t-il de plus contraire aux règles de notre misérable justice que de damner éternellement un enfant incapable de volonté pour un péché oui) paraît avoir eu si peu de part, qu’il est commis six mille ans avant qu’il fût un être? Certainement rien ne nous heurte plus rudement que cette doctrine, et cependant sans ce mystère le plus incomprehensible de tous, nous sommes incompréhensibles à nous-mêmes» (Pascal, Pensées, III, 8).

(обратно)

22

«Ceux qui distinguent l’intolérance civile et l’intolérance theologique se trompent à mon avis. Ces deux intolérances sont inséparables. Il est impossible de vivre en paix avec des gens qu’on croit damnés. Les aimer serait haïr Dieu qui les punit; il faut absolument qu’on les ramune ou quʼon les tourmente» (J. J. Rousseau. Contrat Social, IV, 8).

«The only foundation for tolerance is a degree of scepticism, and without it there can be none. For if a man believes in the saving of souls, he must soon think about the means, and if by cutting off one generation he can save many future ones from hell, it is his duty to do it» (Lecky, II, 10).

(обратно)

23

«Conscience, which restrains every vice, becomes the prompter here» (Lecky, II, p. 65).

(обратно)

24

Собранная им толпа ворвалась в церковь, где заседал собор; начатые акты были изорваны, у писцов отбиты пальцы; патриарх Флавиан и многие епископы подверглись побоям и были выгнаны. Вслед за тем Флавиан, по распоряжению Диоскора, был заключен в оковы и претерпел такие жестокие истязания, что через три дня умер.

(обратно)

25

Смирнов. История христианской церкви, 4-е изд., с. 269, 271.

(обратно)

26

При императорах Василиске, Зеноне, Анастасии, Юстиниане (по влиянию императрицы Феодоры), Ираклии и Констансе II. При последнем папа Мартин был схвачен в церкви и привезен в Константинополь вместе с ревностным защитником православия Максимом Исповедником. Мартин сослан в Херсонес, где он умер с голода в 655 г.; Максиму вырезали язык, отрубили руку и затем отправили в ссылку на Кавказ, в землю лазов. Там он умер в 662 г. (Смирнов. История христианской церкви, с. 272–286).

(обратно)

27

Смирнов. История христианской церкви, с. 287–290.

(обратно)

28

Там же, с. 290–295.

(обратно)

29

Смирнов. История христианской церкви, с. 473.

(обратно)

30

Смирнов. История христианской церкви, с. 474, 475.

(обратно)

31

Альбигенсы, или кафары, назывались так от города Альбы, считавшегося их центром. Их учение было сходно с учением восточных павликиан и богомилов и не чуждо манихейскому дуализму. На таинства и на всю обрядовую сторону религии они смотрели, как богомилы. Они отвергали папство и иерархию и не придавали значения Ветхому завету. В жизни они были аскетами и признавали себя под непосредственным водительством св. Духа.

(обратно)

32

Сохранилось предание, что Молей перед казнью на костре призвал короля к ответу пред Божий суд в годовой срок. Филипп действительно умер в том же году.

(обратно)

33

Brockhaus, XV (13-е изд.). — Ruthardt: Chronik der Weltgeschichte, s. 384.

(обратно)

34

Lecky, History of rationalism in Europe, II, p. 32.

(обратно)

35

Lecky, II, 33. Он ссылается на Motley, Rise of the Dutch Republic, II, p. 155.

(обратно)

36

Ibid. p. 115.

(обратно)

37

Lecky, II, р. 28 et seqq.

(обратно)

38

Schlosser. Weltgeschichte, IX, s. 160.

(обратно)

39

Смирнов. История христианской церкви, с. 481.

(обратно)

40

Schlosser. Weltgeschichte, IX, s. 156–158. Brockhaus. IX.

(обратно)

41

Гуситы распадались на два главных вида: таборитов (от горы Табор, или Фавор, на которой первоначально укрепился Жижка), дошедших до фанатического ожесточения против римской церкви и требовавших отмены всех существенных ее обрядов; и калликститов (от calix), или утраквистов, довольствовавшихся причащением под двумя видами (sub utrague specie), проповедью на родном языке и реформой клира. Ультрадемократический элемент господствовал между ними, особенно между таборитами.

(обратно)

42

Schlosser. Weltgeschichte, IX, s. 231.

(обратно)

43

Смирнов. История христианской церкви. — Schlosser. Welt-geschichte, IX. Brockhaus, XVI.

(обратно)

44

Между ними сделались полулегендарными: Франц Сиккинген, павший с оружием в руках в 1523 году, и Ульрих Гуттен, избравший девизом: «я дерзнул»(ausus sum); он умер скитальцем в Цюрихе, на 36-м году жизни.

(обратно)

45

Между прочим, они казнили захваченных в плен рыцарей прогнанием сквозь копья. Таким образом медленно заколот, при звуке флейт, граф Гельфенштейн, в присутствии его жены, которая, с двухлетним сыном на руках тщетно молила о пощаде. Один из мятежников даже нанес ребенку удар копьем в грудь (Ruthardt. Chronik, s. 400).

(обратно)

46

Дрэпер. История умственного развития Европы (перевод Пыпина). II, с. 183, 184. — Ruthardt. Chronik, etc. 397–413.

(обратно)

47

Ruthardt. Chronik, etc. 414 et seqq.

(обратно)

48

Посетителям Праги доныне указывают место происшествия. Хотя Мартиниц, Славата и Фабрициус упали с высоты 50 ф., но они не лишились жизни, потому что упали на кучу хвороста и мягкого сора.

(обратно)

49

Montvel (1835–1839), Flathe (1840), Mebolt (1840), Opel (1872–1873), Stiene (1875), Giudely (1869–1880), Keym (1863), Wittich (1870–1873) и др.

(обратно)

50

Ruthardt. Chronik, etc. 418–429. Brockhaus, V.

(обратно)

51

Hume. History of England, р. 320, etc.

(обратно)

52

Hume, I, с. 321.

(обратно)

53

Hume, I, р. 332.

(обратно)

54

Hume. History etc. 382 и сл. Он везде приводит ссылки на источники своих сведений.

(обратно)

55

Ibid., I, с. 382.

(обратно)

56

Ibid., с. 392.

(обратно)

57

Lecky, II, 39.

(обратно)

58

Lecky, II, 40.

(обратно)

59

Hume, 401.

(обратно)

60

Lecky, II, 41. Он ссылается на историков Wodrew и Neal.

(обратно)

61

Lecky, II, 41.

(обратно)

62

Вторая — с 1567 по 1568. Она прекращена Амбуазским договором. Третья — с 1569 по 1570. Протестанты потерпели сильное поражение при Жарнаке, и принц Конде пал от руки убийцы. Адмирал Колиньи принял главное начальство над протестантами. Их поддержали королева Наваррская и германские союзники под начальством графа Мансфельда. Принц Генрих Наваррский, впоследствии Генрих IV, стал во главе протестантской партии. Неудачная для них битва при Монконтуре в 1569 г. Помощь со стороны Англии. Мирный договор в Сен-Жермене (St. Germain en Laye в 1570 г.). Четвертая война — после Варфоломеева побоища до 1573. Протестанты удержали за собой укрепленные города Ла-Рошель, Ним и Мотобан. Заключенный мир был непродолжителен. По смерти Карла IX (1574) взошел на престол третий сын Екатерины Медичи, Генрих III, и ее влияние привело к немедленному возобновлению борьбы между католиками и протестантами; но успехи последних побудили короля заключить новый мир в Больё (1576). Тогда герцог Генрих Гиз основал особый католический союз, так называемую лигу, и принудил короля к ней пристать и начать шестую войну, в следующем году прекращенную Бержеракским договором. Честолюбивые замыслы герцога Гиза тревожили французский двор, и Екатерина Медичи вошла в тайное соглашение с принцем Наваррским. Однако же условия Бержеракского мира не были исполнены со стороны католиков, и протестанты начали в 1579 г. седьмую войну, под предводительством Генриха Наваррского и принца Конде. Она прекратилась в 1580 г. миром, заключенным в Флексе, и не возобновлялась до 1585 г., когда, по настоянию королевы Екатерины, Генрих III отменил все дарованные протестантам льготы. Началось новое жестокое преследование. Возгорелась восьмая по счету, последняя гугенотская война, веденная с успехом протестантами и их союзниками. Между тем поступки Гизов возбуждали возраставшие опасения насчет замышляемого ими государственного переворота. С ведома короля в 1588 году герцог Гиз и его брат, кардинал Гиз, вероломно убиты. Тогда вспыхнул бунт в Париже, где господствовала партия Гизов, и король нашелся вынужденным обратиться к помощи протестантов, чтобы вместе с ними начать осаду города. Вскоре за тем (1 августа 1589) Генрих III пал от руки убийцы-фанатика, и ближайшим наследником престола оказался принц Наваррский, после долгих колебаний решившийся, в видах замирения страны, принять католическое исповедание. Он вступил на престол под наименованием Генриха IV и, справившись с католической лигой, удовлетворил домогательства протестантов Нантским эдиктом.

(обратно)

63

Brockhaus, IX.

(обратно)

64

Schlosser, XV, 548, 549. — Brockhaus, IX. — Ruthardt Chronik, etc.

(обратно)

65

Шлоссер ограничивается цифрой 400 000; но он, по-видимому, относит ее только к переселениям после отмены Нантского эдикта.

(обратно)

66

Schlosser. XI. 195 et seqq. XIII. 18 et seqq.

(обратно)

67

Lecky, II, 274.

(обратно)

68

Лекки ссылается на Michelot. Origines du droit, 368.

(обратно)

69

Рассказывали, что королева колебалась потому будто бы, что гранадские евреи предлагали 30 000 червонцев в виде выкупа от изгнания, но что Торквемада положил конец колебаниям, сказав ей: «Иуда продал своего Господа за 30 сребренников, а ты намерена продать его за 30 000». Лекки ссылается на Бенарриде и Прескотта.

(обратно)

70

Lecky, II, 283.

(обратно)

71

Lecky, I, 2–138. — Brockhaus IX (Hexen und Hexenprozesse).

(обратно)

72

Лекки ссылается на Colloquia de fascinationibus.

(обратно)

73

The giving up witchcraft is in effect giving up the Bible (Lecky, I, 124).

(обратно)

74

Лекки указывает (ч. I, с. 2 и след.; 125 и след.) на длинный ряд источников, которыми он пользовался.

(обратно)

75

Задачи психологии. Вестник Европы. Апрель, 1872, с. 503–505,514,515, 532, 533.

(обратно)

76

Задачи этики, с. 114–117, 137–139, 146.

(обратно)

77

Вестник Европы, окт., 1885, с. 717–756.

(обратно)

78

Там же, с. 735.

(обратно)

79

Там же, с. 721.

(обратно)

80

Вестник Европы, май, 1875, с. 363, 364, 369, 370, 384.

(обратно)

81

From a morphological point of view our beautiful and useful contemporary, — I might almost call him colleague, — the Horse (Equus caballus), is the last term of the evolutional Series to which he belongs, just as Homo Sapiens is the last member of the Series of which he is a member… What we are usually pleased to call religion nowadays, is for the most part, Hellenised Judaism; and, not unfrequently, the Hellenic element carries with it a mighty remnant of old world paganism and a great infusion of the worst and weakest produits of Greek Scientific Speculation (Nineteenth Century. December 1885).

(обратно)

82

…As, century after century, the ages roll on, polytheism comes back under the disguise of Mariolatry and the adoration of Saints; image worship becomes as rampant as in old Egypt; adoration of relics takes the place of the old fetish worship… and even the lustral fluid of paganism is replaud by holy water at the porches of the temples… The greatest men of the middle ages are unable to escape the infection… It is my conviction that, with the spread of culture… and its necessary concomitant, a constant elevation of the Standard of veracity, the eud of the evolution of theology will be like its beginning, — it will cease to have any relation to ethics… It may be that the majority of mankind may find the practice of morality made easier by the use of theological symbols… But when such symbols are dealt with as real existences, I think the highest duty which is laid upon men of Science is to show that these dogmatic idols have no greater value than the fabrications of men’s hands, the Stacks and the Stones, which they have replaced (Nineteenth Century. April 1886).

(обратно)

83

Nineteenth Century, Jan. 1885.

(обратно)

84

В особенности английскими писателями. Ср.: Drummond, Natural Law in the Spiritual World. Stewart and Tait, The unseen Universe; и, в другом направлении: Reynolds, The Supernatural in Nature.

(обратно)

85

Лук. 23,43. Иоан. 11,25–26. Матф. 22,31,32. Лук. 20,38. Марк. 12, 27. Лук. 20, 35, 36. Марк. 12, 25. Матф. 22, 30. Матф. 19, 28. Лук. 22,29,30. Иоан. 17,24. Иоан. 14,2. Лук. 16,27,28. Иоан. 5,29. Матф. 25.34. 1 Солун. 4,13,15,17.1 Коринф. 15,44,51, 52,54,55.2 Коринф. 12, 24. 1 Коринф. 2, 9. 2 Петр. 3, 13, 8. Апокалип. 19, 8.

(обратно)

86

Как живут наши умершие. 2-е изд. СПб., passim, и с. 258.

(обратно)

87

Псал. 89.

(обратно)

88

In necessariis unitas, in dubiis libertas, in omnibus caritas.

(обратно)

89

On demandera peut-être, говорит кардинал де-Бональ, pourquoi il у a tant d’incrédules et d’ennemis de la religion, si elle est prouvée à la fois par la raison et l’autorité. La réponse est facile. Il y a longtemps qu’on a dit que, s’il résultait quelque obligation morale de la proposition géométrique, que les trois angles d’un triangle sont égaux à deux angles droits, cette proposition serait combattue et sa certitude mise en problème (Démonstration philosophique, préface).

(обратно)

90

Сборник 356.

(обратно)

91

Секки. Единство физических сил. 357, 379.

(обратно)

92

Virchow, Archiv patholog. Stud. II, 9.

(обратно)

93

Abhandlungen der wissenschaftlichen Medicin. 1856.

(обратно)

94

Moleschott. Kreislauf des Lebens. 57–436. Büchner. Kraft und Stoff. 122.

(обратно)

95

Единство физических сил, с. 398, 417, 419,423.

(обратно)

96

Versammlung Deutscher Naturforscher. 1869.

(обратно)

97

In te ipsum redi; in interiore homine habitat veritas, сказано еще блаженным Августином. (Возвратись в самого себя; во внутреннем человеке обитает истина.) De ver. rel. XXXIX.

(обратно)

98

Единство физических сил. Прилож. с. 5 и 6.

(обратно)

99

Дата рождения указана ошибочно. Валуев родился в 1815 г. (Ред.)

(обратно)

100

Номера указаны неточно. Правильно — № 5–10 (Ред.).

(обратно)

101

Все «Дневники», по словам г. Щеголева, находятся в Министерстве Внутренних Дел («Былое», 1906, № 12, с. 264).

(обратно)

102

Биографический материал заимствован из Энциклопедического Словаря Брокгауза и Ефрона (т. V).

(обратно)

103

Русская Старина, 1891, апр., с. 168.

(обратно)

104

Там же, с. 170–180.

(обратно)

105

Русская Старина, 1891, май, с. 340.

(обратно)

106

Там же, с. 341.

(обратно)

107

Русская Старина, 1891, май, с. 354–357.

(обратно)

108

Вестник Европы, 1907,1, с.254 и 453.

(обратно)

109

Былое, 1906, № 12, с. 265–266.

(обратно)

110

Вестник Европы, 1907, янв., с. 265, 267.

(обратно)

111

Религия и наука, с. 389–391.

(обратно)

112

Религия и наука, с. 397–399.

(обратно)

113

Религия и наука, с. 403.

(обратно)

114

Религия и наука, с. 405–406.

(обратно)

115

Религия и наука, с. 452.

(обратно)

116

Религия и наука, с. 408.

(обратно)

117

Там же, с. 431–432.

(обратно)

118

Религия и наука, с. 410–412.

(обратно)

119

Религия и наука, с. 424–426.

(обратно)

120

Религия и наука, 413–414.

(обратно)

121

Религия и наука, с. 423.

(обратно)

122

Там же, с. 441.

(обратно)

123

Религия и наука, с. 441.

(обратно)

124

Там же, с. 422.

(обратно)

125

Вестник Европы, с. 294.

(обратно)

126

Вестник Европы, с. 295–296.

(обратно)

127

Вестник Европы, с. 317–319.

(обратно)

128

Вестник Европы, с. 305, 308–309.

(обратно)

129

Вестник Европы, с. 309–314.

(обратно)

130

Вестник Европы, с. 324.

(обратно)

131

Вестник Европы, с. 289–290.

(обратно)

132

Там же, с. 325–326.

(обратно)

133

Воспитание и образование, с. 34–46.

(обратно)

134

Воспитание и образование, с. 37–38.

(обратно)

135

Воспитание и образование, с. 48–49.

(обратно)

136

См. выше.

(обратно)

137

Священник Клястицкого гусарского полка, служивший обедню, сказал Ренгортену, подошедшему ко кресту без снятия перчатки на правой руке: «Что ты, болван, молишься перчаткою?» «Нечего сказать, — замечает Валуев, — пастырский и Евангельский урок». — Молиться можно только духом, которому нет дела до перчаток (Русская Старина, 1891, II, с. 180)… В «Дневнике» за 1880 г. находится рассказ, как «священник говорил проповедь, в которой в присутствии всех офицеров гвардии упоминал о военных, бравших взятки» (Вестник Европы, 1907, с. 259)… В обоих случаях граф Валуев или недоговорил что-то, или не углубился в активное поведение священников.

(обратно)

138

Русская Старина, 1891, апр.; Вестник Европы, 1907, янв., с. 241. Впоследствии он даже полемизировал с ними.

(обратно)

139

Русская Старина, 1891, апр., с. 357.

(обратно)

140

С. Татищев. Император Александр II. (1911 г.). Том II, с. 590.

(обратно)

Оглавление

  • Петр Александрович Валуев
  •   КТО ТАКОЙ ГРАФ ПЕТР ВАЛУЕВ[1] ВСТУПИТЕЛЬНАЯ СТАТЬЯ
  •   ПОВЕСТИ
  •     У ПОКРОВА В ЛЁВШИНЕ (В семидесятых годах)
  •     ЧЕРНЫЙ БОР (Из недавнего прошлого одной из подмосковных губерний)
  •   СТАТЬИ
  •     РЕЛИГИОЗНЫЕ СМУТЫ И ГОНЕНИЯ От V в. до XVII в.
  •     РЕЛИГИЯ И НАУКА
  •   ПРИЛОЖЕНИЕ
  •     Н. Р. Антонов Граф Петр Александрович ВАЛУЕВ
  •     ПРИМЕЧАНИЯ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Черный бор: Повести, статьи», Пётр Александрович Валуев

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства