«Путешествие на край ночи»

2645

Описание

1932 Роман «Путешествие на край ночи» (1932) — одно из ключевых произведений французской литературы XX в., обладающих зарядом огромной эмоциональной силы. Это бурлескная и горькая исповедь прошедшего сквозь «всеобщее свинство» Первой мировой войны и разуверившегося в жизни интеллигента.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Луи Фердинанд Селин Путешествие на край ночи

ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ

Этот роман, вызвавший скандал в момент своего появления во Франции в 1932 году, способен шокировать и сегодняшнего читателя. Книга осуществила разрыв с прошлым. До наших дней донесла она интенсивность — на разных уровнях — эстетики насилия, которая еще в большей степени проявилась в последующих книгах Селина. «Путешествие на край ночи» заставляет нас пересмотреть концепцию литературы, во всяком случае отношения литературы с моралью, унаследованные нами от прошлого и зачастую консервируемые идеологической системой. Но даже если оставить в стороне вопрос о разрыве с прошлым и об эстетике насилия, эта книга — прежде всего и бесспорно подлинное произведение искусства. Один из самых сильных и самых характерных романов первой половины века в Западной Европе. Что же касается художественных открытий в жанре романа, книга Селина не уступит здесь в значимости книгам Пруста и Джойса.

Разрыв с прошлым проявляется прежде всего в языке. «Путешествием на край ночи» было отменено табу, тяготевшее во Франции более трех веков над народным языком, не допускавшимся в литературу. Начиная с XVII века (основание Французской Академии датируется 1635 годом) социальные и политические институты Франции проводили в жизнь мысль о том, что единственным «правильным» французским является язык, изучаемый в школе, только на этом языке можно писать. Академия, лингвисты, составители словарей призваны были оберегать чистоту языка. Слова или речевые обороты, не входившие в систему этого французского, не просто игнорировали, их изничтожали. Этот жесткий остракизм не мешал, однако, жить и развиваться другому французскому — устному, народному, бытовому; и развивался он тем вольготнее, что за ним никто не следил, в то время как литературный язык был под постоянным наблюдением. И все-таки то тут, то там — у Бальзака, Гюго, Золя — этот «другой» французский всплывал на поверхность, но только в узкой лексической сфере — в речи героев из народа, в устах которых он был как бы извинителен и оправдан необходимостью точно воспроизвести реальность.

Переворот, свершенный Селином, заключался в том, что он разрешил своему рассказчику говорить на языке, производящем полное впечатление народного французского — с самого первого слова («началось это так») до последнего. Провокационность этой ситуации усилена еще тем, что во второй половине романа читатель узнает, что рассказчик, который, кажется, с такой естественностью пользуется народным языком, является врачом, т. е. по уровню образования и положению в обществе должен был бы говорить на «правильном» языке. Но именно образование, врачебная практика, да и весь жизненный опыт побуждают рассказчика вести речь совсем о других материях по сравнению с тем, о чем говорили раньше герои из народа; и он поразительным образом умеет выразить все это на языке, считавшемся низким. Замысел автора, реализованный в сфере языка, имел определенно революционный характер. Это почувствовали и те, кого эксперимент возмутил, и те, кого он привел в восхищение. Шестьдесят лет спустя после появления романа мы можем видеть, что язык его гораздо сложнее, чем кажется на первый взгляд. Не нарушая общей тональности, в народный язык вкраплены элементы, которые теперь мы легко вычленяем. Прежде всего, язык здесь не столько народный, сколько разговорный. Селин нашел способ передать письменно логику и движение устной речи. Порядок слов, строение фразы не совпадают в устной и письменной речи. Ход мысли, форма ее выражения зависят от той ситуации, когда она оформляется в слова, от личных реакций говорящего. Селин добивается основательно продуманной организации речи, вводя в предложение местоимение, которое дублирует тут же стоящее существительное, и вынося вперед, на самое значимое место, слово, наиболее важное для говорящего — по содержанию и эмоциональному воздействию. Благодаря этому текст воспринимается как живая устная речь. В такой системе народные слова и обороты получают полноценное звучание. Таким образом, Селин сразу оставил далеко позади робкие попытки, предпринимавшиеся литературной школой популистского романа, ввести разговорную лексику и скопировать некоторые особенности произношения. Селин сразу взялся за главное. Если он свершил революцию, то именно окончательно отменив исключительные привилегии, которыми пользовался официально признанный французский язык. Одной книгой он блестяще продемонстрировал долго скрывавшуюся истину: разговорный французский вполне пригоден для написания — с начала до конца — целого романа, для выражения всех мыслей и чувств, связанных с осмыслением человеческого удела.

«Правильный» французский отвергает не только простонародные слова и выражения. Он отвергает также все слова, обозначающие достаточно конкретно и грубовато определенные органы человеческого тела и его функции. Любой человек, любой носитель языка знает эти неприличные слова, например обозначающие экскременты, он может произносить их либо в узком кругу, либо про себя, но, соблюдая приличия, обычно воздерживается повторять их публично и уж тем более писать. Селин нарушает этот запрет. С его помощью литература перестает соблюдать условности, выходит за границы вежливости. В момент публикации романа употребление в нем этих слов вызвало скандал, а их не так уж много было в тексте. В тот момент за деревьями не разглядели леса. Главная крамола была не в этих словах, а в открытии и включении в литературу обширной сферы языка, до сей поры презиравшегося: языка, попирающего нормы приличия, языка, действительно приближенного к телу, но обнаруживающего и иные, не исследованные до той поры богатства выразительности и образности. Два года спустя Андре Мальро, приехавший в Москву на Первый съезд советских писателей, провозгласил, что для французской литературы «основная проблема формы сейчас — это возвысить разговорный язык до уровня стиля».

В сфере художественного творчества все коды тесно связаны, неразделимы. Отказавшись от языка, на котором до него обычно во Франции писали романы, Селин с неизбежностью поставил под сомнение наиболее характерные формы повествовательности. Традиция французского романа предполагает наличие таких существенных принципов, как ясность и уравновешенность конструкции, с одной стороны, психологический анализ — с другой. В «Путешествии на край ночи» — значительно превысившем объем обычного французского романа, к тому же производящем впечатление, будто эпизоды следуют друг за другом без особой связи, просто поставлены впритык друг к другу, — не осталось и следа от пресловутой уравновешенной конструкции. Ни одна ситуация не вытекает из предшествующей, общее в них — только ощущение, что жить так невозможно, объединяет — только движение, увлекающее всех героев к финалу, избежать которого невозможно. К тому же рассказчик и не пытается какими-либо переходами сгладить непоследовательность, напротив, он ее подчеркивает, произвольно перенося свое внимание от одного персонажа к другому. Здесь выражена определенная позиция, и выражена тем сильнее, что «Путешествие» (если сравнивать со следующими романами Селина) отличается целостностью и продуманной конструкцией. Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить первые слова романа: «Началось это так…» А начались в тот день события, завершившиеся убийством Робинзона в такси. Собственно, рассказ Бардамю — это в известном смысле развернутая версия тех свидетельских показаний, которые — на последней странице романа — он дает в комиссариате полиции как очевидец преступления. В ею рассказе есть определенная логика, и это естественно, поскольку он, как всегда в таких случаях, должен воссоздать то, что привело к финалу. Однако логика эта лежит не на поверхности, не на уровне фактов; рассказчик напротив, он как будто нарочно говорит то об одном, то о другом безо всякой видимой связи; романист словно специально хочет заслужить упрек в отсутствии стройной композиции — и этот упрек ему в 1932 году, конечно, был брошен.

От госпожи де Лафайет до Мариво, от Стендаля до Пруста французский роман всегда считал своей обязанностью дать психологический анализ, прежде всего любви. В таком романе не только сюжет основан на постепенных или внезапных изменениях чувств героев, но в самом повествовании большое внимание уделяется описанию этих чувств, различным их нюансам, прояснению безотчетных реакций героя.

Селин рвет все нити, связывающие и с этой традицией. Так, например, касаясь отношений сына к матери, автор выдвигает идеи, опровергающие общепринятые, опровергающие некую психологическую схему, но делает это походя, в нескольких фразах, не затрудняя себя необходимостью развернуть контраргументы по отношению к той схеме. Больше того, описывая встречи героя с женщинами, автор идет наперекор многовековой литературной традиции, прославлявшей любовь. Отношения Бардамю с Лолой, Мюзин или Софьей могут быть названы как угодно, но только не любовью. Испытывая желание и удовольствие, герои обходятся без переживаний. Даже в таком особом случае, каким является связь с Молли, взаимная привязанность не похожа на любовь в традиционном значении слова. С ее стороны это преданность, понимание, самоотречение; со стороны Бардамю — лишь удивление и благодарность за проявление столь редких качеств. Что касается любовных объяснений, Селин подчиняет их своим особым правилам, воссоздавая диалог между Мадлон и Робинзоном во время загородной прогулки в окрестностях Тулузы.

Обычно возможностями фантастики французская литература всегда пренебрегала. Конечно, можно вспомнить отдельные — редкие, друг с другом не связанные — случаи, но они только ярче продемонстрируют дистанцию, которую установила по отношению к фантастике французская литература, особенно если ее сравнить с другими литературами. Автор «Путешествия» тем старательнее отмежевывается от реализма, чем настойчивее привязывает его к реализму тематика романа, и поэтому устремляется именно по этим, почти нехоженым тропам фантастики. Солдат Робинзон, любыми средствами спасающий — как и Бардамю — свою шкуру, мог бы восприниматься как обычный персонаж среди всех прочих. Даже последующие его встречи с Бардамю могли бы быть мотивированы реалистически. Избрав противоположное решение, многократно сводя Робинзона с Бардамю без всяких мотиваций — как две равные вселенные, — Селин превращает его в двойника, т. е. фигуру традиционного фантастического повествования. Когда это первое отступление от правдоподобия — основы реализма — читателем будет принято, он без труда воспримет и новый элемент фантастики, вводимый в произведение: речь идет о сцене хоровода призраков на площади Тертр. Так Селин вводит читателя в сферы, весьма далекие от традиционного французского романа; в дальнейшем своем творчестве он будет посещать эти сферы не раз.

Если бы Селин поставил под сомнение только художественные коды традиционной литературы, такого точного попадания в цель, каким явился этот роман, не получилось бы; но одновременно автор подверг резкой критике общество, самое эпоху. Шаг за шагом Селин заставляет своего героя испытать все зло, которое может нести с собой определенное социальное устройство, сам исторический процесс во всех сферах — в первую очередь в сфере политической, но также и научной, технической.

Главное зло — эталон всех других — война. Тому, кто не согласен воспринимать аргументы, выдвигаемые правительствами, чтобы оправдать войну, эта кровавая бойня, в которой миллионы людей убивают друг друга, представляется верхом абсурда и кошмара. Самое удивительное, что обществу удается подвести людей к смирению перед этим абсурдом и даже к забвению, не применяя при этом часто никакого насилия. Опыт Бардамю показывает, что увлечь идеей войны можно даже того, кому чужда патриотическая идеология, — для этого достаточно воинского парада или военного марша, ударяющего по нервам. Попав на фронт, Бардамю — некий новый Кандид — постигает этот кошмар во всей его реальности, и первым его рефлексом является желание сбежать. Но в перерывах между сражениями он обнаруживает и то, что присутствует в разных формах повсюду: человечество делится на две части: одна владеет привилегиями, другая — нет. Даже на войне есть люди, посылающие умирать других, отсиживающиеся в безопасном месте, наслаждающиеся жизнью. После ранения, покинув фронт, Бардамю увидит Париж, тоже разделенный на тех, кто воюет, и тех, кто наживается на войне. Среди последних особенно отвратительны люди, которые по своей профессии должны были бы быть решительно настроены против войны. Врачи и санитары, смысл существования которых как будто в том и состоит, чтобы защищать жизнь, здесь объективно становятся пособниками смерти. Они лечат и выхаживают раненых лишь для того, чтобы поскорее отправить их на фронт. Добираясь — как это ему свойственно — до самого главного, Селин проводит Бардамю еще через одно испытание, чтобы тот окончательно убедился, сколь скандальна эта ситуация. Среди врачей есть определенная группа, которая пошла куда дальше других в противоестественном пособничестве смерти: психиатры, обязанные выявлять среди своих пациентов симулянтов, заняты еще и тем, что, используя свои способности внушения, пробуждают в больных желание снова идти на встречу со смертью. Долгие десятилетия перед войной 1914 года европейские государства вели политику, с которой Бардамю соприкоснулся на втором этапе своего путешествия, ставшем для него новым моментом «освобождения». В Африке он видит, как под прикрытием так называемой цивилизаторской миссии процветает самая настоящая эксплуатация. Здесь разделение как будто простое: белые — эксплуататоры, черные — эксплуатируемые. На самом деле все сложнее. Здесь, как и всегда, Селин сознательно утрирует картину, вызывая смех; это не мешает, однако, различить несколько уровней, несколько аспектов эксплуатации. Первый уровень: люди выращивают и собирают урожай, на собственном горбу перетаскивают его в трюмы кораблей, отправляющихся к европейским рынкам; но вот и второй уровень, разновидность менее явной эксплуатации: жители страны волей-неволей превращаются в потребителей и налогоплательщиков. Социальные механизмы вполне реальны, но пышные леса, быстро зарастающие дороги и акты пародийного правосудия создают обманчивую декорацию.

Неравенство существует не только между индивидуумами, но и между странами. Самые обеспеченные умеют себя защищать. Когда Бардамю добирается в Соединенные Штаты в качестве подпольного иммигранта, ему открываются совершенно новые аспекты двадцатого столетия. Оказавшись наконец в этом вожделенном раю, он попадает в мир, где вся жизнь подчинена коммерции. Ему кажется, что жизнь — во всех ее деталях и самых интимных проявлениях — сводится к торговле. Новые времена, предвосхищенные обществом Соединенных Штатов Америки, — это в том числе и работа на конвейере, уже введенная на заводах Форда. Сатирический угол зрения, избранный Селином, не мешает остро воспринимать многочисленные опасности, которые подстерегают нашего современника. Сам конвейер, изобретенный для того, чтобы облегчить труд рабочего, во многих отношениях дегуманизирует его — однообразными движениями, которые одни только и требуются; оглушающим шумом; наконец, самой перспективой при совершенствовании конвейера сократить число работающих.

В Европе трудности ежедневного быта, присущие нашему веку, символизированы унылым обликом парижских окраин. Здесь осели те, кто не имеет средств жить в самой столице. Они влачат свои дни в атмосфере нищеты и удручающего однообразия — как пенсионеры, так и те, что работают либо в столице, либо на расположенных поблизости заводах, куда направляются по утрам и откуда возвращаются по вечерам в переполненных, громыхающих трамваях, — это тоже один из элементов общего пейзажа. Действие второй половины романа целиком разворачивается в этом чистилище, где Бардамю практикует в качестве врача. У Селина есть полная возможность множить угнетающие описания и улиц, и квартир, где бывает Бардамю. Места, предназначенные для проведения приятного досуга (бистро), как и отдых или развлечения (в выходные, праздничные дни), — их описание еще сильнее акцентирует ощущение неизбывного одиночества. Эти двести страниц, нашедших потом продолжение в начале следующего романа, «Смерть в кредит», принесли Селину славу романиста, прекрасно знающего жизнь окраин европейских городов.

Социальное зло, изобличенное в романе «Путешествие на край ночи» с таким неистовством и убедительностью, пустило корни и во Франции, и в ее колониях, и в Соединенных Штатах; жертвы и там и тут принадлежат к малообеспеченным классам; этого было достаточно, чтобы книга была отнесена — согласно терминологии политического словаря западных демократий — к «левым». Подтверждение тому — сразу же начатый Эльзой Триоле перевод на русский язык, хотя тогда роман появился в СССР лишь в искромсанном виде. Эта стихийная политическая интерпретация была, однако, в значительной мере недоразумением. Конечно, рисуя такую картину, Селин сочувствует жертвам, рассказчик, бесспорно, на их стороне, но образы жертв ничуть не более привлекательны, чем образы тех, кому выгодна эта система. Отождествление «левого» и «прогрессивного» зиждется на убеждении, будто человек добр. Недостатки характера и пороки тех или иных индивидуумов являются при таком подходе следствием эксплуатации, которой они и их отцы подвергаются, как правило, с незапамятных времен. Но, читая «Путешествие на край ночи», не получаешь впечатления, будто «оборванцы» добрее и больше способны к совершенствованию, чем люди привилегированных классов. И те и другие — за редкими исключениями — одинаково эгоистичны, жадны, тщеславны, завистливы, недоброжелательны, злобны, абсолютно лишены способности к сочувствию, а иногда и того хуже. В униженных гораздо сильнее желание попасть в среду обеспеченных, если только представляется возможность, чем рефлекс солидарности и взаимовыручки. Бесспорно, в книге вскрыты глубокие корни зла, жертвами которого они являются. Однако рассказчик не питает никаких иллюзий в отношении заложенных в них качеств. Да, автор без обиняков разоблачает социальные условия, но одновременно он разоблачает определенные взгляды, касающиеся человека, взгляды, которым все мы в той или иной мере отдали дань, потому что они помогают нам существовать, для Селина же они — не более чем иллюзия.

Конечно, образ человека в этой книге необычайно мрачен. Это впечатление было бы непереносимо, если бы не было уравновешено комизмом. Чтобы понять суть этого образа, необходимо все время чувствовать комическое в романе. Те, кому не смешно, по существу, отодвигают этот мрачный образ подальше с глаз, обвиняя Селина в предвзятости и очернительстве. Напротив, те, кто способен смеяться, инстинктивно сознают, что предвзятость Селина противостоит другой — с противоположным знаком — предвзятости, столь распространенной в наше время и тяготеющей к идеализации. Для этих, внимательных читателей важна не столько демонстрируемая система идей, сколько убедительность правды. Ведь по зрелом размышлении при встрече с селиновским образом человека можно видеть, что правда Селина довольно близка той, что была сформулирована французскими моралистами XVII века, если отвлечься от специфики языкового выражения. Главные пороки, которые Селин разоблачает, напоминая человеку о его несовершенстве, по сути те же, что разоблачали Паскаль, Ларошфуко или Лабрюйер: гордыня, тщеславие, непомерная любовь к развлечениям. Как и моралисты XVII века, Селин, обнажая наше несовершенство, разворачивает параллельно резкую критику, не связанную непосредственно с описываемым предметом, но столь убедительную, что она заставляет нас принять нарисованные им разоблачительные картины. И если пафос разрушения иллюзий в устах Селина оказывает на нас гораздо более сильное воздействие, чем в устах моралистов XVII века, так что мы даже ощущаем авторскую агрессивность, то причиной тому — его язык, по всем параметрам к нам гораздо более близкий — современный, привычный, конкретный, бытовой; язык, которым и сейчас мы пользуемся ежедневно в текущей жизни. Нравственная цель — высказать правду о человеке — тесно связана у Селина с отказом от французской литературной традиции, отказом от благопристойности; это неотделимо в понимании Селина как от критики социальной системы, так и от замысла художественного обновления романа.

Последующие книги Селина побуждают ставить вопрос, а не вела ли Селина борьба против оптимистического, то есть упрощенного, с его точки зрения, видения человеческой природы к мизантропии и нигилизму? Гуманизм, как его обычно понимают, основывается именно на таком представлении о человеке — как существе изначально хорошем или, во всяком случае, поддающемся совершенствованию. Селин, развенчивая эту категорию гуманизма, избирая такие речевые формы развенчания, что они нас задевают за живое больше, чем любые другие, предстает часто в глазах многих антигуманистом, человеком, ненавидящим себе подобных, не верящим в их способность оперировать какими-либо нравственными ценностями. Мысль о презрении Селина вообще ко всем людям, наверное, объяснила бы, почему он так ополчился на одну из групп человечества — евреев. Но подобная мысль — не более чем вариант облегченной интерпретации, отодвигающей в сторону этот слишком раздражающий факт. Во все времена существуют несколько способов быть гуманистом, то есть активизировать в людях лучшее, что в них есть. Многие считают, что с этой целью надо показывать людям некий идеальный образ, побуждая ему подражать. Селин же из тех, кто уверен в противоположном: надо постоянно заставлять людей смотреть, не отводя глаз, на свои дурные наклонности, которые они невольно от себя скрывают; вызывая человека па борьбу против собственных пороков, полезно его и оскорбить, чтобы вызвать ответную реакцию. Суть селиновской философии выражена в образном сравнении, как всегда, у него сниженном и комическом: «Человек так же умеет быть гуманистом, как курица летать». Он добавляет, что заставить курицу взлететь можно, только хорошенько пнув ее ногой. Стоит ли считать антигуманистом человека, который хочет — любыми средствами — сделать людей более человечными?

Ни разрыв Селина с традиционным французским языком, ни острота его социальной критики, ни созданный им образ человека не сделали бы «Путешествие на край ночи» и последующие произведения Селина великими романами, если бы выбор другого французского не явился отправной точкой формирования целостного стиля, если бы селиновский образ человека не получил отклика на уровне индивидуального сознания, в глубоко личном представлении человека об окружающем мире, о жизни других людей.

Для нас бесспорно, что на всех трех континентах Бардамю встречает агрессивное зло, повсюду подстерегающее человека в XX веке; важно, однако, что эта агрессивность не ограничена конкретным обществом или человеком. В воображении Селина угрожающей является сама Вселенная. Сужаясь, отделяясь от космоса, пространство — будь то пространство абсолютно изолированного корабля в море или просто комнаты в гостинице — уже подавляет. Пространство способно угнетать и на парижской окраине, и на узких улицах Манхэттена, где близость высоких стен создает у человека впечатление, будто он на дне глубокого рва и никогда ему отсюда не выбраться. Чувственное восприятие человека адаптируется только к воздействиям, находящимся в определенных границах; то, что за границами воспринимается как агрессия. В Африке, например, Бардамю отовсюду грозит насилие — глаза страдают днем от слишком яркого солнца, слух страдает ночью от рева животных и звуков тамтама. Звуковую агрессию в другой форме он встретит на заводе Форда в Детройте. В представлении Селина, мир, естественная среда обитания человека, постоянно находится в состоянии агрессии против человека. Сама земля то и дело превращается в грязь, которая хватает и, кажется, засасывает ногу. И поскольку расположенный недалеко от фронта госпиталь окружен размытыми дождем полевыми дорогами, Бардамю не может отделаться от ощущения, что это место и станет скоро его могилой. В его воображении сам обряд погребения — с необычайной силой конкретности — ассоциируется с посевом, когда в землю кладут зерно, чтобы выросли хлеба. Растительный мир, именно так связанный с землей, тоже символизирует агрессию. Пока речь идет об Африке, можно предположить, что неприятное чувство, испытываемое Бардамю, объясняется просторами и изобилием, непривычными для европейцев. Но уже раньше автор заметил по поводу Булонского леса, примыкающего к Парижу, леса совсем не дикого и не подавляющего размерами: «В природе всегда есть что-то пугающее, и даже в том случае, когда она определенно приручена — как Булонский лес, — у истинного горожанина все равно тревожно сжимается сердце». Да, у Селина нет равных в передаче мировосприятия горожанина. Мир природы, который для многих является источником радости, у Селина постоянно имеет угрожающий облик, даже когда о дикой природе и говорить не приходится.

Плоть индивидуума постоянно подвергается агрессии извне, со стороны себе подобных; в мирные времена эта агрессия либо скрыта, либо проявляется как нечто исключительное; во время войны она откровенна и груба. Плоть подвержена и болезням, грызущим ее изнутри, наука разъяснила нам, что, избегая одних болезней, мы все равно попадаем в лапы других. Образная вселенная, куда входим мы, читая Селина, ни на минуту не дает нам забыть, что нас подстерегают болезни и старость. Он описывает самые крайние формы и того и другого — болезни обрушиваются на детей и молодых женщин, старость деформирует человека до неузнаваемости, и порой разложение какой-либо части тела начинается раньше, чем наступает физическая смерть. Даже рот, этот инструмент слова, явлен нам при описании кюре Протиста как источник гниения.

Неверно думать, будто Селин обращает внимание только на признаки деградации. В другом случае — образ матушки Анруй — он сумел показать, как сохранившиеся в организме сила и бодрость стирают с лица старости признаки возраста. И он многих превосходит в лиризме, славя при описании каждой встречи Бардамю с женщиной красоту юного мускулистого женского тела. Но сколь ни привлекательны эти победы над смертью, время их отмерено. Эта главная истина неустанно преследует воображение Селина, и волей-неволей он снова и снова привлекает к этой истине внимание тех из нас, кто готов иногда об этом забывать.

Любое насилие со стороны природы или человека — только репетиция, только предвестие финального насилия смерти. Воображение Селина как бы постоянно намагничено биологической и метафизической неизбежностью смерти. Страх перед смертью или ее притягательность, пособничество смерти или борьба против нее — все вращается вокруг этой темы. Именно этот мотив придает столь глубокий смысл разоблачению социального зла и нравственной критике человеческой природы, находящимся на первом плане романа.

Селиновский герой — жертва разнообразных агрессивных действий, этим он и трогает нас в первую очередь. С первой минуты, с того эпизода, когда Бардамю увлекают звуки военного марша, его все время кто-то преследует. Едва удается избежать одной угрозы, настигает другая. Его жизнь, как и жизнь любого человека, — это бег с препятствиями, победить в котором невозможно. Во второй части романа Бардамю как будто относительно защищен от агрессивности своей профессией врача, но его двойник — Робинзон принимает эстафету и идет навстречу смерти.

Смерть, являясь высшим выражением реальности, ставит нас перед серьезным вопросом. Для Селина вопрос не в том, есть ли жизнь после смерти, его интересует, осознанно или неосознанно отношение человека к смерти — как других людей, так и к своей собственной.

Из опыта войны Бардамю извлекает убеждение, что сержанты и офицеры являются часто настоящими «пособниками смерти», с таким хладнокровием и даже энтузиазмом посылают они солдат убивать друг друга. Возникает вопрос: действуют ли они лишь согласно своим индивидуальным склонностям или в них получила развитие обычно скрываемая черта человеческой природы? После того как война на многое открыла ему глаза, Бардамю проходит и через другие испытания, осмысляемые в сопоставлении с фронтовыми. Разве не является «пособником смерти» врач, если он не исчерпал всех возможных средств для борьбы с ней, неважно почему — из-за недостатка ли знаний, усталости, погони за заработком или из-за самолюбия, соперничества со своими коллегами? Раньше чем приступить к описанию некоторых вариантов поведения людей, с которыми сталкивается Бардамю в «Путешествии на край ночи», Селин уже рассуждал о пособничестве смерти в своей диссертации, посвященной венгерскому врачу XIX века Земмельвейсу. Речь шла о врачах, которые по своей ограниченности не приняли тех мер антисептической обработки, необходимость которых была доказана открытиями Земмельвейса. Подозрение в «пособничестве смерти», конечно, касается отдельных профессий больше, чем других, но вовсе не ограничено ими. Сфера его действия широка. На подозрении могут оказаться политические деятели разных уровней и направлений, поскольку они терпят сложившиеся на городских окраинах условия жизни: и недоедание, и антисанитария являются фактором смерти; а вслед за политическими деятелями среди подозреваемых могут оказаться и граждане, которые их избирали и разрешают им делать что угодно. Да и банальные действия, квалифицируемые обычно как проявления недоброжелательства и злобности, разве не являются они разменной монетой желания убить, стыдливо не осознаваемого? Все ближе и ближе подводит жизненный опыт Бардамю к вопросу, который снова касается смерти: считая смерть абсолютным злом, не испытываем ли мы тем не менее удовольствие, видя, как смерть хватает нашего ближнего, особенно когда сами способствуем этому? Разве не здесь кроется тайна бессознательной легкости, с какой люди приемлют войны, которым они, конечно, могли бы помешать, если бы по-настоящему этого захотели? В книге много такого рода подозрений, они не перерастают в нечто очевидное, но от них уже не избавишься, раз они появились. Подозрение довлеет над миром «Путешествия», и поэтому мы воспринимаем Бардамю как вечно преследуемого путешественника.

Правда, в жизни Бардамю, кажется, был момент, когда он мог вырваться из этого порочного круга. В Детройте он обрел в лице Молли женщину, которая могла бы составить его счастье, относившуюся к нему с таким пониманием, что за ним легко было угадать искреннее чувство. Но уже почти согласившись принять эту долгожданную защищенность, Бардамю вдруг от нее отказывается и выбирает трудную жизнь, ожидающую его во Франции. Робинзон, кстати, сделает то же самое — хотя Мадлон не обладает характером Молли, — когда откажется от материальной обеспеченности, замаячившей перед ним после стольких злоключений. А разве Баритон, директор клиники, где работает Бардамю в финале романа, не отказывается тоже от стабильности и достатка ради погони за приключениями? Жизнь не так проста, человек не становится счастливым только оттого, что за ним больше никто не гонится. Рутина слишком спокойной жизни вызывает у тех, кто имеет возможность ей предаться, ощущение скуки, столь же непереносимой, как и опасности, подстерегающие тех, кто этого спокойствия лишен.

Пессимизм селиновского видения мира обнаруживает здесь свое двойное дно. Преодолеть страх перед агрессией можно только с верой в достижимость счастья, то есть жизни без агрессии. Что происходит, если такой веры нет? На этот вопрос, пожалуй, и отвечает автор в последнем эпизоде романа, когда Робинзон, понимая, что Мадлон способна на все, провоцирует ее все более раздражающими репликами, пока она не спускает курок, убивая его. Сознательно ли он вел к этому? Для Бардамю эта смерть является концом путешествия, потому что находит подтверждение другая его догадка, зеркально отражающая первую и еще более страшная: не исключено, что в психике человека еще глубже, чем жажда убивать, скрыто желание быть убитым.

Это и есть край ночи.

Такие вопросы, остающиеся без ответа, отбрасывают тень далеко за пределы социальной сатиры или утверждений, касающихся природы человека, а именно в сферу воображения. Подобные вопросы придают роману, который мог бы оказаться просто формой демонстрации определенных, облеченных в форму сюжета идей, глубину, присущую подлинному искусству.

Точно так же, если отдаться быстрому чтению романа, можно подумать, что новация Селина в области стиля состоит в революционной замене устным народным языком традиционного французского. Этому способствует формула, повторяемая во многих комментариях, согласно которой «Селин пишет, как говорит». На самом деле ни Селин, ни человек из народа никогда не говорили так, как Селин пишет. Его проза — не запись чужой речи, а система стиля: Селин использовал народный французский язык в качестве основной формы выражения, но он работал над ним не менее интенсивно, чем другие работают над языком письменным. За шестьдесят лет, прошедших после публикации «Путешествия на край ночи», языку романа было посвящено немало исследований — они начали появляться почти сразу, настолько он всех поразил, — в них показано, как Селин старательно выбирал по одному слову среди тех, которые предлагал ему устный народный язык, и как он в результате вышел далеко за границы этого языка. Он не удовлетворяется тем, что использует народные выражения или слова арго, он при необходимости их меняет, создает неологизмы. Он предпочитает те обороты речи, которые в наибольшей степени рождают у читателя — никогда не встречавшего их в письменном виде — ощущение, что он слышит интонации живого голоса. Появление местоимения, дублирующего тут же стоящее существительное, каждый раз усиливает впечатление, что говорящий не очень хорошо владеет речью, что эмоциональные реакции, стремление побыстрее высказаться берут верх над заботой о правильности речи, ее легкости, элегантности. Такое спонтанное выражение своей мысли и произвольно возникающих по ходу дела эмоций с наибольшей эффективностью сообщает произносимому интонацию наивности, самую характерную интонацию голоса рассказчика. Спонтанность противополагает эту речь стараниям абстрагироваться от конкретного и идти к синтезу, что обычно свойственно письменной речи. При этом возникает ощущение, что все высказать невозможно, ведь читателю все время дают понять, что говорящий не способен выразить все, что чувствует. Благодаря этому главные вопросы художественной вселенной Селина приобретают такое звучание, которого они не получили бы при попытке сформулировать их интеллектуально.

В той лингвистической ситуации, какая существовала во Франции 30-х годов, этот народный язык оказывал совершенно иное — противоположное — воздействие по сравнению с письменным французским, к которому читатель привык. Этот язык для Бардамю — Селина — первый инструмент, с помощью которого он возвращает насилие тем, от кого его терпит, тем, кого он только и может сейчас атаковать, т. е. пользующихся плодами социального порядка, жертвой которого является Бардамю, и одновременно оберегающих письменный язык. Но народный французский утратил бы — едва пройдет ощущение шока — свою власть, если бы иного языка в романе не было. Селин старательно подпитывает эту власть, периодически возвращаясь к языку письменному. Чаще всего это достигается введением в текст определенного глагольного времени — простого настоящего. Поскольку в наши дни в устной речи оно никогда не употребляется, его появление каждый раз резко диссонирует с иллюзией устной речи, торжествующей в романе. Если читать внимательно, почти на каждой странице романа можно найти метафоры, совершенно несвойственные народному языку в прямом значении слова. Селин слишком большой писатель, чтобы пренебречь какими бы то ни было ресурсами языка. Не для того он открыл двери в литературу народному французскому, ранее туда не допускавшемуся, чтобы превратить его опять в единственный язык, отвергающий все иные языковые вариации. Письменный язык, лишенный монополии, обрел в романе Селина свое место, так же как и вышедшая из употребления специальная, профессиональная лексика, которая в каждом национальном языке способна образовать несколько особых языков.

В этом романе стиль Селина еще только начинает формироваться. «Путешествие на край ночи» — лишь первое звено обширного романного наследия, состоящего из восьми романов, образующих при этом единое целое. Со второго романа — «Смерть в кредит» — Селин гораздо решительнее отказывается от конструкции письменной фразы и уже не нуждается в возвращении к ней, чтобы продемонстрировать эффективность своей работы с народным языком. Но до конца творчества его стиль будет отмечен свободным сопряжением всех форм французского, благодаря чему Селин и может считаться родоначальником всестороннего обновления литературного языка.

После «Путешествия на край ночи» читателю предстояло познакомиться с обширным творчеством, отдельные аспекты которого ставят ряд нелегких проблем; в 1961 г. Селин закончил свой жизненный путь, но его романы продолжают восприниматься как одно из самых сильных художественных явлений XX века. «Путешествие» только начало, но начало, несущее в себе все признаки завершенности. В этом романе зазвучал в полную силу — можно этому радоваться, можно огорчаться — голос нашего современника и одновременно голос новатора в литературе. В мире, где ныне искусство одна из немногих оставшихся нам ценностей, этот роман — несмотря на мрачность общей картины и сомнения по поводу существа человеческой природы — должен предстать нам как художественная победа, должен пробудить возвышающее чувство, рождающееся в душе всегда при встрече с великими произведениями.

Анри Годар

Путешествие на край ночи

Посвящается Элизабет Крейг[1]

Наша жизнь — в ночи без света

Путешествие зимой.

В небесах, что тьмой одеты,

Путь прочесть мы тщимся свой.

Песня швейцарских гвардейцев, 1793 г.[2]

Путешествовать — полезно, это заставляет работать воображение. Все остальное — разочарование и усталость. Наше путешествие целиком выдумано. В этом его сила.

Оно ведет от жизни к смерти. Люди, животные, города и вещи — все выдумано. Роман — это всего лишь вымышленная история. Так говорит Литре[3], а он никогда не ошибается.

И главное: то же самое может проделать любой. Достаточно закрыть глаза.

Это по ту сторону жизни.

Началось это так. Я все помалкивал. Ни гугу. Это Артюр Ганат меня за язык потянул. Он тоже студент-медик, свой парень. Встречаемся мы, значит, на площади Клиши. Время — после завтрака. У него ко мне разговор. Ладно, слушаю.

— Чего на улице-то стоять? Зайдем. Ну, зашли.

— Здесь на террасе только яйца варить, — заводится он. — Давай в кафе.

Тут мы замечаем, что на улице ни души — такая жара; извозчиков и тех нет. В холода тоже никого не бывает; помню, все тот же Артюр сказал мне на этот счет:

— Вид у парижан всегда занятой, а на самом-то деле они просто гуляют с утра до ночи; недаром, когда не очень разгуляешься — слишком жарко или слишком холодно, — их опять совсем не видно: сидят себе по кафе да кофе с молоком или пиво потягивают. Так-то оно. Вот говорят: век скорости. Это где? Все болтают: большие перемены. В чем? По правде сказать, ничего не изменилось. Все по-прежнему любуются сами собой, и точка. И это тоже не ново. Изменились одни слова, да и те не очень: одно-другое, мелочь всякая.

Изрекли мы эти полезные истины и сидим, довольные собой, на дамочек в кафе пялимся.

Потом разговор переходит на президента Пуанкаре[4]: он в то утро как раз собирался быть на торжественном открытии выставки комнатных собачек; потом, слово за слово, перескакиваем на «Тан», где об этом написано.

— «Тан» — вот это газета! — принимается меня заводить Артюр Ганат. — Нет такой другой, чтобы французскую нацию лучше защищала!

— Очень это французской нации нужно! Да такой нации и нет, — отвечаю я, чтобы показать: сам, мол, подкован и все у меня тип-топ.

— Нет есть. В наилучшем виде есть. И нация что надо! — гнет он свое. — Лучшая нация в мире. И козел тот, кто от нее отрекается.

И давай на меня пасть разевать. Я, понятное дело, не сдаюсь.

— Свистишь! Нация, как ты выражаешься, — это всего-навсего огромное скопище подонков, вроде меня, гнилых, вшивых, промерзших, которых загнали сюда со всего света голод, чума, чирьи, холод. Дальше-то уже некуда — море. Вот что такое твоя Франция и французы.

— Бардамю, — возражает он важно и малость печально, — наши отцы были не хуже нас. Не смей о них так.

— Вот уж что верно, то верно, Артюр! Конечно, не хуже — такие же злобные и раболепные, даром что их насиловали, грабили, кишки им выпускали. А главное — безмозглые. Так что не спорю. Ничего мы не меняем — ни носков, ни хозяев, ни убеждений, а уж если и поменяем, то слишком поздно. Покорными родились, покорными и подохнем. Для всех мы бескорыстные солдаты, герои, а на деле говорящие обезьяны, болтливые плаксы, миньоны[5] короля Голода. Вот он нас и употребляет. Чуть заартачился, как он прижмет… У него руки всегда нас за глотку держат: тут уж не поговоришь — гляди, чтобы глотать не помешал. Ни за грош ведь удавит. Разве это жизнь?

— Но есть же любовь, Бардамю!

А я Ганату:

— Артюр, любовь — это вечность, что заменяет пуделям тумбу, а у меня свое достоинство есть.

— У тебя? Анархист ты, и все тут.

Хитрюга он со своими передовыми воззрениями — это же сразу видно.

— Верно, толстомясый, я — анархист. И вот доказательство: я тут сочинил кое-чего вроде молитвы, социальной молитвы мести. Сейчас ты мне скажешь, как она тебе. Называется «Золотые крыла».

И я декламирую:

«Бог, что считает минуты и деньги, Бог, отчаявшийся, похотливый и хрюкающий, как боров, что валяется где попало брюхом кверху и всегда готов ластиться, — вот он, наш повелитель. Падем же друг другу в объятия».

— У твоего сочинения нет ничего общего с жизнью, я — за установленный порядок и не люблю политики. И в день, когда отечество позовет меня пролить кровь за него, я отдам ее и филонить не буду.

Вот что он мне ответил.

А тут, хоть мы ничего не замечали, к нам исподтишка подбиралась война, да и голова у меня пошла кругом. Спор у нас был короткий, но жаркий, и я притомился. К тому же чуток разволновался: официант обозвал меня жлобом — я чаевых мало дал. Словом, мы с Артюром помирились. Окончательно. И почти во всем пришли к одному мнению.

— В целом ты прав, — примирительно согласился я. — В конце концов, все мы плывем на одной большой галере и гребем что есть сил — с этим ведь не поспоришь. Сами как на гвоздях сидим и других с собой тянем. А что с этого имеем? Ничего. Одни удары дубинкой, вечные нехватки, брехню и прочее свинство. «Работать надо!» — долдонят нам. А ихняя работа — это еще гаже, чем все остальное. Торчишь в трюме, провонял, взмок от пота — и на, полюбуйся! На палубе прохлаждаются хозяева, дышат свежим воздухом, баб на коленях держат — красивых, розовых, раздушенных. Потом нас наверх высвистывают. Господа надевают цилиндры и принимаются нас накачивать: «Падлы, война! Мы им покажем, сволочам с родины номер два. Они у нас все на воздух сыграют. Вперед! Вперед! На борту есть все, что надо. А ну, хором! Рявкнем для начала так, чтобы все затряслось: „Да здравствует родина номер один!“ Пусть всюду слышно станет. А кто громче всех заорет, тому медаль и Христов гостинчик! А кому, черт побери, неохота подыхать на море, пусть подыхает на суше: там оно еще удобней, чем здесь».

— Что верно, то верно, — одобрил Артюр: его вдруг легко убедить стало.

Тут как нарочно мимо кафе, где мы окопались, проходит полк; впереди, верхом, командир, здорово симпатичный и, видать, парень — ухо. Меня так и подкинуло от энтузиазма.

— Схожу-ка посмотреть, так ли все это! — кричу я Артюру и отправляюсь записываться в добровольцы.

— Мудак ты, Фердинан! — кричит он мне вдогонку: наверняка раздосадован, что мой героизм произвел впечатление на публику вокруг.

Конечно, я на такое его отношение малость обиделся, но не остановился. Меня уже повело. «Я здесь, здесь и останусь»[6], — говорю я себе.

— Увидим, редиска! — успеваю я ему прокричать, прежде чем исчезнуть за углом вместе с полковником, полком и оркестром. Все произошло именно так, как я говорю.

Маршировали мы долго. Одна улица, другая, и на каждой гражданские с женами подбадривают нас и цветы нам кидают, а на террасах, у вокзалов, в церквах полным-полно народу. Да уж, патриотов тогда хватало! Потом их поубавилось. Потом пошел дождь, и стало их еще меньше, а затем и овации прекратились. Ни одной за всю дорогу.

Выходит, остались одни свои? Шеренга за шеренгой? Тут и оркестр замолчал. «Эге, — подумал я, видя, как все оборачивается, — да это вовсе не забавно! Надо бы все сначала начать». И уже собрался дать деру. Поздно! За нами, гражданскими, по-тихому закрыли ворота. Мы, как крысы, угодили в ловушку.

Если уж влопался, то как следует. Нас посадили на лошадей, но через два месяца опять спешили. Так оно, наверно, дешевле. В общем, как-то утром полковник хватился своего коня, и ординарца тоже — тот подевался неизвестно куда: видимо, приглядел местечко, где пули свищут реже, чем на дороге. Посреди дороги мы оба и остановились — полковник и я с книгой приказов: он в нее их записывал.

Вдали, очень-очень далеко, посреди шоссе чернели две точки — точь-в-точь как мы, только это были немцы, уже добрых четверть часа стрелявшие без остановки.

Наш полковник, может, и знал, почему эти двое палят; немцы, пожалуй, тоже знали, а я, ей-богу, нет. Сколько ни копался в памяти, одно скажу: ничего худого немцам я никогда не делал. Всегда был с ними до упора любезен, до упора вежлив. Немцев я малость знаю: я даже в школе ихней учился где-то под Ганновером, когда ребенком был. Я говорил на их языке. Тогда они казались мне шайкой маленьких горластых кретинов с блеклыми и уклончивыми глазами, как у волков. После уроков мы вместе ходили тискать девчонок в ближний лесок, а еще стреляли из арбалетов и пугачей — по четыре марки штука. Пили подслащенное пиво. Но это — одно, а садить по нам посередь дороги, даже слова предварительно не сказав, — совсем другое: разница немалая, форменная пропасть. Чересчур большая разница.

В общем, война — это было что-то непонятное. Так продолжаться не могло.

Может, с этими чудиками стряслось что-то особенное, чего я не чувствовал? Во всяком случае, я за собой ничего такого не замечал.

Мое отношение к ним не изменилось. Мне даже вроде как хотелось понять, с чего они стали такими грубиянами, но еще больше хотелось удрать, отчаянно, нестерпимо хотелось, до того мне все это показалось вдруг следствием какой-то чудовищной ошибки.

«В такой передряге остается одно — дать деру», — решил я, поразмыслив.

Над нашими головами, в двух, а то и в одном миллиметре от виска, одна за другой звенели стальные нити, натягиваемые в жарком летнем воздухе пулями, которым так не терпелось нас убить.

В жизни я не чувствовал себя таким ненужным, как под этими пулями и солнечным светом. Безмерное, вселенское издевательство.

Было мне тогда всего двадцать. Вдали — безлюдные фермы, пустые, настежь распахнутые церкви, словно крестьяне скопом ушли из этих селений всего на день, на праздник в другом конце кантона, и доверчиво оставили на нас свое добро — землю, телеги оглоблями вверх, распаханные поля, дворы, шоссе, деревья, даже коров и пса на цепи, словом, все. Чувствуйте, мол, себя как дома, пока нас нет. Вроде бы даже очень мило с их стороны. «А все же не уйди они отсюда, — рассуждал я про себя, — будь здесь до сих пор народ, люди уж наверняка не повели бы себя так мерзко! Так пакостно! Просто не посмели бы у всех на глазах». Но за нами некому было приглядывать. Мы остались одни, как новобрачные, которые дождутся, чтобы все ушли, и давай свинством заниматься.

А еще я думал (укрывшись за деревом), что хотел бы сейчас увидеть здесь Деруледа[7], о котором мне уши прожужжали, — пусть-ка объяснит, что он испытывал, когда ему в брюхо пулю вогнали.

Немцы, прижавшись к дороге, стреляли упрямо и плохо, но зато патронов у них было завались: наверняка полные подсумки. Решительно, война и не думала кончаться. Наш полковник, это у него не отнимешь, демонстрировал потрясающую храбрость. Разгуливал по самой середке шоссе и поперек него, словно поджидал приятеля на вокзальном перроне, разве что малость нетерпеливо.

Я — это надо сразу сказать — деревни не выношу: там тоскливо, вокруг одни канавы, в домах вечно ни души, дороги никуда не ведут. А уж если к этому еще войну прибавить, то и совсем нестерпимо становится. Вдоль обоих откосов подул резкий ветер, шквальный шум тополиной листвы смешивался с сухим треском, долетавшим до нас от немцев. Эти неизвестные солдаты все время мазали по нам, но окутывали нас, как саваном, тысячами смертей. Я шевельнуться боялся.

Ей-богу, мой полковник был сущее чудовище. Хуже собаки: уверен, он даже не представлял себе, что и до него смерть добраться может. И еще я понял, что храбрецов вроде него должно быть много в нашей армии и, конечно, не меньше у противника. Сколько — этого уж никто не знает. Один, два, может, несколько миллионов. С этой минуты страх мой стал паникой. С такими типами эта адская чушь, того гляди, на целую вечность растянется. С чего ей прекращаться? Никогда еще я отчетливей не сознавал, какой неумолимый приговор висит над людьми и вещами.

«Неужели я единственный трус на земле?» — подумал я. И с каким ужасом подумал! Трус, затерявшийся среди двух миллионов героических психов, сорвавшихся с цепи и вооруженных до зубов? В касках, без касок, без лошадей, на мотоциклах, в машинах, свистящих, стреляющих, хитрящих, летящих, ползущих на коленях, идущих маршем, гарцующих по тропинкам, громыхающих, запертых на Земле, как в сумасшедшем доме, чтобы разрушить все — Германию, Францию, целые континенты, — разрушить все, что дышит, более бешеных, чем собаки, и обожающих свое бешенство (чего за собаками не водится), в сто, в тысячу раз более бешеных, чем тысяча бешеных собак, и во столько же раз более злобных! Миленькие же мы, однако, типы! Наконец-то я понял, что меня понесло в апокалиптический крестовый поход.

Девственником можно быть не только в смысле похоти, но и по части Ужаса. Мог ли я представить себе такой ужас, когда уходил с площади Клиши? Кто мог угадать, не распробовав войны, сколько грязи в нашей героической и праздной душе? Теперь всеобщее стремление к массовому убийству подхватило меня и несло в огонь. Это поднималось из глубин и вырвалось на поверхность.

Полковник по-прежнему ухом не вел. Я смотрел, как, стоя на откосе, он получал записки от генерала, неторопливо читал их под пулями и рвал на кусочки. Выходит, ни в одной нет приказа прекратить эту гнусность? Выходит, сверху ему не сообщают, что вышла ошибка? Отвратительное недоразумение? Путаница? Недомыслие? Что собирались устроить только маневры — в шутку, а не ради убийства? Нет! «Продолжайте, полковник, вы на верном пути!» Вот что, ясное дело, писал ему генерал Консоме, начальник дивизии, наш общий командир, каждые пять минут присылавший ему конверт через связного, от раза к разу становившегося все зеленей и развинченней со страху. Я чуял в этом парне собрата по трусости. Только вот брататься было некогда.

Выходит, тут не ошибка? Выходит, запросто стрелять друг в друга, не видя даже в кого, не запрещается! Это из тех вещей, что можно делать без риска, схлопотать нагоняй. Это признано и даже одобрено серьезными людьми, все равно что лотерея, свадьба, псовая охота. Ничего не скажешь. Война разом открылась мне вся целиком. Я лишился девственности. С войной нужно остаться наедине, как я в ту минуту, чтобы рассмотреть ее, стерву, анфас и в профиль. Войну между нами и теми, кто напротив нас, разожгли, и теперь она заполыхала. Она как ток между двумя углями в дуговой лампе. И уголь не скоро погаснет. Все пройдут через нее, и полковник тоже, как он ни выпендривается: когда ток с той стороны долбанет его между плеч, из его туши получится жаркое не хуже, чем из моей.

Приговоренным к смерти можно быть самыми разными способами. Эх, чего бы я, кретин чертов, не отдал сейчас, чтобы очутиться в тюрьме, а не здесь! Ну кто мне мешал предусмотрительно своровать чего-нибудь, пока еще было не поздно! Так нет, ни о чем заранее не думаешь. Из тюрьмы выходят живыми, с войны не возвращаются. Все остальное — слова.

Будь у меня еще время — но его больше не было, и красть было нечего. А ведь как славно в какой-нибудь симпатичной тюряге, куда не залетают пули, думал я. Никогда не залетают! Я знал одну такую — на солнышке, в тепле. Я постоянно вспоминал ее — она в Сен-Жермене около леса, а запомнилась мне потому, что прежде я не раз проходил мимо. Как, однако, меняешься! Тогда, ребенком, я боялся ее. А все оттого, что еще не знал людей. Теперь-то я не поверю тому, что они говорят и думают. Людей, только людей — вот кого надо бояться. Всегда.

Долго ли будет тянуться этот бред, когда же эти чудовища вымотаются и уймутся? Долго ли может длиться такой припадок? Месяцы? Годы? Ну, сколько? Не до всеобщей ли гибели этих психов? До последнего из них? И раз уж события приняли такой отчаянный оборот, я решил рискнуть всем, сделать последнюю безоглядную попытку остановить войну в одиночку. По крайней мере в том закутке, где находился.

Полковник расхаживал в двух шагах от меня. Я решил с ним потолковать. Раньше я такого не делал. Сейчас стоило рискнуть. Там, где мы оказались, терять было вроде нечего. Я уже воображал, как он спросит: «Чего вам?» — удивленный, конечно, моим дерзким обращением. Тут я ему и вывалю, как все это понимаю. А уж там увидим, что он на этот счет думает. В жизни самое главное — объясниться. А вдвоем это легче, чем в одиночку.

Я уже приготовился к решительному шагу, но тут подбегает строевым измотанный, расхристанный спешенный кавалерист (так их тогда называли) с перевернутой каской в руке, как Велизарий[8], а сам дрожит, весь в грязи, и лицо у него позеленоватей, чем у первого связного. Он чего-то бормочет, и кажется, так этому кавалеристу из могилы вылезти хочется, что его вот-вот с натуги вырвет. Выходит, этот призрак тоже пуль не любит? Выходит, предвидит их, как я?

— В чем дело? — грубо (ему помешали) рявкает полковник, бросив на это привидение взгляд словно из стали.

Мерзкий вид этого спешенного — одет не по форме, в штаны от страха пускает — здорово взбесил полковника. Он трусов на дух не переносил — это простым глазом было видно. А каска в руке, как шапокляк, и вовсе уж не вязалась с нашим кадровым полком, очертя голову рвущимся в дело.

Под презрительным взглядом начальника дрожащий связной встал «смирно», руки по швам, как в таких случаях полагается. Вытянувшись, он покачивался на откосе, по подбородному ремешку у него катился пот, а челюсти прыгали так, что он повизгивал, как собачонка во сне. Никак было не разобрать, то ли он заговорить пытается, то ли плачет.

Тут наши немцы, залегшие в самом конце дороги, сменили инструмент. Теперь они продолжали свои глупости уже на пулемете; они словно чиркали целой пачкой спичек зараз, и вокруг нас гудели злобные рои пуль, назойливых, как осы.

Наконец парень выдавил нечто членораздельное:

— Вахмистра Барусса убили, господин полковник, — выпалил он.

— Ну и что?

— Убили, когда он поехал разыскивать фургон с хлебом на дорогу в Этрап, господин полковник.

— Ну и что?

— Его разорвало снарядом.

— Ну и что, черт побери?

— Вот, господин полковник…

— Это все?

— Так точно, все, господин полковник.

— А хлеб? — спросил полковник.

Так их диалог и закончился. Я помню, он еще успел спросить: «А хлеб?» — и это все. Дальше только огонь и грохот. Да какой! Не верится даже, что так грохотать может. Мне разом заложило глаза, уши, нос, рот, и я подумал, что мне тоже конец и я сам превратился в огонь и грохот.

Ан нет, огонь погас, только в голове еще долго грохотало, а руки и ноги дрожали, будто кто стоит за спиной и трясет меня. Я уж вообразил, что члены мои отвалятся, но они все же остались при мне. Да еще в дыму, долго щипавшем глаза, разнесся острый запах пороха и серы — хватило бы клопов и блох на всей земле выкурить.

Сразу после этого я подумал о вахмистре Баруссе, которого разорвало, как доложил связной. «Хорошая новость! Тем лучше, — тут же решил я. — Одной падлой в полку меньше!» Он меня под военный суд за банку консервов подвести хотел. «Каждому своя война», — сказал я себе. С этой стороны, надо признать, и от войны польза бывает. Я знавал в полку таких сучьих гадов, как Барусс, которым тоже от души помог бы нарваться на снаряд.

А вот полковнику я худого не желал. Тем не менее он тоже был мертв. Сперва мне было никак его не найти. Штука в том, что взрывом его швырнуло на откос, растянуло на нем и бросило в объятия спешенного кавалериста, связного, тоже убитого. Они обнялись и вечно будут обниматься. Только у кавалериста была теперь не голова, а дырка на месте шеи, где булькала кровь, как варенье в тазу. Полковнику разворотило живот, отчего все лицо перекосилось. Ему, наверно, здорово больно было, когда его шарахнуло. Тем хуже для него! Убрался бы, когда засвистело, ничего бы с ним не случилось.

Все это мясо прямо-таки исходило кровью.

Справа и слева от сцены по-прежнему рвались снаряды.

Я, недолго думая, дал оттуда деру и еще как был счастлив, что у меня такой удачный предлог умотать. Я даже чего-то напевал, хотя качался, как после хорошей гребли, когда ноги становятся какие-то не свои. «Один снаряд! Быстро же все улаживается одним-единственным снарядом, — шептал я про себя и знай твердил: — Ну и ну! Ну и ну!»

В конце дороги больше никого не было, немцы ушли. Однако я с одного раза усек, что двигаться можно только под тенью деревьев. Я торопился в лагерь: мне не терпелось узнать, есть ли еще в полку убитые во время рекогносцировки. И еще я повторял: «Наверно, наши уже доперли, как половчее в плен угодить». Там и сям за клочья земли цеплялись клочья едкого дыма. «Может, они все уже мертвы?» — спрашивал я себя. Раз они ничего не желают понимать, было бы выгодней и практичней, чтобы их всех поскорей перебило. Тогда бы все разом и кончилось. Мы вернулись бы по домам. Может быть, прошли бы торжественным маршем по площади Клиши. Ну, один-другой, ладно, пусть выживут. Славные, спокойные парни, сопровождающие генерала, а все остальные пусть помирают, как полковник. Как Барусс, как Ванайль (тоже сволочь) и прочие. Нам раздадут награды, цветы, мы пройдем под Триумфальной аркой. Завалимся в рестораны, нас обслужат бесплатно и вообще всю жизнь с нас денег брать не будут. «Вы же герои! — скажут нам вместо того, чтобы подать счет. — Защитники родины!» И этого достаточно. Расплачиваться мы будем маленькими французскими флажками. Кассирша и та откажется получать с нас и сама сунет нам денег, да еще поцелует в придачу, когда мы будем проходить мимо кассы. Вот так жить стоит.

Удирая, я заметил, что у меня кровоточит рука, только слабовато. Слишком легкое ранение, пустая царапина. Начинай теперь все сначала.

Снова пошел дождь. Поля Фландрии, как слюною, пузырились соленой водой. Еще долго мне не попадался никто — только ветер и почти сразу же опять солнце. Время от времени, неизвестно откуда, по воздуху и солнцу прилетала пронырливая пуля, настырно стараясь прикончить меня в моем одиночестве. Зачем? «Да проживи я еще сто лет, никогда больше по полям гулять не буду», — поклялся я себе.

Бредя куда глаза глядят, я вспомнил вчерашнюю церемонию. Она состоялась на обратном скате холма. Полковник зычным голосом увещевал полк. «Смелей! — надсаживался он. — Смелей, и да здравствует Франция!» Когда ты лишен воображения, умереть — невелика штука; когда оно у тебя есть, смерть — это уже лишнее. Вот мое мнение. Никогда мне не приходилось столько всякой всячины за один раз усваивать.

У полковника воображения начисто не было. Отсюда все его несчастья, наши — и подавно. Неужели я один на весь полк могу вообразить себе смерть? Предпочту, чтобы она подзадержалась. Лет на двадцать-тридцать, можно и на подольше. Этак лучше, чем сейчас, когда мне хотят набить рот фландрской грязью, нет, не рот, а пасть, разодранную осколком до самых ушей. Человек вправе иметь свое мнение о собственной смерти. Но куда же все-таки идти? Прямо? Спину противнику подставишь. А сцапай меня жандармы, пока я шляюсь, мне, ясное дело, сполна по счету заплатят. В тот же вечер запросто и быстро устроят суд в классе какой-нибудь бывшей школы. Где бы мы ни проходили, всюду пустых классов хоть завались. Поиграют со мной в суд, как играют, когда учитель отлучится. На эстраде сидят сержанты, я стою в наручниках перед партой. А утром меня расстреляют: двенадцать патронов, больше не надо.

И я все вспоминал полковника, такого храбреца: кираса, каска, усы. Показать бы в мюзик-холле, как он передо мной под пулями и снарядами разгуливал! Такой спектакль даже в тогдашней «Альгамбре»[9] аншлаг бы сделал, а полковник перещеголял бы самого Фрагсона[10], даром что во времена, о которых я говорю, тот был первостатейной звездой. Вот что я думал. Не высовывайся! — вот что я думал.

После долгих-долгих часов, а шел я крадучись и с опаской, я увидел наконец наших у деревушки из нескольких ферм. Это было передовое охранение стоявшего там эскадрона. Никто не накрылся, сказали мне. Все живы. А я им — главную новость. «Полковника убили!» — крикнул я, подходя к охранению. «Ничего, полковников у нас хватает», — осадил меня бригадир[11] Пистоль: он тоже был в наряде и как раз на посту стоял.

— А пока полковнику замену не прислали, давай-ка, рыжий, бери Ампуйля с Кердонкюфом и марш за мясом. Прихватите по два мешка на брата и валяйте за церковь — там раздают. Да глядите в оба, чтоб вам, как вчера, одни кости не сунули. И чтоб к ночи в отделение вернуться, суки.

Опять мы в дороге, только уже втроем. «Ничего им больше рассказывать не буду», — разобиделся я. Я же понимаю — таким не стоит ничего рассказывать: ты такую драму видел, а им, паршивцам, и дела нет — никого это больше не интересует. А ведь неделей раньше под смерть полковника газеты бы четыре колонки отвели и мое фото тиснули. Эх, скоты!

Мясо на весь полк выдавали на августовском лугу в тени вишен, опаленных последними летними днями. На мешки, на растянутые полотнища палаток и прямо на землю вывалили несчетные килограммы потрохов, бледно-желтых хлопьев жира, баранов со вспоротым брюхом и всеми причиндалами наружу, и все это сочилось замысловатыми кровяными ручейками, стекавшими в окрестную зелень. На дереве висел целый располовиненный бык, и четыре полковых мясника с руганью орудовали резаками, выбирая из туши потроха. Команды отчаянно цапались из-за жира, еще отчаянней из-за почек, а вокруг, как всегда в таких случаях, вились тучи мух, больших и певучих, как птички.

А кругом кровь, повсюду на траве вязкие и тягучие лужи крови, ищущие, куда бы стечь. Чуть дальше забивали последнюю свинью. Мясник и четыре солдата уже лаялись из-за ливера.

— Это ты, сука, вчера филейную часть увел!

Я еще успел, привалившись к дереву, раз-другой глянуть на эту пайковую свару, и тут меня бешено потянуло на блев и вырвало не так себе, по малости, а до беспамятства.

Меня отнесли в лагерь на носилках, но воспользовались случаем и сперли мои мешки из коричневой ткани.

Я очнулся от ругани бригадира: он с кого-то стружку снимал. Война не кончалась.

Чего не случается! В конце того же августа я сам был произведен в бригадиры. Меня с пятью рядовыми частенько наряжали связными к генералу Консоме. Он был маленький, молчаливый и — на первый взгляд — не жесткий и не геройский. Но ухо с ним надо было держать востро. Больше всего на свете он трясся над своими удобствами. Думал он исключительно о них, и, хоть мы уже месяц с гаком только и делали, что отступали, он всем учинял разнос, если его ординарец не сразу находил ему на новой стоянке чистую постель и кухню на современный лад.

Начальнику штаба при его четырех галунах[12] эти претензии на комфорт причиняли массу беспокойства. Непомерная требовательность генерала Консоме выводила его из себя. Тем более что его самого, желтого от гастрита и запоров, еда не интересовала. Однако ему приходилось есть яйца всмятку за столом начальника и выслушивать генеральские жалобы. А ведь раз ты военный, будь им и терпи. Но я его нисколько не жалел: как офицер он был страшная сволочь. Судите сами. Тащишься день-деньской то по дорогам, то по холмам, то по люцерне, то по огородам, а тебя останавливают где попало: генералу необходим ночлег. Ему ищут и находят какую-нибудь деревушку в стороне, где поспокойней и еще не разместились солдаты, а если разместились, ее живенько освобождают, а солдат вышвыривают на улицу, даром что они уже на отдых расположились.

Деревня — только для штаба с его лошадьми, поклажей, чемоданами и этим сволочным майором. Звали эту суку Укуссон, майор Укуссон. Надеюсь, теперь он окочурился (окончательно и нелегкой смертью). Но во времена, о которых я говорю, этот Укуссон был жив и цел. Каждый вечер он собирал нас и устраивал нам накачку, чтобы подтянуть нас и подогреть наш пыл. А потом принимался нас гонять, забывая, что мы весь день за генералом трюхали. Спешиться! По коням! Спешиться! Вот так мы и развозили его приказы — то туда, то сюда. Когда все это кончалось, нас проще и удобней для всех было бы утопить — так с нас лило.

— Всем убираться! В полк! Живо! — надсаживался он.

— А где он, наш полк, господин майор? — спрашивали мы.

— В Барбаньи.

— А Барбаньи где?

— Вон там!

Там, куда он показывал, как, впрочем, повсюду, была только ночь, проглатывавшая дорогу в двух шагах от нас так, что от нее оставался кусочек размером с коровий язык.

Поди-ка найди это его Барбаньи на краю света! Для этого пришлось бы пожертвовать целым эскадроном. Да еще эскадроном смельчаков! Я не был смельчаком, не видел причины им становиться и меньше, чем кто-либо, стремился искать Барбаньи, название которого и сам майор взял с потолка. Это все равно, как если бы меня криком пытались убедить покончить с собой. В этом деле ведь так: либо тебе этого хочется, либо нет.

Обо всей этой тьме, такой густой, что казалось, в ней не разглядишь и собственную руку, если ее чуток от плеча отвести, я знал одно, зато твердо: в ней таятся несчетные и безмерные опасности.

Как только темнело, а то и с самого заката этот горлопан майор старался сплавить нас на тот свет. Мы пробовали отбрыкаться — волынили, упорно делали вид, что не поняли, и, как могли, цеплялись за надежду на теплый ночлег, но в конце концов, когда деревьев делалось уже не видно, приходилось подчиняться и идти помирать: генералу подавали обед.

С этой минуты все зависело от случая. Иногда мы находили Барбаньи и свой полк, иногда нет. Обычно мы натыкались на него по ошибке, когда часовые дежурного эскадрона открывали по нам огонь при нашем приближении. Словом, мы поневоле заставляли узнавать нас, и ночь почти всегда заканчивалась разными нарядами — перетаскиванием сотен кулей с овсом или ведер с водой, и нас подгоняли криком, да таким, что мы от него балдели не меньше, чем от недосыпа.

Утром группа связи опять отправлялась на командный пункт генерала Консоме продолжать войну.

Но чаще всего мы свой полк не находили и просто дожидались рассвета, кружа около деревень по незнакомым дорогам, по задворкам эвакуированных поселков и вдоль мрачных зарослей. Мы старались по возможности избегать их, чтобы не напороться на немецкий патруль. Но куда-то все-таки надо было деваться в ожидании утра, а всего не предусмотришь. С тех пор я понимаю, что чувствует кролик в охотничьем садке.

Смешит меня все-таки слово «жалость»! Ведь скажи мы майору Укуссону, что он грязный и подлый убийца, он испытал бы только огромную радость, приказав расстрелять нас на месте жандармскому капитану, который только этого и ждал и от начальника штаба ни на шаг не отходил. Зло-то капитан не на немцев держал.

Итак, ночь за ночью мы, как дураки, избегали засад, а ноги шли и шли, и с каждой ночью оставалось все меньше надежды, что мы вернемся, ну а уж коли вернемся, то никогда не забудем, что встретили на земле не человека, скроенного, как вы или я, но хищника пострашней, чем крокодилы и акулы, кружащие с разинутой пастью между судов, что вывозят из гавани помои и объедки, сбрасывая их в открытое море.

В любом деле наихудшее из поражений — забывать, особенно забывать того, кто послал вас подыхать, да еще раньше, чем вы уразумели, до какой степени люди скоты. Когда очутишься на краю ямы, не виляй, но и не забудь рассказать, не опуская ни слова, обо всем, что видел пакостного в людях, а потом отдавай концы и ныряй вниз. Какого еще черта в жизни надо?

Я с удовольствием скормил бы акулам майора Укуссона с его жандармом, только бы поучить обоих жить, а в придачу к ним и своего коня, только бы больше его не мучить: этому длинноногому доходяге было здорово больно — у него вместо спины под седлом осталось два шмата мяса шириной с две мои ладони, до того потертых, что гной ручьями стекал у него по краю потника на копыта. И все-таки на нем приходилось рысить: раз-два… Его от этого прямо-таки скрючивало. Но лошади еще терпеливей людей. На рыси он весь извивался. Под крышей держать его было больше невозможно. В сараях от его потертостей так воняло, что люди задыхались. Когда я садился в седло, ему было до того больно, что он изгибался, словно из подхалимства, и брюхо его опускалось до колен. Казалось, не на лошадь, а на осла влезаешь. Мне-то, надо признать, так было удобней. Мы ведь сами здорово вымотались, таская сталь на голове и на плечах.

Генерал Консоме в отведенном ему доме ждал обеда. Стол накрыт, лампа на месте.

— Мотайте отсюда ко всем чертям, — в последний раз рявкнул Укуссон, покачав своим фонарем у нас под носом. — Сейчас за стол сядут. Больше повторять не буду. Марш отсюда, падлы!

Вот как он надсаживался. Он так бесился, отправляя нас подыхать, что его восковое лицо даже чуть розовело.

Иногда перед нашим отъездом генеральский повар совал нам кусок: у генерала жратвы было невпроворот — ему на одного полагалось сорок пайков! А он был уже не молод, ему к отставке подворачивало. На ходу у него подгибались колени, и усы он наверняка красил.

Уходя, мы при свете лампы видели вены на его висках — сплошные изгибы, как у Сены на выходе из Парижа. По слухам, у него были дочери в годах, незамужние и небогатые, как он сам. Может, из-за этого он и был мелочный и ворчливый, как старый пес: согнали его с места, вот он, куда его ни пусти, и разыскивает свой лежак с подстилкой.

Он любил красивые сады и розы и, где бы мы ни проходили, ни одной клумбы с розами не пропускал. Генералы — первые любители роз. Это все знают.

И все-таки приходилось отправляться в дорогу. Самое трудное было наших кляч с места тронуть. Они боялись двинуться — во-первых, из-за потертостей, а еще боялись нас, ночи, всего. Мы тоже. Раз десять мы возвращались, переспрашивая майора насчет дороги. Раз десять он обзывал нас филонами и сачками погаными. Наконец, наддав шпорами, мы проезжали через последнее охранение, называли дозорным пароль и разом ныряли в сволочную передрягу — во мрак ничейной земли.

Поплутав от одного края тьмы до другого, мы постепенно начинали соображать, где находимся, — во всяком случае, так нам казалось. Углядим где-нибудь хоть слабый просвет и убеждаем себя, дескать, что-то увидели. Но подлинно и несомненно рядом с нами было одно — шаставшее взад и вперед эхо лошадиного топота, шум, от которого задыхаешься, все заполняющий шум, какого бы век не слышать. Казалось, кони убегают в небо, сзывая всех коней земли, чтобы перебить нас. Для этого, кстати, хватило бы одной руки и карабина: положи его на ветку дерева да подожди, пока мы подъедем. И я все повторял себе, что первый свет, который я увижу, будет вспышкой последнего для меня выстрела.

За месяц войны мы так вымахались, сделались такими несчастными, что я от усталости стал даже трусить меньше, чем тогда на шоссе. Это ж форменная пытка, когда тебя день и ночь гоняют люди с нашивками: особенно с узенькими, а здесь они еще грубее, придирчивей, злей, чем обычно! Самым упрямым — и тем жить перестает хотеться.

Эх, забиться бы куда-нибудь! И первым делом выспаться. Ведь, действительно, когда поспать не удается, всякая охота жить сама собой пропадает. Но пока ты еще жив, приходится делать вид, будто свой полк ищешь.

Мысли в мозгу у дурачка не зашевелятся, пока с ним многого — и главное, жестокого — не проделают. Первым, кто научил меня в жизни думать, по-настоящему думать о нужных вещах и на собственный лад, был, конечно, майор Укуссон, это рыло, этот палач. Я думал о нем изо всех сил, пошатываясь на ходу под тяжестью снаряжения и оружия, этих аксессуаров невиданного международного спектакля, в который — что уж тут скрывать? — я впутался из-за своей восторженности.

Каждый метр в темноте перед нами был новой надеждой на то, что скоро все кончится и мы сдохнем, только вот как? Непредвидимо в этой истории было одно — мундир того, кто с нами покончит. Будет этот человек с нашей стороны? Или с той?

А ведь я ничего этому Укуссону не сделал. Как, впрочем, и немцам. На черта мне его голова, похожая на гнилой персик, четыре его галуна, сверкающие на нем повсюду от темени до пупа, усы щеточкой, тонкие в коленях ноги, бинокль, вечно болтающийся у него на шее, как колокольчик у коровы, и карта-километровка! Я все думал, откуда это бешенство, заставляющее его гнать на смерть других? Тех, у кого нету карты.

Нас и было-то всего пятеро кавалеристов, а шумели мы, как целый полк. Наше приближение можно было расслышать в четырех часах езды оттуда — конечно, при желании, а желания, возможно, не было. Может, немцы сами боялись нас? Почем знать?

Мы тащили с собой по пуду сна на каждом веке да столько же на затылке, и это не считая многих кило всяких железок.

Мои кавалеристы сопровождения выражались так, что не вдруг поймешь. По правде сказать, они и говорили-то с трудом. Этих ребят пригнали на службу из самой глубины Бретани, и всему, что они знали, их выучили не в школе, а в полку. В тот вечер я попробовал потолковать о деревне Барбаньи с тем, кто ехал рядом со мной, а звали его Керсюзон.

— Слышь, Керсюзон, — говорю я ему, — здесь мы, как ты знаешь, в Арденнах. Ты впереди ничего не видишь? Я — ну совсем ничего.

— Темно, как в жопе, — отвечает Керсюзон. И — ни слова больше.

— А скажи, ты днем ничего насчет Барбаньи не слышал? Где оно? — спрашиваю я.

— Нет, ничего. И все тут.

Так мы Барбаньи и не нашли. Кружили-кружили, а утром вышли к другой деревне, где нас поджидал человек с биноклем. Когда мы подъехали, генерал пил утренний кофе в беседке перед домом мэра.

— Эх, до чего же хорошо быть молодым, Укуссон! — громко бросил старикан своему начальнику штаба, когда мы подъехали поближе. Сказал и пошел отлить, а потом заложил руки за спину и малость прогулялся.

— Генерал нынче утром совсем расклеился, — шепнул мне его ординарец. — Плохо с ним. Говорят, у него непорядок с мочевым пузырем.

О чем бы я по ночам Керсюзона ни спрашивал, он вечно долдонил одно и то же, так что в конце концов это меня, как нервный тик, дергать стало. Повторил он мне еще несколько раз про темноту и жопу, а потом взял и помер — чуть позднее, когда мы уходили из одной деревни, которую приняли за другую; его убили, убили французы: они нас тоже за других приняли.

Как раз через несколько дней после смерти Керсюзона мы покумекали и придумали одну штучку, чтобы не плутать больше по ночам; очень мы ею были довольны.

Итак, вышибают нас к ночи из расположения. Мы молчим. Больше не вякаем.

— Марш отсюда! — как обычно, командует восковая рожа.

— Слушаюсь, господин майор.

Мы не заставляем себя просить и все впятером направляемся в сторону канонады. Словно по ягоды идем. В той стороне местность пересеченная. Там Мёза, холмы, на них виноградники с еще неспелыми гроздьями, и осень, и деревушки с деревянными домами: за три летних месяца они как следует просохли и легко загораются.

Мы это заметили в одну из ночей, когда совсем уж не знали, куда податься. В той стороне, где били орудия, всегда горела какая-нибудь деревня. Слишком близко-то мы не подъезжали, а смотрели на нее издали, как зрители, километров этак с десяти-двадцати. В то время что ни вечер на горизонте полыхали деревни, все это повторялось, и мы были как в огромном кольце какого-то чудного праздника, а впереди и с обеих сторон пылала вся округа, пламя тянулось вверх и лизало тучи.

Оно пожирало все подряд: церкви, сараи, стога, горевшие выше и ярче всего прочего, и мы видели, как в ночи дыбом вставали огнебородые балки, ухавшие затем в озера света.

Даже километров за двадцать хорошо видно, как горит деревня. Выглядит это весело. Днем, кажется, и смотреть не на что: жалкая кучка домов, которая теряется среди убогих полей, а ночью прямо представить себе трудно, до чего здорово горит. Впечатление такое, будто это собор Парижской Богоматери. Пожар даже в маленькой деревеньке тянется целую ночь; под конец он распускается огромным цветком, потом он уже только бутон, потом — ничего, кроме дыма.

И наступает утро.

Нерасседланные лошади рядом на поле не двигались. Мы припухали на траве — кроме очередного часового, конечно. При огне ночь проходит быстрей, переносится легче — это уже не одиночество.

Жаль только, деревень ненадолго хватило. Через месяц их ни одной в кантоне не осталось. Орудия били и по лесам. Эти не продержались даже недели. Они тоже здорово горят, но слишком быстро.

Потом артиллерийские колонны двинулись по дорогам в одну сторону, а беженцы — в другую.

Словом, податься стало некуда — ни взад, ни вперед, хочешь не хочешь оставайся на месте.

Мы вроде как стояли в очереди на отправку на смерть. Даже для генерала не находилось квартиры вне расположения. Кончилось тем, что всем пришлось ночевать под открытым небом — генерал ты или не генерал. Сдали даже те, кто еще бодрился. В эти месяцы как раз и начали расстреливать солдат целыми отделениями для поднятия воинского духа, а жандармов представлять к наградам за то, как они вели свою войну, хоть и маленькую, но настоящую, без дураков.

После нескольких недель отдыха мы снова сели в седло и двинулись на север. Холода шли вместе с нами, канонада тоже не отставала. С немцами, правда, мы встречались только случайно: то на гусара наткнешься, то на кучку стрелков в хаки — очень приятный цвет. Казалось, мы их ждали, но, сталкиваясь с ними, тут же уходили дальше. Каждая встреча обходилась в два-три человека — то им, то нам. И потерявшие седоков лошади, брякая пляшущими стременами, издалека летели к нам со своими стройно изогнутыми седлами из кожи, новенькой, как на подарочных новогодних бумажниках. Бежали-то они к нашим коням и враз заводили с ними дружбу. Везло же им! У нас бы так не получилось.

Однажды утром, возвращаясь из разведки, лейтенант Шенапан подозвал других офицеров: пусть убедятся, что он им не байки сочиняет.

— Двоих ссадил! — уверял он всех вокруг, показывая саблю, где желобок — он специально для этого сделан — был забит засохшей кровью.

— Это было потрясающе! Браво, Шенапан! Видали бы вы, господа, какой удар! — поддерживал его капитан Бекасс.

Это только что произошло в эскадроне Бекасса.

— Я ни одной подробности не упустил: поблизости находился. Укол в шею спереди и справа. Хлоп! Первый падает. Новый выпад прямо в грудь. Теперь рубящим слева! Ну, прямо как на смотру, господа! Еще раз браво, Шенапан! Двух уланов! В километре отсюда! Оба еще валяются там. Прямо на пашне. Для них война кончилась, верно, Шенапан? Какой двойной удар! Он наверняка выпотрошил их, как кроликов.

Лейтенант де Шенапан, чья лошадь долго шла галопом, скромно принимал поздравления и похвалы товарищей. Теперь, когда Бекасс поручился за достоверность его подвига, он успокоился, отошел в сторону и медленно водил свою кобылу вокруг эскадрона, сбежавшегося, как после скачки с препятствиями.

— Надо немедленно отправить туда новую разведку! — горячился явно взволнованный Бекасс. — Два эти дурня, видимо, заблудились, но за ними наверняка едут другие. Да вот хоть вы, бригадир Бардамю, отправляйтесь-ка туда со своей четверкой.

Это капитан ко мне обращался.

— Когда по вам откроют огонь, проследите, где они, и живо назад — доложите обстановку. Это, видимо, бранденбуржцы.

Те, кто служил срочную, рассказывали, что до войны капитан Бекасс не очень-то выпендривался. Зато теперь, на войне, он наверстывал упущенное. Он просто устали не знал. Даже среди самых шальных с каждым днем выделялся все больше. Поговаривали, будто он кокаинист. Бледный, под глазами круги, ножки тоненькие, а трепыхается без остановки. Спрыгнет с седла, качнется разок и пошел носиться взад и вперед по полю — все выискивает, где бы отвагу свою показать. Понадобись ему прикурить, он послал бы нас к дулам орудий, что напротив. Он работал на пару со смертью. Поспорить было можно, что капитан Бекасс с ней контракт заключил.

Первую часть жизни (я наводил справки) он провел на скаковых состязаниях, где несколько раз в году ломал себе ребра. Ноги у него были совсем без икр — так часто он их себе калечил и так мало ходил пешком. Двигался он, как хромой на палках, — неровным угловатым шагом. На земле, в широченном плаще, сгорбленный под дождем, он смахивал на призрак отставшей скаковой лошади.

Заметим, что на первых порах этой чудовищной затеи, то есть в августе и даже сентябре, на несколько часов, а порой и на целые дни иной кусок дороги или уголок леса оказывался безопасен для приговоренных. Там можно было обрести иллюзию покоя и схарчить банку консервов с пайкой хлеба, не слишком мучась предчувствием, что это в последний раз. Но с октября такие передышки кончились: град, нашпигованный пулями и снарядами, сыпал все чаще и плотнее. Скоро гроза должна была ударить в полную силу, а то, чего мы старались не замечать, встать перед нами в рост и заслонить все, кроме мысли о собственной смерти.

Ночь, которой мы поначалу так боялись, казалась нам теперь куда более приемлемой. В конце концов мы научились ждать и желать ее. Ночью попасть в нас было труднее, чем днем. А в этой разнице и была вся штука.

Даже когда речь идет о войне, нелегко докопаться до сути — воображение слишком долго сопротивляется.

Кошки, когда им угрожает огонь, рано или поздно прыгают в воду.

К тому же ночью выдавалась порой четверть часика, похожая на милое мирное время, в которое уже не верилось, время, когда все было по-доброму, когда неосторожный шаг ничем не грозил и происходило столько других вещей, ставших теперь до чрезвычайности, до изумления приятными. Живой бархат — вот что такое мирное время.

Но вскоре и ночи в свой черед превратились в беспощадную травлю. Чуть ли не каждую приходилось к дневной усталости добавлять еще довесок, чтобы поесть, а потом искать в темноте, где бы прикорнуть. Пища поступала на передовую позорно медленно и трудно: она ползла длинными хромыми вереницами убогих подвод, раздутых от мяса, пленных, раненых, овса, риса, жандармов и бутылей с дешевым винцом, подпрыгивающих, пузатых и похожих на сальную шутку.

А за кузницей и хлебом пешком — отставшие и пленные, ихние и наши, приговоренные к тому и сему, в наручниках, привязанные за кисти к стременам жандармов, иные — не грустнее других — осужденные даже на расстрел. Они тоже съедали свою пайку тунца, который так трудно переваривается (а они, может, и не успеют переварить); в ожидании, пока обоз снова двинется, они сидели на обочине, деля последний в жизни кусок хлеба с каким-то гражданским, закованным заодно с ними, потому как говорили, будто он шпион, хотя ему на этот счет ничего не было известно. Нам также.

Истязание полка продолжалось и в ночной форме. По горбатым улочкам неосвещенных безликих деревень, сгибаясь под мешками, весившими больше, чем человек, мы на ощупь тащились от одного чужого сарая к другому, одуревшие от ругани, угроз и не ожидающие ничего, кроме новых угроз, жидкого навоза и отвращения к этой пытке, тащились обманутые до крови ордой извращенцев и психов, внезапно оказавшихся годными лишь на то, чтобы убивать или самим быть выпотрошенными неизвестно зачем.

Не успевали мы рухнуть меж двух куч навоза, как сержанты криком и ударами сапог поднимали нас и гнали к обозу за новым грузом, опять и опять.

Деревня вспухла от жратвы и солдат, ночь раздувалась от жира, яблок, овса, сахара, которые надо было перетаскивать и распихивать попадавшимся по дороге подразделениям. Обоз подвозил все, кроме возможности удрать.

Вымотавшись, наряд валился вокруг подводы, но тут появлялся сержант хозвзвода, поднимая свой фонарь над нами, личинками. Эта обезьяна с двойным подбородком должна была в любой неразберихе отыскать водопой. Лошадей надо поить. А я вот видел четырех рядовых, дрыхнувших в обморочном сне по шею в воде, так что задниц было не видно.

Напоив лошадей, предстояло еще найти и ферму, где расположилось отделение, и улочку, по которой мы шли. А когда это не удавалось, мы довольствовались тем, что подваливались на часок к любой стене, если, конечно, оставалось еще часок всхрапнуть. Раз уж твое ремесло — быть убитым, нельзя выпендриваться, надо поступать так, словно жизнь продолжается, и эта ложь — самая жестокая.

А подводы уходили в тыл. Торопясь улизнуть до зари, обоз трогался в обратную дорогу под скрип всех своих разболтанных колес. И я вдогонку желал, чтобы его, как это изображается на военных картинках, сегодня же накрыли, разнесли в куски, сожгли, разграбили, наконец, к чертям со всеми его гориллами жандармами, подковами, сверхсрочниками с фонарями, с нарядами на разгрузку, с фасолью и мукой, лишь бы этот груз не пошел в дело и нам его больше не видеть. Потому как, подыхая от усталости или еще от чего-нибудь, самый трудный способ добиться своей цели — это таскать мешки в ненасытную ночь.

Вот если бы днем этим сволочам увязнуть по самые ступицы, думал я, они по крайней мере оставили бы нас в покое, а уж если бы не появились одну ночь целиком, можно было бы хоть раз от души выспаться.

Продснабжение — это дополнительный кошмар, маленькое назойливое чудовище, паразитирующее на безмерном бремени войны. Спереди, по сторонам, сзади — везде одни животные. Их понатыкали всюду. Осужденные на смерть с отсрочкой приговора, мы постоянно испытывали непреодолимое желание спать, и все остальное — погода и усилия, которые делаешь, чтобы пожрать, — было только дополнением к этой муке. Ферму, где стояло отделение, мы разыскивали по запаху, словно сделались собаками в военной тьме опустелых деревень. А еще лучше ориентировались по вони человеческого дерьма.

Фельдфебель-начпрод, мишень ненависти всего полка, был для нас в такие часы владыкой мира. Кто рассуждает о будущем, тот жулик: важно только настоящее. Взывать к потомкам — это все равно что психов урезонивать. Во мраке прифронтовой деревни фельдфебель сторожил людей, как скотину, для больших грядущих боен. Фельдфебель — это король. Король смерти! Фельдфебель Кретель. Прекрасно! Нет существа более могущественного. Столь же могуществен только фельдфебель с другой стороны, у тех, что напротив нас.

Из живых в деревне оставались только одичавшие кошки. Предварительно изломанная помельче мебель от самой легкой до самой тяжелой — стулья, буфеты — шла на дрова для кухни. Все, что можно унести, ребята забирали с собой. Гребенки, лампочки, безделушки, даже свадебные венчики — ничего они не оставляли, словно им было еще жить да жить. Они воровали для забавы, чтобы делать вид, будто они еще долго протянут. У них ведь желания все те же, что и всегда.

Канонада была для них просто грохотом. Вот из-за этого-то война и может продолжаться. Даже те, кто сами воюют, не представляют себе, что это такое. С пулей в брюхе, они все равно будут подбирать старые сандалии на дороге — авось сгодятся. Ни дать ни взять баран: подыхает, на бок уже завалился, а все травку пощипывает. Большинство людей умирает только в последний момент; остальные начинают это делать загодя — лет за двадцать, а то и больше. Эти — самые несчастные.

Я, конечно, был не больно умен, но оказался достаточно практичен, чтобы стать законченным трусом. Именно потому я и производил впечатление очень спокойного человека. Как бы там ни было, я внушил такое парадоксальное доверие нашему Бекассу, что капитан решил в тот вечер дать мне деликатное задание. Надо, с глазу на глаз разъяснил он мне, еще затемно добраться на рысях до Нуарсер-сюр-ла-Лис, города ткачей, километрах в четырнадцати от деревни, где мы стояли. Мне надлежит проверить на месте, занят ли город противником. Сколько разъездов туда с утра ни высылали, каждый твердил свое. Генерал Консоме потерял терпение. В разведку мне разрешается взять наименее потертую клячу из нашего взвода. Я уже давно не оставался в одиночестве, поэтому мне сразу подумалось, что я еду попутешествовать. Но свобода оказалась липовой.

Едва выехав на дорогу, я, наверно от усталости, перестал, как ни странно, достаточно точно и в подробностях представлять себе, что меня ведь убьют. Я ехал от дерева к дереву, побрякивая снаряжением. Моя распрекрасная сабля в смысле шума одна стоила целого рояля. Не знаю, был ли я достоин сожаления, но смешон — безусловно.

О чем только думал генерал Консоме, посылая меня в это безмолвие увешанным побрякушками? Уж конечно, не обо мне.

Говорят, ацтеки в своих храмах Солнца запросто вспарывали по восемьдесят тысяч верующих за неделю в жертву богу туч, чтобы тот послал им дождь. В такие вещи трудно поверить, пока не побываешь на войне. А как побываешь — сразу все объясняется: и ацтеки и пренебрежение к чужой жизни, то самое, что проявил наш вышеупомянутый генерал Селадон Консоме, превратившийся, в силу продвижения по службе, в нечто вроде бога, нечто вроде маленького прожорливого Солнца.

У меня оставалась одна надежда — угодить в плен. Да нет, какая там надежда — ниточка! Да, ниточка, тем более ночью, когда обстоятельства никак уж не располагают к предварительному обмену любезностями. В такую пору тебя скорее встретят выстрелом, чем поклоном. Да и что я скажу солдату, враждебному мне по сути и приехавшему с другого конца Европы именно для того, чтобы меня убить. Даже заколеблись он на секунду (мне-то бы ее хватило!), что я ему скажу? И кем он окажется? Приказчиком? Профессионалом-сверхсрочником? А может, могильщиком? Кем он был на гражданке? Поваром? Лошадям, тем везет: они, как и мы, страдают от войны, зато их не заставляют под ней подписываться, притворяться, что веришь в нее. Лошади несчастны, но хоть свободны. Блядский энтузиазм, он, увы, только для нас!

В этот момент я отлично различал дорогу и по сторонам ее в грязище большие квадраты и кубы домов со стенами, выбеленными луной, — большие, неравной величины куски льда, немые, бледные глыбы. Выходит, здесь и конец всему? Сколько я проживу еще в этом одиночестве, прежде чем меня хлопнут? До смерти? В какой канаве? Под какой стеной? Быть может, меня тут же прикончат? Ножом? Иногда в таких случаях выкалывают глаза, отрезают руки и прочее. На этот счет рассказывали разное и далеко не смешное. Почем знать?… Стук копыт… Еще стук… Не хватит ли? Лошадь топает, как два человека в железных башмаках: они бегут бок о бок, но до странности не в ногу.

Мое глупое сердце, заяц, пригревшийся в тепле за реберной решеткой, трясется, съеживается.

Если разом махануть вниз с Эйфелевой башни, наверно, почувствуешь что-то в этом роде. Будешь силиться ухватиться за воздух.

Деревня таила в себе угрозу для меня, однако таила ее не целиком. В середине площади крошечный фонтанчик булькал для одного меня.

В ту ночь все было мое, только мое. Я наконец стал владельцем луны, деревни, беспредельного страха. Я перевел коня на рысь. До Нуарсер-сюр-ла-Лис оставался по меньшей мере час езды, когда сквозь щель над какой-то дверью я заметил хорошо замаскированный свет. Я прямиком двинулся туда, обнаружив в себе известную лихость, нестойкую, правда, но прежде не возникавшую во мне вовсе. Свет тут же погас, но я его уже видел. Я постучал, потом еще и еще, громко окликая — на всякий случай наполовину по-немецки, наполовину по-французски — незнакомцев, запершихся в темноте.

Наконец створка двери приоткрылась.

— Вы кто? — раздался шепот. Я был спасен.

— Драгун.

— Француз?

Я пригляделся: со мной говорила женщина.

— Да, француз.

— Тут недавно проехали немецкие драгуны, так тоже говорили по-французски.

— Но я-то настоящий француз.

— А…

Она, кажется, в этом сомневалась.

— Где они теперь? — спросил я.

— Уехали в сторону Нуарсера часов около восьми, — указала она пальцем на север.

На пороге из тьмы выступила девушка — платок, белый фартук.

— Что немцы у вас тут наделали? — спросил я.

— Сожгли дом рядом с мэрией, а здесь закололи пикой в живот моего братика. Он играл на Красном мосту и глядел, как они проезжают. Да вот он, — показала она. — Посмотрите.

Она не плакала. Снова зажгла свечку, огонек которой я видел. И тут — это правда — я разглядел в глубине на матрасе маленький трупик в матросском костюмчике; голова и шея, синеватые, как пламя сальной свечи, выступали из широкого квадрата синего воротника. Все тело съежилось, руки, ноги, спина скривились. Удар пикой словно вставил ему ось смерти в середку живота. Рядом, стоя на коленях, горько плакала мать, отец — тоже. Потом они заныли в один голос. Но мне очень хотелось пить.

— Не продадите ли бутылку вина? — осведомился я.

— Спросите мать. Она знает, может, еще осталось. Немцы у нас его много взяли.

И обе женщины принялись вполголоса обсуждать мою просьбу.

— Больше нет, — объявила мне дочь. — Немцы все забрали. А ведь мы им сами наливали, и помногу.

— Ну и пили же они! — вздохнула мать, разом перестав плакать. — Любят, видать, это дело.

— Больше ста бутылок, это уж точно, — добавил отец, не вставая с колен.

— Так-таки ни одной не осталось? — гнул я свое, не теряя надежды: очень уж мне хотелось выпить, особенно здешнего белого — оно горьковатое, но взбадривает. — Я хорошо заплачу.

— Осталось только дорогое. Пять франков бутылка, — уступила мать.

— Идет!

И я вытащил из кармана большой пятифранковик.

— Принеси бутылку, — негромко велела она дочери. Та взяла свечку и скоро вернулась с литром: где-то они его припрятали.

Мне подали вино, я выпил, оставалось только уйти.

— А они не вернутся? — спросил я, вновь охваченный беспокойством.

— Может быть, — разом ответили они. — Но тогда уж все спалят, как грозились перед уходом.

— Съезжу посмотрю, что там.

— Ишь какой храбрый!.. Они вон где, — указал мне отец в направлении Нуарсер-сюр-ла-Лис.

Он даже вышел на дорогу и проводил меня глазами. Дочь и мать, оробев, остались подле маленького трупа.

— Вернись! — позвали они из дому. — Вернись, отец. Нечего тебе там делать, Жозеф.

— Ишь какой храбрый! — повторил отец и пожал мне руку.

Я опять зарысил на север.

— Вы хоть не говорите им, что мы еще здесь! — крикнула мне вдогонку девушка, выглянув за дверь.

— Завтра они и без меня увидят, тут вы еще или нет, — ответил я.

Я жалел, что отдал им свой пятифранковик. Эти сто су[13] встали между нами. Сто су довольно, чтобы возненавидеть человека и желать ему сдохнуть. Пока существуют сто су, не будет в нашем мире лишней любви.

— Завтра? — недоверчиво повторили они.

Завтра и для меня было где-то далеко, в таком завтра было немного смысла. Для всех нас важно прожить лишний час теперь: в мире, где все свелось к убийству, лишний час — это уже феномен.

Ехать пришлось недолго. Я рысил от дерева к дереву, ежеминутно ожидая, что меня окликнут или пристрелят. Но ничего не произошло.

Было, наверно, часа два ночи, когда я шагом въехал на невысокий взлобок. С него я разом увидел внизу ряды, много рядов зажженных газовых фонарей и, на переднем плане, освещенный вокзал с вагонами, с буфетом, откуда не доносилось, однако, ни звука. Ну, ни одного. Улицы, проспекты, фонари и еще другие световые параллели, целые кварталы, а вокруг одна тьма да жадная пустота, расстилавшаяся повсюду, словно лежавший передо мной город со всеми его огнями потерялся в ночи. Я спешился, сел на пригорок и хорошенько осмотрелся.

Все это никак не проясняло, есть в Нуарсере немцы или нет, но мне было известно, что, занимая город, они обычно поджигают его и, если они вошли в него, а пожаров не видно, значит, у них на этот счет свои особые планы и соображения.

Пушки тоже молчали, и это было подозрительно.

Коню моему тоже хотелось лечь. Он потянул за узду, я обернулся и вновь посмотрел в сторону города. Тут передо мной на пригорке что-то изменилось, не так чтобы очень, но достаточно, чтобы я крикнул: «Эй, кто идет?» В нескольких шагах от меня тени передвинулись. Там кто-то есть…

— Ну, чего орешь? — ответил мне хриплый, осевший, но явно принадлежавший французу голос и спросил: — Тоже отстал?

Теперь я его разглядел: пехотинец с франтовски заломленным козырьком. С тех пор прошли годы, а я все помню ту минуту, когда его фигура поднялась из травы, как мишень с изображением солдата на ярмарке в прежние времена.

Мы подошли друг к другу. В руке я держал свой револьвер. Не знаю почему, но еще секунда, и я выстрелил бы.

— Слышь, ты их видел? — спрашивает он.

— Нет, я послан сюда, чтобы их увидеть.

— Ты из сто сорок пятого драгунского?

— Да, а ты?

— Я из запаса.

— Да? — удивленно протянул я. Это был первый резервист, встреченный мной на войне. Мы всегда общались только с кадровыми. Лица я его не различал, но голос у него был не такой, что у наших, — вроде как более грустный, а это лучше. Вот почему я невольно отнесся к нему с известным доверием. Все-таки голос — это уже кое-что.

— С меня хватит, — твердил он. — Пусть меня лучше боши в плен возьмут.

Он говорил в открытую.

— А как ты это устроишь?

Неожиданно меня больше всего заинтересовало, как он собирается угодить к немцам.

— Еще не знаю.

— А как ты сумел драпануть? Сдаться-то в плен не больно легко.

— А мне насрать! Пойду и сдамся.

— Значит, трусишь?

— Да, трушу, и, если хочешь знать, все остальное херней считаю. А на немцев я чихать хотел — они мне худого не делали.

— Тише, — говорю я ему, — может, они нас слышат.

У меня было такое чувство, что с немцами надо повежливей. Мне здорово хотелось, чтобы этот хмырь из запаса, раз уж мы повстречались, помог мне уразуметь, почему я, как и все остальные, тоже боюсь воевать. Но он ничего не объяснял, только долдонил, что сыт по горло.

Потом он мне рассказал, что утром, чуть рассвело, весь их полк разбежался из-за наших стрелков, которые сдуру открыли огонь по его роте. Их полк в это время не ждали: он подошел на три часа раньше срока. И усталые стрелки, не разобравшись, сыпанули по ним. Знакомый мотив: мне его уже играли.

— Мне-то, понимаешь, это было на руку, — добавил он. — «Робинзон», — говорю я себе. Робинзон — это моя фамилия. Леон Робинзон. «Ноги в руки — сейчас или никогда», — подумал я. Правильно? Рванул я, значит, вдоль леска и, представляешь себе, напарываюсь на нашего капитана. Стоит он, прижавшись к дереву — зацепило его крепко: копыта откидывать собирается. Вцепился себе в ногу обеими руками и плюется. Кровища отовсюду хлещет, глаза на лоб лезут. Рядом никого. Ну, думаю, спекся. «Мама! Мама!» — хнычет он, подыхая, и кровью ссыт.

«Кончай! — говорю я ему. — Насрать на тебя твоей маме». Так просто сказал, мимоходом, все равно что сплюнул. Представляешь, как этой сволочи кисло стало! Что, старина? Не часто ведь капитану правду в глаза сказать удается. Грех таким случаем не попользоваться. Уж очень редок… Чтобы легче нарезать было, побросал я снаряжение, а потом и оружие. В утиное болото — оно рядом подвернулось. Понимаешь: не хочу я никого убивать, не обучен этому. Я и в мирное-то время драк не любил, всегда в сторонку отваливал. Словом, понимаешь? На гражданке пробовал я на завод постоянно ходить — я ведь малость гравер, да только не по душе мне это было: вечно там все ссорятся. Мне больше нравилось торговать вечерними газетами в квартале поспокойней, где меня знали — вокруг Французского банка, на площади Победы и улице Пти-Шан, к примеру. Я никогда не забирался за улицу Лувра и Пале-Рояль, представляешь? По утрам я работал рассыльным у торговцев. К концу дня отнесешь чего-нибудь… Словом, крутился, вроде за разнорабочего был. А с оружием дела иметь не хочу. Увидят тебя с ним немцы — что тогда? Худо будет. А так — вроде как прогуливаешься. Ни в руках, ни в карманах ничего. Они же чувствуют, что тебя легко в плен взять, понимаешь? Знают, с кем имеют дело. А еще лучше бы угодить к ним нагишом. Как лошадь! Тогда уж ни за что не узнать, к какой ты армии принадлежишь.

— Верно.

Я начал смекать, что возраст — это кое-что! Углубляет мысли, делает практичней.

— Там они, что ли, а?

Мы вдвоем рассуждали и прикидывали свои шансы, ища свое будущее, как на карте, на большом освещенном пространстве города, молча лежавшего перед нами.

— Пошли?

Первым делом надо было перебраться через железную дорогу. Если там есть часовые, нас возьмут на мушку. А может, и нет. Посмотрим. Только вот как пойдем — верхом или через туннель?

— Поторапливаться надо, — добавил Робинзон. — Такие вещи делаются ночью. Днем, понимаешь, всякий тебе враг, всякий перед другим выставляется, даже на войне. Она ведь тот же базар. Клячу с собой прихватишь?

Я прихватил. Из осторожности: так скорей удерешь, если плохо примут. Мы дошли до переезда, где шлагбаум задирал вверх свои большие красно-белые лапы. Я таких никогда не видел: под Парижем они совсем другие.

— Думаешь, они уже в городе?

— Наверняка, — ответил Робинзон. — Давай топай. Теперь нам поневоле приходилось быть заправскими храбрецами из-за коня, который преспокойно следовал за нами, словно подталкивая нас копытами. Слышно было только, как цокают подковы. Так он и выбивал эхо, как ни в чем не бывало.

На ночь, что ли, тот Робинзон надеялся, чтобы вытащить нас из такого переплета? Мы шли посередине безлюдной улицы, не таясь, в ногу, как на учении.

Робинзон был прав: днем от земли до неба пощады не будет. А так, шагая по мостовой, мы наверняка выглядели безобидными, даже простоватыми, вроде как из увольнения возвращались.

— Слыхал, первый-то гусарский в Лилле вот так, целиком, в плен угодил. Входят они в город, как приказано, и ничего не подозревают. Полковник впереди. А на главной улице, приятель, ловушка захлопывается. Немцы всюду — спереди, сзади, в окнах. Ну, и конец. Попались, как крысы. Точь-в-точь как крысы. Вот повезло!

— Ах, стервецы!

— Нет, ты подумай, ты только подумай! Мы в себя прийти не могли: надо же так замечательно сдаться, так четко, так быстро. Все наши от зависти слюни пускали.

Ставни магазинов были закрыты, чистенькие жилые домики с палисадниками — тоже. Но, миновав почту, мы увидели дом чуть побольше остальных, и там во всех окнах горели огни — и внизу, и на верхотуре. Мы позвонили у дверей. Конь по-прежнему следовал за нами. Открыл нам упитанный бородач.

— Я — мэр Нуарсера, — выпалил он, хоть мы еще спросить не успели. — Я жду немцев.

И он вышел на лунный свет, чтобы разглядеть нас. Убедившись, что мы не немцы, а все еще французы, он стряхнул с себя важность и стал радушен. Ну и засмущался, конечно. Нас он, ясное дело, не ждал, наше появление нарушило какие-то его расчеты и принятые решения. Этой ночью немцы должны были занять Нуарсер, его предупредили, и он уже все согласовал с префектурой: полковника ихнего — сюда, лазарет — туда и так далее. Что, если они появятся сейчас, когда мы здесь? Наверняка выйдут неприятности, осложнения всякие. Этого он нам в открытую не сказал, но видно было, что подумал.

Тут он, прямо в темноте и безмолвии, где мы затерялись, принялся разглагольствовать об общих интересах. Разумеется, только о них. О благосостоянии общины. О доверенных ему художественных ценностях Нуарсера — самой священной своей обязанности. В особенности о церкви пятнадцатого столетия. Вдруг эту церковь пятнадцатого столетия немцы сожгут? Как в Кондесюр-Изер, по соседству, а? Придут в дурное настроение и сожгут. Разозлятся, что встретили здесь нас. Он дал нам понять, какую мы на себя берем ответственность. Ох, уж эта несознательная молодежь! Немцы не любят подозрительных городков, где еще бродят неприятельские солдаты. Это же всем известно…

Пока он вполголоса урезонивал нас, его жена и две дочки, аппетитные пухленькие блондинки, поддакивали ему: то одна словечко ввернет, то другая. Словом, нас выгоняли. Между мэром и нами колыхались духовные и археологические ценности, неожиданно ставшие весомыми, потому как в Нуарсере их некому было ночью оспаривать. Мэр старался поймать эти призраки, облечь их в патриотические и моральные призывы, но они тут же разлетались из-за нашего страха, нашего эгоизма, а также из-за простой и чистой правды.

Нуарсерский мэр надрывался, трогательно силясь убедить нас, что долг велит нам немедленно убираться ко всем чертям; выражался он, конечно, не так грубо, как майор Укуссон, но в своем роде не менее категорично.

Что мы, двое, могли противопоставить всем этим могучим доводам? Только наше маленькое желание не подохнуть и не сгореть. Этого мало, тем более что такие вещи не скажешь вслух во время войны. И пришлось нам свернуть на другие пустые улицы. Решительно все, кого я ни встречал этой ночью, раскрывали передо мной душу.

— Эк не везет! — вздохнул Робинзон, когда мы уходили. — Вот был бы ты немцем — ты парень славный, — взял бы ты меня в плен и сделал доброе дело. Трудно, однако, на войне от самого себя избавиться.

— А ты, — говорю я, — разве не взял бы меня в плен, будь ты немцем? Тебе за это медаль, может, дали бы. Она как-то трудно по-немецки называется, медаль ихняя.

Так и не встретив по дороге никого, кто хотел бы взять нас в плен, мы уселись на скамью в каком-то скверике и съели банку тунца, которую Леон Робинзон с самого утра таскал и грел в кармане. Теперь вдалеке, но, правда, очень далеко, снова слышалась канонада. Ну что бы противникам сидеть у себя и оставить нас тут в покое!

Потом мы двинулись по набережной, вдоль наполовину разгруженных барж. Там мы долго, длинными струями, мочились в воду. Коня мы по-прежнему вели за собой в поводу, как огромную собаку, но у моста, в однокомнатном домике смотрителя, обнаружили еще одного мертвеца, тоже лежавшего на матрасе: это был француз, майор конных стрелков, немного похожий лицом на Робинзона.

— Ну и образина! — указал мне на него Робинзон. — Не люблю мертвяков.

— Самое смешное, — ответил я, — что он малость на тебя смахивает: такой же длинный нос, да и годами ты немногим моложе.

— Это все, понимаешь, от усталости: она всех на одно лицо перекраивает. А вот видел бы ты меня раньше! Я каждое воскресенье на велике гонял. Красивый я был парень, старина! А уж икры!.. Понятное дело, спорт! Ляжки тоже от него развиваются.

Мы вышли из домика. Спичка, которую мы чиркнули, чтобы глянуть на мертвеца, потухла.

— Гляди-ка, опоздали! Да погляди же!

Длинная серо-зеленая полоса в ночи уже очертила верхушку холма на краю городка. День! Одним больше, одним меньше. Придется протискиваться сквозь него, как сквозь все остальные, ставшие чем-то вроде все более тесных обручей, прочерченных траекториями и свистом картечи.

— Вернешься сюда завтрашней ночью? — спросил он на прощание.

— Не будет завтрашней ночи, старина. Ты никак себя за генерала принимаешь?

— Ни о чем я больше не думаю, — сказал он напоследок. — Понимаешь, ни о чем. Кроме одного — как не подохнуть. Этого с меня хватает. Я говорю себе: каждый выигранный день — это все-таки лишний день.

— Точно. Прощай, старина. Удачи тебе!

— И тебе. Может, свидимся.

Так мы оба и вернулись на войну. А потом случилось столько всякого, что сейчас нелегко рассказать: сегодняшние люди уже не поймут.

Чтобы быть на виду и тебя уважали, нужно было скоренько сдружиться с гражданскими: чем дольше тянулась война, тем больше они в тылу борзели. Это я враз усек, вернувшись в Париж, а еще — что у их жен бешенство матки, а старики знай пялятся да руки распускают — кто под юбку лезет, кто в карман.

В тылу получали наследство фронтовиков и быстро научились примазываться к их славе, с пристойным видом перенося утраты — мужественно и без особых страданий.

Матери ходили кто в сестрах милосердия, кто в мученицах, не расставаясь с длинными траурными вуалями и похоронками с ободком, которые министр вовремя вручал им через чиновника мэрии. В общем, все налаживалось.

На приличных похоронах можно, конечно, поскорбеть, но все равно думаешь о наследстве, о приближающемся отпуске, об аппетитной вдове, которой, говорят, не занимать темперамента, а еще — по контрасту — о том, как пожить подольше, а может, и вовсе не сдохнуть… Почем знать?

Когда идешь вот так за гробом, все с тобой раскланиваются. Это приятно. Тут уж держись как следует, соблюдай подобающий вид, не отпускай громких шуточек и радуйся про себя.

Во время войны танцевали не на первых этажах, а в подвалах. Фронтовики это не только терпели — любили. Не успевали они приехать на побывку, как уже требовали этого, и никто это подозрительным не находил. В сущности, подозрительна только смелость. Смелость за счет своего тела. Почему бы в таком случае не наградить ею и червяка: он ведь тоже розовый, бледный и мягкий, как мы. Мне лично жаловаться теперь было не на что. Меня даже от всего освободили благодаря ранению, медали за отвагу и прочему. Когда я пошел на поправку, мне ее принесли прямо в госпиталь. В тот же день я двинул в театр, чтобы в антрактах похвастаться ею перед гражданскими. Колоссальное впечатление! Это были первые медали, появившиеся в Париже. Событие!

Именно в тот раз в фойе «Комической оперы» я познакомился с американочкой Лолой, и она-то окончательно вправила мне мозги.

Бывают дни, которые только и запоминаешь в череде месяцев, не стоивших, пожалуй, того, чтобы жить. В моей жизни таким решающим днем стал день медали и «Комической оперы».

Из-за Лолы и вопросов, которыми я с ходу ее засыпал, хотя она на них почти не отвечала, я жутко заинтересовался Соединенными Штатами. Вот так, пустишься путешествовать, а уж вернешься — когда и как сумеешь.

В то время, о котором я говорю, каждому хотелось ходить в военном. Формы не было только у нейтралов и шпионов, а это почти одно и то же. Лола носила казенное обмундирование — и премиленькое, расшитое красными крестиками, где только можно: на рукавах, на кепи, лихо сдвинутом набок на завитых волосах. Она приехала помогать нам спасать Францию в меру своих слабых сил, но от всего сердца, призналась она управляющему отелем. Мы сразу поняли друг друга, хотя и не полностью, потому что сердечные порывы стали мне здорово неприятны. Я предпочитал им просто порывы тела. Сердцу доверять нельзя: этому выучили меня на войне — и основательно. Забывать об этом я не собирался.

Сердце у Лолы было нежное, слабое и восторженное. Тело было милое, очень ласковое, и мне пришлось принять ее целиком, какой она была. А была она, в общем, милая девчонка, только вот между нами стояла война, это сволочное беспредельное помешательство, которое заставляло одну половину человечества, любящую или нет — не важно, гнать на бойню другую половину. А уж такая мания поневоле отравляла отношения. Для меня, затягивавшего выздоровление насколько возможно и вовсе не стремившегося в очередной раз вернуться на огненное кладбище боев, наша нелепая резня с лязгом оживала на каждом моем шагу по городу. А вокруг одно бесконечное приспособленчество.

Однако шансов проскочить было немного: у меня начисто отсутствовали связи, необходимые, чтобы вывернуться. Знакомство я водил только с бедняками, то есть с людьми, чья смерть никого не интересует. На Лолу рассчитывать не приходилось: эта мне окопаться не поможет. Она была сестрой милосердия, но и во сне никому не приснилось бы что-нибудь более воинственное, чем это прелестное дитя, — разве что капитан Бекасс. До того как я побарахтался в вязкой грязи героизма, ее ухватки маленькой Жанны д'Арк меня, пожалуй, увлекли бы, обратив в ее веру, но теперь, после площади Клиши и записи в добровольцы, у меня развилась фобия ко всякому героизму — и на словах, и на деле. Я вылечился, до конца вылечился.

Для удобства дам из Американского экспедиционного корпуса группу сестер, в которую входила Лола, поместили в отеле «Паритц», и, чтобы потрафить им, а ей в особенности (у нее были связи), Лоле поручили руководить в самом отеле специальной службой изготовления яблочных оладий для парижских госпиталей. Лола исполняла свои безобидные обязанности с рвением, которое, между прочим, скоро кончилось для нее довольно скверно.

Сказать по правде, Лола в жизни не пекла оладий. Поэтому она набрала команду наемных кухарок, и после нескольких опытов оладьи были готовы к отправке: в меру сочные, поджаристые, а уж сладкие — язык проглотишь. Каждое утро в десять Лола вставала, принимала ванну и спускалась в кухни, находившиеся где-то под землей, рядом с подвалами. Так, повторяю, каждое утро и в одном только черно-желтом японском кимоно, прощальном подарке какого-то приятеля из Сан-Франциско.

Итак, все шло лучше не надо, и мы собирались выиграть войну, когда одним прекрасным утром, перед завтраком, я застал Лолу не в себе. Она отказывалась притронуться к еде. Предчувствие беды, внезапной болезни охватило меня. Я с трудом уломал ее довериться моим нежным попечениям.

Регулярно снимая пробу с оладий, Лола за месяц потолстела на два фунта с лишком. О том же свидетельствовал форменный ремень, который пришлось отпустить на одну дырочку. Начались слезы. Пытаясь по возможности ее утешить, я от волнения объездил с ней на такси кучу аптек в разных концах города. К несчастью, все весы неумолимо подтвердили, что два фунта лишних она-таки нагуляла. Тогда я предложил ей передать свои обязанности одной из ее товарок, которые, напротив, стремились «поправиться». Лола слышать не захотела о таком компромиссе: она сочла его позором и своего рода маленьким дезертирством. Кстати, в этой связи она сообщила мне, что ее прапрапрадед состоял в экипаже достославного «Мейфлауэра»[14], прибывшего в Бостон в тысяча шестьсот семьдесят седьмом году; принимая во внимание столь памятное событие, она ни за что не соглашалась уклониться от своего долга, пусть скромного, но тем не менее священного.

Короче, с этого дня она отщипывала от оладьи кусочек лишь на один зуб, а зубы у нее были ровные и очень симпатичные. Боязнь потолстеть отравляла ей всякое удовольствие. Она стала чахнуть. Вскоре оладьи уже внушали ей такой же страх, как мне — снаряды. Теперь мы чаще всего гуляли с ней для моциона где придется — по набережным, по бульварам, не заглядывая даже в «Наполитен», потому как от мороженого дамы тоже толстеют.

Мне в жизни не снилось такое уютное жилье, как номер Лолы — бледно-голубая спальня с ванной рядом. Повсюду фото ее знакомых с надписями — редко от женщин, часто от парней, красивых кучерявых брюнетов в ее вкусе. Она рассказывала мне, какого цвета у них глаза, и читала посвятительные надписи — нежные, высокопарные и всегда прощальные. Сначала, из вежливости, я смущался среди всех этих изображений, потом перестал.

Когда мы уставали обниматься, она неизменно возвращалась к войне и оладьям, а я не перебивал ее. Занимала место в наших разговорах и Франция. Для Лолы она оставалась образцом рыцарственности с несколько расплывчатыми контурами во времени и пространстве, но в данный момент тяжелораненой и поэтому весьма трогательной. Я же, когда мне толковали о Франции, думал исключительно о своей шкуре и поневоле был куда более сдержан по части излияний. У каждого свое пугало. Но поскольку в постели Лола была податлива, я никогда ей не перечил. Однако душевно я ее не удовлетворял. Ей хотелось бы видеть меня в мерцающем ореоле, а я со своей стороны начисто не мог понять, с какой мне стати пребывать в таком возвышенном состоянии; напротив, у меня были тысячи неопровержимых оснований питать прямо противоположное настроение.

В конце концов, Лола просто блажила от счастья и оптимизма, как все, кто живет на солнечной стороне жизни, стороне привилегий, здоровья, надежности, и кому предстоит еще долго жить.

Она изводила меня разговорами о душе, а это слово вечно вертелось у нее на языке. Душа — это тщеславие и телесные радости, когда ты здоров, но в то же время — желание вырваться из тела, как только человек заболевает или дела перестают идти на лад. Из этих двух поз выбираешь ту, которая тебе удобней в данную минуту, — и все тут! Пока можно выбирать — вы в порядке. Но у меня-то не было больше выбора, моя игра была сделана! Я по самые уши увяз в реальности, и к тому же смерть шла за мной, так сказать, по пятам. Мне не по силам было думать о чем-нибудь, кроме собственной судьбы смертника с отсрочкой казни, судьбы, которую все, между прочим, считали для меня вполне нормальной.

Эту своего рода растянутую агонию при ясном уме и отличном самочувствии, во время которой до тебя не доходит ничего, кроме абсолютных истин, надо вытерпеть самому, если хочешь навсегда понять, что вокруг тебя говорят.

Мой вывод был таков: пусть немцы придут сюда, убивают, грабят, жгут все — отель, оладьи, Лолу, Тюильри, министров, их любимчиков, «Купол»[15], Лувр, универмаги; пусть свалятся на город, обрушат гром небесный и адское пламя на эту прогнившую ярмарку, к которой уже ничего более пакостного не добавишь; мне терять нечего, а выиграть можно все.

Невелика потеря — пожар в доме твоего хозяина. Все равно если уж не он сам, так другой — немец, француз, англичанин или китаец — придет в срок и потребует квартирную плату. В марках или франках — неважно: так или иначе платить надо.

Словом, настроение у меня было ни к черту. Скажи я Лоле, что думаю о войне, она бы сочла меня чудовищем и лишила радостей своей близости. Поэтому я и воздерживался от подобных признаний. С другой стороны, я испытывал известные трудности и в смысле соперников. Кое-кто из офицеров пытался умыкнуть у меня Лолу. Эта конкуренция представляла для меня серьезную опасность: у них было такое средство соблазна, как кресты Почетного легиона. В то время в американских газетах только и речи было, что об этих пресловутых крестах. Думаю даже, что раза два-три я оказался рогат, и наши отношения с Лолой дали бы трещину, если бы именно в тот момент эта фитюлька не убедилась в моей безусловной полезности, выражавшейся в том, что я каждое утро мог снимать пробу с оладий вместо нее.

Такая переквалификация в последнюю минуту принесла мне спасение. Меня-то лично Лола легко бы заменила. Но ведь я же был мужественный фронтовик, вполне достойный выполнять ее ответственное задание! С тех пор мы стали не просто любовниками, но компаньонами. Начались новые времена.

Тело ее было для меня источником бесконечной радости. Мне никогда не надоедало изучать ее американские прелести. По правде, был я свинья свиньей. И остался ею. Я даже пришел к приятному и ободряющему убеждению, что страна, способная производить такие смелые при всем их изяществе тела, да еще с такими соблазнительными душевными порывами, несомненно, сулит много других капитальных открытий — в биологическом смысле, разумеется.

Я столько лапал Лолу, что решил отправиться в Штаты, как в паломничество, и по возможности поскорей. И я, действительно, не знал ни покоя, ни отдыха (как безжалостно жизнь мне ни препятствовала и ни травила меня), пока не пустился в эту отчаянную мистико-анатомическую авантюру.

Вот так, подвалившись к Лоле, я и открыл для себя Новый Свет. Разумеется, у Лолы было не только тело: его украшала также маленькая головка, прелестная и немного жестокая по причине серо-голубых глаз, чуть раскосых, как у дикой кошки.

Стоило мне глянуть ей в лицо, как у меня текли слюнки и во рту появлялся привкус сухого белого вина. Короче, глаза у нее были жесткие и лишенные той приятной ориентально-фрагонаровской[16] коммерческой живости, которая читается почти во всех здешних глазах.

Встречались мы обычно в кафе по соседству. Раненые, а их становилось все больше, ковыляли по улицам, часто в расхристанном виде. В пользу их устраивались «дни» — сборы в пользу таких, сборы в пользу этаких, а главное, в пользу организаторов «дней». Врать, целоваться, умирать. Заниматься чем-либо другим возбранялось. В газетах, с афиш, пешком и в колясках — врали повсюду, врали с неистовством, превосходящим пределы вообразимого, границы смешного и абсурдного. Врали все. Врали наперегонки — кто хлеще. Скоро в городе не осталось правды. Той малости, что еще оставалась от нее в тысяча девятьсот четырнадцатом году, теперь стыдились. Все, к чему ни притронешься, было поддельное — сахар, аэропланы, сандалии, варенье, фотографии; все, что читаешь, глотаешь, сосешь, превозносишь, проповедуешь, опровергаешь, защищаешь, — все было только злобными призраками, суррогатом и гримасничаньем. Даже предатели и те были поддельные. Безумие лжи и веры заразительно, как парша. Маленькая Лола знала по-французски всего несколько фраз, но и те были патриотические: «Мы их уделаем!.. Идем, Мадлон!..» Хоть плачь.

Вот Лола и склонялась перед нашей смертью с упорством и бесстыдством, как, впрочем, все женщины: теперь ведь вошло в моду быть смелой за чужой счет.

А я как нарочно обнаружил в себе бездну вкуса к вещам, отделявшим меня от войны! Я постоянно выспрашивал у Лолы всякие сведения об ее Америке, но она отвечала мне лишь совершенно расплывчатыми, претенциозными и явно ненадежными комментариями, имевшими целью произвести на меня сногсшибательное впечатление.

Однако теперь я зарекся верить впечатлениям. Один раз меня поймали на впечатлении, но больше мне зубы не заговорят. Никто.

Я верил телу Лолы, но не верил душе. Я рассматривал Лолу как хорошенькую тыловичку, окопавшуюся подальше от войны, подальше от жизни.

Она возмущала мою тоску лексиконом бульварных газет: береты, фанфары, моя Лотарингия, белые перчатки. А покамест я как можно чаще выказывал ей внимание, уверив ее, что от этого она похудеет. Но тут она больше полагалась на наши далекие прогулки. Я-то эти долгие прогулки ненавидел. Но она настаивала.

Поэтому во второй половине дня мы по-спортивному совершали многочасовой «обход озер» в Булонском лесу.

Природа — ужасная мерзость, и, даже прирученная, как в Булонском лесу, она вгоняет в тоску настоящих горожан. В таких случаях они очень легко начинают откровенничать. На городских жителей, гуляющих среди деревьев, накатывают неуемные воспоминания, и особенно легко это случается в сыром, обрешеченном, засаленном, плешивом Булонском лесу. Лола тоже испытывала эту меланхолическую и беспокойную тягу к откровенности. Гуляя со мной, она почти искренне рассказывала мне тысячи мелочей о своей нью-йоркской жизни и тамошних подружках.

Мне так и не удавалось до конца разобраться, насколько правдоподобен сложный переплет долларов, помолвок, разводов, покупок платьев и драгоценностей, составлявший, как мне казалось, ее жизнь.

В тот день мы направились к ипподрому. В этих местах часто попадались фиакры, и дети на осликах, и дети, пылившие пешком, и машины, набитые солдатами-отпускниками, на полном ходу, от поезда до поезда, искавшими в боковых аллеях незанятых женщин, пылившими еще сильнее, торопившимися пообедать и заняться любовью, возбужденными, липкими, настороженными, подгоняемыми неумолимым временем и жаждой жизни. Они исходили потом от похоти и жары.

Лес был ухожен хуже, чем обычно: администрация временно подзапустила его.

— Тут, наверно, было до войны очень красиво? — интересовалась Лола. — Элегантно? Расскажите, Фердинан. Здесь и устраивались скачки? Как у нас в Нью-Йорке?

По правде сказать, до войны я ни разу не был на скачках, но для развлечения Лолы понапридумал тысячи всяких красивых подробностей, припомнив все, что на этот счет мне жужжали когда-то в уши. Туалеты… Модницы… Сверкающие экипажи… Старт… Веселые разливистые фанфары… Препятствия… Президент республики… Длинные очереди к кассам… Лихорадка ставок и так далее.

Мое идеализированное описание так ей понравилось, что даже сблизило нас. С этой минуты Лола открыла, что у нас есть хоть одна общая, у меня, правда, скрытая, слабость — светская жизнь. От волнения она меня даже внезапно поцеловала, что, признаюсь, случалось не часто. К тому же ее трогала меланхолия вещей, вышедших из моды. Каждый оплакивает уходящее время на свой лад. Лола отсчитывала убегающие годы по отмирающей моде.

— Фердинан, — спросила она, — вы верите, что здесь когда-нибудь возобновятся скачки?

— Когда кончится война — конечно, Лола.

— Но это не наверняка?

— Нет, не наверняка.

Предположение, что в Лоншане не будет больше скачек, ошеломило ее. Мировая скорбь берет человека с той стороны, с какой может, и это ей, кажется, почти всегда удается.

— Представьте себе, что война затянется надолго, Фердинан, скажем, на несколько лет. Тогда мне будет уже поздно возвращаться сюда. Вы понимаете меня, Фердинан? Я так люблю красивые места вроде этого — светские, элегантные. А будет слишком поздно. Наверно, бесповоротно поздно. Когда здесь возобновятся скачки, я буду старой, Фердинан. Уже старой. Вот увидите, Фердинан, будет слишком поздно. Я чувствую, что будет слишком поздно.

И тут она опять пришла в отчаяние, как из-за тех двух фунтов. Чтобы успокоиться, я вывалил все надежды, какие только успел напридумывать. Мол, ей всего двадцать три. Война быстро минует. Вновь настанут хорошие дни. По крайней мере для нее. Она же такая хорошенькая… Потерянное время? Она его наверстает. За ней будут ухаживать. Она еще не скоро разонравится мужчинам. Чтобы сделать мне приятное, она прикинулась, будто поверила.

— Не достаточно ли мы находились? — спросила она.

— Для похудания?

— Ах, верно, я об этом забыла.

Мы покинули Лоншан, дети тоже ушли. Осталась одна пыль. Отпускники еще гонялись за счастьем, но уже не в здешних лесках, а на террасах кафе у заставы Майо.

Мы шли к Сен-Клу берегом реки, затянутым плещущей пеленой осеннего тумана. У моста чиркали носом о сваи несколько барж, груженных до самой палубы углем, который вдавливал их в воду.

За парковой решеткой развертывался исполинский веер зелени. Деревья своим сладостным размахом и силой напоминают долгие сны. Только теперь я их побаивался: я ведь привык видеть за каждым засаду. Что ни дерево — позади обязательно труп. Главная аллея между двух шпалер роз вела к фонтанам. У киоска вечерние тени медленно собирались вокруг юбок старой дамы, торгующей сельтерской. Дальше, на боковых дорожках, трепыхались большие кубы и прямоугольники из темной ткани — праздничные палатки, которые настигла здесь война, наполнившая их тишиной.

— Скоро год, как все ушли! — посетовала старуха при сельтерской. — Теперь за день и двое мимо не пройдут. Я прихожу просто по привычке. А сколько здесь раньше народу бывало!

Только это старуха и поняла из всего, что произошло, только это. Лоле захотелось пройти мимо пустых палаток. Странное и грустное желание.

Мы насчитали штук двадцать таких палаток — длинных, украшенных зеркалами, маленьких, которых было больше, ярмарочных кондитерских, лотерейных будок; даже театрик, насквозь продуваемый сквозняками; палатки были повсюду, под каждым деревом; у одной, рядом с главной аллеей, не было уже боковых полотнищ: их разнесло ветром, как старую тайну.

Палатки постепенно клонились к палой листве и грязи. Мы остановились у последней, накренившейся больше других и качавшейся на столбах под ветром, словно корабль с неубранными парусами, который с минуты на минуту порвет последний причальный трос. Она вся дрожала, крепчавший ветер трепал среднее полотнище, задирая его к небу над крышей. На фронтоне еще читались красно-зеленые буквы. Раньше здесь был тир под вывеской «Стенд наций».

Сторожить его было некому. Хозяин, вероятно, сам стрелял теперь где-нибудь вместе с владельцами других аттракционов и клиентами.

Сколько пуль угодило в маленькие мишени, как их изрешетило мелкими белыми точками! Мишени изображали шуточную свадьбу: в первом ряду жестяная невеста с цветами, кузен-военный и жених с толстой красной рожей; во втором — гости, которых наверняка много раз убивали, когда ярмарка еще была на полном ходу.

— Уверена, Фердинан, вы — хороший стрелок. Продолжайся ярмарка до сих пор, мы бы с вами посостязались… Вы ведь хороший стрелок, Фердинан, правда?

— Нет, неважный.

В последнем ряду за свадьбой еще одна раскрашенная картинка — мэрия с флагом. Когда лавчонка действовала, стреляли и по мэрии — в окна, которые распахивались с коротким сухим звонком, и даже в крошечный жестяной флаг. А еще — в полк, который, как мой на площади Клиши, маршировал сбоку и куда-то вниз между курительными трубками и воздушными шариками. Во все это прежде стреляли, кому сколько захочется, а теперь стреляли в меня. И вчера так было, и завтра будет.

— В меня тоже стреляли, Лола! — не сдержался и ляпнул я.

— Пойдемте! — отрезала она. — Вы говорите глупости, Фердинан, и мы простудимся.

Мы двинулись в направлении Сен-Клу по главной Королевской аллее, стараясь обходить грязь; Лола держала меня за руку, ручка у нее была маленькая, но я был не в состоянии думать ни о чем, кроме цинковой свадьбы «Стенда», что мы оставили в сумерках аллеи. Это было сильнее меня — я даже забывал целовать Лолу. Со мной творилось что-то странное. Думаю, именно с этой минуты и стало так трудно успокаивать мою голову с засевшими в ней мыслями.

Когда мы добрались до моста Сен-Клу, уже совсем стемнело.

— Фердинан, хотите, пообедаем у Дюваля? Вам же нравится у Дюваля… Вы развлечетесь: там всегда масса публики. Или вы предпочитаете пообедать у меня в номере?

Словом, она была куда как предупредительна в тот вечер.

Наконец мы все-таки двинули к Дювалю. Но едва сели за стол, как все вокруг представилось мне несуразно диким. Мне почудилось, что люди, сидящие рядами вокруг нас, тоже ждут своей пули, а те посвистывают среди жрущих.

— А ну, живо отсюда! — шуганул я посетителей. — Уматывайте! Сейчас откроют огонь! Вас перестреляют! Нас всех перестреляют!

Меня живенько отвезли в отель Лолы. Но и там мне мерещилось то же самое. Все, кто шествовал по коридорам «Паритца», шли словно под пули; для этого же предназначались и служащие, расположившиеся в главной кассе, и даже тип в небесно-голубой с золотисто-солнечным униформе внизу у дверей гостиницы, который именовался швейцаром, и военные — гуляющие офицеры и генералы, не такие, конечно, красивые, как он, но тоже в мундирах; все это было одним огромным тиром, откуда никому уже не выбраться. Нет, больше это была не шутка.

— Сейчас откроют огонь! — надсаживался я посреди большого салона. — Сейчас откроют огонь! Уматывайте!

Потом я кричал то же и в окно. Меня не отпускало. Форменный скандал!

— Бедный солдат! — жалели меня кругом. Швейцар осторожненько, уговорами увел меня в бар.

Дал мне выпить, и я выпил, а потом за мной, только не так деликатно, явились жандармы. На «Стенде наций» тоже были жандармы. Я их видел. Лола поцеловала меня и помогла им увести меня в наручниках.

Так я заболел и слег в жару, помешавшись от страха, объяснили мне в госпитале. Возможно. Лучшее, что можно сделать в нашем мире, — это уйти из него. Верно? А помешанный ты или нет, трусишь или нет — не все ли равно?

История наделала шуму. Одни твердили: «Этот парень — анархист. Расстрелять его, благо момент подходящий, и немедленно. Тут нечего колебаться и тянуть: сейчас война». Другие, потерпеливее, склонялись к тому, что я просто-напросто сифилитик и настоящий псих; значит, меня надо упрятать до конца войны или по крайней мере на несколько месяцев и лечить, пока они, кто не псих и пребывает в здравом уме, не довоюют. Это доказывает, что самое верное средство прослыть душевно здоровым — это быть беспардонным нахалом. Если у тебя достаточно нахальства, тебе позволено почти все, нет, просто все; тогда за тебя большинство, а оно-то и решает, псих ты или нет.

Диагноз, однако, мне поставили неопределенный. Власти решили на месяц отдать меня под наблюдение. Моей подружке Лоле разрешили несколько свиданий со мной, матери — тоже. Вот и все.

Нас, подозреваемых в симуляции, разместили в одном из лицеев Исси-ле-Мулино, специально приспособленном для приема и уличения — мягким или форсированным способом в зависимости от случая — солдат вроде меня, у которых захромали или вовсе исчезли патриотические идеалы. Обращались с нами не так уж плохо, но мы все время чувствовали, что за нами наблюдают молчаливые санитары и что уши у них длинные.

Подержав людей под таким присмотром, их без шума выписывали — кого в психушку, кого на фронт, а кого и к стенке.

Я все время гадал, кому следующему из ребят, согнанных в это темное место и тихо переговаривающихся сейчас в столовой, вскоре предстоит стать призраком.

Рядом с решеткой у входа, в павильончике, жила привратница, продававшая нам ячменный сахар, апельсины и все, что нужно для пришивания пуговиц. Сверх того она торговала наслаждением. Сержантам оно обходилось в десять франков. Купить его мог всякий. Только вот не следовало с ней откровенничать, до чего все так охочи в такие минуты. Подобные излияния могли дорого обойтись. Все, что ей поверяли, она дословно передавала главному врачу, и это подшивалось в дело, идущее в военный суд. Можно было считать доказанным, что она за доверчивость подвела под расстрел бригадира спаги[17], которому и двадцати-то не было, потом сапера из запаса, наглотавшегося гвоздей, чтобы испортить себе желудок, и еще одного истерика, выболтавшего ей, как он на фронте разыгрывал приступы паралича. Чтобы прощупать меня, она как-то вечером предложила мне солдатскую книжку отца шестерых детей. Этот отец семейства помер, сказала она, а мне бумаги могут пригодиться — устроюсь где-нибудь в тылу на нестроевой. В общем, она была сука, хотя в постели бабец что надо, так что мы постоянно захаживали к ней и получали удовольствие. Словом, шлюха она была форменная. Впрочем, чтобы получить удовольствие, это и требуется. В делах, касающихся передка, стервозность все равно что перец в хорошем соусе — самонужнейшая приправа.

Здания лицея выходили на просторную, золотистую летом террасу с густыми деревьями, откуда великолепно просматривалась величественная перспектива Парижа. На этой террасе по четвергам нас и ожидали посетители, в том числе Лола, аккуратно приносившая мне пирожные, советы и папиросы. Врачей мы видели каждое утро. Они благожелательно расспрашивали нас, только непонятно было, что на самом деле у них на уме. С неизменно приветливыми лицами они носили вокруг нас наш смертный приговор.

Многие из больных, самые первые из всех, кто находился там под наблюдением, доходили в этой приторной атмосфере до такого возбуждения, что по ночам, не в силах спать, расхаживали по палате, вслух жалуясь на тоску и качаясь между надеждой и отчаянием, как на глыбе, повисшей в горах над пропастью. Так они терзались день за днем, пока в один прекрасный вечер не срывались вниз — шли и признавались во всем главном врачу. Их мы больше не видели. Я тоже был не спокоен. Но когда ты слаб, лучший способ окрепнуть — это содрать с тех, кого особенно боишься, последние лохмотья престижа, который у них еще остался. Надо приучиться видеть их такими, каковы они на деле, даже хуже — со всех точек зрения. Невозможно себе представить, как это расковывает и раскрепощает. Это как бы придает вам второе «я», удваивает силы.

Утрачивается привлекательный ореол таинственности, завораживающий вас и попусту отнимающий ваше время, а комедия, которую они ломают, становится для вашего сознания не более приятной и полезной, чем возня последней свиньи в луже.

Моим соседом по койке был один капрал, тоже доброволец. До августа учитель в каком-то лицее в Турени, он — я сам от него слышал — преподавал историю и географию. Через несколько месяцев войны выяснилось, что этот учитель — вор, да такой, что поискать надо. Он без удержу крал консервы из полкового обоза, из фургонов интендантства, из ротного запаса — отовсюду, где только можно.

В конце концов он загремел под военный суд, но вместе с нами попал сюда. Его семья отчаянно пыталась доказать, что он свихнулся и потерял моральную стойкость от грохота снарядов, и следствие затянулось на месяцы. Со мной он говорил редко. Часами расчесывал бороду, а когда все же снисходил до меня, то почти всегда говорил об одном — об открытом им способе не брюхатить больше жену. В самом ли деле он был псих? Когда весь мир выворачивается наизнанку и быть психом — значит интересоваться, почему тебя убивают, становится очевидно, что прослыть сумасшедшим можно без особых усилий. Конечно, надо еще, чтобы тебе поверили, но там, где речь идет о том, как избежать кромсания твоей туши на куски, мозги способны на чудеса воображения.

Ей-богу, все интересное происходит где-то под спудом. О подлинной истории человека никто ничего не знает.

Фамилия учителя была Зубрёж. На что он решился, спасая свои сонные артерии, глазные нервы и легкие? Вот главный вопрос, который нам следовало бы задать друг другу, чтобы остаться людьми — и притом практичными. Но мы были далеки от этого, плутая в бессмыслице идеалов под конвоем идиотских воинственных лозунгов, и, как угорелые крысы, силились удрать с горящего корабля, но в одиночку, без общего плана и не доверяя друг другу. Мы одурели от войны и впали в помешательство другого рода — страх.

Тем не менее в этом повальном бреду Зубрёж мне даже малость симпатизировал — с опаской, конечно.

Там, где мы находились, под вывеской, под которой нас поместили, не могло быть ни дружбы, ни доверия. Каждый высказывал лишь то, что не угрожало его шкуре, потому что почти каждое твое слово прослушивалось доносчиками.

Время от времени кто-нибудь из нас исчезал: это означало, что с ним разобрались и дело кончится военным судом, штрафной ротой или просто фронтом, а для самых удачливых — сумасшедшим домом в Кламаре.

Безостановочно поступали все новые воители с подозрением на симуляцию — изо всех родов войск, и совсем мальчишки, и почти старики, и трусы, и бахвалы; по четвергам их навещали жены, родители и таращившие глаза ребятишки.

Все они плакали навзрыд в приемной, особенно под вечер. Когда после свидания женщины и дети, шаркая ногами, уходили по тускло освещенному газом коридору, здесь, казалось, весь мир льет слезы от бессилия перед войной. Большое стадо плакс. Прямо с души воротит!

Для Лолы посещать меня в этой как бы тюрьме было в некотором роде приключением. Мы-то двое не плакали. Откуда у нас было взяться слезам?

— Неужели вы вправду сошли с ума, Фердинан? — спросила она меня в один из четвергов.

— Сошел, — признался я.

— Значит, здесь вас будут лечить?

— От страха не вылечишь, Лола.

— Неужели вы так сильно боитесь?

— Больше, чем вы думаете, Лола. Боюсь так, что если впоследствии умру своей смертью, то не желаю, чтобы меня сожгли. По мне лучше лежать в земле и спокойно гнить на кладбище: вдруг я еще воскресну? Почем знать? А сожгут, тогда уж конец, совсем конец, понятно, Лола? Что ни говори, скелет еще малость похож на человека. Он скорей оживет, чем пепел. Пепел — это конец. Ну, что скажете? Это же война, верно?

— Ох, вы же действительно трус, Фердинан. Вы мерзки, как крыса.

— Да, я действительно трус, Лола, я не принимаю войну и все, что с ней связано. Я не лью из-за нее слезы. Но я не смиряюсь. Не хнычу о себе. Я не принимаю войну целиком, не принимаю людей, имеющих к ней касательство, я не желаю иметь ничего общего ни с ней, ни с ними. Пусть их девятьсот девяносто пять миллионов, а я один, и все равно, Лола, заблуждаются они, а прав я, потому что я один знаю, чего хочу: я больше не хочу умирать.

— Но нельзя же отказаться от войны, Фердинан. Только сумасшедшие и трусы отказываются от войны, когда отечество в опасности.

— Тогда да здравствуют сумасшедшие и трусы! Вернее, да выживут сумасшедшие и трусы. Помните вы, к примеру, как звали хоть одного солдата, убитого во время Столетней войны, Лола? Хотелось ли вам когда-нибудь узнать хоть одно такое имя? Ведь нет? Никогда не хотелось? Они для вас так же безымянны, безразличны, чужды, как последний атом вот этого пресс-папье перед вами, как ваши утренние экскременты. Выходит, они умерли зазря, Лола. Совершенно зазря, кретины они эдакие! Уверяю вас, это уже доказано. Значение имеет одно — жизнь. Хотите пари, что через десять тысяч лет эта война, которая представляется нам сейчас таким примечательным событием, будет начисто забыта? И разве что дюжина ученых будет там и сям спорить о датах самых крупных прославивших ее кровопролитий. Вот и все, что люди до сих пор считают нужным помнить о других спустя несколько веков, лет или даже часов. Не верю я в будущее, Лола.

Когда Лола обнаружила, с какой откровенностью я хвастаюсь своим постыдным состоянием, она утратила ко мне всякую жалость. И окончательно прониклась презрением.

Она тут же решила со мной порвать. С нее за глаза довольно. Когда я вечером проводил ее до проходной нашего заведения, она меня не поцеловала.

Она решительно не допускала мысли, что приговоренный к смерти может не чувствовать в себе призвания умереть. Когда я поинтересовался у нее, как там с нашими оладьями, она даже не ответила.

Вернувшись в палату, я застал Зубрёжа у окна в окружении кучки солдат: он пробовал очки, защищающие глаза от света газовых рожков. Эта мысль, объяснил он нам, осенила его на берегу моря во время отпуска, а поскольку сейчас было лето, он собирался носить их днем в парке. Парк был огромен и надежно охранялся нарядами бдительных санитаров. На другой день Зубрёж настоял, чтобы я вышел с ним на террасу проверить его замечательные очки. Ослепительный день бил Зубрёжу в глаза, защищенные матовыми стеклами. Я заметил, что ноздри у учителя почти прозрачные, дыхание — учащенное.

— Друг мой, — доверительно сказал он мне, — время идет, но работает не на меня. Совесть моя недоступна для угрызений: я, слава Богу, от стеснительности избавился. В нашем мире преступление в счет не ставят — от этого давно отказались, да, давно, — в счет ставят промахи. А я, по-моему, совершил-таки промах, и непоправимый.

— Воруя консервы?

— Да. Представьте себе, я думал, что это отличная уловка. Пусть я выберусь из-под огня позорным способом, зато останусь цел, вернусь в мирную жизнь, все равно как после глубокого нырка выплываешь, обессилев, на поверхность моря. Мне это почти удалось. Но война, решительно, длится слишком долго. А чем дольше она тянется, тем трудней представить себе личность, достаточно отвратительную, чтобы внушить отвращение отечеству. Оно теперь приемлет любые жертвы, кто бы их ни приносил, любое пушечное мясо. Отечество стало бесконечно неприхотливым в выборе своих мучеников. Больше для него уже нет солдат, недостойных носить оружие и, главное, умереть с оружием в руках и от оружия. По последним сведениям, из меня хотят сделать героя. Похоже, мания человекоубийства сделалась совсем уж неуемной, раз начали прощать кражу банки консервов. Да что я говорю — прощать! Нет, забывать! Конечно, мы приучены постоянно восхищаться колоссальными бандитами, чью роскошь мы все поголовно чтим, хотя их существование, если к нему присмотреться, представляет собой бесконечную вереницу ежедневно возобновляемых преступлений. Но эти люди наслаждаются славой, почестями, могуществом, а их злодейства освящены законом, тогда как история — вам же известно, мне платят за то, что я ее знаю, — на всем своем протяжении учит, что безобидная мелкая кража, особенно жалкого съестного вроде куска хлеба, ветчины или сыра, неизбежно навлекает на виновного несмываемый позор, бесповоротное отторжение от общества, самые тяжкие наказания, автоматическое бесчестье и неискупимый стыд, и происходит это по двум причинам: во-первых, правонарушитель такого сорта обычно живет в бедности, а подобное состояние само по себе предосудительно и недостойно; во-вторых, его проступок в известном смысле молчаливый упрек обществу. Когда нищий ворует, он как бы индивидуально возвращает себе с помощью хитрости уворованное у него, понятно? До чего мы этак дойдем? Заметьте, за мелкую кражу во всех концах света карают с особой строгостью, и это не только мера социальной защиты, но, кроме того и главным образом, суровый урок всем несчастным: пусть не забывают свое место и касту, а надрываются на работе, радостно соглашаясь из столетия в столетие и во веки веков околевать от нищеты и голода. До сих пор, правда, у мелких воров оставалось в нашей республике то преимущество, что бесчестье лишало их права носить патриотическое оружие. Но уже завтра такой порядок изменится, и я, вор, вернусь на свое место в армию. Таков приказ. В высших сферах решено пройтись губкой по тому, что там именуется «моим заблуждением», и, заметьте, именуется так из уважения к чести моей семьи. Какое великодушие! Я спрашиваю вас, приятель, разве честь послужит моей семье ситом, которое будет пропускать французские пули и задерживать немецкие? Нет, таким ситом стану я, только я, верно? А когда я подохну, разве честь моей семьи воскресит меня? Да, я уже сейчас представляю себе свою семью, когда пройдет война, потому что все проходит. Я вижу, как погожим воскресеньем они весело резвятся на летней лужайке. А в трех футах под ними будет разлагаться протухшее мясо их папочки, киша червями и воняя гаже, чем кило дерьма после Четырнадцатого июля[18]. Удобрить борозду безвестного пахаря — вот истинное будущее подлинного солдата! Эх, приятель, уверяю вас, наша жизнь — всего лишь гигантское издевательство над жизнью. Вы молоды. Пусть эти минуты ясновидения заменят вам целые годы опыта. Слушайте меня хорошенько, приятель, и не клюйте больше, безотчетно и бездумно, на самый опасный и блестящий крючок, на который ловит вас смертоносное лицемерие нашего общества: «Сочувствие к участи и положению неимущего…» Говорю вам, простофили, дурни, вечно избитые, ограбленные, истекающие потом в этой жизни, предупреждаю вас, что, если сильные мира сего проникаются к вам любовью, значит, они собираются превратить вас в пушечное мясо. Это безошибочный признак. Все начинается с нежных чувств к вам. Насколько помнится, Людовик Четырнадцатый, тот по крайней мере откровенно плевать хотел на свой добрый народ. Людовик Пятнадцатый — тоже. Он им анальное отверстие себе подтирал. Конечно, в те времена жилось трудно — беднякам вообще никогда сладко не живется, но из них хотя бы не выжимали кишки с таким же упорством и ожесточением, с каким это делают нынешние тираны; говорю вам, залог покоя маленьких людей — презрение сильных мира сего, думающих о народе только из корысти или садизма. Философы — запомните это, пока мы здесь, — вот кто первым начал рассказывать басни доброму народу. Он-то, кроме катехизиса, ничего не знал. А они объявили, что намерены просветить его. О, они открыли ему немало истин. И каких! Блистательных! От них ослепнуть было можно. Вот это да! — поверил добрый народ. Вот это да! Это как раз то, что нам нужно. Умрем, как один, за это! Народу вечно хочется за что-нибудь умирать. Да здравствует Дидро! Браво, Вольтер! — заорал народ. Ну, ладно, эти хоть были философами. Но народ орал еще: «Да здравствует Карно!»[19] — а тот куда как хорошо умел организовывать победы. И да здравствует все! Тут уж нашлись ребята, которые не дали доброму народу коснеть в невежестве и фанатизме. Они указали ему дороги к свободе. Они раскрепостили его. И пошло! Первым делом каждый должен уметь читать газеты. В этом спасение! Обучите всех, да поскорей. Долой неграмотность, неграмотных быть не должно, все должны быть солдатами-гражданами! Которые голосуют. Умеют читать. И сражаться. И маршируют. И посылают воздушные поцелуи. На таком режиме добрый народ живо дозрел. А коли так, надо же на что-то направить восторженное сознание обретенной свободы. Дантон не зря был так красноречив. Несколькими лозунгами, такими прочувствованными и оглушительными, что они звучат до сих пор, он в два счета мобилизовал добрый народ. Это была первая отправка первых батальонов неистовых защитников свободы. Первых дураков, ставших избирателями и знаменопоклонниками, которых Дюмурье[20] повел на убой во Фландрию. Сам-то он, слишком поздно сев за эту миленькую игру в идеализм, всему предпочитал деньгу и дезертировал. Он стал нашим последним наемником. Даровой солдат — это было нечто новое. Настолько новое, что Гёте, сам Гёте, был ослеплен этим, попав под Вальми. Перед когортами восторженных оборванцев, которые по собственному почину явились туда, чтобы подставиться под штыки прусского короля ради защиты туманной патриотической фикции, Гёте почувствовал, что он еще многому должен учиться. «С этого дня и с этого места начинается новая эпоха», — воскликнул он с присущим его гению блеском. Ничего себе?… Затем, поскольку система оказалась превосходной, началось серийное производство героев, обходившееся все дешевле благодаря совершенствованию системы. Это пошло на пользу всем[21] — Бисмарку, обоим Наполеонам, Барресу[22], равно как всаднице Эльзе. Знаменопоклонство быстро вытеснило веру в Небо, порядком устаревшую, подорванную Реформацией и давно уже сосредоточенную в епископских загашниках. Раньше, когда в моде был фанатизм, толпа кричала: «Слава Иисусу! Еретиков на костер!» Однако еретики были редки и умирали добровольно. А в наши дни вопят: «К стенке тех, кто ни рыба ни мясо! Кто выжат как лимон! Кто равнодушен к тому, что пишут! Миллионы, напра-во!» Люди, которые не желают ни драться, ни убивать, — это вонючие пацифисты. Взять их и растерзать! Прикончить всех на разные лады. Чтобы научить их жить, первым делом вытряхнуть из них потроха, выдавить им глаза из орбит, положить конец этим грязным слюнтяям. Пусть легионами дохнут, взлетают на воздух, исходят кровью, сгорают в кислоте, и все это ради того, чтобы отечество стало еще более любимым, радостным, нежным. А если среди них найдутся подонки, которые отказываются понимать эти возвышенные мысли, им остается только лечь в землю вместе с остальными, правда, малость иначе — на самом краю кладбища под позорной надгробной надписью: «Трусы, лишенные идеалов», потому что они, презренные твари, потеряли великое право на кусочек тени от памятника, сооруженного на центральной дорожке для приличных мертвецов, а также право хоть краем уха услышать министра, который в воскресенье приедет отлить у префекта и после завтрака возгремит прочувствованной речью над павшими.

Тут Зубрёжа позвали из глубины сада: главный врач неотложно требовал его через дежурного санитара.

— Иду, — ответил Зубрёж и успел только сунуть мне черновик речи, которую на мне же и опробовал. Актерский прием.

Больше я его не видел. Он страдал общим пороком всех интеллектуалов — пустословием. Парень знал слишком много, и это сбивало его с толку. Ему всегда требовались всякие фокусы, чтобы взбодрить себя, когда надо было на что-нибудь решаться.

Сейчас я редко думаю о том вечере, когда мы расстались с Зубрёжем: это было давным-давно. Но все-таки вспоминаю. Дома предместья, окружавшие наш парк, вырисовывались тогда особенно отчетливо, как это бывает с любыми предметами в первых сумерках. Деревья как бы вырастали в тени, вздымаясь к небу, где они сливались с ночью.

Я никогда не пытался узнать, что стало с Зубрёжем и действительно ли он «исчез», как поговаривали. Но если это правда, тем лучше.

Семена будущего сволочного мира прорастали еще в самой толще войны.

Чтобы угадать, какой станет наша жизнь, эта истеричка, достаточно было посмотреть, как она неистовствует в кабаке «Олимпия». Внизу, в длинном подвале-дансинге, искоса подглядывавшем за тобой сотней зеркал, она трепыхалась в пыли и отчаянии под негро-иудео-саксонскую музыку. Британцы вперемешку с черными. Повсюду на алых диванах курили и орали меланхоличные и воинственные левантинцы и русские. Их мундиры, полустершиеся теперь в нашей памяти, были ростками сегодняшнего дня, который покамест все еще созревает, но мало-помалу тоже превратится в кучу перегноя.

Каждую неделю, раздразнив в себе вожделение несколькими часами, проведенными в «Олимпии», мы всей компанией отправлялись с визитом к нашей бельевщице, перчаточнице и книгопродавщице мадам Эрот в тупике Березина за «Фоли-Бержер»; теперь его больше не существует, а тогда девочки выводили туда собачек на поводке делать свои дела.

Мы ходили к ней искать на ощупь свое счастье, которому яростно угрожал весь мир. Желаний своих мы, конечно, стыдились, но привередничать не приходилось. Отказываться от любви еще трудней, чем от жизни. В этом мире так уж повелось: то убиваешь, то любишь — и все разом. «Я тебя ненавижу! Я тебя обожаю!» Ты защищаешься, тешишь себя надеждой и отчаянно силишься любой ценой передать жизнь двуногому существу следующего века, словно так уж неописуемо приятно знать, что у тебя будет продолжение и это, в конечном счете, обеспечит тебе вечность. Целоваться — как почесываться: хочется во что бы то ни стало.

Психически я чувствовал себя лучше, но с дальнейшей военной службой было неясно. Время от времени меня увольняли в город. Итак, нашу бельевщицу звали мадам Эрот. Лоб у ней был низкий и до того узкий, что поначалу оторопь брала, зато губы были такие улыбчивые и пухлые, что потом ты не знал, как от них оторваться. Под сенью невероятной похотливости и незабываемого темперамента в ней таилась куча простейших вожделений — хищных и благочестиво-коммерческих.

Благодаря союзникам и, главное, собственному лону она за несколько месяцев составила себе состояние. Надо сказать, что за год до того ее избавили от яичников в связи с воспалением фаллопиевой трубы. Эта освободительная кастрация и стала основой ее благосостояния. Иногда гонорея оборачивается для женщины Божьим даром. Баба, которая только и знает что боится залететь, — та же калека и никогда не пойдет далеко.

И старики, и молодые, как мне тогда казалось, думали, что в подсобках книжно-бельевых лавок можно без труда и по дешевке заняться любовью. Лет двадцать назад так оно и было, но с тех пор многое, особенно по части удовольствий, больше не делается. Англосаксонское пуританство с каждым месяцем все больше иссушает нас и почти свело на нет импровизированные забавы в подсобках магазинов. Все тут же превращается в благонравное супружество.

Мадам Эрот сумела воспользоваться остатками былой вольности, дававшей возможность получить наслаждение встоячку и задешево. Однажды в воскресенье один аукционист не у дел проходил мимо ее магазина, завернул туда да там и остался. Был он чуточку маразматик, но в этом смысле не прогрессировал. Их счастье не вызвало особых пересудов. Под сенью бредовых призывов газет к последним патриотическим жертвам продолжалась, только еще более скрытно, строго размеренная, продуманно предусмотрительная жизнь. Тень и свет, изнанка и лицевая сторона медали!

Аукционист помещал в Голландии капиталы самых ушлых своих знакомых, а сдружившись с мадам Эрот, стал делать то же самое и для нее. Галстуки, лифчики и дамские рубашечки, которые она продавала, помогали ей сохранять клиентов и клиенток, а главное, побуждали их заглядывать к ней почаще.

Начало свиданий с иностранцами и своими, французами, происходило в розовом отсвете занавесок под неумолчный стрекот хозяйки, чья особа, упитанная, словоохотливая и надушенная до одури, могла пробудить игривость в самом увядшем печеночнике. Во всей этой мешанине мадам Эрот не только не терялась, но даже получала барыши — во-первых, деньгами, потому что взимала свою долю с каждой любовной сделки, а во-вторых, уже тем, что вокруг нее усиленно кипели страсти и она сплетнями, намеками, предательством сводила и разводила парочки, получая при этом не меньше удовольствия, чем они сами.

Она без передышки создавала счастье и драмы. Она насыщала жизнь страстями. Торговля ее от этого шла только успешней.

Пруст, сам полупризрак, безвозвратно погряз в бесконечной расслабляющей мешанине обычаев и поступков представителей высшего света, обитателей пустоты, призраков желаний, стеснительных распутников, вечно ожидающих своего Ватто, безвольных искателей несбыточных Кифер[23]. Зато мадам Эрот, крепкая простолюдинка, надежно цеплялась за землю своими животными и алчными вожделениями.

Если люди так злы, то, вероятно, потому, что страдают; но, перестав страдать, они еще долго не становятся хоть немного лучше.

Финансовые и чувственные успехи мадам Эрот еще не успели смягчить ее стяжательские склонности.

Она была не злобней, чем большинство тамошних мелких торговцев, но слишком старалась показать свою доброту и поэтому запоминалась. Лавочка ее была не только местом свиданий, но еще как бы черным ходом в мир богатства и роскоши, где я, вопреки всем своим стараниям, до этого не бывал и откуда, кстати, меня быстро и болезненно выперли после первого же и единственного краткого вторжения в него.

В Париже богачи живут вместе: их кварталы составляют как бы кусок торта, на который похож город: острый конец упирается в Лувр, а круглый край доходит до деревьев между мостом Отейль и заставой Терн; это самый лучший ломоть; все остальное — мука и дерьмо.

Переходя на ту сторону, где живут богатые, не сразу замечаешь, как велика там разница с другими кварталами: разве что улицы почище — и все. Совершить экскурсию во внутренний мир этих людей и вещей позволяют лишь случай или знакомство.

Проникнуть чуть дальше в этот заповедник лавочка мадам Эрот давала возможность благодаря аргентинцам, наезжавшим сюда из привилегированных кварталов покупать кальсоны и сорочки, а также развлекаться с прелестной коллекцией честолюбивых и хорошо сложенных артисточек и музыкантш, подружек мадам Эрот, которых та привлекала туда специально для этой цели.

К одной из них я прилип слишком сильно, хотя, как говорится, не мог ей предложить ничего, кроме своей молодости. В этом кругу ее звали маленькой Мюзин.

В тупике Березина, словно в провинциальном уголке, уже много лет втиснутом между двумя парижскими улицами, все, от лавки к лавке, знали друг друга, то есть подглядывали за соседями и чисто по-человечески, до форменного бреда, обоюдно чернили их.

Что касается материальной стороны, то в довоенные времена тамошние коммерсанты перебивались по мелочи и состязались в отчаянной экономии. Помимо прочих испытаний, хроническим бедствием этих лавочников была необходимость уже с четырех дня зажигать газ, иначе в полутемных магазинчиках было не подобраться к полкам. Зато они вознаграждали себя тем, что это создавало атмосферу, благоприятную для деликатных предложений.

Из-за войны многие лавки, несмотря ни на что, пришли в упадок, тогда как заведение мадам Эрот благодаря молодым аргентинцам, офицерам с деньгами и советам друга-аукциониста все больше расцветало, давая округе повод к комментариям, излагаемым, как легко себе представить, в самых забористых выражениях.

Отметим, к слову, что в этот самый период знаменитый кондитер из дома сто двенадцать растерял своих красавиц клиенток из-за мобилизации. Лошадей реквизировали столько, что прекрасные лакомки в перчатках до локтей, вынужденные теперь ходить пешком, перестали посещать кондитерскую и больше в нее не вернулись. Что до переплетчика нот Самбане, то он не устоял перед искушением поддаться своей извечной слабости и посодействовать с каким-нибудь солдатом. Однажды вечером эта дерзкая прихоть так некстати обуяла его, что безнадежно подорвала его репутацию у некоторых патриотов, тут же обвинивших его в шпионаже. Ему пришлось закрыть магазин.

Напротив, мадемуазель Эрманс из дома двадцать шесть, специализировавшаяся до тех пор на резиновых изделиях с произносимыми и непроизносимыми вслух названиями, отлично выпуталась бы в обстановке войны, если бы на нее не свалились трудности с добыванием презервативов: она получала их из Германии.

Словом, на пороге эпохи тонкого и демократического белья процветания добилась с легкостью только мадам Эрот.

Магазины обменивались анонимными письмами — и какими солеными! А мадам Эрот предпочитала для забавы посылать их высокопоставленным особам. Председателю совета министров, например, она писала с одной целью — уверить его, что жена наставляет ему рога, а маршалу Петену[24] сочиняла их со словарем по-английски, чтобы позлить его. Анонимные письма? Холодный душ на перышки! Мадам Эрот ежедневно получала на свое имя пакетик таких неподписанных посланий, и, уверяю вас, пахло от них не хорошо. Минут на десять она погружалась в изумление и задумчивость, но затем вновь быстро обретала равновесие — непонятно, как и какими средствами, но неизменно и основательно, потому что в ее внутреннем мире не было места для сомнений и уж подавно для правды.

Среди ее клиенток и протеже была куча актрисочек, у которых число долгов превышало число платьев. Мадам Эрот всем им давала советы, которые им всем шли на пользу, в том числе Мюзин, самой миленькой, на мой взгляд, из всех. Форменный музыкальный ангелочек, а не скрипачка, и, кстати, не без опыта: это она мне потом доказала. Неколебимая в своем желании преуспеть на земле, а не на небе, она к моменту нашего знакомства подвизалась в прелестной, совершенно парижской, но теперь начисто позабытой одноактной пьеске в театре «Варьете».

Она со скрипкой появлялась в чем-то вроде музыкального пролога — стихотворной импровизации. Восхитительный и сложный жанр.

Чувство она вызывала у меня очень сильное, и я проводил теперь время в неистовом метании между госпиталем и служебным подъездом театра, где встречал ее после спектакля. Впрочем, ждал ее не я один. Ее поочередно уводили и офицеры сухопутных сил, и — с еще большей легкостью — летчики, но самыми удачливыми соблазнителями оказывались, бесспорно, аргентинцы. Их торговля свежемороженым мясом приобретала масштаб стихии. Маленькая Мюзин недурно использовала эти меркантильные дни. И хорошо сделала: аргентинцев больше нет.

Я ничего не понимал. Она обманывала меня с кем попало и в чем угодно — с мужчинами и женщинами, в деньгах и в мыслях. Теперь мне случается встречать ее раз в два года или вроде того, как бывает с теми, кого хорошо знал. Два года — срок, необходимый для того, чтобы с первого взгляда безошибочно, словно инстинктивно, отдать себе отчет в изменениях, успевших обезобразить лицо, когда-то даже очаровательное.

Смотришь на нее, с минуту сомневаешься, а потом принимаешь его таким, каким оно стало со всей возрастающей дисгармонией черт. Ничего не поделаешь! Приходится узнавать эту старательную карикатуру, выгравированную двумя годами. Примириться с временем, нашим портретом. Вот тогда можно сказать, что ты вполне узнал человека (как иностранную купюру, которую сначала побаиваешься и принять, и отбросить), что ты не сбился с дороги, а шел по верному пути, неизменному пути, каким мы, не сговариваясь, шли еще два года, — по пути гниения. Вот и все.

Когда Мюзин вот так случайно встречается со мной, она словно старается избежать меня, обойти, куда-нибудь свернуть — такой страх я нагоняю на нее своей здоровенной башкой. От меня — это мне ясно — дурно пахнет ее прошлым. Я слишком хорошо ее знаю, знаю, сколько ей лет, и, как она ни старается, ей от меня не уйти. Она останавливается, загипнотизированная, как неким чудовищем, самим фактом моего существования. Из деликатности она считает себя обязанной задавать мне дурацкие, нелепые вопросы, ведя себя как служанка, уличенная в провинности. У женщин вообще душа прислуги. Но быть может, она просто убеждает себя в том, что испытывает ко мне отвращение, хотя на самом деле его не чувствует, пытаюсь я себя утешить. Быть может, я сам внушаю ей, что я мерзок. Может быть, у меня талант по этой части. В конце концов, почему уродство менее привлекательно для искусства, чем красота? Нужно развивать этот жанр.

Я долго считал Мюзин дурочкой, но это было всего лишь мнение отвергнутого самолюбия. Знаете, до войны мы все были еще невежественней и самовлюбленней, чем сегодня. Мы ничего не знали о подлинной жизни, словом, существовали бессознательно. Типчики, вроде меня, еще легче, чем сегодня, давали обвести себя вокруг пальца.

Я думал, что, раз я влюблен в Мюзин, а она — прелесть, это придаст мне всяческие достоинства, и в первую очередь недостающую мне храбрость, и все это лишь потому, что подружка у меня такая хорошенькая и такая отличная музыкантша. Любовь — как спиртное: чем ты пьяней и беспомощней, тем чувствуешь себя сильней, хитрей и уверенней в своих правах.

Мадам Эрот, родственница многочисленных павших героев, выходила из своего тупика не иначе как в трауре, да и отлучалась в город не часто: ее друг-аукционист был порядком ревнив. Мы собирались в столовой за магазином, который с началом его процветания стал смахивать на форменный маленький салон. Туда приходили поболтать, мило и пристойно развлечься при газовом свете. Маленькая Мюзин за роялем ублажала нас классикой, исключительно классикой, как требовали приличия в такую тяжелую годину. Плечом к плечу мы просиживали там вокруг аукциониста, делясь общими секретами, страхами и надеждами.

Прислуга, недавно нанятая мадам Эрот, страшно интересовалась, когда же все наконец соберутся с духом и переженятся. У нее в деревне свободной любви не понимали. Все эти аргентинцы, офицеры, шныряющие туда-сюда клиенты внушали ей почти животное беспокойство. Мюзин все чаще завладевали южноамериканские клиенты. Таким путем я в конце концов основательно познакомился с кухней и слугами этих господ: мне ведь часто приходилось ждать свою возлюбленную в людских. Лакеи, кстати, принимали меня за сутенера. А потом видеть во мне кота стали вообще все, включая самое Мюзин, да, пожалуй, и завсегдатаев мадам Эрот. Тут уж я ничего не мог поделать. Кроме того, рано или поздно мы все равно занимаем в глазах окружающих определенное социальное положение.

Военные власти еще на два месяца продлили мне отпуск для выздоровления и подумывали даже, не списать ли меня вчистую. Мы с Мюзин решили поселиться вместе в Бийанкуре. На самом-то деле она просто хитрила, чтобы отвязаться от меня: пользуясь тем, что мы жили так далеко, она все реже возвращалась домой. Она изобретала все новые предлоги, чтобы заночевать в Париже.

Тишина, стоявшая в Бийанкуре по ночам, оживлялась иногда ребяческими тревогами из-за аэропланов и цеппелинов: они давали горожанам возможность подрожать в свое оправдание. Когда темнело, я, поджидая возлюбленную, прогуливался до моста Гренель, где тень поднимается от реки к самому полотну метро, освещенному протянутыми во мраке четками светильников, и колоссальные массы металла с громом врезаются прямо в нутро больших домов на набережной Пасси.

В городах встречаются вот такие до идиотства уродливые уголки: из-за этого там трудно кого-нибудь встретить. В конце концов Мюзин стала навещать наш, так сказать, семейный очаг всего раз в неделю. Все чаще она аккомпанировала певицам у аргентинцев. Она могла бы зарабатывать на жизнь, играя на рояле в кинематографах, куда мне было бы много проще заходить за ней, но аргентинцы были веселые ребята и хорошо платили, а в кинематографах было грустно и платили мало. Такие предпочтения — это и есть жизнь.

В довершение моих несчастий появился «Театр для армии»! Мюзин мгновенно завела кучу связей в военном министерстве и все чаще, иногда на целые недели, стала выезжать на фронт развлекать наших солдатиков. Там она угощала сонатами и адажио штабных, располагавшихся в партере, чтобы удобней любоваться ее ногами. Солдаты, располагавшиеся в амфитеатре, позади начальства, услаждались только музыкой. После концертов ей поневоле приходилось проводить очень беспокойные ночи в прифронтовых гостиницах. Однажды она вернулась ко мне сияющая, с подписанным не кем-нибудь, а одним из наших крупных генералов свидетельством о ее героизме. Это свидетельство стало залогом ее окончательного взлета.

В аргентинской колонии она сумела сразу стать необычайно популярной. Ей всюду аплодировали. Все сходили с ума по моей Мюзин, прелестной «скрипачке войны», свежей, кудрявой и, сверх того, настоящей героине. Аргентинцы были люди благодарные, они относились к нашим полководцам с безмерным восхищением, и, когда Мюзин вернулась к ним со своим подлинным документом, смазливой мордочкой и прославленными проворством пальцами, они принялись, можно сказать, наперегонки, с торгов добиваться ее любви. Поэзия героического, не встречая сопротивления, покоряет тех, кто не идет на войну, а еще больше — тех, кого война безгранично обогащает. Это нормально.

О, уверяю вас, от такого задорного героизма голова у любого шла кругом! Судовладельцы из Рио наперебой предлагали свои имена и акции этой душке, так очаровательно придававшей женственность французскому воинскому мужеству. Надо признать, Мюзин сумела составить себе небольшой кокетливый репертуар из фронтовых россказней, который, как лихо сдвинутая набок шляпка, был ей очень к лицу. Она даже меня удивляла своей тактичностью, и должен сказать откровенно, что, плетя всякие небылицы про фронт, я рядом с ней выглядел грубым симулянтом. У нее был дар переносить свои выдумки в некую драматическую даль, где все приобретало значительность и проникновенность. Все, что мы, фронтовики, — это я сразу понял — могли напридумывать, было слишком материально и мимолетно. Моя красотка работала на вечность. Прав Клод Лоррен[25]: первый план картины всегда отталкивает; искусство требует, чтобы произведение возбуждало интерес чем-то далеким, неуловимым, потому что именно там укрывается ложь, эта мечта, рожденная действительностью, и единственное, что любит человек. Женщина, умеющая считаться с нашей жалкой натурой, легко становится нашей заветной, неизбывной и верховной надеждой. Мы ждем, что она сохранит для нас обманчивый смысл существования, и, пока она осуществляет это свое волшебное призвание, ей никто не мешает вполне прилично зарабатывать себе на жизнь. Мюзин инстинктивно так и делала.

Аргентинцы располагались около заставы Терн и в особенности по краю Булонского леса в шикарных укромных особнячках, где в зимнее время было разлито такое приятное тепло, что, когда вы входили с улицы, ваши мысли невольно настраивались на оптимистический лад.

В трепетном отчаянии я, как уже говорил, додумался до вовсе беспредельной глупости — стал как можно чаще поджидать свою подружку в людских. Иногда я терпеливо торчал там до утра; мне хотелось спать, но я не мог: мешала ревность и белое вино, которым меня щедро поили слуги. Аргентинцев-хозяев я видел редко, зато слушал их песни, трескучий испанский говор и рояль, который безостановочно гремел, но чаще всего не под руками Мюзин. Чем же были заняты в это время руки этой шлюхи?

Когда мы встречались утром у выхода, она при виде меня делала гримасу. В те времена я был еще по-звериному примитивен: как собака — кость, не хотел отдавать свою красотку.

Мы теряем большую часть молодости по собственной неловкости. Было очевидно, что моя возлюбленная окончательно бросит меня — и скоро. Тогда я еще не усвоил, что есть два совершенно различных человечества — богатое и бедное. Потребовались двадцать лет и война, чтобы научить меня не высовываться из своей норы и осведомляться, сколько стоят вещи и люди, прежде чем к ним привязываться.

Греясь в людской со своими сотоварищами лакеями, я не понимал, что у меня над головой танцуют аргентинские боги; они могли быть немцами, французами, китайцами — безразлично, но это были боги, богачи, и это надлежало понимать. Они наверху с Мюзин, я внизу ни с чем. Мюзин серьезно относилась к будущему, а потому предпочитала соединиться с кем-нибудь из богов. Я, разумеется, тоже думал о своем будущем, но думал словно в бреду, потому что во мне все время сидел потаенный страх погибнуть на войне или сдохнуть с голоду в мирное время. Я получил у смерти отсрочку и был влюблен. Нет, это не кошмар мне снился. Недалеко от нас, меньше чем в ста километрах, меня ждали, чтобы ухлопать, миллионы смелых, хорошо вооруженных, обученных людей; ждали меня и французы, чтобы продырявить мне шкуру, если я не соглашусь, чтобы мне ее изодрали в клочья те, кто напротив.

У бедняка есть в этом мире два основных средства, чтобы подохнуть, — абсолютное равнодушие себе подобных в мирное время, мания человекоубийства во время войны. Если ближние и думают о вас, то лишь затем, чтобы мучить, и только. Их, сволочей, вы интересуете только окровавленным. В этом смысле Зубрёж был совершенно прав. Зная, что тебя неизбежно погонят на бойню, не будешь особенно размышлять о будущем и думаешь только о том, как заполнить любовью еще оставшиеся у тебя дни, потому что это единственный способ хоть на время забыть о своем теле, с которого вскоре сверху донизу сдерут кожу.

Поскольку Мюзин меня избегала, я возомнил себя идеалистом; так называешь себя, когда одеваешь свои мелкие инстинкты в громкие слова. Мой отпуск подходил к концу. Газеты били во все колокола, требуя призыва всех, кто способен носить оружие, в особенности тех, у кого нет связей. Думать о чем-нибудь, кроме победы, официально запрещалось.

Как и Лола, Мюзин жаждала, чтобы меня быстренько отправили на фронт и я там остался, а так как я, безусловно, туда не торопился, она решила ускорить дело сама, что вообще-то было ей не свойственно.

Как-то вечером возвращаемся мы случайно вместе в Бийанкур, а тут проезжают горнисты-пожарники и все жильцы нашего дома сломя голову несутся в подвал по случаю какого-то цеппелина.

Такие паники по пустякам, когда весь квартал в одних пижамах, похватав свечи, с квохтаньем исчезал под землей в надежде спастись от почти мнимой опасности, доказывали, как устрашающе пустоголова вся эта публика, превращающаяся то в перепуганных кур, то в покорных самовлюбленных баранов. Подобная чудовищная неуравновешенность — лучшее средство внушить отвращение самому терпеливому и убежденному человеколюбцу.

С первым же раскатом тревожного горна Мюзин забыла о храбрости, которую в ней обнаружили в «Театре для армии». Она потребовала, чтобы я поспешил с ней в подвалы, в метро, в канализационный туннель — словом, куда придется, лишь бы очутиться в укрытии как можно глубже и, главное, как можно скорее. В конце концов от этого зрелища удирающих обывателей, толстых и тонких, вертлявых и величественных, наперегонки рвущихся к спасительной дыре, даже мне все стало безразлично. Трус или смельчак — невелика разница. Кролик или лев по натуре, человек всегда человек, он нигде не думает. Все, что не относится к добыванию денег, — бесконечно выше его. Суть жизни и смерти ему недоступна. Даже о собственной кончине он судит и рядит вкривь и вкось. Ему понятны лишь две вещи — деньги и зрелища.

Видя, что я упираюсь, Мюзин расхныкалась. Другие жильцы тоже тащили нас с собой, и я уступил. Загорелся спор, в каком подвале прятаться. Наконец большинство выбрало погреб мясника: он, дескать, заложен глубже, чем все остальные в доме. С порога там бил в нос острый запах, хорошо мне знакомый и показавшийся в ту минуту нестерпимым.

— Мюзин, неужели ты полезешь туда, где мясо на крюках висит? — спросил я.

— Почему бы нет? — удивилась она.

— Мне это слишком многое напоминает, и я лучше вернусь наверх, — сказал я.

— Значит, уходишь?

— Ты придешь ко мне, когда все кончится.

— Но ведь это может затянуться?

— Нет, я лучше подожду тебя наверху. Не люблю мяса, а налет долго не продлится.

Во время тревоги жильцы, чувствуя себя в безопасности, обменивались игривыми любезностями. Дамы в пеньюарах, спустившиеся последними, изящно и уверенно углублялись под пахучие своды, и мясник с мясничихой, стараясь принять их повежливей, извинялись за искусственный холод: он необходим для сохранности товара.

Мюзин исчезла в подвале вместе с остальными. Я прождал ее у нас наверху ночь, день, год. Она так ко мне и не вернулась.

С тех пор меня стало трудно удовлетворить, и в голове у меня сохранились только две мысли — спасти свою шкуру и уехать в Америку. Но до этого мне пришлось еще долгие месяцы лезть из кожи, чтобы увильнуть от войны.

«Пушек! Людей! Снарядов!» — вот чего не уставали требовать патриоты. Казалось, им не усидеть спокойно, пока несчастная Бельгия и безобидный маленький Эльзас несвободны от немецкого ига. Нам вдалбливали, что лучшие из нас не должны ни дышать, ни есть, ни совокупляться: жить можно только этой идеей. Правда, она не мешала уцелевшим делать дела. Словом, высокий моральный уровень тыла не вызывал сомнений.

Всем надлежало немедленно возвращаться в свои части. Но на первом же осмотре мое состояние было оценено настолько ниже среднего, что годен я оказался только на отправку в другой — костно-неврологический — госпиталь. Однажды утром мы, шестеро раненых и больных, три артиллериста, три драгуна, вышли со сборного пункта и отправились искать место, где ремонтируют потерянную доблесть, утраченные рефлексы и сломанные руки. Сначала, как все раненые в те годы, мы прошли контроль в Валь-де-Грас[26], величественной старой крепости, обросшей деревьями, как бородой, где в коридорах здорово разило омнибусом — запахом, сегодня и, видимо, навсегда исчезнувшим, смесью вони от ног, соломы и масляных фонарей. В Валь-де-Грас мы не задержались: не успели мы появиться, как два офицера административной службы, переутомленные и обсыпанные перхотью, наорали на нас, грозя нам военным судом, а другие администраторы вышвырнули нас на улицу. Нет у них для нас мест, объявили они, указав нам неопределенное направление на какой-то бастион в пригороде.

От бистро к бастиону, от стаканчика спиртного к чашке кофе с молоком мы брели вшестером наугад, плутая в поисках нового пристанища, предназначенного, видимо, для лечения немощных героев вроде нас.

Только один из нас обладал каким-то намеком на имущество, целиком, надо сказать, умещавшееся в жестянке из-под галет «Перно», знаменитой тогда марке, о которой я давно уже не слышал. В ней наш товарищ держал папиросы и зубную щетку; поэтому мы даже смеялись над ним — подобная забота о зубах встречалась тогда не часто — и даже дразнили его «гомиком» за такую необычайную утонченность.

Наконец, к половине ночи, после долгих скитаний, мы подошли к разбухшим от темноты валам бастиона номер сорок три в Бисетре[27]. Его-то мы и искали.

Бастион только что отремонтировали для приема калек и стариков. Сад был еще не разбит.

К нашему прибытию на военной половине находилась только одна привратница. Шел сильный дождь. Услышав наши шаги, она перетрусила, но мы ее тут же рассмешили, цапнув за известное место.

— Я думала, немцы! — воскликнула она.

— Они далеко, — успокоили мы ее.

— С чем у вас непорядок? — забеспокоилась она.

— Со всем, кроме одной штучки, — брякнул один из артиллеристов.

Сказанул он, спору нет, ловко, и привратница это признала. Позднее в том же бастионе разместили стариков из «Общественного призрения». Для них спешно построили новые корпуса чуть ли не сплошь из стекла, где их, как насекомых, и продержали до конца военных действий. Окрестные холмы покрылись сыпью крошечных участков, которые перемежались лужами жидкой грязи, заполнившими пространство между убогими лачугами. Около последних росли латук да чахлая редиска, которыми — скорее всего, из уважения к владельцам — лакомились зажравшиеся улитки.

В госпитале у нас было чисто, как всегда бывает первые несколько недель, когда и надо осматривать такие места, потому что у нас не любят поддерживать порядок и все, можно сказать, ведут себя как форменные пакостники. Устроились мы, значит, на металлических койках как попало и при лунном свете: помещение было такое новое, что электричество еще не успели подвести.

После подъема знакомиться с нами пришел наш главный врач, очень, по всей видимости, довольный нашим прибытием и очень радушный. У него были свои причины радоваться: его только что произвели в майоры медслужбы. Глаза у этого человека были красивейшие в мире, сверхъестественно бархатистые, чем он успешно пользовался, волнуя четырех наших доброволиц-сестричек, с предупредительными ужимками окружавших главного врача и не сводивших с него глаз. С первой же встречи он предупредил нас, что займется нашим моральным состоянием. Не чинясь, он запросто взял за плечо одного из нас и, отечески опираясь на него, бодрым голосом начертал правила поведения и наикратчайший маршрут, которым нам следует не унывая и как можно скорее вновь поспешить туда, где нам раскроят череп.

Честное слово, какие бы нам ни попадались врачи, все они думали только об этом. Казалось, им от этого становится легче. Это было какое-то новое извращение.

— Вам вверила себя Франция, друзья мои, а Франция — женщина, прекраснейшая из женщин! — завел он. — Она уповает на ваш героизм. Жертва самого подлого, самого зверского насилия, она вправе требовать, чтобы ее сыны отомстили за нее, чтобы они восстановили неприкосновенность ее территории, пусть даже ценой величайших жертв. Что касается нас, мы все здесь исполним свой долг, исполняйте же и вы свой! Наша наука принадлежит вам. Она ваша! На ваше излечение будут брошены все средства. Помогите же и вы нам своей доброй волей. Я знаю: вы нам в ней не откажете. И да обретете вы возможность поскорей занять свое место в окопах рядом с вашими дорогими товарищами, свое священное место во имя нашей любимой земли. Да здравствует Франция! Вперед!

Он знал, как говорить с солдатами.

Мы слушали его, стоя смирно у изножья своих коек.

За спиной врача брюнетка из группы хорошеньких сестричек не справилась с душившим ее волнением: его выдали слезы. Остальные сестры, ее товарки, тут же захлопотали:

— Дорогая! Дорогая! Уверяю вас, он вернется. Успокойтесь!

Старательней всех убеждала плачущую ее кузина, пухленькая блондинка. Обняв ее и проходя мимо меня, толстушка шепнула мне, что ее милочка кузина убивается так из-за близкого отъезда жениха, призванного на флот. Пылкий, но несколько смутившийся мэтр силился смягчить прекрасное трагическое волнение, вызванное его краткой и прочувствованной речью. Он стоял перед брюнеткой растерянный и огорченный. Он вселил слишком бурную тревогу в сердце избранной натуры, возвышенное, ранимое, нежное.

— Если бы мы знали, мэтр, мы бы вас предупредили, — шепнула и ему кузина-блондинка. — Они так сильно любят друг друга!

Группа сестер и сам мэтр, переговариваясь и шурша халатами, исчезли в коридоре. Нами больше не занимались.

Я попытался припомнить и уразуметь смысл речи, произнесенной человеком с прекрасными глазами, но его слова, по зрелом размышлении, не только меня не растрогали, а, напротив, показались мне наилучшим средством отбить всякое желание умирать. К такому же выводу пришли и мои товарищи, но в отличие от меня они не усмотрели в его словах ни вызова, ни оскорбления. Они вообще не старались понять, что творилось в окружающей нас жизни, а лишь ощущали, да и то смутно, что обычное безумие мира за последние месяцы в огромной степени усилилось и теперь у их существования нет решительно никакой постоянной опоры.

В госпитале мысль о смерти так же преследовала нас, как во мраке Фландрии, только, конечно, здесь она, неотвратимая, как и там, угрожала нам издали, направленная на нас заботами начальства.

Здесь на нас, естественно, не орали, с нами говорили ласково и о чем угодно, кроме смерти, но наш приговор ясно проглядывал на уголке любой бумаги, которую нам давали подписать, в каждой мере предосторожности, принимаемой в отношении нас, — на медальонах, браслетах, в малейшем послаблении, в каждой даваемой нам врачом рекомендации. Мы чувствовали, что мы пересчитаны, охраняемы, пронумерованы и состоим в главном резерве завтрашней отправки… Эти стервы сестры не делили нашу участь, а, напротив, по контрасту, думали только о том, как прожить долго, очень долго, любить, гулять и тысячи, десятки тысяч раз заниматься любовью. У каждого из этих ангелочков, словно у арестантов, был припрятан между ногами свой планчик, любовный планчик на будущее, когда мы уже околеем где-нибудь в грязи и бог знает как.

Тогда они примутся издавать поминальные вздохи, обдуманные и нежные, которые очень их украсят; они молча и взволнованно воскресят в памяти трагические дни войны и ушедших. «Помните молодого Бардамю? — скажут они в вечерних сумерках, подумав обо мне. — Ну, того, у которого было так трудно остановить кашель. Бедный мальчик был так подавлен. Интересно, что с ним стало?»

Несколько слов вовремя высказанного сожаления к лицу иным женщинам, как лунный свет к пушистым волосам.

За каждой их фразой и проявлением внимания — и это следовало сразу понять — крылось вот что: «Ты скоро подохнешь, милый солдатик. Это же война. У каждого своя жизнь, своя роль, своя смерть. Мы делаем вид, что разделяем твое отчаяние. Но чужую смерть разделить нельзя. Все должно доставаться тем, кто здоров душой и телом; жизнь — это развлечение, не больше и не меньше, а мы — девушки крепкие, красивые, ухоженные и хорошо воспитанные. Для нас все автоматически сводится к биологии, радостному зрелищу, все превращается в удовольствие. Этого требует наше здоровье! Мы не вправе вольничать с ним и предаваться мерзкой тоске. Нам нужны возбуждающие средства, только они, а о вас скоро забудут, солдатик. Будьте паиньками, околевайте поскорей. И пусть война быстрее кончается, чтобы мы могли повыходить замуж за ваших любезных офицеров. Особенно за брюнетов. Да здравствует отечество, о котором постоянно твердит папа! Как, наверно, хорошо будет любить муженька, когда он вернется с войны! Он получит орден, он отличится. А ты, солдатик, сможешь почистить ему его щегольские сапоги в день нашей свадьбы, если к тому времени будешь еще жив. Разве ты не порадуешься нашему счастью, солдатик?»

Из утра в утро мы видели нашего главного врача, совершавшего обход в сопровождении сестер. Мы узнали, что он — ученый. Вокруг отведенных для нас палат бестолково и вприпрыжку ковыляли старики из соседнего приюта. Обнажая гнилушки зубов, они разносили из палаты в палату сплетни, обрывки избитых пересудов и злобных выдумок. Здесь, запертые в казенной нищете закрытого заведения, старые труженики подбирали все дерьмо, накопившееся вокруг их души к исходу долгих лет рабства. Их распирала бессильная ненависть, протухшая в пропахшем мочой безделье общих спален. Они тратили блеющие остатки последних сил на одно — на то, чтобы еще немного вредить себе и сводить на нет уцелевшие в них крохи дыхания и радости.

Это было для них наивысшим наслаждением! В их задубевшем нутре не осталось больше ни атома, который не пропитался бы злостью.

Как только было решено, что мы, солдаты, разделим с этими стариками относительный комфорт бастиона, они дружно возненавидели нас, что не мешало им клянчить у нас же остатки табака, валявшиеся на окнах, и огрызки черствого хлеба, упавшие под скамейки. В часы приема пищи их восковые лица прилипали к окнам нашей столовой. Над их гноящимися носами украдкой посверкивали глазки старых голодных крыс. Один из этих калек по прозвищу папаша Пируэт, что был хитрей и плутоватей остальных, приходил развлекать нас песенками своей молодости. За табак он был готов на все, что ни прикажут, только не соглашался пройти мимо бастионного морга, который, кстати сказать, никогда не пустовал. Одна из наших шуточек состояла в том, чтобы под видом прогулки увести его в сторону морга и, очутившись у самых его дверей, спросить: «Не хочешь зайти?» Тут уж он, несмотря на одышку, удирал так быстро и далеко, что дня два после этого не казал к нам носу: папаша Пируэт мельком видел смерть.

Наш прекрасноглазый главный врач профессор Падегроб с целью вернуть нам душу оснастил госпиталь целой кучей сложных и сверкающих электрических машин, разряды которых мы периодически испытывали на себе: он считал ток средством повышения тонуса, и на сеансы приходилось соглашаться под страхом вылететь из госпиталя. Падегроб, видимо, был очень богат, иначе ему бы ни за что не накупить столько дорогостоящих подобий электрического стула. Тесть его, крупный политикан, здорово нагрел руки на государственной закупке земли, и доктор мог позволить себе не жмотничать.

Этим следовало пользоваться. В конце концов все улаживается — и преступление, и наказание. Мы принимали его таким, каким он был, и не питали к нему ненависти. Он с великим тщанием изучал нашу нервную систему и расспрашивал нас учтивым, хоть и не без фамильярности тоном. Его отрепетированное добродушие замечательно развлекало наших изысканных сестер милосердия. Каждое утро барышни ждали, скоро ли можно будет насладиться его обаятельностью. Это было для них вроде клубнички. В общем, мы все играли в пьесе, где Падегроб исполнял роль благодетеля-ученого, доброго и глубоко человечного; оставалось только сговориться между собой.

В новом госпитале я лежал в одной палате с сержантом-сверхсрочником Манделомом, давнишним завсегдатаем госпиталей. За несколько месяцев он со своим продырявленным кишечником переменил четыре отделения.

В госпиталях он научился завоевывать и сохранять симпатии сестер. Его рвало, он частенько мочился и ходил кровью, дышал с трудом, но всего этого было еще недостаточно, чтобы снискать особое расположение персонала, видавшего и не такое. Поэтому, когда мимо проходили врач или сестра, Манделом — в зависимости от обстоятельств — орал во всю силу легких или еле шептал: «Победа! Победа будет за нами!» Таким путем, подстраиваясь под пламенную военную литературу и с помощью современных инсценировок, он в моральном смысле котировался как нельзя более высоко. Ловкач, ничего не скажешь!

Манделом был прав: раз всюду театр — надо играть, потому как ничто не выглядит глупее и не раздражает сильнее, чем бездействующий зритель, случайно залезший на сцену. Коль уж ты на нее угодил, подделывайся под общий тон, шевелись, играй — словом, решайся на что-нибудь или проваливай, верно? Женщины в особенности падки на спектакли и беспощадны к любителям. Война, бесспорно, воздействует на яичники, стервам требовались герои, и тем, кто героями не был, приходилось притворяться таковыми или обрекать себя на самую плачевную участь.

Через неделю пребывания в новом госпитале мы смекнули, что нужно живо менять вывеску, и по примеру Манделома (на гражданке — коммивояжера по сбыту кружев) запуганные люди, ищущие уголок потемнее и одержимые позорными воспоминаниями о пережитой бойне, перелицевались в сущую банду оторвиголов, рвущихся к победам и вооруженных сногсшибательными — в этом я ручаюсь — историями. Язык наш стал до того сочным и ядреным, что иногда вгонял наших дам в краску, но они никогда не жаловались: всем ведь известно, что солдат отважен, беззаботен и груб, и чем он грубее, тем храбрей.

Сперва, как мы ни подражали Манделому, наши патриотические ухватки были еще несколько не отшлифованы и поэтому неубедительны. Потребовалась неделя, нет, даже две, усиленных репетиций, чтобы мы окончательно нащупали правильный тон.

Как только наш врач, ученый-профессор Падегроб заметил бьющее в глаза улучшение наших нравственных качеств, он в порядке поощрения разрешил нам свидания, в частности с родными.

Мне рассказывали, что некоторые особо одаренные солдаты испытывают в бою нечто вроде опьянения и даже острое наслаждение. А я, стоило мне попробовать представить себе наслаждение такого особого рода, неделю самое меньшее после этого ходил больным. Я чувствовал себя настолько неспособным кого-нибудь убить, что лучше было и не пытаться, а сразу оставить затею. И не из-за отсутствия опыта — было сделано все, чтобы мне его привить, но вот призвание к этому у меня начисто отсутствовало. Может быть, меня следовало приучать к этому не в такой спешке.

Однажды я решил поделиться с профессором Падегробом телесными и душевными трудностями, мешавшими мне быть смелым, как мне хотелось и как того требовали обстоятельства — разумеется, высшего порядка. Я малость побаивался, как бы он не счел меня нахалом и дерзким болтуном… Какое там! Напротив, мэтр с места в карьер возликовал, что я в порыве откровенности рассказал ему о своем душевном смятении.

— Бардамю, друг мой, вы поправляетесь. Вы просто-напросто поправляетесь — вот какой он сделал вывод. — Я рассматриваю ваше абсолютно самопроизвольное признание, Бардамю, как весьма обнадеживающий симптом существенного оздоровления вашей психики. Водкен, этот скромный, но проницательный исследователь случаев морального упадка у солдат Империи, еще в тысяча восемьсот втором году изложил результаты своих штудий в отчете, ставшем ныне классическим, но несправедливо игнорируемом теперешними студентами; в нем он очень точно и метко квалифицирует «припадки искренности» как особо положительный симптом морального выздоровления. Чуть ли не столетие спустя наш великий Дюпре разработал в связи с этим симптомом свою знаменитую номенклатуру, где подобные кризисы фигурируют под названием «кризиса концентрации воспоминаний», который, согласно тому же автору, непосредственно предшествует — при правильном лечении — массированному распаду вызывающих страх представлений и окончательному очищению поля сознания, являющемуся заключительным феноменом психического выздоровления. С другой стороны, в свойственной ему образной терминологии, Дюпре называет «очистительным поносом сознания» этот кризис, который сопровождается у больного бурной эйфорией, ярко выраженным возобновлением активных контактов и капитальным восстановлением сна, который может порой длиться целыми сутками, а также, на следующей стадии, повышением активности половых функций до такой степени, что нередко больные, отличавшиеся прежде фригидностью, испытывают настоящий эротический голод. Отсюда формулировка: «Больной не вступает в период выздоровления, а врывается в него». Таково великолепное, не правда ли, по своей яркости резюме этого триумфального восстановительного процесса, резюме, которым Филибер Маржетон, один из великих французских психиатров минувшего века, охарактеризовал воистину победное восстановление всех видов нормальной деятельности у пациента, исцеляющегося от болезненного страха. Что касается вас, Бардамю, вы для меня с настоящей минуты подлинно выздоравливающий… Быть может, вам интересно узнать, коль уж мы с вами, Бардамю, пришли к такому утешительному выводу, что завтра я как раз делаю в Обществе военных психологов доклад о фундаментальных особенностях человеческого разума? Полагаю, что доклад будет не лишен достоинств.

— Разумеется, мэтр, эти вопросы страшно меня интересуют.

— В таком случае сообщу вам вкратце, Бардамю, что мой тезис сводится к следующему: до войны человек был для психиатра замкнутым в себе незнакомцем, а возможности его разума — загадкой.

— Таково же и мое скромное мнение, мэтр.

— Видите ли, Бардамю, война, дав нам неоценимый случай для исследования нервной системы, выступает в качестве подлинного открывателя человеческого духа. Последние патологические открытия дают нам столько материала, что мы целыми столетиями будем задумчиво склоняться над ним и страстно его изучать. Признаемся откровенно: до сих пор мы только подозревали, насколько велики эмоциональные и духовные богатства человека. Теперь, благодаря войне, мы это поняли. Мы проникаем путем взлома, болезненного, конечно, но провиденциального и решительно необходимого науке, во внутреннюю жизнь людей. С первых же открытий для меня, Падегроба, стало совершенно ясно, в чем долг современного психолога и моралиста. Необходим полный пересмотр наших психологических концепций. Такова моя точка зрения, Бардамю.

— Я думаю, мэтр, это действительно необходимо.

— А, вы тоже так думаете, Бардамю, вы сами это сказали! Видите ли, добро и зло в человеке взаимоуравновешиваются: с одной стороны — эгоизм, с другой — альтруизм. В избранных натурах альтруизма больше, чем эгоизма. Верно, не так ли?

— Именно так, мэтр, совершенно верно.

— Спрашивается, Бардамю, что же в избранной натуре является тем высшим началом, которое пробуждает в ней альтруизм и заставляет его проявиться?

— Патриотизм, мэтр!

— А, видите, вы сами это сказали. Вы меня прекрасно поняли, Бардамю. Да, патриотизм и его следствие, его подтверждение — слава.

— Верно!

— И заметьте, наши солдаты с самого боевого крещения сумели разом освободиться от всяческих софизмов и побочных соображений, прежде всего от софизмов самосохранения. Инстинктивно и в едином порыве они отождествили себя с подлинным смыслом нашего существования — с отечеством. Чтобы подняться до этой истины, интеллект не нужен; напротив, он этому мешает. Отечество есть истина, живущая в сердце, как все врожденные истины. Народ не ошибается. Именно в том, в чем заблуждается плохой ученый…

— Это прекрасно, мэтр! Непостижимо прекрасно! Как античность.

Падегроб почти нежно пожал мне руки.

И отеческим голосом добавил лично для меня:

— Так я и лечу своих больных, Бардамю: тело — электричеством, дух — усиленными дозами патриотической этики, подлинными вливаниями оздоровляющей морали.

— Понимаю вас, мэтр.

Я действительно все понимал, и все лучше.

Расставшись с ним, я со своими оздоровленными товарищами немедленно отправился к мессе в заново отделанную часовню. По дороге, за входными вратами, я углядел Манделома, который демонстрировал свой высокий нравственный уровень, давая уроки душевного подъема девчонке привратницы. По его приглашению я присоединился к нему.

Во второй половине дня к нам впервые после нашего водворения в этот госпиталь приехали родственники из Парижа; потом они стали приезжать каждую неделю.

Я наконец написал матери. Она была счастлива, что я отыскался, и расскулилась, как сука, которой вернули щенка. Она, без сомнения, воображала, что, целуя меня, помогает мне, но была куда ниже суки, потому что верила словам, которыми ее убеждали отдать меня. Сука, та по крайней мере верит лишь тому, что чувствует. С матерью мы ближе к вечеру медленно сделали большой круг по прилегающим к госпиталю улицам, вернее, будущим улицам с еще не покрашенными фонарными столбами, длинными фасадами еще не просохших зданий, где окна расцвечены жалким тряпьем — постиранными рубашками бедняков — и откуда в полдень доносится треск пригорелого жира, этот отзвук бури дрянных кухонных ароматов. В необъятной и расплывчатой заброшенности пригородов, где ложь парижской роскоши, растекаясь, превращается в гниль, столица показывает тому, кто хочет видеть, свою гигантскую задницу в образе помойки. Там высятся заводы, которые, гуляя, стараешься обходить, потому что от них исходят такие запахи, которые трудно было бы себе представить, если бы воздух и без того не был насквозь пропитан вонью. Поблизости, между двух заводских труб неравной высоты, располагалась маленькая карусель, облезлые деревянные лошадки которой слишком дороги для тех, кто часто целыми неделями мечтает на них прокатиться, — для сопливой, рахитичной, ковыряющей всей пятерней в носу детворы, которую музыка привлекает, отпугивает и удерживает у этого заброшенного и нищего балагана.

Здесь каждый силится отогнать от себя правду, а та возвращается и оплакивает каждого; что ни делай, что ни пей, даже густое, как чернила, красное, небеса над головой, похожие на огромную лужу, по-прежнему затянуты дымом.

На земле грязь истощает ваши последние силы, а сама жизнь кажется стиснутой со всех сторон дешевыми гостиницами и заводами. В этих местах стены как гробы. Теперь, когда Лола ушла, Мюзин тоже, у меня больше никого не было. Потому-то я и написал матери: надо же с кем-то общаться. В двадцать лет у меня оставалось только прошлое. Мы с матерью шли и шли по воскресным улицам. Она рассказывала мне всякие мелочи о своей лавке, о том, что говорят вокруг нее в городе насчет войны, о том, что война — вещь прискорбная, даже ужасная, но что, собравшись с мужеством, мы как-нибудь ее перетерпим, а убитые — это все равно что несчастный случай на скачках: держись хорошенько, тогда не упадешь. Для нее лично война была лишь новым горем, которое она старалась не бередить. Это горе, видимо, пугало ее: в нем было что-то страшное, и она его не понимала. В сущности, она считала, что маленькие люди вроде нее для того и созданы, чтобы от всего страдать, что в этом и заключается их роль на земле и если в последнее время дела идут так скверно, то в основном лишь потому, что они, маленькие люди, в чем-то здорово провинились. Наверняка натворили глупостей, хоть и не нарочно, но тем не менее виноваты и должны быть благодарны уже за то, что им дают возможность искупить страданиями свои недостойные проступки… «Неприкасаемой» — вот кем была моя мать.

Этот покорный и трагический оптимизм был ее религией и сущностью ее натуры.

Мы шли под дождем по улице, разбитой на участки для продажи; тротуар прогибался и уходил из-под ног; на ветках высаженных вдоль него низких ясеней, дрожавших под зимним ветром, висели, подолгу не скатываясь, капли влаги. Убогая феерия! Дорогу к госпиталю окаймляли многочисленные гостиницы-новостройки; на одних уже красовались вывески, другие ими еще не обезобразились. На таких значилось всего одно слово: «Понедельно». Война грубо вытряхнула из них сезонников и рабочих. Они не возвращались даже для того, чтобы умирать. Смерть — тоже работа, но они управлялись с ней на стороне.

Провожая меня до госпиталя, мать все время хныкала. Она не только мирилась с возможностью моей смерти, но даже беспокоилась, приму ли я свой конец так же смиренно, как она. Она верила в судьбу, как в тот красивый метр из Школы искусств и ремесел, о котором всегда упоминала при мне почтительным тоном: в молодости ей рассказали, что метр, служивший ей в ее галантерейной лавке, — точная копия этого великолепного официального эталона. Кое-где между продажными участками на этой опустошенной местности еще уцелели зажатые между новыми домами поля, огороды и даже крестьяне, намертво вцепившиеся в них. Когда вечером у нас оставалось время, мы с матерью ходили смотреть, как эти чудаки упрямо ковыряют железом мягкую зернистую землю, куда бросают гнить мертвецов и откуда тем не менее вырастает хлеб. «А земля-то, наверно, твердая», — всякий раз замечала мать, недоуменно глядя на крестьян. Ей были знакомы только тяготы города, схожие с ее собственными, и она силилась понять, что же за тяготы бывают в деревне. Этого единственного проявления любопытства, которое я подметил за матерью, хватало ей на все воскресенье. С ним она возвращалась и в город.

Больше я не получал известий ни от Лолы, ни от Мюзин. Они, стервы, безусловно, остались на солнечной стороне, где царил улыбчивый, но неумолимый порядок — не подпускать к себе нас, жертвенное мясо. Вот так меня уже во второй раз препроводили в загон, где содержатся заложники. Вопрос времени и терпения. Игра была сделана.

Я уже рассказывал, что мой сосед по койке сержант Манделом пользовался неизменной популярностью у сестер: он весь был в бинтах и излучал оптимизм. Весь госпиталь завидовал и подражал ему. Как только мы стали презентабельны и приемлемы в нравственном смысле, нас начали посещать люди с положением в свете и занимавшие высокие посты в парижских административных сферах. В салонах заговорили о том, что неврологический центр профессора Падегроба превратился в подлинный приют, очаг, так сказать, пламенного патриотического рвения. В наши впускные дни у нас в гостях перебывали не только епископы, но одна итальянская герцогиня, крупный поставщик армии, а вскоре и Опера, и пенсионерки Французского театра[28]. Нами приезжали полюбоваться на месте. Одна красотка из Комедии, несравненная исполнительница поэзии, нарочно подошла к моему изголовью и почитала мне особенно героические стихи. Во время декламации по ее порочной рыжей шевелюре (и соответствующей коже) пробегали какие-то удивительные волны, извивы которых пробирали меня до самой промежности. Когда эта дива принялась расспрашивать меня о моих военных подвигах, я порассказал ей столько захватывающих подробностей, что она до самого конца не спускала с меня глаз. Вдоволь наволновавшись, она испросила у меня разрешения поручить одному поэту, своему поклоннику, запечатлеть в стихах самые яркие из моих рассказов. Я незамедлительно дал согласие. Профессор Падегроб, введенный в курс этого проекта, чрезвычайно благосклонно одобрил его. По этому случаю он в тот же день дал интервью сотрудникам большого «Иллюстре Насьональ», фотограф которого снял всех нас вместе на ступенях госпиталя вокруг красавицы актрисы.

— Это наивысший долг поэта в переживаемые нами трагические часы, — заявил профессор Падегроб, не пропускавший ни одного случая вновь привить нам вкус к эпопее. — Время мелочного штукарства прошло. Долой заскорузлую литературщину! Пусть в оглушительном и благородном грохоте нам раскроется новая душа. Этого требует взлет великого патриотического обновления! Сияющие вершины, сужденные нашей славе! Мы нуждаемся в величественном дыхании эпической поэмы… Что до меня, я заявляю, что восхищаюсь высоким и незабываемым творческим содружеством поэта и одного из наших героев, сложившимся на наших глазах во вверенном мне госпитале!

Манделом, мой однопалатник, воображение которого в данных обстоятельствах несколько отстало от моего и который не попал также на фотографию, проникся ко мне острой и упорной завистью. Отныне он отчаянно оспаривал у меня пальму первенства по части героизма. Он без удержу выдумывал все новые истории, и его подвиги смахивали уже на сущий бред.

Мне было трудно изобрести что-нибудь похлеще, добавить еще что-нибудь к подобным россказням; тем не менее никто в госпитале не смирялся: распаленные духом соревнования, все наперебой сочиняли «красивые военные истории», чтобы представить себя в самом ослепительном свете. Мы переживали великий эпический роман в шкуре смехотворно фантастических персонажей, дрожа при этом всей душой и потрохами. Догадайся наши слушатели о правде, их наверняка бы стошнило. Война была в полном разгаре.

Наш великий друг Падегроб принимал также кучу важных иностранцев, нейтральных, скептичных и любопытных. Через наши палаты проходили, при саблях и в мундирах с иголочки, генеральные инспекторы министерства; война продлила их службу, а значит, омолодила их и раздула новыми надбавками к окладу. Немудрено, что они не скупились на поощрения и награды. Все шло прекрасно. Падегроб и его лихие раненые стали гордостью санитарной службы.

Вскоре моя прекрасная покровительница из Французского театра нанесла мне еще один визит, в то время как ее знакомый поэт заканчивал и дорифмовывал повествование о моих подвигах. В конце концов я встретил этого бедного боязливого молодого человека где-то в коридоре. Хрупкость его сердечных сосудов, доверительно сообщил он мне, по мнению врачей, была совершенно фантастической. Поэтому врачи, столь заботливые к хрупким натурам, близко не подпускали его к армии. В порядке компенсации юный бард, рискуя здоровьем и перенапряжением духовных сил, решил ковать для нас «моральную бронзу нашей победы», прекрасное, разумеется, оружие, в стихах, понятное дело, незабываемых, как и все остальное у него.

Мне на это жаловаться не приходилось: среди стольких бесспорных храбрецов он выбрал своим героем именно меня. К тому ж, не буду скрывать, это было великолепно. Чтение состоялось в самой Французской комедии на так называемом дне поэзии. Приглашен был весь госпиталь. Когда с широким жестом на сцену вышла моя рыжая трепетная чтица в сладострастно облегающих ее удлиненную талию трехцветных складках, весь зал как по команде поднялся и разразился нескончаемой овацией. Я был к этому готов, но все же изумился и не сумел скрыть от соседей удивления, слыша, как моя прекрасная приятельница дрожит, вскрикивает и даже стонет в попытках донести до публики всю драматичность выдуманного мной для нее эпизода. Что до поэта, то он решительно перещеголял меня по части воображения: он чудовищно расцветил мою фантазию пламенными рифмами и оглушительными эпитетами, которые торжественно падали в полную восхищения тишину зала. Дойдя до кульминации самой пылкой тирады, актриса повернулась к ложе, где сидели мы с Манделомом в компании нескольких других раненых, и простерла к нам свои великолепные руки, словно отдаваясь самому героическому из нас. Поэт описывал в этот момент какой-то фантастический подвиг, который я себе приписал. Не помню уж, в чем там было дело, но получилось очень недурно. К счастью, где речь заходит о героизме, невероятного больше не бывает. Публика угадала смысл жеста актрисы, и весь зал, повернувшись к нам, радостно вопя и самозабвенно топая ногами, стал вызывать героя.

Манделом, занимавший всю аванложу, почти начисто заслонил нас: за его повязками никого не было видно. Он нарочно так уселся, сволочуга!

Однако двое из наших, вскарабкавшись на стулья за его спиной, сумели-таки показаться публике над его плечами и головою. Им бешено аплодировали.

«Но это же написано про меня! Только про меня!» — хотел я крикнуть, но удержался. Я ведь знал Манделома: началась бы ругань при всех, а то и драка. В общем, он взял верх над всеми нами. Поставил-таки на своем. Торжествующий, он, как и хотел, остался один и присвоил себе все почести. Нам, побежденным, осталось только ринуться за кулисы, что мы и проделали; а там нас встретили новой овацией. Ладно, и это утешение. Но наша вдохновительница-актриса была у себя в уборной не одна. Рядом с ней стоял поэт, ее поэт, наш поэт. Он, как и она, нежно любил молодых солдат. Они артистически дали им это понять. Но у них дела!.. Мне повторили это несколько раз, но я ни в какую не понял их любезных намеков. Тем хуже для меня, потому что все могло устроиться наилучшим образом. Они ведь были очень влиятельные люди. А я как дурак обиделся и тут же распрощался.

Молод был.

Повторим урок: летчики отняли у меня Лолу, аргентинцы увели Мюзин, а этот гармонический гомик умыкнул великолепную актрису. Выбитый из колеи, я ушел из Комедии, когда в коридорах уже гасили последние светильники, и пешком, не сев в трамвай, одиноко поплелся в сумерках к своему госпиталю, к этой мышеловке на дне непролазной грязи непокорных пригородов.

Не стану хвастаться: голова у меня всегда была слабая. Но теперь из-за каждого пустяка она так шла у меня кругом, что я разве что под колеса не падал. Я, пошатываясь, брел кое-как через войну. Находясь в госпитале, я мог рассчитывать в смысле карманных денег всего на несколько франков, которые каждую неделю мучительно наскребывала для меня мать. Поэтому при первой же возможности я стал искать для себя хоть какой-нибудь приработок. Я подумал, что тут мне мог бы пригодиться один из моих бывших хозяев, и не откладывая отправился к нему.

Я очень своевременно вспомнил, что в какой-то темный период своей жизни, незадолго до объявления войны, работал в свободное время у Роже Блядо, ювелира с бульвара Мадлен. Обязанности мои у этой скотины состояли в чистке разного серебра, которого в магазине была прорва; поэтому на праздники, в дни подарков, вещи трудно было содержать в чистоте: их постоянно хватали руками.

Едва кончались занятия на факультете, суровые и бесконечные (я все время заваливал экзамены), я галопом летел в подсобку мсье Блядо и несколько часов, до самого обеда, надраивал мягким мелом его шоколадницы.

За это меня кормили на кухне, причем сытно. Еще моя работа состояла в том, чтобы до начала лекций выгулять сторожевых собак магазина. За все про все платили мне сорок франков в месяц. Ювелирный магазин Блядо на углу улицы Виньон сверкал тысячами бриллиантов, и каждый из них равнялся моему жалованью за многие десятилетия. Кстати, эти драгоценности и теперь сверкают на том же углу. По мобилизации коммерсант Блядо попал на нестроевую и был прикомандирован к одному из министров, чью машину время от времени и водил. А вот с другой, уже неофициальной стороны, Блядо стал исключительно нужным человеком, поставляя драгоценности в министерство. Высшие чины весьма удачно спекулировали на уже заключенных и будущих сделках. Чем дольше тянулась война, тем нужней становились драгоценности. Подчас мсье Блядо даже затруднялся выполнять все поручения — так их было много.

В минуты переутомления, но исключительно в такие минуты, на лице у него от чрезмерной усталости еще проступали следы мысли. Но стоило ему отдохнуть, как физиономия его, несмотря на бесспорно тонкие черты, принимала выражение идиотской безмятежности, которое трудно забыть, а вспоминая, не прийти в отчаяние.

Супруга его мадам Блядо составляла одно целое с кассой: она, можно сказать, не отрывалась от нее. Ее вырастили специально для роли жены ювелира. Родительское честолюбие! Она знала, в чем состоит ее долг, весь ее долг. Чета была счастлива, касса процветала. Мадам была не уродлива, нет, и могла бы считаться даже хорошенькой, но она была до того осторожна, до того недоверчива, что останавливалась на краю красоты, как на краю жизни: слишком старательно причесанные волосы, слишком обязательная улыбка, слишком внезапные торопливые или уклончивые жесты. Она раздражала тем, что пробуждала желание разобраться, не слишком ли эта женщина расчетлива и почему, несмотря ни на что, при ее приближении становится не по себе. Это инстинктивное отталкивание, внушаемое коммерсантами тем, кто общается с ними и знает их, — одно из немногих утешений для несчастных, которые никому ничего не продают.

Подобно мадам Эрот, убогие коммерческие интересы безраздельно владели мадам Блядо, как Бог владеет душой и телом монахинь.

Тем не менее время от времени у нашей хозяйки появлялись и маленькие побочные заботы. Так, она иногда позволяла себе повздыхать о родителях солдат:

— Какое все-таки несчастье эта война для тех, у кого взрослые дети!

— Думай, что говоришь, — сурово обрывал ее муж, всегда готовый дать решительный отпор всяческим сантиментам. — Разве Франция не нуждается в защите?

Так эти добрые сердца, но прежде всего патриоты и даже стоики каждую ночь войны засыпали наверху над своим миллионным магазином, истинно французским достоянием.

В борделях, которые иногда посещал мсье Блядо, он выказывал себя требовательным, но ни в коем случае не расточительным.

— Я, милочка, не англичанин, — предупреждал он сразу. — Я знаю, что такое труд. Я — французский солдат, и спешить мне некуда.

С этого вступления он и начинал. Женщины очень уважали его за благоразумие, с которым он получал удовольствие. Любитель пожить, да, но не простофиля, словом, настоящий мужчина. Он пользовался тем, что знал эту среду, еще и для того, чтобы обтяпывать кое-какие делишки с драгоценностями через помощницу хозяйки заведения, не верящую в помещение денег с помощью биржи. На военной службе мсье Блядо поразительно быстро прогрессировал от отсрочки к бессрочному отпуску. После многих своевременных медосмотров его вскоре комиссовали вчистую. Одной из высших радостей жизни он считал созерцание и, по возможности, ощупывание красивых икр. В этом по крайней мере смысле он стоял выше своей жены: та сполна отдавалась коммерции. Как бы мужчина ни был косен и туп, в нем при прочих равных достоинствах все же чаще, чем в женщине, проявляется известная неуспокоенность. Словом, в Блядо таились хоть и ничтожные, но все-таки художнические склонности. Многие ведь мужчины в смысле искусства ограничиваются пристрастием к красивым икрам. Мадам Блядо была счастлива, что у нее нет детей. Она так часто выражала удовлетворение своим бесплодием, что ее муж в свой черед поделился этим с помощницей хозяйки публичного дома. «Но ведь надо же, чтобы чьи-то дети шли воевать. Это — долг», — в свой черед ответила та. Да, война накладывает обязанности.

У министра, которого Блядо возил на машине, тоже не было детей: их у министров не бывает.

Примерно в тысяча девятьсот тринадцатом году вместе со мной подсобником у Блядо работал некий Жан Вуарез, по вечерам статист в маленьких театрах, а во второй половине дня рассыльный у ювелира. Он тоже довольствовался крошечным жалованьем, но выкручивался за счет метро: он поспевал по делам пешком почти так же быстро, как с помощью подземки, а плату за проезд прикарманивал. Дополнительный доход! Правда, от него пахло ногами, и даже сильно, но он знал это и просил меня предупреждать, когда в магазине нет клиентов: тогда он, никому не мешая, заходил туда и без спешки рассчитывался с мадам Блядо. По сдаче денег его тут же отсылали ко мне в подсобку. Ноги сослужили ему неплохую службу и на войне. У себя в полку он считался самым проворным связным. Уже выздоравливая, он навестил меня в форте Бисетр, и мы вдвоем решили сходить к нашему бывшему хозяину и разжиться у него деньжонками. Сказано — сделано. Когда мы явились на бульвар Мадлен, там кончали выставлять товар в витрине.

— Э, вот кто пожаловал! — малость удивился мсье Блядо. — Ну что ж, очень рад. Входите. Вы, Вуарез, прекрасно выглядите. А вот у вас, Бардамю, болезненный вид, мой мальчик. Ну, да вы еще молоды. Здоровье восстановится. А все-таки вы, несмотря ни на что, счастливчики: вы переживаете великие дни, верно? Да еще все время на воздухе. Это — сама история, друзья мои, или я ни в чем ничего не понимаю. И какая история!

Мы не отвечали мсье Блядо: пусть несет что угодно, лишь бы раскошелился. А он разливался:

— Да, спору нет, в окопах тяжело. Это правда. Но знаете, здесь тоже не легко. Вас вот ранило, верно? А я совершенно вымотался. Одних ночных дежурств за эти два года сколько! Представляете себе? Подумайте только, начисто вымотался. Ох, уж эти ночные парижские улицы без освещения! А тут, друзья мои, веди машину, да часто еще с министром! Да побыстрее! Вам себе этого не представить. Раз десять за ночь разбиться можно.

— А случается, вместе с министром и жену его вези, — вставила мадам Блядо.

— И это еще не все.

— Ужас! — поддакнули мы в один голос.

— А как собаки? — осведомился из вежливости Вуарез. — Что с ними? Их по-прежнему выводят в Тюильри?

— Я велел их прикончить. От них был только вред и ущерб торговле. В нашем магазине — и вдруг немецкие овчарки!

— Такая жалость! — вздохнула его жена. — Но мы завели новых собак, тоже очень милых. Это шотландские колли. Правда, от них попахивает, не то что от немецких овчарок, помните, Вуарез? От тех никогда, так сказать, ничем не разило. Их можно было держать даже в закрытом магазине после дождя.

— Да, да, — подтвердил мне Блядо. — Не то что от ног этого чертова Вуареза. У вас все еще преют ноги, Жан, чертушка вы этакий?

— Кажется, еще чуть-чуть преют, — ответил Вуарез. В этот момент появились клиенты.

— Не задерживаю вас больше, друзья мои, — сказал мсье Блядо, озабоченный тем, как бы поскорей удалить Жана из магазина. — И главное, доброго здоровья! Не спрашиваю, откуда вы приехали. Интересы национальной обороны превыше всего, вот мое мнение.

При словах «национальная оборона» Блядо сразу посерьезнел, словно отсчитывая сдачу. Словом, нас выпроваживали. На прощание мадам Блядо дала каждому из нас по двадцать франков. Магазин сверкал, как надраенная яхта, и мы с трудом решились пройти через него из-за наших ботинок, казавшихся нам чудовищными на тонком ковре.

— Да ты взгляни на них, Роже. До чего смешные! Ходить разучились. Выглядят так, словно боятся на что-то наступить, — воскликнула мадам Блядо.

— Приучатся снова! — добродушно и сердечно откликнулся мсье Блядо, страшно довольный, что так быстро и дешево сплавил нас.

На улице мы прикинули, что с двадцатью франками на брата далеко не уйдешь, но у Вуареза нашелся запасной выход.

— Пошли со мной, — предложил он, — к матери одного парня, который погиб, когда мы были в Мёзе[29]. Я хожу к ней каждую неделю и рассказываю, как он умирал. Они люди богатые. Мать всякий раз мне по сотне отстегивает. Говорит, что им приятно видеть меня. Ну, а уж тут, сам понимаешь…

— А мне-то что там делать? Что я скажу матери?

— Скажешь, что ты тоже его видел. Она и тебе сотню даст. Говорю тебе, это настоящие богачи. И не такие, как эта сволочь Блядо, — не жмоты.

— Я-то согласен, но только ведь она у меня подробности выспрашивать начнет. А я ее сына не знал. Вот и понесу черт-те что.

— Ничего, ничего. Ты только повторяй за мной да поддакивай. Словом, не тушуйся. Понимаешь, старуха убивается по сыну и, что бы ты о нем ни говорил, будет довольна. Большего ей и не надо. Мели что хочешь: мозоли на языке не наживешь.

Я все колебался, но мне очень хотелось получить сто франков, казавшиеся мне легкой добычей и даром судьбы.

— Ладно, — решился я наконец. — Только предупреждаю: самого меня выдумывать не заставляй. Обещаешь? Я просто буду повторять за тобой, и все… Ты хоть скажи, как этот парень помер.

— Ему угодило снарядом в брюхо — и здоровым. Было это, старина, в Мёзе, на берегу какой-то речушки, а место называется Гаранс. От парня ни вот сколечко не осталось. Воспоминание — и больше ничего. А ведь мужик он был рослый, ладный, крепкий, спортивный, только против снаряда не попрешь.

— Куда уж!

— Его как сбрило. Мать и сегодня не верит, что его нет. Я уж несколько раз ей втолковывал, а она свое: пропал без вести, и только. Идиотство, конечно, — пропал без вести! Но тут она, ясное дело, не виновата: не видала снарядов, вот ей и невдомек, как это так — взлетел в воздух, пшик, и нет тебя. Особенно если сын.

— Ещё бы!

— Правда, я у них уже две недели не был. Но вот увидишь: приду, она меня сразу в гостиной примет, а у них там так красиво, что в твоем театре. Везде занавеси, ковры, зеркала… Сто франков для них, сам понимаешь, пустяк, что для меня сто су. А сегодня она, по-моему, и двести подкинет — за обе недели сразу. Увидишь, у них лакеи и те с золотыми пуговицами.

С авеню Анри-Мартен мы свернули налево, прошли еще малость и наконец оказались у решетки, за которой виднелись деревья частной аллеи.

— Видишь, — заметил Вуарез, когда мы подошли впритык, — это вроде замка. Отец у них — воротила по железнодорожной части. Мне рассказывали, крупная шишка.

— Уж не начальник ли станции? — пошутил я.

— Кончай трепаться. Вон он сам к нам спускается.

Но пожилой человек, на которого он мне указал, подошел к нам не сразу. Он, сгорбившись, расхаживал по лужайке и разговаривал с каким-то солдатом. Мы направились к ним. Солдата я узнал: это был тот самый пехотинец из запаса, с которым я встретился в Нуарсер-сюр-ла-Лис, когда ездил в разведку. Я даже имя его сразу вспомнил — Робинзон.

— Ты что, знаешь этого пехотинца? — спросил Вуарез.

— Знаю.

— Может, это их знакомый. Они, наверно, говорят о хозяйке. Только бы они не помешали нам увидеться с ней: деньжонки-то дает она.

Старик подошел к нам. Голос у него дрожал.

— Друг мой, — обратился он к Вуарезу, — с прискорбием должен сообщить вам, что после вашего последнего посещения моя жена скончалась под бременем нашего безмерного горя. В четверг она попросила нас на минуту оставить ее одну. Она плакала…

Он не договорил, круто повернулся и ушел.

— А я тебя узнал, — сказал я Робинзону, едва старик удалился на достаточное расстояние.

— Я тебя тоже.

— Что случилось со старухой? — спросил я его.

— Да то, что позавчера она повесилась, — ответил он. — Скажи, какая незадача! — добавил он еще по этому поводу. — Она ведь мне крестной приходится. Эх, до чего ж я невезучий! Вот номер-то! Впервые дали отпуск, и на тебе. А я полгода этого дня ждал.

Мы с Вуарезом невольно рассмеялись над бедой Робинзона. Действительно, полная неожиданность и для него, и для нас: двести-то франков — тю-тю! Мы как раз собирались придумать новую байку, а старуха возьми и помри. Мы все здорово расстроились.

— А ты уже приготовился языком чесать, стервец ты этакий! — накинулись мы на Робинзона, чтобы подзавести его и разыграть. — Решил уже, что дело в шляпе: сначала классно пожрешь со стариками, а потом у крестной кой-чего выцыганишь. Ну что, получил свое?

Однако стоять вот так, надрывая животики, и глазеть на лужайку было нельзя; поэтому мы втроем двинули в сторону Гренеля. Подсчитали свои финансы, и вышло негусто. Вечером каждому надо было вернуться в госпиталь или запасной полк, и нам как раз хватало на обед и бистро, да еще, пожалуй, на какую-либо ерунду, а вот на солдатский бордель уже не оставалось. Тем не менее мы все-таки туда заглянули, но только пропустили по стаканчику внизу.

— Рад, что повидал тебя, — заявил мне Робинзон, — но скажи, что за корова мамаша этого парня! Все время думаю, угораздило же ее повеситься в день моего приезда. Я ей это попомню. Ну скажи, разве я вешаюсь? С горя? Этак я каждый бы день вешался. Ну нет!

— Богатые, они чувствительные, — вставил Вуарез. Доброе у него было сердце. Он лишь добавил:

— Будь у меня шесть франков, я сходил бы наверх с вон той брюнеточкой у разменного автомата.

— Валяй, иди, — подбодрили мы его. — Расскажешь потом, как она сосет.

Но сколько мы ни рылись в карманах, все равно ничего не вышло: нам еще предстояло на чай дать. Хватило только на кофе каждому да на две рюмочки черносмородинной. Вылакали и опять отправились шляться.

Расстались мы на Вандомской площади. Каждый направился в свою сторону. Когда прощались, было уже друг друга не разглядеть, и говорили мы тихо — такое там было эхо. Вокруг ни огонька: затмение.

Жана Вуареза я больше не видел. Робинзона потом встречал часто, а вот Жана Вуареза добило газом на Сомме. Помер он через два года в Бретани, во флотском санатории на побережье. Раза два он мне писал, потом замолчал. Он никогда раньше не был на море. «Ты не представляешь, до чего здесь красиво, — писал он мне. — Я иногда купаюсь — это полезно для моих ног, а вот голос у меня, думаю, накрылся». Это его расстраивало: в глубине души он мечтал петь когда-нибудь в театральном хоре.

За это лучше платят, и это ближе к искусству, чем просто статист.

В конце концов начальство от меня отступилось, шкуру я свою спас, но головой стал слаб — и навсегда. Ничего не попишешь.

— Катись ты куда хочешь! — объявили мне. — Ни на что ты не годен.

«В Африку! — решил я. — Чем дальше отсюда, тем лучше».

Сел я на обычный пароход компании «Объединенные корсары». Он шел в тропики с грузом хлопчатобумажных тканей, офицеров и чиновников.

Судно было такое старое, что у него с верхней палубы даже сняли медную дощечку с датой его рождения, чтобы не вгонять пассажиров ни в страх, ни в смех.

Итак, меня посадили на него, чтобы я попробовал снова встать на ноги в колониях. Моим благожелателям хотелось, чтобы я разбогател. Я-то сам мечтал об одном — как уехать, но тот, кто не богат, всегда вынужден прикидываться, будто он приносит пользу; с другой стороны, здесь мне никак не удавалось завершить образование, и больше так тянуться не могло. До Америки мне было не добраться — не хватало денег. Вот я и решил: «Африка так Африка!» — и послушно отправился в тропики, где, как меня уверяли, надо только не злоупотреблять спиртным да прилично себя вести, и сразу устроишься.

От этих предсказаний я размечтался. Я не бог весть что собой представлял, но умел держаться, этого не отнимешь, вел себя скромно и почтительно, вечно боялся опоздать и в жизни старался всех пропускать вперед — словом, был человек деликатный.

Выскользнуть живым из сумасшедшей всемирной бойни — это как-никак рекомендация по части такта и скромности. Но вернемся к путешествию. Пока мы оставались в европейских водах, ничто не предвещало ничего дурного. Пассажиры, сбиваясь в подозрительные гнусавые кучки, кантовались в тени палуб, в гальюнах, в курительной. Вся эта публика, начиненная жратвой и сплетнями, с утра до вечера отрыгивала, дремала, горланила и, видимо, ничуть не сожалела о Европе.

Наше судно называлось «Адмирал Мудэ» и даже в теплое время держалось на плаву только благодаря своей окраске. «Адмирал Мудэ» походил на луковицу: на нем лежало столько слоев облезлой краски, что они в конце концов как бы образовали новый корпус. Мы плыли в настоящую великую Африку, в край непроходимых лесов, гнилостных испарений, нерушимого безмолвия, грозных негритянских тиранов, засевших у слияния нескончаемых рек. За пакетик лезвий «Жиллет» я надеялся получить здоровенные слоновьи бивни, ослепительных птиц, девочек-рабынь. Все это мне обещали. Одним словом, жизнь! Ничего общего с задрипанной Африкой агентств и памятников губернаторам, железных дорог и нуги. Нет, Африку во всем соку, настоящую Африку — вот что увидим мы, забулдыги пассажиры «Адмирала Мудэ»!

Однако после берегов Португалии дела пошли хуже. Однажды утром, сразу после сна, на нас неожиданно навалилась неодолимо жаркая влажная томительная атмосфера паровой бани. Море, вода в стаканах, воздух, простыни, собственный пот — все стало не то что теплым — горячим. Ни ночью, ни днем нигде не было ни капли прохлады — ни под рукой, за что ни возьмись, ни под задом, на что ни сядь, ни для глотки, кроме виски со льдом в баре. Тошнотворное отчаяние придавило пассажиров «Адмирала Мудэ», приговоренных к безвылазному сидению в баре, словно волшебством прикованных к вентиляторам, прилипших к кубикам льда, перемежающих карточную игру бессвязными угрозами и жалобами.

Последствия не заставили ждать. В безнадежно неизменной жаре вся человеческая начинка судна склеилась в одну пьяную массу. Люди переползали с палубы на палубу, как осьминога в ванне с пресной водой. Именно с этой минуты наружу проступила жуткая натура белых, их подлинная натура, распаленная обстоятельствами, спущенная с тормозов, заголившаяся, как на войне. Их инстинкты, подобно жабам и гадюкам, которые дождались августа и предстали в полной красе, вырвались сквозь щели в стенах тюрьмы, растрескавшихся в тропической бане. В холоде Европы, под стыдливой гризайлью Севера, мы, за пределами военной бойни, лишь догадываемся о жестокости наших кишащих вокруг братьев, но вся гниль в них всплывает на поверхность, как только их взвинчивает мерзкая лихорадка тропиков. Едва холод и труд перестают держать нас в узде, отпустив на минуту свои тиски, в белых обнажается та же правда, что на живописном пляже, когда море отступает: тяжелая вонь луж, крабы, падаль, нечистоты.

Итак, обогнув Португалию, весь пароход яростно принялся разнуздывать свои инстинкты с помощью спиртного и того чувства внутренней удовлетворенности, которое вызывает даровое путешествие, особенно у командированных военных и чиновников. Одной мысли о том, что четыре недели подряд тебе ни за что ни про что предоставляют еду, ночлег и выпивку, уже достаточно, чтобы полезть на стену от дармовщины. Поэтому, как только стало известно, что я единственный платный пассажир, меня сочли исключительно нахальным и совершенно невыносимым типом.

Будь у меня хоть малейший опыт общения с колониальной средой, я, недостойный попутчик, еще отбывая из Марселя, на коленях умолял бы о прощении и великодушии старшего по чину офицера колониальной пехоты, которого постоянно встречал, и, для пущей уверенности, попресмыкался бы заодно перед старейшим из чиновников. Может быть, тогда эти фантастические пассажиры невозмутимо терпели бы меня в своей среде. Но мои бессознательные притязания на право дышать одним воздухом с ними едва не стоили жизни мне, невежде.

Никто не бывает достаточно опаслив. Спасибо моей изворотливости — я потерял лишь остатки самолюбия. Вот как все произошло. Вскоре после Канарских островов я узнал от одного из коридорных, что все считают меня позером и даже наглецом, что я подозреваюсь в сутенерстве и в то же время педерастии. Поговаривают даже, что я кокаинист. Но это так, для затравки. Потом умами овладела мысль, что я удрал из Франции, спасаясь от кары за преступления — и очень тяжкие. Но все это было лишь начало моих испытаний. Вот тогда-то я и узнал, что на этой линии существует обычай — с большим разбором и придирками брать на борт платных пассажиров, то есть лиц без литеров для военных и командировочных предписаний для бюрократов, поскольку известно, что французские колонии, по существу, принадлежат аристократии «Ежегодников»[30].

Много ли в самом деле причин у безвестного штатского отважиться на путешествие в эти края? Ясное дело, я шпион, подозрительная личность — находилась тысяча поводов поглядывать на меня косо; офицеры смотрели при этом прямо мне в глаза, женщины улыбались со значением. Вскоре даже обслуга набралась смелости и стала отпускать мне в спину неуклюжие язвительные замечания. Наконец все пришли к убеждению, что я самый большой, невыносимый и, можно сказать, единственный хам на борту. Многообещающее положеньице!

За столом я сидел с четырьмя беззубыми желчными почтовыми чиновниками из Габона. Сперва они относились ко мне по-свойски, сердечно, потом наглухо замолчали. Иными словами, по молчаливому согласию, я был отдан под режим всеобщего надзора. Я выходил из своей каюты только с бесконечными предосторожностями. Раскаленный воздух, давя на кожу, казался плотным, как камень. Запершись в каюте, я сидел в чем мать родила, не шевелился и пытался представить себе, что могли напридумать мне на погибель эти дьяволы пассажиры. На пароходе у меня не было ни одного знакомого, и все-таки казалось, что каждый меня знает. Мои приметы, вероятно, уже запечатлелись у всех в памяти, как опубликованный в газетах портрет знаменитого преступника.

Я, вовсе к тому не стремясь, играл роль гнусного, отвратительного негодяя, позора рода людского, который встречается во все века и о котором все наслышаны не меньше, чем о дьяволе или Боге, но который способен на такую бессчетную и быструю смену обличий, что его невозможно разоблачить. Чтобы изолировать наконец этого негодяя, опознать и схватить, нужны исключительные обстоятельства, а они налицо лишь в замкнутом пространстве судна.

На «Адмирале Мудэ» запахло всеобщим нравственным торжеством. На этот раз негодяй не избежит своей участи. А негодяем был я.

Одно это событие уже оправдывало столь долгое путешествие. Окруженный нежданными врагами, я изо всех сил пытался незаметно проникнуть в их замыслы. С этой целью я безнаказанно, в особенности через иллюминатор своей каюты, следил за ними. Перед первым завтраком, прохлаждаясь в прозрачных на солнце пижамах, валяясь со стаканом в руках у бортов и громогласно рыгая, мои волосатые от лобка до бровей и от заднего прохода до пяток недруги уже угрожали заблевать все вокруг, особенно пехотный капитан с выкаченными и налитыми кровью глазами, которого еще с подъема начинала мучить печень. С самого пробуждения эти весельчаки справлялись обо мне друг у друга, интересуясь, «не вылетел ли я уже за борт, как харкотина». И для пущей наглядности в пенистое море летел плевок. Вот потеха-то!

«Адмирал» не двигался вперед, а с урчанием переваливался по зыби. Это было уже не путешествие, а болезнь какая-то. Участники этого утреннего сборища виделись мне в моем углу сплошь больными — маляриками, алкоголиками, сифилитиками, — и физический их распад, заметный уже за десять метров, несколько утешал меня в моих собственных злоключениях. В общем-то, все эти фанфароны были такими же побежденными, как и я. Они блефовали — и только. В этом единственная разница! Москиты уже принялись впрыскивать им в вены яд, который не выходит из организма. Спирохеты пропиливают артерии. Алкоголь увеличивает печень. Солнце разрисовывает почки трещинами. Лобковые вши вцепляются в волосы на теле, экзема сгладывает кожу на животе. Раскаленный свет обжигает сетчатку. Что вскоре останется от них? Кусок мозга? А к чему, спрашивается, он им там, куда они едут? Чтобы покончить с собой? На что еще годен мозг там, куда они едут?… Что ни говори, не слишком-то весело стариться в краях, где нет развлечений. Где приходится любоваться на себя в зеркале, амальгама которого постоянно зеленеет, все больше разрушается, идет пятнами. В лесу ведь быстро сгниваешь, особенно в жестокий зной.

На севере по крайней мере человечье мясо не портится. Оно у северян раз навсегда белое. Между мертвым шведом и молодым человеком, который не выспался, разница не велика. Но колонизатор червивеет на следующий же день по приезде. Бесконечно трудолюбивые личинки только и ждут появления новой жертвы и отвалятся лишь после ее смерти, да и то очень не скоро. Мешки с червями!

Нам оставалась еще неделя ходу до Брагамансы, первой обетованной земли. У меня было такое чувство, словно меня посадили в ящик со взрывчаткой. Я почти ничего не ел — только бы не садиться за стол и не проходить по палубам засветло. Я больше не раскрывал рта. Не выходил прогуляться. Трудно было находиться на пароходе и в то же время так мало присутствовать на нем.

Мой коридорный, человек в возрасте, все-таки предупредил меня, что блестящие офицеры колониальной армии поклялись с бокалами в руках при первой же возможности отхлестать меня по щекам, а потом швырнуть за борт. Когда я спросил за что, он не смог ответить и в свой черед поинтересовался, что же я натворил, чтобы оказаться в таком положении. Морда у меня противная — вот и все.

Нет, в другой раз меня уже не уговорят путешествовать с людьми, которым так трудно потрафить. Правда, они настолько изныли от безделья и месячного сидения взаперти, что любой пустяк приводил их в неистовство. Впрочем, если подумать, то и в обычной жизни по меньшей мере человек сто за самый будничный день желают вам сдохнуть, например те, кому вы мешаете, толкаясь перед ними в очереди на метро; те, кто проходит мимо вашей квартиры, не имея собственной; те, что не дождутся, когда вы кончите мочиться, чтобы помочиться самим; наконец, ваши дети и многие другие. Этому нет конца. И к этому привыкаешь. На пароходе эта колгота заметней, оттого и несносней.

В этой нескончаемой парилке жиропот ошпаренных людей сгущается, и в предчувствии безмерного колониального одиночества, которое вскоре поглотит их вместе с их судьбами, они уже стонут, как в агонии, сцепляются, кусают и с пеной у рта полосуют друг друга. Изо дня в день моя роль на борту чудовищно возрастала. Мои редкие появления за столом, как незаметно и молчаливо я ни держался, приобрели размах подлинных событий. Как только я входил в столовую, сто двадцать пассажиров вздрагивали и начинали шептаться.

Офицеры колониальной армии от аперитива к аперитиву все плотней сбивались вокруг капитана, почтовые чиновники и особенно живущие в Конго учительницы, а их на «Адмирале Мудэ» была целая коллекция, своими недоброжелательными предположениями и клеветническими выводами придали мне адское значение.

При посадке в Марселе я был всего лишь жалким мечтателем, зато теперь благодаря невротической мешанине алкоголиков и изголодавшихся влагалищ я стал неузнаваем — таким опасным я пользовался престижем.

Капитан парохода, хитрый толстый спекулянт, весь в бородавках, в начале путешествия охотно пожимал мне руку; теперь при встрече со мной он притворялся, что не узнает меня, как избегают человека, разыскиваемого в связи с каким-нибудь грязным делом и заранее признанного виновным… В чем? Когда ненавидеть можно без всякого риска, это чувство легко пробудить в глупых людях: причины для него возникают сами собой.

Насколько я мог видеть в плотной жиже недоброжелательства, в которой захлебывался, главной подстрекательницей женской части заговора была одна из барышень-учительниц. Эта сучка возвращалась в Конго, где, как я надеялся, она и подохнет. Она вечно терлась около колониальных офицеров с торсами, обтянутыми ярким мундиром, и к тому же увенчанных данной ими клятвой раздавить меня, как вонючую мокрицу, еще до захода в ближайший порт. Они то и дело допытывались друг у друга, буду ли я, раздавленный, столь же отвратителен, как сейчас, когда сохраняю первоначальную форму. Короче, публика развлекалась. Эта барышня распаляла всеобщее рвение, навлекая бурю на палубу «Адмирала Мудэ» и решив не давать себе покоя, пока наконец я не повергнусь в агонии, навеки наказанный за свою мнимую наглость, словом, понесший кару за то, что я осмелился существовать, нещадно избитый, разукрашенный синяками, умоляющий о пощаде под сапогом и кулаками одного из этих молодцов, мускульную энергию и сокрушительный гнев которого она пылала желанием увидеть. Она почувствовала: сцена подлинной бойни оживит ее увядшие яичники. Это же все равно, как если бы ее изнасиловал самец гориллы! Время шло, а откладывать корриду на слишком долгий срок всегда опасно, быком был я. Весь пароход, содрогаясь до самых угольных ям, требовал зрелища!

Море удерживало нас, как в наглухо задраенном цирке. Машинная команда и та была в курсе. И так как до захода в порт оставалось всего три дня, решающих дня, несколько человек вызвались быть тореро. Чем старательней я избегал скандала, тем агрессивней и беспощадней становились ко мне пассажиры. Они уже занесли руку для жертвоприношения. Меня зажали между двух кают, словно с тыльной стороны куртины между двумя бастионами. До сих пор мне удавалось ускользать, но теперь я рисковал, даже отправляясь в гальюн. Когда до порта осталось всего трое суток, я воспользовался этим, чтобы отказаться от удовлетворения естественных потребностей. Мне хватало иллюминатора. Вокруг меня царила удушливая атмосфера ненависти и скуки. Замечу, кстати, что пароходная скука невероятна, это нечто космическое. Она заполняет все — море, судно, небо. Жертвоприношение! Оно неотвратимо ожидало меня. Осязаемую форму дело приобрело вечером, после обеда, на который я, измученный голодом, все-таки пошел. Я сидел, уткнувшись носом в тарелку, не смея даже вынуть платок из кармана и утереть пот. Никто никогда не глотал пищу с такой скромностью. Задом я чувствовал непрерывную мелкую вибрацию от машин. Мои соседи по столу, вероятно, были в курсе решения, принятого на мой счет: к моему удивлению, они непринужденно и любезно заговорили со мной о дуэлях и ударах шпагой, стали задавать мне вопросы. В этот момент учительница из Конго, та, у которой пахло изо рта, проследовала в салон. Я успел заметить, что на ней гипюровое платье для парадных церемоний и что она с какой-то судорожной поспешностью направляется к роялю, собираясь исполнить, если можно так выразиться, кое-какие мотивчики, концовки которых она неизменно забывала. Атмосфера стала нервной и взрывчатой. В поисках убежища я ринулся к себе в каюту и почти добрался до нее, когда капитан колониальной армии, с самой выпяченной грудью и самый мускулистый из всех, преградил мне дорогу, не пуская в ход руки, но решительно.

— Выйдем на палубу, — потребовал он. Мы очутились там через несколько шагов. Для такого случая он надел самое раззолоченное кепи и застегнулся от ворота до ширинки, чего с ним не случалось с самого отплытия. Итак, церемония приобретала драматический характер. Мне было не слишком по себе, сердце мое билось на уровне пупа.

Такое вступление и необычная подтянутость предвещали немедленную и болезненную экзекуцию. Этот человек возник передо мной, словно обломок войны, которая внезапно опять встала на моем пути — упорная, безвыходная, убийственная.

Позади капитана, заслоняя от меня дверь на палубу, стояли четыре настороженных офицера помладше чином. Эскорт Судьбы!

Итак, бегство исключалось. Вызов был, видимо, продуман до мелочей.

— Мсье, перед вами капитан колониальных войск Дрожан. Он имени своих товарищей и пассажиров судна, справедливо возмущенных вашим безобразным поведением, имею честь потребовать у вас объяснений. Отдельные ваши высказывания на наш счет, которые вы позволили себе после отплытия из Марселя, совершенно нетерпимы. Настал момент, мсье, вслух изложить ваши претензии, произнести в полный голос все то постыдное, что вы нашептываете вот уже три недели, объявить нам наконец, что вы думаете…

При этих словах я ощутил огромное облегчение. Я опасался неминуемой смерти, а мне предлагали — раз капитан вступил со мной в переговоры — способ от нее увернуться. Я не упустил этот неожиданный шанс. Любая возможность струсить становится ослепительной надеждой для того, кто соображает что к чему. Таково мое мнение. Никогда не следует быть слишком щепетильным в выборе способа, как сделать так, чтобы тебе не выпустили кишки, или терять время, доискиваясь, по какой причине тебя преследуют. Мудрый — бежит, и этого довольно.

— Капитан, — возразил я со всей убедительностью, на какую был способен в ту минуту, — вы совершаете ужасную ошибку! Я — о вас? Как вы могли предположить во мне такое коварство? Право же, вы чрезмерно несправедливы. Это убивает меня, капитан! Как! Я, еще вчера защитник нашего дорогого отечества? Я, годами ливший вместе с вами кровь на полях бесчисленных сражений? Вот какую напраслину вы намеревались возвести на меня, капитан!

Дальше я обратился уже ко всей группе сразу: — Жертвами чьего мерзостного злословия стали вы, господа? Предположить, что я, ваш собрат по оружию, упорно распространяю грязную клевету о нашем героическом офицерстве? Это уже слишком, ей-богу, слишком! Да еще в тот момент, когда эти смельчаки, эти несравненные смельчаки готовятся вновь встать на священную защиту нашей бессмертной колониальной империи! — продолжал я. — Да еще там, где славнейшие воины нашего народа — Манжены, Федербы, Галлиени[31] — покрыли себя нетленной славой!.. О, капитан! Я? На такое?

Я внезапно умолк. Я надеялся, что говорю достаточно трогательно. К счастью, так на секунду и оказалось. Тогда, не долго думая, я воспользовался перемирием между нами, словоблудами, шагнул к капитану и взволнованно сжал ему руки.

Крепко их держа, я малость поуспокоился. Не отпуская капитана, я продолжал словообильно объясняться и, безусловно признавая его правоту, уверял, что между нами все должно наладиться, и на этот раз без всяких недоразумений. Что причиной чудовищного заблуждения явилась только моя дурацкая природная застенчивость. Что мое поведение, понятное дело, было истолковано как необъяснимое презрение к группе пассажиров, этих «героев и обаятельных людей, выдающихся характеров и талантов, связанных вместе судьбой, не говоря уже о дамах, несравненных музыкантшах и украшении парохода…». Разливаясь в покаянных заверениях, я попросил под конец безотлагательно и без ограничений принять меня в их веселую, патриотическую и братскую компанию, которой я с этой минуты и впредь постараюсь быть приятен… Не выпуская, разумеется, рук капитана, я говорил все красноречивей и красноречивей.

Пока военный не убивает, это форменный ребенок. Его легко развеселить. Думать он не приучен и поэтому, как только с ним заговоришь, должен решиться на тяжкое усилие, чтобы понять вас. Капитан Дрожан не убивал меня, а в этот момент даже ничего не пил: он неподвижно застыл, пытаясь заставить себя думать. Это было выше его сил. Я подчинил себе его мыслительный аппарат.

Во время этого испытания унижением я почувствовал, как мое самолюбие, и без того готовое меня покинуть, все больше сходит на нет, оставляет меня и, так сказать, официально порывает со мной. Что ни говори, это приятнейший момент. После этого случая мне навсегда стало бесконечно свободно и легко — в нравственном смысле, конечно. Может быть, когда нужно выбраться из житейского переплета, человеку необходимей всего страх. Лично я с того дня отказался от всякого иного оружия и добродетелей.

Товарищи капитана, также пребывавшие в нерешительности, хотя явились они сюда, чтобы умыть меня кровью и сыграть в кости моими выбитыми зубами, вынуждены были вместо триумфа удовольствоваться пустословием. У гражданских, сбежавшихся туда и трепетавших в предвкушении расправы, вытянулись физиономии. Я плел невесть что, помня одно — надо нажимать на декламацию, — и, держа капитана за руки, не сводил глаз с некой воображаемой точки в мягком тумане, сквозь который пробирался «Адмирал Мудэ», пыхтя и отплевываясь после каждого оборота винта. Наконец я рискнул перейти к финалу, взмахнул рукой над головою, выпустив — одну, разумеется, — руку капитана, и выпалил последнюю тираду:

— Какие могут быть свары между храбрецами, господа офицеры! Да здравствует Франция, черт возьми! Да здравствует Франция!

Это был трюк сержанта Манделома, сработавший и в данном случае, единственном, когда Франция спасла мне жизнь: в других получалось скорее наоборот. Я заметил, что слушатели заколебались: все-таки офицеру, как бы дурно он ни был настроен, трудно публично съездить по роже гражданскому, когда тот кричит, да еще так громко, как я: «Да здравствует Франция!» Это колебание спасло меня.

Я схватил наудачу чьи-то две подвернувшиеся мне руки и пригласил всех в бар выпить за меня и наше примирение. Смельчаки сопротивлялись не дольше минуты, после чего мы пили два часа подряд. Только пароходное бабье молча проводило нас разочарованным взглядом. Через иллюминаторы бара я видел, как между пассажирками гиеной мечется учительница-пианистка. Эти сучки догадывались, что я хитростью выскочил из западни, и собирались подловить меня при следующем удобном случае. А мы, мужчины, пили и пили под одуряющим вентилятором, с самых Канарских островов бесцельно теребившим теплую вату воздуха. Мне потребовалось, однако, опять обрести вдохновение и непринужденную словоохотливость, чтобы угодить своим новым друзьям. Из боязни сбиться с тона я исходил патриотическим восторгом, то и дело поочередно требуя от этих героев рассказов о доблести колонизаторов. Такие рассказы, как и сальные анекдоты, неизменно нравятся военным всех стран. Чтобы добиться с мужчинами, будь то офицеры или нет, хоть видимости мира, вернее, перемирия, хрупкого, но тем не менее неоценимого, надо позволять им в любых обстоятельствах выставляться и услаждать себя нелепым хвастовством. Умного тщеславия не бывает. Оно инстинктивно. Нет человека, который не был бы прежде всего тщеславен. Роль восхищенного подпевалы — практически единственная, в которой люди не без удовольствия терпят друг друга. С этими солдафонами особенно напрягать воображение не приходилось. Достаточно было без передышки изображать восхищение. Требовать все новых военных историй не составляло труда. Эти типы были просто набиты ими. Я мог считать, что для меня вернулись лучшие госпитальные дни. После очередного рассказа я не забывал выразить свое одобрение в короткой фразе, которой научился у Манделома: «Вот прекрасная страница истории!» Удачней формулы не придумаешь. Кружок, в который я втерся обманом, стал мало-помалу проявлять ко мне интерес. Эти люди принялись рассказывать о войне столько же чепухи, сколько я когда-то наслушался, а потом намолол сам, соревнуясь в выдумках с товарищами по госпиталю. Только географические рамки здесь были другие, и небылицы плелись не о Вогезах или Фландрии, а о конголезских лесах.

Капитан Дрожан, еще час назад вызвавшийся очистить судно от моего тлетворного присутствия, теперь, удостоверясь, что я более благодарный слушатель, чем остальные, постепенно открывал во мне все новые достоинства. Мои официальные комплименты как бы ускоряли движение крови в его артериях, зрение становилось острее, глаза с кровавыми прожилками, как у всякого закоренелого алкоголика, даже заблестели сквозь пелену тупости, и глубинные сомнения, которые могли у него возникнуть насчет собственной отваги и прорывались наружу в минуты душевного упадка, на известное время не без приятности рассеялись под чудотворным воздействием моих умных и дельных комментариев.

Решительно, я создавал атмосферу эйфории. От восторга собутыльники хлопали себя по ляжкам. Нет, только я умел делать жизнь приятной вопреки убийственной влажности. Можно ли представить себе более восхитительного слушателя!

Мы несли бредовую чушь, а «Адмирал Мудэ», словно варясь в собственном соку, все больше замедлял ход; вокруг нас ни атома свежего воздуха — видимо, мы шли вдоль берега с таким трудом, как если бы плыли по патоке.

Небо над судном — такая же патока, размокший черный пластырь, на который я с завистью косился. Для меня нет большей отрады, чем возвращаться в ночь, пусть даже в поту, со стонами, в любом состоянии. Дрожан все не мог закончить свои россказни. Мне казалось, что до суши рукой подать, но мой план бегства все-таки внушал мне известные опасения… Наш разговор перешел с военной темы на фривольности, а потом просто на похабщину без складу и ладу, так что было уже не понять, как его поддерживать: один за другим мои гости замолкали и погружались в сон с отвратительным храпом, который продирал им самые недра носа. Если уж исчезать — то сейчас. Нельзя упускать короткую передышку, к которой природа принуждает усталостью самые жестокие, порочные и агрессивные существа.

Мы стояли на якоре у самого берега. С палубы можно было различить на пристани лишь несколько мигающих фонарей.

К пароходу, отпихивая друг друга, тут же подвалили сотни качающихся пирог, набитых орущими неграми. Они наводнили все палубы, предлагая свои услуги. За несколько секунд я подтащил свою украдкой собранную поклажу и ускользнул с одним из лодочников, лицо и фигуру которого скрывала от меня темнота. Спустившись по сходням впритирку к булькающей воде, я полюбопытствовал, где мы.

— В Бамбола-Фор-Гоно, — ответила мне тень.

Сильные толчки весел понесли пирогу вперед. Я помогал лодочнику, чтобы уплыть побыстрее.

Удирая, я еще успел в последний раз глянуть на своих опасных попутчиков. Раздавленные наконец пьяным отупением и гастритом, они валялись вдоль борта в свете палубных фонарей, в желудке у них булькало, и они урчали во сне. Раскормленные и расхристанные, все они — офицеры, чиновники, инженеры и торговцы вперемешку, — прыщавые, с брюшком и оливкового цвета кожей, выглядели на одно лицо. Собаки, когда они спят, тоже смахивают на волков.

Через несколько минут я сошел на землю, в ночь, еще более непроглядную под деревьями, и в ее соучастницу — тишину.

В колонии Бамбола-Брагаманса над всеми триумфально возвышался губернатор. Его офицеры и чиновники боялись дохнуть, когда он удостаивал их взглядом.

Стоявшие много ниже этих выдающихся личностей коммерсанты, обосновавшиеся в колонии, воровали и наживались, видимо, еще легче, чем в Европе. Ни один кокосовый или земляной орех на всей территории не ускользал от их лап. Чиновники, по мере того как они надламывались от усталости и болезней, начинали понимать, что их надули, спихнув сюда, где их ждут галуны да поощрения в личном деле почти без всякого реального барыша. Поэтому они косо поглядывали на коммерсантов. Военные, еще более отупелые, чем те и другие, обжирались колониальной славой, приправляя ее хинином и километрами уставов.

Само собой разумеется, что от бесконечного ожидания, когда же понизится температура, все безудержно хамели. Нескончаемо тянулись нелепые личные и групповые распри между военными и администрацией, между администрацией и коммерсантами, между временными союзами администрации и коммерсантов против военных, между всеми белыми и неграми и, наконец, между самими неграми. Таким образом, капли энергии, которые еще оставались от малярии, жажды и солнца, растрачивались на такую жгучую, такую непримиримую ненависть, что многие колонизаторы подыхали от нее на месте, как скорпионы от собственного яда.

Однако вся эта болезнетворная анархия была зажата в герметической рамке полиции, как крабы в корзине. Чиновники напрасно исходили слюной от негодования: чтобы держать колонию в узде, губернатор без труда набирал, сколько ему угодно, жалких полицейских из числа кругом задолжавших негров, торговцев-неудачников, которых нищета тысячами гнала к побережью в надежде на даровой суп. Этих новобранцев учили, по какому праву и каким способом им надлежит обожать губернатора. Губернатор выглядел так, словно у него на мундире сияет все золото его казначейства, и, когда на его парадной форме, не говоря уже о перьях на треуголке, сияло солнце, трудно было поверить, что все это не снится.

Он ежегодно отправлялся на воды в Виши и читал только «Журналь офисьель». Не один чиновник жил надеждой, что когда-нибудь губернатор спутается с его женой, но тот не любил женщин. Он вообще ничего не любил. Он оставался невредим после каждой новой эпидемии желтой лихорадки и чувствовал себя превосходно, тогда как столько людей, мечтавших похоронить его, дохли как мухи при первом же появлении заразы.

Правда, вспоминали одно Четырнадцатое июля, когда губернатор, окруженный конвойцами-спаги, гарцевал позади знамени вот та-акого размера перед фронтом гарнизона резиденции и некий сержант нечаянно в приступе лихорадки осадил его коня с криком: «Назад, рогоносец несчастный!» По слухам, губернатора очень огорчило это происшествие, объяснения которому так и не нашли.

Трезво судить о людях и вещах в тропиках трудно: слишком яркое солнце все оголяет. Вещи и краски слепят. Коробка из-под сардин в полуденный зной на дороге бросает столько многоцветных отсветов, что превращается в целое пиршество для глаз. Нужно быть всегда начеку. Там несносны не только люди — вещи тоже. Жизнь становится более или менее терпимой лишь с наступлением ночи, но и тогда во тьме царят москиты. Их там тучи: не один, не два, не сто — миллиарды. Выжить в таких условиях — подлинный шедевр самосохранения. Карнавал — днем, дырявое решето — ночью, непрерывная тихая война.

Когда прячешься к себе, где воздух почти приятен, и наконец наступает тишина, за жилье принимаются термиты, эта нечисть, вечно занятая пожиранием опор вашей хижины. Налети ураган на это предательское свайное кружево — и целые улицы разлетятся в пыль.

Таким оказался город Фор-Гоно, куда меня занесло. Ущербная столица Брагамансы, зажатая между морем и лесом, Фор-Гоно тем не менее оснащен и украшен банками, борделями, кафе, террасами и даже призывным пунктом — словом, всем, что требуется, чтобы выглядеть маленькой метрополией; в нем есть сквер Федерб и бульвар Бюжо[32] для прогулок — целый ансамбль сверкающих зданий среди шершавых скал, кишащих червями и истоптанных поколениями гарнизонного офицерья и свихнувшихся администраторов.

Часам к пяти дня военные с ворчанием собирались за аперитивами, которые подорожали как раз перед моим приездом. Делегация потребителей собиралась отправиться к губернатору с просьбой запретить содержателям бистро произвольное повышение цен на черносмородинную и полынную. Послушать иных завсегдатаев, так лед — главная причина возросших трудностей нашей цивилизации. Употребление льда в колониях, бесспорно, явилось толчком к моральному упадку колонизаторов. Привыкнув к охлажденному аперитиву, они разучились побеждать климат исключительно своей стойкостью. Заметим мимоходом, что Федербы, Стенли, Маршаны[33] были куда более высокого мнения о пиве, вине и теплой мутной воде, которыми они в течение многих лет безропотно утоляли жажду. В этом вся беда. Вот так государство и теряет колонии.

Я узнал еще многое в тени пальм, доверху налитых соками и создающих своим буйным цветением вдоль улиц контраст убогим домишкам. Только это неслыханное изобилие зелени препятствовало полному сходству местности с какой-нибудь Гаренн-Безанс[34].

С наступлением ночи среди туч деловитых москитов, нагруженных желтой лихорадкой, на охоту за клиентами высыпали туземки. А благодаря наличию в городе суданского элемента, предлагавшего прохожим все, что у него имелось лучшего под набедренной повязкой, можно было по очень сходной цене нанять на час-другой целое семейство. Я с удовольствием почередовал бы оба пола, но мне пришлось первым делом отправиться на поиски места, где я мог бы рассчитывать на получение работы.

Меня заверили, что директор компании «Сранодан Малого Конго» ищет служащего из новичков для фактории в джунглях. Я без промедления отправился к нему и предложил свои пока что некомпетентные, но ревностные услуги. Прием он мне оказал не слишком восторженный. Этот маньяк — все следует называть своими именами — жил неподалеку от губернатора, в доме на сваях, прикрытых соломенными матами, но очень просторном. Даже не глянув на меня, директор задал мне несколько вопросов о моем прошлом и, в известной мере успокоенный моими простодушными ответами, заговорил с уже более снисходительным презрением. Сесть, однако, все еще не предложил.

— Судя по вашим бумагам, вы несколько знакомы с медициной? — осведомился он.

Я подтвердил, что действительно некоторое время занимался ею.

— Это вам пригодится, — сказал он. — Виски хотите?

— Я не пью.

— Курите.

Я опять отказался. Такая воздержанность удивила его. Он даже сделал недовольную гримасу.

— Не люблю служащих, которые не пьют и не курят. Вы случаем не педераст? Нет? Тем хуже! Гомики воруют меньше, привязываются сильнее. Конечно, — поправился он, — я имею в виду педерастов в целом. Мне кажется, что они отличаются этими достоинствами. Может быть, вы убедите нас в противном… Что, жарко? — добавил он. — Привыкайте. Придется привыкнуть… Ну, как ехалось?

— Малоприятно, — сознался я.

— Ну, милейший, вы еще ничего не видели. Вот поживете годик в Бикомимбо, куда я посылаю вас на замену этому жулику, тогда не то запоете.

Его негритянка, сидевшая на корточках у стола, занималась своими ногами, ковыряя в них щепкой.

— Пошла отсюда, бочка! — крикнул ей хозяин. — Сбегай позови боя. И принеси льду.

Бой появился не слишком быстро. Раздраженный директор вскочил, как подброшенный пружиной, и встретил слугу парой оглушительных пощечин и двумя ударами в низ живота, от которых так и пошел гул.

— Они меня в гроб вгонят! — со вздохом предсказал директор и вновь упал в кресло, покрытое желтым полотном, измятым и засаленным.

— Послушайте, старина, — промолвил он неожиданно с милой фамильярностью, словно только что произведенная экзекуция на время принесла ему облегчение, — передайте мне хлыст и хинин. Вон они на столе. Мне не следовало так распускаться. Глупо давать себе волю.

Дом его высился над речным портом, поблескивавшим внизу сквозь такую густую и плотную пыль, что хаотический шум работ различался отчетливей, чем сам порт в его деталях. На берегу, подгоняемые бичами, вкалывали вереницы негров, разгружавших трюм за трюмом никогда не пустеющих пароходов; они цепочкой карабкались по хрупким дрожащим сходням, неся на головах большие корзины с грузом, сохраняя равновесие под ругань надсмотрщиков и смахивая на муравьев в вертикальном положении.

Их колонны, как неровно перебираемые четки, двигались взад и вперед в алом тумане. У иных из этих работающих фигур на спине виднелся черный бугорок: это были матери, кроме мешков с пальмовой капустой тащившие дополнительную тяжесть — ребенка. Интересно, способны ли муравьи вот так надрываться?

— Не кажется ли вам, что здесь всегда воскресенье? — опять шутливо заговорил директор. — Весело! Светло! Бабы сплошь нагишом. Заметили? И недурные бабы, верно? Забавно после Парижа-то, а? А мы всегда в белом! Как на морском курорте. Хорошо ведь? Все равно что после первого причастия. Здесь всегда праздник, уверяю вас. Настоящее Пятнадцатое августа[35]. И так — до самой Сахары. Подумать только!

Тут он замолчал, вздохнул, что-то буркнул, несколько раз повторил: «Дерьмо», утерся и продолжал:

— Там, куда вас пошлет Компания, — сплошной лес, место сырое. Это в десяти днях езды отсюда. Сперва по морю. Потом по реке. Река совсем красная, сами увидите. На другой стороне — испанцы… Заметьте, тот, кого вы смените на фактории, изрядная сволочь. Между нами говоря, конечно. Истребовать с этого говноеда отчеты просто невозможно. Ну никак! Я шлю ему напоминание за напоминанием. Когда человек предоставлен сам себе, он долго честным не останется. Вот увидите. Сами убедитесь. Он пишет нам, что болен. Чушь! Что значит болен? Я тоже болен. Все больны. Вы тоже заболеете, и к тому же скоро. Болезнь — не причина. Плевал я на его болезнь. Интересы Компании — превыше всего. Прибыв на место, первым делом проведите инвентаризацию. Продовольствия в фактории — на три месяца, товару — минимум на год. Вам всего хватит. Главное, не пускайтесь в дорогу ночью. Будьте осторожны! Негры, которых он пошлет за вами к морю, запросто вас утопят. Он наверняка их на это натаскал. Они — негодяи под стать ему. Уверен в этом. Он наверняка шепнул им пару слов насчет вас. Здесь это случается. Перед отъездом захватите также хинин, свой хинин. Он вполне способен подсыпать чего-нибудь в лекарство.

Директору наскучило давать мне советы, он встал и попрощался со мной. Крыша из рифленого железа над нами весила, казалось, тысячи две тонн, самое меньшее. Она концентрировала над нами всю жару. Нас обоих прямо-таки разламывало от этого. Хоть ложись и помирай. — Пожалуй, не стоит нам еще раз встречаться до вашего отъезда, Бардамю, — добавил директор. — Здесь каждый шаг выматывает. Впрочем, я, может, и зайду на склады проследить за вашим отъездом… Когда прибудете, вам туда напишут. Почта ходит отсюда раз в месяц. Ну, удачи!

И, пряча лицо в тени шлема, он уткнулся носом в китель. Сзади я отчетливо различил жилы шеи, вздувшиеся на два пальца под затылком. Он еще раз обернулся.

— Передайте этому засранцу, чтобы он немедленно возвращался. Мне надо перемолвиться с ним парой слов. Пусть не мешкает по дороге. Главное, чтобы он, падаль, не загнулся в пути. Это было бы очень досадно. Очень. Ах он дерьмо вонючее!

Один из его негров шел впереди меня с большим фонарем: он должен был отвести меня туда, где мне предстояло квартировать до отправки в это обетованное миленькое Бикомимбо.

Мы шли по аллеям мимо людей, вышедших на прогулку после захода солнца. Повсюду царила ночь, пробитая ударами гонгов, прорезанная краткими и бессвязными, как икота, песнями, огромная, черная ночь тропиков, сердце которой — тамтам — билось слишком громко и учащенно.

Мой юный босоногий проводник ловко скользил вперед. Среди кустов, наверно, полно было белых: оттуда доносились их легко узнаваемые голоса — агрессивные, неестественные. Вокруг безостановочно кувыркались летучие мыши, бороздя рои мошкары, слетавшейся на наш огонек. Под каждым листиком на деревьях таился сверчок — такой оглушительный треск доносился оттуда.

У перекрестка, на чуть заметном пригорке, нас остановила кучка туземных стрелков, которые спорили вокруг опущенного на землю гроба, прикрытого широким трехцветным знаменем в складках.

Это был мертвец из больницы, которого они не знали где похоронить. Инструкции были даны им самые расплывчатые. Одни хотели закопать его на поле внизу, другие — наверху, где на берегу тоже было отгороженное место. Им надо было договориться. Мы с боем тут же вмешались в перебранку, подавая свои советы.

Наконец носильщики предпочли нижнее кладбище верхнему: под гору идти было легче. Повстречали мы также на дороге трех белых юнцов из породы тех, кто в Европе сходится на воскресные матчи регби, страстных, скандальных и бледных болельщиков. Здесь они, как и я, состояли на службе у компании «Сранодан» и любезно указали мне дорогу к недостроенному дому, где временно была поставлена моя походная раскладушка.

Мы двинулись туда. В постройке было совершенно пусто, если не считать кое-какой кухонной утвари и моей, так сказать, кровати. Как только я улегся на это нитеобразное и шаткое сооружение, из углов выпорхнуло десятка два летучих мышей, которые с треском раскрываемых вееров заметались над моим боязливым отдыхом.

Маленький негр, мой проводник, тут же вернулся и предложил мне свои интимные услуги, а так как в тот вечер я был к этому не расположен, он разочарованно осведомился, не привести ли ко мне свою сестру. Хотел бы я знать, как он разыщет ее в такую ночь!

Тамтам в соседней деревне рвал на кусочки мое терпение: от него меня аж подбрасывало. Тысячи деловитых москитов без промедления завладели моими ляжками, а я боялся спустить ноги на пол из-за скорпионов и ядовитых змей, которые, как я предполагал, вышли на свою мерзкую охоту. У змей был огромный выбор крыс: я слышал, как те грызут все, что можно, на дрожащих стенах, полу, потолке.

Наконец взошла луна, и в лачуге стало чуть спокойнее. В общем, в колониях жилось не сладко.

Но вот закипел котел очередного дня. Телом моим и душой овладело ни с чем не сообразное желание вернуться в Европу. Чтобы слинять, мне не хватало одного — денег. Достаточно веская причина! К тому же мне оставалась в Фор-Гоно всего неделя до отъезда на свой пост в столь прелестном, судя по описанию, Бикомимбо.

После дворца губернатора самым большим зданием Фор-Гоно была больница. Куда бы я ни шел, она вечно оказывалась у меня на дороге; через каждые сто шагов я натыкался на одну из ее палат, откуда уже издали разило фенолом. Время от времени я отваживался выйти к причалам и посмотреть на месте, как работают мои юные худосочные коллеги, которых компания «Сранодан» привозила из Франции целыми приютами. Словно одержимые какой-то воинственной торопливостью, они готовы безостановочно разгружать и нагружать суда. «Грузовоз, ждущий на рейде, — это же стоит таких денег!» — искренне сокрушались они, словно речь шла о собственных деньгах.

Черных грузчиков они подгоняли неистово. Да, безусловно, они отличались усердием, но в такой же мере — трусостью и злобой. Золото, а не служащие, хорошо подобранные и до такой степени бессознательно восторженные, что над этим поневоле задумаешься. Вот бы моей матери сына из их породы — ревностного слугу своих хозяев и вполне законного сына, которым можно гордиться.

Эти ублюдки явились в Тропическую Африку, чтобы отдать своим хозяевам собственное мясо, кровь, жизнь, молодость, и эти мученики за двадцать два франка в день (минус удержания) были тем не менее довольны, довольны до последнего красного кровяного шарика, подстерегаемого десятимиллионным москитом.

В колонии эти мелкие приказчики распухают или худеют, но назад она их не отпускает: существуют только два способа околеть на солнце — от ожирения или от истощения. Третьего не дано. Выбирать тоже не приходится: лишь от конституции человека зависит, сдохнет он толстым или кожа да кости.

Директор, беснующийся со своей негритянкой наверху, на красной скале под железной крышей с десятью тысячами килограммов солнца на ней, тоже не избежит платежа. Он из породы тощих. Правда, он борется. Порой кажется даже, побеждает климат. Но это только видимость! На самом-то деле он рассыплется раньше других.

Говорят, он придумал блестящую мошенническую комбинацию, которая за два года сделает его богачом. Но он не успеет осуществить свой план, даже если будет обворовывать Компанию днем и ночью. Двадцать два директора уже пытались разбогатеть, и каждый придумывал свою систему, как для рулетки. Все это было отлично известно акционерам, наблюдавшим за директором уже с самого верха, с улицы Монсе в Париже, и они только посмеивались. Детские игры! Акционеры, эти бандиты из бандитов, прекрасно знали, что их директор — сифилитик и тропики его перевозбуждают, отчего он и жрет столько хинина с висмутом, что лопаются барабанные перепонки, и столько мышьяка, что распадаются десны.

В главной бухгалтерии Компании дни директора были сочтены, как дни поросенка на откорме.

Мои юные коллеги не обменивались между собой мыслями. Заменой последним служили устоявшиеся, зачерствевшие формулы, своего рода идеи-сухари. «Не скисать! — долдонили мальчишки. — Мы свое возьмем! Генеральный агент — рогат. Негров надо, как табак, резать» и так далее.

Вечером после дневных трудов мы встречались за аперитивом с мсье Тандерно, младшим административным агентом, уроженцем Ла-Рошели. Тандерно общался с коммерсантами лишь оттого, что ему нечем было платить за выпивку. А что ему оставалось делать? Он впал в ничтожество. Денег у него не водилось. В колониальной иерархии он занимал наивозможно последнее место. Обязанности его состояли в прокладке дорог в лесах. Туземцы, понятное дело, работали там под дубинками полицейских. Но поскольку ни один белый не ездил по новым дорогам, проложенным Тандерно, а черные предпочитали им лесные тропы, чтобы их было трудней обнаружить и заставить платить налоги, и поскольку административные дороги Тандерно, в сущности, никуда не вели, они очень быстро, меньше чем за месяц, начисто зарастали снова.

— В прошлом году я потерял сто двадцать два километра, — охотно сетовал этот фантастический пионер. — Хотите — верьте, хотите — нет.

За время пребывания в Фор-Гоно я наблюдал у Тандерно лишь одно скромное проявление тщеславия, единственный случай хвастовства. По его словам, только он из европейцев в Брагамансе ухитрялся схватить насморк при сорока четырех выше нуля в тени. Это оригинальное свойство во многом утешало его.

— Опять у меня из носу потекло, как у индюка! — гордо сообщал он за аперитивом. — Такое бывает только со мной.

— Ну и тип же этот Тандерно! — восклицали в ответ члены нашей немногочисленной банды.

Все-таки и от подобного удовлетворения была польза. Для тщеславия лучше уж что-то, чем вовсе ничего.

Другим развлечением низкооплачиваемых сотрудников компании «Сранодан» были состязания в температуре. Это было нетрудно, но отнимало много времени, и днем мы от этого воздерживались. Температуру мерили позже, когда наступал вечер, а с ним приходила и лихорадка.

— Ого, у меня тридцать девять!

— Подумаешь! У меня вот до сорока скачет — раз плюнуть!

Результаты проверялись регулярно и были точны. Светлячки помогали нам сравнивать градусники. Победитель, весь дрожа, торжествовал.

— Ссать больше не могу — так потею! — честно рассказывал чемпион по температуре, самый изможденный из всех, хилый арьежец, сбежавший сюда из семинарии, где ему, как он признался мне, «не хватало свободы». Но время шло, а никто из моих приятелей не мог толком объяснить, что представляет собой чудак, которого я ехал сменить в Бикомимбо.

— Парень со странностями! — предупреждали они, и все.

— В колонии надо сразу же показать себя, — наставлял меня маленький арьежец с высокой температурой. — Середины не бывает. Для директора ты сразу либо золото, либо дерьмо. И заметь: оценивает он тебя с ходу.

Что касается меня, я сильно побаивался, что оценен как дерьмо или что-нибудь еще похуже.

Мои молодые приятели-работорговцы сводили меня в гости к еще одному коллеге по Компании, о котором стоит упомянуть особо. Владелец лавки в центре европейского квартала, заплесневевшая от усталости маслянистая развалина, он не переносил света из-за глаз, которые за два года беспрерывного поджаривания под рифленым железом жестоко пересохли. По его словам, он каждое утро тратил добрых полчаса, чтобы их раскрыть, а потом еще полчаса, прежде чем начать видеть. Самый слабенький луч причинял боль этому огромному запаршивевшему кроту.

Задыхаться и мучиться стало для него нормальным состоянием, воровать — тоже. Он был бы совершенно выбит из колеи, если бы снова стал вдруг здоров и честен. Даже сегодня, столько лет спустя, его ненависть к директору представляется мне одной из сильнейших страстей, какие я только наблюдал в человеке. При мысли о директоре его начинало трясти от невероятной злобы, и он приходил в неожиданное бешенство, забывая даже о своих болях, что, впрочем, не мешало ему продолжать чесаться с головы до ног.

Он без передышки обчесывал себя со всех сторон вращательным, так сказать, движением от копчика до шеи. Он до крови процарапывал себе ногтями кожу, не переставая одновременно обслуживать многочисленных клиентов — почти всегда более или менее голых негров.

Он деловито запускал свободную руку то налево, то направо в разные укромные уголки своей темной лавки. Оттуда он безошибочно, ловко, восхитительно быстро извлекал то, что требовалось покупателю: вонючий табак, отсырелые спички, коробки сардин, патоку, зачерпнутую большой ложкой, и высокоградусное пиво в жестянках с фигурными открывалками, но все это неожиданно валилось у него из рук, если на него вновь нападал неистовый зуд и ему приспичивало почесать, например, в глубине штанов. Тогда он засовывал туда всю руку, которая тут же вылезала наружу через ширинку — ее он из предосторожности никогда не застегивал. Болезнь, разъедавшую ему кожу, он называл по-местному — «корокоро». — Сволочная это штука — корокоро. И подумать только, что наша сука директор еще не подцепил ее! — кипятился он. — У меня от этого еще пуще живот ноет. Нет, директора корокоро не возьмет. Для этого он чересчур прогнил. Он, стервец, уже не человек, а зараза бродячая. Сущее дерьмо. Тут гости взрывались хохотом, негры-посетители — тоже, из чувства соревнования. Этот тип все-таки наводил на нас известный страх. Тем не менее и у него был приятель — маленький, одышливый и седоватый водитель компании «Сранодан». Он всегда привозил нам лед, украденный, вероятно, с какого-нибудь парохода у причала.

Мы пили за его здоровье у прилавка среди черных покупателей, пускавших слюни от зависти. Покупателями этими были туземцы, достаточно разбитные, чтобы приближаться к белым, словом, элита. Другие негры, посмирнее, старались держаться подальше. Инстинкт! Самые же пронырливые, самые развращенные становились приказчиками. В лавках их узнавали среди остальных негров по запальчивости, с какой они на них орали. Наш коллега, больной корокоро, скупал сырой каучук, который ему мешками приносили из джунглей в виде влажных шаров.

Однажды, когда мы были у него и развесив уши слушали его рассказы, на пороге возникла и робко замерла целая семья сборщиков. Впереди стоял морщинистый отец в оранжевой набедренной повязке, держа в вытянутой руке длинный чикчик — нож для надреза дерева.

Дикарь не решался войти, хотя один из приказчиков зазывал:

— Топай сюда! Топай, черномазый! Мы здесь дикарей не жрем.

Речь его убедила туземца. Он с семьей вошел в раскаленную лачугу, в глубине которой буйствовал наш обладатель корокоро.

Этот негр, похоже, еще не видел ни лавки, ни, пожалуй, даже белых. Одна из его жен, опустив глаза, несла за ним на голове большую корзину с сырым каучуком.

Зазывалы-приказчики тут же схватили ее корзину и шмякнули на весы. Дикарь смыслил во взвешивании не больше, чем во всем остальном. Женщина по-прежнему не решалась поднять голову. Остальные члены семейства, тараща глаза, ждали их за дверью. Им всем тоже велели войти, даже детям — пусть и они все видят.

Они впервые пришли все вместе из леса в город к белым. Семья, должно быть, очень долго работала, чтобы собрать столько каучука. Поэтому результат интересовал их всех. Капли каучука стекают в подвешенные к стволам чашки очень медленно. Часто за два месяца не собирается и одного стаканчика.

После взвешивания наш чесоточный потащил растерявшегося отца семейства за прилавок, взял карандаш, произвел расчет и сунул туземцу в руку несколько серебряных монет. И добавил:

— Пшел отсюда! Мы в расчете.

Все его белые друзья зашлись от хохота — так лихо он обтяпал свой бизнес. Негр в оранжевой повязке на бедрах изумленно застыл перед прилавком.

— Твоя не понимай деньги? Твоя дикарь? — обратился к нему, чтобы вывести из остолбенения, один из смекалистых приказчиков, приученный брать нахрапом и на это натасканный. — Твоя не говорить франсе? Твоя еще немного горилла? А как твоя умеет говорить? Кускус? Мабилиа?[36] Твоя дурак! Бушмен! Совсем дурак!

Дикарь, зажав деньги в кулаке, не шевелился. Он бы и рад был удрать, да не решался.

— Что твоя покупать на свой капитал? — своевременно вмешался чесоточный. — Такого кретина я уже давно не видел, — соблаговолил он добавить. — Видать, издалека пришел. Ну, что тебе нужно? Давай сюда деньги.

Он бесцеремонно отобрал у негра монеты и вместо них всунул ему в руку большой ярко-зеленый платок, который ловко вытянул из какого-то тайника под прилавком.

Негр-отец не знал, уходить ему с платком или нет. Тогда чесоточный придумал штуку почище. Он, безусловно, владел всеми уловками наступательной коммерции. Размахивая большим куском зеленой кисеи под носом у одной из самых маленьких негритянок, он раскричался:

— Ну как, красиво, мандавошка? Небось не часто видела такие платки, а, милашка, а, падла, а, толстуха?

И тут же повязал ей платком шею, словно чтобы прикрыть ее наготу.

Вся семья дикарей уставилась на малышку, разукрашенную большой зеленой тряпкой. Делать было нечего больше: платок вошел в семью. Оставалось лишь согласиться, взять его и уйти.

Тут они медленно попятились, переступили за порог, и в тот момент, когда отец, выходивший последним, повернулся, желая что-то сказать, самый разбитной из приказчиков, обутый в башмаки, подбодрил его здоровенным пинком в зад.

На другой стороне авеню Федерб маленькое племя молча перегруппировалось и, остановившись под магнолией, смотрело, пока мы допивали свой аперитив. Казалось, они силились понять, что же с ними сейчас произошло.

Нас угощал человек с корокоро. Он даже завел граммофон. У него в лавке что хочешь было. Мне это напомнило обозы во время войны.

Как я уже говорил, у компании «Сранодан» в Малом Того вместе со мной работало множество негров и белых парней вроде меня. Туземцев, в общем, можно принудить к труду только дубинкой: они блюдут свое достоинство; белые же, усовершенствованные народным образованием, вкалывают добровольно.

Дубинка в конце концов утомляет того, кто ею орудует, а вот надежда добиться богатства и могущества, которой напичканы белые, не стоит ничего, ровным счетом ничего. И пусть мне больше не превозносят Египет и татарских тиранов! Эти дилетанты древности — всего лишь мелкие тщеславные неумехи в высоком искусстве извлекать из вертикальных животных максимальное количество труда. Эти примитивные дикари не понимали, что раба можно величать «мсье», позволять ему время от времени голосовать, покупать газету, а главное — отправлять его на войну, чтобы он нашел там выход своим страстям. Христианин с двадцативековым стажем — уж я-то кое-что на этот счет знаю! — не в силах сдерживаться, когда мимо него проходит полк. Это рождает у него слишком много мыслей.

Поэтому, что до меня, я решил отныне тщательно следить за собой, научиться нерушимо молчать, скрывать свое желание дать тягу и, несмотря ни на что, по возможности преуспеть в компании «Сранодан». Больше ни минуты впустую.

Вдоль складов, прямо у илистых берегов, скрытно и постоянно дежурили стаи бдительных крокодилов. Их металлическим телам, равно как и неграм, видимо, нравилась сумасшедшая жара.

В полдень я невольно спрашивал себя, да вправду ли возможна вся эта неразбериха, вся эта надрывающаяся на причалах толпа, вся эта сутолока перевозбужденных хрипящих негров.

Чтобы до моего отъезда в джунгли обучиться порядку нумерации мешков, мне пришлось вместе с другими приказчиками тренировать себя на медленное удушье в центральном складе Компании, между двумя большими весами, в самой гуще пропахшей щелочью толпы оборванных, прыщавых, горланящих песни негров. За каждым из них тащилось облачко пыли, которое он ритмично встряхивал. Глухие удары надсмотрщиков на погрузке обрушивались на великолепные черные спины, не вызывая ни возмущения, ни жалоб. Столбнячная пассивность! Боль, переносимая так же просто, как раскаленный воздух этого пыльного горнила!

Время от времени, как всегда агрессивный, появлялся директор, дабы убедиться в моих успехах по части нумерации и обвешивания.

— Бардамю, — будучи в ударе, сказал он мне однажды утром, — видите окружающих нас негров? Так вот, когда я тридцать лет назад приехал в Малое Того, эта сволочь жила охотой и рыболовством и межплеменными побоищами. Когда я начинал, местные вожди — повторяю, я сам это видел — возвращались после победы в свои деревни, таща с собой сотню с гаком корзин кровоточащей человечины, чтобы набить себе ею брюхо. Слышите, Бардамю? Кровоточащей! Мясом своих врагов! Представляете себе такое пиршество!.. Сегодня — никаких побед. Здесь — мы. Никаких племен, никаких кривляний, никакого ломанья! Только рабочая сила и арахис. За дело! Больше ни охоты, ни ружей. Арахис и каучук. Чтобы платить налоги. А платить их — для того, чтобы мы получали каучук и арахис. Это и есть жизнь, Бардамю. Арахис и каучук… А вот и генерал Гробо направляется в нашу сторону.

К нам действительно приближался старик, еле державшийся на ногах под неимоверным грузом солнца.

Генерал был не совсем военным, но и не совсем штатским. Доверенное лицо «Сранодана», он осуществлял связь между администрацией и коммерцией, связь необходимую, хотя оба эти элемента неизменно конкурировали и находились в состоянии вражды друг с другом. Но генерал Гробо маневрировал просто мастерски. К слову сказать, он совсем недавно удачно выпутался из грязной истории с распродажей неприятельского имущества, которую в высших сферах считали неразрешимой проблемой. В начале войны генералу Гробо оцарапало ухо — как раз настолько, чтобы после Шарлеруа[37] отправить его в почетный резерв. Пребывание в нем Гробо тут же использовал для служения Большой Франции[38]. Но и после Вердена[39] он еще долго не мог успокоиться, высасывая из пальца новости, якобы почерпнутые из радиограмм: «Наши пуалю[40] выстоят! Они держатся!..» В складе было так жарко, а события во Франции происходили так далеко от нас, что мы избавили генерала Гробо от необходимости делать дальнейшие прогнозы. Тем не менее из учтивости все мы, включая директора, хором повторили: «Да, наши солдаты великолепны!» — и Гробо покинул нас.

Еще через несколько секунд директор опять яростно проложил себе дорогу среди мечущихся торсов и в свой черед исчез в проперченной пыли.

Неукротимое желание возглавить Компанию снедало этого человека с горящими как угли глазами, который меня малость пугал. Мне даже к присутствию его было трудно привыкнуть. Я не представлял себе, что в мире может существовать человеческое тело, заряженное стяжательством такого максимального накала. Он почти не возвышал при нас голос, изъяснялся исключительно обиняками, и, казалось, вся жизнь его сводится к страстному стремлению устраивать заговоры, шпионить, предавать. Уверяли, что он один крадет, плутует, вымогает больше, чем все остальные служащие, вместе взятые, а уж они, ручаюсь, не ленились на этот счет. Я лично верил в это безоговорочно.

Во время моей стажировки в Фор-Гоно у меня оставался кой-какой досуг для прогулок по этому якобы городу, где меня, как я окончательно выяснил, привлекало лишь одно место — больница.

Когда попадаешь куда-либо, у тебя сразу возникает какое-нибудь заветное желание. Моим призванием было болеть, только болеть. Каждому свое. Я прогуливался вокруг многообещающих гостеприимных корпусов больницы, печальных, уединенных, укромных, и не без сожаления расставался с ними и антисептическим их обаянием. Лужайки, оживляемые пугливыми птичками и разноцветными непоседами ящерицами, окружали это убежище, нечто вроде «земного рая».

Что до негров, то к ним привыкаешь быстро — и к их веселой медлительности, и к их слишком размашистым жестам, и к свисающим животам их женщин. От черных разит нищетой, нескончаемым тщеславием, гнусным ожирением, в общем, тем же, чем от наших бедняков, только детей у них больше, а грязного белья и красного вина — меньше.

Надышавшись больницей, всласть нанюхавшись ею, я следовал за толпой туземцев и на минуту останавливался перед чем-то вроде пагоды, возведенной около самой крепости неким ресторатором на радость эротическим шутникам колонии.

К ночи там собирались белые богачи Фор-Гоно, дулись в карты, опрокидывали рюмку за рюмкой, зевали и рыгали наперегонки. За двести франков можно было удалиться с красавицей хозяйкой. Весельчакам отчаянно мешали штаны — они не давали чесаться, да и подтяжки у них без конца соскальзывали.

В сумерках из лачуг туземной части города высыпала целая толпа и скапливалась перед пагодой, без устали слушая белых и глядя, как они дергаются вокруг пианолы с заплесневелыми струнами, страдальчески наяривавшей фальшивые вальсы. Хозяйка блаженно слушала музыку, напуская на себя такой вид, словно вот-вот пустится в пляс.

После многодневных попыток мне наконец удалось получить у нее несколько свиданий. Она призналась, что месячные у нее длятся не меньше трех недель. Влияние тропиков! К тому же ее изматывали клиенты. Они не то чтобы так уж часто занимались с нею любовью, но, поскольку аперитивы в пагоде обходились дороговато, они за свои деньги щипали хозяйку перед уходом за ягодицы. От этого она главным образом и уставала.

Эта коммерсантка знала всю подноготную колонии, все любовные истории, которые с отчаяния разыгрывались между замученными малярией офицерами и немногочисленными женами чиновников, таявшими, как и она, от нескончаемых регул и тосковавшими на верандах в глубине почти горизонтально наклоненных шезлонгов.

Аллеи, канцелярии, лавки Фор-Гоно истекали искалеченными желаниями. Жить так же, как живут в Европе, — вот то, что, казалось, было главной заботой, утешением, обязательной маской этих одержимых, несмотря на нестерпимую жару и непреодолимую, все возрастающую расслабленность.

Палисадники с трудом сдерживали напор разбухших от неукротимо воинственной растительности садов; их ослепительная зелень походила на какой-то бредовый латук, которым обернули, словно усохшее переваренное яйцо, каждый дом, где догнивал, как желток, живущий в нем европеец. И такие полные салатницы с чиновниками тянулись вдоль всей авеню Фашода[41], самой оживленной и модной улицы Фор-Гоно.

Каждый вечер я возвращался в свое жилище, которому, без сомнения, не суждено было быть достроенным и где меня уже ожидало скелетообразное ложе, приготовленное моим развращенным боем. Этот бой постоянно подстраивал мне ловушки. Он был похотлив, как кот, ему хотелось стать членом моей семьи. Однако я был поглощен другими, гораздо более волновавшими меня заботами, и прежде всего желанием еще некоторое время отсидеться в больнице, единственном доступном для меня убежище в этом испепеляющем карнавале.

В мирное время, как и на войне, я был отнюдь не склонен заниматься ерундой. И даже очередные предложения, весьма откровенные и по-новому непристойные, которые сделал мне один из поваров патрона, я нашел совершенно бесцветными.

Я в последний раз обошел своих сотоварищей по Компании, пытаясь выведать хоть что-нибудь о вероломном служащем, которого мне приказано любой ценой сменить в джунглях. Все ограничилось пустой болтовней.

В кафе «Федерб» в конце авеню Фашода, вскипавшем в сумерки злословием, сплетнями и клеветой, тоже не удавалось почерпнуть ничего существенного. Одни впечатления, а их обрывками в этой полутьме, инкрустированной разноцветными лампионами, можно было набивать целые помойные бачки. Встряхивая кружево гигантских пальм, ветер сбрасывал на блюдца[42] тучи москитов. Губернатор, которому передавались речи присутствующих, выбирал из них то, что могло касаться его высокой должности. Его неизменное хамство составляло основу общего разговора за аперитивами, с помощью которых тошнотворно желчная печень колонизатора облегчает себя перед обедом.

Все автомобили Фор-Гоно, а было их там не больше десятка, мельтешили в это время перед террасой кафе. Они, видимо, никогда далеко не уезжали. Площадь Федерб отличалась той же характерной атмосферой, подчеркнутой парадностью, изобилием растительности и речей, что и любая субпрефектура французского Юга, если бы та сошла с ума. Все десять машин покидали ее лишь затем, чтобы через пять минут вернуться из очередного странствия по одному и тому же маршруту с грузом поблекших, малокровных, завернутых в полотно европейцев, существ ломких и хрупких, как подтаявшие льдинки в шербете.

Так вот неделями и годами колонизаторы выставлялись друг перед другом, пока не переставали даже замечать себе подобных — настолько их утомляла взаимная ненависть. Иные офицеры, ревниво следя за приветствиями военных и поклонами штатских, выводили с собой свои семьи — супругу, распухшую от специальных гигиенических салфеток, и детей, жалких европейских червячков, исходивших из-за жары постоянным поносом.

Чтобы командовать, мало иметь кепи — нужны войска. В климате Фор-Гоно европейские кадры таяли быстрее, чем масло. Батальон становился там как кусок сахара в кофе: чем дольше на него смотришь, тем меньше от него остается. Большинство личного состава валялось в больнице, сотрясаемое малярией и набитое паразитами, гнездившимися в дыму сигарет и тучах мух, мастурбировало на заплесневелых простынях и разрабатывало новые симулянтские уловки, тщательно готовя и разыгрывая приступы болезни. Бесстыдная плеяда этих мелких жуликов прямо-таки из кожи лезла в приятной полутьме за зелеными ставнями, где — больница была смешанная, для военных и гражданских разом, — сверхсрочники, быстро утратившие сходство с их бравым изображением на вербовочных плакатах, соседствовали с маленькими затравленными приказчиками, как и они, старавшимися избежать джунглей и начальства.

Цепенящий зной долгого лихорадочного мертвого часа так палящ, что отдыхают даже мухи. По обе стороны коек из бескровных волосатых рук свисают засаленные, всегда расхристанные романы, в которых не хватает чуть ли не половины страниц по вине дизентериков, вечно страдающих от нехватки бумаги, а также брюзгливых монахинь: они на свой лад цензуруют книги, где непочтительно говорится о Господе Боге. Площицы изводят святых сестер не меньше, чем всех прочих. Чтобы поудобней было чесаться, они уходят задирать юбки за ширмы, где еще не успел остыть утренний покойник — так жарко даже ему.

При всей своей мрачности больница была единственным местом в колонии, где о тебе хоть немножко забывали и находилась возможность спрятаться от людей снаружи, от начальства. Каникулы раба, самое для меня главное и единственно доступное счастье!

Я наводил справки о том, как попасть в нее, о повадках врачей, об их маниях. Мысль о предстоящем отъезде в джунгли вызывала во мне отчаяние и возмущение, и я дал себе слово как можно скорее подцепить все лихорадки, с какими столкнусь, чтобы вернуться в Фор-Гоно исхудалым, больным и настолько отвратительным, что меня не только придется принять в больницу, но и отправить на родину. Я еще раньше был обучен всяким штучкам — да еще каким! — помогающим заболеть, а теперь усвоил и новые, придуманные специально для колоний.

Я готовился преодолеть тысячи препятствий, потому что директора «Сранодана», подобно командирам батальонов, не так-то быстро устают терзать свои тощие жертвы, до одури дующиеся в белот между пропитанными мочой койками.

Они убедятся, что я готов гнить от чего угодно. К тому же в больнице, как правило, не залеживались, если только не кончали там раз навсегда свою колониальную карьеру. Самым пронырливым, плутоватым, настырным из маляриков удавалось иногда попасть на транспорт, идущий в метрополию. Это было благостное чудо. Большинство госпитализированных, потерпев поражение в борьбе с больничными порядками, возвращались в лес терять свои последние килограммы. Если хинин переставал действовать и окончательно отдавал их во власть червей, пока они еще пребывали на больничном режиме, священник часов около восемнадцати просто-напросто закрывал им глаза, и четыре дежурных сенегальца уносили их бескровные останки на огороженное красной глиной место около церкви Фор-Гоно, где под крышей из рифленого железа было так жарко, что в эту самую тропическую из всех тропических церквей никто не заходил дважды. Чтобы выстоять в ней, приходилось дышать с надсадом, как дышат собаки.

Вот так и уходят люди, которым оказывается не по силам исполнить даже то немногое, что им доступно, — порхать бабочкой в молодости и кончать дни ползучим червем.

Я попытался вынюхать там и сям еще кое-что, навести еще кое-какие справки, чтобы прийти к определенному выводу. Мне представлялось невероятным, чтобы Бикомимбо было действительно таким, каким его описал директор. В сущности, дело шло о попытке продвинуться вглубь хоть на десять дней пути от побережья, об экспериментальной фактории, затерянной в джунглях среди туземцев и представлявшейся мне огромным заповедником, где кишат звери и болезни.

Я спрашивал себя, уж не завидуют ли просто-напросто моей участи остальные парни из «Сранодана», попеременно то впадавшие в ничтожество, то становившиеся агрессивными. Их тупость (единственное их свойство) определялась качеством поглощенного ими спиртного, последними полученными письмами, большим или меньшим количеством утраченных за день надежд. Как правило, чем больше они чахли, тем сильнее давили фасон. Призраки (как Бекасс на войне), они не знали предела в нахальстве.

Аперитив мы глотали добрых часа три. Разговор все время вертелся вокруг губернатора, главной темы наших бесед, потом переходил на воровство всего возможного и невозможного и, наконец, на женщин. Три цвета колониального знамени! Присутствовавшие чиновники без обиняков обвиняли военных в том, что те злоупотребляют властью и погрязли во взяточничестве; военные платили им той же монетой. Коммерсанты видели во всех этих обладателях теплых местечек лицемерных обманщиков и расхитителей. Что касается губернатора, вот уже десять лет каждое утро разносился слух о том, что его отзывают, но интересующая всех телеграмма о его опале все не приходила, несмотря на минимум две анонимки в неделю, отправляемые на имя министра с меткими залпами самых ужасных обвинений в адрес нашего местного тирана.

Счастливы негры, с которых кожа слезает, как шелуха с лука; белый же, чья кожа под тканью рубашки служит чехлом его едкому, как кислота, естеству, постепенно переполняется ядом. Не приближайтесь к нему — беда будет. На этот счет я после «Адмирала Мудэ» был хорошо выдрессирован.

За несколько дней я узнал кучу всяких прелестей о своем директоре. О его прошлом, набитом всяческими мерзостями плотнее, чем тюрьма в военном порту. Его прошлое изобиловало всякой всячиной и даже, насколько я мог предполагать, блистательными судебными ошибками. Правда, против директора разом настраивало его лицо, бесспорно устрашающее лицо убийцы или, вернее, чтобы никого не обвинять зря, лицо неосмотрительного человека, слишком торопящегося осуществить свои житейские планы, что, в сущности, одно и то же.

Проходя в час сиесты по бульвару Федерб, вы видели там и сям под сенью бунгало простертых в шезлонге белых женщин, жен офицеров и плантаторов, которые расклеивались от здешнего климата еще больше, чем их мужья: изящно-нерешительные голоски, бесконечно снисходительные улыбки, косметика на бледном лице, придающая дамам вид довольного своей участью полутрупа. Эти пересаженные в чужую почву буржуазки проявляли меньше мужества и стойкости, чем хозяйка пагоды, которой приходилось рассчитывать только на себя. Со своей стороны компания «Сранодан» расходовала множество мелких служащих вроде меня: за каждый сезон она теряла десятки этих недочеловеков в лесных факториях по соседству с болотами. Это были пионеры.

Каждое утро армия и коммерция являлись в канцелярию больницы и, хныча, требовали вернуть им их контингент. Не проходило дня, чтобы какой-нибудь капитан не призывал громы небесные на голову администратора больницы за отказ срочно возвратить трех сержантов-маляриков, любителей больничного белота, и двух капралов-сифилитиков, поскольку именно этих кадров ему не хватало для укомплектования роты. Если ему отвечали, что эти бездельники умерли, он оставлял администрацию в покое и лишний раз заглядывал в пагоду выпить.

Вы едва замечали, как исчезают люди, дни и вещи в этой зелени, в этом климате, зное и тучах москитов. Все — и это было отвратительно — распадалось на куски: обрывки фраз, тела, горести, кровяные шарики, все растворялось на солнце, таяло в потоке света и красок — желания и время тоже. Оставалась только тревога, разлитая в сверкающем воздухе.

Наконец пароходик, которому предстояло доставить меня вдоль побережья по возможности ближе к месту службы, встал на якорь у Фор-Гоно. Назывался он «Папаута». Это была плоская посудина, рассчитанная на плавание в устьях рек. Ходил «Папаута» на дровах. Мне, единственному белому на борту, отвели уголок между камбузом и гальюном. Мы двигались по морю так медленно, что я было подумал, будто это диктуется осторожностью при выходе из гавани. Но мы и потом не поплыли быстрее. «Папаута» был невероятно слабосилен. Так мы и шли вдоль берега, бесконечной серой полосы, которая густо поросла мелкими деревьями и была подернута танцующей пеленой зноя. Ну уж прогулка!.. «Папаута» разрезал воду так, словно сам, с мукой, всю ее из себя выпотел. Он одолевал одну крошечную волну за другой с осторожностью врача, меняющего повязку. Лоцман издалека казался мне мулатом; я говорю «казался» потому, что у меня ни разу не хватило энергии подняться на мостик и проверить это. Я оставался среди негров, единственных пассажиров этой посудины, лежавших вповалку в тени узкого прохода до пяти часов, пока на палубе хозяйничало солнце. Чтобы оно не выжгло вам мозг через глаза, приходилось щуриться, как крыса. После пяти можно было позволить себе оглядеть горизонт, снова начать жить. Серая бахрома лесистой суши над самой водой, похожая на распластанную подмышку, ничего мне не говорила. Дышать этим воздухом было противно даже ночью — настолько он был сырой и вонял прокислым маринадом. От всей этой плесени тошнило, а тут еще запах машин да волны, днем слишком охряные с одной стороны, слишком синие — с другой… На «Папауте» было еще хуже, чем на «Адмирале Мудэ», если, разумеется, сбросить со счета человекоубийц-военных.

Наконец мы пришли в порт назначения. Мне напомнили его название — Топо. «Папаута» столько кашлял, плевался, дрожал на жирной, как помои, воде, что после трех дней пути с четырехразовым питанием консервами мы наконец приблизились к берегу.

На волосатом откосе бросались в глаза три огромные хижины с соломенной крышей. Издали, с первого взгляда, ландшафт выглядел довольно привлекательно. Мы находились в устье большой реки с песчаными берегами — моей, как мне объяснили, реки, по которой мне надлежало подняться на лодке в самую глубь моего леса. В Топо, маленьком порту на берегу моря, мне предстояло — так было решено — пробыть ровно столько, чтобы успеть принять свои предсмертные колониальные решения.

Мы развернулись носом к пристани, и, подваливая, «Папаута» чиркнул по ней своим толстым брюхом. Она была бамбуковая — это я хорошо помню. У нее была своя история: я узнал, что ее каждый месяц отстраивали заново, так как ее обгладывали тысячи проворных и ловких моллюсков. Это бесконечное строительство было одним из приводящих в отчаяние занятий, от которых страдал лейтенант Граббиа, комендант порта Топо и прилегающей территории. «Папаута» приходил всего раз в месяц, но моллюскам хватало этого срока, чтобы сожрать причал.

По моем приезде лейтенант Граббиа забрал мои бумаги, проверил их подлинность, скопировал мои данные в девственно чистый реестр и угостил меня аперитивом. Я — первый путешественник, сообщил он мне, прибывший в Топо за более чем два года. В Топо никто не приезжал. Ни у кого для этого не было никаких причин. Под началом лейтенанта Граббиа состоял сержант Альсид. В своем одиночестве они не слишком любили друг друга.

— Я должен держаться настороже со своим подчиненным, — заявил мне лейтенант Граббиа с первой же встречи. — Он склонен к фамильярности.

Поскольку в этой глуши ничего не случалось, а любое выдуманное событие показалось бы в такой среде слишком неправдоподобным, сержант Альсид заранее заготовлял большое число донесений с пометкой: «Никаких происшествий», лейтенант Граббиа их подписывал, а «Папаута» неукоснительно доставлял губернатору.

Между окрестными лагунами и чащей джунглей прозябало несколько плесневеющих племен, косимых и доведенных до полного отупения трипаносомой[43] и хронической нищетой; тем не менее эти племена платили небольшой налог — из-под палки, разумеется. Из местной молодежи набирали полицейских, которые и орудовали этой вверенной им палкой. Численность полиции составляла двенадцать человек.

Я вправе о них говорить — я их хорошо знал. Лейтенант Граббиа экипировал этих счастливцев на свой манер и регулярно кормил рисом. Норма снаряжения была такая: одна винтовка на всю дюжину и маленький флажок на каждого. Обуви не полагалось. Но так как в этом мире все относительно и познается в сравнении, туземные новобранцы считали, что Граббиа обходится с ними очень великодушно. Ему даже приходилось ежедневно отказывать добровольцам и энтузиастам, сынам приевшихся им джунглей.

Охота вокруг деревни почти ничего не давала, и за отсутствием антилоп там съедали в среднем по бабушке в неделю. Каждое утро в семь часов полицейские Альсида выходили на учение. А поскольку я жил в хижине сержанта, который уступил мне один ее угол, всю эту фантастику я видел так же отчетливо, как из литерной ложи. Никогда ни одна армия в мире не располагала такими добросовестными солдатами. Маршируя под присмотром Альсида по песку колонной по четыре, по восемь, по двенадцать, эти первобытные люди тратили бесконечно много усилий на то, чтобы примыслить себе ранцы, обувь, даже штыки и, главное, делать вид, что они всем этим пользуются. Только-только оторвавшиеся от могучей и близкой им природы, они были одеты лишь в некое подобие шортов цвета хаки. Все остальное они должны были примыслить и действительно примысливали. Подчиняясь властной команде Альсида, эти изобретательные воины ставили на землю мнимые ранцы, бросались в атаку неизвестно на кого и вонзали в воображаемых врагов воображаемые штыки. Сделав вид, что снимают с плеча незримые винтовки, они составляли их в незримые козлы, а по новому сигналу открывали абстрактный беглый огонь. Глядя, как они рассыпаются в цепь, старательно жестикулируют и плетут кружево резких и до безумия ненужных движений, вы впадали в доходящую до маразма тоску. Особенно в Топо, где два отполированных концентрических зеркала — море и река — опрокидывают на песок нестерпимо жестокий и удушливый зной и можно поклясться собственным задом, что вас силой усадили на только что оторвавшийся от солнца кусок.

Альсиду, напротив, эти неумолимые условия не мешали надсаживаться во всю глотку. Его рыканье, аккомпанировавшее фантастическому строевому учению, докатывалось до верхушек величественных кедров на опушке тропического леса. И еще много раз эхо вторило его громовому: «Смирно!»

Тем временем лейтенант Граббиа готовился к отправлению правосудия. К этому мы еще вернемся. Он наблюдал также, сидя в тени хижины, за нескончаемым строительством своего злосчастного причала. Оптимист и скептик одновременно, он с каждым приходом «Папауты» ждал, что ему наконец пришлют снаряжение для его личного состава. Присылки комплекта такого снаряжения он безуспешно добивался уже два года. Будучи корсиканцем, Граббиа, наверно, чувствовал себя особенно униженным от сознания, что его полицейские голы.

В нашей хижине, то есть хижине Альсида, шла почти в открытую торговля всякими пустяками и объедками. В сущности, вся коммерция Топо была в руках Альсида, потому что он владел единственным небольшим запасом табака в листьях и пачках, несколькими литрами спиртного и десятком-другим метров ситца.

Двенадцать полицейских Топо питали к Альсиду — это было видно — подлинную симпатию, хотя он без конца орал на них и довольно несправедливо пинал их в задницу. Но эти вояки-нудисты[44] чувствовали его безусловное и тесное родство с ними — родство врожденной и неизлечимой нищеты. Хоть они и были черными, их сближала с ним сила вещей, и прежде всего табак. Я привез с собой из Европы несколько газет. Альсид пробежал их, желая познакомиться с последними известиями, но так и не дочитал, хотя раза три пытался сосредоточиться на их разномастных столбцах.

— Плевать мне теперь на последние известия, — признался он мне после очередной неудачной попытки. — Я здесь уже три года.

Это вовсе не означало, что Альсид хотел меня удивить, прикидываясь отшельником, нет. Просто зверское и бесспорное равнодушие всего мира к нему вынуждало этого сержанта-сверхсрочника смотреть на весь мир, кроме Топо, как на нечто вроде планеты Луна.

Впрочем, Альсид был парень услужливый, щедрый и вообще славный. Я понял это позднее, чуточку слишком поздно. Альсида гнело его чудовищное смирение, основное качество, которое побуждает армейских и прочих бедняков так легко убивать других или, напротив, давать им жить. Маленькие люди, они никогда или почти никогда не задумываются, в чем причина того, что им приходится претерпевать. Они ненавидят друг друга, и этого довольно. Вокруг нашей хижины на безжалостно раскаленном песке лагуны встречались любопытные маленькие цветы, свежие, низкорослые, зеленые, розовые и пурпурные, какие в Европе попадаются только в виде росписи на некоторых сортах фарфора, нечто вроде бесхитростных первобытных вьюнков. Весь долгий отвратительный день их чашечки оставались закрыты и раздвигались только вечером, с первым теплым бризом, под которым изящно подрагивали их стебли.

Однажды Альсид, увидев, что я набираю из них букетик, предупредил:

— Рви, ежели охота, только потом эти сучьи цветочки не поливай: это их убивает. Они нежные, не то что подсолнухи, которые нас в Рамбуйе заставляли сажать для полковых воспитанников. На те можно было хоть ссать: они всё пили… В общем, цветы как люди: чем толще, тем поганей.

Это, без сомнения, было сказано в адрес лейтенанта Граббиа, телеса у которого были катастрофически тучные, руки короткие, красные, страшные. Руки человека, который никогда ничего не поймет. Граббиа ничего не пытался понимать.

Я пробыл в Топо две недели, деля с Альсидом не только жизнь, еду, постельных и песчаных блох (две разные породы), но и хинин, и воду из ближайшего колодца, безнадежно теплую и вызывающую понос.

Однажды лейтенант Граббиа, на которого вдруг накатила любезность, пригласил меня, в порядке исключения, на чашку кофе. Граббиа был ревнив и никому не показывал свою туземную сожительницу. Поэтому он выбрал день, когда его негритянка пошла к родным в деревню. Это был также присутственный день в его суде. Он хотел меня удивить.

Вокруг его хижины еще с утра толпились жалобщики, разномастный сброд, расцвеченный набедренными повязками и прослоенный визгливыми свидетелями. От челобитчиков и просто публики, затесавшейся в их круг, остро несло чесноком, сандалом, прогорклым маслом, шафрановым потом. Казалось, что, как и полицейским Альсида, им больше всего хочется суетиться в воображаемом мире; рассыпая вокруг кастаньетную дробь своего говора, они потрясали над головой сжатыми в вихре доводов кулаками.

Лейтенант Граббиа, утопая в жалобно скрипящем бамбуковом кресле, улыбался всей этой бестолковщине. Он составлял свое мнение, полагаясь на переводчика, который то вполголоса, то громко излагал ему разные невообразимые прошения.

Дело шло, к примеру, о кривом баране, которого некие родители отказывались вернуть, хотя их должным образом проданная дочь так и не была передана мужу ввиду того, что ее брат ухитрился за это время убить сестру человека, не отдававшего барана, и еще о многих запутанных исках.

Сотни физиономий, разгоряченных спорами о материальных претензиях и соблюдении обычаев, обнажали перед нами зубы в сухой дроби и гортанном клохтанье негритянских слов.

Жара достигла предела. Из-под угла крыши мы поглядывали на небо, ища там предвестие хоть какой-нибудь катастрофы. Нет, не предвиделось даже дождя.

— Сейчас я их всех помирю! — объявил Граббиа, которого зной и словоизвержение негров вынудили наконец действовать. — Где отец невесты? Привести его!

— Вот он! — ответили разом десятка два добровольных помощников, вытолкнув вперед старого и довольно дряблого негра, обернутого желтой набедренной повязкой, которая весьма достойно, по-римски, драпировала его. Он подчеркивал взмахами кулака все, что говорилось вокруг него, и выглядел так, словно явился сюда не жаловаться, а немного развлечься разбирательством, от которого давно уже не ждал никакого толку.

— Приступили! — скомандовал Граббиа. — Двадцать ударов, и кончайте с ним. Двадцать палок старому своднику! Это отучит его второй месяц каждый четверг надоедать мне своими дерьмовыми баранами.

Старик увидел, что к нему подходят четверо мускулистых полицейских. Сперва он не понял, чего от него хотят, потом завращал глазами, налившимися кровью, как у перепуганного старого пса, которого еще никогда не били. По правде сказать, он не пытался сопротивляться, но и не знал, как изловчиться, чтобы отправление правосудия оказалось наименее для него болезненным.

Полицейские вцепились в его повязку. Двое непременно хотели поставить его на колени, двое других, напротив, требовали, чтобы он лег на живот. Наконец его просто повалили на землю, задрали повязку и обрушили ему на спину и дряблый зад удары гибкой палки, от которых с неделю ревел бы здоровенный осел. Он вертелся, и тонкий песок вперемешку с кровью брызгал из-под его живота; он отплевывался песком и походил на огромную цепную таксу, которую беспричинно мучат.

Покуда все это длилось, присутствующие молчали. Слышны были только звуки порки. Когда она кончилась, одуревший от побоев старик попробовал подняться и подоткнуть на место свою римскую тряпку. Кровь так и хлестала у него изо рта, из носу и особенно вдоль спины. Толпа удалилась, уводя его с собой и похоронно гудя сплетнями и комментариями.

Лейтенант Граббиа вновь раскурил потухшую сигару. Он всем своим видом показывал, что такие вещи мало его трогают. Нет, я не думаю, что в нем было больше от Нерона, чем в любом из нас: он только не любил, когда его вынуждают соображать. Это его раздражало. Вопросы, которые ему задавали, — вот что выводило его из себя при выполнении судейских обязанностей.

В тот же день мы присутствовали еще при двух впечатляющих экзекуциях, последовавших за другими невразумительными историями — об отнятом приданом, обещанном яде, сомнительных клятвах, неизвестно чьих детях…

— Эх, знай они, до чего мне плевать на их тяжбы, им в голову не пришло бы вылезать из своего леса и пачкать мне мозги всякой херней! Разве я держу их в курсе своих делишек? — заключил Граббиа и тут же добавил: — Я, пожалуй, в конце концов поверю, что этим сволочам доставляет удовольствие знакомство с моим правосудием. Вот уже два года я отваживаю их докучать мне, и все-таки каждый четверг они являются сюда. Хотите верьте, хотите нет, молодой человек, но почти всегда приходят одни и те же. Ей-богу, они чокнутые!

Затем разговор перескочил на Тулузу, где Граббиа регулярно проводил отпуск и надеялся осесть через шесть лет, когда выйдет на пенсию. Он уже все решил. Мы не без приятности приступили к кальвадосу, когда нас вновь потревожил негр, которому полагалось какое-то наказание и который с опозданием явился его получить. Он неожиданно прибыл через два часа после остальных за своей порцией палок. С этой целью он двое суток добирался сюда лесом из своей деревни и не намерен был возвращаться несолоно хлебавши. Но он опоздал, а Граббиа был непримирим к неаккуратности в карательных вопросах.

— Тем хуже для него! Ему просто не надо было уходить отсюда в прошлый раз. В четверг на минувшей неделе я присудил этому бездельнику пятьдесят палок.

Клиент тем не менее стал возражать: у него уважительная причина — он должен был немедленно вернуться в свою деревню, чтобы схоронить мать. Матерей у него было не то три, не то четыре. Началось препирательство.

— Рассмотрим в следующем заседании.

Однако клиент уверял, что он вряд ли успеет снова добраться до деревни и вернуться оттуда к следующему четвергу. Он протестовал, артачился, и этого мазохиста пришлось выдворить из Топо пинками в зад. Как ни странно, это ему понравилось, но показалось недостаточным. Кончилось все тем, что он завернул к Альсиду, чем тот и воспользовался, чтобы всучить мазохисту табак в листьях и пакетах, а также в порошке — для нюханья.

Развлекшись этими многообразными происшествиями, я простился с Граббиа, которому как раз пора было возвращаться для сиесты к себе в хижину, где уже отдыхала, вернувшись из деревни, его туземная хозяйка. У этой негритянки, воспитанной у монахинь в Габоне, были великолепные титьки. Эта юная особа умела не только говорить по-французски с подсюсюкиваньем, но также подать хинин в варенье и вытаскивать клещей из пяток. Она знала множество способов угодить колонизатору, не утомляя или, напротив, утомляя его, как уж он выберет.

Альсид ждал меня. Он был малость обижен. Должно быть, именно приглашение, которым удостоил меня лейтенант Граббиа, побудило его к необычной откровенности, откровенность эта оказалась изрядно наперченной. Без всяких просьб с моей стороны он набросал мне свежим дымящимся говном моментальный портрет Граббиа. Я ответил, что мнение его полностью совпадает с моим. Слабость Альсида заключалась в том, что вразрез с уставом, категорически это запрещающим, он торговал с неграми из прилегающих джунглей и двенадцатью стрелками милиции. Он безжалостно снабжал табаком эту кучку людей. Когда милиционеры получали свою долю табаку, у них ничего не оставалось от жалованья: все было скурено. Они даже выкуривали табак авансом. Эти мелочные операции, по мнению Граббиа, мешали поступлению налогов, поскольку на его территории не хватало наличных денег.

Осторожный лейтенант Граббиа не делал скандала в Топо, пока здесь управляет он, но все-таки завистливо хмурился. Ему, понятное дело, хотелось, чтобы туземцы берегли свою крошечную наличность на уплату налога. Каждый сходит с ума по-своему, у каждого свои маленькие амбиции!

Сначала кредит под жалованье казался стрелкам чем-то непонятным и даже жестоким: получалось, что они служат только за табак Альсида, но пинками в зад он приучил их к этому. Теперь они даже не пробовали ходить за жалованьем, а спокойно прокуривали его, сидя среди веселеньких цветочков вокруг хижины Альсида в перерывах между воображаемыми учениями.

Как ни крошечен был Топо, в нем все-таки умещались два типа цивилизации: римский тип, по Граббиа, который порол подданных, выжимая из них дань и бессовестно, по утверждению Альсида, прикарманивая большую ее часть, и тип, так сказать, альсидовский, более сложный, в котором уже просматривались признаки второй стадии цивилизации — рождение в каждом стрелке потребителя, — то есть цивилизации военно-коммерческой, куда более современной, лицемерной и похожей на нашу.

Что касается географии, лейтенант Граббиа представлял себе вверенные его охране обширные территории лишь с помощью очень приблизительных карт, которые имелись у него на посту. Да ему не слишком и хотелось знать о них больше. В конце концов, каждому известно, что такое деревья и лес — их прекрасно видно издалека.

Скрываясь в зелени джунглей и тайных уголках огромного варева болот, там и сям прозябали редкие племена, пожираемые блохами и мошкарой, отупелые от тотемов и набивавшие себе брюхо неизменным гнилым маниоком, совершенно первобытные племена невинных каннибалов, одуревших от нищеты и косимых бесконечными эпидемиями. Ради чего было приближаться к ним? Ничто не оправдало бы административную экспедицию в их края — слишком мучительно и не вызовет никаких откликов. Поэтому, отправив правосудие, Граббиа устремлял глаза на море и созерцал горизонт, откуда он в свой срок появился и за которым в свой срок исчезнет, если все будет хорошо.

Хотя в конце концов эти места стали мне привычны и даже приятны, все-таки пора было подумать о расставании с Топо ради той лавки, которую мне обещали на расстоянии в несколько дней плавания по реке и скитаний по лесу.

С Альсидом мы жили душа в душу. Пробовали вместе охотиться на рыбу-пилу, нечто вроде акулы. Вода перед хижиной кишела этими тварями, но Альсид играл в эту игру не лучше, чем я. У нас ничего не ловилось.

В хижине Альсида стояли только его и моя складные койки да несколько ящиков — и пустых, и полных. Он, должно быть, скопил немало деньжат за счет своей мелкой коммерции.

— Куда ты их засунул? — не раз дразнил я его. — Где ты прячешь свою паршивую заначку? Эх, и гульнешь же ты, когда вернешься!

И самое малое раз двадцать, пока мы распатронивали непременную банку с консервированными помидорами, я описывал ему радости феноменальной гулянки из бардака в бардак по возвращении в Бордо. Он отмахивался. Только посмеивался, словно его забавляли мои слова.

Кроме учений и судебного присутствия, в Топо действительно ничего не происходило, так что, за неимением другой темы, я поневоле чаще всего повторял эти свои шутки.

В последние дни мне однажды пришла мысль написать мсье Блядо и выцыганить у него деньжат. Альсид взялся отправить мое письмо со следующим рейсом «Папауты». Письменные принадлежности он держал в коробке из-под галет, точь-в-точь такой, какую я видел у Манделома. Похоже, у всех сержантов-сверхсрочников одинаковые привычки. Но когда Альсид заметил, что я потянулся к его коробке, он, к моему удивлению, жестом хотел остановить меня. Я смутился. Не понимая, почему он хочет мне помешать, я поставил коробку обратно на стол.

— Да открывай уж! — сказал он наконец. — Открывай — мне все равно.

Изнутри на крышке была приклеена фотография девочки. Одна только головка: нежное личико, длинные локоны, которые тогда носили. Я взял перо, бумагу, а коробку поскорей закрыл. Я был очень смущен своей нескромностью, но все равно не понимал, почему это так его взволновало.

Я тут же вообразил, что это его ребенок, о котором он до сих пор не хотел мне рассказывать. Я не задал ему никаких вопросов, но слышал, как он у меня за спиной пытается что-то рассказать об этой фотографии, только очень странным голосом, которого я за ним не знал. Он запинался. Мне хотелось сквозь землю провалиться. Ясное дело, я должен был облегчить ему признание, только не мог сообразить, как за это взяться. Я был уверен, что признание будет мучительным. Выслушивать его у меня не было никакого желания.

— Это не важно, — разобрал я наконец. — Это дочка моего брата. Они оба умерли.

— Родители, что ли?

— Ну да.

— А кто же ее теперь воспитывает? Твоя мать? — осведомился я, просто так, чтобы проявить интерес.

— Матери у меня тоже нет.

— Так кто же?

— Я сам.

Весь багровый, он осклабился, словно сделал что-то совсем уж неприличное. И торопливо продолжал:

— Да я тебе сейчас все объясню. Я ее отдал на воспитание к монахиням в Бордо. Но, понятное дело, к сестрам не для бедных, а для хорошего общества. Уж если я сам ею занимаюсь, будь спокоен: ни в чем у нее недостатка не будет. Звать ее Жинетта. Хорошенькая девчушка, вся в мать. Она пишет мне, что делает успехи, только, знаешь, такие пансионы дорого стоят. Особенно теперь, когда ей уже десять. А я хочу, чтобы она училась еще и на рояле играть. Что ты на этот счет скажешь? Для девочки рояль — это сгодится, верно? А английский? Английский тоже сгодится. А ты по-английски знаешь?

Пока Альсид каялся в своей прижимистости, я внимательно приглядывался к нему, к его нафабренным усикам, эксцентрическим бровям, обожженной коже. Стыдливый Альсид! Сколько ему приходилось экономить на своем убогом жалованье, нищенских наградных, на крошечной тайной торговле в Топо — и так месяцами, годами! Я не знал, что ответить: я не сведущ в таких материях, но сердцем он стоял настолько выше меня, что я залился краской. В сравнении с Альсидом я был просто-напросто беспомощным, толстокожим и тщеславным хамом. Не стоило себе врать: дело обстояло именно так.

Я не осмеливался больше разинуть рот: я вдруг почувствовал, что сокрушительно недостоин говорить с ним. И это я, еще вчера смотревший на Альсида сверху вниз и даже презиравший его!

— Не везет мне, — продолжал он, не отдавая себе отчета в том, что мне неловко выслушивать его признания. — Представляешь, два года назад у ней сделался детский паралич. Смекаешь? Ты знаешь, что такое детский паралич?

Тут он объяснил, что у девочки отнялась левая нога и ей пришлось пройти курс электрошоковой терапии у специалиста в Бордо.

— Тебе не кажется, что возможен рецидив? — встревожился он.

Я заверил его, что повреждение целиком и полностью восстанавливается — нужно только время и электрошоки. О своей покойной матери и ее увечье он писал малышке с большими предосторожностями: боялся даже издали повредить ей.

— Ездил ты к ней после ее болезни?

— Нет, оставался здесь.

— Скоро поедешь?

— Думаю, что не раньше чем года через три. Понимаешь, я здесь малость приторговываю. Это ей на пользу. А если поеду в отпуск сейчас, к моему возвращению место будет занято. Тем более при таком сволочном начальнике.

Вот почему Альсид добивался, чтобы ему удвоили срок пребывания в Топо до шести лет вместо трех, — ради маленькой племяшки, от которой имел только несколько писем да портретик.

— Больше всего меня огорчает, — заговорил он снова, когда мы улеглись, — что у нее там некуда ехать на каникулы. Это тяжело для ребенка.

Было ясно, что Альсид чувствует себя в горних сферах как дома и запросто говорит с ангелами на ты, а ведь с виду — самый обыкновенный парень. Он сам, почти бессознательно, пошел на годы пытки и гибель своей бедной жизни в раскаленном однообразии ради маленькой девочки, дальней родственницы, не ставя никаких условий, не торгуясь, не руководствуясь ничем, кроме доброго сердца. Он совершенно незаметно подарил этой далекой девочке столько нежности, что ее хватило бы на то, чтобы переделать целый мир.

Он заснул сразу, не задув свечу. Я даже встал, чтобы при свете всмотреться в него. Спал он, как все. Вид у него был совершенно заурядный. А ведь не глупо было бы, если бы существовала какая-нибудь примета, чтобы отличать добрых от злых.

Проникнуть в тропический лес можно двумя способами: либо проложить себе дорогу через джунгли, как крыса через стог сена, но это способ удушливый, и я от него отказался; либо выдержать подъем по реке, скрючившись на дне выдолбленного дерева, вихляющего среди кустов под ударами весел, дожидаясь в таком положении ночи, а днем беспомощно подставляясь солнцу. И наконец, одурев от галдежа негров, с грехом пополам добраться куда надо.

Каждый раз при отплытии гребцам требовалось время, чтобы войти в определенный ритм. Пререкания. Потом удар весла о воду, несколько ритмических выкриков и отвечающее им эхо; забурлила вода, лодка заскользила; вот уже работают два весла, потом три, негры все никак не приспособятся и что-то лопочут; но вот вы смотрите назад и видите, как вдали сплющивается и удаляется море, а перед ним расстилается длинная гладкая лента, и, наконец, совсем далеко сзади, на причале, различается полускрытый речным испарением огромный тропический шлем колоколом над маленьким, как сырная головка, лицом и фигуркой сержанта Альсида, в болтающемся кителе и белых брюках. Странное воспоминание!

Вот и все, что для меня осталось от места под названием Топо.

Долго ли еще это выжженное солнцем селение устоит под коварным серпом коричневых вод реки? И целы ли покуда его редкие, кишащие блохами хижины? И ведут ли новые Граббиа и безвестные Альсиды свежеиспеченных стрелков в мнимые бои на учениях? По-прежнему ли отправляется там непритязательное правосудие? Все так же ли затхла и тепла вода, которую там через силу пьют? Такая, что после одного глотка неделю во рту противно. И поныне ли там нет холодильника? И длятся ли шумовые баталии между роями мух и неумолчным звоном в ушах от хинина? Или сульфата? Или хлоргидрата? Но, прежде всего, существуют ли, как и прежде, негры, обреченные иссыхать и покрываться прыщами в этой парилке?

Быть может, ничего этого больше нет, и как-нибудь во время вечернего урагана Малое Конго своим заиленным языком слизнуло Топо, и все это кончилось, навсегда кончилось, так что даже название селения стерлось с карты и только я еще помню Альсида. Племянница тоже его забыла. Лейтенант Граббиа так и не увидел свою Тулузу, а тропический лес, издавна подстерегавший дюну на исходе сезона дождей, опять все заполнил и раздавил в тени гигантских красных деревьев, все, даже неожиданные, растущие на песке цветочки, которые Альсид не позволял мне поливать. И всего этого больше нет.

Я долго буду помнить десять дней плавания вверх по реке. Они ушли у нас на высматривание из пироги грязных водоворотов, на непрерывные поиски случайного просвета между огромными ветвями, уносимыми течением, и ловкое проскакивание между ними. Работа для беглых каторжников! С наступлением сумерек мы останавливались на каком-нибудь каменистом мысике. Наконец однажды утром мы вылезли из этой сволочной дикарской лодки и углубились в лес по еле заметной тропе, которая уползала в сырую зеленую полумглу, лишь кое-где освещенную солнечным лучом, падавшим с самого верха необъятного лиственного храма. Чудовищные рухнувшие деревья то и дело вынуждали нас идти в обход. В дуплах их стволов свободно мог бы маневрировать поезд метро.

В какой-то момент свет снова стал полным. Мы вышли на расчищенное пространство, но и здесь нам пришлось из последних сил карабкаться в гору. С возвышенности, на которую мы поднялись, нам открывался безграничный лес, зыблющийся красными, желтыми, зелеными верхушками, затапливающий холмы и долины, чудовищно изобильный, как небо и вода. Человек, чье жилье мы искали, объяснили мне знаками, жил еще чуть дальше, в другой долине. Там он нас и ждал.

Он построил себе нечто вроде хижины между двух больших скал для защиты — так он сказал — от восточных ветров, самых вредных, самых неистовых. Не спорю, это, конечно, преимущество, только вот сама хижина ни к черту не годилась: растрескавшаяся со всех сторон, она существовала лишь в теории. Я, понятное дело, и ожидал в смысле жилья чего-нибудь в этом роде, но действительность превзошла мои предвидения.

Вероятно, вид у меня стал совершенно убитый, потому что мой сотоварищ вывел меня из задумчивости довольно резким окриком:

— Ну, чего? Здесь все-таки лучше, чем на войне. Жратва дрянная, это верно, и вода — сплошная грязь, зато дрыхнуть никто не воспрещает. Тут, приятель, пушек нет. Пуль — тоже. Словом, дело стоящее.

Говорил он таким же тоном, что и генеральный агент, но глаза у него были голубые, как у Альсида.

Ему подваливало под тридцать, он носил бороду. Сперва я его даже не рассмотрел — так меня ошарашила убогость жилища, которое он мне оставит и где мне, возможно, придется провести несколько лет. Но, приглядевшись, я увидел, что лицо у него решительно наводит на мысль об авантюрах: угловатые черты, голова бунтаря, который врывается в жизнь, а не скользит по ней, как, например, всякие тупоносые типы со щеками, округлыми, как лодки, которые с лепечущим журчанием плещутся о судьбу. Этот был из породы несчастливцев.

— Верно, — согласился я. — Здесь не хуже, чем на войне.

Для начала такого признания было достаточно: у меня отсутствовало желание распространяться на этот счет. Но он гнул свое.

— Особенно теперь, когда войны стали так затягиваться, — прибавил он. — Словом, сами увидите, приятель, здесь не очень весело. И ничего не поделаешь. Считайте, что у вас вроде отпуска, хотя какой тут отпуск! Впрочем, все зависит от того, какой вы человек. Этого я уж не знаю.

— А вода? — спросил я.

Меня встревожила вода в моей кружке, которую я сам себе налил, — желтоватая, тошнотворная, теплая, точь-в-точь как в Топо: отстой ила на третий день.

— Это и есть вода?

Пытка с водой начиналась сызнова.

— Да, другой здесь нет, разве что дождевая. Только, если зарядят дожди, хижина долго не протянет. Сами видите, в каком она состоянии.

Я видел.

— В смысле жратвы, — продолжал он, — я весь год одни консервы трескаю. И ничего — жив. Отчасти они даже удобны, только вот в брюхе не задерживаются. Туземцы, те лопают гнилой маниок, но это их дело — нравится, наверное… Меня вытряхивает уже четвертый месяц — понос. А может, малярия: у меня ведь и то, и другое. В голове проясняется только часам к пяти. Потому я и вижу, что у меня малярия, а жара ни при чем: при такой температуре, как здесь, жарче все равно уже не сделается. Словом, озноб — вот главная примета, что у вас малярия. От него вроде как даже скучаешь меньше. Но это тоже, наверно, от человека зависит. Можно, пожалуй, было бы пить, чтобы взбодриться, да я не люблю спиртного — организм не принимает.

Очевидно, он очень учитывал индивидуальность.

До отъезда он дал мне несколько ободряющих наставлений:

— Днем — жара, зато ночью труднее всего выносить шум. В этой дыре он просто адский. Кажется, будто все зверье гоняется друг за другом — то ли спариваются, то ли жрут друг друга, не знаю уж что, хоть мне и объясняли. Но галдят они… Самые шумные из всех — гиены. Они подходят прямо к хижине. Да вы их еще наслушаетесь: тут не ошибешься. Не спутаешь с шумом в ушах от хинина. Птиц и больших мух еще можно с ним спутать. Это бывает. А вот гиены хохочут так, что ни на что не похоже. Они ваше мясо чуют, вот им и смешно. Никак не дождутся, твари, когда вы загнетесь! Говорят, видно, как у них глаза сверкают. Они падаль любят. Но я им в глаза не смотрел. Жаль, конечно, немножко…

— Весело здесь, однако! — вставил я.

Но он еще не кончил описывать прелести ночи и продолжал:

— Прибавьте к этому деревню. Сотня негров, не больше, а галдят эти пидеры, как целых десять тысяч. Вы потом о них еще не то скажете. Если вы сюда приехали тамтам слушать, то не ошиблись колонией. Потому как играют на нем и по случаю полнолуния, и когда луны нет. Короче, повод всегда находится. Можно подумать, вся эта падла со зверьем стакнулась, чтобы вам пакостить! Право, хоть подыхай! Не будь я такой усталый, я всех бы их одним ударом… Но лучше уж затыкать ватой уши. Сначала, пока у меня еще оставался вазелин в аптечке, я мазал вату им; теперь заменяю его банановым маслом. Хорошая штука это масло. Когда оно есть, пусть себе черномазые хоть громом небесным тешатся, коли им нравится, шкурам барабанным! С промасленной ватой в ушах я на них чихал: ничего не слышу. Они, сами увидите, все до одного гниль и дохлятина. Днем сидят себе на корточках — кажется, подняться да отойти к дереву поссать и то не могут, а чуть стемнело, начинается черте-те что! Сплошной свальный грех, сплошные нервы, сплошная истерика! Вся ночь на истерические кусочки раздергана. Вот что такое негры, говорю я вам. Одно слово, паршивцы и дегенераты!

— Много они у вас покупают?

— Покупают? Да поймите же, их надо обкрадывать прежде, чем они вас обворуют, — вот и вся коммерция. Ночью, когда у меня масленая вата в ушах, они со мной, ясное дело, не цацкаются. Дураками они были бы, если бы стеснялись, верно? И потом, вы же видите, дверей в моей хижине нет, а они и пользуются. Что тут скажешь? Живется им что надо.

— А как же инвентаризация? — полюбопытствовал я, обалдев от таких подробностей. — Генеральный директор настоятельно требовал, чтобы я по приезде произвел переучет, да потщательней.

— Что касается меня, — объявил он с неколебимым спокойствием, — то я, как уже имел честь вам докладывать, положил на генерального директора.

— Но ведь вам же, возвращаясь, придется явиться к нему в Фор-Гоно?

— Не будет у меня ни Фор-Гоно, ни директора. Лес большой, дорогуша!

— И куда же вы денетесь?

— Если вас спросят на это счет, отвечайте, что ничего не знаете. Но поскольку вы, судя по виду, любопытны, дам-ка я вам еще один нужный совет. Плюйте на интересы компании «Сранодан», как она плюет на ваши, и, если вам удастся удрать быстрей, чем она вгонит вас в гроб, могу уже сейчас поручиться: вы и на чемпионате по бегу «гран-при» завоюете. Словом, будьте довольны, что я вам оставлю малость деньжат, и большего не требуйте. Что же касается товара, то, если вам вправду поручено заняться им, ответьте директору, что товара не оказалось, — и все тут. Не поверит — тоже не велика беда. Все равно все убеждены, что мы воруем во все тяжкие. Значит, общественное мнение о нас не изменится, а мы хоть что-то для себя в жизни выгадаем. Кроме того, не беспокойтесь, директор в таких комбинациях почище любого толк знает, и тягаться с ним не стоит. Вот мое мнение. А ваше? Каждый ведь знает: чтобы решиться приехать сюда, надо быть готовым отца с матерью зарезать. Итак?

Я был не очень уверен, что в его рассказе все правда, но, как бы то ни было, мой предшественник показался мне сущим шакалом.

На душе у меня было неспокойно. «Опять я вляпался в скверную историю», — признался я себе и все больше укреплялся в таком убеждении. Я прервал разговор с этим пиратом. В углу я обнаружил сложенный в кучу навалом товар, который он собирался мне оставить: дешевые бумажные ткани, набедренные повязки, несколько дюжин тапочек, банки с перцем, фонарики, клистирную кружку и, главное, обескураживающее количество консервных коробок с рагу по-бордоски, а также цветную открытку с изображением площади Клиши.

— У косяка найдешь каучук и слоновую кость, скупленные мною у негров. На первых порах я старался. И еще вот, держи, триста франков. Мы в расчете.

Я не понял, о каком расчете речь, но допытываться не стал.

— Может, еще что-нибудь выменяешь на товар. А деньги здесь никому не нужны и пригодятся тебе, только если слинять решишь, — предупредил он и расхохотался.

Я не собирался покуда с ним цапаться и тоже расхохотался, словно был всем ублаготворен.

Несмотря на нищету, в которой он прозябал долгие месяцы, он был окружен многочисленной прислугой, состоявшей почти целиком из мальчишек. Они наперебой подавали ему то единственную в хозяйстве ложку, то невообразимую кружку, а то осторожно выковыривали у него из подошв босых ног бесчисленных классических, глубоко въевшихся клещей. Он со своей стороны каждую минуту благосклонно запускал им руку между ногами. Единственным его занятием было чесаться, но зато делал он это не хуже, чем лавочник в Фор-Гоно, — с изумительной ловкостью, которая приобретается только в колониях.

Мебель, унаследованная мной от него, показывала, что в смысле стульев, столиков, кресел можно при известной изобретательности сочинить из обломков ящиков из-под мыла. Этот хмырь научил меня развлекаться, одним резким взмахом ноги далеко отбрасывая тяжелых гусениц в панцирях, которые, исходя слизью и дрожа, безостановочно штурмовали нашу лесную хижину. Раздавишь их по неловкости — пеняй на себя! Целую неделю от этой незабываемо мерзкой каши будет неторопливо подниматься немыслимый смрад. Мой предшественник вычитал в журналах, что эти медлительные чудища — самые древние твари на Земле. Они восходят, уверял он, ко второй геологической эре. «Когда мы сами станем такими же древними, чем мы только, приятель, вонять не будем!» Так буквально он и говорил.

Сумерки в этом африканском аду были великолепные. Хотелось, чтобы они длились без конца, всякий раз трагические, как гигантское убийство солнца. Колоссальное зрелище, только для одного человека слишком уж восхитительное. Целый час на небе, образованном обезумевшей алостью, шел парад красного, а затем от деревьев к первым звездам взлетали трепещущие зеленые полосы. Потом горизонт серел, потом опять розовел, но уже блеклой и недолгой розоватостью, и все кончалось. Все цвета измятыми лохмотьями повисали над лесом, как обрывки мишуры после сотого спектакля. Происходило это ежедневно около шести пополудни.

И ночь со всеми своими чудищами пускалась в пляс под уканье многих и многих тысяч жаб.

Лес только и ждет этого, чтобы задрожать, засвистеть, зарычать всеми своими глубинами. Он — словно огромный неосвещенный, до отказа набитый похотливыми пассажирами вокзал. Деревья сверху донизу вспухают прожорливыми тварями, искалеченными эрегированными членами и ужасом. В конце концов в хижине становилось уже ничего не слышно. Я вынужден был в свой черед ухать через стол, как сова, чтобы мой сотоварищ мог разобрать, что я говорю. С меня, не любящего природу, было ее вполне достаточно.

— Как вас звать? Вы, по-моему, сказали — Робинзон? — спросил я его.

Мой сотоварищ как раз втолковывал мне, что туземцы в здешних местах страдают — вплоть до впадения в полный маразм — от всех болезней, какие только можно подхватить, так что эти ублюдки ни к какой коммерции не способны. Пока мы разговаривали о неграх, мошкара и здоровенные насекомые в таком количестве облепили наш фонарь, что его пришлось погасить.

Когда я тушил свет, передо мной снова возникло лицо Робинзона под темной вуалью из насекомых. Может быть, именно поэтому его черты более отчетливо ожили у меня в памяти, хотя раньше ничего определенного мне не напоминали. Мой предшественник продолжал говорить со мной в темноте, а я возвращался в прошлое, и голос его уводил меня все дальше сквозь двери годов, месяцев, дней. Я спрашивал себя, где я встречал этого человека. Но я ничего не мог придумать. Мне не отвечали. Бредя на ощупь среди призраков былого, недолго и заблудиться. Как страшно, что в минувшем недвижно пребывает столько людей и вещей! Живые, затерявшиеся в катакомбах времени, так крепко спят бок о бок с мертвыми, что уже неразличимы в общей тени.

Под старость не знаешь, кого будить — живых или мертвых.

Я силился сообразить, кто же такой Робинзон, как вдруг меня словно подбросило: где-то рядом во тьме раздалось нечто вроде жутко утрированного хохота. Тут же все смолкло. Это наверняка гиены — мой предшественник предупреждал ведь меня.

Мне все более ощутимо не давало покоя имя Робинзон. Мы толковали в темноте о Европе, о еде и напитках — ах, до чего же прохладных! — которые, имея деньги, можно там заказать. Мы не говорили о завтрашнем дне, когда мне придется — возможно, на годы — остаться наедине с грудой консервных коробок. Уж не предпочесть ли этому войну? Нет, на войне хуже. Даже мой сотоварищ согласился со мной. Он тоже на ней побывал. И все-таки сматывался отсюда. Несмотря ни на что — с него было довольно леса. Я пытался вернуть его к разговору о войне, но он уклонился от этой темы.

Наконец, когда мы оба — каждый в своем углу — уже укладывались на жалкую лиственную подстилку за деревянной перегородкой, он без церемоний признался, что риск попасть под суд за мошенничество предпочитает жизни на одних консервах, которую вел почти год. Теперь мне все было ясно.

— Есть у вас вата для ушей? — осведомился он. — Если нет, сделайте сами — надергайте волосков из одеяла и промажьте их банановым маслом. Получатся очень приличные тампончики. Не желаю я всех этих легавых слушать!

Хотя в шумовой буре ночи был повинен кто угодно, только не легавые, он все-таки держался за это неточное собирательное выражение.

Внезапно его выдумка с ватой показалась мне прикрытием для какой-то мерзкой уловки. Я невольно поддался дикому страху: а вдруг он прикончит меня на моей раскладушке и унесет с собой все, что осталось в кассе? Предположение ошеломило меня. Но что делать? Звать на помощь? Кого? Людоедов из деревни? Значит, пропадать без вести? Но я и так уже почти пропал. В Париже без состояния, долгов, надежд на наследство еле-еле наскребаешь на существование и трудно не пропасть без вести. А здесь? Какой дурак согласится поехать в Бикомимбо, где нечего делать, кроме как плевать в воду да меня вспоминать? Ясно, что никто.

Потянулись часы страха с передышками. Мой сотоварищ не храпел. Шум и вопли, долетавшие из леса, мешали мне слышать его дыхание. Имя Робинзон так неотступно гвоздило у меня в голове, что в конце концов там ожили знакомые мне фигура, походка, даже голос. И в миг, когда я собирался по-настоящему нырнуть в сон, передо мной отчетливо встал весь человек: я поймал — не себя самого, понятное дело, а воспоминание о нем, Робинзоне из Нуарсер-сюр-ла-Лис в далекой Фландрии, с которым я крался по краю ночи, когда мы искали в ней лазейку для бегства от войны, и которого я еще раз встретил в Париже. Годы разом промелькнули передо мной. Догадка далась мне трудно: я же долго болел головой. Теперь, когда я понял, что все вспомнил, мне было уже не совладать с собой: я окончательно сдрейфил. Узнал ли он меня? Как бы то ни было, он мог рассчитывать на мое молчание, мое соучастие.

— Робинзон! Робинзон! — окликнул я радостно, словно собирался сообщить ему хорошую новость. — Эй, старина! Эй, Робинзон!

Никакого ответа.

С отчаянно бьющимся сердцем я встал, ожидая сволочного удара под дых. Ничего. Тогда, расхрабрившись, я рискнул наконец пройти в другой угол хижины, где — я сам это видел — он улегся спать. Там его не было.

Я дождался утра, время от времени зажигая спички. День ворвался ко мне вихрем света, а затем радостно ввалились негритянские слуги во всей своей беспредельной ненужности, если не считать того, что они принесли с собой веселье. Они уже пытались привить мне беззаботность. Напрасно я силился продуманными жестами втолковать им, как меня тревожит исчезновение Робинзона: это нисколько не мешало боям чихать на случившееся. Оно и правильно — безумие заниматься чем-нибудь, кроме того, что у тебя перед глазами. В конце концов, и меня больше всего расстраивала пропажа наличности из кассы! Но чтобы люди, укравшие деньги, возвращались — такое увидишь не часто. Это обстоятельство доказывало мне, что Робинзон вряд ли вернется убивать меня. Уже выигрыш!

Итак, теперь весь пейзаж принадлежал мне. Теперь я смогу, размечтался я, постоянно любоваться и поверхностью, и глубинами этой бескрайней зелени, этого океана красного, прослоенного желтым, расцвеченного белизной соли и, разумеется, восхитительного для тех, кто любит природу. Но я-то решительно ее не любил. Поэзия тропиков вызывала у меня тошноту. От здешних ансамблей меня воротило не меньше, чем от коробок консервированного тунца. Что ни говори, эти края всегда останутся страной москитов и леопардов. Каждому — свое место.

Я предпочел заняться хижиной и подправить ее на случай урагана, которого недолго ждать. Но и здесь мне пришлось довольно быстро отказаться от своей затеи с ремонтом жилья. То в нем, что еще уцелело, обрушиться могло, но ремонту не поддавалось; изглоданная всякой нечистью солома растрепалась, и из моего жилища не получился бы даже сносный общественный туалет.

Вяло пошатавшись утром по зарослям, я вынужденно возвращался к себе, падал и молчал. Виной тому было солнце. Вечно оно. В полдень все безмолвствует, все боится сгореть — для этого много не нужно. Травы, звери, люди — все раскалено. Полуденная апоплексия!

Мой единственный цыпленок, наследство Робинзона, тоже боялся этого часа и возвращался. Так он прожил три недели: гулял со мной, сопровождал меня, как собака, квохтал по любому поводу, повсюду нарывался на змей. Однажды, очень уж заскучав, я его съел. Мясо оказалось совершенно безвкусным: оно вылиняло на солнце, как коленкор. Вероятно, из-за него я так сильно и заболел. Во всяком случае, пообедав им, я на другой день не смог встать. В полдень, совсем развалившись, я дотащился до своей аптечки. В ней оказались только йод да схема направления «Север — Юг» парижского метро. Покупатели в фактории так и не появлялись — одни только черные зеваки, похотливые и малярийные, вечно жестикулирующие и жующие колу. Теперь они собирались вокруг меня с таким видом, словно обсуждали, насколько скверно я выгляжу. Я действительно так расклеился, что, казалось, ноги мне больше ни к чему: они просто свисали у меня с койки, как нечто излишнее и даже смешное.

Гонцы из Фор-Гоно доставляли мне только письма директора, от которых разило глупостью, распеканием, даже угрозами. Коммерсанты, как мелкие, так и крупные, почитающие себя профессиональными хитрецами, на практике чаще всего оказываются сущими маралами. Моя мамаша тоже писала мне из Франции, уговаривая, как и во время войны, следить за своим здоровьем. Ляг я под нож гильотины, она и тогда бы сделала мне выговор за то, что я без кашне. Она не пропускала случая уверить меня, что мир — вещь безобидная и что она хорошо поступила, зачав меня. Такое предположительное вмешательство Провидения — самая главная уловка беззаботных матерей. Впрочем, на всю эту чепуху в письмах патрона и мамаши я с легкостью мог не отвечать и не отвечал. Вот только положение мое от этого не улучшалось.

Робинзон украл почти все, что было в моем ненадежном заведении, но, скажи я об этом, кто мне поверит? Жаловаться? Зачем? Кому? Патрону? Каждый вечер около пяти меня начинал трепать очередной приступ малярии, да так, что мое пышное ложе тряслось, как под здоровым ёбарем. Деревенские негры бесцеремонно завладели моей хижиной и хозяйством; я их не звал, но выгонять их было бы чересчур хлопотно. Они цапались друг с другом из-за остатков товара, запускали лапы в бочонки с табаком, примеряли последние набедренные повязки, любуясь собой и довершая, если это было еще возможно, разорение моей фактории. Жидкий каучук, подтеки которого заляпали весь пол, смешивался со сладковатым соком папайи, лесной дыни с мочегонным вкусом груши. Я слопал столько этих плодов вместо фасоли, что и пятнадцать лет спустя меня мутит при воспоминании о них.

Я пытался сообразить, до какого уровня беспомощности я опустился, но мне это не удавалось. «Все воруют!» — трижды повторил мне Робинзон перед тем, как исчезнуть. Такого же мнения держался и генеральный агент. Когда на меня накатывало, их слова гвоздили у меня в мозгу. «Учись вертеться!» — вот еще что он мне посоветовал. Я пробовал встать. Это у меня тоже не получалось. Прав он был и насчет воды: грязь, нет, хуже — отстой ила. Негритосы охапками приносили мне бананы, и крупные и маленькие, апельсины-корольки, а главное, папайю, но от них, как и от всего остального, у меня отчаянно ныл живот. Я, кажется, весь мир готов был из себя выблевать.

Как только меня малость отпускало и в голове чуть-чуть прояснялось, мной овладевал мерзкий страх: как я отчитаюсь перед компанией «Сранодан»? Что скажу этим вредным злыдням? Разве они мне поверят? Они же наверняка меня засадят. И кто меня будет судить? Специально выдрессированные, вооруженные грозными законами типы, которые, как и военный суд, получили власть невесть от кого и которые никогда не раскрывают своих истинных намерений, забавляясь тем, что принуждают вас взбираться по отвесной тропинке над адом, по пути, ведущему бедняков к мукам. Закон — это огромный луна-парк боли. Стоит тебе, нищему, угодить ему в лапы, и будешь выть целые века.

Мне было легче валяться в сорокаградусном жару, чем в минуты просветления непроизвольно думать о том, что ждет меня в Фор-Гоно. Я дошел до того, что бросил принимать хинин, чтобы жар заслонял от меня жизнь. Что у тебя найдется, тем себя и дурманишь… Пока я дни и недели варился вот так в собственном соку, у меня кончились спички. А Робинзон оставил мне одно только «рагу по-бордоски». Надо по правде сказать: этого добра на фактории было навалом. Я выблевывал его целыми коробками. Но и для этого консервы нужно было сперва разогреть.

Нехватка спичек дала мне случай несколько развлечься, любуясь, как мой повар с помощью двух кусков кремня и сухой травы добывал огонь. Пока я глазел на него, у меня родилась важная мысль. Тут добавился еще острый приступ малярии, и эта мысль приобрела странную отчетливость. Несмотря на врожденную неловкость, я через неделю стараний уже умел, как всякий негр, высекать огонь двумя острыми кремнями, словом, начал вертеться и в первобытных условиях. Огонь — самое главное; оставалась, конечно, охота, но на этот счет я не возымел никаких амбиций. С меня достаточно было умения высекать огонь. Я упражнялся в этом со всей добросовестностью. Мне ведь изо дня в день нечем другим было заняться. Фокус с отбрасыванием гусениц второй геологической эры удавался мне куда хуже. Я им овладел до конца, давил много этих тварей и утратил интерес к подобным развлечениям. Я позволил им запросто, по-приятельски, заполонять мою хижину. Затем, одна за другой, прошли две грозы, причем вторая длилась три дня и, главное, две ночи. Наконец-то я пил дождевую воду из бидона, теплую, конечно, но все-таки… Ткани на моем маленьком складе размокли, стали таять сами по себе и превратились из товара в грязную кашу.

Услужливые негры натаскали мне из лесу охапки лиан и прикрутили мою хижину к земле, но напрасно: при малейшем ветре лиственные щиты стен завертывались на крышу и начинали, как подбитые крылья, бешено хлопать. Ничто не помогало. Словом, все здесь служило развлечением.

Видя, что я в полном упадке, негры, взрослые и малолетние, окончательно расхрабрились и держались теперь со мной на равной ноге. Это их очень забавляло. Они входили в мое жилье (если можно употребить такое слово) и выходили оттуда, когда им вздумается. Свобода! В знак полного взаимопонимания мы обменивались знаками. Я, пожалуй, начал бы учиться их языку, если бы не малярия. Из-за нее у меня просто не было на это времени. Что касается высекания огня, то я, несмотря на успехи, все еще не умел это делать с таким же проворством. Искры отскакивали мне в глаза, к великой потехе негров.

Когда я не киснул от жара на своей подушке и не забавлялся своей первобытной зажигалкой, я думал только о том, как буду отчитываться перед «Сраноданом». Любопытно все-таки, до чего же трудно перебороть в себе боязнь растраты! Я, наверно, унаследовал ее от матери, заразившей меня традиционной моралью: «Сперва крадешь яйцо, затем вола, а потом и родную мать убиваешь». От подобных привычек любому из нас трудно отделаться. Мы усваиваем их еще детьми, а потом они безнадежно сковывают нас в решающие минуты жизни. Какая слабость! Изжить их помогает одно — сила обстоятельств. К счастью, она огромна. А пока я со своей факторией шел ко дну. Мы тонули в грязи, все более липкой и густой после каждого ливня. Наступил сезон дождей. То, что еще вчера казалось скалой, сегодня становилось вязкой патокой. Теплая вода, водопадами низвергавшаяся с обвисших веток, затопляла хижину и все кругом, словно река, которая возвращается в прежнее русло. Все таяло, все превращалось в варево из дешевого товара, надежды, отчетов и в малярию — она ведь тоже сырая. Ливни были настолько плотные, что, хлеща вам в лицо, как бы затыкали рот теплым кляпом. Этот поток не мешал животным спариваться, а соловьям надсаживаться громче шакалов. Словом, полная анархия, и в ковчеге я, маразматический Ной. Я решил, что со всем этим пора кончать.

Моя мамаша знала не только прописные истины насчет честности. Я очень к месту припомнил, что, сжигая старые бинты, она приговаривала: «Огонь очищает все!» У нее были присказки на все случаи жизни. Оставалось только привести наиболее подходящую.

Момент настал. Кремни были плохо выбраны, плохо заострены, искры сыпались в основном мне на руки. Несмотря на это и сырость, товар все-таки загорелся. Первой занялась партия насквозь промокших носков. Пожар случился на закате. Пламя тут же неистово рванулось вверх. Туземцы из деревни, отчаянно лопоча, собрались вокруг пожарища. В центре его трещал скупленный Робинзоном сырой каучук, и запах его непреодолимо напоминал мне о знаменитом пожаре в Телефонной компании на набережной Гренель: нас водил посмотреть на него дядя Шарль, который так хорошо пел романсы. Было это за год до выставки — той, Большой[45], когда я был еще совсем ребенком. Ничто сильней не будоражит воспоминания, чем запах и пламя. От моей хижины пахло точно так же. Хоть и пропитанная водой, она сгорела дотла со всем товаром. Итак, отчет был сдан. Лес на этот раз молчал. Мертвая тишина! Совы, леопарды, жабы и попугаи, похоже, всласть наглазелись на такие происшествия. Чтобы их удивить, требуется что-нибудь похлеще. Как для нас — война. Теперь лес мог вернуться и похоронить останки под громом своей листвы. Я спас только свою жалкую поклажу, раскладушку, триста франков и — понятно — коробки рагу на дорогу, но, увы, самую малость.

После часового пожара от моего жилища почти ничего не осталось — только несколько язычков пламени, да пепел, в котором кончиками копий копалось под дождем несколько негров, да запах, присущий любому бедствию, сопровождающий любую катастрофу в этом мире, — запах порохового дыма.

Самое время было живенько смываться. Вернуться в Фор-Гоно? Попробовать объяснить свое поведение и обстоятельства, в которых все приключилось?… Я колебался, но недолго. Ничего никому не объяснишь. Мир умеет одно — давить вас, как спящий давит блох, переворачиваясь во сне. Этак помирать глупо, сказал я себе, то есть помирать, как все. Довериться же людям — значит дать себя отчасти убить.

Я решил, несмотря на свое состояние, уйти в лес в том же направлении, что и треклятый Робинзон.

По дороге я часто слышал жалобы, рулады и зовы лесных зверей, но почти их не видел: дикую свинью, на которую я чуть не наступил недалеко от стоянки, я в счет не беру. Под шквалом криков, зовов и воя казалось, что звери кишат совсем рядом, что их сотни и тысячи. Однако стоило приблизиться к источнику оглушительного шума, как там оказывались только цесарки в своем голубом, словно подвенечном, оперении, неуклюже, с покашливанием, перескакивавшие с ветки на ветку, словно их встревожило какое-то происшествие.

Ниже, в плесени подлеска, с натугой махая крыльями, окаймленными, как официальное извещение, порхали тяжелые широченные бабочки, а еще ниже, шлепая по желтой грязи, шли мы. Мы продвигались с большим трудом, тем более что негры тащили меня на носилках из сшитых впритык мешков. С таким же успехом носильщики могли бы вытряхнуть меня в воду при переходе через какую-нибудь лужу. Почему они этого не сделали? Это я узнал позже. Могли они меня и слопать — такое ведь у них в обычае.

Иногда, еле ворочая языком, я расспрашивал этих парней, и они неизменно отвечали: «Да, да». В общем, не досаждали мне. Славные ребята! Когда понос у меня временно прекращался, немедленно возобновлялась малярия. Просто невероятно, до чего я расклеился за этот переход.

У меня даже помутилось зрение, вернее, я все начал видеть в зеленом свете. Ночью мы разводили костер, и все звери мира окружали наш привал. То здесь, то там сквозь необъятный душивший нас полог тьмы прорывался вопль: несмотря на страх перед огнем и людьми, задавленное хищником животное подползало поближе, чтобы пожаловаться нам.

На четвертый день я уже не пытался отличать явь от малярийного бреда, населявшего мой мозг несуразными видениями — то смутными силуэтами людей, то бесчисленными обрывками решений и разочарований.

И все-таки, говорю я себе сегодня, вспоминая те дни, он существовал, этот бородач белый, которого мы встретили однажды утром на каменистом мыске у слияния двух рек. И я в самом деле слышал вблизи чудовищный грохот водопада. Это был сержант-испанец того же типа, что Альсид. Мы так долго брели по тропам, что перебрались наконец в испанскую колонию Рио-дель-Рио, давнее владение кастильской короны. У этого бедного испанского военного тоже была хижина. Он всласть нахохотался, когда я описал ему свои злоключения и то, что я сделал со своей хижиной. У него она была малость получше, но ненамного. Его мучением были красные муравьи, маршрут ежегодной миграции этих сволочуг пролегал как раз через его жилье, а шли они уже второй месяц.

Муравьи заполнили почти всю хижину, так что нельзя было повернуться: когда их потревожат, они больно кусаются.

Испанец был на верху блаженства, когда я отдал ему свои консервы: он целых три года питался одними томатами. Тут уж мне нечего было сказать. Он, по его словам, съел в одиночку больше трех тысяч банок. Ему надоело приготовлять их на разные лады, и он просто глотал их, как сырые яйца, вытаскивая через два небольших отверстия в крышке.

Как только красные муравьи пронюхали, что появились новые консервы, они встали на страже около коробок рагу. Коробки нельзя было оставлять початыми — тогда бы в хижину нахлынуло все муравьиное племя. Больших коммунистов трудно себе представить. Заодно они сожрали бы испанца.

Я узнал от своего хозяина, что столица Рио-дель-Рио называется Сан-Педе; это город и порт, славящийся на все побережье и дальше снаряжаемыми там галерами дальнего плавания.

Тропа, по которой мы следовали, как раз и вела туда; нам оставалось еще трое суток пути. Все упиралось в одно: как мне вылечиться от бреда, и я поинтересовался у испанца, не знает ли он какого-нибудь туземного средства, которое поставило бы меня на ноги. Голова меня отчаянно мучила. Но он и слышать не хотел о таких вещах. Даже для колонизатора-испанца он был до странности африканофобом: в нужнике он и то не пользовался банановыми листьями и всегда держал наготове целую кипу нарезанной для этой цели «Болетин де Астуриас». Он, совсем как Альсид, не читал больше газет.

Он уже четвертый год жил здесь наедине со своими муравьями и старыми газетами, пробавляясь разными мелкими причудами, и этого типа с его страшным испанским акцентом, из-за которого казалось, что, кроме сержанта, говорит еще кто-то, лучше было не раздражать. Когда он орал на своих негров, это была форменная буря. В смысле глотки Альсид рядом с ним был бы совсем незаметен. Этот испанец так пришелся мне по душе, что в конце концов я отдал ему все свои консервы. В благодарность он соорудил мне шикарный испанский паспорт на зернистой бумаге с гербом Кастилии и такой замысловатой подписью, что на нее у него ушло добрых десять минут.

Насчет Сан-Педе ошибка исключалась: сержант не соврал — она лежала прямо перед нами. Не знаю, как мы добрались до нее, но одно помню твердо: сразу по прибытии меня сдали на руки одному священнику, такому хворому, что в сравнении с ним я почувствовал себя как бы относительно бодрым. Но ненадолго.

Город Сан-Педе раскинулся на склоне скалы, спускающейся к самому морю. Он на загляденье зеленый. Если смотреть издали, с рейда, зрелище, конечно, пышное, великолепное, но вблизи оказывается, что это второй Фор-Гоно — та же изможденная человеческая плоть, обожженная солнцем и вспухающая нескончаемыми прыщами. Негров из своего маленького каравана я в минуту просветления отослал восвояси. Они прошли изрядный кусок леса и уверяли, что опасаются за свою жизнь на обратном пути. Они заранее хныкали от этой мысли, расставаясь со мной, но у меня не было сил их жалеть. Я слишком страдал и слишком потел. И конца этому не предвиделось.

Насколько помнится, вокруг моей раскладушки, поставленной в доме патера, днем и ночью собирались каркающие твари со всего города, а их в нем было предостаточно. Они надсаживались круглые сутки, но что поделаешь — в Сан-Педе с развлечениями было негусто. Священник поил меня травяными отварами, на животе у него болтался длинный позолоченный крест, а когда он подходил к моему изголовью, в глубинах его рясы громко позвякивали монеты. Разговаривать с людьми я больше не мог: промямлить несколько слов и то не хватало сил.

Я уже думал — мне конец, пытался насмотреться хоть на то, что было видно из окна, и берусь утверждать, что мог бы без всяких фантазий достаточно точно описать сегодня сады Сан-Педе. Тамошнее солнце палило так, словно прямо перед лицом у вас распахивалась дверца здоровенной топки, а вокруг опять солнце, и сумасшедшие деревья, и цветущий латук размером с дуб, и такие одуванчики, что из трех-четырех штук их получился бы наш обычный рослый каштан. Добавьте к этому жаб размером со спаниеля, кочующих из одной рощи в другую.

Люди, вещи, страны в итоге сводятся к запаху. Тем же путем уходят все авантюры. Я лежал с закрытыми глазами, потому что мне действительно было их не открыть. И вот острая вонь Африки стала из ночи в ночь стираться. Мне становилось все трудней представить эту густую смесь ароматов гнилой земли, потной промежности и толченого шафрана.

Время, воспоминания и опять время, потом серия ударов и новых вздрагиваний, а затем более равномерные убаюкивающие толчки…

Я все еще лежал в забытьи, но на чем-то, что двигалось. Я не сопротивлялся, меня рвало, я снова просыпался и опять засыпал. Мы плыли по морю. Я чувствовал себя таким вялым, что у меня не хватало сил запомнить новый запах — запах снастей и смолы. В закутке, где я почти весь рейс провалялся под открытым настежь иллюминатором, было прохладно. Меня оставили в полном одиночестве. Мы, бесспорно, путешествовали, но куда? Я слышал у себя над головой шаги по деревянной палубе, голоса и плеск волн, разбивающихся о борта.

Редко бывает так, чтобы жизнь, вернувшись к вам, тут же не обошлась с вами по-свински. Пример тому — свинья, подложенная мне людьми из Сан-Педе. Разве они не воспользовались моим состоянием и не продали меня, обеспамятевшего, на галеру? Оно конечно, галера была что надо — высокие борта, множество весел, красивая корона пурпурных парусов, вызолоченный форштевень, во всех помещениях для офицеров мягкая обивка, а на носу великолепный, расписанный красками на рыбьем жире скульптурный портрет инфанты Сосалии в костюме для поло. Позже мне объяснили, что ее высочество — крестная мать увозившего меня судна, которое она патронирует своим именем, бюстом и королевской честью.

В конце концов, думал я, останься я больной, с постоянными головокружениями в Сан-Педе, у попа, у которого меня поместили негры, я наверняка подох бы как собака. Вернуться в Фор-Гоно? Где я обязательно схлопочу пятнадцать лет за свои отчеты? Здесь я по крайней мере куда-то двигался, а это уже вселяет надежду. Ведь если подумать, капитан «Инфанты Сосалии» оказался не из робких, раз не побоялся, пусть даже за бесценок, купить меня у моего попа, да еще когда уже снимался с якоря. В этой сделке он рисковал своими деньгами. Он мог все потерять. Он рассчитывал, что морской воздух благотворно подействует на меня. Он заслуживал награды и должен был ее получить, потому как я, к его удовольствию, пошел на поправку. Правда, еще бредил, но уже гораздо логичней. Как только я открыл глаза, капитан стал часто навещать меня в моем закутке. Являлся он всегда в форменной треуголке с перьями.

Его страшно забавляли мои попытки привстать на своем соломенном матрасе, хотя меня еще трясла малярия. И рвало.

— Скоро, засранец, ты сможешь грести вместе с другими! — предсказывал он мне.

Это было очень мило с его стороны, и он прыскал со смеху, дружески похлопывая меня — не по заднице, а по затылку. Ему хотелось, чтобы я тоже веселился, радуясь, что, купив меня, он провернул выгодное дельце.

Кормежку на борту я нашел вполне приличной. Я без устали что-то лопотал. Вскоре, как и предсказывал капитан, я настолько окреп, что время от времени садился на весла с остальными гребцами. Но там, где их было с десяток, мне виделась сотня. Затмение!

Переход был неутомителен: шли мы большей частью под парусами. Условия у нас в твиндеках были не более тошнотворными, чем у обычного пассажира в вагоне третьего класса по воскресеньям, к тому же отсутствовали и опасности, которым я подвергался на «Адмирале Мудэ». Мы плыли с востока на запад Атлантики, все время обдуваемые ветром. Жара упала. В твиндеках не жаловались, находили только, что плавание малость затянулось. Что до меня, то я насмотрелся на море и лес до скончания веков.

Я охотно порасспросил бы капитана о цели и характере нашего путешествия, но с тех пор, как я решительно начал поправляться, он перестал интересоваться моей участью. К тому же я еще слишком часто заговаривался, чтобы вести со мной серьезные беседы. Теперь я видел его только издалека, как настоящего хозяина.

Я принялся разыскивать Робинзона среди галерников и не раз по ночам, в полной тишине, громко звал его. Никто не отвечал, если не считать брани и угроз: это ведь каторжники.

Однако чем дольше я размышлял о подробностях своего приключения, тем вероятнее мне представлялось, что и с Робинзоном в Сан-Педе обошлись так же, как со мной. Только он, видимо, гребет теперь на другой галере. Лесные негры тоже, вероятно, были причастны к этому промыслу. Одна шайка… И правильно, каждому свой черед. Нужно жить, а для этого добывать и продавать — и вещи, и людей, которых нельзя тут же съесть. Относительно заботливое обхождение туземцев со мной объяснялось самыми низменными побуждениями.

«Инфанта Сосалия» еще много недель перекатывала меня по валам Атлантики от рвоты к приступам малярии, но однажды погожим вечером все вокруг стихло. Бред у меня прекратился. Судно покачивалось на якоре. Утром, открыв после побудки иллюминаторы, мы поняли, что прибыли по назначению. Чертовское зрелище!

Вот уж удивились мы так удивились! То, что внезапно предстало нам из тумана, было настолько необычно, что мы сперва не поверили своим глазам, а потом, когда все это оказалось у нас прямо под носом, галерники, как один, несмотря на свое положение, покатились со смеху.

Представьте себе город, стоящий перед вами стоймя, в рост. Нью-Йорк как раз такой. Мы, понятное дело, видели порядком городов — и даже красивых, немало портов — и даже знаменитых. Но у нас города лежат на берегу моря или реки, верно? Они, как женщина, раскидываются на местности в ожидании приезжающих, а этот американец и не думает никому отдаваться, ни с кем не собирается спариваться, а стоит себе торчком, жесткий до ужаса.

Короче, мы чуть со смеху не лопнули. Тут поневоле расхохочешься: город встоячку — это же умора. Но веселило нас это зрелище недолго, потому как с моря сквозь густой розово-серый туман быстро наползал колкий холод, штурмуя и наши штаны, и расселины в каменной стене — городские улицы, куда врывались гонимые ветром тучи. Наша галера оставляла за собой узкую борозду под самыми молами, о которые билась вода цвета жидкого дерьма, кишащая лодками и жадными горластыми буксирами.

Бедняку вообще хлопотно сходить на берег, а уж галернику и подавно, потому что в Америке здорово недолюбливают галерников, прибывающих из Европы. «Все они анархисты!» — считают здесь. Американцы хотят видеть у себя только любопытных туристов с тугой мошной: ведь все европейские деньги — дети доллара.

Я, пожалуй, мог бы, как другие, кому это удалось, попробовать переплыть порт, выбраться на набережную и заорать: «Да здравствует Доллар! Да здравствует Доллар!» Это недурной трюк. Таким способом высадились многие, кто сделал себе потом состояние. Но это навряд ли верняк — об этом только рассказывают. В мечтах и не такое увидишь. А я, пока болел малярией, вынашивал иную комбинацию.

На борту галеры я выучился считать блох (не просто их ловить, а складывать, вычитать, короче, вести статистику), а это занятие тонкое. Вроде бы ничего особенного, но техники требует специальной. Вот я и решил найти ей применение. Что ни говори об американцах, в технике они разбираются. Моя манера считать блох наверняка им понравится — тут уж я был заранее уверен. На мой взгляд, дело не должно было сорваться.

Я как раз собирался предложить им свои услуги, но нашей галере велели отправиться на карантин в безлюдную бухточку на расстоянии окрика от близлежащего поселка и в двух милях восточнее Нью-Йорка.

Мы простояли там под наблюдением не одну неделю, так что в конце концов у нас сложились определенные привычки. Каждый вечер, после ужина, в поселок отправляли команду за водой. Чтобы осуществить свой план, мне надо было попасть в эту команду.

Ребята знали, что я задумал, но их самих авантюры не соблазняли. «Псих, но безвредный», — отзывались они обо мне. На «Инфанте Сосалии» кормили неплохо, били не очень, в общем, жилось терпимо. Труд как труд, не больше. И кроме того, бесценное преимущество: с галеры не списывали, а король даже обещал ребятам нечто вроде небольшой пенсии по достижении шестидесяти двух лет. Такая перспектива их страшно радовала, потому что позволяла помечтать. К тому же по воскресеньям они играли в выборы и казались себе свободными людьми.

Во время многонедельного пребывания в карантине они рычали в твиндеках на все голоса, дрались и натягивали друг друга. Но больше всего их удерживало от бегства вместе со мной то, что они не желали ни слышать, ни знать об Америке, которой я заболел. У каждого свое пугало; для них им была Америка. Они даже пытались отбить тягу к ней и у меня. Напрасно я втолковывал им, что в этой стране у меня есть друзья, в том числе моя малышка Лола, которая теперь наверняка богата. И конечно, Робинзон, несомненно создавший там себе положение в деловом мире: из них было не выбить отвращения, брезгливости, ненависти к Соединенным Штатам.

— Псих ты и психом подохнешь! — отвечали мне они.

В один прекрасный день я устроился так, что меня послали с ними к водоразборной колонке в поселке, а там объявил, что не вернусь на галеру. Привет!

В сущности, это были хорошие парни, работяги. Они по-прежнему не одобряли меня, но тем не менее пожелали мне, хоть и на свой лад, удачи и всего наилучшего.

— Валяй! — сказали они. — Валяй иди! Только помни, что мы предупреждали: твои запросы не для беспорточника. У тебя жар еще не прошел, вот и дуришь. Ты еще вернешься из своей Америки, и видок у тебя будет почище нашего. Сгубят тебя твои вкусы. Учиться хочешь? Да ты и так для своего положения чересчур много знаешь.

Тщетно я твердил им, что у меня здесь друзья, которые меня ждут. Я базарил впустую.

— Друзья? — прыскали ребята. — Положили на тебя твои друзья! Они же о тебе давно забыли.

— Но я хочу посмотреть на американцев, — настаивал я, — и потом у них бабы, каких нигде больше нет.

— Возвращайся-ка с нами, лопух! — отвечали они. — Кому говорят, не дело ты затеял. Только еще сильней расхвораешься. Вот мы тебе сейчас расскажем, что такое американцы. У них так: каждый либо уже миллионер, либо падла. Середки не бывает. Такой, как есть, теперешний, миллионеров ты точно не увидишь. А уж падла, будь спокоен, тебя накормит! Сыт будешь прямо сейчас.

Вот как обошлись со мной мои товарищи. Эти неудачники, пидеры, недочеловеки довели меня до белого каления.

— Катитесь вы подальше! — огрызнулся я. — Вы же слюни от зависти пускаете, и только. Сдохну я у американцев или нет — это мы еще посмотрим. Пока что ясно одно: все вы одна шоколадная фабрика между ногами, да и та никудышная.

Словом, отбрил их и остался доволен.

Наступила ночь, и с галеры ребятам засвистели. Все они, кроме одного — меня, ритмично заработали веслами. Я выждал, пока плеск стихнет, потом досчитал до ста и что было духу припустил к поселку. Он был нарядный: хорошее освещение, дома, ожидающие обитателей и расположенные по обе стороны тихой, как они, часовни. Но меня трясло от озноба, малярии и страха. Там и сям мне попадались моряки из местного гарнизона, не обращавшие на меня никакого внимания, и даже дети, в том числе крепкая мускулистая девчонка. Америка! Я добрался до нее. Вот уж что приятно видеть после стольких приключений! Это возвращает к жизни, как сочный плод. Я попал в единственный поселок, в котором никто не жил. Маленький гарнизон, состоявший из моряков с семьями, поддерживал строения в должном порядке на случай, если какое-нибудь судно привезет с собой эпидемию и возникнет угроза огромному порту.

Тогда в этих помещениях угробят как можно больше иностранцев, чтобы население города не заразилось. Там даже кладбище по соседству устроили, славненькое такое — повсюду цветочки. Словом, в поселке ждали. Ждали уже шестьдесят лет и ничем другим не занимались.

Я приглядел пустой домишко; забрался туда и тут же заснул, а утром появились матросы в робах, все как на подбор ладные, прямо загляденье, и принялись подметать и поливать улицы и перекрестки вокруг моего убежища и во всем этом гипотетическом поселке. Я напустил на себя независимый вид, но был так голоден, что меня поневоле понесло в ту сторону, откуда тянуло кухней.

Тут меня засекли, а затем и зажали справа и слева два патруля, твердо решившие выяснить, кто я такой. Речь первым делом зашла о том, не бросить ли меня в воду. Меня кратчайшим путем поволокли к начальнику карантина, я малость сдрейфил и, хотя за время своих постоянных злоключений поднабрался нахальства, все-таки чувствовал, что малярия сидит во мне слишком глубоко и мне лучше воздержаться от разных блестящих импровизаций. Я просто брел почти без сознания.

Лучше уж было совсем потерять его, что со мной и случилось. Очнулся я в канцелярии, где мужчин вокруг меня сменили несколько дам в светлых платьях; они забросали меня расплывчатыми благожелательными вопросами, которыми я вполне удовлетворился бы. Но снисходительность в этом мире всегда кратковременна, и уже назавтра мужчины опять повели со мной разговоры о тюрьме. Я воспользовался случаем и как бы мимоходом завел речь о блохах. Мол, я умею их ловить и считать — это моя профессия. И еще сортировать этих паразитов, вести им статистический учет. Меня слушали. Но вот верили мне или нет — другой вопрос.

Наконец появился сам начальник карантина. Его именовали «главным врачом», титулом не очень ему подходящим, потому как он оказался куда грубей остальных, хотя и решительней.

— Что это ты плетешь, приятель? — спросил он. — Говоришь, умеешь блох ловить? Ну-ну!

Он пытался припугнуть меня такими словами. Но я с ходу выложил ему свою подготовленную заранее защитительную речь:

— Я верю в учет блох. Он — цивилизующий фактор, поскольку служит исходной базой для чрезвычайно важных статистических выкладок. Прогрессирующая страна должна знать число своих блох, классифицированных по половым, возрастным, годичным и сезонным признакам.

— Хватит, хватит! Довольно трепаться, парень! — обрезал меня главный врач. — Здесь до тебя перебывала куча таких же ушлых ребят из Европы, которые угощали нас байками вроде твоих, а на поверку оказались анархистами, как все остальные. Нет, даже хуже: они и в анархизм-то больше не верили. Кончай хвастаться! Завтра отправим тебя на исследование к эмигрантам — это напротив нас, на Эллис-Айленд. Мой старший врач и ассистент мистер Смратт разберется, врешь ты или нет. Он уже два месяца требует у меня учетчика блох. Пойдешь к нему на пробу. Марш! И если наврал, тебя швырнут в воду. Марш! И берегись!

Я исполнил команду американской власти, как исполнял команды уже стольких властей: встал к нему передом, затем, сделав поворот «кругом» и одновременно отдав по-военному честь, — задом.

Я сообразил, что статистика — тоже способ попасть в Нью-Йорк. На следующий день вышеупомянутый старший врач Смратт, толстый, желтый и зверски близорукий мужчина в огромных дымчатых очках, коротко разъяснил мне мои обязанности. Узнавал он меня, должно быть, как хищные звери узнают добычу — скорее по контуру и повадке, чем по облику: при таких очках это было невозможно.

Насчет работы мы столковались без труда, и мне кажется даже, что к концу моего испытательного срока Смратт проникся ко мне большой симпатией. Во-первых, не видеть друг друга уже достаточное основание для взаимной симпатии; во-вторых, его покорила моя замечательная манера ловли блох. Никто на всей станции не умел ловчей меня сажать в коробочку самых норовистых, матерых, непоседливых из них; я умел сортировать их по половым признакам прямо на самом эмигранте.

В конце концов Смратт целиком положился на мое проворство.

Я давил их в таком количестве, что к вечеру у меня саднило ногти на большом и указательном пальцах, но работа на этом не кончалась, оставалось самое главное — разнести дневные данные по графам: блохи польские, югославские, испанские; площицы крымские; чесоточные клещи из Перу… Через мои ногти проходило все, что тайком ползает по вырождающемуся человечеству и кусает его. Как видите, труд был монументальный и в то же время требовал дотошности. Наши материалы обрабатывались в Нью-Йорке специальной службой, оснащенной электрическими блохосчетными машинами. Каждый день карантинный катер пересекал порт по всей его ширине, доставляя туда наши вычисления для суммирования и проверки.

Так шли дни, я потихоньку выздоравливал, но по мере того, как комфортабельная жизнь избавляла меня от бреда и жара, во мне вновь пробуждалась властная тяга к приключениям и сумасбродствам. При температуре ниже тридцати семи все становится банальным.

Конечно, я мог бы жить там на покое, сытно питаясь в станционной столовке, тем более что дочь доктора Смратта — я опять возвращаюсь к нему, — девушка в великолепии своей пятнадцатой весны, отправляясь после пяти вечера играть в теннис, проходила в коротенькой юбочке под окнами нашей канцелярии. Я редко видел ноги лучше, чем у нее, — еще немного мальчишеские, но уже более изящные, подлинное украшение расцветающей плоти. Молодые флотские лейтенанты так и увивались за нею.

Им, паршивцам, не приходилось, как мне, оправдывать свое присутствие полезными трудами. Я не упускал ни одной подробности их маневров вокруг моего маленького идола. Из-за них я бледнел много раз на дню. В конце концов я решил, что ночью тоже, пожалуй, сойду за моряка. Я тешил себя этими надеждами, как вдруг в субботу на двадцать третьей неделе ход событий ускорился. Одного из моих товарищей, армянина, отвечавшего за отправку статистики, неожиданно решили перевести на Аляску считать блох у собак поисковых партий.

Вот это было повышение так повышение, и парень пришел в полный восторг. В самом деле, собаки на Аляске в большой цене. Они всегда нужны. О них всяко заботятся. А на эмигрантов плюют — они же в избытке.

В канцелярии не оказалось под рукой никого, кому можно было бы поручить доставку статистики в Нью-Йорк, и начальство недолго думая назначило меня. Мой шеф Смратт пожал мне на прощанье руку и посоветовал вести себя в городе безупречно пристойно. Это был последний совет, данный мне этим честным человеком: он и раньше толком меня не видел, а тут я исчез совсем. Как только мы подвалили к причалу, хлынул ливень, промочив насквозь мой жидкий пиджачок, а заодно и статистические отчеты, постепенно раскисавшие у меня в руках. Правда, часть их я спас, свернув в толстую трубку и сунув в карман: мне хотелось выглядеть в городе возможно более деловым человеком. После этого, подавленный робостью и волнением, я ринулся навстречу новым авантюрам.

Задрав голову и глядя на стену из небоскребов, я испытывал нечто вроде головокружения вверх ногами — слишком уж много было всюду окон, и до того одинаковых, что от этого мутило. Я в своей легкой одежке весь продрог и поспешил забиться в самую темную из щелей этого гигантского фасада, надеясь, что не буду выделяться в толпе прохожих. Излишняя стыдливость! Я боялся зря: по улице, которую я выбрал как самую узкую из всех — не шире, чем приличный ручей у нас дома, — невероятно грязной, сырой и тонущей в полумгле, уже шагала такая масса людей — и толстых и тощих, — что они потащили меня с собой, словно тень. Как и я, они направлялись в город, несомненно, на работу и шли понурив голову. Это были те же самые бедняки, что везде.

С видом человека, знающего, куда он направляется, я выбрал дорогу, изменил маршрут и свернул вправо, на лучше освещенную улицу, которая называлась Бродвей. Название я прочел на табличке. В вышине, над верхними этажами, все-таки видны были чайки и обрывки неба. Мы двигались понизу при свете ламп, таком же болезненном, как в тропическом лесу, и таком сером, что улица из-за этого казалась набитой клочьями грязной ваты.

Бесконечная улица была похожа на рану, и на дне ее, от края до края, из муки в муку, копошились мы в поисках ее недостижимого конца, конца всех улиц мира.

Позднее мне объяснили, что это престижный район, район золота — Манхаттан. Сюда входят исключительно пешком, как в церковь. Это великолепное сердце банковского мира. А ведь иные прохожие харкают на ходу прямо на тротуар. До чего же рисковые!

Этот район набит золотом, он — форменное чудо, и если вслушаться, то сквозь двери донесется шелест пересчитываемых купюр, легковейное воплощение Доллара, воистину заменившего Дух Святой, который драгоценнее крови.

Несмотря ни на что, я пожертвовал несколькими минутами и зашел потолковать со служащими, которые охраняют деньги. Вид у них был грустный, платили им мало.

Не думайте, что долларопоклонники, входя в банк, могут им пользоваться как вздумается. Ничего подобного. Они говорят с Долларом вполголоса, нашептывая ему что-то через небольшую решетку, ну прямо-таки исповедуются. Тишина почти полная, лампы мягкие, крошечное окошечко под высоким потолком — и все. Вот только гостию здесь не глотают. Ее кладут на сердце. Долго любоваться этим мне не пришлось. Пора было снова вслед за прохожими отправляться по улице между двумя мрачными стенами.

Внезапно она расширилась, как расселина, выводящая к озаренному солнцем пруду. Мы оказались перед огромной лужей зеленоватого дневного света, вклинившейся между исполинскими зданиями. В самой середине этой прогалины стояло строение сельского типа, окруженное убогими лужайками.

Я поинтересовался у соседних пешеходов, что это за постройка, но большинство делало вид, что не слышит вопроса. Им было некогда. Только один, совсем молоденький, ответил, что это ратуша, памятник колониальной старины, который решено сохранить. Вокруг этого оазиса разбито нечто вроде сквера со скамейками, откуда довольно удобно смотреть на ратушу. Больше смотреть в это время там было не на что.

Я просидел добрый час, и вдруг в полдень из сумеречной, непрерывно движущейся толпы лавиной вырвались безупречно красивые женщины.

Какое открытие! Какова Америка! Что за восторг! Я вспомнил Лолу. Образец не обманул меня. Это была правда.

Я добрался до цели своего паломничества. И не напоминай мне желудок о том, что он пуст, я считал бы, что достиг мига сверхъестественного эстетического откровения. Подари мне возникшие передо мной всё новые красавицы хоть каплю доверия и участия, они отрешили бы меня от тривиальных человеческих обстоятельств моего существования. В общем, мне бы еще сандвич, и я поверил бы, что присутствую при чуде. Ах, как мне не хватало сандвича!

Сколько, однако, грации и гибкости! Какое невероятное изящество! Какая бездна гармонии! Искусительных оттенков! Захватывающих опасностей! Какие многообещающие мордочки и фигурки у блондинок! А у брюнеток! Да ведь это же персонажи Тициана! И появляются все новые! Неужели, подумал я, воскресает Греция? И я поспел как раз вовремя?

Они казались мне тем более божественными, что даже не замечали, как я пялюсь на них, сидя в сторонке на скамейке, раскисший и слюнявый от эротико-мистического восторга, до которого, надо признаться, доведен также хинином и голодом. Если бы можно было выскочить из собственной шкуры, я в этот момент выскочил бы из нее раз навсегда.

Эти неправдоподобные мидинетки[46] могли увести меня с собой, возвысить; достаточно было одного их жеста, одного слова, и я тут же целиком перенесся бы в мир мечты, но их, разумеется, занимали иные проблемы.

Час, потом другой прошли в полном остолбенении. Я больше ни на что не надеялся.

На свете существуют потроха. Видели вы, как в деревнях устраивают розыгрыш бродягам? Берут старый кошелек и набивают тухлыми куриными потрохами. Так вот, говорю вам, человек — такой же кошелек, только большой, подвижный, жадный, а внутри — пшик.

Мне следовало подумать о серьезных вещах, о том, как тут же не растранжирить свой скудный денежный запас. Денег у меня было мало. Я даже не осмеливался пересчитать их. Да и не сумел бы: у меня двоилось в глазах. Я только чувствовал сквозь ткань пиджака, как тоща пачечка купюр у меня в кармане рядом со злополучными статистическими выкладками.

Мимо проходили мужчины, преимущественно молодые: лица словно из розового дерева, взгляды одинаково жесткие, челюсти, к которым трудно привыкнуть — настолько они крупные и грубые. Наверно, их женщины любят такие. Казалось, оба пола ходят здесь каждый по своей стороне. Женщины смотрели только на витрины магазинов, их внимание целиком поглощали сумочки, шарфы, разное шелковое тряпье, выставленное там в очень небольшом количестве, но расчетливо и категорично. Старики в толпе попадались редко. Парочки — тоже. Никто не находил странным, что я уже несколько часов сижу один на скамейке и смотрю на проходящих мимо. Тем не менее полисмен, стоявший посреди мостовой, уже заподозрил меня в неких тайных намерениях. Это было заметно.

Если уж власти обратили на тебя внимание, тебе, где бы ты ни находился, лучше всего исчезнуть, да поживей. Без объяснений. «В бездну!» — скомандовал я себе.

Справа от моей скамьи в тротуаре зияла здоровенная дыра, вроде входа в наше метро. Эта дыра, широкая, со спуском из розового мрамора, показалась мне подходящей; я заметил, что многие прохожие исчезали в ней и вскоре появлялись снова. Они спускались в это подземелье справлять нужду. Я мгновенно принял решение. Зал, где это происходило, тоже был мраморный. Представьте себе бассейн, откуда спустили воду, зловонный бассейн, озаряемый лишь тусклым, словно профильтрованным светом, который падает на расстегнутых, окутанных смрадом, багровых от натуги мужчин, прилюдно, с варварским шумом отправляющих свои потребности.

Они без церемоний предавались этому занятию под одобрительный гогот окружающих, как на футболе. Входя, они первым делом снимали пиджаки, словно перед гимнастикой. В общем, переодевались в форму: такой уж тут был ритуал.

Потом, рыгая, а то и делая кое-что похуже, жестикулируя, как сумасшедшие на прогулке во дворике психушки, они, расхристанные, устраивались поудобней в этой фекальной пещере. Новоприбывшим, пока они спускались по ступенькам, приходилось отвечать на тысячи омерзительных шуток, но они, казалось, все равно были в восторге.

Насколько наверху, на тротуаре, мужчины оставались корректны, выглядя серьезными и даже печальными, настолько перспектива опорожнить кишечник в шумной компании разнуздывала их, преисполняя неудержимым весельем.

Обильно загаженные дверцы кабинок болтались, сорванные с петель. Люди переходили от одной кабинки к другой, чтобы минутку поболтать. Те, кто ожидал, пока освободится очко, курили толстые сигары, похлопывая по плечу сидящего, который с искаженным лицом тужился, подпирая голову руками. Кое-кто стонал, словно раненый или роженица. Страдающим запорами грозили всеми мыслимыми муками.

Когда шум воды возвещал о вакантном месте, галдеж вокруг свободного унитаза усиливался, и право занять его нередко разыгрывали в орел или решку. Газеты, пробегаемые с чудовищной быстротой, хоть они были толщиной с небольшую подушку, тут же раздирались в клочья тружениками прямой кишки. В продымленном воздухе лица расплывались. Подойти ближе я не решился — слишком уж смердело.

Интимная разнузданность, экскрементальное панибратство внизу и безупречная сдержанность на улице — такой контраст, понятно, озадачивал иностранца. Я был ошеломлен.

Я поднялся наверх по тем же ступеням и отдохнул на той же скамейке. Нежданный разгул пищеварительных функций и вульгарности, знакомство с веселым коммунизмом сранья! Я не стал и дальше ломать себе голову над обескураживающими сторонами своей авантюры. У меня не было сил ни анализировать их, ни делать обобщающие выводы. Мне только отчаянно хотелось спать. Сладостный и редкий позыв!

Я опять пристроился к прохожим, углубившимся в одну из прилегающих улиц. Мы двигались толчками, потому что витрины магазинов всякий раз притягивали к себе часть толпы. У какого-то отеля образовался настоящий водоворот. Люди выплескивались на тротуар через большую вертящуюся дверь, а меня она подхватила, унесла в обратном направлении и швырнула на самую середину необъятного вестибюля.

Сперва я опешил. Мне приходилось все угадывать, мысленно представляя себе, как величественно здание, как огромны его размеры, поскольку все это происходило при настолько матовом свете плафонов, что глаза лишь исподволь привыкали к нему.

И в этой полутьме — множество молодых женщин, полулежащих в глубоких креслах, словно драгоценности в футлярах. Вокруг, на известном удалении от гряды их скрещенных ног в великолепных шелковых чулках, сновали любопытные, но робеющие мужчины. Мне показалось, что эти чаровницы ждут здесь каких-то важных и дорогостоящих событий. Не обо мне же, конечно, им было мечтать! Поэтому я в свою очередь украдкой проследовал мимо длинного ряда осязаемых соблазнов.

Поскольку этих модных девиц в задравшихся юбках было только на одной линии кресел не меньше сотни, я подошел к регистратуре, настолько замечтавшись и вобрав в себя настолько чрезмерную для моего темперамента порцию красоты, что меня качало.

Прилизанный служащий за стойкой настоятельно предложил мне номер. Я выбрал самый маленький, какой только нашелся в отеле. В данный момент я располагал всего полусотней долларов, у меня не было почти никаких идей и вовсе никакой уверенности.

Я надеялся, что служащий действительно предложил мне самую маленькую комнату в Америке, потому что, судя по рекламе, этот отель «Стидсрам» был самой наилучше устроенной гостиницей на всем континенте.

Какая масса помещений и мебели у меня над головой! А сколько рядом со мной в креслах соблазнов совершить целую серию насилий! Какая бездна, какие опасности! Неужели эстетической пытке бедняка не будет конца? Неужели она еще неотвязней, чем голод? Но времени претерпевать ее не было: расторопные служащие регистратуры уже всунули мне в руки увесистый ключ. Я не смел пошевелиться.

Из толпы вынырнул передо мною разбитной мальчишка-рассыльный, разодетый, как молодой бригадный генерал. Веление неизбежности! Прилизанный служащий трижды ударил по металлическому гонгу, а мальчишка свистнул. Меня спроваживали. Мы двинулись.

Сперва, темные и решительные, как поезд метро, мы на приличной скорости понеслись по коридору. Угол, поворот, опять поворот. Никаких остановок. Наш курс несколько закругляется. Мимо, мимо. Лифт. Он вбирает нас, чавкнув, как насос. Приехали? Нет, новый коридор. Еще более темный. Мне кажется, что стены сплошь отделаны черным деревом. Но разглядывать некогда. Мальчишка свистит. Он несет мой тощий чемодан. Я не решаюсь его расспрашивать. Понимаю: надо идти. По дороге вспыхивают в потемках красные и зеленые лампочки, передавая какие-то приказания. Двери обозначены крупными золотыми цифрами. Мы давно миновали тысяча восьмисотые номера, потом трехтысячные, но продолжаем идти, подгоняемые неотвратимой судьбой. Маленький рассыльный в галунах ведом в темноте чем-то таким же безысходным, каким бывает собственный инстинкт. Казалось, ничто в этой пещере не застанет его врасплох. Когда мы встречали негра или горничную, тоже черную, его свисток разражался жалобной трелью, и все.

Подгоняя себя, я растерял в этих однообразных коридорах ту каплю апломба, что еще оставалась у меня при бегстве из карантина. Я измочалился, как моя хижина под африканским ветром и потоками теплой воды. Здесь мне приходилось бороться с водопадом незнакомых ощущений. В схватке между двумя типами человечества бывает такой момент, когда ты словно барахтаешься в пустоте.

Неожиданно мальчишка без предупреждения повернулся на каблуках. Мы пришли. Я стукнулся о дверь — это была моя комната, большая коробка со стенами из черного дерева. Только на столе немного света — боязливая зеленоватая лампа в кругу лучей.

Директор отеля «Стидсрам» доводит до сведения гостя, что здесь его встретят по-дружески, а директор лично проследит, чтобы тот ни минуты не скучал во время своего пребывания в Нью-Йорке.

Я прочел это положенное на самом видном месте уведомление, и подавленность моя возросла, если это вообще было возможно.

Оставшись один, я почувствовал себя еще хуже. Даже здесь, в номере, Америка наседала на меня со всех сторон, ставила передо мной неразрешимые вопросы, изводила пакостными предчувствиями.

Я, перепуганный, лежал на кровати и для начала силился свыкнуться с темнотой. Стену со стороны окна периодически бросало в дрожь от грохота. Рядом проходила надземка. Поезда, набитые дрожащим человеческим фаршем, мчались между двумя улицами, прядая от квартала к кварталу сумасшедшего города. Видно было, как они трясутся внизу, летя, как потоки, по ложу из опор, и громовое эхо далеко позади них, мчащихся со скоростью сто километров в час, мечется от одной стены к другой. Пока я лежал в прострации, настало время обеда, потом — отхода ко сну.

От бешеной надземки я главным образом и ошалел. В стене по ту сторону двора-колодца зажглось окно, затем другое, затем десятки. Я разглядел, что происходит за иными из них. Семейные пары ложились спать. После долгих часов пребывания в вертикальном положении американцы устают, вероятно, не меньше нашего. У женщин, по крайней мере у тех, кого я мог рассмотреть, бедра были очень полные и бледные. Перед сном большинство мужчин брились, покуривая сигару.

В постели они первым делом снимали очки, потом зубные протезы, которые клали в поставленный на виду стакан. Как и на улице, оба пола вели себя так, словно не имели друг к другу никакого касательства. Они казались крупными ручными животными, приученными скучать. Тем, чего я ожидал, занимались всего две пары — при свете и не слишком увлеченно. Остальные женщины, ожидая, пока муж добреется, угощались в постели конфетами. Потом свет повсюду потух.

Люди, ложащиеся спать, — грустное зрелище: видно, что им плевать на происходящее вокруг и они даже не пытаются понять, как и почему все это происходит. Им, надутым, чуждым всякой щепетильности олухам, американцы они или нет, спать ничто не помешает. Совесть у них всегда спокойна.

Я-то самодовольством не страдал: я видел слишком много темного. Знал слишком много и все-таки недостаточно. «Надо выйти на улицу, — твердил я про себя, — надо выйти. Может быть, встречу Робинзона». Мысль была, безусловно, идиотская, но я схватился за нее, как за предлог снова спуститься на улицу, тем более что заснуть не удавалось, сколько я ни ворочался на узкой кровати. В таких случаях даже онанизм не облегчает и не веселит и впадаешь в подлинное отчаяние.

А хуже всего вот что: ты принимаешься ломать себе голову, найдется ли у тебя завтра достаточно сил продолжать то, что делал сегодня и еще много раньше, где взять сил на хлопоты, на тысячи бесплодных замыслов, на попытки выбраться из удручающей нужды, попытки, неизменно кончающиеся неудачей, и все это лишь затем, чтобы лишний раз убедиться в непреодолимости судьбы и неизбежности падения с той высоты, на которую ты вскарабкался за день и под которой тебе приходится лежать каждый вечер в страхе перед завтра, все более неопределенным, все более пакостным.

А может быть, это уже дает о себе знать угрожающий нам предатель возраст? В нас смолкает музыка, под которую плясала жизнь, — и все тут. Молодость ушла умирать на край света, в безмолвие правды. Куда, спрашивается, идти, когда в тебе уже нет достаточного заряда безумия? Правда — это нескончаемая агония. Правда в этом мире — смерть. Выбирай: умереть или врать. А я всегда был не способен наложить на себя руки.

Значит, самое лучшее — все-таки выйти на улицу: это самоубийство в миниатюре. У каждого свой крошечный дар, свой способ обеспечивать себе сон и жратву. Мне надо было выспаться и вернуть себе силы, без которых завтра не заработать на кусок хлеба. Снова взвинтить себя, чтобы завтра найти работу, а пока что перешагнуть неведомый порог сна. Ошибается тот, кто думает, будто так уж легко заснуть, когда ты во всем изверился, в особенности когда на тебя нагнали столько страха.

Я наспех оделся и с грехом пополам, малость одуревший, добрался до лифта. Затем мне пришлось опять пересечь вестибюль перед новыми рядами восхитительных загадок с такими соблазнительными ногами, с нежными и строгими лицами. Богини, честное слово, богини, вышедшие на промысел! Можно было, пожалуй, попробовать столковаться. Но я боялся, что меня арестуют. Осложнение! Почти всегда желания бедняка караются тюрьмой. И улица подхватила меня. Толпа была уже не та, что недавно. Теперь она, хоть и катилась все так же стадно по тротуарам, явно осмелела, словно достигла менее бесплодной страны, страны развлечений, страны вечера.

Люди направлялись в сторону подвешенных в ночной дали огней, извивающихся, как многоцветные змеи. Они приливали из всех окрестных улиц. Сколько же долларов просаживает такая толпа, к примеру, на носовые платки или шелковые чулки! — рассуждал я. Даже на одни папиросы! Подумать только, вы можете разгуливать среди таких деньжищ, и у вас не прибавится в кармане ни гроша хотя бы на то, чтобы поесть. Просто отчаяние берет, как представишь себе, насколько люди отгорожены друг от друга. Ну прямо как здешние дома.

Я тоже двинулся в сторону огней. Кино, рядом другое, потом еще одно, и так вдоль всей улицы. Перед каждым из них от толпы отваливался изрядный кусок. Я выбрал кино себе по вкусу: там у входа были выставлены фотографии женщин в одних комбинациях. И с какими бедрами, Господи! Тяжелыми, широкими, плотными! А над ними прелестные головки, словно выписанные по контрасту карандашом без ретуши, небрежностей и помарок: нежные, хрупкие и, повторяю, прелестные, но в то же время с четкими и решительными лицами. Словом, все опаснейшее, чем может расцвести жизнь, подлинно неосторожная красота, нескромное вторжение в самую глубокую и божественную гармонию, какая только мыслима.

В кино было хорошо, уютно, тепло. Оно — словно объемистый орган, нежный, как в церкви, но в церкви натопленной, орган — как бедра. Ни одной потерянной впустую секунды. Ты словно погружаешься в теплую атмосферу всепрощения. Стоит дать волю этому чувству, и начинает вериться, что мир наконец обратился к Богу и стал добреть. Ты сам — тоже.

Тогда во тьме рождаются мечты, зажигаясь от миража движущихся огней. То, что происходит на экране, не совсем жизнь, но оставляет большое, хоть и неопределенное место для бедняков, для мечтаний и для мертвых. Надо только не мешкать и успеть вдоволь наглотаться мечты: это поможет тебе прорваться сквозь жизнь, поджидающую тебя у выхода из зала, продержаться еще какое-то время среди жестоких вещей и людей. Из мечтаний выбираешь те, что лучше всего согревают душу. Я лично предпочитаю похабные. Нечего выпендриваться: бери от чуда то, что можно унести с собой. Блондинка с незабываемым бюстом и шеей нарушила немоту экрана песней, речь в которой шла об одиночестве. Я чуть не заплакал вместе с актрисой.

Да, кино — это хорошо! Какой подъем оно рождает в тебе! Именно так получилось со мной: я сразу почувствовал, что на два по крайней мере дня зарядился мужеством. Я даже не стал ждать, пока в зале снова зажжется свет. Теперь, вобрав в себя каплю чарующего душевного бреда, я был готов решительно погрузиться в сон.

Когда я, вернувшись в «Стидсрам», поклонился портье, он не пожелал мне спокойной ночи, как принято у нас, но теперь я чихал на его презрение. Сильная внутренняя жизнь довлеет сама себе и способна расплавить корку двадцатилетнего льда. Вот так.

Как только у себя в номере я закрыл глаза, блондинка из фильма опять запела свою горькую песню, но сейчас уже для меня одного. Я помог ей, так сказать, усыпить меня, и мне удалось заснуть: теперь я был не один. В одиночку спать невозможно.

Америке экономней всего питаться булочками с горячей сосиской внутри; это удобно, потому что они продаются на каждом углу, и недорого. Меня нисколько не удручало, что я кормлюсь в бедном квартале, но вот не видеть хорошеньких, созданных для богачей женщин было мучительно. Без этого и есть не стоило.

Правда, я мог опять походить мимо них по толстым коврам в вестибюле «Стидсрама», делая вид, что кого-то ищу, и мало-помалу освоиться в их двусмысленном окружении. Но, поразмыслив, я признался себе, что ребята с «Инфанты Сосалии» были правы. Опыт убедил меня, что мои запросы действительно чрезмерны для бедняка. Товарищи на галере поделом орали на меня. Между тем энергия не возвращалась ко мне. Напрасно я глушил себя все новыми дозами кино: вызываемого им подъема хватало только на одну-две прогулки. Не больше. Правда, в Африке я уже познакомился с одиночеством довольно грубого толка, но в американском муравейнике отчужденность от всех грозила принять еще более удручающие формы.

Я всегда боялся опустошенности, боялся, что у меня не будет, в общем, никакой причины существовать и дальше. Теперь я стоял перед бесспорным фактом собственного небытия. В среде, слишком несхожей с тою, в какой сложились мои убогие привычки, я в одно мгновение как бы растворился. Я чувствовал, что просто-напросто прекращаю существовать. Я увидел, что, как только со мной перестали разговаривать о привычном, ничто уже не мешает мне погрузиться в неизбывную скуку, в некую страшную бездну душевной катастрофы. Отвращение ко всему!

Накануне дня, когда эта авантюра должна была сожрать мой последний доллар, я все еще скучал, да так отчаянно, что не желал даже неотложно поискать какой-нибудь выход. Мы так легкомысленны от природы, что лишь развлечения не дают нам умереть на самом деле. Я лично с безнадежным упорством цеплялся за кино.

Выходя из бредовых сумерек отеля, я по-прежнему бродил по окрестным улицам, по этому нелепому карнавалу головокружительно высоких зданий. Меня выматывали протяженность убегающих за горизонт фасадов, надутая монотонность мостовых, кирпичных стен, арок и бесчисленных магазинов, этих шанкров на теле мира, которые исходят гноем многообещающих реклам. Потоки болтливой лжи!

У реки я бродил по несчетным улочкам с домами обычных размеров, то есть таких, в которых я, например, мог бы с тротуара напротив выбить все стекла.

Над этими кварталами витал кухонный чад, товар в лавках не выставляли из-за постоянных краж. Все тут напоминало мне окрестности моего госпиталя в Вильжюифе, даже кривоногая детвора с широкими коленями и шарманщики на тротуарах. Я с охотой остался бы здесь, но бедняки тоже не накормили бы меня, а я еще раньше нагляделся на них, и меня пугала их безысходная нужда. Поэтому рано или поздно я возвращался к небоскребам. «Сволочь! — корил я себя. — Ей-богу, нет в тебе добродетели!» Если уж не хватает духу раз навсегда покончить с хныканьем, приходится мириться с тем, что день ото дня узнаешь себя все лучше.

Вдоль берега Гудзона ходил к центру трамвай, старая колымага, дребезжавшая всеми колесами и расхлябанным кузовом. На маршрут у него уходил добрый час. Пассажиры терпеливо соблюдали сложный ритуал оплаты с помощью своего рода кофемолки для монет, укрепленной у входной двери вагона. За ними наблюдал кондуктор, одетый, как и у нас, в форму «пленного балканского четника».

Вернувшись наконец обессиленным из такой популистской экскурсии, я мечтательно и с вожделением прохаживался взад-вперед перед двойным рядом красоток в фантастическом вестибюле «Стидсрама».

Я был на такой мели, что даже не решался пошарить в карманах и проверить, сколько же у меня осталось. Только бы Лоле не вздумалось сейчас куда-нибудь упорхнуть! — думал я. И потом, примет ли она меня? Сколько у нее попросить на первый случай — полсотни или сотню? Я колебался, чувствуя, что не соберусь с духом, пока еще раз хорошенько не высплюсь и не поем. Потом, если моя рискованная затея удастся, то есть как только я снова наберусь сил, я немедленно примусь искать Робинзона. Робинзон мне не чета. Он по крайней мере решителен. Смел. Он-то уже давно разнюхал все входы и выходы в Америке! И может быть, знает, как приобрести уверенность в себе и спокойствие, которых так недостает мне.

Если, как мне казалось, он тоже приплыл сюда на галере и раньше меня ступил на здешний берег, то сейчас уже наверняка завоевал себе в Америке прочное положение. Уж его-то не смущает равнодушная суетливость здешних чудиков! Может быть, раскинув мозгами, я тоже сумел бы найти работу в одной из контор, броские объявления которых читал на улицах. Но при одной мысли, что мне придется идти туда, я терялся и сникал от робости. Нет, с меня довольно и моего отеля. Гигантской и гнусно оживленной могилы.

Может быть, эти нагромождения коммерческих структур, разгороженных бесчисленными переборками и похожих на соты, по-иному, чем на меня, действуют на тех, кто к ним привык? Может быть, этот застывший поток и дает им чувство уверенности, но для меня он был лишь отвратительной машиной принуждения, системой кирпичных стен, коридоров, замков и окошечек, гигантской неизбывной архитектурной пыткой.

Философствовать — значит всего лишь испытывать страх на свой лад и трусливо обольщать себя иллюзиями.

Когда в кармане у меня осталось только три доллара, я выложил их на ладонь и долго смотрел, как они посверкивают в свете вывесок Таймс-сквер, странной маленькой площади, где над толпой, поглощенной выбором кино, брызжет реклама. Я поискал ресторан подешевле и зашел в одну из тех рационализированных закусочных, где обслуживание сведено к минимуму, а ритуал принятия пищи упрощен до точной меры естественной потребности.

Вы входите, получаете поднос, становитесь в очередь. Ждете. Соседки, очень миленькие и тоже кандидатки на обед, молчат… Странное, должно быть, испытываешь чувство, думал я, когда имеешь возможность подойти к одной из этих барышень с точеным кокетливым носиком и сказать, предположим, так: «Мисс, я богат, очень богат. Скажите, что мне заказать для вашего удовольствия».

Тогда все, что было так сложно минутой раньше, разом становится просто, божественно просто. Все преображается, и чудовищный враждебный мир мгновенно сворачивается притворно послушным бархатистым клубком у ваших ног. Вы, вероятно, тут же избавляетесь от изнурительной привычки мечтать о везунчиках, об удачно сделанных состояниях — у вас ведь все уже есть. Жизнь неимущего — это вечный бред и вечный отказ себе во всем, а познать можно лишь то и отказаться лишь от того, что имеешь. С меня было довольно: я перепробовал столько мечтаний и от стольких отрекся, что в моем плачевно дырявом и сошедшем с рельсов сознании со свистом разгуливал сквозняк.

А пока что я не решался перемолвиться с посетительницами даже самым безобидным словом. Я послушно и молча держал свой поднос. Когда подошла моя очередь придвинуться к фаянсовым посудинам с горохом и кровяной колбасой, я взял все, что мне дали. В закусочной было так чисто и светло, что я чувствовал себя на плиточном полу, как муха на молоке.

Раздавальщицы, похожие на больничных сестер, стояли у кастрюль с лапшой, рисом, компотом — у каждой своя специальность. Я загрузился тем, что накладывали самые хорошенькие. К моему сожалению, они не улыбались посетителям. Получив свою порцию, мы осторожно направлялись к столикам и освобождали место следующему. Передвигаться, удерживая поднос в равновесии, нужно было мелкими шажками, как в больничной операционной. Все это сильно контрастировало со «Стидсрамом» и моей комнаткой с отделкой из черного дерева, расцвеченного позолотой.

Но раз клиентов так щедро орошали светом, на минуту выдергивая нас из тьмы, обычно присущей нашему положению, значит, это было частью какого-то плана. Хозяин знал, что делает. Я держался настороже. После стольких дней пребывания во мраке очутиться вдруг в потоках света — это оказывало странное действие. У меня оно вызвало нечто вроде возобновления бреда.

Под доставшимся мне столиком из непорочно чистого базальта мне никак не удавалось спрятать ноги — они выпирали отовсюду. Мне ужасно хотелось куда-нибудь их деть, потому что за окном на нас глазели стоявшие в очереди люди, которых мы оставили на улице. Они ждали, пока мы нажремся и освободим для них место. Вот затем, чтобы нагонять им аппетит, нас так щедро и освещали: от живой рекламы прямая выгода. Клубничины на моем куске торта играли такими световыми бликами, что я не решался его проглотить.

От американской коммерции никуда не денешься.

Несмотря на огни, слепившие меня, несмотря на свое смущение, я все-таки приглядел сновавшую мимо меня миленькую официанточку и дал себе слово не пропускать ни одного из ее соблазнительных движений.

Когда в свой черед она направилась ко мне, чтобы унести мой прибор, я отчетливо заметил, что глаза у нее необычной формы — внешние углы их были острее и вздернуты выше, чем у наших женщин. Веки со стороны висков тоже слегка изгибались к бровям. Словом, в них была какая-то жестокость, но как раз в меру, жестокость, которую хочется целовать, горькость, коварная и приятная, как у рейнских вин.

Когда она очутилась совсем рядом, я стал делать ей знаки, словно давая понять, что я ее узнал. Она посмотрела на меня, как на зверя, нисколько не польщенная, но все-таки несколько заинтересованная. «Вот первая американка, — подумал я, — которая вынуждена обратить на меня внимание».

Доев лучезарный торт, мне пришлось уступить свое место другому. Тогда, чуточку спотыкаясь, я пошел прямо по направлению к выходу, но, обойдя человека, ждавшего нас с нашими деньжонками у кассы, повернул и ринулся к блондинке, чем сразу резко выделился на фоне дисциплинирующего света.

Все двадцать пять раздавальщиц на своих постах у булькающих бачков одновременно показали мне знаком, что я ошибся дорогой, что я заблудился. Я заметил сильное завихрение в хвосте стоящих за окном людей, а те, кто собирался сменить меня за столиком, воздержались садиться. Я нарушил установленный порядок. Люди вокруг удивленно зашумели. «Опять иностранец!» — загалдели они.

Умная или глупая — не важно, но у меня была своя идея: я не хотел терять красотку, которая меня только что обслужила. Малышка посмотрела на меня — тем хуже для нее. Хватит с меня одиночества! Хочу симпатии! Близости!

— Мисс, вы, конечно, меня почти не знаете, но я вас уже люблю. Хотите выйти за меня?

Вот как я обратился к ней — вполне пристойно.

Ответа я не услышал, потому что в этот момент появился гигант вышибала, тоже весь в белом, и выбросил меня за дверь в ночь, быстро, просто, без ругани и грубостей, как напакостившего пса.

Возразить мне было нечего — все по закону.

Я вернулся в «Стидсрам».

В моем номере стоял все тот же грохот, раскалывавший эхо на части: это молнией неслась на нас издалека надземка, и каждый новый шквал грома словно увлекал за собой весь путепровод, чтобы, как хвостом, в клочья разнести город, а в промежутках снизу, с улиц, долетали бессвязные вопли машин и расплывчатый ропот движущейся толпы, нерешительной, нудной, которая всегда куда-то стремится, останавливается, возвращается и снова устремляется вперед. Большая человеческая каша большого города.

Оттуда, где я находился, можно было кричать людям все, что угодно. Я попробовал. Меня от них мутило. У меня недостало духу бросить им это днем в лицо, но сверху, где я ничем не рисковал, я крикнул: «На помощь! На помощь!» — крикнул просто так, чтобы посмотреть, подействует ли на них мой призыв. Нет, не подействовал! Круглые сутки они толкали жизнь перед собой, как тачку. Жизнь заслоняет от них все. Собственный шум мешает им слышать. Им на все плевать. Чем город больше и выше, тем больше им плевать. Это я вам говорю: я пробовал. Не стоит труда.

Лолу я стал разыскивать исключительно из денежных соображений, неотложных и настоятельных. Не будь этой плачевной необходимости, я так бы и не повидал свою потаскуху подружку, дав ей спокойно состариться и подохнуть. В общем, она обошлась со мной — вспоминая прошлое, я в этом не сомневался — с самой подлой бесцеремонностью.

Когда, старея, думаешь о тех, кто был причастен к твоей жизни, их эгоизм предстает тебе таким же непреходящим, как сталь и платина, и еще более нескончаемым, чем само время. В молодости мы оправдываем самое заскорузлое безразличие и самое циничное хамство не знаю уж какими вывертами неискушенного романтизма. Но позднее, когда жизнь уже показала, сколько хитрости, изворотливости, злости требуется хотя бы для того, чтобы с грехом пополам просуществовать при тридцати семи градусах, понимаешь, остепенившись и посерьезнев, все свинство, какое таится в твоем прошлом. Нужно только попристальней всмотреться в себя, и ты увидишь, какие кучи нечистот оставил за собой. Раз уж дожил до сих пор — больше никаких тайн, никаких благоглупостей: поэзия вся вышла. Жизнь — сплошное занудство, и только.

В конце концов я с трудом отыскал это хамло, свою подружку, на двадцать третьем этаже Семьдесят седьмой улицы. Поразительно все-таки, до чего нам мерзки люди, которых мы собираемся просить об одолжении! Квартира у нее была шикарная и как раз в том стиле, в каком я ожидал.

Предварительно оглушив себя лошадиными дозами кино, я морально почти привел себя в равновесие и выбрался из состояния упадка, в котором барахтался с самого приезда в Нью-Йорк. Наша первая встреча оказалась менее неприятной, чем я предполагал. Лола вроде бы даже не очень удивилась, узнав меня, ей стало только чуточку не по себе.

В порядке предисловия я попытался завести безобидный разговор на темы нашего общего прошлого, но, разумеется, в самых обтекаемых выражениях, мимоходом упомянув, в числе прочих эпизодов, и о войне. Тут я здорово дал маху. Лола не желала больше слышать о войне, вмертвую не желала. Это ее, видите ли, старило. Обозлившись, она с ходу выложила мне, что не узнала бы меня на улице, до того я заморщинел, обрюзг, окарикатурился. Этими любезностями, однако, все и ограничилось. Зря она, сучка, надеялась задеть меня такой ерундой! Я и не подумал отвечать на ее выпады.

Обстановка у нее особой изысканностью не отличалась, но все-таки была веселенькая или по крайней мере показалась мне такой после «Стидсрама».

Приметы быстро нажитого состояния всегда производят впечатление волшебства. После карьеры Мюзин и мадам Эрот я знал, что передок — золотая жила для бедняка. Я всегда с восторгом наблюдал, как женщины меняют кожу, и отдал бы последний доллар Лолиной привратнице, лишь бы ее разговорить.

Но в доме не было привратницы. В городе вообще не было привратниц. А без них у него нет истории, он лишен вкуса и пресен, как суп без соли и перца — не суп, а бесформенное варево. Мусор, помои, нечистоты, сочащиеся из спален и кухонь и водопадом выметаемые у привратницкой прямо в жизнь, — какой упоительный ад! Иные наши привратницы не выдерживают такой каторги: они вруньи, кашлюньи, лакомки, ротозейки, потому что истина оскотинивает и снедает их.

Признаем — это наш долг! — что с мерзким чувством своей нищеты надо бороться всеми способами, опьяняя себя чем угодно — дешевеньким вином, мастурбацией, фильмами. Тут не следует капризничать, «выламываться», как говорят в Америке. Ненавистью ко всему, способной взорвать мир, вот чем — и это бесспорно — из года в год бесплатно заряжают наши привратницы тех, кто способен воспринять такое чувство и подогревать его в душе. В Нью-Йорке же люди безжалостно лишены этой жизненно необходимой пряности, пусть жалкой, но стойкой и незаменимой, без которой ум задыхается и осуждает себя лишь на расплывчатое злословие да тусклую клевету. Без привратницы нет того, что кусает, язвит, ранит, мучит, преследует и усугубляет вселенскую ненависть, распаляя ее тысячами неоспоримых подробностей.

Все это повергло меня в тем более ощутимое замешательство, что Лола, которую я застал врасплох в ее собственной среде обитания, внушала мне отвращение. Меня так и подмывало облевать насмешкой ее вульгарный успех и отталкивающее, нестерпимое в своей пошлости самодовольство. Но как это сделать, когда не имеешь никаких сведений? Это заразное чувство мгновенно отравило и воспоминания о Мюзин, которая стала мне так же враждебна и мерзка. Во мне родилась неусыпная ненависть к этим двум женщинам, она длится до сих пор и стала смыслом моего существования. Но у меня не было никаких данных, которые позволили бы мне своевременно и окончательно избавиться сейчас и на будущее от всякой снисходительности к Лоле. Прожитое не переделаешь.

Смелость не в том, чтобы прощать: мы и так слишком многое прощаем! А это служит нам дурную службу, и вот доказательство: недаром у нас последними из людей считаются добрые слуги. Не будем этого забывать. По правде говоря, не плохо было бы как-нибудь вечерком усыпить всех добряков и во время сна раз и навсегда покончить с ними и их добротой. Наутро о ней перестанут судачить, и мы будем вольны быть злыми сколько влезет.

Но продолжаю рассказ. Лола, полуодетая, расхаживала по комнате, и тело ее все-таки казалось мне еще желанным. А роскошное тело — это всегда возможность насилия, бесценного, прямого, личного вторжения со взломом в самое сердце роскоши и богатства, причем без страха, что у тебя отнимут взятое.

Вероятно, Лола только и ждала подобного поползновения с моей стороны, чтобы выставить меня. Но проклятый голод внушал мне осторожность. Сначала пожрать! К тому же она без остановки рассказывала мне о всякой ерунде из своей жизни. Честное слово, мир надо бы закрыть на срок в два-три поколения самое меньшее, чтобы не осталось никаких врак и россказней. Так, чтобы нечего было наболтать друг другу. Потом Лола принялась расспрашивать меня, что я думаю о ее Америке. Я не скрыл, что дошел до такого ничтожества и страха, когда боишься всего и вся, а что касается ее страны, она страшит меня еще больше, чем вся совокупность явных, тайных и непредвиденных опасностей, с которыми я в ней столкнулся, и страшит в первую очередь своим чудовищным равнодушием ко мне — в нем-то она и олицетворена для меня.

Еще я признался Лоле, что вынужден зарабатывать себе на хлеб, а значит, должен побыстрее избавиться от разных фанаберий. В этом смысле я изрядно запоздал и буду ей очень признателен, если она отрекомендует меня какому-нибудь работодателю из числа своих знакомых. Только бы поскорей! Меня устроит самое мизерное жалованье. И тут я наплел кучу всякого любезного вздора. Лола довольно неласково отнеслась к моей смиренной просьбе, сочтя ее, видимо, недостаточно скромной. Она разом обескуражила меня. Она не знает никого, совершенно никого, кто мог бы предоставить мне работу или помочь, отрезала она. Пришлось снова перевести разговор на жизнь вообще и ее собственную в частности.

Так мы и сидели, морально и физически шпионя друг за другом, когда в квартиру позвонили и в комнату сразу же, без паузы, ввалились четыре женщины, намазанные, рыжие, дебелые — сплошное мясо, драгоценности и фамильярность. Лола не очень внятно представила меня (ей явно было неловко) и попыталась куда-то увести их, но они из духа противоречия все вместе занялись мной и принялись выкладывать то, что им было известно о Европе. Европа — запущенный сад, набитый никчемными дураками, скупыми и свихнувшимися на эротике. С языка у них не сходили знаменитый бордель Шабане и Дом инвалидов[47].

Лично я ни разу не был ни в первом, ни во втором. В одном брали слишком дорого, до другого было слишком далеко. Я автоматически ответил на это порывом усталого патриотизма, еще более глупым, чем обычно в таких случаях. Я с горячностью стал уверять, что их город приводит меня в отчаяние.

— Он вроде неудачной ярмарки, — сказал я. — От нее тошнит, но все почему-то из кожи лезут, чтобы она удалась.

Предаваясь этим надуманным и пустым разлагольствованиям, я все ясней сознавал, что моя духовная и физическая подавленность объясняется не только малярией. К ней добавилась смена привычек: мне нужно было приучиться распознавать новые лица в новом окружении, усвоить новую манеру вести разговор и врать. Лень почти так же сильна, как жизнь. Банальность нового фарса, который предстоит разыгрывать, подавляет вас, и для того, чтобы начать все сызнова, вам требуется не столько смелость, сколько трусость. Вот к чему изгнание, чужбина и неумолимая необходимость видеть жизнь такой, как она есть, принуждают вас в те долгие, но столь редкие в ткани человеческого бытия часы озарения, когда вы расстаетесь с привычками одной страны, а привычки новой еще не успели довести вас до отупения.

В такие минуты все усугубляет твою пакостную прострацию и заставляет тебя, полудурка, постигать, что подлинная суть вещей, людей и будущего — всего лишь голый скелет и пустое место, которые, делая вид, что мы об этом не подозреваем, нам придется тем не менее любить, холить, защищать, одухотворять.

Другая страна, другие люди, которые суетятся вокруг тебя несколько иным образом, утрата известной доли мелкого тщеславия, гордости, для которой нет больше оснований, привычной лжи и привычного эха, — этого довольно, чтобы голова пошла кругом и перед тобой зазияла вечность, смешная крошечная вечность, куда ты низвергаешься. Путешествовать — значит искать вот такую безделицу, кружащую голову дуракам.

Четыре Лолины гостьи от души потешались, слушая мою громогласную исповедь и глядя, как я разыгрываю из себя маленького Жана Жака[48]. Они надавали мне разные прозвища, которые я не совсем понял из-за особенностей их американского говора, елейного и непристойного. Высокопарные кошки!

Потом вошел слуга-негр, подал чай, и мы замолчали.

Одна из визитерш оказалась все же наблюдательней остальных: она во весь голос объявила, что у меня жар и я, наверно, умираю от жажды. Как меня ни трясло, мне все-таки пришлось очень по вкусу то, что подали к чаю. Эти сандвичи, можно сказать, спасли мне жизнь.

Разговор перебросился на сравнительные достоинства парижских домов свиданий, но я не дал себе труда принять в нем участие. Красотки угостились также разными коктейлями и, раскрасневшись и разоткровенничавшись от выпитого, принялись горячо обсуждать какие-то «браки». Я хоть и был поглощен жратвой, разобрал все же, что дело идет о неких необычных браках с очень юными особами, почти детьми, и что дамы получают за это комиссионные.

Лола заметила, что я с большим интересом и вниманием слежу за разговором. Она посмотрела на меня недобрыми глазами. Она больше не пила. Ее знакомые мужчины-американцы в отличие от меня не грешили любопытством. Под ее взглядом я с трудом удержался в должных границах: мне хотелось задать гостьям кучу вопросов.

Наконец визитерши, огрузшие, возбужденные спиртным и подзаряженные сексуально, оставили нас. Они веселились и разлагольствовали на эротические темы со странной смесью элегантности и цинизма. Я улавливал в них нечто от елизаветинской эпохи[49], некие бесценные флюиды, которые мне очень хотелось бы сосредоточить на конце своего члена. Но к своему сожалению и вящей печали, я лишь угадывал этот зов жизни, это биологическое сродство, столь важное для путешественника. Неизлечимая меланхолия!

Как только гостьи исчезли за порогом, Лола дала волю крайнему раздражению. Вся эта интермедия здорово ей не понравилась. Я помалкивал.

— Сущие ведьмы! — вдруг прорвало ее.

— Откуда вы их знаете? — полюбопытствовал я.

— Это мои давнишние подруги.

В данный момент она была не расположена откровенничать.

По некоторой надменности в их обращении с Лолой я сообразил, что в известных кругах эти женщины котируются выше Лолы и даже пользуются непререкаемым авторитетом. Большего я так и не узнал.

Лола сказала, что ей нужно в город, но предложила мне подождать ее и чем-нибудь подкрепиться, если я голоден. Я ушел из «Стидсрама», не уплатив по счету, и, понятное дело, не намерен был туда возвращаться; поэтому я страшно обрадовался разрешению побыть в тепле до того, как выйти на улицу — и какую, о Боже!

Оставшись один, я тут же двинулся в ту сторону, откуда появился слуга-негр. На полдороге в лакейскую я столкнулся с ним и пожал ему руку. Он доверчиво отвел меня в кухню, прекрасное, отлично оборудованное помещение, куда более рациональное и нарядное, чем гостиная.

Там он немедленно принялся плевать на сверкающий плиточный пол, как умеют плевать только негры — далеко, смачно, метко. Из учтивости я тоже плюнул, но в меру своих способностей. Мы сразу же пустились в откровенности. Я узнал от него, что у Лолы катер с каютой на реке, две машины на шоссе и винный погреб с напитками со всего света. Она выписывает каталоги парижских универмагов. Потом он принялся до бесконечности повторять эти общие сведения, и я перестал его слушать.

Я дремал, привалившись к нему, и передо мной мелькало прошлое: Лола бросает меня в военном Париже, охота на симулянтов, попытки окопаться в тылу, велеречивая и вкрадчивая лгунья Мюзин, аргентинцы, пароходы с мясом, Топо, когорты выпотрошенных добровольцев с площади Клиши, Робинзон, волны, море, нищета, ослепительная кухня Лолы, ее негр, и всякие пустяки, и я сам, словно то был не я, а кто-то посторонний. Все продолжалось. Война сожгла одних, пригрела других, как огонь испепеляет или дает тепло, смотря по расстоянию от него. Умей выкручиваться, и все тут.

Права была Лола и в том, что я сильно изменился. Жизнь, она скручивает вас в бараний рог и расквашивает вам физиономию. Лоле она тоже ее расквасила, но меньше, гораздо меньше. Беднякам всегда достается сполна. Нищета — великанша, она пользуется ими, как тряпкой, чтобы подтирать помои всего мира. Вот на лице и остаются следы.

Мне показалось, что Лола тоже выглядит иначе — подавленней, печальней, что в ее оптимистической глупости появились просветы, когда человеку нужно передохнуть, чтобы он мог дальше влачить груз жизненного опыта и лет, который стал слишком тяжел и забирает всю оставшуюся энергию, всю грязную поэзию существования.

Вдруг негр опять заметался. Мой новый друг принялся пичкать меня пирожными, совать мне в карманы сигары. Наконец он с величайшей осторожностью вытащил из ящика стола круглый сверток под пломбой.

— Бомба! — взревел он. Я отскочил.

— Libertá! Libertá![50] — радостно вопил негр.

Потом положил сверток на место и величаво сплюнул. Сколько волнений! Он ликовал. От его хохота меня тоже разобрал смех до колик. «Одним движением больше, одним меньше — какая разница?» — подумалось мне. Когда Лола, завершив свои дела, наконец вернулась, она застала нас обоих в гостиной, где мы вовсю дымили и веселились. Она притворилась, будто ничего не заметила.

Негр живенько слинял, а меня она увела к себе в спальню. Мне опять показалось, что она бледна, печальна и дрожит. Где она пропадала? Было уже довольно поздно. Наступал час, когда американцы чувствуют себя выбитыми из колеи, потому что жизнь вокруг сбавляет ход. В гараже осталась одна машина из двух. Это время полупризнаний. Но если вы хотите им воспользоваться, мешкать нельзя. Лола выводила меня на откровенность, задавая вопросы о моей жизни в Европе, но тон ее страшно меня раздражал.

Она не скрыла, что считает меня способным на любое паскудство. Такое предположение не обидело меня — мне стало всего лишь неловко. Она догадывалась, что я явился просить денег, и этот факт сам по себе, естественно, создавал между нами атмосферу враждебности. От подобных чувств недалеко и до убийства. Мы обменивались общими фразами, и я лез из кожи, чтобы избежать скандала и окончательной размолвки. Осведомилась она между прочим и о моих половых забавах: не оставил ли я, бродяжничая, где-нибудь ребенка, которого она могла бы усыновить. Странно, однако, как такое взбрело ей в голову! Мысль об усыновлении сделалась ее пунктиком. Она простодушно воображала, что неудачники вроде меня обязательно оставляют незаконных отпрысков под всеми небесами. У нее много денег, призналась Лола, и она изнывает от желания посвятить себя ребенку. Она прочла все, что написано о деторождении, особенно книги, самозабвенно-лирически воспевающие материнство и навсегда, если их полностью усвоить, отбивающие охоту совокупляться. У каждой добродетели своя порнография.

Поскольку Лола жаждала пожертвовать собой ради крохотного существа, мне сильно не повезло. Я мог предложить ей лишь свое здоровенное существо, но она находила его отвратительным. Сочувствие вообще встречают лишь те невзгоды, которые умело поданы и действуют на воображение. Разговор не получался.

— Вот что, Фердинан, — предложила наконец Лола. — Хватит нам болтать. Съездим-ка на другой конец Нью-Йорка, навестим одного мальчика, которому я протежирую. Это доставляет мне удовольствие, только вот мать его меня раздражает.

Странная это была поездка. По дороге, в машине, речь зашла о негре Лолы.

— Показывал он вам свои бомбы? — спросила она. Я сознался, что он подверг меня этому испытанию.

— Знаете, Фердинан, он маньяк, но не опасный. Он снаряжает бомбы моими старыми счетами. Вот раньше, в Чикаго, он давал жизни. Состоял в страшном тайном обществе борьбы за эмансипацию черных. Как мне рассказывали, это были ужасные люди. Власти ликвидировали банду, но мой негр сохранил любовь к бомбам. Взрывчатку он в них не кладет — с него довольно одного сознания. В сущности, он художественная натура. Революцией он так и не бросит заниматься. Но я его держу: слуга он великолепный. И в общем, пожалуй, честнее тех, кто не делает революций…

Тут она вернулась к своему пунктику — усыновлению.

— Как жаль все-таки, что у вас нет где-нибудь дочери, Фердинан! От такого мечтателя, как вы, наверняка родилась бы хорошая девочка, а вот хороший мальчик вряд ли…

Хлещущий дождь сгущал ночь вокруг машины, скользившей по бесконечной полосе гладкого бетона. Все было холодно и враждебно, даже рука Лолы, которую я все-таки не выпускал из своей. Нас все разделяло. Мы подъехали к дому, разительно непохожему на тот, откуда отправились. В одной из квартир на втором этаже нас ждали мальчик лет десяти и его мать. В гостиной, обставленной с претензиями на стиль Людовика XV, пахло недавней едой. Ребенок забрался на колени к Лоле и нежно ее поцеловал. Мне показалось, что мать тоже очень уж ласкова с ней, и, пока Лола болтала с мальчуганом, я ухитрился увести мать в соседнюю комнату.

Когда мы вернулись, мальчонка показывал Лоле какое-то танцевальное па, которому выучился в музыкальной школе.

— Ему надо взять несколько частных уроков — решила Лола. — Мне, возможно, удастся показать его своей подруге Вере из театра «Глобус». По-моему, из ребенка кое-что выйдет.

В ответ на эти ласковые ободряющие слова мать рассыпалась в слезливых благодарностях. Одновременно она получила пачечку зелененьких и спрятала ее за вырез платья, словно любовную записку.

— Мальчик мне нравится, — подытожила Лола, когда мы опять оказались на улице, — но приходится терпеть и мать, а я не люблю чересчур пронырливых мамаш. И потом мальчишка он все равно испорченный. Я ищу не такой привязанности. Мне хочется испытывать чистое материнское чувство. Понимаете, Фердинан?

Еще бы! Ради жратвы я пойму что угодно, тут уж у меня не ум, а резина.

Никак она не могла расстаться с мыслью о чистых чувствах! Проехав еще несколько улиц, она поинтересовалась, где я буду сегодня ночевать, и прошла со мной несколько шагов по тротуару. Я ответил, что, если сейчас не раздобуду хоть несколько долларов, ночевать мне окажется негде.

— Ладно, — сказала она, — проводите меня до дому, там вы получите от меня немного денег, а уж потом отправитесь куда захотите.

Ей не терпелось поскорей потерять меня во тьме. Что ж, это было понятно. «Если меня будут выталкивать в ночь, я, пожалуй, куда-нибудь и докачусь», — твердил я себе. Это утешало. «Держись, Фердинан, — повторял я. — Повышвыривают тебя этак за дверь, вот ты и найдешь наконец такой ход, от которого всем этим сволочам станет как следует страшно, только придумать его можно лишь на самом краю ночи. Потому-то они туда и не суются!»

Теперь, в машине, мы окончательно охладели друг к другу. Мы ехали по молчаливым, дышавшим угрозой улицам, до самого верху вооруженным несчетными камнями, которые зависли над нашей головой, как лавина. Настороженный город в слизистом панцире гудрона и дождя походил на чудовище, подстерегающее добычу. Наконец автомобиль затормозил. Лола пошла вперед, к дверям.

— Входите, — бросила она. — Следуйте за мной.

Снова гостиная. Я все думал, сколько Лола мне отвалит, чтобы раз навсегда отделаться от меня. Она порылась в сумочке, брошенной на буфет. Я услышал оглушительный шорох отсчитываемых купюр. Все звуки города, кроме этого, смолкли для меня. Я так растерялся, что неизвестно зачем полюбопытствовал, как поживает мать Лолы, о которой я раньше даже не вспомнил.

— Мать больна, — отозвалась Лола, обернувшись и глядя мне прямо в глаза.

— Где она сейчас?

— В Чикаго.

— И чем же она больна?

— У нее рак печени. Я обратилась к лучшим тамошним специалистам. Лечение стоит очень дорого, но ее спасут. Так они мне обещали.

Она поспешила сообщить и другие подробности состояния своей матери. Неожиданно размякнув и перейдя на доверительный тон, она поневоле ощутила потребность в моем сочувствии. Она была у меня в руках.

— А вы что скажете, Фердинан? Они ведь поднимут ее, верно?

— Нет, — четко и категорично ответил я. — Рак печени совершенно неизлечим.

Она разом побелела. Я впервые видел, чтобы эта стерва утратила апломб.

— Но как же так, Фердинан? Ведь специалисты уверяют, что поставят ее на ноги. Они же обещали. Даже писали об этом. А они — выдающиеся врачи, понимаете?

— За деньги, Лола, найдутся и выдающиеся врачи. На их месте я поступал бы точно так же. Да и вы, Лола, тоже.

Мои слова показались ей вдруг такими неоспоримыми, что она не посмела возражать.

С нее, вероятно, в первый раз за всю жизнь слетело самодовольство.

— Послушайте, Фердинан, вы отдаете себе отчет, что глубоко меня огорчаете? Я очень люблю мать, и вам это известно, не так ли?

Вот те на! Да кому какое дело, любит она свою мамочку или нет!

Ощутив нахлынувшую пустоту, Лола разрыдалась.

— Вы мерзкий неудачник, Фердинан, вы отвратительный ублюдок! — яростно взвилась она. — Вы на мели и вымещаете это на мне, говоря всякие гадости. Я уверена, что ваши разговоры могут повредить маме.

От ее отчаяния тянуло запашком методы Куэ[51].

Ее возбужденность ничуть не напугала меня в отличие от возбужденности офицеров на «Адмирале Мудэ», намеревавшихся покончить со мной в угоду заскучавшим дамам.

Пока Лола осыпала меня бранью, я внимательно присматривался к ней и даже отчасти гордился тем, что моя бесстрастность, нет, не бесстрастность, а радость становится по контрасту тем полней, чем забористей Лола ругается.

До чего мы все красивы изнутри!

«Чтобы избавиться от меня, ей придется выложить долларов двадцать. А то и больше», — прикинул я.

И перешел в наступление.

— Лола, одолжите мне, пожалуйста, обещанные деньги, или я останусь у вас ночевать и буду вам повторять все, что знаю о раке, его осложнениях и наследственности, потому что он наследствен. Не забывайте об этом.

По мере того как я разбирал и обсасывал подробности болезни, Лола бледнела, слабела, обмякала. Я это видел.

«А, сука! — твердил я про себя. — Не давай ей спуску, Фердинан! Сила на твоей стороне. Второй такой случай вряд ли подвернется».

— Нате, берите! — закричала она в исступлении. — Вот ваши сто долларов. Убирайтесь к черту, и чтобы я вас больше не видела, слышите? Out, out, out[52], грязная свинья!

— Вы хоть поцелуйте меня, Лола. Ну, пожалуйста! Мы же не ссорились, — предложил я: мне было интересно, до какой степени я ей отвратителен.

Тут она выхватила из стола револьвер — и не шутки ради. Я же не вызвал лифт: с меня хватило и лестницы.

Эта крупная перепалка, несмотря ни на что, подняла мне настроение и вернула желание работать. На другой же день я сел в поезд на Детройт, где, как меня уверяли, легко устроиться на не слишком хлопотное место с приличным жалованьем.

Прохожие отвечали мне, как когда-то сержант в лесу.

— Да вот же он! — втолковывали они. — Не заблудитесь: это прямо перед вами.

И я действительно увидел приземистые застекленные корпуса, этакие нескончаемые клетки для мух, где двигались люди, но двигались еле-еле, словно с трудом отбиваясь от чего-то немыслимого. Это и есть Форд? Вокруг — тяжелый, настойчивый, глухой гул целой армии разнообразных машин, этих механических аппаратов, которые вращаются, катятся, стонут и, вечно готовые сломаться, никогда не ломаются.

«Выходит, это здесь, — подумал я. — Не слишком завлекательно». Нет, это было даже похуже, чем все остальное. Я подошел поближе к воротам, где на грифельной доске было написано: «Требуются рабочие».

Ждал не только я. Один из тех, кто терпеливо топтался у ворот, рассказал мне, что кантуется тут уже третий день, и все на одном месте. В поисках работы эта овечка прибыла сюда из Югославии. Другой оборванец, заговорив со мной, стал уверять, будто оказался здесь только ради интереса, но он, маньяк, просто давил фасон.

В толпе почти никто не говорил по-английски. Все следили друг за другом, как опасливые, привыкшие к побоям собаки. От людской массы, как в госпитале, воняло зассанной промежностью. Когда к вам обращались, приходилось отворачиваться: из нутра у бедняков заранее тянет смертью.

Нас поливало дождем. Очередь жалась к стенам, под карнизы. У людей, ищущих работу, высокая сжимаемость. Форд хорош тем, пояснил старик русский, разоткровенничавшийся со мной, что тут берут на работу кого попало, не разбираясь.

— Только смотри, с начальством не заводись, — предупредил он. — Начнешь права качать — в два счета вылетишь и тебя в два счета заменят машиной — они у них всегда наготове, а ты катись, и привет.

Русский говорил совсем как парижанин — он много лет был в Париже таксистом, но погорел на какой-то истории с кокаином, его выперли в Безон[53], а в довершение всего он потерял и машину, проиграв ее в Биаррице одному клиенту в занзи[54].

Он не соврал: у Форда вправду брали всех без разбору. Я-то сомневался: беднякам вечно мерещатся страхи. Бывают минуты, когда нужда доводит до того, что душа начинает отрываться от тела. Больно уж ей в нем плохо. С вами тогда только она и говорит. А с души какой спрос?

Для начала нас, конечно, раздели догола. Медосмотр проходил в чем-то вроде лаборатории. Мы медленно двигались вереницей.

— Сложение у тебя не ахти, — констатировал санитар, окинув меня взглядом. — Ну да ничего, сойдет.

Я-то боялся, что меня забракуют, если пощупают мне печень: установить у меня африканскую малярию было проще простого. А получилось наоборот: здесь как будто даже остались довольны, что в нашей партии столько образин и калек.

— Для работы у нас не важно, как вы сложены, — немедленно успокоил меня осматривавший нас врач.

— Тем лучше, — обрадовался я, — но знаете, доктор, я получил кое-какое образование, даже медицину изучал…

Взгляд у врача сразу стал подозрительным. Я почувствовал, что опять дал маху и навредил себе.

— Здесь ваше образование ни к чему, любезный. Вы пришли не затем, чтобы думать, а чтобы проделывать те движения, которые вам прикажут проделывать. Нам на заводе нужны шимпанзе, а не фантазеры. И еще один совет. Не заводите речь о ваших интеллектуальных данных, тут есть кому думать за вас, приятель. Запомните это.

Он правильно сделал, что предупредил меня. Лучше было заранее познакомиться со здешними порядками. Глупостей у меня в активе и так уже было лет на десять вперед. Я решил вести себя впредь как послушный работяга. Едва мы оделись, нас, оробевших, разделили на колонны по одному и партиями повели к зданию, откуда несся оглушительный грохот машин. Гигантская постройка дрожала, мы — тоже, сотрясаемые от пяток до ушей мелкими толчками, потому что здесь вибрировало все — стекла, пол, металл. От этого ты сам со всеми потрохами поневоле превращаешься в машину, потому что неистовый грохот вгрызается внутрь тебя, стискивает тебе голову, вывертывает кишки и вновь поднимается вверх, к глазам, мелкими, торопливыми, безостановочными, несчетными толчками. То и дело по дороге от нашей вереницы кто-нибудь отделялся. Расставаясь с уходящими, мы улыбались, как будто все происходящее вокруг нам очень нравится. Около каждой машины оставалось по нескольку человек.

Мы все-таки старались оказывать внутреннее сопротивление: нелегко ведь отказываться от собственной сущности. Вот бы все остановить, но это невозможно — этому не предвиделось конца. Необъятная коробка со сталью словно угодила в катастрофу, и нас, машины, землю вертело вместе с ней. Всех вместе! Тысячи шестерен и прессов, никогда не опускающихся одновременно, бились друг о друга со стуком, подчас настолько сильным, что вокруг на мгновение возникала даже некая одуряющая тишина.

Вагонетка, груженная какими-то железками, осторожно пробирается между машинами. Посторонись! Дорогу! Дайте этой истеричке сделать очередной рывок. Хоп! И вот уже дребезжащая маньячка прыгает дальше меж приводных ремней и маховиков, везя людям очередную пайку рабства.

Вас мутит от склоненных над машинами рабочих, которые всячески обихаживают их, стягивая разнокалиберными болтами, и которым даже не приходит в голову раз навсегда покончить со всем этим — с вонью машинного масла, с паром, изнутри, через горло, выжигающим барабанные перепонки и что там еще есть в ушах. Голову они склоняют не от стыда. Они просто покоряются шуму, как покоряются войне, и плетутся к машинам с теми двумя-тремя мыслишками, которые еще трепыхаются у них под черепной коробкой. Конец! Куда ни глянь, за что ни схватись, все вокруг жестко. А то, что еще живет в памяти, тоже твердеет, как железо, и мысль утрачивает всякий вкус к этому.

Ты враз ощущаешь себя стариком.

Надо уничтожить жизнь вовне, превратить и ее в сталь, в нечто полезное. Это потому, что мы мало любим ее такой, как она есть. Надо сделать из нее что-то незыблемое — таково Правило.

Я попытался объясниться с мастером, крича ему в ухо, но он в ответ лишь что-то хрюкнул и терпеливо показал жестами несложные движения, которые мне предстояло отныне повторять до бесконечности. Каждая моя минута, час, все время пойдут на то, чтобы передавать болты моему слепому соседу, который вот уже много лет калибрует их. Сразу же выяснилось, что это у меня не получается. Меня не выругали, а просто через три дня после первого задания поставили как неумеху толкать тележку, развозившую какие-то кругляшки от машины к машине. У одной я оставлял три штуки, у другой — пять. Никто со мной не заговаривал. Существование мое стало чем-то средним между отупением и бредом. Ничто не имело значения, важно было только, чтобы не прерывался грохот тысяч инструментов, повелевающих людьми.

В шесть вечера, когда все останавливалось, я уносил этот грохот с собой, и его, а также запаха смазки хватало на целую ночь, словно мне навсегда подменили нос и мозг.

Так, постепенно отказываясь от себя, я стал как бы другим человеком. Новым Фердинаном. Всего за несколько недель. Тем не менее меня опять потянуло к людям из внешнего мира. Не к тем, понятно, кто работал в цеху, — мои товарищи, как и я, были только эхом машин, пропахли ими, стали всего-навсего вибрирующим мясом. Мне хотелось коснуться настоящего, розового тела, настоящей, нешумной и мягкой жизни.

В городе я никого не знал, женщин — подавно. С большим трудом я раздобыл приблизительный адрес «заведения» — тайного бардака в северной части города. Несколько вечеров подряд я после работы ходил в эту сторону на разведку. Улица, где он находился, была совсем как та, на которой я жил, разве что малость почище.

Я отыскал окруженный садом домик, где все это происходило. В дверь полагалось юркать так, чтобы легаш, стоявший неподалеку на посту, ничего не заметил. Заведение оказалось первым местом в Америке, где меня за мои пять долларов встретили не грубо, а даже приветливо. Женщины, молодые, холеные, налитые здоровьем и силой, были почти так же изящны и красивы, как в «Стидсраме».

К тому же этих можно было запросто трогать. Я поневоле стал у них завсегдатаем. Оставлял там весь заработок. По вечерам, чтобы душевно ожить, мне нужна была эротическая близость этих великолепных радушных девок. Кино мне уже не хватало: это безобидное духовное противоядие больше не помогало от реальных ужасов завода. Чтобы выдержать, приходилось прибегать к сильным укрепляющим средствам, которые повышают жизненный тонус. Плату с меня в этом доме взыскивали небольшую, потому что я обучал местных дам всяким фокусам и штучкам, привезенным из Франции. Кончать с этим приходилось только в субботние вечера, когда бизнес шел полным ходом и мне приходилось уступать место шлявшимся в полном составе по кабакам бейсбольным командам, великолепным здоровенным крепышам, которым быть счастливыми казалось так же естественно, как дышать.

Пока они развлекались, на меня в кухне, где я отсиживался, тоже накатывало вдохновение, и я сочинял рассказики для собственного удовольствия. Энтузиазм, возбуждаемый в юных спортсменах здешними обитательницами, не достигал, разумеется, масштабов моего, хотя и несколько недостаточного, пыла. Эти атлеты, спокойные в сознании своей силы, давно пресытились телесными совершенствами. Красота, она как алкоголь или комфорт: привыкая к ним, перестаешь их замечать.

В бардак спортсмены заглядывали, в основном чтобы повеселиться. Часто под конец они жестоко дрались. Тогда налетала полиция и увозила их всех в фургончиках.

К Молли, одной из тамошних хорошеньких бабенок, я вскоре проникся исключительным доверием, которое заменяет любовь перепуганным людям. Я помню, словно это было вчера, какая она была милая, какие у нее были великолепные ноги — длинные, очень белые, стройные, аристократичные. Что ни говори, первая примета аристократичности — ноги, это уж точно.

Мы сблизились телом и душой и каждую неделю тратили несколько часов на прогулки по городу. У моей подружки водились деньги: в заведении она делала по сотне в день, тогда как у Форда я еле-еле зашибал шесть долларов. Любовь была для нее только средством существования и нисколько ее не утомляла. Американцы вообще занимаются этим, как птички.

Вечером, когда я заходил к ней, протолкав целый день свою тачку, я старался быть полюбезней. С женщинами, хотя бы на первых порах, нужно быть веселым. Меня так и подмывало предложить ей кое-что, но у меня уже не было сил. Молли понимала, что такое индустриальное отупение: она привыкла к рабочим.

Как-то вечером ни с того ни с сего она сунула мне пятьдесят долларов. Сперва я вылупил глаза. Я не решался взять их — все думал, что сказала бы в подобном случае моя мать. Потом я сообразил, что она, бедняжка, никогда не предлагала мне такой суммы. Чтобы доставить Молли удовольствие, я тут же пошел и купил на ее доллары красивый светло-бежевый костюм (four piece suit[55]) — в ту весну этот цвет был в моде. Никогда еще я не появлялся в борделе таким пижоном. Хозяйка завела свой большой граммофон только для того, чтобы поучить меня танцевать.

Потом мы с Молли решили отпраздновать покупку и пошли в кино. По дороге она спросила, не ревную ли я, потому что в обновке я выглядел особенно печальным. А мне просто не хотелось больше идти на завод. Новый костюм может все у человека в башке перевернуть. Молли все его целовала, когда на нас не смотрели. Я старался думать о чем-нибудь постороннем.

Какая это была женщина! Какое великодушие! Какая кожа! Сколько молодости! Пиршество желаний! И я снова забеспокоился. «Сутенер?» — подумалось мне.

— Брось ты Форда! — окончательно привела меня в расстройство Молли. — Подыщи себе работу полегче, в какой-нибудь конторе. Скажем, место переводчика: это по тебе. Ты же любишь книги… Советы ее шли от доброго сердца: она желала мне счастья. Впервые в жизни другой человек интересовался мной, так сказать, изнутри, исходя из моего эгоизма, ставил себя на мое место, а не судил обо мне со своей колокольни, как остальные.

Эх, почему я не встретил Молли раньше, когда еще было время выбирать дорогу! Раньше, чем я растратил свой пыл на эту стерву Мюзин и говешку Лолу! Теперь было уже поздно воскрешать молодость. Я больше не верил, что это удастся. Мы стареем быстро, к тому же бесповоротно, и замечаем это, когда, сами того не желая, свыкаемся со своими несчастьями. Природа сильнее нас, тут уж ничего не попишешь. Она пробует нас в одном жанре, и из этого жанра не выскочишь. Я, например, пошел путем тревог. Мы постепенно безотчетно входим в роль и примиряемся со своей судьбой, а когда оборачиваемся, оказывается, что менять ее слишком поздно. Вы живете уже в вечной тревоге, и так, само собой разумеется, будет всегда.

Молли ласково старалась удержать меня, переубедить.

— Знаешь, Фердинан, жить здесь не хуже, чем в Европе. Нам вдвоем будет неплохо.

В известном смысле она была права.

Что накопим, вложим в дело. Заведем торговлю. Заживем как все.

Она говорила это, чтобы я не мучился угрызениями совести. Планы… Я соглашался с ней. Даже стыдился, что она так старается меня сохранить. Я, конечно, любил ее, но еще сильней любил свой порок — тягу к бегству отовсюду, стремление искать неизвестно чего из дурацкой, безусловно, гордости, из убеждения в каком-то своем превосходстве.

Я всячески старался не обидеть ее, она понимала это и шла мне навстречу. В конце концов — до того она была милая — я признался, что страдаю манией удирать отовсюду. Она изо дня в день слушала мои рассуждения о себе, смотрела, как я выворачиваюсь перед ней наизнанку, терзая себя выдумками и гордостью, и не теряла терпения, напротив. Она только пыталась помочь мне справиться со своей вздорной и пустой тоской. Она не очень понимала, что я мелю, но все-таки соглашалась со мной и когда я выкладывал свои страхи, и когда сам же их опровергал. Ее кроткая настойчивая доброта стала для меня привычной, почти передалась мне. Но тогда мне стало казаться, что я плутую с судьбой, с тем, что я называл смыслом существования, и я разом перестал делиться с Молли своими мыслями. Я опять замкнулся в себе, страшно довольный, что стал еще несчастней, чем раньше, привнес в свое одиночество отчаяние на новый манер и еще что-то, похожее на подлинное чувство.

Все это банально. Но Молли была наделена ангельским терпением, она железно верила в то, что у каждого свое призвание. Например, ее младшая сестра, студентка Аризонского университета, тоже подцепила манию — фотографирует птиц в гнездах и хищников в берлогах. Чтобы сестра-фотограф могла продолжать учиться этой особой технике, Молли ежемесячно посылала ей пятьдесят долларов.

Подлинно широкое, подлинно возвышенное сердце, настоящее золото, а не фальшивая банкнота, как у меня и стольких других! Что же касается меня, Молли преследовала одну цель — помочь мне деньгами в моей грязной затее. Хоть я порой и казался ей психом, она не сомневалась, что я действительно убежден в своей правоте и достоин того, чтобы меня не расхолаживать. Она только просила меня составить нечто вроде личного бюджета и обещала платить мне пенсию из своих средств. Я не решался принять такой дар. Последние остатки щепетильности не позволили мне подчиниться голому расчету, спекулируя и далее на мягкости ее слишком одухотворенной натуры. Вот так я окончательно испортил отношения с судьбой.

От стыда я даже сделал над собой усилие и попробовал вернуться к Форду. Слабенькие потуги на героизм! Я дошел до ворот завода, но, дойдя, так и прирос к месту: перспектива увидеть машины, вращающиеся в ожидании меня, безвозвратно свела на нет мои поползновения к труду.

Я целыми днями простаивал перед стеклянной стеной, окружавшей главный генератор этого многообразного исполина, с рычанием всасывавшего неизвестно откуда неизвестно что и выталкивавшего из себя ток по тысяче кабелей, сверкающих, перепутанных и цепких, как лианы. Как-то утром, когда я торчал там, разинув рот, мимо проходил мой русский таксист.

— Ну, ты даешь! — сказал он. — Четвертую неделю на работу не выходишь. Тебя уже заменили машиной. А ведь я предупреждал…

— Зато по крайней мере когти вырвал. Больше сюда не вернусь, — ответил я и направился в центр.

По дороге я заглянул в консульство, справился, не слыхали ли там случаем о французе по имени Робинзон.

— Как же! Как же! Слышали, — ответили мне у консула. — Он даже заходил к нам два раза, и оба — с поддельными документами. Кстати, его разыскивает полиция. А вы с ним знакомы?

Я не стал настаивать.

С того дня я каждую минуту ждал встречи с Робинзоном. Я чувствовал, что она произойдет. Молли по-прежнему была нежна и благожелательна. Она стала еще ласковей с тех пор, как убедилась, что я окончательно решил уехать. Со мной никакая нежность не помогала. Часто, когда Молли отпускали на вторую половину дня, мы разъезжали с ней по окрестностям города.

Облезлые холмики, березовые рощицы вокруг крохотных озер, там и сям люди, читающие журналы в тусклых обложках под небом в тяжелых свинцовых тучах… Мы с Молли избегали трудных объяснений. Она ведь все уже поняла. И к тому же была слишком искренна, чтобы распространяться о своих горестях. С нее хватало того, что творилось внутри нее, в душе. Мы целовались. Но я целовал ее не так, как был бы должен — на коленях. В такие минуты я вечно думал о другом — о том, как не упустить время, не растратить ни капли нежности, словно мне хотелось приберечь все великолепное, все высокое на потом, но не для Молли и не для любви. Мне все казалось, что жизнь унесет, скроет от меня во мраке то, что мне нужно узнать о ней, что, если я буду транжирить свой пыл, обнимаясь с Молли, это мне скоро надоест и я, обессилев, лишусь в конце концов всего, а жизнь, истинная повелительница человека, обманет меня, как всех остальных.

Возвращаясь в город, я провожал Молли до ее заведения, потому что по ночам она до рассвета была занята с гостями. Пока она ублажала их, мне все-таки было больно, и эта боль так остро напоминала мне о ней, что я ощущал ее близость еще сильнее, чем когда мы бывали вместе. Чтобы убить время, я шел в кино. После сеанса я садился в первый попавшийся трамвай и странствовал в ночи. После двух в вагон группками садились пассажиры, каких не встретишь ни раньше, ни позже этого часа, — покорные, бледные, сонные. Отправлялись они на окраины.

С ними можно было ехать далеко. Гораздо дальше заводов, на какие-то темные пустыри, улочки с расплывчатыми силуэтами домов. На мостовой, липкой от предрассветного дождика, голубел первый день. Мои трамвайные спутники исчезали так же бесшумно, как их тени. Они жмурились от света. Разговорить этих сумрачных типов было трудно: они слишком устали. Нет, эти ночные уборщики бесчисленных городских магазинов и контор не жаловались. Они выглядели спокойнее нас, дневных поденщиков. Наверно, потому, что уже скатились на самое дно, где человек перестает быть даже вещью.

В одну из таких ночей, когда я опять сел в трамвай, доехал до кольца и осторожно выходил из вагона, мне почудилось, что меня окликнули по имени: «Фердинан! Эй, Фердинан!» В темноте оклик прозвучал как-то подозрительно. Мне это не понравилось. Над кронами уже виднелись куски холодного неба, прорезанные водосточными желобами. Сомнения нет, окликали меня. Я обернулся и сразу узнал Леона. Он шепотом подозвал меня, и мы потолковали.

Он вместе с другими тоже возвращался с уборки конторы. Вот и все, что он здесь накомбинировал. Шел он размеренной, не лишенной величавости поступью, как если бы совершил в городе нечто опасное и, так сказать, сакраментальное. Кстати, я давно заметил, что такая походка у всех ночных уборщиков. Когда человек устал и одинок, в нем начинает проглядывать божественное. У Робинзона это читалось в глазах, когда в окружавшей нас голубоватой полумгле они раскрывались шире, чем обычно. Он уже убрал просторы бесконечных уборных и до блеска надраил горные цепи молчаливых этажей.

— Я тебя сразу узнал, Фердинан, — пояснил он. — По тому, как ты влез в трамвай. Ты прямо скис, когда не увидел в вагоне ни одной бабенки. Правда ведь, похоже на тебя?

Правда: это было на меня похоже. Душа у меня действительно была расстегнута, как ширинка. Так что справедливость его замечания меня не удивила. Поразился я скорее другому — тому, что в Америке не преуспел и он. Вот уж такого я не ожидал.

Я тут же рассказал ему, какой подвох мне устроили в Сан-Педе.

— У тебя жар! — отозвался он, не долго думая.

Он-то приехал на грузовом судне. Хотел устроиться к Форду, но не рискнул — слишком липовые у него были бумаги.

— Они годны на одно — в кармане их таскать, — продолжал он.

К уборщикам насчет документов не придирались. Платили, правда, не ахти что, зато на бумаги смотрели сквозь пальцы. Ни дать ни взять ночной Иностранный легион[56].

— А ты что поделываешь? — в свой черед спросил он. — Все еще чокнут? Не надоели тебе твои штучки-дрючки? По-прежнему тянет путешествовать?

— Хочу домой, во Францию, — ответил я. — Твоя правда: насмотрелся, с меня хватит.

— И правильно, — поддакнул он. — Нечего нам здесь больше делать. Мы с тобой и не заметили, как постарели, а я-то знаю, что это такое. Я тоже с тобой вернулся бы, да вот бумаги… Подожду еще малость, пока не выправлю понадежней. Работа у нас, конечно, дрянь. Хотя бывает хуже. Вот только я по-английски никак не выучусь. Из наших многие в таком же положении: тридцать лет на уборке, а знают только «Exit» да «Lavatory»[57], и то лишь потому, что таблички на дверях драют, понимаешь?

Я понимал. Если я потеряю Молли, мне тоже придется наняться на ночную работу.

И никаких надежд, что всему этому настанет конец.

В общем, пока ты на войне, тебе долдонят, что в мирное время станет лучше, а проглотишь надежду, как конфету, и оказывается, что это дерьмо. Сперва боишься признать это вслух: в общем-то, мы все стараемся быть поприятней людям. А потом в один прекрасный день возьмешь и вывалишь это во всеуслышание. Устаешь ведь барахтаться в нищете. И тут каждый сразу находит, что ты дурно воспитан. Вот так-то.

После той ночи мы еще раз-другой встречались с Робинзоном. Видок у него был еще тот. Один французский дезертир, промышлявший подпольным изготовлением спиртного для детройтского жулья, предложил ему местечко в своем бизнесе. Это соблазняло Робинзона.

— Я тоже бы самогон для этих образин гнал, да побаиваюсь, — признался он мне. — Знаю ведь, что первый же легавый меня расколет. Слишком я натерпелся. К тому же меня вечно в сон бросает. Оно и понятно: спать днем — все равно что не спать. Не говорю уж о пыли в конторах: у меня ею все легкие забиты. Соображаешь? Так вот я и дошел.

Мы уговорились встретиться в одну из ближайших ночей. Я вернулся к Молли и все ей рассказал. Она изо всех сил старалась не подать виду, как больно я ей делаю, но это нетрудно было заметить. Теперь я целовал ее чаще, но она горевала глубже, искренней, чем мы, европейцы: мы ведь привыкли высказывать больше, чем в действительности чувствуем. Американцы — наоборот. Мы просто не смеем это осознать, допустить. Дело тут не в их гордости, ревности или боязни сцен, это просто подлинная сердечная боль, и надо честно признаться себе, что такое не свойственно нашей душе и мы сдерживаемся ради удовольствия, которое доставляет нам возможность сознавать себя несчастными. Стыдно, конечно, за скудость своего сердца, а также за то, что ты считал людей подлее, чем они есть на самом деле.

Время от времени Молли все-таки позволяла себе упрекнуть меня, но всегда осторожно и беззлобно.

— Ты очень милый, Фердинан, — говорила она, — и я верю, ты стараешься не стать таким же злым, как другие, только не понимаю, знаешь ли ты сам, чего, в сущности, хочешь. Подумай об этом, Фердинан. Тебе ведь надо будет на что-то жить, когда вернешься домой. А дома тебе не удастся разгуливать и мечтать целыми ночами, как здесь. Ты же так любишь это делать, пока я работаю… Подумай об этом, Фердинан.

В известном смысле она была тысячу раз права, но у каждого своя натура. Я боялся ее обидеть. А она легко обижалась.

— Поверь, Молли, я очень тебя люблю и всегда буду любить, сколько смогу… по-своему.

Это означало — не слишком много. А Молли была женщиной из плоти и крови, и к тому же привлекательна. Но во мне сидела поганая склонность к призракам. Может быть, не совсем по моей вине. Жизнь слишком часто вынуждает нас держаться за призраки.

— Ты очень милый, Фердинан, — утешала меня Молли. — Не плачь из-за меня. Ты вечно гонишься за новым — это у тебя как болезнь. Вот и все. Наверно, это и есть твоя дорога. Всегда в пути, всегда один. Что ж, кто путешествует в одиночку, тот забирается дальше всех… Значит, скоро уезжаешь?

— Да. Но вернусь, как только кончу учиться во Франции, — нахально заверил я.

— Нет, Фердинан, не вернешься. Да и меня здесь уже не будет.

Она себя не обманывала. Вечером, незадолго до того, как Молли надо было возвращаться в заведение, мы пошли на вокзал. Днем я съездил попрощаться с Робинзоном. Он тоже расстроился, что я его покидаю. Я же только и делал, что всех покидал. Когда мы с Молли ждали поезд на перроне, проходившие мимо мужчины прикидывались, что не узнают ее, но что-то шептали друг другу.

— Ну вот, Фердинан, ты уже далеко. Ты вправду поступаешь в точности так, как тебе хочется, а, Фердинан? Только это и важно. Остальное не в счет.

Подошел поезд. При виде паровоза я заколебался. Я обнял Молли со всем мужеством, какое у меня еще оставалось. На этот раз мне было по-настоящему больно — за нее, себя, всех.

Может быть, мы ищем в жизни именно это, только это — нестерпимую боль, чтобы стать самими собой перед тем, как умереть.

Со дня нашего расставания прошли годы, долгие годы. Я часто писал и в Детройт, и по всем адресам, какие помнил и где могли знать, что с Молли. Ответа не получил ни разу.

Заведение теперь закрыто. Это все, что я сумел узнать. Добрая, замечательная Молли, пусть — если, где бы она ни была, ей доведется прочесть мою книгу — она знает: я не переменился к ней, по-своему люблю и буду любить ее и она может когда угодно приехать ко мне, чтобы разделить со мной мой хлеб и мою переменчивую участь. Если она подурнела — не беда! Во мне осталось столько ее живой, горячей красоты, что этого хватит на двоих, и по меньшей мере лет на двадцать, а больше не потребуется.

Чтобы расстаться с ней, понадобилось много безумия, поганого холодного безумия. Но мне до сих пор удавалось отстаивать свою душу, и, если завтра — я в этом уверен — за мной явится смерть, я никогда не стану таким же холодным, мерзким, тяжелым, как остальные, — столько ласки и мечты подарила мне Молли за эти несколько месяцев в Америке.

Вернуться из Нового Света — это еще далеко не все. Здесь тебя ждет та же вязкая, но непрочная вереница дней, какую ты тут оставил.

Шли недели и месяцы, а я все шатался вокруг площади Клиши, откуда отправился в свое путешествие, и по окрестностям со стороны Батиньоля, зарабатывая на прожитие чем придется. Этого не расскажешь! Бродил я и под дождем, и в июньскую автомобильную жару, выжигающую горло и носоглотку, почти как у Форда. Для развлечения я глазел по вечерам на прохожих, направляющихся в театры или в Лес[58].

Свободные часы я почти всегда проводил в одиночестве, копаясь в книжках, газетах и воспоминаниях о пережитом. Возобновил занятия, сдавал экзамены, правда, с грехом пополам, потому что продолжал подрабатывать. Поверьте, науку надежно охраняют, медицинский факультет — это хорошо запертый шкаф: банок куча, варенья капля. Лет через пять-шесть академических страданий я все-таки закончил курс и получил свой звучный титул. Тогда я и открыл врачебный кабинет на окраине — это мой стиль, — в Гаренн-Драньё, в двух шагах от заставы Брансьон.

У меня не было ни претензий, ни амбиций, одно только желание — вздохнуть чуть свободней и пожрать чуть посытней. Прибив к дверям табличку, я стал ждать.

Жители квартала подозрительно поглядывали на мою табличку. Они даже справлялись в полицейском комиссариате, в самом ли деле я врач. «Да, врач, — ответили им, — он предъявил диплом». Тогда по Драньё пошли разговоры, что вот, мол, еще один врач у них обосновался. «Он здесь на хлеб с маслом не заработает, — немедленно предрекла моя привратница. — У нас и без него докторов хватает». Справедливое замечание.

По утрам жизнь на окраине возрождается главным образом с появлением трамваев. С первым светом они подходили по бульвару Минотавр целыми вереницами, изрыгая толпы ошалелых от толкотни, спешащих на работу пассажиров.

Молодежь была вроде даже рада, что едет на работу. Симпатичные ребята штурмом брали вагоны, с гоготом висели на подножках. Любо-дорого посмотреть! Но когда ты уже лет двадцать знаком, к примеру, с телефонной кабинкой в соседнем бистро, такой загаженной, что, проходя мимо, неизменно принимаешь ее за сортир, у тебя пропадает охота подтрунивать над серьезными вещами, над Драньё в частности. Тогда отдаешь себе отчет, куда тебя засунули. Ты становишься придатком вонючих домов с одинаково безликими фасадами, домов, где все принадлежит их владельцу. Его самого никогда не видно. Он не рискует показываться и посылает вместо себя суку управляющего. Впрочем, в квартале поговаривают, что при встрече хозяин всегда очень любезен. Это ведь ни к чему не обязывает.

С неба в Драньё падает тот же свет, что в Детройте, — влажная копоть, от которой промокла вся равнина, начиная с Леваллуа. Убогие здания словно придавлены к земле слоем черной грязи. Трубы, то низкие, то высокие, напоминают издали толстые колья, воткнутые в пену у берега моря. Внутри домов — мы.

В Драньё нужно быть живучим, как краб, особенно когда стареешь и уж наверняка знаешь, что тебе отсюда не выбраться. Вот за трамвайным кольцом склизкий мост, переброшенный через Сену, эту большую сточную канаву, где все всплывает на поверхность. Вдоль берега кучи, куда в воскресенье и по ночам вскарабкиваются мужчины, чтобы поссать. Текущая мимо вода настраивает их на мечтательный лад. Мочась, они, как моряки, чувствуют себя причастными к вечности. Женщины, те не задумываются, им все равно, Сена перед ними или нет… Утром трамваи увозят толпу к метро, где она уминается. Посмотришь, как люди спешат на кольцо, и кажется, будто где-то около Аржантейля произошла катастрофа, что вся округа горит. Каждый день чуть свет на них словно накатывает, они гроздьями виснут на подножках, на поручнях. Повальное бегство! А ведь они, трусы, едут в Париж к хозяину, который не дает им подохнуть с голодухи и которого они отчаянно боятся потерять. А ведь он их пайку потом из них же выжимает. Вот они и пропахли потом за десять, двадцать и больше лет. Хочешь жрать — плати.

Для разминки в вагоне уже стоит ругань. Женщины надсаживаются еще громче, чем сопляки мальчишки. Из-за непереданного билета они готовы всю линию остановить. Правда, среди них уже попадаются пьяные, особенно среди полубуржуек, что выходят у Сент-Уэнского рынка. «Почем морковь?» — осведомляются они, чтобы показать: у них есть деньги на покупку.

Утрамбованные, как мусор — а мы и впрямь мусор, — люди проезжают через весь Драньё, и от них здорово разит, особенно летом. У фортов[59] они торопливо доругиваются, выходят и теряют друг друга из виду: метро проглатывает все и вся. Взмокшие костюмы, измятые платья, шелковые чулки, воспаления маток и грязные, как носки, ноги; целлулоидные воротнички, жесткие, как срок квартирной платы, спровоцированные аборты и герои войны — все это стекает по воняющей гудроном и карболкой лестнице в черную дыру у конца ее, а в кармане у каждого уже лежит обратный билет, который один обходится в цену двух хлебцев.

Неизбывный страх быть без шума и с сухой рекомендацией уволенным за опоздание, если хозяину потребуется сократить издержки производства. Свежие воспоминания о кризисе, о последней безработице, о поисках места, обо всех объявлениях в «Энтрансижан», которые пришлось прочесть, а ведь каждый номер — это пять су, пять су[60]! Такие воспоминания берут за горло, как ты ни кутайся в демисезонное пальтишко.

Это скопище грязных ног город прячет, как может, в метро, в этих своих электрических сточных трубах. На поверхность оно выныривает только по воскресеньям. Когда это происходит, на улицу лучше не казать носу. Стоит хоть одно воскресенье посмотреть, как публика развлекается, и у вас навсегда отшибает охоту веселиться. Вокруг метро у фортов похрустывает хронический запах нескончаемых войн, смрад полусгоревших, недожаренных деревень, неудавшихся революций, обанкротившихся магазинов. Каждый сезон мусорщики Зоны[61] жгут в канавах, прикрытых от ветра щитами, все те же сырые кучи. Незадачливые варвары — вот кто эти тряпичники, налитые вином и усталостью. Они отправляются надрываться от кашля в соседний диспансер, хотя могли бы пускать под откос трамваи и ссать на городскую таможню. Никакого кровопролития, никакого шума! Когда разразится следующая война, они опять разбогатеют на торговле крысиными шкурками, кокаином и масками из рифленой жести.

Для врачебной практики я подыскал квартирку на краю Зоны: оттуда мне были видны гласис форта и навеки вставший там и ничего не видящий рабочий с рукой, забинтованной толстым слоем белой корпии, этакая жертва производственной травмы, которая не знает, куда себя деть, о чем думать, и которой не на что выпить, чтобы чем-нибудь занять голову.

Молли была права, я начинал ее понимать. Учение изменяет человека, преисполняет его гордостью. Через него нужно пройти, чтобы докопаться до сути вещей. Без него только ходишь вокруг да около. Считаешь себя свободным, а сам спотыкаешься о любой пустяк. Слишком много мечтаешь. Оскальзываешься на каждом слове. А все это не то. Все это лишь намерения, лишь кажимость. Тому, кто решителен, нужно другое. Хоть я и не слишком одарен, медицина все-таки позволила мне подойти поближе к людям, к животным, ко всему. Теперь оставалось только ворваться в самую гущу. Смерть гонится за нами, надо спешить с изысканиями, но в то же время добывать себе еду и ко всему увиливать от войны. Словом, забот хватает. Надо вертеться.

Пациентов было пока что с гулькин нос. На разгон нужно время — подбадривали меня. Пока что болел главным образом я сам.

Когда сидишь без практики, нет дыры унылей Гаренн-Драньё, заключил я. Это уж точно. В таких местах основное — не думать, а я ведь как раз и приехал с другого края света, чтобы спокойно пожить и подумать. На меня навалилось что-то черное, тяжелое. Тут уж стало не до смеха: от этого было никак не избавиться. Хуже нет тирана, чем мозг.

Подо мной жил Безон, старьевщик, который всегда мне говорил, когда я задерживался у его лавки:

— Выбирать надо, доктор: либо игра на скачках, либо аперитив — что-нибудь одно. Всюду не поспеешь. Лично я предпочитаю аперитив. Не люблю играть.

Из аперитивов он всем предпочитал черносмородинную с горечавкой. Смирный, пока трезв, в поддатии он был не из приятных. Отправится, бывало, на Блошиный рынок[62] за товаром, «в экспедицию», как он выражался, и пропадает дня три. Домой его приводили, и тут он начинал пророчествовать:

— Я-то знаю, какое будущее нас ждет. Сплошной свальный грех с перерывами на кино. Достаточно посмотреть, что уже сейчас творится.

В таких случаях он заглядывал даже еще дальше:

— Предвижу я, что и пить перестанут. Я последний, кто это дело даже в будущем не бросит. Вот и приходится спешить: я свою слабость знаю…

Вся моя улица кашляла. Все-таки какое-никакое занятие. Чтобы увидеть солнце, надо было топать по меньшей мере до Сакре-Кёр[63] — такой стоял дымина.

Оттуда хороший обзор: сразу видишь всю просторную равнину и дома, где мы живем. Зато детали скрадываются: даже свой дом не узнаешь — так уродливо и одинаково все, что перед тобой.

А в глубине, как огромный слизняк, от моста к мосту зигзагами ползет Сена.

Живя в Драньё, перестаешь даже отдавать себе отчет, насколько ты стал безрадостен. Просто ни за что серьезное браться неохота — и точка. Из-за вечной экономии на всем и ради всего всякие желания пропадают.

Несколько месяцев я то тут, то там перехватывал взаймы. В моем квартале люди были так бедны и недоверчивы, что даже меня, совсем уж недорогого врача, вызывали только после наступления темноты. Даже не сосчитать, сколько безлунных двориков я обегал по ночам в погоне за десятью-пятнадцатью франками.

По утрам улица превращалась в один гигантский барабан — всюду выколачивали половики.

В это утро я встретил на тротуаре Бебера, он караулил привратницкую тетки — та пошла за покупками. Бебер тоже поднимал метлой тучу пыли на тротуаре.

Того, кто не выбивает в семь утра пыль, вся улица считает порядочной свиньей. Выбитые коврики — признак чистоты, порядка в семье. Этого достаточно. Пусть потом у вас несет изо рта — все равно можете быть спокойны. Бебер глотал и ту пыль, что поднимал сам, и ту, что сыпалась на него с верхних этажей. Тем не менее на мостовой все-таки лежали солнечные пятна, но, как в церкви, бледные, мягкие, таинственные.

Бебер заметил меня. Я для него тот доктор, который живет на углу, против автобусной остановки. У Бебера слишком зеленоватая кожа, он — как яблоко, которое так и не поспеет. Он чесался, и, глядя на него, меня тоже подмывало почесаться. Я ведь тоже поднабрался блох во время ночных визитов к больным. Блохи любят прыгать на пальто: это самое теплое и сырое место поблизости. Так меня учили на медицинском факультете.

Бебер бросил свой половик и пожелал мне доброго утра. За нашим разговором наблюдали изо всех окон.

Раз уж надо кого-то любить, лучше любить детей: с ними хоть меньше риску, чем со взрослыми. По крайней мере можно извинить свою слабость надеждой на то, что они вырастут не такими шкурами, как мы. Еще ведь ничего не известно.

На землистом лице Бебера поигрывала слабенькая, но чистая и благожелательная улыбка, которой мне никогда не забыть. Радость за вселенную.

Мало кто после двадцати лет сохраняет эту непринужденную животную благожелательность. Мир — это ведь не то, чем вы его сначала считали, в этом вся штука. Вот морда и меняет выражение. Да еще как! Ведь вы же заблуждались. В два счета выяснилось, что вокруг одни сволочи. Это и написано у нас на физиономии после двадцати. Очухались! Наша физиономия это и подтверждает.

— Эй, доктор! — окликнул меня Бебер. — Правда, что ночью на площади Празднеств какого-то дядьку подобрали? У него еще горло бритвой перерезано. А кто дежурил? Не вы? Точно?

— Точно, Бебер. Дежурил не я — доктор Фанфарон.

— Жаль. Тетка говорит, лучше бы вы. Вы бы ей все рассказали.

— Подождем следующего раза, Бебер.

— А часто здесь людей убивают? — поинтересовался еще Бебер.

Я как раз шагнул через облако поднятой им пыли, когда с ревом подоспела муниципальная уборочная машина, и тут из сточных канав вырвался форменный тайфун, заполнив всю улицу тучами более плотной и пряной пыли. Бебер запрыгал, чихая и вопя. Его лицо с синюшным отливом, жирные волосы, ноги, как у исхудалой обезьянки, — все судорожно плясало на конце метлы.

Вернулась тетка Бебера с покупками. Она уже пропустила стопочку; скажу кстати, что она и эфир малость понюхивала, приобретя эту привычку, когда служила у одного врача и у нее болели зубы мудрости. Теперь из зубов у нее остались только два передних, но она никогда не забывала их чистить. «Кто, как я, служил у врача, тот знает, что такое гигиена». Она давала медицинские советы всем, кто жил не только по соседству, но и гораздо дальше, до самого Безона.

Меня интересовало, думает ли тетка Бебера хоть о чем-нибудь. Нет, не думала. Болтала без умолку, но никогда не думала. Когда мы с ней оказывались наедине, без любопытных вокруг, она в свой черед выжимала из меня советы. В известном смысле это было даже лестно.

— Скажу вам как врачу, доктор: Бебер — паршивец. Он с кулаком грешит. Я уже месяца два как это заметила и все думаю, кто его этой пакости научил. Ведь я же столько его воспитывала… Я ему запрещаю, а он опять за свое.

— Скажите, что так он с ума сойдет, — дал я классический совет.

Беберу, который нас слышал, он не понравился.

— Неправда, ничего я не грешу. Это меня Стерво подначил.

— Вот видите, я так и знала, — вскинулась тетка. — Это мальчишка Стерво, которые на шестом живут. У них вся семейка ходоки. Дед, говорят, за укротительницами бегал. Нет, вы подумайте, за укротительницами! Скажите, доктор, уж раз вы здесь, нельзя ли сопляку какую-нибудь микстуру от рукоблудия прописать?

Я проследовал за ней в привратницкую, выписал антирукоблудную микстуру для мальчишки Бебера. Я был чересчур услужлив со всеми и сознавал это. Никто мне не платил. Я консультировал бесплатно, главным образом из любопытства. И зря. Люди мстят за сделанное им добро. Как и все остальные, тетка Бебера пользовалась моим голым бескорыстием. Больше того, грязно злоупотребляла им. Я уступал, врал. Подлаживался к пациентам. Что ни день, они своим нытьем все крепче брали меня за горло, подчиняли себе. В то же время они шаг за шагом раскрывали передо мной все уродства, которые прятали под прилавком своей души и не показывали никому, кроме меня. За такую пакость никакой ценой не расплатишься. Вот они и проскальзывали у меня между пальцев, словно осклизлые змеи.

Когда-нибудь я расскажу все, если, конечно, проживу достаточно долго, чтобы успеть все рассказать.

Погодите, гады! Дайте мне только еще несколько лет поластиться к вам. Не убивайте меня раньше. С угодливым и обезоруженным видом я выложу все. Тогда, уверяю вас, вы разом шарахнетесь подальше, как слюнявые гусеницы, приползавшие в Африке загаживать мою хижину. Вы у меня станете еще более изощренно трусливыми и настолько грязными, что, может быть, передохнете хоть от этого!

— А сладкая она? — спрашивает Бебер про микстуру.

— Не давайте этому паршивцу сладкую, — наставляет меня тетка. — Он не заслужил сладкой, да потом и без того у меня достаточно сахара ворует. Он, нахал, насквозь порочен. Кончит тем, что родную мать зарежет.

— А у меня нет матери, — не теряясь, сухо парирует Бебер.

— Ах ты говнюк! — вспыхивает тетка. — Будешь вякать — ремнем выхожу.

И она отправляется за ремнем. Но Бебер уже удирает и кричит ей из коридора: «Шлюха!» Тетка краснеет и возвращается ко мне. Молчание. Мы меняем тему.

— Вы бы, доктор, заглянули к даме из бельэтажа дома четыре по Девичьей улице. Муж ее служит у нотариуса, я ему про вас говорила. Сказала, что из врачей вы с пациентами самый обходительный.

Я сразу догадываюсь, что она врет. Ее любимый врач — Фанфарон. Она рекомендует его, где только может, на меня же капает при каждом удобном случае. Моя гуманность пробуждает в ней животную ненависть. Не следует забывать: она сама животное. Но Фанфарон, которым она восхищается, требует уплаты наличными, а со мной можно посоветоваться и за так. Если уж она отрекомендовала меня, значит, предстоит что-то бесплатное или какое-нибудь грязное, подозрительное дельце.

Уходя, я все-таки вспоминаю о Бебере.

— С мальчиком гулять надо, — говорю я ей. — Он мало бывает на воздухе.

— Куда же мы пойдем? Мне ведь из привратницкой надолго отлучаться нельзя.

— Ну, хоть в парк с ним ходите по воскресеньям.

— Да там еще больше народу и пыли, чем здесь. Люди друг на друге верхом сидят.

Справедливое возражение. Я прикидываю, какое бы другое место ей подсказать.

Наконец несмело предлагаю — кладбище.

Кладбище — единственное место в Гаренн-Драньё, где еще остались деревья и немножко простора.

— Ой, и верно. Я о нем не подумала. Туда походить можно.

Тут возвращается Бебер.

— Будешь, Бебер, ходить со мной гулять на кладбище? Видите, доктор, его и насчет прогулок надо упрашивать: он же упрям как осел.

У Бебера нет пока собственного мнения о прогулках. Но мысль тетке понравилась, и этого довольно. Кладбища — ее слабость, как и всех парижан. В этой связи она, кажется, впервые задумывается. Взвешивает все за и против. У фортов слишком много хулиганья. В парке чересчур пыльно. А вот кладбище — это подходяще, это недурно. Публика там по воскресеньям тоже вполне приличная и умеет себя вести. К тому же это удобно. Возвращаясь домой по бульвару Свободы, можно сделать нужные покупки — часть лавок на нем торгует и по воскресеньям.

— Бебер, — заключает тетка, — слетай проводи доктора к мадам Прокисс на Девичью улицу. Ты ведь знаешь, где живет мадам Прокисс, Бебер?

Бебер что угодно разыщет, лишь бы пошляться.

Между улицей Животт и площадью Ленина — одни доходные дома. Строительные подрядчики расхватали все, что еще оставалось в Гаренн от полей. Не застроены только самые дальние пустыри за последними газовыми фонарями.

Между большими зданиями зажаты домишки на четыре комнаты с толстой печкой в коридоре внизу. Топят ее, правда, из экономии очень редко. От сырости она дымит. Здесь доживают свой век сохранившиеся рантье. Входя к ним, начинаешь кашлять от дыма. Рантье — люди небогатые, особенно Прокиссы, к которым меня направили. Однако кое-какие деньги у них есть.

Когда заходишь к Прокиссам, в нос шибает запах не только дыма, но еще готовки и уборной. Они только что выплатили последний взнос за дом. Этот домик означает для них добрых пятьдесят лет экономии. Зайдешь к ним, глянешь на них и спрашиваешь себя, что это с ними. А с ними то, что все пятьдесят лет они жалели о каждом су, истраченном на себя. Они, как улитки, выстроили себе жилье за счет своего тела и души. Только улитки делают это бессознательно.

Прокиссы никак не могли опомниться от того, что прожили жизнь лишь затем, чтобы обзавестись домом: об этом свидетельствовал их растерянный вид и такое чудное выражение лица, какое, наверно, бывает только у людей, вытащенных из каменных мешков подземелья, где их заживо замуровали.

Прокиссы еще до брака мечтали купить себе дом. Сначала мечтали поодиночке, потом вместе. Они на полвека отказались думать кроме как об этом, а когда жизнь все-таки вынуждала их задуматься о чем-либо другом, например о войне или о сыне, они чувствовали себя все равно что больными.

Когда они, молодожены, въехали со своими десятилетними сбережениями в этот домик, он был еще не достроен. Он еще стоял среди полей. Зимой, отправляясь в шесть утра на службу, муж влезал в сабо, которые оставлял у фруктовщика на углу улицы Восстания, откуда за два су ехал на конке три километра до Парижа.

Сидя на таком режиме всю жизнь, гарантируешь себе здоровье. Свадебная фотография Прокиссов висела над кроватью на втором этаже. За обстановку в спальне они тоже расплатились, и даже давно. Счета, погашенные за десять, двадцать, сорок лет и сколотые булавкой, хранились в верхнем ящике комода, а приходо-расходная книга — внизу, в столовой, где никогда не ели. Если захотите, Прокисс вам все покажет. Итог по субботам он подбивает в столовой. Едят они на кухне.

Все это я узнал от них самих, а также от соседей и тетки Бебера. Когда я познакомился с ними поближе, они сами мне признались, что больше всего в жизни боятся, как бы не прогорел их единственный сын-коммерсант. Эта мысль вот уже тридцать лет не дает им спокойно спать. Мальчик торгует пухом и пером. А сколько за тридцать лет было кризисов в этой отрасли! Нет, наверно, ремесла хуже, ненадежней, чем торговля пухом и пером.

Есть, конечно, коммерсанты, чьи дела так плохи, что о кредите речь и не заходит; но бывают ведь и такие, которым, пожалуй, можно бы дать взаймы, чтобы удержать их на плаву. Даже теперь, когда дом и все прочее было оплачено, стоило Прокиссам подумать об этой проблеме, как они резко выпрямлялись в креслах и, краснея, смотрели друг на друга. Как поступили бы они в подобном случае? Разумеется, отказали бы.

Они раз навсегда решили никому не давать взаймы. Из принципа и ради того, чтобы сыну достался хоть какой-то капиталец — сбережения, дом, наследство. Рассуждали они так: сын у них, конечно, малый серьезный, но в делах можно ведь и запутаться.

Когда Прокиссы спрашивали моего мнения, я полностью соглашался.

Моя мать тоже подторговывала, но это приносило нам мало хлеба и много неприятностей. Короче, коммерцию я не любил. Я сознавал, какую опасность представляет для Прокиссов их сын в случае, если у него возникнет необходимость в помощи родителей — ну, скажем, неотложная уплата по счету. Объяснять мне это было излишне. Папаша Прокисс пятьдесят лет протрубил письмоводителем у одного нотариуса с Севастопольского бульвара. Уж он-то знал кучу историй о просаженных состояниях! Он даже рассказал мне довольно занятные. Прежде всего о своем собственном отце, чье банкротство помешало Прокиссу-сыну стать учителем и вынудило его сразу после лицея пойти по канцелярской части. Такое не забывается!

Наконец они рассчитались за дом, стали полными его собственниками и, не имея ни на су долгов, могли больше не беспокоиться, как обеспечить себя. Обоим шел шестьдесят шестой год.

И вот именно тогда Прокисс почувствовал недомогание, вернее, он уже давно его чувствовал, но ему было не до своих болячек. Он думал только о выплате взносов за дом. Теперь же, когда с этой стороны все было улажено, решено и подписано, он стал задумываться над своим непонятным недомоганием. Прокисс испытывал головокружения, в ушах словно паровоз гудел.

В это же время он начал покупать газету — отныне он мог себе ее позволить. В газете описывалось как раз то состояние, которое ощущал Прокисс. Тогда он купил рекламируемое газетой лекарство, но хворь не проходила, больше того, обострялась: в ушах гудело вроде бы еще сильней. Может быть, просто потому, что он слишком много об этом думал. Тем не менее супруги пошли в лечебницу посоветоваться с врачом. «Артериальное давление», — разъяснил тот.

Ответ испугал Прокисса. Но, в сущности, эта навязчивая идея овладела им как раз ко времени. Он столько отравлял себе кровь из-за дома и платежей сына, что теперь в сети страхов, так долго сковывавшей его и постоянно подстегивавшей в нем служебное рвение, как бы образовался просвет. С тех пор как врач упомянул при нем об артериальном давлении, он, опуская голову на подушку, стал прислушиваться, как кровь стучит у него в ушах. Он даже вскакивал по ночам и подолгу щупал себе пульс, замерев у кровати и чувствуя, как тело его мягко содрогается при каждом биении сердца. «Видно, это смерть», — твердил он про себя; он всегда боялся жизни, все предыдущие сорок лет страх у него связывался с риском так и не рассчитаться за дом; теперь страх внушала ему смерть.

Он всегда был несчастен, но теперь ему было необходимо срочно найти новую причину чувствовать себя несчастным. А это не так просто, как кажется. Мало сказать о себе: «Я несчастен». Это еще нужно доказать, бесповоротно убедиться в этом. Прокисс хотел одного — обосновать свой страх веской, неоспоримой причиной. Врач сказал, что давление у него двадцать два. Двадцать два — это не шутка. Врач направил его на дорогу смерти.

Пресловутый сынок-перьевик почти не заглядывал к родителям, разве что раз-другой под Новый год, и все. Да и чего ему было приходить? Взаймы папа с мамой все равно не дали бы. Вот он и не появлялся.

Мадам Прокисс я узнал много позже. Она ничего не боялась, даже собственной смерти: она просто не могла себе ее представить. Жаловалась она только на возраст, да и то не задумываясь о нем всерьез, а просто потому, что все так делают, и еще на то, что жизнь дорожает. Главный труд был завершен. Дом оплачен. Чтобы побыстрей расплатиться по последним обязательствам, она даже подрядилась пришивать пуговицы к жилетам для какого-то универмага. «Вы не поверите, сколько их приходилось пришивать за сто су!» А когда она ездила автобусом, во втором классе, сдавать работу, с ней вечно случались всякие истории; однажды вечером ее даже ударили. Ударила иностранка, первая и единственная иностранка, с которой она в жизни столкнулась и на которую наорала.

Раньше, когда дом еще обдувало ветром, в нем было сухо, но сейчас его окружали высокие доходные дома, и у Прокиссов стало так сыро, что даже на занавесках образовывались пятна плесени.

После расчета за дом мадам Прокисс целый день ходила улыбаясь, умиротворенная и восторженная, как монашка после причастия. Она сама предложила мужу: «Знаешь, Жюль, с сегодняшнего дня покупай себе каждое утро газету. Теперь это нам по карману». Она подумала о муже, огляделась вокруг и вспомнила наконец о его матери, своей свекрови. И тогда она вновь стала серьезна, как раньше, до последнего взноса. И все началось сначала, потому что на мамаше Прокисс, старухе, о которой супруги редко говорили между собой и с посторонними, можно было кое-что сэкономить.

Мамаша Прокисс жила в конце сада, во времянке, где хранились старые метлы, старые клетки для кур и собиралась вся тень от соседних домов. Она почти не выходила из своей низенькой развалюхи. Еду ей передать и то была целая история. Старуха никого не пускала к себе в закуток, даже сына. Уверяла, что боится, как бы ее не убили.

Когда ее невестке взбрело еще немножко подэкономить, она сперва прощупала мужа, намекнув ему, что не худо бы поместить старуху к сестрам св. Венсана[64], монахиням, принимающим в свою богадельню старых маразматичек. Муж не ответил ни да ни нет. В тот момент он был поглощен другим — непрекращающимся звоном в ушах. Он столько о нем думал, так в него вслушивался, что в конце концов внушил себе: этот проклятый шум наверняка не даст ему спать. И в самом деле, вместо того чтобы спать, он слушал гудение, треск, шипение. Это была новая пытка. Он занимался этим круглые сутки. Носил в себе все мыслимые шумы.

Тем не менее за несколько месяцев страхи Прокисса поулеглись и перестали занимать его мысли. Тогда он опять начал ездить с женой на Сент-Уэнский рынок. Судя по разговорам, это был самый дешевый рынок во всей округе. Прокиссы уезжали с утра на весь день: надо ведь было и подсчеты делать, и потолковать о ценах и о том, на чем можно бы, пожалуй, еще сэкономить. Часов в одиннадцать вечера, когда супруги были уже дома, их разбирал страх, что их убьют. Страх вполне объяснимый. Муж трусил меньше, чем жена. В час, когда улица затихала, он больше волновался из-за шума в ушах, отчаянно в него вслушиваясь.

— Этак мне ни за что не заснуть, — повторял он громко, чтобы вогнать себя в панику. — Ты не представляешь, что это такое.

Однако жена не пыталась ни понять, что он имеет в виду, ни представить себе, почему уши так его донимают.

— Но меня-то ты хорошо слышишь? — добивалась она.

— Да, — соглашался Прокисс.

— Значит, все в порядке. Ты лучше подумай о своей матери: она встает нам в копеечку — ведь жизнь все дорожает. Да и хибара ее — сущий рассадник заразы.

Приходящая прислуга появлялась в доме на три часа в неделю и обстирывала супругов. Она была их единственной посетительницей за много лет. Она также помогала хозяйке перестилать постель, и, в надежде, что прислуга будет всем и каждому повторять ее слова, мадам Прокисс, переворачивая с ней матрас, вот уже десять лет как можно громче твердила:

— Мы дома денег не держим.

Так сказать, к сведению и для предостережения возможных воров и убийц.

Перед тем как подняться к себе в спальню, Прокиссы, проверяя друг друга, тщательно запирали двери. Потом они выходили в сад поглядеть, горит ли у старухи лампа. Это был признак, что она еще жива. Сколько же она переводила керосина! Она никогда не тушила лампу. Тоже боялась убийц, а заодно и своих детей. За двадцать лет, что она там прожила, старуха ни разу — ни зимой, ни летом — не открыла окна и не потушила лампу.

Ее деньгами, маленькой рентой, распоряжался сын. Он заботился о матери. Ей ставили еду у дверей. Хранили ее деньги. Все было вроде хорошо. Но она жаловалась и на то, как ее содержат, и вообще на все. Облаивала через дверь каждого, кто подходит к ее загону.

— Я же не виновата, что вы стареете, матушка, — пробовала урезонить ее невестка. — У вас, как у всех пожилых людей, свои болячки.

— Сама ты пожилая! Дрянь! Тварь! Это ты разным враньем в гроб меня вгоняешь!

Мамаша Прокисс яростно отрицала свои годы и непримиримо сопротивлялась всему, что происходило вне стен ее лачуги. Она отказывалась от общения с кем бы то ни было, не желала подчиняться неизбежным требованиям жизни, видя в них лишь грязный обман, не хотела ни о чем слышать.

— Все это махинации! — вопила она. — И придумали их вы.

Она свирепо оборонялась от событий за пределами ее закутка, от любой попытки к сближению и примирению. Она жила в уверенности, что стоит ей отворить дверь, как силы зла набросятся на нее, завладеют ею и навсегда с ней покончат.

— Нынче народ пошел ушлый, — надсаживалась она. — Глазами так и шныряют, а уж хлебало до самой задницы разинуто, и все для того, чтобы врать. Все теперь такие.

Язычок у нее был еще тот: она выучилась грубиянить в Париже, на рынке Тампль, куда молоденькой ходила с матерью торговать старьем. Она принадлежала к тому поколению, когда маленькие люди еще не умели прислушиваться к приближению старости.

— Не вернешь мои деньги — работать пойду, — кричала она невестке. — Слышишь, воровка? Пойду, и все.

— Да ведь не сможете, матушка.

— Ах, не смогу? А ну, попробуй, сунься ко мне сюда! Я тебе покажу, как не смогу.

И старуху опять оставляли отсиживаться в своей лачуге. Тем не менее Прокиссам загорелось во что бы то ни стало показать ее мне, для чего меня и пригласили. А чтобы она впустила нас, пришлось придумать целую комбинацию. По правде сказать, я не очень понимал, что от меня требуется. Это все привратница, тетка Бебера, наболтала им, какой я ласковый, обходительный, услужливый доктор. Прокиссам нужно бьшо узнать, можно ли утихомирить старуху одними лекарствами. Но еще больше им, особенно невестке, хотелось, чтобы я раз навсегда госпитализировал ее. Когда мы простучали к ней добрых полчаса, она наконец разом распахнула дверь и уставилась на меня глазами с розовой серозной каемочкой. Но над смуглыми впалыми щеками у нее метался взгляд, мгновенно привлекавший к себе внимание и заставлявший забыть обо всем остальном, потому что от него невольно испытываешь известное удовольствие, которое потом стараешься удержать в себе. В нем была молодость.

В полутьме этот веселый взгляд оживлял все вокруг какой-то юной радостью, слабой, но зато чистой приподнятостью, какая нам уже не свойственна. Голос у нее дребезжал, когда она бранилась, но веселел, если она начинала говорить так же правильно, как остальные, так что обороты и фразы, как бы гарцуя, складывались в нечто до странности живое, как умели рассказывать о себе окружающим в те времена, когда тот, кто затруднялся непринужденно переходить от речи к мелодекламации и наоборот, слыл придурковатым и застенчивым пентюхом.

Возраст покрыл ее веселыми побегами, как это подчас бывает с дрожащими уже от старости деревьями.

Старуха Прокисс была ворчливой, неопрятной, но веселой. Убожество, в котором она прожила двадцать с лишним лет, не затронуло ее душу. Наоборот, она ощетинилась против всего, что врывалось в ее жизнь, словно холод, ужас и смерть могли прийти только извне, а не изнутри нее. Казалось, изнутри себя она не ждет ничего плохого и уверена в своем здравом уме как в чем-то неоспоримом и раз навсегда решенном.

А я-то столько гонялся за этой уверенностью, да еще вокруг света!

Старуху считали сумасшедшей. Сумасшедшей объявить легко. А ведь все дело в том, что за двадцать лет она и трех раз не вышла из своей берлоги. Наверно, у нее были на то свои причины. Нам, кого жизнь больше не вдохновляла, она, во всяком случае, выкладывать их не собиралась.

Невестка все возвращалась к своей затее с богадельней.

— Разве вы не видите, доктор, что она тронулась? Ее же невозможно вытащить отсюда. А ведь ей было бы полезно время от времени подышать воздухом… Да, да, матушка, очень полезно. Не спорьте. Ручаюсь, очень полезно.

Старуху уламывали, но она, скрытная, упрямая, одичалая, только мотала головой.

— Она хочет внимания к себе, а дела свои делает прямо в углу… Тут у нее холодно и печки нет… Честное слово, так не может продолжаться, верно, доктор?

Я прикидывался непонимающим. Прокисс отсиживался дома, у огонька, не желая вникать, что там придумают его жена, мать и я.

Старуха завелась снова:

— Верните мое, и я уйду. Мне есть на что жить, и вы больше обо мне не услышите. Никогда!

— У вас есть на что жить? Да вы же не проживете на свои три тысячи в год, матушка! С тех пор как вы в последний раз выходили на улицу, жизнь вздорожала. Было бы гораздо лучше — не правда ли, доктор? — если бы она перебралась к монахиням, как мы ей советуем. Они заботились бы о ней. Они такие милые…

Но перспектива жизни у монашек внушала старухе отвращение.

— К монашкам? К монашкам? — разом взвилась она. — Да я в жизни с ними не якшалась. Может, мне заодно и к кюре сходить, раз вам так хочется? Нет уж, если у меня не хватит денег, я пойду работать.

— Работать? Где, матушка? Вы только послушайте, доктор! Она собирается работать. В ее-то возрасте! Да ей же скоро восемьдесят. Это безумие, доктор. Кому она нужна? Нет, матушка, вы с ума сошли.

— Это я-то с ума сошла? Никому не нужна? Зато у тебя передок что надо, засранка ты этакая!

— Слышите, доктор, она меня еще оскорбляет! Это же бред какой-то! Ну, как мы можем держать ее у себя?

Почуяв новую опасность, старуха повернулась ко мне.

— А ему откуда знать, в своем я уме или нет? Он что, в голову мне заглянет? Или тебе? Иначе не разобраться… Отцепитесь от меня! Катитесь оба отсюда и не приставайте больше. Вы хуже зимы в полгода длиной. Шли бы вы лучше к моему сыночку, чем кровь мне своей болтовней отравлять. Врач ему нужней, чем мне. У него и зубов-то уже нет, а какие хорошие были, когда я за ним приглядывала. Идите, идите! Кому сказано, убирайтесь оба!

И старуха захлопнула дверь.

Она подглядывала за нами из-за лампы, когда мы шли через двор. Когда мы пересекли его и оказались достаточно далеко, она опять зашлась от смеха. Видимо, была довольна, что хорошо защищалась.

Вернувшись из неудачного набега, мы застали Прокисса все еще у печки, спиной к нам. Его жена продолжала изводить меня все теми же вопросами. Головка у нее была маленькая, лицо хитрое, кожа побурела. Разговаривая, она прижимала локти к бокам. Жестов она себе не позволяла. Несмотря ни на что, ей страшно хотелось, чтобы мой визит не пропал впустую и принес хоть какую-то пользу. Жизнь непрерывно дорожает. Ренты свекрови недостаточно. Они с мужем сами стареют. Они не могут, как раньше, вечно дрожать, что старуха помрет из-за плохого присмотра или, к примеру, устроит пожар и сгорит вместе со своими блохами да нечистотами… И это вместо того, чтобы перебраться в приличную богадельню, где за ней будет надлежащий уход.

Я сделал вид, что сам того же мнения, и оба стали со мной еще любезней. Обещали самым лестным образом отрекомендовать меня всему кварталу. Если бы я только помог им, пожалел их, избавил от старухи… Ей ведь тоже несладко в таких условиях, а она почему-то упрямится…

— А ее времянку можно бы сдать, — внезапно встрепенулся муж.

Говорить так при мне было ошибкой. Жена наступила ему под столом на ногу. Он не понял почему.

Пока они переругивались, я представлял себе, как прикарманиваю тысячефранковый билет за одно только направление на госпитализацию. Они, видимо, лишь о ней и мечтали. Тетка Бебера явно насоветовала им довериться мне, рассказав, что во всем Драньё нет врача беднее меня. Что столковаться со мной — раз плюнуть. Фанфарону, понятно, такого не предложили бы. Он ведь человек порядочный.

Я весь был погружен в раздумья, когда в комнату, где мы готовили заговор, ворвалась свекровь. Она, вероятно, что-то заподозрила, потому и прибежала со своего конца двора.

— Сволочь! — выпалила она мне в лицо. — Кому сказано, пошел вон! Зря ты тут расселся. Я тебе уже ответила: не поеду к психам. И к монашкам тоже. Не старайся и не ври понапрасну. Ты меня не подловишь, шкура продажная! Эти свиньи раньше меня туда угодят. Ишь надумали старуху грабить! А ты, сукин сын, в тюрьму попадешь — и скоро, это я тебе говорю!

Мне решительно не везло. Ведь тут разом тысячу заработать было можно. А я даже гонорара за визит не потребовал.

Когда я вышел на улицу, старуха высунулась из прихожей и заорала в темноту, где я скрылся:

— Сукин сын! Сукин сын!

Крик эхом разнесся в ночи. Ну и дождище! Перебегая от фонаря к фонарю, я добрался до писсуара на площади Празднеств. Все-таки убежище.

В павильончике, на уровне собственных колен, я обнаружил Бебера. Он тоже забежал туда, укрываясь от непогоды. Он видел, как я припустил, выйдя от Прокиссов.

— Вы от них? — спросил он. — Теперь давайте в наш дом, к жильцам шестого этажа. У них чего-то с дочкой.

Пациентку, о которой он говорил, я знал хорошо. Широкий таз, красивые длинные бархатистые бедра. Какая-то нежная решительность и изящество точных движений, придающие завершенность женщинам с хорошо налаженной половой жизнью. Она несколько раз обращалась ко мне, с тех пор как почувствовала боли в животе. В двадцать пять лет после третьего аборта у нее случились осложнения, которые семья объясняла малокровием.

На нее стоило взглянуть. Крепко сбитая, она отличалась такой любовью к постельным забавам, какую не часто встретишь у самок. Скромная в жизни, сдержанная в речах и поведении, ни намека на истеричность. Просто сексуально одаренная, холеная, уравновешенная чемпионка в своем роде — вот и все. Прекрасная атлетка наслаждения. В этом, право, нет ничего дурного. Крутила она только с женатыми мужчинами. И только со знатоками, которые умеют разглядеть и оценить подлинную удачу природы, а не довольствуются первой встречной вертихвосткой. Нет, ее матовая кожа, милая улыбка, осанка и благородная подвижность широких бедер внушали глубокое заслуженное восхищение высокопоставленным чиновникам, знающим толк в любовных утехах.

Разумеется, они и не думали из-за этого разводиться. Напротив, это лишь способствовало их семейному счастью. Поэтому на третьем месяце беременности она неизменно отправлялась к акушерке. Когда у тебя есть темперамент, но нет домашнего рогоносца, с такими вещами не шутят.

Мать ее отперла мне дверь в квартиру с предосторожностями убийцы. Говорила она шепотом, но с таким напором, с таким нажимом, что это было почище всяких воплей.

— Чем я прогневила небо, что мне послана такая дочь, доктор? Вы уж ничего не рассказывайте в квартале. Я на вас надеюсь.

Она до бесконечности упивалась своим горем, взвинчивала себя мыслью о том, что подумают соседи и соседки. Была как в трансе от глупости и страха. Такое состояние обычно проходит не скоро.

Она дала мне свыкнуться с полутьмой коридора, запахом лукового супа, идиотскими обоями в цветочек и своим придушенным голосом. Наконец под ее бормотание и всхлипы мы добрались до постели больной, лежавшей в лежку. Я попытался осмотреть ее, но она теряла столько крови, что во влагалище было ничего не разобрать — сплошное месиво. Между ногами у нее булькало, как из перерезанной осколками шеи полковника на войне. Я просто водворил на место толстый тампон и натянул на нее одеяло.

Мать, ничего не видя, слышала только себя.

— Это убьет меня, доктор! — причитала она. — Я умру со стыда.

Разубеждать ее я не стал. Я не знал, что делать. За стеной, в маленькой столовой, мы нашли отца, который расхаживал взад и вперед. Он еще не решил, как держаться в сложившихся обстоятельствах. Вероятно, ждал, пока обстановка прояснится и он сможет выбрать для себя определенную позу. Пока что он пребывал в неопределенности. Люди постоянно переходят от одной комедии к другой. Покуда пьеса не поставлена, они не различают контуров, не знают, какая роль для них выигрышна, и бездействуют перед лицом событий, сложив, как зонтик, свои инстинкты и мотаясь из стороны в сторону, предоставленные самим себе, а это ведь пустое место. Скоты безмозглые!

А вот мамаша собиралась играть главную роль — посредницы между дочерью и мной. Плевать ей было, что театр может рухнуть: роль целиком и полностью ее устраивала. В попытке разогнать это пакостное наваждение я мог рассчитывать только на себя.

Я рискнул и предложил немедленно перевезти дочь в больницу для безотлагательной операции.

Эх я недотепа! Я разом дал мамаше случай разразиться самой броской своей репликой, случай, которого она так ждала.

— Какой позор! В больницу, доктор? Какой позор! Только этого нам не хватало.

Мне нечего было больше сказать. Я сел и предоставил мамаше бушевать еще яростней, все глубже увязая в трагических благоглупостях. Чрезмерная униженность, чрезмерная нужда в конечном счете приводят к инертности. Мир становится непомерно тяжел для вас. Тем хуже! Пока она взывала к небу и аду, разоряясь о своем несчастье, я, повесив нос, сконфуженно наблюдал, как под кроватью дочери образуется лужица крови, тонкая струйка которой медленно тянется вдоль стены к двери. С матраца равномерно срывались капли. Хлюп! Хлюп! Салфетки между ногами все больше пропитывались красным. Я все-таки робко поинтересовался, целиком ли вышел послед. Руки дочери, бескровные, с посиневшими подушечками пальцев, бессильно свисали по обеим сторонам кровати. На мой вопрос мать ответила новым потоком отвратительных иеремиад. Но реагировать я больше был не в состоянии.

Меня самого так давно затюкали неудачи, я так плохо спал, что утратил всякий интерес к происходящему и плыл по течению. Я думал об одном — о том, что слушать горластую мамашу лучше сидя, чем стоя. Если как следует смириться, всякий пустяк начинает доставлять удовлетворение. И потом, сколько сил понадобилось бы, чтобы урезонить эту ожесточившуюся мать именно в ту минуту, когда она не представляет себе, как «спасти честь семьи»! Какая роль! И с какими завываниями она ее исполняет! После каждого аборта — я знал это по опыту — она развертывалась вот этак и, понятное дело, от раза к разу хлеще. Это будет длиться, пока ей не надоест. Сегодня, как мне казалось, она удесятерила свои усилия.

Она, размышлял я, поглядывая на нее, в свое время тоже была хороша собой и в теле, но болтливей, расточительней в порывах, экспансивней, чем дочь, которая от природы обладала великолепной способностью сосредоточиваться на своей интимной жизни. Эти вопросы еще не изучены с тем блеском, какого они заслуживают. Мать угадывала биологическое превосходство дочери и из зависти инстинктивно осуждала ее за умение доходить в любви до незабываемых глубин наслаждения, соблюдая при этом сдержанность.

Как бы то ни было, театральная сторона несчастья воодушевляла ее. Она заполнила своими страдальческими тремоло наш узкий мирок, где мы по ее вине барахтались в дерьме. Удалить ее нечего было и думать. Тем не менее я обязан был попробовать это сделать. Что-то предпринять. Этого требовал от меня, как говорится, мой долг. Но мне было так удобно сидеть и так неудобно стоять.

В квартире у них было чуть повеселей, чем у Прокиссов, — так же уродливо, но комфортабельней. В общем, хорошо. Не мрачно, как там, а только спокойно-некрасиво. Одурев от усталости, я разглядывал комнату. Дешевые старинные безделушки, особенно каминная дорожка с розовыми бархатными помпончиками, какой больше не встретишь в магазинах, и терракотовый неаполитанец, и рабочий столик из граненого зеркального стекла, двойник которого находится, наверное, у одной из теток в провинции. Я не предупредил мать, что под кроватью натекла уже лужа крови, которая продолжает равномерно капать: она только пуще развопилась бы, не слушая меня. Она все равно не перестанет жаловаться и возмущаться. Это ее амплуа.

Лучше уж молча смотреть за окно, на улицу, где серый бархат вечера покрывает дом за домом, сначала маленькие, потом большие, и, наконец, движущихся между ними людей, которые все слабее, расплывчатей, нерешительней вырисовываются на тротуарах, перед тем как кануть во тьму.

Вдали, гораздо дальше фортов, нити и ряды огней, там и сям, как гвозди, вколоченные в полумглу, натягивают на город забытье, а между ними моргают и подмигивают красные и зеленые сигналы, словно вереницы судов, целые их эскадры, отовсюду стянулись туда и, вздрагивая, ждут, когда за Башней[65] распахнутся ворота ночи.

Ну что бы матери хоть на миг перевести дух или на минуту замолчать! Тогда можно было бы от всего отказаться, попробовать выбросить из головы, что нужно жить. Но мамаша не отставала:

— Может, поставить ей клизму, доктор? Как вы думаете?

Я не ответил ни да, ни нет, а только еще раз, коль скоро уж мне дали раскрыть рот, посоветовал госпитализировать больную. В ответ раздались новые вопли, еще более визгливые, безапелляционные, душераздирающие. Ничего не поделаешь.

Я молча направился к двери.

Теперь между нами и кроватью пролегли сумерки.

Я уже с трудом различал руки дочери, лежавшие на простынях: они были почти так же белы.

Я вернулся и пощупал пульс, еще менее четкий и ощутимый, чем раньше. Дыхание было прерывистое. Я явственно слышал, как кровь скатывается на паркет, с замирающим тиканьем часов, которые вот-вот остановятся. Ничего не поделаешь. Мать шла впереди меня к двери.

— Главное, доктор, — холодея от страха, напутствовала она меня, — обещайте никому ничего не рассказывать. — Она прямо-таки умоляла. — Даете слово?

Я обещал все, что ей заблагорассудилось. Потом протянул руку. Двадцать франков. Она тихо притворила за мной дверь.

Внизу, с подобающим выражением на лице, меня дожидалась тетка Бебера.

— Плохо дело? — осведомилась она.

Я сообразил, что в ожидании меня она проторчала здесь самое меньшее полчаса — ей ведь причитались обычные комиссионные: два франка. Она опасалась, как бы я не улизнул.

— А у Прокиссов все нормально? — поинтересовалась она, надеясь получить чаевые и за них.

— Они мне не заплатили, — отрезал я.

Это тоже была правда. Улыбка тетки превратилась в гримасу: она не поверила мне.

— Что ж это вы, доктор, не умеете заставить себе платить? Этак вас уважать перестанут. В наше время люди должны расплачиваться наличными, и сразу, иначе вы с них ничего не получите.

И это тоже было верно. Я заторопился. Дома, перед уходом, я поставил вариться фасоль. Теперь пора было идти за молоком: спустилась ночь. Днем, встречая меня с бутылкой, люди улыбаются. Ясно, у него даже прислуги нет.

Потом, растягивая недели и месяцы, поползла зима. Мы не вылезали из тумана и дождя.

Больных хватало, но лишь немногие могли и хотели платить. Медицина — дело неблагодарное. Если добился уважения у богатых, ты похож на холуя; если у бедняков — смахиваешь на вора. Гонорар! Тоже мне словечко! У пациентов не хватает на жратву и кино, а тут я вытягиваю их гроши на гонорар! Да еще когда они чуть ли не загибаются. Неудобно. Вот и отпускаешь их так. Тебя считают добрым, а ты идешь ко дну.

В январе, чтобы рассчитаться за квартиру, я продал буфет. Решил, мол, освободить место и устроить в столовой гимнастический зальчик, объяснил я соседям. Поверили мне, как же! В феврале, чтобы уплатить налог, я толкнул свой велосипед и граммофон, прощальный подарок Молли. Он играл «No More Worries»[66]. Я до сих пор помню мотив. Это все, что мне осталось. Пластинки долго валялись в лавке у Безона, но в конце концов он их все-таки сбагрил.

Для понта я рассказывал, что с первыми погожими днями собираюсь приобрести машину и потому заранее подкапливаю наличные. Для серьезных занятий медициной мне не хватало нахальства. Когда меня провожали до дверей, получив советы и рецепт, я начинал разводить рацеи, лишь бы хоть немного оттянуть момент расплаты. Не получалось из меня проститутки. Большинство моих клиентов выглядели такими несчастными, от них так воняло, они так косо на меня поглядывали, что я вечно задавался вопросом, откуда им взять двадцать полагающихся мне франков и не пришьют ли меня за них. Но двадцать франков нужны были позарез. Экий срам! До смерти не перестану краснеть из-за этого.

Гонорар!.. Пусть мои коллеги продолжают прибегать к такому красивому слову. Им-то не противно! Они находят его вполне естественным и само собой разумеющимся. Мне же было стыдно употреблять его, а как без него обойдешься? Знаю, объяснить можно все. Тем не менее тот, кто принимает сто су от бедняка или негодяя, сам изрядная дрянь. Именно с тех пор для меня стало несомненно, что я такая же дрянь, как любой другой. Я, разумеется, не кутил и не роскошествовал на эти пяти- и десятифранковики, нет. Львиную долю отбирал у меня домовладелец, но это все равно не извиняет меня. Хочется, конечно, чтобы извиняло, но не извиняет. А домовладелец — форменное дерьмо. И все тут.

Я перепортил себе столько крови, так набегался под ледяными ливнями, что в свой черед стал похож на чахоточного. Это неизбежно. Это обязательно случается, когда поневоле отказываешь себе почти во всех удовольствиях. Время от времени я покупал себе яйца, но обычно пробавлялся сушеными овощами. Варить их долго. После приема больных я часами просиживал на кухне, следя, как кипит мое варево, а поскольку жил я на втором этаже, передо мной развертывалась роскошная панорама. Задний двор — это изнанка стандартных домов. Времени у меня было в избытке, и я не спеша разглядывал дома, а главное, вслушивался в их жизнь.

На задний двор, треща и рикошетируя, обрушивались все крики и голоса из двух десятков окрестных зданий вплоть до писка птичек из привратницких, где они с отчаянием ждут весны, которой так и не увидят в своих заплесневелых клетках, висящих около уборных, всех уборных, сгруппированных в глубине полумрака и хлопающих своими расхлобыстанными дверями. Сотни пьяных самцов и самок, населяющих эти кирпичные коробки, начинают эхо хвастливыми ссорами и неудержимой забористой бранью, особенно по субботам после завтрака. Это самый интенсивный момент семейной жизни. Подзуживая друг друга, супруги дозаправляются. Тут уж папаша хватается за стул, размахивая им, как топором, а мамаша — кочергой, что твоей саблей. Берегитесь, слабые! Кто мал, тому и достается. Затрещины припечатывают к стене всех, кто не в силах защищаться и ответить тем же: детей, собак, кошек. После третьего стакана вина, черного, самой дешевки, страдает собака: ей с маху отдавливают каблуком лапу. Пусть знает, как просить жрать, когда люди голодны! Смеху-то, когда она прячется под кровать, скуля так, словно ей брюхо вспороли! Это сигнал! Ничто так не подзадоривает подвыпившую женщину, как мучения животных, но, к несчастью, не всегда под рукой бык. Спор разгорается, мстительный, неудержимый, как бред; тон задает жена, пронзительно бросая самцу вызов к бою. А потом — потасовка, табуретки разлетаются в куски. Грохот низвергается во двор, в полутьме кружит эхо. Дети пищат от ужаса. Они обнаруживают, что сидит в папе и маме. Вопли навлекают на них новые гром и молнию.

Я проводил целые дни, ожидая, когда же случится то, что нередко случается в конце таких семейных спектаклей. Это произошло в доме напротив, на четвертом этаже, как раз против моего окна, только выше.

Мне было ничего не видно, но слышал я хорошо. Всему приходит конец. Это не обязательно смерть, но часто кое-что похуже, особенно для детей.

Эти жильцы квартировали как раз на том этаже, где полутьма двора начинает светлеть. Оставаясь наедине, они сперва препирались, потом надолго замолкали. Что-то надвигалось. Затем начинались придирки к дочке, ее подзывали. Она знала, что будет. Сразу же принималась хныкать. Она ведь знала, что ее ждет. Судя по голоску, ей было лет десять. Я далеко не с первого раза сообразил, что проделывают с ней родители.

Для начала ее привязывали, долго, как перед операцией. Это их возбуждало.

— Падаль этакая! — рычал папочка.

— Ах, негодяйка! — вторила мамаша.

— Вот мы тебе покажем! — надсаживались они вместе, упрекая ее в провинностях, которые тут же придумывались.

Привязывали они ее, видимо, к стойкам кровати. Все это время малышка только попискивала, как мышь, угодившая в мышеловку.

— Не отвертишься, мерзавка! И не думай! — вновь принималась за свое мать, сопровождая угрозы целым потоком ругани, словно кричала на лошадь. Она была уже очень возбуждена.

— Замолчи, мама, — тихо молила девочка. — Молчи, молчи! Бей, только молчи!

Отвертеться ей, очевидно, не удалось, и она получила что-то вроде порки. Я слушал до конца, мне хотелось убедиться, что я не ошибся — происходит именно это. Пока это происходило, я не мог есть свою фасоль. Закрыть окно — тоже. Я был ни на что не способен. Делать ничего не мог. Просто, как всегда, слушал. Тем не менее мне сдается, что у меня появлялись силы, странные силы слушать такое в очередной раз, идти еще дальше, опуститься еще ниже, слушать другие жалобы, которых я не слышал и не понимал, потому что за ними раздаются все новые жалобы, которых не расслышать и не понять.

Они избивали дочь до такой степени, что она больше не могла кричать и только всхлипывала при каждом вздохе.

Тогда я слышал, как мужчина счастливым голосом зовет:

— Иди сюда! Скорее! Иди сюда!

Это он обращался к жене, после чего за ними захлопывалась дверь. Однажды я слышал, как жена сказала ему:

— Ах, Жюльен, я так тебя люблю, что готова твое говно глотать, даже если говешки во-от такие большие будут!

Так они занимаются любовью, объяснила мне привратница. В кухне у раковины. Иначе у них ничего не получается.

Мало-помалу я узнал все это о них на улице. Когда же я встречал их всех втроем, ничего такого не было заметно. Они гуляли, как нормальные семьи. Отца я видел еще, когда проходил мимо витрин магазина «Обувь для чувствительных ног», что на углу бульвара Пуанкаре, — он служил там старшим приказчиком.

Однако по большей части наш двор, особенно летом, представлял собой зрелище заурядных пакостей, гудя от разносимых эхом угроз, ударов, падений и невнятной брани. Солнце никогда не проникало в него до самого низу. Двор казался поэтому окрашенным густой, особенно по углам, голубой тенью. У привратниц были в нем собственные сортиры. Ночью, выходя пописать, они натыкались на помойные баки, отчего весь двор наполнялся грохотом.

От окна к окну тянулись веревки, на которых пыталось сохнуть белье.

Вечером, после обеда, если не случалось драки, шло шумное обсуждение шансов на скачках. Но спортивная полемика тоже нередко завершалась оплеухами, а за одним по меньшей мере из окон дело по той или иной причине доходило и до серьезного рукоприкладства.

Летом здесь сильно воняло. Во дворе не было воздуха — одни запахи. Сильнее всего разило цветной капустой. Один ее кочан стоит десяти сортиров, даже переполненных. Это каждому известно. Уборная на третьем этаже часто засорялась. Тогда появлялась привратница дома номер восемь тетка Сезанн со своей прочищалкой. Я наблюдал, как она шурует ею. В конце концов мы разговорились.

— На вашем месте, — наставляла меня она, — я втихаря делала бы вычистку бабенкам, которые залетели. Вы не поверите, сколько в нашем квартале таких, что погуливают. Уж они-то бы, ручаюсь, дали вам подзаработать. Это выгодней, чем лечить служащих от расширения вен. Тем более что платят за это наличными.

Тетка Сезанн отличалась безмерным, невесть откуда у нее взявшимся презрением аристократки ко всем, кто трудится.

— Жильцы, они что твои арестанты: вечно всем недовольны, ко всему цепляются. То у них уборная засорилась, то утечка газа, то их письма якобы вскрывают. Только и знают что склочничать, зануды. Один даже мне в конверт с квартплатой плюнул, представляете!

Тетка Сезанн и та иногда отказывалась прочищать унитазы — так это было трудно.

— Не знаю уж, что они туда напихивают, только нельзя допускать, чтобы это там засыхало. Я-то знаю. А они всегда вызывают меня слишком поздно. Это они нарочно. В доме, где я раньше работала, пришлось как-то раз даже фанину менять — так все затвердело. Не представляю, сколько они жрут. Наверно, двойные порции.

Я совершенно уверен, что это опять накатило на меня главным образом из-за Робинзона. Сперва я старался не замечать недомогания. Ходил, как всегда, по больным, только, как в Нью-Йорке, становился все нервней да спал еще хуже, чем всегда.

Новая встреча с Робинзоном так меня тряхнула, что я вроде как опять расклеился.

Своей перемазанной горем рожей он словно воскресил во мне дурной сон, от которого я уже столько лет не мог отделаться. У меня язык от страха стал заплетаться.

Робинзон вырос передо мной, как будто с неба свалился. Нет, мне от него не отвязаться. Он наверняка давно искал меня. Я-то ведь не думал делать то же… Он, безусловно, придет снова и заставит меня размышлять о его судьбе. Уже сейчас я не в силах отделаться от мысли об этом пакостном типе. Даже люди, которых я видел за окном, которые с безразличным видом расхаживали по улицам, болтали и тискались в подворотнях, напоминали мне о Робинзоне. Я-то знал, к чему они стремятся при всем их внешнем безразличии. Они хотели убивать, убивать других и себя, не разом, конечно, а мало-помалу, как Робинзон, и чем придется — старыми горестями, новыми несчастьями, ненавистью, пока еще безымянной, поскольку открытой войны сейчас нет, хотя происходит все это даже быстрей, чем обычно.

Из боязни его встретить я даже перестал выходить.

За мной присылали по два-три раза, прежде чем я решался посетить пациента. Поэтому, когда я наконец появлялся, там уже успевали вызвать другого врача. В голове у меня был полный кавардак, совсем как в жизни. Как-то меня вызвали на улицу Святого Венсана к жильцам квартиры номер двенадцать на четвертом этаже, где я был только раз. За мной даже заехали на машине. Я сразу узнал деда: он говорил полушепотом и долго вытирал ноги о половик, прежде чем войти. Неприметный, седой, сгорбленный, он приехал из-за внука и всячески меня поторапливал.

Я хорошо помнил его дочь, крепкую, надежно сбитую, но уже поблекшую и молчаливую бабенку, всякий раз возвращавшуюся к родителям, когда ей предстоял аборт. Ее ни в чем не упрекали. От нее хотели одного — чтобы она вышла наконец замуж, тем более что у нее уже был мальчик двух лет, живший на попечении деда и бабки.

Ребенок расхварывался от любого пустяка, и тогда дед, бабка и мать отчаянно плакали, особенно потому, что у него не было законного отца. В такие минуты ненормальное положение в семье дает себя чувствовать с особой остротой. Дед с бабкой, не до конца признаваясь себе в этом, полагали, что незаконные дети более хрупки и чаще болеют, чем остальные.

Отец, или по крайней мере тот, кто считался им, раз навсегда исчез. Ему так прожужжали уши насчет брака, что это ему в конце концов надоело. Сейчас он находился где-то далеко, если вообще был еще жив. Никто так и не понял причин его бегства, особенно сама дочь, потому что трахал он ее с большим удовольствием.

Итак, после исчезновения ветреника все трое при мысли о рождении ребенка разом заливались слезами, а тут он и появился. Дочь, как она выражалась, отдалась этому человеку душой и телом. Это должно было случиться и, по ее мнению, объясняло все. Малыш легко покинул ее лоно, но оставил ей складки на боках. Душе достаточно фраз, с телом обстоит иначе: оно привередливей, ему нужны мышцы. Тело — это нечто реальное, поэтому на него почти всегда грустно и противно смотреть. Правда, я редко видел женщин, которых материнство состарило бы так сильно и быстро. У этой остались, так сказать, только чувства и душа. Никто больше ее не желал.

До тайного появления младенца на свет семья жила в квартале Жен-мироносиц, и притом с давних пор. В Драньё они переехали не ради удовольствия, а для того, чтобы спрятаться, заставить о себе забыть, исчезнуть всем вместе. Как только стало невозможно и дальше скрывать беременность от соседей, семья во избежание пересудов решила переменить квартал. Переезд во имя чести!

В Драньё уважение соседей им было не нужно: во-первых, там их никто не знал, а во-вторых, местный муниципалитет проводил отвратительную анархистскую, хулиганскую политику, о чем говорила вся Франция. В среде отверженных с чужим мнением можно не считаться.

Семья сама наложила на себя наказание: они порвали всякие отношения с родней и былыми друзьями. Это была всем драмам драма. Терять больше нечего, они деклассированы, решили бедняги. Когда решаешься потерять уважение к себе, переходишь в ряды простонародья.

Они никого ни в чем не упрекали. Они только пытались угадать, позволяя себе время от времени маленький бесполезный бунт, сколько же выпила Судьба в тот день, когда сыграла с ними такую скверную шутку.

Жизнь в Драньё приносила дочери лишь одно утешение, зато существенное: отныне она могла беспрепятственно говорить со всеми о своих «новых обязанностях». Бросив ее, любовник пробудил в ней некое глубокое стремление, которое всегда таилось в этой натуре, помешанной на героизме и оригинальничанье. Как только она убедилась, что ей до конца дней не приходится рассчитывать на ту же участь, какая суждена подавляющему большинству женщин ее класса и круга, и она не сможет оправдывать себя романом, искалечившим с первых же шагов ее жизнь, она с наслаждением приспособилась к своему великому несчастью, радостно, в общем, принимая драматические перипетии собственной биографии. Она торжественно приняла позу матери-одиночки.

Посередине комнаты на столе лежал, животиком кверху, ребенок в пеленках. Для начала я пальпировал ему область диафрагмы, затем, очень осторожно, живот от пупка до мошонки и, наконец, еще тщательней, прослушал его.

Сердце у него билось, как у котенка, — сухо и учащенно. Потом младенцу надоели мои пальцы, ощупывание и прочие манипуляции, и он разорался, как орут в таком возрасте, — несусветно. Это было уже слишком. После возвращения Робинзона я все время телесно и духовно был до странности не в себе, и вопли невинного маленького человечка ужасно на меня подействовали. Боже, как он кричал! Как кричал! Силы мои иссякли.

Думаю, что мой идиотский поступок вызвала еще и другая мысль. Выйдя из себя, я не сумел удержаться и вслух вывалил им все обиды и отвращение, которые слишком долго копил в себе.

— Эй ты! — ответил я маленькому пискуну. — Куда ты торопишься, идиот? Еще успеешь наораться. Не беспокойся, осел, время у тебя есть. Пощади себя. Впереди столько несчастий, что их хватит на то, чтобы у тебя вытекли и глаза, и мозги, и все остальное, если не поостережешься!

— Что вы такое говорите, доктор? — вскинулась бабка. Я просто повторил:

— Хватит!

— Что? Чего хватит? — в ужасе переспросила она.

— Постарайтесь понять! — понесло меня. — Пора понять. Вам и без того слишком многое объясняют. В этом-то и беда. Постарайтесь же понять. Сделайте над собой усилие.

— Чего хватит? Что он несет? — стали все трое допытываться друг у друга, дочь с «обязанностями» странно покосилась на меня и в свой черед зашлась в крике. Ей представился великолепный случай закатить истерику. Уж его-то она не пропустит! Война объявлена! Она топала ногами, задыхалась, дико скашивала глаза. Хорошо же я выглядел! Нет, это надо было видеть.

— Он сумасшедший, мама! — хватая воздух ртом, рычала она. — Доктор сошел с ума. Отними у него малыша, мама!

Она спасала свое чадо.

Не знаю почему, но у нее от возбуждения появился даже баскский акцент.

— Он говорит что-то ужасное, мама! Он тронутый.

У меня вырвали малыша из рук так, словно вытаскивали его из огня. Дед, еще недавно такой робкий, отцепил от стены здоровенный термометр красного дерева размером с дубинку. Держась на расстоянии, он проводил меня до входной двери и изо всех сил захлопнул ее за мной ударом ноги.

Естественно, случившимся воспользовались и не заплатили мне за визит.

Очутившись на улице, я без особого удовольствия припомнил все, что сейчас отчудил. И даже не столько из-за своей репутации — она и без моих стараний была такой, что хуже некуда, — сколько из-за Робинзона, от которого надеялся избавиться, почерпнув в учиненном мною откровенном скандале решимость никогда больше с ним не встречаться, подстегнув себя закаченной самому себе грубой сценой.

Вот какой у меня был расчет: посмотрю-ка я в порядке опыта, чего можно добиться умышленным скандалом. К несчастью, скандалом и шумом дело не заканчивается. Никогда ведь не знаешь, как далеко зайдешь, начав откровенничать, и что у людей для тебя еще припасено, и что они тебе покажут из припасенного, и проживешь ли достаточно долго, и сумеешь ли выведать, что они о тебе болтают… Словом, надо было все начинать сначала.

Я тоже решил на время скрыться. Сперва отправился домой через тупик Реле, потом по улице Валентин. Это изрядный крюк. Пока его сделаешь, не раз решение переменишь. Я двинулся в направлении огней. На Временной площади столкнулся с фонарщиком Перидоном. Мы перекинулись несколькими ни к чему не обязывающими словами.

— В кино, доктор? — спросил он.

Он подал мне мысль. Я счел ее удачной.

Добираться на автобусе обычно быстрей, чем на метро. После постыдного фарса я охотно уехал бы из Драньё раз и навсегда, но не смог.

Чем дольше живешь на одном месте, тем больше вещи и люди распоясываются, разлагаются и начинают смердить специально для вас.

В Драньё я вернулся на следующий день, и хорошо сделал: именно тогда заболел Бебер. Коллега Фанфарон отбыл на каникулы, и тетка, поколебавшись, все-таки попросила меня заняться ее племянником — наверно, потому, что из всех знакомых ей врачей я был самый дешевый.

Это случилось после Пасхи. Погода налаживалась. Над Драньё задышали южные ветры, те самые, что наносят на оконные рамы сажу с окрестных заводов.

Болезнь Бебера растянулась на много недель. Я посещал его дважды в день. Жители со всего квартала поджидали меня у привратницкой, притворяясь, что они тут случайно; высыпали они и на порог своих домов, соседи тоже. Это было у них вроде развлечения. Люди приходили даже издалека, чтобы справиться, как дела — лучше или хуже. Солнце, которое пробивается через столько преград, освещало нашу улицу как бы нехотя, протискиваясь сквозь тучи.

Насчет Бебера мне надавали кучу советов. В сущности, весь квартал интересовался его болезнью. Кто полагался на меня, кто — нет. Когда я входил в привратницкую, воцарялось молчание, критическое, скорее враждебное и сокрушительно глупое. В привратницкой всегда было много кумушек, приятельниц тетки, отчего там и стоял острый запах юбок и кроличьей мочи. Каждый нахваливал своего излюбленного врача — он-де самый умный, самый ученый. У меня было, в общем, только одно преимущество, но такое, которое вам с трудом прощают, — я лечил почти бесплатно, а бесплатный врач — это бросает тень на больного и его семью, как бы та ни была бедна.

Бебер еще не бредил, у него только начисто пропала охота двигаться. Что ни день, он терял в весе. Каждый удар сердца сотрясал его пожелтевшую и обвисшую кожу сверху донизу. Казалось, оно бьется прямо под ней — настолько исхудал ребенок за месяц с лишним болезни. Когда я появлялся, он встречал меня вполне осмысленной улыбкой. Так он спокойно перевалил за тридцать девять, потом за сорок градусов, на которых, словно пребывая в нерешительности, застрял в течение многих дней и недель.

В конце концов тетка Бебера замолчала и отвязалась от нас. Высказав все, что знала, она теперь ходила как потерянная и только плакала то в одном, то в другом углу привратницкой. Слова у нее иссякли, на смену им пришло горе, но она не знала, что с ним делать, пыталась высморкать его, а оно вместе со слезами вновь подступало ей к горлу, и все начиналось сначала. Она вся пропиталась слезами и, став из-за них еще грязней, чем обычно, сама этому удивлялась, вздыхая: «Боже мой! Боже мой!» Она исчерпала себя в плаче, опустила руки и смотрела на меня с отупелым видом.

Тем не менее время от времени страдания как бы отпускали ее, но она тут же наверстывала упущенное и снова принималась рыдать. Эти приливы и отливы горя длились у нее по целым неделям. Нетрудно было догадаться, что болезнь Бебера кончится плохо. У него был своего рода злокачественный брюшной тиф, с которым я не мог справиться, какие бы средства — ванны, сыворотки, сухую диету, прививки — ни применял. Ничто не помогало. Я лез из кожи, но все было напрасно. Бебер улыбался, но отходил, его неудержимо уносило. Он как бы удерживался в равновесии на вершине своего недуга, а я бестолково суетился где-то внизу. Конечно, тетке везде настоятельно советовали без всяких околичностей выставить меня и немедленно вызвать другого врача, поопытней и посерьезней.

История с особой, «имеющей обязанности», разнеслась по кварталу, сопровождаемая пространными комментариями, ее смаковала вся округа.

Но поскольку остальные врачи, прослышав, что с Бебером, постарались уйти в кусты, с ним, в конце концов, остался все же я. Раз уж Бебер достался Бардамю, пусть Бардамю с ним и возится, справедливо заключили мои коллеги.

У меня оставалось лишь одно средство — время от времени заходить в бистро, звонить каким-нибудь практиковавшим подальше от Драньё врачам, знакомым мне по парижским больницам, и спрашивать, как бы поступили они, умницы и уважаемые специалисты, в таком-то вот случае брюшного тифа, с которым я бьюсь. Все как один давали хорошие неэффективные советы, но мне все-таки доставляло удовольствие вынудить их — и даже бесплатно — потрудиться ради маленького незнакомца, моего подопечного. В конце концов, радуешься ведь каждому пустяку, любой безделице, которую оставляет нам в утешение жизнь.

Пока я предавался этим тонкостям, тетка Бебера валилась на все стулья и лестницы, что ей подвертывалось; она выходила из оцепенения, только чтобы поесть. Надо сказать, что она ни разу не пропустила время еды. Да ей бы и не дали об этом забыть. Соседи присматривали за ней. Пичкали ее в перерывах между рыданиями. «Вам надо поддерживать свои силы», — уверяли они. Она даже начала толстеть.

В самый разгар болезни Бебера в привратницкой происходила форменная оргия ароматов брюссельской капусты. Был как раз ее сезон, и тетке Бебера со всех сторон тащили ее в подарок, еще горячую, дымящуюся.

— Она в самом деле подкрепляет, — охотно подтверждала тетка Бебера. — И мочу хорошо гонит.

С вечера привратница налакивалась кофе, чтобы спать неглубоко и вскакивать при первом же звонке в парадное, а не заставлять жильцов звонить по нескольку раз подряд и тем самым будить Бебера. Возвращаясь по вечерам домой, я заглядывал в привратницкую проверить, не настал ли уже конец.

— Вам не кажется, что он подхватил это в день велосипедной гонки, выпив у фруктовщицы ромашки с ромом? — во весь голос добивалась от меня тетка Бебера.

Эта мысль с самого начала не давала ей покоя. Идиотка!

— Ромашка! — слабеньким эхом вторил ей Бебер, обессилев от жара.

Примерно на семнадцатый день я решил, что не худо бы все-таки наведаться в Институт Жозефа Биогена[67] и разузнать, что там думают о брюшном тифе такого рода, а заодно получить небольшую консультацию и, может быть, разжиться вакциной, которую мне порекомендуют. Таким образом, я сделаю все, перепробую все, даже самые экстравагантные методы, и, если Бебер умрет, мне, даст Бог, не в чем будет себя упрекнуть. Пришел я туда, на край Парижа, за заставой Виллет, часов в одиннадцать утра. Сперва меня повели по бесконечным лабораториям на поиски какого-то ученого. В лабораториях еще не было ни ученых, ни публики, только брошенные в крайнем беспорядке оборудование, трупики распотрошенных животных, окурки, ломаные газовые горелки, клетки и банки с подыхающими от удушья мышами, реторты, раскиданные где попало пузыри, продавленные табуреты и опять бесконечные окурки, вонь от которых, смешиваясь с ароматами писсуара, заглушала все остальные запахи. Приехав слишком рано, я подумал, что, раз уж попал сюда, мне стоит сходить посмотреть гробницу великого ученого Жозефа Биогена, находящуюся в подземелье Института, отделанном золотом и мрамором. Буржуазно-византийская фантазия тонкого вкуса. Плата за осмотр взималась при входе, и сторож даже ворчал: ему всучили бельгийскую монету. Из-за этого Биогена вот уже полвека множество молодых людей избирает научную карьеру. Неудачников отсюда выходит не меньше, чем из консерватории. Через известное число лет все, кто не преуспел, становятся похожи друг на друга. В братской могиле великого поражения «призу медицинского факультета» та же цена, что Римской премии[68]. Совсем как с автобусом, на который чуточку не поспел. Вот и все.

Мне пришлось еще довольно долго прождать в институтском саду, убогой комбинации тюремного плаца и общественного сквера: купы деревьев, цветы, заботливо высаженные вдоль стен, украшенных намеренно плохо.

Наконец первыми появились служители, одни из них, вяло передвигая ноги, уже тащили в больших сетках провизию с рынка. Потом в свой черед замелькали ученые, еще более инертные и неразговорчивые, чем их скромные подчиненные. Плохо выбритые, что-то бормочущие себе под нос, они группками исчезали в коридорах, обтирая плечами стены. Старые седеющие школьники с зонтиками, одурелые от мелочной рутины и отчаянно противных манипуляций, на все годы своей зрелости прикованные нищенским жалованьем к микробным кухням, где они без конца подогревают варево из оскребков зелени, задохшихся морских свинок и прочей непонятной гнили.

В конце концов они сами были всего лишь старыми домашними грызунами в пальто. В наши дни слава улыбается только богатым, ученым или неученым — не важно. Чтобы не сойти с круга, плебеи науки могли рассчитывать только на собственную боязнь потерять место в этом знаменитом, разгороженном на клетушки баке с подогретыми помоями. Упорней всего они держались за официальный титул ученого, титул, благодаря которому городские фармацевты сохраняли известное доверие к анализам мочи и мокроты их клиентов, скудно, кстати, оплачиваемым. Грязные и случайные заработки ученого.

По приходе на службу методичный исследователь ритуально склонялся на несколько минут над пропитанными желчью, гниющими с прошлой недели потрохами кролика, бессменно и классически выставленного в углу комнаты в этакой кропильнице с нечистотами. Когда вонь становилась совсем уж нестерпимой, в жертву приносили другого кролика — но не раньше, потому что профессор Иктер, тогдашний ученый секретарь Института, фантастически экономил на всем.

По этой причине останки отдельных животных хранились невероятно долго и доходили до чудовищной степени разложения. Все зависит от привычки. Иные хорошо натренированные служители могли бы готовить себе пищу в побывавшем в употреблении гробу, настолько они стали безразличны к гниению и смраду. Эти незаметные сотрудники великих исследователей были способны дать фору по части экономии самому профессору Иктеру и побивали этого мерзкого скареда его же собственным оружием, пользуясь, например, газом сушильных камер для приготовления на медленном огне рагу и других, еще более рискованных блюд по собственному вкусу.

Когда ученые завершали поверхностный осмотр внутренностей ритуальных кроликов и морских свинок, они неторопливо переходили ко второму акту их повседневной научной деятельности, то есть к папиросе. Начинался опыт по нейтрализации скуки и окружающей вони с помощью табачного дыма. От окурка к окурку ученые досиживали до пяти часов, конца их рабочего дня. Тогда гниль ставили разогреваться в вибросушилку. Октав, служитель, упаковывал вареную мелкую фасоль, чтобы легче было безнаказанно пронести ее домой мимо привратницы. Вечные уловки. Он уносил с собой в Гарган[69] готовый обед. Ученый, его шеф, робко записывал что-то в журнал регистрации опытов: должность обязывала его заранее готовиться к сообщению в каком-нибудь беспристрастном и незаинтересованном научном обществе, обузе, совершенно никому не нужной, но оправдывающей его пребывание в Институте и связанные с этим жалкие привилегии.

Настоящий ученый тратит в среднем лет двадцать на крупное открытие, которое доказывает, что безумие одних не составляет еще счастья других и что каждому в этом мире обязательно мешает присутствие ближнего.

Научное безумие, более рассудительное и холодное, чем любое другое, является в то же время и самым нестерпимым. Но если уж вы с помощью определенных кривляний добились для себя возможности существовать, пусть даже мизерно, в определенном месте, вам приходится либо продолжать, либо подохнуть, как морской свинке. Привычки приобретаются легче, чем мужество, особенно привычка жрать.

Итак, я отправился по Институту искать своего Суходрокова, раз уж приехал из Драньё специально, чтобы его найти. Значит, надо было проявить упорство. Это потребовало усилий. Я несколько раз сбивался с дороги, подолгу плутая по коридорам и ошибаясь дверьми.

Этот старый холостяк никогда не завтракал и обедал всего два-три раза в неделю, зато невероятно обильно, с исступлением, присущим русским студентам, чьи фантастические привычки он полностью сохранил.

В своей области Суходроков считался компетентнейшим специалистом. Он знал о брюшном тифе все — как у людей, так и у животных. Известность он приобрел лет двадцать тому назад, в эпоху, когда несколько немецких авторов в один прекрасный день заявили, что обнаружили живые эбертовы вибрионы[70] в вагинальных выделениях полуторагодовалой девочки. В науке это вызвало сенсацию. К счастью, Суходроков от имени Национального института подробно опроверг, а затем и превзошел тевтонского хвастуна, выведя культуру того же вибриона, но в чистом виде, в семени семидесятидвухлетнего инвалида. Он сразу сделался знаменит и теперь для поддержания своей репутации мог до самой смерти ограничиться невразумительными статьями в специальных журналах, что он без труда и делал после этого пика своей отваги и удачи.

Серьезная ученая публика относилась теперь к нему с полным доверием. Это избавляло серьезную публику от необходимости его читать.

Начни она его критиковать, всякий прогресс стал бы немыслим: над каждой страницей пришлось бы сидеть по году.

Когда я вошел в его келью, Серж Суходроков непрерывно плевал во все четыре угла своей лаборатории, и притом с гримасой такого отвращения, что это невольно побуждало задуматься. Изредка он брился, но на его впалых щеках всегда оставалось довольно щетины, чтобы его можно было принять за беглого каторжника. Казалось, а может быть и на самом деле, его постоянно бил озноб, он никогда не снимал пальто, покрытое массой пятен и, главное, перхоти, которую он стряхивал ногтем куда попало, одновременно откидывая назад волосы, сползавшие ему на зелено-розовый нос.

Когда я проходил практику на факультете, Суходроков дал мне несколько уроков работы с микроскопом и при разных обстоятельствах отнесся ко мне по-настоящему благожелательно. Я надеялся, что он не совсем забыл меня за этот долгий срок и, возможно, сумеет дать мне первоклассный терапевтический совет насчет Бебера, мысль о котором, признаюсь, ни на минуту не покидала меня.

Мне, безусловно, гораздо больше хотелось вытянуть Бебера, чем любого взрослого. Смерть взрослого не слишком огорчает — просто одной сволочью на земле становится меньше; ребенок — другое дело: у него еще есть будущее.

Когда я рассказал Суходрокову о своих трудностях, он не заставил себя просить и тут же согласился проконсультировать меня в моем рискованном терапевтическом случае; к сожалению, за двадцать лет он так изучил брюшной тиф, узнал о нем столько разного и слишком часто противоречивого, что теперь ему было трудно, чтобы не сказать невозможно, сколько-нибудь вразумительно и категорически сформулировать свое мнение о том, как лечить сию банальную болезнь.

— Во-первых, верите ли вы сами в сыворотки? — осведомился он для начала. — Что вы на этот счет думаете?… А в прививки? Каково ваше общее впечатление? Сегодня многие выдающиеся умы даже слышать не хотят о прививках. Разумеется, коллега, это рискованно. Я тоже так считаю. Но в конце концов, а? Все-таки? Вы не находите, что в этом отрицании их есть известный резон? Что скажете?

Фразы выскакивали у него изо рта огромными прыжками, сопровождаемые обвальными раскатами звука «р».

Пока он, как лев, сражался с неистовыми и отчаянными гипотезами, под нашими окнами прошел подтянутый и суровый Иктер, прославленный ученый секретарь Института, — тогда он был еще жив.

Заметив его, Суходроков побледнел еще сильнее, если это вообще было возможно, и переменил тему разговора, чтобы безотлагательно продемонстрировать мне, какое отвращение вызывает в нем один только вид самого Иктера с его мировой известностью. За какую-нибудь минуту он обозвал знаменитого ученого секретаря шарлатаном, опаснейшим маньяком, приписав ему столько тайных, неслыханных, чудовищных преступлений, что их вполне хватило бы на целую каторгу в течение ближайших ста лет.

И дальше уж его было не остановить. Он сообщил мне тысячи мерзких подробностей о смехотворном ремесле исследователя, которым ему приходится заниматься, чтобы не околеть с голоду, и ненависть его была гораздо более целенаправленной, более научной, чем та, которую излучают поставленные в стадные условия люди в учреждениях или магазинах.

Он говорил во весь голос, и его откровенность удивила меня. Его служитель слышал нашу беседу. Он тоже успел состряпать себе еду и теперь возился с печами и пробирками только для виду; этот тип настолько привык к ежедневным проклятиям Суходрокова, что, несмотря на всю их чудовищность, считал их совершенно академическими и ничего не значащими. Он со всей серьезностью предавался личным исследованиям в одной из лабораторных печей, и эти занятия вопреки обличениям Суходрокова казались ему настолько захватывающими и поучительными, что ярость шефа нисколько не отвращала его от них. Перед уходом он благоговейно и заботливо, как дароносицу, закрыл дверцу печи со своими персональными микробами.

— Видели моего служителя, коллега? Обратите внимание на этого старого идиота, — посоветовал мне Суходроков, едва тот вышел. — Так вот, скоро тридцать лет, как, подметая за мной мусор, он слышит вокруг нескончаемые разговоры о науке, причем разговоры обстоятельные и, честное слово, откровенные, но от этого не только не проникся к ней отвращением, а, напротив, остался единственным, кто здесь еще верит в нее. Он так привык возиться с пробирками, где я вывожу свои культуры, что находит их восхитительными. Пальчики себе облизывает. Пьянеет от восторга при каждой моей выходке. Не то же ли самое происходит в любой религии? Поп давным-давно и думать забыл о добром Боженьке, а пономарь все еще в него верит. Железно верит. Ну право же, блевать от этого тянет! Мой дуролом дошел в своем комизме до того, что копирует великого Жозефа Биогена в манере одеваться и подстригать бородку. Заметили? Между нами, скажу в этой связи, что великий Биоген отличался от моего служителя разве что своей всемирной славой и назойливостью своих маний. Кстати, привычка идеально мыть посуду и наблюдать с невероятно близкого расстояния за появлением моли на свет делала этого безгранично гениального экспериментатора чудовищно вульгарным в моих глазах. Отнимите у великого Биогена эту неслыханную дотошность домашней хозяйки, и что в нем останется замечательного? Что, спрашиваю я вас? Враждебная физиономия недоброжелательного швейцара-сплетника, и только. Кстати, за двадцать лет членства в Академии он достаточно доказал, какая он свинья: его там все ненавидели, он перецапался почти со всеми — и не по пустякам. Это был полоумный мегаломан, не больше.

Суходроков в свой черед неторопливо собирался уходить. Я помог ему обернуть шею чем-то вроде шарфа и накинуть поверх перхоти нечто вроде мантильи. Тут он вспомнил, что я явился к нему по некоему определенному и срочному поводу.

— А ведь и верно, — воскликнул он, — надоедая вам своими делишками, я совсем запамятовал о вашем больном. Простите, коллега, и живенько вернемся к нашему предмету. Но что мне сказать вам такого, чего бы вы не знали и без меня? Из всех этих спорных теорий и сомнительных опытов самое разумное — ничего не выбирать. Действуйте по собственному разумению, коллега. Раз уж надо что-то делать, поступайте именно так. Что до меня, доверительно признаюсь вам: это тифозное заболевание опротивело мне в конце концов до чертиков, сверх всякой меры. Больше, чем можно себе вообразить. Когда я в молодости занялся брюшным тифом, нас было всего несколько человек, мы первыми вторглись в эту область, могли пересчитать друг друга по пальцам и каждому определить его настоящую цену. А сегодня? Каждый день появляются новые исследователи, из Лапландии, из Перу, дорогой мой! С каждым днем их все больше. Специалисты едут отовсюду. В Японии их пекут целыми партиями. Я — очевидец того, как за несколько лет мир превратился в форменный рынок новых и нелепых публикаций на эту тему. Я смирился и, чтобы охранять и по мере сил отстаивать свое место, принялся снова и снова, от конгресса к конгрессу, из журнала в журнал, повторять свою статейку, ловко внося в нее к концу каждого сезона второстепенные и безвредные изменения. Поверьте, коллега, в наши дни брюшной тиф такая же банальность, как мандолина или банджо. Говорю вам, сдохнуть от этого можно! Каждый старается сыграть на этом инструменте что-нибудь на свой лад. Нет уж, скажу честно: у меня нет больше сил лезть из кожи, мне под конец жизни нужно только одно — уголок, где я смогу спокойно заниматься исследованиями, которые обеспечат мне не врагов, не учеников, а всего лишь скромную известность, которой никто не завидует, которой я довольствуюсь и в которой очень нуждаюсь. В числе прочей ерунды я подумываю написать исследование о сравнительном влиянии центрального отопления в северных и южных странах на заболеваемость геморроем. Ну, что скажете? Относится это к гигиенистике? Или к диетологии? Такие сочинения в моде, верно? Убежден, что подобное исследование, корректно выполненное и должным образом растянутое, привлечет на мою сторону Академию, состоящую в большинстве своем из старцев, которых не могут оставить равнодушными проблемы отопления и геморроя. Вспомните, какой интерес они проявили к вопросу о раке, непосредственно их касающемуся! Почем знать, не присудит ли мне Академия одну из своих премий по гигиенистике? Десять тысяч франков, а? Этого мне хватит на поездку в Венецию. Я ведь в молодости побывал в Венеции, мой юный друг. С голоду там подыхают так же, как всюду. Но там царит такой торжественный запах смерти, который не скоро забывается.

Выйдя на улицу, нам пришлось тут же вернуться за галошами, забытыми стариком. Поэтому мы подзадержались, после чего куда-то заспешили, куда — он не сказал.

По длинной улице Вожирар, забитой тележками зеленщиков и автомобильными пробками, мы вышли на площадь, окруженную каштанами и полицейскими. Мы протискались в заднюю комнату небольшого кафе, где Суходроков устроился у окна, прикрытого занавеской.

— Опоздали! — досадливо воскликнул он. — Они уже вышли.

— Кто?

— Школьницы. Знаете, среди них попадаются просто обаяшки. Я знаю ножки каждой наизусть. Большего перед концом жизни я не прошу… Пойдемте! А это отложим до следующего раза.

Мы расстались добрыми друзьями.

Как я был бы счастлив не возвращаться больше в Драньё! Уйдя оттуда с утра, я почти забыл о своих повседневных заботах: они так прочно укоренились в Драньё, что не пустились за мной следом. Не вернись я туда, они, пожалуй, там и умерли бы, как Бебер. Это же были заботы предместья. Однако, начиная с улицы Бонапарта, мною опять овладели печальные мысли. А ведь это улица, по которой приятно пройтись. Немного найдется таких изящных и располагающих к себе улиц. Но на подходе к набережным мне почему-то стало боязно. Я долго бродил — все не решался перейти через Сену. Не каждому дано быть Цезарем![71] По ту сторону, на другом берегу, начинались мои неприятности. Я решил до ночи побыть на левом берегу. Хоть несколько солнечных часов выиграю, подумалось мне.

Вода плескалась у ног рыболовов, и я присел наблюдать за ними. Я ведь вправду не торопился, как, впрочем, и они. Для меня как бы настал момент, возможно, возраст, когда начинаешь сознавать, сколько теряешь с каждым уходящим часом. Но ты еще не набрался достаточно мудрости, необходимой для того, чтобы с ходу остановиться на дороге времени, да если бы даже это тебе и удалось, ты все равно не знал бы, что делать без неистового стремления вперед, которым был одержим и которым так восхищался в молодости. Правда, ты уже куда меньше гордишься своей молодостью, но и не смеешь еще прямодушно заявить, что она — всего лишь движение к старости.

Ты обнаруживаешь в своем юродивом прошлом столько смешного, столько обмана и дурацкой доверчивости, что тебе, пожалуй, хочется разом перестать быть молодым, дождаться, чтобы молодость оторвалась от тебя, ушла, отделилась и ты осознал всю ее суетность, попробовал на ощупь ее пустоту, дал ей еще раз пройти перед тобой и убедился затем, что она исчезла, — дождаться этого, а уж тогда в свой черед перейти на другую сторону времени и воочию увидеть, что представляют собой люди и вещи.

На набережной клева не было. Но рыболовов это, по-видимому, не очень и интересовало. Рыба наверняка знала, кто они такие. Рыболовы сидели для виду, просто так. Последние прекрасные лучи солнца еще пригревали нас, и голубые с золотом отсветы их играли на воде. Сквозь густолиственные деревья в лицо нам мягкими порывами дул свежий ветер. Было хорошо. Целых два часа мы провели вот так, ничего не поймав и ничего не делая. Потом Сена потемнела, и угол моста в наступивших сумерках стал багровым. Люди, проходившие по набережной, не замечали нас, сидевших на берегу у воды.

Ночь выступила из-под арок моста, поползла вверх по всей длине дворца, затянула фасад и — одно за другим — сверкающие окна. Они тоже погасли.

Оставалось одно — опять уходить.

Букинисты на набережных запирали свои развалы.

— Ты скоро? — перегнувшись через парапет, крикнула женщина мужу, который рядом со мной собирал свои удочки, складной стульчик, наживку. Он что-то проворчал, остальные рыболовы заворчали вслед за ним, и все мы вместе, продолжая ворчать, поднялись наверх и смешались с прохожими. Я заговорил с его женой — просто так, чтобы оказать ей любезность, прежде чем все затопит мрак. Она тут же попыталась продать мне книжечку. Она уверяла, что забыла убрать ее под прилавок.

— Потому так дешево и отдаю, почти задаром, — прибавила она.

Старенький Монтень, настоящий Монтень всего за франк! Почему не доставить женщине удовольствие по такой дешевке? Я купил у нее Монтеня.

Вода под мостом потяжелела. Мне совсем расхотелось идти дальше. На Бульварах я выпил кофе со сливками и развернул проданный мне томик. Открылся он как раз на той странице, где этот самый Монтень пишет жене по случаю смерти их сына. Текст сразу заинтересовал меня — наверно, из-за того, что он увязывался у меня с Бебером.

«Ах, — вот что примерно писал Монтень[72] своей половине, — не убивайтесь так, дорогая женушка. Пора утешиться. Все устроится. В жизни все устраивается. Кстати, — писал он дальше, — вчера я отыскал в старых бумагах одного своего друга письмо Плутарха, посланное им жене в точно таких же обстоятельствах, как наши. И до того это письмо мило составлено, что я посылаю его тебе, милая женушка. Письмо воистину прекрасно. К тому же я не могу больше жить без общения с тобой и надеюсь, что ты вскоре дашь мне знать, проходит ли твоя печаль. Поэтому, драгоценная супруга, посылаю тебе это прекрасное письмо Плутарха: оно поистине превосходно. Оно тебя бесконечно заинтересует. Обязательно познакомься с ним, дорогая женушка. Прочти его. Покажи друзьям. Перечитай снова. Теперь я спокоен. Я уверен: оно поставит Вас на ноги. Ваш верный муж Мишель».

Вот уж чисто сработано, подумал я. Его жена наверняка гордилась таким добрым мужем, как ее Мишель, которого ничем с ног не собьешь. Впрочем, это их личное дело. Вероятно, судя о чужом сердце, мы всегда ошибаемся. Может быть, они и вправду горевали? Так, как горевали в те времена.

А вот что касается Бебера, это был для меня проклятый день. Жив он или умер, мне с ним все равно не везло. Мне казалось, что ни у кого на всей земле, даже у Монтеня, для Бебера ничего нет. Впрочем, может, оно для всех так: копнешь — и пустота. Тут не поспоришь: ушел я из Драньё утром, пора возвращаться, а возвращаюсь-то я ни с чем. Нечего мне предложить — ни ему, ни его тетке.

Еще кружок по площади Бланш — и восвояси.

Улица, больше, чем обычно, запруженная народом. Я тоже сворачиваю туда — надо же посмотреть, в чем дело. На углу, у мясной, целая толпа. Меня изрядно помяли, пока я проталкивался в центр круга. Там барахтался огромный толстый боров. Он метался по кругу, как человек, которого изводят, только делал это с оглушительным визгом. Над ним всячески измывались. Люди выкручивали ему уши, чтобы послушать, как он верещит. Боров вертелся и чуть не вывертывал себе ноги, натягивая веревку в тайной надежде дать деру, а зеваки шпыняли его, и он еще громче орал от боли. А люди потешались еще больше.

Боров тщетно пытался спрятаться в кучке соломы, которую ему бросили и которая разлеталась по сторонам от его дыхания и фырканья. Он не знал, как ускользнуть от людей, и с перепугу непрерывно мочился, что ему тоже не помогало. Хрюканье и визг — также. Публика держалась за бока. Колбасник выглядывал из своей лавки и обменивался с клиентами знаками и шутками, сопровождая их взмахами резака.

Он тоже был доволен. Он купил борова и привязал его для рекламы. На свадьбе собственной дочери он вряд ли бы веселился больше.

К лавке непрерывно подваливал народ — всякому охота было посмотреть, как после очередной попытки дать тягу боров шлепается наземь всей своей тушей в розовых складках жира. Но этого было недостаточно. На него посадили верхом злобную собачонку, которую подуськивали прыгать по нему и кусать его толстые вздувшиеся телеса. Публика так забавлялась, что через толпу было уже не протиснуться. Подоспевшие полицейские принялись разгонять собравшихся.

Оказавшись в такой час на мосту Коленкура, вы замечаете по ту сторону кладбища, этого большого озера ночи, первые огни Драньё. Оно на другом берегу. Чтобы туда добраться, надо сделать полный круг. Это жутко далеко. У вас складывается впечатление, что вам предстоит огибать самое ночь — столько времени и шагов потребуется, чтобы в обход кладбища добраться до фортов.

Затем, когда вы достигли заставы, вам предстоит миновать заплесневелую будку городской таможни, где ютится маленький чиновник в зеленом. Дальше уже близко. Слышен лай собак Зоны — они на своем посту. Под газовым фонарем все еще торгует цветочница, дожидаясь покойников, подвозимых изо дня в день, от часа к часу. Рядом — еще одно кладбище, потом бульвар Восстания. Прямой, широкий, прорезанный цепочкой огней, он врезается в толщу ночи. Дальше остается свернуть налево. Это моя улица. Там сейчас, в полном смысле слова, живой души не встретишь. И все-таки мне хотелось очутиться подальше оттуда. Или прокрасться в носках, чтобы никто не услышал, как я вернусь. А ведь я ни при чем, если Беберу не лучше. Я сделал все, что мог. Мне не в чем себя упрекнуть. Не моя вина, что в таких случаях врачи бессильны. Я дошел до своего подъезда — и, кажется, никем не замеченный. Поднявшись к себе, не распахнул ставни, но посмотрел через щель между планками, не стоят ли еще люди у привратницкой. Посетители еще выходили, но выглядели они не так, как те, кто вчера навещал Бебера. Служанка, жившая по соседству и хорошо мне знакомая, уходя, утирала глаза. «Ей-богу, дела обстоят даже хуже, чем я предполагал, — подумал я. — Во всяком случае, не лучше. Возможно, он уже готов: недаром она плачет». День кончился.

Я еще раз проверил себя — действительно ли во всем этом нет моей вины. Дома у меня было холодно, и я чувствовал себя так, словно в одном из углов большой ночи специально для меня выкроили маленькую ночь.

Время от времени с улицы наползал шум шагов, эхо их становилось все сильней, разносилось по комнате, затихало. Тишина. Я еще раз глянул наружу, не происходит ли что-нибудь у дома. Нет, все происходило только во мне: я беспрерывно задавал себе все тот же вопрос.

В конце концов с этим вопросом я и заснул в своей собственной ночи, в этом гробу, — до того я устал бродить, ничего не находя.

Лучше не строить иллюзий: людям нечего сказать друг другу, они говорят только о себе и своих горестях, это бесспорно. Каждый — о себе, земля — обо всех. Люди силятся свалить свое горе на другого, даже когда приходит любовь, но и тогда им это не удается: горе сполна остается при них, и они начинают все сначала, еще раз пытаясь переложить его на чужие плечи. «Вы так хороши, мадемуазель», — уверяют они. А жизнь снова хватает их и тащит до следующего раза, когда им представится случай опять попробовать тот же трюк. «Вы очень хороши, мадемуазель…»

В промежутках они хвастаются, что им удалось-таки спихнуть свое горе, но все, разумеется, понимают: это неправда, и каждый неизменно остается при своем горе. А покамест, играя в эту игру, стареешь и становишься настолько уродливей и отвратительней, что не можешь больше скрывать свое горе, свое банкротство, и в конце концов оно перекашивает тебе рожу гнусной гримасой, которая двадцать, тридцать лет, а то и больше ползла от брюха к физиономии. Вот и все, на что годен человек, — на то, чтобы скорчить гримасу, на которую у него уходит вся жизнь, а подчас и жизни не хватает, чтобы довести ее до конца: эта гримаса так неимоверно сложна и требует столько сил, что состроить ее можно, лишь отдав этому всю свою подлинную душу без остатка.

Свою гримасу я как раз отшлифовывал с помощью неоплаченных, хотя и незначительных счетов, немыслимой квартирной платы, короткого, не по сезону пальто и лавочника, который исподтишка посмеивался, когда я, пересчитывая свои гроши, колебался, взять сыру или нет, краснел при виде начавшего дорожать винограда. И конечно, с помощью своих вечно недовольных пациентов. Удар, нанесенный мне смертью Бебера, тоже не способствовал моей популярности в квартале. Правда, тетка его зла на меня не держала. Нет, она мне ничего худого не сделала. Прокиссы — вот из-за кого валом повалили новые неприятности, вот кого я начал опасаться.

В один прекрасный день старуха Прокисс ни с того ни с сего покинула свою времянку, сына, невестку и самолично нанесла мне визит. Это было неглупо. После этого она зачастила ко мне, чтобы выведать, вправду ли я считаю ее сумасшедшей. Нарочно являться ко мне с этим вопросом стало для старухи своего рода развлечением. Она ждала меня в комнате, служившей мне приемной. Три стула и трехногий столик.

Вернувшись в тот вечер домой, я застал ее в приемной вместе с теткой Бебера, которую она утешала рассказами о том, сколько она, мамаша Прокисс, потеряла близких по дороге к ее теперешнему возрасту: с дюжину племянниц, нескольких дядей, отца, правда, очень давно, в середине прошлого века, да еще кучу теток и собственных дочерей, скончавшихся в самых разных местах, так что она уже не помнила, где и отчего они умерли. Дочери настолько расплылись в ее памяти, их облик стал таким неопределенным, что теперь, говоря о них с посторонними, она была вынуждена с большим трудом мысленно воскрешать их. Это даже не были воспоминания о ее детях. Она несла в своем древнем лоне скопище канувших в прошлое кончин, давно умолкших теней, неприметных горестей, которые, в утешение тетке Бебера, она тем не менее пыталась кое-как ворошить в тот момент, когда я вернулся.

А тут в свой черед меня навестил Робинзон. Они познакомились. Вроде бы сдружились.

Потом я часто вспоминал, что именно с этого дня Робинзон взял привычку встречаться у меня в приемной с мамашей Прокисс. Они разговорились. На следующий день хоронили Бебера.

— Придете? — спрашивала тетка-привратница у всех, кого бы ни встретила. — Я была бы очень рада видеть вас.

— Ясное дело, приду, — ответила старуха.

В такие минуты приятно видеть вокруг себя людей. Теперь мамашу Прокисс было уже не удержать в ее лачуге. Она стала непоседой.

— Вот и хорошо, что придете! — поблагодарила привратница. — А вы, мсье, тоже будете? — осведомилась она у Робинзона.

— Вы уж извините, мадам, я боюсь похорон, — в свою очередь откликнулся тот.

Затем каждый из них еще долго почти с пафосом разглагольствовал ни о чем — просто сам для себя; престарелая Прокисс и та приняла участие в разговоре. Говорили они все слишком громко, как в психушке.

Наконец я увел старуху в соседнюю комнату, где принимал больных.

Мне нечего было особенно ей сказать. Говорила в основном она. Я обещал ей не настаивать на госпитализации. Потом мы вернулись к Робинзону и тетке Бебера, уселись и битый час обсуждали злополучную болезнь покойного. Решительно весь квартал находил, что я, не щадя себя, пытался спасти Бебера, что такая уж бедняге выпала судьба, а я, к общему удивлению, в целом хорошо вел себя. Когда старуха Прокисс узнала, что ребенку было всего семь лет, она словно приободрилась и почувствовала себя увереннее. Смерть такого маленького мальчика представлялась ей всего-навсего несчастным случаем, а не нормальной смертью и побуждала ее кой о чем поразмыслить.

Робинзон опять принялся нам рассказывать, что кислоты выжигают ему желудок и легкие, что он от них задыхается и отхаркивается черным. Но мамаша Прокисс не отхаркивалась, не работала с кислотами, а значит, рассказы Робинзона не могли ее заинтересовать. Она пришла сюда лишь затем, чтобы составить себе мнение обо мне. Пока я говорил, она искоса поглядывала на меня голубенькими бегающими глазками, и Робинзон ни на секунду не упускал из виду нашего с нею скрытого беспокойства. В приемной у меня было уже темно, но большой дом напротив во всю свою ширь белел перед наступлением ночи. Затем между нами остались только наши голоса со всем, что они, казалось, вот-вот скажут и чего тем не менее никогда не говорят.

Оставшись с Робинзоном наедине, я попытался ему втолковать, что не испытываю больше желания с ним встречаться, но в конце месяца он все равно явился снова, а затем зачастил почти каждый вечер. Правда, у него действительно было плохо с грудью.

— Мсье Робинзон опять приходил, спрашивал вас, — сообщала мне моя привратница, интересовавшаяся им. — Он ведь долго не протянет, а? — добавляла она. — Он снова кашлял.

Она отлично знала, что эти разговоры раздражают меня: он ведь вправду кашлял.

— Тут уж ничем не поможешь, — предсказывал он сам. — Не будет этому конца.

— Дождись сначала лета. Потерпи. Вот увидишь: все само пройдет.

Словом, все, что говорится в таких случаях. Пока он работал с кислотами, вылечить его я не мог. Но поддержать все-таки пытался.

— Выходит, я сам собой оклемаюсь? — возражал он. — Легко тебе говорить! По-твоему, дышать, как я дышу, — пустяки. Посмотрел бы я на тебя, сидит в тебе такая чертовщина! С нею живо копыта откинешь — вот что я тебе скажу.

— Ты подавлен, у тебя сейчас трудные времена, а как пойдешь на поправку… Ну хоть самую малость пойдешь и сразу увидишь…

— На поправку? В ящик — вот куда я пойду! Лучше уж мне было на войне загнуться. Ты-то в порядке вернулся. Тебе не на что жаловаться.

Люди держатся за свои пакостные воспоминания, за свои несчастья — их от этого не отвадить. Таким способом они заполняют свою душу. Несправедливость настоящего заставляет их во что бы то ни стало обмазывать дерьмом будущее. В глубине души они одинаково справедливы и подлы. Такова уж человеческая натура.

Я переставал отвечать. Тогда Робинзон злился:

— Раз молчишь, значит, сам того же мнения.

Ради собственного спокойствия я дал ему микстуру от кашля. Его соседи жаловались, что он непрерывно бухтит и мешает им спать. Пока я наливал лекарство в бутылку, он выпытывал у меня, где это он мог подцепить такую хворобу. Ныл он и когда я колол его солями золота.

— Знаешь, я ничего не потеряю, если загнусь от уколов.

Но я, разумеется, и в мыслях не держал применять сколько-нибудь рискованный метод лечения. Я хотел одного — чтобы Робинзон убрался.

Глядя, как он таскается ко мне, я сам потерял последние остатки энергии. Мне и без того стоило черт знает каких усилий не дать с себя смыть потоку собственного невезения, не поддаться желанию раз навсегда запереться от всех, и я раз двадцать на дню твердил себе: «Зачем?» А тут еще слушай вечные его жалобы — нет, это уж слишком.

— Нет в тебе стойкости, Робинзон, — бросал я ему в сердцах. — Женился бы, что ли: может, это вернет тебе вкус к жизни.

Будь у него жена, он бы хоть чуть-чуть отвязался от меня. Он уходил разобиженный. Мои советы, особенно такие, ему не нравились. Он даже не отвечал на мои слова о женитьбе. И то сказать, совет я ему дал дурацкий.

Однажды, в свободное от дежурства воскресенье, я пошел с ним вместе прогуляться. На углу бульвара Великодушия мы уселись на террасе какого-то кафе и взяли черносмородинной с лимонадом. Разговор не вязался: нам нечего было больше сказать друг другу. В самом деле, для чего слова, когда и так все ясно? Разве что для перебранки. По воскресеньям автобусы ходят редко, с террасы было почти приятно смотреть на бульвар, прибранный, отдохнувший. В бистро, у нас за спиной, наяривал граммофон.

— Слышишь? — спросил Робинзон. — Пластинки-то американские. Я сразу узнал эти песенки — мы их слушали у Молли в Детройте.

За два года, проведенные там, он не слишком глубоко врос в жизнь американцев, но его все-таки трогала их музыка, которая помогает им в попытках сбросить с себя груз мучительной привычки каждый день делать одно и то же, позволяет вприпляс идти по жизни, лишенной смысла. Медведи — что здесь, что там.

Робинзон, раздумывая обо всем этом, долго сидел над своей черносмородинной. Со всех сторон понемногу поднималась пыль. Вокруг каштанов крутились неухоженные пузатые ребятишки: их тоже притягивала пластинка. В сущности, никто не в состоянии сопротивляться музыке. С сердцем ничего не поделаешь — его всегда хочется отдать. Нужно только уметь расслышать в любой музыке мотив, невыразимый никакими нотами, но созданный для всех нас, — мотив Смерти.

По воскресеньям у нас лавочки открывают просто из упрямства: торговка домашними туфлями, например, бросает свое заведение и отправляется поболтать от одной соседней витрины к другой, с трудом волоча распухшие варикозные ноги.

Из газетного киоска свисают уже слегка измятые и пожелтевшие утренние газеты, эти гигантские артишоки начинающих жухнуть новостей.

На них торопливо мочится собака, киоскерша дремлет.

Пустой автобус мчится в парк. В мыслях тоже наступает наконец воскресенье: люди обалдевают еще больше, чем в будни. Они опустошены. Только что слюни не пускают. Но они довольны. Говорить им не о чем, потому что с ними ничего, в сущности, не происходит, а они слишком бедны, и жизнь, может быть, им опротивела. Если это так, молчание — в порядке вещей.

— Не знаешь, что мне придумать, чтобы развязаться со своим ремеслом? Оно меня убивает, — вынырнул из своей задумчивости Робинзон. — Очень уж мне охота с ним покончить, понятно? Хватит мне надрываться, как мулу! Я тоже хочу ходить гулять… Ты случаем не слышал, не нужен ли кому шофер? У тебя ведь куча знакомых.

Робинзона одолевали воскресные мысли, мысли джентльмена. Я не посмел его отговаривать, внушать, что при таком лице нищего убийцы, как у него, никто не доверит ему свою машину, что он — и в ливрее, и без нее — всегда будет выглядеть слишком необычно.

— Тебя послушать, так совсем руки опустишь, — сделал он вывод. — По-твоему, мне больше не выкарабкаться? Не стоит даже пробовать? Ты все долдонишь: в Америке я не сумел набрать темп; в Африке подыхал от жары; здесь у меня не хватает ума. А я и сам это понимаю, только все это трепотня. Мне бы деньжат!.. Вот тогда бы все во мне души не чаяли — и здесь, и там, и всюду. Даже в Америке. Что, разве я не правду говорю? Да ты на себя самого погляди. Чего тебе не хватает? Маленького доходного дома на полдюжину жильцов с толстым карманом…

— Действительно, так, — согласился я.

Робинзон сам был ошеломлен тем, что без посторонней помощи сумел сделать такой капитальный вывод. Он с любопытством посмотрел на меня, словно я вдруг предстал ему в неслыханно омерзительном свете.

— А ведь если подумать, ты еще в выигрышном положении. Продаешь свои враки дохлякам и срать хотел на все остальное. Над тобой никакого контроля. Приходишь и уходишь, когда вздумается, словом, пользуешься свободой. Да, с виду ты мировой парень, а на самом деле та еще сука.

— Ты несправедлив, Робинзон.

— А если так, найди мне место.

Он упорно гнул свое: пусть другие работают с кислотами…

Мы опять пошли бродить по боковым улочкам. Под вечер Драньё вновь обретает сельский вид. Огородные калитки приоткрыты. Дворы пусты. Собачьи конуры — тоже. А ведь сколько лет прошло с тех пор, как в точно такой же вечер крестьяне покинули свои дома, изгнанные оттуда городом, который выполз из Парижа! От тех времен уцелело лишь несколько заплесневелых трактиров, которые уже никто не купит и которые оплетены чахлыми глициниями, спускающимися с крыши на красные от афиш стены. Борона, висящая меж двух водосточных желобов, проржавела насквозь. Это прошлое, которое никто больше не ворошит. Оно уходит само по себе. Теперешние обитатели Драньё слишком утомлены по вечерам, чтобы по пути домой интересоваться чем-нибудь, кроме того, что у них прямо под носом. Они просто набиваются целыми семьями в обветшалые общие залы трактиров и пьют. На потолке видны круги копоти от висячих ламп, качавшихся когда-то под ним. Весь квартал безропотно подрагивает от непрерывного гуда нового завода. Замшелые черепицы, подпрыгивая, скатываются на горбатую булыжную мостовую, которую не увидишь теперь, кроме как в Версале и во дворах почтенных старых тюрем.

Робинзон проводил меня до маленького, всхолмленного складами городского сада, на шелудивых лужайках которого, между площадкой для игры в шары — забавы старикашек, бездарной статуей Венеры и песчаным холмиком, куда игроки ходят отлить, прохлаждаются бездельники со всей округи.

Мы опять разговорились о том о сем.

— Понимаешь, меня гробит, что я не могу больше пить. — Это была навязчивая идея Робинзона. — Как выпью, так меня и скручивает, прямо невтерпеж. Даже худо!

И он тут же несколько раз рыгнул в подтверждение того, что рюмочка черносмородинной, выпитая днем, и та не прошла ему даром.

— Чуешь?

Мы расстались у его подъезда. «Замок сквозняков», как он выразился. Он исчез. Я решил, что не скоро увижу его.

Дела мои стали вроде как налаживаться, причем именно с этого вечера.

Только в дом, где помещается комиссариат полиции, меня срочно вызвали дважды. Воскресными вечерами распоясывается всё — страсти, беспокойство, нетерпение. На воскресную вахту заступает самолюбие, да еще в подпитии. После целого дня алкогольной свободы рабов начинает потряхивать, их трудно держать в узде, они фыркают, храпят и позвякивают цепями.

Только в доме, где комиссариат, одновременно происходили две драмы. На втором этаже умирал раковый больной, на четвертом случились преждевременные роды, с которыми акушерка не могла справиться. Почтенная матрона раздавала идиотские указания, полоща при этом полотенце за полотенцем. А между двумя промываниями ухитрялась сбегать вниз и сделать больному раком инъекцию камфары по десять франков ампула. Шутка? Денек у нее выдался выгодный.

Все жильцы дома провели день в капотах и без пиджаков, лицом к лицу встречая события и поддерживая себя острыми блюдами. В коридорах и на лестнице разило чесноком и еще более странными запахами. Собаки резвились, взбегая аж до седьмого этажа. Привратница считала своим долгом быть в курсе всего происходящего. Она мелькала повсюду. Пила она только белое вино, находя, что красное — пустой перевод денег.

Постановкой обеих драм — на втором и четвертом этажах — руководила, мечась и потея от злости и упоения, огромная акушерка в халате. При моем появлении она разом ощетинилась. Еще бы! С самого утра она чувствовала себя звездой — у нее все по струнке ходили.

Как я ни подлещивался к ней, как ни силился держаться на втором плане, одобряя все, что она предпринимает (хотя на самом-то деле это были вопиющие профессиональные промахи), мой приход и вмешательство сразу же внушили ей враждебность ко мне. Что поделаешь! Акушерка, за которой наблюдают, так же приятна, как ногтоеда. Просто не знаешь, куда ее сбагрить, чтобы она по возможности меньше тебе пакостила. Семьи выплескивались из кухни, заливали квартиру и первые ступени лестничных маршей, смешивались со сбежавшимися в дом родственниками. А уж сколько их было!.. Толстые и тонкие, они сонливыми гроздьями скучивались под висячими лампами. Время шло, прибывали новые родственники из провинции, где спать ложатся раньше, чем в Париже. Эти были уже сыты по горло. Что бы я ни втолковывал им — как нижним, так и верхним, — все встречалось в штыки.

На втором этаже агония длилась недолго. Тем лучше и тем хуже. В момент, когда умирающий испускал последний вздох, появился его постоянный врач доктор Оманон, зашедший мимоходом справиться, жив ли еще его пациент, и тоже наорал или почти наорал на меня, почему это я оказался у изголовья больного. Я объяснил, что вечером в воскресенье заступил на муниципальное дежурство, а потому мое присутствие здесь вполне естественно, после чего с достоинством удалился на четвертый этаж.

У женщины наверху продолжалось кровотечение. Еще немного, и она в свой черед отчалила бы. За какую-нибудь минуту я сделал ей укол и вновь спустился к пациенту Оманона. Там все было кончено. Оманон только что ушел. Но мои двадцать франков успел-таки прикарманить, сволочь. Я остался на бобах. Тут уж я решил ни за что не уступать свое место при роженице и одним духом взлетел наверх.

Склонясь над кровоточащей маткой, я снова объяснил семье, как обстоит дело. Акушерка, понятно, не согласилась со мной. Она перечила мне так, словно от этого зависел ее заработок. Тем хуже для нее! Раз уж я здесь, чихать мне, что ей нравится, а что — нет. Довольно самодеятельности! Взявшись за дело как следует и проявив настойчивость, я мог заработать сотнягу. Итак, спокойствие и побольше науки, черт побери! Грудью встречать выпады и пропахшие вином вопросы, которые безжалостно скрещиваются над твоей безвинной головой, — каторжная работа. Семья выражает свое неодобрение вздохами и отрыжкой. Акушерка со своей стороны надеется, что я растеряюсь, сбегу и оставлю ей свою сотню франков. Ну уж, дудки! Этого она не дождется! Подходит срок уплаты за квартиру. Кто же за меня будет рассчитываться? Роды тянутся с самого утра — согласен. Кровотечение не прекращается — согласен. Плод не выходит. Значит, остается набраться терпения и ждать.

Теперь, когда раковый больной был мертв, публика снизу потихоньку потянулась наверх. Раз уж предстоит принести себя в жертву и провести ночь без сна, надо хотя бы поискать себе какое-нибудь развлечение поблизости. Семейство снизу пришло посмотреть, не кончится ли и здесь все так же скверно, как у них. Два мертвеца за одну ночь в одном и том же доме — такое всю жизнь вспоминать будешь. Вот так-то! На лестнице звенят колокольчики ошейников: собаки со всего дома бегают и прыгают по ступенькам. Они тоже устремляются наверх. Приезжие издалека все прибывают, их уже слишком много, они перешептываются. Девицы разом «познают жизнь», по выражению их мамаш, и томно напускают на себя умудренный вид перед лицом несчастья. Утешать — инстинктивная потребность женщины. Какой-то кузен, с утра наблюдающий за ними, совершенно одурел. Несмотря на усталость, увиденное — откровение для него: туалеты-то у всех расхристаны. Он все равно женится на одной из этих девиц, но, раз уж он здесь, ему хочется получше рассмотреть их ноги — так легче будет выбирать.

Плод все не выходит, потому что не скользит по проходу: тот сух, хотя и продолжает кровоточить. Это был бы у женщины шестой ребенок. А где муж? Я требую его.

Мужа надо найти обязательно — без этого женщину не отправить в больницу. Одна из родственниц уже завела со мной речь о госпитализации. Она — мать семейства, и ей не терпится уйти домой — детей пора укладывать. Но едва раздается слово «больница», у каждого оказывается собственное мнение. Одни — за госпитализацию, другие — категорически против: больница — это неприлично. О ней даже слышать не хотят. В этой связи родственники обмениваются резковатыми выражениями, которые не забудутся. Они уже вошли в анналы семьи. Акушерка выслушивает всех одинаково презрительно. Я снова требую разыскать мужа: мне надо с ним посоветоваться, чтобы наконец принять то или иное решение. Внезапно он отделяется от одной из групп, еще более растерянный, чем остальные. А ведь решать-то ему. Больница? Или нет? Чего он хочет? Он не знает. Он должен сначала посмотреть. И смотрит. Я показываю ему женину дыру, откуда сочатся сгустки крови и доносится бульканье, потом всю жену целиком, и он смотрит. Она стонет, как большая собака, угодившая под машину. В общем, муж не знает, на что решиться. Ему суют стакан белого для поддержания сил. Он садится.

Тем не менее в голову ему ничего не приходит. Этот человек целыми днями тяжело работает. Его все знают на рынке и особенно на вокзале, где он уже пятнадцать лет ворочает мешки зеленщиков — и не маленькие, а большие, тяжеленные. Он в своем роде знаменитость. На нем широкие, просторные штаны и куртка. Они не сваливаются с него, но выглядит он так, словно ему все равно, потеряет он их или нет. Кажется, что ему важно только твердо и прямо стоять на ногах, вот он и раскорячивает их, как будто ждет, что земля того гляди затрясется под ним. Зовут его Пьер.

Всем невтерпеж.

— Что надумал, Пьер? — сыплются на него вопросы.

Пьер почесывается и садится у изголовья роженицы, словно не узнавая жену, производящую на свет столько муки; потом вроде как пускает слезу и опять встает. Его снова спрашивают о том же. Я уже выписываю направление в больницу.

— Думай, думай, Пьер! — заклинают его окружающие.

Он старается, но знаком показывает, что у него ничего не выходит. Он распрямляется и со стаканом в руке, пошатываясь, идет на кухню. Ждать дольше нет смысла. Колебания мужа могут затянуться на всю ночь — это ясно каждому. Лучше уж уйти сразу.

Накрылась моя сотняга, вот и все! Впрочем, в любом случае у меня были бы неприятности с акушеркой, это ясно. С другой стороны, не прибегать же мне было к оперативному вмешательству на глазах у всех, да еще при моей усталости. «Черт с ним! — сказал я себе. — Мотаем отсюда. Повезет в другой раз. Положимся на эту шлюху-природу».

Едва я вышел на площадку, как все ринулись мне вдогонку, а муж скатился вслед за мной по лестнице.

— Эй, доктор, не уходите! — закричал он.

— Что вам от меня нужно? — огрызнулся я.

— Погодите, доктор, я вас провожу. Ну пожалуйста, погодите.

— Хорошо, — уступил я и позволил проводить себя до самой парадной. Мы спустились вниз. На втором этаже я все-таки заглянул в квартиру ракового больного и попрощался с его семьей. Пьер зашел и вышел вместе со мною. На улице он пристроился ко мне, взял ногу. Было свежо. По дороге нам попался щенок, учившийся долгим воем отвечать другим собакам Зоны. Выл он упорно и жалобно. В своих тренировках он продвинулся настолько далеко, что уже облаивал прохожих. Скоро он станет матерым псом.

— Глядите-ка, да это ж Желток, — заметил муж, довольный тем, что, зная собачонку, может сменить тему разговора. — Его соской выкормили дочки прачечника с Девчоночьей улицы. — Вы с ними знакомы?

— Да, — подтвердил я.

На ходу он принялся рассказывать, как выкармливать щенят молоком так, чтобы выходило не слишком накладно. Тем не менее под завесой этих рассуждений он все время возвращался мыслью к жене.

У заставы нам попалось еще не закрытое бистро.

— Зайдемте, доктор? Угощу вас стаканчиком. Мне не хотелось его обижать.

— Зайдем, — согласился я.

— Две смородинных!

Я воспользовался случаем и заговорил с ним о его жене. От моих слов он посерьезнел, но убедить его принять решение так и не удалось. На стойке триумфально красовался большой букет цветов. По случаю дня рождения Пьянара, хозяина заведения. «Дети подарили», — пояснил он, не дожидаясь расспросов. Мы выпили по вермуту за его здоровье. Над стойкой висел Закон о пьянстве и обрамленное свидетельство об образовании. Увидев его, Пьер неожиданно потребовал, чтобы хозяин перечислил ему супрефектуры департаментов Луар и Шер: он их когда-то выучил и до сих пор помнил. После этого он заявил, что на свидетельстве значится не фамилия хозяина, а чья-то другая, они поцапались, и Пьер опять уселся рядом со мной. Его окончательно одолели сомнения. Настолько, что он даже не заметил, как я ушел.

Больше я его не видел. Никогда. Я был вконец обескуражен всем, что произошло в то воскресенье, и к тому же отчаянно устал.

Не прошел я и ста метров по улице, как заметил, что навстречу мне идет Робинзон и тащит какие-то доски, большие и маленькие. Хоть и было темно, я сразу его узнал. Смущенный встречей со мной, он попытался проскользнуть мимо, но я остановил его.

— Ты же собирался лечь спать? — говорю я ему.

— Тс-с! — шепчет он. — Я со стройки.

— На что тебе эти деревяшки? Тоже надумал что-нибудь строить? Уж не гроб ли? А доски, наверно, украл?

— Нет, не гроб — садок для кроликов.

— Ты что, кроликов стал разводить?

— Нет, это для Прокиссов.

— Для Прокиссов? Они кроликов завели?

— Да, трех. Хотят поместить их во дворике, знаешь, где живет старуха.

— И ты по ночам строишь для них клетку? Странное же время ты выбрал.

— Это его баба придумала.

— Странная придумка! Зачем ей кролики? Продавать будет? Цилиндры из них шить?

— Это ты у нее спроси, когда увидишься, а мне бы только сотню с нее содрать…

История с кроличьей клеткой среди ночи все-таки показалась мне подозрительной. Я стал допытываться. Робинзон попробовал замять разговор.

— Как ты вообще к ним попал? — снова полюбопытствовал я. — Ты ведь не знаком с Прокиссами.

— Я же говорю, старуха свела меня к ним в тот день, когда я столкнулся с ней у тебя в приемной. Ты не представляешь, до чего она болтлива. Как разинет варежку, так удержу нет. Ну, я и подружился с ней, а потом с ними. Понимаешь, есть люди, которым и я интересен.

— А мне ты почему об этом не рассказывал? Но раз ты там бываешь, тебе должно быть известно, удалось ли им спихнуть старуху в богадельню.

— Нет, они говорят, не получилось.

Я чувствовал, что разговор неприятен Робинзону и он не знает, как от меня отделаться. Но чем он больше вилял, тем упорней я допытывался.

— Жизнь — трудная штука, не находишь? На что только идти не приходится, — уклончиво выкручивался он.

Но я неотступно возвращал его к начатой теме. Я твердо решил не давать ему уйти от ответа.

— Говорят, Прокиссы побогаче будут, чем кажутся. Как думаешь, это правда? Ты же у них бываешь.

— Может, оно и правда, но в любом случае им невтерпеж избавиться от старухи.

Притворяться Робинзон был не мастер.

— Понимаешь, им это нужно, потому как жизнь все дорожает. Они говорят, ты не хочешь признать старуху сумасшедшей. Это верно?

И, не дожидаясь ответа, он спросил, в какую мне сторону.

— Ты с визита?

Я вкратце описал ему свое приключение с мужем роженицы, которого потерял по дороге. Он расхохотался, отчего тут же закашлялся. От кашля Робинзона так скрючило, что я почти не видел его в темноте, хотя мы стояли совсем рядом. Я различал только его дрожащие руки, которые он сложил и заботливо поднес к губам, словно большой бледный ночной цветок.

Кашлем он заходился, пока мы не добрели до его дома.

— А все сквозняки! — выдавил он, переведя наконец дух. — Да уж, сквозняков тут хватает. И еще блох. А у тебя блохи водятся?

У меня они водились.

— Еще бы! — ответил я. — Вечно их у пациентов набираешься.

— Тебе не кажется, что от блох ссакой твоих больных несет?

— И еще потом.

— А все-таки я не прочь заделаться санитаром, — поразмыслив, медленно выдавил он.

— Почему?

— Потому что, когда люди здоровы, они, что ни говори, нагоняют на тебя страх. Особенно после войны. Я-то знаю, что у них на уме. Да они и сами это всегда понимают. Пока они на ногах, им хочется вас убить. А вот как слегли, тут уж ничего не скажешь — с ними не так боязно. От них всего можно ждать, пока они на ногах. Это я тебе говорю. Что, не правда?

— Правда, — поневоле согласился я.

— Да ты сам разве не по той же причине в доктора подался? — спросил он еще.

Подумав, я сознался себе, что Робинзон, пожалуй, прав. Но тут на него опять напал кашель.

— Ты промочил ноги, того гляди, плеврит схватишь, шатаясь по ночам. Топай-ка домой и ложись спать, — посоветовал я.

Постоянные приступы кашля раздражали его.

— А уж старуха Прокисс славный грипп подцепит, — посмеиваясь, прокашлял он мне в ухо.

— С чего бы?

— Вот увидишь, — заверил он.

— Что они еще задумали?

— Больше ничего не скажу. Сам увидишь.

— Выкладывай все, Робинзон, свинья ты этакая. Ты же знаешь: я-то никому не проговорюсь.

Теперь его разбирала охота во всем признаться — может быть, для того, чтобы убедить меня, что не так уж он выдохся и скис, как я, наверно, считаю.

— Валяй! — подстегнул я его осторожно. — Ты же знаешь, я не болтун.

— Это точно, молчать ты умеешь, — признал он. И пошел вываливать все в подробностях — на тебе!

В этот час мы были совсем одни на бульваре Невинных жертв.

— Помнишь случай с торговцем морковью? — начал он. Случай с торговцем морковью я припомнил не сразу.

— Да помнишь ты! — настаивает Робинзон. — Ты же сам мне о нем рассказывал.

— Ах да! — разом припоминаю я. — Железнодорожник с Осенней улицы. Тот, кому еще заряд дроби в мошонку всадили, когда он кроликов воровал?

— Правильно. А случилось это у фруктовщика на набережной Аржантейль.

— Точно. — Теперь я знаю, о ком он говорит. — Ну и что?

Я все еще не усматриваю связи между этой давней историей и старухой Прокисс.

Робинзон незамедлительно ставит точку на «i».

— Ну, не понял?

— Нет, — отвечаю я.

Правда, я уже начал бояться понять.

— Эк ты медленно шариками ворочаешь!

— Это потому, что ты, по-моему, задумал скверную штуку, — не удержавшись, выпаливаю я. — Нельзя же убить старуху Прокисс для удовольствия ее невестки.

— Ну, мое дело — сколотить клетку, которую мне заказали. А палят из ружья пусть сами, коли охота есть.

— Сколько они тебе дают?

— Сотню за доски, две с половиной за работу и тысчонку за все вместе. И потом, понимаешь, это только начало. Дельце, если его умело обстряпать, хорошей ренты стоит. Соображаешь, малыш, чем тут пахнет?

Я, действительно, соображал и был даже не очень возмущен. Мне стало чуть грустней — и только. Все, что произносят в таких случаях, чтобы отговорить людей от их затеи, — сущий вздор. Разве жизнь ласкова к ним? Так с какой стати и кого им жалеть? Зачем? Других? Слыхано ли, чтобы человек спускался в ад с целью заменить там другого? Да никогда. Вот столкнуть туда другого — это бывает. И все тут.

Призвание к убийству, внезапно прорезавшееся в Робинзоне, показалось мне, в общем, даже шагом вперед по сравнению с тем, что я наблюдал в других, вечно полузлых, полублагожелательных, но всегда занудных из-за неопределенности своих стремлений. Факт тот, что, углубившись вслед за Робинзоном в ночь до того места, где мы очутились, я кое-что выведал.

Но тут была одна опасность — Закон.

— Закон — опасная штука, — напомнил я ему. — Если попадешься, тебе при твоем здоровье каюк. Не выберешься ты из тюряги. Не выдюжишь.

— Ну и черт с ним! — отмахнулся он. — Сыт я по горло всеми этими законами. Пока своей очереди дождешься, состаришься, а когда твоя очередь придет… Да и придет ли? Двадцать раз сдохнуть и сгнить раньше успеешь. Честный, как говорится, труд — это занятие для полудурков. Да ты и сам не хуже меня это знаешь.

— Возможно… Конечно, если б не риск, те, кто покрепче, обязательно занимались бы такими делами. Но с полицией, сам знаешь, шутки плохи. Тут есть и за, и против. Надо все взвесить.

— Не спорю, но пойми и ты: работать, как я, в моем состоянии, не спать, кашлять и вкалывать почище всякой лошади… Я считаю, хуже не будет. Уже не будет.

Я не посмел сказать ему, что, в общем, он прав: ведь если его новая затея накроется, он меня моим же советом попрекнет.

Чтобы подбодрить меня, он привел мне кой-какие веские доводы насчет того, что старуху не стоит жалеть: во-первых, ей так или иначе осталось недолго — слишком она стара. Он только ускорит ее конец, и все тут.

Но что там ни говори, затея была отвратительная. Робинзон уже уговорился с Прокиссами обо всех деталях: раз старуха начала выходить из своей времянки, ее как-нибудь вечером пошлют кормить кроликов. Заряд вгонят основательный. Она дернет за дверцу, и выстрел угодит ей прямо в рожу. Точь-в-точь как у фруктовщика. В квартале ее уже давно считают чокнутой, так что несчастный случай никого не удивит. Прокиссы скажут, что строго-настрого запрещали ей ходить к кроликам, а она не послушалась. В ее возрасте такого удара по хлебалу, какой ей готовится, конечно, не перенести.

Да уж, подходящую историю рассказал я когда-то Робинзону.

И снова праздник огласила музыка, та, которая приходит из воспоминаний далекого детства, которая вечно раздается повсюду в разных уголках города, в деревенской глуши, везде, где бедняки в конце недели садятся за стол, чтобы обдумать, как они ее прожили. «Звучит словно в раю!» — говорят им. И из месяца в месяц то здесь, то там запускают для них музыку, дешевую, заигранную, ту, под которую богатые танцевали еще год назад. Эта механическая музыка разносится над каруселями с деревянными лошадками и автомобильчиками, не похожими на взаправдашние машины, над русскими горами[73], которые уж никак не назовешь русскими, над подмостками, где подвизаются борец, лишенный бицепсов и приехавший отнюдь не из Марселя, женщина без бороды, маг, не замечающий, что он рогоносец, и наигрывает эту музыку облезлая шарманка за тиром без призов. Это праздник для обмана людей в конце недели.

А собравшиеся опорожняют бутылки с пивом без пены. Зато от официанта, снующего под бутафорскими купами деревьев, разит спиртным. И в сдаче, которую он вам всучает, попадаются странные монеты, такие странные, что вы потом рассматриваете их целыми неделями и лишь с большим трудом сплавляете их, когда подаете милостыню. Одно слово — праздник. Нужно развлекаться, когда это удается между голодухой и отсидкой, нужно принимать вещи, как они есть. Раз уж сел за стол, кончай привередничать. В сущности, это тот же самый «Тир наций» — кстати, я снова там побывал, — на который, много лет назад, обратила внимание Лола в аллеях парка Сен-Клу. На праздниках всего насмотришься, всякой отрыжки праздничных радостей. Уже давно на центральной аллее парка Сен-Клу прогуливаются толпы. Толпы гуляющих. Война кончилась. Интересно, все тот же ли хозяин в «Тире наций»? Вернулся ли он с войны? Меня все интересует. Я узнал мишени, только теперь стреляют еще и по самолетам. Новизна. Прогресс. Мода. Однако свадьба, солдаты и мэрия с флагом на месте. Словом, всё. Только мишеней больше, чем раньше.

Однако самым большим развлечением было сейчас недавнее изобретение — аттракцион с автомобилями, потому что там непрерывно происходили искусственные дорожные происшествия, основательно встряхивающие водителям мозги и потроха. Туда непрерывно подваливали все новые горластые дурни, которым дико нравилось сталкивать свои машины лоб в лоб и вперемешку вываливаться из них, отшибая себе селезенку при падении на дорожку. Их было не унять. Они не просили пощады и никогда еще не чувствовали себя такими счастливыми. Иные совершенно обезумели, их приходилось насильно спасать от катастрофы. Если бы за их двадцать су полагалась в качестве приза смерть, они и тогда рвались бы к этой забаве. Часов около четырех, в разгар праздника, выступал орфеон[74]. Это был гвоздь программы, обставлявшийся с большой помпой, но, чтобы собрать музыкантов, а они шли нарасхват в каждом бистро, приходилось попотеть. Кто-нибудь вечно опаздывал. Его ждали. Разыскивали. Тем временем у тех, кто пришел раньше, появлялась жажда, и вот уже исчезало целых два. Начинай все сначала.

Свинина с пряностями возбуждала у собравшихся нестерпимую жажду; она так обветрилась, что по виду напоминала мощи.

Семьи ждут фейерверка, чтобы сразу после него отправиться спать. Ожидание — это тоже праздник. В темноте подрагивают сотни литровых бутылок, ежеминутно позвякивая под столами. Там же, в знак согласия или отказа, ерзают ноги. Никто не слушает больше ни музыки — репертуар и без того всем известен, — ни одышливого пыхтения моторов за палатками — в них происходят вещи, которые, ей-богу, стоит посмотреть за два франка. Когда маленько выпьешь с устатку, кровь бьет в виски. Там! Там! — звенит она в глубине ушей и обо что-то вроде бархата, окутывающего голову. Вот так голова у вас когда-нибудь и лопнет. Ну и пусть! А сегодня день, когда каждой клеточкой своего существа вы сливаетесь с окружающим миром, мысли разлетаются и наконец-то резвятся вместе со звездами.

Праздник то и дело омрачается плачем детей. Одних по неосторожности прищемляют стульями, другим отказывают в их заветном желании, маленьком большом удовольствии — еще раз и еще прокатиться на карусели. Праздником надо пользоваться для выработки характера. Тут годится любая возможность. Малыши еще не знают, что за все надо платить. Они думают, что взрослые за ярко освещенными прилавками лишь из чистой любезности убеждают клиента обратить внимание на чудеса, которые навалены перед ними, которые они расхваливают и охраняют с широковещательными улыбками. Дети еще не понимают, что такое закон. Вот родители пощечинами и учат их закону, оберегая от излишних удовольствий.

Подлинный праздник бывает только у торговцев и происходит втайне, вдали от глаз. Радости начинаются у них вечером, когда отправляются по домам клиенты, эта доходная скотинка, когда на эспланаде вновь воцаряется тишина и последняя собака уже обрызгала японский бильярд последней каплей мочи. Теперь можно подбить баланс. Наступает минута, когда торговля итожит свои силы и число своих жертв в пересчете на вырученные су.

Вечером после последнего воскресного гулянья служанка Пьянара, владельца кафе, довольно серьезно повредила себе руку, нарезая колбасу.

К концу этого самого вечера с нами все более или менее прояснилось, как будто вещи, которым решительно надоело мотаться из стороны в сторону по прихоти судьбы, разом выступили из тьмы и заговорили со мной. Но именно в такие минуты и следует остерегаться как вещей, так и людей. Вам кажется, что они заговорили, они же молчат и часто вновь скрываются в ночи, а вы даже не поняли, о чем они могли вам поведать. Во всяком случае, так учит меня опыт.

Словом, явившись в тот вечер в кафе Пьянара и как раз собираясь наложить служанке повязку, я вдруг опять увидел Робинзона. Не помню уж точно всех подробностей. Рядом с нами, клюя носом, что-то потягивали рассевшиеся по скамейкам кучки арабов. Происходящее вокруг нисколько, по-видимому, их не интересовало. Беседуя с Робинзоном, я всячески старался не навести его на разговор, что состоялся у нас в ту ночь, когда я застал его с досками. Сшивать рану служанке было трудно: свет в глубине заведения был тусклый, и я почти ничего не видел. Напряжение мешало мне разговаривать. Как только я закончил, Робинзон отвел меня в уголок и самолично подтвердил мне, что у него все готово и дело вот-вот будет сделано. От такого признания мне стало малость не по себе — я охотно бы от всего этого устранился.

— Что будет сделано?

— Сам знаешь что.

— Опять ты за свое!

— Угадай, сколько они мне теперь отваливают? — Угадывать у меня не было никакой охоты.

— Десять кусков! Только за молчание.

— Н-да, сумма!

— Вот я начисто и вылез из дыры, — добавил он. — Как раз этих десять тысяч мне всегда не хватало. Десять тысяч франков для начала — ого! Понятно? По правде сказать, стоящей профессии у меня нет, но с десятью кусками…

Он, наверно, уже начал шантажировать Прокиссов.

Робинзон позволил мне поразмыслить, сколько всего он сможет осуществить, предпринять с этими десятью тысячами. Он стоял выпрямившись в темноте у стены и давал мне время раскинуть мозгами. Новый мир. Десять тысяч франков!

Тем не менее, обмозговывая его затею, я спрашивал себя, не подвергнусь ли я лично риску, не попаду ли под статью о сообщничестве, если немедленно не продемонстрирую, что осуждаю затею Робинзона. По делу-то мне следовало даже донести на него. Я, конечно, как, впрочем, и все остальные, срать хотел на общественную мораль. Что я могу изменить? Но случаются ведь всякие скверные истории, в которых правосудие, разбирающееся с преступником, любит, грязно ломаясь, копаться на потеху пакостникам налогоплательщикам. В таких случаях просто не знаешь, как выпутаться. Я на это давно нагляделся. Нищета нищетой, но я предпочитаю ту, которая не сопровождается шумом, ту, которую не выплескивают на газетные полосы.

В общем, я был заинтригован и заражен. Мне, как всегда, не хватало мужества дойти до истинной сути вещей. Сейчас, когда нужно было раскрыть глаза и впериться в ночь, я предпочел бы оставить их закрытыми. А Робинзону хотелось, чтобы я их открыл и отдал себе полный отчет в происходящем.

Чтобы слегка отвлечься, я с ходу перевел разговор на женщин. Робинзон не слишком их жаловал.

— Знаешь, — откликнулся он, — я предпочитаю обходиться без баб. Нужны мне их красивые жопы, толстые ляжки, губы сердечком и животы, где всегда что-нибудь зреет — либо малыш, либо опухоль! Их улыбками за квартиру не расплатишься. Даже будь у меня баба и заголяй я ей задницу пятнадцатого числа каждого месяца, мой домовладелец плату за мой чулан все равно не скостит.

Независимость всегда была чувствительным местом Робинзона. Но содержателю бистро Пьянару уже наскучили наши апарты и шушуканье по углам.

— Стаканы, Робинзон, черт тебя подери! — прикрикнул он. — Мне за тебя их мыть, что ли?

Робинзона как подкинуло.

— Понимаешь, — шепнул он мне, — я здесь прирабатываю.

Вот уж праздник так праздник! Снимая кассу, Пьянар все время путался, и это его раздражало. Арабы ушли, кроме двух, привалившихся к двери и задремавших.

— А эти чего ждут?

— Мою служанку, — ответил хозяин.

— Ну, как дела? — спросил я, чтобы не молчать.

— Так себе. Времена трудные. Судите сами, доктор. Перед кризисом я выложил за это заведение шестьдесят бумаг наличными. Заработать мне на нем надо самое меньшее двести. Улавливаете? Народ, правда, у меня бывает, но главным образом арабы. А эта публика не пьет. Не привыкла еще. Мне бы сюда поляков, доктор. Тут ничего не скажешь: поляки — мастера пить. Раньше я жил в Арденнах. Так там ко мне ходили поляки с муфельных печей для эмали, а этим все сказано, верно? У этих печей шпарит, как в парилке. А нам только того и надо. Жажда! По субботам они все у меня торчали. Ну, мать-перемать, и приходилось же вкалывать! Зато деньги на стол. С арабами — не то. Им не выпить, а ужопить кого-нибудь интересно. Ихняя религия вроде как запрещает выпивку, а вот в жопу трахнуть — это пожалуйста.

Арабов Пьянар презирал.

— Экие скоты! Они, сдается мне, мою служанку этак натягивают. Чокнутые они, что ли? Что это еще за выдумки, доктор, спрашиваю я вас?

Пьянар то и дело разглаживал толстыми пальцами серозные мешочки под глазами.

— Как у вас с почками? — спросил я, видя это: я лечил его от почек. — Солевую диету хотя бы соблюдаете?

— Опять белок, доктор. Позавчера я сделал анализ у аптекаря… Ну, да мне насрать, от чего я подохну — от белка или чего другого, — добавил он. — А вот вкалывать, как я вкалываю, зарабатывая при этом гроши, — противно.

Служанка закончила мытье посуды, но объедки так перепачкали повязку, что ее пришлось сменить. Она протянула мне сто су бумажкой. Я не хотел брать, но Северина — так звали служанку — настояла на своем.

— Ты подстриглась, Северина? — удивился я.

— А что поделаешь? Мода такая, — отозвалась она. — И потом длинные волосы на нашей кухне всю вонь впитывают.

— Из жопы у тебя еще хуже воняет, — перебил ее Пьянар, — но это ведь не мешает твоим клиентам.

— Да, не мешает, но это ведь совсем не то, — обиженно вскинулась Северина. — У человека все части тела по-особому пахнут. А сказать вам, хозяин, где у вас воняет? Не где-нибудь в отдельности, а всюду.

Северина здорово обозлилась. Остального Пьянар слушать не стал и с ворчаньем углубился в свои грязные подсчеты.

Северине никак не удавалось сменить шлепанцы на уличную обувь — у ней из-за ее работы ноги распухают.

— Я в них и спать буду, — во весь голос объявила она под занавес.

— Свет в зале не забудь погасить, — приказал ей Пьянар. — Сразу видно, не ты за электричество платишь.

— Ох, и вздремну же я! — еще раз простонала Северина, вставая.

Пьянар все никак не мог справиться со своей цифирью. Чтобы удобней было считать, он снял фартук, потом жилет. Он пыхтел. Откуда-то из глубины заведения доносилось звяканье блюдечек — это работали Робинзон и второй мойщик.

Пьянар синим карандашом, который то и дело ломался в его толстых пальцах убийцы, выводил по-детски крупные цифры. Служанка, развалясь на стуле, дрыхла прямо у нас на глазах. Время от времени сознание ее на миг просыпалось.

— Ох, ноги мои, ноги! — вздыхала она и тут же опять погружалась в дрему.

Наконец Пьянар принялся ее будить, зарявкав:

— Эй, Северина, уводи своих черножопых. Они мне обрыдли. Катитесь вы все отсюда, черт бы вас побрал! Самое время.

Несмотря на поздний час, арабы вроде бы не собирались торопиться. Наконец Северина проснулась.

— А ведь верно: пора уходить, — согласилась она. — Спасибо, хозяин.

Арабов она увела с собой. Они, видимо, скинулись и наняли ее вдвоем.

— Я их сегодня обоих ублаготворю, — объяснила она, уходя. — В следующее воскресенье я занята: еду в Ашер[75] малыша своего навестить. В субботу, понимаете, у его кормилицы день рождения.

Арабы поднялись и последовали за нею. Вид у них был вовсе не нахальный. Северина, правда, поглядывала на них не без раздражения — очень уж она устала.

— Я — другого мнения, чем хозяин: предпочитаю черножопых. Арабы не такие грубияны, как поляки, зато уж кобели!.. Ничего не скажешь, кобели! Да ладно, получат они, чего хотят. Думаю, сон мне это не перебьет. Пошли! — позвала она обоих. — За мной, ребята!

И они ушли втроем — она чуточку впереди мужчин. Я видел, как они пересекли остывшую площадь, замусоренную остатками праздника; последний в ряду газовых фонарей на мгновение осветил их группку, и ночь поглотила ее. Еще несколько секунд слышались голоса, потом всё смолкло. Больше ничего не было.

Я в свой черед покинул бистро, так и не договорив с Робинзоном. Хозяин на прощание накидал мне кучу всяких пожеланий. По бульвару расхаживал полицейский. Звук шагов нарушал тишину. Там и сям, заслышав его, вскидывался какой-нибудь торговец, погрязший в своих расчетах и раздражительный, как собака, которая грызет кость. На углу площади Жана Жореса улицу, горланя, перегораживало целое семейство. Оно топталось перед каким-то переулком, беспомощное, как флотилия рыбацких баркасов при противном ветре. Отец тыкался то в один тротуар, то в другой и без конца мочился.

Ночь вступила в свои права.

В силу некоторых обстоятельств памятен мне еще один вечер той поры. Для начала, вскоре после обеда, я услышал грохот падающих помойных ведер. У меня на лестнице люди часто натыкались на помойные ведра. Затем застонала и заохала женщина. Я приоткрыл входную дверь, но с места не двинулся.

Если выскочить как раз в момент несчастного случая, меня будут рассматривать просто как соседа и моя медицинская помощь окажется бесплатной. Нет, если я понадоблюсь, меня вызовут по всем правилам, а это значит — за двадцать франков. Нищета безжалостно и дотошно сводит на нет альтруизм, самые похвальные его порывы неукоснительно наказываются. Итак, я ждал звонка, но никто не появился. Несомненно, экономия.

Словом, я уже почти перестал ждать, когда у дверей остановилась девочка, силясь прочесть фамилию над звонком. Ее именно за мной прислала мадам Прокисс.

— Кто у них заболел? — осведомился я.

— Один господин, который поранил себя у них.

— Какой господин? — Я немедленно подумал о Прокиссе. — Сам Прокисс?

— Нет, их знакомый.

— Ты его знаешь?

— Нет, я его не видела.

На улице было холодно, девочка бежала вприпрыжку, я шел крупным шагом.

— Как это случилось?

— Не знаю.

Мы прошли вдоль небольшого парка, последнего островка бывшего леса, где по ночам между деревьев скапливаются долгие зимние туманы, мягкие и медлительные. Улочки одна за другой. За несколько минут мы достигли дома Прокиссов. Девочка попрощалась со мной. Подойти ближе она побоялась. Под навесом крыльца меня ждала мадам Прокисс. Пламя ее керосиновой лампы дрожало на ветру.

— Сюда, доктор, сюда! — крикнула она. Я сразу же выпалил:

— Ваш муж ранил себя?

— Да входите же! — резко бросила она, прежде чем я успел что-нибудь сообразить.

И тут же в коридоре я нарвался на старуху, которая с ходу подняла визг и насела на меня. Залп ругани.

— Ах, сволочи! Ах, бандиты! Доктор, они хотели меня убить.

Итак, не выгорело.

— Убить? — деланно удивился я. — С какой стати?

— С такой, что я все никак не сдохну, черт побери! Это же так просто, так их перетак! Конечно, я не хочу умирать.

— Мама, мама! — урезонивала ее невестка. — Вы не в своем уме. Что за ужасы вы рассказываете доктору, мама!

— Это я-то ужасы рассказываю? Ну, и нахалка же эта стерва! Я, видите ли, не в своем уме! Ничего, у меня его еще довольно, чтобы вас всех вздернули. Не сомневайтесь.

— Но кто же ранен? Где он?

— Увидите! — отрезала старуха. — Наверху он, душегуб, на ее кровати. Всю постель этой шлюхе перепачкал. Что, нет? Да весь твой грязный матрас в его свинячей крови. В его — не в моей. А кровь — это все одно что помои. Тебе ее отстирывать и отстирывать. И вонять твоя постель кровью убийцы еще долго будет, слышишь? И зачем только люди в театр ходят, сильных ощущений там ищут? Театр-то здесь. Говорю вам, доктор, здесь. Наверху. Настоящий театр, а не какой-нибудь там, для виду. Не отдавайте своего места. Бегите туда, да поскорей. Вдруг он, гадина, до вашего прихода окочурится. Вот вы ничего и не увидите.

Невестка, боясь, что старуху услышат на улице, требовала, чтобы та замолчала. Несмотря ни на что, жена Прокисса, по-моему, не растерялась и, хотя сильно огорчилась, что все пошло наперекосяк, не отказалась от своего замысла. Она была даже неколебимо уверена в своей правоте.

— Вы только послушайте, доктор, что она несет! Разве это не обидно? Я же всегда так старалась облегчить ей жизнь! Уж вы-то знаете. Я все время предлагала устроить ее в богадельню к монахиням.

Опять услышать о монашках — это для старухи было уже чересчур.

— В рай — вот куда, шлюха, вы собирались меня спровадить. Ах, бандитка! Вот для чего вы с мужем пустили в дом гадину, которая валяется сейчас наверху. Да, да, для того, чтобы добить меня, а не устроить к монашкам. А он возьми и дай маху. Можете ему сказать, что он марало. Ступайте, доктор, ступайте посмотрите, до какого состояния он, сволочь, сам себя довел. Надеюсь, он быстренько подохнет. Идите, доктор, идите, пока не поздно.

Если уж невестка не выглядела пришибленной, то старуха и подавно. Хотя покушение чуть не стоило ей жизни, она скорее прикидывалась возмущенной, чем возмущалась на самом деле. Она ломала комедию. Неудавшееся покушение оказалось для нее чем-то вроде стимулятора: оно вырвало ее из могилы в глубине заплесневелого сада, куда старуха на много лет заточила себя. Вопреки возрасту в ней проснулась упорная живучесть. Она до неприличия откровенно радовалась своей победе: у нее же появился теперь способ постоянно терзать склочницу невестку. Отныне та была в ее руках. Ей не терпелось посвятить меня во все подробности горе-покушения, не упустить ни одной его детали.

— И потом не забудьте, — все так же возбужденно, но уже обращаясь непосредственно ко мне, продолжала она, — с убийцей-то я познакомилась у вас, господин доктор. Он сразу показался мне подозрительным. Ох, до чего подозрительным! Знаете, что он мне предложил для начала? Прикончить вас, дочь моя! Вас, потаскуха вы этакая! И задешево, могу поручиться! Он ведь всем одно и то же предлагает. Это давно известно. Видишь, паскуда, разобралась я, чем твой труженик пробавляется. Словом, я в курсе. Его ведь Робинзоном зовут, не так ли? Попробуй-ка сказать, что это не его фамилия. Как только я заметила, что он у вас ошивается, у меня тут же возникли подозрения. На мое счастье. Что бы со мной теперь было, не будь я начеку?

И старуха принялась без конца рассказывать мне, как все произошло. Когда Робинзон привязывал петарду к дверце, кролик в клетке зашебаршился. Старуха все это время наблюдала за Робинзоном из «ложи бенуара», как она назвала свою лачугу. Он готовил ей ловушку, а заряд жахнул ему в рожу, прямо в глаза.

— Когда промышляешь убийствами, поневоле нервничаешь, — заключила она.

Словом, Робинзон показал образец бездарности и невезения.

— Вот до чего людей в наши дни довели. Именно довели. Приучили, — гнула свое старуха. — Сегодня, чтобы поесть, им приходится убивать. Просто красть себе на хлеб уже мало. И кого убивать? Бабушек! Слыхано ли такое? Да никогда. Это конец света. Ни в ком ничего, кроме злобы, не осталось. И вы тоже по самые уши в этой чертовщине увязли. Приятель-то ваш ослеп. И навсегда сядет вам на шею. Ну как? Он вас еще не такому негодяйству научит.

Невестка помалкивала, но наверняка уже прикидывала, как ей выпутаться из переделки. Это падло соображало быстро. Пока мы с ней предавались размышлениям, старуха металась по комнатам в поисках сына.

— У меня ведь, доктор, сын есть. Где же это он? Что еще замышляет?

Старуху прямо шатало по коридору — так ее разбирал смех.

Старый человек, хохочущий, да еще во все горло, — такое случается разве что с сумасшедшими. Слыша это, невольно спрашиваешь себя, чем же все кончится. Старуха во что бы то ни стало хотела разыскать сына. Она выскочила на улицу.

— Ладно, пусть прячется — поживет подольше. Их, слава Богу, не обокрали, им хватит на прожитие, а заодно и тому, кто валяется наверху и ни шиша больше не видит. А ведь его придется кормить. Петарда хлопнула ему прямо в рожу. Я сама видела. Все видела. Вот так — бух! А я все видела. И дробь угодила не в кролика. Ах, черт побери, где мой сын, доктор? Где он? Вы его не видели? Он славная гадина и всегда был лицемер почище своей половины, но теперь вся гадость из его грязного нутра выплеснулась. В таких, как вы, она подолгу копится. Зато уж как вырвется — хоть нос затыкай. Ничего не скажешь, доктор, хорошенькая история! Не пропустите случай полюбоваться.

Ей все еще было весело. К тому же хотелось подавить меня своим превосходством перед лицом событий, одним ударом смешать всех нас с грязью и унизить.

Она дорвалась до выигрышной роли и извлекала из нее максимум удовольствий. Желанию получать удовольствие не бывает конца. Пока вы способны играть роль, подавай вам их все больше и больше. Мамаша Прокисс не желала больше выслушивать жалобы на стариков — этими жалобами ее потчевали двадцать лет. Она не упустит выигрышную роль, которая неожиданно ей выпала. Состариться — значит не находить больше для себя яркой роли и погрузиться в идиотическую расслабленность, когда уже не ждешь ничего, кроме смерти. Вместе с яркой ролью, с возможностью взять реванш старуха вновь обрела вкус к жизни. Она не желала умирать ни теперь, ни вообще. Она вся лучилась от жажды жизни, от самоутверждения. Драма вновь разожгла в ней пламя, подлинное пламя. Она ожила, снова почувствовала огонь в жилах и не желала расставаться с нами. Очень долго она почти не верила, что ей подвернется такой случай. Она уже не знала, как выжить в глубине своего маразматического сада, и вот на тебе — налетает такой жаркий ураган животрепещущих событий!

— Моя смерть! — надсаживалась мамаша Прокисс. — Дайте мне взглянуть на нее. Слышите? У меня еще есть чем видеть. Слышишь? Мои глаза еще при мне. Хотела бы я посмотреть, как умирать буду!

Она хотела не умирать вовсе, никогда не умирать. Это было ясно. Она не верила больше в свою смерть.

Известно, что улаживать такие дела всегда не просто и к тому же стоит дорого. Для начала неизвестно было даже, куда девать Робинзона. В больницу? Это, несомненно, вызвало бы кучу сплетен, пересудов. Отправить домой? Об этом не могло быть и речи из-за состояния его лица. Волей-неволей Прокиссам пришлось оставить его у себя.

Наверху, в их постели, ему было куда как кисло. При мысли, что его могут вышвырнуть вон, да еще начать против него судебное дело, Робинзона охватывал форменный ужас. Оно и понятно: такую историю действительно никому не расскажешь. Ставни в спальне держали закрытыми, но люди, жившие по соседству, проходили теперь мимо дома чаще обычного, поглядывали на ставни, расспрашивали о раненом. Им отвечали, рассказывая что в голову взбредет. Но ведь не запретишь же им удивляться, сплетничать! А они, конечно, строили разные догадки и предположения. К счастью, в прокуратуру никаких конкретных заявлений еще не поступало. Это было уже кое-что. С лицом Робинзона я с грехом пополам справился. Инфекции не произошло, хотя раны были рваные и отчаянно грязные. В отношении же глаз я предвидел, что на роговице образуются рубцы, через которые свет будет проникать лишь с большим трудом, если вообще проникнет.

Так или иначе, зрение ему придется кое-как налаживать, лишь бы осталось что налаживать. Покамест надо было делать самое неотложное и, главное, не дать старухе скомпрометировать нас в глазах соседей и зевак своим сволочным визгом. Конечно, ее считали чокнутой, но ведь и этим все не объяснишь.

Если полиция сунет нос в наши делишки, один черт знает, чем это кончится. Сложнее всего было изо дня в день мешать старухе торчать у себя во дворике и закатывать скандалы. Каждый из них поочередно ходил ее успокаивать. На виду у всех насильно загонять ее во времянку было нельзя, но и по-хорошему унять удавалось далеко не всегда. Она твердила о судебном преследовании, попросту шантажируя нас.

Я навещал Робинзона самое меньшее дважды в день. Стоило ему заслышать мои шаги на лестнице, как из-под его повязок раздавались стоны. Спору нет, ему было больно, но все же не так сильно, как он хотел мне показать. Я предвидел, какое безграничное отчаяние ему еще придется перетерпеть, когда он поймет, что у него с глазами. Поэтому я увиливал от разговоров о будущем. У Робинзона очень кололо веки. Вот он и воображал, что ничего не видит именно из-за этого.

Прокиссы добросовестно обихаживали его в соответствии с моими предписаниями. С их стороны осложнений не было.

О покушении больше не говорили. О том, что с нами будет, — тоже. Но когда я вечером уходил от Прокиссов, мы обменивались такими красноречивыми взглядами, что мне казалось: мы неизбежно должны раз и навсегда уничтожить друг друга. По здравом размышлении такой конец представлялся мне вполне логичным и закономерным. Я с трудом мог представить себе, как проходят ночи в этом доме. Тем не менее утром мы все встречались опять, и наши дела и отношения возобновлялись с того места, на каком прервали их с вечера. Вместе с мадам Прокисс я менял Робинзону повязки с перманганатом и для пробы приоткрывал ставни. Всякий раз безрезультатно: Робинзон даже не замечал, что их приоткрыли.

Так вертится мир в ночи, которая нема, но дышит угрозой.

Сам Прокисс каждое утро встречал меня репликой на крестьянский манер.

— А, доктор! Вот и последние холода подошли, — замечал он, поглядывая на небо из маленькой прихожей. Как будто для него было важно, какая на улице погода. Его жена шла в очередной раз урезонивать свекровь через забаррикадированную дверь, что лишь усугубляло ярость старухи.

Пока Робинзон лежал забинтованный, он рассказал мне о своих житейских заботах. Начинал он в торговле. С одиннадцати лет родители определили его рассыльным в модный обувной магазин. Однажды он относил покупку клиентке, которая предложила ему разделить с нею удовольствие, о котором он знал только понаслышке. К хозяину он не вернулся — таким чудовищным показалось ему его поведение. Действительно, в те времена, о которых он говорил, трахнуть заказчицу еще считалось непростительным проступком. Особенно сильное впечатление произвела на него рубашка клиентки — чистый муслин. Он помнил это спустя целых тридцать лет. Дама с розовым надушенным телом, шуршавшая шелками в набитой подушками и бахромчатыми портьерами квартире, на всю жизнь дала маленькому Робинзону материал для бесконечных отчаянных сравнений.

А ведь потом много чего случилось. Видел он и разные континенты, и войну, но так и не смог опомниться от этого откровения. Ему доставляло удовольствие вспоминать и рассказывать мне о проведенной с заказчицей минуте молодости.

— Когда лежишь с закрытыми глазами, вот как сейчас, это наводит на разные мысли, — признавался он. — Так все и мелькает в башке, словно там кино крутят.

Я все не решался сказать, что это кино еще успеет ему надоесть. А так как все мысли упираются в смерть, придет момент, когда она одна и останется с ним в его кино.

Рядом с домом Прокиссов работал теперь небольшой заводик с мощным двигателем. Из-за него все в доме с утра до вечера ходило ходуном. Чуть дальше располагались другие предприятия, где безостановочно, даже ночью, ухали прессы. «Вот завалится наша хибара, и нам всем конец», — шутил в этой связи Прокисс, хотя и не без тревоги. Факт тот, что штукатурка с потолка уже валилась на пол. Архитектор, строивший дом, напрасно успокаивал хозяев. Стоило на минуту перестать думать о нашей главной заботе, как я чувствовал себя у Прокиссов словно на пароходе, плывущем от одной опасности к другой. Мы все казались мне пассажирами, которые заперлись в каютах, размышляют о вещах, еще более печальных, чем жизнь и вечная экономия, и боятся как дневного света, так и ночи.

После завтрака Прокисс поднимался к Робинзону и по моей просьбе что-нибудь ему читал. Дни шли за днями. Робинзон рассказал и Прокиссу историю о чудесной клиентке, с которой он переспал в годы своего ученичества. В конце концов эта история стала чем-то вроде развлечения для всех обитателей дома. Вот во что превращаются наши секреты, как только мы прилюдно разглашаем их. Может быть, и в нас, и на земле, и на небе страшно только одно — то, что не высказано вслух. Мы обретем спокойствие не раньше, чем раз навсегда выскажем все; тогда наконец наступит тишина, и мы перестанем бояться молчать. Так когда-нибудь и будет.

Еще несколько недель, пока веки не перестали гноиться, мне удавалось пудрить Робинзону мозги разными байками насчет его глаз и будущего. То я уверял, что окно закрыто, хотя оно было распахнуто, то врал, что на улице темень.

Но как-то раз, когда я стоял к кровати спиной, он сам подошел к окну удостовериться и, прежде чем я успел ему помешать, сорвал повязку с глаз. Понял он, в чем дело, не сразу. Ощупал оконную раму справа, потом слева, не веря себе, и все-таки поверить ему пришлось.

— Бардамю, — взвыл он, — Бардамю, оно открыто! Говорю тебе, оно открыто!

Я не нашелся, что ответить, и стоял как дурак. Он протянул руки через окно на улицу. Ничего, понятно, не увидел, но свежий воздух почувствовал. И он простер руки над улицей в свой мрак, словно силясь добраться до дна. Он не хотел верить, а мрак принадлежал ему. Я оттащил его к кровати и снова принялся пичкать утешениями, но он больше меня не слушал. Он плакал. Он дошел до края. Что можно было еще ему сказать? Когда подходишь к концу всего, что может с тобой случиться, наступает полное одиночество. Это край света. Само горе, твое горе, безмолвствует. Приходится возвращаться к людям. Тут уж выбирать не приходится: ведь для того, чтобы горестно хныкать с утра до вечера, нужно вновь и вновь восходить к самым истокам горя, нужно возвращаться к людям.

— Что же вы собираетесь с ним делать, когда он поправится? — спросил я Прокисс-невестку во время завтрака после этой сцены.

Прокиссы как раз попросили меня задержаться и позавтракать с ними на кухне. В сущности, ни муж, ни жена не знали, как выпутаться из этой передряги. Платить за содержание Робинзона — такая перспектива пугала их, в особенности жену: она лучше мужа представляла себе, во сколько им встанет заведение для хроников. Она уже кое-что разведала в Общественном призрении. И это кое-что держалось в секрете от меня.

Однажды вечером после моего второго визита Робинзон стал хитрить, всячески стараясь задержать меня подольше. Он без конца рассказывал обо всем, о чем мог вспомнить, о наших совместных путешествиях, даже о том, о чем мы никогда не заговаривали. Ему приходили на ум вещи, которые я еще просто не успел воскресить в памяти. Теперь, в его одиночестве, мир, который он успел объездить, словно накатывался на него со всеми своими горестями, радостями, старыми обносками, утраченными друзьями, как будто над его бедной головой кружилась форменная ярмарочная карусель былых переживаний.

— Я покончу с собой! — предупреждал он, когда бремя горя казалось ему чрезмерным. И хотя оно было явно слишком тяжелым и бесконечно ненужным, он все же как-то тащил его по дороге, на которой ему даже не с кем поговорить — настолько оно огромно и многообразно. И он ничего не мог объяснить: горе его было не по зубам его образованию.

Я знал: он трус, он один из тех, кто вечно надеется, что его спасут от правды, но, с другой стороны, я начал сомневаться, бывают ли подлинно трусливые люди. По-моему, в любом человеке можно обнаружить нечто, ради чего он готов умереть — хоть сейчас и с охотой. Беда в том, что не всегда ему представляется случай умереть красиво, случай, который устраивал бы его. Вот он и умирает как придется и где попало. А для всех на земле остается нереабилитированным трусом и подлецом, вот и все. Нет, трусость — это только видимость.

Робинзон не был готов умереть: случай его не устраивал. Хотя, может быть, вполне устроил бы, если бы представился в других обстоятельствах.

Одним словом, смерть — это вроде как бы женитьба.

Такая смерть Робинзону не нравилась, хоть тресни. Что тут возразишь?

Ему оставалось одно — примириться со своим прозябанием и несчастьем. Пока что, однако, он был весь поглощен желанием мерзко вымазать себе душу своей бедой и горем. Попозже он, конечно, наведет порядок в своих переживаниях, и для него начнется новая жизнь. Это неизбежно.

— Хочешь верь, хочешь нет, — напомнил он мне как-то вечером после обеда, штопая дырки в своих воспоминаниях, — хоть я, ты же знаешь, не больно-то к языкам способен, под конец в Детройте я все-таки малость выучился по-английски. Теперь, правда, почти все перезабыл, кроме одной фразы. Всего два слова. Они не выходят у меня из головы, с тех пор как у меня беда с глазами стряслась: «Gentlmen first!»[76]. Больше-то, не знаю уж почему, во мне из английского ничего не задержалось. Правда, запомнить эти слова не трудно. «Gentlmen first!»

Чтобы отвлечь Робинзона от его мыслей, я для забавы заговорил с ним по-английски. По каждому поводу и без повода мы повторяли, как идиоты: «Gentlmen first!» Шутка, понятная нам одним. В конце концов мы научили ей даже Прокисса, заглянувшего наверх посмотреть, чем мы там занимаемся.

Вороша воспоминания, мы спрашивали себя, много ли в тех краях осталось от прежнего. Кто жив еще из наших знакомых? Что стало с Молли, нашей милой Молли? Лолу мне хотелось забыть, но, в конечном счете, я все-таки был бы рад узнать и о ней. О маленькой Мюзин — тоже. Она сейчас наверняка живет неподалеку отсюда, в Париже. В общем, рядом. Но чтобы узнать, что с Мюзин, мне пришлось бы помотаться по городу. Войти в контакт со многими, чьи имена, облик, адреса я позабыл и чьи любезные улыбки после стольких лет забот и погони за пропитанием свернулись в мучительную гримасу и покоробились, как это случается с залежалым сыром. У воспоминаний тоже бывает своя молодость. Но они скисают, когда им дают заплесневеть и превратиться в отвратительные призраки, сочащиеся эгоизмом, тщеславием и ложью. Они сгнивают, как яблоки. В общем, мы говорили о своей молодости, снова и снова наслаждаясь ее вкусом. Но мы остерегались друг друга. Кстати, я давно уже не бывал у своей матери. Мои визиты не очень-то благотворно действовали на ее нервную систему. Матери жилось еще тоскливей, чем мне. Вечно торча у себя в лавчонке, она как бы копила там все огорчения, выпавшие ей на долю за столько лет.

Когда я навещал ее, она рассказывала:

— Знаешь, тетка Ортанз умерла в Кутансе два месяца назад. Ты не мог бы туда съездить? А Клемантен — помнишь Клемантена, полотера, который играл с тобой, когда ты был маленький? Так вот, позавчера его подобрала на улице Абукир. Он не ел уже трое суток.

Сколько Робинзон ни думал о своем детстве, припомнить он мог лишь одно — оно было невеселым. Кроме истории с заказчицей, он не находил в нем ничего, что не приводило бы в тошнотворное отчаяние — как дом, где всюду натыкаешься на что-нибудь отвратительное и зловонное: метлы, помойные бачки, домохозяек, затрещины. Прокиссу, тому вообще было нечего вспоминать до самой военной службы, если не считать, что в детстве у него был моментальный фотоаппарат, и сейчас еще хранившийся на зеркальном шкафу.

Когда Прокисс ушел, Робинзон поделился со мной своими сомнениями насчет обещанных десяти тысяч. «Не очень-то на них рассчитывай», — твердил я ему. Я предпочитал заранее подготовить его к очередному разочарованию.

Дробинки, оставшиеся от заряда, начали выходить из ранок. Я извлекал их постепенно, по нескольку штук в день. Когда я манипулировал на конъюнктиве, Робинзону было очень больно.

Какие меры предосторожности мы ни принимали, в квартале пошли всякие кривотолки. К счастью, Робинзон не подозревал об этой болтовне, иначе расхворался бы еще пуще. Что говорить, мы были взяты в кольцо подозрений. Прокисс-младшая передвигалась все бесшумней: она скользила по дому в шлепанцах. Бывало, о ней и не думаешь, а она уже рядом.

Мы плыли среди подводных камней, малейший недосмотр — и наш корабль перевернется. Все затрещит, лопнет, сломается, распадется, вывалится на обозрение. Робинзон, его глаза, старуха, петарда, кролик, чудовище-сын, невестка-убийца — всю нашу мерзость и дерьмо воочию увидят все. Гордиться мне было нечем. Нет, я, конечно, не совершил ничего по-настоящему преступного. Но все-таки чувствовал за собой вину. Состояла она прежде всего в том, что в глубине души мне хотелось, чтобы все это продолжалось, и я даже не усматривал никаких препятствий к тому, чтобы длить наше совместное путешествие все дальше в ночь.

Кроме того, к этому не нужно было даже стремиться. Оно и так продолжалось, да еще как быстро!

Чтобы жрать, богатым не нужно убивать самим. На них, как они выражаются, работают другие. Сами они не делают зла. Они платят. В угоду им люди идут на все, и все довольны. Жены у них прелестны, у бедняков — уродливы. Это — результат столетий и лишь во вторую очередь зависит от одежды. Упитанные, холеные красоточки. Сколько времени ни существует жизнь, это все, до чего она поднялась.

Что касается остальных, то как они ни лезут из кожи, а все равно скользят, опрокидываются на поворотах, ищут спасения в пьянстве — спирт, он ведь консервирует и живых и мертвых — и ничего не добиваются. Это убедительно доказано. Из века в век мы наблюдаем, как на наших глазах рождаются, надрываются, подыхают домашние животные и с ними никогда не случается ничего из ряда вон выходящего — они лишь снова и снова впрягаются в нелепое ярмо, которое досталось им в наследство от стольких прежних животных. Так что давно следовало бы понять, как устроен мир. Из глубины столетий беспрерывно накатываются волны ненужных существ, умирающих на наших глазах, а мы продолжаем жить и на что-то надеяться. О смерти мы и то не способны задуматься.

Жены богачей, упитанные, убаюканные ложью, хорошо отдохнувшие, поневоле становятся хорошенькими. Это правда. В конце концов, этого, может быть, и достаточно. Почему бы нет? Во всяком случае, это уже основательная причина длить существование.

— Тебе не кажется, что в Америке бабы лучше здешних?

С тех пор как Робинзон пристрастился ворошить воспоминания о своих путешествиях, он часто задавал мне такие вопросы. Он стал любознателен, даже о женщинах заговорил.

Теперь я навещал его несколько реже, потому что в это время меня назначили врачом небольшого местного диспансера для туберкулезных. Назовем вещи своими именами: это давало мне восемьсот франков в месяц. Больные мои в большинстве своем были из Зоны, этой своего рода деревни, которая никак не разделается с грязью на улицах, зажата помойками и окаймлена тропинками, и по ним сопливые, но не по возрасту развитые девчонки смываются из школы, чтобы подцепить какого-нибудь сатира, заработать под забором двадцать су, кулек чипсов и гонорею. Страна из авангардистского фильма, где грязное белье отравляет деревья и субботними вечерами с каждого салатного листика скатывается моча.

За несколько месяцев специализированной практики я не совершил по своей части никаких чудес. Потребность в чудесах была большая, но мои пациенты их вовсе не хотели. Напротив, они уповали на свой туберкулез, чтобы перейти от вечно душившей их полной нищеты к нищете относительной, которую гарантирует мизерная государственная пенсия. С самой войны, от комиссии до комиссии, мокрота их давала более или менее положительную реакцию. Они худели от постоянно повышенной температуры, поддерживаемой в них недоеданием, частой рвотой, чудовищным количеством спиртного и тем, что они все-таки работали, хотя, по правде сказать, один день из трех.

Надежда на пенсию — вот чем они беззаветно жили. Будет день, и она свалится на них как манна небесная, лишь бы хватило сил подождать еще немного, прежде чем окончательно подохнуть. Кто не наблюдал, как умеют ждать и воскресать душой бедняки, которые надеются на пенсию, тот не знает, что такое воскресать душой и чего-то ждать.

Они надеялись целыми днями и неделями, начиная с момента, когда переступали порог моего диспансера для неимущих, даже в дождь жили надеждой на процент зараженности, мечтая о бациллоносной мокроте, настоящей стопроцентной туберкулезной мокроте. Надежда на выздоровление занимала в их упованиях второе место после пенсии; конечно, они думали и о нем, но не очень часто, настолько их ослепляло стремление хоть малость, при любых условиях пожить как рантье, пусть даже самый ничтожный. Рядом с этим непримиримым всепоглощающим вожделением в них оставалось место лишь для самых мелких второстепенных желаний, и даже смерть выглядела чем-то малозначительным, самое большее — спортивным риском. В конце концов, смерть — вопрос нескольких часов, возможно, даже минут, тогда как пенсия — это как нищета: на всю жизнь. Богатые опьяняют себя иными вожделениями, им не понять этой неистовой потребности в обеспеченности. Быть богатым — это опьянение совсем другого рода, это возможность забвения. Именно для того, чтобы забыться, люди и рвутся к богатству.

Мало-помалу я отучился от дурацкой привычки обещать пациентам, что они выздоровеют. Такая перспектива не могла особенно их радовать. Быть здоровым — это выход за неимением лучшего. Здоров — значит, работай, и что дальше? А вот государственная пенсия, даже мизерная, — это просто-напросто нечто божественное.

Когда не можешь дать бедняку денег, лучше всего молчать. Когда говоришь с ним о чем-нибудь другом, почти всегда обманываешь, врешь. Богатым легко развлекаться, ну, хотя бы зеркалами: пусть любуются в них на себя, потому как на свете нет ничего более приятного, чем смотреть на богатых. Для взбадривания богатых им каждые десять лет, как титьку, суют орден Почетного легиона очередной степени, и у них уже есть развлечение на следующие десять лет. Вот и все мои пациенты были эгоистами, нищими материалистами, зацикленными на своих мерзких мечтах о пенсии и кровавой мокроте с положительной реакцией на туберкулез. Все остальное их не волновало. Даже смена времен года. Они ощущали ее на себе, но хотели знать о ней лишь то, что имело касательство к их кашлю и болезни — что зимой, к примеру, чаще простужаешься, чем летом, весной легче отходит кровавая мокрота, а в жару подчас теряешь до трех кило веса в неделю. Порой, когда им казалось, что я куда-то отлучился, я слышал их разговоры в очереди на прием. Они рассказывали обо мне всякие ужасы и такие враки, от которых мозг ушами того гляди потечет. Сплетни обо мне, вероятно, придавали им некую таинственную силу, которая необходима, чтобы становиться все более беспощадным, упрямым и злым, чтобы терпеть и держаться. Видимо, способность злословить, клеветать, презирать, грозить шла им на пользу. А ведь я изо всех сил старался им понравиться, принимал их дела близко к сердцу, пытался быть им полезен, щедро прописывал им йодистые препараты, чтобы им легче было выхаркивать свои сволочные бациллы, и тем не менее никак не мог преодолеть их враждебность.

Когда я задавал им вопросы, они по-лакейски улыбались мне, но не любили меня, прежде всего за то, что благодаря мне им становилось легче, а потом за то, что я не был богат и лечиться у меня значило получать даровое лечение, а это для больного не лестно, даже когда он добивается пенсии. Вот почему не было пакости, которой они ни распространяли бы обо мне за моей спиной. В отличие от большинства местных врачей машины у меня не было, и то, что я ходил пешком, также расценивалось ими как признак моего убожества. Стоило их чуточку взвинтить — а мои коллеги не пропускали случая это сделать, — как мои больные словно мстили мне за приветливость, преданность. Все это в порядке вещей. Но время все-таки шло.

Как-то вечером, когда моя приемная почти опустела, туда вошел священник — ему нужно было поговорить со мной. Я его не знал и чуть было не выпроводил. Я не любил попов, у меня были на то основания, особенно после того, как меня сплавили на галеру в Сан-Педе. Я тщетно силился вспомнить, где я мог его видеть: мне нужна была причина наорать на него и выгнать, но я действительно нигде раньше его не встречал. А ведь он, как и я, несомненно, разгуливал по ночному Драньё — он же был из здешних краев. Может, он избегал меня на улице? Я предположил и это. Во всяком случае, его наверняка предупредили, что я не люблю попов. Это чувствовалось по уклончивости, с которой он приступил к разговору. Как бы то ни было, мы с ним никогда не толклись вокруг одних и тех же больных. Церковь его рядом, он священствует там уже двадцать лет, сообщил он мне. Прихожан у него хоть отбавляй, но таких, что платят, мало. В общем, кюре из нищих. Его ряса показалась мне не слишком подходящей для прогулок по такой размазне, как Зона. Я отпустил соответствующее замечание. Даже подчеркнул все неудобства такого чудного одеяния.

— Привыкаешь! — отмахнулся он.

Мое хамоватое замечание не помешало ему стать еще любезнее. Очевидно, он пришел с какой-то просьбой. Голос он повышал редко и говорил с доверительной монотонностью, приобретенной, как я догадывался, в силу его профессии. Пока он осторожно выводил меня на тему разговора, я пытался представить себе, чем он вынужден заниматься каждый день, чтобы зарабатывать свои калории. Наверно, корчит такие же гримасы и дает те же обещания, что и я. Кроме того, для забавы я воображал его голым перед алтарем. Надо выработать в себе привычку с первого взгляда вот так переносить в совершенно иную обстановку посетителей, разлетевшихся к вам с визитом: после этого разбираешься в них гораздо быстрее, различаешь в любом из них огромную прожорливую личинку. Это новый ход воображения. С визитера разом слетает и улетучивается его поганый апломб. Голый, он остается в ваших глазах хвастливым побирушкой с претензиями, мелющим всякий вздор в том или ином стиле. Такой проверки никто не выдерживает. Ты сразу начинаешь понимать, с кем имеешь дело. Остаются только мысли, а мысли никого не пугают. С ними ты ничем не рискуешь, и все налаживается. А вот самоуверенность одетого человека иногда трудно переносить. Он сохраняет дурные запахи и тайны, которыми насквозь пропахла его одежда.

У аббата были плохие зубы, подгнившие, почернелые, покрытые толстым слоем зеленоватого камня. Словом, пародонтоз по всей форме. Я попробовал заговорить с ним о его пародонтозе, но он был слишком поглощен тем, что мне рассказывал. Рассказывая, он непрерывно брызгал слюной, продавливаемой сквозь его гнилушки языком, за движениями которого я следил. Во многих местах, где зубная эмаль выщербилась, ободранные края языка кровоточили.

У меня была привычка и даже пристрастие к таким дотошным личным наблюдениям. Когда, например, присмотришься, как образуются и произносятся слова, наши фразы теряют свою весомость на фоне своей слюнявой декорации. Механическое усилие, которого требует от вас разговор, — вещь более сложная и мучительная, чем дефекация. Губы, этот венчик вздувшейся плоти, который, конвульсивно свистя, всасывая воздух и суетясь, проталкивает сквозь вонючий заслон кариесных зубов липкие комочки пищи, — экое наказание! Однако только так нам дано приобщиться к идеальному. Это трудно. Коль скоро мы не что иное, как склад теплой и недосгнившей требухи, у нас всегда будут трудности с чувствами. Любить — пустяки, ужиться вместе — вот в чем загвоздка. Нечистоты не стараются продержаться подольше, да еще в неизменном состоянии. В этом смысле мы еще более жалки, чем наше дерьмо: бешеное желание всегда пребывать в своем теперешнем состоянии представляет собой невероятную пытку.

Честное слово, мы ничто не боготворим сильней, чем собственный запах. Наше несчастье в том, что нам любой ценой в любое время нужно оставаться Жаном, Пьером или Гастоном. Наше тело, набитое неугомонными и банальными молекулами, все время восстает против жестокого фарса существования. Нашим миленьким молекулам не терпится затеряться во вселенной. Они страдают от того, что они — всего лишь «мы», рогоносцы бесконечности. Будь у нас мужество, мы давно разлетелись бы в пух и прах, да вот каждый день что-нибудь этому мешает. Наша излюбленная мука вместе с нашей гордостью сидит на атомном уровне в самой нашей шкуре.

Поскольку я молчал, подавленный мыслями обо всех этих биологических мерзостях, аббат решил, что приручил меня, и, воспользовавшись этим, стал со мной благожелателен и даже фамильярен. Он, понятно, навел предварительно справки обо мне. С бесконечными предосторожностями он затронул щекотливую тему моей врачебной репутации в Драньё. Она бы могла быть и получше — дал он мне понять, — если бы с первых месяцев своей практики я повел себя по-другому.

— Больные — не будем этого забывать, дорогой доктор, — в массе своей консервативны. Они боятся, это и понятно, что земля и небо вот-вот исчезнут для них.

Послушать его, я должен был с самого начала сблизиться с церковью. Таков был его духовный и практический вывод. Мысль была неглупая. Я остерегался его перебивать и терпеливо ждал, когда же он перейдет к цели своего визита.

Погода, какая-то особенно грустная в тот день, располагала к доверительности. Казалось, она настолько паршива, холодна, неотвязна, что, выходя на улицу, вы вроде как не замечали мира, словно он весь растаял от отвращения. Моей медсестре удалось наконец закончить истории болезни, все до единой. У нее не было больше предлога задерживаться и слушать. Поэтому, хлопнув дверью, она, взбешенная, выскочила под яростный шквал дождя.

В ходе разговора священник представился. Звали его аббат Протист. Он обиняками сообщил мне, что уже некоторое время помогает мадам Прокисс-младшей в хлопотах по устройству старухи и Робинзона, обоих сразу, в какую-нибудь религиозную общину подешевле. Поиски они еще не закончили.

Если приглядеться, аббат мог с натяжкой сойти за обыкновенного приказчика, пожалуй, даже за старшего, подмокшего, позеленевшего и сто раз успевшего высохнуть. По смиренности тона он был настоящим плебеем. По запаху изо рта — тоже. Я не ошибаюсь в таких вещах. Это был человек, который ест слишком торопливо и пьет белое вино.

Мадам Прокисс, рассказал он мне для начала, явилась к нему домой вскоре после покушения, прося его помочь им выпутаться из скверной истории, в которую они попали. Рассказывая, аббат словно извинялся, пускался в объяснения, как будто стыдился своего соучастия. По отношению ко мне все эти подходцы, право, были излишни. Я ведь все понимал. Он пришел на край нашей ночи. Вот и все. И кстати, тем хуже для него самого. Как только он почуял, что тут пахнет деньгами, в попе появилась какая-то мерзкая наглость. Весь мой диспансер был погружен в молчание, над Зоной сомкнулась ночь, но аббат понизил голос до шепота, чтобы только я слышал его признания. Однако не помог и шепот: все, что он рассказывал, казалось мне огромным и нестерпимым именно из-за этой насыщенной эхом тишины вокруг.

Теперь, когда кюре объединил нас общей боязнью, он не очень отчетливо представлял себе, как вести нас четверых дальше в темноту. Маленькая группа. Он хотел знать, сколько точно человек уже впутано в авантюру. В каком направлении мы движемся. Ему ведь тоже придется взять новых друзей за руку и идти с ними к цели, достичь которой мы можем только вместе. Теперь мы путешествовали сообща. Как нам, как всем остальным, кюре предстоит выучиться брести в темноте. Пока что он спотыкался. Расспрашивал меня, что делать, чтобы не упасть. Он не дойдет, если будет бояться. Сперва доберемся до конца, а там уж поглядим, ради чего впутывались в историю. Такова жизнь: слабый луч света, теряющийся в ночи.

А ведь не исключено, что мы так ничего и не узнаем, не найдем. Тогда впереди — только смерть.

Главное сейчас сводилось к одному — идти на ощупь вперед. Оттуда, куда нас занесло, пути назад уже не было. Выбирать было не из чего. Повсюду, за каждым углом нас подстерегало сволочное правосудие со своими законами. Невестка держала за руку старуху, та — сына, а я — невестку и Робинзона. Мы были одно целое. Вот так. Я немедленно объяснил это кюре. И он понял.

Хотим мы или не хотим, но там, где мы сейчас очутились, нельзя дать мимоидущим застать нас врасплох и вытащить на свет, — объяснил я аббату и несколько раз это повторил. Если мы кого-нибудь встретим, надо с безразличным видом притвориться, что мы прогуливаемся. Это приказ. Сохранять полную непринужденность. Теперь кюре знал и понимал все. Он в свой черед крепко пожал мне руку: он, естественно, тоже перетрусил. Но ведь это только начало. Он колебался, что-то бормотал как дурачок. Там, где мы очутились, нет больше ни дороги, ни света — одни предосторожности на каждом шагу, которые каждый повторяет, глядя на других, и в которые не очень верит. Слов, произносимых в таких случаях, чтобы подбодрить себя, никто всерьез не воспринимает. Им нет отзвука — мы вышли за пределы общества. Страх не говорит ни «да», ни «нет». Он просто вбирает в себя все слова и мысли.

В таких случаях нет смысла таращить глаза и всматриваться в ночь. Ощущаешь только ужас от своей потерянности — и больше ничего. Ночь поглощает все, даже взгляды. Она опустошает тебя, и все-таки надо держаться за руки, иначе упадешь. Дневные люди больше не понимают тебя. Ты отделен от них страхом и остаешься раздавленным до той минуты, когда все так или иначе кончается, и тогда становится возможно воссоединиться в смерти или в жизни со всем этим сволочным миром.

А от аббата требуется только помочь нам в данную минуту и постараться навести справки. Это его задание. К тому же он как раз и пришел сюда затем, чтобы для начала пособить нам и быстренько устроить старуху Прокисс, а также Робинзона к провинциальным монашкам. Только вот вакантного места придется ждать долгие месяцы, а ждать дольше мы не в силах. Довольно.

Мадам Прокисс права: чем быстрее, тем лучше. Их надо убрать, от них надо избавиться. Тогда Протист попробовал нащупать другой ход. Последний, с чем я сразу согласился, выглядел весьма изобретательным. Прежде всего потому, что он предусматривал вмешательство в дело нас обоих — кюре и меня. Устроить все предполагалось безотлагательно, чтобы убедить Робинзона уехать на юг, убедить, разумеется, по-дружески, но настойчиво.

Не знай я сути и оборотной стороны комбинации, о которой распространялся кюре, я, пожалуй, сделал бы кое-какие оговорки, к примеру потребовал бы известных гарантий для своего друга. В конце-то концов, если поразмыслить, Протист предлагал нам очень уж своеобразную комбинацию. Но нас всех так поджимали обстоятельства, что существо дела сводилось к одному — не тянуть с ним. Я обещал все, чего от меня хотели, — свою поддержку и полную секретность. Протист, казалось, был искушен в деликатных переговорах такого сорта, и я чувствовал, что он многое мне облегчит.

С чего начать? Прежде всего без шума организовать поездку на юг. Как посмотрит на это Робинзон? Тем более, что ехать ему придется со старухой, которую он чуть не убил. Мое дело настоять. Вот и все. Нужно, чтобы он согласился — и по любым причинам, пусть не очень бесспорным, но веским.

Для них — Робинзона и старухи — подыскали на юге странное занятие. В Тулузе. Тулуза — красивый город. Они полюбуются им. Мы приедем их навестить. Я обещаю, что появлюсь там, как только они устроятся в смысле жилья, работы и прочего.

Пораздумав, я все-таки малость пожалел, что Робинзон так скоро уедет, но в то же время порадовался этому, потому что на сей раз мне действительно отломится изрядный кусок. Решено было, что я получу тысячу франков. За это я должен склонить Робинзона уехать на юг, уверив его, что в тех краях самый лучший климат для раненых глаз, что там ему будет очень хорошо и что вообще он везучий, если так дешево отделался. Вот уж это обязательно его убедит.

Минут пять я пережевывал все эти соображения, после чего сам проникся ими и вполне подготовился к решающему свиданию. Куй железо, пока горячо — мое всегдашнее правило. В конце концов, Робинзону там будет не хуже, чем здесь. Мысль Протиста, если ее взвесить, оказывалась вполне разумной. Умеют, однако, попы заминать самые ужасные скандалы!

Короче, Робинзону и старухе предлагалось заняться коммерцией — и не из самых худших. Если я правильно понял, чем-то вроде подземелья с мумиями. Подземелье под церковью, которое будут за плату показывать туристам. Дело стоящее, уверял Протист. Я сам почти поверил в это и даже ощутил легкую зависть. Не каждый день удается заставить работать на себя мертвецов.

Я запер диспансер, и мы с кюре, шлепая по лужам, решительно двинулись к Прокиссам. Вот уж новость, так новость! Тысяча франков в перспективе! Добравшись до дома Прокиссов, мы нашли супругов в их спальне на втором этаже, возле Робинзона. Но в каком он был состоянии!

— Это ты? — спрашивает он, заслышав мои шаги на лестнице и задыхаясь от волнения. — Я же чувствовал: что-то случилось. Да?

И не успел я слово сказать, как он разражается слезами. Пока он взывает о помощи, Прокиссы делают мне знаки. «Ну и переплет! — думал я. — Слишком они торопятся. Вечно торопятся, неужто так сразу и насели на него? Не подготовив? Не подождав меня?»

К счастью, мне удается поправить дело, изложив его другими словами. Робинзону только и нужно увидеть все в ином свете. Это оказывается достаточно. Кюре торчит в коридоре, не решаясь войти в спальню. Его прямо-таки качает с перепугу.

— Входите! — зовет его наконец мадам Прокисс. — Входите же! Вы здесь не лишний, аббат. Вы застаете несчастную семью в беде. Врач и священник!.. Они ведь всегда встречаются в трудные минуты жизни, не правда ли?

Ее тянуло на высокие слова. Новая надежда выпутаться из переделки и ночи настраивала эту стерву на мерзкую патетику.

Растерявшийся кюре забыл свои уловки и что-то лопотал, держась на почтительном удалении от больного. Его взволнованное бормотание снова привело Робинзона в транс.

— Меня обманывают! Все обманывают! — завопил он.

Опять пустая болтовня ни о чем. Голые эмоции. Вечно одно и то же. Это подстегнуло меня, придало мне нахальства. Я отвел мадам Прокисс в угол и напрямую предложил ей сделку, потому что понимал: в конце концов, я — единственный, кто в силах вывести их из тупика.

— Задаток! — сказал я ей. — Мой задаток — и немедленно.

Недаром говорится: где нет доверия, там ни к чему и стесняться. Она поняла и сунула мне в руку тысячефранковый билет, потом, для верности, еще один. Так, на хапок, я и взял свое. Затем принялся уговаривать Робинзона. Необходимо было, чтобы, пока я здесь, он согласился уехать на юг.

Предать — это выговорить легко. Нужно еще суметь воспользоваться случаем. Это все равно что выбраться через тюремное окошко: хочется всем, а удается редко.

После отъезда Робинзона из Драньё я подумал было, что теперь жизнь наладится, ну, скажем, у меня станет больше пациентов. Ничего подобного. Во-первых, началась безработица, разразился кризис, а уж это — самое скверное. К тому же, хотя шла зима, погода установилась сухая и теплая, а медицине нужны сырость и холод. Эпидемий тоже не возникало. Словом, неблагоприятный, неудачный сезон.

Я даже заметил, что кое-кто из коллег отправляется на визиты пешком, а этим все сказано; вид у них был такой, словно они рады прогуляться, но на самом-то деле они шились и оставляли свои машины дома только из экономии. У меня для выходов был только макинтош. Не потому ли так привязался ко мне насморк? Или оттого, что я приучил себя слишком мало есть? Все может быть. Или начался рецидив малярии? Как бы то ни было, перед самой весной я продрог, подхватил отчаянный кашель и вконец расклеился. Катастрофа! Однажды утром я не смог даже встать. Мимо моего подъезда как раз проходила тетка Бебера. Я попросил позвать ее. Она поднялась ко мне. Я сразу послал ее за кое-какими деньгами, которые задолжали мне по соседству. Единственными, последними деньгами. Принесла она только половину, и я протянул на них те десять дней, что провалялся.

За десять суток можно о многом подумать. Как только немножко оклемаюсь, уеду из Драньё, решил я. Кстати, с квартирной платой я запоздал уже на два месяца. Значит, прощай моя мебелишка! Разумеется, я никому не скажу ни слова, смотаюсь втихую, и больше меня в Гаренн-Драньё не увидят. Исчезну без следа и адреса не оставлю. Когда за вами гонится вонючая зверюга нужда — о чем еще рассуждать? Молчок, и ноги в руки — вот самое разумное решение.

Со своим дипломом я, конечно, мог найти себе практику где угодно. Но ведь в любом другом месте не будет ни хуже, ни приятней. Поначалу, разумеется, станет чуточку лучше: нужен ведь какой-то срок, чтобы люди познакомились с вами, прежде чем они возьмут разбег и придумают способ, как вам пакостить. Пока они только высматривают, с какой стороны вам удобней всего навредить, вас еще оставляют в покое, но как только они нащупают слабину, все станет также, как всюду. В общем, самое приятное время на новом месте — это пока тебя еще не знают. Потом — обычное хамство. Главное — нигде не задерживаться слишком долго, чтобы друзья-приятели не выведали, где ты уязвим. Клопов надо давить, пока они не забились обратно в щели. Разве не так?

Что касается больных, пациентов, я не питал на их счет никаких иллюзий. В любом квартале они останутся такими же скупердяями, тупицами и трусами, как здесь. То же дешевое пойло, то же кино, те же спортивные сплетни, та же восторженная покорность естественным потребностям глотки и задницы превращают их повсюду в засранную орду, падкую на россказни, неизменно хвастливую, торгашескую, неблагожелательную, агрессивную и подверженную панике.

Но как больной перекатывается с края на край постели, так и мы имеем в жизни право перевернуться с боку на бок; это все, что нами придумано и может быть сделано для защиты от Судьбы. Не надо надеяться, что избудешь свою муку где-нибудь по дороге. Мука, она как уродина, на которой ты почему-то женился. Быть может, лучше в конце концов хоть немного полюбить ее, чем выматываться, всю жизнь лупцуя? Ведь прикончить-то ее все равно не сможешь.

Короче, я по-тихому смотался из своей квартирки в Драньё. Когда я в последний раз проходил мимо привратницкой, там сидели за вином и каштанами. Никто меня не заметил. Привратница почесывалась, а муж ее уже выпил столько, что глаза у него слипались и он, разомлев от жары, клевал носом над печкой.

Для этих людей я ускользнул в неизвестность, как в огромный бесконечный туннель. Когда тех, кто знает вас, шпионит за вами и гадит вам, становится меньше на три человека, которые не представляют, что с вами сталось, — это очень хорошо. Это благо. Я сказал «три человека», потому что присчитал сюда их дочку, маленькую Терезу, из-за блох и клопов расчесывавшую себя до гнойных волдырей. Правда, кусались паразиты в привратницкой так, что когда вы туда заходили, вам казалось, будто вы медленно вдавливаете себе в тело щетку.

Длинный палец шипящего газового фонаря у входа резко высвечивал прохожих на краю тротуара, так что из черной рамки двора они представлялись вам сначала бескровными привидениями. Затем, мелькая под окнами и фонарными столбами, они обретали там и сям некую слабую окраску и, наконец, черные и бесформенные, терялись в ночи, как я.

Теперь я мог позволить себе больше никого не узнавать на улице. Тем не менее я был бы не прочь остановить любого из знакомых — о, всего на миг, один только миг, чтобы выпалить ему в рожу, что я сматываюсь к чертовой матери, что я срал на них всех и что отныне они бессильны мне что-нибудь сделать — не стоит даже пытаться…

Выехав на бульвар Свободы, грузовики с овощами, подрагивая, направлялись к Парижу. Я выбрал тот же маршрут. В общем, я уже почти выбрался из Драньё. Мне было не очень-то жарко. Чтобы согреться, я сделал небольшой крюк и завернул в привратницкую тетки Бебера. Ее лампа яркой точкой светилась в глубине коридора. «Чтобы со всем этим покончить, — сказал я себе, — надо проститься и с ней».

Как обычно, она дремала на стуле в своей пахучей привратницкой, а топившаяся там печурка озаряла ее лицо, постоянно готовое теперь, после кончины Бебера, залиться слезами, и, за ее спиной, над рабочей корзинкой, — большое школьное фото мальчика, его фартук, берет и крест. Этот увеличенный снимок сделали и вручили ей в качестве премии как постоянной покупательнице кофе. Я разбудил ее.

— Добрый вечер, доктор! — вскинулась она. И, насколько я помню, тут же добавила: — У вас совсем больной вид. Да садитесь же… Я тоже что-то расклеилась.

— Вот, решил малость пройтись… — промямлил я, чтобы скрыть смущение.

— Поздновато для прогулки, особенно в сторону площади Клиши, — отозвалась она. — В такой час, да еще при ветре, на авеню холодно.

Тут она встает и, ковыляя по комнате, готовит нам грог, а тем временем заводит разговор обо всем понемногу, в том числе, конечно, о Прокиссах и Бебере.

Помешать ей говорить о Бебере было невозможно, хотя от этого ей становилось горько и больно, и она сама это знала. Я слушал ее, не перебивая. Я вроде как онемел. Она, словно выставляя напоказ свою грусть, старалась напомнить мне, какой Бебер был хороший, и постоянно повторялась, потому что ей хотелось не упустить ни одного из достоинств Бебера; когда уже казалось, что она во всех подробностях описала, как выкармливала его соской, ей на ум приходила какая-то его черточка, которую хотелось выделить особо, и она принималась выкладывать все сначала, но вновь что-нибудь упускала и в конце концов поневоле принималась хныкать от собственного бессилия. От усталости она все путала. Засыпала в перерыве между двумя всхлипами. У нее уже не хватало сил надолго вырывать из тьмы маленькие воспоминания о маленьком Бебере. Небытие уже простиралось рядом с ней и, пожалуй, даже над нею. Капелька грога, усталость, и пожалуйста — она уже спала, легонько гудя, как далекий маленький самолет за тучами. На земле для нее уже никого больше не было.

Пока она вот так проваливалась в пахучее ничто, я думал, что сейчас уйду и, уж конечно, не увижу больше тетку Бебера что Бебер тихо и навсегда ушел и что тетка его, причем скоро, сама последует за ним. Прежде всего, у нее больное, изношенное сердце. Кровь в артерии оно еще кое-как гонит, но из вен она возвращается с трудом. Старуху отвезут на большое соседнее кладбище, где, как толпа в ожидании, скучились мертвецы. На то самое кладбище, куда она отправляла играть Бебера до того, как он заболел. На этом все и кончится. Привратницкую отремонтируют, и каждый продолжит свой бег за упущенным временем, походя на игральный шар, который обязательно дрожит и выпендривается, прежде чем упасть в лунку.

Шар сначала катится неистово и шумно, а в конечном счете попадает в никуда. Мы — тоже, и земля нужна лишь для того, чтобы мы все в ней встретились. Тетке Бебера осталось недолго — ее двигательный ресурс почти исчерпан. Мы не можем встретиться друг с другом, пока живы. Слишком много красок рассеивают наше внимание, слишком много людей суетится вокруг. Мы встречаемся чересчур поздно и молча, встречаемся после смерти. Мне тоже придется еще посуетиться, прежде чем уйти отсюда. Напрасно я напрягался, напрасно приобретал знания… Я не мог остаться здесь, с ней.

Мой диплом распирал мне внутренний карман, распирал куда сильней, чем деньги и удостоверение личности. Дежурный у полицейского участка, ожидая смены в полночь, непрерывно поплевывал. Мы пожелали друг другу доброй ночи.

За неосвещенным углом бульвара — этот номер придумали, чтобы машины сбрасывали газ, — стояла стеклянная клетка городской таможни с ее зеленоватыми служащими. Трамваи уже не ходили. Был подходящий момент поговорить с таможенниками о жизни — она, мол, с каждым днем трудней и дороже. Их было двое — молодой и старый, оба в перхоти. Они сидели над большими ведомостями. Сквозь стекла их будки виднелись форты, эти большие причалы тьмы, которые врезаются глубоко в ночь в ожидании кораблей из такого далека и таких величественных, каких никто никогда не увидит. Это уж точно. Их только ждут.

Мы с таможенниками неторопливо поболтали и даже выпили по чашечке кофе, разогретого в котелке. Они ради шутки — время позднее, в руке у меня только сверток — поинтересовались, не собрался ли я случаем в отпуск. «Вот именно», — ответил я. Объяснять им не совсем обычные вещи было бесполезно. Они не могли мне помочь разобраться в себе. Но их насмешливость слегка задела меня, и мне все-таки захотелось поинтересничать, удивить их, наконец, и я с ходу завел речь о кампании тысяча восемьсот шестнадцатого года[77], которая по следам великого Наполеона привела казаков на то самое место, где мы сейчас находились, — к заставе.

Разумеется, все это я вывалил с полной естественностью. Несколькими словами убедив двух грязнуль в своем культурном превосходстве и непринужденности своей эрудиции, я повеселел и двинулся к площади Клиши по идущей в город авеню.

Прошу заметить, что на углу улицы Дам всегда торчат две чающие клиента проститутки. Они занимают это место в те обескровленные часы, что отделяют поздний вечер от раннего утра. Благодаря им жизнь продолжается и в темноте. Они со своими сумочками, набитыми множеством рецептов, запасом носовых платков и фотографиями своих растущих в деревне ребятишек, олицетворяют связь мрака и рассвета. Когда натыкаешься на них в темноте, надо быть очень осторожным, потому что они не живут, а лишь существуют. Они так поглощены своим ремеслом, что от человека в них остается лишь способность ответить на несколько фраз, выражающих то, что с ними можно проделать. Это насекомые в ботинках на пуговицах.

Не следует ни заговаривать с ними, ни приближаться. Они злы и задиристы. Но у меня был простор для маневра. Я припустил бегом по трамвайному междупутью. Авеню длинная.

В конце ее высится статуя маршала Монсе[78]. С тысяча восемьсот шестнадцатого года он в короне из дешевого жемчуга обороняет и площадь Клиши от воспоминаний и забвения, от никого и ничего. С опозданием на сто двенадцать лет я тоже пробежал мимо него по безлюдной авеню. На площади нет больше ни русских, ни казаков, ни битвы; брать там остается лишь закраину цоколя под короной. А рядом огонек переносной жаровни и вокруг нее три типа, которые тряслись от холода и подозрительно косились по сторонам. Нет, там было не очень уютно.

Редкие машины гнали на полном газу к выездам из города.

О Больших бульварах вспоминаешь в трудные минуты: тебе кажется, что там не так холодно. У меня поднялся сильный жар, и я лишь усилием воли заставлял голову еще как-то работать. Грог тетки Бебера постепенно переставал действовать, и я во всю прыть спускался в город, подгоняемый ветром в спину, а он ведь такой пронзительный, когда дует сзади. У метро Сен-Жорж какая-то старушка в чепце убивалась об участи своей внучки, лежавшей, по ее словам, с менингитом в больнице. Она пользовалась этим, чтобы клянчить милостыню. На сей раз у нее не получилось.

Я наговорил ей невесть что. Рассказал о маленьком Бебере и еще одной девчушке, которую лечил в студенческие годы, а она взяла и умерла, тоже от менингита. Агонизировала она три недели. Мать ее, спавшая на соседней постели, потеряла от горя сон и все это время предавалась мастурбации, от которой так и не отвыкла, когда все кончилось.

Это доказывает, что мы даже секунду не можем обойтись без удовольствий и что горевать по-настоящему — трудное дело. Такая уж это штука, жизнь.

Расстались мы с печальной старушкой у Галерей[79]. Ей надо было куда-то в сторону Центрального рынка на разгрузку моркови. Она, как и я, шла маршрутом, по которому возят овощи.

Меня привлек «Таратор». Это кино красуется на бульваре, как большой залитый светом пирог. И люди наперегонки, как личинки, сползаются к нему. Они вываливаются из окружающей ночи, заранее вытаращив глаза, которые жаждут наполнить образами. Их распирает от экстаза. А ведь это те же люди, которые по утрам переполняют метро. Только, как и в Нью-Йорке, у «Таратора» они довольные; у кассы, почесав себе живот, выдавливают из себя несколько монеток и тут же, набравшись решимости, ныряют в ярко освещенные дыры дверей. Свет как бы обнажает их — столько здесь над людьми, движением и вещами ламп, как гирляндами, так и по отдельности. Говорить о чем-нибудь личном при таком наплыве вряд ли мыслимо. Тут антипод ночи.

Совсем уж ошалев, я пришвартовался в каком-то небольшом кафе по соседству. Смотрю — за ближним столиком дует пиво мой бывший профессор Суходроков со всей своей перхотью и прочим. Здороваемся. Оба рады. Он рассказывает о больших переменах в своей жизни. На все про все у него уходит каких-нибудь минут десять. Веселого мало. Профессор Иктер так на него взъелся, так его донимал, что Суходрокову пришлось подать в отставку и бросить лабораторию, а тут еще мамаши девчонок-школьниц явились к дверям Института, чтобы набить ему морду. Скандал. Расследование. Страхи.

В последнюю минуту, по двусмысленному объявлению в одном медицинском журнале, он успел ухватиться за новое средство к существованию. Ничего, разумеется, особенного, но работа не бей лежачего и вполне в его вкусе. Он занимается практическим осуществлением самоновейшей теории профессора Баритона о развитии маленьких дебилов с помощью кино. Крупный вклад в изучение подсознательного. В городе только и разговора что о Баритоне. Его метод в моде.

Суходроков сопровождал своих специфических пациентов в модернистский «Таратор». Он заезжал за ними в модернистскую клинику Баритона под городом, а после сеанса отвозил их обратно, пускающих в штаны от переизбытка впечатлений, счастливых, целехоньких и совсем уж модернизованных. Вот и все. Усадит их перед экраном и больше ими не занимается. Не публика — золото. Всегда довольны. Хоть десять раз один и тот же фильм им крути — они все равно восхищаются. У них же нет памяти. Они постоянно наслаждаются неожиданным. Родители в восторге. Он, Суходроков, — тоже. Заодно и я. Мы млели от блаженства, поглощая кружку за кружкой в честь финансовой реабилитации Суходрокова на ниве современной науки. Мы решили, что уйдем не раньше двух ночи, когда кончится последний сеанс в «Тараторе», заберем дебилов и живенько отвезем их на машине в заведение доктора Баритона в Виньи-сюр-Сен. Делов!

Мы оба были так довольны встречей, что ради удовольствия почесать языком завели речь о всяком вздоре, начиная со своих путешествий и кончая Наполеоном, случайно всплывшим в разговоре в связи со статуей Монсе на площади Клиши. Когда у людей единственная цель — побыть вместе, им все приятно, потому что тогда возникает иллюзия свободы от забот. Вы забываете о жизни, то есть о деньгах.

Слово за слово, у нас нашлось что порассказать забавного даже о Наполеоне. Суходроков отлично знал его историю. Он признался мне, что увлекался ею еще в Польше, учась в гимназии. Старик-то получил хорошее воспитание, не то что я.

В этой связи он рассказал мне, как во время отступления из России генералы Наполеона хлебнули лиха, силясь помешать ему очертя голову в последний раз махнуть в Варшаву к своей любовнице-польке. Таков уж был Наполеон даже в разгаре неудач и поражений. Словом, шутник. Он, орел Жозефины, и то, можно сказать, удержу не знал, когда хотел чем-нибудь насладиться или развлечься. И вот что печально: это свойственно всем. Мы только об этом и думаем. В колыбели, в кафе, на троне, в нужнике. Везде! Всюду! Наполеон ты или нет. Рогат ты или еще безрог. Прежде всего собственное удовольствие! Пусть четыреста тысяч одержимых оберезинятся по самый плюмаж[80], говорил великий побежденный, лишь бы я, Полеон, добился своего. Какая сволочь! А что вы хотите? Этим все кончается. Словом, не стоит принимать близко к сердцу. Пьеса, разыгрываемая по сценарию тирана, надоедает ему раньше, чем остальным участникам. Когда его безумство перестает воодушевлять толпу, он посылает всех к черту. Вот тут-то ему и амба. Судьба в один момент валит его с ног. Не в том беда, что, как упрекают его почитатели, он запросто гнал народ на смерть. Нет, это пустяки. Зачем его в этом винить? А вот то, что ему все вдруг опостылело, — этого не прощают. Обыденность можно терпеть, лишь когда ее красиво подают. Как только микробам приедается выделенный ими токсин, эпидемия прекращается. Робеспьера гильотинировали за то, что он без конца повторял одно и то же, Наполеон не выдержал и двух лет инфляции ордена Почетного легиона. Беда этого безумца состояла в том, что он заразил авантюризмом пол-Европы. Неслыханное дело! Потому он и подох.

Зато кино, этим новым наемником наших вожделений, можно пользоваться час-другой, как проституткой.

К тому же в наши дни из боязни, чтобы люди не заскучали, повсюду понатыкали актеров. Повсюду, даже в жилищах, понатыкали, с их хлещущей через край дрожью, с их растекающейся по всем этажам искренностью. От них вибрируют даже двери. Вот они и состязаются, кто вострепещет больше и сильней, забудется неистовей, чем остальные. В наши дни даже нужники и ломбарды разукрашивают, как бойни войны, и все для того, чтобы развлечь и позабавить вас, дать вам вырваться из-под власти судьбы.

Жить всухомятку — что за безумие! Жизнь — это школа, где классный надзиратель-тоска постоянно шпионит за тобой. Нужно любой ценою делать вид, что ты поглощен чем-то страшно интересным, иначе она насядет на тебя и выгрызет тебе мозг. Сутки, которые сводятся просто к двадцати четырем часам, совершенно невыносимы. Это вроде как долгое наслаждение, половой акт, затянувшийся по доброй воле или по принуждению.

Когда необходимость оскотинивает тебя, когда каждая секунда раздавливает в тебе еще один из бесконечных порывов к чему-то иному, в голову поневоле лезут малоприятные мысли.

Робинзон до несчастья с ним был одним из тех, кого терзает бесконечность, но теперь он получил свое. По крайней мере мне так казалось.

Я воспользовался тем, что мы спокойно сидели в кафе, и рассказал Суходрокову все, что со мной произошло с нашей последней встречи. Он все понимал, меня тоже, и я признался ему, что, расставшись с Драньё таким необычным способом, поставил крест на своей врачебной карьере. Вещи надо называть своими именами, хотя радоваться тут нечему. О возвращении в Драньё мне нечего было и думать; Суходроков, принимая во внимание обстоятельства, согласился со мной.

Пока мы вот так приятно беседовали, можно сказать, даже исповедовались друг другу, в «Тараторе» начался антракт, и музыканты из кино гурьбой ввалились в кафе. Мы всей компанией пропустили по рюмочке. Суходрокова музыканты отлично знали.

В разговоре они упомянули, что у них ищут статиста на роль паши в интермедии. Тот, кто ее исполнял, втихаря смылся. Роль — в прологе, хорошая, платят прилично. Усилий никаких, и сверх всего отличное окружение — английские танцовщицы, тысячи тренированных играющих мускулов. Как раз мой жанр, то, что мне нужно.

Я рассыпаюсь в любезностях перед режиссером и жду предложений с его стороны. Час поздний, времени искать замену нет — за ней пришлось бы ехать аж к заставе Сен-Мартен, и режиссер очень доволен, что я подвернулся, иначе бы ему рыскать и рыскать. Мне тоже. Он бегло осматривает меня и тут же берет. Не хромаю — ну и ладно, да если бы и хромал…

Я спускаюсь в теплый, с мягкой обивкой подвальный этаж кинотеатра «Таратор». Настоящий улей раздушенных уборных, где англичанки в ожидании выхода разминаются перебранкой и двусмысленной возней. Ликуя при мысли о вновь обретенном бифштексе, я тут же знакомлюсь с этими молодыми и простецкими девчонками. Кстати, принимает меня труппа исключительно приветливо. Сущие ангелы! Деликатные ангелы. Хорошо, когда к тебе не лезут с расспросами, не обдают тебя презрением. Англия!

«Таратор» делает хорошие сборы. Даже за кулисами сплошная роскошь: довольство, ляжки, море света, сандвичи. Дивертисмент, в котором мы заняты, сочинен, как я понимаю, на туркестанскую тему. Сюжет служит поводом для всяких балетных штучек, музыкальных вывертов и грохота тамбуринов.

Роль мне досталась элементарно простая. Распухший от золота и серебра, я сперва не без труда умещался между бесчисленными стойками и торшерами, но скоро приспособился, поосновательней устроился в выгодном для меня освещении, и мне осталось лишь наслаждаться мечтами в опаловых лучах прожекторов.

Добрых четверть часа двадцать лондонских баядер разливались в мелодиях и предавались вакханалии, чтобы, так сказать, убедить меня в подлинности своих прелестей. Я вовсе не требовал от них таких стараний, напротив, думал, что для женщин, пожалуй, трудновато пять раз на дню повторять такой номер, да еще не сбавляя темпа, и немилосердно вертеть задами с чуточку утомительной национальной энергией, с бескомпромиссной равномерностью, с какой форштевни судов вершат свой труд на просторах океана.

Не стоит упираться, лучше покорно ждать: все ведь кончается тем, что рано или поздно выходишь на улицу. В сущности, только ее и надо принимать в расчет. Ничего не поделаешь. Она нас поджидает. Не одному, не двум, не трем — каждому из нас приходится собираться с духом и отправляться на улицу. Сколько ни корчи гримасы, ни выпендривайся — все равно приходится.

В домах — ничего хорошего. Как только за человеком захлопывается дверь, от него сразу начинает пахнуть; от всего, что на нем, — тоже. Он на ходу стареет — и телом, и душой. Он разлагается. Но для нас-то все-таки хорошо, что от людей разит. Это вынуждает заниматься ими. Выводить их на воздух, выгонять проветриваться. Вся вонь идет из комнат, и как мы ни прихорашиваемся, а все равно от нас несет.

Если говорить о семье, вот вам пример: есть у меня на авеню Сент-Уэн знакомый аптекарь, у которого в витрине висит шикарное объявление, настоящая реклама: «Коробка промывательного на всю семью — 3 франка». Дело серьезное, тут попыхтишь. Промываются обычно всей семьей. Ненавидят все друг друга до крови — это же семейный очаг, но никто не протестует: жить дома все-таки дешевле, чем в гостинице.

В гостинице, правда, — поговорим и об этом — беспокойней, она не так престижна, как квартира, зато в ней чувствуешь себя не таким виноватым. Род людской вечно в пути, так что в день Страшного суда, который состоится, конечно, на улице, до места его от гостиницы будет явно ближе, чем от дома. И когда низлетят ангелы с трубами, первыми явимся мы, выскочившие из меблирашек.

В гостинице стараешься выглядеть понезаметней. Выставляться там не будешь. Как только слишком уж громко или часто возвышаешь голос, дело твое плохо: тебя замечают. В конце концов приобретаешь манеры, изысканные, как у флотских офицеров. Пусть вот-вот наступит Судный день — нам и на него начхать: мы в гостинице привыкли раз десять на дню повторять «извините» только потому, что с кем-то разминулись в коридоре.

Нужно научиться распознавать в сортире запах каждого соседа по площадке — это удобно. В меблирашках трудно предаваться иллюзиям. Здешние обитатели не склонны к браваде. Изо дня в день путешествуя по жизни, они ведут себя в гостинице смирно, не высовываясь — точь-в-точь как пассажиры, которым известно, что их дырявый пароход насквозь проржавел.

Та гостиница, где я поселился, привлекала преимущественно студентов из провинции. Уже с первых ступенек лестницы в нос шибало окурками и ранним завтраком прямо в номере. Ночью наше обиталище можно было различить по тускло-серому фонарю над входом и золотым буквам выщербленной вывески над балконом, походившей на гигантскую старую вставную челюсть. Берлога чудовищ, одуревших от грязных махинаций.

Жильцы коридора ходили в гости из номера в номер. После долгих лет своих убогих житейских предприятий, гордо именуемых приключениями, я снова попал в среду студентов.

Желания у них были такие же основательные, прогорклые и нелепые, как в былые времена, когда я расстался с их братией. Переменились люди, но не мысли. По-прежнему примерно в одни и те же часы они шли на другой конец квартала щипать травку медицины и побеги химии, глотать таблетки юриспруденции и пережевывать учебники зоологии. Война, прокатившаяся над их классом, ничего в них не всколыхнула, и, если бы, из симпатии к ним, вы угадали, о чем они мечтают, вам пришлось бы представить себе их в возрасте сорока лет. Словом, они отмеривали себе двадцать лет, двести сорок месяцев жестокой экономии, на то, чтобы добиться счастья.

Счастье, равно как житейский успех, но, конечно, осторожный, дозированный, представлялось им чем-то вроде эпинальской картинки[81]. Они уже представляли себя на вершине карьеры в окружении семьи, немногочисленной, но с ума сойти до чего замечательной, неповторимой, хотя им никогда и в голову не пришло бы вглядеться в членов своей семьи. Не стоит труда. Семья нужна для чего угодно, только не для того, чтобы ею любоваться. И разве сила, радость, поэзия отцовства не в том, чтобы обнимать домочадцев, не глядя на них?

В смысле новшеств они, вероятно, съездят на машине в Ниццу, прихватив с собой жену с приличным приданым, да еще, пожалуй, приучатся рассчитываться чеками через банк. Что касается срамных уголков души, то они как-нибудь обязательно сводят супругу в бардачок. Но не больше. Остальной мир сведется для них к ежедневной газете и существованию под охраной полиции.

Пока что мои соседи стыдились своего пребывания в блохастых меблирашках и поэтому легко раздражались. Юный студент-буржуа чувствует себя в гостинице как на покаянии, и, поскольку подразумевается, что он еще не может делать накоплений, ему, чтобы рассеяться, нужна богема и еще раз богема, это отчаяние в виде кофе со сливками.

В начале каждого месяца мы переживали краткий, но бурный эротический кризис, от которого гудела вся гостиница. Обитатели номеров мыли ноги. Устраивалась серия любовных вылазок. На них воодушевляло прибытие денежных переводов из провинции. Я, вероятно, сумел бы обеспечить себе возможность так же, да еще бесплатно, совокупляться в «Тараторе» со своими английскими танцорочками, но, поразмыслив, отказался от этого удобства из боязни влипнуть в историю или завестись с кем-нибудь из их чертовски ревнивых дружков-сводников, вечно вертевшихся вокруг них за кулисами.

В нашей гостинице читали кучу похабных газетенок и знали, где и как можно перепихнуться в Париже. Надо признать, такие вылазки — занятное дело. Они увлекали любого, даже меня: хоть я и в тупике Березина пожил, и попутешествовал, и всяческие постельные ухищрения перепробовал, интерес к рассказам о таких вещах никогда у меня не иссякал. В нас всегда остается известный запас любопытства ко всему, что связано с передком. Сколько ни твердишь себе, что в этой области ничего нового уже не узнаешь и на нее не стоит тратить время, а все-таки опять берешься за старое, для очистки, так сказать, совести, и, несмотря ни на что, узнаешь что-нибудь новенькое, а этого достаточно, чтобы вновь проникнуться оптимизмом.

Ты взбадриваешься, мысли проясняются, опять появляется надежда, хоть раньше не было уже никакой, и ты возвращаешься все к той же, вроде как знакомой тебе дыре. Короче, во влагалище мы в любом возрасте делаем для себя открытие. Итак, я вот о чем: однажды под вечер мы, трое жильцов нашей меблирашки, отправились на поиски интрижки подешевле. Это было не сложно благодаря нашим связям с Помоном, который вел учет всего, что можно пожелать по части эротических соглашений и сделок в квартале Батиньоль. Конторская книга Помона изобиловала предложениями на любую цену, и функционировал этот посланец Провидения без всякой помпы в глубине какого-то дворика, в маленькой квартирке, освещенной настолько, насколько это требуется, чтобы вести себя тактично и пристойно в общественном туалете. Добраться до этого сводника, который, сидя под тусклым окошечком, выслушивал ваши признания, можно было, лишь откинув несколько портьер, что уже настраивало на известную взволнованность.

Из-за этой полутьмы я, по правде сказать, так никогда толком и не разглядел Помона, хотя мы с ним подолгу разговаривали, одно время даже сотрудничали, а он делал мне всякие предложения и пускался со мной в опасные откровенности; сегодня я не узнал бы его, встреться мы с ним в аду.

Помню только, что тайные охотники за сексом, ожидавшие в гостиной очереди на прием, неизменно вели себя в высшей степени прилично, не фамильярничали между собой и даже проявляли сдержанность, словно у дантиста, где не любят ни шума, ни света.

С Помоном меня свел один студент-медик. Он бывал у него, чтобы малость подзаработать с помощью совершенно особого средства — колоссального пениса, которым природа наделила этого счастливчика. Студента приглашали оживлять своей чудовищной елдой интимные вечеринки в окрестностях. Дамы, особенно не верившие раньше, что у человека «может быть такая штука», нарасхват привечали его. Девчонки, которым его размеры были бы непереносимы, бредили им. В полицейских учетах мой студент значился под грозным псевдонимом Валтасар[82].

Разговоры между ожидающими клиентами завязывались с большим трудом. Горе выставляет себя напоказ, наслаждение и потребность — стыдливы.

Хочешь не хочешь, а любить еблю, когда ты беден, — грех. Когда Помону стали известны мое нынешнее положение и медицинское прошлое, он не удержался и поведал мне о своем несчастье. Его подтачивал детский порок. Он пристрастился к нему, постоянно «трогая себя» под столом во время переговоров с клиентами, искателями и ценителями промежности.

— Вы же понимаете, при моем ремесле трудно воздержаться… Да еще когда наслушаешься, что мне все эти скоты рассказывают.

Словом, клиенты толкали его на излишества, как это бывает с разжиревшими мясниками, которых все время тянет на мясо. К тому же, думается мне, у него было постоянное воспаление нижней части живота, перекинувшееся туда из легких. Его ведь действительно унесла через несколько лет чахотка. Изводила его, хотя в ином смысле, и неумолчная болтовня клиенток, которые вечно хитрят, сочиняют высосанные из пальца истории, а главное, нахваливают свой передок — второго такого, мол, нигде не найдешь, хоть весь мир перевороши.

Мужчинам требовались в первую очередь покладистые охотницы до их излюбленных прихотей. Клиентов, жаждущих разделить с кем-нибудь плотское наслаждение, у Помона было не меньше, чем у мадам Эрот. За одну утреннюю почту на его агентство изливалось столько неутоленной страсти, что ее хватило бы на то, чтобы потушить все войны в мире. К сожалению, этот поток чувственности не поднимался выше передка. В этом вся беда.

Стол Помона исчезал под мерзкой грудой этих пламенных пошлостей. Чтобы ознакомиться с ними поближе, я некоторое время наблюдал за разборкой этой большой эпистолярной стряпни. Мне рассказали, что классифицируют клиентов, как галстуки или больных, по типам: психи в одну сторону, мазохисты и распутники — в другую; тех, кто требует, чтобы их секли, — сюда, тех, кому нравится жанр «горняшек», — туда, и так далее. Забава, она ведь быстро превращается в каторжный труд. Не зря нас выставили из рая, это уж точно. Того же мнения держался и Помон со своими влажными ладонями и неизбывным пороком, служившим для него и удовольствием, и наказанием одновременно. Через несколько месяцев я уже достаточно знал о нем самом и его ремесле. Мои визиты к нему стали реже.

В «Тараторе» меня по-прежнему считали вполне приличным, спокойным, исполнительным статистом, но после нескольких недель затишья меня настигло несчастье, причем с самой неожиданной стороны, и я был вынужден, опять внезапно, прервать сценическую карьеру и пуститься в свой прежний сволочной путь.

Оглядываясь с расстояния на времена «Таратора», я сознаю, что это была всего лишь недозволенная и мимолетная стоянка. Спору нет, все эти четыре месяца меня хорошо одевали: иногда принцем, дважды центурионом, один раз летчиком; платили мне щедро и аккуратно. Отъелся я в «Тараторе» на много лет вперед. Жизнь рантье без ренты. И вдруг предательство! Катастрофа! Как-то вечером, неизвестно почему, наш номер сняли. Новый пролог изображал лондонские набережные. Я сразу насторожился. Наши англичанки должны были петь на фоне рисованных берегов Темзы, я — играть полисмена. Роль без слов — прохаживайся себе вдоль парапета. Внезапно — я и подумать об этом не успел — песня англичанок стала сильнее, чем жизнь, и круто повернула мою судьбу курсом на несчастье. Они пели, а я не мог думать ни о чем другом, кроме как о горькой участи бедняков, в том числе о своей собственной, потому что пение наших потаскушек камнем легло мне на сердце, словно когда-то тунец — на желудок. А я ведь верил, что переварил все это, забыл самое тяжелое! Однако веселая мелодия моих подружек оказалась кушаньем еще похуже — никак я его переварить не мог, даром что, напевая, они вдобавок всячески ломались, чтобы получалось подоходчивей. Выглядело же это у них так, словно они выставляют напоказ свою нужду и бедствия. Ошибка тут исключалась. Они бродили в тумане и разливались в жалобах. Исходили стонами и с каждой минутой старели от горя. Декорация тоже источала неохватную тревогу. А девчонки все пели. Они, казалось, не отдавали себе отчета, как гнетуще действует на нас всех навеваемое их песней предчувствие несчастья. Ритмично приплясывая и веселясь, они жаловались на свою жизнь. Когда тоска приходит из такой дали и с такой уверенностью, ее не спутаешь ни с чем и бороться с ней бесполезно.

Несмотря на роскошь зала, несмотря ни на что, нужда сидела в нас, лежала на декорациях, переливалась через край, затопляла всю землю. Артистки — они и есть артистки… Невезение хлестало из них, а они и не пытались унять его поток, не понимали даже, что у них получается. Только глаза их были печальны. Но одних глаз мало. Они пели о крушении своего существования, своей жизни, но не понимали этого. Они сводили все к любви, исключительно к любви — остальному этих малышек не научили. Они пели о небольшом, так сказать, огорчении! Так они считали. В молодости все сводится к любовным огорчениям: ты ведь еще не знаешь…

Where I go… Where I look… It's only for you… ou… Only for you… ou…[83]

Вот о чем они пели.

У всех, кто молод, общая мания — ограничивать все человеческое одним передком, единственной заветной мечтой, порождающей любовное безумие. Наверно, позднее, когда все эти шестнадцать милашек с их крупными кобыльими ляжками и титьками торчком утратят былую розовость, когда их сволочная страна обрушит на них неудачи посерьезней, они таки поймут, чем все это кончается. Ведь нужда уже вцепилась в этих красоток, взяла их за глотку, и от нее им не отвертеться. Она впилась им в живот, перехватила дыхание, связала струнами их фальшивящих голосков.

Она затаилась в них. Ее не обмануть ни костюмами, ни блестками, ни улыбками, ей не внушить иллюзий насчет тех, кто ей принадлежит; где бы они ни прятались, она настигнет их, а покамест развлекается тем, что заставляет их в ожидании своей очереди воспевать дурацкую надежду. Нужда пробуждает ее, убаюкивает и распаляет ею.

Словом, для нужды наша главная беда — всего-навсего развлечение.

Значит, тем хуже для тех, кто поет о любви! Любовь — это нужда, и ничего больше. Она, засранка, лжет нашими устами и только. Она — повсюду, сволочуга этакая, и ее нельзя будить даже в шутку. С ней вообще не шутят. Тем не менее мои англичанки, в декорациях и под аккордеон, из раза в раз повторяли свой номер. Это неизбежно должно было кончиться плохо.

Я не мешал им, но могу сказать, что предвидел беду.

Сначала заболела одна из малышек. Черт бы побрал красоток, дразнящих несчастье! Пусть первые от него и подыхают, тем лучше! Кстати, никогда не следует останавливаться на углах, около аккордеонистов: именно там нас часто поджидает дурная болезнь — проблеск правды. Итак, на замену заболевшей исполнительнице песенки взяли некую польку. Она, правда, тоже кашляла. Это была высокая бледная девушка. Мы с ней сразу прониклись взаимным доверием. Через два часа я знал ее душу наизусть; что же касается тела, тут пришлось малость обождать. Мания ее состояла в том, чтобы калечить себе нервную систему несбыточными увлечениями. Естественно, что она со своими печалями вписалась в чертову песенку англичанок легче, чем нож входит в масло. Начиналась песня милыми, но мало что выражающими словами, как всякое вокальное сопровождение танца, и вдруг она брала вас за душу, погружая в такую печаль, как если бы, слушая их, вы теряли охоту жить — настолько убедительно они доказывали, что молодость и прочее ни к чему не ведут; тогда вы принимались следить за словами и вдумываться в них, когда они отзвучат и мелодия уйдет куда-то далеко, чтобы улечься в настоящую, свою постель — в надежную яму, где все кончается. Дважды повторенный рефрен — и вас уже как бы тянуло в кроткую страну смерти, всегда мягкую и мгновенно забываемую, словно туман. Да у них, у англичанок, голоса и дышали туманом.

Потом все повторяли хором этот жалобный упрек тем, кто еще здесь, кто влачит жизнь, ожидая на набережных, на всех набережных мира, когда она наконец минет, а покамест ловчит, продает барахло, апельсины, чужие секреты другим призракам, сбывает фальшивые деньги, якшается с полицией, распутниками, бедолагами и рассказывает разные разности в нескончаемом тумане терпения…

Мою новую польскую подружку звали Таня. В данный момент — я это усек — она жила как в лихорадке из-за одного мелкого банковского служащего лет сорока, с которым познакомилась в Берлине. Она жаждала любой ценой вернуться в его Берлин и, ни на что не взирая, жить с ним. Чтобы возвратиться и разыскать его там, она была готова на все.

Театральные агенты, эти обещатели ангажементов, которых она ловила на зассанных лестницах, сулили ей место в Берлине, и в ожидании все не приходившего ответа они, злобные твари, щипали ее за ляжки. Но она едва замечала их приставания — далекая любовь целиком поглощала ее. Не прошло таким манером и недели, как разразилась катастрофа. Зря Таня последние месяцы набивала судьбу искушениями, как пушку картечью.

Грипп унес ее удивительного любовника. Узнали мы о несчастье в субботу вечером. Не успела Таня получить известие, как, растрепанная, очертя голову потащила меня с собой на штурм Северного вокзала. Это бы еще что, но, обезумев, она начала требовать у кассы, чтобы ее отправили немедленно: она должна поспеть в Берлин к похоронам. Понадобились двое дежурных по вокзалу, чтобы разубедить ее, внушить, что уже слишком поздно.

В ее состоянии Таню никак нельзя было оставлять одну. К тому же она истерически силилась подчеркнуть трагизм своего положения, а еще больше показать мне себя в полном трансе. Какой удобный случай! Любовь, когда ей препятствуют нищета и большие расстояния, похожа на любовь моряка — она неоспорима и удачна. Во-первых, когда частые встречи исключаются, нет смысла скандалить друг с другом, а это уже серьезный выигрыш. Жизнь — распухшее от лжи безумие, поэтому чем дальше любовники друг от друга, тем легче, к обоюдному удовольствию, заполнить разным враньем дистанцию между ними; это естественно и закономерно. Правда — вещь несъедобная.

Сейчас, к примеру, легко рассказывать нам байки об Иисусе Христе. Интересно, оправлялся ли он на людях? Думаю, что он недолго продержался бы со своими штучками, если бы принародно ходил по-большому. Поменьше торчать перед глазами — в этом весь секрет, особенно в любви.

Убедившись, что поезда на Берлин больше нет, мы с Таней надумали послать телеграмму. В почтовом отделении у Биржи составили длиннющий текст, но с отправкой вышла новая заминка: неизвестно было, кому ее адресовать. Никого, кроме покойника, мы в Берлине не знали. С этой минуты нам осталось лишь обмениваться словами насчет умершего. Слов нам хватило на то, чтобы раза два-три обойти вокруг Биржи, а затем, поскольку горе надо было как-то убаюкать, мы медленно двинулись вверх на Монмартр, лепеча разный вздор о случившемся несчастье.

Начиная с улицы Лепик, там попадаются люди, ищущие, где бы развлечься на этой самой верхней точке города. Они торопятся. Добравшись до Сакре-Кёр, вперяются вниз, в ночь, эту гигантскую выемку с теснящимися в ее глубине домами.

На маленькой площади мы зашли в кафе, показавшееся нам с виду самым дешевым. В утешение мне Таня из признательности позволила лапать себя, где вздумается. Выпить она тоже была не дура. Вокруг, на банкетках, уже дрыхли поддатые гуляки. Над нашими головами часы на маленькой церкви бесконечно отбивали время. Мы достигли края света — это становилось все ясней. Дальше идти было некуда: впереди — только мертвые.

Они, мертвые, начинали свой путь на площади Тертр, по соседству. Далее он пролегал как раз под «Галереями Дюфейель», следовательно, к востоку.

Тем не менее надо еще сообразить, как его отыскать, когда сам сидишь во тьме, почти прикрыв глаза даже при облачном небе, потому что гигантские заросли световой рекламы мешают замечать мертвых. А они — я это сразу понял — уже прихватили с собой Бебера и лежащую поблизости от него, так что он мог при случае подать ей знак, бледную девушку из Драньё, погибшую от аборта.

Кроме того, там были и прежние мои пациенты и пациентки, о которых я прежде никогда не вспоминал, и еще другие, например негр в белом облаке пыли, засеченный насмерть бичом в Топо, и папаша Граббиа, старый лейтенант из тропического леса. Об этих я время от времени думал — о лейтенанте, о запоротом негре и еще о своем испанском попе: он тоже явился молить небо, и его крест сильно мешал ему перепрыгивать с одного облака на другое. Он цеплялся крестом за самые грязные, самые желтые тучи, а я тем временем узнавал все новых исчезнувших, все новых… Их было так много, что поневоле становилось стыдно, почему я не нашел время разглядеть их, когда они целыми годами жили рядом со мной.

И правда, времени нам хватает думать лишь о себе.

Словом, все эти сволочи превратились в ангелов, а я даже не заметил. Теперь этими ангелами — экстравагантными и даже неприличными — полным-полны облака. Они шастают над городом. Я поискал — был самый подходящий момент — среди них Молли, свою милую, единственную подругу, но она не явилась вместе с остальными. У Молли, наверное, есть собственное маленькое небо, только для нее, — она ведь всегда была такая милая. Мне было приятно, что я не нашел ее среди всякой шпаны, потому что мертвецы, собравшиеся этой ночью над городом, были настоящей шпаной среди покойников, негодяями, сбродом и шайкой грязных призраков. Особенно те, что подваливали и подваливали с соседнего кладбища, несмотря на небольшие его размеры. Оттуда приходили даже кровоточащие коммунары, которые широко разевали глотку, чтобы снова заорать, но не могли выдавить ни звука. Они, коммунары, вместе с прочими ждали. Ждали Лаперуза[84] с Островов, который командовал в эту ночь их сборищем. Лаперуз без конца мешкал из-за своей деревянной пристегивавшейся сбоку ноги, надевать которую стоило ему немалых хлопот, а также из-за вечно терявшейся длинной подзорной трубы.

Он не желал больше — любопытная прихоть! — появляться в облаках без авантюристической подзорной трубы на шее, забавной штуки, которая, если поднести ее к глазу узким концом, позволяет издалека видеть людей и вещи тем более желанными, чем — как это ни странно — они больше приближаются к вам. Казакам, зарытым возле Мельницы[85], не удавалось вырваться из своих могил. Они старались изо всей силы, и это было страшно, но ведь они пытались уже столько раз, неизменно падая обратно на дно. Они еще не протрезвели с тысяча восемьсот двадцатого года[86].

Но тут внезапный дождь, освежив их, позволил им тоже взмыть над городом в небо. Там хоровод их рассыпался по тучам и расцветил ночь своей неугомонностью. Особенно их привлекла, кажется, Опера с раскаленной жаровней анонсов посредине: скользнув по ней, призраки отскакивали на другой край неба, такие непоседливые и многочисленные, что у вас рябило в глазах. Экипировавшийся наконец Лаперуз потребовал, чтобы с последним ударом четырех часов его поставили на ноги, и его общими усилиями поставили стоймя. Распрямившись, но поддерживаемый со всех сторон, он по-прежнему продолжал жестикулировать и выходить из себя. Он еще застегивался, когда кончило бить четыре, и он покачнулся. Позади него — колоссальное низвержение с неба. Отвратительный разгром. Со всех четырех сторон света, кружась, хлынули привидения, призраки всех эпопей… Одна эпоха гонялась за другой, кривляясь и дразня друг друга. На севере небо разом отяжелело от этой мерзкой свалки. Но горизонт стал очищаться, и день вырвался наконец через большую дыру, которую пробили убегающие призраки, разорвав ночь.

Они исчезли без следа. Преодолеть границу ночи им не дано.

Возможно, они возникнут снова где-нибудь около Англии, но туман и там все время так плотен и густ, что они, улетучиваясь, кажутся парусниками, уходящими, один за другим, с Земли в небесную высь — и притом навсегда. Кто привык пристально наблюдать за ними, тому все-таки удается их обнаружить, но всегда ненадолго из-за ветра, который все время нагоняет с моря новые шквалы и брызги воды.

Последней истаивает в тумане исполинская женщина, охраняющая Остров. Голова ее возносится над самыми высокими стенами брызг. Она кажется единственным по-настоящему живым существом на Острове. Ее медно-красные волосы, разметавшиеся в воздухе, еще немного золотят слой туч, и это все, что остается от солнца.

Вообразим, что она пытается заварить себе чай.

Ей поневоле приходится это делать. Она ведь пребудет там веки вечные. И никогда не перестанет готовить себе чай из-за тумана, становящегося слишком плотным и пронизывающим. Под чайник она приспособила корпус самого большого и красивого судна, которое сумела найти в Саутгемптоне, и волнами подливает в него чай. Она шевелится. Помешивает питье колоссальным веслом. Это ее занимает.

Неизменно склоненная, она так сосредоточенна, что ничего не видит вокруг.

Хоровод проносится впритирку над ней, но она даже ухом не ведет: она привыкла к тому, что все призраки континента слетаются сюда и тут исчезают. Конец.

Она — это все, что ей нужно, — разгребает руками жар под золой между двух мертвых лесов. Она силится раздуть пламя под золой, теперь ей никто не мешает, но чай у нее никогда не закипит.

У пламени нет больше жизни.

В мире нет жизни ни в ком, разве что в ней самой, и все почти кончено.

Таня разбудила меня в номере, куда мы в конце концов отправились спать. Было десять утра. Чтобы отвязаться от нее, я наврал, что чувствую себя неважно и хочу еще полежать.

Жизнь возобновлялась. Таня сделала вид, будто поверила мне. Как только она ушла, я в свой черед пустился в путь. Ей-богу, у меня были кое-какие дела. Весь этот ночной бедлам оставил во мне странный привкус раскаяния. Меня снова принялось донимать воспоминание о Робинзоне. Я ведь действительно бросил его на волю случая и попечение аббата Протиста. Мне, понятное дело, говорили, что в Тулузе у него все складывается наилучшим образом — старуха Прокисс и та стала с ним любезна. Только вот бывают, не правда ли, случаи, когда человек слышит лишь то, что хочет слышать и что особенно его устраивает… Неопределенные новости, дошедшие до меня, ничего, в сущности, не доказывали.

Подгоняемый беспокойством и любопытством, я отправился в Драньё узнать, нет ли там каких-нибудь иных известий, только точных, бесспорных. Чтобы попасть туда, надо было двигаться по улице Батиньоль, где жил Помон. Такой маршрут я и выбрал. На подходе к дому Помона я с удивлением увидел его самого: он на известной дистанции вроде как вел слежку за каким-то господином. Для Помона это было подлинное событие: он же никогда из квартиры не выходил. Узнал я также и типа, за которым он топал: это был один из его клиентов, подписывавший свои письма «Сид»[87]. Но до нас-то окольными путями дошло, что этот Сид служит на почте.

Он уже несколько лет приставал к Помону, чтобы тот осуществил его мечту — подыскал ему хорошо воспитанную подружку. Однако барышни, с которыми его сводили, оказывались все до одной недостаточно воспитанными на его вкус. Он уверял, что они говорят с ошибками. Если поразмыслить, такие подружки делятся на две большие категории — на тех, у кого «широкие взгляды», и тех, кто получил «надлежащее католическое воспитание». Изображать из себя «кисоньку» или «холостячку» — вот два способа, позволяющие неимущим девицам чувствовать свое превосходство, а также возбуждать неуверенных в себе и неудовлетворенных мужчин.

За долгие месяцы Сид просадил на эти поиски все свои сбережения. Теперь он таскался к Помону без денег и без надежд. Поздней я узнал, что в тот же вечер Сид покончил с собой на каком-то пустыре. Впрочем, увидев, что Помон выбрался на улицу, я сразу заподозрил, что происходит нечто необычное. Поэтому я довольно долго следовал за ними по этому кварталу, магазины и даже краски которого постепенно оставались позади на улицах, упирающихся в убогие бистро у самой городской черты. Когда вы не спешите, на таких улицах можно и заблудиться — настолько вас подавляет унылость и безликость пейзажа. Тут так тоскливо, что, если у вас есть хоть малость денег, вы схватите такси, только бы поскорей смотаться отсюда. Люди, которых вы здесь встречаете, тащат на себе такой груз судьбы, что он давит не только на них, но и на вас. Появляется такое чувство, словно за оконными занавесками все мелкие рантье открыли у себя газ. А сделать ничего нельзя, разве что выругаться: «Говенная жизнь!» Так ведь это же немного.

К тому же тут не присядешь — нигде ни одной скамейки. Куда ни глянь — все каштаново-серо. В дождь хлещет отовсюду — и в лицо, и с боков, и улица скользит, как спинка здоровенной рыбины с полосой ливня вдоль хребта. Не скажешь даже, что в квартале царит беспорядок. Нет, это скорее тюрьма, почти благоустроенная тюрьма, только без глухой ограды.

Шляясь вот так, я сразу после Уксусной улицы потерял из виду Помона и будущего самоубийцу. И подобрался так близко к Гаренн-Драньё, что не удержался и пошел глянуть на предместье через форты.

Ничего не скажешь, издалека Гаренн-Драньё благодаря деревьям большого кладбища выглядит очень даже недурно. Того гляди, ошибешься и подумаешь, что ты в Булонском лесу.

Когда тебе позарез нужно навести о ком-нибудь справку, ищи тех, кому о нем известно. В конце концов, сказал я себе, что я потеряю, если загляну на минутку к Прокиссам? Они-то уж должны знать, как дела в Тулузе. И на тебе — я допустил неосторожность. Мы забываем, что надо быть всегда начеку. Ты ничего не замечаешь, а на самом деле уже влип и очутился в самой поганой точке ночи. Тут тебя разом и настигает несчастье. А нужен-то был всего пустяк — избегать встречи с некоторыми людьми, особенно с такими, как Прокиссы. От них уже не отвяжешься.

Петляя по улицам, я, словно по привычке, очутился в нескольких шагах от их дома. Меня даже вроде как ошеломило, что я вижу его на прежнем месте. Зарядил дождь. На улице не осталось ни души, кроме меня, а я все не решался подойти к дому. Я даже подумал, не повернуть ли мне попросту назад, как вдруг дверь приоткрылась — ровно настолько, чтобы Прокисс-младшая могла знаком подозвать меня. Она-то, разумеется, все видела. Она углядела меня, когда я как дурак топтался на противоположном тротуаре. Мне окончательно расхотелось заходить к ним, но она уперлась на своем, даже по имени меня окликнула:

— Доктор! Живее сюда!

Вот так она меня и позвала — приказным тоном. Я испугался, что меня засекут. Поскорей поднялся на маленькое крыльцо, вновь очутился в коридорчике с печкой и увидел прежнюю декорацию. Как ни странно, это лишь усугубило мою тревогу. И тут мадам Прокисс принялась рассказывать, что муж ее вот уже два месяца болеет и с ним все хуже и хуже.

Понятно: она уже сильно встревожилась.

— Что с Робинзоном? — выпалил я.

Сперва она отмолчалась. Потом все-таки сдалась.

— С ними обоими все в порядке. Их дело в Тулузе идет хорошо, — ответила она мимоходом и тут же опять затараторила о больном муже. Она хочет, чтобы я тут же, не теряя ни минуты, посмотрел его. Дескать, я такой самоотверженный врач. Так хорошо знаю ее мужа и так далее, и тому подобное. Он не верит никому, кроме меня. Не желает показаться другому доктору. Но они не знали моего адреса… Словом, трепотня.

У меня было достаточно оснований опасаться, что болезнь ее мужа вызвана любопытными причинами. Мне ведь недаром платили. Я знал и дамочку, и обычаи дома тоже. Тем не менее какое-то дьявольское любопытство вынудило меня подняться в спальню.

Прокисс лежал в той же постели, где несколькими месяцами раньше я обихаживал Робинзона после несчастного случая с ним.

За несколько месяцев любая комната меняется, даже если в ней ничего не передвигали. Какими бы старыми и обшарпанными ни были вещи, у них неизвестно откуда берутся силы постареть еще больше. Вокруг нас все изменилось. Конечно, не меблировка, но сами ее предметы изменились, так сказать, в глубину. Когда их видишь снова, они уже другие, они словно проникают в нас с большей силой и печалью, глубже и кротче, чем прежде, тают в том своего рода умирании, которое изо дня в день, медленно, незаметно, трусливо совершается в нас и которому мы день ото дня приучаемся все меньше сопротивляться. От раза к разу мы видим, как блекнет и увядает в нас жизнь, а с ней люди и вещи, которые, когда мы расстались с ними, были для нас привычными, дорогими, иногда грозными. Страх конца избороздил их морщинами, пока мы гонялись по городу за удовольствиями и хлебом насущным.

Вскоре на нашем пути вокруг нас остаются лишь безобидные, жалкие, обезоруженные люди и вещи — ничего, кроме навсегда умолкших ошибок.

Женщина оставила меня наедине с мужем. Выглядел тот не блестяще. Кровообращение у него было никудышное, сердце явно давало сбои.

— Скоро умру, — твердил он, притом без всякого надрыва.

У меня на такие случаи было какое-то шакалье везение. Я прослушал его сердце — в подобных обстоятельствах полагается что-то предпринять, сделать хоть несколько жестов, которых от тебя ждут. Сердце его, запертое между ребер, бежало, можно сказать, бросками, бежало вслед за жизнью, но, как ни прыгало, не догоняло ее. Скоро оно оступится в последний раз и рухнет в гниль, исходя пузырчатым красным соком, как гнилой раздавленный гранат. А еще через несколько дней его увидят распластанным под ножом на мраморном столе после вскрытия. Дело неминуемо кончится судебно-медицинской экспертизой. Я предвидел это, потому что по кварталу пойдут ухмыльчивые разговоры: такая смерть, да еще после несчастного случая, вряд ли кому покажется естественной.

К жене покойного начнут приставать на всех углах со сплетнями, накопившимися после предыдущей истории — она еще не позабылась. Но это будет малость попозже. А пока что муж был больше не в силах ни держаться дольше, ни умереть. Он вырывался из жизни, но ничего не мог поделать со своими легкими. Он выталкивал воздух, а воздух возвращался. Бедняге не терпелось сдаться, но он все-таки вынужден был дожить свое до конца. Это была жестокая пытка, и он еще вполглаза следил за нею.

— Не чувствую больше ног, — стонал он. — Колени холодеют.

Он попытался ощупать ступни руками, но не сумел. Попить ему тоже не удавалось. Это был почти конец. Подавая ему приготовленный женою отвар, я спрашивал себя, что она туда намешала. Несло от настоя не очень приятно, но ведь запах — не доказательство: валерианка и та пахнет отвратно. И потом, чтобы удушить и без того задыхающегося мужа вонью, вовсе не требовалось добавлять в отвар что-либо особенное. Тем не менее умирающий лез из кожи, напрягая еще оставшиеся под нею мышцы, лишь бы пострадать и подышать подольше. Он отбивался и от жизни, и от смерти разом. Было бы только справедливо, если бы человека в таких случаях разрывало на куски. Там, где природа плюет на человека, начинается, можно сказать, беспредел. Жена за дверями подслушивала, как я консультирую мужа, но ее-то я хорошо знал. Я по-тихому распахнул двери и бросил ей: «Крышка! Конец!» Это ее ничуть не удручило, и она даже сама шепнула мне на ухо:

— Уговорили бы вы его снять вставную челюсть. Наверняка она мешает ему дышать.

Мне тоже хотелось, чтобы он снял ее.

— А вы сами скажите ему об этом.

В ее положении это была щекотливая задача.

— Нет, нет, лучше вы, — запротестовала она. — Я знаю, услышать это от меня ему будет неприятно.

— Почему? — удивился я.

— Она у него уже тридцать лет, и он никогда мне об этом не говорил.

— Может, не стоит ее трогать, — усомнился я. — Раз уж он привык так дышать.

— Ох, нет! Я себе этого не прощу, — возразила она не без волнения в голосе.

Я тихо возвратился в спальню. Муж услышал, как я подхожу к постели. Обрадовался, что я вернулся. В перерывах между приступами удушья он еще говорил со мной, пытался даже быть любезен. Спрашивал, что у меня нового, появилась ли у меня новая клиентура. «Да, да», — отвечал я на все вопросы. Было бы слишком долго и сложно входить с ним в подробности. Да и момент неподходящий. Прячась за створкой двери, жена знаками показывала мне, чтобы я опять попросил его снять челюсть. Тогда я наклонился к самой подушке и шепотом посоветовал снять ее. Промашка!

— Я выбросил ее в уборную… — пробормотал он с еще более испуганным видом. Словом, в последний раз пококетничал. И тут же зашелся долгим хрипом.

Хочешь быть артистом — играй на том, что у тебя есть. Вот он всю жизнь и удовлетворял свои эстетические запросы с помощью вставной челюсти.

Момент исповеди. Мне хотелось, чтобы муж, воспользовавшись этим, высказал свое мнение о том, что случилось с его матерью. Но он уже не мог. У него начался бред, обильное слюноотделение. Конец. Больше ему было не выдавить ни одной связной фразы. Я утер ему рот и спустился вниз. Жена, ожидавшая в коридорчике, была недовольна и чуть ли не наорала на меня из-за челюсти, как будто это была моя вина.

— Она же из золота, доктор. Я-то знаю. Знаю, сколько он за нее выложил. Таких теперь больше не делают.

Целая история!

— Ладно, схожу попробую еще, — предложил я — так мне было неудобно. — Но только вместе с вами.

Теперь муж нас уже не узнавал, разве что еле-еле. Когда мы с его женой стояли рядом с ним, он хрипел не так громко, словно силился расслышать, о чем мы говорим.

На похороны я не пошел. Не было и вскрытия, которого я малость побаивался. Все прошло по-тихому. Тем не менее челюсть всерьез рассорила меня с мадам Прокисс.

Молодежь так спешит заняться любовью, так торопится хватать все, что ей подсовывают под видом наслаждения, что не обращает внимания на чувства. Она слегка напоминает собой пассажиров, старающихся между двумя свистками сожрать все, что им подали в вокзальном буфете. Ее довольно обучить двум-трем куплетам, помогающим перевести разговор на еблю, и она уже счастлива. Ее легко удовлетворить, но ведь правда и то, что она может развлекаться сколько влезет.

Самая сласть для нее великолепный пляж на побережье, где женщины кажутся наконец свободными и так красивы, что могут обойтись без наших лживых слов.

Зато, конечно, когда приходит зима, человеку трудно уйти в себя, осознать, что его время кончилось. Он, ясное дело, остался бы прежним и в пору холодов, в возрасте, — он все еще надеется. Это понятно. Человек — подлая тварь. Тут не на что обижаться. Удовольствие и счастье — прежде всего. Это мое твердое мнение. И потом, если уж начинаешь прятаться от других, значит, ты боишься делить с ними удовольствие. Это само по себе уже болезнь. Надо бы разобраться, почему мы так упрямо не желаем лечиться от одиночества. Один тип, капрал, которого я встретил в госпитале во время войны, немножко толковал со мной о подобных переживаниях. Жаль, что я больше не видел этого парня.

— Земля мертва, — втемяшивал мне он. — Мы все только черви на ее поганом распухшем трупе и знай себе жрем ее потроха, а усваиваем лишь трупный яд. Ничего не поделаешь. Мы от рождения — сплошное гнилье, и все тут.

Тем не менее однажды вечером этого мыслителя живехонько отправили в бастионный ров: это доказывает, что он был еще вполне годен пойти под расстрел. Как сейчас помню, увели его двое жандармов — высокий и низенький. Военный суд счел его анархистом.

Когда спустя годы думаешь о прошлом, тянет иногда точно восстановить в памяти слова, сказанные определенными людьми, и самих этих людей, чтобы спросить у них, что они хотели сказать. Но они уже ушли! А тебе недостало образования, чтобы их понять. А ведь как недурно было бы проверить, не изменились ли с тех пор их воззрения. Нет, слишком поздно! Все кончено. О них больше ничего не известно. И вот приходится в одиночку продолжать свой путь через ночь. Ты потерял своих подлинных спутников. Даже не поставил им главный, настоящий вопрос, пока еще было время. Ты был рядом с ними и не знал, о чем надо спросить. А люди исчезли. Впрочем, мы вечно во всем опаздываем. Сожалениями же сыт не будешь.

К счастью, в одно прекрасное утро ко мне явился аббат Протист, чтобы поделиться процентами, причитавшимися нам с подземелья старухи Прокисс. А ведь я уже больше не рассчитывал на кюре. Он просто с неба свалился. На долю каждого пришлось полторы тысячи франков. Кроме того, он принес хорошие новости о Робинзоне. Глаза у него вроде бы налаживались, веки перестали гноиться. Все в Тулузе требовали моего приезда. Я ведь когда-то обещал навестить их. Протист и тот на этом настаивал.

Из дальнейших его рассказов я понял, что Робинзон как будто собирается вскоре жениться на дочке торговки свечами в церкви, к которой примыкает подземелье, где помещаются мумии, опекаемые старухой Прокисс. Дело с браком почти слажено.

Все это поневоле вывело нас на разговор о кончине Прокисса, но тут мы не стали углубляться и перешли к более приятным темам — к будущему Робинзона, затем к самой Тулузе, городу, которого я совсем не знал, хотя и слышал о нем от Граббиа, к торговле, которою промышляли старуха с Робинзоном, и, наконец, к девушке, на которой он собирался жениться. В общем, поболтали про все и обо всем… Полторы тысячи франков! Это настраивало меня на терпимость и оптимистический, так сказать, лад. Я нашел замыслы Робинзона, о которых мне сообщил аббат, разумными, продуманными, взвешенными и соответствующими обстоятельствам… Все устроится. По крайней мере я верил в это. Потом мы с кюре заговорили о своем возрасте. Мы с ним уже довольно давно разменяли четвертый десяток. Наше тридцатилетие уходило в прошлое, о неприветливых берегах которого мы не слишком жалели. Не стоило даже оборачиваться и вглядываться в них. Старея, мы мало что потеряли.

— В конце концов, жалеть о таком-то годе сильней, чем о любом другом, — просто низость, — заключил я. — Ей-богу, кюре, стариться тоже можно увлеченно и решительно. Разве вчера нам было так уж весело? А прошлый год? Он вам что, сладким показался? Жалеть? О чем, спрашиваю я вас? О молодости? Да у нас ее просто не было.

Бедняки — и это правда — с годами скорее молодеют душой, и к концу, если, разумеется, они постарались избавиться по дороге от лжи, страха и подлой покорности, заложенных в нас с рождения, они, в общем, становятся менее отвратными, чем были вначале. Все остальное, что существует на свете, — не для них. Это их не касается. Единственная их задача — избавиться от покорности, изблевать ее. Если это удается им раньше, чем они сдохнут, они могут гордиться, что жили не зря.

Я решительно был в ударе… Полторы тысячи франков подогревали мой пыл, и я не унимался:

— Настоящая, единственная молодость в том, кюре, чтобы любить всех без разбору, только в этом правда, только в этом молодость и новизна. Много вы знаете, кюре, таких среди молодежи? Я — ни одного. Я всюду вижу лишь черную и старую глупость, которая бродит в более или менее свежих телах, и чем сильней в них брожение этой мерзости, тем больше она донимает молодых и тем настойчивей они уверяют, что страшно молоды. Но это не правда, это брехня. Они молоды, как чирей, который болит, потому что его распирает гной.

От таких моих слов Протиста поеживало. Чтобы не изводить его и дальше, я переменил тему. Тем более что он оказал мне прямо-таки спасительную любезность. А ведь трудно не возвращаться все время к предмету, который волнует вас так сильно, как то, о чем я говорил. Когда живешь один, из головы не выходит мысль о жизни вообще. От нее тупеешь. Чтобы отделаться от нее, пытаешься вымазать ею всех, с кем встречаешься, и это им надоедает. Быть одному — все равно что подталкивать себя к смерти.

— Умирать нам приходится обстоятельней, чем собаке, — добавил я, — и, если, положим, требуется тысяча минут, чтобы издохнуть, каждая минута окажется для вас новой и будет достаточно приправлена страхом, чтобы вы тысячу раз успели позабыть, сколько раз вы могли бы насладиться любовью за предшествующую тысячу лет. Счастье на земле состоит в том, чтобы умереть с наслаждением, во время наслаждения. Все остальное — ничто, страх, в котором не смеешь признаться, и притворство.

Послушав, что я несу, Протист наверняка решил, что я снова заболел. Быть может, он был прав, а я кругом не прав. Изобретая в одиночестве кару за вселенский эгоизм, я действительно мастурбировал свое воображение — искал эту кару во всем, вплоть до небытия! Когда тебе из-за безденежья редко представляется случай выйти на улицу и уж подавно — выйти из себя и совокупиться, развлекаешься, как можешь.

Согласен, я был не совсем прав, дразня Протиста своей философией, противоречащей его религиозным убеждениям, но и то сказать, вся его особа дышала этаким маленьким грязным чувством собственного превосходства, которое не могло не действовать многим на нервы. По его представлениям, земля для людей — вроде как зал ожидания вечности, где у каждого свой билет. У него самого билет, ясное дело, превосходный: дождался очереди — и в рай. Впрочем, срал он на все это.

Подобное убеждение невыносимо. Однако, когда в тот же вечер он предложил мне вперед сумму, необходимую для поездки в Тулузу, я разом перестал докучать ему и противоречить. Я так дрейфил при мысли о встрече в «Тараторе» с Таней и ее женихом-призраком, что не рассуждая принял предложение кюре. «Неделя-другая спокойной жизни!» — сказал я себе. Дьявол, он-то уж всегда сообразит, как вас соблазнить. Его приемчики все равно до конца не изучишь. Живи мы много дольше, чем теперь, мы просто не знали бы, куда податься, чтобы вновь подыскать себе счастье. Мы бы повсюду, во всех уголках земли разбросали трупики ублюдочных попыток обрести счастье, и они воняли бы так, что было бы нечем дышать. В музеях от одного вида недоносков кое-кому становится худо, чуть ли не до рвоты. От наших пакостных поползновений на счастье тоже делается худо, да так, что они обязательно кончаются неудачей задолго до того, как мы по-настоящему умираем от них.

Мы перестали бы хиреть, если бы забывали о них. Не говоря уж об усилиях, которые мы, доводя до теперешнего состояния, гробили на то, чтобы придать привлекательность нашим надеждам, мигам ублюдочного счастья, нашим стараниям и нашей лжи… Ты этого хочешь? На! Вот тебе и деньги, и ужимки, и вечность — сколько влезет. И вещи, в которых заставляешь себя клясться и клянешься, думая, что никто не говорил их и не клялся в них до того, как они пришли нам в голову и на язык, и ароматы, и ласки, и мимика — словом, все, и только для того, чтобы в конце концов запрятать все это как можно дальше, чтобы молчать об этом из стыда и страха, что это вернется в нас, как блевотина. Значит, нам не хватает не упорства, а умения правильно выбрать дорогу, ведущую к спокойной смерти.

Поездка в Тулузу была, в общем, еще одной глупостью. Раскинув мозгами, я, понятное дело, это усек. Словом, извинений у меня для себя не находилось. Но, следуя за Робинзоном в его похождениях, я пристрастился к темным махинациям. Еще в Нью-Йорке, когда я потерял сон, меня начал мучить вопрос, смогу ли я идти за Робинзоном все дальше и дальше. Погружаясь в ночь, сперва путаешься, но тебе все-таки хочется понять, и тогда ты уже держишься на глубине. Но понять-то хочется слишком многое сразу. А жизнь коротка. Ты стараешься быть ко всем справедливым. Испытываешь угрызения совести, стараешься ни о чем не судить с маху, а главное, боишься умереть, так и не избыв своих колебаний. Это ведь будет означать, что ты зря приходил в мир. Куда уж хуже!

Надо торопиться, надо не опоздать к своей смерти. Болезнь и нужда сгладывают часы и годы, бессонница расписывает серым целые дни и недели, а из прямой кишки, может быть, уже ползет вверх рак, старательный и кровоточащий.

Надеешься, что у тебя есть время, а его нет. Не говоря уж о войне, которая из-за преступной людской скуки всегда готова вырваться из подвалов, где заперты бедняки. В достаточном ли количестве убивают их, бедняков? Не уверен. Это еще вопрос! Возможно, стоило бы прикончить всех, кто не способен понимать? И пусть вместо них родятся другие, новые бедняки, и так до тех пор, пока не появятся те, кто как следует поймет эту шутку, всю эту милую шутку… Газон ведь тоже стригут, покуда не вырастет нужная трава — хорошая, нежная.

Приехав в Тулузу, я в нерешительности задержался на вокзале. Пропустил кружечку в буфете и пошел шататься по улицам. Незнакомый город — хорошее дело. Это место и время, когда можно предполагать, что каждый встречный — милый человек. Это как бы время снов наяву. Им можно воспользоваться и побродить по городскому саду. Правда, по достижении известного возраста следует соблюдать осторожность: если для таких прогулок нет основательных семейных причин, люди могут подумать, что вы, как Суходроков, пялитесь на малолеток. Лучше уж зайти у самой решетки сада в кондитерскую, шикарный магазин на углу, разукрашенный, как бардак, гранеными зеркалами с намалеванными на них птичками. Сиди себе там и раздумывай, треская бесконечные пирожные. Приют для серафимов. Приказчицы украдкой болтают о своих сердечных делах в таком примерно роде:

— Тут я ему и говорю: «Можешь зайти за мной в воскресенье». А тетка услышала и закатила скандал — из-за отца.

— Я думала, твой отец снова женился, — перебивает подружка.

— Ну и что с того? Имеет же он право знать, с кем встречается дочь…

Третья продавщица — того же мнения. И между всеми барышнями завязывается отчаянный спор. Чтобы не мешать, я незаметно обжирался в углу трубочками с кремом и тарталетками, не забывая при этом сунуть одну-другую в карман, и надеялся, что тем самым помогу спорщицам побыстрее разрешить щекотливые проблемы старшинства в семье, но они не унимались. Пререкания ни к чему не вели. Неспособность отвлеченно мыслить сводила их умственные потуги к бесформенной злобе на всех и вся. Они прямо-таки лопались от алогичности, чванства и невежества и с пеной у рта нашептывали друг другу нескончаемые оскорбления.

Их пакостная ожесточенность совершенно околдовала меня. Я переключился на ромбабы. Потерял им счет. Продавщицы — тоже. Я уже опасался, что буду вынужден уйти раньше, чем их спор придет к завершению. Но они оглохли от страсти, а потом вдруг замолкли.

Исчерпав весь запас желчи, сжавшись в комок, они укрылись под сень прилавка с пирожными, и каждая, непобежденная и замкнувшаяся в себе, утешалась, поджав губы, тем, что в следующий раз еще похлеще и половчей, чем сегодня, возьмет да и выложит все яростные и обидные глупости, которые ей известны о ее товарках. Случай не замедлит представиться — они об этом позаботятся, а уж тогда двинут в бой ни из-за чего любые ошметки доводов. В конце концов я пересел так, чтобы нескончаемым шумом слов и намеков на мысли они как можно сильней оглушали меня, словно на берегу, где мелкие, непрерывно набегающие волны никак не могут слиться воедино.

Слушаешь, ждешь, надеешься, снова ждешь, снова надеешься, что тут или там, в поезде, в кафе, на улице, в гостиной или привратницкой ненависть сорганизуется, как на войне, но она лишь кипит впустую, и ни из-за этих несчастных барышень, ни из-за кого-нибудь другого никогда ничего не случается. Никто не приходит нам на помощь. Над жизнью, как бесконечно обескураживающий мираж, простирается огромная, серая, монотонная болтовня. Тут вошли две новые дамы, и это разрушило расплывчатое очарование беспредметного разговора, связавшего меня с продавщицами. Клиентки немедленно стали предметом забот всего персонала. Он в полном составе бросился к ним, наперебой стараясь предупредить малейшее их желание. Дамы присматривались к птифурам и тортам, выбирая, что захватить с собой. У кассы они рассыпались в любезностях, предложив друг дружке по слоеному пирожку, чтобы перекусить на ходу.

Одна из них с кучей ужимок отказалась от сладостей, многословно и доверительно сообщив другим, весьма заинтересованным дамам, что ее врач запретил ей сладкое, а врач у нее замечательный: в Тулузе и других городах он чудодейственным образом вылечил многих от запоров и обещает в том числе вылечить и ее от более чем десятилетних затруднений с дефекацией специальным режимом и чудодейственным, известным только ему лекарством. Прочие дамы не дали так просто отодвинуть их в тень по части запоров. Они ведь страдают от них больше, чем кто-либо. Они заартачились. Им подавай доказательства. Дама, взятая под сомнение, добавила только, что теперь, садясь на унитаз, испускает ветры с частотой фейерверка. А фекальные массы стали у нее так ярко выражены, так плотны, что из-за них ей пришлось удвоить предосторожности. Иногда эти новые замечательные экскременты так тверды, что причиняют ей на выходе ужасную боль. Прямо все разрывается. И отправляясь в уборную, она вынуждена прибегать к вазелину. Что ж, это неопровержимый аргумент.

Убежденные наконец клиентки, приятно беседуя, вышли из кондитерской «Птички», провожаемые улыбками всего магазина.

Городской сад по соседству показался мне подходящим местом для того, чтобы собраться с мыслями перед тем, как двинуться на поиски своего друга Робинзона.

В провинциальных парках скамейки, стоящие вдоль пышных клумб с каннами и маргаритками, по утрам в будние дни обычно пустуют. К берегу четко очерченного камнями озера заплесневелой веревкой была привязана цинковая лодочка в кольце трухи и тины. Из объявления явствовало, что она сдается в прокат по воскресеньям, круг по озеру стоит два франка.

Сколько лет! Студентов! Призраков! В любом уголке общественного сада всегда найдется вот такая усыпанная цветами забвенная могилка идеалов, или боскет чаяний, или вымазанный чем ни попадя носовой платок. Не надо воспринимать это всерьез.

Но хватит мечтаний! Пора в путь, пора искать Робинзона, его церковь Святого Эпонима и подземелье, где он вместе со старухой сторожит мумии. Я приехал издалека, чтобы взглянуть на все это. Значит, за дело.

Извозчик рысцой петлял по извилистым полутемным улочкам старого города, где свет застревал между крышами. Колеса грохотали по мостикам и сточным желобам, и лошадь казалась одними сплошными копытами. На юге уже давно не жгли городов. Никогда еще они не выглядели такими старыми. Войны не докатываются больше до здешних краев.

Мы подъехали к церкви Святого Эпонима, когда пробило полдень. Подземелье находилось чуть дальше, у высокого распятия. Мне показали, где оно — посреди чахлого садика. Вход в склеп представлял собой нечто вроде заделанной дыры. Еще издали я заметил девушку-сторожиху. Я тут же осведомился у нее насчет своего друга Робинзона. Девушка как раз запирала дверь. В ответ она мило улыбнулась и разом вывалила мне все новости, кстати хорошие.

С места, где мы стояли, все в этот южный день казалось розовым, и замшелые камни церковных стен словно устремлялись к небу, чтобы в свой черед растаять в воздухе.

Подружке Робинзона было под двадцать. Крепкие стройные ноги, безупречно изящная грудь, голова хорошего четкого рисунка, разве что глаза, на мой вкус, чересчур черные и смышленые. По типу — отнюдь не мечтательница. Это она писала письма, что я получал от Робинзона. К подземелью она пошла впереди меня. Походка у нее тоже была четкая, ноги и щиколотки хорошего рисунка — любительницы пожить, наверняка способные напрягаться как следует в нужную минуту. Руки — некрупные, жесткие и хваткие, руки честолюбивой труженицы. Ключ она повернула коротким сухим движением. Зной висел вокруг нас, подрагивал над дорогой. Мы говорили о том о сем, и, раз уж дверь была отперта, девушка решила все-таки показать мне подземелье, хотя уже наступило время завтрака. Ко мне понемногу возвращалась раскованность. По мере того как мы спускались вслед за фонарем девушки, становилось все свежее. Это было приятно. Я сделал вид, будто оступился, и схватил ее за плечо, мы расшутились, и, когда сошли на утоптанную землю склепа, я чмокнул ее в шею. Она запротестовала, но не слишком.

Мы накоротко понежничали, а потом я прилип к ее животу, как настоящая любовная личинка. Искушенные в пороке, мы облегчали разговор душ, так и этак слюнявя друг друга. Рука у меня медленно скользила вверх по изгибу ее бедра, и это было тем более приятно, что я в то же время видел, как бегают у ней по ногам выпуклые блики от стоявшего рядом на земле фонаря. Весьма рекомендую такую позу. О, подобные минуты грешно упускать! Ты скашиваешь глаза, и щедро вознагражден за это. Какой стимул! В какое внезапно приходишь отличное настроение!.. Затем разговор возобновился, но уже в другом ключе — доверчивей, проще. Мы уже сдружились. Передок — прежде всего. Мы только что сэкономили десять лет.

— Много у вас посетителей? — невпопад бабахнул я, переводя дух. Правда, тут же прибавил: — Это ведь ваша мать торгует свечами рядом в церкви, верно? Аббат Протист рассказывал мне и о ней.

— Я заменяю мадам Прокисс только на время завтрака, — ответила она. — Днем я работаю у модистки на Театральной улице. Вы проезжали мимо театра по дороге сюда?

Она еще раз успокоила меня насчет Робинзона: ему много лучше; по мнению специалиста, он скоро будет видеть достаточно, чтобы ходить по улицам одному. Он даже пробовал. Все это — хорошие предзнаменования. Со своей стороны мамаша Прокисс уверяет, что вполне довольна подземельем. Дело у ней ладится, она кое-что откладывает. Единственное неудобство: в доме, где они живут, полно клопов, которые не дают спать, особенно в ненастные ночи. Приходится окуривать их серой. Робинзон частенько поминает меня, и всегда по-доброму. Слово за слово, мы вышли на историю и обстоятельства их предстоящей свадьбы.

За всем этим, правда, я даже не спросил, как ее зовут. Звали ее Мадлон. Родилась она во время войны. Их брак, в сущности, вполне меня устраивал. Мадлон — имя, которое легко запоминается. Разумеется, она понимала, что делает, выходя за Робинзона. В общем-то, даже поправившись, он все равно останется калекой. К тому же она думала, что у него задеты только глаза. А у него больные нервы, душа и все такое. Я чуть было не сорвался и не предостерег ее. Не мастер я на разговоры о браке: вечно теряю ориентировку и не знаю, как прервать их.

Чтобы сменить тему, я внезапно проникся интересом к подземелью и, раз уж приехал издалека, чтобы осмотреть его, счел момент подходящим.

С помощью фонаря Мадлон мы принялись поочередно выдергивать трупы из темноты у стены. Туристам было тут над чем подумать. Эти древние мертвецы стояли впритык к ней, словно для расстрела. Не совсем с кожей, не совсем с костями, не совсем в одежде. Всего этого у них было лишь понемногу. Вид грязный-разгрязный, всюду дыры. Время, вот уже много веков сдиравшее с них шкуру, по-прежнему не оставляло их в покое. То тут, то там оно еще обкарнывало их лица. Оно расширяло на них все отверстия и кое-где отдирало длинные полоски эпидермы, которые смерть позабыла на бывших хрящах. В животах у них теперь больше ничего не было, но из-за этого на месте пупка образовался маленький свод тени.

Мадлон объяснила, что до такого вида их довело больше чем пятисотлетнее лежание в гашеной извести на кладбище. Их нельзя было даже назвать трупами. Время, когда они были ими, давно миновало. Они незаметно подошли к той грани, за которой превращаешься во прах.

В подземелье лежали и взрослые, и дети, всего их было двадцать шесть, и жаждали они одного — уйти в Вечность. А им все еще не давали. Женщины в высоких чепцах, скелеты, горбун, исполин и даже такой же истлевший, как остальные, младенец с чем-то вроде кружевного слюнявчика на крошечной сухой шейке, да еще обрывок пеленки.

Мамаша Прокисс заколачивала хорошие деньги на этих оскребках столетий. Подумать только! Когда я с ней познакомился, она сама была почти как эти призраки. Мы с Мадлон медленно прошли перед каждым из них. Одна за одной их головы молчаливо представали нам в резком свете фонаря. Из глубины орбит на нас смотрела не то чтобы ночь — это был почти взгляд, только более кроткий, какой бывает у все познавших людей. Неприятно было другое — запах пыли, от которой першило в носу.

Мамаша Прокисс не пропускала ни одной партии туристов. Она заставляла мертвецов работать на нее, как в цирке. В разгар сезона они приносили ей до сотни в день.

— У них ведь совсем не грустный вид, верно? — задала мне Мадлон ритуальный вопрос.

Смерть ничего не говорила этой милашке. Она родилась в войну, время легкой смерти. Я-то знал, что умирать бесконечно мучительно. А вот туристам можно вкручивать, что мертвецы довольны. Они не возразят. Мамаша Прокисс даже похлопывала их по животу, если, конечно, на нем еще оставалось достаточно пергамента, и тогда в ответ слышалось «бум-бум». Но это еще не доказательство, что все в мире хорошо.

Наконец мы с Мадлон опять вернулись к нашим делам. Робинзон, в общем, действительно шел на поправку. Больше мне ничего не надо было знать. Его подружке, видимо, не терпелось выйти замуж. Она, без сомнения, здорово скучала в Тулузе. Там ведь редко встретишь парня, который попутешествовал столько же, сколько Робинзон. Он знал кучу всяких историй. И правдивых, и не совсем. Кстати, он уже многие из них рассказал — и про Америку, и про тропики. Заслушаешься.

Я тоже побывал в Америке и в тропиках. Я тоже знал немало историй и собирался их выложить. Мы с Робинзоном и подружились-то потому, что путешествовали вместе. Фонарь то и дело гас. Мы раз десять разжигали его, пока увязывали прошлое с будущим. Мадлон не давала мне распускать руки — у нее была очень чувствительная грудь.

Но поскольку с минуты на минуту должна была вернуться с завтрака мамаша Прокисс, нам пришлось вновь выйти на свет по крутой, ненадежной и неудобной, как стремянка, лестнице. Я обратил на нее внимание.

Из-за этой хрупкой коварной лестницы Робинзон редко спускался в подземелье с мумиями. По правде сказать, он больше ошивался у входа, зазывал туристов и приучал себя к свету, иногда пробивавшемуся к нему в глаза.

Внизу тем временем управлялась мамаша Прокисс. В сущности, она работала с мумиями за двоих, приправляя каждое посещение туристов такой примерно речью об этих пергаментных мертвецах:

— Мсье, медам, они вовсе не противные, потому что, как видите, хранились в извести, да еще целых пятьсот лет. Наша коллекция — единственная в мире. Тело, понятно, усохло. Осталась одна кожа, зато она задубела. Они голые, но неприличия тут нет… Обратите внимание, младенец был погребен одновременно с матерью. Он тоже отлично сохранился… А вот у этого верзилы в кружевной рубашке все зубы целы.

Заканчивая, она поочередно стучала мертвецов по груди, и это походило на барабанный бой.

— А вот у этого, мсье, медам, сохранился глаз, совсем высохший, и язык, который тоже стал словно кожаный…

Тут она вытаскивала у мертвеца язык.

— Он высовывает язык, но это не противно… Уходя, мсье, медам, оставьте кто сколько может, но обычно платят два франка с человека, с детей — половину… Перед уходом можете их потрогать, чтобы самим убедиться… Только осторожнее, очень вас прошу. Они такие хрупкие.

С самого приезда мамаша Прокисс задумала повысить цену и договорилась об этом в епископстве. Только этого оказалось недостаточно, потому как кюре церкви Святого Эпонима требовал треть выручки себе, а Робинзон вечно ворчал, что его обделяют.

— Меня опять подловили, как крысу, — заключал он. — Невезучий я. А ведь старухино подземелье — мировая кормушка! И можешь мне поверить, эта сука лихо набивает себе карманы.

— Но ты же не вложил деньги в дело, — возражал я, пытаясь урезонить его. — И тебя хорошо кормят. О тебе заботятся.

Но Робинзон, настырный, как шмель, страдал форменной манией преследования. Он ничего не желал понимать, не желал смириться.

— Ты, в общем, удачно выпутался из безнадежной скверной истории. Так что не жалуйся. Если бы до тебя дорылись, ты загремел бы прямиком в Кайенну[88]. А тебя оставили в покое. И ты подцепил вдобавок малышку Мадлон, а она хорошенькая и хочет за тебя выйти, даром что ты совсем больной. На что же ты жалуешься? Особенно теперь, когда со зрением у тебя налаживается.

— Ты говоришь так, словно я сам не знаю, с какой стати жалуюсь, — ответил он. — А если я чувствую, что мне надо пожаловаться? Так уж получается. У меня же ничего, кроме того, не осталось. Это единственное, что мне позволено. А слушать меня я никого не заставляю.

Когда мы оставались наедине, его иеремиадам не было конца. Я начал побаиваться таких минут откровенности. Я смотрел на Робинзона, на его моргающие, все еще чуть-чуть гноящиеся глаза и думал, что, в конце концов, он не очень-то симпатичен. Бывают такие животные: и не виноваты они ни в чем, и несчастны, и знаешь все это отлично, а все-таки злишься на них. Не хватает им чего-то.

— Ты мог бы сгнить в тюрьме, — вновь и вновь переходил я в атаку, лишь бы заставить его призадуматься.

— Хватился: я ведь уже сидел. Там не хуже, чем мне сейчас.

А ведь он не рассказывал мне, что сидел. Это наверняка было до нашей встречи, до войны. Робинзон гнул свое, неизменно заключая:

— Говорю тебе: есть только одна свобода, только одна. Это, во-первых, когда хорошо видишь, а еще когда в карманах полно денег. Остальное — бодяга.

— Чего же ты, наконец, хочешь?

Когда Робинзона загоняли в угол, заставляя на что-то решиться, высказаться, занять позицию, он сразу скисал, хотя именно в этот момент мог бы выложить кое-что интересное…

Днем, когда Мадлон уходила к себе в мастерскую, а мамаша Прокисс демонстрировала своих оглодков, мы отправлялись в кафе под деревьями. Вот это местечко — кафе под деревьями — Робинзон любил. Наверно, за щебет птиц над головой. А уж птиц там было!.. Особенно после пяти, когда они, возбужденные летней жарой, возвращались в гнезда. Они обрушивались сверху, как ливень. В этой связи рассказывали даже, будто один парикмахер, чье заведение находилось подле сада, чокнулся по причине того, что целые годы вынужден был слушать их щебет. Из-за него, действительно, собственный голос было не расслышать, и тем не менее птичий гомон радовал Робинзона.

— Если бы только она всегда платила мне по четыре су с посетителя, я был бы вполне доволен.

Речь об этой своей болячке он заводил каждые четверть часа. Тем не менее вспоминались ему и цветные картинки прошлого, и разные истории, например о компании «Сранодан», с которой мы оба свели знакомство в Африке, а также другие, посолонее, о которых он раньше мне никогда не рассказывал. Может быть, не решался. В сущности, он был не из откровенных, скорее даже скрытник.

Сам-то я, бывая в хорошем настроении, больше всего из прошлого вспоминал Молли, словно отзвук прозвеневших вдалеке часов, и, если хотел подумать о чем-нибудь милом, на ум мне сразу приходила она.

В общем, когда эгоизм чуть-чуть отпускает нас и приходит время перестать жить только им, мы сохраняем в сердце лишь образы женщин, вправду хоть немножко любивших мужчин как таковых — не только одного-единственного, даже если бы им были вы, а вообще мужчин.

Возвращаясь вечером из кафе, мы бездельничали, как отставные сержанты-сверхсрочники.

В сезон туристы шли валом. Они тащились в подземелье, где мамаша Прокисс всласть смешила их. Кюре, правда, были не очень по вкусу ее шуточки, но, получая свою долю и даже с лишком, он не рыпался; к тому же он не знал толку в шутках. А мамашу Прокисс среди ее мертвецов стоило и увидеть, и послушать. Она глядела им прямо в лицо, потому что не боялась смерти, хотя настолько сморщилась и съежилась, что, болтая при свете своего фонаря прямо у них, так сказать, под носом, сама казалась одной из них.

Когда все возвращались домой и в ожидании обеда садились за стол, возникал спор из-за выручки, и мамаша Прокисс называла меня «доктором Шакалом» по причине истории, случившейся у нас с ней в Драньё, но все это в шутку, конечно. Мадлон суетилась на кухне. Жилье, где мы ютились, — узкая, с выступающими балками и пыльными закоулками пристройка к ризнице — было полутемным.

— Тем не менее, — говаривала старуха, — хотя вокруг, так сказать, все время ночь, в чужую кровать тут мы не ляжем, свой карман всегда нащупаем, ложку мимо рта не пронесем, а этого достаточно.

После смерти сына горевала она недолго.

— Он всегда квелый был, — рассказывала она мне о нем как-то вечером. — Мне семьдесят шесть, а я на здоровье не жалуюсь. А вот он вечно жаловался, такой уж был человек, совсем, к примеру, как ваш Робинзон… Так, говорите, лестница в подземелье трудная? Вы уже с ней познакомились? Верно, она и меня выматывает, зато в иные дни дает мне до двух франков с каждой ступеньки. Я считала. Ну, а за такую цену я, если понадобится, до самого неба долезу!

Мадлон клала в еду много пряностей и томата. Вкуснота! А тут еще розовое вино. Даже Робинзон приучился к нему — на Юге иначе нельзя. Он уже выложил мне все, что случилось за время его житья в Тулузе. Я его больше не смущал. Он меня разочаровал и, по совести говоря, стал мне малость противен.

— Буржуй ты, — заключил я наш спор, потому что тогда для меня не существовало ругательства обидней. — Только о деньгах и думаешь. А когда зрение у тебя наладится, станешь почище других.

Брань на него не действовала. Похоже, скорее подбадривала его. К тому же он знал, что я говорю правду.

«Теперь этот парень устроен, — думал я, — и хватит с ним носиться. Жена с характером и, бесспорно, немножко распутница переделывает мужчину до неузнаваемости. Я считал Робинзона авантюрным типом, а он, с рогами или без, слепой или зрячий, все равно останется ни рыба ни мясо. Так-то».

К тому же старуха Прокисс быстро заразила его скопидомством, а Мадлон — стремлением осупружиться. Большего и не требовалось. Он получит свое. Особенно когда расчухает, что малышка такое. Мне-то об этом кое-что было известно. Я солгал бы, сказав, что не испытывал никакой ревности. Это было бы несправедливо. Мы с Мадлон иногда улучали минутку и встречались у нее в комнате перед обедом. Устраивать эти свидания было не просто. Мы о них ни словом не упоминали. Всячески соблюдали сдержанность.

Не надо воображать из-за этого, что она не любила своего Робинзона. Это совсем разные вещи. Но коль скоро он играл в жениховство, она, естественно, играла в верность. Такое уж между ними было чувство. Главное в таких делах — найти общий язык. «Я не хочу трогать ее до свадьбы», — признавался он мне. Это был его пунктик. Значит, ему — вечность, а мне — данная минута. К тому же Робинзон говорил мне, что задумал бросить старуху Прокисс и вместе с Мадлон открыть ресторанчик. Все по-серьезному.

— Она смазливая и клиентам понравится, — предсказывал он в минуты просветления. — И потом, ты же знаешь, как она готовит, а? Насчет стряпни кого хочешь обскачет!

Он даже рассчитывал призанять у мамаши Прокисс начальный капиталец. Я был не против, но предвидел, что уговорить ее будет нелегко. «Ты все видишь в розовом свете», — возразил я, чтобы поостудить его и заставить хорошенько подумать. Тут он неожиданно разревелся и обозвал меня свиньей. Обескураживать-то, в общем, никого не надо, и я сразу признал, что был не прав — это все моя чертова хандра. До войны Робинзон промышлял гравировкой на меди, но теперь и слышать об этом не хотел. Он должен быть свободен.

— Понимаешь, при моих легких мне нужен свежий воздух, да и зрение у меня все равно не станет прежним.

В известном смысле он был прав. Возразить мне было нечего. Когда мы проходили с ним по знакомым улицам, прохожие оборачивались, чтобы посочувствовать слепому. Люди жалеют калек и слепцов, и можно сказать, что у них есть-таки запас любви. Я сам не раз чувствовал это по себе. И запас огромный — этого отрицать не станешь. Одна беда — люди и при таком запасе любви остаются суками. Они не пускают его в ход, и все. Прячут в себе, где он и хранится без всякой для них пользы. Вот эта любовь и подтачивает их изнутри.

После обеда Мадлон возилась с ним, своим Леоном, как она его называла. Читала ему газету. Он теперь с ума сходил по политике, а газеты на Юге прямо-таки сочатся ею — и самой злободневной.

По вечерам наш дом утопал в вековом хламе. После обеда наступал момент, когда давали о себе знать клопы, а я испытывал на них действие едкого раствора, секрет которого надеялся потом небезвыгодно продать какому-нибудь аптекарю. Маленькая комбинация. Мое изобретение очень интересовало мамашу Прокисс, ассистировавшую мне в моих опытах. Мы ползали с ней от гнезда к гнезду, заглядывали во все щели и закоулки, опрыскивая моей протравой скопища насекомых. Они скучивались и замертво падали под свечой, которую старательно держала мне мамаша Прокисс.

Работая, мы говорили о Драньё. При одной мысли о нем у меня схватывало живот, и я с удовольствием остался бы в Тулузе до конца жизни. Иметь обеспеченный кусок хлеба и быть хозяином своего времени — большего я не требовал. Это же счастье! Но я все-таки должен был думать о возвращении и работе. Время шло, а с ним уходили и сбережения, и деньги, полученные от аббата.

Перед отъездом мне хотелось дать Мадлон еще несколько уроков и советов. Конечно, когда желаешь и можешь сделать добро, лучше подкинуть денег. Но и советы могут сгодиться: всегда полезно знать наперед, как себя вести и особенно чем рискуешь, путаясь с кем ни попадя. Вот о чем я думал, тем более что в смысле известных болезней Мадлон меня малость настораживала. При всей своей развязности, она была дремуче невежественна по части микробов. Итак, я пустился в подробные объяснения насчет того, на что следует обращать самое тщательное внимание, прежде чем уступать домогательствам. Если есть покраснение… Если с конца хоть чуточку каплет… Словом, разные классические и очень полезные истины. Она выслушала меня, дала мне выговориться, для виду запротестовала. Даже закатила мне что-то вроде сцены: она, мол, девушка честная… Как мне не стыдно… Я черт знает что о ней думаю… Это еще ничего не значит, если она со мной… Я ее унижаю… Все мужчины…

Словом, все, что говорят дамы в таких случаях. Этого следовало ожидать. Ширма! Для меня важно было одно — она выслушала мои советы и усвоила самое главное. Остальное — пустяки. Из сказанного ее больше всего огорчила мысль, что на описанные мной неприятности можно нарваться из-за нежности и наслаждения. Что из того, что такова наша природа? Пусть она отвратительна, но я тоже не лучше, и это ее оскорбляло. Я не стал ей надоедать, только упомянул еще о некоторых удобных предохранительных средствах. Затем мы занялись психологией и попробовали разобраться в характере Робинзона.

— Он, в общем-то, не ревнив, но порой с ним бывает трудно, — сказала Мадлон.

— Да, да, — отозвался я и принялся анализировать характер Робинзона, словно в самом деле изучил его, хотя мне тут же стало ясно, что я совсем не знаю своего приятеля, если не считать самых грубых проявлений его темперамента. Больше ничего.

Удивительно трудно все-таки вообразить, как сделать человека более или менее приемлемым для окружающих. Хочешь оказать ему услугу, быть к нему благожелательным, а лопочешь черт-те что. С первых же слов самому слушать стыдно. Не плывешь, а барахтаешься.

В наши дни не очень легко строить из себя Лабрюйера[89]. Как только подступаешься к подсознательному, оно сразу от тебя ускользает.

Я уже собрался покупать билет, но меня уговорили задержаться еще на неделю. Надо же показать мне окрестности Тулузы, тенистые берега реки, о которых я столько слышал, и особенно окрестные виноградники, предмет гордости всего города, словно каждый считал себя их владельцем. Нельзя же вот так взять и уехать, не увидав ничего, кроме мертвецов мамаши Прокисс. Это просто невозможно. И потом приличия…

Я не устоял перед таким напором любезностей. Сам-то я побаивался слишком задерживаться из-за Мадлон, связь с которой становилась опасной. Старуха уже что-то заподозрила. Неловкость.

Но на прогулке ее с нами не будет. Она не желала закрывать свое подземелье даже на день. Словом, я согласился остаться, и в одно прекрасное воскресное утро мы отправились за город. Робинзона мы вели под руки. Билеты на вокзале взяли второго класса. Колбасой в купе пахло так же густо, что и в третьем классе. Сошли мы на станции Сен-Жан. Мадлон держалась так, словно хорошо знала округу, к тому же она немедленно встретила кучу знакомых, наехавших отовсюду. Летний день обещал, кажется, быть погожим. Гуляя, нам приходилось рассказывать Робинзону все, что мы видим.

— Вот здесь сад… А вон там, на мосту, сидит рыболов с удочкой. Только у него не клюет… Осторожно, велосипедист…

У нас был надежный ориентир — запах жареной картошки. Он и вывел нас к трактиру, где продавали ее по десять су порция. Я всегда знал, что Робинзон любит жареную картошку, как, впрочем, и я. Это отличительный признак парижан. Мадлон предпочитала сухой неразбавленный вермут.

Рекам на юге приходится несладко. Они, можно сказать, постоянно болеют, потому что постоянно пересыхают. Холмы, солнце, рыболовы, рыба, суда, канавы, плотики для стирки, виноград, плакучие ивы — этого хотят все, это обещано рекламой. А вот воды требуют слишком много, поэтому ее не хватает в руслах. Кое-где так и кажется, что перед тобой не река, а плохо политая дорога. Но раз уж мы приехали получать удовольствие, надо было поторапливаться с поисками его. Доев картошку, мы решили, что перед завтраком будет не худо покататься на лодке. Я сел на весла лицом к Мадлон и Робинзону, державшимся за руки.

И вот мы, как говорится, отдались на волю волн, там и сям чиркая по дну. Мадлон легонько взвизгивает, Робинзон тоже чувствует себя неуверенно. Вокруг мухи и снова мухи. Повсюду над рекой, мелко и боязливо подрагивая хвостиком, дежурят лупоглазые стрекозы. От небывалого зноя дымится вся поверхность реки. Мы скользим по ней между длинными неглубокими водоворотами и обломанными сучьями деревьев. Минуя низкие раскаленные берега, ищем хоть дуновения свежести под деревьями — под теми, что не насквозь пронизаны солнцем. От разговоров становится еще жарче, если это вообще возможно. Но никто не смеет признаться, что ему нехорошо.

Естественно, Робинзону первому надоело катание. Тогда я предложил пристать у ресторана. Эта мыслишка пришла не нам одним. Еще до нас там устроились рыболовы со всего бьефа, алча аперитивов и прячась за своими сифонами. Робинзон не решался меня спросить, дорого ли берут в выбранном мною заведении, но я сразу избавил его от этой заботы, заверив, что цены вывешены и они вполне приемлемые. Это была правда. Он не выпускал руку своей Мадлон.

Теперь я могу признаться, что заплатили мы в этом ресторане как за настоящую еду, хотя только немножко поклевали. О блюдах, которыми нас попотчевали, лучше умолчать. Их там еще и сегодня подают.

Устраивать после полудня рыбалку для Робинзона было слишком сложно, к тому же она лишь огорчила бы его — он ведь даже своего поплавка не увидел бы. С другой стороны, мне уже стало худо от гребли — хватило утренних упражнений. Их с меня за глаза было довольно. Я успел растренироваться после африканских рек. Постарел и в этом, как во всем.

Для разнообразия я заявил, что нам полезно бы прогуляться пешком вдоль берега, ну хоть до той высокой травы, что виднеется у завесы из тополей меньше чем в километре от нас.

И вот мы с Робинзоном опять шествуем под руку. В нескольких шагах впереди — Мадлон. Так удобней идти по траве. У изгиба реки мы услышали аккордеон. Звуки доносились с баржи, красивой, ставшей там на якорь баржи. Музыка остановила Робинзона. В его положении это было понятно, и потом он всегда питал слабость к музыке. Довольные тем, что и для него нашлось развлечение, мы тут же расположились на траве — здесь было не так пыльно, как на отлогом склоне берега. Сразу было видно, что это не обыкновенная баржа для перевозки грузов — на ней жили: всюду чистота, изящная отделка, полно цветов, конура для собаки и та нарядная. Мы описали судно Робинзону. Он все хотел знать.

— Я тоже не прочь бы пожить на таком чистеньком судне, — вздохнул он. — А ты, Мадлон?

— Ладно, ладно, я тебя поняла, — ответила она. — Только такая задумка дорого встанет, Леон. Ручаюсь, еще дороже, чем доходный дом.

Мы втроем стали прикидывать, во что вскочит такая баржа, но запутались в подсчетах. Каждый называл свою цифру. Это у нас у всех привычка такая — все вслух подсчитывать… А тем временем до нас доносилась мелодия аккордеона, и мы даже разбирали слова песни. В конце концов мы сошлись на том, что стоит такая баржа тысяч сто франков самое меньшее. Поневоле размечтаешься.

Закрой свои глаза. Так коротки мгновенья В стране чудес, в стране мечты и сновиде-е-ний…

Вот что пели внутри баржи голоса мужчин и женщин, чуточку фальшивя, но приятно — пейзаж все искупал. Музыка так хорошо сочеталась и с жарою, и с местностью, и со временем дня, и с рекой.

Робинзон упрямо подсчитывал все до каждой тысячи и сотни. Он находил, что баржа, как мы ему ее описали, стоит куда дороже. На ней ведь устроен витраж для лучшего обзора изнутри, и отделана она медью, словом, сплошная роскошь…

— Леон, ты устал, — пыталась успокоить его Мадлон. — Растянись-ка лучше на траве — она здесь густая — и малость отдохни. Сто тысяч она стоит или пятьсот, все равно ни мне, ни тебе не по карману, верно? А коли так, нечего себе и голову ломать.

Он хоть и растянулся на траве, все равно ломал голову над ценой и хотел поточней себе представить стоившую так дорого баржу.

— А мотор на ней есть? — приставал он к нам.

Мы не знали, но он так настаивал, что я решил доставить ему удовольствие и пошел к корме посмотреть, не видна ли над ней выхлопная труба небольшого мотора.

Закрой глаза. Лишь сон вся жизнь земная. Любовь лишь ложь пуста-а-я… Закрой глаза-а-а!

Так пели люди на барже. Нас наконец сморила усталость. Музыка усыпила нас.

Внезапно из конуры выскочила болонка, взлетела на мостик и затявкала. Мы тоже вскинулись и заорали на собачонку. Робинзон перепугался.

Из дверцы баржи на палубу вылез какой-то тип, видимо владелец. Он, видите ли, не позволит кричать на свою собаку. Началось объяснение, но, узнав, что Робинзон практически слеп, он сразу утихомирился и почувствовал, что выглядит глупо. Он сбавил тон и даже позволил обозвать себя хамом, лишь бы мы унялись. Чтобы загладить свой промах, он пригласил нас к себе на баржу выпить кофе. «У меня сегодня день рождения», — добавил он. Он не желает, чтобы мы жарились на солнцепеке, и так далее, и тому подобное. К тому же мы придемся очень кстати: у них за столом сейчас тринадцать персон. Владелец баржи был человек молодой. Оригинал. «Люблю суда», — объяснил он, и мы сразу это поняли. Но его жена боится моря, вот они и стали на якорь здесь, можно сказать, на камнях. На барже нам вроде обрадовались, прежде всего жена хозяина, красавица, игравшая на аккордеоне как бог. И потом пригласить нас на кофе — это же все-таки любезность. Мы ведь могли оказаться черт знает кем. В общем, к нам проявили доверие. Мы тут же сообразили, что ни в коем случае не должны осрамить наших милых хозяев. Особенно при гостях. Робинзон был парень не без недостатков, но, как правило, чуткий. Нутром, только по одним голосам, он усек, что держаться здесь надо пристойно и грубостей не отпускать. Конечно, одеты мы были не ахти как, но все же чисто и прилично. Я присмотрелся к владельцу баржи: шатен лет тридцати, красивые поэтичные волосы, костюм вроде матросский, только щегольской. У его красавицы жены настоящие «бархатные» глаза.

Завтрак только что кончился, но всего осталось выше головы. Нет, мы не отказались от пирожных. И от портвейна к ним. Я давно уже не слышал таких изысканных голосов. У людей из общества, особенно у женщин, особая манера выражаться, которая смущает, а меня так просто страшит, хотя они не говорят ничего особенного — те же банальные претенциозные фразы, только отполированные, как старинная мебель. При всей своей безобидности они наводят страх. Кажется, только отвечаешь на них, а все равно поскользнуться боишься. Даже когда они, распевая песни бедняков, позволяют себе канальский тон, они сохраняют свой изысканный выговор, который настораживает и внушает отвращение, потому что похож на этакий внутренний хлыстик, всегда необходимый при общении с прислугой. Это возбуждает, но в то же время подхлестывает задрать их женам юбки, хотя бы затем, чтобы поглядеть, как растает то, что они именуют чувством собственного достоинства.

Я вполголоса описал Робинзону окружавшую нас обстановку — мебель сплошь старинная. Это слегка напоминало мне лавку моей матери, только куда более чистую и лучше устроенную. У матери всегда пахло лежалым перцем.

И потом у хозяина на всех переборках висели картины. Живописец. Об этом рассказала мне его жена, да еще с какими ужимками. Она любила мужа, это было видно. Настоящий художник: здоровый мужик, красивая шевелюра, большая рента — все, что нужно для счастья. Сверх того аккордеон, мечтания на судне, обтекаемом вихрящейся низкой водой, — так хорошо, что хоть навсегда здесь оставайся. Все было — и сладости, и драгоценная прохлада за занавесками, и дыхание вентилятора, и божественное чувство уверенности.

Раз уж мы пришли к ним, надо было подлаживаться. Холодные напитки и земляника со сливками — мой любимый десерт. Мадлон места себе не находила — до того ей хотелось вторую порцию. Но хорошие манеры понемногу передавались и ей. Мужчины находили ее аппетитной, особенно тесть, жуткий пижон. Он, видимо, был очень доволен, что сидит рядом с ней, и из кожи лез, чтобы ей угодить. Для нее ему пришлось собрать сласти со всего стола, и она съела столько крема, что он разве что из ушей у нее не тек. Судя по разговорам, тесть вдовел. Наверняка забыл, что тоже был когда-то женат. Вскоре, когда подали ликеры, Мадлон уже заткнула нас обоих за пояс. Наши с Робинзоном ношеные-переношеные костюмы вконец обвисли, но в уголке, где мы держались, это, пожалуй, не так бросалось в глаза. Тем не менее я чувствовал себя чуточку униженным среди остальных, таких комильфотных, чистых, как американцы, отлично вымытых, лощеных, готовых хоть сейчас к конкурсу на элегантность.

Мадлон в поддатии держалась уже много хуже. Уставив задранный носик на картины, она молола глупости; хозяйка, заметив это и пытаясь замять неловкость, опять взялась за аккордеон, и все — мы трое тоже, но тихо, фальшиво и нескладно — запели ту самую песню, что слышали с берега; потом — другую.

Робинзон ухитрился завязать разговор со старым господином, который, по-видимому, был знатоком по части разведения какао. Прекрасная тема. Один колонизатор, два колонизатора.

— Когда я был в Африке, — к изумлению своему, услышал я откровения Робинзона, — когда я был там агрономом-инженером компании «Сранодан», — повторил он, — я отправлял на сбор плодов население целых деревень… — И так далее.

Меня он не видел и поэтому сочинял с подъемом. На всю катушку. Сколько влезет. Псевдовоспоминания. На вкус господина… Ложь на лжи. Все, что он мог придумать, чтобы стать на равную ногу со старым знатоком вопроса. Хотя Робинзон выражался сдержанно, он все равно раздражал меня, и мне было неловко за его вранье.

Его с почетом усадили в самую середку большого надушенного дивана; в правой руке он держал рюмку коньяку, левой — размашисто жестикулировал, живописуя величавость не покоренных еще тропических лесов и неистовство экваториальных циклонов. Его несло, безудержно несло… Эх, и нахохотался бы Альсид, сиди он сейчас с нами где-нибудь в уголке! Бедняга Альсид!

На барже — ничего не скажешь — было-таки хорошо. Особенно когда с реки потянуло ветерком и в иллюминаторах, как флажки, свежо и радостно захлопали плоеные занавески. Наконец снова подали мороженое, затем шампанское. У хозяина — он то и дело повторял это — был сегодня день рождения. Вот он и решил доставить удовольствие всем, кто встретится на дороге. В данном случае — нам. На час-другой, может быть, на три под его руководством помирятся и подружатся все — друзья, знакомые, даже чужаки, вроде нас троих, которых он за неимением лучшего подобрал на берегу, чтобы за столом не сидело тринадцать человек. На радостях меня тоже потянуло спеть, но я передумал, внезапно преисполнясь гордости и сознательности. Чтобы оправдать приглашение, от которого кровь бросилась мне в голову, я счел за благо объявить всем, что в моем лице они видят одного из самых выдающихся врачей Парижа. По моему костюму этим людям, ясное дело, об этом ни за что бы не догадаться. По заурядности моих спутников — тоже. Как только им стало известно, кто я, все пришли в восторг, были польщены и с ходу принялись посвящать меня в свои маленькие телесные неполадки; я воспользовался этим, чтобы подвалиться к дочке одного подрядчика, пухленькой девчонке, по любому поводу страдавшей крапивницей и кислой отрыжкой.

Без привычки от хорошего стола и комфорта живо хмелеешь. Легко отворачиваешься от правды. Нужно вообще очень немного, чтобы отвернуться от нее. Мы ведь за нее не держимся. От неожиданного изобилия удовольствий вас разом бросает в мегаломанический бред. Вот и я, рассуждая с девчоночкой о ее крапивнице, нес черт-те что. Пробуя наподобие Робинзона стать с богачами на равную ногу с помощью лжи, этой валюты бедняков, ты как бы вырываешься из ежедневных унижений. Мы ведь все стыдимся своего не очень-то ухоженного тела, изъянов своего скелета. Я не мог показать собравшимся свою правду. Она была так же недостойна их, как мой зад. Я должен был любой ценой произвести хорошее впечатление.

На вопросы я начал отвечать выдумками, как только что Робинзон. В свой черед раздулся от спеси. Моя огромная клиентура!.. Переутомление!.. Мой друг инженер Робинзон предложил мне гостеприимство в своем тулузском шале…

И потом, когда гость хорошо выпил и поел, его легко убедить в чем угодно. К счастью! Все сходит с рук. Робинзон опередил меня с удачным открытием — импровизацией врак; для того чтобы последовать его примеру, требовалось лишь совсем маленькое усилие.

За темными очками Робинзона трудно было разобрать, что у него с глазами. Мы великодушно объяснили его беду войной. Тут уж мы окончательно закрепились в нашем положении, социально и патриотически поднявшись на уровень остальных гостей, сперва несколько удивленных причудой владельца баржи; впрочем, репутация светского художника обязывала его время от времени совершать что-нибудь экстравагантное. Теперь приглашенные окончательно нашли нас троих симпатичными и в высшей степени интересными людьми.

Как невеста Мадлон, пожалуй, исполняла свою роль недостаточно стыдливо: она так возбуждала всех, в том числе женщин, что я уже подумывал, не кончится ли все это свальным грехом. Нет. Общий разговор, раздерганный слюнявыми попытками пойти дальше слов, постепенно затихал. Ничего не произошло.

Ублажив свои телеса, мы цеплялись теперь за отдельные фразы и подушки и дурели от общих попыток стать еще более глубоко, еще более тепло счастливыми, но исключительно в духовном смысле, сделать все возможное, чтобы ощутить в данный момент весь максимум счастья, все, что есть замечательного в нас самих и в мире, чтобы этим счастьем насладился и наш сосед и чтобы он признался нам, что нашел здесь все самое прекрасное, чего искал столько лет, и что ему недоставало только нас для полноты счастья, непреходящего счастья. Что ему открыли наконец, в чем смысл его существования, и что надо немедленно объявить всем: он обрел смысл существования. Пусть все выпьют еще по бокалу, чтобы отпраздновать и восславить его радость, и пусть она никогда не кончается. Пусть очарование ее пребудет вечно. И главное — пусть никогда не вернутся ужасные времена, времена без чудес, времена, когда мы еще не знали тех, кого сегодня так замечательно обрели. Отныне все вместе! Окончательно! Навсегда!

Хозяин не удержался и разрушил это очарование. У него тоже была мания, поистине слишком сильно донимавшая его, — в полный голос и по любому поводу заводить речь о своей живописи, о своих картинах. Вот так, как мы ни были пьяны, сокрушительная банальность опять ворвалась в нашу компанию из-за его упрямой глупости. Я сдался и адресовал ему несколько обдуманных и ослепительных комплиментов — словесное выражение столь желанной художнику удачи. Этого только ему и не хватало. Едва он выслушал мои похвалы, подействовавшие на него, как половой акт, он рухнул на одну из мягких кушеток, стоявших у борта, и премило задрых в явно блаженном состоянии. Остальные гости еще смотрели друг другу в лицо отяжелевшими и обоюдно восхищенными взглядами, качаясь между почти неодолимым сном и чудодейственными восторгами пищеварения.

Что до меня, я решил сэкономить на позывах ко сну и приберечь их до ночи. Страхи, испытанные днем, слишком часто отгоняют сон вечером, и, если вам посчастливилось отложить про запас какое-то количество блаженства, вы будете форменным идиотом, досрочно промотав его на бесполезную дремоту. Все — на ночь! Таков мой девиз! Надо постоянно думать о ночи. Когда тебя приглашают на обед, выбери момент и вновь нагуляй себе аппетит.

Мы воспользовались всеобщей оторопью и слиняли. Втроем мы тихонько улизнули, стараясь не потревожить осоловелых гостей, предавшихся приятной дреме вокруг аккордеона хозяйки. Глаза у нее, размягченные музыкой, слипались в поисках темноты. «До скорого!» — бросила нам она, когда мы пробирались мимо, и ее улыбка перешла в сон.

Мы втроем ушли недалеко, только до присмотренного мной заранее места, где река делает колено между двумя рядами тополей, больших островерхих тополей. Оттуда открывается вид на всю долину и даже на городок в глубине ее, сгрудившийся вокруг колокольни, вбитой, как гвоздь, в багровость неба.

— Когда у нас обратный поезд? — разом встревожилась Мадлон.

— Не паникуй! — успокоил ее Робинзон. — Мы же договорились: нас подбросят на машине… Хозяин сказал, у них есть машина.

Мадлон замолчала. Довольство настраивало ее на задумчивость. Еще бы! Такой удачный день.

— А как твои глаза, Леон? — осведомилась она.

— Гораздо лучше. Я не хотел тебе говорить — не был уверен, но, по-моему, особенно левым, я даже мог сосчитать, сколько на столе бутылок. А ведь я порядком принял, заметила? Эх, ну и винцо!

— Левый — это со стороны сердца, — обрадовалась Мадлон. Она — это и понятно — была страшно довольна, что у него лучше с глазами. — Тогда давай поцелуемся, — предложила она.

Я почувствовал, что буду лишним при подобных излияниях. Но уйти было не просто: я не очень-то представлял, в какую сторону направиться. Я притворился, что пошел по нужде за стоявшее в стороне дерево, и остался там, выжидая, когда они уймутся. Они говорили друг другу нежности. Я все слышал. Когда знаешь людей, даже самые плоские любовные разговоры кажутся забавными. И потом я впервые слышал от своих спутников такие слова.

— Ты вправду меня любишь? — спрашивала она.

— Как свои глаза, — отвечал он.

— То, что ты говоришь, Леон, — это не пустяки. Но ведь ты же меня еще не видел, Леон. Может, увидишь собственными глазами, а не чужими, как раньше, и разлюбишь? Может, увидишь опять других женщин и влюбишься в них всех сразу? Как все твои приятели.

Сказано было тихо, но метила она в мой огород. Меня не проведешь. Она думала, я далеко и ничего не услышу. И тут Мадлон взялась за меня. Она не теряла времени даром. Мой друг Робинзон запротестовал. «Да брось ты! — отмахнулся он. — Все это одни предположения, клевета…»

— Я, Мадлон? Да никогда в жизни! — оправдывался он. — Я совсем другой человек. С чего ты взяла, что я такой же, как он? После всего, что ты для меня сделала? Нет, я привязчивый. Не прохвост какой-нибудь. Я тебе уже говорил: «Это навсегда!» — а я слово держу. Навсегда! Я давно знаю, ты хорошенькая, а станешь еще лучше, когда я тебя увижу… Ну, теперь ты довольна? Больше не будешь плакать? Вот все, что я могу тебе сказать.

— Ты — милый мой! — отозвалась она, прижавшись к нему. И тут они давай клясться друг другу. Неба — и то им было мало.

— Мне так хочется, чтобы ты всегда была счастлива со мной, — нашептывал он ей. — И чтобы ты ничего не делала, а у тебя все было.

— Ах, какой ты добрый, Леон! Ты еще лучше, чем я думала. Ласковый. Верный. Ты — все!

— Это потому, что я обожаю тебя, малышка.

И, тискаясь друг к другу, они совсем разгорячились. А потом, словно для того, чтобы не подпустить меня к своему большому счастью, сыграли со мной обычную скверную шутку.

Начала она.

— Твой друг, доктор, он очень милый, верно? — И снова, как если бы не успела меня переварить: — Очень милый… Не хочу говорить о нем плохо: он же твой друг. Но, по-моему, он груб с женщинами. Нет, нет, я не скажу о нем ничего дурного: он тебя вправду любит. Только он не в моем вкусе. Знаешь, что я тебе скажу… Только ты не обидишься?

Нет, Леон ни на что не обижался.

— Так вот, по-моему, доктор слишком любит женщин. Понимаешь, он вроде кобеля. Ты не находишь? Мне все кажется, он вот-вот накинется. Укусит и убежит. Ты не находишь, что он такой?

Он находил, сволочь, находил все, что ей угодно, находил верным и даже забавным то, что она несла. Ужасно забавным. Без стеснения поощрял ее продолжать.

— Это ты точно подметила, Мадлон. Фердинан — неплохой парень, а вот деликатности ему не хватает, да, можно сказать, и верности. Это-то я знаю.

— У него, наверно, было много любовниц, а, Леон? — Она подначивала его, сука.

— Хватало, — отчеканил Робинзон. — Но понимаешь, он… Он неразборчивый.

Из его слов пора было делать вывод. Мадлон взяла это на себя.

— Известное дело, все доктора — свиньи… Обычно… Но он, сдается, всех по этой части перещеголял.

— До чего же ты метко сказанула! — восхитился мой добрый счастливый друг и продолжал: — Он так это дело любит, что я частенько подумывал, уж не принимает ли он чего. И потом у него такая штука! Видела бы ты, до чего здоровенная! Ну, прямо нечеловеческая!

— Ах! Ах! — растерялась Мадлон, силясь припомнить мою штуку. — Выходит, ты думаешь, он болен, а?

Она разволновалась, расстроенная этой неожиданной интимной информацией.

— Этого я не знаю, — нехотя признался он. — Не берусь утверждать, но при его образе жизни шанс на это есть.

— Во всяком случае, что-то он принимает. Недаром он иногда такой странный.

И маленькая головка Мадлон немедленно заработала.

— Я вижу, с ним надо быть поосторожней, — протянула она.

— Надеюсь, ты не испугалась? — спросил Робинзон. — Он же тебе никто, или он приставал к тебе?

— Да ты что? Попробовал бы только! Но ведь не угадаешь, что ему взбредет в голову. Представь, к примеру, у него припадок. Это ведь бывает с теми, кто балуется наркотиками. Нет уж, я у него лечиться не стану.

— После нашего разговора я — тоже, — одобрил Робинзон.

И они опять принялись нежничать и ласкаться.

— Милый! Милый! — баюкала она его.

— Родная! Родная! — отвечал он.

Потом молчание вперемешку с градом поцелуев.

— Сколько раз скажешь мне «люблю», пока я доцелую тебя до плеча?

Игра начиналась от шеи.

— До чего же я красная! — воскликнула она, отдуваясь. — Задыхаюсь. Дай отдышаться.

Но он не давал ей отдышаться. Начинал все сначала. Лежа в стороне на траве, я силился увидеть, что будет дальше. Он целовал ей соски, играл ими, словом, забавлялся. Я тоже раскраснелся — меня распирало от разных чувств, и еще я был в восторге от своей нескромности.

— Мы ведь будем счастливы вдвоем, верно, Леон? Скажи, что ты уверен в этом.

Начался антракт. А затем бесконечные планы на будущее, словно они собирались переделать весь мир, но только для них двоих. Главное, чтобы между ними не стоял я. Казалось, им никак от меня не отделаться, не очистить свою близость от пакостных воспоминаний обо мне.

— Вы давно с Фердинаном дружите? — Это не давало ей покоя.

— Да, много лет… То тут, то там, — отозвался он. — Сначала встречались случайно, во время путешествий. Этот тип любит путешествовать, и получилось, что мы вроде как давние попутчики, понимаешь? А серьезного между нами ничего — так, сущие пустяки.

— Придется тебе бросить возиться с ним, дорогой. И разом! — коротко, ясно, решительно отрезала она. — Придется! Теперь твоей попутчицей буду только я. Понял, котик? Вправду понял?

— Да ты никак к нему ревнуешь? — все-таки слегка удивился этот мудак.

— Нет, не ревную, но слишком люблю тебя, Леон, и хочу, чтобы ты целиком был мой. Не желаю ни с кем тобой делиться. И потом теперь, когда я тебя люблю, он для тебя не компания, Леон. Он чересчур испорченный, понял? Ну, скажи, что обожаешь меня, Леон. И что все понял.

— Обожаю.

— Вот и хорошо.

В тот же вечер мы вернулись в Тулузу.

А через два дня стряслась беда. Уезжать мне так или иначе было надо, и я уже кончал укладываться, собираясь на вокзал, как вдруг под окном раздался крик. Я прислушиваюсь. Меня срочно вызывают в подземелье. Кто меня зовет — не вижу, но, судя по голосу, дело срочное. Я нужен там безотлагательно.

— Неужели нельзя подождать? Горит у вас там, что ли? — огрызаюсь я, чтобы не бежать сломя голову.

Время около семи, как раз перед обедом. Проститься мы уговорились на вокзале. Это устраивало всех, потому как старуха собиралась в тот день вернуться домой из склепа позже обычного: она ждала партию паломников.

— Скорее, доктор! — надсаживается голос на улице. — С мадам Прокисс несчастье.

— Хорошо, хорошо, — отзываюсь я. — Понял. Сейчас иду. Уже спускаюсь, — кричу я, но вовремя спохватываюсь и добавляю: — Ступайте вперед. Скажите, что я прибегу следом, только штаны надену.

— Это очень срочно, — настаивает посланец. — Говорю вам: она потеряла сознание. Кажется, пробила себе голову. Провалилась между ступеньками. Разом на самое дно ухнула.

«Порядок!» — думаю я, выслушав эту завлекательную историю. Размышлять тут было нечего. Я понесся прямиком на вокзал. Мне все было ясно.

На поезд в семь пятнадцать я все-таки поспел, хотя и впритирку.

Прощание не состоялось.

Увидев меня, Суходроков первым делом нашел, что выгляжу я неважно.

— Наверно, переутомился в своей Тулузе, — как всегда подозрительно заметил он.

Оно верно, в Тулузе мне пришлось поволноваться, но, в конце концов, жаловаться было не на что: я удачно, или по крайней мере надеялся, что удачно, избежал крупных неприятностей, ухитрившись слинять в критический момент.

Итак, я подробно описал Суходрокову, что со мной произошло, не скрыв в то же время от него своих опасений. Он отнюдь не был убежден, что в данных обстоятельствах я поступил правильно… Впрочем, входить в обсуждение дела было не время: вопрос о работе стал для меня настолько насущным, что требовал неотложных мер. Тут уж было не до рассуждений. От сбережений моих осталось всего полтораста франков, и я не знал, куда податься и где устроиться. В «Таратор»? Там ни одной вакансии. Кризис. Вернуться в Гаренн-Драньё? Возобновить прежнюю практику? Я, правда, подумывал даже об этом, но лишь на худой конец и с отвращением. Ничто так быстро не гаснет, как священный огонь.

Он сам, Суходроков, и бросил мне спасательный круг, подыскав местечко в психиатрической лечебнице, где работал уже несколько месяцев.

Дела шли еще довольно неплохо. В этой лечебнице Суходроков не только водил психов в кино, но, кроме того, занимался искрами. Дважды в неделю, в определенное время, он обрушивал настоящие магнитные бури на головы меланхоликов, собранных для этой цели в закрытом темном помещении. В общем, нечто вроде мозгового спорта для осуществления прекрасной идеи доктора Баритона, его хозяина. Этот тип, форменный жмот, взял меня на ничтожное жалованье, заключив контракт вот с та-а-кими длиннющими пунктами — в свою пользу, конечно. Одно слово, хозяин.

Платили нам в лечебнице всего ничего, зато и кормежка и постель были что надо. Не возбраняли нам также развлекаться с сестричками. Это позволялось — разумеется, негласно. Баритон не возражал против таких забав: он давно подметил, что легкость эротических связей привязывает персонал к заведению. Не глуп, не строг.

К тому же сейчас у меня не было возможности задавать вопросы и ставить условия: речь ведь шла о том, чтобы обеспечить себе свой маленький бифштекс, пришедшийся как нельзя более кстати. Сколько я ни думал, я никак не мог понять, почему Суходроков проявляет ко мне такой живой интерес. Его отношение ко мне тревожило меня. Приписывать ему братские чувства — нет, это значило бы чересчур приукрашивать его. Тут дело обстояло явно посложнее. Впрочем, всякое бывает…

В полдень по местной традиции мы собирались за столом нашего хозяина Баритона, заслуженного психиатра, с острой бородкой, короткими мясистыми ляжками и в целом симпатичного человека, если не считать скаредности: тут уж при малейшем поводе и случае он выказывал себя противным до тошноты.

По части латали и бордо он нас, можно сказать, баловал. Ему по наследству достался целый виноградник, объяснял он. Тем хуже для нас. Вино было слабенькое, ручаюсь в этом.

Его лечебница в Виньи-сюр-Сен никогда не пустовала. В объявлениях ее называли домом отдыха, потому что она была окружена большим садом, где в погожие дни прогуливались наши психи. Вид у них на прогулках был странный: они балансировали головой, словно вечно боялись споткнуться и вывалить ее содержимое наземь. А она была набита разной нелепой подпрыгивающей чепухой, которою они страшно дорожили.

Говоря с нами о своих умственных сокровищах, сумасшедшие либо испуганно кривились, либо поглядывали на нас снисходительно и покровительственно, как всемогущие и педантичные начальники. Эти люди за целое царство не дали бы вытащить себя из собственного воображаемого мира. Умалишенный — это человек с обычными мыслями, только накрепко заперший их в своем черепе. Главное, чтобы туда не проникло ничто извне, — вот и все. А запертая голова — все равно что озеро без стока. Вонища.

Лапшу и овощи Баритон закупал в Париже оптом. Поэтому коммерсанты Виньи-сюр-Сен нас недолюбливали. Впрочем, их враждебность не отражалась на нашем аппетите. В начале моей стажировки Баритон регулярно делал философские выводы из наших бесшабашных разговоров о чем попало. Но, проведя всю жизнь среди душевнобольных, зарабатывая свой хлеб общением с ними, деля с ними пищу и кое-как укрощая их недуг, он терпеть не мог еще и во время еды рассуждать об их маниях. «Это не должно фигурировать в разговоре нормальных людей», — настороженно и категорически утверждал он. Сам он строго соблюдал эту психическую гигиену.

Но разговоры он любил, любил почти болезненно, лишь бы они были веселые, успокоительные и разумные. О педиках предпочитал не распространяться — с него достаточно было инстинктивной антипатии к ним. Напротив, наши рассказы о путешествиях приводили его в восторг. Ему все было мало. После моего приезда Суходрокова отчасти освободили от этой болтовни. Я появился как раз вовремя: теперь было кому развлекать нашего патрона за столом. Все мои скитания в подробном изложении, но, разумеется, причесанные, должным образом литературно обработанные, забавные, пошли в дело. Ел Баритон, причмокивая языком и губами и громко чавкая. Дочь его неизменно сидела по правую руку от отца. Звали ее Эме, и, несмотря на свои десять лет, выглядела она уже безнадежно увядшей. Что-то безжизненное, неизлечимо серое заслоняло ее от наших глаз, как будто перед лицом у нее постоянно проплывали пасмурные тучки.

Между Суходроковым и Баритоном возникали маленькие трения. Однако Баритон не отличался злопамятством, кроме как в случаях, когда кто-нибудь лез в доходы от его предприятия. Бухгалтерия долго оставалась единственной сокровенной стороной его существования. Однажды, когда Суходроков еще принимал участие в разговорах, он в открытую выпалил за столом, что Баритон ведет себя эгоистично. Сначала это замечание разозлило патрона, потом все наладилось. Из-за таких пустяков не ссорятся. Слушая рассказы о моих путешествиях, Баритон испытывал не только романтическое волнение, но еще и чувство, что он экономит на мне деньги. «Вы так хорошо рассказываете, Фердинан, что, послушав вас, можно и не ездить в эти края!» Лучшего комплимента он не мог мне сделать. Принимали в его лечебницу только тихих помешанных и никогда — буйных, склонных к человекоубийству. Заведение наше выглядело нисколько не мрачным. Решеток мало, изоляторов всего несколько. Самым беспокойным из пациентов была, пожалуй, собственная дочь Баритона Эме. Девочка не считалась больной, но окружение, видимо, действовало на нее.

Иногда до столовой доносились вопли, но вызывались они обычно самыми пустяковыми причинами. К тому же быстро прекращались. Наблюдались также внезапные вспышки неистовства, ни с того ни с сего охватывавшие порой целые группы больных во время их нескончаемых прогулок между водоразборной колонкой, боскетами и массивами бегоний. Все это кончалось без особых происшествий и треволнений теплыми ваннами и бутылями тебаинового сиропа[90].

Подчас сумасшедшие поднимали вой у тех окон столовых, что выходили на улицу; это будоражило округу, но, как правило, подобные ужасы не просачивались за стены лечебницы. Этого избегали сами больные, потому что защищались таким способом от наших терапевтических поползновений. Возможность сопротивляться нам приводила их в восторг.

Вспоминая теперь всех чокнутых, перевиданных мною у папаши Баритона, я не могу сомневаться, что не существует иного способа раскрыть свою глубинную сущность, кроме войны и болезни, двух этих бесконечных кошмаров.

Быть может, непомерная тяжесть существования как раз и объясняется нашими мучительными стараниями прожить двадцать, сорок и больше лет разумно, вместо того чтобы просто-напросто быть самими собой, то есть грязными, жестокими, нелепыми. Кошмар в том, что нам, колченогим недочеловекам, с утра до вечера навязывают вселенский идеал в образе сверхчеловека.

У нас лечение больным предлагалось за любую цену. Самые состоятельные жили в комнатах в стиле Людовика XV с надежной мягкой обивкой. К этим Баритон наведывался каждый день, беря за визит по самой высокой расценке. Они ждали его. Время от времени он схлопатывал пару пощечин, внушительных и заблаговременно обдуманных. Он тут же ставил их в счет как специальный курс лечения.

За столом Суходроков вел себя очень сдержанно, но, конечно, не потому, что его сколько-нибудь задевали мои ораторские успехи у Баритона; напротив, он был куда менее озабочен, чем раньше, во времена занятий микробами, в общем, почти доволен. Надо заметить, что история с малолетками нагнала-таки на него страху. В вопросах пола он до сих пор оставался несколько выбит из колеи.

В свободные часы он тоже бродил по лужайкам лечебницы, как больные, и, когда я проходил мимо, поглядывал на меня с улыбкой, но такой робкой и бледной, словно прощался со мной.

Взяв нас обоих в свой штат в качестве технического персонала, Баритон провернул недурное дельце: он получил не только неизменно самоотверженных сотрудников, но еще и развлечение — отголоски авантюр, которые любил и которых был лишен. Поэтому он часто выражал нам свое удовлетворение. Правда, с Суходроковым держался несколько холодно.

С ним он всегда чувствовал себя несколько скованным.

— Видите ли, Фердинан, — признался он мне однажды, — Суходроков — русский.

«Русский» означало для Баритона нечто столь же описательное, чисто морфологическое, непростительное, как «диабетик» или «негритос». Заводя речь на эту тему, которая гвоздила у него в голове уже много месяцев, он начинал в моем присутствии и к моей личной выгоде усиленно шевелить мозгами. Тут уж я не узнавал Баритона. Мы отправлялись вместе с ним за папиросами в местную табачную лавочку.

— Понимаете, Фердинан, я, разумеется, считаю Суходрокова умницей. Но ум у него какой-то недисциплинированный. Вы не находите, Фердинан? Он прежде всего не желает приспосабливаться. Это сразу заметно. Даже в своей профессии ему не по себе. Ему, согласитесь, не по себе во всем нашем мире. И он не прав. Совершенно не прав. И вот доказательство: он страдает. Посмотрите, как приспосабливаюсь я, Фердинан. — Тут он хлопал себя по груди. — Допустим, завтра Земля начнет вращаться в другую сторону. И что же я сделаю? Приспособлюсь, Фердинан. И немедленно. А знаете как? Просплю двенадцать часов лишних, и все будет в порядке. Вот и все. И гоп! Это же не хитрое дело. И полный порядок. Я приспособился. А знаете, как поступит ваш Суходроков в таком переплете? Он еще сто лет будет носиться с разными прожектами и своими обидами. Уверен — будет. Говорю вам, будет. Разве не так? Как только Земля завертится в другую сторону, он разом потеряет сон. Усмотрит в происходящем Бог знает какую несправедливость. Чрезмерную несправедливость. Он вообще помешан на справедливости. Он без конца толковал мне об этом в дни, когда еще снисходил до разговоров со мной. И вы думаете, он ограничится хныканьем? Это бы еще полбеды. Так ведь нет. Он тут же станет искать способ, как взорвать Землю. Чтобы отомстить за себя, Фердинан. И что самое скверное — скажу вам и это, Фердинан. Но только сугубо между нами. Он найдет такой способ. Говорю вам, найдет. Ах, Фердинан, постарайтесь хорошенько запомнить, что я вам сейчас объясню. Бывают просто сумасшедшие, а бывают такие, которые помешались на судьбах цивилизации. Мне страшно даже помыслить, что Суходроков относится ко вторым! Знаете, что он мне однажды сказал?

— Нет, мсье.

— Так вот, он сказал: «Не существует ничего, кроме пениса и математики! Ничего. Только пустота…» Нет, нет, погодите. Знаете, чего он ждет, чтобы возобновить наш разговор?

— Да нет же, мсье Баритон, ничего я не знаю!

— Значит, он вам еще не говорил?

— Нет, еще нет.

— А мне вот сказал. Он ждет наступления века математики. Так вот просто. Решение его непоколебимо. Как вам нравится такая наглость в обращении со мной, человеком старше годами? Его начальником?

Я попытался обернуть все в шутку, чтобы отвести разговор от этой чудовищной выдумки. Но Баритон уже не понимал шуток. Он ухитрился вознегодовать по многим другим поводам.

— Ах, Фердинан, я вижу, вы воспринимаете все это как нечто безобидное. Ни к чему не обязывающие слова, очередная экстравагантная чепуха — вот что вы думаете. Так ведь, не правда ли? О Фердинан, как вы беспечны! Позвольте, напротив, предостеречь вас от таких заблуждений, пустых только с виду. Заявляю вам: вы не правы. Совершенно не правы. Тысячу раз не правы. Поверьте, за годы своей карьеры я слышал почти все, что могут нести в бреду тихие и буйные помешанные. Опыта мне не занимать. Вы не станете оспаривать это, Фердинан? Не произвожу я — вы же, разумеется, убедились в этом, Фердинан, — и впечатления человека, склонного к панике и преувеличениям. Правда же, нет? Для меня мало что значат не то что отдельное слово или многие слова, но и фразы, и целые речи. Я, конечно, по происхождению из простых, прост и по натуре, но умею широко мыслить и не боюсь слов, этого у меня не отнимешь… Так вот, Фердинан, добросовестно проанализировав все, что связано с Суходроковым, я вынужден быть с ним настороже. Соблюдать строжайшую сдержанность. Его экстравагантность не похожа на обычное безобидное чудачество. Она, как мне кажется, относится к редким и опасным формам оригинальничанья, к тем странностям, которые легко становятся заразительными, короче, к странностям социальным и торжествующим. Может быть, в случае с вашим другом дело еще не идет о подлинном помешательстве. Нет, это, пожалуй, всего-навсего преувеличенная убежденность. Но я хорошо знаком с различными типами заразительного безумия. Ничто так не опасно, как гипертрофированная убежденность. Говорю вам, Фердинан, я сталкивался со многими бесспорными случаями этой мании, случаями, восходившими к разным причинам. Те, кто рассуждает о справедливости, всегда представлялись мне в конечном счете самыми неистовыми. Признаюсь, сперва правдолюбцы мало меня раздражали. Теперь эти маньяки предельно будоражат и раздражают меня. Вы ведь того же мнения, верно? Людям, слышите, всем людям вообще свойственно особенно легко поддаваться влиянию с этой стороны, и это пугает меня. Заметьте, Фердинан, всем людям. Всем! Это как алкоголь или эротика. Та же предрасположенность, та же неотвратимость, та же распространенность. Вам смешно, Фердинан? В таком случае я боюсь и за вас. Вы податливы, уязвимы, не стойки. Вы рискуете, Фердинан. А я-то считал вас серьезным!.. Не забывайте, Фердинан, я стар и могу позволить себе роскошь плевать на будущее. Мне это разрешено. Но вам!..

Из принципа я всегда и во всем соглашался с патроном. Я не добился больших практических успехов за время своего трудного существования, но все-таки усвоил добрые старые правила рабского этикета. Благодаря такому моему настрою мы с Баритоном стали в конце концов приятелями: я ведь никогда ему не перечил и мало ел за столом. В общем, симпатичный ассистент — недорогой, начисто лишенный честолюбия, ничем не угрожающий.

Виньи-сюр-Сен, расположенный меж двумя шлюзами, занимает ложбину среди двух безлесных холмов: это деревня, которая постепенно линяет, превращаясь в пригород. Париж скоро поглотит ее.

Каждый месяц она лишается одного сада. От самого въезда ее расцвечивают рекламы, пестрые, как русский балет. Дочь судебного исполнителя умеет смешивать коктейли. Историческим здесь обещает стать только трамвай — его не убрать отсюда без революции. Люди здесь живут неспокойно, у детей уже другой выговор, чем у родителей. При мысли, что ты все еще пребываешь в Сене и Уазе[91], чувствуешь себя как-то неловко. Но чудо уже свершается. С приходом к власти Лаваля[92] исчез последний скверик, и после летних отпусков приходящей прислуге повысили почасовую плату на двадцать сантимов. Появился первый букмекер. Почтарка покупает романы о педерастах и сама придумывает куда более реалистические в том же роде. Кюре сквернословит по каждому поводу и дает биржевые консультации послушным прихожанам. Рыба в Сене передохла, а сама река американизируется с помощью двух рядов землесосов-тракторов-бульдозеров, прилаживающих к ее берегам грозную вставную челюсть из гнилья и старого железа. Трех строительных подрядчиков посадили. Жизнь налаживается.

Эти местные земельные преобразования не ускользают от внимания Баритона. Он горько сожалеет, что не приобрел в соседней долине еще несколько участков лет двадцать назад, когда их навязывали покупателям по четыре су за квадратный метр, как несвежий торт. К счастью, его психотерапевтическое учреждение пока что успешно держалось. Однако не без труда. Ненасытные родственники без конца и передышки добивались и требовали от него все новых методов лечения, как можно больше электричества, как можно больше подсознания, как можно больше… В особенности наиновейших механизмов, наивнушительнейших аппаратов, причем немедленно, и Баритону приходилось подчиняться под страхом быть обставленным конкурентами — владельцами таких же лечебниц, притаившихся в рощах Аньера, Пасси, Монтрету и располагавших всеми этими роскошными цацками.

Под руководством Суходрокова Баритон спешил подстроиться к современным вкусам и обзавестись, разумеется подешевле — со скидкой, по случаю, на распродажах, — новыми электрическими, пневматическими, гидравлическими приспособлениями, чтобы выглядеть технически оснащенным не хуже остальных и удовлетворять запросы маленьких пациентов из состоятельных семей. Он стонал, что его заставляют приобретать бесполезные машины и добиваться расположения самих сумасшедших.

— Когда я открыл свою лечебницу, — признался он мне однажды, изливая свои горести, — а было это как раз перед Выставкой, большой Выставкой, мы, психиатры, представляли собой узкий круг врачей-практиков, гораздо, уж поверьте мне, менее любопытных и развращенных, нежели ныне. Никто из нас не пытался опуститься до уровня душевнобольного. Тогда еще не было моды самому нести всякий бред под предлогом, что это способствует лечению, — моды, заметьте, непристойной, как все, что приходит к нам из-за границы.

Когда я начинал, Фердинан, французские врачи блюли свое достоинство. Они не считали себя обязанными тоже сходить с ума, за компанию, так сказать, со своими больными! Зачем? Чтобы лучше адаптироваться к уровню пациентов? Почем я знаю? Или чтобы доставить им удовольствие? К чему это нас приведет? Куда мы придем, спрашиваю я вас, если станем лживей, извращенней, хуже самых безнадежных маньяков из нашей клиентуры и с неслыханной грязной гордостью примемся подражать их ненормальностям? Можно ли, Фердинан, поручиться в таком случае за участь нашего разума? Даже простого здравого смысла? Что при теперешних порядках останется от нашего здравого смысла? Ничего. Это легко предвидеть. Совершенно ничего, предсказываю вам. Это же очевидно.

Прежде всего, Фердинан, для истинно современного разума все обесценилось. Нет больше белого. Черного тоже. Все раздергано. Таков новый тип человека. Такова мода. Почему бы тогда не свихнуться и нам самим? Немедленно! Не начать с себя? Да еще похваляться этим? Не объявить всеобщий духовный хаос? Не сделать себе рекламу из нашего безумия? Что нас удерживает, Фердинан, спрашиваю я вас? Какая высшая, но бесполезная человеческая щепетильность? Какая нелепая робость? Знаете, Фердинан, слушая новых своих коллег, да еще, заметьте, из числа самых уважаемых, за которыми больше всего гоняются больные и академии, мне случается спрашивать себя, куда они нас толкают. Ей-богу, это какой-то ад. Эти бесноватые ставят меня в тупик, пробуждают во мне дьявола, но, главное, внушают мне отвращение. На любом из современных конгрессов, где они докладывают о результатах своих обычных исследований, меня охватывает панический ужас, Фердинан. Стоит мне послушать их, как разум отказывает… Одержимые, порочные, лицемерные, изворотливые, эти фавориты новейшей психиатрии с помощью анализа подсознания толкают нас в пропасть. Прямо-таки в пропасть! Если вы, молодежь, и дальше останетесь безучастны к происходящему, мы в одно прекрасное утро рухнем в нее из-за того, что будем растягивать, сублимировать, истязать свой рассудок, уводя его в адскую сторону, в сторону, откуда нет возврата. Так и кажется, что эти сверхутонченные умы, день и ночь мастурбируя свой здравый смысл, сами запирают себя в подземелье для отверженных душ.

Я говорю: день и ночь, потому что вы же знаете, Фердинан, эта сволочь не перестает блудить даже ночью, во сне. Этим все сказано! И вот они углубляются в себя, расширяют свои мыслительные способности. Мучают самих себя. И вокруг них остается лишь мерзкий винегрет из органических отходов, варево из симптомов безумия, которое сочится и каплет у них отовсюду. А руки у них полны тем, что осталось от разума, они вымазаны и воняют этим, они карикатурны и презренны. Все, все рушится, Фердинан, все рухнет — и скоро, это предсказываю вам я, старый Баритон. И вы увидите всеобщее крушение, Фердинан: вы ведь еще молоды. Да, увидите! О, я обещаю вам кучу радостей. Вы все переберетесь в шкуру своих пациентов. Еще один хороший приступ безумия, еще один, и хлоп! Вперед, к сумасшедшим! Наконец-то! Вы станете свободными, как вы выражаетесь. Вас слишком долго подмывало ими стать. Ничего не скажешь, смелый шаг! Но когда вы влезете в шкуру безумца, вы в ней, дружочек, и останетесь, это я вам обещаю.

Запомните хорошенько, Фердинан, конец всего начинается с исчезновения чувства меры. Я лучше других могу вам рассказать, с чего начался всеобщий распад. Он начался с отступлений от меры. С заграничных крайностей. Нет меры — нет силы. Это же сказано в Писании[93]. Итак, весь мир — в небытие? Почему бы и нет? Весь? Разумеется. Мы не идем туда — летим. Летим в полном смысле слова, давя друг друга. Я видел, Фердинан, как разум стал постоянно утрачивать былую уравновешенность и растворяться в колоссальных апокалиптических амбициях. Это началось около тысяча девятисотого… Вот дата! Начиная с нее мир в целом, психиатрия в частности свелись к отчаянному соревнованию в развращенности, похотливости, оригинальничанье, мерзости — словом, в творческом импульсе, как выражаются наши милые коллеги. Хорошенькая мешанина! Каждый силился раньше других посвятить себя чудовищу, зверю без сердца и удержу. Этот зверь пожрет нас всех, Фердинан, это ясно и это хорошо. Зверь? Да, одна огромная голова, которая мотается, как ей вздумается. Его войны и его герои уже сверкают нам со всех сторон. Все очень просто. Ах, нам было скучно в границах сознания? Что ж, больше скучно не будет. Для развлечения мы начнем трахать друг друга, а уж потом испытывать впечатления, интуитивные позывы. Как женщины!

К тому же так ли уж необходимо в положении, до какого мы дошли, отягощать себя предательским словом «логика»? Конечно, нет. Логика была бы помехой в наше время, которое породило бесконечно тонких, подлинно прогрессивных ученых-психологов… Не вздумайте в этой связи, Фердинан, доказывать мне, что я презираю женщин. Вот уж нет! И вы это знаете. Но я не люблю их впечатлений. Я индивид с мошонкой, Фердинан, и, уж если я усвоил какой-нибудь факт, я так легко с ним не расстанусь. Знаете, случилась как-то со мной любопытная история. Меня попросили взять к себе одного писателя. Он молол чепуху. Знаете, что он нес уже больше полутора месяцев? «Отольем… Отольем…» Он орал это на всю лечебницу. Он действительно был, так сказать, не в себе. Переступил границы разума. Но дело в том, что он действительно испытывал адские муки, когда отливал. Застарелое сужение отравляло его уриной, преграждая ей выход из мочевого пузыря. Я без конца прибегал к зонду, капля по капле удаляя излишнюю жидкость. Несмотря ни на что, родня настаивала, что умственное расстройство писателя связано с его гением. Я безуспешно пытался втолковать, что у пациента не в порядке мочевой пузырь, — семья не желала ничего слышать. Для нее он пал жертвой творческого перенапряжения, и все тут. В конце концов мне пришлось согласиться. Вы ведь знаете, что такое родственники, не так ли? Им невозможно вдолбить, что человек, как бы он ни был им близок, всегда не что иное, как гниль с отсрочкой. За гниль с отсрочкой они платить не станут.

Вот уже лет двадцать с гаком Баритон из кожи лез, удовлетворяя придирчивое тщеславие родни своих больных. Оно отравило ему существование. Человек, на мой взгляд, терпеливый и уравновешенный, он все же хранил в сердце прогорклые залежи давней ненависти к родственникам. В ту пору, когда я жил через стенку от него, он окончательно потерял терпение и упрямо силился тайком раз навсегда так или иначе освободиться, отделаться от тирании родственников. У каждого из нас свои способы избавляться от какой-нибудь тайной муки, и все прибегают с этой целью к разным хитроумным приемам, подсказанным обстоятельствами. Счастлив тот, с кого достаточно борделя!

Что касается Суходрокова, он, похоже, был очень доволен избранной им дорогой молчания. А Баритон — я понял это лишь позже — всерьез задавался вопросом, сумеет ли он когда-нибудь отделаться от родственников своих пациентов, от зависимости от них, бесконечных отталкивающих психиатрических пошлостей ради пропитания — словом, от себя самого. Ему так хотелось чего-то совершенно нового и непохожего, что он вполне созрел для бегства и исчезновения; отсюда его критические тирады. Его эгоизм подыхал под грузом рутины. Он был больше не в силах ничего идеализировать, он просто мечтал удрать, унести куда-нибудь свое тело. Но Баритон в отличие от своей фамилии был натура никак уж не музыкальная; поэтому, чтобы с чем-то покончить, ему надо было по-медвежьи перевернуть все вверх дном.

Он, считавший себя таким рассудительным, обрел свободу с помощью скандала, которого лучше было бы избежать.

Что до меня, то состоять у него ассистентом казалось мне вполне приемлемым.

Рутина лечения нисколько меня не утомляла, хотя, конечно, мне время от времени становилось не по себе: например, после слишком долгих бесед с пансионерами меня охватывало нечто вроде головокружения, словно навязчивыми фразами, бессмысленными словами они увлекали меня с собой далеко от привычного для меня берега в самую гущу своего бреда. На мгновение я терялся, не представляя, как оттуда выбраться, и опасаясь, что меня незаметно и навсегда заперли вместе с их безумием.

Я удерживался на опасной грани разума, на его, так сказать, опушке, благодаря своей неизменной любезности с больными — такая уж у меня натура. Я старался твердо стоять на ногах, но мне все время казалось, что пациенты исподтишка затащили меня в глубь своего, незнакомого мне, города. Города, улицы которого раскисают по мере того, как углубляешься все дальше между их слюнявыми домами с плохо пригнанными расползающимися окнами и подозрительными шумами внутри. Двери расхлобыстаны, земля уходит из-под ног, и тем не менее вас подмывает пройти еще немного вперед, чтобы проверить, хватит ли у вас сил вновь обрести свой разум среди развалин. Это желание быстро становится болезненным, как мечта о хорошем настроении и сне у неврастеника. Вы не можете думать ни о чем, кроме своего разума. Все разлаживается. Шутки кончились.

Вот так, от сомнения к сомнению, и шли дни, пока не настало четвертое мая. Знаменательная дата. Случайно в тот день самочувствие у меня было просто чудесное. Пульс семьдесят восемь. Как после хорошего завтрака. Внезапно все завертелось. Я стараюсь за что-нибудь зацепиться. Все превращается в желчь. У людей делаются странные лица. Мне кажется, что они перекошены, как от лимона, и еще более злобны, чем всегда. Видимо, я чересчур неосторожно забрался слишком высоко, на самую вершину здоровья, и оттуда опять грохнулся, да прямо перед зеркалом, зато могу теперь со страстным интересом наблюдать за тем, как старею.

Когда приходят такие вот странные дни, все отвращение, вся усталость, скопившиеся у вас за столько лет перед носом и глазами, сливаются в одну сплошную массу. Отдельные случаи перестаешь различать. Их слишком много для одного человека.

Словом, меня неожиданно потянуло вернуться в «Таратор». Особенно потому, что Суходроков перестал разговаривать и со мной. В «Таратор» мне пути не было — я там все себе испортил. Тяжело все-таки, когда твоя единственная нравственная и материальная опора — твой хозяин, да еще психиатр, а ты не очень уверен в собственном рассудке. Приходится терпеть и молчать. У нас оставался один-единственный предмет для разговора — женщины, безобидная тема, еще дававшая мне надежду хоть изредка позабавить Баритона. По этой части он полагался на мой опыт, признавал за мной кой-какую мерзкую компетентность.

То, что он испытывал ко мне известное презрение, было, в общем, неплохо. Хозяину всегда спокойней, когда его персонал страдает какими-нибудь недостатками. Раб должен любой ценой внушать некоторое и даже глубокое презрение к себе. Набор хронических нравственных и телесных пороков оправдывает злополучность его судьбы. Земле удобней вращаться, когда каждый на ней занимает место, которое заслужил.

Существо, служащее вам, должно быть низким, бесцветным, неудачливым. С таким легче, и ему можно платить мало, как делал Баритон. В подобных случаях обостренной скупости наниматели становятся подозрительны и беспокойны. Никчемность, разврат, беспутство и преданность объясняют, оправдывают и гармонически дополняют друг друга. Баритону было бы с руки, если бы меня разыскивала полиция. Это делает человека преданным!

Я, кстати, давненько отказался от всего, что как-то походит на самолюбие. Это чувство всегда представлялось мне чрезмерно высоким для моего положения и дорогим для моего кошелька. Я пожертвовал им раз навсегда, и мне стало от этого только лучше.

Теперь с меня было достаточно поддерживать себя в сносном физическом равновесии и нормально питаться. Тем не менее мне трудно давались иные ночи, когда меня на целые часы лишали сна воспоминания о том, что произошло в Тулузе.

Не в силах ничего с собой поделать, я воображал всякого рода драматические последствия падения мамаши Прокисс в яму с мумиями, страх, поднимаясь из кишок, хватал меня за сердце, и оно начинало биться так, что я соскакивал с кровати и до самого рассвета расхаживал по темной комнате из угла в угол. Во время этих кризисов я доходил до полного отчаяния: никогда я не обрету прежней беззаботности, без которой не заснуть. Нет, не верьте на слово людям, рассказывающим, как они несчастны. Спросите у них только, могут ли они спать. Да — значит, все в порядке. Этого достаточно.

Мне больше не удавалось полностью погружаться в сон. Я как бы утратил то подлинно огромное доверие, которым нужно преисполниться, чтобы по-настоящему заснуть среди других людей. Мне понадобились бы болезнь, жар, явная катастрофа, чтобы вновь стать безразличным, подавить в себе тревогу и обрести глупое и божественное спокойствие. Единственным сносным периодом, который я способен припомнить за долгие годы, были для меня несколько дней тяжелого гриппа.

Баритон никогда не спрашивал меня о здоровье. Не пекся он, впрочем, и о своем.

— Наука и жизнь — злокачественная смесь, Фердинан. Верьте мне: никогда не лечитесь. Всякий вопрос, заданный телу, — это уже брешь. Источник тревог, неотвязных мыслей.

Таковы были его излюбленные упрощенческие биологические принципы. В общем-то, он лукавил.

— С меня хватает того, что известно, — то и дело твердил он, чтобы запудрить мне мозги.

О деньгах он вовсе со мной не заговаривал, но тем больше думал о них наедине.

Пересечение судеб Робинзона и семьи Прокиссов, в котором я еще не разобрался до конца, лежало у меня на совести, и я нередко пытался рассказывать Баритону обрывки и эпизоды этой истории. Но они вовсе уж его не интересовали, и он предпочитал мои африканские воспоминания, в особенности когда речь шла о коллегах-врачах, которых я встречал почти всюду, и необычной их медицинской практике, странной или сомнительной.

Время от времени в лечебнице поднималась тревога из-за его дочки Эме. Неожиданно перед обедом оказывалось, что девочки нет ни в саду, ни в ее комнате. Что до меня, я всегда побаивался, что как-нибудь вечером ее найдут разрезанной на куски в одном из боскетов. При том, что наши психи разгуливали где попало, с ней могло случиться самое худшее. Уже не раз она была едва-едва не изнасилована. Тут начинались крики, холодные души, бесконечные внушения. Сколько малышке ни запрещали ходить по особенно тенистым аллеям, ее непроизвольно тянуло в самые темные их уголки. Каждый раз отец задавал ей за это достопамятную порку. Ничего не помогало. По-моему, все это ей просто нравилось.

Встречаясь с сумасшедшими или обходя их в коридорах, нам, сотрудникам, приходилось все время держать ухо востро. Душевнобольных тянет к убийству еще сильней, чем здоровых. Поэтому у нас вошло, так сказать, в привычку, сталкиваясь с ними, поворачиваться спиной к стене, чтобы на первое же подозрительное движение ответить хорошим ударом ноги под низ живота. Психи всегда наблюдают за вами, поэтому спокойно проходят мимо. Во всем, что не касалось их душевной болезни, мы с ними прекрасно понимали друг друга.

Баритон сетовал, что никто из нас не увлекается шахматами. Мне пришлось выучиться этой игре только для того, чтобы доставить ему удовольствие.

Днем Баритон отличался мелочной и занудной деловитостью, которая изматывала окружающих. Каждое утро его осеняла какая-нибудь новая плоская практическая мысль. Например, замена роликов туалетной бумаги в уборных на пачки отняла у нас неделю размышлений, которую мы угробили на противоречивые решения. Наконец мы договорились дождаться месяца распродаж и тогда уж обойти магазины. После этого встала новая и такая же пустая проблема — фланелевые фуфайки. Носить их под рубашкой? Или поверх?… А с чем принимать английскую соль?… Суходроков избегал этих недоуменных дискуссий, упрямо замыкался в молчании.

Подгоняемый скукой, я в конце концов нарассказал Баритону больше приключений, чем их было за все мои скитания вместе взятые, и выдохся! И он в свой черед завладел иссякшим разговором, заполняя пустоты в нем своими предложениями и крошечными недомолвками. Этому конца не было. Он взял меня измором. Я не располагал оружием Суходрокова — полным безразличием. Напротив, меня все время подмывало отвечать. Я не мог отказаться от бесконечных споров о сравнительных достоинствах какао и кофе со сливками… Он околдовывал меня своей глупостью.

Мы разговаривали обо всем и ни о чем — об эластичных противоварикозных чулках, оптимальном фарадическом токе, локтевом целлюлите. В соответствии с его указаниями и склонностями я приучился трепаться обо всем и ни о чем, как заправский технарь. Сопровождая и таща меня на эти маразматические прогулки, он на целую вечность насытил меня болтовней. Суходроков только посмеивался про себя, слушая, как мы продираемся сквозь наши никчемные тирады на длину лапши, забрызгивая стол хозяйским бордо.

Но мир памяти этой сволочи мсье Баритона! В конце концов я свел его таки на нет. Но это потребовало от меня подлинной гениальности. Среди клиенток, особо порученных им моему попечению, больше всего пакостной маяты доставляли мне те, кто поболтливей. Сюда им душ… Туда зонд… Следи, чтобы они не слишком разевали хлебало, не давали воли своим порокам и жестокости. Из-за одной молодой пансионерки я постоянно схлопатывал замечания от патрона. Она разоряла сад, срывая цветы, — это была ее мания, а я не любил, когда меня распекают.

«Невеста», как прозвали эту аргентинку, в физическом отношении была очень даже ничего, но в духовном жила только одной мыслью — выйти замуж за собственного отца. Вот она и срывала один за другим цветы с центральной клумбы, втыкая их в белое подвенечное покрывало, с которым не расставалась ни днем, ни ночью. Это заболевание стало предметом невыразимого стыда для ее фанатически религиозной семьи. Родители прятали дочь и скрывали ее бредовый замысел ото всех. По Баритону, она пала жертвой чрезмерно строгого воспитания, бескомпромиссной морали, которая, так сказать, взорвалась у нее в голове.

В сумерках, после долгой переклички, мы отправляли наших питомцев на боковую и еще раз совершали обход спален, главным образом чтобы помешать наиболее возбудимым чересчур рьяно рукоблудить перед сном. Особенно важно было унимать их и присматривать за ними в субботу вечером, потому что в воскресенье, когда наезжают родные, заведение будет выглядеть очень некрасиво, если они увидят, как пациенты мастурбируют.

Все это напоминало мне о Бебере и сладком сиропе в Виньи: я прописывал это пойло в неимоверных количествах. Рецепт его я сохранил и сам в конце концов уверовал в это снадобье.

Привратница лечебницы приторговывала конфетами, в чем ей помогал муж, здоровяк, которого время от времени мы призывали на помощь в трудных случаях.

Так, в сущности, довольно приятно шли дела и месяцы, и особенно жаловаться было бы не на что, не приди Баритону в голову новая блестящая мысль.

Он, вероятно, уже давно подумывал, нельзя ли за те же деньги использовать меня побольше и получше. И придумал.

Как-то раз после завтрака он выложил ее, свою идею. Для начала он распорядился подать целую салатницу клубники со сливками, моего любимого десерта. Меня это сразу насторожило. Действительно, не успел я заглотать последнюю ягоду, как Баритон пошел в лобовую атаку.

— Фердинан, — заговорил он, — я вот все думаю, не согласитесь ли вы дать несколько уроков английского моей дочурке Эме… Как вы на этот счет? Я знаю, у вас отличное произношение, а это в английском главное, верно? К тому же, Фердинан, не буду вам льстить, но вы всегда так любезны…

— С удовольствием, мсье Баритон, — ляпнул я, захваченный врасплох.

Немедленно было решено, что уже завтра утром я дам Эме первый урок английского. За ним последовали другие, и так много недель подряд.

С этих уроков начался смутный, двусмысленный период: события сменяли друг друга, и ритм их был не похож на обычный ритм жизни.

Баритон неизменно присутствовал на уроках, всех уроках, что я давал его дочке. По правде сказать, наперекор всем моим напряженным усилиям английский никак не давался бедной маленькой Эме. В сущности, ей был нисколько не интересен смысл новых слов. Она не понимала, чего мы от нее добиваемся и зачем ей без толку усваивать их ненужное значение. Она предпочла бы, чтобы ей дали спокойно обходиться тем убогим французским, который она уже знала и трудностей, равно как удобств, которого ей с лихвой хватило бы на всю оставшуюся жизнь.

Однако отец ее смотрел на вещи совсем по-иному.

— Ты должна быть современной девушкой, моя маленькая Эме, — безостановочно понукал он ее для утешения. — Твой отец достаточно настрадался из-за своего дурного английского, имея дело с иностранными клиентами… Ну-ну, не плачь, доченька! Лучше слушайся мсье Бардамю, он же такой терпеливый, такой любезный, а когда ты научишься, произнося «the»[94], ворочать языком, как он показывает, обещаю тебе подарить красивый велосипед. Ни-ке-ли-ро-ванный!

Но ей вовсе не хотелось правильно выговаривать ни «the», ни «enough»[95]. Вместо Эме усваивал «the» и «rough»[96], а заодно делал и другие успехи ее папаша, вопреки своему бордоскому акценту и максимальному пристрастию к логике, столь противопоказанной английскому языку. Так прошел месяц, другой. По мере того как отец проникался пламенным желанием выучить английский, Эме представлялось все меньше случаев мучиться с гласными. Баритон целиком завладел мною. Он не расставался со мной, не отпускал меня, выкачивал из меня мой английский. Поскольку комнаты у нас были смежные, я с самого утра слышал, как он переводит на английский свою личную жизнь.

— The coffee is black… My shirt is white… The garden is green… How are you today[97], Бардамю? — орал он через стенку. Он довольно быстро стал отдавать предпочтение самым эллиптическим формам языка.

При таких вольностях мы неизбежно должны были зайти очень далеко. Как только Баритон соприкоснулся с большой литературой, мы уже не могли остановиться. Через восемь месяцев таких ненормальных успехов ему почти полностью удалось перестроиться на англосаксонский лад. Поэтому за то же время он стал мне вдвое противней, чем раньше.

Мало-помалу крошка Эме перестала участвовать в наших разговорах и поуспокоилась. Она мирно вернулась к себе в облака, а большего ей было и не нужно. Она не будет учить английский, вот и все. Все для Баритона.

Вернулась зима… Настало Рождество. В туристских агентствах предлагали билеты на поездку в Англию туда и обратно со скидкой. Сопровождая Суходрокова в кино, я заметил на Бульварах эти объявления. Даже заглянул в одно из агентств и справился о ценах.

За столом я между прочим в двух словах упомянул об этом Баритону. Сперва мои сведения не заинтересовали его — он вроде как пропустил их мимо ушей. Я уже думал, что патрон начисто о них забыл, когда однажды вечером он сам заговорил об этом и попросил при случае принести ему рекламные проспекты.

В промежутках между занятиями английской литературой мы довольно часто играли в японский бильярд и в пробку в одном из изоляторов, накрепко зарешеченных помещений, расположенных как раз над привратницкой.

Баритону легко давались игры, требующие ловкости. Суходроков регулярно играл с ним на аперитив и столь же регулярно проигрывал. В своем импровизированном игровом зале мы проводили целые вечера, особенно зимой, в слякоть, чтобы не загаживать большие гостиные патрона. Иногда мы ставили около нашего зальчика часового — одного из больных, — но делали это редко.

Пока Суходроков состязался с патроном в ловкости, сражаясь на ковровой дорожке в пробку, я развлекался тем, что пытался представить себе ощущения, испытываемые заключенным в камере. С этими ощущениями я пока что был не знаком. Сделав над собой волевое усилие, можно заставить себя проникнуться дружескими чувствами к редким прохожим на улицах пригорода. К концу дня вам даже становится жаль служащих, послушными партиями возвращающихся из Парижа на редких суетливых трамваях. На первом повороте после бакалейной лавки их бегство обрывается: они беззвучно тонут в ночи. Вы едва успеваете хотя бы пересчитать их. Но Баритон редко давал мне спокойно помечтать. В самый разгар игры в пробку он разражался дурацкими вопросами:

— How do you say невозможно in English[98], Фердинан?

В общем, ему все время было мало достигнутых успехов. Во всеоружии своей глупости он стремился к совершенству. Он отметал всякую мысль о какой-нибудь приблизительности выражений или снисходительности к себе. К счастью, произошел кризис, снявший с меня эту заботу. Вот он в основных чертах.

По мере того как мы продвигались в чтении истории Англии, Баритон постепенно утрачивал самоуверенность, а с нею в конечном счете и оптимизм. Когда мы приступили к поэтам-елизаветинцам, во внутреннем мире и во всей личности Баритона начались большие, хоть и трудноуловимые перемены. Сперва мне не верилось в это, но в конце концов я был вынужден, как и все, принимать Баритона таким, каким он стал, а стал он, по правде говоря, жалким. Его прежде точное и неусыпное внимание смещалось теперь в сторону каких-то нескончаемых фантастических побочностей. Постепенно пришел его черед целыми часами безвылазно сидеть дома у нас на глазах, витая мыслями где-то далеко. Хотя он долгое время решительно вселял в меня отвращение, я испытывал все же известные угрызения совести, глядя, как он разлагается. Я чувствовал себя отчасти ответственным за его распад. Я был в известной мере причастен к его духовной гибели — в такой мере причастен, что однажды предложил ему на время прервать наши литературные занятия под тем предлогом, что перерыв даст нам отдых, досуг и случай углубить знакомство с источниками. Моя слащавая уловка не обманула его, и он тут же ответил мне отказом, правда пока еще благожелательным, но совершенно категорическим. Он твердо держался намерения без перерыва продолжать со мной открытие духовной жизни Англии. Как он его начал. Я не нашелся, что ответить, и подчинился. Он боялся, что ему отпущено слишком мало часов жизни для полного осуществления поставленной им себе задачи. Словом, хоть я и предчувствовал худшее, мне пришлось с грехом пополам продолжить академическое и безнадежное странствие.

По правде говоря, Баритон был уже не похож на самого себя. Люди и вещи вокруг нас, фантастические и замедленные, теряли былую значительность, и даже их хорошо знакомая нам окраска становилась двусмысленной и мечтательно мягкой.

Теперь Баритон лишь от случая к случаю и все более вяло входил в вопросы административного управления лечебницей, что сам же создал и где больше тридцати лет проявлял буквально страстный интерес ко всем административным делам. Он целиком положился на Суходрокова. Растущий разброд в его убеждениях, который он еще стыдливо старался скрывать на людях, вскоре стал для нас очевидным, неоспоримым, осязаемым.

Гюстав Блуд, полицейский в Виньи и наш знакомый, поскольку мы изредка привлекали его к самой грубой работе по дому, человек, наименее сообразительный из всех, каких мне только довелось знавать, и тот однажды спросил меня, не получил ли случаем наш патрон дурные вести. Я как мог заверил его в противном, но не совсем убедительно.

Все эти сплетни больше не задевали Баритона. Он требовал одного — чтобы его ни под каким видом не беспокоили. В начале наших занятий мы, по его мнению, слишком бегло прошли толстую «Историю Англии» Маколея[99], капитальный труд в шестнадцати томах. Он распорядился возобновить ее чтение с самого начала — и в очень тревожном психическом состоянии — глава за главой.

На мой взгляд, Баритон все неизлечимей заражался мышлением. Когда мы дошли до конца безжалостного раздела, где описывается высадка Монмута[100] на берегу ненадежного Кента[101] в момент, когда Претендент сам больше не отдает себе отчета, на что, собственно, притязает, что намерен предпринять, с какими целями прибыл, и где он признается себе, что рад был бы бежать, но не знает — куда и как, и перед ним встает перспектива поражения, а море при бледном свете зари рассеивает его последние суда, и Монмут в первый раз начинает думать… Баритону, маленькому человеку, тоже не удавалось переступить через собственное решение. Он читал и перечитывал этот отрывок, бормотал его вслух. Потом подавленно закрывал книгу и растягивался рядом с нами.

Полузакрыв глаза, он даже твердил текст наизусть с самым лучшим английским акцентом из всех разновидностей бордоского выговора, какие я предоставил ему на выбор. От авантюры Монмута, где все жалкое и смешное, что есть в нашей ребячливой и трагической натуре, распоясывается, так сказать, перед вечностью, Баритон в свой черед испытывал головокружение, а так как с нашей заурядной судьбой его связывала теперь лишь тонкая нить, он выпустил перила из рук… С этой минуты — могу теперь в этом признаться — он уже оторвался от мира сего. Он больше не мог.

В конце того же вечера он попросил меня к себе, в директорский кабинет. При сложившихся обстоятельствах я уже был готов услышать от него какое-нибудь бесповоротное решение — например, что он немедленно меня увольняет. Ничего подобного! Напротив, решение, принятое им, было исключительно благоприятно для меня. А поскольку судьба была ко мне благожелательна чрезвычайно редко, я не сдержался и прослезился. Баритон истолковал мое волнение как признак горя и теперь уже сам принялся меня утешать.

— Я думаю, вы не усомнитесь в моей искренности, Фердинан, если я заверю вас, что мне понадобилось нечто большее и лучшее, чем просто мужество, для того чтобы решиться покинуть этот дом. Мне, чье домоседство вам известно, мне, в сущности почти старику, вся карьера которого была долгой, упорной, добросовестной проверкой стольких длительных или мгновенных происков. Как я за несколько месяцев дошел до отказа от всего этого? Возможно ли? И тем не менее я душой и телом пребываю сейчас в состоянии благородной отрешенности. Hurra! — как говорят в вашей Англии, Фердинан. Мое прошлое чуждо мне. Я возрождаюсь, Фердинан. Очень просто — уезжаю. О, ваши слезы, мой добрый друг, не смягчат того непримиримого отвращения, которым я проникся ко всему, что удерживало меня здесь в течение стольких бессмысленных лет. С меня хватит. Довольно, Фердинан! Повторяю вам — я уезжаю. Бегу. Спасаюсь. Конечно, это разрывает вам сердце. Знаю. Вижу. Так вот, Фердинан, ни за что на свете, ни за что, вы не заставите меня изменить решение, слышите? Даже если у меня вывалится глаз прямо в здешнюю грязь, я не вернусь, чтобы подобрать его. Сомневаетесь вы теперь в моей искренности?

Ни в чем я больше не сомневался. Баритон был способен решительно на все. Думаю даже, что, посмей я перечить ему в таком состоянии, это пагубно сказалось бы на его разуме. Я дал ему передохнуть и вновь попытался смягчить его, отважившись на последнюю попытку вернуть Баритона к нам. Прибег к слегка видоизмененным доводам, к милым обинякам…

— Бога ради, Фердинан, оставьте надежду вынудить меня изменить решение. Повторяю, оно бесповоротно! Вы обяжете меня, прекратив всякие разговоры об этом. В последний раз спрашиваю, Фердинан, согласны вы доставить мне эту радость? В моем возрасте у человека редко появляются новые влечения. Это факт. Но мое — безраздельно.

Таковы были его собственные слова, едва ли не последние, произнесенные им. Я повторяю их дословно.

— Быть может, дорогой мсье Баритон, — отважился я все-таки перебить его, — быть может, неожиданные каникулы, которые вы расположены себе позволить, явятся в конечном счете всего лишь несколько романтическим эпизодом, желанной передышкой, счастливым антрактом в слишком суровом течении вашей карьеры? Быть может, изведав иную жизнь, более разнообразную, не столь банально размеренную, как наша, вы все-таки вернетесь обратно, довольные своей поездкой и пресытясь неожиданностями? Естественно, вы займете свое место во главе нас. Гордый своими приобретениями. Целиком обновленный и, несомненно, более снисходительный отныне к нашей повседневной трудовой рутине… Постарев, наконец, если вы позволите мне так выразиться, мсье Баритон.

— Какой же вы льстец, Фердинан! Вы еще находите способ затронуть мою мужскую гордость, чувствительную и даже требовательную, которую я ощущаю в себе вопреки усталости и былым испытаниям. Нет, Фердинан. Вся ваша изобретательность не сумеет за одно мгновение сделать благотворным то, что мерзко, враждебно и мучительно самим глубинам нашей воли. К тому же, Фердинан, времени колебаться и менять решение у меня больше нет. Признаю честно и откровенно, Фердинан: я опустошен, отупел, побежден! Сорока годами благоразумной мелочности. Это уже страшно много! Какую я намерен предпринять попытку? Хотите знать? Могу вам ответить, мой лучший друг, проявивший такое восхитительное участие к страданиям потерпевшего поражение старика. Я хочу, Фердинан, увести свою душу на смерть, как уводят подальше умирать шелудивого вонючего пса, былого своего спутника, который внушает теперь только отвращение… Словом, остаться одному, быть спокойным, стать самим собой.

— Но, дорогой мсье Баритон, я ошеломлен каждым вашим словом: я ведь никогда не замечал за вами ни того неистового отчаяния, которое вы передо мной сейчас раскрыли, ни предъявляемых вами к себе немыслимых требований. Напротив, ваши повседневные замечания еще нынче казались мне безупречно дельными… Ваши начинания — бодрыми и плодотворными… Ваше медицинское вмешательство — глубоко продуманным и методичным… Я напрасно искал бы в вашем ежедневном поведении хоть какие-либо признаки упадка… Честное слово, я никогда ничего подобного не замечал!

Но в первый раз с самого нашего знакомства с Баритоном мои комплименты не доставляли ему никакого удовольствия. Он даже любезно попросил меня не продолжать разговор в таком хвалебном тоне.

— Нет, дорогой Фердинан, уверяю вас… Конечно, эти драгоценные свидетельства вашей дружбы скрашивают мне — и самым неожиданным образом — последние минуты пребывания здесь, но никакие ваши заботы не сделают для меня терпимым воспоминание о прошлом, которое удручает меня и которым пропитаны эти места. Я хочу любой ценой, слышите, при любых условиях удалиться…

— Но что будет с нашим учреждением, мсье Баритон? Об этом вы подумали?

— Конечно, подумал, Фердинан. Управление на время моего отсутствия примете на себя вы, и все тут. Вы же всегда были в превосходных отношениях с нашими больными. Ваше руководство встретят без всякого сопротивления. Все будет хорошо, Фердинан. Суходроков, поскольку он не выносит разговоров, займется оборудованием, аппаратами и лабораторией. Он в этом разбирается. Таким образом, все устроится вполне разумно. Кстати, я разуверился в чьей бы то ни было незаменимости. С этой стороны, мой друг, я тоже сильно изменился.

Действительно, он был неузнаваем.

— А вы не боитесь, мсье Баритон, что ваш отъезд будет неблагоприятно истолкован нашими конкурентами по соседству? Например, в Пасси? В Монтрету? В Гарлан-Ливри? Словом, во всей округе? Теми, кто шпионит за нами? Неутомимо завистливыми коллегами? Как они объяснят ваше благородное добровольное изгнание? Как назовут его? Выходкой? Шалостью? Банкротством? Да почем я знаю как?

Вероятно, о такой возможности он долго и мучительно раздумывал еще раньше. Это смущало его и теперь: он побледнел на моих глазах.

Для его дочки, нашей невинной Эме, все это явилось грубым ударом судьбы. Баритон отослал ее в провинцию на попечение одной из теток, совершенно, в сущности, ей незнакомой. Таким образом, все его личные вопросы были улажены, и нам с Суходроковым осталось только в меру своих способностей управлять его имуществом и делами. Плыви, корабль, без капитана.

После таких признаний я счел, что могу позволить себе спросить хозяина, в какие края он намерен направиться в поисках желанной авантюры.

— В Англию, Фердинан, — не моргнув глазом ответил он.

Разумеется, случившееся с нами за такой короткий срок нам предстояло еще переварить, но приспособиться к новому порядку вещей следовало как можно быстрее.

На следующий день мы с Суходроковым помогли Баритону уложиться. Паспорт с обилием страничек и виз несколько озадачил его. До сих пор он не держал паспорта в руках. Ему тут же захотелось получить несколько запасных дубликатов. Мы сумели убедить его, что это невозможно.

Последней заминкой оказались воротнички. Какие брать с собой в дорогу — крахмальные или мягкие — и по скольку тех и других. Эта проблема, так до конца и не решенная, задержала нас до самого отъезда на вокзал. Мы втроем успели вскочить в последний трамвай, уходивший в Париж. У Баритона был с собой лишь легкий чемодан: он хотел везде и всегда быть налегке, сохранять мобильность.

На перроне его впечатлила благородная высота подножек в международных вагонах. Он не сразу решился вскарабкаться по этим величественным ступеням. Сосредоточился перед вагоном, словно у ограды памятника. Мы чуточку ему подсобили. Это отняло еще несколько секунд, и он с улыбкой сделал в этой связи последнее практическое сравнение:

— Не лучше, чем в первом классе.

Мы протянули ему руки. Час настал. Раздался свисток, и поезд с оглушительным грохотом груды рухнувшего металла отошел минута в минуту. Прощание оказалось отвратительно грубо скомкано.

— До свидания, дети мои! — успел еще бросить нам Баритон, и рука его оторвалась от наших.

Она, белея в дыму и увлекаемая летящим по рельсам грохотом, уносилась все дальше в ночь.

С одной стороны, мы не жалели о Баритоне, но все-таки после его отъезда в доме стало отчаянно пусто.

Прежде всего нас, несмотря ни на что, расстроило то, как он уехал. Мы спрашивали себя, не случится ли чего и с нами после такого номера.

Но ни ломать себе над этим голову, ни даже скучать у нас не оказалось времени. Всего через несколько дней после проводов Баритона на вокзале ко мне в канцелярию, лично ко мне, явился посетитель. Аббат Протист.

Новостей для него у меня была целая куча. И каких! Особенно насчет того, как лихо нас бросил Баритон, отправившийся прошвырнуться по северным широтам. Протист обалдел, а когда наконец сообразил, в чем дело, усмотрел в случившемся только одно — выгоду, которую я могу извлечь из сложившихся обстоятельств.

— Доверие вашего директора представляется мне самым лестным повышением для вас, дорогой доктор, — без конца втолковывал он мне.

Как я ни силился его успокоить, его понесло, и он вновь и вновь повторял свою фразу, предсказывая мне блистательное будущее — ослепительную медицинскую карьеру, как он выражался. Мне никак не удавалось прервать его.

Мы с трудом вернулись к серьезным темам, в частности к Тулузе, откуда он приехал накануне. Я, понятное дело, дал ему в свой черед выложить то, что знал он. Я даже прикинулся удивленным, нет, ошеломленным, когда он рассказал мне о несчастье со старухой.

— Как! — перебил я его. — Умерла? Да когда же это случилось?

Слово за слово ему пришлось расколоться.

Не сказав прямо, что мамашу Прокисс спихнул с лесенки Робинзон, он тем не менее не помешал мне это предположить. Она, кажется, и ойкнуть не успела. Мы поняли друг друга. Да, сработано было чисто, аккуратно. Во второй раз Робинзон не дал маху и завалил-таки старуху.

К счастью, весь квартал в Тулузе еще принимал его за слепого. Поэтому, приняв во внимание обстоятельства, возраст старой женщины, усталость в конце дня, никто не усмотрел в происшествии ничего более серьезного, чем несчастный случай, хотя и трагический. Я тоже покамест большего не домогался. Довольно с меня было признаний.

Заставить аббата сменить тему оказалось не просто. Эта история не давала ему покоя. Он все время возвращался к ней, надеясь, без сомнения, запутать меня и, так сказать, скомпрометировать. Был полдень. Аббат, вероятно, куда-нибудь торопился. Словом, он оставил свои попытки и удовлетворился тем, что рассказал мне о Робинзоне, его здоровье и глазах. В этом плане ему гораздо лучше, но настроение у него по-прежнему скверное. Оно решительно никак не налаживается. И это несмотря на заботу и привязанность обеих женщин. Он не перестает жаловаться на судьбу и жизнь.

Слова кюре не удивили меня. Уж я-то знал Робинзона. У него были прискорбные, неблагодарные задатки. Но еще меньше я доверял аббату. За все время его рассказа я даже рта не раскрыл, так что все его признания ни к чему не привели.

— Должен признаться, доктор, что ваш друг, несмотря на свое теперешнее легкое и приятное материальное положение и, с другой стороны, близкий и счастливый брак, обманывает наши ожидания. Им опять овладела злосчастная страсть к беспутным выходкам, которая вам известна за ним по былым временам. Что вы скажете о подобных настроениях, дорогой доктор?

В общем, насколько я понял, Робинзон у себя в Тулузе только и думал, как послать все к черту, что сперва обижало невесту и ее мать, а затем стало для них причиной горя, которое нетрудно себе представить. Вот о чем аббат Протист и явился поставить меня в известность. Все это, разумеется, внушало мне серьезную тревогу, но я твердо решил молчать и ни за какие деньги не встревать в дела этой семейки… Разговор не получился, и мы с аббатом довольно прохладно расстались на трамвайной остановке. Когда я вернулся в лечебницу, на душе у меня было беспокойно.

Вскоре после этого визита мы получили из Англии первые известия от Баритона. Открытки. Затем он написал нам еще несколько ничего не значащих строк из разных мест. Из открытки без текста мы узнали, что он перебрался в Норвегию, а еще двумя-тремя неделями позже нас полностью успокоила телеграмма из Копенгагена: «Доплыл отлично».

Как мы предвидели, отсутствие нашего хозяина было дурно истолковано в самом Виньи и округе. Для будущего лечебницы мы сочли за благо свести к минимуму объяснения по поводу отсутствия Баритона как в разговорах с нашими больными, так и с окрестными коллегами.

Прошли еще месяцы, осторожные, смутные, молчаливые. В конце концов мы вообще перестали упоминать о Баритоне. К тому же от воспоминаний о нем нам делалось как-то стыдно.

И опять вернулось лето. Мы просто не могли все время торчать в саду, присматривая за больными. Чтобы доказать себе самим, что наперекор всему мы таки отчасти свободны, мы отваживались порой доходить до берега Сены, просто так, для прогулки.

За насыпью на другом берегу начинается равнина Женвилье, просторная, серая и белая, где в пыли и тумане неясно вырисовываются заводские трубы. Почти рядом с бечевником, у самого входа в канал, есть бистро для речников. Желтый поток воды накатывается на шлюз.

Мы часами смотрели вниз на него и вбок на длинную топь, запах которой незаметно доползал до шоссе. Привыкаешь ко всему. Грязь на болоте давно утратила цвет — такая она была застарелая и столько раз переворашивалась разливами. Летними вечерами, когда розовеющее небо настраивало на сентиментальный лад, грязь выглядела даже безобидной. Мы ходили туда на мост слушать аккордеоны, звучащие с барж, которые ожидали у ворот шлюза, когда над рекой окончательно расстелется ночь. Особенно часто музыка доносилась с барж, идущих из Бельгии; они всегда расцвечивают пейзаж своим желтым и зеленым цветом, а на палубах их сушится прикрученное веревочками белье и малиновые комбинации, раздувающиеся и хлопающие на ветру.

В кабачке речников я часто сиживал в мертвый час после второго завтрака, когда хозяйский кот мирно дремлет в четырех стенах под маленьким голубым небом выкрашенного эмалью потолка.

Я тоже дремал там как-то после полудня, полагая, что все обо мне забыли, и выжидая, пока пройдет время.

Вдруг еще издали я увидел, что кто-то направляется в мою сторону. Это был Робинзон собственной персоной. Ошибка исключалась. «Он ищет меня, — разом решил я. — Поп наверняка дал ему мой адрес. Надо от него по-скорому отделаться».

Я тут же нашел, что с его стороны отвратительно докучать мне как раз в момент, когда я начал восстанавливать свой добрый маленький эгоизм. Люди побаиваются тех, кто подходит к ним по дорогам, — и справедливо. Так вот, подваливает он к бистро. Я выхожу. Он изображает удивление.

— Ты откуда? — спрашиваю я не слишком любезно.

— Из Гаренн, — отвечает он.

— Ладно. Ты ел? — интересуюсь я.

Вид у него не очень-то сытый, но он не хочет с ходу показывать, что давно не жрал.

— Что, опять понесло шляться? — добавляю я, потому как — могу теперь в этом признаться — вовсе ему был не рад. Его приход не доставлял мне удовольствия.

Тут, тоже со стороны канала, показывается и Суходроков. Только его не хватало. Ему, видите ли, надоело так часто дежурить по лечебнице. Правда, я малость подраспустился в смысле службы. Во-первых, мы с ним оба дорого бы дали, лишь бы точно знать, когда вернется Баритон. Мы надеялись, что он вскоре бросит странствовать, опять возглавит свою контору и займется ею. Нам это было не по силам. Ни Суходроков, ни я честолюбием не страдали и срать хотели на будущее. Кстати, тут мы были не правы.

Надо отдать Суходрокову должное — он никогда не задавал вопросов ни о коммерческих делах лечебницы, ни о моих отношениях с клиентами, но я все равно, так сказать наперекор ему, держал его в курсе и тогда уж говорил только сам. В случае с Робинзоном поставить его в известность было необходимо.

— Я ведь рассказывал тебе о Робинзоне, верно? — спросил я его в порядке вступления. — Мой фронтовой друг. Вспомнил?

Суходрокову я уже сто раз рассказывал о войне и об Африке, и всякий раз по-новому. Такая у меня привычка.

— Так вот, Робинзон здесь, — продолжал я. — Самолично прикатил из Тулузы повидаться с нами. Пообедаем вместе дома.

Что ни говори, я малость смущался. Приглашая на обед от имени заведения, я позволил себе известную нескромность. В данных обстоятельствах мне надо было бы обладать обволакивающей, вкрадчивой авторитетностью, а ее у меня и в помине не было. И потом сам Робинзон нисколько не облегчал мне задачу. По дороге домой он уже начал проявлять любопытство и беспокойство — прежде всего по адресу Суходрокова. Для начала он принял и его за чокнутого. С тех пор как он узнал, где мы живем в Виньи, ему повсюду мерещились психи. Я успокоил его.

— Ну, а ты по возвращении нашел какую-нибудь работу? — осведомился я.

— Буду искать, — только и ответил он.

— Глаза совсем прошли? Видишь теперь хорошо?

— Да, почти как раньше.

— Значит, доволен? — спросил я.

Нет, он не был доволен. Не время ему сейчас быть довольным. Говорить с ним о Мадлон я пока что поостерегся. Это была слишком щекотливая для нас тема. Мы недурно посидели за аперитивом, и, воспользовавшись этим, я посвятил Робинзона в дела лечебницы и прочие подробности. Никогда я не умел удерживаться от трепа о чем попало. В общем, мало чем отличался от Баритона. Обед прошел сердечно. А после него я уже не мог вот так взять и выставить Леона на улицу. Я тут же решил, что ему временно поставят в столовой раскидную кровать с бортами. Суходроков по-прежнему отмалчивался.

— Давай, Леон, живи здесь, пока не найдешь места, — предложил я.

— Спасибо, — ответил он просто. С этой минуты каждое утро он уезжал трамваем в Париж якобы на поиски места коммивояжера. Завода, уверял он, с него хватит: он хочет «представлять» фирму. Не буду спорить, он, может, и очень старался подыскать место, но что-то его не находил.

Как-то вечером он вернулся из Парижа раньше обычного. Я был еще в саду — наблюдал за большим бассейном. Он пришел и позвал меня на два слова.

— Слушай! — начал он.

— Слушаю, — ответил я.

— Ты не мог бы дать мне работенку здесь у себя? Ничего нигде на нахожу.

— А искал хорошо?

— Да, хорошо.

— Значит, хочешь место здесь, в заведении? А что тебе тут делать? Неужели не можешь найти хоть что-нибудь в Париже? Хочешь, мы с Суходроковым поспрашиваем у знакомых?

Мое предложение ему не понравилось.

— Работы не то чтобы совсем нет, — продолжал он. — Может, и нашлась бы. Ерунда какая-нибудь… Ну, ладно, сейчас ты все поймешь. Мне вот так нужно, чтобы меня считали душевнобольным. Срочно и обязательно нужно.

— Хорошо, — говорю я, — можешь больше ничего не объяснять.

— Да что ты, Фердинан! — настаивает он. — Я должен все объяснить, чтобы ты меня хорошенько понял. Я ведь тебя знаю: пока ты расчухаешь и решишь…

— Давай рассказывай, — покорно уступаю я.

— Если я не сойду за психа, начнется черт-те что, ручаюсь тебе. Всем жарко станет. Она же способна упрятать меня… Теперь понимаешь?

— Выходит, ты про Мадлон?

— Конечно, про нее.

— Мило!

— Еще как!

— Вы что же, окончательно поцапались?

— Как видишь.

— Иди со мной, все подробно расскажешь, — спохватился я и оттащил его в сторону. — Это из-за психов: с ними держи ухо востро. Они тоже кое-что понять могут, а уж нарасскажут потом, даром что чокнутые!..

Мы поднялись в один из изоляторов и не успели войти, как Робинзон выложил мне всю историю, тем более что мне было известно, на что он способен, а намеки аббата Протиста позволяли догадаться об остальном.

Во второй раз Робинзон не дал маху. Вторично упрекнуть в безалаберности его было нельзя. Нет, нельзя, ничего не скажешь.

— Понимаешь, старуха осточертела мне дальше некуда. Особенно когда глаза у меня подналадились. Ну, то есть когда я смог сам выходить на улицу. С этой минуты я на все по-новому посмотрел. На старуху тоже. Ничего не скажешь, я только ее одну и видел. Она вечно как столб торчала передо мной. Все равно что жизнь от меня застила. По-моему, это она нарочно делала. Чтобы мне напакостить. Иначе не объяснишь. И потом, живя все вместе в одном доме — ты ведь его помнишь? — трудно не заводиться друг с другом. Ты же видел, как там тесно. Один на другом верхом сидели — иначе не скажешь.

— А ступеньки в подземелье еле держались, верно?

Когда мы с Мадлон в первый раз спускались по лестнице, я и сам заметил, как она ненадежна: ступеньки под ногой ходуном ходили.

— Верно, за меня почти все было сделано, — откровенно признал Робинзон.

— А люди что? — допытывался я. — Соседи, священники, журналисты? Неужели никто ничего не сказал, когда это стряслось?

— Ясное дело, нет. Они же считали, что мне на такое не замахнуться. Думали, я выдохся. Еще бы! Слепой ведь… Понимаешь?

— Словом, тебе повезло, иначе… А Мадлон? Тоже впуталась в твою затею?

— Не совсем. Но все-таки отчасти тоже, потому как, сам понимаешь, подземелье после смерти старухи целиком переходило к нам обоим. Такой был уговор. Мы бы там вдвоем и устроились.

— С чего же тогда у вас любовь разладилась?

— Знаешь, это трудно объяснить.

— Ты надоел Мадлон?

— Да нет, вовсе я ей не надоел, и замуж она прямо-таки рвалась. Ее мать тоже настаивала, и еще пуще прежнего, и всяко нас торопила: мумии-то мамаши Прокисс должны были достаться нам, и мы спокойненько зажили бы втроем.

— Что же между вами произошло?

— Да мне просто захотелось, чтобы они отцепились от меня — и мать, и дочка.

— Слушай, Леон! — круто обрезал я его при этих словах. — Слушай меня. Вздор это все и бодяга. Поставь себя на место Мадлон и ее матери. Ты, что ли, был бы доволен на их месте? Это как же? Приезжаешь туда чуть ли не босой, положения никакого, целыми днями бесишься, что старуха отбирает у тебя все денежки, и пошло, и поехало… Но вот она убирается, вернее, ты ее убираешь. А ты все выкаблучиваешься и ломаешься. Да поставь же себя на место этих женщин. Это невыносимо! Я, например, такого бы не потерпел. Ты сто раз заслужил, чтобы они тебя посадили, прямо тебе говорю.

Вот как я заговорил с Робинзоном.

— Возможно, — ответил он мне в тон, — но хоть ты доктор, и образованный, и все такое, а ничего в моей натуре не петришь.

— Заткнись, Леон! — цыкнул я, чтобы со всем этим покончить. — Катись ты, ублюдок, со своей натурой! Что ты несешь, словно больной какой? Ох, жаль, что Баритона сейчас к черту на рога унесло, не то бы он за тебя взялся. Запереть в психушку — вот лучшее, что можно для тебя сделать. Слышишь, запереть! Вот Баритон и занялся бы твоей натурой.

— Прошел бы ты через то же, что я, ты бы и сам таким же психом стал, — огрызнулся он. — Ручаюсь, стал бы. А может, еще почище меня. Ты же ведь тряпка!

И тут он начал на меня орать, словно был в своем праве.

Он драл глотку, а я разглядывал его. Я привык, что больные возвышают на меня голос. Меня это не смущало.

Он похудел по сравнению с Тулузой, и к тому же в его лице проступило что-то незнакомое мне, как бывает с портретом, тронутым забвением: черты вроде те же, но потускнели от времени и молчания.

Во всех этих тулузских историях было еще кое-что, не столь, конечно, важное, но такое, чего он никак не мог переварить и при одной мысли об этом наливался желчью. Дело в том, что он был вынужден ни за что ни про что подмазать целую шайку деляг. Он все еще не переварил, что в момент передачи ему подземелья был вынужден направо и налево раздавать комиссионные — кюре, прокатчице стульев в церкви, чиновникам мэрии, еще куче разной публики, и все безрезультатно. Его корежило, как только он заговаривал об этом. Он называл такие порядки воровством.

— Но в конце-то концов вы поженились? — спросил я в заключение.

— Да нет же, кому я сказал? Мне расхотелось.

— А ведь малышка Мадлон была куда как недурна. Разве нет?

— Да не в этом дело.

— Именно в этом. Ты сам говорил: вы оба свободны. Если уж вам так обрыдло в Тулузе, вам никто не мешал на время перепоручить склеп матери. А потом вернулись бы.

— Насчет внешности, тут ты прав, — опять завел он. — Она очень миленькая, согласен. Это ты мне тогда правильно шепнул. Особенно когда зрение у меня восстановилось, и, представляешь, я как нарочно увидел ее в зеркале. Нет, представляешь? При свете! Месяца два прошло, как старуха сверзилась. Я пробовал разглядеть лицо Мадлон, тут зрение разом ко мне и вернулось. Световой удар, так сказать… Ты меня понимаешь?

— Разве это было не приятно?

— Приятно, конечно. Но дело не только в этом.

— Ты все-таки смотался?

— Да. Но раз ты хочешь понять, я тебе объясню. Ей первой померещилось, что я какой-то странный. Что пыл у меня пропал. Что я стал нелюбезный. Словом, штучки-дрючки…

— Может, тебя угрызения совести одолели?

— Угрызения совести?

— Ну, что-нибудь в этом роде.

— Называй как хочешь, только на душе у меня стало скверно, и все. Но не думаю, чтобы из-за угрызений совести.

— Может, ты был болен?

— Болен — это верно. Я ведь уже битый час добиваюсь, чтобы ты признал, что я болен. Согласись, не очень-то быстро ты врубаешься.

— Ладно, идет, — ответил я. — Раз считаешь, что это нужная предостороженность, скажу, что ты болен.

— И правильно сделаешь, — лишний раз добавил он, — потому как, что касается Мадлон, я ни за что не ручаюсь. Мигнуть не успеешь, как она тебя схарчит — на это она способна.

Робинзон вроде как давал мне совет, а я не хотел от него советов. Мне вообще все это не нравилось — опять запахло осложнениями.

— Думаешь, она тебя заложит? — переспросил я для проверки. — Но ведь она же отчасти была твоей сообщницей. Ей подумать надо бы, прежде чем стукнуть.

— Подумать? — так и подбросило его в ответ. — Сразу видно, что ты ее не знаешь. — Он даже расхохотался. — Покрутился бы около нее, сколько я, так не сомневался бы. Повторяю, она влюблена. Ты что, никогда с влюбленными бабами не водился? Как втрескаются, так просто с ума сходят? А влюблена она в меня и с ума сходит по мне. Понятно? Усек? Вот ее всякая сумасшедшинка и возбуждает, и все. А не останавливает. Наоборот!

Я не мог ему сказать, что малость удивляюсь, как это Мадлон всего за несколько месяцев дошла до такого исступления: я ведь сам был чуть-чуть с ней знаком. На этот счет у меня были свои соображения, но я не мог их выложить.

Судя по тому, как она устраивалась в Тулузе, и по разговору, который я подслушал за тополем в день посещения баржи, трудно было допустить, что у нее так быстро изменился характер. Мне она представлялась не трагичной, а скорее пройдошистой, симпатично свободной от предрассудков и вполне довольной случаем пристроиться там, где ее возьмут со всеми ее историями и ломаньем. Но в данный момент мне нельзя было ничего прибавить. Оставалось только слушать.

— Ладно, пусть так, — заключил я. — А ее мамаша? Она-то уж наверняка расшумелась, когда смекнула, что ты всерьез решил когти рвать?

— Еще бы! Да она целый день долдонила, что я сущая скотина, и, заметь, как раз когда мне позарез нужно было, чтобы со мной говорили по-хорошему. Вот был концерт!.. В общем, с мамашей тоже не могло так продолжаться, и я предложил Мадлон, что оставлю склеп им обеим, а сам поеду прошвырнуться, попутешествую один, страну посмотрю…

«Ты поедешь со мной, Леон, — взъерепенилась она. — Я ведь как будто твоя невеста? Вот и поедешь со мной, Леон, или не поедешь вовсе. И потом, — настаивала она, — ты еще не совсем здоров».

«Нет, здоров и поеду один», — отрезал я. Никак нам было не договориться.

«Жена всегда сопровождает мужа, — гнула свое мамаша. — Вам нужно только пожениться».

Она поддерживала дочку, чтобы завести меня.

Я слушал их штучки и лез на стену. Разве мне требовалась жена на войне? Или чтобы оттуда вырваться? Разве в Африке у меня были бабы? Или хоть одна в Америке!.. От их споров, тянувшихся часами, у меня схватывало живот. Ну, настоящие колики. Я-то знаю, на что годны женщины. Ты тоже знаешь, верно? Ни на что они не годны. А ведь я попутешествовал… Словом, как-то вечером они меня окончательно допекли своей трепней, а я взял и ляпнул мамочке, что о ней думаю:

«Старая гнилушка, вы еще глупей, чем мамаша Прокисс. Повидай вы столько людей и стран, сколько я, вы поменьше лезли бы ко всем с советами, потому как, подбирая свечные огарки в своей грязной церкви, никогда жизни не научитесь. Пошли бы вы лучше да погуляли, старая стерва, вам от этого только польза будет. По крайней мере проветритесь, времени меньше на молитвы останется, и сукой от вас не так разить будет».

Вот как я отделал ее мамашу. Можешь поверить, меня давно подмывало наорать на нее — больно уж она, гадина, в этом нуждалась. В конечном счете мне самому от этого полегчало. Я вроде как узелок распутал. Правда, эта падаль, кажется, только и ждала, когда я распояшусь, чтобы в свой черед вывернуть на меня весь мешок ругани, какую знала.

«Вор! Лодырь! — честила она меня. — У тебя ремесла и то никакого в руках нет. Скоро год, как мы с дочкой тебя тянем. Неумеха! Кот!»

Представляешь? Семейная сцена по всей форме! Потом она малость подумала и тихо, но от души отвесила: «Убийца! Убийца!» Вот как она меня обозвала. Тут я малость приостыл.

Дочка, как услышала это, вроде бы струхнула: вдруг я сейчас ее мамочку кончу. Она бросилась между нами. Заткнула матери рот. И хорошо сделала. «Выходит, эти падлы сговорились», — подумал я. Это же было ясно. Короче, я смолчал. Пускать руки в ход было не время. И потом насрать мне было, стакнулись они или нет. Тебе, наверно, кажется, что, отведя душу, они оставили меня в покое? Кажется? Черта с два! Их знать надо. Дочка опять взялась за свое. Везде у ней загорелось — и на сердце, и в передке. И поехало снова.

«Я люблю тебя. Ты же видишь, я люблю тебя, Леон».

Только одно она и умела: «Я люблю тебя». Как будто это ответ на все вопросы.

«Ты все еще его любишь? — взвилась мамаша. — Да как же ты не видишь, что он хулиган? Полное ничтожество. Теперь, когда нашими заботами у него наладилось со зрением, он накличет на нас беду, дочка. Это я тебе говорю, твоя мать».

Под конец сцены все разревелись, даже я, потому как все-таки не хотел рвать с этими паскудами.

Я вышел из положения, но мы уже наговорили друг другу чересчур много, чтобы и дальше тянуть совместную жизнь. Тем не менее шли недели, мы понемногу ругались и целыми днями, а особенно по ночам следили друг за другом.

Расстаться мы все не решались, хотя сердечности между нами уже не было. Держаться вместе нас заставлял главным образом страх.

«Ты что, другую любишь?» — спрашивала меня иногда Мадлон.

«Да брось ты! — урезонивал я ее. — Нет, конечно».

Но было ясно: она мне не верит. По-ейному, в жизни обязательно надо кого-нибудь любить — иначе не бывает.

«Ну, скажи, — возражал я, — на кой мне ляд другая женщина?»

Но такая уж у нее была мания — любовь. Я не знал больше, что ей сказать для успокоения. Она придумывала штучки, о которых я раньше и не слыхивал. Вот уж не догадался бы, что у нее такое в голове сидит!

«Ты похитил мое сердце, Леон! — обвиняла меня она — и на полном серьезе. Грозила: — Ты хочешь уехать? Уезжай. Но предупреждаю, Леон: я помру с горя».

Это из-за меня-то? Ну на что, спрашивается, это похоже?

«Да полно тебе! Не помрешь ты, — успокаивал я ее. — Во-первых, ничего я у тебя не похищал. Даже ребенка тебе не сделал. Да ты сама подумай! Я тебя чем-нибудь заразил? Нет. В чем же дело? Я просто хочу уехать, и только. Все равно как в отпуск. Это же так просто. Ну, будь умницей…»

Чем больше я старался разобъяснить Мадлон свою точку зрения, тем меньше она ей нравилась. В общем, перестали мы понимать друг друга. Она бесилась при одной мысли, что я всерьез думаю, как говорю, что все это простая чистая правда.

К тому же она вбила себе в голову, что бежать подбиваешь меня ты. Когда же убедилась, что не удержит меня, стыдя за мои чувства, попробовала взять меня другим манером.

«Не думай, Леон, — объявила она, — будто я держусь за тебя из-за склепа. К деньгам, ты знаешь, я, в сущности, равнодушна. Остаться с тобой — вот чего я хочу. Быть счастливой, Леон. Это же так естественно. Я не желаю, чтобы ты меня бросил. Это было бы слишком ужасно — мы ведь так любим друг друга. Поклянись мне хотя бы, Леон, что уедешь ненадолго».

И так далее, и приступ тянулся неделями. Она была впрямь влюблена и занудна. Каждый вечер возвращалась к своему любовному помешательству. В конце концов она согласилась оставить склеп на мать, но с условием, что мы вместе поедем искать работу в Париж. Всегда вместе!.. Ну и номерок! Она готова была понять что угодно, кроме одного — моего желания разъехаться с ней в разные стороны. Тут уж ничего нельзя было поделать. Ну и конечно, чем сильней она за меня цеплялась, тем больше меня от нее воротило.

Не стоило даже пробовать образумить ее. Уж я-то знал, какая это пустая трата времени: она бы только пуще взбеленилась. Вот и пришлось мне придумать ход, чтобы отвязаться от ее любви, как она все это называла. Мне пришло в голову пугнуть ее, набрехав, что я по временам делаюсь психом. Мол, это на меня припадками накатывает. Неожиданно. Она посмотрела на меня искоса, с недоверчивым видом. Подозревала, что это просто новая байка. Но все-таки призадумалась — я ведь столько нарассказал ей о своих прошлых похождениях и о войне, а тут еще моя комбинация с мамашей Прокисс и внезапное охлаждение к ней самой…

Думала она целую неделю и все это время не приставала ко мне. Наверняка рассказала о моих припадках мамочке. Как бы то ни было, они уже не так настаивали, чтобы я остался с ними. «Порядок, — обрадовался я. — Сработало. Я свободен». Я уже представлял себе, как без скандала, тихо и спокойненько сматываюсь в Париж… Нет, погоди!.. Я перемудрил. Ломал себе голову, уже решил, что нашел верный ход, как навсегда убедить ее, что сказал правду. Что я настоящий псих — психованней не бывает.

«На, пощупай, — говорю я как-то вечером Мадлон. — Чувствуешь шишку у меня на затылке? А шрам над ней? Ну как, здоровая шишка, а?»

Пощупала она шишку у меня на затылке и растрогалась, ну, просто не описать как. Нисколько ей противно не стало, наоборот, она еще больше размякла.

«Вот куда меня долбануло во Фландрии. На этом месте мне башку и трепанировали», — гнул я свое.

«Ох, Леон, — вскинулась она, потрогав шишку, — прости меня, Леон, милый! До сих пор я сомневалась в тебе, но теперь от всего сердца прошу прощения. Я все уразумела. Я подло вела себя с тобой. Да, да, Леон, я была отвратительна. Я никогда не буду больше такой злою. Клянусь тебе. Я все искуплю, Леон. Сейчас же! Ты не помешаешь мне, правда? Я сделаю тебя счастливым. Буду ухаживать за тобой. Прямо с сегодняшнего дня. Всегда буду терпеливой. Кроткой. Вот увидишь, Леон! Я научусь так тебя понимать, что ты не сможешь без меня обходиться. Я возвращаю тебе свое сердце. Принадлежу тебе. Вся, Леон. Я отдаю тебе свою жизнь. Только скажи, что прощаешь меня, Леон».

Я словечка не вставил. Говорила только она. Это же было просто — валяй отвечай сама себе. Я уж и не знал, как заставить ее заткнуться.

Пощупав мой шрам и шишку, она вроде как разом закосела от любви. Ей опять захотелось обхватить мою голову руками, а потом, отпустив, сделать меня счастливым на веки вечные, нравится мне это или нет. После этой сцены мать ее лишилась права орать на меня. Дочка ей пикнуть не давала. Ты бы не узнал Мадлон: она защищала меня, что бы я ни делал.

С этим пора было кончать. Я, понятно, предпочел бы расстаться добрыми друзьями. Но тут нечего было и пытаться. Ее распирало от любви, а она упряма. Как-то утром ушла она с матерью за покупками, а я сложил вещички в узелок, как ты в Драньё, и слинял по-тихому. Надеюсь, после этого ты не скажешь, что у меня терпения не хватает? Повторяю только — ничего поделать было нельзя. Теперь ты все знаешь. И раз я говорю, что эта малышка способна на все и запросто может с минуты на минуту припереться за мной сюда, ты мне не вкручивай, что у меня галлюцинации. Я знаю, что говорю. И ее знаю. И по-моему, для всех будет спокойней, если она найдет меня среди твоих психов. Мне так легче прикидываться будет, что я больше ничего не понимаю. С ней только так и надо — не понимать.

Еще несколько месяцев назад рассказ Робинзона заинтересовал бы меня, но я вроде как неожиданно постарел.

В сущности, я все больше уподоблялся Баритону — на все мне было плевать. Все, что Робинзон нарассказал о своей тулузской авантюре, не казалось мне подлинной опасностью. Как я ни силился проникнуться интересом к его делу, от этого дела упорно несло чем-то затхлым. Что ни говори, что ни проповедуй, а мир уходит от нас много раньше, чем мы уходим от мира.

Однажды вы начинаете все меньше говорить о вещах, которыми больше всего дорожили, а уж если говорите, то через силу. Вы по горло сыты собственными разговорами. Всячески стараетесь их сократить. Потом совсем прекращаете. Вы же говорите уже тридцать лет. Вы даже не стараетесь больше быть правым. У вас пропадает желание сохранить даже капельку радостей, которую вы сумели себе выкроить. Все становится противно. Теперь на пути, ведущем в никуда, вам достаточно всего лишь малость пожрать, согреться и как можно крепче уснуть. Чтобы возродить в себе интерес к жизни, следует изобрести новые гримасы, которые вы будете корчить перед другими. Но у вас уже нет сил менять репертуар. Вы бормочете что-то невнятное, придумываете разные извинения и уловки, чтобы по-прежнему остаться среди своих, но рядом с вами, не отходя ни на шаг, уже стоит смердящая смерть, простая, как партия в белот. Вам останутся дороги только мелкие горести, например что вы не нашли время посетить, пока он еще был жив, старого дядю в Буа-Коломб, допевшего свою песенку февральским вечером. Это и все, что уцелело от жизни. Это маленькое раскаяние жестоко мучит вас, все же остальное вы с усилиями и мукой более или менее выблевали по дороге. Ваши воспоминания — всего лишь старый фонарь, висящий на углу улицы, где больше почти никто не ходит.

Поскольку скучать все равно приходится, наименее утомительно делать это при регулярном образе жизни. Я добивался, чтобы к десяти вся лечебница была уже в постели. Свет выключал самолично. Дела шли сами собой.

К тому же напрягать воображение нам особенно не приходилось. Система Баритона — «дебилов в кино» — отнимала у нас достаточно времени. Экономия в лечебнице соблюдалась слабо. Мы надеялись, что наша расточительность, может быть, заставит патрона вернуться: она наверняка внушала ему беспокойство.

Мы купили аккордеон: пусть Робинзон летом заставляет пациентов танцевать в саду. Днем и ночью занимать больных хоть чем-нибудь было в Виньи нелегко. Вечно отправлять в церковь — немыслимо: они там слишком скучали.

Известий из Тулузы не было, аббат Протист тоже больше меня не навещал. Быт в лечебнице устоялся, монотонный, тихий. В нравственном смысле мы чувствовали себя не очень уютно. Слишком много призраков со всех сторон.

Прошло еще несколько месяцев. Робинзон повеселел. На Пасху наши сумасшедшие заволновались: перед нашим садом замельтешили женщины в светлом. Ранняя весна. Бром.

В «Тараторе», с тех пор как я подвизался там статистом, персонал сменился уже много раз. Англичаночки, как мне рассказали, уехали далеко-далеко — в Австралию. Больше мы их не увидим.

Кулисы после моей истории с Таней были для меня закрыты. Я не настаивал.

Мы принялись писать куда попало, особенно в наши консульства в странах Севера, чтобы получить хоть какие-нибудь сведения о возможных передвижениях Баритона. Ничего интересного нам не сообщили.

Суходроков исправно и молчаливо исполнял свои технические обязанности под моим началом. За двадцать четыре месяца он не произнес в общей сложности и двух десятков фраз. Я постепенно приучился принимать практически в одиночку мелкие финансовые и административные решения, которых требовали обстоятельства. Иногда мне случалось допускать промахи. Суходроков никогда меня ими не попрекал. Уживаться мирно нам помогало безразличие. К тому же неиссякающий приток больных обеспечивал наше учреждение материально. После расчета с поставщиками и уплаты аренды у нас с избытком оставалось на что жить; тетке Эме, разумеется, регулярно высылали на содержание девочки.

Я находил, что Робинзон очень поуспокоился в сравнении с тем, каким приехал. Выглядел лучше, прибавил три кило. В общем, казалось, что, пока в семьях рождаются дебилы, родители будут довольны, что у них под боком, на окраине столицы, существуем мы. Из-за одного сада к нам уже стоило съездить. Летом к нам нарочно приезжали из Парижа полюбоваться нашими цветниками и кустами роз.

В одно из таких июньских воскресений мне показалось, что в кучке гуляющих я заметил Мадлон, на мгновение задержавшуюся перед нашей решеткой.

Сперва я решил не говорить о ее появлении Робинзону — не хотел его пугать, но, поразмыслив несколько дней, все-таки посоветовал ему, по крайней мере в ближайшее время, воздержаться от праздношатания в окрестностях дома: он взял такую привычку. Мой совет встревожил его, но расспрашивать он ни о чем не стал. В конце июля мы получили от Баритона несколько открыток, на сей раз из Финляндии. Это нас порадовало, хотя патрон по-прежнему ничего не писал о приезде, а лишь слал нам обычные приветы и пожелания удачи.

Прошло два месяца, затем еще несколько. Летнюю пыль на дорогах прибило. Незадолго до Дня Всех Святых[102] один из наших психов наскандалил перед нашим заведением. Этот больной, обычно очень мирный и приличный, плохо переносил поминальное возбуждение Дня. Его не успели вовремя перехватить, и он взвыл из окна, что больше не хочет умирать. Гуляющие без конца дивились на него — таким он выглядел уморительным. В момент этой суматохи у меня снова, только более отчетливо, чем в первый раз, создалось впечатление, что я узнаю Мадлон в переднем ряду одной из групп, точно на том же месте перед решеткой.

Ночью меня разбудила тоскливая тревога; я попытался забыть, что видел, но мои усилия оказались тщетны. Лучше уж было не спать.

Я давно не был в Драньё. Раз уж на меня навалился кошмар, не стоит ли пройтись в ту сторону, с какой, рано или поздно, приходили все беды? Я оставил там, позади, немало кошмаров. Отправиться навстречу им — это в известном смысле может сойти за предосторожность. Самый короткий путь из Виньи в Драньё — по набережной до моста Женвилье, того, плоского, что переброшен через Сену. Неторопливые речные туманы раздираются над самой водой, толкают друг друга, проплывают, качаются и вновь опускаются по ту сторону парапета вокруг масляных ламп. Слева, в большом массиве ночи, прячется крупный тракторный завод. Окна его распахнуты мрачным пожаром, который выжигает его изнутри и никогда не кончается. Миновав завод, остаешься на набережной совсем один. Но здесь не заблудишься. По усталости можно довольно точно определить, далеко ли еще идти.

Тогда достаточно еще раз повернуть налево по улице Бурнер, а там уже рукой подать. Сориентироваться тоже нетрудно по зеленому и красному огням шлагбаума на переезде, которые постоянно зажжены.

Даже глубокой ночью с закрытыми глазами я нашел бы дорогу к дому Прокиссов. Я там частенько бывал когда-то.

Однако в ту ночь, подойдя к самым дверям, я не вошел, а задумался.

Теперь Прокисс-младшая живет в доме одна, рассуждал я. Все умерли, все. Она, конечно, знает или по крайней мере догадывается, каким образом избавилась от свекрови в Тулузе. Какое впечатление это на нее произвело?

Фонарь у тротуара белил небольшой стеклянный навес над крыльцом, словно там лежал снег. Я долго стоял на улице и смотрел. Конечно, я мог бы позвонить. Она наверняка открыла бы мне. В конце концов, мы ведь не ссорились. Воздух на улице был ледяной.

Улица по-прежнему кончалась рытвиной. За обещанное благоустройство так и не взялись. Прохожих не было.

Я не то чтобы боялся мадам Прокисс. Нет. Но мне вдруг расхотелось ее видеть. Отправившись сюда, чтобы повидать ее, я совершил ошибку. У ее дома я неожиданно понял, что ей больше нечего мне сказать. Было бы даже досадно, если бы она заговорила со мной, и все тут. Вот чем мы стали друг для друга.

Теперь я ушел в ночь дальше ее, дальше даже, чем старуха Прокисс, которая умерла. Нас ничто больше не объединяло. Мы расстались — и окончательно. Нас развела не только смерть, но и жизнь. Это сделала сила обстоятельств. Каждый сам по себе, подумалось мне. И я пошел обратно, в сторону Виньи.

Мадам Прокисс была недостаточно образованна, чтобы следовать за мной по моей дороге. Характер у нее был, это да. А вот образования никакого. В этом вся штука. Никакого образования. А оно очень важно. Вот почему она не понимала ни меня, ни того, что происходит вокруг нас, не понимала вопреки своей стервозности и упрямству. Только их недостаточно. Чтобы уйти дальше других, нужны еще сердце и знания. Назад, к Сене, я возвращался по улице Нигроша и через тупик Пропейсу. Тревога моя улеглась. Я был почти доволен. И горд, потому что уразумел: с Прокисс-младшей лучше не связываться — все равно я эту суку по дороге брошу. Вот уж кусочек! Когда-то мы с ней по-своему даже симпатизировали друг другу. Хорошо понимали друг друга. И долго. Но теперь она была недостаточно подла для меня, а опуститься еще ниже не могла. Так, чтобы догнать меня. Для этого у нее не было ни образования, ни сил. Ступени жизни не ведут вверх — ступени жизни ведут только вниз. А она не могла. Не могла опуститься по ним туда, где находился я. Для нее ночь вокруг меня была слишком непроглядна.

Проходя мимо дома, привратницей которого была когда-то тетка Бебера, меня потянуло заглянуть туда, хотя бы для того, чтобы узнать, кто теперь живет в привратницкой, где я выхаживал Бебера и откуда его вынесли. Быть может, над кроватью еще висит его портрет в школьной форме. Но в такой поздний час нельзя было будить людей. Я прошел мимо, не дав о себе знать.

Чуть дальше, в предместье Свободы, я увидел лавочку старьевщика Безона, где еще горел свет. Этого я не ожидал. За своей витриной, освещенной лишь маленьким газовым рожком, он знал всю подноготную и все новости квартала: он же шлялся из бистро в бистро и был известен всем от Блошиного рынка до заставы Майо.

Он много мне порасскажет, если не спит. Я толкнулся в дверь. Звонок зазвенел, но никто не отозвался. Я знал, что он спит в помещении за лавкой, служившем ему, так сказать, столовой. Я угадал: положив голову на руки, он сидел боком в темноте перед заждавшимся его обедом — остывшей чечевицей. Он начал есть, но его сморил сон. Он громко храпел. Правда, он выпил.

Я вспомнил, что вчера был четверг — базарный день у Сиреневой заставы… Он притащил оттуда полный мешок барахла, валявшийся у него в ногах на полу.

Я лично считал Безона славным парнем, ничуть не большим подлецом, чем другие. Ничего не скажешь, услужливый, покладистый. Не будить же его из любопытства, ради нескольких вопросов. Я выключил газ и ушел.

Конечно, Безон с трудом перебивался за счет своей коммерции. Но по крайней мере засыпал без труда. И все-таки в Виньи я возвращался грустный. Я думал о том, что все эти люди, дома, грязные и мрачные вещи ничего больше не говорят, как бывало, моему сердцу, и каким бодрячком я ни выгляжу, у меня — я это чувствовал — наверняка нет больше сил одиноко идти дальше.

Сохраняя порядок, заведенный Баритоном, мы в Виньи по-прежнему собирались все вместе за столом, но обедать теперь предпочитали в бильярдной, над привратницкой. Здесь было уютней, чем в настоящей столовой, где витали невеселые воспоминания о разговорах по-английски. И потом там было слишком много богатой мебели со стеклами под опал в стиле настоящих девятьсот десятых годов.

Из бильярдной было видно все, что происходит на улице. Это могло пригодиться. Мы проводили там все воскресенье. Иногда мы приглашали на обед врачей по соседству, но постоянным нашим сотрапезником был полицейский регулировщик Гюстав. Он приходил, можно сказать, как на службу. Мы познакомились с ним через окно, наблюдая в воскресенье, как он стоит в наряде на перекрестке у въезда в Виньи. С машинами маеты у него хватало. Для начала мы перекинулись несколькими словами, потом, от воскресенья к воскресенью, свели знакомство всерьез. В городе мне случилось лечить двух его сыновей — одного от краснухи, другого от свинки. Звали нашего завсегдатая Гюстав Блуд, был он из Канталя. Разговаривать с ним было не восторг: слова давались ему трудно. Нет, находить он их умел, а вот произносил с натугой: они вроде как застревали у него в глотке, производя невнятный шум.

Как-то вечером, по-моему в шутку, Робинзон пригласил его на партию в бильярд. Но в природе Гюстава было продолжать то, что начал, и с тех пор он стал ежедневно навещать нас в восемь вечера. С нами — он сам в этом признавался — ему было хорошо, лучше, чем в кафе: там спорили о политике и завсегдатаи часто ссорились. У нас о политике никогда не спорили. В положении же Гюстава политика была вещью довольно щекотливой. Из-за этого в кафе у него случались неприятности. В принципе ему вообще не следовало о ней говорить, особенно в подпитии, что с ним случалось. Он был известен склонностью пропустить лишнюю рюмочку — это была его слабость. А у нас он во всех отношениях чувствовал себя в безопасности. Он сам это утверждал. Мы не пили. Домой он уходил, когда хотел, и без всяких для себя последствий. Так что проникся к нам полным доверием.

Когда мы с Суходроковым думали о своем положении до встречи с Баритоном и о том, как устроились у него, жаловаться нам не приходилось: это было бы несправедливо. Нам, в общем-то, сказочно повезло: у нас было все, что нужно, и в смысле уважения окружающих, и в отношении материального достатка.

Только я по-прежнему не верил, что чудо продлится долго. У меня было скользкое прошлое, и оно — отрыжка судьбы — уже напоминало о себе. Еще в первые дни пребывания в Виньи я получил три анонимки, показавшиеся мне чрезвычайно подозрительными и угрожающими. Потом приходили и другие, не менее желчные. Правда, в Виньи это была обычная история, и мы, как правило, не обращали на них внимания. Писали их чаще всего наши бывшие пациенты, которых мания преследования не оставляла в покое и дома.

Но послания, полученные мной, и стиль их беспокоили меня гораздо больше: они были не похожи на остальные, обвинения в них выдвигались более определенные, а речь шла исключительно обо мне и Робинзоне. Говоря откровенно, они приписывали нам сожительство друг с другом. Говенное предположение. Сперва я даже стеснялся заговорить с Робинзоном об этом, но наконец все-таки решился, потому как без конца получал такие цидульки. Мы вдвоем прикинули, кто мог их сочинять. Перебрали все подходящие кандидатуры из числа общих знакомых, но никого не заподозрили. К тому же обвинение ни на чем не основывалось. Извращениями я не страдал, а Робинзон вообще плевал с высокого дерева на вопросы пола, с какой бы стороны они ни вставали. Если уж его что-то и волновало, то, конечно, не истории с задницами. Чтобы измыслить такие пакости, надо было быть действительно ревнивой.

В итоге мы пришли к одному: добраться до Виньи и изводить нас мерзкими выдумками способна только Мадлон. Мне-то было чихать, будет она или нет продолжать свои гадости, но я боялся, как бы, выведенная из себя нашим молчанием, она не явилась однажды в лечебницу и не закатила нам скандал. Следовало приготовиться к худшему.

Так мы прожили еще несколько дней, вздрагивая при каждом звонке в дверь. Я ждал появления Мадлон или — того хуже — прокуратуры.

Всякий раз, когда полицейский Блуд приходил играть на бильярде чуть раньше обычного, я опасался, что он вытащит из-за ремня повестку с вызовом, но тогда он был еще сама любезность и спокойствие. Меняться — и заметно — он стал много позже. В ту же пору он почти ежедневно проигрывал во все игры, но невозмутимо. Характер у него испортился по нашей вине.

Как-то вечером, просто из любопытства, я спросил Гюстава, почему он никогда не выигрывает в карты, хотя, в сущности, у меня не было причины задавать ему такие вопросы, кроме моей вечной мании допытываться — почему да как. Тем более, что играли мы не на деньги. Рассуждая о его неудачливости, я подошел к нему почти вплотную, присмотрелся и обнаружил у него сильную дальнозоркость. В самом деле, при нашем освещении он едва-едва отличал трефы от бубен. Так продолжаться не могло.

Я исправил дефект его зрения, подобрав ему хорошие очки. Он был очень доволен, но недолго. Поскольку благодаря очкам он стал играть лучше и проигрывал реже, ему втемяшилось, что он вообще может не проигрывать. Это, естественно, исключалось, и он принялся передергивать. А когда, невзирая даже на плутовство, все равно проигрывал, то по целым дням дулся на нас. Словом, сделался невозможным.

Я был в отчаянии. Гюстав обижался по пустякам и в свой черед старался обидеть, расстроить, озаботить нас. Словом, по-своему мстил за проигрыш. А мы, повторяю, играли не на деньги, а только чтобы развлечься да пощекотать самолюбие. Он же все равно злился.

И вот как-то вечером, когда ему не повезло, он, уходя, бросил:

— Предупреждаю, мсье, будьте осторожны. Водись я с такими знакомыми, как ваши, я держался бы начеку. Между прочим, перед вашим домом уже не первый день прогуливается одна брюнетка. По-моему, слишком часто и, повторяю, неспроста. Не удивлюсь, если она подлавливает кого-то из вас.

Метнув в нас эти ехидные слова, Блуд собрался уходить. Он не промахнулся — его замечание произвело должный эффект. Правда, я не растерялся.

— Хорошо. Спасибо, Гюстав, — спокойненько отозвался я. — Не представляю, кто эта брюнеточка, о которой вы сказали. Насколько мне известно, ни одна из бывших наших пациенток не имеет оснований на нас жаловаться. Это, наверное, опять какая-нибудь несчастная помешанная. Мы разыщем ее. Но вы, конечно, правы; всегда лучше быть заранее наготове. Еще раз спасибо за предупреждение, Гюстав. И доброй ночи.

Робинзон разом обмяк: он словно прирос к стулу. Когда полицейский ушел, мы всесторонне обсудили новость. Несмотря ни на что, это могла быть и не Мадлон: многие другие женщины также бродили под окнами лечебницы. Но предполагать, что это она, были все-таки веские причины, а такой мысли было вполне довольно, чтобы мы сдрейфили. Если это Мадлон, что она опять задумала? И потом на какие шиши она столько месяцев кантуется в Париже? Если она в конце концов заявится сюда самолично, надо срочно принимать меры.

— Слушай, Робинзон, — подвел я итог. — Пора решать, и бесповоротно, что будешь делать. Согласен ты вернуться к ней в Тулузу?

— Нет! Кому я говорю: нет и еще раз нет! — отчеканил он.

— Ладно! — сказал я. — Но раз ты впрямь не хочешь возвращаться в Тулузу, тебе, на мой взгляд, есть резон хоть на время отправиться на заработки за границу. Так ты наверняка от нее избавишься. Не поедет же она за тобой! Ты еще молод. Выздоровел. Отдохнул. Мы дадим тебе малость денег, и счастливого пути! Вот мое мнение. К тому же, сам понимаешь, твое положение здесь — не для тебя. Да и не может так длиться вечно.

Послушайся он меня тогда и согласись уехать, меня бы это устроило и порадовало. Но номер не прошел.

— Да ты смеешься, Фердинан! — уперся он. — Это нехорошо при моем-то возрасте. Посмотри-ка на меня получше.

Нет, уезжать он не хотел. В общем, устал мотаться.

— Не желаю я больше никуда, — твердил он. — И что мне ни толкуй, я не уеду.

Вот чем он платил мне за дружбу! Тем не менее я настаивал:

— А если, предположим, Мадлон стукнет насчет старухи Прокисс? Ты же сам говорил: она на все способна.

— Тем хуже! — отрезал он. — Пусть делает, как знает.

В его устах это было что-то новое: раньше покорность судьбе была ему не свойственна.

— На худой конец подыщи себе работенку поблизости, на каком-нибудь заводе — все не будешь вечно торчать рядом с нами. Если за тобой придут, мы успеем тебя предупредить.

Суходроков настолько полно разделял мое мнение, что ради такого случая даже нарушал свое молчание. Видимо, нашел происходящее между нами очень серьезным и неотложным. Мы принялись думать, куда пристроить и спрятать Робинзона. В числе наших окрестных знакомых был один промышленник, владелец кузовного производства, несколько обязанный нам за мелкие услуги деликатного свойства, которые оказывались ему в критические моменты. Он согласился взять Робинзона с испытательным сроком на ручную окраску. Работа была тихая, не тяжелая и прилично оплачивалась.

— Леон, — сказали мы Робинзону утром перед первым выходом на работу, — не дури на новом месте, не привлекай к себе внимания своими вздорными идеями. Не опаздывай, не уходи раньше других. Здоровайся со всеми. Словом, веди себя прилично. Ты — на солидном предприятии, взяли тебя по нашей рекомендации.

Но он немедленно привлек к себе внимание, хоть и не по своей вине: стукач, работавший в соседнем гараже, приметил его, когда он заходил в личный кабинет хозяина. Этого хватило. Донос товарищам по работе — ненадежен. Выжили.

И через несколько дней Робинзон, без места, опять сваливается нам на голову. Судьба!

Кроме того, почти в тот же день у него возобновляется кашель. Мы прослушиваем его — обнаруживаются хрипы в верхушке правого легкого. Ему остается одно — сидеть дома.

Это произошло субботним вечером, как раз перед обедом. Меня вызывают в приемную.

— Женщина, — докладывают мне.

Это была она, в шляпке и перчатках. Я отчетливо помню. Предисловия излишни: она появилась в самое время. Я выкладываю все разом.

— Мадлон, — останавливаю я ее, — если вам нужно видеть Леона, предпочитаю заранее предупредить, что настаивать не стоит. Вам лучше уйти. У него не в порядке легкие и голова. Серьезно не в порядке. Вам нельзя видеться с ним. Кроме того, ему не о чем с вами говорить.

— Это со мной-то? — напирает она.

— Именно с вами. В особенности с вами, — добавляю я.

Я думал, она сейчас опять взовьется. Нет, она только повела головой справа налево, поджав губы, и посмотрела мне в глаза, словно пытаясь отыскать меня в памяти. Но меня там больше не было. Я тоже ушел в прошлое. Будь на ее месте мужчина, тем более крепыш, я испугался бы, но Мадлон мне нечего было бояться. Она, как говорится, была слабого пола. Меня издавна подмывало смазать по такой вот пылающей гневом роже и посмотреть, как закружится такая вот разгневанная голова. Либо плюха, либо крупный чек — вот что нужно, чтобы увидеть, как с маху станут вверх тормашками все страсти, лавирующие в мозгу. Это прекрасно, как умелый маневр парусника в неспокойном море. Человек как бы гнется под новым ветром. Я хотел это видеть.

Подобное желание изводило меня уже лет двадцать на улице, в кафе, всюду, где цепляются более или менее задиристые, мелочные, трепливые люди. Но я не осмеливался: боялся побоев и следствия их — стыда. Сейчас случай представлялся неповторимый.

— Уберешься ты отсюда или нет? — бросил я, чтобы подзадорить ее еще больше и довести до кондиции.

Она не узнавала меня: такой разговор был не в моем стиле. Она заулыбалась, и я дошел до белого каления. Она, кажется, находит меня смешным и недостойным внимания? Бац! Бац! — влепил я ей две затрещины, способные оглушить осла.

Она отлетела к стене на большой розовый диван. Держась руками за голову, она прерывисто дышала и скулила, как слишком сильно побитая собачонка. Потом вроде как одумалась, вскочила и, легкая, гибкая, вышла за дверь, не повернув головы. Я ничего не увидел. Приходилось все начинать сначала.

Но как мы ни пыжились, хитрости в ней было больше, чем во всех нас вместе взятых. И вот доказательство: она таки виделась со своим Робинзоном, когда ей хотелось. Первым засек их вместе Суходроков. Они сидели на террасе кафе напротив Восточного вокзала.

Я и без того догадывался об их встречах, но не хотел показывать, что меня интересуют их отношения… Впрочем, меня это и не касалось. Работу свою в лечебнице Робинзон исполнял исправно, а она была не из приятных: сдирай грязь с паралитиков, обтирай их губкой, меняй им белье, утирай слюни. Большего мы от него требовать не могли.

Если же второй половиной дня, когда я посылал его с поручениями в Париж, он пользовался для свиданий со своей Мадлон, это было его дело. Во всяком случае, в Виньи-сюр-Сен мы Мадлон после затрещин не видели. Но я предполагал, что она наговаривает ему немало пакостей про меня.

Я даже не заводил с Робинзоном речь о Тулузе, словно ничего никогда и не было.

Так с грехом пополам прошли полгода, а потом началась пора отпусков, и нам срочно потребовалась медсестра, владеющая массажем: наша ушла без предупреждения — выскочила замуж.

На эту должность предложили свои услуги множество очень красивых девушек, и у нас оказалось лишь одно затруднение — какую выбрать из стольких ядреных особ разной национальности, наехавших в Виньи сразу после нашего объявления. В конце концов мы решили взять словачку по имени Софья, чье тело, гибкость и нежность, а также божественное здоровье показались нам — не будем скрывать — неотразимыми.

По-французски она знала лишь отдельные слова, и я счел своим элементарным долгом немедленно дать ей несколько уроков. Ее свежая молодость вернула мне любовь к преподаванию, хотя Баритон сделал все возможное, чтобы меня от этого отвадить. Я был неисправим. Но сколько молодости! Энергии! Какая мускулатура! Сколько извинительных предлогов! Эластичная! Нервная! Совершенно изумительная! Ее красоту не умаляла притворная или подлинная стыдливость, портящая разговор на чересчур западный манер. Говоря откровенно, я лично не уставал ею восхищаться. Я исследовал ее от мышцы к мышце, по анатомическим группам. По изгибам мускулов, по отдельным участкам тела я без устали осязал эту сосредоточенную, но свободную силу, распределенную по пучкам то уклончивых, то податливых сухожилий под бархатистой, напряженной, расслабленной, чудесной кожей.

Эра живых радостей, большой неоспоримой физиологической и сравнительной гармонии еще только приближалась. Тело, божество, ощупываемое моими стыдливыми руками. Руками порядочного человека, так сказать, безвестного священнослужителя. Прежде всего дозволение на Смерть и на Слова. Сколько вонючих ужимок! Искушенный мужчина берет свое, пачкаясь в густой грязи символов и артистически обволакиваясь сгустками экскрементов. А дальше будь что будет! Хорошее дело! Экономишь на том, что возбуждаешься только от воспоминаний. Ты обладаешь ими, можешь их приобрести раз навсегда, прекрасные, великолепные воспоминания. Жизнь гораздо сложней, жизнь человеческих форм — в особенности. Жестокая авантюра. Безнадежнее не бывает. Рядом с этим пороком, любованием совершенными формами, кокаин — всего лишь времяпровождение для начальника станции.

Но вернемся к нашей Софье. Сам факт ее пребывания в нашем неприветливом, боязливом и подозрительном доме казался смелым поступком.

Через некоторое время совместной жизни, когда мы все еще были очень рады видеть ее среди своих медсестер, мы все-таки начали побаиваться, как бы в один прекрасный день она не нарушила систему наших бесконечных предосторожностей или — еще проще — не отдала себе отчет в нашем подлинном ничтожестве.

Она ведь еще не представляла себе заплесневелость нашей капитуляции во всем ее объеме! Шайка неудачников! Мы любовались ею, что бы она ни делала — вставала, подсаживалась к столу, опять уходила. Она восхищала нас.

При каждом самом простом ее движении мы удивлялись и радовались. Мы ощущали некий поэтический подъем уже потому, что могли восторгаться ею, такой прекрасной и более непосредственной, чем мы. Ритм ее жизни проистекал из других источников, чем у нас. Наши были всегда слюнявы и ползучи.

Веселая, точная и кроткая сила, которая двигала ею от волос до щиколоток, смущала нас, очаровательно тревожила, но все-таки тревожила. Это точное слово.

Эта радость, пусть даже инстинктивно, раздражала наше брюзгливое знание мира, знание, основанное на страхе, спрятанное в склепе существования и обреченное привычкой и опытом на самую плачевную участь.

Софья отличалась той крылатой, гибкой и точной походкой, которую так часто, почти всегда встречаешь у американок, этих великих женщин будущего, несомых честолюбием и легкой жизнью к новым авантюрам. Трехмачтовик нежной радости на пути в Бесконечность.

Даже Суходроков, которого уж никак не назовешь лиричным по части женских прелестей, и тот улыбался, когда она выходила из комнаты. Сам ее вид благотворно действовал на душу. Особенно на ту, где еще далеко не угасло желание.

Чтобы застать ее врасплох, лишить хоть отчасти надменного сознания своего престижа и своей власти надо мной, словом, чтобы принизить ее, умалить и очеловечить ее масштаб до нашей жалкой мерки, я заходил к ней в комнату, когда она спала.

Тут уж картина делалась совершенно другой. Софья становилась близкой, успокаивающей, но все-таки удивительной. Не прихорашиваясь, раскидав простыни по кровати, изготовив бедра к бою, с влажным и расслабившимся телом, она отдавалась усталости.

Она спала всей глубиной плоти, она храпела. Это была единственная минута, когда я чувствовал себя с ней ровней. Никакого волшебства. Тут не до шуток. Она как бы трудилась. Трудилась на внутренней стороне существования, высасывая из нее жизнь. В эти моменты она казалась жадной, как пьянчуга, которому невтерпеж добавить. Нужно было видеть ее после этих сеансов спанья: вся немного припухлая, а под розовой кожей органы, предающиеся экстазу. В такие минуты она выглядела странной и смешной, как все. Еще несколько мгновений ее шатало от счастья, а потом на нее падал весь свет дня, и, словно после прохода слишком темной тучи, она торжествующе и раскованно возобновляла свой взлет.

Все это можно целовать. Приятно коснуться минуты, когда материя превращается в жизнь. Вы поднимаетесь на бесконечную равнину, распахивающуюся перед людьми. Вы отдуваетесь: «Уф! Уф» Вы в меру сил радуетесь этому, и вам кажется, что вы в бескрайней пустыне.

Среди нас, скорее друзей ее, чем хозяев, я был ей, по-моему, ближе всех. Например, регулярно — не будем скрывать — изменяя мне с санитаром из отделения буйных, бывшим пожарником, она, как объясняла мне, делала это для моего же блага, чтобы не переутомлять меня: я ведь занимался умственным трудом, который не больно-то сочетался с пароксизмами ее темперамента. Словом, только для моего же блага. Она наставляла мне рога из гигиенических целей. Против этого не возразишь.

Все это в конце концов было бы очень приятно, но у меня на душе камнем лежала история с Мадлон. В один прекрасный день я все сам выложил Софье, чтобы посмотреть, что она скажет. Рассказав ей о своих горестях, я почувствовал облегчение. Право, с меня было довольно бесконечных споров и обид, проистекавших из их неудачной любви, и Софья в этом отношении полностью со мной согласилась.

Она нашла, что столь близкие прежде друзья, как мы с Робинзоном, должны помириться попросту, по-хорошему и поскорее. Это был совет ее доброго сердца. У них в Центральной Европе много вот таких добрых душ. К сожалению, Софья плохо знала характер и реакцию здешних обитателей. Из самых лучших побуждений она дала нам совершенно неверный совет. Я заметил, что она ошиблась, но заметил слишком поздно.

— Встреться-ка с Мадлон, — порекомендовала мне Софья. — Судя по твоим рассказам, она славная. Ты сам спровоцировал ее своей отвратительной грубостью. Ты должен извиниться и сделать ей хороший подарок, чтобы она все забыла.

У нее на родине так, наверно, и было принято. В общем, она надавала мне кучу любезных, но совершенно непрактичных советов.

Я последовал им главным образом потому, что в конце всех этих размолвок, дипломатических заходов и стрекотания предвидел возможность небольшого дивертисмента вчетвером, который обещал кое-что развлекательное и даже новое. Я с сожалением заметил, что под давлением событий и возраста моя дружба исподтишка становится более эротичной. Предательство. В этот момент, сама того не желая, Софья стала помогать мне в предательстве. Она была чуточку слишком любопытна, чтобы не лезть на опасность. Впрочем, натура она была превосходная, нисколько не бунтарская и не склонная умалять житейские возможности, на которые из принципа целиком полагалась. Женщина подлинно моего жанра. Она шла еще дальше. Она понимала необходимость разнообразить горизонтальные забавы за счет зада. Склонность авантюристки, и надо признать — чрезвычайно редкая, особенно у женщин. Решительно, мы сделали удачный выбор.

Ей хотелось, и я нашел это вполне естественным, чтобы я вкратце описал ей физический облик Мадлон. Она боялась показаться неуклюжей рядом с француженкой по причине артистического престижа наших соотечественниц за границей. Получить сверх того на шею Робинзона она согласилась, только чтобы сделать мне удовольствие. Он не приводит ее в восторг, повторяла она, но в конце концов мы обо всем сговорились. Это главное. Ладно.

Я выждал удобный случай, чтобы в двух словах изложить Робинзону свой план всеобщего примирения. Как-то утром, когда он в канцелярии переписывал в большой журнал медицинские заключения, обстановка показалась мне подходящей для моей попытки, я прервал его и в упор спросил, как он отнесется, если я предложу Мадлон забыть недавнюю скандальную размолвку. И не могу ли я в той же связи представить ему мою новую приятельницу Софью? И наконец, не думает ли он, что нам всем пора раз навсегда по-хорошему объясниться?

Сперва — я это видел — он заколебался, но потом, правда без энтузиазма, ответил, что не имеет ничего против. Думаю, Мадлон предупредила его, что скоро я под тем или иным предлогом попытаюсь с ней встретиться. О затрещине в день ее приезда в Виньи я даже не заикнулся.

Я не мог рискнуть и, дав ему тут же насрать на меня, позволить прилюдно обозвать меня хамом: хоть все мы здесь в лечебнице и были старыми друзьями, он все-таки оставался моим подчиненным. Авторитет прежде всего.

Получилось так, что осуществление нашего плана пришлось на январь. Мы решили — так было удобней — встретиться всем в одно из воскресений в Париже, потом сходить вместе в кино и, может быть, для начала заглянуть на гулянье в Батиньоль, если, конечно, будет не слишком холодно. Он обещал сводить ее на гулянье в Батиньоль. Мадлон без ума от ярмарочных праздников, сообщил мне Робинзон. Вот это удача! Лучше всего, если первая встреча после перерыва состоится по случаю гулянья.

Напраздновались мы, можно сказать, под завязку. Нет, выше головы. Бим! Бом! И опять бом! Крутись! Шуми! И мы в самой давке, где огни, галдеж и все такое. И вперед — кто ловчей, смелей, смешливей! Дзинь! Каждый охорашивается в своем пальтишке, напускает на себя независимый вид, даже чуточку свысока глядит на соседей: надо же показать, что обычно мы развлекаемся в местах подороже, более expensive[103], как говорят англичане.

Мы притворялись хитрыми, веселыми, разбитными, несмотря на унизительно холодный ветер и парализующий страх, как бы не слишком потратиться на развлечения и не жалеть об этом завтра, а может быть, и всю неделю.

Большая карусель отрыгивает музыку. Ей никак не удается выблевать вальс из «Фауста», хоть она и старается. Музыка блюет своим вальсом, а он опять подступает к круглой крыше, вихрем вращается с тысячами своих тортов-лампочек. Это неудобно. У карусели от музыки расстроен кишечник. Хотите нуги? Предпочитаете пострелять? Выбирайте.

В тире Мадлон, заломив шляпку на затылок, стреляет лучше нас всех.

— На, посмотри! — бросает она Робинзону. — Руки не дрожат. А ведь я выпила!

Представляете себе тон! И это после того, как мы только что выкатились из ресторана.

— Еще раз? — Мадлон хочет выиграть бутылку шампанского. — Пиф-паф! И в десятку.

Тут я предлагаю ей серьезное пари, что на автодроме она меня не догонит.

— Фиг! — отвечает она. Ее понесло. — Каждый берет свою машину.

Я рад, что она согласилась. Это предлог подойти к ней поближе. Софья не ревнива. У нее на то свои причины.

Робинзон садится в аппарат позади Мадлон, я — в свой, позади Софьи, и мы устраиваем друг другу серию шикарных столкновений. Сейчас я тебя достану! Вот-вот уделаю! Но я тут же замечаю, что Мадлон не нравится, когда ее задевают. Ей с нами не по себе. На переходе, где все хватаются за перила, маленькие морячки принимаются подгонять нас, лапая и мужчин, и женщин и делая им разные предложения. Мы дрожим от холода. Отбиваемся. Смеемся. А толкачи набегают и набегают со всех сторон да еще под музыку, с разгону, ритмично. В этих бочках на колесиках получаешь такие толчки, что при каждом ударе одной об другую глаза чуть не вылезают из орбит. Каких вам еще радостей! Шутка пополам с насилием! Вся гамма наслаждений! Я хотел бы помириться с Мадлон до конца гулянья. Стараюсь, но она не отвечает на мои авансы. Решительно нет. Все еще дуется на меня. Не подпускает к себе. Я в растерянности. Опять у нее настроение. Я ждал лучшего. Внешне она тоже изменилась, да и вообще во всем.

Я замечаю, что рядом с Софьей она проигрывает, тускнеет. Ей бы держаться полюбезней, но она теперь вроде как знает что-то важное и высокое. Это меня раздражает. Я с удовольствием опять отхлестал бы ее по щекам. Чтобы посмотреть, что она сделает. Или пусть признается, что ей известно такое, чего мы не стоим. Но надо улыбаться. Мы на гулянье не для того, чтобы ныть. Надо веселиться.

Позже, когда мы гуляем, она рассказывает Софье, что подыскала себе работу. На улице Роше, у своей тетки-корсетницы. Приходится ей верить.

Начиная с этого момента уже ясно, что в смысле примирения из свидания ничего не получилось. Сорвалась и моя комбинация. А это уже крах.

Нам совсем не стоило встречаться. Софья еще не разобралась в ситуации. Не почувствовала, что свидание все только усложнило. Робинзон должен был бы меня предупредить, что Мадлон до такой степени заартачилась. Жаль! А, ладно! Дзинь! Дзинь! Напролом! На «катерпиллер»[104], как его называют! Я предлагаю, я плачу, только бы еще раз попробовать подобраться к Мадлон. Но она избегает меня: воспользовалась тискотней и пересела на другую скамейку к Робинзону, а я в дураках. Мы балдеем от волн и завихрений темноты. «Ничего не поделаешь!» — решаю я про себя. Софья наконец соглашается со мной. Она понимает, что я оказался жертвой своего распущенного воображения.

— Видишь? Она обозлилась. По-моему, сейчас лучше оставить ее в покое. А мы до возвращения могли бы завернуть к Шабане.

Предположение приходится очень по вкусу Софье: она столько раз, еще в Праге, слышала о Шабане и мечтает сама посмотреть и оценить это заведение.

Но мы прикидываем, что Шабане обойдется слишком дорого, а у нас с собой маловато денег. Значит, придется опять проявить интерес к гулянью.

У Робинзона с Мадлон наверняка снова произошла сцена, пока мы сидели в «катерпиллере». Оба они слезли с карусели в полном запале. Решительно в этот вечер ее можно было трогать только ухватом. Чтобы всех утихомирить и все наладить, я предложил новое увлекательное развлечение — балаган, где ловили бутылки на удочку. Мадлон поворчала, но согласилась. Однако обставила нас и здесь. Она накидывала кольцо точно на пробку и одним рывком выхватывала бутылку. Раз! Звяк! И готово.

Владелец не мог опомниться. Он вручил ей выигрыш — бутылочку «Великого герцога Мальвуазонского». Это означало признание ее ловкости, а она все равно осталась недовольна.

— Не буду его пить, — объявила она немедленно. — Это дрянь.

Распечатать и выпить пришлось Робинзону. Хоп! В мгновение ока. Странно: он ведь, так сказать, никогда не пил.

Затем мы проследовали к жестяной свадьбе. Бац! Тут уж мы объяснились друг с другом пулями. Печально, что я дрянной стрелок. Я поздравляю Робинзона. Он тоже выигрывает у меня во что угодно. Но успех, как и собственная ловкость, не вызывает у него улыбки. Кажется, будто их обоих затащили на настоящую принудиловку. Ни раскачать их, ни развеселить не удается.

— Да ведь мы же на гулянье! — исчерпав все свое воображение, вою я от тоски.

Как я ни старался их расшевелить, что ни нашептывал, им было все равно. Они меня не слышали.

— И это молодежь! — возмутился я. — Что вы с ней сделали, со своей молодостью? Выходит, молодые разучились веселиться? Что же говорить мне, которому на десять годков больше, милочка?

Тут Мадлон с Робинзоном уставились на меня, словно я намарафетился, наглотался газа, впал в маразм — такому не стоит отвечать. Как будто не стоит больше труда говорить со мной: я ведь все равно не пойму, что они хотят мне втолковать. Ну, ничегошеньки не пойму. «А вдруг они правы?» — подумал я и с тревогой посмотрел на людей, окружавших нас.

Но другие делали то, что полагалось, — веселились, а не ковырялись в своих мелких переживаниях, как мы. Ничего подобного! Они брали от праздника то, что можно взять. На франк — здесь, на пятьдесят сантимов — там. Света, трепотни, музыки, конфет! Они мельтешили, как мухи, неся на руках свои маленькие личинки — бескровных, худосочных малышей, которые из-за своей бесцветности становились совсем неприметны на слишком ярком свету. У них оставалась лишь легкая розоватость вокруг носа — след насморков и поцелуев.

Проходя среди балаганов, я сразу же узнал «Тир наций», воспоминание, о котором ничего не сказал остальным. «Пятнадцать лет прошло», — подумал я про себя. Я заплатил за них. По дороге потерял стоящих ребят. Считал уже, что этот «Тир наций» никогда не вытащат из грязи, в которой он увяз в Сен-Клу. Но его подремонтировали, он выглядел теперь почти новеньким, с музыкой и прочим. Ничего не случилось. В нем стреляли по мишеням. Тир — он всегда работает. Вернулось сюда, как я, и яйцо: оно стояло посредине и подпрыгивало, если стрелок не мазал. Выстрел — два франка. Мы прошли мимо. Было слишком холодно, чтобы пробовать свои силы, лучше уж ходить. Но это не потому, что у нас не хватало денег: в наших карманах было еще много звонких монеток, маленькой карманной музыки.

В эту минуту я был готов на все, лишь бы отвлечь спутников от их мыслей, но никто мне не помогал. Будь с нами Суходроков, все получилось бы гораздо хуже: на людях он становился неизменно угрюм. К счастью, он остался присматривать за лечебницей. Я лично очень жалел, что пошел. Мадлон все-таки начала смеяться, но смех у ней получался какой-то невеселый. Робинзон рядом с ней тоже скалил зубы, чтобы не отставать от нее. Наконец, внезапно принялась шутить и Софья. Полный комплект!

Когда мы нерешительно проходили мимо будки фотографа, он приметил нас. Мы вовсе не собирались сниматься, кроме разве Софьи, но так долго протоптались у его двери, что все-таки оказались перед аппаратом. Мы подчинились неторопливым командам и выстроились на картонном мостике судна «Прекрасная Франция», который сам фотограф, наверно, и соорудил. Это название значилось на поддельных спасательных кругах. Мы простояли довольно долго, с вызовом вперясь взглядом в будущее. Другие клиенты с нетерпением ждали, когда мы освободим мостик, и уже мстили нам за ожидание, находя нас образинами, что они все громче и высказывали вслух.

Они пользовались тем, что нам нельзя было двигаться. Одна Мадлон, ничего не боясь, отчехвостила их в ответ со всеми красотами южного акцента. Слышно ее было далеко. Залп получился увесистый.

Вспышка магния. Все мигают. Каждому по фотографии. На карточке мы еще уродливей, чем в жизни. Дождь просачивается через брезент. Ноги у нас подгибаются от усталости и отчаянно мерзнут. Пока мы позировали, ветер подобрался к нам снизу. Всюду щели, пальто вроде как и нет.

Приходится опять шататься между балаганов. Я не решаюсь предложить вернуться в Виньи. Еще слишком рано. Сентиментальный орган карусели, пользуясь тем, что мы и так уже дрожим, бьет нам по нервам, и нас трясет еще пуще. Инструмент как бы потешается над всеобщим крахом. Призывая к бегству, он воет своими серебристыми трубами, и мелодия затихает в ночи, на вонючих улицах, сбегающих вниз с высот.

Маленькие няньки-бретонки кашляют сильнее, чем в прошлую зиму, когда они только-только явились в Париж. Ляжками в сине-зеленых пятнах они расцвечивают, как могут, сбрую деревянных лошадок. За угощение их платят парни из Оверни, осторожные кандидаты на разные должности, которые балуются с ними исключительно через гондоны, это всем известно. Второй встречи с этими девчонками никто из них не ждет. Вот няньки и вертятся на лошадках, ожидая любви под грязный мелодический грохот. На сердце у них тоскливо, но они, невзирая на шесть градусов ниже нуля, показывают, что сейчас у них радостный момент, момент, когда они готовы отдать свою молодость окончательно избранному возлюбленному, который, уже побежденный, прячется где-то в толпе продрогших мудаков. Он еще не отваживается на любовь. Однако все произойдет как в кино: счастье обязательно свалится. Пусть только этот хозяйский сынок прообожает вас всего один вечер, и больше он уже не расстанется с вами. Увидит — и этого достаточно. К тому же он добрый, красивый, богатый.

В соседнем киоске у метро торговка, не задумываясь о завтрашнем дне, расчесывает ногтями застарелый гноящийся конъюнктивит. Это же удовольствие, незаметное и даровое. Вот уже шесть лет, как глаз у нее болит и чешется все сильнее.

Группа гуляющих, сбитая в кучку собачьей холодиной, давится так, что только масло не капает, вокруг лотереи, но никак к ней не протиснется. Чужие зады обогревают людей, как жаровни. Все быстро переминаются с ноги на ногу и подпрыгивают, чтобы согреться, пихаясь со стоящими впереди.

В тени писсуара паренек явно безработного вида торгуется с провинциальной четой, краснеющей от волнения. Шпик из отдела охраны нравственности уже засек сделку, но для него суть не в ней: сейчас он нацелен на выход из кафе «Голь». Вот уже целую неделю он следит за этим кафе. То, что его интересует, может происходить либо в табачной лавчонке, либо в подсобке у соседнего букиниста-порнографа. Во всяком случае, сигналы поступают уже давно: один из двоих приводит малолеток, которые для виду торгуют цветами. Анонимки тоже поступают. Торговец каштанами на углу — и он имеет навар. А как иначе! Все, что творится на тротуаре, — предмет попечений полиции.

Рядом разносятся оглушительные пулеметные очереди, но это всего-навсего мотоцикл-развалюха. Говорят, его хочет толкнуть какой-то тип в розыске, но это не проверено. Во всяком случае, машина уже дважды заваливала палатку: раз на ярмарке здесь, раз — в Тулузе, еще два года назад. Скорей бы уж была хана этой таратайке! Пусть хозяин свернет себе шею или сломает хребет, но его больше не будет слышно! От такого грохота взбеситься можно. Кстати, трамвай, даром что у него звонок, меньше чем за месяц прямо у бараков задавил двух стариков из Бисетра. Автобус, напротив, ведет себя степенно и, соблюдая все предосторожности, старательно отдуваясь, подвозит чуть ли не шагом к площади Пигаль трех-четырех человек, выходящих из машины благопристойно и медленно, как мальчики из церковного хора.

От лотков к толпе, от карусели к лотерее мы шлялись так долго, что вышли на самый край гулянья, к большому темному полю, куда ходят отливать целыми семьями… Кругом! На обратном пути мы взяли каштанов для возбуждения жажды. Десны у нас заныли, а пить так и не захотелось. А тут еще в каштанах обнаружился премиленький червячок. Как нарочно, попался он Мадлон. С этой минуты все у нас пошло наперекосяк; до тех пор она сдерживалась, но червяк окончательно ее взбесил.

А тут еще, когда Мадлон отошла к краю тротуара, чтобы выплюнуть червяка, Леон вроде бы сказал ей, чтобы она этого не делала; не знаю, что ему взбрело, только эта ее манера отплевываться вдруг ему не понравилась. Он ее по-дурацки спросил, не семечко ли ей попалось. Не надо было задавать такой вопрос… А потом в их спор вмешалась Софья: она, видите ли, не понимает, из-за чего они ссорятся. Ей хочется знать.

То, что Софья, посторонний человек, перебивает их, раздражает обоих еще больше. Тут в нашу компанию вклинивается кучка каких-то подонков и разъединяет нас. Это молодые люди, пробующие, в сущности, подцепить подружек гримасничаньем, скверными стишками и притворными испуганными криками. Когда мы опять сошлись вместе, Мадлон с Робинзоном все еще доругивались.

«Ну, кажется, пора домой, — решаю я. — Если дать им побыть вместе еще несколько минут, они закатят скандал прямо тут, на гулянье. На сегодня хватит».

Надо прямо признать, полная неудача.

— Поехали домой? — предлагаю я Робинзону.

Он удивленно смотрит на меня. Почему? Решение кажется мне самым разумным и правильным.

— Вы что, еще не нагулялись? — добавляю я.

Робинзон знаком дает мне понять, что сперва лучше спросить Мадлон. Я — не против, хотя и нахожу, что это не очень остроумно.

— Да мы же заберем Мадлон с собой, — говорю я наконец.

— Заберем? Куда ты хочешь ее забрать?

— В Виньи, понятно, — отвечаю я.

Это промах. Еще один. Но не отступаться же: сказанного — не воротишь.

— У нас в Виньи найдется для нее свободная комната, — поясняю я. — Чего-чего, а комнат у нас хватает. Перед сном вместе поужинаем. Все-таки веселей, чем здесь. Словом, устроимся.

Мадлон не отвечала на мои предложения. Даже смотрела в сторону, когда я говорил, но не пропускала ни единого слова. Сказанного не воротишь.

Когда я чуточку отстал от других, она по-тихому подошла ко мне и спросила, уж не вздумал ли я сыграть с ней шутку, приглашая ее в Виньи. Я промолчал. Не рассуждать же с такой ревнивицей, как она, — это станет лишь предлогом для новых бесконечных препирательств. И потом, я не знал толком, кого и к кому она, в сущности, ревнует. Чувства, проистекающие из ревности, часто трудно определить. Думаю, что, как все, она ревновала всех ко всем.

Софья не знала больше, как себя вести, но по-прежнему старалась держаться любезно. Она даже взяла Мадлон под руку, но Мадлон была слишком взбешена и довольна, что у нее есть повод беситься, а потому не дала запудрить себе мозги любезностями. Мы с трудом протиснулись сквозь толпу к трамваю на площади Клиши. Мы уже собирались сесть в него, когда над площадью лопнула туча и водопадом хлынул дождь.

В одно мгновение все машины были взяты с бою.

— Ты опять решил осрамить меня на людях, Леон? — слышу я, как Мадлон сдавленным голосом спрашивает Робинзона. Дело плохо! — Я тебе надоела? Да скажи наконец! Ну, скажи! — снова заводится она. — Ну? А ведь ты меня не часто видишь. Но тебе приятней с ними обоими. Ручаюсь, когда меня нет, вы спите втроем. Ну, скажи, что тебе лучше с ними, чем со мной. Я хочу сама это услышать.

Тут она смолкла, вздернула нос, и плаксивая гримаса потянула ей губы вверх. Мы ждали на тротуаре.

— Ты же видишь, как обращаются со мной твои друзья. Говори, Леон! — ныла она.

Надо отдать Леону должное: он не возражал, не подзуживал ее, а только смотрел в сторону — на фасады, бульвар, машины.

А ведь Робинзон был вспыльчив. Видя, что такие угрозы на него не действуют, Мадлон зашла с другого боку, выжидая, не удастся ли взять его на нежность.

— А ведь я люблю тебя, Леон, очень люблю. Ты хоть понимаешь, что я ради тебя сделала? Может, не надо мне было сегодня приходить? Может, ты все-таки хоть немного любишь меня, Леон? Это же невозможно, чтобы ты меня совсем не любил. У тебя же есть сердце, хоть немножечко да есть. Почему же ты презираешь мою любовь? Нам ведь так хорошо вместе мечталось! Как ты жесток со мной! Ты растоптал мою мечту, Леон, осквернил ее. Можешь считать, что разрушил мой идеал! Тебе что, хочется, чтобы я разуверилась в любви? А теперь тебе еще надо, чтобы я навсегда ушла. Тебе этого надо, да? — допрашивала она, пока дождь лил сквозь навес кафе.

Все это происходило в уличной давке. Решительно, Мадлон была именно такая, как Робинзон меня предупреждал. Насчет подлинного ее характера он ничего не выдумал. Я не мог даже предположить, что дело так быстро дойдет до подобной интенсивности чувств, но это было именно так.

Несмотря на шум уличного движения, я улучил минутку шепнуть Робинзону, что теперь пора бы отделаться от нее, раз все кончилось провалом, и тихонько слинять, пока всем не стало окончательно кисло и все насмерть не перессорились. А это опасно.

— Хочешь, придумаю предлог? — шепнул я. — Но каждый рванет сам по себе.

— Только этого не хватало! — ответил он. — Ни под каким видом! Она способна закатить сцену прямо здесь, и тогда уж ей удержу не будет.

А вдруг Робинзону нравилось, что его прилюдно кроют, и потом он лучше знал Мадлон, чем я. Ливень стал стихать, и мы поймали такси. Мы кинулись к машине и втиснулись. Сперва молчали. Атмосфера была тяжелая, я сам наделал достаточно ошибок. Мне надо было чуточку перевести дух, прежде чем снова браться за свое.

Мы с Леоном сели на передние откидные сиденья, женщины расположились в глубине такси. В праздничные вечера по Аржантейльскому шоссе, особенно до заставы, то и дело возникают пробки. После заставы надо еще час добираться до Виньи — из-за машин. Не очень-то приятно битый час сидеть молча лицом к лицу и смотреть друг на друга, в особенности когда темно и все насторожены.

Тем не менее, сиди мы вот так, разобиженные, но замкнувшись в себе, ничего не случилось бы. Я и сегодня, вспоминая, держусь того же мнения.

В общем, разговор возобновился, а ссора вспыхнула с новой силой именно из-за меня. Мы слишком беспечно относимся к словам. Они вроде ничего не значат и уж подавно не несут в себе никакой опасности: так, ветерочки, звуки изо рта, от них ни жарко ни холодно, и как только они проходят через ухо, им ничего не стоит увязнуть в огромной серой рыхлой скуке мозга. Вот мы их и не опасаемся, а беда уже тут как тут.

Бывают слова вроде булыжников. Затерянные в общей куче, они совершенно неприметны и вдруг — бац! — вгоняют в дрожь всю вашу жизнь, всю целиком, со всем слабым и сильным, что сидит в вас. И тут наступает паника. Обвал. И болтаетесь вы, как висельник, над своими переживаниями. Над вами грянула и прошла буря, чересчур для вас сокрушительная, такая неистовая, что, казалось бы, ваши волнения ничего подобного и вызвать-то не могли… Нет, не умеем мы остерегаться слов, как надо бы, — вот мой вывод.

Но сначала все по порядку. Такси шло по трамвайным путям — дорогу ремонтировали. «Р-р! Р-р!» — урчал мотор. Каждые сто метров — канава. Да еще трамвай впереди! Болтливый и ребячливый, как всегда, я бесился от нетерпения. Невыносимы были мне эта похоронная езда и неопределенность во всем. Я поторопился нарушить молчание — надо же узнать, что за ним кроется. Наблюдал, вернее, пытался наблюдать — это было почти невозможно — за Мадлон, сидевшей слева, сзади. Она все время упорно смотрела мимо нас — на пейзаж и, по правде сказать, в ночь. Я с досадой понял, что она по-прежнему артачится. С другой стороны, я тоже приставуч, спасу нет. Заговорил я с ней только для того, чтобы заставить ее повернуться ко мне.

— Слушайте, Мадлон, — спрашиваю я, — может, вы придумали какое-нибудь развлечение, но не решаетесь нам его предложить? Хотите, завернем куда-нибудь по дороге домой? Говорите, а то поздно будет.

— Развлечения! Развлечения! — отвечает она, словно я ее оскорбил. — Вы все только о них и думаете.

И тут она давай вздыхать, да еще так глубоко и жалостно.

— Стараюсь, как могу, — огрызаюсь я. — Сегодня же воскресенье.

— А ты, Леон? — спрашивает она Робинзона. — Тоже стараешься, как можешь?

Прямой выпад.

— Ясное дело! — отзывается он.

Я их разглядел — в этот момент мы проезжали под фонарем. Оба злились. Тут Мадлон нагибается и целует его. Видно, в тот вечер так уж было суждено, чтобы каждый наделал все глупости, на какие способен.

Такси опять сбросило газ: впереди пачками шли грузовики. Робинзону было уже никак не до поцелуев, и он отпихнул Мадлон, причем, надо сказать, довольно грубо. Спору нет, это было не очень-то любезно, особенно при нас.

Когда мы доехали по авеню Клиши до заставы, уже спустилась ночь и зажглись магазинные витрины. Под железнодорожным мостом, где всегда такой ужасный грохот, я расслышал, как Мадлон снова спрашивает:

— Ты не поцелуешь меня, Леон?

Опять то же самое. Робинзон молчит. Тут она поворачивается ко мне и лепит в лоб — видимо, не стерпела обиды:

— Что вы сделали с Леоном? Почему он стал такой злой? Ну, признавайтесь, если смеете. Что вы еще ему наплели?

Вот как она меня провоцировала!

— Ровным счетом ничего, — отвечаю я. — Ничего я ему не наплел. Я в ваши склоки не лезу.

И ведь что интересно: я действительно не говорил о ней Леону. Он человек самостоятельный, расставаться с нею или нет — ему видней. Меня это не касалось, но спорить с Мадлон не стоило: она уже никаких резонов не слушала. И мы опять замолчали, сидя друг против друга в такси, но атмосфера была настолько пропитана злобой, что долго так тянуться не могло. А перед этим Мадлон говорила со мной голоском, какого я за ней еще не знал, — тонким и монотонным, как у человека, который на что-то решился. Теперь, когда она опять забилась в угол такси, я почти не различал ее движений, и это меня сильно беспокоило.

Все это время Софья держала меня за руку. Она, бедняга, просто не знала куда деться.

Когда мы проехали Сент-Уэн, Мадлон опять накинулась на Леона с неудержимым потоком упреков, изводя бесконечными вопросами насчет его чувств и верности. Нам с Софьей было здорово неловко. Но Мадлон так разошлась, что ей стало все равно, слушают ее или нет, — скорее даже нравилось. Конечно, сажать ее с нами в железную коробку, где каждое слово звенело так, что при характере Мадлон еще больше подзуживало ее закатывать сцену, тоже было глупо, с моей стороны. Черт меня дернул схватить такси!

Леон, тот никак не реагировал. Во-первых, устал от проведенного вместе вечера, и потом ему всегда хотелось спать — такая уж у него была натура.

— Послушайте, да успокойтесь же! — успел я все-таки одернуть Мадлон. — Вот приедем — и выясняйте отношения. Времени хватит.

— Приедем? — отвечает она немыслимым тоном. — Приедем? А я вам говорю: никуда мы не приедем. И вообще, надоело мне ваше свинство! — продолжает она. — Я девушка честная. Вы все вместе меня одной не стоите. Свиньи! И не пробуйте мне мозги запудривать. Вы недостойны меня понять. Слишком вы для этого прогнили. Чистое и прекрасное — это больше не для вас.

В общем, как я ни силился прямо-таки вжаться в свое сиденье и помалкивать, чтобы не распалять ее еще больше, она всяко старалась задеть наше самолюбие и так далее, а когда такси меняло скорость, каждый раз аж в транс впадала. В такие минуты довольно пустяка, чтобы произошло самое худшее, а Мадлон вроде как доставляло удовольствие доводить нас до ручки: ее понесло, и она уже не могла остановиться.

— И не надейтесь, что вам это сойдет с рук! — продолжала она угрожать. — И что вы втихаря отделаетесь от меня. Ну уж нет! Прямо вам говорю: нет, не будет по-вашему, гады вы этакие! Это из-за вас я несчастна. Подождите, паразиты, я вам еще покажу.

Тут она наклонилась к Робинзону, вцепилась ему в пальто и стала его трясти. Он не вырывался. Я не вмешивался. Казалось, ему даже нравится, что она так из-за него психует. Он только неестественно посмеивался и раскачивался на сиденье, безвольно опустив голову, а Мадлон орала на него.

Когда же я все-таки шевельнулся, собираясь вмешаться и положить конец безобразию, она опять вскинулась, но взялась уже за меня и выложила все, что давно держала на сердце. Настал, можно сказать, мой черед. И при всех!

— А ну, заткнитесь, сатир! — цыкнула она. — Это не ваше, а мое с Леоном дело. Надоело мне ваше хамство, мсье. Слышите, надоело. Сыта по горло. Если еще раз тронете меня хоть пальцем, я, Мадлон, научу вас, как себя вести. Ишь ты! Сперва наставлять корешам рога, а потом их жен бить! До чего же нахальная сволочь! Как вам не стыдно!

Услышав ее откровения, Леон вроде как малость встрепенулся. Перестал посмеиваться. Я уже подумал, что у нас с ним начнутся ссора и драка, но для них не было места — мы же набились в такси вчетвером. Это меня поуспокоило. Слишком тесно.

К тому же теперь мы довольно быстро ехали по бульварам Сены, и нас отчаянно трясло. Где уж тут руками махать!

— Выйдем, Леон! — скомандовала она тогда. — В последний раз прошу — выйдем. Слышишь? Брось их. Слышишь, что я говорю?

Форменная комедия!

— Останови такси, Леон! Останови, или я сама остановлю.

Но Леон не двигался. Его словно привинтили к сиденью.

— Значит, не выйдешь? — завела она снова. — Не выйдешь?

Меня она уже предупредила, чтобы я не совался и сидел тихо. Я свое получил.

— Не выйдешь? — повторила она.

Дорога была свободна, такси шло полным ходом, и нас трясло еще больше. Швыряло из стороны в сторону, как чемоданы.

— Ладно! — решила она, не дождавшись ответа. — Ладно! Пусть так. Ты сам этого хотел. Но только завтра, слышишь, завтра же я пойду к комиссару и расскажу, как свалилась с лестницы мамаша Прокисс. Теперь слышишь меня, Леон? Доволен? Больше не притворяешься глухим? Либо ты сейчас же выйдешь со мной, либо завтра я у комиссара. Короче, идешь или нет? Отвечай.

Угроза была недвусмысленна. Робинзон решился наконец раскрыть рот. — Не тебе говорить: сама попутана, — бросил он. Ответ не унял ее, напротив, подзудил.

— Плевать мне на то, что я попутана, — отрезала она. — Хочешь сказать, что сядем вдвоем? Что я была твоей сообщницей? Ты это хочешь сказать? Вот и прекрасно.

И она истерически расхохоталась, словно ничего приятнее в жизни не слышала.

— Повторяю: вот и прекрасно. Меня устраивает тюрьма. И не воображай, что я отступлю перед ней. Пусть сажают сколько влезет: сяду-то я с тобой, паскудник. По крайней мере помешаю тебе и дальше плевать на меня. Я твоя, согласна, но ведь и ты мой. Тебе нужно было только остаться со мной в Тулузе. Я люблю только раз, мсье. Я не шлюха.

Это был заодно вызов мне и Софье. Брошенный, чтобы показать, какая она верная и достойная.

Несмотря ни на что, Робинзон все еще не решался остановить машину.

— Значит, не пойдешь со мной? Предпочитаешь каторгу? Ладно. Тебе плевать на то, что я донесу? На мою любовь тоже? Ты плюешь на нее? И на мое будущее? На все и на самого себя в первую очередь? Ну, говори же!

— В известном смысле да, — ответил он. — Ты права. Но на тебя — не больше, чем на других. И не обижайся. В сущности, ты очень милая. Только не надо мне, чтобы меня любили. Мне это противно.

Она не ожидала, что ей влепят такое прямо в лицо, и до того растерялась, что не сразу сообразила, как не дать затихнуть скандалу. Но при всей своей ошарашенности тут же опять завела:

— Ах, тебе противно! Как прикажешь тебя понимать? Объясни же, скотина неблагодарная!

— Да не ты — все мне противно, — отозвался он. — Нет у меня охоты… И нечего на меня за это злиться.

— Что ты мелешь? Повтори-ка. И я, и все тебе противны? — пыталась она понять. — И я, и все? Объясни, что ты хочешь сказать. И я, и все? И не говори загадками, а по нашему, по-французски, растолкуй при людях, почему это я стала тебе противна. У тебя что, не стоит, как у других? Не стоит, сволочуга ты этакий? Посмей только сказать при всех, да, да, при всех, что у тебя не стоит!

Несмотря на бешенство Мадлон, ее доводы в свою защиту выглядели малость смешно. Но прыснуть со смеху я не успел: она опять ринулась в атаку.

— Да разве ты не лезешь ко мне всякий раз, когда можешь притиснуться где-нибудь в углу? Мерзавец, кобель, посмей только отрицать! Вы лучше скажите прямо, что вам свежатинки захотелось. Сознайтесь, вам подавай новизну? Любовь вчетвером? А может, даже целку? Шайка распутников, стадо свиней! Для вас же любой повод хорош. Обожрались вы, и все тут. У вас даже на пакости духу не хватает. Сами себя же боитесь.

Тут Робинзон стал наконец ей отвечать. Он тоже разгорячился и орал теперь в полный голос, как она.

— Ну, нет, духу у меня хватает. У меня его не меньше, чем у тебя. Только мне, раз уж ты хочешь знать правду до конца, до самого конца, все теперь противно и отвратительно. Не только ты — все. А уж любовь — особенно. И твоя, и вообще. Вот ты толкуешь про всякие там чувства, а сказать тебе, на что все это похоже? На любовь в сортире. Теперь поняла? И все чувства, которые ты навыдумывала, чтобы я держался за твою юбку, для меня, если хочешь знать, — оскорбление. А ты об этом даже не догадываешься, потому что не сознаешь, какая ты сука. Да, не догадываешься, стерва. Знай себе чужую блевотину подбираешь — и довольна. Думаешь, так и надо. Наплели тебе, что лучше любви ничего нет, что на ней любого объехать можно. А я срать хотел и на любовь, и на все остальное, слышишь? Меня больше ни на какую дерьмовую любовь не подловишь, девочка. Промахнулась ты! Поздно! Не действует это больше, и все тут. А тебя это злит. Да неужто тебе все еще любовь подавай? Среди всего, что происходит? Среди всего, что творится вокруг? Или ты просто ничего не видишь? Впрочем, насрать тебе на это. Ты только изображаешь из себя нежненькую, а на самом деле второй такой скотины поискать надо. Тебя же на падаль тянет, только под соусом из чувств — он ведь запашок отбивает. Я-то все равно его чую, а если он тебя не пробирает — тем лучше. Значит, нос заложен. Нужно совсем уж отупеть, как вы все, чтобы от него не мутило. Ты вот все спрашиваешь, что нас разделило. Да сама жизнь. Может, этого тебе хватит?

— Врешь, у меня всюду чисто, — взвилась она. — Разве нельзя быть бедной и опрятной? Когда ты видел у меня грязь? Или ты так говоришь просто, чтобы меня обидеть? У меня всегда в заднице чисто, мсье. А о тебе этого не скажешь. Да и про ноги — тоже.

— Да разве я что-нибудь похожее сказал, Мадлон? Ничего я не говорил насчет того, что у тебя грязь. Сама видишь: ни слова ты не поняла.

Вот и все, до чего он додумался, чтобы успокоить ее.

— Ах, ты ничего не говорил? Так-таки ничего? Нет, вы послушайте только! Он меня с дерьмом мешает, да еще клянется, что ничего не говорил! Его пока не убьешь, он врать не перестанет. Гнилой кот! Не за решетку его, а на плаху надо!

Она не желала брать себя в руки. Понять, из-за чего они ругаются, было уже невозможно. Сквозь дребезг такси, чмоканье колес по лужам и порывы ветра, кидавшегося на дверцу машины, я с трудом разбирал отдельные ругательства. В воздухе повисла угроза.

— Это подло, — твердила Мадлон. Другие слова не приходили ей на язык. — Это подло!

Потом она попробовала сыграть по-крупному.

— Идешь со мной? — спросила она. — Идешь, Леон? Раз… Идешь? Два… — Она выждала. — Три. Значит, не идешь?

— Нет, — отрезал он, даже не шелохнувшись, и добавил: — Делай как знаешь.

Это был ответ.

Мадлон отпрянула вглубь сиденья. Револьвер она, видимо, держала обеими руками, потому что выстрел раздался как бы прямо у нее из живота; за ним, почти одновременно, еще два. Такси наполнил проперченный дым.

Машина все еще мчалась. Робинзон боком завалился на меня, с усилием выдохнув: «Ох! Ох!» — и дальше стонал уже без остановки: «Ох! Ох!»

Водитель наверняка слышал. Сперва он только притормозил, чтобы сообразить, что случилось. Потом остановился под газовым фонарем.

Как только он распахнул дверцу, Мадлон резко оттолкнула его и выскочила. Скатилась с крутого откоса и прямо по грязи исчезла в темноте поля. Я кричал ей вслед, но она была уже далеко.

Я не знал, как быть с Леоном. Конечно, в известном смысле было бы лучше отвезти раненого в Париж, но мы уже находились близко от дома. Да и окрестные жители сообразили бы, что дело нечисто. Поэтому мы с Софьей положили его, кое-как прикрыв своими пальто, в тот угол, откуда стреляла Мадлон.

— Помедленней! — попросил я таксиста. Но он все-таки гнал, потому что спешил. От тряски Робинзон стонал еще сильнее.

Подъехав к дому, водитель не хотел даже назвать свою фамилию — боялся неприятностей с полицией и попасть в свидетели. Заявил также, что на подушках останутся кровяные пятна, и порывался тут же уехать, но я записал его номер.

Робинзон получил две, возможно, три пули в живот — точно я еще не знал.

Мадлон стреляла в упор — это я видел. Раны не кровоточили. Как мы с Софьей ни поддерживали беднягу, его сильно встряхивало, голова у него моталась. Он уже бредил. «Ох! Ох!» — продолжал он постанывать и запросто мог умереть, прежде чем мы доедем.

Нашу улицу замостили совсем недавно. Как только мы подкатили к решетке, я погнал привратницу за Суходроковым к нему в комнату. Он сразу спустился, и с помощью его и одного из санитаров мы отнесли Робинзона на койку. Сняли одежду, осмотрели и ощупали живот, набухавший прямо под нашими пальцами и кое-где уже приобретавший матовость. Я обнаружил два раневых входа один под другим; третья пуля не попала.

На месте Леона я предпочел бы внутреннее кровоизлияние: кровь заливает живот, смерть наступает быстро — заполнится полость, и все. А воспаление брюшины — это в перспективе инфекция, долгая история.

Вопрос сводился к одному: какой конец ему предстоит. Живот у него вздувался. Леон пристально смотрел на нас с Софьей и поскуливал, но не слишком. Это было что-то вроде покоя. Я уже видел Робинзона больным, и больным по-всякому, но теперь все было по-другому — и вздохи, и глаза, и прочее. Он словно уходил с каждой минутой все дальше, и его было не удержать. Пот катился по нему такими крупными каплями, что казалось, все лицо у него залито слезами. В такие минуты малость неудобно, что ты так беден и равнодушен. В тебе уже нет почти ничего, чем бы ты мог помочь другому умереть. В тебе осталось только то, что полезно для жизни изо дня в день, для жизни с комфортом и ради самого себя, — короче, одно хамство. Доверие потерялось по дороге. Мы старательно гнали оставшуюся в нас жалость, выталкивали ее из себя, как противную пилюлю. Выжали ее вместе с дерьмом к самому выходу из кишечника, да еще думали при этом: «Туда ей и дорога!»

Я стоял над Леоном, чтобы соболезновать ему, и никогда еще не чувствовал себя так неловко: у меня ничего не получалось. Он не мог меня обрести, только пена на губах пузырилась. Он искал другого Фердинана, разумеется, совсем другого масштаба, чем я, искал, чтобы легче умереть, вернее, чтобы тот помог ему легче умереть. Силился отдать себе отчет, не сделал ли мир успехи. Вечный неудачник, он добросовестно подбивал итог. И если люди, пока он жил, стали хоть чуть-чуть лучше, не был ли он невольно несправедлив к ним? Но рядом был только я, подлинный Фердинан, которому недоставало того, что возвышает человека над собственной жизнью, — любви к чужой. Этого во мне не было, вернее, было настолько мало, что не стоило и показывать. Что я перед величием смерти? Так, мелочь. Не было во мне великой идеи человечности. Я, пожалуй, больше расстроился бы, подыхай при мне собака, а не Робинзон, потому как у собаки нет хитринки, а в Леоне она все-таки была. Я тоже был с хитринкой: все — такие. Все остальное было растеряно по пути; даже гримасы, которые могут сгодиться у постели умирающих, я и те растерял по пути, все растерял и не находил ничего такого, что нужно, чтобы сдохнуть, ничего, кроме хитростей. Чувство, которое я испытывал, было пустым, как дача, куда ездят только в сезон отпусков и где с трудом можно жить. И потом, человек в агонии требователен. Просто агонизировать ему мало, околевая, он еще хочет наслаждаться: из горла последний крик рвется, артерии закупорены мочевиной, но и на краю жизни подавай ему наслаждение.

А вдоволь наслаждаться умирающие больше не в силах, вот они и хнычут. Требуют. Протестуют. Даже перед смертью пытаются разыгрывать горестную комедию.

Робинзон немного пришел в себя, когда Суходроков впрыснул ему морфий. Он даже малость поговорил с нами о случившемся.

— Лучше уж такой конец, — заключил он и добавил: — Я думал, это больнее.

Когда Суходроков спросил, где точно у него болит, стало видно, как далеко ушел от нас Леон, хотя и пытается еще что-то сказать. Но у него не хватило на это ни сил, ни возможностей. Он плакал, ловил ртом воздух и смеялся. Он был не похож на обычного больного, и мы не знали, как вести себя с ним.

Казалось, теперь он хочет помочь нам, живым. Ищет для нас радости, чтобы уж было из-за чего оставаться на земле. Он протянул нам обоим руки. Я поцеловал его. Это единственное, что можно, не боясь ошибиться, делать в таких случаях. Мы ждали. Больше он не сказал ни слова. Чуть позже, примерно через час, вряд ли поздней, началось кровоизлияние, обильное, внутреннее, неудержимое. Оно его и унесло.

Сердце у него забилось чаще, потом отчаянно. Оно, маленькое, опустелое, как бы призывало кровь назад из конца артерий, и дрожь его чувствовалась в кончиках пальцев. Бледность поднялась от шеи к лицу и залила его целиком. Умер он, задохнувшись. Охватил нас руками и ушел разом, словно с разбегу.

Потом почти тут же вернулся к нам, скрюченный и наливающийся тяжестью, как все мертвецы.

Мы встали, высвободились, и руки его, застывшие, вытянутые, желто-синие в свете лампы, остались поднятыми.

Теперь Робинзон выглядел в своей комнате чужестранцем, который приехал из страшной страны и с которым никто не смеет заговорить.

Суходроков сохранил присутствие духа. Он нашел кого послать в полицию. Дежурил там как раз Гюстав, наш Гюстав, отстоявший смену на регулировке движения.

— Не было печали! — проворчал он, войдя в комнату и все увидев.

Тут он сел за неприбранный стол, где вечером обедали санитары, отдышался и пропустил стаканчик.

— Раз тут мокруха, лучше переправить труп в участок, — предложил он и добавил: — Мировой парень был Робинзон. Мухи и той не обидел бы. Я все думаю: за что она его?

Он пропустил еще стаканчик, хотя и зря: хмельное плохо на него действовало. Но выпить он любил. Это была его слабость.

Мы с ним сходили в кладовку и принесли носилки. Час был поздний, будить персонал не стоило, и мы решили сами нести тело в комиссариат. До него было не близко: последний дом за переездом на другой стороне Виньи.

Так мы и тронулись в путь. Суходроков взялся за носилки спереди, Гюстав Блуд — сзади. Только и тот, и другой шли не совсем прямо. Софье даже пришлось им помочь при спуске со служебной лестницы. При этом я заметил, что Софья не очень взволнована. А ведь все произошло совсем рядом, так близко, что одна из пуль этой бесноватой могла угодить в нее. Я и раньше, при других обстоятельствах, уже замечал, что Софье всегда требовалась раскачка, прежде чем она придет в волнение. Нет, она не была холодной, но вихрь чувств налетал на нее с известной задержкой.

Я хотел немного проводить покойника, чтобы убедиться, что все действительно кончено. Но вместо того, чтобы сопровождать носилки по дороге, стал мотаться из стороны в сторону и в конце концов, миновав большую школу рядом с переездом, свернул на тропинку, идущую сначала между живыми изгородями, а потом круто спускающуюся к Сене.

Я следил поверх оград, как они удаляются со своей ношей, исчезая в тумане, стягивавшемся позади них, словно шарф вокруг шеи.

Внизу, под берегом, вода с силой билась о баржи, накрепко пришвартованные в ожидании разлива. С равнины Женвилье на зыблющуюся реку, блестевшую под арками моста, налетали порывы холода.

Где-то далеко было море. Но сейчас мне было не до мечтаний о нем. У меня без того хватало дел. Как я ни силился потерять себя, чтобы не оказаться вновь лицом к лицу со своей жизнью, она всюду вставала передо мной. Я постоянно возвращался к самому себе. Конечно, шатания мои кончились. Пусть странствуют другие. Мир захлопнулся. Мы дошли до самого края. Как на ярмарке. Страдать — это еще не все: надо уметь крутить музыку сначала, идти искать еще большее страдание. Нет уж, пусть лучше другие! Это ведь опять возьмет и потребует от тебя молодости. Давайте теперь вы! У меня нет больше сил терпеть, я к этому не готов. А ведь я не дошел в жизни до той же точки, что Робинзон. В конечном счете, потерпел неудачу. Не нажил ни одной серьезной идеи вроде той, из-за которой отчалил он. Большой идеи, еще большей, чем моя большая голова, большей, чем весь страх, который там сидит, прекрасной идеи, блестящей и очень удобной для того, чтобы умирать… Сколько же мне потребовалось бы жизней, чтобы обзавестись идеей, которая была бы сильней всего на свете? Невозможно сказать. У меня ничего не получилось. Мои идеи хоть и шляются у меня в голове, но на больших интервалах, они, как смиренные мерцающие свечки, всю жизнь дрожат среди страшной мерзкой вселенной…

Правда, сейчас дела шли чуть лучше, чем двадцать лет назад, я добился кое-каких первых успехов — этого отрицать не станешь, но это еще не значило, что мне когда-нибудь удастся, как Робинзону, заполнить себе голову одной-единственной идеей, великолепной мыслью, более сильной, чем смерть, и благодаря ей, только ей, я стану всюду казаться радостным, беззаботным, сильным. Словом, героем с картинки.

Вот тогда бы я переполнился смелостью. Она сочилась бы из меня отовсюду, и сама жизнь сделалась бы сплошным воплощением смелости, приводящей в движение все — и людей и вещи — от земли до неба. Вот тогда бы я нашел столько любви, что в ней наряду с нежностью уместилась бы и Смерть, эта шлюха, которая обрела бы наконец наслаждение и перестала бы вместе со всеми потешаться над любовью. Как это было бы прекрасно! Удачно! Я в своем прибрежном одиночестве и то развеселился, думая о том, сколько же мне пришлось бы изобрести ходов и комбинаций, чтобы вот так раздуться от безграничной решимости… Не идеал, а форменное чудище! В общем, лихорадочный бред.

Приятели уже искали меня, час, самое меньшее. Тем более что видели, как не блестяще я выглядел, расставаясь с ними. Первым обнаружил меня под фонарем Гюстав Блуд.

— Эй, доктор, — гаркнул он, а глотка у него была еще та. — Сюда! Вас вызывает комиссар. Надо дать показания. Знаете, доктор, — добавил он, но теперь уже мне на ухо, — а видок-то у вас неважнец.

Гюстав проводил меня. Даже поддерживал на ходу. Он вообще ко мне хорошо относился. Я никогда не выговаривал ему за то, что он выпивает. Суходроков, тот был с ним построже. Время от времени стыдил за выпивку. Гюстав для меня был готов на многое. Даже восхищался мной. Он сам мне это говорил. Правда, почему восхищается — не знал. Я тоже. Тем не менее он восхищался. Второго такого я не встречал.

Миновав несколько улиц, мы увидели фонарь комиссариата. Теперь уже не заплутаем! Гюстава угнетала мысль о протоколе. Только он не решался мне в этом признаться. Он уже заставил всех подписать бумагу, но в ней еще многое было не отражено.

Голова у Гюстава была крупная, вроде моей, мне даже — шутка сказать! — его кепи лезло, но детали он вечно упускал. Мысль у него ворочалась тяжело, он с трудом выражал ее словами, а на письме — и подавно. Суходроков, конечно, помог бы с протоколом, но он не присутствовал при несчастье. Ему пришлось бы выдумывать, а комиссар не терпел выдумок в донесениях и требовал «только правды», как он выражался.

Когда мы поднимались по лесенке комиссариата, меня бил озноб. Я тоже не Бог весть что сумел рассказать комиссару: мне в самом деле было нехорошо.

Тело Робинзона положили тут же, прямо перед картотекой префектуры.

Вокруг, под и над скамейками, — бланки, пепел с окурками, плохо стертые надписи: «Бей легавых!»

— Заблудились, доктор? — спросил меня вполне, впрочем, приветливо секретарь, когда я наконец появился.

Все были до того внимательны, что поочередно малость заговаривались.

Наконец мы согласовали формулировки протокола и описание траектории пуль, одна из которых засела в позвоночнике. Найти ее мы не сумели. Робинзона так с нею и схоронили. Другие отыскались. Они застряли в такси. Бой у револьвера был сильный.

Вернулась Софья — она бегала домой за моим пальто. Она все целовала меня и прижималась ко мне, словно я тоже собирался умереть или исчезнуть.

— Да никуда я не денусь! — твердил я ей.

Но она не успокаивалась.

У носилок мы разговорились с секретарем комиссариата, который, по его словам, и не такое видел — убийства, не убийства, несчастные случаи — и был не прочь разом поделиться с нами всем своим опытом. Уйти мы боялись — вдруг сочтет за обиду. Он же был такой любезный. Ему приятно было поболтать с образованными людьми, не хулиганьем. Чтобы не огорчать его, в комиссариате пришлось подзадержаться.

У Суходрокова не было макинтоша. Гюстав, слушая нас, совсем осоловел: разговор убаюкал его мысль. Он сидел с раскрытым ртом и вытягивал толстую шею, словно заглядывая на дежурстве в чью-то машину. По правде сказать, я давным-давно, со студенческих лет, не слышал, чтобы Суходроков произносил столько слов. Он был словно пьян от всего, что случилось за день. Тем не менее мы наконец все-таки собрались домой.

Мы увели с собой Блуда и Софью, по-прежнему то и дело обнимавшую меня. Сила нежности и тревоги, прекрасная сила, преисполняла ее тело и сердце, словом, все. Эта сила переливалась в меня, и мне это мешало: это была не моя сила, а мне нужна была собственная, чтобы когда-нибудь сдохнуть так же блистательно, как Леон. Некогда мне было терять время на кривлянье. «За дело!» — твердил я себе. Только у меня ничего не получалось.

Софья даже не дала мне вернуться и в последний раз посмотреть на покойника. Я так и ушел не оглянувшись. У выхода было написано: «Закрывайте двери!» Суходрокова снова одолела жажда. От разговоров, наверно, слишком долгих разговоров. У бистро на канале мы долго стучали в ставни. Это мне напомнило дорогу на Нуарсер во время войны, такой же готовый погаснуть огонек над дверью. Наконец нам отпер сам хозяин. Он был еще не в курсе. Мы рассказали ему о разыгравшейся драме. «Любовной драме», как уточнил Гюстав.

Из-за речников бистро открывалось на рассвете. К концу ночи шлюз начинает медленно поворачиваться. Потом пейзаж оживает и начинает работать. Берега мало-помалу отделяются от реки, поднимаются, вырастают по обе стороны воды. Из тьмы встает труд. Снова все видно, все просто, все жестко. Вон тут лебедки, вон там заборы вокруг строек, а дальше по дороге возвращаются издалека люди. Они просачиваются сквозь грязный день маленькими продрогшими кучками. Для начала плещут себе в физиономию полные пригоршни света, проходя мимо зари. Идут дальше. Четко различимы пока что лишь их бледные простые лица: все остальное еще во власти ночи. Им также предстоит когда-нибудь сдохнуть. Как они с этим справятся?

Они поднимаются на мост. Потом постепенно исчезают на равнине, и вместо них, по мере того как всюду светает, подходят новые, еще более бледные люди. О чем они думают?

Хозяин бистро стал выспрашивать о подробностях несчастья.

Фамилия его была Бьеф, чистенький такой парень с севера.

Гюстав давай ему рассказывать, как все случилось.

Он пережевывал детали, хотя важны были не они; мы уже опять начали растекаться словами. К тому же он был пьян и повторялся. Только рассказывать, в сущности, было нечего, совсем нечего. Я-то его еще малость послушал бы тихонько, так, сквозь сон, но остальные вдруг начали его поправлять, и он вспылил.

Со злости он грохнул по печурке. Все рухнуло, все перевернулось — труба, решетка, раскаленные угли. Силищи у Блуда было на четверых.

Кроме того, ему вздумалось показать нам, как танцуют на углях. Снять ботинки и прыгнуть прямо в пламя.

Потом они с хозяином завелись из-за неисправной пломбы на кассовом аппарате. Бьеф был хитрюга, с ним следовало держать ухо востро: такие чистюли честными не бывают. Злыдень и стукач. На причалах полным-полно таких.

Суходроков сразу сообразил: Бьеф ищет, к чему придраться, чтобы Блуда поперли со службы за пьянство.

Он не дал Гюставу танцевать на углях и пристыдил его. Мы оттеснили Блуда к краю стола. Там в конце концов он покорно свалился, отчаянно вздыхая и дыша перегаром. И заснул.

Вдали загудел буксир, зов его перелетел за мост через одну арку, потом другую, через шлюз, затем еще через один мост, дальше, еще дальше. Он звал за собой все — баржи на реке, город, небо, деревню, нас, саму Сену — и уводил куда-то, чтобы обо всем этом больше не было и речи.

Примечания

1

Крейг Элизабет — американская танцовщица, с 1926 по 1934 г. подруга Селина.

(обратно)

2

Эпиграф представляет собой цитату не из песни швейцарских гвардейцев 1793 г. — полк королевской швейцарской гвардии был целиком истреблен 10 августа 1792 г. при взятии народом дворца Тюильри и свержении монархии. Это начало старинной песни швейцарских наемников, написанной по-немецки. Ее пели солдаты немецко-швейцарского полка наполеоновской армии перед переправой через Березину в 1812 г., почему песня и получила затем название «Berezina Lied». Первый французский перевод ее опубликован в 1913 г.

(обратно)

3

Литре, Эмиль (1801–1881) — французский филолог и философ-позитивист, автор классического «Словаря французского языка» (Т. 1–4, 1863–1872, том «Дополнений» — 1878).

(обратно)

4

Пуанкаре, Раймон (точнее, Пуэнкаре, Ремон) (1860–1934) — президент Французской Республики в 1913–1920 гг., один из инициаторов Первой мировой войны.

(обратно)

5

Миньоны — прозвище фаворитов французского короля Генриха III Валуа (1551–1589, правил с 1574), ханжи и распутника с противоестественными наклонностями.

(обратно)

6

«Я здесь, здесь и останусь» — ответ генерала (с 1859 г. маршала) Мари Эдма Патриса Мориса Мак-Магона (1808–1893) командующему после взятия французами Малахова кургана под Севастополем в сентябре 1855 г.

(обратно)

7

Дерулед, Поль (1846–1914) — французский писатель и политический деятель, сторонник и пропагандист реванша, основатель шовинистической «Патриотической лиги».

(обратно)

8

Велизарий (505–565) — знаменитый византийский полководец, под конец жизни впавший в немилость, почему и сложилась легенда, будто император Юстиниан ослепил его и Велизарий должен был просить милостыню на пропитание.

(обратно)

9

«Альгамбре» — популярный в начале века парижский мюзик-холл.

(обратно)

10

Фрагсон, Гарри (Леон Пот) (1869–1914) — французский эстрадный актер.

(обратно)

11

Бригадир — младший сержантский чин во французской кавалерии и артиллерии.

(обратно)

12

Галуны — знаки различия майора.

(обратно)

13

Сто су — во франке сто сантимов. Самая мелкая монетка в 5 сантимов — 1 су.

(обратно)

14

«Мейфлауэр» — корабль, в 1620 т. доставивший в Америку первых английских переселенцев. Селин в сатирических целях перевирает даты.

(обратно)

15

«Купол» — фешенебельное кафе в Париже начала века.

(обратно)

16

Фрагонар, Жан Оноре (1732–1805) — французский художник.

(обратно)

17

Спага — французская кавалерия из туземцев в Северной Африке.

(обратно)

18

14 июля, День взятия Бастилии — национальный праздник Франции, сопровождаемый, естественно, обильным угощением.

(обратно)

19

Карно, Лазар (1753–1823) — французский политический деятель, член Конвента, военный министр, прозванный «Организатором победы».

(обратно)

20

Дюмурье, Шарль Франсуа (1739–1883) — французский генерал, разбивший при Вальми 21 сентября 1792 г. во главе армии, состоявшей из волонтеров, прусские войска. В 1793 г. перешел на сторону противника.

(обратно)

21

Это пошло на пользу всем… — Здесь иносказательно: коммунистическому режиму. Образ восходит к героине одноименного романа (1921 г., переработан затем для театра) Пьера Мак Орлана (1882–1970), этакой большевистской Жанне д'Арк, поднимающей советские войска на завоевание Европы. У Селина сознательный, видимо, анахронизм: дело происходит в войну 1914–1918 гг., а персонаж использует образ, созданный в 1921 г.

(обратно)

22

Баррес, Морис (1862–1923) — французский писатель, проповедник национализма и реваншизма.

(обратно)

23

…искателей несбыточных Кифер. — Имеется в виду знаменитая картина французского художника Антуана Ватто (1684–1721) «Паломничество на остров Киферу» (1717–1718). Кифера — остров между Критом и Пелопоннесом, где, согласно, греческому мифу, родилась из волн богиня любви Афродита.

(обратно)

24

Петен, Филипп (1856–1951) — в Первую мировую войну будущий глава вишистского режима и предатель Франции отличился в 1916 г., командуя армией, защищавшей Верден. Селин допускает небольшой анахронизм: звание маршала Петен получил только в 1918 г.

(обратно)

25

Лоррен, Клод (1600–1682) — французский художник-пейзажист.

(обратно)

26

Валь-де-Грас — бывший монастырь, а ныне военный госпиталь и военно-фельдшерское училище в Париже.

(обратно)

27

Бисетр — приют для стариков и душевнобольных под Парижем.

(обратно)

28

…пенсионерки Французского театра — официальное название Французской комедии и ее актрис.

(обратно)

29

…в Мёзе — то есть в департаменте Мёз, иными словами, под Верденом.

(обратно)

30

…принадлежат аристократии «Ежегодников» — то есть лицам, занимающим официальное положение и перечисленным в официальных ежегодных справочниках.

(обратно)

31

Манжен, Луи (1866–1923) — французский генерал, участник кампаний в Судане, Индокитае и Марокко и в Первой мировой войне. Федерб, Луи (1818–1889) — французский генерал, завоеватель Сенегала. Галлиени, Жозеф Симон (1849–1916) — французский генерал, посмертно маршал (1916), участник кампаний в Судане, Сенегале, Индокитае и в Первой мировой войне.

(обратно)

32

Бюжо де ла Пиконри, герцог д'Исли (1784–1849) — маршал Франции, завоеватель Алжира.

(обратно)

33

Стенли, сэр Генри Мортон (наст. имя Джон Роулендс, 1841–1904) — английский исследователь Экваториальной Африки. В 1879 г., находясь на службе бельгийского короля Леопольда, участвовал в создании колонии Бельгийское Конго. Маршан, Жан Батист (1863–1934) — французский генерал, исследователь Экваториальной Африки.

(обратно)

34

Гаренн-Безанс — местность под Парижем.

(обратно)

35

Пятнадцатое августа — торжественный крестный ход вокруг собора Парижской Богоматери, учрежденный еще в XVII в. Людовиком XIII.

(обратно)

36

Кускус, мабилиа. — Искаженное хауса и мбулу — языки одноименных негритянских народностей, живущих в Экваториальной Африке.

(обратно)

37

…после Шарлеруа. — Имеется в виду поражение французов 21–23 августа 1914 г. под Шарлеруа в Бельгии, после чего французский главнокомандующий Жоффр отправил в резерв более ста своих генералов.

(обратно)

38

…для служения Большой Франции — то есть французской колониальной империи.

(обратно)

39

…после Вердена. — Имеется в виду десятимесячное сражение в 1916 г., самая кровопролитная из битв Первой мировой войны, закончившаяся неудачей немецкого наступления.

(обратно)

40

Пуалю — прозвище французских солдат, как Томми — английских или Иван — советских.

(обратно)

41

Фашод — деревня на Ниле в Судане, у которой в 1898 г. столкнулся отряд капитана Маршана с английскими частями генерала Китченера. Конфликт едва не перерос в англо-французскую войну.

(обратно)

42

…на блюдца… — Во Франции каждая порция алкогольного напитка подается на отдельном блюдце, по которым и ведется счет выпитого.

(обратно)

43

Трипаносома — простейшее из класса жгутиковых, в тропических странах возбудитель различных заболеваний, например сонной болезни.

(обратно)

44

Нудисты — сторонники западноевропейского морального течения, пропагандирующего культ нагого тела.

(обратно)

45

Большая выставка. — Имеется в виду Всемирная выставка 1900 г. в Париже.

(обратно)

46

Мидинетки (от фр. midi — полдень) — собирательное название парижских работниц и служащих, у которых перерыв на завтрак начинается в полдень.

(обратно)

47

Дом инвалидов — ныне здание Военных музеев в Париже, выдающийся памятник архитектуры. В нем находится гробница Наполеона I.

(обратно)

48

…маленького Жана Жака. — Имеется в виду Жан Жак Руссо, автор знаменитой «Исповеди» (1766–1769).

(обратно)

49

Елизаветинская эпоха — период царствования Елизаветы I Тюдор (1533–1603), королевы Англии с 1558 г., отличавшийся, как вообще весь XVI в., свободой нравов, что ярко отразилось в литературе того времени.

(обратно)

50

Свобода! Свобода! (итал.)

(обратно)

51

Куэ, Эмиль (1857–1926) — французский фармацевт и психотерапевт, много занимавшийся гипнозом и проблемами самовнушения. Метода Куэ (обычно в ироническом смысле) — разработанный им способ подавления отрицательных эмоций, когда человек, у которого горе, неприятности и т. д., внушает себе, что с ним, напротив, все хорошо.

(обратно)

52

Вон, вон, вон (англ.)

(обратно)

53

Безон — пригород Парижа.

(обратно)

54

Занзи — азартная игра в три кости.

(обратно)

55

Костюмный комплект из 4 предметов (англ.)

(обратно)

56

Ни дать ни взять ночной Иностранный легион. — При вербовке во Французский Иностранный легион документов не требуют, а по истечении срока службы увольняют из него под тем именем, какое выберет увольняемый, чье прошлое (обычно уголовное) до службы предается забвению.

(обратно)

57

«Выход», «Уборная» (англ.)

(обратно)

58

Лес. — Имеется в виду Булонский лес, главный парк Парижа.

(обратно)

59

У фортов… — Имеется в виду кольцо укреплений вокруг Парижа, воздвигнутых в XIX в.

(обратно)

60

…пять су. — Одно су — пять сантимов, двадцатая часть франка.

(обратно)

61

Зона — кольцо бедных предместий Парижа.

(обратно)

62

Блошиный рынок — рынок подержанных вещей в Париже.

(обратно)

63

Сакре-Кёр — знаменитая церковь Сердца Господня на Монмартрском холме, высшей точке Парижа.

(обратно)

64

Святой Венсан де Поль (1581–1669) — священник, прославившийся своей благотворительностью и посмертно причисленный к лику святых. Основал конгрегацию «Дочери милосердия».

(обратно)

65

…за Башней. — Имеется в виду Эйфелева башня.

(обратно)

66

«Прочь, печаль!» (англ.)

(обратно)

67

Институт Жозефа Биогена. — Селин имеет в виду Пастеровский институт, крупнейший медико-биологический научный центр, но, как всегда, умышленно путает топографию: застава Виллет находится в северо-восточной части Парижа, Пастеровский институт — в центре города, со стороны юго-запада.

(обратно)

68

Римская премия — стипендия французскому художнику на поездку в Рим.

(обратно)

69

Гарган — небольшой южный пригород Парижа.

(обратно)

70

Эбертовы вибрионы — брюшнотифозные палочки Эберта, названные так по имени Карла Йозефа Эберта, немецкого гистолога и микробиолога, открывшего их в 1880 г.

(обратно)

71

Не каждому дано быть Цезарем! — То есть уметь принимать бесповоротные решения: Цезарь, перейдя вопреки запрету сената реку Рубикон (ныне Узо) в Италии, начал тем самым гражданскую войну.

(обратно)

72

…вот что примерно писал Монтень… — Отрывок представляет собой достаточно вольное изложение посвятительного письма Монтеня к переводу одного из писем Плутарха, выполненному другом Монтеня, поэтом и публицистом Этьеном Ла Боэси (1530–1563).

(обратно)

73

Русские горы — на Западе наши «американские» горы именуются «русскими».

(обратно)

74

Орфеон — название французских мужских хоровых любительских обществ, особенно популярных в 20-х годах XX в. В 1926 г. их существовало около 1200. В выступлениях орфеонов принимали участие и духовые оркестры.

(обратно)

75

Ашер — городок около Версаля.

(обратно)

76

«Мужчины (проходят) первыми!» (англ.)

(обратно)

77

…о кампании тысяча восемьсот шестнадцатого года… — С сатирической целью Селин допускает вопиющий анахронизм: никакой кампании в 1816 г. не было; русские, в том числе казаки, вступили в Париж после кампании 1814 г.

(обратно)

78

Монсе, Адриен, герцог Конельяно (1754–1842) — маршал Франции с 1804 г. В 1814 г. командовал национальной гвардией, оборонявшей Париж от казаков у бывшей заставы Клиши, на месте которой разбита одноименная площадь.

(обратно)

79

…у Галерей — Имеются в виду «Галереи Лафайета», один из крупнейших парижских универмагов.

(обратно)

80

…оберезинятся по самый плюмаж… — В ноябре 1812 г., отступая из России, Наполеон был окружен у г. Борисова и лишь ценой страшных потерь сумел форсировать Березину и вывести остатки армии из окружения.

(обратно)

81

Эпинальская картинка. — Эпиналь, город в департаменте Вогезы, издавна является центром производства лубочных картинок.

(обратно)

82

Валтасар — в Библии (Дан., гл. 5) — последний вавилонский царь, нечестивец и распутник.

(обратно)

83

Куда ни иду, куда ни гляжу, \ Ищу лишь те-е-бя, Только те-е-бя… (англ.).

(обратно)

84

Лаперуз, Жан Франсуа Гало, граф де (1741–1788?) — французский мореплаватель, исследователь Тихого океана. В 1785–1788 гг. возглавлял кругосветное путешествие на кораблях «Астролябия» и «Буссоль», из которого не вернулся. Как было установлено в 1820 г., погиб вместе с судами у о-ва Ваникоро (государство Соломоновых островов).

(обратно)

85

…возле Мельницы — то есть недалеко от Монмартрского кладбища и площади Бланш, где теперь находится знаменитый мюзик-холл «Мулен-Руж» («Красная мельница»).

(обратно)

86

…с тысяча восемьсот двадцатого года. — См. прим. 77.

(обратно)

87

Сид — герой знаменитой одноименной трагедии (1637) Пьера Корнеля (1606–1684), воплощение чести, отваги и решительности.

(обратно)

88

Кайенна — административный центр Французской Гвианы, где находится самая суровая каторжная тюрьма Франции.

(обратно)

89

Лабрюйер, Жан де (1645–1696) — французский писатель-моралист, автор знаменитой книги «Характеры, или Нравы нашего века» (1688).

(обратно)

90

Тебаиновый сироп. — Тебаин — опийный препарат, успокаивающее средство.

(обратно)

91

…все еще пребываешь в Сене и Уазе… — то есть до сих пор живешь (по тогдашнему административному делению) не в самом Париже (департамент Сен), а в провинции.

(обратно)

92

Лаваль, Пьер (1883–1945) — французский реакционный политический деятель. В 1931 г., предшествовавшем публикации романа Селина (1932), впервые стал премьер-министром. Впоследствии коллаборационист и премьер вишистского правительства, казненный по суду после Освобождения.

(обратно)

93

Это же сказано в Писании. — Вероятно, намек на евангельские слова: «Думайте скромно, по мере веры» (Рим. 13, 3).

(обратно)

94

Английский определенный артикль

(обратно)

95

Довольно (англ.)

(обратно)

96

Грубый, резкий (англ.)

(обратно)

97

Кофе черный… Рубашка у меня белая… Сад зеленый… Как вы себя чувствуете сегодня… (англ.)

(обратно)

98

Как сказать… по-английски… (англ.)

(обратно)

99

Маколей, Томас Бабингтон (1800–1859) — английский историк, автор «Истории Англии от воцарения Иакова II».

(обратно)

100

Монмут, Джеймс, герцог (1649–1685) — незаконный сын короля Карла II и его фаворитки Люси Уолтерс. После воцарения в 1685 г. Иакова II, своего дяди, высадился в Англии по прибытии из Голландии и провозгласил себя королем, рассчитывая на нежелание народа видеть на троне католика Иакова, но был разбит и казнен.

(обратно)

101

Кент — юго-восточное графство Англии.

(обратно)

102

День Всех Святых (День поминовения) — католический праздник, 1 ноября.

(обратно)

103

Шикарный, дорогостоящий (англ.)

(обратно)

104

«Катерпиллер» — известная в 20–30-е годы нашего века марка американского гусеничного трактора.

(обратно)

Оглавление

  • ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ
  • Путешествие на край ночи X Имя пользователя * Пароль * Запомнить меня
  • Регистрация
  • Забыли пароль?

    Комментарии к книге «Путешествие на край ночи», Автор неизвестен

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства