Оноре де Бальзак дочь Евы
Графине Болоньини, урожденной Вимеркати
Если вы еще помните, сударыня, о путешественнике, которому удовольствие беседы с вами напоминало в Милане Париж, вы не удивитесь, что, в знак признательности за многие приятные вечера, проведенные близ вас, он подносит вам одну из своих повестей и просит оказать ей покровительство вашим именем, подобно тому как имя это покровительствовало повестям одною из ваших старых писателей, любимого в Милан: У вас подрастает дочь, уже расцветая красотой, и умненькое, улыбающееся личико вашей Эжени свидетельствует о том, что она унаследовала от матери драгоценнейшие качества женщины и что детство ее озарено тем счастьем, какого не знала в доме своей угрюмой матери другая Эжени, выведенная в этой повести. Французов обвиняют в легкомыслии и забывчивости, но, как видите, постоянством и верностью воспоминания, я сущий итальянец. Часто, написав имя Эжени, я переносился мыслью в вашу прохладную гостиную с белыми стенами или в садик на виколо деи Капучши — свидетель звонкого смеха милой маленькой Эжени, наших горячих споров, наших рассказов. Вы покинули Корсо ради Тре Монастери, я совсем не знаю, как вы тал живете. Mне уж теперь приходится видеть вас лишь мысленным взором, не среди знакомых мне красивых вещей, которые вас окружали и, наверно, окружают теперь, а как один из прекрасных женских образов, созданных Карло Дольчи, Рафаэлем, Тицианом, Аллори и столь далеких от нас, что трудно поверить в их реальное существовать.
Если этой книге удастся перенестись через Альпы, пусть будет она доказательством живейшей благодарности и почтительной дружбы
Вашего покорного слуги де Бальзака.В одном из самых красивых особняков на улице Нев-де-Матюрен две женщины сидят в двенадцатом часу ночи перед камином будуара, обитого тем голубым бархатом нежного отлива, который только за последние годы научились выделывать во Франции. Обойщик, подлинный художник, задрапировал двери и окна мягким кашемиром того же голубого цвета. С красивой розетки в центре потолка свисает на трех цепях серебряная лампа изящной работы, отделанная бирюзою. Стиль убранства выдержан в мельчайших подробностях, вплоть до потолка, затянутого голубым шелком, по которому лучами звезды расходятся сборчатые полосы белого кашемира, через равные промежутки ниспадающие на обивку стен, где они перехвачены жемчужными пряжками. Ноги утопают в пушистом ворсе бельгийского ковра, мягком, как дерн, и усеянном синими букетами по светло-серому фону. Резная палисандровая мебель, сделанная по прекрасным моделям былых времен, своими яркими оттенками оживляет общий тон всей этой обстановки, слишком блеклый и вялый по колориту, как сказал бы художник. Спинки стульев и кресел расшиты по дивному белому шелку синими цветами в широкой раме тонкой деревянной резьбы, изображающей листву.
Две этажерки по обе стороны окна уставлены множеством драгоценных безделушек — цветов прикладного искусства, расцветших под лучами изобретательности. На синем мраморном камине платиновые с воронеными узорами часы окружены причудливейшими статуэтками старого саксонского фарфора, пастушками в свадебных нарядах и с хрупкими букетиками в руках — своего рода китайскими изделиями на немецкий лад. Над ними в раме черного дерева с барельефами сверкают острые грани венецианского зеркала, вывезенного, должно быть, из какого-нибудь старинного королевского дворца. Две жардиньерки являют взорам болезненную роскошь теплиц, бледных и дивных цветов, жемчужин растительного мира.
В этом холодном, чинном будуаре, так аккуратно прибранном, словно он предназначен для продажи, вы не нашли бы шаловливого и капризного беспорядка, который свидетельствует о счастье. Здесь царила своеобразная гармония, — обе женщины плакали, все имело страдальческий вид.
Имя владельца, Фердинанда дю Тийе, одного из самых богатых в Париже банкиров, объясняет безумную роскошь убранства этого особняка, образцом которой может служить будуар. Человек без роду, без племени, бог весть какими средствами поднявшийся на поверхность, дю Тийе, однако, женился в 1831 году на младшей дочери графа де Гранвиля, пожалованного в пэры Франции после Июльской революции, одного из знаменитейших представителей французского судейского сословия. Согласие на этот брак честолюбец оплатил распискою в получении неполученного приданого, равного тому, которое досталось старшей сестре, выданной за графа Феликса де Ванденеса. Гранвили, в свою очередь, купили союз с родом Ванденесов огромной суммою приданого. В итоге банк возместил ущерб, нанесенный знатью судейскому сословию. Если бы граф де Ванденес мог предвидеть, что через три года породнится с такой личностью, как Фердинанд дю Тийе, он, пожалуй, отказался бы от невесты, но кто же мог в конце 1828 года предугадать поразительные перемены, происшедшие после 1830 года в политическом строе, в имущественных условиях и в нравственных понятиях Франции? Сумасшедшим прослыл бы тот, кто сказал бы графу Феликсу де Ванденесу, что при этой кадрили он лишится своей пэрской короны и что она окажется на голове его тестя.
Съежившись в низком кресле, в позе внимательно слушающей женщины, г-жа дю Тийе с материнскою нежностью прижимала к груди и по временам целовала руку сестры, графини Феликс де Ванденес. В свете, называя ее фамилию, присоединяли к ней имя мужа, чтобы не путать графини с ее золовкою, маркизой, женой бывшего посланника — Шарля де Ванденеса, в прошлом богатой вдовой графа Кергаруэта, а в девицах мадемуазель де Фонтэн. Полулежа на козетке, зажав платок в руке, со слезами на глазах, тяжело дыша от сдерживаемых рыданий, графиня только что доверила г-же дю Тийе такие вещи, в которых лишь сестра признается сестре, когда они любят друг друга. А эти сестры нежно любили друг друга. Мы живем в такое время, когда легко допустить холодность между сестрами, столь странно выданными замуж, и поэтому историк обязан сообщить причины этой нежной любви, сохранившейся между ними в полной неприкосновенности, несмотря на взаимную антипатию и социальную рознь их мужей. Краткий очерк их детства объяснит положение каждой из них.
Мари-Анжелика и Мари-Эжени росли в мрачном особняке квартала Марэ и воспитаны были набожной и ограниченной женщиной, которая, согласно классическому выражению, была проникнута сознанием долга по отношению к дочерям. Из домашней сферы, из-под материнского присмотра они не выходили до самой поры замужества, а наступила эта пора для старшей в двадцать, для младшей — в семнадцать лет. Ни разу они не были в театре, его заменяли им парижские церкви. Словом, их воспитание в доме матери было не менее строго, чем в монастыре. Сколько они себя помнили, всегда они спали в комнате, смежной со спальнею графини де Гранвиль, и дверь в нее оставалась открытой всю ночь. Время, свободное от исполнения религиозных обрядов, от занятий, обязательных для благородных девиц, и от туалета, уходило на шитье для бедных, на прогулки, вроде тех, какие позволяют себе англичане по воскресеньям, говоря: «Надо идти как можно медленнее, не то люди подумают, что мы веселимся». Образование их не вышло за пределы, которые установлены были их законоучителями, избранными из числа наименее терпимых и наиболее преданных янсенизму священников. Не было девушек, вступавших в супружество более чистыми и целомудренными, чем они; их мать считала, что, осуществив это — весьма, впрочем, важное — требование морали, она выполнила все свои обязанности перед небом и людьми. Бедные создания до самого замужества не прочитали ни одного романа, а рисовали только такие фигуры, анатомия которых показалась бы Кювье верхом несуразности, и в манере, способной сделать женоподобным даже Геркулеса Фарнезского. Учила их рисованию старая дева. Грамматике, французскому языку, истории, географии и необходимым для женщины начаткам арифметики они обучались у почтенного священника. По вечерам они читали вслух, но только особо одобренные произведения, вроде «Назидательных писем», «Уроков по литературе» Ноэля, всегда в присутствии духовника их матери, ибо в книге могли встретиться места, которые без мудрых комментариев подействовали бы на их воображение. «Телемак» Фенелона сочтен был опасною книгою. Графиня де Гранвиль так любила своих дочерей, что мечтала сделать из них ангелов наподобие Марии Алакок, но дочери предпочли бы не столь добродетельную и более ласковую мать. Такое воспитание принесло свои плоды. Религия, навязанная как ярмо и представленная своей суровой стороною, утомила обрядами эти невинные молодые души, терпевшие в родном доме обращение, какому подвергают преступников; она подавила в них чувства и, хотя пустила глубокие корни, не привлекла их к себе. Обе Марии должны были стать дурами или возжаждать независимости; чтобы стать независимыми, они пожелали выйти замуж, лишь только увидели свет и получили возможность сопоставить некоторые понятия, но своей трогательной прелести, цены себе они не знали. Не понимая собственной чистоты, как могли они понять жизнь? Они были так же безоружны перед несчастьем, как лишены опыта для оценки счастья. Только в самих себе находили они утешение, томясь в этой родительской тюрьме. Их нежные признания по вечерам, вполголоса, или те немногие фразы, какими они обменивались, когда их на мгновение покидала мать, бывали порою интонациями выразительнее самих слов.
Часто брошенный украдкою взгляд, которым они сообщали друг другу свои волнения, подобен был поэме горькой скорби. Безоблачное небо, аромат цветов, прогулка по саду рука об руку дарили их несказанными усладами. Окончание какого-нибудь рукоделия служило источником невинных радостей. Общество, которое они видели у матери, не только не способно было обогатить сердце или развить ум, но могло лишь омрачить все их понятия и привести в уныние чувства, ибо оно состояло из чопорных, сухих, неприветливых старух, беседа которых вращалась вокруг проповедников или духовных наставников, вокруг мелких недомоганий и церковных происшествий, неуловимых даже для газеты «Котидьен» и «Друга религии». Что до мужчин этого круга, то они могли бы погасить все факелы любви, так холодны были их лица, такое печальное примирение с судьбою написано было на них; все они достигли того возраста, когда мужчина угрюм и удручен, когда он оживляется только за столом и привержен лишь к тому, что касается телесного благополучия Религиозный эгоизм иссушил эти сердца, обрекшие себя долгу и замкнувшиеся в обрядности. Чуть ли не все вечера проходили в молчании, за картами. Обе девочки, словно объявленные вне закона этим синедрионом, поддерживавшим материнскую строгость, ловили себя на чувстве ненависти ко всем этим удручающим фигурам с впалыми глазами, с нахмуренными лбами. На темном фоне такой жизни резко выделялось только одно лицо — учитель музыки. Духовники решили, что музыка — искусство христианское, возникшее в католической церкви и ею взлелеянное. Поэтому девочкам позволено было учиться музыке. Девица в очках, преподававшая пение и игру на фортепиано в соседнем монастыре, замучила их упражнениями. Но когда старшей дочери исполнилось десять лет, граф де Гранвиль настоял на приглашении учителя Идя на эту необходимую уступку, графиня сделала вид, будто подчиняется мужней воле: святошам свойственно ставить себе в заслугу исполнение долга. Учитель был немец-католик, один из тех рождающихся стариками мужчин, которые всегда, вплоть до восьмидесяти лет, кажутся пятидесятилетними Нечто детское и наивное сохранилось в чертах его худого и морщинистого смуглого лица. Голубизна невинности оживляла глаза, а на губах всегда была веселая молодая улыбка. Седые волосы, естественно лежавшие, как на изображениях Христа, придавали какую-то торжественность его экстатическому виду, но такое впечатление было обманчиво: старик способен был наглупить с самой примерной невозмутимостью. Одежда для него была всего лишь необходимой оболочкою, он не обращал на нее никакого внимания, ибо взор его всегда витал в небесах и не мог снисходить к материальным интересам. Недаром этот безвестный великий артист принадлежал к забавному классу рассеянных людей, которые отдают ближнему время и душу, забывая свои перчатки на всех столах и свои зонтики подле всех дверей. Руки у него были из числа тех, что остаются грязными после мытья. Словом, его старое тело, плохо утвержденное на старых кривых ногах и показывавшее, в какой мере человек способен сделать его придатком души, относилось к категории тех странных творений природы, которые хорошо описал немец Гофман, поэт того, что кажется невероятным, но тем не менее существует. Таков был Шмуке, бывший капельмейстер маркграфа Ансбахского, ученый, подвергшийся экзамену в синклите святош и спрошенный ими, блюдет ли он посты. Учителю хотелось ответить: «Поглядите на меня», — но можно ли было шутить с набожными женщинами и священниками-янсенистами? Этот апокрифический старец занял такое место в жизни обеих Марий, они так полюбили этого простодушного человека и большого артиста, довольствовавшегося пониманием искусства, что каждая из них, выйдя замуж, закрепила за ним пожизненную пенсию в триста франков; этой суммы хватало ему на квартиру, пиво, табак и одежду. Шестьсот франков пенсии и уроки превратили жизнь его в рай. В своей бедности и своих мечтах Шмуке имел мужество признаться только этим двум очаровательным девушкам, двум сердцам, расцветшим под снегом материнской строгости и льдом благочестия. Это обстоятельство характеризует всего Шмуке и все детство обеих Марий. Какой аббат или какая набожная старуха открыли этого заблудившегося в Париже немца, так и осталось неизвестным. Едва лишь матери почтенных семейств узнали, что графиня де Гранвиль нашла для дочерей учителя музыки, они все заинтересовались его именем и адресом. Шмуке приглашен был давать уроки в тридцати домах квартала Марэ. Поздний успех его сказался в том, что он приобрел башмаки с пряжками из бронзированной стали и волосяными стельками и чаще стал менять белье. В нем проснулась простодушная веселость, которую слишком долго подавляла благородная и пристойная нищета. Он стал отпускать остроты вроде такой, например: «Суддарини, кошки скушаль са ночь всю слякоть в Париже». Это значило, что грязные накануне улицы просохли ночью от мороза. Но произносил он эту фразу на уморительном германо-галльском наречии. И, с удовольствием преподнося этим двум ангелам такую своего рода незабудку, Vergissmeinnicht, выбранную среди цветов его остроумия, он обезоруживал их насмешливость лукаво-глубокомысленным выражением лица. Он так был счастлив, когда вызывал улыбку на устах своих учениц, тяжесть жизни которых постиг, что готов был нарочно сделаться смешным, не будь он смешон по природе; но душа его способна была возвратить свежесть самым избитым шуткам, — согласно удачному выражению покойного Сен-Мартена, он мог бы позолотить даже грязь своею небесной улыбкою. Следуя одному из благороднейших правил религиозного воспитания, обе Марии почтительно провожали учителя до дверей своих покоев Там бедняжки говорили ему несколько ласковых слов, радуясь возможности осчастливить этого человека: дать волю своей женской сердечности они могли только с ним! Таким образом, до замужества музыка сделалась для них второю жизнью; так, говорят, русский крестьянин принимает свои сны за действительность, а жизнь — за дурной сон. Стремясь найти защиту от мелочей, грозивших поглотить их, от притупляющих идей аскетизма, они ринулись в трудности музыкального искусства с риском сломать себе шею. Мелодия, Гармония, Композиция, три дочери неба, хором которых руководил этот опьяненный музыкой старый католический фавн, вознаградили их за труды и скрасили их жизнь своими воздушными плясками: Моцарт, Бетховен, Глюк, Паэзиелло, Чимароза, Гайди и таланты менее крупные развили в них множество чувств, не выходивших за непорочную ограду их окутанных пеленою душ, но проникших в мир творчества и там упоенно паривших. Сыграв несколько музыкальных пьес и достигнув совершенства в их исполнении, сестры сжимали друг другу руки и обнимались в пылу восторга. Старый учитель называл их своими святыми Цецилиями.
Только на семнадцатом году жизни обе Марии стали выезжать на балы в избранные дома и не чаще четырех раз в год. Отпуская их танцевать, мать читала им наставления, как держать себя с кавалерами, на вопросы которых они вправе были отвечать только «да» и «нет». Взгляд графини не отрывался от дочерей и, казалось, угадывал слова по движениям губ. Бедные девочки были в безупречно скромных бальных туалетах, в кисейных платьях с воротом до самого подбородка, с множеством чрезвычайно густых рюшей и с длинными рукавами. Стесняя их грацию, скрывая их красоту, этот туалет придавал им отдаленное сходство с мумиями; и все же из этих матерчатых футляров глядели два чарующе-печальных личика. Они терзались, чувствуя себя предметом умиленной жалости. Где та женщина, — как бы ни была она безгрешна, — которая бы не хотела возбуждать зависть? Ни одна опасная, нездоровая или всего лишь сомнительная мысль не грязнила белого вещества их мозга; сердца у них были чисты, руки — ужасающе красны, здоровье било через край. Ева, выходя из рук творца, была не более невинна, чем эти две девушки, когда они вышли из материнского дома и отправились в мэрию и в церковь, получив простое, но страшное напутствие: во всем подчиняться мужу, рядом с которым им предстояло спать или бодрствовать по ночам. По их представлениям, в чужом доме, куда их увозили, не могло быть тоскливее, чем в материнском монастыре.
Отчего же отец этих девушек, граф де Гранвиль, большой человек, ученый и неподкупный судья, правда, слишком увлеченный политикой, не защитил двух юных своих дочерей от губительного деспотизма матери? Увы, в силу полюбовной сделки, заключенной после десяти лет брака, супруги жили раздельно в своем собственном доме. Отец взял на себя воспитание сыновей, предоставив жене воспитывать дочек. Он считал, что для женщин такая система гнета гораздо менее опасна, чем для мужчин Обе Марии, и без того обреченные тирании любви или брака, меньше теряли, чем мальчики, умственный рост которых нельзя было стеснять, ибо способности их могли бы понести тяжелый урон под давлением религиозных идей, проводимых последовательно и неумолимо. Из четырех жертв две спасены были графом. Графиня считала, что оба ее сына — первого из них граф собирался сделать судьею, а второго прокурором — воспитаны чрезвычайно дурно, к не допускала какой-либо близости между ними и сестрами. Общение этих бедных детей друг с другом строго регулировалось. К тому же, когда сыновья бывали свободны от занятий, граф заботился о том, чтобы они не засиживались дома. Мальчики приходили домой завтракать с матерью и сестрами, затем отец находил для них какие-нибудь развлечения в городе: рестораны, театры, музеи, летом — загородные поездки. За исключением торжественных дней — именин матери или отца, Нового года, выдачи наград, — когда мальчики оставались ночевать в родительском доме, чувствуя себя весьма стесненно, не решаясь поцеловаться с сестрами, за которыми следила графиня, не оставлявшая их наедине с братьями ни на миг, бедные девочки так редко их видели, что между ними не могло быть никакой близости. В такие дни только и слышалось: «Где Мари-Анжелика?», «Что делает Мари-Эжени?», «Где мои дети?» Когда речь заходила об ее сыновьях, графиня возводила к небу свои холодные и тусклые глаза, словно молила бога простить ее за то, что она не уберегла их от нечестия. Ее восклицания, ее умолчания на их счет равнозначны были самым плачевным воплям Иеремии и вводили в заблуждение сестер, смотревших на своих братьев как на людей развращенных и безвозвратно погибших. Когда сыновьям исполнилось восемнадцать лет, граф отвел им комнаты на своей половине и заставил их изучать юриспруденцию под присмотром одного адвоката, своего секретаря, поручив ему посвятить их в тайны предстоявшей им карьеры. В итоге обеим Мариям только в отвлеченной форме знакома была братская любовь. Когда сестры венчались, один из братьев был товарищем прокурора в отдаленном судебном округе, другой начинал службу в провинции, и оба раза их задержали серьезные дела. Во многих семьях, с виду дружных, согласных, жизнь протекает так: братья находятся далеко, поглощены интересами состояния, карьеры, службы; сестры вовлечены в круг интересов мужниной родни. Все члены семейства живут, таким образом, врозь, забывая друг о Друге, будучи соединены только слабыми узами воспоминаний, пока их не созовет фамильная гордость, не соберут вместе какие-нибудь материальные интересы, — иногда для того, чтобы разлучить духовно после разлуки, вызванной внешними обстоятельствами. Редким исключением является семья, члены которой живут вместе в душевной близости. Современный закон, дробя семью на семьи, породил ужаснейшее из всех зол — индивидуализм.
Среди глубокого уединения, в котором протекала юность сестер, Анжелика и Эжени редко видели отца, а если он и появлялся в обширных апартаментах нижнего этажа, где жила его супруга, то неизменно с грустным видом. Важное и торжественное выражение лица, с каким он восседал в судейском кресле, не покидало его и дома. На двенадцатом году жизни, когда девочки вышли из возраста игрушек и кукол, начали рассуждать и уже не смеялись больше над старым Шмуке, — они угадали тайные заботы, бороздившие морщинами лоб графа, разглядели под строгою маскою признаки доброй души и прекрасного характера, поняли, что, уступив религии власть в семье, он был обманут в надеждах супруга, а также уязвлен в нежнейшем чувстве отца, в любви к своим дочерям. Такого рода страдания необычайно волнуют юных девушек, не знающих ласки. Иногда, прогуливаясь по саду между ними, обняв две хрупкие талии, стараясь идти в ногу с девочками, отец останавливал их под сенью деревьев и целовал обеих в лоб. Глаза, губы, все его лицо выражало тогда глубокое сочувствие.
— Вы не очень-то счастливы, мои дорогие девочки, — говорил он им, — но я вас рано выдам замуж и буду доволен, когда вы покинете этот дом.
— Папа, — говорила Эжени, — мы готовы выйти за первого встречного.
— Вот он, горький плод такой системы воспитания! — восклицал отец. — Хотят сделать святых, а делают…
Он не договаривал. Часто дочери чувствовали глубокую нежность в прощальном отцовском поцелуе или в его взглядах, когда он случайно обедал дома. Они жалели отца, которого так редко видели; а кого жалеешь — того любишь.
Строгое и религиозное воспитание привело к тому, что обе сестры, душевно сращенные несчастьем, как Рита и Кристина, телесно были сращены природой, легко нашли себе мужей. Многие мужчины, помышляющие о женитьбе, предпочитают вышедшую из монастыря и пропитанную благочестием девицу воспитанной в светских понятиях барышне. Середины нет: мужчине приходится жениться либо на весьма просвещенной девице, начитавшейся газетных объявлений и понимающей их смысл, наплясавшейся на балах с сотнями молодых людей, побывавшей во всех театрах, проглотившей кучу романов, на барышне, которой учитель танцев обломал колени, прижимая к ним свои колени, которая равнодушна к религии и выработала себе собственную мораль, — либо на такой неопытной и чистой девушке, как Мари-Анжелика или Мари-Эжени. Возможно, что одинаково опасны оба типа невест. Но огромное большинство мужчин, даже не достигших возраста Арнольфа, все же предпочитают благочестивую Агнесу скороспелой Селимене.
Обе Марии, миниатюрные и тоненькие, были одного роста, у них были одинаковые руки и ноги. Эжени, младшая, — блондинка, в мать; Анжелика — брюнетка, в отца. Но цвет лица у обеих был один и тот же — перламутрово-белый, говоривший о здоровье и чистоте крови, яркий румянец оттенял белизну плотной и тонкой кожи, мягкой и нежной, как лепестки жасмина. Синие глаза Эжени и карие глаза Анжелики выражали наивную беспечность, непритворное удивление, зрачки как бы тонули во влаге, подернувшей белки. Обе они были хорошо сложены: худощавым плечам предстояло округлиться позднее, но грудь, так долго таившаяся под покровами, поразила всех совершенством, когда по просьбе мужей та и другая декольтировались для бала. Мужья наслаждались тогда очаровательной стыдливостью этих простодушных созданий, от смущения зардевшихся еще дома, при закрытых дверях, и потом красневших весь вечер. В то время, к которому относится эта сцена, когда старшая плакала и внимала утешениям младшей, руки и плечи у них успели приобрести молочную белизну. Обе они уже были матерями, одна вскормила сына, другая — дочь. Графиня де Гранвиль считала Эжени «бедовой девчонкою» и была с нею вдвойне бдительна и строга В благородной и гордой Анжелике строгая мать предполагала восторженную душу, которая будет сама себя охранять, тогда как шаловливая Эжени, по-видимому, нуждалась в узде. Существуют обойденные судьбой, пленительные создания, которым, казалось бы, все должно удаваться в жизни, а между тем они живут и умирают несчастными жертвами злого рока и непредвиденных обстоятельств. Веселая, невинная Эжени, вырвавшись из материнской тюрьмы, попала во власть деспотичного выскочки-банкира. Анжелика, предрасположенная к великим борениям чувств, была брошена — хотя и на привязи — в высшие сферы парижского общества.
Сгибаясь под бременем страданий, слишком тяжких для ее души, графиня де Ванденес, все еще наивная после шести лет замужества, лежала на козетке, уронив голову на спинку, скорчившись, подогнув ноги под себя. Она примчалась к сестре из Итальянской оперы, только показавшись там, и в косах у нее еще оставалось немного цветов, остальные валялись на ковре вместе с перчатками, шубкою, крытой шелком, муфтою и капором. Слезы, сверкавшие среди алмазов на ее белой груди и застывшие в глазах, сопровождали странную исповедь. Посреди такой роскоши — не ужас ли это? Наполеон сказал правду: ничто в этом мире не бывает похищено, за все приходится платить. У Анжелики не хватало мужества говорить.
— Бедная моя голубка, — сказала Эжени, — какое же у тебя ложное представление о моей жизни с мужем, если ты решила искать помощи у меня!
При этих словах, вырванных из сердца жены банкира тою бурей, которую внесла в него графиня де Ванденес (так таяние снегов вырывает самые тяжелые камни из русла потоков), Анжелика устремила на сестру растерянный и неподвижный взгляд; пламя ужаса осушило ее слезы.
— Неужели ты тоже несчастна, мой ангел? — вполголоса спросила она.
— Мои муки не уймут твоих страданий.
— Расскажи же мне о них, дорогая. Я еще не настолько очерствела, чтобы не выслушать тебя! Мы, значит, снова страдаем вместе, как в юности?
— Мы страдаем порознь, — ответила грустно Эжени. — Мы принадлежим к двум враждующим слоям общества. Я бываю в Тюильри, где ты уже не бываешь. Наши мужья — люди противоположных партий. Я жена честолюбивого банкира, дурного человека, сокровище мое! А твой муж — добрый, великодушный, благородный человек.
— О, не надо упреков, — сказала графиня. — Упрекать меня была бы вправе только та женщина, которая, познав тоску бесцветного и тусклого существования, попала бы в рай любви, постигла счастье сознавать, что вся ее жизнь принадлежит другому, делила бы с поэтом беспредельные волнения его души и жила двойною жизнью, вместе с ним парила в воздушных пространствах и вращалась в мире честолюбцев, страдала его страданиями, возносилась на крыльях его безмерных наслаждений, находила широкую арену для своего развития и в то же время была спокойна, холодна, безмятежна перед внимательными взглядами света. Да, дорогая, часто приходится сдерживать целый океан в своем сердце, сидя дома, перед камином, на козетке, как мы сидим теперь с тобою. И все же какое счастье быть во власти огромного увлечения, когда от него словно умножаются и натягиваются все струны сердца; ни к чему не быть безучастной, чувствовать, что жизнь твоя зависит от какой-нибудь прогулки, когда в толпе увидишь горящий взгляд, от которого померкнет солнце; волноваться из-за опоздания, быть готовой убить докучливого человека, похищающего одно из тех драгоценных мгновений, когда счастье трепещет в каждой жилке! Как упоительно — наконец-то жить! Ах, дорогая, — жить, когда столько женщин на коленях молят о радостях, от них ускользающих! Подумай, дитя мое, ведь переживать эти поэмы можно только в молодости! Через несколько лет придет зима, холод. О, если бы ты владела этими живыми сокровищами сердца и тебе грозило утратить их…
Госпожа дю Тийе в испуге закрыла лицо руками, внимая этой страстной тираде.
— У меня и в мыслях не было в чем-нибудь упрекнуть тебя, дорогая, — сказала она наконец, видя, что лицо ее сестры залито горючими слезами. — Ты только что в один миг зажгла в моей душе такой пожар, какого еще не гасили мои слезы. Да, жизнь, какую я веду, могла бы оправдать любовь, только что тобою описанную, если бы она расцвела и в моем сердце. Позволь мне думать, что, встречаясь чаще, мы не дошли бы до положения, в каком находимся теперь. Да, Мари, зная мои страдания, ты бы ценила свое благополучие, а в меня вдохнула бы мужество для сопротивления, и я была бы счастлива. Твоя беда — несчастный случай, и ей поможет случай счастливый, между тем как моему горю нет конца. В глазах моего мужа я — олицетворение его роскоши, вывеска для его честолюбия, одна из утех его удовлетворенного тщеславия. Нет у него ко мне ни подлинной привязанности, ни доверия. Фердинанд сух и холоден, как этот мрамор, — и она постучала по плите камина. — Он остерегается меня. О чем бы я ни попросила для себя, меня заранее ждет отказ. Но если это повод щегольнуть, почваниться богатством, то я даже не успеваю высказать желание: он украшает мои комнаты, тратит огромные суммы на мой стол. У меня отменная прислуга, лучшие ложи в театре, изысканная обстановка Ради своего тщеславия он ничего не жалеет, он сотов обшить дорогими кружевами пеленки своих детей, но не станет слушать их криков, не поймет их нужд. Понимаешь ли ты меня? Я осыпана алмазами на приемах во дворце, увешана самыми дорогими побрякушками, когда делаю визиты, — и не могу распорядиться ни одним грошом. Да, жена банкира дю Тийе, вероятно, возбуждающая зависть, с виду купается в золоте, а у нее нет для себя ста франков. Не заботясь о своих детях, отец еще меньше заботится об их матери. Ах, он очень грубо дал мне понять, что заплатил за меня и что мое личное состояние, которым я не располагаю, вырвано у него. Быть может, я даже попыталась бы пленить его, — только ради того, чтобы подчинить его себе; но я наталкиваюсь на постороннее влияние, на влияние одной женщины, вдовы нотариуса. Ей минуло пятьдесят лет, но она еще сохранила прежние притязания и властвует над ним Я чувствую, что освобожусь только после ее смерти. Здесь моя жизнь подчинена регламенту, как жизнь королевы: к завтраку и к обеду меня приглашает звонок, как гостей в твоем поместье. Я выезжаю в точно определенное время для прогулки по Булонскому лесу. Меня всегда сопровождают двое слуг в парадных ливреях, и возвращаться я должна всегда в один и тот же час. Не я распоряжаюсь, а мною распоряжаются. На балу или в театре лакей докладывает мне: «Карета подана», — и мне приходится уезжать, часто в разгар веселья. Фердинанда рассердило бы отступление от этикета, установленного для его жены, а я его боюсь. Посреди этой проклятой роскоши я начинаю тосковать по прошлому и считать, что наша мать была хорошей матерью: она по крайней мере оставляла нас в покое по ночам, и я могла болтать с тобою. Я жила подле создания, любившего меня и страдавшего со мною, между тем как здесь, в этом великолепном доме, я себя чувствую, как в пустыне.
Внимая этой горестной исповеди, графиня, в свою очередь, взяла руку сестры и плача поцеловала ее.
— Как я могу помочь тебе? — шепотом сказала Эжени. — Если бы он застал нас тут, в нем проснулась бы подозрительность, он пожелал бы узнать, о чем ты рассказывала мне целый час, мне пришлось бы лгать ему, а трудно лгать такому хитрому и коварному человеку: и мигом поймал бы меня. Но оставим мои невзгоды и подумаем о тебе. Нужно достать сорок тысяч франков, моя дорогая. Это безделица для Фердинанда, ведь он ворочает миллионами вместе с другим крупным банкиром, бароном Нусингеном. Я иногда сижу с ними за обеденным столом, слушаю, что они говорят, и меня бросает в дрожь. Фердинанд знает, что я умею молчать, и они беседуют в моем присутствии, не стесняясь. И вот, уверяю тебя, убийства на большой дороге представляются мне добрыми делами по сравнению с некоторыми финансовыми комбинациями. Нусингену и моему мужу так же безразлична судьба разоряемых ими людей, как мне вся эта роскошь. Часто мне приходится принимать бедных простаков, которым накануне при мне был вынесен приговор; они бросаются в аферы, где им предстоит потерять все состояние. Мне хочется, как Леонарде в пещере разбойников, крикнуть им: «Берегитесь!» Но что станется со мною? И я молчу. Этот пышный особняк — разбойничий притон. Между тем дю Тийе и Нусинген пачками бросают тысячефранковые билеты на свои прихоти. Фердинанд покупает в Тийе усадьбу, где стоял старый замок, и собирается его восстановить, присоединив к нему лес и обширные земли. Он уверяет, что сын его будет графом и что в третьем поколении это будет знатный род. Нусишену надоел его особняк на улице Сен-Лазар, и он строит дворец. Его жена — моя приятельница… Ax! — воскликнула вдруг Эжени. — она может нам быть полезна; со своим мужем она ведет себя смело, своим имуществом распоряжается сама — она спасет тебя.
— Голубка, у меня осталось только несколько часов, едем к ней сегодня же вечером, едем немедленно, — сказала графиня, бросившись в объятия к сестре и заливаясь слезами — Как же мне выйти из дому в двенадцатом часу ночи?
— Меня ждет карета.
— О чем вы тут сговариваетесь? — произнес дю Тийе, открывая дверь будуара.
Он появился перед обеими сестрами с самым безобидным видом, улыбаясь с напускной любезностью. Коары заглушили его шаги, а сестры были так озабочены, что не слышали, как подкатила его карета. Графиня, в которой светская жизнь и предоставленная ей Феликсом свобода развили ум и находчивость, все еще подавленные у ее сестры деспотизмом мужа, сменившим деспотизм матери, сообразила, что испуг Эжени может выдать ее, и спасла сестру откровенным ответом.
— Я думала, что моя сестра богаче, чем оказалось, — сказала она, глядя на своего зятя. — Женщины порою попадают в стесненное положение и не желают сообщать о нем своим мужьям, как это случалось с Жозефиною Бонапарт, и я приехала попросить сестру об услуге.
— Ей легко оказать вам услугу, сестрица. Эжени очень богата, — сказал дю Тийе кисло-сладким тоном.
— Только для вас богата, братец, — ответила с горькой усмешкой графиня.
— Сколько вам нужно? — сказал дю Тийе, который был не прочь оплести свояченицу.
— Какой непонятливый! Сказала же я вам, что мы не желаем вести дела с мужьями, — ответила благоразумно графиня де Ванденес, поняв, что нельзя отдаваться во власть человеку, чей портрет, по счастью, нарисовала ей только что сестра. — Я завтра приеду за Эжени.
— Завтра? — ответил холодно банкир. — Нет, она завтра обедает у барона Нусингепа, будущего пэра Франции, который уступает мне свое кресло в палате депутатов.
— Не позволите ли вы ей поехать со мною в Оперу, в мою ложу? — сказала графиня, даже не обменявшись взглядом с сестрою, так боялась она, что Эжени выдаст их тайну, — У нее есть своя ложа, сестрица, — сказал задетый дю Тийе.
— Ну что ж, тогда я приду к ней в ложу, — ответила графиня.
— Эту честь вы окажете нам в первый раз, — сказал дю Тийе.
Графиня поняла упрек и рассмеялась.
— Будьте спокойны, на этот раз вам не придется раскошелиться, — сказала она. — До свиданья, моя дорогая.
— Нахалка! — крикнул дю Тийе, поднимая цветы, которые обронила графиня. — Вам бы следовало поучиться у госпожи Ванденес, — обратился он к жене, — я хотел бы, чтобы вы держались в свете с той дерзостью, с какой она вела себя здесь. Вы производите впечатление такой мещанки и дурочки, что я прихожу в отчаянье.
Эжени ничего не ответила, только подняла глаза к небу.
— Так что же вы тут делали вдвоем, сударыня? — продолжал банкир после паузы, показывая ей цветы. — Видно, произошло нечто чрезвычайное, если завтра сестра пожалует в вашу ложу.
Несчастная раба сослалась на то, что ее клонит ко сну, и, боясь допроса, пошла было раздеваться. Но дю Тийе взял за руку жену, подвел ее к золоченым стенным канделябрам, где между двумя дивными гирляндами горели свечи, и погрузил свой зоркий взгляд в ее глаза.
— Ваша сестра приезжала взять у вас взаймы сорок тысяч франков для человека, в котором она принимает участие и которого через три дня, как драгоценность, упрячут под замок на улице Клиши, — произнес он бесстрастно.
Бедную женщину пробрала нервная дрожь, но она ее подавила.
— Вы меня испугали, — ответила она. — Но моя сестра слишком хорошо воспитана, слишком любит своего мужа и не может в такой мере увлечься мужчиной.
— Напротив, — сухо возразил он. — Женщины, воспитанные, как вы, в строгости и благочестии, жаждут свободы, стремятся к счастью, а то счастье, которое досталось им в удел, никогда не представляется им столь полным и прекрасным, каким было в мечтах. Из таких девиц выходят плохие жены.
— Вы вольны думать обо мне что угодно, — сказала бедная Эжени тоном горькой насмешки, — но не отказывайте в уважении моей сестре. Графиня де Ванденес так счастлива, муж предоставляет ей такую свободу, что она не может охладеть к нему. Да и будь даже ваше предположение правильно, она бы мне этого не сказала.
— Оно правильно, — ответил дю Тийе. — Я запрещаю вам принимать какое бы то ни было участие в этом деле. Мне выгодно, чтобы этого человека посадили в тюрьму. Так и знайте.
Госпожа дю Тийе вышла «Она меня, конечно, не послушается Надо последить за ними, и я узнаю, как они поступят, — подумал дю Тийе, когда остался один в будуаре. — Эти дурочки хотят бороться с нами!»
Он пожал плечами и последовал за женою, вернее говоря, за своею невольницей.
То, в чем графиня де Ванденес призналась сестре, находится в столь тесной связи с историей жизни этой женщины за последние шесть лет, что в виде пояснения необходимо вкратце рассказать главнейшие ее события.
Среди выдающихся людей, которые были обязаны своим возвышением Реставрации и которых она, в том числе и Мартиньяка, на свою беду, отстранила от правительственных тайн, был и Феликс де Ванденес, «сосланный» вместе со многими другими в палату пэров в последние дни царствования Карла X. В связи с этой опалою, хотя и кратковременной, по мнению графа Ванденеса, он стал подумывать о женитьбе, ибо, как и многие мужчины, получил отвращение к любовным связям, этим буйным цветам молодости. Для каждого наступает критическое время, когда общественная жизнь предстает перед человеком во всем своем значении. Фелике де Ванденес бывал попеременно счастлив и несчастлив, чаще несчастлив, подобно всем тем, кому при появлении их в обществе любовь улыбнулась в самом своем прекрасном облике. Такие баловни судьбы становятся привередливы. Затем, изучив жизнь и понаблюдав людей, они начинают довольствоваться приблизительным счастьем и находят покой душевный в полнейшей снисходительности. Их нельзя обмануть, потому что они уже ни в чем не обманываются, но они придают изящество своему смирению и, будучи готовы ко всему, меньше страдают. Однако Феликса еще можно было причислить к самым красивым и приятным в Париже мужчинам. У женщин его известность была создана главным образом одним из благороднейших созданий этого века, умершим, по слухам, от горя и любви к нему; но свой опыт он приобрел в гостиной красавицы леди Дэдлей. По мнению многих парижанок, Феликс Ванденес, своего рода герой романа, многими победами был обязан своей дурной славе. Список его похождений закончился недолгой связью с г-жой Манервиль. Не будучи донжуаном, он все же разуверился в мире любви не меньше, чем в мире политическом. Он отчаялся в возможности вновь обрести когда-либо тот идеал женщины и страсти, который, на его беду, озарил и покорил его молодость.
К тридцати годам граф Феликс решил женитьбою положить конец наскучившим ему любовным утехам. И тут уж он не колебался: он искал девушку, воспитанную в самых строгих правилах католицизма. Узнав, как направляла графиня де Гранвиль своих дочерей, он, не колеблясь, попросил руки старшей. Он тоже изведал в детстве материнский деспотизм; печальная молодость была еще настолько жива в его памяти, что, как ни скрытна из стыдливости юная девушка, ему легко было распознать, в какое состояние было приведено этим игом ее сердце: исполнилось ли оно горечи, уныния, возмущения или осталось спокойным, доброжелательным, готовым открыться для прекрасных чувств. Тирания приводит к двум противоположным следствиям, символами которых служат два великих образа древнего рабства: Эпиктет и Спартак, ненависть и возмущение, смирение и христианская кротость. Граф де Ванденес узнал себя самого в Мари-Анжелике де Гранвиль. Вступая в брак с наивной девушкой, непорочною и чистой, этот молодой старик заранее решил соединить с чувствами супруга отцовские чувства. Он сознавал, что свет, политика иссушили его душу, и знал, что в обмен на юную жизнь дает остатки жизни изношенной. Цветы весны — и зимний лед; убеленный сединами опыт — и блещущая молодостью, беспечная неосмотрительность. Здраво обсудив свое положение, он заперся в супружеской крепости с большим запасом провианта. Снисходительность и доверие были якорями, на которых он встал у причала. Каждой матери семейства надлежало бы искать такого мужа для своей дочери: ум — это ангел-хранитель, разочарованность проницательна, как врач, опыт предусмотрителен, как мать. Эти качества — три главные супружеские добродетели. Вкус к наслаждениям, изысканность, которыми наделили Феликса де Ванденеса привычки покорителя сердец и светского льва, школа высокой политики, наблюдения, обогатившие его жизнь, которая протекала то в труде, то в размышлениях, то в литературных занятиях, — все его силы и ум обращены были на то, чтобы сделать молодую жену счастливой. Из горьких испытаний чистилища в доме матери Мари-Анжелика внезапно вознеслась в супружеский рай, который для нее создал Феликс в особняке на улице Роше, где все вплоть до мелочей носило печать аристократизма, но где требования хорошего тона не стесняли гармоничной простоты отношений, желанной для любящих и юных душ. Мари-Анжелика изведала все услады материальной жизни, муж был для нее в течение двух лет как бы управляющим делами. Феликс неторопливо и с большим искусством учил жизни свою жену, постепенно посвящал ее в тайны большого света, знакомил с генеалогией всех знатных домов, показывал общество, наставлял в искусстве одеваться и вести беседу, водил по театрам, прошел с нею курс истории и литературы. Он завершил ее воспитание с заботливостью любовника, отца, учителя и мужа; но в доставляемых ей удовольствиях и преподаваемых уроках он соблюдал разумную умеренность, не разрушая ее религиозных убеждений. Словом, он мастерски справился со своей задачей. Спустя четыре года он счастлив был убедиться, что сделал графиню де Ванденес одною из самых приятных и замечательных женщин нашего времени.
Мари-Анжелика питала к Феликсу как раз те чувства, которые он желал ей внушить: искреннюю приязнь, глубокую благодарность, любовь сестры с надлежащей примесью благородной и достойной нежности, какою и должна быть любовь между супругами. Графиня Ванденес стала матерью, и матерью хорошей. Таким образом, Феликс привязал к себе жену всеми возможными узами, оставив ей видимость свободы и полагаясь на силу привычки, как на залог безоблачного счастья. Владеть этой наукой и так себя вести способны только искушенные житейским опытом мужчины, прошедшие круг политических и любовных разочарований. Феликсу, впрочем, его произведение доставляло такое же удовольствие, какое находят в своих творениях живописцы, писатели, зодчие: он вдвойне наслаждался, любуясь своим произведением и видя его успех, восхищаясь своею образованной и наивной, остроумной и естественной, любезной и безгрешной женою, девушкой и матерью, совершенно свободной и покоренной. История удачных супружеств, как и счастливых народов, требует не больше двух строк и дает очень мало материала изящной словесности. И так как счастье не нуждается в комментариях, то эти четыре года не могут нас подарить ничем, что не было бы нежно, как голубовато-серый цвет вечной любви, безвкусно, как манна небесная, и занимательно, как роман «Астрея».
В 1833 году прочному счастью Феликса стало угрожать крушение. Без его ведома оно подточено было в самых своих основах. У двадцатипятилетней женщины сердце уже не то, что у восемнадцатилетней девушки; у женщины в сорок лет оно не то, что в тридцать. Существуют четыре возраста в жизни женщины. Каждый возраст создает новую женщину. Ванденес, несомненно, знал законы этих превращений, обусловленных современными нравами; но в своем собственном супружестве он забыл о них, как самый лучший знаток грамматики может забыть ее правила, когда пишет книгу, как самый великий полководец, обманутый случайными особенностями местности на поле битвы, среди огня, может забыть непреложные правила военного искусства. Человек, способный всегда наложить печать своей мысли на события, — это гений; но самый гениальный человек не бывает гениален каждый миг, иначе он был бы слишком богоподобен. После четырех лет супружеской жизни, протекавшей без единого душевного потрясения, без единого слова, которое бы внесло малейший разлад в эту сладостную гармонию чувств, сознавая свой полный расцвет, подобный расцвету прекрасного растения в тучной почве, развившегося под ласками ясного солнца, сияющего посреди немеркнущей лазури, — графиня вдруг словно спохватилась. Перелом в ее жизни, составляющий содержание описанной нами сцены, был бы непонятен без объяснений, которые, пожалуй, смягчат в глазах женщин вину этой молодой графини, счастливой супруги и счастливой матери — вину, непростительную на первый взгляд.
Жизнь — это результат действия двух противоположных начал: когда недостает одного из них, живое существо страдает. Ванденес, давая всему удовлетворение, подавил желание — этот двигатель мироздания, расходующий огромную сумму духовных сил. Безмерный пыл, предельное несчастье, полное счастье — все абсолютные начала царят над бесплодными пространствами: они желают быть одни, они душат все иное. Ванденес не был женщиной; а только женщины владеют искусством разнообразить блаженство — отсюда их кокетство, строптивость, их страхи, их ссоры и те изобретательные, остроумные глупости, которыми они умеют сегодня сделать спорным то, что было совершенно ясным вчера. Мужчины способны утомить своим постоянством, женщины — никогда. Ванденес был по характеру таким добрым, что не мог умышленно мучить любимую женщину, он вознес ее в самое синее, самое безоблачное небо любви. Проблема вечного блаженства принадлежит к числу тех, решение которых известно только богу, в мире ином. А на нашей грешной земле возвышенные поэты всегда наводили на читателей скуку, живописуя рай. Для Ванденеса послужило камнем преткновения то же, что и для Данте. Честь и слава безуспешной отваге! Его жена в конце концов стала находить несколько однообразным столь благоустроенный Эдем; полное счастье, изведанное первою женщиной в земном раю, так же приелось ей, как приедаются сладости, и, подобно Риваролю при чтении Флориана, графиня почувствовала желание встретить какого-нибудь волка в овчарне. Такой смысл влагали все века в символического змия, к которому Ева обратилась, вероятно, от скуки. Эта мораль, пожалуй, покажется рискованной протестантам, которые смотрят на книгу Бытия еще серьезнее, чем сами евреи. Но положение графини де Ванденес можно объяснить и без помощи библейских образов: она ощущала в своей душе огромную силу, которой не было применения, счастье далось ей без страданий, оно не требовало забот, не внушало тревог, она не боялась его утратить, оно каждое утро вставало перед нею все в той же лазури, с теми же улыбками, с теми же ласковыми словами. Спокойное, чистое озеро не морщил ни один порыв ветра, даже зефира, а ей хотелось увидеть волны на этой зеркальной глади. В ее желании было нечто детское, что должно бы ее извинить; но общество так же не знает снисхождения, как ветхозаветный бог. Графиня стала умна, она отлично понимала, как оскорбительно для мужа такое чувство, и с ужасом отвергла мысль о том, чтобы сознаться в нем своему «милому дружку». В простоте своей она не избрала для мужа иного ласкательного прозвища, ибо пленительный язык преувеличений, которому любовь среди пламени учит своих рабов, не выковывается холодным способом. Ванденеса восхищала эта очаровательная сдержанность, и, прибегая к тонко рассчитанным приемам, он не выпускал жену из умеренной зоны супружеской любви. К тому же этот образцовый муж находил недостойными благородной души шарлатанские средства, которые могли бы его возвеличить в глазах Анжелики и заслужить ему награду; он хотел ей нравиться без прикрас и ничем не быть обязанным ухищрениям богатства. Графиня Ванденес усмехалась, когда видела в Булонском лесу экипаж с изъянами или с дурной упряжью; она тогда с удовольствием переводила взгляд на свою коляску, которую мчали рысаки в свободной английской упряжи. Феликс не снисходил до того, чтобы домогаться премии за свои старания; его роскошь и вкус казались естественными его жене; она нисколько не была ему благодарна за то, что ее тщеславие ничем не уязвлялось. И так было во всем.
Доброта — достоинство, которое считают прирожденным, в ней редко соглашаются видеть скрытые усилия прекрасной души, между тем как злых людей восхваляют за воздержание от зла, которое они могли бы сделать. В эту пору графиня де Ванденес настолько овладела наукою светскости, что перестала играть довольно незначительную роль робкой, наблюдающей, слушающей статистки — роль, которую, как рассказывают, играла некоторое время Джулия Гризи в хоре театра Скала. Молодая графиня почувствовала себя в силах перейти на амплуа примадонны и несколько раз решалась в нем испробовать себя. К большому удовлетворению Феликса, она стала принимать участие в беседах. Остроумные реплики и тонкие замечания, семена которых заронило в ее ум общение с мужем, обратили на нее внимание света, и успех окрылил ее. Ванденес, за женою которого признавали красоту, был восхищен, когда она вдобавок оказалась умницей. По возвращении с бала, концерта, раута, где она блистала, Мари, снимая с себя уборы, спрашивала у Феликса шаловливо и непринужденно: «Вы были довольны мною сегодня?» У многих дам графиня вызывала зависть, к их числу принадлежала и сестра ее мужа, маркиза де Листомэр, которая до этого времени ей покровительствовала, считая, что сама она только выигрывает рядом с этим бесцветным созданием. Графиня Мари, женщина красивая, остроумная и добродетельная, музыкальная и почти не кокетливая — какая находка для света! В этом кругу было несколько дам, которые порвали с Феликсом — одни по его, другие — по собственному почину, но они не остались равнодушны к его женитьбе. Когда стало известно, что г-жа де Ванденес — молоденькая особа с красными руками, довольно застенчивая, молчаливая и как будто не слишком умная, обиженные дамы решили, что они достаточно отомщены. Но произошел июльский переворот, светское общество разбрелось на два года, богатые люди во время бури жили в своих поместьях или разъезжали по Европе, и салоны вновь открылись только в 1833 году. Сен-Жерменское предместье фрондировало, но смотрело на некоторые дома, в том числе и на дом австрийского посла, как на нейтральную почву: общество легитимистское и новое встретились там в лице своих наиболее блестящих представителей. Ванденес, множеством сердечных уз и долгом признательности связанный с павшей династией, но твердый в своих убеждениях, не считал себя обязанным следовать глупым преувеличениям своей партии. В минуту опасности он исполнил свой долг, когда, рискуя жизнью, пробивался сквозь народные толпы в качестве посредника; вот почему он ввел жену в тот круг, где его легитимизм не мог быть скомпрометирован. Прежние приятельницы Baденеса с трудом узнали в изящной, остроумной, обаятельной графине, усвоившей утонченнейшие манеры аристократок, молодую его супругу. Г-жи д'Эспар, де Манервиль, леди Дэдлей и некоторые другие, менее известные дамы почувствовали, как в глубине их сердец зашевелились змеи, они услышали тонкое шипение разъяренной гордости; они возревновали к счастью Феликса и охотно отдали бы свои самые красивые бальные туфельки за то, чтобы с ним случилась беда. Однако эти добрые души не отнеслись враждебно к графине, наоборот, они окружили ее, заласкали; расхвалили мужчинам. Отлично понимая их намерения, Феликс наблюдал за их дружбой с Мари и советовал ей быть с ними настороже. Они догадались о беспокойстве, которое внушили графу своим поведением, не простили ему такой недоверчивости и удвоили свое усердие, свою предупредительность по отношению к сопернице, создав ей шумный успех, к большому неудовольствию маркизы де Листомэр, ничего в их тактике не понимавшей. Графиню де Ванденес называли самой очаровательной, самой остроумной женщиной в Париже. Другая золовка Мари, жена маркиза Шарля де Ванденеса, терпела множество разочарований в связи с путаницей, которую порождало иногда тождество их имен, и вследствие сравнений, для которых оно служило поводом. Хотя маркиза тоже была очень красива и умна, но соперницы с успехом противопоставляли ей графиню, тем более, что Мари была на двенадцать лет моложе. Эти дамы знали, сколько горечи должен был внести триумф графини де Ванденес в ее отношения с золовками, которые и вправду повели себя холодно и нелюбезно с торжествующей Мари-Анжеликою. Это были опасные родственницы, интимные враги. Всем известно, что литератуpa старалась в ту пору сломить равнодушие читателей, порожденное политической драмой, создавая произведения в байроническом духе, в которых только и говорилось, что о неверности супругов. Нарушения брачных уз наводнили журналы, книги и театр. Бессмертный этот сюжет был в моде как никогда. Любовник, кошмар мужей, встречался повсюду, за исключением, пожалуй, семейных очагов, где в эту буржуазную эпоху он преуспевал меньше, чем во всякую другую. Станет ли вор разгуливать по ночам, когда люди подбегают к окнам, крича «Караул!» и освещают улицы? Если даже в эти годы, принесшие городам множество политических и нравственных волнений, случались супружеские катастрофы, то они являлись исключениями, не привлекавшими такого внимания, как в годы Реставрации. Тем не менее в дамском обществе много говорилось о том, что завладело тогда обеими формами поэзии: книгой и театром. Часто речь заходила о любовнике — столь редком и столь желанном существе. Получившие огласку приключения служили темою споров, и споры эти, как всегда, велись женщинами безупречными. Любопытно, что от такого рода бесед обычно уклоняются женщины, наслаждающиеся запретным счастьем; в обществе они ведут себя сдержанно, чинно и почти робко; вид у них такой, словно они каждого умоляют молчать или у всех просят прощения за свои преступные радости. Если же, наоборот, женщина охотно слушает разговоры о супружеских катастрофах, расспрашивает о силе страсти, оправдывающей согрешивших, то она стоит в нерешительности на перекрестке и не знает, какой путь избрать. В эту зиму в ушах графини де Ванденес загудел громкий голос большого света, грозовой ветер засвистал вокруг нее. Мнимые ее приятельницы, охранявшие свою репутацию громкими именами и высоким положением, неоднократно рисовали ей искусительный образ любовника и заронили в ее душу жгучие слова о любви, — ключе к загадке, которую предлагает женщинам жизнь, — о тайнах «великой страсти», согласно выражению г-жи де Сталь, поучавшей других на собственном примере. Когда графиня в тесном кругу наивно спрашивала, в чем же разница между любовником и мужем, ни одна из дам, желавших зла де Ванденесу, не упускала случая ответить ей так, чтобы раздразнить ее любопытство, возбудить воображение, постучаться в сердце, увлечь душу.
— С мужем, дорогая моя, влачишь существование, и только с любовником поистине живешь, — говорила ей маркиза де Ванденес, ее золовка.
— Брак, дитя мое, — это наше чистилище; любовь — это рай, — говорила леди Дэдлей.
— Не верьте, — восклицала мадемуазель де Туш, — это ад!
— Но такой ад, где любят, — замечала маркиза де Рошфид. — В страданиях часто находишь больше радостей, чем в счастье: вспомните мучеников!
— С мужем, глупенькая, мы живем, так сказать, своею жизнью; любить же — значит жить жизнью другого, — объясняла ей маркиза д'Эспар.
— Любовник — это запретный плод, вот что для меня решает дело, — говорила, смеясь, красавица Моина де Сент-Эран.
Когда графиня бывала свободна от дипломатических раутов или балов у богатых иностранцев, как, например, у леди Дэдлей или у княгини Галатион, она почти каждый вечер, после Итальянцев или Оперы, бывала в свете, у маркизы д'Эспар или г-жи де Листомэр, у мадемуазель де Туш, у графини де Монкорне или у виконтессы де Гранлье — в единственных открытых аристократических домах; и всякий раз она уходила оттуда с новыми дурными семенами в сердце. Ей советовали «восполнить свою жизнь» — это было модное в ту пору выражение; «искать понимания» — еще одно выражение, в которое женщины вкладывают особый смысл. Она возвращалась домой встревоженная, взволнованная, заинтригованная, задумчивая. Она замечала какую-то убыль в своей жизни, но еще не доходила до сознания ее пустоты.
Среди домов, которые посещала графиня Ванденес, самым интересным, но и самым смешанным обществом отличался салон графини де Монкорне, прелестной маленькой женщины, которая принимала у себя знаменитых артистов, денежных тузов, выдающихся писателей, подвергая их, впрочем, столь строгому предварительному контролю, что люди самые осторожные в выборе знакомств не рисковали встретиться там с кем бы то ни было из второсортного общества. Самые притязательные чувствовали себя у нее в безопасности. В эту зиму, вновь собравшую великосветское общество, некоторые салоны, и в их числе г-жи д'Эспар, г-жи де Листомэр, мадемуазель де Туш и герцогини де Гранлье, залучили к себе кое-кого из новых светил искусства, науки, литературы и политики. Общество никогда не теряет своих прав: оно всегда требует развлечений. И вот на концерте, устроенном графиней де Монкорне в конце зимы, появился один из виднейших литераторов и политических деятелей современности, Рауль Натан, которого ввел в ее дом Эмиль Блонде, принадлежавший к числу самых одаренных, но и самых ленивых писателей той эпохи, человек не менее знаменитый, чем Натан, но в замкнутом кругу, славившийся среди журналистов, но безвестный по ту сторону барьера. Блонде это знал; впрочем, он не строил себе никаких иллюзий, и в числе многих презрительных его афоризмов был и такой: слава — это яд, полезный только в небольших дозах.
Рауль Натан, с тех пор как он после долгой борьбы «выбился в люди», обращал себе на пользу то увлечение фермой, которым стали щеголять ярые почитатели средневековья, столь забавно прозванные «Молодой Францией». Он усвоил себе манеры гениального человека, записавшись в ряды этих поклонников искусства, намерения которых, впрочем, были превосходны: ибо нет ничего смешнее костюма французов в XIX столетии, и нужна была смелость, чтобы его подновить.
В облике Рауля, надо отдать ему справедливость, есть нечто значительное, причудливое и необычное, он так и просится на картину. Его враги и его друзья — одни стоят других — сходятся на том что у него ум вполне согласуется с наружностью. Рауль Натан, каков он есть, был бы, пожалуй, еще оригинальнее, чем его наигранное своеобразие. Его изможденное, помятое лицо словно говорит о том, что он сражался с ангелами или демонами; таким изображают немецкие художники лик умершего Христа: в нем все свидетельствует о постоянной борьбе между слабой человеческой природой и небесными силами. Но резкие складки на его щеках, шишковатый неровный череп, глубоко сидящие глаза и впадины на висках отнюдь не являются признаками худосочной породы. Его твердые суставы, его выступающие кости замечательно крепки; и хотя их так обтягивает побуревшая от излишеств кожа, словно его высушило внутреннее пламя, она прикрывает чудовищно мощный скелет. Он тощий и рослый. Длинные волосы всегда растрепаны, и не без умысла. У этого плохо причесанного, плохо скроенного Байрона журавлиные ноги, выпирающие коленные чашки и очень крутой изгиб спины; мускулистые руки с худыми и нервными пальцами сильны, как клешни у краба. Глаза у Рауля наполеоновские — синие глаза, которые взглядом пронизывают душу; нос, резко не правильной формы, выражает большое лукавство; красивый рот сверкает зубами такой белизны, что любая женщина может им позавидовать. В этом лице есть движение и огонь, этот лоб отмечен гением. Рауль принадлежит к тем немногим мужчинам, наружность которых бросается в глаза, которые мгновенно привлекают все взгляды в гостиной. Он обращает на себя внимание своим «неглиже», если позволительно здесь позаимствовать у Мольера словечко, употребленное Элиантой, чтобы обрисовать неряху. Платье на нем всегда кажется нарочно измятым, истертым, изношенным, чтобы оно гармонировало с физиономией. Обычно он держит одну руку за вырезом открытого жилета, в позе, прославленной портретом Шатобриана кисти Жироде; но принимает он эту позу не столько для того, чтобы походить на Шатобриана (он ни на кого не хочет походить), сколько для того, чтобы нарушить строй складок на манишке. Галстук его в один миг скручивается от судорожных движений головы, необычайно резких и порывистых, как у породистых лошадей, томящихся в упряжи и непрерывно вскидывающих голову, в надежде освободиться от узды или мундштука. Его длинная остроконечная борода не расчесана, не надушена, не разглажена щеткою, как у тех щеголей, которые носят ее веером или эспаньолкой, — он дает ей свободно расти. Волосы, застревающие между воротником фрака и галстуком, пышно ниспадающие на плечи, оставляют жирные пятна на тех местах, которых касаются. Сухие и жилистые руки незнакомы со щеткой для ногтей и лимонным соком; их смуглая кожа, по утверждению некоторых фельетонистов, не слишком часто освежается очистительными водами. Словом, этот ужасный Рауль — причудливая фигура. Его движения угловаты, словно их производит несовершенный механизм. Его походка оскорбляет всякое представление о порядке своими восторженными зигзагами, неожиданными остановками, при которых он толкает мирных обывателей, гуляющих по парижским бульварам. Речь его, полная едкого юмора и колких острот, напоминает эту походку: внезапно покидая язвительный тон, она становится неуместно нежной, поэтичною, утешительной, сладостной; она прерывается необъяснимыми паузами, вспышками остроумия, порою утомительными. В свете он щеголяет смелою бестактностью, презрением к условностям, критическим отношением ко всему, что свет уважает, и это восстанавливает против него узколобых людей, а также и тех, кто старается блюсти правила старинной учтивости. Но в этом есть своеобразие, как в произведениях китайцев, и женщин оно не отталкивает. С ними, впрочем, он часто бывает изысканно любезен, ему словно нравится вести себя так, чтобы ему прощались странности, одерживать над неприязнью победу, лестную для его тщеславия, самолюбия или гордости. «Почему вы такой?» — спросила его однажды маркиза де Ванденес. «А почему жемчужины таятся в раковинах?» — ответил он пышно. Другому собеседнику, задавшему тот же вопрос, он сказал: «Будь я как все, разве мог бы я казаться самым лучшим особе, избранной мною среди всех?» В духовной жизни Рауля Натана царит беспорядок, который он сделал своею вывеской. Его внешность не обманчива: талант его напоминает бедных девушек, работающих в домах у мещан «одной прислугой». Сперва он был критиком, и критиком замечательным; но это ремесло показалось ему шарлатанством. Его статьи стоили книг, говаривал он. Соблазнили его было театральные доходы, но, будучи неспособен к медленному и кропотливому труду, которого требует построение пьесы, он вынужден был взять в сотрудники одного водевилиста, дю Брюэля, и тот инсценировал его замыслы, всегда сводя их к доходным, весьма остроумным вещицам, всегда написанным для определенных актеров и актрис. Они вдвоем создали Флорину, актрису, делающую сборы. Стыдясь этого соавторства, напоминающего сиамских близнецов, Натан единолично написал и поставил во Французском театре большую драму, провалившуюся со всеми воинскими почестями под залпы уничтожающих рецензий. В молодости он уже искушал однажды великий, благородный Французский театр великолепной романтической пьесой в духе «Пинто», в ту пору, когда неограниченно царил классицизм; в Одеоне три вечера подряд так бушевали страсти, что пьеса была запрещена. Вторая пьеса, как и первая, многими признана была шедевром и доставила ему большую известность, чем доходные пьесы, написанные в сотрудничестве с другими драматургами, но эта известность ограничивалась кругом знатоков и людей подлинного вкуса, к голосу которых мало прислушивались. «Еще один такой провал, — сказал ему Эмиль Блонде, — и твое имя будет бессмертно». Но, покинув этот трудный путь, Натан по необходимости вернулся к пудре и мушкам водевиля восемнадцатого века, к «костюмным пьесам» и инсценировкам ходких романов. Тем не менее он считался крупным талантом, еще не сказавшим своего последнего слова. Впрочем, он уже взялся за высокую прозу и выпустил три романа, не считая тех, которые он, точно рыб в садке, хранил под рубрикой: «готовится к печати». Одна из трех изданных книг, первая, — как это бывает со многими писателями, способными только на первое произведение, — имела необычайный успех. Эту вещь, неосмотрительно напечатанную им раньше других, — он по всякому поводу рекламировал как лучшую книгу эпохи, единственный роман века. Он, впрочем, горько сетовал на требования искусства; он был одним из тех, кто особенно старался собрать под единым знаменем Искусства произведения всех его родов — живописи, ваяния, изящной словесности, зодчества. Он начал со сборника стихотворений, который дал ему право войти в плеяду модных поэтов, особенно благодаря одной туманной поэме, имевшей довольно большой успех. Вынуждаемый безденежьем к плодовитости, он переходил от театра к прессе и от прессы к театру, разбрасываясь, размениваясь на мелочи и неизменно веря в свою звезду. Таким образом, слава его не была в пеленках, как у многих выдохшихся знаменитостей, поддерживаемых лишь эффектными заглавиями еще не написанных книг, которые не столько нуждаются в изданиях, сколько в издательских договорах. Рауль Натан действительно был похож на гениального человека; и если бы он взошел на эшафот, как этого ему даже хотелось иной раз, он мог бы хлопнуть себя по лбу, подобно Андре Шенье. При виде ворвавшейся в правительство дюжины писателей, профессоров, историков и метафизиков, которые угнездились в государственном механизме во время волнений 1830–1833 годов, в Натане зашевелилось политическое честолюбие, и он пожалел о том, что писал критические, а не политические статьи. Он считал себя выше этих выскочек, их удача внушала ему жгучую зависть. Он принадлежал к тем всему завидующим, на все способным людям, которым каждый успех кажется украденным у них и которые, расталкивая всех, устремляются в тысячу освещенных мест, ни на одном не останавливаясь и вечно выводя из терпения соседей. В это время он переходил от сен-симонистских к республиканским взглядам, быть может, для того, чтобы вернуться к сторонникам существующей власти. Он высматривал себе кость во всех углах и разыскивал надежное место, откуда бы можно было лаять, не боясь побоев, и казаться грозным; но, к стыду своему, он видел, что не вызывает к себе серьезного отношения со стороны прославленного де Марсе, стоявшего в ту пору во главе правительства и нимало не уважавшего сочинителей, у которых не находил того, что Ришелье называл духом последовательности, или, точнее, последовательности идей. Впрочем, всякое министерство приняло бы в соображение постоянное расстройство в делах Рауля. Рано или поздно необходимость должна была заставить его подчиниться условиям, вместо того чтобы их диктовать.
Подлинный характер Рауля, тщательно им скрываемый, согласуется с ролью, которую он играет в обществе. Он искренний актер, крайний себялюбец, готовый применить к себе формулу «государство — это я», и весьма искусный декламатор. Никто не умеет лучше изображать чувства, кичиться поддельным величием, наводить на себя нравственную красоту, возвышать себя на словах и прикидываться Альцестом, поступая, как Филинт. Его эгоизм прикрывается броней из размалеванного картона и часто достигает втайне намеченной цели. В высшей степени ленивый, он работает только подгоняемый нуждой. Усидчивая работа, необходимая для создания монументального произведения, ему незнакома; но в пароксизме ярости, когда уязвлено его тщеславие, или в критический момент, вызванный преследованиями какого-нибудь кредитора, он перескакивает через Эврот, он платит по крупнейшим обязательствам, учтенным под залог таланта. Затем, усталый, восхищенный тем, что у него кое-что вышло из-под пера, он снова становится рабом парижских удовольствий. Когда нужда предстает перед ним в самом страшном своем образе, он слаб, он опускается и компрометирует себя. Движимый ложным представлением о величии и о своем будущем, для которых он взял мерилом большую Карьеру одного из бывших своих товарищей, на редкость даровитого человека, выдвинутого Июльской революцией, он позволяет себе по отношению к любящим его людям, когда надо выйти из затруднения, варварские сделки с совестью, погребенные среди тайн частной жизни и не вызывающие ни толков, ни жалоб. Его душевная пошлость, бесстыдство его рукопожатий, которыми он обменивается со всеми пороками, всеми бедствиями, всеми предательствами, всеми убеждениями, сообщили ему неприкосновенность, словно конституционному монарху. Какой-нибудь грешок, соверши его человек, уважаемый за свои высокие достоинства, вызвал бы всеобщее негодование; Натану он сходит с рук; не слишком честный поступок ему почти не ставится в вину: извиняя его, всякий сам себя извиняет. Даже те, кто склонен его презирать, протягивают ему руку, боясь, что он может понадобиться им. У него столько друзей, что ему хотелось бы иметь врагов. Кажущееся добродушие, которое прельщает новичков, но прекрасно уживается с предательством, которое все себе позволяет и все оправдывает, громко кричит, получив оскорбление, и прощает его, — один из отличительных признаков журналиста. Это «панибратство» разъедает самые прекрасные души: оно покрывает ржавчиной их гордость, убивает жизненное начало великих произведений и освещает умственную низость. Требуя от всех такой же дряблой совести, иные люди заранее подготовляют прощение своим изменам и ренегатству. Вот как наиболее просвещенная часть общества становится наименее почтенной. С литературной точки зрения, Натану недостает стиля и образования. Подобно большинству молодых честолюбцев в литературе, он изливает на бумаге запас сведений, которых нахватался накануне. У него нет ни времени, ни терпения писать; он не наблюдал, но он слушает. Неспособность построить крепкий, обдуманный план он искупает, пожалуй, огнем рисунка. Он мастер «по части страстей», как гласит словечко литературного жаргона, потому что в страсти все правдиво, между тем как назначение гения — находить среди случайностей правды то, что должно казаться вероятным каждому. Вместо того чтобы будить идеи, его герои — это возвеличенные индивидуальности, возбуждающие только беглую симпатию; они не связаны с великими вопросами жизни и, значит, не представляют собою ничего; но он поддерживает интерес живостью мысли, удачными находками; бильярдный игрок сказал бы, что он «берет шары фуксом». Он непревзойденный мастер ловить на лету идеи, проносящиеся над Парижем или Парижем пущенные в ход. Своею плодовитостью он обязан не себе, а эпохе; он живет обстоятельствами и, чтобы подчинить их себе, преувеличивает их значение. Наконец он неискренен, его фраза лжива. В нем что-то есть от фокусника, как говорил граф Феликс. Его чернильница стоит в будуаре актрисы, это чувствуется. Натан являет собою образ современной литературной молодежи, ее поддельного великолепия и ее подлинного убожества; для нее характерны легковесные красоты Натана и его глубокие падения, его кипучая жизнь, полная нежданных превратностей судьбы и негаданных триумфов. Это поистине дитя нашего пожираемого завистью века, в котором тысячи соперников, под прикрытием политических систем, всеми своими обманутыми надеждами выкармливают себе на потребу гидру анархии; домогаются богатства без труда, славы без таланта, успеха без усилий, а по вине своих пороков кончают тем, что после всех попыток бунта, после всех схваток с жизнью существуют на подачки казны по благоусмотрению властей. Когда столько молодых честолюбцев, пустившись в путь пешком, назначают себе общее место встречи, то происходят состязания жаждущих успеха, несказанные несчастья, ожесточенные битвы. В этом страшном бою победа достается самому неистовому или самому ловкому эгоизму. Пример внушает зависть, его оправдывают, ему следуют. Когда в качестве врага новой династии Рауль появился в салоне г-жи де Монкорне, его дутое величие было в расцвете. Он принят был как политический критик всех этих де Марсе, Растиньяков, Ларош-Гюгонов, вошедших в правительство. Жертва своих роковых колебаний, своего отвращения к искательству, Эмиль Блонде, который ввел Натана в эклектический салон, продолжал играть роль насмешника, ни на чью сторону не становился и со всеми поддерживал связи. Он был другом Рауля, другом Растиньяка, другом Монкорне.
— Ты политический треугольник, — сказал ему со смехом де Марсе, встретившись с ним в Опере, — эта геометрическая фигура подходит только богу, которому нечего делать; честолюбцы же должны двигаться по кривой линии — это кратчайший путь в политике.
На расстоянии Рауль Натан казался прекрасным метеором. Мода одобрила его манеры и внешность. Взятый напрокат республиканизм наделил его янсенистской резкостью, свойственной борцам за народное дело, — он над ними смеялся в душе, — не лишенною в глазах женщин обаяния. Женщины любят творить чудеса, ломать скалы, плавить бронзовые с виду характеры. И так как моральный туалет у Рауля гармонировал в ту пору с его костюмом, то он должен был стать и стал для Евы, пресыщенной своим раем на улице Роше, тем переливчато-пестрым змием с искусительной речью, с магнетизирующими глазами, с плавными движениями, который погубил первую женщину. Едва графиня Мари увидела Рауля, она почувствовала в душе толчок, способный испугать женщину своею силой. Мнимый великий человек своим взглядом оказал на нее почти физическое воздействие, задел ее сердце и смутил его. Это смущение было ей сладостно. Простодушную женщину ослепила пурпурная мантия славы, временно драпировавшая плечи Натана. Когда подали чай, Мари покинула кружок дам, занятых болтовней, в которой она не принимала участия, поглощенная созерцанием столь необычайного существа. Молчаливость ее была замечена коварными приятельницами. Графиня приблизилась к стоявшему посреди салона квадратному дивану, где разглагольствовал Рауль. Она остановилась, взяв под руку жену Октава де Кан, добрейшую особу, сохранившую в тайне невольный трепет Мари, которым выдает себя глубокое душевное движение. Взоры влюбленной или радостно удивленной женщины излучают невообразимую нежность, но Рауль в это время пускал настоящий фейерверк и так увлекся взлетавшими, словно ракеты, остротами, ослепительными обличениями, вспыхивавшими и отгоравшими, подобно солнцам, портретами, которые рисовал огненными штрихами, что не мог заметить наивного изумления бедной маленькой Евы, скрытой в группе окружавших ее дам. Всеобщее любопытство, сходное с тем, которое погнало бы весь Париж в зоологический сад поглядеть на единорога, если бы нашелся экземпляр этих чудищ в знаменитых Лунных горах, куда еще не проникал ни один европеец, столь же опьяняет заурядные умы, сколь опечаливает подлинно возвышенные души; Рауля оно восхищало, и он настолько принадлежал всем женщинам, что не мог принадлежать одной.
— Будьте осторожнее, дорогая, — шепнула на ухо графине Мари ее милая и очаровательная подруга, — уходите.
Графиня взглядом попросила предложить ей руку. Феликс, всегда понимавший желания жены, увел ее.
— Милый мой, — сказала на ухо Раулю маркиза д'Эспар, — вам везет. Сегодня вечером вы покорили много сердец, и в их числе сердце очаровательной женщины, так внезапно покинувшей нас.
— Не знаешь ли, что хотела этим сказать маркиза д'Эспар? — спросил Рауль Эмилия Блонде, повторив ему фразу этой знатной дамы, когда они остались почти одни, во втором часу ночи.
— Как же, я слышал, что графиня де Ванденес влюбилась в тебя без памяти. Тебе можно позавидовать.
— Я ее не видел, — сказал Рауль.
— О, ты ее увидишь, бездельник! — сказал, расхохотавшись, Эмиль Блонде. — Леди Дэдлей пригласила тебя на свой большой бал именно для того, чтобы ты с нею встретился.
Рауль и Блонде вышли вместе с Растиньяком. Он предложил им свою карету. Все трое смеялись по поводу объединения лойяльного государственного секретаря, свирепого республиканца и политического атеиста.
— Не поужинать ли нам на счет существующего порядка вещей? — сказал Блонде, старавшийся снова ввести в моду ужины.
Растиньяк повез их к Вери, отпустил карету, и все трое уселись за стол, подробно разбирая современное общество и высмеивая его в духе Рабле. За ужином Растиньяк и Блонде посоветовали своему мнимому врагу не пренебрегать столь редким счастьем, улыбнувшимся ему. Повесы эти изложили ему в шуточном жанре историю графини Мари де Ванденес, вонзая скальпель эпиграммы и острие ехидной насмешки в ее чистое детство, в ее счастливое супружество. Блонде поздравил Рауля с победою над женщиной, виновною покамест только в плохих рисунках красным карандашом, худосочных пейзажах акварелью, вышитых для мужа туфлях и сонатах, исполняемых с самыми благими намерениями; над женщиной, которая восемнадцать лет была пришита к материнской юбке, замаринована в религиозных обрядах, воспитана Ванденесом и разогрета браком в должной мере для того, чтобы ее можно было подать на стол любви. За третьей бутылкой шампанского Рауль Натан пустился в откровенные излияния, раскрыл свою душу, как еще ни перед кем.
— Друзья мои, — сказал он, — вы знаете мои отношения с Флориной, знаете мою жизнь, вы не удивитесь, если я скажу вам, что не имею понятия о том, какова на вкус любовь графини. Я часто испытывал глубокое унижение при мысли, что не могу обзавестись собственной Беатриче, Лаурой иначе, как в поэзии! Благородная и чистая женщина — это словно незамутненная совесть, в зеркале которой мы видим себя красавцами. В другом обществе мы можем пачкаться, но здесь мы остаемся великими, гордыми, незапятнанными. Там мы ведем сумасшедшую жизнь; но здесь все дышит покоем, свежестью, зеленью оазиса.
— Валяй, валяй, старина! Выводи на четвертой струне молитву Моисея, как Паганини, — сказал ему Растиньяк.
Рауль умолк, устремив на него тупой, неподвижный взгляд.
— Этот дрянной министерский подмастерье не понимает меня, — произнес он помолчав.
И вот, когда бедная Ева с улицы Роше укутывалась в покровы стыда, приходя в ужас от того, что с наслаждением внимала мнимому великому поэту, и колебалась между строгим голосом благодарности к мужу и позлащенными речами змия, три наглых остроумца топтали нежные белые цветы ее зарождающейся любви. Ах, если бы женщины знали, какой цинический тон принимают, расставшись с ними, мужчины, такие смиренные, такие вкрадчивые в их присутствии! Как они издеваются над тем, что обожают! Свежая, прелестная, стыдливая! Как раздевало ее и разбирало грубое шутовство! И все же какой триумф! Чем больше с нее спадало покровов, тем больше открывалось красоты.
Мари в этот миг сравнивала Рауля и Феликса, не подозревая опасности, которой подвергается сердце при таких сопоставлениях. Нельзя было представить себе людей, более противоположных, чем неряшливо одетый мускулистый Рауль и одетый с иголочки, точно молодая щеголиха, затянутый во фрак, очаровательно непринужденный Феликс де Ванденес, приверженец английского изящества, к которому его приучила когда-то леди Дэдлей. Такой контраст нравится воображению женщин, склонных переходить от одной крайности к другой. Мари де Ванденес, женщина благоразумная и богобоязненная, запретила себе думать о Рауле, сочтя себя на другой день, посреди своего рая, неблагодарным, бесчестным созданием.
— Какого вы мнения о Рауле Натане? — спросила она мужа за завтраком.
— Фокусник, один из тех вулканов, что успокаиваются от пригоршни золотого песка, — ответил граф. — Графиня де Монкорне напрасно принимает его у себя.
Такой ответ тем сильнее задел Мари, что Феликс, знавший литературный мир, подкрепил свое мнение доказательствами, сообщив ей то, что знал о жизни Рауля Натана, жизни неустойчивой, о его союзе с Флориной, популярной актрисой.
— Если он даже и даровитый человек, — сказал в заключение граф, — то нет у нею ни терпения, ни постоянства, венчающих гений и возводящих его на степень божества. Он хочет блистать в свете, занять место, на котором ему не удержаться. Так не поступают подлинные таланты, люди труда и чести: они мужественно иду г своею дорогой, мирятся со своей нищетою и не прикрывают ее мишурой.
Мышление женщины обладает невероятной упругостью: от сильного удара оно сплющивается, кажется раздавленным, но спустя определенное время принимает прежний вид. «Феликс несомненно прав», — подумала сначала графиня. Но через три дня она вернулась мыслями к змию, вспомнив то волнение, одновременно сладостное и жестокое, которое в ней вызвал Рауль и которого, к своему несчастью, не дал ей изведать Феликс. Граф и графиня поехали на большой бал к леди Дэдлей, где в последний раз появился в свете де Марсе, — спустя два месяца он умер и оставил по себе репутацию крупнейшего государственного деятеля, что, по словам Блонде, было непостижимо. Ванденес и его супруга опять увидели Рауля Натана на этом балу, замечательном тем, что на нем присутствовали многие действующие лица политической драмы, крайне изумленные такой встречей. Это было одно из первых великосветских празднеств. Залы представляли волшебное зрелище: цветы, алмазы, сверкающие камнями головные уборы, — все содержимое ларцов с драгоценностями, все ухищрения туалета были пущены в ход. Салон можно было уподобить одной из тех нарядных теплиц, в которых богатые садоводы-любители собирают самые великолепные, редкостные цветы. Тот же блеск, та же тонкость тканей. Казалось, мастерство человека решило состязаться с одушевленными творениями. Повсюду белые или пестрые вуали, словно крылья самых красивых стрекоз; креп, кружева, блонды, тюль, разнообразные, как причуды энтомологической природы, ажурные волнистые, зубчатые; золотые и серебряные паутинки; туманы из шелков, цветы, вышитые феями или взлелеянные плененными гениями; расписанные тропическим солнцем перья, ниспадающие с надменных головок, как ветви плакучей ивы; жгутами свитые жемчужные нити; тисненые, рубчатые, узорчатые материи, словно гений арабесок вдохновлял французскую промышленность. Эта роскошь гармонировала с красотою женщин, собравшихся сюда как бы для того, чтобы воплотить в жизнь великолепный кипсек. Взгляд скользил по белым плечам то янтарного отлива, то блестящим, словно полированным, то атласным, то матовым и полным, точно сам Рубенс приготовил для них краски, — словом, здесь были плечи всех оттенков, какие существуют в белизне. Здесь были глаза, сверкающие, как оникс или бирюза, окаймленные черным бархатом или золотистой бахромой ресниц; лица разнообразного рисунка, напоминавшие самые изящные типы женщин различных стран; лбы высокие и величественные, слегка выпуклые, словно от обилия мыслей, или плоские, как будто в них гнездилось непобежденное сопротивление. Здесь привлекательной приманкой, рассчитанной на взоры зрителей, по-разному блистали красотой груди — высоко приподнятой, во вкусе Георга IV, или ничем не стесненные — по моде восемнадцатого века, или стянутые, как это нравилось Людовику XV, показанные смело, без покровов, или же просвечивающие, как на Рафаэлевых портретах, сквозь складки прозрачных тканей, подарившие славою терпеливых его учеников. Прелестнейшие ножки, мелькавшие в танце, талии, отдававшиеся объятиям, притягивали взоры самых равнодушных людей. Рокот нежных голосов, шелест платьев, лепет, шуршание вальса причудливо аккомпанировали музыке. Казалось, палочка феи управляла этим дурманящим волшебством, этой мелодией ароматов, этими радужными отблесками в хрустале, где, отражаясь, искрились огни свечей, этими картинами, многократно повторенными в зеркалах. Для этой выставки красивейших женщин и туалетов служила фоном черная толпа мужчин, в которой выделялись красивые, тонкие, правильные профили знати, рыжие усы и важные физиономии англичан, изящные лица французской аристократии. На фраках, на шеях сверкали все ордена Европы, орденские ленты пересекали грудь или ниспадали на бедро. Весь этот мир в совокупности не только блистал красками уборов, он обладал душою, он жил, он мыслил, он чувствовал. Затаенные страсти придавали ему выразительность; можно было подметить, как скрещивались иные злобные взгляды, как иная ветреная и любопытная девица выдавала свое любовник томление, как ревнивые женщины обменивались едкими замечаниями под прикрытием вееров или говорили друг другу преувеличенные комплименты. Нарядившееся, завитое, раздушенное общество отдавалось безумию бала, ударявшему в голову, как винные пары. Казалось, из всех умов, из всех сердец струились магнетические токи чувств и мыслей, которые, сгущаясь, воздействовали на самых холодных людей, доводя их до экзальтации. В самый оживленный момент этого пьянящего вечера в углу раззолоченной гостиной, где играли в карты один — два банкира, посланники, министры в отставке и случайно завернувший сюда старый безнравственный лорд Дэдлей, г-жу де Ванденес непреодолимо увлекла беседа с Натаном. Быть может, она уступила опьянению бала, нередко вырывающему признания у самых сдержанных людей.
При виде этого праздника и блестящего общества, где Натан еще не бывал, он почувствовал, как мучительно громко в нем заговорило честолюбие. Глядя на Растиньяка, чей младший брат, двадцати семи лет, недавно был посвящен в епископы, чей шурин Марсиаль де ла Рош-Гюгон был министром, который сам был товарищем министра и собирался, по слухам, жениться на единственной дочери барона Нусингена; видя среди дипломатического корпуса безвестного писателя, когда-то переводившего статьи из иностранной прессы для газеты, ставшей в 1830 году правительственным органом; видя фельетонистов, вошедших в государственный совет, профессоров, ставших пэрами Франции, — он с горечью почувствовал, что взял не правильный курс, проповедуя низвержение этой аристократии, где блистали удачливые таланты, увенчанные успехом ловкачи и даже подлинно выдающиеся люди. Блонде, такой несчастный, так эксплуатируемый газетами, но так хорошо здесь принятый и еще имевший при желании возможность ступить на стезю богатства благодаря роману с г-жой де Монкорне, был в глазах Натана разительным примером могущества общественных связей. В глубине души он решил, по примеру де Марсе, Растиньяка, Блонде, Талейрана — главы этой секты, смеяться над убеждениями, считаться только с фактами, оборачивать их себе на пользу, видеть в каждой доктрине оружие успеха и не восставать против столь хорошо слаженного, столь красивого, столь естественного общества. «Мое будущее, — подумал он, — зависит от женщины, принадлежащей к этому кругу».
С этой мыслью, зародившейся в огне неистового вожделения, он ринулся на графиню де Ванденес, как коршун на свою добычу. Кипучая энергия поэта, обуянного бешеным честолюбием, захватила эту прелестную женщину, такую красивую в уборе из перьев марабу, сообщавшем ей очаровательную нежность лауренсовых портретов, в полном согласии с ее мягким душевным складом. Леди Дэдлей, от которой ничто не ускользало, оказала им покровительство, препоручив графа де Ванденеса г-же де Манервиль. Надеясь на силу былого своего влияния, дама эта затянула Феликса в сети кокетливой ссоры, признаний, приукрашенных румянцем стыда, слов сожаления, искусно бросаемых, словно цветы к его ногам, обвинений, в которых она доказывала свою правоту, для того чтобы ей доказали ее ошибку, упреков, звучавших и как самооправдание и как раскаяние. Впервые после разрыва эти поссорившиеся любовники беседовали друг с другом наедине. В то время как бывшая любовница Феликса ворошила пепел погасших наслаждений, отыскивая тлеющие угли, жена его испытывала тот страшный трепет, который охватывает женщину, когда она сознает свой грех и понимает, что вступила в запретную область. Эти волнения, не лишенные очарования, пробуждают столько дремлющих сил. Ныне, как в сказке о Синей Бороде, все женщины любят пользоваться ключом, запятнанным кровью, — это великолепный мифологический символ, один из тех, которыми себя обессмертил Перро.
Начитанный в Шекспире драматург развернул свиток своих невзгод, рассказал про свою борьбу с людьми и обстоятельствами, дал понять, что его величие лишено твердой основы, что его политический гений безвестен, что жизни его недостает благородных привязанностей. Не говоря прямо ни слова, он внушил этой прелестной женщине мысль взять на себя ту возвышенную роль, которую играет Ревекка в «Айвенго»: любить его, охранять его. Все произошло в эфирных сферах чувства, Незабудки не так лазурны, лилии не так невинны, чело серафима не так белоснежно, как были лазурны образы, безгрешны побуждения и ясен просветленный, сияющий лоб этого артиста, который мог бы отправить свою беседу прямо в печать. Он справился хорошо со своей змеиною ролью, он заворожил графиню яркими красками рокового яблока. Мари покинула этот бал во власти укоров совести, похожих на надежды, в чаду комплиментов, льстивших ее тщеславию, потрясенная до глубины души, пойманная в силки собственной добродетели, соблазненная собственной жалостью к несчастному.
Быть может, г-жа де Манервиль подвела Ванденеса к дверям гостиной, где жена его беседовала с Натаном; быть может, он сам туда направился, разыскивая Мари, чтобы увезти ее домой; а может быть, и то, что беседа с этой особой растревожила в нем утихшие печали. Как бы то ни было, когда жена, подойдя к нему, взяла его под руку, она нашла его грустным и задумчивым. Графиня испугалась: не видел ли он ее. И, как только она очутилась наедине с Феликсом в карете, улыбнулась самой лукавой улыбкою и сказала ему:
— Не с госпожою ли Манервиль вы там беседовали, друг мой?
Когда карета подкатила к их дому, Феликс еще не выбрался из зарослей обвинений, куда его в очаровательной ссоре завела жена. Это была первая хитрость, продиктованная любовью. Мари была счастлива, что восторжествовала над человеком, который до этой минуты был так велик в ее глазах. Она впервые вкусила радость успеха, которого требует необходимость.
В одном из переулков между улицами Бас-дю-Рампар и Нев-де-Матюрен, в третьем этаже узкого и некрасивого дома, у Рауля была небольшая квартира, пустая, холодная, голая, где он жил для тех, кто был ему безразличен, — для начинающих писателей, для кредиторов, для людей назойливых и скучных, которых нельзя пускать за порог интимной жизни. Подлинным же домом его, где он жил, работал и представительствовал, был дом Флорины, второразрядной актрисы, уже десять лет возводимой в сан великих актрис друзьями Натана, журналистами и драматургами За десять лет Рауль так привязался к этой женщине, что почти все время проводил у нее. Там он и обедал, когда не угощал приятеля или не был зван в гости.
Флорина сочетала с глубокою испорченностью тонкий ум, развившийся в общении с артистами и изощрившийся от повседневного его применения. Ум считается редким качеством у актеров. Естественно предположить, что ничего нет внутри у людей, вечно выставляющих все наружу. Но если вспомнить, как мало актеров и актрис давала каждая эпоха и как много из их среды выходило драматических писателей и увлекательных женщин, то позволительно отвергнуть это мнение, основанное на том упреке по адресу лицедеев, будто в пластическом изображении страстей они утрачивают все личные чувства. В действительности на это расходуются только силы ума, памяти и воображения. Великие артисты — это существа, которые, как выразился Наполеон, по желанию прерывают связь, установленную природой между чувствами и мышлением. Мольер и Тальма на склоне лет умели любить сильнее, чем заурядные люди. Флорина, вынужденная прислушиваться к разговорам журналистов, все угадывающих и рассчитывающих, писателей, все предвидящих и все говорящих, наблюдать политических деятелей, которые приходили поживиться остротами ее гостей, сочетала в себе свойства дьявола и ангела и была, следовательно, достойною подругой этих повес; она их восхищала своим хладнокровием, им бесконечно нравилось уродство ее ума и сердца. Дом ее, обогащенный данниками любви, отличался чрезмерной роскошью; но такие женщины интересуются не стоимостью вещей, а только самими вещами, имеющими для них ценность прихотей; они способны сломать в припадке ярости веер, шкатулку, достойные королевы, а в другой раз раскричаться из-за того, что разбилось десятифранковое фарфоровое блюдце, из которого пьют их собачонки. Увидав ее столовую, переполненную изысканнейшими подношениями, можно было постигнуть эту хаотическую роскошь, царственную и презрительную. Повсюду, даже на потолке, резная обшивка из цельного дуба, оттененная золотыми матовыми поясками; фигурки детей, играющих с химерами, обрамляют панно, на которых мерцающий свет озаряет тут набросок Декана, там — изваянного ангела с кропильницей, подарок Антонена Муана, подальше — какой-нибудь кокетливый холст Эжена Девериа, мрачное лицо испанского алхимика кисти Луи Буланже, автограф письма Байрона к Каролине в рамке из черного дерева с резьбою Эльшета, а напротив другое письмо — Наполеона к Жозефине. Все это размещено без всякой симметрии, но с большим искусством, не бросающимся в глаза. Это поражало мысль. В этом были кокетливость и непринужденность — два качества, которые сочетаются только у артистов. На камине дивной деревянной резьбы — ничего, кроме странной флорентийской статуи слоновой кости, приписываемой Микеланджело и изображающей сатира, который находит женщину под овчиной молодого пастуха (подлинник статуи хранится в Венской сокровищнице), а по обеим сторонам от нее — чеканные канделябры эпохи Возрождения. Часы работы Буля на подставке, отделанной черепахой, инкрустированной арабесками из меди, сверкали посреди одного из простенков, между двумя статуэтками, уцелевшими при разгроме какого-то аббатства. В углах горели на пьедесталах лампы царственного великолепия, которыми некий фабрикант оплатил изустную рекламу со сцены, настаивавшую на необходимости иметь богато разукрашенные лампы в виде витых раковин. На изумительном поставце горделиво выстроились художественный фарфор и драгоценная серебряная посуда — дань некоего лорда, побежденного Флориной и признавшего превосходство французской нации. Словом, это была изысканная роскошь актрисы, весь капитал которой заключается в обстановке. Спальня лиловых тонов была воплощением мечтаний начинающих танцовщиц: подбитые белым шелком бархатные портьеры и тюлевые занавеси; обтянутый белым кашемиром и оживленный лиловым атласом потолок; горностаевый ковер у кровати, а над нею, под пологом, похожим на шатер, — фонарь, чтобы при свете его читать газеты до их выпуска в свет. Со всей этой пышностью гармонировала желтая с отделкой цвета флорентийской бронзы гостиная; но подробное описание придало бы этим страницам сходство с объявлением об аукционе по постановлению суда. Чтобы найти нечто подобное всем этим прекрасным вещам, надо было бы заглянуть в соседний особняк — к Ротшильду.
Софи Гринью, получившая в театральной купели крестное имя Флорины, дебютировала на второстепенных сценах, несмотря на свою красоту. Успехом и богатством она обязана была Раулю Натану. Их союз, вполне согласный с театральными и литературными нравами, нимало не вредил Раулю, соблюдавшему приличия в качестве человека высокого предназначения. Однако благосостояние Флорины было весьма неустойчиво. Ее доходы были делом случая, зависели от ангажементов, от турне, их едва хватало на туалеты и хозяйство. Натан взимал в ее пользу кое-какие подати с новых промышленных предприятий; но хотя он неизменно держался с нею рыцарем и опекуном, опека его отнюдь не была постоянной и надежной. Такая шаткость, неустойчивость жизни ничуть не пугали Флорину. Она верила в свой талант, верила в свою красоту. Эта твердая ее вера потешала тех, кто слышал, как она в ответ на предостережения объявляла ее залогом всего своего будущего — Стоит мне захотеть, и у меня будет рента, — говорила она. — Я уже положила в банк пятьдесят франков.
Никто не понимал, как могла ее красота целых семь лет оставаться в тени; Флорина начала службу на сцене в тринадцать лет, на выходных ролях, а спустя два года дебютировала в захудалом театре на бульваре. В пятнадцать лет не существует ни красоты, ни таланта: женщина — только обещание Теперь же Флорине было двадцать восемь лет, в этом возрасте красота француженки достигает полного расцвета. Художники прежде всего замечали у Флорины плечи — шелковистой белизны, с оливковым отливом близ затылка, но крепкие и блестящие; свет скользил по ним, как по атласу. Когда она поворачивала голову, дивные складочки шеи восхищали скульпторов. На этой гордой шее покоилась головка римской императрицы — изящная и тонкая, круглая и властная голова Поппеи, с одухотворенными правильными чертами лица, с гладким, без единой морщинки, лбом, встречающимся у женщин, которые гонят от себя заботу и раздумье, которые легко уступают, но подчас и упираются, как мулы, и тогда уж глухи ко всему. Этот лоб, изваянный одним ударом резца, выгодно подчеркивал красоту пепельных волос, почти всегда приподнятых спереди на римский лад двумя одинаковыми волнами, а сзади свернутых в тяжелый узел, оттенявший белизну шеи. Черные тонкие брови, словно выведенные кисточкой китайского живописца, обрамляли нежные веки с сеткой розовых жилок. Зрачки, горевшие живым блеском, испещренные карими лучиками, сообщали ее взгляду жестокую пристальность хищного зверя и выдавали холодное лукавство куртизанки. Дивные газельи глаза красивого серого цвета были опушены длинными черными ресницами, и этот очаровательный контраст усугублял в них выражение сосредоточенного и спокойного сладострастия; их окружали глубокие тени, но она так искусно умела переводить глаза в сторону или вверх, изображая раздумье или наблюдая; так научилась придавать им на сцене ярчайший блеск при полной неподвижности, не шевельнув головой, не меняя выражения лица; столько живости было в ее взгляде, когда она, разыскивая кого-нибудь, окидывала им всю залу, что глаза эти становились тогда самыми страшными, самыми сладостными, самыми необычайными в мире. Румяна стерли пленительные прозрачные тона с ее нежных щек, и ни краснеть, ни бледнеть она уже не могла, зато ее тонкий носик с красиво вырезанными трепещущими ноздрями словно был создан для выражения иронии, насмешливости мольеровских служанок, а чувственный рот — для сарказма и для любви. Продолговатая ямочка соединяла верхнюю губу с носом. Белый, несколько тяжелый подбородок указывал на волю и страстность. Руки от пальчиков до плеч достойны были королевы. Ступни зато были широкие и короткие — неизгладимый признак низкого происхождения. Никому еще подобное наследство не причиняло столько хлопот — Флорина испробовала все, кроме ампутации, чтобы изменить их форму. Но ноги ее были упрямы, как бретонцы, ее родители; они не поддавались никаким врачам, никакому лечению. Чтобы придать ноге крутой подъем. Флорина носила длинноносые ботинки, изнутри выложенные ватой. Роста она была среднего, предрасположена к полноте, но довольно стройна и хорошо сложена. Что до ее душевного склада, то она в совершенстве владела ужимками кокетства, знала, как поссориться, как приласкаться, усвоила все приемы своего ремесла и придавала им особую, пряную прелесть, разыгрывая девочку и сопровождая язвительные шутки наивным смехом. С виду непрактичная, ветреная, она была очень сильна по части учетных вексельных операций и всей коммерческой юриспруденции. Сколько невзгод изведала она, прежде чем для нее взошла заря сомнительного успеха! Сколько любовных и всяческих приключений пережила она, пока спустилась с чердака в бельэтаж! Она знала жизнь — начиная от той, где довольствуются дешевым сыром, и до той, где небрежно посасывают ломтики ананаса; от той, где стряпают и кипятят белье перед пустым камином мансарды на глиняной печурке, и до той, где задают пиры, мобилизуя полчища толстобрюхих поваров и нахальных поварят. Она пользовалась кредитом, не убивая его. Ей было известно все то, чего не знают «честные женщины», она говорила на всех жаргонах, была богата житейским опытом, как рыночная торговка, и изысканно красива, как знатная дама. Провести ее было трудно — она подозревала всех и во всем, подобно шпиону, судебному следователю или старому дипломату, и это позволяло ей обо всем догадываться. Она умела обращаться с поставщиками и понимала их хитрости; знала цену вещам не хуже аукциониста. Когда она покоилась у себя в глубоком кресле, свежая, вся в белом, как новобрачная, и читала роль, то имела вид шестнадцатилетней девушки, наивной, простодушной, пленяющей своей слабостью и невинностью. А стоило появиться в дверях назойливому кредитору, она вскакивала, как врасплох застигнутая серна, и разражалась бранью:
— Послушайте, любезный, ваша наглость — слишком высокий процент с тех денег, что я вам должна. Вы мне надоели, пришлите ко мне судебных приставов, — лучше уж видеть их, чем вашу глупую физиономию.
Флорина устраивала веселые обеды, концерты и вечера; гостей всегда собиралось много; за карточными столами шла отчаянная игра. Все ее приятельницы были красивы. Ни одна старая женщина у нее не появлялась: ревность была Флорине незнакома и показалась бы ей самоумалением. Когда-то она знавала Корали, Торпиль, водила дружбу с Туллией, Эфрази, Акилиною, г-жой дю Валь-Нобль, Мариеттой, со всеми женщинами, которые проносятся сквозь Париж, как паутинки бабьим летом на ветру, неизвестно откуда и куда, сегодня королевы, завтра рабыни; с актрисами, своими соперницами, с певицами — словом, со всем этим особым, таким приветливым, таким изящным в своей беспечности женским мирком, цыганская жизнь которого губит тех, кто дает вовлечь себя в неистовый хоровод его страстей, причуд и презрения к будущему. Хотя в доме у Флорины кипела разгульная жизнь богемы, хозяйка головы не теряла и была расчетлива, как никто из ее гостей. Там совершали тайные сатурналии литература и искусства, вперемежку с политикой и финансами; там полновластно царило желание; там сплин и фантазия были священны, как в буржуазном доме — добродетель и честь; там бывали Блонде, Фино, Этьен Лусто — ее седьмой любовник, считавшийся, однако, первым, — фельетонист Фелисьен Верну, Кутюр, Бисиу, в прежнее время — Растиньяк, критик Клод Виньон, банкир Нусинген, банкир дю Тийе, композитор Конти — целый бесовский легион самых свирепых спекулянтов всякого рода, а также друзья певиц, танцовщиц и актрис, приятельниц Флорины. Все эти люди ненавидели или любили друг друга, смотря по обстоятельствам. Этот доступный для всех дом, где принимали каждого, лишь бы он был знаменит, представлял собою как бы вертеп талантов, каторгу умов: прежде чем переступить его порог, надо было стать признанным, добиться удачи, иметь за спиной десять лет нищеты, убить две или три страсти, приобрести известность любым образом, книгами или жилетами, пьесой или красивым экипажем; там замышлялись мерзкие проделки, обсуждались способы успеха, осмеивались вспышки общественных волнений, накануне разожженных, взвешивались шансы повышения и понижения биржевых курсов. Уходя оттуда, всякий облачался снова в ливрею своих убеждений, но в доме Флорины он мог, не компрометируя себя, критиковать собственную партию, признавать за своими противниками достоинства и ловкость в игре, высказывать мысли, в каких никто не сознается, — словом, говорить все, в качестве человека, на все способного. Париж — единственное место в мире, где существуют такие неразборчивые дома, куда в пристойном облачении вхожи любые вкусы, любые пороки, любые взгляды. Неизвестно еще, останется ли Флорина второстепенной актрисой. Жизнь ее, впрочем, — не праздная жизнь, и завидовать ей не приходится. Многие обольщаются великолепным пьедесталом, на который возводит женщину театр, и думают, что она живет в радостях вечного карнавала. Во многих швейцарских, на многих мансардах бедные девушки, вернувшись из театра, мечтают о жемчугах и алмазах, шитых золотом платьях и роскошных ожерельях, видя себя в блистательных головных уборах, воображают, как рукоплещет им толпа, как их задаривают, боготворят, похищают; но никто из них не знает, что в действительности актриса напоминает лошадь на манеже, что она не смеет пропускать репетиции под страхом штрафа, должна читать пьесы, должна постоянно учить новые роли, ибо в наше время в Париже ставится ежегодно от двухсот до трехсот пьес. Во время спектакля Флорина два или три раза меняет костюмы и со сцены зачастую уходит обессиленная, полумертвая. После спектакля ей еще приходится при помощи косметики снимать с лица румяна и белила и «распудриваться», если она играла роль какой-нибудь маркизы XVIII века. Она едва успевает пообедать. Перед спектаклем ей нельзя ни затягиваться, ни есть, ни говорить, да и ужинать нет у нее времени. Вернувшись домой после спектакля, который нынче тянется бесконечно, она должна заняться ночным туалетом и сделать всякие распоряжения. Ложится она часа в два ночи, а вставать должна довольно рано, чтобы повторять роли, заказывать костюмы, объяснять их фасон, примерять, потом завтракать, читать любовные записки, отвечать на них, договариваться с клакерами, чтобы те встречали и провожали ее аплодисментами, оплачивать по их счетам триумфы минувшего месяца, покупать триумфы текущего. Надо думать, что во времена блаженного Генеста, причисленного к лику святых, актера, который выполнял религиозные обязанности и носил власяницу, театр не требовал такой бешеной деятельности. Нередко Флорина бывала вынуждена сказаться больною, чтобы самым добродетельным образом съездить за город и нарвать цветов. Но эти обычные ее занятия еще ничто по сравнению с интригами, которые ей приходится вести с муками уязвленного тщеславия, с предпочтениями драматургов, отданными другой актрисе, с борьбою из-за ролей, с кознями соперниц, с приставаниями партнеров, директоров, журналистов. На все это надо бы иметь еще двадцать четыре часа в сутки. И мы еще ни слова не сказали о театральном искусстве, об изображении страстей, о деталях мимики, о требованиях сцены, где тысячи зрительных трубок открывают пятна на всяком солнце, — о тех задачах, которым посвятили всю свою жизнь, все мысли Тальма, Лекен, Барон, Конта, Клерон, Шанмеле. В преисподней кулис самолюбие не знает пола: успех артиста — мужчины или женщины, безразлично — восстанавливает против него всю труппу — и мужчин и женщин. Что до денежной стороны, то как бы ни было высоко жалованье Флорины, оно не покрывает расходов на театральный гардероб, который, не считая костюмов, требует огромного количества длинных перчаток, обуви и включает в себя вечерние и выходные платья. Треть актерской жизни уходит на попрошайничанье, треть на работу, треть на самозащиту; все в ней требует труда. И если в ней жадно вкушается счастье, то потому лишь, что это редкое, долгожданное счастье словно похищено у нее или случайно найдено среди отвратительных, навязанных удовольствий и посылаемых партеру улыбок. Для Флорины влияние Рауля было как бы щитом: он спасал ее от многих неприятностей, от многих забот, как некогда вельможи покровительствовали своим любовницам, как ныне иной старичок, оберегая свою красавицу, спешит умолить рецензента, напугавшего ее газетной заметкой. Флорина дорожила Раулем больше, чем любовником, она дорожила им как опорой, заботилась о нем, как об отце, обманывала, как мужа, но всем бы для него пожертвовала. Рауль мог сделать все для удовлетворения ее актерского тщеславия, для ее самолюбия, для ее сценической будущности. Без содействия большого писателя нет большой актрисы: Шанмеле создана Расином, как мадемуазель Марс Монвелем и Андрие. Флорина для Рауля не могла сделать ничего, но очень хотела быть ему полезной и необходимой. Она рассчитывала на силу привычки и всегда готова была ради его замыслов открыть свои гостиные для его друзей, предложить им всю роскошь своего стола. Словом, она стремилась быть для него тем, чем была маркиза Помпадур для Людовика XV. Актрисы завидовали положению Флорины, как иные журналисты — положению Рауля.
Те, кому известна склонность человеческой души к противоположностям, поймут теперь, почему после десяти лет этой безалаберной цыганской жизни, полной подъемов и падений, празднеств и описей имущества, постных дней и оргий, Рауля повлекло к целомудренной, чистой любви, к уютному, спокойному дому великосветской женщины, а графине де Ванденес захотелось внести волнения страсти в свое однообразное, слишком счастливое существование. Этому закону жизни подчинены и все искусства, питающиеся только контрастами. Созданное без этого средства произведение представляет собою высшее достижение гения, как затворничество есть высший подвиг христианина, Вернувшись домой, Рауль нашел у себя присланную с горничной записку от Флорины, но неодолимый сон не дал ему прочесть ее: он уснул, отдавшись свежим чарам сладостной любви, которой недоставало его жизни. Спустя несколько часов он узнал из этого письма важные новости, о которых Растиньяк и де Марсе не обмолвились ни словом. Кто-то проболтался актрисе, что палата депутатов будет распущена по окончании сессии. Рауль тотчас же отправился к Флорине и послал за Блонде. В будуаре актрисы Эмиль и Рауль, положив ноги на каминную решетку, проанализировали политическое положение, создавшееся во Франции в 1834 году. На чьей стороне больше шансов? Они перебрали чистых республиканцев; сторонников республики с президентской властью; республиканцев без республики; конституционалистов, противников династии; конституционалистов династических; преданных министерству консерваторов; преданных министерству абсолютистов; далее — правую, согласную на уступки, правую аристократическую, правую легитимистскую — сторонников Генриха V и правую карлистскую. Что до партии Сопротивления и партии Движения, то колебаться между ними не приходилось так же, как между жизнью и смертью.
В ту пору множество газет, представлявших все оттенки, являли картину ужасающей путаницы в политических воззрениях. По словам одного военного, это была настоящая «каша». Блонде, самый трезвый ум того времени, но трезвый только для ближнего своего, а не для себя самого, подобно тем адвокатам, что плохо ведут собственные дела, был великолепен в частных беседах. Он посоветовал Натану не отрекаться от своих убеждений сразу.
— Вспомни, что сказал Наполеон: из старых монархий не сделаешь молодых республик. Поэтому, душа моя, стань героем, опорою, создателем левого центра будущей палаты — и ты преуспеешь в политике. А когда будешь признан, когда будешь членом правительства, можешь быть кем хочешь, можешь разделять любые взгляды, которые поочередно берут верх!
Натан решил основать ежедневную политическую газету, стать в ней полновластным хозяином, пристегнуть к ней одну из мелких газеток, какими кишит парижская пресса, и установить связи с большим ежемесячным журналом. Печать послужила орудием для множества преуспевших людей его среды, и поэтому Натан отверг совет Блонде не втягиваться в газетное дело. Блонде доказывал, что это невыгодное предприятие: слишком много газет оспаривало подписчиков друг у друга, слишком, по его мнению, выдохлась пресса. Рауль, веря в своих мнимых друзей и в свое мужество, отважно бросился в эту затею; он гордо встал и произнес:
— Я добьюсь успеха!
— У тебя нет денег!
— Я напишу драму!
— Ода провалится.
— Ну и пусть провалится, — ответил Натан.
Он быстро обошел всю квартиру Флорины, а следом за ним шагал Блонде и думал, что приятель его рехнулся. Но видя, какими жадными глазами Рауль глядел на богатую обстановку, загромождавшую все комнаты, Блонде понял его — Тут вещей тысяч на сто, а то и больше, — сказал он.
— Да, — со вздохом подтвердил Рауль, остановившись перед роскошной кроватью Флорины, — но я предпочел бы всю жизнь торговать дверными цепочками на бульваре и есть одну только картошку, жаренную на сале, чем продать хотя бы одну розетку от этого занавеса.
— Не одну розетку, а все надо продать! — сказал Блонде. — Честолюбие — как смерть: оно не должно щадить ничего, оно знает, что его пришпоривает жизнь.
— Нет! Ни за что! От вчерашней графини я принял бы все, но лишить Флорину ее раковины!..
— Разгромить ее монетный двор, — продолжал трагическим тоном Блонде, — сломать пресс, разбить штамп — это дело серьезное!
— Насколько я поняла, — сказала появившаяся вдруг Флорина, — ты собираешься заняться политикой вместо театра?
— Да, дитя мое, да, — добродушным тоном ответил Рауль и, обняв ее за шею, поцеловал в лоб. — Ты надула губки? Разве ты на этом прогадаешь? Разве министру не легче, чем журналисту, устроить лучший ангажемент для королевы подмостков? Будут у тебя и роли и гастроли.
— Где ты достанешь деньги? — спросила она.
— У дяди, — ответил Рауль Флорина знала «дядю» Рауля. Это слово означало ростовщика, так же, как «тетка» — на жаргоне бедноты — значит ссудная касса — Не беспокойся, котеночек, — сказал Блонде, похлопывая Флорину по плечам, — я заручусь для него поддержкою Массоля, адвоката, мечтающего, как и все адвокаты, стать министром юстиции, притяну дю Тийе, ибо он метит в депутаты, и Фино, все еще стоящего за кулисами одной газетки, Плантена, который добивайся поста докладчика дел в государственном совете и пописывает в одном журнале Да, я спасу Рауля от него самого. Мы созовем сюда соратников: Этьена Лусто — он возьмет на себя фельетоны; Клода Виньона — ему мы отведем серьезную критику; Фелисьен Верну будет в газете экономкой, адвокату тоже найдется работа; дю Тийе займется биржей и промышленностью, и мы посмотрим, куда приведут объединенные усилия стакнувшихся рабов — На больничную койку или на министерские кресло, куда попадают люди с искалеченным телом или умом, — сказал Рауль — Когда вы им устроите прием?
— Через пять дней, у тебя, — ответил Рауль — Ты мне скажешь, сколько понадобится денег, — заметила просто Флорина — Чтобы двинуться в поход, адвокату, дю Тийе и Раулю надо иметь по сотне тысяч на брата, — заметил Блонде. — Тогда газета продержится полтора года — срок взлета или падения в Париже Флорина выразила одобрение лукавой гримаской. Приятели сели в кабриолет и отправились вербовать гостей, перья, идеи, интересы А красавица-актриса позвала к себе четырех купцов — торговцев мебелью, редкостями, картинами и драгоценностями Люди эти проникли в святилище и составили подробную опись обстановки, как будто Флорина умерла Она пригрозила им устроить аукцион, если они приберегут свою добросовестность для лучшего случая. Она сказала, что недавно понравилась в средневековой роли одному английскому лорду и хочет сбыть все свое движимое имущество, чтобы произвести на поклонника впечатление бедной женщины и получить от него в подарок великолепный особняк, который она обставит почище Ротшильда Как она ни морочила их, они предложили ей только семьдесят тысяч франков за все ее добро, стоившее полтораста тысяч. Флорина, которая нисколько им не дорожила, обещала все уступить через неделю за восемьдесят тысяч.
— Это мое последнее слово, — сказала она Сделка состоялась. После ухода маклаков актриса заплясала от радости, как холмы царя Давида. Она безумствовала, ликовала. Она и не думала, что так богата. Когда Рауль вернулся. Флорина притворилась, будто сердита на него. Сказала, что он хочет ее бросить, что она все поняла: люди не переходят беспричинно из одной партии в другую или из театра в палату, — у нее есть соперница! (Вот что значит инстинкт!) Она заставила его поклясться в вечной любви. Спустя пять дней она задала пир горой. Новую газету окрестили в потоках шампанского и шуток, обетов верности, доброго товарищества и крепкой дружбы. Название ей дали забытое ныне, кончавшееся как-то на «альная», вроде «Либеральная», «Национальная», «Коммунальная», «Федеральная», и сулившее ей участь печальную. Столько уже описано кутежей, отметивших эту фазу литературной жизни и так редко происходивших в мансардах, где сочинители описывали их, что трудно сказать что-нибудь новое о пиршестве у Флорины. Достаточно будет упомянуть, что в три часа ночи Флорина могла раздеться и лечь в постель, словно была в доме одна, хотя никто из гостей не ушел. Эти светочи эпохи спали, мертвецки пьяные. Когда рано утром упаковщики, носильщики, возчики пришли за роскошной обстановкою прославленной актрисы, она покатилась со смеху, увидев, как они поднимают этих знаменитостей, точно тяжелые тюки, и складывают на паркет.
Так уплыли из дома прекрасные вещи. Флорина сослала все свои воспоминания в магазины, и никому из покупателей при виде их не могло прийти в голову, где и как оплачены были эти цветы роскоши. До вечера Флорине оставили, по условию, кровать, а также стол и посуду, чтобы она могла позавтракать с гостями. Уснув под изящным пологом богатства, газетные остроумцы проснулись посреди холодных и оголенных стен нищеты, усеянных дырами от гвоздей, обезображенных отвратительным беспорядком, который скрывается за нарядным убранством, как веревки за оперными декорациями.
— Что это значит? Флорину описали? Бедная девочка! — воскликнул Бисиу, один из сотрапезников. — Раскошеливайтесь, друзья! Устроим складчину!
Тотчас же друзья-собутыльники вскочили на ноги. Очистка карманов дала тридцать семь франков, которые Рауль шутливо преподнес хохотунье. Счастливая куртизанка приподняла с подушки голову и показала на лежавшую под изголовьем кипу банковых билетов, толстую, как в те времена, когда подушки куртизанок могли приносить ежегодно такой доход. Рауль позвал Блонде.
— Я понял, — сказал Блонде. — Плутовка втихомолку распродалась. Умница, дитя мое!
За такой подвиг несколько оставшихся завтракать друзей понесли полуодетую актрису триумфальным шествием в столовую. Адвокат и банкиры ушли. Вечером Флорина имела в театре бурный успех. Слух об ее жертвоприношении распространился в зале.
— Я предпочла бы, чтобы мне рукоплескали за талант, — сказала ей в фойе соперница.
— Желание вполне естественное у артистки, которой покамест рукоплещут за уступчивость, — ответила ей Флорина.
Вечером горничная Флорины устроила ее в квартире Рауля, в пассаже Сандрие. Журналисту предстояло перекочевать в тот дом, где должна была обосноваться его газета.
Такова была соперница безгрешной г-жи де Ванденес. Фантазия Рауля словно кольцом соединяла актрису с графиней; такого же рода страшный узел одна герцогиня рассекла во времена Людовика XV тем, что распорядилась отравить Адриенну Лекуврер, — месть вполне понятная, если подумать о степени оскорбления.
Флорина не могла быть помехой зарождавшейся страсти Рауля. Предвидя денежный недочет в трудном предприятии, которое он затеял, она пожелала уйти в отпуск на полгода. Рауль энергично повел переговоры и добился успеха, чем стал еще дороже Флорине. Обладая практическим здравым смыслом, как крестьянин из лафонтеновой басни, который заботится об обеде, пока вельможи рассуждают, актриса отправилась в провинцию и за границу делать сборы, чтобы поддержать знаменитого человека, пока он будет пробиваться к власти.
Мало художников доныне брались описать любовь, какою она является в высоких сферах, — любовь, полную величия и тайной слабости, страшную тем, что самые глупые, самые пошлые обстоятельства подавляют ее желания, что ее часто убивает усталость. Быть может, здесь удастся обрисовать ее хотя бы беглыми чертами.
На другой же день после бала у леди Дэдлей, следуя программе своих мечтаний, Мари была убеждена, что Рауль ее любит, а Рауль считал себя ее избранником, хотя ни она, ни он не произнесли даже самого робкого слова признания. И несмотря на то, что оба они еще не достигли возраста, когда мужчины и женщины сокращают предварительные переговоры, они быстро шли к развязке. Рауля, пресыщенного наслаждениями, влекло в идеальный мир, а Мари, и не помышлявшая о грехе, не представляла себе, что она может этот идеальный мир покинуть. Поэтому любовь их была на редкость чистой и невинной, но была также на редкость пламенной и упоительной в грезах. Мари находилась во власти идей, достойных рыцарских времен, но перекроенных на вполне современный лад. Войдя в свою роль, она сочла, что отвращение ее мужа к Натану уже не может быть препятствием для ее любви. Чем меньше уважения заслуживал бы Рауль, тем возвышеннее была бы эта любовь. Пылкие речи поэта отозвались у нее не столько в сердце, сколько в душе. От голоса желания проснулось милосердие — царица добродетелей — и чуть ли не освятило в глазах Мари волнения, радости, порывы любви. Ей казалось, что стать для Рауля провидением во плоти — благородный поступок. Как упоительна мысль поддерживать своею белой и слабой рукою колосса, чьих глиняных ног она видеть не желала, заполнить пустоту его жизни, быть тайным творцом его великого будущего, помогать гениальному человеку в борьбе с судьбою и укротить ее, вышивать ему шарф для турнира, добывать ему оружие, дарить ему амулеты против злых чар и бальзам для ран! У женщины, воспитанной, как Мари, религиозной и благородной, как она, любовь могла быть только сладостным милосердием. Этим объяснялась ее смелость. Чистые чувства компрометируют себя с великолепным презрением к обществу, похожим на бесстыдство куртизанки. И едва лишь графиня, обманутая сознанием собственной непогрешимости, уверилась, что не нарушает супружеской верности, она всецело отдалась радости любить своего Рауля. Все мелочи жизни теперь исполнились для нее очарования. Она превратила в святилище будуар, где думала о нем. Все, вплоть до письменного прибора, говорило ее душе о неисчислимых радостях переписки с Раулем: в этой комнате ей предстояло читать, прятать его письма, отвечать на них. Искусство украшать себя нарядами — эта утонченная поэзия женской жизни, исчерпанная или непонятая графинею Ванденес, — приобрело магическую силу, которой она раньше не замечала, и вдруг сделалось для нее тем же, чем оно является для всех женщин, — постоянным выражением сокровенной мысли языком, символом. Сколько наслаждений дает обдуманный наряд, надетый для того, чтобы понравиться ему, чтобы ему сделать честь. Она самым наивным образом предалась этим прелестным мелочам, которые поглощают жизнь парижанки и делают многозначительным все, что вы видите у нее, на ней и в ней. Очень немногие женщины бегают ради самих себя по лавкам шелковых товаров, по модисткам, по модным портнихам. Старухи не думают о нарядах. Когда, прогуливаясь, вы увидите женщину, на миг остановившуюся перед витриной магазина, присмотритесь к ней хорошенько. «Лучше ли я покажусь ему в этом уборе?» — вот что написано на просиявшем ее лице, в блещущих надеждою глазах, в играющей на губах улыбке.
Бал у леди Дэдлей состоялся в субботу вечером; в понедельник Мари поехала в Оперу, подстегиваемая уверенностью, что увидит там Рауля. И точно, Рауль стоял на одной из лестниц, ведущих к рядам амфитеатра. Он опустил глаза, когда графиня вошла в ложу. С каким наслаждением Мари заметила, что ее возлюбленный отнесся тщательно к своему туалету! У него, презирающего законы изящества, волосы были приглажены и все контуры завитков поблескивали от помады; жилет на нем был послушен моде, галстук хорошо завязан, складки на манишке безупречны. Руки, насколько они видны были из-под желтых перчаток, строго предписанных этикетом, казались очень белыми. Рауль скрестил руки на груди, как бы позируя для портрета, совершенно безучастный ко всей зале и полный плохо подавляемого нетерпения. Глаза его, хотя он и опустил их, обращены были, казалось, в сторону обитого красным бархатом барьера, на котором покоилась рука Мари. Феликс сидел в другом углу ложи, спиною к Натану. Догадливая графиня уселась так, чтобы находиться над колонной, к которой прислонился Рауль.
Итак, Мари мгновенно заставила этого даровитого человека изменить своему цинизму в отношении одежды. Всякая женщина, как самая пошлая, так и самая возвышенная, вне себя от восторга, когда видит первое проявление своей власти в одной из таких метаморфоз. Как бы то ни было, измениться — значит объявить себя рабом.
«Они правы, быть понятой — большое счастье», — подумала она, вспомнив слова своих вероломных наставниц.
Скользнув по зале взглядом, который видит все, влюбленные переглянулись. Они поняли друг друга, и оба испытали такое чувство, словно небесная роса освежила их испепеленные ожиданием сердца. «Я целый час провел в аду, но теперь небеса разверзлись», — говорили глаза Натана. «Я знала, что ты здесь, но разве я свободна?» — говорили глаза графини. Воры, шпионы, любовники, дипломаты — словом, все рабы, и только они одни, знают, какие возможности и радости таит взгляд. Одним только им известно, сколько ума, нежности, тонкости, гнева или подлости выражают изменения этого одухотворенного луча света. Рауль почувствовал, что любовь его становится на дыбы под шпорами необходимости, но крепнет при виде препятствий. От ступеньки, на которой он стоял, было каких-нибудь тридцать футов до ложи графини де Ванденес, а уничтожить это расстояние он не мог. Полному бурной энергии человеку, которому до сих пор нетруден бывал переход от желания к удовольствию, эта непреодолимая, хоть и узкая бездна внушала охоту перенестись к графине прыжком тигра. В припадке ярости Рауль попытался прощупать почву: он открыто отвесил графине поклон. Та ответила легким, презрительным кивком, каким женщины лишают своих поклонников всякой предприимчивости. Граф Феликс обернулся, чтобы поглядеть, кто кланяется его жене. Заметив Натана, он не поклонился ему, принял такой вид, словно удивляется его смелости, и, медленно повернувшись, сказал несколько слов, очевидно, одобряя напускное пренебрежение графини. Ясно было, что дверь ложи закрыта для Натана, и он метнул в графа Феликса ужасный взгляд. То был взгляд, о котором Флорина однажды отпустила такое словцо: «Послушай, не прожги своей шляпы!» Маркиза д'Эспар, одна из самых дерзких женщин того времени, все видела из своей ложи; она внятно и равнодушно бросила: «Браво!..» Рауль, над которым она находилась, обратил взгляд в ее сторону и поклонился. Ответом ему была любезная улыбка, так ясно говорившая: «Если вас гонят оттуда, идите сюда!» — что Рауль покинул свою колонну и отправился с визитом к маркизе. Ему надо было там появиться, чтобы показать этому наглому господину Ванденесу, что слава стоит знатности и что перед Натаном раскрываются все двери, украшенные гербами. Маркиза усадила его против себя, впереди. Ей хотелось его помучить.
— Как восхитительна сегодня графиня Ванденес, — сказала она, поздравляя его с этим обстоятельством, словно речь шла о его новой книге.
— Да, — холодно ответил Рауль, — перья марабу ей удивительно к лицу. Но она им слишком верна; она и третьего дня была в этом уборе, — прибавил он непринужденно, чтобы критическим отзывом опровергнуть сладостное сообщничество, в котором его уличала маркиза.
— Знаете пословицу: «Хорош праздник сегодня, если продлится и завтра», — ответила она.
По части реплик литературные знаменитости не всегда так сильны, как маркизы. Рауль решил прикинуться дурачком — таково последнее средство умных людей.
— Эта пословица ко мне применима, — сказал он, влюбленно глядя на маркизу.
— Милый мой, ответ ваш так запоздал, что я не могу его принять, — ответила она, смеясь, — Не притворяйтесь; послушайте, вчера под утро, на балу, вы нашли графиню Ванденес очаровательной в этом уборе; она это знает, и она его снова надела для вас. Она вас любит, вы ее обожаете; все произошло довольно стремительно, но, по-моему, это вполне естественно. Если бы я ошибалась, вы не комкали бы свою перчатку, вас бесит необходимость сидеть со мною, а не в ложе своего кумира, куда вас не допустила надменность светской дамы, и слушать, как вам шепотом говорят то, что могло бы быть сказано полным голосом.
Рауль действительно терзал одну из своих перчаток, показывая удивительно чистую руку.
— Мари удостоилась жертв, — продолжала маркиза, пристально и самым дерзким образом глядя на эту руку, — которых вы до сих пор не приносили обществу. Должно быть, она в восхищении от своего успеха и, наверно, возгордится немного; но я бы на ее месте еще больше возгордилась. Мари была всего лишь блестящей женщиной, а теперь прослывет гениальной. Вы нам опишете ее в каком-нибудь прелестном романе, — они вам так удаются. Милый друг, не забудьте в нем и Ванденеса, сделайте это для меня. Право же, он слишком самоуверен. Я бы не простила такого сияющего вида даже Юпитеру Олимпийскому — единственному богу в мифологии, застрахованному, как говорят, от несчастных случаев.
— Маркиза, — воскликнул Рауль, — каким же низким человеком вы меня считаете, если думаете, что я способен торговать своими ощущениями, своею любовью! Такой литературной подлости я предпочел бы английский обычай накинуть веревку на шею женщине и потащить ее на торжище.
— Но я знаю Мари, она сама вас об этом попросит.
— Она на это не способна, — пылко произнес Рауль.
— Вы, стало быть, хорошо ее знаете? Натан рассмеялся над самим собою, — автор комедий попался на удочку комедийного приема.
— Пьеса уже идет не там, — сказал он, указывая на рампу, — а у вас.
Он взял зрительную трубку и, приличия ради, принялся рассматривать залу.
— Вы на меня сердитесь? — спросила маркиза, искоса глядя на него. — Разве я и без того не узнала бы вашей тайны? Мы легко заключим мир. Приходите ко мне, я принимаю каждую среду; графиня не пропустит ни одного моего вечера, стоит ей вас там увидеть. Я на этом выиграю. Иногда она меня навещает в пятом часу дня. По доброте своей я зачислю и вас в небольшой список фаворитов, которых принимаю в этот час.
— Но поглядите, какое свет! — сказал Рауль. — Мне говорили, что вы злая, — Иногда приходится быть злой, — ответила она. — Надо защищаться, не так ли? Но вашу графиню я обожаю; вы будете счастливы, она так мила. Вы будете первым, чье имя она запечатлеет в своем сердце с тою детской радостью, которая побуждает всех влюбленных, даже капралов, вырезать свои инициалы на коре деревьев. Первая любовь женщины упоительна. Позже, видите ли, наши ласки, наши заботы отдают искусством. Старая женщина, как я, может все сказать, она уже ничего не боится, даже журналиста. Знайте же, в зрелом возрасте мы умеем давать вам счастье; но в молодости, когда мы любим впервые, то вкушаем счастье и поэтому доставляем вашей гордости множество удовольствий. Все для вас тогда восхитительная неожиданность, наше сердце полно наивности Вы настолько поэт, что должны предпочитать цветы плодам. Посмотрим, что вы скажете через полгода, Рауль, как все преступники, избрал тактику отрицания; но это означало дать оружие в руки страшной воительницы. Он быстро запутался в петлях самой остроумной, самой опасной из тех бесед, в которых так сильны парижанки, и побоялся выдать себя невольным признанием, которым бы маркиза немедленно воспользовалась для своих насмешек; увидев леди Дэдлей, входившую в ложу, он благоразумно откланялся.
— Ну как? — спросила маркизу англичанка. — Далеко ли они зашли?
— Они без ума друг от друга. Натан мне это только что сказал, — Мне бы хотелось, чтобы он был безобразнее, — ответила леди Дэдлей, кинув на графа Феликса взгляд ехидны. — Впрочем, он именно то, чего я хотела: он сын еврея-антиквара, который вскоре после женитьбы обанкротился и умер, но мать его была католичка и, к сожалению, окрестила его.
Леди Дэдлей только что узнала о происхождении Натана, которое он так заботливо скрывал, и злорадно готовилась намекнуть на это в какой-нибудь убийственной колкости по адресу Ванденеса.
— А я-то хороша! Только что пригласила его бывать у меня! — сказала маркиза.
— Да разве я не принимала его вчера? — ответила леди Дэдльй. — Есть удовольствия, душечка, которые обходятся нам очень дорого.
Весть о романе Рауля и г-жи де Ванденес облетела все общество в этот вечер. Многие отнеслись к ней с возмущением и недоверием; но приятельницы графини — леди Дэдлей, г-жа д'Эспар и Натали де Манервиль — с такой неуклюжей горячностью защищали ее, что этот слух приобрел некоторую долю вероятности. Рауль, побежденный необходимостью, явился в среду вечером к маркизе д'Эспар и застал у нее великосветское общество, там собиравшееся. Так как Мари была без мужа, то Раулю удалось обменяться с нею несколькими фразами, более выразительными по интонации, чем по содержанию Графиня, предупрежденная г-жою де Кан о том, что на ее счет злословят, поняла требования, предъявляемые к ней ее положением в свете, и дала их понять Раулю Вот почему среди этого блестящего собрания единственною отрадою обоих были те столь глубоко переживаемые ощущения, которые вызываются мыслями, голосом, движениями, позой любимого человека Душа пылко льнет тогда к пустякам. Порою взгляды обоих приковываются к одной и той же вещи, так сказать, врезая в нее настигнутую и постигнутую мысль. Во время беседы любуешься слегка выдвинутой ножкой, дрожащей рукою, пальцами, которые вертят какую-нибудь безделушку, многозначительно ее передвигая, теребя, отбрасывая Тогда уже говорят не мысли, не слова, а вещи, и говорят так много, что часто влюбленный предоставляет другим передавать любимой женщине чашку чаю, сахарницу и прочее в том же роде, из боязни выдать свое смущение соглядатаям, которые как будто ничего не видят, но замечают все. Мириады подавленных желаний, безумных надежд, дерзких мыслей мелькают во взглядах. Здесь рукопожатия, утаенные от шпионов, приобретают красноречие длинного письма и сладострастие поцелуя. И любовь ширится от всего того, в чем она отказывает себе, она опирается на все препятствия, чтобы возрасти. В заключение, чаще проклиная, чем преодолевая эти барьеры, она их рубит и бросает в огонь, чтобы его поддержать. Здесь женщины могут постигнуть размеры своей власти по самоумалению, до которого доходит великая любовь, отступая, прячась в беспокойном взгляде, в нервной дрожи, за банальною формулой учтивости. Сколько раз одно-единственное слово, сказанное на нижней ступени лестницы, вознаграждало здесь влюбленного за тайные муки, за пустую болтовню, в которой прошел весь вечер! Рауль, относясь пренебрежительно к свету, излил свою ярость в речах и был великолепен. Каждому внятно было рычание, вызванное помехой, которой не терпят художники. Это неистовство в духе Роланда, этот все ломающий, все разбивающий ум, поражающий острым словом, как палицей, очаровал Мари и позабавил общество, словно оно видело перед собою утыканного бандерильями разъяренного быка на арене испанского цирка.
— Как бы ты все ни крушил, ты не создашь вокруг себя пустыни, — сказал ему Блонде.
Эти слова заставили Рауля опомниться, он перестал выставлять напоказ свое раздражение. Маркиза предложила ему чашку чаю и сказала достаточно громко, чтобы услышала графиня де Ванденес:
— Вы, право, очень забавны, навещайте же меня почаще в эти часы.
Рауля обидели слова «вы забавны», хотя они послужили основанием для приглашения. Он принялся слушать, как те актеры, что рассматривают публику вместо того, чтобы играть. Эмиль Блонде сжалился над ним.
— Милый мой, — сказал он, уводя его в угол, — ты ведешь себя в свете, как у Флорины. Здесь никогда не горячатся, не произносят длинных тирад, а только вставляют по временам в беседу острое словцо, изображают на лице спокойствие при сильнейшем желании выбросить людей в окно, мягко иронизируют, напускают на себя равнодушную почтительность к женщине, которую боготворят, и отнюдь не лягаются, как ослы на большой дороге. Здесь, душа моя, любовь подчинена этикету. Ты должен либо похитить госпожу де Ванденес, либо вести себя прилично. Слишком ты похож на одного из описанных тобою любовников.
Натан слушал, понурив голову. Он был похож на льва, попавшего в тенета.
— Ноги моей не будет здесь, — сказал он. — Чай у этой кукольной маркизы слишком дорого мне обходится. Она меня находит забавным! Теперь я понимаю, почему Сен-Жюст гильотинировал этих господ.
— Ты завтра снова придешь сюда.
Блонде оказался прав. Страсть так же малодушна, как и жестока. На другой день, после долгих колебаний между «пойду» и «не пойду», Рауль покинул своих компаньонов в самый разгар важных прений и помчался в предместье Сент-Оноре, к маркизе д'Эспар. Когда он расплачивался у ворот с извозчиком, подкатил великолепный кабриолет Растиньяка, и тщеславие Натана было уязвлено; он решил завести себе элегантный кабриолет и грума. Карета графини стояла у подъезда. При виде ее сердце у Рауля расцвело от радости. Мари подчинялась воздействию своей страсти с правильностью часовой стрелки, которую движет пружина. Она сидела в кресле у камина, в гостиной. Когда доложили о Натане, она не подняла на него глаз, а принялась созерцать его в зеркало, зная, что к нему обернется хозяйка дома. Любовь, такая затравленная в свете, вынуждена прибегать к этим маленьким хитростям: она наделяет жизнью зеркала, муфты, веера, множество вещей, особая полезность которых не сразу обнаруживается, а зависит от женской изобретательности.
— Господин министр только что говорил, — обратилась к Натану г-жа д'Эспар, взглядом представляя ему де Марсе, — что роялисты и республиканцы столковались между собою. Вам, вероятно, кое-что известно об этом?
— Пусть бы и так, — сказал Рауль, — беды я в этом не вижу. Предмет ненависти у нас общий, в этом мы сходимся, расходимся мы только в предмете любви. Вот и все.
— Такой союз по меньшей мере странен, — сказал де Марсе, переводя взгляд с Рауля на Мари де Ванденес.
— Длительным он не будет, — сказал Растиньяк, интересовавшийся политикой несколько не в меру, как все новички.
— А вы какого мнения, дорогая? — спросила графиню г-жа д'Эспар.
— Я ничего не понимаю в политике.
— Вы в нее втянетесь, графиня, — сказал де Марсе, — и станете тогда нашим врагом вдвойне.
Натан и Мари поняли этот намек только после ухода де Марсе. Растиньяк последовал за ним, а маркиза проводила обоих до дверей гостиной. Влюбленные уже не думали о колкостях министра, в их распоряжении было несколько минут. Мари, сдернув перчатку, протянула руку Раулю, и он поцеловал ее, как восемнадцатилетний юноша. Глаза Мари выражали такую глубокую нежность, что у Рауля выступили на глазах слезы, всегда готовые к услугам людей нервного темперамента.
— Где можно видеть вас, говорить с вами? — сказал он. — Вечная необходимость маскировать свой голос, взгляд, сердце, любовь — это смерть для меня.
Растроганная этими словами. Мари обещала ездить на прогулку в Булонский лес всякий раз, когда этому не будет решительно мешать погода. Это обещание подарило Раулю больше счастья, чем он изведал его за пять лет с Флориною — Мне надо вам столько сказать! Я так страдаю от молчания, на которое мы обречены!
Когда маркиза вернулась. Мари смотрела на него в опьянении, не в силах ответить — Как? У вас не нашлось реплики для де Марсе? — воскликнула, входя, маркиза.
— Надо почитать мертвых, — ответил Рауль. — Разве вы не видите, что он умирает? Растиньяк состоит при нем сиделкой, он надеется попасть в завещание.
Графиня сослалась на необходимые визиты, решив поскорее уйти, чтобы не поставить себя в неловкое положение. Для этой четверти часа Рауль пожертвовал своим самым драгоценным временем, самыми насущными интересами. Мари еще не знала в подробностях, какова эта жизнь птицы на ветке, в сочетании с самыми сложными делами, с самым изнурительным трудом. Когда два соединенных вечною любовью существа живут вместе, с каждым днем все больше сближаясь благодаря узам доверия и совместному обсуждению возникающих трудностей; когда две души утром или вечером обмениваются сожалениями, как вздохами — уста, переживают общие опасения, вместе трепещут при виде препятствия, — тогда все имеет значение: женщина понимает, какая любовь таится в отведенном в сторону взгляде, какое напряжение — в быстром шаге; она занята, она хлопочет, надеется, волнуется заодно с занятым, озабоченным спутником жизни; она ропщет только на обстоятельства; она уже не сомневается, она знает и ценит подробности существования. Иное дело при возникновении страсти, когда она исполнена только пыла, недоверчивости, требовательности, когда влюбленные еще не знают друг друга; когда праздные женщины, у чьих дверей любовь всегда должна стоять на часах, преувеличивают свои достоинства и требуют во всем повиновения, даже если они приказывают воздыхателю совершить промах, грозящий ему разорением, — такая любовь в Париже сопряжена в наше время с непосильными тяготами. Светские женщины все еще находятся во власти традиций XVIII века, когда у всякого было надежное и определенное положение. Лишь немногие женщины знают, как трудно жить большинству мужчин, которым надо упрочить свое положение, приобрести известность, составить себе состояние. Нынче люди с обеспеченным состоянием — наперечет; у одних только стариков есть время любить, молодые люди, как каторжники, гребут на галерах честолюбия, подобно Натану. Женщины, еще слишком мало зная об этой перемене в нравах, располагая временем в избытке, считают столь же свободными тех, кому времени не хватает; они не представляют себе, что существуют и другие занятия, другие цели, кроме их собственных. Пусть бы любовник победил Лернейскую гидру, чтобы прийти к ней, никакой заслуги в этом усмотрено не будет; все отступает в тень перед счастьем увидеть его; женщины благодарны только за свои радости, не интересуясь их ценою. Изобретя на досуге одну из тех военных хитростей, по части которых они мастерицы, они кичатся ею, как драгоценностью. Вы гнули железные брусья какой-нибудь житейской нужды, пока они натягивали перчатки, облачались в плащ своей уловки; пальма первенства принадлежит им, не вздумайте ее оспаривать. Впрочем, они правы: как не порвать со всем ради женщины, которая со всем порывает ради вас? Они требуют не больше, чем дают. Возвращаясь домой, Рауль сообразил, как трудно будет ему вести одновременно свой великосветский роман, десятиконную колесницу журналистики, театральные пьесы и запутанные дела.
«Газета сегодня вечером будет из рук вон плоха, — подумал он, уходя, — второй только номер, и уже без моей статьи!»
Графиня Ванденес трижды побывала в Булонском лесу, не встретив там Рауля. Она возвращалась в отчаянии, в тревоге. Натан решил появиться там не иначе, как во всем блеске короля журналистики. Целая неделя прошла, прежде чем он нашел подходящую пару лошадей, кабриолет и грума, убедив своих компаньонов в необходимости беречь его драгоценное время и отнести его выезд на счет общих расходов газеты. Компаньоны эти, Массоль и дю Тийе, так любезно согласились на его просьбу, что показались ему самыми славными в мире людьми. Без этой помощи жизнь была бы непереносима для Рауля, несмотря на примешанные к ней утонченнейшие услады идеальной любви; она стала так трудна, что многим людям даже самого крепкого здоровья оказались бы непосильны такие развлечения. Бурная и торжествующая страсть занимает много места даже в обычном существовании; но, будучи направлена на женщину такого общественного положения, как графиня де Ванденес, она должна была поглотить жизнь столь занятого человека, как Рауль. Вот обязательства, которые она возлагала на него предпочтительно перед всеми другими. Ему надо было чуть ли не каждый день, между двумя и тремя часами пополудни, кататься верхом в Булонском лесу с видом самого праздного джентльмена. Там он узнавал, в каком доме, в каком театре он может встретиться вечером с Мари. Уходил он из светских гостиных только в полночь, перехватив украдкой в дверях или перед каретой несколько долгожданных слов, несколько крох нежности. Введя его в высший свет. Мари чаще всего устраивала так, что его приглашали на обед в некоторые дома, где она бывала. Ведь это было так просто! Из гордости, увлеченный страстью, Рауль не решался говорить о своих делах. Он должен был подчиняться причудливым желаниям своей невинной повелительницы и в то же время наблюдать за парламентской борьбою, за бурным потоком политики, следить за направлением своей газеты и за постановкой в театре двух своих пьес, денежный успех которых был ему необходим. Достаточно было г-же де Ванденес сделать гримаску, когда он пытался отделаться от какого-нибудь бала, концерта, прогулки, — и он жертвовал для ее удовольствия своими интересами. Покидая общество во втором часу ночи, он работал до восьми — десяти часов утра, почти не спал, а днем при обсуждении тысячи и одного вопроса внутренней политики должен был согласовывать мнения газеты с взглядами влиятельных лиц, от которых зависел. Журналистика в эти годы соприкасалась со всем: с промышленностью, с общественными и частными интересами, с новыми предприятиями, со всеми литературными честолюбцами и их изделиями. Когда измученный и усталый Натан, набегавшись из редакции в театр, из театра в палату депутатов, из палаты — к различным кредиторам, должен был появляться со спокойным, счастливым лицом перед Мари, гарцевать на коне у ее коляски с непринужденностью беззаботного человека, утомленного только своим счастьем, — в награду за такую никому неведомую преданность ему доставались всего лишь самые нежные речи, самые милые уверения в вечной привязанности, пылкие рукопожатия в краткие секунды уединения, страстные слова в обмен на его признания. В конце концов он пришел к мысли, что глупо скрывать от нее непомерную цену, которую он платит за эту «мелкую поживу», как выразились бы наши предки. Случай объясниться не заставил себя ждать. Однажды в прекрасный апрельский день, в отдаленной части Булонского леса, графиня разрешила Натану взять ее под руку; она собиралась устроить ему одну из милых сцен по поводу тех пустяков, из которых женщины умеют воздвигать горы. Она его встретила не с улыбкой на устах, не с просиявшим от счастья лицом, не с оживленными тонкой и веселой мыслью глазами, а сдержанно и серьезно.
— Что с вами? — спросил ее Натан.
— Не обращайте внимания на такие пустяки. Вы ведь должны знать, что женщины — дети.
— Вам неприятно меня видеть?
— Была бы я здесь?
— Но вы не улыбаетесь мне, вы словно не рады мне.
— Я на вас дуюсь, не правда ли? — сказала она, глядя на него с покорным видом, какой напускают на себя женщины, притворяясь жертвами.
Натан молча сделал несколько шагов, томимый грустным предчувствием, от которого сжималось у него сердце.
— Вероятно, — сказал он наконец, — речь идет об одном из тех вздорных страхов, тех облачков подозрения, которые для вас важнее самых значительных на свете вещей; вы обладаете искусством нарушать равновесие мира, кинув на весы соломинку!
— Ирония?.. Я этого ждала, — промолвила она, опустив голову.
— Мари, мой ангел, разве ты не понимаешь, что я сказал эти слова, чтобы вырвать у тебя тайну?
— Тайна моя всегда останется тайною, даже когда вы ее узнаете.
— Так скажи же…
— Вы не любите меня, — сказала она, бросив на него искоса хитрый взгляд, каким женщины лукаво допрашивают мужчину, когда хотят его помучить.
— Не люблю?.. — воскликнул Натан.
— Да, вы заняты слишком многим. Что значу я посреди всего этого водоворота! Вы меня покидаете по всякому поводу. Вчера я здесь была, ждала вас…
— Но…
— Я надела для вас новое платье, а вы не пришли. Где вы были?
— Но…
— Я этого не знала. Поехала к маркизе д'Эспар, не застала вас и там.
— Но…
— Вечером в Опере не сводила глаз с балкона. Всякий раз, как открывалась дверь, сердце у меня вздрагивало так, что чуть не разорвалось.
— Но…
— Какой это был вечер! Вы и не подозреваете, сколько я выстрадала.
— Но…
— Жизнь гибнет от этих волнений…
— Но…
— Вот и все, — сказала она.
— Да, жизнь гибнет, — заговорил Натан, — и вы в несколько месяцев погубите меня. Я не могу снести ваши несправедливые упреки. Я все вам скажу. Так я, по-вашему, не люблю вас? Я вас слишком люблю!
Он живо описал свое положение, свои бессонные ночи, рассказал, где обязан бывать в определенные часы, как необходим ему успех, как безмерны требования, предъявляемые к газете, сотрудники которой должны раньше всех и безошибочно судить о событиях под угрозой потери своего влияния; наконец с какой стремительностью нужно изучать множество вопросов, проносящихся в нашу всепожирающую эпоху с быстротою облаков.
И что же! Рауль оказался не прав. Маркиза д'Эспар сказала ему правду: нет ничего наивнее первой любви. Тотчас обнаружилось, что «слишком любит» не он, а графиня. В любящей женщине все встречает радостный отклик. Перед картиною этой огромной жизни она пришла в восхищение. Раньше она представляла себе Натана великим человеком, теперь он показался ей величественным. Она упрекнула себя в чрезмерной любви, просила его не пропускать деловых свиданий; взором, устремленным в небо, она умалила значение его честолюбивых усилий. Она будет ждать! Отныне она будет жертвовать своими радостями. Она хотела быть только ступенькой, а была препятствием!.. Она заплакала от отчаяния.
— Женщинам, видно, только дано любить, — сказала она со слезами на глазах. — У мужчин есть множество способов действовать, а мы можем только думать, молиться, боготворить.
Такая любовь требовала награды. Как соловей, собирающийся спрыгнуть с ветки к ручью, она огляделась по сторонам: одни ли они, не скрывает ли тишина какого-нибудь свидетеля; потом подняла голову к Раулю, а он наклонил свою; она подарила ему поцелуи — первый, единственный в ее жизни данный украдкою поцелуй, и почувствовала себя в этот миг такой счастливой, какой не была уже пять лет. Рауль счел себя вознагражденным за все свои страдания. Оба они пошли, не различая пути, по дороге из Отейля в Булонь, — им нужно было вернуться к своим экипажам; они ступали, ритмично, в ногу, столь знакомою любовникам походкой. Рауль доверял этому поцелую, подаренному с той скромной простотой, которая вытекает из святости чувства. Все зло исходило от мира, а не от этой женщины, столь беззаветно ему принадлежавшей. Рауль уже не досадовал на треволнения своей сумасшедшей жизни, а Мари забыла о них в огне своего первого желания, как всякая женщина, которая не наблюдает ежечасно страшных борений такого незаурядного существования. Во власти благородного восхищения, отличающего женскую страсть, Мари неслась легким, свободным шагом по мелкому песку боковой аллеи, обмениваясь с возлюбленным немногими, но из души идущими словами, полными глубокого значения. Небо было безоблачно, высокие деревья были покрыты почками, и кое-где кончики их неисчислимых бурых кистей уже были тронуты зеленью. На кустарнике, на ясенях, ивах, тополях уже зеленела первая, нежная, еще прозрачная листва. Никакая душа не устоит против такой гармонии. Любовь объясняла графине природу, как объяснила общество.
— Как бы мне хотелось быть единственной в вашей жизни любовью! — сказала она.
— Ваше желание сбылось, — ответил Рауль. — Мы дали друг Другу познать истинную любовь.
Он говорил то, что думал. Играя роль безупречного человека перед этим неискушенным сердцем, Рауль поймался на собственные фразы, выражавшие прекрасные чувства. Его увлечение, вначале своекорыстное и тщеславное, стало искренним. Начав со лжи, он кончил правдой. К тому же в каждом писателе сидит нелегко глохнущая жажда преклоняться перед духовной красотою. Наконец, чем больше жертв приносит мужчина, тем больше растет его привязанность к существу, которое их требует. Светские женщины, как и куртизанки, чуют эту истину; быть может, даже безотчетно пользуются ею. После первого порыва благодарности и удивления графиня де Ванденес была очарована тем, что подвигла Рауля на такие жертвы, на преодоление таких трудностей. Ее любит человек, достойный ее! Рауль не понимал, к чему его обязывает поддельное величие. Женщины не позволяют своему любовнику сходить с пьедестала. Божеству не прощается никакая мелкая черта. Мари не знала ключа к загадке, о которой Рауль говорил своим приятелям за ужином у Вери. Борьба этого писателя, выбившегося из низов, длилась первые десять лет его молодости; он хотел быть любимым одною из цариц большого света. Тщеславие, без которого любовь недолговечна, как сказал Шамфор, поддерживало его страсть и должно было усиливать ее с каждым днем.
— Можете ли вы поклясться мне, что не принадлежите и никогда не будете принадлежать ни одной другой женщине?
— Для другой женщины не нашлось бы у меня ни времени, ни места в сердце, — ответил он и не счел это ложью, так презирал он Флорину.
— Я верю вам, — сказала она.
Когда они вернулись в аллею, где стояли экипажи, Мари оставила руку Натана, принявшего почтительную позу, как будто он только что встретился с нею; со шляпою в руке он проводил ее до экипажа, а затем пошел следом за ним по проспекту Карла X, вдыхая пыль, поднятую лошадьми, глядя на колеблемые ветром перья ее шляпы, напоминавшие ветки плакучей ивы.
Несмотря на благородный отказ Мари от его жертв. Рауль, увлекаемый своею страстью, появлялся повсюду, где она бывала; он обожал недовольный и в то же время счастливый вид графини, когда она хотела и не в силах была его журить за то, что он расточал время, столь ему необходимое. Мари приняла на себя руководство работами Рауля, строго установила для него распорядок дня и оставалась дома, чтобы не давать ему никакого повода рассеиваться. Каждое утро она читала газету и сделалась герольдом славы Этьена Лусто, чьи фельетоны ее восхищали, Фелисьена Верну, Клода Виньона, всех сотрудников. Когда скончался де Марсе, она посоветовала Раулю отдать ему справедливость и с восторгом прочитала большую и прекрасно написанную статью, в которой журналист воздал хвалу покойному министру, осудив его в то же время за макиавеллизм и ненависть к массам. Она присутствовала, разумеется, в литерной ложе театра Жимназ на премьере пьесы, сборами с которой Натан рассчитывал поддержать свое предприятие и которая прошла с огромным внешним успехом. Графиню обманули купленные аплодисменты.
— Вы не были у Итальянцев на прощальном спектакле? — спросила ее леди Дэдлей, к которой она поехала из театра.
— Нет, я была в Жимназ на премьере.
— Терпеть не могу водевилей. Отношусь к ним, как Людовик XIV к картинам Тенирса, — сказала леди Дэдлей.
— А я нахожу, что водевилисты сделали успехи, — заметила маркиза д'Эспар. — Современные водевили — очаровательные комедии, преостроумные, требующие большого таланта, и они меня очень забавляют.
— Да и актеры превосходны, — сказала Мари. — Вся труппа играла сегодня отлично: пьеса пришлась ей по вкусу, диалог в ней тонок, остроумен.
— Как у Бомарше, — бросила леди Дэдлей.
— Господин Натан еще, конечно, не Мольер, но… — проговорила г-жа д'Эспар, глядя на Мари.
— Он ставит водевили, — продолжала жена Шарля Ванденеса.
— И валит министерства, — присовокупила г-жа де Манервиль.
Графиня молчала; она искала колких реплик; в сердце у нее поднималась ярость; она не нашла ничего лучшего, как сказать:
— Быть может, он их будет составлять.
Все дамы обменялись взглядом таинственного взаимного понимания. Когда графиня де Ванденес ушла, Моина де Сент-Эран воскликнула:
— Да ведь она боготворит Натана!
— И не играет в прятки, — сказала г-жа д'Эспар. Настал май. Ванденес увез свою жену в имение, где ее утешали только страстные письма Рауля, которому она писала ежедневно. Разлука с графиней могла бы спасти Рауля от пропасти, на краю которой он оказался, будь Флорина подле него; но он был один посреди друзей, а они стали его врагами, едва лишь он обнаружил намерение господствовать над ними. Теперь журналисты его ненавидели, но были готовы протянуть ему руку и утешить в случае падения, а в случае успеха — обожествить. Таков литературный мир. В нем любят только нижестоящих. Там каждый враждебен ко всем, кто старается пробиться. Эта всеобщая зависть удесятеряет шансы посредственностей, не возбуждающих ни зависти, ни подозрений, прокладывающих себе путь по способу кротов и пристраивающихся, как бы ни были они глупы, в различных отделах «Монитора», между тем как таланты все еще дерутся у дверей, чтобы не дать друг другу войти. Но глухая неприязнь мнимых друзей, которую Флорина раскрыла бы с прирожденным чутьем куртизанки, угадывающей истину среди тысячи гипотез, не представляла собою наибольшей опасности для Рауля. Два его компаньона, адвокат Массоль и банкир дю Тийе, задумали впрячь его талант в колесницу, на которой они удобно расположились, с тем чтобы убрать его с дороги, едва только он окажется не в состоянии питать газету, или лишить его этого огромного средства влияния, когда они пожелают воспользоваться им. Для них Натан был известною суммой, предназначенной для израсходования, литературной силой в десять перьев, предоставленной к их услугам. Массоль — один из тех адвокатов, которые любой ценой хотят сделаться видными фигурами, считают красноречием способность разглагольствовать без конца, умеют надоедать своим многословием и являются настоящей моровой язвой собраний, так как умаляют любую идею, — уже не мечтал стать министром юстиции; за четыре года у него на глазах сменилось на этом посту не то пять, не то шесть человек; его больше не прельщал этот пост. Взамен министерского портфеля он домогался кафедры в ведомстве народного просвещения и места в государственном совете, приправленных орденом Почетного легиона. Дю Тийе и барон Нусинген гарантировали ему орден и должность докладчика в государственном совете, если он будет действовать с ними заодно; Массоль полагал, что они скорее выполнят свои обещания, чем Натан, и слепо им повиновался. Чтобы получше обольстить Рауля, люди эти предоставили ему бесконтрольную власть. Дю Тийе пользовался газетою только в целях биржевого ажиотажа, — а в этом Рауль не смыслил ничего, — но уже дал знать Растиньяку через барона Нусингена, что газета будет молчаливо благосклонна к правительству, при том единственном условии, чтобы поддержана была кандидатура дю Тийе на депутатское кресло барона Нусингена, будущего пэра Франции, который был избран в палату малочисленным составом избирателей в захудалом городишке, куда газета посылалась бесплатно во множестве экземпляров. Таким образом, банкир и адвокат водили Натана за нос, с бесконечным удовольствием наблюдая за тем, как он царит в газете и пользуется в ней всеми преимуществами, всеми усладами самолюбия и прочими благами. Натан был в восторге от своих компаньонов, считал их по-прежнему, как и в деле с покупкою выезда, самыми славными на свете людьми; он думал, что провел их. Наделенные воображением люди, для которых надежда — основа жизни, не хотят понять, что в делах самый опасный момент — это тот, когда все идет согласно их желаниям. Этим моментом триумфа, которым он, впрочем, воспользовался, было появление Натана в доме Нусингена, куда его ввел дю Тийе, его проникновение в политический и финансовый мир. Г-жа Нусинген оказала ему самый радушный прием, не столько ради него, сколько ради г-жи де Ванденес; но когда она в беседе с ним вскользь коснулась графини, он решил произвести эффект и, прикрывшись Флориною, как ширмой, стал распространяться с великодушным фатовством о своей дружбе с актрисою, о невозможности с нею порвать. Можно ли покинуть верное счастье ради кокеток Сен-Жерменского предместья? Натан, дав себя провести Нусингену и Растиньяку, дю Тийе и Блонде, из тщеславия согласился поддержать доктринеров при формировании одного из их эфемерных кабинетов. Затем, чтобы с чистыми руками прийти к власти, он из показной гордости погнушался снять пенки с некоторых предприятий, созданных при помощи его газеты, — он, не стеснявшийся компрометировать своих друзей и вести себя не слишком брезгливо с иными промышленниками в известные критические моменты, Эта непоследовательность, объяснявшаяся его тщеславием, его честолюбием, часто наблюдается у такого рода деятелей. Мантия должна быть великолепной в глазах публики, и приходится иной раз призанять материи у друзей, чтобы залатать на ней дыры. Тем не менее через два месяца после отъезда графини Рауль попал в стесненное положение, причинившее ему некоторые огорчения в разгар его триумфа. У дю Тийе было взято вперед сто тысяч франков. Полученные от Флорины деньги — первая треть его взноса — поглощены были казною и огромными расходами на первое обзаведение. Надо было подумать о будущем. Банкир поддержал писателя, выдав ему пятьдесят тысяч франков под четырехмесячные векселя. Таким образом, дю Тийе держал Рауля в руках. Благодаря этой ссуде газета располагала средствами на полгода. По мнению некоторых литераторов, полгода — это вечность. К тому же при помощи объявлений, разъездных агентов, несбыточных посулов удалось завербовать две тысячи подписчиков, Такой полууспех поощрял Рауля бросать банковые билеты в этот костер Еще бы немного таланта, и, случись политический процесс, судебное преследование, Рауль сделался бы одним из современных кондотьеров, чьи чернила стоят пороха прежних наемников. К несчастью, заем у Тийе состоялся к тому времени, когда Флорина вернулась, привезя с собой около пятидесяти тысяч франков. Вместо того чтобы образовать из них запасной капитал, Рауль, уверенный в успехе, потому что сознавал его необходимость, униженный мыслью о тех деньгах, что он уже взял у актрисы, морально окрепший благодаря своей любви, ослепленный коварными восхвалениями своих придворных льстецов, скрыл от Флорины положение дел и заставил ее потратить эти деньги на новую обстановку. При сложившихся обстоятельствах великолепная декорация становилась необходимостью. Актриса, которую не приходилось к этому поощрять, вошла в долги на тридцать тысяч франков и обзавелась дивным особняком на улице Пигаль, где вновь стало собираться ее прежнее общество. Дом такой особы, как Флорина, является нейтральным местом, весьма удобным для политических честолюбцев, которые, как Людовик XIV у голландцев, договаривались между собою у Рауля без Рауля. Для первого выступления Флорины после ее турне Натан приберег пьесу, в которой главная роль удивительно ей подходила. Этим пятиактным водевилем Рауль собирался распрощаться с театром. Газеты, которым ничего не стоило оказать Раулю эту услугу, подготовили Флорине такую овацию, что во Французской комедии зашла речь о ее приглашении. В фельетонах доказывалось, что Флорина — наследница мадемуазель Марс. Шумный триумф оглушил актрису и помешал ей исследовать почву, по которой ступал Натан; она жила в мире пиров и празднеств. Повелительница этого двора, окруженная толпою просителей, хлопотавших кто за свою книгу, кто за пьесу, кто за свою танцовщицу, кто за свой театр, кто за свое предприятие, кто за рекламу, — она отдавалась всем утехам власти, какою обладает печать, видела в ней зарю кредита, открываемого министру. По словам тех, кто приходил к ней на поклон, Натан был великим государственным деятелем. Он не ошибся в своей затее, он будет депутатом и, конечно, побывает и на министерском посту, как многие другие. Актрисы редко не верят тому, что им льстит. Фельетоны так воспевали Флорину, что она не могла относиться с недоверием к газете и к тем, кто ее создавал.
Механизм прессы ей был так мало известен, что ее не могли беспокоить средства успеха, — женщины склада Флорины понимают только результаты. Что до Натана, то с этого времени он стал думать, что ближайшая сессия введет его в правительство вместе с двумя бывшими журналистами, из которых один, в ту пору уже министр, старался выжить своих коллег, чтобы самому укрепиться. После шестимесячной разлуки Натан был рад свидеться с Флориною и беспечно вернулся к своим привычкам. На грубой канве этой жизни он втайне вышивал прекраснейшие цветы своей идеальной страсти и тех удовольствий, которые рассыпала по ней Флорина. Его письма к Мари были шедевром любви, изящества, стиля. Он изображал ее солнцем своей жизни, ничего не предпринимал, не спросив совета у своего доброго гения. Досадуя на свое демократическое направление, он подумывал по временам, не стать ли ему на защиту аристократии; но, несмотря на свою акробатическую ловкость, понимал совершенную невозможность перескочить слева направо; сделаться министром было легче. Драгоценные письма Мари он прятал в портфеле с секретным замком работы Гюре или Фише, одного из тех двух механиков, которые афишами и объявлениями оспаривали в Париже первенство друг у друга в искусстве делать самые неприступные и крепко хранящие тайну замки. Этот портфель хранился в новом будуаре Флорины, где работал Рауль. Нет ничего легче, чем обмануть женщину, привыкшую к полной откровенности со стороны любовника. Она ни о чем не догадывается, она думает, что все видит и все знает. К тому же со времени своего возвращения актриса наблюдала жизнь Натана и не видела в ней ничего необычного. Никогда не могло бы ей прийти в голову, что этот портфель, почти не замеченный ею, небрежно положенный в ящик, содержит сокровища любви, письма соперницы, которые посылались по адресу редакции газеты, как о том попросил графиню Рауль. Таким образом, с виду положение Рауля было блестяще: у него было много друзей; две пьесы, написанные в сотрудничестве с другими авторами, прошли с успехом, и это позволило ему роскошествовать, освобождало его от всякой тревоги за будущее. Его нимало не беспокоил долг, который он обязан был вернуть дю Тийе, своему другу.
— Можно ли сомневаться в друге? — говорил он, когда у Блонде, привыкшего все анализировать, возникали порою сомнения.
— Зато во врагах сомневаться нам не приходится, — замечала Флорина.
Натан защищал дю Тийе. Дю Тийе — прекраснейший, самый покладистый, самый честный человек на свете. Существование Натана, канатного плясуна без шеста, могло бы испугать всякого, кто проник бы в его тайну, даже равнодушного человека; но дю Тийе наблюдал за ним со спокойствием и безучастием выскочки. В дружеском добродушии его обращения с Натаном проскальзывала жестокая ирония. Однажды, уходя от Флорины, он пожал ему руку и смотрел, как Рауль садился в кабриолет.
— Вот как лихо этот малый мчится в Булонский лес, — сказал он Этьену Лусто, великому завистнику, — а через полгода он, пожалуй, окажется в долговой тюрьме.
— Он-то? Никогда! — воскликнул Лусто. — На то и Флорина.
— Кто тебе поручится, дружок, что он ее сохранит? А вот ты через полгода наверняка будешь у нас главным редактором. Он ведь тебе и в подметки не годится.
В октябре векселям Рауля вышел срок, дю Тийе любезно обменял их на новые, но уже сроком на два месяца и на большую сумму, с включением добавочной ссуды и учетного процента. Рауль, уверенный в победе, спокойно влезал в долги. Графиня де Ванденес должна была вернуться через несколько дней, на месяц раньше, чем обычно, влекомая безумным желанием видеть Натана, и он хотел освободиться от денежных забот, готовясь возобновить свою беспокойную жизнь. Переписка, в которой перо всегда смелее языка, в которой мысль, украшенная цветами красноречия, берется за все и может все выразить, довела графиню до крайней степени экзальтации; она видела в Рауле одного из прекраснейших гениев эпохи, дивную, непонятную, незапятнанную душу, достойную поклонения; она рисовала его себе отважно протягивающим руку к власти. Вскоре речь его, столь упоительная в любви, загремит на трибуне. Теперь Мари жила лишь этой жизнью, состоявшей, подобно шару, из взаимно пересекающихся кругов, в центре которых находился большой свет. Не находя вкуса в спокойных семейных радостях, она прониклась волнениями этой ключом кипящей жизни, которые доносило к ней искусное и влюбленное перо; она целовала эти письма, написанные посреди газетных битв, отнимавшие драгоценное для газетчика время, понимала всю их ценность и была уверена, что он любит только ее, что, кроме славы и честолюбия, у нее нет соперниц; живя в уединении, она находила применение всем своим силам и была счастлива своим удачным выбором: Натан был ангелом в ее глазах.
К счастью, ее отъезд в имение и преграды, лежавшие между нею и Раулем, положили конец светским сплетням.
В последние дни осени Мари и Рауль возобновили наконец свои прогулки по Булонскому лесу, — только там они могли встречаться, пока не открылись двери гостиных. Рауль мог несколько свободнее вкушать чистые, изысканные наслаждения своей идеальной жизни и скрывать ее от Флорины: он работал немного меньше, в газете дела шли заведенным ходом, каждый сотрудник знал свои обязанности. Невольно он делал сравнения между актрисой и графиней, результат был всегда в пользу первой, хотя вторая от этого не теряла. Снова, изнемогая от ухищрений и уловок, на которые его обрекало сердечное и головное увлечение великосветскою женщиной, Рауль находил в себе нечеловеческие силы, необходимые для того, чтобы подвизаться одновременно на трех аренах: света, газеты и театра. И между тем как Флорина, благодарная за все, чуть ли не разделяющая с ним его труды и разделяющая его тревоги, вовремя появляясь и исчезая, щедро дарила ему подлинное счастье, без громких фраз, без всякой примеси упреков, — графиня, с ненасытными глазами, с целомудренными чувствами, забывала про его каторжный труд и огромные усилия, которых ему часто стоила минута свидания с нею. Вместо того чтобы командовать, Флорина позволяла ему быть с нею, покидать ее, снова возвращаться к ней, со спокойствием кошки, которая падает всегда на лапки и только потряхивает ушками. Эта легкость нравов отлично согласуется с повадками людей умственного труда, и всякий художник воспользовался бы ею, как это делал Натан, в то же время преследовавший идеал прекрасной любви, великолепной страсти, которая чаровала его поэтические инстинкты, его затаенное честолюбие, его социальное тщеславие. Уверенный в том, что разоблачение его тайны повлекло бы за собою катастрофу, он решил: «Ни Флорина, ни графиня ничего не узнают. Они так далеки друг от друга!» С наступлением зимы Рауль вновь появился в свете в апогее своей славы: он был почти значительной особой. Растиньяк, упав заодно с министерством, расшатанным смертью де Марсе, опирался на Рауля и подпирал его своими похвалами. Теперь графине захотелось узнать, переменил ли ее муж свое мнение о Натане. Спустя год она повторила свой вопрос, думая на этот раз блестяще отыграться, а реванш доставляет радость всем женщинам, даже самым благородным, наименее земным; можно без риска биться об заклад, что ангелы, и те не лишены самолюбия, когда выстраиваются вокруг святая святых.
— Ему только и оставалось, что стать игрушкою в руках интриганов, — ответил граф.
Феликс, у которого благодаря его светскому и политическому опыту были зоркие глаза, понял положение Рауля. Он спокойно объяснил жене, что покушение Фиески имело следствием объединение многих умеренных людей на почве интересов, воплощенных в лице Луи-Филиппа и находившихся под угрозой. Газетам неопределенного оттенка предстояло растерять своих подписчиков, ибо вместе с политикой должна была упроститься и журналистика. Если Натан вложил все свои средства в газету, он скоро будет разорен.
Это суждение, такое правильное, такое ясное, несмотря на краткость, и равнодушно высказанное человеком, умевшим взвешивать шансы всех партий, испугало г-жу де Ванденес.
— Вы им очень интересуетесь? — спросил Феликс жену.
— Он очень остроумный человек, с ним забавно бывает побеседовать.
Она сказала это таким естественным тоном, что граф ничего не заподозрил.
На другой день, в четыре часа. Мари и Рауль встретились в гостиной маркизы д'Эспар и долго разговаривали вполголоса. Графиня высказала опасения, а Рауль рассеял их, очень довольный тем, что градом колкостей ниспроверг супружеский авторитет Феликса. Натану надо было отыграться. Он изобразил графа человеком отсталым, с узким кругозором, прикладывающим к Июльской революции мерку Реставрации, закрывающим глаза на победу средних классов, новой общественной силы, пусть даже недолговечной, но реальной. С властью знати покончено, настало господство подлинно выдающихся людей. Вместо того чтобы обдумать непредубежденное мнение стороннего наблюдателя, политического мыслителя, высказанное беспристрастно, Рауль заважничал, взобрался на ходули и облачился в пурпур своего успеха. А существует ли женщина, доверяющая мужу больше, чем любовнику? Госпожа де Ванденес успокоилась, и снова началась для нее жизнь, полная подавленного раздражения, украдкою перехваченных радостей, тайных рукопожатий — всего, чем она питалась и прошлой зимой, но что в конце концов увлекает женщину за черту дозволенного, если мужчина, ею любимый, сколько-нибудь решителен и нетерпелив. По счастью для нее, страсти Рауля, умеряемые Флориною, не были опасны. К тому же он был поглощен интересами, не дававшими ему воспользоваться своей удачей. Тем не менее внезапно случившееся с Натаном несчастье, возникновение новых препятствий, порыв нетерпения могли бы увлечь графиню в пропасть, и Рауль уже начинал об этом догадываться. В такой стадии был их роман в конце декабря, когда дю Тийе попросил вернуть ему деньги. Богатый банкир, ссылаясь на свое стесненное положение, посоветовал Натану занять эту сумму на две недели у ростовщика Жигонне, у этого провидения, которое за двадцать пять процентов выручало всех молодых людей, попадавших в беду. Газета накануне большой новогодней подписки, касса ее должна наполниться. Тогда дю Тийе посмотрит, как быть. Да и почему бы Натану не написать пьесы? Натан из гордости пожелал заплатить, чего бы это ни стоило. Дю Тийе дал ему письмо к ростовщику, и тот отсчитал Раулю деньги под трехнедельные векселя. Вместо того чтобы доискаться причины такой услужливости, Рауль пожалел, что не попросил больше. Так поступают самые замечательные в умственном отношении люди: в серьезном событии они усматривают повод для шутки, они словно приберегают ум для своих произведений и, боясь его умалить, не расходуют на житейские дела. Рауль в этот день рассказал Флорине и Блонде, как он был утром у ростовщика, описал им всего Жигонне, пестренькие обои в его комнате, его лестницу, астматический хрип и козью ножку его колокольчика, истертый половичок, холодный камин и такой же холодный взгляд; он насмешил их портретом своего нового «дяди»; им не внушили никакого беспокойства ни дю Тийе, плакавшийся на безденежье, ни столь сговорчивый ростовщик. Все это причуды!
— Он взял с тебя только пятнадцать процентов, — сказал Блонде, — ты должен его поблагодарить. При двадцати пяти процентах с такими людьми перестают здороваться; ростовщичество начинается с пятидесяти процентов, за такую плату им можно уже выражать презрение.
— Презрение? — сказала Флорина. — Кто же из ваших друзей дал бы вам деньги под такие проценты, не выставляя себя при этом вашим благодетелем?
— Она права, я счастлив, что ничего больше не должен дю Тийе.
Как объяснить такую слепоту в личных делах у людей, привыкших все угадывать? Быть может, ум не способен на совершенство во всех отношениях; быть может, художники настолько живут настоящим, что не могут думать о будущем; быть может, внимание их слишком приковано к смешным чертам и не дает им заметить ловушку, или они не допускают мысли, что их посмеют обмануть… Будущее не заставило себя ждать. Через три недели векселя были опротестованы; но Флорина добилась в коммерческом суде отсрочки платежа на двадцать пять дней. Рауль разобрался в своем положении, потребовал счета: оказалось, что доход газеты покрывает две трети расходов и что подписка падает. Великий человек забеспокоился, стал мрачен, но только перед Флориной, которой он доверял. Флорина посоветовала ему занять деньги под залог будущих пьес, запродав их оптом и переуступив все свои театральные доходы. Натан раздобыл таким путем двадцать тысяч франков и сократил долг до сорока тысяч. Десятого февраля отсрочка платежа по векселям кончилась. Дю Тийе, не желая встретить в лице Натана конкурента в округе, где он собирался баллотироваться, и уступив Массолю другой округ, благоговеющий перед министерством, стал через Жигонне преследовать всеми средствами Натана. Человек, посаженный в тюрьму за долги, не может быть кандидатом в парламент. Долговая тюрьма на улице Клиши — это гроб для будущего министра. Флорина и сама не могла отделаться от судебных приставов из-за своих личных долгов; в этот опасный момент у нее не оставалось никаких ресурсов, кроме «Я» Медеи, ибо ее обстановка была описана. Честолюбец слышал со всех сторон зловещее потрескивание в своем новом, без фундамента воздвигнутом здании. Уже не имея сил поддерживать столь обширное предприятие, он чувствовал себя неспособным взяться за него сызнова… Он должен был погибнуть под развалинами своей фантазии. Любовь к графине еще питала немного его жизнь, оживляла его лицо, но в душе надежда умерла. Он ни в чем не подозревал дю Тийе, он видел перед собою только ростовщика. Растиньяк, Блонде, Верну, Лусто, Фико, Массоль меньше всего были склонны просветить этого человека, деятельный характер которого был для них опасен. Растиньяк, желавший вернуться к власти, действовал теперь в сговоре с Нусингеном и дю Тийе. Остальные испытывали глубочайшее наслаждение, наблюдая агонию одного из равных им, виновного в попытке подняться над ними. Никто из них и не подумал шепнуть словечко Флорине; наоборот, они ей расхваливали Рауля: «У Натана плечи такие крепкие, что выдержат весь мир; он вывернется, все пойдет превосходно!»
— Вчера прибавилось два подписчика, — говорил Блонде серьезным тоном. — Рауль будет депутатом. Когда будет принят бюджет, появится указ о роспуске палаты.
Натан, преследуемый за долги, уже не мог обратиться к ростовщикам. Флорина могла рассчитывать лишь на то, что вдруг ею увлечется какой-нибудь простак, хотя простаки никогда вовремя не подворачиваются. Все друзья Натана были люди без денег и без кредита. Предстоящий арест убивал его надежды на политическую карьеру. В довершение беды он чувствовал, что увяз в огромной, вперед оплаченной работе; он не видел дна в пропасти нищеты, куда скатывался Перед лицом всех этих грозных обстоятельств мужество его покинуло. Согласна ли будет разделить с ним судьбу графиня де Ванденес, бежать в далекие края? Только беззаветная любовь увлекает женщин в такую бездну, а страсть не связала Мари и Рауля таинственными узами счастья. Но пусть бы даже графиня последовала за ним за границу, она уехала бы без средств, нищая и разоренная, она была бы для него только обузой. Ум невысокого полета, гордец, каким был Натан, должен был увидеть и увидел в самоубийстве меч, способный разрубить этот гордиев узел. Мысль о том, что он упадет в глазах этого общества, куда он проник, которое он собирался покорить, что он оставит в нем торжествующую графиню и снова станет жалким рядовым, была невыносима. Безумие плясало и звенело своими бубенцами у дверей фантастического дворца, воздвигнутого поэтом. Оказавшись в таком крайнем положении, Натан, однако, все еще ждал счастливого случая и решил покончить с собою только в последний миг.
В течение последних дней, пока судебное постановление вступало в законную силу и подготовлялся приказ о личном задержании, Рауль появлялся всюду с тем холодно-мрачным, вопреки его воле, видом, который наблюдательные люди замечают у всех тех, кто обречен на самоубийство или замышляет его. Преследующая их мысль о смерти отбрасывает серые, сумрачные тени на лоб; в их усмешке есть нечто роковое, их движения торжественны. Эти несчастные словно стараются до последней капли осушить золотой кубок жизни; то и дело они опускают взор, словно целясь в собственное сердце, им слышится похоронный звон; они рассеянны. Однажды вечером, у леди Дэдлей, Мари заметила эти зловещие признаки; Рауль остался один на диване в будуаре, между тем как все общество беседовало в гостиной; графиня появилась в дверях, он не поднял головы, не услышал ни дыхания Мари, ни шелеста ее шелкового платья: неподвижный, отупелый от страдания взгляд был прикован к узору на ковре; он предпочитал смерть отречению от власти. Не всем достается такой пьедестал, как остров святой Елены. К тому же самоубийство в ту пору царило в Париже: оно и должно быть последним словом потерявшего веру общества! Рауль принял решение умереть. Отчаяние пропорционально надеждам, и единственным исходом для отчаяния Рауля была могила.
— Что с тобою? — спросила Мари, подбежав к нему.
— Ничего, — ответил он.
Между любящими друг друга есть такой способ сказать «ничего», который означает все. Мари пожала плечами.
— Вы настоящий ребенок, — сказала она. — С вами случилось какое-то несчастье?
— Нет, не со мною, — сказал он. — К тому же, Мари, вы о нем всегда узнали бы первая, — прибавил он нежно.
— О чем ты думал, когда я вошла? — спросила она настойчиво.
— Ты хочешь знать правду? Она наклонила голову.
— Я думал о тебе, я говорил себе, что на моем месте многие мужчины пожелали бы полной, беззаветной любви. Ведь такова твоя любовь, не правда ли?
— Да, — сказала она.
— И я оставляю тебя чистою, без угрызений совести, — продолжал он, обнимая ее за талию, и, уже не беспокоясь о том, что их могут увидеть, прижал к себе, чтобы поцеловать в лоб. — Я мог увлечь тебя в пропасть — и не сделал этого. Ты во всей своей славе, незапятнанная, останешься на ее краю. Но мне несносна одна мысль…
— Какая?
— Ты будешь меня презирать. Она ему ответила чудесной улыбкой.
— Да, ты никогда не поверишь, что я любил тебя свято; меня станут поносить потом, я знаю. Женщины не представляют себе, что, увязая в трясине, мы поднимаем глаза к небесам, безраздельно поклоняясь своей Марии. Они примешивают к этой святой любви мелкие вопросы, они не понимают, что люди высокого ума и глубоко поэтического склада умеют подняться душой над чувственными утехами, сберечь ее для некоего возвышенного служения. Между тем у нас. Мари, культ идеала всегда более пылок, чем у вас: мы находим этот идеал в женщине, которая даже и не ищет его в нас.
— К чему эта импровизация? — спросила она насмешливым тоном уверенной в себе женщины.
— Я покидаю Францию, почему и как — завтра узнаешь из письма, которое тебе принесет мой слуга. Прощай, Мари.
Рауль в неистовом порыве прижал к сердцу графиню и вышел, оставив ее в мучительной растерянности.
— Что с вами, дорогая? — спросила маркиза д'Эспар, придя за нею. — Что сказал вам господин Натан? Он покинул нас с таким мелодраматическим видом. Вы, быть может, не в меру благоразумны или слишком неразумны?
Графиня, взяв под руку маркизу д'Эспар, вернулась в гостиную, но через несколько минут уехала.
— Может быть, она отправилась на свое первое свидание, — сказала маркизе леди Дэдлей.
— Это я узнаю, — ответила уходя, маркиза д'Эспар.
Она села в ожидавший ее экипаж и велела кучеру ехать следом за графиней. Но карета графини де Ванденес направилась в сторону предместья Сент-Оноре. Г-жа д'Эспар прекратила свою прогулку только тогда, когда увидела, что карета графини де Ванденес свернула на улицу Роше. Возвратившись домой. Мари легла, но не могла заснуть и целую ночь читала какое-то путешествие на северный полюс, не понимая в нем ни слова. В половине девятого она получила письмо от Рауля и торопливо распечатала его. Письмо начиналось классическими словами:
«Моя дорогая возлюбленная, когда ты возьмешь в руки этот листок, меня уже не будет…»
Она не читала дальше, нервным, непроизвольным движением скомкала бумагу, позвонила горничной, поспешно накинула на себя платье, обулась в первые попавшиеся башмаки, закуталась в шаль, надела шляпку и вышла, поручив горничной сказать графу, что она поехала к своей сестре, г-же дю Тийе.
— Где вы оставили господина Натана? — спросила она слугу Рауля.
— В редакции газеты.
— Едемте туда.
К великому изумлению своих слуг, она ушла пешком, в девятом часу утра, несомненно в припадке безумия. По счастью для нее, горничная сказала ее мужу, что графиня получила от г-жи дю Тийе письмо, которое привело ее в необыкновенное волнение, и что она поспешила к сестре в сопровождении слуги, доставившего письмо. Ванденес стал ждать возвращения жены, чтобы узнать, что случилось. Графиня села в фиакр, быстро доставивший ее в редакцию газеты. В этот час просторные комнаты, занимаемые газетой в старом особняке на улице Фейдо, были безлюдны; там находился только рассыльный. Он удивился при виде заблудившейся здесь молодой дамы, которая, бегом пробегая по редакционным комнатам, спросила его, где господин Натан.
— Да, вероятно, у мадемуазель Флорины, — ответил рассыльный, приняв графиню за соперницу, собирающуюся устроить журналисту сцену ревности.
— А в какой комнате он здесь работает? — спросила она.
— У себя в кабинете, но ключ от него всегда уносит с собой.
— Пойдемте туда.
Посыльный повел ее в небольшую темную комнату, выходившую окнами на задний двор и когда-то служившую туалетной, она примыкала к большой спальне, в которой еще сохранился альков. Туалетная расположена была под прямым углом к спальне, и графиня, открыв окно, смогла увидеть через окно спальни все, что там происходило: Натан хрипел, полулежа в своем редакторском кресле.
— Взломайте эту дверь и ни слова никому! Я заплачу вам за молчание, — сказала она. — Вы ведь видите, господин Натан умирает Посыльный побежал в типографию, притащил туда железную раму и высадил ею дверь. Рауль покончил с собой, как простая швея, — он задыхался от угара, устроенного при помощи жаровни с углями. Он только что написал Блонде письмо, в котором просил объяснить его внезапную смерть параличом сердца. Графиня приехала вовремя; она распорядилась перенести Рауля в фиакр и, не зная, где оказать ему помощь, привезла его в ближайшую гостиницу, сняла там номер и послала рассыльного за врачом. Спустя несколько часов Рауль был вне опасности; но графиня не отошла от его постели, пока он ей не исповедался во всем. После того как поверженный во прах честолюбец излил перед нею в элегической форме свою ужасающую скорбь, она вернулась домой во власти всех тех терзаний, всех мыслей, которые накануне осаждали Натана.
— Я все устрою, — сказала она ему уходя, чтобы вдохнуть в него волю к жизни.
— Ну как? Что с твоей сестрой? — спросил Феликс, встречая жену. — Ты очень изменилась в лице.
— Это страшная история, но я должна хранить ее в глубокой тайне, — ответила она, собравшись с силами, чтобы притвориться спокойною.
Чтобы остаться наедине с собой и свободно отдаться мыслям. Мари вечером поехала в Итальянский театр, потом отправилась к сестре и открыла свое сердце, рассказав ей о страшном утреннем происшествии. Она просила у нее совета и помощи. Ни та, ни другая не могли в это время знать, что в той вульгарной жаровне, вид которой привел в ужас графиню де Ванденес, раскалил угли дю Тийе.
— Одна только я у него на свете, — сказала Мари сестре, — и я его не покину.
В этих словах разгадка тайны женского характера: женщина героична, когда уверена, что в ней — вся жизнь большого и безупречного человека.
Дю Тийе слышал о более или менее достоверном увлечении его свояченицы Натаном, но принадлежал к тем, кто отрицал это увлечение или считал его несовместимым с любовной связью между Раулем и Флориной. Актриса и графиня исключали друг друга. Но в этот вечер, когда банкир вернулся домой и застал у себя свояченицу, уже в Итальянском театре поразившую его своим взволнованным видом, он догадался, что Рауль рассказал графине о своих затруднениях. Стало быть, графиня любит его; она приехала просить у сестры денег для расплаты со стариком Жигонне. Г-жа дю Тийе, не знавшая источников этой с виду сверхъестественной прозорливости, обнаружила такое изумление, что догадка дю Тийе превратилась в уверенность. Банкир решил, что сможет удержать в своих руках нить интриг Натана. Никто не знал, что этот несчастный лежит в постели в меблированных комнатах на улице Майль под именем рассыльного из редакции, которому графиня обещала пятьсот франков за молчание о событиях той ночи и утра. Поэтому-то Франсуа Кийе и позаботился сказать привратнице, что Натану стало дурно от чрезмерной работы. Дю Тийе не удивлялся тому, что не видит Натана. Естественно было, что журналист прячется от людей, имевших приказ его арестовать. Сыщики, явившиеся для наведения справок, узнали, что утром какая-то дама увезла главного редактора. Только через два дня они установили номер фиакра, расспросили извозчика, нашли и обследовали гостиницу, где возвращался к жизни должник. Таким образом, принятые графинею меры предосторожности дали Натану трехдневную отсрочку.
Обе сестры провели мучительную ночь. Подобная катастрофа бросает отблеск своего пожара на всю жизнь; но она освещает не столько вершины, которые привлекали взгляд и до нее, сколько мели и подводные камни. Представляя себе страшное зрелище — молодой человек умирает, сидя в своем кресле, перед своей газетой, и по примеру римлян доверяет бумаге свои последние мысли, — бедная г-жа дю Тине могла думать только о том, как бы помочь ему, как бы вернуть жизнь этой душе, которою жила ее сестра. Останавливаться на следствиях до изучения причин — свойство нашего ума. Эжени снова одобрила возникшую у нее с самого начала мысль обратиться к баронессе Дельфине Нусинген, у которой ей предстояло обедать, и не сомневалась в успехе. Великодушная, как все люди, еще не втянутые в полированный стальной механизм современного общества, г-жа дю Тийе решила все взять на себя.
Графиня, счастливая тем, что уже спасла жизнь Натану, тоже всю ночь придумывала самые хитрые способы раздобыть сорок тысяч франков. В эти решительные минуты женщины непостижимы. На поводу у чувств они приходят к таким планам, которые бы изумили воров, дельцов и ростовщиков, если бы представители этих трех более или менее узаконенных промыслов чему-либо изумлялись. То графиня собиралась продать свои бриллианты и носить поддельные; то решалась попросить деньги у мужа, якобы для своей сестры, которую она и без того уже вывела на сцену. Но благородство внушало ей отвращение к бесчестным приемам; она их замышляла и отвергала. Деньги Ванденеса передать Натану! Она подскакивала на постели в ужасе от своей низости. Выдавать поддельные бриллианты за настоящие! Муж в конце концов заметил бы это. У нее мелькала мысль обратиться к Ротшильдам, у которых столько денег, к Парижскому архиепископу, который обязан помогать бедным; она металась от одной религии к другой, взывая ко всем с мольбою. Сокрушалась о том, что не близка к правительственным кругам, — в прежнее время она бы получила ссуду из сумм двора. Думала прибегнуть к помощи отца. Но отставной судья питал отвращение к незаконным действиям; дети его поняли в конце концов, как мало сочувствия находили в нем испытания любви; он и слышать о них не хотел, сделался мизантропом, терпеть не мог никаких интриг. Что до графини Гранвиль, то она жила в нормандской глуши, в одном из своих поместий, копя деньги и молясь, доживая свои дни среди священников и мешков с деньгами, равнодушная ко всему до последнего своего вздоха. Пусть бы даже Мари успела съездить в Байе, разве даст ей мать столько денег, не зная их назначения? Сослаться на долги? Пожалуй, она дала бы себя растрогать своей любимице. Да, да, в случае неуспеха надо поехать в Нормандию. Граф Гранвиль не откажется снабдить ее предлогом для поездки, хотя бы ложным сообщением о тяжелой болезни жены. Душераздирающее зрелище, перепугавшее ее утром, уход за Натаном, часы, проведенные у его изголовья, его прерывающийся рассказ, эта агония больного ума, этот полет гения, приостановленный пошлым, гнусным препятствием, — все вспоминалось ей, разжигая ее любовь. Она перебрала в памяти свои волнения и почувствовала себя увлеченною несчастьями Рауля еще больше, чем величием. Поцеловала ли бы она этот лоб, будь он увенчан успехом? Нет! Она находила бесконечно благородными последние слова, сказанные ей Натаном в будуаре у леди Дэдлей. Какое святое благородство в этом прощании! В этом отказе от счастья, которое бы стало для нее пыткой! Графиня хотела изведать волнения в жизни; теперь она была богата ими — страшными, жестокими, но дорогими ей волнениями. Она больше жила страданиями, чем удовольствиями. С каким наслаждением она говорила себе: «Я уже спасла его, я его еще раз спасу!» В ушах ее звучал его возглас: «Только несчастные знают, на что способна любовь!», — когда губы Мари коснулись его лба, — Ты нездорова? — спросил ее муж, придя к ней в комнату, чтобы позвать ее завтракать.
— Меня так угнетает драма, происходящая в доме моей сестры! — сказала она, и в этом была некоторая доля правды.
— Эжени попала в очень плохие руки. Позор для семьи — допустить в свою среду такого человека, как этот дю Тийе, человека без чувства чести. Если вашу сестру постигнет какое-нибудь большое горе, она не встретит жалости с его стороны.
— Какая женщина довольствуется жалостью? — сказала графиня, содрогнувшись. — Когда вы безжалостны, в суровости вашей — наше утешение.
— Я давно знаю ваше душевное благородство, — сказал Феликс, целуя руку жене, глубоко умиленный ее гордостью. — Женщина с таким образом мыслей не нуждается в присмотре.
— В присмотре? — переспросила она. — Это тоже позор, и не только для женщины, но и для мужа.
Феликс усмехнулся, но Мари покраснела. Женщины, знающие за собой тайную вину, драпируются в тогу женской гордости. Это душевное притворство надо ценить. Обман тогда полон достоинства, если не величия. Мари написала несколько строк Натану, на имя г-на Кийе, о том, что все идет хорошо, и послала эту записку через посыльного в гостиницу на улице Майль. Вечером в Опере графиня пожала плоды своей лжи, — муж нашел вполне естественным ее желание выйти из ложи, чтобы повидаться с сестрой, и проводил ее к ней, когда дю Тийе оставил жену одну. Как волновалась Мари, когда шла по коридору, когда появилась в ложе сестры и села там со спокойным и ясным лицом на глазах у великосветского общества, удивленного тем, что видит сестер вместе!
— Ну, что? — спросила она.
Лицо Мари-Эжени было ответом: оно сияло наивной радостью, которую многие приписали удовлетворенному тщеславию.
— Он будет спасен, дорогая, но только на три месяца, а мы тем временем подумаем о более надежном способе поддержать его. Баронесса Нусинген хочет получить четыре векселя, каждый на десять тысяч франков, подписанные кем угодно, чтобы ты не была скомпрометирована, Она объяснила мне, как они должны быть написаны; я в этом ничего не поняла; тебе их приготовит господин Натан. Я только подумала, что в этом деле нам может быть полезен наш старый учитель Шмуке; он их подпишет. Если ты к этим четырем векселям присоединишь письмо, в котором поручишься госпоже Нусинген в уплате, то она завтра вручит тебе деньги. Сделан все сама, никому не доверяйся. Я решила, что со стороны Шмуке не будет никаких возражений. Чтобы отвратить подозрение, я сказала, что ты хочешь удружить нашему бывшему учителю музыки, которого постиг несчастный случай. Таким образом, я могла просить о сохранении полной тайны.
— Ты умна, как ангел! Только бы баронесса Насинен не проболталась до того, как даст мне деньги, — сказала графиня, подняв глаза, словно взывая к богу, хотя и сидела в театральной ложе.
— Шмуке живет в Неверском переулке, близ набережной Конти, не забудь этого. Поезжай туда сама.
— Спасибо, — сказала графиня, пожимая руку сестре. — Ах, я отдала бы десять лет жизни…
— Из тех, что придут в старости…
— Чтобы навсегда покончить с этими тревогами, — сказала графиня, улыбнувшись поправке.
Все те, кто лорнировал в эту минуту обеих сестер, восхищаясь их простодушным смехом, могли думать, что они заняты пустяками; но кое-кто среди праздных людей, приходящих в Оперу не столько ради удовольствия, сколько для наблюдения за туалетами и физиономиями, мог бы угадать тайну графини, заметив сильное волнение, вдруг погасившее радость на этих двух прелестных лицах. Рауль, не боявшийся ночью сыщиков, бледный и вялый, с тревогой во взгляде, с печалью на челе, появился на ступеньке лестницы, где он обычно стоял. Он устремил взгляд на ложу графини, увидел, что она пуста, и обхватил обеими руками лоб, облокотившись на перила.
«Может ли она быть в Опере!» — думал он.
— Погляди же на нас, бедный великий человек, — прошептала г-жа дю Тийе.
А Мари, рискуя привлечь к себе внимание зала, устремила на него тот острый и пристальный взгляд, в котором воля излучается из глаз, как световые волны из солнца, и который, как утверждают магнетизеры, пронизывает того, на кого он направлен. К Раулю словно прикоснулась волшебная палочка: он поднял голову, и глаза его вдруг встретились с глазами обеих сестер. С милой находчивостью, никогда не покидающей женщин, графиня взяла бриллиантовый крест, сверкавший у нее на груди, и показала его Раулю, едва заметно и выразительно улыбнувшись. Бриллианты метнули лучи в глаза Рауля, он ответил радостным выражением лица: он понял.
— Разве этого мало? — сказала сестре графиня. — Вот так возвращать жизнь мертвецам!.
— Ты можешь записаться в общество спасения на водах, — ответила, улыбаясь, Эжени.
— Каким он пришел грустным, подавленным, и каким уйдет довольным!
— Ну, как ты себя чувствуешь, душа моя? — спросил дю Тийе, подойдя к Раулю с самым дружелюбным видом и пожимая ему руку.
— Как человек, только что получивший превосходные известия о выборах, — ответил, сияя, Рауль. — Я буду депутатом.
— Очень рад, — ответил Тийе. — Нам понадобятся деньги для газеты — Мы их разыщем, — сказал Рауль.
— На стороне женщин — сам дьявол! — сказал это Тине, хотя и не совсем доверял словам Натана, которого он прозвал Шарнатаном — Это ты к чему?
— В ложе у жены сидит моя свояченица, — продолжал банкир. — Здесь что-то кроется. Графиня, как мне кажется, обожает тебя, она тебе кланяется через всю залу — Погляди, — сказала сестре г-жа дю Тийе, — жен-шин называют фальшивыми созданиями. Мой муж любезничает с господином Натаном, а между тем он-то и сможет засадить его в тюрьму!
— И мужчины еще смеют нас упрекать! — воскликнула графиня — Я открою ему глаза.
Она встала, снова оперлась на руку Ванденеса, ждавшего ее в коридоре, и, сияя, вернулась в свою ложу; затем уехала из Оперы, велела подать наутро карету к восьми часам и уже в половине девятого, заглянув на улицу Майль, прибыла на набережную Конти.
Карета не могла въехать в узкий Неверский переулок, но Шмуке жил на углу набережной, и графине не пришлось шагать по грязи, — спрыгнув с подножки, она сразу очутилась у замызганного и полуразрушенного подъезда этого старого темного дома, скрепленного железными скобками, как фаянсовая посуда у швейцаров, и покривившегося так, что прохожие поглядывали на него с опаскою. Старый капельмейстер жил в четвертом этаже и любовался прекрасным видом на Сену от Нового моста до холма Шайо. Добряк был так поражен и растерян, когда лакей графини возвестил ему появление его бывшей ученицы, что впустил ее к себе. Графиня никогда не могла бы ни предугадать, ни вообразить внезапно открывшуюся перед ней картину жизни Шмуке, хотя ей давно известно было его полное пренебрежение к костюму и безучастие ко всему земному. Кто мог бы представить себе такую неряшливость существования, такую совершенную беспечность? Шмуке был музыкальным Диогеном, он не стыдился своего беспорядка и даже не замечал его, настолько к нему привык. Непрерывное употребление славной большущей немецкой трубки покрыло потолок и жалкие, кое-где изодранные кошкой обои золотистым налетом, который придавал предметам обстановки вид позлащенной жатвы Цереры. Кошка находилась тут же, как хозяйка дома, бородатая, важная и спокойная; на ее роскошную шелковистую шкурку, мохнатую и взъерошенную, позарилась бы не одна привратница. Торжественно восседая на крышке превосходного венского фортепьяно, она устремила на вошедшую графиню вкрадчивый и холодный взгляд, каким бы ее приветствовала каждая женщина, удивленная ее красотою Она не выказала никакого беспокойства, только шевельнула двумя серебряными нитями прямых своих усов и перевела на Шмуке золотистые глаза Дряхлое фортепьяно дорогого дерева, покрытое черным лаком с позолотой, но грязное, выцветшее, облупленное, скалило свои клавиши, истертые, как зубы у старой лошади, и пожелтевшие от табачного дыма. Кучки пепла на пюпитре говорили о том, что накануне Шмуке на своем старом инструменте мчался на какой-нибудь музыкальный шабаш. Пол был усеян пятнами высохшей грязи, клочками бумаги, пеплом из трубки и всяким мусором, как это бывает в меблированных комнатах, где пол не подметали целую неделю и слуге приходится выгребать целую груду невообразимого хлама, представляющего собою нечто среднее между навозом и тряпьем Более опытный, чем у графини, глаз нашел бы сведения о жизни Шмуке в кожуре каштанов и яблок, в скорлупе крашеных пасхальных яиц, в разбитых по неловкости тарелках со следами тушеной капусты. Эти отложения германской культуры образовали ковер пыльных отбросов, хрустевших под ногами. Он сливался с грудой золы, которая величественно низвергалась из покрашенного облупившегося камина, где за двумя словно испускающими дух головешками высилась раскаленная горка углей. Над камином висело зеркало, в котором отражения плясали сарабанду; по одну его сторону висела знаменитая трубка, по другую стояла китайская ваза, где Шмуке хранил свой табак. Два по случаю купленных кресла, тощая плоская кушетка, комод без мраморной доски и весь в червоточинах хромоногий стол, на котором виднелись остатки скудного завтрака, — вот и вся меблировка, немногим более сложная, чем в индейском вигваме. Зеркальце для бритья, висевшее на шпингалете окна без занавесок, и изрезанный ремень для правки бритвы свидетельствовали о жертвах, которые Шмуке приносил грациям и свету. Кошке, существу слабому и нуждающемуся в покровительстве, предоставлена была лучшая доля: она пользовалась старой диванной подушкой, подле которой стояли фарфоровая чашка и блюдце. Но никаким пером не описать состояния, в которое привели всю мебель старик Шмуке, кошка и трубка — вся эта дружная троица. Трубка там и сям прожгла стол Кошка и голова Шмуке так засалили плюшевую обивку обоих кресел, что лишили ее всего ворса. Если бы не роскошный хвост кошки, составлявший часть хозяйственного инвентаря, свободные места на комоде и камине так и оставались бы необметенными. В углу валялись во множестве башмаки, заслуживающие эпически подробного описания. Комод и фортепьяно завалены были потными тетрадями, с обтрепанными, вспоротыми корешками, с побелевшими, затупившимися уголками, в которых картон расслоился на тысячу листков. Вдоль стен приклеены были облатками адреса учениц. Следы облаток без бумажек указывали число прекративших занятия. На обоях можно было прочесть записанные мелом счета. Комод уставлен был кружками накануне выпитого пива, и они казались новыми и яркими посреди всего этого старья и бумажного хлама. Гигиена представлена была кувшином с водою, накрывавшим его полотенцем и куском простого мыла, белого в синих крапинках, увлажнившего во многих местах розовое дерево комода. Две одинаково ветхие шляпы и тот самый долгополый сюртук с тремя воротниками, который графиня всегда видела на Шмуке, висели на вешалке. На подоконнике стояли три горшка с цветами, без сомнения немецкими, а подле него дубовая трость. Зрение и обоняние графини были неприятно поражены, но улыбка и взгляд Шмуке скрасили нищету обстановки небесными лучами, от которых заблестел золотистый налет на всех вещах и оживился этот хаос. Дивная душа человека, знавшая и постигавшая столько дивных вещей, сияла, как солнце. Смех, которым он разразился при виде одной из своих «святых Цецилий», такой искренний, такой простодушный, звучал молодостью, радостью, невинностью. Эти рассыпанные перед гостьей сокровища, самые бесценные для человека, обратились в лучезарную пелену, скрывшую под собой его бедность. Даже самый надменный выскочка, быть может, счел бы низостью обращать внимание на обстановку, среди которой взволнованно жил этот великолепный апостол музыкальной религии.
— Какими судьбами ви сдесь, торогая графинья? — воскликнул он. — Уш не пропеть ли мне в моем фозрасте «Nunc dimittis»?[1] — Эта мысль усилила приступ его безудержного веселья. — Какое сшастье мне прифали-ло? — продолжал он с лукавым видом и снова закатился детским смехом. — Вы приекали ради музики, а не ради бетного старика, я снаю, — сказал он вдруг меланхолично, — но ради чего би ви ни пришли, снайте, что сдесь все принадлешит вам, душа, тело и весь мой имус-шество!
Он взял руку графини, поцеловал и уронил на нее слезу, ибо добряк никогда не забывал добра, которое делали ему. От радости он на миг лишился памяти, потом мысли его прояснились. Он схватил мел, вскочил на кресло у фортепьяно и со стремительностью юноши написал на обоях крупными буквами: 17 февраля 1835 года.
Этот порыв, такой милый, такой наивный, исполненный такой горячей благодарности, глубоко тронул графиню.
— Сестра моя тоже приедет к вам.
— И сестра тоше! Когта? Когта? Только бы я не умер до тех пор!
— Она приедет вас поблагодарить за большую услугу, о которой я приехала вас попросить от ее имени.
— Скорей, скорей, скорей! — закричал Шмуке. — Что нушно сделать? Мошет быть, отправиться с поручением к тьяволу? Я готоф.
— Нужно только написать на каждой из этих вот бумажек: «Повинен заплатить десять тысяч франков», — сказала она, вынимая из муфты четыре векселя, которые по всей форме заготовил Натан.
— О, это стелать недолго, — с кротостью ягненка ответил Шмуке. — Я только не снаю, где мой перья и чернильница… Ступай отсюда, mein Herr Murr, — прикрикнул он на кошку, холодно смотревшую на него. — Это моя кошка, — сказал он, показывая на нее графине. — Это бетное животное всегта живет с бетным Шмуке! Красавица! Не правда ли?
— Да, — согласилась графиня.
— Хотите? Возьмите его себе, — сказал он.
— Что вы! — возразила графиня. — Ведь она ваш Друг!
Кошка, заслонявшая чернильницу, догадалась, чего хочет Шмуке, и прыгнула на кушетку.
— Она хитрый, как обезьяна, — заметил Шмуке, кивая в сторону кошки. — Я насиваю ее Мурр в шесть нашего берлинца Гофмана, я его корошо снал.
Добряк подписывал векселя с невинностью ребенка, который делает то, что мать ему велит, и, хотя ничего не понимает, уверен, что поступает хорошо. Его гораздо больше занимало впечатление, произведенное кошкой на графиню, чем эти бумаги, грозившие ему, согласно законам для иностранцев, пожизненным лишением свободы.
— Вы уферены, что эти листки гербофой бумага…
— Будьте совершенно спокойны, — сказала графиня.
— Я нишуть не беспокоюс, — прервал он ее. — Я спрашиваю, доставят ли удофольствие госпоше дю Тийе эти листки гербофой бумаги.
— О да, — ответила она, — вы окажете ей услугу, какую мог бы оказать родной отец.
— Ну, я сшастлив, если на что-нибудь ей приготился. Послушайте-ка мой музыка! — сказал он и, оставив бумаги на столе, подбежал к фортепьяно.
Уже пальцы этого ангела забегали по старым клавишам, уже взгляд его сквозь кровлю устремился в небо, уже расцветало в воздухе и проникало в душу самое сладостное из всех песнопений; но графиня недолго дала этому наивному глашатаю небесных радостей наделять глаголом дерево и струны, как это делает Рафаэлева святая Цецилия для внемлющих ей ангелов, — лишь только высохли чернила, она поднялась, положила векселя в муфту и возвратила на землю сияющего своего учителя из эфирных пространств, где он парил.
— Добрый мой Шмуке, — сказала она, похлопывая его по плечу — Так скоро! — воскликнул он с грустной покорностью. — Сачем же вы тогда приехаль?
Он не возроптал, он насторожился, как верная собака, чтобы выслушать графиню.
— Добрый мой Шмуке, — продолжала она, — на карту поставлена человеческая жизнь, минуты сберегают кровь и слезы.
— Ви все та ше, — сказал он. — Ступайте, ангел! Осушайте слесы лютские! Снайте, что бедний Шмуке ценит ваше посесшение выше вашей пенсии.
— Мы еще увидимся, — сказала она, — вы будете приходить каждое воскресенье музицировать и обедать со мною, иначе я с вами рассорюсь. Я жду вас в ближайшее воскресенье.
— Это прафта?
— Пожалуйста, приходите, и моя сестра, наверное, тоже назначит вам день.
— Тогда мне нишего не останется шелать, — сказал он, — потому што я веть видсль вас только на Елисейски полях, когда ви проезшали в коляске, и ошень ретко!
От этой мысли высохли слезы, выступившие у него на глазах, и он предложил руку своей прекрасной ученице; она почувствовала, как сильно бьется у старика сердце.
— Вы, стало быть, нас вспоминали? — спросила она.
— Всяки раз, когда ел свой клеб! — ответил он. — Снашала как свой благотетельниц, а потом, как первих двух девушек, достойних любви, которих я вител!
Графиня больше ничего не посмела сказать: в этой фразе прозвучала необычайная, почтительная и благоговейная торжественность. Прокопченная дымом и заваленная сором комната была светлым храмом, воздвигнутым двум богиням. Чувство тут с каждым часом усиливалось, без ведома тех, кто внушал его.
«Здесь мы, значит, любимы, крепко любимы», — подумала она Волнение, с которым старый Шмуке смотрел, как графиня садилась в карету, передалось и ей. Кончиками пальцев она послала ему нежный поцелуй, каким женщины издали приветствуют друг друга. Увидев это, Шмуке словно прирос к земле и долго еще стоял после того, как скрылась карета. Спустя несколько минут графиня въехала во двор особняка Нусингенов. Баронесса еще не вставала; чтобы не заставить ждать столь высокопоставленную гостью, она накинула на себя пеньюар и шаль — Речь идет об одном добром деле, баронесса, — заговорила графиня, — быстрота в таких случаях — спасение; иначе я бы вас не потревожила в такой ранний час.
— Помилуйте, я очень рада, — сказала жена банкира. Взяв четыре векселя и поручительство графини, она позвонила горничной.
— Тереза, скажите кассиру, чтобы он сейчас же сам принес мне сорок тысяч франков.
Затем, запечатав письмо графини де Ванденес, она спрятала его в потайной ящик стола.
— У вас прелестная комната, — сказала графиня.
— Господин Нусинген собирается меня лишить ее, — он строит новый дом.
— А этот вы, вероятно, подарите вашей дочери? Говорят, она выходит замуж за господина де Растиньяка.
В эту минуту появился кассир, и баронесса ничего не ответила на вопрос. Она взяла у кассира деньги и отдала ему векселя.
— Это в покрытие выданной суммы, — сказала она.
— Если не считать учетного процента, — ответил кассир. — Этот Шмуке — музыкант из Ансбаха, — прибавил он, взглянув на подпись, и слова его бросили в дрожь графиню.
— Разве я гонюсь за выгодой? — произнесла г-жа Нусинген, бросив на кассира укоряющий, высокомерный взгляд. — Я беру это на себя.
Как ни присматривался кассир то к баронессе, то к графине, лица у них были непроницаемы.
— Можете идти, — сказала ему баронесса.
— Будьте добры, посидите со мною еще несколько минут, чтобы он не подумал, что вы имеете какое-нибудь отношение к этой сделке, — сказала она г-же де Ванденес.
— Я попрошу вас еще об одной любезности — не выдавайте моей тайны, — сказала графиня.
— Ради доброго дела — это само собою разумеется, — улыбаясь, ответила баронесса. — Я отошлю вашу карету и распоряжусь, чтобы она ждала вас в конце сада. Потом мы вместе пройдем через сад, и никто не увидит, как вы отсюда вышли: это будет совершенно необъяснимо.
— Вы участливы, как все люди, которым пришлось страдать, — сказала графиня.
— Не знаю, участлива ли я, но страдала я много, — сказала баронесса. — Надеюсь, что ваша участливость досталась вам дешевле.
Отдав распоряжение, баронесса надела меховые туфли и шубку и проводила графиню до садовой калитки.
Кто составил план действий, подобный тому, какой был намечен банкиром дю Тийе против Натана, тот не доверит его никому. Нусинген кое-что знал о нем, но его жене были совершенно неизвестны эти макиавеллевские расчеты. Однако, зная стесненное положение Натана, баронесса отнюдь не далась в обман двум сестрам; она догадалась, в чьи руки попадут эти деньги, и была очень рада услужить графине; кроме того, она глубоко сочувствовала несчастьям такого рода. Растиньяк, поставивший себе задачей разгадать махинации обоих банкиров, приехал завтракать к баронессе Нусинген. Дельфина и Растиньяк не имели секретов друг от друга, она ему рассказала сцену с графиней. Растиньяку и в голову не могло прийти, что баронесса окажется замешанной в это дело, которое в его глазах, впрочем, не имело особенного значения, представляя собою один из обычных способов борьбы. Он просветил Дельфину: она, быть может, разрушила надежды дю Тийе попасть в палату, сделала бесполезными происки и жертвы целого года. Объяснив баронессе положение вещей, Растиньяк посоветовал ей молчать о своей вине.
— Только бы кассир не проговорился Нусингену, — сказала она.
За несколько минут до полудня, когда дю Тийе завтракал, ему доложили о приходе Жигонне.
— Просите сюда, — сказал банкир, хотя за столом была его жена. — Ну что, старый Шейлок, упрятали нашего молодца за решетку?
— Нет.
— Как? Сказал же я вам: на улице Майль, гостиница…
— Он заплатил, — сказал Жигонне, вытаскивая из бумажника сорок банковых билетов. На лице дю Тийе выразилось отчаяние.
— Никогда не следует оказывать деньгам дурной прием, — сказал бесстрастный сообщник дю Тийе, — это приносит несчастье.
— Где вы взяли эти деньги, сударыня? — спросил банкир у жены и так взглянул на нее, что она покраснела до корней волос.
— Я не понимаю вашего вопроса, — ответила она.
— Я разгадаю эту тайну, — ответил он, вставая в ярости. — Вы опрокинули мои самые важные планы.
— Вы опрокинете свой завтрак, — сказал Жигонне, удержав скатерть, которую дю Тийе зацепил полою халата.
Госпожа дю Тийе спокойно встала из-за стола. Слова мужа привели ее в смятение. Она позвонила.
— Карету! — сказала она лакею. — Позовите Виржини, я хочу одеться.
— Куда вы едете? — спросил дю Тийе.
— Хорошо воспитанные люди не допрашивают своих жен, — ответила она, — а вы еще притязаете на светские манеры.
— Я не узнаю вас эти два дня, с тех пор как вы виделись дважды с вашей дерзкой сестрою.
— Вы сами приказали мне быть дерзкой, — сказала она. — Вот я и пробую на вас, — Честь имею кланяться, сударыня, — сказал, уходя, Жигонне, мало интересовавшийся семейными сценами.
Дю Тийе пристально взглянул на жену, она не опустила глаз.
— Что это значит? — крикнул он, — Это значит, что я уже не маленькая девочка и вы меня не запугаете. Я всегда была и буду добродетельной и хорошей женой; вы можете быть моим господином, если желаете, но не тираном.
Дю Тийе вышел. После такого напряжения сил Мари-Эжени вернулась в свою комнату совершенно разбитая. «Не будь моя сестра в опасности, — подумала она, — я никогда бы не решилась на такой отпор, но, как говорит пословица, нет худа без добра».
За ночь г-жа дю Тийе перебрала в памяти то, что ей доверила сестра. Убедившись, что Рауль спасен, она уже думала только о страшной опасности, грозившей сестре. Вспомнила, с какою энергией графиня говорила, что убежит с Натаном, чтобы утешить его, если не удастся отвратить катастрофу. Поняла, что этот человек способен в порыве благодарности и любви заставить ее сестру сделать то, что благоразумная Эжени считала безумием. В большом свете были недавние примеры таких побегов, когда сомнительные радости были куплены ценою раскаяния, позора, связанного с ложным положением, и Эжени припоминала их ужасные последствия. Слова дю Тийе довели ее страх до предела; она боялась, что все раскроется, пред ее глазами стояла подпись графини де Ванденес среди бумаг фирмы Нусингена; она решила умолить свою сестру признаться во всем Феликсу.
Госпожа дю Тийе не застала сестры, но Феликс был дома. Внутренний голос говорил ей: «Спаси сестру! Быть может, завтра будет поздно». Она много взяла на себя, но решилась все рассказать графу. Неужели он не будет снисходителен, узнав, что честь его еще не пострадала? Графиня не столько согрешила, сколько сбилась с пути. Эжени было страшно пойти на низость и предательство, разоблачив тайны, которые хранит все общество, единодушное в таких вопросах; но, представив себе будущее сестры, она затрепетала от мысли, что Мари останется когда-нибудь одна, разоренная Натаном, бедная, больная, несчастная, подавленная отчаянием, и, отбросив колебания, она велела передать графу, что хочет его видеть. Феликс, удивленный этим визитом, имел со свояченицей длинный разговор, в котором обнаружил такое спокойствие и самообладание, что она задрожала от страха: ей показалось, что он принял какое-то ужасное решение.
— Не тревожьтесь, — сказал ей Ванденес, — я поведу себя так, что моя жена когда-нибудь будет благословлять вас Конечно, для вас мучительно таиться от любимой сестры после того, как вы все открыли мне, но окажите мне услугу, ничего не говорите ей несколько дней. Мне надо всего несколько дней, чтобы проникнуть в тайны, о которых вы не подозреваете, а особенно для того, чтобы все обдумать и действовать осмотрительно. Быть может, я все узнаю сразу. Виновен в этом только я, сестра. Все любовники ведут игру одинаково; но не все женщины имеют счастье видеть жизнь в ее истинном свете.
Госпожа дю Тийе уехала успокоенная. Феликс немедленно взял из банка сорок тысяч франков и помчался к баронессе Нусинген; он застал ее дома, поблагодарил за оказанное его жене доверие и возвратил ей деньги, объяснив этот таинственный заем безрассудной благотворительностью, которую он хочет ввести в должные границы.
— Граф, объяснения излишни, если ваша супруга вам во всем призналась, — сказала баронесса Нусинген.
«Она знает все», — подумал Ванденес.
Баронесса отдала ему поручительство графини и послала за четырьмя векселями. Ванденес тем временем смотрел на баронессу проницательным взглядом политического деятеля, почти смутившим ее. Он решил, что это благоприятный момент для переговоров.
— Мы живем в такую эпоху, баронесса, когда все неустойчиво, — сказал он. — Троны воздвигаются и рушатся во Франции с ужасающей быстротой. Пятнадцать лет сокрушили великую империю, монархию, революцию. Никто не решился бы поручиться за будущее. Вам известна моя преданность легитимизму. Пусть не удивляют вас эти слова в моих устах. Представьте себе государственный переворот: разве не было бы вам удобно иметь друга в победившей партии?
— Конечно, — сказала она улыбаясь.
— Так не желаете ли вы иметь в моем лице обязанного вам втайне человека, который мог бы в случае нужды поддержать барона Нусингена, мечтающего о титуле пэра?
— Чего вы хотите от меня? — воскликнула она.
— Безделицы, — ответил он. — Расскажите все, что вы знаете про Натана.
Баронесса пересказала ему свою утреннюю беседу с Растиньяком и, вручая бывшему пэру Франции четыре векселя, которые принес кассир, сказала;
— Не забудьте своего обещания.
Но Ванденес так хорошо помнил это чудодейственное обещание, что воспользовался им как приманкою и для барона Растиньяка, чтобы получить от него некоторые другие сведения, Уйдя от Растиньяка, он продиктовал наемному писцу следующее анонимное письмо на имя Флорины:
«Если мадемуазель Флорина хочет узнать, какая первая роль ей предназначена, то ее просят быть на ближайшем маскараде в Опере а сопровождении г-на Натана».
Отправив по почте это письмо, он поехал к своему поверенному, очень ловкому и сметливому, хотя и честному человеку, и предложил ему сыграть роль приятеля Шмуке, которому немец якобы рассказал про визит графини де Ванденес, несколько поздно призадумавшись над значением четырежды повторенной фразы «повинен заплатить десять тысяч франков», и который от имени Шмуке должен попросить у господина Натана вексель на сорок тысяч франков, в виде контррасписки. Это значило идти на большой риск. Натану могло уже быть известно, как уладилось дело, но надо было рискнуть немногим, чтобы выиграть многое. Могла же Мари в своем смятении забыть взять у Рауля расписку для Шмуке. Поверенный сейчас же поехал в редакцию и вернулся в пять часов к графу победителем, с контрраспиской на сорок тысяч франков; во время разговора с Натаном он с первых же слов понял, что спокойно может выдать себя за человека, посланного графиней. Теперь для успеха своего плана Феликсу нужно было помешать встрече жены с Раулем до бала в Опере, куда он собирался ее повести, чтобы она своими глазами убедилась в характере отношений Натана с Флориной. Он знал ревнивую гордость графини; он хотел помочь ей отречься от своей любви добровольно, не давать ей повода краснеть перед ним и вовремя показать Мари ее письма к Натану, которые он рассчитывал выкупить у Флорины. Этому столь остроумному, столь быстро составленному плану, отчасти уже удавшемуся, суждено было сорваться по прихоти случая, все изменяющего в этом бренном мире. После обеда Феликс перевел разговор на бал в Опере и, заметив, что Мари еще никогда на маскарадах не бывала, предложил доставить ей это развлечение на следующий день.
— Я вам найду жертву для мистификации, — сказал он.
— Ах, вы мне доставите большое удовольствие!
— Чтобы как следует позабавиться, женщина должна выбрать себе достойную добычу, какую-нибудь знаменитость, талантливого человека, заинтриговать его, а потом натянуть ему нос. Хочешь, изберем жертвой Натана? От человека, знакомого с Флориной, я могу разузнать такие секреты, что он будет ошеломлен.
— С Флориной? — спросила графиня. — С актрисой? Мари уже слышала это имя от Кийе, рассыльного из редакции газеты Точно молния сверкнула в ее мозгу.
— Ну да, она ведь его любовница, — ответил граф. — Что тебя удивляет?
— Я думала, господин Натан так занят, что ему не до любовниц. Разве у писателей есть время любить?
— Я не говорю, что они любят, друг мой; но надо же им где-нибудь «квартировать», как всем другим мужчинам; и когда у них нет своего угла, когда их преследуют сыщики коммерческого суда, они «квартируют» у своих любовниц. Это может вам показаться предосудительным, но это несравненно приятнее, чем «квартировать» в тюрьме.
Щеки у графини пылали ярче, чем огонь в камине.
— Хотите избрать его жертвой на маскараде? Вы его приведете в ужас, — продолжал граф, не обращая внимания на то, как Мари изменилась в лице. — Я вам предоставлю возможность доказать ему, что ваш зять дю Тийе провел его, как мальчишку. Этот негодяй хочет засадить его в тюрьму, чтобы не допустить к баллотировке в округе, где избран был Нусинген. Я знаю от одного приятеля Флорины, какую сумму она выручила от продажи своей обстановки и дала Натану на газету; я знаю, сколько денег она посылала ему из сборов, которые делала в этом году в провинции и в Бельгии, — а деньги эти пошли в конечном счете на пользу Нусингену, дю Тийе и Массолю. Они втроем заранее продали газету министерству, так уверены они, что устранят этого «великого человека», — Господин Натан не способен брать деньги у актрисы.
— Вы совсем не знаете таких людей, моя дорогая, — сказал граф. — Вот увидите, он не станет отрицать факты.
— Я непременно поеду на маскарад.
— Вам будет весело, — продолжал Ванденес. — С таким оружием в руках вы жестоко израните самолюбие Натана и, право, окажете ему услугу. Он будет приходить в ярость, успокаиваться, вставать на дыбы от ваших колких насмешек, но, подшучивая над ним, вы откроете глаза даровитому человеку на грозящую ему опасность, и вам будет забавно, когда под вашим бичом эти дурацкие скакуны «золотой середины» замечутся в собственной конюшне… Ты меня не слушаешь, дитя мое?
— Напротив, очень внимательно слушаю, — ответила она. — Я вам позже скажу, почему для меня важно во всем этом увериться, — Увериться? — повторил Ванденес. — Останься в маске, я тебя посажу ужинать вместе с Натаном и Флориной: женщине твоего общественного положения будет преинтересно разжечь любопытство актрисы и принудить все мысли великого человека загарцевать вокруг столь важных тайн; ты впряжешь его и эту особу в общую мистификацию. Я узнаю, с кем изменяет Флорине Натан. Если мне удастся разведать подробности какого-нибудь недавнего его похождения, ты насладишься великолепным зрелищем гнева куртизанки. Гнев Флорины заклокочет, как альпийский водопад: она обожает Натана, он для нее все; она льнет к нему, как плоть к кости, как львица к своему детенышу. Помню, в молодости я видел одну знаменитую актрису, писавшую нисколько не грамотнее кухарки. Она явилась к одному из моих приятелей с требованием возвратить ей письма; нельзя представить себе ничего поразительнее этой спокойной ярости, этой наглой величавости, этих повадок дикарки… Ты нездорова, Мари?
— Нет, здесь чересчур натоплено.
Графиня бросилась на козетку. Вдруг, в порыве, вызванном нестерпимыми пытками ревности, в одном из тех порывов, которые предвидеть невозможно, она вскочила. Ноги подкашивались у нее. Скрестив руки на груди, она медленно подошла к мужу.
— Что ты знаешь? — спросила она его. — Ты не способен терзать меня. Будь я виновна, ты бы раздавил меня, но не мучил.
— Что же мне знать, Мари?
— Говори! Натан…
— Ты думаешь, что ты любишь его, но ты любишь призрак, созданный фразами.
— Ты, стало быть, знаешь…
— Все, Это слово ошеломило Мари.
— Если хочешь, я никогда не буду знать ничего, — продолжал он. — Ты скатилась в пропасть, дитя мое, тебя надо из нее спасти. Я об этом уже позаботился. Смотри.
Он достал из бокового кармана ее поручительство и четыре векселя Шмуке, — графиня узнала их, — и бросил в огонь. — Что бы с тобою было через три месяца, бедная Мари? Тебя бы судебные приставы таскали по судам. Не опускай головы, не унижай себя: ты была обманута самыми лучшими чувствами, ты кокетничала с поэзией, а не с этим Натаном. Все женщины, все — слышишь ли. Мари? — поддались бы на твоем месте искушению. Так разве не бессмысленно было бы с нашей стороны, со стороны мужчин, делавших столько глупостей в двадцать лет, требовать, чтобы вы не совершали за всю свою жизнь ни одного легкомысленного поступка? Упаси меня боже торжествовать над тобой или подавлять тебя жалостью, которую ты на днях так гордо отвергла. Быть может, этот несчастный был искренен, когда писал тебе, искренен, когда наложил на себя руки, искренен, когда в тот же вечер возвратился к Флорине. Мы хуже вас. Я не о себе говорю теперь, а о тебе. Я снисходителен, но общество не знает снисходительности, оно изгоняет женщину, пошедшую на скандал; оно не желает, чтобы любовники были счастливы да еще пользовались его уважением. Справедливо ли это, не могу сказать. Свет жесток, вот и все. Возможно, что члены его в своей совокупности завистливее, чем каждый из них в отдельности. Сидя в партере, вор рукоплещет торжеству невинности, а при выходе из театра стащит у нее драгоценности. Общество отказывается утолить страдания, которые причиняет; оно награждает ловкий обман, но не тайную преданность. Я все это знаю и вижу; но если я не могу изменить свет, то в моей власти по крайней мере защитить тебя от себя самой. Здесь речь идет об увлечении, несущем тебе одни только несчастья, а не о той любви, святой и священной, которая в самой себе содержит оправдание. Быть может, моя вина была в том, что я не разнообразил твоего счастья, что не чередовал спокойных радостей с радостями кипучими, с путешествиями, развлечениями. Помимо всего, я могу объяснить себе желание, толкнувшее тебя к выдающемуся человеку, и той завистью, которую ты вызвала в некоторых женщинах. Леди Дэдлей, маркиза д'Эспар, госпожа Манервиль и моя невестка Эмилия, несомненно, замешаны во всей этой истории. Дамы эти, против которых я тебя предостерегал, поощряли твое любопытство, скорее мне назло, чем с целью обрушить на тебя грозу, но она, надеюсь, пронеслась над твоей головой, не затронув тебя.
Мари внимала этим словам, проникнутым добротою, и множество противоположных чувств обуревало ее; однако над всем этим ураганом одержало верх пылкое восхищение Феликсом. Благородные и гордые души трогает бережное с ними обращение. Деликатность для уязвленного чувства — это то же, что помощь милосердия для больного тела. Мари оценила великодушие человека, готового опуститься к ногам согрешившей женщины, чтобы не видеть, как она краснеет от стыда. Она убежала, словно обезумев, и тут же возвратилась, подумав, что ее возбуждение могло встревожить мужа.
— Подождите, — сказала она ему и исчезла. Феликс искусно подготовил ей отступление; он сразу же был вознагражден за свою дипломатию: Мари вернулась, держа в руках все письма Натана, которые тут же ему отдала.
— Судите меня, — сказала она, опустившись на колени, — Может ли судить тот, кто любит? — ответил он. Взяв письма, он бросил их в огонь, понимая, что впоследствии она бы, пожалуй, не простила ему, если б он их прочел. Мари рыдала, уронив голову на колени графа.
— Дитя мое, а где же твои письма? — спросил он, приподымая ее голову.
При этом вопросе графиню покинуло ощущение нестерпимого жара, от которого пылали ее щеки: ей стало холодно — Чтобы ты не подозревала своего мужа в клевете на человека, который показался тебе достойным твоей любви, сама Флорина вернет тебе твои письма. Я заставлю ее это сделать.
— Но почему бы ему самому не отдать их по моей просьбе?
— А если он откажется? Графиня поникла головой.
— Свет мне противен, я больше не хочу в нем бывать, — сказала она, — я буду жить наедине с тобою, если ты простишь меня.
— Ты бы, пожалуй, снова затосковала. Да и что скажет свет, если ты вдруг станешь затворницей? Весною мы отправимся в путешествие, посетим Италию, прокатимся по Европе, в ожидании того времени, когда тебе придется воспитывать не только нашего первенца. А завтра мы непременно должны быть на балу в Опере, иначе нам твоих писем не вернуть без шума и огласки. И, отдав их тебе, разве не докажет Флорина свою власть?
— И я это увижу? — спросила в ужасе графиня.
— Завтра ночью.
На другой день, в двенадцатом часу ночи, на балу в Опере, Натан прогуливался по фойе с маскою, держа ее под руку с видом заботливого супруга. К ним подошли две замаскированные женщины.
— Дуралей! Ты себя губишь! Мари здесь и видит тебя, — сказал Натану Ванденес, переодетый женщиной.
— Если ты захочешь выслушать меня, ты узнаешь тайны, которые скрыл от тебя Натан, и поймешь, какая опасность угрожает твоей любви к нему, — сказала Флорине трепещущая Мари.
Натан тотчас же оставил руку Флорины и устремился вслед за графом, который скрылся от него в толпе. Флорина села рядом с графиней на скамью, а по другую сторону от нее сел Ванденес, вернувшийся, чтобы охранять свою жену.
— Выкладывай, милочка, — сказала Флорина, — и не рассчитывай долго морочить меня. Никто на свете не отнимет у меня Рауля, поняла? Я держу его на привязи привычки, а это стоит любви.
— Прежде всего — Флорина ли ты? — спросил Феликс.
— Вот так вопрос! Если ты этого не знаешь, как же ты хочешь, чтобы я тебе верила, мошенник?
— Спроси-ка у Натана, который сейчас разыскивает свою возлюбленную, где он провел ночь три дня тому назад! Он пытался покончить с собой, душечка, из-за безденежья, а ты этого и не знала. Вот как ты посвящена в дела человека, которого любишь, если верить твоим словам. Любишь, а оставляешь без гроша, и он убивает себя, или, вернее, промахивается. Неудачное самоубийство так же смешно, как дуэль без единой царапины.
— Ты врешь, — сказала Флорина, — он у меня обедал в этот день. А вечером… Беднягу преследовали. Он спрятался. Вот и все.
— Так спроси в гостинице «Майлл», не привезла ли его туда умирающим одна красавица, с которой он целый год поддерживал нежные отношения; письма твоей соперницы хранятся у тебя под самым носом, в твоей комнате. Если желаешь проучить Натана, поедем все трое к тебе домой; там я докажу тебе с документами в руках, что в скором времени он отправится на улицу Клиши. Разве только ты по доброте своей убережешь его от этого.
— Втирай другим очки, милый мой, а Флорину не надуешь. Я уверена, что Натан ни в кого не может быть влюблен.
— Ты хочешь сказать, что он удвоил к тебе внимание с некоторых пор? Но это-то и доказывает, что он сильно влюблен…
— В светскую женщину? Он?.. — сказала Флорина — Такие пустяки меня не беспокоят.
— Послушай! Хочешь, он подойдет к тебе и скажет, что сегодня не может проводить тебя домой?
— Если ты мне покажешь такой фокус, я отвезу тебя к себе, и мы поищем эти письма. Я в них поверю, когда увижу их. Не пишет же он их, пока я сплю!
— Сиди здесь, — сказал Феликс, — и смотри. Он взял под руку жену и отошел на два шага от Флорины. Вскоре Натан, бегая взад и вперед по фойе, повсюду высматривая свою маску, как собака ищет хозяина, вернулся на то место, где его предупредили об опасности. Прочитав на лице Натана беспокойство, которое легко было заметить. Флорина выросла перед писателем как срок платежа, и властно сказала ему;
— Я не хочу, чтобы ты уходил, у меня на это есть причины.
— Я — Мари! — шепнула тогда графиня на ухо Раулю, по совету мужа. — Кто эта женщина? Оставьте ее немедленно, выйдите отсюда и ждите меня внизу, у лестницы Оказавшись в таком отчаянном положении, Рауль с силой оттолкнул руку Флорины, не ожидавшей этого маневра; как ни крепко она его держала, ей пришлось выпустить его. Натан сразу затерялся в толпе.
— Ну что, прав я был? — шепнул Феликс оторопевшей Флорине, предлагая ей руку.
— Так и быть, едем, кто бы ты ни был! Твоя карета здесь?
Ванденес, не отвечая, увел ее из фойе и побежал за женой, в то место под перистилем, где они условились встретиться. Через несколько мгновений карета примчала их к дому актрисы. Она сняла маску. Графиня Ванденес вздрогнула от изумления при виде Флорины, задыхающейся от бешенства, великолепной в своем гневе и ревности.
— Тут где-то есть портфель, ключ от которо! о Натан никогда тебе не доверял, — сказал ей Ванденес. — В нем должны лежать письма.
— На этот раз я заинтригована: тебе, наверное, известно то, что беспокоит меня последнее время, — сказала Флорина и бросилась в кабинет за портфелем.
Ванденес видел, как побледнела его жена под маской. О близости Натана к актрисе комната Флорины говорила больше, чем хотела знать его идеальная возлюбленная. Глаз женщины умеет в один миг прозревать истину в такого рода вещах, и графиня увидела в признаках общности домашней жизни подтверждение того, что ей сказал Ванденес.
Флорина вернулась с портфелем.
— Как его открыть? — спросила она.
Актриса послала за кухонным ножом; и когда горничная принесла его. Флорина, потрясая им, воскликнула насмешливым тоном:
— Вот чем режут цыплят!
Словцо это, бросившее в дрожь графиню, объяснило ей еще лучше, чем объяснил накануне муж, в какую бездну она чуть было не соскользнула.
— Ну и дура же я! — сказала Флорина. — Лучше взять его бритву, И, взяв бритву, которую Натан так недавно держал в руках, она разрезала сафьян по сгибу, и сквозь щель выпали письма Мари. Флорина выхватила одно из них наудачу.
— Да, это и вправду от важной дамы! Тут, верно, ни одной грамматической ошибки не найдешь!
Ванденес взял письма и передал их жене; подойдя к столику, она проверила, все ли они здесь.
— Не уступишь ли ты их нам в обмен на это? — спросил Ванденес, показывая Флорине контррасписку на сорок тысяч франков.
— Вот дурак! Подписывает такие бумаги! — сказала Флорина, читая расписку. — «Получено наличными!..» Ну, подожди, покажу я тебе графинь!.. А я-то изводилась в провинции, собирая деньги! А я-то готова была для его спасения навязать себе на шею одного биржевика! Вот они, мужчины! Бьешься для них, как рыба об лед, а они тебя топчут ногами! Он мне за это заплатит! Графиня де Ванденес убежала с письмами.
— Эй ты, прекрасная маска! Оставь мне хоть одно, как улику!
— Это уже невозможно, — сказал Ванденес.
— Почему же?
— Эта маска — твоя бывшая соперница.
— Вот как? Она могла бы мне по крайней мере сказать спасибо!
— А за что же ты берешь эти сорок тысяч франков? — ответил Ванденес, откланиваясь.
Молодые люди, изведав все муки неудавшегося самоубийства, очень редко повторяют эту попытку. Когда она не спасает человека от жизни, она его спасает от добровольной смерти. Поэтому у Рауля уже не было намерения покончить с собою, когда он очутился в еще худшем положении, чем прежде, увидев в руках Флорины расписку, выданную им на имя Шмуке и, очевидно, полученную ею от графа Ванденеса. Он надеялся встретиться с графиней, объяснить ей характер своей любви, горевшей в его сердце ярко, как никогда. Но, столкнувшись с ним на каком-то рауте, она бросила на него пристальный и презрительный взгляд, который вырывает непроходимую пропасть между мужчиной и женщиной. Несмотря на свою самоуверенность, Натан до конца зимы ни разу не решался ни заговорить с графиней, ни даже подойти к ней.
Однако он открылся Блонде; он красноречиво сравнивал графиню Ванденес с Лаурой и Беатриче. Он перефразировал следующие прекрасные слова одного из замечательнейших поэтов нашего времени: «Идеал, голубой цветок с золотой сердцевиной! Волокнистыми своими корнями, что тоньше шелковых волос у фей, ты погрузился в недра нашей души, чтобы пить ее чистейшее вещество! Сладостный и горький цветок! Нельзя тебя вырвать так, чтобы сердце не кровоточило, чтобы сломанный стебель не сочился алыми каплями! О проклятый цветок, как распустился ты в душе моей!»
— Ты мелешь вздор, любезный друг, — сказал ему Блонде, — я согласен с тобой, что цветок был красив, но он совсем не был идеален, и, чем петь славословия мадонне перед пустою нишей, подобно слепцу, лучше бы ты умыл руки, чтобы пойти на поклон к власти и привести свои дела в порядок. Ты слишком большой художник для того, чтобы стать политическим деятелем, тебя оставили в дураках люди, тебя не стоившие. Подумай о том, как бы снова, только по-иному, не остаться в дураках.
— Мари не может помешать мне любить ее, — сказал Натан — Я сделаю ее своей Беатриче.
— Беатриче, милый мой, была двенадцатилетнею девочкой, и Данте с нею позже не встречался; иначе была ли бы она Беатриче? Нельзя сотворить себе божество из женщины, если видишь ее сегодня в мантилье, завтра в бальном декольтированном платье, послезавтра на бульваре в магазине, где она покупает игрушки для своего младшего сыночка. Когда есть у человека Флорина, которую он видит поочередно водевильной герцогиней, драматической мещанкой, негритянкой, маркизой, полковником, швейцарской крестьянкой. Девою солнца в Перу — а это ее единственная возможность быть девой, — то я не понимаю, как может он заводить романы со светскими женщинами.
Дю Тийе, по выражению биржевиков, «прикончил» Натана, которого безденежье вынудило покинуть газету. Знаменитый человек собрал каких-нибудь пять голосов на выборах, где прошел банкир.
Следующей зимой, когда графиня де Ванденес вернулась в Париж после долгого и счастливого путешествия по Италии, Натан уже оправдал все предсказания Феликса: по совету Блонде он вел переговоры с правительством. Личные же дела этого писателя пришли в такое расстройство, что однажды, на Елисейских полях, графиня увидела своего бывшего поклонника, шедшего пешком под руку с Флориной и в самом жалком виде. Если мужчина безразличен женщине, то он кажется ей некрасивым, но мужчина, которого она разлюбила, кажется ей ужасным, особенно если он похож на Натана. Графиня де Ванденес содрогнулась от стыда, вспомнив, что она питала склонность к Раулю. Если бы она и без того не была излечена от всякого романтического увлечения, то одного контраста между Феликсом и этим человеком, уже потерявшим благосклонность общества, было бы достаточно, чтобы мужа она предпочла даже ангелу Ныне Рауль, этот честолюбец, столь богатый фразами и столь бедный волею, кончил тем, что капитулировал и пристроился к одной синекуре, как самый заурядный человек. Он, поддерживавший когда-то «покушения на общественный порядок», мирно живет в тени официозного органа печати. Орден Почетного легиона, дававший столько пищи его насмешкам, украшает петлицу его сюртука.
«Мир во что бы то ни стало», борьбою против которого он заполнял свои статьи, теперь составляет предмет его восхищения. Что касается наследственных прав, которым нанесли столько ударов его сен-симонистские фразы, то он теперь защищает их доводами рассудка. Объяснением и поддержкой столь непоследовательного поведения служат изменившиеся взгляды некоторых лиц, действовавших во время наших последних политических событий подобно Раулю.
Париж, декабрь 1838 г.
Примечания
1
Ныне отпущаеши (лат.).
(обратно)
Комментарии к книге «Дочь Евы», Оноре де Бальзак
Всего 0 комментариев