Луи Арагон Наседка
– Ну, будешь говорить?
Они били его – били долго, неотвязно. Эти двое своих кулаков не жалели. На его спину и бедра страшно было смотреть. Инспектор Беллем вздохнул: ну прямо скоты, а не люди. Ничего не чувствуют, честное слово. Ведь он так ничего и не вытянул из этого негодяя. Начальство еще, чего доброго, решит, что инспектор не умеет работать…
– Убирайтесь! – сказал он уныло.
Арестанту швырнули одежду. Пришлось его даже поддерживать, чтобы он не упал, пока одевался; все это было не слишком-то аппетитно, можете мне поверить.
– Хоть нос затыкай! – жаловался в тот день инспектор одному из своих коллег, сидя в кафе и потягивая сок с сахарином – пойло, которое только и можно получить в четверг, если ты пива не любишь.
Коллега покачал головой:
– При такой работе все же следовало бы нам выпивку выдавать – для подъема духа…
Камера была, прямо сказать, невелика. Уже, наверно, вечерело. Свет в зарешеченном окошке под самым потолком угасал. Скоро, должно быть, совсем стемнеет. Он скосил глаза к параше. Разве до нее доползешь? А крышку как поднять – зубами? Руки в наручниках за спиной – не расстегнешься, а когда все тело в ранах и ссадинах, ходить под себя – хуже некуда. Тюрьма набита до отказа, но для него сделали исключение: он был в камере один. Впрочем, именно это обстоятельство его и утешало немного – ничего он так не боялся, как сидеть вместе с уголовниками… и с наседкой. Он опасался, что к нему подсадят наседку, – это было у него как наваждение.
Он ворочался на зловонном соломенном тюфяке, не зная, как лучше пристроить наболевшее тело: через одну-две минуты боль опять становилась невыносимой. Там, где кожа от побоев не пострадала, она сильно зудела; от летнего зноя и спертого воздуха зуд делался еще мучительнее. Тюфяк прогнил, весь кишел паразитами, по камере полчищами носились мухи, садились на свою жертву – жертва только вздрагивала.
Арестанта преследовало воспоминание о майских жуках, которых в эту весну было в пригороде особенно много. Тяжелые, толстые жуки, упав на спину, никак не могли перевернуться и отчаянно болтали в воздухе ножками. Теперь наступил его черед стать майским жуком. Как была хороша весна! Как славно пахли деревья!.. И каково об этом вспоминать здесь, в камере…
Но страшнее всего был в камере даже не запах – страшнее была солома. Мельчайшие ее частички липли к одежде, забивались между одеждой и телом, от нее невозможно было избавиться, невозможно вытрясти, выбить… Вот ведь чудно: ты весь покрыт язвами, все тело так и гудит от боли, а больше всего тебе досаждает солома. Кругом чудовищно грязно, воздух просто вдохнуть невозможно, а тебя сильнее и грязи и вони донимает это желтое крошево, этот тонкий, как пыль, порошок, что лежит вокруг отвратительным тюремным налетом…
«Я ничего не сказал…» Он все время твердил эту фразу, она немного подбадривала его. Из распухшей губы сочилась кровь. Исчерпав все аргументы, инспектор ткнул его кулаком в лицо. Арестант трогал языком сломанный зуб – край зуба был острый и соленый на вкус.
«Я ничего не сказал…»
Время от времени надзиратель отворял дверь, чтобы пролаять всего одно слово, точно с китайцем говорил: «Хлеб», или: «Почта», или: «Молчать!..» Потому что порой в приступе ярости арестант начинал колотить кулаками в тяжелую дверь… Это было еще до того, как его так страшно избили… Ему было нужно, любой ценой было нужно кого-нибудь, неважно кого, пусть даже это пепельно-серое лицо с курносым носом, – было нужно кого-то услышать, услышать пусть даже хоть это слово, которое вылетало из серого лица, как пыль из тюфяка: «Молчать!..» Теперь он в наручниках. Теперь ему еще тяжелей. «Молчать!..» – «Я ничего не сказал…»
«Почта…» Но для его камеры почты не полагалось.
«Хлеб…» На полу и вправду валялась половина ломтя, и даже стояла в кружке вода, но добраться до них было так же немыслимо, как доползти до параши. Вывернув шею, арестант прикидывал, как ему дотянуться до кружки, чтобы не опрокинуть ее и хотя бы смочить в воде пересохшие губы. Надо было дожить до утра, когда надзиратель отворит дверь. А сейчас была ночь. Но именно в эти часы тюрьма оживала.
Начинали разговаривать на своем непонятном языке все стены, со всех сторон доносились глухие удары и стуки, то размеренные, то торопливые, всевозможные комбинации коротких и долгих ударов – азбука, которую ему давно следовало изучить. Через все здание передавались с одного конца на другой вопросы, ответы. Этот вечерний час становился для скованного человека ежедневной пыткой, когда он изнемогал от бессилия и надежды. Обитатель соседней камеры с величайшим терпением повторял один и тот же сигнал, должно быть надеясь, что кто-то в конце концов ответит ему. Арестант пытался воспроизвести этот призыв, в точности повторить его ударами головы о стену. Но он не знал секрета этого языка. Дальше простого повторения он пойти не сумел. Впрочем, в нынешний вечер он был слишком слаб и для такого сигнала, который мог бы сообщить незнакомому другу, что он еще жив. Многоголосый концерт, шедший изо всех камер, отдавался болезненным звоном в распухшей голове. Было что-то нелепое в том упорном внимании, с каким этот несчастный ловил непонятные ему звуки. Он, пожалуй, и сам не мог бы сказать, чего ему больше хотелось – чтобы все замолчало вокруг или чтобы переговоры узников налились оглушительной силой и сотрясли тюремные стены. Подобно человеку, на которого неожиданно напялили наушники радиста и который, не зная азбуки Морзе, слышит сигналы бедствия с далекого корабля, он скрежетал зубами, закрывал глаза, но не в силах был заткнуть себе уши. У него наверняка был жар. Будь жар посильнее, его, может быть, перевели бы в больницу. Впрочем, рассчитывать на больницу не приходилось. Ничего, скажут ему, от такого жара не умирают! В ушах звенели колокола. И по-прежнему раздавались глухие удары в стену, упорные, настойчивые. Господи, о чем они могут так долго рассказывать? Ночь давила своей духотой. «Я ничего не сказал… я ничего не сказал…» По нему с жужжаньем ползали тяжеленные мухи. Когда они доползали до затылка, человек вздрагивал, точно конь в упряжке. Внизу живота нестерпимо зудело. Он попробовал почесать это место, ерзая по тюфяку, но его пронзила боль в пояснице. Жар. «Я ничего не сказал…» Но волшебная фраза утратила свою целительную силу. Она прокручивалась теперь в мозгу механически, от нее уже не было никакой пользы. «Я ничего…» Под закрытыми веками мерцали цветные сполохи, фосфоресцируя и угасая; пробегали неясные тени. Чье-то лицо, выражение чьих-то губ, обезумевшие глаза… А может, то был пейзаж вдалеке, под затянутым свинцовыми тучами грозовым небом… И – птичий двор, куры, наседки… Сон упал на него, как сеть на добычу.
Он проснулся от непонятного шума и от вспыхнувшей следом боли. Вокруг по-прежнему было темно. Но на уровне его взгляда что-то двигалось, шарил по камере луч зыбкого света – наверно, от карманного фонарика надзирателя. Упал в темноту конец нерасслышанной фразы, хлопнула дверь. В камере кто-то остался! Человек понял, что мимо прошел кто-то в брюках. Неизвестный возился где-то рядом. Топтался, даже споткнулся. За что задел он ногой? Было слышно дыхание. «Да что здесь такое?» Кто из них двоих сказал: «Да что здесь такое?»?
Они не спешили знакомиться. Когда старожил понял, что ему дали товарища, он сразу изготовился к обороне.
Наседка. Это, конечно, наседка. Несомненно, наседка. «Я ему ничего не скажу», – подумал он, и все его раны дружно подтвердили это решение. Он застонал. Другой отозвался:
– Не будем унывать. У вас тут даже довольно мило! Разрешите представиться – Голье, Жозеф Голье…
Да, забавно, ничего не скажешь. Каков он собой – высокий или низкий, худой или толстый? Одно несомненно: это наседка. Но пришел он, конечно, кстати: теперь будет проще сладить с парашей. Да и с водой тоже! Новичок нащупал кружку, дал напиться.
– Да у вас жар, старина…
Было странно – в темноте только руки, без лица.
Что они подумали утром, когда разглядели друг друга? Гнусная камера в грязном свете начинавшегося дня, лежащее в нечистотах тело, скованные за спиной руки – перед вновь прибывшим раскрылась вся бездна постигшего обоих несчастья. Первый узник чуть приподнялся на боку и взглянул на чужака, на эту наседку. Невзрачного вида субъект, на тощей фигуре болтается широкое, не по размеру белье, глаза чудные… Крыса какая-то… Да, впечатление он производил неважное. А новичок глядел на человека, лежавшего на тюфяке, и у него дрожали губы. Спать ему пришлось на полу.
– Они вас били? – спросил он.
– Похоже! – отвечал тот.
Они не успели привыкнуть друг к другу, как дверь опять отворилась и к ним втолкнули третьего постояльца – верзилу огромного роста с черной копной лохматых волос, распадавшихся посредине лба на прямой пробор. На сей раз оба подумали об одном и том же. Вот этот 'наверняка был наседкой.
Так или иначе, их было уже трое, трое в этом зловонии, трое в этом скудном пространстве, где и одному-то достаточно тесно; спать им теперь приходилось по очереди, причем у первого узника, израненного, избитого, да еще в наручниках, оспаривать право на тюфяк было трудно. Жозеф Голье оказался самым разговорчивым из троих. Первый лежал, стиснув зубы, и нельзя было понять, молчит ли он потому, что ему плохо, или он скорее откусит себе язык, чем произнесет хоть слово. Верзила сказал, что его фамилия Дюпоншель и что он попал сюда по ошибке. Мухи казались счастливыми оттого, что в хлеву теперь было уже трое животных.
– Ох и воняет же здесь, – говорил Жозеф, – просто поверить нельзя, что так может вонять!
По ошибке? По какой же это ошибке? Если ты патриот, об ошибках говорить не приходится.
В подобных местах теряешь счет дням и ночам. Тарелка горячей воды, которую суют тебе и называют супом, порция хлеба, которую надо растягивать на двое суток, наряд по уборке параши – этого все-таки мало, чтобы заполнить как следует время. Понемногу завязывалась беседа. С оглядкой, конечно, потому что все они помнили про наседку. Жозеф был электромонтером, Дюпоншель – приказчиком у мясника. Про первого жильца они не узнали и этого – уж слишком скупо цедил он слова. Судя по манере разговаривать, он был из интеллигентов. Правда, очень уж трудно было вообразить, чтобы этот жалкий тип, избитый, усиженный мухами, мог за стенами тюрьмы что-нибудь собой представлять. Это был мужчина лет сорока, светлый шатен, с тонкими губами и толстой шеей. Лицо у него заросло щетиной самых разных мастей. В то утро с него сняли наручники. На какое-то время тюремщики, видно, отказались от мысли что-либо у него выведать.
Отказались не только тюремщики – отказались и Жозеф с Дюпоншелем. Растирая затекшие запястья, он упрямо твердил:
– Я ничего не сказал… ничего им не сказал…
Больше они от него ничего не добились, разве только что зовут его Андре Менар.
Все трое говорили, что они политические. Может быть, для того, чтобы меньше опасаться друг друга. Но разве в таких делах докопаешься толком до правды?…
Дюпоншель, как попал в камеру, тут же заявил:
– Дорого бы я дал, чтобы узнать, что они сделали с майором Арно!
Голье тоже не вчера родился: у него в организации было известно, что майор Арно, схваченный тремя неделями раньше, возглавлял руководство подпольной армией в этом районе. С туповатым видом Голье стал расспрашивать Дюпоншеля. А третий и ухом не повел – ему и без того забот хватало, с его болячками. Чертова наседка! До чего примитивно работает!
Голье разговаривал с первым узником предупредительно и мягко. А вот верзила не церемонился – пер напролом. Да, хорошо бы знать, к каким организациям принадлежат твои соседи… – Всякими хитроумными уловками Жозеф пытался выведать правду. Но рядом все время была наседка. А может, это как раз и есть сам Жозеф?…
– Хоть бы они поскорее назначили мне казенного адвоката, – сказал он однажды. – Теперь, когда самому выбирать уже не дают…
И как раз на другой день Дюпоншеля вызвал его адвокат.
– Повезло тебе!
– Так ведь я тоже его не выбирал! – ответил Дюпоншель.
Оставшись с Менаром вдвоем, Жозеф доверительно сказал:
– Парень хитер… Все время намекает, что он в партии… Хочет в доверие втереться…
Менар ничего не ответил на это. Он думал о том, что верзила Дюпоншель и был скорее всего наседкой, но Жозеф… Быть может, и он что-то вынюхивает…
– Мой адвокат со мной встретиться не мог, – сказал Менар. – Я в одиночке сидел.
Очко в пользу Жозефа: он не стал больше ни о чем расспрашивать.
Так или иначе, был верзила наседкой или не был, но спустя несколько дней он сдал. Вообще-то с парнями его комплекции такое бывает: на вид здоровяк и вдруг – с копыт долой! Видно, в этом дворце распорядок дня ему не подошел. У него болел живот, и он единолично захватил в камере место общего пользования. Жозеф не переставая острил по этому поводу. Почему бы не посмеяться!
От врача, к которому Дюпоншель отправился на прием, он вернулся в большой досаде. К врачу можно было попасть не чаще чем раз в три дня: в тюрьме из тысячи двухсот заключенных добрая тысяча была больна. Менару ходить к врачу было не под силу, и Дюпоншель осмелился попросить врача прийти к ним в камеру, на что тот ответил, что не намерен являться с личным визитом ко всякому, кого избили чуть посильнее обычного, иначе этой каши ему за всю жизнь не расхлебать.
Жозефа тоже стал мучить зуд; жить втроем на этом пятачке было с каждым днем все труднее; от жары, духоты и зловония по утрам с ними случались обмороки.
Когда Дюпоншеля еще раз вызвали к адвокату, Жозеф сказа: кто, мол, приводит слишком много доказательств, тот ничего никогда не докажет. К чему такое усердие? Хочет привлечь к их камере внимание? Но зачем? Врачи, адвокаты… стукачи они все!.. Он повторил потом то же самое и Дюпоншелю, наседке, когда тот, возвратившись в камеру, сообщил, очень гордый собой, что он рассказал своему защитнику о гнусных условиях, в которых содержатся заключенные, и защитник проявил сочувствие к его судьбе.
– Своему защитнику! Да ты совсем спятил! Ты еще свою кормилицу сюда пригласи!
Эх, если бы им хотя бы передачи получать разрешили! Они подыхали с голоду, а чего бы они не отдали за щепотку табака! В первые дни Менар получил одну посылку, но это было уже давно…
– Мы имеем на это право, – говорил Дюпоншель.
– Имеем право! – взорвался Жозеф. – Нет, я сейчас лопну от смеха! Имеем право, не имеем права… Дадут тебе передачу – ты им скажешь спасибо, и все дела!
Они и впрямь подыхали с голоду. Да еще эта проклятущая солома везде, к чему ни притронься.
Однажды дверь отворилась в неурочный час, и надзиратель, не тот, курносый, а другой, с лицом цвета брюквы, шагнул в камеру, – инспекторская проверка? – и за ним следом ввалился детина, длинный и тощий, который постоянно чесал себе нос. От этого визита добра никто не ждал. Как же они были удивлены, когда длинный детина вдруг дико взъярился, – они даже не поняли, что его так разозлило, и надзиратель тоже ничего не понимал. А детина взял руку Жозефа, раздвинул пальцы.
– Да у него чесотка… И у этого тоже…
Дюпоншель оторопел и все порывался объяснить, что у него вовсе не чесотка, а с животом расстройство…
– А я вам говорю – чесотка!
Ну ладно, пусть будет чесотка, если ему так приятнее. А доктор – это в самом деле был доктор – наклонился над третьим преступником, согнал с него мух.
– Стыд и срам, – сказал он, с силой напирая на «с» в обоих словах, – стыд и срам!
Жозефа это заявление поразило больше всего. Надзиратель попытался было вякнуть, что от этих мерзавцев вонючих никак не добьешься, чтобы они чистоту соблюдали.
О-ля-ля! Ну и дал же доктор этой брюквенной роже нахлобучку!
– Молчите! Стыд и срам! Французов! Так содержать французов!
Раздраженные голоса удалялись по коридору. А Жозеф в камере повторял:
– Стыд и срам! Стыд и срам!
В тот же день всех троих посадили вместе с жандармом в старую, разболтанную машину и повезли в расположенную на холме больницу: тюремный госпиталь был забит уже полностью, и теперь для нужд тюрьмы приспособили частную клинику. Странное их охватило чувство, когда их везли из тюрьмы в больницу, везли через весь город, затаившийся и настороженный, где еще так недавно они жили на воле и участвовали в борьбе, которая продолжалась ныне без них.
Больница была не слишком современная, с большими палатами и низкими потолками. До войны здесь лечили рабочих с больших заводов, больница была связана с ведомством социального обеспечения. Теперь, когда ее передали тюрьме, она представляла собой любопытную картину: среди сестер и санитарок всюду торчали надзиратели; в палатах всю ночь напролет горели синие лампочки, и больные порой просыпались только лишь для того, чтобы после мрака тюрьмы полюбоваться этим слабым мерцанием.
Тот же врач, что определил их сюда, наведался к ним в палату. Их койки стояли рядом, и Жозеф еще теснее сошелся с мсье (как он теперь называл Менара), но мсье по-прежнему был немногословен. И оба остерегались наседки. Тем более что Дюпоншель как-то спросил:
– Скажи-ка, Жозеф, ты ничего не слыхал… про майора Арно? Говорят, его пытали.
Из-за какой-то чесотки держать арестантов в постели – это было неслыханно. Но когда старшая сестра сказала об этом врачу, тот послал ее ко всем чертям. Отличный мужик, этот врач! Похоже было, что он собирается перевести сюда всю тюрьму. Он устраивал в связи с этим скандал за скандалом… В тюрьме, утверждал он, свирепствует тиф. Кто знает, может, оно так и было… Во всяком случае, все трое находились у него под постоянным наблюдением.
Когда инспектор Беллем захотел еще раз допросить его пациента, доктор – он занимал должность старшего инспектора всего департамента, был, так сказать, префектом по медицинской части – сурово его отчитал:
– Ни под каким видом! Слышите? Кто здесь хозяин – вы или я? – И наговорил ему еще кучу таких же любезностей.
Больные на койках от души веселились. Даже главное заинтересованное лицо улыбнулось. Инспектор Беллем поджал хвост. Он просто не знал, куда деваться от конфуза.
А доктор все не мог успокоиться:
– Я вас от должности отстраню! Так больше продолжаться не может! Стыд и срам! Стыд и срам!
Когда оба ушли, больные настолько забылись, что даже стали обсуждать это с наседкой. А тот знай свое гнет.
– Я все время думаю, – говорит, – что они сделали с майором Арно!..
Тут в палате все замолчали. Жозеф делал знаки Менару. А Менар – он теперь уже мог приподниматься на постели – сидит с перебинтованными руками и молча головой качает, словно говоря: «Погоди, вот на волю выйдем, он у нас получит, наседка проклятая!» Тут пришли сестры, стали разносить лекарства.
Но, конечно же, так не могло тянуться долго. Скоро отвезут нас, голубчиков, домой, говорит Жозеф, а то на этом курорте путевки больно уж дороги. Жратва, правда, не слишком роскошная, но все-таки капуста и вода горячая, а один раз даже картошку дали! И потом, опять же есть с кем поболтать, палата-то ведь здесь общая, не то что та клетушка на троих, да там и не особенно-то разговоришься: мсье не так воспитан, чтоб с тобой толковать, а другой – он с таким простодушным видом все время интересуется, не знаешь ли ты такого-рассякого майора, да не случалось ли тебе встречаться с таким-то полковником… Ах, дорогая моя! И туалеты здесь не хуже, чем в собственной квартире, с окошком, в которое небо видать. А по дороге в операционную, мне ребята говорили – потому что Жозефу не повезло: в операционную его не возили, – ребята говорили, что там есть окно, так в нем весь город как на ладони… большой город, разделенный рекой, город, о котором днем и ночью мечтаешь, о людях мечтаешь, о домах, о вещах, обо всех делах, которые мы там заваривали, и о тех, что завариваются теперь уже без тебя, хоть по улицам и вышагивают типы в серо-зеленых мундирах, выскакивают из казарм под грохот своих похоронных маршей и ну печатать шаг. Город с людьми, которые остались на воле и в которых живут дерзость, упорство и отвага.
Время от времени вдали раздавались глухие разрывы, и больные привставали на койках и тихо спрашивали друг друга: «Слыхал, как сейчас там рвануло?» Даже надзиратели в дверях один раз… Жозеф собрался уже высказаться на этот счет, но мсье сделал ему большие глаза. И правда! Он совсем забыл про наседку.
Все шло прекрасно. Но как-то утром в больницу нагрянули боши, один в штатском и двое военных; когда военные вытащили свои пушки – а у ворот их ждала машина с шофером, – что тут могли поделать надзиратели и сестры? Они, конечно, потребовали предъявить им ордер за подписью префекта или какую-нибудь другую бумагу, но немцы предъявили им револьвер и сказали:
– Вот наш ордер!
И тот, что был в штатском, произнес: «Гестапо!» – да таким тоном, словно говорил: «Сезам!» – и он только отмахнулся, когда надзиратели стали грозить, что будут звонить в префектуру. Боши велели выдать им троих заключенных и прошли за сестрой прямо в палату, не обращая внимания на протесты.
Ну-ка, пусть одеваются, да поживей! И когда Голье Жозеф – его выкликнули первым – начал собираться, но, по их мнению, делал это недостаточно проворно, один из солдат ткнул его рукояткой пистолета в бок. А Дюпоншеля, наседку, они подбодрили хорошим пинком в зад. Но хуже всего они обошлись с мсье:
– Менар Андре, пошевеливайся!
Он еще не мог стоять на ногах, и раны у него, как известно, еще не закрылись. Но фрицам на все наплевать.
Надо было видеть, как они набросились на него. Живей, живей! Больные возмущенно загалдели на своих койках. Немцы пригрозили им револьверами. Больные, конечно, попритихли. Тот, что из гестапо, велел двум другим подхватить мсье под руки и вытащить его из палаты. Всё – под угрозой оружия.
«Плохо наше дело», – подумал Жозеф. И тут же с усмешкой взглянул на наседку. Бедняга тоже хлебнет лиха: немцы не станут особенно разбираться, кто тут наседка, кто нет. Одна из сестер – Жозеф еще раньше приметил, что она по-доброму относится к заключенным, – вытирала платочком глаза; даже надзиратели были возмущены.
Когда выходили из здания больницы, Жозефа будто ослепило: у подножья холма перед ними раскинулся залитый вольным солнцем город… Он был весь точно серебряный, крыши домов сверкали, светлая извилистая река убегала куда-то, точно дорога. Поодаль дымили заводы, большим зеленым пятном раскинулся парк, а на горизонте вырастали сказочными дворцами высокие белые дома; слышался шум трамвая, улицы были полны народа: только что пробило полдень. Ах, там, на воле… На воле – друзья, и они продолжают борьбу…
Весь в своих мыслях, Жозеф не успел поддержать товарища, и тот споткнулся. Гестаповец выругался по-немецки. И тут, к своему великому изумлению, Жозеф услышал, как наседка тихо шепчет мсье:
– Держитесь, держитесь, майор!
Но осмыслить этот странный факт Жозеф не успел. Их торопливо втолкнули в машину. Старая вместительная колымага с буквами WH на номерном знаке. Они втиснулись в нее вместе с четырьмя бошами. Машина рванула с места, описала дугу перед фасадом больницы. Глянь-ка, да ведь мы направо сворачиваем, значит, не в город едем.
И тогда гестаповец с шумом перевел дыхание: «Уф!» – и, нагнувшись к мсье, сказал:
– Надеюсь, майор, вам не было очень больно?
Что все это значит?
А наседка как захохочет:
– Ну и рожа была у тебя, бедный ты мой Жозеф, когда я спрашивал про майора Арно! Ну как, Морис, мои сведения верными оказались? Поначалу я не был уверен, что он и есть майор… Но потом пришел доктор и сказал мне, что это и правда майор… Замечательный парень, этот доктор!
Человек в штатском подтвердил:
– Да, вам всем нужно его благодарить. Отлично провел операцию… Как только к нему пришел от тебя адвокат… Ах да, чуть не забыл, у меня ведь лежит посылочка для тебя… от твоей жены. А ты чего хмуришься, Голье? Того и гляди заплачешь!
Голье, разумеется, плакать не собирался. Но он скреб задумчиво голову. Морис… Морис… Где я видел этого парня? А майор Арно проговорил:
– Знаете… я им ничего не сказал…
И Жозеф вдруг вспомнил:
– Ну конечно… В тридцать втором году, у прилавка в В. Ты – Пьеро, я узнал тебя!
А Морис ему в ответ:
– Да говорят тебе, что меня Морисом зовут… Вот ведь сколько лет человек в партии, а так тугодумом и остался!
Машина ехала теперь среди полей. Солдат рядом с Жозефом насвистывал «Марсельезу».
– Этого еще не хватало! – вскричал вдруг Морис, изменившись в лице.
И стал ощупывать свои карманы.
– Что такое?
– Трижды идиот! Размазня, ведь я забыл… простить себе не могу!
Все всполошились.
– Да скажи, что случилось!
Но Морис уже снова просветлел.
– Нет! Вот они! Сигареты!
Комментарии к книге «Наседка», Луи Арагон
Всего 0 комментариев