«Род князей Зацепиных, или Время страстей и князей. Том 2»

231

Описание

А. Шардин – псевдоним русского беллетриста Петра Петровича Сухонина (1821–1884) который, проиграв свое большое состояние в карты, стал управляющим имения в Павловске. Его перу принадлежат несколько крупных исторических романов: «Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы», «На рубеже столетий» и другие. Во второй том этого издания вошли третья и четвертая части романа «Род князей Зацепиных, или Время страстей и казней», в котором на богатом фактическом материале через восприятие князей Зацепиных, прямых потомков Рюрика показана дворцовая жизнь, полная интриг, страстей, переворотов, от регентства герцога Курляндского Бирона, фаворита императрицы Анны Иоанновны, и правительницы России при малолетнем императоре Иване IV Анны Леопольдовны до возведенной на престол гвардией Елизаветы Петровны, дочери Петра Великого, ставшей с 1741 года российской императрицей Здесь же представлена совсем еще юная великая княгиня Екатерина, в будущем Екатерина Великая.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Род князей Зацепиных, или Время страстей и князей. Том 2 (fb2) - Род князей Зацепиных, или Время страстей и князей. Том 2 1842K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - А. Шардин

А. Шардин (Петр Петрович Сухонин) Род князей Зацепиных, или Время страстей и казней Том второй

Часть третья

I Медвежья охота

Утро 8 ноября 1740 года было сквернейшее даже для петербургского климата. То моросило, то падал снег. Было холодно и сыро. По Неве шел лед почти сплошными массами; сообщение города с заречными окраинами прекратилось.

Батальон Преображенского полка, вступавший в караул, разделенный на отряды по постам, без обычной церемонии вышел из новых казарм. Он шел на церковь Симеона и Анны, чтобы там разделиться и одному дивизиону занять караул в Летнем дворце, где жил регент империи, герцог Бирон; другому – караул в Адмиралтействе; а двум последним, при знамени, расположиться караулом в Зимнем дворце, где помещался император, шестимесячный ребенок Иоанн III, и его родители, принц Антон и принцесса Анна Брауншвейгские.

Батальон должен был проходить мимо дома Нарышкина, где временно помещался тогда фельдмаршал Миних, подполковник Преображенского полка.

Солдатики шли, неся ружья вольно и ругая, разумеется про себя, петербургскую погоду. Вдруг они увидели, что, несмотря на эту погоду и на раннее утро, фельдмаршал идет с своим адъютантом Манштейном пешком им навстречу.

– Под приклад, караул, стой, отдать честь! – скомандовал ведущий батальон секунд-майор полка Пушкин, согласно действовавшему тогда уставу о полевой и гарнизонной службе. Батальон остановился.

– Во фронт, слушай, на кра-ул! – продолжал командовать Пушкин.

Солдаты исполняли команду, думая про себя: «Куда это черт его спозаранку несет?»

– А нечего сказать, хоть и немец, а молодцом идет. Смотрите, братцы: идет, словно в рожу-то ему ни снег, ни дождь не хлещут! Внимания он не обращает на эту погоду! Сокол, нечего сказать! Хоть бы нашему брату – русскому…

Фельдмаршал подошел к караулу и поздоровался. Он прошел по фронту, останавливаясь и задавая некоторым из солдатиков полушутливые, ласковые вопросы. На снег и дождь он не обращал ни малейшего внимания, будто в самом деле они его не касались. Солдаты даже повеселели, смотря на бодрое, веселое и добродушное лицо фельдмаршала, говорившего и смеявшегося под снегом и дождем так же спокойно, как бы в манеже или у себя в кабинете.

– Хорошо, хорошо, – говорил фельдмаршал, – молодцы! Видно, что службу любите, и служба вас за то любит! Вот теперь вам будет полегче. Герцог приказал шесть полевых батальонов привести, чтобы в его дворце они караул держали.

– Что ж, ваше сиятельство, разве его высококняжеская честь не верит, что мы службу свою справим? А на тяжесть мы еще николи не жаловались! – буркнул один из стоящих при знамени сержантов.

– Ну нет, думать так не следует! – сказал особым тоном фельдмаршал. – Гвардия должна охранять императора, а он только регент и хочет облегчить… А холодно? – вдруг неожиданно сказал он, пожимая плечами.

– Холодно, ваше сиятельство! – отвечали солдаты.

– Не то что в казарме, что я для вас строил; там хорошо, тепло!

– Точно так, ваше сиятельство, покорнейше благодарствуем!

– Да, да! Старался для вас, ребята! А точно холодно, – прибавил он, морщась. – Распорядись, батенька, – сказал он секунд-майору, командовавшему батальоном, – когда будешь мимо меня идти, вели остановиться! А ты распорядись, – продолжал он, обращаясь к адъютанту, – чтобы солдатикам хоть по чарке водки дали поотогреться. Сегодня погода-то такая же, как, помните, ребята, когда мы с вами за Дунаем мерзли! Выпейте-ка за здоровье молодого императора!

– Ради стараться, ваше сиятельство, покорнейше благодарим, – весело отвечали солдаты.

Фельдмаршал улыбнулся своей открытой улыбкой, отмахнулся и пошел далее. Командующий батальоном повел людей к дому Миниха, где солдатам дали по чарке водки и по калачу. Солдаты на походе, разумеется, поминали угощение добрым словом.

– А ведь регент-то, братцы, значит, и впрямь нам не верит, когда полевые полки зовет! – сказал сержант, набивая рот калачом.

– Ну его к черту, эту чухонскую крысу! – отозвался молодой солдатик, обдувая свободную руку. – Он думает – полевые полки против нас пойдут! Шалит! Не таковской народ, чтобы чухляндию стал отстаивать! Скажет матушка цесаревна – скорее нас пришибут!

– Болтай вздор-то! Смотри, чтобы самого на пристрастии секуцией не пришибли!

Солдатик замолчал, озираясь испуганно:

– Я, дядюшка, ничего, я так…

– То-то ничего; думай про себя, а болтать нечего!..

Караулы разошлись, пришли на места, произошла смена, развели часовых, распустили караул. В Летнем дворце караульная комната оказалась нетопленой и холодной; солдаты, понятно, опять стали ругать Бирона, доедая свои калачи.

– Ишь, русские дрова бережет и караулку-то натопить жаль!

Миних между тем воротился к себе и сидел с премьер-майором Семеновского полка генерал-майором графом Степаном Федоровичем Апраксиным.

– Я хоть и сам немец, – говорил Миних, – но, признаюсь, на такое немецкое царство не согласен! Что это такое? Остерман, Остерман и Остерман! Отдаю справедливость его способностям, но несогласен отдать ему все в руки. Притом где же заслуги Бирона? Что такое он сделал государству?

– За Бирона, ваше сиятельство, из гвардии не станет ни один человек. Командир нашего полка, за малолетством государя императора, наш подполковник, его высокопревосходительство генерал-аншеф Андрей Иванович Ушаков хотя и с большим уважением относится к регенту, но, я уверен, пальцем о палец не ударит, чтобы его поддержать.

– Вы думаете, граф? Я, признаюсь, боялся, что ваш старик очень предан Бирону.

– Э, нет, ваше сиятельство! Я не далее как вчера говорил с его адъютантом Власьевым. Вы изволите знать, что любимец Андрея Ивановича? Из его слов прямо было видно, что, впрочем, я знал и до него, – что наш страшный генерал говорит:

«Всякая власть от Бога; Бирон – Божье наказание!»

– Бог наказует, Бог и милует, так ли? – спросил Миних.

– Я полагаю, что Андрей Иванович так и смотрит. Скажет: «Воля Божья» – и станет так же усердно оберегать новую власть, как теперь оберегает Бирона. Он скажет: «Рассуждать не наше дело, наше дело – повиновение!»

– Стало быть, по русской поговорке: кто ни поп, тот батька? – с усмешкою проговорил Миних. – И так как немецкий акцент в нем все же слышался, несмотря на то что Миних жил в России уже шестнадцать лет и, в противоположность Бирону, прилагал все усилия к изучению русского языка и с русскими почти всегда говорил по-русски, то поговорка эта на языке Миниха вышла очень смешно; вышло очень похоже на то: кто ни поп, тот патока!

Апраксин улыбнулся, Миних это заметил.

– Что, батенька, – сказал он добродушно. – Выходит, что немец и в могиле сказывается! Ну что ж делать? Мои молдаванцы мне прощали, что нет-нет да и насмешу их каким-нибудь словечком. Они знали, что их фельдмаршал хоть не всегда по-русски говорит, да всегда по-русски делает. Не прячется за шанцами да за их русскими спинами, а сам готов прикрывать их своей немецкой грудью. Ну а здешние-то еще не знают! Ох, не знают! Потому-то я и рассуждаю… Но вы, граф, говорите, что это верно?

– Будьте покойны, ваше сиятельство; у нас ни один человек не пошевельнется.

– А измайловцы, – вы как думаете?

– Ну там другое дело! Хоть оно и точно, что солдатики и там не очень за немцев, но все же командиры все, начиная с прапорщика, с самого начала из курляндцев набраны были. Потом, все же ими командует родной брат герцога, и, сказать нечего, полк им доволен!

– Так что я хорошо распорядился, что большую часть полка отправил за реку. Ну, граф, итак – решено! Выберите вы мне из своих молодцов сотни две на случай… Знаете, из таких, что не задумываются; а из моих преображенцев я уже отобрал; да Манштейн и Кенигфельс с караулами, думаю, распорядились, так что он немного найдет себе защитников…

Вошел адъютант фельдмаршала подполковник Манштейн.

– Ну вот, за семеновцев ручается! – сказал Миних своему адъютанту, указывая на Апраксина. – У тебя все ли готово?

– Все, как изволили приказать, ваше сиятельство!

– Ну, так будь же готов и сам, когда я пришлю; только виду не показывай! А в случае неудачи, господа, – хоть, кажется, неудачи не должно быть, но все же следует сказать, – в случае неудачи вы друг друга и не видали; все на меня вали, дескать, фельдмаршал приказания давал, а нам никакого рассуждения иметь не полагалось!

Этими словами Миних их отпустил и поехал к Бирону.

Но до него еще приехал к Бирону обер-гофмейстер граф Левенвольд. О его приезде доложил дежурный адъютант. Бирон поморщился.

– Верно, опять просьба, – высказал он вслух. – После смерти государыни две награды получил, все мало. Не могу же я всю штатс-контору на одних братьев Левенвольдов отдать! Пусть подождет!

С этим ответом, хотя в весьма вежливой форме, адъютант вышел к Левенвольду.

Левенвольду ответ был не по душе. Он вспомнил, как дружески обратился к нему Бирон во время болезни императрицы, как товарищески и сердечно говорил тогда с ним. «Не прошло и трех недель, а теперь не то, – подумал он. – Совсем не то. Даже не то, что при государыне было! Тогда все же была узда, а теперь, – теперь… Напрасно, напрасно, – не годится в воду плевать, пить захочешь!» – подумал Левенвольд. Но, поморщившись, он только прибавил:

– Доложите его высочеству, что я по весьма важному делу от графа Андрея Ивановича Остермана!

Адъютант доложил. Бирон нахмурился.

– Что бы такое? Ну зови! – сказал он.

Левенвольд вошел.

– Что такого важного? – спросил Бирон, откидываясь на своих герцогских креслах, как властелин перед своим кнехтом.

Левенвольд был далеко не так сдержан, как генерал-аншеф Андрей Иванович Ушаков, и высокомерный прием герцога его очень озадачил. Он покраснел даже – но что же делать? Пока он регент… Притом что там будет, а теперь от него зависит помочь Левенвольду в его тесных делах! Этим рассуждением Левенвольд старался себя успокоить.

– Граф Андрей Иванович, будучи нездоров, поручил мне обратиться к вашему высочеству…

– Граф Андрей Иванович вечно нездоров! Признаюсь, это становится скучно… Я просил графа Андрея Ивановича приготовить мне декларацию для французского посланника. И вот уже третий день жду! – недовольным тоном сказал Бирон.

– Может быть, потому-то граф и поручил мне обратиться к вашему высочеству, прося вашего внимания. Он говорит, что замечает с некоторого времени ваше неудовольствие к нему и какую-то холодность, тогда как он с искреннейшей и нижайшей преданностью готов служить вашему высочеству, как и служил всегда по мере своего уменья и разума. А теперь, кроме всех внешних отношений, он был весьма озабочен вопросом о внутреннем укреплении и возвышении самодержавной власти вашего высочества, как регента империи.

От этих слов герцога передернуло. «Что-нибудь да есть, когда с этим присылает Остерман», – подумал он.

– Что же такое? – спуская тон ступенью ниже, спросил герцог.

– Граф Андрей Иванович, рассматривая практическое положение дел, поручил мне доложить вашему высочеству, что в утверждении и укреплении положения вашего высочества он встречает важный противовес и что от удаления такого противовеса зависит…

– То есть кто же это? Принц Антон?

– Никак нет, ваше высочество, есть некто более опасный человек… Доложить об этом граф Андрей Иванович счел своею обязанностью: этот опасный человек – фельдмаршал граф Миних.

При первых словах о внутреннем укреплении и возвышении лицо Бирона вытянулось, и он уже завертелся в креслах. Когда же Левенвольд окончил, то перед ним сидел уже совсем другой человек. Вместо высокомерного и неприступного герцога перед ним сидел искательный, ласковый и пронырливый курляндец, готовый служить и нашим и вашим.

– Э, граф! – сказал в ответ Бирон. – Неужели вы и граф Андрей Иванович думаете, что я это не вижу? Да садитесь же, что вы стоите? Мне давно хотелось поговорить с вами и с Андреем Ивановичем по душам! Мы, немцы, здесь, на чужой стороне, должны держаться дружно; должны друг за друга стоять! А граф Миних точно что гнет как-то на сторону… Да что я с ним сделаю? Изобличить его не в чем; а ведь не могу же я ни с того ни с сего вдруг велеть арестовать фельдмаршала. Садитесь же! Ведь вы обедаете у нас? Герцогиня и так уже мне замечала: что это граф Рейнгольд с самой кончины императрицы у нас только один раз обедал.

– Я всегда в распоряжении вашего высочества, – отвечал Левенвольд, – но полагаю, что вы, выслушав различные соображения, которые граф Андрей Иванович просил меня представить на ваше усмотрение, изволите дать приказание отправиться к нему, тем более что, на его взгляд, дело это крайне нужное и спешное, так как от него зависит спокойствие империи и вашего высочества.

– Так, так, благодарю графа Андрея Ивановича и вас! Разумеется, дело прежде всего! Что же Андрей Иванович говорил вам о Минихе?

– Граф просил вам передать, что почетное назначение, как вашему высочеству небезызвестно, бывает иногда то же, что ссылка. Граф Ягужинский, когда его послали в Берлин…

– Да! Но граф Ягужинский был не фельдмаршал…

– Можно составить предположение о торжественном посольстве к французскому королю…

– Миних не примет звание посла.

– Тогда генерал-губернаторство. Он желал быть генерал-губернатором Малороссии. Если этого будет для него недостаточно, то граф Андрей Иванович находит, что для него можно восстановить гетманство. Этим он, наверное, удовольствуется, особенно если оно будет утверждено наследственным…

– Да! Ему хотелось чего-то в этом роде! Но что скажут русские? Ведь это значит потерять Малороссию!

– Андрей Иванович говорит, что лучше потерять часть, чем рисковать всем! А русские будут довольны, что им на шею не станут сажать хохлов. Духовенство в этом отношении полностью все будет на вашей стороне.

– Будто уже он так опасен?

– Всенепременно, ваше высочество! Хоть в войске его и не любят, но ценят и привыкли слушать. А вот уже сколько дней, как он приглашает к себе отдельных начальников то тех, то других частей. Цесаревна…

– Ну в рассуждении цесаревны я спокоен. Вот принц Антон и принцесса? Вообще безмерное честолюбие Миниха точно опасно! Но, я полагаю, что между преображенцами майор Альбрехт…

– Альбрехта обходят, ваше высочество! Граф фельдмаршал приглашал к себе из преображенцев Салтыкова, Шипова, Готовцева, из семеновцев – Апраксина, Девьера; из конного полка тоже… Разговоров особых он не ведет, придраться не к чему, но, видимо, выспрашивает, наблюдает. А тут два дня сряду он имел горячий разговор с принцессой. Граф Андрей Иванович полагает, что для безопасности вашего высочества удаление его существенно необходимо.

– Да! Поезжайте к графу Андрею Ивановичу, скажите, что я искренне его благодарю и прошу приготовить все бумаги по его предположению о гетманстве. Быть гетманом он не откажется! Жаль делить так русское царство, да что делать-то, своя рубашка, говорят, к телу ближе!

В это время вошел дежурный адъютант и доложил: его сиятельство фельдмаршал граф Миних!

Бирон и Левенвольд переглянулись.

– Проси! – сказал Бирон.

– Я не к вам! Не хочу отнимать у вашего высочества ваше драгоценное для всех нас время, хотя, разумеется, как и всякий верноподданный, счастлив видеть своего всемилостивейшего регента… но все же не к вам, а к моей прекрасной покровительнице герцогине Бенигне! – говорил весело и с улыбкой Миних, принимая протянутую к нему руку Бирона. – Очень рад встретить вас, граф, у распорядителя судеб наших! – прибавил он, обращаясь к графу Левенвольду и тоже пожимая ему руку. – А я, признаюсь, уже думал, что вы совсем изменили нам и передались на сторону принца Антона. Ну что наш достопочтенный оракул, ваш неизменный друг граф Андрей Иванович, хворает?

– Да, он нездоров! – отвечал Левенвольд, смутившись несколько от напоминания о принце Антоне. Однако ж он сейчас же ободрился, заметив, что Бирон не обратил на замечание Миниха никакого внимания, а, напротив, с полной благодарностью обратился к нему, проговорив – Очень, очень, благодарен вам, мой друг! Поезжайте же и просите графа Андрея Ивановича распорядиться, чтобы не дальше как завтра можно было приступить к делу Завтра же, надеюсь, я и вам докажу мою признательность. – При этих словах герцога Левенвольд откланялся.

– Жена моя будет рада видеть нашего победоносного фельдмаршала, – продолжал Бирон, обращаясь к Миниху, – нашего героя, от которого, говорят, молодой прусский король до того без ума, что план нашей ставучанской победы приказал нарисовать и повесить у себя над письменным столом. Садитесь, граф, позвольте вашу шляпу и шпагу! И у меня, и у жены моей вы всегда дорогой гость!

– Да и я, ваше высочество, как изволите сами знать, всегда ваш всепокорнейший и всеусерднейший слуга! Я думаю, за то солон прихожусь я вот этим остермановским господчикам, которым ваше регентство стало поперек горла. Им всем так хотелось принца Антона да совета, в котором Остерман бы царил, а принц Антон бы подписывал. Ну да мы с вами давно поняли остермановскую музыку и на их дудке играть не хотим! Но – можно видеть ее высочество, очаровательную герцогиню? Ведь, простите, я сегодня гость надолго! Герцогиня при всякой встрече упрекает меня, что я не приезжаю обедать. Я дал слово исправиться. И вот сегодня мои все обедают у брата, тайного советника барона Христиана Антоновича, а я, по известной всем немецкой экономии, чтобы, как говорят, не разводить огня, отправился к своей милостивой герцогине, чтобы сдержать слово.

– Благодарю, благодарю, и за себя и за жену благодарю, – сказал Бирон и позвонил.

– Доложите герцогине, что его сиятельство господин фельдмаршал желает ее видеть!

– Засвидетельствовать свое высокое уважение и поцеловать ее добрую ручку! – прибавил от себя Миних.

Герцогиня прислала просить. Миних обедал у них и болтал особенно весело, любезничая и ухаживая как за сорокапятилетней рябой герцогиней Бенигной, так и за молоденькой Гедвигой, говоря обеим комплименты, выпрашивая беспрерывно у обеих позволения поцеловать ручку и в то же время любезно подразнивая молодых принцев.

Обедал еще Новосильцев, один из самых близких клевретов Бирона. Слушая болтовню и шутки Миниха и видя особую любезность к нему как герцога, так и его жены, он подумал: «Вот тебе на! Я думал, что они враги, и хотел было сегодня кое о чем предупредить герцога, а они такие друзья, что их, кажется, и водой не разольешь!»

Левенвольд между тем прибыл к Остерману и нашел у него принца Антона, отца императора, который приехал к Остерману в наемной карете и задним ходом прошел в кабинет, так что в доме этого никто не знал, и потому на вопрос графа Левенвольда «Никого нет у графа Андрея Ивановича?» – отвечали: «Никого!»

– Ну что? – спросил Остерман, когда Левенвольд вошел. – Вас-то мы и ждем. Удалось ли вам убедить зверя, что для него опасен другой зверь?

– Да! Он просил приготовить! И представьте, в это самое время вдруг этот зверь и приехал.

– Кто? Миних? – в один голос спросили Левенвольда как Остерман, так и принц Антон, с той разницей, что в восклицании первого слышалось как бы удовольствие, – дескать, зверь сам на приманку лезет; а принц Антон при своем восклицании побледнел, думая: не приехал ли он рассказывать Бирону все, что он и его жена, принцесса Анна Леопольдовна, говорили Миниху.

– Да! Он обедает у них! И, кажется, не подозревает, что ему готовится или почетная ссылка, или арест. Однако ж мне показалось, что он на нас будто косится, и даже упрекнул было меня моею преданностью к вашему высочеству, – прибавил Левенвольд, обращаясь к принцу Антону.

– Пусть только примет назначение и уедет, – сказал Остерман. – Без него, ваше высочество, можете надеяться составить себе партию, пока же он тут, мы поневоле должны смотреть ему в руку!

– Герцог просил предположение о гетманстве, если возможно, сегодня же ему приготовить.

– Оно готово! – отвечал Остерман. – После обеда свезите к нему! Я обыкновенно не начинаю говорить о деле прежде, чем все по нему не будет приготовлено.

– Боже мой, только бы он не вздумал рассказывать герцогу о том, что мы говорили, – проговорил принц, с ужасом вспоминая сцену, которую он должен был выдержать в совете.

– Не беспокойтесь, ваше высочество, не расскажет! Он знает, что герцог будет подозревать и его самого, – ответил Левенвольд.

Доложили о прибытии вольфенбютельского посла графа Кейзерлинга.

Остерман велел просить его в кабинет, и началось серьезное совещание о том, как свалить Бирона, если Миних уедет, чтобы принцу Антону получить регентство, Остерману быть первым министром, а Левенвольду устроиться, получив в управление штатс-контору и быть кабинет-министром.

Между тем и Бирон за обедом закинул Миниху вопрос: «Хотел ли бы он быть малороссийским гетманом?»

– Как это гетманом? – спросил Миних. – Ведь гетмана нет! А на место Шаховского…

Говоря это, он подумал: «Эге, мне готовят ссылку, хорошо! Послушаем, какую песенку петь станут».

– Ну, кто же предложит вашему сиятельству идти на место Шаховского? Нет! Гетманом настоящим, каким был Мазепа, только еще с наследственными правами.

«Вот что!» – подумал Миних, но отвечал не задумываясь:

– Таким гетманом почему и не быть? Только, по-моему, это гетманство очень вредное для России дело! Оно ведет к раздельности, обособленности, розни! А русскому государству нужно объединение, сплоченность! Положим, что пока буду гетманом я, то по моей преданности царствующему дому и нашему всемилостивейшему регенту я не захочу отделиться от России, но из будущих гетманов нет-нет да и найдутся второй Мазепа или второй Дорошенко. Начнут сноситься с турками и с поляками, а для России это будет большой вред!

– Ну что, ваше сиятельство, нам толковать о будущем? Казаки просят; отчего и не сделать то, о чем они просят? – ответил герцог. – Вопрос теперь в том, кого выбрать гетманом? И если ваше сиятельство изволите признать удобным принять для себя это звание, то я завтра же распоряжусь…

«Вот как, – подумал Миних, – а дело-то у них уж наготове! Хорошо, мой милый, что завтра тебе не придется делать распоряжений!.. Наследственный гетман… оно было бы точно нечто новое, да только прежде всего как хохлы эту новость примут; а во-вторых, лучше в своих руках всю Россию держать, чем Малороссию». Но, думая это, он сказал:

– Наследственный гетман, это будет то же, что владетельный князь! Милость вашего высочества к моему дому всегда была беспримерна, и если… Да я у герцогини расцелую ручки! Мне не для себя, но для сына, который столь же предан России и вашему высочеству, как и ваш нижайший слуга!

Обед кончился. Миних стал прощаться. Герцогиня стала уговаривать его провести у них вечер.

– Старику отдохнуть немного нужно, ваше высочество, моя милостивая покровительница. Признаюсь, полюбил я эту русскую привычку после обеда немножко дань Морфею отдать. А уж если доброта ваша ко мне желает превзойти все пределы, то позвольте съездить уснуть часочек, а вечерком и стать как лист перед травою. А то кто тут что ни говори, а шестьдесят лет сказываются!..

Нужно было согласиться. Но герцог и герцогиня просили, если только он будет в силах, доставить им удовольствие приехать вечером.

Миних уехал, но не лег спать. Он позвал своего старшего адъютанта подполковника Манштейна.

– Что, Манштейн, вы были в Зимнем дворце, говорили с офицерами?

– Был, ваше сиятельство, говорил!

– Ну что ж?

– Все с радостью готовы, ваше сиятельство!

– Так все готово?

– Готово, ваше сиятельство!

– Приезжайте же ко мне в два часа ночи.

Манштейн раскланялся, а Миних стал писать.

Вскоре после отъезда Миниха к герцогу приехал Левенвольд и привез проект положения о малороссийском гетманстве, манифест о дозволении приступить к его избранию и, наконец, конфиденциальное сообщение всем влиятельным лицам, что правительство желает, чтобы избрание пало на фельдмаршала Миниха и чтобы малороссийский народ, будто бы ради своего особого уважения к Миниху, ходатайствовал о предоставлении ему в гетманстве наследственных прав.

Герцог пошел к себе рассматривать привезенные бумаги, потребовать переводчика, так как по-русски он понимал плохо, а читать вовсе не умел. Вечером приехали еще генерал-прокурор Никита Юрьевич Трубецкой, барон Пален и банкир Липман, Пален был с женой и дочерью. В ожидании герцога сели играть. Через час приехал и Миних.

– Вот и я! – сказал он. – Свеж и бодр, будто двадцать лет с костей сбросил. А герцог за работой? Тем лучше! Я имею случай без него объясниться в любви перед вами, очаровательная герцогиня, а потом… потом перейти к баронессе!

Началась веселая болтовня. Гедвига спела немецкую балладу из Уфланда под аккомпанемент арфы. Скоро пришел и герцог. Болтовня продолжалась, но герцог мало принимал в ней участия. Он был как-то особенно задумчив, будто его что тяготило. «Если он откажется, я его арестую, – думал он. – Прямой повод, и…»

Мало принимал участия в общей болтовне и Левенвольд. Он тоже сидел задумавшись. «Что бы это было такое? – думал он. – Миних сегодня приехал второй раз, и все так веселы!»

Он слышал, что Бирон говорил Миниху о гетманстве, говорил, что завтра же он подпишет все бумаги и отправит; самое же положение пришлет ему на предварительный просмотр.

Он видел, что Миних не отказывался и благодарил. Стало быть, принимает, едет, и завтра все будет кончено. Ему, конечно, нужно будет уехать сейчас, чтобы наблюдать за ходом выборов; стало быть, он мешкать не будет. И все должно решиться завтра, а до завтра одна ночь.

– А что, ваше сиятельство, – спросил он у Миниха, – случалось ли вам проводить когда решительные атаки на неприятеля ночью?

Вопрос этот как бы кольнул Миниха. Но фельдмаршал был не из тех, которые смущаются.

– Право, не помню, чтобы я предпринимал против неприятеля ночью что-нибудь особенно важное, – отвечал Миних. – Но у меня правило: пользоваться всяким благоприятным обстоятельством, не упускать случая ни днем ни ночью.

Левенвольду на это сказать было нечего, он замолчал. В одиннадцать часов ночи все гости разъехались по домам.

Возвратясь домой, Миних начал приводить к осуществлению задуманное предприятие. Он пригласил нескольких лиц, в мыслях и убеждениях которых был уверен, и раздал этим лицам различные поручения в предположении, что дело непременно должно удаться. Нужно было приготовить манифест о принятии на себя правления принцессой Анной Леопольдовной, сделать распоряжение о Бироне, о принятии присяги новой правительнице… К двум часам ночи все было готово.

В два часа ночи приехал Манштейн. Миних сел с ним в карету и поехал в Зимний дворец.

– Вы сами, Манштейн, проверяли караул по списку, который я вам дал?

– Сам проверял, ваше сиятельство; будьте покойны, ни один человек не изменит!

– А караул в Летнем дворце?

– Тоже все люди надежные, и выбраны большею частью те, которые были оскорблены герцогом. Стоять за него не будет никто.

– Кенигфельс нас ждет?

– Как же, ваше сиятельство, у Зеленого моста; при нем отряд в тридцать человек.

В это время карета въезжала на Зеленый мост. Близ самого моста стояла стройная фигура Кенигфельса, а на откосе берега (тогда набережные еще не были в граните) внизу, у самой речки, в темноте ночи, чуть виднелись черные силуэты притаившихся людей.

Проезжая мимо Кенигфельса, Миних сказал: «Будьте готовы!» – Кенигфельс отвечал поклоном головы.

Подъехав ко дворцу, Миних и Манштейн вышли из кареты и прошли на заднюю лестницу к квартире Юлианы Менгден. Войдя черным ходом на кухню фрейлины, они насилу добудились кухонного мужика, которому велели вызвать камер-юнгферу. Мужик разбудил ее скоро, но та не шла. Они слышали, что она допытывается, кто такие?

– А черт их знает кто! Один такой высокий, старый, будто его когда видал, а другой пониже и поплотнее будет!

– Ты бы спросил кто.

– Станешь тут много разговаривать – и так что потолще-то и помоложе шпагой плашмя так меня огрел за то, что я долго не вставал, ажно искры из глаз посыпались.

– Ах, боже мой, да уж не разбойники ли?

– Ну вот, какие разбойники; офицеры, должно быть!

– Офицеры. Час от часу не легче! Ну как они меня или фрейлину увезти хотят? Ведь между ними разные озорники бывают!

– Еще что выдумала. Кто на тебя, на кралю эдакую, соблазнится. Вороне сродни, а тоже, увезут!.. Вишь ты!

Миних не выдержал и сам вошел в комнату камер-юнгферы.

– Беги сейчас, скажи Юлиане Густавовне, что фельдмаршал Миних ее дожидает!

Та струсила, но вдруг в ней явилось жеманство.

– Позвольте-с, сейчас доложу-с, позвольте одеться! Извольте выйти!

– Ну, милая, я не смотрю, одевайся, – начал было Миних с всегдашней добродушной улыбкой, но Манштейн не был так терпелив.

– Пошла! – крикнул он. – Иначе я тебе таких шелепов надаю, что ты у меня до второго пришествия одеваться забудешь!

А тут, как нарочно, на гвоздике висел хлыст для верховой езды Юлианы. Манштейн снял этот хлыст и хотел на деле показать, как это заставляют забывать об одеванье. Горничная, увидев в руках офицера хлыст, вскочила живо и в одной рубашке, босиком убежала.

Юлиана Менгден выскочила к ним тоже только в юбке и кофте.

– Что случилось? – спросила она.

– Ничего, прелестная наперсница! Нужно только разбудить принцессу. Проводите нас к ней, – сказал Миних.

Юлиана провела их через свою спальню в уборную Анны Леопольдовны.

– Скажите принцессе, чтобы она выходила скорей; пускай и принца разбудит! Она должна принять офицеров, которых я ей представлю. Мы сейчас же арестуем герцога.

Юлиана сперва разинула было рот от удивления, но, не сказав ни слова, убежала.

Разбудив принцессу и рассказав, в чем дело, Юлиана выразила свое мнение, чтобы принца не будить, а то он, пожалуй, как муж и отец императора, заявит претензию быть правителем самому, даст знать Остерману, а тот выдумает в его пользу какой-нибудь крючок, и все старание их пропадет даром.

Принцесса согласилась и приняла Миниха одна. На выраженное им желание представить офицеров она изъявила согласие. Миних приказал Манштейну позвать командующих караулом и тех, кто заранее был подготовлен.

Через несколько минут офицеры были введены, и нечего сказать, молодец к молодцу, испытанной храбрости, полные отваги и силы. Их было вместе с Кенигфельсом шесть человек, седьмой Манштейн. В карауле находилось сто двадцать рядовых. Решили – сорок человек из них оставить при знамении во дворце, а восемьдесят человек взять с собой, оцепить дворец Бирона и арестовать его. У Миниха подготовлено было еще два отряда в тридцать и двадцать человек. С этими-то силами Миних решил арестовать главу государства и сделать переворот в правительстве. Правда, у него были подготовлены единомышленники среди преображенцев и семеновцев, но они о предприятии этой ночи ничего не знали.

Миних посоветовал принцессе что-нибудь сказать офицерам, пожаловаться на герцога и просить их защитить ее и императора от насилия.

– Господа, – произнесла она, – я призвала вас сюда, чтобы попросить вас защитить меня и вашего императора от насилия, которым ежечасно грозит нам герцог Бирон. Вы присягали охранять императора; защитите же его под начальством вашего славного фельдмаршала. Более, спасите его и мою жизнь, которой герцог угрожает.

Нужно сказать, что принцесса, не изуродованная костюмом, которого она никогда не умела выбрать к лицу, в белом с розовым капоте и с распущенными волосами была так хороша, как никогда не была хороша в своих великолепных нарядах.

Офицеры перебили ее речь выражением общего восторга и готовности умереть за нее.

– Мне стыдно, как матери вашего императора мне нельзя сносить все эти обиды! Поэтому прошу вас, господа, во имя вашей чести, во имя преданности вашей государю и отечеству избавьте нас от этого общего врага; пора прекратить эти пытки и казни, остановить льющуюся кровь… Вспомните о ваших товарищах: Ханыкове, Аргамакове… Мой секретарь, адъютант принца, одним словом, все… – Принцесса запуталась в своих словах и, стараясь поправиться, протянула руку… – Я поручила фельдмаршалу арестовать нашего врага, помогите ему, господа!

Караулом командовал старый служака и рубака секунд-майор Пушкин.

Крутя свои рыжеватые усы, которые он носил вопреки уставу, и посматривая на принцессу как на ребенка, которого тиранят злодеи, он не выдержал, схватил ее протянутую руку, горячо поцеловал и сказал:

– Матушка государыня, принцесса, великая княгиня, мы уже сказали, что готовы умереть за тебя! Нам и самим тяжело смотреть на этого проклятого немецкого ферфлюхта, что пьет русскую кровь! Вели вести нас, мы в огонь пойдем!

Вслед за Пушкиным подошел другой офицер к ее руке, за ним третий, последним подошел Манштейн.

– Идите же с Богом! Фельдмаршал вас поведет и укажет! Слушайте его приказания, они идут от вашего императора, и передает их вам его мать. С Богом! Дайте я перецелую вас на прощанье.

И она подарила Манштейну свой первый поцелуй, а потом по очереди перецеловала всех остальных.

Затем все вышли во двор и сделали расчет караула, восемьдесят человек под командой самого Миниха отправились в Летний дворец. Пушкин с отрядом в сорок человек должен был оцепить дворец; Манштейн с отрядом в двадцать человек и субалтерн-офицером проникнут во внутренние покои и произведут арест; двадцать человек при Минихе должны были оставаться в резерве. Два отдельных отряда должны были арестовать братьев Бирона, Карла и Густава, его зятя – генерала Бисмарка и кабинет-министра Бестужева.

Миних не сел в карету, а пошел с людьми. Карета следовала за ним.

Около дворцовых оранжерей отряд остановился. Миних послал Манштейна вперед переговорить с караульными офицерами. Утром караул этот он видел сам, назначение его было обдумано вперед, поэтому он знал, что противодействия с его стороны не должно быть; но во избежание всякой случайности, как осторожный главнокомандующий, он хотел все же вперед произвести рекогносцировку. Пушкину с его отрядом Миних велел обойти дворец кругом, к каждому выходу приставить двух часовых с примкнутыми штыками и не выпускать никого.

– Чтобы птица пролететь не могла, так окружи, Пушкин! Знаешь, по-моему, по-военному: кто покажется – забирай, не дается – коли! Я отвечаю за все!

Манштейн вошел в комнату к караульным офицерам и нашел, что двое из них спят, один в кресле, другой на диване, а третий при сальном огарке пишет кому-то письмо.

– Господа! – сказал Манштейн, хотя из этих господ мог слушать его только один. – Скажу вам радость! Я прислан арестовать Бирона!

– Что-о? – вскрикнул пишущий с изумлением и выронил из рук перо.

– Да, арестовать! Принцесса сама выходила и приказывала, и фельдмаршал с нами. Вы нам не помешаете?

– Мы! Да если вы пришли его повесить, так мы веревку приготовим!

– А господа?

– Само собой, обрадуются! Слушай, вставай! – начал офицер расталкивать своих товарищей. – Радость: герцога повесить хотят!

– Что? А? Эх, братец, разбудил! Ты смеешься, а я такой сон хороший видел, – видел, будто его в самом деле повесили!

Оба офицера, однако, проснулись и, выслушав Манштейна, заявили предложению об аресте регента свое полное сочувствие. Все в одно слово говорили, что такой радости и не ждали; что не только за себя, но и за солдат своих ручаются; что когда герцога арестуют, то для всех для них будет праздник.

С этим ответом Манштейн отправился к Миниху. Тогда Миних приказал ему идти с отрядом в двадцать человек и взять Бирона.

– Манштейн, – сказал он, – живого или мертвого, но ты должен его представить! Помни, что ты играешь на свою и на наши головы!

– Будьте покойны, ваше сиятельство, живого не выпущу! – С этими словами Манштейн вернулся во дворец.

Войдя в караульную комнату, он стал совещаться с офицерами о том, как бы дать знать часовым, чтобы те его не окликали и не задерживали. Сперва думали было произвести смену часовых, а новым сделать внушение, но на это требовалось много времени, да и могло возникнуть подозрение, зачем не вовремя смена? Наконец решили, что Манштейн пойдет один с их ефрейтором. Часовые, видя старшего адъютанта фельдмаршала с их ефрейтором, разумеется, будут думать, что он идет с донесением, и беспрепятственно пропустят их. Отряд же будет следовать за ним шагах в двадцати; о пропуске его уже будет заботиться ефрейтор.

Так и сделали. Манштейн прошел все караульные посты без всякого затруднения и вошел во внутренние покои.

Но, войдя туда, он невольно остановился.

«Где же спальня герцога? – подумал он. – Как бы не запутаться?»

В комнате было три двери. Манштейн остановился. Ему невольно пришел на мысль эпизод из индийской сказки, облетевшей в народных преданиях целый мир, где рыцарь, отыскивающий свое счастие, должен был остановиться на перекрестке трех дорог и прочитать надпись: «Пойдешь направо – с голоду помрешь; пойдешь налево – коня уморишь; пойдешь прямо – оба будете сыты и оба биты».

«Здесь, положим, с голоду не умрешь; коня со мной нет, так и морить некого; зато ошибешься, так не только прибьют, а в застенке у Андрея Ивановича все кости переломают, всю душу измают, и в конце концов голову на колесе сложить придется!»

При этой мысли Манштейн вздрогнул. Он заколебался было. Но всего лишь одно мгновение. Он сейчас же ободрил себя: «Из дворца не уйдет! Фельдмаршал не оставит, коли пошел! – С этою мыслью он приоткрыл первую дверь – она вела в коридор. – Не может быть, чтобы они по коридору в спальню ходили, – подумал он; приоткрыл вторую: видимо – тафельдекерская, в ней на кушетке спал дежурный лакей. – Разбудить и спросить? А если он поднимет шум? Если с умыслом укажет не туда, а сам побежит предупредить? Герцог, разумеется, спрячется, и хлопот будет много. Нет! Иду на счастье, была не была!»

Третья дверь вела в великолепную гостиную. «Надобно думать – сюда, – рассуждал про себя Манштейн и махнул рукой ефрейтору, заставив его стоять перед входом во внутренние комнаты, чтобы указать отряду, куда идти, когда он позовет. – Верно, спальня идет по линии фасада», – думал Манштейн и шел дальше, не затворяя за собою дверей.

Пройдя комнаты две или три, он вошел в небольшую комнату, из которой вела только одна дверь. Он хотел войти в эту дверь, но оказалось, что она заперта изнутри. Манштейн опять поневоле остановился.

Опираясь на эту дверь и шевеля тихонько ручкой, он стал раздумывать, что делать: «Идти кругом, поставив здесь часовых, или попробовать из сада влезть в окно – все это трудно и рискованно! А что спальня здесь, в этом нет сомнения». Но он вдруг почувствовал, что от его давления дверь подается. Он надавил сильнее – и дверь отворилась. Ни верхняя, ни нижняя задвижки не были задвинуты. Манштейн вошел.

Перед ним действительно была спальня герцога. К одной из стен примыкал альков, драпированный дорогим штофом и украшенный гербами Курляндии и Семигалии, золотыми шнурами, кистями и бахромой. Занавесы алькова были опущены. Приподнимая осторожно одну из этих занавесей, Манштейн увидел стоявшую на возвышении низенькую, но широкую, двухспальную кровать. Герцог и герцогиня оба крепко спали. Случайно он подошел с той стороны кровати, на которой спала герцогиня.

Герцог спал крепко. Он только недавно заснул. После того как от него уехал Миних, он долго говорил с Левенвольдом, который доказывал ему, до какой степени Миних опасный человек для его регентства, повторяя, разумеется, те доводы, которые успел внушить ему Остерман. Он говорил, какое сильное влияние может иметь на войско фельдмаршал, особенно фельдмаршал победоносный, напоминающий войску времена и славу Петра Великого. Он указывал на его уменье говорить с солдатами, на его мастерство показать, что он о них заботится, разделяет их труды и опасности, которые действительно, по своей беззаветной храбрости, он всегда разделял, будучи всегда впереди и всегда на виду.

– Говорили, – продолжал Левенвольд, – что он не жалеет солдат в битве и покупает свои победы их кровью. Но войско никогда не жалеет об убитых в сражении и любит славу победы. Оно знает, что госпитали, дурная стоянка и бездействие уносят больше жертв, чем самые кровопролитные битвы. А никто не может сказать, чтобы Миних, согласно существовавшим тогда понятиям, не заботился о госпиталях, о провиантах или чтобы оставлял войско в бездействии. Довольно сказать, что солдаты забыли видеть в нем иностранца, они смотрят на него как на русского! – говорил граф Левенвольд. – У них теперь граф Христофор Антонович Минихов такой же отец командир, как до того был князь Михайло Михайлович Голицын, с которым они охотно лезли на стену! А, разумеется, общая любовь войска для вашего высочества, как человека невоенного, не может не быть опасной…

Герцог слушал внимательно.

– Но кроме войска, – говорил Левенвольд, настроенный Остерманом, – Миних популярен и в народе. Народ чувствует пользу, которую ему принес Ладожский канал: хлеб подешевел, без дров не сидят, мясо и живность стали дешевле. «А все это Минихов сделал, дай бог ему здоровья!» – говорит народ. Каждое сооружение, которое он производит, вызывает его благодарность к нему, тем более что он очень доступен, каждому объясняет, с каждым говорит. Народ любит его за эту простоту, как войско – за беспримерную отвагу. Что же, ваше высочество, вы хотите сделать против такого человека, который притом так лукав, что умел сойтись и с здешними старинными гордыми домами. Голицыны, Головкины, Куракины, Зацепины, Ростовские, Нарышкины, Лопухины, Долгорукие – все приятели с Минихом, все признают приносимую им государству пользу.

– Точно опасный человек, и его нужно убрать во что бы то ни стало! – сказал герцог как бы про себя. – Он же нынче и с молодым двором начал заигрывать! Да! А это при положении его сына, как гофмейстера, и его брата, как постоянного партнера, делает его сильным и весьма опасным. С Менгденами же они свои! Делать нечего, решаюсь! Пусть принимает гетманство. Завтра же вручу ему все бумаги. Если же он не захочет, о – тогда я знаю, что я сделаю!.. – и Бирон судорожно и злобно перекосил губы.

– Он говорил, что принимает и будет очень доволен, – сказал Левенвольд. – Ведь еще при жизни покойной государыни он хотел, чтобы его сделали украинским герцогом.

– Да, и государыня отвечала: «Миних очень скромен, просит сделать себя герцогом украинским; не хочет ли он, чтобы я его сделала великим князем московским?» Она отвечала это потому, что знала, что Малороссия тогда будет потеряна для России! – проговорил мрачно Бирон.

– Это еще бог знает, ваше высочество! Прежде всего как еще он управится с ней и долго ли проживет? Потом, согласитесь, что сын его не смотрит таким орлом-главнокомандующим, как его отец. А главное, чтобы теперь-то он уехал и чтобы ваше высочество могли быть покойны и в вашем высоком положении могли себя укрепить. Кроме Миниха, здесь некому поднять голос против вашего высочества. Говорят о принце Антоне… Да разве он может что-нибудь один? Нет ни одного генерала, пользующегося сочувствием войска; а ведь военные – это сила.

– Прочтем бумаги, которые заготовил Андрей Иванович; читай ты! – сказал герцог Левенвольду. – Хотя нужно сказать правду, мы оба с тобой по части русского языка – швах! Но это ничего, мы поймем главное, а завтра приедет Бестужев и отделает подробности.

Левенвольд стал читать.

– «Понеже малороссийский народ, отличаясь всегда верностию нашему царскому и императорскому дому, на службе своей нам оказывал неоднократно многие примеры своего усердия и преданности, какими надеемся и впредь отличаем быть имеет, и как отсутствие гетмана и управление посредством особо учрежденной комиссии многие неисправности и упущения производит и наивящше на войсковую казну тягчайшим обременением ложится, и таких непорядков по неназначению гетмана ни исправить, ни наблюсти невозможно, то мы заблагорассудили…» – далее говорилось о предоставлении малороссийскому народу права избрать себе гетмана «из известных своею преданностию и честию из находящихся при нашем дворе знатных особ».

И долго еще сидели Бирон с Левенвольдом за этим сочинением, пока наконец окончили и распростились. Герцог пошел спать, а Левенвольд поехал к Остерману сообщить о результатах своей беседы. Там он нашел принца Антона, который тоже ждал его возвращения.

– Ну что? – спросил принц Антон, будучи не в силах скрыть свое нетерпение, в то время как Остерман сделал Левенвольду тот же вопрос, только одним взглядом.

– Все готово! Миних сказал, что будет рад быть наследственным гетманом; определение о том и манифест завтра же будут внесены в кабинет.

– Виват! Браво! – вскрикнул принц.

– Да, виват, браво, – прибавил Остерман спокойно. – Обещаю вам, что через неделю после того, как Миних уедет, ваше высочество, как отец императора, будете нашим регентом и повелителем. Дайте-ка рейнвейну выпить за здоровье принца.

Рейнвейн явился, и общие пожелания выразились в общем тосте выпитого дружно старого, букетного немецкого вина.

Взглянув на спящих герцога и герцогиню, Манштейн живо воротился к дверям, чтобы знаком ускорить движение отряда. Когда он подошел вновь, то герцог, утомленный работой, спал так же крепко; герцогиня же начала просыпаться и тихо, сквозь сон, спросила:

– Кто тут?

Манштейн промолчал. Он думал, может быть, она снова уснет. Но матовый свет фарфорового ночника ударил ей в лицо; она услышала дыхание постороннего: ей стало страшно. Она приподнялась и спросила уже громко:

– Кто тут?

– Не беспокойтесь, герцогиня, – сказал Манштейн, желая протянуть время. – Нужно видеть герцога.

Но герцогиня была не в силах вслушаться.

– Что такое? Кто? Караул! Караул! – завизжала она в совершенном беспамятстве.

– Я много караульных привел, не извольте беспокоиться! – отвечал Манштейн.

Манштейн стоял у кровати со стороны герцогини. Он хотел было через кровать схватить герцога за руку или за ногу, чтобы удержать его на постели до прибытия солдат, но герцог проснулся и вскочил. При взгляде на Манштейна первою мыслью его было спрятаться под кровать, но Манштейн успел обежать вокруг кровати и схватил его поперек. Герцог попробовал было отпихнуть его, наконец ударил его в бок, думая, что Манштейн выпустит его. В то же время он громко во весь голос крикнул:

– Люди! Караул!

Герцогиня визжала страшно, стоя на постели на коленях и вцепившись в Манштейна. Манштейн держал Бирона крепко и тоже закричал.

– Скорее, скорей, уйдет!

Солдаты, услышав общий крик, бросились бегом в спальню. Двое из них, вбежав первыми, схватили герцога и ударом кулака освободили Манштейна от ногтей герцогини.

Началась свалка. Герцог хотел отбиться кулаком. Солдаты в свою очередь не жалели его и начали дуть кулаками и прикладами. Подбежало еще трое солдат.

– Вот тебе за Волынского! – проговорил молодой солдатик, нанося ему удар прямо в глаз, так что тот отек и закрылся. Другой солдат ударил Бирона под бок; кто-то ударил его прикладом в спину. Бирон чувствовал, что силы его слабеют. А тут подбежали еще двое. Один ударил его в лицо, так что удар раздвоил нижнюю губу и вышиб зуб. Изо рта и носа у него полилась кровь, руки его держали как в тисках. Вошло еще десять человек с ружьями и стали у дверей. Манштейн расставил из них часовых.

С Бироном возилось шесть человек. Он все еще не сдавался; ему удалось бросить свои карманные часы в зеркало, и оно разбилось вдребезги. От нового удара в лицо Бирон упал. Тут он пробовал было опять залезть под кровать, но почувствовал, что его кусает неизвестно каким образом пробравшаяся туда собака. А солдаты тащили его за ноги и били прикладами ружей. Вне себя он закричал изо всех сил. Придворные, как крепко ни спали, утомленные дневной службой, начали показываться у других дверей спальни, ведущих в гардеробную. Их встретили часовые с примкнутыми штыками, и Манштейн распорядился их прогнать, хотя ни в одном из них не было заметно даже желания защищать герцога.

Наконец солдаты забили его рот платком, взяли офицерский шарф и начали крутить лежавшему герцогу руки, упираясь в грудь и бока коленями и сапогами, чтобы не дать ему подняться. Манштейн отдал им еще свой шарф; этим шарфом они связали ему ноги. Тогда они подняли распухшего, избитого герцога и поставили его на ноги. В это время молодой солдатик нанес ему еще удар в другой глаз, поставив громадный фонарь и проговорив:

– Вот тебе за Ханыкова!

Манштейн распорядился, чтобы его больше не трогали, так как он связан; но не обошлось без того, чтобы озлобленные солдаты исподтишка не дали ему еще нескольких горячих тычков. Бирон только стонал, насколько допускал забитый платком рот.

– Ну вали его и тащи! – приказал Манштейн, и солдаты, накинув на него сверх рубашки солдатскую шинель, схватили за плечи и за ноги и понесли.

Когда они уже подошли к лестнице, навстречу им бросилась девушка в кофточке с распущенными волосами.

– Изверги, злодеи, что вы делаете? – вскрикнула девушка, бросившись прямо на двух шедших впереди и несущих ноги герцога солдат.

Но один из них с словом: «Прочь!» – ударил ее кулаком в грудь изо всей силы, и она покатилась кубарем по лестнице вниз.

Это была Гедвига Бирон. Принцы Петр и Карл сидели в своих комнатах запершись. К ним Манштейн поставил часовых.

– Постойте, постойте! – кричала герцогиня. – И меня и меня! – Но на ее крики никто не обращал внимания. Медведя свалили, медведица и медвежата были не опасны.

Герцога, как есть связанного, посадили в карету Миниха, с ним сел офицер; на козлы и запятки посадили конвой и повезли так в Зимний дворец.

Бисмарк и Бестужев также были арестованы. Когда Бестужева брали, он спросил у Кенигфельса, который пришел его арестовать:

– За что же его высочество регент-герцог на меня гневаться изволит? Я служил ему, кажется, всеми силами.

– То-то и есть, что всеми силами, – но это не мое дело! Там разберетесь, – отвечал Кенигфельс.

В шесть часов утра Миних, торжествующий, прибыл в Зимний дворец. Все было кончено и не пролито ни капли крови, если не считать той, которая вылилась из герцогского носа, угощенного солдатским кулаком.

– Тако да погибнут нечестивии, – говорила Новокшенова в своем кругу, сердитая на Бирона за то, что он велел всех шутов и шутих императрицы Анны выгнать из дворца помелом. Она не сообразила, что этот, и только этот поступок Бирона и занесет на свои страницы русская история, как действительно доброе и полезное в общем развитии человечества дело. Более его добром помянуть не за что.

II Гедвига

Принц Антон и граф Левенвольд вышли от Остермана с самыми радужными надеждами. Принцу казалось, что он уже регент обширной империи, генералиссимус славных русских войск и в дружбе с родственным цесарским двором, в согласии с ним, предписывает законы Европе. Ему представлялось уже, будто перед ним, маленьким германским князьком, склоняются все могущественные государи, ищут его дружбы и стараются заслужить его расположение. Посредством своих послов они удостоверяют в своей готовности признать его главенство, содействовать его намерениям.

«Короли, французский и испанский, – думает он, – пришлют послов поздравить с вступлением в управление. Польский и шведский короли будут искать моего патрона. Прусский король, опираясь на родство, будет тоже стараться мне угождать. Дания, нет сомнения, особенно будет стараться расположить меня к себе, чтобы я не принял стороны голштинского принца по вопросу о Шлезвиге. A мне какое дело до Шлезвига? Правда, цесаревна Елизавета будет настаивать помочь ее племяннику, но дурак я буду, если вздумаю поддерживать соперничающую линию; помогать тем, кто может быть противником моего сына! Нет, настолько глуп я не буду! – рассуждал принц Антон. – Я знаю, что в политике нет родства и что помогать сопернику – значит идти против себя. Первым министром у меня будет Остерман, человек действительно умный, выходящий из ряда политический человек. Он научит и выпутает меня из всех сложных комбинаций, предотвратит все могущие встретиться затруднения… А если не предотвратит? – вдруг спросил он себя. – Ну что ж? Тогда я стану во главе своего войска и поведу эту славную русскую армию, которая возвысит славу моего имени во все концы земного шара!»

Мечтая о своем величии и славе, принц, сопровождаемый Левенвольдом, шел, чтобы сесть в свою карету. В воображении его мелькала битва, уничтожающая в прах его врагов; битва кончается, начинается преследование бегущего неприятеля. Он преследует своей кавалерией, летит впереди сам, и все склоняются, все падают ниц. Он мечтал уже о том великодушии, которое, как победитель, он окажет, и о том, как Миних, пристав к его врагам, подобно Мазепе, вынужден будет прибегнуть к его монаршему милосердию.

Не менее радужные мечты одолевали голову и Левенвольда. Он должен быть третьим человеком в империи. Регент, Остерман и он. Ему отдадут силезские имения Бирона, уплатят долги, обеспечат особым капиталом. Это ему необходимо. Потом его сделают обер-камергером, кабинет-министром и президентом штатс-конторы. Он будет жить роскошнее, чем теперь живет герцог Бирон. Кредит его поднимется. Положение и значение его опять станут на ту высоту, на которую, некогда думали, они станут, когда двадцатилетним юношей он вдруг явился при дворе андреевским кавалером, с той только разницей, что тогда это положение давало ему надежды на будущее, а тут будет осуществление этих надежд в настоящем.

Такого рода радужные мечты Левенвольда поддерживались еще весьма увесистым ощущением. Он чувствовал в кармане присутствие двадцати свертков золота, по пятьдесят золотых в каждом, присутствие тысячи золотых, данных ему Остерманом, несмотря на его скупость, за услугу в переговорах с Бироном о высылке из Петербурга Миниха во что бы то ни стало, хотя бы России для этого пришлось пожертвовать Малороссией. Эта тяжесть в кармане была для него тем приятнее, что, проигравшись еще ранней осенью, он давно чувствовал в своем кармане отсутствие всякого присутствия.

Усадив принца в карету и садясь в свою, Левенвольд подумал: «А что, ведь теперь не поздно!» Он нажал пружину репетиции своих часов; пробило половина второго.

«У Леклер, – подумал он, – пожалуй, теперь большая игра. Заехать разве?»

И несмотря на то что Левенвольд много раз давал себе слово не портить своего положения проигрышами, он не выдержал себя и приказал ехать к Леклер.

Понятно, игрок всегда игрок. Он также ставит ребром последний рубль от безнадежности, как ставит его в чаду радужных надежд, и если зарекается не играть, то до первых денег, точь-в-точь так же, как и пьяница, который пьет с горя и радости, и если зарекается не пить, то – до первого поднесения. Левенвольд был игрок в душе, так же как и Бирон. Он любил самый процесс игры, независимо от выигрыша. Игра его опьяняла. Он чувствовал, что живет только в то время, когда играет. Получив тысячу золотых после долгого поста, происходившего от безденежья, он не в силах был преодолеть своей страсти, не в силах был отложить до завтра. И зачем откладывать? Сегодня из этой тысячи можно сделать десять, а с десятью тысячами золотых в кармане всякое дело успешнее, всякое предположение вернее.

Но у Леклер Левенвольд не нашел той большой компании, какую ожидал. Из знакомых, играющих по большой, он нашел только Лестока, да и тот был занят игрой в тинтере с каким-то гамбургским негоциантом. Были еще Генриков, Лопухин, молодой Зацепин, Салтыков и еще несколько старых и молодых любителей тогдашнего французского бонвиваната и поклонников очаровательных глаз и любезностей хорошенькой француженки. Но настоящих игроков, действительных партнеров, противников, стоящих с Левенвольдом на одной ступени, кроме Лестока, не было ни одного. Впрочем, Леклер сказала, что она надеется, что будет Густав Бирон и банкир Липман, стало быть, Левенвольду стоило подождать.

В ожидании появления этих достойных партнеров, а также пока Лесток кончит свое тинтере, Левенвольд сел в экарте с Генриковым. Игра была для него слишком ничтожная: два золотых партия. А Левенвольду хотелось большой игры, хотелось ощущений, чтобы отвлечь свои мысли от политики; хотелось рассеяться перед надеждами на то, что завтра же может быть осуществлено, именно что Миних будет спущен в Малороссию и что затем, содействуя Остерману и принцу Антону в их намерениях, он получит государственное значение. «Ведь тогда, пожалуй, и поиграть не удастся, – подумал он, – хоть какое-нибудь, да дело, верно, будет, поэтому, пока на свободе…» Думая об этом, он предложил присутствующим, не угодно ли кому держать против него. Но никто не отвечал. Оно и понятно: все знали, что Генриков в экарте играет несравненно слабее Левенвольда.

Молодой Зацепин в это время играл с Лопухиным в шахматы. Игра была безо всякого интереса. Князь Андрей Васильевич на интерес ни во что не играл; тем не менее игра эта задевала самолюбие игроков, особенно потому, что в обществе того времени существовало мнение, что быть хорошим шахматным игроком может только очень умный человек. Когда Левенвольд вызывал посторонних держать против него, то Зацепин подумал: «Хорошо бы наказать этого проклятого ферфлюхтера за его прошлую дерзость и доставленные мне неприятности и препятствия».

Мысль эта могла явиться в голове князя Андрея Васильевича тем естественнее, что хотя Левенвольд, ввиду милости к нему покойной государыни особого внимания, оказываемого всем герцогским семейством и вообще успеха в свете, наконец, ввиду того, что он должен был хотя наружно показывать, что он благодарен за брата, – был с ним весьма вежлив, но было видно, что сцены приезда его в Петербург он вовсе не забыл. Он постоянно держал себя в рассуждении его весьма серьезно и сдержанно. Мстительный характер и заносчивость Левенвольда не давали ему покоя, напоминая, что он должен был выслушать дерзкий ответ этого негодного русского мальчишки. Он злился, выходил из себя, вспоминая, что этот дикий русский молокосос смел угрожать ему, «немецкому барону и графу», смел так с ним разговаривать, и за такой разговор он, немецкий барон и граф, не мог его не только как следует проучить, но еще должен теперь благодарить; видите, он с ним в великодушие играть вздумал, брату помочь.

«Неважное дело бросить сотни две-три золотых, – подумал молодой Зацепин. – Попробую, а уж если мне повезет, задену же я его, да так, что он не будет знать, как со мной и разделаться!»

Думая так, князь Андрей Васильевич сказал:

– Если вашему сиятельству угодно, я держу против вас сто золотых!

Левенвольд, взглянув на него, подумал:

«Вот бы хорошо обыграть его хорошенько. Перво-наперво, наказать бы дерзкого мальчишку, а потом – начнет играть, кружок играющих увеличится, в обороте игры приливу больше будет! У него же, говорят, денег не занимать».

Но, думая это, Левенвольд сказал:

– Не много ли будет на одну партию сто золотых?

– Как угодно вашему сиятельству, а менее я держать не стану! – отвечал Зацепин.

– Играть так играть! – проговорил Лопухин.

– Хорошо, идет сто золотых! – с внутренней досадой отвечал Левенвольд. Он подумал: «Нельзя упускать случая, нужно воспользоваться! Нет никакого сомнения, что Генриков далеко ниже меня по игре в экарте».

– Что, князь, не выдержали, начали? – обратились было многие к Зацепину. Он не смутился этим, а шутливо отвечал:

– Совсем нет! Я держу собственно для того, чтобы доставить удовольствие его сиятельству, который, я знаю, не любит маленькой игры!

Лопухин спросил, не бросить ли им их партию.

– Это зачем? – возразил Зацепин. – Мы можем продолжать! – И, обратясь к Генрикову, он просил его сказать, когда он проиграет, а сам углубился в свою шахматную игру.

Левенвольд первую игру взял все пять взяток и отметил два очка.

– Плачут ваши сто золотых! – сказал Генриков Андрею Васильевичу.

– Пусть их себе плачут! – проговорил Андрей Васильевич, стараясь не обращать на игру Генрикова ни малейшего внимания и углубиться вполне в шахматные соображения.

«Ведь дядя говорил, что нет ничего мещанистее, как дрожать за свои деньги», – подумал он, подвигая королевскую пешку.

Вторую игру Генриков поравнялся. Он открыл короля и взял три взятки. Следующая игра была тоже Генрикова. У него стало четыре очка, тогда как Левенвольд оставался при двух. Четвертую игру сдавал Левенвольд и дал Генрикову короля на руку. Партия была выиграна Генриковым.

– Вы выиграли, князь! – сказал Генриков Зацепину.

– Прекрасно! Прикажете, ваше сиятельство, пароль? – спросил Зацепин у Левенвольда, делая конем шаг даме.

Левенвольда задело за живое.

– Хорошо, – сказал он, – идет ваш пароль!

Партия опять была выиграна Генриковым.

– Вы выиграли, князь, – сказал Левенвольд. – Сколько вам угодно теперь?

– Все!

Левенвольд опять согласился и опять проиграл.

– Угодно опять на все? – спросил князь Андрей Васильевич, когда ему сказали о выигрыше.

– Не ограничиться ли, князь, четырьмястами? – спросил Левенвольд.

– Нет. Или все, или ничего! – отвечал князь Зацепин. – Иван Степанович прав, говоря: играть так играть! Как прикажете?

Левенвольду стало жаль проигранных шестисот золотых. Он подумал: «Проиграл три партии сряду с Генриковым, неужели проиграю и четвертую? Это даже невероятно! Но как же? У меня всего тысяча золотых… Ну что ж? Приедет Бирон или Липман, возьму у них, не то у Лестока, когда он кончит свое тинтере! Да невероятно, чтобы четыре партии сряду…» И он согласился играть опять на все.

Но Левенвольду не везло, и он проиграл опять. В это время и Лопухину Зацепин сделал мат.

– Вы выиграли тысячу двести золотых! – сказал Генриков Зацепину.

– И прекрасно! – весело отвечал Андрей Васильевич. – Для первого дебюта и довольно.

У графа Левенвольда выступил холодный пот. Для уплаты ему не хватало двухсот золотых. Ни Бирон, ни Липман не приезжали, а Лесток был так занят своею игрою, что спросить у него было нельзя. Продолжать игру с Генриковым не было смысла. На этой игре он не мог отыграться. Однако ж он продолжал, чтобы протянуть время до расчета и думая, у кого бы перехватить двести золотых.

Андрей Васильевич, заметив колебание Левенвольда, угадал, что у него, должно быть, недостает денег для расплаты, и торжествовал. Он отошел от игорного стола в сторону и начал с кем-то длинный разговор об охоте, будто совсем и забыл о своем выигрыше.

После долгих колебаний Левенвольд скрепя сердце вынужден был к нему подойти. Подавая двадцать свертков золота, он извинился за недостающие двести золотых, которые обещал доставить на другой день.

– Помилуйте, граф, стоит ли об этом говорить? Прошу убедительно не беспокоиться! Когда вам будет угодно! – отвечал князь Андрей Васильевич. – Не нужно ли вам? Оставьте у себя и эти…

Левенвольд поблагодарил и отказался.

А тут будто нарочно: только он отошел от Зацепина, подошел Лесток и вызвал на игру.

Левенвольду страшно хотелось играть. Во-первых, хотелось отыграться. Страсть игры от проигрыша усиливается. Во-вторых, хотелось играть для игры. Он проиграл, почти не играя.

Сесть играть без денег нельзя, ввиду того общего условия в доме Леклер, чтобы по игре рассчитываться сейчас же. Игроки, в том числе и Левенвольд, в своих интересах строго наблюдали за исполнением этого правила; каким же образом он сам его нарушит, да еще против Лестока? А от денег он сейчас отказался. Но это еще можно поправить. И страсть игрока победила гордость немца. Он подошел вновь к князю Андрею Васильевичу, в то время как тот опять садился за шахматы.

– Простите, князь, – сказал Левенвольд, – я сию минуту отказался от вашего любезного предложения… но если бы вы его повторили мне, то очень, очень бы обязали…

– С удовольствием, с большим удовольствием, граф! – отвечал Андрей Васильевич. – Вот ваша тысяча золотых! У меня с собой есть еще тысячи полторы в векселях Липмана и Велио.

Если будет нужно, я весь к услугам вашего сиятельства. А приедет дядюшка, и у него можем взять.

Ясно, что такая любезная обязательность не могла не вызвать в Левенвольде чувства благодарности и приязни хотя на эту минуту. Это чувство усилилось еще тем обстоятельством, что благодаря обязательности Зацепина Левенвольд не только отыгрался на Лестоке и Липмане, который хоть и поздно, но приехал, но еще, расплатившись с Андреем Васильевичем, уезжал с крупным кушем выигрыша. Ни один из Биронов и Зацепин-дядя не приезжали.

Игра кончилась часу в четвертом в исходе. Левенвольд и Зацепин вышли вместе совершенными приятелями. Левенвольд соображал: «У этого юноши и вперед можно будет перехватывать; видимо, у него денег куры не клюют! Притом Миних уедет, придется составлять партию в пользу принца Антона; молодой, богатый русский князь, древнего рода, гвардейский офицер и уже получивший значение в обществе будет для нашей партии завидным приобретением. Нужно с ним сойтись, непременно нужно сойтись!»

Андрей Васильевич не велел приезжать за собой экипажу. Он пожалел лошадей и кучера, заставив ждать их себя неизвестно до которого часу. Он думал, что можно ведь и пройтись изредка. Но на дворе было скверно. Левенвольд, ездивший в придворной карете и могущий, по управлению своему двором, менять экипажи хоть по пяти в день, не имел никакой надобности экономить в этом отношении; поэтому карета всегда была к его услугам. Он уговорил Зацепина ехать с ним.

– Ведь мне это почти по пути, – говорил Левенвольд. – Мы проедем по Фонтанке, повернем в Итальянскую и, проехав мимо Летнего дворца на театральный мост, поедем по Мее к старому дворцу, где я живу и где весьма рад буду видеть вас, князь! При этом мы будем проезжать мимо самого дома вашего почтенного дядюшки, поэтому вы ни в каком случае не можете меня затруднить!

Андрей Васильевич принял предложение и сел в карету Левенвольда.

В карете Левенвольд начал разговор тем, что высказал свое неудовольствие регентом. Заметив, что этим он не вызвал в молодом Зацепине противоречия, он стал продолжать.

– Недовольство регентом общее, – говорил Левенвольд, – всего двора. Немцы решительно все против него, поэтому мы решились его низложить. Все видят, что он терзает Россию бесполезно, что русские против него уже озлобились, и это озлобление может быть для всех нас опасно. Восстанет, пожалуй, народ, и мы все должны будем поплатиться своими головами за то, что делает Бирон! Мы бы давно его низложили, в первый же день, да мешает фельдмаршал Миних! Этот ненасытный честолюбец, пожалуй, все в свои руки возьмет; ненасытность его ничем удовольствовать невозможно! Поэтому мы сперва решились постараться, чтобы прежде всего во что бы то ни стало удалить из Петербурга Миниха, а потом…

Ведя этот разговор с целью привлечь на свою сторону молодого князька, Левенвольд был не настолько умен, чтобы скрыть свои дальнейшие предположения. Он высказался, что Миниху дают Малороссию, Бирона прогонят в Курляндию, регентом будет принц Антон, он же будет генералиссимусом. Остермана сделают первым министром и подчинят ему все управление, а его, Левенвольда, сделают кабинет-министром вместо Бестужева, которого сошлют жить в своих деревнях за его преданность Бирону. Князя Черкасского оставят на месте. Если князь Андрей Дмитриевич Зацепин, дядюшка Андрея Васильевича, присоединится к ним, то его могут сделать генерал-адмиралом; ему же, Андрею Васильевичу, Левенвольд предлагает производство в капитаны гвардии и место обер-шталмейстера князя Куракина, которого думают послать послом в Париж.

Слушая это выгодное для себя предложение со стороны влиятельного немца, Андрей Васильевич почувствовал будто укол в сердце. Его охватила какая-то невольная тоска. Он подумал: «За что иноземцы так делят, так треплют мою бедную родину? Победили ли они ее в честном бою или осчастливили своей разумной деятельностью? Нет, они ничего не сделали, ничего не принесли! Они умели только сплоченно и стеной идти к фавору, умели только выпрашивать друг другу милости, только расхищать и терзать… А теперь они делят и треплют Русскую землю как победители!»

И чувство гражданской скорби невольно охватило его. Он ощутил обиду в ущемлении своей народной гордости. Его колола эта бесцеремонность, с которой смотрели на него самого как на быдло, могущее думать только о своих личных интересах и больше ни о чем. Такая мысль, такое сознание невольно возмущали его, хотя предложение в его годы быть произведенным в капитаны и получить место обер-шталмейстера, разумеется, не могло не представляться ему весьма лестным. Вместе с тем он не мог не подумать также и о том, что будет с Гедвигой? Она уедет в Курляндию и там, пожалуй, потеряет все! Бироны ее не любят. Между тем через нее он мог бы то же, и даже еще больше, получить! Притом, пожалуй, может возникнуть междоусобие. Герцог так скоро не сдастся. Найдутся, пожалуй, многие, которые примут его сторону… Бедная, бедная Россия!..

Думая это, он молчал, предоставляя Левенвольду высказываться и развивать свои планы. Он думал: «Поговорю завтра с дядей, что он скажет. Он хоть и не терпит Бирона, но не думаю, чтобы согласился на такой переворот, отдающий всю Россию в руки Остермана». В это время они ехали мимо Летнего дворца. Был пятый час перед рассветом. Андрей Васильевич выглянул в окно.

«Что это такое? – подумал он. – Что-то особое у герцога. Ворота на дворе растворены; в сад тоже; одна половинка последних даже сбита с петель и висит только на одном крючке; часовых нигде нет! Два окна в комнатах принца Петра выбиты, к одному приставлена лестница; один из фонарей у подъезда разбит».

– Что это значит, граф? Посмотрите! Здесь что-то случилось! – сказал князь Андрей Васильевич, перебивая расходившегося в своих предположениях Левенвольда и говорившего в это время о близком союзе с цесарским двором.

Левенвольд взглянул и тоже изумился.

– Да! – сказал он. – Это тем удивительнее, что я уехал от герцога после полуночи и ничего подобного себе нельзя было даже представить.

– Не признаете ли, ваше сиятельство, целесообразным разузнать? – спросил Андрей Васильевич.

– Действительно, я думаю, нужно! Что это такое в самом деле?

Карета остановилась, и они вышли. Левенвольд приказал верховому спешиться и вместе с лакеем идти за ними. Они вошли в растворенные двери главного подъезда. Не было видно ни зги. Левенвольд приказал человеку взять из кареты фонарь и принести. Между тем Зацепин, пробираясь ощупью к лестнице, поскользнулся и наткнулся на что-то мягкое, живое… Он наклонился, ощупал руками и понял, что у него в ногах лежит женщина.

Принесли фонарь. Андрей Васильевич взглянул и вскрикнул.

Перед ним, вся облитая кровью, без чувств и почти раздетая, лежала принцесса Гедвига.

– Что вы там такое нашли, князь? – спросил Левенвольд.

– Убийство! Здесь убийство! – вскрикнул Андрей Васильевич. – Смотрите, убита принцесса Гедвига! Взгляните, разбита вся! Ужасно!.. Боже мой, что это? Однако ж она тепла, может быть, жива! Боже мой, боже мой! Помогите, граф, что же это такое?

Левенвольд молчал. Он видел, что случилось действительно что-то ужасное; случилось что-то, что шло прямо вразрез тому, что он предполагал. Вокруг не было видно ни одного служителя; караул ушел; все раскрыто и брошено, будто после землетрясения… Ясно, что случилось что-то особое, но что?

Совместными усилиями они подняли Гедвигу на руки, донесли до гостиной и положили на диван. Андрей Васильевич с дозволения Левенвольда послал его вершника за доктором Листениусом и велел заехать в дом его дяди приказать как можно скорее приехать людям и экипажу.

– Где же герцог, герцогиня, люди?

Предшествуемые лакеем с фонарем в руке и зажигая попадающиеся на пути их шандалы и свечи, они шли по дворцу. Везде было заметно, что происходила борьба. Ковры были перепачканы и помяты; то в том, то в другом месте встречались опрокинутые кресла, сдвинутый с места стол, сдернутая салфетка, разбитая ваза или что-нибудь, что явно указывало, что случилось нечто ужасное, нечто такое, чего никто не ожидал…

Левенвольд шел вперед, судорожно дрожа. Он видел, что произошла катастрофа, неожиданная и прямо противоположная той, на которую он рассчитывал, которой желал; он видел, что произошло что-то, что опровергало все его надежды; что затем, может быть, и сам он стоит под ударом молота, и этот молот обрушится, может быть, сегодня же, сию минуту… Мысли его были смутны; Левенвольд озирался и молчал. Андрей Васильевич бессознательно следовал за ним. Вдруг ему пришло на мысль: «А что Гедвига? Она там одна; может опомниться, испугаться. Притом не нужно ли ей хоть водою голову смочить, хоть обмыть раны. А какое мне дело до герцога и всей этой возни и суеты?» Он живо повернулся, схватил один из шандалов и побежал к Гедвиге. Ему удалось где-то найти воду. Он помочил ею свой носовой платок и приложил к головке Гедвиги.

Заметив большое синее пятно в верхней части груди, прошибленный затылок, потом сильный ушиб у виска, из которого еще сочилась кровь, он догадался, что, вероятно, она получила сильный удар в грудь, от которого упала навзничь и полетела с лестницы, ударяясь о ступени.

Не имея под руками ничего, кроме воды, он хотел облегчить ее страдания, прикладывая к ней это единственное находившееся в его распоряжении средство.

Но и для этого у него не было ничего, кроме платка и кружев на манжетах и воротнике. Платок лежал уже на головке Гедвиги. Оборвав и намочив кружева, он положил их на проломленный висок. Нужно было еще что-нибудь. Оглянувшись, он увидел опущенные шторы. Он сейчас же сорвал одну из штор, разорвал ее и стал прикладывать воду к ушибам Гедвиги, примачивать и обмывать их, стоя на коленях и целуя ее омертвелые руки.

– Лизетта, Лизонька, – говорил он, – опомнись, пробудись! Тебя зовет твой Андрей, любящий тебя Андрей. Милое, доброе дитя! Какой изверг поднял на тебя руку? За что он мог желать тебя обидеть, когда ты никого в жизни не обижала и целому миру желала только добра? За отца? Но ведь он не отец тебе. Так за что же, за что? – И он опять целовал ее руки, ее головку, вглядывался в ее нежное, смугленькое и словно сквозное личико, покрытое мертвенною бледностью, тем не менее отражающее бесконечную доброту и нежность. – Проснись, родная моя! Голубушка моя! – говорил он, смачивая ее губки водою и покрывая их поцелуями. – Обрадуй, взгляни! Дай мне посмотреть в твои милые, добрые глазенки.

Но Гедвига лежала без чувств. Взглянув в комнату позади гостиной, Андрей Васильевич увидел лавандовую воду для курения. Он схватил ее, намочив ею кусок шторы, и поднес этот кусок к носику Гедвиги; другим куском он стал натирать ее виски.

А Левенвольд, предшествуемый лакеем с каретным фонарем в руках, все шел вперед.

Вот он перед бывшей запертой, что видно по замку, но раскрытой настежь дверью, перед разбитым зеркалом и оборванными занавесами алькова. Вот кровать, избитая, измятая… Видно, что на ней спали и что потом здесь происходила борьба – борьба не на жизнь, а на смерть. Вот на простыне кровь.

«Неужели они убили его? Наконец, куда же они девали его труп? Мертвый он был не опасен, зачем же они его унесли?..

Где герцогиня?.. И кто велел, по чьему приказу?.. Принц Антон не велел, я это знаю. Кто же?.. Что это не народное волнение, не взрыв страстей черни – это очевидно. Повреждения во дворце слишком ничтожны, чтобы можно было видеть в них ярость толпы; да и в городе, когда они ехали, все было спокойно, а народные волнения не успокаиваются так скоро. Нет, это нападение нечаянное, нападение врасплох, но нападение дисциплинированное, совершенное твердой и искусной рукой. Это правительственное распоряжение… Но от кого и в пользу кого? И кто мог так решительно и дерзко его выполнить?.. Принцесса? Но она сама не могла бы ни придумать, ни организировать. Разве Миних? – И Левенвольду вдруг стало ясно: и двойной визит Миниха, и его особая любезность, и скорое согласие на принятие гетманства, и намеки на принца Антона. – Да, только он мог это сделать. Он с Юлианой Менгден, родной сестрой жены его сына, убедили принцессу приказать, – и она приказала то, что они ей продиктовали».

Едва это пришло Левенвольду на мысль, как ему представилась сейчас же Анна Леопольдовна, торжествующая, царствующая. Он вздрогнул и сказал себе:

– К ней, в Зимний дворец! Она теперь восходящее светило. Он мгновенно повернулся и скорым шагом пошел назад. Но не успел он сделать несколько шагов, как из-за какого-то угла вышла и стала перед ним женщина в одной рубашке и в туфлях на босу ногу.

– Граф, спасите нас! Не давайте убивать его! Вы знаете, вам он всегда был друг. Заступитесь! Прикажите?

Левенвольд взглянул на нее. Это была герцогиня Бенигна Бирон.

– Что с вами, герцогиня? Где герцог? Что случилось? – спрашивал Левенвольд, изумленный появлением герцогини.

– Они пришли, прибили, схватили! Они связали его; меня избили, смотрите… а его унесли, куда – я ничего не знаю. Я бежала было за ним, но меня схватил солдат и привел к Манштейну; тот велел увести назад во дворец, а солдат вместо того ударил меня в лицо и бросил в снег. Я сама не знаю как, при помощи какого-то офицера добралась сюда. Помогите, граф! Вспомните нашу хлеб-соль, наши одолжения! Припомните: проиграетесь вы, кто вам помогал? Нужно что, кто вас поддерживал? Мой муж! Он везде за вас был.

Все это Бенигна говорила в позе просительницы, убеждая Левенвольда и стараясь вызвать в нем воспоминания и чувство благодарности. Но у таких людей, как Левенвольд, благодарность является обыкновенно только тогда, когда она выгодна. Он взглянул на нее с видом, вовсе не выказывающим сочувствия.

Старая, рябая, с всклокоченными волосами, в одной рубашке, не скрывающей черной, сухой, морщинистой груди и какой-то заскорузлой шеи, она показалась Левенвольду отвратительною.

«Экую красавицу навязала ему государыня в жены!» – подумал он и постарался поскорее пройти мимо, бормоча что-то себе под нос, вроде того: «Я готов… что от меня зависит». Но потом вдруг он подумал: «Ведь она, может быть, и нужна им будет. Она, может быть, для них опасна. Ведь они оставили ее, не подумав; оставили так, сгоряча. С моей стороны будет заслуга перед ними, если я ее удержу».

В этих мыслях, проходя мимо двери, он запер ее на ключ и приказал человеку, несшему фонарь, обойти и запереть двери со стороны уборной. Герцогиня, не ожидавшая такой выходки от Левенвольда, очутилась под замком. Она стала стучать и кричать; но Левенвольд, не обращая на это внимания, забыв и о Гедвиге, и о своем новом приятеле, молодом князе Зацепине, поспешил скорее в Зимний дворец поклониться восходящему светилу.

Между тем Гедвига, освеженная стараниями Андрея Васильевича, начала понемногу приходить в себя.

– Где я? – тихо спросила девушка, обводя глазками комнату и останавливая их на Андрее Васильевиче. – Разве я не умерла? Разве я не убилась, когда этот жестокий человек ударил меня за то, что я хотела видеть своего воспитателя, хотела видеть того, кого столько лет называла своим отцом и кто называл меня дочерью?.. Это ты, Андрей? Ты, мой милый! Ты мне воротил жизнь, ты опять призвал ко мне душу мою… Для тебя я хочу жить. И жизнь моя, и душа моя будут твоими! Возьми их, они и теперь твои. Без тебя они мне не нужны. Ты один радовал меня, один утешал бедную девушку-сироту, один заставлял ее забывать потерю своей матери, заставлял ее улыбаться в то время, когда она еще лежала на столе. Поэтому знай, что я живу и дышу для тебя. Подойди ко мне, мой милый, милый! Дай мне руку твою, она возбуждает во мне теплоту, дает жизнь; поцелуй меня! С этим поцелуем я вся и навсегда твоя!

Но головка ее опять склонилась на сторону, глазки закрылись, и она опять впала в беспамятство.

Приехал доктор Листениус, прибыли и люди Андрея Васильевича, Федор и Гвозделом; доложили о приезде кареты, верховых. Доктор начал исследовать больную, стал трогать, слушать, изорвал ее рубашку и кофту, чтобы осмотреть ушибы. Она иногда стонала, но не приходила в чувство.

Андрей Васильевич отошел к окну и ждал ни жив ни мертв.

Наконец доктор кончил, уложил ее и покрыл ковровой скатертью, снятой тут же со столика. Устроив все это, доктор задумался.

– Ну что, доктор? – спросил Андрей Васильевич с трепетом, подходя к больной и смотря на нее с невыразимым сочувствием и сожалением.

– Что? Как вам сказать? Ушибы чрезвычайны, но дело не в них. С ними, Бог даст, справимся. Но чего я боюсь и чего пока в этом положении исследовать невозможно… между тем, по некоторым данным… чего я очень опасаюсь… не переломлен ли у нее спинной хребет.

– А тогда, доктор, а тогда? – со слезами на глазах спросил Андрей Васильевич.

Доктор пожал плечами.

– Во всем воля Божия! – сказал он. – Увидим! Вперед ничего нельзя сказать. Вот я пропишу, прикажите давать и прикладывать по указанию. Да что же сделалось? Где герцог? Герцогиня? Что все это значит?

Андрей Васильевич не слушал этих вопросов. Он думал о своем.

– Боже мой, в ее лета!..

– Не приходите в отчаяние, ведь мы еще ничего не знаем. Где герцог?

– Я ровно ничего не знаю и не понимаю. Я нашел принцессу внизу лестницы, как видите, совершенно разбитую.

Вошел адъютант Миниха, капитан Кенигфельс. Он объявил, что ему приказано герцогиню Бенигну и принцессу Гедвигу отвезти в Невский монастырь, куда отправили герцога до распоряжения.

Напрасно доктор восставал против такой отправки, заявляя, что принцессе Гедвиге такой переезд может стоить жизни; напрасно убеждал Кенигфельса и Андрей Васильевич, вызываясь ехать к фельдмаршалу и принцессе Анне, – Кенигфельс был неумолим.

– Приказано сию минуту отправить, я сделать тут ничего не могу! – говорил он.

Одно, на что наконец уломал его Андрей Васильевич, это чтобы он позволил отвезти ее в карете Андрея Васильевича, но с тем, чтобы его карету конвоировали два, назначенные Кенигфельсом, унтер-офицера. Андрей Васильевич вынужден был на все согласиться. Он, по крайней мере, мог принять меры, чтобы перевозка дорогой и милой ему девушки была для нее возможно менее беспокойна и вредна. Андрей Васильевич, уложив ее в карету, провожал до монастыря сам, верхом на лошади, которую взял у одного из своих верховых. Отправляясь в монастырь с Гвозделомом, который поднимал принцессу, будто восьмимесячного ребенка, Андрей Васильевич приказал Федору сыскать женщину, способную ходить за больной. К этому приказанию он прибавил магические слова, что он за все платит, и велел везти эту женщину как можно скорее в монастырь. Так как карета ехала шагом, то Федор встретил их в монастыре уже с женщиной. Эта женщина была известная читателю подруга Елпидифора Фекла Яковлевна.

– Где же герцогиня? – спросил у Кенигфельса Листениус, когда Гедвигу унесли.

– Здесь! – отвечал Кенигфельс, играя ключом, который дал ему Левенвольд.

– А герцог?

– Арестован фельдмаршалом.

Листениус только раскрыл рот от удивления и не сказал ни слова. Он помнил, что тогда было небезопасно говорить.

Возвратясь домой и идя к себе, Андрей Васильевич встретился с дядей, который выходил из его комнаты.

– Помилуй, где ты пропадаешь? – сказал князь Андрей Дмитриевич. – И в каком ты виде: весь оборван, перепачкан; скажи, что с тобою?

– Ничего. Провожал в Невский монастырь принцессу Гедвигу.

– Ты, друг, с ума сошел. Сочувствие к падшим считается преступлением. Скорее во дворец, поклониться восходящему светилу, а потом к Миниху! Теперь это сила.

– Но, дядюшка, неужели же мне можно было оставить ее на лестнице, разбитую до беспамятства, как я ее нашел?

– Понимаю, что тяжело, и тебе, как Зацепину, это было невозможно, хотя бы пришлось потом вынести за это пытку.

Но… но, во всяком случае, неполитично. Теперь герцог и все, кто к нему близок, опаснее чумы. Впрочем, нужно сказать правду, близких-то к нему нет никого. Нет человека, который бы его пожалел. Недаром своя своих не познаша и немцы на немцев пошли!

– А вы знаете, дядюшка, что то, что сделал нежданно Миних, – затевал Остерман. Мне сейчас только Левенвольд рассказывал…

– Об этом после поговорим, а теперь снаряжайся скорее во дворец, дело спешное, очень спешное!

И дядя оставил племянника одеваться.

Зимний дворец, несмотря на раннее утро, был ярко освещен. Принцесса Анна Леопольдовна принимала поздравления. Она на этот раз не поленилась надеть свое платье с выпуклыми цветами по золотому полю, с пурпуровой бахромой, Андреевскую ленту с бриллиантовой звездой и бриллиантовую диадему. Разбудили принца. Принц пришел тогда, когда дворец был уже полон поздравляющими. Послали за Остерманом, но тот, ничего не зная, отозвался было болезнью. Тогда Миних позвал генерала Стрешнева.

– Поезжай, батенька, к своему шурину, – сказал он, – скажи ему, что бывают обстоятельства, когда всякую болезнь прогнать нужно. А тут обстоятельство важное. Скажи: медведя свалили, нужно шкуру делить; а на медведя, если хочешь, посмотри внизу, вот он тебе покажет. – Говоря это, Миних указал на Манштейна.

И Остерман приехал. Стрешнев передал ему, что он видел герцога, связанного, в солдатской шинели, лежащего на полу в нижнем этаже Зимнего дворца, в комнате за караульной. Войдя в залу, где принимала принцесса, Остерман переглянулся с принцем Антоном, как бы говоря: «Видите, я предугадывал, что этот Миних опасный, очень опасный человек. Смотрите, берегитесь его!»

Но еще прежде Остермана, на своих коротеньких ножках и склоняя свою несоразмерно большую голову, подбежал к принцессе князь Алексей Михайлович Черкасский.

– Матушка, законная и всемилостивейшая наша повелительница, поздравляем, от всего сердца поздравляем! Такую радость дозволь отпраздновать? Удостой праздник наш твоим присутствием.

За Черкасским шел следом граф Михаил Гаврилович Головкин. Он больше года не выходил из кабинета по случаю болезненности и чувства неудовольствия, что его не назначили в кабинет-министры, на место его умершего отца. Он выпросил у Бирона дозволение отправиться за границу для излечения своей болезни, потому что боялся, по нерасположению к нему Бирона, отправки в свои деревни, а может быть, и еще чего-нибудь худшего. Бирон выказывал ему видимое неудовольствие, и Головкин мог от него ежеминутно ожидать себе всего дурного. Теперь другое дело. Правительницей стала Анна Леопольдовна, близкая ему по матери; поэтому он, разумеется, теперь не захочет оставлять России и выздоровел почти моментально. За Головкиным шел Остерман. В то время как Остерман начал свою приветственную речь, Миних исчез. Он поехал составлять список наград и новых назначений. Он хотел подготовить этот список без влияния Остермана. В это время приехали князья Зацепины, дядя и племянник.

– А, дядюшка! – весело приветствовала князя Андрея Дмитриевича новая правительница, протягивая ему свою руку, которую тот поцеловал. – Я счастлива, что могу приветствовать именем дяди вас, а не того зверя, которого я так боялась. Притом же ведь вы мне в самом деле дядя, а тот… Ну, скажите по правде, какое он имел право, какие оказал услуги? Не правда ли, я хорошо сделала, что приказала его арестовать?

– Восходящее солнце всегда делает хорошо, когда поднимается из тумана вод, ваше высочество! – метафорически отвечал князь Андрей Дмитриевич с улыбкой тонкого придворного. – Душа вашей тетушки, царевны Прасковьи Ивановны, моей благодетельницы, теперь молится о вашем счастии!

– Да! Но скажите, у нее и у вас, князь, говорят, была дочь; скажите, где она? Жива ли?

– Воспитывается в Париже, ваше высочество, обеспеченная вполне милостью вашей тетушки, покойной государыни! Она ни в каком случае не желала, чтобы ребенок оставался в России, и я должен был уступить ее настоянию.

– Это все было дело зверя! Но мы это переделаем, не правда ли? Ведь мы переделаем?

– Это будет зависеть от воли и милости вашего высочества! – И Зацепин откланялся. За дядею шел с приветствием племянник.

Правительница улыбнулась ему своею особой, партикулярной улыбкой, сберегаемой ею только для тех, кого она хорошо знала, кого причисляла к своим и к кому выходила иногда в платке и душегрейке.

– А, граф! Ну, право, я бы вас сделала графом, если бы вы не были князь! Вы ведь рады, что меня не будет сторожить этот зверь и что я не буду дрожать от того, что подумаю: «А вдруг он приедет!»

– Все радуются принятию правления вашим высочеством, в надежде, что прекратится та тирания, которой все, преданные вашему высочеству, должны были ежечасно бояться!

– Ах да! Пошлите же к Ушакову, чтобы он не мучил Семенова и Граматина и всех тех, кого терзали по приказанию того зверя за меня, и чтобы всех их привели ко мне! А вы, граф, ведь придете вечером к Юлиане поиграть с нами в карты?

Молодой Зацепин откланялся. В это время входил сам страшный Ушаков; за ним шел Альбрех; а позади, в другой зале, виднелись измученные лица Ханыкова, Аргамакова, Алфимова, Пустощкина, Семенова и Граматина, мучимых на пытке, по приказанию Бирона, за преданность Анне Леопольдовне.

Было уже совсем утро, когда во дворец приехала цесаревна Елизавета Петровна. Несмотря на то что принцесса как-то чопорно и натянуто взглянула на нее, цесаревна бросилась к ней на шею.

– Моя милостивая государыня, всемилостивейшая моя покровительница, поздравляю, поздравляю! Ведь он всем нам враг был! Всем делал только зло! Пусть же зло это на нем и отзовется! Пусть на себе он испытает… А я надеюсь на милость вашего высочества, на ваше покровительство…

Цесаревна плакала на груди правительницы. Этими слезами, этой покорностью и беззаветной искренностью она успела рассеять всякое предубеждение, всякое сомнение принцессы Анны Леопольдовны. Глаза ее тоже увлажнились, натянутость исчезла, и она с искренностью взглянула на цесаревну.

– Не правда ли, тетя, ведь мы будем любить друг друга, будем сестрами, будем помогать одна другой? – спросила она.

И они замерли обе во взаимном сердечном поцелуе.

Приехал сын Миниха, обер-гофмейстер принцессы, и привез манифест о принятии на себя регентства принцессой и список наград и назначений. Принцесса, не задумываясь, все утвердила.

– Антон! Я тебя назначаю генералиссимусом! – сказала она.

А принц, переглянувшись с Остерманом, не нашел для себя лучшего занятия, как усесться в амбразуре окна и перебирать палочки китайского кастета; благо, тогда эта пустая забава была в моде.

Скоро прибыл и герой дня, фельдмаршал Миних. Действия нового правительства начались прежде всего смягчением положения арестованного за безусловную преданность Бирону кабинет-министра Алексея Петровича Бестужева, к которому Миних послал Манштейна, чтобы его успокоить.

Остерман все это время молчал, принеся поздравление и благодарность за пожалование его генерал-адмиралом флота, хотя из всего морского словаря он помнил только одно слово «шканцы», и то потому, что когда он для получения средств прибыл в Россию, нанялся к вице-адмиралу Крюйсу быть его камердинером и секретарем и, раздевая вице-адмирала, вынес на шканцы его вице-адмиральские сапоги, то был крепко выруган за то вахтенным офицером, с строгим внушением об уважении к шканцам. Но, разумеется, это нисколько не мешало ему думать, что он принесет пользу русскому флоту, вероятно, прежде всего тем, что будет получать генерал-адмиральское жалованье. Когда принц Антон, позабавясь вдоволь своим кастетом, подошел к Остерману и спросил: «Что же мы будем теперь делать?» – то Остерман с лаконической краткостью ответил ему: «Ждать!»

Левенвольду не приходилось ждать; за услугу, которую он оказал, наложив свою руку на герцогиню Бенигну, он не остался без награды. Велено было заплатить его долги, и он сохранил свое положение, хотя и не стал политическим человеком. Кабинет-министром вместо Бестужева назначили не его, а Головкина.

Миних добился своего. Он был первый министр и, по видимой неопытности и неспособности к правлению принцессы Анны Леопольдовны, мог считать себя главой империи. Но не один он это думал. Когда молодой Зацепин, обласканный принцессой и приглашенный в ее интимный кружок, счел за обязанность осыпать любезностями и ее ближайшую и неразрывную наперсницу Юлиану, или Юлию Густавовну Менгден, то та между разговором вдруг вздумала его спросить: «А довольны ли вы, что мы теперь правительство?»

И все это делалось и говорилось именем императора Иоанна III, который мирно спал, убаюкиваемый своею кормилкой, молодой и здоровой новгородской крестьянкой, сидевшей подле него, качавшей люльку и напевавшей ему колыбельную песенку:

Приди, котик, ночевать, Приди Ванечку качать! Я за то тебе, коту, За работу заплачу! Дам кувшинчик молока И кусочек пирога! Приди, котик, не стучи И Ванюшу не буди! Ваня станет подрастать, Будет царством управлять.

В тот же день вечером слышалась другая колыбельная песня. За оградой Невского монастыря, в тесной и душной келье из двух комнат, со сводами и с железными решетками в окнах, – келье, замкнутой наглухо и окруженной строгим караулом, больная, разбитая, с поврежденным позвоночником, вся в пластырях и перевязках, сидела в креслах принцесса Гедвига перед своими назваными отцом и матерью и старалась их утешить.

Подле кресла Гедвиги стояла арфа, пяльцы и столик с рабочим несессером, книгами, нотами и некоторыми мелкими вещами, присланными ей, с дозволения правительницы, цесаревной Елизаветою Петровной. Одна из книг была раскрыта. Гедвига перед тем только что читала ее, чтобы чем-нибудь рассеять, чем-нибудь развлечь пораженного и расстроенного ее воспитателя.

Выбор чтения был как нельзя удачнее. Это была легенда, хроника, сказание об одном благородном рыцаре, бывшем графе и владельце имения, которое герцог недавно купил в Силезии, Конраде Вартенбергском и его славных подвигах на защиту христианства и распространение слова Божия.

Действие происходило во времена саксонского герцога Генриха Льва и его борьбы с вендскими и славянскими городами.

Гедвига читала эту хронику своим задушевным голоском в надежде обратить печальные мысли своего воспитателя в другую сторону, возбудить в нем надежду на лучшее будущее и охранить от того ожесточенного отчаяния, в котором он находился. Побеждая чувствуемую ею боль и свои личные материальные и нравственные страдания, она старалась вызвать в нем чувство снисходительности, терпения и покорности судьбе, с какими Конрад Вартенбергский переносил свои страдания. Бирон молчал. Он слушал, прерывая иногда чтение малодушным стоном, чувствуя боль от ушибов и ссадин, полученных им в драке с арестовавшими его солдатами. Эти ушибы и ссадины он примачивал, натирал разными мазями и прикладывал к ним компрессы. Вдруг, в ту самую минуту, когда Гедвига читала описание великодушных чувств Конрада, прощающего своих врагов, Бирон изо всей силы ударил кулаком по столу, так что в келье все задрожало.

– Точно, точно, я виноват! – вскричал он. – Я был слишком мягок, слишком снисходителен! Всех бы их колесовать нужно было, начиная с Ушакова и Остермана; всех следовало бы на виселицу!.. Тогда бы они боялись, тогда бы не смели!.. Пусть теперь попадут в руки, я им покажу! Я сделаю…

Потом он стал говорить о своих заслугах, о пользе, которую он принес. Послушать его, так Россия не умерла с голоду только благодаря ему; наконец, не сгибла от беспорядков и неурядицы только потому, что он принимал против того надлежащие меры… И вот, несмотря на эти заслуги, вследствие его снисходительности, он схвачен, он арестован. О Миних! Мало было его колесовать, его нужно было живым сжечь, на мелкие куски изрубить, а он… Теперь я в их власти. Что они со мною сделают? Что сделают? И он плакал от страха при мысли, что будет с ним завтра.

В то же время его бесцветная супруга, его Бенигна, всегда хвалившаяся перед мужем своей бескорыстной преданностью, теперь рассыпалась в жалобах и стенаниях. Она теперь валила все вины на него, во всем был виноват он! И она тоже стонала и плакала.

– Всю жизнь мою я пожертвовала тебе! – говорила она. – Разве я не могла выйти замуж действительно? Разве я не могла кого-нибудь полюбить и быть счастливой? Нет, я от всего отказалась, всю себя отдала тебе, оберегала тебя. И вот за то в награду тюрьма, ссылка, а может быть, еще пытка, мучения, казнь! За что? За что?

И она уже упрекала его, и угадает ли читатель, за что? За излишнюю снисходительность и слишком нежное сердце.

А в глубине картины, в углу, стояла, повязанная платочком и до некоторой степени прифранченная, известная нам Фекла Яковлевна, бывшая подруга Елпидифора, начетчица и сектантка, допущенная находиться при больной принцессе по настоянию доктора Листениуса и по ходатайству князя Андрея Дмитриевича, та самая Фекла Яковлевна, которая говорила про себя, что она ничья, а Божья!

III Граф Линар

Время шло. Бирона со всем семейством перевели из монастыря в Шлиссельбургскую крепость. Над ним назначили суд, и он понимал, что вопросы, которые ему предлагают, представляют не более как только одну обрядность, он понимал, что судьба его предрешена без всякого суда. Но не радовался и Миних, не на пользу себе он устроил это дело. Правда, его сделали первым министром, всем управлять дали; но управление-то его было зависимое, подчиненное. Всякое предположение должна была утвердить правительница; а не любившая заниматься и не входившая ни во что правительница любила делать по-своему, а главное – любила слушать его врагов, которые, разумеется, во всем поперек шли. Это бы ничего, да в числе врагов его был всепреданнейший, покорнейший и всенижайший граф Андрей Иванович Остерман, который тонко, хитро и без шума умел подводить мины, да в таких местах, где никто и ожидать не мог! Поневоле нужно было держать ухо востро, быть всегда наготове ко всему. Какое же тут царство, когда все время дамоклов меч висит? Великая княгиня – так правительница велела величать себя – своего мужа не любила и не уважала, но она носила его имя; все же он был ее муж, и всякая обида, ему сделанная, неминуемо относилась к ней. А принц Антон беспрерывно жаловался на обиды, получаемые от первого министра, то по званию генералиссимуса, то по положению отца государя и мужа правительницы. Потом, кто же не знает, что у страха глаза велики; а враги Миниха успели представить правительнице дело таким образом, что он возбуждал страх. Если он, находясь почти вне управления, когда от него почти ничего не зависело, мог в несколько часов свергнуть Бирона, так что тот из самодержца стал арестантом, то кто помешает ему повторить ту же историю в то время, когда он первый министр, когда от него зависит все и он располагает силами целой империи. Это человек опасный, не бояться его нельзя. Неизмеримое честолюбие его заставляет всего ожидать от него… Вот он захворал.

«Хорошо, если умрет, – думает правительница, – а если выздоровеет? Быть под опекой такого человека, да это хуже, чем Бирон! Тот, правда, бранился, а этот молчит. Но зато он умнее, решительнее! С ним, пожалуй, и не увидишь, как попадешься в положение Бирона. А тут и чертушка жив, и цесаревна Елизавета в своем черном платье и гордой красоте является укором всему прошлому».

Миних выздоровел, но чувствовал, что почва уходит из-под его ног, что чувство благодарности, на которое он имел право рассчитывать от принцессы, слишком слабая опора для человека, против которого все.

«Нужно, чтобы кто-нибудь и мою сторону держал! – думал Миних. – Только кто же? Сын! Он гофмейстер правительницы, пользуется ее доверием и расположением, наконец, женат на родной сестре ее ближайшей подруги и наперсницы Юлианы Менгден; но сын… Он добрый, милый, послушный, честный, но он такой тюфяк, такой цирлих-манирлих, что решительно не может и сам себя держать на твердой ноге, не то что кого-нибудь поддерживать. У него, кажется, можно кофе из-под носа унести, и он не увидит; можно очки с носа снять, а он все будет философствовать. Вот недавно он меня уверял в беспредельной ко мне любви Остермана и благосклонности принца Антона. Не понимает он того, что Остерман от беспредельной своей любви меня бы в ложке утопил, если бы мог; а принц Антон, правда, с чужого голоса, но думает, что я у него свет из глаз отнял. Да! Непрактический человек мой сын, слишком немец, чтобы на что-нибудь годился!.. Вот разве брат, – продолжал рассуждать Миних. – Постоянный партнер правительницы, ее интимный собеседник… Но он, кажется, весь ушел в ломбер и мушку и даже думать о чем-нибудь забыл, кроме тех пятачков, которые он проигрывает или выигрывает в пустой домашней игре. Я как-то стал ему говорить о выгодах прусского союза и предложениях прусского короля, а он меня перебил тем, что вот раз ему пришел на руки король, дама, сам-третей… Нет, не рука!.. Разве Юлиана?.. Но и она нынче на меня что-то косо смотрит, будто кошка между нами пробежала. И почему? Разве принцесса сказала ей, что когда она хотела подарить ей пятьдесят тысяч на устройство подаренной ей мызы Обер-Пален, то я убедил ее ограничиться десятью… Вот разве молодой Зацепин, если ему удастся заставить забыть Линара, – этот ловок!

Он сумеет поставить себя, сумеет всякую махинацию разбить. И пожалуй, ему пока выгоднее держаться меня, зато потом… Ну, да что будет потом, мы увидим, а теперь нельзя не обратить на него внимания, очень, очень сближаться начал… И как это они не подумают, что ведь я их единственная опора, – рассуждал Миних, – что я все прикрою, все предотвращу. Уйду я, и они, пожалуй, года не продержатся. Тот же Бирон, если они не успеют ему голову снять, из-под земли явится и им шею свернет… Но что же делать? Насильно мил не будешь. Надоело их беречь да от них же и неприятности получать. Поеду к себе в Гостилицы сажать репу. Это лучше будет! Пусть себе сами повозятся, тогда увидят и, пожалуй, ко мне же кланяться придут!.. А на Зацепина нужно обратить внимание… большое внимание делать следует…» – заключил Миних, собираясь ехать к принцессе Анне Леопольдовне с докладом о своей отставке.

И точно, князь Андрей Васильевич, руководствуемый и напутствуемый советами дяди, которого Анна Леопольдовна без всякой церемонии величала своим дядюшкой, заставлял говорить, что «внимание делать следует». Он сближался с принцессой заметно. Она уже не называла его графом, которого, видимо, начинала забывать. Он был ежедневным гостем или у нее, или у Юлианы, и, видимо, гостем приятным. Когда он опаздывал, принцесса беспокоилась; когда он был на службе, она скучала. Семейство Миниха, окружавшее принцессу и Юлиану Менгден, видимо, его поддерживало. Приезд Линара не мог быть для них желателен, так как Линар, естественно, был бы горячим противником прусского союза, за который стоял фельдмаршал; стало быть, Линар неминуемо должен бы стать их врагом. Зацепин другое дело. Он пока не имел значения в политике, стало быть, отнесется к предположению о таком союзе совершенно безучастно. Косо смотрел на сближение с правительницей молодого князя Зацепина граф Андрей Иванович Остерман. Даже на праздник князя Андрея Дмитриевича не поехал, хотя Андрей Дмитриевич давал праздник в своем загородном доме на Аптекарском острове, по секрету от племянника, под таинственным наименованием «купанье нимф». Андрей Иванович куда как любил такого рода праздники Андрея Дмитриевича и никогда не манкировал ими. Бывало, полумертвым себя везти велит. Но теперь какой тут праздник, когда фавора добиваются, в Бироны лезут, с Минихами одну игру ведут! Положим – не дядя; да ведь черта в ступе не разберешь: дядя ли учит племянника или племянник мутит дядю? Черт все остается чертом, как его ни малюй. Войдет в фавор этот мальчишка, русские вперед полезут. Пойдут Белозерские да Вадбольские, как при блаженной памяти Петра II, когда Долгорукие силу взяли, пошли Голицыны да Головкины, а это нашим немцам не рука.

И точно, князь Андрей Васильевич становился к правительнице весьма близко. Заявляя, что он не любит карточной игры и садится играть исключительно, чтобы доставить удовольствие правительнице, когда недостает партнера, он имел неоспоримую выгоду передавать свою игру, как только являлся кто-нибудь, или, наконец, усаживать за себя Юлиану Менгден, как только принцесса не играла. На выигрыш или проигрыш он имел полную возможность не обращать внимания, так как игра была ничтожная. А освободясь от игры, он занимал Анну Леопольдовну, которая любила слушать его рассказы и всякий день все более и более увлекалась ими. Удивительно ли, что молодая женщина, которая до того не любила своего мужа, что запирала от него дверь своей спальни, увлеклась юношей, который настолько ловок, что даже французскую авантюристку умел заставить свернуть с намеченного ею пути?

Таким образом, успех сближения правительницы с молодым Зацепиным волновал и заботил все партии. Левенвольд, который жил и думал Остерманом, с ужасом вспоминал, что он имел неосторожность раскрыть этому мальчику все свои предположения и надежды.

Куракин готовился уже ехать в Париж, понимая, что для нового любимца будет необходимо придворное место. А как его давно уже, по наследству от отца, бывшего долгое время послом в Париже, предназначали туда, и он сам был не прочь туда ехать, то и нужно было каждый час ждать этого назначения. Вообще, все готовились к новому положению придворных партий. Да нельзя было и не готовиться. Вот сегодня Зацепина нет в Зимнем дворце, и, смотрите, правительница даже играть не села; видимо, беспокоится; раза два выходила из внутренних комнат в приемные залы; посылала даже узнать, не в карауле ли он. И прибавила, что она хочет князя Зацепина отчислить от полка и назначить адъютантом к генералиссимусу.

Начала было сомневаться: «Здоров ли он» – и успокоилась в этом отношении только тогда, когда Миних-сын сказал, что он сегодня утром видел его в манеже. «А если здоров, отчего же его нет? Уже девять часов!.. – Задавая себе этот вопрос, принцесса подумала – Неужели он к этой француженке поехал? – До ее сведения уже довели о связи, существовавшей между молодым Зацепиным и Леклер. – Не может быть! Он мне сказал, что всегда бросают мякинный хлеб, когда Бог пошлет счастие и судьба благословляет белым! Где же он? Юлиана посылала узнать: сказали, что его дома нет!»

Между тем Андрей Васильевич был дома. Он сидел в своих орлеанских комнатах в доме дяди, запершись от всех и приказав объявлять тем, кто его спросит, что его нет, что он уехал, исчез, умер. «Говорите, что хотите, только бы меня не беспокоили!» – сказал он Федору и не велел никого пускать.

Такое стремление к уединению было естественно. Он был слишком взволнован и слишком занят. Из Шлиссельбурга приехала Фекла и принесла ему вести о Гедвиге и письмо от нее. Двадцать раз по крайней мере перечитывал он это письмо, покрывая его поцелуями, и ему все казалось, что он его еще не прочитал, не понял, не усвоил, – и он начинал читать снова.

Он забыл все свои дела, забыл, что его ждут. Он все забыл! Он помнил только Гедвигу. Она мерещилась в его глазах… Разбитая, больная, лежит она в Летнем дворце на диване и говорит тихо, останавливая на нем свои добрые помутившиеся глазки: «Жизнь моя, душа моя… они твои, Андрей, они принадлежат тебе! Возьми их!»

Эти слова отзывались в его ушах, он вновь слышал их и снова перечитывал ее письмо.

В промежутках между чтением он или ходил по комнате большими шагами, или садился к столу и, опираясь на него локтями, о чем-то думал, опустив голову на руки. Потом вставал и начинал ходить снова.

Наконец, как ни старался он подражать дяде, как ни усваивал его понятия и взгляды, между прочим и ту недоступность к простым смертным, которой отличался князь Андрей Дмитриевич, до того даже, что не допускал себя никогда до разговора с прислугой, он не выдержал, велел позвать к себе Феклу и стал ее спрашивать подробно о том, что делала и как жила Гедвига.

Фекла, успевшая полюбить добрую больную, за которой ей пришлось ухаживать, охотно рассказала ему, как она, сама чуть живая, ходит за отцом и матерью, угождает им, развлекает, хоть те и мало обращают на это внимания, а все больше бранятся; говорила, как она услуживает им, читает, иногда поет. Вот для отца-то она по ночам сшила подушку из своего салопа, ему спать низко было; а матери связала кофту своими ручками; чтобы отцу не скучно было, выучилась в шашки играть, и как еще другая-то игра, что вместо шашек какие-то личины ставят. Потом Фекла поведала о ее доброте, терпении, говорила, что не жалуется она никогда ни на что, никогда не стонет, хоть и больно очень бывает, особенно когда на спину лубок накладывают. Но все с веселой улыбкой и ласковым словом переносит. «Ангел – не барышня, хоть кому скажу, – заключила Фекла, – да и ангелы такие на земле не бывают!»

А что в это время было с Бироном?

Услышав, что Миних теряет свой кредит при правительнице, он начинал понемногу успокаиваться. «Главного моего врага нет. Остерман, – думал он, – ну этот, разумеется, власти не уступит, но и не станет обременять себя бесполезным злодейством. Для него выгоднее меня постоянно в виде грозы держать! А что, если в самом деле именно в этих видах он решит меня в Курляндию отправить?»

И у него явилась надежда, слабая, конечно, но все же надежда. И он уже начинал создавать планы, как он будет управлять Курляндией, в случае если надежда его оправдается.

Раз вечером сидели они все вместе. Гедвига что-то вышивала, Бенигна роптала на судьбу, а Бирон высказывал свои предположения. Вдруг дверь отворилась, вошел Власьев.

– Вы должны приготовиться выслушать постановление суда! – сказал он. Все невольно побледнели.

Через несколько минут в их каземат вошел секретарь великой княгини-правительницы Семенов, с ним два ассистента и секретарь. Они заставили всех встать, а Бирона склонить свою голову и стали читать приговор.

– «По указу его императорского величества государя императора самодержца всероссийского Иоанна III комиссия верховного уголовного суда над бывшим герцогом курляндским и семигальским, регентом Российской империи Иоганном фон Бироном слушали…» – читал Семенов медленно и вялым голосом, останавливаясь на некоторых словах по недостаточной для его глаз разборчивости рукописи. В приговоре были прописаны все ответы Бирона, все возражения на эти ответы, показания посторонних лиц, объяснения и толкования, пока наконец дошло до заключительного «приказали», после коего началось то же изложение, только в сокращении.

Бироны стояли все ни живы ни мертвы. У герцога кровь то приливала к голове, то отливала к сердцу; он бледнел и краснел попеременно и весь дрожал. Семенов тем же монотонным голосом читал:

– «За таковые его продерзностнейшие и мерзкие поступки, небрежение к нашей особе, непристойную дерзкую похвальбу противу наших родителей и жестокие казни преданных нам людей приговаривается он…» – Семенов закашлял и остановился.

Все впали как бы в онемение; ждали лихорадочно последнего слова! У Бирона, казалось, остановилось биение сердца, в лице не было ни кровинки, руки дрожали… Но он стоял и ждал…

– «Приговаривается он, – откашлявшись, продолжал Семенов, – к смертной казни через четвертование!»

Гедвига и Бенигна вскрикнули. Бирон упал на месте без чувств.

Ни Семенов, ни Власьев, ни ассистенты не обратили на это ни малейшего внимания. Они ушли составлять свой протокол об объявлении приговора. Бенигна и Гедвига с герцогом остались одни.

Бенигна начала свой бесконечный ропот на свое злополучие, что, будучи ни женою, ни сестрою, ни другом, она должна теперь разделять несчастие чужого ей человека, воспитывать его детей, нести на себе всю тяжесть его участи. Она начала плакать, стонать, метаться и даже не подошла к своему омертвелому супругу.

Гедвиге пришлось возиться с отцом одной. Освежив его голову водой, она хотела было приподнять его, но не могла. Она расстегнула ворот его рубашки, сняла галстух, натерла спиртом виски. Пришла Фекла и позвала тюремного сторожа. Вместе они уложили его в постель.

Когда он опомнился и вспомнил приговор, с ним сделалась дрожь; его начала мучить лихорадка, зубы стучали один о другой, и, вне себя, он представлял себе подробности казни, которую будут над ним исполнять.

– Боже мой, – говорил он, – да как это мучительно, да как страшно!.. Я видел казнь Волынского, нарочно инкогнито ездил смотреть… ему рубили только одну руку и голову, а мне, боже мой! отрубят сперва левую руку, поднимут, покажут народу; потом отрубят ногу, опять поднимут, покажут; тогда станут рубить другую руку и только потом уже голову… Господи, и все это нужно перенести, нужно пережить!.. Ужасно, ужасно! Отрубленные члены будут биться, будут страдать, а народ… народ, пожалуй, радоваться будет… Меня свяжут, и я буду ждать… Нет, я не могу, – вдруг закричал он, – я не в силах! Помогите мне! Бенигна, Гедвига, помогите! Да сделайте же что-нибудь! Убейте меня!

Бенигна давно уже прекратила свой ропот и со страхом глядела на мужа, Гедвига упала на колени и молилась. Ни та ни другая не находили слов для ответа и утешения и молчали.

Пароксизм лихорадки проходил, Бирон начинал успокаиваться, засыпать. Но и во сне его мучили мрачные, кровавые сновидения, от которых он стонал, кричал, плакал, вскакивая иногда в ужасе, облитый холодным потом. Чаще всего ему виделась отрубленная голова Хрущова, как она, уже поднятая палачом, повела на него своими глазами. Вот и у него!.. Может быть, сегодня, может быть, сейчас!.. И он ждал, каждую минуту ждал. «Вот они идут, идут сейчас! Идут, чтобы вести на мучительную смерть!.. Я не хочу умирать! – вдруг вскрикивал он, падая головой на стол и заливаясь слезами. – Я еще не стар, здоров! Я хочу, я должен жить! Я поеду в Курляндию. Я там герцог! Кто смеет убить герцога?» Но через минуту он опять стонал, опять плакал. Потом вдруг приподнимался, начинал прислушиваться… «Идут, идут, – говорил он полушепотом. – Не отдавайте меня, ради бога, не отдавайте!» И он прятался в угол, будто в самом деле можно было куда-нибудь спрятаться… И опять ждал, каждую минуту ждал с ужасом.

Положение Бенигны и особенно Гедвиги во все это время было просто невыносимо. Они вытерпели в это время сотню смертей, по мере того как каждая из этих смертей представлялась в голове осужденного; а представлялись ему эти смерти ежеминутно и с осязательной ясностью представлений воображения маньяка. Он беспрерывно видел, как его ведут; как народ на него смотрит; как палач поднимает топор, рубит руку, ногу, опять руку и наконец голову. Он видел эту свою отрубленную голову, как она поводит глазами, смотрит на народ, который смеется, радуется, рукоплещет. Чему? Чему? «Моей смерти! Я не хочу умирать, не хочу! А они убьют меня!» И он опять плакал.

И так прошла целая неделя. Гедвига, вспоминая после эту неделю, с ужасом говорила, что она не понимает, как не сошла с ума.

Один вечер Бирон был несколько спокойнее. Ему пришло в голову, что, может быть, Курляндия станет ходатайствовать за своего герцога, и у него опять явилась надежда. Вошел Семенов, но без Власьева и ассистентов и объявил, что великая княгиня-правительница, несмотря на все вины и продерзости бывшего регента, заслужившего лютую смерть, по своему неизреченному милосердию облегчила казнь и приказала только «завтра отрубить ему голову».

Выслушав это объявление, Бирон безмолвно, вне себя, опустился на скамью. Бенигна зарыдала. Гедвига осталась без движения, не помня себя. Семенов улыбался ядовито, зло, видимо радуясь постигающей их каре.

Посмотрев на всех и полюбовавшись произведенным на всех ужасом, он вдруг засмеялся.

– Что, испугались? – сказал он. – Испугались! А не пугались, когда сами подписывали, сами на казнь отдавали? Ну, успокойтесь, пошутил, испугал нарочно. – Он позвал Власьева и ассистентов и прочитал другой приговор, которым Бирону со всем семейством назначалась ссылка и вечное заточение.

Все это было так неожиданно, шло так скоро один за другим, что сперва никто и не сообразил, что это такое. Но через минуту Гедвига опомнилась и начала горячо выговаривать Семенову за его неуместное пуганье, за жестокую шутку. Но Семенов не смутился от этих упреков. Он обратился к Гедвиге с своим тусклым взглядом и проговорил как-то медленно:

– Дорогая, милая моя барышня, вот вы упрекаете меня за жестокость, упрекаете, что я радуюсь вашему несчастию. Нет, хорошая барышня, вас-то мы все сожалеем, да делать-то нечего! А вашего батюшку и пожалеть грешно. Вот вы говорите: я жесток, шучу. А чем я жесток? Ведь вся и шутка-то только одни слова! А спросили бы вы, каково было мне, как он, тоже для шутки, велел мне кости ломать? Вон рука-то вывихнутая и теперь плетью висит! Это вот уже не слова были! Так, знаете, добрая барышня: какой мерой сам мерял, такой и отмеривается. Мы все обижены, что такому злодею милость оказали. Он не жалел наших голов, так и его головы жалеть было нечего. А вам, барышня, меня упрекать не в чем и не за что! У меня тоже есть дочь, и не одна, – живут моим трудом. Спросите, каково им было?.. Ну да дело не в том! Готовьтесь завтра к выезду. А тебе, красавица, больше здесь не место, – прибавил он, обращаясь к Фекле, которая стояла тут же. – Убирайся, пока цела!

С этими словами Семенов ушел, уведя с собой ассистентов и Власьева.

Бирон облокотился на стол и молчал. Слезы текли по его щекам. Он не замечал их. Местом ссылки его был назначен Пелым. Где это? Он знает, что где-то в Сибири, в Перми, на севере, в горах. Там он должен будет жить до смерти под надзором строгих тюремщиков. Миних своей рукой начертил план дома, назначенного ему вечной тюрьмой. Но все же он останется жив. Может быть, потом выпустят, может быть – убежит!..

Гедвига подошла к Фекле.

– Нас увозят, добрая Фекла, – сказала она тихо. – Ты уходишь от нас. Мне нечем тебя наградить. Но можешь ли ты взять от меня записку к князю? Он поблагодарит тебя, я в этом уверена.

– Пожалуйте, матушка, добрая княжна наша, да чтобы угодить вам, чего я не сделаю!

– Только как ему в руки доставить? Я не хочу, чтобы это письмо досталось нашим тюремщикам. А пожалуй, будут осматривать, найдут…

– Э, будьте покойны, матушка, спрячу туда, что и в жизнь им не добраться. Да и унтер-от тут из наших, так он и добираться-то очень не станет!

– Как из наших?

– Так! Уж это мое дело, матушка княжна, а вы уж будьте покойны, в действительности как есть князю Андрею Васильевичу предоставим!

– Так я приготовлю, а ты приди.

– Приду, приду! Чтобы угодить тебе, себя, кажись бы, не пожалела, а это что – наплевать! Не то Власьев, а хоть сам Ушаков приди, ничего не найдет!..

Это-то письмо и перечитывал много раз Андрей Васильевич. Оно было написано по-французски, но вот его буквальный перевод:

«Наша участь решена, нас ссылают, ссылают навечно! Куда, право, не знаю! Ведь карта для нас такая страшная контрабанда, что при одном слове моем о том, что я хотела бы взглянуть на карту, Власьев зажал уши. Да и не все ли равно?..

Пишу к вам наскоро, мой дорогой, бесценный друг, опираясь на обещание Феклы, что она доставит это письмо непременно вам в руки; хочу вам сказать… Но прежде я должна поблагодарить вас за вашу заботу о моем удобстве и спокойствии. Знаете, ваше внимание в минуты моего несчастия давало мне столько отрады, что, право, не знаю, захотела ли бы я променять свое несчастное положение на то, чтобы лишиться этой отрады!

Но теперь все решено. Мне жаль отца, который все же заботился обо мне. Теперь моя очередь заботиться о нем. Постараюсь, сколько хватит моих сил, их успокаивать и утешать. Посвящу на то пока жизнь мою.

Вы, может быть, скажете, мой дорогой, незабвенный друг, что мои слова идут в противоречие тому, что я обещала вам. Вы скажете, что я отдаю им то, что мне не принадлежит, – отдаю себя. На это я позволю себе возразить.

Ни на одну минуту я не думаю, что могу, хотя бы мысленно, отменить что-либо, на что предоставила вам право рассчитывать. Напротив, ваша нежная обо мне заботливость делает меня вашей вечной должницей. Я душою, мыслью, всем сердцем невольно обращаюсь к тому вашему слову, которое было моим счастием. Но мое положение в такой степени изменилось известными вам событиями, что я не считаю себя вправе признавать обязанностью для других в рассуждении меня то, что было принимаемо ими хотя и добровольно, но совершенно при других условиях. Теперь я бедная пленница, приговоренная к вечному заточению. Могу ли я рассчитывать на то, что относилось к принцессе курляндской и семигальской. Притом обязанность, о которой до того я не имела даже повода думать, заставляет меня сохранить мои отношения к воспитывавшему меня семейству. Бросить его теперь, в самую минуту падения, для меня невозможно. Если бы я это сделала, я бы презирала себя. Я должна посвятить себя им, по крайней мере, до тех пор, пока страшный перелом их жизни представляет жгучую, острую боль сердца, то есть пока этот перелом от времени не перейдет хотя в горькое, но спокойное воспоминание. Потом, я была здорова, а теперь буду ли я здорова когда-нибудь, знает один Бог.

Среди этих колебаний я решилась, не отказываясь сама ни от чего, что ставит меня в какую-либо зависимость, освободить других от всякой их зависимости от меня.

Последнее относится преимущественно к вам, мой дорогой, бесценный друг! Вы были один, зависимость от которого была мне отрадна. Веря вполне вашим словам, я считала себя счастливой, что могла обещать отдать вам всю жизнь мою, всю себя. Знать, что вы мой, а я ваша, было для меня такой радостью, перед которой бледнеют все мои несчастия. Но, ввиду изменения моего положения и здоровья, я признала себя обязанной сказать вам, что свято и с сердечной искренностью я сохраню вам все, что обещала, но предоставляю вам полную свободу забыть, что вы обещали мне. Я ваша всем сердцем, всею душой, всем существом моим до тех пор, пока словом или делом вы не покажете мне, что я вам не нужна, что я для вас чужая и что вы для меня чужой… От вас же я не требую ничего. Возвращаю вам все слова, все обещания ваши, предоставляю полную свободу вашему чувству в будущем… Об одном прошу: вспоминайте иногда беспредельную мою благодарность за вашу заботу, попечения и помощь, оказанные в минуты несчастия от всего сердца преданной

                                                Гедвиге Елизавете.

Еще прощу наградить чем можно женщину, которая ходила за мной. Она так усердно заботилась обо мне от вашего имени, так берегла меня, наконец, с столь многими предметами ознакомила меня из русской жизни, о чем я не имела даже понятия, – между прочим, и с знаменитостью вашего славного рода князей Зацепиных, – что я считаю себя очень и очень ей обязанною, и я весьма бы желала доказать ей мою благодарность; но у бедной пленницы нет ничего, поэтому я поневоле должна прибегать к посторонней помощи».

«Так вот чем кончился суд! Вот чем кончилась та блестящая карьера, которая полушляхтича-проходимца возвела на ступень владетельного герцога, самодержавно управлявшего обширной империей! – раздумывал князь Андрей Васильевич. – Вот чем кончился и мой роман! Само собой разумеется, что Гедвиги я забыть не могу. Воспоминание о ней я сохраню целую мою жизнь. Я не могу забыть тех светлых и отрадных минут, когда она мне сказала, что мои чувства к ней встречают ответ в ее чувстве, что ни в ком она не надеется встретить такую опору своей жизни, какую видит во мне! Никогда не забуду, как она, милый ребенок, с слезинками на глазах, склонила свою головку на мою грудь и прошептала: «Не разлюбите меня, а я… я ваша, я никогда не разлюблю!» Это были минуты незабываемой радости, минуты, от которых и теперь разливается отрадное ощущение… Но вопрос не о любви! Я чувствую, что я люблю ее, что она мне дорога, как моя радость, как угаснувшая надежда… Но дело не в том, что мне дорого, что я люблю. Вопрос в возвышении и укреплении рода князей Зацепиных, в предоставлении ему политического положения, а для этого соединение с дочерью павшего временщика – вещь немыслимая. Только восходящее солнце дает надежду на светлый день, заходящее же может оставить только воспоминание. Но писать ей это, сказать – я не могу, я не в силах, – я еще слишком люблю ее!.. – И он снова начинал ходить, потом снова задумывался и снова читал. – Она нездорова, страдает… Бог знает чего бы я не дал, чтобы иметь право беречь ее теперь, ухаживать за ней! Но обязанность, долг, зависимость от отношений – все это должно быть выше желаний, выше чувства. Суд над ними, – но ведь это комедия!»

И действительно, суд над Бироном был комедия, повторение той самой комедии, которая столь недавно, по его приказу, была выполнена в суде над Волынским. Председателем был тот же генерал-аншеф Григорий Петрович Чернышев, а в числе членов были те же Хрущов и Новосильцев, которые умели подобрать столько вин бедному Артемию Петровичу и его друзьям, в том числе и другому Хрущову, которого прихватили так, для компании. К этим нелицеприятным судьям присоединили еще Яковлева, того самого Яковлева, который по приказу Бирона вместе с Граматиным и Семеновым был арестован за распространение слухов о подложности акта, назначавшего Бирона регентом, и экзаменован вместе с ними в Тайной канцелярии самим Ушаковым, да так экзаменован, что, как выразился Семенов, рука-то как плеть висит. К этим беспристрастным судьям присоединили еще Лопухина, личного врага Бирона, да еще двух-трех из оскорбленных Бироном лиц. Остерман и Миних умели выбирать судей, умели и вины подбирать, не отстал от них в этом отношении и князь Черкасский, который перед тем только выдал Бирону Пустошкина, когда тот от имени офицеров своего полка сказал ему, что назначение регентом Бирона обидно для России, а теперь указывал для того же Бирона Пелым.

В чем же можно было обвинять Бирона за его трехнедельное управление, потому что все действия Бирона, до того как он стал регентом, прикрывались высочайшими повелениями и исходили не от него, а от министерства? Нашли, в чем обвинять! Первое обвинение было в том, что он исходатайствовал у покойной императрицы акт о регентстве.

Но в этом главнейше виноват Миних. Его слово было первое перед покойной государыней. Он первый сказал, будто общее желание всех видеть Бирона в челе управления. Виноват еще князь Черкасский, он первый подал мысль о регентстве; виноваты Куракин, Левенвольд, Трубецкой, которые его убеждали; виноват Бестужев – ну да он арестован вместе с Бироном, а все другие правительствуют, занимая высшие государственные должности. Бирон только согласился, уступая общему настоянию, согласился потому, что все уверяли его, что это необходимо для блага империи, для охраны младенца-государя.

Вторая вина: не заботился о здоровье покойной государыни!

Как же не заботился? Да это значило бы, что он не заботился о себе! «По рабской моей обязанности, – писал Бирон, – я всегда первейшее попечение имел о неоцененнейшем здравии ее величества и выписал для консультации знаменитого португальца, а равно и с своими докторами постоянно беседу имел о ее болезни, сколько мог это слышать и знать из слов самой государыни. Но само собой разумеется, что я не доктор и не мог принимать каких-либо особых мер, особенно когда государыня болезнь свою скрывала».

Третья вина: не заботился об императоре, угрожал его родителям, принцу и принцессе, и многих знатных особ лютым мукам предал и чести лишил.

«Не только об императоре не заботился, но прилагал всевозможное попечение. Если и виноват я перед родителями государя, – объяснял Бирон, – то только вследствие постоянной и чрезвычайной моей ревности и заботливости о здравии и безопасности государя императора. Потому-то я и приказал строго экзаменовать Ханыкова и других, я полагал, что затеи их касаются не одного только меня и моего регентства, но касаются самого императора, то есть клонятся не только к перемене управляющего государством лица, но к перемене самой династии. Я не мог равнодушно переносить, видя, как неопытностью принца и принцессы пользуются те, которые хотят несытость свою насытить».

Предъявляя эти оправдания, Бирон надеялся, что в комиссии хотя один голос будет за него. Он надеялся на Новосильцева, которого все признавали его ближайшим клевретом. Действительно, с самого прибытия своего из Курляндии он постоянно благодетельствовал Новосильцеву, выводя его в люди, выпрашивая места и назначения и вообще помогая чем только мог. Но первое слово Новосильцева было: за злодеяния Бирона ему простой смертной казни мало, четвертовать его нужно, живого сжечь, и этого мало: с живого кожу содрать. И неизвестно, на чем бы остановилось его разыгравшееся воображение в приискивании разных казней, если бы не перебил его председатель Григорий Петрович Чернышев.

– Ну чего еще тут придумывать! Четвертовать так четвертовать – так, что ли?

Все согласились и составили приговор.

Анна Леопольдовна, как было заранее предрешено, по своему неизмеримому милосердию, от смертной казни его помиловала, а по совету князя Черкасского определила сослать Бирона со всем его семейством на вечное поселение в Пелым, а его братьев и зятя, Бисмарка, его первейшего адгерента, развести по разным городам Сибири.

Фекла Яковлевна на словах передала Андрею Васильевичу, что Гедвига не смела написать, но что она очень, очень бы желала с ним проститься. И он бы очень хотел, но как? Если ехать, то нужно сейчас, ведь их рано вывозят, а до Шлиссельбурга все же шестьдесят верст! В это время ему доложили, что из дворца уж третий раз присылают узнать, где он? Великая княгиня беспокоится. Притом если он поедет в Шлиссельбург проститься с павшим семейством, то сейчас дадут знать и взглянут на это подозрительно, очень подозрительно. «Нет, – подумал он, – как бы ни хотелось, но… ограничусь слезным письмом… и не сегодня, – нет, а пошлю нарочного догнать на дороге; а теперь, теперь – скорей во дворец; нужно не упускать свой случай!» И через пять минут он уже был на собственной половине правительницы.

Придворные заметили, что Анна Леопольдовна заметно повеселела.

– Что так поздно? Я беспокоилась, здоровы ли вы? – спросила принцесса.

– Прошу великодушного прощения, всемилостивейшая повелительница. Пришли письма из деревни, нужно было распорядиться.

Анна Леопольдовна, не любившая больших собраний и по чрезвычайной лености и распущенности не любившая одеваться, даже до того, что выходила иногда к обеду в капоте и накинутом на голову платке, проводила время с удовольствием только в своем интимном кружке избранных, который весьма ревниво оберегала от посторонних вторжений; зато она любила, чтобы этот кружок не манкировал посещать ее. Некоторое сходство с графом Линаром, занимавшим ее воображение, когда ей было четырнадцать лет, молодость и до некоторой степени усвоенная у дяди, под руководством м-м Леклер, любезность открыли доступ в этот кружок князю Андрею Васильевичу, и он старался этим воспользоваться.

Не чувствуя ровно ничего к принцессе, он старался вызвать к себе ее симпатию своей веселостью, задушевностью и какой-то особой распущенностью, которая тогда начинала входить в моду среди высшей сферы представителей русского петиметрства.

Молодая женщина очень рада была слушать веселую болтовню молодого человека, которого находила интересным и Юлиана и которого любят и хвалят все. «Ведь когда-нибудь и отдохнуть можно, развлечься», – говорила себе Анна Леопольдовна, не замечая, что привычка видеть молодого князя, слушать его и смеяться с ним вкоренялась в нее глубже и глубже и что, когда его нет, ей уже начинало чего-то недоставать.

– Он меня смешит – и только; а то все дела да дела! И так этот противный фельдмаршал пристает беспрерывно с делами!

А Андрей Васильевич в это время думал:

«Она не императрица, но правительница на шестнадцать с лишком лет. Это много значит. Притом она и императрицей может себя объявить, прямо как наследница своей тетки, самодержавная правительница и мать императора. Мало ли было исторических примеров совместного царствования, – а тут мать и сын, это так естественно, особливо когда сын младенец. Вот и политическое положение рода князей Зацепиных. Этим стоит заняться. Жаль Гедвиги, но делать нечего».

Думая это, он начал говорить любезности Юлиане Менгден, которая принимала их со смехом, напоминавшим ржание лошади, и говорила обо всем не иначе как династическим «мы», подразумевая в этом «мы» себя и принцессу-правительницу.

– Нет, нам фельдмаршал надоел как горькая редька! Да он и принца обижает! А мы не хотим принца обижать! Мы хотим только, чтобы он не мешал нам! Пускай он забавляется там своими караулами да ученьями, – играет в солдатики, а о нас не думает! Мы будем и без него управлять.

– Фельдмаршал – человек опытный.

– Да! Но что же делать, когда он нам все поперек дороги идет? Анюта мне подарила бироновские кафтаны, его самого и принца Петра. Мы от скуки велели принести жаровню, взяли два кафтана и стали выжигать; на ту пору войди Миних да и говорит: «Э, матушка, ваше высочество, хочется же вам дымом и копотью себе глазки портить, и выжиги-то на три гроша. Вы бы лучше положение о запасных артиллерийских парках пробежать и утвердить изволили». После обратился ко мне и прибавил: «И не стыдно вам самодержавную нашу повелительницу грошовым делом занимать». Так не грошовым же! Из выжиги-то я четыре больших шандала да полдюжины ложек сделала!

В это время к ним подошла принцесса.

– Вы, князь, не сели ни в вист, ни в ломбер? – спросила она, усаживаясь на диван и показывая Андрею Васильевичу место подле себя на кресле. Менгден заняла место на стуле позади ручки дивана и очутилась, таким образом, между ними.

– Нет, ваше высочество, – отвечал Зацепин, садясь. – Если, принимаясь за игру, я могу доставить себе удовольствие играть с повелительницей сердец наших, то… Играть же для игры или для выигрыша я считаю напрасной тратой времени.

– Э, князь! Можно играть от нечего делать, от скуки! Да и мало ли на что мы тратим время? Вот фельдмаршал говорит, что я напрасно трачу время, когда читаю. Он говорит, что читать можно только полезное; а полезное, по его мнению: инженерные исчисления да какие-нибудь положения об устройстве казарм или запасных артиллерийских парков. «Вот, – говорит, – и я вчера целый день читал: утром «Положение о военных госпиталях», а вечером – «Походы Тюреня»! Читать же романы да сказочки, стихи да мадригалы… право, принцесса, – значит только время губить!» Думаете ли и вы, князь, что я напрасно трачу время, когда читаю романы? Признаюсь, что чтение приносит мне удовольствия более, чем самые великолепные праздники, на которых я чувствую только усталость и от которых на другой день болит голова.

– Нет, принцесса, чтение я не считаю тратой времени. Я полагаю даже, что оно необходимо, как гимнастика ума.

– Ах, боже мой! Эти мужчины для меня невыносимы, в том числе и вы, лучший из них. Все у вас ум, ум и ум! Нужно же отвести какой-нибудь уголок чувству.

– Чувство, ваше высочество, это такой нежный предмет, о котором мы не смеем говорить в присутствии тех, кто его вызывает. Вы изволите знать, ваше высочество, что ведь оно не подчиняется законам разума, а является нежданно и большей частью там, где его не должно быть! Я одинаково могу влюбиться и в пастушку, и в королеву. А согласитесь, что ни того ни другого нежелательно бы испытать, так как в том и другом случае мое чувство будет только страдание.

– А вы не думаете о том, какое страдание может испытывать королева, особенно если она не любит своего короля? На прошлой неделе я читала одну немецкую книгу, забыла заглавие, да это все равно! Там рыцарь спешит освободить даму своего сердца из рук ее соперницы и злейшего врага и вдруг влюбляется в этого врага, соперницу и мучительницу дамы его сердца. Можете себе представить, какой из этого выходит сумбур. Если он освободит ту, которую любит, то погубит ту, в которую влюбился; если же захочет сохранить ту, в которую влюбился, то должен оставить на гибель ту, которую любит. Мужчины все такие гадкие! Они способны раздваиваться даже в своем чувстве.

– Вы думаете это о всех мужчинах, принцесса? – спросил князь Андрей Васильевич, останавливая на ней свой пристальный взгляд, а сам вспомнил Гедвигу и подумал: «Не права ли она, если в ее рассказе есть намек? Впрочем, нет, не права, потому что тут никакого чувства нет, а просто меркантильный расчет разумности». И он повторил свой вопрос.

Анна Леопольдовна не выдержала его упорного взгляда, потупилась и проговорила тихо:

– Нет, о вас я этого не думаю.

– О вас мы так не думаем! – заговорила Менгден, вторя принцессе и, видимо, желая ее поддержать. – Мы думаем, что вы молодой человек с душой и сердцем и что если вас удостоит своего взгляда королева, то вы примете этот взгляд как милость судьбы.

– Такой взгляд был бы не только милостью судьбы, но залогом моего счастия! Я, разумеется, молод, но ведь, согласитесь, что только молодость и сохраняет тот пыл чувства, то страстное томление, которое боготворит ту, к которой относится, будет ли она пастушка или… королева.

Последнее слово Андрей Васильевич сопровождал тем многозначительным взглядом, который заставил Анну Леопольдовну понять, что и к королеве можно относиться как к женщине. Губки ее немножко дрогнули, она покраснела и не нашлась что сказать. За нее отвечала Менгден:

– И королева примет ваше скромное обожание и наградит вас всем, чем может наградить женщина и королева, с тем, разумеется, что вы будете скромны и благоразумны.

Анна Леопольдовна, как бы в подтверждение ответа своей наперсницы, безмолвно подала ему свою руку.

Андрею Васильевичу в глубине души было смешно. Он подумал: «Вот хорошо! Любовное объяснение втроем. Случалось ли это какому-либо донжуану в мире?» Но, взяв в свою руку ручку правительницы, он почувствовал, что она дрожала. Он держал ее несколько секунд в своей руке, потом, пользуясь тем, что играющие на другом конце комнаты сосредоточили на игре все свое внимание, тихо поднес ее ручку к своим губам и горячо ее поцеловал.

При этом он заметил, что два тоненьких пальчика правительницы, большой и указательный, легонько сжимаются и что правительница как бы склоняется к нему и хочет ему что-то сказать.

Но в это время дверь из приемной залы с шумом растворилась, и в дверях показалась раззолоченная фигура камер-фурьера, который, почтительно поклонившись правительнице, доложил:

– Его сиятельство граф Андрей Иванович Остерман просит милостивого дозволения вашего высочества беспокоить вас на несколько минут.

Андрей Васильевич, разумеется, должен был отпустить руку принцессы, которая взглянула с изумлением на Менгден, в то время как та в свою очередь бросила изумленный взгляд на правительницу.

Оба эти взаимных взгляда можно было перевести так: наперсница спросила у правительницы: «Зачем еще этот?» Правительница отвечала: «Я его не звала и не хотела, верно, что-нибудь особое».

– Зови! – сказала она камер-фурьеру и, наклонившись к Андрею Васильевичу, прошептала ему: – Завтра приезжайте поранее, я играть не сяду.

Камер-фурьер исчез.

В комнату вошел граф Андрей Иванович Остерман.

Толстоватый и неуклюжий, одетый в коричневый шелковый кафтан с редкими петлицами, обшитыми золотом, в измятые брабантские кружева около шеи и рук и большие бархатные сапоги, Андрей Иванович тихо продвигался на своих подагристых ногах, оглядывая присутствующих с улыбкою, в которой можно было заметить легкий оттенок торжества. Он как бы говорил: «Вот и я здесь, и буду приятным гостем, хотя вы все настойчиво желали меня сюда не допускать».

Он подошел к правительнице, в то время как Андрей Васильевич, польщенный в своем самолюбии и убаюкиваемый надеждой на завтра, старался настолько отдалиться от принцессы, чтобы не представиться всепроницающему оракулу слишком интимным собеседником.

– Простите, всемилостивейшая наша повелительница, что осмелился нарушить установленный этикет и явиться незваным-непрошеным… – начал Остерман.

– Что такое? – перебила правительница.

– Важное и спешное обстоятельство, касающееся службы его величеству и нашей августейшей покровительнице, вынудило меня скорее сделаться преступником, чем упустить конъюнктуры, которые не инако как к пользе особы вашего высочества направлены быть могут.

– В чем дело, граф? Я всегда рада видеть вас! – отвечала правительница.

– Дело в том, всемилостивейшая государыня, что его величество польский и саксонский король, узнав о благополучном принятии вашим высочеством в свои руки верховного управления, прислал чрезвычайного посланника поздравить ваше высочество и вашего супруга, принца, с счастливым событием, и этот посланник, конфиденциально явившись ко мне, просит, предварительно официального представления и принесения поздравления, исходатайствовать ему у вашего высочества частную, сепаратную аудиенцию для представления вашему высочеству особо секретных меморий.

Правительница все это время стояла, не приглашая графа сесть, поэтому, разумеется, стояли как граф, которому это было довольно трудно по его больным ногам, так и баронесса Менгден, и князь Андрей Васильевич.

– Очень рада видеть посланника польско-саксонского короля и с удовольствием примем его меморий, – хмуро отвечала Анна Леопольдовна. – Привезите его хоть завтра утром! Кто же этот чрезвычайный посол польского короля?

– Он льстит себя надеждой, что не совершенно изгладился из памяти вашего высочества. Это граф Линар!

– Граф? – вскрикнула правительница.

– Граф Линар? – вскрикнула Юлиана Менгден.

Андрей Васильевич заметил, что правительница разом побледнела, почти машинально опустилась на диван и замолчала. Граф Остерман, который с трудом стоял, тяжело переступая с ноги на ногу, оперся на спинку кресла, на котором перед тем сидел Андрей Васильевич.

– Так это граф? – повторила правительница, стараясь удержать свое волнение. – Это граф?.. Боже мой!.. Что же вы не займете место, Андрей Иванович? Садитесь! Вы его видели?

– Кого? Графа Линара? Как же, ваше высочество, и только по его настоянию о крайней спешности дела я позволил себе беспокоить не в указанное время…

– Очень благодарна вам, Андрей Иванович, и всегда прошу, когда вы свободны от ваших трудов… Привезите его завтра. О! Я его хочу видеть!..

А Менгден в это время ей что-то шептала на ухо. Правительница улыбнулась.

– Непременно завтра утром, я сделаю распоряжение! Много новостей привез вам граф? – спросила правительница, овладевая собой.

Граф Андрей Иванович откашлялся и повел свою беседу как мешковатый, неуклюжий, но умный придворный, который хорошо понимает свое настоящее положение и значение.

Андрей Васильевич понял, что Остерман выписал ему опасного соперника, что он повторяет ту же историю, которая так удачно разыгралась в его пользу с покойной Екатериною и Левенвольдом. Ему не удалась интрига, которую он вел против Бирона в пользу принца Антона, во время регентства которого Остерман бы царствовал. Миних предупредил его. И вот ему понадобился граф Линар, чтобы через него также царствовать и при регентстве Анны Леопольдовны. Иначе разве мог бы саксонский двор прислать послом человека, отозванного отсюда по требованию нашего двора…

«Это, ясно, дело Остермана! – сказал себе Андрей Васильевич. Но как молодой человек, избалованный успехами, он самонадеянно прибавил: – Увидим, как еще удастся… завтра не за горами!»

IV Отъезд

На другой день происходила конфиденциально сепаратная аудиенция чрезвычайного польско-саксонского посланника. Граф Линар приехал с Остерманом. Их встретила Менгден, приветливо протянула графу Линару руку и проводила к правительнице. После первых официальных приветствий Остерман как-то стушевался, рассматривая картины, украшавшие стены приемной правительницы. Они остались втроем.

– Наш гость, всегда приятный! – сказала Менгден. – Что ж вы не целуете у Анюты руку? Разве не наскучили вам еще церемонные приветствия да книксены, которыми вы угощаете друг друга?

– Прежде я должен спросить, будет ли дозволено мне обратиться к прекрасной царевне с моей прежней искренностью и преданностью? – спросил Линар, стараясь придать своему голосу и взгляду выражение покорной кротости.

– Разумеется! Разумеется! – отвечала за правительницу Менгден. – Только она уже не царевна, а великая княгиня и мать императора. Откуда вы приехали, что этого не знаете?

И Юлиана засмеялась своим лошадиным хохотом.

– Вы шутите! – отвечал Линар. – Но я, бедный изгнанник, воспоминание о царевне берегу как святыню, и для меня будет высшим счастием найти в государыне великой нации ту же царевну, почтительное обожание которой было причиной моего несчастия и остракизма.

– А разве мы вас не вспоминали? Полноте, граф! – решилась наконец сказать Анна Леопольдовна. – Если бы вы знали, что перенесла я во время этого, как вы называете, вашего остракизма! – И она протянула руку, которую тот страстно поцеловал.

– Боже мой, сколько лет прошло с тех пор, как мне мадам Адеркас сказала, что вы позволяете мне поцеловать вашу ручку…

– Да! И как я страдала… – заметила Анна Леопольдовна.

– Сколько лет? Я вам скажу, – проговорила шутливо Менгден. – Пять лет, восемь месяцев, шестнадцать дней…

– Вы тогда совсем еще дитя были! – сказал Линар.

– Не говорите! Мне тогда только месяца или двух не хватало до пятнадцати!

– И как это хорошо было, помнишь, Анюта, – заговорила опять Менгден, – мне тоже было четырнадцать с чем-то лет. Но я уже понимала вещи, как они есть. Меня поставили на часах; на случай, если бы тетушка или герцог в большую залу идти вздумали, я должна была каркнуть. Помню, как я училась каркать. Мы где-то читали, что итальянские разбойники всегда каркают на часах, когда увидят сбиров. Вот я стою и смотрю. Граф внизу за трельяж спрятался и за эту статую, как ее, – которую змеи-то с детьми вместе обвивают. Анюта вошла вместе с Адеркас. Адеркас пошла к императрице и будто не видит, а Анюта вошла на эстраду да сверху из-за трельяжа и протянула свою ручку. А вы ее начали целовать. Как мне завидно тогда было! Все было точь-в-точь, как в романах пишут.

– Отрадное воспоминание, – сказал граф Линар. – А помнит ли всемилостивейшая государыня правительница те слова, которые сказала тогда мне царевна и которые мне даже теперь слышатся голосом ангела?

– Я ничего не забываю, граф, – задумчиво отвечала Анна Леопольдовна. – Я сказала: «Вечно и всегда!..»

Вечером князь Андрей Васильевич занялся своим туалетом весьма тщательно. Он помнил, что правительница назначила ему: «Завтра пораньше». Он надеялся услышать что-нибудь, что даст основание его честолюбивой мечте. «Я не о себе думаю! – говорил он. – Но не могут, не должны князья Зацепины стоять в ряду каких-то провинциальных бар, которые если и не боятся капитан-исправника, то потому только, что они ему хорошо платят…»

На основании этого рассуждения он решился употребить все возможное, чтобы быть изящнее, красивее, лучше. Он знал, что Анна Леопольдовна, сама не любившая одеваться даже до неприличия, очень любила нарядных и красивых кавалеров и на его костюме нередко останавливала особое внимание.

Поэтому он надел свой, только что сделанный, светло-голубой, шитый серебром, с золотыми петлицами и крупными алмазными пуговицами кафтан и белый, обшитый самыми тонкими и дорогими венецианскими кружевами и также шитый золотом, с пуговицами из сапфиров самой чистой воды камзол; кружевной воротник его рубашки и манжеты, так же как и телесного цвета шелковые чулки и лакированные башмаки, застегивались и стягивались аграфами и пряжками, в которых светились редкой игры опалы, осыпанные мелкими бриллиантами. Сверх того, он надел еще на плечо аксельбант цвета правительницы, украшенный бриллиантовыми эгвильетами, наподобие знаменитых эгвильетов герцога Букингема, любимого героя дам тогдашнего общества, анекдоты о роскоши которого, о его победах и элегантности вызывали тогда особое сочувствие среди русских петиметров и их очаровательниц. Андрей Васильевич имел полное право думать, что роскошный костюм его по своему богатству не уступал самым великолепным костюмам Букингема.

Если к этому прибавить еще, что легко напудренный, маленький парик красиво оттенял его свежий и молодой цвет лица, тонкие, темные, союзные брови и выразительные глаза; что маленькая треуголочка с плюмажем и бриллиантовой кокардой и игрушка-шпага, осыпанная рубинами и бриллиантами, дополняли с полным эффектом этот и без того эффектный костюм, если и оглянуть все это с точки зрения версальского петиметра, который с первого взгляда заметил бы и оценил приобретенные Андреем Васильевичем изящество манер, ловкость, грацию и сдержанность, – то нельзя было не признать, что с внешней, по крайней мере, стороны Андрей Васильевич был безукоризнен.

Осмотрев себя со всех сторон в тройное трюмо, Андрей Васильевич остался доволен. Он поехал в Зимний дворец, вспоминая, с каким выразительным взглядом встречала его всегда не приглаженная и не причесанная Анна Леопольдовна и с каким любопытством оглядывала каждую мелочь его одежды. Он думал: «Верно, она встретит меня одна с Менгден. Теперь играющим еще рано собраться. Хотя она будет смотреть немножко хмуро, такой уже у нее взгляд, но с видимым наслаждением. А Менгден будет болтать, но болтать, как было до сих пор, в его руку. Потом Анна Леопольдовна протянет ему свою ручку, которую он почтительно поцелует. Может быть, она, как это было вчера, – с краской удовольствия на лице вспоминает Андрей Васильевич, – пожмет мне при этом руку своими двумя пальчиками, вот здесь, в этом месте (Андрей Васильевич поцеловал то место своей руки, которое, чувствовал он вчера, сжималось нежными пальчиками правительницы), и тогда, может быть, скажет то, что ясно хотела сказать вчера. А ведь она миленькая, какая она стройная! Я не видал даже девушки с столь тонкой и стройной талией. Очень жаль только, что она так мало думает о себе, жаль также, что она любит хмуриться. Но если я буду на месте Бирона, то постараюсь все это изменить. Я буду сам заниматься ее костюмом, сам одевать ее, и ей не будет скучно одеваться под моим руководством. А хмурость ее заставим исчезнуть от всегдашней нежности, тонкого внимания и более или менее собственной веселости. Ведь не хмурится же она с Менгден; разумеется, не будет хмуриться и со мною, и тогда она будет прехорошенькая!.. Главное, все будет в моих руках! Я сейчас же этого оракула, эту всезнайную лисицу Остермана по шеям! Довольно ему морочить людей и своим немцам открывать дорогу. Буду на первое время просить фельдмаршала принять все на свои руки, пока сам не выучусь. Этот хоть и интриган, но, во-первых, действительно способный и полезный человек – инженер и военачальник, каких немного; а во-вторых, хоть и поддерживает немцев, но не закрывает дороги и русским. А что он сравнял жалованье русских офицеров с немцами, – этого нельзя не признать заслугой! Остерман же – это подземная крыса, это крот, ведущий теперь свою интригу, видимо, против меня, хотя всегда был хорош с моим дядей. Нужно разбить, уничтожить все их предположения, которые могут препятствовать моему будущему. Князья Зацепины должны быть князьями Зацепиными, а не возиться в самом деле целую жизнь с мужиками. Дядя прав, когда говорил, что наше дело – правительство, двор, армия, политические отношения…»

Таким образом, племянник встал уже на точку зрения своего дяди, изящного и великолепного князя Андрея Дмитриевича, то есть на точку зрения французской аристократии, думавшей, что она создана на свет как привилегированная порода людей, созданных иначе, чем эти плебеи – народ, сотворенный для того только, чтобы служить ей и чтобы ей было кому благодетельствовать. В понятиях своих Андрей Васильевич, незаметно для него самого, отошел уже от того родового начала древних русских князей, которое держали в уме еще отец и дядя его, что они призваны княжить на земле Русской, чтобы служить русскому народу. Они говорили: «Мы имеем право получать от народа кормы и мыты, но за то обязаны оберегать землю Русскую от врагов внешних и внутренних, сохранять в ней порядок и правду, поддерживать в ней народные права и вольности». В противоречие этому переходящему из рода в род убеждению, отрицавшему даже права своего дома, в его московской ветви, самодержавствовать на Руси, Андрей Васильевич теперь начинал думать, что народ для него, а не он для народа, совершенно так же, как думали это Сен-Марсы, д’Егриньоны, Гизы и Монморанси – все те, которые получили свои права победой и кровью, а не были избраны, по соизволению Божию, волей всего народа, и как потому никогда не думали ни Ольговичи, ни Ростиславичи, ни Мономаховичи.

Легко и удобно было усвоить русской аристократии этот французский взгляд при существовании крепостного права, придуманного или, лучше сказать, заимствованного от тех же немцев, к которым русский народ относил и французов, и перенесенного на Русскую землю хотя не Рюриковичем, но с которым и Рюриковичи охотно примирились. Ни противоречия, ни борьбы не вызвало в русской аристократии новое мировоззрение, столь противоположное вековым преданиям русской жизни, столь противоречащее основным началам их родового права. Понятно, оно так приятно было для аристократии по самой сущности, так льстило ее самолюбию, «дескать, мы сделаны из фарфора, а те из простой глины, какое же тут может быть сравнение», что говорить о ее противодействии новому наставлению было немыслимо.

Андрей Васильевич был последним из русских князей, ставших на эту точку мировоззрения. Прошел с небольшим только один год после того, как он горячо отстаивал мысли своего отца, что кто хочет пользоваться правом, принимай на себя и обязанности, а он уже думал, что он может осчастливить одним своим именем; что ему, как князю Рюриковичу, должно быть открыто все и что его предназначение управлять, тогда как другие созданы, чтобы ему повиноваться; что это есть высшая небесная воля, закон природы, закон существования. Отсюда вывод естественный: он, избранник судьбы, должен быть представителем всего изящного и высокого, стало быть, должен быть поклонником наслаждения, как его дядя Андрей Дмитриевич. Разумеется, в этом мнении своем он не дошел еще до крайних пределов такого мировоззрения: впрочем, вероятно, только по недавнему усвоению тех космополитических идей, которые с первого раза поразили его в изящном и действительно европейски развитом его дяде. Он не обратил внимания на то, что дядя его все свое знание, всю свою развитость, все свое изящество употреблял исключительно на самоудовольствование своей особы и питание своего эгоизма – эгоизма, доходящего до самообожания, до пантеизма древних. Андрей Васильевич не стыдился еще, ради обязанности быть изящным, исключительным, говорить на своем родном языке, хотя и говорил большею частью по-французски, сперва для практики, потом по привычке и находя более удобным выражать свои мысли на выработанном языке французов, чем на тяжелом, необработанном русском жаргоне тогдашнего общества. Он не считал неприличным заслушаться русской песней, которой в детстве отдавался со всем увлечением, не находил варварством похвалить русскую кулебяку или русский квас, хотя был не прочь пить шампанское. Но очень можно было ожидать, что если у него будут дети, то, пожалуй, они, не стыдясь, будут картавить по-русски, заявляя, что они никак не могут привыкнуть к выговору этих шипящих, варварских букв; будут приходить в ужас от русских щей и каши; назовут русскую песню, то задушевную, то лихую, удалую, горлодранием, а русскую поэзию мужичеством и будут смотреть на русского мужика именно как на вьючную скотину, которую эти негодяи управляющие, разные Карлы Карловичи, не умеют или не хотят заставить как следует платить оброк. Удивительно ли, что они отойдут от народа настолько, что не будут понимать ни нужд его, ни желаний, как, в свою очередь, народ не будет понимать их. А при таком положении, понятно, что перемены в их взаимных отношениях, устройстве, личном составе будут для народа совершенно безразличны.

Андрей Васильевич встал уже на эту почву антирусского аристократизма; стал на ту почву феодального презрения ко всему, не имеющему феодальных прав, которые столь несообразно отождествляло любимое народом русское боярство, и дружинников древних русских князей, образовавшихся из их преемственных заслуг русскому народу, с теми подавляющими и ненавидимыми народом началами европейского феодализма, которые произошли из условий победы одной расы над другой и гнета, наложенного победителями на побежденных. Он забыл, как в русской жизни нижегородский мещанин и родовой князь Пожарский, тоже Рюрикович, дружно стали на защиту родной земли; забыл, что князь, тоже Рюрикович и первый боярин царской думы, а потом и царь, Василий Иванович Шуйский дружески относился к купцу Коневу, рассуждая о бедствиях и нуждах отечества во время первого самозванца; забыл, что самый предок предков их Ярослав Мудрый слушал советы именитого гражданина Великого Новгорода Вадима Гостомысловича!..

А становясь на такую почву отрицания преданий русской жизни и исторической преемственности русских родовых начал и начиная отвергать свою солидарность с условиями нашей народности, князь Андрей Васильевич, опять незаметно для самого себя, изменял и чувству общечеловечности. Впадая в космополитизм, он, естественно, отказывался от того, что присуще человеку как человеку. Незаметно для самого себя, каким-то неотразимым притяжением событий, он вдавался в то проходимство, от которого он вздрогнул с ужасом и омерзением, когда дядя говорил ему об отношениях Бирона и Левенвольда, рассказывая, что они милость покровительствующей им женщины разыграли между собою в карты. Вот и теперь он ехал в Зимний дворец, чтобы затмить, вытеснить соперника, и занялся исключительно своими честолюбивыми надеждами, забывая, что в то же время тихое и скромное дитя, когда-то составлявшее идеал его мечты и с такою доверчивой преданностью готовое отдать ему всю себя, – дитя, разбитое и материально и нравственно, увозилось куда-то под конвоем неумолимых тюремщиков и под гнетом не любивших ее воспитателей, которые тяжесть своих страданий грубо перекладывали на нее. Он забыл Гедвигу Бирон, не отвел ей уголка даже в мечте своей, даже в своих честолюбивых надеждах. Он даже не подумал, что вот когда я буду на месте Бирона, то облегчу ее страдания. Он вовсе не думал о ней, забыл о ее существовании. На сердечное письмо ее он не послал ни одного слова утешения. Да и когда тут было писать, среди придворной суеты, среди положения, вызывающего невольное волнение… А бедная девушка плакала, упрекая в глубине души тюремщиков и думая, что только их жестокость лишила ее утешения хотя бы в одном слове участия…

Он вошел в Зимний дворец, но его не ждали. Никто не говорил, что правительница два раза выходила и спрашивала его, что Менгден хотела посылать и прочее. Он приписал это тому обстоятельству, что приехал раньше обыкновенного, и спросил, кто у принцессы. Ему отвечали, что польско-саксонский посланник граф Линар; что он обедал сегодня у правительницы; что за обедом, кроме принца Антона и баронессы-наперсницы, никто не был; но что теперь принца Антона нет, а они сидят втроем с графом Линаром. Андрея Васильевича эти слова передернули, но в ту же минуту он самонадеянно подумал: «Тем лучше, тем лучше, по крайней мере, встретимся лицом к лицу».

Имея право по вечерам входить к правительнице без доклада, он вошел.

Правительница и Менгден сидели на маленьком диване подле столика; напротив них сидел граф Линар и что-то читал.

Правительница сидела прямо против входных дверей и, разумеется, не могла не заметить входа Андрея Васильевича и его нежно-дипломатического, почтительного поклона, сделанного по всем правилам хореографии, как требовалось модою того времени. Но мысли Анны Леопольдовны были, видимо, слишком далеко от того, что было у нее перед глазами, и она безмолвно кивнула ему головой. Менгден тоже ограничилась только движением головы, сделав знак рукой, чтобы он не шумел.

«Эге, – подумал Андрей Васильевич, – да дело-то выходит хуже, чем я думал. Бывало, даже в пылу игры она находила возможным оторваться для милостивого и доброго слова».

Граф Линар окончил чтение, но Анна Леопольдовна не изменила своего холодного тона, хотя и пригласила его присоединиться к их кружку и представила его и графа Линара друг другу, проговорив с своим обычным, задумчивым видом:

– Граф, это один из моих молодых друзей, князь Андрей Васильевич Зацепин, потомок одного из знаменитейших родов русских, а это – посол короля польского и курфюрста саксонского граф Линар.

Они отдали взаимно друг другу церемонные поклоны и заняли места вокруг столика, причем Андрею Васильевичу досталось сидеть подле правительницы, но от этого ему лучше не было, потому что внимание Анны Леопольдовны, видимо, сосредоточилось на графе Линаре. Менгден тоже была занята исключительно им.

Он взглянул на графа Линара, и его поразила та строгая, правильная, нежная и вместе с тем мужественная красота, которой отличался граф. Очерк лица графа и тонкие черные, почти союзные брови действительно несколько походили на его собственные, как с первого взгляда заметили Менгден и правительница, но какая разница в выражении, в силе. Темно-карие глаза графа то бросали искры, то покрывались матовой нежностью под влиянием впечатлений, исходивших из предметов, которых касался разговор, или принимали глубоко спокойное выражение мысли, разума, анализа и потом опять сверкали страстью. Тонкие, черные, вьющиеся кверху усы польско-саксонского гусара, представляя резкое отличие тогдашнему обычаю, оттеняли нежное, свежее лицо уже совершеннолетнего и в цвете красоты мужчины и придавали лицу его выражение мужественности, энергии, силы; улыбка, необыкновенно приятная и делающая ямочку на правой щеке, вызывая симпатию, располагала и объясняла тот необыкновенный успех, которым пользовался граф Линар в обществе.

Притом граф Линар был высок, строен, изящен и ловок до чрезвычайности. По изяществу, благородству приемов и движений в целом Петербурге он мог сравниться только с дядею Андрея Васильевича, князем Андреем Дмитриевичем, но имел, разумеется, перед ним преимущество молодости и свежести. Голос графа был мелодический, нежный и выработанный до совершенства. Андрей Васильевич не слыхал, пел ли когда граф Линар, но при первых звуках его голоса он угадал, что таким образом выработать голос можно, только обучаясь пению и декламации с детства. Своим голосом он принимал и умел передавать самые тонкие оттенки мысли, вместе с тем его голос был звучен, силен, способен на все изгибы и, видимо, мог увлекать. Притом граф Линар обладал еще достоинством, весьма редким у нас даже до сих пор: уменьем слушать. Он не пропускал ни одного, даже самого ничтожного замечания, не выслушав его с той спокойной и приятной улыбкой, которая заставляет видеть, что ваши слова ценят, вашим мнением интересуются и хотят его усвоить. А это делало разговор графа Линара весьма приятным для всех, даже для тех, кто не мог понять ни его высокого образования, ни обширной эрудиции и далеко не дюжинного красноречия, умеряемого светской сдержанностью и любезностью.

Разговор шел о предчувствиях. Граф Линар доказывал возможность предчувствий и их несомненную верность путем исторических примеров и аналитического рассмотрения физических условий их появления. Невозможно себе представить того фейерверка остроумия и той увлекательности, с которыми он поддерживал свои странные и парадоксальные положения, стараясь доказать, что человек может сам в себе вызвать способность предвидения и что в такой способности нет ничего сверхъестественного, но что, напротив, она имеет свою научную почву в современных открытиях. Высокая образованность графа и ловкая диалектика его в этих объяснениях, можно сказать, били ключом. Перед входом Андрея Васильевича он читал отрывки из Метастазио, где поэт говорит, что он предчувствовал появление любимой им девушки, так как в ней находилась часть его души. Эти слова поэта он применял к себе, объясняя, что в самый день своего отозвания из Петербурга по требованию покойной императрицы почти шесть лет назад он предчувствовал свое сегодняшнее свидание. Разумеется, Анна Леопольдовна должна была опустить глаза свои долу. Затем он перешел к характеру понятий о предчувствии древних, к их аллегорическим представлениям души, из свойств которой они выводили естественность предчувствия; говорил о религиях греков и римлян, о элевзинских таинствах египтян, из которых Пифагор заимствовал свое учение о переселении душ, а Платон – о их взаимном сродстве и симпатии. Все это граф пересыпал солью остроумия, множеством анекдотов и самой легкой, светской любезностью. Не заслушаться его было невозможно.

Андрей Васильевич видел, что Анна Леопольдовна и Менгден его не только заслушивались, но, можно сказать, что, слушая его, они таяли от восторга.

И он сам слушал графа с большим удовольствием, хотя многого и очень многого не понимал, тем более что Линар часто от французского языка обращался к итальянскому, читая итальянских поэтов в подлиннике, а по-итальянски Андрей Васильевич только начал учиться и весьма еще мало понимал, еще менее понимал он цитаты из Вергилия, Овидия и Плавта. Когда же Линар перешел к научным объяснениям, стал говорить о каком-то электричестве, опытах какого-то Винклера, с которым граф был знаком лично, о мнении, что электричество было известно египетским жрецам и составляло одно из таинств элевзинских верований, так как среди обрядов египетского богослужения были приемы, доказывающие знакомство жрецов с этой силой, посредством которой, по опытам Винклера, можно, пожалуй, будет разговаривать друг с другом за сотню верст, – то Андрей Васильевич почувствовал, что он не понимает ничего, не понимает даже того, о чем идет речь. Какая такая может быть сила, которая делает ничтожным пространство в сотни верст?.. Не морочит ли уж он их всех?..

Тут он понял сущность разницы между действительной образованностью и только ее внешней стороной; понял, что можно носить французский кафтан и манжеты, пить шампанское, говорить по-французски и быть в то же время не только полуобразованным, но и вовсе необразованным человеком. Например, что такое он сам, с приобретенным им лоском светскости, французским и немецким языками и убогими знаниями кое-чего из истории Франции и крестовых походов, из французской литературы, преимущественно Золотого века, то есть царствования Людовика XIV, и из кое-каких общих мест моральной философии и мифологии? Между тем образование требует знания положительного, фундаментального знания жизни и природы. А из исторической жизни он не знает почти ничего, о природе же никогда и не думал… Он видел, что и правительница, и Менгден слушают графа, как говорят, разинув рот. Но все же они могут понимать его, стало быть, по образованию настолько выше его, родового князя Зацепина, насколько знание выше невежества. Что же значит он против этого блестящего графа, блестящего не костюмом только и манерами, но умом, знанием, остроумием, – что он? Полуобразованный мальчик, и больше ничего!

Несмотря, однако ж, на то, что граф Линар решительно приковал к себе внимание как правительницы, так и Менгден, Андрей Васильевич нашел случай напомнить Анне Леопольдовне вчерашнее приказание ему явиться пораньше. Но на это Анна Леопольдовна ответила ему как-то неохотно:

– Ах да! Точно! Только извините, князь, я позабыла совсем, что вчера хотела вам сказать… – Потом, помолчав немного, она прибавила: – А не правда ли, граф Линар очень умен?

И она опять отошла слушать своего графа.

«Нет, этого мне из седла не выбить!» – подумал Андрей Васильевич. А как в это время начали уже съезжаться для игры, приехал гофмейстер правительницы Миних-сын с своей женой, родной сестрой Менгден, приехал английский посланник Финч и австрийский – маркиз де Ботта, то Андрей Васильевич счел за лучшее исчезнуть.

«Если она вспомнит обо мне, то пришлет, а нет – то насильно мил не будешь!» – думал он. Но самолюбие его сильно страдало, страдало так, что ему уже казалось, что он был страстно влюблен в правительницу и что любовь его приняла печальный исход…

«Постой, – сказал он себе, – не поеду несколько дней. Пришлют ли, заметят ли?»

И как ни скучно, как ни досадно было, но он не поехал. Но за ним не прислали и его не заметили!

Когда назначенный им себе срок прошел, он снова явился во дворец, но – увы! – только для того, чтобы убедиться, что о нем совершенно забыли. Правительница сидела за картами, когда он вошел, и сказала ему только:

– А! Это вы, князь!

Менгден, которая не была ничем занята, встретила его подобным же замечанием.

– Вот и вы, – сказала она, – а мы все это время были заняты нашим графом; не правда ли – умный и красивый господин?

– Да, нельзя не отдать ему справедливости, – скрепя сердце должен был отвечать Андрей Васильевич. – Весьма приятный собеседник!

– И как он знает все, сколько он видел, читал… Его слушаешь и не видишь, как время идет. Вчера, помните?

– Меня вчера здесь не было.

– Не было? Я и не заметила! Вчера, представьте, он рассказывал о влиянии грома на рыб. Жаль, что вас не было, вы бы послушали, это так интересно. А послезавтра у нас будет торжественная аудиенция. Анюта будет под балдахином стоять; приходите посмотреть!

Андрей Васильевич не сказал ни слова. Он уехал из дворца, не замеченный никем, как незамечен был, когда и приехал; только принц Антон подошел к нему перед отъездом и сказал:

– Что это вы нынче так бледны, князь? Я бы советовал вам приобрести гарлемских капель. Чудо как помогают от всякого расстройства.

По приезде домой Андрей Васильевич сейчас же послал доложить дяде о том, что он просит позволения его видеть. Князь Андрей Дмитриевич приказал его звать.

– Представь себе, Андрей, – сказал ему дядя, как только он к нему вошел, – я сию минуту чуть не был свидетелем страшного изуверства; могу даже сказать, что это изуверство не совершилось только благодаря моему присутствию. И главное, странно, что тут замешаны твои люди! Нужно тебе сказать, что здесь открылась весьма опасная беспоповская секта хлыстов. Эта секта не признает брака. Она доводит свое учение о равенстве прав человека до таких пределов, что ставит человека на степень животного. Они говорят, что у Бога нет ни красивых, ни безобразных, ни старых, ни молодых, ни бедных, ни богатых, – что все равны, все одинаковы, поэтому все должны пользоваться одинаковыми благами. «За что же, – говорят они, – одному достанется жена старая и безобразная, а другому – молодая и красивая? Точно так же за что одной достанется муж молодой, здоровый и красивый, а другой – ледащий, хворый и старый? Находятся и такие, которые целую жизнь изживут, а себе мужа не достанут, особенно бедные и некрасивые…» Поэтому они и решили между собой, что все принадлежит всем: кому когда что Бог даст. Коноводом этой секты Ермил Карпыч, помнишь, тот, у кого мы с тобой занимали деньги. Ну, он, разумеется, не из таковских, чтобы его можно было на софизмах ловить; но как тут дело оказалось нежданно выгодным, так что самый капитал его, может быть, образовался благодаря этому сектаторству, то он и принимает в нем горячее участие. Я эту секту давно знаю; но как я не генерал-губернатор, не начальник полиции и не управляющий Тайной канцелярией, то молчу. Пользуюсь, как грешный человек, этой сектой втихомолку, когда случается там что-нибудь особое и мне по вкусу. Ну да дело не в том!

Одной из начетчиц была у них Фекла, из крепостных твоего отца, та самая, которую, помнишь, ты посылал ходить за принцессой Гедвигой, когда Бироны были уже арестованы, и которой еще, по твоему приказу, в конторе выдали двести рублей, и она до того обрадовалась, что в конторе же было запела свою раденную песню. Эта Фекла, когда еще жила с мужем в Зацепине, была в связи с твоим кучером Елпидифором, тогда почти мальчишкой. Ну связь эта, разумеется, прекратилась, когда она уехала. Только как ты с Елпидифором приехал, они встретились и сошлись. Нужно сказать, что у них правило: живи со всеми и для всех, а на сторону или по уговору с кем, хотя бы из своих, – ни-ни! Первый раз епитимию тяжкую наложат, второй раз в присутствии всех больно, чуть не до полусмерти, высекут, а на третий раз – смертная казнь. Выкупают, как есть в платье, в смоле, привяжут к столбу да и зажгут, а сами свое раденье начнут. Не то окуп за себя вноси, и большой окуп, и из их компании изгоняешься навсегда… Если же виновная, правильнее подозреваемая, не признается, то производится испытание огнем: насыплют в пригоршню горячих угольев и держи, твердя молитву: «Господи Исусе Христе, помилуй нас», пока Ермил Карпыч не скажет «аминь». Не выдержишь, бросишь, стало быть, виновата, и дело с концом. Может быть, никто бы ничего и не знал о том, что Фекле захотелось старинку вспомнить, и, верно, никто бы не подозревал, так как она уже стара и никакого подозрения не могло быть в том, что к ней земляки и она к землякам заходит, да, дура, сама на духу Ермилу Карпычу сказала, после того как первый-то раз свиделись; думала, что выдержит. Ну на нее и наложили тяжелую епитимию, что-то двести поклонов утром да двести вечером и целую неделю в молчании на всю братию хлебы печь. Выполнила, но за ней уже наблюдать начали. После первого же раза, как твой кучер зашел к ней, ее и потребовали к исповеди. Она, вспомнив, что теперь уж не поклоны, а розги будут, да какие розги – самые изуверские, заперлась. Ну вот ей огненное испытание и предстояло…

– И Елпидифору тоже?

– Нет! Он в секту еще принят не был, клятвы не давал. Его обязали только молчать обо всем, что знает и видел, и не показываться к ним под угрозой, что будет из-за угла убит как собака.

– Так я его поскорей в деревню отправлю, попрошу другого на перемену прислать, хотя и жаль – хороший кучер! А что же Фекла? Неужели выдержала испытание?

– Что ты! В моем-то присутствии? Это была бы уголовщина, черт знает что такое! После второго раза ведь был бы третий. Нет, я таких вещей не люблю! Вот пошалить, позабавиться, стариной тряхнуть, это дело особого рода, а чтобы к уголовщине припутаться – нет! Слуга покорный! Я шепнул слово Ермилу Карпычу, а ей велел скорей признаваться да просить назначить окуп на выход. Впрочем, мне и настаивать на этом не приходилось. Как принесли жаровню, так она так испугалась, что если бы и точно ничего не было, так на себя бы налгала. Окупу назначили триста рублей. Она двести сейчас же внесла, что ты ей дал, а, делать было нечего, ста рублями я помог! Все дело тем и кончилось. Главное, чем я доволен, что, кроме Ермила Карпыча, никто не узнал, что, по своей вечной страсти к молодости, авантюрам и красоте, фигурировал в их шайке неприступный и блестящий князь Зацепин, вице-адмирал и андреевский кавалер. За одно это можно было и не сто рублей пожертвовать!

– Так что, мои денежки вместо бедной женщины к тому же богачу Ермилу Карпычу попались?

– Как быть, друг мой! Капитал – что большая река, принимает в себя все ручьи и маленькие речки!

– Да, вот тут и рассуждайте о труде! Так или иначе, а капитал все себе забирает… Дядюшка, я хотел с вами поговорить. Мне бы хотелось ехать в Париж поучиться!

– А что, разве наши честолюбивые замыслы не выгорают?

– Не то что не выгорают, они пошли было…

– Да это-то я знаю, что пошли было, но…

– Приезд этого…

– Это тебе Остерман подсахарил. Он заметил, что ты ближе к Минихам, чем к нему, и…

– А я чувствую, что в том виде, как есть, я не в силах сбить соперника с позиции. Поэтому лучше уступить и явиться в новом виде, чтобы сражаться равным оружием.

– В тебе столько практической сметки, что не могу не высказать моего одобрения. Точно, оставаясь здесь, ты можешь наделать глупостей, а уехав и возвратясь, можешь представить прелесть новизны, тогда как твой соперник, пожалуй, успеет надоесть как горькая редька. Разделяю твой взгляд, Андрей, и, знаешь, еду с тобой, чтобы, как сказал какой-то поэт, «утренней зарей молодости осветить свой вечерний закат»! Едем, друг! Я там помогу тебе, представлю кому следует, введу в общество. Хотя, разумеется, многих нет, да все же кто-нибудь и остался из моих прежних друзей!

– Я завтра же подам прошение о дозволении…

– Нам это все устроит Остерман. Он будет так рад спровадить нас обоих, что, пожалуй, сделает антраша от радости на своих пухлых ногах.

– Я надеюсь за то отблагодарить его по возвращении.

– Не загадывай, друг, так далеко вперед! В жизни пользуйся настоящим, а не напирай на будущее.

И дядя с племянником расстались до завтра.

V Остерман

Наступило лето 1741 года. Миних в отставке хозяйничает в Гостилицах. Герцога Бирона с семейством увезли в Пелым; братьев его Густава и Карла и его главнейшего адгерента свояка, генерала Бисмарка, по разным городам Сибири развозят; Бестужева к смертной казни приговорили было, да смилостивились, велели безвыездно жить в своих деревнях; князья Зацепины, для поправления здоровья, на бессрочное время отпущены в Париж. Остерман царствует.

Да как ему не царствовать, когда принц Антон только и свет видел, что в глазах Остермана, а правительница-принцесса, которая теперь великой княгиней себя величать велела, любит лучше романы читать, чем доклады слушать; любит лучше с наперсницей Юлианой да с красавчиком Линаром по тенистому саду гулять, чем распорядок чинить. Ну а Остерман сидит за работой, вдумывается, старается все предугадать, все предупредить.

«Вот, благодаря французскому золоту шведы войной грозят, нужно приготовиться, встретить их как следует. А тут вот еще политическая путаница. У нас с цесарским двором давний оборонительный союз заключен, конъюнктуры общие в рассуждении турок и поляков, чтобы в узде держать, им силу укреплять не давать, – рассуждает про себя Остерман. – А тут этот несытый честолюбец Миних рассердился на цесарский двор за то, что он мир с турками заключил, когда он сам только что викторией заручился и на дальнейшую славу надеялся, взяв дело в свои руки на три месяца, да и заключил такой же союз с королем прусским, и еще в такое время, когда прусский король решил на цесарский двор напасть и Шлезию завоевать. Выходит, что по договору мы обязаны помогать союзнику против своего же союзника. Допустим, что выход из такой конъюнктуры всегда есть, – союз с Пруссией оборонительный, и мы можем и той и другой стороне предлагать добрые услуги, помощи же никоторой стороне не дадим; цесарскому двору станем указывать на шведские угрозы, а прусскому королю, как чинящему нападение, мы помогать не обязаны. Но Франция под рукой нам вельми злорадствует, хотя наружно всякую дружескую апаренцию оказывает. Она желает искони враждебный ей австрийский двор в ничтожество привести, прагматическую санкцию изорвать, земли габсбургские разделить и тем самой великую силу забрать. Для того она курфюрста баварского, короля сардинского и Испанию на цесарский двор напущает и прусские притязания поддерживает. Нам допустить таких притязаний никак нельзя! Нужно клониться к тому, чтобы Австрия в союзе с Пруссией французские диспозиты опровергнула. Но как Франция была посредницей в мире нашем с Турцией и гарантировала его условия, то, ввиду шведского вооружения и желания Швеции сблизиться с Портою для общего на нас нападения, нам нужно всячески ее менажировать и до явной злобы не допускать. Тут вот и надо подумать: как бы все эти инфлуансы на сторону своих конъюнктур перевести?..

Ну да теперь все в моих руках, – думает Остерман. – Правда, в кабинете заседают еще князь Алексей Михайлович Черкасский да граф Михаил Гаврилович Головкин, но это не такого рода люди, чтобы власть забрать могли. Для первого, известно, был бы хороший повар, а там ему хоть трава не расти, только его не трогайте! Ну а Головкин не то: это человек честолюбивый, очень честолюбивый! Видите, отец-то его, граф Гаврило Иванович, в кабинете первым человеком был, так и ему хочется по отцу идти; притом он и великой княгине-правительнице сродни и по Ромодановским[1]. Ну да где ж ему? Человек он болезненный, мнительный, к делу непривычный. Где ему работать?.. А не будет работать, не будет и управлять, всегда будет в руках работника. Все придется к Андрею Ивановичу идти. Вот интриги разные подводить, на это он мастер! Хоть бы и теперь какую штуку выдумал, да еще как хитро, первосвященного тут примешал да через Тимирязева и Менгден возьми и укажи правительнице: дескать, в манифесте о принятии правления она сравнена с Бироном, а в манифесте о престолонаследии пропущены ее дочери. Виноват, дескать, Остерман. Он в пользу принца Антона бьется, так нарочно, дескать, чтобы вызвать затруднения, пропустил. Да первый-то манифест не я и писал. Его писал Миних с своими адгерентами. Да и то: все в одну ночь сварганили, где тут в каждое слово вдуматься. Манифест о наследстве, правда, писал я, но меня тоже торопили; Бирон чуть не на шее сидел. Потом, когда я писал, так дочерей у нее не было; да в нем и ссылка на завещание императрицы Екатерины есть, а там все ясно высказано. Кажется, не о чем бы и рассуждение иметь! Я ровно не виноват ни в чем. Так нет! Все валят на меня, все я виноват, все ко мне! Ну да ничего, мы отстоимся!.. Эх, не так бы я дело повернул, если бы принц Антон был хоть немножко потолковее, а то… Ну как, кажется, не понять, что коли хочет православным царством заправлять, то и самому нужно православным сделаться. Этим он вызвал бы в русских сочувствие, стал бы им своим, и они бы стали стоять за него. Можно бы было потешить духовенство; отдать ему его имения в полное распоряжение или там что-нибудь да разослать десяток-другой тысяч по монастырям. У него образовалась бы партия, создалась бы сила. А то мямлит, мямлит; то того хочет, то другого боится, а дела нет! Не то такую штуку выкинет, что руки опустишь. Вот обрадовался, что жена Миниху отставку подписала, вздумал с барабанным боем по улицам объявлять, будто победу какую празднует. Миних справедливо обиделся. И вышел скандал, пришлось извинения просить, а потом того же Миниха бояться и прятаться, пока тот на остров не переехал и потом в свою Гостилицу не уехал; говорит: «Каналы рыл, крепости строил и брал, указы на целую империю писал, не одно ведомство устраивал и управлял, а теперь – репу сажать иду».

Рассуждая таким образом про себя, граф Андрей Иванович Остерман пересматривал проект дополнительных статей к союзному трактату с Австрией, заключаемых между цесарским и саксонским дворами и Россией, по инициативе графа Линара, но согласно мнению графа Остермана и в прямое противоречие предположениям графа Миниха, находившего более соответственным интересам России союз с прусским королем, который удерживал бы шведов в их воинственных стремлениях.

«А дорого бы, я думаю, дал фельдмаршал, чтобы изорвать все, что мы здесь пишем, и написать то же самое в пользу прусского короля, – думал Остерман. – Как уж он хлопотал, а не удалось-таки! – прибавил он с самодовольством. – Нашла коса на камень! А уж какой, кажется, орел был! Граф Линар человек светский, блестящий, – он тоже работать не будет, поэтому Андрей Иванович и ему завсегда благоугоден будет. Он очень самолюбив, ну что ж? Мы самолюбие его будем разными цацами тешить, а дело будем все в своих руках держать. Правда, до тридцать пятого года у нас с ним по политике были не совсем гладкие счеты; но он дипломат, прошедшего не помнит, а смотрит на будущее. По старым делам в чем можно уступим, а теперь все же он ко мне благодарность чувствовать должен. Положим, не для него, а все же я помог. А то бы как его сюда прислать, когда он по требованию нашего двора отозван был. Мог бы великую конфузию получить. Нам требовать тоже неловко было… А входит в силу, большую силу забирает, так что, пожалуй, принца Антона и поздравить можно». И Остерман едко улыбнулся.

Рассказывают, будто пошел он гулять по Летнему саду, ну и гуляет; видит, что жена его с Менгден по дворцовому саду ходят, пошел туда, – ходит. Только ни жены, ни Менгден нет. Верно, думает, они за решетку ушли, в третий сад, что к самой румянцевской даче подходит. Идет туда, как вдруг перед решеткой, откуда ни возьмись, двое часовых и перед ним, генералиссимусом-то, штыки скрестили.

– Вы меня не знаете? – спросил он.

– Как не знать, ваше высочество! – отвечают. – Изволите быть генералиссимусом и шефом нашего полка.

– Что ж вы?

– Не приказано пускать никого, кроме тех, о коих наказ дан!

– А меня нет в наказе?

– Никак нет, ваше высочество!

Делать было нечего, пришлось сердечному скрепя сердце похвалить часовых за исправность и поворотить оглобли. Дело в том, что из сада-то в румянцевский сад калитка проделана, а этот флигель вместе с садом граф Линар нанял.

И Остерман характерно засмеялся.

Вошел брат жены Остермана, генерал-майор Николай Иванович Стрешнев.

– А, здравствуй, брат Николай Иванович! Спасибо, что навестил. Я хотел посылать за тобой.

– Очень рад, братец, что нахожу вас в добром здоровье; а сестра?

– Слава богу! Хлопочет там по хозяйству; а мое здоровье – известно, хлопоты да дела. Я за тобой хотел посылать вот по какому делу… Надеюсь, ты не откажешь мне услужить? Слышал ты, какую историю о манифесте-то сочинили? Все это, скажу тебе по конфиденции, граф Михайло Гаврилович мины разные подводит. Съезди-ка ты к нему, поговори. Чего он хочет? Я всякое удовольствие готов ему сделать, чтобы нам только в союзе быть. А то оба ссору иметь будем, оба и провалимся. Теперь же нужно держать себя твердо. Новый инфлуент в силу входит. Этот будет, пожалуй, покрепче Бирона.

– С удовольствием, братец! Только как прикажете: одному мне ехать или с братцем Василием Ивановичем? Они ведь нонче очень с графом Михаилом Гавриловичем сошлись. Вместе в каких-то грязях купаются.

– Что ж, съезди и Васю попроси. Скажи: очень и очень обяжете; сам отслужу.

– Так я сейчас еду, братец; заеду за братом и вечером ответ от графа Михайлы Гаврилыча привезем.

– С богом! До свиданья!

Стрешнев ушел, а Остерман вновь начал перечитывать дополнительные статьи трактата.

«Да, если бы у меня под руками был такой военный человек, как Миних, – думал он, – тогда другое бы дело было, а то нет, решительно нет! Не на кого опереться. Ну вот Лесси и Кейт приехали. Генералы-то они хорошие, да иностранцы, по-русски ни бельмеса не смыслят и, ясно, в войске никакого инфлуанса иметь не могут. Нашего Альбрехта ребенок кругом обойдет. Прост уж очень. Даже и не подозревал, как Миних свою махинацию подводил, а еще помощником его в Преображенском полку считался. Ну, да и чином мал. Принц гамбургский – трус! Апраксин на меня зверем смотрит, да и молод. Бутурлин – тот елизаветинец. Смотрит на нее, а у самого слюнки бегут. Вот Стрешневы, те свои и малые смышленые, но тоже еще в низших генеральских чинах обретаются, да и больших военных талантов в них незаметно. Разве Румянцева из Константинополя выписать? Тот генерал-аншеф, петровский служака. Несговорчивый, крутой человек… да и там нужен. Но делать нечего, пожалуй, придется выписать, чтобы всем этим различным пропозициям конец положить. A то вот осенью Миних опять приедет. Его сын, Юлиана и все эти миниховцы начнут хлопотать и, чего доброго, отставного фельдмаршала с графом Линаром сблизят. А не то, пожалуй, цесаревна Елизавета… Да, ей замуж пора! – твердо сказал себе граф Андрей Иванович. – На что это в самом деле похоже: русскую великую княжну, дочь Петра Великого, до тридцати двух лет в девицах держать и только сказкам разным повод давать. Нужно внушить это принцу Антону; пускай почаще твердит жене, а я с своей стороны и графу Динару объясню: «Дескать, непригоже им, что про тетку их двоюродную, такого великого государя дочь, разные басни ходят по городу. Говорят – не хочет. Как не хочет? В политике этого не можно. Ну, в монастырь ступай, коли не хочешь! А то ведь голштинец-то жив; через три года ему шестнадцать лет минет, стало быть, и без регента может управлять. Найдется, пожалуй, кто-нибудь из этих елизаветинцев посмышленее да посмелее, такую штуку выкинут, что и не опомнишься! Лучше Миниха, пожалуй, комедию сыграют! Недаром Бирон последнее время все с ней заигрывал да в конфиденсы входил, уж тут что-нибудь да было. Нужно отделаться, и поскорее отделаться! Удивительная беспечность этих людей! Им что ни говори, на все спустя рукава смотрят, все мимо ушей пропускают. Ну, как бы, кажется, об этом не подумать? Вот у принца Антона есть брат Людовик, чем не жених? Его можно выбрать в курляндские герцоги. Я, кстати, рекомендовал поговорить по этому вопросу с польским королем, и Август прямо указал на него. Вот и поезжай, голубушка, в Митаву. Там верти голову кому хочешь и смейся сколько душе угодно, мы не помешаем».

В то время как Остерман рассуждал таким образом, во дворце цесаревны Елизаветы происходила большая суета и возня. Под предлогом рождения у великой княгини-правительницы дочери Екатерины, чтобы быть ближе к дорогой родительнице, жившей в своем Летнем дворце, она назначила переезд из своего летнего помещения, где теперь Смольный монастырь, в свой зимний дом у Летнего сада. А в доме далеко не все было в порядке, поэтому там чистили, мыли, убирали. Нарышкин ходил по дворцу сам и хлопотал, чтобы к приезду цесаревны хотя в собственных покоях ее было все на месте.

Экипажи у Смольного двора были уже готовы, чтобы цесаревне ехать. На дворе и у ворот собралось множество гвардейцев, особенно преображенских гренадеров из находившихся вблизи казарм, провожать и проститься с любимой ими цесаревной. С солдатами было много их жен и детей, крестников цесаревны. День шел уже к вечеру, когда сквозь эту толпу с трудом проехали экипажи к крыльцу дворца. Цесаревна, прекрасная, стройная, с светлым взглядом и ласковой улыбкой, вышла на крыльцо, хотя видно было, что ее гнетет какая-то мысль. Она была очень задумчива. Солдаты встретили ее восторженным «ура!».

– До свидания, дети, – сказала она им, – я буду часто приезжать к вам; ведите же себя хорошо и скромно.

– Рады стараться! – гаркнули солдаты. – Желаем здравия и счастия!

Елизавета не ограничилась своим приветствием и стала обходить толпу, заговаривая почти со всяким, лаская детей и приветствуя добрым словом солдаток.

– Матушка ты наша! Сердечная! Желанная! – кричали солдаты. – Когда же нам за тебя постоять придется? Мы все как есть готовы умереть за тебя!

– Тише, тише, дети, ради бога молчите! Не делайте себя несчастными! Пожалейте малюток, детей своих, не губите и меня. Еще время не пришло, когда придет, я вам заранее пришлю сказать.

– Матушка, – сказал старый, усатый гренадер, – слушаем тебя, ждем; только вот швед, говорят, войной идет. Может, прогнать его и нас пошлют; а уйдем мы, с кем ты-то останешься, кто беречь-то тебя будет? Прикажи, родная, вот хоть сейчас на пытку – не выдам; вели идти – один пойду, стало, не за себя, а за тебя боюсь.

– Тише, тише, Вахрамеев, что ты! Бог милостив! Не губи себя! Для жены и детей своих себя побереги; видишь, сколько у тебя: мал мала меньше. Вот вы меня жалеете, так ты думаешь, мне вас не жалко? Да я, кажется, не перенесу, если что с вами случится.

– То-то и есть, матушка, – заговорили кругом солдаты, – жалеючи нас, ты себя не жалеешь. Будто мы не видим, какое житье-то твое. А ушлют на войну, без нас-то и невесть что с тобой сделают.

– Молчите! Молчите! Авось, Бог даст, уладится. Я пришлю, сказала – пришлю! А пойдете на войну, не убейте моего племянника. Помните: он родной внук вашего государя, родной внук великого Петра, который создал вас, образовал и всюду побеждал с вами; поберегите его!

– Будем всеми силами беречь, матушка! Только бы знать, где он.

Цесаревна подошла в это время к крыльцу, еще раз простилась, делая привет всем своею маленькой, мягкой ручкой, села в карету и уехала, взяв в свою карету Шепелеву и Воронцова.

А премьер-майор Преображенского полка, стало быть в чине генерал-поручика армии, Альбрехт, проезжая в это время мимо Смольного двора и видя выходящих оттуда солдат, с усмешкой проговорил:

– Что это, цесаревна для преображенцев ассамблеи делает, что ли?

Он не придал, впрочем, ни сделанному замечанию своему, ни сущности самого факта ни малейшего значения. Остерман был прав, когда говорил, что его обойдет и ребенок.

Между тем Стрешневы толковали с Головкиным о союзе, доказывая, что споры, вражда и интриги между кабинет-министрами повлекут за собой падение правительства, с чем непременно будет соединено и падение всех. Головкин шел на компромисс с тем, чтобы Остерман, сохраняя полную власть по иностранным делам и флоту, оставил в полной от него зависимости внутренние дела. Уговорились и поехали к Остерману. Тот, поговорив об условиях взаимных отношений и дружеских действий ради общей пользы и сойдясь с Головкиным во всем, начал говорить о замужестве цесаревны Елизаветы; Головкин убедился, что Остерман прав; что для общей безопасности и укрепления правительства необходимо удалить цесаревну от преданной ей гвардии и для того, чтобы вместе с тем сблизить с Брауншвейгской фамилией, всего лучше выдать ее за брата принца Антона, принца Людвига Люненбургского, которого Остерман успел уже выписать и о выборе которого в курляндские герцоги уже начал дело. Согласившись с этим, Остерман и Головкин решили напасть со всех сторон, сесть, что называется, на шею, употребляя все свое влияние и на принца Антона, и на правительницу, и на Юлиану Менгден, и на графа Линара; одним словом, устроить этот брак во что бы то ни стало.

Эту новость привезла к цесаревне от имени великой княгини-правительницы сестра вице-канцлера Головкина, вдова знаменитого генерал-прокурора Сената при Петре I Павла Ивановича Ягужинского, вышедшая потом замуж за бывшего нашим послом в Швеции Михаила Петровича Бестужева-Рюмина, родного брата сосланного кабинет-министра Алексея Петровича, и родная сестра жены нынешнего генерал-прокурора князя Никиты Юрьевича Трубецкого Анна Гавриловна. Анна Леопольдовна поручила было сперва объяснить цесаревне эту ее волю Левенвольду, но тот, зная, в какой степени такое сообщение огорчит Елизавету Петровну, от исполнения поручения уклонился. Тогда рассудили следующим образом. Михаил Петрович Бестужев-Рюмин выехал из Швеции за последовавшим объявлением войны. А как, по справедливости, объявление Швецией войны относили к интригам французской дипломатии, а цесаревну Елизавету подозревали, что она к французскому посольству имеет более или менее близкие отношения, то и решили предоставить объявить цесаревне эту непременную волю правительницы жене человека, который прежде всех пострадал от войны, лишившись назначения. И это было тем естественнее, что, по свойству своему с великой княгиней-правительницей, Анна Гавриловна Бестужева-Рюмина относилась к цесаревне враждебно и притом еще, по прежним каким-то отношениям, питала к ней злобу. Поэтому она приняла на себя это неприятное поручение весьма охотно и передала его в самой жесткой форме. С цесаревной от такой новости сделалась истерика. Анна Гавриловна видела ее слезы, плач, отчаяние и уехала, торжествующая, донести обо всем куда следует.

Разумеется, послали за Лестоком. Лесток явился.

– Что случилось? – спросил он у Воронцова, который, будучи дежурным, его встретил.

– Не знаю. Приехала эта ворона, Ягужинчиха, сказала: «От великой княгини-правительницы», разумеется, ее впустили; она вошла, сказала что-то цесаревне, той сделалось дурно, начался плач, рыдание. Рюмина продолжала говорить, плач усилился. Я и послал за вами. Идите!

Лесток вошел. Цесаревна плакала навзрыд, уткнув голову в подушку.

– Доктор, помогите мне! Убейте меня! Отравите меня! – с истерическими рыданиями, порывисто сказала цесаревна, когда Лесток подошел к ней и взял за руку. – Я не могу, не хочу, я не в силах!.. Я лучше умру! Вы слышали? Бестужева приехала объявить, чтобы я готовилась венчаться с Люненбургским. Я не хочу замуж! Леопольдовна велела сказать, что она тоже не хотела, да ее обвенчали же. Она может дозволить с собою делать что хочет. А я не могу, не хочу! Без согласия невесты покойный отец не велел последнюю крестьянку венчать. Я не хочу, не могу! Ни за что не хочу!

И она горячо плакала и билась.

– Успокойтесь, прекрасная цесаревна, полноте! Что делать? Я давно говорю, что нужно решиться, выбрать одно из двух: или царствовать, или повиноваться!

– Ах боже мой! Я только жить хочу! Пусть они царствуют, наслаждаются! Пусть они что хотят делают, я не мешаюсь! Я хочу только спокойствия и свободы… Чего же еще им нужно от меня?

– Государыня, добрая, милостивая цесаревна, – сказал серьезно Лесток, когда цесаревна несколько успокоилась, приняв данные ей Лестоком лавровишневые капли, и после того, как Лесток смочил одеколоном с водой ее голову и дал подержать в руке тертый хрен. – Высокое происхождение, предоставляя права, налагает и обязанности. Отказаться от выполнения этих обязанностей нельзя без самоотрицания. Вы не можете быть не тем, что вы есть! Вы дочь Петра Великого и останетесь дочерью Петра Великого, хотя бы и желали отказаться от прав, рождением вам предоставленных; поэтому вы должны принять и обязанности, с этими правами соединенные, или подчиниться всему, что из вашего отказа может произойти! А из вашего отказа происходит только бедствие, и прежде всего для вас самой. Что ж тут делать?

– Что вы говорите, доктор; и не грешно вам так говорить? Я ни от чего не отказывалась, ни в чем не противоречила; меня просто обходили! И за то, что я спокойно подчинялась их требованиям и начинаниям, они меня же давят! Ну разве можно мне предлагать в мужья таких лиц, как принц Людвиг? Сами они слепы, что ли? Или они думают, что у других ни глаз, ни понятия нет, когда сочиняют такие прекрасные проекты? А это все старый злодей Остерман! Это все его дело! Он думает, что может всех обманывать и, видимо, старается меня при всяком случае унизить. Он забывает, кто я и кто он! Забывает, что он всем обязан моему отцу, который вывел его из писарей. Но я не забуду того, что получила от Бога и на что имею право по своему происхождению!

– Но, ваше высочество, когда вы отказываетесь от ваших прав или, по крайней мере, не желаете ими воспользоваться?.. Помните, в прошлом году, летом, когда вы тоже переехали сюда, по случаю казни Волынского, мы говорили с вами, и вы жаловались на то, как вас теснят, сколько случаев после того вы пропустили, чтобы взять то, что вам принадлежит? Смерть тетушки, перелом регентства, отставка Миниха – все это были случаи, где вам стоило только сказать слово. Но вот вы упускаете и последний, уже подготовленный случай – шведскую войну…

Цесаревна перебила его:

– Где же упускаю? Но разве я могу принять их условия? Отдать им за сомнительную помощь все то, что куплено моим отцом русскою кровью, что куплено потом и кровью моего отца… Разве я могу это? Разве не возненавидит меня за это вся Россия? Подумайте: уступить все, что приобретено по Ништадтскому договору, это значит отказаться от главнейших последствий всех трудов моего отца! Отдать даже Петербург, где схоронен его прах? Это невозможно! Если бы я это сделала, я была бы не русская и действительно заслуживала бы все злодейства Остермана…

– Нет, они согласны оставить Петербург; они просят только Ригу и Ревель…

– Ни пяди из того, что приобретено моим великим отцом! Могу уступить им Выборг, заплатить расходы, помогать во всем, но более… Вы не русский, доктор! Вы не можете себе представить того чувства народной гордости, которое лежит в груди русских от представления величия и славы нашей родины. Русские переносили и перенесут всякое тиранство, гнет, крепостничество, произвол, насилие, даже царство иноземцев, но они не могут перенести и никогда не перенесут равнодушно унижения их дорогой родины, их любезного отечества!.. И чтобы я?.. Никогда! Никогда…

– Стало быть, нужно выходить замуж! Это гнет, насилие, но вы сами говорите, что предпочитаете переносить… – хмуро начал говорить Лесток, но цесаревна перебила его:

– Да, я предпочла бы пожертвовать собою, чем отдать на растерзание, на уничтожение все то, что сделано моим отцом! Вы видели, умела ли я переносить дерзость Меншикова, заносчивость Левенвольда, пренебрежение Долгоруких, высокомерие Бирона и лукавство Остермана. Сию минуту еду к моей племяннице, великой княгине. На коленях умолять стану! Она дика, но добра. Ей самой и в голову не пришло бы меня мучить. Но советы Миниха, Остермана, оханье и стоны принца Антона, наговоры проклятой Жульки ее смущают. Может быть, она меня и послушает, убедится… А нет – замуж за принца Людвига я все-таки не пойду! Они грозят монастырем, я предпочту монастырь…

Лесток, видя экзальтацию цесаревны в направлении прямо противоположном его желаниям, замолчал.

Цесаревна стала излагать ему свои планы, если бы ее мысли осуществились.

– Я никогда бы не позволила себе унизить Россию для моих личных целей и видов. Я женщина и могу быть доступна всем слабостям, всем ошибкам, но только как женщина. Государыня же должна быть выше слабостей, выше обыкновенных стремлений. Она должна отделить себя от своих страстей для счастия всех. Мой отец был тому живой пример. У него ли не было страстей, не было слабостей? Он и отдавался им, но только как человек. Там же, где вопрос касался России, касался государства, он везде и всегда говорил: «Петру жизнь не дорога, была бы счастлива и долговечна дорогая ему Россия». На деле он доказывал это во всякую минуту. А мне, его дочери, предлагают разделить, растерзать эту дорогую ему Россию, отказаться от всего, что сделано им для ее блага!

В это время раздались выстрелы с бастионов Петропавловской крепости.

– Что такое?

Цесаревна послала узнать.

Принесли известие о Вильманстрандской победе.

– И для этих-то союзников хотели, чтобы я изменила России. Для них, которые думали, что они, купленные чужим золотом, в силах стать лицом к лицу с войском, которое воспитал и которым предводительствовал Петр. Они не поняли даже моего требования, чтобы при их армии находился мой племянник, герцог голштинский; не поняли того, что у всякого русского руки опустятся против крови Петра! Нет, дорогой мой доктор! Поезжайте к Шетарди, скажите, что я благодарю, очень благодарю его и его короля за участие… обещаю дружбу, помощь, деньги… но не уступлю ни пяди русской земли, приобретенной моим отцом! Это мое последнее слово! Поезжайте! Бог захочет, пошлет силу и помощь без союзников. Да будет воля Божия!.. Я еду к великой княгине-правительнице.

Выходя от цесаревны, Лесток встретил Разумовского.

– Поговорите вы… – начал было Лесток.

– Ны мieгo-то разума дiло! – отвечал Разумовский, сторонясь.

Остерман в это время по желанию правительницы занимался составлением проекта о фиктивном браке между графом Линаром и Юлианой Менгден.

Граф Линар настаивал, чтобы потребовать цесаревну к допросу, так как с нескольких сторон приходили известия о ее будто бы сношениях с французами и шведами, и во всяком случае истребовать от нее отречение от престола.

– К чему это послужит? – сказала Анна Леопольдовна. – Положим, она отречется; а разве нет там чертушки, как говорила тетушка, герцога голштинского; не она, так он будет заявлять свои права…

VI Последователь философии пантеизма

Князья Зацепины, уволенные за границу для поправления здоровья, ехали по-княжески, в дормезе, в сопровождении кареты, коляски и двух курьеров, да еще воза четыре шли за ними следом, со всеми принадлежностями их княжеского быта.

Молодой князь Андрей Васильевич был задумчив и скучен. Что тут ни говори, как тут ни объясняй, а он выбит из седла этим саксонцем. Его мучило самолюбие. Притом сквозь болезненное ощущение своего уязвленного самолюбия ему рисовался еще облик беззаветно преданной ему Гедвиги. Он пожертвовал этой девушкой, пожертвовал своим чувством ради самолюбивых грез, – и эти грезы его обманули. Само собой разумеется, не влюбился же он в принцессу? Да, но все же досадно!

Это понимал и его дядя, Андрей Дмитриевич, и старался всевозможным образом его развлекать. Дядя не знал еще, что печаль молодого человека двоится между оставленной любовью и оскорбленным самолюбием. Он приписывал всю грусть только одному самолюбию. Но как человек гуманный и опытный, знающий по себе, что значит оскорбленное самолюбие и разрушенные грезы, он постоянно занимал его мысли представлением новых предметов, которые должны были останавливать на себе его внимание, постоянно старался вызвать его любопытство.

В Вильну они приехали в то время, когда вся литовская знать была взволнована известием о конфедерации, о которой заявил коронный гетман, граф Потоцкий. Стараниями воеводы графа Ржевусского и коронного канцлера графа Понятовского эта конфедерация была разрушена; тем не менее смута, произведенная одним слухом о конфедерации, дала повод князю Андрею Дмитриевичу указать своему племяннику на все недостатки польского самоуправления.

– Люди не ангелы, мой друг, – говорил князь Андрей Дмитриевич, – и нельзя требовать, чтобы они были ангелами. Поэтому в установлениях людей должны быть ограничения, взаимные обеспечения, условия, которые останавливали бы дикость и произвол; должны быть такие условия, которые смиряли бы и отстраняли всякую несоответственность. Нужно, чтобы самая жизнь, лучше сказать, элементы жизни не допускали того, чего не должно быть. Здесь, напротив, все элементы жизни, будто нарочно, поставлены так, что они ведут только к несоответственности и несообразности. Будто старались прийти не к тому, чтобы капитал помогал труду, труд поддерживал капитал, а род уравновешивал взаимное стремление эксплуатации труда капиталом, а капитала трудом, а наоборот; будто о том только и думали, как бы сделать так, чтобы капитал мог эксплуатировать и род, и труд, чтобы род мог грабить капитал и давить труд, а труду оставалось бы только или разбойничать, или умирать с голоду. От такого рода порядков здесь идут рука об руку, с одной стороны, непомерная роскошь и чрезвычайные богатства разных магнатов, произволу и насилию которых нет узды и которые переходят иногда пределы самой необузданной фантазии; а с другой – бедность, страшная, поразительная, возмущающая. Ты смеялся, помнишь, когда в Подберезье мы спросили: «Далеко ли до Кейдан?», и нам отвечали: «Было прежде четыре мили, а теперь три». – «Как же это? – спросил ты. – Другую дорогу провели, что ли?» – «Нет, – отвечали нам, – дорога та же осталась, только прежде на ней стояло три столба, а теперь пан велел только два поставить и за три мили считать, чтобы ближе на заделье ходить было!» Это тебе образец самодурства здешних панов, самодурства, неумеряемого ни законом, ни обществом, ни образованием и готового идти прямо против логики. Если прибавить к этому царство жидов, сохраняющих свое самобытное управление и составляющих государство в государстве, и знать, как эти жиды выжимают последний грош у труженика-крестьянина и надувают на последний хутор мотающего пана, то, при общем своеволии и безурядице, можешь себе представить, что такое Речь Посполитая, то есть нынешняя Литва и Польша, где всякое государственное отправление, признанное необходимым королем, сенатом, даже народными представителями, может быть не допущено до осуществления последним шляхтичем и где этого же самого шляхтича может безнаказанно отдубасить палками первый магнат, которому придет это в голову. Ты, впрочем, увидишь все это сам. Вот мы завтра едем к Тышкевичу. Увидишь, что он встретит нас какою-нибудь самой дикой, самой невероятной выходкой, которая, разумеется, докажет его богатство и вместе с тем совершенную дикость и необузданность; между тем Тышкевич, представь себе, человек весьма образованный и приятный.

И точно, на другой день, не доезжая версты с полторы до Червонного Двора графа Тышкевича, их встретило множество людей и лошадей. Начальник этой ватаги, управляющий Червонным Двором, от имени графа подошел к князю Андрею Дмитриевичу и заявил, что граф, узнав о приезде их сиятельств, выслал к ним навстречу сани, так как у него в Червонном Дворе теперь зима и ездить на колесах нет никакой возможности.

– Как зима? Да ведь теперь май месяц? – спросил Андрей Дмитриевич.

– Точно так, ясновельможный, сиятельный пан, – отвечал управляющий, улыбаясь. – Изволите сами видеть: снег кругом лежит!

И он указал на белеющуюся среди леса дорогу, которую Тышкевич, любящий до безумия подобные дикие сюрпризы, приказал засыпать солью.

Разъезжая по такого рода субъектам и знакомясь с положением страны, ее законами и бытом, князь Андрей Дмитриевич старался развлечь своего племянника, возбудить его любопытство и занять его воображение. Проезжая Дрезден, он представил его королю Августу III, знаменитому тем, что у него была целая комната париков.

Вообще насколько племянник был грустен и задумчив под влиянием оскорбленного самолюбия, обманутых надежд и разбитого чувства, настолько дядя был весел и оживлен. Он чувствовал себя опять в Европе, среди обычаев, когда-то им усвоенных и от которых в течение семнадцати лет он не успел еще отвыкнуть. Он встречал людей, интересующих не одними придворными сплетнями, думающих не только об игре в карты. В Лейпциге он познакомил племянника с тем самым Винклером, рассказы об опытах которого графом Линаром его так заинтересовали. Андрей Васильевич сам видел эти опыты, сам делал их и сознал, в какой еще степени ему много нужно учиться.

Оживление Андрея Дмитриевича особенно стало заметно после того, как, проехав Лотарингию, они въехали в границы коренной Франции. Андрей Дмитриевич просто помолодел. Перед ним сами собой возникали воспоминания молодости. Он вспоминал свою жизнь в Париже, прелесть и образованность тамошнего общества, блеск и роскошь двора. Он рассказывал племяннику эту жизнь; говорил, как интересуются там успехами наук, новыми открытиями, всеми родами искусства; рассказывал свои предположения о том, куда он надеется свезти племянника, кому представить; вспоминал тех, которые сошли уже со сцены света. Своим оживлением он часто заставлял племянника забывать свое огорчение от неисполнившихся надежд.

Не доезжая Парижа, они должны были пересечь реку Сену. Андрей Дмитриевич вспомнил маленькое местечко, которое они тогда проезжали, вспомнил, что он в молодости провел здесь несколько летних недель в семействе Куаньи. Пришло ему на память и смешное происшествие: однажды, думая встретиться с маркизой, он пошел в рощу, подходящую к самому берегу Сены, и как вместо маркизы попал на ее купающуюся горничную, красивую субретку, которая, впрочем, не была к нему слишком строга. Под влиянием этих воспоминаний он захотел выкупаться и предложил это племяннику. А день был жаркий, и хотя время было к вечеру, но солнце так и жгло. Был июнь месяц, и июнь в Средней Франции. Андрей Васильевич принял предложение дяди с удовольствием, и они вместе погрузились в воды Сены и долго наслаждались ее освежающей влагой.

Но, купаясь, Андрей Дмитриевич забыл, что его племяннику нет еще двадцати лет, а ему уже за пятьдесят; забыл, что племянник, верно, не раз купался в прошлом году даже в холодной Неве, а он не купался уже около двадцати лет. Поэтому, смеясь и болтая, он вдруг почувствовал сильный озноб. Он вышел из воды, оделся, но согреться не мог. Озноб не давал ему покоя, и он приехал в Париж в лихорадке, больной до того, что в приготовленный им заблаговременно на бульваре Маделен отель, который занимал некогда знаменитый Колиньи, его внесли уже, под присмотром племянника, на руках.

– Напрасно ты беспокоишься, мой друг, – сказал Андрей Дмитриевич племяннику, – как-нибудь и без тебя уложили бы. Ну, а ты хлопотал; тем лучше, тем лучше! Благодарю, сердечно благодарю! Смешная вещь, – говорил он, когда его уложили и обставили кругом со всем изяществом его княжеских привычек. – Неужели я приехал в Париж для того, чтобы здесь умереть? Не правда ли, друг Андрей, ведь это было бы совсем глупо? Умереть с несравненно большим удобством я мог бы у себя в Петербурге на Мее или, еще лучше, в моем Парашине, под Москвой. Ты не был у меня в Парашине, Андрей? Жаль! Прелесть что за место! На Пахре, и с огромным, раскинутым перед глазами лугом. Дом выстроен в итальянском стиле. В углу римская башня – это вход, как бы остаток древности. Затем анфилада зал – это приемные. Фасад скопирован с дворца венецианских дожей; знаешь, прихотливо-готический стиль Возрождения. А потом, вправо и влево, жилой дом нового итальянского искусства, с террасами, верандами, выдающимися балконами, с видом на Пахру, на обширный покатый луг, оттеняемый в разных местах рощицами из лип, ив, клена и наших пихты и сосны и окаймленный киосками и павильонами в разных стилях, можно сказать, буквально залитыми цветами. А там, вдали, село с церковью и золотыми колосьями возделанных нив. Чудо как хорошо мое Парашино! Люблю я его! Оно напоминает мне свою прежнюю хозяйку. В прошлом году только на месте одного из киосков, в конце луга, я устроил ферму и выписал из Швейцарии коров. Оно так красиво должно выходить, когда по лугу ходят эти большие, полные, холеные коровы и звенят своими колокольцами. Думал было нынче летом там жить и пить их здоровое молоко, да вот ты меня соблазнил поездкой в Париж, я и приехал. Согласись, что будет смешно, если я приехал, чтобы здесь умереть?

– Какой тут смех, дядюшка, будет очень грустно.

– Ну грустить-то очень будет нечего, – перебил его Андрей Дмитриевич. – Умирать, рано ли, поздно ли, все-таки придется; только зачем же умирать не дома? Странная вещь, – продолжал Андрей Дмитриевич в промежутке между пароксизмами лихорадки, припоминая свою счастливую молодость, – в то время когда, полный сил и надежды, я был настолько далек от смерти, насколько может быть далек двадцатидвухлетний, вполне здоровый молодой человек, я, при всех своих странствиях, думал, что умру непременно в Париже. Помню даже, что однажды мы с Куаньи и графом Лозеном как-то летом после ужина, который давал нам Мопу в своем загородном домике в Бельвиле, разгорячившись от вина и общего разгулья, чтобы освежиться, пошли в Париж пешком. Теперь Бельвиль почти уже слился с Парижем, там, говорят, настроили фабрик и сделали из прелестного, чистенького местечка грязнейшее городское предместье. Тогда было не то. Бельвиль был совершенно отдельный городок на берегу канала в Сен-Дени, представлявший одну из живописнейших окрестностей всемирной столицы цивилизации. Идя оттуда и любуясь красивыми пейзажами, которые являлись нам один за другим, будто в панораме, мы зашли на вновь устроенное кладбище. Нужно тебе сказать, что кладбищ в Париже до того не было вовсе. Всякий хоронил своих покойников где хотел. Разумеется, больше хоронили при церквах, но хоронили также в садах и даже во дворах в черте города. Нашлись новаторы, горячо восставшие против такого порядка. Они доказывали, что нельзя мертвыми отравлять живых, и доказывали это научным образом положительно. Успехи химии дали им к тому способы. Молодежь, разумеется, стала на сторону новаторов. А как новая мысль об устройстве кладбищ была весьма выгодна духовенству, то она и от него встретила сильную поддержку. Под самым Парижем, на высоком холме, стоял прекрасный загородный дом духовника Людовика Четырнадцатого, отца Лашеза. От дома к Парижу, по скату горы, шло принадлежавшее ему же поле. Отец Лашез был уже очень стар и, говорят, в молодости был очень и очень небезгрешен, особенно по части прекрасного пола. Думая заслужить отпущение своих грехов, он пожертвовал часть этого поля под кладбище, долженствовавшее устроиться на новых основаниях, проповедуемых новаторами. Место было выбрано превосходное. Оно лежало на скате холма к Парижу. Город с этого ската был виден как на ладони; высокие окрестности рисовались вдали. Порядок был установлен беспримерный; устройство, можно сказать, образцовое. Несмотря, однако ж, на удачный выбор места, прекрасное устройство и порядок, французы не хотели на нем хоронить своих покойников, и кладбище стояло почти пустым, огражденное со всех сторон, разбитое на кварталы, обсаженные деревьями. Посреди него стоял только один памятник, именно виконту Лозену, убитому на дуэли д’Егриньоном и которому поэтому духовенство отказало в похоронах при церкви. Граф Лозен уговорил нас зайти полюбоваться памятником, поставленным над могилой его дяди. Мы пошли. Среди цветов и зелени, в беседке из дикого винограда, перевитого каприфолиями, стоял этот памятник, изображающий уязвленного Ахиллеса. Перед памятником, тоже вся в цветах, стояла полукруглая мраморная скамья, а перед нею мраморный столик. Все это было поставлено так, что нельзя было не прийти в восторг от красоты места, от памятника, действительно артистически исполненного, наконец, от уютности и прелести помещения скамьи с ее столиком, где так удобно было предаваться благочестивым размышлениям. Но нам, молодым сорванцам, благочестивые размышления, разумеется, не пришли и в голову. Мы решили, что на этой скамье, за изящным столиком, перед великолепным саркофагом и прелестью картины раскинувшегося перед нами Парижа, следует почтить одного из Лозенов продолжением пира Мопу. Мы решили освежить воспоминания о павшем, выпить за свое здоровье и счастливые похождения на том свете, ввиду эмблемы, олицетворяемой памятником. Задумано и сделано. Мы сыскали свои экипажи, и через несколько минут на кладбище явились ящики с вином и фруктами, корзины с закусками и десертом. Раздались шумные возгласы и тосты, смешивающие печальные воспоминания о прошлом с надеждами на будущее. Запылала жженка. Мы дали себе слово дождаться во что бы то ни стало того заветного часа, когда, по заверениям бабушек-старушек, по всем кладбищам разгуливают привидения, желающие хоть одним глазком взглянуть на здешний мир. Разумеется, привидений мы не дождались, тем не менее разгульно и весело провели ночь, рассуждая о смерти и о том, что будет с нами там и что будет здесь после нас. Мы все были, говорить нечего, порядочные вольнодумцы и большие приятели с Вольтером, слава которого тогда едва возрастала, но который умел уже ловко шутить над патерами. Впрочем, если я не умру, то мы с тобой съездим к мадам Шастле в Сирей, во-первых, чтобы пить шампанское в самой Шампани; а во-вторых, чтобы познакомиться с парочкой, которую составляют первый остряк и безбожник в мире и первая последовательница философии, основанной на изучении точных наук, первая барыня-математик. Это стоит того, чтобы сделать несколько десятков лье.

Рассказ Андрея Дмитриевича был прерван самым сильным пароксизмом лихорадки, который еще усилился от принятого лекарства, почему Андрей Дмитриевич приказал все склянки с лекарствами выкинуть за окно.

– Так лучше, – сказал Андрей Дмитриевич. – Зачем я стану пичкать себя лекарствами, которые не помогают?

По миновании пароксизма он продолжал:

– Таким образом, пировали мы на пустом кладбище, забавляя друг друга разными рассказами из царства мертвых. Куаньи рассказал нам, как один из его прадедов, казненный шведским королем, к которому он поступил на службу, принес наутро в подарок своему сыну в Париже свою голову. Сыну в этот день минуло ровно шестнадцать лет. Он давно не получал известий от отца. На этот день он ждал писем и, разумеется, отцовских подарков. Только перед утром он крепко заснул и видит: входит отец в шлеме и с опущенным забралом. В руках у него корзина. «Я не забыл прийти к тебе с подарком, мой дорогой сын, – сказал он. – Вот возьми и поминай отца в день твоего рождения». Сын обрадовался, раскрывает корзину, а там отцовская голова… Он проснулся и после узнал, что именно в этот день и час голова его отца была отрублена в Стокгольме на эшафоте. Вольтер, когда ему рассказывали эту историю и сказали, что сын воспитывался в это время в иезуитском коллегиуме, выразил сомнение, не есть ли этот сон и эта голова искусное воспроизведение иезуитов, которые, зная о назначении времени казни отца и пользуясь наркотическими средствами, вызвали в сыне тот прерывчатый сон, после которого человек не помнит себя, и просто-напросто разыграли перед ним интермедию, которую после тот думал, что видел во сне. «Распространение суеверия составляет один из элементов их власти, – говорил Вольтер. – Удивительно ли, что они воспользовались таким подходящим случаем к приобретению себе верного адепта?» Но против этого замечания, переданного также Куаньи, крепко восстал Лозен. Он доказывал возможность взаимного сообщения родственных душ даже после смерти и напомнил самому Куаньи случай из предания в их роде, по которому один из его предков, умерший ста двадцати лет от роду, обещал приходить с того света всякий раз, когда будет угрожать какая-либо чрезвычайная опасность их роду, и исполнил это обещание накануне Варфоломеевской ночи… «Я этому тем более верю, – говорил Лозен, – что твой отец говорил, что он сам видел этот красный крест, поставленный предупреждающим предком, которым охранялись твои прадед и дед, бывшие тогда протестантами, от всеобщего избиения. В нашем роде, – продолжал Лозен, – тоже существует предание, по которому знаменитость его прекратится от убийства последнего члена нашего рода своим собственным кучером, но убийства не тайного, а всенародного, представляющего вид легальности, оправдываемой противоположностью начал и понятий между кучером и седоком, то есть естественной завистью, питаемой кучером к седоку»[2].

Слушая эти рассказы, я должен был тоже рассказать что-нибудь в этом роде. Мне пришло в голову рассказать о завещании нашего предка Ярослава Мудрого, по которому только те отрасли его славного рода нашего будут цвести и множиться, которые сохранят верность родовым началам, сопряженным с идеей служения народу и защиты его прав.

Лозен и Куаньи расхохотались над правами народа как бешеные.

«Какие такие права народа? – спрашивал Куаньи. – Права городов, парламента, аристократии – это так! А права народа?.. Это просто фраза новой философии женевца – фраза, не имеющая смысла. Народ везде народ. В свободной Греции и цезарском Риме, как и в королевской Франции, одинаково были илоты, плебеи и рабы, какие же у них права?»

«Первое право народа, – смеясь, говорил граф Лозен, – быть битым».

«Второе, пожалуй, неоспоримое право: служить своему господину, пока тот не прогонит!» – прибавил от себя Куаньи.

«А третье: работать, пока не возьмут всего заработанного».

«Или неотъемлемое право: пользоваться своею женой, пока ее не потребуют к сюзерену».

«А самое важное право, – вскрикнул Лозен, – жить и дышать, пока не повесили».

И молодые люди хохотали искренно.

«Нет, господа, по нашему родовому закону русских князей это не так! – отвечал я. – Нам дали власть, дали силу, дали деньги, родовые преимущества за то, чтобы мы служили и оберегали народ. В этом смысле родовое начало должно служить противовесом гнету богатства, то есть ограничением стремлений наживы во что бы то ни стало. Наслаждения, доставляемые богатством, и та сила, которую оно создает, разумеется, должно вызвать во всех общее желание нажиться, разбогатеть во что бы то ни стало, и разбогатеть как можно более и сколь возможно скорее. При таком общем стремлении, разумеется, нет места ни великодушию, ни благородству чувств, ни общественной заслуге, если эта заслуга не будет материально оплачиваться. Все будут готовы идти в ростовщики, кабатчики, откупщики и другого рода профессии, представляющие более или менее верную и скорую наживу, не разбирая средств. Все будут давить и грабить один другого, сколько хватит сил. Чтобы парализовать такое общее стремление и вызвать не покупную заслугу, является род, в смысле наследственного права передачи не только одного накопленного богатства, но и заслуженного уважения. Тебе, разумеется, приятнее быть сыном герцога Лозена, чем какого-нибудь ростовщика или кабатчика; отними же это право рода, и мы все захотели бы быть детьми богатых ростовщиков. Но чтобы такое право было существенно, – должно быть заслуженное уважение, должна быть заслуга, перед кем же? Ясно, перед народом…»

«Что ты за вздор говоришь, князь, – возразил мне Лозен. – Какая тут заслуга? Мы победили, то есть пришли и взяли это стадо вместе с их землей, купили их своей кровью. Поэтому мы имеем на них полное право жизни и смерти. Мы, то есть наши предки, предпочли оставить им жизнь, чтобы они нам служили и принадлежали с их плотью и костьми. Какие же у них могут быть права?»

«У нас не было ни победителей, ни побежденных, – с досадою отвечал я. – Мы один народ, одна семья, стонавшая некогда вместе под игом победителей и сбросившая с себя вместе это иго…»

«Хорошо, – опровергал меня Куаньи, – но ведь у вас есть крепостное право».

«Да, пожалуй, как злоупотребление, заимствованное у вас же и у немцев. Оно было введено не нашим родом и отразилось страшными последствиями. Но дело не в том: московская линия нашего дома, как будто в осуществление слов, завещанных Ярославом Мудрым, когда в своем стремлении к самовластию нарушила преступными путями народные права и вольности, то исчезла с лица земли. Об этом стоит подумать, рассуждая о том, имеем ли и можем ли мы иметь сношение с не здешним миром».

Лозен и Куаньи замолчали, заметив, что возражение их я принял слишком близко к сердцу.

Так болтали мы на косогоре кладбища, с бокалами в руках, вспоминая умерших и желая всевозможных успехов живущим. А утреннее солнце всплыло уж из-за зелени окрестностей и осветило весь Париж. Утро было превосходное. Перед нами расстилалась панорама причудливых зданий нового Вавилона, с его дворцами, садами и чудными окрестностями, перерезываемыми серебряной лентой Сены. Внизу, слева, раскинулся цветущий Бельвиль; справа зеленели бульвары столицы; позади виднелась обсаженная цветущими яблонями и грушами дорога к аббатству Сен-Дени и сен-дениский канал, по которому на шестах тянулись длинные барки, торопившиеся доставить к утренним базарам провизию; а впереди синел сен-венсенский лес. Ароматом цветов несло отовсюду. Нам было так хорошо, так отрадно тогда. Голова освежилась, несмотря на выпитые бокалы, грудь дышала свободно весенним утром, и мы в самих себе чувствовали отраду и радость.

«Господа! – вдруг воскликнул Куаньи. – Я нахожу, что французы очень глупы, что не хотят хоронить здесь. Я хочу, когда умру, лежать именно на этом месте. Я хочу думать, что и после смерти меня будет окружать тот же свет и зелень, тот же аромат и счастие, которым наслаждаюсь я теперь, пируя с моими друзьями. Я из Нормандии, там наш фамильный склеп. Но пусть здесь, в виду этого города…»

«И я тоже! – заявил Лозен. – Подле тебя и того, кто не хотел допустить ни одного слова, касающегося его чести, и заплатил за то жизнью, хотя у нас есть тоже свой семейный склеп в Бретани!»

«И я с вами, – прибавил я, – хотя там, на востоке, в Зацепинском монастыре, у нас тоже покоятся все Зацепины…»

Наш пир окончился тем, что мы все купили себе места на кладбище отца Лашеза. Не правда ли, очень странно? Я приготовил вперед себе место успокоения, будто знал, что приеду сюда умирать, и даже когда прошли установленные пятнадцать лет, то внес снова сумму, чтобы удержать за собой право на купленное место. Но я тогда был молод и не понимал отрады, которая заключается в мысли, что бренные останки наши будут лежать подле праха близких нам людей. Покупали себе места другие, купил и я. Молодежь, как я говорил, сочувствовала новаторам в устройстве кладбищ. Нас утешала мысль, что и после смерти мы будем пионерами новой мысли. Теперь я не то думаю. Не хочу лежать здесь! Подари, мой друг, мое право городу, а меня увези в Зацепино. Знаю, что смешно заботиться о своем теле, после того как замрет в нем та жизненная струйка, которая создает из этого тела мое «я». Но потому ли, что, живши, стало быть носивши это тело, я успел настолько к нему привыкнуть и так полюбить, что не хочу, чтобы после меня оно было брошено – ведь привыкают люди к старым халатам и сапогам, – или, может быть, потому, что, живя в России, я снова почувствовал в себе ту родную струну, тот отклик русскому чувству, которые делали меня русским; но я желаю, чтобы над моей могилой шумела от ветра наша плакучая береза севера; чтобы над ней раздавались звуки колоколов Зацепинской пустыни и чтобы прах мой, смешиваясь с прахом давно почивших наших предков, служил на удобрение родной, а не чужой земли. Поэтому еще раз прошу тебя, друг, – сказал он, обратившись к племяннику, – если уж предопределено мне умереть здесь, то увези мой прах к себе, в Зацепино, и положи там подле костей моего отца, твоего деда, где, вероятно, захочет лежать и твой отец, мой сиятельный брат.

– Ну что, дядюшка, говорить о смерти? Бог даст, выздоровеете, и мы с вами успеем еще полюбоваться на Париж с холма кладбища отца Лашеза! – отвечал Андрей Васильевич, стараясь в свою очередь разогнать печальное настроение духа своего дяди.

– Э, друг мой! Жизнь и смерть – дело условное. Обе они идут одна с другой под руку, и не узнаешь, где является одна и возникает другая. Все родится, чтобы умереть, а умирает, чтобы дать расцвесть жизни. Пастух, закалывающий ягненка, чтобы не умереть с голоду, разумеется, не думает, что он совершает убийство, как не подумает о том медведь, когда ему достанется съесть пастуха. Одно, что неизменно, это время, а мое время уже прошло. Умру ли я здесь, окруженный чужими людьми, но с которыми тесно сближают меня мои воспоминания, или успею еще раз взглянуть на мое Парашино с его панорамой на Пахру, заливными лугами, тенистыми рощами, вновь отстроенной изящной колокольней моего села и вновь возведенной фермой, – ничто не прибавится к массе прожитых мною впечатлений и ощущений. Я буду чувствовать только то, что я уже знаю, что уже испытал и чувствовал, с тою разницей, что в повторении не будет уже ощущения свежести, не будет волнения новизны. Какую бы красавицу я ни встретил, какую бы благосклонность от нее ни заслужил, я не буду уже чувствовать того невыразимого трепета, той радостной надежды, которыми сопровождалось мое первое свидание с маркизой Куаньи. Во мне уже не закипит так кровь, не прольется то бешенство страсти, которое охватило меня, когда шаловливая Шуазель, кокетничая и играя со мной, увлекла меня в грот наяд в версальских садах и, принимая вдруг на себя роль наивной постницы, вздумала мне заявить, что она шутила. Точно так же не ударю я из шалости рупором по начиненной гранате; не вздрогну от восторга, взглянув в море на восход солнца; не замлею от страстных надежд, ожидая мою молодую, скромную супругу, обвенчанную со мной тайком от целого мира. Прошлому уже ничему не быть. Все это прожито, прочувствовано, перенесено. В будущем только холод, один холод, – все равно: жизни или могилы!

Андрей Дмитриевич задумался, но через минуту прибавил весело:

– А вот что, мой друг, хотел я тебе сказать. Отель этот, что нам приготовили, удобен и хорош, но не довольно изящно обставлен. Вещей замечательных и действительно изящных нет совсем, а, признаюсь, это мне вовсе не по сердцу. Съезди, пожалуйста, в Пале-Рояль. Там, говорят, теперь, под теми самыми комнатами, которые занимал когда-то Мазарини и где он в своих изнеженных кардинальских руках умел держать в страхе пол-Европы, – орлеанские прожектеры вздумали открыть базар редкостей. Страсть к наживе одолела всех, доказательство падения родовых начал. Принцы бросились в коммерцию, будто наши Толстопятовы и Белопузовы. Говорят, однако ж, что на этом базаре есть действительно редкие вещи. Несколько картин Леонардо да Винчи и Франческо; несколько работ Бенвенуто Челлини и антики; а главное, античная статуя Афродиты. Говорят, это та самая статуя богини Киприды, работы Фидия, в честь которой на островах Кипре и Самосе жители приносили в жертву девственность своих дочерей. Взгляни и узнай! Если это так, то заяви о моем желании купить ее. Пускай принесут и покажут. Я заплачу, чего бы это ни стоило. Говорят, там продается также статуя Геркулеса Фарнезского. У меня есть она, но копия, римской работы, сделанная по заказу Нерона. А тут будто бы подлинный греческий оригинал. Еще, говорят, есть спящий Амур, тоже превосходной античной работы, времен Праксителя. Если приобрести две-три такие вещи да повесить несколько порядочных картин, то, по крайней мере, моя комната примет вид того изящества, которым я любил всегда окружать себя. Не знаю, почему многие, особенно у нас в Белокаменной, вздумали прозвать меня развратником. Какой вздор! Развратником я никогда не был! А, признаюсь, всего более в жизни любил красоту. Красоту природы, зданий, искусства и, разумеется, красоту женщины. Пусть же если уж суждено мне умереть здесь, то я умру, созерцая совершенные формы античного искусства.

Умереть, однако ж, Андрею Дмитриевичу тогда было не суждено. Он поправился и представил племянника в свете: молодому королю, его тогда всесильной любовнице девице де Мальи, кардиналу, герцогам Орлеанским, Бофору и принцам Конде и де Конти. Графини Шуазель не было уже на свете, как не было на свете давно и герцогини Муши. Маркиза де Куаньи была аббатисою какого-то монастыря на юге Франции. Граф Мориц не оставил еще своей мечты о Курляндии, хотя ему было уже за шестьдесят, и, покрытый ранами, полученными им сколько в сражениях, столько же и на дуэлях, представлял только одно воспоминание своего прежнего блеска. Он уехал в Саксонию с какими-то целями проведения своих видов. Ездил потом даже в Москву, был принят, но уехал ни с чем. Но это было уже после. Представителями общественной жизни были другие лица, другие деятели. Кардинал Флери, одряхлевший, нерешительный, опирался на молодого и способного статс-секретаря графа Шуазеля (впоследствии всемогущего министра и герцога), двоюродного брата покойной графини. С отцом его князь Андрей Дмитриевич был близко знаком; неоднократно оказывали они один другому различные взаимные одолжения и услуги, но теперь отец его был больной, расслабленный старик и жил в своем замке около Пуату. Впрочем, граф от имени своего отца заехал к Андрею Дмитриевичу еще во время его болезни и заверил в своем расположении и готовности быть полезным как ему, так его племяннику, с которым тут же познакомился и взял с него слово приезжать к нему обедать по вторникам. Большим влиянием и общим расположением пользовался тогда известный любезник и сердцеед маршал Франции и первый петиметр века, товарищ детских игр Людовика XV герцог Ришелье. Этого Ришелье князь Андрей Дмитриевич знал еще почти мальчиком, которого ему случалось не раз выручать из его маленьких бед, и потому теперь он встретил в нем полную готовность служить тем же в рассуждении его племянника. Еще был один старик, отнесшийся к Андрею Дмитриевичу вполне сочувственно. Это был один из бывших статс-секретарей, обиженный новым двором и даже высидевший сколько-то времени в Бастилии и поэтому бранивший все и всех на свете, кроме хорошего обеда. Это был граф де Шароле. Он предсказывал падение французской монархии, объясняя правительственные ошибки тем, что дают слишком сильное преобладание капиталу над родом.

– Эти откупщики доходов, эти интенданты армии и поставщики двора – чистые кровопийцы, – говорил он. – Они наживаются за счет народа и аристократии и потом над аристократами смеются, а народ жмут. Все эти банкиры из жидов, министры из челяди и генерал-провиантмейстеры из торгашей буквально разоряют Францию. Ну да что о том говорить!

Под влиянием такого рода бесед молодой князь Андрей Васильевич начал посещать коллегии, университет и слушать лекции ученых по истории, государственному праву, естественным наукам, математике и философии. Эти беседы не могли не оказывать на него громадного влияния, тем более что происходили между его дядей и людьми замечательно умными и высоко стоявшими в обществе.

Князь Кантемир Антиох Дмитриевич, бывший в то время нашим послом в Париже, человек весьма образованный, интеллектуально развитый и талантливый писатель, отнесся также весьма сочувственно к приезду Андрея Дмитриевича. Узнав, что он приехал больной и лежит в постели, князь, не ожидая его выздоровления, сам заехал его навестить. Он привез ему приглашение короля по выздоровлении явиться к нему в качестве кавалера ордена Святого Духа и дозволение представить племянника, которого, до исцеления дяди, взялся руководить в его занятиях. По выздоровлении своем Андрей Дмитриевич, разумеется, первым поехал к князю Кантемиру. Там собиралась не только французская знать, но, можно сказать, вся интеллигентная Франция. Там видел Андрей Васильевич знаменитого Монтескье, почтенного старца, «дух законов» которого впоследствии имел такое неотразимое влияние на Екатерину II; слушал последователей Боссюэ, между которыми особенным блеском выдавался тогда аббат Прево, и ознакомился с богословскими тонкостями проповедей Масильона. Но в то же время среди всего общества там уже вошла в плоть и кровь естественная философия глубокоталантливого женевца, как называли тогда знаменитого Жан-Жака Руссо, который, впрочем, сам был в то время в Голландии. Эта философия подготовила уже умы к тому общему отрицанию, поднятому энциклопедистами, которое в близком будущем отразилось столь печальными последствиями. Д’Аламбер, Пирон, Кребильон были постоянными посетителями в салоне русского посла. Здесь же, когда являлся в Париж из замка своей подруги и почитательницы госпожи дю Шастле, царил и Вольтер с его всеобъемлющим остроумием, едкой насмешкой над всем на свете и с тем талантом истинного художника, биющего своим чудным словом все, что представляло узость воззрений, противоречило гуманности, являлось рутиной предрассудков, как замкнутость, обскурантизм и отсталость. Андрей Васильевич, отдавая справедливость всему, что было истинно хорошего, не мог не увлекаться этим фейерверком остроумия, веселости, изящества, которое царствовало в этом обществе. В нем, незаметно для него самого, начал развиваться тот анализ, который не принимает на веру ничего, что признает доступным изучению. Вместе с способностью анализа понятий не могло не явиться в нем и уважение к личности, не могло не явиться сознание человеческого достоинства, которое не может не уважать человека уже потому, что он человек. А такой взгляд не мог не представляться явным противоречием тем остаткам феодализма, тем заскорузлым понятиям сословности, которые были тогда господствующими в общем строе жизни французской аристократии, составляя как бы неизменный кодекс ее условного быта. Андрею Васильевичу прежде всего начали казаться странными многие из обычаев французской аристократии, обычаи мелкие, ничтожные по существу, но бросающиеся в глаза именно своею сословностью и пустым чванством. Например, ему казалось очень дико, что секретарь или камердинер, посланный куда-нибудь барином в карете, ни в каком случае не смел сесть на его место, а должен был сидеть на передней скамье. Он начал находить несоответственным и стеснительным, что светлые кафтаны во Франции воспрещено носить не только купцам, но даже судьям, адвокатам и нотариусам или, например, что герцогиня не позволит себе стать рядом с торговкой даже на гулянье, даже в церкви. Он начал находить странным и то, что его дядя, князь Андрей Дмитриевич, никогда не говорит с прислугой и ни за что не дозволит себе приказать, например, своему выездному лакею подать одеться или камердинера поставить служить за столом.

Отвергая эти мелочные, ничтожные обычаи, исходящие из условности быта, он начинал опять незаметно для самого себя усваивать ту силу отрицания, которая уничтожает, не создавая, отменяет, не заменяя, которая учит разгрому, но не содействует сооружению. Например, по развитому чувству гуманности он не мог не стать явным противником крепостного права. Он ясно сознавал и оценивал всю нелепость понятий, которые признают возможным оправдывать принадлежность человека человеку. Он говорил вместе с другими: рабство – это проклятие, оно недостойно человечества, недостойно христианства, – оно должно быть отменено. Но каким образом? Что сделать для того, чтобы оно действительно могло быть отменено, и чем заменить порядок, который вместе с рабством исторически образовался в общественной жизни всех государств? Об этих вопросах Андрей Васильевич никогда не думал, поэтому, разумеется, не мог бы на них отвечать. Оттого и выходило, что, отрицая рабство и требуя его уничтожения, Андрей Васильевич весьма бы затруднился, если бы он тогда же вынужден был отпустить своего Федора и Гвозделома, к которым он привык и заменить которых в Париже ему было бы некем.

Нельзя, однако ж, не сказать, что Андрей Васильевич вовсе не думал останавливаться только на отрицании, особенно в применении мысли к социальным вопросам устройства человеческих обществ. Ему хотелось бы раскрыть, выяснить сущность такого отрицания и прийти к выводам положительного знания. Он понимал, что общество в том виде, в каком оно было тогда во Франции, оставаться не может; но в чем оно должно было измениться и каким путем прийти к этому изменению, он решительно не мог себе даже представить. Он инстинктивно чувствовал, что учению энциклопедистов чего-то недостает, видел, что это замечают сами энциклопедисты. Вольтер, этот, можно сказать, предводитель отрицания, бросился изучать Ньютона, как представителя науки точного знания. Ясно, что если бы не было такого рода точной науки, то не было бы и научного знания, не было бы вовсе науки. Но где же указания этой точной науки, этого положительного анализа в применении к вопросам действительности? В чем можно открыть истину взаимных отношений человечества в его общественном быту? Ответа на эти вопросы он не находил. Да и мог ли он найти их тогда, когда о вопросах социального характера никто еще и не думал, когда единственный гуманист того времени, женевец Жан-Жак Руссо, вызывал против себя общее преследование. Но ни изучение положительных знаний, ни занятия философией и рассуждения об экономическом устройстве общества не отвлекли Андрея Васильевича от светской жизни и общественных удовольствий парижского большого света. В его характере, образовавшемся самостоятельно в детстве, среди свободы костромских лесов, было то упорство, которое с постоянством истинной твердости преследует раз усвоенную мысль. Он не забывал цели, для которой приехал в Париж: сделать себя способным к поднятию рода князей Зацепиных в политическом отношении. Для этого, понятно, ему нельзя было оставлять общества. Изучение и усовершенствование своего внутреннего «я» должны были идти рука об руку с приобретением тех внешних условий изящества, которые усвоить можно только среди светской жизни. Дядя в этом отношении был ему пример и опора, и он более и более с ним сближался.

После представления королю они оба были засыпаны приглашениями. Андрей Дмитриевич являлся везде с удовольствием и апломбом. Он принимался везде как представитель прекрасного прошлого и своею любезностью, умом и готовностью быть приятным решительно привлекал к себе все общество. Князь Андрей Васильевич, молодой, ловкий, отважный и сдержанный, под его руководством также не мог не иметь блестящего успеха, что очень радовало дядю. Он жил в нем, проходил с ним воспоминания прошлого. В ответ на все приглашения и праздники, которые давались в честь его, Андрей Дмитриевич решил и сам дать праздник. Этот праздник, по примеру прошлых времен правления принца-регента, отличавшего свои ужины нередко затейливыми названиями, он назвал праздником парижских роз. Это был праздник столь роскошный и изящный, что о нем целую неделю говорил весь Париж. Праздник этот удостоил посетить сам христианнейший король Людовик XV и протанцевал менуэт и две кадрили. Царицей роз на празднике была избрана формально объявленная фаворитка короля девица де Мальи. Роскошь расположения, изящество убранства, богатство и радушие угощения, любезность хозяев и непринужденный тон, который они умели сообщить празднику при неисчерпаемом разнообразии удовольствий, произвели на всех чрезвычайно приятное впечатление. Все заметили, что Андрей Дмитриевич, живя в России, не потерял своего искусства принимать и угощать.

К сожалению, увеселения двора скоро на некоторое время должны были смолкнуть. Король был огорчен почти внезапной смертью де Мальи. Некоторое время он был неутешен, тем более что, молодая, прекрасная, она обладала всеми признаками совершенного здоровья. Смерть пришла к ней нежданно, среди полного торжества и вихря удовольствий, вызванных беспредельной к ней преданностью короля. Говорили, будто она была отравлена. Но как бы там ни было, общество потеряло в ней заступницу и покровительницу всего, что клонилось к добру, пользе, что приносило благодеяние. Она не вмешивалась в политику и не делала из любви короля ступени для своего возвышения. Она жила и умерла скромной женщиной, которая скорее тяготилась своим официальным положением, чем гордилась им, и сносила его только по действительно сердечному расположению своему к молодому и блестящему королю, который ее беззаветно любил.

Первое время, мы сказали, король был неутешен. Он перестал принимать доклады, прекратил все увеселения. Но мало-помалу легкость характера короля, отсутствие глубины чувства и непривычка к уединению и самосозерцанию заставили его исподволь обращаться к прежним привычкам, и двор опять повеселел. Предметом новых исканий своих король избрал родную сестру умершей фаворитки, столь известную потом под именем герцогини Шатору. Само собою разумеется, что эти искания в то время, когда король олицетворялся в понятии французской аристократии солнцем, освещающим мир, безуспешными быть не могли. Но преемница прежней фаворитки лучше своей сестры понимала характер Людовика XV. Она видела, что противодействие распаляет его страсть, но что самолюбие его в свою очередь не прощает отказа. Поэтому она повела свою игру с ним весьма ловко. Не отклоняя его исканий и отдаваясь, казалось, вся на его произвол, она, то опираясь на несоответственность занять место родной сестры, то поддаваясь припадкам той робости, которую невольно ощущает скромность, постоянно отдавалась его великодушию и прикрывалась им. Этим она заставляла короля самого отказываться от того, чего он так страстно добивался, и страдал от собственного своего великодушия. Такого рода маневром, высказывая за его великодушие беззаветную благодарность, она довела страсть короля до исступления. Он все забыл, думая только о том, чтобы быть подле нее, слушать ее слова ласки и преданности и ее мольбу о великодушной охране ее от самого себя.

Была назначена большая охота в Сен-Жермене. Андрей Дмитриевич и его племянник были в числе приглашенных. Андрей Дмитриевич захотел явиться на королевскую охоту во всем блеске. Он вздумал соединить французское изящество и вкус с восточной роскошью и не жалел ничего для осуществления своего желания. И точно, он вновь заставил весь Париж говорить о себе и о своем племяннике; заставил говорить о своих егерях, доезжачих, экипажах, лошадях, собаках, попонах, коврах и еще бог знает о чем; заставил сравнивать свою роскошь даже с королевской, и сравнение это, не по количеству, а по качеству, было не в пользу короля. Лошадей он выписал из Англии от своего приятеля, лорда Дерби, завод которого в то время не имел соперников; экипажи были заказаны в Вене, великолепной постройки, с гербами князей Зацепиных, осыпанных драгоценными сибирскими камнями и вензелями из бриллиантов. Собаки были датские, превосходных пород. Егеря и прислуга были одеты в зеленый бархат, шитый серебром. Ковры, попоны, сбруя – все это было превосходное, из персидских и индийских материй, осыпанное драгоценными камнями, украшенное золотом и серебром, из которого были сделаны даже подковы. Сам князь Андрей Дмитриевич и по его инициативе его племянник вместо охотничьего костюма решили явиться в русских мундирах. Дядя надел богатый вице-адмиральский, шитый золотом мундир, с бриллиантовыми украшениями орденов Андрея Первозванного и Святого Духа и с осыпанными бриллиантами портретами двух императриц. Племянник надел камергерский мундир, также богато вышитый, украшенный драгоценными камнями и обшитый тончайшими брабантскими кружевами. Звание камергера Анна Леопольдовна дала Андрею Васильевичу при его отъезде. Вообще, вся роскошь и блеск, которыми окружили себя князья Зацепины, не могли не произвести эффекта даже при великолепном французском дворе.

По желанию короля им, как приезжим знатным иностранцам, отвели первое место на охоте, подле царицы праздника, бывшей девицы де Мальи, обращенной уже королевским повелением в маркизу де Шатору. В этот день, после всех колебаний и откладываний, маркиза наконец согласилась назначить королю час, когда она должна будет совершенно отдаться ему. Король млел от ожидания.

Охота началась, гнали оленя. Молодой князь Зацепин на своем английском скакуне почти не отставал от него, подгоняя оленя хлопаньем бича и ставя его прямо против короля. Но король был занят не оленем. Он подошел к маркизе и, не зная, как спросить о ее решении, подал ей свой брегет и просил ее поставить стрелку на тот час, который будет счастливейшим в его жизни и на котором стрелка должна будет остановиться навсегда, чтобы напоминать ему о его счастии.

Маркиза вздрогнула, покраснела, но взяла брегет и робкой, слегка дрожащей рукой поставила стрелку на половине второго.

Король просиял.

Князь Андрей Дмитриевич, видя, что король не обращает внимания на охоту и что поставленный так искусно его племянником против него олень прорвет круг и уйдет, к стыду охотников, приказал спустить навстречу оленю своих собак. Собаки, увидя оленя, понеслись и залились. Они бежали по-зрячему… Олень, завидя собак, повернулся назад, прямо на Андрея Васильевича, и был им сбит ударом бича. Собаки не успели еще наскочить на него, как лихой наездник, ловкий Андрей Васильевич, успел соскочить с своей лошади на всем скаку и проколол оленя насквозь своей шпагой. Убитый олень был мгновенно уложен к ногам короля и прекрасной маркизы в ту минуту, как последняя возвращала королю его брегет.

– Ваше слово сопровождается триумфом победы! – сказал король маркизе, подавая руку князю Андрею Дмитриевичу и приветствуя ласковым наклонением головы Андрея Васильевича.

В этот день успех князей Зацепиных был полный. Никому не досталось столько дичи, сколько им; никому не удалось показать ни такой роскоши, ни такой удали, как им же. Князь Андрей Дмитриевич, выставляя здесь ловкость и отвагу своего племянника, решительно первенствовал своим изяществом, грациозностью, находчивостью и богатством. Первые красавицы двора умильно посматривали на него, несмотря на его за пятьдесят. Многие подносили букеты. Царица праздника маркиза Шатору признала его победителем. Король подарил ему свой портрет. Племянник его положительно всеми был признан одним из самых ловких и блестящих молодых кавалеров и решительно первым, по своей отваге и искусству, охотником. Андрей Дмитриевич торжествовал. Но это была последняя песнь лебедя.

VII Две смерти

День отъезда короля из Сен-Жермена был сырой и холодный. Сильный северо-западный ветер гнал тучи с моря через всю Францию. Моросило, по временам шел дождь. Громадное скопление экипажей произвело остановку при выполнении требований почтовых лошадей для возвращения в Париж. Почти на каждой станции им приходилось ждать. Князь Андрей Дмитриевич, одетый легко для охоты, в надежде на прекрасный климат Франции и летнее время, очень прозяб. Он вышел было из кареты на одной из станций, думая согреться, но в довольно изящной станционной комнате, как нарочно, было выставлено окно; что-то поправляли, и его охватило сквозным ветром. Да и дома под Парижем вообще строятся так, что в них вовсе неудобно отогреваться. Андрей Дмитриевич поневоле вспомнил матушку-Москву.

После своей болезни Андрей Дмитриевич не настолько еще окреп, чтобы быть в силах противостоять разрушительному влиянию холодной и сырой непогоды. И он опять приехал в Париж совершенно больной. Разумеется, немедленно съехались все медицинские знаменитости. От докторов не было отбою. Андрей Дмитриевич был почти без памяти, а Андрей Васильевич, уже ради успокоения своей совести, должен был руководствоваться их советами. Но это мало облегчало больного, может быть, именно потому, что, как говорят, у семи нянек всегда дитя без глазу. Доктора решили, что у него воспаление легких в осложнении с лихорадочным расстройством всего организма, и, согласно тогдашней системе лечения, назначили сильное кровопускание. От кровопускания князь Андрей Дмитриевич, истощенный излишествами жизни и предшествовавшей болезнью, действительно пришел в себя, но до того ослаб, что признал сам, что дни его жизни должны быть сочтены. Ноги у него распухли, дышалось тяжело; ясность мысли иногда тускнела под влиянием какого-то миража, который был как бы вступлением в ту двойственность, на которую готовилась разложиться его жизнь.

Между тем его беспрерывно навещали. Не только заезжали к нему старые друзья, но решительно все придворные считали за обязанность навестить человека, удостоенного особой королевской милости. К нему заезжали министры, члены парламента, философы, поэты, дамы, даже актеры, хотя он вовсе не был пропагандист слияния сословий. Он был львом дня, и все хотели поклониться льву. Такое общее внимание очень льстило Андрею Дмитриевичу, но и очень его беспокоило, тем более что он считал себя обязанным на любезность отвечать любезностью, за внимание благодарить вниманием и принимал решительно всех.

Княжна Марья Дмитриевна Кантемир, старшая сестра посла, жившая у него в доме на правах хозяйки (посол был холостой человек), тоже сочла своей обязанностью навестить больного соотечественника, веселость которого и игривый разговор так часто оживляли ее гостиную. Она очень любила и уважала Андрея Дмитриевича. Может быть, к этому ее уважению примешивалось еще воспоминание чего-то прежнего, чего-то такого, что она давно бы хотела забыть. И оно понятно. Уроженка юга, в семействе, в котором образованность, успевшая перешагнуть даже угасшую византийскую цивилизацию, считалась обязанностью, она отцветала и старилась в доме своего отца в Москве или в Дмитрове, маленьком городке, данном Петром Великим на прожиток ее отцу, бывшему господарю Молдавии; тому самому господарю, на требование выдачи которого туркам после прутской неудачи Петр отвечал: «Скорей полцарства до Курска отрежу, чем доверенности изменю». Никем не замечаемая и никем не ценимая между этими грубыми и холодными московитами, требовавшими тогда от женщины только достоинств самки, она и сама не обращала ни на кого внимания. Вдруг встречает она человека блестящего, европейски образованного, русского князя, воспитанного в Париже, поэтому могущего ее понять и оценить то, что делает ее непохожей на других русских женщин того времени. Удивительно ли, что этот остроумный, ловкий и блестящий князь произвел на отцветающую уже тогда деву неотразимое впечатление. И много бессонных ночей провела она, когда узнала, что он женился. Ведь он для нее был последним проблеском луча, дающего надежду.

Теперь княжна Марья Дмитриевна давно уже отбросила от себя все нежные мечты. Она состарилась и сознала, что она уже отцвела. Она понимала, что теперь всякое поползновение на что-нибудь более сердечное, более увлекающее будет только смешно, что теперь ее жизнь может быть только исполнением христианской обязанности. Быть полезным брату, всюду распространять добро, везде приносить отраду – вот была цель жизни княжны Марьи Дмитриевны. Ей хотелось быть полезной каждому, хотелось благотворить всем, от парижского гамена до проигравшегося и прокутившегося в Париже ее соотечественника.

Узнав, что ее прежний идеал, предмет нынешнего поклонения Парижа, блестящий князь Андрей Дмитриевич лежит на смертном одре и, как вдовец, без всякого женского призора и единственно на попечении своего племянника, почти еще мальчика, она ту же минуту поехала к нему, из истинно христианского чувства, нельзя ли чем помочь, чем успокоить страдающего. Когда она приехала и увидала этого веселого остряка и говоруна почти в состоянии безнадежности, увидала, что он окружен всем, что есть изящного и дорогого в мире, но что в этом изящном и дорогом проявляется полное отсутствие всякой религиозности, отсутствие всего, что сближает с другим миром, что, как она верила, успокаивает, утешает и облегчает страшные минуты перехода в другую жизнь, – когда она это увидела, ей стало даже страшно.

«Как, – подумала она, – русский, православный князь и умирает, не исполнив последнего христианского долга, не очистившись перед Господом в своих грехах и помышлениях? Он погубит душу свою, и этот грех ляжет на нас. Умирающий никогда не чувствует, как он близок к концу. Мы должны позаботиться, чтобы прежде этого конца он имел утешение религии. Мужчины вообще слишком самонадеянны, слишком беззаботны. Это дело наше, женское. Наше дело умилить его душу, приготовить, расположить… Наше дело направить его мысли так, чтобы он с теплым чувством коснулся светлых истин, дающих отраду и успокоение».

Притом княжна, проведя детство свое в Константинополе между подавленными народностями Востока, привыкла к тому взгляду, который соединяет православную обрядность с паладиумом народного чувства. Подчиняясь всем условиям тогдашнего казуистического взгляда на православие, она с ужасом думала, что этот минувший идеал ее души явится на том свете отщепенцем от верующих, будет отринут от лица Божьего. Но она не допустит этого. Она станет перед ним на страже православия. Если Богу было не угодно, чтобы она здесь, на этом свете, заботилась о нем, берегла и лелеяла его тело, то она позаботится о его душе, она устроит, чтобы переход его в тот светлый, беспечальный мир был спокоен и радостен и чтобы, представ перед престолом Божиим, душа его чувствовала ту отраду, которую дает исполненный долг.

При русском посольстве не было тогда ни церкви, ни священника, но княжна позаботилась отыскать в Париже двух православных священников, что тогда, после Нантского эдикта о диссидентах, вообще было нелегко. Один из них был молдаванин, почти седой, с густыми волосами, аскет Афонской горы, хмурый, суровый, с страстной речью и громами восточного красноречия. Другой – из Литвы, питомец Киевской академии, тонкий, льстивый, уклончивый, как польский ксендз, и упрямый, как истый хохол. Радуясь этой находке своей, княжна поехала к Андрею Дмитриевичу.

Андрей Дмитриевич, в темно-гранатовом бархатном пудреманте с золотыми вышивками, завернутый в батист и кружева, полулежал на белой шелковой подушке, в вольтеровских креслах, согревая свои опухшие ноги под лисьим черно-бурым мехом. Перед ним к свету поставлена была приобретенная на вес золота античная статуя Афродиты Киприды и подле нее засыпающий Амур. Статуи были обставлены померанцевыми и миртовыми деревьями. По стенам висели картины Франческо, изображающие виллы Баии и виды окрестностей Рима. Свежесть красок, прозрачность воздуха и необыкновенная глубина перспективы этих картин делали из стен кабинета Андрея Дмитриевича ряд очаровательных панорам, от которых глаз не мог оторваться. Между этими живыми панорамами прелестных видов природы, украшенной всей прелестью роскошного климата, и великих образцов искусства, как бы в противоречие их пластической красоте, размещались высокохудожественные создания Леонардо да Винчи со строгим и несколько сухим колоритом, но с необыкновенно ясным выражением мысли, чувств и ощущений и характерной верностью природе и жизни. Тут было Святое семейство: Спаситель и Иоанн Предтеча, еще детьми, играющие с агнцем, Святая Дева с Младенцем, святой Иоанн с Ангелом. Противоположность стиля и колорита двух разнородных художников как бы изображали собой противоречие двух противоположных идей, в которых духовность аскетизма сопоставляется с прелестью пластичности. Взгляд Андрея Дмитриевича утопал в этой общей художественности его обстановки, дополненной всем, что именно, как говорила княжна Марья Дмитриевна, могло представиться дорогого, редкого и изящного.

Перед ним на стуле сидел доктор, только что давший ему лекарство и теперь считающий пульс, тут же в стороне сидел племянник и что-то писал.

В кабинете было довольно душно. Воздух, по тогдашней фармацевтике, не признавался необходимым для излечения больного. О нем тогда не думали, даже боялись, относя свежесть его прилива к сквозному ветру.

– Ну что, доктор, протяну еще недели с две? – спросил Андрей Дмитриевич слабым, но веселым голосом. – Или до нашего первого Спаса не дотянуть?

Доктор промычал что-то неопределенное.

– Да, если не умру, то буду жив, а не буду жив – значит, умру! Это верно! Эх вы, господа доктора! Право, вы часто бываете темнее дельфийских оракулов. Но не в том дело! Вот расскажите мне о физиологических явлениях, которыми, согласно ходу моей болезни, должна сопровождаться моя смерть. Ваш почтенный дядюшка, которого я знал и уважал, за непременный долг поставил бы снабдить меня самым точным маршрутом.

Но доктор не успел ответить на этот вопрос, как доложили о приезде княжны Марьи Дмитриевны.

– Вы счастливите меня, княжна, делая честь своим посещением, – сказал Андрей Дмитриевич, приветствуя входящую. – Вы даете мне право думать, что у меня в жизни были не только добрые, но и прекрасные друзья!

– Всегда с комплиментом, даже такой старухе, как я. Вы неисправимы, князь. Но сегодня я действительно с советом дружбы. Надеюсь, вы ведь верите дружескому расположению к вам ваших соотечественниц?

– Верил, когда был молод. Теперь же, когда я уже приготовил свой золотой для уплаты Харону…

– Э, князь! Мы христиане, и нам не нужно будет переплывать Стикс! Я думаю – и вот вам мой совет дружбы: вам нужно прибегнуть к истинам религии. В ней вы найдете себе утешение, а может быть, Бог даст, и исцеление.

– Княжна, разве я плачу, что меня нужно утешать? А исцеление, – боже мой, да нужно ли еще оно? Ну, положим, я выздоровею, что же будет из этого? Я съезжу еще раз или два на королевскую охоту; повру что-нибудь о красоте природы и сладости выздоровления; поспорю с Вольтером; прочитаю несколько мадригалов и эпиграмм; посмотрю «Дон Жуана» и «Заиру». Право, для этого не стоит много хлопотать!

– И вам не стыдно это говорить? Как христианин, молитесь о выздоровлении для добрых дел.

– Добро и зло, княжна, так смешаны в мире, что нам, слабым смертным, редко бывает доступно отличить одно от другого. На что, кажется, более добра спасти человека от голодной смерти, но этот человек может совершить потом десять убийств. Вот и зло, которое вышло из вашего добра. Рекомендую, княжна, – продолжал он, указывая на доктора, – в настоящем здешняя знаменитость, доктор Герман Боэргав, племянник того великого Боэргава, который на своем веку столько уморил людей, сколько не удастся, пожалуй, уморить самой кровопролитной войне. Надеюсь, что в подражание своему почтенному дядюшке он не откажется сделать, мне честь уморить и меня по всем правилам своей науки; и это он сделает не хуже другого, тем более что он собирается к нам, в Россию, чтобы излечивать там все болезни. В чем будет больше добра, в том ли, что он всех вылечит, или в том, что уморит одного безбожника, – про то ведает Всевышний.

– Полноте, князь, – горячо сказала княжна, садясь подле него с чувством и терпением сестры милосердия, решившейся убедить больного принять лекарство. – Не с такими чувствами нам, христианам, следует приступать к великому переходу из этой юдоли плача в другую, светлую жизнь.

– Не знаю, что светлого ждет меня в будущем, – задумчиво отвечал Андрей Дмитриевич, – но здесь, в этой юдоли плача, признаюсь, плакал я немного. Говорить нужно правду: весело-таки прожил век… Если бы и там…

Доктор между тем распрощался и ушел. Княжна приступила к Андрею Дмитриевичу, чтобы он принял из приисканных ею священников которого хочет.

– Ах, боже мой, княжна, вы добры, как ангел! Дайте мне их обоих! Пусть никто не скажет, что князь Зацепин, умирая, отказался исполнить просьбу дамы, которая, не жалея себя, заботилась, чтобы спасти его душу. Пусть они войдут, княжна, и разделят между собою грехи мои, если успеют поймать их на лету!

Священники вошли: один тихой, кошачьей поступью католического ксендза, другой – суровой походкой фанатика, осудившего на сожжение Савонаролу. Оба подошли к креслу больного.

– Приидите ко мне все страждующие и обремененные и аз успокою вас… – начал свое слово киевский академик.

– Грозен Бог во гневе своем!.. – начал говорить потомок древних римлян и фанатический представитель восточного православия.

Андрей Дмитриевич остановил их.

– Э-эх! И рад бы идти, да ноги не ходят! – шутливо отвечал он киевскому ритору. – Видите, опухли так, словно колоды лежат. Доктора говорят: от того, что крови много выпустили. Странное дело, стали полнее оттого, что много взяли! Ну да бог с ними! Мне от их объяснения не легче!

Затем он обратился к грозному молдаванину и отвечал смиренно:

– Чувствую гнев Божий, но надеюсь на его милосердие! – И после продолжал, обращаясь к обоим: – О, безверие, грех мой! Если бы в ваших словах, святой отец, была сила слов нашего Божественного учителя, то, разумеется, я взял бы одр свой и пошел, склоняясь всею душой моею перед величием Божьего милосердия. Но мне, неверующему грешнику, не суждено испытать на себе чуда Божьей милости, поэтому, с раскаянием и молитвой, я должен ждать себе призыва на грозный суд… Вот княжна, заботясь о душе больного собрата и не желая допустить его погибнуть вконец без покаяния, пригласила вас ко мне для напутствия при переходе в лучший мир. И я прошу вас о том, чтобы направить мою душу к истинному свету мудрости и вашими святыми молитвами напутствовать мое грешное тело к месту его последнего успокоения. Но как я не желаю торопиться посылать душу свою в горние селения и хочу сколь можно долее удержать ее в этом бренном теле, то и прошу вас, святые отцы, обождать несколько с своими советами и молитвами. Едва же только я почувствую, что требование свыше за моею душою уже пришло, я сейчас же пошлю за вами и отдам вам всего себя для вашего напутствия. Для того же, чтобы вам было не скучно дожидаться этого призыва, мой племянник распорядится доставить вам средства в этом ожидании пристойно развлечь себя. А ваши слова и заботу обо мне я принимаю близко к сердцу, душевно благодарю и непременно постараюсь явиться на той стороне берегов Стикса, – не то! проклятая привычка вечно обращаться к изящным вымыслам Древней Греции, – явиться перед Архангелом с его огненным мечом, охраняющим двери рая, в полном всеоружии греко-российского православия.

Когда княжна и священники ушли, Андрей Дмитриевич сказал своему племяннику:

– Прикажи, друг Андрей, посылать попам по десяти луидоров каждую неделю до моей смерти. Много не выйдет, а это пусть будет задаток за их будущую службу, и увези меня куда-нибудь. Мне здесь душно. Это дешевое участие, эти визиты, приставанье мне страшно надоели… Наконец, и эскулапы… Положим, денег на них мне не жаль, но когда помочь они не могут, так зачем и деньги даром бросать? Для успокоения совести пригласи с собой Боэргава. Он поразумнее. А то собираются десятками, а толку нет! Если уж нужно умирать, то я хочу умереть, по крайней мере, на лоне природы; умереть так, чтобы мне весело было; чтобы я забыл, что я не у себя в Парашине. Знаешь, напиши к Шатонефу, не отдаст ли он мне на лето свой замок. Я был в нем у его отца. Там жила его подруга, знаменитая Нинона Ланкло, развалины красоты которой я еще видел. Место превосходное, недалеко от Шарантона и почти на самом слиянии рек Сены и Марны.

Через несколько дней Андрей Дмитриевич располагался в прелестном замке на берегу Марны, неподалеку от впадения ее в Сену. Перед глазами его расстилалось необозримое пространство цветущих долин обеих рек, оживленных деятельностью трудолюбивого населения, пастбищами скота, садами и хлебными посевами. При слиянии рек, по ту сторону Марны, раскинулся хорошенький городок Шарантон; слева высился древний замок того же имени; а за ними, за Марной, синел на горизонте сен-венсенский лес с выходящими, будто вырастающими из него шпилями и куполами сен-венсенского замка.

Андрей Дмитриевич лежал на террасе, окруженный цветами и зеленью. Статуя Афродиты, тоже вся в цветах, красовалась прямо перед его глазами, в ногах ее помещался спящий Амур. Парижская комната его перенеслась сюда со всем изяществом ее обстановки. Андрей Дмитриевич любовался открывающимся видом, вдыхая в себя свежий, ароматный воздух. В его глазах сновали лодки через Сену и Марну, неслась своею чередой жизнь со всей прелестью своей сельской природы, а солнце уходило за сен-венсенский лес. Андрей Дмитриевич от переезда очень ослабел, тем не менее он, видимо, наслаждался раскинувшейся перед ним картиной.

– Боже мой, как тут хорошо, – говорил он на другой день утром. – Мне так и кажется, будто я в Древней Греции, в храме великолепной, идеальной богини красоты. Вот плывут галеры, фелуки, челны… – он указал на снующие по сене и Марне лодки. – Они везут утренних поклонников божеству, разливающему между ними довольство и счастие. Ведь оно само по себе есть начало любви и производительности… Вот это самосцы со знаменем, изображающим голову совы, что, по элевсинским таинствам, означало мудрость, потому что для мудрости, чтобы видеть, не нужно дневного света. Они везут в жертву божеству цветы, эмблему красоты и юности. Ведь только в юности цвет, только в цвете красота. Наступит возмужалость, цветы дадут плод; плод – польза, но уже не красота… А вот я состарился и умирать собираюсь, а какую пользу я принес? Стало быть, что же? Или я не цвел, или моя молодость была пустоцвет? Богине не было принесено в жертву живой красоты при моем рождении, вот она и наказала мою жизнь пустоцветом. Между тем, говорят, был залог, что и я мог бы на что-нибудь и кому-нибудь быть полезным. Слушай, Андрей! Как ты думаешь? Была ли вся жизнь моя только пустоцвет? Говорят: кто посадил дерево, выстроил дом, написал книгу, воспитал ребенка, – тот недаром жил на свете. Не знаю, так ли? Но дома я не строил, отделывал только чужие, устроенные другими; деревьев сам не сажал, только указывал, где и как садить; книг не писал, а только читал, а ребенок… Ну, у меня был ребенок, но где он, что он? Я ничего не знаю! Я его не растил и не воспитывал…

– Как, дядюшка, разве у вас было дитя?

– Было, мой друг! Была Настя, милейшее в мире создание. Теперь ей должен быть девятый год, и она должна начать расцветать во всей своей прелести… Но – но не судил Бог мне ее видеть, может быть, именно потому, что моя молодость была пустоцвет.

– Разве вы не знаете, дядюшка, где она?

– Как же я могу знать? Помню, убитый горем, я едва успел закрыть глаза жене на второй год после свадьбы, и, не успел еще опомниться, вдруг прямо передо мной, будто вырос из-под земли, Андрей Иванович Ушаков. «Князь, – сказал он, – вас желает видеть государыня!» Я хотел было возразить, указывая на не остывший еще и не убранный труп, но он не дал мне сказать ни слова. «Она знает, князь! И простите, что позволю себе вам советовать ехать, не откладывая ни минуты. Вы знаете, – прибавил он, – бывают обстоятельства, когда человек должен быть, если можно так сказать, выше самого себя; ну и вы заставьте себя стать выше вашего горя! Еще советовал бы не возражать, а предоставить всему плыть по течению, как понесет жизнь. Впрочем, там увидите…» Что было делать? Я поехал. Императрица Анна Иоанновна вышла с слезами на глазах. «Не стало нашего ангела!» – сказала она. «Бог взял!» – отвечал я, будучи почти не в силах говорить. «Его святая воля, упокой Бог ее душу! – тихо проговорила она, взглянув на образ, и искренние слезы невольно показались в ее глазах. Через секунду, однако ж, она оправилась. – Но мы, живые, должны думать о живых! – продолжала государыня твердо. – Сестра мне писала обо всем, князь. Я знаю ее последнюю волю, и я на все согласна! Но я должна принять меры против могущих быть недоумений и несчастий в будущем! Где Настя?» – «Моя дочь, мое единственное утешение, ваше величество, – где же она может быть? Она у меня, при гробе… нет, даже еще и не при гробе…» – отвечал я, не помня, что говорю. Слезы у меня невольно капали из глаз. «Вы должны ее уступить мне, князь!» – «Кого? Настю, государыня, единственную радость мою, единственную надежду в жизни?..» Она не дала мне продолжать. «Это необходимо! Я хочу! Польза отечества того требует! – настойчиво проговорила государыня. – Я не могу допустить, чтобы в будущем интрига и зависть могли пользоваться ее именем для смут и беспокойства! Князь, но вы должны! Это моя непременная воля!»

Она проговорила это так, что я чувствовал, что возражать нельзя, поэтому невольно склонился… Когда я воротился к бренным останкам жены, у меня уже не было и дочери. Ушаков ее увез. После государыня сказала, что она на ее имя положила полтора миллиона и отправила на воспитание во Францию, в один из здешних женских монастырей. При жизни государыни, разумеется, мне ни ехать, ни узнавать было нельзя, а вот теперь приехал и, видишь, некстати вздумал умирать!

– Бог милостив, дядюшка, поправитесь! Мы вместе станем разыскивать и разыщем…

– Нет, друг, мне поправляться уже поздно! Я чувствую, что мне не встать! Отыщешь или не отыщешь мою Настю, но уже один ты! Вот, слушай, давно уже я хотел об этом говорить с тобой, да все как-то не приходилось. Ты помнишь наш договор, когда ты приехал? Я тебе сказал, что я тебя везде буду представлять как своего наследника, но чтобы ты на наследство не рассчитывал…

– Дядюшка, разве я вам дал повод думать…

– Думать тут, друг, нечего, а надобно делать! Я это тебе тогда сказал потому, во-первых, что не хотел себя связывать; а во-вторых, потому, что хотел посмотреть на тебя. Теперь же скажу, что я именно тебя назначил своим единственным наследником всего движимого и недвижимого. Бумаги об этом я сделал еще в Петербурге, и ты обо всем найдешь подробные указания в моем конторском бюро. Позовешь, впрочем, управляющего Чернягина, он тебе все разъяснит. Ты по этим бумагам получишь мои дома в Петербурге и Москве со всем, что в них есть. Инвентари в конторе ведутся в порядке. Получишь Парашино, имение, которое я отделывал с любовью и для украшения которого я ничего не жалел; получишь мои костромские, владимирские, тамбовские и саратовские имения, более пятнадцати тысяч душ; кроме того, там, в конторе, есть еще липманских квитанций на внесенный в гамбургский банк капитал тысяч триста с чем-то. Это все твое, друг… Постой, постой, не задуши! – сказал Андрей Дмитриевич, отводя рукой племянника, когда тот хотел было броситься его благодарить. – Это я делаю, во-первых, чтобы поддержать род князей Зацепиных; а во-вторых, потому, что я тебя искренно полюбил и тебе верю! Ты мое имущество не промотаешь и что обещаешь, то исполнишь. А я хочу возложить на тебя именно ту обязанность, которую не мог исполнить сам.

– Дядюшка, прикажите.

– Ничего не приказываю, а прошу, и дай мне слово, что мою просьбу исполнишь. После моей смерти, схоронив меня в Зацепинском монастыре, ты сейчас же приезжай сюда, разыщи мою дочь Настю, твою двоюродную сестру, передай ей формально документы на получение в день совершеннолетия из амстердамского банка миллиона рублей и скажи, что от меня ей один завет. И просьба – не мешаться в политику!

– В политику, дядюшка? Что вы хотите этим сказать?

– А то, мой друг, что у нас на святой Руси, благодаря удаче таких прощелыг, каковы были Бирон и Левенвольд, развилось в такой степени проходимство, что, разумеется, ее в покое не оставят. Для того-то, без сомнения, государыня и хлопотала, чтобы ее удалить. Об одном и я прошу: не сдаваться на советы этого проходимства. И не слушать соблазнительных предложений, которые, нет сомнения, будут на нее сыпаться!

– А у вас нет никаких указаний, дядюшка, которыми можно было бы руководствоваться при поисках?

– Мало… но нельзя сказать, чтобы не было никаких. Первое, что мне известно, это то, что, где она воспитывается, знал Куракин-отец. Через него государыня и дело все вела. Сыну, однако же, он не передал. Не знаю, известно ли Бирону, но сказали мне, что знает в Париже еще какая-то Вижье. Но кто такая эта Вижье и где она, я понятия не имею! Но вот тебе данные: совпадение времени – восемь лет назад; возраст – девятый год, отдана на воспитание агентом русского правительства; положенный на ее имя в полтора миллиона капитал. Совпадение этих условий не может быть случайным. Я могу еще указать на точные приметы: у нее над левой бровью маленькое родимое пятно, другое родимое пятнышко есть на правом плечике. Потом, смешная вещь: на второй или третьей неделе от рождения у Насти сделался первый лихорадочный припадок. Кормилка заявила, что у ребенка родимчик, и как ты полагаешь, что она сделала? – сильный и глубокий порез правой икры. Уверяет, что у них всегда так делают. Порез залечили, но на икре остался широкий белый шрам, который, думаю, и теперь заметен. Наконец, я не полагаю, чтобы ее заставили переменить религию, а тогда сохранили и имя Анастасия.

Андрей Васильевич полюбопытствовал ознакомиться с характером бумаг, которые он должен был передать.

Андрей Дмитриевич ответил:

– Возьми и прочитай. Разумеется, если бы, когда вносил эти деньги, я знал тебя, то условия взноса были бы иные. Но тогда, не имея возможности никому довериться, я внес их с тем, чтобы выдать такой-то, с описанием примет и обстоятельств воспитания, предоставляя банку право удостовериться в действительности личности. Если же в течение пятидесяти лет никто не явится, то внесенный капитал должен быть употреблен на благотворительные учреждения в Париже и Москве, носящие имя Анастасии.

– Доберусь, дядюшка, будьте покойны, и если только жива – отыщу, и ваше приказание будет выполнено в точности! Но, дядюшка, за что же вы лишаете ее того, что ей следует, назначая меня вашим наследником?

– Нет, мой друг, ей этого не следует! Мне предоставлено было право воспользоваться имуществом моей жены с тем, чтобы ни в каком случае я не передавал его своей дочери, о которой бы даже забыл. Взамен этого наследства, я тебе говорил, государыня положила на ее имя капитал. Прибавляя к этому капиталу еще миллион, я полагаю ее достаточно обеспеченной. Между тем ведь и я князь Зацепин и не могу не желать, чтобы имя нашего рода, князей Зацепиных, цвело и красовалось из века в век, особливо видя, что ты будешь его достойный представитель и, вероятно, будешь стараться, чтобы и дети твои были достойны тебя! Род, мой друг, сам по себе в настоящее время потерял всякое значение. Осталось это значение только в королевских семействах, и то только в рассуждении наследника престола. Теперь важен капитал, имущество, собственность. Если у нас сохранились еще кое-какие привилегии, то не в смысле родового права, а только как кастовые отличия, сословные преимущества. Действительная сила теперь в богатстве! Ну, ты и будешь богат, стало быть, будешь и силен… Однако ж я устал. Слава богу, что успел все это тебе высказать! Теперь на душе легче! Знаю, что, когда меня не будет, ты сделаешь все, что сделал бы я… – И Андрей Дмитриевич приказал унести себя в спальню.

На другой день Андрей Дмитриевич, расположившись на террасе, вновь с особым любопытством следил за движением по реке. День был праздничный, и население Шарантона было особенно оживлено. Куда-то направлялся крестный ход, с двумя патерами во главе. Разряженные горожанки и поселянки, с цветами в руках, богомольно следовали за процессией и пели воскресные гимны.

– Право, Андрей, очарование полное, – сказал Андрей Дмитриевич. – Ну чем не остров Кипр с архипелагом кругом и чем не празднество моей богини Киприды? Вот она, увенчанная цветами, стоит и улыбкой своей счастливит всякого, в ком горит таинственный огонь страсти. Вот, смотри, собирается флотилия челнов и лодок, это кипряне. Они едут на остров любви поклониться божеству. Они везут ему в жертву живую красоту. Сам экзарх ведет обреченную богине, одетую в пурпур и злато невесту. Она останется на ночь в храме у подножия и примет то, чем осенит ее маленький спящий божок. Не есть ли это, впрочем, изящный и роскошный первообраз того, что в грубой и жесткой форме проводит в русскую жизнь Ермил Карпыч, с своим раденьем, напоминающим грациозные хороводы античных дев, с их прославлением Вакха и Киприды, но напоминающим так, как нацарапанная карикатура может напоминать художественное произведение?

Но именно поэтому и нельзя сравнивать одно с другим. Одно было изящно, светло, прекрасно; другое – грубо, жестко, нелепо. Одно ласкало все чувства, все понятия, давало наслаждение изящным; другое – ничего более, как только грубая чувственность. Богине наслаждения приносилась в жертву красота, как вера в ее могущество, как служение ее культу. А тут кому, какая жертва? Там искренность и вера, а здесь недостойный обман.

Они приносили в жертву богине прекраснейшую, за то богиня защищала их в тяжкие минуты и защитила в годину роковой войны. Кипр победил несметную силу Ксеркса, идущую залить и потопить Элладу, а с нею и самый Кипр; победил не силою мышц своих воинов, а могуществом, которому нет на свете равного; могуществом любви и красоты.

Ты не читал Геродота? Жаль! Впрочем, читая его, и я не понял. Мне пояснил эту сцену ориенталист Гаммер, который пользовался санскритскими и персидскими источниками. Там говорится о том, как кипрянки победили всю армию Ксеркса могуществом своей красоты.

На следующий день слабость усилилась. Андрей Дмитриевич не мог уже читать и с трудом говорил. Но он все лежал на террасе, любовался Кипридою и раскинувшимся перед ним пейзажем.

– Мне бы хотелось, чтобы вон то стадо бурых коров с своими пастушками и пастухами паслось вот тут, внизу! – сказал он, указывая на расстилавшуюся перед ним долину. – Узнай, Андрей… устрой, если возможно.

Через несколько часов стадо паслось у его ног. Пастушки в праздничных костюмах кормили сочной травой полных и злачных коров, переливы пастушьих рожков звучали в воздухе.

– Взгляни, Андрей, как красив этот пастух, в своей швейцарской шляпе, с густыми седыми волосами. Он напоминает мне что-то библейское, что-то говорящее о праотцах. Я таким воображаю Исаака, встречающего Ревекку.

Среди этой роскошной природы, любуясь ее красотою и вдыхая свежий воздух Средней Франции, он видимо угасал. Но он все слушал и смотрел, все хотел обнять, всем насладиться. Услыша вдали песню, он вспомнил, что перед выездом из Парижа он слышал, что там ждут из Италии знаменитого певца Сариотти, и выразил желание его послушать. Андрей Васильевич ту же секунду распорядился пригласить певца.

– Сегодня я чувствую себя очень нехорошо! – сказал вдруг Андрей Дмитриевич. – Послушай, друг, я дал слово княжне Кантемир непременно вызвать попов. Если я скажу «пора закладывать», ты ту же минуту пошли за ними. Я надеюсь сказать эти заветные слова уже тогда, когда по приезде они меня не застанут. Это будет похоже на то, как в моих глазах Петр Второй, этот царственный мальчик, сумевший сослать в Сибирь своего воспитателя, на моих глазах сказал: «Подавать сани» – и погас. Тем лучше! По крайней мере, они не будут меня мучить. Да не оставляй меня здесь, увези хоронить в Зацепине, – опять повторил он. – Пускай я там буду лежать со своими!

К вечеру приехал Сариотти.

– Спой мне, мой дорогой, что-нибудь… вот оттуда, поближе к воде, подле подножья богини красоты и наслаждения… Потешь умирающего!

И нежные звуки итальянского тенора разлились в воздухе.

Андрей Дмитриевич заслушался.

– Знаешь, мой дорогой, скажи: много ли ты надеешься заработать своим голосом эти дни в Париже? – спросил его Андрей Дмитриевич.

– Надеюсь, ваше сиятельство, – хоть надежды бывают иногда обманчивы – никак не менее тысячи франков в день.

– Я гарантирую тебе две тысячи франков в день на три дня. Более трех дней я не проживу. И послушай, перед тем как мне умереть, спой мне, знаешь, молитву Страделлы.

Прослушав арию, Андрей Дмитриевич сказал племяннику:

– Знаешь, Андрей, приготовившись материально и нравственно к переходу в другой мир, я теперь даже не хотел бы выздоравливать! Вели итальянцу спеть что-нибудь из «Чимарозы». Мне что-то очень душно; пусть нежные звуки языка Tacco и Петрарки развеют мою грусть… А повезешь меня домой, не забудь – поклонись и Москве белокаменной, ее златоглавым соборам, и Зацепинскому Спасу в нашем родовом селе, которого видеть мне так-таки и не удалось, хоть я много раз желал… Видно, недаром, когда меня провожали, то голосили как по покойнику, видно, предчувствовали, что я покойником только и ворочусь! Правда, не богомолен я был перед нашими родовыми пенатами, но душа во мне всегда была русская…

Сариотти запел. Андрей Дмитриевич слушал. Потом он вдруг обратился к племяннику.

– Пора закладывать, – сказал он. – Посылай за попами! – Он опустился на подушку и тяжело вздохнул.

– Страд… Страд… – проговорил он судорожным языком.

Племянник понял и шепнул Сариотти. Тот начал молитву Страделлы. Андрей Дмитриевич вытянулся и с трудом перекрестился, потом повернул голову на другой бок и закрыл глаза. Еще в его лице можно было заметить конвульсивное движение. Он вздохнул еще раз, потом раскрыл рот и будто хотел что-то сказать, но не сказал ни слова. Сариотти кончил, но было незаметно, слышал ли Андрей Дмитриевич конец. Он угадал: попы приехали в то время, когда его уже не было на свете.

В селе Зацепине между тем происходила другая борьба между жизнью и смертью. Вскоре после смерти Андрея Дмитриевича захворал смертельно старший представитель рода князей Зацепиных отец Андрея Васильевича, князь Василий Дмитриевич. И, по странному совпадению обстоятельств, болезнь его была та же, что и его младшего брата в Париже. Он простудился, обходя какой-то из своих обширных лесов для разметки надела крестьянам.

– Рубят зря, где попало, – говорил он, – и только портят лес. Лучше всякого наделить и заставить беречь, – решил он.

Обозревая лес в этих мыслях, он попал в болото, насилу выкарабкался, прозяб и приехал домой больной. Сперва на болезнь свою он не обращал никакого внимания, но потом, когда через день его начала бить лихорадка, так что он не мог свести зуб с зубом, и стало очень колоть бок, он дозволил своей жене, княгине Аграфене Павловне, натереть себя муравьиным спиртом, настоянным на зверобое, и напоить мятой и шалфеем. О докторах ему никто не смел и заикнуться. Аграфена Павловна тайком привела было какого-то знахаря и показала ему князя сонным. Тот велел принести воды, пошептал что-то на уголек, этим угольком сделал над горшком воды несколько раз крестное знамение, опустил уголек в воду и велел воду эту держать в изголовье. Но когда Василий Дмитриевич встал и увидел в головах своей постели горшок с водой, то велел вылить воду и разбить горшок. Княгиня Аграфена Павловна, услышав это приказание, и руки опустила. Напрасно умоляла она его дозволить хоть еще раз намазать себя, хоть мяты и шалфею еще разок настоять, или вон матушка попадья липовый цвет очень хвалит, – Василий Дмитриевич отказался решительно. А как болезнь не проходила, то он стал готовиться к смерти. Он велел написать письма ко всем родным и знакомым, что желает по христианскому обычаю проститься с ними; велел написать ко всем, с кем только имел размолвку, что просит у них христианского прощения.

– Жаль, Андрюхи нет! – сказал он. – Теперь, поди, в Париже с братом беспутничают. Боюсь, на добро ли я послал его? Ну, да во всем воля Божия!

С ним делались припадки удушья, но он переносил эти припадки со стоическим терпением. Никто не слыхал от него ни стона, ни жалобы, и он настаивал только на одном: чтобы ни в чем не изменялся обычный порядок его жизни. Только вместо утренней молитвы, которую обыкновенно Василий Дмитриевич прочитывал сам, приходил ежедневно священник и служил молебен перед образом Василия Блаженного, память которого Василий Дмитриевич праздновал своим тезоименитством.

Ежедневно священник окроплял больного святой водой и давал целовать крест. Когда же, видя тяжкие страдания Василия Дмитриевича, он сказал, что не следует ли ему приготовиться по-христиански к последнему концу, то Василий Дмитриевич рассердился и ответил:

– Негоже, не приготовившись, к такому великому таинству без крайней нужды приступать!

То же ответил он и княгине Аграфене Павловне, когда она намекнула ему об этом, но сдался на ее просьбы, дозволив ей дать себе богоявленской воды и зажечь у себя в головах перед образом крещенскую свечу.

После молебна каждый день Аграфена Павловна должна была прочитывать ему донесения из разных его волостей и имений и замечать и передавать его приказания. Каждый день она должна была ему говорить о жалобах, поступающих от крестьян. Больной, задыхающийся, он входил во все подробности, чинил распорядок, осуществлял то, что думал приводить к осуществлению год назад.

– Это мое дело, – говорил он. – Кто же мое дело делать станет? Если я не стану о них думать, – прибавлял Василий Дмитриевич, указывая на своих крестьян, ожидавших его распорядка, – то кто о них подумает? И с чем я явлюсь к престолу Божию, когда ради своей небрежности и лени я на руки наемников сдам тех, кто Им был поручен мне.

И дела по имениям шли, не останавливаясь, своим порядком. Привезли из Москвы молодые отводки каштанов. Василий Дмитриевич еще в прошлом году заказал, хотел попробовать акклиматизировать их на берегу Ветлуги. Он приказал засаживать приготовленное место.

– Под тенью бы их дал вам Бог посидеть, князь! – сказал кто-то из соседей, сидевших подле постели больного.

– Пусть они знают, что их отец садил эти деревья на смертном одре! – отвечал Василий Дмитриевич, указывая на детей. – Ясно, не для себя хлопотал!

И он сейчас же распорядился, чтобы опыт посадки каштанов производился и по другим его имениям, предназначенным его младшим сыновьям.

Между тем родные и близкие знакомые Василия Дмитриевича, получив известие о его болезни, начали съезжаться. Они нашли его хуже, чем ожидали, но, разумеется, приходили с словами утешения. Приехал из Зацепинской пустыни и отец Ферапонт.

– Нужно вспомнить христианский долг, князь, исповедоваться во грехах своих и, прибегая к милосердию Божию, приобщиться Его Святых и Божественных Таинств!

– Не рано ли, святой отец? Простит ли Бог грешника, прибегающего к столь великому делу без приготовления?..

– По вере вашей дастся вам! – отвечал отец Ферапонт. – Бог установил великое таинство сие не только во искупление, но и во исцеление.

Этот довод убедил князя, и он решил завтра пригласить священников из двух ближайших своих сел; они должны были, соборне с отцом Ферапонтом, отслужить молебен Нерукотворному Спасу Зацепинскому, а после молебна он приступит к всенародной исповеди и святому причащению.

Утро было ясное; в семь часов утра священники начали свое служение с водосвятием. Больной лежал в постели, но усердно молился. Кругом него стояли жена, дети, приезжие, управляющие, дворня, весь дом. Все молились. По окончании молебна Василий Дитриевич обратился к отцу Ферапонту:

– Вы, святой отец, мой отец духовный, вас прошу я прочитать мою последнюю волю! Груша, подай бумаги!

Княгиня со слезами на глазах, но послушно, тихой поступью прошла в брусяную избу, вынесла оттуда бумаги и подала князю.

– Это моя последняя воля, писана мной самим в твердом уме и памяти, будьте свидетелями все. Надеюсь, дети ни в чем не захотят ее нарушить!

Отец Ферапонт начал читать:

– «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Помня час смертный и желая водворить в доме моем и между детьми моими мир и любовь, да царствует над ними Божья благодать и мое благословение, решил я, будучи в здравом уме и памяти, доставшееся мне после родителя моего имущество и нажитое моим прибытком распределить между женою моею и детьми моими следующим порядком: старшего сына моего Андрея благословляю занять мое место, быть опорою и другом матери своей, отцом братьям и сестрам своим, оказывать им любовь и помощь и назначаю ему Божьего и наших прадедов, дедов и родителей благословения образ Спаса Нерукотворного Зацепинского, да охранит его Господь своею милостию…» – Потом за перечислением других образов, вещей, разных принадлежностей шло перечисление волостей, домов, дач, земель, лесов и пустошей. То же шло о других детях и жене, согласно сделанному уже вперед распорядку; распределялись лошади, скот, наконец, наличные деньги, из коих отделялись особо суммы на помин души, на украшение Зацепинской обители, на украшение своих приходских церквей, на раздачу бедным…

Чтение духовной приходило к концу. Все стояли безмолвно. Больной слушал, закрыв глаза и иногда крестясь. В это время вдруг подлетела коляска на шестерне почтовых. Из нее выскочил Андрей Васильевич.

– Батюшка, батюшка, что с вами? – закричал он, падая на колени перед кроватью.

Больной обрадовался:

– Андрей, Андрей! Тебя сам Бог принес, чтобы я тебя благословил! Каким случаем? Что брат?

Андрей Васильевич замялся. Потом, опустив глаза, он проговорил:

– Его везут, батюшка!

– Как, и он? Ну, значит, пора! Схоронить нас вместе, подле отца!

Затем он поцеловал приехавшего сына и приказал продолжать чтение. Только по окончании чтения подошли к приехавшему его мать, братья и сестры.

Но их свидание длилось одну минуту. Отец снова подозвал Андрея:

– Вот, Андрей, сейчас прочитали мою посмертную волю. Я благословляю тебя большим крестом, назначаю все, что обещал тебе, с тем, чтобы ты был отцом братьям своим, любил и помогал им, а они бы слушали и почитали тебя. На тебе первом почет и мое благословение. Прости отца, в чем он виноват перед тобою, как и я тебя от души прощаю. Подайте образ Спаса.

И коленопреклоненный сын принял его благословение. Затем подходили другие дети, по старшинству. Отец у каждого просил прощения, в чем виноват, и благословлял, увещевая на жизнь любви, мира и послушания.

– Будьте настоящими Зацепиными, не уроните вашего имени! – говорил он.

После детей стали подходить родные, знакомые, наконец, управляющие и домашняя прислуга-дворня. Василий Дмитриевич прощался со всеми, просил отпустить вины его.

Последней подошла княгиня. Она упала на колени перед постелью мужа, с глазами, полными слез, и с умилением, робко проговорила:

– Батюшка, Василий Дмитриевич, прости и меня, в чем виновата я! Прости, что худо ходила, не берегла; прости, коли прогневила чем…

Она не кончила; слезы не дали ей говорить, и она припала к изголовью постели.

– Друг мой, милая! Двадцать два года ты была мне опорою и радостью, мне ли прощать тебя! Прости меня, мой друг, прости за нетерпеливость мою, за жесткость слова иногда, за невнимание. Прости за все, чем огорчал тебя!

Он горячо обнял ее и долго держал у груди…

– Он будет опорой тебе! – наконец проговорил Василий Дмитриевич, указывая на Андрея Васильевича. – Люби и учи его, а ты слушай и почитай мать! Что она скажет, любя скажет…

Потом он благословил ее и просил, чтобы и она благословила его предстать на высший суд… Затем отец Ферапонт начал читать исповедальные молитвы.

– Всенародно исповедоваться хочу, святой отец, – сказал он. – Прикажите звать всех, раскрыть все двери. Пусть все свидетельствуют о грехах моих и видят раскаяние мое.

По этому слову больного комната наполнилась народом, обступившим постель его; видны были слушатели и в дверях, и в окнах, и около драпировки постели. Впереди стояли жена и дети.

Отец Ферапонт громко предлагал свои вопросы. Больной отвечал, и, чтобы все узнавали его ответы за его тихим голосом, он сопровождал их движением руки, делая или знаки отрицания, отмахиваясь, или утверждая положительным движением.

– Соблюдал ли чистоту супружеского ложа твоего? – спрашивал отец Ферапонт. – Не изменял ли супруге твоей делом, словом или помышлением?

Княгиня взглянула на мужа с выражением неотразимого любопытства и страха. В ней боролось, с одной стороны, сомнение, действительно ли муж не изменял ей, а с другой – боязнь, что такая измена ей, которую она от души прощает, будет известна всем, будет темой для толков и разглагольствований по всему околотку.

Но князь отвечал твердо:

– Никогда, святой отец! Честно держал я свое супружеское ложе. Не могу не сказать, чтобы в молодости, особливо во время болезни жены моей, не приходили мне иногда в голову и греховные мысли, но я отклонял от себя всякий соблазн и, положа руку на сердце, могу сказать, что супружеское ложе мое никогда ничем не было осквернено, даже в помышлении.

Было заметно, что, по мере того как он говорил, глаза княгини яснели и принимали какое-то особое выражение любви к мужу и почтения.

– Воспитывал ли ты детей своих в страхе Божием, относился ли к ним с равною нежностью и не давал ли кому-либо из них преимущества? – спрашивал отец Ферапонт.

– Святой отец! Все дети были мне равно дороги, но, по родовым преданиям нашим, я должен был предпочитать старшего сына и предоставить ему преимущества.

– Родовые предания исходят из гордости человеческой, они как бы хотят предрешить будущее предназначение Промысла. А гордость – великий грех, принеси в ней искреннее покаяние перед Господом.

– Обращался ли ты одинаково, без всякого лицеприятия, со всеми подчиненными тебе? – продолжал отец Ферапонт. – Со всеми зависящими от тебя поступал ли кротко, милосердно, как мы хотим, чтобы поступил с нами Царь небесный?

– Грешен и каюсь, святой отец. Я старался относиться без лицеприятия, но поддавался влиянию гнева, страсти, состояния духа! Каюсь в таком грехе моем.

– Не обидел ли кого с умыслом и без умысла? Не нарушил ли справедливости, не лукавил ли в сердце твоем, объясняя справедливостью то, что исходило из твоей страстности? Если кого обидел, отдал ли ему обиду его, вознаградил ли тем, чем мог вознаградить?

– С умыслом я никого не хотел обижать, святой отец. Никогда не брал ничего лишнего.

– Не правда ж, барин, меня обидел!

Все обратили свое внимание туда, откуда раздался голос, и через минуту толпа выдвинула вперед невысокого серенького мужичонку, с длинными ушами, лет двадцати девяти, но от трудовой жизни казавшегося старше.

– Что ж, я правду говорю, – огрызался мужик на делаемые ему вопросы справа и слева, – еще обидел-то во как!

Князь посмотрел на мужика. Он, видимо, не знал его.

– Как тебя зовут?

– Зовут-то? Степка Долгоухий.

– Чем же я тебя обидел?

– А как же не обидел? Летось раза три приходил кланяться, дескать, хозяйка умерла, дети мал мала меньше, прошу оженить на Васюткиной дочке. Все приказа никакого не было. А тут вдруг вышел приказ, и оженили на Омелькиной. Омелькина девка молодая, хорошая, жалиться бы нечего, да больно хрупкая и на работу негожая. Куда ей с пятью пасынками справляться, когда сама с шестым ходит. А Аленка Васюткина – другой сказ. Она, баба, сызмальства в работе выросла, у самой детки еще в девках были. Она за двух мужиков постоит.

– Я приказа о том, на ком тебя женить, не давал!

– Знаю, что не давал; это все Трифон Савельич сварганил. Он все приставал к Омелькиной-то дочке, дескать, любовь с ним веди, жена старая, так мне, дескать, свету в глазах нет! Она не согласилась, так вот он в отместку, дескать, помни же!.. Как нас всех сгоном венчать повели, он возьми да и запиши меня с Дунькой Омелькиной.

– Это когда беспоповщина одолевать стала? Но я приказал…

– Бог на тебя возложит, князь, заботу, и твой грех, если твои сподручники и помощники кривдой живут! – сказал отец Ферапонт.

– Прости, Степан, в неправде моей. Вот после меня Андрей, чем в силах, поможет.

– Бог простит, господин, и нас не поминай лихом.

– Не обидел ли еще кого? – слабым голосом спросил князь.

– Обидел! – раздался голос из другого угла.

– Кто это? Чем?

– А как же: уволок-то покосов – еще отец косил, и я, с десяток уж лет, почитай, будет, владел, и тебе повинность оплачивал; а тут вдруг под мельницу взяли и дали ледащий перелог, так что другой год, почитай, совсем без травы сижу, а повинность-то требуют.

– Прости, брат, тоже недосмотрел. Андрей, рассмотри и вознагради!

– Нет ли еще кого? – спросил отец Ферапонт, но никто не выходил.

– Простите, люд христианской, – проговорил князь, – простите, против кого согрешил.

– Бог простит! – гулом пронеслось по крестьянам. – Прости и нас, в чем грубили.

Исповедь продолжалась. Отец Ферапонт, оглядев присутствующих, вдруг спросил:

– Мой духовный сын, я вижу всех кругом тебя, не вижу только старшей твоей дочери Аграфены; где она? Не виноват ли ты перед ней в чем?

Князь вздрогнул:

– Она, ты знаешь, святой отец… она не дочь мне. Она забыла долг повиновения отцу своему, забыла, что она княжна Зацепина.

– Смири перед Господом гордостью твою! – твердо сказал отец Ферапонт. – Чем виновата она, что в своей девичьей немощи захотела лучше служить Богу, чем коротать век с постылым – что отринула его…

– Нет, но она выбрала недостойного, избрала…

– Чем? Что он не из вековых князей? Но он слуга царский и добрый воин церкви Божией. И ты отнял за то ее счастие. В горе и слезах проводит она дни свои, а ты и на одре смертном кичишься родом своим. Слова мои бессильны против воли Божией. А не пошлет Бог разрешения грехам твоим и не благословит последний час твой, если не примиришься ты с родной своей дочерью и не дашь ей христианского прощения и своего отцовского благословения.

Княгиня Аграфена Павловна упала на колени перед постелью.

– Батюшка, друг!.. – могла только она выговорить.

Упала на колени перед отцом и другая дочь его, Елизавета. Все молчали, только младшие сыновья, Юрий и Дмитрий, проговорили:

– Отец, прости!

В эту минуту сквозь народную толпу пробралась молоденькая белица, в слезах и с отчаянием во взоре. Она тоже упала на колени, приложилась губами к опущенной руке умирающего и едва могла проговорить:

– Отец, не кляни меня! Ведь я твоя, твоя дочь!

С этими словами она глухо зарыдала, колотясь головой о перекладину постели.

Умирающий вздрогнул. В толпе раздался глухой ропот.

– Прости, князь! Прости, батюшка барин! – говорили кругом. – Полно, Василий Дмитриевич, прости, – видишь, как исхудала, сердечная.

– Клянусь, отец, что я не изменю твоей воли, посвящу служение свое Господу, – говорила княжна. – Ты и там будешь знать, что воля твоя исполнена твоей дочерью и что она не уронила рода своего ни в чем.

– Да, – проговорил князь, – а кто мне отдаст слово мое?

– Ты свободен от этого слова, батюшка Василий Дмитриевич, – проговорила княгиня Аграфена Павловна. – Он женился, узнав, что Груша в монастырь пошла, а за него идти не захотела. А Марьина здесь нет, да и не будет, верно. Прости ее, друг мой! Она молиться за всех нас будет! – прибавила она умоляющим, почти безнадежным голосом. – Прости ее!

– Несть пользы в раскаянии, егда ты не примирился с братом твоим, сказано в Писании, – говорил отец Ферапонт. – А ты в своей гордости оттолкнул от себя родную дочь свою! Прости ее, и Бог простит тебя.

Отец Ферапонт замолчал и стал молиться.

Князь Василий Дмитриевич приподнялся, взглянул на образ и проговорил:

– Княжна Зацепина – и будет за Марьиным. Что скажу я предкам своим?.. Но да будет Его святая воля! – Князь перекрестился, потом обратился к дочери: – Снимаю с тебя твой грех, непослушная дочь! Прощаю и благословляю тебя! Да будешь ты счастлива, и да не укоряет тебя сердце твое за твой грех ослушания. Не снимаю с тебя твоей воли; останешься ли ты в монастыре или выйдешь за человека, тобою избранного, да почиет на тебе Божие и мое прощение и благословение! Дайте мне образ, я благословлю ее.

Исповедь кончилась. Отец Ферапонт читал разрешительные молитвы. Все стояли на коленях и плакали. Наконец отец Ферапонт приступил к святому причащению. Еще раз умирающий сделал поклон всему предстоящему люду, прося прощения и отпущения, в чем виноват перед кем, и приступил к принятию Святого Таинства, примиренный с людьми и Богом.

Затем всех пригласили к слушанию благодарственного молебна. Все вышли и потом опять окружили его постель с поздравлениями и выражением надежды, что Бог, удостоив его принятия Святого Таинства, пошлет ему облегчение. Больной очень устал и почти не в силах был говорить. Однако ж к вечеру он позвал Андрея и говорил с ним, завещая ему любовь и помощь братьям и сестрам и сохранение преданий рода их. Он узнал, что брат сделал наследником всего своего имущества князя Андрея, и очень обрадовался, что имущество это значительно. При этом он сказал:

– Да, я знал, что брат в душе своей всегда был истинный Зацепин. Мы будем вместе лежать с ним.

Вечером над ним совершили обряд соборования, после чего он ослабел и уснул.

Ночью ему стало хуже. Он приказал жене позвать всех и просил отца Ферапонта благословить себя и начал читать отходную.

Отец Ферапонт надел епитрахиль, перекрестил его и начал.

Умирающий слабо и отрывисто повторял слова молитвы. Вдруг он замолк, затем вытянулся, вздохнул – и его не стало.

Так угас последний представитель тех начал, которые столько лет почили благословением над землей Русской, – начал любви, взаимной доверенности и преемственного уважения к вековым преданиям родной старины.

«Вот тоже смерть, тоже спокойная, твердая смерть мужа! – думал про себя Андрей Васильевич, стоя за двумя гробами, отца и дяди, во время похоронного служения. – Оба умерли, смотря смерти прямо в лицо. Но какая разница? Один хотел, кажется, до дна выпить все, что давала ему здешняя жизнь; другой думал только о будущем. Ясно, что у последнего была почва, на которой он мог основывать свою надежду; у первого же не было ничего. Кто же из них прав?»

Через минуту он отвечал сам себе: «Чтобы решить этот вопрос, прежде всего нужно быть человеком самому. Нужно самому проверить, на что именно мысль о жизни человеческой может и должна опираться. Но вопрос этот должен быть решен не только в отвлеченном смысле, но в смысле отношения человека к обществу, к его жизни и требованиям. После похорон еду в Париж и постараюсь найти разрешение всему, на что должна опираться истина. Притом на мне лежит обязанность выполнить последнюю волю дяди».

Но едва схоронили прах двух Зацепиных, как ему, прежде своего отъезда, пришлось разрешать вопрос сестры. Оставаться ли ей в монастыре или выходить замуж за того, кого отвергал ее отец, но кого потом, благословляя ее, он дозволил ей признать своим суженым?

Речь шла о молодом человеке, прекрасном, образованном, бывшем учителе ее братьев, а теперь занявшем в военной службе весьма почетное положение – инструктора, как бы его назвали нынче; о молодом человеке, самая фамилия которого показывала, что он уж никак не родовой потомок древних имен.

– Как ты думаешь, отец и брат? – спросила его сестра Аграфена Васильевна, стоя перед ним с видом просительницы.

– Право, не знаю, что и отвечать, моя милая! Полагаю, что во всех родовых фамилиях встречалось подобное. Особенно если ты думаешь, что будешь с ним счастлива и что с его стороны ухаживанье за тобой было не только пустым донжуанством. Знаешь, я думаю: выходи за него замуж будто против нашей воли, а потом мы простим. Тут будет ему испытание, потому что он невольно может подумать: «А как не простят?» Если любит искренно – на этом не остановится, а не любит, то, по-моему, не стоит и говорить!

Сестра обняла брата и поцеловала. Она в тот же день скинула монашеское платье. В своем Марьине она была уверена.

Проезжая Москву, Андрей Васильевич узнал о положении дел в Петербурге; узнал, что великая княгиня-правительница теснее сблизилась с Линаром, чем покойная государыня была с Бироном; что всюду говорят о фиктивном браке графа Линара с Юлианой Менгден как о деле решенном. Узнал, что немцы все царствуют… Говорили все это явно; говорили, что великая княгиня думает объявить себя императрицей, царствующей совместно с своим сыном, и что ее дочери получат титулы великих княжон. Обо всем этом судилось и говорилось. В ответ на этот разговор Андрей Васильевич, как и все русские люди, спрашивал себя с тоскою и грустью: «Чего же ждать?»

Андрей Васильевич уполномочил принимать дела и имения после дяди и отца своего поверенного, поручив ему в сомнительных случаях обращаться к матери, и писал к нему, а сам, не заезжая в Петербург, уехал в Париж учиться и веселиться, как он говорил тем, кто спрашивал его о цели поездки.

VIII Решилась

Настояния, с которыми обратились к цесаревне Елизавете о выходе замуж за принца Людвига Брауншвейг-Люненбургского, не вели ни к чему. Цесаревна отказала, твердо и настойчиво повторяя свой отказ, как к ней ни приступали со всех сторон. Ни угрозы, ни уговоры не помогали.

– Что это, матушка, ты выдумала? От замужества отказываться. Все не по нам! Да что тебе, месяц с неба свести, что ли? – сказала ей великая княгиня-правительница, рассерженная ее упорством.

Цесаревну глубоко оскорбил и огорчил этот тон ее племянницы, но она выдержала себя, зная, что на бесхарактерный каприз скорее всего действует видимость покорности и уступчивости. Поэтому, не показав даже тени неудовольствия, с скромным, умоляющим видом просительницы она начала свою вперед обдуманную и приготовленную речь:

– Государыня, моя милостивая повелительница и дорогая, многоуважаемая сестрица, как вам самим благоугодно было мне приказать называть себя, – говорила цесаревна сдержанно. – Я всегда ваша слуга – послушница. Но я дала клятву не выходить замуж. Я не хочу оставлять России и маяться в чужих землях, как, сами знаете, ваша матушка Катерина Ивановна и наша общая благодетельница, покойная государыня, ваша тетушка, Анна Ивановна, в чужих землях маялись. И к чему? Смолоду, когда лета такие были, замуж не вышла, так теперь… Мои года, сестрица, уж ушли. В эти годы выходить замуж даже опасно. Наследство русского престола теперь, милостию Божиею к вам, сестрица, утвердилось в мужеском колене ныне царствующего императора, моего любезного внука, а вашего сына. Зачем же я выйду? Может, для будущего, только смуту плодить, только совесть мутить. Да и какая я невеста на тридцать втором году, а ведь мне, государыня, тридцать второй, я уже старуха… Нет, моя всемилостивейшая повелительница, уж если я чем прогневила вас, если вам не жаль погубить меня и вы не желаете меня видеть близ себя, то, как мне ни тяжело, как ни мало склонна я к монастырской жизни, но, исполняя ваше повеление и пользуясь предоставленным мне вами правом выбора, я избираю лучше монастырь. Так, по крайней мере, я могу покойно молиться за ваше здоровье, за здравие и возрастание его величества, моего государя-внука, и ваше милостивое и славное правление…

Такого рода покорность тетки совершенно обезоруживала правительницу, так что, как ни настроят ее предварительно со всех сторон и ее муж, принц Антон, и наперсница Юлиана, и графы Остерман, Головкин и Левенвольд, наконец, даже и тот, слова которого она называла своим счастием и дорожила ими, будто принесенными ей свыше, граф Линар, присоединившийся к охраняющему ее большинству, – как ни настроят ее быть твердой и строгой, разговор с теткой заканчивался все-таки ничем.

И принц Антон опять поднимал глаза к потолку, упирая их в летящего амура, и начинал вздыхать, говоря об опасности видеть царевну не замужем, в Петербурге, окруженную преданной ей гвардией. Фрейлина Юлиана, зная характер правительницы и то, чем настроить ее против цесаревны, опять начинала в ее присутствии расхваливать красоту Елизаветы. Она так боялась исчезнуть из того царственного «мы», с которым всегда примешивала себя к власти правительницы, что готова была уверять Анну Леопольдовну, что один взгляд цесаревны несет уже для нее опасность. Опять Остерман, Головкин, Левенвольд и он, сам он, граф Линар, и все их приспешники начинали твердить о несоответственности, несообразности и явной даже опасности, что русская великая княжна, дочь такого государя, каков был Петр, и такая красавица, как Елизавета, не выдана замуж, подвергается всем сплетням и пересудам и может подвергать опасности самую династию.

Под влиянием этого общего хора Анна Леопольдовна опять начинала говорить с Елизаветой, но опять, от ее мягкой и покорной речи, впадала в нерешительность, как бы сдавалась и начинала противоречить самой себе.

– Я не желаю вам зла, сестрица, – раз сказала она цесаревне. – Я желаю вам всего лучшего. Но ведь, согласитесь, нехорошо, что мы свою тетку, нашу великую княжну, дочь такого великого государя, нашего деда, до сих пор оставляем в девицах и только даем повод к самой несообразной клевете. Я не могу согласиться оставить вас как есть… Вы скажете, что принц Людвиг вам не нравится… Эх, боже мой, да разве мне нравился принц Антон?.. Мы сделаем его герцогом курляндским. Польский король уже согласился. Вышла же замуж тетушка за герцога курляндского, да еще за дрянь-то какую? Будто все непременно по любви замуж выходят.

– И я готова была выйти за кого бы вы приказали мне, – отвечала цесаревна. – Непременно исполнила бы ваше приказание выйти замуж за принца Людвига, если бы только была помоложе. Но теперь, теперь… Нет, наша общая покровительница и повелительница, я готова беспрекословно во всем повиноваться вам, готова себя не жалеть… но идти замуж не могу. Не оставьте, милостивая повелительница, если уж я так несчастлива, что прогневала вас чем, – прикажите лучше запереть меня в монастырь; для вас все равно, я исчезну из глаз…

Против такого рода просьбы правительница обыкновенно не возражала. Она была по характеру слишком легкомысленна и слишком добра, чтобы быть в состоянии еще лично настаивать на этом. Разумеется, она не могла и отказываться от того, что было так хорошо обдумано и обработано ее советниками и что, по их мнению, доказанному ими с осязательной точностью, было положительно необходимо для упрочения положения ее самой и ее сына. Поэтому обе они, и тетка и племянница, после такого разговора обыкновенно расставались, не кончив ничем; обе просили одна другую подумать и оставляли решение до другого раза, к явному неудовольствию Остермана, который особенно настаивал, чтобы дело это окончить в возможной скорости.

– Она в монастырь идти хочет! – говорила ему Анна Леопольдовна.

– Чтобы вид угнетенной иметь, чтобы вся гвардия ее освобождать желание возымела, – отвечал Остерман. – Нет, всемилостивейшая государыня, цесаревна в монастыре опасной птицей может стать!..

И он снова брал с правительницы слово поговорить тверже и настойчивее.

И цесаревна с каждым днем начинала чувствовать, что настояния правительницы становятся упорнее, что ее возражения и мольбы с каждым днем действуют на нее слабее. Она видела, что весьма легко может случиться, что в один день вопрос ей будет поставлен ребром: предложат или дать согласие, или в самом деле указать тот монастырь, который она избирает для спасения своей души. И она очень тосковала.

Лесток, пользуясь этим состоянием духа цесаревны, старался всеми мерами возбудить ее.

– Вы испытали уже монастырскую жизнь и знаете, что это значит! – говорил он. – Знаете, как тяжела, как невыносима она. Притом это касалось только одной внешности, и то более по вашей воле. А когда монастырь будет иметь право входить во все; когда будут наблюдать каждый ваш взгляд, ревниво следить за каждой вашей мыслью; когда чтение того, что вы читаете, будет поставлено вам в грех; разговор, с кем вы захотите говорить, будет поставлен в преступление; когда вы, рожденная, чтобы царствовать, будете голодать и трудиться; когда вы будете мучимы всем, чего вы не можете переносить, именно потому, что вы этого переносить не можете, – тогда, о, тогда вы поймете, какой действительно грех совершили вы над собой! Вы поймете, что, отказываясь от того, что вам принадлежит по праву и на что вы рождены, и предоставляя тиранить не только себя, но и всю Россию разным Биронам, Остерманам, Левенвольдам и, вероятно, Линарам, вы совершаете более чем самоубийство, совершаете преступление. Решайтесь же, наша прекрасная, всеми любимая цесаревна! Подпишите обязательство… Вы читали шведский манифест? Они обещают удесятерить свои усилия. Герцог голштинский, ваш племянник, также явится в армию… Все желания ваши будут исполнены; нужно только, чтобы у них было что-нибудь, чем бы они могли подвинуть шведов. Нужно обязательство…

– На уступку завоеваний моего отца? – горячо отвечала цесаревна. – Никогда! Никогда! Я просила вас, мой дорогой доктор, никогда со мною даже и не говорить об этом. Вы сами говорите, что я любимая всеми ваша цесаревна; о, тогда я буду всеми ненавидимая, презираемая! Нет, ни за что! Вот что я даю, вот на что я согласна, если они мне действительно помогут: я плачу все издержки вооружения и войны; во всю мою жизнь даю Швеции ежегодную субсидию; отказываюсь от всех враждебных Швеции союзов; предоставляю преимущество в торговых сношениях; ни с кем не вступаю в союз, кроме Швеции и Франции; помогаю во всех их затруднениях и защищаю их интересы всеми силами империи; наконец, со стороны Финляндии округляю границы в их пользу. Более ничего, решительно ничего! Не потому, чтобы я не хотела, но потому, что не могу; потому что заслужила бы презрение не только всех русских, но даже самой себя. Идите, доктор, объясните это маркизу, пускай войдет в мое положение. Я делаю, что возможно; больше ни сделать, ни обещать не могу.

Лесток пожал плечами.

А в это время граф Линар, прощаясь с правительницей перед своим отъездом в Саксонию, убеждал ее быть твердой и во что бы то ни стало заставить цесаревну выйти замуж.

Он перед тем только был у Остермана, и Остерман доказал ему, что пока цесаревна находится подле них, не устроена и может оказывать свою инфлуэнцию на гвардию и народ, который видит в ней дочь Петра Великого, – ни правление великой княгини, ни царствование ее сына, младенца Иоанна, твердыми быть не могут, и предпринимать что-нибудь до окончательного разрешения этого главного вопроса невозможно.

– Мы стоим на вулкане, – говорил Остерман. – Взрыв этого вулкана зависит от цесаревны. Самый отказ ее от замужества доказывает уже, что она не прочь воспользоваться своим положением.

– Вы бы сами поговорили об этом с великой княгиней-правительницей, граф, – заметил Линар. – Вам, как члену кабинета и первому министру, всего ближе выяснить…

– Э, ваше сиятельство, – отвечал Остерман, – неужели изволите иметь мнение, что я об этом пространнейших рассуждений не имел и всемилостивейшей моей государыне правительнице обо всем обстоятельно не докладывал? Нет, я объяснял все досконально, сиречь весьма основательно. Я пунктуально изложил всю опасность, какая происходит от неустройства в замужестве цесаревны. Но государыня принцесса мне не верит. Она все полагает, что я на стороне ее супруга, принца Антона.

Не желает она вникнуть, что я действительно на стороне принца Антона стоял, но только при Бироне и против него. Тогда я думал, что все же лучше принц Антон, чем Бирон, уже и потому, что он отец нашего царствующего императора, да хранит его Бог! А они, все эти Минихи, Менгдены, Головкины, хотят ее уверить, что я и теперь против нее и думаю только о принце Антоне. Да я за нее жизни бы своей не пожалел и хоть сейчас готов для ее благодарности и для того, что ей полезно быть имеет, всего себя отдать; и теперь всей душой хлопочу о том, чтобы от опасности всякой ей предотвращение сделать. Выслушайте, граф, – продолжал Остерман. – Я не говорю того, чтобы цесаревна устраивала какой-либо заговор или делала бы какие приготовления. Но если она этого не делает, то только по беспечности ее характера и потому, что люди, которых она к себе приближала, были не такого сорта, которые решились бы на что-нибудь, выходящее из обыкновенного порядка. А что, если она попадет на человека, который ее подтолкнет? А возможность она имеет. За нею пойдут, как пошли за Минихом против Бирона, но как не пошли бы ни за мною, ни за принцем Антоном, ни за Гессен-Гамбургским. Да, говорят, и за Минихом-то пошли потому, что думали, что он идет сделать револьт в пользу цесаревны Елизаветы.

В это время Остерману доложили о приезде английского посла, баронета Финча.

– Что вы желать изволите, ваше сиятельство, – спросил Остерман у Линара, – чтобы английского посла я при вас принял или один на один и рассказал бы вам потом подробности нашей беседы?

– Я предпочитаю подождать один, – отвечал Линар.

– Проси в гостиную, – сказал Остерман официанту и поднялся сам.

Линар остался дожидаться.

После первых приветствий, высказанных взаимно друг другу, и обычных дипломатических вопросов, сделанных Остерманом о здоровье английского короля, его первого министра лорда Гаррингтона и принцев, также о речи, произнесенной Гаррингтоном в парламенте, а равно и о победе, одержанной благодаря этой речи министерством по вопросу землевладения в Ирландии, – одним словом, по выполнении всех обрядностей, с которыми дипломаты приступают к серьезным объяснениям между собою, английский посланник сказал Остерману:

– Англия и наш всемилостивейший государь король, равно как и лорд первый министр, настолько желают всякого преуспевания России и возвышения и укрепления нынешнего ее правительства, что не могут не относиться подозрительно ко всему, что может стать на этом пути. По этому-то общему всех нас, англичан, желанию содействовать всеми способами возвышению и процветанию нынешнего русского правительства, министр Гаррингтон еще весной доставил мне сведения о существовании здесь большой партии, весьма враждебной нынешнему порядку вещей. Партия эта, как я тогда передавал вам, граф, группировалась только около шведского и французского послов и главой своей признавала цесаревну Елизавету. Теперь, после объявления вам шведами войны, всемилостивейший король мой, особо озабочиваясь действиями этой партии, могущими быть крайне опасными для царствующего императора и великой княгини-правительницы, особо поручил обратить на них ваше внимание и прочитать составленную у нас в министерстве по собранным точным сведениям меморию, оставив вам с нее копию.

Меморией этой цесаревна прямо обвинялась в сношениях с шведами, производимых чрез посредство ее доктора Лестока и французского посланника маркиза Шетарди, и в сообщении им, что если они объявят себя защитниками прав прямых наследников Петра Великого, то будут встречены народом и войском не токмо как враги, но как избавители.

Остерман был поражен этим известием, но, как истинный дипломат, не дал почувствовать, что его тут что-нибудь особо интересует. Взяв передаваемую ему копию с мемории, он хладнокровно сказал:

– Нам это сообщение передавал уже несколько дней назад наш агент. Он доставил нам даже подлинный манифест, который шведский главнокомандующий старается распространить, вопреки обычаям образованных государств. К сожалению, он не передал нам оснований, на которые опирается его донесение. Разумеется, можно арестовать Лестока и от него добиться признания. Сообщение, переданное мне вашим превосходительством, дает к тому полный повод.

Англичанин, который, видя спокойствие Остермана, не полагал видеть в этом спокойствии ту выдрессированную хитрость, которой Остерман отличался. Он подумал, что и в самом деле вся нить сношений опасной, как он говорил русскому правительству, партии давно известна, и с ужасом подумал, что его дружественной мемории может быть придан вид доноса, по коему начнутся пытки и терзания. От этой мысли он невольно крепко поморщился.

Поэтому, разглаживая дипломатически свои рыжеватые бакены, он сказал с своею вечной флегмой:

– Дружеское сообщение, делаемое одним правительством другому, ни в каком случае не может служить документом для обвинения кого-либо. Оно только предупреждение. Без всякого сомнения, ваше правительство найдет более точные доказательства для расследования и не вмешает в ход дела дипломатических сообщений моего короля; мы же с своей стороны употребим все меры, чтобы помочь русскому правительству в его изысканиях для раскрытия интриги, могущей быть опасною вследствие видимого французского влияния.

Остерман заверил посланника, что его сообщение будет содержаться в совершенной секретности, что о нем не будет знать никто, кроме него, Остермана, и просил не оставлять дальнейшими извещениями. На этом они расстались.

Остерман в ту же минуту предъявил меморию Финча графу Линару в подлиннике.

– Вот, ваше сиятельство, соизволите прочитать. И вы, и государыня великая княгиня-правительница изволите быть недовольными, что я все откладываю принятие великой княгиней титула императрицы, царствующей совместно с сыном. Но подумайте: как тут приступить к такому важному делу, как изменение статуса и отрицание дающего права на царство завещания покойной императрицы, когда, вы видите, даже с неприятелем военным в альянсы входят, советы дают и помощью обнадеживают? И все вокруг цесаревны кружится. О Шетарди я писал Кантемиру. Нужно сделать, чтобы его отозвали, но сделать так, чтобы не обидеть французскую щекотливость. Я знал хорошо, что связью между всеми ими служит Лесток. Недаром барон Нолькен, бывший шведский посол, здоровый, как норвежский бык, каждую неделю раза по три хворал и приглашал лечить себя Лестока. Но не будет маркиза, нет теперь шведского посланника, не будет Лестока – будут другие, будут, может быть, более решительные. Дело не в них, основание всему – цесаревна Елизавета. Выдайте ее замуж, отправьте в Митаву, окружите почетом, но чтобы в этом почете было полное отдаление от всяких надежд на присвоение себе отцовских прав, – и вы станете твердо, для вас не будут опасны ни Лесток, ни Шетарди. Скажут, есть внук Петра Великого. Да. Но каковто он еще будет? Вызовет ли он в войске и народе симпатию? Сумеет ли поставить себя так, чтобы быть опасным тоже внучке Петра, хоть и от другого колена, но уже царствующей, уже владеющей? Это весьма сомнительно, тем более что, воспитываемый в немецких землях в лютеранской религии, он будет слишком далек от русского народа. Цесаревна же близка к нему. Она им любима. Поэтому вопрос о выдаче ее замуж – вопрос настоятельный, вопрос насущный для благополучного царствования ныне владеющей линии; и если вы можете, граф, употребить ваше влияние, то ничем вы так не укрепите положение нынешнего правительства, как уговорив великую княгиню выдать цесаревну замуж, хоть бы даже для того пришлось прибегнуть к насилию. После можно объявить себя императрицей и делать все, что будет благоугодно и что может вести только к укреплению и возвышению. Не будет главной причины, способной вызвать, как я уже имел честь представлять, взрыв вулкана, – можно будет и не бояться взрыва.

Настроенный такого рода беседами, которые одинаково повторялись как самим Остерманом, так и его врагами, успевшими уже, для своего усиления, убедить правительницу возвратить из ссылки Бестужева-Рюмина, граф Линар решил со своей стороны действовать решительно. Он понимал, что как Остерман, державшийся принца Антона, так и он сам, и Головкины, стоявшие, разумеется, за принцессу Анну Леопольдовну, и даже миниховцы, для противодействия которым, равно как и в подрыв влиянию Остермана, признан нужным Бестужев, – все одинаково согласны в том, что следует уничтожить, лишить значения цесаревну Елизавету. В ней, и в одной ей заключается вся опасность, вся шаткость положения нынешней правительницы и царствующего императора. Не будь ее, привлекающей к себе общее сочувствие, вызывающей восторг даже в противниках ее отца, значение ее племянника само собою станет темнеть, искоренится, и русские привыкнут в потомстве Иоанна Алексеевича видеть наследственную линию своих императоров, видеть потомков того же Петра, только с боковой линии, линии, впрочем, старшей.

«Да, русские слишком безучастно относятся к тому, кто ими правит; они слишком привыкли к рабству, чтобы рассуждать, – думал граф Линар. – Не будет у них руководительницы, не будет опоры, – и все ухищрения разных Лестоков, Нолькенов, Шетарди будут мыльные пузыри, лопнувшие бураки фейерверка, сверкнувшие в воздухе и упавшие к ним же на голову.

Народ везде привыкает к зависимости по силе общей инерции; инерция русских в этом отношении особенно замечательна. У них действительно кто ни встал да палку взял, тот и капрал.

Стало быть, вопрос в том, чтобы цесаревны не было, чтобы она была удалена, и наилучший вид такого удаления, без всякого сомнения, – замужество. Какой вид удаления можно предпочесть этому, в котором предполагается семейное счастие, радость, любовь? Монастырь? Но тут она будет заключенная, страдалица, вызывающая сострадание, стало быть, и сочувствие. Кроме того, всякие монастырские двери раскрываются, всякие обеты снимаются. Явится предлог, – скажут, что эти обеты были насильственны… Смерть? Но смерть, даже естественная, вызывает клевету, народную ненависть, которую враждебные элементы будут, разумеется, питать и раздувать. Я уже не говорю о том, когда в прекращении мешающей нам жизни действительно принималось участие. А тут пусть рассуждают как хотят; удивительно ли, что девица ее лет захотела наконец выйти замуж и стала счастливой женой, разделяющей интересы своего мужа, наконец, счастливой матерью. Это такого рода обеты, которые не сбросишь с себя, как монастырский клобук, не отопрешь, хотя бы золотым ключом, как ворота крепости. Да, замужество, непременно замужество! Нужно непременно, чтобы Анюта на этом настояла».

Вот с такими-то мыслями о русских, о положении дел и потребностях минуты граф Линар решился настаивать перед Анною Леопольдовною о необходимости безотлагательно выдачи цесаревны Елизаветы Петровны замуж, во что бы то ни стало, тем более что и подходящий к тому жених, принц Людовик, был налицо.

– Что же я сделаю? – говорила правительница в ответ на настояние Линара. – Я уже грозила ей монастырем, и она согласилась лучше идти в монастырь, чем замуж! Она говорит, что там за меня молиться будет.

– Она очень ловка, эта цесаревна Елизавета, и слишком надеется на твою доброту и снисходительность, – возражал Линар. – Она говорит о молитве за тебя, а сама поднимает шведов и в твоих глазах составляет себе партию. Тебе нужно быть потверже, порешительнее. Нужно, чтобы она видела, что в твоей угрозе не только одни слова.

– Если ты хочешь, чтобы я в самом деле заперла ее в монастырь, я сделаю. Скажу завтра же Головкину и Остерману, чтобы они распорядились.

– Это не так легко. Ни Головкин, ни Остерман, пожалуй, не найдут помощников. Прежде всего нужно увести отсюда гвардию, на которую она, видимо, опирается. Или вот что: нельзя ли как, не приступая к чрезвычайным мерам насилия против ее личности, действовать на людей к ней близких?.. Кто к ней теперь близок? – спросил он.

– Не умею тебе сказать, – отвечала Анна Леопольдовна с улыбкой. – Про нее так много говорили, что, право, кажется, нельзя верить. А теперь, ну, кто: Шувалов, Бутурлин или этот певчий, как его… да, Разумовский; до того, говорят, был какой-то Шубин, которого покойная тетушка приказала убрать. Вот у меня так только один грех, это ты! – задумчиво проговорила Анна Леопольдовна.

– Прекрасная повелительница, – отвечал Линар, становясь перед нею на одно колено. – Преклоняюсь перед тобой за этот грех, если можно назвать грехом чистую взаимную любовь нашу. Но теперь не о любви дело, – продолжал он, вставая и садясь подле. – Мы не хотим мешать ничьей любви. Цесаревне можно тонко дать понять, что с выходом замуж она может сохранить хоть всех, любить кого угодно. Принца Людвига, надеюсь, можно уговорить быть неревнивым. Ведь это брак политический. Между тем нужно представить, что с ее отказом, вызывающим сомнение в ее намерениях, она подвергает опасности всех близких себе; что своим отказом она не только может подвергнуть их гибели, но вызвать грозу даже против самой себя. Вопросы политической жизни бывают так важны, что могут вынудить к мерам крайним. А эти крайние меры могут вести не только к монастырю, но и к пытке!

– Пытке? – с испугом повторила Анна Леопольдовна.

– Да, пытке! – жестко повторил Линар. – Она государственная преступница, если сошлась с неприятелем. И если показания Лестока набросят на нее тень, то… Петр Великий приказал же пытать своего сына, который вдесятеро менее был виновен, чем она. Он не сносился с воюющим неприятелем. А если она сносится непосредственно с внешним врагом и, составляя внутреннюю партию недовольных для мятежа и возмущения, предлагает ему в этой партии опору, то чего она заслуживает? Если только ей это скажут и она будет уверена, что ей говорят не на ветер, то, поверь, она сейчас же согласится на все. Тогда все препятствия будут устранены и ты будешь моя императрица-повелительница, и императрица не по имени только, но по существу и по народной любви к тебе, так как эту любовь не будут уже смущать интрига и пронырство. Поверь, мой друг, величие души зависит главнейше от твердости. Твое положение требует этого величия. Если я, твой первый и преданный друг и поклонник, решаюсь для тебя надеть на себя цепи Гименея без радостей любви, решаюсь на это только для того, чтобы не компрометировать твоего положения двусмысленностью, то ты сама, для себя и для меня, для твоего сына и будущего России, должна быть настолько твердою, чтобы не уступать в том, что составляет твое прямое право требовать; не уступать и не отступать ни перед упорством, ни перед лукавой мольбой и покорностью. Ты дашь мне слово в этом, не правда ли, Аннетта, милая, прекрасная моя государыня?

В это время к ним вошла Менгден, и началось серьезное совещание о всех подробностях. Это совещание было последним. Линар, взяв слово с Анны Леопольдовны быть твердою, взяв слово с своей номинальной невесты поддерживать ее в этой твердости и уведомив обо всем этом Остермана и Головкина, на другой день рано утром уехал в Саксонию, чтобы взять там увольнение и явиться уже русским подданным, счастливым женихом Юлианы, и занять таким образом при Анне Леопольдовне то место, которое в течение десяти лет занимал при ее тетушке герцог Бирон, и на тех же самых основаниях.

Прошло несколько недель. Была осень. Цесаревна Елизавета, грустная, печальная, сидела у себя и смотрела, как по Неве шел лед и как от воды поднимался густой пар, замерзавший в воздухе. Нева становилась. Улицы уже занесло снегом. Морозило. Цесаревна была бесконечно грустна. «Наступает зима, – думала она, – зима в природе, зима и в моей жизни. Уж лучше бы смерть, поскорей бы, по крайней мере». Впрочем, ей и было отчего грустить.

Настояния правительницы были настолько сильны и возвышались с таким упорством, что силы ее сопротивления начинали слабеть и она начинала бояться уже самую себя. Слово «монастырь» не раз уже слышалось в их разговоре, и слышалось вылетевшим не из уст цесаревны. Его уже высказала правительница, и в таком тоне, что можно было ежедневно думать, что вот не сейчас, так после, не сегодня, так завтра потребуют категорического ответа на вопрос: «Замужество или келья?» – и что от этого вопроса нельзя будет отделаться ни упорством, ни мольбой, ни уклончивостью. Вопрос будет поставлен ребром, лицом к лицу, в упор.

«Теперь они боятся гвардии, – думала Елизавета, – но вот гвардия завтра или послезавтра уходит. Она уйдет, и бояться им будет некого! А дело ведет мой старый злодей Остерман, и от него не отделаешься ничем. Между тем если бы я… Неужели в самом деле они осмелятся меня запереть в монастырь? – вдруг спросила себя Елизавета. – А почему же и не осмелиться? Осмелились же они лишить меня моего наследства, обойти кругом, осмеливаются наносить мне оскорбления, угрожать, если я не приму их сватовства. Кто помешает им запереть меня в келью? Вот придут возьмут, схватят, увезут, как тогда схватили и увезли моего первого друга Алексея Никифоровича, так что я не успела даже оплакать его, не успела даже сказать ему прости».

Вошел Лесток.

– Я боюсь к вам нынче входить, прекрасная цесаревна, боюсь, чтобы вы не приняли меня за ворона, который умеет пророчить только несчастие. Но что ж делать, когда не приходится приносить к вам ничего, кроме печальных известий о гнете, стеснениях и насилии. За грусть этих новостей вы, главнейше, пеняйте на себя, а наше дело, дело преданных вам людей, предупреждать о том, что есть!

– Еще какую печальную новость вы принесли мне, доктор?

– Я принес их две: одна касается собственно меня, другая – меня и вас. Так как все люди больше или меньше эгоисты, то из эгоизма я начну говорить о себе: меня приказано арестовать!

Лесток сказал это юмористически, хотя с видимой натянутостью, и улыбнулся. Цесаревна побледнела.

– Мне, собственно, за себя от этой новости смущаться, кажется, не от чего. Я давно должен был к ней готовиться. Должен был готовиться еще в Москве, когда я, увлеченный видимостью любви к вам войска, советовал арестовать верховников, отстранивших вас от наследства, впрочем на свою голову, и принять то, что вам по праву принадлежало. С тех пор, вот уже одиннадцатый год, каждый день я жду, и не только простого ареста, но… Да теперь, впрочем, простым арестом, разумеется, и не отделаешься. Придется побеседовать с Андреем Ивановичем Ушаковым. Принимая в основание, что в течение более десяти лет я только и думал о том, как бы сделать, чтобы моя прекрасная цесаревна стала истинной царицей-повелительницей, теперь я не могу иметь претензии отделаться от такого приятного разговора. Я, впрочем, не смущаюсь, тем более что приказание обо мне дано условно, то есть когда увидят меня у Шетарди или вместе с Маньяном. Дурак я буду, чтобы они меня увидели. Ну а если уж в самом деле попадусь, то поговорить со мной как следует им все же не удастся. Несколько крупинок прекратят непременно всякий разговор, как бы ни был он для них интересен. Но вот другая мысль занимает меня гораздо более. Остерман настаивает, чтобы отсюда был отозван Шетарди, стало быть, чтобы моя цесаревна потеряла последнего человека, который готов быть ее опорой и поддержкой.

– Вы мне сообщаете чрезвычайно неприятные вещи, дорогой друг, особенно то, что вы говорите о себе. Неужели еще мало воздвигли они на меня гонений? Неужели я должна бояться и за всех близких себе? Но что же вы полагаете делать? Хотите, чтобы я ехала, говорила…

– Нет, цесаревна, нет! Поедете вы, станете говорить, только усилите их подозрения. Тогда мне труднее будет отделываться от их притязаний или скорее придется прибегнуть к крупинкам. Сделать для меня то же, что и для себя, чтобы вывести всех нас из того сомнительно-тяжкого положения, в котором мы все находимся, и отделаться от неприятного замужества вы можете только одним, и это одно – начать царствовать!

– Но что же для этого нужно? Каким образом?..

– Таким же, каким Миних арестовал Бирона. Этим способом вы также можете арестовать всех ваших врагов. За них слова ни от кого не услышите! Ну а если вы не хотите, то ожидайте, что вот сегодня арестуют меня, завтра других вам близких, а потом доберутся и до вас. Вы скажете, что ни в чем не повинны. Но, во-первых, вам не поверят; а во-вторых, есть вина важная, и к ней не нужно приискивать еще какие-либо другие вины. Это ослушание воли самодержавной правительницы, отказ от предложенного ей вам замужества! Спасти себя от такого обвинения, опять скажу, вы можете одним – именно начать царствовать!

– Но для ареста Бирона повел войска Миних, фельдмаршал, которому войска привыкли повиноваться, а у меня кто?..

– Вы! Дочь Петра Великого.

В это время вошел Воронцов и принес какую-то ведомость сделанным и предположенным расходам.

– Ну вот и Михайло Ларионович не откажется подтвердить, что вам остается одно, чтобы не сгинуть среди каменного гроба, может быть, замурованного. Этот способ – принять на себя кормило правления и спасти себя и всех нас!

– Да, государыня, должен и я сказать, дело натянуто со всех сторон. Сейчас гвардия получила приказ выступить через три дня к Выборгу под тем предлогом, что будто Левенгаупт идет на Выборг. А уйдет гвардия, мы и все вам близкие должны ждать больших и больших неприятностей. Я уже слышал мельком, что Андрею Ивановичу Ушакову приказано приготовиться принять сначала доктора, потом меня и Шуваловых, обоих, и даже Мавру Егоровну. Нас велено пытать. А уйдет ли Петр Иванович и жена его от пытки, не знаю, но знаю, что наша судьба уже решена – вырезать язык и на заводы… О себе я ничего не говорю. Я настолько вами облагодетельствован, что если мне придется за вас пострадать, то я Бога благодарить должен. Он дает мне случай доказать вам мою преданность. Но дело в том, что гроза не ограничится нами, она коснется, государыня, и вас…

– Но что же я буду делать, мой добрый Воронцов? – горячо стала говорить Елизавета. – Доктор говорит арестовать принцессу Анну, как Миних арестовал Бирона. Но Миних был фельдмаршал. А я? Что сумею я? Я не сумею даже направить их как следует, если бы они меня и послушали… А если они не послушают? Миних, как фельдмаршал, мог распорядиться. Он знал, что не может встретить препятствия; отправил, например, Измайловский полк за Неву; везде приготовил себе поддержку; везде мог отстранить противодействие. А что я могу сделать, что представить, чем распорядиться? Если я поведу одни войска, а мне явятся навстречу другие? Если я прикажу идти, а меня не послушают, то что я сделаю? Если, когда я буду арестовывать, меня самую арестуют? Ведь тогда будет уже не монастырь, не замужество. Это будет вооруженный бунт, и за него приговорят по меньшей мере к четвертованию. Я не боюсь смерти, но умереть на плахе…

– Да, дело, требующее великой отваги, – сказал Воронцов, – но если такой отваги недостает у дочери Петра Великого, то где же возможно ее отыскать. Такой отваги, значит, отыскать нельзя. Нужно мириться с тем, что есть, и вам принимать предлагаемое замужество, а нам, – ну нам отделываться кто как умеет! Авось не всем отрубят головы. Идя сюда, ваше высочество, я услышал о приказе, данном о выступлении гвардии, и сейчас подумал, что этот приказ должен решить вашу и нашу судьбу. Нет сомнения, что с гвардией вы теряете ту опору, которая доселе заставляла их опасаться прибегнуть в отношении вас к насилию. Теперь вы будете в их руках!

– Не хочу! Не хочу! – нервозно сказала цесаревна, взяв себя за голову. – Я не могу!.. Постойте, я ничего не могу решить… Голова кругом идет!.. Подождите, завтра я дам ответ, боже мой, боже, что я должна делать?..

Этими словами цесаревна отпустила Лестока и Воронцова. Она, видимо, колебалась. Она понимала, что дело не терпит отлагательств, что откладывать нельзя, и, естественно, боялась, не знала ни что, ни как предпринять. Множество случайностей, которые могли встретиться в ее предприятии, бросались ей в глаза. Она дрожала перед этими воображаемыми случайностями и думала: «Мне ли, слабой девушке, перевернуть все царство?» Но сейчас же на этот вопрос ей вспоминались слова Воронцова: если в дочери Петра Великого не отыщется отваги на это великое дело, то где же такую отвагу искать?

Вечером того же дня цесаревна поехала в Зимний дворец. Был понедельник – куртаг при дворе Анны Леопольдовны; день ее приема. Цесаревна думала: «Постараюсь рассеять ее подозрения, а главное, не удастся ли убедить прекратить их сватовство».

Войдя во дворец, цесаревна увидела, что она сделала большую ошибку, приехав сюда. Правительница едва кивнула в ответ на ее поклон и не ответила на приветствие. Она видела, как старались удалиться от нее придворные, чтобы она не заговорила с ними. Левенвольд сделал даже прямую невежливость, не ответив на ее вопрос о принце Антоне. Правительница ходила нервными шагами по зале, подходя иногда к Юлиане Менгден и перешептываясь с ней. Наконец она ушла. Через минуту к цесаревне подошел камер-фурьер и объявил, что правительница просит еe к ней в кабинет. У цесаревны невольно сжалось сердце, но делать было нечего, она пошла.

– Что это, сударыня, – начала горячо и гордо говорить Анна Леопольдовна, – я нонче каждый день получаю об вас известия одно другого лучше, одно другого интереснее. Вам недовольно было сойтись с этим отъявленным мерзавцем, этим интриганом Шетарди, французским развратником, который для своего безбожия готов перевернуть целый мир; вам мало было подстрекать наших неприятелей-шведов, которые прямо объявляют, что они сражаются за вас; мало смущать гвардию и входить с солдатами в разные конфиденсы; вы еще выдумали давать неприятелям нашим инструкцию, вздумали учить выписать вашего племянника, будто бы истинного наследника империи по праву. Ваш доктор снует всюду, разносит вести, делает всякие своды и переводы. Вот я сейчас получила письмо из Бреславля, там описываются все его факции. Ну да я приказала его арестовать, первый раз, как увидят его с Шетарди или Маньяном. Там мы посмотрим, что он перескажет; но я не хочу, чтобы и вы виделись с Шетарди; слышите, я не хочу! Я не позволяю вам!

– Ваше высочество, что мне делать, когда он приезжает? Разумеется, раз или два могу отказать, сказать, что дома нет или нездорова, но отказывать всегда посланнику дружественной державы едва ли будет удобно и возможно. Впрочем, от вас зависит приказать Остерману сказать Шетарди, чтобы он ко мне не ездил…

– Что вы мне рассказываете! Вы знаете, что этого нельзя. Но чтобы этого не было, понимаете! Чтобы все эти конклавы да комплоты вы изволили оставить! Я хочу! Понимаете, хочу! В противном случае, я должна буду иначе распорядиться! Извольте принимать честное предложение… Или вы предпочитаете монастырь? Хорошо! Мы остановимся на этом; мы не задумаемся отправить вас хоть в Якутск, к вашему Шубину!.. Слышите! Я хочу, чтобы на той неделе вы изволили дать мне положительный ответ. Принц Людвиг не будет стеснять вашего поведения, которое неприлично! Я должна вам сказать это и прибавить, что далее такое поведение я терпеть не намерена.

– Я не полагаю, чтобы в мои годы я могла сделать что-нибудь неприличное! – горячо отвечала Елизавета, выведенная совершенно из терпения. – Неприлично, по-моему, вот выйти замуж, а потом гоняться за молодым посланником, а для прикрытия женить его на своей фрейлине. Но я не замужем…

– Что вы хотите этим сказать? – с упорной злобой и решимостью сказала правительница. – Будете замужем, это я вам говорю! Не забудьте, что сношения с неприятелем есть измена, государственное преступление, подвергающее виновного, кто бы он ни был, пытке и смертной казни. Вы сами знаете, что ваш отец не остановился и велел пытать даже родного сына. Я еще слишком добра, что с вами разговариваю; мне нужно было бы прямо арестовать вас! И я арестую! Я прикажу…

Принцесса так разгорячилась, что уже не помнила, что говорила. Притом цесаревна заметила, что в какой степени она постоянно отстраняла ее гнев своею уступчивостью и покорностью, в такой же степени она вызвала теперь ее гнев и озлобление противоречием. Совершенно как у капризного ребенка, который, разгорячась, не помнит себя.

Анна Леопольдовна разгорячилась в такой степени, что ее не привели в себя ни слезы цесаревны, ни ее слова, желавшие ее успокоить. Она только и твердила, чтобы ей на той неделе был дан ответ, и ответ удовлетворительный относительно принца Людвига, иначе она распорядится по-своему.

Расстроенная, разбитая и огорченная до глубины души, цесаревна приехала домой, проплакала почти всю ночь и заснула только к утру.

На другой день Лесток, как сумасшедший, ворвался в ее комнату, когда она лежала еще в постели.

– Я к вам опять с печальною, страшною новостью, – сказал Лесток. – Велено арестовать и убрать Разумовского, истиранив его предварительно, как истиранили они, помните, Шубина.

– Алексея?..

Цесаревна вскрикнула и упала на подушку без чувств.

Когда стараниями Лестока она пришла в себя и, набросив что-то на плечи, с распущенными волосами, плачущая уселась в кресло, Лесток рассказал ей подробности относительно привезенного им известия. Он говорил:

– Они думают, наша прекрасная цесаревна, что ваша привязанность к этому молодому человеку мешает вашей решимости принять их предложение; думают, что, отстранив его от вас, они отстранят самое важное препятствие вашему согласию. Цесаревна, вы помните, как вы страдали за Шубина. Помните, с каким отчаянием слушали вы от меня ответ Ушакова о мучениях, им перенесенных. Неужели вы можете согласиться на то, чтобы все, на кого упадет ваше милостивое слово, были подвергаемы жесточайшим истязаниям? Если вы не жалеете себя, не жалеете нас, преданных вам всей душой, то спасите хоть этого юношу, так беззаветно увлекшегося вами и так искренне и сердечно вас любящего…

Слушая эти слова, цесаревна ломала себе руки.

– За что он, – продолжал Лесток, – не испытав еще жизни, встретив одну только радость в глазах ваших, должен будет не только лишиться отрады видеть вас, но, изуродованный и искалеченный, где-нибудь в тундрах Сибири клянуть тот час, который в настоящем ему кажется раем?

Цесаревна слушала его безмолвно. В лице ее не отражалось ни кровинки, оно, казалось, было безжизненно. Вдруг в ее глазах как бы сверкнул огонек. Она сложила крестообразно на груди свои руки, вытянула голову и с умилением взглянула на висевший в углу образ Спасителя.

«Господи, – сказала она про себя. – Ты видишь сердце мое? Никому я не желала зла! Не жаждала я власти и не завидовала им, имеющим власть. Но если я могу сама переносить страдания и прощать, то не должна и не могу подвергать страданиям тех, чья вина заключается только в том, что они любят меня, служат мне. Прости же меня, Господи, и не вмени, что я сделаю, в грех мне!..»

На лице цесаревны видно было умиление и восторг. Она молилась. Лесток молчал.

После нескольких минут общего молчания, в которые, кажется, можно было слушать биение ее сердца, цесаревна сказала спокойно:

– Да, доктор, вы правы! Я могу страдать и прощать свои страдания, но отдавать на страдание других за любовь ко мне я не могу и не должна. На это я не имею права! Делать нечего, я решаюсь! Прикажите прислать мне к вечеру несколько преданных гренадеров, а теперь оставьте меня одну.

Взглянув на прекрасное и гордо-спокойное лицо цесаревны, полное какого-то неизъяснимого выражения величия и покорности судьбе, Лесток невольно поклонился. Он видел в ней ту же красоту, которую привык видеть всегда, но эта красота была освещена новым светом; в ней являлось что-то неземное, что-то высшее; являлось то, что вызывает восторг и поклонение.

«Так создавались древние типы, – подумал Лесток. – Принимали человека в ту минуту, когда он выше себя. – И Лесток ушел, думая: – Боже мой, как она прекрасна!»

IX Переворот

Гренадеры явились в одиннадцать часов вечера. Цесаревна не выходила. Она весь день просидела у себя в комнате, не принимая никого. Лесток, Воронцов, Шуваловы и Разумовский с беспокойством поглядывали друг на друга, как бы задавая один другому вопрос: «Что будет?» И ни один не знал, что отвечать.

«Ну, придут гренадеры, – думал Лесток. – Она станет говорить, жаловаться, потом расплачется, и ничего. А завтра дадут знать Ушакову, принцу, будет знать Остерман… Хоть поговорить бы…» Он спросил о цесаревне камер-медхен; та отвечала: «Не приказали себя беспокоить, не кушали ничего, кроме кусочка хлеба утром с чаем, и сидят, запершись». – «Такое ли время, чтобы теперь запираться, когда нужно каждую минуту ждать, что придут и возьмут…»

Шуваловы тоже ходили, опустив голову, сами не свои. Она не пустила к себе даже Мавру Егоровну.

– Оставь меня, Мавруша, – сказала она через двери. – Я здорова, только дай мне побыть наедине с собой…

Но более всех смущен и расстроен был Алексей Григорьевич Разумовский. Ему сказали, что его хотят брать к ответу перед Ушаковым. «Нехай их берут! Що було, то було, и баять о том нечего. Я ны дiвчина, що мене бы пугалом запугали. От меня как есть слова не выжмут, только бы ясочка наша здорова була!»

И он метался из стороны в сторону, стараясь узнать, что с цесаревной и здорова ли она.

Когда двенадцать гренадеров-урядников Преображенского полка явились в караульную комнату дворца, Лесток пошел доложить сам. По первому его слову она вышла. В черном платье, с черным, накинутым на голову кружевным вуалем и золотым, осыпанным бриллиантами медальоном с портретом отца на груди, – она была величава, была прекрасна, была именно тип решимости и спокойствия. На глазах ее виднелись следы слез – явный признак колебания, внутренней борьбы. Лицо ее носило еще признаки этой борьбы, оно было бледно. Но ни колебания, ни борьбы уже не было. Она была тверда и уверена в себе, будто вперед знала, что должно было быть. Она велела позвать гренадеров в залу и спокойно, величаво, с любезной улыбкой вышла к ним, делая рукой знак общего привета.

– Здравствуйте, дети мои! – сказала она тихо и ласково. – Я обещала, когда будет нужно, прислать за вами; видите, я сдержала свое слово. Хотите ли служить мне?

– Рады стараться, ваше высочество, матушка цесаревна! Рады все головы сложить за тебя! – грянули гренадеры. – Вели – все живыми в гроб ляжем!..

И гренадеры окружили ее.

– Матушка цесаревна, – начал говорить урядник, – все наши умереть готовы за тебя, только нас от тебя уводят! Завтра второй батальон, а послезавтра и мы уходим. Сердце замирает, как подумаем, что-то с тобою, государыня, без нас сделают? Веди нас сейчас, государыня цесаревна, клянемся умереть за тебя!

– Готовы умереть за тебя! – в один голос, как один человек, повторили гренадеры.

– Дети мои, – сказала в ответ цесаревна, – ведь и я за вас готова велеть в гроб себя положить. Да благословит же Бог наше начинание! Идите, соберите тихонько свою роту, прихватите и из других, кто захочет, из надежных, – я сейчас сама к вам буду!.. – Она подала ближайшему к ней гренадеру руку, тот поцеловал ее, потом упал перед ней на колени и проговорил восторженно:

– Государыня! Как Бог свят, ни жены, ни детей не пожалею, в огонь за тебя пойду!..

– И мы, и мы, – вторили гренадеры, – не выдадим!.. – И все упали на колени перед нею.

Она дала им по очереди перецеловать свою руку и сама поцеловала каждого в голову. Потом она вынесла крест и сказала:

– Клянусь на этом кресте, оставленном мне великим отцом моим и бывшем с ним в великий день Полтавской битвы, – клянусь ни себя, ни жизни своей не жалеть для вac и ваших товарищей! Клянусь быть вам матерью, как вы – дети мои! Если Бог явит свою милость к нам и России и благословит успехом, то ваша верность и преданность не забудутся; а теперь клянитесь и вы за себя и товарищей ваших, что вы мне не измените и меня не оставите!

Гренадеры с благоговением стали подходить к кресту, повторяя слова присяги.

– Теперь идите, соберите товарищей, расскажите им все, что здесь было и что я говорила вам, и ждите меня смирно, чтобы никто не видал и не слыхал вас.

И она осенила их крестом. Гернадеры смотрели на нее как очарованные, пока один из них не сказал:

– Идем, братцы, соберем молодцов. Мы ведь присягали умереть за цесаревну.

Они ушли, ушла и она, сказав Воронцову, чтобы он распорядился приготовить сани.

Войдя к себе и прижимая крест к своей груди, она бросилась на колени перед образом Спасителя.

«Сниспошли Господь благословение Твое моему началу для блага России. Клянусь перед Тобою: ни злобы, ни мести да не будет в царствовании моем! Клянусь, не подпишу ни одного смертного приговора, не отниму ни от кого жизни, данной Тобою. Да будет везде милосердие и правда, да снизойдет на Россию благодать Твоя!..»

Затем сверх своего платья она надела кирасу и пошла.

– Доктор, вы сопровождаете меня! – сказала она Лестоку. – И ты, Ларионыч, едешь! – прибавила она Воронцову. Шувалов стоял тут же, но она не сказала ему ничего. К ней подошел Разумовский:

– Матушка, а я? Дозволь и мне…

– Ты оставайся здесь и молись за меня! – твердо сказала Елизавета тоном, не допускающим возражения, и вышла. Навстречу ей бежал старый музыкальный учитель Шварц, живший во дворце на пенсии.

– Ты куда, старик? – спросила Елизавета.

– Матушка, дай хоть взглянуть на тебя, хоть ручку поцеловать…

– Едем со мною; надеюсь, что тебя-то не станут тиранить на пытках!..

Сани с цесаревной и приглашенными ею лицами покатили к Преображенским казармам.

Гренадерская рота Преображенского полка, в полном сборе, с заряженными ружьями в руках, сидела, притаившись, на дворе Преображенских казарм.

Офицеры стояли в кучке и наблюдали, чтобы не было ни разговоров, ни шуму. К ним так же, как и к солдатам, присоединилось множество охотников. Цесаревну любили. Все ждали молча.

– Не видать еще? – спросил Хитров, подпрыгивая, чтобы согреться. – Сегодня, однако ж, морозец, и крещенскому под стать!

– Молчи! Едут! – отвечал Грюнштейн, оправляя свой шарф, за которым у него был заткнут пистолет. – Смотри, Хитров, не отставай; гаркнем дружно: дескать, за тебя, цесаревна, умереть готовы!

– Не тебе меня учить, не мне тебя слушать, – отвечал с досадою Хитров. – Мы ведь русские и за свою цесаревну не только кричать, а и взаправду голову сложить готовы.

Сани уже подкатили. Цесаревна вышла, прижимая к груди своей крест, который привезла с собою.

– Ребята! – сказала она звонко. – Вы знаете, чья я дочь? Я дочь вашего государя Петра Первого, Великого, и вашей государыни Екатерины Алексеевны! Вам говорили ваши товарищи, зачем я собрала вас. Вот на этом кресте я клялась умереть за вас, клянитесь же и вы не оставлять меня и, если будет нужно, умереть за меня!

– Клянемся, матушка ты наша! Родная ты наша! Ни в жизнь не оставим! Себя клянемся не жалеть! – кричали солдаты кругом.

– Прикажи только, родная, всем им голову свернем! – буркнул кто-то в толпе.

– Нет, ребята, тогда я не пойду с вами! Тихо, смирно, с полным послушанием и не обижая никого должны вы идти, как бы вы шли за моим отцом! Обещаете ли вы быть послушными, клянетесь ли не убивать и не обижать никого?

– Клянемся, матушка! Что ты велишь, то и будем делать! Ты наша мать, мы твои дети… – загремела толпа.

– Да, если Бог благословит, я буду вам матерью! Ступайте же за мною, и будем думать только о том, чтобы отечество наше и всех нас сделать счастливыми!

И цесаревна села в сани. Солдаты окружили ее; несколько офицеров стали на запятки.

– С Богом! – сказала цесаревна. Сани тронулись, и толпа повалила.

Подъезжая к Литейному проспекту, цесаревна обернулась и приказала Грюнштейну отделить отряды для ареста по дороге графа Головкина, барона Менгдена, графа Левенвольда и Лопухина, потом она приказала Воронцову послать особый отряд арестовать фельдмаршала Миниха и представить к ней во дворец, а на Лестока возложила обязанность особо озаботиться Остерманом. Тут же Лесток передал Грюнштейну список, кого следует арестовать из второстепенных лиц, между которыми значился и генерал Альбрехт.

Сани продвигались по Невскому. К гренадерам присоединялись солдаты из других рот и полков, узнавая, что ведет их цесаревна Елизавета. За ними валила толпа народа.

– Тише, дети, без шума, – говорила цесаревна, и все шли в гробовом молчании. Только мерный шаг солдат отдавался в морозном воздухе. Народ шел за ними тоже безмолвно, смирно, не понимая ничего, но инстинктивно чувствуя, что происходит что-то, что не может быть худо для него.

Подъехав к площади, цесаревна вышла из саней, но оказалось, что ей трудно идти по глубокому снегу…

– Матушка, государыня наша, промочишь ножки, позволь тебя донести?

Двое из гренадеров скрестили руки, посадили Елизавету и понесли к новому Зимнему дворцу, переделанному из дома графа Апраксина и стоявшему на том месте, где теперь четырехугольник дворца, который выходит на Неву, против Адмиралтейства.

Войдя во дворец, цесаревна прошла прямо в караульню.

– Дети мои, – сказала она солдатам, которые ее окружили, – не пугайтесь! Я пришла освободить вас от немцев! Вы знаете, сколько я терпела; знаю, что много натерпелись и вы. Хотите ли служить мне, как служили моему отцу? Освободимся от наших мучителей!

– Матушка, мы давно ждем слова твоего; прикажи, мы все сделаем!

Но офицеры в карауле были из немцев.

– Смирно! Бей тревогу! Караул вон! – закричал командующий караулом. Но гренадеры, пришедшие с Елизаветой, разом скрутили его.

Не хотели сдаваться и другие три офицера.

– Арестуйте их! – сказала цесаревна.

Началась было сумятица, в которой один из гренадеров хотел приколоть несдающегося офицера штыком. Цесаревна сама схватила солдата за ружье.

– Помните, вы клялись не убивать и не обижать никого! – сказала она. – Если он не слушает, возьмите его и свяжите!

Из караульни цесаревна пошла на половину правительницы, поручив Воронцову идти на половину принца Антона, а Лестоку, который подошел к ней и шепнул на ухо, что Остермана уже повезли к ее дворцу, поручила взять императора Иоанна и его новорожденную сестру Екатерину. Лесток с Хитровым, другими офицерами и несколькими гренадерами пошел на половину малолетнего императора.

Перед комнатой правительницы цесаревну остановил стоявший на часах унтер-офицер.

– Не велено никого пускать, ваше высочество! – сказал он.

– Возьмите его! – сказала Екатерина, обращаясь к своим. Часовой тотчас был убран.

Цесаревна вошла.

На широкой царственной кровати, под императорскими гербами, спала Анна Леопольдовна вместе с своей наперсницей Юлианой Менгден. Рука ее была откинута, волосы распущены, она спала крепко.

– Сестрица, пора вставать! – сказала цесаревна, легонько трогая ее за руку.

Анна Леопольдовна проснулась и приподнялась.

– Это вы, сударыня, пожаловать изволили? Зачем? И кто позволил вам без докл…

– Извините, сестрица, но, видите, вам нужно ехать… Не угодно ли пожаловать!

Юлиана между тем тоже приподнялась, оглянула всех сонными глазами и опять бухнулась в подушки.

– Ты, матушка, тоже вставай, с тобой церемониться не станут! – сказала цесаревна Менгден.

И она приказала стоявшему подле нее офицеру растолкать ее.

Юлиана вскочила от первого прикосновения.

Анна Леопольдовна оглянулась и увидела, что кругом нее стоят гренадеры. Она догадалась и взвизгнула.

– Ни плакать, ни кричать не за чем, сестрица; я не угрожаю вам пыткой! А вот прикажу привести к вам вашу горничную. Потрудитесь одеться, да торопитесь, некогда!

– Не убивайте меня, тетушка, и детей моих, – начала говорить растерянная Анна Леопольдовна, – не разлучайте нас с ней!

И она обняла совершенно обезумевшую Менгден.

– Хорошо, хорошо, будьте покойны, только одевайтесь скорей! – говорила Елизавета, стоя перед кроватью, на которой вертелись две женщины, так крепко спавшие за минуту и так много думавшие перед тем о своем «мы».

В это время один из гренадеров притащил за шиворот к Елизавете камер-медхен бывшей правительницы.

– Одевай принцессу, да скорее! Извольте и вы одеваться, сударыня, если не хотите, чтобы я поручила вас одевать моим гренадерам! – повторила цесаревна, обратясь к Менгден строго, когда та, накинув себе на плечи платок, готова была вновь опуститься на постель.

Лесток в это время привел в спальню мамок и нянек с детьми.

Елизавета взяла бывшего императора на руки, поцеловала его и сказала:

– Бедный малютка, ты ни в чем не виноват! Виноваты твои родители, а ты платишь за их грехи! Но я о тебе позабочусь. Ну пора снаряжать гостей! Идемте! Вы, доктор, поезжайте с детьми. Узнайте, готовы ли сани?

Анну Леопольдовну Елизавета взяла с собой, принца Антона с фрейлиной Менгден посадили с Воронцовым, а бывший император с нянькой и принцесса Екатерина, на руках кормилки, должны были сесть с Лестоком; все они, окруженные гренадерами и офицерами, приверженцами Елизаветы, на запятках отправились к ее двору, а там уже их ждали арестованные Миних и Остерман. Другие арестованные были оставлены под караулом в своих домах.

Между тем на улицах росла народная толпа. Гвардейские полки, узнав, что их матушка цесаревна решилась наконец взять на себя государство, вышли сами из казарм и построились фронтом в улицах, перед ее дворцом. Лесток, Воронцов, Шувалов, Разумовский, Нарышкин и другие приближенные поехали сами и разослали всюду нарочных объявлять о случившемся, то есть о принятии в свои руки царствования цесаревной Елизаветой.

Все, разумеется, спешили приветствовать и поздравить вновь восходящее светило, забывая тех, перед кем еще вчера курили фимиам. Князь Алексей Михайлович Черкасский также поздравлял Елизавету с законным и прирожденным воспринятием правления в свои царственные руки и также просил дозволения отпраздновать это благополучное событие торжественным обедом, как год тому назад он просил отпраздновать принятие в свои руки правления Анной Леопольдовной. Одним из первых явился с поздравлением Бреверн, тайный кабинет-секретарь, правая рука Остермана, который только накануне уверял своего милостивца, что его преданность к нему неизменна. Явились уверять в своей преданности и те, которые никогда и не думали ни о какой преданности. Одним словом, все шло так, как всегда идет между людьми. Начальник полиции князь Шаховской узнал о случившемся перевороте чуть не последним. Оно и лучше, зачем много знать. Недаром говорят, кто много знает, скоро старится, а князю Шаховскому стариться, должно быть, не хотелось. Алексей Петрович Бестужев, хотя возвращенный и восстановленный прежним правительством, не встретил, однако ж, препятствия написать манифест, в котором об этом правительстве сказал, что «…оно через разные персоны происходило, отчего как внешние, так и внутренние беспорядки и немалое разорение всему государству следовали». Прибыл и фельдмаршал Лесси, заявивший, что он рад служить крови Петра Великого, и другой фельдмаршал старик Трубецкой, последний боярин русский, который с обыкновенным своим заиканьем успел только выговорить: «П-п-поздравляю!» Императрица вышла на балкон, и народ грянул:

– Да здравствует наша матушка государыня царица Елизавета Петровна! Ура! Ура!

Шапки полетели в воздух, и народ, видимо, пьянел от радости. Столица присягала на верность Елизавете, а убаюкиваемый Иоанн Антонович спал сладко под напев колыбельной песенки своей мамки, которая, неизвестно, пропела ли и теперь ему два прибавочные стиха, которые любила припевать прежде:

Будешь, Ваня, вырастать, Будешь царством управлять.

Часть четвертая

I Новое царствование

С воцарением Елизаветы Петровны наступила действительно новая эра русской жизни. Не было и помина о кровавых днях и страшных казнях царствования Анны Иоанновны или ужасах бироновщины. По улицам не ходили языки со страшным «слово и дело». В домах, между родными, знакомыми, даже посторонними, можно было говорить, не опасаясь, что в числе близких людей есть клевреты Бирона, его шпионы, которые всякое слово передадут с прикрасами и привлекут говорящего к ответу в застенке. Не было уже и этого ужасного Ушакова, одно имя которого наводило страх. С тем вместе не было и того глухого волнения, той общей заботы о завтрашнем дне, того недовольства, выражавшегося беспрерывными толками о новостях, об ожидаемых переменах, которыми сопровождалось правление Брауншвейгской фамилии. Все как бы успокоилось, вошло в свою колею, приняло естественное направление. Даже несколько беспорядков, произведенных упоенными успехом солдатами, не могли нарушить общего мирного настроения.

Императрица сдержала свое слово, данное ею перед Богом: не подписывать никому смертного приговора, не отнимать ни у кого то, что дает только Бог. Остерман только был взведен на эшафот, но не казнен. Хотя он своими происками удалил ее от престола по смерти ее племянника Петра II; хотя он наносил ей беспрерывные оскорбления и огорчения; хотел насильно выдать замуж за какого-нибудь убогого принца; наконец, так непозволительно бранил ее при своем арестовании, что вполне заслуживал смерть; но и ему вместо страшной казни, назначенной судом, была объявлена только ссылка. Ссылка же была назначена Миниху, Головкину и Левенвольду. Они тоже много неприятностей делали Елизавете: приставляли к ней шпионов, стерегли как пленницу, клеветали на нее. Но она не мстила! Она хотела только быть спокойной от их дальнейших происков, от их интриг и покушений, хотела только отнять у них средства делать зло в будущем. При допросах никого не пытали.

Лишив таким образом власти и силы тех, кто ей противодействовал, Елизавета озаботилась наградить тех, кто ей помогал, и вообще всех, кто ей оказывал услуги, когда она была в тесном положении опальной цесаревны. Ближайшие лица ее двора, бывшие камер-юнкеры: два брата Шуваловы, Воронцов и Разумовский – были сделаны ее действительными камергерами. Один из Шуваловых, Александр Иванович, любимец цесаревны, был назначен начальником Тайной канцелярии вместо ужасного Ушакова, который за усердие и многие службы был назначен сенатором, получил золотую цепь Андрея, а после и графское достоинство. Елизавета не забыла, что еще при жизни матери ее, Екатерины, Ушаков хлопотал, чтобы ее утвердить наследницей. Другой Шувалов, Петр Иванович, женатый уже на ближайшей фрейлине цесаревны, известной нам Мавре Егоровне Шепелевой, пошел в ход. Он был назначен начальником артиллерии и сенатором. В Сенате он проводил свои финансовые проекты, которые неизвестно, принесли ли пользу государству, но, несомненно, что принесли пользу ему самому. Впрочем, нельзя не сказать, что отмена внутренних застав и таможен, сделанная по настоянию Шувалова, должна сохраниться в памяти потомства как результат его полезной деятельности. Воронцов тоже женился на предмете своих вздохов, Анне Карловне Скавронской, и за ней, кроме приличного приданого, получил графское достоинство. Генерал-аншефы: Румянцев, Чернышев и Левашев и действительный тайный советник Алексей Петрович Бестужев-Рюмин получили Андреевские ленты, а граф Головин, князь Куракин, как имевшие уже этот орден, вместе с Ушаковым получили золотые цепи, высший знак кавалеров Андрея Первозванного. Михаил Петрович Бестужев был сделан обер-гофмаршалом. Детям Волынского было возвращено имение их отца и честь их имени. Возвращены были все ссыльные, освобождены все заключенные времен Анны Иоанновны и Бирона. Одним словом, сделано было все, чтобы загладить, сколько возможно, раны, нанесенные жестоким антинациональным управлением, в котором немцы, не покоряя России, сумели наложить на нее иго более тяжкое, чем то, от которого стонала она во время татарского владычества.

Не забыта была и гренадерская рота Преображенского полка, доставившая престол Елизавете, не забыты были и полки гвардии, столь постоянно доказывавшие ей свою преданность. Из гренадерской роты была образована так называемая лейб-кампания, нечто вроде особых телохранителей государыни. Императрица объявила себя их капитаном. Штабс-капитаны, или капитан-поручики, были полные генералы; поручики – генерал-лейтенанты, прапорщики равнялись полковникам, капралы капитанам, а все рядовые признавались офицерами. Все нижние чины, участвовавшие в экспедиции арестования Брауншвейгской фамилии, получили дворянское достоинство и каждый, по соразмерности своих заслуг, поместье. Наименьшее поместье было в тридцать душ, но были и такие, как, например, Грюнштейн, поручик и адъютант полка, из перекрещенных евреев, который получил около тысячи душ. Всей гвардии было выдано не в зачет третное жалованье и на каждый полк была еще назначена особая сумма для распределения между нижними чинами.

– Они помогали мне, берегли меня, – говорила императрица, – и я должна их наградить. – И она награждала с истинно материнской щедростью.

Но более всех был награжден тот, кто действительно более всех содействовал восшествию на престол императрицы Елизаветы. Это ее лейб-медик, доверенный друг, ганноверский уроженец французского происхождения, Арман, или Герман, Иоганн Лесток.

За особенные и давние услуги, чрезвычайное искусство и испытанную преданность Лесток был назначен первым лейб-медиком двора ее величества и собственным доктором государыни, произведен в действительные тайные советники, сделан управляющим всей медицинской частью империи, с огромным по тому времени содержанием семь тысяч рублей, кроме разных аксиденций. На уплату долгов ему была дана значительная сумма, пожаловано имение, а вскоре дано и графское достоинство. Но выше и дороже всех наград было то, что он стал первым приближенным государыни, можно сказать, первым ее советником. Ни Шувалов, ни Разумовский не имели на нее и десятой доли того влияния, которое имел Лесток. Первое время своего царствования Елизавета не предпринимала ничего ни в политической, ни даже в частной жизни своей, не выслушав мнения Лестока. Он был не фаворит, но именно, как он когда-то говорил, больше всех фаворитов. Она ему верила. И ее первому лейб-медику приходилось иногда докладывать не только по медицинским, но и по церемониймейстерским, придворным, даже сенатским и военным делам. Он присутствовал даже при допросах, назначался членом высших комиссий. Государыня в чем особенно хотела удостовериться, поручала вместо себя быть Лестоку. И все, что он представлял, о чем докладывал или ходатайствовал, принималось государыней почти без возражения.

Да как Елизавете было и не верить Лестоку? Преданность его была испытана. Его не мог подкупить даже Бирон. Он рисковал жизнью, чтобы поставить ее в то положение, в котором она находилась теперь. Свой ум, знание людей, ловкость и осторожность он только что доказал. Если бы она послушалась его десять лет назад, сколько бы обид, оскорблений, несчастий она бы избежала. Могла ли после того Елизавета ему не доверять.

Наградив всех, кого можно было наградить, Елизавета озаботилась привести строй государственного управления в тот самый вид и порядок, в каком оставил его ее великий отец. Кабинет, в смысле высшего учреждения, был уничтожен. Вся власть была сосредоточена в Сенате. Восстановлены коллегии в прежнем составе, учреждена совещательная конференция. Для собственных домашних дел государыни была учреждена особая канцелярия, или кабинет, как было при Петре Великом, и управлять этим кабинетом был призван тот же Иван Антонович Черкасов, который был тайным секретарем ее отца и которого Бирон ни за что выгнал со службы и сослал в Казань.

Таким образом, Елизавета начала царствовать кротко и милостиво. Она помнила свои слова: «Как женщина, я могу увлекаться, отдаваться своим слабостям, но, как государыня, я должна быть выше своих страстей».

И с ее воцарением в народе начало разливаться довольство и спокойствие. Немцев, которым бы нужно было разбогатеть во что бы то ни стало, и разбогатеть сейчас, сию минуту, не было: никто не зо́рил родной земли, никто не давил православный народ, как зо́рили землю и давили народ под разными предлогами: взыскания недоимок, соблюдения интересов казны и необходимости выполнения государственных нужд – всевозможные Левенвольды, Менгдены, Остерманы и Бироны. Нужно было устроить и внешние сношения.

– Как, однако ж, заменю я Остермана? – спросила Елизавета у Лестока чуть ли не в первый день своего царствования.

– А кем вы изволите думать, всемилостивейшая государыня? – спросил Лесток, делая из своего вопроса как бы пробный шар, хотя в голове у него давно было решено, о ком ходатайствовать.

– Ума не приложу, – отвечала государыня. – Вот если бы они не убили Волынского, никому бы с такой охотой не отдала я внешних сношений, как ему. Правда, он не знал языков, зато сильно любил отечество и был предан мне, так что при своих способностях управился бы и через переводчиков. Но когда его нет, что же делать?

– Само собой разумеется, государыня, делать нечего! На такие места всегда трудно выбирать. Но кругом вашего величества столько способных молодых людей…

– В том-то и дело, что кругом меня все неопытная молодежь, – прервала его государыня. – А этот старый плут Остерман так вел дела, что даже те, которые при нем состояли, не знали, куда и к чему он направляет. Я говорила с Бреверном. Что ж ты думаешь? Ни в зуб! Даже кто где резидентами нашими числится и в каком ранге, не знает. Принцесса Анна была в делах так неопытна и была настолько в руках этих старых злодеев Миниха и Остермана, что, прогнав их, боюсь в самом деле не сделать бы какой ошибки. А не хотелось бы.

– Что, ваше величество, изволите думать о Воронцове?

Лесток сделал этот вопрос потому, что еще прежде переворота, когда распределялись места между приближенными цесаревны, Воронцову всегда предназначалась дипломатическая часть и Елизавета нередко в шутку называла его своим дипломатом.

– Воронцов? Да! – сказала Елизавета. – Я всегда смотрела на него как на будущего дипломата. Но ему прежде нужно многому поучиться, на многое посмотреть. Это и я понимаю, хоть я не ученая и не дипломатка. Покойный Шафиров, когда я была в Москве, бывало, говорил мне о Воронцове: «У вас алмаз, цесаревна, нужно его только отшлифовать»; ну а когда тут шлифовать, когда нужно сейчас, сию минуту! Ведь не оставить же в самом деле внешние дела на руках у нынешнего номинального канцлера Черкасского?

– Да, ваше величество, князь Алексей Михайлович куда-куда, а уж в канцлеры-то не годится. Хотя он тоже не знает иностранных языков, как и Волынский, но он не Волынский!

– Для внешности-то бы и ничего, пожалуй, – ответила Елизавета, – но… Про него Шафиров тоже говорил: «По богатству, знатности и, пожалуй, неуклюжей неподвижности Черкасскому какое угодно место дать можно, какие хотите цацы наложить, только с тем, чтобы пружина была, которая бы за него думала». Вот такую-то пружину, которая могла бы ворочать неуклюжую тушу князя Черкасского, я и ищу.

– Государыня, – сказал Лесток, – ваш светлый взгляд и ясное рассуждение справедливо оценило трудность выбора человека для внешних сношений, особенно при нынешних трудных конъюнктурах государства. Он должен быть опытный делец, человек трудолюбивый, тонкий, умный и вам преданный. Но мне кажется, что у вас под руками именно есть такой человек. Он не уступит Остерману ни в трудолюбии, ни в знании, а по разуму и тонкости, пожалуй, будет выше его. Притом человек, не такой неблагодарный, как Остерман; он помнит благодеяния к нему вашего родителя и предан вам всей душой.

– Кто же это? Трубецкой? – спросила Елизавета.

– Нет, ваше величество всемилостивейшая наша повелительница. Трубецкой – это такой человек, о котором подумать нужно; к тому же он на месте, и еще на таком, заместить которое теперь, пожалуй, будет труднее, чем заменить Остермана. Вместе с тем Трубецкой по внешним сношениям совсем не имеет опыта, он будет просто как в лесу. Я говорю вашему величеству о человеке опытном, о человеке, доказавшем свои дипломатические способности, у которого Михаилу Ларионовичу поучиться не стыдно и не грех будет. Это Алексей Петрович Бестужев-Рюмин.

– Рюмин? – с удивлением и с некоторым оттенком неудовольствия сказала государыня. – Да, точно, я о нем и не подумала. Он человек действительно способный. Зато такой бездушный и холодный. Знаешь, Лесток, смешная вещь, я боюсь этих спокойных и холодных людей, я предпочитаю даже таких ветреников, как ты. По-моему, человек без чувства…

– Для внешних сношений, всемилостивейшая государыня, самый лучший дипломат в мире тот, который ничего не чувствует. Сентиментальность в дипломатической переписке, можно сказать, даже непростительна. Бестужев, еще при блаженной памяти вашем родителе, с его согласия поступил на службу к ганноверскому курфюрсту, ныне английскому королю. Тот послал его резидентом к самому же вашему родителю. И он, ведя дело к пользе и удовольствию обеих сторон, доказал, что он истинно политический человек! Поэтому государь взял его у курфюрста назад и назначил посланником, не помню хорошенько куда, кажется, в Данию, хотя тогда ему не было еще и двадцати пяти лет. А покойный родитель ваш, говорить нечего, умел выбирать людей.

– Да, и тогда же, говорят, он вошел в сношения с лопухинской шайкой, хотел служить царевичу Алексею, когда тот прятался в Вене, стал прямо против моей матери.

– В то время, ваше величество, царевич Алексей был законный и единственный наследник. Удивительно ли, что он желал и старался ему угодить? Это доказывает только его ум и сообразительность. А потом, не старался ли он об интересах блаженной памяти сестрицы вашей Анны Петровны? А когда вместо Волынского его сделали кабинет-министром, не желал ли он вам и всем приближенным вашим выказать свою искреннюю и постоянную преданность? Недаром же Миних велел его арестовать вместе с Бироном и судить.

– И тут он стал оговаривать Бирона, который ему благодетельствовал, а затем, когда Миних потерял кредит, взваливал небылицы и на Миниха. Нет, ваш Бестужев, по-моему, крайний интриган.

– Государыня! Да ведь человек, чтобы избавиться от той страшной казни, которая его ожидала, поневоле заговорит не то, что думает. Смел ли бы он хоть одним словом коснуться Миниха во время его всемогущества. Ведь страшный Андрей Иванович Ушаков тут же сидел. После первого же слова, пожалуй, его бы в застенок повели и на дыбу вздернули. Но, говоря о Бироне и Минихе, он ни одним словом не нарушил своего уважения к особе вашего величества.

В эту минуту вошел Воронцов.

– Скажи, Ларивоныч, что ты думаешь? – обратилась государыня к Воронцову. – Вот Лесток говорит, что внешние дела нужно поручить Бестужеву, Алексею. Ты что скажешь? – Она не знала, что Лесток и Воронцов еще накануне уговорились просить государыню о назначении Бестужева, с тем чтобы Воронцова назначить к нему помощником и он мог приглядеться и понаучиться.

– Что ж, ваше величество, всемилостивейшая моя государыня тетушка и светлейшая покровительница. Мы все так неопытны в этих делах, что, кажется, лучшего выбора и сделать невозможно. Алексей Петрович умный и деловой человек. Дипломатию знает. Сколько лет в чужих землях жил и все служил по дипломатической части.

– Признаюсь, Ларивоныч, думая об иностранных делах, я рассчитывала на тебя.

– Всемилостивейшая государыня, для службы вашему величеству я рад положить все силы души моей. Но мудрецом никто не родится. Мне учиться нужно, и многому учиться, чтобы потом по совести оправдать вашу доверенность. Взять же на себя страшную ответственность за то, чего я вовсе еще не знаю, в чем никогда не упражнялся, прямо противно моей совести и моей беспредельной вашему величеству преданности.

– Ты прав, Ларивоныч, и я это думаю. Но Бестужев-Рюмин… Это сухой, самолюбивый интриган, человек, не способный ни к любви, ни к благодарности. Однако вы оба стоите за него. Хорошо! Только вот что я вам скажу: вы просите на себя розгу! Против того и другого Бестужев непременно будет интриговать. Вы на меня потом не пеняйте.

– Мы уверены, государыня, в вашей справедливости и милости. Но если бы мы и погибли от интриг Бестужева, то ради пользы и спокойствия вашего величества, мы ни на минуту не задумались бы сказать правду, что он способный и умный человек! – отвечал Воронцов.

– Делать нечего, – сказала, подумав, Елизавета. – Он точно умный человек. Велите его позвать ко мне. Но все же пока я оставлю канцлером Черкасского, пусть Бестужев будет только вице-канцлером, хотя и будет руководить делами. Все же на его интриги хоть какая-нибудь узда будет.

Таким образом, ходатайство Воронцова и Лестока обрушилось прежде всего на самого Воронцова. Ходатайствуя о назначении Бестужева канцлером, он думал получить звание вице-канцлера, чтобы привыкать к делу, учиться, как он говорил, но так как государыня канцлерство оставила за Черкасским, то он и остался ни при чем. Лестоку пришлось его утешать надеждой на будущее.

Алексей Петрович Бестужев-Рюмин сидел в это время у себя в кабинете с двумя академиками, Таубертом и Гольдбахом.

– Будто это возможно, господа? И вы говорите, что прочитаете всякую шифрованную депешу?

– Непременно, ваше высокопревосходительство, – отвечал Гольдбах. – Нужно только знать правила того языка, на котором депеша написана. Разумеется, я не могу прочитать депеши по-испански, так как не знаю испанского языка, но если депеша будет написана по-латыни или по-французски, тем более по-немецки или по-русски, мы вот с камрадом ее непременно прочитаем.

– Каким образом? Этого я понять не могу. Положим, депеша, написана по-русски, но вместо букв поставлены цифры, и не в порядке, а так как-нибудь, например, вместо А – девять, вместо Б – семь, или означена каким-нибудь знаком, крестом, что ли, или звездочкой. Как же тут добраться?

– Очень просто, ваше высокопревосходительство, – стал объяснять профессор Тауберт, приписывавший себе честь открытия возможности разбирать шифры. – Каждый язык имеет свои правила, исходящие из его логических оснований, совершенно отличных от оснований других языков, так же как и оснований тонических того же языка. Для чтения депеш нужно опираться на логические основания, хотя, без всякого сомнения, много могут помочь и правила тонические, особенно там, где тоника языка имеет особое значение, например, при чтении стихов. Но это уже частности. Теперь в общем: какие, например, правила следует принять в основание при чтении депеши на русском языке. Первое: все слова русского языка оканчиваются непременно или гласной или безгласной. Следовательно, если выписать из депеши все знаки, которыми оканчиваются слова, то мы будем иметь ряд знаков, которые могут быть одной из следующих букв: а, е, и, о, у, ы или ъ и ь; остальные знаки, не встречающиеся в конце слов и не стоящие одиночно, ясно, должны означать согласные буквы. Второе: знак, поставленный одиночно, непременно означает одну из гласных букв: а, и, о или у, так как ни е, ни ы одиночными знаками не имеют значения. Третье: в каждом языке есть определенная пропорция, в которой происходит употребление букв, например, на столько-то а нужно столько-то б и столько-то м; а в русском языке еще и столько-то ъ и ь, и эта пропорция небезызвестна типографщикам. Далее, например, ы с другим знаком употребляется только в местоимениях мы, вы, ты и частице бы. Таким образом, если вы добрались, что какой-нибудь знак означает ы, то вы можете уверенно определять, что другой знак, с ней стоящий, непременно будет в, т, м или б. Начиная разбирать таким образом, разумеется с трудом и терпением, вы начнете получать более и более известных знаков, пока не прочитаете всю депешу.

– Но, может быть, они не станут употреблять безгласных букв в окончании, а будут оканчивать слова просто согласными? – заметил Бестужев.

– Это сейчас будет видно уже и потому, что в окончаниях слов будут чрезвычайно разнообразные знаки, – отвечал Гольдбах. – Разумеется, ваше высокопревосходительство, всякое особое условие требует своего приема, чтобы до него добраться. Поэтому мы и говорим о терпении и труде.

– Послушайте, господа, – сказал Бестужев. – Если это так, если вы будете в состоянии читать шифры и я буду управлять в какой-нибудь степени делами, то смею вас уверить – никакой награды не пожалею, при условии вашей скромности.

– Ваше высокопревосходительство, позвольте заверить честью, – отвечали академики.

– И я честью уверяю вас! Впрочем, и уверять нечего. Вы мне будете нужны – лучшее ручательство, что забыть о вас я не могу.

В это время явился фельдъегерь просить Бестужева к государыне.

Можно себе представить, что заговорили в обществе, когда узнали, что самый важный пост в государстве отдан Бестужеву-Рюмину по влиянию Лестока. Правда, канцлером был оставлен тот же князь Черкасский, но всякий понимал, что при Бестужеве, так же как и при Остермане, Черкасский будет только ширма, только внешний представитель того, что Бестужев будет проводить; тем более что ему, так же как и Остерману, было предоставлено право личного доклада государыне.

– Ясно, что все дела и вся иностранная политика будут в руках Бестужева, – говорили все, – стало быть, будут под влиянием Лестока, ходатайствовавшего о его назначении; таким образом, Лесток будет все!

В последнем общество жестоко ошиблось. Бестужев был не такой человек, который допустил бы кого-нибудь иметь на себя влияние. Елизавета не ошиблась, сказав Лестоку и Воронцову:

– Прося за него, господа, вы просите на себя розгу!

В то время среди высшей знати, окружавшей государыню, было две партии: одна стояла за союз с Веной, за Марию-Терезию, ее права на наследственные земли Габсбургов и влияние на Германскую империю; другая была на стороне Франции и стояла за французско-прусские интересы, заключавшиеся в том, чтобы унижением австрийского дома усилить Пруссию и предоставить Франции преобладающее значение в Средней Европе. Борьба между этими партиями составляла политический интерес, злобу дня того времени. Примет ли Россия сторону Марии-Терезии, то есть поможет ли Австрии сохранить свое значение, или оставит ее на произвол судьбы, – было вопросом дипломатов всего мира. От Петербурга ждали решения этого вопроса лихорадочно. Здесь поэтому сосредоточивались все интриги, долженствовавшие склонить русский двор на ту или другую сторону. Бирон держался австрийской стороны. Влияние Миниха, последовавшее за падением Бирона, дало преобладание прусской политике. Значение Линара, виды Остермана, наконец, родство принца Антона с австрийским домом, выдвинули на первый план опять австрийский дом. Теперь являлся вопрос: что скажет на это Елизавета и ее вновь назначенный вице-канцлер.

Посланником Марии-Терезии при петербургском дворе был тогда маркиз Ботта, дипломат умный, опытный и имевший большое влияние на бывшую правительницу Анну Леопольдовну. Бестужев, по возвращении его Анной Леопольдовной из ссылки, первый визит свой сделал маркизу Ботте. Удержит ли и теперь он свой прежний взгляд на необходимость, в видах русских интересов, поддержать дом Габсбургов или, под влиянием Лестока и Шетарди, перейдет на сторону Франции и Пруссии. Знать это было весьма важно для обеих партий. Прагматическая санкция, предоставлявшая габсбургское наследство Марии-Терезии, дочери последнего Габсбурга, в нарушение феодальных прав многих государей Европы, дала повод к войне. Прусский король занял уже австрийскую Силезию и завоевал ее, Россия, занятая своими внутренними делами и войной со Швецией, не могла помочь Австрии. Императорская германская корона, по выбору германских князей, влиянием Франции, была возложена на курфюрста баварского; стало быть, влияние Габсбургов на Германию было уничтожено. Теперь желалось отнять еще у Австрии Богемию и уничтожить ее влияние в Италии. Тогда Австрия должна была снизойти на степень второстепенных держав, а Франция в Западной Европе получит видимое преобладание.

Все знали симпатию государыни к Франции, знали, что она более или менее была обязана французскому двору. Благодарность ее и расположение к французскому послу маркизу Шетарди были в виду всех. В силах ли будет вновь назначенный к управлению внешними делами вице-канцлер изменить этот взгляд или сам всецело передастся французско-прусским интересам, стараясь подделаться этим под симпатию государыни и удовлетворить известные всем отношения Лестока к французскому двору? Это занимало и тревожило всех. Прусский король, опираясь на союз свой с вновь избранным германским императором, готов уже был начать действовать. Он опасался только России, и, как последствия показали, опасался не напрасно.

Бестужев был непроницаем. Он принял дела не как будущий руководитель их, а как слепой исполнитель приказаний князя Черкасского и указаний самой государыни. Он не только не высказывался против французских интересов, но как будто склонялся к ним. Одно время Шетарди считал даже возможным совершенно привлечь его на свою сторону. Тем не менее, несмотря на расположение императрицы к французскому двору и особо к самому маркизу Шетарди, дела расположились так, что маркиз должен был представить свои отзывные грамоты. Назначенный на его место граф Дальон не мог иметь и сотой доли того влияния, которое имел Шетарди.

Государыня проводила Шетарди чуть не со слезами, она осыпала его милостями. Не прошло и года, как она начала вновь его вызывать. Шетарди приехал как частный человек, но никто, однако же, не сомневался, что он имел при себе полномочие даже на заключение оборонительного и наступательного союза. Но этого полномочия ему не удалось даже предъявить. Положение дел изменилось совершенно.

Прежде всего Лесток не пользовался уже тем обширным влиянием, каким он пользовался прежде. Государыня была к нему милостива, отдавала справедливость его искусству; особенно после того, как посланный в Ярославль, по случаю тяжкой болезни Бирона, он вылечил его чуть не в несколько дней, и после того, как он вылечил и невесту великого князя принцессу Ангальт-Цербстскую, будущую русскую государыню Екатерину Великую, государыня не могла не отдать справедливости его способностям и держала его при себе; но той дружеской доверенности, того расположения, которое было заметно прежде в каждом ее слове к нему, далеко не было. Затем, насколько стушевалось влияние Лестока, настолько же возросло влияние Бестужева.

Говорят, будто первое сомнение императрицы в Лестоке было возбуждено Разумовским. Это было весьма вероятно, так как Разумовский был хорошим и с Трубецким, и с Бестужевым, а Трубецкой был тогда Лестоку врагом явным и наиболее ненавистным. Бестужев внешним образом был хорош с Лестоком, но, действуя прямо вразрез его видам, знал, что они непременно будут врагами. Таким образом, с той или другой стороны, то есть от Бестужева или Трубецкого, но Разумовскому ловко сумели внушить, что Лесток употребляет во зло личную к нему доверенность государыни и свое докторское знание. Его успели уверить, что легкомыслие государыни и ее нередкие увлечения неестественны, что Лесток, изучив натуру императрицы, как доктор, старается искусственно то возбуждать, то притуплять ее ощущения и тем сохраняет над ней постоянно неотразимое влияние. Главнейше возбудили ревность и самолюбие Разумовского указанием на то, что сближение государыни с Александром Ивановичем Шуваловым произошло будто бы именно вследствие искусственного возбуждения, подготовленного Лестоком, даже без ведома самого Шувалова. Ему сказали, что будто бы Лесток, видя, что Разумовский не содействовал и не способен содействовать ее решимости на переворот, подумал, не будет ли более способен к тому Шувалов… Поверила ли государыня подобным внушениям или отнесла их к явной и недобросовестной клевете, исходящей из придворных интриг, но, не отдаляя от себя Лестока, она нередко стала советоваться с другими врачами, поверяя его рецепты их мнением. Вероятно, что положение Лестока и оставалось бы в этом виде и, может быть, наведенное на него сомнение рассеялось бы само собою, так как государыня привыкла к Лестоку, любила слушать его болтовню и чувствовала себя во многом ему обязанной, если бы не Бестужев.

Первый же приступ к внешним делам Бестужева, по званию вице-канцлера, убедил Лестока, что он встречает в нем сильного противника всем своим планам. Визит маркизу Ботте, видимо, отражался в его действиях. Хотя почти с первого же дня своего назначения Бестужев стал в враждебные отношения к своему прямому начальнику князю Черкасскому, обижавшемуся тем, что Бестужев нередко пользовался своим правом обращаться прямо к императрице и государыня, разумеется, больше слушала Бестужева, чем Черкасского, и хотя видно было, что Бестужеву хотелось вытеснить Черкасского, чтобы самому занять его место, – но эта вражда не имела никакого влияния на политическую деятельность Бестужева. Черкасский был явный сторонник австро-венгерской королевы. Бестужев против ожидания всех тех, которые старались его поднять, думая, что он непременно станет в прямое противоречие мнениям Черкасского, тоже стал, видимо, на сторону австрийского двора и был явным противником французских интересов, за которые стоял Лесток. Таким образом, взаимная вражда между Черкасским и Бестужевым стояла только на почве их личных отношений, на политику же России она не имела ни малейшего влияния. И тот и другой одинаково старались провести русско-австрийский союз, и Лестоку пришлось в этом весьма скоро убедиться.

Видя себя, таким образом, обойденным, и именно тем, на кого он рассчитывал и кого сам же рекомендовал, Лесток понял, что, несмотря на свою близость к императрице и влияние, которым он тогда еще пользовался, почва под ногами его исчезает и что потому он должен стараться ее укрепить. Для этого он решил, по возможности, сойтись с молодым двором в особе несовершеннолетнего племянника государыни, принца голштинского, Петра Федоровича, объявленного уже наследником престола, с его нареченной невестой, которую он успел вылечить от смертельного воспаления легких, с ее матерью, принцессой Ангальт-Цербстскою и с гофмаршалом великого князя Брюмером. Кроме них Лесток думал было еще найти опору в Воронцове, но ошибся. Воронцов, имея в виду вице-канцлерство, когда Бестужев будет канцлером, уже сошелся с Бестужевым.

В это же время Лесток почувствовал охлаждение к себе императрицы.

«Ясно, что это дело Бестужева, – подумал он. – Нужно уничтожить Бестужева во что бы то ни стало, непременно нужно!»

В то время приехал Шетарди и был принят государыней как друг, как человек задушевный и близкий. Он, как мы сказали, приехал как частное лицо. Желая, однако ж, служить интересам своего двора и поддержать своего друга и агента Лестока, он также стал в прямое противоречие Бестужеву и начал употреблять все усилия, чтобы лишить Бестужева кредита. Первоначально его влияние было столь велико, что когда Черкасский и Бестужев начали докладывать государыне о действиях французских агентов в Константинополе, возбуждающих Турцию против России, то Елизавета сказала:

– Не знаю, что делают французские агенты в Турции, но знаю, что австро-венгерскому посланнику здесь доставлено триста тысяч золотых для подкупа моих министров.

Такого рода замечание государыни, разумеется, заставило как Черкасского, так и Бестужева быть осторожнее в своих настояниях об оказании помощи австрийской королеве. А тут еще последовало открытие, одного за другим, двух заговоров, желавших сделать контрпереворот в правлении и возвести на престол опять Иоанна Брауншвейгского. Один заговор был Турчанинова и главнейше распространялся между придворными служителями; другой же возник и укрепился в семействе Лопухиных под влиянием двух женщин: той самой Лопухиной, которая в молодости по своей красоте была единственной соперницей Елизаветы и была потом явно в близких отношениях с Левенвольдом, сосланным Елизаветой в Соликамск; и ее близкой приятельницы, Бестужевой-Рюминой, женой брата вице-канцлера, обер-гофмаршала Михаила Петровича, вдовой Ягужинского, урожденной Головкиной, которая приезжала к Елизавете объявить волю правительницы Анны Леопольдовны о ее непременном замужестве с принцем Людвигом, братом принца Антона Брауншвейгского, и брат которой, граф Михаил Гаврилович, был тоже сослан Елизаветой.

Из показаний обвиняемых оказалось, что бывший австро-венгерский посол маркиз Ботта, переведенный уже в то время в Берлин послом к прусскому королю, не только поддерживал попытки этих заговоров на контрпереворот в пользу Брауншвейгской фамилии, но даже сам вызывал их.

Разумеется, такого рода открытие огорчило Елизавету и возбудило ее против австрийского двора, тем более что ее жалобы на маркиза Ботту за столь явное нарушение характера посла дружественной державы были приняты Марией-Терезией весьма холодно.

Впрочем, как было и принять эти жалобы Марии-Терезии? Ввиду успеха Елизаветы в сделанном перевороте при содействии Шетарди, она легко могла думать, что может удаться и контрпереворот. А такой контрпереворот, при оказываемой Елизаветой симпатии к Франции, ее исконному врагу, при потере Силезии, отнятой уже прусским королем, при новом общем напоре врагов со всех сторон и при уверенности, что Брауншвейгская фамилия, во всяком случае, и по родству, и по отношениям станет непременно на ее стороне, был для нее вопросом жизни и смерти, и она, естественно, сама могла в этом смысле дать своему послу, маркизу Ботте, инструкцию. Не удастся ли и ему повторить в пользу Иоанна Антоновича то же, что удалось Шетарди в пользу Елизаветы? А теперь от нее требуют наказания, и еще примерного наказания, за то, что исполнялось по ее же приказанию. Ведь в оправдание себя перед судом Ботта может представить ее же инструкцию. Наконец, и собственное чувство не допускало ее наказывать за то, чего она сама же желала стараться достичь, что сама же приказывала.

Но, разумеется, такого рода открытие и холодность не могли вести к дружественности отношений и союзу; не могли они вызывать расположение и к тому, кто хлопотал о таком союзе. На вице-канцлера, хлопотавшего о союзе с Австрией, прямо легло подозрение, тем более что в заговоре была замешана жена его брата, с которою хотя и не жил последний и с которым именно из-за женитьбы на ней был он в ссоре, но которая все же носила их фамилию. И кредит Бестужевых весьма и весьма ослабел.

Этим положением воспользовался прежде всего прусский король. Узнав о деле Ботты, он в ту же минуту потребовал отозвания его от себя. Король говорил:

– Я не могу держать при своем дворе человека, который стремится устраивать заговоры против государей, при которых он аккредитован. – Поступком своим, о котором он поручил передать Елизавете, как о выражении его особого к ней уважения, прусский король заставил Елизавету выразиться перед прусским посланником графом Мардефельдом, что она признает его короля истинным рыцарем чести.

Вместе с тем ослабление кредита Бестужевых опять поднимало кредит Шетарди и Лестока, тем более что Брюмер, представитель молодого двора, был на их стороне. Шетарди уже думал, что в недальнем будущем он не только лишит Бестужева всякого значения, но даже найдет случай отправить его с места вице-канцлера, по меньшей мере, в свои деревни. Дело стало только за тем, кого рекомендовать на его место императрице. Думали было Румянцева, но императрица высказалась о нем, что он может быть хороший генерал, но едва ли искусный политик. Куракина тоже едва ли государыня согласится выбрать, по его любезной французской болтливости, которая и теперь заставляла его иногда проговариваться в таких вещах, о которых лучше бы не говорить. Кого же?

Но Бестужев подорвал все эти колебания. У него было оружие, которого они не ожидали. Он представил государыне копии с шифрованных депеш Шетарди к министру иностранных дел Франции графу д’Амелоту со своими к ним замечаниями и объяснениями.

Из этих депеш видны были все веденные Шетарди в России интриги, бесчисленные подкупы на обман, на подлог, на распространение ложных слухов; далее видны были его невыгодные и неприличные отзывы не только о министрах и о всех близких государыне людях, но и – что особенно ее поразило – о ней самой.

Чтением этих депеш императрица была глубоко возмущена и оскорблена. Сперва она вспылила, объявила, что прикажет арестовать Шетарди, отдаст палачам… Но через минуту она опомнилась и расплакалась.

– Какое двоедушие, какое гадкое двоедушие! – говорила она. – Уверять меня в преданности, уважении и в то же время писать клеветы… А я считала его своим другом!.. Пускай он уезжает скорей, сейчас! Я не хочу его видеть! Бог с ним!..

Но через минуту ей вдруг пришло в голову: не обман ли, не подлог ли это? Ведь от придворных интриг всего можно ожидать. Пожалуй, нарочно подготовили эти депеши да и говорят, что писал их маркиз Шетарди. Особенно этот Бестужев, он на все способен! Потом отговорится, скажет, что сам был введен в обман.

– Это мы сейчас узнаем, – сказала она. Ей вспомнилась в эту минуту известная точность, непоколебимая исполнительность и способность Ушакова в раскрытии самых запутанных дел, – того самого страшного Ушакова, теперь графа и сенатора, который был столько лет грозой для каждого, кому только случалось о нем хоть подумать. Она приказала его позвать.

– Граф, – сказала она ему. – Я просила вас, чтобы воспользоваться вашею опытностью, уверенная, что вы настолько меня любите, что употребите все меры раскрыть истину и меня успокоить. Вот депеши Шетарди. Я огорчена, взволнована и не хочу его видеть, если эти депеши действительно его. Пускай тогда он уезжает скорей, сию минуту, иначе я не отвечаю за себя. Но если это обман, подлог, раскройте мне это, успокойте меня!

– Слушаю, ваше величество. Это легко исполнить. Я приеду к нему торжественно со свитою и объявлю ваше повеление: выехать из Москвы немедленно за дерзкие выражения в депешах. Если депеши не его – он непременно будет протестовать, если же его…

– Тогда предложите ему убираться!..

Двор тогда был в Москве, по случаю празднования мира с Швецией. Шетарди занимал превосходный дом на Басманной, принадлежавший некогда князьям Серебряным-Оболенским и который когда-то занимал Овчина-Оболенский, фаворит и первый министр правительницы Елены.

Рано утром, часов около шести, камердинера Шетарди просят доложить маркизу, что приехал генерал-аншеф граф Андрей Иванович Ушаков и желает его видеть по крайне нужному делу.

Камердинер выбежал и заявил, что маркиз нездоров, недавно уснул и приказал не будить. Но граф Ушаков настоял, чтобы доложили.

Шетарди, не надев даже парика, в полушлафроке из голубого левантина, вышел к приехавшим.

Он нашел в приемной Андрея Ивановича Ушакова и Петра Семеновича Голицына. С ними был секретарь Иностранной коллегии Курбатов. Через минуту вошли еще члены Иностранной коллегии Неплюев и Веселовский.

Шетарди приветствовал приехавших с своей обычной французской любезностью, но видимо сконфузился, понимая, что такого рода ранний визит и в таком составе должен заключать что-нибудь особое.

– Чтобы не заставить ждать дорогих посетителей, я принимаю как есть, по-домашнему. Прошу располагаться как у себя! – И он протянул Ушакову руку.

Но Ушаков, смотря на Шетарди упорно в лицо, не принял руки. Другие также смотрели как-то в сторону, не желая воспользоваться любезностью маркиза. Никто не сел.

– В чем дело, господа? – спросил тогда Шетарди с каким-то сомнением. – Здесь чуть не вся коллегия Иностранных дел, будто я не мирный путешественник, но опять посол моего христианнейшего короля.

– Название мирного путешественника, которое вашему превосходительству угодно принять на себя, далеко не соответствует характеру тех действий, которыми вы изволили отплатить благорасположению нашей государыни и ее гостеприимству, – начал Ушаков спокойно, твердо, холодно и стоя, почему должен был стоять и Шетарди. – Поэтому, – продолжал Ушаков, – к глубокому моему сожалению, от ее императорского величества имени уполномочен я вам объявить, чтобы, во избежание дальнейших неприятностей, вы изволили в двадцать четыре часа оставить Москву, а в течение недели выехали бы вовсе из России.

Ушаков говорил это в такой степени изысканно вежливо, что Шетарди вздрогнул. Он подумал: «Не арест ли, не пытка ли мне готовятся? От этих варваров всего жди! Не случился бы опять переворот? Что все это значит?» Однако, несмотря на мысли, мелькнувшие в его голове, Шетарди выдержал себя и спросил по возможности хладнокровно:

– Что вы хотите сказать, граф? Я не совсем понимаю! От чьего имени вы говорите и на какие мои действия намекаете?

– Я говорю от имени своей государыни императрицы и самодержицы всероссийской Елизаветы Петровны, за благорасположение которой вы изволили отплатить интригами, клеветой и непристойными отзывами. Государыня имела полное право, поступки, сделанные вами в ее империи в характере частного лица и направленные ко вреду ее государства, предать исследованию и суду, тем паче что вы, не представляя о себе никаких грамот, коснулись зловредно ее чести. Но, по своему великому милосердию, она…

– Клевета! Прямая, очевидная клевета! – воскликнул Шетарди. – Никогда, ни одним словом не коснулся я чести государыни, которую всегда признавал своею покровительницей и благодетельницей…

– Вам угодно удостовериться, что это не клевета? – спросил князь Голицын.

– Да, я желаю лично объясниться с государыней и рассеять ее подозрения, если враждебные мне лица успели их возбудить…

– Государыня не желает и не может вас видеть! – проговорил сухо Ушаков. – Что же касается до удостоверения, что все поступки ваши раскрыты, что ваши действия по подкупам, как светских, так и духовных лиц, и ваши отзывы о самой императрице известны, то на это я уполномочен… Покажите маркизу его последнюю подлинную депешу! – прибавил Ушаков, обращаясь к Неплюеву. – Это ваша рука?

Шетарди увидел свою подлинную депешу, отправленную им двое суток тому назад и доставленную директором почт бароном Ашем прямо в руки Бестужева, под главным заведованием которого находилось все управление почт.

Взглянув на депешу, Шетарди внутренно улыбнулся. «Ну, – подумал он, – из этой депеши они немного узнают. Она написана шифрами и новым ключом, который украсть у меня не было возможности».

– Прочитайте маркизу содержание его депеши! – сказал Ушаков, обращаясь к Курбатову.

Курбатов начал читать текст депеши, написанной по-французски.

Шетарди побледнел.

– Прочитайте копии и с других, отправленных маркизом, депеш.

По мере того как чтение продолжалось, Шетарди бледнел все более и более. Он видел, что вся переписка его раскрыта, все отношения его известны, предположения предотвращены и разбиты. Он опустился в кресло.

– Повинуюсь велению всероссийской императрицы, – сказал Шетарди. – Сегодня же уезжаю из Москвы, а через неделю не буду в России. Благодарю государыню за милость и снисходительность! Прошу прощения за свои отзывы, которые признаю недостойными… Могу только сказать, что самая вина моя против государыни исходит из моего желания сблизить ее интересы с интересами моего всемилостивейшего короля…

Шетарди исчез, но депеши его остались. В них часто упоминался Лесток, как человек, преданный французским интересам, получающий от французского двора пенсию и передававший маркизу Шетарди каждое слово государыни.

Эти упоминания о Лестоке в депешах французского посла были для государыни выписаны особо и снабжены примечаниями Бестужева, который старался в многообразных видах доказать, что нельзя в одно и то же время служить и Богу, и мамоне.

Несмотря на то, государыня все еще относилась к Лестоку милостиво.

– Ты ужасный негодяй, Лесток! – сказала она ему. – Я начинаю верить, что ты в своих видах готов меня отравить! Неужели тебе мало всего, что я стараюсь тебе дать? Ты, кажется, только и думаешь о том, кому бы продать меня?

Лесток начал уверять государыню, что упоминания о пенсии относятся к прежнему времени, когда они вместе с Шетарди старались возвести ее на престол; что в настоящем с Шетарди он не имел никаких политических сношений, а что только, любя хорошее общество, он с удовольствием проводил у него время, так как нигде нельзя было лучше пообедать, поболтать и поиграть, как у него. Если же по неосторожности он и проронил какое-либо слово из того, что императрица ему говорила или о чем советовалась, то это была только одна неосторожность, а никак не измена и не желание повредить ей.

– Смотри же, Лесток! На этот раз я тебя прощаю, но будь осторожнее! Я считала себя тебе обязанной, теперь мы рассчитались; в другой раз я тебе не прощу!

Но Лесток не мог жить без интриг, как рыба без воды.

Назначенный на место Шетарди, после первого еще его отъезда, французский посланник граф Дальон не мог сойтись с Лестоком. Понятно! Он смотрел на Лестока как на друга своего соперника по дипломатической карьере, стало быть, как на врага. Дальон даже хлопотал о прекращении производимой французским правительством Лестоку пенсии на том основании, что Лесток не пользуется уже тем влиянием, или, по крайней мере, об уменьшении этой пенсии. Но, не сходясь с французским посланником, Лесток, по тождеству французских интересов с прусскими, весьма близко сошелся с посланником прусского короля графом Мардефельдом и принял прусскую королевскую пенсию.

Мардефельд хлопотал в это время привлечь к прусским интригам Воронцова и Трубецкого и старался сблизить последнего с Лестоком, хорошие отношения которого с молодым двором и с гофмаршалом наследника Брюмером придавали ему новое значение. Все они сошлись вполне на почве общей ненависти к Бестужеву.

Воронцов, назначенный наконец вице-канцлером за смертью князя Черкасского, открывшею Бестужеву дорогу к канцлерству, стал сходиться с прусским послом, потому что видел, что при канцлере Бестужеве он, несмотря на свою близость к императрице и родство с ней через жену, будет всегда в конференции только нулем. А ему, разумеется, хотелось иметь значение. Для получения такого значения, ясно, ему нужно было иметь свою программу, свой независимый взгляд, – взгляд другой, а не тот, представителем которого считали Бестужева. Естественно затем, что ему нужно было сблизиться с идеями, которые до того он сам же отвергал.

Трубецкой сходился с Мардефельдом именно на почве ненависти к Бестужеву. Он надеялся, что при помощи прусского посланника и Лестока он отыщет что-нибудь, что даст повод вызвать на Бестужева подозрение. Он говорил: «Пусть меня назначат только для расследования, а я головой ручаюсь, что тогда доведу этого проклятого хорька до эшафота».

Несмотря, однако ж, на всевозможные уловки, несмотря на все хитрости, которые предпринимались с целью уловить Бестужева, довести дело до того, чтобы Трубецкому поручили произвести над Бестужевым расследование, им не удалось. Бестужев перехитрил.

По всей вероятности, никто из них не знал, что шифрованные депеши их прочитываются точно с таким же удобством, как бы они были нешифрованными, ибо после первой же депеши ключ шифра был в руках академиков.

Таким образом, чуть не изо дня в день императрица знала, что Лесток о ней говорил, что из ее слов передавал и что предполагал. Все это, вероятно, не имело бы особого значения, если бы не подвернулась тут еще новая интрига, – интрига, желающая возвести на престол племянника государыни, уже назначенного ею наследником престола, от которого, по этой новой интриге, она должна была отказаться в пользу племянника.

– Стреляй в того, кто тебе скажет это, кто бы он ни был, хотя бы фельдмаршал! – отвечала государыня солдату, который объявил ей о том co слезами, как об общем сговоре, пущенном будто бы с ее соизволения, и умолял свою милостивицу от престола не отказываться ради их всех, то есть солдат гвардии, и ради матушки-России.

– Ведь ты, матушка царица, у нас как солнце в глазу! – говорил солдат.

– Говорю: стреляй в каждого, кто это будет говорить! – повторила государыня и приказала Шувалову расследовать, откуда идет такой слух.

Ей осторожно сумели доложить, что слух этот идет от Лестока, интригующего теперь против нее, так как он видит, что прежнего своего влияния восстановить при ней не в состоянии, и надеется на молодой двор; тем более что безусловное уважение наследника к прусскому королю хорошо известно.

Выслушав доклад с приложением новых выписок из депеш графа Мардефельда, которыми компрометировался даже Воронцов, государыня долго думала, наконец сказала:

– Подобных негодяев жалеть нечего!

Она велела арестовать графа Лестока и допросить.

– Но без пристрастия! – сказала она, содрогнувшись при воспоминании о допросах во времена Бирона. Улики были налицо. Лестоку нельзя было даже изворачиваться.

Несмотря, однако ж, на приказание государыни допрашивать без пристрастия, Шувалов Александр, приписывавший отдаление его от государыни и предпочтение ему не только Разумовского, но и Бутурлина Лестоку, так же как и Лесток содействовал его временному сближению, не захотел упустить случая в свою очередь над ним потешиться и порядочно-таки его поломал. Он знал, что государыня его не увидит, а все, кто будут судить Лестока, скорей будут сочувствовать Шувалову, чем поднимут свой голос за Лестока. Ганноверец очень и очень надоел всем. Передали дело в комиссию, составленную из врагов Лестока.

Комиссия приговорила его к смертной казни. Но государыня заменила казнь ссылкой в Углич, где он и содержался под караулом, в чрезвычайном стеснении, до самой смерти Елизаветы.

– Умный, ловкий и приятный человек, – говорила государыня, – искусный доктор, но такой негодяй, у которого ничего святого нет и который и отца, и отечество, и свою собственную душу во всякое время за грош продать готов.

Не забыла государыня, по восшествии своем на престол, и своего прежнего фаворита Алексея Никифоровича Шубина[3]. Долго не могли его отыскать; наконец отыскали где-то в глубине Якутской области, насильно обвенчанного с камчадалкой и страдающего чрезвычайно. Его привезли. Государыня приказала представить его себе.

Каково же было ее изумление, когда вместо молодого красавца офицера, каким она его видела три с половиной года назад, к ней явился искалеченный, больной, обросший седоватой бородой, хромой старик с клеймами на лице.

– Алексей! Ты? – вскрикнула было она, когда вслед за докладывающим камер-фурьером ввели его, опирающегося на камер-лакея. Но ее возглас замер на губах от первого взгляда. Она даже отступила шаг назад, когда Шубин, тоже едва ли помня себя, зашатался и замычал…

– М-м-м…

– Что с тобой? Что с тобой? – закричала Елизавета, испуганная.

– М-м-м, – мог отвечать ей только Шубин.

Язык у него был вырезан по повелению Бирона. «Пусть не хвастается своим счастьем!» – говорил Бирон. Руки у него были вывихнуты на дыбе, одна нога раздроблена в тисках кровавой пытки. Клейма на лицо были поставлены для того, чтобы, как ссыльный навечно, он не мог бежать. Он харкал кровью и совершенно обессилел от истощения, так как предоставленный в его положении самому себе в неизвестном и суровом крае он почти не имел средств к пропитанию.

При взгляде на него с императрицей сделался нервный припадок. Она опустилась в кресло и сперва захохотала.

– Что с ним сделали? – проговорила она. – Где он? Где он? Алеша, Алеша, что с тобой? – Потом она расплакалась, разрыдалась горько-горько и долго не могла успокоиться, рассматривая и ощупывая его изломанные кости… – О, Бирон, Бирон! – сказала она. – Я облегчила твою участь, я готова была все воротить тебе, но я не знала твоего зверства. Этого я тебе не прощу, никогда не прощу!..

Потом она озаботилась, чтобы, чем возможно, вознаградить Шубина, чтобы сделать дальнейшую жизнь его сколь возможно сносной, во всяком случае покойной, если уже не приятной.

Она произвела его сейчас же в премьер-майоры Семеновского полка и генерал-майоры армии с увольнением в отпуск для излечения болезней; подарила ему две тысячи с чем-то душ крестьян; позаботилась о доме в этом имении. Желая вполне его успокоить, она вытребовала к себе его родную сестру, сама выбрала и подарила ему карету. Позаботилась даже о том, чтобы в недальнем расстоянии от него был доктор, и поручила начальнику Тайной канцелярии Александру Ивановичу Шувалову наблюдать, чтобы он был успокоен и устроен совершенно. Одним словом, она сделала для него все, что было в силах человеческих, и тогда, с искренним сожалением и слезами, исходившими из самого теплого участия, проводила его вместе с его сестрой в деревню.

– Алексей, – сказала она Разумовскому на возвратном пути с проводов Шубина. – Тебя ожидала та же участь! Чтобы спасти тебя, я должна была решиться на переворот…

– И благодарение Богу, что решились, всемилостивейшая моя повелительница. За эту решимость благодарит вас вся Россия. Что же касается меня, многомилостивая государыня, то ништо бы мне, як поломали бы мои кости хорошенько! За такое счастье, какое мне по милости вашей выпало, и пострадать можно! – С этими словами Разумовский страстно припал к ее царственной руке.

II Генерал-бас

Между тем шли годы, лучшие годы. Князь Андрей Васильевич в Париже старался усвоить все, что могло сделать молодого человека изящным, интересным, обворожительным. Он был уже не мальчик, обращающий на себя внимание своей внешностью и щегольством, но молодой человек, вполне замечательный как по образованию, так и по способностям. Время свое он посвящал не только легким предметам поверхностного, светского воспитания, но и наукам точным – наукам, дающим основание мысли, составляющим положительное знание. Легкость, с какой давалось ему изучение; обширные средства, предоставлявшие возможность многому учиться и многое узнавать наглядно, вообще многое видеть и усваивать; наконец, личная его любознательность, любовь к чтению и привычка мыслить и обсуждать сделали то, что в небольшой относительно промежуток времени он многое усвоил, многое узнал. Он обладал обширной эрудицией, знал главные европейские языки, был знаком со всеми отраслями литературы, со всеми системами философии и значительно успел в знании естественных и точных наук; притом он занимался музыкой и рисованием; о внешнем лоске и блеске, о предметах тогдашнего спорта нечего и говорить. Ловкий ездок и смелый охотник еще в деревне, он поражал парижанок меткостью своей стрельбы, ловкостью движений и смелостью гимнастических приемов. Вообще русский принц, как его называли в Париже, признавался одним из блестящих петиметров и самых соблазнительных сердцеедов тамошнего общества.

– Это лев! – говорили про него. Может быть, потому-то название льва и привилось впоследствии, через сотню лет, тем последователям петиметрства, которые желали в XIX столетии восстановить тот лоск и блеск парижского общества, которым отличалось оно в XVIII веке.

Про него говорили, что он не только пользовался благосклонностью многих и многих, но что русским принцем была заинтересована всесильная тогда маркиза Помпадур; говорили даже, что Людовик XV мог сравнивать себя с Зевсом не только потому, что держал в руках гром и молнию на всю Европу, но и по другим украшениям, которыми убирала его голову парижская Юнона.

Но князь Андрей Васильевич не думал о своих успехах в парижском свете. Он думал о России.

Он знал все до мелочи, что делается в России; поэтому, естественно, знал о вступлении на престол Елизаветы, о завидном положении Разумовского; знал о влиянии братьев Шуваловых, Воронцова, Лестока; наконец, о преобладании, которое получили в делах Бестужев и Трубецкой и их взаимной борьбе.

Зная это, Зацепин слышал и о том, что государыня нередко огорчается, что ее хохол-певчий остается все тем же хохлом-певчим, каким первый раз явился он к ней во дворец. Несмотря на свой природный ум и сметку, несмотря на свое блестящее положение, он ровно ничем не мог отвечать ни ее любознательности, ни требованиям ее хотя поверхностного, но все же многостороннего образования. Он потерял даже свой голос. Выучился он только ломанию и чванству переходного русского барства да употреблению крепких напитков. Притом же он был, как говорят, настолько неспокоен во хмелю, что государыня много раз была вынуждена прогонять его от себя.

«При таких условиях, – думал Андрей Васильевич, – женщина не может видеть в мужчине мужа, друга. Она никогда не признает в нем нравственное дополнение самой себя. Может ли она разделять с таким мужчиной свою мысль, может ли говорить с ним от сердца? Никогда! Она не будет видеть в нем опоры своего разума, не может ожидать ни совета, ни помощи, не может желать разделить с ним свое горе и радость. Еще в обыкновенном быту, где меркантильные хлопоты о доме и детях более или менее отвлекают и занимают, женщина может обманывать себя. Она может думать, что муж ее хотя глупый и пустой, но все же муж, все же помощник, хотя в материальном отношении. Он помогает ей в ее трудах, в ее меркантильных расчетах и хлопотах. Но когда положение столь высоко, что ни экономическая, ни воспитательная сторона жизни не могут иметь значения, то во взаимных отношениях между образованной женщиной и неучем-мужем непременно образуется пустота. Этой пустоты женщине наполнить будет нечем. Она будет скучать, как бы ни старалась себя рассеять, даже в какой бы степени не отдавала она себя требованиям своей чувственности. В ней самой, в ее внутреннем существе, ее самость, ее внутреннее я не будет удовлетворено. Оно не будет дополнено тем сочувствием, которое для нее должно приходить извне. В женщине, как бы ни мало она была развита, непременно является желание встретить себе отклик, является требование разделить то, что ее развитие создает и вырабатывает. Разумеется, требование этого отклика, этого сочувствия будет тем больше, чем развитие женщины и ее положение выше. А какой отклик, какое сочувствие может встретить женщина в грубом неуче, который к тому же пьет до самозабвения, а в пьянстве шумит и болтает вздор. Может ли сколько-нибудь образованная женщина уважать такого человека? Ясно, нет! А нет уважения – нет и любви!

В Разумовском, нельзя не отдать ему справедливости, рассуждал Андрей Васильевич, – еще слишком много ума, много природного такта. До сих пор он умеет держаться, умеет заставить себя не ненавидеть. И это уже много, слишком много.

На что, например, поверхностнее было образование принцессы Анны Леопольдовны и ее наперсницы Юлианы Менгден? Но и у них требования внутреннего я сейчас же взяло верх над всякой внешностью. Принц Антон, разумеется, не мог соответствовать никаким, ни материальным, ни нравственным, требованиям. Да чему и могло соответствовать это золотушное, слабое и бесхарактерное создание? Ему можно было отдаться только под грозой гнева тетки, и еще такой тетки, которая не считала грехом приказать переломать кости у ослушника. Но когда грозы от тетки уже не было, то, естественно, не только увлекаться, но и терпеть этого принца Антона, вечно стонущего и хнычущего под камертон Остермана, было невозможно. Нужно было искать исхода, который мог бы удовлетворить надежды. Разумеется, они невольно должны были остановиться прежде всего на внешности. Но едва явился интеллект, остановивший на себе внимание в такой степени, что они обе не могли о всякой внешности не забыть, то решительно обе влюбились в Линара без памяти. Любопытно, что одна, именно Анна Леопольдовна, влюбилась в него за себя; она требовала взаимности, искала сочувствия. Юлиана же влюбилась, и ревниво влюбилась, за другую; влюбилась по дружбе, для компании. Она в любви своей могла иметь одну цель – самопожертвование. В таком самопожертвовании была своего рода страсть, своего рода увлечение. Я думаю, что Юлиана чувствовала даже самое сладострастие. Она чувствовала его в наслаждениях своей подруги, как те старики, которые, будучи не в состоянии наслаждаться чувственными удовольствиями, наслаждаются тем, что смотрят на наслаждение других. Она именно чувствовала наслаждение в сознании быть жертвой, быть сакрифисом подруги, которой она отдавала тогда всю себя, так как высокое положение правительницы в то время было для нее светом солнца. Разумеется, теперь, я надеюсь, граф Линар не выбил бы меня из седла; но тогда – тогда я сразу почувствовал, что должен уступить… А если бы не уступил, то заставил бы себя ненавидеть, хотя бы даже был в самых близких отношениях; потому что хотя бы физически женщина и была удовлетворена, но нравственная пустота все-таки оставалась бы, а при такой нравственной пустоте никакая женщина довольной быть не может. Она все будет надеяться, будет желать найти человека, который был бы ей другом, радостью, утешением… Что ж, разве ехать, разве попробовать? Я исполнил поручение дяди, видел эту пресловутую мою кузину Настасью Андреевну, которую воспитали так, что она и в самом деле считает себя чуть ли не единственной наследницей русского престола, и, несмотря на свои двенадцать лет, встретила такой милой гримаской передаваемый мной совет ее покойного отца – не вдаваться в политику, будто я предложил ей не глядеть на свет божий. Теперь я свободен. Разве ехать? Цесаревна же Елизавета, как я ее помню, была чудо как хороша. Род князей Зацепиных тоже ждет от меня жертвы, а такая жертва не может не быть приятна самому жертвователю. Быть ее другом, дополнить собою ту пустоту, которую не в силах наполнить ни Разумовский, ни Шувалов, ни вся их братия, – дополнить, для блага вверенных ей народов, для блага своего отечества, наконец, принести своему роду то, чего он давно ждет, то есть политическое значение, – право, все это стоит того, чтобы прокатиться до Петербурга». Нужно к этому прибавить, что решение ехать в Петербург мотивировалось в голове Андрея Васильевича еще следующими обстоятельствами. В числе светских приятелей князя Андрея Васильевича было двое молодых статс-секретарей короля. Один, граф де Шуазель, двоюродный брат той Шуазель, которая была подругою его дяди, а другой – маркиз де Шавиньи. После смерти кардинала Флери, в управление министерством, под номинальным руководством короля, графом д’Амелотом, оба они получили весьма важное политическое значение. Граф Шуазель, кроме своего служебного положения, пользовался еще особым расположением короля и имел на него весьма сильное влияние, соперничая в этом отношении с самой маркизой Помпадур, которая, впрочем, относилась к нему тоже весьма сочувственно. Князь Андрей Васильевич, бывая у того и у другого из своих приятелей, видел, каким уважением все окружают их, каким почетом они пользуются. Естественно, что в нем заговорило честолюбие. Нельзя ли таким же почетом пользоваться и ему, разумеется, у себя в России? Нельзя ли им, этим двум друзьям своим, руководящим управлением большим государством, противопоставить себя, в руководстве другим, тоже не менее большим и сильным государством, составляющим его отечество? Тогда на их мемории и ноты он будет отвечать своими мемориями и нотами; между ними возникнет переписка, возникнут государственные сношения. Они будут оказывать взаимно, один другому, добрые услуги, будут взаимно содействовать возвышению и процветанию управляемых ими народов. Между ними может возникнуть соперничество, но соперничество ума, тонкости, остроты. А ведь приятно, не правда ли, заставить своего близкого приятеля сознаться, что он перед нами пас?..

«В конце концов, – сказал себе Андрей Васильевич, думая обо всем этом, – еду в Петербург!»

Нечто подобное тому, что думал князь Андрей Васильевич в Париже о петербургских делах и отношениях государыни к Разумовскому, думал в Петербурге и Петр Иванович Шувалов.

– Нет, брат, ты больно швах! – говорил он своему брату Александру Ивановичу. – Хотя бы допущение этого замужества, – ведь это черт знает что такое! Где же ты был? Что ты думал в это время? Куда девались твои страстные порывы, твое увлечение? Это просто ни на что не похоже.

– Что ж было делать, брат? Ты знаешь, как она впечатлительна и как религиозна. А тут приезд в Москву, разъезды по монастырям, длинные проповеди, в которых указывалось на нее, как на опору православия, где она прославлялась, как истинная и Богом любимая дщерь церкви. Наконец, приезд из деревни на свидание этого злополучного Шубина, о котором она не может вспомнить без слез, – все это вместе расположило ее к тому, что она называет своим покаянием. Ну, а Разумовский, малый не промах, этим воспользовался. Он представился тоже религиозным и необыкновенно нравственным. Он начал уверять, что его грызет тоска, мучит совесть за брачную жизнь без брака, без Божьего благословения. Вздумал уверять, что его в монастырь запереть нужно, вериги надеть, ну вот…

– В том-то и дело, что воспользовался. А ты что? Разве не мог ты также воспользоваться, также уверить? Да что и говорить: вся эта история ставит тебя как-то на второй план, как-то затеняет, и добро бы хоть человеком, а то просто каким-то чурбаном, бурсаком, от которого слова путного не услышишь. Прежде хоть пел, а теперь, как голос лопнул, так и на клирос поставить нельзя. За одно только и можно сказать спасибо, что не мешается и молчит, по крайней мере, пока не напьется. А тогда за то изволь переносить от него бог знает что; изволь вдаваться во все крайности, чтобы только как-нибудь успокоить, как-нибудь сладить и чтобы, по крайней мере, больших неприятностей не вышло, чтобы хоть на нож-то с ним не лезть. Ты знаешь, Мавра Егоровна моя всякий раз, когда я возвращаюсь с охоты, ездив с ним, и не выйдет никакой неприятности, благодарственный молебен служит. Да и точно. Что ты с ним станешь делать, как спьяна не только драться полезет, а просто велит шелепами отдуть или в плети поставить? Ты там на него после жалуйся. Ведь муж не башмак, с ноги не сбросишь! Ну и рассыпаешься мелким бесом, и порешь чепуху, чтобы в лад говорить. Именно чтобы большого-то избежать, а уж за мелочами и не гонишься. Вон и прошлый раз меня лафитом облил, да что делать? А все это твоя оплошность, твое, можно сказать, раскисанье. Ты не видишь, что у тебя под носом делается! Воспользоваться всем этим мог бы ты, особенно тогда, когда, благодаря Лестоку, как говорят, или уж просто так – может, на него и врут, но ты тогда свой случай просто за рога схватил. Ведь тогда в тебе просто души не чаяли.

– Да, брат; но ведь нужно сказать правду, я для нее никогда не заменял Разумовского.

– А кто ж велел не заменять? Кто же велел глазами хлопать? Нужно было заставить забыть, что какой бы то ни было Разумовский и на свете есть; привлечь на себя все, что могло к нему обращаться. Вот тут-то и были бы хороши страстные порывы, огненные речи и все, что заставляет женщину забывать для мужчины целый мир. Над этим стоило подумать, стоило заняться. А ты схватить-то случай схватил да и раскис, словно из тебя опару для пирога сделали. Довольно того, что тогда тебя Бутурлин из седла выбил, прохаживаться под окнами заставил. А Разумовский понравился и обоих вас обошел. Нет, мой друг, это не рука. Между тем мы, видимо, теряем всякое значение. Недаром Куракина моей жене целые уже две недели визита не делает. А вот в Сенате на прошлой неделе мой финансовой проект о соли потерпел полнейшее фиаско. Скажу тебе более, что если дело останется в этом виде, то ни ты, ни я на местах не удержимся, и Мавра Егоровна не поможет. Разумовский свернет обоим шеи, хотя пока и притворяется приятелем. Ведь эти хохлы всегда так: спроста да сдуру такого коку с соком поднесут, что и не опомнишься. А, знаешь сам, у нас с тобой доброжелателей-то немного.

– Что же делать? – задумчиво сказал старший брат.

– Что делать? Восстановить наше влияние.

– Каким образом?

– А это дело разума. Нужно подумать. Вот, например, если представить императрице нашего маленького кузена Ванюшу. Что ты думаешь? Он малый смазливый и вечно с книжками, особенно с французскими возится; прямая противоположность Разумовскому, который, почитай, и по-церковному-то читать забыл. Притом он малый вежливый, деликатный, а уж грубость-то бурсацкая не может быть, чтобы ей до смерти не опротивела.

– Что ж, брат, – задумчиво сказал Александр Иванович, – против Вани я ничего не скажу. Дай бог ему счастья! Он мальчик точно хороший и находчивый. Будет в случае – нас поддержит. Молод еще!

– Что за молод, двадцатый год! Разумовский был моложе взят к цесаревне. Ведь теперь ей за тридцать пять буде, не больше. Лесток, поглядишь, был прав, когда говорил, что большой пост смолоду всегда разжигает на старость. Ваня малый вкрадчивый да такой нежненький да сладенький, что должен понравиться непременно. И уж, верно, считать звезды на потолке по-твоему не станет. За это я тебе ручаюсь!

– Дай бог ему счастья, еще раз скажу, – со вздохом сказал Александр Иванович. – Что же касается меня, признаюсь, она мне очень-очень нравилась. Без нее, бывало, думаешь: вот то-то и то скажу, тем-то и тем займу ее, а как увижу – и забуду все. При ней я всегда как-то растаиваю, даже говорить ни о чем не могу, не то что какое влияние иметь…

– Баба ты, баба, вот что! – сказал Петр Иванович. – Валяем совокупное послание к Ване! Была не была!

В тот же день от старших двоюродных братцев, почтенных дядюшек, как величал их молоденький кузен Иван Иванович Шувалов, полетело к нему в Москву письмецо.

– Братцы в Петербург зовут, на службу определить и ко двору представить берутся, во всем помочь обещаются! – говорил тот, получив письмо.

«Старших братцев слушаться нужно, недаром же я их дядями зову, – подумал Ваня Шувалов про себя, – нужно собираться».

Иван Иванович Шувалов был моложе Александра Ивановича и Петра Ивановича на семнадцать и шестнадцать лет.

В то же время и почти о том же беседовали и в Стокгольме.

Министр иностранных дел и сенатор граф Тессин пригласил к себе молодого барона Вольфенштерна, бывшего перед тем шведским посланником при саксонском дворе и отличавшегося нескончаемыми любовными похождениями при дворе польско-саксонского короля Августа III.

– Настоящим положением своим она довольна быть не может! – говорил граф Тессин. – Это было бы неестественно, несообразно. Она тогда увлеклась, весьма вероятно, под влиянием стеснений, претерпеваемых ею при жизни покойной государыни. Это увлечение могло быть только случайное, могло быть только делом минуты. Потом, под влиянием собственной религиозности, а может быть, подчиняясь настояниям духовенства, которое опиралось на ее религиозность, она сделала несоответственность. Разумовский, как бывший певчий, весьма вероятно, нашел в духовенстве сильную поддержку и особенно, как сам малоросс, в духовенстве малоросском, играющем теперь в русской иерархии первую роль. Но, уступив этим настояниям, она не может не чувствовать теперь, что сделала несообразность, и не может не желать эту несообразность исправить и положение свое изменить. Швеция, своими несчастными войнами, особенно последнею, когда должна была под Гельсингфорсом сдать на капитуляцию всю свою армию, к сожалению, поставлена в такое печальное положение, что находится почти в зависимости от России. Чтобы обезопасить себя от ее притязаний, она хочет заключить союз с Пруссией, но вследствие русских интриг не может и этого достигнуть. На вас, барон, Швеция возлагает свои надежды. Она надеется, что вы вашей ловкостью, вашими способностями сделаете в политике России переворот в интересах Швеции. Если бы вам удалось, пользуясь вашими преимуществами, стать у нынешней императрицы в положении графа Линара при Анне Леопольдовне и тем сделать револьт в политике русского двора, как это удалось тогда графу Линару, – то Швеция признала бы вас своим спасителем.

– Вы приписываете мне, граф, такие достоинства, которыми, к сожалению, я не обладаю, – отвечал барон с своей чрезвычайно приятной, хотя несколько саркастической улыбкой, указывающей на высокую степень его самолюбия. – Русская императрица, несмотря на свои годы, столь еще прекрасна, что, несомненно, окружена целой мириадой поклонников, среди которых ваш бедный и неловкий посланник должен будет совершенно потеряться.

– Унижение паче гордости, барон! – возразил граф Тессин, тоже улыбаясь в ответ, как улыбаются ребенку, когда он уверяет, что никогда не шалит. – Знаем мы вашу неловкость! Графиня Оппенгейм недавно мне жаловалась… – И он шутливо погрозил барону пальцем. – Но я не касаюсь ваших тайн. Швеция надеется, что вы раскроете ей чужие тайны. Потому она указывает на вас, как на единственную надежду исправить несчастия ее оружия, а вам указывает, как на существеннейшую цель вашего посольства, – на непосредственное сближение с императрицей. Если же этой цели достигнуть будет нельзя, то тогда, как это ни неприятно, что мы должны будем действовать против самих себя, но вашей целью должен быть новый переворот, новая перемена династии в России. Как ни тяжело сознаваться, что, содействуя видам цесаревны относительно вступления ее на престол вместо императора Иоанна, мы променяли кукушку на ястреба, но сознаться в этом мы должны. Пусть лучше царствуют принц Иоанн с Анной Леопольдовной, если уж этого нельзя избежать. Средства к тому опять в ваших личных качествах. Граф Борк доносит о некоторых дамах высшего общества, которые очень недовольны нынешним порядком вещей. Правда, что на донесения графа Борка я не очень надеюсь и не советую вам на них опираться без непосредственной, личной проверки, но что такие дамы есть – это несомненно. Самое лопухинское дело указывает уже на брожение умов именно в женском обществе. Такому сердцееду, как вы, в случае неудачи с императрицей, вероятно, удастся привлечь к себе сердца этих дам. К тому же ваши естественные союзники: граф Мардефельд – прусский посол и Дальон – французский. Союзником вашим будет и Лесток. Он потерял прежнее влияние, но все же может быть полезен хоть советом. Если же уже ни того ни другого достигнуть будет нельзя, то, по крайней мере, нужно достигнуть во что бы то ни стало смены Бестужева и отозвания от нас Корфа. Швеция за такого рода услуги будет вам весьма благодарна. Достигнуть всего этого вам будет тем легче, что вы сами любите играть, а петербургское общество только и дела делает, что картежничает. Швеция, несмотря на свою финансовую крайность, не скупится назначить вам такое содержание, чтобы у вас были игрушки; будьте же и вы благодарны Швеции, служа ее необходимейшим требованиям.

С такого рода инструкциею Вольфенштерн отправился в Петербург, в прямое и видимое соперничество предположениям братьев Шуваловых.

Но ни Иван Иванович Шувалов не успел прибыть из Москвы, ни барон Вольфенштерн испросить себе аудиенцию, прежде чем в Петербург приехал из Парижа молодой и блестящий князь Зацепин, предшествуемый славой о его парижских похождениях.

На дворе дома покойного дяди его встретили управляющие его различными имениями и домами, конторская прислуга, бурмистры и находящиеся в Петербурге крестьяне, в числе более двух тысяч человек.

Старший из бурмистров от имени всех поднес ему на золотом блюде хлеб-соль, поздравил с приездом и просил от себя, бурмистров и крестьян дозволения поцеловать его ручку.

Андрей Васильевич поцеловал бурмистра, поблагодарил, но руки целовать не дал ни ему, ни другим, которые, видимо, желали сделать то же, причем заметил, что этим произвел на крестьян решительно неблагоприятное впечатление.

Он вспомнил, как возвращался откуда-нибудь его отец. Крестьяне тоже встречали его, подносили хлеб-соль, и он сейчас же садился на крыльце и допускал к себе всякого. Всякий целовал его руку, говорил с ним. Отец спрашивал о ходе дел, о хозяйстве, о положении каждого, – и все были довольны.

«Неужели в них так въелось рабство, что они не понимают и не хотят понять человеческих отношений? – подумал Андрей Васильевич под влиянием парижских веяний и мыслей. – Неужели они не понимают, что целовать руку без прав взаимности есть унижение человеческого достоинства?»

В то же время ему выказалось ясно, что, должно быть, не понимают, потому что какая-то баба, бывшая тут же с мужиками, прямо подошла к нему и сказала:

– Позволь, кормилец, ручку поцеловать?

Андрей Васильевич поцеловал бабу в губы, но, видя, что все это неблагоприятно отзывается на крестьянах, сказал:

– Друзья мои, сегодня я так устал, что не в силах с вами говорить; но вот у меня чрез две недели праздник, день моего рождения, прошу вас прийти, чтобы я мог вас угостить.

Крестьяне закричали и побросали шапки вверх. А он вошел в дом, думая, отчего он сказал друзья, а не дети мои, как непременно сказал бы его отец?

В доме встретили его метрдотель, комнатная и дворовая прислуга со сладким пирогом и фруктами на подносе, взятом из его же буфета. Они не просили поцеловать ручки, не называли батюшка кормилец, хотя действительно он был их кормильцем, а величали просто: «Ваше сиятельство».

«Ясно, что есть разница, – думал он. – В чем же?»

После, угощая крестьян по своему слову и разговаривая с ними, он увидел, что, несмотря на крепостное право, дававшее помещику несообразную власть, русские мужики были далеко не рабы, далеко не то, что были немецкие кнехты, польская челядь и французские пейзане. Они говорили и умели говорить своему барину правду. Просто и без лести, хотя и с почтением, они высказывали ему в глаза подчас столь горькие истины, что он должен был сознать, что рабы так не говорят. И не смущались они от его хмурого взгляда. Лакеи же его были, как и везде, только лакеи.

«Что бы это значило? – спрашивал себя Андрей Васильевич. – Откуда такая разность и на чем основаны их взгляды и выводы? Например, они, видимо, довольны мною; но опять, видимо, находят, что я не то, чем бы они хотели, чтобы я был».

Однако ж он приехал не для крестьян. Нужно было заняться собой, своей судьбою. Богатое убранство дома и великолепная обстановка во всем, что касалось внешней жизни, оставленные ему покойным дядей, освободили его от обязанности заботиться о своем помещении. Но он сделал несколько распоряжений, клонившихся к тому, чтобы еще более украсить его местопребывание и служить доказательством его изящного вкуса. Он приказал заменить деревянный забор железной решеткой, а поставленных на воротах тяжелого египетского стиля львов заменить сфинксами. В комнатах он приказал разместить несколько модных, привезенных им вещей, картин и статуй, между которыми находилась и знаменитая статуя Афродиты Киприды.

Столовая была им монтирована почти вся вновь. Он решил давать обеды, так как, будучи человеком молодым и холостым, он не мог надеяться на успех своих вечеров или балов. Он также весьма тщательно пересмотрел свой конюшенный порядок и частью возобновил, частью заново монтировал свой выезд. На все это не потребовалось, впрочем, много времени. У него были деньги, большие деньги. Одна экономия в течение пяти лет, как он жил в Париже, проживая тысяч по полутораста франков в год, образовала ему капитал, превышающий миллион рублей. А это при остатках от прежних лет, накопленных процентах и капиталах, оставшихся от отца и дяди, составило весьма значительное денежное состояние, весьма редкое тогда в России. Впрочем, в этом не было ничего удивительного. Двадцать две тысячи душ в превосходных имениях, оставленных ему отцом и дядей, давали ему более трехсот тысяч рублей дохода. Одним словом, более блестящего молодого человека во всех отношениях в Петербурге тогда не было.

Ему нужно было делать визиты. Он знал, что высшая сфера политической деятельности делилась тогда на две партии. Одна руководствовалась генерал-прокурором Трубецким, другая – канцлером Бестужевым. Лестока уже не было. Он находился в Угличе, искалеченный пыткой, вопреки приказанию государыни. Князю Андрею Васильевичу хотелось стать между существующими партиями независимо, подобно тому, как, возвратясь из Парижа, когда-то стоял его дядя князь Андрей Дмитриевич между партиями Меншикова и немцев и коренных русских вельмож Долгоруких, Голицыных. Притом естественно, что, по происхождению, симпатиям и прежним отношениям, его тоже тянуло более к партии Трубецких, у которых он был принят как свой еще до отъезда в Париж, тем более что к этой же партии льнул и Воронцов, хотя с Бестужевым он находился тогда еще, по крайней мере с виду, в наилучших отношениях.

По этим соображениям первый его выезд и был сделан к Трубецким, генерал-фельдмаршалу и генерал-прокурору. Дочь фельдмаршала Трубецкого, принцесса гессен-гамбургская, тогда тоже уже жена фельдмаршала, влюбилась в него сразу и поддержала таким образом его парижскую репутацию. Но ему нужно было не это, и он поехал к генерал-прокурору. Там его приняли как родного, как своего и не стали скрывать своей ненависти к нынешнему министерству, называя канцлера Бестужева не иначе как креатурой Бирона.

От них он заехал к князю Куракину, обер-шталмейстеру. Князь сообщил ему все обычаи нового двора и очертил лиц, окружающих императрицу. Андрей Васильевич хорошо знал и Воронцова и Шуваловых. С нынешней графиней Воронцовой он не раз танцевал в комнатах императрицы Анны, знал и Мавру Егоровну, когда она была еще фрейлиной цесаревны. Но когда Куракин начал было говорить о Разумовском, о его случае, Зацепин перебил разговор.

– Ну что, – сказал он, – стоит ли о нем говорить! – Он решился игнорировать Разумовского совершенно, будто о нем он ничего не слыхал.

Следующий день был посвящен посещению лиц бывшего двора цесаревны. Воронцов принял его весьма обязательно, Нарышкин даже с чувством. Он вспомнил его дядюшку, его вечера, его искусство жить. Шуваловы тоже приняли его если не симпатично, то весьма вежливо. Заехал он и к своему бывшему начальнику Ушакову и к принцу гессен-гамбургскому, на которого было возложено тогда командование гвардией, жена которого, видев князя Андрея Васильевича у своего отца, прямо растаяла от нежности и, разумеется, как хозяйка засыпала своими любезностями. Зацепин числился в Преображенском полку. Он тонко намекнул принцу о своем желании быть зачисленным в роту императрицы, названную ею лейб-кампанией. Принц заявил, что новых назначений, без особого повеления императрицы, делать он не имеет права, но что он надеется испросить для него это повеление после того, как он ей представится.

В представлении императрице князь Андрей Васильевич встретил, однако, затруднение. Он был камергер, стало быть, имел право представиться при первом же выходе. Но звание камергера было ему пожаловано Анной Леопольдовной, а императрица повелела: все сделанные пожалования от имени императора Иоанна не признавать. На этом основании, посоветовавшись с Нарышкиным и Куракиным, он решил испросить обыкновенным порядком разрешение представиться не в звании камергера, а в звании офицера гвардии, дворянина и князя. На принятие этого решения вызывали его еще и другие соображения. Дядя его, князь Андрей Дмитриевич, по своей женитьбе, был в свойстве с Анной Леопольдовной. Императрица, будучи цесаревной, хотя и была с ним всегда весьма любезна, но могла вовсе не желать видеть его племянника; тем более что одно время и сам он признавался человеком весьма близким к Анне Леопольдовне, а это опять не могло располагать к нему государыню. Наконец, по восшествии ее на престол он ни поздравления не прислал, ни сам не прибыл. Тогда он не знал, в какой степени сделанный переворот может быть тверд, а теперь это легко могло отозваться на нем весьма неблагоприятно. Лучше было не спешить. Но все его затруднения взялся уладить Куракин, и точно, разрешение представиться последовало весьма скоро.

Назначен был день. Ловкий и красивый Андрей Васильевич не мог не остановить на себе внимания государыни. Она стала расспрашивать его о Париже, жалуясь, что французский двор, которому она была всегда так благодарна за его помощь ей в бытность великой княжной и за постоянно выказываемую ей симпатию, теперь идет постоянно вразрез всем ее видам.

– Государыня, – скромно отвечал Андрей Васильевич, – современная политика европейских государств не входила в круг изучаемых мной вопросов; тем не менее, зная чувства христианнейшего короля, бывшего ко мне весьма милостивым и восторгающегося всегда вашим мужеством и величием; зная также и чувства принцев, благоговеющих перед вашей мудростью и красотой; наконец, общие симпатии французского народа к русским, – я позволяю себе полагать, что если и существуют какие-либо между Францией и Россией недоумения, то они не могут быть иначе как временными, и будут непременно отстранены благоразумием министров вашего величества.

Этот ответ, вызывая чувство удовольствия в Елизавете, польстил и Бестужеву. Поэтому он нашел случай подойти к князю Андрею Васильевичу и напомнить ему свое прошлое знакомство с его дядюшкой Андреем Дмитриевичем.

В ответ на вежливость Бестужева князь на другой же день был у него с визитом.

А на следующий день он был позван к государыне обедать.

После обеда к нему подошел Разумовский.

– Простите меня, ваше сиятельство, як позволю себе беспокоить вас вопросом. Вы из Парижа пожаловать сюда изволили, из обетованной Палестины, в которую стремятся сердца и кошельки всех наших барынь и графинь. Не изволили ли вы встретить там, или по дороге где, моего братишку, Кирилку?

– Извините, не имею чести знать, с кем имею удовольствие говорить? – отвечал с чрезвычайно изысканной вежливостью, но с заметной недоступностью князь Андрей Васильевич и осмотрел Разумовского с головы до ног.

Перед ним стоял молодой черноволосый и с черными глазами человек, лет двадцати шести, статист в полном смысле этого слова, плечистый, здоровый, стройный, что называется кровь с молоком. Мундир обер-егермейстера, голубая лента и осыпанный бриллиантами портрет императрицы носились им довольно небрежно. Заметно было прямо, что он не придает своему костюму большой цены, но его взгляд был самоуверен и настойчив. Видно, что он верил в себя и в свое счастие и явно с улыбкой недоверия встретил вопрос Андрея Васильевича о том, кто он.

– Я-то, ваше сиятельство, всемилостивейший князь? Я простой хохол был, козак, по прозвищу Розум, а теперь, милостью ее царского величества императрицы, нашей общей всемилостивейшей покровительницы и повелительницы, стал граф Разумовский и генерал… Так вот, милостию государыни, я отправил младшего братишку своего Кирюшку учиться. Нашему брату хохлу учиться уже поздно; дураком изжил, дураком и умру. Ну а ему, молодому, не худо на людей посмотреть и себя показать. С ним отправил я Теплова, из академии нарочно взял. Хоть и не понравилась мне его рожа, признаться, полагаю, что он ни над чем не задумается, но ученый зато, у – какой ученый! Получил из Берлина от него весточку, что прусский король их принимал, ласкал и они от него дальше в путь отправились. Ему от меня было внушено, что где встретит наших сиятельных князей или там наших бояр важных, так ко всем бы с решпектом ездил. Так я и думаю, неужто он такого важного и сиятельного барина, каким признают ваше сиятельство, пропустил? Непростительно, непростительно! Сейчас же Теплову выговор с нарочным пошлю.

– За что же, ваше сиятельство? Не имея чести быть генералом никакого оружия, ни инфантерии, ни кавалерии, ни артиллерии, ни даже генерал-баса или, пожалуй, баритона и не имея также никаких прав на звание важного барина, я полагаю, что я ничем не мог привлечь к себе особого внимания, ни теплого, ни холодного! Я не более как скромный капитан гвардии ее величества, и то еще, если государыне будет угодно утвердить меня в этом чине, так как мое производство последовало по распоряжению некоронованного императора. В противном случае, я только поручик… Но перед вами, граф, я не стану таиться. Не слыхав прежде фамилии вашего сиятельства, я, может быть, и пропустил без внимания встречу с вашим братом, если мы где случайно встретились. Знаете, Париж такая деревенька, что… Однако, извините, граф; государыне, кажется, угодно мне что-то сказать. – И Андрей Васильевич пошел к креслу, где сидела императрица, как бы сравнивавшая между собой их обоих.

Разумовский долго смотрел за ним вслед.

«Эге! – подумал он. – Да этот князь настоящий Зацепин. Зацепа и есть!»

III Опять Гедвига

Почти весь вечер государыня проговорила с Зацепиным. Ее очень занимали рассказы о праздниках Людовика XV и тамошних вельмож. Особенно занимало ее описание одного из этих праздников, озаглавленного: «Боккаччо в лицах». Тонкий юмор, наблюдательность, остроумие всегда увлекали Елизавету. А тут она встретила не только эти достоинства в приятном собеседнике, но и знакомство со всем, что могло ее интересовать. Сама она рассказывала ему о приезде в Москву графа Морица, о бывших праздниках по случаю ее коронования. Прощаясь с ним, она подала ему руку и сказала, что она не помнит, со времени отъезда Шетарди, чтобы она провела так приятно вечер, и выразила желание, чтобы он был ее частым гостем.

Производства были утверждены, и Андрей Васильевич, по своему званию камергера, должен был нередко бывать при дворе. Кроме этого, он получал особые приглашения к государыне чуть не ежедневно.

Андрей Васильевич умел быть разнообразным.

Начиная от дамских мод до объяснения философских тезисов Вольтера, Андрей Васильевич умел говорить обо всем с чрезвычайной легкостью и ясностью. Мало того, иногда он вводил государыню в мир истинной философии, истинного знания, объясняя ей теории Декарта, Лейбница и великие открытия Ньютона. И все это так просто, так естественно, понятно, что, не сознавая себя, Елизавета его заслушивалась. Она начала находить в нем дополнение своей мысли, встречать в нем отклик своим желаниям и разрешение своему сомнению.

Ее не могли не беспокоить иногда государственные дела, доклады, представляемые ей генерал-прокурором от Сената, канцлером, президентами коллегий. Она обращалась с вопросами к Зацепину.

Князь Андрей Васильевич не только объяснял ей логические основания тех или других выводов, но и историческое значение каждого факта. Он вспоминал прошлое в жизни разных государств и народов, разбирал, сравнивал и, не давая готовых выводов, наводил на них мысль логическим анализом сущности. И все, что он говорил, было так занимательно, так интересно…

Между тем нельзя было не признать его красавцем мужчиной, изящным, деликатным, с грациозностью в каждом движении.

– Как он ловко танцует, – говорила государыня, – как он изящно одевается. Только его дядя Андрей Дмитриевич, сколько я помню, да маркиз Шетарди умели так одеваться и так благородно держать себя.

При таком положении дела последовало представление шведского посла Вольфенштерна. Государыня его даже и не заметила. Потом, когда ей сказали, что он очень хорош собою, она спросила:

– А какой он?

Барон, однако, не пришел в отчаяние с первого раза. Он думал: «Собью спесь с этого русского при первой встрече». Но при первом же свидании он убедился, что при князе Зацепине он должен невольно стушевываться; что ни по образованию, ни по искусству привлекать к себе внимание, ни по изяществу приемов и увлекательности речи он не может идти с Зацепиным ни в какое сравнение. Он понял это точно так же, как некогда понял то же самое Андрей Васильевич при первой встрече с графом Линаром.

У государыни был музыкальный вечер. Граф Вольфенштерн недурно играл на флейте, но и в этом отношении Андрей Васильевич оказался художником. Рисовали карикатуры на данные темы. Но и тут карикатуре Андрея Васильевича нужно было отдать первенство. Темой было назначено чванство. Вольфенштерн выбрал неудачно сюжет, нарисовав в чрезвычайном чванстве кухарку, ставшую госпожой. Этот сюжет слишком напоминал происхождение матери государыни, поэтому не вызвал ничего, кроме порицания. Князь Зацепин выбрал сюжетом разжиревшего в России немца и так характерно очертил Остермана в его презрении к русским, что возбудил всеобщий смех.

Одним словом, партия была настолько проиграна Вольфенштерном, что он просил Тессина о своем отозвании, так как выполнить свое предназначение, с какой бы то ни было стороны, он, видимо, не мог.

Еще с меньшим апломбом и значением прошло представление двоюродного брата Шуваловых Ивана Ивановича. Это был нежненький, скромненький мальчик, с французскими книжками и французскими стишками. Мальчик застенчивый, почти деревенский.

По расположению своему к Шуваловым, особенно к Мавре Егоровне, государыня назначила его своим камер-пажом, дала какое-то соответственное поручение и совершенно о нем забыла. Никакое напоминание не вызвало в ней даже желания с ним видеться. Он ей показался вялым, скучным, непривлекательным. Внимание ее в это время всецело посвящалось Андрею Васильевичу.

Около Зацепина, как около восходящего светила, начали обращаться обе партии петербургского общества. Его дом был полон посетителями. Все хотели его видеть, засвидетельствовать свое почтение. На его обеды по субботам принимали приглашение даже канцлер, даже генерал-прокурор, даже фельдмаршалы. Его блеск возбудил если не зависть, то соревнование в Воронцове, и он заявил государыне, что он видит, что для истинной и полезной ей службы ему нужно поучиться так же, как поучился Зацепин.

– Ведь другой человек стал, не правда ли? Поэтому, всемилостивейшая государыня тетушка, я и прошу отпустить меня тоже в чужие края.

Государыня согласилась и сказала, что она с удовольствием принимает на себя все издержки его путешествия и что он не сделает ей лучшего подарка, если возвратится столь же способным человеком, какого она видит в настоящее время в князе Зацепине.

В это время по городу разнесся слух, передаваемый под страшным секретом от одного к другому и только между людьми близкими. Слух этот заключался в том, что в Зимнем дворце произошел шум. Разумовский подкутил и начал говорить непристойные вещи при самой государыне. На уговоры Шуваловых, Куракина, Нарышкина и Черкасова он отвечал дерзостями. Когда его уговаривали уйти, он кричал, что он у себя дома, так что его должны были увести насильно, да и тут он отбивался. Подобного рода случаи бывали и прежде, но они оканчивались обыкновенно тем, что на другой день проспавшийся Разумовский являлся с повинной к государыне, падал к ее ногам и вымаливал себе прощение. Теперь государыня его не приняла, а когда Разумовский, стоя на коленях у дверей ее спальни, стал плакаться и умолять, то из спальни ее величества вместо нее вышел семидесятилетний генерал-аншеф, бывший страшный начальник Тайной канцелярии граф Андрей Иванович Ушаков.

– Что вы тут делаете, граф? – спросил он его строго.

Разумовский потерялся.

– Я хочу видеть мою государыню, – отвечал он.

– А если она не хочет вас видеть?.. Послушайте, граф, всякому терпению, всякому милосердию бывает конец! Не забудьте, что она ваша самодержавная государыня, и ваше малейшее ей ослушание есть уже государственное преступление!.. Кажется, трудно представить себе милости более тех, которыми осыпала вас императрица; не усиливайте же вашу неблагодарность к ней еще непослушанием! Не забудьте: никакие отношения, никакие права не оправдывают ослушание перед государыней. Напоминаю вам царицу Евдокию, первую жену Петра Великого. Потрудитесь сию минуту идти в ваши комнаты и оставаться там до последующего высочайшего повеления. Это объявляю я вам именем нашей всемилостивейшей государыни. Извольте беспрекословно исполнить ее волю или вы, по рабской моей должности, вынудите меня…

Но расстроенный, разбитый, огорченный Разумовский настолько еще помнил себя, что не дозволил себе возражать.

– Воля ее величества для меня священна, – сказал он и отправился к себе.

И вот уже третий день он сидит в своих комнатах; говорят – писал, но письма не приняли и возвратили ему нераспечатанными.

По прошествии недели государыня позвала к себе Разумовского, но не допустила его ни до коленопреклонений, ни до целования руки. Она сказала ему твердо, величественно:

– Граф, я вас прощаю, хотя вы допустили вести себя так, что заслуживаете обвинения в оскорблении величества. Но я не могу допустить, чтобы у меня в доме могли происходить сцены, подобные той, какую позволили себе вы в моем присутствии. Поэтому во внимание к вашей верной мне до сих пор службе и вашим заслугам я не отнимаю у вас ничего, сохраняю за вами все ваши должности и титулы и дарю в вашу собственность купленную мною для вас Аничкову усадьбу; вы выстроите там себе дом по вашему вкусу. Средства на сие вам будут даны штатс-конторой, но с тем, чтобы вы посещали меня не иначе как на общем основании или всякий раз с моего высочайшего соизволения, и притом с тем, чтобы никакого нарушения надлежащего решпекта и установленного мной порядка вами чинимо не было…

На такую всемилостивейшую речь государыни Разумовский преклонил колена. Но Елизавета ушла, передав приготовленную данную на Аничкову усадьбу в руки барона Черкасова для передачи Разумовскому, который, стоя на коленях, плакал.

– Что я сделал? Что я сделал? – говорил он себе. – А все этот проклятый Зацепа!

После изгнания Разумовского из апартаментов Зимнего дворца государыня сосредоточила на Зацепине свое особое внимание. Она советовалась с ним, рассуждала, читала. Ей было это тем отраднее, что она видела, что суждения Андрея Васильевича не принадлежали партии и не заключали задних мыслей. Она видела, что он совершенно беспристрастно относится как к трудам Бестужева, так и Трубецкого, отдавая справедливость тому и другому. Даже говоря о прошлом, о горе и притеснениях, которые она терпела, она встречала в нем глубокое сочувствие своим несчастиям, но не встречала того льстивого озлобления против лиц, с которым обыкновенно относились ее придворные к павшим.

Андрей Васильевич прямо говорил ей, что Миних и Остерман действительно поступали против нее злодейски, тем не менее они были люди способные и действительно приносили государству пользу. «Это были единственные немцы, которые заслужили благодарность потомства». Но вне дел, вне советов, полных разума, искренности, стремления к добру и пользе, его разговор, приятный, разнообразный, особо увлекал ее. И это увлечение было для нее тем более ново, что в нем не было ничего чувственного, ничего материального; что самая даже пластичность картин, обрисовывающая древнюю жизнь Греции или Рима, принимала в его рассказах тон художественности, воспроизводила красоту, а не касалась грязных сторон цинизма. Это ощущение было для государыни слишком ново, слишком отрадно, чтобы желать его переменить. Притом она начинала чувствовать, что переменить это положение зависит от него, а не от нее; что она с своей стороны ни за что в мире не решится на это. Она чувствовала, что она начинает робеть перед ним, начинает желать быть его достойной. Ни за что в мире не согласилась бы она отказать ему в чем-либо, что было в ее власти; нужно было только, чтобы он потребовал, пожелал, а он, казалось, даже ни о чем не думал…

Между тем это только казалось. Андрей Васильевич очень думал об этом. Он видел, что овладел всеми чувствами, всеми мыслями императрицы, и знал, что затем вспышки страсти не заставят себя ждать.

«Стоит уехать на несколько недель, и она, можно сказать, будет гореть от нетерпения, но… но… Подожду! Мне недовольно, чтобы она меня только любила».

Он видел, что хотя она и старше его, но она прекрасна, величественна. Доброта ее души, мягкость характера и сдержанность были ею уже доказаны на опыте. Но он все еще рассуждал, все еще хотел большего.

«Что же? – думал он. – Разумовский может в самом деле идти в монастырь. Ему могут предоставить все льготы, все удобства, удовлетворить все его желания. Его монашество может быть только номинальным. А я могу стать в глазах ее столь нравственным, наконец, столь почтительным, что она признает соответственным, чтобы я занял его положение. Надеюсь, что это будет достойно рода князей Зацепиных, хотя я займу это положение после какого-то Разумовского. Да, после… но я будут не тем, чем был он!»

Полный этих мыслей, он воротился из дворца уже не рано. Был час одиннадцатый ночи. Он обедал у государыни и был осчастливлен ее особой доверенностью.

– Я не знаю почему, но я не могу ничего скрывать от вас, князь! – сказала она и рассказала ему эпизод своей жизни с Шубиным.

Мягкость характера и душевная доброта ее всего осязательнее выяснилась перед ним в этом рассказе; вместе с тем выяснилась и ее глубокая к нему преданность. Возвратясь домой, он думал обо всем этом, разбирал каждое слово, интонацию ее голоса. В это время вошел его камердинер-француз и доложил, что его просит позволения видеть одна дама.

– Дама! Какая дама?

Нужно сказать, что это было в Москве, куда приезжала государыня нередко. Она любила Москву. Дом, оставленный князю Андрею Васильевичу дядей, стоял у Никитских ворот и был окружен садами.

– Какая дама?

– Не могу знать, ваше сиятельство; она прошла непонятным образом через сад, вызвала меня через официанта и приказала доложить, что она явилась под большим секретом.

– Какая же она?

– Невысокого роста, вся в черном, лицо покрыто густым вуалем, так что нельзя рассмотреть; но по голосу, по разговору можно заключить, что благородная дама, принадлежащая к обществу. Когда она узнала, что я француз, стала говорить со мной по-французски.

– Хорошо! Проводи в лиловую гостиную, я сейчас выйду! Да никого не принимать!

«Кто бы такая? Невысокого роста?» – думал он.

Он встал и пошел.

Едва он вошел в лиловую гостиную, как ожидавшая его дама сбросила вуаль и бросилась к нему на грудь.

– Андрей! Андрей! Бог привел мне еще увидеть тебя!

Андрей Васильевич взглянул и остановился ошеломленный.

– Гедвига! – невольно вскрикнул он.

– Да, твоя Гедвига, молившаяся столько лет об этой минуте свидания. И вот Богу угодно было услышать мою молитву. Я тебя вижу, тебя вижу!

– Родная! Дорогая моя! Милая! – невольно вскрикнул Андрей Васильевич, поднимая обе руки ее к своим губам и покрывая их поцелуями…

В людском флигеле зацепинского дома тоже раздался возглас удивления. Елпидифор сидел в своей кучерской и поправлял шлею или хомут, пристегивая где-то ремешок и прилаживая петлю. Ему зачем-то пришлось обернуться, и перед ним вдруг нежданно, негаданно очутилась Фекла.

– С нами крестная сила! – вскрикнул Елпидифор, перекрестясь. – Матушка Фекла Яковлевна, ты ли? Как? Откуда?

– Из Ярославля, прямо к вам во двор! Княжну сюда привезла! Очинно уж жаль стало! Она добрая такая, за ними как раба ходила, а они ее грызмя грызут. Ну, целуй! Аль старуху-то и поцеловать не хочешь?

– Нет, что вы, Фекла Яковлевна! Мы всегда с нашим то ись удовольствием. А точно, что постарели маненько, – отвечал Елпидифор, целуясь с Феклой. – В Ярославль-то вы зачем попали?

– В Ярославль? Как тебе сказать. Да как здесь-то мне из-за тебя, шельмеца, пришлось такую студу в обчестве выдержать, что никуда и носу показать нельзя стало; а из обчества меня исключили, а благодаря только старому князю, дай Бог ему царствие небесное! довелось живой уйти, так мне здесь-то уж не житье было. Все пальцами показывать начали. Куда ж мне деваться? Думала я, думала да и решила: что мне тут маяться? Вы все в Париж уехали, своих никого нет. Не с кем душу отвести. Дай, думаю, поеду в Зацепино. Авось там по-прежнему молельню устроим. Вот и пошла. Иду это я уж пошехонским лесом, одна, а со мной дотоле две товарки были, из беглых. Одна была князя – вот что бывал у старого-то князя, большой генерал, заика такой, да – Трубецкого; сбежала потому, что управляющий его из немцев требовал, чтобы она с ним в любовь вошла, а она: «Ни, – говорит, – как я с тобой любиться буду, когда ты немец, из поганых значит; эдак, дескать, со всякой собакой любиться нужно будет!» Ну немец, разумеется, озлился и перво-наперво показал ей собаку: приказал ее на полосе, как тут они овес жали, отстегать; ее и отстегали, да так отстегали, что девка целую неделю себя не помнила. А потом немец опять повстречался и говорит: «Коли и теперь не придешь, я вдвое опять отстегать велю». Ну она ничего не сказала, а все не пошла. A как наутро-то немец велел ее отстегать на гумне, – хлеб молотили в то время, – так она, будто по своей надобности, вышла да за овин спряталась и притаилась. Как ни искали, не нашли; а она просидела до вечера, а там и поминай как звали. А другая-то старуха, Нащекинской вотчины; на богомолье просилась, не пустили; она без дозволенья ушла, да с той поры все и бродит. Так дотоле мы все шли втроем. Только перед лесом-то они меня оставили. Старуха пошла на Тихвин, Тихвинской Божией Матери помолиться, а молодая повернула в Тверь. Там у ней любовник, грабежом занимается, так к нему. Вот и пришлось одной идти. Страшновато было лесом-то, все нет-нет да и кажется, что вот медведь сейчас из-за кустов выскочит. Ну а делать нечего, иду. Только вот слышу, вдруг зашуршало что-то и заломилось в лесу. Я так и обмерла. Так и есть, думаю, медведь; ан святой человек вышел, – святой, Божий человек.

– Как святой, Божий человек?

– И не говори, святой и есть! Фому Емельяныча я еще в Костроме знала. Бывало, зимой и летом босой, в изорванной рубашке, веревкой подпоясан, идет и пророческие стихиры поет; кому споет «свят» – тот богатство жди, а кому «не рыдай меня мати» – гроб заказывай.

– Что ж он, болезный или юродивый какой, что ли?

– Да не знаю, как тебе сказать. Он, говорят, был зажиточным, исправным крестьянином в Больших Солях, женился, двух детей имел. Только вышел как-то неурожай. Кормить ни жену, ни детей нечем; скотина тоже с голоду мрет. А тут, как его, капитан-исправник, – дескать, недоимка, вынь да положь! В то время ведь Биронов был, так с недоимками-то дело плохое было.

«Откуда же я возьму, – говорит Фома Емельяныч, – вот хлеба-то зерно на зерно не уродилось, а ведь мне нужно семью кормить».

«Это твое дело! – говорит. – А недоимки – государственные повинности – подай».

«Да когда нет?»

«Врешь! Верно, спрятал и платить не хочешь, но ведь у нас пытка есть! Мы продадим твое имущество, а там чего не хватит, доставай отколе знаешь, а нам подай».

И продали все до нитки, что у крестьянина было. Не хватило и половины на уплату.

«Ну давай остальные», – говорит исправник.

«Да откуда же я возьму? Помилосердуйте! Не то вот возьмите и вырежьте кусок мяса, может, кто-нибудь что-нибудь и даст. Больше у меня ничего нет».

«Врешь! Верно, деньги где-нибудь запрятаны! Знаем все ваши плутовства. Подавай, или пытка».

«Да что тут, дело пустое! Вот, признаюсь, понравилась мне очень…» Ей-богу, рассказать не в силах, – продолжала Фекла, – но вот те крест, что так было: помощник-то исправника, тутошний помещик, так это он и вмешался, и заявил, что, дескать, пусть мне на недельку жену пришлет, так недоимки я заплачу.

Фома засвирепел и наговорил, чего и не следовало бы.

Вот на другой день и определили его под пристрастие подвести.

Но исправнику все же на сердце жалость пришла, он и говорит:

«Слушай, Фома, ты не понимаешь, чему себя подвергаешь. Вот посмотри. Если ты денег не внесешь, то послезавтра с тобой то же будет!» И велел его вести смотреть пытку.

И взглянул Фома Емельяныч, как на дыбу поднимают, да ноги и руки в тисках давят, да огнем подошвы подпаливают.

Взглянул он на все эти страхи-то да так и залился хохотом. Смеется, да и все тут.

«Ишь, – говорит, – рожи какие корчат!» А потом засмеялся да и давай песни петь.

«Что ты, что ты, дурак! – говорят ему. – Чему радуешься? Завтра сам над собой испробуешь». А он и ухом не ведет: то духовное что, а то и «по улице мостовой» задирает.

На другой день его и повели пытать. Он ничего, и тоже все то стихиры, то песни поет. Его подняли на дыбу, воловьими жилами бьют, спрашивают о деньгах, а он поет «милость мира – жертву хваление».

С тех вот пор он и бродит так. Святой как есть человек! Жена недоимку заплатила, дом ведет и детей кормит, а он жену бросил, детей забыл, бродит себе босой, неодетый, нечесаный. Дадут где кусок хлеба – съест, не дадут – и так мается. То в лесу где-нибудь ночует, то на паперти церкви где всю ночь Богу молится. Сперва-то все было около Костромы ходил, потом все дальше да дальше забираться начал, говорят, до самого Киева доходил.

Вот как вышел-то он на дорогу, увидал меня и спросил:

«Куда путь-дорогу держишь?»

Я и говорю: «В село наше Зацепино; там Богу молиться, Божий дом по старой вере устроить хочу! Благослови, Фома Емельяныч!»

А он-то сперва закуковал кукушкой, а потом и говорит:

«Какое тут Зацепино, далеко до Зацепина. Ступай в Ярославль! Там теперь свет Божий! Богородица, Акулина Савельевна, сама пожаловать изволила! Там и дом мне построишь, и масляничную ветвь принесешь! Велел тебе Бог белую голубицу от злых коршунов спасти и тем венец Божьей милости заслужить!»

Сказал он это и запел: «Слава в Вышних Богу» – и побежал; скоро таково побежал, что и на лошади, пожалуй, не догнать было.

По этому слову я и пошла в Ярославль; думаю, верно, воля Божья на то есть, чтобы я в Ярославль шла.

И точно, благодать Божья там явно меня осенила. Самой Акулине Савельевне послужить пришлось. И таково это было радостно. Придут это, бывало, верующие благословение получить, кто хлеб, кто рыбу, яйца, а кто и бутыль с вином или бочонок с пивом тащит. Все это отберешь у них еще до свету, пока сама еще не встала, и всякий это еще тебе кто грош, кто пятак сунет, чтобы только их под благословенье-то допустить; и все это на твоих руках и без счета хранится… Так и жила я в Ярославле-то, почитай, больше двух лет, пока матушка Акулина Савельевна не преставилась и душу-то ее святую ангелы Божии на своих ручках на небо не унесли. Ну а как померла-то она, я хотя и накопила кое-что, а все осталась без пристанища. Вот, думаю, теперь пойду в Зацепино, хоть кости свои там положу. Так и тут не удалось!

К Акулине-то Савельевне часто заезжала воеводиха ярославская. Все о сыне спросить. Сын-то ее ахвицером где-то служил и на войне был; так приедет она да и спросит:

«Что, матушка Акулина Савельевна, скажи, здоров ли? Я сегодня во сне золото видела, стало быть, слезы лить».

«Здоров, здоров, голубка! – отвечает Акулина Савельевна. – Я просила сына своего поберечь его!»

«Помолись, Акулина Савельевна, – говорит воеводиха. – А уж я тебе сама слуга буду!»

И точно, как, бывало, получит от сына письмо, узнает, что жив и здоров, и шлет, бывало, гостинца Акулине Савельевне, и холста, и меду, и круп, и ягод разных, а иногда и деньгами не забудет… Добрая душа, и ко мне была милостива.

Вот как Акулина-то Савельевна побывшилась, значит, она мне и говорит: «Иди, Фекла, ко мне, я тебя не оставлю, хоть когда матушку-то, Акулину Савельевну, мне напомнишь». Я было ни то ни се. Супружника-то ее очень боялась. Супружник ее, воевода, Пушкин по прозвищу-то, был барин крутой, сердитый и нашей братьи, бабья, не любил. К тому же и воевода, – с ним много не наговоришь! Но как я ни отнекивалась, воеводиха уговорила.

Вот и стала я у воеводы жить. Ничего, мной довольны, и я была довольна всем. На руки мне белье постельное сдали, и я должна была за этим бельем смотреть. Дом большой, хороший, жить можно было, только воеводе на глаза пореже попадаться.

Только раз я иду куда-то, а сама думаю: «Вот уж не думала не гадала у воеводы в прислуге быть» – и вдруг повстречала, кого же? Княжну! Ту самую княжну, что, помнишь, я за больной-то ходила в Шлюшине и которую, кажись, как родную дочь полюбила.

Она, сердечная, увидала меня и тоже будто родной обрадовалась. Говорит: «Зайди, пускают теперь! И отцу на двадцать верст кругом ездить разрешили». Ну я и зашла.

Она, голубушка, не знала, чем и угостить, как и приласкать; такая она добрая да приветливая. Платочек с своей шейки сняла и мне подарила; дескать, береги себя, Фекла, не простудись да навещай почаще! Ты меня всегда обрадуешь!.. А тут старый мучитель-то, Биронов, все на нее да все не так! Зачем и глядишь туда, а не сюда; зачем и говоришь эдак? Да и сама Бирониха на нее все фить да хм! А Биронята-то поганые разные подвохи выкидывают да поганства чинят: то платье к полу гвоздем прибьют, когда она занята чем-нибудь и не слышит, или мышь за пазуху посадят… Она, бедненькая, от всего отшучивается, все переносит. А если как-нибудь спужается, что ли, и крикнет или что-нибудь там сделает, – вот как крысу-то ей пустили, она испужалась и крикнула, – сейчас все на нее. А то вот однажды у воеводы за столом говорили, а я, не подумавши, возьми да и перескажи, что вот, мол, дело какое в Петербурге вышло: государынин шут, Аксаков, перепугал государыню до смерти. Принес он в шапке ежа да вдруг и поднес к лицу. С государыней чуть обморок не приключился. Биронята переглянулись, не сказали ни слова, а сами потом пустили ежа к ней в постель. Та, не зная, легла в постель и ночью, разумеется, спужалась так, что в себя прийти не могла, и сама же виновата кругом осталась, дескать, отца и мать потревожила, совести, мол, нет!

«Неладно тебе жить тут, моя ладушка, – говорю я. – Не ко двору ты им приходишься! Измучат они тебя, со света сживут!»

«Да, голубушка Фекла, ты и сама видишь, что невыносимо, – отвечала мне княжна. – Поехала бы, в ноги бросилась государыне, может, и помиловала бы; да что же делать-то, средств нет, да и стерегут как тюремницу».

Я как услышала это, возьми да и расскажи воеводихе, а она мужу. Он потребовал меня да и велел туда ходить кажинный день и изо дня в день все ему рассказывать. Он, говорят, и был один из тех, что Биронова-то в клетку посадили. Самое воеводство, говорят, он за то в награду получил. Потому, говорят, к нему под присмотр и назначен был Биронов. Дескать, он поневоле, для самого себя станет караулить хорошо. Только вот однажды он велел мне сказать, что если княжна хочет, то пусть бежит к воеводихе, воеводиха ее примет и к государыне отправиться средствие даст. Я и пошла.

Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Сказала я это княжне. Думаю, может, она-то и есть голубица моя белая, что в когтях лютых коршунов, может, ее-то Фома Емельяныч мне и спасти велел…

Вот государыня в Москву приехала, узнали, что к Троице на богомолье едет. Воеводиха посылает сказать, чтобы случая не пропустила. А она все еще, голубушка моя, сомневалась.

Наконец решилась; поплакала со мной и из церкви Божией, – у вечерни была, – да прямо к воеводихе и прошла. Пришла да сама себя не помнит, к ней как к матери родной бросилась.

– Значит, и впрямь ее уж мучили-то очень?

– И не приведи бог слышать! Грызьмя грызли! Без ножа резали! Без пилы пилили! Да и злющий какой этот старик-то Биронов, да и жена-то его Бирониха! Как княжна-то ушла, им мучить некого было, а у Биронихи была собака, так они ту мунштровать начали; мунштруют-мунштруют, да потом между собою же и перегрызутся. А на княжну, подумай, как им было не бросаться. Они говорят, что она виновата, что они теперь в тюрьме сидят, за какого-то там принца замуж не пошла… И пилят ее, бывало, пилят… А она хоть бы слово! Сидит себе, будто в воду опущенная, и им же чем-нибудь тут старается услужить…

– А отчего же она замуж-то не пошла?

– Я спросила, так княжна только усмехнулась. Они, говорит, мне и не говорили. Может, и точно я бы не пошла, но им упрекать меня не в чем, я об этом принце даже и не слыхала. Знаю только то, что, кажется, он моложе меня был. Старику Биронову, рассказывала она, пришло в голову об этом принце тогда, когда они уж в ссылке, где-то прежде Ярославля, были. Он там надумался, как бы это было хорошо, кабы она за тем принцем замужем была, да с той поры все и твердит… Ну да теперь пусть как хотят бранятся – с пустым-то местом!

– И уехали вы так? – спросил Елпидифор.

– Да! Воеводиха снарядила и сама с нами отправилась. У Троицы государыню мы не застали, поехали сюда. Здесь воеводиха к своему было родному какому-то поехала, да тот пустить не согласился; ну она поехала отыскивать, где бы пристать. А княжна захотела прежде всего к вашему князю заехать и поблагодарить, что лечил; вот и заехали.

– Ну, а ты-то надолго в Петербург?

– И сама не знаю, как княжна отпустит. Воеводиха меня ей, а ее мне поручила.

– Ну, чем же угощать прикажете? – спросил Елпидифор, убирая свой прибор.

– Да что, пивка бы выпила!

– Пивка! Вот как! Ты ноне и пиво пьешь?

– Еще бы! Мы с Акулиной Савельевной и все пиво пили.

– Как, с богородицей-то?

– Что ж? Когда живешь подле такой святости, так и согрешить не грех. Ты согрешишь, а она грех снимет. Ей стоит только рукой махнуть да Господи помилуй сказать. А пиво-то, нечего сказать, Акулина Савельевна любила-таки тянуть; бывало, нам все дюжинами, а не то бочонками приносили…

IV В милости

Князь Андрей Васильевич сидел против Гедвиги.

Первый взгляд его на нее, первая минута свидания были до того неожиданно радостны, были до того светлы, что Андрей Васильевич невольно поддался им. Они охватили его как воспоминание молодости, как ощущение первого проблеска чувства. Все святое, все чистое было в этом ощущении, оно разлилось отрадой по всему его существу. Под влиянием этого сердечного порыва радости, не помня себя, он бросился и покрыл руки Гедвиги поцелуями.

Но через минуту, прежде чем она успела сказать хотя одно слово, перед ним тяжким кошмаром возник, будто вырос, вопрос: «А что скажет, что подумает «она»?»

И он невольно остановился в своем порыве, опустил руки Гедвиги и повторил уже другим голосом, под влиянием других чувств:

– Гедвига, это вы? Откуда? Каким образом?

Гедвига инстинктивно поняла разность тона в восклицании и вопросе. Она угадала в нем и измену чувств, и перемену отношений, и внутренний холод. Ей пришло в голову: «Он неожиданно обрадовался, но одумался. Может быть, он жених, может быть, любим и любит, может быть, и забыл совсем…»

Под влиянием этих мелькнувших мыслей она отвечала грустно:

– Да, это я, князь, та самая Гедвига, которая полагала быть… – быть вашей Гедвигой хотелось ей сказать, но она не сказала этого, а прибавила только: – Которая приехала из Ярославля с вашей Феклой и хотела во что бы то ни стало видеть вас…

– Вы очень добры, Гедвига, вы напомнили мне счастливейшие минуты моей жизни, но…

– Повторение даже счастливейших минут бывает скучно! – прибавила Гедвига тоном обманутого ожидания. – Не будем же говорить о том, чего нет и не может быть.

Она старалась сказать это просто, даже с веселой улыбкой, тогда как грудь ее сжалась от невыразимой тоски и слезы готовы были хлынуть из глаз.

Андрей Васильевич взглянул на нее пристально.

Страдания в течение стольких лет положили на нее свою печать. Она побледнела, исхудала, опустилась. Стан ее не только не был строен, но как-то скривился, сгорбился; цвет лица далеко не был так прозрачен. Тем не менее казалось, что от всех этих перемен к худшему она не стала хуже. Напротив, она стала привлекательнее. Нежность выражения и какая-то особая задушевность засветились в ее глазах, обозначились в облике ее лица, в ее доброй, отрадной, хотя и грустной улыбке. В каждом взгляде ее виднелась прекрасная душа, оживленная силой разумной мысли; виднелась готовность к самоотрицанию, ради добра, блага, пользы, ради всего, что может только вызвать готовность к самопожертвованию.

У Андрея Васильевича тоже стеснило грудь от слов Гедвиги. Он невольно вспомнил, с каким трепетом и замиранием сердца он встретил в первый раз выражение ее сочувствия; вспомнил ту радость, тот невыразимый восторг, который охватил его в ту минуту, когда в ответ на его страстные слова, от которых у ребенка-девушки закружилась головка, кровь прилила к сердцу и она, тоже полная трепета, невыразимой радости и непонятных желаний, прижала к его груди свое пылающее личико и чуть прошептала свое «люблю». Вспомнил он, как тогда говорили они, клялись, детски клялись любить друг друга, вечно, всегда, не только до смерти, но и после смерти… Вспомнил, как тогда сорвал он первый поцелуй и как долго поцелуй этот отзывался в нем сладостным ощущением… Да, тогда эти слова, эти клятвы, эта нежность возносили его на верх благополучия, давали ему блаженство осуществления всех надежд, всех оттенков его мечты. Удовлетворяя чувству зарождающейся склонности, они ласкали также и ту его преобладающую страсть, которая, вне его сознания, еще с детства охватывала собою всю его душу. Эта страсть – безмерное честолюбие. Он сам не знал, до какой степени он честолюбив, а он был честолюбив именно беспредельно. В то время Гедвига давала ему все. Она удовлетворяла всем требованиям его мечты, всем тем требованиям, с которыми он сроднился и которые как бы составляли часть его самого. А теперь, теперь перед ним та же самая девушка… Нет, еще лучше, прекраснее, поэтичнее… Отрадное воспоминание, сочувствие и невыразимая привлекательность Гедвиги выводят его из себя, вынуждают броситься сейчас перед ней на колени, прижать к своей груди и сказать: «Друг мой, родная моя! Ведь ты моя, как и я твой! Осчастливь же меня, проговори мне опять те же заветные слова любви и нежности, которыми когда-то ты туманила мою голову, счастливила мою жизнь…» Да! Но где же тогда будут его мечты?

В эту минуту в его воображении пронесся величавый, спокойный и хотя несколько поблекший, но все же обаятельный образ императрицы Елизаветы; пронеслась картина его будущего, когда он, волей величия, окружающего этот обаятельный образ, будет вознесен на тот пьедестал, перед которым склоняется человечество и на котором одним мановением руки решается судьба миллионов…

Он очарован этим минутным представлением своего воображения. Да! Он встанет на этот пьедестал, не обманет мечты князей Зацепиных, восстановит политическое значение своего славного рода. Он отдаст всего себя, все свои задушевные желания тому, что лелеял в груди своей с детства, чему посвящал себя, всю жизнь, всю мысль свою… На что же тогда ему Гедвига? Зачем она? Какие последствия произойдут от каждого его слова любви и нежности?

Под влиянием этой минутной борьбы его помыслов, борьбы, отразившейся в его взгляде, в выражении лица, в движении бровей, он, однако же, сознавал, что должен что-нибудь сказать Гедвиге, что-нибудь решить, и решить сейчас, сию минуту. «Прибытие ее не может не стать известым «ей» завтра же, и тогда что «она» скажет, что подумает? С тем вместе, – думал он, – я должен, обязательно должен выяснить свои отношения Гедвиге, должен сказать… Обман и двусмысленность не соответствуют имени князя Зацепина».

– Не упрекайте меня, Гедвига, за то, что есть и чего нет в жизни! – начал говорить он, выполняя, как он искренно думал тогда, условия требований разума. – Отрадное воспоминание, охватившее меня бесконечной радостью вас видеть, все же только воспоминание, а не жизнь!

– Разве вы ожидали от меня упрека? Нет, князь, вы свободны в ваших чувствах! Ваши слова, ваши обещания, ваши… – Она, может быть, хотела сказать «клятвы», но воздержалась. – Я вам возвратила их.

Сказав это, она остановилась. Она чувствовала, что с этими словами что-то как бы оторвалось от ее сердца, и она невольно глубоко вздохнула.

– Одно, за что бы я могла попенять вам, – продолжала Гедвига после минутного молчания, – так это только за то, что вызов, сделанный девушкой в письме, заслуживал какого-нибудь ответа. Вы могли написать хотя бы для того, чтобы уничтожить напрасные ожидания, напрасные мечты… Мне казалось, что я заслуживала настолько вашего участия, чтобы хоть дать мне знать, что то, что было, то прошло…

– Не только участие, Гедвига, но полное сочувствие вашему положению, полнейшая готовность всем в мире искупить ваши терзания. Видит Бог, ни одной минуты я не задумался бы пожертвовать жизнью, чтобы освободить вас от страданий, которые на вас обрушились. Но, к сожалению, изменить что-либо из велений судьбы, касающихся вас, было не в моей власти. Я не мог иметь ни малейшего влияния на ход дел, обернувшихся столь неблагоприятно к герцогу, вашему воспитателю, и отразившихся поэтому столь тяжко и на вас. Между тем на мне лежат обязанности более важные, чем личные отношения… Ведь мы оба с вами были еще дети, Гедвига; оба еще не осознавали, что жизнь требует не только увлечения, но и разума! Что же я мог вам написать?

– Вы правы, бесконечно правы, князь, – с особою живостью перебила его Гедвига. – Мы оба были дети, а стоит ли думать о детских планах и детских мечтах! Без всякого сомнения, взрослый человек прежде всего должен думать о том, что он делает, а я, решившись видеть вас во что бы то ни стало, об этом не подумала. Я должна была понять, что ваше молчание в течение стольких лет, когда уже не могло быть и речи о трудности передачи письма, было самым красноречивым и ясным ответом на мой вопрос. Было ясно: то, что было, прошло, а что прошло, того не будет вновь! Я должна была догадаться! Не догадалась, – простите, что отняла у вас слишком много времени от исполнения ваших обязанностей…

И она встала. Ни слезинкой, ни упреком не почтила она своих разбитых надежд, своей восьмилетней мечты, в которой она жила не иначе как в сближении с ее Андреем; только губки ее дрогнули в уголках ее маленького ротика, когда она узнала, что все, о чем она думала, о чем мечтала в течение стольких лет, было не более как детская фантазия, был мыльный пузырь, созданный ее девичьим воображением.

– Куда же вы, Гедвига? Что вы хотите делать? Одна? Ночью?.. Позвольте мне предложить вам гостеприимство. Я сию минуту пошлю к Нащокиной, к Трубецкой; кто-нибудь из них с удовольствием проведет с вами ночь. Потом, простите, Гедвига, есть ли у вас деньги? Позвольте мне, по крайней мере, сделать для вас то, что я могу для вас сделать?

И он невольно обратился с тем выражением искренней привязанности, которую к ней всегда чувствовал.

– Мы уже чужие, князь, – отвечала Гедвига, – поэтому извините, что я не приму ни одного из ваших предложений. Я не могу беспокоить вас ничем, что не касается вас! Одно, что я вас прошу, это забудьте, что я живу на свете!.. Я тоже постараюсь забыть… – Тут силы изменили ей, и слезы невольно покатились из глаз. Она быстро повернулась и вышла. Андрей Васильевич остался один, не давая вполне себе отчета, кто с ним был, кого он видел, будто перед ним мелькнуло привидение…

Но то был для него день, лучше сказать, ночь сюрпризов.

Не успел он опомниться от исчезновения Гедвиги, как ему опять доложили, что еще одна дама желает его видеть.

– Проси! – отвечал Андрей Васильевич как-то апатично, под влиянием впечатлений, которые за минуту до этого его волновали.

В его гостиную вошла Леклер.

С первого взгляда казалось, что живая, игривая француженка не переменилась нисколько. Она по-прежнему вбежала легкой походкой, с обворожительной любезностью; по-прежнему начала болтать обо всем, кроме дела, за которым пришла. Только внимательный взгляд мог бы заметить, что брови ее стали как бы гуще и чернее, румянец лица как-то неподвижнее и губки будто розовее того, чем они были прежде. Она весело протянула руку Андрею Васильевичу.

– Не ждали, князь, не правда ли? А узнали? Хороши, нечего сказать! Эти ужасные мужчины только и думают о самих себе! Больше полугода, как возвратились в Россию, после стольких лет отсутствия, и хоть бы из любопытства навестить пожаловали. Так что заставили меня, чтобы видеть вас, бросить все и приехать сюда, в Москву, где все на нас так косо смотрят. Ведь это бессовестно! Впрочем, вы, мужчины, все таковы! А мы, бедные женщины, за них страдаем, о них думаем, на них надеемся… Ну стоит ли?

– Жозефина! Вот не ждал! Рад вас видеть! Боже мой, вы все молодеете и хорошеете с каждым днем.

– Смейтесь! Я успела уже совсем состариться! Я старуха, оставленная за штатом на роли благородных матерей. А вы?.. Вы? – Она без церемонии дернула его за руку и оглядела с головы до ног. – Да! Мне уж не придется теперь учить вас менуэту!

– Зато, может быть, захотите научить меня чему-нибудь другому! – смеясь, сказал Андрей Васильевич.

– Нет! Я приехала учиться у вас побеждать сердца!

– Знание этой науки может быть передаваемо только вами; это я на себе испытал! Ну скажите, Жозефина, кого вы теперь образовываете? Молодой граф Головин говорил, что вы его доводите до отчаяния своею жестокостью.

– Вот мужчины! Они хвастают тем, чье сердце разобьют, и не думают о том, сколько страданий причиняют они нам!

– Да тут, кажется, вопрос о разбитом сердце мужчины?

– А вы не хотите вспомнить о моем бедном сердце, – отвечала Леклер, смеясь. – Не хотите вспомнить, как, бедное, оставленное своим победителем, оно металось и рвалось… Но не буду надоедать вам воспоминаниями моих страданий за вас и от вас! Знаю, что было бы бесполезно. Я приехала к вам… Вы ведь знаете, что я деловой человек, поэтому приехала к вам по делу.

– По делу? Вот как! Да какое дело могут иметь деловые люди ко мне, человеку вовсе не деловому?

– Шутите, мой добрый, милый князь! Слышим, что ваше влияние, как говорят русские, растет не по дням, а по часам.

– Этого я не слыхал! Куда же вы бы хотели направить мое, как вы говорите, растущее влияние?

– На спасение друга! На спасение страдающего друга, который, бывало, оживлял собою все наше общество! На спасение того друга, который одинаково был способен исцелить и тело и душу… Вы его забыли, разумеется, потому, что человек, получающий политическое значение, обыкновенно забывает всех. Вы очень добры, что меня вспомнили. Признаюсь, я на такую доброту вашу даже не рассчитывала и запаслась письмом от вашего парижского приятеля, графа де Шуазеля. Вот это письмо. Но положим, что вы забыли человека, который был одним из самых преданнейших ваших почитателей. Этот человек теперь в ссылке, в изгнании, страдает…

– У меня память настолько хороша, что я угадываю, о ком вы хотите говорить, Жозефина. Я полагаю, что вы говорите о графе Лестоке! – заметил Андрей Васильевич, распечатывая и пробегая письмо графа де Шуазеля, который рекомендовал ему Леклер как одну из талантливейших представительниц драматического искусства и присовокуплял, что исполнением ее ходатайства он особенно и сердечно обяжет преданного ему Шуазеля.

– Да, я прошу о нем! Вы знаете, что не было человека, который более желал бы вам достижения того, чего вы теперь достигаете, как граф Арман. Вы знаете, что когда случилась история с Шубиным, то он руки себе ломал от досады, что он не предупредил ее, представив вас, по его мнению, единственного человека, могущего стоять на высоте своей задачи. Помогая ему, вы поможете человеку вам более чем преданному!

– Верю вам, но скажу откровенно, что тут трудно будет что-нибудь сделать. Кроме его политики, которую нельзя же одобрить, – кроме того, что он вызывал опасение за самое начало власти, опасение возмутителя, и возмутителя опасного, как это доказал уже опыт, Лесток умел еще стать виновным в личных преступлениях против величества, а такого рода преступления не прощаются.

– Да, если прощение испрашивается не такими лицами, которым нет отказа. А я по себе знаю, легко ли вам отказать! Послушайте, мой дорогой, мой любезный князь! Уж если вы вступаете на политическую арену света, то, разумеется, не можете не принять какой-нибудь общей программы. Я слишком хорошо знаю вас, чтобы думать, что вы упустили это из виду. Из чего же может состоять такая программа? Политика России в настоящее время ясна. Она распадается на два противоположных курса. Союз с Австриею против Франции или союз с Францией против Австрии. Вы, естественно, не можете стоять за немцев, стало быть, ваша программа стоять за союз с Францией. А идее союза с Францией самый верный слуга Лесток, сосланный и изгнанный, тогда как противник его, представитель, желающий союза с Австрией, Бестужев-Рюмин, стоит во главе управления… Я женщина, мой бесценный князь, и, разумеется, не смею вмешиваться, не смею учить, да вы меня бы и не послушали; тем не менее, при всей своей неопытности, я думаю, что, становясь на политическую почву, вы не можете сойтись с Бестужевым. Вам нужно стереть его! А для этого Лесток опять вам будет верный помощник, не только как его естественный противник, но и как личный враг, который не забудет никогда, что за добро, которое Лесток ему сделал, Бестужев заплатил злом. Таким образом, из всего выходит, что, прося за Лестока, вы будете просить не только для него, но и для себя!

– Боже мой, какой вы тонкий дипломат, Жозефина! Я и не подозревал в вас таких способностей, – смеясь, проговорил Андрей Васильевич. – А почему вы думаете, что я не могу стоять за немцев? Ведь для меня не могут быть особенно дороги ни французские, ни австрийские интересы. Я должен думать об интересах русских, которые иногда могут идти прямо вразрез с французскими.

– Этого не может быть, мой дорогой князь, потому что Франция и Россия – два великих государства, которым нечего отнимать друг у друга и не в чем одно другому завидовать. Завидовать России, как завидуют они Франции, могут только немцы. Это первое. А второе, если бы вы могли когда-либо стоять за немцев, я инстинктивно не могла бы вас так любить, как я вас любила! Вы француз, мой добрый князь, француз по воспитанию, по складу вашего ума, по взглядам. Вы жили в нашей прекрасной Франции, а кто там жил, не любить ее не может!

– Разве потому! А может быть, и потому, Жозефина, что первая женщина, которую я любил, была, как вы, вероятно, не забыли, француженка! – шутливо отвечал Андрей Васильевич. – Итак, по-вашему, Жозефина, я должен хлопотать о восстановлении влияния человека, который хотя для меня ничего не сделал, но, по вашему уверению, хотел сделать, так ли?

– Зато, поверьте, бесценный друг, сделает! А вас просит о нем женщина, беззаветно вам преданная и которой некогда и вы оказывали ваше расположение. Притом скажу вам: граф Арман человек с золотым сердцем и невероятно подвижным умом. Государыня, которую я видала только со сцены, стало быть, могу судить о ней лишь по общим рассказам, обладает весьма мягким и добрым сердцем. Поэтому я убеждена, что, уступив влиянию врагов Лестока и удалив его, она будет рада слышать ходатайство за него, особливо когда это слово ходатайства будет сказано человеком, который… который… ну, неотразимость влияния которого я испытала на себе… Послушайте, князь, мой добрый, дорогой князь, ради мольбы оставленной вами женщины, ради будущих услуг, которые вам граф Арман непременно окажет, наконец, ради вашей доброты и любезности, – вспомните о нашем бедном Лестоке, помогите ему!

– Ради столь важных государственных причин, высказываемых столь прекрасными устами и столь убедительной просьбы некогда чаровавших меня глаз, решаюсь попытать счастия, но не ручаюсь за успех…

– Успех будет, это несомненно! И граф Арман опять оживит собою наше общество… Однако ж я засиделась, уж поздно, слышите – час! – прибавила Леклер, лениво поднимаясь с кресел и думая, не захочет ли он удержать ее по старой памяти. Но – увы! – он не захотел удерживать ее, несмотря на то что глаза Леклер из-под подкрашенных ресниц метали искры.

– Итак, вы обещаете? – спросила она, подавая руку на прощанье.

– Попытаться, только попытаться, не более, – отвечал Андрей Васильевич, провожая Леклер до аванзала.

Но эта ночь, как мы уже сказали, была для него ночью сюрпризов. Возвращаясь с проводов Леклер, в дверях у своей лиловой гостиной он встретил стоящего на коленях человека, который при его входе пал ниц и поцеловал его сапог.

Это было так неожиданно, что Андрей Васильевич вздрогнул. Не сообразил он того, что те, которые хотят убить или ограбить, не целуют сапог. Он растерянно спросил:

– Кто вы? Что вам угодно?

Перед ним на коленях стоял Ермил Карпыч.

– Что такое, что с вами? – спросил Андрей Васильевич. – И как вы попали сюда в это время?

Андрей Васильевич опять не сообразил, что, во-первых, золотой ключ, как говорят, отпирает все двери; а у Ермила Карпыча был такой золотой ключ, стало быть, не было ничего удивительного, что в какое бы то ни было время он мог куда бы то ни было пробраться; во-вторых, что самое положение Ермила Карпыча, на коленях в дверях, указывало в нем просителя, самого униженного просителя.

И какая разница была между Ермилом Карпычем, сидевшим в его петербургском доме в венецианской гостиной, на золотой парче, и философствовавшим перед его покойным дядей о том, что денежки беречь нужно, что они должны расти, как зерно в земле, и приносить своему хозяину свой рост, – и Ермилом Карпычем, стоящим на коленях перед дверьми другой его лиловой гостиной в его доме в Москве, куда он мог пробраться в такое время, ясно, только раздавая, что можно, и швейцарам, и официантам, и комнатным, и камердинерам…

– Ваше княжеское высокопревосходительство, – начал Ермил Карпыч, – не оставьте вашей великой милостью, помогите…

– Что случилось с вами? И разве не было у вас другого времени?

– Не было, высокографский князь! Только теперь… я и осмелился. Думаю, авось по старой памяти покойного дядюшки… Ко мне очень, очень милостив покойный был, да и вашему сиятельству, видит Бог, постараюсь…

– Да встаньте, по крайней мере! Садитесь же! – сказал Андрей Васильевич, садясь в первое попавшееся кресло и указывая Ермилу Карпычу табурет. – Ну-с, что же такое случилось, что вы не могли ко мне явиться с вашей просьбой иначе как ночью?

– Я в тюрьме сижу, высокородный сиятельный милостивец, в тюрьме за тремя замками; четверо часовых караулят меня. И днем никак нельзя уйти, того и гляди, что спросят, и тогда такая катавасия подымется, что хоть святых вон выноси.

– В тюрьме? За что?

– По злобе злых людей, высокородный милостивец, только по одному завидущему злобству! Молились мы Богу по-нашему, по-старинному, никому-то мы не мешали, никого не трогали. Как вдруг ни за что на нас князь Яков Петрович взъелся; говорит: народ смущаем. А чем смущаем? У него девушка жила, так, приживалка какая-то, говорят, будто родственница с левой стороны. Может, и так! Отец-то Якова Петровича любил, покойник, того… Да не в том дело! Эта девушка и просветилась светом истины, узрела силу благодати, вошла в нашу общину доброй волей, даже посильный взнос от себя сделала. Ну благодать Божия и осенила ее. Она отяжелела. В чем же я тут виноват? Что же тут сделала наша община? Говорят: вредный человек; спрашивают: где ребенок? В ребенке была благодать, и он пострадал за грехи мира; опять же я тут не причина!

– Я-то тут при чем же? – спросил Андрей Васильевич. – Что я могу сделать?

– Да если высококняжеский господин скажет только одно словечко, не то Александру Ивановичу, а хоть Якову Петровичу, что в Синоде порядки новые заводит, то все дело сейчас же прахом станет. Всякий возьмет, что ему нужно; а напрасно тянуть – разуму не будет; будут знать, что покровитель есть… А уж я-то бы для вашего княжеского сиятельства пару таких птиц подстрелил, что только на диво миру показывают. Дядюшка ваш покойный очень любил таких, свеженьких, молоденьких… все дичью называть изволили; шутник были большой!

– Ну я не в дядюшку и за дичью не гоняюсь! – улыбаясь, ответил Андрей Васильевич. – Но послушай, Ермил Карпыч, дело, разумеется, не мое. Я с своей стороны думаю, что молись всякий, кто как умеет и как кому совесть подсказывает. Но молитва молитвой, а обман обманом. Коли вы вместо молитвы обманываете грубый и несведущий народ и в обманах своих доходите даже до злодейства, как ты вот сам же тут о ребенке высказал, то, согласись, что прекратить такой обман уже не то что совести людской в молитве коснуться, а значит – злодейское дело остановить. Я не знаю, в чем ваша старинная вера состоит; не знаю, какие порядки вы там между собой наблюдаете; но уже из твоих слов вижу, что князь Яков Петрович Шаховской, близко зная действительную сторону вашего исповедания по своей побочной родственнице, совершенно прав, что начал против вас преследование. Я не прочь тебе помочь, в чем могу, но стоять за то, чего не может допустить никакое общество, уж, разумеется, не стану.

– Да помилуйте же, ваше княжеское высокопревосходительство! Мы не токмо что там какое злодеяние, мы и молельню-то совсем сломаем, и общину распустим. Нам только бы дело-то прекратить, а то пристрастием уж очень пугают. Ну, разумеется, сколько в силах, отплачиваемся, да ведь скоро уж и сил не станет. Окажите благодеяние, будьте милостивцем!

И Ермил Карпыч с табурета снова бухнул в ноги.

– Полноте, полноте, не кланяйтесь! На этом основании, то есть чтобы никакой там секты, никакой молельни не было, а все бы жили просто, по христианскому закону, я согласен поговорить и с Александром Ивановичем, и с Яковом Петровичем. Государыня прошлое простит. Она милостива; но с тем, чтобы это не повторялось. Понимаешь, Ермил Карпыч? Если же потом опять дойдет жалоба, пеняй на себя!

Ермил Карпыч начал кланяться и благодарить, а сам думал: «Господи, какой дурак! Даром обещает! А я двадцать пять тысяч самыми новенькими рублевиками ему приготовил, чтобы только дело-то как-нибудь кончить, а то важное дело – молельня. Мы новую устроим! Не понимает он того, что мы кому чем следует кланяемся, и в Петербурге, и здесь кланяемся, слова не говорим. А тут грех такой приключился, на дурака попали, никаких денег не берет! Ну да один дурак сгубил, а кажется, даст бог, другой выручит. О-ох, грехи, грехи!»

И Ермил Карпыч, рассуждая таким образом, с чувством удовольствия подарил золотой елизаветинский рубль комнатному, который его пропустил, обещая, коли дело его кончится, еще два таких же подарить, а встретив камердинеров Андрея Васильевича, одного француза и другого, знакомого нам, Федора, подарил первому пять, а второму три рубля, – дескать, напомните обо мне барину: дело кончится, забыты не будете! А почему он напоминание французское оценил в пять, а русское только в три рубля, – это уже было дело Ермила Карпыча; должно быть, оттого, что французское увесистее, сильнее действует.

Последний сюрприз, который получил в эту ночь князь Андрей Васильевич, заключался в поданном ему его камердинером-французом приглашении к государыне завтра пораньше утром. Приглашение это, доставленное не в обычное время, было написано ею собственноручно, и в нем было столько милости, столько душевной доверенности, что Андрей Васильевич, счастливый, довольный, вошел в свою спальню и, приказывая поставить будильник на шесть часов, даже и не вспомнил ни о Гедвиге, ни о Леклер, хотя некогда… Ну да мало ли что было некогда?

На другой день в семь часов утра Андрей Васильевич был уже в Лефортовском дворце, где останавливалась государыня. Говорили, что государыня этот день назначила для отъезда в Петербург, поэтому раннее приглашение было неудивительно. Страннее казалось то, что государыня приказала ни о ком, кроме Андрея Васильевича, даже не докладывать. Что это такое? Зачем бы? Даже когда государыня принимала Разумовского, то не отдавала таких приказаний. А тут еще в последний день перед отъездом! И хотя Бестужев приносил важные бумаги из Иностранной коллегии, но так и уехал, не повидав государыни.

Андрея Васильевича государыня приняла еще в утреннем костюме, сделанном из голубой кашемировой шали, обшитой кружевами, в голубых же бархатных ботинках, шитых золотом и жемчугом и так рельефно вырисовывавших на пунцовом ковре ее маленькую, изящную ножку.

Елизавета, несмотря на свои тридцать шесть – тридцать семь лет, была еще увлекательно хороша. Некоторая полнота, обозначившаяся в ее миловидном круглом лице, разумеется, изменила тот игривый, веселый тип любезной девушки, от которого некогда приходили в восторг все посланники, и обратила ее в величественную, прекрасную даму, добрые, голубые глаза которой смотрели отрадно, приветливо; тонкие губы ее улыбались светло и радостно, а густая каштановая коса, хотя и напудренная слегка и поднятая вверх по французской моде, весьма и весьма могла напомнить собою ее чудную косу, «красной девицы красу». Андрей Васильевич с чувством удовольствия и внутренней гордости взглянул на величественный тип прекрасной женщины, положение которой, как государыни и самодержицы всея России, невольно кружило ему голову. Он чувствовал, что эта женщина всей душой своей предана ему, она смотрит на него как на оракула, видит единственно в нем человека, в котором может найти опору и помощь во всех случаях жизни, имеющих государственное значение.

– Я просила вас к себе, князь, не как подданного, а как друга, – начала говорить государыня своим густым, но чрезвычайно симпатичным голосом, напоминавшим ее некогда веселый смех в комнатах влюбленного в нее племянника, императора Петра II, предлагая ему занять место на канапе против ее кресла. – Не откажитесь помочь мне и словом, и делом. В чем это дело – я и сама не понимаю; но понимаю то, что это нужно раскрыть, разъяснить; что с этим тесно связано не только мое спокойствие и безопасность, но и спокойствие всего государства.

– Государыня, – отвечал Андрей Васильевич, целуя протянутую ему руку и садясь на указанное канапе. – Если преданность может заменять искусство, то вы найдете во мне самого искусного исполнителя ваших повелений.

– В вашем искусстве не может быть сомнения. Вопрос исключительно касается только вашего желания. Цари и повелители народов, к числу которых привлекла судьба и меня, постоянно подчиняются одному закону – быть обманываемыми.

Они не слышат или почти никогда не слышат правды. Эту же участь испытывают все женщины вообще. Их тоже обманывают всегда, даже в самые торжественные минуты их жизни. Я – самодержавная императрица и женщина, стало быть, подвергаюсь двойному обману от всех. Достанет ли у вас силы воли стать выше этого общего стремления, можно сказать, даже страсти к обману, и, раскрыв дело, представить его мне именно в том виде, в каком оно есть?

– Всемилостивейшая покровительница, – отвечал Андрей Васильевич, – хотя мое воспитание мне довелось оканчивать во Франции, но, как русский в душе, я, говоря со своей государыней, имею полное право сказать: «Несть лести во языце моем!»

Да, Андрей Васильевич имел право это сказать. В языке его не было лести; но лесть была в его глазах, в выражении лица и в самой позе, глубоко почтительной, светски свободной, вместе с тем какой-то вызывающей, будто высказывающей беспредельную преданность.

– Если так, то вы во мне встретите тоже все, чего только можете от меня ожидать. Не знаю, найду ли я в груди своей столько чувства, чтобы отблагодарить вас как женщина, но знаю, что, как государыня, я буду в силах поставить вас столь высоко, насколько эта высота может удовлетворить ваши ожидания. Моя просьба: спасите меня вашей правдой, князь; разъясните мне то положение, которое меня томит, меня смущает. Скажите мне, что это такое: случайность, интрига или просто обман? Раскрыть это мне необходимо.

– Все, что изволите приказать, всемилостивейшая государыня! Видит Бог, не пожалею себя, чтобы сделать все, что может вас успокоить.

– Вы знакомы с положением моего двора? Мы много раз говорили с вами о том противоречии взглядов, которое я встречаю в окружающих меня. Первое, что, признаюсь, меня существенно беспокоит и смущает, – это что мой племянник и наследник просто помешан на прусском короле. В нем, и только в нем, он видит образец всех добродетелей. Кажется, и государство, и меня, и самого себя отдал бы он ему по одному его слову. Не говорю о том, в какой степени это несоответственно внуку Петра Великого, наследнику русского престола, но не могу не сказать, что это имеет на моих приближенных неотразимое влияние. Оно, вы знаете, выразилось чуть не заговором, по крайней мере, весьма энергическими действиями партии, желавшей, для охраны прусских интересов, пожертвовать мной. Они хотели не более не менее как заставить меня отказаться от престола в пользу племянника. Мне удалось заблаговременно остановить такого рода зловредные замыслы. Но при этом я имела случай убедиться, что не могу положиться на самых близких мне людей. Даже Воронцов получает от прусского короля пенсию. Дело, впрочем, не в нем. Двое из лиц, которым поневоле я должна предоставить наибольшую долю власти, находятся в явной между собою вражде и ищут всевозможные способы подвести один другого. Против них нет ничего явного, что могло бы заставить меня в чем-нибудь их подозревать, хотя, по своей взаимной вражде, они постоянно обвиняют один другого в самых непозволительных поступках. Трубецкой, например, явно говорит, что я и государство проданы Бестужевым австрийскому дому, а Бестужев в каждом докладе своем старается доказать, что Трубецкой решительно торгует правосудием и что благодаря его действиям возбуждена ко мне ненависть чуть не в целой России.

– Не слишком ли уж пересолил граф Алексей Петрович свое усердие, ваше величество? – отвечал Андрей Васильевич. – Чтобы вас, милостивую, добрую, облегчившую все и всех, изгнавшую даже воспоминание о бироновских ужасах, Россия могла ненавидеть? Нет, государыня, это клевета на Россию! К вашему имени могут идти только благословения! Пусть даже вы заподозрите мои слова в искренности, но…

– Я и сама знаю, что я не заслуживаю ненависти; однако ж вот прочитайте. Это мне собрал и прислал Бестужев, как доказательство того, что делается в Русской земле.

И государыня подала ему кипу бумаг. Бумаги эти заключали в себе донесения о различного рода беспорядках и волнениях. Здесь – башкиры собираются уйти в киргизские степи; там – ловят беглых тысячами; во многих местах не прекращаются разбои; а главное, поднялась мордва, под предводительством одного из отчаянных изуверов, бывшего перекрещенца Несмеяны, который не только поднял своих одноплеменников, но грозит разлить пожар возмущения на всю Восточную Россию, присоединяя к себе родственные племена чувашей, вогуличей и других инородцев, и уже выдержать столкновение с войском.

– Что вы на это скажете, князь?

Андрей Васильевич пожал плечами.

– Вы скажете: непонятно; то же думаю и я. Мордва – народ добрый, тихий, послушный. Он доселе верит тому, что должно случиться, не следует даже ставить препоны, потому что это значило бы идти против судьбы или их идола, забыла, как они его называют. Все зло, какое существует в их понятии, они, говорят, соединяют в лице капитан-исправника и потому особенно чтут его и повинуются, чтобы не озлобить злое начало природы. А тут, подумайте! Они выполняли без ропота все требования отца, ни одним звуком не выразили неудовольствия против тиранства, или, как вы говорите, бироновских ужасов, и вдруг поднимаются все, как один человек, и когда же? Когда я, кроме оказания им милости, не сделала ничего. А башкиры? А тептяри? Откуда в них появилась такая непримиримая ненависть к русским? Я бы поняла это, если бы волнение их возникло в то время, когда принц гессен-гамбургский был около их мест с войском или когда всюду искал средства для снабжения своей армии Миних, вообще при подобных стесняющих обстоятельствах. А теперь, когда нет ничего, ровно ничего?..

– Не скрою, всемилостивейшая государыня, что это и мне кажется весьма странным.

– Бестужев говорит прямо, что в этом виноват Трубецкой, его нажим, его несправедливость. А вот прочитайте, как объясняет эти вопросы Трубецкой.

Андрей Васильевич начал читать:

«По рабской мой обязанности считаю долгом представить на высокое воззрение вашего императорского величества, что неудовольствие башкир имеет прямым источником действия нашей пленимпотенции иностранных дел, ибо башкиры присылали от себя к вашему величеству депутацию с жалобами на их губернатора, чинящего им разные обиды и насилия. По заведенному обычаю о предоставлении таковой депутации права всемилостивейшего вашего лицезрения, они обратились к канцлеру, но г. канцлер, задаренный губернатором, приславшим ему, как это доподлинно известно, 30 000 р., таковую депутацию до лицезрения вашего величества не допустил. Что же касается мордвы, то хотя и нет указаний, чтобы она также могла быть подвинута на свои разбойные приключения от внешних сношений, но, принимая в основание слух, пущенный между ними, что будто некоторых из них хотят отправить в подарок в Пруссию, подобно тому, как двое из мордвин были туда отправлены при покойном вашем родителе, и как таковой слух ниотколе не мог возникнуть, как только от Коллегии иностранных дел, то и можно полагать, что таковые зловредные действия тоже не без влияния г. канцлера произошли».

– Но какая цель могла руководить канцлером? – спросил Андрей Васильевич.

– Цель может быть одна. Его настояния отпустить Брауншвейгскую фамилию, его постоянное желание направлять политику России вразрез политике Франции и Пруссии, даже его участие в этом негодяе Ботте, – все это клонится к одному – к австрийским интересам.

– Но, ваше величество, ведь это была бы подлость безмерная, измена отечеству! Как поднимать возмущение для того только, чтобы дискредитировать своего соперника. Подозревать в этом канцлера…

– Я никого ни в чем не подозреваю, никого ничем не дискредитирую. Я хочу только узнать: действительно ли хищничество и несправедливость внутреннего управления вызывают беспорядки, или эти беспорядки – результат внешних интриг, имеющих влияние на моего канцлера? – Она помолчала с минуту и продолжала – Вот, князь, задача, которую налагает на вас государыня и женщина. Если, с одной стороны, действительно у кормила власти стоит человек, который думает только о том, как бы возвратить брауншвейгцев с их императором Иоанном, ради того, что таковый возврат вполне обеспечивает интересы Марии-Терезии; а с другой стороны, если интересы моего государства вверены мною человеку, который своими неправдами вызывает ко мне ненависть, так как Бестужев доставил мне собрание донесений, которые вы читали и из которых видно, какой хаос и неправда происходит в моем государстве, а Трубецкой объясняет, что виною этого беспорядка сам же Бестужев, – то кому же верить? Где искать правды? Мое сердце указало мне на вас. Разрешите мне эту задачу, князь. Ваши имения во многих местах соприкасаются с местностями, занятыми мордвой. Зацепинск один из таких городов, куда мордва привозит свои произведения. Поезжайте, узнайте, в чем тут дело, где правда? И вам будет сердечно благодарна и государыня, и женщина. Я вам представляю полную мочь, требуйте войска для вашей безопасности, распоряжайтесь сменой лиц, которые вам представятся неблагонадежными, делайте все, что вам скажут ваш разум и сердце, – только донесите мне правду, одну правду.

Разумеется, Андрею Васильевичу оставалось только заявить, что он употребит все усилия, чтобы оправдать доверенность государыни и заслужить ее милости.

– Все, что вы хотите, требуйте от меня тогда! Вы не думайте, чтобы я не чувствовала лишения, отпуская вас. Напротив, я, можно сказать, отрываю вас от сердца. Вы единственный человек, от которого я могу принять совет, перед кем я могу раскрыть свое горе. Но личные чувства свои я считаю необходимым принести в жертву обязанностям государыни. К тому же я надеюсь, что вам не потребуется для исполнения моего поручения много времени. И я решаюсь, опять скажу, потому, что поверить могу только вам.

Как ни был Андрей Васильевич отвлечен рассмотрением поручения, даваемого ему императрицей, но успел, однако ж, сказать ей несколько слов о Лестоке.

– Мы это обсудим вместе, по вашем возвращении, – отвечала она. – Не могу не согласиться с вами, что Бестужеву во всяком случае необходим противовес; но еще предстоит решить: нужен ли Бестужев?

Этими словами государыня его отпустила, допустив к целованию обеих рук – своих полненьких, маленьких, кругленьких, беленьких, с розовыми ноготками, хорошеньких ручек…

V Барон Черкасов

Тем самым вечером, который мы назвали в рассуждении князя Андрея Васильевича днем или, правильнее, ночью сюрпризов и накануне дня, когда императрица Елизавета Петровна столь откровенно высказала перед ним свои мысли, возлагая на него важное государственное поручение, барон Иван Антонович Черкасов сидел у себя в кабинете и заканчивал бумаги, которые государыня спешно приказала приготовить и держать в особой тайности.

Барон Иван Антонович был человек уже немолодой, лет эдак пятидесяти пяти, с небольшой лысинкой и коротко подстриженными седоватыми волосами, на которые в парадные дни он надевал парик.

Он всякий день благодарил Бога за то, что Бог его так устроил; особенно благодарил, когда думал о том, что он есть, и вспоминал, чем он был.

Правда, он достиг всего своим примерным трудолюбием, усидчивостью, а главное – скромностью и безупречной честностью, но все-таки без воли Божией ничего бы не могло выйти.

Особенно отрадно было ему думать об этом, когда он вспоминал все понесенные им труды, преодоленные искушения и претерпенные невзгоды.

Поступил он на службу в Посольский приказ младшим подкопиистом. Там и отец, и дед его целый век служили копиистами, а дядя – тот и по сие время служит подкопиистом. Жалованья было три алтына в неделю, а работы часов одиннадцать на день. Изволь тут справляться и отцу помогать.

Мальчик он был тихий, послушный, смирный; принялся за работу усердно. Сидит себе, бывало, да пишет, и за отца, и за дядю, и за себя, все пишет, – кто бы что ни дал. Переписывал он хорошо, старательно и без ошибок; бумаги даром не портил. Ясно, что его на службе полюбили. Вот для начала ему прибавили жалованье, выдали награду, потом повысили; наконец сделали копиистом и женили на дочери тоже какого-то копииста или подкопииста. Все шло как по маслу; живи себе с миром, пока не умрешь, разве если начальство будет уж очень довольно, то в протоколисты произведет. А тогда, само собой, и рюмку водки иногда выпить можно будет, и именины или крестины справить, и товарищей позвать. Тогда и умрешь, так будет похоронить на что. Ну а до тех пор держи зубы на полке и учи жену гречневую кашу варить, коли крупа есть.

Так жил его отец, его дед, и, надо думать, прадед, и все Черкасовы, ибо испокон веку все в копиистах да подкопиистах в Посольском приказе служили; в протоколисты никто не попадал. Вот дядя – тот и теперь так же живет и служит; только его и в копиисты не производят, а все держат чуть не с полвека в старших подкопиистах; да нрав у него крутой, язык за зубами держать не умеет, какое же тут производство будет?

Итак, выше звания копииста Черкасовы не доходили; правда и то, коли отец копиист, так сыну не дьяком же, по-старому, или по-новому – не секретарем же быть?

Только вот во время самого разгара шведской войны потребовались великому государю писцы, велел он Шафирову выбрать из приказа понадежнее и прислать к армии. В число выбранных попал и Иван Антонович, которому и к жене сходить проститься не дали, а прямо из присутствия да на подводы. Понравился государю его почерк, понравились его исправность и смирение, он и перевел его из Посольского приказа в свою собственную канцелярию.

Тут жалованья было побольше, а работы, пожалуй, поменьше, но куда не в пример труднее. Государь был неутомим и нетерпелив. Пришлет, бывало, записку листов этак в шесть, переписать, дескать, скорей, нужное, да через час и шлет: «Готово ли?» А пока эту записку пишешь, государь собственноручно три другие приготовит, и все нужные, и все подавай сейчас! Как знаешь тут, так и управляйся!

Полениться или прогулять работу под надзором Петра и думать не моги! А ошибешься в чем или дело не в порядке поведешь, пеняй на себя! А у государя, не говоря о чем прочем, и дубинка всегда близко была.

Ну да ничего, – вспоминает Иван Антонович, – служили не тужили и государя не гневили. Руки от работы не отваливались, и сами мы ни в чем не провинились. Разумеется, все усилия прилагали и ни о чем другом, кроме воли царской, не думали, не то что нынешняя молодежь, которая работу в руки возьмет, а глазами ворон считать начнет! За то государь и оклад возвысил, и своей милостью не оставлял; жаловаться грех было, хотя подчас и очень жутко приходилось.

– И милостив ко мне стал в Бозе почивший, не по заслугам милостив, особенно с тех пор, – вспоминал Иван Антонович, – когда узнал, что от меня никакой тайности выпытать не можно и что кто другой там, а уж я не продам, не выдам ни за царствие небесное.

Случай такой тут подошел, и ему пришлось увериться. Входит это к нам в канцелярию князь Яков Федорович Долгорукий. Он заготовлял провиант для армии и ведомость царю о заготовленных предметах представил. На этой ведомости царь собственноручные резолюции положил и велел мне переписать. Я сел переписывать, а государю куда-то понадобилось, он и уехал. Когда воротится, никто не знал.

И вот вошел князь в канцелярию да прямо ко мне.

– Тебе, Черкасов, государь подал мою ведомость с своими отметками? Подай их сюда!

– Власть ваша, ваше сиятельство, а подать и даже показать не могу, – присягу держал, все, что узнаю, или увижу, или от государя получу, держать в тайности и никому, кроме самого государя, не выдавать и не показывать.

– Да я для государевой же пользы, глупый! – сказал князь.

– Не смею в том сомневаться, ваше сиятельство, только дело это не мое! По присяге, без царского указа, ни показывать, ни говорить не смею. Извольте у государя спросить.

– Да его в Москве нет, олух, понимаешь! А дело спешное. В убыток большой введешь.

– Опять же это дело, ваше сиятельство, меня не касается. Может, прибыль, может, убыток будет. Мое дело держать в тайности все, что государь мне отдал и что велел в тайности сберегать!

– Фу дурак какой! – сказал с досадой князь Яков Федорович. – Заладил одно: «Дело не мое да дело не мое». Я тебе письменный приказ напишу, стало быть, я и в ответе буду.

– Нет уж, ваше сиятельство, зачем вам беспокоиться и в ответе быть? Без царского указа ни в жизнь не соглашусь, ни по чьему приказу. Власть ваша! Хоть в могилу заройте, не могу! Пусть государь прикажет, все что угодно отдам и сам перепишу, но пока он не сказал – ни за что!

Яков Федорович разговаривать не стал, рассердился страшно – да мне что делать-то было?

Только на этом дело не кончилось. Прислал он мне этот приказ за своими подписями и печатью и велит выдать копию с этой ведомости и резолюций государя какому-то жидку-подрядчику.

Жид начал дело с подходцем.

– Вижу, васе высокоблагородие, большие маетности маете?

– Какие маетности? – отвечал я. – У меня и в жизнь мою ничего не бывало.

– Что же, это все равно; коли маетностей не маете, так за службу жалованье, верно, большое и награды всякие получаете? Одинокому человеку как не жить.

– Ну жалованье получаю, жаловаться грех, и наградами не обходят.

– Так, почитай, васе высокоблагородие, всякий год большие остатки есть! Вам одним куда прожить.

– Какие остатки? Так изо дня в день перетягиваешь. Из жалованья-то остатки? Ах ты жид! Да и кто тебе сказал, что я один? У меня жена, дочь, и еще сын недавно родился.

– О, вей мир, тяжело тогда, тяжело! С детьми много возиться нужно; много тратить; да и беречь нужно, чтобы на черный день что им припасти.

– До сбережений ли тут; хотя бы поднять-то как Бог дал.

– Ну Бог не без милости! На вашем же месте, да как же чтобы детей не поднять. Простите, ваше высокоблагородие, что я, простой, цестный еврей, такое рассуждение иметь себе дозволяю и такие вопросы делаю. Большие геданки вы по вашей должности получать изволите?

– Геданки? За что? Моя должность ведь не воеводская или не хозяйственная какая, чтобы мне гешенки да геданки получать. Я ведь только переписываю! Скажут – перепиши, вот хоть бы приказ, чтобы Шмуля или – как вас зовут? – повесили, я и перепишу; ни отменить, ни переменить, ничего не могу. За что же вам мне гешенке делать?

– Помилуйте, ваше высокоблагородие, да как же? А если вы, как переписывать-то станете, Шмулю или хоть бы мне на ушко шепнете: завтра, дескать, тебе на воздухе ногами болтать суждено, – ведь Шмуль, разумеется, забьется туда, что его и в три века не найдут, а вас спасителем жизни своей почитать будет и, разумеется, от всего сердца поблагодарить будет готов. Да и случаи бывают разные. Например, цену знать на что-нибудь, утвержденную последнюю цену, для коммерческого человека всегда приятно… Вот я вам привез приказ, подписанный князем Яковом Федоровичем, чтобы мне ведомость выдать. Ответ перед государем князь на себя берет, стало быть, забота не ваша, а все, дадите вы мне эту ведомость, я пятьсот рублей сейчас геданком поднесу! Да и другие прочие разные дела бывают, всякому любопытно знать…

– Да! А так как я, несмотря на подписанный князем указ, ведомости показать не могу, то тебе кланяться мне геданком будет не за что! Да и по другим делам тоже, коли я присягу принимал, чтобы ни жене, ни сыну, то есть чтобы все, что знаю, в самой тайности держал и без слова государя никому не выдавал, то как же и за что же я стану геданки, или гешенки, получать?

Так жид и провалился ни с чем; после оказалось, что он с ведома самого Долгорукого приходил.

Государь воротился через неделю. Долгорукий стал жаловаться, что государь уехал, ему не дал знать, и оттого казне убыток.

– Хотели гривну с рубля спустить, коли решу на другой день, а теперь больше пятака не спускают, да и условия тягче ставят. А твой Антоныч, государь, чистый дурак. Я ему письменный приказ давал – показать мне твои резолюции; взглянув на них, я бы на себя взял решить; так ни за что! Хоть ему кол на голове теши!

– Что делать, Яков? Крайняя нужда была ехать, и из головы вышло сказать, чтобы тебе показали. А на Антоныча не сердись. Ему от меня такой наказ был дан. Вижу, что тебе было нужно; но разреши тайность нарушать, от одних подкупов не отобьешься.

– Да чего, государь, я твоего Антоныча и подкупать посылал. Жид ловкий взялся за это дело. Думал, запишу на твой счет, брошу, думал, пятьсот, а спасу тысячи. Да ничего не взял. Антоныч и на корысть не пошел.

С этой-то поры и полюбил меня очень батюшка царь, стал мне верить, тайным секретарем сделал и разные тайные дела поручать стал. Дело-то царевича Алексея и все, почитай, через мои и Толстого руки шло, да и другие дела…

– А что, Антоныч, – раз спросил у меня государь, уже в Петербурге, в конце своего славного царствования, – семья у тебя есть какая? Ты мне о ней никогда не говорил. Жену твою я видел, а дети есть?

– Как не быть, государь? Нашего брата трудового человека чем другим, а детьми всегда Бог не оставляет. Дочь и три сына, твои будущие слуги, государь!

– И на возрасте? – спросил государь.

– Девке-то пятнадцатый пошел! Почитай, скоро и под венец обряжать придется, было бы на что. А те – погодки, старшему двенадцать будет.

– Покажи мне их. Коли подростки, учить нужно. Мне ученые и хорошие люди куда как нужны, а твои дети, если в отца выйдут, хорошие люди будут. Вот наутро пойду в Адмиралтейство, зайду к твоей хозяйке анисовой выпить, ты мне их и представь.

Делать было нечего, поклонился и просил осчастливить пожаловать.

Государь жену мою видел прежде, поэтому, выпив рюмку анисовой с поданного ею подноса и закусив голландской селедкой, ничего особого не сказал, заметил только, что она пораздобрела. «Муж бережет, значит, так и мужа нужно беречь», – прибавил он, обращаясь к ней. А как Анютку-то подвели, он сказал:

– Эге! Да она уж совсем невеста. Ну что ж, я сватом буду, у меня же есть на примете… Хочешь замуж?

Та покраснела как маков цвет и глаза вниз опустила. Зарделась девка от царского вопроса и бухнула:

– А мне что? У батьки спроси!

Царь засмеялся.

– Батька-то батькой, – сказал он, – а твоя-то девичья воля куда тянет? Слышала указ, что без согласья невесты венчать не велено? Ну да ничего! Коли девка краснеет да на отца и мать ссылается, так прок будет. Вот будет худо, как ни краснеть не будут, ни отца и мать знать не захотят…

Сказав это, он взглянул на старшего сына Петра. Мальчишка шустрой такой, красивый был, просто молодец; глазенки так и бегают, так и искрятся, и смотрел он на государя таково бойко.

– Гм! – сказал государь. – Ну, брат, в моем тезке тебе мало толку будет. Трудиться-то он станет, да все от дела как-то в сторону смотреть будет. Потому, ясно, и дело у него всякое будет вкось идти. Вот за бабьем ходить, так на то мастак будет! Ну готовь его куда-нибудь в приказ, где бы поменьше работы было.

И он повернулся к младшим; тоже красивые ребята были, только против старшего куда!

– Вот это другое дело! – сказал государь. – Это будут работники, умные работники! Видишь, как этот глубоко смотрит, будто всю внутренность высмотреть хочет, – сказал он об Александре. – Отдай его в доктора! Хорошие доктора нам теперь зело нужны! А этого во флот! – сказал он про Ивана. – Видишь, глядит он ровно, смело, спокойно, а во флоте это первое дело. Нужно, чтобы спокойствие и морской взгляд были!

По этому слову царскому детки мои и пошли в ход. Дочке государь посватал жениха умного, хорошего, – Татищева, родовой человек и не захудалый. Царь приданое снарядить помог и сам посаженым отцом был. Петруха в Коммерц-коллегию на службу поступил. И точно, трудиться-то не очень любит. Он хоть и примется за работу, а все именно как-то по сторонам глядит. Начать начнет, и хорошо начнет, а глядишь, через неделю и надоело. Вот женился теперь, взял девицу хорошую, из боярского рода, и богатую девицу взял, а все остепениться-то настояще не может. Александр доктором, и, говорят, хороший доктор. В Сорбонне и Геттингене экзамены сдал. Приехал – и мать в тот же день вылечил. Она уж три года все на бок жаловалась. Он послушал да постучал, дал каких-то капелек – и будто рукой сняло. Всю докторскую науку произошел, а лечить не хочет! Говорит, что наука-то их до настоящего не дошла. Поступил на службу и у Бестужева в большом фаворе считается. Огорчает меня, что не женится. Ну да, видно, час воли Божией не пришел! А Иван, тот истинное утешение, уж люгером командует. Теперь хочет жениться на дочке своего адмирала, княжне Белосельской. Дело-то, кажется, на лад клеится. Да он бравый такой, лихой. А все его милость царская была. Всем наградил и не оставил.

Зато после него тяжело мне стало. Все эти Меншиковы, Девьеры, Ягужинские, так же как Апраксин, Головкин и Головин – все они на меня зубы точили. Всем приходилось быть в таком же положении ко мне, как князь Яков Федорович Долгорукий, только тот для царского же интереса хлопотал, а они о том, чтобы свою мошну набить, думали. Поэтому злобились на меня очень, что никакой тайности, ни для дружбы, ни для денег, от меня заполучить нельзя было. И сама императрица Екатерина на меня косо смотрела. Когда дело Монса было, ничего от меня она вперед не узнала, хоть и засылала с разными посулами. Но она хотя милостей своих не оказывала, однако ж за мою верную службу меня не губила. Она понимала, что присяжный человек должен присягу держать и сердиться за то на него нельзя. А вот когда Анна Ивановна с своим Бироном державствовать начали, меня живо свернули. Государыня сердилась на меня за прошлую переписку, когда она еще в Курляндии была и о Петре Михайловиче Бестужеве хлопотала; а Бирон не мог переносить того, что без именного приказа государыни, по каждому делу особо, я ему, Бирону, самой безделушки не показывал. Вот они придрались к чему-то, да меня, раба Божия, в ссылку, в Казань и отправили; что было на виду и чем государь меня наградил, отобрали, чинов лишили, жалованье отняли, а там живи как знаешь, хоть в кулак свисти. Тяжело, куда как тяжело было.

Но вот спасибо дочь-то Петра Великого мою службу ее отцу вспомнила, из ссылки воротила, в действительные статские произвела и вновь при себе тайным и домашних дел секретарем определила. Знает, что уж я не выдам, не продам и никакой ее тайности не разболтаю. И вот теперь ну как Бога не благодарить: квартира у меня теплая, поместительная, сухая, – в самом дворце, как в Петербурге, так и здесь, в Москве, отводят. Дров, масла, свечей отпускают вволю. Жалованье хорошее, остаток каждый год бывает. Стол от двора приносят, четыре перемены, хороший стол! И мед, и пиво, и вино. Дядя на днях обедал да и говорит: «Смотри, брат, ты за таким столом не облопайся. Мы с братом Антоном, твоим отцом, и в жизнь такого обеда не видали, а тебе каждый день дают. Бывало, как раскошелишься на капусту с квасом да зажаришь говяжью печенку в сметане, а потом для лакомства купишь моченой морошки али черемухи с медом, так думаешь, что и черту не брат; а тут сделайте одолжение, не то что каждый день пироги и мясо, да еще фрикасе разное и цыплят подают, французским черносливом разварным откармливают да вином фряжским отпаивают; право, будто на убой! Недаром сватьюшка-то, племянница-матушка, в толщину больше распространяется. Нет! Зашел я, брат-племянник, к тебе, чтобы к себе на именины обедать звать. А теперь не зову! Лучше сам к тебе обедать приду, это сытнее будет!»

– Милости просим, дядюшка Мирон Никитич, – отвечала жена, – всегда рады!

И точно рады, хоть и в ссоре с дядей были; чуть не двадцать лет не виделись. А из-за чего? И отец, и дядя петуший бой любили, да из-за петуха и поспорили. Друг с другом видеться перестали и до смерти не говорили, хоть и служили в одном приказе. После смерти отца и мы к дяде ни ногой. Только в прошлом году я подумал, что не то что тех спорных петухов, да и отца-то давно костей нет, из чего же нам тут вражду питать? Пошел. Дядя обрадовался. Вот мы и сошлись. Как и не сойтись? Видит он – государыня ко мне милостива, всем награждает, дети идут хорошо, а он одиноким вдовцом живет и все еще подкопиистом числится. Хоть от скуки когда на племянника и внуков взглянуть захочется, придворного стола покушать. Ну а мы угождаем старику и чем можно кланяемся.

Так сидел и рассуждал про себя, вспоминая свою прошлую жизнь, вышедший из писарей в люди, а теперь барон, действительный статский советник Иван Антонович Черкасов, тайный и домашний секретарь императрицы Елизаветы Петровны, заведующий ее частными делами и после сосланного Лестока ее ближайший поверенный. Он сидел у себя в беличьем халате, в туфлях и уже поужинав. Жена его ушла спать, да и он собирался на боковую, благо последнюю бумагу дописал, как вдруг ему докладывают, что приехала какая-то дама и желает его видеть по безотлагательному и крайне нужному делу.

– Скажи, пожалуйста, братец, что я раздет, что я спать ложусь, – сказал он своему лакею. – Какая там дама? Что такое?

– Я докладывал-с! – отвечал человек. – Она сказала, ничего-с. Пусть примут как есть, а мне крайне нужно сегодня же их видеть! Скажи, дескать, дело важное!

– Ну делать нечего, братец, зови! Да скажи, чтобы не сердилась, что я принимаю как есть! Что бы такое было?

Дама вошла. И как же изумился барон Черкасов, когда увидел перед собой принцессу Гедвигу Бирон.

– Барон, – сказала Гедвига в ответ на приносимые Черкасовым извинения за свой халат и туфли. – Я прошу дозволения видеть сегодня же государыню! Я бежала из Ярославля, и государыня, может быть, меня казнить велит, может быть, простит, – но мне крайне нужно ее видеть, сейчас, сию минуту!

– Помилуйте, княжна, разве это возможно? Государыня, я думаю, уж в опочивальню пройти изволила. Завтра…

– Вы шутите, барон! Завтра? А куда же я денусь сегодня? Кто даст приют бежавшей? Из-за меня даже и жену ярославского воеводы Бобрищеву-Пушкину никуда не пускают. Нет, доложите, прошу вас, доложите сейчас! Государыня еще играет в маленькой гостиной. Проходя к вам, я спрашивала. Умоляю вас, барон! Хотя, может быть, вы и имеете право сердиться на моего названого отца, но вы не будете столь жестоки, чтобы мстить за то его ни в чем не повинной дочери.

Черкасов был человек добрый и вовсе не мстительный. Пойманный врасплох, он не знал, что и делать. Наконец, видя, что отделаться нельзя и просительницу девать некуда, он решился одеться и идти к государыне. Через десять минут он воротился и принес ответ, что государыня сейчас принять ее никак не может, а примет завтра вечером.

– До завтра же государыня просит вас, княжна, – прибавил Черкасов, – воспользоваться моим гостеприимством, если вам угодно будет его принять, за что я почтительнейше буду вам благодарен.

Гедвига, разумеется, приняла это предложение с благодарностью и тем с бо́льшим удовольствием, что при этом барон сообщил ей приятное известие, что императрица не только не рассердилась, но очень обрадовалась, узнав, что Гедвига приехала.

Через четверть часа баронесса Анна Семеновна, поднятая с постели, хлопотала изо всех сил, чтобы устроить и успокоить свою новую гостью.

На другой день за утренним кофе Гедвига встретила барона Александра Ивановича Черкасова, доктора и секретаря при канцлере. Когда она вошла, он хотел было закурить сигару. Взглянув на нее, он, разумеется, остановился. По тогдашнему этикету курить при даме, даже курить перед тем, как надеешься быть в дамском обществе, было более чем непростительно. Поэтому нисколько не было странно, что он ту же минуту опять положил свою сигару в ящик и задул восковую свечу, но странно показалось, что, взглянув на Гедвигу, Александр Иванович как бы вздрогнул и весь покраснел. Александр Иванович был еще молод, но уже не в те годы, когда краснеют от взгляда на девушку: ему было около тридцати лет. Наконец, живя за границей в течение шести или семи лет, он настолько должен был привыкнуть к обществу, что встреча с новым лицом, хотя бы и неожиданная, не должна была бы его смущать. Между тем когда Анна Семеновна, повертывая свою жирную особу к Гедвиге, проговорила: «Мой сын Александр» – и потом, оборачиваясь к нему с такой ловкостью, с какой оборачивается супруга слона, сказала: «Принцесса Гедвига Елизавета Бирон», то на вежливый и церемониальный книксен Гедвиги Александр Иванович положительно не нашелся что сказать. Он решился начать говорить только после того, как все сели и когда он несколько раз взглянул на нее своим всепроницающим взглядом.

– Простите меня, княжна, – сказал он, – но мне кажется, что вы нездоровы, и даже очень нездоровы. Не могу ли я своим советом содействовать облегчению ваших страданий?

– Отчего вы это думаете, барон? – спросила Гедвига кротким, задушевным голосом, останавливая на нем ясный и добрый взгляд. – Действительно, я была очень ушиблена в минуту катастрофы с моим отцом, с тех пор… Притом же в условиях лишений и страданий невольной затворницы и ежедневных огорчениях нельзя пользоваться цветущим здоровьем.

– Правда. Но мне кажется, что затворническая жизнь скорее помогла, чем препятствовала вашему излечению от ушибов, потому что заставляла невольно предоставлять лечение целебной силе природы. Другое дело огорчения и неприятности.

– Бог даст, Его святой волей и милостию государыни неприятности и огорчения будут устранены, и тогда… – начал Иван Антонович, принимая от матери кофе.

– А мы, – перебил его сын, – заставим науку помочь, чтобы исчезнули и следы прошлого. Ведь я доктор, княжна, и хоть отказался от практики, но, ради такого рода субъекта, как наша прекрасная гостья, буду счастлив сделать исключение.

Это был первый разговор барона Александра Ивановича Черкасова и Гедвиги Елизаветы Бирон, бывшей принцессы курляндской и семигальской.

Вечером Гедвига была приглашена к императрице.

Елизавета сидела на диване перед маленьким овальным столиком из ляпис-лазури и разрезала перламутровым, с инкрустацией ножичком книгу.

Гедвига бросилась к ее ногам и, обливая их слезами, сказала только:

– Пощадите! Простите!.. – Она не в силах была больше говорить.

– Встаньте, успокойтесь, мое дитя, – сказала государыня, подавая Гедвиге руку. – Вам очень тяжело было у ваших?

– Невыносимо тяжело, моя всемилостивейшая повелительница, добрая, милосердная государыня! – успела наконец выговорить Гедвига, покрывая ее руку поцелуями, смешанными с горькими горячими слезами, и не вставая с колен. – Простите меня, государыня, простите, что смею беспокоить мольбой своей! Ваше величество, всемилостивейшая государыня, видит Бог, я не виновата ни в чем, что делал мой названый отец. Я ничего не знала! Он никогда не говорил мне никаких своих предположений! Но если нужно, если должно, чтобы я была затворницей, чтобы я не видела света Божьего, то будьте моей благодетельницей, – повелите сослать меня в ссылку, в Сибирь, посадить в тюрьму, запереть в один из монастырей ваших. Там, по крайней мере, я буду молиться за ваше благоденствие и прославлять вашу милость ко мне, бедной. Только, ради всего святого, не возвращайте меня к воспитавшему меня семейству!

– Встаньте, полноте, встаньте, Гедвига, вы еще совершенный ребенок, куда же я вас сошлю? Никто, впрочем, и не винит вас ни в чем. Вы всегда были доброе дитя, и ссылать вас не за что. Но что же делать? Мы смолоду все принадлежим семье, и если вас оставляли с вашими, то потому, что не хотели насильно разлучать. А в монастырь – лютеранку-то? Нет, Гедвига, вы еще совсем дитя. Вставайте же!

И государыня помогла ей подняться и посадила ее подле себя.

– Вы слишком милостивы, государыня! В продолжение всего моего заключения вы осчастливили меня вашим вниманием, посылая мне арфу, клавесины, книги, ноты, узоры, материалы для работ, даже конфеты. Благодарить за эти посылки, за это внимание я могла только в своей сердечной молитве о вашем счастии. Но я глубоко чувствовала доброту вашу к брошенной всеми девушке и горячо молилась за вас! Теперь вы изволили сказать, всемилостивейшая государыня, что я оставалась в семействе, приютившем меня, потому, что меня не хотели насильно с ними разлучать и что в монастырь меня, как лютеранку, поместить нельзя; но ведь я русская, государыня! Не знаю, почему меня сделали лютеранкой; вероятно, потому, что в Митаве в то время не было русского священника. Я русская в душе, по чувству, по вере, с которой я сроднилась, живя в России и охотно выполняя все обряды православия. Между тем приютившая меня семья – не моя семья. Вы сами изволили сказать, что никто не признает меня виновной; а они думают, что я не только виновна, но даже что именно я причина их несчастия. Поэтому не признаете ли возможным, государыня, заключить меня в монастырь с тем, что я приму правила православной церкви, к которой давно стремилась душой и которая сделает мне уже и то благодеяние, что возвращение мое в прежнее мое семейство сделает невозможным…

– Принять православие? Поступить в монастырь? Вы считаете это столь легким, Гедвига?

– В принятии православия, ваше величество, я действительно не встречаю затруднения, так как я православная в душе и всегда была православной, несмотря на формальную принадлежность к лютеранской религии; в Ярославле я даже постоянно ходила в русскую церковь. Что же касается монастыря, то я это принимаю как крайность, как меру необходимости моего заточения, если оно, по видам политическим или каким бы то ни было, признается необходимым. Я прошу его только как милости, чтобы заменить одно заключение другим…

– Такой необходимости нет, Гедвига. Я освобождаю вас и беру под свое покровительство, если вы даете слово не иметь сношений с вашими прежними родными и не содействовать каким-либо их проискам… Скажу более, я бы их всех освободила, если бы не убедилась сама, своими глазами, до какой степени жестокости доходил ваш названый отец в дни своего могущества; если бы не убедилась, что народная ненависть права, упрекая меня и за то облегчение участи, которое я ему уже сделала. Я не имею ничего против него лично. Я даже была благодарна ему за то, что он для меня сделал, когда власть была в его руках. Моими врагами были Миних и Остерман, но не Бирон. Но, как государыня, я не могу думать только о себе, Бирон оскорблял и мучил весь русский народ, и я не могу и не должна таких оскорблений и мучений моего народа оставлять без наказания!

– О, государыня! Самое принятие мною православной веры будет ручательством, что я не могу входить с ними в сношения и помогать им. Я вручаю вам, моя всемилостивейшая покровительница, судьбу мою. Я сделаю все, что вы прикажете, что вы решите…

Гедвига опять упала перед ней на колени. Елизавета обняла ее головку.

В тот же день состоялось высочайшее повеление о назначении княжны курляндской Гедвиги Елизаветы Бироновой старшей фрейлиной государыни, с назначением места ее жительства в Зимнем дворце. Феклу, в знак благодарности, Гедвига оставила при себе.

– Признаюсь, я не встречал более симпатичной личности, как эта княжна Гедвига Биронова, как теперь ее называют, – говорил Александр Иванович Черкасов своему отцу. – И, признаюсь, если бы я смел надеяться… Вот, отец, ты часто упрекал меня, что я не женюсь. Клянусь совестью, ни одной минуты не думал бы!.. Но такое счастье слишком велико для нашего брата, труженика и бедняка.

– Она точно милая и умная девица, – отвечал Иван Антонович, – но, к сожалению, как ты сам сказал, девица хворая и слишком разбитая своим несчастием. Посмотри на ее улыбку, на ее взгляд. Она и улыбается-то сквозь слезы.

– Да! А сколько доброты, сколько нежности в этом взгляде и в этой улыбке. Что же касается ее нездоровья, то минута счастия с этой хворой, поэтической девушкой вознаградит весь труд ухода за ней, всю обязанность внимания к ней… Пусть она только взглянет ласково, пусть только снисходительно выслушает – и, кажется, всю жизнь мою посвящу ей, с радостью умру за нее… Признаюсь, батюшка, я готов боготворить ее!

– Ну вот уж ты и вздор говоришь! Удивительное дело нынешние молодые люди. Чуть что, и понесут ахинею: и умер бы, и боготворю! И это говоришь ты, доктор, который должен смотреть на все поразумнее… Ну понравилась она тебе, хлопочи и ты, чтобы понравиться. А там все будет зависеть от милости императрицы.

– Перед чувством, батюшка, пасует разум. Я не смею подойти к ней, не смею говорить, так где уж тут понравиться? Мне хотелось предложить ей полечить себя, но у меня не хватило духа сказать, что я должен послушать у нее грудь и спину. Просто я немею перед ней, и как ни принуждаю себя быть свободнее, проще, – не могу!..

– Хочешь ты, чтобы я сказал ей, что ты выражаешь желание ее вылечить, только просишь дозволения послушать биение ее сердца?.. – сказал с улыбкой отец.

– О, батюшка, вы меня сделаете счастливым. Только я боюсь: услышу ли я что-нибудь, будучи вне себя от восторга, когда приложу свою голову к ее груди. Влюбленный – всегда плохой доктор; но все же, все же… Одна надежда ее вылечить дала бы мне такую отраду, что не умею даже и выразить. Помогите мне, батюшка, в чем можете…

– Моя помощь, друг мой, может быть только условна, то есть если ты будешь сохранять самообладание. Вот видишь, я не получил твоего воспитания, не изучал многого, что изучил ты. Я учился на медные деньги у дьячка. Но поверь моей опытности, женщина может полюбить мужчину только тогда, когда она видит в нем человека, владеющего собственным чувством; человек же, который от любви сходит с ума, правда, льстит ее самолюбию и иногда, при счастливых обстоятельствах, заставляет уступить, но никогда не вызывает чувства…

На этом разговор отца с сыном прервался. Отца потребовали к государыне с зацепинскими бумагами. Иван Антонович, как исправный служака, поспешил вниз, в кабинет императрицы.

VI Зацепинск

Зацепинский воевода мирно храпел после своего сытного завтрака, заменявшего в тот день обед чуть не целому городу. Домик у него был уютный, красивый, прямо против конторы соляных сборов, на городской площади пресловутого богоспасаемого города Зацепинска, бывшего некогда стольным городом Зацепинского княжества и столицей именитого рода князей Зацепиных. В доме воеводы спальня была тесовая, а в спальне кровать широкая. На кровати подле воеводы лежала его дебелая, жирная, мягкая супруга, такая белая и такая мягкая, что казалось, сделана была из белого лебединого пуха. Она храпела так же, как говорят, «в обе завертки», в тон и лад своему супругу. Перед кроватью с обеих сторон клевали от дремоты носом мальчик и девочка, поставленные тут для обмахивания высоких почивающих особ воеводы и воеводихи от комаров, мух, слепней и всякого рода других тварей, которые пожелали бы, без всякого уважения к высокому рангу спящих, забраться к ним на нос. Кроме этих несчастных мальчика и девочки, в доме воеводы спали все; лакеи, кучера, повар и прочая мужская прислуга спала на ларях в передней, на рундуках в коридоре, на полу под лестницами, на чердаках, в сарае, на сеновалах; а женская прислуга – в девичьей, на кухне, в кладовой и кто где сыскал себе укромное местечко. Впрочем, спал в это время, точь-в-точь как в доме воеводы, и весь город.

Да как было и не спать воеводе и воеводихе, как не спать славному городу Зацепинску, когда в тот день воевода, по случаю дня своего рождения, давал завтрак, – такой завтрак, чтобы после него никто не обедал; пир, что называется, на весь мир, на который приглашались все без изъятия, являвшиеся для его поздравления, по стародавнему обычаю – дать воеводе покормиться, с различного рода приношениями и подношениями.

Известно, с какой энергией восставал против этого стародавнего обычая воеводской кормежки Петр Великий. Но ни его гений, ни его железная воля не только не могли искоренить этого обычая, но еще усилили его. В прежнее время праздновались только именины воеводы, а если воевода был женат, то и воеводихи, а с Петра заимствованный у немцев обычай праздновать день своего рождения удвоил число дней приношений и подношений. С назначением нынешнего воеводы Зацепинск вместо двух кормежных дней должен был справлять четыре и нести в эти дни воеводе все, кто чем богат. Столяры несли кресло, кузнецы – замки, купцы – вино, сахар, материи; дворяне, по силе, свои приношения. Сперва зацепинцы крепко было возроптали на то, что воевода выдумал праздновать день своего ангела не только на Якова, но и на Онуфрия, а воеводиха не только на Марью, но и на Дарью; но как воевода оказался тихим, добрым, неприжимистым, а воеводиха хоть и жирной, ленивой, но ласковой и хлебосольной, а город Зацепинск был богат, и зацепинцам ровно ничего не стоило накинуть каждому по какому-нибудь рублевику в год, чтобы удовлетворить воеводское желание праздновать два раза в год свои и жены своей именины, и как такое празднование повторялось уже более пятнадцати лет и всякий раз сопровождалось угощением до отвала, – то зацепинцы наконец так привыкли к этим празднованиям и к своим на них приношениям, что, кажется, если бы нашелся такой воевода, который от таких приношений отказался, то зацепинцы бы даже обиделись…

А город Зацепинск был некогда весьма богатым городом. И как ему было не быть богатым, когда, до возникновения Петербурга и открытия торгового пути по Балтийскому морю, вся торговля Востока и Севера с Западом и Югом шла через него. Московские цари не раз умели смирять при его помощи строптивость новгородцев, останавливая в нем отправку хлеба, в котором Великий Новгород всегда нуждался. После падения Новгорода через Зацепинск, Великий Устюг и другие северные города велась внешняя торговля России на Архангельск. Северные товары Сибири: меха, ягоды, масло, кедр, мед, предметы оленеводства и рыболовства – шли в Россию исключительно через Зацепинск. С расцветом Петербурга и открытием нового торгового пути торговля Зацепинска вместе с торговлей всей северо-восточной полосы России стала заметно падать, а благосостояние жителей уменьшаться. Но даже и в то время, благодаря прежним накоплениям и сделанным запасам, тамошние мещане, награждая своих дочек при их замужестве, считали иногда даваемый в приданое за ними жемчуг получетвериками.

Такое богатство старинного исторического города выразилось значительным количеством каменных церквей, сооруженных в разное время усердием жителей, и большинством каменных же домов, с каменными амбарами и кладовыми. На площади против дома воеводы стоял большой каменный собор во имя Нерукотворного Спаса, полуготического, полуроманского стиля, с узорочными украшениями в мавританском вкусе, напоминающий не то церковь Василия Блаженного в Москве, не то собор Святого Марка в Венеции, разумеется, в уменьшенном размере; собор величественный, памятник глубокой старины и минувшей славы города Зацепинска. В нем лежали мощи угодников Божиих, родоначальников князей Зацепиных, Василия Константиновича и его сыновей Бориса и Глеба, замученных Батыем за Русь святую, за веру православную. За собором выстроился покоем гостиный двор, или ряды, частью каменные, частью деревянные на каменном фундаменте, с подвалами, входами, стеклянной галереей и выставленными вместо вывесок и надписей образцами товаров, – хороший гостиный двор. Позади гостиного двора стоял длинный дом прежде бывшего воеводского приказа, переименованного ныне в воеводскую канцелярию, с застенком для пристрастия. Дом этот, говорят, переделан был из бывших княжеских зацепинских палат, но в нем не осталось ничего, что могло бы напоминать о его бывшем назначении. Позади этого дома было устроено лобное место, со стоявшей впереди виселицей и ввинченным в ее верхнюю перекладину заржавленным железным кольцом, заржавленным от того, что уже в течение нескольких лет, с времени падения Бирона, город не видел ни одного повешенного. Затем во все стороны шли частные дома зацепинских обывателей, небольшие, большей частью каменные и выстроенные так, что каждый дом походил на крепость, с толстыми стенами, железными дверями для входа, железными решетками в окнах и железными ставнями.

За воеводским домом, как и за другими более зажиточными домами, были сады. Сады эти были засажены черемухами и рябинами, разросшимися в такой степени, что были едва в обхват человеку. Густые, ветвистые яблони, кусты калины, малины, смородины и крыжовника составляли богатство сада. Посреди них в воеводском саду было посажено единственное неплодовое дерево – широкий, развесистый дуб, вокруг которого нынешним хозяином была устроена беседка. В углах этого сада, удаленных от дома, высились небольшие группы тоже саженных кедров, которые один из бывших воевод, большой любитель садоводства, занимая этот дом до самой своей смерти, лет двадцать пять с лишком, успел тут вырастить. У ворот воеводского дома и воеводской канцелярии стояли часовые с заряженными ружьями. Город был обведен валом, между которым местами была выстроена каменная стена с зубцами и башнями. За городом, невдалеке, на возвышении, белелись здания и высились главы и кресты церквей Зацепинской пустыни, мужского монастыря, в котором с самого начала своего отдельного княжения хоронились князья Зацепины и где лежали они рядом от самого князя Бориса Дмитриевича до князя Данилы, уступившего Зацепинск, и, наконец, до князей Дмитрия Андреевича и сыновей его Василия и Андрея Дмитриевичей – деда, отца и дяди князя Андрея Васильевича.

Воевода спал богатырским сном подле своей дражайшей половины, но выспаться ему всласть не удалось. Его покой нежданно-негаданно был нарушен приездом фельдъегеря из Сената.

Фельдъегерь прилетел к нему прямо на двор и поднял такой шум, что сонное царство поневоле поднялось. Он потребовал, чтобы воеводе сейчас же было доложено, для представления ему самонужнейшего и секретнейшего указа.

Воевода насилу успел опомниться и прийти в себя, приказав вылить себе на голову два ведра воды.

– Что такое? – спросил он.

– Указ, ваше высокородие, самонужнейший! – отвечал фельдъегерь.

Воевода дрожащей рукой распечатал пакет и узнал, что едет в их город и провинцию доверенная особа государыни, обер-шталмейстер, гвардии секунд-майор князь Андрей Васильевич Зацепин, для исполнения всемилостивейше возложенного на него поручения, и что поэтому следует принять его с подобающей ему честью и исполнять его требования и приказания, как бы они были требованы и приказаны самой государыней.

«Вот не было печали, – сказал себе воевода, прочитав указ. – С подобающей ему честью. А какая ему честь подобает?» И он послал за правителем своей канцелярии, городским головой, полицмейстером, обоими капитан-исправниками, отцом архимандритом, старшим протоиереем собора и всеми военными и гражданскими начальниками разных команд и учреждений.

– По важному делу, скажи; приказали, мол, сию минуту просить.

Все собрались.

– Какая же такая честь ему подобает? – спросил воевода у всех собравшихся на совещание.

– Какая честь? Известно какая! Как и всякому генералу, – начал говорить правитель канцелярии. – Ну явимся. Спросим, нет ли приказаний. Пришлем от караула почетного ординарца. А чтобы почтить еще превосходнее, господин полицмейстер назначит кого-нибудь от себя оберегать его спокойствие. Купечество, если захочет, может хлеб-соль поднести…

– С этим согласиться нельзя, – возразил полицмейстер из военных. – Если бы Сенат полагал, что мы должны встретить его, как всякого генерала, он не послал бы нарочного фельдъегеря с указом. Тут, видимо, особа доверенная и важная; так что хотя в указе и говорится, что он не более как гвардии секунд-майор, стало быть, простой генерал, но по званию обер-шталмейстера его следует считать выше.

– Да в указе сказано: с подобающею ему, а не просто с следующей генералу честью, стало быть, генералу честь особая, а ему особая! – сказал один из капитан-исправников.

– Прежде всего, где он остановится? Ведь он едет по службе, с поручением государыни; не на постоялом же дворе ему стать? – заметил другой капитан-исправник.

– Город отведет ему дом, – отвечал голова. – Может, и он чем-нибудь городу послужит, что-нибудь исходатайствует.

– Ну так, стало быть, – начал говорить воевода, – мы его встретим у городских ворот, проводим на отведенную квартиру, спросим приказаний, поставим ординарца и назначим полицейского. Не назначить ли почетный караул?

– Не лишнее ли будет? – заметил воинский начальник.

– Как же лишнее, помилуйте! Ведь доверенная особа, с поручением от самой государыни.

– Так-то оно так, а все кажется…

– Помилуйте, тут казаться нечего! Вы как думаете, господа? – спросил воевода.

– Разумеется, отчего ж не назначить. Честь лучше бесчестья! Сенат пишет, почему ж?.. Никто никогда не жалуется на излишнее чествование! – заговорили присутствующие.

– Итак, почетный караул?

– Почетный караул!

– Еще что?

– Я предложу ему своего повара, – сказал один из помещиков, приехавший вместе с другими послушать. – А городской голова похлопочет о припасах.

– Ну что ему ваш повар и ваши припасы! Он здешний, и если захочет, то потребует из Зацепина и поваров, и припасов столько, что накормить весь Зацепинск будет можно. Да, верно, впрочем, он повара-француза с собой привезет, да и запасов разных, там омаров каких-нибудь да редкостей, верно, всего натащит!

– Да кого присылают-то к нам, кого назначили? – спросил отец архимандрит.

– Князя Зацепина, – отвечал воевода.

– Князя Зацепина? Нашего родового князя? Позвольте, у нас в монастыре сохраняется особое указание о чине принятия в монастырь князей Зацепиных. А в соборе, на престоле Божием, – положен договор князей Зацепиных с царем московским Иоанном III о сдаче Москве Зацепинска и клятвенное обещание царя за себя и всех наследников и преемников выполнять этот договор в точности, из века в век. Там подробно определен порядок встречи князей Зацепиных в случае приезда их, с согласия царя, в их бывший стольный град.

– Ах, боже мой! Так что ж мы думаем? Нужно прочитать этот договор. В самом деле, Зацепин – ведь это наш князь!

– Да, – заметил правитель канцелярии в отмену своего первого мнения, – теперь становится понятно, почему Сенат пишет: «С подобающею ему честью!»

– Нельзя ли, отец архимандрит и отец протопоп, достать сюда эти бумаги, чтобы нам всем ознакомиться можно было? – сказал воевода.

Распорядились, и через четверть часа присутствующие разбирали древние хартии, из коих ясно увидели, что князю Зацепину должны быть отданы все царские почести; что встреча его должна происходить за городом священниками в полном облачении, с образами и крестами, при колокольном звоне; что во время нахождения своего в городе он – главный предводитель войск; что жители обязаны ему почтением, таким же, как бы и самому государю; наконец, что не только помещение, но и продовольствие его и всей его свиты должно быть на счет города.

На основании этих указаний воевода вместе с духовенством, капитан-исправниками, правителем канцелярии и другими лицами стал составлять церемониал встречи точь-в-точь в том самом виде, в каком встретили бы они самую императрицу Елизавету.

Усомнились было несколько в возможности исполнения такого церемониала начальник инвалидов и полковой командир стоявшего там полевого полка.

– Положим, фронт я выведу и могу церемониальным маршем провести, но бить поход, склонять знамена… Воля ваша, это не идет.

– Да как же не идет, когда сказано: «Как бы самому царю, под клятвой и страшным наказанием». А Сенат пишет: «С подобающею ему…» Если чего не выполним или отменим, будет неподобающая честь, недостаточная… И бог знает, как Сенат тут распорядится.

Для успокоения военных начальников в их сомнении решились послать им официальную бумагу, в коей изложить требование Сената и существующий в соборе исторический документ о принятии в городе Зацепинске родовых князей Зацепиных, из коих князь Андрей Васильевич теперь старший представитель.

Все эти толки, препирательства и объяснения властей через несколько часов, разумеется, стали известны всему городу, и Зацепинск вдруг ожил.

– Приедет наш настоящий зацепинский князь, и мы его как государя своего принимать и чествовать должны! – говорила Адуева, супруга одного из местных тузов-помещиков, три дочери которой были замужем тоже все за тузами.

– Матушка Анфиса Панфиловна, а что я в домек-от не возьму: это, говорят, наш князь, а распространяется ли власть его и на Заболотское, и на Дорское?

– Разумеется, распространяется. Не одного же он города князь; вся провинция Зацепинская в его власти!

– Так что, скажите, он может, например, приказать нам отрубить головы?

– Да с какой стати он нам головы рубить станет?

– Я не к тому… а если бы приказал?

– Ну и отрубили бы!

– Так он, стало быть, заправский, настоящий князь, а не то чтобы только один блезир был. И что же, ему дворец здесь строить будут?

– Если жить останется, и дворец выстроят, а пока дом Ильи Андреевича Белопятова очищают и приготовляют.

– Ахти какая притча! Была бы погода только, а то непременно навстречу выеду.

– Говорят, купцы устроили, что коли хорошая погода будет, так улицу-то до самого собора красным сукном устлать, а от собора до дома Белопятова коричневым бархатом.

– Да? А вы видели, что стены-то по дороге коврами убирают!

– Такого торжества давно в Зацепинске не было. Оно и правда, коли настоящий, заправский, наш зацепинский…

– Само собой… А вы слышали, что еще Пентюхов придумал: собирают что ни на есть красивых девиц, чтобы цветы ему несли.

– Девиц? Да зачем же девицы? Разве он не женат?

– Холост, холост!

– Ах, боже мой! Так надобно, чтобы и мою Машеньку выбрали. Может, на счастье, и понравится…

Пока город Зацепинск толковал таким образом и готовился к встрече, князь Андрей Васильевич летел во весь дух в своем дормезе, думая о том, как бы лучше исполнить волю государыни и возможно скорее вернуться в Петербург, так как государыня должна была уже туда возвратиться из Москвы.

Будущее, видимо, ему улыбалось. Императрица, возлагая на него государственное поручение, и такое поручение, которое требовало ее полной доверенности, обращалась к нему как к другу, как к человеку, мнением, чувством, уважением которого она дорожит более, чем чьим-либо. Он должен поддержать такое чувство ее доверия, возвысить, укрепить, возвести его на степень страсти, а страсть довести до самозабвения, до отрицания самой себя… И он это сделает, только были бы случаи, подобные настоящему, когда он может издали представляться ей в поэтическом свете.

Все это он передумывал и разбирал. Вспоминал и Гедвигу, стараясь, однако ж, не думать о ней.

Позади него ехала карета с его секретарями, за ней другая с камердинером и прислугой, потом еще две брички с запасами и принадлежностями.

Все это неслось, летело сломя голову, при помощи трех пружин русской жизни, вызывающих бешеную езду: предписаний начальства, надежных арапников в руках Гвозделома и другой прислуги и щедрого «на водку»!

Все три пружины были в действии, поэтому князь Андрей Васильевич именно не ехал, а летел.

Вдруг, не доезжая до города версты полторы, он увидал, что ему идет навстречу крестный ход, а за ним весь город разряженный, парадный. Погода, будто нарочно, была превосходная.

Андрей Васильевич приказал остановиться.

Впереди всех шел отец Ферапонт, в архимандритском облачении, с крестом в руках. Его вели под руки два иподиакона, а сзади шло все городское духовенство, неся образа, между ними и образ Спаса Нерукотворного Зацепинского, церковные хоругви и кресты.

Андрей Васильевич вышел из кареты, стараясь припомнить, какой в этот день был праздник. Но вспомнить ему не удалось.

Отец Ферапонт, которого Андрей Васильевич сейчас же узнал, несмотря на то что с похорон отца и дяди прошло уже более семи лет, прямо подошел к нему и, осеняя его крестом, сказал:

– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, прийди, возлюбленный княже, в стольный град свой, и да внидет с тобой радость и благодать Божия, – аминь!

И он подал ему крест.

Андрей Васильевич машинально приложился к кресту.

Загудели колокола сорока церквей города Зацепинска, заревел народ в радостном восторге, раздались выстрелы на валу города.

Андрей Васильевич совершенно потерялся.

Но перед ним уже стоял отец протоиерей в полном облачении, с Евангелием в руках.

– Се палладиум славы Божией в Богоспасаемом стольном граде твоем Зацепинске! С ним приходим мы перед твои светлые княжеские очи. В нем милость и Божие благословение. Преклонись перед ним, подобно благочестивым светлым предкам твоим, да наделит Он разум твой мудростью Соломонью, укрепит мыщцы твои силою львиною, а сердце твое да наполнит христианским милосердием. И вознесется род твой превыше всех родов земных, и сокрушится враг твой, яко сокрушился змий в геенне огненной!

С этими словами отец протоиерей указал на зацепинский образ Нерукотворного Спаса, образ, по преданиям, чудотворный, к которому и отец, и дед, и прадед Андрея Васильевича имели большую веру.

Андрей Васильевич поклонился до земли и поцеловал образ, а затем святое Евангелие.

Тут выступил воевода и поднес ему ключи города Зацепинска; затем голова с выборными поднес на серебряном блюде хлеб-соль; за ними шли девицы с приветственными речами и цветами.

У Андрея Васильевича закружилась голова, а духовенство начало свое благодарственное славословие. Колокола загудели вновь, и процессия с Андреем Васильевичем в центре, осыпаемая цветами с балконов, из окон, с крыш, вступила на красное сукно.

Из каждой церкви, мимо которой проходила процессия, выходило духовенство с крестом и местными иконами и приветствовало своего жданного, Богом посланного князя, присоединяясь потом к общему строю движения. Так вошли они на площадь.

Раздалась команда: «Слушай, на кра-ул!»

Знамена преклонились, загремел поход.

«Боже! Что это?» – подумал про себя Андрей Васильевич и прошептал на ухо отцу Ферапонту:

– Уведите меня куда-нибудь, отец Ферапонт. Я чувствую, что упаду!

Между тем командиры частей и ординарцы являлись по уставу, начался салют, гремела музыка, гудели колокола, и народ буквально вопил, упоенный торжеством.

По счастью, это было уже подле дома Белопятова. Андрей Васильевич, совершенно отуманенный, вошел в дом, где было приготовлено пиршество.

Всю ночь город Зацепинск горел в разноцветных огнях. Щит, изображавший герб князей Зацепиных, старших представителей угасшей линии московских князей, горел на зацепинском озере, на котором разъезжали на лодках и пели старинную, древнюю славу русскому князю православному, его дружине верной и всему русскому воинству. Разумеется, Андрей Васильевич не мог сомкнуть глаз во всю ночь[4].

VII Подкопы

Императрица Елизавета Петровна только что встала. Она накануне приехала из Москвы и очень устала с дороги. Едва она успела сесть перед зеркалом, разрешив расчесывать свои чудные каштановые волосы, сохранявшие до сих пор свою шелковистость и густоту, как к ней вошла Мавра Егоровна Шувалова, урожденная Шепелева, ее бывшая старшая фрейлина и наперсница, теперь ее гофмейстерина и ближайшая статс-дама.

– Мавруша, ты? Что так рано? Верно, твой благоверный опять на охоту уехал?

– Нет, всемилостивейшая государыня. Он с графом Алексеем Григорьевичем собираются послезавтра. Я к вам похвастаться новой выдумкой. Изволите помнить, французские кенкеты накрываются металлическими колпаками. Выходит грубо и неизящно. Правда, нынче стали раскрашивать сторонки этих колпаков в разные цвета и с позолотой, но все выходит, по-моему, аляповато. Я придумала заменить металлические дощечки колпаков матовыми стеклами. А чтобы сделать их покрасивее, выдумала новую работу: сетки из стекляруса, бисера, блесток, вообще чего-нибудь блестящего. Взгляните, ваше величество, на такую сетку. Это выходит и ново, и красиво. Если позволите, я вам приготовлю такой кенкет для письменного стола?

Разговор начался о новой, придуманной Маврой Егоровной работе и продолжался все время, пока императрице расчесывали волосы и убирали голову, причем, разумеется, необходимо было присутствие горничной и парикмахера.

Но вот перед государыней поставили маленький столик и принесли превосходной работы серебряный прибор с кофе. Посторонние уши исчезли.

– Пожалуй, я не пила сегодня и буду рада вспомнить то счастливое девичье время, когда удостаивалась всякий день разделять ваш завтрак. Кстати, мне принесли новый рецепт приготовления кофе от метрдотеля покойного князя Андрея Дмитриевича Зацепина. Помните, какой у него был всегда превосходный кофе.

– В чем же секрет?

– В том, что к зернам мокка, когда их жарят, примешивают несколько бобов какао. Это придает кофе особый вкус.

– Нужно отдать справедливость князю Андрею Дмитриевичу, покойник умел жить, – заметила государыня.

– Думаю, что в этом отношении не уступит ему и племянник! – ответила Мавра Егоровна. – Муж у него обедал и нахвалиться не может, как у него все было приготовлено и как сервировано. И знаете, государыня, – вдруг прибавила Мавра Егоровна с улыбкой. – Перед вами открыты все мои помыслы. Я никогда ничего не умела и не умею от вас скрыть. Вы знаете, я вышла замуж по любви. Сказать правду, я и до сих пор люблю своего Петра Ивановича. Он человек умный и вам преданный. В настоящем положении дела я, разумеется, не изменю ему. Но если бы можно было думать, что он полюбит истинно, если бы можно было верить этому, то, признаюсь, единственный человек, для которого бы, кажется, я и мужа, и себя забыть готова, – это молодой князь Зацепин. Я не встречала никого, кто был бы так увлекателен, как он. Любезный, умный, приятный. Он просто очарователен. Наконец, он настолько выше всех наших любезников по своему образованию, что, право, простительно, что наши барыни не дают ему покоя и все, кажется, на шею ему готовы повеситься. Одно жаль, что с такой очаровательной внешностью он соединяет такую бездушную холодность и такое непомерное честолюбие.

– Какой ты вздор говоришь, Мавруша, – несколько нервно отвечала государыня, которую разговор о достоинствах Андрея Васильевича, видимо, задел за живое. – Из чего ты заключила, что он холоден и бездушен? Что он не бросается на наших барынь; да стоят ли еще они того, чтобы на них бросаться? Притом, может быть, сердце его занято одною, – прибавила государыня с улыбкой. – Что же касается его честолюбия, – продолжала она, – то, по-моему, это не порок, а скорее достоинство. Но он и не честолюбив, – в этом я не один раз имела случай удостовериться.

– О, государыня, если бы это было так, я влюбилась бы в него без памяти! Но, к сожалению, я не ошибаюсь. Все помнят, как при покойной императрице он любезничал с маленькой Бирон. Потом он начал было сближаться с правительницей, но приехал Линар, и старая привязанность взяла верх. Теперь он точно не обращает внимания на наших барынь, но почему? Потому что ни одна из них не соответствует видам его честолюбия. Но, не любя никого, бесчувственный, холодный, он тем не менее вдается в разврат. Представьте себе, государыня, в Москве, за день до своего отъезда, приехав из дворца, он принимал у себя одну за другой двух дам и просидел с каждой наедине часа по два, так что последняя уехала от него далеко за полночь. Вероятно, что они с ним не Евангелие же читали!

Императрицу укололо это известие.

«Как? – подумала она. – В то самое время, когда я, полная симпатии к его чувству, полная надежды на его беззаветную преданность, благословляла его на труд для меня, труд, долженствующий служить звеном нашего первого сближения; когда я так искренне готова была обещать и в сердце своем обещала… А он в то самое время принимает развратных посетительниц… Не может быть, – подумала она, – это клевета», – однако ж спросила:

– Кто же были эти дамы, ты не знаешь, Мавруша?

– Первая осталась неизвестной; другая же – бывшая его любовница, известная Леклер.

– Леклер? Это уж слишком! – невольно высказалась государыня.

Но через минуту она подумала:

«Именно потому, что у него была Леклер, а не какая-нибудь другая, я не должна обращать на это внимания. Мужчины все вообще такие гадкие; для них женщины необходимы, и Леклер могла быть для него такой необходимостью. Однако все же досадно. Желала бы я знать, кто была первая дама?»

– Разумеется, винить молодого человека, зачем он живет не постником, нельзя. В нашем распущенном веке не только в его годы, но буквально мальчишки имеют любовниц. Кроме того, в этом отношении ему не может не служить примером его дядя. Князь Андрей Дмитриевич, известно, до самой смерти своей любил веселые похождения. Ну, видно, и племянник по дядюшке пошел. Я, впрочем, его не обвиняю. Я говорю только о себе. По-моему, нельзя любить человека, который мое чувство может смешать с грязью какой-нибудь Леклер. Не будь этого, признаюсь откровенно, голова Петра Ивановича была бы небезопасна от юпитеровского украшения. Теперь же он может спать спокойно.

В это время государыне доложили, что приехал канцлер и президент Коллегии иностранных дел граф Бестужев-Рюмин с докладом. Мавре Егоровне пришлось откланяться.

Но она уже сделала свое дело. Она заронила в сердце Елизаветы сомнение, возбудила желание узнать… На первый раз чего же больше? Вопрос поставлен круто, ребром. Если Мавра Егоровна, невзрачная, черноватая Мавруша, не может любить такого человека, который не ценит привязанности, не уважает женского чувства, то может ли любить его красавица Елизавета? Ответ должен быть отрицательный. Самолюбие государыни в этом ручательство. А затем? Государыня не стара, красива, кокетлива. Она уже решилась удалить от себя Разумовского. Ясно, при ней должен будет находиться новый обер-камергер. Этим камергером может быть их милый Ваня, как было условлено между ее мужем и его братом Александром Ивановичем. А при настоящем положении если их скромный, милый Ваня будет близок к государыне, все семейство их опять пойдет в ход. Воронцов не будет важничать своим родством и графством. Ваня возвысит их фамилию, даст ей политическое значение. Их тоже могут сделать графами; ведь сделали же Разумовских? «Мы к ней тогда будем самыми близкими; поневоле нам в глаза смотреть будут. А главное, финансовые проекты моего мужа Сенат не посмеет браковать и мой Петр Иванович, принося, разумеется, пользу государыне и государству, может не забыть и себя, а деньги нам крайне нужны».

Так рассуждала Мавра Егоровна, возвращаясь из дворца к себе, и она была права. Сомнение такой яд, для действия которого довольно одной капли. Государыня невольно подумала:

«Неужели вся преданность, вся сила чувства его ко мне, весь огонь были более ничего, как только одни виды его честолюбия? Неужели все это было только одно притворство? Неужели меня, красавицу Елизавету, нельзя уже любить ни за что более, как только за то, что я императрица, что я своих любимцев могу осыпать милостями, вывести в люди, поставить на высокую ступень, могу тешить их честолюбивые мечты? Но ведь я не совсем еще состарилась, мне далеко нет еще сорока. Глаза мои, я сама вижу, еще сверкают, еще блестят; а волосы? Есть ли у кого из двора такие волосы, как у меня? А моя маленькая ножка? Правда, она несколько пополнела, но это ее не портит. Я стала, как говорил этот негодяй, но любезный и умный негодяй, Шетарди, той роскошной царицей, от которой по ночам не спится, а днем грезится. А тут этот ясный, светлый, этот милый, приятный человек, если и говорит, если и смотрит, то только в видах честолюбия. Нет, не может быть! Он слишком искренен, слишком благороден. Да он и не честолюбив… Однако ж, точно, я припоминаю: говорили, что он очень сближался с Биронами; потом ухаживал за принцессой Анной… Боже мой, какое несчастие, когда ни от кого нельзя услышать слова правды, когда кругом ложь и только ложь!»

Вошел Бестужев с бумагами.

Бестужеву в это время было около пятидесяти трех или четырех лет, но он казался несравненно старше от сплошной проседи в его густых темных волосах. Тем не менее мускулистое сложение, резкий и упорный взгляд из-под нависших бровей, высокий лоб и тонкая, чуть заметная улыбка, при необыкновенной подвижности лица, обозначали в нем человека умного, хитрого, сдержанного, но вместе нервного и решительного.

«Таким, – вспомнила Елизавета, – был Волынский».

Елизавета в это время думала об Андрее Васильевиче. Ей и обидно, и досадно было верить, что вот человек, которого она признавала чуть не совершенством, которому верила, которого любила… всю себя готова была отдать ему, а он, может быть, всякое слово свое рассчитывал, всякий взгляд свой соразмерял, стало быть, обманывал и словом, и взглядом, а для чего? Для возвышения своей личности, для удовлетворения своих честолюбивых видов, для которых она, Елизавета, должна была служить только ступенью! И этот обман, эта маска была до того нагла, до того бессовестна, что в то время как она – он не мог не видеть этого – смотрела на него чуть не с благоговением, он вдавался в разврат… Фи! Да разве она хуже Леклер? Да она и не старше ее! И смел он сравнивать? Но ведь это вздор! Он, может быть, и не думал ни о каком сравнении. Он в такой степени откровенен, прям, смотрит так ясно и с такою преданностью… Однако ж это верно: он очень сближался с принцессой Анной…

Елизавета думала это в то время, как Бестужев читал доклад о мемории Ланчинского, нашего посла в Вене, описывавшего ему свою последнюю аудиенцию у Марии-Терезии и объяснявшего принятое решение об аресте маркиза Ботты, что государыню чрезвычайно заинтересовало.

– Я не зла, – сказала Елизавета, – но, признаюсь, очень рада, что этот мерзавец не останется безнаказанным. В то время как он уверял меня в своей особой преданности, в искренности своего двора, как извечного союзника России, в то самое время составлять заговоры, помогать моим врагам…

– Что делать, государыня, политика! Разумеется, им нельзя не желать возврата Брауншвейгской фамилии, но это нисколько не препятствует им заключить союз с вашим величеством, если конъюнктуры государственные того требуют. Меня обыкновенно упрекают, что я стою за австрийские интересы. Позволяю себе доложить, государыня, что напротив. По душе, я первый их противник. Уж одно то, что, по своему близкому родству с принцем Антоном, они не могут не желать воцарения принца Иоанна, не может не ставить меня, преданнейшего слугу вашего величества, в прямую оппозицию всяким их предположениям. Но мы, государственные люди, призванные волей вашего величества к руководству внешней политикой нашего отечества, не имеем права отдаваться нашим личным симпатиям. Мы должны строго взвешивать, что полезнее для России и славнее для имени вашего величества: предоставить ли Габсбургов их судьбе или поддержать их в прежнем значении. Конъюнктуры нашего государства таковы: если мы допустим раздел австрийских земель, то в Центральной Европе не останется ни одного самостоятельного государства. Все они подпадут под преобладающее влияние Франции. А такая французская, враждебная нам гегемония будет для нас крайне опасна.

Французы, имея постоянными своими союзниками наших извечных врагов Турцию и Швецию, в соединении с прусским королем, будут постоянной грозой России. Швеция, опираясь на силу французов, начнет опять домогаться возврата сделанных у них завоеваний; турки с крымским ханом будут стараться оттеснить нас от Черного и Каспийского морей; а прусский король, при его видимом желании усилиться за счет соседей, при увеличившемся могуществе Франции, будет видеть возможность исполнения своих желаний единственно только в отнятии чего-либо у нас или у Польши. От присоединения к своему королевству Силезии и большей части Богемии аппетит его разгорится, и он, взяв Померанию и Познань, пожелает Курляндию, а может быть, позарится и на Ригу. Весьма может быть, что с Польшей он поладит, обещая для нее, взамен отбираемых земель, отвоевать, вместе со шведами, при французской помощи, у нас Малороссию и всю западную границу до Смоленска. Тогда едва ли нам удастся отстоять и Петербург. Россия, нечего и говорить, превратится опять в азиатское государство, и труд блаженной памяти в Бозе почившего великого государя, вашего родителя, будет уничтожен, пропадет сам собой. Чтобы избежать такого несчастия, нужно не допускать падения Австрии, не ради Габсбургского дома, а ради самих себя.

Государыня выслушала этот монолог своего канцлера весьма внимательно.

– Разве мы не можем войти в соглашение с французами? Разве не можем вперед согласиться с прусским королем? – спросила она.

– Нет, всемилостивейшая государыня! Все депеши Кантемира и Гросса, которые я имел счастие подносить на ваше благосклонное воззрение, ясно доказывают не только нерасположение к нам французского двора, но и его явную враждебность! К тому же вот еще дело о студенте Мариамском. Из него, ваше величество, изволите усмотреть, что, кроме прямых, политико-враждебных действий, французы засылают своих агентов в Малороссию и Лифляндию, чтобы раздуть тлеющий там сепаратизм и возбудить волнение против самодержавной власти вашего величества. Зависть к усилению вашего могущества, могущества единственной монархини, сумеющей положить предел их властолюбивым замыслам, столь велика, что не дает им покоя. Самое даже желание их видеть вас на престоле вашего родителя исходило не из какого-либо другого источника, как только из надежды видеть смуту и междоусобие в соперничествующем с ними по своей силе государстве. Возбужденная ими против нас шведская война, покрывшая оружие вашего величества новой славой, показывает уже, до какой степени это желание их может быть для России вредоносно. Потому-то я и настаиваю, всемилостивейшая государыня, ради пользы престола и славы вашего имени, пока есть еще время, решить этот вопрос вне личных отношений к царствующим домам, а той высокой вашей мудростью, которая в лице вашем указует решительницу судеб Европы.

– Я слишком далека, граф, от того, чтобы мои личные отношения вмешивать в дела, от коих зависит благо государства! – отвечала Елизавета. – Но я не могу быть неблагодарной. Французский двор хотя немного, но все же помог моему вступлению на престол. Да и могу ли я стоять за австрийский двор, после того как открылись его старания через этого негодного маркиза Ботта, для своих видов, лишить меня дарованных мне самим Богом прав. И какие слухи они для того распускали, какие подкопы придумывали: что и незаконная-то я дочь, и что отстранена будто бы своею матерью от всякого участия в наследовании, и бог знает что!.. Но законность сына или дочери, неотвергаемая при жизни родителей, не может отвергаться по их смерти. А мать моя, предоставляя престол внуку моего отца и утверждая, что мужские наследники имеют преимущество, руководствовалась только справедливостью… Племянник мой, герцог голштинский, будучи неправославным по религии, не может иметь передо мной преимущества, поэтому престол и по роду, и по завещанию моей матери принадлежит мне. Но и тут, чтобы не обидеть племянника, я назначила его своим наследником, разумеется, с тем, чтобы он принял православие. Но все это не дает никакого права австрийскому двору вмешиваться в наши чисто уже семейные дела и поддерживать линию, не имеющую к русскому престолу никакого отношения. В заключение, нельзя же не помнить личного оскорбления, нанесенного мне австрийским двором, который дал оправдание на мои сообщения лживым объяснениям Ботты. Тем не менее я вполне согласна с вами, граф. Мы не должны давать слишком усиливаться ни Франции, ни прусскому королю.

– Об этом-то недопущении усиления враждебных нам элементов я и дозволяю себе доложить вашему всемилостивейшему вниманию. Между тем враги мои, из личной зависти ко мне, готовы употребить все средства, чтобы восстановить здесь вновь французское влияние. Они знают, что за этим неминуемо должно последовать лишение меня вашего доверия, стало быть, и мое падение. Они забывают, что если бы я имел несчастие не угодить вам, то вы, как самодержавная монархиня, и без французов изволили бы меня уволить. Для удовлетворения же своей личной вражды ко мне втягивать государство в политику, вредную и, по существующим конъюнктурам, весьма опасную, по моему разумению, не дело верных слуг своей государыни, тем более что, стараясь об усилении своей партии, они не останавливаются ни перед чем.

– Э, полноте, граф, – отвечала Елизавета. – Ваша подозрительность везде рисует вам врагов! Какая же партия? Где? И разве я слушаю какие-то партии?

– Осмелится ли кто сомневаться в высокой справедливости вашего величества? Но партии все же существуют, и не доложить вашему величеству о том, что есть люди, стремящиеся извращать видимые всеми факты, чтобы ввести в заблуждение самую справедливость, было бы, с моей стороны, изменой своему долгу. Вот эти-то люди, ваше величество, и становятся опасными. Заметив выражение вашей милости к молодому князю Зацепину, которого, по воспитанию, продолжительной жизни во Франции, наконец, по преемственности взглядов его дяди, признают преданным французским интересам, они думают через него достигнуть своих антипатриотических и противных видам Петра Великого целей. Для того прежде всего хлопочут о возвращении Лестока. Для них Лесток весьма важен по своей опытности в интриге. С тем вместе они стараются усилить себя привлечением к своему единомыслию новых адгерентов, в лице принца гессен-гамбургского, его тестя и свояка, князей Трубецких, Бутурлина, Салтыковых. К моему глубокому огорчению, действия их вообще столь успешны, что они перетянули в свой круг даже моего помощника и сотрудника, графа Михайлу Ларионовича, как ваше величество сами изволили усмотреть из перлюстрации шифрованных депеш прусского посла графа Мардефельда. Кроме того, Веселовский, Бреверн и все члены моей коллегии на их стороне, так что я не могу раскрыть рта, черкнуть двух слов, чтобы мои слова не были переданы Дальону, Мардефельду и этому баварцу Нейгаузу; а те сообщают их своим дворам, настроенным к нам наиболее враждебно: французскому, прусскому и двору вновь избранного влиянием Франции германского императора, успевшего уже связать себя тесным союзом с Пруссией. Они хотят видеть на моем месте Румянцева, зная, что почтенный генерал, при всей преданности вашему величеству и своей испытанной храбрости, весьма недальнозоркий политик и постоянно подчиняется влиянию своей супруги, а с графиней они уже успели сойтись. И для всего этого употребляются ими самые недостойные способы подкупа, подлога, застращивания, наконец, соблазна через агентуру известной французской актрисы Леклер, которую, к великому огорчению, поддерживает молодой князь Андрей Васильевич Зацепин. Влияние этой Леклер на молодого князя Андрея Васильевича в прежнее время было несомненно. Теперь, заметив его необыкновенное честолюбие, они постарались влияние это восстановить если не силою чувственности, то соблазном и представлением картин, льстящих его честолюбивым стремлениям. В таком виде, ваше величество, изволите согласиться, дело оставаться не может и не должно. Поэтому обо всем этом я с моим рабским почтением счел долгом, как верный слуга, доложить и слезно молить: если мои взгляды и выводы не удостаиваются вашего одобрения, то всемилостивейше повелите оставить мне мой пост, передав должность мою, кому вы изволите указать. Если же мое усердное служение, при моем малом разуме, изволите признавать нужным и полезным для особы вашего величества и русских интересов, то не оставьте всемилостивейшим соизволением на раскрытие всех нитей этой интриги, охватившей, единственно из вражды ко мне, бо́льшую часть вашего двора и всех служащих по моему ведомству, которые в своей вражде зашли уж столь далеко, что явно вредят предначертаниям вашего величества. Раскрытие это тем необходимее, что, можно сказать, ежедневное возрастание силы прусского короля и его близкое к нам соседство, при его согласии с Францией, делают наше положение крайне опасным.

– Что же для этого нужно? – спросила государыня.

– Прежде всего построже допросить Леклер, ваше величество, а тогда, по всей вероятности, выяснятся те обстоятельства, которые укажут, к чему необходимо приступить для охраны интересов вашего величества от всякого злоумышления.

– Хорошо! Мне надоела уже эта французская интриганка, о которой столько лет я слышу со всех сторон, как о ядовитой и во всех отношениях вредной женщине. Передайте это дело Александру Шувалову, он сделает свои распоряжения. Но без пытки, прошу вас, без пытки!

В это время в голове государыни мгновенно пробежала мысль: «Кстати, я хочу знать об отношениях ее к князю Андрею. Неужели он мог, неужели решался играть моими чувствами и, выражая мне словом, взглядом, каждым своим движением полную и беззаветную преданность, в то же время позволял себе забавляться Леклер или, что еще хуже, продавать меня через нее Дальону, Мардефельду и всем этим пиявицам, думающим только о том, как бы, пользуясь слабостью женщины, обмануть русскую императрицу? О, если это так, он не стоит тогда ни малейшего моего внимания! Тогда Мавруша права, утверждая, что он холодный, бездушный честолюбец, у которого нет ничего святого и который всем готов жертвовать для удовлетворения своих честолюбивых желаний. Для него тогда, понятно, любовь женщины – игрушка, ступень для достижения своих замыслов. Тогда… тогда я его возненавижу!»

– Государыня, – сказал в ответ Бестужев, с выражением восторженности, может быть напускной, придворной, тем не менее всегда производящей свое впечатление, хотя в то же время он чувствовал большое неудовольствие от того, что дело будет производиться под наблюдением Шувалова. – Я всегда знал, что справедливость и великодушие присущи крови Петра Великого, но теперь скажу, что Петр не умер. Гений его царит над нами в лице его великой дочери, умеющей для блага государства побеждать даже самую себя! Позволяю себе представить на ваше воззрение последнюю перлюстрацию дешифрованных депеш Мардефельда и Нейгауза. Из них вы изволите усмотреть, в какой степени настояние мое о необходимости раскрытия интриги, охватывающей бо́льшую часть вельмож вашего величества, вызывается насущными обстоятельствами.

И Бестужев, положив на стол бумаги, откланялся.

Несколько дней спустя Жозефина Леклер приказала разбудить себя ранее обыкновенного.

Она рассчитывала в этот день съездить к прусскому посланику графу Мардефельду, приемы которого назначались довольно рано; потом думала навестить бедного больного француза, приехавшего к ней с письмами из Франции и захворавшего от петербургской воды; в заключение думала завтракать у вернувшегося из Москвы Мятлева, который, говорили, положительно решил бросить московский разгул и остепениться, взяв на свое попечение только двух француженок.

«Я ему предложу, – думала Леклер, лежа еще в постели, – взять еще одну, с кругленьким личиком, с вьющимися на висках черными волосами и черненькими глазками, немножко жидовского типа, одним словом, мадемуазель Матильду; а другую – белокуренькую, с тоненькими чертами лица, розовенькими губками и чудными поэтическими голубыми глазками – Лизетту».

В это время востроносенькая француженка, горничная Леклер, вошла к ней в спальню с заспанными глазами и сказала, что уже семь часов.

Леклер торопливо вложила свои босые ножки в шитые золотом мягкие туфли, надела юбку, накинула сверх ночной кофточки батистовый, обшитый брюссельскими кружевами пудремант и села к зеркалу, распустив свои все еще густые и прекрасные волосы.

Горничная принялась их расчесывать с той ловкостью, к которой способны только француженки, и не прошло получаса, как головка Леклер, осыпанная пудрой, кое-где подвитая, с приколотым по тогдашней моде цветком, была совсем готова.

Нужно было принести теплой воды.

Горничная пошла. Но только она вышла из дверей спальни, как вскрикнула и воротилась назад.

– Что ты?

– Мадам, в зале солдаты!

– Что?..

Но расспрашивать Леклер много не пришлось, потому что солдаты без ружей, впрочем, стояли уже на пороге обеих дверей ее спальни, и из-за них вылетела черная фигура, с толстым, круглым и красным лицом, в сюртуке с вышитым золотым кантом по черному стоячему воротнику и с треугольною шляпой в руках.

– Ты Леклер? Жозефина Луиза, французская комедиантка? – спросил черненький человек, держа в руках какую-то бумагу.

Позади него появился не то служивый отставной подьячий, не то торгующий грек, с приподнятым откидным воротником и подпоясанный шарфом.

– Она, ваше благородие, она! – сказал он.

Это был официальный агент Тайной канцелярии, долженствовавший удостоверять личность арестуемых.

– Ты Леклер?

– Да, я Леклер, – отвечала перепуганная француженка. – Что вам угодно?

– По указу ее императорского величества и предписанию его высокографского сиятельства генерал-аншефа Александра Ивановича Шувалова я тебя арестую! Идем! Берите ее!

– Что вы? Что вы? Я ни в чем не виновата! – вопила растерявшаяся Леклер вне себя. – Я французская подданная! Мой всемилостивейший король… Да в чем же я виновата?

– Там узнаешь; разберут, кто твой король! Бери же, говорят! Что стали? – крикнул он на солдат.

– Да хоть одеться дайте, помилуйте!

– Какое тут одеванье. Ну дай ей накинуть что-нибудь потеплее и тащи!

И двое солдат подхватили под обе руки взвизгнувшую, почти раздетую, перепуганную француженку и поволокли ее из комнаты. Горничная едва успела накинуть на нее сверх пудреманта салоп. У подъезда втолкнули ее в какую-то парусинную фуру на дрогах. Арестовавший ее черненький человек сел подле.

– Пошел! – крикнул он, и фура тронулась.

Через полчаса фура остановилась перед подвалом. Леклер высадили и провели темным коридором в грязную комнату, в которой стоял письменный стол, покрытый оборванным и замасленным сукном.

За столом сидел чиновник, который записал ее имя, звание и приметы и указал на скамью, куда ее посадили. Арестовавший ее черный господин исчез. Леклер все еще не могла прийти в себя от страха.

Пришел другой чиновник, вместе с тем, который ее арестовал.

– Ну что? – спросил записывавший.

– Велено отвести в застенок.

– Пытать будут, что ли?

– Не знаю, надо думать – пытать.

Слово «пытать», будто ножом, кольнуло в сердце Леклер. Это слово ей было слишком знакомо, чтобы не понять. Впрочем, Леклер могла уже порядочно понимать по-русски.

Ее опять подхватили, опять повели по коридору, потом заставили еще спуститься на три или четыре ступеньки и ввели в странную комнату, с не виданными ею ранее орудиями и необыкновенной обстановкой.

Это был застенок.

Продолговатая, невысокая комната была разделена поперек на две неравные части, из коих в первой, меньшей, был настлан пол в виде помоста. На помосте стоял большой стол, покрытый зеленым сукном, обшитый по краям золотым позументом. На столе стояло зерцало, несколько чернильниц и были положены бумаги. Вокруг стола стояли стулья, между которыми находилось два кресла, украшенных позолотой.

В другой части комнаты, в которую вела особая дверь, пол был земляной, усыпанный песком. Он приходился несравненно ниже помоста первой части комнаты. Вдоль задней стены и с боков были поставлены старые деревянные скамьи, почерневшие от времени и загрязненные от употребления; такие скамьи, по которым ясно было видно, что с теми, которым приходится на них сидеть, не думают церемониться.

Посреди этой части комнаты был вбит столб с приделанной к нему глаголем перекладиной, в конце этой перекладины был сделан блок, сквозь который проходила веревка, оканчивающаяся вплетенным в нее кольцом. Это была так называемая дыба, с виду весьма похожая на виселицу. Подле дыбы лежали ее принадлежности: хомут, веревка, бревно и гири, долженствовавшие усиливать ее действие, а на особо приделанном к дыбе крючке висели выделанные воловьи жилы.

С правой стороны дыбы стояла «кобыла», то есть бревно, устроенное в виде косой скамьи, с приделанной у высоких ножек небольшой перекладиной с отверстиями для просовывания рук. Понятно, что на такой кобыле можно было распластать человека, привязав его так, чтобы он не мог пошевелиться. Подле кобылы лежало несколько пуков свежих розог и стоял особый станок, на котором были развешаны разного рода плети, воловьи жилы и помещался длинный кнут, плетенный из ремня и со вплетенным в конец куском жесткой юфти.

С левой стороны дыбы стояли тиски для сжимания ног, винт для раздавливания пальцев на руках и жаровня с горящими углями, в которой добела раскаливались железные щипцы с деревянными ручками. Тут же на стене висели топор, палица и другие орудия казни и пыток.

Перед приходом Леклер в застенке были только двое помощников палача, прибиравших и расправлявших орудия своего ремесла. Это были два здоровых парня в красных кумачовых рубашках, на которых не могли быть так заметны пятна крови, как могли бы быть заметны на белом полотняном белье.

– Ты, Тимоха, не рассказывай мне о своей силе, – говорил один, размахивая плетью, – тут не сила нужна, а сноровка, ловкость! А уж по ловкости куда ж тебе! Сам Калистрат Парфеныч говорит, что по ловкости я первый человек; говорит, что у меня золотые руки, и точно, за себя я постою, это верно!

– А все без силы больно не ударишь, – заметил Тимоха.

– Ну нет! Я тебе скажу: сила силой, а ловкость и сноровка прежде всего. Хоть бы вот эта плеть: я буду класть удар подле удара, полоса подле полосы, ни разу не ударю по одному месту, а все рядом да подле, новинкой так и пойду. А после положу накрест, да так всю спину выпишу, что будто разрисованная станет, и ни сесть, ни лечь будет нельзя. Куда же тебе?

– Да коли силы настоящей нет, так все боли той не будет. Вот коли я ударю, так будь там хоть какой – почувствует; а ты что!

– Ну нет, ничто! – возражал Тимохе товарищ, которого, кстати сказать, звали Ефимом. – Наказание-то я куда больше тебя заставлю почувствовать. Оно так, что своей силой ты первый удар дашь такой, что всякий скажет: удар – ужас! А потом и пойдешь бродить и вкривь, и вкось, удар на удар, по одному месту. Пойдет кровь, а по крови-то уж человеку чувствия такого не будет; жару-то уж поддать будет нечем. У меня другое дело. Я всего человека этак широкими кровавыми полосами, будто узорами, распишу, а потом, вконец-то, как поперек буду бить, из каждого, то есть вот по этим узорам, цветочка, кровь пущу. А вот кнут, так тем ты со всей своей силой и разу не ударишь, как вот хоть бы Калистрат Парфеныч бьет, так что с каждым разом кусок мяса вырывает. Тут не сила нужна, а выхлест; а у тебя выхлеста-то и не будет. Знаешь, кнутом можно человека сразу перешибить, так что он тут же и душу Богу отдаст.

– Ну сразу-то не перешибешь.

– Нет, право! Вот я могу…

В это время ввели Леклер и посадили ее, дрожащую, обезумевшую, на скамью у задней стены, в нижней половине комнаты.

– Что это, пытать, что ли? – спросил Тимоха.

– А кто ее знает, должно, пытать! Калистрат Парфеныч приказывал, чтобы, на всякий случай, сегодня и дыба, и все к пристрастию готово было. А впрочем, и пытать-то, кажись, тут нечего, гляди какая! И так душа в теле еле держится, спужалась, должно, уж очень!

И точно, Леклер обводила застенок совершенно потерянным взглядом. Она не могла опомниться от ужаса перед всеми этими предметами, которые представились ей как нечто страшное, давящее, разящее. Она не могла даже подумать о том, что вот в этих тисках будут давить ее маленькие ножки, а этот винт будет щемить ее белые нежные руки, которые она так холила и берегла. А розги? А плети? Неужели ими будут ее бить, сечь? А каленые щипцы, жаровня? Неужели будут поджигать и рвать ее нежное тело? Страшно! Страшно! Ей казалось, что все эти предметы ожили; казалось, будто они сами встали и вот уже бьют, ломают, рвут, жгут. Что же это? Что же?.. Она закрыла глаза и сидела, бледная, омертвелая. В цветах, пудре, кружевном пудреманте, видневшемся через распахнувшийся салоп, в шитых золотом, надетых на босую ногу туфлях, она дрожала как в лихорадке и казалась бежавшей из чистилища или вставшей из гроба. Руки ее тряслись, зубы стучали один о другой.

– Ну вот ее, на приклад, возьмешься ты кнутом сразу зашибить? – спросил Тимоха.

– Ее-то? Эту-то? Да на нее кнута не нужно, я и плетью перешибу! Так, с первого удара до самой кости и прорежу. Ты, брат, еще не знаешь, что такое кнут! Хочешь об заклад на осьмуху водки, что вот я кнутом на кобыле зарубку положу, а может, и кусок дерева вырву.

– Хвастай! Ну где ж из дерева вырвать.

– Право, вырву! Хочешь на осьмуху?

– Да ты тише болтай-то, ведь слышит.

– Разве не видишь, что чухна, что ли, али хранцуженка какая; по нашему-то не знает.

Но Леклер понимала и с ужасом смотрела, как один из палачей снял со станка кнут длиною около трех сажен и, показывая на тонком конце вплетенную туда заскорузлую юфть, объяснял, что она куда тверже дерева и тело как ножом режет.

Но в это время вошел суровый мужик в красной шелковой рубашке и синей бархатной однорядке нараспашку.

Увидев его, Ефим опустил кнут, а Тимофей наклонился, делая вид, что прибирает лежавшие у кобылы розги.

– Чего галдели? Чем дело делать, а вы только языки чешете! Вон жаровня-то, почитай, совсем потухла. Смотри, чтобы я щипцы-то на вас попробовать не вздумал.

Малые испуганно переглянулись. Вошедший был палач, сам Калистрат Парфеныч.

«Боже мой, Господи мой! – молилась про себя Леклер. – Неужели Ты допустишь такое злодейство? Неужели отдашь этим извергам рвать меня, терзать тело мое, ломать кости мои? Защити меня, Господи! Нашли на них гнев Свой. Укрой меня! Я грешная женщина, грешница великая. Но, Господи… по Твоему милосердию… Заступница милостивая, помоги, прости! Ведь это ужасно, ужасно!». И она дрожала, билась, тряслась.

Палач начал приводить все орудия пытки в порядок, осматривая и пробуя каждое. Леклер не помнила себя, бросая кругом свой мутный, совершенно потерянный взгляд. Она чувствовала, что ее напудренные волосы поднимаются на голове, что ее сердце замирает от ужаса.

Наконец раздалось: «Идут, идут!» Палачи положили на места свои инструменты и сами стали подле них. Вошел Шувалов, за ним обер-прокурор Сената Брылкин и секретарь.

– Подвести обвиняемую к допросу! – сказал Шувалов. И к скамье, на которой внизу сидела Леклер, подошел сторож, приглашая ее идти. У Леклер не было сил встать. Ее подняли и посадили против стола. Стоять она не могла.

Но только ее опустили, как она повалилась на землю.

– Пощадите! Пощадите! – закричала она. – Помилуйте!

Ее подняли и усадили. Шувалов велел ее держать.

– Не бойтесь, сударыня, вам ничего дурного не сделают, – сказал Шувалов, – если только вы будете откровенны и станете с полной ясностью отвечать на все вопросы, ничего не скрывая и не утаивая. Если же вы будете что-нибудь скрывать или тем более говорить неправду, то вините уже сами себя. Вы видите, у нас есть средство заставить говорить истину. Приготовить розги и дыбу, – прибавил он, обращаясь к палачам.

Леклер начала божиться и клясться, что она ни в чем не виновата и что на вопросы будет отвечать как перед Богом, с полной искренностью, и расскажет все, что знает, не скрывая ничего.

Начался допрос.

Леклер показала, что она французская подданная, актриса, всегда желала всякого добра своему отечеству и очень желала, чтобы между Россией и Францией был вечный мир и согласие; что в нынешнюю политику Франции и России она не путалась и не мешалась, ибо не пользуется расположением нынешнего французского посланника графа Дальона. Когда же здесь был послом маркиз Шетарди, который очень желал, чтобы вступила на престол Елизавета, тогда через секретаря Маньяна она сообщала ему много известий, клонящихся к тому, чтобы содействовать предприятию цесаревны, так как один из ее постоянных посетителей, который к тому же был с ней в близких отношениях, доктор цесаревны Иоганн Герман, или Жан Арман Лесток, настойчиво требовал от нее собрания таковых сведений отовсюду, откуда только можно было их получить. Относительно образа и средств своей жизни Леклер объяснила, что она извлекала эти средства из стремления богатых людей пользоваться жизнью и удовольствиями, стараясь в этом отношении угодить всем. Она рекомендовала богатым старикам хорошеньких любовниц, устраивала игорные вечера, давала любительские спектакли. У высокопоставленных и бывающих у нее особ она выпрашивала для разных лиц различного рода милости, за что получала благодарность. Все это в совокупности давало ей значительный доход, совершенно вне всяких политических целей, о которых она, кроме выполнения требований Лестока, никогда не думала. О государыне никогда ни с кем не говорила, зная, что в России это строго преследуется; говорила только, что с ее царствованием началась тишина и благоденствие и ничего не слышно о страшных пытках и казнях, которыми сопровождалось владычество Бирона. Прусского посланника графа Мардефельда она знала, познакомилась с ним через Лестока. Одно время, когда жена его была продолжительно больна, была с ним в связи, но никакого поручения от него к канцлеру не принимала и никаких заверений не делала. На повторенный по этому предмету под угрозой вопрос она подтвердила то же самое, объясняя, что свидания ее с канцлером и продолжительные разговоры с ним касались его единственного сына Андрея Алексеевича, который начал пошаливать, играть в карты и волочиться за француженками, от чего отец хотел его удержать. Относительно князя Андрея Васильевича она сказала, что лет едва ли не десять или более назад, когда Андрей Васильевич только приехал в Петербург и был чуть не мальчик, она влюбилась в него без памяти и была у него на содержании. Она учила его танцевать и практиковала в разговоре на французском языке, но когда он уехал за границу, то все отношения ее с ним прекратились. Недавно только узнала она, что он давно уже воротился и пользуется большим влиянием и почетом, поэтому, по совету графа Мардефельда, решилась по старой памяти обратиться к нему с просьбой за Лестока, для чего нарочно ездила в Москву… Когда ее спросили, почему же она так заботилась о Лестоке, она без запинки отвечала, что Лесток, будучи постоянным ее посетителем и крупным игроком, давал ей значительный доход, привлекая множество посетителей и оживляя в ее гостиной своим веселым характером все общество. На вопрос, продолжалась ли связь ее с Зацепиным по возвращении его из Парижа, она отвечала отрицательно, повторяя, что о возвращении его не знала, хотя, разумеется, готова была бы употребить все средства, чтобы его опять притянуть к себе. Когда же узнала о его приезде и приехала к нему по делу, то если бы он изъявил хоть какое-нибудь желание, то она никак, ни в чем бы ему не отказала, но как он не только никакого желания не изъявлял, но даже, видимо, отклонялся от всякой фамильярности, то она и не могла войти с ним в прежние отношения и более его не видала.

Когда же ее спросили, какой ответ дал Зацепин о Лестоке, она отвечала, что его ответ был уклончивый, так как он слышал, что Лесток в чем-то провинился лично против государыни, поэтому вперед он ничего обещать не может.

– На мои убедительные просьбы, – говорила Леклер, – он обещал попытаться. Но как на третий день после того он уехал и ответа никакого не дал, то я и полагаю, что или попытка его не удалась, или он на таковую попытку не имел времени.

Вот все, что показала Леклер на предлагаемые ей вопросы, и утвердила это даже тогда, когда ее подвели под дыбу и надели на руки хомут. Было видно, что она отвечала с полной откровенностью и не утаивала ничего. На пытку Шувалов не решился, ввиду положительного приказания государыни к пытке не прибегать и вспоминая, как неблагоприятно было принято государыней его излишнее усердие в деле Лестока. Поневоле он ограничился только одним застращиванием, которое, впрочем, настолько сильно отозвалось на бедной Леклер, что, возвратясь домой с целыми руками и ногами, она почти не верила себе, а от испытанной ажитации и нервного потрясения слегла в постель и была между жизнью и смертью в течение девяти дней.

Допрос этот и ответы Леклер препроводили к генерал-прокурору. Трубецкой и Шувалов, разрабатывая эти ответы с обер-прокурором при помощи Мавры Егоровны, дополнявшей доклад объяснением того, что было между строками, представили государыне дело это, вместе с своими соображениями, в таком виде:

«Живя развратом и содержа игорный дом, француженка Леклер находилась в любовной связи с Лестоком, прусским посланником графом Мардефельдом, молодым князем Зацепиным и многими другими. Стараясь своим посредничеством сгруппировать партию, стоящую за союз с Францией, она полагала быть тем полезной своему отечеству. По нерасположению к ней нынешнего французского посланника и тождественности интересов французского и прусского дворов, она главнейше держалась в настоящее время прусского посланника и, по указанию его, для сосредоточения этой партии хлопотала о возврате из ссылки Лестока. Для достижения сей цели она решилась воспользоваться своим прежним влиянием и своею близостью к молодому Зацепину, как известному поклоннику Франции и желающему с нею союза и дружбы. При этом, хотя она и уверяет, что последнее время прервала с Зацепиным всякую связь, к канцлеру же никакого поручения никогда не имела, но это уверение ее не заслуживает уважения, так как по воле государыни она допрашиваема была без пристрастия, а обстоятельствами таковые ее объяснения прямо опровергаются, ибо из ее же слов видно, что она у Зацепина просидела ночью более двух часов и что к канцлеру езжала нередко, в надежде заручиться его содействием к сближению русских и французских интересов, избирая предлогом для того веселые похождения его сына, молодого графа».

– Вот будет хорошо, – с улыбкой сказал Трубецкой, – если мы расследованием, начатым по представлению канцлера, на него же наведем подозрение! Таких примеров, кажется, и в римской истории не бывало! – И он засмеялся.

– Что ж, – ответил хмуро Шувалов, – он любит других в дурацкие колпаки наряжать, пусть на себе примерит…

В заключение доклад испрашивал разрешения подвергнуть допрашиваемую пытке, так как при таком пристрастии она, вероятно, все интриги свои и каверзы яснее выскажет и объяснит. Но государыня последнего предположения не утвердила, а решила выпроводить Леклер за границу для прекращения беспутных вечеров и игрецких собраний.

Время между тем шло. Александр Иванович Черкасов, встречая Гедвигу у отца, во дворце, в церкви, где она готовилась принять миропомазание, полюбил ее так, как любят только раз в жизни. Он почувствовал, что его жизнь не полна без этой хворой, задумчивой девушки, что в ее иногда оживленной улыбке, в ее добром взгляде вся его жизнь, вся его радость. Он видел, что она добра к нему, очень внимательна, но видел, что есть что-то тайное, что-то страшное, что убивает в ней всякое чувство, всякую самостоятельность, и что до разрешения вопроса об этом тайном он не может надеяться не только на взаимность, но даже на снисходительность. Сознание этого положения убивало Черкасова. Он был сам не свой. Все мысли его направились к одному – к Гедвиге; чем бы помочь, как бы развеселить, как бы облегчить ее? Он посвящал ей всего себя. Службой он не занимался, ни о чем не думал, тосковал страшно и, разумеется, высох и похудел.

Иван Антонович не знал, что делать с сыном, и сам чуть не сходил с ума. Наконец он решился рассказать обо всем государыне. Почему он думал, что государыня может помочь его горю и облегчить его нравственно и физически больного сына, он и сам не знал. По беспредельной преданности своей к государыне он думал, что она может все. Вместе с тем Иван Антонович, выросший и состарившийся среди придворных интриг, волновавших еще двор Петра, так сказать, перегоревший в них во время трех царствований, разумеется, весьма боялся вновь возникающего влияния молодого князя Андрея Васильевича, к которому он не имел никакого отношения, которого почти не знал и, стало быть, на доброе расположение его рассчитывать не мог.

Старик, выслужившийся из низших слоев бюрократии, поэтому не получивший не только блестящего, но и никакого воспитания, своим простым русским разумом успел достигнуть многого, чего не достигают иные многолетними трудами и ученьем. Он был настолько развит, что понимал безусловность нравственного влияния. А такого нравственного влияния государыня, бесконечно добрая и задушевная, не могла не иметь как на Гедвигу, которой заменила мать, сестру, друга и которой истинно покровительствовала, так и на его сына, который с детства привык видеть в ней единственную их покровительницу. Он понимал также и значение материальных, физических отношений супружеской жизни. Он думал: «Она, наша покровительница, уговорит Гедвигу выйти за Александра замуж, и он успокоится, обладая любимым предметом. А его достоинство, любовь, ум, нежность заставят себя полюбить. Недаром же деды и отцы говорили: сживутся – слюбятся, – так объяснял себе Иван Антонович свои настояния и думал: – Они будут счастливы. Мой Александр опять будет тот Александр, о котором великий государь говорил, что он насквозь видит».

Размышляя так, Черкасов выбрал удобную минуту и высказал императрице свое горе.

– Как дети прибегают к своей попечительной матери в своем горе, – говорил Иван Антонович, заливаясь слезами, – так и я к вам, всемилостивейшая наша мать и покровительница! Не поможет мать, кто же поможет? Опять, если и не поможет мать, так утешит, успокоит, обрадует, а тем и самое горе облегчится, и самое несчастие становится легче. Вот горе, матушка государыня, горе такое, что руки опускаются, что негоден сам становлюсь, даже на службу тебе негоден. А уж что тот за человек, который и тебе, нашей милостивой матери, служить не годится? Лучше в могилу лечь…

– Что же случилось с тобой, старик? Расскажи!

– Вот, государыня, вы знаете моего сына Александра? И что это за удалый молодец был, веселый, бравый, почтительный. Науку произошел как следует, в академии и университете экзамены сдал и дипломы получил; в службу поступил и на службе отличился своей исправностью, разумом и способностями. Сиятельнейший канцлер не раз сам мне хвалил его. А уж как предан вашему величеству! Так же предан, как я сам. Он знает, что вы наша единственная благодетельница…

– Кто это такой с такими идеальными совершенствами и добродетелями? Нельзя ли и мне с ним познакомиться? Я бы с ним поспорила если не в знаниях и разуме, то, по крайней мере, в степени преданности нашей общей покровительнице и благодетельнице?

Этот вопрос раздался в дверях, и в нем чрезвычайно слышался иностранный выговор молодой особы, которая, однако, всеми мерами старалась дать своей речи правильное русское строение, поэтому говорила с расстановкою, как бы обдумывая, какое слово следует сказать вперед и какое после.

Вошла молодая, еще очень молодая женщина, стройная, изящная, с спокойным выражением больших голубых глаз, густыми каштановыми волосами, такими же весьма гладкими бровями и овальным складом лица. В общем очерке ее стана была заметна некоторая, как бы сказать, наклонность к округлению форм, могущему выразиться впоследствии большей или меньшей полнотой, но в то время молодая женщина была так стройна, что про нее можно было вполне сказать, как говорится в русской песне:

И тонка, и стройна, И собой хороша!

– А, Катя! – сказала государыня. – Иди сюда, милая! Каково ты спала? Мне показалось вчера, что у тебя головка горяча была! Или это так, оттого что ты вчера расшалилась очень, представляя германских принцев, сюзеренов над голой скалой и деревней из семи дворов, вооружающих свою армию в одиннадцать человек…

– Что ж, добрая, милостивая тетя, при решимости и гении, говорит прусский король, можно с десятью драбантами Рим взять! А тут даже не десять, а одиннадцать!

Вошедшая сказала это шутливо и с легким оттенком насмешки над прусским королем Фридрихом II. Но, смотря на нее в ту минуту, когда она говорила эти слова, и заметив, как тоненькие губки ее вздрогнули и как бы поднялись кончиками вверх при словах «гений и решимость», тогда как округлость ее щечек ни малейше не изменилась от ее улыбки, можно было твердо сказать, что в решимости и у нее недостатка не будет.

Эта Катя была супруга племянника государыни и наследника русского престола Петра Федоровича, урожденная принцесса Ангальт-Цербстская, великая княгиня Екатерина Алексеевна, в будущем Екатерина Великая.

– Ступай сюда, Катя, – сказала государыня, целуя с нежностью ее головку, когда она подошла и поцеловала ее руку. – Садись, вот Иван Антонович нам поведает свое горе необъятное о том, как его удалого молодца-сына Змей Горыныч со света сживает!

– И точно, матушка государыня, будто Змей Горыныч свою черную немочь наслал, будто своим василисковым взглядом околдовал. Приехала к нам эта княжна Гедвига просить доложить государыне о ее приезде, – продолжал он, обращаясь к Екатерине. – Государыня назначила быть ей у нее на другой день ввечеру. Куда же, бедной, ей ночью было деваться! Я предложил ей остаться у меня. Она и пробыла у меня двое суток, пока государыня, общая всех нас покровительница и прибежище, ее при себе не устроила. С той минуты Александр мой как в воду опущенный ходит, совсем на человека не похож стал. Именно, государыня, будто Змей Горыныч своего аспида на него напустил! Не ест, не пьет, сохнет как былинка, даже думать о себе забыл…

– Может быть, он просто полюбил Гедвигу, Иван Антонович, как говорят: влюбился без ума, без памяти? Вы знаете по русской пословице: «Девичья красота – молодцу сухота», – сказала великая княгиня с любезной улыбкой и поглядывая на свою царственную свекровь – тетку. Екатерина, не знав еще языка, выучила чуть ли не все русские пословицы и искусным употреблением их часто поражала даже тогдашних грамотеев, каковыми считались в то время Флоринский, Тредьяковский, Ломоносов, Трубецкой, Сумароков, Елагин, Теплов и Ададуров.

– Именно влюбился, наша матушка, преславная великая княгиня, ваше высочество, наше будущее солнышко! – проговорил Черкасов. – Да так влюбился, что с ума сошел! Вот и пришел я к государыне, не вразумит ли по своей великой милости, как бы молодца опять на путь поставить?

Заметив, что государыня не только не выразила неудовольствия на сделанное ею объяснение болезни молодого Черкасова, а, напротив, видимо, смотрела на нее с любовью и удовольствием, великая княгиня продолжала игриво и весело:

– О чем же тут спрашивать? Гедвига такая милая, такая очаровательная, что в нее не влюбиться почти нельзя. Теперь вот она и закону нашему православному учится, так же как и я когда-то училась, тоже когда… – и она вдруг опустила глазки и замолчала. Ей хотелось сказать: когда великого князя, своего жениха полюбила; но она почувствовала, что в этих словах будет такой шарж, что, пожалуй, бросится в глаза своей неправдивостью, и она тихонько проговорила, целуя вновь руку своей тетки: – Когда я беспредельно мою благодетельницу тетю полюбила…

В ответ на эту ласковую тираду императрица обвила своими руками ее хорошенькую головку и поцеловала ее высокий царственный лоб.

– Вы просто жените вашего сына на Гедвиге, и делу конец! Всякая болесть, всякая сухость пройдет, – как рукой все снимет! – шутливо сказала Екатерина Черкасову.

– Вы шутить изволите, ваше высочество, великая княгиня, наша надежда милостивая, а мне, право, жизнь не в жизнь. Пойдет ли княжна Биронова за моего сына? При милости царской и…

– Отчего же не идти? Сами вы говорите: ваш сын учен, разумен, красив, хорошо служит… Не богат, так он и она богаты царской милостью. Она – княжна, вы – барон! Но она княжна весьма недавнего происхождения; ничто не помешает и вашему сыну заслужить себе все отличия и со временем быть тоже князем. Гедвига девушка умная, поймет это и захочет сделать удовольствие государыне, своей покровительнице, осчастливив собою одного из ее верных подданных, сына ее старого и преданного слуги.

– Ах ты моя милая дипломатка! – сказала с чувством удовольствия Елизавета, вновь обнимая ее. – Поручаю это дело твоему благоразумию. Барон, вот вам надежда видеть вашего сына здоровым и счастливым!

– О да! Я сделаю их счастливыми! Мою милую Гедвигу и его, вашего сына, – сказала Екатерина, весело подпрыгивая и прихлопывая своими ручками, будто совершенно отдаваясь чувству овладевшей ею веселости, в то время как сама думала: «Как бы не сделать лишнего прыжка, могущего обеспокоить мою дорогую тетю-благодетельницу, или такого, который мог бы показаться выисканным выражением мыслей, которых у меня не было или, по крайней мере, какие не должны были быть».

Она думала и постоянно рассчитывала, чтобы в ее веселости не было фальши, деланости, а были бы та естественность и простота, которыми Елизавета всегда в ней восхищалась. Она хотела, чтобы веселость ее казалась просто естественным выражением игривости ее характера, тогда как именно игривости-то характера в ней и не было; не было даже тогда, когда она только что приехала в Россию и ей еще не было пятнадцати лет.

«Что делать? – рассуждала про себя Екатерина, будущая Семирамида Севера. – Это любят! Ведь на жизненной сцене света мы все более или менее актеры и актрисы, и успех достается тому, кто лучше сыграет свою роль».

– О да! Я все усилия употреблю, чтобы сделать милую Гедвигу и вашего сына счастливыми! – продолжала великая княгиня совершенно естественно и как бы искренно, от души.

Черкасов в это время стоял, не увлекаясь ни кажущеюся веселостью великой княгини, ни ее искренностью; разумеется, ему тоже и в голову не входило подозревать те внутренние соображения, которые пробегали в это время в ее молоденькой головке и которые двадцати лет от роду заставили ей сказать себе: «Умру или буду царствовать». Но опять нельзя же думать, чтобы барон Иван Антонович, хотя и не получивший особого воспитания, но поседевший при дворе и умевший из ничтожного звания переписчика достигнуть высокой степени тайного секретаря и попасть в число приближенных лиц, мог сказать что-нибудь спроста. Тем не менее он вдруг бухнул:

– Кто бы, матушка государыня, великая княгиня, будущая радость русская, ваше высочество, не успокоился, слышав ваше милостивое слово; кого бы слово это не сделало счастливым? Но, говорят, принцесса Гедвига невеста, страстно любит своего жениха и любима им; а жених-то ее такой человек, перед которым мой сын – пас во всех отношениях и который тоже пользуется милостью нашей всемилостивейшей покровительницы. Говорят, что она как приехала в Петербург, так прямо к нему. Что ж тут мой сын? Жених-то ее, говорят, молодой князь Зацепин!

При последних словах Черкасова о князе Зацепине государыня вдруг побледнела и схватилась за сердце. Она почувствовала, будто что-то сдавило ее в груди и душило крепко-крепко, потом вдруг будто укололо чем…

Великая княгиня, которая, несмотря на свою молодость, слишком хорошо понимала отношения двора, остановила на Черкасове свои изумленные глаза, как бы говоря: «Старик, ты из ума выжил! Такие вещи следует рассказывать осторожно, а ты – ни с того ни с сего…»

С государыней сделалась истерика и потом страшные спазмы.

Зачем это сказал Черкасов? В самом ли деле не думая, как это казалось по внешности, а просто от горя видеть своего сына в том положении, в котором он был, или по инициативе великого канцлера графа Алексея Петровича Бестужева, с которым Черкасов был весьма близок? Об этом история умалчивает, об этом не догадалась даже сама Екатерина.

VIII Опасность соединяет врагов

Генерал-прокурор князь Никита Юрьевич Трубецкой сидел у себя в кабинете и думал, как бы делом Леклер навести подозрение на Бестужева?

Он третий или четвертый раз перечитывал показание Леклер, вдумывался в каждое ее слово, сопоставлял ее показания с показаниями по другим делам, касающимся тайных агентов иностранных дворов или шпионов, но все-таки ничего существенного, ничего такого, что могло бы навести на мысль поручить генерал-прокурору исследовать ближе действия канцлера, – найти не мог. Напрасно он забирал дела из Тайной канцелярии и вместе с Александром Ивановичем Шуваловым перебирал даже архив Преображенского приказа. Ничего и ничего!..

«Ну она к нему нередко приезжала. Да мало ли кто к канцлеру приезжает? – думал он. – Он принимал ее у себя в кабинете, говорил подолгу… Опять ничего не доказывает: мало ли о чем он мог с ней говорить… Хоть бы какой-нибудь намек, какое-нибудь обстоятельство. А то прямо говорит: никаких предложений не делала и даже поручения на то не имела… Вот при пристрастии мы бы заставили как-нибудь высказаться, а тут ничего, – ну ровно ничего!»

Ему доложили о приезде графа Алексея Григорьевича Разумовского. Он сейчас же встал и пошел к нему навстречу.

Трубецкой встретил графа перед своей аванзалой в ту самую минуту, когда тот поднялся на последнюю ступеньку лестницы.

– Гость всегда жданный и желанный, – с любезной улыбкой проговорил Трубецкой, протягивая Разумовскому обе руки.

– Вашему сиятельству засвидетельствовать почтение от всего усердия моего! – отвечал Разумовский, с южнорусским выговором, пожимая в свою очередь обе руки князя.

Затем, взявшись под руки, они оба пошли в кабинет хозяина, причем Трубецкой осмотрел Разумовского, как говорится, с головы до ног.

Разумовский был в богатом мундире обер-егермейстера, со звездой, в голубой ленте Андрея Первозванного и с никогда не снимаемым им портретом императрицы, осыпанным крупными бриллиантами. Темно-малиновый бархатный, шитый золотом и обвитый дорогими кружевами мундир, белый, с крупными жемчужными пуговицами камзол и белые, с золотыми лампасами, туго натянутые панталоны, с чулками, шитыми золотом подвязками и бриллиантовыми пряжками на башмаках, – в такой степени шли к немного смуглому, но чрезвычайно нежному, обрамленному черными, вьющимися волосами, лицу Разумовского, его черным, глубоким, с поволокой глазам и его стройной, атлетической фигуре, что Трубецкой невольно подумал: «Что и говорить, красив, очень красив! Не скоро такого молодца из головы выкинешь! Атлет просто! Если не психическая, то физическая сторона такой натуры подкупит всякую женщину, особенно женщину чувственную и, что греха таить, избалованную…»

Гость и хозяин под руку друг с другом прошли анфиладу приемных комнат, вошли в кабинет и уселись в креслах, около круглого инкрустированного столика, на котором стоял ящик с превосходными сигарами, то, что называют нынче гильотинка и что тогда называлось просто резаком, тарелочки китайского фарфора и другие принадлежности курения, с особой горкой для чубуков и ящиков для табаку. На столе горела восковая свеча.

– Не прикажете ли, ваше сиятельство? – спросил Трубецкой у Разумовского, подавая ему сигару.

– Ни-ни, ваше сиятельство! – отвечал Разумовский. – Такие сигары мыни будут – ни в коня корм! Разумеется, такому родовитому князю, как ваше сиятельство, и сигары должны быть настоящие, сиятельные; а мне, простому казаку, сызмальства привыкшему к люльке с тютюном, баловать себя дорогими сигарами не приходится, особливо после изгнания из рая, подобно нашим первым прародителям…

– Рай с нами и в нас, говорят новые проповедники, – отвечал Трубецкой. – А мы все твердо уверены, что ваше сиятельство изволите обратить старую Аничкову усадьбу именно в цветущий рай, который озарит своим сиянием сама Аврора. Кстати, граф, вы не слыхали, что сей сон значит: посылка князя Зацепина?

– Куда нам такие сны видеть, ваше сиятельство? – отвечал Разумовский. – Князь Зацепа большой барин! С нашим братом, простым казаком, и говорить не хочет. Ну на то его воля княжеская, мы не плачем. А что послали-то его, значит, в милость входит, силу набирает. Государыня любит одного другим поверять. Зацепин теперь в ходу, он и будет поверять всех. Вот теперь и ваше сиятельство изволите находиться в поверке, и вы, и канцлер, благо между собой ссоритесь! А потом и другие пойдут. Зацепа переберет всех. Много раз государыня и меня на поверку соблаговоляла назначать, да я всегда своим малым разумом да непонятием отделывался. Ну а этот не скажет: «Не по носу табак», все в свои руки заграбастит. Придется и вам, и канцлеру, прежде чем государыне, ему докладывать. Впрочем, что же это я болтаю спроста? Эх, князь, да и вы хороши! И не остановите, что я тут разные билиндрясы распускаю и забыл, что князь Зацепин ваш давний приятель. Знаете, он меня зацепил, крепко зацепил, так я сдуру-то и разоврался. Не следовало, совсем не следовало! Простите, ради бога! Он человек ученый, шлифованный, не нам чета, и разные теории там знает, и Вольтера понимает, а мы себе на медные гроши учились, где же нам все понимать? Зато мы жили и другим жить давали, а с ним, вот увидим, много ли еще люди наживут. Еще раз прошу извинить, что так о приятеле вашем говорю.

– Полноте, граф, чем он мне особый приятель? Ну, знакомый, как и все. Я был хорош с его дядей, князем Андреем Дмитриевичем, естественно, не могу не быть знакомым и с ним. Но, вы знаете, у нас при дворе – всякий за себя, а Бог за всех!

– Что же, ваше сиятельство, если это так, то позволю себе говорить откровенно. Вы меня, позволяю себе думать, изволите знать? Я человек неопасный. Куда не следует своего носа не сую. Со мной всегда есть лад и будет. Ну а Зацепа – зацепа и есть! Так не позволите ли вы мне просто, прямо, по-хохлацки, высказать все, что на душе; может, что и порассудим вместе! Если уж я стар кажусь, что ли, или просто надоел, так ведь я ничего не говорю. Как быть-то? Не я один на свете с привесками на лбу хожу. Но пусть уж лучше, по-моему, этот Ванюша, или Иван Иванович, будет. Недаром Шуваловы хлопочут. Вы с Шуваловыми тоже приятель, так вам их опасаться нечего. А Иван Иванович мальчик скромный, незаносчивый, с моим братом Кирюшкой вон как родные сошлись; французские книжки все вместе читают. Само собой, что будут на себя тянуть, но не в обиду же всем, не взарез что называется. Ну а не Шувалов, другой кто, – я не препона; только бы не этот Зацепа, который… который… поверьте, ваше сиятельство, в вас же в первого вцепится!.. А может, даже уж и вцепился, как знать; недаром же на поверку поехал… Знаете, по-моему, променять Ивана Ивановича на такого Зацепу – значит променять овцу на волка; а сами порассудите: хорошо ли потом с волком-то жить?

– А ваше сиятельство изволите думать, что князь Зацепин послан, чтобы меня проверять?

– Я ничего не думаю, ваше сиятельство; а вот если изволите желать, я вам дам прочитать бумажку: это наставление ему, или, как по-вашему-то, инструкция, которую государыня в самой секретности ему вручить изволила. Не спрашивайте, откуда и как добыл, а слово в слово списано.

И Разумовский подал Трубецкому бумагу. Трубецкой впился в нее глазами.

«Так-то! – сказал он про себя. – И мне хоть бы слово сказал, хоть бы намеком предупредил, гм!..» И он снова прочитал бумагу.

– Выходит, нас обоих с канцлером под цугундер, – сказал Трубецкой Разумовскому. – Ну что ж, коли не угодны, насильно мил не будешь. А не дозволите ли спросить, ваше сиятельство: графу Алексею Петровичу вы об этом говорили?

– Ну как не говорить. Он сегодня утром ко мне заехал и говорит, что князь Зацепа ему во сне привиделся. Я ответил, что сон в руку, и ему вот это самое наставление прочитать дал.

– Что же он?

– Говорит: не страшны бы нам все эти поверки были, если бы мы с господином генерал-прокурором в такой сcoрe не находились. А то не он нас съест, а мы сами себя поедом едим, да, пожалуй, оба и провалимся. Хорошо, коли только в ссылку сошлют.

– Пожалуй, что и так, – задумчиво ответил Трубецкой. – А кто виноват, что он свои вины на других валит?..

– Ваше сиятельство, – перебил его Разумовский, – что старое перебирать. Он и сам видит, что не прав, да что делать-то; вот хоть и близок локоть-то, да не укусишь. Не лучше ли о будущем подумать и, пока на носу у обоих этот Зацепа, хоть перемирие заключить? Ведь в самые большие войны перемирие бывает.

– Да я рад и на мир, и на перемирие; только, ваше сиятельство, вы сами знаете, какой граф Алексей Петрович человек. Он толкует о мире, а сам подкоп ведет. Уж скольких он так погубил, начиная с Лестока.

– Нашли кого пожалеть, ваше сиятельство. Но теперь другое дело; ввиду общей опасности…

– Что правда, то правда! Этой Зацепе непременно нужно крылья обрезать, поэтому нужно спеться; только где бы на нейтральной почве…

– Да всего лучше у меня! Не сделаете ли, ваше сиятельство, мне честь пожаловать хоть завтра откушать? Я и господина канцлера позову, и посредником в перемирии буду, если удостоите…

Князь Никита Юрьевич принял предложение, но, по отъезде Разумовского, сейчас же принялся опять за дело Леклер, надеясь извлечь из него что-нибудь против Бестужева. Ему хотелось доказать, что Леклер служила посредницей между канцлером и прусским послом графом Мардефельдом, с которым Леклер призналась, что одно время была в связи; хотелось доказать, что через нее была предложена Бестужеву от прусского короля пенсия, которую тот будто бы принял; что, стало быть, поэтому Бестужев состоит теперь на жалованье прусского короля и потому ни верить ему, ни оставлять канцлером нельзя. Но как ни старался Трубецкой придать такой смысл показаниям Леклер, все не выходило ничего.

Не знал того Трубецкой, что он ломает себе голову напрасно, что на этой почве Бестужев неуязвим. Ему давно предлагали пенсии и англичане, и голландцы, и французы, и датчане, и пруссаки, которые не останавливались ни перед чем, просили только назначить цифру; но от всех этих предложений Бестужев отказался, и государыня это знала из подлинных депеш, прочитанных академиками. Стало быть, все выводы Трубецкого в этом направлении не только не достигли бы цели, но обрушились бы прямо на него самого. Государыня не могла им поверить против несомненных и чуть не ежедневно представляемых ей доказательств. Правда, Бестужев, пользуясь близостью своих отношений к английскому королю, бывшему курфюрсту ганноверскому, у которого прежде он состоял на службе, просил англичан ссудить его взаимообразно некоторой суммой из шести процентов, необходимой ему для отделки дома и дачи на Каменном острове, и государыня это знала. Но она знала и то, что англичане не согласились, говоря: «Даром возьми сколько угодно, а взаймы – ни гроша!» А он отвечал: «Взаймы – обяжете, а в подарок – ничего! Моя совесть не продажная, и Англии меня не купить!» Англичане взбесились. Но суровый, сдержанный канцлер вида не подал, что ими недоволен, и по-прежнему стоял за австрийский союз, стало быть, по тогдашним конъюнктурам, за дружбу с Англией…

Одно, на что мог бы указать Трубецкой и чем, может быть, он вызвал бы в государыне сомнение в рассуждении добросовестности Бестужева, это почему он, представляя государыне к прочтению депеши Шетарди, Дальона, Ньюгауза, Мардефельда, Борка, Вальфенштерна, ни разу не представил для прочтения депеш маркиза Ботта, графа Братислава и других послов австрийского двора? Но вопроса этого Трубецкой возбудить не мог, потому что об искусстве чтения депеш не только ничего не знал, но, вероятно, и не подозревал, как не подозревали этого, надобно полагать, отправлявшие эти депеши посланники, описывая в них подробности своих действий и свои предположения. Граф Мардефельд, правда, начинал подозревать, что его депеши делаются известными, но, вероятно, он думал, что это делается через измену канцелярии у него или в Берлине, почему в одной из депеш даже грозил проколоть виновного шпагой. Но от подозрения до уверенности, как от угроз до исполнения, целая пропасть. Трубецкому же, никогда не занимавшемуся иностранными делами, и в голову не могло прийти то, что делало Бестужева столь сильным. Поэтому, не признавая Бестужева бескорыстным, он думал, что непременно должен найти случай так или иначе уличить его в подкупности. И теперь он трудился над этим до пота лица, хотя завтра должно было состояться между ними перемирие. Но Трубецкой едва ли не лучше Бестужева изучил правило: мирись на ссору, ссорься на мир.

В ту самую минуту, как Трубецкой особенно напрягал свою голову, чтобы извлечь из показаний Леклер то, чего нельзя было из них извлечь, он получил из Сената несколько донесений с полнейшим и обстоятельнейшим описанием того, что происходило в Зацепинске в день прибытия туда князя Андрея Васильевича.

Трубецкой на минуту онемел.

«Эге, приятель, это другое дело! Ты очень торопишься в цари попасть. Выходит – приблизить тебя к делу все равно что пустить козла в огород. Не только Бирона, ты и Ришелье хочешь за пояс заткнуть! Все разом захватить желаешь, о приятелях и не думаешь! Нет, постой! Будем как-нибудь пока валандаться с Бестужевым, а тебя, сердись не сердись, выведем на чистую воду; услужим по-приятельски, была не была! Попробуем отстояться!»

Он изорвал все, что перед тем писал, и дело Леклер, за высылкой ее из России, кануло в вечность.

На другой день, поехав обедать к Разумовскому, он взял, на всякий случай, с собой донесение о приеме князя Андрея Васильевича в Зацепинске, раздумывая, показать его канцлеру или не показывать?

Впрочем, Бестужев в это время, с своей стороны, вел также контрапрошу. Он осыпал любезностями адъютанта графа Разумовского Александра Петровича Сумарокова, расспрашивая его о бывшем, в присутствии государыни, представлении воспитанниками единственного тогда корпуса его трагедии «Хорев»; рассыпался в похвалах его сочинениям и говорил, что он хорошо знал его батюшку, Петра Спиридоновича, который ездил от Ягужинского в Митаву предупредить бывшую герцогиню Анну Ивановну против козней Долгоруких и Голицыных, задумавших ограничить ее самодержавие.

– Пострадал тогда за то ваш батюшка, – говорил Бестужев, – зато после пользовался постоянным вниманием покойной государыни, и мы все, добронамеренные люди, всегда встречаем его с уважением, которое с чувством удовольствия переносим и на его сына, тем более что видим его вполне того достойным.

Польщенный вниманием канцлера и его похвалами, самолюбивый писатель был на седьмом небе от восторга.

Переходя затем вновь к сочинениям Сумарокова и к тому, какие пьесы будут представляться, Бестужев изъявил желание быть на всех репетициях следующей пьесы, говоря, что он желает не пропустить ни одного случая доставить себе удовольствие ближе ознакомиться с его действительно образцовыми сочинениями, напоминающими ему, Бестужеву, произведения Расина и Корнеля.

Разумеется, Сумароков таял от радости и на другой же день доставил ему записку о времени и месте репетиции и почтительнейшее приглашение на них от бывшего тогда директором корпуса князя Юсупова.

И вот великий канцлер чуть не ежедневно являлся на репетицию, восхищался стихами Сумарокова, давал советы, указывая, каким образом лучше достигнуть того или другого эффекта, как исполнить то или другое место, как прочитать тот или другой стих.

Но, разговаривая, давая советы и нахваливая автора, великий канцлер, разумеется, не думал ни о представлении, ни о стихах, ни о пьесе. Он был занял исключительно одним питомцем, мальчиком лет восемнадцати, редкой красоты, которого государыня уже заметила и раза три во время представления изволила к нему подходить и кое о чем расспрашивать. Бестужев, по своей рабской должности, счел нужным узнать, чем и кем интересуется государыня, разумеется, для того, чтобы иметь случай, в чем будет возможно, предупредить ее желания.

Дело в том, что, желая уничтожить князя Зацепина, Бестужев очень боялся и Шувалова, не Ивана Ивановича, нет! Этот был слишком еще молод и неопытен, чтобы разом мог взять силу и стать канцлеру опасным. Но войдет в фавор Иван Иванович, возьмет силу и делами заправлять будет Петр Иванович. А это – враг опасный. Он сумеет справиться. Он же и с Разумовским хорош, и с Трубецким друзья закадычные, да и Мавра Егоровна тут. Ясно, что при таких конъюнктурах Бестужеву несдобровать.

Поэтому нельзя ли вместо Ивана Ивановича подготовить своего и сойтись с ним, сдружиться, как Остерман с Левенвольдом. Тогда никаких поверок, никаких комплотов не надо будет бояться. Тогда, в союзе с Разумовским, у которого настолько-то разума хватит, чтобы не замечать ничего, можно будет и Трубецкого, и Шуваловых в трубу пустить; пожалуй, и в застенке с ними поговорить. Надобно поэтому узнать этого мальчика, познакомиться с ним поближе, обласкать.

Вот по этим-то соображениям канцлер, как ни был он занят, ездил на репетицию чуть ли не каждый день, говорил любезности Сумарокову и принимал такое горячее участие в кадетских представлениях.

Обед у Разумовского проходил среди самых искренних, задушевных излияний. Трубецкой и Бестужев, оба, казалось, только и желали одного – взаимной дружбы. Оказывается, что они, несмотря на ссору, так любили, так уважали друг друга, что других таких друзей и в мире нет. Чтобы отделаться от Зацепина, Бестужев предложил отправить его послом в Париж.

– Ему будет лестно, а мы его с рук сбудем, – говорил Бестужев.

На это, однако ж, к великому удивлению Бестужева, Трубецкой возразил:

– Не жирно ли ему будет быть послом? И к чему с ним такая церемония? Опять и то: если точно фавор близко, то его не соблазнишь быть послом, когда он надеется быть чуть не царем. Нет, отделаться от Зацепина я беру на себя, но, ваше сиятельство, услуга за услугу. Прежде всего, как мы уж с графом говорили, поддержать в чем можно Ивана Ивановича, а потом…

И они начали уславливаться, как поделить между собой власть при посредстве Разумовского, который хотел только одного: отстранить князя Зацепина. Впрочем, чтобы сойтись ближе с Разумовским и закрепить это сближение родственной связью, Бестужев сделал тут же ему предложение соединить законным браком своего сына, графа Андрея Алексеевича, с племянницей графа Разумовского Авдотьей Даниловной, дочерью брата его, казака Данилы, умершего прежде, чем граф Алексей Григорьевич попал в случай, и жившей теперь в качестве фрейлины Зимнего дворца. Предложение было принято, и выпивкой столетнего венгерского закрепился новый союз, к которому присоединился и Трубецкой.

– Позвольте узнать, молодой человек, как ваша фамилия? – спросил Бестужев у красавчика юноши, когда после обеда у Разумовского приехал на репетицию.

– Бекетов, ваше сиятельство, – отвечал молодой человек.

– А как по имени и отчеству? – продолжал спрашивать Бестужев.

– Никита Афанасьевич.

– Так, Никита Афанасьевич. Рад с вами познакомиться. Я знал вашего батюшку, Афанасия Никитича, так, кажется, его звали?

– Афанасий Алексеевич, ваше сиятельство, – отвечал Бекетов.

– Да, Алексеевич, виноват. Ведь он в Симбирске был?

– Точно так, ваше сиятельство, он и теперь в Симбирске воеводой.

И Бекетов с удовольствием стал говорить об отце.

Это был юноша, прямая противоположность князя Андрея Васильевича, когда ему было восемнадцать лет. В нем не было ничего загадочного, ничего такого, что заставило бы задуматься, заставило бы спросить себя: что выйдет из этого юноши в будущем? Он был стройный, красивый молодой человек, довольно высокого роста и плотно сложенный, с круглым лицом, весьма невысоким лбом, добрыми карими глазами, тонкими алыми губами и сверкающими белизной зубами. Волосы у него были черные с отливом, как вороново крыло, и черные же тонкие и небольшие брови. Но на что нельзя было в нем не засмотреться – это изумительная нежность и белизна. С таким цветом лица редко можно было встретить даже девушку. Он был бел и нежен до того, что, казалось, сквозился и останавливал на себе внимание решительно всех, в том числе и государыни.

– Сколько вам осталось быть в корпусе? – спросил его однажды Бестужев между репликами его роли.

– Последний месяц, ваше сиятельство, – отвечал Бекетов, – если только выдержу экзамен.

– Вы, конечно, выдержите?

– Бог знает, ваше сиятельство; признаюсь, не очень надеюсь. Трудно очень, особливо алгебра. Был болен три месяца, много упустил.

– Ну а если выдержите, куда же вы думаете поступить?

– Куда же, ваше сиятельство, разумеется, в какой-нибудь полевой полк. У отца нет состояния, чтобы содержать меня в гвардии, нас у него четверо; да думаю, и по экзамену не удостоят.

– Ну Бог милостив! Приезжайте ко мне обедать в воскресенье, я за вами пришлю.

– Ваше сиятельство изволите быть столь милостивы. Я буду счастлив…

Бекетов обедал у канцлера, а затем, к великому своему удивлению, выдержал экзамен самым блестящим образом. Оставалось выбирать полк.

Великая княгиня Екатерина Алексеевна, на основании данного ей государыней поручения, уговорила Гедвигу обратить внимание на свое здоровье и начать серьезное лечение.

– Я много говорила, милая Гедвига, с молодым Черкасовым и убедилась, что он прав. Тебе нужно лечиться, непременно лечиться. Грешно и стыдно не беречь свое здоровье и пренебрегать им. И государыня желает этого. Она тебя так любит, Гедвига. Ты этим докажешь свое послушание и благодарность. Наконец, ты и меня обрадуешь. Я тебя хоть и недавно узнала лично, но я много о тебе слышала и уже успела полюбить.

Гедвига с сердечной благодарностью принимала заботу о ней великой княгини и истинно, от души, ее благодарила, но решиться начать лечение не могла. Она чувствовала, что ей нужно будет лечиться у молодого Черкасова, как единственного специалиста этого рода болезней.

– Ваше высочество, – говорила Гедвига, – для меня ваше участие, ваше милостивое внимание, так же как и внимание нашей общей всемилостивейшей матери и благодетельницы, дорого бесконечно. Всею душой своей я ценю ваше желание меня устроить, успокоить, исцелить. Не нахожу слов высказать свои чувства. Я не привыкла ни к такому сочувствию, ни к такой заботливости. С детства обо мне заботилась только одна женщина – моя мать, и то только тогда, когда герцог смотрел на это равнодушно. Но чуть он начинал хмурить брови, и она, родная мать, меня оставляла. В вас, обожаемая великая княгиня, и в нашей общей благодетельнице государыне я встречаю то, чего не видела даже от родной матери. Но исполнить ваше желание, поручить заботиться о моем здоровье молодому Черкасову, я просто не могу.

– Отчего же, Гедвига? Все говорят, что он и доктор, и человек хороший, специально изучал эти болезни. Притом он желает сам. Разве ты хочешь вечно быть больной? И к чему эта всегдашняя грусть? Может быть, ты очень близко к сердцу принимаешь положение твоих воспитателей?

– Нет, ваше высочество. Если я была сколько-нибудь обязана им за мое воспитание, то после тех огорчений, которые вынесла, я могу считать себя свободной от всякой благодарности. Но тут другое обстоятельство, другой вопрос. Вы не любили, ваше высочество? Вы приехали сюда еще столь молоды и не успели оглянуться, как вам указали жениха. Вы его приняли как назначение судьбы. Я – другое дело. Я тоже была очень молода, но полюбила страстно, всей душой; к сожалению, несчастливо.

Способность располагать к себе сердца, которою впоследствии Екатерина так часто пользовалась, будучи на престоле, развилась в ней вместе с ее умом чрезвычайно рано. Когда она только что приехала в Россию четырнадцатилетней девушкой, как будущая невеста наследника русского престола, то она, разумеется, стала изучать русский язык и правила нашей Православной Церкви. Мы говорили уже, что прежде чем успели ей передать правила русского языка, она сама выучила наиболее употребительные русские пословицы, поговорки и присловья, так что своим знанием удивляла иногда коренных русских. Правила Православной Греко-Российской Церкви нашей нашли в ней тоже примерную ученицу и усердную последовательницу. Зная религиозность императрицы Елизаветы, зная, что она весьма богомольна и строго придерживается обрядов православия, Екатерина постаралась убедиться или сделала вид, что убедилась в их непреложности. И хотя впоследствии она переписывалась с Вольтером, отдавая, разумеется, справедливость его уму и обходя подводный камень религии, но тут сумела в такой степени выставить свою религиозность, что Елизавета была от нее, как говорится, без памяти. Перед свершением обряда святого крещения, когда все к тому было уже подготовлено, при поездке в Москву она простудилась и смертельно захворала. Несмотря на то что были приняты все средства, ей делалось все хуже и хуже. Мать ее, принцесса Ангальт-Цербстская, приехавшая с ней в Москву, видя разрушение всех своих честолюбивых надежд и в огорчении от предстоящей несомненной потери дочери, полагала, что все уже кончено и что, следовательно, ей нет нужды в чем-либо себя сдерживать, потребовала лютеранского пастора для напутствования умирающей. Но четырнадцатилетняя девушка отказалась его принять.

– Я приготовилась быть православной, – сказала она. – Если Богу не угодно, чтобы я совершением таинства окончательно присоединилась к сонму истинно верующих, то, во всяком случае, я настолько проникнута истинами Православной Церкви, что напутствовать последние минуты моей жизни может только православный священник. Попросите ко мне моего учителя, отца Симеона (Тудорского)!

Такая самостоятельность и твердость в четырнадцатилетней девочке, разумеется, более чем удивительны; тем не менее она поразила всех тогда же и своей отважностью. Приехал Лесток, выписанный нарочно из Петербурга. Лесток в то время пользовался полной доверенностью императрицы и как человек, и как доктор.

Взглянув на принцессу и согласясь со всеми, что она безнадежна, отважный доктор, однако ж, сказал, что, по его мнению, есть героическое средство, которым можно изменить направление болезни. Это – пустить кровь! При этом Лесток заявил об опасности этого средства в том положении, в котором находилась Екатерина, объясняя, что в случае неудачного исхода последует почти немедленно астения и смерть. Императрица, которой доложили мнение Лестока, была в нерешимости. Мать Екатерины не хотела и слышать об этом. Но вот сказали ей самой. Она стала убедительно просить государыню согласиться.

– Я полагаюсь на милость Божию и на признаваемое всеми искусство доктора, – сказала она. – Отец духовный и мой учитель мне только сейчас говорил, что милосердию Божию нет пределов, а доктор вашего величества, которого вы изволите называть своим другом, не может не вызывать моего полного к нему доверия.

И Лесток ее вылечил.

Удивительно ли, что с таким тактом, с таким характером и с такой волей Екатерина обворожила Гедвигу и та раскрыла перед ней всю свою душу, передала все мечты и всю печальную, кратковременную историю своей чисто детской любви к князю Андрею Васильевичу, свои надежды и ожидания, свое томление в течение стольких лет, возвысившие в воображении молодой девушки силу этой любви до степени апофеоза чувства. Потом она должна была рассказать и свое полное разочарование, вследствие той холодности, которая была им выказана, как необходимость в достижении целей, возвышающих род князей Зацепиных, содействовать чему не могло, разумеется, сближение с девушкой из опасного семейства.

Гедвига рассказывала все это в порыве чувства, согретая участием и сочувствием, не думая о политике и каких-либо видах. Екатерина же смотрела на этот вопрос иначе и подумала, что совсем иное может быть, когда вместо Разумовского будет князь Зацепин. Поэтому она сочла нужным передать разговор свой с Гедвигой государыне.

– О, какая бездушная холодность! Какое честолюбие! – воскликнула государыня, когда ей передали всю историю Гедвиги, после того уже, как последовал доклад дела Леклер. – Неужели Мавруша права?

Через шесть недель после назначения своего фрейлиной Гедвига Елизавета Бирон принимала святое миропомазание по правилам Православной Церкви. Восприемниками ее были фельдмаршал князь Иван Юрьевич Трубецкой и великая княгиня, супруга наследника русского престола, цесаревича Петра Феодоровича, Екатерина Алексеевна. В честь крестной матери Гедвига при святом крещении в православии была наречена Екатериной, стало быть, по-русски, княжной Екатериной Ивановной Бироновой; так она и была записана в списке современных фрейлин. Императрица сама присутствовала при совершении обряда, происходившего в придворной церкви Зимнего дворца. А еще через неделю, по твердому настоянию своей крестной матери, она должна была начать серьезный курс лечения у молодого доктора барона Александра Ивановича Черкасова, которого великая княгиня сама просила вылечить ее подругу и крестную дочь, больную, как она говорила, и физически, и нравственно.

– Буду стараться, ваше императорское высочество, – отвечал Александр Иванович Черкасов с чувством глубокой благодарности. – Поверьте, сделаю все возможное. К глубокому огорчению, должен сказать, что болезни спинных костей очень туго поддаются лечению. Хорошо еще, что не были порваны нервные позвоночные связи. Боже, как она должна была страдать! Однако этот Листениус, должно быть, был хороший доктор. С редким искусством он сделал исправление и залечил надлом. Поверьте, ваше высочество, души своей не пожалею, чтобы следы всех этих несчастий, если можно, окончательно уничтожить.

– Да, доктор, постарайтесь, – сказала Екатерина, – и вас Бог наградит. Медицина – великая наука, – продолжала она, выслушав объяснение Черкасова о состоянии здоровья Гедвиги. – Большой грех на душе того, кто, обладая знанием этой науки, ею пренебрегает. Ничем он не искупит такой грех свой. Барон, – прибавила она торжественно, – это замечание мое прямо относится к вам. Вам Бог пошлет счастие в излечении Гедвиги, если вы дадите перед Ним клятву никогда не отказываться быть полезным своими знаниями другим, на пользу всего человечества.

Прошло не более недели после заключения между Трубецким и Бестужевым перемирия, Трубецкой приготовил свой доклад о князе Андрее Васильевиче.

Он предупредил на всякий случай Мавру Егоровну Шувалову для того, чтобы она подготовила почву.

И точно, почва была подготовлена. Мавра Егоровна целое утро проговорила с государыней о достоинствах князя Андрея Васильевича, о его непомерном честолюбии и его холодном, бездушном эгоизме. Елизавета начинала соглашаться с ней, принимая во внимание не только доставленные ей данные об отношениях его к Леклер, Гедвиге, Анне Леопольдовне и другим женщинам, но и то положение, которое он занимал в рассуждении ее самой.

«Он, видимо, хотел, чтобы я страдала от его невнимания, – думала она. – Не бездушность ли это, не эгоизм ли?»

И они опять вместе жалели Гедвигу.

В это время дежурный камер-паж, Ваня Шувалов, доложил, что приехал с докладом генерал-прокурор.

– Не уезжай, Мавруша, – сказала государыня, когда та встала, – обедай у меня. Мы поболтаем. Я сегодня свободна, а то мне так редко достается поговорить с тобой.

Мавра Егоровна, разумеется, не заставила повторить приглашение, но на время доклада скрылась в уборную, успев, однако ж, до своего ухода обратить внимание государыни на хорошенького кузена своего мужа, камер-пажа Ваню, и рассказать анекдот о его уме, способностях и совершенной еще наивности. Государыня смеялась, когда вошел Трубецкой.

Доклад свой Никита Юрьевич начал с того, что хотя неправильность осуждения Волынского уже доказана и государыня, по своему неизреченному милосердию, восстановила детей его во всех правах отца, но что он, Трубецкой, считает своим долгом доложить, что прецедент, который заставил Бирона и Остермана ходатайствовать о предании Волынского суду, существует, несомненно, и переходит весь длинный период времени от самого межцарствия до настоящего времени, сохраняясь в старинных княжеских родах и передаваясь преемственно от поколения к поколению. Волынский, разумеется, ни в каком случае не мог иметь никакого преимущества в родовом отношении против дома Романовых, так как боковые потомки той Волынской, которая была за великим князем Дмитрием Ивановичем Донским, во всех отношениях представляют линию более отдаленную от московского царственного угасшего дома, чем Романовы, боковые потомки Анастасии Романовны Романовой-Юрьевой, бывшей за царем Иваном Васильевичем Грозным, так что всякое притязание в этом отношении, помимо права по избранию, но и по самому происхождению, не имеет смысла. Но самое указание Волынского на его, хотя бы весьма отдаленное, свойство с московским царственным домом доказывает уже существование прецедента, оставить который без внимания правительство не могло и не может, тем более что прямые, ближайшие потомки московского дома, имевшие несомненные права на его наследование, беспрерывно заставляют о том вспоминать.

Такого рода напоминаниями старыми княжескими фамилиями о своих правах князь Трубецкой признавал неоднократные волнения при царе Алексее Михайловиче, бунты стрельцов, дело царевича Алексея Петровича, избрание на престол Анны Ивановны и стремление ограничить ее самодержавие.

Слабое знание отечественной истории, разумеется, не дозволило государыне видеть во всем этом явную натяжку, хотя не нужно было быть глубоким историком, чтобы видеть, что, например, восстание Стеньки Разина не могло иметь к правам старых домов никакого отношения. Но государыня думала, что Трубецкой, как один из представителей старинного рода, хотя и не Рюриковичей, но занимавшего почетное место среди удельных князей, мог все это лично знать по своим семейным преданиям.

– Нет сомнения, – продолжал Трубецкой, – что в продолжение твердого и счастливого царствования и когда надежды государства поддерживаются, видимо, для всех потомством царствующего дома, такого рода попытки могут быть только слабым отсветом существующих сомнений; но когда отсутствие прямого потомства в царствующей линии, слабость царствования или какие-либо особые обстоятельства дают повод думать, что престол может остаться вакантным, они возникают в усиленном виде и могут становиться иногда даже опасными.

– К чему вы все это говорите мне, князь? – сказала скучающая Елизавета. – Я это уже сто раз слышала и много раз читала.

– К тому, всемилостивейшая государыня, что особенно опасны могут быть такого рода попытки в настоящее время, когда народ не имеет надежды видеть от вашего величества прямого наследника, а объявленный вами наследник не пользуется народным сочувствием. В настоящее время подобная попытка может разом повернуть весь государственный механизм и нарушить спокойное и благополучное ваше царствование.

– Но ведь вы не подозреваете никого, кто бы покушался на это? – спросила Елизавета подозрительно.

– Напротив, ваше величество. Старший представитель угасшего московского дома, в старшей боковой ветви князей владимирских, суздальских и нижегородских, имеющий по роду полное право быть представителем московских великих князей, князь Андрей Васильевич Зацепин, посланный вами для расследования, приказал в своем наследственном, бывшем Зацепинском княжестве отдавать себе все царские почести и признавать себя истинным владетельным князем, каковым и признала его вся страна. Boт донесения о том архиерея, воеводы, городского общества и тамошнего воинского начальника, который пишет, что его встречали даже царским походом и салютацией знамен.

– Князь Андрей?.. Князь Зацепин?.. Не может быть!

– Не угодно ли взглянуть на эти донесения, всемилостивейшая государыня. А вот и его собственное донесение, что мордва, встречавшая сопротивлением даже посланное войско вашего величества, усмирена одним его появлением. Кроме того, вот частные донесения и описания его встречи, приездов, разных обстоятельств и случаев.

Государыня, как ни была ленива от природы на серьезное чтение, стала, однако ж, читать сама.

– Да, – сказала она, прочитав все, что было ей подано, – это переходит все пределы. Его честолюбие не имеет границ. После того я не хочу его видеть. Напишите, что я повелела ему оставаться безвыездно под арестом в своих деревнях. Если же он оказал бы сопротивление, то поручите моим именем Бутурлину сломить всякое сопротивление и усмирить всякое возмущение, для чего дать в его команду нужное число полевых полков, а буде нужно, и артиллерию. Потрудитесь распорядиться немедленно.

И Елизавета встала. Никите Юрьевичу только этого и было нужно. Он уехал.

Но Мавра Егоровна, которой государыня рассказала все дело, была решением государыни очень недовольна. «Ведь из всякой ссылки могут возвратить», – подумала она. Поэтому она пыталась неоднократно возобновить разговор, чтобы поставить вопрос в таком виде, что такого рода встреча и такого рода признание Зацепина своим князем целой страной есть прямое возмущение; а если тут было возмущение, то дело следует передать розыску, пытать сообщников, раскрыть и наказать виновных, руководителей и участников. Мавра Егоровна находила это тем более необходимым, что холодное, беспредельное честолюбие князя Андрея Васильевича, известное уже государыне, заставляет всегда опасаться, что он… Но все маневры Мавры Егоровны оказались бесцельными. Государыня не изменила своего решения, только особой запиской подтвердила Трубецкому, что она желает, чтобы решение ее было приведено в исполнение сколь возможно поспешнее.

– Ну какой же полк вы выбрали, мой милейший Никита Афанасьевич? – спросил Бестужев у Бекетова, когда тот, полный самодовольства, сказал ему, что его производство всем корпусным начальством утверждено и он на той неделе представится государыне.

– Да какой-нибудь из полевых полков, как я имел честь докладывать вашему сиятельству.

– Ну а что, если, например, я вам предложу поступить генеральс-адъютантом к какому-нибудь из генерал-аншефов или фельдмаршалов.

– Ваше сиятельство, ведь это дает капитанский чин, – сказал весь вспыхнувший Бекетов.

– Что ж, разве вы думаете, что капитаном быть хуже, чем прапорщиком?

– Помилуйте, ваше сиятельство, как хуже? Да чем же я заслужил?

– Захотите – заслужите. А вот если хотите, так я предлагаю вам поступить генеральс-адъютантом к генерал-аншефу графу Разумовскому.

Бекетов при этих словах канцлера даже побледнел.

– Благодеяния вашего сиятельства… – начал было говорить он.

– Ладно, ладно, сосчитаемся! – перебил его Бестужев. – Записывайтесь же. А вот вам и записка Разумовского, что он желает именно вас иметь своим адъютантом.

И Бекетов был назначен адъютантом Разумовского и помещен, чтобы быть под рукой своего начальника, во дворце, у одной из камер-фрау государыни, особенно ею любимой, потому что никто не умел так чесать пятки, как госпожа Елагина, муж которой, Иван Перфильевич Елагин, служил в то время под непосредственным начальством Бестужева и признавался одним из лучших грамотеев того времени, причисляясь даже к разряду писателей.

И как добра была эта Елагина к Бекетову. У самой ничего не было, а она заботилась не только о том, чтобы у него было все, что нужно, но чтобы и поразвлечься молодому человеку, и пощеголять было на что; тонкое белье, кружева, золотые пряжки на башмаки ему привозила, о карманных деньгах его заботилась.

Зажил наш Никита Афанасьевич, как сыр в масле катается. А Бестужев посмеивается.

«Они думали меня кругом обойти, – говорил он себе, – думали, что их Иван Иванович на первый план станет; а вот увидим, увидим».

И он имел право говорить так и смеяться. За обедом, к которому был приглашен вместе с Бестужевым и Бекетов, а Иван Иванович, по своему рангу камер-пажа, должен был стоять за стулом государыни, Елизавета не могла отвести глаз от нежного лица Бекетова, так привлекателен был его чистый и светлый взгляд, а к Шувалову ни разу даже не обернулась.

Бестужев торжествовал.

«Этот будет мой, – думал он. – И мы увидим, как Шуваловы и Трубецкие верх возьмут».

Но Шуваловы не пришли в отчаяние. Петр Иванович особенно сочувственно отнесся к Бекетову.

– Что за прелесть, – говорил он. – Ни у одной девицы такой белизны и нежности нет. Одно жаль, молодой человек кутить любит. Но хорош зато, идеально хорош.

– Скажите, молодой человек, – раз спросил он у Бекетова глаз на глаз, – вы ведь в артиллерии числитесь, стало быть, до некоторой степени мой подчиненный, хотя и откомандированы, – каким способом вы получили такую нежность и белизну, что нет красавицы, которая бы вам не позавидовала? Вы не употребляете дьяволетты?

– Нет, ваше высокопревосходительство. Я не употребляю ничего, кроме чистой воды. А дозвольте спросить, что это такое дьяволетта?

– Мазь такая, что лицо белее и чище делает, свежесть необыкновенную лицу придает. Вы думаете, например, мое ржавое лицо сохранилось бы до сих пор в таком виде без дьяволетты? Шутите! Каждую неделю перед баней намазываюсь. Дорога только очень, проклятая. На два золотых самую малюсенькую баночку присылают. А вы напрасно не попробуете когда-нибудь. Хоть вы и так белы необыкновенно, но она отлично свежит и сохраняет. У вас, думаю, лицо просто сиять начало бы. Притом же оно и приятно. Хотите, я вам пришлю попробовать?

Суровый фельдцейхмейстер проговорил все это не улыбнувшись.

Бекетов поблагодарил.

Вечером, на куртаге у государыни Шувалов подал ему маленькую скляночку золотистой, необыкновенно ароматной мази. Бекетов не утерпел, вымазался перед баней, и к утру все лицо у него было в страшных прыщах.

А Мавра Егоровна говорила про него государыне:

– Точно, что хороший молодой человек. Только уж кутит очень! Знаете, я даже боюсь проходить близко. Вот наш Ваня…

В это время вошел Бекетов, по обязанности камер-юнкера, которым уж успели его наградить. Императрица взглянула на него и обомлела. В тот же день Бекетов был переведен в Астраханский полк, а Ваня, нежненький, скромный камер-паж, вскоре занял вакантное место Бекетова. Он был сделан камер-юнкером и стал Иван Иванович Шувалов. Государыня поехала на богомолье. Он в это время успел ловко воспользоваться ее благосклонностью и пошел в ход. Сперва его камергером, а потом и обер-камергером сделали. Милости посыпались на него, а с ним вместе были не забыты и оба Шуваловы. Они скоро попали в графы и были произведены в фельдмаршалы.

Нежненький, скромненький Иван Иванович, вечно с французской книжкой в руках или сочиняющий затейливые акростихи, переписываемые им на розовую бумажку, украшенную виньеткой с целующимися голубками, был, видимо, счастлив. Он старших братцев уважал и для них все готов был сделать. «Ведь благодаря им все мое счастие!» – говорил он себе.

– Як ни тот, так ытот; мыны все ж одно! Бог с ними! – говорил Разумовский Трубецкому. – Ны я одын на свити, яко голову гирляндою убырать нужно! На что Зывс многомощный был, и того Юнона всыгда цвитами украшала! Но все-таки она знала, что муж не башмак, с ноги не сбросишь! А Зацепа? От того всего ждать надо было! Пожалуй, в монастырь бы запер или в тюрьме бы сгноил.

– Зато графу Алексею Петровичу жутко приходится, – смеясь, сказал Трубецкой. – Шуваловы ему не простят, что он им колом в горле стоял.

– Ну, Бог с ными! Одно, племянницу жаль! За ледащего вышла; ну да назад не развенчаешь, – заметил Разумовский и задумался. «Мое развенчание, однако ж, было близко», – подумал он.

IX Борьба начал

Из доклада князя Трубецкого государыне мы знаем, что приезд князя Андрея Васильевича в Зацепинск имел самое благотворное влияние на успокоение волнений, возникших было среди различных инородцев Восточной Руси. По его требованию мордва, башкиры, тептяри выслали в Зацепинск своих выборных, – жалобщиков, как они говорили, – для непосредственного объяснения своих обид.

– Чем недовольны вы, кто и чем вас обижает? – спросил князь Андрей Васильевич старика мордвина, явившегося к нему вместе с другими выборными.

– Милосердуй, бачка! Покойников зорят! Погосты отнимают!

– Как зорят?

– Так – зорят, бачка, ни за что зорят! Сам знаешь, бачка, живой человек бывает хороший человек и худой человек, а мертвый человек всегда хороший человек. С живым что хошь делай, а мертвого не тронь! Так ли, бачка?

– Ну так что же? Ну не тронут ваших мертвых, в чем же дело будет?

– А в том, бачка, и дело, чтобы не трогали, и всем довольны будем!

– Ну ладно! Ваших мертвых не будут трогать! Смотри же, чтобы все мирно было!

И в силу данной ему власти князь Андрей Васильевич распорядился о прекращении несообразного усердия местной власти, вздумавшей очищать православные кладбища от захороненных там некрещеных покойников.

Мордва успокоилась, а за ней скоро присмирели башкиры и тептяри.

Теперь Зацепину оставалось рассмотреть вопрос, кто же виноват в допущении беспорядков, вызвавших волнение. Трубецкой ли, послабляющий злоупотреблениям местных властей, или Бестужев, ради своих видов прекращающий поступление всяких жалоб на делаемые притеснения?

«Раскроем это дело начистоту!» – сказал себе Андрей Васильевич, отправляя донесение о всем сделанном.

Но раскрыть этого ему не удалось.

Прежде чем он успел приступить к чему-нибудь, он получил указ Сената «по высочайшему повелению». Этим указом постановлялось: оставить дело без дальнейшего исследования, а самому ехать немедленно в свое село Зацепино для безвыездного там пребывания, под присмотром начальства, за ненадлежащее присвоение себе царских почестей.

Получив этот указ, князь Андрей Васильевич не верил своим глазам.

«Каким образом? Даже не потребовав объяснения? Да разве я виноват тут в чем-нибудь? Разве я требовал каких бы то ни было почестей? Разве я желал? Я даже не думал…»

Первое, что ему пришло в голову: «Еду сию минуту в Петербург и объясню». Но в эту минуту явился к нему зацепинский воевода и заявил о полученном им указе отправить его, князя Зацепина, под конвоем в его родовое имение и неослабно наблюдать о его безвыездном там пребывании.

Из разговора с воеводой князь Андрей Васильевич узнал, что все отправленные от него письма велено доставлять в Сенат, жалоб никаких не принимать, особых свиданий, кроме как с самыми близкими родными, не допускать. Дозволяется ему при скромной жизни и полном послушании выезжать из Зацепина для охоты или для посещения других своих деревень, но не далее двадцати верст в окружности, и то не иначе как с воеводского ведома, подобно тому, как это было установлено относительно Бирона при водворении его в Ярославле. В противном случае воевода должен сейчас же его арестовать и донести Тайной канцелярии.

Одним словом, князю Андрею Васильевичу пришлось убедиться, что видеть его не желают и что приняты все меры к тому, чтобы непосредственного объяснения его с государыней, ни личного, ни письменного, быть не могло. Он понял, что об этом позаботилась дружеская рука Трубецкого, стало быть, ни возражать, ни обойти нельзя. Всякое возражение, всякое желание обойти сделанное распоряжение не только будет бесполезно, но и весьма опасно. Оно может повести к страшным неприятностям. Никиту Юрьевича он знал хорошо, поэтому решил исполнить немедленно указ Сената и ехать в свое село, не подавая даже вида, что он этим недоволен. Воевода назначил для его сопровождения и нахождения при нем, в виде конвоя, пятерых солдат при унтер-офицере.

В Зацепине его никто не ждал. Там был храмовой праздник одной из церквей, была ярмарка. Сельская площадь была буквально залита народом, одетым по-праздничному. У кабаков трынкали балалайки, разгулявшийся люд пускался в пляс. На лужайке, подле княжеского сада, водили хоровод. Пятьдесят или шестьдесят девушек ходили одна за другой под мотив песни, вызывая то или другое действие словами этой песни и то замедляя, то ускоряя такт.

При выезде на площадь Андрей Васильевич, который давно уже не видал картины коренной русской праздничной жизни, приказал остановиться. Он вслушивался в мотив песни, знакомый ему с детства; любовался той жизнью, в которой и сам когда-то любил принимать участие; но любовался ею, как любуются картиной, как живут воспоминаниями. Разделять же эту жизнь теперь он уже не мог! Она для него была уже чужая; как стала ему чужая Гедвига, когда он увидел ее через десять лет; именно потому, что, как тогда он сказал Гедвиге: «Воспоминание – не жизнь!»

Въехавший на площадь дормез, за ним карета, другая карета, потом коляска, брички, далее телеги с конвойными, разумеется, не могли не остановить на себе внимания ярмарочной толпы, но веселье продолжалось, песня лилась, трынканье балалаек раздавалось, продолжался и пляс. Но вот кто-то его узнал и закричал: «Наш князь, барин приехал!» «Князь! Барин! Барин!» – раздалось на площади, и ярмарка смутилась. Хоровод остановился, трынканье смолкло, плясавшие и толпившиеся все будто разом провалились.

«Куда ж они пропали, будто я съем их? – подумал про себя Андрей Васильевич и велел ехать во двор. – Однако ж, – думал он, – когда возвращался мой отец, народ не пропадал, а бежал к нему навстречу, хоровод не смолкал и даже балалайки продолжали свою трынкотню, только разве крепко подгулявшие старались зайти куда-нибудь за угол. Да! Но отец мой был им свой, а я?..»

На дворе его встретили приказчик, четверо старост, выборные от разных приходов и волостей, дворецкий и ключник. Тут же стояли старшие конюшие, выездные, псари, было несколько женщин. Все низко поклонились, приказчик поднес откуда-то явившуюся хлеб-соль и узорочное полотенце. Андрей Васильевич поблагодарил, но сказать ему было нечего, и никто к нему не подходил.

Андрей Васильевич вошел в дом. Дом держался в порядке. Все оставалось так, как было при его отце.

«Но боже мой, какая же все это дрянь! Разве можно тут жить? Ни изящества, ни вкуса, ни удобства, – перебирал про себя Андрей Васильевич, проходя по комнатам. – Что это? Боже мой, рогожа! А это просто деревянные лавки, покрытые сукном. А стены?.. Боже мой! И как это я сам… Едва десять лет прошло с тех пор, как я находил дом этот не только обитаемым, не только удобным, но даже красивым… Но ведь это дикость! Комнаты точно конуры для собак. Мебель будто из застенка вытащена, чтобы удобнее было на ней кости ломать, а украшения напоминают роскошь жителей Сандвичевых островов. И это человеческое жилище!»

Между тем тут жил его отец и дед и прадед, жили и находили удобным и покойным.

– Но ведь это дикость, дикость! – проговорил опять князь Андрей Васильевич и потребовал к себе камердинера-француза, пока Федор с Гвозделомом здоровались и целовались с обступившей их дворней, вынимая вещи из экипажей.

– Жак, устрой мне хоть одну комнату по-человечески! – приказал он.

И через несколько часов описанная уже нами княжья комната приняла другой вид. Стены были в виде шпалеры обтянуты штофом. На пол, по рогоже, был натянут ковер, шкафы вытащены, устроен альков для постели, письменный стол обтянут сукном, окна драпированы, повешены картины, поставлены статуэтки, часы, подсвечники, вазы. Со всего дома было собрано все, подходящее из мебели, которая тоже наскоро была переформирована, сколько было возможно: благо в дворне князя нашлось множество всевозможных мастеровых. Неменьшие переделки происходили и в кухне, по требованию француза-повара – того самого Жозефа, искусство которого прославило завтраки князя Андрея Дмитриевича и заставило о его собственных обедах говорить весь Петербург, в том числе и Мавру Егоровну Шувалову. Тем не менее, обходя дом, Андрей Васильевич признал его не удобообитаемым и в ту же минуту отправил нарочного в Зацепинск спросить, может ли он выписать к себе архитектора, с тем, что если разрешат, то посланный ехал бы прямо в Петербург и привез с собой все то, что Андрей Васильевич для своей жизни считал необходимым.

Несколько недель спустя Андрей Васильевич устроился довольно комфортабельно в нескольких комнатах отцовского дома. Архитектор приготовил уже ему план нового дома, нечто вроде римской виллы, с готической башней и итальянским бельведером. Этот дом Андрей Васильевич рассчитывал построить к будущей осени. Были сделаны заказы на стекла, зеркала, камины, изразцы. Нужно было все выписывать. Кое-что везли из Петербурга, из Москвы, из Парашина. Он писал уже кое-кому о своей надежде, что в Зацепине скоро будет человеческое жилище, как он говорил, проектируя себе что-то вроде великолепного, хотя и не обширного дворца.

Среди этих занятий однажды вошел Федор и доложил:

– Его сиятельство князь Юрий Васильевич Зацепин!

Андрей Васильевич приказал просить.

Он обрадовался приезду брата и выбежал к нему навстречу.

– Здравствуй, Юрий, – сказал он приветливо. – Ну что ты, как? Здоров ли, друг? Спасибо, что приехал, голубчик; бесконечно рад тебя видеть!

Несмотря, однако ж, на такого рода радушный и родственный привет, князь Юрий Васильевич, выйдя из своей брички, принял какую-то изысканную, почтительную, видимо, натянутую позу и с завистливым подобострастием проговорил приготовленное вперед и заученное приветствие:

– Узнав случайно, многопочитаемый мной сиятельный братец, что вы изволили прибыть в свое Зацепино, счел долгом вас поздравить!

Эта заготовленная фраза весьма неприятно поразила Андрея Васильевича.

«Что это такое? – подумал он. – Он ничего не знает, что ли? Или умышленно хочет смеяться, хочет поддразнивать, поздравляя меня с ссылкой? И что он хотел сказать, напирая на случайность и на мое сиятельство?»

Несмотря, однако ж, на эти невольно пробежавшие в его голове вопросы, Андрей Васильевич радушно обнял брата, поцеловал, взял под руку и повел к себе.

Юрий Васильевич, вполне подчиняясь движению брата, пошел с ним, но как-то обдергиваясь и оглядываясь, будто ожидая, что брат его уколет или обожжет.

Вошли в кабинет. Братья уселись друг против друга. Андрей Васильевич закурил сигару и предложил брату, но тот отказался.

– Я не курю, братец, – сказал он с таким видом, как бы прибавляя: куда, дескать, нам такую роскошь!..

Беседа ограничилась сухим разговором о состоянии здоровья и чуть ли не о погоде – разговором, видимо не интересным ни для того, ни для другого. Андрей Васильевич всматривался в брата.

Юрий Васильевич был упитанный деревенским молоком телец, жирный, белый, с круглым лицом, с мягкой, вьющейся небольшой бородкой и голубоватыми, бегающими глазами. Он был одет в коричневый, шелковый, с обшитыми галуном петлицами кафтан, переделанный из отцовской однорядки, а может быть, и из дедовской ферязи, в шелковый же, голубой, шитый серебром, вероятно доморощенной искусницей, камзол, с кружевами, тоже домашнего производства. На нем был парик с тупеем, сделанный рукой крепостного парикмахера. Говорил Юрий Васильевич тихо и как бы процеживая сквозь зубы каждое слово.

– Как же вы великолепно устроились тут, братец, – говорил он, оглядывая комнату. – И все тут по-французскому да по-немецкому. Нашего Зацепина и узнать нельзя. Хоть убейте меня, а не угадал бы, что мы в отцовской княжьей горнице сидим! А все средства!..

– Средства нужны были не бог знает какие, а, разумеется, нужны были вещи, которые действительно стоят больших средств, но мне, благодаря дяде, стоил только провоз. Ну а ты, друг, как устроился?

– Понемножку, братец! Ведь наше дело маленькое, с нашей волостью далеко не уедешь! Что ж, братец, вы изволите располагать теперь жить в Зацепине?

– Велели, так поневоле располагаю, дорогой друг. Ты разве не знаешь, что я в опале, сослан? Чем я заслужил немилость, что случилось там? Не знаю ничего! Ну, да на то двор! Приятели, надо полагать, помогли!

– Что ж, братец, отчего вам теперича и здесь не жить? Ведь вы, братец, говорят, уже в генеральском ранге?

– Это еще не бог знает что! Я поручик лейб-кампании, а у нас и подпоручики генералами числятся. Ну, к тому же я действительный камергер, обер-шталмейстер и тайный советник. Все это звания генеральские. Да что в том, когда надобно вот в Зацепине сидеть?

– Ну нет, братец, оно все-таки приятно! Особливо когда и поддержка есть, настоящая княжеская. Ведь, говорят, дядюшка-то вам большое богатство оставил?

– Да! Пятнадцать тысяч душ, два дома, деньги, множество дорогих вещей… Облагодетельствовал покойник, дай Бог ему царствие небесное!

– Да-с, хорошее состояние, где ни жить, везде хорошо; притом же и родитель, царствие ему небесное, по старому порядку вам одним семь тысяч душ завещал да какие волости, села; а на нас двоих только три тысячи душ благословил…

– Ты не нуждаешься ли, брат? Скажи!

– Нет-с, братец, что же? По милости Божией, в долги не входим и милостыни не просим! Вот к родительскому-то благословению я еще полторы тысячи душ прикупил.

– Это каким образом?

– Очень просто, братец! Как рекрутчина-то была, с меня причиталось пятнадцать рекрут, а я возьми да и поставь их двести; а квитанции-то и стал продавать мещанам да крестьянам, которые побогаче, ну и помещикам. На эти деньги вот-с и купил…

– Как двести рекрут с полутора тысяч душ, почти весь контингент молодежи?

– Ну, нет, не весь, братец, остались еще кое-кто. В больших семьях подростки все остались; да хоть бы и все, что ж, братец? В новой-то вотчине опять молодежь та же ко мне назад пришла, а в придачу и те, которые из лет рекрутчины вышли, но работники еще хорошие, да и подростки, и бабье! Я уж и не говорю об угодьях, землях, лесах, – село, две запашки со скотом и живностью, – все это мне в придачу пришло. Барыш чистый! Да еще и деньги-то не все издержал, ведь квитанции-то мы недешево продавали!

– Но это ужасно, бесчеловечно, бессовестно, брат! Как, если у отца три сына взрослых, ты всех трех…

– Ну, нет, братец, нельзя же было дом без работника оставлять! А, разумеется, если есть еще подростки, да сам отец работать может, или есть старший брат, который…

– Не говори, не говори, брат! Это страшно! Ведь это значит мясом и жизнью человеческой торговать! Боже мой, верить не хочется, ужасно, ужасно!

– Хорошо вам, братец, говорить, как у вас больше двадцати тысяч душ, да сами вы говорите, и дома, и деньги, и вещи; а как тут… Да вот теперь, впрочем, я надеюсь кое на чем поправиться. Вступил я в дело с купцом Белопятовым, хотим казну пообъегорить маленько…

– Брат, и ты это говоришь? Ты, князь Зацепин?..

– Что ж, братец, князь Зацепин; с полутора тысячами душ – какой князь! Я еще молод; жениться думаю, может, и дети будут. А тогда, рассудите, детям-то мне, пожалуй, и по сотне дворов оставить не придется. Нонче, братец, тот только князь, у кого карман княжеский. Вот вы, братец, и дом строить хотите, и здесь себя украшаете именно по-княжески, а отчего? Оттого, что есть из чего… А нам… Какое уж тут княжество?

В это время на двор влетела, с громом, стуком и звоном бубенчиков, бешеная тройка. Кучер, малый лет двадцати, сидел на козлах беговой тележки и обеими руками только держался за козлы; тройкой правил сам барин, стоявший в тележке за кучером на коленях, в красной шелковой рубашке, с перекинутым через плечо, по-цыгански, шарфом. Бархатная накидка, обшитая по-венгерски шнурами и кисточками, свалилась у него с плеч в телегу. Он этого не замечал, поводя кнутом по тройке с визгом и криком. Тройка летела именно как бешеная, пока, с разлета, правящий за кучера не осадил лошадей разом у подъезда. На сиденье тележки удобно расположилась большая датская собака.

– А вот и Дмитрий приехал! – сказал Юрий Васильевич, взглянув в окно на тройку.

– Брат Дмитрий? Ну идем встречать! – сказал Андрей Васильевич и встал. Но встречать ему не пришлось. Князь Дмитрий Васильевич, миновав все доклады и отталкивая француза-камердинера, который думал было заступить ему дорогу, влетел в кабинет и прямо бросился Андрею Васильевичу на шею.

– Узнал ли, брат, Митьку-Митуна? Вспомнишь ли? А я, брат, каждый день о тебе думал, каждый день писать собирался!

И он безжалостно мял и рвал брабантские кружева князя Андрея Васильевича, прижимая его к своей груди и целуя с таким жаром, будто в самом деле тосковал и скучал до того, пока увиделся.

Юрий Васильевич с братом Дмитрием поздоровались между собою весьма холодно.

– Только узнал, что ты здесь, сейчас прикатил! И каково? На своих, на долгих, без перемены, в три дня четыреста верст! Такие кони, скажу, что на десять воеводств кругом не сыскать. А вот рекомендую: мой лучший друг, пес, каких тоже немного! У молодого Бирона в Ярославле в карты выиграл. Мой Аякс!.. Кланяйся, Аякс, делай честь! Это наш старший брат! Сиятельный и превосходительный кавалер, князь Андрей Васильевич Зацепин, наш отец, милостивец и покровитель!.. Кланяйся!

И Аякс, по слову своего господина, сделал какой-то особый прыжок, долженствовавший изображать поклон Андрею Васильевичу.

– Рад тебя видеть, брат! – сказал Андрей Васильевич, стараясь освободиться от его объятий. – Как живешь, что делаешь? Садись, бери сигару!

– Как тебе сказать, – отвечал Дмитрий Васильевич. – Живу – не тужу; что делаю – кучу; а сигарочку возьму и в честь брата закурю. Извини, что я так к тебе прямо, по-родственному, без финти-фантов эдаких разных, немецких! Да, думаю, хоть ты нынче и большой барин стал, но, верно, от брата не отрекся, стало быть, и не обидишься.

– Чем же обидеться, я рад…

– Ну рад не рад, а снаряди, брат, завтра охоту, старинку вспомнить! Ведь шутка, больше восьми лет, как в Зацепине не охотился. Как матушка-то скончалась, мы по своим углам разбрелись, так с тех самых пор и не был.

– Ну не знаю, потешу ли я тебя этой забавой. Признаюсь, я, как не особый поклонник охоты, не вспоминал о ней и не знаю, сохранилось ли что от прежнего…

– Так что ж ты, брат? Играешь в карты?

– Нет!

– И не охотишься, и в карты не играешь, что же ты, брат, делаешь? Правда, вот он, брат Юрий, тоже ни охоты не любит, ни в карты не играет, но ведь он жидомор! Он то и дело свои рублевики считает и про черный день откладывает; а занят он тем, что думает, как бы кого объегорить да рублевиков побольше набрать. И меня на пустошь «Кривую Пяту» объегорил. Как это они там с межевщиком устроили, бог их ведает! Только пустошь до того моя была, а тут вдруг ни с того ни с сего его стала. Ну да то он, а ты другое дело! Что же ты делать тут будешь?

– Как что буду делать? Буду читать, заниматься, – отвечал Андрей Васильевич.

– Ну уж это не по нашей части! Вам, генералам, великим людям, и книги в руки! Я так, признаюсь, от книг как бы подальше; попу Семену, должно быть, сродни прихожусь, во всякую минуту книги продать, а карты купить готов!.. Мое дело: по полям попорскать, банчишку или фараон соорудить да еще хоровод красных девок разбить и одну или двух к себе затащить! Ну, а как ты все с книгами возишься, то, прости, я тебе не товарищ и долго у тебя не засижусь.

– Я, может, и жидомор, – заметил сурово Юрий Васильевич, – а ты пустота бесшабашная, голова забубенная! Потерянный ты человек, вот что!

Андрей Васильевич, чтобы прекратить дальнейшее препирательство между братьями, пригласил их осмотреть сделанные им переделки в доме.

Дмитрий Васильевич сказал правду. Хоть он и убил на другой день лисицу и двух зайцев, хоть и утащил к себе из зацепинского хоровода какую-то красавицу девицу или красную молодицу, но в Зацепине долго не усидел. Сдержанность и серьезность брата были ему не по душе, они его ограничивали невольно, а он не привык себя ограничивать. Притом ему было скучно без цыган, без раздолья, без карт, без товарищей, с ним кутящих, пьющих и кричащих. Поэтому дня через три он, выпросив у Андрея Васильевича взаймы без отдачи тысячу рублей, велел снаряжать свою тройку.

– Что же это у тебя, новый кучер? – спросил у него Юрий Васильевич, когда он садился в свою тележку. – А где же тот, как его звали, Клим, что ли, которым ты так хвастался?

– Проиграл, черт его душу возьми, на Макарьевской ярмарке! Жаль страшно, да что делать-то? Кучер хороший был, ну да и в цене же пошел! Впрочем, и этого выучу. Он у меня, подожди, и Клима за пояс заткнет! – С этими словами он свистнул, взял вожжи в руки и с гиком понесся вихрем из села.

Юрий Васильевич прогостил у брата еще дня три, хотя и видел, что братец как-то хмуро смотрит.

«Ну да ничего, нельзя, ведь эдакое богатство ему досталось! Притом все же генерал», – думал он. Наконец собрался и он.

Невольно задумался Андрей Васильевич, провожая глазами брата и смотря из окна, как он усаживался в свою бричку и как, несмотря на довольно ясный осенний день, приказывал укутывать себе ноги ковром, подкладывать подушки за спину и сбоку и накрывать всю бричку кожей, причем усаживающий и завертывающий его Парфен получил порядочную зуботычину. Наконец он уселся. Парфен вскочил на запятки, и бричка тронулась легонькой рысью, но, не съезжая с красного двора, должна была опять остановиться. Потребовалось поправить какой-то ремешок, подтянуть какую-то уздечку. Кучер должен был сойти с козел и при помощи Парфена связывать, натягивать, исправлять… Юрий Васильевич сердился, бранил обоих, грозил наказанием. Наконец все уладилось, кучер и Парфен заняли свои места, бричка тронулась и медленно выехала за ворота.

«Немного утешения представляют мне мои дорогие братья, немного надежд к возвышению рода князей Зацепиных, – сказал себе князь Андрей Васильевич, провожая бричку глазами. – И откуда могла явиться в них такая ограниченность, такой взгляд узкой заскорузлости, такая затхлость и пустота? От необразованности? Неразвития?.. Нет, не то! Мало ли необразованных и вовсе неразвитых людей, сохраняющих тем не менее честь, доблесть, человеческое достоинство. А тут…

Впрочем, оно естественно! Отец, хмурый, суровый, колебавшийся в сущности своих начал и постоянно занятый мыслью о возвышении своего рода, разумеется, беспрерывно толковал им о значении нашего знаменитого имени, о его минувшем величии, как это до того он толковал и мне. Но ни примерами своей жизни, ни каким-либо указанием он не мог определить, что в этом величии они должны были сохранять, чем руководствоваться. Сам он думал, что обязан жить для людей, от него зависимых, и действительно жил для них, но жил рутинно. Ясно, что он не мог иметь никакого влияния на развитие и воспитание братьев. Добрая, любящая, но без всякого образования матушка, готовая, можно сказать, во всякую минуту себя отдать ради детей своих, балующая их всеми способами и желавшая только одного: видеть их здоровыми и веселыми, стало быть, для которой вопрос физической жизни был все, разумеется, не могла вызвать в них работу мысли. А, с одной стороны, совокупность беспрерывных подергиваний тщеславия, и еще в то время, когда высокое положение рода в общем имении поддерживалось преданием, с другой же – совершенное отсутствие всякого нравственного направления не могли не отразиться на воспитании братьев потерей всяких принципов, всяких начал; так именно они и отразились. Братья стали именно тем, что они есть, идя один к другому в противоположном направлении, то есть пришли оба к совершенному, хотя противоположному друг другу нравственному ничтожеству. И кто мог иметь на них нравственное влияние? Кто мог внушить им уважение к нравственному убеждению? Тот же швед, тот же попович, та же Силантьевна, что и при мне еще были и которые, прежде чем осмелятся что-нибудь говорить, должны были просить позволения у княжичей ручку поцеловать – они ли могли вызвать силу нравственного развития? Между тем они росли именно только в таком кругу, только под таким влиянием… Чего же можно было от них ожидать?

Вообще нужно признать, что крепостное право, с детства окружая человека лестью и угодничеством и отстраняя всякую заботу о самых даже обыденных предметах жизни, не может не парализировать всякое стремление мыслительной деятельности, а отсутствие таковой деятельности, понятно, не может не приводить человека к тому, что он будет или беситься и в карты играть, или думать только о том, как бы кого объегорить. Да и что ж ему делать, когда он ничего другого не знает, ни о чем не слыхал, ничем не интересуется; а убеждения, какие бы то ни было – нравственные, гражданские, политические, ему никогда и в голову не приходили?

Но опять непонятно, каким образом в нашем роду могло вкорениться крепостничество, когда даже московский дом, при всем стремлении своем к самовластию, о крепостном праве никогда не думал? Каким образом оно могло до того въесться в душу моих братьев, что стало их плотью и кровью? Они не только не видят в крепостном праве унижения человеческого, но, кажется, даже не представляют, что можно жить без крепостного права.

Я понимаю тех, которые смотрят на крепостное право как на случайное общественное зло, вроде войны, мора, землетрясения или чего-нибудь в этом роде, – зло, которое всеми мерами нужно искоренять, уничтожать; но решительно не могу понять тех, которые смотрят на него как на божественное учреждение, охраняющее порядок, уравновешивающее общественные отношения. Братья стали крепостниками полными, до глубины своего сердца, до того, что один не считает за грех торговать человеческим мясом и даже хвастает этим, как умно обдуманной аферой. Для него крепостные ничего более, как особой породы животные, необходимые в хозяйстве так же, как лошади и рогатый скот. Он не признает за ними ни чувства, ни привязанности, ни даже человечности; по крайней мере, не считает нужным входить в это, отнимая у матери сына, у детей отца, у жены мужа и награждая усердие и старание угодить ему – тычком, ударом, руганью… Между тем, – что поистине удивительно, – после такой бесчеловечной аферы его не проклинают. Я даже не слыхал, чтобы жаловались, что он жесток. По мнению рабства – это не жестокость. Ведь не считали жестокостью римские рабы, когда их откармливали для того, чтобы в свою очередь откармливать ими содержащихся в рыбных садках и приготовляемых для стола патрициев мурен. По общим отзывам о брате Юрии, он милостивый и заботливый помещик, расчетливый, ворчливый, но добрый барин. Что за противоречие? Нисколько! Он добр из-за расчета, из того соображения, что потеря крепостных оттого, что они перемрут или разбегутся, так же как и разорение их, отразятся весьма невыгодно на его хозяйстве. Вот его доброта!

Не помню, где-то и когда-то я читал индийскую сказку о змее, которой отдали во владение угрей. Каждый угорь должен был платить ей пошлину, и она, ясно, становилась тем богаче, чем более у нее было угрей. Целый мир, говорит сказка, удивлялся справедливости, милости и заботливости змеи в управлении угрями. Она себя не жалела, чтобы им было хорошо, заботилась о каждом так, как родная мать не могла бы заботиться. И у нее явились большие, откормленные, здоровые угри, каких в целом мире было не найти. Но вот кто-то сказал змее, что стоит перерезать угря пополам, как у одной половины вырастет голова, а у другой хвост, и из одного угря будет два. Змея сообразила, что от этого доход ее удвоится, и, недолго думая, велела всех угрей перерубить пополам. Напрасно ей доказывали, что хотя угри выздоровеют и удвоят доход, но каково будет им, когда их будут рубить? Змея о том и слушать ничего не хотела… Не похожа ли эта сказка на аферу брата Юрия?

Но ведь то сказка о змее, а мы люди, христиане! Разве можем мы думать, что самая кровь и мысль других людей, самые чувства и разум их могут быть созданы только для нас?

Французы, думая подобным образом, имели, по крайней мере, прецедент в завоевании; а Москва какой могла представить прецедент?

Между тем крепостничеством нарушается не только народное право, но и наше кровное, родовое, потому что является не род, как один из элементов общественности, не право передать часть своего заслуженного уважения потомству, а является сословная корпорация, захватившая в свои руки не только общественное благосостояние, но и личность, и жизнь народа, который таким образом лишается человеческих и гражданских прав. Эта корпорация, заключая в себе все недостатки преобладания сословности, из взаимного соперничества между своими членами должна была получить то же стремление к наживе, какое при других условиях общественного устройства представляет только капитал; стало быть, вместо противодействия стремлению капитала она должна была усвоить один из самых ядовитых его атрибутов: стремление наживаться какими бы то ни было средствами, наживаться во что бы то ни стало. И ясно, что вопросы человечности, благородства, заслуги должны были отойти на второй план. Была бы только выгода, можно бы было только нажить…

Но вот другой брат – Дмитрий. Он о наживе и не думает, выгод не рассчитывает, требований ни рода, ни капитала не признает. Он просто хочет жить в свое удовольствие, не думая ни о прошлом, ни о будущем. Но, бог знает, лучше ли это? Для него крепостные даже не животные; для него они вещи, которые по хорошей цене можно и в карты проиграть.

И это князья Зацепины, долженствующие стоять за свое родовое право, думать о возвышении своего значения, стало быть, долженствующие отвергать крепостничество как начало, явно враждебное всему строю жизни Древней Руси, следовательно, враждебное тому основанию, на которое опиралось значение истинно родовых русских князей. В самом деле, Рюрик был призван волей народа владеть и княжить, охраняя народные права и вольности; а могло ли быть выражение свободной воли народа при крепостном праве? Никогда! При крепостном праве может проявляться только насилие. При насилии же о родовом начале, нашем русском родовом начале, нельзя даже и думать, так как оно исходило и опиралось прежде на почтение и любовь, вызванные заслугой и доблестью, передаваемыми от предков к потомкам, от поколения к поколению, из рода в род. При крепостном праве могла явиться только феодальная, ненавидимая всеми аристократия, подобная французской и германской; аристократия родовая, пожалуй, но родовая в насилии, а не в почтении и любви, не в заслугах и доблести… И у нас теперь такая аристократия начала появляться. Это так! Все эти Левенвольды, Ягужинские, Девьеры, Бироны, – все эти немецкие, жидовские и хохляцкие графы, взятые все равно откуда бы ни было, из баронов ли или из конюхов, но поставленные в ряд русской знати личным произволом, без всяких заслуг и без всякой связи с народом, не могут найти себе опору в народе. Они, впрочем, об этом и не заботятся. Крепостное право не могло не произвести своего растлевающего и подавляющего влияния; не могло не вызвать той одеревенелости и тупости, при которых о народной любви и нравственном достоинстве не думают. Пример – мои братья!

Продукт стремлений Москвы к самовластию, крепостное право, – продолжал рассуждать Андрей Васильевич, – отразилось ужасными последствиями на самой Москве. Стремление татарского выходца укрепить за собой и своим потомством власть прежде всего оборвалось на самом учредителе и его детях. Тем не менее, оборвавшись на роде Годуновых, оно не могло быть уничтожено и его последующими преемниками, хотя и не татарскими выходцами; оно было ценой, уплаченной за самовластие; оно было ценой, подкупающей всех, в том числе и потомков нашего славного рода. Но все, в том числе и мы, Рюриковичи, получая себе право сделать из народа рабов, забывали, что тем самым становимся рабами сами. Подвергая народ кнуту и пытке, мы должны были испытывать кнут и пытку на себе. Вводя восточные жестокости в своих стремлениях держать народ в принижении и рабстве, мы должны были испытать сами всю силу и тяжесть этих жестокостей. Подвергая унижению человечество, мы должны были испытать это унижение на себе. Оно и понятно: требующий рабства должен стать и сам рабом. И он всегда становится рабом, если не в прямом смысле рабом деспота, когда, например, он сам деспот, то рабом страстей своих…

Таким образом, крепостное право стало отравой русской жизни, отравой для всех. Оно отравляет и развращает весь народ сверху донизу. Уничтожая родовое достоинство и стремление к заслуге перед народом, оно заражает и уничтожает одинаково и княжескую доблесть, и дедовское богатство, и народный труд. Из князей и бояр оно делает или кулаков, как брат Юрий, об уважении к которому, как к человеку, не может быть и речи, или забубенные головы, бесшабашных кутил, как брат Дмитрий, который, когда промотается, недалеко будет от мазурничества. И ничего не будет удивительного, если в третьем или в четвертом поколении они даже сделают себе из мазурничества ремесло… В этом ли должна была заключаться и к тому ли вести их родовитость? А при таком примере родовитых домов что остается делать простому люду, которого, с одной стороны, хотят обобрать, а с другой – всеми способами объегорить? Понятно, люду капитальному приходится в свою очередь жить только обманом; а народу, крепостному, закабаленному и забитому народу, остается только, – когда ему удастся убежать от палки, которою его и кулак и забубенная голова охотно наделяют, – остается только пьянствовать, пьянствовать без просыпа, с горя и радости, пропивая последнюю нитку своего обихода. И вот братья… Однако ж я строго сужу братьев, а сам я? Был ли я сам верен тому началу, которое понял и усвоил, как завет предков, как достояние нашего славного рода – служить народу, стоя во главе его и ведя его за собой к добру и славе? Шел ли я сам прямым путем чести, достойным моего славного имени? Я не боялся труда, – правда! Но был ли труд мой направлен к тому, чего требовали разум, честь и правда?»

Андрей Васильевич задумался над этими вопросами. Перед ним пронеслась картина всей его жизни, с ее различными перипетиями, где постоянно была одна цель, для которой он жертвовал и чувством, и трудом, и убеждениями; эта цель – поиск фавора. Это ли цель жизни мужа, стоящего во главе славного имени? Это ли доблесть родового князя Рюриковича? Положим, что, добившись фавора, он употребил бы его на пользу, на благо своей родины; но цель не оправдывает средства; а достигнуть своей цели он хотел тем же, чем достигали своих своекорыстных видов Бироны, Левенвольды и вся эта компания бесшабашных проходимцев. Достойно ли это князя Зацепина, потомка в прямой линии Ярослава Мудрого, Владимира Равноапостольного, Святослава Храброго и Владимира Мономаха доблестного?

Под влиянием этих мыслей, волнений, колебаний, вопросов, которые мучили его и томили, представляясь в многообразных оттенках снова и снова, которые как бы требовали разрешения, требовали ответа за его прошлое для указания будущему, – Андрей Васильевич почувствовал неодолимое желание быть одному, уединиться от всего, что могло его отвлекать. Ему тяжело было видеть и своего архитектора с чертежами, и управляющих, и конторщиков, и даже своего камердинера-француза. Он хотел быть совершенно один, вне всех развлечений, всех занятий. Наконец, ему скучен был и этикет его дома, заведенный еще его дядей; этикет, который его брат князь Дмитрий Васильевич называл французскими и немецкими финти-фантами. В самом деле, у их отца не было этого этикета, хотя от того он был не менее родовой русский князь и пользовался не меньшим уважением тех, кто его знал. Желая уединяться, Андрей Дмитриевич полюбил прогулку. Ранним утром ему обыкновенно подавали коня, и он уезжал в свои обширные липовые и сосновые леса, назначая себе завтрак или в одной из дальних деревень, где еще отцом его были устроены заездные избы, или в одном из охотничьих помещений, построенных когда-то любителем охоты, его прадедом, и подправленных по его желанию все поправить и привести в достойный имени Зацепина вид, или, наконец, в домике какого-нибудь лесного сторожа. Иногда он оставлял в одном из этих домов свою лошадь и шел бродить пешком, отдаваясь волне своих мыслей и развлекаясь той близостью к природе, которую само собой создает уединение. Так бродил он иногда до темноты, так что Жозеф, старый повар его дяди, не потерявший еще кулинарной художественности, всегда ворчал и жаловался на то, что он невольно становится хуже всякого ученика, пережаривая перепелов, потому что не знает, к которому часу готовить княжеский обед.

Разумеется, князь Андрей Васильевич не обращал внимания на эти жалобы. Для него вопросом дня было его прошлое. Он сознавал, что он тоже был не тем, чем должен был быть; что, упрекая братьев, на которых отразилось влияние крепостного права, он еще с большей строгостью должен был относиться к себе. На нем влияние крепостного права отразилось рельефнее, ощутительнее, между тем как самое образование его должно было его от такого влияния охранить. «Что же теперь я должен делать, чему себя посвятить? – спрашивал он себя под гнетом укора, который приносило ему его прошлое. – Идти в монастырь, жениться на Гедвиге, совершить путешествие в Палестину, выпросить отдаленное назначение, – близкого назначения мне не дадут, – или, наконец, примириться с жизнью в Зацепине и быть для своих владений тем, чем был мой отец?» Каждый из этих вопросов заставлял его думать, заставлял разбирать. Но он не мог прийти к удовлетворительному разрешению ни по одному из них. «А отчего?» – спрашивал он себя.

«Оттого, что и у меня, как у моих братьев, нет почвы, нет основания, которое служило бы мне опорой для разрешения. Я колеблюсь между тем родовым началом, которое было палладиумом славы древних русских князей, было их доблестью, – жить для народа и служить ему, и тем началом феодальной аристократии, которая говорила, что первое право народа – это быть битым и дышать, пока не повесили! Я колеблюсь между тем и другим, а отчего? Оттого, что самая моя мысль, самое мое образование исходят не из народного духа, не из естественного развития, а из напускного требования внешнего блеска, которое опирается на крепостное право, отказаться от которого сам я не в состоянии. Если бы я стоял на почве своего деда и думал, что мне следует стоять изолированно от целого мира и ждать, пока сама судьба не выдвинет вновь князей Зацепиных на политическую арену действия, то, разумеется, я прилепился бы к тому, что теперь отрицаю. Я сосредоточил бы тогда свою деятельность на тех, кому действительно мог принести пользу, и не как моим рабам, но как народу; тем более что у меня средств, и материальных, и нравственных, несравненно более, чем какими мог располагать дед. Тогда, может быть, завернувшись в плащ анахорета, я мог бы принести в жертву то, что развратило нас всех своею тлетворной отравой, мог бы возвыситься до самопожертвования, дав свободу двадцати двум тысячам своих рабов. Но в том виде, как я есть, я этого сделать не могу; это выше моей воли. Меня грызет жажда обширной деятельности, и величие в малом для меня недоступно. Я желал бы дать свободу целому миру, а не могу отказаться от того, что окружает меня!

Во Франции, когда я там был, возникло и распространилось учение физиократов. Родоначальником этого учения называли Кене. Граф Мирабо много содействовал его распространению. По этому учению землевладение должно было составлять основание общественного устройства. Землевладельцы, так учили физиократы, должны быть краеугольным камнем государственной жизни. По возможности они не должны оставлять своих владений и быть крепкими на них, как опора, как устой.

Я никогда не разделял этого мнения. Я находил, что оно есть то же извращение понятий, которое создал феодализм. Согласно мнению моего покойного дяди, я всегда находил, что все виды полезной деятельности равно почетны и имеют разные права на уважение. Но помню, раз я много спорил и едва не убедился выводами этого учения, приводимыми тогда одним из красноречивейших юношей, третьим сыном герцога Ноаля, которому, как младшему, не доставалось ни одной пяди земли из обширных отцовских владений. Он готовился поэтому, по обычаю французской аристократии, к поступлению в духовное звание. Может быть, он и убедил бы меня, но мы скоро расстались. Он уехал в Рим, а я остался в Париже. Обдумывая его слова вне влияния, которое производило его действительно недюжинное красноречие, я убедился в том, что дать перевес землевладению, стало быть феодалам, будет почти то же, что вновь восстановить крепостное право в его первобытном виде совершенного рабства. Когда же я стал на более твердую почву экономических знаний, я хотел снова видеть молодого Ноаля, чтобы в свою очередь убедить его. Но каково же, помню, было мое изумление, когда, уже возвращаясь в Россию, я встретил его на дороге в одежде траписта, и на высказываемые мною сомнения он дал мне один ответ: «Memento mori!»

Не следовало ли мне ответ этого некогда красноречивого диалектика принять за девиз моего будущего? Тогда фавор в самой высокой степени был бы для меня не только не целью, но даже и не средством».

Анализируя все эти мысли, Андрей Васильевич в одну из своих обычных поездок по окрестностям оставил свою лошадь и пошел бродить пешком по отдаленной липовой роще. Вдруг он неожиданно наткнулся на довольно высокий забор, обмазанный глиной и обсаженный кустами шиповника, жимолости и калины.

«Что это такое: скит, сторожевая будка, разбойничий притон?» – подумал он и, ощупав при себе оружие, без которого почти никогда не выезжал, пошел вдоль забора. Тут он заметил в заборе закрытую кустами и плотно притворенную калиточку и вошел в нее.

Он увидел довольно большой мазанковый сарай, подле которого была небольшая полуземлянка, вроде тех, которые строят себе охотники; вокруг между кустами жимолости и шиповника стояло два ряда ульев, соединенных между собой шестами, уже почерневшими от времени.

Тут Андрей Васильевич вспомнил, что еще дедом его дано было зацепинскому монастырю право в одной из принадлежащих ему липовых рощ держать пчельник, или пасеку. Ему до тех пор никогда не случалось ее видеть.

На крылечке землянки сидел монах в старой рясе и обдерганном клобуке, в руках у него были четки, сделанные из можжевеловых ягод. Он перебирал эти четки, но, видимо, по привычке, не твердя про себя ничего.

– Что это, пасека зацепинского монастыря? – спросил Андрей Васильевич. – Извините, святой отец, не знаю, как величать вас по имени?

– Смиренный раб Божий Мертий! – отвечал скромно монах, вставая. – Да, по милости вашего сиятельства, здесь мы пчельник держим!

Монах поклонился.

Это был человек лет пятидесяти, с длинными седоватыми, секущимися волосами, которые выбивались из-под клобука, соединяясь с светло-русой, не особенно густой, но довольно длинной, раздвоенной бородкой и тонкими, добродушно улыбающимися губами. Светло-серые глаза его смотрели вяло, безжизненно; притом левый глаз у него немного подмигивал, что сообщало его словам и его добродушной улыбке какое-то особое выражение, не то простодушное, не то насмешливое.

– Много у вас ульев? – спросил Андрей Васильевич.

– Десятков с пяток будет, – отвечал монах.

– И вы тут одни?

– Нет, послушник в помощь есть, да пошел в монастырь за припасами. Припасы нам на неделю отпускают, вот он и ушел.

– Вы не боитесь оставаться в такой глуши?

– А чего бояться-то? Злой человек ко мне не пойдет, знает, что взять нечего. Медком же если бы попользоваться захотел, то пчелки сами за себя постоят. Они не любят, когда чужие их трогают. А зверь? Так забор-от высок, и к вечеру я запираюсь. Правда, по ночам, случается, медведи вплотную ревут, а на забор не лезут; кругом же канава вырыта и колья вбиты.

– И много работы за пчелами?

– Как работе не быть? Пчела, тварь Божия, любит уход. Перво-наперво чтобы чистота была. В чистоте она и работает, и роится. А коли сор да грязь да помыслы греховные, так она и работать не станет и как есть подохнет вся!

– А не кусают вас пчелы?

– Нет, привыкли и не кусают! Они знают, что худого я им не сделаю. К тому же коли днем около них работаешь, так старых-то пчел нет, за взятком улетают, а молодые домашними работами занимаются: вощину тянут, черву воспитывают и не жалят!

– Это любопытно! Неужели у пчел также распределены занятия по разным рангам, как будто в человеческом обществе?

– А как же, ваше сиятельство! Тоже на все свой закон, свое установление и свое время. Чин чина также почитает! Трутень ли, пчела ли, матка ли молодая – все себя знают! – отвечал монах и при этом подмигнул левым глазом и скривил правую половину рта, как бы улыбаясь и говоря: «Еще князь, а этого не знаешь!»

– Как же у них распределяется время?

– А так же, батюшка князь, как бы у вас в вотчине, по вашему приказу. С утра рабочие пчелы за взятком летят, а молодые поновку тянут, соты делают, чтобы матке было куда яйца класть, а рабочим пчелам мед наливать. А вот хоть бы примерно теперь полдень, – скоро из каждого улья молодые пчелы на отдых да на проигру вылетят. Там соты тянули да детву запечатывали, к домашнему устройству приноровлялись, а теперь летать учиться станут да улей свой замечать, чтобы как в чужой не залететь. А как попривыкнут и понаучатся, этак через недельку или полторы, вместе со старыми пчелами тоже за взятком полетят и будут соты медом и хлебиной наполнять; а соты подготовлять и за червой ходить станут опять молодые пчелы, которые в это время выклюнутся из яичек, – и так до той самой поры, пока холода начнутся и матка яйца класть перестанет.

– А матка много приносит яиц?

– Чем больше, тем лучше. Летом в теплые дни она только и дело делает, что яйца кладет в приготовленные ячейки. Сперва осмотрит каждую ячейку, чисто ли в ней и хорошо ли устроена; потом положит туда яичко; и кладет все по порядку, не торопясь, но и без отдыха. Хорошая матка ни одной ячейки не пропустит. И так этим она занята, что даже есть не имеет времени, и ее кормят окружающие пчелы. А как чем больше пчел, тем сильней улей и работать пчелам легче, то матка и пользуется тем большим от него уважением, чем более кладет яиц. Бывают плодовые матки, что кладут до тысячи яиц в день и распределяют, какие яйца должны тоже маток производить, какие – рабочих пчел, а какие – трутней. Для трутней особые даже ячейки делаются…

– А трутни что делают?

– Да ничего! Летом улей стерегут и с молодыми матками у летка играют, ну и оплодотворяют их; а на зиму пчелы их всех из улья изгоняют, и они мрут. Пчела – тварь трудолюбивая и тунеядцев не любит!

– По-вашему выходит, что весь улей зависит от матки?

– Как же, ваше сиятельство! Матка в самом деле мать улья, его голова, царь, настоятель. От нее весь порядок и устройство. Без матки пчелы работать не станут, а если и станут, то работают не в порядке и непременно передохнут, если не приищут себе другую матку.

– А больше одной матки в улье не бывает?

– В благополучном улье матка всегда одна; если бы появилась другая, то была бы сейчас же убита. Но матка сама выводит пчел, способных быть матками. Эти молодые пчелы, по мере того как они выклевываются из ячейки, готовятся и улетают на проигру; там каждая из них по очереди оплодотворяется трутнем, отчего молодая пчела делается способной быть маткой и в свою очередь кладет яйца. Тогда одно из двух: или старая матка убьет молодую, или уступит ей свое место, а сама оставляет улей и производит новый рой. Затем выклевывается опять матка, летит на проигру, и образуется новый рой. И так в лето бывает три и даже четыре роя. К зиме же роев не бывает, чтобы не обессилить улей и чтобы было кому его согревать.

– Каким образом согревать?

– Своим дыханием!

И отец Мертий начал обстоятельно и толково рассказывать князю Андрею Васильевичу жизнь пчел и порядки, царствующие в улье. Он рассказал разность воспитания простой рабочей пчелы, трутня и матки; сказал, что для высиживания простой пчелы нужно двадцать суток, трутня – двадцать четыре, а матки всего только семнадцать, но при этом количество, а может быть, и качество корма, даваемое для вывода каждого вида пчел, бывает совершенно иное; потому естественно, что природа каждого из этих видов бывает совершенно отдельная, не имеющая между собой ничего общего, и потому весьма легко их один от другого отличить. Назначение рабочей пчелы – только работа, матки – размножение и устройство, а трутня – только оплодотворение и защита в летнее время. Матка руководит ульем и содействует его усилению, а рабочая пчела устраивает улей, для чего приносит взяток, перерабатывает его в воск, мед и хлебину, делает соты и наполняет их медом. Для строительства сот, а также для воспитания червы нужна в улье определенная степень теплоты, чтобы воск был достаточно мягким; теплота эта и производится дыханием пчел. Когда пчел много, то это достигается ими легко; когда же улей слаб, то есть пчел мало, то им для нагревания приходится употреблять чрезвычайные усилия, для вознаграждения которых приходится усиливать потребление пищи; отчего может погибнуть весь улей, так как усиленное потребление пищи развивает в пчелах болезни, усиливающие накопление нечистот в улье, чего пчелы не переносят.

Долго отец Мертий разъяснял все это князю Андрею Васильевичу, который слушал с любопытством, думая: «Отчего же пчелы успели привести в такой порядок свое общественное устройство, а люди не могут? Отчего рабочая пчела не хочет быть маткой, а матка не обращается в рабочую пчелу? Отчего трутень, как тунеядец, совершенно изгоняется у пчел, когда между людьми столько тунеядцев кормятся на свете?

Хотя бы то же крепостное право, – рассуждал про себя Андрей Васильевич, – право, исходящее из стремлений Москвы к самовластию, в то время когда самые основы такого самовластия уничтожились сами собой, – разве не могло оно получить божественную санкцию в том порядке, который указан самой природой в пчелином улье? Да, положим! Но еще вопрос: в самой Москве-то откуда явилось такое стремление к самовластию, в отмену того порядка, который был принят и усвоен вековыми обычаями нашего рода и установлением взаимных отношений его к народу и его правам? Откуда могло явиться такое понимание, что все для меня, а я ни для кого, в видимый разрез тому, как думали русские люди? Наш славный предок, сделавший первый шаг к освобождению от ига татар, не дал права даже думать, что он желал перенести на себя татарскую власть, желал сам стать ханом уже не татарской, а русской орды. После победы, возвеличившей и прославившей его, он оставался тем же, чем и был: первым между равными. Правда, татарские взгляды начинали уже проглядывать у нас во многом и многом, но все же… А Византия? А греческое царство и Софья Палеолог?

Если перенести свой взгляд на Древний Рим и заметить, что везде чистая демократия вела к цезаризму, от преобладания произвола которого охранял только феодализм Средних веков, то придется заключить, что наилучший порядок, которого общество может достигнуть, есть именно тот, который устроили у себя пчелы; стало быть, признать, что крепостное право есть именно одно из тех учреждений, которое наиболее соответствует правильному пониманию общественного устройства. Оно создает именно рабочих пчел, которые своим трудом поддерживают улей, в то время как класс трутней его защищает, а матка им управляет».

– Стало быть, – проговорил Андрей Васильевич, слушая объяснение отца Мертия о пении маток перед образованием роя, о их вражде и драке насмерть, в случае неразделения роя, наконец, о выборе себе новой матки пчелами, если бы по какому-либо случаю прежняя погибла, – стало быть, улей пчел разрешает вопрос общественного и государственного устройства. Все эти толкования о правах рода, значении капитала и силе труда разрешаются просто неизменным сословным устройством крепостных или трудящихся, управляющих и охраняющих и, наконец, матки или руководителя, царя, короля, или как бы там его ни называли, – с тем, чтобы они никаким образом не могли обратиться в других, а всякий выполнял бы то назначение, которое ему предопределено. Так ли, отец Мертий? Ведь так живут ваши пчелы?

Отец Мертий задумался над этим вопросом.

– Так-то оно так, ваше сиятельство, – после нескольких минут молчания проговорил он. – Только вот что: рабочая пчела не может размножаться и производить потомства. Она потому не может ничего и желать, кроме выполнения своей работы и поддержания своих сил пищей. Размножает население улья только матка, поэтому она всем и распоряжается. Притом матка летает на проигру только раз в жизни. Соединившись с трутнем, она уже на весь свой век оплодотворена. Расположение требует от нее только кладки яиц; она и делает то, к чему предназначена, а не ищет других трутней и не покровительствует им… А трутни? Матка, оплодотворившись трутнем, уносит с собой все, что он мог ей дать, обращает его в евнуха, который почти сейчас же от этого и умирает. Ясно, что затем и ему более ничего желать не приходится. Те же трутни, которые не оплодотворили какой-либо матки в то время, когда должно было присходить оплодотворение, как не исполнившие своего назначения изгоняются из улья на голодную смерть; поэтому они также не могут смущать улья своими нуждами и желаниями. А люди хоть и принижены, хоть и закреплены будут, все сохраняют свои желания всего… А желания, ваше сиятельство, сами изволите знать, к чему иногда приводят…

И отец Мертий замигал своим левым глазом, кривя немного рот и потряхивая, вследствие этого, своей раздвоенной бородкой.

«Монах прав, – думал Андрей Васильевич, уходя с пчельника по тропинке, по которой он пришел из дома лесника, где оставил лошадь. – Точно, кастовое разделение, следовательно, крепостное право и феодальный абсолютизм были бы верны в применении к общественному устройству в таком только случае, если бы сама природа их установила. Тогда же, когда мой крепостной Елпидифор может иметь те же желания, что и я, всякий нажим с моей стороны на его желания есть уже насилие; поэтому не может быть и мысли о том, что один должен быть вечно кучером, а другой вечно седоком. А, стало быть, вопрос приводится опять к той двойственной борьбе, которую следует уравновесить. Сначала начинает преобладать род, следствием чего является или деспотизм, или феодальная система, со всеми ее гибельными последствиями, уже указанными историей. Затем возьмет верх демократия, стало быть, по смыслу разума, должен бы получить преобладание труд; но не тут-то было. Начинается если не террор, то преобладание капитала, с последствиями еще более гибельными, с последствиями ужасными, приводящими к диктаторству, то есть к тому же деспотизму. Где же середина? Где же истина?»

Думая это, Андрей Васильевич проходил небольшую прогалинку, верстах в полутора от пчельника. Прогалинка была окружена валежником, образовавшимся, вероятно, от бывших здесь некогда лесных пожаров и буреломов и обросшим густым малинником. Предположение о бывших пожарах казалось тем вероятнее, что около прогалины, более чем на версту кругом, был сухостой, на котором почти не виднелось зелени и который готов был свалиться от первой бури.

Мысли Андрея Васильевича от общих, социальных идей об устройстве общества невольно перешли на частное явление, которым тоже больна русская жизнь Севера, – перешли к лесным пожарам.

В это время вдруг в лесу раздался рев, за которым последовали один за другим два выстрела.

Не успел Андрей Васильевич оглянуться в ту сторону, откуда раздался рев, как на прогалину выскочил необыкновенной величины рассвирепевший раненый медведь.

Увидев перед собой человека и принимая его, разумеется, за действующего заодно с теми, от которых он бежал, медведь остановился, сел на задние лапы и страшно зарычал. Потом он приподнялся и медленно, с ревом и мычанием, начал надвигаться на Андрея Васильевича.

Взглянув на страшного врага, от которого спастись было некуда, а бежать нельзя, Андрей Васильевич не оробел. Он вспомнил свои юношеские годы, когда еще до отъезда в Петербург не раз ходил с охотниками на Михайла Ивановича Топтыгина, как в шутку называли медведя мужики ветлужских лесов. Он не раз видел, как русский охотник сходился с медведем один на один и как расправлялся с ним, прося товарищей без нужды не помогать ему.

У него в кармане камзола был превосходный трехгранный итальянский стилет, а в палке великолепный кинжал. Клинок его был дамасский, но вделан в палке он был в Англии и обнажался мгновенно нажатием пружины. Обеими этими оружиями Андрей Васильевич владел мастерски, отбивая кинжалом даже удары эспантона и сабли.

Андрею Васильевичу в это время было без малого тридцать лет. Он был здоров, силен, ловок; в оружии своем он был уверен и поэтому взглянул на медведя как на свою жертву. Глаза его вспыхнули кровожадным блеском. При виде неотразимой опасности на лбу его обозначилась зацепинская жилка. Он вспомнил прием, который употребляют охотники в борьбе с медведем один на один, и живо обернул коротким летним плащом свою правую руку, взяв в нее стилет, в то время как в левой руке его засверкал своей широкой стальной полосой обоюдоострый кинжал.

Медведь тихо надвигался на задних лапах, разводя передними и оглашая ревом воздух. Из правой брови и правого уха его капала кровь, но видимо, что пуля лишь задела его и от раны он только свирепел.

Андрей Васильевич стоял спокойно, подаваясь корпусом вперед и опираясь преимущественно на отставленную несколько назад левую ногу. Только губы его будто дрогнули ввиду предстоящей борьбы и глаза засверкали. Он приготовился дать отпор, сунув правую руку с стилетом в пасть медведя и в то же время левой рукой распоров ему живот. Медведь был близко.

Как задумал Андрей Васильевич, так и сделал. Легким прыжком он очутился подле медведя, и вмиг обвернутая плащом рука его очутилась в медвежьей пасти. Медведь заревел отчаянно, чувствуя, что стилет входит ему в нёбо, режет язык, а кинжал уже колет бок. Инстинктивно он сделал необыкновенное усилие, взмахнув левой передней лапою, и через голову Андрея Васильевича, по своему необыкновенному росту, успел когтями задеть его затылок. В это время Андрей Васильевич, вероятно попав ногой на льющуюся из медведя кровь, слегка поскользнулся. Медведь этим воспользовался и живо подмял его под себя, стараясь своротить ему череп. Но тут ружейная пуля одного из двух выбежавших из леса охотников, направленная опытной рукой почти в упор лба, прекратила торжество медведя. Андрея Васильевича вытащили из-под него уже без чувств.

X Схима

Андрея Васильевича принесли в Зацепино на носилках. Он был без памяти. Его несли восемь человек зацепинских молодцов, накрытого шелковым, изорванным медвежьими когтями, плащом. Сзади вели его оседланного коня, а за конем шла все увеличивавшаяся толпа народу.

Крестьяне и дворовые со всего Зацепина и соседних деревень сбежались взглянуть на помятого медведем барина. Княжеские дворы наполнились народом, туда же принесли и убитого медведя. Народ осматривал его и толковал. Все пожалели Андрея Васильевича.

– Красивый такой был, – говорили они. – Жаль только, что говорил-то больше все не по-нашему.

От всех этих толков Андрею Васильевичу было не легче. Он был без чувств. Его внесли в дом.

Приехавший только несколько дней перед тем молодой доктор, предназначавшийся собственно к тому, чтобы быть постоянным хранителем здоровья зацепинских жителей, прибежал со всех ног принять необходимые меры к облегчению и исцелению их главы. Он приказал обмыть раны, сделать тепловатую ванну, начать трения, приложить к соответствующим местам горчичники. Но, к его великому огорчению, принятые им меры не принесли ожидаемых последствий. Андрей Васильевич не приходил в себя. Тогда скромный юноша, надеясь подкрепить свои познания чужой опытностью, просил о приглашении других докторов, и чем больше, тем лучше, по русской поговорке – ум хорошо, а два лучше.

Несколько гонцов полетели за докторами.

Прошло три дня. Андрей Васильевич все лежал без движения и без памяти.

«Память отшибло», – говорили дворовые.

А доктора выбивались изо всех сил, как бы эту память возвратить. Каких способов они ни придумывали, каких мер ни принимали, а сделать ничего не могли. Напрасно они заставляли тереть его конечности, обертывать различными компрессами, прикладывать отводящие средства, напрасно бились, вливая сквозь зубы возбуждающие капли, щекоча в носу, давая нюхать возбуждающие спирты. Ничто не помогало. Летаргическое состояние не проходило, пульс почти не прослушивался, дыхание было чуть заметно. Представитель рода князей Зацепиных лежал на своем аристократическом, украшенном гербами и раззолоченном ложе, как пень, как лежал бы всякий крестьянин, которому случилось быть помятым медведем, как помят был Андрей Васильевич. Не добившись ничего и утомившись донельзя, доктора приказали продолжать указанные меры, а сами отправились подкрепить свои ослабевающие силы хорошей закуской и здоровой выпивкой, предложенной им старым буфетчиком в бывшей брусяной избе, отделанной под малую столовую.

Там, угощаемые со всем гостеприимством тогдашних помещиков и со всей роскошью петербургского Лукулла, они начали обсуждать положение Андрея Васильевича и причины, от которых могла произойти летаргическая бесчувственность, в которой он находился.

Молодой доктор, желая поучиться у опытных, слушал.

К великому его огорчению и удивлению, среди всего этого докторального рассуждения сколько было голов, столько же и умов. Всякий объяснял и действие медведя, и долженствующие происходить явления, то есть и причину и ее последствия, совершенно своеобразно и делал выводы, противоположные тому, на что указывал другой.

Один находил, что когти медведя в болезни Андрея Васильевича не имеют почти никакого значения, что они коснулись только поверхности; все дело в том, что Андрей Васильевич был придавлен. Поэтому, по приведении его в себя, можно надеяться видеть его полное, скорое и совершенное исцеление. Другой находил, напротив, что самая летаргия и бесчувственность происходят от разрыва нервных волокон, весьма близких к мозжечку, и полагал, что результатом такого расстройства должна последовать несомненная смерть. Он даже утверждал, что Андрей Васильевич не может прийти в себя, что астения, которая его уже охватила, должна последовательно распространяться на весь организм и погасить последние вспышки жизни. Третий, напротив, обещал непременно физическое выздоровление, но сопряженное с сумасшествием, ибо, по его мнению, последовало расстройство мозговых покровов. Четвертый отстранял несомненность сумасшествия, но признавал непременным следствием в будущем нервные припадки. Один обещал вечную головную боль, другой – спазмы конечностей и слабость зрения. Все, наконец, пришли к тому, что никто из них ничего не может сказать верного.

Слушая эти противоречащие одно другому рассуждения и заключения, молодой доктор молчал. Он видел, что ни одно из них не имеет точного основания. Все эти отвлеченные рассуждения, все эти выводы а priori для него были, видимо, не более как диалектические упражнения, которые ровно ничего не доказывали, ровно ни к чему не приводили. Стало быть, вопрос излечения должен был опираться только на эмпирические опыты, которые случайно могли примениться удачно и неудачно, на чистый риск. А затем ясно, что и слушать эти рассуждения было нечего. Он и не стал слушать. Он пошел к больному и стал вглядываться в его бледное, неподвижное лицо.

Естественно, что молодому, недавно окончившему курс врачу хотелось зарекомендовать себя, хотелось отличиться. Ведь если благодаря его усилиям князь опомнится, потом выздоровеет, то не только он, не только весь околоток, но даже все собратья его будут смотреть на него иначе, чем если окажется, что он неспособен ни на что, кроме пустой болтовни, да разве еще уничтожения вкусной закуски и здоровой выпивки. Он видел уже, что его опытные собратья знают не больше его и рассуждают так же, как и он мог бы рассуждать. Поэтому нужно приниматься за дело; но как? Придумать нужно; но что?

Молодой доктор продолжал пристально смотреть в лицо больного, в его закрытые, будто спящие глаза; он смотрел на его сжатые, будто замершие губы, на приподнявшиеся на висках и слегка дрожавшие жилки и следил за слабым, нервным дрожанием его пульса.

В комнате он был не один. Подле самой постели больного стоял и также смотрел ему прямо в лицо камердинер Андрея Васильевича, француз.

Он думал:

«Если князь умрет, то я потеряю хорошее место. Нужно бы чем-нибудь за то себя вознаградить, чем-нибудь себя обеспечить. Нужно воспользоваться чем-нибудь из того, что у меня на руках. Чем же? Бриллиантовыми пуговицами с кафтана, или которым-нибудь брегетом, или тростью, вот с набалдашником из яшмы, с вставленными крупными бриллиантами? Лучше всего и тем, и другим, и третьим, а если можно, то и табакерку захватить, которую мы в Париже для той молоденькой актрисы заказывали, да не успели отдать. Эти олухи пока хватятся – я далеко буду!»

Нечто подобное, только в несравненно скромнейших размерах, думала барыня из мелких соседок, явившаяся незвано-непрошено ходить за больным и уставлявшая в это время на столике в холодную воду со льдом различные банки и склянки с лекарствами. Ее очень соблазняли серебряные ложечки, брошенные там и сям, которые в суете так легко можно было взять.

Ничего подобного не приходило в голову старой Силантьевне, вынянчившей всех трех княжат и любившей Андрея Васильевича, как старшего и наиболее к ней приветливого. Она сидела на скамеечке и тихо плакала. Ей очень хотелось бы повыть, поголосить, как она называла. Смолоду же говорили, что она мастерски умеет выть. Но увы, ввиду строгого запрета и страха перед немедленным изгнанием, она должна была плакать молча.

В комнате стоял еще Гвозделом, одетый в княжескую ливрею, которая сидела на нем, как на корове седло. Он был позван сюда, потому что мог поднимать и ворочать князя, пожалуй, вместе с кроватью. Стояли еще: комнатный дежурный и два казачка, на случай необходимых посылок. В раскрытых дверях виднелись еще: старый дворецкий, ключница, Федор, несколько лакеев и женщин из домовой прислуги, а также несколько посторонних любопытствующих с села, имевших случай сюда пробраться: старая дьяконица – вдова умершего дьякона, пономарша, харчевница и еще кое-кто, кому дома делать нечего, а везде совать свой нос – страсть.

– А что, коли умрет, наймут плакать? – спросила старая дьяконица у харчевницы, зная ее давнишнюю дружбу с Силантьевной, дворецким, ключницей и вообще с аристократией домовой прислуги.

– Как чать не нанять! – отвечала харчевница. – Ведь заправский князь, большой барин. Нельзя же такого барина да в молчок, как нищего какого, хоронить.

– А ведь как батюшка-то его, князь Василий Дмитриевич, помер, – тоже ведь большой барин был, – а не то что плакальщиц не нанимали, и своим-то голосить не дали. Я хорошо помню. Мужа читать позвали, а нас ни-ни! – заметила пономарша.

– Он тогда запретил, – ответила харчевница, махнув рукою на постель. – Из чужих земель тогда воротился и говорит: «Нехорошо, неприлично!» В чужих землях, вишь, не плачут, и не велел.

– В чужих землях! Да там о ком плакать-то? – рассудила дьяконица. – Все немцы, хранцузы да басурманы разные живут. Еще бы о них плакать! Коли умер который, так туда ему и дорога; одним басурманом меньше! А по нашем, заправском, православном князе, да как не плакать? Хоть бы и не платили, так все же поневоле голосить пойдешь.

– Вишь ты! А вот не велел! – резюмировала харчевница. – Матушка-то его, княгиня Аграфена Павловна, потом очень сердилась и огорчалась. Дескать, неужели сто рублей пожалеть на плакальщиц, а отца хоронить, будто какую мелкую сошку-помещика? А он все свое: дико, говорит, и грех. А какой тут грех? По-моему, бедным людям работа. Ну да и то, перепадет им что за вытье, ко мне горло промочить зайдут, – высказалась харчевница.

– Зато как княгиня-то Аграфена Павловна побывшилась, – начала рассказывать пономарша, – его-то не было, в каком-то настранном государстве, говорят, звезды считать учился. Похоронами-то распоряжался молодой княжич Дмитрий Васильевич, – князь Юрий с матерью-то в разладе был и только в самый день похорон приехал, – так тот не только что всех своих баб сгоном на вой согнал, да и чужих плакальщиц чуть не с сотню нанял. Четыре дня голосили без устали. На похоронах, впереди гроба-то, чуть не с версту все плакальщицы шли и во всю мочь голосили. Таково жалостно было, как по матери родной плакали. А тут была одна из Пенькова; как начнет она причитать да приговаривать, откуда что берется, кажись, камень и тот бы расплакался.

– Да, бывают иные. Так, пожалуй, и теперь плакать велят, коли князь Дмитрий Васильевич хоронить станет.

– Береги только бог от Юрья Васильевича, коли делиться станут! Не приведи бог! Такой аспид, что и сказать нельзя! И в кого только он уродился. Кажись, и в роду-то у них эдакого аспида не бывало.

Молодой доктор все время продолжал всматриваться в бесчувственное лицо больного, прислушиваться к нервному вздрагиванью, обозначавшемуся в его дыхании то перерывами, то каким-то урканьем, слышным даже для непривычного уха. Он смотрел и думал, но придумать после принятых уже мер не мог ничего.

В это время, плотно закусив и хорошо выпив, вошли и другие доктора. Благодарные за роскошное угощение, они подумали: «Однако, ведь мы здесь не для того, чтобы угощаться, нужно и дело делать».

– Ну что? – спросил один из них у молодого доктора, но тот не отвечал.

Ему пришла в голову идея, и он весь отдался ей, отдался так, как отдаются идее только в годы первой деятельности. Устремляя горячий, пристальный взгляд в лицо больного, он не видел и не слышал ничего. Ему показалось, будто он заметил нервное сотрясение в зрачках князя, и он смотрел и смотрел, смотрел и думал.

– Он кончается, слышите «колоколец»? Не послать ли за священником? – спросила незваная и непрошеная для хождения за больным соседка, полагавшая, что приметила предсмертное хрипение больного.

Молодой доктор не отвечал и ей. Он не слыхал вопроса. Он всем существом своим отдался созерцанию больного, был весь внимание. Вдруг глаза его как-то особенно сверкнули, выражение лица оживилось. Совершенно вне себя, будто под влиянием какого-то наития, он совершенно неожиданно воскликнул:

– Шампанского! Дайте шампанского!

Все шесть докторов переглянулись.

Через минуту молодой доктор влил в полбокала принесенного шампанского немного бобровой струи, взял ложечку этой смеси и начал вливать ее по несколько капель в рот больного через каждые пять минут.

Доктора поняли его мысль и стали ему помогать.

Между тем один из казачков, по приказу непрошеной соседки, бежал во весь дух по селу за священниками. Но в то время как священники из обеих сельских церквей с Святыми Дарами и причтом прибыли в княжеский дом, Андрей Васильевич начал приходить в себя.

– Какой кошмар… как он налег… как давит… – проговорил он, не раскрывая глаз.

Вероятно, Андрей Васильевич находился под впечатлением тяжести медведя и, видимо, бредил, потому что вслед за этим перешел к продолжению тех мыслей, которые его занимали прежде, чем он встретил медведя.

– Давит всех нас крепостничество, – проговорил он. – Ведь только крепостное право, развращая, может давить… Оно всех задавило, в том числе и наше родовое значение… Став крепостниками, мы перестали быть русскими князьями…

Проговорив эти слова, он светло и легко взглянул кругом. Но через секунду глаза его опять помутились, и он зажмурился. Потом он приподнялся и сказал отчетливо, будто споря с кем:

– Какой тут род, когда для того, чтобы быть господином, нужно быть прежде лакеем?

Проговорив, будто отрезав, эту фразу, Андрей Васильевич снова опустился на подушку и не то сквозь сон, не то в каком-то нравственном оцепенении проговорил опять без связи, опять как бы в бреду:

– Рабочая пчела… трутень… сословность естественная… кастрация… мысль…

Но вслед за тем он поднялся и сказал твердо и как бы в виде докторального вывода своих мыслей, которые перед тем его одолевали:

– Да! Нет и не может быть благословения Божия в крепостном праве, в каком бы виде это крепостное право ни существовало. Бог осенит своим покровом в роде и потомстве его, только того, кто его разрушит совсем!

После этих слов он заснул, тяжело, лихорадочно, с какими-то нервными подергиваниями, но сон его был не летаргия, не бесчувственность, это был настоящий сон. Не прошло, однако ж, и получаса, как он опять закричал:

– Почва!.. Почва!.. Я, князь Зацепин…

Молодой доктор через небольшие промежутки времени продолжал давать ему шампанское с бобровой струей.

Через час или немного более Андрей Васильевич совсем опомнился.

Он всех узнал, в глазах его обозначилось сознание. Он поблагодарил молодого доктора, видимо понимая, что сознанием своим обязан его усердию, но было заметно, что он чувствовал чрезмерную слабость, полное истощение.

Собравшись с силами, он сказал слабым голосом:

– Мне не встать, я это чувствую! Хочу умереть, как следует князю Зацепину, на своей родовой почве. Позовите ко мне Чернягина да пошлите карету за отцом архимандритом, – скажите: умираю и прошу.

Молодой доктор, ободренный успехом придуманного им способа привести больного в себя, в то время как другие, более опытные его собратья только хлопали глазами, хотел было, в полноте увлечения, высказать ему несколько слов надежды, но Андрей Васильевич перебил его:

– Нет, доктор, моя песенка спета, мои минуты сочтены. Вот я опомнился, слава Богу! Могу умереть настоящим Зацепиным, если не умел жить им. Благодарю вас за то и не забуду в своем завещании.

Доктор огорчился и вспыхнул:

– Князь, я не с тем…

Андрей Васильевич махнул рукой.

– Молодой друг, – сказал он, – я не хотел вас обидеть. Но умирающий без прямых наследников ничем иным не может выразить своей благодарности. Пошлите же Чернягина.

Вошел старый управляющий его дяди, человек испытанной честности и аккуратности. Князь велел ему сесть подле своей постели и просил оставить их вдвоем.

– Вот и мне умирать приходится, Чернягин, – начал говорить Андрей Васильевич, стараясь выразить привет старому и заслуженному слуге его дяди, освобожденному и награжденному за верность и добросовестность, но не оставившему своей службы как при дяде, так и племяннике. – Думали ли вы, Чернягин, что меня переживете?

– Бог не без милости, ваше сиятельство! Будет – Его воля…

– Ну нет! За что Богу ко мне быть особо милостивым? По правде сказать, не за что! Видите, Михайло Иванович потоптал, а наш зацепинский Михайло Иванович шутить не любит. Недаром Топтыгиным прозвали.

– Ваше сиятельство, мы все без ума и без памяти, как услышали…

– Без ума быть не от чего, да и память поберечь не худо. Можно себя утешать тем, что Бог все делает к лучшему. Хуже бы было, например, если бы я вместо медведя попал в лапы хоть к тому же Андрею Ивановичу Ушакову. Медведь только ломит, а тот и ломит, и жжет. Ну да так или иначе умирать, все один конец – смерть! Нужно о живых подумать. Для того я и позвал вас. Вы будете моим душеприказчиком.

– Весь всегда к услугам вашего сиятельства; как дядюшке вашему служил, так и вам…

– Благодарю и надеюсь на вас. Вы увидите, что и я вас не забыл. Вы знаете, что дядя оставил мне все состояние. Он сделал это в надежде, что я буду содействовать возвышению нашего рода, и потому, что не имел права отдать это состояние своей родной дочери. Он, впрочем, считал ее достаточно обеспеченной и во мне был уверен, что в случае чего бы то ни было я не допущу ее нуждаться в благоразумных расходах. Я на братьев своих не надеюсь, поэтому решился просить из всего состояния, доставшегося мне от отца и дяди, сделать заповедное имение, которое должно управляться порядком, мною указанным, и быть предоставлено моей двоюродной сестре княжне Настасье Андреевне Зацепиной в пожизненное владение, с тем чтобы после ее смерти оно перешло к тому из племянников, если они будут, который, по ее мнению, окажется более достойным. Вот ключ… возьмите из правого ящика бюро бумаги. Они готовы и подписаны. Поезжайте в Петербург и от моего имени просите Трубецкого; с поклоном попросите, понимаете?..

– Как не понять, ваше сиятельство; будет сделано!

– Живого меня, по всей вероятности, утопил именно он. По крайней мере, моя ссылка устроилась, наверно, не без его участия. Но для меня, умирающего, он непременно сделает все, особливо если будет видеть свой интерес… Потом, из капиталов, мною оставляемых, я желаю сделать выдачи… записывайте.

И он начал диктовать:

– «По давнему обычаю моих предков, на поминовение моей души, Зацепинскому монастырю, церквам, бедным Зацепинского округа».

Он не забыл никого, ни самого Чернягина, ни камердинера-француза, ни повара, ни Гвозделома, ни Феклу, ни даже служащих в доме казачков, не говорим о дворецком, ключнице и Силантьевне, которым, утвердив вольные, назначил полное обеспечение до смерти. Молодому доктору, кроме платы за время и труд наравне с другими, Андрей Васильевич, щадя его деликатность, не назначил особой выдачи, но оставил ему на память золотой несессер, подарок какой-то герцогини, вроде первой покровительницы его дяди, и его жалованье обратил в пенсию.

Продиктовав все это, он прибавил:

– Поторопитесь же, мой друг, не жалейте денег, главное – скорей! Я чувствую, что недолго протяну!

Чернягин откланялся и через час уехал.

Андрей Васильевич потребовал к себе второго управляющего, архитектора, бурмистра, а потом и метрдотеля. С ними он занялся распоряжением как относительно начатой постройки дома, так и будущими своими похоронами и устройством себе последнего помещения в Зацепинском монастыре, в соборе Всех Святых, подле лежащих там отца его, дяди и всех Зацепиных. Похороны должны были происходить без всякой пышности, но с приличными благотворениями и исполнением служб в сорока церквах, в исполнении старинного обычая. Одним словом, он не оставил без внимания ничего, что могло относиться к последним минутам его жизни и тому порядку, который должен был выполняться до принятия имения новой владелицей. Потом, вспоминая последние минуты своего отца, он приказал раскрыть двери и допускать к себе всех, кто пожелает с ним проститься; причем приказал объявить, чтобы ему свободно высказывали свои просьбы и желания и что по возможности он постарается их удовлетворить. Желание его было исполнено, но заявленные просьбы были столь незначительны, что о них не стоило и говорить. Какой-то отец просил дозволения выдать замуж свою дочь в чужую вотчину, да какой-то мужик – простить недоимку по уважению многочисленности семейства. Русские люди, несмотря на кажущуюся грубость, настолько деликатны по своей природе, что будто чутьем угадали, что просить в это время у Андрея Васильевича значило бы пользоваться слабостью, стоять над душой, поэтому и не признали удобным беспокоить умирающего. На другой день приехал архимандрит отец Ферапонт.

– Бог милости прислал, многоуважаемый князь и многолюбимый сын мой духовный, – сказал он, входя и подавая Андрею Васильевичу просфору. – Во здравие и благоденствие!..

– Благодарю, святой отец! Здоров я буду, это несомненно! Там нет ни болезней, ни воздыхания… Что же касается благоденствия, то вот моя мольба: помогите мне перейти этот путь, чтобы он привел меня к истинному благоденствию… Я прошу вас, преподобный отец, как предстателя за всех нас, князей Зацепиных, перед престолом Всевышнего: помогите мне сделать этот переход к вечному здоровью и спокойствию достойно моего рода, достойно имени моих предков!

– Что вы этим хотите сказать, князь? – спросил отец Ферапонт серьезно. – Перед всемогуществом Божиим нет ни князей, ни рабов. Все мы одинаково, с чистым сердцем и раскаянием в душе должны будем, по Его неисповедимому промыслу, предстать перед Ним, в надежде на Его милосердие.

Андрея Васильевича укололи эти слова. Он приподнялся немного на постели и стал говорить громче, чем говорил, видимо силясь выразить яснее свою мысль:

– Не сомневаюсь, преподобный отец мой духовный, и не кичусь перед Господом. Но одному Бог дал талант, другому – десять. Не должен ли был последний принести Господу больше в трудах своих? Прося об облегчении мне перехода в лучшую жизнь, я хотел сказать, что если я не умел жить как истинный князь Зацепин, которому был дан не один талант, то хотел бы, по крайней мере, умереть настоящим Зацепиным, сознающим перед великим промыслом Божиим ничтожество свое, грех жизни своей…

Сказав это с усиленной энергией, Андрей Васильевич обессилел и замолчал, облокотясь на подушку. Но через минуту он продолжал слабым голосом:

– Да, в жизни своей я не умел понять того, что от меня требовал сам Бог, указывая на путь разума и добра. Я не понял своих обязанностей к земле Русской, к народу православному, возложенных на меня самим родом моим, самым именем предков моих. Я стремился к недостойному, думал возвысить себя тем, что меня бесконечно унижало. Я хотел идти по дороге, далеко прежде меня проложенной проходимцами и искателями наживы. Я забывал, что не след идти путем этим потомку Ярослава Мудрого и Владимира Мономаха… И Бог наказал меня!..

Он опять замолчал, но через небольшой промежуток времени опять продолжал, как бы боясь, что не успеет всего высказать:

– Теперь, хоть перед смертью, я должен искупить этот грех перед родом моим. Хоть перед смертью я должен встать на ту его родовую почву истинного величия в сознании грехов и ошибок своих и пасть ниц перед правосудием Всевышнего.

И вот я прибегаю к вам, мой духовный отец. Примите душевное раскаяние мое и – постригите меня! Я желаю умереть, приняв ангельский образ инока, желаю умереть в схиме праведных!..

Отец Ферапонт был поражен этими словами.

– Сын мой, подумай, что ты говоришь? Ведь за произнесением клятвы нет возврата. Это великий шаг…

– Да, святой отец, я знаю это и умоляю исполнить мое желание, дозволить мне следовать примеру стольких предков моих, светлых князей дома Рюрика и Владимира Равноапостольного. Да поймут мои родичи, и если Бог сохранит имя князей Зацепиных в достойных потомках, то пусть вникнут, пусть усвоят они, что слава рода, величие имени заключаются не в интригах и крамоле, а в самоотрицании и благости… Постригите меня, святой отец, я уже отказался от всего земного!

– Но ты молод, мой сын! Божьему милосердию нет пределов, ты можешь выздороветь…

– Тогда я приму всякое послушание и буду жить для Бога! Я хотя и был знаком с Вольтером, но не стал атеистом, и верю, что премудрость Божия вразумит и научит меня… Я чувствую, что если Господу Богу угодно будет продолжить жизнь мою, то только в схиме я могу искупить свой грех и стать достойным потомком Ярослава Мудрого! – От оживления и усилий, с которыми Андрей Васильевич говорил, с ним сделались конвульсии. Доктора, обещавшие в будущем нервные припадки, переглянулись. Отец Ферапонт творил про себя молитву.

На обращенном к Неве балконе вновь воздвигнутого графом Растрелли Зимнего дворца, еще только отделываемого, сидели барон Александр Иванович Черкасов и Гедвига, тогда уже княжна Катерина Ивановна Биронова. Они, по приглашению великой княгини, вместе с ней и молодой, только что вышедшей замуж княгиней Дашковой, пришли полюбоваться этим произведением гениального художника, где роскошь и великолепие должны были состязаться с художественностью и изяществом. Великая княгиня с Дашковой пошли осматривать приготовляемую для нее и для ее мужа, великого князя Петра Федоровича, половину, а Александр Иванович и Гедвига любовались чудным видом на другой берег Невы с Петропавловским шпилем, крепостью и зеленеющими, несмотря на осень, островами и садами.

Гедвига сидела задумчиво. Александр Иванович говорил:

– Я слишком уважаю ваши воспоминания, княжна, чтобы мог себе позволить сказать вам что-нибудь, что могло бы вас огорчить. Ваша воля для меня все! Но я говорю не о себе, а о вас. К чему же томить себя только прошлым, когда перед вами будущее? Опять повторю: я не о себе говорю, хотя вы знаете, что за вас я душу готов отдать. Но пусть я буду отверженный, несчастный… Себя-то за что вы губите? Пусть бы перед вами были препятствия, была бы надежда отстранить их… А то ведь ничего такого нет. Все препятствия заключаются в бездушной холодности того, о ком вы думаете, и которую вы признали за ним сами. Зачем же думать только о том, что заслуживает одно ваше презрение?

– Разве можно задать себе, о чем думать, или, лучше, можно ли себя заставить о чем не думать? – спросила Гедвига.

– Нравственные силы души, княжна… – начал было говорить Александр Иванович, но Гедвига его перебила:

– Всегда склоняются перед явлениями мысли. Вы знаете анекдот? Какому-то алхимику принесли верный рецепт жизненного эликсира, рецепт вечной молодости и красоты. Ему сказали, что этот эликсир он должен сварить непременно сам, притом в течение всего времени приготовления ни разу не вспомнить белого медведя. В противном случае эликсир должен потерять свою чудодейственную силу. «Да зачем я буду вспоминать о белом медведе, когда я забыл даже о том, что белые медведи существуют?» – сказал алхимик в ответ на делаемое предостережение. И что же! Двадцать лет сряду, каждый день бедный алхимик принимался варить свой эликсир и ни разу не мог окончить, чтобы белый медведь не пришел ему в голову. Так он и умер, не испробовав чудных свойств этого эликсира. А казалось, так легко… Поэтому, друг мой, – я могу назвать вас этим именем, – не считайте себя ни отверженным, ни несчастным, если в этих словах вы подразумеваете сколько-нибудь меня, но… Если бы вы были отвержены мною, то разве я могла бы подчинить вам себя в такой степени, что каждая минута моей жизни, каждое движение моей мысли я приношу на ваш суд. Вы скажете: я подчиняюсь не вам, а доктору. Да, доктору; но такому доктору, которому верю, которого уважаю, которого люб… да, люблю, но только еще не той любовью, которою полюбила… Вам неприятно это воспоминание, и я не продолжаю. Скажу только: перестанем об этом говорить. Теперь еще не время, теперь рана еще слишком свежа! Когда придет это время, я и сама не знаю! Когда оно наступит, я скажу вам, как сказала когда-то и… Видите, я беспрерывно наталкиваюсь на воспоминания. Но что же делать, когда я не могу… – Она замолчала. Александр Иванович тоже замолчал.

– Но настанет же это время? Скажи, Гедвига! Дай хоть надежду, подари хоть взгляд!

– Ах, барон, – сухо ответила Гедвига. – Я сказала уже, что теперь я не могу, что это выше сил моих! Что теперь я и сама ничего не знаю! И зачем вы зовете меня Гедвигой? Я хочу даже забыть, что была когда-то Гедвига. Я Катерина! Если хотите, Катерина Ивановна. Это имя так хорошо! Оно мне так нравится!

И она встала, с нею встал и Александр Иванович.

– По вашему расписанию моей жизни, – взглянув на часы, проговорила Гедвига приветливо, – мне нужно гулять еще четверть часа, потом капли и отдых.

– Да, но если вы устали…

– Нет, ничего, пройдемте еще по залам!

И они ушли.

В это время Андрей Васильевич исповедовался у отца Ферапонта. Он говорил о своих честолюбивых замыслах, говорил о Гедвиге, о своем чувстве к ней, которым он пренебрег ради своих видов.

– Я разбил душу этой девушки, уничтожил ее веру в людей, – говорил Андрей Васильевич. – Простит ли меня Господь?

– Милосердие Божие неисчерпаемо! – отвечал отец Ферапонт. – Молитесь!

И отец Ферапонт начал читать разрешительную молитву. Андрей Васильевич слушал и повторял за ним слова молитвы с благоговением.

После принятия Святых Тайн началось Святое соборование маслом. Обряд длился долго. Андрей Васильевич лежал неподвижно, словно в забытьи. Но когда отец Ферапонт коснулся освященным елеем его лба, он вздрогнул, открыл глаза и проговорил глухо:

– Схиму… скорее…

Отец Ферапонт пристально взглянул ему в глаза и, по своей опытности убедившись, что смерть неминуема, приступил к пострижению.

– Отрицаешься ли мира сего и всего, что есть в мире, по заповеди Господней? – спрашивал отец Ферапонт по чину пострижения.

– Да, отрицаюсь! – отвечал Андрей Васильевич.

Но стоявший подле него отец Мертий, которого Андрей Васильевич тоже просил вызвать, громко проговорил ему в ухо:

– Отвечайте: «Эй, Богу содействующу!» – так подобает по уставу.

Андрей Васильевич отчетливо повторил эти слова.

– Пребудешь ли в монастыре и постничестве даже до последнего твоего издыхания? Сохранишь ли послушание даже до смерти? Претерпишь ли скорбь и тесноту монашеского жития ради царствия небесного? Сохранишь ли себя в девстве, целомудрии и благоговении? – спрашивал отец Ферапонт.

– Эй, Богу содействующу! – отвечал Андрей Васильевич. Затем он продолжал слушать увещания и повторял за отцом Ферапонтом молитвы, представляющие заклятия от мирских страстей. Настала минута самого пострижения. Андрей Васильевич еще имел силы подать три раза отцу Ферапонту ножницы. Наконец по третьему разу отец Ферапонт, нарекая его в схимонашестве именем Константина, в память святого мученика, предка его, Константина Всеволодовича, замученного Батыем, окончил пострижение. Началось одевание нового брата в ризу правды и радования, в одежду нетления и чистоты, в кукол незлобия, в шлем упования.

Клир пел славословие и молитвы. Андрей Васильевич, или ныне уже брат Константин, молился.

Обряд кончился. Отец Ферапонт поздравил новопринятого сына с поступлением в ангельский чин и сказал:

– Блюди мысли свои, сын мой, в чистоте и святости, и Бог пошлет тебе исцеление…

Андрей Васильевич только слабо улыбнулся. Однако ж он спросил еще о Чернягине.

– Нет, еще не приезжал! – отвечали ему. Но в эту минуту на двор влетела курьерская тележка. Чернягин в дорожном платье вошел в комнату.

– Все сделано по вашему желанию, – проговорил Чернягин. – Государыня все изволила утвердить!

Андрей Васильевич перекрестился и закрыл глаза.

– Боже, – проговорил он едва внятно, – если Ты простил славолюбивый, многогрешный род наш и меня, окаянного, то ниспошли мне спокойную смерть…

Но, видно, Бог еще не простил его. Смерть его была мучительна. У него начались конвульсии. Нервная боль доводила его до галлюцинаций, и тогда он не помнил себя.

В одну из таких минут общего расстройства он сказал:

– Мы выносили гнет, чтобы иметь право угнетать самим; мы сносили пытку их терзания, чтобы иметь силу мучить и терзать других; мы были холопами, чтобы самим иметь холопов… Мы забыли, что наше достоинство – уважение и свобода, что наша гордость – уважение и любовь!.. Мы измельчали оттого, что были жадны, изолгались, потому что были развращены… Но что это? – вдруг прервал он себя, указывая в приступе галлюцинаций на пустое пространство в воздухе. – Откуда явился ты, брат трапист? Или ты принес мне святое слово истины? Ты видишь – и я монах… Я тебе брат по обету своему… Я осознал уже, что на праве силы нет благословения Божия, когда она давит… Я осознал это!.. А ты?.. Что?.. Что?..

Memento mori!

Да, вот слово, которое равняет всех, всех делает людьми: Помни смерть!

Это были последние слова его. Он умер, как умирали его предки, – в схиме.

После его смерти Чернягин, назначенный по его распоряжению душеприказчиком, послал его братьям повестки, извещая о кончине Андрея Васильевича и прося их прибыть для выслушания его последних распоряжений и получения того, что каждому из них назначено. Такого рода повестки он послал ко всем, о ком было упомянуто в завещании. Такую повестку получила и Гедвига. Ей на память о себе князь Андрей Васильевич оставил две картины: Иоанна Предтечу – Леонардо да Винчи и святого апостола Андрея Первозванного – Доминикино.

Известие это застало Гедвигу опять вместе с Александром Ивановичем Черкасовым, который, впрочем, от нее почти не отходил. Взглянув на записку, Гедвига вскрикнула и залилась горькими слезами.

Испуганный Черкасов, не понимая ничего, бросился к ней, чтобы поддержать ее, утешить, узнать… Но, взглянув на записку, которая выпала у нее из рук, замолчал. Он чувствовал, что тут всякое слово будет лишним.

И точно. Не прошло десяти минут горьких слез, она встала, помолилась перед образом и подошла к Черкасову.

– Теперь – да! – сказала Гедвига, подавая ему свою руку. – В мыслях своих я давно его оплакала, а в вашем чувстве я надеюсь найти свое счастие!

Александр Иванович страстно припал к ее руке, прижимая ее к своим губам. И у него на глазах были слезы.

– Желала бы я знать только, какое было его последнее слово перед смертью? – спросила Гедвига, когда волнение ее несколько успокоилось…

Бог знает, что она думала, спрашивая это; не думала ли она, что его последние минуты были посвящены ей?

Через неделю, когда подробности смерти Андрея Васильевича стали известны, ей сказали, что его последние слова были: Помни смерть![5]

Примечания

1

Князь Иван Федорович Ромодановский, носивший титул князя-кесаря, сын князя-кесаря Федора Юрьевича, знаменитого сподвижника Петра и начальника Преображенского приказа, был женат на Настасье Федоровне Салтыковой, родной сестре царицы Парасковьи Федоровны, урожденной Салтыковой, бывшей замужем за царем Иваном Алексеевичем – родным дедом принцессы Анны Леопольдовны. Граф Михаил Гаврилович Головкин был женат на единственной дочери князя Ивана Федоровича, княжне Екатерине Ивановне Ромодановской, приходившейся, таким образом, Анне Леопольдовне двоюродной теткой.

(обратно)

2

Говорят, что поверье это оправдалось в дни первой французской революции, когда граф Лозен был обезглавлен именно своим кучером, поступившим в помощники палача.

(обратно)

3

В изданных в 1871 году г. Кашпиревым памятниках русской новой истории есть статья Г. Петрова о Шубине, в которой он, неизвестно на каком основании, называет его Алексеем Яковлевичем. Автор имел в руках несколько документов, удостоверяющих, что Шубина звали Алексей Никифорович.

(обратно)

4

Последний прием такого рода городами потомков своих бывших удельных князей, с отданием им царских почестей, происходил в царствование императрицы Екатерины, когда город Ростов подобным образом принимал посланного туда по высочайшему повелению князя Лобанова-Ростовского. Екатериной II позже сделано было общее распоряжение, по коему все подобные поставленные в договорах с московскими великими князьями условия отменялись.

(обратно)

5

Читатели, интересующиеся дальнейшей судьбой главнейших лиц этого романа, могут узнать о том из другого романа того же автора под заглавием «Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы», который в скором времени выйдет новым изданием.

(обратно)

Оглавление

  • Часть третья
  •   I Медвежья охота
  •   II Гедвига
  •   III Граф Линар
  •   IV Отъезд
  •   V Остерман
  •   VI Последователь философии пантеизма
  •   VII Две смерти
  •   VIII Решилась
  •   IX Переворот
  • Часть четвертая
  •   I Новое царствование
  •   II Генерал-бас
  •   III Опять Гедвига
  •   IV В милости
  •   V Барон Черкасов
  •   VI Зацепинск
  •   VII Подкопы
  •   VIII Опасность соединяет врагов
  •   IX Борьба начал
  •   X Схима Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Род князей Зацепиных, или Время страстей и князей. Том 2», А. Шардин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства