«Патриарх Никон. Том 2»

447

Описание

Филиппов Михаил Авраамович (1828–1886) – юрист, публицист и писатель. Родился в Николаеве. Воспитывался в Ришельевском лицее, откуда перешел на юридический факультет Санкт-Петербургского университета. По окончании курса со степенью кандидата прав Филиппов посвятил себя юридической и журнальной деятельности, публикуя в периодике статьи по юридическим вопросам, большая часть которых вошла в наиболее значительный его труд – двухтомник «Судебная реформа в России» (1872–1875). Кроме того, перу Филиппова принадлежат романы «Скорбящие» (был изъят из обращения), «Рассвет» и «Патриарх Никон», а также историческая повесть «Под небом Украйны». Во втором томе представлена вторая книга романа, в которой Никон предстает не только как патриарх, но и как крупный политический деятель, основатель и строитель монастырей, реформатор Церкви. Его принципиальность и непримиримость приводят к церковному расколу, и на престоле утверждаются два патриарха, один из которых правит, а второй – Никон – попадает в опалу.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Патриарх Никон. Том 2 (fb2) - Патриарх Никон. Том 2 1778K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Михаил Авраамович Филиппов

Михаил Авраамович Филиппов Патриарх Никон. Том 2

I Новый Иерусалим

Стоят прекрасные весенние дни 1656 года. Москва в большом движении: колымаги, рыдваны, кибитки, возы, верховые и пешеходы движутся уже несколько дней на новгородскую дорогу. У всех запасы провизии. Проезжают по той же дороге и гости (купцы) с обозами разного съестного и пития. Туда же направляются и множество духовных особ: белого и черного духовенства – кто в чем.

Вот и сам царь со всем двором, окруженный огромной свитой и рейтарами, выезжает туда же.

По всей дороге, как видно, ожидали такое всеобщее движение: повсюду вновь возникшие трактиры, заезды, распродажа съестного и пития.

Едет этой дорогой и царь Алексей Михайлович и на пятидесятой версте от Москвы сворачивает в сторону и видит, неожиданно, над рекой Истрой, на горе, обширный стан.

– Это Новый Иерусалим! – восклицает он набожно и выходит из своего экипажа. – Нас, – продолжает он, – встретит, верно, святейший патриарх.

Все спешиваются, окружают царя и движутся вперед.

У подножия горы встречает царя патриарх Никон, окруженный сонмом духовенства, хоругвями и иконами, а впереди его несут Животворящий Крест.

И царь, и двор, и народ – все падают ниц, патриарх благословляет всех и целуется с царем.

– Великий государь, – говорит он, – да будет приход твой на это место, где сподобил меня Господь Бог воздвигнуть обитель и храм Воскресения, великим знамением, что цари российские вовеки будут посещать сей храм. Чтобы благодать Царя царствующих на них снизошла и спасала от врагов… Я и все российское духовенство приветствуем и благословляем тебя. Теперь грядем на место, где предположено сооружение храма и обители: помолимся Господу сил, освятим это место и назовем его «Новый Иерусалим»…

С этими словами Никон двинулся вперед с Животворящим Крестом, а за ним царь и народ, и все запели единогласно: «Тебе Бога хвалим»…

Местность была восхитительная: волнистая и в рощах, а у подошвы река Истра живописно извивалась. Приехавшие москвичи расположились по горе шатрами, и посреди их высились шатры – царский и патриарший. Трапеза готовилась и для царя и для народа.

Отслужил Никон молебен на реке, освятил воду, и потом набрали ее в ковши, и патриарх пошел окроплять все места, где предполагались сооружения.

На том же месте, где предположено было заложить храм Воскресения, были уже выкопаны рвы и приготовлены камни и монеты.

Здесь Никон остановился, и начался вновь молебен и водосвятие, после чего царь положил в ров первый камень и монету; то же самое сделал и Никон.

Все духовенство и народ запели: «Тебе Бога хвалим», а потом «Спаси, Господи, люди Твоя».

По окончании этого обряда царь и бояре приложились ко кресту, и тогда патриарх, скинув облачение, повел их к обеденному столу.

За обедом царь обратился к Никону:

– Великий государь, святейший отец и богомолец наш! поведай и нам: почему ты нарек место сие «Новым Иерусалимом»?

– Великому и благоверному государю моему и предстоящим боярам, окольничим и думным дворянам небезведомо, что церковь восточная и святой Иерусалим в полону у султана… Патриархи восточные: Антиохийский, Александрийский, Иерусалимский и Царьградский в полону турском. Не может быть по этой причине и церковной свободы паломникам нашим; ходящим ко Гробу Господню чинят там всякие неправды. Вдохновил меня Святой Дух соорудить на сем месте храм Воскресения по образу и по подобию храма Иерусалимского. Да имеют благочестивые и верующие место безопасного поклонения; а святая Восточная церковь со своими блаженными патриархами да имеет убежище и приют на случай турского гонения.

Помолчав немного, он продолжал:

– Латинство тем и сильно, что папа в Риме независим и един на Западе; а наша Греко-Восточная церковь тем и слаба, что она разрознена на многие патриаршества. Молю Господа сил, да соединит Он, в грядущем, всю Восточную церковь в сем Новом Иерусалиме. Без этого не может быть единения и всех славянских народов, указанных преподобным Нестором. Мы с тобой, великий государь, положили первый камень этому единению: к нам присоединена Малая Русь, и под высокую твою руку скоро станет и Белая. С подчинением моему патриаршеству киевской митрополии присоединяется и епископство галицийское, и тебе, мой великий государь, придется его присоединить к своему царству. Но стонут еще под игом турок и немцев иные православные народы: болгаре, сербы, словенцы, моравы, герцеговинцы, босняки, черногорцы… Все они пишут и молят, чтобы ты взял их под свою высокую руку… Тогда и место сие, как пребывание их патриарха, сделается для них Новым Иерусалимом. Вот почему я и нарек сие место этим именем.

Речь эта произвела на царя благоприятное впечатление: он понял политический смысл нового храма, но боярам она не понравилась:

– Вишь, куда залетает, – зашептались они меж собою. – Хочет сделаться всемирным и новым папою… Восточные патриаршества учреждены Вселенским собором, а он, как папа, хочет быть одним… это – латинство… еретичество… Еще и Белая-то Русь не наша… да и Малая может улыбнуться, а он метнул уж в Галицию, да и немцев, и турского султана полонил… Блажной, а не блаженный…

Окончился обед, и патриарх повел царя и всю его свиту на место сооружения и показывал, как и что где будет.

Царь остался всем доволен и тут же пожертвовал на сооружение храма, обители и их содержание множество деревень бывшего коломенского епископства.

Вся его свита стала тоже жертвовать, и набралось так много, что патриарх мог тотчас же приступить к постройке, тем более что планы Иерусалимского храма были уже доставлены иеромонахом Арсением, а строителем взялся быть архимандрит Аарон и один из лучших в то время архитекторов.

Несмотря однако ж на обилие пожертвований со стороны бояр, что они делали лишь в подражание царю, они были этим очень недовольны, что видно было по общему их недовольному виду и перешептываньям.

Одним же из самых недовольных был Стрешнев; казна его была пуста, а тут царскому родственнику стыдно-де отстать от других, и он хотя и сделал крупное пожертвование, но в душе злобствовал на Никона.

В таком настроении он незаметно удалился от царской свиты и побрел в свой шатер.

Он застал там Хитрово, Алмаза и архимандрита Чудовского монастыря Павла.

– А! Вы, друзья, собрались… Ну, поп Берендяй задал нам тоску… Заставил раскошелиться и царя и бояр… Царь-то ничего… а вот бояре – унеси ты мое горе, точно полыни облопались… Держался я за животики – князь-то Трубецкой, скареда, и тот вотчину отдал… то есть после своей смерти… А Одоевский, Урусов, Лыков, Романовский… Ха! ха! ха! Один лишь Шереметьев, тот и пенязями, и лесом, и камнем, и землями.

– А ты что дал? – прервал его Алмаз.

– Я?., да что лучшую вотчину-то свою подмосковную, – вздохнул Стрешнев.

– А чем будешь теперь жить? – озлобился Алмаз.

– Положу зубы на полку, – улыбнулся Стрешнев.

– Зубы-то не положишь, – обиделся за него же Хитрово, – ты пойди-ка на войну да отличись, как сделали Урусов и Одоевские, и царь тебя взыщет. Не поскупится он тебе дать тогда и десяток поместьев с угодьями, пашнями и пущами.

– Держи карман пошире, – расхохотался Алмаз, – кому служба мать, кому мачеха.

– А впрямь, пойду в рать, – вздохнул Стрешнев.

– Да ведь купецкие-то дочери и молодоженки поиздыхают на Москве, – подшутил архимандрит Павел.

– Ты останешься, – засмеялся Стрешнев.

– Шутки в сторону, – серьезно возразил архимандрит, – окромя нужно ножку подставить святейшему… а коли он долой, то и монастыря и храма Воскресенья не будет, – вот и вотчины вновь отойдут назад к жертвователям.

– Оно-то так, – возразил Стрешнев, – да пойди ты с ним, потягайся… сегодня он нагородил с три короба, а царь-то и рот раскрыл, и уши-то развесил, точно сам Иоанн Златоуст с амвона глаголет. Я, говорит… и того… и сего… и патриархи-то плевка не стоют, и вот-де папа… тот и такой и сякой распрекрасный… и будет сие место точно Рим… а я, дескать, новый папа… и все придут ко мне на поклонение… и будут-де целовать они не туфлю мою, а сапог.

– Смазной, – расхохотался Алмаз.

– Позволь, не то он говорил, – прервал Стрешнева Хитрово.

– Все едино, так я и рассказывать то буду, коли возвращусь в Москву, – рассердился Стрешнев.

– Вот за это – люблю! – восхитился архимандрит.

II Никон стремится прорубить окно в Европу

В начале XIV века, то есть в 1323 году, на месте нынешнего Шлиссельбурга, у истока Невы из Ладожского озера новгородцы заложили крепость Орешек.

Цель ее была не только защитить свои владения от шведов и финнов, но это был порт, по которому их торговый флот вел свои операции с Европой, а морской флот, который был довольно силен, действовал в случае надобности против шведов.

Но во время междуцарствия и смут в России в начале XVII века шведы вторглись в Новгородскую область, овладели ею и вместе с тем захватили на Ладожском озере Кексгольм, или Кареллу, и Орешек.

Карелла была сильной крепостью и господствовала над западным берегом Ладожского озера, и шведы взяли ее с большим трудом: гарнизон наш бился до последнего и почти весь погиб. Овладев этими двумя пунктами, шведы отрезали нас совершенно и от Балтийского моря, и от Европы. По Столбовскому договору после тяжкой войны царь Михаил Федорович заставил шведов возвратить нам новгородские земли, но граница наша отодвинута от Ладожского озера и Невы, так что мы остались все же без моря и без порта. Факт этот был так многозначителен, что тогдашний шведский король Густав Адольф на сейме говорил, что он не столько сожалеет о возвращении новгородских земель России, как радуется тому, что мы отодвинуты от моря: так как эта варварская страна владеет землями, дворянством и естественными богатствами, и если она получит порт в Балтийском море, то сделается страшной для Швеции соседкою.

После этого и поход именно под Смоленск, и война наша с Польшей при Алексее Михайловиче показали, что мы без порта не можем политически существовать.

Вот причина, почему тотчас после возложения на себя патриаршей митры Никон снарядил Петра Потемкина для занятия берегов Финского залива; а 25 мая он отправил к нему донских казаков, которых он благословил идти даже на Стокгольм.

Пошли эти войска на Новгород и двинулись к берегам Ладожского озера. По пути попадались Потемкину одни лишь финны; они принимали его радушно, с хлебом и солью, и указали на одни лишь шанцы, занятые шведами.

Войска наши двигались очень медленно, и потому казаки нагнали их, и они вместе обложили эту крепостцу.

Шведы отчаянно защищались, но должны были уступить силе и сдались.

Дальнейшая судьба этого похода неизвестна, но из жалоб тогдашних шведских послов видно, что он был успешен, что захвачена вся местность Финского залива и вместе с нею множество пленных и добра.

Этот первый поход московских царей к берегам Невы и Ладожского озера не мог остаться бесследным в истории нашей, и поход Петра Великого туда же есть только продолжение начатого Никоном.

Но в то время как Потемкин прокладывал нам путь к Финскому заливу, царь, торжественно въехав в Полоцк 5 июля, через десять дней выступил в Ливонию против шведов.

Ночью через дремучие леса Ливонии по пути к Динабургу движутся пешие ратники с небольшим обозом; они идут без устали и роздыха и спешат как бы на пир. Впереди рати двое: один средних лет, другой помоложе.

– Боярин, – говорит младший, – не осерчает царь?.. Ведь мы на разведку лишь посланы, а ты хочешь ударить на Динабург.

– И ударим, Родивон Матвеевич! Что же мешкать-то? Царь-батюшка за нами идет, и не ему же драться?.. Коли удастся, спасибо скажет; коли нет – сам пойдет с главными силами. Авось и удастся – тогда нам слава.

– Слава-то слава, боярин, а коли головы мы там сложим?

– Двум смертям не бывать, одной не миновать.

– Это-то правда.

Предводители были князь Урусов и Родион Матвеевич Стрешнев.

Когда этот отряд, имевший три тысячи четыреста ратников, приблизился к Динабургу, шведам и в голову не приходило, что он решится на что-нибудь серьезное, и полагали, как это было в действительности, что он будет ждать главные силы с царем.

Но вышло иначе: придя до света часа за два и отдохнув немного, войска наши бросились на большой город и в течение одного часа заняли его после ожесточенного боя.

Шведы отступили и заперлись в верхнем городе. Русские бросились на приступ и, хотя несколько раз были отбиваемы, но наконец одолели врагов; шведы однако же не хотели сдаваться, и все до единого погибли.

Урусов и Стрешнев всюду были впереди и только геройству своему обязаны были успехом; в особенности Стрешнев содействовал много победе.

Обладая отличным оружием и богатырской силой, он прямо косил шведских тяжелых и неповоротливых латников: у кого руку, у кого ногу, у кого голову снесет.

– Перкеле! – кричали ратники-финны.

– Фан[1]! – вопили шведы.

В тот же день и главные наши силы приблизились к Динабургу, и к удивлению царя посланец от Урусова и Стрешнева доложил ему через Богдана Хитрово, что город уж взят.

Царь очень сожалел, что Динабург не сдался, а взят с бою, и на другой день присутствовал при закладке храма во имя Бориса и Глеба, а город велел назвать – Борисо-Глебовым[2].

После того все русские силы двинулись к Кукойносу. Город укреплен был так сильно, что царь писал о нем сестрам, что он может сравняться со Смоленском и окружен рвом, напоминающим ров вокруг Московского Кремля. Крепость не хотела сдаться, и Алексей Михайлович взял ее штурмом. «67 убито и 430 ранено наших», – отписывал царь в Москву, но, вероятно, потери были более значительные, и царь не хотел тревожить ни семью, ни Москву дурными вестями.

Зато крепость сильно пострадала: наши вырезали весь гарнизон, а город сожгли.

После того, собравшись с силами, царь в конце августа приблизился к Риге и осадил ее.

Первого сентября, в день Нового года, после молебна, шесть наших батарей открыли огонь по городу, и стрельба продолжалась безостановочно день и ночь.

Но успеха нельзя было ожидать: море для осажденных было открыто, и шведский флот подвозил им и провизию, и ратников, и оружие, и порох.

Мы же, напротив того, имели во всем затруднения: подвозы были почти невозможны, а местные жители не только не снабжали нас необходимым, но еще вели против нас партизанскую войну и уничтожали наших фуражиров.

Положение царя под Ригой становилось незавидным, тем более что там командовал шведами храбрый воин и отличный генерал граф Деллагарди.

Но царь окопался, вел правильную осаду и ждал подкреплений…

Первого октября, в день Покрова, войска наши торжествовали праздник молебном и усиленными порциями пищи и вина. После вечерни и трапезы царь зашел в свою опочивальню.

Ставка его была из избы, собственно, для него срубленной, и довольно теплая: печи русские и стены, завешенные коврами, давали большое тепло.

В опочивальню царскую зашли Матвеев, Хитрово и Стрешнев за приказаниями.

– Дела плохи, – сказал царь, – Только что получил гонца от патриарха Никона; он пишет: повсюду распутица, слякоть; поэтому подвоз пороха, орудий и хлеба будет возможен только тогда, когда установится зима… но дожидаться здесь зимы невозможно: и люди и лошади не выдержат голодухи… будет с нами то, что было с Шеиным под Смоленском: из осаждающих мы обратимся в осажденных. Тем более это вероятно, что пленные шведы говорят, что Делла-Гарди ждет короля свейского Карла с большим войском и разными снарядами.

– Что же ты, великий государь, хочешь сделать? – спросил Матвеев.

– Пока у нас имеются еще люди, лошади и порох, отступить к Полоцку и на пути захватить Юрьев (Дерпт). Ты как думаешь, Богдан? – обратился он к Хитрово.

– Я давно уж стою на том же самом. Да вот что, великий государь, позволь правду сказать, как пред Богом: думаю я, что и войну со свейцами не след было начинть: король напал на Польшу, и это было нам на руку: пущай бы он с одной стороны душил ляхов, а мы с другой. Потом ляхи одолели бы свейцев и выгнали бы их из Польши, а мы остались бы в Литве. Патриарх же затеял теперь войну со свейцами, и те оттянут свои войска от Польши, а поляки, коли кончится годичное перемирие, разобьют нас у себя, так как большая часть нашего войска здесь.

– Пойми, Богдан, мы без моря совсем войны не можем вести. Притом патриарх был только за поход Потемкина, а не на Ливонию и не за перемирие с Польшею; он осерчал, когда мы застряли в Вильне, и кричал: нужно-де идти на Варшаву и Краков. А бояре стояли на своем: на перемирии с поляками и на походе в Ригу.

– Без моря взаправду нельзя и быть; так снова взять Орешек (теперь Нотенбург) и Кексгольм, а там мы можем иметь свою крепость и свои суда, а для этого нужно послать только побольше ратников Петру Потемкину. Теперь мы погнались за двумя зайцами и ни одного не поймаем… Ригу трудно взять.

– Одначе нам Рига нужна, и Иван Грозный был здесь. Коли мы ее возьмем, к нам на помощь приведут суда и датчан и голландцев, а в Ладожское озеро им не пройти – с берегов Невы не пустят их ни финны, ни свейцы.

– Дай-то господи, великий государь, взять Ригу, – возразил Стрешнев, – но взять-то невмоготу.

– А ты как мыслишь, Артамон Матвеевич?

– Я, великий государь, что и боярин Богдан, думаю думу: коли мы возьмем Орешек, то на острове Котлине (Кронштадт) мы устроим пристань – туда-то и пожалуют к нам и голландцы и датчане.

– Там нужно еще все устроить, Артамон Матвеевич, а в Риге все готово – облупленное яичко.

– Да вот в рот-то оно не дается, – вздохнул Хитрово.

– Но что это, кажись, выстрелы, – стал прислушиваться Стрешнев.

– Я отправлюсь к своим стрельцам, – встревожился Матвеев.

– А я пойду узнаю, что в стане и в окопах, и донесу тебе, великий государь… как прикажешь? – спросил Стрешнев.

– Ступай.

Стрешнев вышел. Ночь была темна. Ветер шумел, снег большими хлопьями падал.

Выстрелы из орудий и из ружей раздавались во многих пунктах окопов; ясно было, что шведы сделали вылазку из крепости в нескольких местах.

Стрешнев сел на своего коня, стоявшего у царской ставки, и с конюхом своим Федькой помчался по направлению ближайших выстрелов. Когда он примчался к окопам, он увидел зарево от зажженного неприятелем нашего лагеря, в котором ратники наши бились с ожесточением со шведскими латниками. Стрешнев бросился было рубиться со шведами, но вдруг ему пришли мысль: если шведы победят в этом месте, то меньше чем в полчаса они будут у ставки царя и полонят его или убьют.

Эта мысль ужаснула Стрешнева.

– Федька! – крикнул он конюху. – Скачи к Матвееву; пущай со всеми стрельцами идет к царю, а я помчусь к Урусову… да по дороге заверни к царской ставке и скажи Хитрово: пущай-де держится крепко у ставки, помощь-де будет.

С этими словами Стрешнев пришпорил коня и помчался на другой конец лагеря, где не было слышно выстрелов. Когда он прибыл к отряду Урусова, оказалось, что тот небольшую лишь часть отряда оставил на этом месте, а с остальной по первой же тревоге он бросился отстаивать наши редуты.

Стрешнев забрал остальную рать и повел ее к царской ставке. Подходя к ней, он увидел, при усиливающемся зареве в лагере, что они уже атакованы шведами.

Хитрово с небольшой частью царского полка дрался здесь отчаянно, и шведы готовы были их подавить своею многочисленностью, тем более что впереди их граф Деллагарди рубил наших налево и направо.

– Вперед, ребятушки, на выручку царя, с нами Богородица-воительница! – крикнул Стрешнев и ударил в тыл шведам.

Неприятель, не ожидавший нападения с этой стороны, немного смешался, но храбрый Деллагарди, оставив одного рыцаря сражаться с Хитрово, ударил на Стрешнева.

Оба противника сошлись, и оба сыпали удары друг другу: вдруг крик «ура!» раздался с третьей стороны – это Матвеев врубился со стрельцами в шведскую рать.

Шведы дрогнули и рассыпались, а Деллагарди пришпорил коня и стал отступать, призывая громко свою рать.

Русские начали на него сильно наступать и много положили на месте латников, Деллагарди же с небольшими остатками отступил за окопы наши в крепость.

Во всю ночь и почти до полудня 2 октября шла ожесточенная борьба со шведами, так как они пытались несколько раз врываться в наш лагерь.

Мы от них насилу отбились, и хотя много их пало, но и с нашей стороны потеря была велика; в особенности нам была чувствительна потеря жилых помещений и укладов, сожженных неприятелем; также уничтожено им много наших запасов и заклепано несколько орудий.

Многие же из наших укреплений взорваны ими на воздух.

Дольше, таким образом, оставаться было невозможно, и царь, рассчитывая на то, что шведы слишком много потеряли людей и не могут его преследовать, велел собраться к отступлению; забрав все осадные орудия, лагерь и обоз, он отступил к Полоцку и по дороге захватил Юрьев (Дерпт), где и оставил сильный гарнизон.

Матвеев, Хитрово и Стрешнев за подвиги их получили большие награды, и с того времени в особенности Богдан Хитрово сделался одним из самых близких людей к царю.

Не более месяца спустя царь отправил Матвеева под Вильно, так как там шли неуспешно переговоры наших послов с поляками о мире. Послы наши получили уполномочие приостановить в Литве военные действия с тем, чтобы нам разрешено было обратить оружие в Малороссию.

III Ян Казимир и Мария Людвика

Что же делалось во время годового перемирия в Польше?

Она сбросила с себя ненавистное иго шведов. Ненавистным было оно потому, что Польша была преимущественно страна католическая, а шведы, или, лучше сказать, немецкие войска, пришедшие с Карлом X, были фанатичные протестанты: они грабили католические костелы, православные и униатские церкви, резали и вешали попов и ксендзов. Всеобщий энтузиазм овладел страною, и пример тому подал Ченстохов: патриоты там собрались, призвали к себе знаменитого воина Чарнецкого, и не более как через год шведы были изгнаны или перерезаны, а Краков и Варшава очутились вновь в руках Яна Казимира.

После того как Ян Казимир был разбит шведами, 16 сентября 1654 года под Страшовой Волей, он уехал было с женой в Малый Глогов, в Силезию, и жил почти изгнанником. Но польские патриоты, изгнав шведов, послали за ним депутатов, и тот возвратился в Краков с большим торжеством.

Месяц спустя после прибытия его туда в кабинет к нему вошла однажды утром жена его Мария Людвика. Это была женщина лет под тридцать, статная, высокая, с черными огненными глазами, типа более итальянского, чем французского, хотя она была из королевского французского дома.

Она была в первом браке за королем польским Владиславом, родным братом Яна Казимира, но, овдовев, она упросила папу разрешить ей выйти замуж за родного брата покойного ее мужа.

Впрочем, тогдашний папа был очень податлив: не надеясь когда-либо сесть на какой-либо престол, Ян Казимир за пять лет до вступления на престол брата своего, то есть в 1638 году, отправился путешествовать в Италию. Там прельстился он иезуитами, вступил в их орден и рукоположен даже папой в кардиналы.

Это кардинальство не помешало ему после смерти брата своего вступить 10 января 1644 года на польский престол и потом жениться на своей невестке.

К этому-то женатому иезуиту – кардиналу – королю вошла его жена и невестка.

Король, имея в это время лет за сорок, был однако же очень хил и, страдая подагрою, сидел в мягком кресле, а ноги его, укрытые шалью, покоились на мягкой скамеечке.

Войдя к нему, королева поцеловала его в лоб, опустилась на стул и, подняв набожно глаза к небу, произнесла восторженно:

– Благодаря Ченстоховской Божьей Матери, нашей заступнице, дела наши идут недурно. Москали сидят под Ригой… наши комиссары дурачат под Вильной князя Одоевского – они все поддерживают в нем надежду, что царь Алексей Михайлович будет избран в короли… но это ведь невозможно: у поляков избирательное начало, и они никогда не согласятся на наследственное избрание. Притом царь не изменит своей вере и не признает папы, а без этого ему и не быть избранным: по этой самой причине и царь Иван Грозный не был избран сеймом.

– Это-то так, – заметил Ян Казимир, – но вести я получил из Москвы, что патриарх Никон исправил книги церковные и внес в постановление собора Сардикийского правило, что в случае разногласия на соборах обращаться к посредничеству папы. Этим и признано главенство папы. Исправил он также книги так, чтобы быть в единогласии с киевской церковью. Когда он сделал этот шаг, есть надежда, что он пойдет и дальше

– Говорят, – прервала его Мария Людвика, – что он основал Новый Иерусалим, а тайно говорит, что это новый Рим… и желает он сделаться в славянстве и на Востоке новым папою; притом говорят, что он очень светский человек, точь-в-точь кардиналы Ришелье и Мазарини, и что в случае прекращения мужского рода Романовых он готов даже жениться на сестре царя Алексея Татьяне, очень красивой и умной женщине. Но как патриарх – да женится?

– Я же кардинал, однако же это не мешало мне жениться, да и Мазарини был женат на Анне Австрийской. При вступлении кого-либо на престол церковь католическая все разрешает, ну и Никону собор разрешил бы.

– Но русские что скажут?

– Что бы они ни сказали, но согласись, что, по их понятиям, престол не может не быть наследственным – вот почему они и все простят своему избраннику. Так они искали для царя Михаила невест в Швеции и Бранденбургии. Да и теперь они домогаются, чтобы царь их был избран в короли Польши. Но разве это возможно?

– Я-то стою за племянника своего, принца Энгиенского, но в том лишь случае, если племянница наша, дочь твоего брата Александра, будет отвергнута царем русским как невеста его сына. Но послать дочь нашу к этим варварам тоже невозможно. Охотно я бы усыновила царевича Алексея Алексеевича, да он теперь пока еще единственный у своего отца и русские не отпустят его к нам. К несчастию, Бог не дал нам детей: будь у нас сын – другое дело, мы бы его женили на одной из дочерей Алексея, и тогда, в случае прекращения мужского колена Романовых, он сел бы на оба престола: на польский и на русский. Скажи, когда брат твой, Владислав, был избран на русский престол, было ли обусловлено, что он должен принять православную веру?

– Видишь ли, дело было так: после низложения в Москве царя Василия Шуйского бояре решили избрать одного из трех: Михаила Романова, Василия Голицына или Владислава. Большинство стало на стороне Владислава, так как он хотя был еще юн, но был образован и мог бы быть не только польским, но и шведским королем. При подобном избрании русские надеялись покончить вражду со шведами и поляками и возвеличить этим свое государство. Но отец мой был упрям. Вместо того чтобы отпустить сына в Москву, он сам надел на себя шапку Мономаха и, напав на Русь, осадил Смоленск и взял его, а Гонсевский потом сжег Москву. Это озлобило русских, и они избрали на престол Михаила Федоровича. Теперь, как ты видишь, мы расплачиваемся за грехи отца моего – русские, если бы не заключили с нами годового перемирия и не бросились бы на шведов, то едва ли мы сидели бы теперь в Кракове.

– Что же их вынудило оказать нам эту помощь?

– Трудность вести войну без моря. Шведы овладели при отце моем Ливониею и берегами Балтийского моря; теперь русские домогаются отнять у шведов Балтийское море, и это только и причиною, что они так уступчивы в отношении нас. Я надеюсь, что они скоро заключат с нами выгодный мир. Богдану Хмельницкому, хотя он присягал на подданство России, царь теперь не верит: тот сносится со шведским королем и списался с семиградским князем Рагоци, чтобы избрали его после моей смерти на польский престол.

– При таких обстоятельствах, – покачала задумчиво головой Мария Людвика, – сомнительно, чтобы русские заключили с нами скоро мир. Как только они увидят, что мы усиливаемся, они покончат со шведами и будут упорно с нами драться. А это для Польши разорение, да и кровь невинных льется без конца. Господи… Матерь Божья, нельзя ли найти другого исхода?

– Королева, какой может быть тут исход?.. Единственное, что можно было предложить, – это соединение обоих государств: польского и русского. Здесь еще в отношении династическом можно было бы кое-как примириться с домом Романовых. Но общественный строй наш неодинаков: главное – так это разность религии, но тут патриарх Никон и наш примас сошлись бы; важнее же то: что сделаешь ты с нашим выборным правом в короли? Тут-то мы с русскими окончательно расходимся: они за наследственность, мы против нее, как же слиться?

– Нельзя ли и у нас установить наследственность престола?

– Видишь ли, двоюродный братец мой, шведский король Карл Одиннадцатый, когда овладел в прошлом году всею Польшею, так ему тотчас поляки заявили: собери сейм и объяви, чтобы тебя избрали, а он показал на свой меч и воскликнул: «Я Польшу завоевал и не нуждаюсь в избрании – меня мой меч провозгласит королем»… Что же? Поляки восстали и изгнали его из Польши. О наследственности же престола, если заикнуться, то обзовут нас изменниками и изгонят из Польши. Нужно покориться силе и обычаю: поляк без сеймика, сейма и посольской палаты не считает себя безопасным и счастливым, а русские обратно: без самодержавного царя они не видят возможности существовать.

– В таком случае…

– В таком случае нужно положиться на Бога и, придерживаясь правила «laissez faire», надеяться, что все, что ни делается, то воля Божья, и стараться помириться с русскими и жить с ними в ладу, пока оба народа не сблизятся и в своих верованиях и в понятиях. Тогда самое слияние сделается неизбежным во имя общих интересов и благополучия.

– Прав ты: против исторического хода народной жизни ничего не сделаешь, – вздохнула королева, поднялась с места и отправилась в свое отделение.

IV Смерть Богдана Хмельницкого

В Чигирине, во дворце гетмана Богдана Хмельницкого сидят две женщины: одна в одежде инокини, другая – в малорусском платье, то есть в юбке, кофте, обложенной мехом, а на голове ее турецкий платок, на шее дорогие монисты, в ушах – бриллиантовые серьги. Малороссиянке лет под сорок, и она во всем блеске красоты: глаза блестящие черные, цвет лица свежий, но с загаром, черты лица тонки, брови густые.

Это жена гетмана – Анна, а собеседница ее – мама Натя, бывшая жена Никона.

Разговор идет на малороссийском языке:

– Ты видела, матушка, моего мужа – так говори, как по твоему разумению: не опасен ли он?

– Болезнь пана гетмана сильная, нужно тебе принять меры, чтобы сын твой Юрий был признан еще при жизни отца гетманом, потом это невозможно будет сделать… У гетмана столько врагов, а Юрий юн.

– Правду ты говоришь – ведь Юрию только шестнадцатый годок пошел. Писал недавно гетман с посланцем Коробкой к царю, что он сдал за старостью и за болезнью гетманство Юрию, за Радой полковников и всего войска, и умолял царя прислать в Киев святейшего Никона-патриарха, и тот бы митрополита на митрополию, а гетманского сына на гетманство поставил и благословил. Царь же о Никоне ни слова, а лишь отписал: «Вам бы, гетману, сыну своему приказать, чтобы он нам, великому государю, служил верой и правдой, как вы, гетман, служили; а мы, увидя его верную службу и в целости сохранную присягу, станем держать его на милостивом жалованье».

– Слышала… слышала, как узнал о таком ответе миргородский полковник Грицко Лесницкий, он и стал прочить в гетманы войскового писаря Выговского.

– Да, а муж мой, как узнал об этом, так Лесницкого хотел казнить, Выговского же держал пригнетенного лицом к земле целый день, да я упросила отпустить и того и другого.

– Напрасно он это сделал, а Никона едва ли выпустят из Москвы; у царя теперь в милости Хитрово и Стрешнев, а те враги святейшего.

– Знаем это и мы и все войско, да когда бы Никон был здесь, все было бы иное; был бы он здесь и патриархом и главным над всеми; и тогда не нужно бы было быть нам под рукой (в подданстве) московского государя, и святой град Киев был бы, быть может, новым Римом, не только для нас, малоруссов, но и для других. Как в войске узнали, что царь не отпущает к нам Никона, – все плакали.

– А на Москве, – воскликнула инокиня с сверкающими глазами, – ругают его, называют еретиком, зачем-де исправил книги и ввел единогласие в пении в церкви, как это и у вас. А за государевым делом он не имеет покоя ни днем ни ночью, недоест, недоспит, а от бояр одна честь – зависть одна подлая да и подкапываются под него. Взяли мы, говорят они, и Белоруссию, и Малороссию, и довольно… значит, больше он нам не нужен, теперь разделим меж собой добычу; а он не дает, говорит: все-де государское… и увидишь, гетманша, – не отпустят они его сюда, да и самого заточат.

– Крий[3] Боже! – воскликнула с ужасом Анна. – Да чтоб такого умного извели! Уж Богдан, гетман, какой умный, аль Выговский… да и те говорят: куда нам до Никона. Такого человека и не было второго на свете. Да признаться, если бы не Никон, то Богдан не сдался бы царю, и, коли были у нас какие обиды от воевод, так Никон, как узнает, всегда просит прощения и взыщет. Без него же, увидишь, матушка инокиня, снова мы будем или с ляхами или с турками. Никон знал, кого карать, кого жаловать, умел ладить с людьми, а коли бояре начнут жить своим умом, то ладу не будет: вооружат они против царя и войско и народ.

Вошел в этот миг молодой человек, безбородый, но с мужественным лицом, хотя скромного вида: на нем был казакин, припоясанный серебряным кушаком, с боку которого висела драгоценная турецкая сабля. Поцеловав руку гетманше, он торопливо сказал:

– К нам, матушка, гости приехали… из Киева воевода Бутурлин… Говорят, от царя. Он уж в лагере наказного атамана.

– А отец-то твой болен… Захочет ли он принять его и говорить с ним?

– Зайди к нему, матушка, ведь он, коли болен, так не любит, чтобы к нему заходили, кроме тебя.

– Идем к гетману вместе, послушаем, что он скажет.

Они прошли коридор и очутились в обширном зале, это была и приемная и столовая гетмана. Посредине этой огромной комнаты с большими окнами стояли дубовые столы, и по бокам виднелись дубовые скамьи. Стены столовой были украшены оружием, отнятым у неприятелей, знаменами, бунчуками, и здесь же виднелись головы лосей, оленей, кабанов и медведей, добытых Богданом на охоте.

Отсюда они вошли в другую комнату: это была рабочая гетмана.

Устланная дорогими коврами, она имела в углу у большого топчана небольшой стол, на котором стояла чернильница и лежали в порядке бумаги. Над топчаном висели хорошей немецкой работы масляными красками портреты – его и жены его. На противоположной стене виднелись портреты покойного приемного его сына, убитого в Румынии, и родного его сына Юрия.

В комнате этой они застали войскового писаря Выговского; он сидел на топчане в ожидании приказаний гетмана.

Поклонившись с сыном Выговскому, который поцеловал им руки, они подошли к завешенной большим ковром двери, ведшей в опочивальню Богдана. Стоявший у двери казачок отдернул ковер и впустил туда Анну и ее сына.

Опочивальня Богдана была большая комната, уставленная мягкими топчанами; пол и стены были завешены и закрыты дорогими коврами.

В турецком халате, в малороссийской барашковой шапке гетман полулежал на топчане против икон. Ноги его были укрыты парчовым одеялом, а в изголовье у него виднелись подушки, покрытые наволочками из тонкого полотна.

Увидев входящих к нему жену и сына, гетман, видимо, обрадовался: страдальческое лицо его повеселело. Анна и сын ее поцеловали у него руку.

– Рад вас видеть, – закряхтел Богдан от боли в ногах, опухших от водянки. – Кажется, – продолжал он, – лисица Выговский ждет, чтобы я его позвал. Слышал я от людей, что отец его побратался с москалями…

– Бутурлин Федор Васильевич из Киева приехал, – перебила его Анна. – Значит, он вовсе не на стороне Выговского.

– Они уже успели прежде в Гоголеве повидаться с ним, но обманет их эта лисица. А Бутурлин сюда приехал знаешь зачем? Чует-де ворон падаль. Ох! Лышенько мне, конец настал Богдану: не ест, не пьет, а горше всего – горилка опротивела. Прежде, бывало, под-ока (бутылка) на снеданье да око на обед, а теперь и чарка противна. А человек коли не ест, значит смерть пришла.

– Не первина это, – утешала его жена, – и с Божьею помощью поправишься. Теперь, одначе, нужно подумать, как принять московских гостей.

– Принять! – закипятился Богдан. – Да лучше бы они прислали ко мне Никона. Приезжай сюда Никон, другое бы дело: мы бы с ним все вверх дном поставили: перенесли бы московскую столицу в Киев, завоевали бы Польшу, уничтожили бы и татарву и турского султана. Да и сын мой имел бы дядьку такого, какого на целом свете нет и не было. Гляди, ведь счастье же московскому царю – народился же у него, да из крестьянства, из черных-то людей, такой человек, а здесь коли кто умен, то плутоват и продажен как иуда, хотя бы вот и писарь наш войсковой – Выговский. А Никон как пес верен своему царю и не только ничего от него не берет, но всю церковную свою казну ему отдал; теперь, говорят, нечем ему даже достраивать свой Новый Иерусалим.

– Я еще лучшее слышала от инокини Наталии, – понизила голос Анна. – Она боится, что бояре низложат и заточат Никона, так как они перестали в нем нуждаться и он мешает им только грабить завоеванные им земли Белоруссии и занятую им Малороссию.

– Если это правда и если они заточат его – я примирюсь с татарами, и мы пойдем на Москву… дорого им будет это стоить – я разорю всю Великую Русь и сожгу Москву… Нет, пока жив Богдан, волос с головы святейшего патриарха не упадет. И если я согласился быть под высокой рукой русского царя, так лишь потому, что царством правит этот великий разум, эта правдивая и честная душа. Что бы я дал, если бы возможно было его перетащить сюда!.. Я бы посадил его гетманствовать, а сам был бы у него простым наказным атаманом.

– Что же делать, коли царь не отпускает его теперь. Но вот гонец от наказного атамана Лесницкого прибыл из нашего Чигиринского лагеря, и он пишет, что Бутурлин уже у него, а это всего десять верст – нужно бы послать кого-нибудь к нему навстречу.

– Черта я ему послал бы, – вспылил Богдан. Потом, помолчав немного, он продолжал: – Покличьте писаря Выговского.

Сын его Юрий исполнил его приказание. Выговский Иван, войдя к гетману, низко ему поклонился, подошел к нему, поцеловал у него руку и остановился у двери.

– Иван, получен гонец наказного атамана; он пишет, что у него уже боярин Федор Васильевич Бутурлин. Возьми двести казаков, сына моего и есаула Ивана Ковалевского и поезжай к нему навстречу. Сын мой Юрий поклонится ему от меня и скажет, что я болен.

Посольство это тотчас уехало навстречу царскому послу и встретило его в пяти верстах от Чигирина.

– Не погневайтесь, – сказал Бутурлину Юрий, – что отец мой сам не выехал к вам навстречу: он очень болен.

– Очень жаль, что отец ваш болен, я к нему с великими государевыми делами.

После того малороссы торжественно въехали с Бутурлиным в Чигирин при колокольном звоне.

На другой день Бутурлин отправился рано утром к гетману. Богдан принял его в своей опочивальне, и, когда тот заговорил было о предмете своего посольства, гетман отказался его слушать по причине болезни и просил отложить разговор до другого раза.

Бутурлин рассердился и хотел уехать, но Богдан объявил ему, что он примет это за прямой разрыв с царем. Это заставило Бутурлина и его свиту остаться обедать.

За обед сели: жена Богдана Анна, дочь Катерина, другая дочь – жена Данилы Выговского, писарь Иван Выговский и есаул Иван Ковалевский. Гетмана вынесли с кроватью в столовую, и он во время обеда лежал там, но в половине стола он велел налить себе кубок венгерского, встал и, поддерживаемый слугами, пил за здоровье царя и его семейства. Потом он провозгласил тост:

– За здоровье святейшего патриарха Никона, милостивого заступника и ходатая!

Неизвестно, понравилось ли последнее Бутурлину, но об этом официально донесено было в Москву.

Несколько дней спустя после этого Богдан пригласил к себе Бутурлина для выслушания государева дела.

Бутурлин, как видно из его донесения в Москву, говорил с Богданом даже не как с вассалом, а как с простым воеводою: он упрекал его чуть ли не в измене и клятвопреступлении.

Богдан вспыхнул и обратно доказывал, что бояре при Виленском перемирии продали Малороссию ляхам; наконец он воскликнул:

– Когда еще мы не были у царского величества в подданстве, великому государю служили, крымского хана воевать московские украйны не пускали девять лет… и теперь мы от царской высокой руки неотступны и идем воевать с неприятелями (крымским ханом) царского величия, хотя бы от нынешней моей болезни и смерть приключилась… для того и везем с собой гроб.

– Последнее правда, я в лагере наказного атамана видел десять тысяч ратников, готовых в поход против крымских татар, но сможешь ли ты, гетман, с ними выступить?

– Как Бог даст, а разорителем веры христианской я никогда не буду… были с нами в союзе и бусурманы – крымские татары, и меня слушали, бились за церкви Божии и за веру православную. Великому государю во всем воля: только мне диво, что бояре ему ничего доброго не советуют: короной польской еще не овладели и мира в совершение еще не привели, а уже с другим государством, со шведами, начали войну. Пришлось мне заключать союз со шведами, венграми, молдаванами и волохами; если бы я этого не сделал, то сделали бы это ляхи и нас всех в Малой Руси вырубили бы и выжгли.

Бутурлин тогда возразил, что по милости семиградского князя Рагоци и шведского короля мы, русские, потеряли много городов в Польше. Потом он укорял его за резкую речь.

– Когда вам от неприятелей было тесно, – говорил Бутурлин, – так ты бы, гетман, с послами великого государя говаривал поласковее; а теперь ты говоришь с большими пыхами[4], неведомо, по какой мере. Тебе самому памятно, как приходил я со многими ратными людьми тебе на помощь против поляков и крымских татар; в то время ты был очень низок (скромен) и к нам держал любовь большую. Носи платье разноцветное, а слово держи одинакое.

Потом он начал оправдывать войну нашу со шведами и заключил, что царь не изменяет ни своего расположения, ни милостей своих к нему, Богдану, и что все остальное поклеп.

– Я верный подданный царского величества, – возразил тогда гетман, – и никогда от его высокой руки не отлучусь. Царского величества милость и оборона нам памятны, а за то готовы мы также царскому величеству служить и голов своих не щадить. Только теперь дайте мне покой; подумавши обо всем, вам ответ учиним в другое время: теперь я страдаю от тяжкой болезни, не могу говорить.

После того Богдан велел тут же накрыть на стол и просить Бутурлина по-приятельски отобедать у него чем Бог послал.

Жена и дочь его Катерина сели за стол и потчевали гостя.

На другой день гетман послал писаря Ивана Выговского к Бутурлину извиниться, что по случаю болезни он резко говорил с ним о государевых делах.

Два дня спустя приехали к гетману шведские и венгерские послы.

Бутурлин встревожился и сделал запрос: что это значит?

В ответ на это гетман на другой день пригласил к себе русских послов и уверил их, что он ищет союза со шведами и венграми, чтобы уничтожить Польшу, и в заключение присовокупил:

– Теперь бы начатое дело с ляхами к концу привесть, чтобы всеми великими потугами с обеих сторон ляхов бить, до конца искоренить и с другими государствами соединиться не дать; а мы знаем наверное, что словом ляхи великого государя на корону избрали, а делом никак не сталось, как видно из грамоты их к султану, которую я отослал к царскому величеству.

Великую правду, сказанную гетманом, Бутурлин обошел молчанием, придирался только к мелочам и предъявил разные претензии, между прочим, чтобы сын гетмана, Юрий, присягнул России на подданство. На это Богдан справедливо возразил, что требования русских будут удовлетворены; что же касается сына его, то необходимо прежде, чтобы он, гетман, умер и чтобы войско поставило сына его в гетманы, и тогда, вероятнее всего, он и присягнет царю.

Это была последняя беседа Богдана с русским посольством: ежедневно ему становилось все хуже и хуже, и 27 июля, во вторник утром, он почувствовал себя так дурно, что пригласил духовника: исповедался, приобщился и соборовался. После того ему сделалось как будто легче, и он велел вынести себя с кроватью на террасу, ведшую в сад. К полудню он сделался тревожен.

– Что пишет из Москвы Тетеря? – спросил он жену.

– Мы от него писем еще не получили, – сказала она.

– Я его просил, чтобы он повидался с патриархом Никоном и бил бы челом: не только я и войско, но теперь и все наше духовенство молит его приехать сюда, поставить митрополита… Господи! А он не едет… если выздоровею, я сам поеду в Москву, я упрошу царя отпустить его сюда. Бояре с ума спятили: чего они режутся со шведами под Ригой – им бы ляхов добить.

Он замолчал, но заметался на постели и жаловался на стеснение в груди и на то, что от лежания у него болит то там, то сям. Жена его Анна, дочь Катерина и Юрий помогали ему поворачиваться с боку на бок и подавали ему воду, так как он жаловался на жажду.

Часа в четыре он заснул на несколько минут, но вдруг проснулся и крикнул:

– Ганна, Катя, поглядите, Никон не приехал ли?.. Мне казалось, точно он подъехал к крыльцу.

– Никто не приезжал, – ответила жена его.

– Никто? Так это был сон… сон… а я как будто его видел, он так кланялся мне, благословлял… да и Юрия… Где Юрий?.. Где Катя?.. Где ты, Ганна?.. Я вас не вижу. Где мое войско?.. Разве оно пошло на татар? Да, пошло… пошло… слышишь?.. Да, я слышу – пушки палят, сабли стучат, кровь рекою. Села и города горят. Коня! Коня! Как же без коня? Коня! Наших бьют…

Он умолк и больше не говорил: к пяти часам великого человека не стало.

V Первая размолвка Никона с царем

После свидания с Бутурлиным и крупного разговора с ним Богдан Хмельницкий отправил послом в Москву одного из приближенных своих, Павла Тетерю.

Прибыв в Москву, Тетеря насилу добился официального приема царем 4 августа. Царь принял его торжественно, и Павел Тетеря сказал витиеватую речь, очень длинную и составляющую набор фраз.

Вот ее начало:

«Егда благодарованную пресветлейшего вашего царского величества державу нынешними времяны над малороссийским племенем нашим утвержденну и укрепленну внутренними созираю очима, привожду собе в память реченное царствующим пророком» и так далее.

После этой речи, не откладывая в долгий ящик, бояре задали посланнику вопросы, относящиеся до утверждения воеводской системы управления Малороссиею.

Оратор давал уклончивые ответы, а по политическим вопросам прямо сказал, что гетман постарается склонить к миру шведов и будет поддерживать в Польше домогательство царя, чтобы после смерти Яна Казимира избрали его в короли.

Этим переговоры посла ограничились с боярами, но вовсе не для этого приехал Павел Тетеря в Москву, у него была совершено иная цель: он рассчитывал возвратиться в Киев с патриархом Никоном.

Но как это устроить?

Он отправился в Андреевский монастырь к Епифанию Славенецкому.

Ученый монах принял соотечественника своего радушно, угостил его варениками с гречневой кашей, пампушками с чесноком, гороховым супом, причем не была забыта и чарка.

После нескольких возлияний обе стороны сделались откровенны.

– Да ведь я, отец Епифаний, собственно, за вашим Никоном приехал, – молвил Тетеря.

– Напрасные разговоры, – махнул рукой Епифаний. – Бояре Никона из Москвы не выпустят, в особенности в Малороссию. Он теперь уже пишется: великий государь и патриарх Великой, Малой и Белой Руси. Так коли он поедет в Киев да засядет там, то будут два великих государя; один в Киеве, другой в Москве. Лучше, таким образом, держать его в Москве, так, знаешь, под рукою.

– И в плену? – подсказал Тетеря.

– Отгадали, земляк. Впрочем, заезжайте к патриарху и поговорите с ним. Быть может, он уговорит царя и бояр отпустить его в Киев. Болезнь Богдана, желание его, чтобы избрали сына его в гетманы, и необходимость поставить туда митрополита – быть может, и заставят их склониться на просьбу малороссов.

– Когда же можно видеть патриарха?

– Поедем туда хоть тотчас.

– Едем на моих лошадях.

Они вышли, сели в коляску Тетери и помчались в Москву.

Патриарх, если он был только в своих палатах, всегда сидел в своей комнате за работой.

Епифаний без доклада повел к нему малороссийского посла.

После обычного в то время поклона до земли Епифаний и Тетеря подошли к патриаршему благословению, причем Епифаний представил Тетерю как посла от гетмана.

– Слышал я, почтенный посол, – начал Никон, – что тебя приняли очень ласково и с почетом у царя, и что от тебя потребовали объяснения о малороссийских неправдах… и воровствах.

– Я бы дал ответ – о неправдах воевод, а от нас не было ничего не по-божьему; мы теперь готовим на крымского хана большую рать и ждем только ваших бояр.

– Бояре Ромодановский и Шереметьев идут к вам.

– И с Божьей помощью, святейший патриарх. Но кабы ты смиловался на наше слезное моление и приехал в Киев, то поставил бы и нового митрополита и утвердил бы гетманского сына Юрия.

– Говорил я с царем, да он не пущает.

– Прежде гетман Богдан был немного нездоров, а теперь на смертном одре.

– Я этого не знал, почтенный посол. Нужно сообщить об этом царю – быть может, он и отпустит меня в Киев. Я тотчас же к нему поеду.

Патриарх благословил пришедших, и те вышли.

Никон только что начал одеваться, как появился у дверей строитель Нового Иерусалима, архимандрит Аарон.

– Что скажешь, отец архимандрит? – спросил Никон благосклонно.

– Был я, святейший патриарх, по твоему приказу во всех приказах, чтобы откуда-нибудь достать хотя несколько денег; у нас рабочие наняты, время летнее, камень, доски и иной лес подвозятся. Теперь ограда уже готова, башня тоже, церковь заложена, нужно бы подогнать стены до крыши, а тут денег ниоткуда. В приказах всюду один ответ: без царского указа серебра не выдадим – на войну нужно.

– Да ведь я-то расплачивался на приказные нужды своими деньгами, так пущай хоть часть возвратят… притом разве мой указ не одинаков с царским? Кто же осмелился это говорить?

– В дворцовом: Милославский и Морозовы, в других: бояре – Романов, Черкасские, Трубецкой и другие.

– Странно, – воскликнул патриарх, – прежде без моего указа не отпущали деньги, а теперь без царского. Прежде царь велел ослушников моего указа судить, а теперь он велел моего указа не слушать… притом я не прошу их казны, прошу немного лишь, чтобы возвратили мое. Не могу же я в монастыре не кормить людей и не платить рабочим. Еду я сейчас к царю, а ты подожди.

Никон вышел и с большой свитой уехал к царским палатам. Было время обеденное, и царь принял его милостиво в своей комнате и велел принести обед, желая с ним разделить трапезу.

По обычаю за обедом о делах не было говорено, а по окончании трапезы и молитвы, когда со стола убрали, Никон обратился к царю:

– Слышал ты, великий государь, гетман Богдан при смерти, болен.

– Мне говорили, что он не так здоров, да это не впервое.

– Это так: но теперь Малороссия без митрополита, а там она будет и без гетмана.

– Того и другого они избирают, и это не наше дело, кого они посадят. Нам лишь бы они остались верны и лишь бы присягнули под нашу высокую руку.

– Не говори, великий государь! Важно нам, чтобы гетман и митрополит были бы нашими. Не так тебе докладывали; есть там много врагов наших: и Выговский писарь, и те, которые с ним, все это – враги наши. А Богдан и духовенство за нас. Было бы хорошо, великий государь, если бы ты отпустил меня в Киев: я бы там поставил им митрополита и настоял бы на избрании сына гетмана.

– Он еще молод, ему всего шестнадцать лет.

– Великий государь, и ты имел шестнадцать лет, когда вступил на царство.

– От того-то и смуты были в начале моего царствования.

– От того, великий государь, что ты не имел добрых советников… а Юрию ты можешь дать советников пожилых из их Рады и из бояр.

– Разве Борис Иванович, – вспыхнул царь, – и Илья Данилович не радели о государевом деле?.. А потому лишь, что я был юн, их и осуждали.

– Великий государь, не сказал я в укор боярам Морозовым и Милославскому, а так лишь – к слову. Малороссия не наша страна: меж полковниками и судьями есть люди с высоким разумом, люди ученые.

– Уж будто у нас все люди без ума, без знания, – обиделся вновь царь.

– Есть и у нас люди со знанием, но меньше, чем там, да не в этом дело, а то хотел я сказать, что к юному царю можно поставить целую думу или, по их выражению, Раду, которая заправлять будет всем государским делом.

– А мне бояре говорили: коли умрет Богдан, так пущай кого захотят избирают, а мы туда воевод своих по городам назначим.

– Воевод можно назначить, – заметил Никон. – Малороссы, одначе, к тому непривычны, и воеводы будут их обижать. Притом, – присовокупил он после некоторого молчания, – нужно еще нам укрепить за собою, миром с Польшею, и Малороссию, и Белую Русь; потом мы должны держаться их порядков и обычаев.

– Бояре говорят иное: воеводство соединило-де всю Русь, начиная с удельных князей до Новгорода, Пскова, Казани и Астрахани; воеводство соединит нас и с Малою, и Белой Русью, и я стою за это.

– Великий государь, не смею ослушаться твоей воли, одно только скажу: введи в Малую Русь воеводство, да тогда лишь, когда со свейским королем и с Польшей будет мир. Так ты, великий государь, не отпустишь меня в Киев?

– Бояре бают, непригоже-де святейшему патриарху ехать в Киев ставить митрополита: пущай-де духовенство Малой Руси изберет кого хочет и сюда пришлет. Не нам-де кланяться им, а они должны нам поклониться в Москве.

– Великий государь, – сказал горячо Никон, – царьградские патриархи не раз приезжали в Киев ставить митрополитов и благословить паству. Отчего бы и мне не поехать благословить свою паству?

– Ты сам говоришь, до мира с Польшею мы не можем считать Малую Русь своею.

– Это правда, да дело церкви иное: это не зависит от мира.

– Да; но бояре бают: без утверждения царьградского патриарха ты-де не вправе присоединить к себе митрополию Киевскую: за это, по соборным уложениям, извержение из церкви.

– Это правда, когда присоединение насильственное, а не добровольное. Притом, коли царьградский патриарх стал бы жаловаться: пущай тогда разберет нас Вселенский собор, но не бояре – это не их дело. Рассудить двух патриархов может или собор патриарший, или же, по соборному уложению сардикийскому, папа.

– Разве ты, святейший патриарх, признаешь этого еретика за патриарха?

– Не могу не признать – отлучена не церковь римская и ее первосвященники, а отлучены и проклинаются еретики папы. Церковь, водворенная апостолами Петром и Павлом, не может быть отлучена, а отлучаем и проклинаем мы тех пап, которые не следуют Божественному Евангелию и Писанию святых апостолов теперь же у меня пока первенствующий патриарх аль папа – константинопольский.

– Пущай будет по-твоему, святейший патриарх, – уж больно ты научен во всякой мудрости… все же в Киев не пущу, – пущай митрополит едет сюда.

– Еще я по другому делу к тебе, великий государь. Был и ты при закладке Нового Иерусалима и обещал ты дать и волости, и села, пенязи, и начал я строить и обитель, и святая церковь Воскресения Христова. Тогда и бояре сделали много пожертвований. Потом… потом никто ничего не дал, видит Господь Бог: тащу и я и братия на себе и камень, и всякое дерево, усердствуем мы, да без казны ничего не сделаешь: нужно и хлеба купить, и того, и другого, и рабочих рассчитать.

– Обещал я тебе, правда, да видишь сам, война, а денег в казне нет, а бояре бают, здесь хлеба нужно войскам, пороху, оружия, а тут патриарх затеял монастырь строить.

– Кесарю Кесарево и Божие Богови, – вспылил патриарх. – Строю я монастырь на свои деньги и прошу теперь не царскую аль боярскую казну, а свои собственные деньги: более десяти тысяч я дал из патриаршей казны, а тут такая обида: приказы говорят, указов-де моих не следует слушать – ты-де запретил, великий государь.

– Не запрещал я, а они указов и моих не слушают: серебряных денег совсем нет, а медных рублей бери сколько хочешь.

– Наделают бед, великий государь, эти медные рубли… говорил я, меня не слушали. Давал и снабжал я не медными рублями приказы, а серебряными… пущай дадут хоша немного: нужно обитель и церковь кончить.

– Ничего не могу дать – войну нужно вести.

– Великий государь, знаешь ты, что я был против осады Риги и стоял я за то, чтобы забрать новгородские прибрежные земли – Орешек и Кексгольм. На это было достаточно и Петра Потемкина с казаками. А бояре настояли в Вильне на годовое перемирие да на осаду Риги; это было на руку ляхам. В год они укрепились и вытеснили свейского короля из Польши; вытесняли и выбьют они и нас из Литвы. А коли мы не устроимся в Малой Руси, так будет нам очень трудно.

– Видишь, святейший патриарх, а ты говоришь, нужно-де строить монастырь.

– Великий государь, строил я обитель Новый Иерусалим так, что станет он оплотом и против врагов: и ляхов и татар, коли они придут.

– Разве ты опасаешься?

– Не опасаюсь, да все в воле Божией, прошу поэтому, дай мне средства исполнить обет мой и воздвигнуть святую обитель.

– Я тебе говорил уже, нет у меня средств.

Никон постоял в недоумении: в первый раз за время его святительства он получил отказ от царя, притом он считал свое дело совершенно правым.

– Как, – воскликнул он, – твоему царскому величеству жаль нескольких сот серебряных рублей и не жаль плеч моих… погляди, гноятся они от ран, при переноске каменьев… тебе жаль этих нескольких сот рублей, когда Хитрово и Стрешнев проигрывают тысячи в карты, аль бросают тысячи на псов и аргамаков… Что же?.. Значит, я последний здесь… указов моих не велено слушать… Собственную казну мою мне не возвращают… в Киев, где бы я мог собрать милостыню на Божий храм, меня не отпущают, – так я отряхаю прах моих ног… и даю слово: никогда не есть более в сей трапезной[5]…

– Святейший патриарх, благослови, – переконфуженно произнес государь.

– Господи благослови, – торопливо произнес патриарх и вышел.

После этого ухода Алексей Михайлович потребовал к себе Богдана Матвеевича Хитрово – этот был уже при нем окольничим.

Царь передал ему сущность ссоры своей с патриархом.

– Уж много ты, великий государь, воли-то дал ему… все ему не ладно, и глупы-де наши бояре, неучи, а он лишь один умница.

– Надоел он и мне, признаться тебе, Богдан, пуще редьки в пост… да ничего не поделаешь: патриарх он, и терпи… Патриарх, что отец, все едино… иной раз и от отца, бывало, терпишь обиды, да ничего: помолишься Богу и стерпишь… и Бог благословит за это.

– Да и поделать-то с ним что мудрено, и много бояр за ним… А уж народ – точно молится на него…

– Видишь, Богдан, коли б он да сам ушел: иное дело… тогда и Бог простит: сам-де не схотел, а принудить-де нельзя…

– Уйдет он… уйдет, великий государь, по своей воле… только ты не серчай… увидишь…

– Лишь бы я в стороне, и его-то жаль… да ведь святитель… богомолец наш, – вот и грех пред Богом. Да, вот скажи: коли гетман Богдан умрет, что тогда делать?..

– Меня, великий государь, пошли туда, и без патриарха дела оборудуем… и без святейшего обойдемся, – изберут там и гетмана и митрополита, и будут они под твоей высокой рукой, а там мы воеводства учиним. Русская земля должна быть едина, что в Москве, что в Киеве… С патриархом, одначе, теперь рано ссориться: нужно дать ему несколько сот, чтоб умилостивить; а коли я возвращусь из Киева, и все там устроится по его благословению, тогда мы уж, – позволь, великий государь, – и дело сладим к добру… отделаемся мы от святейшего.

– Делай, Богдан, как знаешь, а я в стороне.

– Будет он клясть меня и Стрешнева, а нам что? Лишь бы тебе служить. Теперь позволь идти к патриарху – все улажу…

– Ступай да только знай: коли царевны, сестрицы, узнают что-либо, они меня заплачут и покоя не дадут… выживут они меня из Москвы.

– О размолвке твоей с ним, великий государь, патриарх никому не расскажет, а я подавно болтать не стану… уж коли я возьмусь, я и дам ответ.

– Поезжай к патриарху и уладь все, а я пойду к деткам… да к царице… ждет она… и поглядишь, вновь дочь… я ее Софией нареку… дескать, пора царице поумнеть и дать сына… а то Алексей-то мой и хил и болезнен… Ну, пока ступай к патриарху, пущай не сердится и молится: да дарует нам Господь Бог сына…

Хитрово поцеловал у царя руку и удалился.

«Пущай, – подумал после его ухода Алексей Михайлович, – патриарх молится, авось с его молитвой и сын родится. Сказывают, как женился царь Иван Третий на Софии Палеолог, не была она чадородною, вот и пошла на богомолье в Троицко-Сергиевскую лавру; на дороге у самой обители встретился ей ангел во образе инока, и на руках его был младенец; бросил он на нее младенца, а тот прямо во утробу, и народился у нее сын Василий, отец Ивана Грозного. Да уж не гневить теперь святейшего, а то через месяц не сын, а дочь родится».

Он набожно перекрестился.

VI Малороссийская смута, или рокош

Страх и неизвестность, что будет, задержали погребение Богдана Хмельницкого почти на целый месяц; притом в Чигирине ждали, чтобы съехались туда, и печальная процессия, сопровождаемая тысячами верховых и пеших, двинулась в Субботово, где останки его погребены.

Многие из патриотов, несмотря на то, что Богдан своевольничал и не слушался Рады, вместе с погребением его тела как будто погребали и вольности и права Малороссии, которые так оберегал и защищал гетман.

И замечательно то, что его оплакивали обе партии: шляхетская, стоявшая под главенством Ивана Выговского, и народная, или черная, имевшая во главе своей полтавского полковника Мартына Пушкаря.

Два дня после этой печальной церемонии справлялись по покойнику поминки, и на третий день собралась Рада, но она состояла тогда из одних начальников войсковых, то есть из партии шляхетской, и, вопреки ожиданиям народа и даже самого Ивана Выговского, Рада вручила ему гетманскую булаву.

Но имя и воля Богдана были так сильны, что Выговский писал в Москву, что покойный Богдан сына своего и все войско запорожское ему в обереганье отдал, а теперь вся страна и чернь старшинство над войсками ему же вручили, и он царскому величеству верно служить будет.

Узнав о смерти Богдана, из Москвы тотчас отправили в Малороссию Матвеева.

Прибыв к Выговскому, Артамон Сергеевич потребовал, чтобы новый гетман отправил в Швецию посла – уговорить короля Карла примириться с нами.

Гетман исполнил требование Матвеева, и тот возвратился в Москву с уверениями в верноподданстве Выговского, так что царь отправил к нему даже стряпчего Рагозина с извещением о рождении царевны Софьи Алексеевны.

Немедленно же после отъезда Матвеева гетман собрал в Корсуне Раду.

Все же землевладельцы к тому времени были уж наэлектризованы двумя прокламациями миргородского полковника Лесницкого.

Прокламации говорили об уничтожении русскими прав малоруссов и о закрепощении народа.

Когда же в поле собралась вся Рада, то есть несколько тысяч человек, гетман явился туда, отдал им булаву и сказал:

– Не хочу быть у вас гетманом: царь прежние вольности у нас отнимает, и я в неволе быть не хочу.

– За вольности, – отвечала Рада, – будем стоять все вместе.

Тут же она постановила: послать к царю бить челом, чтобы все было по-старому.

Тогда Выговский воскликнул:

– Вы, полковники, должны мне присягать, а я государю не присягал, присягал Хмельницкий.

– Неправда, – крикнул полковник Мартын Пушкарь, – все войско запорожское присягнуло великому государю. А ты чему присягал: сабле или пищали?

– Так что же, по-твоему, и это хорошо: хочет нам царь московский давать жалованье медными рублями… как их брать?

– Хотя бы, – возразил Пушкарь, – великий государь изволил нарезать бумажных денег и прислать, а на них будет великого государя имя, то и я рад его государево жалованье принимать.

– Ничего ты, пан полковник, не понимаешь, – рассердился гетман, – под царский квиток (расписку) дадут и мильон, а медные рубли не стоят более того, что медь.

Шумно сделалось после того на Раде: одни стояли за гетмана, другие – за Пушкаря, и стороны разъехались со взаимными проклятиями и угрозами.

Не испугался Выговский прокламаций Грицка Лесницкого, и, возвратясь в Чигирин, он созвал на Раду полковников.

– Ведомо нам, – сказал он, – что покойный Богдан назначил в поход против татар Грицка Лесницкого и дал ему булаву и бунчук наказного атамана, а теперь уехал он в Миргород, булавы и бунчука не возвращает и мутит чернь. Посылал я к нему Юрия Хмельницкого, да и тому не отдал. Что делать?

– А то, – отвечали полковники, – что пойдем к нему с войском и силой отберем.

Взяли полковники несколько тысяч казаков, нагрянули на Лесницкого в Миргороде, отняли силой булаву и бунчук и в наказание заставили его кормить все войско несколько дней да и дать корм на обратный путь.

Но хуже всего было то, что запорожцы стали тоже волноваться, но в пользу лишь Москвы: они отправили туда послов бить челом, чтобы избрание в гетманы было совершено вновь.

В Москве назначили собраться Раде в Переяславле и отправлен туда Богдан Хитрово.

Собраться там Раде было для нас выгодно, князь Григорий Григорьевич Ромодановский стоял здесь с сильным войском.

Когда Хитрово приехал в Переяславль, его встретили как царского посла с большим почетом, и войска наши и малороссийские вышли к нему навстречу, а святители киевские встретили его с иконами и крестами.

Хитрово, подъехавший было верхом к встречающему его народу, сошел с лошади и, поклонившись святым иконам, объявил духовенству, что царь жалует его своим словом и предоставляет ему право избрать кого угодно, а патриарх Никон благословляет их на это. Полковникам и радным людям Малороссии он объявил, что царь не стесняет их в выборе, и, кого они излюбят, тот будет излюблен и царю; и что он приехал лишь для того, чтобы видеть их свободное избрание.

Восторженное духовенство тотчас уехало в Киев и избрало в митрополиты архимандрита Киево-печерского Дионисия Балабана.

Осталось избрание гетмана. Ожидали прибытия на Раду полковника Пушкаря из Полтавы, но он медлил.

Тогда разнеслись слухи, что Пушкарь идет в Переяславль с войском, чтобы принудить Раду не избирать Выговского.

Хитрово испугался и решился ускорить избрание; не желая внести в Раду междоусобицу, он назначил день сбора.

На соборной площади собрались все наши войска, и в середину их без оружия были впущены все радные люди. Там стоял стол с Евангелием, иконой и крестом, священник во всем облачении находился у стола в ожидании, кого изберут.

На столе лежала булава гетманская, вперед возвращенная Выговским.

Когда все собрались, появился Хитрово; он объявил, чтобы все войско выбирало себе гетмана кого хочет, по своей воле.

Все единогласно крикнули:

– Желаем Ивана Выговского, он люб нам всем.

Тогда Хитрово подошел к столу, взял булаву и передал ее Выговскому.

Но Выговский возвратил ее назад Хитрово и громко произнес:

– Не хочу я гетманства, многие люди в черни говорят, будто я на гетманство сам захотел и будто выбрали меня друзья.

Обозный, судья, полковники и вся чернь стали его упрашивать и наконец умолили его.

Он принял тогда булаву и присягнул в верности царю – последнее, конечно, произошло без помех, потому что князь Ромодановский стоял здесь с внушительными силами.

Не успела кончиться церемония избрания и присяги, как явился от Пушкаря гонец из Полтавы. Он уведомлял Хитрово, что он и его единомышленники просят назначить Раду в Лубнах.

Хитрово дал ему ответ, что выборы уже состоялись.

Несколько дней потом шли пиршества: то русские угощали малороссов, то они – наших.

Казалось, что установился вечный мир и согласие, но на одном из пиршеств Хитрово замолвил гетману о том, что необходимо-де в Малороссии устроить воеводства. Это огорошило Выговского, и он ответил, что он поедет в Москву повидать светлые царские очи и тогда поговорить можно будет и о воеводстве.

Ответ этот совершенно удовлетворил Хитрово, и он выехал обратно в Москву, где и уверил царя, что и без Никона он устроил дела малороссийские: митрополит-де избран и новый гетман присягал царю.

Враги Никона успели раздуть услугу Хитрово так, что царь осыпал своего любимца милостями, и с того времени Хитрово сделался главным советником и докладчиком царя.

Между тем как дела Хитрово имели такой успех в Москве, гетман Выговский резался в Малороссии с полковником Пушкарем. Последний по этому поводу прислал послов просить приезда в Киев царя и Никона; митрополит же Киевский предал Пушкаря анафеме, а Выговский собирался изменить царю и передаться вновь Польше.

Сумятица и чепуха сделалась невообразимая, и русские поплатились бы очень дорого, если бы Шереметьев в Киеве не отстоял русского дела.

Дела под Ригой шли тоже неудачно: моровая язва посетила этот город, и жертвой ее сделался знаменитый шведский генерал Магнус Деллагарди и все наши города, прилегающие к Ливонии. Мы не должны были чрез язву прекратить военные действия. Никон из себя выходил. Он видел, что все планы его рушились по милости бояр: множество народу и денег погибло, и от нас не только ускользнула Литва, но и Белоруссия была на волоске, а Малороссию пришлось брать вновь с оружием в руках.

Медные же рубли совершенно нас разорили: явилась масса подделывателей на окраинах и в самой Москве.

Никон громко жаловался на эти беспорядки и в особенности осуждал погоню за польской короной, что он считал химерой.

– Доиграемся, – говорил он, – что в одно прекрасное утро явятся в Москву и ляхи, и шведы, и татары, и казаки.

Его враги передавали речи эти царю, и тот охладел к нему, и зимой 1657 на 1658 год они уже виделись с патриархом только в Успенском соборе и в Боярской думе. По государственным же делам доклады производили: по внешним – Матвеев, по внутренним – Хитрово.

Морозов Борис Иванович был в это время сильно занят изменой своей жены и судом над англичанином Барнсли; а Илья Данилович Милославский со второй своей женой, Аксиньей Ивановной, – имел тоже много горя, и поэтому оба охотно уступили государственные дела Хитрово и Матвееву.

VII Немилость терема к Никону

Анна Петровна Хитрово встала в отличном расположении духа; с вечера легла она спать, и при этом дурка Дунька чесала ей подошвы и рассказывала приятные сказки, ласкающие слух. И заснула она так сладостно… Снился ей поэтому отличный сон: состоит она у царицы первой боярыней, и глядят ей все в глаза, ищут ее милостивого слова, а она только выступает гордо, павой, и еле-еле кивает в ответ головой.

– И за что мне такая милость? – спрашивает она.

– Оттого, – отвечает толпа боярынь, – что умом-то тебя Господь не обидел.

Откуда ни возьмись и архимандрит Павел тут как тут – руки у нее целует и говорит.

– Уж ты, моя благодетельница, не покидай меня… видишь, и тебе и царице я всякое угодное творю, а уж вы-то Крутицкого митрополита – в новгородские, а меня – в крутицкие…

– Беспременно будешь, – только ты вымоли у Бога-то сына царице… помнишь ты царицу Софью и инока.

– Как же то не помнить, уж как буду молить, поститься сорок дней буду, сегодня же начну: елей и рыбу лишь в праздники.

При этом проснулась Анна Петровна и очень приятно сделалось ей на душе, обещался святитель, что у царицы будет сын, а это все тогдашнее ее желание, – бояре-де бают: коли не родит сына, нужен развод, пока царь-де еще не стар. Нужен-де сын непременно, во что бы то ни стало, а святитель Павел так сладко говорил с нею во сне, что и она даже сама разохотилась на сына.

– Беспременно будешь митрополитом, – повторяет она наяву тоже самое, что говорила ему во сне. – Эй! Акулька…

Является барская-боярыня; кланяется она низко и подходит уж к ручке барыни.

– Который час?

– Восьмой.

– Как восьмой? Зачем не будила?

– Заходила, кашляла.

– Так заутреня отошла?

– Отошла, боярыня.

– Ах ты, мерзкая…

Две звонкие оплеухи оглушают опочивальню.

– А архимандрит здесь?

– Здесь.

– Давно ждет? Говори, мерзкая.

– Давно.

Новые две оплеухи звенят, и платок летит с головы барской-боярыни.

Акулька подбирает платок и надевает его на голову с таким видом, как будто это дело привычное и обычное.

– Умыться и одеваться скорей! – вопит боярыня.

Барская-боярыня начинает метаться, зовет постельничию, сенных девушек, все суетятся, а дело как-то подвигается медленно: то вода слишком холодна, то слишком тепла, то мыло не так мылит, и слышны звонкие оплеухи, то из прелестных ручек барыни, то из жилистых рук барской-боярыни.

Кончилось умыванье, началось натиранье. То слишком много набелили, то слишком мало; с румянами то же самое. А с бровями – горе одно: то наведут в палец ширины, то сузят. А там пошло одеванье. Начали с головы – украсили по случаю зимы каптурой, которую носили преимущественно вдовы. Потом надели на нее верхние два платья темного цвета, но отделанные кружевами, а рукава были вышиты шелками и серебром.

Анна Петровна имела более сорока лет, но, принарядившись и подштукатурившись, она поспорила бы с молодой, так как имела прекрасные черные глаза, а на зубы тогда не обращали внимания, потому что мода требовала окраску зубов в коричневый цвет.

Приняв вид святости, боярыня в сопровождении всего штата прислуги тронулась в крестовую комнату, то есть молельню.

Архимандрит Павел, красивый, чернобородый и черноглазый монах, с белыми женскими руками, встретил ее с благословением и просфорой, так как он успел уж отслужить у себя в Чудовском монастыре обедню, но был он в епитрахили, чтобы отслужить молебен за здравие царицы и хозяйки дома.

Анна Петровна благодарила его за внимание, и тот начал службу.

В те времени каждый не только боярский, но и зажиточный дом был тот же монастырь.

Тотчас по вступлении своем на престол царь Алексей Михайлович после неудачного обручения своего с Евфимией Всеволожской получил отвращение к музыке, пляске, светскому пению и ко всяким играм; все это было формально запрещено, и господствовавшая при царе Михаиле Федоровиче потешная палата с органами, домрами, цимбалами заменена каликами перехожими и обращена в приют нищих. Прежние бахари, гусельники, потешники, домрачеи, шуты-скоморохи исчезли, и во дворце можно было слушать лишь духовные песни. Царю подражало боярство, и каждый дом представлял собой собрание калик, монахов, монахинь; все это дисциплинировалось Домостроем знаменитого Сильвестра и имело наружный вид обители.

Вследствие этого терем, в котором господствовал женский пол, получил вид женского монастыря, и женщины, казалось, совершенно изолировались от света и мира; даже в церкви они стояли под покрывалами с левой стороны и скрывались от мужчин особым занавесом.

Без покрывала женщина являлась только пред мужем или когда хотела чествовать особенно дорогого гостя; одни лишь вдовы имели право принимать без покрывала. Но вся эта изолированность была кажущаяся. Терем имел между собой тесную связь и составлял нечто цельное, правильно организованное и, можно сказать без преувеличения, управлявшее целым государством. Все терема имели между собой связь и группировались у лиц женского пола, бывших близкими к царице. Поэтому что затевалось в теремах, то получало отголосок и в царской палате, и в Боярской думе. Действовал здесь терем или чрез мужей, или чрез духовенство.

Белое духовенство в этот период достигло высшего могущества в государстве: каждый дом имел своего духовного отца, который владел умами и хозяина и хозяйки; и обратно – терем был силен, потому что в его распоряжении было все белое духовенство; независимо от этого каждый боярский и зажиточный дом, имея вид монастыря, был тесно связан с монастырями и, одаривая их, он имел в ополчении своем всех, начиная иноками и кончая патриархом.

Заняв такую позицию, в особенности при исключительном праве проникать даже в терем, духовенство стало само понимать, что красота, чистоплотность и тонкость обращения должны быть его принадлежностью, и тогда-то начали цениться и приятный голос, и красота рук и лица святителей – так как все это вело и к карьере и к обогащению.

Архимандрит Павел понял это тоже и, обладая замечательной красотой, он на первых же порах после своего пострижения сразу занял важный пост в Чудовском монастыре.

И теперешний его приезд к Анне Петровне был не бесцелен: ему передал Стрешнев, что царица так чтит Анну Петровну, что просила государя назначить ее к приезду ко двору первой боярыней.

Пост этот был так высок, что за обедом и во всех торжественных выходах она после царевен должна была занимать первое место.

Отслужив поэтому молебен, архимандрит Павел поздравил ее с царской милостью.

– Ты, отец архимандрит, просто пророк! – воскликнула удивленно Анна Петровна. – Ты знаешь больше, чем я сама. К тому же удивительный сон снился мне сегодня: снится мне, что возвеличена я царицей… Да и ты приснился… Вот сон и в руку. Да откуда ты узнал – я-то и сама не знаю.

– Стрешнев сказывал.

– А! Спасибо, добрый вестник… Теперь пойдем, благослови трапезу, коли обедня отошла… – Она повела его в столовую.

Весь завтрак состоял из вареных и жареных рыб, пирогов и тому подобного, и все было хотя постное, но прекрасно приготовленное и роскошно обставленное.

Водка, романея и венгерское не были забыты.

Отец Павел скромно ел и скромно пил, оставляя остальной аппетит для Стрешнева, который пригласил его на свой обед к двенадцати часам.

После обеда, помолившись набожно, хозяйка отпустила всех присутствовавших на трапезе и пригласила архимандрита в комнату, то есть в ее рабочую, для душеспасительной и тайной беседы.

В подобных случаях никто уж не смел заглянуть туда, разве хозяйка сама потребует.

Рабочая комната боярыни благоухала духами, и все призывало более к неге, чем к труду: топчаны, мягкие ковры, скамеечки для ног, кушетки и мягкие стулья так и приглашали понежиться. Правда, в нескольких местах виднелись пяльцы с начатой работой: вышитые ширинки, церковные принадлежности, начиная с икон… Но это было скорее украшение, чем орудие труда.

По обычаю, гость должен был все это смотреть и похвалить хозяйку за искусство, прилежание и усердие к церкви.

После того хозяйка, усевшись и выставив, как бы нечаянно, свою ножку, обутую в бархатный башмачок, украшенный жемчугом, пригласила отца архимандрита сесть.

– А терем, – сказала она, – недоволен патриархом Никоном.

– Почему?

– Как же быть-то им довольным… Никакого уважения к царским сродственникам: знаешь, жена Глеба Ивановича Морозова, боярыня Федосья Прокофьевна да родная сестра ее Евдокия Урусова уж как просили за протопопа Аввакума, а тот его в ссылке держит… А ведь того не знает патриарх, что сам-то Борис Иванович иначе не говорит невестке, как приди, друг ты мой духовный… Пойди ты, радость моя душевна.

– Ахти! Какие страсти, – удивился отец Павел.

– Вот ты пойди с ним… А за что? Зачем, дескать, Аввакум двуперстно крестится… Зачем-де написал «слово плачевно» и ответ на «крестоборную ересь». А сам-то клобук-то надел двурогий, точно у греков… Вместо «Микола» исправил в требнике «Николай»… А иконы велит в Оружейной будто живые писать.

– Ахти, какие страсти! – воскликнул вновь отец Павел, забыв, что он сам говорил в Пудовом монастыре проповеди в уличении раскола.

– Вот видишь, и тебя это дивует… А уж о попах и не подходи к нему… Скажет ему аль боярыня, аль иная особа: уж ты смилуйся, святейший, дай местечко моему духовнику… а он: «Нет у меня мест для кукол… он, матушка боярыня, не токмо службы не знает, да и читать-то не умеет…» Да и отметит у себя, а там, гляди, духовника подальше от Москвы, да в дальную деревню… И плач, и рыдание, и недовольство всякое… Не то что при Иосифе: коли боярыня придет к нему, тот всякие угождения учинит и не откажет.

– Тот был патриарх как патриарх! – воскликнул одобрительно отец архимандрит.

– Да и в царском-то тереме Никону нет уже веры… Молился он… молился, да дарует Господь Бог царице сына… ан у нее дочь родилась, а царь и назови ее Софьею, тоись премудрость; значит, поумней, царица, и роди сына.

– Не усердствовал в молитве, значит, – подсказал ей архимандрат.

– Какое там усердие… Вот, как пошла Софья царица в Сергиевскую-то обитель да поусердствовала, так и сын родился… отец Иоанна Грозного.

– Пущай и царица поусердствует.

– Поусердствует-то она, да вот что… Нужно усердного богомольца… а в Никона веры нет, все-де дочери нарождаются… Правда, с его благословения Алексей Алексеевич народился… да ведь не ровен час… Нужен, значит, еще сын.

– Это можно, только поусерднее молиться… Сорок дней поститься… а там молебен… да потом накрыть епитрахилем… да прочитать молитву.

– Праздничный сон до обеда в руку, – бают люди, – ведь снилось мне, что ты то ж самое говоришь мне и во сне, святой отец, уж ты поусердствуй да молись.

– Приготовлюсь я постом и молитвой, – поднял отец Павел набожно глаза к небу, – с сегодняшнего же дня.

Отец Павел простился с хозяйкой и вышел, сопровождаемый ее благодарностями.

VIII Триумвират

У Стрешнева сидят Алмаз Иванов и Богдан Матвеевич Хитрово.

Они сильно озабочены. Достигли они того, что к Никону новые дела государевы не поступают, а к нему обращаются только по тем, которые начаты им, и больше для разъяснений, нежели для решения. Явно идет упразднение его государственной деятельности. Патриарха Никона это нисколько не печалит – у него слишком много дум и забот по делам патриаршим и по печатному делу. Но в правительстве чувствуется его отсутствие: нет того решительного голоса, который руководил всем, которого слушались все безусловно и который приводил все к единству стремлений и действий. Приказы начали действовать врознь, и сила и власть их стали определяться степенью влиятельности и силы боярина, который заправлял ими. В провинции степень власти и значение воеводы стали определяться тем же самым. Очевидно, что одних приказов воеводы слушали, других – нет. Испытали это на первых же порах люди, устранившие Никона, да с этим они еще мирились. Но было зло еще худшее: церковь была в то время одним из самых крупных собственников, выставляла она поэтому много ратных людей и давала много сборов на военные надобности, и при Никоне все шло в порядке, так как монастыри и церкви не смели ослушиваться его распоряжений; а когда заговорили с ними непосредственно приказы, они стали отвиливать, ссылались на разные льготы, привилегии.

Самое же главное было то, что перестали чувствоваться система и единство действий. Как думного дьяка, начали обеспокоивать Алмаза Иванова и Хитрово; последний в особенности не знал зачастую, что и как докладывать царю.

Собрались они теперь поэтому к Стрешневу, чтобы потолковать между собою: как быть? на чем остановиться?

– Что же, – сказал Стрешнев, – коли вы без попа Берендяя не можете жить, целуйтесь с ним.

– Ты все в шутку обращаешь, Родивон, – заметил Алмаз, – а здесь так: аль Никона нужно слушаться, аль он должен уйти из патриаршества. Без головы патриарха мы бессильны в Боярской думе и в других делах. Куда ни кинь, везде клин: везде, гляди, аль церковь, аль монастырь замешан. Вот и отправляй дело в монастырский приказ, а тот без патриаршего благословения ничего не делает.

– Сделай так: пущай Никон оставит сам патриаршество.

– Да как же это сделать? – заметил Хитрово. – Я и сам говорил об этом царскому величеству, да сделать-то это не так легко.

– Вот я начну, а там ты доканчивай… Кстати пожаловал к нам и отец Павел.

Вошел отец архимандрит, триумвират встретил его радостно.

– Я только что от тетушки твоей, – обратился он к Хитрово.

– А? – расхохотался Богдан Матвеевич. – Насчет… понимаю… она у меня умница, она хочет тебя – в митрополиты… держись ее и будешь – ведь она теперь первая боярыня. А терем, известно, и в патриархи возводил.

– Уж, боярин, не откажись замолвить словечко царю, коли ослободится митрополичья кафедра.

– Скоро, скоро ослободится – пущай Никон лишь уйдет.

– А вот и гости приехали – воскликнул Стрешнев.

Сразу подкатило множество саней; это была вся почти знатная московская молодежь.

Дворецкий Стрешнева, высокий, широкоплечий боярский сын, в обшитом галунами армяке принимал на крыльце гостей и вводил их в хоромы.

Стрешнев с друзьями своими перешел в переднюю и там принимал приезжающих.

Молодежь шумно повела беседу о городских сплетнях: все вращалось на лошадях, попойках, выигрышах и проигрышах, охотах и травлях, так как с запрещением публичного пения, игрищ и зрелищ молодежь бросилась в разные другие потехи…

IX Кровная обида

Сплетни, кляузы и доходившие ежедневно до Никона слухи о волнении в народе по поводу исправленных им книг и икон, волнения в Соловках и Макарьевско-Унженском монастыре сильно тревожили и огорчали его.

Искал он поэтому уединения и еженедельно дня на два уезжал в свой Новый Иерусалим. Были уже воздвигнуты у него и стены и часть монастыря, но сооружение главного храма шло медленно.

Как только приедет туда патриарх, он тотчас разоблачается и вместе с монахами, которых насчитывали до тысячи человек, работает то каменщиком, то плотником, то столяром, и спорится как-то у всех работа, и, точно муравьи в своем гнезде, копошится этот люд, руководимый своим великим подвижником.

И гляди, несмотря на скудость средств, поставлена вокруг монастыря ограда в четыре с половиной сажени в вышину с амбразурами и навесными бойницами для того, чтобы отбиваться от врага, коли он пожалует: стена имеет вид шестиугольника с восемью башнями.

Вокруг ограды разведена широкая аллея, и с ее сторон имеются обрывы, поросшие лесом.

Внизу с северной стороны виднеются две часовни с колодцами: первая названа колодцем Самарянки, вторая Силоамская купель.

С западной стороны от аллеи лестница, ведущая в другую аллею, идущую к никоновскому скиту.

Так как Никон имел при рождении имя Никиты Столпника, то он построил себе скит в виде башни. Это узкое каменное трехъярусное здание. В первом этаже имеется место для церкви (уж не во имя ли Никиты хотел он ее сделать?), комната для служителей, кухня и маленькая келья. Во втором этаже – трапезная с окном в стене, в которое подавали пищу из кухни. В этом же этаже две кельи для служащих. Из трапезной ведет узкая винтообразная лестница в третий ярус. Этот этаж занят печами: хлебной и просфорной, а влево виднеется келья, за нею приемная патриарха и рядом другая келья. В келье этой висел портрет патриарха; рядом с нею крошечная церковь Богоявления Господня.

На плоской крыше скита, имеющей перила, находилась летняя келья патриарха; каменное ложе этой кельи было скорее скамьею, так как оно имело всего полтора аршина, а настилка на ней была тростниковая.

Против кельи на крыше маленькая церковь во имя святых апостолов Петра и Павла и позади нее стол с одним колоколом.

В этой-то башне поселялся Никон, когда приезжал в монастырь, и отсюда он отправлялся на работу, которая шла неустанно весь день с небольшими перерывами для отдыха.

Затеи же Никона была грандиозны: строился кроме обширного монастыря на тысячу человек и кроме храма Воскресения еще и зимний храм во имя Рождества Христова.

При скудных средствах Никона работа еще шла довольно успешно; правда, нужно отдать справедливость царевне Татьяне Михайловне: кроме того, что она перенесла в Новый Иерусалим нетленную руку святой Татьяны, но она присылала патриарху и деньги, и хлеб, и утварь.

Летом 1658 года в этом же ските ночевал Никон. Еще до света он проснулся, умылся, помолился и на крыше скита любовался восходом солнца и окружающими его видами.

«Вот мой Иордан, – подумал он, глядя на извивающуюся вдали реку Истру, – и вот этот ручей, обтекающий с трех сторон монастырь, поток Кедронской, а вот и Иосафатова долина… а это сад Гефсиманский… а вон в саду мой дуб Мамврийский».

Он любовно осмотрел вновь всю окрестность и по узкой лесенке спустился в третий этаж, а потом – в трапезную. Здесь он застал послушника: тот пал ниц перед патриархом. Никон благословил его и сел к деревянному столу.

Послушник взял у стоявшего по ту сторону окна монаха деревянную миску щей, деревянную ложку, кусок черного хлеба и поставил все это перед патриархом. Никон помолился, съев полмиски, снова помолился, поблагодарил послушника и спустился вниз. Там ждал его архимандрит Аарон, строитель монастыря.

Это был небольшого роста худощавый монах с острым носом и чрезвычайно умными глазами.

Благословив Аарона, Никон обратился к нему:

– Я слышал ночью шум и стук колос – уж не привезли ли нам материала?

– Прислала царевна Татьяна Михайловна и камня и лесу.

– Да благословит ее Господь Бог, значит, у нас работа подвинется… Пойдем, Аарон, и я сегодня помогу братии.

– О святейший патриарх, уж ты бы не трудился, и без тебя здесь много рабочих.

– Чего жалеть свою плоть, – усмехнулся Никон. – Не жалею я своего тела, лишь бы свершить Божье дело… Мы строим здесь не на один день, а будут стекаться сюда тысячи и будут благословлять наш труд, и вспомянут потомки и мое и твое имя, Аарон, как строителей сей обители и храма.

Они пошли по аллее, потом по лестнице и забрались в другую, ведшую вокруг церковной ограды.

Никон осматривал по дороге каждое дерево, как бы ведя с своими питомцами беседу; когда же они вошли в монастырские ворота, все, не останавливаясь, только снимали свои шапки.

Они пошли в мастерские: в столярной и слесарной работа шла оживленно для украшения и сооружения монастыря и храмов; имелась даже иконописная мастерская, где под наблюдением и руководством самого Никона приготовлялись иконы. Существовали еще мастерские для удовлетворения монастырской братии обувью и одеждою. Повсюду был образцовый порядок и шла оживленная работа. Везде патриарх делал замечания, наставлял, указывал и учил. Несколько часов шел это осмотр; потом Никон вышел на работы по сооружению храма. Здесь он сбросил рясу и взялся совместно с другими тащить на носилках камень на леса.

Несколько часов проработавши так, он по обеденному звону колокола оставил работу, накинул на себя рясу и побрел в свой скит для трапезы.

С ним был и архимандрит Аарон. Забравшись в ските во второй этаж в трапезную, они уселись за деревянный стол, и подано им послушником чрез окно по миске щей, по миске гречневой каши да по два жареных лещика при зеленых огурцах, а на питье поставлено по кружке квасу и пива.

После этого скромного обеда собеседники разошлись. Архимандрит ушел к себе в монастырь, а патриарх забрался на верх крыши в свою келью, где он присел отдохнуть.

Свежий воздух, утомление и спокойствие в этом уединении подействовали на него благотворно, и он сидя заснул.

Снится ему странный сон: он окружен какими-то гадами, змеями, пиявками; все это ползет к нему, хочет вцепиться в него; он душит и давит их тысячами, но те являются еще в большем количестве, впиваются в его тело… он наконец начинает изнемогать… он чувствует, что они одолеют его…

Он просыпается, пред ним стоит послушник.

– Святейший патриарх, – говорит он, – из Москвы из Чудова монастыря архимандрит Павел…

– Павел?., а!., хорошо… проси его в приемную.

Патриарх оправляется и спускается в приемную.

При его появлении отец Павел распростерся, потом подошел к его благословению.

– Уж не пожаловал ли ты сюда посмотреть мое хозяйство? – спросил благосклонно Никон.

– Нет, святейший патриарх, за недосугом – в иной раз… а я вот с патриаршим делом.

И при этом он подробно рассказал, как при собрании детей именитейших бояр Стрешнев заставил собаку подражать, как патриарх молится и благословляет народ.

– И ты можешь это подтвердить под пыткой?..

– Как и где угодно. Да вот моя грамотка за моим рукоприкладством, да и список всех присутствовавших при этом.

Дрожащими от гнева руками Никон взял из рук его бумагу, прочитал ее и обратился к нему:

– Возвращайся тотчас в Москву и вели благовестить в Успенском соборе… я поспею к вечерне… а назавтра вели из патриарших палат дать знать во дворец и боярам: будет-де завтра, в воскресенье, патриаршее служение соборне…

Отец Павел простился и тотчас возвратился обратно в Москву.

Гнев Никона не имел границы и меры.

– Эти издевки неспроста, – говорил он сам с собою, – кабы это было кем-нибудь иным, сказал бы: безумен он, не ведает, что творит… А то Стрешнев? Царский сродственник… да при ком?.. При детях и сродственниках бояр и царского дома… Смолчать нельзя… опозорено не только патриаршество, да и все духовенство… все святители… опозорена церковь… Я должен снять позор… дерзкого я должен наказать… и накажу… всенародно покараю…

Он ударил в ладоши, явился послушник.

– Лошадей… в Москву… сейчас…

Послушник побежал исполнить приказание Никона.

Патриарх поспешно умылся, оделся и спустился из своего скита в аллею, шедшую мимо ограды.

Его коляска и небольшой штат, сопровождавший его, были уже готовы.

Патриарх помчался в Москву.

Он успел к вечерне; Иван-колокол загудел, когда он въезжал в Кремль.

Никон прямо подъехал к Успенскому собору, и народ восторженно его принял. В это время Никон сделался всеобщим любимцем – Москва им гордилась, как гордилась она впоследствии митрополитом Филаретом. Да и было им чем гордиться: такого святителя после митрополитов Петра и Филиппа Москва не имела. Доступный народу, он держал себя в отношении бояр гордо и недоступно и не делал никому никаких поблажек. Справедливый и строгий, он был единственный человек в целом государстве, не делавший поборов и не бравший взяток, а между тем для нуждающихся и бедных его казна была открыта.

Имя Никона поэтому гремело по всей Руси, и чтилось оно не только в дворцах, хоромах и теремах, но даже и в отдаленных избах захолустий.

Неудивительно после того, что звон, возвещавший вечерню, на которую прибудет патриарх, означал, что он будет служить и на другой день, и поэтому в воскресенье для слушания обедни собралась в Успенский масса народа.

Прибыл в собор и царь, а с ним и двор, и Боярская дума, и царица с детьми и родственниками.

Началось архиерейское служение, и Никон показался всем необычайно бледным и болезненным. В том месте, где провозглашается: «изыдите оглашеннии», патриарх вышел на амвон и начал говорить на тему «о грехе издеваться над служителями алтаря». Слово его было полно достоинства и негодования; доказывая на основании святого Евангелия всю непристойность и греховность этого безобразия, он прямо указал на неприличную выходку Стрешнева, причем он провозгласил, что он по архипастырской своей обязанности не может оставить это безнаказанным и потому предает его проклятию.

Едва он кончил, как протодьякон, выйдя посреди церкви, торжественно предал боярина Симеона Стрешнева проклятию.

Неожиданность эта страшно смутила всех, в особенности, когда ближний боярский сын патриарха князь Вяземский подошел к Стрешневу и велел ему, как оглашенному, выйти из церкви.

После того служба пошла своим порядком, но вся царская семья была в неописанном смущении, и, когда кончилась служба и они приложились к Животворящему Кресту, все тотчас уехали.

Никон торжествовал: он видел смущение двора и бояр, и это его радовало; за публичное оскорбление он отвечал тем же и показал, что патриарха оскорблять нельзя безнаказанно и что он не пощадит никого, как бы высоко ни стояло это лицо. Предал он проклятию родного брата царицы…

Стрешнев и его партия, то есть враги Никона, воображали, что он начнет против него суд и оскандалится, а тот неожиданно распорядился по-своему и сделал им публичный скандал.

Прогремевшая в Успенском соборе «анафема» произвела поэтому двоякое действие: народ весь стоял на стороне патриарха и говорил об его справедливости и беспристрастии.

Зато двор и боярство сильно восстали против него и обвиняли его в своеволии: «Без суда-де патриарх не вправе был этого сделать».

Сторону Никона приняла однако ж Татьяна Михайловна. В это время она перебралась в терем, так как тот был отстроен, и она по уму, по богатству своему и по влиянию на царя господствовала там.

Она помнила, как Стрешнев устроил было скандал ей самой и душевно радовалась, что Никон нашел случай ему отплатить.

Но царь разгневался не на шутку на патриарха за неожиданное для него проклятие дядюшки, тем более что Богдан Хитрово и Матвеев подбивали его «за самоволие патриарха предать его суду».

– Но какому суду? – спрашивал царь.

– Суду митрополитов и архиереев.

– Не знаешь ты, Богдан, церковных правил, – молвил царь, – патриарха может судить лишь Вселенский собор.

Во время этой беседы в Покровском селе, где теперь жил весь двор, явился стольник и доложил, что царское величество приглашается царевной Татьяной Михайловной в терем.

Царь был с сестрами своими очень вежлив и ласков: он всегда являлся к ним по первому же их зову.

Татьяна была его любимица: игривая, ласковая, любящая до обожания брата, она глубоко ему сочувствовала, и он от нее ничего не скрывал и разделял с нею свои горести и радости. Притом они росли вместе и играли вместе и так привыкли друг к другу, что когда Алексей Михайлович уезжал в поход, он получал от нее письма, и как бы он ни был занят и где бы он ни был, он всегда ей отвечал. Поныне много его писем к ней сохранилось в Государственном архиве.

Вот почему он охотно к ней заходил: так как она умела всегда рассеять много его сомнений и поддержить его в его начинаниях.

На зов ее и теперь он пошел в веселом расположении духа.

Вострушка Таня встретила его с распростертыми объятиями, расцеловала и усадила в своей уютной приемной. Это была прелестная гостиная, уставленная мягкой мебелью и убранная коврами. По случаю лета окна были открыты в сад, откуда шел запах цветов, растущих в клумбах.

– Что, вострушка моя, – обратился он к царевне, – ты так торжественно пригласила меня к себе?

– Да все это противное дело нашего дядюшки, оно покою мне не дает.

– За кого ты дьячишь?..[6] уж не за Семена ли Лукича… успокойся, я и без того уже так гневен на святейшего… всему царскому дому сделал позор.

– Нет, видишь ли, братец[7], я ино толкую… виноват патриарх: без тебя и твоего соизволения не должен он карать, да еще всенародно. Да подумай сам, коли допущать над святейшим издевку, так что молвить о попах?..

– Не одобряю Стрешнева, не одобряю и Никона… Зачем не бил челом, мы бы наистрого и наикрепко учинили сыск и выдали бы ему Стрешнева головой.

– Оно-то так, да ведь и Никон-то, святейший, человек… вот гляди, братец, его грамотка ко мне: плачет он, что вышло-де так… а сделал я, – байт он, – патриарха-де достоинство поддержать. Ставит дядюшка ваш Семен и собаку и патриарха на одну доску. Это позор и для церкви Господней и для царского дома. Коли не почитать Отцов Церкви, то зачем и избирать патриарха? И не дам я на посрамление ни храма Божьего, ни его служителей. А пред царем каюсь и молю прощения: виноват я, ему не докладывал.

– Кается? Не было бы провинности, не было бы покаяния. А ты вот что скажи, Танюшка, пригоже, что ль, да патриарху учинить дурное, а там каяться.

– Святейший души доброй, жаль ему стало тебя, братец, и нас, – вот он и пишет: благословляет и тебя и нас: я и просила тебя прийти: уж ты прости святейшего, служил он тебе верой и правдой, ничем не досаждал, а от всякого зла ограждал, ты ему прости, а я ему отпишу.

– Да ты послушай, что-де бояре бают: не потрафит завтра царь Никону, он и его проклянет. Отряхал же он прах со своих ног в моей комнате. Никон, коли рассердится, не помнит себя, уж такой норов.

– Святейший знает себе цену.

– Пущай так, каждый должен знать себе цену; да уж он больно строптив.

– Да ведь он собинный твой друг, – заметила она, – а над собинным другом царя и издевка непригожа.

С этими словами она упала на колени, начала целовать его руки, и прекрасные ее глазки глядели так жалостно, что Алексей Михайлович не устоял:

– Уж ты отпиши ему, сестрица, как знаешь, а я, право, ну, уж Бог его прости! пущай… молится за наши грехи… а мы прощаем ему. – Он нагнулся, поцеловал Таню и вышел.

Когда он возвратился в свою комнату, он обратился к Богдану Хитрово:

– Уж ты о святейшем больше мне не упоминай… Теперь с соколами во поле – чай много перепелов наловил.

Несколько минут спустя на отъезжем поле царь уже тешился успехами соколов, кречетов и ястребов.

Охота была двойная: выгоняли из кустарников и хлебов зайцев, и здесь отличались борзые, а перепела, выгнанные из хлебов, излавливались на лету соколами, кречетами и ястребами.

– Молодец Ябедин, ай да Терцев, экий хват Головцын, шустер ты, Неверов, – восклицал только царь, одобряя ловчий путь, то есть управление охотой, а сам он в это время подумывал: «Нанес мне кровную обиду святейший, и сердце как-то впервое не прощает ему. Уж не собинный ты мне друг, коли проклял дядю».

X Никон покидает Москву

У Стрешнева в Москве сидят: Алмаз Иванов, Хитрово и отец Павел.

– А каков братец-то, – говорит Хитрово, – Никон всех опозорил, а он байт: что ж, уж норов такой… думаю я, как бы какую ни на есть пакость святейшему учинить: пускай сам откажется от патриаршества.

– А вот ты, Алмаз? ты же думный дьяк, так слово за тобой, – обратился к нему Стрешнев.

– Думаю я давно думу, да что-то все не ладно… А вот надумался: едет сюда в гости царевич грузинский Таймураз. Будет его чествовать царь в Москве, надоть не допускать патриарха к торжеству… Никон, баяли попы, ждет не дождется его приезда; значит, хочет и грузинскую церковь залучить к себе. Вишь, хочет он прибавить к титулу: и грузинский.

– Губа не дура, – расхохотался Стрешнев. – А ты как слышал? – обратился он к архимандриту.

– Люди бают, патриарх готовит царевичу встречу и в Успенском и в палатах патриарших, – молвил отец Павел.

– А мы так учиним: прямо с пути к Красному крыльцу, – усмехнулся Хитрово. – Я-то встречу царевича под Москвой, я и в ответе буду.

– Ладно, ладно, да ты же и уговори царя не звать патриарха к трапезе.

– Уговорить-то уговорю, – сам Никон отряхал-де прах со своих ног с клятвой не быть в царской столовой, ну и шабаш, сиди дома.

– Да как же осерчает он, сердечный! – расхохотался Алмаз.

– Пущай серчает, – бают люди: на сердитых конях воду возят, ну и он повезет, да уж трапезы царской не повидит он, как своих ушей, – авторитетно произнес Хитрово.

– Так ты, Богдан Матвеевич, возьми и меня с собой, – вместе будем встречать царевича Таймураза.

– Ладно, а теперь мне в Покровское к царю, – пожалуй, внесет он в разряд: быть патриарху к встрече царевичу и на трапезе у царя.

– А я намыслил вот что, – сказал отец Павел, – писал по наущению монаха Арсения, стоящего у печатного дела, патриарх Никон Паисию Лигариду митрополиту Газскому: «Слышали-де мы о любомудрии твоем от монаха Арсения, и что желаешь видеть нас, великого государя, и мы тебя, как чадо наше по духу возлюбленное, с любовию принять хотим». Писал в прошлом году то же патриарх господарям Молдавскому и Волошскому, чтобы пропустили Лигарида через свои земли. Не едет Паисий – казны не имеет. Пошлите ему пенязи, и он сюда прибудет, – пошлите к нему кого-либо из монахов. Вот коли он приедет, так устройте, чтобы сблизить его с царем, – сам Никон тогда не посмеет против него что-либо сказать: он-де сам его вызвал, как ученейшего богослова. А мы-то грека залучим к себе: бает монах Арсений – любит он и пенязи и пожить во сытость и сласть. Я возьму его в Чудов, и будет он весь наш.

– Ай да молодец! – воскликнул Стрешнев. – Надумал ты такую вещь: расцеловать-де тебя мало, – будешь ты митрополитом. Теперь, Хитрово и Алмаз, нужно этого Паисия поскорей сюда. А я виделся с дядюшкою, боярином Семеном Лукичом Стрешневым; хоша его из ссылки, из Вологды, возвратил Никон: теперь же вопит: я-де царя уговорю, дайте только богослова и Никона прогоним. Вот и богослов будет: первый разбор. Ура! Наша возьмет.

Друзья расстались. Богдан Матвеевич Хитрово уехал в Покровское.

– Я тебя спрашивал, Богдан, – встретил его немного недовольным видом царь.

– Был на Москве, великий государь, нужно-де было устраивать встречу грузинскому царевичу, – денька через два он пожалует к нам.

– Да как же ты там? Уж устрой… по обычаю, знаешь.

– Знаю, знаю, будет по чину и по порядку. Я встречу за городом, у Красного крыльца Борис Иванович Морозов и Илья Данилович Милославский, в сенях – Семен Лукич Стрешнев, а в передней – ты, великий государь…

– Ладно, ладно, так и записать в разряд, а за трапезой быть без места.

– Кого соизволишь посадить за трапезой с правой стороны?

– С правой – патриарха, а с левой – царевича.

– Как патриарха? Да он отряхал прах своих ног в твоей столовой.

– Правда, да как же без патриарха?..

– Да так, едет в гости царевич не к нему, а к твоей милости, великий государь… А там пущай царевич едет к нему и обедает у него.

– И то правда, уж очень не хотелось бы сидеть с патриархом: ничего-то и есть не буду… а ты ему со стола-то моего пошли…

– Пошлем, сколько угодно и сколько прикажешь, хоша бы и на всю его дворню…

В то время как затевалось неладное в отношении Никона, тот считал приезд царевича поводом к примирению с царем и поэтому готовился принять Таймураза с особенным почетом и торжественностью.

После встречи в Успенском соборе должен был быть отслужен молебен соборне всем духовенством, причем все певчие, какие только находились в Москве, должны были петь; после того патриарх должен был сказать приветственное слово, а выход гостя из церкви с патриархом до вступления их в царские покои должен был сопровождаться колокольным звоном всех московских церквей.

Согласно этому сделаны были и распоряжения от него: как только дадут знать о приближении к Москве царевича, Иван-колокол должен был призвать в Успенский собор все духовенство.

Сам Никон с нетерпением ждал этой минуты, так как он любил царя, и для него было тягостно, что так давно с ним не виделся, не слыхал его ласковых слов.

Но вот, после обедни, в конце июня, дали знать, что царевич приближается к Москве, и что царские экипажи и вся свита, долженствовавшая его встретить, выехали из дворца.

Никон послал в Успенский собор ударить сбор, и из всей Москвы стало съезжаться к Успенскому собору духовенство с певчими. Вскоре прибыл туда сам Никон со всем своим обширным двором.

В соборе, приложившись к Животворящему Кресту и к иконам, святитель облачился в свои драгоценные ризы: они были из золотой ткани, убранной драгоценными каменьями, и весили шесть пудов[8]. После того он надел свою митру.

При его росте и мужественной красоте он по величию своему был истым патриархом русского народа.

По обычаю, чтобы народ не скучал, начались часы.

Но вот является князь Вяземский, один из патриарших боярских детей, и объявляет, что царевич уж приближается к площади.

Никон со всем духовенством, предшествуемый протодьяконом с Животворящим Крестом, отправился на церковную паперть, чтобы встретить там царевича.

Площадь вся залита народом, точно так, как и собор.

Но, к удивлению Никона, процессия царевича не сворачивает к церкви, а прямо направляется ко дворцу.

Никон посылает князя Вяземского узнать, что это значит.

Князь устремился наперерез кортежу, чтобы объясниться с Хитрово, которого он видит впереди всех с приставами и стрельцами, очищающими для царевича путь к дворцу.

Сквозь массы народа князь едва пробивается и забегает на самом Красном крыльце вперед Хитрово.

– Бей его, – шепчет товарищу Стрешнев, – он дядю вывел из собора, а ты опозорь его здесь.

Хитрово имел в руках палку для очищения пути; он поднял ее и ударил князя.

– Не дерись, Богдан Матвеевич, – крикнул князь, – ведь я неспроста сюда пришел, а с делом.

– Ты кто такой? – крикнул Хитрово, как будто не знает его.

– Патриарший человек, с делом посланный… я… хотел спросить…

– Эк чванится… патриарший человек… да я тебя… прочь!

С этими словами он ударил его палкой по лбу.

С окровавленным лицом князь побежал обратно в собор. Находившиеся в соборе возмутились поступком Хитрово: здесь было нанесено оскорбление не только лично Никону, но и всему духовенству.

Никон разоблачился, распустил духовенство и велел ударить в колокол Успенского собора: звон этот подхватили все московские церкви, и при этом трезвоне патриарх уехал в свою палату.

По горячности своей Никон тотчас написал царю жалобу и послал ее с одним из своих бояр; царь отвечал собственноручно, что он велел это дело сыскать и лично повидаться с патриархом.

Но Никон напрасно прождал более недели: не только царь к нему не приехал, но за охотами и травлями царь забыл и о сыске, то есть никому не было поручено произвести следственное дело, а Хитрово продолжал появляться всюду вместе с царем как один из самых приближенных его.

В подобном случае Никон должен был поступить как Ришелье: он обязан был лично отправиться к царю и подействовать на него силой своего красноречия, но, избалованный предшествовавшими примерами, он слишком положился на свою силу и на то, что без него не обойдутся, и ожидал, что во время крестного хода, в день Казанской Божией Матери (8 июля), царь, вероятно, приедет в Казанский собор, и там состоится примирение.

Но ожидания патриарха не сбылись: государь в первый раз в свое царствование не приехал участвовать в крестном ходе.

Тут снова сделано Никоном упущение: он должен был посетить царя и поздравить его с праздником, но он этого не сделал.

Враги Никона воспользовались его ошибками и уверили царя, что он относится с совершенным пренебрежением к нему и к боярам.

Алексей Михайлович не столько рассердился, как обиделся, и совершенно прав: Никон всегда имел множество сильных врагов, и царь лично был причиной его возвышения, и благодаря лишь его привязанности и благосклонности он достиг и патриаршества и величия.

Поставленный раз в такое положение в отношении своего собинного друга, что он считал его неблагодарным и до крайности возмечтавшим о себе и о своей власти, Алексей Михайлович созвал у себя совет ближайших к нему бояр и поставил им вопрос: как унять строптивость Никона.

Ответ был: нужно ограничить власть и запретить ему именоваться великим государем…

Наступил вскоре праздник, 10 июля, перенесения ризы Господней в Москву, и торжество это, как установленное отцом царя, всегда посещалось им. Бояре не пустили Алексея Михайловича в Успенский собор, и перед обедней явился к патриарху в его палаты князь Юрий Ромодановский с приказанием от царя, чтобы не дожидались его к обедне в Успенский собор, причем он присовокупил:

– Царское величество на тебя гневен: ты пишешься великим государем, а у нас один великий государь – царь.

– Называюсь я великим государем не сам собою, – возразил Никон, – так восхотел и повелел его царское величество – свидетельствуют грамоты, писанные его рукою…

– Царское величество, – прервал его князь, – почтил тебя как отца и пастыря, но ты этого не понял; теперь царское величество велел мне сказать тебе, чтоб ты не писался и не назывался великим государем и «почитать тебя вперед не будет»…

С этими словами князь удалился.

Когда ушел от него боярин, Никон стал ходить быстрыми шагами по комнате и говорить вслух:

– Он запрещает мне именоваться великим государем… Нешто я желал того? Нужно было во время его отсутствия, чтобы дела шли в порядке, чтобы воеводы повиновались, и он приказал мне именоваться так. Разве можно было удержать порядок во время чумы, охватившей почти все большие города на Востоке, если бы я не действовал как полновластный государь… или дошел ли бы царь до Вильно, если бы я из Москвы не отправлял ему, как государь, и ратных людей, и казну, и хлеб, и иные запасы!.. Да кабы не я, так и Богдан не дал бы нам помощи, – и Малороссия и Белоруссия не были бы наши. А теперь, за спасибо, «почитать меня впередь не будет»… Может он не почитать меня как Никона, но как патриарха он должен…

К тому ж я патриарх не токмо Великия, но и Малыя и Белыя Руси… А эти страны, пока нет мира, еще считаются за польской короной… Могу отказаться от московского патриаршества, но я остаюсь еще патриархом малоруссов и белоруссов… Пойду в собор и сложу с себя московское патриаршество.

С полнейшим негодованием за свое унижение и за все обиды, перенесенные в последнее время, Никон отправился в собор служить обедню… Но при этом он, к сожалению, должен был вспомнить заповедь Христа: «Аше убо принесеши дар твой ко алтарю, и ту помянеши, яко брат твой имать нечто на тя: остави ту дар твой и перед олтарем, и шед прежде смирися с братом твоим, и тогда пришед принеси дар твой» (Мат. V. 23 и 24).

Забыл эту заповедь великий человек, а между тем кроткий и смиренный его ответ смягчил бы сердце царя, и приезжай к нему тотчас Никон, он поехал бы с ним в собор, но тот, как мы видели, отправился с твердой решимостью отказаться от патриаршего московского престола… и тут он должен был избрать иную форму, чем он сделал… После причастия велел он ключарю поставить по сторожу, чтобы не выпускали людей из церкви, будет-де поучение!

Пропели «буди имя Господне», народ столпился у амвона слушать слово.

Вышел на амвон патриарх во всем облачении и сказал взволнованным голосом:

– Ленив[9] я был вас учить. Не стало меня на это, от лени я окоростовел, и все, видя мое к вам неучение, окоростовели от меня. От сего времени я вам больше не патриарх, если же помыслю быть патриархом, то буду анафема[10]. Как ходил я с царевичем Алексеем Алексеевичем в Калязин монастырь, в то время на Москве многие люди к Лобному месту сбирались и называли меня иконоборцем, потому что многие иконы я отбирал и стирал, и за то меня хотели убить. Но я отбирал иконы латинские, писанные по образцу, какой вывез немец из своей земли. Вот каким образам следует верить и поклоняться (при этом указал на образ Спасов на иконостасе), а я не иконоборец. И после того называли меня еретиком, новые-де книги завел! И все это делается ради моих грехов. Я вам предлагал мое поучение и свидетельство вселенских патриархов, а вы в окаменении сердец своих хотели меня камнем побить; но Христос один раз нас кровию искупил, а меня вам камением побить и еретиком называть, так лучше я вам от сего не буду патриарх.

Кончил патриарх и стал разоблачаться. Народ оцепенел от ужаса – обвинение шло к нему, между тем предстоявшие в церкви были из тех, которые его обожали.

Послышались всхлипывания и голоса:

– Кому ты нас, сирых, оставляешь?

– Кому вам Бог даст и Пресвятая Богородица изволит, – отвечал Никон. Принесли мешок с простым монашеским платьем.

Народ бросился, отнял платье и не дал Никону его надеть.

Никон отправился в ризницу, и между тем как народ волновался, шумел, негодовал и плакал, он написал там царю: «Отхожу ради твоего гнева, исполняя Писание: дадите место гневу, и паки: и егда изженут вас от сего града, бежите во он град, и еже еще не приимут вас, грядуще оттрясите прах от ног ваших».

Надел Никон мантию с источниками и клобук черный вместо белого, посох митрополита Петра поставил на святительском месте, взял простую палку и хотел выйти из собора, но народ не выпустил его…

Тогда присутствовавший здесь митрополит Крутицкий Питирим упросил народ выпустить его, Питирима, обещаясь отправиться прямо к царю во дворец.

Его выпустили, и он в сопровождении огромной толпы, стоявшей на площади, пошел в царские палаты.

Почтенного святителя тотчас ввели в приемную царя, где в то время был уж прием бояр с праздничным поздравлением. Услышав о случившемся в соборе, царь сильно встревожился и воскликнул:

– Точно сплю с открытыми глазами и все это вижу во сне.

И, действительно, дело было неслыханное, небывалое: никогда еще в таком виде никто не оставлял не только патриаршей, но и вообще епископской кафедры на Руси, и при ком же это совершается? При благочестивейшем из русских царей. И кто же так оскандаливает его? Собинный друг.

– Князь Алексей Никитич, – обращается он к князю Трубецкому, именитейшему боярину и воеводе, так блистательно доведшему армию до Вильно, – отправься в собор и упроси Никона остаться патриархом и дать нам свое благословение.

Князь Трубецкой поспешил в собор. Войдя туда, он подошел под благословение патриарха.

– Прошло мое благословение, недостоин я быть в патриархах, – молвил Никон.

– Какое твое недостоинство и что ты сделал зазорного? – спросил Трубецкой.

– Если тебе надобно, то я стану тебе каяться, князь.

– Не кайся, святейший патриарх, скажи только, зачем бежишь, престол свой оставляешь? Живи, не оставляй престола. Великий государь тебя жалует и рад тебе.

– Поднеси, князь, это государю, – прервал его Никон, подавая ему написанное в ризнице письмо, – попроси царское величество, чтоб пожаловал мне келью.

С нетерпением и в смущении ждал царь возвращения князя Трубецкого и сам подходил к окну, глядя на площадь, и, когда князь, выйдя на площадь, направился ко дворцу, Алексей Михайлович пошел ему навстречу в сени.

– Что, княже? – спросил он.

Князь передал ему разговор свой с Никоном и подал царю письмо.

– Что может писать человек в гневе! – милостиво произнес царь. – Возвратись вновь в собор, отдай назад патриарху его письмо и проси его остаться на престоле патриарха.

Никон ждал почему-то, что сам царь приедет к нему и примирится с ним. Сильная тревога овладела и патриархом и всеми предстоящими: Никон то садился на нижней ступени патриаршего места, то вставал и подходил к дверям; народ с плачем не пускал его: наконец, Никон до того расстроился, что сам заплакал.

Но вот не царь, а князь Трубецкой возвращается из дворца, отдает назад Никону письмо и просит от имени царя патриаршества не оставлять.

Приходит Никону мысль: им так пренебрегают, что даже и письма его не хотят читать, и он восклицает:

– Уж я слова своего не переменю, да и давно у меня обещание патриархом не быть.

Сказав это, он поклонился боярину и вышел из церкви.

Карета его стояла у церкви; он вошел в нее, но народ выпряг лошадей.

– Так я и пешком пойду.

Он пошел через Красную площадь к Спасским воротам.

В это время Москва, осведомившись о происходящем в Успенском соборе, бросилась в Кремль, и вся площадь была уже занята тысячами волнующегося и плачущего народа.

Заперли Спасские ворота и не выпускали Никона.

Из дворца это видели, бояре встревожились и поняли, что это волнение может принять дурной оборот, если вырвется хотя одно какое-нибудь неосторожное слово рассерженного Никона, а потому оттуда отправилась сильная стража с боярами и заставила народ отворить ворота.

Никон, сидевший в углублении ворот, когда их открыли, пошел пешком через Красную площадь на Ильинку, на подворье своего Нового Иерусалима…

Так они прошли некоторое расстояние, но Никон упросил народ разойтись, причем благословлял его.

С плачем и рыданием все прощались с ним, целовали его ноги и одежду.

И Никон плакал навзрыд, – ему казалось, что с любимым народом он расстается навек.

Это не было прощание патриарха с паствой, а отца – с детьми…

Народ разошелся, и Никон уехал в свое подворье.

Напрасно он ждал здесь несколько часов[11], что из дворца ему пришлют хоть ласковое слово или от царя, или от царевны Татьяны Михайловны.

Ожидания его были напрасны… И вот почти без чувств монахи усадили его в карету, и лошади помчали его в Новый Иерусалим.

XI Интрига

Удаление Никона из Москвы было с его стороны величайшею ошибкою: он дал возможность всем врагам своим поднять головы и повести его к окончательной размолвке с царем.

Первые восстали раскольники и торжественно праздновали удаление еретика из Москвы: жена Глеба Морозова, раскольница Феодосия, и жена Урусова – фанатички, – бегали по теремам и бунтовали их, разжигая страсти и преувеличивая поступок Никона, хотя в речи его к народу не было ничего антиправительственного, а, напротив, все было направлено против раскола.

Раскольники это поняли и поняли то, что удаление Никона наносит им больший удар, чем его бывшее могущество; так как удаление его было из-за идеи, следовательно, и он становился мучеником, пострадавшим из-за раскольников и их происков. «Меня хотели побить каменьями, – говорил он народу, – и я удалюсь».

Поэтому раскольничья партия распустила слухи, что Никон удалился из честолюбивых видов, чтобы из монастыря действовать против правительства совершенно самостоятельно и независимо; что для этого он построил такой обширный монастырь на тысячу монахов и устроил его, как крепость; что туда он может набрать ополчение из монастырских крестьян и, пожалуй, может держать в осаде и самую Москву.

Нужно-де на этом основании отнять от него власть над монастырскими имуществами.

Средством же к тому было заставить Никона передать блюдение патриаршего престола митрополиту Питириму и в Монастырский приказ назначать бояр – царю.

Все эти толки, суды и пересуды были на руку боярам: всем им, начиная с Милославского и Морозова, Никон был как бельмо на глазу. Патриарх не допускал им греть руки в завоеванной Белой Руси и в присоединенной Малороссии. По государственному же хозяйству и государевой казне им введена была такая строгая отчетность, что каждая копейка должна была отчитываться.

Пуще же всего на него взъелись за то, что он восставал против медных рублей, так как партия Милославского страшно злоупотребляла ими.

Эти причины вызвали то, что все боярство восстало против него и, собравшись в Боярской думе, уговорило царя сделать в отношении Никона решительный шаг.

Царь отправил к нему на третий день Алексея Никитича Трубецкого и дьяка Лариона Лопухина.

Никон в это время успел уже устроиться в Новом Иерусалиме и усердно занялся своими сооружениями.

Князь Трубецкой застал его на работах: он готовил в мастерской окна и двери для монастыря.

– Для чего ты, святейший патриарх, – обратился к нему Трубецкой, – поехал из Москвы скорым обычаем, не доложа великому государю и не дав ему благословения? А если бы великому государю было известно, то он велел бы тебя проводить с честью. Ты бы подал великому государю, государыне-царице и детям их благословение; благословил бы и того, кому изволит Бог быть на твоем месте патриархом, а пока патриарха нет, благословил бы ведать церковь Крутицкому митрополиту.

– Чтоб государь, государыня-царица и дети их пожаловали меня, простили, – отвечал с кротостью и смирением Никон, – а я им свое благословение и прощение посылаю, и кто будет патриархом, того благословляю; бью челом, чтобы церковь не вдовствовала и беспастырна не была, а церковь ведать благословляю крутицкому митрополиту; а что поехал я вскоре, не известив великому государю, и в том перед ним виноват: испугался я, что постигла меня болезнь и чтоб мне в патриархах Московских не умереть.

Приехав к царю, князь Трубецкой к этим словам от себя присовокупил, что будто бы патриарх сказал: «А впредь я в патриархах быть не хочу, а если захочу, то проклят буду, анафема».

Последние слова не ответствуют всей смиренной речи Никона, а князь Трубецкой явно прибавил их от себя, чтобы окончательно убедить царя, что Никон навсегда отказывается от патриаршества вообще, между тем как тот говорил лишь о московской кафедре.

Согласно этому показанию, царь передал патриаршую кафедру блюсти митрополиту Питириму, а в Монастырский приказ назначил своих бояр.

Через несколько дней Никон написал царю письмо, дышавшее смирением: в нем просил извинения за поспешный свой отъезд, который он объяснял своею болезнью.

Несколько дней спустя явился к Никону Иван Михайлович Милославский, племянник царицы, и от имени царя объявил ему, что Борис Иванович Морозов сильно болеет и, если патриарх имеет на него какую-нибудь досаду, чтобы простил ему.

Никон собственноручно отвечал царю письмом:

«Мы никакой досады от Бориса Ивановича не видали, кроме любви и милости, а хотя бы что-нибудь и было, то мы Христовы подражатели, и его Господь Бог простит, если какой человек в чем-нибудь виноват пред ним. Мы теперь оскудели всем, и потому молим твою кротость пожаловать что-нибудь на созидание храма Христова воскресения и нам бедным на пропитание».

Но его кротость ничего не прислал, и с первых же дней своего приезда в Новый Иерусалим» Никон увидел себя в затруднительном положении.

Бояре же не дремали: они ежедневно наговаривали на патриарха, и царь дал ему через стольника Матюшкина, своего родственника, знать, что в Москве осталось еще только два человека, жалеющих его, – это он, царь, и князь Юрий Долгорукий.

Спустя еще некоторое время бояре настояли арестовать и имущество и бумаги Никона, оставшиеся в Москве.

При обыске, который совершал князь Трубецкой, найдены письма не только царя к нему, но и письма царицы, царевен и многих бояр. Переписка эта не понравилась царю и, как видно, склонила его на сторону бояр – иначе нельзя объяснить поступка его: все ценные вещи патриарха, полученные им в дар от различных лиц, он конфисковал в свою пользу, и несколько вотчин, приписанных к Новому Иерусалиму, было отобрано от него.

Сделано еще одно распоряжение: после отъезда из Москвы Никона масса народа из Москвы отправлялась в Новый Иерусалим повидать и поклониться своему святителю. Поэтому вышло запрещение всяким чинам посещать монастырь: это лишило Никона окончательно всех средств не только к сооружению храма, но и к существованию обители.

Это же и вызвало со стороны Никона резкий протест на имя царя, так как он увидел, что дело его потеряно в Москве.

Нужно полагать, что со времени этого письма, в котором Никон укоряет Алексея Михайловича в своеволии и неправосудии, где, оправдываясь в том, что он писался великим государем, именует это название проклятым, – он, Никон, твердо решился повести с правительством царя открытую борьбу, чтобы отстоять права патриарший.

В письме этом он, между прочим, показывает непристойность ареста его секретной переписки как патриарха; жалуется на свою нищету и на то, что он оболган, поношен и укорен; жалуется, что государю доносили неправедно, что он с собой взял будто бы большую казну, причем указывает ему счет своим расходам.

Неизвестно, как было принято это письмо в Москве, но, должно быть, с негодованием, потому что весь этот год прошел без всякой перемены к патриарху, и слухи лишь доходили к Никону, что боярство ищет против него повсюду каких-нибудь обличений.

Между прочим, в 1659 году сочинили следующее: будто Никон в беседе с певчими дьяконами, Тверитиновым и Семеновым, приезжавшими, вопреки запретного указа, в Новый Иерусалим, говорил о Выговском, что вот-де при нем он, Выговский, был верен царю, а теперь изменяет, и что ему, Никону, стоит только две строчки написать Выговскому, и тот снова будет служить царю.

Очевидно, что об этом говорилось меж бояр, и им хотелось во что бы то ни стало показать неблагонадежность Никона и очернить его перед государем, выставив его мятежником. Вот почему и сочинена эта беседа. Нельзя же допустить, чтобы такой государственный человек и такой гордец, как Никон, стал болтать так с какими-то певчими дьяконами. Ясно было, что бояре их послали в монастырь, чтобы иметь повод, снявши с них сказки, поточить свой язычок на его счет.

Иначе нельзя объяснить всей этой истории: едва ли простые дьяконы осмелились бы, даже вопреки царскому указу, явиться в монастырь, если бы за спинами их не были сильные бояре.

Однако же царь хотя и поверил их сказке, но послал патриарху церковное вино, муку пшеничную, мед и рыбу. Повез все это дьяк Дементий Башмаков.

Дьяк застал Никона в ските и, спрося его о спасении, представил ему царские дары.

Патриарх бил челом царю за эти дары и спросил об его здоровье; потом в своей Воскресенской церкви отслужил обедню.

После того он повел Башмакова в монастырь. Впереди его шли боярские дети; когда они подошли к монастырским воротам, их встретила стража монастырская, состоявшая из десяти человек. У монастыря вышла к ним вся братия с архимандритом.

Осмотрев с Башмаковым сооружения и монастырь, патриарх ввел его в свою монастырскую келью.

Здесь он обратился к Башмакову.

– Между властями, – говорил он, – много моих ставленников, они обязаны меня почитать, они мне давали письмо за своими руками, что будут почитать меня и слушаться. Я оставил святительский престол на Москве своею волею, московским не зовусь и никогда зваться не буду; но патриаршества я не оставлял, и благодать Святого Духа от меня не отнята: здесь были два человека одержимые черным недугом; я об них молился, и они от своей болезни освободились; и когда я был на патриаршестве и в то время моими молитвами многие от различных болезней освободились.

В первый раз, как видно, царю донесли ясно, в чем заключалось это отречение. Раньше же сказанное им в Успенском соборе объясняли как общее отречение от патриаршества, а тут выходило, что он говорит лишь о московской кафедре.

Царь увидел, что бояре ввели его в трущобу, из которой выпутаться было нелегко.

Тут случилось новое обстоятельство: в Вербное воскресение должно было совершиться хождение на осляти патриарха, во образ въезда Христа в Иерусалим, и поэтому царь разрешил этот въезд блюстителю патриашего престола. Но на это, в резких выражениях, воспоследовал протест патриарха: так как, по его мнению, церемонию эту мог совершать лишь патриарх; а если царь желает избрать нового, то он ничего не имеет против этого, и кого благодать изберет на великое архиерейство, того он благословит и передаст через рукоположение божественную благодать, как сам ее принял.

Протест произвел сильное впечатление в Москве; правительство поняло, что Никон и не думает отказываться от патриаршества и, отказавшись лишь от московской кафедры, предоставляет себе право рукоположить в патриархи Московские, кого изберет собор.

Но какую же роль будет он играть тогда в государстве? А между тем правительство желало, чтобы он перестал вмешиваться в дела церковные.

Дьяк Алмаз, его старинный враг и друг Стрешнева, вызвался в Боярской думе ехать к нему с думным дворянином Елизаровым.

Елизаров, приехав к нему 1 апреля 1659 года с Алмазом, начал ему выговаривать:

– Ты-де, патриарх, отказался от московского патриаршества, и поэтому писать тебе о Крутицком митрополите не довелось, так как он действовал по царскому указу.

Никон, объявив причины своего протеста, присовокупил:

– Престол святительский оставил я по своей воле, никем не гоним, имени патриаршеского я не отрицал, только не хочу называться московским; о возвращении же на прежний престол и в мыслях у меня нет.

– А царь приказал, – прервал его Елизаров, – вперед о таких делах к нему, великому государю, не писать – так как ты-де патриаршество оставил.

– В прежних давних летах, – обиделся Никон резкостью тона, – благочестивым царям греческим об исправлении духовных дел и пустынники возвещали, я своею волею оставил паству, а попечение об истине не оставил и вперед об исправлении духовных дел молчать не стану.

– При прежних греческих царях, – еще резче произнес царский посол, – процветали ереси, и те ереси пустынники обличали, а теперь никаких ересей нет, и тебе обличать некого.

– Если митрополит, – сказал кротко Никон, – действовал по указу великого государя, то я великого государя прощаю и благословение ему даю.

Этот разговор был истолкован царю так: Никон объявил, что он, если даже избран будет новый патриарх, оставляет за собой право высшего наблюдения за церковью и молчать не будет и, вместо извинения перед царем за неуместное письмо свое, он дерзает прощать царя.

– Нужно низложить его, – кричали одни.

– Нужно гордеца смирить; а единственно возможная в этом случае мера – это предать его суду и лишить его архиерейства. Но как это сделать?

Решиться на такой шаг царь не видел еще поводов, тем более, что совесть подсказывала ему: да в чем же вина Никона?

XII Женихи царевен

Января 5-го, 1660 года, во дворце праздновался торжественно день рождения царевны Татьяны Михайловны: ей исполнилось двадцать четыре года.

Двор не имел в те времена того веселого и европейского вида, какой он носил при предшествовавших царствованиях.

Бахари, гусельники, органисты, домрачеи, шуты, карлы, арапы исчезли, и их заменили калики перехожие, монахи и монашенки, странники и странницы.

Вместо прежних песен и пляски, слышались духовные концерты, духовные хоры, духовные песни об аде и тому подобное, или же рассказывались легенды: о посаднике новгородском Шиле, о муромском князе Петре и супруге его Февронии, о Марфе и Марии, об Ульяне, о половчине, о рабе, о двух сапожниках, об иноке, об умерщвленном младенце, об оживленной курице, о вдове целомудренной, и множество повествовалось других дошедших и не дошедших к нам былин и легенд.

Сами же калики и странники помещались в бывшей прежней Потешной палате, а когда перестроился царский терем, они сначала помещались внизу, а потом богадельня явилась невдалеке от дворца в виде особой пристройки.

Праздник царевны прошел поэтому тоже в молитве в церкви и потом в слушании духовных хоров и песен, и тем тяжелее был он для царевны, что любимый ее святитель, Никон, отсутствовал и был в опале.

Вздумала она было при посещении терема царем заикнуться о Никоне, но тот с несвойственным ему неудовольствием отвечал:

– Уж мне Никон сидит здесь… Только и слышишь со всех сторон каждый час: вот кабы Никон, то давно был бы мир с Польшею; а иные бают: кабы не Никон, да со своими затеями, да широким стоянием, был бы давно мир… И разбери их.

– А вести какие от князя Юрия Долгорукого из Вильны? – спросила царевна, чтобы замять разговор.

– Послушался он князя Одоевского и выступил оттуда, а гетман Гонсевский… вообрази, что он в бегстве, и напал на него… А князь Юрий разбил его, да полонил и самого гетмана… да кабы Одоевский и Плещеев не со своим местничеством против Долгорукого: не пойдем-де к младшему на подмогу, то и гетман Сапега был бы в плену… Выдал я их головой Долгорукому… Получил я гонца да разругал князя Юрия: зачем-де Вильну покинул… Да ляхи баламутят, все обещаются избрать меня в короли, а я им будто бы верю… А нам бы со свейцами мир учинить; там Польшу заставим отдать нам Белую Русь, да закрепить надоть за нами Малую Русь… вот видишь ли, сестрица, теперь, после победы князя Юрия да полонения гетмана Гонсевского, ляхи позатихли… Да и свейцы затихли, мор передушил их, да и Ян Казимир отдал им ливонские города, – так с ними-де мы в перемирии… Теперь нужно справиться с гетманом малороссийским Выговским: изменил он нам, а Ромодановский с Шереметьевым в осаде – передался он, вишь, ляхам и союз учинил с татарами. Мы и снарядим рати наши, да с князем Трубецким пошлем их на хохлов.

– Дай Господь Бог тебе победу, – перекрестилась царевна. – А войска, кажись, много в Москве?

– Еще бы, – с гордостью сказал царь. – Ратники мои бравые: драгуны, рейтары, пушкари и стрельцы были и при осаде Смоленска и Риги… Сколько они городов полонили… А счетом всей-то рати более полутораста тысяч.

– А кто же будет в передовом отряде? – полюбопытствовала царевна.

– На кого князь Алексей (Трубецкой) соизволит.

– Коли так, так ты бы, братец, зашел к сестрице царевне Ирине… Хотела она с тобой по твоему государеву делу молвить пару слов.

– Ладно.

Царь поцеловал ее и пошел в отделение царевны Ирины.

Он поздоровался с сестрой и сказал ей, что его прислала к нему Татьяна Михайловна.

– Я по делу к тебе важному, – молвила Ирина. – Хотела я спросить тебя, что намерен ты делать с царевнами Анной и Татьяной… Мой век уж прошел, Христова невеста… а те-то чем провинились?..

– Да ведь Татьяна прежде не хотела слушать о женихах.

– То было прежде, а теперь она байт: нужно-де выйти замуж… Гляди, говорит она, боярыни в теремах-то лучше живут, чем царицы. На той глаза-то всех, а боярыня, что хошь, то и делает, да коли она вдова, то все едино, что боярин у себя. А королевичей где набрать? Да у тебя-то, братец, тож царевны нарастают.

– Я-то не прочь, пущай-де замуж идут, да женихов-то, Иринушка, где набрать?

– А чем-де не женихи: князь Семен Пожарский да князь Семен Львов, – обрадовалась царевна.

– О-го-го! – улыбнулся царь. – Два князя да два Семена… Да ведь оба-то хотя молодцы, но им бы взять допреж по городу аль в полон хотя бы и Выговского.

– Так ты, братец, пошли их с князем Алексеем Никитичем в Малую-то Русь и, коли вернутся, да с победою… с знаменами, да с пленниками, булавами… тогда… тогда…

– По рукам, да в баню, – расхохотался царь, – но бояре-де что загогочут? Романовы, Милославские, Морозовы, Стрешневы, Черкасские, Одоевские, Урусовы, Матюшкины и иные; ведь заедят, скажут…

– Да что их слушать-то, братец. Коли терем соизволит на это, то все-то бояре уставят брады ко земле и молвят: уместен брак… Коли мы да бабы загогочем, то нашего-то брата не перекричишь. Ты лишь соизволь… да сам посуди… Пожарские сражались за нас с ляхами и Русь спасли; а Львовы тоже имениты… удельные.

– Это-то так, да видишь ли, сестрица, нужно подумать…

– Нет, уж ты не думай, а дай слово… Пойми, братец, Анюта и Таня сироты, а я старшая их сестра… Кому же радеть о них? Танюшке, видишь, сегодня двадцать четыре года, а Анюте и того больше… пора и в замужество.

– Даю слово… но допреж поход… Я скажу князю Алексею, как он соизволит; опосля похода побалагурим.

С этими словами царь поднялся с места и вышел.

Сильная забота лежала на нем: армия его была поставлена на хорошую ногу благодаря заботам и трудам Никона, и последнего даже обвинили раскольники и попы в том, что он-де больше занят барабанами, пушками и оружием, чем своим святительским делом. Теперь всю эту победоносную и стройную, хорошо обученную армию он должен отправить в зимний поход, то есть в том же январе двинуть ее к Северу.

Какое-то странное предчувствие овладело им, когда он вышел от сестры своей Ирины.

«Поговорю о Пожарском и о Львове с князем Алексеем, – подумал он, – и послать ли их с войском, коли они просятся в женихи царевнам?..»

На Москве в это время было весело: вместе с войсками стянулось сюда почти все боярство, то есть семейства всего служилого люда. Кто – повидаться с родными, кто – за женихами, кто – за детьми, кто – за мужьями. Съезду способствовала еще и хорошая санная дорога, и Москва закипела народом и торговым людом. По улицам звенели бубенчики, оружие и гарцевали наездники: драгуны, рейтары, казаки. Ежедневно вступали отдельные партии и целые полки; а стрелецкие слободы были точно лагерь: почти со всех концов России, особенно с севера и востока, они были сюда стянуты.

Царь Алексей Михайлович мог тогда гордиться своею армиею – она была одна из лучших в Европе, потому что организацией ее заняты были тысячи иностранных лучших офицеров: голландцы, немцы и англичане.

Впоследствии, когда Петр Великий спросил Якова Долгорукого, чтобы он откровенно ему сказал, какую разницу он находит между его и отца его царствованием, – Долгорукий ответил ему: «У отца твоего армия была лучше, чем у тебя, зато ты создал флот».

Наши историки поэтому напрасно считают Петра I творцом армии. Инженерное искусство было в то время на довольно высокой степени, и мы в настоящее время зачастую только возвращаемся к старине: нынешние земляные работы тогда практиковались еще с большим успехом, чем теперь, а минное дело велось по всем правилам и теперешней науки.

Имея, таким образом, внушительные силы, борьба с Малороссией и татарами казалась боярам не опасной и необходимой, тем более что требовалось не допустить соединения их с Польшей.

Самый зимний поход предпринят в Малороссию, чтобы не дать Польше собраться с силами для отправления Выговскому подкреплений.

План этот был удачно обдуман, рассчитан, а внушительная полуторастотысячная армия обещала успех и полную победу.

Самая Малороссия призывала царя к себе, а именно восточная часть по сю сторону Днепра, а Украина была нам враждебна, и только Киев находился в руках Шереметьева.

При таком могуществе царя, казалось, ничтожной должна бы была для него быть борьба с Никоном.

И в самом деле, что значит для царя отшельник, владеющий в Новом Иерусалиме десятком стрельцов, сотнею бедных монахов (остальная братия с голоду разбежалась), – ему, победителю поляков и шведов, стоящему после войны во главе сильной и победоносной армии?..

Так полагали тогда все москвичи, видя стройные царские полки.

Не так однако ж думал сам царь: этот инок, как призрак, преследовал его и как будто шептал ему: «Ведь это все дело рук моих, и когда я отпущал эти войска с моим благословением, был успех и победа… Посмотрим, как это будет без моего благословения и без моего совета».

И хотелось бы царю послушать и этого совета, и вдохновенного благословения, и слова святителя. Но как сделать? Самолюбие не позволяет: бояре успели уже доложить ему, что Никон хвастал, что стоит ему написать несколько слов гетману, и тот покорится, а армии его, царя, гетман-де не устрашится.

– Поглядим, – отвечает на свою мысль царь, – как это гетман не покорится моим войскам… Что есть лучшего у меня посылается туда, и коли они побеждали и одолевали поляков и свейцев, то они уничтожат и черкасских казаков и татарскую орду… Но все же лучше бы было, кабы Никон не был строптив, – может, и взаправду устроил бы мир без кровопролития.

Мысль эта не дает царю покоя и, выйдя от сестры, он говорит себе самому:

– А ведь Таня что ни на есть умница. После обыска у святейшего найдены ее письма… Я-то их уничтожил, да все ж князь Алексей их читал… А тут она вдруг замуж, – ну и замажем рты… Да и от Никона нарекание отойдет, и он перестанет злиться и укорять: зачем-де мою переписку читали… людей сгубили. А женихи, правда, молодые… По правде-то, ведь и оба Морозовы, да и сам тестюшка мой вдовым женился, да еще на старости.

С этими мыслями он возвратился в свою приемную, принял поздравления духовенства и бояр, потом отправился обедать.

После обеда, когда князь Алексей Никитич Трубецкой возвратился к себе, он велел дьяку своему занести в разряд: Семену-де Романовичу князю Пожарскому и князю Семену Петровичу Львову быть воеводами в конных передовых полках.

XIII Битва под Конотопом

Десять дней спустя после того войска стройно двигались в Кремль, для того, чтобы, помолившись и получивши от митрополита Питирима, заступившего Никона, благословение, а от царя отпуск, двинуться в поход.

Войска были уж снаряжены по-походному и с самого раннего утра устраивались в Кремле; царь же, царица и царевны прибыли туда, когда трезвон всех церквей с Успенским собором возвестил приезд туда митрополита.

Царица и царевны должны были, по обычаю, быть в покрывалах и за занавескою, но воины, возвратившись с походов, видели, что и в Белоруссии, и в Польше, и в Малороссии женщины без покрывал, и сидят за одним столом за обедом с мужчинами, и поэтому сделано было в первый раз отступление от обычая, и царский дом, равно и все их ближние боярыни и боярышни, хотя и приехали в закрытых возках[12], но были в церкви без покрывал, и занавесь в церкви была отдернута.

Отслужена была обедня и молебен; потом отъезжающие в войска князь Трубецкой, воеводы и полковники, поклонившись и приложившись к святым иконам, стали подходить к царю и к его семейству прощаться. Подошли к царевнам и князь Семен Пожарский и князь Семен Львов.

Оба князя по обычаю ударили им сначала челом, потом, приложившись к ручке, которая была в перчатке, поцеловались с царевнами.

Обе царевны, Анна и Татьяна, были в драгоценных шубках, а на головах их собольи шапочки, украшенные жемчугами. Не белились и не румянились они, так как и без того были прекрасны с их черными глазами и темными бровями. Царевны были похожи друг на друга, но Татьяна имела более энергичное лицо и была больше ростом.

Но на обеих произвели эти женихи не одинаковое впечатление: Анна нашла своего жениха хотя не совсем молодым, но интересным; Татьяне ее жених совсем не понравился – он представлялся ей слишком солдатом.

Но царю это прощание с отъезжающим войском показалось слишком официальным и безжизненным – не было ни вдохновенного благословения, ни горячей речи, – словом, недоставало Никона, умевшего электризовать всех.

Простившись с войском, которое было, впрочем, окроплено духовенством, несмотря на сильный мороз, царь уехал во дворец.

Прибыв домой, он обратился к царице Марье Ильиничне:

– Ты что-то не радостна, – сказал он.

– На сердце будто камень, – прослезилась она.

– Да и у меня… Помнишь, когда, бывало, Никон благословляет войско… как-то радостно на сердце… да и сам идешь в поход… как будто так и след.

– Уж не знаю что? А что-то не то, что было, – вздохнула царица.

Чтобы рассеяться, царь зашел к сестре: Иринушка хлопотала об обеде, Аннушка что-то рассказывала горячо боярыням и боярышням, не бывшим в церкви, а Танюшка забралась в свое отделение и горько плакала.

Алексей Михайлович зашел к ней; она ширинкой утерла слезы и, бросившись к брату, повисла у него на шее.

– Братец, братец, – говорила она всхлипывая, – зачем ты отослал ратников?

– Тебе жаль, сестричка, жениха, так вернуть его можно.

– Зачем отослал войско, да без благословения патриарха?

Она попала ему прямо в сердце; это было именно то, что и его тревожило.

Но он собрался с духом и произнес сухо:

– И на митрополите Питириме благодать Святого Духа, и его благословение оградит воинов, а воинствующая Богородица будет их заступница и даст им одоление врагов…

– Но помнишь, братец, когда ты выступал в поход под Смоленск: после благословения патриарха ратники шли как на пир… а теперь… все лица мрачны, суровы, да и князь Семен Пожарский как будто семерых съел.

– Полно, – прервал ее Алексей Михайлович, – так тебе кажется… Увидишь, победа за победой ждет моих молодцов… ведь все, что лучшее, идет в поход… Притом главный воевода – князь Алексей Никитич, а он убелен и сединами и опытом.

Царь вышел от нее и в тот день был спокоен, но чем дальше уходили войска от Москвы, тем тревожнее он становился, а 7 февраля, выйдя после обедни в дворцовой церкви Святой Евдокии, ему в трапезной докладывали решение состоявшегося в кабинете совета бояр: Бориса Ивановича Морозова, князя Якова Черкасского, князя Никиты Одоевского, Ильи и Ивана Милославских. Решение это противоречило первоначальному плану силой подчинить себе Малороссию. В новой инструкции предписывалось Трубецкому во что бы то ни стало добиться примирения с гетманом Выговским, а потому разрешено ему: 1) утвердить за ним все привилегии, какие предлагала ему Польша; 2) отказаться от воеводских начал; 3) в случае надобности очистить даже Киев.

Другими словами: Трубецкому предлагалось медлить с наступлением и вести переговоры о мире, – это чуть-чуть не погубило и русское дело, и всю нашу блестящую армию.

Здесь прямо сказалось отсутствие Никона. Тот был в отчаянии, когда наша победоносная армия остановилась в Вильне и последовала в Варшаву и Краков, – а тут выслали сильное войско и заставили главнокомандующего медлить, чтобы дать средства гетману Выговскому соединиться с татарами.

Трубецкой исполнил инструкцию: он медленно продвигался вперед и в начале апреля был только в Константинове на Суле. Сюда прибыли к нему Безпалый с малороссийскими казаками, восставшими против гетмана Выговского, и из Лохвиц все русские войска, находившиеся в Малороссии.

Последние он не должен был трогать, так как они должны бы были действовать или во фланг, или в тыл неприятеля, который мог появиться из-за Днепра с татарами.

На пути Трубецкого находился Конотоп, в котором заперся полковник Выговского, Гуляницкий. Здесь князь должен был бы оставить отряд для осады крепости, а сам обязан был двигаться вперед; а он, не окопавшись даже, занялся обложением и осадой Конотопа, ожидая, что гетман Выговский сам явится или пришлет ему повинную.

Так стоял он два месяца, не посылая даже летучих отрядов для разведок в глубь Малороссии и по ту сторону Днепра.

Дурные последствия вскоре сказались: 27 июня к вечеру огромные таборы татар, или, как их называли тогда, хан с калгою, и казаки под предводительством Выговского остановились на берегах Сосновки, недалеко от Конотопа.

Узнав здесь, что князь Трубецкой, не окопавшись, стоит лагерем и не думает даже о близости неприятеля, Выговский зашел в шатер хана.

Он передал ему, что желал прежде укрепиться на берегах Сосновки, чтобы дать сражение русским, но теперь раздумал: необходимо взять несколько отрядов и врасплох ночью напасть на врагов.

Хану эта мысль понравилась, и, оставив при хане в засаде, в лесах, большую часть татар и казаков с орудиями и обозами, Выговский с летучими отрядами своими ночью же выступил в поход.

Ночи на Украине очень темны, когда луны нет, и поэтому они за полночь достигли нашего лагеря. Здесь, не доезжая еще лагеря, Выговский на полях нашел огромное количество наших обозных и кавалерийских лошадей; все они были забраны и погнаны по направлению к Сосновке.

В такой же беспечности находился и весь лагерь князя Трубецкого – без выстрела неприятель ворвался туда и начал сонных людей крошить или забирать в плен.

Ударили тревогу, не зная даже, где и что делается. В лагере слышны были выстрелы, проклятия, крики и стоны раненых и умирающих. Но вот многие очнулись, собрали вокруг себя ратников и ударили на врага. До свету успели они очистить лагерь от казаков; Выговский, боясь при рассвете быть окруженным и уничтоженным, поспешно удалился.

Стало рассветать, сумятица унялась, и князь Трубецкой, озадаченный и ошеломленный, созвал совет военачальников. Судили, рядили, горячились и решили: болыние-де неприятельские силы не могут быть вблизи, иначе им дали бы знать давно, и это, должно быть, какой-нибудь отряд под предводительством хана и гетмана налетел на нас врасплох, чтобы ограбить и ускакать. Став на этой точке зрения, подняли всю нашу кавалерию, разделили ее на два полка, вручили командование ими князьям Пожарскому и Львову и отдали им приказание полонить и хана и гетмана, отбив у них и людей, и лошадей, и скот, которых они угнали с собою.

Решено и исполнено: вся кавалерия наша, в количестве более двух десятков тысяч, составлявшая гордость нашу и первая в Европе, под командой двух князей Семенов, женихов царевен, двинута вперед.

Как вихрь эти массы помчались в день Троерукой Богородицы, то есть 28 июля.

Кавалерия неслась вперед и застигла верстах в двадцати пяти от Конотопа врага. В ожидании погони гетман спешился, сделал завалы и засел там. Наши войска тоже спешились, и началась отчаянная резня, татары и малороссы, видя себя побежденными, бросились на лошадей и ускакали с гетманом. Началось ожесточенное преследование его.

По дороге многие из местных жителей предупреждали Пожарского, что за Сосновкой стоят огромные неприятельские силы; но тот не верил этим толкам и, боясь выпустить из рук крымского хана, которого в особенности ему хотелось иметь пленником, он вопил:

– Давайте мне ханишку! Давайте калгу – всех их с войском таких-то и таких-то… вырубим и выпленим.

– Князь Семен Романович, не галдей, – говорит ему товарищ князь Львов, – не ровен-де час… Татары услышат, хану передадут.

– Да ну их! – кричит князь Пожарский. – Нам бы только добраться до них.

– Князь Семен Романович, – предостерегает вновь Львов, – люди бают: много турок и казаков за Сосновской рекой.

– Эх-ма! А нас, что ль, мало? Да мы татарву копытами вытопчем.

Сила за ними, точно, внушительная несется, двадцать, а может быть, и целых тридцать тысяч рейтаров и драгунов, да и в придачу казаки.

Все молодцы, да на добрых конях, с мушкетами, пищалями и пиками, на головах шеломы, у большинства латы, а при бедре сабли, ятаганы, пистолеты в седлах. Это та конница, которая, как буря, некогда прошла от Смоленска до Вильны.

Мчатся они так за Выговским, отсталых его воинов аль рассекают, аль в полон берут, и у самой Сосновки нагоняют его.

Выговский со всеми казаками бросается в Сосновку и переплывает; Пожарский со своими туда ж в Сосновку и, так сказать, на хвостах гетманского войска, тоже переплывает реку и бросается за ним.

Но едва только вся наша конница очутилась на том берегу, как увидела себя окруженной со всех сторон татарами и казаками. Раздался страшный грохот орудий, и картечь со всех сторон посыпалась на них; потом раздались выстрелы мушкетов, пистолетов.

Наши попробовали спешиться. Но такая масса нашей конницы собралась на небольшом пространстве, и столько уж было убитых и раненых лошадей и людей, что нельзя было двигаться ни в какую сторону.

Между тем татары высыпали со всех сторон, как саранча, и начали даже стрелять с той стороны Сосновки.

Наши бились с ожесточением, но гибли, как мухи, так как неприятелю было легко попадать в их массу.

После нескольких часов такой драки осталось наших в живых не более пяти тысяч. Они должны были сдаться.

Зной стоял невыносимый, весь день ратники или сражались или мчались, ничего не ели и терпели жажду, а тут пришлось еще несколько часов биться; многие до того изнемогли, что тут же перемерли.

Князь Львов, не отличавшийся особенно крепким сложением, тоже изнемог и не мог больше сражаться.

Видя неминучую гибель, князь Пожарский решился во что бы то ни стало пробиться: он скомандовал оставшимся еще в живых ратникам сесть на коней и обратно плыть с ним через Сосновку.

Воины последовали за ним; князя Львова они усадили на лошадь и повернули к реке.

Несмотря на убийственный огонь с той стороны Сосновки, Пожарский успел реку переплыть, но враг предупредил его: почти всеми силами он появился здесь и встретил его рукопашно.

Пожарский не сдался бы. Но лошадь его пала убитой, и в то время, когда он барахтался под нею, чтобы освободиться, на него налетел целый десяток татар и, скрутив по рукам и ногам, взяли его в плен.

За его пленением сдались и остальные ратники, да и князя Львова вскоре татары привели скрученного по рукам.

Как только закончили эту бойню татары и малороссы, так тотчас Выговский и крымский хан снялись и отступили, чтобы занять более крепкую местность. Но эти опасения были напрасны: Трубецкой, узнав о несчастий с его конницей, тотчас снял осаду Конотопа и со всею армиею отступил в Путивль.

Всю ночь татары двигались назад и к свету лишь разбили лагерь и развели огонь.

Отдохнув после тяжелой борьбы и движения, хан потребовал к себе пленного Пожарского.

При хане состоял толмач Фролов.

Через него он спросил князя:

– Почему ты воевал в прошлых годах против крымских царевичей в Азове?

– Потому, – ответил князь, – что царь меня послал туда.

– Отчего ты заставлял их принять христианство?

– Не заставлял, а уговаривал и обещал им много милостей от царя. У нас-де и Сулешов из крымских, и Булашовы, и Черкасские, и Урусовы, да Юсуповы… последний и поместий получил, почитай, тысяч сорок… да все в разряд внесены князьями.

– Так ты, значит, искушал царевичей, так я, князь, вот что тебе скажу: прими ты мою веру, так останешься не только у меня князем, царевичем, чем хочешь, а не признаешь пророка Магомета и Аллу, – секим башка, то есть голова долой.

– Татарва ты неверная, змея подколодная, да чтоб я, да православный, да твою поганую веру принял? Да плюю я и на твою веру и на тебя самого…

И с этими словами Пожарский плюнул ему прямо в лицо и в бороду – высшее оскорбление у мусульман.

Хан взбеленился, крикнул страже, и в один миг голова князя слетела.

После того разъяренный хан велел рубить головы всем пленным. Как на баранов, накинулись на наших ратников татары, и не более как в час времени пять тысяч голов слетело.

Оставлен был в виде заложника один лишь Львов, так как хан рассчитывал получить за него богатый выкуп.

Окровавленные татары пошли вперед, но Трубецкой уж отступил. Недели через две и князь Львов не выдержал виденных им кровавых сцен: он с ума сошел и умер.

Князь Львов оставил потомство в боковой линии, но с Пожарским угас этот доблестный род.

XIV Первое возвращение Никона в Москву

Ничего не зная об этих кровавых бойнях, Москва радостна и ликует.

Она убралась вся, как на пир: всюду веселые лица, всюду, несмотря на строгое запрещение светских песней, слышны веселые звуки…

Это возвещено ей, что в Москву везут взятого в плен князем Юрием Долгоруким коронного литовского гетмана Гонсевского.

Гонсевский был один из сильнейших магнатов польских, и имя его гремело у нас как имя не только знатного поляка, но и бравого полководца.

Желая быть избранным в короли Польши, в предшествовавшем году, Алексей Михайлович отправлял к нему Матвеева со специальной целью – просить его содействия ко возведению его, Алексея Михайловича, на престол польский.

Гонсевский принял Матвеева с царской пышностью, и хотя обещал свое содействие, но привел при этом много причин несбыточности плана и в заключение сказал, что если царь возьмет в невесты царевичу Алексею Алексеевичу племянницу короля польского, то еще есть надежда, что последнего изберут в короли Польши.

Матвеев однако ж на это ответил, что племянница короля католичка и, вероятно, не захочет принять православия, а без этого она не может быть и женой наследника престола.

Гонсевский был, таким образом, из приверженцев России; но пленение его и привоз в Москву имели важное политическое значение.

Отец его во время междуцарствия был от имени короля Сигизмунда начальником Москвы, испепелил ее; он же потом защищался в кремлевских стенах долго и упорно против Пожарского и Минина и против их предшественников.

Народные предания сохранили следующее сказание:

Москва целовала крест королевичу польскому Владиславу и добровольно сдалась полякам, послав своих именитых бояр и духовных за новым царем… Но тот не едет, и вот 19 марта, во вторник на Страстной неделе, в час обедни раздается вдруг набат в Китае-городе и слышатся стук оружия и выстрелы.

Гонсевский, градоначальник польский, прибыл на место свалки и увидел, что поляки грабят купеческие лавки; силится он остановить беспорядок, но ничего не может сделать: ожесточенная борьба уже на обеих сторонах.

Ляхи вломились в дом князя Андрея Голицына, принявшего сторону народа, и убили его.

Жители Китай-города бросились из домов своих в Белый город и за Москву-реку, но ляхи догоняли их и рубили; у Тверских ворот однако ж наши стрельцы успели их остановить.

На Сретенке, услышав о разгромлении Москвы ляхами, князь Дмитрий Пожарский собрал вокруг себя дружину и, сняв с башен пушки, встретил ляхов огнем и мечом и вогнал их вновь в Китай.

Между тем Иван Бутурлин в Яузах и Колтовской за Москвой-рекой также резались с ляхами, окружив себя и дружинами и народом.

На улицах Тверской, Никитской, Чертольской, на Арбате и Знаменке народ и бояре тоже бились с польскими войсками.

Все сорок сороков московских ударили в набат, все жители, даже старцы и дети, женщины, высыпали на улицу с дрекольями, топорами и рубились с поляками; из окон и с кровель летали на врагов каменья и чурбаны. Улицы загромождались столами, лавками, дровами, домашней утварью, возами. Из-за этих преград встречали врагов выстрелами.

Москвичи брали явный перевес над поляками, как явился из Кремля к Гонсевскому в помощь Маржерет…

Битва пошла упорная, но москвичи стали одолевать врага, и он уже отступал в Кремль, как вдруг в вражьей дружине раздалось: огня, огня!..

В Белом городе запылал дом Салтыкова: как друг поляков он собственноручно зажег свой дом.

И во многих других домах показалось пламя.

Многие бросились спасать свои дома, а сильный ветер сразу стал бросать пламя из одного дома в другой; битва стала утихать, и поляки ушли в Кремль, где они заперлись.

Белый город весь запылал; набат гремел без перерыва. С воплем и отчаяньем москвичи гасили огонь, бегали, как безумные, ища своих жен и детей.

Ляхи же в пустых домах Китай-города, среди трупов, отдыхали, и многие, к позору нашему, русские посоветовали Гонсевскому разрушить Москву.

На другой день две тысячи ляхов и немцев выступили из Кремля и зажгли во многих местах города дома, церкви, монастыри и гнали народ из улицы в улицы и оружием и пламенем.

Ужас обуял всех: деревянные стены горели и рушились, и жители, задыхаясь от жара и дыма, бежали из Москвы во все стороны на конях и пешие, спасая свои семейства.

Несколько сот тысяч людей вдруг рассыпались по дорогам во все стороны.

Снег еще тогда лежал глубокий, и эти беглецы вязли в его сугробах, цепенели от холода и замерзали. Умирая, эта масса народа глядела потухающими глазами на пламя горящей Москвы и с проклятием ляхам умирала тут же.

В двух только местах русские удержались: в Симоновской обители и между Сретенкой и Мясницкой.

В последнем месте князь Пожарский укрепился и дрался ожесточенно с поляками, не давая им жечь город; ляхи отступали, но Пожарский, тяжело раненный, упал. Сподвижники подняли его и отвезли в Сергиевскую лавру.

Весь тот день поляки жгли Москву и ночью любовались из Кремля пожарищем.

Это сожигание Москвы продолжалось потом два дня.

Москва, простиравшаяся на двадцать верст в поперечном разрезе и имевшая несколько сот тысяч жителей, обратилась в пустыню и в груду развалин.

Развалины курились потом долго…

Для полного торжества своего поляки заграбили всю древнюю утварь наших царей, их короны, жезлы, сосуды, одежду; грабили частные дома; золото, серебро, жемчуг и камни понатаскали грудами; рядились только в бархат и парчу; пили из бочек старое венгерское и мальвазию…

А русские, советовавшие им это безбожие и безобразие, в Кремле в Светлое воскресение молились за царя Владислава…

Памятно и живо было это не только в предании народном, но многие из москвичей, свидетели этих ужасов, были еще живы и рассказывали об этих подвигах Гонсевского, и теперь сын этого Гонсевского, первый вельможа и воевода Польши, едет как пленник в Москву.

Хотя как трофей, но все же с почетом царь велел его ввести в Москву.

Народ несметной толпой двинулся на Смоленскую дорогу, откуда должен был прибыть пленник.

– А что, его жечь будут на Лобном? – спрашивает один из бегущих на Смоленскую дорогу.

– Аль жечь, аль колесовать, аль четвертовать, как царь да бояре соизволят, – отвечал авторитетно вопрошаемый.

– Что ты! что ты! – останавливается третий. – Бают стрельцы, из Царя-де пушки его выстрелят, – значит, туда на польскую сторону… и полетит, значит, он туда восвояси к ляхам.

– Да что вы тут рты раскрыли, – кричит на них появившийся пристав, – приказ-де воеводы не останавливаться…

– Да мы, почтенный…

– Вот я те почтенный…

– Да уж скажи, почтенный… аль четвертовать будут, аль колесовать, аль из Царя-пушки?..

– На Иване вздернут… чтоб Москва и крещеный мир видели…

– Ахти страсти какие!

И побежали все трое рассказывать любопытным, что вот-де Гонсевского да на Иване повесят, сам-де пристав сказал.

И гуторит толпа о разных пытках и казнях, какие готовятся сыну сжигателя Москвы; а тут вдруг показывается сначала наше конное войско, потом пешее, – последнее окружает пленников пеших, – а там несут и везут разные трофеи: пушки, знамена, барабаны; а там в коляске сам гетман; с ним сидит ближний боярин царский, а коляска окружена сильным конвоем.

Гонсевский кланяется народу налево и направо.

– Прощения просит за родителя, – кричат многие.

– Его бы на возу… а то, гляди, в колымаге, да еще царской… и кажись, с ним… а кто с ним?.. Эй ты, как тебя там?

– Аль боярин Борис Иванович, аль боярин Илья Данилович.

Бежит баба, расталкивает их и мчится вперед.

– Ай, опоздаю… пустите… пустите, православные христиане.

– Куда ты, точно с цепи.

– Ай, опоздаю, родненькие.

– Да куда?

– Да я-то?.. Поглядеть… поглядеть, родненькие, как-де вешать будут бусурмана.

Но диво: подъехала коляска к Красному крыльцу, а там встретили Гонсевского стольники и Матвеев, ввели в его царские комнаты.

Народ недоумевает.

– А вешать-то? А четвертовать? – раздаются голоса.

– Лгал-то, вишь, ярыжка, – оправдывается одна чуйка.

– Лгать-то лгал, и мне-то невдомек… Допрежь баяли, на виселицу, а теперь?..

– Теперь…

– Чаго таперь?.. Значит, батюшка царь… Тишайший-то наш и пожаловал: кого хошь, того милует, на то царская воля… И нам Господу Богу помолиться, и греха не будет… Хоша басурман, но все ж душа.

– Эк, широко стал… аль у басурмана да душа?

– Души-то нетути… один, значит, пар, – авторитетно произнес гостинодворец.

Между тем во дворце представляли гетмана Гонсевского царю.

Алексей Михайлович встретил его милостиво в приемной. Сожалел о случившемся с ним несчастий, приписывал это случайности войны и обещался ему покровительствовать.

Гонсевский выразил сожаление свое, что еще мир не установлен между Польшею и Русью, и, между прочим, сказал следующее:

– Когда знаменитый наш гетман Жолкевский повез в Варшаву пленного царя Василия Шуйского и присягу Москвы королевичу Владиславу, он на коленях и со слезами умолял короля Сигизмунда отпустить сына и говорил, что счастие обоих народов, польского и русского, в соединении их корон. Так мыслит каждый честный поляк.

– Но, – прервал его царь, – у вас много фанатиков-католиков, и это препятствует этому слиянию… Я вот объявил в завоеванных провинциях, что все религии одинаково будут покровительствоваться. Глядите, у нас татары пользуются не только свободой исполнять свой закон, но всеми правами русских.

– У нас, ваше величество, было то же самое: когда Сигизмунд вступил на престол, в сенате было семьдесят два человека сенаторов, из них два только католика. Теперь почти все католики. Сигизмунд соблазнил шляхту к католицизму тем, что раздавал должности только католикам. Но стоит только соединиться коронам, и святейший папа, вероятно, сделает соглашение в канонах, чтобы слить обе церкви: нашу и вашу.

– Это и я думаю, – заметил царь Алексей Михайлович, – ведь вера у нас одна. Но у вас шляхтичи привыкли избирать королей, а у нас прирожденные права.

– Это действительно так, и сначала должны бы оставить выборное начало, а там остальное со временем пришло бы само собою. Оба народа сблизились бы и слились: наше хорошее перешло бы к вам, ваше – к нам.

– Благодарю тебя, гетман, за твои добрые чувства и намерения, но одно скажу: судьбой царств управляет Божественный промысел, и если соизволение Господа Бога, чтобы оба народа и оба государства слились, то никакие преграды не помешают этому, и если это не свершится при мне, так при моих потомках.

С этими словами царь отпустил благосклонно пленника. Его повезли в Симонов монастырь, собственно, для его безопасности – на тот случай, если бы народ возмутился и потребовал расправиться с ним.

Сильный отряд проводил его до самого монастыря, и там же поставлен значительный караул.

Вскоре пришла весть о победе князя Хованского над поляками при Мядзелах, и пошли празднества и молебны. Царь был радостен: дела в Польше шли хорошо, со шведами было перемирие и шли переговоры о мире; в Малороссии хотя осада Конотопа шла медленно, но это было с целью разорвать союз Выговского с крымским ханом да с ним примириться.

Вдруг по Москве разнеслась весть, что князь Трубецкой разбит гетманом и татарами, что большая часть нашего войска уничтожена и отступает на Путивль.

Едва только весть эта пришла, как вся Москва, как один человек, бросилась в Кремль, чтобы узнать там истину.

Жены пришли сюда с детьми, и всеобщий вопль и негодование оглашали воздух, но были такие, которые не дали веры этому слуху.

– Как, – говорили они, – князь Алексей Никитич Трубецкой, муж благоговейный и изящный, в воинстве счастливый и недругам страшный, да чтоб он да погубил войско – поклеп один.

Но вот дверь на Красное крыльцо отворилась, и сам царь со всеми боярами показывается народу.

Все падают ниц, и когда царь сказал им жалованное слово, они подымаются и видят: царь и все бояре в печальной одежде, и царь в слезах.

Он говорит о совершившемся по неисповедимым судьбам несчастий и гибели такого множества людей, вероятно, за грехи наши, призывает всех к покаянию и молитве и к защите престола града.

Царь с боярами пешком идут в Успенский собор служить панихиду по убитым.

Начинается вооружение Москвы: кругом нее устраиваются земляные валы и редуты, копаются рвы, ставятся орудия.

Поговаривают даже, что царь удалится с семьей в Ярославль или еще подальше.

А тут из войска начинают прибывать раненые и преувеличенными рассказами о кровавой расправе татар с князьями Пожарским и Львовым увеличивают смущение и панику.

Вспоминают высшее духовенство и бояре Никона, вспоминают и донос на него, что он хвастал о влиянии своем на гетмана Выговского, а тут сам гетман с крымским ханом едут сюда и, пожалуй, овладеют Никоном, и пойдет смута в церкви.

Послали к нему боярина с вежливым предложением, так как враг наступает и патриарху-де не безопасно в Новом Иерусалиме, так не угодно ли будет ему удалиться в Колязин Макарьевский монастырь, куда едва ли враг зайдет.

Никон вспылил, поняв, что его попросту отправляют в заточение, боясь его измены; вот почему он с достоинством сказал:

– Возвести благочестивейшему государю, что я в Колязин монастырь не иду, лучше мне быть в Зачатьевском монастыре; а есть у меня и без Колязина монастыря, милостию Божиею и его государевою, свои монастыри крепкие – Иверский и Крестный, и я доложил великому государю, что пойду в свои монастыри, а ныне возвести великому государю, что иду в Москву о всяких нуждах своих доложиться ему.

– О каком Зачатьевском монастыре говоришь ты, святейший? – спросил посланный.

– Тот, что на Варварском крестце, под горой у Зачатия.

– Ведь там только тюрьма большая, а не монастырь, – возразил посланный.

– Ну вот этот Зачатьевский и есть монастырь, – сухо произнес Никон.

Посланный возвратился в Москву с ответом патриарха.

Пошли толки о том, что делать?

Решили лучше иметь его в Москве, чем вне столицы: никто-де ему никогда не запрещал приезжать в Москву, и он по своей воле ее оставил, без царского указа. Но пока так рассуждали бояре, Никон получил ложное известие, что враг под Москвою, и он отправился тотчас в Москву; приехал он туда ночью и остановился в своем Ново-Иерусалимском, или Воскресенском, подворье.

После долгого отсутствия из города ему показался он таким прекрасным. Так сильно забилось сердце его, когда он проезжал знакомые места, и слезы выступили на его глазах.

Жаль ему сделалось покинутого, но когда взор его по дороге встречался с хоромами бояр, его врагов, и когда он вспомнил, что все облагодетельствованные им люди, в особенности в духовенстве, отшатнулись от него ради угождения мамоне, он возмутился и произнес:

– Что же! Не вернуть ли уж царскую милость, чтобы прогнать их и смести их с лица земли?.. Но разве он-то, Тишайший, поступил со мною лучше?.. Бог с ними, прошлого не вернешь.

С такими мыслями Никон прибыл в свое подворье, занял маленькую келью и заснул.

Рано утром во дворце уже знали о приезде Никона, и к нему явился дьяк Алмаз.

– Царское величество послал меня спросить, для чего ты приехал в Москву?

– По словам царского величества, я сюда приехал, спасаясь от нашествия варваров.

С этим ответом Алмаз возвратился к царю.

Узнав о приезде Никона, поднялся на ноги терем, и конотопское несчастие стали приписывать тому, что не было-де благословения войскам патриарха.

Да и царица восстала – хотелось иметь еще одного сына, и ей казалось, что если она получит благословение Никона о чадородии, то Бог, быть может, и поможет ей, так как молитвы отца Павла что-то не помогали.

Сестры царя были тоже опечалены: Анна потому, что ей в действительности понравился жених, а Татьяна – так как желание быть наконец свободной для нее вновь не осуществилось; притом ей казалось, что при свидании Никона с царем воспоследует их примирение.

Стал терем плакать и пилить царя, и он решился принять Никона с подобающею честью.

Тем же более он должен был это сделать, что народ, узнав о приезде патриарха, огромной массой двинулся к Воскресенскому подворью и ждал с нетерпением его появления, чтобы принять его благословение…

К тому же царю при критическом тогда положении хотелось выслушать несколько советов.

Вот почему, получив ответ Никона через Алмаза, государь тотчас послал за патриархом парадную карету и почетную свиту.

Когда Никон вышел, чтобы сесть в экипаж, и стал благословлять народ, тот пал ниц, многие плакали, целовали его руки, платье.

С трудом экипаж и свита двигались в этой массе народа, и на каждой улице все больше и больше прибавлялось его. Таким образом шествие вошло в Кремль, который залит был народом.

На Красном крыльце сам царь с боярами встретили патриарха и подошли под его благословение.

В хоромах Алексей Михайлович ввел святейшего в свою комнату для беседы. Государь рассказал ему вкратце положение дел в Польше, Швеции и Малороссии.

На это Никон ответил, что со шведами следует мириться, но с тем, чтобы прежняя новгородская граница, то есть Ладожское озеро и Нева, были наши; о Польше Никон сказал, что хотя благоприятное время уничтожить ее упущено, но следует отстоять Белоруссию по Березину; в отношении Малороссии он сказал, что царь напрасно беспокоится: успех-де Выговского временный, что стоит только напустить на крымцев донских казаков, и хан обратится вспять защищать свои улусы. В доказательство справедливости этого привел он факт, что ему странники сказывали, что Юрий Хмельниций готовится разорить ханские улусы и что тот, вероятно, теперь уйдет от Выговского, а Малороссию заест междоусобица и царь должен докончить там дело. Против мысли же царя уехать из Москвы он восстал, так как Москва настолько крепка и обширна, что нужны слишком большие силы, чтобы ее осадить, а у татар и у гетмана-де Выговского нет осадных орудий.

– Положат они здесь головы, коль придут, – заключил патриарх. – Теперь, – продолжал он, – нужно лишь озаботиться насытить алчущих и жаждущих, они от перепугу сбежались сюда со всех сторон, испугавшись врага. Я уж обратил свое подворье в странноприимный двор и чем могу, насыщаю их.

После этого разговора царь повел патриарха в Золотую палату царицы.

Царица собралась там со всем теремом. Сама она сидела на троне, и вокруг нее царевны, боярыни и боярышни.

Когда вошел Никон, все, начиная от царицы, после прочитанной им молитвы подошли под его благословение.

Царица сказала ему несколько ласковых слов и подвела ему детей, чтобы он благословил их; после того она просила его молиться, чтобы Бог даровал ей еще сына.

– За великого государя и за тебя, царица, я молюсь ежечасно, да продлит он ваши дни в счастии и радостях.

Этим окончился торжественный прием патриарха.

На обратном пути народ также восторженно провожал Никона в его подворье и только удивлялся одному: почему его не повезли в патриаршие палаты.

Казалось, мир и согласие водворились между бывшими друзьями, но это была тишь перед бурею.

С обращением Никоном своего подворья в странноприимный дом, где он сделался простым слугою, встречавшим пришельцев с кротостью и омывая им ноги, открылось для народа его убежище, и он с самого утра осаждался уже посетителями.

Москва заговорила о необходимости возвращения Никона на патриаршество, и в народе толковали, что-де все это боярские ухищрения.

Бояре испугались этого ропота, отчасти же боялись, что и царь не устоит и вернет свою милость Никону; вот они и решились на новую клевету: странноприимный дом они представили государю как вертеп пропаганды против правительства и в доказательство приводили показания каких-то странников, которых патриарх будто бы спросил:

– Что, война с Польшею еще не кончена?

– Нет, – отвечали те.

– Как, – воскликнул тогда будто бы Никон, – еще и теперь производится братское кровопролитие?

И вот на третий день после приезда Никона в Москву явился к нему вновь Алмаз Иванов.

– Царское величество велел тебе ехать в Колязин монастырь, и не сопротивляйся, чтобы не было большого смятения…

– Если не угодно, – обиделся Никон, – царскому величеству пришествие наше, мир и благословение наше, – так мы пойдем в наш Воскресенский монастырь, а в Колязин монастырь я не пойду.

В ту же ночь он выехал обратно в свой Новый Иерусалим.

Отсюда он стал просить, чтобы ему возвратили хоть одежду его, оставшуюся в патриарших палатах, но ответа не получил.

Положение его в монастыре сделалось невозможным: нужда и голод разогнали большинство монахов, и Никон написал в Москву, прося разрешение переехать в Крестовый монастырь.

Он получил это разрешение и к зиме выехал туда.

XV Суд нечестивых

Предсказание Никона сбылось. К зиме получились в Москве добрые вести: Юрий Хмельницкий нападением своим на крымские улусы заставил хана отступить восвояси, оставив только Выговскому пятнадцать тысяч человек, но он при этом выжег и истребил на пути своем несколько городов, местечек и сел. В Малороссии же господствовали междоусобицы, и казаки резались с казаками: правая с левой стороной. Правая, во главе с Беспалым и Юрием Хмельницким, была на стороне царя; а левая с Выговским против него.

Борьба шла ожесточенная и кровавая, и брат на брата восстал; поляки же могли прислать Выговскому только полторы тысячи человек с коронным обозным Андреем Потоцким.

О том, в каком положении была тогда эта прекрасная страна, рисует донесение королю Потоцкого.

«Не извольте, – писал он, – ваша королевская милость, ожидать для себя ничего доброго от здешнего края. Все здешние жители (то есть западной части Украины) скоро будут московскими, ибо перетянет их Заднепровье, и они того и хотят и только ищут случая, чтобы благовиднее достигнуть желаемого. Одно местечко воюет против другого, сын грабит отца, отец сына. Страшное представляется столпотворение. Благоразумнейшие из старшин казацких молят Бога, чтоб кто-нибудь: или ваша королевская милость, или царь, – взял их в крепкие руки и не допускал грубую чернь до такого своеволия».

Потоцкий говорил правду: едва гетман Выговский, после уничтожения нашей кавалерии, удалился в Чигирин, как полковник его Цецура успел склонить на сторону царя еще четырех полковников.

Потоцкий, видя критическое положение Выговского, пригласил его к себе в лагерь под Белую Церковь.

Казаки бросили тогда Выговского и собрались к Юрию Хмельницкому в количестве более десяти тысяч.

Татары ушли тогда из Чигирина восвояси, бросив Выговского на произвол судьбы.

К 20 сентября Хмельницкий, соединившись с полковниками Чигиринским, Черкасским и Уманьским, направился к Белой Церкви, а Потоцкий и Выговский отступили к Хвостову.

Казаки послали к Потоцкому просьбу, чтобы он уговорил Выговского сложить булаву на Раде.

Потоцкий встретил посольство бранью и выгнал от себя.

Тогда казаки пустились на хитрость: они послали двух полковников и брата Выговского к нему, Выговскому, уверить его, что войско останется верным Польше, лишь бы он возвратил булаву и бунчук.

Потоцкий на это согласился, и полковники со значками гетманского достоинства возвратились к Хмельницкому и, когда регалии были внесены в Раду, они тотчас вручили их Юрию, с пожеланием счастливого гетманства.

Но еще до этого князь Трубецкой успел пройти в Переяславль, и всюду его встречали со святыми иконами и пушечной пальбой.

Заняв город, он послал к Юрию Хмельницкому грамоту, чтобы тот явился к нему.

Недели две они переписывались, и наконец – под условием, что заложником должен быть Бутурлин, – Юрий Хмельницкий решился переехать в Переяславль.

С гетманом поехали обозный Носач, судья Кравченко, есаул Ковалевский да полковники Одинец, Лизогуб, Петренко, Дорошенко и Серко; кроме того, из каждого полка сотники и казаки.

За городом гетмана встретили две сотни жильцов да три роты рейтаров; по улицам стояли стрельцы и солдаты с оружием, барабанами и знаменами.

На другой день князь принял торжественно малороссов и объявил им, что он собирает у себя Раду для выбора гетмана.

Семнадцатого октября съехались все ратные люди Малороссии, и в поле открыто было заседание.

Предупредительный Трубецкой окружил все это место войском под начальством князя Петра Алексеевича Долгорукого: у него имелись сомнительные статьи о воеводствах, которые могли бы вызвать бурю в Раде.

Уж как это случилось, неведомо, а все статьи Трубецкого, изменявшие почти весь строй Малороссии, были приняты и затем в книгу записаны, и там расписались гетман и старшины, и за отсутствующих тоже приложился гетман.

По окончании этой оригинальной Рады гетман, старшины и казаки отправились в соборную церковь и принесли присягу; отсюда при громе пушек пошли они обедать к боярину, который после государевой чаши велел стрелять из всего наряда: то есть всем войскам.

Двадцать шестого октября Трубецкой с Федором Федоровичем Куракиным и Григорием Григорьевичем Ромодановским, своими сподвижниками, выехали из Переяславля в Москву, везя с собой как трофеи четырех братьев Выговского; из них Данило, шурин Хмельницкого, по дороге умер, а остальные привезены в Москву и сосланы в Сибирь.

Триумвират этот встречен с большим почетом в Москве и осыпан милостями, и все потому лишь, что все выставили как дело их рук, между тем как здесь действовала рознь, междоусобица, ненависть к полякам и панству.

Самые статьи, которыми тогда восхищались бояре, были преждевременны и вызвали впоследствии потоки крови с обеих сторон.

О безвинной же гибели под Сосновкой десятков тысяч людей, оплакиваемых во всех концах государства, и о потере всей почти нашей конницы, так что целый век после того мы не могли создать подобную, никто и не думал и не вспоминал…

Да и неудивительно: бояре поняли тогда это дело как окончательное завоевание Малороссии, а жажда грабежа и наживы была в них так сильна, что ради этого они забыли сосновское побоище.

Здесь сказалась резко перемена духа времени: в предшествовавшее царствование за сдачу неприятелю никуда не годных орудий знаменитый патриот и герой Шеин потерял голову; а теперь губитель цвета русской молодежи и воинства возвеличен за дело, которое принадлежит более Никону, чем ему.

Между тем как это совершалось, Никон переехал в Крестовый монастырь и устроился там если не хорошо, то, по крайней мере, покойно.

Два года тревожной жизни и забот о Ново-Иерусалимском монастыре лишили его многих сил. В Крестовой же обители, которую он выстроил, когда еще был в силе и могуществе и которая была материально обеспечена, он не чувствовал нужды. Главнее же всего то, что он здесь не знал расчетов с рабочими и не слышал жалоб иноков на недостаток.

Вел патриарх жизнь уединенную, удалялся от всяких бесед с окружающими его монахами и проводил время или в чтении, или в молитве.

Место это действительно было только для молитвы и уединения. От Москвы оно отстоит на многие сотни верст, так как Крестовый монастырь расположен на острове на Онеге; местность очень живописная, но дикая и суровая, в особенности зимою. Выстроен монастырь Никоном в воспоминание чудесного своего избавления во время бегства его из Соловецкой обители. Монастырь этот, собственно, назван им Товрас, или Ставрос, по-русски же перевели это на «крест». В обитель он внес крест из трисоставного дерева, во всем подобный Животворящему Кресту, обложив его серебром и золотом со множеством частей из мощей русских и греческих.

В этой-то тихой обители Никон вел жизнь отшельника, но и это поставили ему в вину: зачем-де так удалился далеко от Москвы?..

Что делалось в монастыре, доносилось в Москву, и там ликовали: значит, усмирили строптивого, и нужно-де нанести ему последний, решительный удар, благо возвратились сюда да еще с большой силой враги Никона: князь Трубецкой да князь Ромодановский.

Подкрепленные ими, Хитрово и Матвеев уговорили царя собрать собор русских святителей – не для суда над патриархом, а собственно решить, что делать без патриарха.

Об этом боярин Зюзин, друг Никона, дал ему тотчас знать в Крестовый монастырь, и тот ответил в таком смысле, что испорченность нравов только и вызывает непочитание архиерейства, причем он сравнивал свое удаление с удалением патриарха Иова, причинившим в свое время много зла.

Ясно было, что Никон хотя и не был ни с кем в сношениях, но знал, что на его стороне правда.

В Золотой палате 16 февраля было открыто первое заседание собора.

Сверх митрополита Питирима, блюстителя патриаршего престола, были еще митрополиты: Макарий, пострадавший некогда во Пскове, а теперь новгородский митрополит; Лаврентий Казанский; архиерей Иоасаф Тверской, впоследствии избранный на место Никона, и множество других архиереев и архимандритов.

Государь объявил, что патриарх Никон оставил кафедру, и поэтому он предложил им постановить, что делать.

Митрополит Макарий отговорился незнанием дела, а Лаврентий заявил, что Никона следует пригласить на собор для дачи объяснений.

На другой день в Крестовой патриаршей палате собрался собор.

В заседании этом докладывал боярин Петр Михайлович Салтыков сказки, снятые со свидетелей. Собор привел к присяге светских, а духовных допрашивал по евангельской заповеди. Вопрос был поставлен: как отказывался Никон от патриаршества – с клятвой или без нее? Митрополит Питирим и Трубецкой подтверждали прежние свои показания, остальные отвергли их, так как они не слышали клятвы.

Собор постановил: как дознано, Никон оставил патриаршеский престол своею волею, и как великий государь укажет?..

Салтыков возвратился от царя с ответом: чтобы составили и доложили собору выписку из соборных правил.

В числе составителей выписок был и отец Павел.

Десять дней спустя доложена была выписка эта собору; и он не пришел ни к какому заключению. Это вызвало посылку стольника Пушкина к Никону.

Пушкин потребовал от него письменного разрешения на избрание нового патриарха, но Никон ответил:

– Патриарха поставить без меня не благословляю… Кому его без меня ставить и митру возложить? Митру дали мне вселенские патриархи, митры митрополиту на патриарха положить невозможно, да и посох с патриархова места кому снять и новому патриарху дать? Я жив, и благодать Святого Духа со мною; оставил я престол, но архиерейства не оставлял. Великому государю известно, что и патриарший сан, и омофор взял я с собою, а то у меня отложено давно, что в Москве на патриаршестве не быть.

Далее он продолжал:

– Если же великий государь позволит мне быть в Москве, то я новоизбранного патриарха поставлю и, приняв от государя милостивое прощение, простясь с архиереями и подав всем благословение, пойду в монастырь. А которые монастыри я строил, тех бы великий государь отбирать у меня не велел да указал бы от соборной церкви давать мне часть, чем мне быть сыту.

Ответ был вполне удовлетворителен: по примеру тому, как это делалось в восточной церкви, он подавал в отставку от кафедры и с титулом патриарха хотел удалиться.

Но боярство восстало, и 20 марта опять собрались во дворец духовные власти и бояре в присутствии царя, и собор определил:

«Когда епископ отречется от епископии без благословной вины, то по прошествии шести месяцев поставить другого епископа». Кроме того, собор определил, что «Никон должен быть чужд архиерейства, и чести, и священства».

Три раза бояре подносили царю это решение, но он не утверждал его и наконец приказал пригласить на собор трех греческих святителей, бывших в Москве, и те дали отзыв: «Никто из предшествовавших патриархов не исполнял так строго чин восточной церкви, как он; если же Никон в своем отречении и погрешил как человек, то в догматах православной веры он был благочестивейший и правый; в апостольских же и отеческих преданиях восточной церкви был большой ревнитель».

– Возвращение же возможно, если только он нужен и царь соизволит, – закончили они.

Но собор этот едва ли мог быть признан действительным в отношении Никона: по обычаю церкви восточной, экзархи и патриархи должны были быть судимы собором, на котором присутствовали бы все митрополиты подчиненной им области и ближайшие экзархи и патриархи. Притом, по каноническим правилам, требовалось единогласие приговора. Но мы видим, что на соборе не были все митрополиты, входившие тогда в московское патриаршество, как, например, не было киевского; притом протест греческих митрополитов был достаточен, чтобы остановить действие приговора. Но Епифанию Славенецкому приказано было составить приговор.

И поручение это, и личное расположение Епифания к Никону вызвали в почтенном этом старце неудовольствие, но нечего было делать: приказание собора он обязан был исполнить.

Вышел он из Успенского собора, где было собрание это, и собирался сесть в свою повозочку, чтобы ехать в Андреевский свой монастырь, как услышал голос Зюзина:

– Отец Епифаний, куда торопишься?.. Чай, сильно устал? Ты бы лучше ко мне пожаловал, хлеба-соли откушал и переночевал бы.

– Благодарствую, боярин, с государевым делом.

– Оно-то так… да ведь вечер на дворе… а ты устамши… Завтра до света уедешь.

Приглашение было радушное и соблазнительное, притом боярин считался из друзей Никона, и хотелось Епифанию, как говорится, отвести душу.

Объявил свое согласие Епифаний, и оба, усевшись на повозку его, тронулись в путь.

– Да ты ж, боярин, откелева? – обратился к нему Епифаний.

– Да вот сновал все вокруг да около Успения… а дьячок мне передавал, что там у вас баяли, – произнес он, понизив голос.

– Чудеса творились, – вздохнул Епифаний. – На собор больше бояр пустили, чем святителей, и как кто заикнется о Никоне, закричат… заплюют… аль застенком грозят… Да и сам-то царь уж очень принижен и рта не может раскрыть.

В такой беседе они доехали до хором Зюзина.

Боярин ввел святителя в свой дом и направился через обширные палаты в уединенную комнату.

– Здесь, – сказал он, – мы повечеряем, отец Епифаний… Потом тебе сделают здесь постель, тебе и будет в этой келье спокойно.

Прислуга тотчас накрыла на стол, ужин подан, и оба поели с аппетитом, причем выпито было тоже немало.

После ужина прислуга тотчас убрала со стола, приготовила гостю постель и ушла.

Хозяин тоже простился с ним и вышел.

Оставшись один, Епифаний стал обдумывать дело Никона и свое положение.

– Ну, – говорит он сам с собою, – решили бы они избрать нового патриарха, на это есть согласие и Никона, но лишить его сана, чести и священства – это жестоко и неправильно… Вот когда б с Никоном повидаться?.. Так иное дело – он бы все выяснил.

Не успел он это подумать, как кто-то постучался в дверях.

– Гряди во имя Господне, – сказал архимандрит.

Тихо отворяется дверь, и на пороге стоит сам Никон в одежде крестьянской.

– Святейший патриарх!., это ты?., откуда? как?..

– Вчера еще ночью я приехал сюда к другу моему Зюзину… Хотел знать, что митрополиты греческие скажут и что собор нечестивых.

– Митрополиты поставили тебя выше всех наших патриархов… ты, по их словам, столп и утверждение истины и грековосточной церкви.

– А нечестивые?

– Те представили выписку греческую из шестнадцатого правила первого и второго Вселенских соборов, в которой сказано: «Безумно убо есть епископства отрещися, держати же священство»… ну и порешили все: лишить тебя архиерейства и священства…

– Договаривай: и чести.

– И чести…

– И ты так решил?

– От правил Святых Отцов не отступаю – ты знаешь, святейший.

– Как не отступаешь?.. Отступил, как еретик, как фарисей, как нечестивец на суде…

– Я ни единой буквы не прибавлю… Вот и выписка из правила…

– И кто сочинил его?

– Иеродиакон грек Мелетий, а толковником был отец Павел, чудовский игумен.

– Обошли они и собор и тебя, – расхохотался Никон. – Да ведь такого правила нет… да и нашли же кому доверить? Мелетий известен как искусный подделыватель подписей. Второй… тюремной… да оба мои враги… Вот со мною и греческие правила, возьми и читай.

Никон бросил на стол толстую книгу.

Епифаний отыскал требуемое место и удивился: в выписке был явный подлог.

– То-то, – воскликнул старик, – когда они читали выписку, на меня напало сомнение, так как не помнил я такого правила; притом же много ведь было случаев, когда святители отрекались от кафедры… и чтобы за это их лишали архиерейства, священства и чести, я не помнил.

– Притом было ли у вас единогласие? Коли не было, так и решение ваше не решение.

– Единогласия не было, да и решения не будет. Я напишу царю и откажусь… Пущай другой пишет.

– Не делай этого – себя погубишь, а пущай они пишут, что им угодно… Да без меня по правилам соборным и суда не могло быть… Заочно не могли они осудить: а их нечестивый суд и я не признаю, да и митрополит Киевский и вселенские патриархи.

– Нет, святейший, ты укорял меня, что я отступник от правил… но отступник я не как фарисей, не как еретик, не как нечестивец, а по старости, – запамятовал, а воры обошли меня, дурака. Теперь ты наставил меня, и я докажу, что я от правил Святых Отцов, не отступлю и готов за них и истязание и смерть принять.

Он подошел к столу, просил святейшего сесть и написал письмо к царю:

«Греки на соборе прочитали из своей греческой книги: „Безумно убо есть епископства отрещися, держати же священство”… и сказали, что это 16 правило первого и второго Вселенских соборов. Я думал, что это правда, не дерзнул прекословить и дал свое согласие на низвержение Никона, бывшего патриарха; но потом я стал искать и не нашел в правилах этого изречения, вследствие чего беру назад свое согласие на низвержение Никона и каюсь. Ваше царское величество приказали мне составить соборное определение. Я готов это сделать относительно избрания и постановления нового патриарха, потому что это праведно, благополезно и правильно; о низвержении же Никона не дерзаю писать, потому что не нашел такого правила, которое бы низвергало архиерея, оставившего свой престол, но архиерейства не отрекшегося».

Когда Епифаний прочитал вслух это письмо, Никон обнял и поцеловал его.

– Потомство, – сказал он, – не забудет твоего подвига, и занесется он в летописи и в деяния подвижников правды… Но боярство восстанет… оно загрызет, заест тебя.

– Пущай, и так уж Господь Бог скоро призовет меня, а коли я от пытки умру, так помяни меня, святейший патриарх, в своих молитвах.

– По гроб твой богомолец… Еду сейчас обратно в свой Крестовый.

– Благослови, владыко! – поклонился ему в ноги Епифаний.

Никон благословил его, обнял, расцеловал и со слезами на глазах вышел.

Архимандрит бросился на колени и горячо благодарил Богородицу, что она не допустила его сделать несправедливости и подлости.

Не раздеваясь, лег он и заснул сном праведника.

На другой день Зюзин отнес письмо его к царю.

Прочитав его, Алексей Михайлович и обрадовался и рассердился: обрадовался он, что можно приговор собора не подписать; рассердился – за подлог.

Велел он крепко и доподлинно сыскать виновных в подлоге и сочинении правила, но и святители, и бояре затерли дело, и вышло так, что Епифанию все это за старостью, вероятно, померещилось.

Царю, впрочем, было в это время не до собора. Князья Хованский и Долгорукий были в Литве разбиты, и мы были почти изгнаны оттуда; Шереметьев выступил с Юрием Хмельницким в поход в Галицию, но на пути, несмотря на свой героизм, был разбит поляками и татарами и попался последним в плен. Юрий Хмельницкий изменил нам и перешел на сторону врагов.

В Москве снова так было струсили, что царь собрался выехать в Ярославль.

«Уж не от того ли, – приходило нередко в голову Алексею Михайловичу, – нам-де не стало везти, от того, что нет благословения патриарха Никона? После его удаления счастье явно отвернулось от нас».

XVI Отравление Никона

Протест Епифания и отказ царя утвердить приговор собора вверг святителей, или, лучше, суд нечестивых, в страшную ярость. Питирим, мечтавший при осуждении Никона сделаться его заместителем, и отец Павел, видевший и во сне крутицкую митрополию, сильно приупали духом и готовы были на все, лишь бы избавиться от ненавистного им человека.

Но как избавиться? Подняли они и боярство и терем, вызвали из ссылки всех раскольников, и в том числе Аввакума и Неронова. Но где речь шла о совершении чего-либо против правил Святых Отцов, то есть против учения Никона, или, другими словами, совершить грех и еретичество, там Алексей Михайлович стоял как каменная гора, и ничто не в силах было сдвинуть его с места.

После же обличения Епифания вера в непогрешимость и знание канонов святителями у него упала, и никто не смел даже заикнуться о Никоне.

На помощь к ним явился грек.

Следует вспомнить, что в совещании с Хитрово, Стрешневым и Алмазом отец Павел советовал им послать Паисию Лигариду, мифическому отставному греческому митрополиту, денег для приезда его в Москву.

И вот в одно прекрасное утро, когда отец Павел в Пудовом монастыре в своей келии грыз ногти с досады, что митрополичья митра у него исчезает, доложил ему послушка, что из Киева приехал в простой повозке какой-то монах и именует себя митрополитом Газским.

– А сам-то на митрополита схож, как колесо на уксус, – заметил послушка. – Совсем-то молодой… с маленькой черной бородкой и черными глазами… а хоша по-нашему байт, но не то жид, а скорее – грек.

– Паисий!.. Эврика! – воскликнул отец Павел и побежал навстречу приехавшему…

Это в действительности был Паисий, мифический митрополит Газский, а потому после сильных лобзаний он просил именовать его просто: митрополитом Иерусалимского Предтечева монастыря, откуда он и предъявил ставленную грамоту, вероятно, купленную на русские деньги.

И отец Павел, и он оба были молоды, красивы, представительны и искатели приключений, поэтому в несколько часов сошлись так, как бы от рождения были знакомы. Сблизившись с отцом Павлом, Паисий узнал от него не только положение дел с Никоном, но и всю подноготную, надежды Питирима и его.

– Дай мне пожить здесь, так мы все устроим с тобою, – заметил он. – Необходимо, чтобы ты сблизил меня с Питиримом и с боярами, а там я дойду и до царя. Только нужно взяться сегодня же за изучение русского языка. Я давно изучаю его, но нужно наметаться еще немного.

С этого же дня Паисий взялся усердно за изучение языка и болтал на нем весь день, вслушиваясь в русский говор и читая разные книги.

Между тем отец Павел вывозил его туда и сюда, и по высшему духовенству, и к боярам, и пошел о нем говор на всю Москву.

Как к ученому стали к нему обращаться все религиозные партии – они только и существовали тогда в русском обществе. И мужчины, и женщины, бояре, и среднее, и низшее сословие только и толковали о религии и о том, как удобнее спастись и чему отречь для этого спасения. Насчет поста, молитвы и почитания икон все сходились одинаково, но были еще другие предметы, где прямо расходились между собой и столпы раскола.

Приезд Паисия воодушевил всех, и нужно полагать, что он подкуплен был раскольниками, чтобы действовать против Никона; раскольничьи же коноводы, то есть все раскольничьи попы, были освобождены из заточения и возвратились в Москву тотчас после выезда Никона.

Словом, вместе с прибытием своим в Москву Паисий стал составлять связи для того, чтобы нанести ему решительный удар.

Но первая его попытка была восточная: отделаться от врага зельем.

В видах этих он с Питиримом и отцом Павлом вел переговоры, и следствием этих совещаний было то, что отправили в Крестовый монастырь иеродиакона чернеца Феодосия.

Отдаленность обители от Москвы, уединенность и затворничество Никона много способствовали этому плану, так как в случае внезапной его кончины все было бы, как говорится, и шито и крыто.

Вот почему, с месяц спустя после того, как Никон повидался в Москве с Епифанием, ему доложили, что некто иеродиакон Феодосий желает с ним видеться.

Никон принял его.

Распростершись на полу, тот просил у Никона защиты от обид, понесенных им от митрополита Питирима и архимандрита Павла, и порассказал об них такие страсти, что Никон сжалился над ним и велел ему остаться в монастыре. Но чтобы не обременить братию его содержанием, Никон велел ему поселиться в его кельях, с его служителями.

Штат его не был здесь сложный: крещеный поляк Николай Ольшевский, саввинский сотник Осип Михайло, кузнец Козьма Иванов и портной Тимошка Гаврилов. Михайло был у него на посылках, Ольшевский камердинерничал, Иванов необходим был ему для нескольких экипажей, а портной обшивал его, так как мы видели, что платье его все заарестовано было в Москве.

Кузнец был глуп и далее кузнечного дела не шел. У него, казалось, вся человеческая сметка ушла в кузнечное дело и в его жилистые руки. Это был высокий парень, рябоватый, вечно неумытый и нечесаный, с разводами сажи на лице. Но он чрезвычайно гордо держал себя со всеми как патриарший кузнец, без которого святейший не отправлялся ни в какую дорогу.

Тимошка Гаврилов, худой, бледный, слабосильный и малорослый, был хороший портной, но имел кое-какие слабости, и все, глядя на его худобу, издевались над ним.

Ольшевский, среднего роста, но плечистый и крепкий поляк, с серыми глазками и большими рыжими усами, был человек, приверженный к Никону, готовый отдать за него душу. Любил он употреблять «альбо», «джелебы» и «надея на Бога» кстати и некстати.

Михайло был рослый хохол, жилистый и плечистый.

Все они занимали одну обширную келью близ кухни и размещались на нарах.

К ним-то послушник привел Феодосия от имени патриарха и велел его устроить.

– Альбо то можно! – воскликнул поляк. – Куда же мы его денем?.. Джелебы то было бы в Новом Иерусалиме, иное дело.

– Да уж девайте, куда хотите, – заметил скромно иеродиакон, – а без благодарности, знаете… Как вас чествовать?

– Николай Ольшевский… Я-то ничего… вот, надея на Бога, как мы в Новый Иерусалим… а здесь одно паскудство… Джелебы то можно бы…

– А робыть що будешь? – осклабил зубы Михайло.

– Я? Службу править буду… на клиросе петь.

– И без тебя здесь народу много, а ты вот в кухню бы да к меху.

– И то можно… но я больше по портняжному…

– Куда тебе, – крикнул портной, – не твоего ума дело.

– Альбо то можно, – заступился Ольшевский, – Пришел гость, а тут и ссора. Надея на Бога, и ему станет хлеба… а хлеб не наш – патриарший. А он-то, святейший, кого хочет, того и жалует. Джелебы он послушал, так нам бы на орехи пожаловал… А вот как тебя?

– Иеродиакон Феодосий.

– Неро… иеро… Уж позволь чествовать тебя диаконом… Да вот… да что, бишь, я хотел сказать? Ну, в другой раз; теперь, диакон, коли есть хочешь, то иди на куфню, там и накормят, а здесь, коли хочешь спать, так дрыхай хошь три дня и три ночи сряду… Джелебы… да надея на Бога, мы в Новый Иерусалим…

Поселился, таким образом, Феодосий с служителями патриарха и вскоре подружил с ними. Рассказывал он им в длинные вечера были и небылицы: были тут и сказки и былины, и овладел он всей этой честной компанией, так что, как уснет патриарх и монастырь, они прикасаются к чарочке. Тогда они запрут свою келью, и так как стены и двери толстые, да от патриарха и от келий монастырских далеко, то они иной раз и затянут:

Чарочки по столику похаживали…

аль:

И заливаются они, точно соловьи, и пуще всех Феодосий-чернец, да иной раз вприсядку, а там, гляди, кузнец Козьма и Михайло по-казачьему, а Ольшевский только покручивает усы да ходит козырем аль стучит нога об ногу и притопывает в такт… Как не сдружиться при такой жизни?

Вот и стал иной раз Михайло жаловаться Феодосию, что сердце у него заедается за его Украиною, да ехать туда нельзя: он панский и боится виселицы за побег; а там дома и молодицы и детки малые. И льет при этом рассказе хохол горькие слезы.

Слушая это, Ольшевский только покручивает усы и хочется ему тоже молвить о далекой своей стороне, да что-то не клеится, – начнет и слышно только:

– Джелебы… альбо то можно… надея на Бога…

А там покрутит усы, махнет рукой и расплачется.

Только Тимошка-портной сидит, как филин, глядит в землю, и мысли его не то далеки, не то близки… молодка-вдовушка… а у молодки той очи быстрые и брови-то соболиные – точно колесом прошло; щеки – точно белый снег, покрытый алой кровью… и у вдовушки избенка знатная – вся в сруб, а ставни и ворота створчатые… и ходит вдовушка по воскресным дням в Крестовый честному кресту поклоняться, да святым мощам помолиться. А сердце добра молодца ключом кипит, а вдовушка не токмо не возглянет на него, но и покосится, точно на чудище…

– Уж приворожи ты ее аль волшебством, аль ведовством, – говорит он однажды Феодосию. – А тот похвалялся всяким зельем…

– Приворожить-то приворожу, – отвечал Феодосий… – Да видишь, нужно бы и пенязь всяких… Молодицу-то приворожишь, да надоть ей и того и иного.

– Где же взять-то? – вздохнул портной.

– Взять-то есть где, – у святейшего пенязей и куры не склюют… Вот ты его приворожи к себе… а там, коли будут пенязи, так приворожим и молодку…

– А как же то делать?

– Вот ты возьми пригоршню муки пшеничной, да прижарь на сковородке на огне, скатай с водой в ком, да волос туда положи, да потом с лица оботри комком пот, а там, коли будут печь для патриарха хлеб, ты в хлеб по махонькому по кусочку всунь… аль пять, аль десять крохотных комочков… Как проглотил хоша и один – так и приворожится… даст он тебе и пенязь и всякого добра.

Обрадовался Тимошка-портной и готов сейчас это сделать, а Феодосий байт:

– Нет, шалишь; ты постись три дня, да Богу молись, да по десять поклонов и утром и вечером ударь, да как ложишься спать, на правом боку засни, а наутро правой ногой вставай, да коли попа встретишь, берегись… Ну и потом ты мне скажи… да чтоб не было ни утра ни вечера, да ни середы ни пятницы, не праздник… да чтоб луна на ущербе не была.

Затвердил это Тимошка и в точности исполнил, а там подъехал к Феодосию…

– Ну, что ж? – спросил он.

– А вот тебе и мука, – вынул Феодосий пригоршню муки в бумажке и подал ему. – Но ты гляди, – прибавил он, – коли на сковородку положишь, так бай трижды: калисперо, калисперо, калисперо.

Пошел с мукой Тимошка и твердит про себя: калисперо.

Был он хорош с поваром, которому часто чинил белье и платье, и тот дал ему сковородку.

– А для ча? – спросил тот, пожавши плечами, означавшее: «После меня разве кто смеет что-либо готовить».

– Снадобье от живота Феодосий дал.

– Э! – махнул тот рукою. – Не по нашей части в таком разе. – Ладно, – молвил повар, и сам прижарил муку, как назвал снадобье портной.

Сделал все по сказанному портной, и шарики наделал махонькие, и, все это уложив в бумажку, ушел к себе и запрятал под нары.

На другой день он повару сказал, что он съел все шарики и что ему полегчало.

Несколько дней спустя зашел Тимошка в пекарню поглазеть, как хлеб пекарь готовит, да спросил:

– Какой хлеб будет-де для святейшего?

– А вот! – указал тот на только что приготовленное тесто.

Сунул ему несколько денег в руки Тимошка и просил его сбегать к сторожу монастырскому за питьем, чтобы так, по-приятельски, чарку-другую… Обрадовался пекарь и побежал.

А Тимошка взял тесто патриаршее, да в середину понапихал маленькие шарики чуть видные, точно головка большая от булавки, и когда возвратился пекарь, сидит он, точно святой.

Выпили они по чарке, да по другой, а там Тимошка поглядел, как в печку тот патриарший хлеб посадил и как потом он его вынул уже готовым, и поставил на стол, чтобы простыл. Стали они балагурить и о том и о сем, а там пришли из кухни, взяли хлеб и сказали:

– Будет-де за трапезой сегодня с патриархом и игумен, и казначей, и ризничий, и наместник…

Обрадовался Тимошка и подумал:

«Вот уж приворожу кого ни на есть, и будет мне благо».

Поднялся он радостно и отправился обедать в кухню.

Пообедав, он лег немного поспать, как влетают в их келью повар и Михайло. Повар ревет:

– Как! Да чтоб я, да испортил патриарха… Да в петлю готов… что ты, что ты…

– А кто ж?.. Ежели бы я кухтовал… а то кто же? А там патриарх, игумен, казначей, ризничий и наместник лежат, задрамши ноги, за животики держатся, орут: ратуйте, батюшки светы… Значит, зелье какое ни на есть… аль приворот…

– Приворот! Богородица Святая, да уж не я ли? – воскликнул Тимошка.

– Как ты? – крикнули оба.

Плача и чуть-чуть не вырывая волосы из головы своей, Тимошка-портной рассказал им о приворотном зелье, которое дал ему чернец Феодосий и как он сунул шарики в хлеб.

– Беги же, – крикнул ему повар, – к патриарху, а ты, Михайло, отыщи чернеца… Он, кажись, в кузне… с кузнецом… тот взял его к меху…

Вошли повар и портной Тимошка в келью патриарха.

Это была довольно большая комната в несколько окон; на полу разостлан был большой татарский ковер, вокруг стен татарские диваны, и в углу виднелись дорогие образа с лампадкою. Стол не был еще убран. Начальство обители лежало в больших муках на диванах, а патриарх бегал по комнате и сильно стонал.

– Батюшка, святейший патриарх… без вины виноват… Дал мне чернец Феодосий приворотное зелье… да наделал я катушки, да в хлеб тебе… Хотел милости твоей заслужить…

– Какое зелье… говори скорей, – закричал патриарх.

– И сам-то не знаю… точно крупа мелкая… а он говорил: мука-де…

– Крупа?.. Да это не мышьяк ли?.. Хорошо, что сказал, – произнес с лихорадочным жаром патриарх. – Повар! скорей кипятку… кипятку… да в два чайника… да несколько постаканчиков… А ты, Тимошка, пойди в свою келью и жди приказа.

Тимошка ушел в свою келью, и повар спустя несколько минут возвратился к патриарху с кипятком и со стаканами.

Патриарх достал из ларца две пачки и из каждой из них высыпал в чайник горсть порошка и помешал там ложечкою.

Спустя некоторое время он разлил приготовленное и обратился к страдающим монахам:

– Пейте вот это – это безуй-камень… Да чтоб вы не боялись, так глядите, и я пью… А там мы из другого чайника выпьем индроговый песок.

Монахи едва волочили ноги, приблизились к столу и начали пить настой; после того патриарх налил им по стакану настоя индрогового песка. Монахи, выпив того и другого, почувствовали как будто лучше, и патриарх велел принести еще горячей воды.

Между тем как патриарх спасал и себя и монастырское начальство от смерти, поляк Ольшевский отправился в кузню, находившуюся на берегу Онеги.

Он застал там чернеца Феодосия и Михайлу.

– Альбо то можно, – начал дипломатически Ольшевский. – Святейшего да зельем, да приворотным…

– Що це таке, – выпучил глаза Михайло, ничего не понимая.

– Що?.. да вот что… Эвтот, значит, чернюк дал Тимошке-портному приворотное зелье, и тот всунул его в хлеб… Ну и у святейшего животики, ой! ой! ой!

Едва он это произнес, как чернец шмыгнул из кузни.

Поляк и Михайло бросились за ним; последний захватил из кузни молот.

– Лайдак! Кеп! – кричал ему вслед поляк, а тот мчался прямо к реке.

Прибежав к Онеге, Феодосий бросился в реку, чтобы переплыть на другую сторону.

– Альбо то можно… а я и плавать не умею…

– Я за вас, пан Ольшевский… а вы вон в ту лодку… вон стоит…

Ольшевский побежал к лодке, а Михайло кинул на берег молот, имевшийся у него в руках, и бросился в воду. Отплыв несколько саженей, ему сделалось жаль молота. «Еще украдут!» – подумал он и возвратился на берег, взял увесистый молот и, бросившись в воду, поплыл оригинальным образом; он как будто по грудь ходил, подняв высоко молот над головою, и, помахивая им, выкрикивал:

– А ну! а ну же… ну!..

Феодосий, слыша такие восклицания за собою, сильно заторопился.

– Ай, дожену! – кричал ему хохол.

Так проплыли они более половины ширины реки; но вот Феодосий, вероятно, от того, что сильно торопился, чувствует, что слабеет.

Медленнее он начинает двигаться, и течение начинает его сносить.

– Ага! утонешь… держись за воду! – раздается за ним хохот хохла.

– Да не бись… серденько… ере… ере… как вас там… Феодосий… Не втопитесь – не дамо… еще нам треба знати, звиткиль узявся ты, да кто навчив… робить нам пакость, – кричал ему вслед Михайло.

– Батюшка… ратуй… тону, – завопил Феодосий.

– Не втонешь…

И вот могучая левая рука хохла схватывает его за руку, а правая все же не выпускает молота.

– Теперь кажи… звиткиль взявся?.. Кто навчив? Кажи, не то молотом по лбу.

– Никто.

– Никто… гляди. – И Михайло погрузил его в воду.

– Скажу, скажу, дяденька…

– Кажи.

– Митрополит Питирим…

– Як? як? В пятерых?

– Питирим… Питирим…

– Чую… Еще кто?

– Больше никто.

Кузнец снова погружает его в воду.

– Ай! дяденька, скажу…

– Кажи.

– Архимандрит Чудовский Павел.

– Добре.

Переплывают они на другой берег, – в это время показывается лодка с Ольшевским.

– Добже… дзинькую пана, – кричит он и, причалив лодку, выскакивает на берег.

Кузнец рассказывает, что Феодосий сказал, что дал ему зелье митрополит в «пятерых» и архимандрит Павел.

– Врет он, – отрицает Феодосий свое прежнее признание.

– А коли ты кажешь, шо то брехня, що я казав, так поплывем зновь…

Михайло схватывает его в охапку, бросает в реку и сам кидается туда.

– Ай, утопит, – вопит Феодосий.

– Покайся! – кричит ему поляк. – Надея на Бога, правды доищемся… Втопи его, Михайло.

Михайло погружает того на несколько минут в воду.

– Михайло правду говорил, – ревет Феодосий.

– Коли правду, так подашь ты сказку патриарху? – спрашивает поляк.

– Подам.

– Коли подашь, так поедем домой… Только гляди, коли вновь отречешься и не напишешь сказки, мы спустим тебя в реку, – крикнул ему поляк.

Они уселись втроем в лодку и переплыли в монастырь.

В келии Феодосий написал сказку о том, что он уговорил Тимошку-портного дать приворотное зелье патриарху, и все это по приказанию митрополита Питирима и архимандрита Павла. Сказку он скрепил своею подписью.

Патриарху между тем сделалось легче, и Ольшевский доложил ему о раскрытии ими истины.

Никон велел игумену арестовать и Тимошку и чернеца и на другой же день отправить в Каргополь.

Спустя некоторое время оправившись, напуганный этим событием, он 28 июня написал в Москву боярину Зюзину:

«Едва жив в болезнях своих: Крутицкий митрополит и чудовский архимандрит прислали диакона Феодосия со многим чаровством меня отравить, и он было отравил, егда Господь помиловал, безуем-камнем и индроговым песком отпился; да иных со мной четверых старцев испортил, тем же, чем и я, отпились, и ныне вельми животом скорбен».

Неизвестно, по чьему докладу, но по отписке патриарха, осведомись об этом, государь велел произвести следствие и суд.

Что государь близко принял это к сердцу, доказывается тем, что 5 сентября назначены для следствия: первый тогдашний боярин князь Алексей Никитич Трубецкой, думный дворянин Елизаров и думный дьяк Алмаз Иванов.

Алексею Михайловичу казалось, что он отдал дело в руки первых столпов истины и правосудия и что поблажки никому не будет.

Но боярство нарочно отрекомендовало этот суд: все эти лица были кровные враги Никона, и они хотели оскандалить его во что бы то ни стало, показав его злобу и ненависть к царским любимцам: блюстителю патриаршего престола Питириму и к архимандриту Павлу.

И вот началась следующая трагикомедия: привезены Тимошка-портной и чернец Феодосий в Приказ тайных дел, и дьяк Алмаз, в присутствии Трубецкого и Елизарова, снял с них показания. Чернец при этом отрекся от говоренного в Крестовом монастыре о митрополите и архимандрите, а Тимошка-портной показал, что он, по наущению Феодосия, состав делал, жег муку пшеничную, волосы из головы вырывал и в поту валял, – велел ему этот состав делать диакон для приворота к себе мужеска пола и женска.

Дали обоим очную ставку: чернец снова отрекся, а портной сказал, что тот-де и повинную челобитную подал патриарху.

На это чернец возразил:

– Повинную писал по научению и по неволе, за пристрастием поляка Николая Ольшевского, который бил меня плетьми девять раз.

По тогдашнему судопроизводству следовало обоих подвергнуть пытке; но перед пыткой снималось показание.

По порядку это совершалось не тотчас, а на другой день.

Вечером пристав зашел к заключенным, содержавшимся в разных застенках.

Феодосия он убеждал в том, что если он будет держаться отрицания, то ему не будет пытки, хотя и поведут его в пыточный застенок. Портному же он сказал: «Уж ты лучше свали на кузнеца да на поляка – они-де подговорили тебя. А будешь стоять на том, что Феодосий виноват, то тебе и пытка и казнь. Гляди, коли до пытки снимешь с Феодосия зазор, то и пытка будет такая, как бы и не пытка»…

На другой день князь Трубецкой снова потребовал в присутствие подсудимых.

Феодосий стоял на прежнем: не я-де научил портного.

Портной же снял с Феодосия поклеп и повинился, что приворотное зелье дали ему кузнец и поляк.

По порядку суда Трубецкой, Алмаз и Елизаров должны были присутствовать при пытке, а тут послали их в пыточный застенок с приставом.

Пристав вводил их туда и выводил; была ли пытка или нет – неизвестно.

Но подсудимые, выйдя оттуда, вновь показали в присутствии, что и прежде, и подписали сказку, в которой говорилось, что при пытке присутствовали князь Трубецкой, Елизаров и Алмаз.

После того, по обычаю, следовало привлечь к ответу кузнеца, и поляка, и хохла, но этого не сделано; да кроме того, по законам, по окончании дела следовало Никона выдать головой митрополиту и архимандриту, то есть он должен был заплатить им за бесчестие, а тут зачли дело оконченным и предали его забвению…

Дело вышло очень темным и для современников и для потомства. Мы вправе сказать, что истина была на стороне патриарха, а Питирима и Павла рисует это не в блестящем свете: как враги Никона они не разбирали средств, чтобы от него отделаться. Они же были впоследствии и свидетели на суде и сами судьями.

XVII Дело боярина Романа Боборыкина

В московских хоромах боярина Романа Боборыкина идет пир.

На пиру этом множество бояр и высшего духовенства, даже Аввакум и Неронов, но их не тешат ни домрачеи, ни бахари, ни скоморохи, ни гусельники, как это было во времена царя Михаила, и калики перехожие поют духовные песни.

Сами лица боярские более постные, чем праздничные, а беседа идет шепотом между отдельными группами, и у всех шел разговор богословский или же о Никоне.

Толки идут самые разнообразные: и отзываются голоса умеренные, слышатся суждения резкие, раскольничьи, говорится даже о Никоне как о деятеле политическом, и он осуждается как гонитель боярства. Между умеренными слышны возгласы:

– Все едино, как ни молись, была бы у тебя в сердце молитва; а другой и по-старому молитву слушает, да на две души кушает, – по-старому спасается, а кусается… А Никона все же насмарку – уж больно зазнался.

Аввакум и Неронов пели иное:

– Времена Антихриста настали. Было Никона имя поповское, Никита, а это из греческого Никитиос и соответствует слову «победитель», одному из названий нечистой силы. Уничтожил он древлее благочестие и баню паки бытия[13].

Бояре же толковали меж собою:

– А он и великим государем именуется и местничество на деле уничтожил, ни во что не ставил родовую доблесть и честь…

Ну и шалишь, мы-де сами с усами.

Словом, все партии были заодно, что нужно ссадить Никона.

Но как отделаться от него?

Постановление собора русских святителей царь не утвердил, а на Вселенский собор не соглашался.

Собрались поэтому кровные враги Никона в комнату, или кабинет Боборыкина: и для совещания и для келейной выпивки.

Тогда духовные и светские были более сближены одинаковостью интересов и обычаев, чем теперь: они были поэтому откровеннее друг с другом и не стеснялись меж собою.

Раз гости приглашены в комнату или в кабинет хозяина, были они уж, как говорится, нараспашку.

В кабинете сидели: сам хозяин; митрополит Питирим, толстый, с брюшком и заплывшими от жира глазами; архимандрит Павел, – как уже я говорил в одном месте, – красивый, чернобровый, с белыми ручками господин, немного женоподобный; Родион Стрешнев, Алмаз Иванов и Хитрово.

Все они полулежали на топчанах, и перед ними, на столе, стояли наполненные мальвазиею золотые подстаканчики.

От Алмаза Иванова они узнали уже исход извета Никона об его отравлении, и вот они собрались потолковать, что делать дальше.

– Да что и поделать, – молвил дьяк Алмаз, – ведь пятнышка на нем, хитреце, нетути… Управлял он государевым делом шесть лет и всей казной заправлял… перебрали, пересмотрели все дела во всех приказах и судах – чист, как божья роса… светел, как алмаз…

– Я, – прервал его митрополит Питирим, – отписал всюду, во все монастыри и протопопам: нет ли на Никона челобитчиков аль не брал ли посул?., и ниоткуда ничего, – только бьют челом, что он не так скоро их посвящал… Да и то в те поры было ему не до них.

– Да что же делать? – с отчаянием спросил архимандрит.

– А вот что я надумал, – молвил Алмаз, – нужно сделать так, чтобы его бесить… выводить из терпения… и он учнет продерзости делать и царским послам аль, быть может, и царю, и тогда… тогда мы напустим на него митрополита Газского Паисия… Тем же часом нужно Паисия сблизить с царем. Это, Хитрово, уж твое дело… твоя тетушка Анна Петровна пущай митрополита к себе в терем впустит, а там и с царицею познакомит.

– Вот я так попрошу дядюшку Семена Лукича Стрешнева; пущай, как царский дядя, возьмет Паисия под свою высокую руку и доложит батюшке-царю.

– Я же, – вставил Боборыкин, – берусь начать дело. Должен я вам поведать, что вотчина моя на границе Нового Иерусалима и на границе вотчины бывшего коломенского архиерейского дома. Архиерейская вотчина была тоже наша, да отец мой по завещанию отписал ее коломенскому епископу… Вот затеял патриарх строить на моей земле Новый Иерусалим и купил у меня землишку, а как упразднил он коломенскую епископию, так получил от царя грамоту, что к обители отходят все вотчины той епископии… Так и отошла к нему и отца моего вотчина.

– И прекрасно, – крикнул Алмаз. – Теперь ты и бей челом царю: отписать-де вновь вотчину к себе.

– Я и того не сделал, – прервал его Стрешнев, – пожаловал я вотчину на Новый Иерусалим, а потом ничего не дал, жалованной грамоты не дал, и делу конец. Так и тебе, боярин, мой совет: запиши ты свою землю и скажи «моя», и делу конец.

– Пожалуй, – заметил Алмаз, – так и лучше будет; он разгневается, а коли царь твою, боярин, руку возьмет, то он осерчает и пойдет писать.

– Ладно, ладно… – велю запахать землицу и засеять хлебом, – обрадовался Боборыкин. – Только глядите, чтоб царь не осерчал…

– Мы все за тебя…

– Отстоим, – раздались голоса.

– Одного только попрошу у вас, – сказал Боборыкин, – залучите к себе всех раскольничьих протопопов и попов, особливо Аввакума и Неронова… Они много нам помогут…

– Я берусь переговорить с царем, – сказал Питирим. – Аввакум духовником у родственников царицы: Федосии Морозовой и Евдокии Урусовой; а Неронова и царь жалует, с ними Морозов поладит.

– Ладно, ладно, – закричали все, – мир с раскольниками… Они нам помогут низложить Никона, для них он антихрист, латынянин, лютеранин, кальвинист – что хотите…

После того пошли здравицы, и позднею ночью всех развезли по домам, с перенесением на ложе сна.

На другой день Боборыкин послал своего дворецкого нарочито распорядиться о засеве монастырской земли; Хитрово же на другой день рано утром заехал в Чудов монастырь, взял оттуда митрополита Газского и свез его к тетушке Анне Петровне, где он оставил его вести с нею душеспасительные беседы.

Митрополит был красивый, женоподобный, черноглазый и чернобородый грек, составивший себе карьеру своей красотой, но теперь он был уже желчный, лукавый и нервный человек.

Говорил он витиевато, льстиво и вкрадчиво. Анну Петровну он в один сеанс привлек на свою сторону: он наговорил ей столько любезностей, столько льстивого, что вдовушка растаяла…

Неудивительно, что вскоре она познакомила его и с царицею Марьею Ильиничною, которая часто ее посещала; а там он добрался и до царя.

Охотно Питирим, при церковной службе и обряде, стал уступать ему первенство, будто бы как представителю двух патриархов: Константинопольского и Иерусалимского, и делалось это для того, чтобы царь обратил на него серьезное внимание.

Молитвами его царица вскоре зачала и в следующем году родила желанного сына Федора.

Бояре в это время и в приказах, и на воеводствах, и в Боярской думе овладели решительно всеми не только светскими, но и духовными и церковными делами.

Была совершенная анархия, и нельзя было даже в точности определить, чья партия господствовала и какой приказ старший. И в это-то время установилось понятие: чем честнее (в смысле чествовать) боярин, тем более прав имеет и его приказ.

Так было и на воеводствах.

Между тем как такие дела совершались в Москве, Никон прибыл из Крестового в Новый Иерусалим.

Здесь он застал в большой горести крестьян, приписанных к этому монастырю: все поля их засеял боярин Боборыкин своим хлебом, и им грозил в тот год голод.

Никон возмутился этим поступком и написал государю жалобу, в которой просил, чтобы разобрали дело по документам.

На это не последовало ответа. Тогда Никон послал царю другую жалобу, в которой объяснил, что не могут же крестьяне его монастыря остаться зимой без средств к существованию, а потому он просит ускорить решением дела, иначе он должен принять против Боборыкина иные меры.

Ответа не воспоследовало. Приближалась однако ж жатва, и Боборыкин мог бы снять хлеб, а потому монастырские крестьяне, не дождавшись указа из Москвы, вышли в поле, сжали и свезли в монастырь весь хлеб.

Боборыкин подал царю жалобу. Тогда немедленно же получен указ: всех крестьян выслать в Москву.

В день получения этого указа, после обеда, явился к патриарху Ольшевский и объявил, что нищенка-странница желает его видеть и принять от него благословение.

Никон, принимавший всех безразлично, велел ее впустить в свою келью.

Нищенка, подойдя к его благословению, остановилась и глядела на него пристально и молча.

– Инокиня Наталья! – воскликнул Никон, бросившись обнимать ее.

– А я думала, что ты, Ника, забыл меня.

– Не забыл я тебя, а горя было столько… столько забот, что я и себя не помнил. Да и от тебя вестей не было…

– Жила я у Богдана Хмельницкого… его похоронили… нельзя было покинуть семью его: скорбную жену Анну… а там Нечая схватили наши, и жена его, то есть Катерина, дочь Богдана, тоже осиротела… Да и Даниил Выговский тоже умер по дороге в Москву, и старшая дочь Богдана, жена его, тоже сиротствует… Было много мне горя… Потом в Украине резня… плач и горе всюду. Нет Богдана, чтобы мстить ляхам за убиение его старшего сына, о котором он плакал до могилы и которому он клялся быть вечным врагом ляхам. Нет его батога и для своих…

– Бедная, несчастная страна, и все оттого, что нет там хозяина.

– Умирая, Богдан все кричал: дайте мне Никона… Да, кабы ты приехал туда, иное дело… Да и Юрий Хмельницкий, коли ты не приедешь туда, отречется от гетманства и пойдет в монастырь.

– Да как же туда приехать? Царь не пущал при Богдане, а теперь подавно.

– Беги.

– Бежать, да как?

– Я средства дам… Приедут сюда из Украины семь казаков с охранными листами, поступить в монастырь; ты с теми же листами да и на их лошадях и уезжай. Они приедут из Конотопа, а ты поезжай на Нежин и Киев.

– Но как бежать?.. Царь озлится, изменником станет обзывать.

– Уходи, Ника, от зла. Осудил тебя их собор православный к лишению архиерейства, священства и чести… Гляди, пойдут они еще дальше: соберут раскольничий собор и сожгут тебя… аль навеки заточат… А Малороссия, гляди, гибнет без тебя, а там погибнет и Русь… Коли тебе не жаль себя, пожалей народ… пожалей о том, что ты сделал… Отвернулся ты от государева дела и гляди: под Конотопом конница наша вся погибла, в Литве все войско наше истреблено. Шереметьев в Польше у татар, Юрий Хмельницкий поддался ляхам.

– Нельзя… как бежать?.. А Новый мой Иерусалим кто кончит?.. Что станет со всею братиею?.. Да и бояре и раскольники обрадуются… Бояре и теперь говорили, как я в Крестовом жил: «Вот, дескать, наша взяла, – Никон испужался». А Неронов да Аввакум всюду смущают народ. «Никона, – говорят они, – прогнали за еретичество; нас же с честью вернули, как страстотерпцев за православие, да за древлее благочестие»; а иным говорят они: «Никон покаялся в еретичестве, да удалился, во пустыножительстве льет слезы покаяния». А коли я бегу, еще хуже будет… Да и жаль мне царя Алексея… люблю я его, как сына… дорог он мне… да и Русь-то мою так жаль, так жаль… иной раз заплакал бы…

У Никона показались слезы на глазах.

Инокиня Наталья расплакалась.

– Поеду я в Москву, – сказала она, – буду у царя, у царицы и боярынь. Узнаю всю подноготную… и коли опасность какая ни на есть, отпишу тебе… У тебя же будут сегодня же казаки… и ты приготовься к отъезду. Я тебе из Москвы отпишу… Теперь благослови… я поеду.

– Поезжай, Натя… Бог да благословит тебя… Но ты там скажи им… приемлют они на себя суд по делам веры, и им – грех… тяжкий грех… Духовный суд судит по евангельскому обету – с любовью… а они режут языки, отсекают руки, сжигают во срубах… Чем, опосля того, мы лучше инквизиторов Гишпании?.. Наделают они бед, коли возьмутся да своим судом судить раскольников: начнутся пытки, пойдут в ход и плеть, и кнут, и секира, и сруб… Страшно и подумать, что будет… Из десятка безумных попов сделают они сотни тысяч раскольников; из искры раздуют пламя, и устоит ли тогда наша очищенная вера?., наше православие?.. Погибнет дело рук моих, да и я с царством погибнем, разве Богородица заступится за нас.

Он стал ходить в возбужденном состоянии по своей келье:

– Настанет, Натя, день, когда безумцы… раскольники… очнутся… поймут, кто прав, кто виноват. Теперь их призвали в Москву, чтобы низложить меня, и они низложат, – сила теперь на их стороне… Но того они не понимают в безумии своем, что с моим низложением они сами погибнут. Теперь Никон их жалеет как блудных детей, умоляет смириться и наказует по-духовному: постом, молитвою, лишением сана… а кровожадным боярам – это не на руку… И коли они-то, раскольники, меня сокрушают, их защитника, боярство заберет их тогда в свои лапы, жилы повытянет из их тела, кости размозжат, члены отсекать будут и, коли нечего будет более рвать на части, бросят в сруб и медленным огнем будут жечь – в угоду дьяволам, своим братьям… Повидайся там с протопопом Аввакумом и скажи ему мое последнее слово, вместе со словом любви и всепрощения.

Они облобызались, и инокиня, растроганная, вышла от патриарха.

«Нет, – подумал он, – нужно последнее средство употребить. Пущай она там дьячит[14]… и все же я ему напишу… напишу всю правду… Напишу так, чтобы камни размягчились… а коли и это не пособит, то тогда… тогда, Никон… отряси прах своих ног от сих мест и беги… беги туда, где вера еще не погибла, где еще бьется сердце человека… беги туда, где примут тебя с любовью и почетом. Сейчас напишу царю грамотку, и коли ответа не будет, значит, сам Господь Бог велит мне бежать от сих мест».

Сидит и пишет:

«Начинается наше письмо к тебе словами, без которых никто из нас не смеет писать к вам[15]; эти слова: „Богом молю и челом бью”. Бога молю за вас по долгу и по заповеди блаженного Павла апостола, который повелел прежде всего молиться за царя. И словом и делом исполняем свои обязанности к твоему благородию, но щедрот твоих ничем умолить не можем. Не как святители, даже не как рабы, но как рабичища, отовсюду мы изобижены, отовсюду гонимы, отовсюду утесняемы. Видя святую церковь в гонении, послушав слова Божия: „аще гонят вы во граде, бегите во ин град”, – удалился я и водворился в пустыни, но и здесь не обрел покоя. Воистину сбылось ныне пророчество Иоанна Богослова о жене, которой родящееся чадо хотел пожрать змий и восхищенно было отроча на небо ж к Богу, а жена бежала в пустыню, и низложен был на земле змий великий, змий древний.

Богословы разумеют под женою церковь Божию, за которую страдаю теперь заповеди ради Божия… Волыни сея любве никто же имать, да аще кто душу положит за други своя: и мы, видя братию нашу биенными[16], жаловались твоему благородию, но ничего не получили, кроме тщеты, укоризны и уничижения; тогда удалились мы в место пусто. Но злонамеренный змий нигде нас не оставляет в покое; теперь наветует на нас сосудом своим избранным, Романом Боборыкиным, без правды завладевшим церковною землею. Молим вашу кротость престать от гнева и оставить ярость. Откуда ты такое дерзновение[17] принял сыскивать о нас и судить ны? Какие законы Божии велят обладать нами, Божиими рабами? Не довольно ли тебе судить в правде людей царства мира сего? В наказе твоем написано повеление, – взять крестьян Воскресенского монастыря, – по каким это уставам?.. Послушай, бога ради, что было древле за такую дерзость над Египтом, над Содомом, над Навуходоносором царем? Изгнан был богослов (апостол Иоанн) в Патмос; там благодати лучшей сподобился: благовестие (Евангелие) написать и Апокалипсис. Изгнан был Иоанн Златоуст, и опять на свой престол возвратился; изгнан митрополит Филипп, но паки стал против лица оскорбивших его[18]. И что еще прибавить? Если этими напоминаниями не умилишься, то хотя бы и все Писание предложить тебе, не поверишь. Еще ли твоему благородию надобно, да бегу, отрясая прах ног своих к свидетельству в день Судный[19]?.. Великим государем больше не называюсь, а какое тебе прекословие творю? Всем архиерейским рука твоя обладает. Страшно молвится, но терпеть невозможно, какие слухи сюда доходят, что по твоему указу владык[20] посвящают, архимандритов, игумнов, попов ставят и в ставленных грамотах пишут, равночестна Святому Духу, так: «По благодати Святого Духа и по указу великого государя»… Недостаточно-де Святому Духу посвятить без твоего указа!.. Но кто на Святого Духа хулит, не имеет оставления. Если и это тебя не устрашало, то что устрашить может, когда уже недостоин сделался по своему дерзновению. К тому же повсюду, по святым митрополиям, епископиям, монастырям без всякого совета и благословения, насилием берешь нещадно вещи движимые и недвижимые, и все законы Святых Отцов и благочестивых царей, и великих князей, греческих и русских, ни во что обратил, также отца твоего, Михаила Федоровича, и собственные свои грамоты и уставы; уложенная книга хотя и по страсти написана[21], многонародного ради смущения, но и там поставлено: в Монастырском приказе от всех чинов сидеть архимандритам, игуменам, протопопам, священникам и честным старцам; но ты все упразднил: судят и насилуют[22], и сего ради собрал ты на себя в день Судный велик собор вопиющих о неправдах твоих. Ты всем проповедуешь поститься, а теперь и неведомо, кто не постится ради скудости хлебной, – во многих местах и до смерти постятся, потому что есть нечего. Нет никого, кто бы был помилован: нищие, слепые, хромые, вдовы, чернецы и черницы, – все данями обложены тяжкими, везде плач и сокрушение, везде стенание и воздыхание… нет никого веселящегося во дни сии».

Написав это, он прошелся вновь по келье и, как бы что-то вспомнив, начал говорить сам с собою:

– Запамятовал было… Да… да… это было, кажись, января двенадцатого… Были мы у заутрени в церкви Святого Воскресения… По прочтении первой кафизмы сел я на место и немного вздремнул… Вдруг вижу себя в Москве, в соборной церкви Успения: полна церковь огня… стоят умершие архиереи… Петр-митрополит встал из гроба, подошел к престолу и положил руку свою на Евангелие. То же сделали все архиереи и я… И начал Петр говорить: «Брат Никон! Говори царю, зачем он святая церковь преобидел, – недвижимыми вещами, нами собранными, бесстрашно хотел завладеть? И не на пользу ему это… Скажи ему, да возвратит взятое, ибо мног гнев Божий навел на себя того ради: дважды мор[23] был… сколько народа перемерло, и теперь не с кем ему стоять против врагов». Я отвечал: «Не послушает меня, хорошо, если бы кто-нибудь из вас ему явился». – «Судьбы Божии, – продолжал Петр, – не повелели этому быть. Скажи ему: если тебя не послушает, то, если б кто и из нас явился, и того не послушает… а вот знамение ему, смотри»… По движению руки его я обратился на запад к царскому двору и вижу: стены церковной нет, дворец весь виден, и огонь, который был в церкви, собрался, устремился на царский дворец, и тот запылал… «Если не уцеломудрится, приложатся больше первых казни Божии»… – «Вот, – прервал его какой-то старец, обращаясь ко мне, – теперь двор, который ты купил для церковников[24], царь хочет взять и сделать в нем гостиный двор, мамоны ради своея. Но не порадуется о своем прибытке…»

– Да, так оно все было, – говорил Никон, садясь, и продолжал писать… – Все это я ему отписал. Но, пожалуй, он еще не поверит, а вот я и заключаю грамоту: «Все это было так, от Бога или мечтанием, – не знаю, но только так было; если же кто подумает человечески, что это я сам собою мыслил, то сожжет меня оный огонь, который я видел»… Сейчас отправлю это письмо с архимандритом… Посмотрим, коли и оно не поможет, то отрясу прах от ног моих в сих местах.

Он тотчас отправил это письмо в Москву.

XVIII Свидание

Царь Алексей Михайлович сидит в своей приемной. Он только что возвратился с соколиной охоты и в отличном расположении духа: его любимый сокол сразу сразил дикую утку, случайно пролетавшую мимо; а тут еще, по возвращении, он узнал, что царила в интересном положении. Пользуясь этим, и окружающие его бояре и домашние стараются что-нибудь выпросить и выклянчить, а чтобы иметь решительный успех, каждый старается выставить какой-нибудь особенный подвиг свой.

– Вот, – говорит Морозов, – у всех-то радость: царица зачала… и Господь благословил тебя, чай, сыном… А ты бы, великий государь, повелел на радостях отпустить мне коронных-то у Днепра, сельцо… А я-то первый напророчил…

– Ужо как справимся с Хмельницким, – улыбается государь.

– А все моя тетушка, Анна Петровна, – подхватывает Хитрово, – уж как она молилась… так молилась… что в день ея крестной молебны… да с Павлом… аль Паисием митрополитом… да и царица там… и Господь услышал.

– Я Павла в митрополиты Крутицкие поставил… а Питирима в Новгородские, – самодовольно произнес царь.

– Уж очинно, очинно все довольны, мудрость твою прославляют, – вставил Морозов, – Аввакума, Никиту, Епифания и других расколоучителей видел, – все так и молятся на тебя и бают: лишь бы нам того зверя Никона прогнать.

Алексей Михайлович вздохнул и вздрогнул: вспомнил он, что счастье покинуло его в военных действиях вместе с удалением Никона, и вот, чтобы перебить эту думу, он обращается к своим собеседникам:

– Слышали вы, какое чудо у меня?

– Нет, не слышали, – отвечает Морозов.

– Привезли мне безрукого мальчика… так он устами иконы пишет… настоящий изограф… Вот его иконки… я его в науку отдать иконописцу Никите Павловцу… а зовут мальчика Полуэхтом Никифоровым.

– Это диво! – воскликнул Хитрово.

– Да и я впервые слышу о таком диве, – воскликнул Морозов, – к добру, это великий государь; значит, мы согрешили руками, творя иконы, и Господь Бог сподобил тебя иметь иконы, писанные устами.

– Знамение великое… знамение великое, – повторил несколько раз государь, и снова дума: – Вот кабы Никон, он разъяснил бы, что это значит.

Преследует его мысль о Никоне постоянно. Что бы он ни сделал, тотчас совесть говорит ему: а что святейший бы сказал? Недавно уговорил его грек Паисий поставить Павла в митрополиты Крутицкие, а Крутицкого Питирима в Новгородские, но сделано это без благословения патриарха, и оба поста очень важны: первый по древности кафедры, а второй, – так как он наместник патриарший. Но все говорят, что народ благословляет царя за это назначение…

В тот миг является стольник и подает пакет.

– От патриарха Никона привез архимандрит Воскресенского монастыря, – провозглашает он.

Царь уходит в свою комнату, распечатывает трепетными руками пакет и читает письмо. Бледный, со смущенным видом, он возвращается назад и, подавая Хитрово письмо, произносит задыхающимся голосом:

– На, читай… я говорил, что так будет, – он чуть-чуть не анафему шлет нам за ставленных владык…

– Да что на него глядеть-то! – успокаивает его Морозов.

– Посердится, посердится, тем и кончится, – вставляет Хитрово.

– Пущай бы сердился, – с тревогой произнес государь, – но вот, коли он бежит, вот это будет теперь не в пору нам: Малороссия отложилась, Литва отпала…

– А вот что, великий государь: дай мне повеление задержать его, где я бы его ни отыскал, и он не уйдет от меня.

– Даю… даю повеление… напиши несколько грамот… Да только гляди, чтобы волоса с его святой головы не тронуть…

– Слышу, великий государь; пока он патриарх, я обиды ему не учиню.

Грамоты написаны и сданы в руки Хитрово.

Богдан Матвеевич тотчас отправился к Родиону Стрешневу; там он застал и Алмаза Иванова. Обоих их он командировал в разные стороны с поручением следить за проездом или в Малороссию, или в Литву патриарха.

Сам он тотчас же отправился тоже по направлению к Малороссии.

В то время, когда вследствие неосторожного выражения патриарха в его письме были сделаны распоряжения об его задержании на пути, инокиня Наталья сидела в тереме царском и вела с царевной Татьяной беседу.

– Я потеряла надежду, – говорила с отчаянием царевна, – когда-либо видеть Никона. Все здесь его враги: и никоньяне и раскольники… Теперь они соединились и все хором поют: собора надоть… сложить с него сан… заточить, а там и сжечь в срубе.

– Боже, что же делать? что же делать? – ломала руки инокиня.

– Я было хотела выйти замуж за князя Пожарского, тогда иное бы дело… Как Морозова Феодосия, я залучила бы к себе и монахов, и монахинь, и попов, и тогда я бы их уничтожила… Теперь что? Сиди в тереме и гляди, как его пытать, мучить, терзать будут. И за что? За то, что спасал два раза Русь от чумы; за то, что создал воинство; за то, что забрал и почти уничтожил Польшу… что присоединил Малую и Белую Русь… И это за спасибо. Теперь ничего не остается ему, как только бежать и бежать скорее в Малую Русь… в Киев.

– Не поедет он… знаю я его… Как придется до дела, он скажет: бежать, значит им уступить, преклониться перед ними… нет – останусь, и останется, – заплакала инокиня. – Я хочу переговорить еще с царем.

– Поговорить-то можно, но теперь ничего не будет… Царица с Анной Петровной живут душа в душу, и на устах у них, в головах и в сердце – святители Павел да Паисий, Паисий и Павел. Видела ты эти подлые рожи?.. Оба точно бабы в рясах, да с бородами, и чудится мне, точно щеки у них нарумянены… Да что ни слово, то и лесть… А братец мой уши развесит, да слушает их. Государево дело гибнет.

– А царица что?

– Царица только и думает, как бы Господь сына ей дал… Алексей Алексеевич ее хиленький… ну и напугали ее; говорят, бояре шепчутся меж собою: уж не развести ли ее. Поглупела со злости баба, сама не знает, что и творит… Да вот коли будет круто, так пойди к ней, да напугай ее, и она сделает все по-твоему.

– Только не теперь, а ты, царевна, вот подумай, как уговорить патриарха, чтобы он бежал.

– Да как, матушка Наталья, да сама поеду…

– Как сама?!

– Да так… скажусь больною… Ты сядешь здесь у меня… никого не будешь впущать в мою опочивальню… а ты вот позволь взять твоих людей да твою одежду.

– Царевна, коли люди узнают, ведь беда будет.

– Уж хуже не будет, чем есть, сижу я здесь затворницею и не с кем слова молвить… а сердце, сердце… рвется на части… слезы из очей уж не льются… Я уговорю его: он бежит, послушается меня. Его б спасти, отдала б я десять жизней… Ты только принеси сегодня вечером свою одежду… вели на своем подворье лошадей изготовить… Я с сестрами Иринушкой и Анютой переговорю… и с Богом… помчусь, полечу, а там и смерть не страшна.

– Да благословит тебя, царевна, Господь Бог за твое доброе сердце… Но без меня ты там ничего не сделаешь. Я сама поеду с тобою, а ты уж устрой здесь все без меня. Теперь я к Феодосии Морозовой, чай у нее увижусь с протопопом Аввакумом.

Инокиня поцеловалась с царевной и ушла к Морозовой.

Невестка Бориса Ивановича Морозова в это время еще не вдовствовала, но как царицына кравчая, она жила открыто и принимала всех, в особенности из духовенства обоего пола[25].

Когда ей доложили об инокине Наталье, она приняла ее с распростертыми объятиями, так как та славилась своей строгой жизнью и странствованиями по монастырям.

После первых приветствий и расспросов: по каким монастырям та ходила, что видела и слышала, Феодосия Прокофьевна рассказала ей об удалении Никона, о возвращении из ссылки иереев, не соблазнившихся прелестями никонианства, и о том, что теперь все стоят заодно: о низложении Никона и восстановлении древлего благочестия.

– Да вот, – присовокупила она, – и сам святой страстотерпец Аввакум.

Показался на пороге высокого роста, с окладистой бородой, красивый священник. Лицо его было загорелое и бледное, а глаза темно-серые сверкали и глядели как-то туманно вдаль.

Хозяйка и инокиня подошли под его благословение.

Он благословил их двуперстно.

– Я слышал давно о вашем благочестии, – сказал Аввакум, обращаясь к инокине, – и радею о твоем спасении.

– Благодарю, святой отец, но ты вот поведай и мне о своих страданиях, дабы я могла рассказать в святой Лебединской обители, – откуда я, о твоем страстотерпчестве.

– Много говорить, дочь моя, мало слушать… В Успенском соборе меня растригли… хотели бороду срезать, да царица не допустила до греха. А там, с женой и детьми, сослан за великое озеро Байкал, – к воеводе Пашкову, не человеку, а зверю, отдан на съедение. Повелел ему Никон наносить мне всякое томление; терпел я от него поругания, бил он меня по щекам, бил по голове, по спине, плевал в лицо, ругался и издевался надо мною, бросали меня в холодную воду, секли кнутом, причем я получил семьдесят два удара… Потом пришел указ идти вновь на Москву, и я всюду, и здесь, свободным глазом и благодарственной душой древлего благочестия светлость пресветло проповедаю. Здесь меня князья и бояре так любезно приняли…

– Яко ангела Божия, – вставила Морозова.

– Нет, яко раба Божия, и словеса мирная и жалостная со воздыханием царю беседовала, – закончил Аввакум.

– Но кто, святой страстотерпец, – заметила инокиня, – тебе поведал, что Пашков воевода имел грамоту Никона… уж не ухищрения ли были бояр?

– Поведовали мне то митрополиты Питирим и Павел.

– Полно, святой отец!., и веришь ты этим лукавым людям?.. Не проповедь твоя им нужна, а нужно низложение Никона, и они льстят тебе… и эти же фарисеи, когда низложат патриарха, повлекут тебя же к суду своему и учинят тебе не то, что Никон. Никон с любовью и со слезами, как отец, умолял тебя, Аввакум, не проповедать свое учение. Он говорил тебе: веруй, как знаешь и можешь, – только других не смущай.

– Как! – воскликнул Аввакум. – Отрешись от веры своей и от Бога… Могу ли я попустить, когда он вихроколебательные трясения нанесе на церковный корабль?.. Он предерзостно отверг двуперстное крестное знамение; благословляет народ, как сам крестится; на трисоставном кресте изображает Христа; отрицает сугубое аллилуйя; пишет слово Иисус, вместо Исус; на пяти просфорах литургию служит вместо четырех; в символе заменил букву «а» буквой «и»; поклоны отверг лежание ницом при преждеосвященной литургии и в вечер Пятидесятницы; иудейским обычаем велел совершать миропомазание; в церковоосвящении, крещении и браковенчании по солнцу запретил трижды ходить; партесное преугодничное пение с митушанием рук и ног и всего тела безобразным движением в церковь внес; уничтожил молитву «Г. I. X. Сыне Божий, помилуй мя грешного»; образ велел писать не по древнему, как мертвецов, а дебелых и насыщенных, аки в пире некоем утучненных, противно первообразным святым особам; книги святые древлепечатные неправыми и ересеимущими нарек!

Вылил все это Аввакум залпом; Морозова слушала его с открытым ртом, но инокиня Наталья вспылила и сказала:

– Святой отец, может быть, ты больше прав, чем Никон, но каждый верит по-своему, и сколько и как кто может вместить, так и вмещает. Нужно однако же помнить главную заповедь Христа: любить ближнего… Вера без дел мертва: коли хочешь спастись, то одна вера недостаточна без любви. Примирись с Никоном и иди с ним рука об руку в духе любви, и вы оба сделаете многое для Божьей церкви. Гляди, всюду она принижена и угнетена: восточные патриархи в плену и в рабстве у турского султана, церковь в Малой и Белой Руси угнетена латинством, иезуитами и ляхами. Одна лишь наша церковь стоит, как столп и утверждение истины, и к ней идут сердца угнетенных турками и ляхами русских. Никон и стал во главе угнетенных братий и для слияния церквей принял то, что у них издревле внесено святой восточной церковью: без этого и не было бы возможно слияние с нами ни Белой, ни Малой Руси.

– Не нам у них учиться, а им у нас, – заревел Аввакум, стукнув ногою. – Великие наши святители и учители: митрополиты Петр и Филипп, патриархи Иов, Гермоген и Филарет, – все держались древлего благочестия и в крещении обливания, а не погружения… и мы должны держаться того же закона, той же веры… и если Малая и Белая Русь – отступники этой веры, так пущай они и погибнут в рабстве у ляхов и турок… Нам нужно наше спасение, а не их… Нет и примирения мне с Никоном: пущай он идет с новшеством своим в ад кромешный, со всеми народами, а от древлего православия не отрекусь… Не войду с антихристом в единение…

– Как с антихристом! – ужаснулась инокиня.

– Разве не знаешь, дщерь моя? – произнес вдохновенно Аввакум. – Слово апостола Павла к Тимофею: Дух же явственне глаголет, яко в последняя времена отступят неции от веры, внемлюще духовом лестным и учением бесовским, в лицемерии лжесловесник, сожженных своею совестию, возбраняющих женитися, удалятися от брашен, яже Бог сотвори в снедение со благодарением верным и познавшим истину…

– Никон никому не возбраняет жениться, не запрещает удаляться от брашен, – заметила инокиня.

– Да, – продолжал Аввакум, – хочешь, дщерь моя, спастись и спасти свою обитель, так почитай крест Христов трисоставный, от кипариса, из певга и кедра устроенный, – вот тебе и в дар единый… – Он вынул из кармана крест и вручил ей.

– Всякий крест для меня святыня, – сказала она, благоговейно поцеловав его.

– А четвероконечный крест, – продолжал он, – мы держим токмо на ризах и стихарях, и патрихилях, и пеленах… а же учинить его на просфорах, или, написав образ распятого Христа, положить его на престоле вместо тричастного: таковой мерзок есть и непотребен в церкви, и подобает его изринута… Так обманул дьявол русских людей бедных: явно идут в пагубу…

Видя, что с ним не разговоришься с толком и что напрасны слова, инокиня произнесла тоже под его лад вдохновенно:

– Вижу я, святой отец и страстотерпец, что твоя правда: идет все к кончанию мира сего… Окружат, по слову апостола, тебя и учеников твоих люди самолюбивые, сребролюбивые, гордые, надменные, злоречивые… предатели, наглые, напыщенные, сластолюбивые, имеющие вид благочестия… К сим принадлежат те, которые вкрадываются в домы и обольщают женщин (она бросила косвенный взгляд на хозяйку), утопающих во грехах, водимых различными похотями… всегда учащихся и никогда не могущих дойти до познания истины… Да, они противятся истине, – люди, развращенные умом, невежды в вере… Да, настанет час, когда льстецы эти достигнут на соборе предания за веру казням уложения, – и тогда – горе вам, отщепенцам церкви: предадут эти фарисеи вас пыткам и казням ужасным… Будут ломать ваши кости, вытягивать ваши жилы, будут сожигать вас на медленном огне… Боже… что я вижу… видение… сруб… а во срубе Аввакум, Лазарь и Федор, и Епифаний… Преданы они сожжению… горят… огонь… Прочь отсюда, отряхаю прах моих ног.

С этими словами она поспешно удалилась.

Несколько дней спустя Никон получил через одного из послушек записку. В ней сказано было:

«Сегодня, в десять часов вечера у Мамврийского дуба буду тебя ждать. Важные вести. Инокиня Наталья».

Записка эта встревожила Никона:

«Значит, недобрые вести, – подумал он. – Всю ночь не спал сегодня… все чудные сны… Перейду для ночлега в скит, а оттуда недалеко до дуба».

Он тотчас объявил, чтобы перенесли его вещи в скит, так как настала весна.

Вечером, при заходе солнца, Никон сидел на крыше скита и любовался оттуда окрестностями и переливом света.

«Как здесь прекрасно, – думал он, – и не хотелось бы никогда расстаться с этими местами… Жить бы на покое, без суеты… И неужели покинуть эти места, где каждое дерево почти посажено мною, где столько моего труда во всем… Ехать в Малороссию?.. стать во главе этого народа!., образовать его… Да, это великое дело… Но тогда нужно соединиться с татарами и ляхами, и вести борьбу не на жизнь, а на смерть со своими… Подымается ли рука у меня? Изменником я не был… Нет, я уеду в Киев… запрусь в Киево-Печерской лавре и буду вести войну лишь духовную – борьбу со тьмой и невежеством… Да, лучше венок терновый, чем лавровый».

Так думал великий святитель, и сердце его разрывалось на части. Любил он и свой народ, и своего царя всею любовью человеческого сердца… и вместе с неправдой и злобой к нему Москвы. Эта любовь назревала, и как язва она разрасталась и терзала его душу, мысль же о возможном бегстве еще сильнее увеличивала боль и ее жгучесть.

«Бежать, как преступник, – продолжал он мыслить, – в чужую сторону, к чужим людям, – сделаться предметом ненависти целого народа своего!., это ужасно… это невозможно. Я возненавидел даже мысль эту…»

Он вошел в маленькую церковь Святых Петра и Павла, имевшуюся на крыше, и долго-долго молился, горько плача и вверяя Господу Богу свою душу.

Час свидания однако же настал, в монастыре все умолкло, и огни погасли, а ночь темной пеленой покрыла всю окрестность.

Никон тихо спустился вниз, сошел в аллею и пошел по направлению к старику-дубу, который он назвал Мамврийским.

У дуба этого стояла скамья, и он любил часто здесь сидеть.

Этому дубу теперь считают 500 лет. От него уцелела наружная часть ствола, высотой не более двух сажен. Внутри его может поместиться шесть человек. Ствол дал отросток, который разветвился и покрыт зеленью. Богомольцы верят, что дерево это исцеляет зубную боль, и его расхищают; монастырское начальство приняло теперь меры к сохранению дуба.

К любимцу своему подошел Никон, и едва он опустился на скамью, как услышал в роще шум шагов, и темная женская фигура стала приближаться.

– Благослови, владыко, – произнес мелодичный женский голос.

Патриарх вздрогнул и вскочил с места.

– Царевна! – воскликнул он с удивлением и ужасом.

– Не ожидал ты меня…

– Не ожидал… Но что ты сделала? Кругом шиши[26]… сыщики… Боже, боже, что ты сделала!

– Не беспокойся, святейший… Сестры мои, Ирина и Анна, скроют мой отъезд… а сюда я приехала с мамой Натей… Она осталась при лошадях, в версте отсюда; а я-то, в последний раз как была здесь с царицею, обегала все тропинки и знаю хорошо всю местность. Едем как будто бы богомолки в Калязин Макарьевский монастырь, никто и не догадывается. Да хоша бы и была опасность, так бог с ним.

– Это все Натя сделала… Это святая женщина. Да и ты, царевна, не человек ты, а ангел с небес. Кабы не ты, не достроил бы я и обители и хлеба бы не имел. Господь Бог да благословит тебя за твое добро, за твою любовь к изгнаннику… И за что ко мне такая милость небес?

– Святейший! за твою добродетель: за то, что неустанно ты радеешь о церкви Божьей, о твоей пастве и народе. Гляди, как было при тебе: государство в могуществе и славе, а государева казна полна. А теперь воинство разбито, в плену лучшие воеводы, и два раза мы с позором собирались бежать в Ярославль… Порядка же никакого, – не знаешь, кто и наистаршой, кто главарь… а казна царская хоть шаром покати… А тут собрали соборную думу из святителей и бояр, и она судит и рядит и мирские и духовные дела, и, страшно вымолвить, ходят слухи, что за веру будут казни по уложению!

– Господи, до чего мы дожили… до чего дожили… А раскольничьи попы, чай, рады?

– Как же им-то не торжествовать? Питирим и Павел им льстят: нужно-де тебя, Никон, низложить, а коли низложат, то возьмутся за них… Повидишь мое слово… Но я ведь чего страшусь: коли, да сохранит Господь, брат Алексей умрет, тогда и Милославские все захватят с раскольниками государево дело, и тогда они назовут тебя еретиком и сожгут в срубе… Беги от греха, святейший… Беги, куда хочешь, – аль в Киев, аль в Вильну.

– Да как бежать-то, царевна?.. А Русь что скажет?.. И братию как оставить и обитель эту… Докончил я и храм и службу в нем уж правлю… И зачем бежать?

– От пыток, истязаний и лютой смерти… А там, в Киеве, будешь ты в почете, в могуществе… да и друзья твои приедут туда…

– Да кто же последует за изгнанником, беглецом?

– Кто? Мама Натя… и… и – я…

– Ты, да как же это?

– Убегу… убегу… и след простынет… Ни одна застава не задержит меня… хоша бы пришлось в мужской одежде пробираться.

– Царевна, что говоришь ты?., сестра царя… самодержца… и ты последуешь за бедным монахом… опозоренным… прогнанным!

– Не то говоришь ты… Я, царевна, дочь и сестра русских царей, пойду за великим подвижником православия, за великим святителем, за патриархом всея России. И что может быть выше сея любви, как не положить душу свою за брата… Омывать я буду твои ноги, как омывал ты в Москве странникам… Святейший патриарх, дозволь мне и маме Нате следовать за тобою… подобно святым женам Евангелия мы будем служить тебе с любовью.

Никон прслезился, обнял ее горячую голову и поцеловал ее.

– Права ты, царевна, мне нужно бежать от греха, введут они и царя и церковь святую во грех… Пока Алексей жив, он не попустит торжеству раскола, но коли он, да сохранит Господь, умрет, – горе тогда и моим последователям и церкви Христовой. Знаю я, для чего и хотят они ввести за вероотступничество и пытку и казни, это они готовят мне костер… сруб… как Иоанну Гусу кесарь. Но вижу я иное… Они себе готовят эти костры. Питирим и Павел, оба как будто родились не здесь, а в Гишпании… Меня они отравили, да Бог помиловал, а теперь они готовят мне сруб.

– Тебе и нужно бежать от этого греха, да не осквернится земля русская позором, а коли ты будешь в Киеве, так ты их поразишь страхом. Коли ты будешь там, одно имя твое будет приводить их в трепет, да и царь тогда пожалеет о Никоне… Поезжай туда… да поскорей. Я с мамою Натею тоже проберемся туда… хоша бы и пешком… Умоляю тебя… видишь, я на коленях…

– Еду… еду… царевна… встань… Твои святые речи меня подкрепили… Теперь с ясным сердцем я туда выеду… и завтра же ночью; теперь ночи темные… и за одну ночь бог знает куда заедешь.

– Так ты слово даешь?

– Вот тебе моя рука… но и ты дай слово.

– От меня слова нечего брать, я тебя найду и на краю света… Лишь бы Господь Бог дал тебе, святейший, уйти от врагов в Киев.

– Итак, прощай… Я провожу тебя к маме Нате.

– Не нужно… я сама найду путь… Благослови только меня на прощание и не забудь меня грешную в своих святых молитвах; и я буду служить ежедневно молебны, да охранит тебя в пути Творец всемогущий.

Никон проводил ее на дорогу и, простившись с нею, возвратился в свой скит с веселым сердцем.

«Свет не без добрых людей», – подумал он.

XIX Бегство Никона

В Новом Иерусалиме творится что-то необычайное. Домашний штат Никона и в Новом Иерусалиме невелик: два крестника его – евреи, Афанасьев и Левицкий, с женами; другой крестник Денисов, из немцев рижских; Трофим (слесарь) с женою; поляк Ольшевский и Кузьма, с которыми он жил в Крестовом и, наконец, зять его Евстафий Глумилов.

Последний был женат на сестре Никона, которую он носил на руках, когда был еще мальчиком. Сделавшись патриархом, Никон не постыдился крестьянина-зятя и приблизил его к себе, не давая ему никакого общественного назначения, и он заправлял лишь частными его делами.

Крестники его, Афанасьев и Левицкий, заведовали работами по монастырю, а Денисов был пожалован в боярские дети и заведовал отчетностью монастырскою, как человек честный и бескорыстный.

В этой-то дворне стали к чему-то готовиться. Все укладывали в походные тюки свои пожитки и приготовляли походную провизию: хлеб, сушеную рыбу и тому подобное.

Приготовления эти делались хотя поспешно, но втайне от монастырской братии.

Вся дворня была встревожена неожиданностью, но явно была довольна походом, хотя не знала, куда и зачем.

Недовольны были только два еврея и слесарь, так как они имели жен, как видно, не входивших в походный штат, и притом вопрос о том, взять ли еще евреев с собою, не был патриархом решен.

Евреи поэтому шушукались между собою многозначительно.

Ольшевский сильно хлопотал об укладке патриарших вещей, а кузнец не знал, как и что взять с собою, так как распоряжение не было сделано, какой экипаж пойдет в дорогу.

Патриарх же заперся с игуменом и строителем обители Аароном и вели длинную беседу.

Это выводило из терпения всю его дворню.

– Альбо то можно, – ворчал поляк, – не говорить, в чем мы поедем… Налегке, – сказал он. А ризы-то нужно взять… а митру… а посох… а крест… Надея на Бога, нас будут встречать с крестами и образами… а мы и облачимся и будем народ благословлять.

– Авжежь, – процедил сквозь зубы Михайло, – колы мы въедимо в какой город, буде трезвон с колокольни, и монахи вси на встричу, як саранча высыпят.

– А мне-то что брать? – недоумевал кузнец.

Является вдруг боярский сын Денисов.

– А вот что, – говорит он. – Патриарх приказал уложить в тюки одно белье, да кое-какие бумаги… поедем мы все верхами.

– Как верхами? И патриарх? – восклицают голоса.

– Да, и патриарх. Ночью, как братия заснет, всех казачьих лошадей оседлать и навьючить, и все – в путь… Только жидам не говорите… слышите?

– Альбо то можно? Патриарх, да на коне.

– Дурень ты, – прерывает его Михайло, – чи Христос на осли да не выезжав?..

– И то правда… и мы вступим в город на конях… и то добже, – успокоился поляк.

Но не утерпел он, забрал все облачение патриарха и, сделав огромный тюк, объявил, что он готов идти сам пешком, но без облачения-де патриарх не патриарх.

Наконец настал вожделенный час: иноки легли спать, и огни потухли.

Зять патриарха Евстафий, рослый, красивый мужчина, с добрыми голубыми глазами, появился в патриаршем отделении и скомандовал: переодеться всем в казачью одежду, хранившуюся у них в чулане, вооружиться по-казачьему, а все изготовленные тюки навьючить на лошадей.

– Поедут следующие, – заключил он, – патриарх, я, Ольшевский, Денисов, Кузьма кузнец и Михайло.

– А жиды и слесарь? – спросил Михайло.

– Пущай здесь остаются. Коней у нас казачьих семь: шесть пойдут под седоков, а седьмой – под патриарший вьюк.

– Моя взяла! – крикнул радостно Ольшевский. – Альбо то можно, чтоб без облачения… надея на Бога…

Появился сам патриарх: глаза его были заплаканы, но лицо спокойно.

Он велел принести казачью одежду, сбросил подрясник и рясу и торопливо переоделся. Волосы он подобрал на голове, связал их и накинул на голову казачью большую шапку.

Одежда переменила его вид: из величественного святителя он преобразился в гиганта-казака.

– О це бы був добрый гетман, – процедил сквозь зубы Михайло.

Когда вся свита была готова и доложили Никону, что и лошади навьючены, он опустился в своей келье на колени, положил несколько земных поклонов, поцеловал икону Спасителя, висевшую в углу, и твердыми шагами вышел.

Лошади, все поодиночке, были выведены из монастыря и дожидались за оградою.

Никон и приближенные его вскочили на коней и сначала шагом отъехали от обители, но вот Никон перекрестился, поклонился святой Воскресенской церкви и помчался на юг…

Все последовали за ним.

На другой день утром Гершко и Мошко, а по крещении Афанасьев и Левицкий, встали рано и повели между собою беседу:

– Заспались все, – сказал Гершко.

– Какой там заспались, – успехнулся Мошко. – Они теперь тютю… Проснулся я ночью… вышел… вдруг вижу: сам патриарх, как разбойник, в казачьем: шабля и пистолет у пояса… Да и Михайло, и Денис, и Микола лях, и кузнец, – вси, вси як есть, как казаки… и до лясу…

– Ой вей мир, моя бидная головушка, – завопил Гершко. – Получал я по десять карбованцев в мисяц от Стрешнева, да десять от лекаря Данилова… Данилова… царского лекаря… и був я здесь за шиша… А тут вин сив на коня, да до лясу… Ой! ой! що буду робыть.

– А я, Гершко… а я… я був тоже шишом… да у химандрита Павла… да у митрополита Пятерых… да у Морозова…

Значит двадцать пять карбованцев и тиждень… Що буду робыть…

– Бачишь, Гершко, у меня конь и конь добрый… а у тебя возок… запряжем, и фур-фур на Москву… Там мы до царского лекаря…

– А завтра шабаш, – прервал его Мошко.

– Шабаш?.. Будем с лекарем справлять.

– Як, во дворци?..

– Во дворци… что ж?., и Шмилек справляе… Вин хоша Данилов, а все же вид наших:…вин такий православный, як мы з тобою… Дают гроши – и добре… Бачишь, коли б гроши не платили, так було б фе!.. А за гроши, так я на мечети за муллу, як кот, буду мяукать…

Гершко и Мошко побежали стремглав на конюшню, запрягли лошадь в маленькую повозчонку и помчались в Москву.

Ехали они весь день с роздыхами, и когда шабаш уж наступал, то есть когда настал вечер, они въехали в город.

Усталая их лошаденка едва передвигала ноги, но они бичевали ее и дотащились до дворца.

Лекарь Пинхус Данилов, познакомившись с царем во время смоленского похода, сделался его придворным врачом и жил во дворце, где был Аптекарский приказ.

Пинхус Данилов был честный человек и вполне заслуживал доверие царя, но имел слабость вмешиваться в политику, и в борьбе бояр с Никоном он стал на стороне бояр. Считая патриарха тираном, он воображал, что служит верную службу царю, если он низложит его и этим выведет Алексея Михайловича из его железного влияния. Гершко и Мошко, подъехав к аптекарскому отделу, остановились у ворот, и оба вошли туда.

Они велели о себе доложить боярину Данилову.

Аптекарский служка побежал с докладом и несколько минут спустя он повел их к кабинету лекаря.

Подойдя к массивным дверям, служка впустил их туда.

– Шалем-алехом[27], – встретил их хозяин в собольей шапке, не боярской, а жидовской.

– С шабашем, реб! – воскликнули оба.

– Звиткиля?

– 3 монастыря, – ответил Гершко.

– А що там патриарх? – допрашивал лекарь.

– Вин тютю, – вздохнул Мошко.

– Яктю-тю?

– Тю-тю, – вздохнул Гершко, – утик на коне… да из ним вся дворня, – пояснил он.

– А куда?

– А куда, як не до лясу, альбо до Киева к казакам. Вин точно як гетман, при шабле, при пистолете, – заголосил Мошко.

– Ой! ой! ой! – взялся за голову Данилов. – То-то буде гвалт… то-то буде гешефт… то-то бояре злякаются…

Лекарь схватил соболью шапку с головы и бросил ее о пол.

– Я до царя… в погоню за ним… Ой, ой, ой, що буде…

Он торопливо оделся и, уходя, шепнул им:

– Шабаш уж здесь справляйте… помолитесь, а я тим часом приду, и мы кидишь зробим и повечеряем: рыбу с перцем… гугель и цимес буде… Да я царю о вас скажу… вот и наградит.

– Будем за вас, реб Пинхус, Бога молить.

Данилов побежал во дворец с постельного крыльца. Ему сказали, что царь собирается ужинать. Но он велел доложить, что по очень важному делу.

Царь встревожился – приход к нему в необычайный час лекаря означал что-то недоброе.

«Уж не заболела ли царица, аль кто из детей, аль царевны-сестрицы», – подумал он и велел тотчас его ввести к себе.

– Никон! Никон бежал, – задыхаясь, произнес лекарь.

– Кто тебе сказал?.. Это ложь, неправда…

– Как неправда, ваше величество, приехал из монастыря Мош… Гер… шо я кажу, Афанасьев и Левицкий, служки патриарха… Кажут, в казачьем патриарх…

– Лгут они, не верь… Ты вот пойди, да прогони их обратно в монастырь. Выехал патриарх по моему указу, да завтра и возвратится… Да накажи им: вздор не молоть, коли спины целы.

– Як же, ваше величество… воны кажут, что на тойре… на Евангелии присягнут, що то правда.

– Я говорю, что лгут… и ступай с Богом. Спасибо за добрую службу… да им-то не забудь сказать: пущай не болтают, а едут тотчас домой, да чтоб духа их не было на Москве… Слышишь?

– Слушаюсь, ваше величество.

– Да и ты никому не болтай, как патриарх да бежал? Аль мы его истязали? аль пытали? аль иное делали?.. Теперь ступай…

Царь подал ему благосклонно руку, тот ее поцеловал.

– Вей! вей!., що мы наробыли, – завопил Данилов, влетая в свою комнату. – Садитесь на свой виз, да до дому.

– Як то можно, реб? В шабаш? – ужаснулись оба.

– Що ж робыть? Царь наказал: пущай-де едут тотчас до дому.

– Кинь наш ничого не йв, – заплакал Мошко.

– Да и мы ничого не йлы…

– Не йлы?.. Вернитесь пишки… а по дорозе, в кабаке, и йсты будете, – успокаивал их лекарь. – Царь казав, щоб духу вашего не было в Москви, да щоб молчали: патриарх-де по царскому указу уихав.

– Ой! вей! що мы наробыли, – заголосили оба.

– Уж мы, реб Пинхус, коня у вас заставим, а мы пишки… Ким, Гершко, – крикнул Мошко, поспешно схватив товарища за руку и уводя его.

– Щоб тому светлейшему не было ни дна ни покрышки, – ворчал последний, уходя.

Едет святейший всю ночь проселками, и к утру они расположились в лесу отдохнуть и покормить лошадей.

Как простой казак, Никон ложится на траве под деревом и сладко засыпает. С непривычки верховая езда сильно его разбила.

Спит он несколько часов и, проснувшись, требует поесть.

Скудная трапеза кажется ему такой вкусной, и он, насытив голод, творит молитву и велит двинуться в дальнейший путь.

В то время как святейший собирается сесть на коня и поправляет свои волосы на голове, в кустах два глаза на него глядят, а драгун, которому они принадлежат, произносит про себя:

– Он, не ошибся…

Воина этого, когда он приближался, никто не заметил из свиты Никона – все от усталости спали крепким сном.

Но едва только тронулся Никон со свитой в путь, как следовавший за ними драгун поспешил через лес и вышел в поле. Там стояло человек десять драгунов, сильно вооруженных и один из них в блестящей одежде воеводы.

– Боярин, – обратился к нему драгун, – я не ошибся – это не казаки, а сам патриарх и его свита.

– В таком случае нам нужно за ним следить… Мне кажется, патриарх заночует где-нибудь в избе, – тогда мы и заберем их сонных…

– Как прикажешь, боярин.

Отставая от патриарха на несколько верст, они так следили за ним весь день.

К вечеру, как и предсказывал начальник отряда, Никон вынужден был, для того чтобы дать отдых и лошадям и людям, заехать во встретившееся село.

Здесь они остановились в первой же избе, куда их впустили. Лошадей развьючили, проводили и дали им есть, а люди тоже поели и легли отдохнуть.

Патриарху уступлена изба, и он расположился там на покой.

Вскоре все погрузились в глубокий сон.

Ночью вдруг просыпается Никон: слышен топот лошадей, стук оружия…

Он прислушивается: какой-то голос требует, чтобы отворили ворота.

Никон поспешно выходит.

– Да что, – кричит поляк, – альбо то можно… точно кепи… точно разбойники… Им говорят, казаки здесь… а он «по царскому указу»… Да и мы по указу… проваливай, служивый, коли не хочешь пули в лоб… Мы, надея на Бога… джелебы не…

– Что за шум? – раздался громкий голос патриарха.

– По указу государеву, святейший патриарх, – раздается голос за воротами.

– Святейший патриарх… по указу государеву… измена, – произносит удивленно Никон.

– Прикажи, святейший, и мы искрошим их, – раздается голос поляка. – Аль мало нас? Все ляжем костьми… Джелебы их была сотня, а то десяток… Я и сам пойду… Прочь от ворот…

– Крови не проливать, меча не обнажать! Христос сказал Петру: «Кто обнажит меч, тот падет от меча». Кто ты, дерзающий тревожить мирный сон патриарха?..

– Окольничий государев, Богдан Матвеев-Хитрово, твой богомолец, – по указу царскому.

– Отворить ворота царскому послу! – величественно произносит Никон. – Послушаем царский указ…

Один из свиты открывает ворота, остальные стоят с пистолетами в руках.

– Чего хочет от нас великий государь? – обращается он к спешившемуся Хитрово.

– Святейший патриарх, великий наш государь просит тебя возвратиться в свою святую обитель и сказать: от чего ради ты бежал.

– От гнева его. Я отряхаю прах моих ног, по Святому Писанию. И кто может запретить мне ехать, куда я хочу? Не раб же я?..

– И царь и царица умоляют тебя возвратиться и не оставлять их своим благословением.

– Я всегда молю за них Бога и благословляю их ежечасно; но бегу я от ярости крамольников-бояр, – так и скажи великому государю… Я удаляюсь в Киевскую лавру… и там кончу дни свои, как и многие иные подвижники.

– Не могу, святейший патриарх, без тебя возвратиться, – или поезжай мирно назад, или я должен употребить силу?..

– Силу?.. Против патриарха… силу против святителя… И держит тебя земля над собою?.. Достоин ты смерти.

– Что ж?.. Вели казнить, святейший… я без оружия… вот и меч… А все без тебя не уеду…

Он бросил меч и пистолет в сторону.

– Прости… ты раб… слуга… исполняешь приказ самодержца… повелителя… Бери свой меч… бери оружие… я последую за тобою… Но ты скажи ему: коль я б хотел, так и тебя и твоих воинов не стало бы в минуту единую… Вся Русь пойдет за мною, как один человек… Эй! люди… тревогу… Пущай православные христиане увидят своего патриарха… патриарха Никона… Николай! – облачение… крест… Я облачусь, а крест и икона – мое оружие против врагов моих.

Свита его стреляет в воздух, огромное село в несколько минут является к избе и, узнав, что патриарх приехал, приходит в религиозный восторг.

Никон переодевается и выходит во всем облачении.

Многосотенная толпа падает на колени, плачет, лобызает его руки, ноги, одежду.

Никон говорит с народом со слезами на глазах, учит его вере и любви…

Рассветает. Он сбрасывает облачение, надевает патриаршую свою одежду, велит достать простой воз и, сопровождаемый народом, своею свитою и драгунами с Хитрово, возвращается в Новый Иерусалим.

Народ провожает его до другого села. По всей дороге, узнав о его шествии, из сел выходит к нему и духовенство и крестьяне, с иконами и хоругвями…

У ворот обители окольничий Хитрово спрашивает его:

– А царю что передать, святейший?..

– И мое благословение и мою любовь… Пущай не гневается и помнит: глас народа – глас Божий…

XX Земская смута в Москве

Патриарх Никон недаром разошелся в первый раз с царем по вопросу о медных рублях, выпущенных еще в 1656 году.

В последующие два года, пока дела наши в Польше, Литве и Малороссии шли хорошо, эти рубли ходили как серебряные: но неудачный поход наш под Ригу, гибель нашей кавалерии под Конотопом, катастрофа чудновская и поражение Хованского сразу понизили ценность этого рубля.

Сделалась страшная дороговизна. Указы, запрещавшие поднимать цены на необходимые предметы потребления, не действовали, и люди стали умирать с голоду.

Главное зло в этом случае было то, что явилось много поддельной монеты, и рубли эти в Малороссии и Белоруссии до того потеряли цену, что их перестали совсем принимать.

Подделки же шли не только извне, но и у себя дома.

Хватали и пытали людей, и получался один ответ:

– Мы сами-де воровских денег не делаем, берем у других не знаючи.

Между тем серебряники, котельники, оловянишники, жившие прежде небогато, внезапно построили себе деревянные и каменные дома, стали сами носить богатую одежду и поделали женам платья по боярскому обычаю, обстановку домашнюю делали богатую, не жалея денег; а сынки их сновали по Москве в дорогих санях и тележках, на лихацких лошадях, или бахма-тах, как их тогда называли.

Причины такого быстрого обогащения вскоре обнаружились, когда при обысках у них отыскивали и медь, и формы, и инструменты для отливки монеты и чеканы.

Преступников казнили смертью или отсекали у них руки и прибивали к их домам, а дома отбирали в казну.

Если бы так было поступлено с одним или с другим, то было бы тоже страшно; а то в короткое время отрубили по всему государству семь тысяч голов и пятнадцать тысяч рук…

Из такого большого числа не без того, чтобы не было много невинных.

Ужас и негодование овладели и Москвою и областями, тем более что слухи носились, что богатые откупались от беды, давая большие взятки царскому тестю, Илье Даниловичу Милославскому, и царскому дяде по матери, Матюшкину. В других городах преступники откупались, давая взятки воеводам и приказным людям.

Для рассмотрения приема и расхода меди и денег на денежных дворах приставлены были лучшие московские головы и целовальники – из гостей и торговых людей, и, казалось, люди они честные и достаточные; но и они оказались ворами: покупали медь в Москве и Швеции, привозили тайно на денежные дворы и вместе с царской медью приказывали из нее делать рубли и отвозили их к себе домой.

Стрельцы, занимавшие в монетном дворе караул, донесли об этом своему голове Артамону Сергеевичу Матвееву; мастера монетного двора заявили об этом тоже в приказе Тайных дел.

Царь рассердился и велел произвести следствие, и, к ужасу его, виновные под пыткой показали, что Матюшкин и Милославские были с ними заодно.

Царь велел отставить от должностей обоих: и дядю и тестя.

Москва однако ж не была этим довольна: семь тысяч голов, варварски у обыкновенных смертных отрубленных, требовали более строгих мер и против царских родственников, – тем более что москвичи помнили, что Морозов и Милославский избегли кары народной и в 1648 году.

Раздавался всюду глухой ропот, и после Светлого воскресенья, в 1662 году, пошли слухи, что будет-де в Москве гиль, что народ собирается на Илью Милославского, на гостя Шорина и на Кадашевца – делателей фальшивых монет.

Говорилось это не тайно, а громко, и бояре не принимали никаких мер, как будто это не касалось их. Нужно в этом случае полагать, что с падением у царя в это время авторитета Милославского, вероятно, партия Хитрово и радовалась, что Милославские погибнут.

Он и Матвеев увезли поэтому Алексея Михайловича в Коломенский дворец и в самом селе расположили сильный стрелецкий отряд, оставив Москву на произвол судьбы.

В двадцатых числах июля в Москве пошли слухи, что из Польши кто-то привез печатные листы, в которых говорится, что сам Ртищев затеял медные рубли, да и сам фабрикует их…

Поговорили, поговорили, тем и кончилось.

Двадцать пятого июля, утром, на Сретенке, у земской избы, собрались мирские люди потолковать о новом налоге правительства по пятинной деньге.

Многие из торговых и промышленных людей жаловались миру на бедственное положение народа, как в это время проходят от Никольских ворот по Сретенке несколько человек и кричат:

– На Лубянке у столба письмо приклеено…

Вся толпа мирских людей, с головами и сотскими, бросилась поглядеть, что за письмо на столбе.

К столбу приклеена была бумажка, и на ней написано:

«Изменник Илья Данилович Милославский, да окольничий Федор Михайлович Ртищев, да Иван Михайлович Милославский, да гость Василий Шорин»…

О письме этом сретенский сотский Григорьев дал знать в Земский приказ, и оттуда прискакали на Лубянку дворянин Ларионов и дьяк Башмаков: они сорвали письмо.

Толпа пришла в негодование и зашумела:

– Вы везете письмо изменникам!

– Письмо надобно всему миру!

– Государя на Москве нетути!

– Православные христиане, – точно колокол загремел стрелец Ногаев, – постойте всем миром; дворянин и дьяк отвезут письмо к Милославскому, и там это дело так и изойдет…

Мир бросается догонять Ларионова и Башмакова; нагнали их, Ларионова лошадь схватили и за уздцы и за ноги, и кричали сотскому Григорьеву:

– Возьми у него письмо, а не возьмешь, так побьем тебя каменьями.

Григорьев вырвал письмо у Ларионова, и толпа с торжеством двинулась назад на Лубянку к церкви преподобного Феодосия.

Стрелец Ногаев тащил Григорьева за ворот, другие подталкивали его.

У церкви Ногаев влез на лавку и прочитал вслух письмо, причем крикнул, что надобно за это всем стоять.

С Лубянки народ подошел к земскому двору; тут поставили скамью и требовали, чтобы Григорьев влез на нее и читал, но тот отказался. Тогда Ногаев опять прочитал народу письмо с одной стороны; но другой стороны не мог он разобрать, и народ заставил прочитать письмо какому-то подошедшему в это время подьячему.

Григорьев этой сумятицей воспользовался и улизнул, приказав своему десятскому Лучке Жидкому не выдавать толпе письма.

Десятский хотел было отнять от них письмо, но толпа разделилась на две части: одна бросилась для расправы с Шориным, другая двинулась в Коломенское село, к царю.

Ничего не зная, что натворили бояре в Москве казнокрадством, рублением рук и голов, Тишайший наслаждался в Коломенском селе благорастворенным воздухом, псовой и соколиного охотой, а в этот день он, к всему этому, праздновал еще день рождения шестой царевны Феодосии.

Дворец не был еще в это время перестроен и не был еще тем «восьмым чудом света», как назвал его в стихах своих, поднесенных царю, пиит борзый Симеон Полоцкий. Переделка его началась четыре года спустя после низложения Никона; но тем не менее дворец был велик и грандиозен, в чисто русском стиле, и не был еще особенно стар, так как двадцать два года перед тем пересооружен царем Михаилом Федоровичем. Село это лежало всего в семи верстах от Москвы, на берегу Москвы-реки, и утопало в зелени фруктовых садов и рощ. Цари любили здесь проводить лето, тем более что можно было заниматься и псовою и соколиною охотою. Алексей Михайлович особенно любил это село, и, удаляясь сюда, он забывал тяжелые заботы, интриги и дрязги…

И теперь он был в духе. На праздник съехались не только родственники, но и другие бояре; даже тесть Илья Данилович, несмотря на опалу, был приглашен на праздник. Царь был в придворной церкви у обедни и, стоя у окна, усердно молился. Выглянув нечаянно в окно, он удивился: народ большой массой шел во дворцовый двор: все были без шапок, но громко шумели, и в церковь долетали имена Ртищева и Милославского. Царь догадался, в чем дело, и стоявшим за ним боярам этим он приказал тотчас удалиться в покои царицы и там спрятаться, – так как терем считался для народа неприкосновенной святыней.

Царица, больная от родов, лежала в постели, как вдруг докладывают, что царь прислал ее отца и Ртищева, чтобы она их спрятала у себя.

Тогда все боярские и царские хоромы строились затейливо, со сложной системой коридоров, потайных кабинетов и чуланчиков, и царица велела туда спрятать отца и Ртищева.

Но сама испугалась сильно; а весь терем заголосил, завыл, забегал, – точно боярынь режут и жгут.

Между тем шум народа, ворвавшегося в дворцовый двор, становился все грознее и грознее, и толпа, приблизясь к крыльцу, требовала царя.

– Идемте к народу, нечего делать. Не дослушаю и обедни, – произнес хладнокровно Алексей Михайлович и двинулся вперед из церкви.

Бояре и родственники пошли за ним. Все были без оружия, так как, по обычаю, в церковь с оружием никто не смел входить.

Государь вышел на крыльцо.

Впереди всех стоял Лучко Жидкий и держал в шапке письмо.

Нижегородец Мартын Жедринский, стоявший здесь, взял это письмо и поднес царю:

– Изволь, великий государь, вычесть письмо перед миром, а изменников привесть перед себя…

– Ступайте домой, – спокойно произнес Алексей Михайлович, – а я, как только отойдет обедня, поеду в Москву и в том деле учиню сыск и указ.

Гилевщики схватили его за платье и за пуговицы, и раздались голоса:

– Чему верить?

– Дай клятву…

Алексей Михайлович улыбнулся и произнес:

– Клянусь Богом и даю вам в том руку…

Стоявший вблизи его гилевщик перебил с ним руку.

– Теперь по домам! С Богом, – крикнул народ, весело бросившись в обратный путь.

Едва народ разбрелся, как государь послал в Москву храброго князя Хованского водворить там порядок, а сам сел обедать, чтобы после трапезы с боярами и стрельцами ехать в Москву.

В Москве в это время гилевщики, направившиеся к дому купца Шорина, ворвались в хоромы и разграбили их.

Хозяина самого они не нашли – он успел уйти в Кремль и спрятался в доме боярина князя Черкасского, любимца Москвы.

Захватили они однако ж пятнадцатилетнего сына Шорина, пригрозили ему показывать, что его отец-де бежал в Польшу с боярскими грамотами. Между тем толпа все более и более росла: день был хороший, не рабочий по случаю рождения царевны, и народу высыпало к дому Шорина видимо-невидимо. И вот, когда эта многочисленная толпа собиралась двинуться в Коломенское, не столько ради мятежа, как поглядеть в праздник на своего батюшку-царя, да подышать в селении свежим воздухом, – появился князь Хованский.

Он обратился к гилевщикам и уговаривал их разойтись, объявляя, что государь, как только пообедает, двинется в Москву творить суд над преступниками.

В ответ ему из толпы закричали:

– Ты, боярин, человек добрый, и службы твоей к царю против польского короля много. Нам до тебя дела нет, но пусть царь выдаст головой изменников бояр, которых мы просим.

Хованский поскакал обратно в Коломенское село, и вслед за ним двинулся народ.

Гилевщиков было не более двухсот человек, и то они не имели оружия, – у некоторых виднелись только палки в руках; остальная почти десятитысячная масса состояла из лиц разного сословия и звания: были даже дети и женщины.

Все это двигалось, в виде прогулки, поглазеть, полюбопытствовать.

По дороге гилевщики встретили возвращавшихся в обратную товарищей, которых царь успокоил, но толпа увлекла их назад. Потом они встретили царского дядю, Семена Лукича Стрешнева; тот выехал от имени царя упросить народ возвратиться в Москву. Стрешнев слишком высокомерно заговорил с толпою, и та погналась за ним с палками, так что, чтобы спастись, Стрешнев должен был вскочить с аргамаком своим в Москву-реку и переплыть с ним на другой берег. Это только и спасло его.

После того гилевщики продолжали путь.

Узнав о приближении народа, царь собрал стрельцов и бояр на площади перед двором своих палат; ему уж подвели было коня, и он хотел было сесть на него, чтобы двинуться навстречу народу, как появились гилевщики, и впереди их сын Шорина.

Мальчик прокричал громко, что отец его-де уехал в Польшу с боярскими грамотами.

Едва Шорин кончил, как со всех сторон раздались неистовые крики:

– Выдай изменников…

– Я, – кротко произнес Алексей Михайлович, – государь, и мое дело сыскать и наказание учинить кому доведется по сыску, а вы ступайте по домам. Дело так не оставлю, в том жена и дети мои порука.

– Не дай нам погибнуть напрасно.

– Буде добром тех бояр не отдашь, так мы станем брать их у тебя сами по своему обычаю!.. – раздались голоса.

Здесь нужно было небольшую толпу гилевщиков, резко отделявшихся от народа, окружить и забрать или перебить; но кто-то вдруг крикнул:

– Бей их!..

Войска с боярами бросились на толпу, рубили и кололи налево и направо.

В ужасе безоружный народ бросился врассыпную: многие хотели спастись, переплывая Москва-реку, но там утонули…

Утонуло сто человек; изувечено, изрублено насмерть более семи тысяч.

Это была, в полном смысле слова, бойня людей, где не разбирали ни пола, ни возраста, ни лиц.

Несколько часов продолжалось это позорное дело. Оставшиеся в живых и попавшие в руки стрельцов отвезены в монастырь, к Николе на У грешу. Следствием суда было вешание, резание рук, ног, языков и ссылка в дальние города.

Царица после этого ужасного дела заболела и пролежала весь год, так что опасались даже за ее жизнь.

Москва долго после этого погрома не могла оправиться и прийти в себя: кто недосчитывался мужа, кто брата, кто сына, кто отца; также много женщин и детей погибло бесследно.

Когда весть дошла к Никону, он несколько недель постился, плакал, сокрушался и служил панихиду по убитым и казненным страдальцам.

Последнее доходило до Москвы, и еще пуще враги его озлоблялись и готовили ему разные козни.

XXI Боярские козни

Родион Стрешнев сидел в Путивле и ждал проезда Никона, чтобы его арестовать; но вскоре получил от Хитрово гонца, что патриарх уже остановлен и возвращен в монастырь и что в Москве земская смута.

Получив это извещение, он тотчас вернулся в Москву, и в тот же день у него собрались: крутицкий митрополит Павел, Семен Лукич Стрешнев, Паисий, Алмаз и Хитрово.

Хитрово рассказал, как он арестовал Никона, и что царь велел его отъезд держать в тайне.

– Никон проклинает: важно ли его проклятие?

– Клятва, подобно молнии, сожжет виновного; если же произнесена не по достоинству, то падает на того, кто произнес ее, – авторитетно произнес Паисий для успокоения царя, боявшегося проклятия Никона.

Были ему предложены еще несколько несущественных вопросов, и, между прочим, о том, что Никон будто бы называет царя мучителем, обидчиком и хищником. Тоже спрошен он о проклятии, произнесенном патриархом над Стрешневым.

На первый вопрос Паисий отвечал: «Если он духовного чина, то да извержется». На второй он дал чисто греческий ответ: «Если б мышь взяла освященный хлеб, нельзя сказать, чтоб причастилась; так и благословение собаки не есть благословение; шутить святыми делами не подобает, но в малых делах недостойно проклятие, потому что считают его за ничто».

Акт этот, подписанный Паисием, Хитрово взял с собой для доклада царю. Алексей Михайлович, прочитав его несколько раз, сказал:

– Одно ли усердие ваше и митрополита Паисия вызвали вопросы и ответы? Вы хотите уверить меня, что могу утвердить соборное постановление о Никоне; но вы в заблуждении – без Вселенского собора я не вправе этого сделать. Но нам нужно еще выслушать святейшего Никона. Отослать к нему эту сказку, – пущай даст письменный ответ.

Хитрово не ждал подобной развязки.

– Великий государь, – воскликнул он, – да ты и без него можешь учинить Вселенский собор.

– Без его ответа я и собора не созову. По вас его проклятие ничего, а я его проклятий не хочу, и избави меня Бог от этого несчастия. Не дает проклятие патриарха блага на земле, а у меня дети имеются… Делай, что я приказываю, а коли даст ответ, тогда поглядим.

Отослали этот акт к патриарху, и тот исписал ответами целую тетрадь, в которой он особенно нападал на присвоение себе царем многих патриарших прав.

Ответы Никона сильно рассердили царя, но вместе с тем убедили его, что Никон делает его самого подсудимым, а потому здесь нельзя обойтись иначе, как созвать Вселенский собор… Но и на это он неохотно решался и медлил распоряжением.

Извещенный об этом кем-то Никон к рождественскому празднику послал в Москву игумена Нового Иерусалима Герасима и строителя Аарона для славления у царя. Вместе с тем они привезли и письмо патриарха к царю.

Письмо было в примирительном духе.

Аарон явился к царскому духовнику протопопу Лукьяну.

Тот принял его хорошо, обещался передать письмо царю и сказал:

– Из Воскресенского монастыря, – закончил он, – дали было знать царю через лекаря Данилова, что патриарх бежал; но в это время он получил от меня гонца с извещением, что я на патриаршем следу и что он не уйдет от меня. Царь и прогнал Данилова, наказав ему не болтать о патриаршем бегстве…

– Что же царь думает делать с ним? – спросил Семен Лукич. – Притом как это совпадает земская смута и бегство Никона!

– Боится судить Никона… да и собор боится созвать царь, в особенности после земской смуты.

– Напрасно! – воскликнул Паисий. – Пущай меня запросят, и я дам ответы письменные, как патриарший посол.

– Алмаз, напиши вопросы, – обратился Семен Лукич к думному дьяку, – а я скреплю их как думный боярин.

Алмаз написал обвинительный акт против Никона, состоявший из нестоящих внимания мелочей, и заключил вопросами:

– Может ли царь созвать собор на Никона, или надобно повеление патриаршеское?

– Царь может созвать собор по примеру римских кесарей, – ответил Паисий.

– Собор, созванный царем, Никон почел за ничто и назвал сонмищем жидовским?

– Его надобно как еретика проклинать! – возмутился Паисий.

– Можно ли составом судить главу своего, начальника?

– Все священники, как преемники апостолов, имеют власть вязать и решать, – польстил белому духовенству Паисий, рассчитывая, что этим склонит их на соборе на свою сторону, – в особенности, как пригласит на собор раскольничьих попов.

– Нарекся Никон великим государем по указу царскому?

– Согрешил Никон, приняв такой высочайший титул, – смиренно произнес Паисий.

– Подобало ли Никону убегать страха ради?

– Кто творит добрые дела, никогда не боится, – поднял набожно глаза к небу Паисий.

– Согрешает ли царь, что оставляет во вдовстве церковь Божию?

– Если он это делает для достойных причин, не имеет смертного греха; однако не свободен от меньшего греха, потому что многие соблазняются и думают, что он это делает по нерадению, – дипломатически выставил Паисий греховность царя за то, что он не утверждает постановления собора русских святителей.

Архиереи и бояре, которые не бьют челом и не приводят царя к тому, чтоб дал по этому делу решительный указ, грешат ли?

– И очень грешат! – воскликнул Паисий, зная, что этот ответ даст боярам сильное оружие против Никона.

– Царское величество говорит мне, что пятый год не может дождаться патриарха…

Об этом Аарон тотчас уведомил с нарочным Никона, чтобы он выехал в Чернево и ждал дальнейших его извещений.

Патриарх отправил вследствие этого посох и митру. Петра царю, а 27 декабря явился Аарон вновь к духовнику царскому и объявил, что патриарх находится уже в Черневе, просил доложить государю, чтобы позволил приехать в Москву патриарху помолиться Пресвятой Богородице и где царское величество велит очи свои видеть. На это царь с окольничим, 28 декабря, ответил: «Для мирской многой молвы ехать тебе теперь в Москву непристойно: в народе теперь молва многая о разности в церковной службе и печатных книгах».

Этот ответ напоминает науськивание раскольников. И неудивительно. Слух о приезде его произвел переполох в Москве. Враги его, то есть раскольники и боярство, испугались и пустили в ход все, что только возможно, чтобы государь не принял его и сделал бы в отношении его решительный шаг. Несколько дней спустя, в конце декабря, собралась у царя соборная дума, то есть и духовенство и бояре, и упросили покончить как-нибудь с Никоном, и решено было: послать грека Мелетия с грамотами к восточным патриархам, пригласить в Москву для суда над Никоном.

Решение собора держали в секрете. Между тем, получив отказ на приезд в Москву, патриарх выехал обратно в свой монастырь и написал царю:

«Писал я к тебе, великому государю, второе мое писание и прошение, чтобы мне помолиться Пресвятой Богородице и святому образу ее поклониться, и пресветлое лицо твое, великого государя, видеть и престолу славы царствия поклониться, – в том погрешил, безместно и непрощенно согрешил пред тобою, великим государем. Знаю, что есть такие люди, как мытари и лихоимцы, которые хотят видеть тебя; один только я, более всех грешнейший пред тобою, не достоин тебя видеть… Молю тебя, великий государь, если в чем согрешил беззаконно, от всего сердца твоего оставь, Господа ради, да Господь Бог оставит и твои согрешения… Более всего не могу у милости тебя, великий государь, умолить, если сим не умолишься».

Письмо это оскорбило всех бояр: он назвал их мытарями и лихоимцами. Царь однако ж воздержался посылкой Мелетия к патриархам восточным.

Это выводило из терпения его врагов, и вот 7 июня 1663 года Паисий, по наущению бояр, написал царю: «Если Никон виноват, то пусть извержется по определению собора; если невинен, то пусть возвратится на престол свой, лишь бы только кончилось как-нибудь это дело, потому что Московия стала позорищем для всей вселенной, где народы ждут конца этой трагикомедии. Носится слух, что Никон бежал, спасаясь от умысла на свою жизнь; этот слух пятнит священное величество ваше, бесславит сенат и народ московский».

Паисий заключает письмо советом отдать дело на суд константинопольского патриарха.

Но письмо это не склонило царя к решительному шагу.

Тогда бояре собрались у Стрешнева, чтобы обсудить, что делать.

Судили, рядили и не пришли ни к какому заключению. Вдруг является к ним боярин Боборыкин. Бледный и расстроенный, он опускается на топчан и говорит:

– Наконец-то и я доигрался с Никоном… Он меня… про… проклял.

– Как так, и за что? – восклицает несколько голосов.

– Да все за рожь, которую сажали монастырские крестьяне!.. Пошел со мною святейший на мировую… Я поставил ему шестьсот четвертей хлеба в счет, а тот насчитывает сто шестьдесят семь… Прочитал сделку, подписанную мною, рассердился, разорвал ее и воскликнул: «На ложное твое челобитье денег не напастись и не откупиться и всем монастырем»… Потом он, двадцать шестого июня, на литургии, после заамвонной молитвы, после молебна, читал царскую грамоту и произнес проклятие…

– И слышали люди твое имя?

– Не слышали…

– Так ты прав. Государево-де дело, значит он царя и семейство его проклинал, – воскликнуло несколько голосов.

– Я тотчас еду к царю, – крикнул Хитрово, – и должу… Царя проклинать… да ведь такого примера в целом мире не было… Да его четвертовать мало.

– Колесовать… язык вырвать… сжечь… доложить царю! – раздались голоса.

Хитрово побежал к государю.

Он не застал царя, тот находился в это время в тереме царицы, где он любовался сыном Федором, у которого в это время резались зубы. Анна Петровна Хитрово, как няня Федора, показывала ему дитя, хвасталась его умом, хотя ему едва было год, и заставляла его показывать свои зубы. Счастливый родитель, жаждавший так второго сына, сидел радостен и его тешило, когда сынок схватит его за его прелестную русую бороду и теребит.

– Да только ты, постреленок, потише, – говорит добродушно Алексей Михайлович, распутывая пальчики младенца из своей бороды, – а то, пожалуй, пока вырастешь да поумнеешь, я-то и без бороды буду.

В это время одна из стольниц доложила ему, что Хитрово просит царя в его комнату, так как у него-де важное дело.

С неудовольствием, что прервали его семейное счастье, Алексей Михайлович отправился в свой кабинет.

Хитрово, в ожидании царя, стоял у окна; он был бледен и встревожен.

«Каково-то царь примет принесенное им известие?» – думал он, и сердце невольно у него трепетало.

– Потревожил ты меня, Богдан, не в пору, – сказал он. – Я любовался сынишком Федором… Молодец будет, коли вырастет.

– Дай-то Господь Бог… Моя тетушка Анна Петровна уж как радеет об нем… уж как радеет… Одно лишь… кабы…

– Что хочешь сказать?..

– Чтобы часом какого ни на есть наговора, – произнес Хитрово как бы нехотя.

– Аль ты что знаешь?.. Аль что случилось? – испугался царь.

– Да, великий государь, оповестить тебя пришел… Боярин Боборыкин супротив патриарха Никона… да с государевым делом…

– Супротив Никона?.. Говори, не мучь…

Хитрово рассказал, как 26 июня патриарх вынес в церковь царскую жалованную грамоту монастыря, читал то место, где говорится о пожаловании обители вотчины Боборыкина, и как потом он будто проклял царя в следующих выражениях: «Да будут дни его малы, да будут сынове его сиры и жена его вдова».

– Как, – воскликнул Алексей Михайлович, побледнев, – правда ли?.. Не могу верить, и за что такая кара? И не только мне, но и моим детям, и моему двору. Боже мой! Боже мой!., доподлинно сыскать… собрать собор думный! Да сейчас же…

Хитрово поторопился исполнить его волю: собрался собор святителей и бояр в Золотой палате.

Вышел к собору государь, сильно встревоженный, и передал ему о случившемся. Он со слезами, задыхающимся голосом сказал:

– Пущай я грешен; но чем согрешили дети мои, царица и весь двор? Зачем над ними произносит клятву истребления[28].

Собор пришел в негодование, а присутствовавший здесь же Паисий уверял царя, что такая клятва или проклятие не имеет силы и значения.

Религиозный царь однако же не поверил этому, и велено произвести следствие, на которое назначили: Паисия, архиепископа Иоасафа и архимандрита Богоявленского монастыря; а из светских: князя Одоевского, Родиона Стрешнева и Алмаза – словом, всех врагов Никона.

Все они условились меж собою, если даже он и прав, то вывести его, во что бы то ни было, из терпения, чтобы усилить повод к его осуждению и к убеждению царя в необходимости собора.

Восемнадцатого июля они приехали в Новый Иерусалим, в сопровождении стрельцов, под начальством Артамона Сергеевича Матвеева, стрелецкого головы.

Никон был у вечерни в Воскресенской церкви. Князь Одоевский послал ему сказать, что приехали к нему царские послы. Патриарх ответил, что все могут к нему пожаловать, за исключением митрополита Паисия, если только он не имеет грамоты патриарха.

Несмотря на это запрещение, Паисий отправился к нему с другими послами и, шествуя впереди всех, хотел было с ним заговорить, но тот крикнул:

– Вот нехристь, собака, самоставленник, мужик, давно ли на тебе архиерейское платье?.. Есть ли у тебя от вселенских патриархов ко мне грамоты?.. Не в первый раз тебе ездить по государствам и мутить! И здесь хочешь сделать то же…

На это будто бы[29] хотел возразить архиепископ Иоасаф, но, вероятно, Никон напомнил ему обещание, даваемое епископами патриарху в послушании, а в протоколе сказано, что Никон крикнул на него:

– Помнишь ли ты, бедный (?!), свое обещание? Обещался ты и царя не слушать, и теперь говоришь! Разве тебе, бедному, дали что-нибудь? Я тебя и слушать и говорить с тобою не стану[30].

– Митрополита, – прервал его Одоевский, – архиепископа и архимандрита выбирали освященным собором и о том докладывали великому государю, а ты их бесчестишь. Этим бесчестием и великому государю досаждения много приносишь. А газский митрополит приехал к великому государю, и грамоту с ним прислал к царскому величеству иерусалимский патриарх.

Паисий, огорошенный бранью Никона, оправился и нагло заговорил:

– Ты, патриарх, меня вором, собакою и самоставленником называешь напрасно: я послан к тебе выговаривать твои неистовства, – послан от святейшего собора, с доклада великому государю. Ты бесчестишь не меня, а великого государя и весь освященный собор. Я отпишу об этом к вселенским патриархам. А что ты называешь меня самоставленником, за это месть примешь от Бога. Я поставлен иерусалимским патриархам Паисием, и ставленная грамота за его рукою. Если бы ты был на своем патриаршем престоле, то бы тебе свою ставленную грамоту показал; а теперь ты не патриарх, достоинство свое и престол самовольно оставил, а другого патриарха на Москве нет: потому и грамоты от вселенских патриархов к московскому патриарху со мною нет.

– Я с тобою, вором, ни о чем говорить не стану, – закончил Никон.

И Никон был прав: начал свою речь Паисий, именуя его патриархом: а в конце он отрицает его патриаршее значение: притом в Россию попал Паисий по милости грамоты Никона: и поэтому последняя отговорка его была ложь.

Тогда к патриарху, от имени царя, остальные послы обратились с вопросами:

Послы. Для чего ты на молебнах жалованную грамоту государеву приносил, клал под крест и под образа Богородицы, читать ее приказывал и, выбирая из псалмов клятвенные слова, говорил?…

Никон. На литургии, после заамвонной молитвы, со всем собором я служил молебен, государеву жалованную грамоту прочитать велел, под крест и под образ Богородицы клал; а клятву износил на обидящего, на Романа Боборыкина, а не на великого государя, я за него на ектениях Бога молил.

Послы в другой форме повторили свой вопрос. Никон дал прежний ответ, причем присовокупил: «Если я проклинал государя, то будь я анафема».

Тут Никон пошел в заднюю комнату и вынес тетрадку.

– Вот какую молитву читал я над грамотою, – сказал он и начал читать.

– Вольно тебе, – прервали его послы, – показывать нам другую молитву; на молебне ты говорил из псалмов клятвенные слова, и в том сам не запирался, что такие псалмы на молебне говорил.

Это была дерзость, и Никон, быть может, их выругал, а посланные показали, что Никон будто бы сказал:

– Хотя бы я к лицу великого государя говорил, так что ж, я за такие обиды и теперь стану молиться: прости, Господи, зла славным земли.

Последнее – ложь, так как это было бы подтверждено впоследствии на соборе, – а в это время им нужно было вооружить религиозного царя к его низложению.

На слова Никона будто бы послы сказали ему:

– Как ты забыл премногую государеву милость! Великий государь почитал тебя больше прежних патриархов, а ты не боишься суда праведного Божия… такие непристойные вещи говоришь. Какие тебе от государя обиды?

– Он Закона Божия не исполняет: в духовные дела и в святительские суды вступается, делает всякие дела в монастырском приказе и служить нас заставляет.

Здесь снова слышится протест о введении по делам веры пытки и наказаний по уложению, которое противоречило христианскому братолюбию и резко отличалось от прежних уложений.

Послы стали оправдывать царя, а на патриарха вылили целый поток голословных обвинений в том, что и он когда-то вмешивался в дела мирские, то есть другими словами: зачем-де он управлял когда-то так славно государством.

Никон слушал их не то с негодованием, не то с презрением, и когда они кончили, он обратился к святителям:

– Какой у вас теперь там собор, и кто приказывал его вам сзывать?..

– Этот собор, – отвечали святители, – мы созвали по приказанию великого государя, для твоего неистовства, а тебе до этого собора дела нет, потому что ты достоинство свое патриаршеское оставил.

– Я достоинства своего патриаршеского не оставлял, – вспылил Никон.

– Как не оставлял? – закричали послы. – А это разве не твое письмо, где ты пишешь, что ты не возвратишься на патриаршество, как пес на свою… Разве ты сам не писался «бывшим» патриархом?..

– Я и теперь государю не патриарх, – возвысил голос Никон.

– По самовольному, – закричали послы, – с патриаршеского престола удалению и по нынешним неистовствам ты и всем нам не патриарх; достоин ты за свои неистовства ссылки и подначальства крепкого, потому что великому государю делаешь много досады и в мире – смуту.

– Вы пришли на меня, – вышел из себя Никон, – как жиды на Христа.

Никон после этого будто бы долго шумел, а послы будто молчали: но из дерзостей, ими наговоренных, вовсе не видно, чтобы они были из скромных.

После того послы ушли в гостиный двор и потребовали к себе свидетелей: единогласный ответ был, что на ектениях патриарх за государя Бога молил, а псалмы – к какому лицу читал, того они не знают, Никон-де имени не упомянул.

Видя, что ответ неблагоприятен, послы отправили к царю содержание разговора с Никоном, исказив его в таком виде, как мы указали.

Узнал ли об этом Никон или нет, неизвестно; но в тот день ночь была темна, и из скита, за полночь, вышли три человека в крестьянской одежде.

Шли они тихой поступью по колее и пробрались на большую дорогу. Самый высокий шел немного впереди, остальные отставали.

– Альбо то можно, – обратился шепотом к товарищу своему один из отстававших, – патриарх да в мужичьей одежде… да и при нас ни пиштоля, ни сабли.

– Молчи, – отвечал Долманов, немец и крестник Никона, – я захватил и то и другое… Они у меня под армяком… Коли понадобятся, так ты бери, что хочешь…

– Джелебы то можно, так саблю, – десятерых уложу.

Шли они так всю ночь и к утру зашли в село, с тем чтобы отдохнуть в какой-нибудь избе, а там ночью продолжать путь…

В то время как путники собирались лечь спать, в монастыре заметили пустоту в ските крещеные еврейчики Мошко и Гершко, шпионившие за Никоном.

Они бросились к князю Одоевскому и к святителям в гостиный двор.

– Патриарх бежал… Патриарх тю-тю!.. – кричали они, вбегая к князю.

– Как бежал? Когда?..

– Ништу! – заревел Мошко над самым его ухом.

Одоевский, Стрешнев, Алмаз, в одних рубахах сверх шаровар, и святители, несмотря на свой почетный сан, в одних подрясниках, побежали к скиту – там никого не было. Стали допрашивать всех в монастыре, послали в Воскресенское село (теперь город) – никто не видел Никона.

Собрались духовный и светские послы, чтобы потолковать, что делать.

Стрешнев объявил, что он имеет грамоту, выданную ему еще при первом побеге Никона о задержании его, где бы он его ни нашел.

– Да мы его задержим и без государева указа, – сказал тогда Одоевский, – А ты вот возьми стрельцов, да посади их на коней и поезжай на киевский путь… Мы с Алмазом поедем на Смоленск…

Стрешнев на скорую руку оделся, сел в коляску и выехал из монастыря, окруженный конной стражей.

Ближайшее село было в пятнадцати верстах отсюда и принадлежало боярину Сытину.

Крестьянин, у которого остановился Никон, узнал его и тотчас дал знать о том своему помещику, но тот боялся принять на себя ответственность и арестовать его и хотел было дать знать об этом в монастырь послам, о приезде которых ему было известно, и когда он уже решился на последнее, ему дали знать, что приехал нему окольничий Стрешнев.

Сытин принял с подобающим почетом Стрешнева и спросил, что причиной его приезда.

Стрешнев объявил ему о бегстве Никона и что он имеет государев указ о задержании его.

– В таком случае, – сказал тогда Сытин, – я должен доложить: Никон здесь в селе и остановился у одного из крестьян.

– Вот счастье так счастье, – воскликнул Стрешнев. – Но днем его не годится брать, наделаем шуму… и крестьяне, пожалуй, возмутятся… Нужно следить, куда он выйдет, тогда мы и заберем его. Как он сюда явился?

– Мужиками они здесь втроем… и пешком…

– Так он наш, – воскликнул Стрешнев. – Вели, боярин, чтобы тотчас дали нам знать, как он выйдет из села.

Сытин тотчас распорядился.

Остался он обедать у боярина, осматривал его усадьбу и хозяйство, как будто ни в чем не бывало, но лошади стояли наготове.

Наступил вечер, и вскоре сильно стемнело; дали знать, что Никон и спутники его выступили из села на юг, по проселочной дороге.

Стрешнев сел в экипаж и поскакал со стрельцами по указанному ему пути; впереди его мчались проводники, данные ему Сытиным, с двумя факелами в руках.

Вскоре они догнали Никона. Видя поезд, Никон и его спутники сошли с дороги в сторону.

– Стой! – крикнул Стрешнев.

Экипаж, стрельцы и проводники остановились. При этом крике Ольшевский обнажил саблю, а Долманов взвел курок пистолета.

Стрешнев выскочил из экипажа и стал приближаться к Никону.

– Стрелять буду! – крикнул Долманов.

– Изрублю! – возвысил голос Ольшевский.

– Я без оружия, – хладнокровно ответил Стрешнев. – Можете рубить и стрелять… Святейший патриарх, я по указу государеву…

– Лжешь, щенок, не может быть у тебя указа, – крикнул Никон.

– Факел сюда, – хладнокровно ответил Стрешнев.

Проводник соскочил с коня, Стрешнев передал царский указ.

Прочитав его, патриарх ужаснулся:

– Покоя мне не дают… Да это хуже жидов, хуже юродивого гонения. Там Христа гоняли из града в град, но не преследовали… Хочу уйти от греха и зла… и не дают… Умалился я… образ принял мужика… хочу идти в Киев пешком. Оставил вам все, уношу с собою одно лишь грешное свое тело, и того вам жаль… Неугоден я вам… окоростовел в гонении и в смраде вашего зла, – так и отпустите… Не поеду я с тобою…

Никон хотел продолжать путь.

– Указ царя, – воскликнул Стрешнев, – взять тебя силою. Коли сам не послушаешься, коли сам не возвратишься.

– Поглядим, как у тебя станет дерзновения взять патриарха, – вознегодовал Никон.

– Стрелять буду! Убью! – крикнули в один голос Ольшевский и Долманов.

– Прочь оружие, – крикнул на них патриарх, – пущай берет, а я не пойду назад…

Стрешнев велел стрельцам спешиться и, взяв несколько человек с собою, подошел к патриарху.

– Бери, бери, – крикнул тот.

Они схватили на руки Никона, понесли его к экипажу и посадили туда.

Стрешнев хотел тоже сесть в коляску.

– Не смей, выброшу тебя, щенка, отсюда… Много чести тебе сидеть рядом с патриархом… с ним может сидеть так только один великий государь, – крикнул Никон.

Стрешнев велел одному из стрельцов спешиться, сел на коня и велел кучеру ехать.

Экипаж тронулся в обратный путь, и не более как через час они возвратились в монастырь. Князь Одоевский велел к воротам обители поставить стрельцов, а на другой день, арестовав Ольшевского и Долманова, он отправил их в Москву.

Историю эту затерли, и о ней упоминается только у Паисия в записке его к царю о Никоне.

Послы оставались еще несколько дней в обители, то есть до 23 июля. Между тем наступил воскресный день. Никон служил в приделе распятия Христова, где есть изображение святой Голгофы, Животворящему Кресту и читал страстное Евангелие, причем с особенным подчеркиванием произнес слова:

– «Вот уже пришла воинская стража, Ирод и Пилат явились в суд: приблизились архиереи Анна и Каиафа»…

При этом Никон толковал Евангелие и евангельские события и применял их к своим напастям.

Видя, что они с ним ничего не поделают, послы сочинили, что перед отъездом они имели следующий разговор с ним:

«Дайте мне, – будто бы говорил он, – только дождаться собора, я великого государя оточту от христианства, уже у меня и грамота заготовлена…»

«Ты забыл страх Божий, – будто бы послы отвечали, – что говоришь такие неподобные речи! За них поразит тебя Бог: нам такие злые речи и слышать страшно. Только бы ты был не такого чина, то мы бы тебя живого не отпустили…»

Потом послы хотели показать, что патриарх еретик или папист, и поэтому передали, что они спросили его, почему он прислал Паисию выписку из сардикийского Вселенского собора, в которой говорится о папе.

«Папу, – отвечал будто бы Никон, – почему за доброе не почитать? Там верховные апостолы Петр и Павел, и он у них служит».

«Но ведь папу на соборах проклинаем, – воскликнули послы».

«Это я знаю; знаю и то, что папа много дурного делает», – возразил Никон.

Никон впоследствии пояснил, что последнее он закончил словами: «а потому мой папа патриарх Константинопольский», о чем послы в сказке своей умолчали.

В заключение, желая на Никона свалить вину в распространении раскола и самого его возникновения, вследствие шаткости его собственных действий, послы задали ему вопрос:

«Для чего ты ввел мир в великий соблазн: выдал три служебника и во всех рознь, и в церквах от того несогласие большое?»

«Теперь поют, кто как хочет, – отвечал Никон – и все это делается от непослушания; а если я в книгах речи переменял, то переправлял я по письму и свидетельству вселенских патриархов».

Как в вопросе слышится раскольничья нотка, так в ответе его видна вся его система в отношении раскольников. «Теперь поют, кто как хочет, – сказал он, – потому что за это не было никаких наказаний и крутых мер».

И в этом заключаются все протесты Никона, когда он требовал, чтобы светская власть не вступалась в духовные дела, то есть, другими словами, он отвергал инквизиционные латинские формы по делам веры. А раскольники и, к прискорбию, наши историки по невежеству своему выставляют все дело Никона как борьбу духовной власти со светской в господстве в государстве. Никон же, напротив, требовал на основании постановлений Вселенских соборов отделения церкви от государства, что соответствует даже и ныне последнему слову науки государственного права и православного богословия. «Царствие мое несть от мира сего», – сказал Христос. Требовал же он невмешательства светского суда в дела духовные, потому что боярство было грубо, невежественно и фанатично и своими жестокими пытками и казнями грозило не утушить, а развить фанатизм раскола. Раскольники поэтому грешили и грешат за осуждение его, за все мучения, которые они впоследствии претерпели от никониан.

Разногласия же изданий Никона возникли следующим образом: первое его издание было по старопечатным книгам; потом по исправлениям отечественных переводчиков по греческим источникам, явилось второе арсеньевское издание; в третий раз явилось новое издание того же Арсения после собора 1665 года, где установили окончательную редакцию служебника. Печатались же первые издания, так как в церкви чувствовался крайний недостаток в книгах. Все это и духовенству и боярам было отлично известно, только сказка умышленно была взята с Никона, чтобы впоследствии, на соборе, обвинить Никона в том, что он ввел раскол, и выставить его как еретика.

Этим окончилось следственное дело о проклятии царя, и Алексей Михайлович был убежден в справедливости того, что Никон его проклял. Но это чепуха: кто мог отгадать мысли Никона, когда он при проклятии имени не произносил?..

XXII Новые боярские козни

Прочитав следственное дело о проклятии Никона и узнав о бегстве его и насильственном возвращении в Новый Иерусалим, царь ужаснулся. В особенности бегство окончательно убедило его, что Никон, вероятно, проклял его… Сильно это смутило его религиозное чувство.

«Как, – думал он, – я считал благочестие первою своею обязанностью, и он, бывший собинный друг мой, не только предал меня анафеме, но еще грозит отлучить меня совсем от христианства!..»

Призвал он своего духовного отца протопопа Лукияна.

Лукиян, сколько было сил, успокаивал его, но просил пригласить к себе нескольких архиереев, чтобы они решили: что делать, если в действительности это проклятие возникло?.. Собрали думный собор и решили, что после постановления поместного русского собора о низложении Никона и лишении его священства в нем уже нет благодати святой; теперь же необходимо созвать Вселенский собор, который утвердит постановление этого собора, и тогда очевидно, что и проклятие Никона, при отсутствии в нем благодати Святого Духа, ничего не значащее. Кроме того, если бы даже Вселенский собор и не утвердил постановления поместного собора, то и в таком случае он может снять от царя клятву, на него произнесенную Никоном.

Это успокоило царя, и он хотел было отправить грека Мелетия к патриархам. Но вот бояре и раскольники, чтобы ускорить это дело, пустили тогда в ход новые козни.

Никон на Истре имел живорыбный садок. Соблюдая строгий пост, он должен был иметь что-нибудь для еды если не в будние дни, то, по крайней мере, в праздничные.

Садок этот заключал в себе небольшое количество рыбы, и приближенные к патриарху берегли его, как зеницу своего ока.

Заведовал этими садками состоявший при Никоне боярский сын Лускин.

Однажды от заметил, что у него стала пропадать рыба.

Передал он свои подозрения своим сотоварищам, поляку Ольшевскому, кузнецу и Долманову.

Все возмутились и решили ночью засесть на берегу Истры и подстеречь вора.

Несколько ночей они так сторожили и наконец поймали воров.

Это были сытинские крестьяне.

Из них один был хозяин той избы, в которой Никон остановился в последнем своем побеге и который выдал их Стрешневу.

Озлились все служители Никона против них и побили их вероятно-таки порядком; после того они заперли их в чулан до другого дня, с тем чтобы доложить о них патриарху.

Крестьяне, боясь, что Никон передаст их суду, стали грозиться, что если их не отпустят, то они подожгут монастырь и церковь.

Утром другого дня привел Лускин крестьян к Никону.

Патриарх, имея в виду, что если он отправит крестьян в суд, то за их поступок и за их угрозы они подвергнутся и пыткам и строгому наказанию, велел взыскать с них и отпустить.

Лускин же распорядился отодрать их плетьми.

На это Сытин принес жалобу царю.

Никон отвечал царю:

«Извещаю о себе святым Евангелием, что не знаю того дела, не ведаю, сделал то дело малый иноземец, поймавши на озере Ивановых (Сытина) крестьян, побил батогами без нашего ведома, а у меня такого указа не было. Бил он их за то, что у него рыбу покрали. Я послал малого к тебе, великому государю: изволь его расспросить, хотя и с пристрастием. Сотвори суд праведный, вспомни свое обещание, на избрании нашем перед всем собором и синклитом данное, что тебе ни во что священное не вступаться; а теперь делаешь над нами неправды великие: клеветников, врагов Божиих, слушаешь и всех чинов людей в грех вводишь тем, что в патриаршей Крестовой делается».

Ошибка была в письме та, что Никон просил произвести следствие с пристрастием: он, вероятно, надеялся, что пытки не будет.

Но форма пытки была сама по себе такова, чтобы подсудимый или свидетель сказал то, что хочет следователь.

Пытка заключалась в том, что сбрасывали подсудимому рубаху по пояс, подымали его руки вверх, связывали их вместе, потом крючком, подвешенным к веревке, бывшей на блоке виселицы, захватывали ремень, которым связаны были руки, и тянули по блоку подсудимого вверх. От этого руки выходили из плечных суставов и причиняли сами по себе страшную боль, тем более что в висячем таком положении держали пытаемого по усмотрению следователя сколько вздумается ему. Но в то время, когда подсудимый висел, палач наносил ему еще удары плетью по спине до тех пор, пока он не скажет то, что угодно следователю.

С Долмановым поступили точно так, и когда задали ему эту встряску, тот сказал, что во второй раз он бил плетьми крестьян по приказанию патриарха.

Это только и нужно было боярам: они выставили Никона как клятвопреступника, так как он по евангельскому обету свидетельствовал в письме своем.

Это вызвало в Боярской думе целую бурю, и вот к нему, от имени царя, являются окольничий Сукин и дьяк Брехов.

При допросе этом обе стороны наговорили дерзости: послы Никону, а Никон правительству.

В заключение же послы объявили Никону, что к восточным патриархам отправляется грек Мелетий для приглашения восточных патриархов в Москву, и что им же посланы вопросы, относящиеся к делу его, Никона, для разрешения их патриархами.

По этому поводу Никон отправил к царю письмо.

«Мы, – писал он, – не отметаемся собора и хвалим твое соизволение, как божественное, если сами патриархи захотят быть и рассудить все по божественным заповедям евангельским, канонам Святых Апостолов и Святых Отцов – ей! не отметаемся. Но прежде молим твое благородие послушать мало это наше увещание с кротостью и долготерпением. Твое благородие изволил собрать по нашем отшествии митрополитов, епископов и архимандритов на суд, вопреки Божиим заповедям, потому что нет такой заповеди, по которой епископы могли бы судить своего патриарха, особенно же от него рукоположенные, и судить заочно».

Выписавши евангельские повествования о суде над Христом, Никон продолжает:

«Зри, христианнейший царь, даже в такой лютой зависти иудейской ничего не сделано не по закону, и без свидетелей и заочно, хотя во всем поступлено неправильно; того ради рече: предавый мя тебе болий грех понесет. Если собор хочет меня осудить за один уход наш, то подобает и самого Христа извергнуть, потому что много раз уходил зависти ради иудейской. Когда твое благородие с нами в добром совете и любви был, и однажды, ненависти ради людской, мы писали к тебе, что нельзя нам представительствовать в святой великой церкви, то каков был тогда твой ответ и написание? Это письмо спрятано в тайном месте одной церкви, которого кроме нас никто не знает. Ты же смотри, благочестивый царь! чтоб не было бы тебе это в суд пред Богом и созываемым тобой Вселенским собором. Я это пишу не из желания патриаршего стола, – желаю, чтобы святая церковь без смущения была и тебе перед Господом Богом не вменился грех, – пишу, не бояся великого собора, но не давая святому царствию зазора, занеже между двумя или тремя станет всяк глагол, кольми паче во множестве. Епископы наши обвиняют нас одним правилом первого и второго собора, которое не о нас написано. Но как о них предложится множество правил, от которых никому нельзя будет избыть, тогда, думаю, ни один архиерей, ни один пресвитер не останется достойным! Константинопольского патриарха русские епископы при постановлении клянут все, тогда как усмотрят свои деяния нетопыри, смущающие твое блаженство, – Крутицкий митрополит с Иоанном Нероновым и прочими советниками… Ты послал Мелетия, а он злой человек, на все руки подписывается и печати подделывает. И здесь такое дело за ним было, – думаю, и теперь есть в Патриаршем приказе… Есть у тебя, великий государь, и своих много, кроме такого воришки».

Неизвестно, ответил ли на это государь, но о Мелетии стали производить следствие. Бояре испугались и сочинили новое дело…

XXIII Комета

Иван Шушерин[31], служка Никона, заподозрил боярских детей Афанасьева и Левицкого, – они же Мошко и Гершко, – в том, что они передают в Москву через лекаря Данилова все, что ни делается и ни говорится в монастыре.

Сообщил он об этом своим сослуживцам, причем передал им, что об этом узнал он от крестника патриарха, немца Денисова, которому об этом пишут из Москвы.

Открылось это случайно. Патриарх чувствовал себя не так здоровым после стольких огорчений, и Денисов написал письмо к врачу царя, Самойле, прося его приехать. На это врач ответил, что он не может приехать, так как Левицкий передает царю через лекаря Данилова все, что им делается в монастыре.

Сослуживцы Шушеры возмутились, узнав об измене, и, поймав боярского сына Гершко, то есть Левицкого, вызвали его на признание, что он с Даниловым жидовствует. Донесли об этом Никону, и тот велел обысследовать дело.

Узнав об этом, Мошко, или Афанасьев, бежал в Москву и явился к Данилову.

Данилов испугался, когда вбежал к нему его соотечественник.

– Вей мир, что зробилось… что зробилось, – вопил Мошко.

– Что?., говори… не мучь…

– Поймали лайдаки реб Афанасьева…

– Гершко? – испугался Данилов.

– Да, Гершко, боярского сына… и вздули его, как собаку.

– Защо?..

– За то, реб Данилов, что воины из тобой, реб, шабашкуют… за то, реб…

– И сказку той дав?

– Як же, и яку еще: что шабаш справляете во дворци царском… ой! вей… ой! вей!., буде таке лило… И сами посудите, реб Данилов, який же вин опосля боярский сын, колы его бьют, як простого мужика… Як его по спине валяли, точно простого гоя… Колы так, то який вин боярский сын, вин попросту – собачий сын.

– Так в сказце, що я шабашкую з ним… добре е государево дило… Ты кажи, что вин узяв ту сказку, щоб на собори казаты, що царь нехристь, – йст снадобья з рук жидивских… и пойдет, и пойдет…

– И всправде то буде добре, – восхитился Мошко.

– А там ты плети усе, що ни прийдет у голови, и измена… и клятва… и крамола… усе валяй в одну кучу… А там нехай рассмакуют и разберут, а колы буде пристрастие, то вси скажут виноваты… Но кажи, який лайдак донис им…

– Лекарь Самойло…

– Самойло… з зависти одной… Этот жиденок настоящий гой: в шабаш йздит, свички жгет и варит…

– Ай! ай! ай!.. Звиткиля вин? – завопил Мошко.

– Из Бердичева, а батька его був равином, а дид шойхедом (резником).

– Ай! ай! ай!., и як его земля выносит?

– И не сносит… Ты вот откажи, що вин про царя в грамоте отписал… так и его спина покоробится…

– Добре… добре!.. А ты, реб Данилов, будь ласков… Отведи меня в приказ Тайных дел…

Данилов оделся и отправился с ним в приказ – там сняли с него сказку и пошли писать: и чего-чего не нагородили на Никона.

Во время производства этого курьезного следствия царь посетил Саввин монастырь.

Архимандрит этой обители был очень умный и благочестивый человек, сильно привязанный к Никону и ценивший его высоко. Он обрадовался приезду царя и с увлечением говорил о Никоне. Алексея Михайловича это тронуло, и он сказал несколько сочувственных слов о нем и даже послал оттуда стольника Собакина с несколькими приветственными словами патриарху.

Несколько дней спустя государь был в селе Хорошове, и явился к нему бывший раскольничий прототип, а теперь чернец Неронов.

Неронов поносил Никона позорным образом, но государь его не слушал и отослал от себя.

Седьмого декабря в приделе Евдокии после заутрени Алексей Михайлович имел какой-то тайный разговор с Ординым-Нащокиным и с Артамоном Алексеевичем Матвеевым, будто бы в таком смысле, что возвращение Никона было бы желательно, но он боится бояр, которые будут стыдить его за слабость, – причем он прямо высказался, что при тогдашних затруднительных обстоятельствах один Никон своим умом вывел бы их на путь.

Так как Нащокину в это время предстояло посольство для заключения со шведами мира, то он повидался с Зюзиным и сказал:

– Хорошо было бы, если бы к моему посольству был и патриарх, – а у государя на патриарха гнева нет.

– Так я отпишу патриарху, – молвил Зюзин, – пущай в Москву приедет.

– Хорошо, – ответил Нащокин, – если Никон послушается тебя; кабы-то Господь Бог церковь умирил.

В тот же день к Зюзиной приехала царевна Татьяна. О чем они говорили, неизвестно, но когда царевна уехала, Зюзин написал с поддиаконом Никитой письмо Никону и получил его ответ, и обратно письмо его, Зюзина. Зюзин писал вторично и снова получил ответ; наконец, он написал ему третье письмо, и поддиакон передал ему только следующие слова Никона:

«Буди в том воля Божия; сердце царево в руке Божией: я миру рад».

Всю переписку Зюзин сжег; у Никона же оставалось только последнее его письмо.

Стояла морозная и звездная ночь с 17 на 18 декабря, и во время заутрени подъехало к Московской заставе несколько саней.

– Кто едет? – закричали сторожа.

– Власти Саввина монастыря, – был ответ.

Поезд прямо направился в Кремль.

В Успенском соборе шла заутреня, и в церкви находился митрополит Ростовский Иона.

На второй кафизме у подъезда что-то застучало и зашумело, – отворяется дверь и входит торопливо толпа монахов, за ними несут крест, а за крестом величественно вступает патриарх Никон.

– Перестань читать, – повелительно произносит он, обращаясь к поддиакону, читавшему Псалтырь.

Воскресенские монахи, приехавшие с Никоном, запели!

«Исполать Тебе, Господи»!., и потом: «Достойно есть»…

Пение слушал он, стоя посреди собора. Когда оно кончилось, он обратился к соборному диакону, приказывая ему говорить ектению. Служба началась, а он пошел прикладываться к образам и святым мощам.

Потом, проговорив молитву «Владыко милостиве», он велел позвать к себе под благословение митрополита Иону. Тот подошел, за ним протопоп и все духовенство.

– Поди, – сказал Никон митрополиту, – возвести великому государю о моем приезде.

Митрополит отправился с успенским ключарем Иовом.

Они нашли государя у заутрени, в церкви Святой Евдокии.

– В соборную церковь, – произнес взволнованным голосом митрополит, – пришел патриарх Никон, стал на патриаршем месте и послал нас объявить о своем приходе тебе, великому государю.

Царь обрадовался и смутился.

Доброе сердце его подсказывало ему: идти тотчас в собор, но самолюбие удерживало: если он пойдет туда, все скажут, что это он устроил возвращение Никона и что этим он признает себя виновным перед патриархом. Лучше собрать совет из близживущих архиереев и бояр.

Послал он за Родионом Стрешневым, Алмазом, за Никитой Одоевским, Юрием Долгоруким и Матвеевым, а из святителей он потребовал митрополитов Павла и Паисия – словом, всех врагов Никона.

Забегало и засуетилось все во дворце, даже терем весь взбудоражился, – точно или вся Москва горит, аль ворог явился под стены столицы.

Бледные, встревоженные явились и бояре и святители к царю, и все недоумевали:

– Явился-де Никон прямо в собор и сел на патриаршее место… До рассвета недалеко… Да ведь и во всякое время он может велеть ударить в колокола… Все сорок сороков подхватят, и вот – вся Москва, как один человек, подымется и явится к собору, и поведут его в патриаршие палаты и посадят его прямо на патриарший престол… Будет смута… уцелеют ли головы всех его врагов… да и сам царь в опасности.

Так думали бояре, так и стали ему нашептывать. А грек Паисий и Павел, те только разводили руками и повторяли бессмысленно:

– Ах, Господи!.. Ах, Господи!..

Царь велел боярам отправиться в собор и просить Никона выехать обратно в Новый Иерусалим.

Но бояре в соборе грубо и дерзко обратились к нему:

– Ты оставил патриарший престол самовольно, обещался вперед в патриархах не быть, съехал жить в монастырь, и об этом написано уже ко вселенским патриархам, а теперь чего в Москву приехал и в соборную церковь вошел без совета всего освященного собора? Ступай в монастырь по-прежнему.

Никон понял эти слова как недоразумение и возразил кротко:

– Сошел я с престола никем не гоним, теперь пришел на престол никем не званный, для того чтобы великий государь кровь утолил и мир учинил. Суда вселенских патриархов я не бегаю, а пришел я на престол по явлению. Вот письмо, отнесите его к великому государю.

– Без ведома великого государя мы письма принять не смеем, – уклончиво ответили послы. – Пойдем, известим об этом великому государю.

Они явно хотели выиграть время, чтобы собрать великую силу.

Они отправились во дворец. Тут Никон обязан был велеть ударить в колокола, и приходила ему эта мысль. Но на обыкновенно решительного… тут напала нерешительность, и дело его погибло.

Бояре возвратились с царским ответом, но вместе с ними явился и стрелецкий голова Артамон Сергеевич Матвеев со стрельцами и занял все церковные выходы.

– Великий государь приказал нам объявить тебе прежнее, чтобы ты шел назад в Воскресенский монастырь, и письмо взял.

– Если великому государю приезд мой не надобен, – отвечал Никон, – то я в монастырь поеду назад, но не выйду из церкви до тех пор, пока на письмо мое ответа не будет…

Нам же кажется, что ему совсем не нужно было уходить из церкви до обедни, – тогда, по крайней мере, друзья его успели бы сплотиться и защитить его у царя, который в это время был окружен одними лишь его врагами.

Привезли письмо к царю, и дьяк Алмаз стал его громко читать:

– «Слыша молву великую о патриаршем столе, одни так, другие иначе говорят; каждый что хочет, то и говорит…»

Здесь Никон намекает на то, что одни раскольники говорили, что удалили его за еретичные книги и реформы, другие, что, каясь в еретических заблуждениях, он добровольно подвижничает в ските. Слушатели же истолковали эти слова как угрозу: что вот-де в церкви и в народе будет через меня смута.

– Говорили мы великому государю, что думал он произвести смуту своим удалением; вот он и сам сознается, – сказал Стрешнев.

– Читай, Алмаз, дальше, – молвил государь, соглашаясь с мнением Стрешнева.

Алмаз продолжал чтение:

– «Слыша это, удалился я 14 ноября в пустыню вне монастыря на молитву и пост, дабы известил Господь Бог, чему подобает; молился я довольно Господу Богу со слезами, и не было мне извещения…»

– Еще бы, – воскликнул Паисий, – извещение грешнику от самого Господа… Да с ума спятил…

– Читай… любопытно, – улыбнулся царь.

– «С тридцать первого декабря, – продолжал Алмаз, – уязвился я любовью Божиею больше прежнего, приложил молитву к молитве, слезы к слезам, бдение к бдению, пост к посту и постился даже до семнадцати дней, не ел, не пил, не спал, – лежал на ребрах, утомившись, сидел с час в сутки…»

– Ханжа… Пустосвят… Наглый лжец, – раздались голоса, а между тем это была святая правда, и поныне показывают на крыше скита ту келийку, в которой усмирял свою могучую натуру Никон, и те тяжелые вериги, которые он носил; там же из рода в род переходит предание о действительной подвижнической жизни Никона.

Но слова правды еще пуще озлобили его врагов.

– Читай дальше, Алмаз; чем дальше, тем любопытнее, – произнес государь. – Только не прерывайте до конца.

– «Однажды, – продолжал Алмаз, – севши, сведен я был в малый сон и вижу: стою в Успенском соборе, свет сияет большой, но из живых людей нет никого: стоят одни усопшие святители и священники по сторонам, где гробы митрополичьи и патриаршие. И вот один святолепный муж обходит всех других с хартиею и киноварницею в руках, и все подписываются. Я спросил у него, что они такое подписывают? Тот отвечал: „О твоем пришествии на святой престол”. Я спросил опять: „А ты подписал ли?” Он отвечал: „Подписал” – и показал мне свою подпись: „Смиренный Иона Божиею милостью митрополит”. Я пошел на свое место и вижу: на нем стоят святители! Я испугался, но Иона сказал мне: „Не ужасайся, брате, такова воля Божья: взыди на престол свой и паси словесные Христовы овцы”. Ей-ей, так мне Господь свидетель о сем…»

– Да, вещий сон, – перекрестился набожно государь.

– Не верь! Лжет… клятвопреступник… Аще имя Божье произносит… Измышление… и в прошлый приезд видел видение, – раздались голоса и бояр и святителей и сбили царя с его религиозной почвы.

Алмаз продолжал читать, чтобы царь не одумался:

– «Обретаюсь днесь в соборной церкви Святой Богородицы, исповедая вашему царскому величеству, понеже отхождения своего вину исполнил. Что задумал, то и сотворил и теперь пришел видеть пресветлое лицо ваше и поклониться пресвятой славе царствия вашего, взявши причину от святого Евангелия, где написано: «Вы, рече, взыдите в праздник сей, яко время мое не исполнися; егда же взыдоша братия его в праздник, тогда и сам взыде не яве, но яко тай». И паки ино писание; рече Павел к Варнаве: «Возвращыпеся посетих братию нашу во всех градех, в них же возвестихом слово Божие, яко суть». Такожде и мы пришли: како суть у вас государей и у всех сущих в царствующем граде Москве и во всех градах? Пришли мы в кротости и смирении. Хощещи самого Христа принять…»

– Вот куда метнул… Вот продерзость… Себя с Христом сравнивает! – вознегодовали присутствующие.

Алмаз продолжал читать:

– «Мы твоему благородию покажем, како Господу свидетельствующу: приемляй вас меня приемлет и слушайся вас, меня слушает. Во имя Господне приими нас и дому отверзи двери, да мзда твоя по всему не отменит. Это написал я твоему царскому величеству не от себя что-либо, мы не корчемствуем слово Божье, но от чистоты, яко от Бога, пред Богом о Христе глаголем, ни от прелести, ни от нечистоты, ниже лестью сице глаголем, не яко человекам угождающе, но Богу, искушающему сердца наши. Аминь».

Как кончил Алмаз, поднялась точно буря:

– Весь собор и святителей назвал он корчемниками слова Божия…

– Всех советников назвал льстецами и нечистью… а сам-де точно апостол святой…

– Святоша!

– Наглец!

– Да ему казни мало!..

Царь недоумевал, что делать. Тут митрополит Павел, видя всеобщее негодование, предложил царю, что он поедет и уладит дело, тем более что Матвеев ему шепнул, что с ним пойдет много стрельцов.

Царь согласился на предложение Павла, и тот с боярами и со стрельцами двинулся к собору.

Войдя в церковь, Павел объявил Никону:

– Письмо твое великому государю донесено. Он, власти и бояре письмо твое выслушали; а ты, патриарх, из соборной церкви ступай в Воскресенский монастырь по-прежнему.

Никон ничего не ответил, приложился лишь к образам, взял посох митрополита Петра и пошел к дверям.

– Оставь посох, – крикнули ему бояре.

– Отнимите силою, – отвечал Никон и вышел из церкви.

Ночь была темная, небо звездно. На востоке сияла большая комета и огромный хвост ее висел над Москвой по направлению к западу. Посреди хвоста виднелась темная полоса[32].

Никон поглядел с минуту на это чудное явление и прежде, нежели сесть в сани, стал отрясать ноги, произнося внятно и грозно:

– Иде же аще не приемлют вас, исходя из града того, и прах, прилипавший к ногам вашим, отрясите во свидетельство на нее.

– Мы этот прах подметем, – воскликнул Артамон Сергеевич Матвеев[33].

– Да разметет Господь Бог вас оною божественною метлою, иже является на дни многи, – пророчески произнес Никон, указывая на величественный хвост кометы…

Сани помчались.

Дмитрий Долгорукий и Матвеев провожали его до Земляного города; въехав сюда, они остановились, чтобы проститься с патриархом.

– Великий государь велел у тебя, святейшего патриарха, благословения и прощения просить.

– Бог его простит, если не от него смута, – отвечал Никон.

– Какая смута? – произнес Долгорукий.

– Ведь я по вести приезжал, – возразил Никон.

Лошади тронулись, и Никон уехал.

– Он по вести приезжал, – удивились бояре, – нужно царю оповестить.

Между тем слова, произнесенные о комете, сильно взволновали всех, в особенности Матвеева; они были пророческими в отношении его и стрельцов.

Матвеев впоследствии погиб в первый стрелецкий бунт, а стрельцы уничтожены Петром.

XXIV Козлище отпущения[34]

С нетерпением царь ожидал возвращения Долгорукого и Матвеева, чтобы узнать подробности отъезда Никона, – тем более что ему передали прежде возвратившиеся к нему из собора Стрешнев, Алмаз и митрополит Павел о пророчестве патриарха по случаю кометы. Религиозный Алексей Михайлович хотел знать, дал ли ему благословение Никон и возвратил ли он посох митрополита Петра.

Князь Долгорукий сообщил ему последние слова Никона, то есть что он приехал по извещению и что если не от царя смута, то Бог его простит, и что посох он взял с собою.

Исчезновение из Успенского собора посоха митрополита Петра, на который народ глядел как на святыню, не осталось бы в секрете, и царю вообразилось, как только Москва проснется, то это сделается тотчас известным и поведет бог знает к чему.

Митрополит Павел, архимандрит Чудовский, его приверженец Иоаким, Стрешнев и Алмаз взялись догонять Никона и отнять у него посох.

– Только без насилия, – присовокупил государь.

Им тотчас дали царских лошадей, конвой рейтаров, и они помчались к Новому Иерусалиму.

Раздосадован был Алексей Михайлович всею этой пустозвонной передрягой.

Зашел он поэтому к Татьяне Михайловне объясниться с нею и душу отвести.

Царевна как будто ожидала его: она встретила его одетая, но сильно встревоженная. Глаза ее были заплаканы, щеки горели.

– Ну что, братец? – воскликнула она, увидев его.

– Все пропало, – вздохнул Алексей Михайлович, опускаясь на стул.

– Не пугай меня… Что случилось?.. Ведь патриарх здесь… в Успенском… служит…

– Нет… уехал…

– Как уехал?

– Смирился и уехал… вернулся в Новый Иерусалим… Не ожидал я этого; ему нужно было настоять на своем: велеть звонить, созвать народ и ехать потом в патриаршие палаты…

– А он смирился пред боярами и уехал?..

– Уехал, – простонал государь, – и что я буду делать без него? Снова я одинок, не с кем посоветоваться, не с кем переговорить по сердцу… Не соправителя они лишили меня, не сотрудника, а собинного друга – друга, который печаль мою утолял, который мужество мне вселял… А здесь война, бесконечная война, всюду голод… а тут боярские порядки и расправы губят тысячи людей, – всюду плачь, уныние… Боже, Боже, неужели ты не пособишь мне?..

– Отчего же, братец, ты не вызовешь прямо к себе патриарха! зачем слушаться бояр?..

– Слушай, от тебя я не имею тайн, и ты, наверно, поймешь мою кажущуюся нерешительность… Едва Никон удалился, бояре захватили всю власть в свои руки, и захватили ее так ловко, что и я сам того не заметил. Стали они сначала выпрашивать поместья и забрали что ни на есть лучшие земли даже в Малой и Белой Руси. Теперь есть между ними такие, что богаче меня, хотя бы и Морозовы: по двести пятьдесят тысяч оброку имеют… А с богатством приходит и сила… Доносили мне, что сносится с боярами и Ян Казимир и король свейский, – оба хотят царствовать на Москве… Я и боюсь измены… Помнят же еще теперь москвичи, да и многие на Руси, что крест Владиславу целовали… А тут на беду Алешенька, хотя мальчик умненький, да хиленький, а Федорушка еще мал. Боюсь, коли будет измена, аль я умру, то не минет мой дом участи Годуновых… Вот чего я боюсь, Танюшка, вот что сердце мне надрывает… а тут святейший вздумал смиряться… Того же забыл он, что патриархи восточные на пути уж, и коли они приедут на Москву, то дело Никона погибнет: заедят его на соборе и святители и бояре.

– Боже, боже, велела же я Зюзину писать толково да от имени Матвеева и Нащокина, – сорвалось с языка Татьяны Михайловны.

– Так это ты оповестила его?..

– Да кто же, окромя меня?.. Знаю я все твои думы, все твое сердце, все твои тайны, братец, – кому же и писать, как не мне?

– Но погубила ты, сестрица, Зюзина.

– Как?

– Да так… Патриарх объявил боярам, что он приехал по его извещению, что он отдаст им письмо.

– Боже… Господи… Неужели он это сделает?.. Никон в монастыре совсем с ума спятил: вместо того, чтобы идти по письму, он Зюзина выдает… Не верю.

– Но хуже всего, – вздохнул государь, – что бояре будут пытать Зюзина, и тот выдаст тебя.

– Пущай, пущай… я бы хотела… пущай… Тогда, братец, вызови Никона и сам посади его снова на престол.

– Сестрица, да возможно ли это? Да знаешь ли ты, что в тот же день измена ждет нас и на Москве и на Руси…

– Не боюсь я измены… Я тогда сама поеду за Никоном… привезу его к Успению… ударим в колокол… соберется народ… и я, первая, сама пойду на бояр, и горе им: пламя охватит их жиль… Разорим мы их вороньи гнезда и выжжем даже место, чтобы следа не осталось…

– Таня, Таня, что ты сделала! – зарыдал Алексей Михайлович.

– Это ты малодушен, братец… а Никон с Крестом Животворящим в руке сильнее всех твоих бояр, всей твоей рати… С крестом мы будем сражаться против крамолы и поборем врагов. Что сделано, то сделано и не возвратишь. Теперь так: коли Никон выдаст письмо боярам и Зюзин на пытке выдаст меня, ты тотчас, братец, оповести меня… Я соберу друзей, и мы поедем за Никоном, – тогда, уж прости, – все сделает Никон.

– Дай боже тебе успеха… Я и ума не приложу… голова идет кругом… Пойду помолюсь.

Он отправился в крестовую, заперся там и долго молился и плакал.

Между тем святители со Стрешневым и Алмазом скакали с рассвета до пятого часа дня и нагнали патриарха в селе Черневе. Лошади Никона, много работавшие в предшествовавший день, сильно устали и поэтому медленно подвигались вперед, что дало послам возможность нагнать его по дороге; в противном случае Никон успел бы попасть в свой Новый Иерусалим, и последствия могли бы быть чрезвычайные.

Никон и свита его состояла из монахов и нескольких человек служек, как-то: Ольшевского, Михайлы, Денисова и еврея Лазаря, который известен сделался впоследствии в истории Стеньки Разина под названием Жидовина. Лазарь был предан Никону, как верный пес, и был совершенной противоположностью Мошке и Гершке. Первый, заметивший погоню за патриархом, был Лазарь.

Бледный и смущенный, вбежал он во двор избы, где они остановились, и крикнул Ольшевскому:

– Москали скачут… Кажись, к патриарху.

Ольшевский поспешно доложил об этом Никону.

– Запереть ворота и не впускать, – был короткий ответ патриарха.

Поезд митрополита Павла остановился у ворот, так как ему указали крестьяне, где находится патриарх.

Посольство с вооруженными стрельцами Ольшевский отказался впустить, и после долгих переговоров он впустил только послов.

Стрешнев, испытав уже единожды при аресте его крутость и зная, что угрозами ничего не сделаешь, обратился к нему вежливо.

– Государь, – сказал он, – просит тебя, святейшего патриарха, сказать, по чьему известию ты приехал в Москву, и просит тебя возвратить ему, великому государю, посох святого Петра.

– Это правда, приезжал я в Москву не самовольно, по вести из Москвы. Посох не отдам – отдать мне посох некому. Оставил я патриарший престол на время за многие нападения и за досады.

Тебя же, – обратился он к Павлу, – я знал в попах, а в митрополитах не знаю: кто тебя в митрополиты поставил, не ведаю. Посоха тебе не отдам и со своими ни с кем не пошлю, потому что не у кого посоху быть. Кто ко мне весть прислал, объявлю по времени. Вот и письмо! А письмо это принял я потому, как великий государь был в Саввине монастыре, что я посылал к нему архимандрита своего Герасима, и великого государя милость была ко мне такая, какой по уходе моем из Москвы не бывало.

Послы вышли во двор совещаться, что делать дальше, и когда хотели вновь войти к патриарху, служки его решительно воспротивились впустить их.

Стрешнев и Алмаз, славившиеся силою, крепко их избили и ворвались к Никону.

Они ему сначала пригрозили, потом смягчили тон и стали его умолять. Так продолжалось до 11 часов. Наконец, выбившись из сил и видя, что конца не будет этим мучениям и нравственным истязаниям, Никон обратился к послам:

– Посох и письмо, – сказал он, – я отошлю сам к великому государю. Ведомо мне, что великий государь посылал ко вселенским патриархам, чтобы они решили дело об отшествии моем и о постановлении нового патриарха: я великому государю бью челом, чтобы он ко вселенским патриархам не посылал. Я как сперва обещался, так и теперь обещаюсь на патриарший престол не возвращаться, и в мысли моей того нет. Хочу, чтобы выбран был на мое место патриарх, и когда будет новый патриарх поставлен, то я ни в какие патриаршие дела вступаться не стану, и дела мне ни до чего не будет. Велел бы мне великий государь жить в монастыре, который построен по его государеву указу, а новопоставленный патриарх надо мною никакой бы власти не имел, считал бы меня братом, да не оставил бы великий государь ко мне своей милости в потребных вещах, чтобы было мне чем пропитаться до смерти. А век мой не долгий, теперь уж мне близко шестьдесят лет.

Но Москве не этого хотелось: раскольники желали бы стереть его с лица земли, а свои православные, то есть боярствующие никониане, были бы тоже рады его посадить в сруб и сжечь.

Ответа поэтому не воспоследовало, а хотели ему сделать большую досаду и накинулись они на боярина Зюзина.

– Вот кто смуту произвел… Хорошо, что Никон уехал из Москвы, а если бы он заупрямился… Да тут была бы такая гиль… такая смута… Да и тебя, великий государь, и Матвеева, и Нащокина он сюда приплел.

Этими наветами они вымучили повеление царя: доподлинно розыскать; значит, следствие со всеми жестокостями, пыткой и так далее.

Всю ту ночь жена Зюзина не спала. Муж ее находился у Успенского собора и следил за тем, что там происходит.

Преданный ему и Никону дьякон каждый раз выходил из церкви и сообщал ему, что там происходит.

Сердце у Зюзина замирало: он сразу понял, что Никон не идет тем путем, каким ему следовало бы идти, и поэтому он каждый раз говорил дьякону:

– Да как он не велит звонить, так ты прикажи…

– У меня детки и жена, – вздыхал дьякон.

– Я-то не умею трезвонить: коли бы умел, вся Москва была бы уже на ногах, – выходил из себя Зюзин.

Но вот, к прискорбию, выходит патриарх из собора, отряха-ет прах своих ног и уезжает.

Все это казалось Зюзину сном.

– Кажись, по-русски ему писал, – скрежещет он зубами, – а он… он… что с ним сделалось?.. И голова потупела… и мужества нетути… Смиренномудрие, добродетель, но здесь просто глупость…

Он побежал домой.

– Ну что? – спросила его жена, видя его отчаянный вид.

– Возвратился домой, бояре уговорили…

– Ну, уж не ожидала…

– Да вот что, жена… Коли бояре узнают, что я оповестил его… и он сказал, что он по извещению приехал, то быть беде…

– Какой?

– Пропаду я, как пес…

Зюзин был молод, жена была красавица и подруга царевны Татьяны.

Она любила мужа до безумия. Услышав эти страшные слова, она побледнела и воскликнула:

– Беги… беги… тотчас беги в Польшу.

– Куда бежать? Нужны деньги… да и поздно… Всюду заставы, сыщики, шиши…

– Возьми все, что в доме: золото, серебро, камни самоцветные… Беги, ради бога.

С лихорадочной поспешностью начала она снаряжать его в путь, велела лошадей изготовить в легкий возок и заторопила его.

Зюзин решился было ехать и стал укладываться, но вдруг на него напала нерешительность.

– Дай подождать утра… Я повидаюсь кое с кем, а уехать успею… Не возьмутся же тотчас за меня.

Стало светать. Зюзин оделся и вышел из дому.

К обеду он возвратился и успокоил жену:

– Ничего, – сказал он, – не слыхать, чтобы что-либо было.

Так прошел день, и они легли спать.

Ночью до света раздался сильный стук в воротах. Зюзин и жена его одновременно проснулись.

– Кто бы смел так рано стучать, – рассердился боярин.

– Не к добру это, – молвила жена его и выскочила из кровати и начала одеваться поспешно.

Стук стал усиливаться, потом послушались голоса, стук оружия и шаги.

Вбежала барская боярыня:

– Пристав со стрельцами за боярином, – крикнула она испуганно.

– Пристав… за боярином… за ним… о… ох. – И Зюзина упала мертвая на пол.

– Голубица моя, горлица невинная, – заголосил Зюзин, бросаясь к ней и осыпая ее поцелуями. – Встань, проснись, очнись, взгляни на меня своими ясными очами, порадуй своего друга… И что я без тебя-то буду? Сиротой сиротинушкой… Скорбь лютая.

Ворвался пристав в опочивальню со стрельцами.

– Я за тобою, боярин, по государеву указу и боярскому приказу.

– Аль не видите, звери лютые? Убили вы мою жену… Дайте проститься с нею… Дайте похоронить ее с честью…

– По указу государеву иди с нами без прекословия. Похоронят боярыню и без тебя.

– Не уйду я… не покину я тела ее святого, без молитвы, честного погребения…

– Берите его, – скомандовал пристав.

Стрельцы бросились на боярина.

Тот схватил труп жены и, вцепившись в него, кричал:

– С нею берите… в одну могилу заройте.

Больше он ничего не помнил, – очнулся он в застенке на твердом ложе.

Свет едва проникал в маленькое решетчатое окошечко.

Но что это было за письмо, за которое Зюзин пострадал?

Вот что писал он Никону:

«Являлись ко мне Матвеев и Ордин-Нащокин и сказывали: 7 декабря у Евдокии, в заутреню, наедине говорил с нами царь: „Присылал ко мне патриарх архимандрита в Саввин монастырь; я его совету обрадовался – хороший архимандрит. Сидел я с ним наедине, и он со слезами говорил, чтобы нам ссоре не верить, и я с клятвою говорю, что никакой ссоре отнюдь не верю. Вот теперь, на Николин день, приезжал ко мне чернец Григорий Неронов с поносными словами всякими на патриарха. Я знаю, что с ним в заводе, – только я этому ничему не верю. А наш совет и обещание наше Господь един весть[35], и душою своею от патриарха ей я не отступен, да духовенства и синклита ради, по нашему царскому обычаю, собою мне патриарха звать нельзя и писать к нему о том, потому что он ведает, для чего ушел, а ныне, в церкви и во всем, кто ему бранит? Как пришел, так и придет, – его воля, я, ей-ей, в том ему не противен.

А мне к нему нельзя о том отписать, ведая его нрав: в сердцах на бояр и архиереев и не удержится, скажет, что я ему велел приехать, или по письму моему откажет, и мне то будет, конечно, в стыд, в совете нашем будет препона, и все поставят мне то в непостоянство. А хотя и пришлю спросить в церковь для прилика, отводя подозрение и скрывая совет, и он скажет, что по своей воле, ради церковных потреб, отъезжал и опять пришел, – кто может мне возбранить? Кто мне в церкви указчик?[36]А он скажет: духовное письмо (то есть постановление собора) давали на меня, и я им дам ответ – они сами не знают ничего, почему я ушел, почему я опять прихожу[37], а суд износят на меня не по своей мере и не по правилам: и если станут просить прощения, то на неведение их, изволили бы сказать, Бог простит! А я, – продолжал государь, – свидетеля Бога поставлю, что ему ни в чем противен не буду и душевно советую так сделать[38]. Сколько уже времени между нами продолжается несогласие. Врагу лишь в том радость, да неприятелям нашим, которые для своих прихотей не хотят, чтобы нам в совете быть. Я узнал досконально: только бы пожаловал, изволил бы патриарх прийти к 19 декабрю к заутрени в соборную церковь, прежде памяти чудотворца Петра, и он, наш чудотворец и посредник любви нашей, и всех врагов наших отженет. Для того пришел бы, чтобы кровь христианскую остановил вместе с нами, и его слово надобно будет во всенародное множество, и любо им, конечно, будет, и все ему за то, конечно, рады будут и послушны, а мне-то помощь от него и заступление. Да и мне надобен он душевно: начал я это ратное дело(войну) и всякие свои царственные и духовные дела вместе с ним, так чтоб Господь Бог молитвами его святительскими и совершить сподобил во благая, вместе, по совету. И ты, Афанасий[39], моим словом прикажи Никите (Зюзину) отписать ему все это тайно. А вот мне к тому числу надобно, с ним вместе, порешить, с чем отпустить тебя на посольское дело…” В заключение же государь сказал: „Но опять молю, чтоб в тишине, без больших выговоров, чтоб не ожесточил всех, – все опасаются, ждут от него жестокости. Покинул он меня в таких напастях одного, борима от видимых и невидимых врагов, а не на том между собою обещались, что до смерти друг друга не покинут, и клятва есть в том между нами”».

Письмо это, по нашему мнению, святая правда, потому что в это время государство находилось в следующем положении: извне тяжкая, неудачная, разорительная война, которой и конца не видно было, так что было время, что Алексей Михайлович готов был не только возвратить всю Белоруссию, но даже и Смоленск; внутри государства – бедствия физические, голод и мор, истомление народа, его вопль и волнения, а в церкви – раскол и мятеж.

Положение было в действительности отчаянное, и можно поверить, что все это говорилось царем. Но Никон обязан был при этом приезде понять истинный смысл этого письма: ему нужно было насильно вернуться на свою кафедру и не оставлять ее более; а он в Успенском соборе выказал непростительную слабость и уступчивость, а потом некстати выдал и царя, и Матвеева, и Нащокина, и Зюзина…

Нащокин и Матвеев отказались от того, что они что-либо говорили Зюзину, но при пытке Зюзин сказал, что он Нащокину читал письмо Никона и что тот сказал хорошо. А о Матвееве он сказал, что он-де, Зюзин, не написал тем лицом, а о каком, он не сознавался.

Последнее лицо есть царевна Татьяна Михайловна, чем и объясняется скоропостижная смерть жены Зюзина. Форма же пытки была в то время такова, что Зюзина терзали до последнего, и он при этом стоял на своем и не выдал царевны.

Бояре, еще с 1662 года успевшие удалить от двора Зюзина как друга Никона, теперь обрадовались, что могут его осудить по первым пунктам уложения как мятежника и оскорбителя величества, и приговорили его к смертной казни.

О приговоре этом государь тотчас пошел сообщить царевне Татьяне Михайловне.

Он рассказал, как Зюзин и при пытке не выдал ее.

– Напрасно – один честен, а другой смиренномудрен, – патриарх смирением напакостил, а этот честностью. Меня пощадил… Хотела б я поглядеть, как бы они дерзнули царскую дочь, царскую сестру, внучку Филарета Никитича Романова, призвать к сыску и к суду… Головами они поплатились бы за дерзость… Писала я патриарху с укором, зачем-де смирился, а он отповедь дал: царя не хотел огорчить и смуту в народе завести. А о Зюзине какой твой указ?.. Жена его Богу душу отдала за нас, а его голова, что ль, слетит тоже за нас? За нашу шаткость?..

– Бояре шутки шутят; я его помилую, а там поглядим…

– Поглядим… Смотри, братец… все-то уж очи, и твои и мои, мы проглядели из-за твоих бояр…

– Но ты вот что, сестрица, сделай. Пошли ко мне царевичей Алексея и Федора, пущай-де просят за Зюзина.

– Пущай так, – пожала плечами царевна.

Алексей Михайлович ушел.

– Господи, прости мои согрешения, – воскликнула по уходе его царевна, – ведь своей-то воли ни на деньгу…

В тот же час к царю явились сыновья его: Алексей и Федор, последний еще крошечный ребенок, и со слезами, на коленях, умоляли его простить боярина Никиту Зюзина.

Царь как будто удивился, не соглашался долго; когда же ему бояре поднесли приговор, он надписал: «Сослать Зюзина в Казань, где записать на службу, а поместья[40] и вотчины отписать в казну, двор же и движимое имение отдать ему на прокормление».

О том же, что письмо было достоверно, доказывается еще тем, что отношения царя к Нащокину не только не изменились после этого, но он приобрел еще большее доверие царя[41].

Зюзин был, таким образом, козлищем отпущения царского греха и неуместного смиренномудрия Никона.

И осуществилась пословица: иной раз доброта и простота – хуже воровства.

XXV Дума царя и Никона

Инокиня Наталья идет по Москве поспешно к Кремлю; она приближается ко дворцу и направляется к терему.

В постельном крыльце она велит доложить о себе царевне Татьяне Михайловне.

– Мама Натя! – встречает ее восторженно царевна. – Я уж думала, что тебя на свете нет… Откуда теперь?

– Да из своей Малороссии: там мне было горе одно… И здесь горе… и там горе…

– Да там-то что случилось?

– Юрий Хмельницкий в монастырь поступил… Брюховецкого избрали в гетманы… Да там все порядка нет: одни тянут к ляхам, другие сюда, к Москве. Режутся теперь, да и резаться будут еще долго. Нет там головы, а бояре только и думают, как бы прикарманить что ни на есть, да поместий нажить. Мир нужен царю с Польшею, а коли мира не будет, так останется ли еще Малороссия за Москвою… один Бог ведает.

– Думает царь и о мире с Польшею, и с свейским королем, да и сам не знает, что делать. Хотим уж уступить даже Смоленск.

– Столько крови пролито за Смоленск, и теперь отдать его… Кто же советники?

– Да те же бояре… Хотели мы было вернуть Никона, да не удалось. Сам он пустился в смиренномудрие, а это на руку боярам.

– Так нет и надежды на примирение? – прослезилась инокиня.

– Какое же примирение, коли царь боится бояр! Вишь, они теперь сильнее его. Забрали все лучшие и богатые земли и поместья, и коли захотят, то выставят больше ратников, чем он. Здесь на Москве у каждого боярина при дворе его по несколько сот холопов… Думал было царь, когда слухи были о том, что ляхи идут на Москву, ехать в Ярославль, да как вспомнил это, так побоялся измены и остался здесь. Уговорили его бояре разделить поместья между ними, по примеру Польши: дескать, не к лицу будет русским боярам быть не так богатыми, как польские паны, коли царь наденет корону Польши. Ну и послушался, а теперь сам плачется.

– Теперь я понимаю. Значит, царь рад был бы вернуть Никона, да бояре мешают…

– Так-то оно. Коли б ссора была, да от царя, он бы с собинным другом давно сошелся… А то бояре знают: коли Никон вернется, он отберет у них поместья, скажет – на государственные нужды, да на ратное дело, а вы не по заслугам получили. Значит, теперь все боярство против него… а царь ему друг… Никон же валит все на царя, и письма, и слова непристойные пишет… «Все от него, – говорит он, – Рыба пахнет от головы». А царь говорит: «Пущай сам приедет, сам поборет их, они сильнее меня. За ним будет народ. Я же что?.. Мои стражники, те же бояре, – захотят и изведут». Да знаешь, мама Натя, чем еще пугают его?.. Вот как была смута московская, так в Коломенском селе сын гостя Шорина кричал: «Бояре-де с грамотами отца послали к польскому королю». Да и каждый день, – продолжала она, – такие грамоты находят то на дворцовом дворе, то на постельных крыльцах. Царь и недоест, и недопьет… Да знаешь ли ты, Никон, коли б явился да угомонил бы бояр, так и царю было бы легче… Не забудь, мама Натя, дети его небольшие, а он видит, как Богдан душу отдал, так Юрия, его сына, и в монастырь упрятали. Родственники наши: Романовы, Стрешневы, Матюшкины и Милославские то и дело жужжат ему это в уши. Ну и совсем осовел и голову потерял. Теперь у него одна забота: как бы угодить боярам… Послали за патриархами греческими, хотят низложить Никона, а царь-то сам знает и понимает, что низложат единственного его друга, и горько плачет он. А Никон сердит на него, да его во всем винует. «Он-де голова всему», – пишет он мне. Ему бы с боярами нужно было ссориться, а он – с царем. И ничего-то я не могу поделать. Уж ты бы к нему, мама Натя, съездила да поговорила: может, тебя он послушает.

– Да теперь не поздно ли? – вздохнула инокиня. – Не сегодня, так завтра приедут патриархи, бояре и низложат Никона.

– Причинит оно большое горе царю. Ведь и обличать онто, Тишайший, будет на соборе не по своей воле, не по своей охоте… Да и за что обличать. За его верность?

Еще долго они говорили в таком смысле, и инокиня решилась пробраться к Никону в Новый Иерусалим.

Несколько дней спустя Ольшевский доложил Никону, что его желает видеть богомолка.

Он принял ее.

Оба бросились друг другу на шею; Натя плакала, а Никон тоже прослезился.

– Как ты похудел, Ника, – говорила инокиня, глядя на него любовно.

– Постарел, скажи. Да и не диво: привык я к труду, к работе, а здесь что? Обитель: пост да молитва. Да и сердце неспокойно.

После того пошли у них расспросы о том и о сем.

Инокиня рассказала ему все, что делалось у них на Украине, как Самко, Золоторенко и Брюховецкий искали единовременно гетманства; какие доносы писал последний на первых в Москву и как он требовал Ртищева в князья малороссийские; потом, как состоялась нежинская Рада, и вместо постригшегося в монахи Юрия Хмельницкого избрали Брюховецкого.

– Да, – воскликнул Никон, – коли бы мы не приняли все порядки малороссийской церкви, едва ли Малороссия была бы наша. Восточная часть ее с Полтавой и северная поэтому тянут к нам, а в западной – весь народ за нас. Одна лишь шляхта тянет в Польшу.

– Это правда, тебе только и обязана Москва тем, что малороссы за нее. Если бы не ты, так не знаем, что бы было с Москвою. Свейцы и поляки теперь примирились, и если бы они ударили с одной стороны, а малороссы с татарами – с другой, так разобрали бы ее на части. Да так Ян Казимир и хотел сделать. После погрома Шереметьева успел он забрать всю Западную Украину, потом перешел Днепр, и под его руку отошло уж более тридцати городов… но не начала Речь Посполитая платить жалованья, и ратники стали разбегаться… Это спасло Москву и посрамило Яна Казимира.

– Да зато, – вздохнул Никон, – он пошел на Волынь и Литву и прогнал нас оттуда… Сначала побили Хованского и Нащокина… Потом Хованского били… били… били… и забрали все города, даже Вильну… Мы здесь так струсили, что хотели было улепетывать в Ярославль.

– Да побоялись измены, – вставила инокиня.

– Какой измены?

– Бояр… Сказывала мне царевна Татьяна Михайловна, как они уговорили царя поделить им земли, и тот отдал им все земли и села не только Великой, но и Малой и Белой Руси… как даже города им отданы на кормление… как в приказах столы отдаются на кормление и называются кормлениями. И сделались бояре сильны и могущественны, пожалуй, сильнее самого царя… и стал он их бояться… измены страшится… боится, что рассердятся и призовут снова на престол аль польского, аль шведского короля. Ведь один брат, а другой племянник Владислава, а последнему целовал крест даже Филарет Никитич… Говорила мне даже царевна: плачет он много, что тебя с ним, собинного друга, нетути. Ты-де его помощь и сила… Да ничего не может он сделать, – все бояре против тебя… Вот и призвал он тебя, чтобы ты-де насильно, собственной волей и властью сел на свой престол… А ты смирился… уехал из Москвы…

– Нет у него воли-то ни на деньгу, – вспыхнул Никон. – Слушался бы меня, того бы не было. Обогатил бояр, сделал из них силу, надавал им поместья и села с крестьянами. Говорил я ему: объяви все земли, и вотчины, и государевы, черными[42]… разреши крестьянам юрьевы переходы. Да, он обещался и ничего не сделал. И я стал принимать и вотчинных и поместных крестьян на церковные земли[43]… Дал он мне на это и клятву, что крестьяне будут черными, что уничтожит местничество; тогда не было бы и боярства. Из нашего боярства он сделал польское панство, и все из-за погони за польской короной. Теперь трудно с ними совладать… Бант, пущай-де Никон явится в Москву, да насильно сядет на престол патриарший… Хорошо, я пойду на Москву… народ пойдет со мною, посадит меня на престол… а бояре ворвутся ночью в патриаршие мои палаты со стрельцами, и будет со мною то, что было со святым митрополитом Филиппом. Иное дело, явиться в Москву, поднять всех, броситься с ними в боярские дома, перерезать их и сжечь их дома. Но что тогда весь свет скажет о Никоне?.. Иное дело, коль он, царь, посадит Никона на престол, тогда я, патриарх и великий государь, сзываю вокруг трона и ратников, и всех верных бояр и царских слуг, и тогда мы идем войной на крамольников во имя закона. Я ведь не против царя, а – за царя!

– А царь говорит: пущай-де Никон сокрушает бояр, а я только спасибо скажу, да в ноги поклонюсь, – молвила инокиня.

– Сокрушить?.. Да как, коли всюду, и здесь в обители, и по дороге, и на заставах московских, – всюду шиши да сыщики… Я здесь и шевельнуться не могу: тотчас в Москву дают знать… Теперь и ничего не сделаешь… А вот думу-то я думаю… У вас там в Киеве без митрополита… кажись?

– Без тебя в церкви большая смута. Вместе с удалением твоим, патриарх, отложился от Руси митрополит Дионисий Балабан… Блюстителем митрополии поставили епископа Черниговского Лазаря Барановича. Но Москва на него косилась: зачем-де без Никона он тянет к царьградскому патриарху? Вызвали они протопопа Нежинского, Максима Филимонова…

– Слышал. Это было несколько лет тому назад. Посвятили его сразу в епископы Мстиславские и Оршанские, под именем Мефодия, и послали его в Киев блюсти престол митрополичий.

– Теперь гетман Брюховецкий едет челом бить царю от святителей Малороссии: пущай-де Москва пошлет туда митрополита.

– Вот я и думаю. Пущай-де царь отпустит меня в Киев, и смута в церкви кончится. Засяду я на митрополичей киевской кафедре… Что это за Брюховецкий? О нем что-то не было слышно.

– Из польских он шляхтичей: отец был униат, а он принял православие… Из Малороссии только одна чернь тянет к православному царю, а из шляхты одни тянут к Польше, другие – к Москве. К Польше льнут те, которые хотят быть панами, владеть крестьянами и заседать на сеймиках и сеймах; та же часть из шляхты тянет к Москве, которая хочет боярства и дворянства. На востоке и севере Малороссии – казачество, и оно льнет к царю, чтобы быть под рукой православного государя, а казачья шляхта тянет тоже сюда, чтобы получить поместья от царя в Белой и Великой Руси. Им выгоднее быть с царем, чем с польским королем, король в своих землях не может раздавать коронных поместий иначе, как только людям той же страны, и Сигизмунд лишь постановил за правило, что нужно при этом быть католиком. А русский царь раздает земли, как хочет. Вот и тянет их сюда, к Москве: дескать, там потеплее и нагреться-то можно на чужой счет. А западная шляхта тянет к Польше, чтобы все черные земли вновь обратить в хлопство.

– Все один проклятый мамон у боярства и у панства, – вздохнул Никон. – Даже и чернь-то тянет сюда, чтобы избавиться от ига польских панов… Говори дальше, так Брюховецкий…

– Иван Мартынович тянет сюда: сделаться-де боярином-гетманом… Дома он казнил всех своих противников, и, обрызганный кровью, он едет сюда в Москву… На днях он будет.

– Пущай царевна Татьяна Михайловна переговорит с царем. Быть может, он отпустит меня в Киев, и коли я буду в Киеве, так приеду я под Москву с большой ратью и смирю тогда бояр.

– Поговорить-то можно, но без бояр и собора святителей он тебя не отпустит.

– А коль он заговорит на их освященном, как они называют свою соборную думу, так ничего не выйдет. Они боятся меня… слабого изможденного старца, здесь в обители, так тем паче покажусь я им страшен среди казачества и в сердце всей славянской семьи. Да, коли б отпустили туда, было б иное дело. Снова я стал бы тем Никоном, что был тогда, когда снаряжал царя под Смоленск. Теперь же что я? Схимник… Уж ты лучше с царевной не говори, а я сам да попытаюсь с Брюховецким уладить. Пущай возьмет меня в Киев, а оттуда отпустит в Царьград… Вспомнил я: у меня ведь живет здесь в монастыре в боярских детях двоюродный мой племянник от сестры, курмышский посадский, Федот Тимофеевич Марисов… Я его пошлю к нему… а что будет, отпишу царевне… А ее благословляю за все ее добро: коль не она, погибли бы мы здесь с голоду.

Инокиня поднялась с места; Никон обнял и облобызал ее, благословляя с напутственной молитвой.

Когда она ушла, Никон велел Ольшевскому позвать Марисова.

Это был коренастый, красивый молодой человек, очень приверженный к Никону и готовый идти с ним и в огонь и в воду.

Когда он передал ему свою мысль о Брюховецком, тот ответил:

– Святейший патриарх! Люди бают: сильным он кланяется, а слабых притесняет. Это общая польская и шляхетская черта… и гетман с этой стороны – истый поляк. Если бы ты да в Москве сидел на престоле, он полз бы в твоих ногах, а теперь едва ли что будет? Разве люди, с которыми он приедет, то же самое скажут?

С этими словами Марисов удалился, приготовился в путь и выехал в Москву.

Остановился он в Воскресенском подворье и на другой день отправился в Посольский приказ, узнать, когда ждут приезда гетмана Брюховецкого.

– Завтра к полудню, – отвечал ему писец. – Встретят его за Земляным городом ясельничий Желябужский и дьяк Богданов.

XXVI Гетман-боярин

Марисов на другой день отправился рано утром через Серпуховские ворота на Земляной город.

Здесь ожидала гетмана масса народа: стеклись не только все малороссы, жившие в Москве, но и вся Москва.

Зрелище было невиданное: в Москву впервые въезжал гетман страны, которая не раз приводила в трепет москвичей.

Теперь гетман казачий в подданстве царя и едет пред его светлые очи.

Да и царь, как видно, чествует его. Два придворных: Желябужский и Богданов, окруженные блестящей свитой стольников и скороходов, ожидают за Серпуховскими воротами гетмана. Для гетмана имеется при них молодая, серая в яблоках, английская лошадь. На ней серебряный, вызолоченный наряд, весь испещренный бирюзой и изумрудами; чепрак турецкий, шит золотом, золоченый по серебряному полю; седло – бархат золотный. Любуется и Марисов этой роскошью, этим богатством и думает думу:

«Как Иван да Мартынович пас свиней в селе своем, когда был парубчонком, так не думал, не гадал, что въедет он в Москву, как царь… И лошадка-то эта будет дорого стоить Малороссии. Продал он боярам свой край родной. Под высокой рукой Руси и Бог велел ему стать, но не в холопство продаться боярам».

В это время показалась кавалькада: гетман в бараньей высокой шапке, на легком аргамаке, окруженный старшинами малороссийскими и свитой в количестве трехсот тринадцати человек, стал приближаться, за ним тянулся обоз с разными вещами, экипажами, лошадьми и волами.

В штате его были: духовные лица – Бутович и Гедеон, казачьи власти – Филиппов, Цесарский, Забелло, Гречанин, Шикеев, Федяенко, Константинов, Романенко, Винтовка, Гамалея и Дворецкий.

Остановились они все в Малороссийском подворье и на второй день должны были с дарами своими представиться к царю.

Прием назначен в Золотой палате, куда повелено было явиться всему дворцу, Боярской думе и святителям.

С утра начался туда съезд. На площади были расставлены рейтары, драгуны и стрельцы, а у дворца расположился дворцовый полк.

В десять часов утра показался гетман со свитой в Кремле. За ним следовали дары царю: полковая медная пушка, отнятая у возмущавшихся казаков; серебряная булава изменника наказного атамана Яненко, арабский жеребец и сорок волов замечательной величины.

Когда кавалькада подъехала ко дворцу, все эти дары были выложены у Красного крыльца, а гетман и свита его спешились.

На крыльце встретили гетмана Хитрово и Родион Стрешнев и ввели его со свитой в Золотую палату.

Царь сидел на троне, окруженный боярами, святителями и окольничими.

Все малороссы, начиная от гетмана, целовали царскую руку, причем были спрошены старшим боярином о здоровий.

Этим окончился первый прием.

Пятнадцатого сентября Брюховецкий бил челом царю: «Чтоб великий государь пожаловал их, велел малороссийские города со всеми принадлежащими к ним местами принять и с них денежные и всякие доходы сбирать в свою государеву казну, и послать в города своих воевод и ратных людей».

Брюховецкий не имел вовсе уполномочия от страны на этот шаг; в этих же немногих словах он отдавал всю Малороссию в неограниченное распоряжение бояр.

Само правительство это поняло и поэтому потребовали от него предъявления статей, то есть условий.

Подал Брюховецкий подобные статьи, в которых выговорил, между прочим, два пункта: 1) стародавние казацкие права и вольности казацкие подтверждаются; 2) киевским митрополитом должен быть святитель из Москвы.

Бояре приняли все статьи, а о последней дали уклончивый ответ, что они снесутся о том с константинопольским патриархом.

Победа бояр была полнейшая: Малороссия отдавалась им добровольно в руки, и поэтому для окончательного укрепления союза с нею возвели гетмана Брюховецкого в бояре, а всех начальствующих, приехавших с ним, в думные дворяне…

Предложили это гостям. Те приняли это с восторгом, и Брюховецкий начал именоваться боярином и гетманом не запорожского войска, а – русским.

На другой день после того Брюховецкий приглашен был как боярин к царскому столу. В одежде боярской и черной соболиной боярской шапке Брюховецкий, бритый, без бороды, с огромными усами, выглядел не на боярина, а скорее на турка. Посадили его уж по рангу, а сел он ниже, за Петром Михайловичем Салтыковым. Этим дали ему знать, что он должен быть в боярском подчинении. «Дескать, носа высоко не задерет», коли ему пошлют в Малороссию боярина, сидящего выше его.

Эти боярские притязания надолго поэтому приостановили слияние двух единоплеменных народов и вели к смутам и в последующий век.

Брюховецкий унизил, таким образом, идею своего казачества и, чувствуя, что ему, быть может, несдобровать дома, стал клянчить в Москве, чтобы ему в вечное владение отдали Шепатковскую сотню.

Но сотня эта была в Стародубском уезде, а потому могла бы и улыбнуться ему, если бы его дом низложили. Вот и сочинил новый план: попросил он Петра Михайловича Салтыкова, чтобы царь его женил в Москве на русской.

Для переговоров об этом послан к нему пристав Желябужский.

– Бил я челом, – начал гетман, – пожаловал бы меня великий государь, не отпускал бы меня, не женя…

– Есть ли у тебя, гетман, на примете невеста? И какую тебе невесту надобно: девку аль вдову? – спросил пристав.

Гетман отвечал, что на вдове не хочет он жениться, что на примете он никого не имеет, а чтобы государь сам назначил ему невесту, причем он присовокупил, чтобы вместе с тем ему пожаловали вблизи Новгорода Северского вотчину для жены.

Брюховецкий явно боялся, что дома у него не будет покойно, а потому он хотел вотчину подальше.

Но кого-то ему назначат в невесты?

В это-то время, после долгих ожиданий, принимает боярин-гетман племянника патриаршего, Марисова.

– А звиткиля, ты, Федот? – прищурил гетман свои маленькие глазки, поправляя для пущей важности свою боярскую шапку.

– Из Нового Иерусалима, – ответил по-малороссийски, отлично говоривший на этом языке Марисов, – от патриарха Никона, в боярских детях при нем…

– Щож там твий Никон робыт?.. Акафисты читае?

– Молится, – процедил сквозь зубы Федот.

– А мы туточки, бачишь, за царской-то милости и в бояре пожалованы…

– Бачу, бачу, пан запорожский гетман…

– Не запорожский, а русский, – поправил Брюховецкий.

– Русский?.. А що скажут казаки… усе вийско?..

– Що?.. Мне що?.. Царь, як пожалует мни нивисту… да в чужой земли маенток, так хошь трава не роста… Байдуже!..

– А коли царь вам да в нивисты якусь кикимору… альбо якусь видьму, да с Лысой-то горы, – буде жинка не из важных?..

– Ты тутейшный, так пошукай, – вкрадчиво произнес Брюховецкий.

– Туточки не то, що на Украини: терем точно гарем… и не узнаешь, где ворона, аль цапля, аль горлица. А ты вот святейшему патриарху в нижки поклонись, – вин усих нивист наперечет знает… Вот колы вин визмется, так буде дило.

– Уж ты там с Никоном порадься…

– Радиться-то можно… но и ты, гетман, уж с царем теи и сеи о Никоне – нехай з тобою до Киева пустил…

– До Киева?

Гетман нахмурил брови, покрутил усы, потом, как бы что обдумывая, произнес:

– Можно, можно… тилько нивисту, да добру: щоб була из дому боярского, да щоб була гарна, точно краля…

– Пошукаем, облизываться будешь… Тильки ты-то уж…

– Гетманское слово даю…

– Гляди ж, гетман, мне бы не опростоволоситься…

– Уж як я кажу що, так буде так… Крий Боже, не брехунец же я який?..

Марисов вышел из Малороссийского подворья и направился к Стрелецкой слободе. Здесь у одного уединенного домика, на воротах которого торчит веник, он остановился и постучал. Показалась известная нам раскольничья пристанодержательница, Настя Калужская.

– У вас, кажись, живет инокиня Наталья?

– Здесь, здесь батюшка, только что вернулась матушка из церкви…

Она повела Марисова через двор, к небольшому флигельку, и ввела его в теплую и чистенькую горенку.

Мама Натя, сидя с какою-то большой книгой в руках и в очках, приобретенных ею в Киеве, читала.

Приход Марисова не удивил ее: она даже как будто поджидала его.

– Что ж Брюховецкий? – спросила она племянника.

Марисов рассказал, чем он хочет взять гетмана.

– Жену-то ему можно дать, – заметила инокиня, – да он исполнит ли слово?

– Я же ручаться не могу. Малороссийская шляхта, как и польская, мягко стелет, да жестко спать.

– Да, – улыбнулась инокиня, – по малороссийской же пословице: обищався пан кожуха; тепло его слово, да не грее… Постараюсь я сегодня же поискать ему невесту… Сделаюсь свахою… А ты, Федотушка, заходь ко мне аль завтра, аль послезавтра.

Марисов поцеловал ее руку и вышел.

Инокиня оделась и пошла во дворец.

– Ну что? – спросила ее царевна.

Инокиня рассказала, в чем дело: Брюховецкий-де, коли ему высватают хорошую невесту, обещался увезти с собой Никона.

– Ладно, – обрадовалась царевна. – Нам на Москве не стать занимать невест, – точно муравьи сидят по теремам боярским, а женихов нетути…

– Невест-то ему можно будет отыскать, – вставила инокиня: – Да исполнит ли он слово о Никоне?..

– Тогда и мы не исполним, – улыбнулась царевна.

– Как так?..

– Увидишь…

Этим кончился их разговор.

Уж как это царевна сделала, а одна из первых невест и красавиц московских изъявила согласие свое быть женою Брюховецкого.

Пристав Желябужский явился к гетману и объявил:

– Великий государь пожаловал боярина и гетмана, велел ему жениться на дочери окольничего князя Дмитрия Алексеевича Долгорукого.

Брюховецкий был на седьмом небе: ему отдавали лучшую невесту, царскую родственницу, знатного и доблестного дома Долгоруких.

– С князем Долгоруким, – спросил он, – самому мне договариваться о женитьбе или послать кого-нибудь? По рукам бить самому и где мне с князем видеться? От кого невесту из дому брать, кто станет выдавать и на который двор ее привезть? На свадьбе у меня кому в каком чине быть? А я был надежен, что в посаженных отцах или в тысяцких будет боярин Петр Михайлович Салтыков, и о том я уж бил ему челом. Да в каком платье мне жениться, в служивом ли, или в чиновном московском? А по рукам ударя, до свадьбы к невесте с чем посылать ли, потому что, по нашему обыкновению, до свадьбы посылают к невесте серьги, платье, чулки и башмаки. Великий государь пожаловал бы меня, велел мне об этом указ свой учинить.

Сватовство это затянулось, а между тем у Долгоруких пошли обеды и празднества, и у боярина князя Юрия Алексеевича Долгорукого, известного тогдашнего героя-генерала, малороссы перепились и чуть-чуть не подрались с войсковым писарем Шакеевым.

Это кончилось скандальным процессом в Малороссийском приказе и ссылкой Шакеева.

Из Малороссии между тем вести приходили дурные, и оттуда требовали возвращения гетмана. Нужно было брак отложить и возвратиться восвояси, тем более что невеста решалась выйти замуж при установлении хотя бы временного перемирия и порядка в Малороссии.

Брюховецкий поэтому стал собираться в дорогу. В это время зашел к нему Марисов.

– Я чул, гетмане, що вы до дому?

– Да, сердце, голубко, до дому…

– А Никон з вами еде?

– Ни.

– А вы казали царю?

– Ни.

– Значит, вы его, дядька, не визьмете з собою?

– Ни.

– Да вы дали слово.

– Яке?..

– Слово, що вин поиде з вами.

– Щось запамятовал?.. Колы я дав слово?

– Мини… забулы, дядька?..

– Выбачайте… да я був тогда пьян… Ничого не знаю… Да и знать не хочу… вин с царем як собака гризется, а наша хата з краю: где двое дерутся, там третьему зась…

Марисов понял его еще прежде и нисколько не удивился его уклончивому ответу.

Он простился с ним и ушел.

Спустя несколько часов об этом узнала уже царевна Татьяна Михайловна от инокини.

– Так и он не увидит своей невесты, как своих ушей, – сказала она. – Будет у него, как в сказках говорится: по усам потекло, а в рот не попало.

XXVII Грамота Никона патриарху Царьградскому

Узнав от Марисова, что Брюховецкий отказался взять его с собою, Никон упал духом.

– Все против меня, – воскликнул он. – Уж кто-кто, а хохлы должны бы были быть мне признательны. Я всегда отстаивал их права; а во время польских волнений открыл я им свободный вход и въезд во все наши земли, открыл их духовенству все наши монастыри, раздавал всегда места их святителям… Наконец, не их церковь присоединил к своей, а напротив, свою церковь присоединил к их… И за спасибо они не хотят даже дать уголка в своих монастырях Никону; не хотят довести до Киева, чтобы я мог съездить в Царьград к патриарху, просить его защиты и заступничества против бояр.

В это время вошел к нему служка его, Иван Шушера[44].

– Кстати ты, Иван, пришел, – сказал Никон. – Мне совет твой нужен.

Он рассказал о поступке Брюховецкого.

– Теперь, – кончил он, – как бы найти, кого бы можно послать в Царьград.

– Да ехать я-то берусь, уж вернее меня человека не найдешь, – обиделся Марисов. – Да лишь бы кто взял с собой в Киев, а там перевалим дальше. Вот кабы кто из людей обозных Брюховецкого да взял меня, – спасибо бы сказал. Мне самому непригоже идти в их стан: ведь, пожалуй, на гетмана самого наткнешься…

– Так я пойду, – сказал Иван Шушера.

– Но ты, Федот, вот что подумай. Как попадешься, так ведь горе тебе: и пытки, и, быть может, лютая казнь ждет, – встревожился Никон.

– Живым себя не дам, дядюшка, – перекрестился Марисов.

– Нет, уж лучше грамоты не пошлю в Царьград.

Он отпустил верных своих слуг. Но на другой день явился к нему Марисов, валялся у него в ногах, целовал руки и ноги и молил послать его к патриарху.

Долго Никон не соглашался, но отчаяние и решимость Марисова были так естественны и так убедительны, что патриарх послал Шушеру и велел устроить отъезд его в Киев.

Шушера отправился в Малороссийское подворье.

Отъезд Брюховецкого предполагался в тот же день, а обоз должен был выступить немного позже.

Для Брюховецкого и его свиты были изготовлены экипажи и верховые лошади, и все это с легким обозом должно было единовременно тронуться из Москвы.

На подворье была страшная суматоха: конюхи перебранивались с казаками, начальство с подчиненными, каждый торопил и ничего не делал, за исключением черного люда. Наконец, вся эта орда устроилась и, вместе с выходом на крыльцо гетмана, вскочила на лошадей и тронулась в путь.

Шушера, присутствовавший здесь, удивился одному: сколько добра всякого они вывозят из Москвы.

Когда же поезд отъехал от подворья, он попросил указать ему одного из обозных голов.

– А вот Кирилла Давыдович из Василькова, – указал ему на плотного и рослого казака мальчик, которого он спрашивал.

Шушера подошел к казаку и, приподняв немного шапку, обратился к нему:

– Дядюшка, уж вы помилуйте, что я к вам…

– А що маете?

– Ведь вы из Василькова, Кирилла Давыдович?

– Васильковский.

– Видите, целый свет знает вас, вот и я знаю… А имели вы, дядька, племянника?

– Як же, мал… Да ляхи узяли в плин, да так и згинул, – махнул он рукою.

– А коли он не пропал, да в живых?

– Слухайте, хлопци, – крикнул радостно Кирилл к обозной прислуге, – чулы вы?.. Да вот москаль каже, что мий-то Трохиме, – казак, выбачайте… да в живых… вы знали его, хлопци?

– Ни, не знали, да бравый був казак… и чулы мы, як вин невирные и ляцкие головы сик.

– Где же вин? – крикнул радостно казак Кирилл.

– Ладно, покажем, – произнес сквозь зубы Шушера. – А теперь, дядька, я проголодался: пойдем в кабак, да там малую толику пропустим на радостях магарыча. А там я тебе все порасскажу.

Зашли они в ближайший к подворью кабак и, усевшись за штофом, повели беседу.

– То от мене магарыч, – заметил казак, – во здравие живым, а умершим царствие небесное. – И он огромный стакан пропустил сразу в глотку.

– А я за ваше здравие, дядька… Да вот что, Кирилл Давыдович. А что вы возьмете за провоз племянника в Васильков? Он человек денежный, и с него взять-то можно.

– Як же то да з племянника…

– Ничего, дядька, я скажу, что я-де заплатил за него.

– Добре… Да що взять?.. Пятьдесят карбованцев, да пятьдесят злотых, да пятьдесят грошей.

– Эх, дядька, уж много-то вы заломили сразу.

– Ну, добре… Я ж так, що племянник… Его батька держит мою двоюродную. Ну, уступлю пятьдесят карбованцев, пятьдесят злотых, а уж гроши… Бог з тобою…

Вынимает Шушера огромный мешок, отсчитывает пятьдесят серебряных новеньких рублей и пятьдесят польских пятиалтынных.

– Яке добро… яке добро… – разбежались глаза казака при виде новеньких рубликов.

Он загромастил их и в кожаный свой мешок опустил в порядке.

– То буде жинце, – говорил он, укладывая рубли, – а то диткам на всяку всячину, – указал он на пятиалтынные.

Когда он окончил это дело и кошелек его опустился, как в пропасть, в карман его широких шаровар, Шушера налил по большому стакану водки, и они осушили штоф.

Шушера велел подать и другой штоф. Когда его подали, он спросил:

– А как вы, Кирилла Давыдович, поедете?

– Пойдут, – сказал он, – два обоза: один с поклажею, другой с киньями. Я с киньскими.

– Значит, вам нечего первого дожидаться.

– Ни, гетман наказал поспешать с киньми: дома отдохнуть.

– Да, я забыл, дядька, як зовут вашего племянника.

– А я не казав?

– Ни…

– Трохиме… да Трохиме…

– А мой-то – Федот…

– Як?.. Да ты казав, що то мий, мий Трохиме…

– Вижу я вас бравого казака, точно такой, как мой. Ну и думаю, должен быть его родич аль дядя… Жаль… так уж пожалуйте деньги назад.

– Шкода!.. Як то можно… таке добро… Жинка и дитки що скажут?

– Нечего делать, дядька, ведь мой-то Федот, а ваш Трохиме.

– Нехай твий буде Трохиме… Нехай буде мий… Мини буй-даже.

– Коли так, ладно… Завтра я с ним к вечеру приеду к тебе.

– Добре! Нехай каже, що вин мий племянник.

– Ладно.

Они выпили еще по стакану и расстались.

На другой день к вечеру явились Шушерин и Марисов в Малороссийское подворье.

Встреча Марисова и Кирилла была точно долго не видавших друг друга родственников, и расспросам не было конца, так что спутники-казаки Кирилла и не заподозрили ничего.

На другой день, часов в девять, обозы должны были тронуться из Москвы.

Шушерин переночевал с Марисовым в подворье и рано утром, простившись с ним, пустился обратно в Новый Иерусалим.

В то время, когда он выходил из подворья, у ворот ему повстречались Мошко и Гершко. После историй, затеянных ими у патриарха, они поселились в Москве и занимались здесь разными гешефтами с боярами, которых они обирали.

Теперь они набрали много писем в Москве к разным лицам, проживавшим в Украине, и посредством малороссийского обоза хотели их отправить туда.

– Мошко, чи ты бачил? Шушера був тут…

– Бачил, Гершко.

– Буде, Мошко, гешефт: вин здесь мабудь от Никона.

– Мабуть.

Они вошли в подворье, нашли одного из обозных голов и начали с ним торговаться насчет доставки писем.

Одно письмо было от Мошки в Васильков, к его родственнику Нухиму.

– А кто поеде в Васильков? – спросил он.

– Вот дядька Кирилл да его племянник Трохиме. – И ему указали на стоявших в отдалении Кирилла и Марисова.

Мошко подошел к казакам и стал Кирилла просить взять с собой письмо.

– А вот, – сказал тот, – мий племянник поедет прямо в Васильков, а я в Чигирин, к гетману.

Марисов взял письмо и обещался передать его еврею Нухиму.

Когда Мошко и Гершко вышли из подворья, они прямо направились к Малороссийскому приказу.

Они там бояр не застали, и им сказали, что Салтыков бывает лишь раз в неделю в присутствии, по средам.

В среду явились евреи в приказ и объявили государево дело. Они рассказали, что племянник Никона, служащий у дяди в боярских детях, Марисов, без ведома Малороссийского приказа отъехал в Малороссию, в Васильков.

Бояре потолковали между собой и решили, что тот уж в пути, а потому следует лишь Брюховецкому и воеводам дать знать об его задержании и о присылке в Москву.

Тотчас же с гонцом полетели такого содержания грамоты в Малороссию.

Между тем почти после двухнедельного пути конный воз казака Кириллы въехал со стороны Киева в Васильков.

Старый город не был расположен, как теперь, внизу на равнине, а на возвышенности, по дороге в Белую Церковь, и был сильно укреплен земляными валами и рвами.

Казачьи хаты с фруктовыми садами и огородами ютились за валом, и посреди города, на площади, виднелись еврейские дома с крытыми заездами.

У одной из хат, окруженной хозяйскими постройками и скирдами хлеба, соломы и сена, остановился казак Кирилл.

Из избы показались старик отец его лет восьмидесяти, жена его, молодица лет тридцати, и несколько белоголовых девочек и мальчиков.

Кирилл поцеловал у отца руку, а жену и детей он долго тискал в своих объятиях.

– Оце мои казаки… мои есаулы и полковники, – пошутил Кирилл. – Батька, то мий гость… Поступите в хату…

Он повел гостя в хату. Молодица успела уже вперед забежать в хату и подала хозяину хлеб. Тот взял хлеб и подал его гостю.

После этого приветствия хозяйка стала из печи ставить разные горшки на стол, но все же казалось ей мало, и она развела огонь в печи.

Пока хозяйка возилась со стряпнею, Кирилл с Марисовым вышли из хаты и убрали лошадей.

Когда же они возвратились в хату, там был уже обильнейший ужин: и вареный жидкий горох со свиным салом, и вареники, и курица жареная, а самое главное – целое барильце (бочоночек) доброй старки и основательный стаканчик. Хозяин совершил все церемониалы угощения водкою, то есть поклонился гостю и всем присутствовавшим и, отпив немного и долив из бочонка, поднес гостю, потом отцу и жене.

Потом пошла еда, но повторялась церемония водкой очень часто, так что к концу обеда все сделались разговорчивы.

Хозяин рассказывал своей молодице и отцу о Москве и ее диковинках, и о гостинцах, какие он привез оттуда.

Молодица и дети ее давно поглядывали искоса на привезенные мужем тюки, но из вежливости, ради гостя, не хотели показать любопытства.

Марисов догадался, в чем дело.

– А я, – сказал он, – увязывал тюки, я и развяжу.

Он поднялся с места и раскрыл тюки…

Молодица бросилась вынимать оттуда вещи, и восторгу не было конца. Ей муж привез на голову платки, на юбки и кофты разной материи, а детям – сукно на казакины, сапоги и казанские мерлушки на шапки. Отца он тоже не забыл: ему был пояс и сапоги.

Все это рассматривалось, примерялось, а маленький люд пищал и плясал, в особенности когда отец вывалил груду Вяземских пряников.

Провозились они так до поздней ночи, и когда легли спать, то Кирилл и Марисов скоро заснули. Зато вся казачья семья, возбуждаемая подарками и московскими диковинками, ворочалась на своих ложах, и один мальчик даже с криком и плачем проснулся: ему снилось, что соседний мальчик-шалун отобрал у него прекрасные сапожки, привезенные ему отцом.

Мать встрепенулась, зажгла каганец, и мальчуган до тех пор не угомонился, пока она не показала ему его сапоги. Будущий полковник схватил сапоги в объятия и тут же крепко заснул.

На другой день, едва стало светать, вся казачья семья была уже на ногах.

Зима на дворе стояла крепкая, морозная, и свету было много.

Порасспросил Марисов, где живет Нухим, и отправился к нему с письмом от Мошки.

«Благо, – думал он, – порасспрошу его, как попасть в Молдавию, а оттуда доберусь и до Царьграда».

Пришел он к Нухиму. Лучший заезд принадлежал ему.

Нухим был высокий и худощавый еврей средних лет. На нем был нанковый черный, длиннополый, двубортный сюртук; на голове соболья шапка; на ногах белые тонкие чулки и башмаки. Он только что возвратился из школы, и на лбу его красовалось богомолье, а на плечах талар.

Встретил он вежливо казака Трохима, как представился ему Марисов, взял от него письмо Мошки и, прочитав его, сказал:

– Чудной мой Мошка: вин думае, что москали здесь навики засядут… и хочет вин для бояр маетности купить… И мене в спилку кличит… А вы звиткиля? – обратился он к Марисову.

– Я шляхтич, казак подольский… Був в полону у москалей, да дядька выручил… Я у самой границы… молдавской…

– Добре… так щожь? Вам подводы треба?..

– Ни, давайте з товарами…

– Добре, и то можно… На ярманку в Броды и Лемберг идут наши купцы… писле нидили…

Нухим объявил, что он устроил ему попутчиков за то, что он привез ему письмо от Мошки.

Несколько дней спустя к нему зашел Нухим и объявил, что попутчики имеются. Собирается целый караван евреев выехать вместе, и так как дороги небезопасны, то они очень рады, что будут иметь казака с собою.

Марисов обрадовался.

«Кажется, доберусь до Молдавии, – думал он, – а там, что Бог даст».

Начал он снаряжаться в путь, а хозяин его выехал в Чигирин, к гетману.

Несколько дней спустя Нухим к нему зашел и объявил, что на другой день до света евреи выезжают, и советовал, чтобы он с вечера с вещами явился к главному купцу Хаиму, его соседу, где соберутся все сани евреев.

Марисов простился со своими хозяевами и отправился к Хаиму.

Хаим накормил, напоил его и уложил на почетном месте спать.

Ночью его что-то душит и давит, он просыпается и – не верит глазам: руки и ноги у него скручены, и человек десять драгунов со зверскими лицами требуют, чтобы он следовал за ними.

XXVIII Страстотерпец Федот Марксов

В санной кибитке мчат драгуны Марисова, сначала в Канев, а там в Чигирин. Здесь они прямо привозят его в гетманскую канцелярию, к писарю войсковому Степану Гречанину.

Гречанин видел Марисова в Москве, когда он посещал гетмана, и узнал его.

– Що вы наробыли! – воскликнул он. – Царь отписуе грамоту: вас задержать и отправить назад до Москвы.

– Ничего я никому не сделал, в царской службе не служил и могу себе ехать, куда мне угодно: никто возбранить мне не вправе.

Это озадачило писаря:

– Так вы бачайте, вы кажите так и гетману… Я пийду и скажу ему.

Пошел писарь к гетману. Тот, после сильной попойки, разминал кости и, потягиваясь, кряхтел и зевал на своей постели.

– А що?.. пане Степане… сердце голубко…

– Племянника Никона привезли драгуны…

– Чул… чул… добре… А що вин каже?

– Вин каже: на служби царской не состою и волен я йхать, куда хочу.

– А що з ним?

– Ничого…

– Да ты там пошукай…

– Да Бог з ним, пане гетман… Нам що?.. Колы б вин що наробыл на Москви – ино дило. А що з ним, нехай буде з ним. Ничого не отыскали и баста. Федот – племянник патриарха – грих его и выдати москалям…

– Эх, сердце голубко, Степане… Хоть бы бул ридный сын, – так мне що? Ты пошукай добре, и колы там що у него, так и отошли, и его, и що найдешь, царю… Мне що?..

– В Москви его и жечь и кнутовать станут, смилуйтесь, пан гетман… В нем душа христианская. В служби он у патриарха Никона, и той нас анафемовать буде…

– Нехай анафемует… Що нам? Нам бы царю да боярам угоду зробить…

– Угоду? – вспылил писарь. – Вийско що скажет, колы узнает, що мы да з Чигирина выдали москалям гостя… да еще служку и племянника Никона… Почитай вен святители взбудоражутся… Итак, пане гетман, гляди: черная Рада чишней не хочет платить, вийско воевод не хочет принять, святители московского митрополита не хотят знать; а московские ратники молодиц от человиков отбирают, вдов бесчестят… И так смута в народи, а ты еще хочешь масла подлить: выдать посла Никона из Чигирина!

– Як вовка боятыся, так в лис не ходыть, – упрямился гетман.

Пожал плечами писарь и вышел от него с негодованием.

– А еще запорожец, да после и гостя выдае, – ворчал он и возвратился сердитый в канцелярию.

Не глядя в глаза Марисову, он прошел в свой кабинет и за ним последовал состоявший при канцелярии есаул Василий Федяенко.

– Уж вы, пан есаул, робыте, что гетман каже, а я руки мываю, – произнес он резко, опускаясь перед столиком своим на табурет.

– А що вин наказав?..

– Наказав, щоб шукалы у племянника Никона, мабудь вин мае що от патриарха… Якусь мабудь грамоту… альбо що ине?..

Есаул зачесал затылок, постоял с минуту и вышел нехотя.

В передней канцелярии он взял несколько казаков и вошел в ту комнату, где содержался Марисов…

У Марисова и руки и ноги были связаны ремнями.

– Обыщите его, – обратился к казакам есаул.

Марисов начал барахтаться и кусаться, но сила одолела: на шее, за сорочкою, у него нашли висящую сафьяновую сумочку, в карманах отыскали много золотых денег в кошельках.

Все это отнесено к писарю.

Федяенко деньги все пересчитал и записал, потом взял сафьяновую сумочку. Крышка ее была наглухо зашита. Ножом он распорол швы: в ней оказалось запечатанное письмо с печатью патриарха Никона, завернутое в несколько бумаг. На письме значилось, что оно на имя его блаженства патриарха Иерусалимского Паисия.

Федяенко с благоговением поцеловал письмо и отнес его к гетману.

Разговор шел у них по-малороссийски, но для того, чтобы чересчур не пестрить рассказа, я передаю его по-русски:

– Пан гетман, мы исполнили твой приказ и обыскали Марисова. Отыскали мы вот это письмо. Патриарх Никон еще не лишен сана, и имеем ли мы право задержать письмо патриарха к патриарху? Если считать, что наша церковь подчинена московскому патриарху, то как мы дерзнем нарушать тайну нашего святителя? Если же мы считаем, как того требуют теперь и все наши святители, патриарха Иерусалимского и нашим, то как мы смеем нарушить его тайну? Письмо должно поэтому идти по назначению, а вы можете делать с Марисовым, что хотите…

– Что вы, пан писарь, говорите? Я не католик, не иезуит… и не стану я нарушать тайны, да еще двух патриархов… Разве не дорога мне будущая жизнь?.. Татарин я, что ли… Да и кто думает о бесчестном нарушении тайн святителей, представителей апостолов на земле? – рассердился гетман, причем плюнул и перекрестился.

– В таком случае, – сказал писарь, – нужно возвратить Марисову письмо…

– Зашить покрепче снова в сумочку и повесить ему на шею… Да и тотчас же…

– Слушаюсь, – обрадовался писарь.

– Да, а руки у него сильно связаны ремнями?..

– Сильно. Не прикажите развязать?

– А ноги?

– И ноги тоже…

– Так еще покрепче свяжите, да в кибитку с драгунами и казаками, и в Москву… к царю…

– Как? – недоумевал писарь.

– Да так, – мы отсылаем только в Москву Марисова, а что при нем, нам и дела нет. Захотят в Москве нарушить тайну патриархов – это их дело, они и ответ дадут перед Богом.

Писарь ошеломлен был этой хитрой казуистикой.

– Да все ж, – сказал он, – мы выдаем москалям патриаршего посланца и письмо, которое принадлежит патриарху Паисию…

– Вольно же тебе было допытываться, что там в сумке. И глядеть не следовало, и знал бы.

– Вы, гетман, сами приказали…

– Я вовсе не настаивал: сказал только, нет ли чего… Но мешкать нечего, зашейте поскорее письмо и отправьте Марисова в Москву.

Гетманский приказ был в точности исполнен: не прошло и получаса, как по пути на Переяславль и на Москву мчалась уже кибитка с узником Марисовым.

Руки и ноги его были так сильно перевязаны ремнями, что покрылись ранами, и кровь выступала наружу, через платье. Измученный, избитый, изнуренный, привезен он при гетманской бумаге в Малороссийский приказ. Здесь Салтыков его принял, снял с него сказку и отправил затем в приказ Тайных дел князю Одоевскому.

Зная из бумаг гетмана, что у Марисова на шее имеется сумка, в которой хранится письмо Никона, князь Одоевский собрал совет бояр и святителей: как-де поступить с письмом.

И его взяло сомнение: имеет ли он право вскрыть письмо, писанное одним патриархом к другому.

Послали Хитрово к царю.

Набожный Алексей Михайлович сказал с неудовольствием:

– Коли считают это грехом, за что хотите взвалить грех на меня?

Долго судили и рядили и порешили: «Письмо патриархов друг к другу грех вскрывать. Но Никон сам от патриаршества отказался, значит он писал как простой святитель к патриарху Царьградскому. А так как турский султан теперь в войне с царем, то всякое письмо в землю врагов, хотя бы и на имя патриарха, не только можно, но и следует вскрыть, так как в письме может быть измена».

Решили бояре и вскрыли письмо, но читать его без государя не стали и послали ему сказать, как он прикажет.

– Собрать соборную думу в Золотой палате, и я туда приду слушать грамоту Никона.

На это Хитрово возразил: что лучше царю прочитать самому грамоту, и потом, коли он найдет нужным сообщить его соборной думе, так он может это делать во всякое время, потому что письмо может заключать в себе такие предметы, о которых неудобно, быть может, разглашать.

Царь согласился с этим доводом и прочитал Хитрово письмо.

Содержание никоновской грамоты было следующее.

Он рассказывал вкратце, как его поставили против его желания в патриархи и как он согласился с условием, чтобы все слушались его как начальника и пастыря. Сперва царь был благоговеен и милостив к нему и во всем Божиих заповедей искатель, но потом начал гордиться и выситься. Наконец, его, Никона, стали явно оскорблять: Хитрово прибил во дворце его слугу и остался без наказания; царь перестал являться в соборную церковь, когда он служил; князь Ромодановский прямо объявил ему гнев царский. Тогда он от этого гнева и от бесчиния народного удаляется из Москвы в Воскресенский монастырь. «Уезжая из Москвы, – пишет Никон, – я взял архиерейское облачение, всего по одной вещи для архиерейской службы, и ушел, а не отказался от архиерейства, как теперь клевещут на меня, говоря, будто я своею волею отрекся от архиерейства. Я ждал, что царское величество помирится со мною. Царь, узнав, что я хочу ехать в Воскресенский монастырь, прислал бояр сказать мне, чтоб я не ездил до тех пор, пока не увижусь с ним. Я ждал на подворье три дня, и только по прошествии трех дней уехал в Воскресенский монастырь. За нами прислал царское величество в монастырь тех же бояр, которые спрашивали нас: „Зачем ты без царского повеления ушел из Москвы?” Я отвечал, что ушел не в дальние места, если царское величество на милость положит и гнев свой утолит, опять придем, и после этого о возвращении нашем от царского величества ничего не было. Приказали мы править на время Крутицкому митрополиту Питириму, и по уходе нашем царское величество всяких чинов людям ходить к нам и слушаться нас не велел, потребное нам от патриаршества давать нам запретил; указал, кто к нам будет без его указа, тех людей да истяжут крепко и сошлют в заключение в дальние места, и потому весь народ устрашился. Крутицкому митрополиту велел спрашивать себя, а не нас. Учрежден Монастырский приказ, повелено в нем давать суд на патриарха, митрополитов и на весь священный чин; служат в том приказе мирские люди и судят. Написана книга (уложение), – святому Евангелию, правилам святой апостол и святой отец, и законам греческих царей во всем противная. Почитают ее больше Евангелия: в ней-то, в 13-й главе, уложено о Монастырском приказе. Других беззаконий, написанных в этой книге, не могу описать, так их много[45]. Много раз говорил я царскому величеству об этой проклятой книге, чтобы ее искоренить, но, кроме уничижения, не получил ничего[46]. Я исправил книги, и они называют это новыми уставами и Никоновыми догматами. Главный враг мой у царя Паисий Лигарид; царь его слушает и как пророка Божия почитает. Говорят, что он от Рима хиротонисан дьяконом и пресвитером от папы, и когда был в Польше у короля, то служил латинскую обедню. В Москве живущие у него духовные – греческие и русские – рассказывают, что он ни в чем не поступает по достоинству святительского сана: мясо ест и пьет бесчинно; ест и пьет, а потом обедню служит… Я с сим свидетельством послал письмо к царю, но он не обратил на него внимания. И наклеветали на меня царю, что я его проклинал, но я в этом невинен, кроме моей тайной молитвы. Теперь все делается царским хотением: когда кто-нибудь захочет ставиться во дьяконы, пресвитеры, игумены или архимандриты, то пишет челобитную царскому величеству, и царским повелением на той челобитной подпишут: хиротонисан повелением государя царя. Когда повелит царь быть собору, то бывает, и коли велит избрать и поставить архиереями, избирают и поставляют. Велит судить и осуждать: судят, осуждают, отлучают. Царь забрал себе патриаршеские имения. Также берут по его приказанию имения и других архиереев и монастырские; берут людей на службу; хлеб, деньги берут немилостиво; весь род христианский отягчили данями, сугубо, трегубо и больше, – но все бесполезно».

В заключение Никон в грамоте своей царьградскому патриарху рассказывает историю Стрешнева с собакою; притом, как царь допускает блюсти патриарший престол Питириму, которого он, Никон, отлучил от церкви; затем, как этот отлученный поставил попа Мефодия в епископы и его послали блюсти киевскую митрополию, которая все еще стоит в ведении патриарха Константинопольского.

Письмо по содержанию своему и по тону было очень умеренно, но оно имело один недостаток: это была самая святая правда.

Царь рассердился в особенности за упрек в поборах и поэтому написал тут же на грамоте:

– А у него льготно и что в пользу?..

То есть, другими словами: при его управлении государством разве он льготно производил сборы и разве он больше пользы сделал, чем я?..

Это задело его самолюбие.

«Дескать, – подумал царь, – дураками нас всех обозвал да еще перед целым миром. Попади это письмо в Царьград, оно тотчас было бы отправлено в веницейские газеты, и оттуда во все концы вселенные…»

Сам царь это практиковал уже несколько лет перед тем. Испугавшись неудач в Польше в 1660 году, Алексей Михайлович велел описать успехи Долгорукого и Шереметьева, да коварство польских комиссаров, продливших время нарочно, чтобы дать своим возможность собрать войско и дождаться татар, наконец, про измену Юрия Хмельницкого и про дурной поступок поляков с Шереметьевым под Чудновом. Статья эта была отправлена в Любек к Иогану фон Горну, и тот, отпечатав ее на немецком языке, разослал по всем государствам.

Статья эта произвела тогда благоприятное впечатление в Европе, и царь отлично понимал значение прессы… Поэтому ему страшно сделалось при одной мысли, что бы было, если бы грамота Никона попала в европейскую печать.

«Да он бы опозорил меня перед целым светом, и слава богу, что эта грамота доставлена теперь ко мне в руки… Но не послал ли он еще что-нибудь со своим Марисовым, и тот, быть может, уже отослал грамоты по принадлежности».

Занятый этими мыслями, он потребовал к себе князя Одоевского.

– Ты доподлинно узнай от Марисова: посылал ли аль не посылал более грамот Никон.

– С пристрастием?

– Без пристрастия, – ведь душу всю вытрясешь у него, а не скажет же он – да, коли нет… Ты его по евангельскому и крепостному целованию…

– Слушаюсь, великий государь.

Час спустя явился вновь князь Одоевский к царю.

– Ну что? – спросил он тревожно.

– Опосля исповеди, целования креста и Евангелия Марисов показал: иных грамот не имел, да и Никон иных не рассылал.

– Слава богу! Камень с сердца долой, – произнес радостно царь.

Одоевский удалился. Несколько дней спустя бояре поднесли Марисову приговор. Он обвинялся в измене и оскорблении величества и по первым двумя пунктам уложения приговаривался к смертной казни.

Прочитав приговор, Алексей Михайлович, под влиянием грамоты Никона, воскликнул:

– Да вы по этому уложению срубите столько голов, что скоро останутся только на месте головы судей и моя… Отправить Марисова в ссылку и определить там на службу впредь до моего указа… Такие верные и честные люди, как Марисов, пригодятся – коли не нам, так нашим детям.

Но Марисов тем не менее сильно пострадал, ремни Брюховецкого на ногах и руках изувечили его и сделали его навсегда негодным к работе.

XXIX Собор против расколоучителей

Преследование Никона и его унижение дали оружие расколоучителям и расколу.

– Еретика, антихриста упрятали… зверя обуздали… Стрешнев, Семен-то Лукич, собаку выучил знаменоваться, как он, – так проповедовали одни.

– Еретик каяться ушел в скит, трисоставный крест сам имеет в Новом Иерусалиме и в Крестовом, – голосят другие.

Клик этот, посредством черниц, чернецов, калик перехожих и расстриженных и отставных попов, передается из города в город и в села, и раскол пускает глубокие корни во всем государстве, в особенности после возвращения в Москву всех расколоучителей: Неронова, Аввакума, Даниила, Досифея, Федора, Лазаря и Епифания.

Эти фанатики идеи становились с каждым днем все решительнее и решительнее. Так мы видели, что Неронов поймал царя в Саввином монастыре и требовал удаления Никона как еретика и исказителя древнего благочестия. Царь с негодованием отослал его от себя.

Если, таким образом, резкая их проповедь достигала благочестивого царя, большого знатока богословия, то очевидно, что пропаганда их должна была еще резче проникнуть и в боярство и в народ.

Послышались дерзкие голоса против нашей церкви в аристократических кружках: Иван Хованский прямо стал проповедовать учение раскольников и перестал посещать церкви наши; подобно ему Морозова и сестра ее перестали посещать не только церковь, но и двор. Морозова была кравчей при царице, то есть первой особой при ней, и это невольно бросалось в глаза всей Москве.

В таком положении находилось дело о раскольниках, когда были получены вести, что восточные патриархи на пути уже к России.

Царь явился в соборную думу.

– Нужно, – сказал он, – предупредить нам низложение Никона собором и сделать постановление о расколе и расколоучителях… Иначе, когда мы низложим Никона, они будут кричать в народе, что его низложили за еретичество… Итак, прежде нужно их низложить как еретиков и осудить… А потому, я думаю, нужно сделать им увещевания в смирении, и коль это не поможет, тогда да будет над ними суд.

Соборная дума согласилась с ним, и тут же послан к Аввакуму Родион Стрешнев для увещевания.

Замечательно то, что соборная дума вся состояла из кровных и непримиримых врагов Никона, и она же фанатично сочувствовала его новшествам в церкви. Это как-то у них укладывалось вместе и было совместимо. Но вне думы эта противоположность вызывала во многих ропот негодования: друзья Никона объявили это черной неблагодарностью со стороны бояр. Враги Никона, напротив, торжествовали: в самой непоследовательности думы они видели перст Божий и знамение проявления Антихриста, и это они поторопились засвидетельствовать открытой проповедью.

В это время в Москве имелся небольшой монастырь, именовавшийся «Спиридон Покровский от убогих». Архимандритом и игуменом был Досифей. Возвратясь из ссылки, у него проживал Аввакум. Последний уверяет в своих записках, что к нему присылали с обещанием, что если он последует учению Никона, то его сделают даже царским духовником. «Но, – присовокупляет Аввакум, – аз же вся сия вмених, яко уметы…»

Занимал Аввакум небольшую келью в этой обители, но под видом поклонения иконам и мощам монастырь ежедневно наводнялся учениками и последователями его учения.

В тот день, когда царь решился действовать против них решительно, в монастыре этом состоялся собор. На нем находились кроме игумена Досифея и Аввакума еще дьяк Федор, протопоп Даниил, иноки – Аврамий, Исайя и Корнелий.

На соборе они сделали резкий и решительный шаг: они решили проповедовать, что никоновское крещение не есть крещение, или, другими словами, что принадлежащие к его церкви даже не христиане.

Очевидно, что подобное решение было равносильно тому, что объявить войну не на жизнь, а на смерть нашей православной церкви.

Все присутствующие святители на соборе были сильно проникнуты этими мыслями и потому готовились к отчаянной борьбе с полным сознанием опасности своего положения.

– Нам бы только низложить еретика Никона с его пестрой прелестью, а там мы восстановим древлее благочестие, – стукнул по столу Аввакум. – Умру и я, и любо мне будет, если будет умирать и братия моя за Христа, как я ее тому учил. Мы же будем стоять на одном: никоновское крещение не есть крещение, так как оно с миропомазанием и троекратным погружением в воду… А сам он антихрист, так как теперь тысяча шестьсот шестьдесят шестой год, а последние числа суть знаки его, супротивника Христова.

Все присутствовавшие на этом соборе поклялись не признавать никоновского крещения и в таком смысле проповедовать открыто; не признавать ни церкви, ни иконы, ни богослужения никоновского; отрицать всех святителей, поставленных за время Никона, и объявить самое священство прекратившимся на Руси.

На другой же день присутствовавшие на соборе разнесли по городу о своем решении, и это произвело на Москву сильное впечатление: вся церковь наша, с ее обрядами, обстановкой и верованиями, сразу разрушалась расколоучителями.

Москва поднялась, как один человек: одни требовали восстановления древлего благочестия по рецепту Аввакума; другие, глядевшие прежде снисходительно на раскольников, как на людей, которым было просто жаль старины, очнулись и поняли, что здесь речь не идет уже вовсе о староверстве, а о том, чтобы унизить и уничтожить всю церковь православную и разрушить ее до самого корня.

Оскорбились даже те, которые покровительствовали старине, так как расколоучители извергли своим приговором большинство москвичей из церкви.

– Так мы нехристи… хуже даже католиков… лютеран… кальвинистов… И тех признают за христиан, а нас, и жен, и детей наших извергают из церкви… Мы-де чтим и татарские мечети, а староверы говорят, что наши церкви, иконы, служба и таинства – все это ересь, что лишены мы благодати Божьей, так как священства у нас нетути, – и что все это от Никона. Так пущай же собор разберет нас со староверами: коли их правда, мы к ним перейдем, а коли наша, так зажмем им рты; пущай-де не поносят и не позорят святую церковь Христову, да и нас с отцами, детьми и внуками нашими…

Такие грозные голоса стали раздаваться во всех почти хоромах и теремах Москвы, и дошло это до царя.

Как мы видели, он решился действовать сначала увещеванием, потом соборным осуждением.

Родион Стрешнев явился к Аввакуму в обитель с дьяком Алмазом.

– Царское величество, – сказал он, – прислал меня просить тебя не сеять смуты в народе и прекратить свою проповедь.

– Я иерей, и проповедовать Евангелие и учение Святых Апостолов и Святых Отцов никто возбранить мне не может. Я ни к кому не хожу, а меня посещают и требуют моего благословения и слова: я и учу братию, как Бог меня вразумляет… я исцеляю и недужных и бесноватых – вера спасает их…

– Великий государь чтит твою подвижническую жизнь и потому, зная, что ты говоришь не в угоду мамоне, просит тебя не богохульствовать, не поносить нашу святую церковь: ты называешь наши церкви храминами, наши иконы – идолами, наших попов – жрецами…

– Я называю их настоящими именами. Произошло все это от еретика и антихриста Никона… Вот моя челобитня царю. – Он подал Стрешневу бумагу. – Я молю великого государя низложить антихриста и водворить вновь древлее благочестие, а без него нет спасения, несть мира в народе и церкви.

– Челобитню твою я передам, но тебе государь приказывает: ни с кем не видеться, ни с кем не говорить о делах веры и церкви; а коли приказа не исполнишь, так ждет тебя царский гнев.

– Кто творит заповеди Господни, тот не творит ни греха, ни воровства, – сухо произнес Аввакум.

– Помни, и у царя терпение может истощиться.

– Сердце царево в руце Божьей, и коли меня постигнет его гнев, значит согрешил я, и Бог меня карает: кару приму, как милость Божью…

Стрешнев в тот же день доложил царю и челобитню Аввакума, и весь разговор с ним.

– Он требует, – сказал царь, – низложения Никона? Но теперь речь не о нем, а о том, вернуться ли к старопечатным книгам и порядкам. Десять лет тому назад собор решил, что никоновские книги суть настоящие, древлезаветные, и написана «срижаль» в обличение староверов… Мы-то, значит, настоящие староверы, а они, по неграмотству и невежеству, – отщепенцы. А потому, хоша б низложить десять Никонов, так все же, чему он нас научил и наставил, есть древлее благочестие… и я от веры своей не отрекся бы, хоша б мне грозило всякое несчастие и бедствие… Аввакума челобитню передай, Родивон, в соборную думу: пущай она наставит на путь правый Аввакума и других расколоучителей.

– Соборная дума, по указу твоему, великий государь, уже вызвала из всех городов противников книг и новшеств Никона.

– Ладно, дал бы Господь Бог окончить это дело до собора против Никона. Коли он будет низложен раньше обличения расколоучителей, – будет большая смута в церкви. Об этом соборе, – вздохнул царь, – расколоучители не скажут, как они говорили о Никоне, что он разгорелся яростным огнем отстоять-де во что бы то ни стало свои пестрые прелести… Не скажут они потому, что вся соборная дума как есть из одних лишь врагов Никона. Ступай. Пущай назавтра же соберется собор. Я не буду – там дело святительское со святителями.

Нужно было торопиться с собором: наступал Великий пост, а народ, под влиянием расколоучителей, не знал уж, как и чем спастись. Уныние сделалось всеобщее, и вместе с тем всех смущала дума: может быть, расколоучители и правы; а коль они правы, так мы-де отверженцы и отщепенцы церкви.

Но вот в Москву съезжаются на собор десять архиереев, и матушка престольная ожила: между святителями есть высокочтимые старцы, которые не покривят душою: скажут правду и разъяснят сомнения, и коли Никоново учение и новшества – ложь, так они предадут их анафеме.

Защитниками же древлего благочестия на соборе являются главные его поборники: вятский епископ Александр, архимандрит Антоний, игумены Феоктист и Сергий, Салтыков, монахи: Потемкин, Сергий, Серапион и Неронов.

Также: Аввакум, Федор, Лазарь и Никита… Было кому отстоять древлее благочестие, и москвичи с утра в день собора наводняли Кремль, чтобы следить за тем, что делается в Патриаршей палате.

Были поставлены следующие вопросы:

1) Признавать ли православными патриархов греческих, несмотря на то, что они живут под властью султана?

После недолгих прений вопрос решен в смысле утвердительном.

2) Признавать ли православными греческие книги, употребляемые восточными патриархами?..

И этот вопрос решен утвердительно.

Но вот поставлен третий вопрос, и он вызвал долгие и упорные прения, а именно, спрашивалось: признать ли правильным московский собор 1654 года, осудивший расколоучение и утвердивший книги и порядки Никона?..

Аввакум, Федор и Лазарь и вся остальная клика вооружились старопечатными книгами и доказывали, что все новшества Никона еретичество. Но на это им возразили, что старопечатные книги именно и расходятся с древними книгами; поэтому Никон только восстановил древлее благочестие, – не нарушил его, и что так называемые староверы, так это те требуют новшеств и еретического учения.

При этих доказательствах, опрокидывавших все расколоучение, святители Александр, Антоний, Феоктист, Сергий, Салтыков, Потемкин, Серапион, Неронов и даже поп Никита заявили о своем раскаянии и на другой день обещались в сборое исповедать никоновское учение.

Остались же глухи к истине: Аввакум, Федор и Лазарь. Собор присудил их к расстрижению и исполнение приговора назначил на 13 мая.

В Москве сделался праздник: встречавшиеся знакомые поздравляли друг друга и целовались – у всех точно гора свалилась с сердца, как будто все переродились, как будто, потеряв свою церковь, они вновь ее обрели.

Народ единогласно почти кричал:

– Прежде говорили, что Никон насильно ввел свои книги и все церковные порядки, а теперь он в изгнании… в унижении… И коли сами же его враги признают все, что он ни учинил, православным, так значит учение его доподлинно Христово.

Когда же, по окончании собора, архиереи стали разъезжаться по своим подворьям, народ целовал их одежды, падал ниц и пел многие лета.

Тринадцатого мая Царь-колокол призвал Москву в Успенский собор. Все архиереи и все московское духовенство служили соборне, и бывшие отщепенцы служили с ними вместе, чем доказали присоединение их вновь к общей церкви. По окончании службы митрополит Питирим обратился со словом увещевания к Аввакуму, Федору и Лазарю; но те в резких выражениях отреклись от присоединения к нашей церкви.

Тогда их предали анафеме, расстригли и срезали у них бороды[47]; затем они были отправлены в Николаевский монастырь на Угреше.

После чего собор написал духовенству окружное послание с пояснением никоновских исправлений и вместе с тем издал книгу, сочиненную белорусским монахом Симеоном Полоцким, под заглавием: «Жезл правления».

Это было полное торжество никоновского учения, или, другими словами: православия. Узнав об этом, Никон долго постился, плакал и говорил:

– Недаром я жил на свете…

XXX Собор против Никона

В то время когда шел собор против раскольников, Алексей Михайлович получил извещение, что восточные патриархи, по случаю войны, господствовавшей на западной и южной окраинах Руси, отправились в сопровождении грека Мелетия через Азию в Астрахань, чтобы оттуда следовать далее Волгою.

Государь встревожился и боялся, чтобы дело не было предрешено патриархами на пути, и, интересуясь, чтобы они поскорее приехали в Москву, он написал 11 марта 1666 года архиепископу Астраханскому:

«Как патриархи в Астрахань приедут, то ты бы ехал в Москву с ними и держал к ним честь и бережение. Если они станут тебя спрашивать, для каких дел вызваны они в Москву, – то отвечай, что Астрахань от Москвы далеко, и потому ты не знаешь, для чего им указано быть в Москву, – думаешь, что велено им приехать по поводу ухода бывшего патриарха Никона и для других великих церковных дел, а то не сказывай, как бы был у него вместе с князем Никитой Ивановичем Одоевским. Во всем будь осторожен и бережен, да и людям, которые с тобой будут, прикажи накрепко, чтобы они с патриаршими людьми о том ничего не ускорили и были б осторожны».

Конец этого письма явно указывает, что у царя не установилось еще окончательно мнение о необходимости низложить Никона и поступить жестоко с собинным другом своим.

Но патриархи ехали через Кавказ, и поездка была медленная, так как они кружили, пока попали в Астрахань. Прибыли они туда в конце лета.

Архиепископ Иоасаф и тамошний воевода встретили патриархов с подобающей честью и торжественностью, и после кратковременного отдыха патриархи совместно с архиепископом тронулись по Волге в путь.

В Астрахани явился к ним находившийся там в ссылке наборщик печатного двора Иван Лаврентьев.

– Что тебе нужно от патриархов? – спросил его грек Мелетий.

– Невинно я сослан сюда, – отвечал Лаврентьев, – все же по невежеству судей: они опечатки принимают за латинское воровское согласие и римские соблазны. Не понимают они, что корректурные листы и самые листы считают в осуждение.

Патриархи велели ему ехать с ними в Москву для личного доклада царю.

Явился тоже к ним и слуга гостя Шорина, из-за которого была земская смута; слуга назывался Иван Туркин. Его обвиняли в сообществе с волжскими разбойниками, наказали и сослали, – он же находил суд неправым. Патриархи и его взяли с собою.

Узнав об этом, царь велел написать греку Мелетию, чтобы он сказал патриархам: чтобы они-де не ссорились с царем, а воров отдали б воеводам…

В начале ноября все московские церкви ударили в колокола, и царь сам выехал по дороге на Кострому, навстречу патриархам.

Под высланные им из Москвы экипажи отправлено туда пятьсот лошадей.

Патриархов встретил царь речью, которая начиналась так:

– Вас благочестие, яко самых святых верховных апостол приемлем; любезно, яко ангелов Божиих объемлем, верующе, яко Всесильного Монарха всемощный промысл, зде архиераршеским прелестным пришествием в верных сомнение искоренити, всякое желанное благочестивым благое исправление насадити и благочестно, еже паче солнце в нашей державе сияет известными свидетелями быти и святую российскую церковь и всех верных возвеселити, утешити. О святая и прелестная двоице! что вас наречет, толик душеспасительный труд подъемших? Херувимы ли, яко на нас почил еси Христос? Серафимы ли, яко непрестанно прославляете его? – и так далее…

По слогу, витийству и длинноте периода эта речь едва ли принадлежит перу царя: он любил вообще сжатость и краткость, и, очевидно, она сочинена Симеоном Полоцким. Поэтому потомству приходится душевно сожалеть Алексея Михайловича, вынужденного вызубрить эту напыщенную речь и говорить ее греческим херувимам и серафимам, не переводя духа…

Патриархи одарены богато, и прием в Грановитой палате сделан им вполне царский, – а так называемая столовая изба, или, по-нашему, обеденный зал Грановитой палаты, отделан был для заседаний собора.

Народ встретил патриархов больше с любопытством, чем с восторгом и благоговением, а митрополита Паисия Лигарида повсюду народ стал встречать даже враждебно.

Притом Паисий боялся, что при чтении на соборе письма Никона к константинопольскому патриарху ему может быть сделан большой скандал, а потому он заблагорассудил написать царю письмо, которое он закончил следующими словами:

«Прошу отпустить меня, пока не съедется в Москву весь собор: если столько натерпелся я прежде собора, то чего не натерплюсь после собора? Довольно, всемилостивейший царь! Довольно! Не могу больше служить твоей святой палате; отпусти раба своего, отпусти! Как вольный, незваный пришел я сюда, так пусть вольно мне будет и уехать отсюда в свою митрополию».

На этом основании Лигарид ни на одном из соборов не был.

Положение царя становилось затруднительным: он в душе сознавал все великие услуги церкви, государству Никона, всю его полезность ему и народу, и тем не менее теперь речь шла о том, кому отдать предпочтение: или Никону, или почти всем высшим святителям и всему боярству, бывшему против него?..

С этими мыслями, по получении письма Паисия, он отправился к царевне Татьяне Михайловне.

Царевна приняла его, по обыкновению, любовно, расцеловала и усадила на мягкий диван.

– Получил я от Паисия митрополита, – начал царь, – письмо. Отказывается быть на соборах и хочет уехать. А я полагал, что он будет моим защитником.

– Слава те господи, коли он уезжает, – меньше смуты будет на соборе. Этот подлый грек точно лиса прокрался сюда…

– Напрасно ты его не любишь, царевна, – он человек ученый… умный…

– Можно быть ученым и умным, да подлым. Ведь это он заел Никона.

– Никон сам себе враг: всех высших иерархов, всех бояр сделал своими врагами. Я ничего и поделать не могу… послушай, что они бают: они бы его на плаху повели.

– Знаю я. Но будет позор и дому твоему, братец, и всему христианскому миру, коли такого человека, да на плаху.

– Бояре кричат: пущай духовный суд его низложит, только лишит святительства, тогда мы его по первым пунктам уложения за измену и оскорбление царя…

– И ты, братец, допустишь это?

– Кто же говорит, сестрица? Мне, может быть, жальче его, чем тебе… Да я бы сейчас возвел его снова на патриарший престол, да ведь вот чего боюсь: теперь на Москве польские послы, да и со свейцами я в переговорах… Мира нам нужно, а он-то, святейший, пошлет к черту и послов и нас… и снова потянет он войну и снова скажет: в Варшаву! в Краков, в Стокгольм! Не отдаст он ни свейцам – Невы, ни полякам – Западной Малороссии, не уступит он и литовские города… «Будем, – скажет он, – сражаться до последнего; все ляжем костьми, – мертвым бо сраму нет». А мне нужен покой… совсем я измаялся и надобен мне мир.

– Так ты не возвращай его на патриарший престол, – и пущай он сидит в Новом Иерусалиме на покое.

– Нельзя, нужно лишить его патриаршества и избрать нового патриарха; иначе не будет мира ни в церкви, ни в государстве… Говорю это с сокрушенным сердцем, но что же делать, коли иначе делать-то нельзя. Но даю тебе мое честное слово и руку, что будет он у меня и святейшим старцем, и буду я ему как любящий его сын.

– Что я-то своим бабьим умом тебе, братец, могу сказать? По мне, бог с ними с этими почестями, лишь бы зла не сделали святейшему; а будет ли он править царством, аль нет, для меня все едино, для него, кажись, тоже самое… Насильно милым не будешь.

На другой день царь имел тайное совещание с обоими патриархами, и они условились, как и в каком смысле вести собор, чтобы было меньше шуму и огласки.

Седьмого ноября была собрана соборная дума, и на ней присутствовали царь и оба патриарха. Алексей Михайлович коснулся только вопроса об оставлении Никоном патриаршества и требовал, чтобы архиереи подали по этому предмету выписки из правил.

После этого был перерыв на двадцать дней, и 27 ноября государь, собрав вновь соборную думу в присутствии патриархов, предъявил умеренный обвинительный акт и требовал заочного решения.

Государь хотел этим путем решить лишь вопрос: можно ли за отказом Никона от патриаршества избрать нового патриарха. Притом, зная вспыльчивость и резкость Никона, он боялся, что, при личном его объяснении на соборе, он, вероятно, даст много материала для своего обвинения.

Но патриархи уничтожили все его планы: они объявили, что по церковным правилам нельзя никого заочно осудить, и потому без личной явки Никона к суду не может быть и самого суда.

Это погубило дело Никона.

На другой же день отправились за ним в Новый Иерусалим Арсений[48], Сергий[49] и Павел[50].

Выслушав посланных, патриарх сказал:

– Я постановление святительское и престол патриаршеский имею не от александрийского и не от антиохийского патриархов, но от константинопольского. Оба эти патриарха и сами не живут ни в Александрии, ни в Антиохии: один живет в Египте, другой – в Дамаске. Если же патриархи пришли по согласию с константинопольским и иерусалимским патриархами для духовных дел, то в царствующий град Москву приду для духовных дел известия ради.

После такого ответа очевидно, что Никон должен был стоять на своем и не ехать на собор.

Но на него напала нерешительность, и в такой же степени, как это было в приезде его в Москву. Он стал собираться в Москву. Прощание его с братией и провожание его было трогательное. Тридцатого ноября он отслужил соборне обедню, потом молебен, приобщился, пособоровался, благословил братию, перецеловался со всеми, причем горько рыдал. Все присутствовавшие с воплем провожали его, и когда он с небольшой свитой сел в сани и те тронулись в путь, братии показалось, что с его отъездом рушился и их покой, и их мирное счастье.

Отказ же его ехать в Москву произвел сильное впечатление на соборную думу, и оттуда послали к нему резкую бумагу, чтобы он явился на собор, то есть чтоб приехал в Москву 2 декабря, во втором или третьем часу ночи, и остановился бы в Архангельском подворье в Кремле, у Никольских ворот, причем ему запрещалось взять с собой более десяти человек.

С грамотой посланы архимандрит Филарет и келарь Новоспасского монастыря Варлаам. Посланные встретили Никона на пути и въехали с ним в Москву в 12 часов ночи.

Никон всю ту ночь не спал по многим причинам. Самое время было слишком торжественно и решительно, да и в Архангельском подворье он подвергся со стороны приставов и стражи оскорблениям: тотчас по приезде ему дали почувствовать, что он узник. Ходил он взад и вперед по своей келье и обдумывал, как держаться на соборе, как говорить. Все это волновало его, и он был как в лихорадке: проекты, сотни ответов и защитительных речей, один другого эксцентричнее, менялись один за другим в его голове; так же разнообразны и разнохарактерны были и резолюции, какие выносились ему собором: видел он себя то вновь торжествующим и могущественным, то уничтоженным и даже ведомым на плаху.

К рассвету уже он немного прилег и заснул тревожным, лихорадочным сном.

На другой день к нему явились киевский блюститель митрополичьей кафедры епископ Мефодий и два архимандрита.

Епископ и архимандриты, пав перед ним ниц, подошли к его благословению. Патриарх был растроган и дал им братские лобзанья Святители объявили ему, что он должен идти на собор в два часа смирным обычаем, то есть царь и бояре хотели, чтобы он явился на собор не как патриарх.

Никон отвечал, что унизить патриарший сан он не может – это-де будет преступление против церкви. После того он объявил, что имеет с епископом Мефодием переговорить наедине.

Архимандриты удалились.

– Я писал о тебе в грамоте константинопольскому патриарху, что ты посвящен в епископы не по благословению моему; теперь даю тебе это благословение и братское целование и выражаю свое сожаление о написанном. Но ты поставлен был против правил…

– Не знал я, что это против твоего желания…

– Многое и иное творится здесь против моего желания: и проклятое уложение применяют к делам веры, и пойдут путем инквизиторов, как католики… И в Малой Руси вводят боярство и воеводства, уничтожают там все вольности… От этого я и не люб и в изгнании. Увидишь, будет это не собор, а собрание льстецов и угодников царя и бояр… Осудят они меня и, пожалуй, в срубе сожгут…

– Что ты? что ты? Разве это возможно? Тебя так чтит народ.

– И Филиппа митрополита чтил народ, одначе его задушили.

– Теперь не посмеют, – воскликнул Мефодий, – да все казачество поднимется тогда, как один человек.

– Одначе Брюховецкий меня взять с собою не хотел, а потом выдал Марисова с моей грамотою…

– Он теперь плачется, что сделал это нехорошее дело.

– Господь его прости… Теперь идем к обедне…

К двум часам Никон отправился на собор, причем велел нести перед собой крест.

Собинный друг его, Алексей Михайлович, был точно в таком же состоянии: когда наступила решительная минута судить и низложить Никона, ему сделалось и совестно и жаль его.

«Кто же его возвысил, кто ему дал волю, как не я сам, – думал он. – А теперь, на соборе, я главный его судья… Нет, не судьею я должен явиться, а подсудимым вместе с ним; и я должен оправдываться перед собором в обвинениях Никона. Так будет иное дело: не он один станет перед судом, а мы вместе с ним, и пущай нас суд разбирает. Не вправе он будет говорить, чтобы я его осудил… А если собор его жестоко осудит, если бояре потребуют его головы?.. Скорее я позволю отсечь свою, чем его выдам… Главнее всего – не допустить суд выходить из обвинений, которые я начертал… Одного боюсь, чтобы он на соборе чего не наделал, – он так горяч… Но не лучше ли примириться с ним? Да как это сделать? Он так горд, а мне не приходится… да еще на соборе… Если бы он принес еще сразу повинную на соборе – так иное дело».

Эти мысли сильно тревожили царя, и он почти всю ночь не спал. На другой день он выслушал обедню в придворной церкви Евдокии, но к трапезе, к обеду, не мог прикоснуться.

Волнуясь, он ходил взад и вперед по своей комнате и раньше назначенного времени отправился на суд.

В столовой избе собор уже собрался за огромным столом, посреди него стояло царское кресло для государя; с правой стороны от него стояли два кресла, поменьше, для восточных патриархов.

По бокам зала виднелись у стен скамьи, обитые бархатом. Когда царь вошел, он направился прямо к своему месту. Патриархи уселись на свои. На правой стороне от царя сели по старшинству митрополиты, архиереи и другие святители; на левую сторону разместились свидетели: бояре, окольничие, думные дворяне и дьяки.

На столе близ царя, по левую руку, лежали правила и разные дела, относящиеся к Никону.

В передней что-то зашумело, засуетилось, и меж боярами послышалось:

– Патриарх приехал.

Не смирным обычаем явился Никон, а как патриарх: впереди него несли крест, и когда он появился, все, начиная от царя, поднялись с места.

По обычаю он прочитал входную молитву и молитву за здоровье государя и всего царствующего дома, за патриархов и за всех православных христиан.

После того, обращаясь к царю, Никон трижды поклонился ему до земли, а патриархам он поклонился дважды.

Когда кончилось приветствие патриарха, указали Никону сесть по правую сторону, то есть на скамье, где разместились архиереи.

Никон обиделся, видя, что ему особого места нет, и сказал:

– Я места себе, где сесть, с собою не принес, – разве сесть мне тут, где стою. Пришел я узнать, для чего вселенские патриархи меня звали?

Алексей Михайлович понял, что с ним сделали вещь неприличную, и чтобы сгладить это первое неприятное впечатление, или, быть может, желая сделать шаг к примирению с ним, он, неожиданно для всех, подымается с места, обходит стол со стороны святителей и становится рядом с Никоном.

С минуту оба стояли друг близ друга, и их занимали следующие мысли и чувства:

«Вот как, – думает Никон, – чтобы меня заесть, он отступил и от обычая, и от царского достоинства. По обычаю дьяк должен меня винить, а здесь он сам это делает. Да и место ли царю стоять перед судом?»

Лицо Никона становится при этом и высокомерным и гневным.

«Хоша б он один взгляд мне послал с любовью, как это делывал когда-то, – думает Алексей Михайлович, – а то глядит на меня точно на змия».

Царь при этом и бледнеет и краснеет, губы его дрожат, пот выступает на лбу, и он с большим усилием, не столько сконфуженный, как сокрушенный сердцем, начинает говорить со слезами на глазах:

– От начала Московского государства соборной и апостольской церкви такого бесчестия не было, как учинил бывший патриарх Никон: для своих прихотей, самовольно, без нашего повеления, без соборного совета церковь оставил, патриаршества отрекся, никем не гоним, и от этого его ухода многие смуты и мятежи учинились: церковь вдовствует без пастыря девятый год. Допросите бывшего патриарха Никона, для чего он престол оставил и ушел в Воскресенский монастырь.

Патриархи обратились с этим вопросом к Никону.

Никон. Есть ли у вас совет и согласие с константинопольским и иерусалимским патриархами меня судить? А без их совета я вам отвечать не буду, потому что хиротонисан я от константинопольского патриарха.

Царь Алексей Михайлович (шепчет ему). Мы тебя позвали на честь, а ты шумишь…

Паисий и Макарий указывали ему на свитки, содержащие будто бы уполномочие от двух остальных патриархов; но эти свитки заключали в себе только ответные пункты на вопросы нашего правительства по отношению дела Никона. Никон как будто удовольствовался ответом патриархов.

Никон. Бью челом великому государю и патриархам: выслать из собора недругов моих Питирима, митрополита Новгородского и Павла Сарского (Крутицкого) – они хотели меня отравить и удавить.

Выслушивается по этому предмету ответ Павла и Питирима, а Никону отказывается в их отводе.

Патриархи. Для чего отрекся от патриаршества?

Никон (рассказывает о теймуразовском обеде и о всех других оскорблениях).

Царь. Никон писал ко мне и просил обороны от Хитрово, в то время как у меня обедал грузинский царь, и в ту пору разыскивать и оборону я не мог давать… Никон патриарх говорит: будто человека своего присылал для строения церковных вещей, но в ту пору на Красном крыльце церковных вещей строить было нечего, и Хитрово зашиб его человека за невежество, что пришел не вовремя и учинил смятение, и это бесчестие к Никону патриарху не относится. А в праздники мне выходу не было, за многими государственными делами. Я посылал к нему князя Трубецкого и Родиона Стрешнева, чтобы он на свой патриарший стол возвратился, а он от патриаршества отрекся, сказывал: как-де его на патриаршество избирали, то он на себя клятву положил – быть в патриаршестве только три года. Посылал я князя Юрия Ромодановского, чтобы он вперед великим государем не писался, потому что прежние патриархи так не писались, но того к нему не приказывал, что на него гневен.

Князь Ромодановский. О государеве гневе не говаривал[51]…

Патриархи. Какие обиды тебе от великого государя были?

Никон. Никаких обид не бывало, но когда он начал гневаться и в церковь перестал ходить, то я патриаршество и оставил.

Царь Алексей Михайлович. Он написал ко мне по уходе: будешь, ты, великий, один, а я, Никон, как один от простых, то есть я-де царем останусь от бояр, а он, Никон, от народа.

Никон. Я так не писывал, а что говорили мы с великим государем втайне, тому Бог свидетель, и на что он свое соизволение давал, за то Бог будет нашим судьею[52].

Патриархи (к архиереям). Какие обиды были Никону от царя?

Архиереи. Никаких.

Никон. Я об обиде не говорю, а говорю о государеве гневе; и прежние патриархи от гнева царского бегали: Афанасий Александрийский, Григорий Богослов.

Патриархи. Другие патриархи оставляли престол, да не так, как ты. Ты отрекся, что вперед не быть тебе патриархом, – если будешь патриархом, то анафема будешь.

Никон. Я так не говаривал, а говорил, что за недостоинство свое иду; если бы я отрекся от патриаршества с клятвою, то не взял бы с собой святительской одежды.

Патриархи. Когда ставят в священный чин, то говорят: достоин; а ты как святительскую одежду снимал, то говорил: недостоин.

Никон. Это на меня выдумали.

Царь Алексей Михайлович. Никон писал на меня в грамотах своих к святым патриархам многие бесчестия и укоризны, а я на него ни малого бесчестия и укоризны не писывал. Допросите его: всю ли он истину, безо всякого прилога, писал? За церковные ли догматы он стоял? Иоасафа патриархом святейшим и братом себе почитает ли и церковные движимые и недвижимые продавал ли?

Никон. Что в грамотах писано, то и писано, а я стоял за церковные догматы; Иоасафа патриарха почитаю за патриарха, а свят ли он, так не ведаю; церковные вещи продавал я по государеву указу. (Шепотом царю.) Винюсь, великий государь, прошу прощения, а грамоты моей патриарху Дионисию не вели читать.

Царь Алексей Михайлович (тоже шепотом). Не хотел ты слушаться и шумел. Сам виноват, пущай читает.

Думный дьяк (читает грамоту вслух и дочитывает до места): «Послан я в Соловецкий монастырь за мощами Филиппа митрополита, которого мучил царь Иван неправедно».

Царь Алексей Михайлович. Для чего он такое бесчестие и укоризну царю Ивану Васильевичу написал, а о себе утаил, как он изверг без собора Павла, епископа Коломенского, ободрал с него святительские одежды и сослал в Хутынский монастырь, – где же его не стало – безвестно[53]. Допросите его, по каким правилам он это делал.

Никон (сухо). По каким правилам я его изверг и сослал, то не помню, и где он пропал, то не ведаю, – есть о нем на патриаршем дворе дело.

Митрополит Павел. На патриаршем дворе дела нет и не бывало: отлучен епископ без собора[54].

Никон (ничего не отвечал, так как это к делу не шло).

Думный дьяк (продолжает чтение и когда доходит до того места, где говорится, что царь начал вступаться в патриаршие дела).

Царь Алексей Михайлович. Допросите, в какие архиерейские дела я вступаюсь?..

Никон. Что я писал, того я не помню[55]…

Думный дьяк (читает). «Оставил патриаршество вследствие государева гнева».

Царь Алексей Михайлович. Допросите, какой гнев и обида.

Никон. На Хитрово не дал обороны, в церковь ходить перестал. Ушел я сам собою, патриаршества не отрекался, государев гнев объявлен небу и земле; кроме сакоса и митры, с собой не взял ничего.

Патриархи. Хотя бы Богдан Матвеевич человека твоего зашиб, то тебе можно бы терпеть и следовать Нонну Милостивому, как он от раба терпел; а если б государев гнев на тебя и был, то тебе следовало об этом посоветоваться с архиереями и к великому государю посылать бить челом о прощении, а не сердиться.

Хитрово. Во время стола я царский чин исполнял. В это время пришел патриархов человек и учинил мятеж. Я его зашиб не знаючи, и в том у Никона патриарха просил прощения, и он меня простил.

Голоса (со стороны архиерейской и боярской). От великого государя Никону патриарху обиды никакой не было; пошел он не от обиды – с сердца.

Архиереи. Когда он снимал панагию и ризы в Успенском, то говорил: «Аще помыслю в патриархи, анафема да буду». Панагию и посох оставил, взял клюку, а про государев гнев ничего не говорил. Как поехали в Воскресенский монастырь, так за ним повезли много сундуков с имением, да к нему же отослано из патриаршей казны две тысячи рублей денег[56].

Никон (пожал плечами на последнее свидетельство и молчал).

Патриархи (видя, что царь избегает этого обвинения). Ты отрекся от архиерейства, снимая митру и омофор, говорил недостоин?

Никон. В отречении лжесвидетельствуют; если б я вовсе отрекся, то архиерейской одежды с собой не взял бы.

Думный дьяк (читает и доходит до осуждения Никоном уложения).

Царь Алексей Михайлович. К этой книге приложили руки патриархи Иоасаф и весь освященный собор, и твоя, Никон, рука приложена… Для чего ты, как был на патриаршестве, эту книгу не исправил и кто тебя за эту книгу хотел убить?

Никон. Я руку приложил поневоле[57].

Думный дьяк (читает грамоту о приезде князя Одоевского и Паисия Лигарида в Воскресенский монастырь).

Царь Алексей Михайлович. Митрополиты и князь посланы были выговаривать ему его неправды, что писал ко мне со многим бесчестием и с клятвой мои грамоты клал под Евангелие. Позорил он газского митрополита, а тот свидетельствован отцом духовным, и ставленная грамота у него есть.

Никон. Я за обидящего молился, а не клял. Газскому митрополиту по правилам служить не следует, потому что епархию свою оставил и живет в Москве долгое время. Слышал я от дьякона Агафангела, что он иерусалимским патриархом отлучен и проклят. У меня много таких мужиков[58]. Мне говорил боярин князь Никита Иванович государевым словом, что Иван Сытин хотел меня зарезать.

Князь Одоевский. Таких речей я не говаривал, а Никон мне говорил: если хотите меня зарезать, так велите, – и грудь обнажал[59].

Патриарх Макарий. Митрополит Газский в дьяконы и попы ставлен в Иерусалиме, а не в Риме, я про это подлинно знаю.

Алмаз Иванов. Когда Никон по вестям о неприятеле приезжал в Москву, то мне говорил, что от престола своего отрекся.

Никон. Никогда не говорил.

Думный дьяк (читает о дарах, отправленных царем патриархам).

Царь Алексей Михайлович. Я никакихдаров не посылал. Писал, чтобы пришли в Москву для умирения церкви; а ты посылал к ним с грамотами племянника своего и дал Черкашенину много золотых.

Никон. Я Черкашенину не давал, а дал племяннику на дорогу.

Думный дьяк (читает о Зюзине и о смерти с горя его жены).

Царь Алексей Михайлович. Зюзин достоин был за свое дело смертной казни, потому что призывал Никона в Москву без моего позволения и учинил многую смуту; а жена его умерла от Никона потому, что он выдал ее мужа, показав его письмо.

Никон (сухо). Я письмо Зюзина прислал к великому государю, оправдывая себя, что приезжал по письмам, а не сам собою…

Царь Алексей Михайлович (поднеся дело Зюзина патриархам). Никон приходил в Москву никем не званный и из соборной церкви увез было Петра митрополита посох, а ребята его отрясали прах от ног своих. И то он какое добро учинил? И ребята его какие учители, что так учинили?

Никон. Ребята прах от ног своих как отрясали, того я не видал; а как приезжали за посохом в Чернево, то меня томили, а иных хотели побить до смерти.

Думный дьяк (читает). «Которые люди за меня доброе слово молвят или какие письма объявят, те в заточение посланы и мукам преданы: поддьякон Никита умер в оковах, поп Сысой погублен, строитель Аарон послан в Соловецкий монастырь».

Царь Алексей Михайлович. Никита ездил от Никона к Зюзину с сорными письмами, сидел за караулом и умер своею смертью от болезни[60]; Сысой – ведомый вор и ссорщик и сослан за многие плутовства[61]; Аарон говорил про меня непристойные слова и за то сослан[62]. Допросите, кто был мучен?

Никон. Мне об этом сказывали.

Царь Алексей Михайлович. Ссорным речам верить было не надобно и ко вселенским патриархам ложно не писать.

Думный дьяк (читает). «Архиереи по епархиям поставлены мимо правил Святых отцов, запрещающих переводить из епархии в епархию».

Царь Алексей Михайлович (вместо объяснения начинает обвинять). Когда Никон был в патриаршестве, то перевел из Твери архиепископа Лаврентия в Казань и других многих от места к месту переводил.

Никон. Я это делал не по правилам, по неведению.

Митрополит Питирим. Ты и сам на новгородскую митрополию возведен на место живого митрополита Авфония.

Никон. Авфоний был без ума; чтоб и тебе так же обезуметь!

Думный дьяк (читает). «От сего беззаконного собора перестало на Руси соединение с восточными церквами, и от благословения вашего (патриарха) отлучились, от римских костелов начаток прияли волями своими…»

Царь Алексей Михайлович. Никон нас от благочестивой веры и от благословения патриархов отчел и к католицкой вере причел, и назвал всех еретиками. Только бы его, Никоново, письмо до святых вселенских патриархов дошло, то всем православным христианам быть бы под клятвою, и за то его ложное и затейное письмо надобно всем стоять и умирать и от того очиститься…

Патриархи. Чем Русь от соборной церкви отлучилась?

Никон. Тем, что Паисий Газский перевел Питирима из одной митрополии в другую и на его место поставил другого митрополита, и других архиереев с места на место переводил… А ему то делать не довелось, потому что от иерусалимского патриарха он отлучен и проклят. Да хотя б газский митрополит и не еретик был, то ему на Москве долго быть не для чего. Я его митрополитом не почитаю: у него и ставленной грамоты нет. Всякий мужик наденет на себя мантию, так он уж митрополит! Я писал все об нем, а не о православных христианах[63].

Голоса между боярами. Он назвал еретиками всех нас, а не одного газского митрополита, надобно об этом учинить указ по правилам.

Никон (обращаясь к царю). Только б ты Бога боялся, то так надо мною не делал бы… (Шум и гам продолжается, но когда страсти улеглись, начинается дальнейшее чтение грамоты).

Думный дьяк (читает его жалобу на поставление духовных, по государеву указу, на тяжелые сборы с церквей и монастырей).

Царь Алексей Михайлович. Как прежде бывало во время между патриаршества, так делается и теперь насчет постановления духовных лиц: возводят в степени архиереи собором[64]. Если что из патриаршей казны взято, то взято взаймы. С архиереев и монастырей брались даточные люди, деньги и хлеб по прежнему обычаю[65], а он, Никон-патриарх, на строение Нового Воскресенского монастыря брал из домовой казны большие деньги, которые взяты были с архиереев и монастырей вместо даточных людей. Да он же брал с архиереев и монастырей многие подводы самовольством…

Никон (пожав с негодованием плечами). Никогда ничего не брал… А если б брал, то на церковь Божию и по патриаршему праву.

Думный дьяк (читает о поставлении Мефодия в епископы и о посылке его блюсти киевскую митрополию).

Царь Алексей Михайлович. Епископ Мефодий послан в Киев не митрополитом, а блюстителем, и об этом писал я в Константинополь[66]…

Думный дьяк (читает обвинение против Питирима, что он присваивал себе патриаршие права).

Митрополит Питирим. В божественных службах в соборной церкви я стоял и сидел, где мне следует, а не на патриаршем месте; в неделю Ваий, шествие на осляти совершал по государеву указу, а не сам собою.

Никон. Тебе действовать не довелось: то действо наше, патриаршеское.

Царь Алексей Михайлович. Как ты был в Новгороде митрополитом, так сам и действовал; а в твое патриаршество в Новгороде, Казани и Ростове митрополиты действовали так же.

Никон. Это я делал по неведению.

Думный дьяк (читает о собаке Стрешнева).

Царь Алексей Михайлович. Никон ко мне ничего не писал, а боярин Семен Лукич предо мною сказал с клятвою, что ничего такого не бывало[67].

Голоса между архиереями. Патриарх Никон проклял Стрешнева напрасно и без собора…

Боярин Петр Михайлович Салтыков. Патриарх разрешил Стрешнева от клятвы и простил, и грамоту к нему прощальную прислал…

Никон (к царю). Бог тебя осудит. Я узнал на избрании своем, что ты будешь ко мне добр шесть лет, а потому буду я возненавиден и мучен…

Царь Алексей Михайлович. Допросите его, как это он узнал на избрании своем…

Патриархи. Как это ты узнал?

(Никон не дал никакого ответа.)

Архиепископ Рязанский Илларион. Он говорил, что видел звезду метлою и оттого будет Московскому государству погибель. Пусть скажет, от какого духа он это уведал?

Никон (вспылив). И в прежнее время такие знамения бывали… На Москве это и сбудется… Господь пророчествовал на горе Елеонской о разорении Иерусалима за сорок лет[68]…

Все на соборе утомились, в особенности царь и Никон: они во все это время стояли на ногах.

Заседание закрылось, и Никона увезли в Архангельское подворье.

О нравственном состоянии Никона и его чувствах можно судить по двум его обращениям на соборе к царю. Царь предложил Никону на соборе быть умеренным, и когда Никон это исполнил, тогда на него яростно напали и клеветали на него с плеча, без смысла и толка; другими словами, от него хотели добиться умеренности для того, чтобы обвинения врагов были резче и бесшабашнее… Такое впечатление выносится даже из искаженного официального изложения дела на соборе[69].

XXXI Низложение Никона

После этого заседания Никону послали из царского стола в Архангельское подворье всю трапезу. Хотя это была большая честь, но он вознегодовал на царя на соборе и поэтому отказался в резкой форме от этой чести. Поведения царя, казалось ему, было более чем странное: его он предупредил, чтобы он не шумел, а сам потом предъявил против него обвинения несправедливые.

– Бог его прости, – говорил Никон, прохаживаясь по своей келье. – Но теперь ясно, не оправдать хотел он меня на соборе, а желал моего осуждения. Умереннее меня не могло быть на соборе… одного только Питирима я осадил – ведь дурак, болван, и тот суется не в свое дело. Ведь читать-то порядочно не умеет… А то место, о беззакониях Паисия, как читали на соборе, так Павел Крутицкий рака спек… Хороши святители! Они же мои судьи!.. А епископ Мефодий хотел говорить, так другие архиереи не дали: точно псы тотчас накинутся на него, и он сядет. Царь молвил: «Мы тебя позвали на честь…» Какая тут честь; коли бы он хотел, чтобы была честь, позвал бы он меня на собор не для суда, а как патриарха…

Такие думы и чувства волновали Никона и в тот и на другой день…

Третьего декабря было новое заседание собора, но Никона туда не требовали по простой причине: Алексей Михайлович, совместно с боярами, чувствовали себя неправыми по обвинениям Никона, – в том, что они захватили духовную власть, и так как это был большой грех, то им хотелось снять его с себя соборным оправданием и благословением. Хитрово хотел с себя тоже снять нарекания, а быть может – и проклятие Никона за побиение его человека. Для этой-то цели и назначен специальный собор, и Никона не потребовали туда, чтобы удачнее достигнуть цели, тем более что на этом соборе хотели установить меру его наказания.

Явившись на собор, царь Алексей Михайлович обратился к нему.

– Вчера, – сказал он, – я посылал Никону еду и питье, но тот не принял и велел объявить мне, что у него и своего есть много и государю насчет обеда не приказывал[70]…

– Никон делает все исступя ума своего, – возразили патриархи.

Царь поднялся, пошел на то место, где стоял вчера, и говорил речь патриархам в том смысле, что он никогда и в мыслях не имел присвоить себе власть патриаршую, и если он назначал духовных лиц на должность, то с согласия собора; но он и в этом кается и просит прощения. Что же касается Монастырского приказа, то он собору предоставляет право обсудить – оставить ли его или уничтожить: что-де все мысли и думы его, чтобы смуты в церкви не было, и если что произошло, то по недоразумению. Когда он кончил свою речь, все присутствующие поднялись с места и били челом: «Бранясь с митрополитом Газским, писал Никон, будто все православное христианство от восточной церкви отложилось к западному костелу, тогда как святая соборная восточная церковь имеет в себе Спасителя нашего Бога многоцелебную ризу[71] и многих святых московских чудотворцев мощи, и никакого отлучения не бывало, держит и верует по преданию Святых Апостолов и Святых Отцов истинно. Бьем челом, чтоб патриархи от такого названия православных христиан очистили».

Царь и весь собор поклонились патриархам до земли, и те сняли с них нарекание. После того, выслушав Хитрово, один из патриархов сказал:

– Когда царь грузинский Теймураз был у царского стола, так как Никон прислал человека своего, чтоб смуту учинить, а в законах написано «кто между царем учинит смуту, тот достоин смерти», и кто Никонова человека ударил, того Бог простит, потому что подобает так быть[72]…

При этих словах антиохийский патриарх встал и осенил Хитрово, потом продолжал:

– Архиепископа Сербского Гавриила били Никоновы крестьяне в селе Пушкине, и Никон обороны не дал[73]… Да он же в соборной церкви, у алтаря, во время литургии с некоторого архиерея снял шапку и бранил всячески за то, что не так кадило держал; он же, Никон, на ердань ходил в навечерие Богоявления, а не в самый праздник[74].

В заседании этом составлен был план низложения Никона, и остановились на низвержении.

Следующий день прошел тревожно для Никона: арестовали его верного служку Ивана Шушеру, который всегда носит перед ним крест, и слухи носились, что его в застенке пытают. С самим Никоном обращались в Архангельском подворье грубо и дерзко, как с узником. Алексей Михайлович, со своей стороны, хотя и выходил победоносным в борьбе с собинным другом, но он сам понимал всю ничтожность своей победы; поэтому ему хотелось убедить самого Никона, что его осудят и низложат совершенно законно и по делам, и для этого назначено заседание на 5 декабря.

Никон же в это время, казалось и ему и боярам, уже не нужен для государева дела: мир со Швецией почти готов был, с Польшей – тоже, Восточная и Северная Малороссия вся сдана Брюховецким русским воеводам; Нащокин и Матвеев заправляли почти всеми государственными делами, а Хитрово и Стрешнев ведали всеми дворцовыми предметами.

В Никоне, значит, не только не нуждались, но, пожалуй, он был бы даже помехой миру.

В отношении Малороссии бояре приняли решение: оставить за Россией только восточный берег Днепра, а западный отдать полякам, и в одно время поговаривали даже, чтобы уступить полякам Киев.

Сильный протест Малороссии заставил наше правительство иметь стойкость и не согласиться на последнее.

Никон едва ли согласился бы на победный дележ Малороссии, потому что первая гиль и черная Рада при Хмельницком была с запада, так как там закрепощено было все казачество, – следовательно, отдавались ляхам именно те, которые начали борьбу с Польшею и которые первые призывали русского царя. Кроме того, едва ли Никон согласился бы выплатить миллион рублей польской шляхте за выход ее из Восточной Малороссии. Боярству же это было сподручно, так как оно рассчитывало все шляхетские земли присвоить себе, а этой сделкой с шляхтой они думали купить голоса у шляхты, если бы предстояли выборы в короли Польши… Следовательно, и царь Алексей Михайлович умасливался этим…

Не могло поэтому и быть речи о возвращении к власти Никона, так как все, что ни делалось, было противно его принципам…

Участвовавшие в соборе отлично это знали, и вперед им известно было, какое решение постановить, но, во всяком случае, они на некоторое время раньше приехали Никона. Явился раньше и государь.

Как только вошел Алексей Михайлович, он обратился к патриархам со следующими словами:

– Никон приехал в Москву и на меня налагает судьбы Божии за то, что собор приговорил и велел ему в Москву приехать не с большими людьми. Когда он ехал в Москву, то по моему указу у него взят малый Шушера за то, что в девятилетнее время к Никону носил всякие вести и чинил многую ссору. Никон за этого малого меня поносит и бесчестит, говорит: «Царь меня мучит, велел отнять малого из-под креста». Если Никон на соборе станет об этом говорить, то вы, святые патриархи, ведайте. Да и про то ведайте, что Никон перед поездкой своею в Москву исповедовался, приобщался и маслом освящался.

Восточные патриархи, по словам официальной сказки, при последних словах подивились гораздо, потому что в последнем действии Никона ничего не было иного, как только чувство чисто христианское.

Наконец появился Никон: он был бледен, суров, но покоен. Он ясно понял, что его хотят обвинить во что бы то ни стало, и решился доказать, что весь суд над ним незаконен.

Патриарх Паисий. Ты отрекся от патриаршеского престола с клятвой и ушел без законной причины.

Никон. Я не отрекался с клятвою, я засвидетельствовался небом и землею и ушел от государева гнева, и теперь иду, куда великий государь изволит. Благое по нужде не бывает.

Патриарх Паисий. Многие слышали, как ты отрекся от патриаршества с клятвою.

Никон. Это на меня затеяли, а если я негоден, то куда царское величество изволит, туда и пойду.

Патриарх Паисий. Кто тебе велел писать патриархам Нового Иерусалима?

Никон. Не писывал и не говаривал.

Архиепископ Илларион Рязанский (показывает письмо). Он мне писал[75].

Никон (удивленно). Рука моя… разве описался (в сильном волнении). Слышал я от греков, что на антиохийском и александрийском престолах иные патриархи сидят, чтоб государь приказал свидетельствовать, пусть патриархи положат Евангелие.

Патриархи. Мы патриархи истинные, не изверженные и не отрекались от престолов своих; разве турки без нас что сделали. Но если кто дерзнул на наши престолы безнаказанно, по принуждению султана, тот не патриарх, прелюбодей. А святому Евангелию быть не для чего, не подобает Евангелием клясться.

Никон. От сего часа свидетельствую Богом, что не буду перед патриархами говорить, пока константинопольский и иерусалимский сюда будут.

Архиепископ Илларион Рязанский. Как ты не боишься суда Божия и вселенских патриархов бесчестишь?

Патриархи (обратясь к собору). Скажите правду про отрицание Никоново с клятвою.

Питирим Новгородский и Иоасаф Тверской[76]. Никон отрекся и говорил: «Если буду патриарх, то анафема буду».

Никон. Я назад не поворачиваюсь и не говорю, что мне быть на престоле патриаршеском; а кто по мне будет патриарх, тот будет анафема. Так я писал к государю, что без моего совета не поставят другого патриарха. Я теперь о престоле ничего не говорю: как изволит великий государь и вселенские патриархи.

Патриархи (к греческому митрополиту). Читай правила по-гречески. (К архиепископу Иллариону Рязанскому). Читай правила по-русски.

Илларион Рязанский (читает). Кто покинет престол волею, без наветов, тому впредь не быть на престоле.

Никон. Эти правила не апостольские и не Вселенских соборов, и не поместных. Я этих правил не принимаю и не внимаю.

Митрополит Павел. Эти правила приняла церковь.

Никон. Их в русской Кормчей нет, а греческие правила не прямые, их патриархи от себя написали, а печатали их еретики. А я не отрекался от престола, это на меня затеяли.

Патриархи. Наши греческие правила прямые.

Архиепископ Тверской Иоасаф. Когда он отрекался с клятвой от патриаршеского престола, то мы его молили, чтобы он не покидал престола; но он говорил, что раз отрекся и больше не патриарх, а если возвратится, то будет анафема.

Никон. Лжесвидетельствует.

Родион Стрешнев. Никон говорил мне, что обещался быть только три года.

Никон. Я не возвращаюсь на престол, волен великий государь.

Алмаз Иванов. Никон писал государю, что ему не подобает возвратиться на престол, яко псу на свои блевотины.

Никон. Того не писал… Не только меня, но и Златоуста изгнали неправедно… (в сильном волнении обращаясь к царю). Когда на Москве учинился бунт[77], то и ты, царское величество, сам неправду свидетельствовал, а я, испугавшись только, пошел от твоего гнева.

Царь Алексей Михайлович. Непристойные речи! Бесчестя меня, говоришь. Никто на меня бунтом не приходил, а приходили земские люди, и то не на меня, – приходили бить челом об обидах.

Голоса. Как ты не боишься Бога! Непристойные речи говоришь! Великого государя бесчестишь!

Патриархи. Для чего ты клобук черный с херувимами носишь и две панагии?

Никон. Ношу черный клобук по примеру греческих патриархов; херувимы ношу по примеру московских патриархов, которые носили их на белом клобуке. С одной панагиею с патриаршества сошел, а другая – крест: в помощь себе ношу.

Архиереи. Когда от патриаршества отрекся, то белого клобука с собой не взял, – взял простой монашеский, а теперь носишь с херувимом.

Антиохийский патриарх. Здесь ли что антиохийский патриарх не судья вселенский?

Никон. Там себе и сиди. В Александрии и Антиохии ныне патриархов нет: александрийский живет где-то в Египте, антиохийский – в Дамаске.

Патриархи. Когда благословили вселенские патриархи Иова, митрополита Московского, на патриаршество, в то время где они жили?

Никон. Я в то время невелик был[78].

Патриархи. Слушай правила святые.

Никон. Греческие правила не прямые, – печатали их еретики.

Патриархи. Приложи руку, что наш номоканон еретический, и скажи, какие в нем ереси.

Никон. Это дело не мое.

Патриарх. Скажи, сколько епископов судят епископа и сколько патриарха?

Никон. Епископа судят двенадцать епископов, а патриарха вся вселенная.

Патриархи. Ты один Павла низверг, не по правилам (Никон на это ничего не отвечал, так как низвержения не было).

Царь. Веришь ли всем вселенским патриархам? Они подписались своими руками, что антиохийский и александрийский пришли по их согласию в Москву.

Никон. Рук их не знаю.

Антиохийский патриарх. Это истинные руки патриаршеские!

Никон. Широк ты здесь: как-то ты ответ дашь пред константинопольским патриархом?[79]

Голоса. Как ты Бога не боишься! Великого государя бесчестишь и вселенских патриархов! Всю истину во лжу ставишь!

Патриархи. Отберите у Никона крест, который пред ним носят: ни один патриарх этого не делает, а это обычай латинский. (Пошел снова спор об отречении Никона от патриаршества.) Написано: по нужде дьявол исповедует истину, а Никон истины не исповедует. (После краткого совещания между собою.) Отселе не будешь патриарх, и священная да не действу еши, но будешь яко простой монах… (Никон складывает набожно руки, произносит тихо молитву и, поклонившись во все стороны, выходит с тихим и спокойным величием из зала.)

«Никон низложен! Никон осужден!» – раздалось в тот же день по всей Москве, и даже враги его вздрогнули.

По улицам начали бродить толпы и перешептываться между собою; общество явно облеклось в траур.

Бояре, окольничие, думные дворяне, дьяки, стряпчие и пристава разъезжали по знакомым, чтобы ослабить произведенное на столицу впечатление, но еще сильнее все почувствовали потерю, понесенную всеми с удалением Никона, когда при этом стали вспоминать его заслуги, да и те, которые разъезжали по городу, увидев всеобщее горе, тоже опустили носы.

Двор затих и умолк. Царь заперся в своей комнате и никого не принял. Во всем дворце все замерло, ходили на цыпочках, говорили шепотом. В теремах было то же самое: царевны заперлись, никого не принимали, долго молились и горько плакали.

Что же было причиной такого горя?

Не религиозность, не страх, что будет с церковью, а все чувствовали, что они потеряли опору и силу.

Если Никон в последние девять лет не мешался в государственные дела, то все же его боялись, и одно имя его и боязнь, что он вернется, заставляли многих держаться законности. Словом, Никон был невидимой силой, которая удерживала в государстве хоть сколько-нибудь равновесие и правосудие, а теперь эта сила, этот колосс, низвержен, и точка опоры потеряна…

Общество почувствовало, что оно без почвы и что то, на чем оно стоит, колеблется и готово провалиться и увлечь его в бездну… Во многих домах слышны были рыдания, и заплаканные глаза встречались повсюду, даже на улицах.

Сам царь, приказав изготовить обвинительный протокол собора для его подписания, был сам похож на осужденного: он захандрил и несколько дней никого не принимал.

Восьмого декабря явились к нему восточные патриархи.

Три часа говорил он с ними наедине и о том, как бы наименее оскорбить патриарха при объявлении ему приговора в окончательной форме. Хотя резолюция собора и была объявлена Никону на соборе же, но все знали его гордость: он, вероятно, потребует официального объявления ему приговора.

Никон же понял объявление ему резолюции следующим образом: они-де объявили ему, что он больше не патриарх – простой монах, единственно для того, чтобы теперь судить его еще светским судом и казнить как преступника.

Пущай, – говорил он сам с собою, – делают, что хотят. Так поступили и со святым Филиппом митрополитом: сначала лишили сана, сделали простым иноком, а потом Малюта Скуратов задушил его.

Он готовился к смерти, молился день и ночь и не смыкал очей.

Двенадцатого декабря все московское высшее духовенство собралось в Крестовой патриаршей палате, куда прибыли и восточные патриархи. Царь прислал сюда князя Никиту Ивановича Одоевского (боярина приказа Тайных Дел), боярина Петра Михайловича Салтыкова (боярина Малороссийского приказа), думного дьяка Елизарова и Алмаза Иванова – всех врагов Никона.

Никона привезли из Архангельского подворья и под стражею держали в сенях перед Крестового палатою.

Патриархи отправились в церковь, которая была в воротах Чудова монастыря, и стали на своих местах в саккосах; архиереи в саккосах же выстроились по обе стороны.

Ввели и Никона. Он вышел с обыкновенной своей важной и гордой поступью, помолился иконам, поклонился дважды в пояс патриархам и стал по левую сторону западных дверей.

Алмаз Иванов и один из греков начали читать выписку из соборного деяния по-гречески и по-русски. По окончании чтения патриархи отправились к царским вратам, подозвали Никона к себе и начали читать ему обвинительный акт:

«Проклинал русских архиереев в неделю православия мимо всякого стязания и суда; покинутием престола заставил церковь вдовствовать восемь лет и шесть месяцев; ругался двоим архиереям: одного называл Анною, другого Каиафою; из двоих бояр одного называл Иродом, другого Пилатом; когда был призван на собор по обычаю церковному, то пришел не смиренным обычаем, а не переставал порицать патриархов, говоря, что они не владеют древними престолами, но скитаются вне своих епархий, – суд их уничтожил и все правила средних и поместных соборов, бывших по Вселенским, всячески отверг; номоканон назвал книгой еретичной, потому что напечатан в странах западных; в письмах к патриархам православнейшего государя обвинил в латинстве, называл мучителем неправедным, уподоблял его Иеровоаму и Осени, говорил, что синклит и всероссийская церковь приклонились к латинским догматам, но порицающий стадо, ему врученное, – не пастырь, а наемник; архиерея один собой низверг; по низложении с Павла, епископа Коломенского, мантию снял и предал на лютое биение; архиерей этот сошел с ума и погиб безвестно, зверями ли заеден, или в воде утонул, или каким-нибудь другим образом погиб; отца своего духовного повелел без милости бить, и патриархи сами язвы его видели; живя в Воскресенском, многих людей, иноков и беглецов наказывал не духовно, не кротостью за преступления, но мучил мирскими казнями, кнутом, палицами, – иных на пытке жег»[80].

Когда чтение окончилось, александрийский патриарх снял с Никона клобук и панагию и сказал:

– Вперед патриархом не называйся и не пишись; называйся просто монахом Никоном; в монастыре живи тихо, безмятежно и о своих согрешениях моли всемилостивого Бога…

– Знаю, – воскликнул Никон, – и без вашего поучения, как жить… а что вы клобук и панагию с меня сняли, то жемчуг с них разделите по себе: достанется вам жемчугу золотников по пяти или по шести, да золотых по девяти… Вы султанские невольники, бродяги, ходите всюду за милостынею, чтоб было чем заплатить султану. Откуда взяли вы эти законы? Зачем вы действуете здесь тайно, как воры, в монастырской церкви, в отсутствии царя, думы и народа? При всем народе упросили меня принять патриаршество: я согласился, видя слезы народа, слыша страшные клятвы царя. Поставлен я в патриархи в соборной церкви пред всенародным множеством: а если теперь захотелось вам осудить нас и низвергуть, то пойдем в ту же церковь, где я принял пастырский жезл, и если окажусь достойным низвержения, то подвергните меня чему хотите…

Патриархи отвечали, что все равно, в какой бы церкви ни было произнесено определение собора, лишь бы оно было по совету царя и архиереев.

Патриархи на Никона надели простой клобук, снятый с греческого монаха, но архиерейского посоха и мантии у него не взяли…

Что последнее означало?..

Никона повезли из Чудова монастыря в санях в земский двор.

Когда Никон садился в сани, он воскликнул:

– Никон! Отчего все это тебе приключилось? Не говори правды, не теряй дружбы. Если бы ты давал богатые обеды и вечерял с ними, то не случилось бы с тобой этого.

С Никоном поехали: два черных священника, два дьякона, один простой монах и два бельца. В санях с ним сидели спасоярославский архимандрит Сергий и бывший эконом Никона.

Народ огромной массой окружил поезд и поплелся за Никоном.

Когда Никон хотел что-нибудь говорить, архимандрит Сергий кричал грубо:

– Молчи, Никон.

– Скажи Сергию, – обратился Никон к эконому своему, – что если он имеет власть, то пусть придет и зажмет мне рот…

Эконом исполнил требование Никона, причем назвал его патриархом.

– Как ты смеешь, – закричал Сергий, – называть патриархом простого чернеца?

– Что ты орешь? – закричали из толпы. – Имя патриаршеское дано ему свыше, а не от тебя гордого.

Стрельцы схватили протестовавшего, и он исчез.

Никона привезли в земский двор и ввели в избу, где он должен был оставаться впредь до указа.

Спустя некоторое время земский двор наводнился солдатами разного оружия.

Народ разогнали, уверив его, что Никона только на другой день повезут через Кремль. Никон же думал иное: меня привезли в земскую избу, чтобы здесь творить надо мной суд светский.

Это было логично и в духе тогдашней юстиции: земский двор представлял светскую власть, и когда кто-либо туда попадал, то из него расправа была уж общая уголовная: уголовная тюрьма, пытки, казнь.

Сердце патриарха Никона однако ж не дрогнуло при этой мысли.

«Пущай меня казнят! – думал он. – По крайней мере будет за что: за то-де, что с псами восточными обращался по их достоинству: обозвал бродягами, ворами, пред всем собором в церкви, пред царскими вратами… А уж псы, что ни на есть: посочиняли такие вины, о которых я и не слышал… Отчего же не упомянули ни об одной заслуге… И хоша б один кто-нибудь сказал доброе слово… Да и все-то наши святители хороши – такие же псы, как и те восточные».

В то время, как так рассуждал Никон, в Москве творилось необычайное: народ волновался и шумел в кабаках, ругая бояр и называя их кровопийцами Никона.

Дошло это до царя, и поэтому велено Никона везти в земскую избу в архиерейской мантии и с посохом.

Но в самой церкви явилась новая случайность: Никон поносил патриархов публично. Бояре хотели из этого сделать новое дело и монаха Никона судить своим судом. Для этой цели они и задержали его в земском дворе.

Князь Одоевский, Салтыков и Алмаз явились во дворец с докладом царю: Алексей Михайлович велел зайти к себе через несколько часов.

Когда они ушли, он в в сильном волнении отправился к царевне Татьяне Михайловне. Он передал ей о поступке Никона при исполнении над ним приговора.

– Спасибо ему за это, – воскликнула царевна. – Узнаю в этом поступке прежнего Никона… А то я уж думала, что он в Воскресенском от безделья с ума спятил.

– Как? – удивился царь. – Да знаешь ли, бояре требуют за это оскорбление патриархов предать его суду… А это значит пытка… потом казнь… Они его и задержали на земском дворе.

– Пущай казнят… Но знай, братец, что смута и гиль будет без меры, и камень на камне не останется из Москвы… Тебе не доносят то, что есть: меня оповестили, что завтра соберется народ, и когда повезут Никона через Кремль, народ его освободит и возведет на патриаршество… Если народ подымется ради того лишь, что Никона низложили, так что будет, коли он узнает, что его ведут на казнь? Опасную шутку шутите.

– Так что же, по-твоему?

– По моему бабьему разуму: коли вы его низложили, так отправляйте да с почетом в монастырь… Придут бояре, так ты им скажи, что хочешь… А патриарху пошли дары и требуй его благословения… Так и накажи говорить в народе…

Алексей Михайлович понял, что сестра советует ему дело.

Когда после того к нему вновь явились бояре, он сказал:

– Никон говорил исступя ума, на него сердиться нельзя… Возьмите вот это, – он подал кошель с деньгами, – отдайте ему на дорогу, да и шубу взять из моих лучших… теперь зима, холод.

Бояре удивились, сделали гримасу и ушли. На другой день, чуть-чуть начало светать, как народ стал валить в Кремль, и не больше как в полчаса он переполнил его. Толпилось несколько десятков тысяч: лица у всех были мрачны и речи зловещи.

Появились пристав, дьяки, бояре и распустили слух, что Никона повезут по Сретенке. Народ двинулся в Китай-город.

В это время привезли Никону в земскую избу царскую шубу и деньги – он отказался принять и то и другое.

Его повезли дорогою, где народ не предполагал вовсе, что он появится там. На одном из поворотов какая-то черница бросилась к саням, схватила коренных лошадей за уздцы и неистово завопила:

– Куда вы, как воры, его увозите… Везите в народ, он не ваш… он народный…

– Мама Натя, – крикнул Никон, – прощай… прости… Молись за меня… да и поклонись.

– Не пущу… Сворачивайте… Караул! Народ… сюда… Ратуйте! – кричала инокиня.

Из соседних домов показалось несколько человек.

– Бей ее, – крикнул стрелецкий сотник своим ратникам. Один обнажил палаш и ударил инокиню по голове. Обливаясь кровью, та упала на снег под лошадей; кони испугались, подхватили и понеслись с санями через инокиню… Раздирающий душу вопль ее раздался, а со стороны Никона крик ужаса, но лошади умчали его далеко… далеко…

XXXII Первые раскольничьи страстотерпцы

Рождественский праздник 1666 года прошел для царя Алексея Михайловича нерадостным. Обыкновенно-то он всегда проводил его в семейном кругу; но если позволял себе что-либо, так это устройство борьбы зверей меж собой или бой со зверями ловчих на Москве-реке. И теперь, чтобы заглушить злые думы, тревожившие его по случаю низложения и ссылки Никона, он велел ловчему пути, то есть администрации охоты, устроить поездку.

Медвежья охота была любимейшею потехой царя. Медведи, смотря по выдрессировке, назывались дворными, гончими, ступными, спускными и дикими. Привезли из Мезени года два перед тем белых медведей.

Спускали медведей на травлю с другими зверями, травили их собаками – борзыми, меделянскими и британскими, и с ними же вступали в бой ловчие. Поводыри же медведей выделывали разные комедийные действия с дрессированными животными.

Травли происходили во дворце, на нижнем под горой и на заднем дворе или на старом Цареборисовском дворе, близ палат патриарха; тоже – на Старом Ваганькове, где теперь публичный музей, и на Новом Ваганькове, на Трех горах.

Зимой же или на Масленицу устраивалась потеха на Москве-реке, чтобы весь город мог любоваться зрелищем.

При строгом пуританстве тогдашнего правительства, запрещавшего пляски, песни, светскую музыку, игрища и гульбища, очевидно, что всякое зрелище возбуждало большое любопытство и привлекало массу народа.

Признаками таких потех обыкновенно было очищение и выравнивание местности на льду Москвы-реки, устройство изгородки для травли и приготовление деревянных скамеек для народа, особой ложи для царя и особого павильона для зверей и собак.

Москва знала всех ловчих по именам, да и большинство собак было им известно.

И вот в день, назаченный для потехи, еще с утра народ стал собираться на Москву-реку, чтобы занять место поудобнее для зрелища.

Звери в то время содержались во Львином дворе, у Китайгородской стены, где теперь присутственные места; тоже Яма (впоследствии долговая тюрьма) была местопребыванием зверей.

Знаменитыми в это время ловчими были Ябедин, Теряев, Головцын и Неверов, также Никифор и Яков Озорные, сыновья Богдана Озорного, тешившего еще царя Михаила Федоровича.

В день, назначенный для потехи, мороз был силен, и звери, а также собаки, привезенные на Москву-реку, жались от холода, а ловчие, одетые в крытые сукном полушубки, только постукивали ногами и руками, чтобы не иззябнуть до царского приезда.

Матушка Москва стала съезжаться: были здесь и открытые сани, и возки, и в них виднелись или аргамаки, или бахматы. Москва, всегда любившая и ценившая лошадей, рассматривала их как знаток и относилась к ним критически.

– Вишь ты, – говорил какой-то приказчик другому, – у гостя-то Шорина какие бахматы, точно братья родные.

– Да, дюже откормленные, – отвечал его товарищ.

– А Стрешнева-то, Родивона Матвеевича, вот тот жеребчик, тонкошейный, тонконогий, серый в яблоках, а морда сухая, жилистая, головка малая… так бы расцеловал, – воскликнул первый. – И одежа, гляди, на нем точно царская: золотая парча да каменья самоцветные.

– Царской-то казны ему, что ли, стать жалеть, – усмехнулся его товарищ.

– А вот гляди, точно царь едет! – крикнул мальчик, указывая по направлению к Кремлю.

– Точно он, батюшка-то наш, соколик, – умилился стоявший здесь старик-мастеровой, и, сняв шапку, он стиснул ее под мышкой и стал подыматься на цыпочки, чтобы лучше разглядеть показавшийся на противоположном берегу царский поезд.

Царский поезд был довольно длинен: впереди шли скороходы, потом стольники, дворцовая стража, за ними ехали сани царя, запряженные шестеркой белых бахматов, в драгоценных парчовых одеждах (под уздцы вел их конюшенный штат), за царскими санями – царевны и царевичи в крытых возках, за ними верхом бояре, окольничие, воеводы, думные дворяне и весь остальной придворный штат.

Дорога из Кремля была проложена по Москве-реке до места зрелища, и народ по обе стороны уже ждал поезда. Царь кланялся народу на обе стороны, а народ падал ниц и пел «многие лета».

У павильона царя встретили Ордын-Нащокин, Матвеев, Хитрово и ловчий Матюшкин.

Царь с царицею, царевнами и царевичем сели в особую ложу; бояре и двор расположились на изготовленные им места. Их окружили цепью охотников с мушкетами, пистолетами и рогатинами, здесь же имелись на сворах борзые и меделянские собаки. Это была предосторожность на тот случай, если бы зверь бросился вне арены на зрителей.

Началось зрелище. Белый медведь должен был вступить в борьбу с тремя простыми медведями.

Матюшкин дал знак, и медвежьи поводыри вывели трех диких черных медведей и, впустив их в арену, сняли с них намордники и сами перескочили обратно по сию сторону арены.

Медведи, почувствовав себя на свободе, завыли, разминали кости, и, видя, что они в сообществе лишь своей братии, начали обнюхивать друг друга и вскоре освоились.

Когда это было достигнуто, Матюшкин велел выпустить белого медведя Богатыря.

Богатырь прямо выпущен из клетки. Белый как снег, косматый, с черными глазами и красной пастью – это чудовище, появившись на арене, подняло голову вверх, как собака, и зловеще зарычало и завыло.

Черные медведи сразу струсили, поглядели в ту сторону, где показался зверь, жались друг к другу и зарычали, оскалив зубы.

Белый медведь лег на брюхо и вызывающе завыл и зарычал. Черные медведи рассвирепели и, один за другим поднявшись на задние лапы, пошли на него.

Богатырь, допустив шедшего на него с рычанием первого медведя на довольно близкое расстояние, вдруг вскочил, поднялся тоже на задние лапы, пошел на него, ударил его стремительно обеими лапами по голове и схватил зубами за горло.

Черный медведь пошатнулся и упал навзничь. Богатырь насел на него и перегрыз ему горло. Но два других медведя приблизились в свою очередь и налегли сверху на Богатыря, грызя и разрывая ему спину когтями. Почувствовав страшную боль в спине, белый медведь бросил нижнюю жертву и сделал отчаянное движение, упершись о землю лапами. От этого движения оба медведя очутились на его месте, а он с воем и рычанием выскочил из-под них. Медведи, рассвирепев, не поняли, в чем дело и, чувствуя под собою свежее тело и чуя кровь, налегли на убитого своего товарища и рвали его на части.

Поглядев с полминуты на эту рычащую, движущуюся кучу, Богатырь вновь пришел в ярость, тем более что в спине и в теле его слышалась ужасная боль, и вот он стремглав бросается на эту кучу и начинает ее рвать когтями и зубами… Не проходит и получаса, как он обращает трех медведей в груду костей, мяса и крови…

Измученный и рассвирепевший до лютости, он садится на брюхо, как пес, и с высунувшимся кровавым языком воет жалобно, хотя и победоносно.

– Велишь, великий государь, и его порешить? – обращается с вопросом Матюшкин.

– Почему?

– Да потому, великий государь, что его теперь в клеть не загонишь, а коли он отдохнет, так много бед учинит.

– Так ты вели его добить.

Матюшкин сделал знак. Ловчие выпустили на Богатыря свору меделянских.

Неожиданное появление новых врагов озадачило Богатыря, он сначала поглядел на них только презрительно и злобно застучал зубами, воображая, что этим он отделается. Но когда собаки бросились на него и, атаковав со всех сторон, стали его грызть, он от боли рассвирепел и, подбежав к барьеру, прислонился к нему задом, причем лапами и пастью уничтожал врагов.

От удара его лапы псы падали замертво, а пастью своею он в один миг умерщвлял смельчаков.

На помощь собакам подоспел ловчий Никифор Озорной: он подошел по барьеру и, приблизившись на несколько шагов к белому медведю, из пистолета выстрелил ему в ухо, и тот пал мертвый.

После этого пошли другие потехи: травили волков дрессированными собаками, хорьков и лисиц борзыми, и потехи эти продолжались почти до самого вечера.

По окончании потехи царь уехал во дворец, а народ еще долго осматривал побоище и критиковал то тот, то другой момент битвы.

Возвратясь домой, царь пообедал, причем он имел разговор о том, кого избрать в патриархи. Он был в затруднении. Кандидатов было четыре: Питирим, Павел, Илларион и Иоасаф, но ни один из них не представлял того типа патриарха, какой создал ему Никон…

Потолковали и разошлись. Чтобы рассеяться, он велел позвать из темной подклети одного из верховых калик перехожих, чтобы он забавлял его песнями. Привели певца Филиппова. Это был средних лет парень, плотный и высокорослый, обладавший замечательным голосом и памятью. Играл он на домре и пел духовные песни, былины и легенды духовного содержания. Алексей Михайлович любил его слушать, в особенности, когда его терзали какие-нибудь тяжелые думы.

– Спой что ни на есть, Филиппушка, – сердце отведи, – встретил его государь.

Настроил и приготовил Филиппов свою домру и запел об Иоасафе-царевиче:

В дальней во долине Там стояла мать – прекрасная пустыня; Приходил ли во пустыню Младой царевич Иоасафий: Любезная моя мати, Прекрасная мать-пустыня! Приемли меня во пустыню, От юности прелестные; Научи меня, мать-пустыня, Как Божью волю творити; Достави меня, мать-пустыня, Ко своему ко Небесному Царствию…

Заслушался царь этой легенды, и когда Филиппов пропел последние стихи:

Усе ангелы возрадовалися, И архангелы счудесалися Премладому его смыслу, Превеликому его разуму, А мы запоем аллилуйя, аллилуйя, О, слава тебе Христе, Боже наш! —

царь поднялся с места и пошел в терем.

– А я к тебе, сестрица, душу отвести, – сказал он, входя к царевне Татьяне.

– Я собираюсь в Алексеевский монастырь… одна черница больна, нужно навестить.

– Не поздно ли?

– Лучше поздно; днем так и глядят все, куда едешь. Там меня ждут.

– Я недолго у тебя сидеть буду… Нужно выбирать патриарха, а кого, не знаем: Питирим…

– Глуп и грамоты не знает, – вставила царевна.

– Павел Крутицкий…

– Вот-то будет патриарх!.. Ему бы бабою быть, а не святителем…

– Илларион Рязанский?..

– Мужик мужиком; ему бы косу аль серп, да в поле.

– А что скажешь об Иоасафе Тверском?..

– Этот, по крайности, благообразен, хоша не палата ума, да теперь оно и не нужно: пущай только не портит Никоновой работы.

– Видишь, позвал я Филиппова домрачея и просил спеть стих, причем думал: кого он назовет в стихе из четырех святителей, значит, того и сам Бог хочет… А он и запой об Иоасафе-царевиче…

– Да коли уж выбирать в патриархи опосля Никона, так, по правде, нет ни одного, но коли его низложили, так не подобает церкви вдовствовать… Гляди, братец, ты вот по слову царицы и Морозова простил Феодосии Морозовой, а та снова свое поет, плюет на наши образы и на наши кресты, бранит Никона антихристом, а нас зовет еретиками, латинниками… Всюду она вопиет: «Наших святых Аввакума, Даниила, Епифания, Федора сослали, истязают, а теперь сами нашли, что Никон-де латинянин да антихрист…»

– Так что же ты думаешь?

– Да так: нужно вызвать ее святых к собору, пущай восточные патриархи с ними прю ведут…

– Умница ты моя, вызову их сюда… Но тебе ехать надоть, поезжай.

Царевна оделась, взяла с собой одну из придворных боярынь, простилась с братом и уехала.

В Алексеевском монастыре игуменья, как видно, ожидала ее: она встретила царевну у ворот.

Царевна поцеловалась с нею и произнесла взволнованным голосом:

– Отчего мне только теперь дали знать, что мама Натя сильно больна?

– Она несколько часов только как пришла в себя и велела дать знать тебе, царевна.

– Что же с нею случилось?

– Говорят, ее переехали на улице… К нам в монастырь привезли ее добрые люди… Это было тринадцатое декабря. Она была без памяти, вся в крови, ноги, руки, и голова повреждены… Что могли, то мы делали, и вот, милостивая царевна, теперь она пришла в себя.

– Можно ее видеть?

– Можно, можно… я провожу тебя в ее келью…

Игуменья ввела царевну в маленькую келью. Мама Натя лежала на мягкой и хорошей постели, в углу виднелась икона, а там теплилась ярко лампадка.

Царевна сбросила шубу и подошла к кровати. Инокиня как будто дремала. Царевна взяла ее за руку.

– Это ты, царевна… как я рада… я знала, что придешь, – слабым голосом произнесла больная.

– Что с тобою случилось?..

– Потом скажу…

Игуменья, видя, что она лишняя, вышла.

– Говори, ради бога, мама Натя, что за беда приключилась…

– Когда его увозили… я хотела свернуть сани к народу… схватила за узду коренных… Стрелец ударил меня по голове, я упала под лошадей… дальше не помню… Помню только, что он узнал меня и крикнул: поклонись…

– Так он не забыл меня?

– Как же и забыть-то свою благодетельницу… добро и зло помнятся… Погляди меня царевна… вели свечу принести… хочу знать, целы ли руки… ноги…

Царевна выглянула в дверь. Служка монастырская ожидала у двери кельи приказаний. Царевна велела принести огонь.

Вскоре появились в келье свечи. Как ни была мама Натя слаба, но просила служку развязать различные бинты на руках и ногах. Оказалось, что у нее имелись раны и ушибы, но переломов костей не было. После осмотра служка вышла.

– Я тебя, царевна, не видела после собора, – сказала инокиня, – а потом не знаю, кто это так озлобил царя против Никона.

– Да все этот Ордын-Нащокин… Точно так, как Матвеев и Морозов, он требует ввести у нас западные обычаи, а Никон против этого. Рассказывают они царю: как-де Никита Иванович Романов, мой дедушка, сшил было для прислуги своей заграничную немецкую одежду, так Никон-де послал за нею с наказом сказать: «Хочет-де патриарх и своим людям сшить такую». А как принесли к нему, так он велел изрезать одежду. Потом, увидев Никиту Ивановича, он сказал: «Не в одежде просвещение, а в учении», да и заплатил ему за одежду. Нащокин это знает, так и Никон ему неугоден. К тому же Нащокин хочет быть один: и мир-то заключить одному, да потом и в государевых делах быть одному. Но тому не быть: мы с Анной Петровной Хитрово залучим к себе племянника ее, Богдана, тогда и ссадим Нащокина.

– Не можешь представить себе, царевна, как я рада, – прервала инокиня Татьяну Михайловну, – что перелома костей у меня нетути, а раны, те заживут… Мне руки и ноги теперь нужны… нужны для дела: боярам мое вечное мщение… Тогда лишь успокоюсь, когда…

– И я клянусь им вечно мстить: коли можно будет им напакостить, так напакощу… А коли придет время стать за земство, за чернь, за народ, – так я ни денег, ни жизни не пожалею… Они и погубили Никона: зачем-де он был против боярства и воевод… зачем стоял за черную землю и чернь… Теперь уже и Милославские и Морозов за черную землю… Остальные бояре стоят за боярство: вот и низложили они Никона.

– Не знаю, как ты, царевна, а мне нужно выздороветь, подняться на ноги, и кара будет не за горами… Скоро с небес загремит для них труба Страшного суда.

Инокиня поднялась на кровати, устремила блестящий взор свой вдаль и произнесла пророчески:

– Вижу я виселицы и плахи от Астрахани до Казани… Всюду трупы боярские и воеводские висят, и вороны их раздирают, а смрад их душит… душит меня… И в Малороссии трупы их гниют всюду и по городам и по селам. – И с этими словами она упала без чувств.

– Мама Натя, успокойся. – И царевна испуганно потребовала воды.

Вбежали служки и игуменья. Все усилия их привести ту в чувство оказались тщетными: инокиня бредила и металась на кровати.

Царевна поторопилась во дворец и послала в монастырь одного из царских врачей.

На другой день дали знать царевне, что инокине легче.

Царевна послала отслужить молебен.

Вскоре после того совершился обряд избрания и поставления патриарха: избран был Иоасаф, под именем Иоасафа II.

После его избрания собор тотчас осуществил меры Никона: Монастырский приказ уничтожен и отменено правило, что сектанты-христиане обязаны при приеме православия вновь креститься. Зато, отделив светскую власть от духовной, собор стал разграничивать и подсудность некоторых дел, причем дела веры передал ведению уголовного светского суда. Этим введены у нас инквизиционные начала, что озлобило раскольников и повело лишь к развитию, а не к уменьшению раскола.

Это и Никон предвидел, и поэтому-то он так и восставал против вмешательства светской власти в дела церкви; но его не поняли современники и, к стыду нашему, и потомство, которое, по невежеству своему, видит в его низложении какое-то торжество грубой силы и фанатизма против начал любви и братства. Самая же борьба вовсе не была из-за власти, а из-за принципов: Никон стоял за свободу веры и независиость церкви, бояре – за подчинение ее не столько государству, как боярству. Последнее вскоре дало достойные плоды.

На собор вытребованы из Пафнутьевского Боровского монастыря расколоучитель Аввакум, Лазарь, Епифаний и Федор.

Когда их привезли в Москву, они всюду рассказывали, что исцеляли больных, изгоняли бесов. В особенности Аввакум повествовал о разных видениях и пророчествах, и многие из приходящих к ним уверовали в него и в его товарищей, как в святых и Божьих подвижников.

По прибытии же в Москву, узнав подробности собора, низложившего Никона, и услышав, как он укорял в латинстве и патриархов, – Аввакум возрадовался и готовился со своими сподвижниками дать решительную битву и никонианам и восточным патриархам.

Привезли расколоучителей на собор.

Председательствовал новый патриарх Иоасаф в присутствии двух восточных патриархов.

Когда ввели расколоучителей, они по обычаю должны были пасть ниц и поклониться архиереям, но они этого не сделали, а только двуперстно перекрестились в сторону, а не к иконам.

Начались расспросы, споры, прения, убеждения, но на все был один ответ расколоучителей:

– Все новшество – еретичество и латинство. Исправление книг неправильно. По старым книгам молились и служили святые митрополиты Петр и Филипп, многие святые, великие чудотворцы Зосима и Савватий, и многие иные… и если они достигли спасения по этим книгам, то иных не нужно.

Греческие же книги, на которые ссылался собор, они назвали еретическими, а восточных патриархов обозвали еретиками-латинянами, как равно всю церковь никоновскую… Церкви наши назвали храминами, наши иконы – идолами, а наших святителей – языческими жрецами.

Собор проклял их, осудил их учение и отправил в земскую избу для предания их суду за оскорбление церкви и всего собора.

Уголовный суд присудил их: за двуперстное знамение – к отсечению правой руки, а за ругание церкви – лишению языка.

– Любо нам пострадать за Христа и за церковь, – воскликнули расколоучители, когда им объявили приговор.

На другой день вся Москва поднялась и потекла к Лобному месту, где на эшафоте заплечный мастер должен был совершить казнь.

Но многие в столице вознегодовали, узнав о вмешательстве светского суда в дела веры.

– Да это латинство! еретичество!

– Не след допустить такого позора!

– Отколь Москва стоит не было такой обиды!

Нашлись люди сильные, могучие, богатые, да, кажись, и сам царь был замешал в дело: подкупили палача, чтобы он принес мертвые руки и совершил бы мнимое отсечение рук, а языки чтобы палач только ущемил немного до крови…

Но народ этого не знал. В день казни он наводнил Лобное место, волновался и шумел.

– Вишь, за веру отцов, за древлее благочестие страдают, – ворчали одни.

– Коли они казнь приемлют за свои иконы, за свои книги и кресты, значит, и впрямь то истина, что они бают, – слышались голоса.

Но вот выводят на площадь Аввакума и его сообщников.

Над Аввакумом должна совершиться первая казнь; он кланяется народу во все стороны и кричит зычным голосом:

– Любо мне пострадать за Христа и за церковь, – и при этом, перекрести себя и народ двуперстно, кладет эту руку на плаху.

После того ему рвут язык.

Сподвижники его то же самое кричат народу и мужественно подвергаются казни.

Народ становится мрачен, двуперстно крестится и расходится в страшном негодовании.

Из земской избы увозят расколоучителей в Пустозерскую обитель у Ледовитого моря.

Не проходит и месяца, как оттуда приходят вести:

– Святые-де страстотерпцы творят там чудеса: без языка проповедуют, руки вновь поотрастали, они исцеляют больных, изгоняют бесов, видят и говорят с ангелами и давно умершими.

Облетает эта весть всю Русь, паломники отправляются в Пустозерскую обитель, подтверждают справедливость чудес, и расколоучение находит горячих, многочисленных последователей во всех слоях общества.

XXXIII Малороссийская смута

На берегах Груни, в Полтавской губернии, виднеется теперь маленький городок Гадяч. Во время малороссийского гетманства городок этот был одной из резиденций гетмана, и поэтому на берегах Груни высился и деревянный дворец, имевший большой фруктовый сад и парк. Здесь-то поселился Брюховецкий, боярин-гетман, когда после раздела между Россиею и Польшею Малороссии первой достался восточный и второй, западный берег Днепра. В Малороссии в это время появилось, таким образом, два гетмана: русский, Брюховецкий, сидел в Гадяче; польский, Дорошенко, – в Чигирине.

Киев был тоже уступлен полякам, но русские медлили его сдавать, а потому митрополит Иосиф Тукальский жил не в этом городе.

В таком положении были дела в Малороссии, когда после низложения Никона и собора против раскольников епископ Мефодий, блюститель киевского митрополичьего престола, выехал из Москвы.

Москва между тем не была довольна Брюховецким: он обещался, что Малороссия будет уплачивать исправно все подати и сборы и что народ сам будто бы пригласил к себе всех воевод, а тут, как нарочно, народ не только не платил сборов, но и воеводы встречались крайне враждебно.

Зная это, Брюховецкий вообразил, что старый друг его епископ Мефодий, рассердившись на него за его боярство и за статьи, им подписанные в Москве, вероятно, наговорил на него что-нибудь теперь царю и едет с каким-нибудь злыми наказами.

В таком раздумье отправил он несколько казаков в Смелу, которая принадлежала тогда Киево-Печерской лавре и где пребывал в то время игумен монастыря Иннокентий Гизель.

Иннокентий не был расположен к Брюховецкому, да и тот не особенно-то жаловал его. Не поехал бы он к нему, потому что жил на польской стороне, но ночью к нему явились казаки и так напугали его, что он волею-неволею, а должен был подчиниться и выехать в Гадяч.

Брюховецкий встретил Иннокентия со всеми подобающими почестями, ввел его под руку в свои хоромы, усадил под образа на самом почетном месте.

Иннокентий начал жаловаться на обиды, какие казаки делают в землях монастырских, и гетман обещался разобрать эти дела; потом он перешел к тому, что Мефодий-де едет из Москвы, и так как он, Иннокентий, в хороших с ним отношениях, то, чтобы уговорил его помириться с ним.

После того, угостив архимандрита, он отпустил его с дарами восвояси.

В ту же самую ночь Брюховецкого разбудили.

– Кто-сь приихав, – сказал прислуживавший ему карлик Лучко.

– Пойди-ка узнай, хлопчик…

– Архиерей приихав, – крикнул он.

– Який?

– Мефодий.

Брюховецкий поспешно оделся и вышел в столовую, где уже его люди приняли епископа.

Гетман подошел под его благословение, но тот обнял и расцеловал его.

– Кто старое вспомянет, тому глаз вон, – сказал он. – Забудем вражду[81].

– А ты, старый друг, уж виделся с Иннокентием?

– Нет, я прямо из Москвы к тебе…

– Так прежде чем разговаривать, нужно есть, – воскликнул гетман.

Он ударил в ладоши, появилось несколько служек.

– Сейчас дать все, что можно… И горилки… и меду, и вина, – крикнул Иван Мартынович.

Слуги ушли, и не более минуты спустя стол был накрыт. Огни зажжены, и гость начал утолять голод, причем и хозяин не забыл потчевать и себя то чаркой горилки, то порядочным ковшиком старого меду.

Когда гость насытился, гетман велел прислуге убирать со стола, только оставить пития, а самим удалиться.

Что и было исполнено.

Когда они остались одни, гетман обратился к Мефодию:

– Что в Москве?

– Да что там может быть хорошего?.. Попали мы с тобою, Иван Мартынович, как говорится, из кулька, да в рогожку. Думали мы избавить сяляцких панов, – думали, что Москва оставит наши вольности, будет нас защищать, а тут она продала нас ляхам… А всему-то виноват ты, Иван Мартынович: унизил ты себя и нас… погнался за боярством… писался нижайшею ступенью царского престола… Они возмечтали, наслали нам воевод во все города, уничтожают наши вольности, и гляди – раздадут они и наших казаков в холопство боярам.

– Да расскажи подробно, святой епископ, что там делается в Москве… Мы еще не рабы московского царя.

– Низложили они Никона позорно… На соборе я и другой епископ Сомон хотели говорить – так нам не давали.

– Да за что его низложили?

– За что?.. За то, что он стоял за черную землю, за чернь… За то, что он не хотел боярства: только шестнадцать фамилий ведь имеют право заседать в Боярской думе, не пройдя всех ступеней службы, а остальным попасть в думу почти невозможно…

– Да кто же они?

– Черкасские, Воротынские, Трубецкие, Голицыны, Хованские, Морозовы, Шерметьевы, Одоевские, Пронские, Шеины, Салтыковы, Репнины, Прозоровские, Буйносовы, Хилковы и Урусовы.

– Но кроме Боярской думы кто же теперь близок к царю?

– Это?.. Да Афанасий Ордын-Нащокин. Он же более всех подбивал на соборе низложить Никона, да и царя уговорил. Льстил он прежде боярам, кланялся им: одного лишь князя Хованского и унижал, пока не низложил Никона; а как низложил, так стал именем царя писать боярам и воеводам такие ругательские указы, что читать стыдно. Боялся он, коли возвратится Никон, так в совете у царя не будет один, – и коли б он мог, так он как Малюта Скуратов поступил бы с святым Филиппом, поехал бы в Ферапонтов монастырь и задушил своими руками святителя…

– Разве он так свиреп?

– Поглядишь – он собирается на лето ехать с царем в Киев на богомолье. Но это один предлог: придет он сюда с сильным войском, уничтожит он нас, поработит и обратит в боярских холопов.

– Но ты говоришь, что он теперь и бояр теснит?

– Видишь ли, Нащокин вселил ему, что он Бог и судья земной, неограниченный правитель, и что бояре-де его холопы; а он, Нащокин-то, хочет неограниченно владеть от имени его всем… Не быть нам холопами Нащокина. Я разрешаю все казачество от данной им клятвы русскому царю. Долой воевод!., долой бояр!.. Лучше отдаться турецкому султану.

– Так ты, епископ, разрешаешь меня от клятвы?

– Разрешаю, собери Раду… и делайте для блага отчизны все, что вам Бог на душу положит… А чтобы ты не думал, что я приехал к тебе только с льстивыми речами, так вот тебе моя рука: отсюда я еду к себе в Нежин и там буду говорить всем, что и тебе говорю… а для закрепления нашего союза отдаю свою дочь за твоего племянника…

Гетмана последнее обрадоваало, так как это была давнишняя мечта его племянника.

Выпили они после того еще порядочно на радостях, что породнятся, и на другой день гетман выехал с епископом и проводил его почти до самого Нежина.

Но и в Москве было не совсем спокойно: Алексей Михайлович, как видно, тревожился и набросал оригинальное письмо князю Григорию Григорьевичу Ромодановскому[82]. Писано оно прозой и оригинальными стихами:

«Повеление Всесильного, и Великого, и Бессмертного, и Милостивого Царя царем, и Государя государем, и всяких сил Повелителя Господа Нашего Иисуса Христа. Писал сие письмо всемногогрешный царь Алексей рукою своею»:

Рабе Божий, дерзай о имени Божий И уповай всем сердцем, подаст Бог победу. И любовь и совет великой имей с Брюховецким, А себя и людей Божиих и наших береги крепко От всяких обманов и льстивых дел, и свой разум Крепко в твердости держи и рассматривай Ратные дела великою осторожностью, Чтоб писарь Захарка с товарищи чево не учинили Также как Юраско[83] над боярином нашим И воеводою над Васильем Шереметьевом, также и над боярином Нашим и воеводою князь Иван Хованским Огинской князь Учинил, и имай крепко опасение и аргусовы очи всяк час, Беспрестанно в осторожности пребывай и смотри на все Четыре стороны и в сердце своем великое пред Богом смирение и низость имей, А не возношение, как некто[84], вам брат, говаривал: не родился-де такой Промышленник, кому бы его одолеть с войском, И Бог за превозношение его совсем предал в плен[85].

Это предостережение князя со стороны заботливого царя опоздало. Епископ Мефодий успел бросить зерно раздора между Брюховецким и им. Но тут еще подействовало лукавство гетмана Западной Малороссии Дорошенко: митрополит Тукальский написал Брюховецкому, что коли он, Брюховецкий, восстанет против русских и перейдет на западный берег, то Дорошенко тотчас откажется от гетманства и тогда он, Брюховецкий, сделается гетманом обеих сторон.

Получив это письмо, Брюховецкий созвал к себе в Гадяч полковников Мартынова, Самойлова, Кублицкого, Тайча, Апостоленко, Горленко и Дворецкого.

Брюховецкий начал стороною: как бы де заставить москалей почитать казачьи вольности, и поэтому-то он и Раду войсковую собрал.

«Тем более, – присовокупил он, – я должен был на это решиться, что по ту сторону Днепра снова наехала польская шляхта, овладела всеми маетностями (поместьями), которыми она прежде владела, настроила по селам виселицы и вешает на них крестьян… чернь…».

Полковники давали на это уклончивые ответы; тогда Брюховецкий принес крест и, поцеловав его, сказал:

– И вы целуйте крест, что друг друга не выдадим по тому решению, какое примем здесь.

Все целовали крест.

– Теперь я прочитаю письмо ко мне епископа Мефодия, – воскликнул Брюховецкий и начал читать: «Ради Бога, не оплошайся. Как вижу, дело идет не о ремешке, а о целой коже нашей. Чаять того, что честный Нащокин к тому привел и приводит, чтобы нас с вами, взяв за шею, выдать ляхам. Почему знать, не на том ли и присягнули друг другу: много знаков, что об нас торгуются. Лучше бы нас не манили, чем так с нами коварно поступать. В великом остерегательстве живи, а запорожцев всячески ласкай. Сколько их вышло, ими укрепляйся, да и города порубежные людьми своими досмотри, чтобы Москва больше не засела. Мой такой совет, потому что утопающий и за бритву хватается: не послать ли тебе пана Дворецкого для какого-нибудь воинского дела к царскому величеству? – чтобы он сошелся с Нащокиным, выведал что-нибудь от него и дал тебе знать. У него и своя беда: оболган Шереметьевым и сильно жалуется на свое бесчестие. Недобрый знак, что Шеремет самых бездельных ляхов любовно принимает и их потчевает, а казаков, хотя бы какие честные люди, за лядских собак не почитает и похваляется на них, да с Дорошенком ссылается! Бог весть, то все не нам ли на зло? Надобно тебе очень осторожным быть и к Нащокину не выезжать, хотя бы и манил тебя. Мне твоя отчизна мила. Сохрани Бог, как возьмут нас за шею и отдадут ляхам или в Москву поведут. Лучше смерть, чем зол живот. Будь осторожен, чтобы и тебя, как покойного Барабаша, в казенную телегу замкнув, вместо подарка ляхам не отослали».

Всеобщее негодование полковника было ответом на это письмо.

– Мефодий, – сказал тогда Брюховецкий, – как заместитель митрополита Киевского, разрешил нас от данной нами клятвы русскому царю. Теперь мы снова вольны во все четыре стороны – лучше турскому султану поддаться, чем Нащокину и боярам. Долой русских!

– Долой русских! Лучше султану поддаться! Русские жен у наших отнимают, земли забирают, чинши правят и грабят наших! Довольно натерпелись! – неистово закричали полковники.

– Но я думаю думку иную, чем епископ, – продолжал Брюховецкий. – Нам нужно начать наше дело зимой же… Зимой москали не успеют ни соединиться, ни подать друг другу помощи… нужно, чтобы весна и лето не застали уж ни одного русского на Украине.

– Добре, Иван Мартынович! – крикнули полковники.

Брюховецкий велел тогда затопить печь и, выйдя в свою спальню, несколько минут спустя возвратился оттуда с узлом.

– Вот тут, – сказал он, – и боярская шапка, и кафтан, и грамоты царские на гетманство и боярство… я их порешу.

Он стал кидать в печь и грамоты и одежду.

По мере того как это горело в печи, полковники кричали:

– А щоб и воны такички згорылы.

– Щоб им ни дна ни покрышки не було.

– Щоб воны вис вик так маялись, як мы, бидные…

– Щоб горылы и жарились их печенки, як та боярская шапка.

– Теперь, – закричал Брюховецкий, когда все сгорело, – идемте обидать.

За обедом выпито было много, и когда предложен одним из полковников тост за здоровье гетмана Ивана Мартыновича, то он вставил:

– Не за нижайшую подножку царского престола, а за гетмана запорожского войска.

– Ура! – крикнули все.

Разъехавшись, полковники пустили слух в народе, что Иван Мартынович уж не нижайшая подножка русского престола.

Весть эта, как молния, облетела все казачество по обе стороны Днепра, и на Украине проявлялись общие в то время признаки волнения и мятежа в малороссийском народе.

Запорожцы, не имея чего есть в Сечи, на зиму рассыпались по всей Малороссии в виде наймитов в жидовских корчмах, у зажиточных крестьян и земледельцев. Работали они усердно, а еще усерднее пропивали деньги по шинкам и корчмам. С Западной Руси почти все крестьянство из поместий ляхов двинулось тоже в Восточную Русь и этим увеличило мятежный элемент. Откуда-то повсюду явились бандуристы, бродили по корчмам и шинкам и пели воинственные песни… Запорожцы потребовали тогда от хозяев расчета, и пошла страшная попойка по шинкам и корчмам. Приняли участие в этих вакханалиях и казачество и крестьянство. Пили, пили, пропивалось все, что имелось, и когда уж нечего было пропивать, закладывались будущие приобретения, на что давались форменные записки. Это значило, что готовится повстанье… Но против кого и чего? Прежде Малороссия имела одного врага – ляхов, а теперь у них появились два: на одном – ляхи, на другом – москали.

Волнение пошло по обеим сторонам, и раздались кличи на западном берегу:

– Москали нас продали ляхам…

– Батька Дорошенко пущай уж лучше с турским султаном покумуется.

А на восточном, или, как тогда называли, на «Барабошском береге», слышался другой клич:

– Бояре да воеводы нас закрепостили… да братьев продали ляхам.

Казаки во многих местах по селам стали брать в полковую казну хлеб и деньги и запретили вносить чинши в царскую казну. Многие крестьяне записывались в реестровые казаки и покинули свои села.

В Прилуках, на площади, стояла большая вестовая пушка, полковой есаул велел взять пушку и поставить в проезжих воротах.

Узнав об этом, воевода прислал солдат взять пушку в верхний город, но есаул погиб и пушки не дал.

– Мы еще из верхнего города и остальные пушки вывезем! – кричал он.

По его же наущению все мещане и поселяне перестали платить подати, и сборщикам нельзя было показываться по селам: им грозили смертью.

Русских откупщиков казаки грабили, резали им бороды и мещанам кричали:

– Будьте с нами, а не будете, так вам, воеводе и русским людям, жить только до Масленицы…

Наступил 1668 год и к концу января в Чигирин, к Дорошенко, стал съезжаться разный люд; а город имел вид ярмарки: ежедневно входили в него и пешие, и конные, и крестьяне и записывались в реестровые казаки – в то время, когда комплект, определенный Речью Посполитою, давно был переполнен.

Стягивались сюда со всех сторон тоже и пищали, и пушки, и целые транспорты пороху и снарядов.

Дорошенко занимал дворец, в котором жил Богдан Хмельницкий, но со времени смерти его в нем такого оживления и энтузиазма не было, как теперь.

После его смерти здесь орудовал сначала Выговский, потом сын Богданов, Юрий, больной и расслабленный юноша, наконец, Брюховецкий.

Выговский и Брюховецкий отличались только тем, что хотя оба мечтали о дворянстве, но один – о польском, другой – о русском, а чернь была забыта.

Теперь Дорошенко снова, подобно Богдану Хмельницкому, стал за чернь, с тем чтобы потребовать свободу родной земли.

Съехались к нему митрополит Тукальский, полковники, вся старшина, крымские послы, монах от епископа Мефодия, посол Брюховецкого и самое главное – вдова покойного Хмельницкого с сыном Юрием, теперь монахом Гедеоном. С Хмельницкими приехала тоже и инокиня Наталья. По приезде мы застаем их вновь в той же комнате, где они сидели в день приезда Бутурлина к Богдану Хмельницкому.

Вдова Богдана сильно постарела, да и мама Натя изменилась: ее энергичные черные глаза впали, а белое лицо сделалось желтым: волосы совсем поседели и падали большими прядями на ее лоб и шею из-под клобука.

Обе сидели на диване, а против них расположился монах Гедеон. За несколько лет отдыха и покоя бывший юноша гетман совершенно изменился: стан его выпрямился, и он уж не был прежний сутуловатый, невзрачный и робкий парубок. Лицо его, от непривычки к воздуху совсем почерневшее во время гетманства, теперь побелело и получило живой и яркий цвет; болезни, которыми он страдал, покинули его, и это дало возможность укрепить и развить формы. Юраско, как называл его царь Алексей Михайлович, сделался просто молодцом, и к мужественным его чертам вовсе не шла монашеская одежда.

Разговор между беседующими шел по-малороссийски.

– Так Никона, – сказал Хмельницкий, – осудили, сослали и заточили в монастырь… Недаром батько мой так хотел вырвать его из Москвы… «Дайте мне Никона, – говорил он, – и мы возьмем самый Царьград. Войска, – говорил он, – у нас много, а голов мало…» И заточили они его за спасибо: если бы не он, так батька мой никогда не отдал бы себя под руку царя.

– Да, – вздохнула его мать, – если бы он был здесь, и ты бы не оставил гетманской булавы, а то Ковалевский, твой опекун, всем овладел, изменил не вовремя русским и Шереметьеву… Ну и погибло дело.

– Не жалею я, – возразил Хмельницкий, – гетманской булавы, а жаль мне моей отчизны. О ней-то плачет и рвется моя душа. Снова наша Украина в ляцких руках, снова шибеницы (виселицы) по селам. Не нужно нам ни ляхов, ни русских.

– Ты, отец Гедеон, так и скажи на Раде, – сказала инокиня, и глаза ее засверкали. – Наша отчизна и плачет и стонет, кто недосчитывается отца, кто брата, кто сына… Женщин и вдов наших берут москали к себе и бесчестят; за чинши продают последнюю скотину и лошадку. Сидят по лесам и по селам люди без хлеба, пухнут и мрут с голоду. Ты, Гедеон, сын Богдана – того Богдана, которого сам Бог дал отчизне, чтобы попрать врагов… И карал он их страшно: пылали их города и села, резали жидов и панов или вешали их на одно и то же дерево.

– Помню… помню… и не раз плачу я. По целым часам стою в церкви и молюсь, чтобы Бог дал и мне силы бороться с врагами отчизны… И что ж? Коли нужно будет, так и я отдам все, что имею, и пойду простым казаком сражаться с врагами.

– Добре, добре, сынку, бачу я, що в тебе кривь батькова! – воскликнула его мать со сверкающими глазами.

Едва она окончила, как вошел казачок и попросил монаха Гедеона от имени гемана на Раду.

Зал Богдана Хмельницкого оставался в том же виде, как и был при нем, так как в Чигиринском дворце было все общественное, по стенам висели те же трофеи побед, только вместо прежних голов медведей, оленей и лошадей виднелись здесь разные кольчуги, пищали и сабли.

Огромный дубовый стол, за которым могло бы поместиться до двухсот человек, стоял посередине зала и вокруг него скамьи. Только сбоку, посреди стола, виднелись дубовые кресла для гетмана и для почетных гостей.

За столом этим разместились уже ратные люди. Гетман Дорошенко в гостиной или кабинете своем ждал только митрополита и Юрия Хмельницкого, чтобы выйти к гостям.

Дорошенко имел лет под пятьдесят. Это был коренастый казак с умными глазами и строгим лицом. Огромные усы его ниспадали большими прядями по обе стороны подбородка, гладко выбритого. Он в гетманском кунтуше, на голове баранья шапка. Сидит он, поджавши ноги, на диване, и рядом с ним, в таком же положении сидит мурза татарский Челибей. Они объясняются по-татарски, так как Дорошенко говорит на этом языке так же хорошо, как на своем родном. Когда он был еще запорожцем, он находился несколько лет в плену в Крыму и выучился этому языку; потом, во время войн Богдана, он постоянно был при татарских отрядах и сделался, таким образом, настоящим татарином. Он любил татар за их прямоту, трудолюбие, честность и мужество и поэтому проектировал отдаться под покровительство турок, с тем чтобы татары были с ними в союзе и против поляков и против русских.

«Не замай» был его девиз, то есть он не искал завоеваний, но хотел самостоятельности своему отечеству. Потянуло же его к туркам потому, что он видел, что там, где они тогда ни господствовали в славянских землях, они уважали религию, нравы и обычаи этих стран, и внутреннее управление было там народное; так было в Молдавии и Валахии, так было и в Сербии и в Болгарии.

Малороссы в это время тоже отстаивали только свои народные права, или, как они их называли, свои вольности, свою религию и внутреннее народное самоуправление; поэтому и Дорошенке казалось самым подходящим отдать и себя под покровительство и под защиту султана.

Для этого и вызваны были им татары в Чигирин, чтобы закончить с ними оборонительный и наступательный союз, для того, чтобы после изгнания ляхов и русских из Малороссии стать под покровительство султана.

– Итак, Челибей, – обратился к послу Дорошенко, – ты увидишь сегодня, что все старшины и полковники на моей стороне. Я жду только митрополита, а он должен быть сейчас. Он остановился у здешнего благочинного, а тот живет недалеко. Я послал уж за ним возок. Да вот и сын покойного Богдана.

В это время в дверях показался монах Гедеон.

Посол встал, поклонился ему низко, причем приложил руку ко лбу и к сердцу.

Гедеон поклонился обоим низко и остановился у дверей, но Дорошенко поднялся с места, обнял и поцеловал его.

– Я его на руках носил, – обратился он к послу.

– А я, – сказал Челибей, – отца твоего знал еще тогда, когда он к нашему хану приезжал просить помощи против Потоцкого… Я сражался с ним и при Желтых водах. Мы коронного гетмана побили с войском и взяли в плен. Богатырь был твой отец… сокол… Как гаркнет, крикнет… да с гетманским знаменем своим появится куда, так люди падают перед ним, как будто от одного его дуновения; а уж пушки его как загрохочут, то картечью так и косят польских драгун и гусар. И польские гусары молодцы: как налетят на наших, да с пиками на пеших, так сомнут и затопчут, точно муравьев. А мы топтать и рубить не любим – нам бы ясырь[86].

– Отец, – сказал Хмельницкий тоже по-татарски, – был большой друг татарам. Он очень любил их: народ все трезвый, рабочий, прямой – не то что наши… И отец-то мой все говорил: коли Никон не возьмет меня под защиту, так я пойду под высокую руку султана, как и крымский хан мой брат и друг. Очень любил он вашу землю и ваших людей. Не было для него ничего лучшего, как рассказывать, как он гостил у вас и в Карасубазаре и в Бахчисарае. По целым часам слушаешь, как он, бывало, с ханом, с кальяном в зубах, сидит где-нибудь в саду у фонтана, и вокруг так душисто, так птички песни поют и чирикают, точно в райском саду. А тут вокруг и апельсины, и лимоны висят, и персики рдеют на деревьях, и грозди виноградные так и просятся в рот… А яблоки, груши и орехи точно обсыпали дерево, и каждое из них держится подпорками, чтобы дерево не сломалось. А там, гляди, буйволиха в речке купается и мычит за своими телятами, и козочки прирученные бегают по саду и заигрывают с человеком…

– Да, страна наша благодатная… а Чатырдаг?.. На нем леса… А там, к морю, скалы, леса… а у Перекопа степи… степи зеленые… травы высокие, точно бархатный ковер, усыпанный цветами… А в этих степях табуны лошадей… овцы кудрявые… коровы, быки и волы – точно рай земной, – восхитился татарин.

Вбежал казачок:

– Митрополит приехал, – произнес он, запыхавшись.

– Идемте встречать святителя, – произнес торжественно Дорошенко.

Он показал путь послу, но тот уступил первенство Юрию Хмельницкому.

Монах пошел вперед, затем посол, за ним и гетман. Когда появился простой монах Гедеон, все ратные люди встали и низко ему поклонились; то же самое они сделали и гетману и послу.

– Митрополит приехал, – обратился к ним гетман, – идемте к нему навстречу.

Все потянулись за гетманом. Дорошенко в сенях встретил митрополита и подошел под его благословение. Монах Гедеон по обычаю пал перед ним ниц, но митрополит поднял его и поцеловал несколько раз.

Дорошенко повел митрополита в зал и там усадил в большое кресло; по правую его сторону он поместил Гедеона, потом он усадил напротив митрополита татарского посла, а сам уселся по левую сторону митрополита.

Ратные люди разместились потом куда кто хотел; здесь более уважалась старость, чем общественное положение, а потому молодые люди отдали старикам почти все места поближе к послу или к митрополиту.

Дорошенко обратился к Раде с речью, в которой он объяснил причину ее созыва. Между прочим, он сказал:

– Великий Богдан Зиновий сражался и проливал многие годы кровь свою за наши вольности и выгнал всех ляхов из нашей отчизны, но так как с Речью Посполитой ему трудно было одному бороться, так он отдал себя под высокую руку русского царя, с тем чтобы он не трогал лишь наши вольности… Но еще при жизни его бояре требовали, чтобы их воеводам отдали все города и чтобы предоставили им право ставить своих сборщиков чиншей. Богдан на это не соглашался. Сын его Юрий, бывший гетман, тоже бил челом об этом царскому величеству, но Москва ничего и слышать не хотела и прислала к нам и воевод, и откупщиков, и сборщиков. Гетман Юрий, слыша ропот казаков и черни, после чудновской польской победы, передался королю Яну Казимиру, с тем чтобы тот выгнал русских и возвратил наши вольности. Пришел сюда Ян Казимир, сражался долго и, быть может, выгнал бы русских, да Речь Посполитая не стала платить жалованье войску, и оно разбежалось. Отчизна наша осталась без защиты, а ляхи лишь снова забрались в свои бывшие поместья. Началась опять домашняя вражда и резня за гетманство, и Брюховецкий избран Радой в гетманы, и Юрий Хмельницкий сложил булаву и пошел в монахи… Не сделалось от того лучше: бояре, то есть Нащокин, продал нас ляхам – западный берег Днепра объявил за ними, а правый – за собою. Ляхи обрадовалисьо и снова налетели, забрали бывшие свои поместья и расставили по селам виселицы, чтобы вешать православных христиан…

Тут он сделал небольшой роздых и продолжал, обращаясь к послу Брюховецкого:

– Брюховецкий – человеченко худой и не породный казак: для чего бремя такое великое на себя взял и честь себе, которой недостоин, принял?.. Он казаков отдал русским людям со всеми поборами, чего от века не было.

– Брюховецкий это сделал поневоле, – отвечал посол гетмана. – Взят он был со всею старшиною в Москву… Ну и подписали поневоле.

Дорошенко поднялся с места и произнес торжественно:

– Великая громада, не нужно нам ни ляхов, ни русских, не нужно нам и двух гетманов: как нет двух солнц, так не может быть и двух булав у одного и того же народа… А потому я предлагаю: по обе стороны Днепра жителям быть в соединении, жить особо и давать дань турскому султану и крымскому хану, как дает волошский князь. Турки и татары должны защищать казаков и вместе с ними ходить на московские украйны.

– Я, – воскликнул Юрий Хмельницкий, – все отцовские скарбы откопаю и татарам плату дам, лишь бы только не быть под рукой московского царя и короля польского… Хочу я монашеское платье сложить и быть казаком… Буду я сражаться как казак и положу душу свою за наш народ и за нашу веру.

– Добре!.. Ай да казак! Оце як батька Богдан, – раздались голоса.

Находившиеся здесь запорожцы тотчас присягнули в верности Раде. Здесь же было решено: тотчас открыть борьбу с русскими и перебить воевод и ратных московских людей. После того Дорошенко поднялся с места и объявил:

– Татары находятся уж близ Черного леса… Половину их я отправлю против ляхов, а остальною половиною мы пойдем против русских…

– Ура! ура! Батька Дорошенко! – раздались неистовые крики всей Рады.

После того во имя свободы страны все радные люди до того наугощались, что три дня ползали по дворцу, в котором тогда же сложилась песня в честь Дорошенко:

Ой, тютюн[87] да люлька…

Потому что в честь татар неистово истреблялся их прекрасный табак.

XXXIV Гибель русских в Малороссии

– Приехали инокиня Наталья с каким-то русским, – докладывает Брюховецкому его карлик Лучко.

– Инокиня Наталья? Дай бог память… Да, я ее видел несколько раз у покойного гетмана Богдана.

С этими словами Брюховецкий встает и идет в гостиную.

– Я к тебе, гетман, приехала из Чигирина от Дорошенко.

Гетман подошел под благословение инокини, потом любезно произнес:

– От гетмана Дорошенко посол – для меня дражайший гость… А это кто?..

– Это боярский сын Даниил Жидовин… Он один из бывших самых приближенных к Никону… При нем можно все говорить.

– А!.. Очень рад… Садитесь… Что гетман Дорошенко?

– Гетман и Рада решили действовать заодно с тобой и отдаться под высокую руку турского султана. Татары стоят у Черного леса и готовы двинуться и на Польшу и на русских.

– Очень, очень рад… Где же теперь Никон?..

– По милости твоей, гетман, в заточении…

– Как по моей милости? – будто удивился Брюховецкий.

– Да так, если бы ты не выдал его письма, патриарх Царьградский не допустил бы до собора, а если бы собора не было, так царь примирился бы с Никоном и тогда не было бы и Ордына-Нащокина и боярства… Никон истолок бы их в порошок: он ведь стоит за земство, за чернь и за их вольности.

– Уж не говори, матушка Наталья: обошли меня бояре в Москве, и потерял я ум да разум. Себе лишь петлю надел на шею. Чаял я все, что дума боярская править станет, а тут явился, как из-под земли, какой-то Ордын-Нащокин.

– Дело было так, гетман. Пока Никона не низложили, управляли приказами и воеводствами бояре, а как его не стало, Нащокин и овладел властью.

– А бояре что?

– Да что бояре – все это уж старье и калич: сидят в думе, уставя брады в землю, и со всем соглашаются, на что царь-то укажет. А Алексей Михайлович… Самому-то и лень думать, так за него Нащокин и думу думает. Придет он на собор аль в думу и только вторит, что-де Нащокин ему в уши нажужжал. Прежде, видишь, за него думал Никон, а теперь Нащокин; поэтому-то и удалили Никона: есть другой думщик.

– И неужели нет никого на Москве, кто бы осадил Нащокина?.. Неужели свет клином стал? – пожал плечами Брюховецкий.

– Как видно, – вздохнула инокиня. – Есть, правда, Артамон Матвеев, да того мудрено и понять: он и нашим и вашим. Прежде он стоял на задних лапах перед Никоном, а как впал тот в немилость, и он от него отошел. Теперь он ластится и к боярам и к Нащокину.

– Ласковый теленок двух коров сосет, – расхохотался Брюховецкий.

– Есть еще один – Хитрово Богдан, тот бы мог службу сослужить Нащокину… Но это можно будет сделать тогда, когда куда-нибудь Нащокин выедет, а пока он сидит в Москве, ничего с ним не поделаешь. У царя-то Алексея Михайловича по пословице: чем дальше от глаз, тем дальше от сердца. Так было и с Никоном – ему не следовало выезжать из Москвы… Теперь нужно поправить дело… Ты и Дорошенко летом пойдете на украинские московские города, а донских казаков с Стенькой Разиным нужно двинуть по Волге… так вы и дойдете до Москвы.

– Кто этот Стенька Разин?

– Степан Тимофеевич Разин – казак донской. Весной тысяча шестьсот шестьдесят первого года войско посылало его к калмыкам уговорить их быть заодно с донскими. Успев в посольстве, он поехал в Москву, здесь был у благословения у патриарха Никона и пошел на богомолье пешком в Соловецкий монастырь. В это время брат Разина служил в Москве в войске князя Юрия Долгорукого и просился у него в отпуск, но тот не пускал. Разин сам ушел – его поймал Юрий Долгорукий и повесил. Когда узнали об этом братья Степан да Фрол, они обещались мстить воеводам… Прошло несколько лет. В это время из Украины в донских городах и станицах появилось много боярских детей и крестьян с женами и детьми, ушедших от своих помещиков. Собрал из них вольницу Стенька и хотел было идти промышлять к Азову, но донцы не пустили: он и пошел вверх. Воронежские посадские люди ссудили его порохом и свинцом, и засел было во время половодья Разин между рек Тишина и Иловли, близ Каншинского города. Разин сидел здесь довольно долго, но вот поплыл вниз большой караван по Волге с ссыльными… Один струг был купца Шорина с казенным хлебом, другой патриарший, да еще струги других лиц. Провожали караван стрельцы. Взял с собой Стенька тысячу человек и бросился на караван. Казенный струг пустили ко дну, начальных людей изрубили или повесили… работников не тронули… Сто пятьдесят ярыжек пристало к Разину… да вот Данилка Жидовин… Теперь он пожаловал как посол от Разина. Пошел сам Разин промышлять на Каспийском море, а коли вернется, так попросит твоей помощи, гетман.

– Да и у меня-то к нему, по правде, грамота изготовлена, – сказал Брюховецкий, – а коли этот человек надежный, так пущай возьмет.

– Я сама к нему поеду с Жидовином, – воскликнула инокиня.

– Тогда и разгрома не может быть. Когда же ты, матушка, выедешь?..

– Хоша бы сейчас.

– Без хлеба-соли не отпущу. Гей! Лучко.

Явился карлик из-за занавеса.

– Прикажи подать обедать да накормить кучера и служку матушки.

Отдохнув и насытив голод, инокиня Наталья взяла грамоту Брюховецкого и выехала в Переяславль.

Едва они выехали, как Лучко явился в спальню Брюховецкого, куда тот удалился, чтобы отдохнуть.

Лицо Лучко было необыкновенно серьезно: это означало, что он сильно озабочен.

– Затеваешь ты недоброе, дядька, – обратился он к гетману.

– О чем говоришь ты?

– Да вот изменяешь русскому царю да веришь лисице Дорошенке… да вот бабе поверил и пишешь какому-то разбойнику донскому… Стеньке Разину… Гляди, быть беде.

– Да полно-те каркать, филин ты этакой… Ведь побью.

– Бей, дядька, а я все же правду скажу… Сколько раз спасал я тебя от бед… Тяпнешь ты да ляпнешь, да глупости натворишь… а коли я выручу, так потом: «Лучко, мой голубчик, да ненаглядный».

– Счастье твое, что я сегодня не в сердцах, а то бы досталось бы тебе так… задал бы тебе я такого перца, что чухал бы спину три дня да три ночи… Не сделаться же мне свинопасом у бояр.

– И моя вышла правда. Говорил же тебе на Москве: не подписывай статьи, а ты и там замахнулся на меня.

– Говорил-то ты, говорил, чертова вира, и жаль, что не послушал тебя. Теперь нужно поправить дело: иначе и мне беда стрясется – казаки зарежут…

– Что же, как сделано, так и сделано. Но я за одно: не губи ты даром христианские души… полони русских, потом отошли их за границу к своим.

– Да как-то полонить? И как удержать запорожцев и казаков? Сегодня должен быть кошевой из Сечи… все улажено и налажено… а там что громада (мир) скажет.

– И будете вы вешать и резать невинных людей, – возмутился Лучко.

– Что громада скажет…

– Бедные люди, бедные люди… а вы богомерзкие людоеды.

– Тебя как послушать, так и не жить на свете. Убирайся, да не в свои дела не вмешивайся, коли не хочешь съесть несколько нагаек.

Лучко вышел.

Отношения его к гетману были фамильярные: Брюховецкий не был женат и детей не имел, а потому привязался к карлику, как к собственному своему ребенку. Лучко понимал и ценил эту привязанность. Карлик был очень крошечный человек, но сформированный пропорционально; ум он имел светлый и сердце очень доброе. Начитанный и сосредоточенный в самом себе и привязанный, как пес, к своему хозяину, он все свои мысли и думы направлял к тому, как бы быть ему полезным и делом и советом; когда же останавливался на какой-нибудь обдуманной мысли, он честно и откровенно высказывал ее гетману. Брюховецкий, бывало, посердится, пригрозит, накричит, нашумит, а потом ему жаль становится Лучка, и он не знает, как и чем его одарить и приласкать.

Но в целом мире это было единственное существо, которое иногда укрощало этого упрямого хохла.

И странно было послушать их споры: Брюховецкий – здоровый, сильный, мускулистый, с басовым голосом казак, а Лучко – с небольшим в аршин человек, с маленьким личиком и дискантовым голоском, и оба, если расходятся, стоят друг против друга и петушатся. Казалось, что одним дуновением гетман его уничтожит, но такова нравственная сила: по большей части побеждал маленький человек, и гетман, бывало, позорно отступает и рад-радешенек, когда тот перестанет его пилить.

И теперь, когда Лучко вышел, им овладела сильная тревога: ну что, если и впрямь он совершил дело гадкое?

Мысль эта не дала ему заснуть; он с четверть часа поворочался с боку на бок и вскочил.

– Лучко, – крикнул он.

Лучко вошел с заплаканными глазами.

– Чего разнюнился, бисова вира.

– Так, ничего… не все же смеяться и плясать.

– Погляди, как будто кто приехал.

– Нечего глядеть – это приехал проклятый леший, кошевой из Сечи, да с ним человек до двухсот запорожцев. Все – точно звери.

– Так это кошевой уж пожаловал?.. Ты, Лучко, там распорядись: нужно всех накормить, напоить…

– Напоить? Черт их напоит: хоть сто бочек им выставь в день, так все выпьют…

– Не сердись, голубчик, ты ведь умница, нужно же гостей принять с почетом.

Лучко ушел и в сердцах стукнул дверьми.

– Эка напасть с ним: не мала баба хлопит, тай купила порося. Так и я навязал себе эту обузу, ну и носишься с нею, как жид с писаною торбою… как кот с салом.

Он потянулся, крякнул и, почесав затылок, вышел к кошевому атаману, ждавшему его в столовой.

После первых приветствий Брюховецкий обратился к нему:

– Получил я сегодня весть, что полковник Иван Самойлович с казаками и мещанами в Чернигове, в Малом городе, осадил воеводу Андрея Толстого… Первого февраля послал к нему Самойлович посла, чтобы он сдался; а после сделал ночью вылазку, напал на Большой город, побил много наших и взял знамя… Я хотел было двинуться к нему, но у меня здесь около двухсот русских.

– Мы порешим с ними завтра же, а там дай моим запорожцам погулять; всех москалей из городов повыгоняем, а тогда и до Толстого доберемся в Чернигов.

После того пошло потчевание, и запорожцы запели свои песни:

Соколе ясный, Брате мий ридный, Ты высоко летаешь, Ты далеко видаешь…

Иные запорожцы пели:

Гей вы, степи, вы ридные, Красным цвитом писанные, Яко море широкие!..

Попойка шла почти всю ночь, и большинство к утру лежало замертво пьяными.

На другой день, то есть 8 февраля, был праздник, и по заведенному порядку воевода Огарев, занимавший Гадяч, и полковник рейтарский немец Гульц отправились с поздравлением к гетману.

– Герман пошел молиться в церковь под гору, – сказал Лучко, выйдя к ним в столовую.

Огарев и Гульц ушли. Воевода, придя домой, послал своего денщика узнать, находится ли гетман в церкви. Его там не оказалось, но тем не менее воевода пошел туда, так как храм этот сооружен был гетманом, и он по случаю праздника должен был туда прийти.

В то время, когда воевода молился, за полковником Гульцом пришел от гетмана казак.

Полковник тотчас отправился к нему.

– Пришли ко мне из Запорожья кошевой атаман да полковник Соха с казаками и говорят: «Не любо нам, что царские воеводы в малороссийских городах и чинят многие налоги и обиды». Я к царскому величеству об этом писал, но ответа нет. Вы бы, полковники, из городов выходили.

– Пошли за воеводой и моими товарищами и сам скажи, – возразил Гульц.

– Да что мне твой воевода, этот боярский пес, – крикнул гетман. – А вот что я скажу: коли сейчас же из города не пойдете, так казаки вас побьют всех.

– Хорошо, – сказал немец, – но коли мы пойдем из города, так ты не вели нас бить.

– Что ты, что ты, мы не ляхи. – И, крестя лицо, он прибавил: – От казаков задора не будет, только вы выходите смирно.

Гульц отправился к воеводе и передал ему слова гетмана.

– Не могу я покинуть города, – воскликнул Огарев, – нужно лично переговорить с гетманом; потом он отречется от своих слов.

Когда Огарев зашел к Брюховецкому, он долго не хотел его принять, наконец вышел и объявил:

– Запорожцы требуют, чтобы русские немедленно очистили город.

Огарев возвратился к себе и сказал жене своей:

– Собирайся в путь… Нас здесь всего двести человек и крепости никакой здесь нет.

– Напрасно, – сказала она, – здесь каждый дом наша крепость… Будем сражаться… а там пошли в другие города, и нам дадут помощь.

– Пока эта помощь придет, нас всех перебьют и перережут, – возразил Огарев. – Притом, если мы выйдем из города, мы и людей и себя спасем: гетман клялся Богом, что нам по пути ничего дурного не сделают.

– Выступим, – вздохнула жена его, – но сердце мое не предвещает ничего доброго… уж лучше бы здесь защищаться…

Начала она и люди ее, и войско собираться в путь, и несколько часов спустя по направлению к Переяславлю потянулись прежде всего немец Гульц с обозами и возком, в котором находилась жена Огарева; полковник на коне ехал рядом с экипажем для ее защиты на случаай нападения.

Доехали они так до заставы. Здесь казачий старшина Иван Бугай, коренастый, здоровенный запорожец, стоявший с сотнею казаков, пропустил их беспрепятственно с обозом.

Потянулись они по дороге в надежде, что и воевода с резервом тоже благополучно выйдет из города.

Но не прошли они и трех верст от Гадяча, как услышали там пальбу. Они остановились, и Гульц тотчас собрал обоз, сделал из него засады и внутри разместил возок с боярынею и ратных людей, а сам поскакал с несколькими рейтарами обратно в город.

Там происходило в это время следующее.

Огарев со стрельцами выступал из города, но на заставе Иван Бугай остановил их.

– Сдавайтесь! – крикнул он.

В ответ на это воевода произнес твердо и решительно:

– Если вы не удалитесь, мы стрелять будем…

– Ах ты, пес московский, – крикнул Бугай, бросившись к нему с обнаженной саблей.

Это был знак к нападению: казаки ринулись на стрельцов.

Бились и рубились, чем ни попало: слышны были выстрелы пистолетов, пищалей, стук оружия.

Силы были равные, и бой был бы продолжителен, но Огарев отсек ухо Бугаю, и тот, истекая кровью, упал с коня.

Казаки схватили его на руки, понесли в город с криком:

– Москали наших режут.

Воевода подобрал своих убитых и раненых и поспешно выступил из города.

На пути он встретил полковника Гульца.

– Жена моя права была, – сказал он, – уж лучше бы защищаться в городе; там они пожалели бы казачьи дома да и легче было бы сражаться… Эти разбойники, вероятно, тотчас нагрянут сюда, так нам нужно будет их отразить и дорого продать свою жизнь.

Они ускоренными шагами поспешили к передовому войску, но едва они прибыли туда, как вдали показались запорожцы с кошевым атаманом.

Русские выкинули флаг для переговоров, но те, будто не замечая его, неслись к ним вихрем.

Началась стрельба и рукопашный бой. Русские сражались отчаянно: семьдесят человек стрельцов и пятьдесят солдат пало под ножами запорожскими, остальные сто тридцать человек, избитые, израненные, забраны в плен; не больше тридцати человек стрельцов успело бежать на Переяславль, но те померзли в пути. Полковник Гульц сражался у возка боярыни и там пал, как герой; но она не сдавалась в плен: она дралась с отчаянием, и взяли ее тогда, когда свалили и связали ее.

Огарев бился до последнего и не сдавался, но тяжелая рана на голове лишила его чувств, и запорожцы забрали его полумертвого.

Одержав эту постыдную победу, запорожцы забрали русский обоз и пленных и двинулись с триумфом в город, причем били в котлы и в барабаны и неистово пели песни.

Вступив в город, они послали Огарева к протопопу, а боярыню за то, что муж ее отсек ухо Ивану Бугаю, и за то, что она не сдавалась без бою, раздели и повели по городу простоволосую. Приведя ее таким образом на площадь, где собрался народ, Бугай выхватил кинжал и отсек ей одну грудь.

Он собирался уже по частям ее искрошить, как раздался голос маленького человека Лучко:

– Звери вы лютые… змеи подколодные… так-то вы войсковой ясырь цените… Гетман прислал меня отдуть виноватых. – И он начал бить гетмановской плетью налево и направо, куда ни попало.

И Бугаю, и его сподвижникам досталось прямо по лицу.

– Экий скаженный, – крикнул Бугай, убегая.

За ним последовали остальные запорожцы.

Лучко торопливо снял пояс, вынул платок и, нагнувшись к лежавшей без чувств на снегу боярыне, закрыл ее рану платком и притянул его своим поясом; потом, обратившись к народу, он крикнул:

– Громада! Гетман приказал отвести ее в богадельню… Вот в ту, которая здесь на площади.

Несколько мещан отделились от народа и понесли ее в богадельню. Здесь было несколько прислужниц и фельдшер. Они уложили боярыню на кровать и занялись перебинтовкой.

Лучко до тех пор не покидал богадельни, пока раненой не сделалось лучше, то есть пока она не пришла в себя; тогда он успокоил ее насчет мужа и удалился, объявив, что Брюховецкий опечален приключившимся, и что он употребил все силы и средства для их излечения.

На другой день из Гадяча полетела во все концы Малороссии от Брюховецкого следующая прокламация:

«Не с нашего единого, но с общего всей старшины совета учинилось, что мы от руки и приязни московской отлучились по важным причинам. Послы московские с польскими комиссарами присягой утвердились с обеих сторон разорять Украину, отчизну нашу милую, истребив в них всех жителей больших и малых. Для этого Москва дала ляхам на наем чужеземного войска четырнадцать миллионов денег[88]. О таком злом намерении неприятельском и ляцком узнали мы через Святого Духа. Спасаясь от погибели, мы возобновили союз со своею братиею. Мы не хотели выгонять саблею Москву из городов украинских, хотели в целости проводить до рубежа, но москали сами закрытую в себе злость объявили, не пошли мирно дозволенной им дорогою, но начали было войну; тогда народ встал и сделал над ними то, что они готовили нам, – мало их ушло живых! Прошу вас именем целого войска запорожского, пожелайте и вы целости отчизне своей Украине, промыслите над своими домашними неприятелями, то есть москалями, очищайте от них свои города. Не бойтесь ничего, потому что с братиею нашею той стороны желанное нам учинилось согласие, – если нужно будет, не замедлять нам помочь. Также и орда (татаре) в готовности, хотя не в большой силе, на той стороне».

Прокламация произвела потрясающее впечатление на всю Малороссию: она поднялась, как один человек.

Воеводы Тихачев, Загряжский, Клокачев и Кологривов взяты в плен, а ратники их перерезаны; в Стародубе погиб геройски князь Игнатий Волконский.

Но ожесточеннее всех сражался в Новгороде Северском Исай Квашнин. Не желая сдаться живьем и видеть обесчещенной свой жену, он ударил ее саблею по уху и по плечу, и когда она, обливаясь кровью, лежала в обмороке и он полагал ее умершею, велел казнить трех казачьих сотников, присланных к нему для переговоров, и отправился в шанцы защищать город. Казаки рассвирепели и бросились на штурм. Квашнин изрубил собственноручно целый десяток казаков, но, подавленный массою, он пал геройски. Казаки осадили тоже Нежин и Переяславль, но русские храбро отбивались.

Положение было отчаянное, и Шереметьев писал царю об этом из Киева, причем жаловался, что «ратные его люди наги, голодны и скудны вконец, многие дня по три, по четыре не едят, а Христовым именем никто не дает».

Только лишь весной появилась помощь из России, и князь Константин Щербатый вместе с Лихаревым поразили казаков под Почепом, а в июне – под Новгородом-Северским; князь же Григорий Григорьевич Ромодановский облег своими войсками города Котшову и Опошню.

Потери вообще русских в Малороссии от этого мятежа были тяжелы и невознаградимы: сорок восемь городов и местечек от нее отложилось, сто сорок четыре тысячи казенных рублей, сто сорок одна тысяча четвертей хлеба, сто восемьдесят три пушки, двести пятьдесят четыре тысячи пищалей, тридцать две тысячи ядер и на семьдесят четыре тысячи пожитков воеводских и ратных досталось казакам.

Людей же погибло без счету.

Нащокинская боярская и воеводская система, таким образом, дорого обошлась Руси!

XXXV Ферапонтов монастырь

Окончив шведскую и польскую войну, царь Алексей Михайлович стал на высоте, на какой не был ни один из его предков: он приобрел не только обширную малороссийскую область, но к нему отошли Белоруссия и некоторые города Южной Ливонии. С приобретением же этих земель царская казна начинала с этих мест пополняться деньгами вдвое более, чем получалось прежде с русских земель. Это давало возможность царю устроить и свое житье-бытье получше: окрестности Москвы заселялись и в них строились села и дворцы. Так он основал села: Измайловское, Воробьево и Преображенское, а в Коломенском селе он готовил материал на новый дворец, названный Симеоном Полоцким «осьмым чудом света». Между прочим, для резной и столярной работы были вызваны из Нового Иерусалима все никоновские лучшие мастера.

Приниженный прежде богатством бояр, Алексей Михайлович с увеличением его денежных средств почувствовал себя и могущественнее, и державнее.

Нащокин, поддерживавший его самодержавные инстинкты для того, чтобы властвовать самому, неограниченно, принял громкий титул «царственной большой печати и государственных посольских дел сберегатель» и управлял неограниченно царством.

Алексей Михайлович разжирел и растолстел и вообще сильно изменился: сделался раздражителен и резок.

Готовый прежде выслушивать резкие правды, он не стал выносить противоречия, и к этому следует относить показание Катошихина, что Боярская дума выслушивала его мнения, уставя брады в землю.

Приближенные к нему бояре тоже не узнавали его. Правда, вспыльчивость его была некоторым памятна и из прошлого, да это считали семейной расправой. Так, в 1661 году, когда Хованский, или, как называл его народ, Таратай, был разбит, тесть Алексея Михайловича Илья Милославский в Боярской думе выразился:

– Если государь пожалует, даст мне начальство над войском, то я скоро приведу польского короля пленником.

– Как ты смеешь, – воскликнул царь, – страдник, худой человек, хвастать своим искусством в деле ратном? Когда ты ходил с полками? Какие победы показал над неприятелем? Или ты смеешься надо мною?

С этими словами царь бросился к тестю, дал ему сильную пощечину, схватил его за бороду, поволок к выходу и вытолкнул в шею из думы.

Любимцу и троюродному братцу Родиону Матвеевичу Стрешневу досталось однажды тоже. Страдая тучностью и полнокровием, Алексей Михайлович вздумал от головокружения и головных болей бросить себе кровь. Ему от этого сделалось лучше. Призвал он по этому случаю всех плотных ближних бояр и велел им бросить кровь. Все безропотно исполнили приказ. Один Стрешнев сказал:

– Да я уже стар для кровопускания.

– Как! – крикнул царь. – Разве твоя кровь дороже моей? Что, ты считаешь себя лучше всех?

И при этих словах Алексей Михайлович бросился на него, ударил его по щекам, вырвал клок бороды и вытолкал за дверь.

Но эта резкость перешла после низвержения Никона и господства Нащокина и на других бояр. Так, Григорию Григорьевичу Ромодановскому, лучшему своему воеводе, он написал:

«Врагу креста Христова и новому Ахитофелу князю Григорью Ромодановскому!

Воздаст тебе Господь Бог за твою к нам, великому государю, прямую сатанскую службу, яко же Дафану, и Авирону, и Анинии, и Самфире: они поклялись Духу Святому во лжу» и так далее.

В письме о товарище его говорится: «А товарища твоего, дурака и худого князишка, пытать велим, а страдника Климку велим повесить. Бог благословил и предал нам, государю, править и рассуждать люди свои на востоке, и на западе, и на юге, и на севере вправду…»

Напоминало это уже переписку Ивана Грозного с князем Курбским и его самомнение.

Почувствовав себя, таким образом, сильным и могущественным, Алексей Михайлович возымел желание объявить своим наследником царевича Алексея Алексеевича.

Торжество назначено было на новый 1668 год, то есть 1 сентября 1667 года.

Какое же воспитание получил царевич?..

Родился он в 1654 году и был вторым сыном Марии Ильиничны: первый, Дмитрий, умер младенцем, а потому Алексей Алексеевич был вторым. Кроме него у царя имелись в это время сыновья: Федор – 5 лет, Симеон – 2 года и Иван – 1 год.

Похож Алексей Алексеевич был на мать: имел прекрасные темно-карие глаза, темно-русые волосы и тонкие черты лица. Иностранные послы, бывало, не наглядятся на него, так красив был он, и неудивительно после того, что польская королева Мария Людвика мечтала, чтобы он женился на ее племяннице и вступил на польский престол.

Образование получил он по-тогдашнему хорошее: читал, писал, знал священную и русскую историю, географию и первые четыре правила арифметики.

Зато воспитание он имел чисто теремное; до семи лет он был на руках у мамы, одной из приближенных боярынь его матери. Окруженный няньками и стольницами, он принимал все их недостатки: капризы, своеволие, сплетничание, злословие.

В семь лет он отдан был дядьке и вышел из терема, но только номинально; связь его с теремом оставалась через мать, сестер, теток и малолетних братьев.

Царевич от этой жизни сделался нервен, цвет лица его стал блекнуть, и под глазами синева придавала его глазам лихорадочное выражение.

Доктора Алексея Михайловича Артамон Граман, Яганус, Белов и Вилим Крамор вначале приписывали это глистам, а потом они решили, что это-де рост такой.

Царь успокоился и не обращал более внимания на хилость, или лучше, на худобу сына и говаривал, что и он в его лета был худощав и нежен; а «теперь вот я какой», показывал он на свои румяные щеки и дородность.

Не чаял в этом сыне Алексей Михайлович души и даже при андрусовском мирном трактате хотел было внести статью об его избрании на польский престол, но потом вспомнил, что поляки потребуют его в Краков, ополячат и в католицизм обратят, а потому он махнул рукой и только сторонкой намекнул об этом польским послам через Нащокина.

Этого-то любимца Алексей Михайлович и хотел объявить наследником престола на случай своей смерти.

В день нового года, то есть 1 сентября, царь отправился с ним в Успенский собор. После обедни и молебна они возвратились во дворец.

В Золотой палате ожидали их боярство и духовенство с патриархом.

Взойдя на трон, царь сел и, показав на царевича, объявил, что в случае его смерти они своим великим государем должны почитать его. Алексей Алексеевич сказал им по этому случаю речь, сочиненную Симеоном Полоцким, и тогда раздались восторженные клики с пением «многая лета». После все присутствующие допущены к целованию рук царя и царевича.

Когда поздравление кончилось, царь, взяв за руку сына, со всем боярством и святителями вышел на Красное крыльцо к народу.

Думный дьяк прочитал манифест царя о назначении наследника, и царь показал его народу.

Народ пал ниц, потом, поднявшись, пел «многая лета».

Народу было изготовлено на площади угощение от царя, а бояре и духовенство пошли к царскому столу.

За столом сидел рядом с царем и царевич.

Когда он вступил в права наследника престола, Милославские подняли голову: в последнее время Нащокин совсем их затер, и они потеряли всякое влияние. Теперь же Алексей Алексеевич становился самым приближенным к царю: в качестве наследника, он, по обычаю, обязан был быть «посвященным в государственные дела для того, чтобы на случай смерти царя не было какого-нибудь замешательства. Терем воспользовался этим и сделал его своим орудием.

На другой же день при докладе царю Нащокиным царевич обратился к отцу.

– Батюшка, – скзал он, – правда ли Никона-патриарха в папы избирают?

– Избирать-то не избирают… Но видишь ли, король польский Ян Казимир, известись, что на Москве собор, писал сюда мне и патриархам, что вот, мол, когда бы пообсудили с папскими легатами унию, тогда кардиналы избрали бы на престол Никона. Ян Казимир сам кардинал и подал бы в Риме за него первый голос. И французский король и цезарь тоже за него. Но Никон латинства не примет и на унию не поддастся.

– А коли Рим согласится на наши книги, на нашу службу? – заметил с добродушием Нащокин

– Едва ли Никон согласится, – стоял на своем Алексей Михайлович. – Притом мы его низложили, лишили архиерейства, как же теперь в папы? Да и раскольники что скажут, и так, гляди, чуть ли не половина народа за них.

– Коли, – воскликнул царевич, – Никон в таком почете у всех государей, так зачем его держат в Ферапонтовом монастыре… Пущай, по крайности, он сидел бы в своем Новом Иерусалиме.

– Слишком это близко от Москвы, мутить это будет только народ, – возразил царь. – И так ему там почет, именуют его патриархом, да и я ему пишу всегда: святейший старец.

– Да ведь в глуши-то он с ума спятит, – вздохнул царевич.

– Должно быть, невесело, – вздохнул и Алексей Михайлович, искоса поглядывая на Нащокина.

– Старцу и не подобает веселиться, – прошипел Нащокин. – Я и сам, великий государь, коли службу свою отслужу тебе, аль по старости сил не станет на работу, так пойду в святую обитель отмолить свои грехи. Дал я такой обет и – исполню.

Этим и кончился разговор, но с этого дня у царя с сыном начали происходить тайные беседы, а в них зачастую слышалось имя Никона.

Что же сталось со святейшим старцем, о котором говорила в то время вся просвещенная часть Европы?..

Двенадцатого декабря 1666 года архимандрит Нижегородского Печерского монастыря Иосиф привез его в Ферапонтов монастырь и первым его делом было отобрать от него архиерейскую мантию и посох.

Никон отдал их беспрекословно и просил одного лишь, чтобы не содержали взаперти его монахов и бельцов.

Требование его исполнено.

Дабы рассеять скуку одиночества, Никон просил бумаги, чернил и перья, чтобы писать, – ему это дали.

Но вскоре явился на смену Иосифу другой Иосиф, Новоспасского монастыря, с инструкцией: «Беречь, чтобы монах Никон писем никаких не писал и никуда не посылал; беречь накрепко, чтобы никто никакого оскорбления ему не делал; монастырским владеть ничем ему не велеть, а пищу и всякий келейный покой давать ему по его потребе».

Пристав Шепелев, находившийся при нем и следивший за ним, как аргус, отобрал от него тотчас бумагу, чернила и перья… Мучил его Шепелев порядком и на каждом шагу его притеснял и унижал. Но приближенные Никона все же считали его патриархом и через знакомых своих в Москве передавали в терем о дурном обращении с ним пристава.

Царевич, узнав об этом, доложил отцу, и на смену Шепелеву послан в Ферапонтов монастырь Наумов. Алексей Михайлович отпустил его сам из Москвы и на прощание сказал ему:

– Скажи Никону, что я прошу прощения и благословения…

По приезде в Ферапонтов монастырь Наумов передал эти слова Никону.

Патриарх возмутился и написал царю следующее:

«Ты боишься греха, просишь у меня благословения, примирения; но я даром тебя не благословляю, не помирюсь. Возврати из заточения, так прощу. Когда перед моим выездом из Москвы ты присылал Родиона Стрешнева с милостынею и с просьбой о прощении и благословении, я сказал ему: ждать суда Божия. Опять Наумов говорил мне те же слова и ему я то же отвечал, что мне нельзя дать просто благословения и прощения… ты меня осудил и заточил, и я тебя трижды проклял по божественным заповедям, паче Содома и Гоморра»[89]…

Письмо это не могло не повлиять сильно на царя: оно рассердило его, но вместе с тем и убедило, что смирить невозможно Никона крутыми мерами и что худой мир – лучше доброй ссоры.

Однако же с Никоном Наумов обращался не особенно нежно: он говорил ему дерзости, унижал его, никого не допускал к нему, и однажды выведенный этим из терпения патриарх обругал его мучителем, лихоимцем и дневным разбойником.

Наумов велел его запереть в келью и держал взаперти с 9 мая до Ильина дня, не давая ему не только порядочных припасов, но не отпускал людей для рубки и носки дров, так что черные работы Никон должен был совершать сам.

Получивши в начале 1667 года об этом уведомление, царь послал в Ферапонтов монастырь стряпчего Образцова, чтобы тот облегчил участь старца.

Прибыв в обитель, Образцов посадил Наумова в наказание на три часа в сторожку.

Узнав об этом, Никон закипятился:

– Степан, – кричал он, – мучил меня тридцать недель, а его посадили только на три часа.

Но вот Наумов явился к нему и, бросившись к нему в ноги, сказал:

– Я человек невольный: как мне приказано, так и делал.

Никон простил его, и они сделались друзьями.

В июле пришла Наумову весть, что Никона избирают в папы.

Он тотчас передал об этом патриарху.

– Меня в папы, – говорил он удивленно, – да разве они примут наш закон, наши книги, наше служение?.. Впрочем, мы от католиков имеем небольшое различие[90]… Да теперь во всей Европе лютеранство и кальвинисты совсем разрушили западную церковь… Конечно, было бы хорошо это соединение, если бы католики склонились сравниться с ними. Но, кажись, они еще упрямее наших ханжей расколоучителей.

Этим окончился их разговор. Но мысль о папстве не покидала Никона, и он все более и более убеждался собственными доводами в химерности этой затеи Яна Казимира.

В Москве однако же приняли это всерьез и к сведению, чем и должно объяснить совершившуюся перемену в обращении с ним Наумова.

Вскоре к нему стали допускать всякого чина людей: посадских, голов и из Воскресенского девичьего монастыря игуменью Марфу.

Гости принимались им радушно, и они отдавали ему почести патриаршие; по целым дням они не покидали его кельи.

С монашками в особенности завел патриарх дружбу: они боготворили его, и вот монастырские подводы стали отправляться за ними.

Наумов испугался и как-то намекнул патриарху, что Москва-де может остаться недовольна. Никон рассердился и воскликнул:

– Не указал ли тебе государь ни в чем меня ведать?

Весть однако же о доступности Никона вскоре достигла патриарших его вотчин: и вот явились к нему оттуда монахи и крестьяне и привезли ему деньги.

Один Наумов был осторожен и не давал ему ни бумаги, ни чернил.

– Ты мне запрещаешь, – раскричался на него однажды Никон, – давать бумаги и чернил, а я из Москвы с собой привез четыре чернильницы и бумагу, вот, смотри!

И показал он более восьми фунтов бумаги.

Архимандриты: приставленный к нему Иосиф и игумен ферапонтовский Афанасий величали его патриархом и поминали его на ектениях. Иосиф получал от него за это шубы и сукна. Но вскоре Никон своею неосторожностью наделал то, что в августе получен был указ: сослать служку его Яковлева за то, что он, не спросясь Наумова, ездил всюду по поручению Никона…

XXXVI Судьба Брюховецкого

На другой день после зверского поступка казака Бугая с женой Огарева карлик Лучко забрался в богадельню и не отходил от ее кровати.

Первые дни боярыня была без памяти, но когда очнулась и стала узнавать предметы, она обратилась к Лучко и спросила его слабым голосом:

– А ты чей, дитя мое? И где я?

– Не дитя я, а карлик Лучко; я боярский сын гетмана Брюховецкого.

Больная стала что-то соображать и вдруг воскликнула:

– Где мой муж? Где полковник Гульц?.. Вспоминаю – они бились.

– Муж твой жив и здоров. Он живет у протопопа Гадячского, там его лечат, а ты, боярыня, в гадячской богадельне Брюховецкого.

Страшная боль в груди помешала ей дальше говорить, но весть, что муж жив, осчастливила ее: она набожно перекрестилась.

Так посещал ее ежедневно Лучко; недели в две она стала поправляться, и карлик устроил ей свидание с мужем.

Радость супругов была неописанная: несмотря на тяжелую рану на голове и на щеке, полученную Огаревым, и на увечье, которое претерпела его жена, они друг другу сделались еще дороже.

Что же выиграл Брюховецкий от поднятого им мятежа?

Как бурный поток, запорожцы потекли с казаками и выгнали русских почти из всех городов и, когда цель была достигнута, большинство его полковников обратилось к западному гетману Дорошенко и предложило ему и восточное гетманство.

Дорошенко с митрополитом Тукальским тотчас послали к Брюховецкому, чтобы они привез свою гетманскую булаву и знамя и поклонился, а себе взял бы Гадяч с пригородами по смерть…

Тут-то только понял Брюховецкий, что Дорошенко сделал его лишь своим орудием.

Гетман пришел в негодование и занеистовствовал: он велел тотчас повсюду задержать как пленников людей Дорошенко.

Узнав об этом, к нему явился Лучко.

– И вот Иван Мартыныч, – сказал он, – что ты делаешь?.. Покорись, ведь это воля громады, а громада – великий человек.

– Чего, пес, пришел учить; это мои полковники-изменники затеяли, и я должен их наказать.

– Бог с ними, дядька, уже ты лучше покорись и возьми себе Гадяч… ведь и это целое княжество… Здесь и дворец у тебя… и своя церковь… и заживешь ты на покое, да и я тебя не покину до смерти.

– Прочь от меня, коли не хочешь, чтобы я вышвырнул тебя. Пошли тотчас за полковником Григорием Гамалеем, за писарем Лавренко, за обозным Безпалым – они мои друзья и не изменят мне.

С сокрушенным сердцем и с каким-то печальным предчувствием вышел от гетмана Лучко и сделал распоряжение о приглашении к нему требуемых им лиц.

На другой день полковник, писарь и обозный явились к гетману, и тот послал их к турецкому султану с предложением принять Малороссию в свое подданство.

Султан Магомет в это время жил в Адрианополе по случаю господствовавшей в то время в Константинополе чумы. Весна была там в разгаре, и султан жил посреди янычарского лагеря в шатре.

Шатер был обширен и состоял из драгоценных персидских ковров, а внутри он был разукрашен турецкими шалями.

Второго апреля в лагерь этот явились Гамалея, Лавренко и Безпалый и были представлены великому визирю.

Они предложили, от имени Брюховецкого, султану принять Малороссию, или, как она тогда себя называла, Черкас, под султанскую руку в вечном подданстве, только не делать у них никаких поборов и защищать их от царя русского и короля польского.

Визирь доложил об этом султану, тот изъявил свое согласие и одарил лошадьми, оружием и вещами и их и Брюховецкого; после того он отпустил их домой, то есть отправил их морем в Крым.

В конце мая 1668 года посольство Брюховецкого через Крым возвратилось с извещением, что султан изъявил свое согласие на принятие Малороссии в свое подданство и для этой цели приедет от хана Челибей для того, чтобы, приняв присягу от гетмана и полковников, идти с ними против русских воевод.

Восхищенный этим Брюховецкий послал гонцов ко всем своим полковникам, чтобы они к приезду Челибея стянули часть казачества в Гадяч.

Полковники, изменившие было ему и требовавшие в гетманы Дорошенко, будто смирились, и покорились, и явились в июне в Гадяч, где они расположились лагерем.

Несколько дней после того дали знать гетману, что татарская орда приближается к Гадячу.

Он выехал навстречу к Челибею в рыдване, который несли лучшие его кони, запряженные цугом по-польски.

Челибей, как представитель не только хана, но и самого султана, дозволил себя взять в рыдван не только как гостя, но и как великую особу, то есть он уселся в рыдван, посадил возле себя одного из мурз, а гетману разрешил ехать верхом.

Брюховецкий было обиделся и вспылил, но умерил свой гнев и покорился участи. Несмотря на то, что открывшаяся у него рана на ноге не позволяла ему ехать верхом, он сел на коня одного из казаков, провожавших его, и поскакал за Челибеем.

Когда они прибыли в Гадяч, Челибей обратился к нему с восторженной похвалой его рыдвану и лошадям.

Нечего было делать: он подарил то и другое Челибею, так как, по восточному обычаю, не подарить значило нанести оскорбление.

На другой день представлялось странное зрелище: в присутствии Челибея и его татарской свиты казаки, их полковники и старшины, а также и сам гетман на кресте и Евангелии в присутствии священника присягали турецкому султану в верности.

После того пошло угощение и попойка: казаки и запорожцы пили, пили, пили…

Натянулись и татары бузою[91] и кумысом.

Дикие песни и тех и других разносились по окрестностям Гадяча, а ночью яркие их костры как-то зловеще горели, предсказывая новые беды и кровопролитие на Украине.

После этих попоек гетман предложил Челибею тронуться в путь против воевод.

– Заплатишь десять тысяч золотых, так мы тронемся, а коли нет, мы – гайда домой, – коротко и ясно отвечал Челибей.

Начался торг, и кончил гетман на семи тысячах золотых, которые он тотчас и выплатил ему.

Узнав об этом, Лучко возмутился:

– Зачем, дядька, дал вперед неверным деньги… Увидишь, они изменят.

– Татарин, коли дает слово, он его сдержит…

– Гляди, дядька, не доверяйся ты ни полковникам своим, ни Челибею, – недаром сердце мое не лежит к ним.

Лучко заплакал и, кладя на стол кошелек, набитый червонцами, сказал, запинаясь на каждом слове:

– Вам деньги теперь нужны, когда-нибудь возвратите…

С этими словами он выбежал, боясь, что ему кошелек возвратят.

На другой день гетман, окруженный полковниками, выступил в поход, а за ним вслед тронулась и татарская орда.

Выступая в поход, Брюховецкий разослал всем своим полковникам и старшине грамоты, чтобы они собрались в Дуванке, куда он идет с войском и с татарами.

Несколько дней спустя он уже разбил лагерь под этим местечком.

Не прошло и недели, как дали ему знать, что западный гетман Дорошенко движется тоже туда с войском.

Узнав об этом, Лучко настаивал, чтобы Брюховецкий послал к Дорошенко гонцов остановиться, иначе он-де примет его наступление как вызов к битве.

Гетман не послушался его и пошел к Челибею в его шатер.

Поджав ноги, Челибей сидел на полу, на ковре, и курил кальян.

Брюховецкий объявил ему, что приближается Дорошенко и чтобы он велел ему перейти обратно Днепр и возвратиться домой.

– Зачем? – спросил Челибей.

– Да ведь мы идем на русских, а нам он не нужен.

– Как не нужен, – заголосил Челибей, – ведь и он подданый султана, и он тоже ему присягнул, – так и он должен идти с нами.

– Но он со мной во вражде и требует, чтобы я отдал ему булаву…

– Это уже не дело ни султана, ни мое… Мое дело не разбирать вас, а сражаться с русскими. Вы, как знаете, меж собой и делайте, а я – сторона: кого из вас войско признает гетманом, тот и будет.

Взбешенный до ярости, Брюховецкий возвратился в свой шатер.

Лучко доложил ему, что явились от Дорошенко десять сотников казачьих для каких-то переговоров.

Гетман велел их привести в свой шатер. Сотники объявили, что Дорошенко требует от него булаву, знамя, бунчук и наряд.

Брюховецкий вышел из себя, прибил сотников, велел их сковать и отослать в Гадяч.

На другой день показались полки Дорошенко. К Брюховецкому явился запорожский полковник Иван Чугуй, очень приверженный к нему.

– Гетман, – сказал он, – ты поступаешь не по-казачьи: зачем допускаешь к себе так близко эту лисицу. Вели ты выкатить войску сто бочек горилки, да раздай на войско несколько тысяч золотых и крикни клич на изменника Дорошенко… и искрошат его и мои запорожцы, и твои казаки.

– Не могу я братской крови лить, – отвечал мрачно Брюховецкий.

– Гляди, быть беде… Но я тебя не покину, – вздохнул Чугуй.

Между тем Дорошенко наступал и прямо шел на лагерь Брюховецкого с песнями и барабанным боем.

Когда же они приблизились, казаки Брюховецкого стали кричать:

– Мы за гетманство биться не будем! Брюховецкий нам доброго ничего не сделал, только войну и кровопролитие начал.

Услышав это, пришедшие казаки бросились грабить Брюховецкого возы. Они расхитили его имущество, оружие – все, что там имелось, а съестные припасы стали пожирать, а из бочек пить водку.

Дорошенко, находившийся на горе и видевший это, послал сотника Дрозденко схватить Брюховецкого и привести к себе.

Дрозденко явился в шатер Брюховецкого.

Брюховецкий страдал от раны и сидел в кресле.

В шатре находились друг его Чугуй и Лучко.

Ворвавшись в шатер, Дрозденко схватил грубо за руку гетмана, требуя, чтобы он следовал за ним к Дорошенко.

Чугуй взял ружье и так сильно толкнул его дулом в бок, что тот упал.

Но в этот миг ворвалась в шатер толпа пьяных казаков и после отчаянной борьбы с Чугуем и карликом схватили на руки гетмана и потащили его к Дорошенко.

Чугуй успел созвать несколько запорожцев и последовал за этой толпой.

Брюховецкого привели к Дорошенко. Тот, окруженный полковниками и старшиной обеих сторон, стоял на горе и ожидал привода Ивана Мартыновича.

Когда поставили перед ним пленника, он грубо крикнул:

– Ты[92] зачем ко мне так жестоко писал и не хотел добровольно булавы отдать?..

Брюховецкий с презрением поглядел на него и ничего не ответил.

Дорошенко повторил несколько раз вопрос, но ответа не было.

Дорошенко махнул рукою: толпа казаков бросилась на несчастного, начала резать его платье, била ослобом, дулами, чеканами, рогатинами.

Чугуй с небольшим количеством запорожцев хотели его отстоять и дрались отчаянно, но сила одолела; а Дорошенко, полковники и старшины не шевельнули даже пальцем, чтобы остановить братоубийство. Когда Чугуя сломили и привели избитого и раненого к Дорошенко, тот велел освободить его, причем клялся, что он махнул рукой только для того, чтобы Брюховецкого увели, а те его убили.

– Так вели убрать тело гетмана – ведь он лежит голый, – заплакал Чугуй…

– Ты отвезешь его в Гадяч… а ночью спрячь его куда-нибудь… Повезешь его ты тогда, когда все успокоится и мы выступим отсюда.

Наступала ночь, одна из тех темных ночей, какими славится Украина.

Чугуй, несколько запорожцев и Лучко явились к телу Брюховецкого, положили его на лошадь, привязали к ней, сами вскочили на коней и повезли тело в лес, отстоявший верст за десять от Дуванки.

Едва они это сделали, как казаки войска Брюховецкого, напившись, стали роптать, что их-де гетмана убили как собаку и бросили. Расчувствовавшись, они бросились отыскивать его на месте побоища. Не найдя тела, они закричали:

– Они убили его как собаку и даже лишили честного погребения… Смерть Дорошенко!., это изменник!., неверный, он татарскую веру принял.

Клич этот стал раздаваться все грознее и грознее.

Дорошенко велел войску выкатить несколько бочек водки, но те, напившись, еще больше расходились.

Видя, что опасность грозит не только ему, но и полковникам, и всей старшине, Дорошенко втихомолку скрылся с ними далеко за обозом, для того чтобы дождаться утра.

Во время этой смуты тело Брюховецкого привезли в лес, спрятали в гуще, укрыли свиткой и оставили близ тела двух запорожцев, а сами Чугуй, Лучко и остальные запорожцы возвратились в лагерь.

Когда Лучко вошел в шатер гетмана, он что-то отыскал, положил в торбочку, потом вышел, сел на лучшего гетманского коня и поскакал в Гадяч.

Дней пять после того шла попойка и насилу улеглись страсти, тогда лишь старшины наконец уговорили войско признать Дорошенко гетманом.

Мрачно и сердито войско вручило ему булаву, бунчук, знамя и наряд гетманский.

Новый гетман выкатил снова много бочек водки, и когда казаки порядочно натянулись, он велел ударить тревогу и выступить в поход.

В гетманской одежде, с булавой в руке, он поехал вперед, окруженный полковниками и старшинами, а казаки пошли за ним и гаркнули только что сложившуюся песню:

Ой на гори та жнецы жнут, А по-пид горою, по-пид зеленою, Казаки идут… Попереду Дорошенко, Сам с гетманскою булавою…

XXXVII Смерть царицы Марии Ильиничны

Светлый праздник, наступивший в 1668 году 24 марта, был нерадостен для царя: вести с Волги о Стеньке Разине были тревожны, а Малороссия была вся в огне.

Нерадостна была и царица Мария Ильинична: погоня за обеспечением наследником династии – что чуть-чуть не вызвало до рождения сына Федора даже развод с царем – сделало то, что у Марии Ильиничны явилось на свет божий пятеро сыновей: Дмитрий, Алексей, Федор, Симеон и Иван, и шесть дочерей: Евдокия, Марфа, Софья, Екатерина, Марья и Феодосия. Из них первородный сын Дмитрий умер, а остальные все дети были в живых.

К несчастью, все дети мужского пола были хилы и слабы, зато царевны были здоровы и красивы.

Имея такую обширную семью, царица переносила с нею много горя и забот, а тут еще примешались и другие обстоятельства, огорчавшие ее и разрушавшие ее здоровье. В особенности на нее сильно подействовали два земских мятежа: один против Морозова, когда так трагически окончили жизнь родственники ее Плещеев и Траханиотов, а другой – по поводу медных рублей, когда жизнь отца ее была в опасности. Кроме этого, несчастная жизнь ее отца со второй женой его – Аксиньею Ивановною, опала его и опасность, в которой он неоднократно находился, – наносили сильные удары ее здоровью. В семье Морозовых было тоже неблагополучно: сестра ее, жившая в замужестве за Борисом Ивановичем, связалась с англичанином Барнсли, и того сослали; а жена Глеба Ивановича, Феодосия Прокофьевна, как фанатичная раскольница, была осуждена и заточена.

Марью Ильиничну нельзя было поэтому узнать: она состарилась, похудела и осунулась, а черные, некогда прекрасные ее глаза впали и горели лихорадочно.

Провозглашение старшего ее сына Алексея наследником престола тоже не радовало ее: глядя на его худобу, на его матовое лицо, на впалые глаза, ей приходила нередко мысль, что не жилец он этого света, и, отгадав причину, она отдала Федора и Семена на руки дядьке, князю Федору Федоровичу Куракину, для того чтобы изъять, по крайней мере, этих от влияния терема.

Образование давала она и дочерям и сыновьям такое, насколько оно возможно было в то время и по тогдашним понятиям: Семеон Полоцкий, один из наших ученейших тогдашних людей, занимался образованием ее сыновей и дочерей, чем и объясняется образованность ее дочери Софьи.

Но здоровье Марьи Ильиничны с каждым днем становилось все хуже и хуже, и в начале 1668 года она чувствовала себя совсем уже больною: удушливый кашель ее мучил, а боль в груди не давала ей спать по ночам.

Тут встретилось еще одно обстоятельство: и царь и врачи его помешались на кровопускании и на рожках, – и вот на Марье Ильиничне начинается практика этих средств.

Довело это ее до того, что вместе со строгим постом, который тогда соблюдался, ее уложили в кровать, но к Светлому празднику ей сделалось легче, и она явилась в Золотую палату в первый день Светлого праздника выслушать поздравления и похристосоваться с патриархом, родственниками и боярами.

Когда вышла царица в Золотую палату, само собой разумеется, что никто не заметил ее болезненности: по обычаю того времени, румяна и белила закрыли цвет лица, но худоба ее однако же бросалась резко в глаза.

Мужественно выдержала царица более чем часовой прием, но когда удалилась в свою опочивальню, она долго кашляла и не могла успокоиться.

Впрочем, скоромная пища вскоре поправила ее силы, и она с наступлением весны выехала в Коломенское село.

Лето окончательно ее укрепило, но 6 августа было для нее роковым.

По тогдашнему обычаю, во время водосвятия, или, как тогда говорилось, в день иордани, эта иордань устраивалась для царя на Москве-реке, под Симоновым монастырем.

Для царицы же приготовлялась иордань в селе Рубцах, в прудах, ныне Покровская улица.

Не быть на иордани, не погрузиться в воду в этот день – значило не только оскорбить народное чувство, но и лишиться благодати Божьей…

Никакая непогода никогда не мешала исполнению этого религиозного обряда.

Иордань была тогда торжеством из торжеств, и для исполнения его на Москву-реку стекались все мужчины Москвы, а на пруды – все женщины.

Еще с рассвета стекался поэтому народ на эти места, чтобы после водосвятия погрузиться трижды в воду.

Марья Ильинична хотя чувствовала, что она больна, но мысль, что, быть может, самое погружение в воду исцелит ее, как исцеляла силоамская купель, ободряла.

Молилась у ранней обедни царица, просила себе исцеления, потом с огромным поездом, со всеми сестрами брата, с дочерьми и придворными боярынями и остальным женским персоналом двора отправилась из Коломенского дворца в село Рубцово.

Здесь имелся дворец, в котором царица со всем теремом должна была после иордани обедать.

Обряд погружения производился таким порядком: женщины раздевались и входили в воду и стояли все время по колено, пока шла церковная служба; когда же священник троекратно погружал крест в воду, тогда и все женщины погружались трижды.

Стояние было довольно продолжительное, а тут на беду день этот был необыкновенно холодный, так как несколько дней шли дожди и со стороны Новгорода был резкий ветер.

Находясь в воде, еще до погружения, царица почувствовала себя нехорошо: ею овладели лихорадочная дрожь и кашель.

После погружений ее вынули из воды совсем посиневшею, поспешно одели и увезли во дворец. Потребовала она старого меда и выпила, но озноб не прекращался, так что она не вышла даже к праздничной трапезе.

После обеда поезд ее возвратился в Коломенское село, и она тотчас легла в кровать.

Она сильно заболела и проболела до осени, но с переездом в Москву ей сделалось легче, однако же она более не являлась никуда.

Ко дню 25 сентября, то есть ко дню представления святого Сергия, она, бывало, совершает с царем шествие в Троицкую лавру, но в этот год она не могла этого сделать, и царь совершил это шествие без нее.

Царица хотя и поднялась на ноги, но с каждым днем таяла и таяла.

Дотянула она так до марта: в кровати она не лежала, а сидела на диване.

В среду, на второй неделе поста, в четыре часа дня царица потребовала своего духовника, чтобы он исповедовал и приобщил ее.

Духовник явился, отслужил вечерню, потом исповедовал и приобщил ее.

– Теперь, отец Лукьян, соверши надо мною елеосвящение.

– Разве ты чувствуешь себя так дурно? – спросил духовник.

– Чувствую, час мой настал… Соверши скорее обряд… Да позвать царя, его сестер и детей моих, также моих родственников.

Духовник, совершил елеосвящение, исполнил приказ царицы.

Вся ее семья собралась перед ее спальнею. Первый вошел к ней царь; она указала ему место на диване. Тот сел и взял ее за Руку.

– Прости, – сказала она, – коль я тебе не угодила чем ни на есть… аль сделала что-нибудь злое… После меня не тоскуй, не горюй, береги свое здоровье. Коль пожелаешь, так женись, только в обиду моих детей не давай: мачехи все злые. Еще бью челом: проклял нас Никон, так ты упроси святейшего простить нас и пущай молится обо мне и моих детях. Я-то всегда его любила и не я его осудила.

После того вошли к ней сестры царя и ее дети.

С каждым она поговрила, каждому сказала несколько слов.

Вся семья, таким образом, окружила ее, и она как будто стала засыпать; вдруг она очнулась и, вздрогнув, обвела всех глазами: вся семья стояла на коленях и молилась об ее исцелении.

– Аминь, – произнесла она, упала на подушки и вытянулась…

В 6 часов ее не стало.

Плач, рыдания и вопли огласили терем, а царя почти без чувств увели в его опочивальню.

Царицу обмыли, одели парадно, набелили и нарумянили, снесли в Золотую палату и положили на стол, покрытый черным сукном.

Обставленная свечами и покрытая парчою, она похожа была на сказочную спящую царевну.

У ее изголовья архимандрит читал Псалтырь, а придворные, мужчины и женщины, в черных одеждах, то приходили, то уходили, поклонившись ее праху.

На другой день, по обычаю, она должна была быть похоронена в усыпальнице цариц, в Вознесенском монастыре, находившемся в Кремле неподалеку от царских палат.

Патриарх наш и один из восточных патриархов, множество архиереев, архимандриты и почти все московское белое духовенство явились на погребение.

Когда отслужена была панихида в Золотой палате, царицу положили в гроб, который перенесен в придворную церковь родственниками царицы и первыми боярами. Здесь отслужена обедня и панихида, и затем те же лица понесли гроб в Вознесенский монастырь.

Царь и царевич Алексей Алексеевич проводили гроб до кладбища и рыдали.

Народ, и в особенности нищие, которым покровительствовала царица, шли за гробом с громкими воплями: им казалось, что с ее погребением и они обречены на голодную смерть.

Узнав о смерти царицы, патриарх Никон сильно сокрушился душою, постился, молился и плакал, говоря:

– Быть беде, быть беде… Ждет нас еще много горестей…

Вскоре прибыл в Ферапонтов монастырь Родион Стрешнев с деньгами и просьбой царя поминать царицу.

Никон обиделся, денег не взял и сказал:

– Я и так молюсь за царицу и за ее детей…

Потом он, помолчав, продолжал:

– Быть еще большей беде… Будет еще и другая смерть… и смуты… гиль. Так поведай великому государю – судьбы Божии неисповедимы.

XXXVIII Нащокин и Хитрово

Когда двор заметил, что царица Марья Ильинична начала сильно хворать, многие из бояр поняли, что с ее смертью произойдет перемена в государственном управлении, а потому каждый из них начал группироваться у той личности, какая, по его мнению, должна была сделаться центром тяготения.

На примете у всех были Хитрово и Нащокин, но и эти старались на всякий случай залучить к себе побольше сподвижиков.

Дружба Хитрово, Стрешневаа и Алмаза сделалась еще сильнее.

– У меня был сегодня Матвеев, – начал он, – и жаловался на Нащокина. Боярин Афанасий стал-де теснить голландцев и во всем предпочтение отдает англичанам, – а голландцы нас снабжают и порохом, и пушками, и солдатами.

– Что же делать? – спросил Стрешнев.

– Да ничего. По-моему, так нужно Нащокина прогнать, а это возможно, коль вернуть Никона…

– Да ведь его на патриарший престол вновь не посадишь? – заметил Алмаз.

– Коли этого нельзя, так пущай здесь живет, на Москве, на покое, в монастыре, и это будет довольно, чтобы аль прогнать, аль обессилить Нащокина. Гляди, ведь он завладел всем, – вздохнул Хитрово; потом, подумав немного, он продолжал: – Крутенек святейший, да честен и бескорыстен…

– Да, гордый и непреклонный, – заметил Стрешнев.

– Такой-то и нужен теперь. Ведь быть беде, коли царица умрет да Нащокин женит царя, да еще на своей родственнице… Пропадем мы все, – разгорячился Хитрово.

– Оно-то так… но что делать? – вздохнул Стрешнев.

– А я так думаю: уж лучше Матвеев, чем Нащокин. Матвеев и умен, и покладист… Пущай он и отыщет тогда царю невесту. Ты бы, Хитрово, с ним побалагурил, – заметил Алмаз.

– Побалагурить-то можно, но чур между нами. Нащокин – точно чутье собачье у него: коли узнает, так он такие подвохи учинит, что взорвет нас на воздух. – И с этими словами Хитрово простился с друзьями и они разошлись.

В то же самое время Нащокин сидел в своем кабинете и думал думу:

«Царь меня слушался доселе, да голландцев не хочет он притиснуть – значит, мое слово у него ничто… Силен у него вертопрах Хитрово и недаром заговаривает теперь с ним о Никоне… Хотят они Никона вернуть: тогда прости прощай и моя сила, и все мои затеи… и мой многолетний труд. Не уступлю я так мою славу, мою честь и все, что сделал: я – не Никон. Я начну с того, что поссорю тебя, святейший, и с Ртищевым и с Хитрово… поссорю так, что упрячут они тебя, где Макар телят не гонял…»

Он ударил в ладоши, вошел служка.

– Пришел из Воскресенского монастыря черный поп Иоиль?

По роже продувная штука и, кажись, на все готов.

– Давно ждет.

– Зови его.

Вошел Иоиль и, поклонившись низко Нащокину, остановился в дверях.

– За то, что освободил тебя от расстрижения, за твои проделки с Никоном, хочешь сослужить службу и мне и Никону… за что тебе и почет и деньги?

– Тебе и Никону, боярин, готов служить.

– Ты ведь знаешь, что Богдан Матвеевич Хитрово враг Никона?

– Знаю…

– Тебя называют звездочетом?..

– Да, люди так бают, да я только лечу: я знахарь.

– Прекрасно! Вот и передай Никону, что тебя-де просил Хитрово дать ему приворотный камень, чтобы царя волшебством к себе приручить, а Никон пущай-де государево дело объявит.

– Пущай так, как соизволит боярин.

– Так ты ступай на Кирилловское подворье, там познакомься с чернецом Флавианом, да порасскажи ему, а тот пущай едет к Никону в Ферапонтов монастырь…

С этими словами Нащокин сунул ему в руку увесистый кошелек.

Иоиль отправился в Кирилловское подворье и, найдя старца Флавиана, рассказал, в чем дело, и, дав ему на дорогу, просил тотчас выехать в Ферапонтов монастырь.

Флавиан, желая посетить и свой Кирилловский монастырь, тотчас выехал туда.

Чернец этот прежде принадлежал к Ферапонтову монастырю, а потому был знаком с Никоном.

Никон попался на удочку: он объявил государево дело и хотел было послать в Москву Флавиана, но пристав Наумов воспротивился этому. Когда же Никон начал делать от себя распоряжения и ругаться с ним, тогда он велел на него надеть цепи, запер келью и поставил у окна семь человек.

Но Флавиан в начале октября все же явился к царю с письмом от Никона, и на 20 октября созвана Боярская дума для рассмотрения, в присутствии царя, объявленного Никоном «великого государева дела»…

Но на суде и Флавий и Иоиль отреклись от всего и объявили, что Никон на них наклепал.

Цель Нащокина была достигнута: Хитрово сделался вновь злейшим врагом Никона, а царь тоже рассердился на него: зачем-де поклепал на его любимца Хитрово. Но выиграл ли от этой интриги Нащокин?

Хитрово и Матвеев успели уговорить царя послать его в Андрусов для новых переговоров с Польшею, так как Ян Казимир отказался от престола.

Выехал весной 1669 года против своего желания Нащокин из Москвы, и на нем осуществилось то, что и погубило Никона: чем дальше от глаз, тем дальше от сердца. Расположение к нему царя остыло, тем более что смерть Марии Ильиничны произвела в нем нравственный переворот… Притом нужно было исполнить волю усопшей и поневоле пришлось послать к Никону, и вот отправляется к нему Родион Стрешнев, а тот освобождает его из заточения и сменяет Наумова князем Шайсуповым.

XXXIX Заточение Никона

Инокиня Наталья в начале 1668 года отправилась из Гадяча вместе с Жидовиным прямо в Царицын. От приезжих казаков она узнала, что о Стеньке Разине известно только то, что он гуляет где-то на море и что он имеет огромную добычу.

Жидовин стал расспрашивать о Ваське Усе, разбойничавшем между Воронежем и Тулой и поднявшем мятеж против помещиков.

Ему отвечали, что шайка разбита и разбрелась, но что Ус часто посещает тайно Царицын.

Порешил он с инокинею поселиться в Царицыне и ждать Уса, а между тем употреблять все средства, чтобы его залучить к себе.

Наняли они небольшой домик, и чтобы не обратить на себя внимание тогдашнего царицынского воеводы, она выдала себя за мать Жидовина и стала покупать и перепродавать хлеб под именем Алены из выездной Арзамасской слободы.

Хлебная торговля шла у них во всем порядке, с лабазом, приказчиками и артельщиками.

К весне является в их лабаз донской казак, рослый, красивый, и торгует муку.

Жидовин сходится с ним в цене, отвешивает ему и спрашивает:

– А куда, есаул, прикажете снести? Мои ребяты ужо доставят.

– Да вот, близ церкви… Вон там домишко с зелеными ставнями да с красными воротами…

– Знаю, знаю… а как вас чествовать, есаул…

– Меня?.. Пущай спросят Ваську…

– Уса! – обрадовался Жидовин.

Казак вздрогнул.

– А ты откелева, что знаешь Уса? – спросил он, выхватив из-за казакина кинжал.

– Клади ты назад кинжал, да я сам-то Стенькин…

– А!., так ты наш…

Жидовин выглянул из лабаза во двор и крикнул приказчика:

– Уж ты постой здесь, а я пойду к матушке!

Вышли они из лабаза, и когда отошли от него, он обратился к Усу:

– Меня зовут Жидовиным, я сын боярский, и мы с Стенькою погуляли… Потом он ушел в моря, а меня послал к гетманам к Черкассам… Везу я теперь ему грамоту гетмана Брюховецкого… Таперь, пока он вернется, я сижу здесь с инокинею Натальею… Это – великая черница, и московская и киевская. Называется она моею матушкою, и мы живем с нею в одном доме. Теперь знаешь, кто мы, и пожалуй к нам – будешь дорогим гостем.

– Слышал я, – отвечал Ус, – о тебе от наших казаков и рад, что встретились. Идем к твоей инокине – я от хлеба-соли не откажусь.

Они застали инокиню, читающею какую-то священную книгу.

Она была одета купчихою. Лицо ее посвежело, а глаза приняли обыкновенное лучистое выражение.

Донской удалой казак, войдя в избу, перекрестился иконам, поклонился ей в пояс и подошел под ее благословение.

– Это, матушка, Ваську Уса я привел к тебе, – радостно произнес Жидовин.

– Очень рада, будь дорогим гостем, садись… А ты, сын мой, вели подать нам хлеба-соли да вина и меду – угостим атамана.

Жидовин выглянул в дверь и крикнул служке изготовить все к трапезе.

Пока готовился стол, инокиня рассказала Усу причину своего приезда: нужно-де освободить патриарха Никона из Ферапонтова монастыря и вести его в безопасное место, а когда бояре будут изгнаны из Москвы, тогда он снова сядет на патриарший престол.

Слушая рассказ этот и то, как поступили дурно с Никоном и как он страдает, Ус вознегодовал и сказал:

– Чаво мешкать? Мы и без Стеньки его ослобоним… Созову я своих молодцов, пойдем на поклонение будто в Соловки, а там зайдем в Ферапонтов… А коли ослобоним святейшего, так вся черная земля пойдет с нами, и поведем его в Москву на патриарший престол.

В это время подали трапезу. Сели к столу, ели и пили.

Во время обеда инокиня описала расположение Ферапонтова монастыря, стоящего в глуши.

– Десятка два имеется там стрельцов, – закончила она, – и то старых, глухих и слепых, а братия… палец о палец не ударит для защиты монастыря. А похитивши Никона – концы в воду: мы его довезем до Волги, и раз попал он на наш струг, мы уж не выдадим, да и народ не выдаст.

– Здесь живут два моих молодца, Федька да Евтюшка. Оба торгуют в гостином: один веревками, другой валенками да лаптями. Я пойду к ним, и уладим все, – сказал Ус, подымаясь с места, крестясь и кланяясь хозяевам.

Недолго спустя Ус явился к инокине.

– Молодцы, до двух сот, соберутся, когда хочешь, да с оружием. Нужны три аль четыре струга… повезем рыбу да хлеб в Белозерск, а под рыбою будет оружие и порох… Нужен от воеводы охранный лист, да на одном струге нужно взять пять аль шесть стрельцов для охраны… И поедем мы по Волге, как паломники. Федька да Евтюшка были бельцами, да и я был бельцом: мы в одеже черной и поедем, точно монахи на богомолье… да и мои молодцы будут в крестьянской, точно и взаправду на богомолье идут.

Инокиня благодарила его за усердие и тотчас распорядилась купить у купцов четыре струга, и после того Жидовин начал грузить на них хлеб и сушеную рыбу. Для свободного же прохода вверх по Волге она достала от воеводы не только охранный лист, но за плату ей дали несколько стрельцов для защиты от воров. Потом инокиня, или, как ее звали, Алена, объявила, что на струги просятся много богомольцев, идущих в монастыри Кирилловский и Ферапонтов, а некоторые в Соловки. Заплатила она в воеводской канцелярии, и выдали ей охранные листы и на всех молодцов Уса, переписав предварительно их имена и откуда они.

По окончании нагрузки, отслужив молебен, инокиня тронулась в путь.

Вверх по Волге они шли очень медленно – то волоком, то на веслах, и спустя месяц пришли в Белозерск.

Для избежания подозрения Жидовин повел торг рыбою и хлебом, а паломники сошли на берег.

В Белозерске купчиха Алена купила лошадей и повозки, нагрузила их разными припасами: рыбою, хлебом, оружием и порохом, и потянулась к Ферапонтову монастырю с Усом, Евтюшкой и Федькой Сидоровым. Двести же богомольцев двинулись за ними разными партиями.

Купчиха сидела в особой, хорошей и крытой повозке, запряженной тройкой прекрасных воронежских степных лошадей, привезенных ею на одном из стругов.

Когда мама Натя приблизилась к монастырю и увидела его издали, сердце ее забилось и с нею сделалось почти дурно.

– Нам бы не ехать дальше, – сказала она, – а лучше пробраться в тот лес… вон, что виднеется… Мы там расположимся станом… и оттуда уж будем действовать.

Ус согласился с нею:

– Так ты поезжай туда, а я подожду богомольцев здесь.

– Да как же ты найдешь меня?

– Часа через два, как придешь туда, выстрели из пистолета, и мы соберемся… Мы к лесу привычны.

Инокиня поехала по направлению к лесу. Когда она приблизилась к нему, она убедилась, что нетрудно ее найти. К лесу была проложена узенькая дорожка, вероятно, ферапонтовскими монахами, ездившими туда по дрова, а потому, приехав туда, она свернула только в лес, чтобы никто ее не видел.

Не прошло и часа, как по той же дороге потянулся и ее караван с рыбою, хлебом и богомольцы.

Было под вечер, а потому они расположились лагерем в лесу, разложили костры, расставили часовых и заварили пищу.

Сердце инокини трепетно билось, и мысли ее были тревожны. Удастся ли освободить Никона, согласится ли он поднять знамя мятежа, – а если мятеж не удастся, так его ждет смертная казнь…

Все это волновало ее, устрашало и не давало покоя, и когда сподвижники ее, насытив голод, улеглись спать, она тоже улеглась на своем ковре, но всю ночь не сомкнула глаз, а все молилась и плакала.

К утру отдаленный звон в церкви Ферапонтова монастыря, призывающего на заутреню, поднял инокиню на ноги.

Она разбудила Уса, Евтюшку и Федьку Сидорова и объявила, что им пора отправляться в монастырь. Чернецы помолились Богу и тронулись в путь. Подойдя к монастырским воротам, они объявили сторожу, что идут на богомолье в Соловки и что желали бы поклониться святым ферапонтовским иконам и мощам и отслужить молебен.

Богомольцев-чернецов впустили в монастырь. В обители они усердно молились, вносили деньги в кружки и дарили попа, дьякона и причетников деньгами и объявили, что на Дону, на реке Чире, имеется скит, где и стоят чернецами, а теперь идут по обету в Соловки, причем они подробно расспрашивали о Соловецких островах и о пути, которым они должны следовать.

Поп умаслился и попросил их к себе, так как в этой пустыни рады были всякий новой живой душе, в особенности пришедшей из дальней стороны. Притом к ним доходили слухи о Стеньке Разине, и поп интересовался послушать, что делается на Дону.

Рассказывал Ус и были и небылицы, приписывая Стеньке и все свои похождения. Поп и семья его заслушивались этих рассказов. В это время входит дьякон и объявляет, что Никон, узнав, что чернецы-богомольцы идут в Соловки, хочет дать им денег, чтобы они поставили там неугасимые лампадки святым Зосиме и Савватию, а потому он просит их в свою келью.

– А я вас провожу к нему, – закончил любезно дьяк.

Повел он их через двор, в особый флигелек, забрался по лестнице во второй этаж, прошел коридором и в конце его постучал в небольшую тяжелую дверь.

– Гряди во имя Господне, – раздался голос за дверью.

Дьяк отворил дверь, пропустил в нее трех чернецов, а сам остался за дверью.

Чернецы перекрестились иконам, распростерлись перед патриархом и подошли под его благословение.

Когда они поднялись и взглянули на Никона, их поразил величественный его вид: он в заточении поседел, но стан его был прям, а борода, не знавшая ножниц, висела на груди. Он был в мантии архиерейской, и грудь его украшалась крестом, который он носил, будучи патриархом.

В затворничестве полнота щек и носа спала, и черты лица его сделалась тонки и нежны, а выражение серьезно, но вместе с тем, при улыбке, оно принимало выражение доброты и грусти, что замечается у всех людей, много думавших и выстрадавших.

Патриарх попросил гостей сесть и повел беседу о Доне и о том, что там делается, и наконец объявил, чтобы они взяли от него деньги на неугасимую лампадку в Соловки, причем он вынул несколько золотых монет и вручил их Усу.

Тогда Ус и товарищи его пали к ногам его, объявили, кто они, и начали просить его ехать с ними.

Никон ужаснулся.

– Куда пойду я и для чего, – сказал он. – Для того, чтобы по трупам от Астрахани до Москвы шествуя, сесть на патриарший престол… Бог с ними! Не хотел я сидеть с ними прежде, так теперь подавно.

Ус и товарищи умоляли его, просили, плакали, наконец, грозили, что-де они силой его возьмут, – патриарх был непреклонен.

– Кто подымает меч, тот погибает от меча, – вознегодовал он. – Коль я бы хотел насильно сесть на свой престол, я бы давно на нем сидел: стоило только в последний приезд мой в Москву ударить в Царь-колокол… Да и в Воскресенский монастырь являлся Стенька Разин да и многие другие и предлагали поднять весь Дон и боярских людей, чтобы идти на Москву, но я под клятвой запретил это, и благодарю Господа сил, что через меня не пролито ни единой капли крови. Пущай мои злодеи ликуют, но суд Божий ждет их на небесах за все мои мучения, за все зло, которое они причинили мне.

С сокрушенным сердцем казаки простились с Никоном, просили от него отпущения грехов и ушли.

Когда они возвратились к инокине, та с лихорадочным жаром спросила:

– Ну что?

– Видели его, не соглашается, – отвечал Ус, – не хочет кровопролития.

– Видно, на то воля Божья, – перекрестилась набожно инокиня. – Теперь нужно вернуться домой, дождаться Стеньки; и коли он вернется, подымаем всю Русскую землю, и она посадит его сама на патриарший престол. Пущай падает грех на голову врагов Никона.

Они тотчас тронулись в обратный путь.

Не прошло и двух месяцев после этого, как приставленный к Никону архимандрит Иосиф отпросился у московского патриарха Иоасафа приехать в Москву. Он получил разрешение и выехал туда с монахом Провом.

Прибыв в Москву, он донес царю:

«Весной 1668 года были у Никона воры, донские казаки. Я сам видел у него двоих человек, и Никон мне говорил, что это донские казаки, и про других сказывал, что были у него в монашеском платье, говорили ему: „Нет ли тебе какого утеснения: мы тебя отсюда опростаем”. Никон говорил мне также: „И в Воскресенском монастыре бывали у меня донские казаки и говорили: если хочешь, то мы тебя по-прежнему на патриаршество посадим, сберем вольницу, боярских людей”. Никон сказывал мне также, что будет о нем в Москве новый собор, по требованию цареградского патриарха; писал ему об этом Афанасий Иконийский».

Приехавший с архимандритом монах Пров донес от себя, что Никон хотел бежать из Ферапонтова и обратиться к народу с жалобой на напрасное заточение.

Без следствия и суда, по одному голословному доносу, враги Никона, а главный из них Хитрово, добились у царя, что Афанасия Иконийского сослали в Макарьевский монастырь на У иже, а Никона велели держать под замком в его келье.

Никон вновь сделался бессрочно затворником и в одиночестве, казалось, тщетно взывал о мщении, но вскоре оказалось, что его пророчество, сказанное Стрешневу, осуществилось.

XL Карлик Лучко

Прискакав в Гадяч, Лучко никому не сказал о смерти гетмана Брюховецкого, а распорядился послать несколько подстав по четверке до самого Переяславля и после того отправился к Огаревым.

Он рассказал им под секретом об ужасной смерти гетмана и объявил, что послал подставы до Переяславля, а они должны собраться в путь, чтобы в ту же ночь выехать и им.

– Как это! – воскликнул Огарев.

– А так, – ответил Лучко. – Я выеду в легкой повозочке в Гадяч, а вы приходите туда. Мы и уедем.

– Да нас возьмут и задержат в первом же селе или местечке, – сказала Огарева.

– Не задержат. Охранные листы я забрал из шатра гетмана и вписал в них, что ты, боярин, с женой отправляетесь послами в Переяславль, чтобы москали сдались; а в сопровождение к вам он и меня отпустил. Лошади – гетманские, да и я его служка, – меня по дороге знают все, – и как мы доберемся до Переяславля, так там и концы в воду.

Огаревы расцеловали его и стали готовиться незаметно в путь, укладывая лишь немного белья и платья в сумку.

Вечером они вышли будто бы прогуляться и направились к заставе. Там даже не было сторожа: Лучко распорядился так, чтобы всех разослать под разными предлогами.

Ночь была темная, и беглецы пошли по дороге, но вскоре они набрели на повозку.

Лучко забрал их к себе, и кони пошли крупной рысью.

На каждых тридцати верстах они находили подставы, и днем езда их сделалась быстрее, так что они прибыли в Переяславль без остановок.

Экипаж этот, лошадь и Лучко были известны по дороге, и поэтому повсюду народ им кланялся, не спрашивая, куда и зачем они едут.

У ворот Переяславской крепости их остановили, но Огарев слез и потребовал стрелецкого сотского. Сотский его узнал и тотчас впустил в крепость.

Григорий Григорьевич Ромодановский находился в это время сам в Переяславле, и к нему направился Огарев.

Ромодановский не был из искусных воевод, но это был честный и храбрый солдат и, несмотря на суровую наружность, имел доброе сердце.

Он обрадовался, увидев Огарева и жену его в живых, и просил их зайти в хату, которую занимал.

Огаревы передали ему о трагической кончине гетмана Брюховецкого и о том, как много они выстрадали и как теперь спаслись.

Выслушав их, Ромодановский тотчас велел оповестить войско о смерти Брюховецкого и сделал, согласно с этим, и другие распоряжения.

Исполнив долг службы, он возвратился и спросил Огарева, желает ли он оставаться при нем и продолжать службу, или хочет ехать в Москву на отдых.

– Не искалечен же я, – ответил Огарев, – чтобы не продолжать службы царю, а жену, бью челом, отправить со стрелецкой охраной до нашей Украины… Да, кстати, ее проводит даже Лучко.

Ромодановский согласился и был так любезен, что дал боярыне свой рыдван, с которым она на другой же день уехала в Москву с Лучком.

Приезд Огаревой произвел здесь сильное впечатление: на боярыню глядел терем как на великомученицу, а подвиг карлика Лучко наделал сильный шум.

В те времена карлики не считались мужчинами, и двери теремов были для них открыты; поэтому боярыни и боярышни полюбопытствовали поглядеть на это диво.

Огарева упросила Лучко показываться с нею повсюду, и он сделался предметом какого-то обожания: его до крайности малый рост, его стройность, его маленькое личико и белые ручки приводили весь женский пол в восторг. Забывали, что он двадцатипятилетний мужчина, обнимали его и боярыни и боярышни.

Дошло о нем и в царский терем. Больная в то время царица Марья Ильинична, ее дети и сестры царя – все пожелали его видеть, и Огарева повезла его в царские палаты.

Когда весть о его приезде облетела дворец, в терем тотчас явился царевич Алексей Алексеевич, и когда увидел его, так сначала залюбовался на него, а потом бросился к нему и начал его обнимать и целовать.

И было действительно чем полюбоваться: его белое лицо и темно-карие добрые глаза, белые зубы, темно-каштановые шелковистые волосы были в те времена признаком высокой красоты; а одежда его придавала ему еще больше блеска: на нем был черный бархатный казакин, шитый серебром, припоясанный золотым кушаком, с драгоценной пряжкой, – подарок покойного гетмана, а на ногах стучали у него красные польские сапожки с серебряными шпорами.

Лучко оторопел сразу, когда царевич выказал ему столько нежности, но оправился и поцеловал его руку.

Царевич, овладев им, потащил его в свое отделение, чтобы показать все свои диковинки: и попугая, и ученого грача, и дорогое оружие.

Но вот пришли за Лучком, чтобы он ехал с боярыней домой.

Алексей Алексеевич заплакал и объявил, что не расстанется с ним.

Сначала дядька, а потом мать уговаривали его отпустить домой карлика, но царевич заливался слезами.

Лучко объявил тогда с важностью, «что он готов остаться, если на это соизволит боярыня Огарева и государь, но с тем, чтобы ему разрешено было беспрепятственно навещать боярыню, так как ему поручил Огарев заботу о ней».

Огарева, само собою разумеется, согласилась, а когда дядька доложил о нем царю, тот велел привести к себе и царевича и Лучко.

Поглядев на Лучко, царь сказал:

– Знаешь что, все мои карлы, а их перебывало немало у меня: Ивашка, Федотов, Тимошка, Петр Семенов, Карп Редкин, Дмитрий Верховецкий, Петр Бисерев, – все они были великаны против тебя…

– Да и мой покойный Зуев, – воскликнул царевич, – тоже был против него велик.

– А тебя как чествуют, молодец? – обратился к Лучко государь.

– Покойный гетман Брюховецкий назвал меня Лучком, в память своего покойного братца, а меня зовут Никитой Гавриловым Комаром… Пожалован я, великий государь, тобою, когда приезжал сюда с Брюховецким, в боярские дети.

– Теперь я жалую тебя в стольники. Пожаловал бы тебе шубу с плеч моих, да таких, как ты, целый десяток упрячешь сюда, – улыбнулся царь. – Ну, доподлинно, ты не Комар, а Комарик. Будь при царевиче, служи ему верно, а за мною служба твоя не пропадет.

Он подал ему руку, тот ее поцеловал.

Припрыгивая на одной ножке, царевич ухватил Лучко за руку и повлек к себе.

– Ну, стольник Комар, – прыгал и хлопал в ладоши царевич, – будешь ты у меня не стольник, а собинный друг, но…

Он нагнулся к нему на ухо и шепнул:

– Но не заточу тебя в Ферапонтов, как Никона…

Он подбежал к клетке попугая и крикнул:

– Никон! Никон!

Погодя несколько минут попугай закричал:

– Никон святейший патриарх всея Великие, Малые и Белые Руси…

– Где Никон? – продолжал царевич.

– Бояре заели, – крикнул грач, показавшись из-под дивана и хлопая крылышками.

– А!.. И ты показался? Гляди, галочка, люби моего пестуна Лучко… да сапоги его не порти, – расхохотался царевич.

Таким образом, Никита Комар устроился у царевича и получил важные обязанности: ухаживать за попугаем и грачом.

Жилось ему весело с царевичем: повсюду он выходил и выезжал с ним. Но вскоре их постигло большое горе: царица стала таять и гаснуть и, наконец, умерла.

Царевич сильно затосковал по матери, но слишком часто навещался им терем под предлогом посещения ее опочивальни.

Комар заподозрил неладное и вскоре убедился, что он прав: терем вредно на него действовал.

Честная душа Комара возмутилась, и он решил объясниться с царем. Не менее часа говорил он Алексею Михайловичу, что нужно вырвать царевича из теремного омута, а потому предлагал на лето вывезти его в Коломенское село, а терем, по его мнению, следовало расселить по другим загородным дворцам.

Откровенность и честность Комара вызвали большое расположение царя к карлику, и он предоставил ему действовать по своему усмотрению.

Когда настала весна, царь под предлогом готовящейся перестройки дворца, переселил терем в разные пригородные царские дворцы, а Комар с царем и царевичем выехали в Коломенское село.

Чтобы рассеять царевича, предпринимались путешествия на поклонение по монастырям, охоты соколиные и разные потехи звериные, которые устраивались в селах Покровском, Хорошеве и Тайнинском.

Но здоровье царевича не поправлялось: он хилел и хилел, а однажды утром, проснувшись и желая встать с кровати, почувствовал, что ноги отказываются ему служить.

С каждым днем эти припадки усиливались, и лицо его приняло какое-то лихорадочное выражение, а щеки как будто потемнели.

Зачастую царевич был не в силах даже и по комнате пройтись. Тогда Комар придвигал к окну мягкий диванчик и, садясь к нему, занимал его рассказами о походах Брюховецкого и о других казачьих войнах, набегах и борьбе казачьей с поляками и турками.

Алексей Алексеевич заслушался его рассказов и полюбил Малороссию; но вместе с тем привязался так к Комару, что не отпускал его ни на шаг.

Прошло так несколько томительных месяцев, и царевич сделался тенью: глаза впали, худоба у него была поразительна – в полном смысле кости да кожа.

Ночью однажды проснулся царевич и крикнул:

– Комар!..

Проснулся Комар и бросился к нему.

– Комар, обними меня… Мне страшно… Разве не видишь?.. Там в углу мама… да такая, как положили ее в гроб…

– Царевич, успокойся, там никого нет… В углу горит лампадка, да образ Божьей Матери…

– Говорю, мама… Ты, сказывал, лампадка горит… ничего не вижу… как здесь темно… я и тебя не вижу… Как душно… открой окно… мне давит в груди… в горле… язык…

Царевич умолк, и голова его повисла на груди Комара: он тяжело дышал… Но вот раздался какой-то хрип в его груди, царевич конвульсивно сжал руки Комара, вытянулся – и его не стало.

Как безумный выбежал Комар из комнаты царевича и звал на помощь людей. Съезжались придворные, врачи, сам царь, но царевич лежал мертвый, с улыбкой на лице.

На другой день погребальная процессия потянулась в Новоспасский монастырь, усыпальницу дома Романовых, при печальном перезвоне всех московских сорока сороков. Вся Москва провожала усопшего, и за гробом шел сам царь, оплакивая горько нежно любимого им сына.

Комар убивался больше всех, и когда хотели зарыть могилу царевича, его насилу оторвали от гроба.

Когда пристав Никона, князь Шайсупов, объявил ему о смерти царевича Алексея, тот сильно опечалился и упал духом: как будто с его смертию рушились и все его надежды, причем он неосторожно сказал:

– Пророчество мое Родиону Стрешневу осуществляется: судьбы Провидения неисповедимы…

XLI Стенька Разин

В воеводинском доме в Астрахани сидят в столовой два боярина и, обедая, ведут беседу. Оба сильно озабочены. Оба средних лет, но загорелые их лица и руки доказывают, что они закалены давно в бою.

Один из них брюнет, с карими прекрасными глазами – князь Прозоровский, первый воевода астраханский; собеседник его, с такими же волосами и бородой и с темно-синими глазами – товарищ его, Семен Иванович Львов, брат родной погибшего под Конотопом жениха царевны.

– Приехали ко мне купцы персидские, – рассказывал Прозоровский, – и баяли: Стенька-то Разин со своими голутвенными натворил бед персидскому шаху… Погулял он и разорил все от Дербента до Баку, а в Реште предложил службу шаху и бил челом: дать-де ему земли для поселения… Переговоры затянулись, а казаки не в зачет воровали. Взбеленились жители Решта, напали на него врасплох и убили четыреста казаков. Стенька отплыл от города, потом вновь вернулся будто бы для покупки товаров и просил пустить его лишь на шесть дней. Его пустили, и он с товарищами делал пять дней закупки, и все свозил на свои суда. Рештцы, видя их миролюбие, забыли о предосторожности, а Стенька на шестой день поправил на голове своей шапку. По этому знаку казаки бросились на купцов: кого убивали, кого побрали в плен, много товаров награбили и на своих судах двинулись к Свиному острову, где устроили себе зимовлю. Отсюда разменивал он с персами пленных… Весной нынешнего года Разин перекинулся на восточные берега моря и погромил трухменские улусы, но здесь же убили его удалого товарища Сережку Кривого. Шах, проведав это, послал на него Менедыхана, своего сродственника, и тот отплыл к Свиному острову с четырехтысячной ратью… Стенька напал на него и потопил все суда, и спасся хан лишь с тремя судами, зато полонил Стенька дочь и сына хана… Теперь идет он к нам.

– Пущай пожалует, мы и угостим его на славу, как дорогого гостя, – улыбнулся князь Львов.

– Упаси боже! – воскликнул воевода. – Получил я указ царский от боярина Нащокина: коли-де дадут повинную, так и простить и отпустить на Дон. Теперь-де и так смута в народе: боярские люди мутят, да и Васька Ус где-то шляется по селам да по лесам.

– Как великому государю угодно, а я бы того Стеньку, да на виселицу на первую осину: еще до похода его на шаха он по пути, в Черном Яру, ограбил, прибил да посек плетьми встретившегося воеводу Беклемишева. В Яицком городке обманом вошел он в город, велел вырыть большую яму, поставил у ямы стрельца Чикмача и велел ему вершить[93] своих же: первого вершили стрелецкого голову Яцыну, а за ним сто семьдесят человек… Остальных он отпустил в Астрахань, а там нагнал и порубил их; а из твоих, княже Иван Семенович, одного отправил он в Саратов, а другого убил и бросил в воду. Кажись, воровства много, чтобы его повесить.

– Твоя-то правда, да уж такой указ: коли принесет повинную, так послать от них в Москву послов. Так и делай, княже.

Второй воевода покачал только головой и вздохнул. В это время к воеводам явился митрополичий боярский сын.

– А что? – спросил Прозоровский.

– Ехал я из моря, – произнес он впопыхах, – из моря на учуге, ловил рыбу. На меня напал Стенька Разин, пограбил рыбу, а меня отпустил, наказав: в море-де не езди…

Не успел он это сообщить, как явился персидский купец и объявил, что он ехал от шаха с дарами великому государю, но на него напал Стенька, пограбил все из судна и даже сына его забрал в плен и требует выкупа.

Прозоровский увидел, что дело становится серьезным, и тут же велел князю Львову выступить против Стеньки на тридцати шести стругах, взяв с собою четыре тысячи ратников.

Увидев такую грозную и внушительную силу, Стенька Разин весь свой флот обратил в бегство.

Князь Львов преследовал его более двадцати верст, потом остановился и послал к Стеньке послов, что если он повинится, так он являет ему царское прощение.

Стенька поплыл обратно и от войска своего послал двух выборных к князю.

Тот принял от них, от имени войска, присягу и повез их с собою; Стенька поплыл за ним со своею флотилиею.

Двадцать пятого августа князь Прозоровский и князь Львов с духовенством собрались в приказной избе, в ожидании Стеньки Разина.

Вся площадь перед избой занята была войском, пушками и народом.

К двенадцати часам дня съехал на берег Стенька с казаками, с пленными персиянами.

Разин шел впереди всех с бунчуком, а один из голов казачьих нес войсковое знамя. Войдя в избу и перекрестившись иконам, Разин положил бунчук и знамя к ногам и бил челом:

– Великий государь да отпустит нас, холопов своих, на Дон, а теперь бы шестерых выборных из них отправить в Москву бить великому государю за вины свои головами своими.

Оставили воеводы Стеньку и казаков его в Астрахани на свободе, а шесть выборных с донцами отослали в Москву.

Закутили и загуляли здесь голутвенные люди: Стенька, роскошно, ярко одетый, звенит не только оружием, но и деньгами.

Казаки расхаживали по городу в шелковых бархатных кафтанах, на шапках жемчуг, дорогие камни. Завели они здесь торговлю с жителями, отдавали добычу нипочем: фунт шелка продавали за восемнадцать денег.

А о батюшке своем, Степане Тимофеевиче, распускают они молву, что он прямой батька: со всеми ласков, добр и ни в чем отказа нет… И кланялись они ему в землю, и становились на колени.

– Вот-то молодец, – восклицают астраханцы, – и богатырь какой, точно Илья Муромец.

– Да и казаки его, – говорит другой, – молодцы, – гляди, сколько добра и пенязь навезли, счету им не знают… Погулял годик, да и нажил.

– Каждый казак, что наш голова, – завистливо глядит на богато разодетых казаков стрелец, – а наш брат из-за алтына аль деньги службу служи.

Производит это такое впечатление на народ, что, кажись, за Степаном Тимофеевичем пошел бы весь он и все ищущие разгула, а тогда те места были полны такого люда.

Да и сам князь Прозоровский его честит и в трапезу приглашает, да с собой рядом сажает. Степан же Тимофеевич ждет не дождется возвращения послов из Москвы, чтобы развязаться и с войском своим, да с воеводами.

Наконец возвратились послы и объявили: «По указу царскому казакам вины их выговорены и сказано, что великий государь по своему милосердному рассмотрению пожаловал вместо смерти всем дать им живот и послал их в Астрахань, что они вины свои заслужили»…

Но прощеные и отпущенные из Москвы донцы не дошли до Астрахани. За Пензой, в степи, за рекой Медведицей, они напали на провожавших их стрельцов, отняли лошадей и ускакали на Дон…

Нужно было отпустить по указу царскому Стеньку на Дон.

Тот сдал все свои морские струги, всего двадцать одну штуку; остальные двадцать он взял с собой как речные струга, – взял он их будто бы для защиты своей от крымских и азовских татар, – с обещанием возвратить их по миновании надобности. Забрал он тоже с собой пленных персиян, и воеводы оправдывали себя перед Москвой тем, что они-де боялись, «чтобы казаки вновь шатости к воровству не учинили и не пристали бы к их воровству иные многие люди».

Четвертого сентября 1669 года было большим праздником для князей Прозоровского и Львова: они выпроваживали до Царицына Стеньку.

Разин выезжал туда не как простой атаман шайки разбойников, а как князек независимой страны: речные струги его были нагружены товарами, оружием и пушками, также разными запасами. Один же струг отличался от других роскошной отделкой; весь он был увешан персидскими коврами, а все снасти были из шелка. На струге этом находились только гребцы, рулевой и несколько самых близких к нему людей. Пленные персияне находились на разных других стругах. С ним была дочь Менеды-хана, которую он взял себе в наложницы. Сидела она на бархатных подушках, в драгоценной одежде, и поражала не столько своими драгоценными каменьями и жемчугами, как красотою. Была она повелительницею и Стеньки и всех казаков: все глядели ей в глаза, чтобы отгадать ее мысль, ее желание. Бросала она на богатыря, красавца Стеньку, любовные взоры и явно гордилась своим счастьем, в особенности при мысли, что, прощенные великим государем, едут они на покой. И мечтает персиянка о том, как она будет счастлива с ним, в особенности пойдут у них дети… и при этой мысли она чувствует, что у нее внутри что-то бьется… у нее показываются слезы умиления… Но Стенька и казаки на радостях, как только исчезает из глаз Астрахань, начинают есть, пить, петь и плясать.

Попойка и гульба идет несколько часов. Но вот выступает домрачей и начинает играть и петь: все умолкают, а Стенька стоит и вслушивается в песню. Казак поет:

Ах ты матушка, Волга-реченька, Дорога ты нам пуще прежнего, Одарила ты сиротинушек Дорогой парчой, алым бархатом, Золотой казной, жемчугами, камнями… И в долгу-то мы перед матушкой, И в долгу большом перед родненькой…

– Врешь! – кричит Стенька. – Много ты мне, матушка Волга, дала серебра и золота, и всякого добра, наделила честью и славою, так и я отблагодарю… отдам тебе что ни на есть дорогое моему сердцу, и люби ты ее, как я люблю…

Схватил он мощными руками ханскую дочь и, пока его товарищи очнулись, бросил ее в волны Волги…

Красавица сразу захлебнулась и пошла ко дну, а струг, рассекая волны и покачиваясь, поплыл быстро вверх по течению, так как ветер дул сильно в паруса.

Отрезвившись на другой день, Стенька ужаснулся своему поступку, возвратился назад, сам бросался в воду и нырял, но по пословице: что в воду упало, то пропало.

Все прежние его мечты, что он возвратится на Дон, заживет с братом Фролом миролюбиво (о жене своей, казачке, он не думал) и в семейном счастье, сразу разбились. Он сделался мрачен и запил.

По дороге они останавливались у сел и, по тогдашнему выражению, учиняли дурости и воровство.

Медленно шли они и только к Покрову подошли к Царицыну. Приказ был – не впускать казаков в город, но у воеводы Унковского не было столько войска, чтобы воспрепятствовать Стеньке войти с его казаками в город закупить сани, так как наступили морозы.

Впустили казаков. Чтобы удержать их от пьянства, Унковский велел продавать водку по двойной цене; а когда два казака позволили себе грабеж, он задержал у одного пару лошадей с санями и хомутами, у другого – пищаль.

Казаки прибежали к Стеньке, поселившемуся у купца Федьки Сидорова, ходившего с Усом в Ферапонтов монастырь, и принесли ему жалобу на воеводу.

Стенька рассвирепел: велел тотчас, чтобы Федька пошел с ним разыскивать воеводу.

С большой толпой казаков двинулись они к воеводскому двору и стали вламываться в его палаты. Воевода выскочил из окна и спрятался куда-то.

Стенька искал его по всем хоромам, но, не найдя, отправился в церковь, где он осматривал даже алтарь.

В церкви шла обедня, и там молилась в это время купчиха Алена: она стояла на коленях, делала поклоны, не обращая внимания на шум казаков.

– Кто это? – спросил Стенька Федюшку.

– Великая черница – дома расскажу.

Не найдя здесь воеводы, Стенька возвратился домой; Унковский, когда все успокоилось, отправился в приказную избу.

Не успел он войти туда, как явился казачий старшина, запорожец.

Обругал он воеводу и даже потрепал у него бороду; в это же время появился в избе Стенька.

Дело обошлось довольно миролюбиво: воевода заплатил казакам за хомут, сани и лошадей, но при этом Стенька молвил:

– Коли ты станешь впредь нашим казакам налоги чинить, так тебе от меня живу не быть.

После этого Стенька возвратился домой и за обедом выслушал рассказ о великой чернице, о грамоте к нему, Стеньке, от Брюховецкого и как они шли с Усом освободить Никона, да тот отказал.

– Сегодня же, как стемнеет, веди меня к ней, – задумчиво произнес Стенька. – Но что бы она не испугалась, ты, Федька, пойди и скажи, что я буду к ней.

– Пущай придет, – молвила инокиня, когда Федька явился к ней, – только один с тобою, но без молодцев своих.

Вечером Стенька с Федькой Сидоровым прокрадывались к дому инокини, и когда постучали в ворота, им открыл двери Жидовин.

Войдя в избу, Стенька перекрестился иконам и пошел под благословение к хозяйке. На ней была одежда монахини, на голове клобук, а на груди крест, осыпанный драгоценными каменьями, – подарок царевны Татьяны Михайловны.

– Сатане, водяному, а не Богу служишь ты, – крикнула она со сверкающими глазами, отдернув руку, – да, водяному. Слышала, как бросил ты наложницу свою, прекрасную персидскую царевну, в воду водяному… а сегодня, в день Святой Богородицы, ворвался ты в алтарь… Да как тебя земля выносит… Не благословение, а проклятие на твою голову… пущай отныне царевна мучит и преследует тебя…

– Стой… молчи… виноват… каюсь… грешен… И так царевна ночью выплывает из воды и тянет ко мне свои синие руки.

Стенька упал на колени, прильнул лицом к полу и зарыдал.

– Много нужно для твоего спасения! – еще с большим жаром крикнула инокиня.

– Скажи, что должен делать… Раздам все, что имею… пойду ко Гробу Господню… на Иордан… Постригусь… в чернецы пойду…

– Не отмолишь этим грехов, а должен ты положить душу свою за овцы.

– Прикажи…

– Стонет по всему царству, от Урала до Смоленска, от Соловков до Киева, вся Русская земля… Боярские люди точно овцы, а бояре, помещики – точно звери лютые: пьют и сосут они кровь христианскую, бьют холопов и батогами и кнутами, кожу с них сдирают… А земля и душа Богом даны… Коль хочешь искупления, так подыми знамя черной земли, иди освобождать угнетенных и уничтожать притеснителей – и тогда ты положишь душу за овцы.

– Положу я и голову и душу за них, только прости и благослови, великая черница…

– Клянись! Вот крест. – И она сняла с груди крест.

– Клянусь Святым Богом и Богоматерью. – И он поцеловал крест.

– Прощаю и благословляю тебя…

Стенька поднялся и, сильно потрясенный, возвратился домой.

Вскоре Стенька объявил себя против государства: из Москвы в Астрахань ехал сотник с царскими грамотами. Ночью казаки напали на струг, пограбили его, а царские грамоты бросили в воду.

От сотника требовали, чтобы он выдал беглых крестьян, бывших в его отряде. Он отказал.

Узнав об этом, князь Прозоровский послал к нему с тем же требованием.

– Как ты смел прийти ко мне, собака, с такими речами! – крикнул он посланному. – Чтобы я выдал друзей своих?! Скажи воеводе, что я его не боюсь, не боюсь и того, кто повыше его. Я увижусь и рассчитаюсь с воеводою. Он – дурак, трус! Хочет обращаться со мною как с холопом, а я прирожденный вольный человек. Я сильнее его: я расплачусь с этими негодяями…

На другой день он двинулся на Дон, где он уже прежде сделал себе Земляной городок между Кагальниковом и Ведерниковом; перезвал он сюда из Черкасска брата Фрола и жену свою.

Стал сзывать он к себе людей, и в ноябре при нем уж находилось около трех тысяч человек.

Весной 1670 года он явился в Черкасок и почти овладел им: никто ничего не мог с ним поделать; отсюда он двинулся в город Паншин, куда привел ему голутвенных Васька Ус.

Собралось около батюшки Степана Тимофеевича около семи тысяч, и он объявил: идти вверх по Волге под государевы города, выводить воевод и идти в Москву против бояр.

Вскоре загорелся мятеж по всему востоку Руки и слышались в пожарищах, в дыму, пламени и кроволитии имена Никона и царевича Алексея.

Но на побоище слышалось не одно лишь имя Стеньки, было еще несколько других, из которых не менее гремели имена Харитонова, Федьки Сидорова и Алены, еретички-старицы.

Шли даже слухи, что Никон с царевичем да с батюшкой Степаном Тимофеевичем идут освобождать крестьян и наказать воевод и бояр.

Хотел Стенька положить голову свою за овцы, но образ несчастной персиянки не оставлял его, и он, отвергнув брак, венчал казаков, обводя их с невестами вокруг дерева, причем пелись только свадебные песни.

«Коли я, да атаман, совершил такой грех, – думал он, – так пущай мы все грешны».

Когда же боярство узнало, что в лагере Стеньки произносится имя Никона, они передали об этом царю, и Никона еще крепче стали запирать в келью и разобщили со всем светом.

XLII Наталья Кирилловна Нарышкина

После смерти царицы Марьи Ильиничны хозяйкой царского терема сделалась царевна Татьяна Михайловна.

Царские дочери имели в это время следующий возраст: Евдокия – двадцати двух, Марфа – шестнадцати, Софья – двенадцати, Екатерина – десяти, Мария – девяти, Феодосия – шести лет.

Старшие дочери усопшей и сама царевна Татьяна были против нового брака царя, вот почему на новый год, то есть 1 сентября 1669 года, она имела следующий разговор с Анной Петровной Хитрово, мамкой нового наследника престола Федора.

– Слышала ты новость, – говорила раздраженно царевна, – братец затеял женитьбу. Смотрины назначил к февралю… племянницы мои ревмя плачут: дескать, не хотим мачехи. Покойная матушка говаривала: коль будет мачеха, добра не ждать.

– Да ведь царь-то не бог знает как стар, – молвила уклончиво Хитрово, – ему и сорока нетути… а кровь так и брызжет из щек…

– Оно-то так, да не к слову, уж оченно он разжирел, – вздохнула царевна. – Люблю-то и я его без души, да чего боюсь: кабы к нему не влез тестик облыжный. Братец мой покладист; ну и учнет всем ворочать, да и сживет всех наших родственников со свету, а мачеха загрызет и племянников и нас с тобою, Анна Петровна.

Была это святая правда, но Анна Петровна смолчала и только произнесла, крестясь набожно:

– С нами силы небесные.

Помолчав немного, Татьяна Михайловна взяла ее за руку и сказала:

– Ты, Анна Петровна, теперь наша мать, и на душе твоей будет грех, коли нам не поможешь. Коли будут смотрины, ты учини так, чтобы царю ни одна не была годна…

– Учинить-то учиним, да и у тебя, царевна, все в руках: хозяйка ты теперь в тереме, а царь души в тебе не чает.

– Боюсь я, что тут не послушается… Гляди, все боярство поднялось, и пришлют они видимо-невидимо невест.

Этим окончился их разговор, но обе приняли тайное намерение постараться во что бы то ни стало если не расстроить свадьбы, то, по крайней мере, отложить ее на неопределенное время.

Татьяна Михайловна однако же отгадала: с Покрова до февраля явилось в Москву на смотрины восемьдесят невест. В Золотой царицыной палате их осматривали и все они не попали наверх.

Ликовал и торжествовал терем и считал уж победу за собою, как совсем нежданно Матвеев привез из своего дома воспитанницу свою, Наталью Кирилловну Нарышкину, с указом великого государя: без смотрины-де взять ее наверх, то есть как кандидатку на невесты.

Наталья Кирилловна произвела сильное впечатление на терем: стройная, как тополь, с выразительными умными глазами, с темно-каштановыми волосами, с прекрасными зубами и немного смуглым лицом, ненабеленная и ненарумяненная, в возрасте уже возмужалая, то есть за двадцать лет, она была необыкновенно эффектна.

Сделайся она в обыкновенном порядке, по избранию терема, царской невестой, она стала бы его идолом, а тут, никем не знаемая, худородная, да еще воспитанница худородного Матвеева, она встречена наверху верховыми боярынями и всем теремом хотя вежливо, но сухо.

– Вот-то напасть, – кипятилась царевна Татьяна Михайловна, зазвав в тот же день к себе Хитрово, – с этой-то стороны и не ожидала я. Спрашивала братца, а тот говорит: «Знаю я еще из-под Смоленска Наташу… На руках ее носил в лагере… Потом из виду упустил. А теперь захворал Артамон Матвеевич, и я его посетил… Гляжу, а за ним ухаживает девица в покрывале. – «Кто она?» – спрашиваю я; а он в ответ: «Помнишь, великий государь, девчурку Наташу в смоленском лагере, – вишь, какая выросла». – «Ну, – говорю, – хочу я чествовать ее…» Ушла Наташа, принесла серебряные чарки да заморского вина, ну и чествовал я ее: в ноги поклонился да облобызались… Как подняла она покров, так сердце мое забилось и выскочить хотело, а в ушах точно кто шепчет: это твоя судьба, сам Бог ее послал».

– Коли судьба, так Бог благословит, – молвила Анна Петровна.

– Ах, Анна Петровна, покладиста ты стала; а по-моему, коли восемьдесят невест спустили, да почище смолянки, так и ее сплавить-то надоть.

– Коли твоя воля, царевна… но как-то и сплавить?

– А вот ты сходи в Вознесенский монастырь да скажи – по моему указу, да пускай-де старица Егакова привезет ко мне сиротку Авдотью Ивановну Беляеву, да поскорей.

– Слушаюсь, царевна, сейчас же туда.

– Да зайди к царю и проси, пущай-де после трапезы ко мне пожалует.

– Беспременно зайду. Твоя воля.

После обеда Татьяна Михайловна сидела в своей приемной на диване, а против нее стояла Беляева. Как воспитанница монастыря, она была в одежде белицы.

Царевна расспрашивала ее о родителях, родственниках и чему училась.

В это время вошел государь и с минуту постоял в недоумении: перед ним находилось какое-то неземное существо… Никогда еще в жизни своей он не видел такой красавицы: темносиние глаза, коралловые губки, свежее и вместе с тем необыкновенной белизны лицо, хотя и серьезное, но доброе и ангельское; к этому присовокупите стройность и формы вполне здоровой и крепкой натуры.

Белица зарумянилась и опустила покрывало.

– Ты, сестрица, звала меня? – произнес смущенно государь.

Царевна сделала знак, чтобы белица удалилась. Сделав низкий поклон царю, она вышла.

– Кто это? – спросил царь.

Татьяна Михайловна объяснила ему, кто она, ее родители и родственники.

– Призвала я ее в терем, – закончила царица, – чтобы оставить ее наверху, как одну из невест тебе.

Алексей Михайлович еще более смутился.

– Благодарю тебя, сестрица, – сказал он, – но я решился… Зачем набирать…

– Свершить надоть обычай, – сухо возразила царевна. – Скажут, женили-де царя зря. Притом воля твоя: отослать можно.

Одно лишь скажу: коль ты ее не захочешь, так отдаришь потом парчою, а суженой дашь ширинку да кольцо.

– Зачем отсылать теперь. Пущай остается… а там как Бог благословит…

Он вышел.

Зажили наверху, в тереме у царевен обе невесты, и те устраивали, чтобы царь мог видеть то ту, то другую.

Но Беляева не хотела показываться без покрова, а Наташа напротив: привыкнув в Смоленске, где она жила со своей семьей, быть без покрывала, охотно показывала царю свое лицо.

Нащокин в это время тоже не дремал: не хотелось ему, чтобы царь женился на девице, покровительствуемой Матвеевым, и вот появился на постельном царском крыльце пасквиль, прибитый к дверям.

Постельное крыльцо ежедневно посещалось и дворянами, и жильцами, и даже боярами, и окольничими, и иным людом, являвшимся за новостями и сплетнями.

Неудивительно, что пасквиль был всеми прочтен, но его сорвали и доставили к царю.

Гнев царя не имел меры и границы: приказал он доподлинно разыскать, кто виновник безобразия, и, по обыкновению, многие были схвачены и пытаны, а истинных виновников не раскрыли.

Вспомнил при этом государь, как расстроили счастье его с Евфимиею Всеволожского и как впоследствии раскрылось, что мнимая ее болезнь произошла от тесной куроны, – и он еще пуще злобился и волновался.

– Коли так, – говорил он, – учиню я иное… Теперь уже вся Москва говорит о Наташе бог знает что… Мы и погодим. Пущай она поживет здесь год, так и Москва тогда умолкнет.

С этими мыслями он отправился к царевне Татьяне Михайловне: ему хотелось знать ее мысли.

Сестра его ходила тоже возмущенная по своей комнате. Когда государь вошел к ней, она после первых приветствий воскликнула:

– Такой мерзости я не ожидала. По правде, не по сердцу мне твоя Наташа… но такой гадости я не ждала, – опозорили девицу перед целым миром… Хотели учинить ей что ни на есть злое, так пущай сказали б, болезнь в ней какая ни на есть, аль зла, аль глупа, а то – что они выдумали, злодеи… Да ведь здесь умысел: опозорить-де ее так, что царь сам не женится.

– Это-то правда… Что-де и бояре и патриарх скажут? Коли у попа жена, да опозорена, так, по-ихнему, и поп не поп, и его отлучают от священства аль от службы.

– Глупости одни, вот что скажу я тебе, братец… Коли поклеп, так и не пристанет… Коли чиста твоя Наташа, так по мне – женись: снимется и поклеп, коли сделается царицею.

– Да баяла ты, что она тебе не по сердцу.

– Не мне же жить с ней, а тебе; а коли сделается царицею, и я любить стану.

– Так что ж, по-твоему, – улыбнулся царь, – по рукам, что ли?

– Нет, братец. Уж ты погоди годик, так замажешь всем рты… А там… понимаешь, коли благополучно… так я и сама сведу ее в баню. А в год приглядись и к Наташе и к Авдотьюшке.

– Молодец ты у меня, – обнял и поцеловал ее царь.

Проходил почти год, Алексей Михайлович был в сильных хлопотах весь 1670 год: он перестраивал все загородные дворцы: в Коломенском сооружал новые хоромы, изящные по архитектуре и русскому стилю, а внутри отделывал их разной работой и позолотой; Преображенское и другие села тоже отделывались, и повсюду иностранцы устраивали сады, парки, цветники.

Делал царь много движения, чтобы немного спустить, как он говаривал, жиру, а потому особенно усердно занялся псовой охотой.

Политические дела были тоже благоприятны: малороссы резались меж собою, и русские вследствие этого вновь укрепились в восточной ее части, сделав им уступки, то есть уничтожив там воеводские и боярские начала. Это же дало возможность царю отделить часть войска для усмирения мятежа Стеньки Разина.

Казна поэтому стала вновь обогащаться сборами с Малороссии, да и царь вновь почувствовал себя на твердой почве, хотя мятеж Стеньки не был еще подавлен.

Прошел год со времени пасквиля, прибитого на постельном крыльце, и ничего не оказалось.

В этот же год Алексей Михайлович успел наглядеться на Наташу, а от Беляевой не мог добиться, чтобы сняла покрывало.

Обе ему нравились, и его взяло раздумье: кого выбрать? Обе хороши, молоды, здоровы.

Примет он решение о Наташе, жаль ему становится Авдотьюшки, и обратно. При прежних же отношениях мужчин к женщинам обычай не допускал сближения полов посредством разговоров, а потому об уме и сердце их и помину не могло быть; а чужая душа – потемки, да чтоб узнать человека – не один пуд соли нужно съесть с ним.

Раздумывает так часто государь и не знает, как ему принять окончательное решение; а тут нужно же решиться: назначен уж день, когда царю должны в Золотой царицыной палате представить невест для вручения им избранной ширинки и кольца, после чего он избранницу взведет на царицын трон и наречет ее царицею.

Спрашивал он как-то царевну Татьяну Михайловну, а та махнула рукой и молвила:

– Выбирай по сердцу, а я коль скажу, так потом пенять будешь. Мне что? Лишь бы ты счастлив был да любил жену.

Ушел он к себе: а нельзя не решиться, завтра нужно кончить дело…

В то время, как он в таком раздумье расхаживает по своим хоромам, к нему входит Лучко.

– Что, Комарик, скажешь?

– Да вот, великий государь, моя челобитня: пожаловал бы-де меня, великий государь, да дозволил бы жениться на стольнице царевны Татьяны Михайловны, Меланье. Она тоже небольшая.

– Как? Тебе, Комарику, да жениться?..

– Уж дозволь, великий государь. И мои Комаришки служить будут и твоему царскому величеству, да и деткам твоим. Полюбились мы с Меланьюшкой и жить-то не можем друг без дружки. Умница она, а сердце – душа, не человек: говорит, как по писаному.

– Счастлив ты, Комаришка, что с невестою-то побалагурить можешь да узнать и сердце ее и разум. Вот нам так и невозможно: таков обычай… А с моими-то невестами говаривал ты?

– Как не говорить: по целым часам, аль я рассказывал, аль – они.

– Кто же из них добрее, сердечней да умней?

– Доброта-то у Авдотьюшки необычайная, а у Наташи – палата ума… бойкая…

– Кто же тебе больше нравится?..

– Прости, великий государь, а я-то тряпок не люблю… хоша б и Авдотьюшка; плачет, коль воробышек из гнездышка упадет. Точно, сердце у нее доброе… да разумом-то слабенька, ведь сотни-то ей не счесть и не сообразить. Иной раз толкуешь ей о разных порядках целый час, а она ни в зуб, и колом-то не втешешь ей. Ино дело Наташа: смекалка необычная. Намекнешь ли, она не токмо лишь поймет, но и дальше метнет. Коли по красоте, так далеко ей до Авдотьюшки, – та точно ангел небесный. Зато сколько разума в глазах, да и во всем лице Наташи: вся-то ее душа и ум в нем. Как же, великий государь, соизволишь ты пожаловать меня да разрешишь жениться?

– Можешь, и пущай свадьбу справят здесь. А тебе, за честное слово твое, спасибо.

Ушел Лучко, а царь пошел в свою крестовую и горячо молился.

На другой день в Золотой палате собрались все боярыни, родственницы и придворные.

Царь сидел в особенно приготовленном ему кресле, и было только две невесты. На столе, сбоку кресла, лежали кусок парчи, ширинка и на ней кольцо.

Ввели обеих невест: Беляева, в белом блестящем наряде невесты, была еще более ослепительно прекрасна, а Нарышкина много потеряла: лицо ее не подходило к этому костюму.

Боярыни все ахнули, взглянув на Беляеву, и стали вперед шептаться: куда-де устоять Нарышкиной.

Первую подзывают к царю Беляеву.

Величественно она подходит к нему и становится на колени. Красота ее сильно его поражает. Он колеблется, медлит и жадно на нее глядит.

Сердца все замирают и следят за рукой царя.

Он подымается и, взяв ширинку, с минуту стоит в нерешимости. Но вот он кладет ее назад – и парча очутилась в руках Беляевой. Ошеломленная, та целует его руку, встает и отправляется на свое место.

Наталье Кирилловне становится дурно: она не ожидала сделаться победительницей. Такой красавицей показалась ей Беляева, что она сама дала ей первенство.

Шатаясь, подходит к царю Наташа и становится на колени.

Царь подает ей ширинку и кольцо.

Она целует его руку и истерично начинает рыдать.

– Успокойся, Наташа, – произносит Алексей Михайлович взволнованным голосом и, взяв ее за руку, подымает с колен и ведет на престол царицы. – Отныне, – произносит он громко, – ты нарекаешься царицею Натальею Кирилловною, а перед мясопустом Господь Бог соединит нас перед алтарем.

Меж боярами раздались шепот и ропот:

– Околдовали царя… Дали ему приворотный камень…

– Покрывало сбрасывала, – шипела одна.

Двадцать второго февраля 1671 года царь Алексей отпраздновал торжественно свою свадьбу, и в день свадьбы Матвеев и отец Наташи возведены в бояре.

Нащокин вскоре получил отставку, и место его занято Матвеевым.

Не вынес такой обиды гордый и надменный Нащокин и несколько лет спустя поступил в монастырь.

Зато день свадьбы был радостен для Лучка. Женившись за год перед тем, он в этот день праздновал рождение сына Ивашки. Меланья родила ему такого же крошку, как и он сам, и он, прыгая на одной ноге, пел:

– Ивашка Комарик! Ивашенька, душечка! Ивашка, родненький!.. Ну уж, Меланьюшка, скажет тебе спасибо царь…

– Отчего же царь? – недоумевала Меланья.

– Да ведь это хлопчичек царский, не наш…

И Лучко прыгал, вертелся, целовал родильницу и дитя.

XLIII Облегчение участи Никона

Год женитьбы был радостен и счастлив для царя Алексея Михайловича: Восточная Малороссия окончательно умиротворилась, а Западная, приняв подданство султана, дала ему возможность не возвращать Киева Польше и даже надеяться на присоединение к себе и этой части.

Мятеж же Разина тоже утихал, по милости побед царских войск.

В декабре князь Юрий Долгорукий теснил Темников. Четвертого декабря, за две версты от города, встретили его темниковцы и обещались ему выдать попа Савву и восемнадцать человек воровских крестьян, да и сподвижницу Федьки Сидорова, Алену, вора-еретика-старицу. Приказал Юрий Долгорукий изготовить виселицу и сруб и повесить велел до света попа и крестьян, а в срубе сжечь Алену…

Схватили Алену и повлекли в земскую избу и поставили сильный караул.

Мама Натя начала готовиться к смерти. Радостно ей было, что она умирает за Никона и за крестьянство, то есть за его идею. Молилась она горячо… горячо… и представилось ей все ее прошедшее: и счастливая ее жизнь в Нижнем, и Хлопова, и дети ее… потом промелькнул величественный образ Богдана Хмельницкого, – тоже сражавшегося за крестьянство… представился образ Стеньки, – и она невольно вздрогнула, вспомнив смерть персидской царевны… Но не жалела она о жизни: после низложения Никона она перестала верить в правду на земле, и омерзительны сделались в глазах ее все власть имущие.

– Да и чего-то мне, старухе, жалеть о жизни? Вот Савва, тот молодой, да и молодую жену имеет, и того завтра на виселицу… Да говорят, собирается он на смерть как на пир. Сказывают: князь Долгорукий говорил-де ему: «Повинись, и жизнь дарую», а тот: «Каются грешники, а я душу кладу за овцы».

Так думает она, но сердце ее вдруг замирает… дверь избы отворяется… Это пришли за нею… схватывают ее мощные руки… влекут ее из избы, а на ее место бросают что-то тяжелое… Ночь темна… ее садят в сани, и лошади мчатся…

На другой день, до рассвета, собирается за городом народ, войска, привозят попа Савву и крестьян и казнят их, а сруб сжигают с Аленою.

Крестясь и молясь, расходится народ. Об этом доносится в Москву, и там у бояр радость неописанная: попа-де повесили, а колдунью-де сожгли.

Наконец получена весть о полонении донскими казаками самого Стеньки и о том, что он уж на пути в Москву.

Шестого июня 1671 года в Москве было зрелище, невиданное ею со времени казни боярина Шеина: готовилось исполнение приговора о четвертовании Стеньки Разина.

Царь и двор отсутствовали: они находились в загородных дворцах.

С самого раннего утра Лобное место было уже занято народом и войсками; а в 9 часов показалась повозка, на которой сидел преступник и заплечный мастер. Стенька был спокоен и кланялся по обе стороны с такой важностью, как будто это было торжественное шествие для его прославления: он шел положить голову за овцы.

Народ был безмолвен и мрачен.

Когда взвели преступника на помост, он поцеловал крест, который подал ему священник, и поклонился во все четыре стороны. Он хотел говорить, но барабаны ударили и заглушили его голос.

Стенька снова поклонился народу, подошел к плахе и положил на нее правую руку – палач ее отсек. Без всяких криков Стенька положил на то же место другую руку – ее тоже отсекли. Потом его схватили, отсекли ему ноги, а там уж положили на плаху и отрубили голову.

Затем, когда палач схватил голову за волосы, показал народу и дал ей оплеуху, громкий крик негодования и угрозы народа были ему ответом.

Гроб, в который положено было тело, провожала до кладбища огромная масса народа, а палача осаждали, чтобы он продал части одежды казненного. Самое дерево, на котором казнен Стенька, кусочками разобрано, как какая-нибудь святыня.

Зато государство успокоилось: крестьянский мятеж потушен, и бояре получили возможность окончательно закрепостить народ. Стенька Разин однако же дал им урок: они сделались со своими холопами человечнее.

Алексей же Михайлович с прекращением смуты совершенно изменился: он повеселел, и подвижная и игривая Наталья Кирилловна вместе с Матвеевым начали занимать царя светским пением, музыкой и готовили комедийные действия.

Матвеев из своей дворни образовал целый оркестр трубачей, накрачей, сурначей, литаврщиков и набатчиков и увеселял царя, а органисты играли на органах разные народные песни.

В селе же Преображенском строились комедийные хоромы, то есть театр, где должна была быть поставлена 17 февраля 1672 года драма «Есфирь» под руководством режиссера Яна Готфрида Грегора.

Жилось, таким образом, весело при дворе.

Что же делал в это время святейший старец?..

Более трех лет сидел он в полном заточении. Маленькая келья его, в одно окошечко, через которое едва-едва проникал свет, не давала ему возможности ни пройтись, ни достаточно иметь воздуха. Летом в этом застенке было душно и жарко, а зимою из трещин печки выходило столько дыму, что нередко Никон задыхался.

Единственное движение, какое ему разрешалось делать, это ходить в трапезную, где он ел из общего котла со всеми служителями монастыря. Сделался у него скорбут и цинга, да десны опухли так, что он ничего есть не мог; ноги от отека распухли, глаза от дыма сильно страдали, так что старец начал плохо видеть, и ему показалось даже, что у него сделались бельма.

Никого к нему не пускали, и он три года никого не видел, ни с кем не говорил; продавать или покупать что-либо ему воспрещено было.

Крест от него отобрали, и на нем не было его уже четвертый год. Одежда и обувь на нем изодрались, и в некоторых местах виднелось голое тело, так что в последний год ему стыдно было посещать трапезную.

Тоскуя в одиночном заключении, не имея ни книг, ни бумаги, ни чернил, чтобы развлечься, изнывая от отсутствия воздуха и движения и от разобщения с целым миром, он и молился и плакал, но нередко он приходил в ярость, – и тогда гремели проклятия. Но вот однажды он проснулся и почувствовал, что левая рука у него без движения – с ним сделался удар.

С этого времени ему начали являться видения: то ему казалось, какая-то черная птица к нему летает, то демоны не давали ему спать и тащили с него одеяло или били его, то бесы, в виде кирилловских монахов, являлись к нему, грозя всякими злобами, – то показывались они в виде чудовищных зверей, то птицами какими-то чудными, гигантскими[94].

Никон явно шел к полному сумасшествию… Сделалось ли жаль старца тюремщику, или же он получил из Москвы приказание, но к Рождеству 1671 года он дал Никону перья, бумагу и чернила, чтобы тот написал царю письмо.

В письме этом Никон описывал все, что с ним происходило в Ферапонтовом монастыре: потом рассказал о болезнях своих и недостатках и в конце просил дать кого-нибудь ему в услужение: «Ослаби ми мало да почию, преже даже не отьиду, прошу еже жити ми в дому Господне, во вся дни живота моего».

Получив это письмо, государь зашел к Наталье Кирилловне и прочитал ей.

Наталья Кирилловна прослезилась и сказала:

– Если Никон опасен, так окружить монастырь солдатами аль стрельцами, но зачем лишать его воздуха и движения? Три года заточения! – это ужасно… И позор для нас, что он ободран и оборван…

– Что же, по-твоему, Наташа?

– А то, что пошли к нему Родиона Лопухина – это бравый и правдивый человек. Он узнает все на месте и устроит старца. Не знаю, отчего не допускать к нему людей? Покуда Стенька Разин был в поле и воровал – иное дело. Теперь он казнен, восточные области умиротворены, и нет никакой опасности. Почто держать старца взаперти? Чтобы проклинал тебя, меня да…

Она покраснела.

– Будущего младенца, – докончил царь, обнимая и целуя ее.

– Да, я сегодня его почувствовала, – зарделась царица. – Коль родится мальчик, то как наречем?

– Нареку Петром: пущай, как митрополит Петр, будет разумен и управляет царством, как тот паствою.

– Аминь, – произнесла набожно царица.

Перед отъездом в Ферапонтов монастырь она дала Лопухину подробное наставление: как говорить со старцем, как успокоить его, – и поручила ему одеть его и обеспечить его содержание.

Приехал Лопухин, дал ему свободу ходить по монастырю, одел его, распорядился, чтобы Кирилловский соседний монастырь доставляет ему все необходимое по расписанию и уехал, получив от него благословение царю, и царице, и будущему младенцу.

На радостях, что у него от Наташи будет, быть может, новый наследник и что с собинным другом он примирился, царь Алексей по возвращении Лопухина из Ферапонтова монастыря устраивал праздник за праздником: и на Москве-реке был бой медведей, и в селе Преображенском, в оконченных Преображенских комедийных хоромах, готовился спектакль.

Наслышались и царь и царица от Лихачева, видевшего во Флоренции бал и балет, так много, что им хотелось и у себя завести театр или комедийное действие.

Наконец 17 февраля должна была быть поставлена драма «Есфирь».

В этой драме было много намеков на клевету, которую выпустили против Натальи Кирилловны и Матвеева, и на судьбу Нащокина, – тот, по правде, и в действительности имел сходство не только с Аманом, но с его падением.

Да и себя оправдывала Наталья Кирилловна, так как тенденция библейской Есфири та, что первая жена Артаксеркса получила от него развод за то, что не хотела снимать покрывала, и люба ему сделалась Есфирь именно за то, что она ходила без покрывала. Это должно было напомнить царю упрямство в тереме Беляевой и уступчивость ее, Натальи Кирилловны.

С трепетом в сердце Наталья Кирилловна явилась в театр, в закрытую ложу, где она с царевнами должна была смотреть комедийное действие сквозь отверстия, которые были между обтянутыми красным сукном досками, закрывавшими ложу со стороны зрителей. Царь поместился в кресле перед сценою, а придворные за ним. Музыка играла, как и теперь, перед сценою.

Царю не было известно содержание драмы, а только рассказ библейской книги Есфири.

С большим вниманием и интересом следил он за ходом драмы и по ее окончании вошел в ложу царицы и, обняв ее, сказал:

– Благодарю тебя и Матвеева, что отгадали мои чувства и мысли. Ты истая Есфирь, а он истый Мардохей… Я же считаю себя счастливым, что мне выпала завидная доля Артаксеркса.

С этого времени он еще горячее привязался к ней. А 30 мая 1672 года после крайне тяжелых родов, так что бабка опасалась за самую жизнь царицы, он сделался счастливым отцом: Бог дал ему сына. Повивальная бабка схватила новорожденного, завернула в пеленку и, опустив в ванночку, побежала к отцу объявить радостную весть. Услышав, что родился сын, царь Алексей перекрестился и побежал поглядеть на младенца. Ему показали толстенького ребенка, темно-красного, с темными волосами на голове.

– Экий молодец! – воскликнул отец. – Будешь ты у меня богатырь… на счастье русского царства.

Этот «богатырь» был Петр Великий.

Второго июня произошло торжественное крещение Петра в Золотой палате, и потом угощение было предложено всем боярам и святителям.

Во время обеда, еще по старому обычаю, заведенному царем Алексеем Михайловичем, пелись духовные песни, но вместе с тем играл и орган.

Это было как будто предвестием того, что родившийся поведет к чему-то новому.

XLIV Заточение Никона в Кирилловскую обитель

Получив свободу, Никон воспользовался ею для блага народа: он занялся лечением больных.

Приставленного к нему монаха Мардария посылал он в Москву за лекарствами: за деревянным маслом, ладаном росным, скипидаром; за травами чечуй и зверобой, за нашатырем, квасцами, купоросом, камфорой и за камнем бузуй…

К Никону в келью являлись из разных мест и женщины, и мужчины, и дети, и он давал им лекарства и верующим читал молитвы.

Впоследствии он писал царю, что слышал он глагол: отнято-де у тебя патриаршество, зато дана чаша лекарственная: лечи болящих.

Деятельность эту оклеветали перед царем: будто это делается, чтобы к нему ходил народ с целями политическими…

Вследствие этого в 1674 году в Великий четверток, когда в церкви монастырской собралось много народу и он шел туда приобщиться, явились стрельцы с сотником – два пошли впереди него, а четыре – позади. Никон обиделся:

– Не преступник я, чтобы идти в храм Божий к причастию со стрельцами…

И с этими словами он возвратился обратно в келью и перестал ходить в церковь.

Но все же царь, и в особенности Наталья Кирилловна, поддерживали старца: ему посылались и провизия, и полотна, и меха, и даже соболя.

Да вот приходит страшная весть: в зимний мясоед царь заболел, а 30 января 1676 года его не стало.

Смерть Алексея Михайловича поразила все царство и готовила что-то необыкновенное, так как накопилось много горючего материала.

В течение почти тридцатилетнего царствования Алексей Михайлович довел русскую древнюю жизнь до апогея, то есть учение Домостроя дошло до крайности в домашней и общественной жизни, так что терем и вообще боярские дома были обращены в богадельни и монастыри. Войны же со Швецией, с Польшею и союз с Малороссиею, как равно и иностранцы, наполнившие армию и Москву, внесли новые понятия в общество. Отсюда произошло смешение направлений, нередко друг другу противоречащих.

Раскольники требовали неприкосновенности древлего благочестия, то есть сохранения старых книг, икон и богослужения, и вместе с тем называли никонианцев ханжами. Они же требовали точного исполнения Стоглава, то есть в религиозном отношении держаться их толка, а в государственном – земских начал.

Никониане разделились на две партии: одна требовала тоже оставления порядков Домостроя, но желала в жизни государственной земских начал и уничтожения местничества; другая партия требовала самодержавия на началах боярства и воеводства и желала уничтожения местничества, – словом, она идеалом своим считала конец правления царя Алексея Михайловича.

Это разделение общества и вызвало при похоронах царя различные чувства: раскольники восхитились и рассказывали, что пророчество одного из монахов Соловков оправдалось. Он говорил, что вместе с падением Соловков, где раскольники заперлись и защищались, умрет и государь. Следовательно, смерть его дала надежды расколоучителям, что боярство и воеводские начала будут уничтожены; одни только почитатели самодержавия приуныли, так как власть ускользала из их рук.

Узнав о смерти царя и о настроении общества, патриарх Никон заплакал и сказал:

– Воля Божья, видно, судиться нам на том свете. Бог его простит – поминать его я буду.

Вступил на престол четырнадцатилетний Федор.

С первых же дней перемены этой юным царем овладел его дядька, князь Федор Федорович Куракин, и Анна Петровна Хитрово, его мамка.

Обе эти личности были враждебны Никону как участники его низложения, и притом они принадлежали к самодержавной боярской партии, во главе которой стоял Матвеев.

Милославские, а потому весь терем, составляли земских никониан.

Во главе с Матвеевым стоял в самодержавной партии и патриарх Иоаким, преемник Иоасафа.

Иоаким был человек дюжинный, без всякого образования, и все его заслуги перед церковью и государством заключались в том, что он был беспрекословным исполнителем воли Нащокина, а потом Матвеева, потому что он был личный враг Никона; притом, подобно знаменитому Торквемаде, с особенным усердием жег расколоучителей, еретиков и колдуний… Не обладая ни талантом, ни умом, ни знанием, ни влиянием в обществе, он страшился бывшего патриарха Никона и ему было страшно приблизить даже к Москве святейшего из боязни, что он сам в подобном случае может потерять свое патриаршее значение. Сам Никон давал ему повод на эти опасения: он еще в 1672 году велел и царю передать, что он не признает для себя обязательным постановление восточных патриархов. Да и константинопольский патриарх писал до собора о возвращении Никона; притом, два года перед тем, Никон писался к епископу Вологодскому: «Божиею милостию, мы, патриарх Никон…»

Партия же Милославских, стоявшая за Никона с первых же дней нового царствования, начала действовать, чтобы освободить и приблизить старца к Москве.

Царевна Татьяна Михайловна, господствуя в тереме, имела уж в это время сильную помощницу в царевне Софье Алексеевне: той исполнилось двадцать лет, и она была энергична, умна, мужественна и учена.

Послала поэтому царевна Татьяна несколько дней спустя после смерти брата племянницу к новому государю, чтобы его убедить в необходимости приближения Никона к Москве и переезда его в Новый Иерусалим.

Софья Алексеевна отправилась к брату. Красноречиво и горячо она говорила с ним и довела его до слез. Он обещался сделать все, что можно.

На другой день он повидался с Иоакимом. Выслушав мальчика-царя, патриарх молвил:

– Никону и так хорошо в Ферапонтовом монастыре, но ему можно еще больше сделать: я переведу его поближе, в Кириллов монастырь… В Новом Иерусалиме будет ему хуже: со времени ссылки Никона там ничего не поправляли, и в кельях обители и холодно и сыро; притом братия там и сама не имеет чего есть, а Кирилловский монастырь богат. А потому не соизволит ли великий государь дать указ о переводе Никона в Кирилловский монастырь?

– Коли ему будет там лучше, так пущай, – ответил государь.

Не прошло и месяца, как получился царский указ в Ферапонтовом монастыре о переводе патриарха в Кирилловскую обитель.

Монастырь этот был крайне ему враждебен. Покойный государь велел ему по разрешению отпускать Никону содержание, что и вызвало с обеих сторон неудовольствие и враждебность: Никон жаловался царю на монастырь, а тот на Никона.

– Кушает ваш батька нас, – говорили кирилловцы ферапонтовским монахам.

– Я, благодатию Божиею, не человекоядец, – жаловался царю на это Никон.

Притом в Кирилловском монастыре находился Флавиан, поддерживавший Хитрово на суде, когда Никон доносил на Богдана Матвеевича «о чародействе его с литовкой и монахом Иоилем».

Патриарх Иоаким поэтому, как говорится, выдал Кирилловскому монастырю Никона головою.

Повезли патриарха в обитель эту и, когда его ввели в келью, его тотчас же замкнули, и сделался он снова затворником.

Осмотрел патриарх келью – она была еще хуже той, какую он занимал во время заточения в Ферапонтовом монастыре.

Это была узенькая комнатка в одно крошечное окошечко на такой вышине, что Никон не мог его достать, наставив даже всю мебель свою друг на друга. В углу висела икона без лампады. Деревянная кровать без настилки, стул о четырех ножках и поломанный столик – вот убранство кельи. Это была монастырская темница для преступных монахов.

Пищу приносил ему служка: щи да каша, кусок хлеба и кружка воды.

Представлялись узнику в этой смрадной темнице, в этой духоте, и родительница его – Мариамна, и родимый лес его в Вельяминове или Курмышах, и его жизнь, когда он помогал своим крестьянам в поле, и жизнь его в Макарьевском монастыре, его женитьба и семейное счастье, его знакомство с Нефедом Миничем, смерть Хлоповой, переезд его в Москву, кончина патриарха Филарета, казнь Шеина, жизнь его в Соловках, его бегство оттуда, Кожеезерский монастырь, приезд его в Москву, назначение игуменом Новоспасского монастыря, московская гиль, сближение с царем, возведение его в митрополиты Новгородские, мятеж новгородский, вызов его в Москву, поездка за мощами святого Филиппа в Соловки, возвращение его и избрание в патриархи, собинная дружба царя, его могущество, управление им государством, война с Польшею, прекращение им чумы, падение Смоленска, присоединение Малороссии, исправление церковных книг…

Во всех подробностях проходит все это перед его глазами, и каждое из этих воспоминаний вызывает его вздохи и нередко слезы из глаз.

– Боже, за что меня наказуешь так, – говорит он, кладя поклоны перед иконою, – уж лучше прекратил бы мои дни, а то живешь для вечных мук. Хоша б Ты память пришиб – забыть бы все прошедшее, не чувствовать, не мыслить.

А тут, как нарочно, еще в более пленительном виде начинают являться перед ним и картины природы, и люди, им любимые: и жена его, и царевна Татьяна, и Марья Ильинична, и родственники его, – и все это как будто манит к себе, зовет и говорит:

«Ведь ты-то настоящий патриарх и плачет об тебе Россия… и Малороссия, и все Поволжье ведь волновалось из-за тебя… Приди вновь на свет – и будешь вновь ты на престоле патриаршем. Гляди, все враги твои сходят в могилу: умер патриарх Иоасаф и сам царь… Трубецкой и другие… расколоучители в заточении…»

Вдохновляет это надежду в сердце Никона, и он чувствует, что у него имеются друзья в Москве, что не дадут они ему погибнуть в застенке и что рано или поздно он выползет отсюда с величием и славою, как заслуживает он.

«Коль, – думает он, – царевич Алексей жив был бы, ино было бы: он ослобонил бы меня… он знал меня, я носил его на руках, он драл меня за бороду, играл моими панагиями… А этот Федор – не знает он меня, а враги мои у него в силе… Но придет время, сделается он муж, тогда и сжалится он над старцем… поймет, что в его царстве все дело моих рук… и благолепие в церкви, и новые книги… и сильное войско, и Малороссия, и Белоруссия… Даже дворцы царские – все это делали мои мастера…»

Подкрепляют его силы эти думы, но после трехлетнего одиночества начинает заедать его тоска, мысли мутятся, и овладевает им злоба:

«Почто он держит меня в затворе?.. Кому я что сделал?.. Этот поганый, коростявый Иоаким страшится тени моей, точно бес ладана… А царь-мальчишка не спросит даже, где и что Никон. Да и царевна Татьяна хороша… а мама Натя? Все покинули меня, как тряпку старую, негодную. Да и взаправду я тряпка – ноги опухли, рука левая разбита, зубы все выпали, а тут грызи черствый хлеб и корку, а коли корки не съесть, не дают другого хлеба… Пил бы квас, да мышь попалась надысь, ну и противно. Да вот вчера показался снова черный вран в окне… потом чудища… бесы… демоны… рвут последнюю мою одежонку… а вот теперь… точно бесы лютые: Боборыкин, Сытин, Стрешневы, Хитрово… Чего вам, злодеи… не отдам одежи… Глядите… и так вся изодрана, вся в дырьях, не греет меня… вишь, и зуб на зуб не попадает…

Стучат у него зубы, и он весь синеет.

– Мама Натя, царевна Татьяна, где вы? Спасите, спасите… снова бесы, – кричит он однажды неистово, прячась в угол…

Но что это? Отворяется дверь темницы, и появляется монашка.

Никон глядит на нее с недоумением.

– Не узнаешь меня, святейший? – спрашивает она.

– Нет… нет… не узнаю, и ты пришла меня мучить, как те.

– Не мучить я пришла тебя, с доброй вестью… Вспомни игуменью девичьего Воскресенского монастыря, Марфу… я та самая… Помнишь, я ходила к тебе в Ферапонтов… под твое благословение.

– Помню, помню… но нет уж во мне больше благодати, бесы мной овладели… и умру я здесь в этом смраде, сырости и холоде… Уйди отсюда, и ты окоростовеешь, как я… уйди, мать игуменья…

– Благослови меня, святейший, и выслушай…

Она пала ниц и, поднявшись, подошла к его благословению.

– Благословит тебя Господь Бог… Садись и поведай, какую весть принесла?

– Весть радостная. Была у меня в монастыре на богомолье паломница, боярыня Огарева, и сказывала: «Пущай-де святейший напишет грамоту в Новый Иерусалим, а братия и попросит царя отпустить тебя к ним». Грамоту твою я повезу к ним – вот бумага, чернильница и перья.

Игуменья вынула весь этот запас из кармана и положила на стол.

– Да я-то и писать разучился, да и года и дни забыл… да и глаза плохо видят.

Никон сел к столу и кое-как нацарапал к братии грамотку.

Инокиня простилась, взяв его благословение царю, царице и царевнам.

Грамота Никона к братии Нового Иерусалима произвела свое действие: они отправили с челобитной к молодому царю своего игумена.

Федор Алексеевич, выслушав милостиво игумена, послал за патриархом.

Прибыв к царю, патриарх Иоаким вознегодовал, что, помимо него, осмелились говорить об Никоне с государем. В продолжение четырех лет он при каждом свидании и с ним и с царевнами уведомлял их, что Никон живет в Кирилловском монастыре во всяком удовольствии и что, если он не показывается на свет, так это оттого, что у него ноги слабы. Для вящего же убеждения всех в блаженной жизни святейшего он каждый раз от имени его отдавал благословение царю, царице и царевичам. Тут же неожиданно хотят снова вызвать его на свет, и он разоблачит, что его в Кирилловском держат в заточении. Нужно, таким образом, во что бы то ни стало воспрепятствовать этому возвращению.

– Я, – сказал он с видом смирения, – день и ночь думаю о святейшем старце, забочусь о нем… и… скорблю сердцем… Хотел бы его любовно видеть… да нельзя… есть причина… Да я не дерзал докладывать великому государю… нельзя его возвратить… Будет великий соблазн и грех в церкви.

– Да что такое случилось? – встревожился государь.

– Вот уже четвертый год… прости мне, Господи, мои согрешения… Никон ежечасно мертвецки пьян… ругается святым иконам… в церковь не ходит… разные ругательства произносит на тебя, великий государь, да на меня, на церковь святую… Говорит с бесами, демонами… Бредит видениями… Ругает свои исправленные книги и называет их еретическими… Как же его привести в подмосковную обитель?.. Себе и церкви на срамоту. Одежи и обуви не хочет носить, босой да полуголый ходит.

– Пошли ему, святейший, от меня и обувь и одежу – он и носить будет… Сказать, что то воля моя… Да бают, что некому там и приглядеть за ним, так послать к нему Ивана Шушеру да Ольшевского: благо они челом бьют послать их к святейшему старцу.

Закусил губы патриарх Иоаким и вынужден был исполнить приказ царя.

Весной 1681 года прибыли в Кириллов монастырь Шушера и Ольшевский.

Первое свидание их было трогательно: это были бесконечные лобзания, объятия и беседы. Служки привезли ему от царя гостинцы, одежду и обувь. Перевели святейшего в другую, более просторную келью и разрешили гулять по монастырскому саду. Но ноги отказывались ему служить, притом воздух действовал на него одуряющим образом, и голова у него кружилась и болела. Да и постарел он, волосы на голове и в бороде его совсем поседели, исхудал он и сделался скелетом, а на лице кожа даже потемнела.

Вид он имел еще более величественный, чем прежде, да силы его оставили: многолетние страдания сломили его могучую природу.

Начали Никона вновь посещать в Кирилловом монастыре жители городов, монахи и монахини.

Никон принимал всех любовно, лечил, благословлял, ко всем был добр, но Кирилловскому монастырю не мог простить причиненных ему обид и мучений. Душа его рвалась отсюда в Новый Иерусалим, в его рай, о котором он так давно плачет и горюет.

– Альбо то можно, – говорил часто Ольшевский, – так да с патриархом поступать… Джелебы то можно, я бы всех монахов утопил… Надея на Бога, нас домой в Новый Иерусалим отпустят… Ты, святейший, только отпиши туда, а мы Шушеру туда пошлем… Будем мы с тобою, патриарх, еще там архиерейску службу править…

И вот под таким впечатлением пишет Никон вновь в Новый Иерусалим:

«Попросите, братия, еще обо мне царя. Умираю я, не попомните моей прежней грубости, пожалейте старика».

Грамоту эту отвозит Шушера в «Новый Иерусалим», и оттуда отправляется вновь посол, но уже не к царю, а к царевне Татьяне Михайловне.

Посол рассказывает всю подноготную царевне.

Татьяна Михайловна приходит в страшное негодование и бежит к царевне Софье.

– Соня, нас бесчестно обманывал патриарх Иоаким, – говорит она, едва переводя дыхание от волнения. – Ведь патриарха Никона он держал четыре года в заточении на одних щах да каше и ржаном хлебе, никого к нему не допускал, в церковь Божью не пущал, без одежды и обуви содержал в келье… Это безбожно, бесчеловечно… Идем к царю.

– Как? Да мне патриарх всегда сказывал, что Никон во всяком удовольствии живет… Пойдем к брату, пущай сыск учинит… Пущай не верит патриарху.

Обе побежали к царю.

Федор Алексеевич сильно встревожился, увидев тетушку и сестрицу гневными и взволнованными: нервный и впечатлительный, он почувствовал даже сильное сердцебиение.

– Что случилось? – спросил он испуганно, воображая, что не приключилась ли какая-нибудь беда и со второй его женою, на которой он недавно лишь женился.

Царевны рассказали ему о бывшем заточении Никона.

– Теперь понимаю, – вздохнул царь, – зачем патриарху Иоакиму понадобилось перевести его в Кирилловский монастырь… Да и пьянство Никона, вижу я, – поклеп.

– Так ты, племянничек, и вели перевести его в Новый Иерусалим, – обрадовалась царевна Татьяна Михайловна.

– Да как же без патриаршего благословения?.. – недоумевал юный государь.

– Так, братец, покличь его и поговори с ним – обняв и поцеловав его, проговорила царевна Софья.

– Уж вы, тетушка и сестрица, лучше сами позовите его, да и уговорите… А я велю царских лошадей и кареты отослать за святейшим в Ярославль.

Царевны поцеловали его и ушли в терем. Они послали за патриархом Иоакимом. Иоаким явился в терем, воображая, что они желают духовной беседы с ним.

Когда он вошел в приемную царевны Татьяны Михайловны, он застал там царевну Софью.

Царевны подошли к его благословению и посадили его на почетное место на диване, под образа.

– Прости, святейший, – начала царевна Софья, – что мы с тетушкой Татьяной потребовали тебя… У нас великая к тебе челобитня.

– Повеление царевен для меня указ, – опустив скромно глаза и положив руки на животик, произнес патриарх.

– Бьем мы челом: монастырь Новый Иерусалим и Воскресенская церковь приходят в запустение.

– Приходят они в запустение, – поднял набожно глаза к небу Иоаким, – ибо восточные патриархи, на соборе тысяча шестьсот шестьдесят шестого года, осудили и название Новый Иерусалим, и строителей его Никона и Аарона. Где нет благословения святителей, там и благодати нет.

– «Где два или три соберутся во имя Мое, там и Я пребываю», – возразила царевна Софья. – Не лишена поэтому святой благодати и обитель Новый Иерусалим.

– А в Воскресенской церкви кроме частиц Святого Гроба покоятся еще мощи святой Татьяны, – вставила царевна Татьяна Михайловна.

– Не ведал… не ведал, – вздохнул Иоаким и, набожно перекрестясь, произнес: – Господи, прости мне согрешение.

– Вот, – продолжала царевна Софья, – мы с тетушкой желаем увеличить благолепие монастыря, я дала обет соорудить там храм Богоявления, а царевна все достояние отдаст на святую обитель.

– Богоугодное дело… богоугодное, я благословляю… Вы внесите деньги в патриаршую казну. А там, что соборная дума скажет…

– Мы пожертвуем всем, но братия просит возвратить ей отца и благодетеля ее, – возразила царевна Софья.

– Тому не можно быти, – как ужаленный вскочил Иоаким.

– Садись и выслушай, святейший… Никон хил, стар, и годы его сочтены… Пущай умрет в своей обители, не проклиная царя и нас за бессердечие, – произнесла скороговоркой Софья.

– Тому не может быть, – упорствовал патриарх, – да ты, царевна, не ведаешь, что он и одежи и обуви не носит, да день-деньской от вина пьян бывает, сквернословит, богохульствует…

– Неправду говоришь, святейший, и это поклеп на святейшего старца, – вышла из себя царевна Татьяна Михайловна. – Держишь ты его в темнице пятый год без одежи и обуви; а от квасу твоего с мышами не опьянеешь. Господь Бог милосердный накажет тебя… Покайся и разреши Никону переехать в Новый Иерусалим.

– Тому не можно быти, – упорствовал Иоаким и собирался выйти.

– Коли так, – затопала ногами Татьяна Михайловна, – так я сама поеду за святейшим; да не в Новый Иерусалим я его свезу, а в Успенский собор… Ударим в Царь-колокол, созовем народ, и он поведет его на патриарший престол, а тебя, лицемера, ханжу, пустосвята, мы упрячем в ту келью, где ты томил безбожно больного, хилого, слабого старца столько лет…

У Иоакима опустились руки и затряслись ноги.

– По мне что, – заикаясь произнес он, – пущай Никон едет в Новый Иерусалим… Как великий государь соизволит.

– Так пиши грамоту! – повелительно произнесла царевна Татьяна.

Софья подала перо, бумагу и чернильницу.

– Мне нужно с царем переговорить, – молвил патриарх и торопливо вышел из терема.

XLV Кончина Никона

– Альбо то можно, Иван, – накинулся Ольшевский на Шушеру, – поехал в Новый Иерусалим к братии и возвратился ни с чем. Джелебы-то я поехал, так давно бы приехали за патриархом.

– Хвастай, хвастай… Да и так я насилу-то упросил братию, чтобы помимо патриарха Иоакима послали в Москву… Ну и послали… А там, что Бог даст.

– Я бы и учинил: поехал бы в Москву с ними да с царским посланцем вернулся… Надея на Бога, мне не первина: мы с патриархом Никоном…

– Толкуй ты. Попробуй-ка ты сунься в Москву, там таперь черт ногу сломит: не знаешь, кто первый, кто последний.

– Теперь, Иван, погляди: патриарх точно из гроба встал, бледный да слабый… Ждет не дождется присылки из Москвы: у меня у самого душа переболела… а иной раз, глядючи на него, так и плакать хочется.

Слезы показались у него на глазах, он вытер их со щеки и высморкал нос в полу.

– Иван!.. Ольшевский! – раздался голос Никона.

Оба бросились в его келью.

Никон был одет: на нем была архиерейская мантия, на голове клобук и в руках посох.

– Что же не собираетесь… Что мешкаете… ждать не буду.

– Куда, святейший? – удивился Ольшевский.

– Куда, куда? Домой… в Новый Иерусалим… Проворней, живей, укладывайтесь, собирайтесь…

Шушера переглянулся с Ольшевским: они полагали, что он бредит.

– Святейший, да из Москвы еще не прислали, – возразил Ольшевский. – Джелебы из Москвы приехали, иное дело… А допреж нечего укладываться.

– Говорю, укладывайтесь… Подъехал струг… а на нем посланные от царя… они вышли на пристань… Вот, вот идут… спешите – ждать не буду, – торопливо произнес Никон.

– Ярославский воевода да епископ и архимандрит приехали за святейшим и идут сюда, – крикнул Шушера.

У Никона задрожали руки и ноги, и он в сильном волнении сел на стул.

– Господи, услышал Ты мои молитвы, не дал умереть здесь, как злодею, – прошептал он. – Укладывайтесь, да торопитесь, – скорей, скорей отсюда… Здесь столько слез я пролил.

Ольшевский начал укладываться и увязывать вещи свои и патриарха.

Появились в келье царские посланцы, они подошли под благословение патриарха. Никон перецеловался с ними.

– По указу великого государя, святейший старец, мы приехали за тобою: в Ярославле ждут тебя царские лошади, колымага и рыдваны. Отвезут тебя в Новый Иерусалим, где будешь жить по собственной воле, на покое.

– Да благословит Господь Бог царя, царицу и всю государеву семью за многие их милости ко мне, – прослезился Никон. – Снова сподобит меня Божья Матерь узреть и Голгофу и Иордань, и храм Воскресения, где я на плечах своих таскал камни и бревна… и заживу я снова с детьми моими – деревьями, и деда Мамврийского дуба снова обниму… Боже милостивый! Одна уж эта радость искупит мое пятнадцатилетнее заточение в монастырях…

И твердыми шагами патриарх вышел из кельи, в сопровождении послов спустился во двор и здесь остановился, поглядел на монастырь, на храм, перекрестился и сказал:

– Не хочу я видеть братию, но я прощаю их и благословляю… Передать им, что одной верой да молитвой не спасешься, а нужны и добрые дела: пущай сердца свои смягчат – вера без дел мертва есть.

Он направился к пристани; придя туда, он пошел прямо на струг и, перекрестясь, прошептал:

– Господи, помилуй и спаси люди Твоя.

Час спустя струг, несомый течением Шексны и парусом, потянулся к Волге.

Весть о том, что Никон возвращен и поедет водой до Ярославля, быстро разнеслась по городам и селам, и тысячи народа в лодках и на берегу ожидали его с женами и детьми для получения его благословения. Духовенство же с хоругвями, крестами и иконами выходило тоже на берег и пело: «Исполать Тебе, Господи», «Достойно» и «Многая лета».

В местах, где они останавливались, народ падал ниц, плакал, целовал его руки, платье и след его ног.

Любовь народная сильно тронула его, и он понял тогда, почему Стенька Разин именем его поднял все Поволжье.

По Волге было то же, что по Шексне: шел струг вверх волоком, и это дало возможность народу еще больше выказать свою любовь.

Огромные толпы встречали и провожали его, а для смены волока явились люди с лошадьми.

Так тянулись они почти до самого Ярославля, где Никон должен был пересесть в царские экипажи и ехать на Владимир.

Но в шести верстах от Ярославля он почувствовал сильное утомление и слабость.

Пришлось послать в находившийся вблизи монастырь за лошадьми и экипажем.

В обители игумен со всей братией встретил его с крестом и образами у ворот.

Когда Никон прикладывался к кресту и к иконам, один из монахов отделился от братии и бросился к нему, к ногам.

– Кто ты? – спросил его Никон.

– Я бывший архимандрит Сергий, который не дал тебе говорить к народу при отвозе тебя из Чудова монастыря в земскую избу… Бог меня покарал – я в ссылке уж многие годы в этом монастыре… и горько оплакивал я мой грех перед тобою.

– Да простит тебя Господь Бог, как я прощаю, – кротко произнес Никон.

Отдохнув здесь недолго, святейший велел себя везти в Ярославль.

Все ярославское духовенство, все горожане от мала до велика и множество народа с окрестностей явились поклониться святейшему. Духовенство встретило его с крестами и хоругвями, и когда со струга он начал благословлять народ, все пали ниц и пели «Многая лета».

Народ плакал, целовал его руки и одежду.

Здесь он сел в колымагу, и народ поволок его за город, но недалеко от Ярославля, на небольшой речонке[95], патриарх возжелал, чтобы запрягли лошадей из боязни утомить народ.

Колымагу остановили, он просил высадить его на берег речки.

Разостлали там ковер и на руках снесли его туда из экипажа.

Он сел на ковер, вдохнул в себя свежий летний воздух и обратился к сопутствовавшим его.

– Как хорош, – произнес он восторженно, – божий мир… и жить бы людям в любви и согласии, а они грызут, заедают друг друга, как будто нет места для всех на земле… Льется кровь братская и в войнах, и на плахах, и в застенках… Льется она не ручьями, а реками… Отчего, Боже, такое проклятие на людей?.. Пути твои неисповедимы…

Он умолк, набожно глядел на небо и шептал какую-то молитву.

Но вот лошадей запрягли, взяли под руки святейшего, чтобы повести его в колымагу. Раздался вдали благовест к вечерне из Ярославля.

Никон остановился и перекрестился.

– Поскорей… поскорей… там меня ждут…

При последнем слове он начал поправлять платье, благословил народ, потом сложил руки на груди и… отошел в вечность!

Народ пал на колени, молясь, крестясь и громко рыдая. Свершилось это 17 августа 1681 года, на семьдесят шестом году его славной и многострадальной жизни.

Вечная ему память!

XLVI Похороны Никона

Пять дней спустя в Москве разнеслась весть о смерти Никона, и дьякон Успенского собора, детей которого благословил тот в последнее его посещение этой церкви, услышав об этом на патриаршем дворе, побежал к Царь-колоколу, висевшему тогда в особой колокольне у собора, и ударил в него с погребальным перезвоном.

По обычаю, это совершалось только во время смерти царя и патриарха.

Все московские сорок сороков подхватили печальный перезвон, и белокаменная столица поднялась на ноги.

Узнав о смерти Никона, столица облеклась в черную одежду, и народ устремился в церкви ставить свечи и служить панихиду. В народе и в частных домах слышались рыдания, а царский двор облекся в печальные одежды – в придворной церкви царь с семьею своею слушали тоже панихиды.

Возник вопрос, где и как хоронить его.

По обычаю, патриархи хоронились в Успенском соборе. Но похоронить его здесь – значило признать собор, низложивший его, недействительным, а его – патриархом; патриарха же Иоакима – похитителем патриаршего престола.

При печали же, скорби и возбуждении народа, если бы его привезли в Москву, могло бы тоже случиться нечто печальное для патриарха Иоакима.

Судили, рядили и решили похоронить его в Новом Иерусалиме, как строителя монастыря, тем более что на это была его воля.

Но кому хоронить и как?

Если хоронить его как патриарха, то обряд погребения не приходится совершать Иоакиму, так как этим он признает недействительность соборного постановления.

Решили поэтому, чтобы хоронил усопшего рязанский архиепископ.

Когда же этот спросил: как же хоронить святейшего старца, как монаха или патриарха, Иоаким ответил: «Как соизволит великий государь».

Никона между тем отвезли в Ярославль, сделали гроб и на руках понесли в Новый Иерусалим.

Ко дню его прибытия огромная масса народа собралась в Новый Иерусалим, и туда прибыл государь, все бояре и высшее духовенство, а также все московское белое духовенство. По всему пути следования тела Никона народ с благоговением и слезами встречал и провожал его прах. Многие следовали за ним от самого Ярославля.

Навстречу усопшему двинулось из Нового Иерусалима все духовенство с иконами, крестами и хоругвями и пело «Христос Воскресе!». Приблизившись ко гробу, они приняли его и на головах своих понесли в церковь.

После соборне отслуженной обедни, причем, по установленному Никоном правилу, соблюдающемуся поныне, пелось «Христос Воскресе!» – Никона облекли в патриаршую одежду и переложили в каменный гроб. Перенесение в другой гроб совершал сам царь; отпевали его как патриарха, причем царь читал сам апостол и кафизму.

После погребальной службы, когда нужно было проститься с усопшим, государь подошел к нему и, целуя ему руку, громко рыдал и просил у него прощения, почему раньше не возвратил его.

В церкви все рыдали, прощаясь с Никоном.

Несмотря на теплое сентябрьское время, он лежал в гробу, не издавая никакого запаха; а патриаршая одежда, при седой огромной его бороде, давала ему особенно величественный вид и напоминала святого митрополита Филиппа.

Когда все простились с ним и хотели уж закрыть гроб, появилась сгорбленная старушка-черница и, протолкавшись, взошла на подмостки и припала к руке покойника.

Долго она стояла в таком положении, но вот пошатнулась, упала с подмостков.

Придворные боярыни и царевны, стоявшие по левой стороне церкви, за занавесом, бросились подымать ее – она была мертва.

Царевна Татьяна, подымавшая ее, вглядевшись в ее лицо, вскрикнула.

– Мама Натя…

Погребли Никона на Голгофе же, на южной стороне, внизу, на том месте придела, где в Иерусалимском храме указывают прах Малхиседека.

После похорон государь снесся с восточными патриархами, и они признали низложение его неправильным и в грамотах писали: «Патриарх Никон столп благочестия, непоколебимый, и божественных и священных канонов сберегатель присноискуснейший, и отческих догматов, и повелений, и преданий неизреченный ревнитель и заступник достойнейший».

XLVII Эпилог

Прошло с небольшим полгода со дня смерти Никона, как царь Федор Алексеевич в Светлое воскресенье (16 апреля 1682 г.), бывши веселым и совсем здоровым, вдруг захворал, и 27 апреля вечером его не стало.

Остались его наследниками слабый душой брат его Иван и малолетний Петр.

Правление государством приняла энергичная, мужественная и умная царевна Софья.

Получив власть, она исполнила обет свой: она соорудила церковь Богоявления.

В ските, в келье Никона, висит современный ему портрет его, с надписью посетившего эту келью, в Бозе почившего царя-освободителя. Надпись собственноручная и гласит: «Александр, 30 мая 1837 года».

Что думал едва двадцатилетний наследник престола в этом священном месте: думал ли он о печальной участи великого человека, или тогда уже явилась у него мысль быть последователем Никона и освободить крестьян, или же он сетовал о многострадальной его жизни, или он предчувствовал тогда, что и он будет тоже великомучеником людской злобы и неблагодарности?.. Надпись его над портретом свидетельствует о сочувствии его к Никону, а жизнь его и деяния святителя были ему вполне известны, так как он был отличный знаток истории своего народа.

Над могилой Никона ныне повешены двухпудовые железные вериги, состоящие из цепи с железными крестами, которые возлагал на себя Никон во время его пребывания в монастыре.

У гроба патриарха служатся обыкновенно все совершаемые в храме панихиды, причем на каждой из них поминается его имя во главе прочих.

Храм докончен еще царем Федором Алексеевичем и царевной Софьей и торжественно освящен в 1685 году патриархом Иоакимом, причем тот служил панихиду Никону как патриарху. Потом переделывался храм несколько раз, и теперь, по грандиозности своей это одно из лучших зданий в России.

Но бессмертнейший памятник поставил себе Никон присоединением Малороссии и Белоруссии к России и тем благолепием и великими началами братолюбия, веротерпимости и милосердия, которыми обязана ему всецело наша православная церковь.

Но, спросите вы, как же появилась на свете вновь мама Натя, когда ее сожгли в Темникове в срубе?

Запорожцы, находившиеся в этом городе с Долгоруким, узнав ее, спасли из темницы, а на ее месте сожжен труп умершей в тот день женщины.

Примечания

1

Перкеле и фан — черт.

(обратно)

2

Неизвестно, что препятствует и в настоящее время это сделать в память русских героев и русских угодников: слово «Динабург» и смысла не имеет. – Авт. – Ныне он назван Двинск. – Ред.

(обратно)

3

Сохрани.

(обратно)

4

Собственное выражение Бутурлина.

(обратно)

5

Об этом первом отряхании праха своих ног в столовой в одном из своих писем царю говорит Никон, без пояснения причины этого отряхания. Но то, что в начале следующего года это было одной из причин неприглашения к обеду патриарха, когда приезжал грузинский царевич, – это очень вероятно.

(обратно)

6

В то время это означало ходатайствовать.

(обратно)

7

Это обхождение историческое.

(обратно)

8

Эта риза хранится теперь в Новом Иерусалиме, и нужно удивляться богатырской натуре Никона, что он мог по несколько часов стоять в таком тяжелом облачении.

(обратно)

9

Речь эта буквально его и историческая.

(обратно)

10

Впоследствии последние слова Никон отрицал.

(обратно)

11

Некоторые уверяют, что он здесь пробыл три дня.

(обратно)

12

Капторы, как их тогда называли.

(обратно)

13

Вот откуда взял Аксаков это знаменитое изречение. Под этим раскольники подразумевали крещение. И так как Никон установил в крещении миропомазание лица и погружение в воду, то раскольники отрицали и самое крещение это как таинство; а свое крещение назвали банею паки бытия, то есть ради будущей жизни.

(обратно)

14

Ходатайствует (на тогдашнем языке).

(обратно)

15

Здесь впервые Никон пишет царю «вам». Письмо это буквально историческое.

(обратно)

16

Здесь намек на палочную расправу Хитрово с князем Вяземским.

(обратно)

17

Начал святейший за здравие и кончил за упокой. Начинает он с этого места горячиться.

(обратно)

18

Здесь намекает он на перенесение святых мощей в Москву.

(обратно)

19

В этом месте он упоминает о предстоящем своем побеге.

(обратно)

20

Отец Павел, архимандрит Чудовский, в это время пожалован в митрополиты Крутицкие.

(обратно)

21

Здесь он явно восстает против жестокости наказаний уложения, о чем мы ниже увидим, что он протестует не только по делам веры, но и в других случаях.

(обратно)

22

Здесь говорится о тяжелых порядках гражданского уголовного суда: правеже, пытках и казнях.

(обратно)

23

Здесь говорит он о море московском и о море во время второго похода на Ригу, когда умер Делагарди. Мор этот проник и к нам. Только санитарные меры Никона в обоих этих случаях спасли народ.

(обратно)

24

Конфисковано было Воскресенское подворье.

(обратно)

25

Мы здесь говорим о ней и об Аввакуме немного потому лишь, что этим лицам мы посвящаем особый большой роман, в котором излагается судьба первых расколоучителей-страстотерпцев.

(обратно)

26

Тогда так назывались шпионы.

(обратно)

27

Мир с вами.

(обратно)

28

Слова исторические.

(обратно)

29

Мы говорим «будто бы», потому что весь последующий разговор, хотя он записан в протоколы и занесен в историю, но на соборе большая часть его не оправдана и не доказана. А извращено все было следствием, чтобы ускорить выезд грека Мелетия к восточным патриархам.

(обратно)

30

Дело в том, что едва ли архиепископ имел право допрашивать патриарха!.. И Никон имел право с ним не говорить.

(обратно)

31

Он составил единственное современное жизнеописание Никона, отпечатанное в 1819 году.

(обратно)

32

Эта комета, вместе с кометой Галилеевой и кометой 1811 года, есть одна из самых больших и произвела на современников тягостное впечатление, и поэтому она в Европе известна под названием кометы 1665 года. По нашей хронологии она явилась 19 декабря 1664 года, но если принять во внимание, что новый стиль имеет 13 дней вперед, то по новому стилю в то время было 1 января 1665 года. Поэтому ее отнесли к 65 году и у нас. Она должна считаться этого года, потому что в то время новый год начинался 1 сентября, поэтому 19 декабря принадлежало уже 1665 году. Хвост только этой кометы определен в астрономии в 20 миллионов миль. Элементы же его и время кругообращения ее не вычислены. По этой причине не следует ли считать комету 1811 года и комету 1665 одной и той же, тем более что хвосты по виду почти одинаковы.

(обратно)

33

Соловьев в своей истории приписывает это стрелецкому полковнику (без фамилии), а потом говорит о Матвееве как об одном из провожавших Никона. Но дело в том, что Матвеев со времен смоленского похода был и стрелецким головою, то есть полковником. В те времена ратное дело и гражданская служба шли рука об руку, так что нередко думные дьяки командовали полками и отрядами, – так, например, это было при борьбе со Стенькой Разиным. Вообще в истории Соловьева встречаются иногда интересные недоразумения, – так, при царе Алексее Михайловиче имелись два врача еврея: Самойло и Данилов, из чего составил Соловьев лекаря Самойло-Данилова, то есть слил их в одно лицо.

(обратно)

34

У древних евреев, когда они цивилизовались, кровавые жертвоприношения сделались противны; поэтому они сочинили особую форму жертвоприношения: жертвователь брал тучного породистого козла и отпускал его на волю. Каждый имел право такого козла убить и съесть. Но так как подобные козлы были из лучших, то очевидно, что кому он попадался в руки, тот сохранял его для завода. Обычай этот имел еще и другую хорошую сторону: он давал возможность и беднякам улучшить породу своего скота. Таким образом самый кровавый закон может получить, в разумных руках, форму гуманную. Настоящим юристам не мешало бы вдуматься в этот исторический факт, и во многих случаях и волки будут сыты, и овцы целы.

(обратно)

35

Мотив этот очень силен, и вот чем объясняется, что царь, рассердясь, что Никон выдал боярам письмо Зюзина, начал против последнего дело, а потом, как мы увидим, он даже упрекнул Никона на соборе, зачем-де он выдал Зюзина. Все это доказывает, что и эта часть письма достоверна и заключала мысли царя.

(обратно)

36

Напрасно Никон не послушался этого совета, он не должен был покинуть Успенского собора.

(обратно)

37

И действительно, кто имел право требовать объяснения от патриарха в его поступках? Нужно было для пользы церкви сидеть в Новом Иерусалиме, ну и сидел бы там, – и дело с концом.

(обратно)

38

Как в этих последних словах слышен Алексей Михайлович!..

(обратно)

39

Нащокин.

(обратно)

40

Поместья принадлежали и так казне и давались вместо жалованья за службу. Вотчины тогдашних бояр не стоили обыкновенно скорлупы выеденного яйца. А дворы были главным источником дохода, так как к ним были приписаны оброчные крестьяне, нередко очень богатые.

(обратно)

41

Соловьев в своей истории до того пристрастен к Никону, что письмо это считает поклепом на Матвеева и Нащокина и даже его друзей.

(обратно)

42

Черные земли считались собственностью крестьян, откуда и произошло у нас слово чернь. В Малороссии имело это слово то же значение, и потому представители крестьянства назывались черной Радой, да и сами крестьяне назывались чернью.

(обратно)

43

Это исторический факт, так что первым освободителем крестьян был Никон.

(обратно)

44

Знаменитый автор биографии Никона.

(обратно)

45

Никон, как мы видели, восставал против жестокости наказаний.

(обратно)

46

Как же раскольники могут винить после этого Никона в истязаниях, претерпенных ими на основании уложения?

(обратно)

47

В истории Соловьева неверно переданы последствия собора – так, например, он приписал этому собору резание языков, чего не было, – а потому сообщаемые мной факты взяты нами из исторических раскольничьих сочинений. Резание же языков и рук совершилось после низложения Никона.

(обратно)

48

Архиепископ Псковский.

(обратно)

49

Архимандрит.

(обратно)

50

Архимандрит.

(обратно)

51

В сказке, поданной тогда князем Ромодановским царю, он передавал свои слова, сказанные Никону следующим образом: «Царское величество на тебя гневен, ты пишешься великим государем и т. д.». Следовательно, отречение Ромодановского лживое.

(обратно)

52

К сожалению, в соборном деле не все речи обеих сторон переданы точно и верно.

(обратно)

53

Исторические раскольничьи сочинения уверяют, что он сожжен в срубе Никоном; но если бы это была правда, то на соборе об этом было бы говорено. Павел не был лишен сана, а епископия его была упразднена, и он отправлен в монастырь как сумасшедший. Во время сумасшествия он надевал ризы на голом теле и бесчинствовал, издеваясь над одеждою. Никон, увидав его в таком положении, снял с него эту одежду. Об этом хорошо знал и царь, а потому самый вопрос оскорбил Никона.

(обратно)

54

Об отлучении епископа не могло быть и дела, потому что отлучения не было, а было дело об упразднении коломенской епархии и присоединении ее к патриаршеству. Но на это было соизволение и царя и соборной думы.

(обратно)

55

Этот ответ доказывает уж миролюбивое настроение Никона.

(обратно)

56

И царь ничего не сказал по этому обвинению, а между тем ему было хорошо известно, что это ложь, потому что все никоновское имущество было им же арестовано и присвоено себе, – в чем Никон письменно укорял его.

(обратно)

57

Он в то время был всего архимандритом, и мог ли он идти против собора? Вообще же ответ его миролюбивый.

(обратно)

58

Здесь, очевидно, пропуск в сказке. Вообще мы не даем особенной веры этим сказкам, а равно всему писанному делу о Никоне: там, очевидно, все места, оправдывающие Никона, упущены и многие речи его, вероятно, совсем выброшены. Доказывается это тем, что несколько часовые прения уложились в несколько печатных листов.

(обратно)

59

Этих слов в сказке Одоевского не имеется, что доказывает справедливость предшествовавшего нашего мнения.

(обратно)

60

Правда, после встряски.

(обратно)

61

И это неправда: прямо за верность Никону.

(обратно)

62

Он был талантливый, честный и скромный труженик и действовал в духе примирения Никона с царем; поэтому показание царя Алексея неправдоподобно. Вообще его ответы шиты тонкими нитками.

(обратно)

63

«Оправдание это, – говорит пристрастный и в отношении Никона недобросовестный Соловьев, – было слишком ничтожно; враги Никона торжествовали, и отовсюду поднялся крик». Мы же находим совершенно противоположное, тем более что тот же Соловьев, в 12 т. своей истории, поместил следующую грамоту иерусалимского патриарха о Паисии: «Даем подлинную ведомость, что Паисий Лигарид отнюдь ни митрополит, ни архиерей, ни учитель, ни владыка, ни пастырь, потому что столько лет как покинул свою иерархию, и, по правилам Святых Отцов, архиерейского чина лишен. Он с православными православен, а латины называют его своим, и папа римский берет от него ежегодно по 200 ефимков, а что он, Паисий, брал милостыню для престола апостольской соборной церкви, то он, лютый волк, послал с племянником своим на остров Хиос». При таком порядке очевидно, что все действия Паисия в отношении русской иерархии не могли быть признаны ни каноническими, ни православными. Но суд нечестивых повернул дело иначе.

(обратно)

64

Вовсе не в этом обвинял его Никон; он говорил, что светская власть избирает и назначает святителей и уже по ее указу собор ставит их, то есть, другими словами, собор есть только исполнитель светской власти.

(обратно)

65

«По прежнему обычаю» – это правда, да этого без патриаршего соизволения, тоже по обычаю, нельзя было делать.

(обратно)

66

Но это не ответ на обвинение: Никон писал, что без согласия константинопольского патриарха Мефодий не мог быть посвящен в епископы.

(обратно)

67

Это была наглая ложь со стороны Стрешнева.

(обратно)

68

Комета, о которой говорится, была совершенно подобна комете 1811 года, после чего вскоре и сожжена Москва французами.

(обратно)

69

Мы поэтому официальному делу Никона не придаем никакого значения.

(обратно)

70

Едва ли последнее слово достоверно.

(обратно)

71

В царствование Михаила Федоровича привезена к нам из Грузии. По преданию, она привезена туда святой Ниной.

(обратно)

72

В казуистике греческие патриархи были большие мастера…

(обратно)

73

Мы всюду рылись, чтобы выяснить этот факт, но ничего не нашли.

(обратно)

74

Должно быть, что все эти изветы не имели значения, потому что в противном случае их ввели бы в протокол обвинения. Кроме того, патриархии, вероятно, перепутали следующие факты: раскольники расходились с Никоном в приеме каждения, и некоторым приезжим архиереям Никон во время службы указывал, как нужно кадить; снял же он шапку одному из архиереев, когда тот собирался читать Евангелие и по забывчивости не снял клобук. О ердани (то есть – иордане) даже раскольники в своих сочинениях не упоминают.

(обратно)

75

Это было нехорошо – предъявить к суду частное письмо к нему Никона.

(обратно)

76

Питирим был отведен как свидетель Никоном и не мог свидетельствовать, а Иоасаф, как кандидат на патриарший престол, не мог тоже свидетельствовать.

(обратно)

77

Земская гиль.

(обратно)

78

Его совсем не было тогда еще на свете.

(обратно)

79

Дело в том, что по обычаю восточной церкви на соборах нельзя было передавать голоса, а следовало присутствовать или непосредственно, или через особых делегатов.

(обратно)

80

Последнее все взято из извета жидов Мошки и Гершки, и нет в этом обвинении ни слова правды. Монастырь Воскресенский управлялся игуменом и его наместником, и суд производили они с экономом, казначеем и старцами. Патриарху принадлежало лишь право помилования. Никон был в действительности строг и взыскателен, но сердце он имел доброе и был всегда против жестокости.

(обратно)

81

Мы продолжаем разговор по-русски, чтобы не пестрить чтения.

(обратно)

82

Неизвестно, послал ли он его, но оно сохраняется в Государственном архиве.

(обратно)

83

Юрий Хмельницкий.

(обратно)

84

Здесь намекает царь на князя Пожарского, погибшего под Конотопом.

(обратно)

85

В те времена не имели понятия ни о стихосложении, ни о размере; впервые начал писать греческим размером Ломоносов и стал рифмовать стихи. Но одно неоцененное достоинство имеют стихи Алексея Михайловича: хотя они не имели размера и благозвучия, зато имели смысл, между тем как даже и в наше время стихотворцы гонятся не за мыслью, а за громкими фразами, а потому зачастую сиди за стихотворением хоть целый день, да не выжмешь из него ровно ничего.

(обратно)

86

Выкуп.

(обратно)

87

Табак.

(обратно)

88

Дано было пятьсот тысяч злотых польских на удовлетворение князя Вишневецкого и других за отошедшие к нам их имения.

(обратно)

89

Проклятие заключалось в следующих словах: «Кровь моя и грех всех буди на твоей главе…» Соловьев удивляется этому письму и осуждает Никона; мы же находим, что если бы Никон поступил иначе или писал иначе, то это был бы не Никон. Чтобы писать такие письма, с такими выражениями, за которые впоследствии сожгли всех расколоучителей, нужно было иметь на стороне своей слишком много нравственной силы.

(обратно)

90

Не нужно забывать, что тогда западная церковь немногим разнилась от нашей, что доказывает ныне учение так называемых старокатоликов; резкую же разность приняла западная церковь с XVIII и XIX вв.

(обратно)

91

Хлебное питье, очень пьяное, употребляемое и ныне татарами.

(обратно)

92

«Ты» было у малороссов очень грубое слово, и это сохранилось до настоящего времени.

(обратно)

93

Рубить головы.

(обратно)

94

Историк Соловьев, желая во что бы ни стало чернить и бросать в Никона грязью, простирает свое пристрастие до того, что даже и эти галлюцинации ставит в укор великому человеку (с. 390, т. XI «История России»). «Скорбь, – говорит сей психолог, – располагает мягкие натуры к уединению, к жизни внутренней, созерцательной, натуры же беспокойные становятся от скорби еще беспокойнее». Если бы мягкая натура Соловьева выдержала в каземате три года, то посмотрели бы, как он вдался в созерцание, при обстановке Никона. Нужно еще удивляться могучей его натуре, как мог он так долго выдержать заточение. Все статистические данные указывают, что при трехлетием одиночном заключении более 60 % или умирают от разных болезней, или с ума сходят, или же становятся неспособными ни к чему.

(обратно)

95

По преданию, это было на реке Которости, или Которосли.

(обратно)

Оглавление

  • I Новый Иерусалим
  • II Никон стремится прорубить окно в Европу
  • III Ян Казимир и Мария Людвика
  • IV Смерть Богдана Хмельницкого
  • V Первая размолвка Никона с царем
  • VI Малороссийская смута, или рокош
  • VII Немилость терема к Никону
  • VIII Триумвират
  • IX Кровная обида
  • X Никон покидает Москву
  • XI Интрига
  • XII Женихи царевен
  • XIII Битва под Конотопом
  • XIV Первое возвращение Никона в Москву
  • XV Суд нечестивых
  • XVI Отравление Никона
  • XVII Дело боярина Романа Боборыкина
  • XVIII Свидание
  • XIX Бегство Никона
  • XX Земская смута в Москве
  • XXI Боярские козни
  • XXII Новые боярские козни
  • XXIII Комета
  • XXIV Козлище отпущения[34]
  • XXV Дума царя и Никона
  • XXVI Гетман-боярин
  • XXVII Грамота Никона патриарху Царьградскому
  • XXVIII Страстотерпец Федот Марксов
  • XXIX Собор против расколоучителей
  • XXX Собор против Никона
  • XXXI Низложение Никона
  • XXXII Первые раскольничьи страстотерпцы
  • XXXIII Малороссийская смута
  • XXXIV Гибель русских в Малороссии
  • XXXV Ферапонтов монастырь
  • XXXVI Судьба Брюховецкого
  • XXXVII Смерть царицы Марии Ильиничны
  • XXXVIII Нащокин и Хитрово
  • XXXIX Заточение Никона
  • XL Карлик Лучко
  • XLI Стенька Разин
  • XLII Наталья Кирилловна Нарышкина
  • XLIII Облегчение участи Никона
  • XLIV Заточение Никона в Кирилловскую обитель
  • XLV Кончина Никона
  • XLVI Похороны Никона
  • XLVII Эпилог Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Патриарх Никон. Том 2», Михаил Авраамович Филиппов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства