«Петербургский сон»

295

Описание

Чокан Валиханов, сын казахского султана, воспитанник Омского кадетского корпуса и офицер русской службы, путешественник, познакомился с Достоевским в середине 1850-х годов, вскоре после того, как тот вышел из острога. Вновь они увиделись лишь в начале 1860 года, когда Валиханов приехал в Петербург.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Петербургский сон (fb2) - Петербургский сон 119K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Юрий Павлович Плашевский

Юрий Плашевский Петербургский сон

1

Валиханов, сын казахского султана, воспитанник Омского кадетского корпуса и офицер русской службы, путешественник, познакомился с Достоевским в середине пятидесятых годов прошлого века, вскоре после того, как тот вышел из острога.

Некоторое время встречались они довольно часто. Тогда возникла и укрепилась между ними взаимная приязнь. Затем наступили годы разлуки. Достоевский уехал в Европейскую Россию. Валиханов путешествовал по Востоку. Увиделись они вновь лишь в начале 1860 года, когда Валиханов приехал в Петербург.

Показалось тогда Валиханову, при новой этой встрече, что изменился Федор Михайлович в общем мало, разве что стал не таким замкнутым, как прежде. В нем прибавилось уверенности, он держался несколько ровнее, зато почувствовалась Валиханову в его друге какая-то внутренняя напряженность.

Валиханов подумал, что такое впечатление должен, наверно, производить человек, решающий про себя что-то весьма важное.

— Чокан Чингисович, дорогой, — сказал Достоевский, — как хорошо, что вы здесь. Я так рад.

— Я тоже рад, Федор Михайлович…

— Нет, нет, вы подумайте, мы с вами сидим и говорим в Петербурге. Там я был скорее как бы у вас, а здесь вы вроде как у меня… Не правда ли?

— Рад за вас, Федор Михайлович, душевно, — сказал Чокан, — но испытываю при этом и некоторую грусть.

— Почему? — Достоевский ласково улыбнулся.

— Чувствую, что не бывать вам больше у меня. Ведь так? Ведь не поедете же вновь в Омск и Семипалатинск?

— Нет, не поеду, — задумчиво ответил Достоевский. — Хоть и там, конечно, жить можно. И там, может быть, и здоровее к тому ж. Так нет! Тянет нас всех сюда, на ладожский лед.

— К мысли тянет, Федор Михайлович, я прекрасно понимаю. А она сейчас здесь, хоть пусть и неудачно выбрал державный основатель место.

— Да, таков уж есть Петербург, — усмехнулся Достоевский. — Славянофилы костят его почем зря. Не любят. Ублюдком называют, прижитым-де незаконно с Западной Европой.

Чокан засмеялся:

— Каково! В злости, оказывается, и славянофил едок бывает.

— Но это все теперь переоценивать надо, — горячо заговорил Достоевский. — Передумать надо, Чокан Чингисович, переосмыслить, новое как бы освещение дать. Такова эпоха наша.

— Что переоценить, Федор Михайлович? — осторожно спросил Чокан.

— Да все! Все! — Достоевский встал, бледнея, быстро заходил по комнате. Глаза его блестели. — Разве вы не видите? Кончился петербургский период русской истории! Кончился! Ну не кончился, так сейчас кончается. А это еще важнее для нас. Нам участвовать в похоронах его, в отпевании. Петербургский период, Чокан Чингисович дорогой, — это распад, от народа отъединение. А нам к синтезу должно стремиться!

Валиханов во все глаза глядел на Достоевского, который почти выкрикнул последние слова. Достоевский подошел вплотную, мучительная улыбка искривила его губы:

— А ведь я знаю, что вы сейчас думаете, — шепотом сказал он.

Чокан молчал в замешательстве.

— Вы думаете, как это я в свой синтез III Отделение возьму. Да? И еще удивляетесь, как это, через эшафот и каторгу пройдя, я о единении мечтам предаюсь. Не удивляйтесь. Потому что единение и в самом деле до зарезу нужно! — голос его опять взлетел: — Нужно! А не будет его — так опять заговоры и топоры, и опять эшафот!

— Так на этом пути, Федор Михайлович, вам верховную-то власть никак не обойти, — мягко сказал Валиханов.

Достоевский быстро взглянул на него, отвел глаза.

— Верно. О том и речь.

Валиханов стал откланиваться.

— Разрешите навещать вас, Федор Михайлович, пока пребываю в Петербурге.

— Приходите чаще. Рад буду неизменно. Вы на меня действуете благотворно. Это я еще в Семипалатинске заметил. Иной раз думаю — это уж, простите, по секрету, — что и к брату не испытывал я того чувства, что питаю к вам.

Чокан, смущенный, наклонил голову. Вышли в переднюю.

— Детьми надо быть, детьми, — проговорил вдруг Достоевский отвечая, видно, каким-то своим мыслям. — А ему, — он поднял палец вверх, — государю, ему отцом всевидящим и терпеливым. И все тогда образуется.

— Что-то в этом, простите меня, Федор Михайлович, приниженное есть, — сказал Валиханов, натягивая перчатки. — Никак вас в роли ребенка представить не могу. И к чему? А его в роли отца, особливо, если речь пойдет о Николае, скажем, то есть Павловиче.

На лицо Достоевского легла тень.

— Да, Чокан Чингисович, — вздохнул он, — тяжелая, мрачная это, наверно, тема — Николай Павлович. Холод там, кажется, царствовал страшный. А кончилось крушением. Иногда раздумаешься, и тянет, тянет сатанинское любопытство вообразить его себе, нутро его, и повадки, и мысли, и все, все. Особливо — из позднего, севастопольского уже времени. И что, право… лет шесть прошло или больше после смерти его. А тень все висит, хоть и побледнела…

Достоевский замолчал. Валиханов слушал его не дыша.

На этом они простились тогда, и Валиханов вышел. И долго еще потом в ушах звучал у него горячий шепот Достоевского.

— Чокан Чингисович, когда долго думаешь об этом предмете, воображение начинает вдруг действовать с силой неслыханной. И тогда будто сам становишься тем, о ком думаешь, и тебя посещают странные сны. Вот со мной приключается это иногда насчет Николая Павловича, и тогда все будто и в дымке, и в то же время — осязаемо до мелочей, и чувствуешь, и понимаешь все, все… И лезет тогда настойчиво в голову французская лукавая сентенция насчет того, дескать, что понять — значит простить. И ведь понимаешь. И шевельнется нет-нет жалость даже к безумию и одиночеству его… А простить, — Достоевский затряс головой, — простить — нет. Невозможно.

2

Для эскадры английской препятствие главное на пути к Петербургу — Кронштадт. На Кронштадте главное — если б оный англичане замыслили взять, — коса. Захватят ее — остров их.

Император повернулся. Железная кровать скрипнула. Шинель сползла. Он пошарил рукой, натянул повыше.

Холодно. И всегда, говорят, холодно было в этой комнате дворца. Раньше казалось — просто свежо. И предпочитал ее еще за уединенность. Пока доберутся, если что. А в окно часовой виден. Вот и сейчас, если встать, увидишь, штык поблескивает.

Николай откинул шинель, спустил ноги, сел на низкой железной походной кровати с кожаным матрацем. Окна все еще были темны. Вдали только, на мосту и у берега, тянулись рядами фонари.

Он встал, накинул халат. Прошел в комнату рядом. Начал умываться. Обтерся водой со льдом.

Да. Век Николая, про который всякое твердили, видно, кончается. Интересно, когда конец обозначился?

Лед. Вода вокруг. Он долго смотрит на рябь в тазу, на блики от свечи. Ведь и это должно было б остаться в веке, вместе с шинелью, с кроватью железной. Примером. Теперь, пожалуй, останется, да по-другому. Примером, да не тем. Но не думать.

Он нахмурился и так, все хмурясь, начал одеваться.

Ну и что ж? Был ли век его иль не был? Неважно. Он, во всяком случае, служил. Как мог. Не сбежал. Не спрятался. Да и то сказать — куда?

Николай оделся и вышел. Холодный мрак, прорезаемый редкими фонарями, висел над столицей. Он направился к Неве. Замерзший ее простор еле угадывался в темноте.

Стали попадаться редкие прохожие. Занималось утро. Николай старался дышать ровно, втягивая глубоко воздух. Бодрость, однако, не приходила. Его сковывала тягучая вялость. Ноги казались ватными, чужими.

Николай ускорил шаг. Он шел по набережной вниз по течению Невы. На реке впереди, справа выросло что-то темное. Николай на ходу стал всматриваться — оказалось, вмерзшая в лед у берега небольшая финская лайба.

Он шел все дальше. Медленно начало светать. Остановился у памятника и долго смотрел на Петра на вздыбленной лошади, что черным силуэтом вырезывался в белесой мгле. Он не любил этого места. Почему они тогда, четырнадцатого числа, собрались здесь?

А в Севастополе между тем истекают кровью. А падет — виноватых не будет. На одном все сойдутся. Выполняли приказ. Высочайшее повеление. Не рассуждая.

Но штуцеров, между прочим, в баталионах нет. Хоть уж лет десять тому ясно стало — нужны штуцера, с кремневыми плохо. Не ввели. Почему? Молчание. Спросить некого.

Было уж совсем светло, бело, дымно, морозно. Николай снова в последний раз издали взглянул на Петра и пошел к Дворцовой площади мимо засыпанных снегом деревьев.

Дурачье. Он усмехнулся про себя. И усмешка была мрачной. Дурачье. Все эти шалопаи со своими советами и надеждами. Что они понимали? Ничего. А у него не было другого. Честные? Но у честных мнения. А у исполнительных нет. Так уж лучше…

Ну, а Севастополь? Не удержать. А в баталионах кремневые, кремневые. А на раненых деньги в инвалидном фонде разворованы. И в армии же воровство повальное, без удержу. А дворовые лучше? Господ-то режут!..

Но не думать, не думать! Образуется…

3

Белые сахарные льдины медленно плыли мимо берегов. Нева легко несла их в залив. Шел ладожский лед.

Достоевский и Валиханов стояли у гранитной ограды и смотрели на мощный поток реки. Был яркий солнечный день. От льдин тянуло холодом. В темной Неве отражалось небо. Вода шла высоко. Набережная была усеяна пестрыми толпами гуляющих.

Вдали блестел шпиль собора в Петропавловской крепости.

— Но не думать, не думать, — негромко и быстро и несколько как бы в нос сказал вдруг Достоевский каким-то чужим, мертвым голосом.

— Что? — Валиханов пристально взглянул на него. — Что вы сказали, Федор Михайлович?

Опущенные веки Достоевского затрепетали. В чертах его в эту минуту были высокомерие и обреченность.

— А это, Чокан Чингисович, — растягивая слова, ответил он, — у Николая Павловича, скажу вам по секрету, заклинание такое было, чтоб себя утешать: не думать! И еще, по тому же самому совершеннейшему секрету, знайте, что последнее воплощение или, если хотите, вхождение в ипостась государя императора, здесь где-то случилось, на набережной, — он, мучительно щурясь, оглянулся, — на площади это происходило. — Он потер лоб. — Только тогда зима была, снег…

У Валиханова мелькнула сумасшедшая мысль, что он говорит не с Достоевским, а с кем-то другим, чужим и незнакомым.

— А следующее-то видение где ж имеет быть? — сказал он, принужденно усмехаясь.

— Не знаю, — Достоевский содрогнулся, — не знаю.

Он молчал.

— Между прочим, вот как раз отсюда, Чокан Чингисович, — встряхнувшись, снова заговорил он, на этот раз прежним, знакомым голосом, — отсюда когда смотришь, приходят в голову некоторые мысли о Петербурге.

— Какие?

— Разные. Не могу, например, отделаться от впечатления мощи и силы, как бы разлитых в этом пейзаже. Ведь верно, Чокан Чингисович, ведь так?

Валиханов кивнул.

— Зная вас, Федор Михайлович, — он внимательно всмотрелся в собеседника своего, еле подавляя жуткое чувство, — не думаю, что эта мысль у вас на том и кончается. Она у вас, как и другие, тоже, наверное, — с продолжением.

— Угадали. А продолжение мысли выглядит вопросом. Ну, скажем, так: может ли сила, наличие которой, стоя здесь, как вы сами согласились, оспаривать трудно, быть направлена ко злу?

— Когда я в прошлом году путешествовал по Восточному Туркестану, который еще называют Малой Бухарией или провинцией Нань-лу, я имел возможность получить там весьма достоверные свидетельства того, что в оные годы, и не так уж давно, какой-то китайский генерал, явившись в эту самую Малую Бухарию с несметной силой, преспокойно вырезал там сто тысяч человек. Основание для этой операции было весьма простое. Оказалось, что жители не вполне были согласны с какими-то цинскими чиновниками. Не является ли это ответом на ваш вопрос о силе, Федор Михайлович?

Достоевский сморщился:

— Не то, совсем не то!

Валиханов улыбнулся:

— Почему ж? О силе ведь речь?

Достоевский положил руку на гранитный парапет, повернулся к Валиханову, сказал задумчиво, беззлобно:

— Не даете вы мне ходу, Чокан Чингисович. Только я хочу воспарить, а вы меня на землю сдергиваете. Зачем?

— Простите мне, Федор Михайлович. Может быть, я просто наши разговоры забыть не могу. Те, что у нас там шли, в Семипалатинске, и что мне по-прежнему дороги.

Они пошли от набережной к Исаакию, мимо Петра.

— Странное меня чувство охватывает всякий раз, как прохожу по этой площади, — тихо сказал Достоевский.

— Тех забыть не можете?

— Не могу. И еще досада какая-то шевелится в груди.

— Я знаю, отчего досада.

— Откуда вам знать?

— Знаю, Федор Михайлович. Ведь и у меня самого тоже подымается досада на них: зачем дали себя разбить.

Достоевский посмотрел на Валиханова и ничего не сказал. Они миновали Петра на вздыбленной лошади. Обгоняя их, по мостовой промчался в санях бородатый мужик в бараньем тулупе. Он стоял у передка на коленях и громко свистел, крутя над головой вожжами.

— И горя ему мало, — кивнул на него Достоевский, замедлил шаг, обернулся. Петр темным силуэтом рисовался на светлом небе. По Неве белыми лебедями все плыли и плыли льдины. — Рационалистами были они все. Все, что стояли тут четырнадцатого декабря. Все их поколение. Чаадаевы, Рылеевы.

— Пушкины, — тихо произнес Валиханов.

Достоевский искоса метнул на него пронзительный взгляд.

— Да, да, Пушкины, — повторил Валиханов. — Называть, так уж всех называть, Федор Михайлович.

— Не хитрите, Чокан Чингисович, не хитрите. Знаю уж, зачем произнесли это имя. Подбираетесь через самое заветное.

— Я понимаю, Федор Михайлович, — серьезно сказал Валиханов. — Руки чешутся, делать хочется, не разрушать. Оттого и ту силу, по милости которой столько крови пролито, мы хотим представить себе лучше, чем она есть.

— Да, да, да, Чокан Чингисович. — Тысячу раз — да! И не в боязни личной, не в страхе тут дело! Вы думаете, — на жаркий, страстный шепот перешел он, — вы думаете — боялся или о себе в подлом и низком смысле думал Пушкин, когда писал, что-де «в надежде славы и добра гляжу вперед я без боязни?» Пустое! Так негодяи только толковать могут. Он в высоком, в громадном смысле испытывал страх: что опять правители на террор свернут. Он их предостерегал. Он не за себя боялся. Он на капитальный вопрос указывал, на то, что если есть сила, так пусть уж она на добро будет направлена.

— И вняли? — прищурил черные жгучие глаза Валиханов.

— Что?

— Вняли, говорю, предостережениям и советам его?

— Не те люди там в те времена были, чтобы внимать.

— Вы хотите сказать, что теперь там внимать не прочь.

— А почему бы и нет? Ведь другие ж?

— Другие, другие! — с досадой вскричал Валиханов. — Что толку с того, что там другие, если мы все те же?

— Что ж, — задумчиво сказал Достоевский, — меняемся мы, конечно, медленно. А все ж — меняемся! Сложности наши я вижу. Вижу! И вам откровеннее мысль мою высказать могу, потому что вы оттуда, из моего прошлого, и вы все знаете, и люблю вас. Но что же делать? Что делать уже не всем-то, скажем, не другим, а мне, мне — Федору Достоевскому? Ведь помимо-то прочего высказать себя хочу! Слово свое заявить! Ведь много же, много тут, — он с силой ударил по лбу, — всего, что просится наружу, что я только, только я знаю и только я один изобразить могу…

Они все шли по шумной Гороховой, сквозь уличную сутолоку и светлый день, и Достоевский, взмахивая время от времени тонкой левой рукой, все говорил и говорил, жарко, бессвязно, перебивая себя и начиная сызнова, а Валиханов молчал, весь превратившись в слух, то и дело бросая на Достоевского взгляд черных задумчивых глаз, очарованию которых, как уверяли многие, не мог противостоять почти никто.

— …И знаю, Чокан Чингисович, и чувствую нутром — механику дьявольскую, на которой весь деспотизм всегда держится, и что он разумом пренебречь в состоянии даже тогда, когда о собственном его деспотизма спасении речь идет. И что иначе он не может поступить, даже если б и хотел, потому что суть его такова…

4

Николай отвел взор от морозного, узорами кой-где ледяными тронутого громадного окна кабинета. Кабинет был велик, длинен, мрачен.

Он устало мигнул глазами раз, другой, заставляя себя вслушаться в доклад. Докладывал военный министр Долгоруков. Докладывал об известном. О сборе ополчения. Об отправке транспортов в Севастополь, где всего не хватало: людей, пороху, свинца, припасов, пушек, ружей…

Закончил министр доклад. Николай отпустил его, сделав распоряжения. Затем, подойдя к окну, долго стоял один молча, рассматривая зачем-то пристально сквозь вторые рамы морозные на стекле узоры и как бы отдыхая.

Однако же, как это случился Севастополь? В то время как предполагались театром земли неприятельские? Теперь же воюем у себя и в обстановке невыгодной.

Он оборвал нить мыслей и вышел. Во внутренних переходах дворца был уже полумрак и горели кое-где свечи.

У императрицы его уж ждали и, как он взошел, сели за стол. Кроме августейшей семьи был граф Орлов. Он рассказывал о Вене и как он в последний раз, в прошлом году, там был.

Николай слушал рассеянно. России тяжело? Ничего. Она к тому привычна. Да, но Севастополь… Впрочем, не думать… Вот, заодно уж и перемена блюд…

Пуще всего — не изменять. Ничего в величавой и учтиво-небрежной манере не менять, думал он, благосклонно или сдержанно и хмуро выслушивая обращенное к нему и отвечая кому как.

Не изменять. Держаться, как заведено. Дабы никто…

Он прошел к себе и прилег на час. И хотя сон не шел, пролежал на диване почти неподвижно и для камер-лакеев как бы почивая. Предстояла поездка в Михайловский дворец и до того следовало соблюдать, как всегда в эти часы, покой.

Личины же страха многообразны. Скрывался он, помнится, и под игривостью. Зимы тоже были всегда веселы. Ничего будто иного и не было. Балы да вечера. Танцевали у многих, и в Аничкове дважды в неделю. На масленой танцевали с утра в декольте и коротких рукавах. А в кошевках ездили на Елагин, с горы катались в дилижансах. Мужики в красных рубахах правили. Снег. Дамы садились, и он тоже сам охотно. Нелидова. Он тогда ее заметил.

Под Инкерманом был бы успех, и Севастополю не стало б тяжко так, если б… Если б ружья получше, пороху побольше…

Верить некому, хоть согласны все. Ведь не терпел же, чтобы кто думал не так, как он. Неудобных гнал. Все и думали по его, но все то было лукавство. Оказалось, преподлы все, либо ничтожны.

Он поднялся с дивана, стал ходить.

Он знает, во дворце говорят уж: ходит. Ходит днем, ночью. Шаг тяжел, неспокоен. Пусть говорят. Но…

Иногда все скрывалось предусмотрительной заботливостью. Так было в сорок девятом, когда Орлов подал ему письмо с планом арестов этих вралей из компании Буташевича-Петрашевского. Все было пустяк, но явилось опасение, не будет ли разгласки от большого числа лиц, нужных для арестования всех сразу. Боялся, что в самый последний момент по Неве пойдет лед, разведут мосты и комендант крепости не будет извещен. Все совершено было в конце концов с большой тишиной и аккуратностью отменной, слава богу. Но отчего же страшился он в собственной столице и обыкновенной разгласки о взятии государственных преступников? Неизвестно. Да.

За окном синели мутно ранние сумерки. Петербург. Фонарей еще не было видно. Холод, туман.

И он почувствовал тут ясно то, что томило, усиливаясь, все эти несчастные севастопольские недели, дни, месяцы. Отвращение.

К формам, даже самым роскошным, прикрытым платком ли, чем ли иным, или открытым соблазнительно. К лицам. Чьим бы то ни было. Словам тоже. И к заботам вообще, даже своим собственным, к тому, что будто гвоздем сидело в нем и чего вырвать было уже нельзя, — о Севастополе. Потому что оказалось вдруг: ложь и бессилие. Хоть снаружи были покорность и единомыслие.

Раздался стук в дверь, и камер-лакей доложил, что дежурный генерал просит принять тотчас же.

Сказал впустить.

Вошел полный, низкий, краснолицый, затянутый генерал и хрипло, весьма умеренно возвышая голос, выразился в нескольких словах:

— Ваше императорское величество, имею несчастье доложить. Получил только что доверительное известие. Назначенный лично вашим императорским величеством комендант допустил неизвестных лиц к подробному осматриванию хранящихся в Михайловском замке копий севастопольских укреплений.

Генерал умолк, изобразив приличествующую делу скорбь.

Лицо Николая судорожно подергивалось. Дыхание с шумом вырывалось из пересохших губ. Глаза, казалось, готовы были выскочить. Он пытался что-то сказать и не мог. Генерал испуганно смотрел на него.

Наконец будто со стороны послышался чужой, скрипучий, нечеловеческий голос:

— Подать сани.

Генерал бросился вон.

5

— Сады под Семипалатинском, Федор Михайлович, помните?

— Сады-то? Помню, помню! А теперь вот вокруг, сами смотрите, — холод, величаемый петербургской весной.

— Значит, и в самом деле — охота пуще неволи?

— Пуще, пуще! — Достоевский засмеялся, махнул рукой, вздохнул. — Едешь, куда тебя тянет. То-то и раздумаешься иногда — что такое родина и зачем она человеку дадена. Капитальный, скажу я вам, вопрос…

— А каков ответ, горю нетерпением? Нашли?

Достоевский помолчал, глядя в сторону. Что-то страдальческое выразилось в чертах его.

— С ответом погодите, — сказал он. — Поговорим прежде о вопросе. Может быть, и не так его ставить нужно, чтоб яснее было. Должен ли, спросим грубее да прямее, человек все то зло сносить, что отечество его любезное ему приготовило?

— Нет, — сказал Валиханов, — не должен.

Достоевский усмехнулся и долго, с улыбкой, ласково и печально, смотрел на молодое пригожее лицо Чокана, на черные его усики, на черные блестящие глаза и высокий чистый лоб. И так долго и мечтательно, будто что вспоминая, смотрел Достоевский, что Валиханов не выдержал и смущенно улыбнулся. Тогда Достоевский, словно очнувшись, встал. Принялся ходить по комнате, качая головой, повторяя, хотя и с легкой, но все-таки досадой:

— Ах, Чокан Чингисович, Чокан Чингисович!..

— Вот видите, Федор Михайлович, опять я вас огорчил. Экий я, право…

— Не в том дело, Чокан Чингисович, не в том дело. Огорчили? Пустое! Лучше скажите, как вы это так на вопрос мой сразу и брякнули бесповоротно: не должен? А если не должен, тогда отвечайте: куда же человеку деваться?

— Не желающему сносить уготованное отечеством зло?

— Да.

— Это, Федор Михайлович, зависит от того, до какой степени возвысился человек в понимании зла…

— Вот как!..

— Да. И ответы на вопрос сей с самыми различными вариациями, причем по степени восходящей, — в изобилии преподносит вам, ну, скажем, хоть история русская. И это вам прекрасно известно.

— Так же, как и история киргиз-кайсацкая?

— О да! Начиная от простого бегства куда глаза глядят до неподражаемого в своей выразительности чисто русского восклицания: «сарынь на кичку!»

Достоевский задохнулся.

— Помилуйте! Да это разинщина! Пугачевщина!

Глаза Чокана стали жесткими:

— А это уж как вам будет угодно, Федор Михайлович. Вы ведь, кстати, никогда, наверно, не видывали, как в Кашгарии забивают насмерть недоимщиков и головы человеческие складывают в ивовые корзины или как ломают непокорному спинной хребет и бросают под палящим солнцем!..

Достоевский молчал. Чокан вынул белоснежный платок, вытер легким движением мелкие капельки пота на лбу, под глазами.

— А ведь это, дорогой Федор Михайлович, — голос его по-прежнему был ровен, только звучал глуше, — согласитесь, тоже постановка все того же вопроса…

За окном начал наливаться синью ранний петербургский вечер. В доме напротив засветились окна.

— Никогда не забуду чувства, с каким смотрел на окна домов, когда нас везли из Петербурга в ссылку, — тихо сказал Достоевский. — Был декабрь. Праздновали уж рождество. Нас везли в санях. А в домах, на елках, зажигались свечи…

— Не сердитесь на меня, — Валиханов подошел, легко коснулся худой, бледной руки Достоевского.

— И вы меня тоже простите, Чокан.

Валиханов еле заметно улыбнулся, довольный. Достоевский только в минуты особой душевной близости и приязни называл его просто по имени, без прибавления отчества.

— Да, простите, — повторил Достоевский, вздыхая. — Нетерпимость свою знаю и казнюсь. А удержаться часто не могу. Все проповедником себя мню. И вы меня пожалейте, благообразия ищу, синтеза, так сказать. Я говорил уж об этом. Отсюда и мечты мои патриархальные. А вы мне в разговоре пугачевщину подсунули, — он хмуро улыбнулся.

— Всяк ищет и града взыскует своего, — голос Чокана потеплел. — Я тоже — в меру сил — ищу. И не вы ли сами, Федор Михайлович, голубчик, в «Мертвом доме» вашем сказали про остроги: сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж все сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, быть может, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Не так ли разве? И ведь это сами же вы воскликнули в искреннем убеждении. И про кого? Про тех же, Федор Михайлович, протестантов, что не желали сносить зло, отечеством любезным уготованное…

Голос Валиханова зазвенел и оборвался.

Достоевский сидел понурившись. Наконец он поднял голову, глаза его сверкнули:

— Да, протестанты, — с расстановкой произнес он. — Необыкновенный народ. А где все очутились! В остроге. Там и конец… Всем протестациям… И нашим тоже…

— Так неужели же вы всерьез думаете, что совсем конец? И неужели вы думаете, что всегда так будет? И разве сами вы судьбой вашей не опровергаете этого печального взгляда?

Валиханов стал собираться.

— Я провожу вас, — сказал Достоевский.

Оделись и вышли и долго шли не торопясь по вечерним петербургским улицам, на которых уже чувствовалась весна. За громадами зданий лимонно желтело закатное небо. Зажигались первые фонари.

— Не знаю только, — заговорил Достоевский, продолжая беседу, — каким образом моя судьба может опровергнуть невеселый мой же собственный взгляд.

— Может, просто тем, что все, что было, не прошло бесследно.

— Песни вещие их недопеты, — каким-то особым, напряженным в высоким, голосом начал Достоевский.

Пали жертвою злобы, измен В цвете лет. На меня их портреты Укоризненно смотрят со стен…

Несколько шагов прошли молча. Валиханов слышал, как неровно, тяжело дышит его спутник.

— Это мне Некрасов сам прочел, когда я из ссылки вернулся. Признался: обо мне думал, осужденном, каторжном. — Достоевский произнес это с усилием. — А какое тяжелое, какое неминучее это слово: «укоризненно»!

Перевел дыхание, заговорил спокойнее:

— Вот вы говорите: не прошло бесследно. Что ж, конечно, не прошло. И раньше отзывалась душа на все. А теперь и вовсе не сердце — рана. И каждое чужое страдание — свое. Одно из самых ужасных воспоминаний моих: рядовым уже, после каторги, в линейном батальоне довелось раз участвовать в прогнании приговоренного сквозь строй. Палка в руке. И с силою бью этого несчастного, а у него и без того спина в крови. Вечером в казарме сильнейший припадок падучей. Не выдержал. Да. С силой. Иначе и нельзя было. Шагал во время экзекуции позади нас унтер-офицер. Негодяй. И всякому, кто, жалея, бил слабо, ставил на спине мелом крест. Отмеченных в тот же день секли. Секли жестоко. Шуршания этого и скрипа куска мела по солдатским спинам не забыть. Поныне во сне слышу…

— Вот так же, как вы мне, Федор Михайлович, в любви нежнее братской признавались, так и я вам признаюсь. Люблю вас и верю в высокое призвание ваше. И кажется мне, что через какие б мучительные искания ни суждено вам было пройти, несравненная способность ваша сострадать всегда будет вам компасом-маткой, как говорят в Сибири. И великие, может быть, книги предстоит вам еще создать… И рад буду прочесть их, как рад быть современником вашим и — смею ли сказать? — другом…

— Да, да, другом, — горячо откликнулся Достоевский, пожимая руку Валиханову, — спасибо, Чокан, спасибо…

Остановились. Было уже темно. На углу торчал покосившийся фонарь, бросая на мостовую круг света. Оказалось, незаметно забрели в самую гущу переулков у Сенной. Растягивая гармонь, прошли мимо двое мастеровых. Встречный человек в чуйке, в картузе замедлил шаг, оглядел мастеровых неодобрительно, проворчал что-то, исчез в темноте. Торопливо пробежал студент в накинутом на плечи клетчатом пледе, в высокой поношенной шляпе.

— Вот здесь, здесь поселю будущих героев моих, — быстро зашептал Достоевский, приближая лицо свое к лицу Валиханова.

— Они будут жить здесь! Об этом никому ни слова, Чокан, это тайное, это пока еще тут, — он положил руку на грудь.

Из распивочной напротив высыпало несколько растрепанных личностей. Послышались резкие голоса, мужской и женский. Шел, кажется, спор. Кто-то засмеялся.

— Пойдемте, — сказал Достоевский. — Эти тоже протестуют. По-своему. Гибелью человека в себе. Недавно «Библиотека для чтения» книгу выпустила. Англичанина Бульвера — «Юджин Арам». Интересная штука. Из прошлого века история. О молодом ученом, что ради науки на преступление идет. Это, так сказать, частность. Шире взять можно, Чокан, шире. Ради блага человеческого, скажем, ради счастья — убить. А?

К следующему приблизились фонарю. И опять Достоевский заглянул в лицо Валиханову:

— Преступить. Ради великой цели. Разрешить себе, Чокан, слышите, — разрешить? — бледная, какая-то судорожная улыбка изобразилась на лице его. — Да душу мятущуюся взять, молодую, широкую и с фантазией чтоб. Фантазий, главное, фантазий мрачных побольше. И в водоворот-то этот ее и кинуть.

Голос Достоевского звучал хрипло, говорил он будто с усилием, но что-то захватывающее чудилось в нем Валиханову, отсветы озарений каких-то и несравнимого ни с чем наслаждения.

Они долго пробирались через ряды лавок на Сенной. Все уже почти были заперты, кое-где только светились плошки. Мелькали темные фигуры. Пахло конской мочой, сеном, кожами, сырым деревом.

Выбрались на Садовую. Публика пошла чище, стало светлее.

Достоевский молчал, погруженный в думы.

— Конец протестациям всем, — сказал Валиханов, — это вы давеча бросили. Хочу вас спросить: ваша собственная история петрашевская, что ж, случайностью вам кажется? Или как? И вы после громадного и ужасного опыта вашего думаете ли, что все то эпизод и не повторится сызнова?

— Повторится, повторится, Чокан Чингисович, ох, повторится, — загорелся Достоевский. — Потому и опасаюсь. И власти то знают и боятся. Николай-то уж знал все — непременно. Потому-то и на вопрос ваш объявляю вам решительно: повторится. Чревата Россия, и приготовиться всем надо ко многому, и помогут уговоры любые едва ли.

— А почему вы так решительно сказали, что Николай знал?

— Знал. Все знал и все презирал. А к концу и ненавидел. Не верил никому в придачу. Да и кому верить-то было? Все его ближайшие помощники ничтожества прямые были, либо того хуже.

— А ведь это, Федор Михайлович, одиночество страшное вы изобразили.

— А оно и было, одиночество. Тиран ведь всегда одинок. И страх был. Постоянный, осязаемый, хоть и глубоко запрятанный. И чувство тщеты, и крушения, и напрасности, и последнего даже прибежища — силы. И обнаружилось все это — в степени ужасающей, и жалко, и с укором язвящим и бесплодным в минуты последние. Я последние эти минуты его и вообразить себе боюсь.

6

Одного помещика тульского убили в шесть утра. В Петербурге, в собственном доме, дворовые. Убивали камердинер да писарь. Истязал их барин без отдыху, они и сговорились. Топором по голове. Убив, явились в полицию. С повинной. Одному семнадцать лет, другому двадцать. Мальчики.

Мигает, дрожит ночник. Мечутся по углам тени. Ворочается на железной кровати Николай, дышит тяжело. Жар глаза туманит. Наверно, тогда простыл, когда в Михайловском манеже смотр баталионам был, что в Севастополь шли. Пробрало до костей.

Помельче уж народ был в манеже, не то что раньше. Не то что, скажем, прошлогодние рекруты, что ему тогда в Иорданском коридоре дворца представлялись. Молодец к молодцу. Сам размечал новых по гвардейским полкам. Кого куда. Мелом каждому на спине номер, полк.

Да как вкусно скрипел мел по сукну…

…Прошло… В соседней комнате храп. Дежурят, мол, у одра болящего. Все формалисты. Как сам он.

Как тот мерзавец — комендант, которого он чуть не убил своим криком. А осматривавших, что любопытствовали изображениями севастопольских фортов в Инженерном замке, так и не нашли. Крамольное тотчас разыщут, а шпионов — погоди. С улицы привел, сукин сын, комендант. Похвастался, показал.

Глаза выпучил на него тогда. Обомлел от страха. Виноват, шепчет, виноват. Таковы-то они все. А лучше нет.

А дошло до того, что шагай хоть в пропасть — ни один подлец слова не скажет. И как? Сколько лет армию холили, растили, молились, а под Евпаторией в решительный час в пушках — по одному заряду. Поражение, бегство, срам.

Нет, никто слова не вымолвит ему поперек, хоть кто б и видел, что шаг занесен над бездной. Шагай! Он и шагнул.

Никто не мог. О холуях говорить нечего. Он их создал? Так. Но и они его. Да, да, господа.

Николай ворочался беспокойно и чувствовал, что мысли его все более мешаются, утрачивая присущую им всегда — так он думал — стройность.

А не сон ли был все это, вся жизнь? На лоне северной столицы сон. И во сне прошла власть безмерная, почести божеские, парады, блеск и лесть, не знающая пределов.

Но лести той цена — грош. Не верил уж никому он теперь. И за гробом — тоже. Только умри — на иной лад заговорят. Сейчас одно скребут, потом другое напишут. Помоями обольют, все на него свалят.

До утра далеко. И тоска. Гниль все и прах. Иль уж все равно? Иль играть до конца? Но переменилось все, будто свет другой все осветил. И давно переменяться начало, и что дальше, то переменялось все быстрее. И ведь недавно же еще будто в Аничковском балы еженедельно открывались на сто персон. Министры, знать. Для них карточные столы. Он не любил, чтоб танцевали поздно. Ужинали в час и после все разъезжались. Польки еще не знали, но вальсировали.

Лести было много, но и игривости тоже. И тогда непринужденнее…

Николай заснул. Он спал недолго, и сон его был неровен и тяжел. Он проснулся от прикосновения к груди чего-то холодного. Он с трудом поднял веки и увидел склонившегося над ним лейб-медика Мандта.

Мандт долго выслушивал его, потом выпрямился. Лицо его было хмуро. У постели стояли еще другие, но Николай смотрел только на Мандта.

— Что сказал тебе твой рожок?

— Ваше величество, — запинаясь, начал Мандт, — в свое время, вы помните… Вы сказали, что если будет приближаться та минута… Вы понимаете…

Тяжелый взгляд Николая был неподвижно устремлен на него. Как, однако, спотыкается этот немец. На каждом слове.

— Ты хочешь сказать, — слова звучали глухо, — это и есть последний шаг?

Мандт смотрел на него с ужасом. Губы Николая кривились в непонятной усмешке.

— Да, ваше величество.

— Что ты услышал?

— Паралич в легком начался.

Значит, конец сна. Он приказал позвать наследника и всем выйти.

7

Солнце садилось. Валиханов ехал верхом по склону горы. За ним в отдалении следовал молодой джигит. Валиханов все смотрел в вечернюю степь и думал.

Ему представлялись громадные пространства, что отделяли его сейчас от Петербурга. Целый день провели они вдвоем с джигитом на Срымбете. Валиханов пил кумыс, ел дымящуюся, только что сваренную баранину, лежал на кошме в тени деревьев, смотрел в небо. Там плыли белые легкие облака.

Он вспомнил Петербург. Иногда все пребывание его там казалось ему сном. Сколько он ни думал, никак не мог уловить скрытого смысла картин, что вставали в памяти.

В этот день он более всего вспоминал Достоевского, его худое нервное лицо, бледную тонкую руку, что была вечно в движении, в доказующем жесте.

Все это осколки образа, который весь не давался и уходил куда-то вглубь и таял. Но за осколками маячил — и чем дале, тем чаще — дух могучий, неровный и как бы кипевший в непрерывном с собою борении.

Нет, это не был выезженный мерин, о котором наперед все известно. То был аксак-кулан, норовистый, непокорный и трагический, который — станешь его брать — убить может ударом копыта в сердце, а возьмешь — на кручу взнесет и рухнет, и себя может погубить и седока.

Такое, казалось порой Валиханову, страдание, душевное и телесное, — изведал этот человек, что утратил страх уже всякий перед всякой мукой. И сам уже мерою всякого чужого страдания готов стать без трепета.

Он все будто искал что-то в себе. Валиханову иногда становилось его жаль, потому что нет-нет и приходило на ум, что, может быть, неслыханная эта работа совершается как бы в осажденной уже цитадели, где вот-вот к тому же вспыхнет пожар. Может быть, и лихорадочность от того же?

Кривил ли когда-нибудь искатель и подвижник сей душою перед собою? Притворялся ли? Но зачем ему это надо было, если — знал Валиханов по прошлому — в поисках был неостановим, упорен и конечных пунктов не страшился, хотя и взирал на них с некоторой как бы печалью?

От солнца по степи побежал розовый и желтый свет, который становился все гуще.

Съехали с горы и взяли в сторону, минуя аул. Оттуда уже тянуло вечерним дымом. Звонко раздавались в густеющем сизом воздухе человеческие голоса, лай собак, призывное ржание кобылиц.

Чего ради вспомнился ему сегодня Петербург? Чем влечет он его? Что связало его с ним? Что ему до него?

Он не любил этот город. Глухое раздражение подымалось иногда против него. Но то, что пережито было там и передумано, забыть не мог.

Может быть, непрерывность — отгадка всего, что зовет и вопрошает мучительно в думах о своем же народе?

Чем послужить ему, как? Приобщением — как сказал он тогда Достоевскому? Но громадна цель, и не одного ума, не одной души, и не одних рук дело. И может быть, важнее живым стать примером для других и увлечь юные еще умы?

Шагает не спеша конь. Красным диском уходит за горизонт солнце. Всегда ведь сначала один шаг. Но если неутомим конь, то совершит и последний к цели шаг. Какова же цель?

Непрерывность — вот причина. И непрерывностью своей степь его родная соединяет земли разные и непохожие. И кем стать народу? Видно, многим еще годам пройти, прежде чем решится это, но не обойти вопрос сей и не отвертеться от него.

Не должно человеку зло сносить, сказал он тогда, — даже если и от родины оно. Но не земля ж сама родит зло. И не народ. Те, что народом правят? Или и они знают лишь старую тропу? Непрерывность, непрерывность! За один конец нити ты только держишься. Но в чьих руках она там, в будущем?

Красный круг совсем почти исчез с неба, краешек над землей остался. Огонь закатный уходит вверх и там меркнет, покрывается жемчужным пеплом.

Валиханов натянул поводья. Конь стал. Вот и последняя расплавленная капля пролилась за темный окоем.

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5 6 7 Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Петербургский сон», Юрий Павлович Плашевский

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства