Михаил Садовяну НИКОАРЭ ПОДКОВА
1. НА ПОСТОЯЛОМ ДВОРЕ ГОРАШКУ ХАРАМИНА
Семьдесят два года минуло с той поры, как почил вечным сном старый господарь Штефан[1], отец Молдовы[2].
В горе-злосчастье жила страна: гибли в ней люди и от чумы, и от голода. И столь же опустошительны были междоусобные войны за престол. Как и прошлое столетие, законные и незаконные отпрыски господарского дома, жаждавшие власти и быстро сменявшие друг друга, учиняли с помощью валахов, ляхов и татар побоища, набеги и пожары. А за разбитые горшки расплачивались бедняги хлеборобы. Недаром в народе сложилась поговорка о смутных тех временах: «Смена господарей — радость безумцев». Тяжко было от такой жизни молдаванам; вконец разорили народ чужеземные ратные дружины, их грабительские набеги. Не выдержав, хватались молдоване за сабли и бросались в междоусобные сечи. Толкало их на это и лихоимство бояр, ибо силой отнимали бояре землю у рэзешей[3] и без зазрения совести измывались над хлебопашцами. В те годы родилась и другая поговорка: «Алчность продает и отчизну и народ…»
В конце весны 1576 года, в праздник Троицы, на постоялом дворе Горашку Харамина набралось немало приезжих. Подворье Харамина стояло на перекрестке дорог, ведущих к Роману, к Пьятре и Бае, в долину Серета и к стольному городу Яссы. В Троицын день в Тукилацах, куда переправлялись через Молдову по наплавному мосту, была ярмарка, и, возвращаясь с нее, кое-кто из жителей окрестных сел задержался у Горашку Харамина. Проезжие распрягли лошадей и, собравшись кучками, вели беседу — кто тут же во дворе на солнцепеке, а кто в прохладной тени старых ореховых деревьев, украшавших пологий холм у поворота дороги. Постоялый двор, он же, как водится, и питейный дом, был хорошо укрыт от ветра и с северной, и с восточной стороны. Строил его из бревен и глины поп Илие, дед корчмаря, прозванный «господаревым попом» за то, что, встретив однажды князя Штефана и его свиту, преподнес господарю и придворным бочку вина. Поблагодарил попа Илие господарь, улыбнулся и похлопал его по плечу. Горашку Харамин хвастал, что с кружкой вина справляется ничуть не хуже своего деда, «господарева попа».
С десяток плугарей коротало здесь время, слушая затейливые небылицы, собранные на ярмарке; но, кроме затейливых небылиц, без которых не обходится в Молдове ни одно сборище, не забывали они также поделиться и свежими новостями, да поминали невзгоды страны и злоключения господаря Иона Водэ[4], павшего позапрошлым летом в битве с басурманами.
Горашку Харамин, высокий, широкоплечий и толстый старик, осушил уже третью кружку терпкого вина, проливая каждый раз по капле на помин души князя Иона. Капли скатывались по бороде за пазуху и на живот. После третьей кружки заодно с каплями вина потекли и слезы от скорбных воспоминаний. Хуторяне окружили Горашку и потянулись к нему со своими кружками. Дед Леонте Спыну из Мирослэвешт вытер рукавом худое лицо, покрасневшие от слез глаза и, заикаясь, проговорил уныло:
— Государь наш Ион Водэ бы-бы-был народным князем. Да простит ему бо-бог прегрешения; многих обиженных судил по чести, по правде, многих людишек миловал. Прошел уже год и девять месяцев, как погиб он, а в отдаленных церквах попы все еще поминают его.
— Только в княжение Штефана Водэ помнили о нас, — сказал Харамин, важно выпячивая грудь. — Меч господаря был тогда заступником обездоленных. Но, думаю, не погрешу против истины, коли скажу, что меч Иона Водэ больше скосил бояр, нежели меч старого Штефана. При старике Штефане не дерзали бояре творить такие подлости, какими мы свидетелями стали ныне.
— Ве-верное слово, — проговорил, заикаясь, мирослэвештский рэзеш.
— Умное и верное, — дружно подтвердили и остальные слушатели хлеборобы из окрестных сел.
Саву Фрэсинел из Митешт топнул ногою. Был он ростом мал и собой неказист, зато ежовые колючки бороды, которую еженедельно подстригала ему жена — баба Чиряша, воинственно топорщились у него во все стороны.
— Поэтому-то и пошли скитаться по белу свету оба моих сына. Один клочок рэзешской земли оставался еще от времен прадеда нашего Ипате. Прочих ипатевских рэзешей замучил и ограбил ворник[5] господаря Петру Рареша[6] боярин Бырлэдяну. Только я еще держался. А когда боярин Урсу Бырлэдяну, заручившись указом да призвав на помощь воеводских слуг, согнал и меня с родительской земли, сыны мои Гаврил и Нафтанаил ушли в леса. Всякий, поди, слышал про мои печали. Горючими слезами заливается бабка Чиряша, вспоминая, как дружно жили наши сыны на родной земле и как они теперь скитаются, промышляя кистенем. Горек, люди добрые, хлеб на чужой стороне. Пытались сыны мои силой одолеть боярина еще в княжение Богдэнуцэ Водэ[7], да едва головы не лишились. Маялись мы, покуда не послал Господь хозяином в Молдову князя Иона Водэ, — уж он-то был для нас отцом родным, заступником нашим. Поднялись мои сыны и подали челобитную на Бырлэдяну. И было нам велено всем миром предстать перед господарем. Двинулись мы тогда всем селом ко двору Иона Водэ. И вышло тут для нас оправдание, а боярину — лютая казнь. Не казни его господарь, пошел бы снова Бырлэдяну против нашего края. А ведь теперь уж не защитит нас меч государя Иона, сложил государь наш голову за Молдову.
— А где сейчас твои сыны, Саву? — спросил Харамин, взирая на маленького рэзеша с высоты своего роста.
— Где ж им быть? Чай, хоронятся где-нибудь в Нижней Молдове, ведь они туда подались вслед за его светлостью Ионом Водэ. Может, воротятся, может, нет. Воротятся — возрадуемся мы с бабкой Чиряшей. А не придут после такой войны, какая была позапрошлым летом, так помянет их народ заодно со всеми верными ратниками, сложившими головушки вместе с нашим государем.
— Великое то было безвременье, добрые христиане, — сказал корчмарь, уныло покачивая лысеющей головой.
— Истинная правда! — смиренно подтвердил митештский старичок. — Бабка Чиряша говорит, что так уж суждено нашей стране и народу нашему: не знать нам ни отдыха, ни покоя, как ветру да волнам морским. Коли не воротятся сыны наши, уйдем и мы с бабкой Чиряшей — туда, куда уходит все; одна у нас судьба с этими вот ясеневыми листьями.
Дед Саву кинул печальный взгляд на родное ясеневое дерево, сбрасывавшее под дуновением вечернего ветра опаленные ранней засухой листья. Взор его устремился дальше, к зеркалам речных плесов, сверкавших среди лугов, и к горам, повитым голубыми туманами.
Услыхав сетования старичка Саву, подошли и другие крестьяне, отдыхавшие в тени ореховых деревьев.
Вздохнул дед Саву Фрэсинел и умолк; потом поднял глаза и кротко улыбнулся окружившим его людям, потирая загорелой дочерна рукой колючую бороду.
— Послала меня нынче бабка Чиряша на ярмарку. «Пойди, — говорит, поразведай, какие слухи ходят по белу свету». Я уж знаю: без меня вволю наплачется бабка, сынов жалеючи. И не услышал я в Тукилацах доброй вести. Уж год и девять месяцев, как мы ждем.
Люди хранили молчанье; слышен был только шелест сухих листьев, которые сметал ветер и, кружа в воздухе, уносил к вершине холма.
Дед Саву промолвил со вздохом:
— Говорит моя бабка Чиряша: «Хоть бы кто поведал, как там все случилось, где пали наши сыны и все ополчение со своим господарем. Никто не поведает, никто не скажет, как там все случилось. Сколько времени прошло, а мы все томимся, ничего о том не зная».
На слова эти отозвался какой-то мужчина, по виду нездешний:
— Что ж, на такой вопрос и ответ найдется.
Этот высокий и статный человек с длинными седеющими волосами до тех пор не вмешивался в беседу крестьян, он все разговаривал вполголоса со своим товарищем; тот был помоложе, ловкий, смуглый, с пушистой черной бородкой. Оба не отходили от своих сытых лошадок и кованой телеги, на которой прикатили сюда в час завтрака. Похоже было — купцы едут, и все понимали, что для охраны товара припасено у них доброе оружие.
Рэзеши удивленно уставились на незнакомца.
— Любезный, — сказал, приосанившись Горашку Харамин, — коли ты знаешь — говори, не томи, не держи нас в неведенье. А мы наполним кружки и будем слушать тебя, как самого пророка. Может статься, побывал ты в Нижней Молдове и собрал вести?
— Нет, мне с товарищем довелось побывать в бою при Рошканах и Кагуле и видеть своими глазами.
— Вот как! Вы в самом войске Иона Водэ были?
— Были, и Господь уберег нас от гибели.
— А сейчас куда путь держите?
— А сейчас едем по своим делам. Куда — не спрашивайте.
— Как я понимаю, — запинаясь и уже мягче проговорил корчмарь, — твоя милость не молдаванин, по звуку речи ты — валах.
— Хороший у тебя слух, батяня[8] Горашку, — ответил, улыбаясь, приезжий. — Уж не певчий ли ты церковный?
— Певчий. И скажу, не хвалясь: такого голоса не сыщешь по всей Молдове.
— Угадал ты. Я и в самом деле валах из Бузэузского края. Зовут меня Раду Сулицэ, и в юности учился я при епархии. А потом отправился по свету счастья искать и стал служить молдавским господарям. И в годы княжения Иона Водэ дослужился до чина думного дьяка. Послушайте, люди добрые, расскажу я вам всю правду.
— Расскажи, друг-чужестранец, — раздался чей-то пронзительный голос. — Жаждем мы правды, яко олени жаждут влаги вдали от ручья.
Человек, выкрикнувший эти слова, подошел к дьяку Раду. Казалось, он хочет клюнуть его острым своим носом, но он только обнял приезжего и поцеловал в висок.
— Ну, бу-будем считать, бра-брат Гицэ, что ты поцеловал его за все-всех нас, — вымолвил, заикаясь, мирошлэвестский рэзеш Леонте.
Тут Горашку Харамин взял слово и навел порядок:
— Прежде всего, — сказал он, — надо всем выпить по кружке, и пусть каждый из чары своей прольет малую толику и помянет государя и воинов его, кои блаженствуют теперь со святыми в райских кущах. А во-вторых, надо поведать любезному другу-путнику, что сей достойный муж, поцеловавший его в левый висок, у края серебристой барашковой шапки, носит имя Гицэ Ботгрос и живет бобылем в селе Дэвидены под крылышком одного мазыла[9]. Нет у батяни Гицэ ни кола, ни двора, но он частенько захаживает ко мне и все толкует про то, как ему хочется бранной жизни изведать, повоевать с Александром Македонским в царстве Пора. Да будет вам известно, что наш Гицэ — великий удалец, что дальше города Романа сроду не бывал.
Долговязый Гицэ погладил свою редкую светлую бородку и, улыбаясь, пожал обеими руками руку незнакомца. Все истово выпили терпкого вина. Приезжий долго молчал, глядя в одну точку, будто перед глазами его вставали видения прошлого. И сказал так:
— Знайте же, люди добрые, что Ион Водэ был доблестный витязь, такие великие мужи редко появляются на свет, а память о них живет в народе веками. Но государь наш велик был не одними ратными делами. Был он славен и мудростью. Долгие годы собирал он казну, торгуя драгоценными каменьями. И желал он стать хозяином на молдавской земле не подлой корысти ради. Хотел вернуть отчизне свободу и спасти от боярского ярма подданных своих. Забытые богом, сии горемыки могли ждать милости только от своего государя.
«Рабы труждающие — вот соль земли», — сказал государь в праздник святого Иоанна Крестителя на торжественной службе в Ясском соборе. И в тот же день за государевым столом во дворце он будто бы пророчил, что наступит время, когда Господь Бог призовет к себе в рай бояр, а простой люд будет наслаждаться здесь, на земле, благами земной жизни. И еще говаривал наш государь, имея в виду турок: «Золотое шило все стены пробило». Заплатил он туркам золотом и сделался господарем. А как только сел на царство, не знал уж мира: пришлось ему воевать и с боярами, и с бусурманами. Все, что имел, отдавал он, набирая воинов, и пальцем грозил палачу: смотри, всегда держи наготове острый топор. Укротил он бояр: иным голову снес, иных сослал. А землю и все добро их записали подъячие в книги государственной казны. Так за два года обрел Ион Водэ власть, которой добивался. И когда собрал он наемное войско да созвал ополчение, то закрыл броды на Дунае и прогнал турецких беев и бейлербеев[10]. И поняли все: поднялся лев на севере царства.
— …Лев на севере царства, — с трепетом произнес старый дед Саву.
— Пуще всего надеялся Ион Водэ на простой народ, стекавшийся к нему отовсюду по первому зову. И такую думу имел Ион Водэ: «Ополчение куда сильнее наемников. Разлетается наемное войско, как пыль; ополчение же остается, ибо разумеет народ, что он себя защищает». И разбил наш государь многие орды захватчиков, белыми их костями усеял поля сражений по Жилиште, под Бендерами, Браилой, Аккерманом.
Но Оттоманская империя поднимала другие орды из Румелии и Анатолии и гнала их к нам, в Нижнюю Молдову. Ахмет-паша привел сто тысяч басурман, Адиль Гирей — еще сто тысяч крымской татарвы. А у нашего государя воинов оставалось все меньше, хоть и были они злее прежнего. Тогда укрепился он в уединенном месте средь лесов и болот, в царстве зубров.
Прошептал старик Саву:
— …Бабка Чиряша, в царстве зубров стояли сыны…
— Оставался у государя еще конный отряд из бояр, тех, что дали ему клятву верности, и семнадцать сотен с днепровских порогов. С ними пришел и гетман Никоарэ Подкова, брат нашего государя по матери, знаменитый витязь — славит в песнях подвиги его Запорожская сечь. Пришли рубиться с язычниками и другие доблестные казацкие воины.
Накануне Кагульской битвы созвал Ион Водэ своих военачальников. И стали перед государем именитые бояре в ряд с крестьянскими атаманами.
Шепнул тогда региментарь[11] Бузенкя на ухо Иону Водэ:
«Не пристало, великий государь, стоять нам рядом с мужичьем, глядеть неприятно на их руки заскорузлые».
«И впрямь заскорузлые, — ответил государь, — зато эти руки хорошо владеют копьем и косой. Не было бы народа, не было бы и бояр.»
Может, именно после таких-то речей решил пыркэлаб[12] Иримия послать к басурманам тайных гонцов. И когда бейлербей Ахмет напал на укрепленный лагерь христиан со стороны Корнул Думбрэвий, боярская конница с развернутыми знаменами перешла на сторону турок.
Великим гневом исполнился тогда государь. С одними запорожцами и рэзешами ринулся он на захватчиков и клином врезался в их ряды, а пехота ощетинилась копьями и отбросила турецкие полчища. Наступил вечер; мало у государя оставалось воинов, а вдали, бесчисленные, словно звезды в небе, зажглись огни турецкого стана.
— …Бабка Чиряша! Зажглись огни турецкого стана, словно звезды в небе…
— Именно так, батяня Саву. И повелел тогда государь своим верным людям отойти к Рошканам.
Остановились они в Финце у заранее возведенных деревянных укреплений. Пришли к Иону Водэ его друзья, запорожские есаулы и крестьяне. Просили его уйти от врага по тайным, им одним лишь ведомым тропам.
«Иди, государь, и оставь нас, — говорили они. — Воины, такие, как мы, найдутся; князя, тебе подобного, не сыскать».
«Нет, братья, вместе бились, вместе и умрем».
Окружили их орды со всех сторон.
Шесть дней и шесть ночей держалось христианское войско, страдая от холода, а того пуще — от жажды. Ночью люди расстилали на траве рубашки, чтобы роса смочила их, и увлажняли запекшиеся губы.
Делал Водэ отчаянные, но бесплодные вылазки. Наконец согласился он ради спасения верных своих людей — на предложение бейлербея Ахмета. А уговор был такой: живым отвезти Иона Водэ в Стамбул к султану Селиму.
Вошел государь в палатку бейлербея.
«Ты клялся сохранить мне жизнь, Ахмет-бей».
«Я поклялся, что не трону тебя, о витязь», — сказал, улыбаясь, Ахмет, и в тот же миг Чигала-отуреченный, будь он проклят на веки веков, вонзил государю кинжал в спину.
— …Будь он проклят на веки веков и пусть не знает в могиле покоя. Вот когда пропали и наши сыны, бабка Чиряша!..
Старый митешский рэзеш плакал, низко склонив седую голову.
— Так погиб наш Ион Водэ. А мертвое тело его Ахмет-бей велел привязать веревками к четырем верблюдам — и, потянув в разные стороны, они разорвали его.
Голос незнакомца пресекся. Люди, собравшиеся на подворье Харамина, молчали, будто прислушиваясь к старинному печальному напеву, звучавшему у каждого в глубине души.
Тут раздались бабьи вздохи и причитания. Батяня Гицэ тяжело вздохнул. Обняв незнакомца, он поцеловал его в правое плечо, словно стал вдруг меньше ростом и выше не мог дотянуться.
— И все? — спросил он своим жиденьким голоском.
Дьяк, сдвинув брови, молчал.
— А что сталось с ополчением, с запорожцами и с братом Иона Водэ?
— Кому какая выпала доля. Многие сложили там головы. Запорожские сотни благополучно достигли днепровских порогов. Ушел с ними и Никоарэ, и меньшой брат Иона Водэ, Александру. Туда же пришли и другие верные государю люди.
— Постой, брат, постой, — вскочил, взъерошив бороденку, Саву Фрэсинел. — Что это за слухи ходили нынче на ярмарке в Тукилацах? Будто бы Никоарэ Подкова, брат нашего государя, ударил четыре дня тому назад на Яссы…
— Может, и верно, — отвечал дьяк, лукаво ухмыляясь.
— Нагрянул на Яссы с большим войском…
— Кто его знает…
— И будто вырезали они стражу господарского дворца: им, вишь, нужен был господарь Петру, тот самый, что строил козни при султановои дворе и накликал беду на государя нашего Иона Водэ.
— Может, и так. Но, по слухам, господарь, хоть и хромой, а утек, не удалось его догнать; укрылся в Галатской крепости, перепугав нежданным своим появлением басурманский отряд, под охраной которого он правит. А может статься, что Никоарэ Подкова искал изменника Иримию.
— Верно, его искал! Истинная правда! — воскликнул корчмарь. — Продал Иримия своего господина.
— Так и было, как ты говоришь, батяня Горашку, — подтвердил незнакомец. — Иримия действительно продал своего господина туркам за тридцать кошелей, как Иуда за тридцать серебряников продал Христа фарисеям. Но что-то не слыхать, чтобы Иримию схватили; не схватили и господаря Петру Хромого.
— Как же так получилось? — величественно пожав плечами, удивился корчмарь. — Разве Никоарэ, брат нашего государя, не с войском напал на Яссы? Уже месяца полтора ходят слухи, что придет к нам князь из Запорожья.
— Ничего путного сказать тебе об этом не могу, батяня Харамин, наморщив лоб, отвечал дьяк.
— И твой товарищ тоже не знает? Может, он что-нибудь слыхал?
Корчмарь давно приметил, что смуглый юноша, приехавший вместе с дьяком на казацкой телеге, порывается что-то сказать.
— Кто он и как его величают? — допытывался Харамин.
— Это Илие Карайман, из Рунка, мой товарищ, мы с ним вместе извозом промышляем. Ему больше песни да игры знакомы, нежели те вести, которых вы, добрые люди, ждете.
— Так что же ты молчишь, молодец? Не можешь порадовать нас добрыми вестями, так хоть сыграй нам на лютне.
Илие Карайман замахал рукой, словно отгоняя назойливую муху.
— Нет, не до песен мне, — проговорил он приятным, певучим голосом. Сердце щемит, плакать хочется. Скажу вам правду, не солгу: известно мне, что на Яссы государь Никоарэ напал с малой дружиной.
Насторожились крестьяне.
— Ну? — подтолкнул ношу корчмарь.
— Вот и все.
— А сколько же было у него товарищей?
— Сколько нужно для доброй охоты, не больше.
— Что ты говоришь, братец? — испуганно крикнул Харамин.
— Что слышал, то и говорю, — продолжал Карайман все тем же кротким голосом. — Ходят слухи, что в Запорожье есть гневливые смельчаки-молодцы, и коль у них какое дело не ладится, они, озлясь, стрелы под облака пускают.
— Орлов, что ли, бьют?
— Нет, в Бога метят.
— Пресвятая Богородица! Неужто они язычники?
— Зачем язычники? Нет, они православные, осеняют себя крестным знамением, как я да вы, но страх до чего отчаянные. От малой искры вспыхивают, как те пищали, что появились теперь в королевских и царских войсках.
— Слыхали мы про пищали. Только верно ли это? Видел ты их своими глазами?
— Видел. Может, и у казаков такие штуки завелись?
— Есть и у них. Достали они пищали на той стороне моря, в Анатолии, куда ходили на чайках.
— Страшное дело, ей-ей!.. Кто же тягаться с ними станет, ежели у них пищали? Ну, ударили они на Яссы, а потом что было?
— Да я и сам не ведаю.
— Домой, знать, вернулись, раз не нашли того, кого искали, и придут в другой раз.
— Я тоже так мыслю.
Смолкли голоса на постоялом дворе Харамина. Кое-кто из крестьян уже стал беспокоиться, не пора ли по домам. Поглядывая прищуренным глазом, высоко ли стоит солнце, печалились, что так быстро пролетел этот день. Все проходит, как часы времени, все течет, как воды Молдовы, лишь горы, покрытые дремучими лесами, стоят неподвижно, властвуя над дальними просторами.
Старик Саву забеспокоился.
— Посижу еще чуток, — решил он, а потом схожу к серому, подпругу подтяну.
Леонте из Мирослэвешт рассмеялся:
— Чу-чуток твой бо-больно до-долгий.
— Да вот хочу кое-что спытать у проезжего доброго человека. Правду ли сказывают, будто государь Ион Водэ был армянином?
— Пустой звон, — отозвался приезжий дьяк. — Мать государя молдаванка.
— Понятно. Моя бабка Чиряша всегда говорит: сын к матери ближе — отца только она знает, да иной раз цветущая дубрава про то ведает.
С трудом поборов желание еще послушать, решил, наконец, подняться и Гицэ Ботгрос.
Дьяк положил ему руку на плечо.
— Хочу я, добрый человек, спросить тебя об одном деле.
— Спрашивай больше, чтоб сидеть мне дольше.
— Хочу знать, есть ли в ваших краях место, называемое Боура?
— Есть такая гора средь кодров[13]. Ее хорошо видно, когда подъезжаешь к межевому столбу Пэстрэвен по тому большаку, что ведет к Баю и Гура-Хуморулуй.
— Спасибо, друг. Жаль, что расстаемся. Мы с моим товарищем Иле поедем в сторону Боуры.
— Не будь у меня этого дела с анафемой, поехал бы и я с вами. Я ведь из тех самых мест, куда вы путь держите. Да кроме дела с анафемой, должен я еще привезти от владыки Евстатия освященные просфоры. Кое-кто из сидящих тут знает, почему я еду за просфорами. Не позволил владыка Евстатий попу нашему Чотикэ совершать таинство причастия, ибо грамоте не разумеет отец Чотикэ. Так ничего не скажешь: батюшка у нас хороший, знает наизусть все молитвы, выучил их в монастыре в Нямце; да, вишь, грамоты не одолел. Для совершения воскресных и прочих служб, и особливо всяких треб, ходит он учиться читать к старой попадье, вдове Олимпиаде, что живет по-соседству от нас в селе Филипены. А кроме причащения, мучается наш поп Чотикэ еще с житиями святых. Их он и разобрать не взялся, не токмо что выучить наизусть. Святых там, яко звезд на небе. Так что наш поп, как пришел к нам служить, перво-наперво спросил:
«Добрые братья во Христе, ведомо ли вам, что сказано в сей толстой книге? Может, кто ведает, а кто и нет. Так пусть сведущие расскажут несведущим. А меня, для Бога, простите; не осилил я эдакого сонмища святых угодников. Если затвержу еще и это наизусть, ей-ей лопну и попаду к Вельзевулу!» Ты не усмехайся, проезжий; многие про такие речи нашего попа слышали, особливо те, кто коротает время у Харамина. А что до анафемы расскажу и про нее, и тогда уж пропадет у тебя охота смеяться. Еду я город Роман просить владыку Евстатия предать еще раз анафеме зятя нашего мазыла, пыркэлаба Иримию, покинувшего и погубившего свою жену, дочь нашего господина. И везу я владыке в мешочке у седла тридцать три восковые свечи: пусть покрепче падет на голову злодея анафема, провалиться бы ему, треклятому боярину, в Геенну огненную. Так что теперь я с тобой распрощаюсь и пожелаю доброго здравия. Может, еще встретимся; если не в раю, куда, как пророчил Ион Водэ, скоро отправятся бояре, так хотя б у райской изгороди, где барашки пасутся, прохладные ручьи журчат и падают на шелковую мураву яблоки с того самого райского дерева, что стоит со времени сотворения мира.
2. БЕСЕДА ВДВОЕМ И ВСТРЕЧА СО МНОГИМИ
С печальной улыбкой взглянули друг на друга дьяк Раду и Илие Карайман, вновь очутившись вдвоем на телеге под плетеным камышовым верхом. Говорить обоим не хотелось — сердце давила тоска. Да и жаль было расставаться с добрыми людьми, встреченными на подворье. Но были они на свете не одни: надлежало исполнить долг перед товарищами, от которых получили они наказ.
Кони бойко бежали по большому Хуморскому шляху. Где-то слева, под сенью густых рощ, текла к югу Молдова, бравшая начало в северных горах. Путники поднимались к ее верховьям, но ехать им оставалось уже недолго, судя по тому, что говорил на постоялом дворе Гицэ Ботгрос, да и по рассказам одного из сотоварищей, с которыми они расстались накануне. То был Алекса Тотырнак, местный житель, один из немногих воинов, оставшихся у Никоарэ Подковы после Ясской схватки.
Легкая телега на высоком ходу, трезвонившая, словно колоколами, железными ободьями колес, справлена была в отдаленных местах киевскими мастерами, но коней запрягли на молдавский лад, парной упряжкой с дышлом, дабы никто не заподозрил, что они из козацкого края.
— Солнце еще высоко, — заговорил после долгого молчания дьяк Раду. Вон направо — не далее часу пути — дремучие леса, среди которых прячется та голая вершина Боура, где стоит крест. Думаю, его светлость Никоарэ со своими товарищами не встретил никаких помех в пути: ведет их по тайным тропам надежный человек. От Кэпотешт они шли все время краем леса, двигались с опаской, все по безлюдным местам. Алекса не заблудится, о том я не беспокоюсь.
— Да, тут беспокоится нечего, — ответил Карайман, сверкнув черными глазами с ярким белком. — Другое меня тревожит: в заварухе-то под Галатой ранила вражеская сабля его светлость Подкову.
— Верно, — согласился дьяк. — Ратное счастье, что вешнее ведро, изменчиво — от жизни до смерти один шаг. А ведь еще немного и схватили бы мы Петру Хромого.
Перед глазами дьяка и Караймана снова промелькнули видения той памятной ночи.
…По заячьи удирал Хромой. Отбился от служителей двора и мчался куда-то в сторону, прильнув к гриве коня. Александру, брат его светлости Никоарэ, уже держал наготове аркан. Тут как раз и луна выплыла из-за туч. Но турецкие конники в Галате были, надо полагать, оповещены. В это самое время они с великим шумом выскочили из крепостцы; приближенные Хромого, ободрившись, закричали и пришпорили коней, а какой-то конюх хлестнул арапником жеребца господаря, задев при этом и самого Хромого. И в миг Подкова и его товарищи оказались в опасности…
— Мало нас осталось, — вздохнул Карайман.
— О чем же я и толкую? Понятно, мало! — сказал Дьяк. — Оскудело этой весной наше счастье.
…Потеряв Иона Водэ, они, можно сказать, осиротели. Не удалось им найти Марию Сэсоайку, наложницу князя Иона, и взять под защиту ее ребенка. А ведь он был господарским отпрыском, в жилах его текла кровь старого Штефана и его внука Штефаницэ[14]. Не привелось найти ни матери, ни ребенка. Пропали оба в водовороте тех дней. После того дважды нападали на след изменника Иримии, да не смогли изловить его. А теперь вот в Яссах потеряли пятнадцать молодцов; четыре телеги потопили в реке Бахлуй и остались только с этой одной. В телеге везли они балтаги[15], пищали да пятьсот зарядов.
— Раз есть у нас оружие, — размышлял вслух дьяк, — да ловкостью нас бог не обидел, я думаю — пробьемся. Людям Хромого и на ум не придет искать нас в той стороне, куда мы путь держим; они подстерегают нас у восточных бродов; а как только мы заберемся в горы, нам все нипочем. Лишь бы не загноилась рана его светлости Никоарэ. Вот о чем кручина.
Цыган Илие Карайман горестно вздохнул.
— Когда князь Ион Водэ отменил рабство[16] в нашем селе Рунке, проговорил он своим певучим голосом, — я по доброй воле последовал за ним и, свободный, служил ему верой и правдой — лучше служил, нежели в пору рабства. А ныне любовь и верность свою отдал я его светлости Никоарэ, брату Иона Водэ. Я так мыслю, дьяк: не может того быть, чтобы все достойные люди пали и остались на свете одни лишь злодеи…
Накануне Никоарэ Подкова и его спутники остановились на несколько часов в покинутой лесной сторожке, чтобы дать передышку людям и коням. Наконец-то удалось им после той злосчастной ночи уйти от турецких конников. Облака, покровительствуя беглецам, закрыли луну. Сначала поворотили на Бырнову, а потом двинулись наугад в сторону заката. Весь день ехали с большими предосторожностями. У лесной сторожки в Кэпотештах нашли воду в колодце с журавлем и старое сено для коней. В каморе оказался мешок ячменя. Когда задали корму коням, перехватили и люди хлеба с брынзой.
Единственная, драгоценная для путников телега, по приказу Подковы, ушла вперед по хоженым путям, как советовал Алекса Тотырнак, чтобы выйти на тот берег Серета, где пролегал Романский шлях.
После роздыха пробирались опять всю ночь, по тропам, известным одному Алексе; у Козмешт перешли вброд Серет, поднялись, крадучись, краем леса на холмы, с которых то тут, то там виднелись сверкающие под солнцем воды Молдовы.
Тут уж поневоле пошли шагом. Глаза у Подковы лихорадочно блестели. У него поднялся жар. Рана, по-видимому, воспалилась. «Гноится рана», — с великим страхам думал дед Петря, самый старый из спутников Никоарэ Подковы.
— А не остановиться ли? Не перевязать ли нам рану твою, государь?
— Не останавливаться и не перевязывать, — пробормотал Подкова.
Старый Петря Гынж думал: «Как это возможно, чтобы муж, столько раз бывавший в сражениях, семижды раненый, так ослабел? Верно говорилось в старину: «Человек крепок, как железо, и хрупок, как яйцо».
Дед Петря ехал верхом рядом с Подковой и неустанно следил за ним краешком глаза. Он теребил свой длинный ус, вытягивая его до самого уха и все прикидывал, сколько Никоарэ еще может выдержать: «И подумать только, чтобы муж сей ломал подковы руками…»
— Да, бывало дело, — усмехнулся Никоарэ, поворотившись к старику. Сам с собой разговариваешь, дед Петря?
— Прощения прошу, государь. Я и не заметил, что вслух говорю.
— Я таков, как ты сказал, дед Петря: ломаю подковы, да только двумя руками. Одной не умею.
— Радуюсь шутке твоей, государь. Раз ты шутишь, стало быть, все будет хорошо. А тут еще и солнце сверкает и запах сладкий несет нам ветер с берега Молдовы. Настала пора цветения донника.
Кроме деда Петри и меньшего брата, Александру, ехавшего по левую сторону от Подковы, сопровождало его еще пятеро всадников. Все двигались тихим шагом. Впереди в качестве проводника ехал Алекса Тотырнак, зоркий и проворный муж — товарищи прозвали его Лисой.
Четверо следовали парами позади Никоарэ: Георге Стынчагу и Штефан, сын Марии, — крестовые братья из Сорокского края — и два усача — Тоадер Урсу и Крэчун Харбуз; все отдавали предпочтение легкому оружию, а они не разлучались с палицами, висевшими у седла.
По одежде никто не признал бы в путниках чужаков. Для затеянной охоты вступили они в Молдову, нарядившись не то купцами, не то зажиточными рэзешами. Только шпоры выдавали их, но в те времена шпоры носил всякий верховой. Помимо шпор, нужна была и сабля, дабы не посмели задеть всадников иные глядящие исподлобья молодцы. А длинные и острые кинжалы спрятаны были под суконными кафтанами. Лишь один Никоарэ, как и подобает господину, был обут в легкие сафьяновые сапожки до колен; прочие носили простые сапоги. На всех были шапки из крымских смушек, без султана, без перьев. Искусные собрались охотники, однако возвращались они обманутые в своих надеждах.
Дед Петря, старший среди них, и то не отпускал бороды, брился обрезком косы, чтоб не уступать молодым. Так щеголяли тогда почтенные мужи Молдовы. Поубавилось в ту пору мужское племя от непрестанных войн.
К полудню стали спускаться и вышли на дорожку, змеившуюся у подножья холмов. То и дело попадались ручейки под ивами, стоявшими в печальном уединении.
Весеннее солнце жгло весь день немилосердно, но в тени лесов жара уже не так донимала. По обеим сторонам дороги высились громадные буки, переплетавшиеся вверху густыми кронами. Было тихо, как в храме. Меж стволами дрожал свет, словно мелькали в нем тени от колесных спиц. Из лесной чащи вылетали испуганные желтые иволги, и чуть поодаль раздавались их короткие пронзительные трели.
Тотырнак, спешившись, дожидался в овраге. Подкова натянул поводья и остановил коня.
— Что случилось, Алекса?
— Пока все благополучно, государь. Гляньте-ка, отсель на высокой вершине виден крест. Это и есть Боура. Там, сказывают, Драгош Водэ убил дикую корову[17]. А потом завладел своими исконными землями.
— Да, глухие места; так они и не изменились с самого сотворения мира, — взволнованно проговорил Никоарэ. — Тут, что ли, должны мы встретиться с дьяком Раду?
— Тут, государь. Уговор был, чтобы он дожидался на дороге к Пэстрэвенам. Красно солнышко на закате; мы тоже спустимся в долину и дадим о себе знать.
— Добро. Спустимся в долину. Так ты думаешь, Алекса, что мы выследим в Дэвиденах того, кого ищем?
— Что ж сказать, государь? Может статься, зря и надеюсь. Но уж коли застигнем пыркэлаба Иримию в доме его тестя, так, думается мне, лучшего лекарства для твоей светлости не найти.
— Кинем предателя к ногам государя, — гневно пробормотал дед Петря, пусть светлый князь мечом судит его за то, что продал и погубил своего господина.
— Не верю, дед, не сбудется это. С некоторых пор все у нас навыворот получается.
— Нет, государь, и злосчастью бывает конец. Чума, наводнения, засуха — и то минуют. Придет последний час и боярам-злодеям. Разве что на небо улетят или в землю зароются, — а в этой жизни мы еще встретимся — так будет по-справедливости.
— Добрые слова говоришь, дед, хотелось бы верить им. А как найдем Иримию — тогда что?
Алекса Тотырнак вставил ногу в стремя и вскочил на коня, потом, улыбаясь, повернулся остроносым лицом к своему повелителю:
— А не застанем его здесь, государь, тогда отыщем потаенное место для отдыха твоей светлости. Пока исцелишься, расставим сети и заманим его письмом. Живут тут, пресветлый князь, люди обиженные тем самым Иримией на их землю он покушался. Коли и проведают они про нас, тайны никому не раскроют. Местные рэзеши сдерживают себя, терпят, стиснув зубы, и ждут подходящего часа, чтобы воздать лиходею по заслугам. Коли поможем им, так перестанут они бояться служителей Хромого.
— Ты прав, Алекса, — с трудом проговорил Подкова. — Замысел твой пригоден для человека, руки которого не в силах более держать меч.
Дед Петря вытягивал то один, то другой белый ус до самых ушей.
— Не беспокойся, совершим правосудие своими руками, государь. Если не сегодня и не завтра, так через три дня ты сам, твоя светлость, сможешь поднять меч правосудия.
— Добро. Пора спускаться, — сказал Никоарэ.
Когда достигли места, откуда показались среди рощ излучины Молдовы, сверкавшие в огненном сиянии заката, Алекса Лиса испустил протяжный крик, отозвавшийся в долине и долетевший от оврага к оврагу до самой Боуры. Затем они остановились и стали ждать.
Где-то вдали раздался ответный певучий крик, прозвучавший для путников песней радости.
— Ну, наконец-то, приятные вести, — сказал дед.
— Посмотрим, посмотрим, — сказал Тотырнак. — Подождите, пока слетаю туда. Я мигом!
Вернулся он действительно очень скоро.
— Смотрите, скачет, ухмыляясь, и облизывается, будто сладкого меду отведал, — пошутил, развеселившись, как дитя, старик Петря.
— Знать, нашел дьяка, — заметил Александру и впервые в тот день рассмеялся.
— Государи мои и братья, за мной! — приблизившись, крикнул Тотырнак. — Государь, — просительно обратился он к Никоарэ, — шлях нам надобно перескочить прыжком дикой лани, а там в долине Молдовы сделаем привал и будем держать совет. Важные вести принес нам дьяк.
Восемь правосудцев, забыв об усталости, голоде, жажде, бодро пустились в путь; они пронеслись сквозь золотистую паутину закатного света и очутились в прибрежных рощах Молдовы, словно вступили в сказочный мир.
3. ПРИВАЛ НА БЕРЕГУ МОЛДОВЫ
Поначалу свершилось чудо, которое вот уже много тысячелетий радует усталых путников. При помощи брусочка стали, не больше мизинца, и осколка черного кремня Карайман высек искорку из кусочка трута; а из той искорки, меньше макового зернышка, благодаря искусству, известному не всем смертным, разжег он в куче мелких веточек и сухого мха огонек, из которого вырвался затем золотистый язык огня, первого бога людей.
У этого костра, который завтра развеют ветры и вскоре забудут и сами путники, скитальцы провели вечер. Темными сводами поднимались вокруг старые ивы. Под эти своды отвели коней пастись. Дрожащие языки пламени порою освещали сидевших у костра, а потом таинственными волнами пробегала по ним тень. В тишине явственно слышно было, как журчит вода у брода через Молдову. А ближе, под кручей, река застыла неподвижной гладью омута, и в нем внезапно отразилась ущербная луна, поднявшаяся над вершиной Боуры.
Дьяк Раду заканчивал свой рассказ господарю Никоарэ о встрече на постоялом дворе Харамина с удивительным мужем, безбородым и востроносым, как Алекса Тотырнак. Сей служитель дэвиденского мазыла вез епископу в Роман проклятья против пыркэлаба Иримии.
— Быть может, друзей здесь найдем, — устало проговорил Никоарэ.
— А что, если мазылский служитель болтал вздор? — озабоченно заметил старый Гынж. — Я ведь знаю, есть у молдаван такая привычка: как выпьют, видят сны наяву и рассказывают небылицы.
— Может статься. Потому с дозволения его светлости мы с братом Алексой побываем нынче вечером в селе Дэвидены и порасспросим рэзешей.
— Добрые слова. Езжайте туда поскорее — одной заботой меньше будет. Не нравятся мне глаза его светлости. И рану его боязно открывать: нет у нас больше корпии. Этой же ночью, как только заснет деревня, нужно пристроить государя в какую-нибудь избу и привести ту старуху врачевательницу, о которой речь шла.
— Батяня Никоарэ, — шепнул Александру, — сделаем, как говорит дед.
— И впрямь хорошо сказал дед, — согласился Подкова, — так и сделаем.
— В село мы придем тайком, никто и знать не будет, — продолжал старик. — Поставим дозоры — оборони боже, не проведали бы, кто мы такие, откуда едем и куда путь держим. А до того часу, как двинемся в путь, ты бы прилег, государь. Мы тебе в телеге постель уладили на сене да на цветах. Отдохни. Потом поедем. Втайне подвезем тебя к той избе, которую облюбуем.
Никоарэ кивнул.
— Пусть будет так, как ты говоришь, — сказал он, и воспаленные глаза его вдруг закрылись.
Старик Гынж, Александру и дьяк вскочили и, подхватив его под руки, повели к телеге. Карайман забрался в возок и, бережно поддерживая своего господина, помог ему лечь на приготовленную постель и накрыл его попоной. Прежде чем оставить раненого одного, Иле заботливо достал из ящика с пищалями какую-то суму, сунул ее подмышку и, осторожно ступая, подошел к костру.
— Убрал я «часы», — ухмыльнулся Карайман, — пусть не мешают его светлости.
Тихонько шагая под ивами, он отошел подальше и повесил суму на ракитовый сук как можно выше. Потом, проскользнув неслышно, как лесной оборотень, воротился к костру.
Младыш Александру и дьяк легли под телегу, и тотчас усталость смежила их ресницы. Дед Петря и Карайман остались сидеть у костра. В огонь больше не подкладывали валежника. С поляны, где паслись кони, доносилось фырканье и глухой топот; звуки эти все больше удалялись, пока не затихли совсем. Под кручей берега по омуту протянулась лунная дорожка. Оба стража, поворотив головы, смотрели на Боуру. Далеко на Востоке виднелась темная гряда туч.
Вечерняя тишина была так глубока, что на мгновенье сидевшие у костра услышали стук собственных сердец.
Дед Петря достал кисет из свиного пузыря, а из-за голенища сапога вытащил короткую трубку. Карайман, не отрываясь, следил за всеми его движениями, дивясь, как всегда, столь необычайному занятию старика. Среди спутников Подковы никто не пользовался «чортовым зельем» для забвения забот и успокоения мыслей. Покуривая свою трубочку, старик неподвижно сидел, изредка затягиваясь и пуская дым через нос. Это было вроде чуда новых времен, дававшее деду особую власть над прочими смертными.
«Табак очищает внутренности человека, — доказывал он, — с дымом заодно уходит из тела вся скверна. Трава сия пользительна при простуде, защищает от болотной лихорадки, успокаивает утренний кашель». Дед Петря покупал табак в «папушах», каждая по четверть оки[18], у вроцлавского еврея, а тому привозили табак из Бахчисарая старые татарские купцы.
— Что это? — тихо сказал старик Петря. — Никак погода меняется?
В глубине рощи порыв ветра шевельнул густые ветви. — Вот уж не ко времени, — пробурчал дед. — У нас в эту ночь неотложные дела.
И, сделав затяжку, он выпустил дым, окутываясь облаками, точно бог Саваоф.
— А все-таки что-то слышится, — шепнул Карайман. — Наши кони пасутся ниже по реке, а это где-то выше гомонят.
Оба внимательно прислушивались и вскоре поняли причину звонкоголосого гама: крестьянские хлопчики пригнали в ночное коней на берег Молдовы. Испокон веков у нас, молдаван, это самая любимая забава мальчишек. Пламя костра догорало. Дед улыбался, вспоминая утехи юных дней, летние ночи далекой счастливой поры отрочества, долину Ялана в родном Фэлчиуском краю.
Ратники сидели молча, дожидаясь гостей; ребятишки, верно, приметили, что кто-то расположился на их лужайке. Невдалеке зашуршали осторожные шаги.
Двое парнишек отважились выйти на поляну близ омута и несмело приблизились к костру. Неподвижно, словно каменные истуканы, сидели около него люди.
— Вечер добрый, батяни!
Один из сидевших, тот, что был помоложе, таинственно поднес палец к губам и указал на подводу: тише, мол, люди почивают. Пареньки подошли еще ближе и зашептали:
— Уголек нам нужен. Мы хотели костер развести, да потеряли огниво. Послал нас батяня Костин, атаман наш.
Карайман, не промолвив ни слова, протянул руку, достал из костра уголек и подал им. Один из двух человечков, явившихся за огнем, шагнул, чтобы взять уголек, — и в это мгновение над Боуорой сверкнула зарница. Дед зашевелился, поднес руку к лицу и выдохнул облако дыма. Дети пустились бежать без оглядки.
Легкий порыв ветра сдул пепел с угольев, и пламя осветило крупные зубы смеявшихся каменных истуканов.
Немного погодя в суме, висевшей на ракитовом суку, запел петух, возвещая первую смену ночного дозора. Из-под телеги, затягивая ремень, вылез дьяк.
— Пойду поищу Тотырнака, — шепнул он сидевшим у костра, — а там сядем на коней, переберемся на другой берег, в деревню. Я скажу нашим, чтоб шли сюда с конями.
— Не задерживайтесь, дьяк, — промолвил дед Петря. — К полуночи погода, пожалуй, переменится.
Дьяк поднял глаза, поглядел, как тучи завалакивают небо, и тут же затянул пояс. Он был голоден. Дед понял и, ухмыльнувшись, трубкой подал ему знак идти скорее.
Опять на лужайке осталась телега, да костер, да два неподвижных истукана около огня.
Когда вблизи раздался конский топот и шаги возвращавшихся из лесу людей, Карайман подбросил хворосту в костер.
По роще пошел гул от стремительных порывов ветра. Не прошло и четверти часа, как послышался шорох дождя, замигали молнии, зарокотали раскаты грома в оврагах на склоне Боуры. Тучи, гонимые бурей, торопливо излили потоки дождя и умчались к западу, оставив позади чисто вымытое и вновь озаренное луною небо.
Люди на лужайке нашли убежище от дождя под покровом листвы.
Дьяк и Алекса выехали на поляну; на кафтанах их блестели капли небесной влаги. Оба спешились, подошли к огню. Дед обратил к ним вопрошающий взор.
— Вести хорошие, — молвил дьяк. — Служитель мазыла не осквернил себя ложью. Поначалу навестили мы управителя Йоргу Самсона и сказали ему, что нас несколько ратников и везем мы раненого господина, ищем место для отдыха и лечения. Но, да будет управителю и прочим известно, что мы осердимся, ежели окажемся среди неугодных нам людей.
«Какие ж люди не угодны вашим милостям?» — осведомился Йоргу Самсон.
«Не угодны нам, добрый человек, господарские прихвостни да хромые… Коли твой хозяин пристроился к челяди властителя, ныне притесняющего Молдову, обойдемся и без благодеяний его милости… Однако нашему господину нужен отдых и заботливый уход. Известно нам, что твой боярин тесть проклятому Иуде, носящему имя Иримия».
«Известно-то известно… Однако сей же час поведу вас к моему господину — своими ушами услышите, как любит он Иуду».
И тут же управитель вошел в господский дом; двенадцать раз не успеешь прочитать «Отче наш», как он уже позвал нас к своему господину. Вышел к нам благообразный седобородый старец и велел привезти к нему нашего господина. Рад принять нас по-братски. А уж коли не любим мы пыркэлаба Иримию, то да будет нам ведомо, что оный Иримия всю жизнь мазылу отравил.
«Считаю, — ответил я, — что нет дома, более подходящего для излечения моего господина. Прошу только, пусть никто не знает, что он у вас обретается; а то как бы не дошла весть туда, куда совсем не след ей доходить. А мы, товарищи его милости, расположимся, где нам укажут — в доме управителя либо где-нибудь под навесом, где стоят телеги и кони мазыла. Показываться будем редко; но охранять нашего господина будем неусыпно. Для охраны его милости найдутся у нас молнии и громы».
Понравились мои слава мазылу.
«Где же ваш больной?» — спросил он.
«Недалече. Ночью привезем его; не изволь гневаться, так лучше будет: никто не узнает о нашем приезде, да и скорее можно будет полечить его».
Дьяк замолчал. Алекса отряхивал намокший кафтан.
— Многое переменилось в нашей деревне, — заговорил он. — Йоргу Самсон не узнал меня, пока я сам не открылся. А тогда рассказал он мне, что двенадцать лет назад, когда я уходил из Дэвиден, люди ели пшеничный хлеб, а теперь, окромя просяной каши, ничего не видят. Иные достойные бояре обеднели и стали мазылами, а вольные рэзеши за долги попали в кабалу к богатеям и закрепостились. По-моему, дед Петря, нечего раздумывать. Поднимайтесь-ка и повезем его светлость в Дэвидены.
— Едем! — донесся из-под телеги радостный возглас, и Младыш Александру вылез к костру.
— Сейчас, сейчас… — бормотал старик и, выбивая трубку, постукивал ею о шпору. — Прошу тебя, государь мой Александру, передай ты от всех нас его светлости — пускай он с телеги не слезает. Повезем его бережно, и будет ему покойно, как в колыбели.
Дед Петря шепотом приказал готовиться в путь. Младыш заглянул в телегу и обернулся к спутникам:
— Спит батяня Никоарэ, — проговорил он. — Должно, мучают его дурные сны. — Я видел его лицо при луне — побледнел он.
— Может, повременим?
Из телеги донесся голос Подковы:
— Нет, дед. Сей же час отправимся. Нынешней ночью решится — живому мне быть или нет.
Воины в удивлении молчали, пока Иле не отправился искать свои «часы», висевшие на суку ракиты. Это послужило сигналом к отправлению.
4. ДОМ МАЗЫЛА
Алекса и дьяк указывали путь к броду Ференца Сакса[19], пробираясь прибрежной рощей впереди отряда. Карайман вел рыжих коней, запряженных в телегу, держа их под уздцы. Младыш сидел рядом с Никоарэ под плетеным верхом. Дед и Тоадер Урсу ехали верхами по обе стороны телеги. Трое остальных следовали позади. В таком порядке, держа оружие наготове, они двигались по зеленым прогалинам, ярко озаренным луной, то скрываясь в густой тени, то вновь показывались на свету. Порой на западе над мглистыми вершинами вспыхивали зарницы, как будто развевались там золотые покрывала. Но грома больше не было слышно.
Исконным жителям, издревле осевшим в долине Молдовы, она казалась райским уголком — до того пышно цвела тут земля и прозрачен был воздух. Некогда припеваючи жили люди в сем благодатном краю, да обрушились на них всякие напасти, отняли радость, злой кручиной сменилась счастливая жизнь.
— Оттого и бежал я отсюда, — говорил Алекса Тотырнак дьяку. — Настали бы лучшие времена, с дорогой душой воротился бы я доживать свой век на берегах Молдовы. Только знаю: суждено мне сложить голову в чужом краю.
— Откуда ты это знаешь? — удивленно спросил дьяк Раду.
— От матушки Олимпиады. Древней учености старуха, исцеляет от страданий плоти и утоляет печали сердца.
Рассмеялся дьяк.
— Должно, старушка-то эта — кладезь премудрости. Искушенная, верно, и в египетской и в византийской науке.
— Не смейся, дьяк, — так оно и есть. Супруг ее Дионисий Филипяну был священником, как сказывает она, учеником архимандрита Амфилохия, ведавшего тайным приказом старого Штефана Водэ. На редкость ученым попом показал себя Дионисий в свое время, и матушка Олимпиада научилась от супруга грамоте и даже писать умеет. Дивно слушать, как она сказывает про старые времена. А того удивительней, как она прозревает мысли человека и судьбу его предсказывает.
Дьяк перестал смеяться, слушал внимательно.
— Говори, брат Алекса, что она тебе нагадала?
— Был я еще молод и беспечен в то время, дьяк, шел мне двадцать шестой год. А отца моего, старосту села Филипены, убили палицами люди сучавского ворника, потому как не захотел отец принять на нашу землю чужака. По стародавнему обычаю невозделанную землю может купить только рэзеш того же роду, что и мы; лишь в том случае, если все прочие рэзеши отказываются от покупки, можно принять в общину чужого рэзеша — но только близкого нам рода, ведущего начало от наших древних старейшин. Когда погиб мой родитель, поднялась вся наша деревня, но господарские челядинцы разбили наших и приневолили одного немощного старика из Филипен усыновить Скырлата Нямцу — ставленника Ераклида Водэ Деспота[20], и случилось так, что почти все жители Филипен попали в кабалу к этому капитану господарских наемников. Тогда-то и пришел я к матушке Олимпиаде, посетовал на свою судьбу и поведал о своем замысле.
Долго глядела на меня матушка Олимпиада, так и пронизывала взором. И спросила:
— Есть у тебя зазноба, Алекса?
— Нет, матушка. А была бы, все одно бросил бы.
— И уходишь на смуту и погибель?
— Ухожу.
— Клятву дал?
— Собралось нас двадцать девять филипенских молодцов; решили мы уйти, куда глаза глядят, и связали друг друга клятвой. Все мы вконец захудали, ничего у нас не осталось.
— Тогда иди, Алекса, по глазам твоим вижу, что непреклонно твое решение. Знай же — будешь жить семьдесят лет и, может, воротишься к родному гнезду, но все равно смертный час свой встретишь в чужом краю.
— А ты ведь и впрямь воротился, Алекса.
— Правда, дьяк, да только вновь ухожу с господином нашим Никоарэ. До скончания жизни мне еще много осталось, и могила моя будет далеко.
— Может статься.
— Наверняка. А нынче кто-нибудь непременно должен к восходу солнца доставить матушку Олимпиаду к изголовью его светлости Никоарэ.
Так беседуя в ночной тиши, подошли они к пустынному берегу и увидели внизу переливчатую серебряную чешую брода.
— В первый раз, — говорил Алекса, — я проехал на коне через Молдову ближним бродом, а телега может пройти только тут. От брода, если ехать шагом, не более часу пути до Дэвиден. Вот тут, у этого брода, и вышли на свое дело двадцать девять побратимов. Окружили мы обоз капитана Скырлата, сбили все возы в кучу и погнали вниз по реке до омута, ведомого нам одним. А обозного старшину Ференца зарубили топорами. Этот сакс погубил наших родителей. Много голов пало от его меча. С тех пор, вот уже двенадцать лет, брод носит его имя.
— А капитан Скырлат жив?
— После гибели Ераклида Деспота удалось его выследить. Да все равно захирели наши Филипены, так и живут в скудости. А мы, двадцать девять молодцов, разбрелись по свету…
У брода они остановились. Алекса застыл, устремив свои глаза на сверкавшую речную зыбь.
Дремотно плескалась вода. С лугов на другом берегу доносилось тырканье коростелей — диких и нелюдимых птиц, называемых в народе дергунами.
Дьяк Раду позабыл о своем спутнике, стоявшем в безмолвной задумчивости. У него у самого тоска щемила сердце. Ведь он тоже стал, как и этот молдаванин, скитальцем, чужим в любом уголке мира; причиной тому были всякие беды и непорядки, царившие в Валахии, те же напасти, от которых изнывал народ в Молдавии.
Звеня ободьями, подъехала телега с больным Никоарэ. Оба передовых стегнули коней и перебрались через широкое водное полотно; глубина брода не превышала трех вершков. За ними тронулась телега и остальные всадники; когда достигли середины брода, живые часы в суме, которую Карайман вез за плечами, возвестили полночь. Следовавшие позади верховые вели в поводу коней двух братьев: каурого Подковы и гнедого — коня Александру. Кони были не расседланы и не развьючены; шли они, понурив голову, словно чуяли беду.
— Карайман и петь перестал с тех пор, как занедужил его светлость, сказал дьяк, покачав головой. — А очень кстати была бы теперь та песня, что он певал на привалах.
Лиса печально улыбнулся. Некоторое время они ехали рысью, чтобы сызнова опередить своих спутников, потом пустили коней шагом, и дьяк тихо затянул песню. Алекса слушал его все с той же грустной улыбкой.
Что с тобою, конь буланый, Что вздыхаешь тяжело? Пить ли хочешь, есть ли хочешь, Иль томит тебя седло? Пить не стану, есть не стану, Не томит меня седло. Вижу грусть твою, хозяин, Оттого мне тяжело.— А что ж, дьяк, конь-то вот уже четыре года служит государю Никоарэ, так разве не понимает он, как неладно все оборачивается?
— Вестимо, понимает.
Когда последние всадники, пройдя брод, выбрались на берег Дэвиден, конь Никоарэ протяжно заржал.
— Слышишь? Бьет копытом о берег и вопрошает… — проговорил, дивясь, Алекса. Из ближайшего ивняка донесся чей-то низкий голос, желавший казаться грозным.
— Эй, люди, кто там? Чей конь бьет копытом о берег и вопрошает?
Тут же послышалось злобное рычание и повизгивание пса, рвавшегося с цепи.
— А ты кто? Выйди на дорогу и покажись.
— Я — ваш друг, Йоргу Самсон.
— Здравствуй, друг!
— Добро пожаловать, гости дорогие. А если бы оказался вдруг недруг на вашем месте, спустил бы я свою собаку Видру — только клочья бы полетели…
Человек вышел из густых зарослей с увесистой дубиной в правой руке; он вел за собой на цепи рослую овчарку в ошейнике с шипами.
Опустив дубину на землю и зажав ее подмышкой, Йоргу Самсон пожал руку гостям, побывавшим у него вечером.
То был не очень высокий, но широкоплечий муж. Из-под островерхой шапки спадали у него до плеч длинные пряди волос; радостно потряхивая ими, он ухмылялся в торчащие усы.
— Спасибо, что встречаешь, — проговорил дьяк Раду.
— Встречаю, как вечор уговорились, и хочу вас повести другой дорогой — лучше не проезжать вам мимо домов наших хуторян. Поверните-ка телегу и двигайтесь за мной окольным путем; обогнем пашни и выедем прямо к амбарам нашего хозяина. А то как бы не разбудить рэзешей — тотчас сбегутся, поднимут шум, толчею вокруг вас.
Дьяк кивнул головой.
— Ладно. Веди нас, добрый человек.
Дьяк и Алекса замахали руками, подзывая товарищей. Карайман с телегой и всадники поворотили на проселок и долго ехали в обход разбросанных тут и там домов дэвиденских рэзешей. Далеко впереди маячили дьяк и Алекса. Пройдя часть пути, они останавливались, а Йоргу, шагавший между ними и телегой, похожий на языческого бога этой земли, натягивал цепь своей Видры и поднимал дубину.
К часу ночи они пришли на место. Отодвинулись засовы, отворились настеж ворота, телега и всадники въехали во двор; ворота снова сомкнулись, загромыхали тяжелые засовы. Товарищи Никоарэ Подковы, не мешкая, соскочили с коней и повели их в стойла к яслям со свежим сеном и зерном; два молчаливых служителя распустили лошадям подпруги, сняли седла. Телега подъехала к дому мазыла; в окнах светились лампады и свечи. Младыш помог брату взобраться по ступенькам, невидимые руки открывали перед ними двери. В небольшой горнице была постлана постель, на скамье приготовлена лохань с водой и утиральники. Дед Петря Гынж помог господину своему Никоарэ отстегнуть ремень, раздеться и умыться. Кругом никого не было видно, ничего не было слышно; свечи и лампады исчезли с окон, выходивших во двор. На столе в горнице больного горели две восковые свечи. Дед Петря Гынж дивился эдакому заколдованному дому, выходил в сени, водил глазами по углам, прислушивался, дожидаясь управителя Йоргу. Вдруг возле самого его плеча отворилась дверь, и в сени проскользнул, словно тень, хозяин дома. Лицо его обрамляли белые, как лунь, волосы и борода.
— Ты мазыл? — недружелюбно осведомился дед, упершись тяжелою рукою в грудь вошедшего.
— Да, достойный ратник. Желаю всем вступившим под мою кровлю здоровья и мира. Я ждал, пока вы расположитесь, а теперь хотел бы увидеть вашего господина. Он, кажется, ранен?
— Погоди, пусть сперва выйдет к тебе его милость Александру.
На пороге с протянутой рукой показался Младыш.
— Пожалуй в горенку, радушный хозяин, и прости нас за беспокойство.
— Рад гостям и наипаче рад, что могу послужить вам, — с достоинством отвечал старый Андрей Дэвидяну.
Глаза у него были черные и зоркие. Дед Петря отошел в сторонку, искоса поглядывая на него и пытаясь подать знак Александру.
— Я и его милость Ликсандру будем стоять здесь в карауле, у двери нашего господина, — заговорил он все так же недружелюбно. — А на улице будут стоять в дозоре другие. И уж не прогневайся, хозяин, но служителям твоим по этим сеням не должно проходить.
— С сего часу мой дом — ваш дом, — с улыбкой отвечал старый хозяин.
Александру взял его за руку и подвел к дивану, на котором, устало закрыв глаза, лежал Никоарэ Подкова.
Свечи озаряли его осунувшееся от болезни лицо. После негромкого разговора, прозвучавшего у порога горенки, как шмелиное жужжание, вновь наступила тишина. Словно кто-то толкнул больного: он открыл лихорадочно блестевшие глаза; щеки его пылали.
— Господи владыко, — зашептал он, словно на молитве, и, повернув голову, не сводил глаз с возникшего перед ним видения в образе величавого старца с белоснежными сединами, — смилуйся над смиренным рабом твоим, представшим перед правым твоим судом. Не сдержал я клятвы, данной князю Иону Водэ: недруги моей страны по-прежнему властвуют над ней. Прости меня, владыко, ибо пал я до времени; лет мне от роду всего сорок.
Старик хозяин в первое мгновение оторопел.
— Бредит, — шепнул он Александру.
Дед Петря в ужасе прижал кулаки к вискам; в груди у него похолодело.
— Господи, бился я с ворогами в меру сил своих, — продолжал слабым голосом раненый, — защищал сирых и обиженных и поднял меч против несправедливых властителей, как наказывал старый Штефан Водэ. И был я гетманом на Днепре и вел войну против врагов христианского мира…
Раненый умолк, потрясенный видениями, возникавшими перед ним в бреду. Потом вздохнул и закрыл глаза.
— Надобно до зари спосылать за матушкой Олимпиадой, — шепнул хозяин.
— Честной хозяин, — сказал, очнувшись от своего оцепенения дед Петря. — Прости мне недоверие мое. Я — старый воин, везде привык видеть лишь недругов да опасности, ибо только недруги и опасности были мне ведомы в жизни.
Старый Дэвидяну крепко пожал руку деду Петре и кивком указал на раненого, который вновь открыл глаза. На сей раз глаза у него были ясные.
— Здравствуй, добрый человек, — промолвил он, улыбнувшись хозяину дома. — Снился мне печальный сон — будто я умер. Теперь надеюсь оправиться.
— И не сомневайся в этом, государь, — отвечал старик Дэвидяну.
5. МАТУШКА ОЛИМПИАДА
Незаметно пролетают ночи для нас, молдаван, когда, как зачарованные, слушаем мы старинные предания иль сказки дальней стороны. Даже самые молчаливые воины Подковы — оба жителя Сорок и Тоадер Урсу, закоченевшие в доме Йоргу, — совсем и не заметили, как сокрылась ночная тьма и на востоке над темными лесами забрезжила заря-заряница.
События, про которые рассказывал Йоргу Самсон, произошли много лет тому назад в стольном граде, во дворцовой палате, когда господарь Александру Лэпушняну[21] натравил служителей двора на бояр, и отсекли они боярам головы и сложили их грудой на пиршественном столе.
— Думал государь Лэпушняну Водэ искоренить подобным образом алчное лихоимство бояр и козни их против господаря. Появилась с некоторых пор в Молдове зловредная сорная трава, называемая полевицей. Сколько ни режет ее землепашец, не может осилить. Чем больше режет, тем сильнее она плодится. Может, когда-нибудь придумают мудрецы средство, как сделать из пырея добрую траву, а из боярина — человека, либо добьются, чтобы их больше совсем не было. Много терпит земля наша от них. А пока что усладим себя, братья, надеждами да выпьем по чаше терпкого вина с чангэйских[22] виноградников Бакэуского края. Дружно живем мы с теми чангэями, хоть другой они веры и другого языка. И они — пахари, вот и живем, как братья. А боярин хоть и одной веры с нами, на нашем языке говорит, но лютый враг народу и господарству. Когда наши люди поднимаются против него, чангэи идут с нами, дабы вырвать того боярина с корнем. А за вино мы платим чангэям по медному бану за два ведра; вот по такому бану, что отчеканен в княжение Иона Водэ и носит на себе изображение государя.
Йоргу Самсон достал из кимира[23] медную монету времен Иона Водэ и бросил на стол.
— Что ж, хорошо промышляют здесь чангэи, — вставил Тоадер Урсу. — У нас в Нижней Молдове в Текучском крае в дни сбора урожая, бывало, люди выходят из виноградников и задаром угощают приезжих: «Зайдите, православные, выпейте чару, помяните души усопших родителей наших». Так было, когда я уходил бродить по белу свету. А с той поры слышал я, что забрались бояре в наши виноградники и захватили их; пускать, дескать, не раздаривают попусту вино, а то казне убыток — лишается она винного налога.
Рассмеялся Йоргу Самсон.
— Виноградари-то платят подати, а бояре нет.
На пороге показалась жена управителя. Видно, что встала с левой ноги — лицо недовольное. Подоткнув за пояс подол катринцы[24], она протерла глаза, чтобы отогнать сладкий сон, затем поправила на лбу косынку из тонкого шелка.
— Ай запамятовал, Йоргу, — заговорила она нежным певучим голосом, что решили мы теленка зарезать к обеду?
— Не запамятовал, — возразил Йоргу. — Дай бог тебе здоровья, управительница Мария; теленок уже освежеван и висит в каморе.
— А не позабыл, что надобно ехать в Филипены за матушкой Олимпиадой?
— Вот о том-то позабыл, Мария; вижу — ты мне добрая жена.
— Его милость дьяк Раду готов. Конюх Павэл Потроник уже запряг коней в телегу. Не пойму только одного: чего ты, Йоргу, еще дожидаешься? Али без небылиц твоей милости не взойдет и не заколосится пшеница, али овцы ягнят не принесут и пчелы на пасеке не будут роится?
И Мария засмеялась, показывая красивые зубы. Она была еще свежа и моложава. Своему супругу и повелителю подарила она четырех сыновей: меньшому было два года, старшему — десять.
— Уж я позабочусь, чтоб без тебя дорогие гости не знали нужды. Собирайся в путь. Надень синий илик[25] на красной подкладке. Вот он — принесла тебе.
— Во мгновение ока буду готов, управительница Мария.
— А вот и Павэл Потроник подает голос с конюшни. Пока он еще не подъехал, расскажу тебе чудной случай. Ныне ночью наш Корницэ был в ночном за Серетом; вместе с другими ребятишками пригнали они коней в рощу возле омута и увидели там пророка Илью.
— Слушайте, люди добрые, — рассмеялся Йоргу. — Небылицы моей Марии позабавнее моих.
— Не смейся, Йоргу, — сказала жена, угрожающе повернув в его сторону голову. — С нашим сыном был и Коман, сын моей сестры Аглаи. Вот только что она перелезла через плетень и рассказала то же самое. Дым у него шел носом и глазами.
— Да у кого, душа моя?
— У пророка Ильи, а то у кого же? А как надвинулась над рощей от Боуры черная туча с молниями, с громом, Илья-пророк сел в свою телегу и улетел. И след его простыл. После ливня прибежали все ребятишки, но ничего не нашли.
Йоргу, против ожидания супруги, не удивился.
— Мария, — молвил он, — чудеса — дело ночное, а при свете дня нету в них ничего чудесного.
— Ты так считаешь, Йоргу?
— Да, так я считаю, дружок мой.
— Тогда я ничего больше говорить не стану, — досадливо сказала Мария. — Вот и дьяк Раду, поезжай-ка с ним, куда велено.
Вскоре дьяк Раду Сулицэ и Йоргу уже катили в легкой телеге по гладкому проселку, тянувшемуся вдоль дэвиденского облога, к той полосе земли, которая некогда была общинным владением Филипен. Спутники искали повода для дружеской беседы, повода для сближения. Смекнув, что умному дьяку любопытно узнать все, что делается в округе, Йоргу вдоволь насытил его любопытство.
Самым удивительным оказалось то, что местный мазыл, старик, имевший в своем хозяйстве мало рабочих рук, едва ли был богаче зажиточных рэзешей и даже иных крепостных в его владениях. Вечины — крепостные, большей частью беглые крестьяне других бояр, осевшие на этих плодородных землях, обрабатывали полоски наделов, нарезанных им стариком хозяином, и отдавали ему десятину от урожая. Получал еще мазыл плату за помол, брынзу с овцеводов и доход от воска с трех пасек. И вечины всегда оберегали своего мазыла. Из приязни к нему наполнили снедью его каморы на рождество и на пасху. Таким образом труд жил в ладу с властью, ибо мазыл Андрей, по старым порядкам, введенным еще Штефаном Водэ, был головой Дэвиден. Дом головы содержался в достатке и был у рэзешей в чести, многие доводились ему родичами, кумовьями, крестниками. В лесу, на лугах и общинных пастбищах рэзешей пас и мазыл своих коров, коней и овец.
— У нас жить еще можно, — говорил Йоргу, — а в других краях рэзешские владения совсем оскудели, будто гнезда пичужек, когда кукушки подкидывают в них свои яйца. В таком гнезде если вылупится из яйца кукушка, то она по природе своей — быстро растет, выкидывает прочих птенцов и остается одна, а пичужки не перестают ее кормить и трудятся для нее с утра до вечера. Так вот и пришли в запустение Филипены. Остались от той общины рэзешской лишь два свободных крестьянских двора: двор матушки Олимпиады, в который мы едем, и двор Сандру Гырбову, у самого берега Молдовы, — там старик поставил плотину да мельницу выстроил. Но не думай, твоя милость дьяк Раду, что филипенский боярин, теперешний пыркэлаб города Романа, не старается отнять у Сандру Гырбову мельницу.
Пока Йоргу рассказывал, а Раду слушал, поднялось солнце и засверкало над полями и садами. Управитель поворотил коней к лощине, потом погнал их в гору, к вершине холма, где стоял одинокий двор. Когда они въехали на холм и остановились, внизу под обрывистым берегом стала видна мельница Гырбову.
Приезжие соскочили с телеги, и Йоргу сказал:
— Как только засияет в небе красно солнышко, матушка Олимпиада выходит на порог своей хаты и кланяется ему. А уж во дворе ее «детушки» ждут, не сводят глаз с двери. «Детушки» ее — это лесные твари: дикий козленок, медвежонок, волчонок, филин, у коего глаза точь-в-точь как у матушки Олимпиады, и всякое иное зверье, а какое — никто и не ведает: стоит чужому зайти во двор, все они тотчас разбегаются и прячутся по закоулкам. Только ласки друзей Олимпиады они терпят. Живет в доме ученица матушки, жительница Филипен, пожелавшая научится искусству врачевания. Изредка заходит сюда Илинка, внучка нашего мазыла. Умная отроковица, другой такой и не сыщешь.
Разговаривая с дьяком, Йоргу Самсон устраивал удобное сидение для врачевательницы: взял охапку сена, обернул попоной и положил в задок телеги. Наказав старым коням стоять спокойно, управитель прошел с дьяком шагов десять до высокого тына и постучал в калитку.
Во дворе залилась лаем собака.
— Как в сказке: «Собачка с железными зубами и стальными клыками», шепотом сказал управитель.
— Кто там? — раздался голос, в котором не было ни страха, ни кротости.
— Это я, Святая Пятница[26], твой крестник, — ответил Самсон.
— Погоди, сейчас Сафта отворит.
Они подождали, прислушиваясь к дробному топоту: «детушек» загоняли по тайникам. Потом стукнул засов, отворилась калитка. Показалась старуха огромного роста с провалившимся ртом и крючковатым носом, почти сходившимся с подбородком. Она поклонилась гостям, пропустила их вперед. На крыльце, к которому вели две ступеньки, стояла, выпрямив стан, матушка Олимпиада в серой одежде и черном платке. Была она сухощавая, тонкая, круглые ее глаза смотрели на людей пристально; солнце ярко освещало ее старческое, но все еще красивое лицо.
— Я сразу узнала тебя, крестник Йоргу, по шуткам твоим, — промолвила она, вдруг улыбнувшись, и дьяк, услышав ее смягчившийся голос и увидев ее белозубую улыбку, почувствовал, как доходит до самого его сердца роса благочестия.
Йоргу поцеловал протянутую белую тонкую руку своей крестной. Дьяк, хоть и не был крестником, поступил так же, вдохнув при этом аромат базилика.
— Это, матушка, Раду Сулицэ, дьяк.
— Пусть пребывает во здравии. Скажи мне, Йоргу, для какой надобности вы хотите везти меня на телеге мазыла? Лечить страданья тела или души? Мазыл, как я слышала, здоров. Стало быть, ради приезжего, ради господина сего дьяка?
— Верно, крестная. И хотим тебя просить не медля отправиться с нами. Больной дожидается тебя в доме мазыла.
Матушка Олимпиада вдруг исчезла, словно проглотил ее полумрак, темневший за открытой дверью ее кельи.
Дьяк, не видя ее, удивился.
— Пошла к себе захватить все, что потребно для врачевания ран, в сем деле она великая искусница, — пояснил Йоргу.
— Отчего ты называешь ее «Святой Пятницей»? — шепнул дьяк.
— По пятницам матушка постится и ходит молиться в церковь в Филипены, к надгробной плите, под которой покоится ее муж, отец Дионисий.
Матушка Олимпиада появилась из сумрака так же внезапно, как и исчезла; в плетеной корзиночке, надетой на левую руку, было у нее все необходимое для врачевания. Указательным пальцем подала она знак своей ученице. Грузная Сафта, не вымолвив ни слова, послушно перегнулась в поясном поклоне.
«Собачка с железными зубами и стальными клыками» выставила острую мордочку из какого-то закоулка и повела носом в сторону приезжих.
Они вышли. Калитка захлопнулась за ними, звякнула щеколда. Каждый занял свое место в телеге; как только лошади тронулись, в низине показались люди и долго провожали телегу взглядами.
«Это матушкина стража», — удовлетворенно подумал Дьяк Раду.
Быстро помчались по проселку. Суслик, собиравший зерно в свой подземный амбар, перебежал им дорогу, иволга со свистом пролетела к садам; за Молдовой невдалеке виднелись кодры. Наконец прибыли во двор мазыла.
Перед врачевательницей отворялись все двери. Неслышно ступая в мягких остроносых сафьяновых башмачках, матушка Олимпиада подошла к постели Никоарэ. Тут она остановилась. Пристально взглянула в глаза больного. Глаза эти ждали ее, светясь тускло, словно гладь разлива в хмурый день. Матушка Олимпиада улыбнулась больному, а зоркий ее взгляд молнией метнулся к правой руке Никоарэ, покоившейся на пушистом покрывале, которым он был укрыт по самую грудь. На мизинце она приметила золотой перстень с печаткой, изображавшей зубра[27]. У изголовья на полу лежало седло с серебряными луками. Тут же, рядом с княжеской кладью, дед Петря и Младыш положили черную, крепко завязанную тесемками кожаную суму, похожую на крестьянский кошель, но куда вместительнее. Никто не знал, что в ней лежит, однако матушка Олимпиада, мгновенно перебрав в уме множество догадок, решила, что в суме хранится военная казна Иона Водэ, павшего от руки убийцы; его светлость усопший государь передал ее своему брату по матери. Может статься, что там спрятан и шелковый мешочек с изумрудами и рубинами, при помощи которых Иону Водэ удавалось, меняя камни на деньги, покрывать расходы на содержание своего войска.
Врачевательница скрестила руки на груди и поклонилась. Потом, обхватив своими тонкими пальцами большую руку Никоарэ, подняла ее и, приложившись сухими губами к изображению зубра, осторожно опустила руку больного. Обнаживши грудь Никоарэ, она нащупала трехдневной давности повязку, наложенную на рану в левом боку.
Больной вздрогнул, закрыл глаза. Видимо, движения врачевательницы причиняли ему невыносимые страдания.
По установленному порядку, подошла к ней старая хозяйка дома; она несла с помощью своей внучки Илинки и жены управителя низкий трехногий столик, покрытый только что отрезанным от куска полотном. На столике дымился глиняный горшок с только что прокипяченой ключевой водой. Рядом с горшком выстроились, словно его детеныши, три маленьких горшочка, такие же новенькие, как родитель, и тоже необливные.
Помощницы отошли немного в сторону, стараясь не глядеть за порог, в сени, где собрались мазыл, дед Гынжу, Александру и дьяк Раду.
Одна только Илинка метнула в их сторону быстрый взгляд, и сладко отозвался он в сердце Александру. Девушка стояла, кротко опустив светловолосую, гладко причесанную головку. За тенью печали, к которой обязывала ее в эти минуты благопристойность, угадывался кипучий родник жизни; с нею стояла старуха бабка, мазылица Зеновия, выплакавшая все глаза в тоске по единственной дочке, которой уж не было в живых.
Олимпиада достала из корзинки корпию и положила ее в один из горшочков. По немому ее знаку жена управителя Мария облила корпию кипятком. Доставши из корзинки острую стальную лопаточку, Олимпиада принялась разрезать и развязывать старую, заскорузлую от крови повязку. Сняв ее осторожными и быстрыми движениями, она открыла на боку место, пронзенное саблей. Рана была немного выше бедра. Олимпиада смочила ее мокрой корпией из горшочка, и тогда в первый раз помощницы услышали, что она вздохнула с облегчением, и переглянулись просветлевшими глазами.
Врачевательница спокойно продолжала свою работу и все шептала, шептала при этом, словно ворожила.
— А теперь, крестница милая, достань-ка из моей корзинки зеленую бутылочку. Взяла я сушеные в тени цветы зверобоя и настояла на них лампадное масло и продержала тот настой на солнце девять летних недель. И процедила я потом настой через тонкий шелк. И в то масло я, моя детынька, с острия иголки капнула ядовитого соку красавки.
Да будет болящему лекарство пользительно. Пусть уснет он спокойным сном, как почиют поля ночные. Да убаюкает его шелестом ветер. Да войдет в него сила земли.
Приговаривая так, врачевательница перевязывала рану, обвивая стан больного тонким льняным полотном.
— Дорогие мои, — шепнула она опять, — рана чистая. Дадим его светлости отдохнуть. А мы пойдем приготовим травяной отвар с медом, уж я знаю, какой. В девятом часу утра его светлость проснется. И наша девочка Илинка принесет ему в левой руке целебное снадобье, а правой подаст цветок, чтобы порадовать глаза болящего.
Матушка Олимпиада перестала шептать и опять глубоко вздохнула. Порадовалась она успокоению скитальца и улыбка ее, сливаясь с солнечным лучом, пробиравшимся сквозь оконные занавески, дошла до опечаленного сердца Никоарэ.
Улыбка ее и солнце проникли и в души тех мужей, что ожидали в сенях. Но Александру томил в этот час какой-то демон беспокойства. Он чувствовал себя виновным, ибо не только на брата устремлял свой взор. Горящие глаза его беспрестанно искали внучку мазыла, он следил за каждым ее движением, любовался стройным девичьим станом, его томило внезапное желание оказаться с Илинкой наедине, вдали от людей, в лесной глуши.
— Оставим батяню одного, — промолвил он почти бессознательно, заметив, что попадья направляется к нему.
— Оставим одного, — ответила Олимпиада, кивнул головой.
Почудилось Младышу, что старуха все угадала по его глазам, что в голосе ее прозвучала укоризна.
— Войдем в эту комнату, где мазыл иногда держит совет, — повелительно сказала она.
— С кем же держит он совет?
— Порой один думу думает, порой я и кума моя Зеновия ополчаемся на него. Приходят и те люди, коих уже нет в живых, — приходят, когда мы вспоминаем о них.
Дьяк улыбался, слушая слова Олимпиады. Младыш встрепенулся.
— Пусть пожалует и капитан Петря, — продолжала Олимпиада, положив руку на плечо деда и указывая ему на софу. — Усаживайся и ты, дьяк Раду. А ты, крестница Мария, располагайся поближе ко мне. Пусть хозяева дома сидят в тех креслах, в которых я вижу их всегда, когда наезжаю сюда. Илинка пусть останется на той половине, оберегая сон нашего больного. А ты, твоя милость, молодой дубок, побудь с нами, ума набирайся.
«Старуха знает мою тайну», — удивился Младыш и почувствовал, что побаивается ее улыбки.
Дед Петря Гынж тоже озабоченно вопрошал себя: «Назвала давним именем — откуда же знает меня?»
Олимпиада словно услышала вопрос и кротко пропела в ответ:
— Капитан Петря, я знавала твою милость тридцать семь лет назад, когда ты служил Штефану Водэ Саранче[28] и ведал дворцовым приказом в крепости Сучаве.
Старый Гынж встрепенулся от нахлынувших воспоминаний. Штефан Водэ Саранча, сын Штефана Великого, весь вышел в старого князя: невысокий ростом и горячий, легко хватался за саблю.
— Истину говоришь, — пробормотал старик. — Вижу — врачеватели иной раз не хуже колдунов…
— Тебе нечего бояться, капитан Петря. Знаю тебя с той поры; я тоже была при княжеском дворе и вела изнеженную жизнь. Не помнишь меня?
— Припоминаю, — отвечал старик изменившимся голосом. — В княжении Штефана Саранчи был голод в стране, а государевы бояре беззаботно пировали.
— Да, капитан Петря. А помнишь ты, что Штефан Водэ получил от бояр свое прозвище из-за полчищ саранчи, опустошившей поля Молдовы в засушливое лето. И Штефан Саранча призывал бояр пожалеть людей; пусть богатые отопрут свои амбары, а другие хоть бы от долгов пусть освободят бедняков. Поднялись бояре против князя, он же начал их укрощать по примеру Богдана Водэ и Штефаницэ Водэ. Тогда самые приближенные бояре, выйдя в рождественский сочельник из церкви после всенощной, увели с собою государя, задушили его и погребли в никому не ведомом месте.
Дед молчал, уронив на грудь голову, согнувшись под бременем тяжких воспоминаний.
Голос Олимпиады стал тише, но глаза под черными бровями загорелись огнем.
— Супруг мой был учеником Архимандрита Амфилохия и часто говаривал мне, что узнал он у своего учителя, в чем причина бедствия, нависшего, словно проклятие, над нашей землей. Штефан Водэ в княжение свое считал для себя законом — уменьшить силу и власть бояр; благо народное ставил он выше их злобы.
Потому и Богдан Водэ слепой с младых лет поступал, как был научен: грозен был с алчными воеводами. За то и поднес князю духовник отравленную просфору в ночь под пасху в лето тысяча пятьсот семнадцатое от рождества Христова.
Штефаницэ Водэ, законный сын Богдана Водэ, осмелился казнить самого сильного из своих бояр; предал он смерти и его сыновей, дабы не поднялись в стране и другие волки, такие же клыкастые и матерые. Сложил голову на плахе Сучавской большой воевода боярин Арборе, а затем потрудился палач и над другими боярами. А княгиня со своими родичами уморили Штефаницэ ядом.
Александру Корня[29], внебрачный сын Богдана, бояре закололи на охоте.
Господарю Лэпушняну сама жена с благословения митрополита Феофана поднесла отравленный кубок.
Это все, капитан Петря, мы видели своими глазами. Ненасытное боярство дало клятву уничтожить потомков Штефана Водэ, перед которым оно трепетало сорок восемь лет.
Тому два года, как погублен вероломством боярским сын Штефаницэ Водэ Ион Водэ.
Так уничтожили наследников старого господаря Штефана, и без жалости терзают жадные звери нашу отчизну.
Дед Петря слушал, не шелохнувшись.
— Так-то оно так, — пробасил он, когда Олимпиада замолкла. — А почему же господарь Петру Рареш почил в мире в своих палатах рядом с сучавским храмом?
Улыбнулась Олимпиада.
— Петру Рареш владел мечом духовным, который крепче меча булатного. Да и порядки были иные при его дворе, как то ведомо и твоей милости, капитан Петря.
— Хе-хе, что правда, то правда, — подтвердил, улыбнувшись, старик Петря. — В крепости Сучаве были два отряда телохранителей: четыре сотни бровастых и безмолвных далматинцев под началом Батиште Черного, да четыре сотни храбрецов молдаван, из всех глухих углов, куда загнало их отчаяние… Хе-хе, Рареш Водэ был хитрый старичок: без своих телохранителей шагу не ступал.
Матушка Олимпиада горестно вздохнула и сказала дрогнувшим голосом:
— Так-то, государи и братья мои… Каждый может найти себе уединенное прибежище и успокоить свою душу. Я вот здесь приютилась, где сомкнул глаза мой супруг. Но до слуха моего все еще доносится шум моря житейского. Знавала я достойных людей, да осилили их недруги. Вижу, как все вокруг распадается и пустеют села исконной земли нашей.
Мазыл Андрей Дэвидяну мне двоюродный брат; был он некогда воеводой в Путне, а потом в Нямце, и кормилом его ладьи была справедливость. Но сильные мира сего сослали мазыла в эту цветущую могилу.
Помолчав немного, Олимпиада продолжала:
— Не удивляйтесь, что я будто неразумная, говорю без умолку. Я узнала того, кому надлежит исполнить клятву. И вспомнила обо всем. Может статься, что его светлость Никоарэ будет князем нашей земли, и меч его послужит справедливости, а может, будет и он одною из жертв, но за жертвами следует искупление и победа праведных.
Повернувшись к тому месту, где сидел Младыш, старая попадья увидела пустой стул; ей стала ясно: за спиною барса притаился обыкновенный скулящий волчонок.
— Ой, кума Зеновия, — шепнула она мазылице. — Полно тебе очи слепить, плакать по усопшим. Твоя дочь покоится в святой обители Агафии Нагорной; тебе уже нечего ее оплакивать. Побереги свои слезы для расцветающей ныне юности.
Старая мазылица в ужасе устремила взгляд на попадью, не понимая суровых ее слов, не чуя опасности, надвинувшейся в ту весну.
— Пойдем, — позвала ее Олимпиада, — приготовим успокоительный отвар для болящего.
6. РАЗГОВОРЫ В ДОМЕ УПРАВИТЕЛЯ ЙОРГУ
Захлопал батяня Гицэ Ботгрос ресницами и удивленно уставил очи, когда конь его остановился у крыльца Йоргу Самсона.
— Чудеса! — радостно возопил он своим пронзительным голосом.
Вокруг стола на просторном крыльце Йоргу Самсона сидели за обедом гости. Среди них батяня Гицэ распознал своего нового знакомца дьяка Раду с постоялого двора Харамина, а на другом конце стола, рядом с управителем, увидел и Караймана. А подле дьяка сидел старый воин со строгим лицом.
— Чудеса! — снова воскликнул батяня Гицэ, торопливо слезая с коня. Затем воздел руки, снял кушму[30] и, высокий, худой, большими шагами направился к спешившему навстречу дьяку. Заключил он в объятия своего приятеля, трижды облобызал, оттолкнул от себя, дабы лучше разглядеть, обнял еще раз и лишь после этого угомонился.
— Стало быть, повстречал сотоварищей и попал сюда, в усадьбу нашего мазыла? Значит, дьяк, так уж выше указано. Я-то мыслил встретиться с тобой лишь в иной жизни. А прошел только день — и мы встретились. Сделал я все, как было велено нашим мазылом. Сегодня, после ранней обедни, получив просфору, отправился я из Романа и мчался без роздыху. И у Горашку Харамина не останавливался, боялся опоздать. Э, да у вас тут полное застолье. Гляжу на этих мужей и узнаю в них воинов. Кто они и как зовут их?
— Их-то я и поджидал под горой Боура, друг Гицэ.
— А, вот оно что! — многозначительно протянул Гицэ, делая вид, что все понял. На самом же деле он ничего не разгадал, и безбородое лицо его все сморщилось от нетерпения.
Услышав имена воителей, батяня Гицэ пожелал тут же пожать им руку. Старика Гынжа он почтил особенно долгим и крепким рукопожатием, но дед Петря смотрел на него строгим взором.
— Мы тут не все в сборе, — пояснил дьяк.
— Кого же не хватает?
— Нет за столом нашего господина, — молвил Раду Сулицэ, — и его милости Александру.
— Тогда я пойду в дом мазыла, поклонюсь их милостям.
— Погоди, добрый человек, — с неожиданной мягкостью заговорил старик Гынж. — Вижу я, человек ты хороший, сердце у тебя мягкое, точно теплый хлеб. Садись-ка со мною рядом, выпей со старым воителем кружку вина.
— Беспременно! С этого часу я раб твоей милости! — воскликнул батяня Гицэ.
Он подошел к старику, облобызал его правую руку и осушил его кружку до дна, а затем кинул ее через перила крыльца во двор, где она с грохотом разлетелась на куски, произведя великое смятение среди кур.
— А вот возвращаются наши сотоварищи, стоявшие на страже у горенки нашего господина. Какие вести принесли вы нам, други? Ясные ли глаза нынче у его милости?
— Вести добрые, дед, — отвечал Теодор Урсу.
Алекса Тотырнак пояснил:
— Видели мы, как его светлость засмеялся, приняв из рук девицы стебелек плакун-травы, что принесла она из лесу. Засмеялся и спросил: «Как зовут-то тебя?» — «Все так же — Илинка», — смело ответила она, но, застыдившись, тут же упорхнула.
Едва Алекса окончил свой рассказ, как поднялся из-за стола батяня Гицэ Ботгрос, вытянувшись во весь свой рост, он подошел к Алексе Тотырнаку и положил руку ему на плечо.
Тотырнак круто повернулся и взглянул на него. Казалось, встреча с Гицэ не вызвала у него никаких воспоминаний.
— Кто ты такой? — недоуменно осведомился он.
— Не признаешь?
— Нет.
— Ни по лику, ни по голосу?
— Ни по тому, ни по другому.
— Вглядись хорошенько.
— Гляжу.
— И не узнаешь?
— Нет. Иль, может, ты тот самый Гицэ, которого я когда-то ударил дубиной и кинул в молдовский омут?
— Тот самый. Ох, как я рад тебя видеть!
— Чего же ты радуешься? Ведь я хотел убить тебя.
— А я вот радуюсь, вражье сердце, ведь были мы братьями и жили, как говорит поп Чотикэ, словно у Христа за пазухой. Только сгубила нашу братскую дружбу недобрая сила: жинка Анания, того самого, которого турецкие конники зарубили на войне при Ераклиде Водэ. Любил я ту жинку, а ты отбил ее. Вышел я против тебя с балтагом на тропку, и хорошо ты сделал, что ударил меня и бросил в омут. Пусть лучше будет так. Коли не пустят тебя в рай, я скажу святому Петру: «Пропусти Тотырнака, ибо я простил его».
— Что ж, я рад, что ты выжил, — отвечал Алекса. — И что простил меня, тоже рад. Только Ананьева жинка Мындра была и мне неверна.
— Знаю. Померла она, когда тебя уж в деревне не было. Я похоронил ее в северном углу кладбища по старой елью. Много слез пролил и простил ее тоже, ведь было время — услаждала она дни мои.
— Ты жалостливый, Гицэ. Я бы на твоем месте сжег ее и пепел развеял по ветру.
— Не верю тебе, Алекса. Выпьем из моей кружки, помянем ту, которую оба любили.
Тотырнак хлебнул из кружки батяни Гицэ. Вино показалось ему чересчур терпким. Оба приятеля, сморщив нос, повернулись друг к другу. Обнялись, не дотрагиваясь губами до щетинистых щек, а потом батяня Гицэ отошел в сторонку, одиноко проливая слезы и тихо беседуя со своей душой.
На крыльцо вышла разрумянившаяся супруга управителя Мария, неся большую миску, доверху наполненную горячими пирогами-треухами. Батяня Гицэ поклонился, получил свою долю и, успокоившись, уселся между дедом Петрей и дьяком Раду.
В ту пору хаживала в Молдавском государстве такая турецкая поговорка:
Коль хочешь успеха в деле любом, Молчи за работой, молчи за столом.Благодаря правилу «молчи за работой, молчи за столом», турки покорили Византию и много стран и островов христианских, рассказывал Алекса.
Хотели было и молдаване, пировавшие за столом управителя, последовать сему обычаю сыновей полумесяца и целых четверть часа сдерживали просившиеся на уста вопросы и ответы. Но потом махнули рукой и предоставили туркам покорять мир, а сами принялись шумно веселиться, решив, что для них и собственного дома вполне достаточно.
У турок есть еще обычай: не пьют вина — верно для того, чтобы разум был ясным, когда они мечом собирают дань и приношения своему султану и делят меж собой награбленную добычу.
«А нам, — говорят молдаване, — не надобно войны, не нужна кровавая добыча; нам сладко живется в нашей виноградной стране».
Есть, наконец, у османов и такой обычай: женщины для них, точно куры для петуха. Не ведают они любви. Отсюда-то и придет им погибель, ибо сыновья их — дети рабынь, и племя храбрецов у них переведется. А молдаване радуются любви, как радовался королевич Фэт-Фрумос[31], очутившись в царстве чудес.
Дьяк Раду встал с новой кружкой в руке:
— Я так мыслю, — сказал он. — Хороши у ваших милостей порядки насчет разговоров, вина и любви, как расписал их тут наш друг Алекса. В точности такие же порядки и у нас, мошненов[32] в Валахии; побратаемся же. Повеселимся часок. Коротка радость, потому и ценишь ее. Нынче мы добрую весть услышали: господин наш хорошо отдохнул, проснулся бодрый, посмотрел вокруг ясными глазами и улыбнулся цветку и девушке…
Жена управителя Мария тихонько подошла к дьяку и, не устыдясь, поцеловала в висок.
— Это от дэвиденской рэзешки, — рассмеялась она, — за твою добрую весть, Раду Сладкоустый. Выпейте, ваша милость, и за нашу матушку Олимпиаду, за то, что приносит она успокоение опечаленным и силу ослабевшим.
На мгновение разговор прекратился, и все, кто сидел за столом на крыльце, обратили взоры на входящего в ворота крестьянского паренька, пригнавшего с пастбища стадо гусей.
— А вот и наш храбрый Корницэ! — гордо заявила жена управителя. — Что тебе, сынок?
Корницэ поднял взлохмаченную голову с целой шапкой светлых кудрявых волос.
— Маманя, — отвечал он, — пригнал я гусей с гусятами, хочу дать им высевок.
— Ладно, сынок. Высевки в кладовой. Достань совком из ларя.
Но вдруг Корницэ застыл, уставившись на сидевших за столом гостей широко открытыми глазами.
Отбросив прут, он рысцой подбежал к крыльцу, поднялся по ступенькам, обхватил мать за шею и, пригнув ее к себе, зашептал:
— Маманя, я вижу тут на главном месте Илью-пророка — того, что мы повстречали ночью.
— Господи, сыночек, что ты! — перекрестившись, воскликнула Мария. Не говори ты таких слов, а то быть беде. Это дедушка Петря. Подойди поцелуй у него руку и займись-ка своими гусями.
Старик погладил мальчонку по голове и даже улыбнулся, когда Корницэ уставился на него глазами, голубыми, точно цветочки льна.
— На-ка, поешь пирожка, Корницэ, — ласково сказала Мария, нагнувшись к сыну. — Сам помалкивай, сынок, и Коману скажи, чтоб держал язык за зубами. Понял?
— Понял, — отвечал мальчонка, спускаясь во двор за своим прутом. Но было видно, что он в недоумении.
Йоргу укоризненно покачал головой и обратился к жене.
— И что с нашими детьми творится, — улыбнулся он. — Не хуже, чем с иными взрослыми. Ведь говорил я, просил, чтоб не шумели в деревне о наших гостях. Нельзя, жена, распускать вести по миру.
— Никто и не распускает, муженек, — возразила Мария. — Ни одна душа в Дэвиденах не знает о наших дорогих гостях. Да и с кем Корницэ беседует? Разве что с гусятами. А Коман, племянник наш, сам знаешь, еще сопливей и неповоротливей нашего Корницэ.
— А Бужор, старший наш мальчишка?
— Так ведь его не было в ночном. Ты сам послал его вчера с Черчелом в отару к пастухам. Он до сих пор не воротился. Не случилось ли чего с ним?
— Ничего не могло стрястись, — успокаивал Йоргу жену.
Затем обратился к гостям, призывая их не давать зубам покоя, как и полагается за столом в такой солнечный, радостный день.
— Я мыслю, — добавил он, — что в Дэвиденах у людей иные заботы. Через неделю, не раньше, дознаются они.
Только успел Йоргу высказать свое суждение, как с другой стороны подошли к крыльцу два рэзеша: один высокий, седовласый, с кожаным ягдташем на боку и балтагом в правой руке, а второй — пониже и более преклонных лет, в илике с круглыми серебряными пуговицами и в красных сапогах.
— Вот и наш староста, — крикнула с крыльца жена управителя, — дед Евгение, брат покойной моей матушки, царство ей небесное. А зачем он притащил с собой лесника Настасэ?
— Не я притащил его, племянница, а он меня, — ответил староста. — Мир вам, добрые люди.
— Пожалуйте к столу, — пригласил Йоргу вновь пришедших.
— Что ж, пожалуем, племянничек. А только мы не за тем пришли. Я еще утром услышал, что в нашей деревне гостят достойные ратники. А лесник Настасэ узнал про то еще раньше меня — от сына, он тоже ездил в ночное, да еще атаманом у мальчишек был. Пришел, стало быть, Настасэ ко мне, посидели мы, посоветовались, а теперь пусть он вам и расскажет, какое у нас горе. А я, стало быть, буду ему свидетелем и подмогой. Говори, батяня Настасэ!
Дед Петря сказал усмехнувшись:
— В какой великой тайне мы тут пребываем!
Староста Евгение горделиво поднял голову.
— Стало быть, мы не ко двору? — осведомился он.
— Нет, нет, — поспешил ответить старик Петря.
— Ну, тогда ладно. Выкладывай, батяня Настасэ, что хотел сказать.
— Да вот мы с челобитной к вам: замучили нас дикие кабаны, войной, проклятые, пошли на нас, — заговорил лесник, опираясь о балтаг. — Большая поруха на огородах в Дэвиденах. Приходят ко мне наши дэвиденские бабы и жалуются: топчут, мол, вепри на огородах горох и бобы. Ночь пропустят — на другую опять пробираются туда и чавкают, жрут стручки. И не столько съедят, сколько взроют да вытопчут. Подкараулил я как-то в полнолунье недругов, надо ж узнать, откуда и как они приходят. На том краю леса, откуда они спускаются к Молдове, есть овраг. Соберутся они стадом в устье того оврага, стоят, слушают. А сами не шелохнутся, ну будто камни. И только один, старый, бывалый кабан-секач, тихонько двигается к воде. То и дело останавливается, прислушивается, нюхает воздух. Спустится к броду, переплывет реку недалеко от омута. Выйдет на берег, опять остановится и присматривается. И враз дает повеление: «Брох!» Как только он подаст голос, все стадо спускается в воду и гуртом валит на тот берег.
Опять, значит, остановится, постоит малость. Потом вожак двинется вперед, да не опрометью, а не спеша, осторожно, озираючись. Подойдет, значит, к гороху и к бобам, шагнет разок, другой, нахватает полну пасть стручков, почавкает, опять остановится и слушает. А остальные ни-ни! Стоят на берегу, не шевелятся. Мне-то при луне все видно: большое у него стадо голов сорок, хряки, матки, поросята. И вдруг слышу: опять вожак приказывает: «Брох!» И все стадо идет к нему. Ломают, жрут, поднимают рыла, слушают и сызнова едят. А перед зарей поворачивают обратно и той же дорогой уходят. Ведет их все тот же старый вепрь. Сразу кидаются в реку и не успеешь оглянуться — они уж в том овраге, откуда вышли.
Вот что я видел, братья ратники. И ничего мы с ними поделать не можем. Придем с огнем, пошумим малость — несколько дней они не показываются; а хвать — они в другой стороне роют. Так что уж мы отдадим им те места, где они побывали да попортили посевы — лишь бы не повредили другие поля.
Лесник замолчал, выпрямился и, сняв с балтага руку, погладил седеющие усы.
— Вот что я скажу вам, государи и братья, — заговорил староста Евгение, сделав шаг вперед. — Помогите нам своим оружием, спасите нас от хитрых разбойников. Коли убьете сколько-нибудь или хотя бы прикончите старого вожака, они больше сюда не вернутся, поищут себе для разбоя другое место за семью долинами, семью реками.
— А когда же, по-твоему, нам надо выйти на эту охоту? Сей же час?
— Нет, добрый ратник, когда вашей милости будет угодно.
— Так сперва надо посоветоваться, а потом назначим день.
— И я так мыслю. Чересчур-то спешить не следует. А вам ведь еще надо получить дозволение на ту охоту.
— Но и задерживаться мы долго не можем.
— Сделайте милость, задерживайтесь, добрые ратники, — взмолился староста, снимая пеструю барашковую шапку. — И не опасайтесь, что признают про вас чужие люди. Наши дэвиденские рэзеши, будто пчелы: те не терпят в своем улье бабочки, что зовется мертвая голова, — как только она сунется к ним, они убивают ее в летке острыми жалами своими. Да разве мы только с кабанами воюем? У нас много ворогов: взять хоть господарских грабителей: не терпим мы их. Как появятся среди нас, так мы поступаем не хуже тех пчел. А что до охоты, давайте устроим ее в субботний день, а то и в воскресенье до обедни.
— До той поры, — вмешался Настасэ, — мы, лесники, обложим те места и найдем низину, где живут кабаны. В назначенный день окружат это болото наши люди с добрыми псами. И попросим управителя Йоргу дать нам собаку Видру с четверкой.
— Что за четверка? — удивился дед Петря.
— А это уж иная сказка, гость дорогой; если хочешь, расскажу ее тебе по порядку. Показался в наших краях волк с седой шерстью, ну почти что цвета ковыля. Жил он недалеко от наших овчарен и брал себе дань по волчьему обычаю. Ни пастухи, ни собаки, не могли осилить его. А эта сука Видра четыре года тому назад стерегла овчарню, и вот пропала она на время с этим седым волком. Потом, как пришел ей срок, ощенилась она четырьмя кутятами, и все они цветом пошли в отца, только головы были черные и брови рыжеватые, как у матери. Подросли они, и стало ясно, что «четверка», как мы называем щенков Видры — будет крупнее и крепче матери. Хорошо они жили у чабанов и такие были ручные. Когда подросли, ходили вместе с матерью, слушались ее и бились с нею против гонителей несчастных овец. Чабаны надели на них ошейники с шипами и ласкали верных помощников за их подвиги. А прошлой зимой четверка поймала седого волка и разорвала его на глазах у Видры.
— Вот оно как бывает! — удивился дьяк.
— Ну хорошо, — сказал дед Петря, поднявшись со своего места, — после доброй вести, что принес нам Алекса о нашем господине, надо уважать честного старосту и лесника. Извольте, друзья, приготовить в два дня все потребное для охоты, а мы натянем луки, наточим стрелы да еще достанем во славу его светлости иное оружие — пусть после нашего ухода вспоминают о нас в Дэвиденах!
Все мелкие события этого дня, все речи, какие слышались вокруг, успокоили дьяка Раду. Просветлел он лицом, в душе уже его не трепетал черный мотылек тревоги.
Петухи во дворе возвестили третий час пополудни, и живые часы Караймана, находившиеся в суме, которую носил он на плече, также засвидетельствовали, что время проходит и с каждым часом убывает наша жизнь.
— Я так мыслю, дьяк, не должно оставлять его светлость без стражи, сказал дед Петря.
Оба ратника отошли вглубь крыльца и, посовещавшись, направились к дому мазыла, где лежал в горенке Никоарэ.
Больной дремал. Младыша Александру нигде не было видно. Дед Петря, помрачнев, расположился в кресле в сенях. В его душе еще не утихло беспокойство.
Дьяк вышел на крыльцо. Показалось ли ему только, иль в самом деле кто-то промелькнул в уединенном уголке сада? В солнечных лучах на миг как будто появилась голова Александру. А может, это ему почудилось? Потом дьяк услышал чьи-то шаги под расцветшими липами и подумал, что появится тот, кого он ждал. Но это шествовал всего-навсего отец Чотикэ, чинно одетый по обычаю византийских церковнослужителей в черную рясу и камилавку. Зато обут он был в красные сапоги и на ходу все любовался ими. В одной руке держал крест с букетом базилика, а другой сжимал совсем не нужный ему старый требник.
— Благослови тебя господь, сыне, — сказал он дьяку. Потом отбросил за уши длинные пряди волос и заправил болтавшуюся сзади косичку за воротник. — Ты что тут делаешь? Сторожишь государя?
— Угадал, батюшка.
— И зовут тебя Раду, сиречь Радость?
— И то верно. А нельзя ли узнать, кого ты ищешь, ваше преподобие?
— Больного государя ищу, сыне. Не звал он меня, да я сам по своей воле пришел, хочу прочесть у одра болящего подобающие молитвы.
— И то неплохо, отец Василе.
— Да ты, дьяк, называй меня, как все называют. Я — поп Чотикэ, человек известный в Дэвиденской общине. Мне и требник не надобен. Пресвятая богоматерь ниспослала мне особый дар. Я все знаю на память. Когда совершал я пробное богослужение перед его преосвященством Евстатием, язык у меня так быстро молол, что никто и остановить не мог, а иноки и попы, кои при сем испытании присутствовали, чуть было не лопнули от терзавшей их зависти.
Дед Петря Гынж пробасил с порога:
— Пускай входит, дьяк. Господин допускает его до своей особы.
Возрадовался отец Чотикэ и, засунув руку за пазуху, достал епитрахиль. Положил на стол камилавку, пролез головой в вырез епитрахили и, споткнувшись, переступил через порог. Потом поклонился Никоарэ, вглядываясь в его просветлевшее лицо, открыл требник и, вложив в него маленький кипарисовый крест, закрыл книжку и торопливо забормотал молитвы об исцелении болящего. Он часто крестился, делал передышку и снова бормотал. Впрочем, молился он недолго.
— Мешкать нельзя, в наши дни люди спешат, — оправдывался отец Василе. — И благодатные молитвы, — продолжал он, — кои прочел я во здравие твоей светлости, ни один человек на свете не мог бы прочитать быстрее попа Чотикэ. А за старанье мое прошу тебя, государь, пожаловать мне серебряную деньгу. Что до причастия, государь, то не волен я его совершать. Да уж если на то пошло, к чему оно, это причастие? Господь и так видит и знает сынов человеческих до самого нутра, вот и все!
Никоарэ задумчиво слушал и вдруг зевнул до слез.
— Спать хочется, батюшка. Вздремнуть бы.
— Очень хорошо, государь. Болезни сном проходят. Спаси тебя бог за серебряную деньгу, каковую вижу на столе, и желаю твоей милости скорого разрешения от бремени недуга.
— Поп-то как разговаривает с государем, точно с роженицей, пробормотал старик Петря.
— Побыл бы я у тебя еще, — продолжал отец Чотикэ, — да надобно мне две молитвы прочесть цыганам и три крестьянам нашего мазыла, да еще прочесть отходную старой бабке, а то уцепилась старуха за жизнь обеими руками и не помирает — ждет, когда я приду и дам ей отпускную. Да взыйдет она в вертоград небесный, где блаженным жителям неба дают каждое утро по караваю хлеба.
7. ДАВНИЕ ДЕЛА
Недалеко от того места, где бурные воды Сучавы хрустальным мечом вонзаются в неторопливое течение Серета, есть благословенный уголок, подобного вовек не сыскать в целом свете.
Там, в годы княжения Штефэницэ Водэ, выстроил себе двор со сторожевой башней князь по имени Юрг Литян. Не был он князем, но так уж называли его люди за то, что жил он с княжеской пышностью.
Правда, кроме башни, не нашлось бы ничего примечательного во дворе Литяна. Хоромы выстроил он себе из дубовых бревен, обмазанных глиной и побеленных известью. Обнес он двор высоким тыном, а вокруг барских покоев да камор поставил палисады. Для гостей и пиров достаточно было в доме горниц. Несколько раз в году тут веселились господаревы ближние бояре.
Был тот Юрг Литян муж видный, глаза имел большие, волосы курчавые. Но ходил он неуклюже: ноги были кривые; дома сидел редко, из седла, можно сказать, не вылезал. Постоянно люди видели, как он скачет, словно слившись с белым аргамаком, потому и прозвище ему дали Белоконь, и все его под той кличкой знали. Походил он на древних скифов: они проводили жизнь на конях, а когда случалось им спешиться, ходили вперевалку, по-утиному.
Земли и стада держал он лишь для прокорма своего двора. Главным делом Юрга Белоконя были поездки в чужие края: ездил он за рубеж, с дозволения господаря, дважды в год в сопровождении мирных служителей, снаряжая для сего два кервана[33]. Возы эти шли не очень нагруженные, зато на обратном пути бывали доверху набиты шкурами редкостных северных зверей, особливо соболями, а то и веницейскими сукнами. А пока Юрг стоял во Львове или ездил по немецкой стороне, он успевал купить и продать всяких товаров в два и три раза больше против того, что привозил на родину; набивал он себе мошну и порою поучал немногих своих приятелей: «Наша торговля — вашей неровня: дешево купишь, дорого продашь — то и хорошо». И все же, не о всех торговых своих делах рассказывал он приятелям, ибо больше всего прибыли давали ему драгоценные камни; по всей Молдавии не было купца столь искусного в подобной торговле.
Тайно и ловко промышляя, привозил Юрг от ляхов и от немцев не золото, а рубины да изумруды. Золото возить опасно. А драгоценные камни умещались в кошельке величиною с куриное яйцо; можно спрятать тот кошелек в тайник, выдолбленный в телеге, и никто того тайника ни за что не разыщет.
На сорок пятом году жизни задумал Юрг Литян по прозвищу Белоконь сделать самую приятную передышку в своей жизни. Поискал и нашел он девушку-сиротку, заточенную в монастырскую обитель родными братьями, отнявшими у сестры отцовское наследство. Девушка пришлась Юргу Литяну по вкусу красотой своей и стройностью стана, и вызволил он ее из Адамской обители, где она находилась, отдав за то настоятельнице икону в тяжелом серебряном окладе, и обвенчался с девушкою в Сучаве на виду у всей придворной челяди и самого господаря, после чего с пышной свитой отвез жену в свою усадьбу с каменной башней.
Расцвела тогда сиротка и заблистала красою, сокрытой от всех до той поры. Имя красавицы было Каломфира. И муж, любуясь ею, надел ей на средний палец левой руки перстень с переливчатым опалом, величиной с яичко малиновки. И подарил ей Литян дорогие одеяния. Только бесплодным оставался союз их на протяжении нескольких лет.
Но не одною живописностью своею славились места вокруг усадьбы Юрга Литяна. В серое зеркало Серета гляделись там серые ивы, в их зелени летом ворковали горлицы. В прозрачных водах Сучавы, подернутых курчавой рябью, мелькали рыбы. А в горах, поросших кодрами, ходили стада косуль. И была там поляна, называемая Медвежьей, где осенью обычно собирались охотники.
На третий год после свадьбы князя-купца осенью пришел в те места на охоту господарь Штефэницэ Водэ со свитой. Загонщики обложили лесную чащобу на берегу Серета, неспеша травили зверей, сгоняя их к тому месту, где дожидался господарь со своими охотниками. И в первый день к вечеру оказались в середине обложного круга олени; все охотники решили провести ночь в лесу за веселым пиром, намериваясь на другой день к полудню пустить дичь по оврагу, где будет ее поджидать князь со своей свитой.
Но ко времени первой смены стражи пошел по лесу гул, зашумели деревья вокруг Медвежьей Поляны, словно заревела река в разливе. Тревожно закричали филины, птицы с человечьими глазами, и вскоре хлынул ливень.
Охотники покинули лесные костры и помчались — кто верхом, кто на телегах — к усадьбе Юрга Белоконя. Господарь прибыл туда, промокнув до нитки, вода ручьем стекала с его кудрей. Навстречу ему вышла госпожа Каломфира, окруженная прислужницами с факелами в руках, и повела господаря в отведенную ему светлицу.
Много было в тот вечер веселья, много выпито было вина из хрустальных кубков. А господарь Штефэницэ, хоть обычно и не чурался хмельной чаши, быстро почувствовал себя усталым и пожелал опочить сном. Однако, просил он своих приближенных не покидать приятного занятия, пока не перестанет дождь.
Ночь эту крепко запомнили трое: Штефэницэ Водэ, госпожа Каломфира и сотник Петря, с мечом в руке стоявший на страже у дверей государевой опочивальни.
А затем его светлость почтил своим посещением дом Юрга в новый год и погостил в этих заснеженных лесах три дня, приехав с любимым служителем сотником Петрей. Молод был сотник, однако надежен и верен.
Прошло шесть месяцев после той осенней охоты, когда филины с человечьими глазами накликали бурю; начал таять снег — а зима в тот год была на редкость снежная. От весеннего половодья вздулись Сучава и Серет и, выйдя из берегов, слились на лугах. И такой вид открылся с крыльца уединенного дома князя Юрга, какого не бывало с незапамятных времен и не будет еще целое тысячелетие. На вспененной шири разлива собрались все крылатые гости, совершавшие свой перелет из южных стран в полнощные края: были тут и лебеди, и пеликаны, и дикие гуси, все двенадцать разновидностей диких уток и уточек, и выпь, и журавли, и цапли, и египетские чибисы, и мелкие чибисы с длинным клювом, вопившие «ки-ви», «ки-ви», и всякие птицы, что спешили к родным гнездам на освободившиеся ото льдов острова Белого моря.
В ту пору вновь приехал Штефэницэ и залюбовался этой картиной, да, возможно, любуется ею и поныне в вечном своем сне; узнал Штефэницэ в час любви, что будет у него ребенок от Каломфиры — может быть, сын родится, прямой наследник.
И молвил Каломфире Штефэницэ:
— Слушай, что я скажу тебе, возлюбленная, и помни: когда придет тебе срок разрешиться от бремени, мужа твоего здесь не будет. Я дам ему дозволение поехать со своими керванами к ляхам. И пошлю я тебе из стольного града искусную повитуху, чтобы приняла ребенка. С ней прибудет мой верный слуга, сотник Гынж. И если родится у нас сын, верный мой слуга пометит его огненной печатью на левом плече — свидетельство народу, что младенец тот кровь от крови и плоть от плоти моей.
Так и было сделано. Появился на свет княжеский отпрыск июля двадцать первого дня, и мать нарекла его Ионом.
А когда Юрг вернулся из поездки, госпожа Каломфира подарила ему младенца и, упав на колени, призналась в своем грехе.
Юрг Литян, будучи человеком мудрым, склонил голову и принял из рук жены ценный дар, который она принесла ему. И промолвил он такие слова:
— Слушай, что я скажу тебе, возлюбленная, и помни: нет тайн, которые не раскрылись бы, нет замков, которые не отомкнулись бы. Над сим младенцем нависла угроза с того мгновения, как он открыл глаза. У той угрозы в одной руке меч, в другой — отравленный кинжал. Недруги Штефана Водэ, Богдана и Штефэницэ будут недругами и сего отрока. Надобно растить его ото всех в отдалении, скрыть его; когда исполнится ему десять лет, пошлем его во Львов и отдадим доброму наставнику в ученье, как подобает князьям. Дай погляжу метку. Может статься, сей младенец будет когда-нибудь господарем Молдавии.
Госпожа Каломфира распеленала младенца и показала мужу метку. Юрг Литян склонил над меткой голову.
Вскоре погиб Штефэницэ Водэ, ушел к своим предкам.
И когда настало время, призвали Юрг Литян и госпожа Каломфира воина, ведавшего тайну, и вверили ему отрока. Страшной клятвой связали его и велели ему отвезти мальчика во Львов, в дом Мати Хариана, торговца драгоценными камнями, двоюродного брата Юрга.
Так был отправлен в чужую страну сын Штефэницэ Водэ, рожденный госпожой Каломфирой.
И вновь потекло время; новые бури налетели на страну вослед отгремевшим. Как-то весной, воротившись с керванами из Львова, Юрг Литян по прозванию Белоконь занемог и, почуяв близкую кончину, призвал к себе свою супругу Каломфиру и сказал ей:
— Слушай, возлюбленная, и помни. Хорошо мы жили с тобой в этой жизни, и вот настал мой смертный час, должен я покинуть тебя. Оставляю тебе часть нажитого мною золота и драгоценных камней. Лежит твоя доля в тайнике в башне, а ключ от тайника найдешь в суме под подушкой, на которой покоится моя голова в сей последний час. Найдешь в той кожаной суме и опись всех изумрудов, рубинов и алмазов, что даны на хранение моему двоюродному брату Мати Хариану. Это достояние его светлости Иона, сына почившего Штефэницэ Водэ. И не думай, возлюбленная, что Мати Хариан не сдержит слова, ибо Мати Хариан — самый добронравный муж в стране польского короля и усыновил он отрока Иона перед богом и львовскими судьями.
Сказал это Юрг и умолк навеки.
С честью похоронила Каломфира возлюбленного супруга в часовне близ усадьбы и стала думать, как бы ей поехать во Львов повидаться с сыном.
Разыскала она через верных своих слуг сотника Петрю, который жил в Сучаве вдали от крепости, отстраненный от господарской службы. Ведь сотник Петря служил Штефэницэ Водэ, а господарь Рареш снял с жалованья всех верных служителей своего племянника Штефэницэ.
Посоветовалась госпожа Каломфира с сотником Петрей и положили они, что сотник повезет ее во Львов к сыну. Готовились они всю весну, задержались по делам усадьбы и часть лета на берегах Серета и Сучавы, а под Ильин день отправились во Львов и предъявили его милости Мати Хариану листы из сумы князя Юрга.
Возрадовался купец Хариан, увидев госпожу Каломфиру; своему приемышу назвал ее родной его тетушкой, сестрой матери. Заливаясь слезами, обнимала сына госпожа Каломфира, но отрок Ион Водэ не ведал, что приезжая красивая госпожа ему родная мать.
А на другой год Каломфира не могла отправиться во Львов: родила она сына от сотника Петри — совсем затуманила ей голову любовь к другому милому. Но через год опять отправилась она во Львов и обняла отрока Иона Водэ, своего первенца. И так она ездила все годы до самого княжения Штефана Саранчи, а тогда друг ее, ратник Петря, став капитаном при дворе, сопровождал свою госпожу во главе двенадцати конников до самого Львова. А в то лето, когда на охоте погиб в феврале Александру Корня, госпожа Каломфира опять родила в старой усадьбе между Сучавой и Медвежьей Поляной.
Давние дела, забытые дела, слова, унесенные молвой…
Сидя у изголовья Никоарэ, матушка Олимпиада вспоминала прошлые дни. Стояло серое утро, ветер печально шумел в саду, разбрызгивая по оконным стеклам дождевые капли.
Раненый почивал глубоким сном, весь во власти сонного макового зелья, выпитого в полночь. Повернувшись под покрывалом, тихо застонал он — тяжкие сны виделись ему.
Внезапно открыл глаза.
— Приснился мне, матушка Олимпиада, давний случай.
— И мне также, государь, хотя я не спала.
Но Никоарэ глядел в упор и не видел ее. Потом опустил голову на пуховую подушку и крепко зажмурил глаза.
— Сон приснился мне, — пробормотал он.
Ненадолго умолк, потом проговорил явственно:
— Снилось мне, будто я в городе Баре в Польше с братом Александру. Ему двенадцать лет, мне — двадцать. И вот, точно коршун, пронеслась страшная весть.
И сказал испуганным шепотом:
— Будто матушку нашу убили разбойники. Грабители требовали сказать, где ее богатства. А она не сказала, и они зарубили ее… И отправились мы проститься с ней… Нет, мы не поехали, потому, что она убита и уже похоронили ее… и усадьба сгорела… Верный служитель матушки дед Петря привез нас во Львов к брату нашему Иону Водэ. И тогда только узнал Ион Водэ, что мы братья по матери… И велел государь деду Петре повезти нас на запорожские острова, научить нас ратному делу…
Раненый скиталец метался во сне, пытаясь лечь поудобнее.
Матушка Олимпиада наклонилась и подула ему на крепко сжатые веки.
Никоарэ повернулся на правый бок, внезапно открыл глаза и, посмотрев прояснившимся взглядом, спросил спокойно:
— Я говорил во сне, матушка? Такая уж у меня привычка. О чем я говорил?
— Что Ион Водэ послал тебя к запорожцам.
— Вот ведь что приснится! Знай, матушка, что это одни выдумки.
— Да я и не слушала. Глядела в окошко. Ишь как льет дождь со вчерашнего вечера, стучит, беспокоит тебя! Спи, утром проснешься, позабудешь дурной сон.
— Да, — шепнул Никоарэ и вновь забылся сном.
Матушке Олимпиаде показалось, что он дышит спокойнее. Вздохнув, она снова расположилась на стуле и скрестила руки на груди.
Из сеней еще слышалось некоторое время бормотанье стражников Стынгачу и Штефана, сына Марии. Потом они, очевидно, тоже прикорнули — до слуха матушки Олимпиады стало доноситься странное жужжание.
8. ОХОТА У ВЕРШИНЫ БОУРЫ
Каждый месяц, по установленному в епархии порядку, приходил из лесного скита иеромонах для совместной с попом Чотикэ службы и чтения житий святых.
Одни лишь безногие не стоят тогда обедни: стекаются в церковь все прихожане со многими дарами. Поп и иеромонах состязаются в песнопениях, и чаще верх берет поп Василе Чотикэ. Уж больно хорошо он поет. Молитвы же читает, не заглядывая в требник, отчего и доводит их к концу проворнее книжника-монаха. Зато в сказаниях вся власть и слава достается иеромонаху: не спеша, по порядку читает он предания о жизни святых отцов; в это самое время прихожане кто слушает, а кто разглядывает роспись на стенах.
В минувшем году в день святого Спиридона иеромонах Диомид из Боуренского скита поведал людям о деяниях того самого искусного целителя и философа, который чудесами и вопросами поверг во прах богопротивного еретика Ария. Мало того, повелел Спиридон конским головам, отрубленным слугою нечестивца, сызнова прирасти к туловищам. Святой отец Спиридон наглядно доказал Арию, как обстоит дело с единой нераздельной троицей. Взял он в руки кирпич и изрек: «Един он». И когда сказал так, загорелся вдруг кирпич, поднялся огонь кверху, вода потекла вниз, а глина осталась на ладони святого.
Год спустя отец Василе Чотикэ оказался один перед своей паствой в праздник святого Спиридона: не пришел еще монаху черед помогать ему при богослужении.
После всех песнопений и молитв заприметил отец Чотикэ, что крестьяне и крестьянки ожидают еще чего-то. И вспомнил он прошлогодние сказания о подвигах святого.
— Знаю, чего вы дожидаетесь, — сказал его преподобие, сходя с амвона. — Поведаю вам, братья и сестры во Христе, что новых деяний, кроме как с конями и кирпичом, неизвестно, чтобы святой сей совершил за нынешний год. Так что остановимся на сем. Буде совершит он в новом году иные чудеса, так доложу вам о них на будущий год.
Наши дэвиденские рэзеши — народ хитрый, обрадовались словам своего пастыря; речь попа Чотикэ пришлась им больше по вкусу, нежели проповедь иеромонаха Диомида.
Вот какой случай поведала предводительница целой ватаги рэзешских жен, числом четырнадцать, которые поднялись на крыльцо к управительнице Марии и застали там деда Петрю, дьяка Раду и батяню Гицэ Ботгроса.
Дьяк и Гицэ покатывались со смеху. Дед лучше владел собой, он только поглядывал на баб из-под мохнатых бровей. Кто их знает, что они еще задумали.
— Тут бес какой-то замешался, — пробормотал он своим товарищам. Кликнем-ка Марию на помощь.
— Скажи-ка, милая, как звать-то тебя? — спросил он предводительницу женок.
— Маргой звать, — отвечала она, — и не подъезжай ко мне, ратник, с мягким и лукавым словом, не думай утихомирить нас. Во младые годы — дело было другое. Да еще у нас и горе такое, что в груди разрывается.
— Что ж у вас стряслось, скажи на милость? В притче твоей, знать, был умысел какой-то против нас?
— Что ж, отважимся и поведаем, дедушка. Ты не гляди, что мы бойкие, перед твоей милостью мы робеем, так и знай. Живем мы, все четырнадцать рэзешских женок, на дальнем конце деревни, и кабаны по весне губят плоды наших трудов.
— Бобы и горох?
— Правильно сказываешь, добрый ратник: бобы и горох. Жаловались мы старосте Евгение и лесникам, да они все откладывают со дня на день. Отрядили мы их к вам, к смелым воинам, да вот они говорят, будто не дали вы им доброго ответа.
— Три дня дождь лил, не переставая, — вмешался дьяк.
— Да бог с ними, с дождями! Что на них смотреть? Дожди-то уймутся чай не всемирный потоп. А как уймутся, то и можно будет идти в поход против кабанов проклятых. Уж вы не оставляйте нас, для ради бога! Такой беды натворили кабаны, что схватились мы за головы! Поп-то сулится помочь молитвами и кроплениями, потому я о нем сейчас и поминала. От поповского кропила только растут наши убытки — свиньи-то бога и святых не признают. Так что опять вашим милостям челом бьем. А не сжалитесь и руку помощи не протянете, мужей своих и на порог не пустим. Пускай сами тогда зверя бьют иль идут на все четыре стороны.
Из господского дома стремглав прибежала Илинка; в косы ее были вплетены цветы, глаза горели. Проскользнула змейкой в толпе собравшихся, спросила что-то шепотом у лели[34] Марии.
Затем пошла следом за женой управителя на кухню и тотчас появилась, неся на деревянном подносике дымящийся глиняный горшок. Ступала бережно, не улыбаясь женщинам. Только раз глянула вокруг огромными темными глазищами. Черные у нее глаза? Синие? Бабы подталкивали друг друга локтями. Ведь они пожаловали сюда и ради того, чтобы проведать, что делается на дворе у мазыла.
По дороге Илинка отломила ветку шиповника с тремя распустившимися бутонами и поднялась на крыльцо мазылского дома. Младыш Александру вышел ей навстречу и преградил путь. Она обошла его, потупившись, и скрылась в сенях. На время разговоры на крыльце управителя приутихли. Потом все началось сызнова и предводительница рэзешских жен обратила к деду Петре зардевшееся от возбуждения лицо.
Тут показался в воротах староста Евгение с высоким посохом в правой руке, знаком его достоинства, за ним — лесники.
Войдя во двор, староста Евгение и лесники остановились и навострили уши — послушать, о чем идет разговор.
— Убыток-то вам, добрые женки, — говорил дед Петря, лукаво прищурившись, — убыток вам, может статься, кто другой причинил. Не слыхивал я, чтоб кабаны до бобов и гороха охочи были.
— Мы тоже, честный ратник, так думали, — отвечала атаманша, — и сперва полагали, что беда идет от Шептеличей, из той деревни, что лежит ниже нас по реке. Мы видим иногда, как перелетают их гуси, на обратном пути от Молдовы. А тамошних баб завидки брали на наши добрые огороды. Правда, нет уж теперь у нас огородов-то. И стали мы держать совет и порешили стеречь огороды, втроем аль вчетвером, чтобы не скучно было. Ну вот, стерегли мы сколько-то ночей кряду, а никто не показывался. Кабаны тоже не показывались.
Лесник, дед Настасэ, громко спросил со двора:
— А скажите, сударушки, сделайте милость, помалкивали вы, когда стерегли огороды, аль нет?
— А чего нам молчать? Разве мы немые? Слава богу, языки у нас еще не отсохли.
Услышав такой ответ, поглядели лесники на старосту Евгение, староста — на лесников, и принялись они хохотать, запрокидывая головы и размахивая руками, будто хотели отбросить что-то прилипшее к ладоням.
— Господи, да чего вы зубы-то скалите? — возмутилась атаманша.
Ответа она не получила.
— Слушай, сестрица Марга, — сказал старый лесник, когда наконец затих хохот. — Пришли мы сказать их милостям, ратникам, что осмотрели мы места и знаем теперь, где держатся кабаны: в болотах средь березняка. Завтра утром выйдут все наши мужи и парубки и обложат болото.
— Так вот вы, значит, какие? — с притворным гневом проговорила Марга, погрозив кулаком старому воину. — Мы слезно молим, а ваши милости в усы ухмыляются. Должно, опасный человек ты был в молодости.
Затуманились очи у деда Петри:
Когда был я молодой, Знался с горем и бедой…— тихо произнес он, и собравшиеся у домика управителя печально смолкли на краткий миг. А потом лесники поднялись по ступенькам к приезжим ратникам, а четырнадцать рэзешских жен, балагуря и смеясь, отправились восвояси.
— Живей, живей шагайте, — крикнул вдогонку староста Евгение, угрожающе размахивая своим посохом. — Мужья-то у вас не обедали, склонили головушки победные, ребятишки из люлек попадали, куры на крыши повылезли!
На другой день, в воскресенье, когда заря только-только брезжила, и на небе еще мерцали звезды, раздался на том берегу Молдовы зычный голос бучума[35]; собрались рэзеши со своими парубками и направились к бродам. Кое-где в хатах виднелись сквозь застекленные оконца огоньки светильников.
Окошки эти, введенные еще при жизни основателя поселения, прадеда Давида Всадника, составляли гордость деревни; гордились также рэзеши кожаными своими сапогами. А садясь на коня, отправляясь на ратное дело, прицепляли они к сапогам и шпоры.
В тишине рассвета на улочках и тропинках гулко стучали сапоги.
Когда же разгорелось золотое пламя восхода, утренняя звезда блеснула в последний раз, словно взмахнув на прощанье платком, и погасла. Тогда-то дэвиденские охотники и перешли верхом брод Ференца Сакса. Ниже по реке показались загонщики, они направлялись на пароме к оврагу с крутыми склонами, за которым было в березняке болото.
Двое ратников, Младыш и Алекса, остались сторожить горенку Никоарэ в доме мазыла. Семеро остальных держали путь в Долину Родников, а Карайман вез в телеге, запряженной рыжими конями, все, что могло понадобиться на охоте.
Ратники ехали верхом, за ними шли пешие лесники. А позади телеги следовал на резвых лошаденках без седел кое-кто из деревенских стариков.
Гицэ Ботгрос сидел в деревянном седле горделивее самого Александра Македонского. На плече он держал копье с железным наконечником, а слева у седельной луки висел деревянный щит, сохранившийся на чердаке среди прочей рухляди еще с той поры, когда был молод прадед Давид. Батяня Гицэ бил кобылу по бокам каблуками, стараясь не отставать от Сулицэ, которого он в те дни, обильные яствами и вином, считал своим наилучшим другом.
— Как мыслишь, удачной будет охота? — спросил его дьяк Раду.
— Удачной. Сбрей мне усы, коли не воротимся с богатой добычей.
Дьяк кинул взгляд на почти безусое лицо Ботгроса и даже не ухмыльнулся.
— Бывал ты, брат Гицэ, на большой охоте?
— Бывал.
— И кабанов бил?
— Не приходилось. Тогда я был в помощниках. А нынче, смотри-ка, я захватил с собой копье: провалиться мне на этом месте, и не гляди более на меня, коли не уложу хотя бы одного кабана.
— Отчего же не глядеть? Муж ты видный и в полной силе.
— Вот как! Шепнула бы мне зазноба на ушко этакие приветные слова.
— Свали кабана, так скажет.
— Беспременно свалю.
— Как это делается, знаешь? Поначалу ударь его копьем в переднюю лопатку и поставь на колени. Потом вырви копье и вонзи его в пах. Если ляжет, пригвозди копьем к земле.
— Нелегкое это дело. Но поступлю, как велишь. Только бы мне, правду скажу, не оробеть. Этакие ведь страшилища, клыки торчат, глаза кровью налиты.
— А ты не робей. Я буду рядом.
— Ну, тогда ничего. Да у меня и щит есть.
— Мой совет тебе, батяня Гицэ, оставь щит в телеге. Достанешь его к охотничьему костру, и мы на него положим изжаренное сердце твоего кабана.
Вершина Боуры уже озарена была солнцем. Телега остановилась у родников. Кони фыркнули, коснувшись холодной воды, и долго пили из колоды.
Лесники подошли к деду Петре и объяснили ему, как задумана охота.
Кабаны непременно спустятся по тропинке, оставленной для них лесниками. Надо со всех сторон обложить лужайку выше родников, и старые лесники расставят охотников с луками в таких местах, где уж непременно попадутся вепри. Кое-где будут еще стоять крепкие мужи с псами из овчарен. А Видру и ее четверку натравят на кабанов, и собаки будут до той поры наскакивать на зверей, пока тех не охватит страх. А в страхе кабаны ничего не слышат и не видят. Кидаются во все стороны, бьют клыками. Вот тогда самая опасность.
Гицэ Ботгрос о чем-то задумался.
— Ну что скажешь, батяня Гицэ? — спросил его дьяк.
— Славно! Мне хоть бы что! Сейчас, конечно, как подумаешь, то вроде и боязно — уж больно злобное чудище. А как выскочит оно, от страха сила прибавится. Дело знакомое: бывало это со мною многажды в битвах по государеву делу.
Миновав родники, они поехали среди огромных вечнозеленых дубов; деревья простирали свои длинные руки, словно только что пробудились от векового сна и потягивались в лучах восхода. Дятлы и сойки, бесшумно разрезая воздух, улетали в ближайшие чащобы.
Лесник Настасэ, самый старый среди лесных сторожей, остановился и, гордо оглядевшись вокруг, подал знак.
Под сенью дубов охотники сошли с коней. Карайман достал из телеги луки с колчанами для воинов Никоарэ, и лесники возрадовались. Затем достал семь длинных железных трубок с какими-то деревяшками — лесники удивились, приняв их за охотничьи рога. Но то были не рога. Что бы это могло быть? Воины зачем-то набивают их каким-то черным порошком, вроде молотого угля. Уж не порох ли это? Может, это и есть те самые пищали, которые, сказывают, с некоторых пор завелись у султановых янычар?
Скоро видно будет, что это такое и зачем, помимо луков, приезжие захватили с собой свои странные трубы. А телегу с конями Карайман погнал обратно к срубам. Смуглолицый Карайман, по всей видимости, слуга остальных ратников, не вернулся. И как ему воротиться, когда он должен сторожить телегу с военным снаряжением?
Старый лесник Настасэ поднес рог к губам и трижды протрубил. Из росистой чащи долетел далекий, слабый отзвук. И тотчас с разных концов ближе, дальше — по оврагам и склонам зазвучали ответные звуки, охватывая поляну широким кольцом.
Немного времени спустя вдалеке раздались крики загонщиков. С холмов они долетали явственнее, с долин — глуше. Потом до слуха охотников, обложивших поляну, донесся лай охотничьих псов. И внезапно с визгом затявкала Видра со своими щенками. Да какие там щенки — они уже были выше матери! И стало ясно: стадо кабанов спускается по намеченной лесниками лощине, а гонят его сзади овчарка Видра с волчьим выводком.
Охотники со своих мест увидели, как по дальним прогалинам промелькнули и скрылись в зеленых зарослях маленькие стада диких коз. В это время года рожки козочек еще не сбросили шерстяного покрова. Волоча хвосты, прибежали две-три лисы в пушистых своих шубах.
Затем послышалось раздраженное хрюканье, треск валежника и визг охотничьих собак. Стадо приближалось. Как только показались вблизи первые кабаны со взъерошенной на спине щетиной, со страшными, свирепыми глазами, как только выскочили они, оскалив обрызганные пеной клыки, их встретил громовой грохот выстрелов из пищалей, поставленных на сошки, и грозный гул, прокатившийся в пустынном уголке леса, потревожил участников охоты.
Когда на поляну ворвалась основная часть стада, охотники послали им вдогонку стрелы, метнули копья. Прибежавшие с высунутыми языками псы погнались за зверьем по кровавому следу, а за ними поспешили люди с топорами и вилами.
Настигнутые пулями кабаны лежали на лужайке. Двое еще дергались, лесники прикончили их. Всего пало пять кабанов. Один из них был особенно велик и с толстым слоем сала под твердой, как панцырь, кожей.
— Должно быть, он родитель всех остальных, — радовался батяня Гицэ. Я тоже кинул свое копье в кабана.
— Ежели ударил как следует, псы найдут твоего кабана, — успокоил его старик Настасэ. Позднее оказалось, что копье батяни Гицэ Ботгроса действительно попало в цель, и лесники, идя по кровавому следу, нашли в овраге его добычу. Это был годовалый кабаненок, однако Гицэ, казалось, вырос до самого неба и готов был закатить в честь своей незавидной добычи пир на тысячу злотых…
— …Жаль только, в кармане пусто, — прибавил он, морща острый нос.
С его поросенком убитых кабанов уже насчитывалось шесть. Но потом оказалось их восемь: приволокли еще двух из других засад, мимо которых, ища спасения, бежало стадо. Когда на лужайке стало особенно оживленно, вдруг из кустов выскочил серый волк. Он выпрыгнул на расстоянии десяти шагов от охотников, и люди закричали ему вдогонку, заулюлюкали. Иные кинули в него дубинками. Дьяк Раду достал из колчана стрелу, натянул тетиву и поразил зверя в затылок. Волк свалился, вытянув кверху дрожащий хвост.
— Такой удар мне по душе, дьяк, — проговорил дед Петря. — Не будь я уверен, что сам застрелил большого кабана, я бы тебе позавидовал. Как-то все же красивей падает зверь от стрелы, нежели от пули. Прикладом пищали чуть не вышибло мне зуб мудрости, а ведь он сидит в самой глубине рта. Остальные охотники, поди, при выстреле языки прикусили — так сильна отдача. Право, жаль расставаться, дьяк, с дедовским луком и мечом.
Рог старика Настасэ возвестил о конце охоты; собравшись на лужайке, рэзеши поспешили выпотрошить кабанов и подвесить туши к жердям из срубленных молодых грабов. Затем собрали псов и накормили их внутренностями убитых зверей. И к полудню, трубя от времени до времени в рог, охотники двинулись к Дэвиденам.
9. БАТЯНЯ ГИЦЭ И АТАМАНША МАРГА
Возликовала деревня в тот воскресный день, радуясь победе над алчным зверьем; а уж как спесиво выступал батяня Гицэ Ботгрос… Шутка ли, убил копьем годовалого кабаненка! А главное, радовала охотника надежда, что кое-кто в селе узнает наконец о доблести его.
— Друг Раду, — изливал он свое сердце дьяку, — маленько погодя открою тебе тайну. Помнишь, вчера утром на крыльце к управителю Йоргу пришли четырнадцать женок с окраины села и принесли великую жалобу на кабанов. Уж вот, думалось мне, похвалит атаманша Марга того молодца, кто осилит вепрей.
— Марга? Вспоминаю, — улыбнулся дьяк. — Сущая атаманша! В ней черти сидят.
— Вдова она, — заметил Гицэ. — Муж ей попался хилый, сразу видать было: не жилец на белом свете; по веснам все недужилось ему, а вот тому два года под праздник святого Георгия задушил его кашель.
— Ну?
— Потерпи, сейчас узнаешь, что хочу поведать.
— Да и так понятно.
— Что тебе понятно, дьяк? Что мы с атаманшей в дружбе живем?
— Вроде того, батяня Гицэ.
— Да откуда быть тому? Я-то на нее любуюсь, глаз не свожу, а она и не взглянет на меня. А нынче понес я ей кабаний окорок. Спрашиваю, любит ли сие кушанье. «А то как же», — говорит. — «А знаешь ли, кума моя Марга, кто сразил сего кабанчика?» — «А то как же? Вся деревня шумит, гремит, кума Гицэ славит». — «Одна ты не хвалишь». — «Нет, хвалю». — «Только-то и всего, кума Марга?» — «А что же тебе еще надо?» Ну, что ты скажешь, друг Раду? Вон как повернулось дело!
— Да что ж, брат, бывает. Женские причуды!
— Верно, верно, — смягчившись, заметил Гицэ. — Такой уж они народ, эти бабочки. Только подумаешь: слава богу, все хорошо, а хвать — хуже некуда! Я-то прикидывал, вот, мол, миловались, обнимались раз и другой, так, пожалуй, она приголубит и в третий раз. А тут, смотри-ка: пришла тогда с бабами к управителю Йоргу, так на меня даже и не взглянула. И теперь из бабьих разговоров понял я, откуда ветер подул. Вот она — моя тайна. Дай срок — все узнаешь не позднее сегодняшнего вечера. И коли я окажусь неправ, сбрей мне, старому дураку, усы. Понял, дьяк, куда я гну?
— Понял. Сразу видно, что отведал ты изжаренного на угольях кабаньего сердца со щита Давида Всадника.
— Ничего, друг! Недолго лисе лазить в курятник. Из-за той треклятой лисы не замечает Марга доблестного мужа, какого еще не видывали в дэвиденской деревне. Ну, все! Больше ни слова! Только прошу тебя выйти из управителева дома к людям, туда, где слышен струнный звон и где верные слуги нашего мазыла выставили бочку вина. Как ты мыслишь, в честь кого была пробуравлена сия бочка с вином? В честь воинов его светлости Никоарэ.
Раду Сулицэ остановился на пороге и удивленно взглянул на Ботгроса.
— Откуда ты узнал, батяня Гицэ, что нашего господина так зовут? Это тайна, мы от всех ее скрывали.
— А ее и без вас раскрыли Марга-атаманша и ее тринадцать подружек. На лукавство они мастерицы, а вот порадовать мужа, подобного мне, не умеют. Ради кого собралось все племя Дэвиденов? Ради доблестных ратников, а среди них заслуженно числюсь теперь и я, собственной рукой поразивший кабана.
— Кабаненка, батяня Гицэ.
— Кабаненок, кабан — не все ли равно?
— Ну, понятно. Как вчерашний праздник похож на сегодняшний.
Гицэ Ботгрос покачал головой и выпрямился.
— Ох, хитрец, хитрец, уж не напоминай мне! Да, не похож сегодняшний день на вчерашний. Спустимся во двор и пристанем к тем, кто с радостным сердцем пирует. Только в горемычном сердце моем черная ночь.
Рассуждая подобным образом, Гицэ и дьяк примкнули к людям, собравшимся у погреба недалеко от дома управителя. Виночерпии, назначенные управителем, разливали в новые обливные кружки вино из только что просверленной бочки. Были там и седовласые старики-крестьяне, были и те, чьих волос еще не коснулась седина. А беззаботные парни, захватив с собою двух цыган-музыкантов, затеяли чуть поодаль на лужайке хору, чтобы люди могли полюбоваться вышитыми рубашками да ожерельями и венками девушек-красавиц.
На старике-скрипаче были убогие обноски, подаренные ему кем-то из внуков Давида Всадника: илик без единой пуговицы, красные шаровары все в заплатах да серый вязаный шерстяной колпак.
Тяжкое бремя прожитых лет согнуло его спину — был он некогда рабом у крымских татар. Но как искусно владел он смычком, то лаская, то дразня струны! Играл он, может статься, больше для самого себя, отдаваясь воспоминаниям о той далекой поре, когда он был таким же цветущим отроком, как подыгрывавший ему на кобзе внучек. Отрок был хорош в одежде из нидерландского сукна, подаренный ему мазылом, и гордо на всех поглядывал, ударяя по струнам кобзы; он считал себя атаманом и старшим на празднике. То были прославленные во всей округе Илие и Илиуцэ из цыганского табора, расположившегося невдалеке от мельницы Гырбову. Но слава не кормила и не поила их. В молдавском господарстве больше ценили песни, нежели песенников.
Издали смотрели на хору и на людей, теснившихся у погреба, мазыл Дэвидяну и его супруга, а также Младыш Александру и Илинка; они сидели на стульях под навесом крыльца. Вскоре, словно видение минувших времен, появилась рядом с ними матушка Олимпиада. Тогда Илинка поднялась и вошла в ту дверь, из которой вышла попадья.
В окошке с поднятым стеклом показалось бледное и хмурое лицо Никоарэ. Он поворотился к тому, кто вошел в горенку, а затем снова взглянул в окошко: лицо его как будто озарилось заходящим солнцем.
«Позади государя стоит и говорит дева», — подумал дьяк Раду.
Струя вина, лившаяся из бочки, стала ослабевать.
— Засуха наступает, — высказал свое мнение отец Чотикэ. — Подставим кружки, пока еще каплет, и поднимем их снова в честь наших дорогих гостей.
Гицэ Ботгрос подошел к нему.
— А за меня не поднимешь кружку, отче?
— Отчего же? Я пью за любого христианина.
— Не так говоришь, отец Василе, — упорствовал Гицэ. — Я спрашиваю твое преподобие, выпьешь ли за меня…
— А почему я должен пить за твою милость?
Священник тоже был навеселе.
— А потому должен ты пить за меня, что ныне совершил я нешуточное дело вместе с этими храбрыми воинами.
— Ладно, батяня Гицэ, я ничего против не говорю; выпью за тебя.
— Не так, не так, отец Василе.
— А как же?
— Выпей за одного меня и пожелай, чтоб свидеться мне, когда захочу, с любушкой своей ненаглядной.
— Батяня Гицэ, — мягко произнес поп Чотикэ, — ты видно, малость захмелел. Коли скажешь, с кем именно мечтаешь ты свидеться, тогда я пожелаю тебе свиданья.
— Не скажу.
— Ну тогда и я не пожелаю тебе.
Гицэ Ботгрос поманил рукой своего приятеля.
— Подойди сюда, дьяк Раду, рассуди нас. Я считал отца Чотикэ братом, да вижу — крепко ошибся. Прошу его, как перед богом, выпить за мое счастье, а он готов продать мою душу дьяволу.
— Зачем ты так говоришь, батяня Ботгрос? — жалобно взмолился отец Чотикэ.
— К тому говорю, что дожди перестали и подарил я кой-кому окорок убитого мною поросенка и знаю, что вечером случится великое происшествие.
— Не пойму никак!
— В другой раз объясню, отец Василе. А теперь прошу тебя посмотри, нет ли в хороводе той, которую я знаю.
— Никого не вижу.
— У тебя глаза помутнели, отец Василе. Желаю тебе здравствовать. А мы с дьяком пойдем по своим делам.
Гицэ Ботгрос осушил кружку и грохнул ее оземь. Затем обнял дьяка за шею и отошел. Они направились к столу, накрытому управительницей Марией на крыльце, отведать ее яств. Но за трапезой задержались они лишь до тех пор, пока солнце не село в тумане за горы. И тотчас же, как закатилось солнце, поднялась над боуренскими кодрами полная луна.
— Пора идти нам на иную охоту, — шепнул Гицэ на ухо дьяку. — Теперь узнаешь тайну, про которую я тебе сказывал. Ежели я ошибся, сбрей мне усы.
Батяню Гицэ «хмель разобрал», как говаривали в деревне Дэвидены, но выпил он в меру. В таком же приятном состоянии пребывал и дьяк Раду.
— Куда же мы путь держим, брат Ботгрос?
— Недалеко — в Мэрджинены, дьяк, к избе атаманши, о которой я говорил тебе. Пойдем со мной — а то как бы не подумала ее милость чего-нибудь такого. Пока будем шагать, луна поднимется на два аршина, село утихнет и люди отойдут ко сну. Кое-где тявкнут псы, а потом и они угомонятся. А ветра-то нет совсем, не шелохнет листочек. Вот мы сейчас с тобой перейдем мостик через Тополевый ручей. Слышишь, как журчит вода? Все огоньки в Мэрджиненах погасли. Только у кумы моей Марги горит свечка — привез я ей свечку из города Романа. Дожидается меня, стало быть. Гм! Поворотим сюда в улочку и зайдем. У калитки петли смазаны жиром моего поросенка — не скрипнут. И пес меня знает. Поди сюда, Тэркуш, пусть дьяк полюбуется, как ты поднимаешь свой хвост, точно флаг.
Батяня Гицэ ударил дубиной в дверь и, затопав у порога, крикнул:
— Кумушка Марга, дома ты?
Ответ донесся не сразу. Может быть, женщина готовилась ко сну и стлала постель.
— Ты здесь, кума? — сызнова спросил Гицэ.
После недолгого молчания из-за двери послышался женский голос.
— Кто там?
— Я, кумушка Марга.
Сухо щелкнул засов, кума отворила дверь; свеча, купленная в городе Романе, осветила сени и дверь в кладовую.
— Заходи, сделай милость. Да ты никак с товарищем.
— Ага. Привел я дьяка, пусть свидетелем будет.
— Да что это ты говоришь, кум Гицэ!… Мне его милость дьяк давно знаком, и нравятся мне его очи.
— Очи? Ну понятно. Очи у него хороши. Не то, что безбровые гляделки, как у некоего попа с рыжей бородой-метелкой.
— Да оставь ты отца Василе в покое, кум Гицэ. Что он тебе сделал? Заходи в дом со своим дружком.
— Зайду. Только прежде желаю поглядеть, сколько у тебя пшеницы в каморе.
— Господи, да ты, кум, видно, хватил лишку у погреба.
— Ровно столько выпил, сколько пристало храброму мужу после удачной охоты. Ну что ж, войдем да и сядем. А почему это у тебя на столе две миски и две ложки?
Атаманша озорно рассмеялась.
— Так я все тебя дожидалась, кум Гицэ. А теперь я поставлю третью миску да пирогов принесу. Тепленькие еще, отведайте.
— Премного благодарны. Пойду сперва погляжу, сколько у тебя мешков пшеницы.
Гицэ вскочил, будто его подбросило пружиной, широко шагнул к порогу. Левой рукой рванул дверь в сени, а правой — схватил из запечья дубину. Распахнул дверь и тут же истошно закричал. Марга, не успев даже пальцем шевельнуть, застыла, как воплощенное недоумение.
— Что же это, кума? — заговорил батяня Гицэ, возвращаясь из сеней и ударяя дубиной сперва в пол, а затем в потолок. — Мы тут сидим, разговоры разговариваем, а у тебя в каморе вор. Я столкнулся с ним лицом к лицу.
— Господи, защити и помилуй! — перекрестилась атаманша.
— Ткнул я его дубинкой и схватил за бороду, да только вор успел открыть дверь и был таков. При луне, сдается, признал я его.
Марга закрыла глаза ладонями.
— Показалось мне, будто прошмыгнул за дверь отец Чотикэ, — продолжал Гицэ, не выказывая гнева. — Да открой же свои очи, кума Марга. Ох, карие очи, что были так любы мне! Погляди же, какой клок волос в моей левой руке. Такого рыжего и жесткого волоса во всем селе не сыщешь, кроме как у отца Василе. Кума Марга, уж лучше съесть мне сегодня не бедное поросячье сердце, а волчье, чтобы завыть волком и разорвать тебя клыками. Хорошо мы с тобой ладили и хранили в сердце драгоценный клад, а теперь вижу — ты, атаманша, обманщица.
Нет, недаром куму Маргу звали атаманшей. Она подняла глаза и без страха взглянула на Гицэ Ботгроса.
— Гицэ, — ясным голосом молвила она, — свидетелем мне дьяк и Господь Бог. Клянусь, ни сном ни духом не виновата, не ведала о попе, как не ведаю смертного часа своего. Может быть, воротившись пьяным с охотничьего пира, забрался он потихоньку в камору, чтобы напугать меня. Как же это можно, чтобы я путалась с попом и обижала матушку попадью? А кто помогает мне вспахать землицу, посеять, хлеб убрать? Не кум ли Гицэ мне подсобляет? Разве может так помогать мне поп на глазах у всей деревни, у моей замужней дочери Иляны и зятя Тудосе? Вот тебе крест, не виновата я. Ну вот, поклялась — а теперь хоть режь меня. Правда, вчера утром на крыльце у Йоргу ты все посматривал на меня, а я глядела в другую сторону. Так ты ведь не переступал порога моего дома двенадцать вечеров, а бабы умеют отплатить тем, кто их забывает.
Ботгрос покачал головой и обратил печальный взор к другу.
— Что же мне делать с этим клоком волос, дьяк Раду?
— Брось его в огонь, друг Гицэ. Показал ты себя храбрецом, так разом пореши и давай теперь забудь обо всем докучном. Поедим пирогов и пожелаем атаманше Марге спокойной ночи. Проводи меня до двора мазыла — третью смену мне стоять на страже, а там уж сам знаешь, как тебе быть.
Над мэрджиненскими садами стояла тишина, пели соловьи.
Гицэ Ботгрос еле слышно сказал:
— Глядят теперь влюбленные на звезды, слушают соловьев и молчат.
А немного погодя глухо раздался его голос:
Накажи вас Бог, Ночи лунные, Из-за вас-то я Сгубил молодость.Безумные слова эти рождались у него мгновенно, точно искры души; взволнованный, он пробормотал их и забыл.
И только дьяку довелось однажды вспомнить о них.
10. НИКОАРЭ ПОДКОВА И ГРЕЗЫ ИЛИНКИ
Меняя на десятый день перевязку раненому, матушка Олимпиада увидела, что в ее снадобьях уже нет нужды. Она прикрыла затянувшуюся рану легкой льняной повязкой и ласково потрепала Никоарэ по плечу высохшей рукой.
— Теперь ты мой крестник, государь, — молвила целительница. — Желаю тебе как можно скорей войти в прежнюю силу.
Потом поцеловала руку с государевым перстнем.
Глаза Подковы светились каким-то внутренним светом.
— Видно, не суждено мне было умереть, матушка, — тихо проговорил он.
Он накинул на себя одежду, но не подпоясался.
Внучка мазыла переступила порог, неся кружку молока и ломоть пшеничного хлеба. Принесла она и цветок, как было велено в первый раз. Но, увидев больного в новом для нее облике, девушка робко остановилась: она поняла, что зори ее весны гаснут. Цветы, которые она рвала в лугах для этого уже седеющего королевича ее девичьих грез, цвели теперь напрасно они были не нужны. Боязливо всматривалась она в какие-то новые, нежданные черты Никоарэ. Вот он вскорости уедет и ничего не узнает о ее любви. Так думала Илинка. И слезы затуманили ее глаза.
Матушка Олимпиада, внимательно поглядывавшая на девушку, подала ей мудрый, как ей казалось, совет.
— Доченька милая, — сказала она, — дай волю слезам. Настала пора расстаться нам с государем Никоарэ. Не пировать, не веселиться едет он, многотрудные дела его ожидают.
Илинка прикрыла глаза ладонью и поспешила выйти.
— Пошла уведомить своих стариков, — вздохнула попадья. — Девичьи мечты — как мотыльки… И я такой была. Какая дева не считает, что первый улыбнувшийся ей мужчина — ее суженый? Внучка мазыла любит тебя, государь, и преподносит тебе в дар свое сердечко.
— Заметил я, матушка, только мне предстоят иные дела.
— Спору нет. Люди бывают разные: одни смеются, другие печалятся. Кто смеется, тому легче живется, — продолжала старуха, думая о Младыше. — А печальные живут в тревогах. Кто знает, может в двадцать лет мелькнуло и перед тобою видение мимолетных радостей. Знаю, знаю, не смотри на меня угрюмым глазом, ведь у каждого в жизни бывает цветущая весна. Не стыдись, государь, что цвела она недолго, такие уж они, весны, короткие.
— Не стыжусь, матушка, печалюсь. С той поры, с тех юных лет преследовали меня несчастья.
— Потому что суждено тебе носить венец и держать скипетр.
— Пусть так. Однако на лицах иных моих наставников тоже запечатлелась печаль. Они учили меня латинскому и греческому, — языки эти пользы мне не принесли. И тщетно перечисляли они преславных царей древности — от всех владык остался только прах да мумии. Наставники наши обучали нас философии Платона и Аристотеля, а куда нужнее оказалось мне искусство владеть оружием.
— Князья, государь, должны вкусить горького корня науки, дабы услаждаться плодами ее в старости.
— А многие ли князья в наше время дожили до старости?
Матушка Олимпиада промолчала.
— Когда я учился в Баре, — продолжал Подкова, — полюбился мне один учитель — лях, который, можно сказать, создавал и разрушал перед нашими глазами новые и древние царства. Были когда-то фараоны и персидские цари, под их скипетром находились обширные земли и целый муравейник народов; но вот из крепости Филипополь вышел с малой ратью безусый юнец Александр Македонский и показал себя достойнее всех. «И я знавал в свое время, говаривал тот учитель, — молдавского господаря, который поднял меч против турецких падишахов, нынешних покорителей мира. И был тот государь властителем в небольшом государстве с малым войском, но оказался достойнее и храбрее тогдашних императоров и королей. Ибо господарь Молдавии Штефан боролся против порабощения и вражеского нашествия, и весь народ поддерживал его в этих войнах».
«От старого Штефана, — сказывал брат наш Ион, — остался нам наказ вызволить себя от язычников и бояр».
Когда государь Ион Водэ, на погибель свою, решил отправиться в стан бейлербея, он в своем шатре поцеловал меня в лоб, потом отстегнул саблю. Я наклонился и принял ее. Государь сказал мне: «Носи ее и будь достойным мужем».
Внучка мазыла, дева неразумная, как только вышла из горенки, поспешно утерла слезы, но не побежала, как предполагала матушка Олимпиада, уведомить своих стариков об исцелении господаря, а тихонько остановилась у двери и навострила ушки послушать, о чем беседуют в горнице.
«Зачем говорит мой любимый о каких-то наставниках и об императорах? поморщилась она. — Любопытно слушать рассказы об отшумевших битвах, но какое мне дело до господарей и императоров?
А что же означает то «видение» в двадцать лет? Государь в ту пору только что вышел из отрочества, но был, наверно, таким же храбрым витязем, как и теперь. Ведь недаром я вся замираю, дрожу, когда к нему приближаюсь. И повстречал он тогда на своем пути, наверное, писаную красавицу, а не такую, как я, — рыжеволосую да с веснушками, каждая величиной с яичко трясогузки. Тетушка Ангелина, няня моя, говаривала, что и ко мне придет мой светлый царь, и учила обещать ему, как в сказке три девицы обещали: и сладких кушаний, и полотна для всей рати, и двух сыновей, кудрявых, как государь Никоарэ».
«А какое нам дело до народов?» — слушая дальше, удивлялась она.
Илинка в недоумении внимала словам возлюбленного своего Никоарэ о сабле Иона Водэ. «Государь теперь думает о войне, а не о том, что я останусь тут, одинокая, в печали и в горе. Но, может статься, крестная Олимпиада шепнет ему словечко и вернется сюда государь Никоарэ после похода, который теперь готовит».
И вдруг она вздрогнула, услышав позади голос:
— Что тут поделывает наша молодая хозяйка?
То был старик Петря. Глядел он на нее с улыбкой, но в строгих его глазах не было приязни.
— А что мне поделывать? Собираюсь пойти и поведать деду и бабушке добрую весть.
— Что за весть?
— Государь Никоарэ встал. Но сабли еще не надел.
— Наденет и саблю.
— А, может, он бросит воевать?
— Что ведают дети? — недоверчиво покачал головой дед.
— Ведают, дедушка. Не долго им детьми быть — придет время тоже станут стариками.
— Верно, — мягче молвил дед. — Ступай, передай весть старикам, но прежде умойся холодной водицей, а то глаза заплаканы.
Девушка ушла. Дед постучался, услышал из горницы дозволение войти и нажал ручку двери.
Голос Никоарэ был теперь иным, бодрым. У старика стало легко на сердце.
— Радуюсь, как восходу утренней звезды, — молвил он, переступая порог. — Узнал я добрую весть от внучки мазыла. Может, задержимся еще на несколько дней? Как изволишь повелеть?
— Задержимся, дедушка, ненадолго.
— Добро, государь. А до тех пор изволь повелеть, чтобы оседлали коней — надо им поразмяться, а то зажирели они тут, обленились. И надобно заново перековать их задние ноги. Придется, может, сворачивать в дикие непроходимые места.
— Что ж, хорошо, — согласился Никоарэ.
— Да будет тебе во всем удача, — сказал с поясным поклоном старый воин. — Пойду приведу его милость Александру, пусть услышит приказ из уст твоей светлости.
Никоарэ играл синим цветочком водосбора, который преподнесла ему Илинка, покусывал то атласные лепестки, то листочки; жевал их в задумчивости и сплевывал в сторону.
— Я тоже выйду на крыльцо, матушка, — проговорил он, — посмотреть на своих товарищей. Они меня, верно, погибшим считали.
— Нет, государь, — пробормотал дед Петря, — все мы стояли на страже у твоих дверей, все дожидаемся, когда ты снова поднимешься в стремена. Дай бог долгого веку матушке Олимпиаде, поставила она тебя на ноги.
Он поцеловал правую руку целительницы.
— Будь здоров, капитан Петря, — промолвила она, глядя на него потухшим взором, словно пробивавшимся из тьмы минувшего.
Четверть часа спустя Никоарэ уже стоял на крыльце большого дома в окружении хозяев и верных своих друзей. Молодая хозяйка Илинка стала с того утра недолюбливать воинские сборища. Молча удалилась она в уединенный уголок сада, и долго ей докучала там иволга. Все казалось девушке, что лукавая птица насвистывает два стиха, и они скользят с ветки в лучах солнца.
Первый стих нравился ей:
«Илинка-миленька, Илинка-миленька».
Но второй был ей не по вкусу:
«Чучело-уродина! Чучело-уродина!»
— Пронзи тебя солнце стрелами своими, — грозила ей девушка прутиком. — Прошу тебя, иволга-сестричка, не дразни ты меня.
Этим же прутиком, надув губки, прогнала она и Младыша Александру. Раньше ей нравилось, когда он вьюном вился около нее. А нынче хотелось быть одной.
— Оставь меня, я сердита.
— Отчего же, Илинкуца?
— Оттого, что уезжаете.
— Как это уезжаем? Быть не может.
— Поднимись на крыльцо и сам узнаешь, прямо из уст его светлости услышишь.
Александру помчался к дому и, запыхавшись, вошел на крыльцо. Он угрюмо слушал то, о чем говорили; пуще всего не нравилась ему торопливость деда Петри. Нет сомненья: старик просто впадает в детство.
— Раз уж государь встал на ноги, задерживаться тут нечего, — говорил дед, потрясая увесистым, словно палица, кулаком. — За три дня проминки наши кони снова станут легки на подъем; мы перекуем их на задние ноги, чтобы не скользили по крутым склонам.
Младыш выступил вперед и с некоторой жалостью взглянул на старика.
— С каких это пор тебе ведомо, ратник, что разжиревшие кони за три дня спадут с тела?
— Старые воины знают, как коней кормить, готовя их в дорогу, отвечал старик, не глядя на него. — Не в три, так в пять дней. Лишний день — лишняя забота.
— А ты еще кое-что забыл дед: белолобый конь Тоадера Урсу прихрамывает.
Тут вмешался мазыл:
— Такой беде помочь нетрудно. Оставьте белолобого здесь, взамен дадим вам другого коня из нашего табуна.
— Ну, пусть будет так. Но ведь нужно еще телегу подправить, а то как бы вконец не расшаталась.
— И этому горшку крышка найдется, — рассмеялся старый Андрей Дэвидяну. — Отправим на три дня телегу в кузницу Богоноса, что рядом с мельницей Гырбову.
Младыш кисло улыбнулся и сказал с некоторой язвительностью:
— Вон как все прилажено, будто радушный хозяин желает, чтобы гости поскорее уехали.
На мгновение воцарилась тишина. Никоарэ нахмурил брови и молвил, почтительно кланяясь мазылу:
— Прости неразумные слова, честный хозяин. Прощал ты мне, когда я бредил, теперь прости любезного братца.
Младыш прикусил язык и тут же, заикаясь, попросил у хозяина прощения.
С тонкой издевкой посматривала на него со своего стула матушка Олимпиада.
Старый Петря Гынж имел слово в военном совете, не только в дипломатическом.
Он набил трубку, высек огонь и прикурил, обдавая дымом и тех, кто радовался, и тех, кто гневался; затем поклонился собранию.
— Братья и государь, — сказал он, — если не окажется больше причин к задержке и можно будет нам двинуться в путь, то отправление наше должно произойти без шума, в темноте. А коль и проведают о том наши други, дэвиденские рэзеши, так пусть знают: не следует им быть здесь, когда мы сядем на коней.
— Это мы понимаем, — весело ответил управитель Йоргу. — Знать не знаем, когда вы прибыли, не знаем, когда отъезжаете.
— Добро, — продолжал дед Петря. — Это первое. И одному лишь государю Никоарэ ведомы места наших привалов. Записаны они не в грамотке, а в уме его светлости…
Сидя в своем кресле, Никоарэ слушал и радовался хитрости старика. Еще никто не знал, где будут остановки, ибо путь скитальцев — это путь случайностей. Все же Никоарэ давно втайне решил посетить то место, где жила и приняла свой мученический конец госпожа Каломфира.
Одной матушке Олимпиаде поведал Никоарэ свое намерение, пока сидели они в горенке, и теперь ее пристальный взгляд укреплял его в принятом решении.
«Ступай туда, — казалось, говорила ему старуха. — Быть может, не найдешь уж и могилы. И в те места, где она была, ты больше не воротишься».
Внучка мазыла спускалась тропинкой по склону среди берез и рябин. На востоке до самого края небосвода тянулся дремучий бор. Позади, на западе, утопая в дымке туманов, стояли горы. Высоко в небе сверкало солнце, а на севере тянулась гряда облаков. Зеленая древесная лягушка, дрожа белым зобом, квакала у малинового куста — просила дождя; при звуке легких девичьих шагов она умолкла. Луч солнца осветил недвижно застывшую ящерицу с глазками, похожими на бусинки.
— Отчего ты печальна, ящерица? — тихонько спросила ее Илинка.
Ящерица юркнула под синие цветочки барвинка. Там, под вечнозелеными крепкими и глянцевитыми листьями, лежал древний камень с высеченными на ней стершимися буквами. Дед Андрей говорил, что покоится под тем камнем первый житель деревни, прадед Давид. Никому не ведомо, кто он был и когда жил этот Давид Всадник.
— Целую ясные очи твои, красавица, — промолвила древняя гробница.
Из-за каменного ее края показалась дева садов.
Нет, то не дева садов, а цыганка, жена кузнеца Богоноса, с длинной, до самых лодыжек, сумой на плече, в которую она собирает подношения дэвиденских хозяек.
Стоит цыганка босая и в красной катринце. Сверкают в улыбке ее белые зубы, сверкает монисто и венец на лбу. И монисто, и венец сделаны из тех серебряных монет, что нашел кузнец, выкопав клад на землях Филипен.
Там, где было кладбище рэзешей.
Там, где теперь стоит свинарник и боярин откармливает свиней.
Илинка хорошо знала это место. Она проходила мимо него, когда спешила в дом матушки Олимпиады покормить ее «детушек».
— Дай, старая погадает тебе, красавица, — предложила девушке жена Богоноса.
Однако цыганка была вовсе не старая, а молодая, с пытливыми глазами.
— Дай погадаю, красавица, — приставала цыганка. — Положи вот сюда, в раковину, новую денежку… Можно и старую, лишь бы от всего сердца.
— Нет у меня денег, — смеется Илинка.
— Ну все равно, дай что-нибудь.
— Ничего у меня нет, Мура дорогая; только вот цветочек водосбора в волосах.
— Цветок храни, он идет к синим глазам. Дала бы денежку, я бы кое-что сказала тебе. А любят тебя двое: один — ласковый, другой — гневный; сердце у тебя надвое разрывается, и в сомнении ты. Твое счастье с ласковым. Дай что-нибудь старухе-цыганке — я тебя окручу, заворожу и от злого защищу.
— Да нет у меня ничего, Мура, кроме души.
— А душу береги для того, кому ты мила. Так дай же мне хотя бы совет.
— Изволь, но могу ли я?
— Скажи, где мне найти тут одного воина — статного, чернявого да кудрявого молодца.
Илинка, слегка смутившись, рассмеялась.
— Не знаю такого, Мура.
— Нет, знаешь, касатка. Только это не тот, на кого ты подумала. Но мой тоже проживает вот уже десять дней со своим господином в Дэвиденах в хоромах мазыла. Послал он сказать кузнецу Богоносу насчет телеги — нужно ее расковать и снова оковать, чтобы уж никогда больше не расшаталась.
— Карайман? — встрепенувшись, спросила Илинка.
— Он самый, — подтвердила цыганка. — Где мне его найти?
— У нашего управителя Йоргу.
Цыганка пристально взглянула на нее.
— Как бы мне, касатка, подать ему весточку, не показываясь, чтобы понял, не спрашивая, и с радостью пришел ко мне? Позабыть бы с милым о муже постылом.
— А что скажет кузнец?
— Стар и уродлив муж мой, кузнец Богонос, касатка. Когда узнаешь то, что знаю я, тогда и поймешь, где настоящая радость. Я и другое скажу тебе о твоем суженом. Слушай и будь умницей-разумницей.
— Что ты говоришь, Мура!
— Хорошо говорю. Погляди мне в очи. Дожидается тебя огненнокрылый демон…
У девушки начала кружиться голова, словно от заговора. Мура легким движением сняла из-за уха Илинки стебелек водосбора и погладила ей висок.
— Не погнушался он прийти ко мне. И велел передать, что ждет тебя…
С горы донесся протяжный зов. Это кликала Илинку старая няня. Девушка оглянулась. Она было одна, рядом пестрели только голубые цветы барвинка и лежал древний камень с высеченными стершимися буквами.
11. МЛАДЫШ ЧИНИТ СУД И РАСПРАВУ
Младыш Александру знал, что матушка Олимпиада по пятницам ходит в Филипенский храм творить поминки по супругу, давно умершему священнику, ученику искусного грамотея архимандрита Амфилохия, ведавшего тайным приказом старого Штефана Водэ.
В этот день попадья постилась до захода солнца, не притрагиваясь к воде и хлебу. В Филипены она брала с собой толстую и грузную свою ученицу Сафту — делить с ней тяготы уединения. Благочестивая Олимпиада хранила в эти часы обет молчания, никто в Филипенах не решался подойти к ней. Да и неразговорчивы стали жители села, слишком много вынесли они унижений и обид с той поры, как утратили свободу и уважение, попав в кабалу к боярину Вартику, называвшему себя теперь быв-вел-ворником[36] из рода Филипенов. На самом же деле он вел свой род от иноземного побродяги, и был совсем чужим в Филипенах. Пока матушка Олимпиада и Сафта стояли вдвоем в церкви у могильной плиты в правом углу главного придела, Сафта изредка шептала своей учительнице на ухо о том, что услышала в селе, перебирая все события из жизни знакомых крестьян за истекшую неделю.
В поминальные пятницы Илинка хозяйничала во дворе своей крестной, покинутом благочестивой матушкой Олимпиадой. Вот уже около двух лет, как была она «на послушанье», ухаживая за «Детушками» Олимпиады, то есть за всеми зверьми и тварями, собранными жалостливой попадьей. И, странное дело, кровожадные и злые звери мирно уживались тут, так сдружила их старуха целительница. Она говорила своей крестнице, что дикие звери по природе своей не злые — их можно приручить. Но вмешался человек-притеснитель да беспощадный голод, и звери в своих диких чащобах перестали жить в дружбе, как жили они в раю, при сотворении мира.
После описанных событий, совершившихся на десятый день пребывания Никоарэ в Дэвиденах, Младыш повел с самим собой лукавый совет: как бы ему добиться в оставшийся короткий срок той отрады, которая мерещилась ему и ежечасно, и наяву, и во сне. Одиннадцатый день пал на пятницу. Отравленным горечью станет этот день, коли не удастся увидеть Илинку, подстеречь ее на дорожках сада и, неожиданно преградив ей путь, шепнуть игривые любовные слова.
Девушке нравилось видеть его подле себя, играючи дразнить его и жечь его взором; но потом она, точно утомившись, впадала в задумчивость.
Младыш был в том возрасте, когда мужчина угадывает девичьи мысли, безрассудные девичьи думы. Ратники то и дело меняют пристанище; ветер мчит их в дальние края, к новым бурям. Кто порасторопней, ловит мгновения радости. Молодых влечет друг к другу, и каждый находит свою крупицу счастья в нашей короткой и быстротечной жизни.
Безумен он, коль не поймает миг наслаждения. Люди, связавшие свою судьбу со славой и властью, такие, как господари, как братец Никоарэ, нередко находят отраду в несбыточных мечтаниях. Но куда лучше довольствоваться земными, человеческими утехами, и прежде всего подумать о самом себе. Ведь говорил же один учитель в Баре: иная мера дана героям, иная — мудрецам-эпикурейцам.
Заведомо зная, где будет Илинка в тот день, Александру решил поискать ее там.
Карайман вез телегу к кузнецу Богоносу, чтобы перетянуть железные шины и оковать кузов. В таборе Богоноса жила цыганка Мура, с которой Младыш сталкивался: оба искали сладких ягод по тем же укромным местечкам. Мура могла принести ему ответ на его любовное послание или хотя бы дать ему добрый совет. Позвал Александру с собой и дьяка Раду подковать коней по приказу Никоарэ. В девятом часу утра прибыли они с Карайманом в табор Богоноса — туда, где тяжело дышали у горна кузнечные меха и звенел молот.
У мастера-кузнеца дела было по горло, от трудов, от хлопот дохнуть было некогда. Однако, оскалив зубы, он улыбнулся заказчикам, от которых ждал хорошего прибытку.
— С добрым утром, дед, — крикнул в дверях кузницы дьяк Раду.
— Спасибо на добром слове, очи твои ласковые!
— Подкуешь коней аль нет?
— Подкую пудовыми подковами, — осклабился кузнец.
Он был крив и стар, босой, с обнаженными до плеч руками, во взъерошенных волосах его торчали соломинки. Одежда на нем, как и подобает мастеру, — жалкое рубище. Рубаха до пупа, куцые штаны, из которых он как будто вырос. Праздничная одежда хранилась в сундуке. А гадалке Муре недосуг было обшивать мужа. Приметив близ кузницы чужих людей, она тотчас достала свою ракушку — тоже была мастерицей в своем деле, как Богонос в кузнечном ремесле.
— Он молотом гадать не может, я шить ракушкой не умею, — говорила она, с усмешкой глядя на полуголого своего мужа.
Узнав Александру, она молча поклонилась ему и быстро выскользнула из кузницы, прошмыгнув за спиной дьяка.
Кузнец ковал подковы. Помогая ему, долговязый детина бил кувалдой. Подручный этот выказал шумную радость, увидев его милость Александру. Заприметив дьяка, он притих, ибо видел его впервые. А с Александру он уже имел дело. Его светлость дал ему пятак, и потому цыган-подмастерье считал его своим приятелем.
На дворе Карайман привязал коней своих сотоварищей к железным кольцам, затем воротился к пустой телеге, снял с нее колеса и поставил кузов на подпорки.
Цыганка Мура, описав по двору круг, подошла к задней двери кузницы. На время меха замерли; стучал большой молот и вторил ему молот поменьше. Искры долетали до двери. Его милость Александру посторонился, толкнув при этом цыганку в бок.
— Посеребри ручку, господин… — прошептала Мура, подзывая его легким движением ресниц.
Он покопался в кожаном поясе, разыскивая монету. Цыганка заюлила около него.
— Преславный рыцарь, — шепнула Мура, когда они отошли в сторону, вчера я все поведала красавице, как мы условились. Знай же — ты люб ей. Коли поднимешься в гору, найдешь калитку во дворе матушки отпертой. Заходи безбоязненно; найдешь там внучку мазыла одну.
— С ее ведома и дозволения?
— Входи, увидишь, касатик, — ухмыльнулась Мура. — Захвати коня. Только после не отдаляйся один в лощину Наку.
— Отчего же?
— Есть тут еще одно дело… Потом расскажу, касатик, а то, может, я ошибаюсь. Не хочу испортить тебе сладкий час. От матушки спускайся прямо сюда, к кузнице.
Глаза Младыша загорелись. Он подошел к коню и отвязал его.
— Не будешь подковывать его, господин? — удивился Карайман.
— Беспременно. Только пока Богонос подкует рыжих да белоногого, я поднимусь на гору.
Дьяк, вышедший из кузни, услышал эти слова.
— Детушек Святой Пятницы собрался навестить… — весело заулыбался он.
— Правильно. Долго не задержусь, живо обратно прискачу.
— Жду тебя, твоя милость…
Его милость сел на коня и отъехал.
— Идет по следу дикой лани… — пробормотал дьяк, с такой силой мотнув головой, что островерхая барашковая шапка сползла ему на левое ухо. — Хорошо, что есть и седины на этом свете. Да только на что она осень, продолжал он со вздохом, — коли безвозвратно ушла весна? Дай-ка мне зеркало, Мура, поглядеть, можно ли мне еще обременять землю-матушку.
— Ты лучше погляди в мои очи, воин. Вот где твое зеркало! Подарила бы я тебе кое-что желанное, только погоди до полудня.
— А что?
— Не знаю. Пока еще дверь заперта. А только, думаю, удастся мне ее отпереть. И тогда мы посмотрим, что за чорт завелся опять у мельницы. Далеко не отходи, помни про уговор с зеркалом.
— В этой цыганочке сам чорт сидит! — сказал, улыбаясь, Раду. — Велит ждать чего-то. Ах, дьяк, дьяк, как бы тебе не свернуть со стези мудрости!
Он расположился под кленом, подложив под голову седло. На сомкнутых веках его заиграли быстрые тени листвы.
Младыш тем временем поднялся на верхушку холма, спешился и, закинув повод на луку, пустил коня пастись. «Пусть и он, бедняга, наслаждается в тени у плетня». Место было уединенное, вокруг ни души; на полях в знойной печи лета поспевали хлеба.
Только он подошел к калитке, как визгливо затявкала собачка, правда, не очень сердито.
Младыш нажал щеколду и, торжествуя, отворил калитку: быть может, ее нарочно не заперли. Собачка замолкла, а когда услышала запах душистых желтоцветов, которые принес с собой незнакомец, снова спрятала в свой закуток острую мордочку.
«Огненнокрылый демон» шагал осторожно, заметив устремленные на него со всех сторон глаза: звери Святой Пятницы настороженно следил за ним. Они чуяли сладкий запах цветов, которые он держал в руках. У ног Илинки в тени лежала молодая кабаниха. Рядом с кабанихой, положив плюшевую голову на ее жесткий бок, растянулся медвежонок. А дикая козочка повернула к пришельцу голову из-за правого плеча Илинкуцы, обнимавшей ее. Взлетел сокол и, плавно взмахнув крыльями, опустился на плечо гостя, потом опять взлетел и уселся на деревянный сруб колодца. Неподалеку дремали тонкорунные цыгейские овцы, подогнув под себя хрупкие ноги. Громко закукарекал петух, возвещая о появлении чужого человека, но внучка мазыла не успела поворотить головы; Александру крепко обхватил ее за плечи и осыпал золотистой пыльцой цветов, смеясь тихим воркующим смехом.
Оправившись от первого испуга, Илинка гневно вскинулась и вся напряглась, будто перед ней был недруг. Она уперлась руками в грудь, в лоб и крикнула:
— Все расскажу крестной Олимпиаде!
Он смеялся, не веря ее словам, и близко видел свою победу.
Прирученные птицы и звери матушки Олимпиады, встревожились на мгновенье, теперь успокоились и как будто с удовольствием глядели на необычную игру своей приятельницы.
Девушка еле сдерживала слезы, внезапно она ослабела и тихо опустила головку; ветер шевелил белокурые пряди волос, упавшие ей на глаза; она вся поникла и мгновенно стала лишь тенью прежней Илинки.
Младыш заколебался.
И вдруг в тишине, царившей во дворе, в полях и в садах, залитых палящим солнцем, послышался зов. Казалось, он шел издалека, но Александру, отрезвившись от своей любовной ярости, поднял голову и, прислушавшись, понял, что крики о помощи доносятся с мельницы Гырбову либо из кузнецы Богоноса.
Александру метнулся к воротам, не замечая кинувшейся на него «собачки с железными зубами и стальными клыками»; отворил калитку, схватил поводья, вскочил в седло и в миг очутился у спуска к реке.
Он увидел, как около мельницы наседают на Караймана двое широкоплечих оскалившихся ратников, норовя добраться до него короткими тесаками. У дверей мельницы стоял один лишь старик Гырбову, он вертел во все стороны головой в поисках какого-нибудь увесистого камня иль дубины, чтобы помочь тому, на кого напали ратники. Возле кузницы не было ни Муры, ни дьяка Раду. Из-за стука молотов о наковальню кузнец и его помощник ничего не могли слышать. Но когда Младыш показался на холме, оба кузнеца как раз выходили во двор. Они бросили молоты, воздели руки к небесам, потом, словно собираясь что-то предпринять, поплевали на ладони и… преспокойно остались на месте.
— Молоты, молоты, — крикнул им с середины склона Александру и, отбросив стремена, соскочил с седла. Конь уперся передними ногами и застыл, точно изваяние, а всадник бегом спустился по крутому берегу. Карайман почуял подмогу; глаза его засверкали, он внезапно остановился и поднял кизиловую дубину, которую всегда возил с собою в телеге.
Над этой схваткой, завязавшейся под холмом между мельницей Гырбову и кузницей Богоноса, поплыл в небе сокол попадьи. На вершине холма у ворот показалась Илинка, вышедшая со всеми зверьми Олимпиады посмотреть, что случилось. Так выходят поглядеть на военные столкновения жители рэзешских деревень.
Младыш Александру протяжно закричал, и голос его звонко разнесся над долиной.
— Раду-ууу! Где ты?
Из рощи донесся ответ:
— Иду! Иду!
Откликнулись два голоса — мужской бас и певучий голос Муры.
Карайман не зря сделал передышку, теперь он уже не только защищался, а принялся колотить дубиной то по тесакам, то по дородным плечистым ратникам.
— Ну, если у Караймана в руках кизиловая дубина, — говорил дьяк цыганке, бежавшей впереди него, — я уж не печалюсь; еще успею схватить свою саблю, которую повесил я на кленовом суку.
— Говорила я тебе подождать еще малость, пока не вылезут из мельницы эти слепни, — укоризненно бормотала Мура.
— Держись! — подбадривал дьяк своего товарища.
Карайман бился крепко. Один из толстяков уронил тесак, наклонился, чтобы подобрать его, а когда поднял голову, смуглолицый служитель Никоарэ мазнул его дубинкой по виску; лицо нападавшего залилось кровью. Тут же Иле стукнул и второго.
— Смилуйся! — завопил окровавленный противник, падая на колени.
Младыш обнажил клинок и стал рядом со служителем брата. Дьяк, сняв с дерева саблю, поспешил к месту сражения.
Мельник раздобыл наконец длинную жердь и, вооружившись ею, заковылял к месту схватки. Кузнец Богонос и его подручный протягивали молодому и гордому воину свои молоты, не понимая, для чего они надобны его милости. Мура накинулась на кузнецов, готовая вцепиться им в глаза.
— Головы разбейте им, негодники, трусы!…
— Вот горе-то, а я и не понял… — жалобно сказал верзила-подручный, подбрасывая молот.
Дьяк сделал два шага вперед.
— Заткните рты. Его милость Александру будет творить суд.
— Его милость! Подумаешь! Да кто он такой? — дерзко осведомился еще державшийся на ногах толстяк. — Мы прибыли сюда с грамотой от его милости ворника Филипяну по приказу Нямецкого воеводы.
Карайман ударил его кизиловой дубиной по шее.
— На колени, блюдолиз! Дашь ответ, когда тебя спросят.
Младыш повернул саблю острием к земле. Потом поднял глаза: видение на вершине холма исчезло.
— Скажи мне, дед Гырбову, — спросил он, — отчего эти негодники напали на нашего слугу со стороны мельницы? Ведь я оставил его у кузова телеги без колес не более, как час тому назад.
— Чужаки эти торчат у меня на мельнице с самого утра, — признался дед Гырбову. — Сначала все упрашивали: позволь да позволь им сварить просяную кашу у огня. Позволил я, меру пшена дал. «По какому делу едете?» спрашиваю. «Дай нам, дед, — говорят, — миску брынзы, заморим червячка, тогда и объясним». Пока сварилась каша (а им, вишь, захотелось, чтоб она хорошенько уварилась), пока достал я им из подвала брынзу да поймал сетью шесть штук лещей у мельничного лотка да пока изжарил рыбу, — немало времени прошло. И говорит один: пошли, дескать, своих сыновей за выпивкой. Один пусть водки принесет из шинка в Филипенах, другой, стало быть, вина из дэвиденской корчмы. А тот, что пойдет в корчму, пускай спросит, какие такие ратники остановились в селе. «Да никаких ратников нет», — отвечаю я. «А ты помолчи, старик, — говорит пузатый, — и делай, как я приказываю. Вот тебе две гривны: одна на водку, другая на вино». — «Да в чем же им притащить столько зелья? Легкое ли дело, — на две гривны?» — подивился я. «Купят сколько надобно и принесут сдачу», — сказал пузатый, да таково повелительно сказал.
Когда сыны отправились за вином, приезжие-то отставили от себя миски с едой. «Вот теперь мы тебе скажем, зачем мы сюда пришли, — сказал пузатый. — Перво-наперво пришли мы, чтобы порубить лоток и остановить твою мельницу. Таков приказ боярина, чтобы в Филипенской общине другой мельницы не было, кроме его собственной». — «Пожалейте старика, — прошу я. — Я ведь свободный рэзеш, у меня грамота от нашего старого Филипа». — «А боярин наш разве не из племени филипен?» — «Не из филипен», — говорю. — «А мы вот дадим тебе кистенем по зубам, так сразу признаешь его». — «И тогда не признаю». — «Посмотрим, когда укоротим тебе язык. Сынов же твоих свяжем одного за другим, заткнем рот и кинем их в воду. А скажешь нам правду смилуемся и простим тебя, как прощали не раз. Послал нас воевода спросить тебя, видал ли ты ратников, о коих мы сейчас говорили, и ведомо ли тебе, кто они такие». — «Ничего не знаю, не видал я никаких ратников». — «И тех не видал, что толкуют с кузнецом?» — «Где? Дай-ка погляжу я», — говорю. Вышел я на порог и вижу его милость — вон того, что с кизиловой дубинкой. Я его окликнул: «Добрый человек, подойди сюда и ответь вот этим служилым людям».
Тогда пузатый потянул меня за полу, втащил в мельницу и ударил по зубам. Кинули они меня наземь и били нещадно, пинали сапожищами. Исколотили, окровянили меня всего. Так раньше поступали и другие служители, наевшись моей каши и рыбы. Мучили они меня, как Господа нашего Иисуса Христа, и в это время показался в дверях тот воин, что был у телеги, и вертел он в руке кизиловую дубину. Те двое велели ему войти в мельницу. Он рассмеялся. А как взглянул на меня, перестал смеяться, увидев, как они меня отделали. Закричал он и кликнул какого-то Александру. Тогда они накинулись на него с тесаками.
— Дедушка, — усмехнулся Младыш, — я и есть тот самый Александру.
— Дай тебе господь здоровья, — жалобно ответил дед Гырбову.
— И сей Александру повелевает блюдолизам боярина Филипяну и Нямецкого воеводы склонить головы и принять заслуженную кару.
Пузатый ответил вполголоса:
— Мы — служилые господаря. Никому не позволим бить нас батогами.
Младыш снова улыбнулся, сверкнув зубами.
— Бить вас не будут. Наш служитель только искрошит вам зубы своей дубинкой. А потом падут ваши головы на том самом месте, где вы хотели казнить старика и его сынов.
— Дать им разок кувалдой? — спросил верзила.
— Ударь, чтобы рты им запечатать. И суньте их в мешки с камнями, да бросьте в омут. Никто о том ведать не будет, кроме нас да сокола старой попадьи, — вон он глядит на нас с ветки клена.
Суд свершился мгновенно, и его милость Александру обратил лицо свое к жаркому солнцу. А Мура глядела на него в страхе, лукавым умом своим угадав, что хоть Младыш и творит правый суд, а вот в любовных делах, видать, не повезло ему в то утро.
12. ПРОЩАЛЬНЫЙ ПИР
Часу в одиннадцатом вечера в горенке Никоарэ собрались на совет дед Петря Гынж, Младыш и дьяк. Давно пропели петухи; на дворе под хмурым небом шумел ветер, налетевший с гор, и слегка позванивал стеклами в оконной раме.
На столе, покрытом белой льняной скатертью, горели три восковые свечи. Под образами теплился в лампаде золотой огонек. Подкова задумчиво прохаживался от дверей до занавешенного окна, но звука шагов не было слышно в застланной шерстяными половиками горенке.
Наконец Никоарэ опустился на стул; прочие продолжали стоять спиной к двери.
— Дело, о котором сказываешь, ускоряет наш отъезд, Ликсандру, молвил Никоарэ, хмуря лоб. — Из того, что поведал дьяк и ты, вижу: иначе поступить нельзя было.
— И я так мыслю, государь, — подтвердил Младыш. — В тот миг недосуг мне было размышлять. Об одном только думал: защитить тебя от всего, что могло приключиться после появления лазутчиков.
— Верно, Ликсандру. Некогда было в тот час размышлять. А вот теперь рассудок подсказывает, что может за всем этим воспоследовать.
— Мертвые немы, государь.
Никоарэ поднял на брата глаза.
— Такие дела, Ликсандру, не остаются сокрытыми.
— А когда они откроются, мы уже будем далеко. Все к отъезду готово.
Никоарэ покачал головой.
— Другие о том деле не ведают, зато мы ведаем. Нам-то ничто не грозит. Но на мельнице Гырбову остаются люди, да и кузнецы помогли расправиться с лазутчиками.
Подкова взглянул на дьяка.
— Дозволь мне, государь, слово молвить, — сказал Раду. — Сыны старика Гырбову, как я понял, помышляют укрыться со своим отцом в лесной глуши. Когда будут чинить дознание, кузнецов тоже уже не найдут там.
— Люди меняют места — невзгоды остаются, — сказал Никоарэ и печально улыбнулся, прикрывая веками глаза. — Боярин Вартик вступит во владение мельницей и последним клочком дедовской рэзешской земли; сия награда в его глазах с лихвой окупит гибель служителей воеводства. Но воеводство может глубже покопаться и дознается, что в сем деле замешаны и другие. И учинят беспокойство нашей благочестивой матушке Олимпиаде и мазылу Андрею, разорят их дворы.
— Верно, — согласился Младыш. — Недосуг мне было думать об этом.
— Суд твой, разумеется, справедлив, я не корю тебя за расправу; однако следует подумать о тех, кто остается.
Некоторое время все молчали.
— А кто может поднять шум в воеводстве? — спросил немного погодя Младыш. — Воевода далеко — в Пьятре. Какое ему дело до двух чумазых служилых? Их и послали-то сюда лишь по ходатайству этого самого боярина Вартика.
Дьяк добавил:
— Сии служилые, как и другие, которых видели тутпрежде цыганы и Мура, действительно приходили сюда по ходатайству Вартика; давно задумал он согнать старика Гырбову с дедовской земли и отнять у него мельницу. Только по его наущению и стали служилые выведывать про нас, хотели запугать старика.
— В таком случае двинемся на Вартика, — гневно пробормотал дед Петря. — Воевода не вступится — воевода будет спокойно заниматься своим делом, помышляя о прибылях, о подношениях и ибо всем прочем, что так приятно его милости. Ведь служилых, подобно тем, какие пропали, на свете тьма-тьмущая, не меньше чем звезд на небе. Суд его милости Александру — правый суд; тем более, что сих негодяев набирают среди рэзешей, из тех, что продают себя за чечевичную похлебку и идут против родных своих братьев.
— Что? Еще и с Вартиком расправиться? — снова улыбнулся печально Никоарэ. — Да ведь в таком случае мы оставим позади себя пожарище и тяжко пострадают дорогие нашему сердцу люди.
— Государь, мне приходилось такие дела вершить; полагаю, справлюсь и теперь.
В субботу управитель Йоргу Самсон набил телегу Караймана всякими припасами: снедью на неделю, зерном для мудрого петуха, которого снова посадили в суму, колесной мазью из дегтя, смешанного с говяжьим жиром, и многим другим, без чего не обойтись в дороге. Накануне вечером управительница Мария напекла хлеба.
Дьяк Раду разыскал Гицэ Ботгроса и допоздна вел с ним беседу.
Печалился Гицэ, что остается один.
Дьяк обнял его за плечи и прижал к себе.
— У тебя же, братец мой, есть Марга. Стало быть, найдется, кому утешить.
— Найдется. Да только у любви, известное дело, дьяк, шипы, колючки, занозы… Опомнюсь я в один недалекий день и пущусь искать по свету своих друзей и не угомонюсь, пока не найду их, особливо дьяка Раду. А то вижу годы проходят, рушатся власти и царства, уходят на бой храбрецы. Один я сиднем сижу. Есть у меня заветная думка: вырваться с корнем и уйти в грозу, туда, где горы сходятся и бьются вершинами.
— Не советовал бы.
— Нет, присоветуй, дьяк. Один ведь раз живем мы на свете. А ежели не совершим ничего, выходит — недостойно жили, недостойно померли.
И Гицэ вытер рукавом слезы сперва на правой, потом на левой щеке.
— Истинный бог, сбрей мне усы, дьяк Раду, — сказал он всхлипывая, коли не пожалую и я туда, куда следуют ваши милости. А когда явлюсь, сжальтесь и не прогоняйте.
Раду Сулицэ задумчиво поглядел на своего приятеля и не сказал ни слова.
На другой день, задолго до назначенного часа, высокий востроносый Гицэ подъехал верхом к телеге Караймана, который заботливо укладывал в нее свежеиспеченные караваи.
— С добрым утром, братец Карайман. Сохрани тебя господь от такой тоски, какая у меня теперь на сердце.
— Понимаю, батяня Гицэ, — мягко отвечал Карайман, — только делать нечего, такова уж судьба ратных людей. Ветер гонит нас к северу. Скоро-скоро будем мы у Порогов.
— А где они, эти Пороги?
— В козацких краях, батяня Ботгрос.
— Эге, слышал я о тех краях, сказывали люди. Вот бы где для меня житье — там, где храбрецы свободу себе добывают. Нет теперь у меня вотчины на земле Давида Всадника, предка моего. А все еще считаю себя рэзешем. Совсем оскудели жители Филипен, до сумы дошли.
При этих словах Карайман хлопнул себя ладонью по лбу.
— Вот беда, батяня Ботгрос! Чуть не забыл я повеления дедушки насчет тебя.
— Какого повеления? Я-то ведь сам приехал искать его милость.
Ничего не ответив, Карайман принялся рыться в телеге, долго искал и наконец протянул Гицэ широкий меч в кожаных ножнах.
— Велено передать тебе сей меч. Носи его при себе.
— Ну, поношу я его, а дальше что?
— Погоди немного, узнаешь. Сперва разыщи Алексу Лису. Потом прибудет дьяк. Понадобитесь деду Петре по одному тайному делу.
Ботгрос гордо принял в руки меч. Вынул его из ножен, оглядел засверкавший на солнце клинок с одной и с другой стороны, попробовал пальцем лезвие.
— Меч древний, — подивился он. — Дозволь спросить, ты и Алексе преподнес такой меч?
— Нет, у Лисы сабля. А это меч.
— С чего же вдруг дедушка отдает мне его в руки? Может, ради того дела, по какому едем? Может, придется кой-кому голову снести?
— Не смейся, батяня Гицэ, и не шути. Раз дед Петря отдает меч в твои руки, значит он тебе верит, стало быть, он на тебя полагается.
— Хе-хе, а я все равно считаю, что заставит он меня снести кой-кому голову.
— Все узнаешь, не беспокойся, как только дед Петря поведет вас в дело.
— Значит, все в порядке, — удовлетворенно заметил Гицэ Ботгрос. Сбрей мне усы, коли не похвалит меня дедушка за то, что я ловко владею мечом. Ну и тяжел же он, братец!
— Богатырской руке — богатырский меч.
— Да, тяжелый. Ну, не беда. Стоит мне раззадориться — я и не почувствую его.
— Зато другие почувствуют, верно?
Пока служители Подковы и мазыла, разгоряченные выпитой прощальной чарой, перекидывались шутками, подъехали верхом дед Петря, дьяк Раду и Алекса Тотырнак. Глаза у них тоже поблескивали. Помимо сабли, дьяк Раду держал поперек седла пищаль, а у луки — короткий лук и колчан со стрелами.
— Доброе утро, — отвечал дед на приветствие мазылского служителя. Подай-ка мне, батяня Гицэ, меч.
С сожалением подчинился мазылский служитель, да делать нечего — отдал меч, с трепетом поглядывая на грозное нахмуренное лицо старика Петри.
— Гицэ и Алекса, ступайте вперед, пришпорьте коней, молчите, ничего не спрашивайте и прямиком, как знаете, скачите к церкви Филипенов. Сейчас колокола оповестят конец обедни. Доскачете — остановитесь. В мгновенье ока мы с дьяком будем рядом.
«Что бы это такое значило? — с удивлением думал Ботгрос. — Может, едут к филипенскому священнику освятить меч? Поглядим, что вытворяет дед, когда подвыпьет».
Гицэ пришпорил своего пегого и поскакал стремя в стремя с Тотырнаком. Вытягивая длинную шею, он вопрошающе глядел на Алексу. Но Алекса только сверкнул на него глазами и насупил брови — молчи, дескать. В это утро Алекса тоже не за ворот лил вино. Они скакали вдоль межевой канавы, отделявшей Дэвидены от Филипен. Гицэ слышал, как сзади скачут за ними дед Петря с дьяком. И чем ближе чуял их, тем чаще пришпоривал свою пегашку.
Вот и церковь, довольно бедная церковь — не на что содержать ее нынешним жителям Филипен; а в старое время, она, как невеста, убрана была. Зазвонили колокола, да так уныло, будто оплакивали минувшее.
— Остановись, Гицэ, — приглушенно крикнул Алекса. — Или хочешь въехать на паперть?
Ботгрос натянул поводья. Оба остановились, застыв, точно каменные.
Хмуро взглянул на них заплывший жиром боярин Вартик, выйдя во всем своем боярском великолепии из бедного филипенского храма. Гицэ и Алекса не сдвинули с места коней, дожидаясь, как было велено, деда и дьяка; тут же прибыли и они и загородили боярину путь. Вартик хотел было обойти их стороной, но грозный окрик деда пригвоздил его к месту.
— Стой, боярин! Мы с посланием к твоей милости.
Вартик остановился как вкопанный в своей долгополой меховой шубе, искоса взглянув на того, кто отдал распоряжение; подумал минуту, затем надел на седеющую голову черную кушму.
— Что это? Государев приказ? — справился он, недоумевая.
Дед обратил к столпившимся прихожанам строгое лицо.
— Отойдите, люди добрые, — проговорил он. — Отойдите к гробнице старого Филипа и не мешайте нам.
Народ поспешно отхлынул назад, до того места, откуда ничего не было слышно, но все было видно.
— Боярин Вартик, — продолжал старик Гынж более спокойным, но все еще гневным голосом. — Мы не посланцы падишаховой куклы. Мы посланцы другого государя и владыки. Бойся его и сними шапку.
Боярин подчинился и нехотя снял кушму. Дед Петря не сводил с него пристального и грозного взгляда.
— Что угодно твоей милости? — пробормотал Вартик.
— Угодно, чтоб никто ничего не узнал о судьбе служилых, кои посланы были с приказом от твоей милости избить Гырбову, последнего рэзеша в Филипенах, и отнять у него и сыновей мельницу.
Ворник в тревоге стискивал руки.
— Служилые так и не воротились. Я велел им не чинить Гырбову никакого насилия.
— Пусть все будет позабыто: зачем они отправились и почему не воротились. Да смотри, чтобы никто — ни от имени твоей милости, не именем воеводы — не притеснял пахарей в Филипенах и Мэрджиненах. Не досаждал бы им ни словом, ни делом, волоска бы на их голове не тронул.
Дед вынул из ножен меч и высоко поднял его.
— Ослушаешься — тяжко пострадаешь. Говорит мой господин, что из-за таких, как твоя милость, нет у народа ни единого зернышка пшеничного, нечем кормить детей. Нет ни вершка земли — хоронить стариков, нет и слез оплакивать свое рабство. Коли хочет боярин Вартик сохранить голову на плечах, пусть исполнит приказ мой. А дерзнет боярин Вартик ослушаться лишится головы. И воеводы пусть еще раз вспомнят, что в Молдове власть меняется часто. Пусть подумают о своих головах. Погляди, прошу тебя, на сей меч и помни о нем со страхом…
Вартик преклонил колена. И в это мгновенье, сотрясая воздух, грянул выстрел из пищали, наведенной в поднебесье. Ворник в ужасе приник лбом к земле. Дед Петря протянул меч Ботгросу.
— Гляди, — проговорил дед, насупив брови. — Гляди на него, подержи его, полюбуйся. Узок он у рукоятки и широк на конце. Когда понадобится, подними сей меч, — он сам будет творить правосудие.
Гицэ смиренно принял меч и поцеловал у деда руку.
Четверо ратников пришпорили коней и умчались, подняв облака пыли. Только тогда осмелился поп Флоря высунуть голову из притвора. Его преподобие все слышал и был так напуган, точно пробил час страшного суда.
Прибыв к домику Йоргу Самсона, четверо ратников сели за прощальную трапезу; во главе стола сидел сам Никоарэ с мазылом Андреем по правую руку. Это было мужское собрание. Блюда подавал Карайман, вино разливал сам Йоргу.
Направляясь к своему месту, по левую руку от Никоарэ, старик Петря сдвинул шапку на одну бровь, и все лицо его осветилось лукавой улыбкой, что редко приходилось видеть его сотоварищам.
— Такую шутку, — проговорил он, — я проделал однажды в годы княжения Ераклида Водэ. Право, нет на свете более криводушной братии, чем боярская. Не умеет она держать слово. Многие бояре не последовали моему совету, и слетели их головы в княжение Александра Лэпушняну. Пусть не думает Вартик, что мы не припомним ему всех его злодеяний, воротившись с государем Никоарэ. Потому-то мы и оставляем наш меч в достойных руках.
— Слыхал? — спросил дьяк, подвигаясь на скамье, чтобы дать место Гицэ Ботгросу. — В этом мече, как говаривал и государь Ион Водэ, избавление притесненных.
Гицэ исполнился радостного смирения и даже ростом сделался как-то меньше. Благоговейно смотрел он на сидевшего во главе стола храбреца, чье имя стяжало славу среди народов. И песни о нем ходили по свету. «А вот, думалось батяне Гицэ, — нет в Никоарэ ни спеси, ни гордости, светел он лицом, и вьющиеся волосы, как у святых на образах, разделены ровной дорожкой».
Дед Петря обнажил голову, положил шапку под стул и только тогда заметил, что рядом с ним пустует место Младыша. Но тут примчался и сам Александру, раскрасневшийся и обожженный солнцем. Он уселся рядом с Никоарэ, попросив у него прощения. Глаза старого Петри Гынжа подернулись тенью обычной его суровости.
Управитель Йоргу наполнил вином большой кубок и, отпив по обычаю хозяйский глоток, протянул кубок тому, кто сидел во главе стола.
— Кубок сей за вас пью, верные мои соратники, — проговорил Никоарэ, поднимаясь со стула. — Надеюсь, когда вернемся, исполнить обет брата моего и покарать в Молдове недругов народа.
Он слегка поклонился своим братьям-товарищам и передал кубок деду. Все девятеро пили из одного кубка, передавая его друг другу, и веселы были их взгляды.
— А коли еще осталась капля, — дерзнул слово молвить Гицэ Ботгрос, сделайте милость и подайте мне кубок, чтоб выпил я во здравие его светлости. И сбрей мне усы, — шепнул он дьяку, — сбрей мне усы, коли не придется нам еще свидеться на этом свете.
Никоарэ с удивлением взглянул на Гицэ; ему понравились слова долговязого служителя.
Радостен был отъезд для одних, печален для других. На западе в горах еще сверкала золотая полоса, когда Илинка, приоткрыв мокрые от слез глаза, не увидела больше на лужайке ни запряженной рыжими лошадьми телеги с плетеным верхом, ни всадников, уходивших по черным дорогам скитаний, где их подстерегало столько случайностей. Медленно оседала пыль, поднятая копытами коней. Сняв шапки, поклонились путники и помчались вперед, не поворачивая головы; и теперь на том месте, где они только что проскакали, была пустыня — могила девичьих грез.
Старый Андрей Дэвидяну возвращался неспешным шагом к своим хоромам, а рядом, сгорбившись под бременем печали, шла престарелая его супруга. Уж много лет молчали старики, оставаясь с глазу на глаз, — между ними давно все было переговорено.
На крыльце, стоя рядом с Олимпиадой, девушка сдерживала вздохи и мизинцем левой руки смахивала слезы.
Матушка Олимпиада вкрадчиво выпытывала у своей крестницы, не прельщал ли ее тот смелый юнец? Не сыпал ли веселыми шутками, светившими на ее пути, подобно светлячкам?
— Нет, не прельщал, — упорно твердила Илинка и горько вздыхала.
Не шептал ли горячих любовных слов на ушко? Не обнимал ли, притягивал ли к себе, чтоб испить ее дыханье?
Не приучал ли к опасным играм на лугу, средь стогов душистого сена и некошенной травы?
— Нет и нет!
Стыдливость и скрытность девичья заставляли Илинку отнекиваться, хотя еще жгли ее смятенные чувства — «демоны», как говорили люди в те времена.
Матушка пронизывала ее черными очами.
— Стало быть, не в чем тебе открыться мне?
Девушка могла бы открыть ей великое чудо своей жизни. Но не в этот час. Она молча склонила голову, и матушка Олимпиада жалостливо погладила ее по белокурым волосам.
13. СОВЕТ В ПУТИ
Большой шлях на левом берегу проложен был еще в ту пору, когда улеглась гроза татарских нашествий и вернулись в родные места бежавшие из плена землепашцы, — тому три столетия. Еще не стерлась в народе память о военачальнике татар Суботае; в наводящих трепет сказаниях старики еще вспоминали о нем. Но черные всадники пустыни промелькнули и исчезли, лишь немногие воротились к своему владыке в Каракорум; и снова засияло солнце над полями и водами райского уголка в долине Молдовы. Иноки отыскали разгромленные алтари, старые пахари — очаги. Пришел из Марамуреша[37] Драгош Водэ со своей дружиной, утверждая саблей княжескую власть и справедливость. Ибо только саблей можно было утвердить справедливость в этой изобильной земле, где сильным так хотелось угнетать слабых. И когда был установлен стольный город сперва в Бае, а затем в Сучаве, вышел народ прокладывать большой шлях, который уцелел и доныне. И словно бусы жемчужные, рассыпались вдоль шляха молдавские селения от новой крепости Романа до Хумора и оттуда к другой новой крепости — Сучаве.
— Хороши тут места, открытые, все на виду, — молвил дед Петря обращаясь к Никоарэ и Александру. Ехал дед Петря по левую сторону Никоарэ, а Младыш — по правую. — Хороши и красивы. Знакомы они мне еще с той поры, как служил я при дворе господарей. Провожал я их, бывало, с пышной свитой к монастырю в Нямце в дни панихид по господарям, погребенным в той обители. До сумерек будут еще видны эти рэзешские села. Но мы оставим их и повернем вправо, подальше от них. А не то завтра на каждом подворье, в каждом шинке станут о нас рэзеши расспрашивать. Народ тут больно любопытный — все ему доложи: что за люди, да куда путь держат, да какие вести по белу свету ходят. Потому и прошу я тебя, светлый государь, дозволь нам свернуть вправо на лесные дороги — выведут они нас в долину Шомуза и Серета.
— Даю дозволение. Я и сам так мыслил, — отвечал Никоарэ. — Хочу сделать привал на том месте, где стоял двор Юрга Литяна.
— Богатый был двор! Ты, государь, отроком покинул его учения ради в чужой стране. Как раз я и отвозил тебя во Львов. И больше ты уж в тот дом не возвращался.
Никоарэ вздохнул: вот уехал он ребенком, а возвращается седеющим мужем.
— Не забыть бы, государь, — по лесным дорогам редко встретятся нам села. Люди попрятались в овраги, рассудив по старинке, что обороняться нужно и от княжьих слуг, и от лесных грабителей. В долине Молдовы села растянулись цепью, при случае могут сообща обороняться. А здесь, в дремучем бору, людишки, спасаясь от властей, прячутся по чащобам и, когда сподручно, сами наносят удары. Тут мыкают горе коренные жители: в лихую годину они не расставались с родной землей, таились в своих норах, а в долине Молдовы, вернувшись, как ласточки по весне, расположились беженцы, прибывшие с князьями.
Александру смело вмешался в разговор:
— Складно говоришь ты, дед. А я вот что думаю: раз села тут редки и схоронились от людей, где же нам укрыться от непогоды при надобности? На западе, вижу, нависли тучи, нынче ночью или завтра погода, поди, переменится.
— А у меня с дедом иные приметы, — укоризненно глядя на брата, сказал Никоарэ. — Солнце смотрело на нас из-за гор, вон из-под гряды туч, видно, не хочет забыть о нас. Ласточки высоко в небе гоняются за мошками. А к вечеру утки больно резво принялись летать — смешиваются их стаи, пересекают друг друга, иные пролетают над лесом, спешат с дальних озер к Молдове. Такие приметы не к дурной погоде.
— Коли такова астрономия твоей милости, молчу.
— Прости меня, Александру, — усмехнулся Никоарэ, искоса взглянув на него. — Не было у меня учителя, подобного твоему знаменитому Иновроцлавскому, ученику Коперника. Как наш дед, как и весь простой люд, я по собственным невзгодам выучился узнавать погоду. Правда, в Молдове и погода порой бестолку меняется, как и многое другое; но нынче я не чувствую боли в боку, и это кажется мне хорошей приметой.
— Самая лучшая примета! — возрадовался дед.
— Ну, а как мы ночью найдем дорогу в лесу? — хмуро упорствовал Младыш.
— Сейчас поведаю твоей милости Александру, — сказал дед Петря. — Хоть и не слышал я до сих пор о знаменитом твоем учителе, а все же знаю по мудрым приметам простого люда, когда в нынешнюю ночь взойдет луна; она и будет нам путеводителем. А потом, ведь с нами Алекса Лиса, и те края, куда мы путь держим, ему хорошо знакомы. Да и то сказать, — продолжал дед, кинув взгляд на лесистые горные склоны, — хорошая ли, плохая ли погода будет, а нам изменить ее нет возможности. В Дэвиденах мы уже не могли оставаться, хотя кое-кому и хотелось еще пожить там.
— Кому же это, дед? Изволь сказать.
— Что ж, и скажу. Мне хотелось, да государю Никоарэ. Его светлости полагалось бы оправиться как следует после болезни, а у меня старые мои косточки ноют.
— Вот оно что!
— Так-то!
Младыш сгоряча хотел было бросить необдуманное слово. Никоарэ успокоил брата, сжав ему руку.
Впереди ехали дьяк и Алекса. Пока старик Петря и Младыш обменивались колкостями, они уже повернули вправо на проселок.
— Вот мы и вступили на правый путь, — пробормотал дед Гынжа.
— Почему же именно этот, а не другой? — удивился Младыш.
— Все откроется в свое время.
В словах этих сквозил какой-то намек. Младыш с досадой пропустил их мимо ушей.
Позади, позванивая, шла телега. Коней погонял Иле Карайман, прочие ратники попарно ехали впереди и позади телеги.
Жар мучительных сомнений был причиной гнева и недовольства Александру. Не отважился он оторваться от Никоарэ и помчаться обратно туда, где, казалось ему, ждет его вожделенный рай. Страсть билась в нем, словно неукрощенный зверь, пытаясь сорваться с цепи. Но все же Младыш понимал, что вернуться в Дэвидены было бы безумием, святотатственным нарушением долга, который он поклялся исполнить. Да и помимо всего в его душе давно укоренился страх перед старшим братом. Теперь, с годами, когда Никоарэ уже начал седеть, он стал мягче. Но Александру не забыл страшных порывов гнева гетмана Подковы, дрожь пробирала его при таких воспоминаниях. Помнил он также, как сей кроткий муж поднял, точно в бурю, запорожское козачество, подготовил к бою сорок черных двурульных челнов, по сорок весел каждый, и вышел в море на этих утлых суденышках. Попутный ветер надувал паруса; понеслись козаки в Синоп, в страну басурман. И вернулся брат с богатой добычей, но через какие испытания пришлось тогда пройти, чтобы пересилить бездонную пучину и волны!
Мыслимо ли преступить его волю? Да и чего ради? Мало ли в мире богатой добычи, цветов и женщин?… Вернуться в Дэвидены? Склонить голову, добиваясь милости каких-то захудалых рэзешей? Да еще, чего доброго, поймают его и заарканят господарские служилые за ту расправу, которая, возможно, уже открылась.
Какими хитрыми, кошачьими глазами поглядывала на него при прощании старуха попадья и как она властно положила свою руку, которую он облобызал, на голову ему и погладила его темные кудри! Искусная, мудрая старуха. Приручила бы, пожалуй, и его среди своих зверей и тварей…
Прочь безумные искушения! Прочь необдуманные порывы! Судьба крепко связала его с братом. А Никоарэ решил добыть молдавский престол. Потому-то они и спешат к запорожцам, где найдут друзей и помощь. Никоарэ наберет себе войско. И когда вдругорядь придет сюда походом, Молдова будет его. Недолго уж осталось, а до той поры Дэвидены никуда не денутся.
Тайное гнездышко у каменной гробницы Всадника, слова, сказанные там, отошли в тень и погасли во мраке, в тревожном шелесте леса.
— О чем думаешь, Александру?
— Думаю, что правильно мы поступили, батяня Никоарэ, ускорив отъезд. Быстрей к друзьям придем, быстрей воротимся.
— В ратных делах спешка чаще беду приносит, нежели пользу, — с горечью сказал старик Петря. — Взять, к примеру, хоть то, что приключилось с нами в Яссах. Кто тут виноват, я знаю, государь мой Никоарэ и ты, Александру: виноват безмозглый старик, поверивший слухам, будто в Ясском дворце денно и нощно обретается тайный советник господаря пыркэлаб Иримия. А все потому, что хотелось тому проклятому старику поскорее выполнить клятву, которую дал он себе, — не ведать покоя и мира, пока не снесет голову предателю.
— Все уж миновало, дед… — улыбнулся Младыш.
— Все еще будет, дед Петря, — успокоил Никоарэ своего верного слугу. — Не только старик, я и сам был неосторожен, зря подставил под удар свою жизнь. Погибни я — и навечно остались бы неисполненными заветы нашего брата Иона Водэ.
— Дела минувшие, батяня Никоарэ.
— А мы уж постараемся, чтоб будущие оказались удачнее, — пробормотал старик.
— Знаешь что, Александру? — проговорил Никоарэ, оборотясь к брату. Помиримся и послушаем, о чем шепчет лес.
До слез взволновали Младыша слова старшего брата. Вспомнилась ему та пора, когда он учился в Баре. Коротали, бывало, вместе вечера в соседнем местечке Беловце; спорили до одурения, защищая истины и философские откровения своих учителей, пока, в конце концов, батяня Никоарэ не скажет весело: «Помиримся и послушаем, о чем шепчет лес».
Как и в ту давнюю пору, он смежил веки, вслушиваясь в тишину ночи. Изредка по лесу разносился какой-то свист. И вдруг, усиливаясь, надвигался громкий шелест, словно вдали шумела вода у мельничного лотка. На мгновенье все замолкало, потом внезапно в глубине леса раздавалось зловещее уханье филина. И снова вокруг каменело безмолвие с неподвижными, широко раскрытыми очами.
Братья настороженно слушали, а в душе у обоих, как во сне, звучал в эти мгновенья тихий, еле слышный напев, песня сказок и воспоминаний, песня многих поколений безвестных людей, чей век увял, как цвет бесплодный, в немом рабстве, чья жизнь была безрадостна, а смерть немилосердна.
В сказках и дойнах, знакомых с детства, открывалась сердцу братьев и душа родного народа.
Вскоре сквозь листву пробились бледные лучи месяца, слегка осветившие дорогу; но завеса облаков то и дело закрывала его светлый серп.
— А что теперь скажет астрономия? — обратился дед к Младышу.
Никоарэ улыбнулся, оторвавшись от воспоминаний.
— Теперь, отче, астрономы станут гадать и рассчитывать, а потом будут ждать у моря погоды.
— А я свои расчеты тут же могу произвести, — ответил старик. — Мы, неучи, приглядываемся к нарисованному на небе кубку. И коль он так вот склонился — стало быть, воды не удержит, прольет. К дождю, выходит.
— Значит, погода не милостива к нам? Что мы станем делать?
— А то же, что и всегда делали. Укроемся под листвяным шатром векового бука и попросим: «Старина батюшка, пусти нас на привал». И он пустит. Дождь пройдет — мы опять в дорогу. Да пока еще соберутся тучи, пока будут они держать совет, бормоча громовыми голосами и подмигивая молниями, — мы доедем.
— Куда, — усмехнулся Александру. — Куда мы доедем в такой глуши?
— Доедем до получеловеков.
— Нынче ты все шутишь, капитан Петря.
— Шучу, ибо вижу веселым и крепким нашего повелителя. Получеловеки, Александру, высокими стенами огорожены, колокольным звоном подморожены. Это монахи монастыря Побраты, государь, — сказал Петря, оборотившись к Никоарэ. — Лиса знает туда путь. Нам заботы нет. Только споет во второй раз петух Иле, а мы уж на месте будем.
— Но до второго раза петух Иле должен спеть в первый раз.
— Так разве твоя милость Александру не знает порядков в лесу? В поле еще день с ночью повстречались, а в лесу будто полночь наступила. Вот придем к роднику, значит, началась долина Серета. Там напоим коней и сами утолим жажду. Тогда-то петух Иле отсчитает время в первый раз. Долго не будем отдыхать на травке. Попасутся кони, и опять сядем в седло.
Беседуя так, они все ехали и ехали, а тучи все мчались друг за другом на север, к месту своего сходбища у высокой горы.
— Гора та называется Делелеу, — пояснил Лиса. — А под облаками, которые там собираются, живет пустынник и молится. Только в зимние вьюги входит он в свою пещеру и дождями, молится за грешников всей земли.
— Хорошо делает, что молится за нас, — заметил дед Петря. — Да молился бы поусерднее за тех, на чьи головы дождем сыплются заботы и невзгоды, кто задыхается от барщины и всяких поборов. Пусть молился бы, чтоб сразили громы небесные не гору Делелеу, а Ясский дворец, где почивает теперь Петру Водэ Хромой. И прежде чем гром сразит Хромого, пусть молнии стрелами своими указывают неправедному владыке то место, где погиб его светлость Ион.
— Когда тучи доплывают до той горы, — продолжал объяснять Алекса Лиса, — они свиваются клубами, а ветер поворачивает вспять. Сперва он неторопко идет в одну сторону, а как натолкнется на преграду, сразу задует крепче, повернув по своему следу.
— Так поспешим, други, — приказал Никоарэ. — Ступай опять вперед, брат Алекса, с дьяком и указывай путь.
— Недолго осталось, государь. Спустимся в долину, а тут и монастырь на краю леса.
Ветер несся теперь с севера; уже доносился глухой шум приближающейся грозы; вдруг настало затишье, и как раз в это мгновенье они заметили в глубине серетской долины купола монастырского храма. Обитель была окружена высокой стеной, точно крепость.
Путники остановились у запертых ворот. Не сходя с коня, Алекса постучал в ворота рукоятью сабли. Дьяк закричал:
— Брат привратник, эй, брат привратник! Подойди, ваше преподобие, к бойнице.
Никто не отвечал. Алекса снова застучал, дьяк принялся неистово кричать. Можно было подумать, что монастырь вымер, если бы не светились огоньки свечей в оконцах башни.
— Кто там, люди добрые? — закричал у бойницы сердитый голос.
— Братья во Христе, приюта просящие, — так же сердито отвечал дед Петря. — Пусти нас, в долгу не останемся.
— А сколько вас? Слышу множество голосов и топот коней.
— Десятеро нас, не более, отец привратник, — мягче ответил старик.
— Господь с вами! Ступайте отсюда и поищите приюта в другом месте. Мы ратников не пускаем!
Алекса внимательно выслушал грозные слова. Движением руки он остановил деда, собиравшегося ответить, и крикнул:
— Послушай, что я скажу тебе, отец привратник.
— Это кто говорит? Уже другой?
— Другой, отец привратник. И спрашиваю я тебя, окаянный монах: как ты смеешь осквернять христову обитель? Господь заповедал призревать скитальцев. Так-то ты соблюдаешь заповеди господни! Ладно, пойдем искать приюта у мирян. Здесь вертеп сатанинский, вельзевулова берлога!
Монах, стоявший у бойницы, помолчал с минуту, охваченный, очевидно, великим изумлением. Дьяк в это время успел высечь огонь и зажечь жгут из сена. Но когда монах просунул в бойницу бородатую голову, чтобы посмотреть да ответить, огонь потух.
— Кто такой говорил? — спросил привратник совсем другим тоном. — Мне как будто знаком сей голос.
— Узнай его и устыдись, Агафангел! Это я, твой дэвиденский побратим. Мы с тобой лет десять тому назад бежали оттуда. А по каким причинам — сам знаешь. Ты тут в монастыре укрылся, и навестил я тебя однажды в Петров день.
— Это ты, Алекса? То-то сладко звучало мне твое проклятие. Как же мне поступить?
— Как подобает, отопри ворота и пусти на отдых его светлость Никоарэ. А мы поспим во дворе.
— Где ж это видано? Для друзей у нас место найдется, побратим Алекса. Мы ваши братья во Христе и следуем учению небесного нашего учителя.
— Оно и видно.
— Прошу у всех прощения, — возопил отец привратник, — и налагаю на себя епитимию: сорок раз прочитать «Отче наш», утром и вечером, и по сорок поклонов отбивать сорок дней.
— Полно тебе каяться, отопри-ка лучше ворота.
— Сей же час.
Только успел преподобный Агафангел отпереть ворота и обнять побратима своего Алексу, закрыв все его лицо своей растрепанной бородой, как загрохотал над лесом гром. Подняв над головой зажженный фонарь, отец привратник сразу приметил, где глава отряда. В эту минуту Никоарэ спешился, и преподобный Агафангел смиренно поклонился ему.
— Пожалуйста, православные, на крыльцо к отцу настоятелю. Сейчас же кликну нашего благочестивого игумена Паисия, чтобы принял вас. Во храме он, у гроба княгини. По воскресеньям мы служим молебны, читаем поминания. Поторопитесь, братья. А я созову иноков — пусть пристроят коней к месту. Добрый христианин, что в телеге сидит, побудет с ними, а потом и он уляжется в келье. Простите меня, ради бога, грешного и недостойного инока Агафангела, да не сказывайте обо мне, ваша светлость отцу настоятелю.
Вскоре вышел архимандрит Паисий и пригласил гостей в свою большую и ярко освещенную приемную.
То был еще молодой монах, бровастый, с проницательными глазами, глядевшими, казалось, из лесной гайдуцкой чащи.
Понравилось Никоарэ, что настоятель начал не с жалоб, а только пытался понять, кто таков сей высокий воин с проседью в черных кудрях: муж, облеченный духом доблести, или же наследник не заслуженного им богатства и славы?
— Добро пожаловать, гости дорогие, — обратился он к Никоарэ. Желаете отдохнуть или закусить? Прикажите.
— Нет, сперва мы выполним не терпящий отлагательства долг свой, сказал Никоарэ.
Паисий поклонился ему, как избранному мужу, — он хорошо разбирался в людях — и повел его в освещенный храм, откуда доносилось пение церковного хора.
Никоарэ остановился под паникадилом и перекрестился, поворачиваясь во все четыре стороны — явное доказательство, что он не язычник. Поминальная служба прекратилась лишь на мгновенье — клирошане отвечали на поклон гостя.
Кто бы это мог быть? Кто он? — раздумывал отец Паисий. Тут Агафангел, пробравшись слева к креслу настоятеля, шепнул ему имя путника. Паисий тотчас шагнул к человеку с царственным обличьем, согнулся перед ним в долгом и низком поклоне, правой рукой касаясь каменной плиты, и пригласил его сесть в «великое кресло». Но на этом месте, отведенном князьям, Никоарэ остановился недолго.
Догадавшись, что гостя одолевает нетерпение либо усталость, отец Паисий предложил ему отдохнуть, но, прежде чем покинуть храм, повел его к каменной гробнице той самой княгини, по которой совершалась панихида. Никоарэ склонился над плитой и прочел высеченную на камне надпись.
— Кто она, эта благочестивая инокиня Мария? — спросил он настоятеля позднее, когда они уже сидели в его горнице.
— Благочестивая Мария значится у нас по господарскому поминальнику, отвечал Паисий, — но в лето тысяча пятьсот сороковое от Рождества Христова наши старики монахи узнали, что это мать старого Штефана Водэ.
Никоарэ склонил голову. Ветер, мятущийся, как и мысли его, вихрем кружил за окном струи дождя.
— Так ее светлость Олтя[38] почила здесь?
— Нет, — отвечал игумен. — Перевез ее останки в нашу священную обитель Штефан Водэ Саранча, внук ее, сын старого Штефана. В последний год жизни и княжения своего привез он останки ее сюда в сопровождении двора и бояр. Шла в ту пору великая смута среди бояр — больно лютовал, казнил их Штефан Саранча. Был он, как рассказывают, уже седобородым стариком и походил на отца… Отстоял тут всенощную в честь своей бабки, и весь двор молился округ, по нерушимому установленному князем порядку. Старые монахи-очевидцы сказывают, будто приметили они кое-какие козни боярские. Во храме бояре были при оружии; и задумали они прямо на панихиде убить государя у праха его бабки. Но тогда не убили, а порешили его немного позже, в конце года, на Рождество Христово.
И остался в Побрате обычай в день поминания монахини Марии предавать анафеме убийц Штефана Саранчи.
14. ПУСТЫНЬ
Когда отец привратник Агафангел явился потолковать с побратимом, воины Подковы еще бодрствовали в просторном помещении с закрытыми деревянными ставнями. Сидели на трехногих скамеечках у печки, в которой жарко полыхал огонь; порою ветер кружил в ней огненные вихри. Иле отгреб горящие угли к краю шестка и поджаривал на вертеле куски сала. Когда ему казалось, что кусок достаточно подрумянился, он снимал его с вертела и бросал в миску. Самые голодные хватали двумя пальцами сало и клали на толстый ломоть хлеба, выпеченного Марией, женой дэвиденского управителя. Размахивали обожженными пальцами, чтобы остудить их, и неторопливо принимались за еду, откусывая поочередно то сало, то хлеб.
— Добрым делом занялись ваши милости, — заговорил монах, усаживаясь на корточки рядом с Алексой Лисой. — Не забуду помянуть вас в своих молитвах, коли уделите и мне кусочек.
— Проголодался, отче? — осведомился, смеясь, Иле Карайман.
— Грех соврать, не голоден я, — отвечал монах. — Да не сидится в стороне, ежели люди добрые пир затеяли. Приятно в товариществе, когда беседуют други и сказки сказывают. На дворе потоп, разверзлись хляби небесные, хоть ноев ковчег по водам пускай, а нам и горя мало: не боимся недругов за крепкими нашими стенами. Поначалу я было струхнул: что, мол, за гости пожаловали в час ночной? Кричат, кистенем в ворота стучат, да как услышал голос брата Алексы, возрадовался. А кто первым голос подавал?
— Я, — отвечал дьяк.
— Вот трубный глас! И зубры, почитай, услышали его в лесных дебрях. Да не из страха перед твоей милостью решился я открыть ворота, а только по сердцу пришлись мне слова побратима Алексы. Желаете, расскажу вам быль? Только сперва принесу из каморы преподобного нашего отца Паисия кувшин вина — с добрым винцом жаркое вкуснее покажется. А еще хочу спросить Алексу, не отважился ли он заглянуть в родную нашу деревню, не узнал ли каких новостей?
— В селе нашем, отец Агафангел, людей убавилось, зато горестей прибавилось, — отвечал Алекса Лиса. — Много народу в могилу ушло, и понятно, не от хорошего житья. А те, кого мы знали младенцами, подросли на земную муку.
— Ах, брат Алекса, хорошо было в оны дни у нас в Филипенах, как сказывали дед да бабка. Тогда с улыбкой отдавали люди Богу душу, благодаря за доброе житие. А в наши дни преставляются во гневе, кляня господа бога. Потому-то мы с тобой родную колыбель и оставили. Так ты, значит, побывал там?
— Побывал.
— А, может, слышал ненароком, жива ли дева по имени Иринуца Грекулуй?
— Не дожила та дева до старости, давно уж нет ее, отец Агафангел.
— И старшая ее сестра Сафта померла?
— Нет, та жива, ученичествует у матушки Олимпиады. Только не пожелал бы тебе заночевать с нею в одной келье, отец Агафангел. Зело страховидна!
— А другие из сверстников наших?
— Никого я в живых не застал, — скорбно промолвил Алекса. — Пока мы с его светлостью Никоарэ стояли там, мне, можно сказать, не с кем было словом перемолвиться; бродил, как неприкаянный, с места на место. Одного Гицэ Ботгроса нашел, которого некогда убил.
— Жив еще батяня Гицэ?
— Жив, говорю тебе. Не печалься, не мы будем справлять по нем поминки.
— Ой, Алекса, — воскликнул отец Агафангел, выпрямляясь в черном своем одеянии и помахивая крыльями, подобно ворону. — Горьки твои слова и тяжело мне слушать их. Побегу за кувшином — угостить дорогих гостей. И обещанной были постараюсь не забыть.
В скором времени отец Агафангел воротился, показал всем пузатый кувшин и, попросив заезжих гостей заглянуть в тот сосуд, приступил без промедления к своему рассказу.
— Знайте же, православные, что в крепости нашей бывают напасти. Собрались мы тут не постов ради, не во славу святости — уж не обессудьте на правдивом слове, — а искали мы легкой жизни. В нашей родной стране изобилие плодов земных, как в Священном Писании говорится, текут в ней реки млеком и медом, да нам-то, беднякам, нет в ней места за пиршеским столом. Одни только бояре большеротые да зубастые обрели обетованную землю, а нас все отталкивают да сабелькой на нас помахивают. Были мы рэзешами — остались ни с чем, за краюху хлеба пошли в кабалу. А ставши крепостными, спасаемся от бояр-лиходеев по монастырям либо под поповской рясой. Оттого и живем мы тут в добром согласии и братстве: от адских мук спаслись и стоим у врат рая. Ни в еде, ни в отдыхе недостатка не ведаем. Научились плыть по волнам бурного моря житейского. Молимся и поминаем усопших княжеской крови, однако помним, что многие из тех, за коих молимся, притесняли отцов и братьев наших. Потому не любы нам слуги властителей, угнетателей народа нашего. Зная, что вы едете с братом Иона Водэ, говорю с вами без страха, как на духу.
А вот что приключилось со мной с той поры, как сторожу я ворота Побратской обители. Однажды, в такую же ночь грозовую с громами и молниями, постучались в ворота путники, прося приюта. Я не остерегся их, да и показалось мне, что нет у них сабель. Отпер ворота и впустил усталых проезжих.
Отец ключник снарядил им стол; отец настоятель велел подать вина; приготовили им двенадцать постелей. А в полночь встали путники и, подобравшись к дверям храма, заперли там молящихся монахов. Потом схватили за горло отца настоятеля и повелели ему принести ключи от казны и открыть кованую шкатулку в тайнике. Говори, мол, не мешкая, где ключи и где тайник… Били его преподобие и рукоятью сабли, и клинком плашмя, и кололи его — веди их в тайник.
Сетовал горько наш настоятель: «Какие же вы служители власти? Не губите души свои, господь все видит. Не смейте грабить святую обитель!» «А вот посмеем», — смеялся начальник служилых. — «Убейте меня, все равно не поведу вас и не дам ничего. Уж лучше мученической венец принять, нежели проклятие на главу свою навлечь. Ни один из святых отцов, приставленных к должностям монастырским, не выдаст, у кого ключи и где казна. Допросите их, а потом отец Агафангел приведет вам по очереди остальных. Бейте нас железными прутьями, пронзайте копьем раскаленным — не покоримся вам, язычники окаянные».
Пока двенадцать служилых ходили из угла в угол, чертыхаясь, размахивая и коля тесаками, я, смиренный Агафангел, призадумался над словом «копье»: заметил я, что настоятель слово сие выговорил, пристально глядя на меня. «Копьем» прозывался один наш друг, свивший себе гнездо в безлюдном месте — в пещерах каменоломни. Был он разбойником и приходил туда с товарищами делить добычу. Мы, монахи, жили с ним в дружбе. Разбойники хватали за бороды одних богачей и вспарывали только туго набитые золотом пояса.
Услышав слово «копье», подумал я: наш отец настоятель — мудрый человек. Дело-то было в ночь под воскресенье, други наши, должно, уже прибыли в пещеру каменоломни. Ведь в праздник-то и им трудиться заказано.
Выскользнул я потихоньку во двор, кинулся бежать, вскочил на лохматого конька, знал — поведет он меня, куда надо. Погонял я его одними поводьями, шпорами не колол, а через час уже был в каменоломне; стал я молить Копье с разбойниками спасти нас. Разбойники наши — люди благочестивые, вскочили они на коней, захватили пики, кистени и поскакали к святой обители; впустил я их в потайную калитку, в которую сам вышел. И случилось так, что лишь только мы проникли в покои настоятеля, ударила молния, загремел гром. Бросились мы на гостей, уложили всех по очереди. Отец настоятель был распростерт на полу; жгли они ему пятки свечами и уже приготовили шипы, чтоб вогнать под ногти. Трое благочестивых монахов сгибли в тяжких муках. Копье с товарищами прикончил всех грабителей, осталось нам только вымолить у Господа Бога прощение их грешным душам.
А теперь сами подумайте, православные братья, — продолжал монах, можно ли было нам молиться о прощении грешных душ этаких злодеев, лишивших жизни монахов и истязавших настоятеля, — девять недель был он под черным крылом смерти? Посоветовались наши старики и решили поступить так: сняли мы одежду с тех грешников, собрали сабли и прочие орудия их злобы и передали заслуженную военную добычу в руки Копья. Потом уложили грешников в чем мать родила в яму лицом книзу, пусть глядят на отца своего Вельзевула. А мне было велено оседлать коня и немедля отправиться к владыке Евстатию, нашему преосвященному, испросить совета и грамотки насчет прощения.
Вскочил я на лохматого своего конька, в котором был уверен, и поехал; в Романскую епархию прибыл я в понедельник вечером. Преклонив колена перед владыкой в его молельне, где принимает он покаяния, и все рассказал преосвященству: так, мол, и так.
Встрепенулся его преосвященство и в удивлении придвинулся ко мне: может, сказки плету.
Повернулся я к иконам, перекрестился и земной поклон положил.
«Истинная правда, преосвященный владыка Евстатий. Вот-те крест. Побеспокойся, съезди сам в Побрату, своими глазами увидишь».
«Пытали благочестивых монахов и шипы загоняли им под ногти?»
«Хуже, преосвященный. Отняли у них то, чего не воротишь: жизни лишили».
«И настоятеля Паисия мучили?»
«Разделали преподобного нашего Паисия, как в мясной лавке, преосвященный владыка; только Божья милость может исцелить его».
«Так как же вымаливать у Господа Бога прощения за подобные дела? Ведь сии свирепые служители боярские совершили черное злодеяние хуже турок-басурман. Отринуты они людьми и уподобились диким зверям. Уж лучше бы в час рождения распознали в них повитухи дьяволово отродье, свернули бы им головы и кинули в отхожее место. Знай, благочестивый Агафангел: разбойники, пособившие вам в беде, будут по заслугам приняты у престола всевышнего. Погоди, благочестивый Агафангел, — добавил владыка, — мы выдадим тебе грамоту с печатью епархии. Надлежит вам поступить в точности, как будет в ней сказано. А пока что закуси, подкрепись, восстанови силы и коня и поезжай с миром. И поступить вам, как велено!»
Поцеловал я руку его преосвященства и дождался грамоты, а про себя решил, что мы, побратские иноки, правильно со злодеями поступили, хоть и не владыки и не снизошел на нас святой дух. И теперь над могилой тех грешников устроена в нашей святой обители мусорная свалка.
Дьяк Раду жадно внимал рассказу о черном разбойничьем деле. Ужель возможно злодейство?
— А что же Копье с разбойниками? — спросил он.
Алекса, смеясь, отвечал:
— Копье, поди, на том свете со святым Дмитрием пирует.
— А ты, брат Алекса, не шути со святыми, — укорил воина монах. Копье не пирует, а мается в сем подлом и несправедливом мире. Переменил только место: через дальних людей нам известно, что вышел он в окрестностях нового стольного города Яссы — ютится в Бырнове и Кэпотештах, где леса дремучей нашего. Есть в малой крепости Галате, что около Ясс, недостроенный храм; а измаильтянские бешлеги[39] обратили его в свое жилье и сидят там в смрадном своем гноище. А с ними в той крепости сидит ага турецких сборщиков. С позволения господаря сборщики тянут с жителей последнее, собирая «подарки» для султана, все несут к аге, а потом православные возчики доставляют те дары до самой Облучицы, а уж оттуда турецкие суда везут их Дунаем и берегом моря до черного султанова царства.
Копье придумал небывалое дело. Стал он устанавливать засады то в крутых оврагах, то у бродов, ловил сборщиков и щекотал их ножом у горла. Деньги и дары не трогал — думал попугать только нехристей. Однако делом его воспользовались господарские слуги: сбросят в овраг мертвые тела турок, а деньги и подарки себе берут. Уразумев ошибку, Копье взял на свою душу и тех слуг бессовестных. И тогда заметил народ, что неподалеку основались его заступники: награбленное к обиженным возвращалось, горе легче становилось.
Не ведаю, все ли истина, что про тех разбойников рассказывают. А только вот что было прошлой осенью. Как-то вечером постучался в монастырские ворота сам атаман Копье с двумя товарищами и попросил приюта. Тотчас отперли мы ему и приняли, как брата. И прежде чем сесть за стол, вошел он во храм божий и смиренно помолился. А после трапезы отправился к нашему преподобному настоятелю Паисию и сказал ему и другим инокам:
«Потрудился я немало, братья монахи, да ныне заказаны мне вольные тропы. Если еще задержусь, совершая то, что совершал до сих пор на пользу сирых и обиженных моих братьев, торчать моей головушке на жерди господарского дома, а тело мое белое бросят на растерзание псам. И вот держали мы совет с товарищами и порешили укрыться в святую обитель, монахами не возведенную, владыкам неведомую, в пустынь, где ручьи славу поют вседержителю, а леса одеты в богатые ризы и бьют поклоны, когда дуют ветры буйные. Стоит сей монастырь за тридевять земель. Помолившись в нем и найдя успокоение душам своим, отправимся к тем островам, где обитают заступники веры, запорожцы, вступим в их вольное товарищество и с большей пользой служить будем нашим братьям-христианам. Теперь дело идет к зиме, и не решаюсь я искать пути, страшась северных вьюжных ветров, лютого мороза и голода. А как опушатся леса по весне зеленой листвой, пойду искать Никоарэ Подкову, — говаривают в народе, будто готовится Никоарэ захватить молдавский престол. Что скажет о том его преосвященство Паисий?»
Его преосвященство отвечал: «Добро!» — и посоветовал ехать.
«А силы найдутся?»
«Найдешь, брат Копье, сообразно со скорбью души своей».
Где-то теперь наш доброхот атаман Копье? Увидеть бы ему под паникадилом в Побрате государя Никоарэ! Я думаю, пошлем мы ему через доброго человека весточку и направим его, куда он стремится. Гонцом-то буду я сам, братья. Не знаю только, вернусь ли в Побрату. Уйду-ка лучше с Копьем в ту самую пустынь.
15. ДВОР ЮРГА ЛИТЯНА
На другой день к утру прояснело, солнце заиграло на безоблачном небе; после ночного ливня лес засверкал несметными драгоценными самоцветами, красой несказанной и недолговечной.
Чистый прохладный воздух взбодрил силы путников и монахов, словно доброе вино. Вся братия во главе с настоятелем вышла за ворота провожать государя Никоарэ. Пожелали ему и воинам его счастливого пути и долго глядели им вслед.
Не только монахи дивились взорам высокого гостя, горящим торжеством; приметил их и возрадовался дед Петря, в душе его всплывали картины прошлого — вспоминались ему и отроческие годы Никоарэ, проведенные в доме Юрга Литяна. Нынче оба они — и Петря, и бывший его питомец — ехали в родные места не спеша, и, казалось, сам путь наполнял их каким-то тихим довольством. Капитан Петря был теперь стар, а прежний отрок уже начал седеть.
В умилении душевном ехали они по узкой долине Шомуза среди старых рощ, перешедших во владение господарей после смерти воеводы Шендри; земли и луга вокруг Долхешт, где был похоронен Шендря, шурин старого Штефана, были вместе со всей долиной приданым сестры князя. Умерли оба, а выморочные владения их остались позабытыми. Князья не сочли их достойным даром для великих бояр.
Путники замечали, что здесь в селах живут иначе, чем в других местах, где они бывали. Жители беззаботно хлопотали на пасеках и в садах, весело кланялись проезжим, на лугах пестрели стада. Но горы, сторожившие слева и справа долину, казалось, теснили ее.
К полудню, двигаясь все в том же порядке, пришли к мосту через Шомуз и к мельнице, откуда дорога повела на высокий холм, за которым далеко-далеко, до старой усадьбы, обители воспоминаний, простиралась широкая долина Серета.
Мельница, слегка сотрясаясь, работала только в один постав. Под навесом у дороги сидел на скамье мельник. Вопреки образу, привычному и в жизни и в сказках, мельник не был изнуренным годами и слабостью старцем, а молодым и веселым с виду.
— День добрый, бог в помощь! — крикнул дед Петря, желая вызвать мельника на разговор.
— Благодарствуйте, ваши милости, — отвечал мельник, поднимаясь со скамьи и обнажая кудрявую голову.
— Что ж у мельницы народу нет никого? Я вижу, ты один, — продолжал дед. — Позволь нам сделать привал под твоим навесом.
— Милости просим, — отвечал мельник, разглядывая их зелеными, как волна, глазами.
Прочие всадники подъехали ближе; подошла и телега Иле Караймана. Мельник пояснил:
— Мужички с мешочками собираются, добрые ратники, к вечеру, когда воротятся с поля и от других дел. Мельница зерно перемалывает, а мы языками мелем, о том, о сем толкуем. Это мельница Барбакота[40].
— Кто был сей христианин, носивший такое прозвище?
— Прадед наш. Прожил девяносто девять лет и оставил нам, правнукам, мельницу и советы в придачу.
— Советы? Должно, мудрец какой? — усмехнулся Александру.
— Так оно и есть, с вашего позволения.
— А тебя как величают?
— По имени зовут Тудорикэ, а по прозвищу Плутяга[41].
Собравшиеся развеселились.
— Что ж, сойдем с коней у мельницы, где жил «Сам с ноготок — борода с локоток», — весело сказал Никоарэ, — а Плутяга поделится с нами вестями.
— Никак невозможно, — отвечал Тудорикэ, оскалив белые зубы и следя за тем, как всадники соскакивают с седел. — Прадед учил нас: вестями не делятся, а обмениваются. Мы тут, в долине Шомуза, живем на отшибе, ничего не ведаем. Хотелось бы, честные путники, знать, что делается при дворе господаря и в Нижней Молдове. Прошумели там войны и напасти. Узнать бы, что еще там творится и что будет. Прослышали кое о чем, да не обо всем. Нет у нас, как в других местах, боярских гнезд, где плодятся обманы. Уж простите на слове, коли из ваших милостей кто боярин. Я не по одежде принимаю вас за купцов, вот только сабли у вас на поясе.
— Купцы — да не продаем и не покупаем, — отвечал Никоарэ и положил руку с перстнем на плечо мельника.
Тот повел глазом, не выказывая особой робости.
— Великая честь, когда у нищего порога останавливаются государевы бояре.
— Мы не бояре, Тудорикэ, и не из Ясс едем.
— А я, привыкши верить своим глазам, думал иначе, государь.
Подкова обернулся и благосклонно посмотрел на него.
— Я — простой воин, честный мельник.
— Радуюсь, государь, — взволнованно проговорил догадливый мельник, что вижу тебя крепко стоящим на ногах.
Спутники Никоарэ захохотали.
— По душе мне твоя смекалка, Тудорикэ.
— Таков был и прадед мой Барбакот, государь. Это он приучил нас остерегаться боярской братьи. Лучше нам друг с дружкой не встречаться, не то разозлят нас, так мы их крепко покусаем. Прознали мы у родичей, у которых больше земли и простору на серетской равнине, что в той стороне вышли с великой ратью бояре собирать новые, только что выдуманные дани подати. В Шомузе народ победнее и числом поменьше, про нас и забыли. А вот недалеко от Руджиноасы заявились они в село и собрали с рэзешской общины семнадцать быков. А налог был восемнадцать быков. И тогда будто схватили служилые младенца и увели его, как залог, вместо недобранного быка. Так ли это? Ваши милости про такое не слыхали?
— Про такое не слыхали, зато знаем немало другого, — пробормотал дед Петря.
— А я вот что скажу, — продолжал Тудорикэ, пристально глядя на Никоарэ. — Для таких бояр пригодилось бы господарю лекарство наших шомузских баб: льют они настой молочая с вином в воду, чтоб оглушить и поймать рыбу. Напоил бы господарь дворцовых тварей молочаем, поплыли бы они по реке усопших до Дуная, а потом в море, на самое дно, да и в пекло.
Дьяк с превеликим удовольствием взглянул на правнука Барбакота.
— Не забуду при встрече поведать о том господарю, — сказал он улыбаясь, меж тем как Никоарэ и его ратники садились на коней.
Когда тронулись в путь, солнце сверкало в глубоких водах обширного пруда, свивая в нем огненные гнезда. Лошади бежали иноходью, и, покачиваясь в седле, всадники с усмешкой думали о лукавых речах ленивого краснобая-мельника. Медленно рассеивалось веселье недавних минут, проведенных на привале, словно пушинки одуванчика от дыхания ветерка.
Кони шли бойко даже под палящим полуденным солнцем; наконец путники достигли вершины, на которой волнами колыхались цветы и травы. Внизу открывалась взорам широкая долина Серета; изгибаясь плавными излучинами, неторопливо текла река среди зеленых рощ. Сделали еще привал, накормили коней, петуха и закусили сами.
Сердце в груди Никоарэ учащенно забилось, когда дед Петря Гынж повел их к тому волшебному уголку, где в мутные струи Серета вливался прозрачный поток Сучавы. Там был приют незабвенных детских лет, каменная сторожевая башня, сады за высоким тыном, пасека, где когда-то хозяйничал дед Войку, конюшни и каретный сарай, загон для овец, кузница, где звенели о наковальню молоты цыган, галерея, где за ткацкими станами работали молодые девки, широкий двор, где мать его в траурном своем одеянии проходила от камор к крыльцу. В годы его отрочества старый князь Юрг Литян уже спал вечным сном в саду под гробовой плитой у алтарной стены часовни. С родным домом Никоарэ простился еще в малолетстве. Капитан Петря отвез его за рубеж, в чужедальнюю сторону. С тех пор он здесь ни разу не бывал.
И теперь он вдруг взглянул и, ужаснувшись, опустил голову. Ничего не уцелело от всего этого. Башня рухнула, и развалины обросли плющом. От двора и следов не осталось. Все истребил пожар. Крыша часовни провалилась.
Десять воинов стояли в ожидании, обнажив головы, словно надеялись, что возникнет перед ними, как в сказках, слышанных в детстве, дворец, колдовством погруженный в землю. Но вокруг был только лес, тихо шелестела листва; малиновки гонялись друг за дружкой в дрожащих полосах света и тени, а чудо не совершалось, ибо могилы остаются могилами.
Никоарэ крепко зажмурился, чтобы сбросить слезы, нависшие на ресницах, потом вздохнул и поднял голову.
— Останки моей матери были хотя бы собраны и преданы земле?
Капитан Петря промолчал.
Они подъехали к часовне. Плита, под которой покоился Юрг, была откинута, гробница взломана: даже там грабители искали драгоценностей. О жестокая скорбь! И в могильной сени не знает человек покоя. Никто не огражден от подобного поругания.
Есть, однако, мужи, которым дано подняться над жизнью и смертью и сохранить крепость духа в испытаниях, дабы исполнить свой долг на земле. Так сорок восемь лет держал меч в руках преславный Штефан Водэ, защищая родную землю и народ свой от чужеземных захватчиков. И хотя понимал господарь тщетность начатой борьбы, до конца стоял на своем, желая быть примером для грядущих поколений. Шел по его стопам и господарь Ион Водэ и тоже пал жертвой. Пока не сломлены недруги, надобно стоять против них до того часа, когда придет возмездие. Падут витязи, связавшие себя клятвой, но бессчисленные, как листья в лесу, как песчинки в пустыне, поднимутся бедняки, все до последнего, за свою свободу и правду.
— Так не будем падать духом, возлюбленный брат, и пойдем своим путем.
— Да, батяня Никоарэ, — ответил, уныло вздыхая, Александру. — Только я вот о чем думаю: где мы ночь проведем?
— Выберем зеленую полянку, — отвечал дед, — смастерим шалаш из веток. Не пропадем.
Александру кинул насмешливый взгляд на деда.
— Разведем костер, — продолжал капитан Петря. — У нас с собою есть все, что потребно для подкрепления сил.
— Добро, дед Петря, — отвечал Александру смягчившись.
Но Медвежья Поляна не пустовала — там горели костры, стояли шалаши. В лесу разбили свой табор цыгане-ложкари. Возле четырех кибиток табора поднялась суета, когда булибаша заметил приближавшихся вооруженных всадников. Он издал громкий вопль и приказал всем своим двадцати восьми подданным опуститься на колени и склонить головы. Приказ был дан на незнакомом языке, понятном лишь одному из слуг Никоарэ.
— Ступай, Иле, — мягко проговорил Никоарэ, — распроси этих несчастных.
Подкова знал, что полуголые горемыки цыгане нередко жили обманом и воровством, а при случае пускали в ход кистень и нож. Может, они-то и ограбили гробницу князя Юрга. Но рабы эти, потомки тех, что привезены были татарами из самой Индии и проданы местным боярам, изведали в своих скитаниях одни лишь напасти, вкушали одни лишь удары бича и питались жалкой пищей; никто не учил их иной жизни, никто не миловал их. Несчастные, отверженные люди, думал Никоарэ. Но телом цыгане ладны, и жены у них красивы. Владеет племя сие даром песни и ремеслами. И когда к ним милостивы, служат верно, как Иле Карайман, самый надежный товарищ. Родное его селение получило от господаря Иона Водэ свободу, и вот кобзарь Иле стал Никоарэ братом.
Подлый обычай завели молдавские бояре: на пирах приказывают своим рабам цыганам влезать на деревья и, соперничая в меткости, стреляют по ним из луков. А девушек волокут в опочивальни и, насладившись красой невинной, швыряют ее в грязь, как сорванный цветок. В родной стране, быть может, были счастливы цыгане. Говорят, в Индии природа ласкова и изобильна. Будь они там даже последними из париев, и то не испытали бы, несчастные, такого унижения. Татары, властвовавшие в Азии и делавшие набеги в Индию, установили и там свое господство и вывозят оттуда живой товар в наши княжества; вот уже два столетия как повелся в Молдавии бесчеловечный порядок рабовладения. Боярам захотелось растоптать свободу и местных жителей — закрепостить их. Благословенна память Яна Савицкого, моего учителя в Баре, думал Подкова. Он открыл моим глазам сию истину. Но ляшские ясновельможные паны осудили Савицкого в сейме за учение его, и палач отрубил бедняге голову на высоком помосте посреди Львова в базарный день.
Не успел Подкова спешиться, как вернулся испуганный Иле Карайман.
— Государь, — вскричал он, прижавшись подбородком к суконному чепраку гнедого. — Государь, — повторил он с тяжким вздохом, поднимая полные ужаса глаза. — Булибашу этих цыган, что стоят на Медвежьей Поляне, зовут Зайлик; он тоже из Рунка, где отец мой Феделеш был старшим булибашей надо всеми цыганами, получившими свободу из рук Иона Водэ. Пришел ратный отряд нового государя Петру Хромого; все у нас разрушили, разграбили, а родителя моего прикончил палицей армаш[42] Чорней. Все мои родичи либо погибли, либо разбрелись по свету. А кого успели схватить служилые, тех вернули в рабство. Зайлику удалось бежать с этими четырьмя кибитками. Пришли они сюда и принялись делать для местных селян ложки, корыта и ковши из тополя да из ивы. Но живут бедняги в страхе, потому так испугались нас. Что мне с ними делать, государь?
— Ободри своих сородичей, Иле, и оставим их в покое. У нас у самих на сердце черная тоска.
Государь ласково положил руку на голову цыгана; Карайман схватил эту дружескую руку и поцеловал. Затем, глотая слезы и вздыхая, отправился к булибаше Зайлику передать повеление своего господина.
— Государь пробудет в Медвежьей Поляне недолго, только отдохнет и закусит, — сообщил он булибаше.
— А что ж так, брат Иле?
— Хотел он взглянуть на отчий дом, а нашел лишь развалины и пожарища. От княжьего владения не осталось и колышка, не за что рукой ухватиться. Отдаем все это вам и чаще лесной. Отряхнет он прах от ног своих, сядет снова на коня, и мы отправимся дальше.
— Больше уж не вернетесь?
— Нет, его светлость Никоарэ воротится и установит в стране правосудие.
Булибаша Зайлик поклонился Никоарэ и велел своим подданным войти в шалаши, сидеть там, не шевелясь, и молчать: государь делает привал для трапезы. И все же, когда на закате скитальцы уселись подле телеги поужинать, в шалашах послышалось тихое, робкое перешептывание: подданные Зайлика подбивали друг друга спеть песню для гостя.
И зазвучали стройно голоса, вторили им струны кобзы и лютни. Цыгане пели о своих муках и о тоске бесприютных путников.
Никоарэ с товарищами прислушивались, пытаясь разобрать слова, но цыгане пели на древнем своем языке; один Иле Карайман мог понять их.
— Молдаване тоже поют эту пенсю, — сказал Подкова. — Вот кончат ложкари, я спою ее, как пели пастухи, что пасли стада по соседству с нашим селом.
Иле тихо шепнул государю слова песни:
Матушка моя родная, Долетела грусть-кручина Через горы и долины. Не развеять той кручины Ни пастушьему рожку, Ни церковному дьячку. Только я душой своей Утолю твою тоску.16. У БЕРЕГОВ СЕРЕТА И ПРУТА
В тот же понедельник в сумерках подошли скитальцы к берегу Серета; намеревались они перейти реку по мосту в окрестностях Верчикан, неподалеку от бывшей усадьбы князя Юрга.
То был старый, всем известный наплавной мост, перекинутый через реку на лодках и укрепленный на обоих берегах канатом, намотанным на дубовые сваи толщиной с добрую бочку.
Мост сторожили два старика, отец и сын; у обоих были нависшие белые брови и короткие, общипанные, точно овечье пастбище, бороды. Неподалеку в двух избах жили их внуки — они прибегали на помощь в случае большой воды либо столкновения сторожей с задиристыми путниками.
— Велико ли мыто за проезд, деды? — спросил капитан Петря. — Как и тридцать лет назад?
— А ратник, знать, переплавлялся тут, — отвечал старик отец. — Да что-то не припомню тебя, хоть и не так много лет прошло с той поры. Может, было то в первое княжение Петру Рареша? Иль ошибаюсь я? Ты не помнишь, хлопче?
— Да уж, верно, как ты сказываешь, батя.
— Не знаю, право, что мне с тобой делать, Андрюша! Все ты забываешь. Какое же мыто за проезд? Скажи-ка ратникам, а то вон проезжие с каких пор глядят на нас, ответа дожидаются.
— Да мыто все то же, добрые люди, — сообщил седовласый сын сторожа. За человека, как за трех лошадок, — одна деньга, а за лошадок по бану с головы. За десять овец — один бан и за пастуха — бан, потому как он хозяин над овцами. Псы не считаются, они овец стерегут.
— Дороговато, да и не разберешь, — улыбнулся Подкова.
— Что ж, — отвечал сын старца, — может, дороговато, да и расходы у Верчиканской общины немалые. Мы сторожим мост по государеву указу с той самой поры, как осели тут.
Вмешался в разговор отец. Сын тотчас умолк.
— И не забывай поведать, Андрюша, что нас привел сюда и поселил у берегов Серета преславный господарь старый Штефан, наделил нас землицей и грамоту выдал нам. Пришли мы сюда по его приказу, когда воевал он ляшского короля и дошел до крепости Перемышль. А как господарь был православный, одной с нами веры, то мы послушались его и осели тут на берегу, где и поныне находимся. Хорошо тут живали, паны-братья, наши старики, жили хорошо и мы, а вот внукам приходится туго. Не далее как с час пути от нас живет боярин Кошовей; выстроил он у себя мост через Серет и все уговаривает нас снести старый мост. Убытки, говорит, возмещу вам. А он, как останется один, удвоит мыто. Только не можем мы по его воле учинить, ведь повеление-то сторожить мост и собирать мыто получили мы от самого Штефана Водэ.
Подкова заговорил с ним по-украински:
— А не забыли вы, панове, ридну мову? Со времени Штефана Великого немало воды утекло.
Старики возрадовались, услышав, что гордый муж говорит на их родном языке.
— А как же, пане, помним родную речь. Да научились мы и молдавской речи и породнились с местными селянами, что живут на берегах Серета. И живем с ними, как братья; и храм божий, и кладбище у нас общие.
— Да вот Кошовей требует, чтобы мы мост снесли, — недоуменно заговорил сын, почесывая под мышкой.
— А ты, Андрюша, сиди смирно, не встревай в разговор без надобности, — укоризненно сказал старик.
Андрюша смущенно отошел в сторону.
Подкова снова спросил:
— Как звать тебя, старче?
— Степаном звать, честный купец, потому как держал меня на руках старый Штефан Водэ, когда пришел со свитой проведать Верчиканы. Крестным отцом моим был господарь.
— А раз так, — проговорил Никоарэ на языке жителей Верчикан, — то прими от меня мыто. — Он снял с пояса черную кожаную сумку и развязал тесемки.
Дед Степан снял шапку, и Никоарэ бросил в нее серебряный талер. Старый сторож подивился щедрой плате — такого мыта не получал он ни разу с тех пор, как поставили его у моста.
Он вскинул глаза и с улыбкой взглянул на путника из-под нависших мохнатых бровей.
— Ты такой же купец, как я султан Солиман. Скажу тебе, батько, что есть у меня еще один серебряный орел, — подарен он мне при крещении. Оставлю я оба талера церкви, пусть попы поминают меня за обедней. Изволь назвать свое имя: поп запишет его и не забудет помянуть при совершении проскомидии.
— Ион Никоарэ[43], старче, — вздохнул путник.
Старец поднял с помощью посоха свои нависшие лохматые брови и взглянул на проезжего, приоткрыв рот.
— Теперь я знаю, батько, чей ты брат… Да будут во веки веков благословенны имена Иона Водэ и твоей светлости. Знаю, уходишь туда, где уж не раз бывал; до нас оттуда долетели песни, — поют о тебе наши кобзари.
Он помахал рукой.
— Эй, Андрюшка, — прокричал он нежданно звучным голосом. — Беги на тот конец моста, крикни, чтобы все бабы, дети, скотина, отошли с дороги, не мешали бы его светлости.
Старик помоложе побежал мелкими шажками, выкрикивая приказания, и возгласы эти, далеко опережая его, отдавались эхом в прибрежных рощах на другом берегу.
Кони затопали по дощатому настилу моста, а следом за ними над мутными волнами Серета загрохотала телега. Долго стоял дед Степан, держа в руке шапку с талером, и глядел вслед путникам.
— Бачил, Андрюша? — спросил он наконец.
— Бачил, — с изумлением в голосе отвечал сын.
Другая встреча, о которой вспомнил потом Никоарэ, произошла в среду к полудню — уже на берегах Прута, у брода, что был повыше Штефэнешт. В ту пору вода в широкой и многоводной реке вздулась от дождей, пролившихся в ее верховье и, словно щепку, унесла паром. Паромщики умчались на подводах вниз по реке ловить лодки от парома, застрявшие у песчаных берегов, и бревна, выброшенные волнами.
— Разбушевался, ленивец! — говорили местные жители. Скрестив на груди руки либо засунув их за пояс, глядели они то вверх, то вниз по течению реки, где неслись по вспененным волнам целые стога сена и всякая хозяйственная утварь из прибрежных селений.
— Как взыграет река, так будто когти выпустит, — сказал местный лесник остановившимся на берегу всадникам, — все хватает и уносит с собою. Вам надо на тот берег перебраться, ратники?
— Надо-то надо, да не знаем, как теперь перебраться, — отвечал дед Петря. — Поедем берегом вверх по реке. Знал я прежде брод, вода там не выше конских лодыжек.
— Должно быть, брод Ионашку. Да семь лет, как его не стало. Река переменила русло и теперь течет у крутого берега над глубокими омутами. Переправы более удобной, чем эта, — нет в наших краях. Взгляните-ка получше промеж ив и увидите на том берегу Прута землянку. Там у протока Аксинте — рыбацкий стан. Вот уж три недели, как перегородили рыбаки тот рукав, а туда карп по весне валом валит на нерест. Теперь ловят его неводами. Да три-четыре дня придется им сидеть на месте с порожними возами. Покуда не наладим паром, не выйти им оттуда, не продавать рыбы по селам и городам. А на той стороне за рекой, в двух переходах, — одни лишь пустынные места. Только стада под охраной псов и пастухов пасутся в том безлюдьи.
Всадники привстали на стременах, поглядывая в сторону Аксинтевского протока.
— Видны люди, — сказал Александру, приложив щитком руку к глазам.
— Их можно бы вызвать, — заговорил лесник, поглядывая на Подкову как на господина этих заезжих купцов, более похожих, однако на ратников. Недалеко в шалаше у меня лежит турий рог, да только кто сумеет протрубить? Тут нужно крепкое дыхание. А затрубит рог — так и кажется, что встает и ревет старый тур. Когда-то покойный отец мой трубил в тот рог, а я не могу, у меня грудь слабей.
— Принеси его, добрый человек, вознаградим тебя.
— Не о том речь, — махнул рукой лесник. — А вот кто затрубит?
— Найдется трубач, — с притворным смирением отвечал Карайман.
— Не верится, купец молодой. Но коли протрубишь в рог, твой будет.
— Принеси его, брат лесник.
— Принесу, потехи ради.
Лесник весело вскочил на лошадь и во весь опор помчался к овражку. Вернулся он с могучим рогом, должно быть, играли на нем в древние века на пиру у Зелена-царя[44].
— Вот, — молвил лесник, осадив коня, и спешился перед Никоарэ.
Иле Карайман протянул руку.
— А не шутишь? — улыбнулся лесник. — В самом деле желаешь попробовать?
— Так другому и не суметь, — усмехнулся Подкова. — У нас один только Иле мастер трубить.
— Стало быть, его Иле зовут? Что ж, будь здоров, Иле, а я от слова своего не отрекаюсь.
Карайман погладил рог, оглядел тонкий язычок и мастерски округленный наконечник. И как приложил к губам, так и заиграл рог протяжными переливами, переходившими в могучий рев и затихавшими в трепетно дрожащем напеве; казалось, от смерти к новой жизни пробуждался старый тур.
— Утешил, сделай милость, сыграй еще разок, брат Иле, — изумленно проговорил лесник. — А ежели протрубишь в третий раз, то непременно приплывут на лодке рыбаки с Аксинтевского протока. Сдаюсь! Рог, доставшийся мне в наследство от родителя, — твой!
— Поблагодари, Иле, лесника.
— Зовут меня Павел Вавел, честный купец.
— Поблагодари лесника Павла Вавела, — продолжал Никоарэ, — и подари, Иле, доброму человеку нож — из тех, которыми промышляем.
Карайман тут же достал из телеги длинный ратный нож с рукоятью из оленьего рога.
Лесник Павел Вавел бережно взял его в руки, покраснев от радости до корней волос.
— Это княжеский подарок, твоя светлость, — пробормотал он, поцеловав рукоять и низко поклонившись Никоарэ. — А теперь, брат Иле, протруби еще раз в свой рог, — прибавил он, подходя к Карайману.
Иле протрубил еще раз, повернувшись к рощам на той стороне реки.
— Ладно трубишь, — закивал головой Павел Вавел и застыл, наклонив голову и внимательно прислушиваясь. — А теперь вот что, брат Иле, — сказал он, выпрямившись, когда смолкли звуки рога. — Протруби в третий раз короче, да этак повелительно, — увидишь, что сделают рыбаки.
Когда Карайман в третий раз затрубил в турий рог, словно зовя и повелевая, за рекой на опушке рощи показались три человека. Двое других полезли на ракиту, чтобы лучше разглядеть.
— Подойдемте к самой воде, — посоветовал лесник. — Видно, люди на той стороне хотят о чем-то спросить нас.
Как только они присели у воды, с того берега понесся в тишине звук голоса, будто живое существо перебегало по мелким волнам.
— Что надо? Челны для переправы?
— Челны. Получите от его светлости добрую плату, — ответил лесник Павел Вавел.
— Слышали. Едем, — взмахнула крылами на опушке рощи таинственная птица голосов.
Обрадовало путников радушие незнакомых людей, которых они никогда не видели и, быть может, никогда больше не встретят. Искусство переговоров над водной пеленой иное, нежели на горных вершинах, где пастухи перекликаются, звеня голосами. Подкове вспомнились рыбацкие станы на Днепре. Эти люди из той же братии и так же готовы помочь проезжим в беде.
Переправа затянулась до заката. Рыбаки с Аксинтевского протока отплыли выше по реке на двух спаренных, крепко привязанных друг к другу челнах, поверх которых положили настил. Их было восьмеро: шестеро сидели на веслах, двое отталкивались шестами, и лодки неслись наискось по речной стремнине. Пристали к берегу много ниже того места, где ждали путники.
Потом бечевой потянули плот вверх по реке до удобного места, куда последовали и проезжие. Погрузили на плот телегу, коней и людей, посовещались, как лучше плыть, и сначала тронулись плавно, потом по приказу атамана рыбацкой ватаги гребцы разом напряглись, ударяя веслами, точно крыльями, с двух сторон по воде.
Прощай, Павел Вавел! Лесник рассматривал сверкающий на солнце нож с рукоятью из оленьего рога, любуясь булатным клинком, потом вскочил на свою лошадку и был таков. Когда челны причалили к берегу и снова протрубил рог, лесника уж не было видно; звук рога догнал его в лесной глуши.
— Добро пожаловать, братья, — проговорил с поклоном рыбацкий атаман, когда пристали с берегу протока.
То был рослый человек с легкой проседью в волосах, с лицом, бронзовым от солнца и ветров. Под его усищами, шириной с крылья воробья, сверкали белые зубы.
— Довелось вам из-за переправы помучиться. Но теперь уж все кончилось.
— Спасибо, добрые люди, — отвечал Никоарэ. — Радушие ваше приятно сердцу.
— Зовут меня, братья путники, Агапие Лэкустэ, родом я из рэзешской общины Лэкустены, что за Прутом, вон там внизу.
— Дай тебе бог счастья! Большую ты нам услугу оказал — душе отрадно.
— Отрадно да голодно, — рассмеялся атаман Агапие, обнажая белые зубы. — Погодите малость — поможем и в этой беде. А до чего же ладно трубил в рог служитель вашей милости! Мнится мне, слыхивал я такую игру.
— Неоткуда было, атаман, — усмехнулся Иле, — этот турий рог я только что выиграл у лесника Павла Вавела.
— Знаем Павла. Друг он нам, — заметил Агапие Лэкустэ. — Рог, должно, и в самом деле турий, недаром Павел все хвастал им. Теперь понимаю — для древнего рога нашелся новый хозяин. Но я об игре толкую. Слышал я такую игру однажды, только не помню где.
Улыбнулся Подкова.
— Бывал ты, может статься, в Нижней Молдове?
— Бывал, — тихо отвечал атаман, кинув быстрый, настороженный взгляд на Подкову. — Костер развели, братья рыбаки? — обратился он к своим сотоварищам. — Вижу, развели. А котлы со всем что полагается готовы? Вижу, готовы. Подбросьте-ка в таком случае хворосту в костер. Надо поскорее накормить нам государя и его служителей. Не дивись, государь, что узнал тебя. Поначалу не поверил я Вавелу, когда он разговаривал с нами через реку. Получил, думаю, серебряный бан, а кто платит серебром, того величают государем, его светлостью. Но, вижу, не ошибся Павел Вавел, правильное слово сказал. Не признаешь меня, государь?
— Пока что — нет.
— Не помнишь?
— Нет. Но с нынешнего дня буду помнить.
— Сердце радуется таким словам. Отчего же я уши-то навострил, услышав турий рог, государь? Довелось мне такую игру слышать в Жилиште и у Катлабуги, и в других местах, где воевали мы, лэкустенские рэзеши, под началом Иона Водэ, да славится имя его во веки веков.
У костра застыли в удивлении десять рыбаков. В удивлении стояли, опустив головы, и путники Никоарэ.
Подкова ничего не ответил, только взглянул пристально в затуманенные слезами очи атамана, подошел к нему и обнял.
— Государь, уходишь на восток? — тихо спросил Лэкустэ, взяв Никоарэ за руку с заветным перстнем и прижимая ее к своему сердцу. — Слышишь, государь, как стучит?
— Слышу.
— Это сердце народа, любившего Иона Водэ. Неутешны мы, отца нашего лишились. Не оставляй нас, государь. Видели мы тебя в бурях и опасностях. А коли едешь новое войско снаряжать, возьми и нас с собой. Оставлю я селению нашему и старикам запертую в протоке рыбу, а мы все, кто побывал в войске, да и те, что еще не воевали, соберемся в путь и последуем за тобой.
— Не спешите, друг Агапие, — отвечал Никоарэ.
— Как прикажешь, государь, так и поступим. Только прими нас.
— Хорошо. Ловите пока рыбу и промышляйте. Живите мирно до весны; а по весне приходите на Днепр к Острову молдаван. Мой дьяк Раду запишет вас в реестры, и положим вам жалованье со дня вашего прибытия. К тому времени легче будет и с кормами для коней — степь зазеленеет. После ледохода будете ловить для прокормления рыбу в Днепре. А кончится лов, отправимся на охоту за доброй добычей.
— Государь, мудрый подаешь нам совет, — отвечал Агапие. — Только трудно будет нам сидеть здесь, зная, что ты там. Трудно ждать и смотреть на невзгоды и оскудение родной страны. Что ж, погорюем, а делать нечего: повинны мы слушаться государя нашего. Просим только тебя — повремени два дня, пока пригоним коней из табуна да съездим в село, прихватим кое-что в дорогу; поедем тебя провожать — хотя бы те, кто был с Ионом Водэ. Поведем тебя по безлюдным землям до самого Днестра; там поклонимся твоей светлости и пожелаем доброго пути. Ты, государь, поедешь к Порогам, а мы поворотим к протоку Аксинте, а потом в село Лэкустены дожидаться весеннего прилета птиц. А тогда отправимся на восток.
— Не могу тут задерживаться, друг Агапие, — отвечал Подкова. — За пищу и отдых спасибо, но нам надо ехать. Соберется народ под моей рукой не теперь, а когда ворочусь. Но вот провожание ваше мне по душе.
— Как же нам быть, государь?
— Посоветуемся с дедом Петрей, друг Агапие. Старик знает места. Будете следовать за нами от привала к привалу и догоните у переправы через Днестр; попросите для нас братской помощи у другой рыбацкой ватаги, если днестровские воды взыграли.
— Это можно, — вмешался в военный совет капитан Петря. — Пойдем мы по старому пути от кургана к кургану до Липши. Сделаем привал на трех постоялых дворах, а у Липши попытаемся переправиться.
— Поговорим за столом, — согласился Агапие, — запомним все, что изволите повелеть. Найдем вас, не заботьтесь, и спасибо за все его светлости.
— Братья родные и ты, государь, — продолжал атаман рыбаков. Пожалуйста к нашему столу и не обессудьте на угощенье. Чем богаты, тем и рады. Вино у нас есть, оно получше речной воды. Мисок нет, придется вам есть, по нашему рыбацкому обычаю, прямо с деревянного стола. Соль подаем в ракушках: она дороже рыбы. Вместо хлеба — ломти мамалыги на листах лопуха. Зато вокруг вас будет любовь всех, кто собрался здесь на путину…
17. СЕРНА
На восходе солнца, когда скитальцы готовились двинуться в путь, к Никоарэ подошел атаман Агапие.
— Государь батюшка, — проговорил он, обнажая голову, — уж ты прости меня, хочу я проехать с тобой часть пути. Повеление твое мы поняли: кто из наших соберется, придет к тебе по весне. И то поняли, что не желаешь ты, государь, сейчас задерживаться. Правильно поступаешь. Но негоже задерживаться и тем, кто поклялся проводить твою милость и догнать тебя у брода Липши.
— Что ж, езжай, друг Агапие, ты меня нисколько не потревожишь, отвечал Никоарэ. — Напротив, я благодарен тебе; за ночь, верно, поразмыслил ты.
— Не я, а жинка моя, государь. Два часа мчался к ней, два побыл дома и за два часа обратно прискакал. Отсюда гнал коня по-воровски, а на обратный путь взял свежего — вот этого самого. Могу похвастать жинкой, братья, — сказал он, повернувшись к остальным путникам, и заулыбался, сверкая зубами. — Остра, как коса; духом мудрости наделена.
«Как же вы отпускаете его светлость одного? — говорит она. — Он, стало быть, поедет впереди, а вы — за ним? Нет, куда разумней, чтоб вы шли впереди него, расчищали дорогу; хорошо, если вы будете и с боков и позади — но впереди вам надобно быть непременно. Правда, в тех краях, куда вы едете, мало людей. И люди эти, как и мы, государю зла не желают, — говорит моя жинка. — Но есть в тех краях и чужаки, особливо с тех пор, как посадили они на княжение Петру Хромого. Они ему услугу оказали — на престол возвели, а за это государь Петру позволил им поднажиться. А еще опасны, — опять же говорит моя жинка, — другие вороги: грабители бешлии и наврапы[45], глаза и уши галатского баш-булук-баша[46]. Три-четыре недели назад с этим самым башой неприятность получилась — так он теперь усердствует. Чтобы искупить свою вину, приказал он наврапам да бешлиям следить за каждым, кто рубеж переходит, обыскивать проезжих купцов, кладь их осматривать со всей строгостью», — говорит все та же моя жинка.
— Мудрая жинка, — молвил, не выражая удивления Подкова. — И я так же мыслю, как она. Но мы, друг Агапие, — не бабы, а смелые мужики. Постараемся пройти осторожно, однако, коли потребуется, и силой прорвемся.
— И я так говорил моей жинке, государь. Зовут ее Серной.
— И что же ответила Серна?
— «Да мы, муженек, — говорит, — не сомневаемся в смелости государя и в силе руки его. Показал он свою доблесть в Яссах три-четыре недели тому назад. Но ведь государю-то надобно перейти Днестр без потерь и особливо без задержки. Ты сам сказывал: его светлость спешит».
— Мудрость женская не раз укрепляла и рушила царства, — улыбнулся Подкова.
— Истинная правда, государь. И говорит опять моя жинка: «Возьми, говорит, — с собой, милый муженек, деда Митрю, матушкиного брата; бывал он в походах Иона Водэ, а в Буджаке и на Дунае, где стоял два года, научился турецкой речи. Прихвати еще двух хлопцев, подюжее, да посмышленее, и следите, безопасна ли дорога, да оповещайте по селам наших рэзешей: государь Никоарэ идет к Порогам. Смотрите, чтоб не чинили ему препятствий навраты и бешлии. После смерти Иона Водэ господарем нашим остался его светлость Никоарэ».
— Впрямь сказала такие слова твоя жинка Серна?
— Сказала, государь. Я ее все расспрашивал, а она говорила.
— Воротишься домой, так поцелуй ее от нас, друг Агапие.
— От себя я уже поцеловал ее, — поспешно отвечал Агапие, — а как свидимся, еще и от вас поцелую.
Воины Подковы переглянулись с улыбкой.
Некоторое время Подкова молчал. Потом обратился к своим спутникам и к атаману рыбаков.
— Смелый советчик у нас нашелся. Но у меня у самого такие же думы, молвил он. — Если народ наш, ради которого мы головы сложить готовы, не будет нам помощником, так зачем и стараться, зачем саблей опоясываться. А скажи, нашел ты деда Митрю?
— Привел с собой, государь, и прихватил еще двух хлопчиков лэкустенских подпасков. Оба удальцы, а какие наездники! Диву даешься! Кидают палицу и с коня на всем скаку крючком поднимают ее. А теперь время нам отправляться в путь. Мы с дедом Митрей поедем по рэзешским деревням, будем передавать тайную весть от села к селу, до самого брода в Липше. Кое-кто из седовласых старост пожелает увидеть тебя в лицо. Не лишай их этой радости, государь. Рэзеши будут стоять, как сети, на пути басурман и господарских слуг. «Если потребуется», — как говорит опять же моя жинка.
— Ну что ж, простимся с Аксинтевским протоком и лэкустенскими рыбаками, — проговорил Подкова, вскочив в седло. — Перекрестимся на восход, да и в дорогу.
— Счастливого пути, государь, — отвечали рыбаки и скрылись в свои шалаши. Казалось, они не очень довольны были своим атаманом.
— Пусть покажется капитан Митря, — прибавил Подкова, — хочу увидеть сего друга.
— Тут я, государь, — ответил рэзеш, поъезжая на коне между двумя хлопцами-подпасками, у которых не было иного оружия, кроме грабовой палицы и крючка для подхватывания ее.
Капитан Митря был человек в летах, кроткий на вид, одетый в серую крестьянскую одежду; из-под черной шапки, нахлобученной на самые уши, выбивались длинные пряди кудрявых волос. У хлопцев рукава рубашек были засучены выше локтей, волосы доходили до плеч. Островерхие свои шапки на случай дождя они привязали к седельной луке, рядом с крючками для палиц, а сермяжные кафтаны приторочили позади седла.
Всадники все разом двинулись в путь и ехали быстро, пока не потеряли из виду прутские луга.
Лучи летнего солнца били в лицо. На востоке в пламенеющей дали колыхалась легкая пелена тумана, а над нею то и дело взвивались какие-то черные вихри.
Капитан Митря громко, чтобы слышал и его светлость Никоарэ, объяснял деду Петре, откуда взялась эта волнистая мгла и темные круговерти.
— Вон там справа, у самого края неба, росли когда-то дремучие дубовые леса. Издавна росли, может, еще от самого сотворения мира. А когда пришли к нам дикие орды, те самые, чьи кони топтали и Молдову, и землю ляхов, и Венгрию, то пожгли они лес. Горели кодры все лето и всю осень до самого листопада[47], пока не пошли обложные дожди, ну а после них легли снега. Остались на пепелище обгорелые древние дубы, словно громадные потухшие головни, а земля покрылась золой, толстым слоем — в человеческий рост. С годами пепел измельчился, и теперь ветер носит его, будто черный песок, в вышине. Там, где кружатся черные вихри, дует, стало быть, ветер. А левее скоро покажутся села на полянах у края уцелевших лесов. Рэзеши расчистили место, заложили пашни и сады, а сел все-таки мало. И есть у людей на случай невзгоды — войн и пожаров — убежище в чащобах. Пройдет война, кончатся пожары, и бедный люд спешит обратно в свои селения. А дальше влево — непролазные заросли. Там царство зверей. Живут там медведи, как в любом лесу. А кроме медведей, показываются порой жителям и зубры только они нынче редко выходят из своих дебрей.
В самых глухих, потаенных местах, где ни единой тропки нет, стоят березовые леса и болота, и строят там свои запруды и шалаши звери, коих именуют бобрами. Прозывают их еще водяными собаками. Вот уж искусники, вот мастера! Дома свои и плотины не хуже людей возводят.
Порой забредут с севера в здешние леса лоси, и кто их воочию видел, говорит, что страшны они видом, будто демоны: заместо рогов у них на головах целые деревья растут. А ближе к днестровским лугам живут тысячи тысяч кабанов, нигде на свете нет этакой прорвы!
Когда путники сделали к полудню первый в дороге роздых, к Подкове подошел атаман Агапие для совета.
— Дозволь, государь, — сказал он, — еще слово молвить. По совету жинки, я дал деду Митре наказ ехать от села к селу и беседовать с рэзешами. Дед поедет, будто разыскивая свояков и родичей. Поговорит он с людьми, они ему кое о чем поведают. Так многое можно узнать. А хлопцы-пастухи Косороабэ и Вицелару словно бы ищут волов, пропавших с лэкустенских пастбищ. И будут они делать привалы у пастушьих костров. Ветер нынче дует в сторону Ваду-Рашкулуй, и вести туда летят, точно жар-птицы. А завтра ветер подует от Ваду-Рашкулуй сюда и принесет на крылах своих вести для нас. Пастухам Косороабэ и Вицелару только надо слушать да мотать на ус. А мы знай себе держим путь к нашему броду в Липше около Кодрен.
Подкова слушал сбивчатую речь рыбацкого атамана; хотелось ему понять все пояснее.
— А знаешь, друг Агапие, — сказал он. — Пока что слышу я одни слова, а привык к делу. От капитана Петри, дедушки нашего, узнал я, что брод Липши находится недалеко от города Могилева, стоящего на той стороне Днестра.
— В точности так, государь. Кашлянешь в Липше — слышно в Могилеве.
— Так вот, хотел бы я, друг Агапие, послать весточку в Могилев, к друзьям.
— Можно. Друзья твоей светлости ожидают, надо полагать, и у других бродов. А коли хочешь, государь, послать весточку в Могилев, погоди до завтрева; приведу я тебе надежного человека, деверя моего Козмуцэ из Негрен.
— Где мы переночуем нынче, друг Агапие?
— Точно сказать невозможно, государь. Посмотрим, как полетит жар-птица.
Дед Митря, молчаливый лэкустенский рэзеш, покачал головой и хмуро взглянул на племянника.
— Ты, видать, Агапие, еще не все советы присоветовал?
— Ничего, дед Митря, — рассмеялся атаман. — Нынче ночью придет ко мне Серна и все мне подскажет. Сердце от радости из груди рвется. Хотелось бы постелить государю в белой горенке, в княжьих хоромах, чтобы почил он там спокойным сном; у ворот бы стояла, опершись на копья, верная стража, и никто б не беспокоил его.
— Отойти бы лучше от нас такому болтливому атаману! — пробормотал дед Петря.
Но, казалось, Агапие и не слышал деда.
Нахмурился и дед Митря.
— Сказывай, где заночует его светлость. Уж не думаешь ли повести его на постоялый двор Пинтиляи? Там у нее воры блох разводят да деньги проматывают.
— Как ты говоришь, дедушка, перед государем? — опечалился атаман.
— Ответь же, Агапие, нашел ты горенку в княжьих хоромах?
— Нет. Стыдно и сказать его светлости: придется ему переночевать в негренской сыроварне. Я уж послал вперед Косороабэ и Вицелару, чтоб увели оттуда овец, пастухов и старшего чабана.
— Эй, парень, на своей сыроварне старший чабан сильней государя.
— Будем честью просить, а уж коли не захочет, — заставим.
Улыбнулся Подкова.
— Не стоит нарушать овечьих прав, друг Агапие, как нарушают властители человеческие права.
Атаман покачал головой и почесал за ухом.
— А в селе нельзя заночевать?
— В каком селе? Ведь сам знаешь, ночь в пути нас застанет.
— Коли так, то хоть и стыдно мне, а придется государю ночевать внизу, у Черных Срубов.
— Ну вот, так бы и сказал. Не стыдно. Государь-то наш — воин и, думаю, привык спать под звездным небом.
— Конечно, привык, — весело отвечал Подкова. — Положу в изголовье думы всякие, заботами укроюсь, да и сплю.
И снова двинулись под знойным летним солнцем. По обеим сторонам проселка до самого края небосклона тянулись к югу цветущие луга. Кое-где медленно передвигались по ним белые овечьи отары, и будто в полуденной истоме лениво звякали их колокольцы. Налево тянулась вереница деревьев, отмечая русло какой-то речки.
«Далеко ли от проселка до той речки?» — размышлял дьяк, ехавший рядом с Алексой впереди своего господина. Измучившись от жары, он вдруг захотел узнать, какого мнения об этом Тотырнак.
Но только он собрался спросить Алексу, на повороте дороги показались оба стража лэкустенского скота — Косороабэ и Вицелару. Они неслись на конях во весь дух и с гиканьем гнали впереди себя волка. Он мчался, поджав под себя хвост, и в ослепительном сиянии дня пропадал порою среди серебристых метелок ковыля. Зверь встретился им подле густых зарослей кустов. Один из парней с силой швырнул дубину и попал в волка. Серый заскулил, встряхнулся и замедлил бег. Дьяк достал лук и стрелу, остановил коня. Но тут кинул в зверя дубину второй хлопец и уложил его. Подобрав свои палицы, парни спешились и били врага, пока не вытянулся он и не застыл, оскалив зубы. Потом охотники откинули назад длинные волосы, закладывая их за уши, и подошли к Никоарэ.
— Ну, чего добились в негренской овчарне? — спросил дед Митря. И сам ответил: — Ничего не добились.
— Верно, — подтвердил Косороабэ, тот, что был поразговорчивей. Ничего не добились.
— Говорил же я!
— А что ты мог говорить? Тебя ж там не было, — произнес, лениво двигая толстыми губами, большеротый Косороабэ. — Дед Никита закричал на нас — почто, мол, опять ведем к нему ратников. Только сегодня утром нагрянули к ним служилые из воеводства да турки, нанесли великий урон. И кричали они, чтобы дед Никита немедля сказал, не проехали ли мимо люди, которых они выслеживают — либо воины, либо купцы. А что им скажет старший чабан? Ничего. Осердились тогда воеводские служители, велели одуматься. Пока, дескать, оставляют его с миром, а в скорости нагрянут они сюда из Ваду-Рашкулуй со многими саблями, и тогда горе пастухам, да и скоту, да и селу, коли не найдут тех проезжих, коих ищут. И забрали они у старшего чабана весь сыр из плетенки, а нам уж нечего было взять для ваших милостей.
— Запутываются дела, — сказал дед Митря.
— Не бойся, распутаем, — заверил атаман Агапие, глядя на него горящими глазами.
— Не знаю, что скажет государь.
— Государь скажет «добро», — отвечал неугомонный Агапие. — Поведем его пока к Черным Срубам.
В том месте, которого так стыдился атаман Агапие, под невысоким холмом, поросшим молодым лесом, били из земли семь родников. Семь черных срубов из обгорелых дубовых бревен, с желобком в сторону ската, поднимались на два локтя над родниками; вода на дне бурлила, пошевеливая мелкий песок, и вываливалась в ручеек среди цветов душицы и мяты. Все семь колодцев стояли в ряд, и солнечные зайчики сверкали в холодной их воде.
Несколько в стороне зеленела лужайка, расстилавшаяся позади ряда старых елей, когда-то привезенных с гор и посаженных над родниками на помин души семерых сыновей Негри, старейшины рода.
Там, не мешкая, сошел с коня на мягкую траву Никоарэ, за ним спешились и остальные. Распустили подпруги и дали коням немного остыть перед водопоем. Люди устроили господину своему постель из целого вороха веток, покрыв их черепками, потом и сами расположились в тени у колодцев.
Один только Агапие Лэкустэ не расседлал лошадь. Он ласково потянул ее за уши, погладил по глазам и постоял в задумчивости, держа лошадь под уздцы.
Потом подошел к спутникам, поклонился Никоарэ и сказал деду Митре:
— Поеду я, дед, в Негрены за капитаном Козмуцэ. Приведу его нынче же вечером, раз он нужен его светлости.
— Езжай, племянник Агапие, — мягко отвечал дед.
Агапие тут же вскочил на коня и отъехал.
Дед Митря оборотился к Никоарэ и покачал головой.
— До села два часа пути. Государь, — добавил он после короткого раздумья, — не гневись на молодца нашего за неразумные, путаные его речи. Нападет на него такой черный день, он и делает все в горячке, словно выпил.
— О чем ты, дед Митря? — удивился Подкова.
— Да я про Агапие. Прости его, государь. Человек он верный и достойный, лучше и не сыщешь на всем свете. Только находит на него иногда… Прямо будто русалки его заворожили. Все говорит о своей Серне, о жене своей, с которой жил пять лет; а ведь ее теперь, по Божьей воле либо по человеческой злобе, нет больше среди нас. Да, может, и в живых ее уж нет. Когда нападает на Агапие помрачение ума, ему чудится, будто любимая его жена рядом и беседует с ним. А случается это с ним, если он растревожится сильно. Уж третий раз находит на него. А потом все как рукой снимает. Утихнет, бедняга, и застынет в печали.
Был он в войске Иона Водэ в Жилиште. И после победы дали ему дозволенье съездить домой на две недели. Они с Серной крепко любили друг друга, будто вчера только повенчались.
А в те самые дни, когда бились в Жилиште, случилось так, государь, что Серна не воротилась домой. Может, буря сбросила ее в овраг, может захватил ее польский мазурский отряд либо татарский загон[48] из Буджака. Ведь когда стоял государь с войском в Жилиште, около Фокшан, терзали нас и бури, и польские да татарские отряды.
Пропала Серна. Искали мы ее — не нашли и ничего о ней более не слыхали.
И вот приезжает Агапие. Видит — мы все оторопели, а когда рассказали ему, как и что случилось, — раз только вскрикнул он и повалился наземь. И потом пролежал почитай что два месяца в жару без памяти. Пришел он в себя, а внутри-то все у него болит, будто отведал яду.
А потом, когда сгиб Ион Водэ и узнали люди, что разорвали его верблюды, помутилось у парня в голове. Стал он рассказывать о советах Серны, за все хвалит ее и радуется. Находит на него такая придурь. Не понимаю только, с чего бы ему нынче захворать? Пройдет. Больше суток не длится у него эта немочь.
Исходило сердце жалостью у тех, кто слушал рассказ деда Митри. Никоарэ молчал, пристально вглядываясь в серебристое кипение родников в черных колодцах. И казалось ему, будто чувствует он под своей рукой бешеный стук атаманова сердца.
В это мгновенье он желал одного: увидеть Агапие, попросить у него прощения за укоры и поддержать его добрым словом…
18. МОЛДАВСКИЕ РЭЗЕШИ
В десятом часу вечера у Черных Срубов неожиданно появился капитан Козмуцэ с двумя негренскими рэзешами. В сумерках смутно видны были леса и поля, оставшиеся позади; по высоким облакам, застывшим в небе, разливался еле уловимый розоватый отсвет заката, а далеко на востоке чернели мрачные тучи, предвещавшие бурю. Но на лужайке у колодцев все было спокойно.
Рэзешский капитан еще издалека подал знак, что едут к государю друзья. Однако товарищи Подковы поднялись, как было заведено, сжимая рукояти сабель; кони стояли оседланные.
Люди, известившие о своем приходе, остановились, не доезжая до лужайки, и ждали ответа.
— Пусть спешиваются да идут сюда, — приказал Никоарэ.
Верхние караульные, дьяк и Лиса, привели к срубам, а затем и на лужайку негренского капитана, знаменитого наездника.
То был человек невысокого роста, еще стройный и ловкий, хотя ему и перевалило за пятьдесят. У него были смелые глаза, густые сросшиеся брови, короткая черная борода. Коня он оставил около срубов у своих товарищей. Подошел к лужайке, где дожидался Подкова. Остановился.
— Я знаю его, — подтвердил дед Митря. — Он наш человек.
Подкова кивнул головой.
— Подойди ближе, братец Козмуцэ, — позвал лэкустенский рэзеш.
Ловкий чернявый всадник торопливо сделал еще несколько шагов и, сняв шапку, поклонился. Схватив правую руку, которую, стоя, протягивал ему Никоарэ, он склонил над ней голову.
— Понял я, светлый государь, — заговорил он мягко и ласково, — что надо мне поторопиться. Но наш друг Агапие не мог со мной приехать. Заволоклись у него глаза, пока рассказывал он о повелении твоей светлости, — так в седле и заснул от усталости.
— Стало быть, кончился его черный день, — пробормотал дед Митря, пристально глядя на Козмуцэ. — Завтра утром проснется с ясными глазами.
— Да, — тихо проговорил негренский рэзеш. — Пожелал я мира бедной душе его и вскочил на коня. Преславный государь, — добавил Козмуцэ, быстро повернувшись к Никоарэ, — прикажи двинуться в путь. Дожидается тебя у нас в Негренах ужин, кров и постель; найдутся у нас также чернила и перо, потребные для той грамоты, которую я отвезу в Могилев.
— Ну скажи, пожалуйста! Знавал я этого всадника еще в дни княжения Петру Рареша, — пробормотал дед Петря. — А он уж меня не узнает, видно, стар я стал.
— Голос у тебя все тот же, капитан Петря, — возразил негренский рэзеш.
— А ты, Козмуцэ, все так же смел.
— Смел я, капитан Петря, только рядом с желанными сердцу людьми.
Улыбнулся Подкова.
— Кого не узнал с первого взгляда, дед Петря, того и через девяносто девять дней не узнаешь. Отправимся немедля, дед Петря.
— Мы во власти божьей и твоей светлости, — отвечал старик.
— Нет, я сам во власти моих верных товарищей.
Они тронулись в путь; негренские рэзеши ехали впереди, а капитану Козмуцэ дед Петря дал место рядом с собой, позади его светлости Никоарэ. Некоторое время ехали быстро; потом стали шагом взбираться в гору по опушке леса.
Напала в тот вечер на деда говорливость, захотелось старое вспомнить. Он все расспрашивал негренского капитана, а тот отвечал.
— Помнишь еще, капитан Козмуцэ Негря, княжение Лэпушняну Водэ?
— А то как же? Помню, как в то княжение ты, капитан Петря, въехал верхом на крыльцо постельничего[49] Ванчи, привез ему указ господаря и схватил боярина за бороду.
— Бывало такое и при других господарях, — признался дед. — А что, Козмуцэ Негря, можешь ты еще держаться стоя на скачущем коне?
— А то как же? Да только теперь уж мне не до сумасбродства. В молодые годы, конечно, случалось, что встанешь на седло да и дотянешься до заветного решетчатого окошечка. Княгиням-то больше по душе были удалые капитаны, нежели бородатые старики бояре. И пока бояре, покачиваясь, будто лодки в бурю, спускались по ступеням, капитаны, забравшись в сад, вскакивали на подоконники княжьих светлиц. Псы, бывало, молчат, только мордой о забор тычутся, потому как у них зубы склеены просмоленной тряпкой; верные рабыни сидят по своим кельям, злорадно показывая кулак бородачам — что, мол, съели? Да украдкой глядят, как протягивают княгини белые свои руки средь листвы дикого винограда. Иное было время в Яссах, и расцветали тогда иные весны.
— Однако, други мои, — заметил Подкова, поворотив в темноте к ним голову, — и тогда, как и ныне были в нашей стране люди, не ведавшие ни весны, ни радости.
— Это мы только теперь видим, государь, когда прошла молодость и любовь, — вкрадчивым голосом сказал капитан Козмуцэ.
Старик Петря укоризненно взглянул на него и пробормотал что-то невнятное. А Никоарэ, повернув лицо против ветра, заметил поднимавшиеся на востоке гряды туч и погнал коня.
Когда снова замедлили шаг, оба капитана, оставив воспоминания юности, обратились к мытарствам зрелого возраста и с печалью вспомнили о мученическом конце господаря Иона. И радостно заговорили они о том, что подымаются новые сабли для избавления людей от страданий. Одна из этих сабель в руках человека, который едет впереди, вскидывая изредка глаза к своей звезде.
До негренских рэзешей ехали не более двух часов.
На одном из дворов горел костер, около него хлопотал какой-то старик, непрестанно раздувая огонь и подкладывая хворост.
При свете дрожащего пламени костра путники увидели бедную темную избу. В ней все как будто вымерло. Но в глубине двора стояла вторая, большая изба, двери ее были отворены, на ступенях разостланы ковры, в окнах горели восковые свечи. Какие-то старые женщины поджидали гостей. Когда всадники показались у ворот, старухи исчезли в темноте и больше не показывались. Все, однако, было приготовлено: и постланные постели, и уставленный явствами стол.
Никоарэ Подкова и Младыш вошли в освещенную избу. Воинам его светлости капитан Козмуцэ Негря отвел заднюю комнату в малой избе, где во мраке теплились лишь лампады у образов. Но и там в широкой печи стояли явства, а на скамьях усталых путников ожидали подушки и одеяла. В углу лежал уснувший несколько часов тому назад атаман Агапие. Рыбак спал глубоким сном, лежа ничком без подушки, положив голову на руки и вытянувшись, точно струна. Он не шевельнулся при входе путников; не слышно было даже его дыхания.
Дед Петря остановился перед измученным братом и долго смотрел на него.
У дверей обеих изб появились из тьмы молчаливые стражи. Костер во дворе потух.
Осторожно шагая, вошел в комнату Подковы капитан Козмуцэ Негря. Младыш сидел перед столом-треножником на низком стуле, упершись в колени и обхватив ладонями щеки. Ему хотелось есть, но приходилось ждать старшего брата. «Может, лучше лечь спать, — думал он. — Оставить зажаренную на вертеле баранью ножку, свежий сыр и кружку с вином и лечь на постель у печки, подложив ладонь под висок. Никоарэ еще долго провозится, прежде чем вспомнит о нуждах бренной плоти».
Дьяк стоял рядом с Подковой, держа наготове шелковый шнурок и зеленый сургуч. Никоарэ снял господарев перстень, потом взял гусиное перо и обмакнул в чернила. Дьяк разложил перед ним на столике бумагу, и господарь написал своему заднестровскому другу следующую грамоту:
«Ион Никоарэ, по воле божьей ставший чужим в господарстве Молдовы. Его милости нашему любезному и высокодоверенному другу пану Тадеушу Копицкому, капитану в войске нашего дорогого усопшего брата Иона Водэ. И уведомляем твою милость…»
Подкова поднял глаза на капитана Козмуцэ, который стоял в ожидании у дверей, опоясанный саблей, но с непокрытой головой.
— Капитан Козмуцэ, когда мы, по-твоему, придем к днестровскому броду?
— В воскресенье утром. Наши люди уведомлены. Атаман Агапие будет тебе проводником, государь. А что до недругов, кои могут показаться поблизости — будь то турки, будь то служилые Петру Хромого, — так не беспокойся, государь: те места заросли колючками, и пробраться туда нелегко.
— Стало быть, я могу уведомить друзей, что буду у Днестра в воскресенье?
— В воскресенье утром, государь, точно.
«…И уведомляем твою милость, что будем у днестровского брода против Могилева в воскресенье поутру. И просим уведомить наших друзей, послав грамоту верному нашему пыркэлабу Цопе Ромашкану, коему быть надлежит, по уговору нашему, в городе Вроцлаве.
Для верности знак свой с воском и дымом приложил. Оставайся в добром здравии.
Да пошлет тебе господь долгие годы жизни.
Ион Никоарэ».
Дьяк сложил грамоту и запечатал. Никоарэ прибавил на обороте:
«Капитан Козмуцэ везет сию грамоту нашему доброму и возлюбленному другу Тадеушу. В дом его милости в городе Могилеве».
Негренский рэзеш, приняв от него грамоту, поклонился.
— Вручи грамоту, капитан Козмуцэ. А буде встретишь препону…
— Не может быть никакой препоны, государь. Грамоту я отдам в собственные руки пана Тадеуша. Одного только опасаюсь: живем мы в моровые времена. Что, если пана Тадеуша нет более в живых?
— Возможно и это, капитан Козмуцэ, жизнь наша мгновенна, как полет ласточки… Но я уверен, найдешь ты пана Тадеуша в живых. Мы с ним из упорных и еще поживем на этом свете, ибо нам надлежит выполнить клятву. Но коли не застанешь нашего друга, — грамота должна дойти до Вроцлава, в руки его милости пыркэлаба Цопы. Подыщи надежного человека, чтобы отвез ее, и воротись ко мне.
— Понял, государь. Я уже все обдумал насчет обратной дороги. Отдам грамоту в руки пану Тадеушу и буду ждать тебя в субботу вечером у брода в Липше. А тут, у негренских рэзешей, тебе не угрожают никакие козни. И верь также лэкустенским рэзешам, кои сопровождают тебя. Оставайся в добром здравии, государь.
— Будь здоров, капитан Козмуцэ.
Негренский капитан вышел своим легким шагом во двор. Там дожидались, взяв коня под уздцы, двое рэзешей, его товарищи. А двух запасных коней в одних уздечках они держали рядом.
Чья-то большая тень застлала глаза капитана Козмуцэ. Дед Петря Гынж положил ему на плечи сильные свои руки.
— Капитан Петря, — тихо и торопливо проговорил Козмуцэ, — все улажено.
— Мы знаем друг друга, — отвечал старый воин, обнимая Козмуцэ. — Мне не надо учить тебя. Но я все же старше лет на двенадцать — пятнадцать. Так дозволь, Козмуцэ, считать тебя меньшим моим братом и дать тебе кое-какие советы.
— Слушаю, батяня Петря.
— Перво-наперво, береги коня, — не споткнуться бы ему, когда и ждать не будешь. Посмотрел я запасных коней. Когда покажется тебе, что конь твой притомился и тяжело ему нести тебя, — переложи седло на запасного, который мчится рядом в одной уздечке. Хороший порядок. Только как быть тебе в летний зной средь безводной степи?
— Как-нибудь справлюсь, батяня Петря. Коли кругом пустынно, заверну в овчарню, попью сыворотки.
— Не гневайся. На пути встретятся тебе два постоялых двора — лучше их объехать стороной; и несколько сел попадутся — туда тоже не след заворачивать. У постоялого двора выйдет тебе навстречу баба румяная, раззадорит тебя улыбками да высокой грудью своей, а ты еще молод, Козмуцэ.
— От постоялых дворов и вина держаться буду подальше, а к нашим рэзешским селам — поближе. Мне не надобно ни обедов, ни чары хмельной. И ищу друзей, которых надо оповещать и научить, как оберегать путь государя.
— Добро, капитан Козмуцэ, правильно говоришь. Оберегаем государя Иона Водэ, и должен он дойти с миром и в сохранности до той земли, где у нашего господина много друзей и где с честью служил он христианству, будучи гетманом Запорожья. Там вольная земля витязей.
— Батяня, — послушно отвечал капитан, — сладко есть, пить не буду, бабы близко к себе не подпущу. Кормиться буду одними сухими дикими грушами да кукурузными лепешками из сумы дорожной, пить буду только воду ключевую. И в субботу друг государя получит в руки государеву грамоту.
— Понял. Да поможет тебе святой Георгий — витязь, пронзающий змия.
— Оставайся во здравии, батяня, и знай, что о Митре и Агапие добрая слава идет в наших краях. А для вас они дорогие люди: что слово, что душа у них — верности нерушимой. Не сомневайся в них.
Старик молчал.
— Не сомневайся в них, верь, батяня. Если не увидишь их рядом, стало быть, они в селах. Там они разыскивать будут только достойных людей и ни одного слова зря не обронят. Вот так! Ну, в путь, ребятки!
19. ПОСОЛЬСТВО НЕГРЕНСКОГО КАПИТАНА
Когда у самого уха капитана Козмуцэ стал жужжать легкий равнинный ветерок, заметил он на востоке узкую полоску зари.
Он изредка переговаривался с хлопцами и, чуть подстегивая своего скакуна, ласково трепал его по шее, гладил и называл по имени; лошадь бежала ровной быстрой иноходью. Не срочный приказ подгонял всадника, не по принуждению совершал капитан свою поездку; он был полон приятной легкости — вот так же, верно, струи вешних вод мчатся, улыбаясь дням и ночам.
Давно спит вечным сном на деревенском кладбище негренский капитан, но память о нем не погасла; и волны и ветры ждут еще часа, чтобы воскресить и воспеть его образ…
Верный гонец мчался по дорогам то на свету, то в тени, делая изредка остановки, засыпая на час и перенося порою седло с утомленного коня на запасного, менее усталого; он пересекал безлюдные поля и леса, проносился по плотинам прудов, скакал по склонам холмов, покрытым садами, устремляя орлиный взор все вперед и вперед, пока не увидел в закатных лучах зеленые днестровские заросли.
То было в условленный день — в пятницу.
Капитан Козмуцэ и двое его спутников объехали стороной тот шлях, что вел к броду Липши, и спустились днестровской ложбиной в пустынную рощу. Своротили на тропку и подъехали к лесной сторожке, где жил в уединении лесник Мындрилэ, приятель негренов.
Лесник загонял скотину за частокол, тут же вертелись сторожевые псы.
— Дед Мындрилэ! — крикнул капитан Козмуцэ.
— Ась? Кто там?
— Дед Мындрилэ, это я, твой племянник, капитан Козмуцэ. Запри псов и впусти нас.
— Вот те на! Неужто это ты, племянничек?
— Я самый.
— Каким ветром тебя занесло?
— Поведаю, коли проворней засеменишь ногами.
— Так я, парень, молодые-то ноги где-то потерял, одна заваль осталась. Так-тось! Запру-ка я псов. Так-тось! Отворю-ка я ворота! Эх, и надоела мне проклятущая старость. Так-тось! Раздую-ка я костер. Нет у меня бабы-помощницы, а занять ее негде. Да и держать невмоготу. Не то, чтобы кормить нечем, — насчет еды слава богу, а вот сила-то моя оскудела. Так-тось! Налью-ка я воды в котел да прицеплю его на крюк. Освободили лошадок-то от седел? Поклажу сняли? Угостите коней нашей тучной травушкой. Так-тось! Скиньте-ка с них сбрую да вот сюда, на пеньки, положьте. Разомнитесь, пошевелите ногами, руками, как мельница машет на ветру крыльями, — тоже поразмяться хочет. Около костра — родник. Умойтесь-ка, освежитесь. Так-то, племянничек. Ты зачем в наши края пожаловал, аль дело есть?
— Вот заморим червячка, все тебе расскажу, дед Мындрилэ.
— Ну ладно. Скажешь не скажешь — все одно. Видеть тебя я всегда рад, глаза-то у тебя точь-в-точь, как у матери покойницы, у сестры моей дорогой, сними, господи, все грехи с душеньки ее. Давно уж померла, бедняжка. Выдали ее в чужедальнюю негренскую сторону. И как ушла из родительского дома, только два раза я ее и видел — под венцом да в гробу.
Огромные псы залились лаем.
— Вона! Что вас так раздирает, псы?
Старик подошел к конуре и дважды ударил дубиной по доскам.
Псы замолчали.
— Есть просят, — прошамкал старик беззубым ртом и рассмеялся. — Тоже на мучение родились, как и люди.
Каждый раз, как капитан Козмуцэ приезжал по разным делам в эту лесную сторожку, он слышал от старика одни и те же речи, одни и те же сетования о бедной сестре Анастасии. Рэзеш задумчиво сидел, освещенный пламенем костра, дожидаясь, когда утихнет «колокол старика», как говаривал он. А случилось это в час ужина, когда дед Мындрилэ разжевывал деснами скудную пищу.
— Дедушка, — заговорил Козмуцэ, улучив минуту, — хорошо ты справился со всеми делами, а теперь послушай меня. Мне надобно нынче ночью перебраться через Днестр.
— Ага, ик! — насилу глотнул старик.
— Но не больно радуйся, дед. Еду я не насчет гуртов — на сей раз дело людей касается.
Старик вытаращил глаза и опять поперхнулся, насилу проглотив кусок, который бесконечно долго перемалывал на своей расшатанной мельнице.
— Прежде я искал кумовьев на том берегу для переправы волов на ляшскую сторону, — продолжал Козмуцэ. — Что правда, то правда. Волы наши теперь в хорошей цене: могилевские купцы кладут нам в руку безо всякой канители да без ляшской пошлины по талеру за пару, а потом перепродают их в неметчину. Наше дело переправить волов бродом и вывести в тихое место. А там пересчитываем, передаем из рук в руки, получаем талеры и все тут. Но теперь дело будет потруднее. Должен я снести грамоту к одному бывшему капитану Иона Водэ.
— Ага!
— И, стало быть, надо мне перейти в одиночку. Не хочу натолкнуться на стражу, чтоб ни грамоте, ни жизни моей ничто не угрожало. И чужого не могу послать. Сам должен пробраться в город, разыскать улочку, найти дом и хозяина. Вот оно как! Письмецо-то переправить труднее, нежели целый гурт волов. Да! Грамотка не велика, с ладонь — не больше, а зависит от нее жизнь дорогого нам мужа. Мы, негренские рэзеши, да и другие не желаем, чтобы сей дорогой нам человек перебирался в худом челноке да ночной порой, словно тать. Каждый волен тогда схватить его за горло, ведь за голову-то его большую цену назначили — и турки, и молдавский господарь. А ежели он с малыми силами покажется у всех на виду, могилевские стражи его остановят да корысти ради потащат обратно — в Буджак, либо в Хотин, либо в Яссы. Как им не позариться? Нажива богатая: дадут за него поболе, чем за целую сотню гуртов. Зато по моей грамотке соберется на той стороне в помощь тому, кто сию грамотку писал, сильная дружина, и тогда уж он без помехи поедет, куда ему надобно. Можешь переправить меня нынче вечером?
— Можно, — отвечал наконец старик, стряхивая крошки с бороды.
— А как?
— Да с рыбаками. Рыбацкая братия ходит к обоим берегам. Так-тось! Тебе, небось, приходилось с ними дело иметь, племянник. Али не знаешь их?
— Знаю. А как мне найти их в ночную пору?
— Найдешь, не бойся. Нынче времена переменились, и труд их переменился. Раньше, бывало, промышляют днем, а теперь ночью. Тогда торговали сомом, ловили его сетями на виду у всех, а теперь ловят ночью жерлицами в укрытых омутах. Но жерлицы стоят сами по себе, а рыбаки занимаются делом повыгоднее: возят торговых людей в Могилев. Наши купцы ищут там такой товар, чтобы весом полегче, ценой подороже; везти его легко, переправлять — забот мало. Тут тебе и бусы, тут тебе и румяна, тут и сонное зелье. Ведь что для княгинь, что для княжьих полюбовниц, что для цыганок во дворе господаря — уборы-то дороже дорогого. Женские прикрасы одинаковы, что у господ, что у рабов.
— А как мне, дед Мындрилэ, найти этих самых молодцов рыбаков?
— Да как! Пойдешь, как и прежде, по бережку речки. Вон там излучины, вона и омуты. Иди, как и прежде. Без грозного оружия. Надобен тебе только один ковш, а найдешь ты его в моей долбушке у самого устья ручья. Остальное тебе известно.
— Спасибо, дед Мындрилэ. Оставляю тебе тут коней, товарищей моих, а сам ухожу. Коль суждено еще нам свидеться, — не позднее завтрашнего утра поздоровкаемся.
— Да погоди ты, Козмуцэ. Объясни что, где и как.
— Завтра объясню, дед Мындрилэ. Сейчас недосуг.
— Тьфу! Только что был племянник, а теперь ищи ветра в поле.
Капитан Козмуцэ, смеясь, зашагал по тропинке вдоль ручья. Дошел до крутого спуска, где вода стремительно бежала среди ив. Пониже, в заводи, он нашел средь камышей, как и в былое время, когда промышлял скотом, челнок деда Мындрилэ без весел и шестов. Но ковш для отлива воды был на месте. Он взял ковш и пошел к ближайшему омуту. В меркнущих отблесках закатного света днестровские воды текли хмурые, серые, как свинец, тихо журча у берега. Капитан Козмуцэ опустился на корточки и, перевернув ковш донышком вверх, ударил раз по воде: «Хлоп!» Казалось, большая лягушка прыгнула в омут. Потом еще трижды: «Хлоп!», «Хлоп!», «Хлоп!». И Козмуцэ стал ждать. На месте ли люди на том берегу? Он настороженно вслушивался в сонную тишину задремавших лугов.
Потом ударил ковшом еще три раза.
И тогда услыхал ответные хлопки. А немного времени спустя вдали показался челнок, неслышно скользивший по реке, словно водяной паук. У Козмуцэ отлегло от сердца, он шумно вздохнул и выпрямился. Положив ковшик на место в дедов тайник, он поднялся на берег.
Когда лодка пристала, Козмуцэ вышел ей навстречу.
— Добрый вечер, друже, — тихонько сказал один из двух лодочников.
— Добрый вечер.
— Чего тебе надобно?
— Мне бы для праздничка сома покрупнее. Плачу на месте.
— Что ж, приятель. Можно. Садись и плыви с нами. Снимем рыбину с крючка либо из сетей возьмем. Постойка, мы с тобой вроде знакомы… Эге! Вот радость-то! Каким ветром, капитан Козмуцэ?
Кто только не знал негренского капитана? Все рыбаки, все барышники вниз и вверх по реке.
— У нас в Могилеве, — бесшумно налегая на весла могучими руками, шептали рыбаки в темноте, — совсем плохо пошли дела. Слышно, будто наши бояре и шляхтичи столковались с беями. Турки будто осели в хотинской земле и такой у них уговор: шляхтичи слушаются, турки повелевают. И еще порешили наши шляхтичи и басурмане поднять гонение супротив запорожцев. Хотят, стало быть, шляхтичи приструнить запорожцев, вырезать их, поубавить их племена. Так что народ недоволен.
— Ну, понятно, недоволен, — заметил капитан.
— А то как же. Посмотрим, что еще будет!
А какое дело у капитана в городе Могилеве? Оказалось, что капитану Козмуцэ надо побывать на Хомутной улице у мастера Милослава Чишки заказать новое седло.
— Не готовятся ли рэзеши на той стороне пойти войной в Нижнюю Молдову?
— И это будет, — отвечал негренский капитан, — когда поднимется на княжение Никоарэ Подкова. Пойдем за ним, как шли раньше за Ионом Водэ.
Сидевший рядом с капитаном гребец прошептал:
— Только чтоб была ему удача, капитан. Мир содрогнулся от гибели Иона Водэ.
Некоторое время плыли в молчании. Гребцы повернули лодку против течения, повели ее у берега, где река разлилась тихой гладью, и добрались наконец до незаметного среди камышей шалаша, откуда они отплыли. Выпрыгнув на песок, лодочники получили плату за провоз и, ощупав монету, остались весьма довольны своим гостем.
— Завтра поутру переправьте меня обратно, — сказал им Козмуцэ.
— Можно, — рассмеялись они. — Поедем на двух долбушках и вершу прихватим. Авось, запутается в сеть какой-нибудь сомина.
— А мы вот хотим в свои сети такого сома запутать, который в кресле сидит и зовется могилевским воеводой, — отвечал негренский рэзеш.
Козмуцэ, одетый купцом, торопливо пробирался по узким кривым улочкам; собак он не тревожил, зато пыли наглотался вдосталь, прежде чем достиг дома седельника.
Постучался в ворота; последовало тихое бормотание: обмен вопросами и ответами; калитку отворил сам Милослав, пражский мастер, искуснейший из всех шорников на свете. Он выделывал седла, сбрую, украшенную насечками, и цветные расшитые чепраки, которые славились в Запорожье. И хоть был он знаменитый мастер и промышлял неплохо, жилось ему беспокойно в городе Могилеве, ибо все знали, что он гуситский беглец. Донимали его и попы-католики и паны, а городские советники прислушивались к шляхтичам; так что мастеру Милославу приходилось откупаться от них, подсовывая кому следует серебряные монеты с орлами.
Мастер Чишка принял своего приятеля капитана Козмуцэ в каморе с инструментом и кожаными изделиями; расчесывая пятерней русую бороду, тронутую сединою, целый час жаловался он гостю на свое житье, все спрашивал, как и в прошлый раз, нельзя ли ему найти приют в какой-нибудь другой стране, где не будет притеснений со стороны папистов. Может, в Молдавию перебраться?
— Можно и в Молдавию, — отвечал капитан, — только погоди маленько, Милослав, пока придет в нашу страну князь, какой нам по сердцу. Тогда еще больше работы найдется для шорников. А папистов у нас будешь бояться не больше, чем Сысоя Великого.
Смеется мастер Чишка, хоть и не знает, кто такой этот Сысой. Наверно какой-нибудь почтенный и кроткий иерусалимский либо византийский бородач.
— Еще счастье, что нет у меня детей и от второй жены, от Анны, прибавил он, перебирая бороду. — И хорошо, что Анна — трудолюбивая женщина и живем мы с ней в ладу; я работаю — она поет, словно и нет у ней никакой заботы. Спасибо, капитан Козмуцэ, за уплаченный тобою злот. И не гневайся, коли устрою тебя на отдых в сей каморе среди инструментов и кож.
Когда мастер вышел, Козмуцэ удобно расположился на жесткой постели, положил кулак под голову и тотчас уснул.
А утром, когда капитан Козмуцэ в поисках воды просунул голову в дверь тесной хозяйской кухни, он увидел там жену Чишки, пани Анну; напевая песенку, она закалывала шпильками косы и разглядывала в зеркале то слева, то справа свое белое личико.
— Иезус Мария! — воскликнула она и, отложив зеркало, захлопала в ладоши. — Откуда ты взялся, капитан Козмуцэ?
— Из шорных инструментов и бычьих кож. Рад видеть тебя в добром здравии и веселье, пани Анна. Будь ласкова, направь меня к кому-нибудь, кто бы указал, где стоит в Могилеве дом капитана Копицкого.
— Да я сама могу тебе объяснить, друг ты наш любезный, капитан Козмуцэ. Дом капитана Копицкого стоит на третьей улице слева, напротив церкви Успения. И нынче у дома пана Тадеуша, должно быть, народу тьма-тьмущая. Ведь завтра, в воскресенье, будет суд над толстобрюхим Барбэ-Рошэ[50], попечителем храма Успения. Ты только подумай, капитан! Роман Барбэ-Рошэ, такой большой боярин, владетель восьми поместий, взял да и отдал в заклад храм Успения пришлому ростовщику Косте Лули, и, так как Барбэ-Рошэ не заплатил в срок даже процентов, то Коста Лули повесил на дверь замок и не пустил попа и народ на святое богослужение. Господи помилуй, да где ж это видано, где ж это слыхано!.. Этакое нечестивое дело! Треклятый боярин взял деньги взаймы для свадьбы дочери, а свадьбы не сыграл и двадцать пять талеров не вернул ростовщику Лули.
— Куда ж он, к чорту, девал этакие деньги?
— В карты проиграл, капитан Козмуцэ. Проказа бы его разукрасила! Варвар окаянный, басурманин, не дожить бы ему до светлого Христова Воскресенья!
— И что же суд?
— Не знаю. Судить-то его будут такие же вороны-стервятники, родичи его. А народ валом валит. Хочет смуту поднять и потребовать головы виновного. Куда же ты, друг? К завтраку не воротишься?
— Не могу и жалею о том, пани Анна. Любо мне слушать, как ты поешь и смеешься.
— А теперь я уж не смеюсь и не пою.
— Любо мне слушать, как ты поешь и смеешься, и глядеть, как ты раздаешь кушанья в цветных тарелках. Но мне поручено неотложное дело и велено его выполнить нынче же утром.
— А потом уедешь?
— Да, и все по тому же делу.
— С моим мужем, с Милославом, ты уже простился?
— Простился.
— Тогда прощайся и со мною и не забывай нас.
Козмуцэ поспешно зашагал прочь, нащупывая за поясом грамоту своего господина. У ворот остановился, прислушиваясь, не раздастся ли позади песня. Ничего не было слышно, жена мастера глядела ему вслед с порога. Капитан вздохнул, отворил калитку и, шумно захлопнув ее, удалился.
На третьей улице он увидел храм Успения, скопище народа у дома напротив и успокоился, поняв, что его пути настал конец. Рассматривая собравшуюся толпу, он заметил, что все происходит, как в Негренах, когда рэзеши сердятся. Обогнул он одну кучку людей, протиснулся позади другой и тут увидел, что во дворе от ворот до дверей дома народу набилось столько, что яблоку упасть негде.
— Кто сей чужеземец? — ворчали собравшиеся. — Пан Копицкий и нынче и завтра будет занят лишь бедой, постигшей наш святой храм Успения. Пусть оставят его в покое заднестровские жители. Для чужих пан Копицкий напишет жалобу послезавтра.
Капитан Козмуцэ весь съежился и смиренно спросил близстоящих, есть ли кто у пана Копицкого.
— Есть, он совет держит с нашими атаманами. Чего спрашиваешь? Разве сам не понимаешь?
— А я думал, он держит совет с гетманом Ионом Никоарэ Подковой.
— Где там! Гетман Подкова в Молдове.
— Нет, мне ведомо, что он сюда держит путь. Я и провожал его часть пути.
— А ты откуда, твоя милость, и кто ты такой?
— Я рэзешский капитан из Негрен.
— Да разве вы не признали его, люди добрые? Это же капитан Козмуцэ, тот самый, что был с нами и с запорожцами в войнах Иона Водэ в Молдове.
— Слышите, паны-братья? И что же ему угодно?
— Говорит, будто в канцелярии пана Копицкого сидит гетман Подкова.
Новость перелетала из уст в уста, от одной кучки людей к другой, и вскоре толпа, собравшаяся перед храмом Успения, совсем уверовала в эту весть. Ну, теперь будет кому судить Барбэ-Рошэ за его воровство.
Раздались крики, призывные возгласы. Толпа наседала на Козмуцэ. Люди, теснившиеся у крыльца, бросились к воротам. Капитан Козмуцэ в два прыжка одолел все ступеньки. Толпа заревела, весело честя его за подобную хитрость. Но капитан достал из-за пояса грамоту Никоарэ и помахал ею над непокрытой головой.
— Паны-братья, я не обманул вас. Его светлости гетмана Подковы нет в доме, и он не держит совета с паном Копицким, но вот слово его, обращенное к друзьям на этой стороне Днестра.
Стало тихо.
— Паны-братья, добрые люди, — спокойно проговорил негренский капитан, — я — посланник его светлости и привез пану Тадеушу сию грамоту, написанную рукой государя Никоарэ.
После такого признания по улице прокатился громовой гул голосов, и тогда рядом с входной дверью в доме отворилось окошко и высунулась из него голова пана Копицкого: молча, одним лишь недоуменным взглядом выпученных глаз и гримасой на лице, допытывался он, что означает этот гам и наступившая вслед за ним тишина, и всеобщее волнение, и странная речь незнакомца? Негренский капитан говорил довольно бойко на местном наречии, однако делал немало ошибок и примешивал немало молдавских слов.
У пана Копицкого, бывшего войскового капитана, подбородок, щеки и виски были выбриты, как у запорожцев. Седые длинные усы были мелко завиты щипцами. Обрюзгшие бритые щеки обвисли. Вытаращенные его глаза вдруг сощурились, сделались совсем маленькими и так и впились в грамоту, которую посланник Никоарэ Подковы держал двумя пальцами, высоко подняв ее над головой.
Неожиданно появившаяся в окошке голова также нежданно скрылась. И тотчас в дверях показалась фигура славнейшего мужа Могилева. Бывший капитан Тадеуш Копицкий был в два раза выше Козмуцэ и шире его в плечах. Он стремительно протянул свою могучую руку к привезенной грамоте или к возможной подделке, ибо могло быть и так, что мошенник держал в руке обыкновенный листок бумаги и размахивал им плутовства ради.
Капитан Козмуцэ поклонился хозяину дома и осведомился, имеет ли он честь видеть перед собой знаменитого капитана Тадеуша Копицкого.
— Правильно, я самый и есть, — звучным басом прогудел хозяин дома, и рэзеш, опустив грамоту, положил ее на широкую ладонь Тадеуша Копицкого.
Бывший войсковой капитан прочитал написанное сверху, развернул грамоту и проверил печать.
— Ты — капитан Козмуцэ? — резко спросил он.
— Да, это я, — с достоинством отвечал рэзеш.
Пан Тадеуш углубился в чтение грамоты. На миг он поднял глаза и посмотрел на храм Успения, словно беря в свидетели своих мыслей некоего грозного Бога — Бога мести, окруженного вихрями черных туч, потом ударил тыльной стороной левой руки по бумаге, которую держал в правой руке, и погрозил пальцем собравшимся вокруг.
— Ступай за мной, — сказал он посланцу.
Шагая с удивительным для такого грузного и уже немолодого человека проворством, пан Копицкий повел капитана Козмуцэ в комнату, соседнюю с канцелярией.
Он усадил гостя на диван и, придвинув кресло, уселся рядом; затем взглянул опять на распечатанную грамоту и снова хлопнул по ней тыльной стороной левой руки. И вдруг до слуха гонца донесся неожиданно кроткий голос, в котором дрожали слезы:
— …По божьей воле ставший чужим в вотчине родителей своих… Капитан Козмуцэ, поведай мне все, что знаешь о прибытии друга моего Подковы.
В нескольких словах рэзеш изложил все, что знал.
Пан Тадеуш слушал, облокотившись на стол и подперев щеки ладонями. Он опустил голову, затем медленно поднял ее и пристально взглянул на негренского капитана, прислушиваясь в то же время к гомону собравшегося на улице народа.
— Дорогой гость, — с улыбкой заговорил он. — Завтра у нас в Могилеве будет нешуточное сборище. Весь народ встретит нашего гетмана, когда он проследует через город к своим запорожским друзьям. Какие бы у нас тут ни были распри и неприятности, Подкове ничто не будет помехой. Мы примем все меры.
— Понимаю. Государь решил переправиться завтра.
— Это я уже знаю из привезенной тобою грамоты. А теперь назначим час. Скажи ему: Тадеуш Копицкий ждет гетмана Никоарэ к десяти часам утра.
— Будет исполнено в точности, — заверил рэзеш. — Я немедля ворочусь к государю.
— О, вот ревностный гонец! Но сначала мы с тобою осушим чашу дружбы да посоветуемся о делах, связанных с приходом к нам славного гетмана Никоарэ.
20. МЛАДЫШ-ОТВАЖНЫЙ
Прежде чем вступить на земли селений Костешты и Олэрены, Подкова по совету двух своих провожатых — деда Митри и атамана Агапие — велел сделать еще один привал.
Расстояние до Днестра быстро сокращалось, однако все чаще останавливались на отдых. Навстречу Никоарэ выезжали верховые из сел, ратники обменивались с ним поклонами и добрыми словами; верховые провожали путников до границы своей земли и с холма долго глядели им вслед, до тех пор пока и отъезжавшие и остававшиеся уже не могли различить друг друга в туманной дали. Порядок встреч и проводов устанавливали лэкустяне Митря и Агапие, скакавшие на расстоянии одного перехода впереди Никоарэ. А те, кому лэкустяне передавали весть, спешили дальше к днестровским степным просторам, оповещая родичей и приятелей. Чувствовалось, что происходит нечто необычное: по дорогам беспрестанно скакали всадники и вестники. Дошла весть и до чабанов, охранявших кое-где на обширных равнинах большие отары овец. И по старому обычаю, порожденному бедствиями многих поколений, чабаны огнями оповещали села, расположенные ближе к лесам, о движении отрядов Петру Хромого и ясского баш-чауша[51] вперед — по дорогам к Липше и назад — к Ваду-Рашкулуй.
В Ваду-Рашкулуй, где немало было собрано господарских служилых и турок, поднялась, должно быть, великая тревога, когда лазутчики принесли известие, что Никоарэ с товарищами идут каким-то неведомым путем. Беглецов поджидали в одном месте, а они оказались далеко от него. Господарские власти почему-то были уверены, что надо расставить сети именно у Ваду-Рашкулуй. Откуда взялась эта обманчивая уверенность? Должно быть, навеяли ее ветры, земля и воображение. В Ваду-Рашкулуй господарским служилым жилось вольготно, в отдыхе и пище их не стесняли, по числу сабель отряд был сильнее других. Теперь он двигался к долине Липши, нащупывая, лавируя, наступая и отступая, и, как видно, не уповал на легкую победу.
Для них было важнее сохранить собственные головы на плечах, нежели доставить в Яссы головы скитальцев. И шли они лишь потому, что их подталкивали турецкие конники, выказывавшие немалую храбрость и высокомерие, как и подобает воинам величайшего и грознейшего падишаха, владыки мира. А высокомерие их прекрасно уживалось с жаждой грабить жителей. Местные рэзеши, огражденные до той поры от боярской алчности, имели немалые стада и отары овец. Они торговали скотом с ляхами, и в Ваду-Рашкулуй поговаривали, что живут те рэзеши зажиточно и наверняка у них немало зарыто горшков со злотыми и талерами.
Чабаны издалека следили за движениями лазутчиков. Заметив их, они зажигали на курганах огни числом поболее количества своих овчарен, и рэзеши считали столбы дыма, понимая, что из степи верные люди дают знать о приближении ворогов. По ночам костры чабанов сверкали звездами на вершинах холмов, и рэзеши на границах своих владений следили, как вспыхивают и гаснут огни, — чабаны то закрывали костры тулупами, то вновь открывали их. Так сообщали они, что на пастбищах тревожно, что псы неспокойны и рвутся с цепи, как при приближении хищных зверей. Тогда в селах увеличивали стражу, и вооруженные отряды выходили в степь, укрываясь в рощах и в балках, где едва струились пересохшие за лето ручьи.
В пятницу Агапие повел атаманов селений Костешты в Олэрены к Никоарэ, остановившемуся в ложбине, окаймленной молодым буковым и березовым лесом. Подкова и его спутники, услышав конский топот, тотчас вдели ногу в стремя. Как только показался Агапие, Никоарэ вскочил на своего каракового коня и натянул поводья. Вскочили в седла и товарищи его.
Агапие вел за собой шестерых рэзешей — старейшин двух селений.
Лэкустенский рыбак обнажил голову и поклонился Никоарэ; остальные шесть всадников последовали его примеру.
— Светлый государь, — проговорил Агапие, и белые зубы его сверкали из-под усов, — вот старейшины двух наших соседних селений, они пожелали быть здесь при проезде своего государя.
— Сердечно рад, — отвечал Подкова, подвигаясь ближе к рэзешам.
Он снял с кудрявой головы кушму. Обычай этот, утвердившийся у запорожцев при встрече гетманов и есаулов со своими преданными воинами, был незнаком молдаванам. А Подкова, видя в эти дни, как сплачивается народ, окружая его любовной заботой, смягчавшей горечь скитаний, испытывал желание поклониться силе земли, братьям Иона Водэ по несчастью. Он был исполнен жалости и горячего желания помочь им. Костештским и олэренским атаманам в самое сердце запал величавый и все же братский взгляд того, кого считали своим князем.
— Здравствуй на многие годы, батюшка. Поскорей возвращайся, — сказал самый старший.
— Подойди к стремени государя, дед Коман, — подтолкнул старика Агапие.
Убеленный сединами рэзеш, разодетый, как в праздник, подошел и схватил протянутую руку Подковы.
— Преславный государь, — проговорил он, прижимая левую руку к груди, — что в сердце у нас, то и на устах. Желаем встретить тебя по старине, как володетеля нашего, хлебом-солью. Только уж ты собственным своим мечом добывай себе престол, не ищи подмоги у басурманских наврапов и бешлиев, как иные государи, потерявшие стыд.
Подошли и остальные рэзеши, прикоснулись к руке Никоарэ. Потом все спешились для совета, а костештские и олэренские рэзеши достали из сумок привезенную снедь и баклажки с вином.
Спустился в ложбину и дед Митря и торопливо соскочил с коня.
— Едет сзади его милость дьяк с удивительными вестями, — сообщил он.
— Что такое, человече? — сердито осведомился дед Петря. — Коли весть недобрая и отравит нам трапезу, так мог бы и погодить. Али уж скорее выкладывай, — прибавил он, досадливо отложив ломоть хлеба. — Показались лазутчики и измаильтяне, что ли? Вот уж три дня, как только о том и слышу.
— Не стали бы из-за того наши рэзеши тревожиться, капитан Петря, отвечал с обычной своей кротостью дед Митря. — Рэзешские отряды все теснили ворогов, пока не сбили в кучу. А теперь наши люди собрались в трех местах и дожидаются государева повеления — хотят окружить их да вилами прикончить.
Дед Петря замолчал, но лицо его не прояснилось. Младыш выступил вперед.
— Дозволь, батяня, и нам обнажить сабли.
Дед молча одобрил его кивком головы, упрямый и угрюмый, точно зубр.
— Посмотрим, что скажет дьяк. Человек он разумный, — спокойно отвечал Никоарэ. — Из всего, что происходит, я понял — беспокоиться мне не о чем, ибо стеною стали друзья наши и охраняют нас вот уж третий день. Народ с нами!
В ложбину спустился дьяк и неторопливо слез с коня.
— Государь, — сообщил он, — отряд Сафара-чауша сделал дневку в Овечьей Долине. Наврапы совсем загнали коней, собирая служилых Хромого. Наши друзья рэзеши обошли их. Мы взяли языка: поймали одного служилого. От него и узнал я имя чауша, а старшого над служилыми зовут Ионом Бузату. Сафар-чауш бил его своим посохом. Долго мы не задержимся. Пока вы приготовитесь, я поведаю государю какой случай был в Костештах.
— Что еще за случай? — проворчал дед. — Некогда нам сказки слушать.
— Случай сей касается турецкого отряда и схватки, в коей и мы с дозволенья его светлости примем участие.
— Надоело! — пробормотал старик, брезгливо отмахиваясь, словно желая показать, что он ото всего отступился и ничего ему больше не нужно на белом свете.
— Не сердись, дьяк, и поведай, что за случай, — спокойно попросил Никоарэ.
Дед Петря внезапно притих, и дьяк рассказал о подвиге костештских крестьянок.
Двое служилых, ехавшие стороной, увлекли с собой двух старых анатолийских воинов. Бывает, что даже иному наврапу осточертеет беспрестанно убивать и грабить в христианских землях. И уж ничего ему не хочется — только бы отдохнуть в укромном, мирном уголке. Достать несколько яиц и сальную свечу, зажарить на огне яичницу, раздобыть охапку сена, прилечь на нее и уснуть. А там будь, что будет, — да свершится воля Аллаха.
А служилые про себя решили, что раз с ними двое турецких воинов, то рэзеши устрашатся и встретят их ласково; да и сами они, служилые, покажут, что не желают более ни с кем воевать, а уходят куда глаза глядят: опостылела маята. Про себя же помышляли они так: пока остальные будут сражаться, приберем к рукам плохо лежащие злотые, буде найдутся, либо образа в дорогих ризах, а затем вернемся в стольный город и будем похваляться мнимыми подвигами.
Вот пробираются они верхами к околице Костешт в час завершения утренних домашних работ. Рэзеши все в поле, старики разлеглись в тени, псы лязгают зубами, ловя мух; одни лишь женщины трудятся без передышки, занятые нескончаемыми домашними делами. После утренних хлопот поработали некоторое время за ткацким станом. Потом оставили тканье, затопили печь: надо обед сготовить, чтоб было чем встретить голодных муженьков, испечь для них заварных кукурузных лепешек, обдав их предварительно крутым кипятком.
Вдруг супруга молодого Фрунзы, выскочив из сеней, чтобы посмотреть, отчего так беснуются псы, увидела четырех ратников, глядевших через забор. Служилые и наврапы спешились у ворот, решив войти в самую богатую, на их взгляд, избу в том краю села, куда они попали.
— Ой! — завопила женщина, и щеки ее зарделись. — Что вы за люди и как это вы смеете незванными входить во двор честных христиан да еще с нечистью поганой.
— Милая хозяюшка, — отвечал один из служилых. — Пусти нас в дом отдохнуть, как подобает воинам.
— Боже сохрани! — ужаснулась хозяйка. — Не касайтесь ворот, враз загорятся. Псов спущу, людей созову.
— Люди в поле, я их видел. А мы оба — государевы ратники, а эти двое — слуги его султанского величества. Бойся гнева нашего и пусти нас в дом!
— А пропади вы пропадом с вашими кафтанами и султанами. Пришли людей мучить и детей пугать?
— Замолчи, не то я тебя сейчас!.. — крикнул служилый и скверно выругался.
Тогда фрунзова Фира закричала да нарочно громко, чтобы соседки услыхали:
— Караул, сестрицы родные! Нечисть поганая напала на нас! Хватайте вилы! Прогоним их, да шкуры с них сдерем, да спалим, а дымом ребятишек окурим, чтобы вылечить от родимчика. Держи их, держи! Псов отвяжите! Дед Иримие, выпусти быка — ишь, один-то вояка в красной одеже, так бык живо его на рога подденет и кинет в овраг.
Поднялся в Костештах переполох, какого еще не было со времен ногайцев. Как и в ту пору, выбежали женщины с раскаленными на огне ухватами, кое-кто схватил вилы; псы, извиваясь винтом, пролезли в подворотни; бык заревел и, опустив чуть не до земли свою голову, выставил рога и бросился за служилым в красном кафтане. Так и не успели господарские и султановы слуги взобраться на коней.
— Не было с ними царя Александра Македонского — вот и побили их амазонки, государь… — закончил дьяк свой рассказ.
Убегая от шумной женской ватаги, четверо воинов встретили на краю села рэзешей, среди которых был и дьяк Раду. Тут-то рэзеши их и переняли, однако спасти успели лишь одного; остальных троих бабы избили и бросили полумертвых под забор.
— Такие сказки мне по сердцу, — возбужденно заговорил дед. Отправимся поскорей в Овечью Долину к отряду Сафар-чауша. Надо привести сюда хозяюшку Фиру фрунзову, чтобы похвалил ее государь.
— Хотел я ее привесть, да застыдилась она, не пожелала, дескать, не положено женщине совершать подобные дела. Да и к ней пусть никто не заглядывает: от забот у нее голова кругом идет, младенец захворал.
— Такие уж они, женщины, все с причудами! — убежденно сказал дед. Да и недосуг нам с ними лясы точить; отправимся по нашему делу.
Шестеро костештских и олэренских старшин смешались с остальными рэзешами, торопливо собиравшимися в отряды.
Агапие из Лэкустен привел к стремени Никоарэ Подковы плененного служилого. Пленник был с обнаженной головой, без пояса. Вид у него был несколько помятый, на лице пестрели ссадины и синяки — следы ухватов, но держался он бодро, радуясь спасению жизни.
— Поклонись государю, — приказал ему лэкустенский атаман, — и поведай все, что нам поведал. То есть мне и дьяку.
Пленник смиренно выложил все, благоразумно подобрав слова заранее, дабы ничего не упустить.
— Великий государь, баш-чауш Сафар дожидается еще одного отряда, находящегося под его началом. Вечером аль завтра утром отряд должен прибыть сюда. Государь, мы зашли далеко, и задерживаться тут нам совсем несподручно. Если уж рэзешки такие, какими мы их видели, то каковы же рэзеши! Сафар побил посохом нашего начальника Иона Бузату. А теперь пусть сам узнает, какие тут дела да отчего служилые только и думают, как бы ноги унести. Мы привыкли к голодным и забитым крестьянам, а тут люди не ведают страха. Баш-чауш Сафар все равно лишится головы. Либо здесь, либо в Яссах. Здесь — коли не пробьется, а там баш-булук-баш беспременно отдаст его в руки палача за неудачу и посрамление.
— Расскажи государю, каков воин баш-чауш Сафар, — потребовал Агапие.
— Правду скажу твоей милости: добрый воин, а нравом крутой. Нас, служилых, угощал не только посохом, а бывало и саблей. Все по правде я говорил, государь, вот те крест.
Никоарэ Подкова велел подняться из ложбины. Как только они показались на покатой равнине, наврапы понеслись в разные стороны, точно осы из гнезда. Часть их собралась на гребне холма, а основной отряд, тесно сомкнув ряды, не спеша направился к кургану, возвышавшемуся на другом конце равнины.
Дьяк дал деду пояснение:
— Сафар не желает принимать боя.
— Тогда надобно гнать его без устали. На пути поджидают его три наших отряда.
Подкова остановил своего каракового коня.
— Кажется, Сафар дожидается нас, — сказал он, внимательно следя за движениями наврапов. — Они не обнажили сабель. Сюда скачут двое верховых, должно, посланцы.
Они сейчас же догадались, чего добивается Сафар-чауш. Оба посланца остановились в ста шагах, с достоинством поклонились. Один был наврапом, другой — господарским служилым.
Поначалу заговорил турок, а служилый перевел. Потом они застыли.
— Я этого ждал, — прошептал Подкова.
Господарский посланец переводил:
— Баш-чауш Сафар напоминает, что ныне священный день — пятница, а правоверные мусульмане в такой день не проливают крови.
Лэкустенский рыбак шепнул:
— Должно, какая-нибудь турецкая хитрость, государь.
Наврап опять прокричал что-то, и служилый снова перевел:
— Баш-чауш ведает, что имеет дело с витязем, наделенным духом справедливости. Баш-чауш сказал: «Мы не можем принять сейчас боя, пусть его милость подождет до захода солнца, когда дозволено обнажить сабли». И еще говорит баш-чауш, что хорошо бы обеим сторонам не портить людей, а выйти на единоборство. Пусть выйдет кто-либо один из ваших милостей, кто полагается на свою удаль. И пусть померяется с баш-чаушем не саблями, а одной лишь ловкостью, а там уж как бог укажет. Если, как надеется баш-чауш Сафар, он победит, то вольно ему будет захватить голову павшего и уйти, и чтоб никаких помех ваши милости ему не чинили.
По велению Никоарэ Подковы вышел вперед дед Митря Лэкустенский и, выслушав слова господаря, задал несколько вопросов прямо на языке наврапов.
— А не вышло так, что у Сафара-чауша отрезан путь?
— Путь не отрезан, — последовал ответ. — Сафар дожидается подкрепления.
— А мы не желаем ждать, пока укрепится наш недруг.
Ответ был таков:
— Потому-то Сафар-чауш и зовет на единоборство. А коли никто не осмеливается, то погодите до захода солнца. Ваш господин Подкова знает, что единоборство — старый обычай витязей и у христиан и у правоверных.
Дед Петря уже не мог совладать со своим гневом и, наклонившись к Никоарэ, забормотал, что иного закона на войне нет, как обнажить сабли и рубить неверных, пусть затмится им солнечный свет мраком смерти.
Никоарэ подал знак молчать; намеревался он дать совсем иной ответ. Незачем, думал он, жертвовать столькими людьми, глаза которых так дружелюбно и доверчиво устремлены на него. Рэзеши будут ему нужны и по возвращении в страну. Среди них он уже не чувствует себя изгнанником и скитальцем. Лучше дать баш-чаушу ответ, что дозволяется ему отступить.
— Дозволю ему спасти голову, — прошептал он про себя.
Но в то мгновение, когда он собирался передать в искусных словах ответ посланцу, Александру вырвался на коне из толпы окружавших его всадников. Затем осадил скакуна, повернулся с поклоном к Никоарэ и, отстегнув саблю, подал ее своему господину.
— Дозволь, батяня, сразиться с Сафаром, — с твердой решимостью проговорил он.
Лицо его пылало, взгляд, прельщенный призраком великого подвига, сверкал.
Тревожно сжалось сердце Никоарэ. Старший брат видел, что Младыш охвачен опасным, неудержимым возбуждением, уже не раз бросавшим его навстречу грозным бурям.
— Но ведь у тебя нет копья святого Георгия, — попытался отшутиться Никоарэ.
— Батяня, дозволь, — настаивал с гневной хрипотцой в голосе Младыш.
Никоарэ вздохнул, отпуская его движением руки, и только сказал:
— Ликсандру, гляди в оба, Сафар — лукавец.
Младыш пришпорил коня, нащупывая под кафтаном кинжал.
— Останови его, государь, — простонал дед Петря. — Любой из нас может жертвовать собой, но пожалей мальчика.
— «Мальчик» давно стал мужем, — гордо кинул, оборотясь к нему, Александру.
— Поздно, дедушка Петря, — проговорил Никоарэ. — Не забывай, что он был, как и я, твоим учеником. Возложим надежду на его доблесть.
Ближние рэзеши с саблями и копьями наготове следовали тихим шагом за Никоарэ.
Вдали виднелся курган, похожий на громадный муравейник; по одну его сторону встал отряд баш-чауша Сафара. Рэзеши, прискакав туда, сбились в кучу, а затем выстроились по другую сторону кургана.
Сафар спешился и вышел навстречу Младышу. В отряде наврапов раздались удивленные и радостные возгласы:
— Гляди, брат самого Подковы! Красивую голову привезем баш-булук-башу в Галату.
Александру соскочил с коня. Затем, вытянув правую руку, ладонью коснулся правой руки измаильтянина. После этого Сафар-чауш отошел к кургану — к своим наврапам, опустился на корточки и омыл пылью с подножья кургана знаки своего мужества. Оборотился в сторону Мекки и, склонив голову, покрытую тюрбаном, коснулся лбом земли.
Александру ждал, обратив лицо к востоку, и смотрел на курган. От своих ученых наставников в Баре он знал, что в этом еще не разрытом кургане стоит на страже верхом на коне, в кольчуге и с оружием в руках, древний скифский наездник, окруженный верными товарищами.
И Александру низко поклонился этой тени прошлого. Затем он оборотился и поискал еще раз глазами Никоарэ и его спутников. Вставив ногу в стремя, вскочил в седло и загарцевал перед Сафаром, в мгновение ока тоже очутившемся на коне.
Поначалу они помчались вокруг кургана. Сафар преследовал своего противника и вдруг повернул коня. Выскочив навстречу Младышу, он попытался мимоходом ударить его кулаком. Александру склонился вправо, подняв левую ногу со шпорой к смуглому лицу чауша.
Так они преследовали друг друга и, столкнувшись, сшибались плечами; потом закружили на месте, пытаясь выбить один другого из седла.
Вскоре они разъехались тихим шагом в разные стороны, и видно было, что оба тяжело дышат. Сафар старался не показать этого. Младыш раскинул руки, глубоко вдыхая аромат цветов с древнего могильного холма.
Когда они снова бешено кинулись друг на друга из-за кургана, Сафар сорвал с головы тюрбан и спрятал его на груди, а из-за пазухи мгновенно достал кистень со свинцовой головкой. Младыш заметил это и, разом остановив коня, поднял его на дыбы. Сафар, выжидавший удобной минуты, чтобы бросить в него кистень либо ударить наотмашь, тоже вынужден был вздыбить коня. Поднявшись на коротких стременах, искал он противника справа. Но тот, оставив стремя, соскользнул на землю слева и, нанеся удар, принял всю тяжесть тела измаильтянина на острие кинжала. Смертельно раненный, Сафар распростер руки и свалился наземь.
Рэзеши кинулись ловить его коня.
— Не по справедливости это! — раздались крики среди смешавшихся наврапов.
— По справедливости! — отвечали рэзеши Костешт и Олэрен, высоко поднимая кистень убитого. Наврапы и служилые проворно вскочили на коней и пришпорили их. Костештские и олэренские рэзеши тоже вскочили в седла и с гиканьем погнались за ними.
21. ВОСПОМИНАНИЯ О БЕРЕГАХ МОЛДОВЫ
Недалеко от места последнего роздыха в четвертом часу пополудни отряду Никоарэ повстречался капитан Козмуцэ. Он ехал шагом один, держа путь на запад; он уже миновал тенистую ивовую и ольховую рощу, и косые лучи солнца ярко освещали его.
На мгновенье негренский капитан остановил коня, радуясь, что видит вокруг Никоарэ рэзешскую свиту. Грудь его распирала гордость. Пришпорил Козмуцэ коня и мигом очутился близ того человека, коего почитал он своим государем; тут он снова остановился, сдернул с головы кушму и отдал поклон.
— Здравствуй на многие годы, государь!
Но, увы! Господарь уходил из Молдовы. Гордости у Козмуцэ поубавилось, когда он заметил опечаленные взоры рэзешей.
— Поезжай рядом, капитан Козмуцэ, и рассказывай, — приказал Никоарэ.
Рэзеш поставил своего скакуна рядом с караковым конем Подковы. Затем надел кушму и затянул пояс.
— Как съездил?
— Хорошо, государь. Его милость пана Тадеуша я застал дома. Он счастлив снова увидеть возлюбленного друга. А вступление в Могилев совершится на виду у всего народа завтра в воскресенье, как повелел ты, за два часа до полудня.
— Капитан Козмуцэ, — с улыбкой сказал Подкова, — ведь так повелел мой друг Тадеуш, а не я.
— Его милость решил, что так будет лучше. Тут у него тонкий умысел.
— Знаю. Да и вообще Тадеушу с самого рождения было суждено стать в конце жизни великим постельничим.
Радовался Козмуцэ, что господарь светел душою в такой час. Смеясь, он обратил взор к Младышу, и радость его погасла. Казалось, молодость Александру сразу увяла, точно он хоронил родителей. Дед предавался, как обычно, своим мрачным мыслям. Да и остальные товарищи Никоарэ по скитаниям не ответили капитану приветливым взором, как ему того хотелось. Быть может, притомились в пути.
Капитан Козмуцэ с живостью повернулся к Никоарэ.
— Прощения просим, государь, — проговорил он, — что не можем принять тебя, как подобает, на последнем твоем биваке в родной стране.
Подкова пожал плечами.
— В Липше стоят лишь несколько бедных рыбачьих хибарок, — продолжал Козмуцэ.
— Друг, — отвечал Никоарэ, — ведь ты знаешь, что воину дворцы не надобны. Жизнь его проходит в непогодах и бурях. А здесь, каким бы убогим и нищим ни был привал, я дорого за него плачу: оставляю в залог свою душу.
Вздрогнул Козмуцэ. Стало быть, господарь его с грустью уезжает. Таковы уж мы, молдаване: манят нас дальние пути-дороги, но куда больше радуемся мы, возвращаясь домой. Никоарэ еще вернется к своим.
— Все эти рэзеши, что тебя провожают, надежа-государь, будут ждать тебя, — отвечал капитан Козмуцэ душе Никоарэ, остававшейся в залог. Воротись в добром здравии.
Тогда к пожеланию капитана присоединил свой кроткий голос и дед Митря:
— Воротись, государь-батюшка, и ослобони отчизну от измаильтян, избавь ее от разбоя господарских сборщиков, от ногайских пожаров; прожить бы нам в мире положенные каждому дни. Во всех селениях, на всех привалах только о том и толкуют наши рэзеши. Господарь Петру Хромой чужой нам. Он турецкий да боярский князь. Турки, бояре и господарь сдирают с нас шкуру, как пастухи, когда режут овцу на ужин. Не надобен нам князь-супротивник, надобен нам народный воевода, каким был Ион.
В речах старика звучал глас народа. Слушая его, Никоарэ улыбался, и вставали перед ним смутные видения грядущей жизни.
А негренский капитан думал: «Младыш Александру — вот кто истинной радости полон, когда говорит о будущем возвращении своем и батяни своего в Молдову. Пламя горит в молодой крови, Александру весь — бурное деяние. Может статься, таким был и гетман Никоарэ, но теперь у Никоарэ нетерпение смиряется разумом, воля его устремлена к единой цели. Непреклонная готовность принести себя в жертву грызет его, как червь точит спелое яблоко. И еще томится Никоарэ оттого, что изгнан из Молдовы, скитальцем уходит в страну друзей, не ведает тайны грядущего дня и часа возвращения, не знает, как вырвать победу. У людей, подобных ему, жизнь озарена несокрушимой решимостью, но дни ее омрачены пыткой раздумий».
Но сметливый капитан еще глубже постигал эту смятенную душу. Сей царственный муж, рассуждал он, отрекся от всех преходящих радостей, превыше всего в нем горит неугасимый свет любви к тем людям, кого погибший Ион Водэ называл «солью земли». В это мгновение капитан Козмуцэ встретил взгляд дьяка Раду и вспомнил слова, которыми они обменялись на одном из привалов. Придержав коня, он отстал немного и поехал возле Раду Сулицэ, валаха с мудрыми глазами, оставившего свою родину и следовавшего теперь в чужие края, к людям чужого племени.
В словах дьяка нашел он ключ к жизни Никоарэ, и сердце его щемила жалость, когда он вспоминал, как произнес Раду слово «жертва», вглядываясь точно так же, как вглядывается теперь государь в вечно сокрытое от нас грядущее.
Капитан Козмуцэ и дьяк Раду обменялись дружескими словами, и вскоре заметили, каким хмурым взглядом дед Петря окинул всю свиту, в том числе и их.
— Дивлюсь я старому ратнику, — сказал капитан. — Хоть бы на краткий миг ликом просветлел. Все время хмурится. Недаром прозвали его «старым зубром».
— В старике Петре, — отвечал дьяк, — говорит, как в том страшном звере, сила земли: и как у зубра, много в нем крепости, а понимания не так-то много. Но жизнь его зависит, можно сказать, от жизни его питомца. Он первый вложил в руку Никоарэ саблю и посадил в седло. И столько любви у него к Никоарэ, что погибни тот — свалился бы тут же мертвым и старик.
Они спустились по отлогому скату в днестровскую лощину к рыбачьим хибаркам, сделанным из плетня, обмазанного глиной, и крытым камышом. Рыбачьи сети висели для просушки на кривых ивовых кольях. Челны и долбушки были привязаны в тихом заливе у берега. На той стороне среди старых ракит желтел песок и виднелась дорожка, поднимавшаяся по высокому берегу. В зеркальной глади отражалось белое пушистое облако, застывшее в вышине. Был спокойный и ленивый праздничный день; птиц вокруг было мало, они торопливо куда-то улетали.
Четырнадцать рыбаков, оповещенных негренским капитаном, развели в честь гетмана большой костер, на огне кипели два котла, трое хозяев усердно трудились над сомом, которого держали в садке, а теперь вытащили на берег. Двое зацепили его баграми, а третий оглушал «молотилом» — так рыбаки называют палицу, которой расправляются с этой громадной рыбой. Пойманный сом, старый обитатель глубоких омутов, весил не меньше буйвола.
Рыбаки встретили Никоарэ, сняв шапки, и так низко склонили головы, что волосы упали им на глаза; затем свита с седлами в руках разбрелась по лугу в поисках места для отдыха и прокорма коней.
Воины Никоарэ живо смастерили для него скамью и столик на кривых ножках, тут же забитых в песчаный берег. А рядом для отдыха его и защиты от комаров атаман рыболовной ватаги укрепил густую сетку в виде шатра, закрытого со всех сторон.
— А остальные разведут костры и будут спасаться от комарья дымом, пояснил, смеясь, атаман. — Нынче вечером мы уж сами по силе возможности охраним гетмана, а в иные вечера оборонят его другие, да и не токмо от комаров, а и от злых слепней защитят.
— Правильно поступаешь и верно говоришь, дед Барня, — сказал негренский капитан.
— Добро! — ответил атаман и отошел. Однако тут же неподалеку остановился и почесал за ухом. — Не знаю, как мы устроимся с ужином, сказал он, будто лишь теперь задумался над этим, — не найдется у нас столько мисок и ложек.
— Не беда, дед Барня. Разве не знаешь: рэзеш, отправляясь в путь, не забывает прихватить деревянную ложку и миску. И нож у него есть, и соль.
— Ну, если у вас даже соль имеется, не о чем и тужить нам, капитан Козмуцэ. Все уладится. Сказал бы еще кое-что, да боюсь.
— Кого?
— Ну, понятно, не государя. Посмотришь на него и по глазам видишь, каков он человек. А есть у вас тут старый ратник, и велел он мне не тревожить государя. Ступай, говорит, займись своими делами. А только ежели я сейчас не потолкую с гетманом Никоарэ, раз уж он к нам пожаловал, то когда же еще толковать? Гетман Никоарэ уходит, а нам, значит, оставаться без его ласкового слова?
Никоарэ услышал и, улыбнувшись, поднял голову.
— Подойди, дед Барня, и рассказывай, в чем твоя печаль.
— Да мне-то что, славный гетман. Я на своем веку всего натерпелся… Кожа у меня задубела, а вот что будут делать сыны и зятья наши? Все больше скудеют и промысел и прибытки. В прежнее-то время, в пору моей молодости, всюду открыты были нам торговые пути, а днестровские сомы, вот такие, как тот, которого поймали мы для твоей светлости, были в цене. Теперь же просто понять не могу, отчего закрылись пути и вверх и вниз по реке и к ляхам?
— Как так не понимаешь? Очень даже хорошо понимаешь отчего, улыбаясь, возразил негренский капитан.
— Откуда мне знать, капитан? Я ведь дряхлый старик, пень старый, восемьдесят восемь годов мне стукнуло. В пору моей молодости не было турок в Хотине и татар в Кэушенах.
— А говоришь, не знаешь! Но есть тут и другие причины, гетман ведает о них. Придет время, и очистятся наши земли от измаильтян.
— Стоят тут, как тучи черные, капитан. Так они нас прижали, просто душа вон!
Подкова ласково улыбнулся.
— Дедушка, велю я своему казначею Раду отдарить тебя — получишь два талера за своего сома.
— Нет, славный гетман, — гордо выпрямившись, сказал дед Барня, — сома этого мы в дар твоей милости преподносим ото всего сердца. А если оплатить ее, любовь-то, то уж какая это любовь?
— Дед, будет дурить-то, — хмуро напустился на атамана старик Гынж. Два талера — красная цена четырем быкам.
— Да знаем мы цены, не сомневайся, ратник. Только вот любовь-то наша к гетману подороже будет и четырех, и четырехсот, и четырех тысяч быков. Да и не продается она, коль уж на то пошло, ратник.
— Сдаюсь, дед, — сказал капитан Петря, прижимая к груди сухощавого старого рыбака.
Солнце стояло еще высоко, и стрелы его молниями сверкали в волнах Днестра, когда к Подкове подошли лэкустенский атаман Агапие и дед Митря.
— Государь, — сказал, поклонившись, Агапие, — я пришел подтвердить свое слово и получить твое государево дозволение. Близок час переправы. Куда ты едешь, и я стремлюсь. По осени, как упадут с деревьев листья, начнем собираться; а когда весна растопит иней на окнах и вода взломает лед, — все, кто сговорился, явятся к твоей светлости.
— Слово наше твердо, Агапие, — ответил Никоарэ. — Дьяку я дал наказ записать тебя в мой войсковой реестр.
Затем Никоарэ обратился к старику Митре:
— Прежде чем переправиться через Днестр, хочу попросить тебя кое о чем, дед Митря. Повернись ко мне здоровым ухом и слушай. Садись.
— Ничего, я и постою перед тобой, государь, и выслушаю твое повеление, — отвечал старик.
— Садись. Не государь твой говорит теперь, а брат, и не повелевает он, а просит. По воле случая остановились мы недавно у берегов Молдовы. И узнал я там хороших людей, исцелили они недуг мой и облегчили страдание души. Я хочу написать письмо мазылу, у которого жил в Дэвиденах, и врачевательнице матушке Олимпиаде — той, что живет в Филипенах. Осенью либо зимой ты или Агапие загляните туда и привезите мне весточку от них.
Оба лэкустенских рэзеша поклонились.
— С радостью исполним повеление твое, батюшка, — отвечал дед Митря.
Подкова потребовал у дьяка Раду перо и чернил и принялся писать на бумаге цвета слоновой кости добрые слова своим друзьям.
Младыш Александру присутствовал при разговоре брата с лэкустенскими крестьянами. Все же, когда Никоарэ ненадолго оторвался от своего письма, мысленно перенесясь в отдаленные места к давно отшумевшим событиям, он отважился усесться возле него и с волнением, которого не мог скрыть, спросил:
— Что за грамоту пишешь, батяня?
— Пишу, Александру, матушке Олимпиаде, она была мне второй матерью. А что?
— Ничего. Знать хотелось.
— Еще пишу дэвиденскому мазылу, спрашиваю, что поделывает тот удивительный муж, о коем частенько вспоминает дьяк Раду. Да и мне он по душе пришелся. Коли не ошибаюсь, звать его Гицэ Ботгрос.
Никоарэ поднял глаза, улыбаясь собственной хитрости; но взгляд Александру был мрачен и дик: видно было, что мысли его где-то далеко.
— Жаль мне тебя, Александру, — шепнул ему Никоарэ.
Младыш растерянно улыбнулся своему батяне, и глаза его прояснились.
— Не знаю, что со мной, батяня. Верно, болен я.
— Недолги весны, Александру, но время все исцеляет, — мягко сказал Никоарэ.
Александру покачал головой, как будто не соглашаясь с ним. Хитрец все не отходил от Никоарэ и, заглядывая через его плечо, с жадным вниманием читал краешком глаза те слова, которые брат выводил на бумаге.
«…А еще желаем узнать добрые вести о крестнице твоей Илинке…»
После вечерней суеты и треволнений ужина успокоилось становище рыбарей, и вот уже ночь объемлет мраком и землю и высокое небо до самых звезд.
Недолго почивали люди — лишь только петух у телеги Иле Караймана возвестил полночь, все пробудились. Однако еще можно было поспать часок-другой, и все вновь заснули. На востоке край неба светлел, всходила луна, озаряя бескрайние степные просторы за Днестром; лунный свет пробивался сквозь сетку, под которой с открытыми глазами лежал на спине Никоарэ.
И мнится ему… быстрый всадник скачет с вестью из Молдовы, а он, Никоарэ, в том краю, где светит сейчас луна над днепровскими пучинами. Он в широком дворе, огороженном высоким тыном, где стоят на опушке молодого дубового и ясеневого леса высокие хоромы. Тут, неподалеку от гнездовья ширококрылых вольных орлов, его очаг. Дом выстроил дед Петря в пору отрочества Никоарэ. Там жили они с дедом Петрей, туда приехал Александру. А хозяйство ведут две вдовые старухи — Митродора Ивановна и Нимфодора Цыбуляк; похоронив вторых и третьих мужей, угомонились они подле старого воина, поступив под его крыло в послушание.
Там Никоарэ находил отдохновение после ратных дел.
Сколько бы ни скитался он во всех четырех концах света, выпадала ли ему радость побед либо печаль поражений, в конце концов он всегда поворачивал к Черной Стене, к Запорожью.
В кованом сундуке хранил он книги времен своего учения в Баре. И тоскливыми зимними вечерами, когда ветер завывал за окном и дребезжали оконные стекла, а в высокой печи полыхал огонь, доставал он эти утехи юных лет — наслаждался либо виршами древних римских и греческих стихотворцев, либо историями минувших дней.
В том доме у Черной Стены, в Запорожье, на столе у окна, выходящего на днепровскую кручу, остался развернутый свиток — чудесная повесть о Феагене и Хариклее Гелиодора Эмессийского[52], которую он начал читать во второй раз.
То была военная добыча тех времен, когда, впервые избранный гетманом, он повел запорожских козаков на веселый ратный пир.
И на добруджском берегу у спускающихся к Дунаю садов, в развалинах крепости Переяславец, нашли они клад из золотых монет и вместе с ним десять рукописных частей повести Гелиодора.
Мчится к Черной Стене торопливый всадник из Молдовы. А гетман Никоарэ бодрствует над свитком, подперев голову ладонями. И грамота, которую везет ему всадник, написана, как та древняя повесть, на языке любви.
22. ЕГО МИЛОСТЬ РОМАН БАРБЭ-РОШЭ
В то воскресное утро у городской ратуши Могилева толпился народ; судьи собрались выслушать жалобу, с великим шумом поданную прихожанами Успения против Романа Барбэ-Рошэ. Стражи перегородили улицы, выходившие на церковную площадь, — решили попридержать взволнованную чернь, дабы не было сумятицы. Хоть и ржавы были алебарды в руках блюстителей порядка, но власти на них полагались. Впрочем, пан Тадеуш, составитель жалобы, заверил преславного бургомистра и почтенных городских советников, что народ ищет не драки, а правды. На суде, кичась своими богатыми нарядами, выступали надменные паны, владетели земель и сел. Но не ударили в грязь лицом и старосты ремесленных цехов, которым народ больше доверял и гордился ими, особливо, когда они надевали кунью шубу и кунью шапку да серебряную цепь.
Все судилище расположилось вокруг большого стола, покрытого красным сукном. У трех дверей стояли на часах старые воины с саблями наголо. Пан Роман Барбэ-Рошэ сидел в кресле несколько в стороне и ждал суда без страха, будучи уверен, что одни меры применяются к подлой черни, а иные к благородным людям, даже в том окраинном городке, где судил ему рок доживать свой век.
Было ему пятьдесят лет отроду; человек видный, дородный, веселый собутыльник, крепкий еще рубака, он считал себя в силах умерить наглость какого-то пришлого ростовщика.
«Сидят эти банкиры на нашем горбу, — думал он, — дают нам деньги взаймы, когда мы в нужде, и дерут за то бессовестные проценты. И нет у них самой простой порядочности, не желают подождать, пока мы соберем хлеб, отстоим мед да пока воротятся из Гдыни приказчики, погнавшие туда гурты откормленных быков.
Их дерзость не знает пределов, теперь они уже идут против самого бога. Слыханное ли дело? Кому же из этих ничтожных людишек пришло бы в доброе старое время на ум потребовать подобную расписку, скрепленную печатью магистрата, и такой залог, как божий храм? А ведь придумали же подлецы, не постыдились, верно рассчитывая, что в случае нужды паства вызволит господню обитель.
Но что вы скажете о бургомистре, блюстителе закона? Зачем он приложил печать к подобной расписке? Вот кого, а не нас судить надо; вот кто должен платить, а не мы!
Что если у его милости бургомистра ростовщики потребуют подобного же залога и, дав ему взаймы сто злотых, запрут на замок дворец могилевской магистратуры? Слов нет, не такой уж завидный дворец сей дом магистратуры: старая рухлядь времен короля Казимира, крыша дырявая и крыльцо развалилось, но все же как-никак — это магистрат.
Ах уж эти папские прислужники! Они еще похуже язычников будут! Если еще придется попросить у них взаймы — не удивлюсь, коли они в случае неуплаты в срок процентов потребуют, чтоб отрезали у должника руку или ногу.
«Ну и времена настали! Позор!» — думал про себя обвиняемый, его милость Роман Барбэ-Рошэ, презрительно оттопырив губы, и от отвращения сплевывал в сторону.
В зал суда пробрались далеко не все; впрочем, толкотня была изрядная. Прибежали какие-то перепуганные бабы — прихожанки церкви Успения: как же им было пропустить разбирательство дела, подобного которому не случалось еще со дня сотворения мира; пришли бакалейщики, растолстевшие от безделья в пустых своих лавках; несколько повитух, усердных собирательниц слухов и сплетен для развлечения рожениц; худосочный ремесленный люд — они и не удивлялись такому поступку пана Барбэ-Рошэ, надменного отпрыска княжеского рода; явилось около двадцати присланных капитаном Тадеушем хохлов, крестьян с тщательно расчесанными кудрями, в опрятных свитках и смазных сапогах; они сидели спокойно, равнодушно поглядывая на взволнованных горожан, среди которых одни были чересчур тщедушны, другие — утробисты сверх меры.
Когда суд собрался в полном составе, вошел и пан Тадеуш Копицкий; лицо и виски его были аккуратно выбриты, одет он был в козацкие шаровары и сапоги — так уж нравилось его милости показываться на людях. Он поклонился почтенным судьям и издали улыбнулся подсудимому, своему другу Роману Барбэ-Рошэ.
— Славное и доброе правосудие! — начал он свою речь. — Ваши светлости, господа судьи!
Все присутствующие подняли головы и навострили уши. Пан Тадеуш славился своим ораторским искусством. В Могилеве ему дали прозвище Златоуст.
— Не буду долго говорить, — продолжал его милость Златоуст, — все мы спешим, хоть дома и делать нечего в воскресный день. Некоторые из прихожан храма Успения пошли бы отстоять обедню, но всем известно, что между нами и храмом господа нашего некий Коста Лули, пришелец в нашем городе, поставил рогатку, преградив нам путь.
— Срам христианской стране! — басом проговорил один из присутствовавших хохлов.
— Верно, добрый человек, срам! Но я сейчас же докажу тебе, и, надеюсь, их милости судьи соизволят выслушать меня, — я докажу, что позор сей ложится не столько на иноземного банкира Коста Лули, который тоже верует во Христа…
— Скорее в сатану он верует! — ввернул смелый хохол.
— Нет, добрый пахарь, — во Христа. Хотя можно бы сказать, что в наши дни кое-кто легко меняет бога и не очень отличает образ спасителя от святого Злота.
Лица судей осветились улыбками.
— Позор сей ложится не на банкира Коста Лули; позор сей, добрые господа и братья, ложится на наши головы, на всех нас — и малых, и великих. Позор сей ложится на головы отцов и дедов наших. Ведь деды и родители наши дали своим саблям облениться, не изгнали измаильтян из пределов земли христианской; мы же терпим бесчестье оттого, что поступаем так же, как деды и отцы наши, позволяя нечестивцам попирать нас ногами. Не так уж много лет тому назад конные орды султана Сулеймана опустошили Валахию, Молдавию, Семиградье и Венгерскую страну; Крым и Буджак сдавили нам бока; вот уж образованы в Тигине и Хотине турецкие раи[53]; вот уж морские крепости в руках измаильтян; уж заперто море и для наших торговых людей, и для немецких, и для генуэзских купцов; заперты пути с севера на юг и с запада на восток. Спросите у бакалейщиков, продают ли они еще лимоны и апельсины, померанцы и ананасы, есть ли еще в их лавках перец, корица и соль. Спросите у шинкарей, могут ли они еще привозить молдавские вина; ни воск, ни брынза в мешках, либо в копченых бабах[54] не приходят более из Молдавии; пусть спросят юные госпожи, где им найти шелка и жемчуг, а если и найдут они для себя уборы, где взять деньги, чтобы купить их? Торговля оскудела, прибытки уменьшились; мало стало людей в нашем городе. Кое-кто поворотил к земле; иные устремились во Львов, да и там нашли то же самое.
Кто же поднял меч против наших душителей? Милостивые господа, тут я нового вам ничего не скажу. Вы и сами знаете: поднялись храбрые воеводы и поработали мечом; одни пали, на их место встали другие. И до наших дней держат они меч в руках.
— Ион Водэ молдавский, — пробормотал смелый хохол.
— Вот именно, добрый землепашец, тот самый Ион Водэ, который погиб, борясь за народ христианский. Вот и наше запорожское козачество защищает, как Ион Водэ, свободу родной земли и охраняет нас со стороны моря и Дуная. В вольном крае наших запорожцев собираются крепкие сабли христианства. Там держит неусыпно меч в руках гетман Никоарэ Подкова и другие воины.
Кто не слышал имени сего витязя? Куда только не долетела слава о нем? Еще в молодости он живота своего не щадил, сражаясь за своих братьев, за нас всех. И я думаю, известно вам, что в сей Святой День Воскресенья, перед полуднем, его милость гетман Подкова собирается переправиться у Липши через Днестр к нам в Могилев. У гетмана были свои расчеты, когда он вступил на родину свою, в Молдавию, а теперь он уходит из родительской вотчины из-за недругов своих. Так как он брат Иона Водэ, то новый господарь Петру Хромой страшится его, зовет против Никоарэ турок. А некогда свободная Молдавия трепещет перед измаильтянами да татарами, засевшими в Буджаке, и послушна их воле. И не удивился бы я, ежели бы и наши владетели замков прислушались к угрозам служителей Порты и встретили бы гетмана недружелюбно.
— Сие невозможно, пан Тадеуш, — отвечал самый старый из судей.
— Верю и радуюсь тому, — продолжал бывший войсковой капитан Златоуст. — Наш друг Подкова ведает, что мы собрались вершить правосудие, и ждет окончания разбирательства, дабы приветствовать славный магистрат. Гетман у нас здесь проездом в Запорожье, к месту жительства своего. Услышав о жалобе на друга нашего Романа Барбэ-Рошэ, он весьма опечалился, зная бедствия безвременья и тяготы жизни нашей, о которых я со скорбью говорил вам. Изволил послать мне гетман Подкова двадцать пять талеров, дабы открыть двери в божий храм; и еще один талер в уплату процентов заимодавцу Лули — пусть себе наживается под покровом святого Злота. Гетман просит вас, как и я, отпустить пана Романа, ибо он не виновен. Простили мы отцам и дедам нашим, тем более надлежит нам простить моего друга Барбэ-Рошэ!
После этого патетического заключения, когда на оратора устремлены были глаза всех слушателей, а многие утирали слезы, два человека подняли руки, требуя слова; но не оба в раз подняли, а сперва один, затем другой.
Первым был седой муж, высокий и тощий, высохший, одетый в черный бархат, по обычаю венецианцев, в туфлях с серебряными пряжками и в коротких штанах до колен. Второй был сам подсудимый, его милость Роман Барбэ-Рошэ. Явив всем свою великолепную осанку и висевший на одном плече голубой доломан, отделанный черными шнурами, он презрительно поглядывал на банкира. Казалось, глаза его метали молнии в седого и невзрачного старичка; но венецианец не глядел на него, а чинно стоял, оборотившись лицом к ясновельможному суду.
— Что вам угодно, синьор Лули? — спросил старейшина суда.
— Кланяюсь уважаемому суду и прошу слова.
— Суд дает вам слово.
— Достопочтенные синьоры судьи, я с удовольствием слушал речь всем нам известного и уважаемого синьора Тадеуша Копицкого; радуюсь, что гетман Подкова оказывает милость прихожанам Успенской церкви. Но я не хочу, чтоб хоть на одно мгновенье кто-нибудь подумал, будто я не чту веры христианской и господа нашего Иисуса Христа. Законы вашей страны допускают принятую мною меру, а посему никто не имеет права считать, что мы — хуже язычников.
— Нет, имеет, — громко выкрикнул обвиняемый.
— Слово предоставлено мне, а не вам, — сухо произнес венецианец, не глядя в его сторону.
Последовало недолгое молчание, и старый судья плавным движением руки призвал синьора Косту Лули к продолжению речи.
— Долговое обязательство, выданное заимодавцу, надо уважать или нет? — спросил банкир, поднимая брови.
— Ну, надо, — пробормотал пан Тадеуш. — Но как только твоя милость получит долг сполна, обязательства уже не станет. Не стоит толковать о нем, чтобы не осложнять разбора дела.
— Не могу с этим согласиться, — отвечал Коста Лули, посматривая то на достопочтенных судей, то на оратора. — Времена сейчас, как правильно тут говорили, тяжелые, можно сказать, суровые времена. Дела у всех приходят в упадок; это тоже истина. И разве можно в такое время не брать с должников положенного процента. Всем нам известный любезный синьор Тадеуш, кажется, недоумевает. Я должен сообщить ему, что причитающаяся мне сумма, включая и пени за опоздание, начисляемые на проценты, составляет двадцать шесть с четвертью талеров.
— Неужто из-за этой четвертушки ты не примешь тех денег, что гетман соблаговолил тебе уплатить? — необыкновенно сладеньким, вкрадчивым голосом осведомился оратор.
— Нет, я, понятно, возьму деньги, но надо, чтобы все было ясно.
— Я бы эту самую четвертушку отсчитал на твоей спине, — сказал с другой стороны залы обвиняемый и горько вздохнул. — Панове судьи, прошу предоставить мне слово, — торжественно попросил Роман Барбэ-Рошэ. — Я могу принять предлагаемую гетманом сумму для возволения святого храма Успения лишь с тем условием, чтобы как можно скорее рассчитаться с его милостью. Лишь только прибудут деньги от продажи хлеба и свиней, а также подати от крепостной черни, я положу к ногам гетмана сумму, которую он соизволил дать мне взаймы. До тех пор он, надеюсь, подождет. А ныне, я думаю, он должен быть признательным мне за то, что я дал ему повод совершить благородное дело. Остается небольшая сумма, которую я преподнесу синьору Лули в ближайшие дни.
— Я удовольствуюсь тем, что изволит мне дать гетман, — с важностью поклонившись, сказал венецианец и, достав долговое обязательство, сделал два шага и положил его на стол перед судьями.
Пан Тадеуш вынул кошель и, склонившись вместе с заимодавцем над монетами, отсчитал двадцать шесть талеров. Получив долговое обязательство, он разорвал его на две, затем на четыре, затем на восемь частей; зрители шумно ликовали, толпясь около него.
— Достопочтенные граждане Могилева, — заговорил старый судья, поднимаясь со своего места, и зазвонил в колокольчик, стоявший перед ним на красном сукне. Мгновенно все стихло. — Достоуважаемые панове и пани, выйдем на встречу нашему дорогому гетману. Окажем ему достойный прием, отблагодарим и пожелаем ему удачи супротив нечестивцев…
Слушатели с большой охотой откликнулись на этот призыв и бросились к выходу, обогнав самого бургомистра и почтенных советников. Хохлы простучали сапогами по полуобвалившемуся крыльцу, бросив на ходу пану Роману Барбэ-Рошэ дерзостные слова насчет податей с крепостной черни, при помощи которых он намеревался рассчитаться за храм Успения.
Итак, переправа гетмана Никоарэ через Днестр на Украину совершилась на глазах у молдавских рэзешей, которые обнажив головы, выстроились на берегу, и при радостных кликах народа, собравшегося в то воскресенье в городе Могилеве. Лодочники с левого берега приплыли за концом паромного каната и, возвратившись, привязали его к самой древней иве на каменистом и обрывистом берегу у Могилева, а дед Барня и двое его хлопцев приняли на паром военную телегу Иле, коней и купцов, не добившихся удачи в Молдове, но сохранивших жизнь и сабли. На Никоарэ была шапка с султаном. Прежде чем вступить на паром, он обернулся к негренскому капитану и крикнул:
— Так не забудь, Козмуцэ!
— Не забуду, государь, будь покоен, — отвечал с берега капитан, махая шапкой.
Когда Никоарэ и его спутники, переехав реку, стали верхом подниматься по крутой дороге, на высоком берегу утих многоголосый шум.
Пан Тадеуш, стоявший впереди толпы народа, громовым голосом прокричал гетману слова привета. Крик его донесся до другого берега, и оттуда рэзеши ответили дружным гиканьем. Затем пан Тадеуш приблизился к гетману с широко распростертыми объятиями. Никоарэ тотчас спешился и обнял надежного товарища. Верный друг со взъерошенным чубом и мокрыми от пота висками, словно угрожая ему, вновь накинулся на гетмана с благословениями и приветствиями, после чего подвел его к бургомистру и к почтенным советникам, чтобы гетман и от них услышал слова привета.
Когда церемония встречи была окончена, люди с криками устремились к гетману. Тогда Никоарэ сел на коня и, обнажив голову, поклонился народу.
— Гетман, — приблизившись, заговорил по-молдавски дед Петря, — за дальнейшее теперь отвечаю я. Друг Тадеуш позаботился об охране.
— Дедушка, — засмеялся Никоарэ, — подчиняюсь твоей власти.
Тогда дед Петря высоко поднял правую руку; в ответ на этот повелительный жест хохлы, присутствовавшие утром на суде в магистрате, пробились сквозь толпу, держа коней в поводу. Окружив гетмана, они вскочили в седла и, расширяя круг, двинулись шагом. Воины Никоарэ присоединились к ним.
Впереди, тоже верхом, ехали бургомистр и прочие городские власти. Толпа народа осталась позади. Пан Копицкий догнал могилевскую знать.
— Достопочтенные панове, — молвил он, — извольте остановиться здесь, у городской заставы. Гетман попрощается с вашими милостями.
— Возможно ли это? Так быстро? — удивился старый бургомистр. — А мы думали, его милость гетман будет гостем нашего города; предстали бы перед ним старосты цехов, поблагодарили бы сего защитника прав ремесленной братии, устроили бы в его честь знатный пир.
— Гетман желает без промедления достичь Вроцлава. Его там ждут, достопочтенный бургомистр.
— Тогда поблагодарим его за вызволение святого храма Успения. Славный гетман, — проговорил старик бургомистр, подъехав к Никоарэ, — город Могилев нынче утром был весьма обрадован вестью, посланной тобой, и щедрым даром, который ты соизволил передать нам через пана Тадеуша.
Никоарэ поклонился и промолчал, хотя могилевские власти ждали ответа.
Вмешался Тадеуш.
— Славные наши градоправители имеют в виду погашение долга пана Романа Барбэ-Рошэ итальянцу Косте Лули. Залогом был храм Успения.
— Ах, да… — гетман кивнул головой, как будто вспомнил.
— Полагалось бы и пану Роману быть здесь, — продолжал старый бургомистр, — поблагодарить славного гетмана.
— За те двадцать шесть злотых и погашение долгового обязательства, поспешил пояснить Копицкий.
— Друг Тадеуш, — улыбнулся гетман Никоарэ, — я ведь, кажется, просил тебя, чтобы правая моя рука не ведала, что творит левая. Оставим это. А теперь позвольте мне на прощание еще раз приветствовать достопочтенных сановников города Могилева и пожелать их милостям здоровья, торговым и ремесленным людям терпения, а народу — надежды.
— Ваши мудрые, пророческие слова мы будем хранить в сердце, поклонился бургомистр.
Пан Тадеуш тоже поклонился, опустив голову до самой гривы коня.
— Провожу славного гетмана Никоарэ до первого привала, — сказал он, после чего, достопочтенные панове сановники, буду иметь честь воротиться к вашим милостям.
Гетман и пан Копицкий повернули коней к вроцлавскому шляху, а стража отделила их от господ сановников. Хохлы достали из сумок короткие палицы и повесили их у седельной луки, длинные ножи в ножнах украсили их широкие кожаные пояса. А свитки они носили скорее красоты ради, на одном левом плече. Глаза деда Петри просветлели. В этот день, отмеченный среди всех дней его жизни, позабыв о прошлых и грядущих невзгодах, старик чувствовал себя повелителем.
С юга, со стороны теплого моря, потянул ветерок; песня этого ветра для нашего слуха подобна тихому звону струн, звучащих в лад друг к другу.
Когда выехали в поле, Никоарэ прислушался к гулу ветра в беспредельных просторах, посмотрел невидящими, устремленными вдаль глазами на расцветающий белошелковыми султанами ковыль и почувствовал, как обуревают его воспоминания и волнуют надежды.
— Гетман, — сказал ему верный пан Тадеуш, — лишь теперь мы одни и свободны, как эти орлы, что парят над нами в небе. Заметил я, что достопочтенные сановники Могилева долго стояли на месте и глядели тебе вослед. Старый бургомистр Завецкий, поди, не мог опомниться от твоих слов. Никогда еще не бывало, чтоб гетман послал такие пожелания низкой черни, какие ты просил ей передать. Заметил он, как тебя охраняют наши украинцы, и ведь, наверно, бургомистр еще не забыл мятежей и восстаний нашего крестьянства против шляхтичей. Поэтому я и сказал ему, что скоро ворочусь в город: надо мне смиренно истолковать ему твои прощальные слова. Как бы ни оскудело имущество у пана Леона Завецкого, он все же слуга шляхты и должен будет сообщить властителям Речи Посполитой о проезде в Запорожье гетмана Подковы и о словах, им сказанных. А поскольку я человек панской породы, мне удастся уверить пана бургомистра, что под надеждой народа следует подразумевать войну, которую поведут храбрецы для изгнания неверных, а не восстания и беспорядки…
— Не худо сделаешь, Златоуст, уверив его в этом. И ведь ты правду скажешь, ибо гетман Подкова не желает волнений и мятежей.
— Пока еще не желает.
— Да, пока не желает, друг Златоуст, и, может быть, и не доживет до тех дел, которые свершатся когда-нибудь. Правые дела не все враз делаются, а по очереди; сначала вызволим страну от неверных, а потом уж избавимся от железного кулака других угнетателей, кои не лучше нехристей.
— А может, и похуже.
— Да, пожалуй, и похуже. Я не раз думал об этом в те дни, когда колесил по Молдове.
— Так, стало быть, я доеду до привала в Зеленой Долине, — продолжал пан Тадеуш Копицкий, следуя за нитью своих мыслей, — и дорогой отчитаюсь перед твоей светлостью в деньгах, кои ты мне доверил, расскажу, куда и сколько израсходовано. Думаю, ты не будешь гневаться за двадцать шесть талеров, отданных моему другу Роману Барбэ-Рошэ взаймы без отдачи, ибо нет надежды получить с него долг.
— Не буду гневаться.
— Знаю, что все-таки разгневался бы, если бы предстал пред тобой сей достойный отпрыск ясновельможных панов.
— Ты прав.
— Зато итальянец Коста явился встречать твою милость.
— Не приметил его.
— Был, да поостерегся показаться тебе, памятуя, что гетман Подкова во гневе страшнее лютого тигра.
— Бывает и так, друг Тадеуш… А зачем ты разворачиваешь сей длинный свиток? Не спеши, пусть он подождет, а лучше всего отдай его моему дьяку Раду Сулицэ, которого оценишь по достоинству, познакомившись с ним.
— Но знай, гетман: то, что дал ты мне, поубавилось.
— Я попрошу в Вроцлаве Иакова Философа дать тебе, сколько нужно.
— Хорошо, государь.
Ветер пел свою песню; в безлюдных просторах под лучами летнего солнца блестел серебром цветущий ковыль. И Никоарэ думал не о делах и банкирах, а совсем-совсем о другом.
23. КУБИ ЛУБИШ ФИЛОСОФ
Давным-давно, когда Никоарэ был просто Никорицэй, Иакова звали Куби. Жили они неподалеку друг от друга: Никорицэ на краю Армянской слободы, у Малой площади, а Куби в Еврейской слободе, по ту сторону Малой площади.
Было это во Львове тридцать четыре года тому назад.
В лето от Рождества Христова 1541, в годы княжения в Молдове Петру Рареша и царствования в Польше Сигизмунда, капитан Петря Гынж привез Никорицэ в дом Мати Хариана и оставил его там для обучения наукам.
Однако, поскольку он возрастом еще не вышел для настоящего учения, Никорицэ посещал пока иную школу — Малую площадь. Дядя Мати называл ее «майданом». Там на майдане познакомился Никоарэ со многими товарищами детских игр и с их помощью легко освоил украинский язык. Среди мальчишек избрал он себе другом маленького Куби, самого ловкого игрока в «чижика». Орудуя полуаршинной палкой, он гонял коротенькую чурочку с заостренными концами: ударив по одному концу, он заставлял ее взлетать, а затем, не давая ей упасть, гнал все дальше, бежал за ней, направлял, поворачивал обратно и всегда выходил победителем. Козы, пасшиеся среди чертополоха, дружелюбно глядели на Куби своими желтыми глазами, ибо он на своем извилистом пути никогда не задевал их ни палкой, ни ногой.
— Без коз не было б молока для детей. Так говорит отец, — поучал Куби своего приятеля Никорицэ.
— А у нас в Молдове есть козы побольше, и называются они коровами, отвечал племянник купца Мати.
Куби кивал головой.
— Слышно, будто и у нас есть такие козы у больших бояр. Только я не видел их еще ни разу.
Однажды на Малой площади случилось с Куби неприятное происшествие. После того, как он выиграл в «чижика» все пуговицы у противников, армянские дети накинулись на него со словами гнева и угроз и среди их упреков был один совсем удивительный: они кричали о страшном поступке Куби, якобы убившего и распявшего господа нашего Христа.
— Я?! — произнес Куби, быстро подходя к ним и прижимая руку к сердцу. — Да не дойти мне до дому, если я о таком злом деле хоть что-нибудь ведаю. Может быть, убили его сыновья Моисея Лупу — они известные жулики, а я даже не знаю того господина, о котором вы говорите.
Проходят годы, летят, точно белые паутинки в степи.
Никорицэ стал Никоарэ, а Куби стал Иаковом. Никоарэ Литян учился в одной школе, Иаков Лубиш — в другой. Изредка встречались, потом пути их разошлись.
И вот, находясь у Порогов под началом деда Петри и будучи уже принят в Сечь на предмет обучения ратной науке, Никоарэ снова встретил своего друга детства. Он застал его в таком же трудном положении, как и в детстве на майдане. Куби привез в козачий табор у Мертвой Рыбы шесть подвод с шестью бочками меду и ждал, пока разгрузят хмельное зелье, собираясь отправиться затем с хохлами-возчиками в обратный путь во Вроцлав к своему родителю — купцу Лубишу. Никоарэ узнал его. Иаков тоже узнал Никоарэ. Но радость их была недолгой. Симеон Бугский, козак, знаменитый своими подвигами не только у Мертвой Рыбы, но и в других сечевых селениях, остановился около подвод, неприятно пораженный присутствием чужого человека в таборе вольных людей. Симеон Бугский успел уже вкусить привезенного Лубишем меда. Он был согласен, чтоб к владельцам сабель прибывал мед, но только без вмешательства чужаков. Он наполовину вытащил булатный клинок из ножен.
— Тебе что, хлопец?
— Да вот собираюсь отъезжать, — смиренно отвечал Иаков.
— Тебе, может, гроши нужны?
— Нет.
— Они тебе и не полагаются, бо ты распял Господа Бога нашего.
Теперь уж Иаков знал, о ком идет речь.
— Неправда это, — отвечал он с улыбкой, устрашенный, однако, взглядом козака.
— Докажи, что неправда.
— Свидетелем мне пан Никоарэ.
— Что я слышу? — возмутился Симеон Бугский, опустив саблю в ножны и ероша густые усы.
— Верно, я свидетель, — подтвердил Никоарэ. — Может, виноваты жулики, сыновья Моисея Лупу во Львове, но мой приятель Иаков тут ни при чем.
И пошел слух по всему табору, что Симеон Бугский пил мед с двумя юношами и бил с ними по рукам.
Ныне Иаков Лубиш проживал во Вроцлаве, где он унаследовал дом и прозвище отца — Философ.
Иаков Лубиш никогда не берет, он дает, а именно: дает советы, дает соль от ревматизма, травы против болотной лихорадки, мелиссовую настойку от болезней внутренностей, молдавские вина, перец, корицу и многое другое. Делает он все это весело, получает мзду, полагающуюся за такие редкие товары, и просит людей помнить о его дружбе.
Иаков Лубиш дает взаймы и деньги, но так редко и так неохотно, что порядочные люди, с которыми он имеет дело, можно сказать, скорее получают деньги от него в подарок; а если срок прошел, Иаков Философ молчит, пока честный должник сам не прибежит к нему, как только в силах вернуть долг. Бывают и такие, что забывают одолжение. Но уж если они явятся во второй раз к Лубишу по такому же делу, то замечают, что Философ туг на ухо; кляня его про себя, желая ему всех адских мук и смерти на виселице, забывчивые должники вынуждены бывают уйти ни с чем.
Одна из радостей Куби Лубиша, за которую он благодарит Бога, это свидания с гетманом. И тогда возлюбленная жена его Сарра должна непременно поставить на стол к обеду либо к ужину фаршированную щуку с начинкой из крупы, инжира и меда. Гетману Никоарэ не по вкусу сие сладкое блюдо, и Куби ест за себя и за друга своего Никорицэ. Гетману нравится терпкое вино, Философу — сладкое. Каждый пьет и долю своего друга: Лубиш выпивает две чары меду, гетман — два кубка терпкого пыхнештского вина. Ради такого праздника Иаков привозит вино из Фэлчиуского края, с той стороны Прута. А инжир достает из Крыма. Более же вкусной кукурузной крупы крупного размола, как во Вроцлавском воеводстве, не сыскать по всей Речи Посполитой. В конце подобного пира гетман называет Философа по-старому Куби, а Философ называет своего друга, как в давно прошедшие годы, Никорицэй.
В таком приятном расположении духа им нравится поспорить о древних царях и народах, а иногда и о политике своего времени.
В тот час, когда гетман спешился перед домом своего друга Иакова Лубиша Философа, над Вроцлавом угрожающе нависали тучи, примчавшиеся с верховьев Буга, и пророк Илья, громыхая по небу своей колесницей, то и дело отгонял злого демона огненным прутом, норовя скинуть его в пустыню, чтобы чистым пошел дождь на пользу людям и урожаю.
Никоарэ выжидал у ворот, когда его люди и хохлы найдут себе приют в соседних домах. Но вот в одном из окон дома Лубиша, выходящих на улицу, из-за краешка отогнутой занавески выглянул женский глаз. Тотчас во дворе, огороженном высокой, точно крепостной, стеной, началось движение, послышался шум. Тяжелые засовы отодвинулись, и ворота широко распахнулись. На улицу, весь сияя от радости, вышел во главе нескольких своих слуг Иаков Лубиш; он подошел к гетману и, поклонившись, поцеловал его в правое плечо, приник к этому плечу лбом, после чего обнял любимого гостя и повел во двор, застроенный различными амбарами, сараями и навесами. Двое служителей Иакова уже держали коня гетмана под уздцы. За господарем вошли дед, Младыш и дьяк Раду.
— Пожалуйте, дорогие мои, — обращаясь ко всем, говорил Лубиш. Благодарение Богу за то, что люди готовят обед в полдень, и за то, что ваши милости именно к этому времени пожаловали к нам.
Повернувшись к своим служителям, он повелел им узнать и принести ответ, хорошо ли устроились у соседей люди гетмана, и предоставить им все, что потребно, отнести еды с его кухни и вина из его хранилищ.
Затем он снова подошел к Никоарэ и, поддерживая его бережно, точно драгоценный хрупкий сосуд, повел сначала на крыльцо, а потом в комнату, где в застекленных шкафах хранились свитки, написанные славными каллиграфами. Усадил он своих гостей в кресла и на диваны, а сам вышел распорядиться насчет обеда.
Вскоре он воротился, потирая руки. Потом, воздев ладони к плечам, сказал:
— Сожалею, что к обеду не будет у нас любимого блюда гетмана фаршированной щуки, но могу его порадовать: за ужином подадут щуку. А пока накрывают на стол, прошу вас, пройдите вот сюда, в соседние две комнаты, стряхните с себя дорожную пыль и освежите очи холодной водой. К вашему приходу на этот стол поставят вишневую наливку и мелиссовую настойку. Наливку делают у меня в доме, мелиссу же я получил в Вовиденском скиту, у настоятеля и друга моего отца Виктора, и берег ее особо для гостей, соизволивших ныне навестить меня.
Иаков Лубиш был среднего роста и довольно хорошо сложен, лицо имел белое, немного веснушчатое; волосы и борода были у него такого же цвета, как мех молодого лисенка. Под крутым лбом играли черные, как терновые ягоды, глаза.
Иаков Лубиш не был похож на присяжных мудрецов-талмудистов. Однако знакомые находили в беседах с ним немало духовных радостей. Его затейливые речи и острые словечки нравились гетману. Младышу они нравились меньше. Дед пропускал их мимо ушей. Дьяк слушал их, будто песню, дающую отдохновение усталому телу.
Поработав старательно за обедом, за которым с гостями сидел лишь Иаков, они снова собрались в той комнате, куда вошли поначалу, и гетман пожелал услышать от Иакова самые свежие вести.
Дождь прошел, молнии уже не сверкали, небо прояснилось; старик Петря задремал, как только уселся в кресло; остальные после трех выпитых кубков доброго вина полны были бодрости.
— Какие вести из Кракова?
— Из Кракова? — удивился Лубиш Философ. — Разве теперь могут прийти из Кракова добрые вести? Большие паны там все пляшут под чужую дудку. Отплясав французские танцы, бросили их и стали разучивать венгерские чардаши.
— А правда ли, друг Лубиш, что кое-кто из старых ястребов задумал посадить в Польшу королем семиградского князя Стефана Батория?
— А где им другого-то взять? — засмеялся Философ. — Принц Генрих Французский оставил польский престол: отправился на родину занять место усопшего брата Карла. Став польским королем, князь Стефан поднялся бы на ступень выше. Но в Семиградье он властитель, а здесь ясновельможные магнаты на первом месте, а король — на втором.
— Правильно. А как теперь изменились порядки в Речи Посполитой! Шляхетский закон, будто скала, придавил простой народ. Потому и вспыхивают восстания, особенно на Украине, и умножаются запорожские курени у Днепра.
— Есть опасность, гетман, что в Речи Посполитой рекой потечет кровь. Будем все же надеяться, что такая опасность минует нас. Но есть и другая беда, смерти подобная: шляхтичи будут плясать в Кракове, как ручные медведи, под звон турецких бубен.
— Не думаю, Лубиш. От Тадеуша узнал я в пути, что в Могилеве шел о том разговор и бургомистр будто крикнул: «Сие невозможно».
— Не удивительно, что старый бургомистр пан Леон Завецкий отбросил от себя с отвращением подобную мысль, точно дохлую крысу. Но у Бога и у шляхтичей все возможно.
— Куда же девалась их надменность и прославленная храбрость? Где их одетая в латы конница? Ведь они завладели землями от Северного моря до Черного. Видно, все это ненадежно, все недолговечно, если народ притеснен и несчастен.
Философ мгновенье молчал. Потом склонил голову.
— Великую истину ты изрек, гетман. Ой, немало поездил я по торговым делам в странах, подвластных Речи Посполитой, и знаю, что такое гнет безжалостных властителей. Да! Многие из моих сородичей заплатили кровью за ошибки князей, ибо страшен народ во гневе своем, подобно всесокрушающей стихии. Ах! Я видел, как чернь сжигает замки, кладет ясновельможных панов меж двух досок и распиливает их пилами. Паны упорно старались нажить себе врагов. И теперь некого им поднять супротив турецких варваров. Приходится ясновельможным поубавить надменности и склонить перед измаильтянами голову.
Он умолк, и тогда дьяк тихо прошептал старые поговорки своей родины: — «Кто сеет ветер, пожнет бурю», «Алчность — хворь безумная…», «Боярин стебель без корня».
Лубиш поднял глаза и с удовольствием взглянул на чужеземного воина, затем, часто мигая, обратил взгляд к Никоарэ.
— Дьяк, — проговорил Никоарэ, — лишь только ты отверз уста, как нашел себе друга. Ты думал, что говоришь свои пословицы только для меня, но Иаков Лубиш знает все языки этого уголка мира.
Лубиш рассмеялся.
— Недаром я пью вино из Фэлчиуского края, где жил и уснул праведным сном мой дед Мойша. Он был знаменитым философом в Молдове. Отец мой был философом поменьше, а я унаследовал только прозвище Философ.
— Друг Куби, пыхнештское вино пью один я, когда останавливаюсь в твоем доме.
— А не все ли равно, дорогой гетман Никоарэ? Все равно, что пил бы его Куби Лубиш. Хотел бы я, дьяк, услышать еще подобные речения, они по вкусу мне; услышишь их — будто стакан сладкого вина выпьешь.
— Знаю еще одно от друга моего Гицэ Ботгроса, — улыбнулся дьяк Раду: — «Столько волков нападает, что и овца кусать начинает».
Младыш Александру засмеялся.
Дед Петря открыл глаза и пробормотал: — «Где пил боярин — родник отравлен». Тоже от твоего друга, дьяк, услышал. Поглядеть на этого Ботгроса — кажется, гроша ломаного не стоит. А вот так и сыплет подобными словами.
Подкова задумался и, вздохнув, молвил:
— Да-а…
— Государь, — сказал дьяк, — батяня Гицэ дал клятву сбрить усы (коих у него нет), если не придет вслед за нами.
Никоарэ усмехнулся и проговорил, берясь за чарку:
— Если Гицэ Ботгрос заглянет сюда, Лубиш Философ его от себя не отпустит.
Все развеселились. Только Младыш вдруг загрустил и погрузился в мрачное молчание.
— Вернемся, коли дозволишь, гетман, к польским королям, — попросил Куби Лубиш. — Высоко они поднялись на гору надменности, считают, что никогда не сидели в низине, у костра, поджав под себя ноги. А разве цари Израиля не происходили от таких пастухов, как Авраам и Исаак? А предки наших владык не носили разве залитые кровью звериные шкуры? Не терпели голода? Не дрожали у костров среди болот? Забыли они все и считают себя помазанниками божьими. Погодите, вспомнят они о древнем братстве людей, да поздно будет.
Гетман отведал мелиссовой настойки.
— Теперь бы надо братьям встать плечом к плечу, — проговорил он, ибо близится час падения тиранов-измаильтян. Вспомните растленные нравы сановников Оттоманской Порты! Взятка и донос стали гнойниками на теле турецкого царства. Такой великий султан, как Сулейман, поправший своими ордами столько стран и народов от Стамбула до Будапешта, преклонил голову на колени рабыни, венецианки Рокселаны, и послушался ее ядовитых нашептываний, пожертвовав ради нее своим возлюбленным сыном и наследником, храбрым Мустафой, чтобы на престоле наследовал ему Селим, сын Рокселаны. Все это произошло в наше время, козни этой бабы пошатнули основы халифата.
Видели мы и падишаха Селима, сына Рокселаны, прозванного Пьяницей; властвовал он над телами, душами и законами измаильтян восемь лет. За эти восемь лет он и одной недели не был трезв, а все дела империи были отданы в руки лукавых царедворцев. Близится конец черного турецкого владычества. А теперь на золотой трон взошел Амурат, повелевший немым рабам сераля обезглавить и задушить всех его братьев, сыновей его отца от жен и наложниц-рабынь и прикончить всех прочих родичей, двоюродных братьев и дядюшек. Было это недавно, в минувшем году. С той поры, как сказано у некоего древнего писателя, за спиной всадника таится страх. Амурат потонет в своем кровавом болоте. Царство его останется на произвол диких орд. Близится час расплаты. Порабощенные народы могли бы подняться и очистить Византию от скверны. Но ослабели народы под гнетом несправедливости и насилий властителей.
Гетман Никоарэ уже давно встал с кресла и шагал взад и вперед по комнате, держа недопитую чару в левой руке, и возбужденно размахивал правой, словно обращаясь к видениям, возникавшим перед ним.
— И что же отсюда получается, гетман? — спросил Лубиш, тоже вскочив и подходя к Подкове, и сам себе ответил: — Получается лишь горе миру и отвращение к жизни. И зачем только мы родились в такое время? Уж лучше бы уснуть вечным сном в могиле!
— Успокойся, Куби, — проговорил Подкова.
Куби успокоился.
— Сядь.
Куби сел.
— После того как мир осилит теперешнюю свою болезнь, — проговорил гетман, допив последний глоток и разглядывая сквозь прозрачную чару игру солнечного света, падавшего из окна, — знайте, родятся новые люди и построят лучший мир. Расцветут цветы и созреют хлеба на пепелище минувшего. Нас уже не будет тогда. Но до той поры потрудимся справедливости ради, исполним назначенное нам.
— Тоже станем жертвами? — горько усмехнулся Младыш.
— Да, королевич Фэт-Фрумос.
— А в чем мы повинны, батяня? За что не знать нам радости?
— Ни в чем мы не повинны, королевич. Но да будет тебе известно, что обновление человеческой души совершается только через страдание. Одни живут без дум, без цели, другие посвящают жизнь свою мечте; одни в одиночестве увядают, другие восстанут от смерти в памяти завтрашних братьев.
— Но что это за справедливость, и что же нам назначено, батяня?
— Узнаешь, королевич, когда наступит час.
Но так как печали королевичей легки, долгий путь на коне тяжел, а стол у Философа был обилен, Александру вскоре очутился в опочивальне; и лишь только склонил он голову на подушку, чудесная птица сна в одно мгновенье перенесла его в Дэвидены, в зеленую рощу у обрыва, к плите на могиле Давида Всадника.
Внучка мазыла ждала его.
Сладостный трепет охватил все существо Младыша.
Над ними поднимался темнеющий свод небес, словно огромный, дымчато-серый цветок. Дважды щелкнул вблизи соловей на старом ясене; когда он замолчал, откликнулась деревенская лягушка.
— Давно жду тебя, королевич, — шепнула Илинка, пронизывая его взглядом.
Она протянула к нему руки. Лягушка смолкла. С уст Младыша рвались слова, тщетно искали они выхода: голос не повиновался ему. Он хотел сделать шаг и обнять свою милую. Он ждал, не появятся ли первые свидетели его любви — козочка, когда-то смотревшая на него из-за плеча Илинки, медвежонок, положивший голову на бок дикой кабанихи, волчонок и сокол; но у каменной гробницы, где стояла Илинка, показалась лишь зеленая ящерица; она пристально глядела на него топазовыми глазками, а белый ее зоб медленно вздувался и опадал. Королевич не мог произнести ни слова, не мог шагнуть, не мог шевельнуть рукой. Словно щит, поднялась вдруг плита с письменами, защищая красавицу девицу, и одетый в кольчугу скелет Давида Всадника двинулся с поднятым мечом на королевича.
Младыш в ужасе застонал и проснулся; все исчезло, он поворотился на бок и с бьющимся сердцем стал ждать нового волшебства, потом сомкнул веки, и пелена сна без сновидений окутала его.
— Дед Петря, вставай, — позвал Никоарэ старого Гынжа, заснувшего в той комнате, где шла беседа. — Поди отдохни.
Старый воин слегка похрапывал. Он перестал храпеть, но не проснулся. Никоарэ, дьяк Раду и Иаков Лубиш глядели на него с жалостью.
— Вставай, дедушка, — громко сказал гетман.
Дед вздохнул во сне и заснул еще крепче.
— Устал! — молвил Лубиш. — Измучили его долгие годы трудов и волнений. Никогда я не видел, чтобы он спал на людях.
В голосе Лубиша Философа звучало смущение, как будто ему было стыдно за деда Петрю.
— Однако он еще бодрый старик, и сил у него как будто немало, удивился Никоарэ.
— Столько дней провел он в волнениях и заботах… — сказал дьяк Раду. — Видно, только здесь, у Иакова Лубиша, он отбросил тревогу. Здесь у Буга начинаются владения запорожцев, друзей его светлости.
Никоарэ Подкова уселся в кресло.
— Друг Куби, — обратился он к хозяину, — если ты еще не догадался, то узнай, что дьяк Раду служил при покойном господаре Ионе Водэ — вечная ему память. Был он тогда в Большом приказе. Я взял Раду Сулицэ с собой, и стал он моим казначеем и хранителем оружия и ведает посольским приказом. По делам казны он ничего не предпримет без совета с твоей милостью. Как хранитель оружия он позаботится и об оружии, и о конях для молдаван, обещавших прийти ко мне. Как посол он будет разъезжать, смотря по надобности. Стало быть, надо достать ему добрых коней и повозку.
— Кони есть у вас в Запорожье, — отвечал Лубиш Философ. — Легкие повозки я могу привезти из Кракова, оружейников в днепровских таборах сколько хочешь. А дворецким для Острова молдаван и хранителем винного погреба для двора в Черной Стене останется все тот же Иаков Лубиш, если дозволишь, государь.
— Дозволяем, — с улыбкой сказал Никоарэ, сделав широкий жест рукой. Представь себе, Куби, — прибавил он, — после неудачи, постигшей меня под Галатской крепостью в минувшем июне, когда я едва не лишился головы, я еще более укрепился в своем решении. Случай сей показал мне, что спешить нельзя. Надеюсь, то была последняя вспышка опрометчивой молодости. Заглянув в пропасть, я проникся благоразумием; я понял, что обязан сохранить себя для исполнения своего долга, чтобы не устыдиться мне в смертный час, когда ляжет на меня тень погибшего брата.
Иаков Лубиш молчал, опустив голову.
Раду Сулицэ, подойдя к своему господарю, преклонил на ковер колено. Гетман взял его за руки, поднял и усадил на стул рядом с собой, а другой стул пододвинул Лубишу.
— Теперь я еду к Черной Стене, — продолжал он. — Хочу пожить там, якобы отдыхая после тяжелых испытаний. Пусть обо мне говорят мало, дела мои пусть остаются в неведении. Но надо, чтобы воины мои не ленились, и не уменьшалось бы их число. Пусть стоят рядом с витязями Запорожья, точат сабли и получают плату, пока мне не понадобятся. Дьяк Раду запишет их в реестры и будет выдавать им жалованье. Иаков Лубиш разменяет деньги и пришлет. Если потребуется, он съездит во Львов либо дальше, продаст рубины и жемчуг.
— Государь мой гетман, — проговорил Лубиш, — о казне нечего печалиться. Есть у тебя и серебро и золото, есть драгоценные камни список я представлю твоей светлости. И ты ведь знаешь: коли понадобится, я могу собрать для твоей светлости и больше. Да и все мое достояние принадлежит тебе.
— Добро, Лубиш, — сказал гетман, положив тяжелую руку на плечо Иакова Философа.
— Слушай, гетман, — продолжал с воодушевлением Лубиш, — я открою тебе свои потаенные думы. В груди твоей по-прежнему бьется сердце юного Никорицэ. Мне еще не встречался такой человек, как ты, — с таким сердцем, чистым, словно цвет эдельвейса на горных вершинах. В бурях, обманах, в грязи подлого нашего мира сердце Никорицэ осталось нетронутым. Быть бы тебе ученым, отвергшим суету мирскую, не знать бы ратных дел.
— Ратные наши дела справедливости ради, Куби.
— Нет уж, прости меня, светлый гетман. Не на своем ты месте в этом мире. А потому я, отправляясь по твоему государеву делу во Львов, по-прежнему стану разыскивать для тебя свитки, которые еще привозят иногда из Византии. Буду тебе посылать их, чтоб было над чем коротать долгие ночи. И кое-где на обороте свитков я напишу на языке, ведомом теперь немногим книжникам, слова, которые один лишь ты поймешь; так я буду сообщать вести, в которых ты нуждаешься.
— Добро, Лубиш. Поступай, как поступал и раньше.
— Был у меня еще обычай, гетман, посылать в Черную Стену плотно закупоренные кувшины со старым вином — знаю, тебе оно по вкусу.
— Про вино ни в коем случае не забывай, Лубиш. Да гляди, чтоб проезжие торговые люди, которые остановятся у моего двора, привезя оные драгоценные кувшины, ведали обо всем, что делается и говорится вдали от меня, всюду: от лагерей измаильтян до немецкого царства, от Крыма до Киева и от Молдовы до Львова и Кракова. Будь сим людям добрым наставником. Надо, чтоб обо мне все забыли, а я бы в своем уединении знал все.
— Хорошо, славный гетман. А теперь, прежде чем отправляться в свою глушь, узнай, что, помимо пана капитана Тадеуша, которого ты видел в Могилеве, у Ваду-Рашкулай пока находится и другой верный друг твоей светлости — Елисей Покотило, давний приятель дедушки Петри, а в Ямполе вместо себя пыркэлаб Цопа поставил другого человека — Гаврила Чохорану, а каков он, я еще не раскусил. Цопа отправился за своей супругой в Немиров. Чохорану — в Ямполе. Я дам им знать, что ты, государь, вступил на Украину и отправляешься в Запорожье. Ко мне дошла весть от гетмана Шаха с Порогов; говорит, что ежели воротишься в добром здравии, то изволь приехать к его воинам в праздник двадцать девятого августа.
— Так он сказал? — вздрогнув, спросил Никоарэ.
— В точности. А мне ведомо, преславный гетман, что двадцать девятого августа у православных день усекновения главы Иоанна Предтечи, кое совершено было во времена Ирода и падчерицы его Саломеи. В этот день в Запорожье служат панихиду по воеводе Иону.
— Да, гетман Шах тоже ходил два года тому назад в Молдову, воевал вместе с Ионом.
Настало долгое молчание. За окнами синели сумерки. Вошла закутанная по самые глаза служанка, принесла подсвечник с тремя ветвями, в которых горели сальные свечи. Поставив его на стол, вышла.
Никоарэ сидел в своем кресле, согнувшись под бременем мыслей. Иаков Лубиш встал и подошел к нему.
— Ведомо мне, славный гетман, — сказал он, — что по душе тебе люди памятливые. Один из них, по имени Куби, узнал у посланца гетмана Шаха другую весть: будто сейм издал закон о запрещении охоты в днепровских землях, чтобы размножалась истребляемая охотниками дичь и особливо косули. И теперь на охоту будут вольны выходить одни лишь знатные паны. Простым людям не велено охотиться на волков и лисиц и промышлять их шкурами: «Нам, запорожцам, — говорил, смеясь, воин гетмана Шаха, — остается только охотиться на знатных панов». Я думаю, Никоарэ, не осмелятся паны вступить в Запорожье.
— Слушай, Куби, и ты, дьяк, — молвил Подкова, — паны и не то еще придумают! Будто нарочно стараются они разжечь гнев народный.
24. В ЧЕРНОЙ СТЕНЕ
Двадцать пятого июля Никоарэ Подкова достиг со своими товарищами, молдаванами и хохлами, Черной Стены. От самой Умани не встречали они признаков польского владычества. Сюда паны осмеливались вступать только с обнаженным мечом. Народ упорно отстаивал свою вольность, а Краков считал, что теперь не время пытаться сломить подобное упорство. Находясь под угрозой с юга, Речь Посполитая довольствовалась и сомнительным владычеством над этим краем.
День отвели отдыху, еде и сну, а затем дьяк Раду наделил деньгами и съестными припасами стражу, которую после перехода через Днестр Тадеуш присоединил к людям гетмана. Хохлы потуже затянули пояса, попрятали палицы в переметные сумы и пришли проститься. Собравшись у крыльца гетманского дома, они скинули свитки, пригладили волосы и стали ждать, когда отворится дверь.
Дверь вскоре распахнулась, и провожатые с удивлением увидели гетмана в новом убранстве, совсем непохожем на прежнее дорожное платье. И не был он опоясан саблей, не глядел на них сурово, как подобало прославленному гетману. Глаза были кроткие, голос мягкий.
Неужели это Подкова? Как будто и не он!
Нет, это все же гетман Никоарэ Подкова, ибо рядом с ним стоит старый воин капитан Петря и, прижав руку к сердцу, отвешивает поклон.
— Люди пана Тадеуша Копицкого домой возвращаются, государь, — говорит он. — Проститься пришли.
— Жалованье выдано?
— Выдано, государь, вчера было двадцать ден.
— Прибавить от меня в благодарность по сгрибцору[55] на двоих, — приказал гетман, — и чтоб было им известно: это дар мой для детишек и жен.
— Слыхали, паны-браты? — спросил дед.
— Слыхали, — отвечал атаман хохлов. — Желаем его светлости здоровья и победы в Молдове. А ежели потребуемся, шлите весть.
Люди отошли, надели шапки и направились в каморку казначея, где задержались недолго. И снова, уже верхом, собравшись во дворе, кланялись они гетману, который спустился с крыльца, с белым посохом в правой руке.
— Счастливый путь! — крикнул им господин Черной Стены и долго стоял на одном месте, глядя, как быстро мчатся всадники на север. Когда они совсем скрылись из виду, Никоарэ вернулся к своим давно заброшенным хозяйским делам.
Он окинул взглядом свой двор, яблоневый сад, где была пасека из двадцати ульев, коровник, где укрылись от мух коровы, кухню, где хозяйничали высохшие, точно подвижницы, старые вдовы Митродора Ивановна и Нимфодора Цыбуляк.
Яблони, ульи, коровник, припорошенные серебристой пыльцой, безмолвно радовались утреннему июльскому солнцу. Но сестры-подвижницы, развязав черные платки, закрывавшие им рот и заглушавшие голос, принялись сетовать на все, что только может стрястись с горемычными людьми в сей земной юдоли.
— Подобную засуху видели лишь пятьдесят лет тому назад, когда татары в поисках кукурузы ударили со стороны Очакова. Взметнулись тогда на коней наши запорожцы, вооружившись цепами, которыми молотили на току, и погнали ворогов к Бугу. Потом побросали цепы и взяли в руки сабли; разведали по деревням обратный путь насильников, встретили их бог весть где, у брода около Ингульграда, и отбили у них возы с кукурузой и прочую добычу. Так что, божьей милостью, в то лето было что есть…
Симеон Бугский говорит, чтобы мы не кручинились, ежели и не будет дождя; дескать, поедет он и привезет нам кукурузной муки и зерна. «Откудова, спрашиваем, привезешь атаман Симеон?» Это, слышь, ему одному ведомо. Откудова и в другие разы привозил. Из Египта. «Что же это, говорим, за город такой — Египет? Мы и не слыхивали о нем никогда».
А рыба у нас, когда наловим, есть, а когда не наловим, то и нет ее. Да если и наловим, так нет у нас соли, не можем засолить ее в бочках. «Не печальтесь, будет у нас и соль», — смеется атаман Симеон. «Откудова? Тоже из города Египта?» — «Тоже». С такими посулами атамана Симеона Бугского останемся мы и без рыбы, и без кукурузной муки, и безо всего. Твоей светлости на стол нечего подать будет.
— Не беда, поедим, что найдется, тетушка Нимфодора.
— Разве что книги. Благодарение богу, книг у тебя вдоволь.
— Что ж, мне и книг достаточно, тетушка Нимфодора.
— Да неужто, государь, от них сыт будешь?
— Отчего ж не будешь?
— Не поверю. Лизнула я как-то одну: отдает пылью.
— Если к книгам добавить то, что привезет нам атаман Симеон Бугский, — не пропадем! Вы и два года тому назад все жаловались. А разве атаман Симеон не выручал нас? Так будет и теперь.
— Так ведь тогда он понавез всего из Вроцлава. Из Вроцлава, а не из Египта.
Старые вдовы взглянули друг на друга и, смеясь, повернулись к улыбающемуся Никоарэ.
Митродора Ивановна сказала:
— С той поры, как постарел наш атаман, несет он околесицу. Был Симеон великим витязем, а теперь пора ему, видно, на печи лежать.
Дед Петря сердито забормотал что-то о беззубых и безумных бабах.
Обе вдовицы прикусили язычки и торопливо направились собирать яйца по куриным гнездам.
Атаман Симеон Бугский, иссохший, сгорбленный, хлопочет на пасеке. Окуривает колоду, чтобы срезать соты для хозяев Черной Стены. Домик его расположен неподалеку среди таких же домиков, а пасеку эту он сам заложил и сам ведет; старик Симеон и за хозяйством Петри Гынжа присматривает, когда Петри Гынжа с товарищами нет в Черной Стене. Заботится он также об охотничьих соколах и четырех запасных конях гетмана. А соседи его, хоть и поубавилось у них молодечества, хоть и сгорбились, тоже коней держат, и сабли у них наготове вместе с седлами, как и у всякого запорожца.
— Еще немало воды утечет, пока повесят на жердях шкуры таких барашков, — смеется дед Петря, шутя с ними. — Погодите, годков через десять и я тоже войду в вашу братию.
— Не примем тебя, козаче, пока не насчитаешь, как мы, восемьдесят весен, — говорит дед Симеон Бугский.
Погода стоит тихая, ясная. Конец июля, солнце сверкает, однако не палит зноем; в чистом небе одиноко плывет в вышине легкое, пушистое облако. Подкова и дед Петря идут к обрыву, где кончается сад. Великолепен Днепр, далеко-далеко среди покосов и рощ простирает он зеркальную гладь своих вод. Кое-где зеленеют огороды, высятся колеса для полива, черпающие воду из прибрежных озер. На равнине, что тянется до самой кручи берега, старики-запорожцы посеяли ячмень и гречиху. Вдалеке среди зарослей чертополоха и бурьяна скачут двое одиноких всадников. Останавливаются, снова скачут.
— Они взяли с собой Болдея, пес поднимет им перепелов…
Болдей, собачка с вывороченными передними лапами, приучена отыскивать дичь в чаще густых зарослей. Когда вспархивает перепел, охотники останавливаются и выпускают сокола. Один из всадников спешивается и бежит к тому месту, где опустилась птица.
Это охотятся Младыш и Алекса Тотырнак. То один, то другой, соскочив с коня, поспешает по густой траве на звон соколиного колокольчика; сокола не видно на таком расстоянии, но Никоарэ и дед представляют себе каждую подробность охотничьей утехи и долго стоят, устремив в ту сторону взгляд…
Среди камней обрывистого берега скачет в гору, ища спасения, заяц. Должно быть, лиса поблизости — тоже вышла на охоту; но косой — мудрый, опытный заяц и знает, что враг его боится людей. Он петляет между кустами и прячется.
Внезапно Никоарэ чувствует себя сродни и этому ветру, и воздуху, и мирным этим просторам… Поет в груди его радость жизни, как не запоет никогда боле.
У каждого человека бывает, может быть один-единственный раз в жизни, такая минута, когда мысль, червь нашей плоти, замирает, а все существо наполняется небывалой, доселе не испытанной нами силой, память о которой остается навсегда — на мимолетное, убогое наше человеческое «всегда»!..
Никоарэ и дед Петря оторвали глаза от несравненной красоты; в саду царило глубокое спокойствие, явственно слышалось какое-то дремотное пчелиное жужжание. Дед Симеон Бугский поджидал в тени яблони вылета запоздалого роя и держал наготове дымарь, веничек из листьев мелиссы и роевню, намереваясь соединить этот рой с другим, таким же запоздалым.
— Великий ты искусник, брат Симеон, — проговорил Петря. — Лови, лови своих пчелок, а я вытащу сюда старую бурку, да и отправлюсь к пану Храповицкому. Растелю я ее для сонной надобности где-нибудь тут на припеке, да и растянусь спиной кверху — пусть красное солнышко пронизывает мне поясницу калеными стрелами. Ноют старые мои кости, брат Симеон.
— Что ж, и витязей настигает такая беда, капитан Петря. Только не поддавайся, твое время еще не пришло.
— Время-то, может, и пришло, да надобно еще сразить кое-кого.
Смолкли голоса в саду. Гетман Никоарэ сидит в своей горенке за столом близ открытого окна и разглаживает свитки чудесной повести Гелиодора Эмессийского, которую начал он читать, да не закончил в те дни, когда отправлялся на Запад, на убыточный промысел.
Легкий порыв полуденного ветра, точно дыхание бескрайних просторов, надувает порою занавеску на окне, принося с собою тонкий и горький аромат полыни.
Много времени спустя на другом конце двора послышался голос Младыша, возвестившего двум вдовым козачкам, что он голоден.
Вскоре он вошел в комнату, не развеселившись на охоте, как ожидал Никоарэ, а недовольный: собачка не рыскала как следует, в наши дни не стало уж и порядочных охотничьих собак.
— Все портится… все оскудевает…
— Что портится и что оскудевает, Александру? — улыбнулся Никоарэ.
— Все, батяня! Так уж водится, когда человеку не по себе.
— Нетрудно понять, отчего нашему королевичу не по себе. Но тут только одно лекарство поможет: терпение.
— Противно мне такое лекарство, батяня. Очень уж горькое.
И, поморщившись, Младыш сел в кресло. Сокол, сидевший на его плече, покачался, взмахнул крыльями и легко вылетел в окно, точно преследовал что-то — может быть, счастливое мгновение, смягчившее в то утро сердце гетмана.
— Батяня, я должен исповедаться тебе… — тихо сказал Александру.
Никоарэ поворотился на своем стуле.
— Говори, мальчик. Я только теперь заметил, что ты осунулся, ослабел, и глаза у тебя усталые…
— Да, батяня…
— Что, видно, оставил сердце в залог близ берегов Молдовы?
— Верно говоришь, батяня Никоарэ. Полюбилась мне красна девица. А кто — ты сам знаешь.
— Хорошо умел выбрать добрый молодец. Но ведь сказки учат нас, что к ненаглядным красным девицам не воротишься, не свершив положенных подвигов. Надо доброму молодцу перешагнуть заказанные рубежи, дойти до того места, где гора с горою бьется, и срубить все семь голов свирепому чудищу Змею Горынычу.
— Долгая разлука — тяжкая мука, батяня. Каждую ночь прилетает ко мне жар-птица, стучит клювом в висок и нашептывает: «Не запаздывай, жизнь проходит; молодость только раз человеку дается. Спеши — тебя ждет счастье».
— Александру, и в сказках добрые молодцы не добиваются счастья без борьбы и без жертв.
— Скажи, батяня, что надобно делать, — взмолился Младыш, — и не будем тут задерживаться.
Подкова встал. Александру словно ниже опустился в своем кресле.
— Нет, лучше ты скажи мне, хлопче: может, ты позабыл, что произошло летом семьдесят четвертого года?
— Не позабыл.
— Может, позабыл ты бейлербея Ахмета, Чигалу и бояр, продавших своего господаря?
— Не позабыл. Чтоб покарать кое-кого, мы и вернулись туда тому два месяца. Чуть было не сложили голов. Что еще можно сделать?
— Александру, витязей мчат бури на крылатых своих конях. Порою они ошибаются. Наша ошибка могла оказаться последней перед смертью. Но вышли мы невредимы. Так не будем больше ошибаться. Позаимствуем у черепахи неторопливость, у змия — мудрость, у звезд узнаем урочный час. И когда мы сызнова поднимемся, пусть месть наша свершится неотвратимо, как роковое «ананке» богов в поверьях древних греков. Так могут покарать иногда и люди, если не собьет их с пути недостойная слабость: чревоугодье, хмельное зелье и любострастье.
— Как это ты говоришь, батяня! Словно кинжалом пронзаешь. А ведь, батяня, слабости эти в природе человека.
— Я вижу, ты все позабыл!
— Не позабыл я, батяня, но люба мне Илинка.
— Я бы мог тебе ответить, что и мне она была люба.
Младыш закрыл глаза ладонями.
Никоарэ шагнул к нему и, взяв за подбородок, резко приподнял его голову и заглянул ему в лицо, в заплаканные глаза.
— Скажи мне теперь, помнишь ли ты свой долг и клятву, связавшую нас? Коли не помнишь — ты свободен. Иди!
Младыш рухнул на колени.
— Прости меня, батяня Никоарэ! Поступлю, как ты велишь.
Гетман провел рукой по каштановым его кудрям, затем отвернулся и принялся шагать от стола, на котором разложены были свитки Гелиодора Эмессийского, до высокой изразцовой печи, где в нише лежал пучок сушеницы, бессмертного цветка днепровских утесов.
Гетман остановился рядом с меньшим братом, смиренно стоявшим на коленях.
— Александру, — проговорил он, — хорошенько обдумай свои слова.
— Батяня Никоарэ, — воскликнул Младыш, устремив на него горящий взгляд. — Да погибну я тут на месте, коли не послушаюсь твоего повеления.
— Повеление не мое, добрый молодец.
— Верно, батяня, — простонал Александру, схватив руку брата, и коснулся губами перстня Иона Водэ.
В это самое мгновение ветер, посланец днепровских водоворотов, рванул занавески открытого окна.
— Меняется погода, — послышался на дворе голос Симеона Бугского, пчелки домой спешат, нечего мне рой сторожить.
— Кыш! Кыш! — вопили богомольные вдовицы, отгоняя коршуна, который, распластавшись в небе, плыл над двором, похожий на серый крест из двух дощечек.
Гетман опустил раму и вышел на заднее крыльцо, обращенное на запад. Дед Петря сердито тащил по траве бурку, остановился на дворе и посмотрел вверх. Из-за Днепра быстро надвигались черные тучи.
Бурка волочилась за стариком Петрей, словно какой-то зверь, преследовавший его по пятам. Старик обогнул дом и вышел к отвесному обрыву. По степи с востока к скалам Черной Стены несся смерч, рождающийся в полуденный зной среди поемных лугов; он был похож на воронку с широко открытой к небу чашей и с хоботом, нащупывавшим то воду, то пыль. Змий этот, извергавший через верхний край воронки то, что он втягивал снизу, мчался к Черной Стене, но вдруг, изменив свой извилистый путь, двинулся вверх по Днепру и, сбросив у берега потоки воды и грязи, затих.
Обе старицы-вдовицы испуганно крестились и громко читали молитвы об избавлении мира от подобного бедствия. Но черные тучи, что громоздились горой и неслись по следам змия, не посчитались ни с молитвами, ни с крестным знамением, ни с восковыми свечами, затепленными перед киотом. Они боднули небесную твердь громадными рогами, закрыли солнце, и, посыпались из них вместе с коротким ливнем градины величиной с голубиное яйцо. Потом град прекратился, как будто еще не наступил для него урочный час, и на жаждущие поля обрушился ливень. Поначалу с неба низверглись бурные потоки, а затем остановились ветры и полил чистый дождь, по которому тосковали гречиха, бобы и ячмень.
— Жаль, что недолго быть дождю, — тонкими голосами заверещали вдовые старухи-козачки. — Что же, после обеда можно на реке белье полоскать.
— Рой-то я уж завтра словлю, — сказал дед Симеон Бугский. — После обеда пойду бобы собирать.
— А я? — рассмеялся дед Петря. — Столько у меня забот, что просто ума не приложу, с чего начать и где кончать.
Но, как это часто бывает, стихии нарушили расчеты людей: дождь, почти не переставая, лил шесть дней подряд и был, по мнению многих жителей Черной Стены, безмерной напастью, немыслимой потерей времени и великим горем. И все же ливень не мог остановить в пути старого друга гетмана и Петри Гынжа. Дождь лил и в Запорожье, и в Крыму, и в Молдове, и в Польше во всем этом уголке мира. Другу гетмана и деда Петри встречались на пути то деревни, то постоялые дворы, то города. Нигде он не задерживался более, чем нужно для подкрепления сил сном и пищей. Затем, закутавшись в бурку-вильчуру, вновь садился в седло и, пустив коня неторопливой иноходью, продолжал свой долгий путь.
Если на короткое время потоп прекращался, путник останавливался в дороге где-нибудь у колодца, сбрасывал с плеч косматую вильчуру и, стряхнув с нее воду, спешил хоть на четверть часа раскинуть ее на кусты могучего репейника. Затем снимал шапку, обнажая высокий лысеющий лоб; нос у него был маленький, как у младенца, но вострый и румяный, борода расчесана на две стороны; глаза большие, навыкате. Это был дед Елисей Покотило.
25. ДЕД ЕЛИСЕЙ ПОКОТИЛО
Тук! Тук! Тук! — раздается в полночь.
Спущенные на ночь цепные псы с истошным лаем кидаются к воротам. С башенки того дома, где живут ратники, стража воспрошает:
— Кто там?
— Добрый человек и друг! — отвечает кто-то.
— А мы желаем узнать имя сего доброго человека и друга да взглянуть ему в лицо.
— Так зажгите факел и полюбуйтесь, что я за красавец в такой дождь. Да крикните вашему деду Петре, что Елисей Покотило стучится в ворота.
Великое волнение! Засветились огни в хоромах, где живут дед Петря и дьяк Раду со служителями, и в той избе, где почивают два друга-усача, любители палиц, и смуглолицый Иле, неразлучный со своей кобзой; засветились свечи и в покоях гетмана, а в горнице вдовых козачек лампада у образов никогда не гаснет; они в этот поздний час творят молитвы, кладут поклоны и просят у бога помощи страждущему православному люду. Услышав шум, обе тотчас показались на пороге.
— Да ведь стучится старый друг — и наш и деда Петри. Кликните псов, сажайте их на цепь, отодвиньте засовы, отоприте ворота. Повыше поднимете факел, чтобы всадник видел, куда направить коня.
— А дождь-то! Словно разверзлись небеса и низринулся на землю потоп.
— Таких ливней не бывало со времен Балкаш-хана, когда наши запорожцы швырнули его в днепровскую пучину.
— А помнишь, сестра Нимфодора, как показался на вершине скалы у Кривой сосны Пафнутий-безумец и накликал на землю потоки?
— Нынче еще хуже того, сестра Митродора! Тогда мы были юными девами, а теперь у нас куриная слепота и мы ничего во тьме не различаем.
Раздался оглушительный вопль:
— Елисей!
Это крикнул дед Петря. При красноватом свете факела увидел он друга и распростер объятия, чтобы прижать его к груди.
— Аха-хо! — вздрагивает и ежится старик Петря от дружеских объятий, ибо вода, стекая с бурки, бежит у него по щекам и забирается за ворот. Скинь с себя этот водопад, не то утопишь меня, брат Елисей.
Дрожат на воде багровые отблески факелов — люди шагают, словно по лужам крови. Коня отводят на конюшню и вносят в дом поклажу Елисея Покотило.
— Погодите, погодите! — кричит старый воитель. — Своего пегого я сам должен устроить: протереть хорошенько спину и холку пучком соломы, набросить попону, потянуть за уши и погладить по глазам, а затем и надеть ему на морду торбу с ячменем… Когда хлопаю его ладонью по шее, он тихонько ржет, ему, видишь ли, это приятно.
На дворе глубокая ночь, а дед Петря, отдавая распоряжения, кричит так громко, что на его голос откликаются петухи в курятнике, хрипло кукарекая, как бывает это в сырую погоду…
— Люди добрые! — вопит дед Петря. — Разведите огонь в печи! Снимите с оного путника вильчуру, стащите с него сапоги, осторожно, чтоб не уронить гостя, несите его к печи да закутайте в старую медвежью шубу! Митродора и Нимфодора! Тащите горилки, хлеба и сала. Ну и радость же выпала нам! Нынче пятница, наложить бы пост на себя от такой радости, да жаль мне голодного и жаждущего Елисея.
— А более всего жажду я услышать ваши вести да рассказы, — смеется дед Покотило, показывая крепкие зубы. — С того часу, как отъехал я от Днестра, не пришлось ни с кем словечком перемолвиться. Смотрел во все глаза, слушал, но в разговоры не встревал. Все еду, еду, а дождь мочит меня; слезу с коня, заночую под чьей-нибудь крышей, а то попросту обсушусь у костра и опять — в путь-дорогу. Довелось мне услышать, что гетман побывал проездом в Могилеве, Вроцлаве и в Умани. Ну, думаю, значит, поехали к Черной Стене. И вот я в Черной Стене и кланяюсь гетману Никоарэ…
Среди собравшихся неожиданно показался гетман. Он тоже схватил друга-бородача в объятия.
— Ну, я радуюсь за десятерых, дед Покотило, — проговорил Никоарэ.
Дед Елисей Покотило посмотрел на него долгим взглядом. Гетман, его ученик и товарищ многих ратных дел, ныне что-то не похож на себя. Очи печальны и брови нахмурены. Обнимая Никоарэ, запорожец глядит через его плечо на деда Петрю, просит разъяснений. Завтра, конечно, все узнает.
— Только ночь пройдет, явлюсь к твоей милости, гетман, побеседуем с тобой и с дедом Петрей.
— Непременно, дед Покотило, — отвечает Никоарэ.
Он стоит меж двух своих наставников, похлопывает по спине обоих стариков и поворачивает голову то к одному, то к другому. Взгляд его загорелся и стал острым, как стрела. Дед Покотило знал и любил этот взгляд.
Вот и Александру приближается к запорожцу с распростертыми объятиями. Он уже не мальчик, на лбу, некогда гладком, легла страдальческая складка. «Ох, умножаются годы и заботы», — печально думает дед Покотило.
А кто же еще появился среди друзей, собравшихся в Черной Стене, кто тот муж с седыми висками и открытым спокойным взором? И откуда взялся тут черноволосый юноша, прижимающий к сердцу восьмиструнную кобзу?
— Вон тот, что постарше, — дьяк Раду, а молодой — Иле Карайман, бывшие служители Иона Водэ, — пояснил дед Петря… — Пришли сюда с гетманом после черных дней, проведенных в Молдове. Коли не заметил ты их тогда, — добавил старик, — так оцени же теперь за святую их дружбу.
Алексу и сорокских воинов — Стынгачу и Штефана, сына Марии, дед Покотило знал еще во времена княжения Иона Водэ, когда в стране пробудились сила и надежда. Ничего, пока еще можем держать в руке саблю, мы не сдадимся.
Иле пощипывает струны. Кубок переходит из рук в руки. Вдовые старухи-козачки разыскали в дальнем углу каморы два больших запечатанных кувшина, наполненных солнечным, золотистым медом.
— Хорошо, когда встречаются друзья, — вздыхает дед Елисей Покотило. На дворе льет дождь — потоп всемирный; а тут жарко топится печь, шипит на огне жареное мясо, а чад убегает в трубу. Мы беседуем, печалимся, вспоминая усопших, и радуемся победам молодых, которые сменят нас и увидят торжество правды и наших старинных дедовских вольностей. Садись, брат с кобзой, рядом со мной и спой мне, тихонько спой — на ухо. После радости что-то мне взгрустнулось; пролью слезу и легче станет на душе!
Иле Карайман перебирает струны и поет старинную молдавскую песню. Дед Елисей плачет.
— Ослабел я, — говорит он смущенно.
Гетман и дед Петря видят, что утомился Елисей Покотило, хочется старику спать. Голова его клонится, и глаза закрываются. Струнный звон кобзы глухо доносится до него из бесконечной дали времен, из беспредельного пространства, пройденного им на коне.
Вдовицы-козачки быстро постелили для него постель на широкой лежанке, а на скамье — деду Петре. А потом обитатели Черной Стены — и воины и старухи-богомолки, — ступая на цыпочках, направляются к выходу. Никоарэ дружески кивает деду Петре и выходит первым. На дворе льет пуще прежнего, светильник вырывает из дымной мглы за окном перевитые ветром нити дождя. Петухи возвещают поздний час; мокрые псы вылезли на мгновение из закоулков и усердно встряхиваются. Сквозь завыванье ветра и отдаленный гул бурных волн доносятся жалобные крики красных коршунов, прозванных «вестниками потопов», — они предсказывают половодье.
Дед Петря прислушивается к затихающим голосам и шагам, подбрасывает поленья в огонь, затем развязывает кисет, набивает трубку, прикуривает от уголька и удобно располагается в своем углу, натянув на плечи вильчуру. А деду Елисею он старается не мешать.
Каждый человек, особенно в зрелом возрасте, засыпает по-своему, впадая в глубокий и короткий первый сон. Одни засыпают, лежа на спине, раскинув руки и слегка повернув голову; другие, как дьяк Раду, лежат ничком, уронив голову на скрещенные руки, вытягиваются, недвижные и прямые, будто срубленные сосны; иные свертываются калачиком, как дед Петря, подложив под щеку ладонь и подтянув колени к локтям; только дед Покотило даже во сне как будто сидит в седле; слегка опершись обо что-нибудь, он спит, подняв голову и спокойно опустив руки. Глаза у него закрыты, но кажется, что он внимательно смотрит вдаль.
Дед Петря мгновенье искоса глядит на него. Этот сон деда Елисея всегда смущал его — совсем не слышно дыхания. Старый воин словно погрузился в воду.
«Будто душа оставила его, — с тревогой размышляет дед Петря, — а тело, охваченное мертвой неподвижностью, дожидается ее возвращения».
В эту минуту запорожец глубоко вздыхает и, раскрыв выпуклые глаза, устремляет их на Петрю и на огонь.
— Аха-ха! — бормочет он.
Дед Петря молчит.
— Аха! Вот теперь, хлопче, мы можем и потолковать.
Дед Петря на пять лет лет моложе деда Елисея.
— Ждал я тебя, Покотило, — отвечает капитан Петря. — Никого о тебе не спрашивал, страшась дурных вестей.
— Думал, небось, пропал Покотило? — говорит запорожец, показывая в улыбке крепкие, как кремень, зубы.
Ухмыляется и дед Петря.
— Думал. Да вижу, что придется нам с тобой еще немного задержаться на этом свете. При других я не хотел спрашивать, что ты делал. Знаю, сам мне расскажешь.
— Рассказал бы, да нечего.
— А нечего, так и не рассказывай. Я рад, что хоть свиделся с тобой, Елисей. Давай-ка трубку, я ее набью тебе своим табачком, мой лучше.
— Э-э нет, брат, у меня табачок-ярунок. Тот же купец, что привозит тебе, возит и мне. Ты покури своего, а я своего — твой получше, а мой покрепче. А вот говорить-то нам не о чем.
— Разве что вспомнить стародавнюю быль, — сказал дед Петря.
— Какую быль? — удивился Елисей.
— Ну, какую хочешь. Расскажи мне еще раз, как было дело в Бахчисарае, когда старшина отправила тебя послом к Мурад Гирею.
— Ай и хитрец! — захохотал дед Елисей. — Спрашиваешь про одно, а хочешь услышать про другое. Я тогда сказал хану Мураду, что мы, запорожцы, ни бога ни черта не боимся, а вот, мол, перед ханом Мурадом робеем. Понравилось татарскому хану такое слово.
«Тяв-тяв-тяв! — рассмеялся хан, будто затявкал. — Чего же вы робеете перед Мурадом?»
«Боимся, — говорю, — что пойдет он на нас».
«Тяв-тяв-тяв!» — смеется татарский хан.
«Боимся, — говорю я, — что пойдет на нас хан Мурад и мы его искрошим. А жаль будет его, потому как он — душевный и кроткий муж».
Тогда хан Мурад похлопал меня по спине. И говорит: «Принесите Елисею Покотило изюму, миндалю и померанцев!»
И вот поднесли мне рабы угощение на блюде из китайского фарфора. Ем я, выбираю что повкуснее, а скорлупки и косточки за щекой держу.
Говорит хан Мурад: «Пусть лучше мир между нами будет».
Я кланяюсь и говорю: «Нет на свете шаха, царя и князя мудрее хана Мурад Гирея. Слова его, — говорю, — слаще изюма и миндаля, драгоценней золота и самоцветов».
Хлопнул хан в ладоши и велел принести другие яства. А я наклонился в сторону и выплюнул косточки и скорлупу. Мурад не заметил, а рабы завопили: «Аман! Аман! — и потянули из-под меня бухарский ковер. Тут хан закричал сердито: «Как вы смеете тащить ковер из-под моего друга Елисея Покотило?»
Рабы бросились в страхе на колени и, стукнувшись лбом об пол, объяснили, отчего они тащат ковер. Смеется и удивляется хан Мурад. «Друг Покотило, — говорит, — аль тебе наше угощенье не по вкусу?»
«По вкусу, мудрый и славный хан Мурад, — говорю, — но что же мне делать с косточками и скорлупой? Да хотелось бы еще запить чем-нибудь угощенье, лишь бы не водицей и не сладеньким». Посмеялся хан, посмеялись сыновья его.
Дед Петря выпускает в жерло печи целые облака дыма и весело кивает головой.
— О твоем посольстве, — говорит он, — прознали в Запорожье. А люди хана Мурада, вспоминая какие-либо происшествия, еще долго так вели счет: это было через столько-то и столько-то лет после того, как запорожец плюнул в шатре хана в Бахчисарае.
Покачал головой дед Елисей.
— Лучше всего, что запомнили это сыновья Мурада. Но я вижу, куда ты гнешь, лукавец. Так и быть, скажу о том, что тебе выведать хочется. Недавно прислал мне ответ меньшой сын Мурада Демир. И крымский хан Адиль и буджакский хан Демир не забыли, что когда-то я привез им в дар по соколу для охоты на диких уток. А когда случилась большая смута в Молдове, Адиль Гирей и брат его Демир Гирей возмутились, узнав, как убили оттоманцы Иона Водэ. Бейлербей Ахмет нарушил слово, испоганил свою душу. У татар есть такая поговорка: «Коли недруг — лев, хорошо, а шакал — друг, плохо».
— Не могу сказать, что я сохну от любви к соседям нашим ногайцам, сказал дед Петря, замотав головой, — но поговорка их мне по душе.
Елисей Покотило продолжал, выпустив в печку струю дыма.
— Среди неверных поистине самыми бесчеловечными показали себя турки. Их падишахи требуют, чтоб христианские цари и короли сами явились в Порту с поклоном и данью. И пищу, и роскошь турки добывают лишь мечом; иного ремесла не ведают. Держат целые орды наготове, конны и оружны, и бросают их то туда, то сюда. У султанов полны гаремы жен да целая сотня наследников. Один из этой сотни притязателей становится владыкой и убивает остальных девяносто девять. Зверя более кровожадного, подозрительного и смерти боящегося, чем султан, не найти; ведь как он поступает, так поступают и с ним. Сам ведаешь, турки не знают законов, а только свою злобу и прихоть.
— Верно. В Молдове давно это известно.
— А ногайцы — иное дело. Ногайцы обрабатывают землю, — продолжал дед Елисей, — и знают мирные ремесла, прививают плодовые деревья и сажают виноградные лозы; они гостеприимны, женщинам не надевают намордников и пьют вино, как и мы. Лишь когда пускаются в набеги, отряды их сеют страх. Но теперь крымчаки больше побаиваются нас, нежели мы их. Турки сильнее татар, а татарам это не по душе; турки натравливают их на христиан, что совсем не нравится гололобым, ибо им крепко достается от нас. Татарам больше по вкусу мирные орудия, нежели сабля, как говаривал хан Мурад, когда я был у него. Смягчились разбойники, правнуки Ногая, с тех пор как завели себе дворцы и сады да познали сладость неги и плодов земли; встали бы их прадеды из могил, так не узнали бы правнуков. С помощью божьей и запорожских сабель изменились язычники: с ними можно столковаться, особливо с той поры, как измаильтяне наступили им на горло.
— Стало быть, постится раб божий, когда есть не может, как говорят у нас в Молдове, — улыбнувшись, заметил дед Петря. — Пока Орда была в силе, татары не давали христианам покоя. А теперь над ними самими навис меч измаильтян.
— Вот к этой самой мысли я и хотел привести тебя, Петря, — сказал дед Елисей. — Когда мы вернулись к Порогам после невзгод позапрошлого лета, дошли до нас вести из ногайского стана, будто соседи наши не радуются тому, что случилось с Ионом Водэ. И, улучив время, я съездил тогда разведать, что у них делается. Но старейшина порешила, чтобы запорожцам не выступать, пока не скажет свое слово гетман Никоарэ и пока ногайцы сами не предложат нам союз. В тот год, когда Порта велела им ударить на Молдову[56], их край потерпел от нас немалый урон, и, надо полагать, теперь должны прибыть от них послы. Я разведывал не спеша, остановился в Очакове, расспрашивал то беглецов, то купцов — поболе узнать хотелось. Было у меня слово и от гетмана Никоарэ. А когда Елисею засядет мысль в голову, так ее уж клещами не вырвешь. Прослышав про ясское дело, я воротился, чтоб встретить вас в пути. Скажи-ка, хлопче, кто заварил ту ясскую кашу? Ежели ты, — дурная же у тебя башка!
Дед Петря опустил голову.
— Ишь какой быстрый стал! На старости лет спешкой занедужил, отчитывал его дед Елисей. — От тебя и мальчик заразился. А спешка — плохой советчик.
Дед Петря тяжело вздохнул, набивая свою трубку.
— Слушай, хлопче, — продолжал Покотило, положив руку на плечо друга, — был у нас с тобой такой уговор: кто возьмет в свою руку меч Иона Водэ, не успокоится, пока не расправится со злодеями, продавшими нашего витязя.
— Вот этой самой мыслью и болен наш гетман… — тихо сказал дед Петря. — Из-за этого-то Никоарэ чуть было не лишился головы, а тогда и мне бы не жить на свете.
Дед Петря закрыл на мгновенье глаза, затем схватил кубок и наполнил медом. Отпив половину, он подал кубок деду Елисею. Выпил и запорожец. Потом они пристально взглянули друг на друга.
— И я занедужил и не ведаю покоя, — жалостливым голосом проговорил Елисей Покотило, словно оплакивал самого себя, — однако я набрался терпения да постарался сначала добыть необходимые нам вести. Ум у мальчика вострый и расчеты были правильные: подготовимся тишком, тайком, а когда все подготовим, — двинемся. Так что же у вас случилось? Аль заворожил его кто? Почему вылетел сокол в неурочный час?
— Согрешил я! — гневно крикнул дед Петря. — Что же, склонить перед тобой повинную голову — на, мол, руби?
Рассмеялся Елисей.
— Не голову отрубить, а торопливость твою.
— Покотило, — хриплым от волнения голосом проговорил дед Петря, хватит с меня и той кары, которую я уже несу. Тебе ведомо, в чем причина моих мучений; из-за них-то я и не вытерпел — бросился очертя голову на такое опасное дело. То тайна моей жизни и мука моя смертная. Ты один ее знаешь, Покотило. Открылся я тебе в горький час тоски, за хмельной чарой, а больше никто о том не ведает.
— И мальчик не знает?
— Не знает, Елисей. За свою любовь ко мне мать Никоарэ и Александру осудила меня на тяжкую муку: пусть не ведают дети ее никогда, что отцом их был простой воин. У каждой души своя боль, друг Елисей. Я поклялся: безмолвны могилы, и я буду нем, как могила.
— Пригожая была баба, и красивым именем нарекли ее, хлопче.
— Не знаю, Елисей. Позабыл я.
— Так я тебе напомню: звали ее Каломфирой, и была она боярыней. Уж лучше бы ей и на свет не родиться — не изнывал бы тогда мой самый лучший друг.
26. ВИДЕНИЕ
Дождь все льет и льет, стучит по крыше. Воет ветер, налетая порывами. Ночь на исходе, скоро займется заря. Обитатели Черной Стены выспались вдосталь и зашевелились: выходят из дому и шлепают по лужам в конюшни подбросить свежего сена в ясли. В хлеву, пережевывая жвачку, дожидаясь, когда их подоят, возлежат на соломенной подстилке грузные коровы. И лишь теперь, когда задвигались люди, забрались наконец в свои конуры псы и спят беззаботно. У вдовых старух-козачек горят свечи. Сестры Митродора и Нимфодора еще не завершили ворожбы — погребения водяного. Сначала они бормотали заклятья, отгоняя его в далекие края, а теперь поют ему тихими голосами отходную.
В этот первый час дня кажется, что время замерло в раздумье. Водяной еще стряхивает капли с длинной своей бороды и кудрей; может, и низверг бы он снова потоки ливня, да сдерживает его угрозы и молитвы благочестивых вдовиц.
— Дождь перестает, — говорят люди, выходя из дому и поглядывая на низко нависшее небо, затянутое тучами. На востоке солнце готовится пронизать мглу золотыми своими копьями.
Вдовицы потушили свечи и прекратили свои жалобные причитания. Но тут приключилась нежданная и непоправимая беда. Оба деда, Елисей и Петря, вышли к колодцу, зачерпнуть полные ведра, разделись по пояс и принялись окатывать друг другу шею, спину, грудь, лицо и руки; они фыркали, отплевывались и разбрызгивали вокруг себя воду, гоготали и крякали от удовольствия… Ах, накличут они опять водяного! Страх вдовых козачек вскорости оправдался: водяной воротился поглядеть, что стряслось в Черной Стене, и опять полил дождь.
После трапезы оба старика в тщательно вычищенной одежде и с прояснившимися лицами прошли по двору под дождем и поднялись по ступенькам крыльца. У порога гетманских хором они долго вытирали ноги о рогожу, топтались и покашливали, потом стали ждать, когда откроется дверь. Дед Петря, более нетерпеливый, подергал щеколду. В дверях показалось дружелюбно улыбающееся лицо Никоарэ, их ученика и гетмана. Они поклонились.
Никоарэ обнял их за плечи, повел в комнату, где стояли кресла и диван. На стенах висели ковры. В красном углу — иконы, а перед ними горела лампада. На столике у окна — письменные принадлежности, листы бумаги, чернила и орлиное перо. У дверей дремал на жердочке сокол. Дьяк Раду подошел и унес его на правой руке.
— Пойду покормлю, — смеясь, сказал он Покотило и Гынжу.
Повинуясь приказу, старики уселись в кресла. Гетман, стоя, смотрел на них. Дед Елисей внимательно разглядывал Никоарэ. Прошлой ночью он не ошибся: потухла радость жизни в хлопце, и взгляд померк от забот.
— Ждал я тебя, дед Елисей. По глазам вижу: с вестями пришел.
— Правда, славный гетман, — ответил старый Покотило. — Хотелось бы, чтоб от моих вестей у тебя прояснилось чело.
— Прояснится иль не прояснится, дед Елисей, но вести у тебя, поди, лучше наших.
— Да у вас дела, гетман, неплохи.
— Оттого что головы остались на плечах?
— Вот именно.
Никоарэ принялся расхаживать по ковру перед стариками, поглядывая украдкой на них.
— Замысел твой, гетман, был хорош с самого начала: завершим сперва все приготовления, соберем силы. А как проведаем по тайности, путями тебе известными, где сейчас главные виновники, захватим Молдову и притащим на твой суд тех бояр, что последовали за пыркэлабом Иримией, — всех притащим, сколько бы их ни осталось в живых. Так, Петря?
Дед не отвечал.
— Прости мне, гетман, вопрос, но хотелось знать, отчего было сделано иначе?
— Не знаю, что и ответить, дорогой мой друг Покотило. Получил дед Петря весть, что предатель Иримия находится в Яссах при дворе вместе со сборщиками дани.
— Государь послушался меня, Покотило, — пробормотал дед Петря. — Пока мы без остановки мчались, я был уверен в удаче. Когда же мы очнулись, я понял ошибку и вину свою.
— Знаю, ты уж говорил мне.
— Нет, я сам виноват, — решительным тоном проговорил Никоарэ, — я нарушил принятый мною же самим порядок.
И он опять беспокойно зашагал по комнате. Дед Елисей с улыбкой следил за ним. Когда Никоарэ остановился, Покотило встал и отдал поклон.
— Рады мы, славный гетман, что ты воротился и теперь с нами. Время еще не упущено для исполнения решений твоей светлости. Или я ошибаюсь?
— Никогда, дед Елисей, не будет поздно, пока я жив.
— Вот и хорошо. Только мы уж не помчимся более очертя голову за этим резвым хлопцем по имени Петря Гынж, а будем мудро следовать установленному нами порядку.
Дед Петря опустился на колени:
— Пусть так и будет, — с обидой простонал он.
Никоарэ наклонился и, подняв его, обнял. Затем оборотился к Покотило и так же крепко обнял его.
— Может, и ошибаюсь я, но, думается, мы сильнее прежнего, — сказал Елисей Покотило со слезами на глазах. — Велит нам взяться за дело отчаянье народа и правда, которой он добивается веками. Помнишь, гетман, что говорил ты на запорожском сходе по возвращении из Молдовы? Не забыли твоих слов ни я, и ни один из наших козаков. Во Вроцлаве я встретился с могилевским другом твоей светлости Тадеушем Копицким. Пока, вижу, ведет он себя достойно, и надеется Тадеуш переправить к нам изрядное количество ратников, прибывающих из Молдовы; он уже получил положенное у Иакова Лубища. Беседуя с Иаковом Философом, узнал я, какие вести принесли ему те купцы, что следуют из Крыма в Очаков, а оттуда в Буджак. Сходятся те вести с моими. Я получаю их иным путем — с рубежей Буджака от людей, живущих с нами в мире и в охотничьем союзе, да от беглецов из Очакова, прибывающих в наши таборы, и от иноков, прошедших все царство измаильтян от Святой горы до Дуная, а от Дуная к нам и дальше — к Киеву. И вот узнал я, что буджакские ногайцы чтят имя Иона Водэ, погибшего из-за вероломства бояр и подлости бейлербея Ахмета и Чигалы. И, может статься, оттого, что простой люд вопиет о наказании убийц, пошли среди буджакских ногайцев слухи, будто и падишаху Амурату не по душе пришлось содеянное Ахметом и за то лишил он его своей любви. Думаю, однако, что братоубийца, подобный Амурату, и пальцем не пошевельнет из-за гибели витязя. Отдалил он от себя бейлербея по иным причинам, и я не удивлюсь, коли слетит голова Ахмета; это заслуженная им кара, нам тогда не придется разыскивать сего посрамившего себя палача. Надо мне еще проверить, действительно ли Чигала прячется в одной из придунайских крепостей; слышал я, будто он схоронился в Исакчее. С дозволения твоей милости и запорожской старшины я бы поехал к Демир Гирею с мирным посольством. Дабы совершить дела наши, как ты решил, твоя светлость, нам нужен мир и с Крымом и с Буджаком: не следует оставлять позади и сбоку ворогов, когда мы двинемся в Молдову. И та страна, куда мы пойдем, не должна быть отдана на разграбление татарским загонам. Думаю, у буджакских ногайцев можно будет узнать истину о Чигале; и в один благословенный день мы доберемся и до него.
Гетман молча слушал, сидя между стариками. Голос деда Елисея Покотило долетал до него как будто издалека, словно тихий молитвенный шопот, ливший в душу яд и тайную радость. День заглядывал в окна сквозь дождевое сито, и в комнате все казалось пепельно-серым. Этот тусклый свет под стать был сумеркам душ человеческих. И так как собеседники сидели лицом к красному углу, то огонек лампады открыл сперва взорам гетмана, а затем и старых воинов венчанную голову, написанную яркими красками на дереве.
То было изображение Иона Водэ; господарский венец на голове его казался кровавым терновым венцом. Гетман получил эту икону от известного во Львове художника Яна Сокола и заплатил за нее через своего банкира Иакова Лубища десять злот. Когда Ян Сокол рисовал это мужественное лицо с гневно насупленными бровями, приемный сын Мати Хариана еще не был господарем Молдовы. Сокол сохранил набросок как воспоминание о друге. А позднее, узнав о мученической кончине славного витязя, он дописал портрет в виде иконы и послал его гетману Подкове, брату воеводы.
Никоарэ уже год держал портрет в красном углу, под образами, но не узнавал нарисованный лик. Казалось ему, тут нет сходства с чертами Иона Водэ. Но при этом пепельно-сером свете, который так под стать был пустынному уединению и сумеркам сердца, погибший господарь, словно наяву, возник вдруг из могильной сени и явил свое лицо с окровавленным лбом. Узнали его и старики и, вскочив в страхе, низко поклонились ему. Никоарэ быстро подошел к столику, стоявшему под иконами, где лежал меч, унаследованный им от господаря, и завесил портрет брата шелковой пеленой. Старики, подняв глаза, не увидели более страшного лика, с укором взиравшего на них. Они опустились в кресла, у обоих сердца были полны ужаса.
Немного погодя послышался голос Младыша. Он напевал какую-то унылую песню. Голос приближался. Потом песня смолкла, возможно, певец остановился у дверей.
— Ликсандру, — позвал Никоарэ.
Дверь отворилась. Младыш вошел и в недоумении посмотрел на стариков, рухнувших в кресла. Никоарэ с горящим взглядом стремительно шагал по комнате, похожий на ястреба, который кружит над парой цапель, притулившихся на берегу острова.
— Батяня Никоарэ, — ластясь, проговорил Александру. — Все льет и льет!..
— Скучно?
— До смерти скучно. Спать не могу. Хожу повсюду, делать нечего.
Никоарэ усмехнулся. Покотило устремил на Младыша смутный взор.
— Жди, мальчик, и укрепляй руку.
И второй старик уставился на Александру:
— Погоди еще малость, погоди. Нечего на дождь пенять… — сказал ему сердито дед Петря.
Младыш пожал плечами.
— До каких пор ждать?
Все трое хмуро молчали. Дед Елисей смягчился.
— Коли хочешь знать, человече, когда перестанет дождь, сходи к двум нашим схимницам и спроси у них, когда меняется четверть луны.
— Спроси и у дьяка, — пробормотал дед Петря. — Дьяк Раду учился у монахов и умеет читать громовник. И ежели он скажет тебе, что вскорости кончатся дожди, готовься в путь-дорогу.
— Поедем в большой табор? — радостно вскричал Младыш.
— Поедем на поминовенье души нашего усопшего.
В дрогнувшем голосе звучала глубокая печаль.
Ветер забросал окно целым роем брызг. В комнате наступило тяжелое молчанье. Александру почувствовал, что он лишний, — собеседники хотят остаться одни.
— Льет и льет!.. — проговорил он по-детски и вышел.
В сенях он облегченно вздохнул, сбросив охватившее его оцепенение. Погладил по голове охотничью собаку; она пришла по его следу и ожидала хозяина на крыльце.
— Ну-ка, пошли, узнаем, Болдей, когда выйдем в поле, — сказал Александру и еще раз погладил песика. — Беги за мной.
Оба побежали под дождем к хате вдовых козачек. Там было куда более оживленно, чем в той комнате, которую он только что покинул. В свой домик старухи дозволяли входить и собакам, друзьям человека. Особливо охотно собирались там люди в этот час, перед полуднем, когда отшельницы имели обыкновение вынимать из печи пироги и хлебы.
Когда Младыш вошел, они как раз завершали свою работу.
— Сашко-красавчик, хоть раз пришел ко времени! — проговорила матушка Митродора, ласково поглядывая на него.
— Да я не за хлебом, — защищался Младыш.
Сидевшие за столом воины и дьяк подвинулись, давая ему место, и весело слушали шутливый разговор.
— Ах, ты, значит, за пирогами пришел! — засмеявшись сказала старуха Митродора. — Вот тебе, голубок, самый румяный. Такими же мы угощали тебя, когда ты был отроком и один жил с нами в Черной Стене.
— Спасибо, матушка Митродора, — отвечал Младыш. — Съем твой пирог с охотой, как и в те времена. Но после пирожка ты уж не сказкой потешь меня, а совет дай.
Вторая стряпуха тоже подошла к Александру, принесла миску блинов со сметаной.
— Пришло время, сыночек, самому тебе забавлять нас сказками. А совет, что ж… совет мы дадим, коли пойдет он тебе на пользу.
— На пользу, матушка, — коротко отвечал Младыш. — Поведайте, пожалуйста, в какой четверти круга находится луна. Кабы не лил дождь, как при всемирном потопе, мы бы знали. Да вот тучи нависли, гнетут небо, гнетут душу, и ничего нельзя узнать. Наши старики говорят — когда перейдет луна в новую четверть, тогда и кончатся дожди.
— Ну, что ж, сыночек, сейчас узнаем, — отвечала польщенная Митродора.
— Рассчитаем и узнаем, — прибавила вторая вдовица.
Наклонив друг к другу головы, они пошептались и перво-наперво установили, что пасха была в мартовское полнолуние. И начали они считать по пальцам лунные месяцы, каждый по двадцать восемь дней.
А пока они считали, дьяк достал из пристегнутого к поясу кожаного мешочка рваный, от руки написанный громовник, в котором двести лет тому назад византийские книжники записали все, что касается исчисления времени, положения светил небесных и земли. Он поискал в таблице и все определил сразу, но смолчал, желая узнать, правильно ли считают вдовые сестры.
Счет их был правилен. Кончалась третья четверть лунного месяца, и до начала четвертой остался только один день.
— Так и мой громовник показывает, — подтвердил дьяк Раду. — Завтра, самое позднее послезавтра, прояснится и покажется в небе святое солнышко.
— Ну вот, сразу веселее стало на душе, — воскликнул Младыш. — И по сему случаю не плохо бы получить еще миску блинов. А что ты скажешь, дьяк Раду, не попросить ли у моих матушек и жбан меду?
— Найдется и мед! — закричали вдовы.
Все сидевшие за столом воины протянули миски, чтоб получить свою долю в этой обители изобилия, и все дивились всеведению дьякова громовника, который знал обо всем, что делалось во вселенной, — и в небесах и на земле.
Коли остановятся потоки дождя, его милость Александру может начать свою охоту.
Что скажет о том дьяк?
Дьяк заявил, что в середине августа после проливных дождей солнце по-новому светит — чувствуется приближение осени. Подходящее будет время для охоты на куропаток и зайцев. Перепела ватажатся и улетают в полуденные страны.
— Ну, стало быть, потешимся охотой, — сказал Младыш. — И будем охотиться до тех пор, пока не поедем в большой табор. Туда отправимся на шесть дней, сделаем привал на Острове молдаван, захватим с собой попа Нектария Балабана, а потом уж не остановимся до места. А там застанем всех приятелей батяни Никоарэ — многие из них атаманствовали и сражались с ним рядом в походах запорожцев. Они будут рады ему. Поп Нектарий Балабан отслужит, как и в прошлом и позапрошлом году, панихиду по его светлости Иону Водэ. А затем справят тризну.
Со слезами умиления слушали Александру старухи-козачки. Каким большим и видным вырос отрок, которого они пестовали. Снова наполнили жбан старым медом, в котором, как по волшебству, заиграли лучи осеннего солнца.
— Отец Нектарий бывал у нас, — сообщила сестра Митродора. — Скажу по правде, до того он сладко поет — перед райскими ангелами и то не сплошает. Расскажи, Сашко-красавчик, по каким причинам Нектарий оставил свою паству в молдавском господарстве? Правда ли, что там властители мира сего не щадят даже служителей бога?
— Правда! — с воодушевлением крикнул Младыш. — А потому поп Нектарий Балабан, что служил под Тутовой, прибавил к святым дарам и воинскую саблю.
Дьяк вышел на крыльцо посмотреть на небо. Воротился он радостный и возвестил:
— Солнце средь туч показалось. Нынче к вечеру или ночью погода переменится.
Все кинулись во двор. Сестры-вдовицы, шепча молитву, поклонились святому солнышку, блеснувшему в вышине.
27. ОХОТА НА ДИКИХ ЛОШАДЕЙ
В таборе у Больших Лугов Подкова повстречался со старым боевым товарищем, делившим с ним и горе и радость, — с гетманом Шахом; вот уж несколько лет Константин Шах предводительствовал козаками. Воевал он турок при Ионе Водэ вместе со Сверчовским[57], а теперь держал наготове сотни, нужные Никоарэ для возвращения в Молдавию. Подкову и Шаха связывал договор двухгодичной давности. Но после событий этого лета запорожский гетман призвал своего друга на третье поминовение Иона Водэ, считая, что пришла пора обновить старые обязательства.
Запорожский гетман Шах был муж разумный и расчетливый, даром, что наружность его тому не соответствовала. Ростом был невысок, глаза имел жаркие, нос — соколиным клювом; улыбался тонко, говорил мягко. На войне почитал за лучшее больше орудовать мозгами, нежели мечом. Старался рассудка хмелем не туманить — много вина не пил. Годился бы Шах в схимники, не будь он таким добрым козаком.
Разумная распорядительность гетмана сказывалась в большом порядке и опрятности, царивших в таборе повсюду — от куреней до конюшен, от зимних хранилищ снеди и питья до стогов сена и ячменных ям. Тем более удивителен был сей порядок и опрятность, что женскому сословию вход к мужьям в табор был крепко-накрепко заказан.
Предусмотрительность гетмана сказывалась и в сделках по продаже коней татарам и ляхам — табунов на днепровских островах было достаточно. Лучшего знатока конских статей и искусней лекаря для коней не было от Днепра до самого моря. Большую пользу гетман Шах приносил запорожскому войску, руководя поимкой и приручением диких лошадей, обитавших в безлюдных просторах.
Скакуны эти вели свое начало от жеребцов и кобылиц, покинувших в древние времена табуны древних скифов и сарматов и размножившихся на укромных островных пастбищах и в пустынных степях. Многие сгибли в суровые зимы, а от тех, что выжили, пошла крепкая порода лошадей с широкими копытами, легко бежавших по болотам, с длинной зимней шерстью, линявшей по весне. Татары охотились на диких коней осенью, когда они нагуляют жиру, и убивали их себе на пищу.
Шах и его запорожские охотники преследовали лошадей неторопливо, окружали в определенных местах и ловили арканом. Прежде всего охотники искали жеребых кобылиц: ожеребившись, те становились совсем ручными, а из их жеребят гетман выращивал наилучших боевых коней.
Не раз татары просили дозволения вступить на землю запорожцев, чтобы купить двухлеток и трехлеток от диких кобылиц. Гетману они дали прозвище «джеамбаш-шах» — «царь барышников». Ногайцам нравилось вести с ним торг и, споря о цене, состязаться с «джеамбаш-шахом» в шутках и острословии; в конце концов они всегда ему уступали, дивясь его мудрости и ясному уму.
Поп Нектарий Балабан отслужил панихиду, читая нараспев молитвы высоким голосом, а потом запорожцы уселись за столы. Но прежде чем начаться шуму и песням, встал гетман Шах и, подняв большой кубок, наполненный старым медом, произнес слово в помин души присноблаженного, пребывающего среди святых угодников Иона Водэ, поборника православной веры и народной правды. И в наступившей тишине раздавались горестные вздохи витязей, воевавших бок о бок с господарем в лето 1574 года.
Шах поклонился Никоарэ, и оба гетмана, не торопясь, осушили чаши. Выпили затем и собравшиеся на тризну воины. Все расселись по местам. Подкова все еще стоял в глубоком раздумье, весь во власти своих сокровенных мыслей; лицо его было бледно от волнения.
— Паны-братья, — произнес он, — сызнова наполните кубки. Выпьем за тех, кто и впредь будет бороться с притеснителями и слугами кривды. Клянусь душою: не посрамлю сабли, доставшейся мне в наследство от брата моего Иона Водэ.
Воины встрепенулись и громкими возгласами откликнулись на этот обет, а когда осушили чаши, все столпились вокруг Никоарэ, и близстоящие подняли его на руки и плечи. Потом полились песни о его подвигах, и кобзари, ударяя по струнам гусиным перышком, подтягивали:
Что за гром в Больших Лугах, Кто там скачет на конях? Гетман сам Иван Подкова К нам с победой скачет снова.Никоарэ закрыл глаза. Он был в это мгновение счастлив, далек от всех земных забот. Вскоре он ушел с тризны и расположился вместе с гетманом Шахом под развесистой ивой на берегу острова, омываемого днепровскими волнами; растянувшись на ложе из скошенной травы, они обсуждали предстоящее дело.
— До весны, брат Никоарэ, мы постоим здесь. Надо время выждать и подготовиться. Работы будет не мало: оковать телеги, починить, а то и снова справить для них навесы, переменить упряжь и сбрую, сменить ослабевших коней. Уговорились мы посадить на коней пятнадцать сотен. На зиму воины наши разбредутся, но как только расцветут луга и пройдут весенние праздники, все сюда воротятся, и тогда мы выдадим им часть жалованья. А те, что останутся здесь на зиму, получат плату, как только закончат работу; половину платит гетманство, половину — твоя милость.
— Как мы уговорились, так и будет, я ничего менять не собираюсь, подтвердил Подкова. — Деньги доставит к сроку мой дьяк Раду Сулицэ. А ты не позабыл, что к весне надобно послать на Остров молдаван добрых наставников — учить моих людей ратному делу?
— В наставники пришлем лучших наших воинов.
— А сотников отбери из людей разумных и строгих, знающих порядок — мы вступаем в Молдову не ради наживы, а будем суд вершить над предателями.
— Так и внушим всем. Да ведь и я сам буду рядом с твоей милостью. За слово данное отвечаю головой.
Встали оба друга и обнялись. Из камышей, окаймлявших остров, вылетела, торопливо хлопая крыльями, стая уток и с громким кряканьем понеслась над днепровской стремниной. Шах и Подкова долго следили за их полетом, затем, улыбаясь, обернулись друг к другу. Шах, как и Подкова, не носил бороды, в каштановых усах его уже поблескивало серебро. В прозрачном воздухе плыли легкие паутинки. Поодаль в таборе пели кобзари.
— Слышал я от людей твоей милости, Никоарэ, что собираешься ты завтра обратно к Черной Стене. Что так торопишься? Дни стоят ясные, теплые, давно таких не было. Поедем-ка лучше с нами, поохотимся на тарпанов.
«Что ж, пусть позабавится Младыш», — с жалостью подумал Подкова и обещал Шаху остаться.
Гетман обрадовался и молвил:
— Ну вот и хорошо. Делу время, а потехе час. Но охота наша не только веселое времяпрепровождение и не только идет от нее торговая выгода. Вот завтра наш Елисей Покотило сядет на коня и отправится к буджакскому хану со словами мира между ногайцами и запорожскими воинами и подскажет хану, что наши охотничьи ватаги могли бы встретиться где-нибудь в безлюдных степях, где обретаются дикие лошади.
У Никоарэ прояснилось лицо.
— Поистине ты мне верный друг, Константин Шах, — сказал он. — Чует сердце — дела наши на хорошем пути.
Итак, Никоарэ задержался еще на неделю в Больших Лугах, а затем в ясный день погожей осени, какой давно уж не бывало в этих краях, двинулся с охотничьей ватагой на юг. Продвигались пять дней на границе ногайских кочевий, внимательно оглядывая пустынные степи, и напали на след диких лошадей.
Ногайцы ловят их не так, как запорожцы. Проведав, где пасутся тарпаны, охотники окружают место и мчатся за конями, пугая их гиканьем, завыванием охотничьего рога и лязгом медных литавров. Когда кони охотников устают, татары останавливаются на ночлег, разводят костры. Дикари-тарпаны, успокоившись, тоже ищут отдыха и корма. А на заре снова до их настороженных ушей долетают страшные звуки, и снова мчатся они, сперва неукротимо быстро, а затем все тише и тише, потому что их терзает голод. Так травят их охотники, присоединяя табун к табуну, пока не загонят в топкие низины, прозываемые Грязи. Там дикие кони вязнут в болотах и покорно подставляют голову под стрелы и пики преследователей.
Запорожцы поступают иначе: выслеживают диких коней и разыскивают место их выпаса. А найдя его, окружают тарпанов на большом расстоянии и осторожно приближаются к ним, ведя своих коней в поводу. Ежели тарпаны пасутся в ложбине, козаки поджидают их на возвышенностях, охотники садятся на коней и ловят диких скакунов арканами. Пойманных лошадей оставляют на попечение старых охотников, искусных в укрощении диких коней, и несутся дальше, пока не примчатся у чужому рубежу и не покажутся вдали всадники со склоненными у седел копьями. Те в нашу степь не отваживаются зайти, и наши рубеж не переходят.
Гетман Константин Шах любовался пойманными тарпанами и раздавал приказания, уснащая свою речь старинными поговорками.
— Молодому коню — старый наездник, — говаривал он остававшимся позади укротителям дикарей. — Норовистому коню — острая шпора, — прибавлял он. А мы, когда воротимся, без особых трудов получим добрых боевых коней. Старый всадник знает, когда поднести дикарю-тарпану на ладони ячмень, когда кольнуть его шпорой, когда ласковое слово промолвить да по шее потрепать.
У костров на привалах седовласые воители рассказывали удивительные приключения, случавшиеся с ними в этих пустынных степях, излюбленных злыми духами. Ночи в ту осень были лунные, тихие, изредка из глубоких далей наплывали звуки, похожие на приглушенный зов рога. Но люди, уже побывавшие в этих краях, утверждали, что это воют ведьмы. Осенью в другие годы, мол, тут охотники своими глазами видели, как ведьмы спускались по лунным лучам на метле. И когда луч тускнел, колдуньи в страхе скулили, пока не проваливались в болота.
Старые охотники рассказывали, что называют диких лошадей тарпанами ногайцы, — это старинное татарское слово, сохранившееся с древней поры, когда орды хана Батыя двинулись на христианский мир. У подножья Алтайских гор водились в те времена дикие кони, называвшиеся тарпанами. Но у тех коней хвосты были, как у ослов, с метелкой на конце, а у этих волос в хвосте ровный, длинный. Ногайцы бьют их на еду, потому как любят жареную конину; а мы выбираем самых резвых и не знающих устали скакунов.
Подобные беседы на привалах были по вкусу Александру, и он допоздна слушал у костра рассказы охотников, пока не начинал клевать носом.
На двенадцатый день после выезда из Больших Лугов всадники гетмана Шаха, выступавшие впереди, остановились на расстоянии полета стрелы от Казак-Бунара — уже в Ногайской степи.
«Бунар» на языке ногайцев означает «колодец». У того колодца уже сделали привал какие-то люди; они лежали на коврах, а поодаль чернокожие слуги торопливо воздвигали шатер со знаком буджакского хана.
Шах обратился к своему спутнику:
— Дед Елисей перед отъездом велел нам остановиться здесь. Либо он один сюда придет, либо с Демир Гиреем. Вижу, прибыл хан — вон стража его вскочила на коней. Слезайте, сынки!
Как только сошли с коней запорожцы Шаха, спешились и ногайцы. Это была дружеская встреча. Шах отстегнул саблю, передал ее своим спутникам и торопливо направился к шатру. Поднялся лежавший около колодца Демир Гирей, стройный молодец с тонкими усиками; смуглое лицо его осветилось радостной улыбкой, засверкали белые зубы. На нем была шелковая одежда без пояса, оружия не видно было, а чалма его с султаном из перьев уперлась прямо в дремучую бороду Елисея Покотило, поднявшегося в это мгновение, точно дух колодца.
Хан Демир произнес несколько слов на татарском языке, среди них Никоарэ услышал свое имя. Тогда и он отдал свой кинжал дьяку Раду и поспешил вслед за Шахом. Демир пристально взглянул на него и, протянув руку, что-то сказал. Покотило перевел его слова:
— Облик твой приятен мне, ты мне по сердцу, гетман Подкова. Я желаю стать твоим другом.
— Демир-хан, — ответил Никоарэ, — узнал я, что у тебя справедливое сердце витязя. Отныне мы друзья.
Молодой хан поклонился первым. Потом поклонились и гетманы; все трое подошли к колодцу и уселись на ковер. Никоарэ посмотрел на этот дорогой бухарский ковер и улыбнулся, взглянув на деда Елисея. Хан рассмеялся, вспомнив приключившийся в его детстве случай в Бахчисарае, и похлопал Покотило по плечу.
Не высокомерные и надменные властители встретились здесь, собрались здесь простые смертные, отбросившие все заботы и чувствовавшие себя только людьми. Взирали на чистое, словно фиалка, небо и радовались мягкому, ласковому дуновению ветерка. Над ними, высоко-высоко, как будто у самого солнца, с жалобным курлыканьем пролетела стая журавлей.
Начался совет.
…Охотникам хана досталась хорошая добыча в Грязях. Запорожцы изловили арканами несколько молодых жеребчиков, из которых получатся редкостные кони. На костре у колодца жарился на углях шашлык из баранины. Четверть часа спустя хан уже был словно ребенок среди взрослых мужей, внимательно следивших за каждым своим словом. Демир приказал достать чубуки с янтарными мундштуками и табак в хрустальной вазе. Дед Петря превозносил его за вкусные яства, но особливо за табак, лучше которого на свете нет. Так пусть скорее расстилают скатерть и приносят на серебряных блюдах жареную баранину, хлеб, кубки с крымским вином, и миндаль, и гранаты, только на прошлой неделе привезенные от великого хана Адиль Гирея.
Коли деду Петре более нравится табак, нежели миндаль, пусть берет себе в дар всю вазу и миндалю сколько захочет.
Демир-хан как будто охмелел, хотя не вкусил еще ни капли знаменитого вина с побережья Черного моря. Он все кланялся гостям, касаясь правой рукой сердца, губ и лба: он счастлив, что по-прежнему царит мир между буджакскими ногайцами и днепровскими запорожцами.
— Сие не пишется на бумаге, а остается в сердце, — переводил Елисей его речи. — И Демир-хан предлагает новые встречи, чтобы лучше договориться друг с другом. И просит Шаха установить рубеж, дабы не было более поводов к ссорам и стычкам. И приглашает гетмана Никоарэ…
При этих словах дед Елисей пристально взглянул на своего ученика и гетмана и закивал головой.
— И приглашаю гетмана Никоарэ Подкову, — говорит Демир-хан, — пусть приезжает на веселый пир, вот сюда, к этому прохладному колодцу и к этой роще, в этот уголок, далекий от мирских невзгод. Жду его не позднее будущей осени, в такое же благоприятное время.
— Коль осеняя погода позволит нам, — улыбается Подкова.
— Позволит, обязательно позволит, — уверенно заявляет Демир-хан. — И поднимаю за тебя чашу воспоминаний.
Лишь тогда молодой хан отпил из чаши с вином.
Сердце застучало в груди Никоарэ.
«Непременно приеду», — мысленно произносит он, взволнованный до глубины души. Выпуклые глаза деда Елисея смотрят на него пристальным, завораживающим взглядом.
И как всегда, странно отдаются в душе Никоарэ речи, которые он обращает к кому-то, сокрытому в тайниках его существа. И хотелось бы освободиться от неразлучного спутника, но слиты они воедино, никуда не уйти от него; вся жизнь его наполнена ядом неумолимой клятвы, и, только выполнив ее, обретет он душевный покой.
Идет беседа. Слова Никоарэ непонятны Демиру, а тот не понимает слов ногайца. Дед Елисей словно заговаривает их и, переводя, примиряет. Как странно бывает в жизни! Мгновенье тому назад все было во тьме неведомого и вдруг, словно свет во мраке, блеснул.
Желтоватый свет над пустынными просторами, шелковый шатер, воздвигнутый по одному слову и знаку, немые служители, Демир, словно на крыльях ветра или мысли, занесенный с далекого берега моря, дед Елисей и «джеамбаш-шах», которые сплетают и расплетают нити этой сказки у Казак-Бунара, — все исчезнет, люди разлетятся в разные стороны, чтобы вновь собраться к началу грядущей осени.
Как медленно тянется время, и все же как грозно надвигается оно, подгоняемое нерушимыми клятвами…
Вот пробил час расставания, впереди иные люди, иные слова, и иным будет все, что видишь вокруг. Никоарэ пристегнул кинжал, сел на коня, отъехал, и скоро вдали на оставленном привале уже виднелся только легкий столб дыма…
Друг ли там остался?
Нет. Остался лишь догоревший костер, и вскоре ветер развеет остывший пепел.
28. ПОСЛАНИЕ ОТ МАТУШКИ ОЛИМПИАДЫ
Покуда гетман скакал к Днепру, окруженный своими спутниками, он понемногу успокоился, просветлел душой. На ночном привале дед Елисей, поворачивая бородатое лицо то к своему ученику Никоарэ, то к Константину Шаху, сказал, что найден след баш-чауш-баша Чигалы.
Словно горячая волна поднялась в душе Никоарэ. Других слов ему не надо было, — последствия этой вести скажутся осенью на будущий год.
Захватив всех своих людей и телеги, брат Иона Водэ возвращался к Черной Стене в сияющие, тихие дни теплой осени. Ехал он на север от привала к привалу, отдаваясь своим неотвязным думам; виды в пути то и дело менялись, как будто стараясь привлечь его внимание своим разнообразием; но Никоарэ лишь изредка пробуждался от глубокого раздумья и дивился красоте природы.
Озера, образовавшиеся вдоль Днепра после августовских дождей, кишмя кишели пернатой дичью, и при приближении людей целые тучи птиц взлетали ввысь с рокотом надвигающейся бури. Из зарослей чертополоха у самой тропки выскакивали зайцы и неторопливо, словно прихрамывая, уходили прыжками по гребню ближнего бугра. Чуть поодаль косой останавливался и, подняв к мордочке передние лапки, оглядывался, а затем снова скакал, спускаясь по ту сторону бугра. Испуганно перебегали косули по лужайкам в прибрежных рощах. Лиса, охотница глухих мест, не показывалась на виду, но шла где-то рядом. А другие искусные охотники парили в вышине, описывая широкие круги и издавая порой пронзительный клич. То были беркуты, перелетные соколы и ястребы, прирученные собратья которых сидели на телегах, дожидаясь, когда их выпустят на степное приволье.
Иногда на привалах, чтоб позабавить Александру, люди гетмана доставали соколов и принимались искать куропаток в низких степных зарослях. Ловчие несли на кулаке крылатых охотников, ослепленных кожаными колпачками. Когда собаки спугивали выводок, ловчие снимали колпачки и птицы взлетали. Скользнув поначалу над самой землей соколы внезапно взмывали вверх; заметив разбежавшихся во все стороны куропаток, они избирали себе жертву и, камнем упав на нее, наносили удары клювом. Всадники спешили отнять у ястреба добычу, оставляя ему лишь голову убитой птицы.
Иной раз садился на коня и Подкова и следил издали за охотой Младыша.
Так они путешествовали неделю. Но вот на ночном привале их разбудил суровый северный ветер; по небу торопливо побежали тучи, роща жалобно застонала. То были первые вестники зимы, и Никоарэ почуял запах снега. Но первые снежинки быстро сменились холодным дождем.
В сером предрассветном сумраке путники вышли на проселок и двинулись против ветра, точно шли против недруга. В Черной Стене дожидались Никоарэ Подкову теплые светлицы и полные запасов каморы, но там же окружили его воспоминания и заботы.
В длинные зимние ночи, когда на дворе воет вьюга, бросая в окна пригоршни снега, и гудит в печи и стучит по кровле гетманского дома, не спится Никоарэ. В горнице лампада льет слабый свет, в полумраке у постели его вырастает в ногах бледная тень. Пришла тоска, печальная подруга одиночества. Они без слов понимают друг друга. Изредка призрак медленно обращает к нему свое лицо, глазам Никоарэ предстает любимый, покинутый, но не забытый образ, и сердце его смягчается. Но иногда неподвижное лицо окружено кровавым венцом и походит на тот лик, что виден в красном углу под лампадой.
После зимних метелей наступают спокойные дни, и над землей высится тогда чистое и зеленоватое, словно лед, небо.
Пришла пора серебряных рощ, хрустальных мостов и сверкающих снегов, когда под малиновый звон бубенчиков скользят по дорогам запряженные тройками сани. Люди одеты в шапки и тулупы, ледяные сосульки свисают с бороды и бровей, на ногах валенки, что пни. Уж не примчались ли сюда со свадьбы веселые поезжане с берегов студеного моря в поисках похищенной невесты?
Но вот ломается лед на Днепре, тает снег, и вешние воды затопляют луга. В прозрачных водах разлива солнце свивает себе сверкающие гнезда; спешат в пробудившиеся от зимнего сна северные страны крылатые гости из теплых краев. Весна еще в пути, она посылает гонцами чету аистов проверить, освободились ли ото льда озера и целы ли гнезда на крышах сараев, а потом прилетают две четы ласточек, которые уж десять раз выводили птенцов в Черной Стене; а в рощах расцветают фиалки и поднимают к солнцу голубые глазенки. Благодарные весенние дни возрождения следуют один за другим, точно драгоценные алмазные бусинки, нанизанные на золотую нить.
А в середине первого весеннего месяца в Черной Стене останавливает коня рыбацкий атаман Агапие Лэкустэ и с ним восемь его товарищей, в кожухах, надетых на одно плечо.
У воинов Черной Стены великая радость, ибо атаман Агапие и его товарищи прибыли из Молдовы. Дьяк Раду достает реестр и записывает на особой странице имена прибывших людей, которых он должен направить к Острову молдаван. А потом — стол, обильный яствами, и разговоры о приключениях в пути.
Отвесив почтительный поклон деду Петре и вдовым сестрам-богомолкам, Агапие просит дозволения войти в покои господаря. Он лишь мельком увидел Никоарэ, когда слезал с коня. Агапие привез ему вести от молдавских друзей.
— Государь, — проговорил Агапие, переступив порог горенки Никоарэ, дед Митря посылал меня в Дэвидены с той грамоткой, что ты ему изволил доверить. Доехал я без помех и дождался, как было велено, ответной грамотки, и вот привез ее твоей светлости.
— Спасибо, атаман. Радуюсь, что смотришь ты веселее, чем тогда, у Прута, когда мы впервой повстречались.
Лэкустянин склонил голову.
— Государь, — тихо сказал он, — просветлел я душой оттого, что прибыл к тебе. Но печаль моя тяжелей прежнего: очнулся я от былого недуга и понял, что на веки вечные лишился Серны, возлюбленной жены своей. Что же мне делать теперь? К ней пути заказаны. Остается повернуть в иную сторону, живой о живом должен думать.
— Верно, Агапие, — согласился гетман, положив руку ему на голову. Правильно ты поступаешь, и, может статься, придет к тебе успокоение.
ГРАМОТА ОТ МАТУШКИ ОЛИМПИАДЫ
К СЛАВНОМУ ГЕТМАНУ НИКОАРЭ В ДОМ ЕГО МИЛОСТИ В ЗАПОРОЖЬЕ
«Пишет тебе вдова пресвитера Олимпиада из Филипен. Описываю твоей светлости, гетману Никоарэ, что в начале нынешнего 1577 года пришел к нам из села Лэкустены атаман Агапие с вестью о благополучной твоей, государь, переправе на Украину, за что возносим хвалу господу богу нашему.
И говорил нам атаман Агапие, что ты-де, государь, пожелал узнать, как живем мы, покинутые и преданные забвению.
И привез он нам любезное твое письмо, отчего возрадовались мы сердцем.
Живем, светлый государь, надеждой сызнова увидеть тебя; живем в заботах и сомнениях.
Божьей милостью мы здоровы, однако ж не все. Самые молодые оказались тщедушными: кашляют и греются у огня, и мы поим их снадобьем, знакомым твоей милости, приправляя его и добрым словом. Живут сии юные создания в нашем доме и обрадовались весьма, слушая то, что поведал нам лэкустянин.
А когда лэкустянин Агапие отправился от нас в Дэвидены, вопросила меня болящая о той стране, где изволишь ты, государь, быть; и поведала я, что живешь ты к северу от нас, у реки Днепра, что оттуда прилетает к нам зимний ветер, называемый кривэцом, который несет нам снега и метели. А к тебе мчится с юга теплый ветер, летит, позванивая, и поет в трубе. И долго питомица моя слушала глас ветра, не зная сна, и горько вздыхала она, дитя малое, несмышленое.
А рыбацкий атаман Агапие отправился в Дэвидены. Там он предстанет пред мазылом Андреем и женой его Зеновией и принесет им от твоей светлости слова дружбы и пожелание долгих лет.
Там он найдет и Гицэ Ботгроса, служителя мазыла, — а с той поры как опустела долина, и моего служителя, — и шепнет ему на ухо словечко от дьяка Раду, верного слуги твоей милости.
И передаст Агапие всем твоим знакомцам в Дэвиденах твои слова о том, что для побывавших проездом у нас путников привал подобен был отдыху средь райских кущ и короткий сей отдых долгое время сохранится в их сердцах.
А крестница моя Илинка стоит сейчас у печи и смотрит, как я пишу тебе грамотку. И просит она меня вложить в послание мое засушенный цветок шиповника, сорванного прошлым летом.
В ответ я сказала, что лучше ей сохранить его у себя, ибо грамотке моей предстоит долгий, окольный и трудный путь, и лепестки дикой розы обратятся в прах.
Она же все просила меня, держа на ладони тот цветок, — красу незабвенных дней; но тут огонь в печи вспыхнул, дуновение унесло лепестки, поднимая их вместе с дымом кверху. Крестница вскрикнула, но не заплакала, как я ожидала, а рассмеялась и обрадовалась, будто чуду.
Помню я, славный гетман, как описал ты мне радость твою от чтения древней повести Гелиодора, и сказывал ты, что, живя в уединении, коротаешь время с гонимыми любовниками — Хариклеей и Феагеном — и что лишь ты один дружишь с ними, ибо никто из живущих с твоей светлостью не знаком с языком и письменами еллинскими и не может проникнуть в сокровищницу, оставшуюся нам от еллинов тому тринадцать веков; так что в моей еллинской эпистолии, какую посылаю тебе с Агапие, я могу рассказать тебе больше, дабы только ты один государь и ведал о том.
Несмышленая дева, у которой ветер похитил и унес в огненном вихре цветок летних дней, уверовала, что сие было чудо, совершившееся по ее желанию; и застыла она неподвижно, устремив взор на струйки дыма, поднимавшиеся вслед за лепестками дикой розы, и улыбалась, ибо воображение умчало ее с волшебной быстротой туда, где живет человек, коего возлюбила она всем сердцем.
Последнее не ново для тебя, государь, и знаю я, как мыслишь ты о цветочке, распускавшемся близ тебя. Но ошибся ты, гетман, как и я ошибалась, полагая, что цветочек сей желал быть сорванным удалым молодцом-королевичем.
Ведаю я и то, что иные у тебя помыслы, что посвятил ты дни своей жизни высоким деяниям, к которым готовишься сейчас. И все же думается мне, рассказ мой порадует тебя, хотя бы в той мере, как Гелиодорова повесть. Изредка отойдут от тебя тяжкие заботы и у твоего изголовья возникнет образ той, которую ты стараешься забыть.
Она не смутит души твоей и не заставит свернуть с избранной стези. Солнце неуклонно следует по своему пути — таков закон души доблестных мужей, от восхода и до заката их жизни. И все же, светлый государь, ты человек, и не должно, чтоб тело и душа твоя одну лишь горечь ведали. Средь черных туч блеснет для тебя порою звездочка. В трудных испытаниях поможет тебе смиренное и хрупкое дитя, которое, видно, уж вернулось из своей сказки и тихонько, чтобы не мешать мне, кашляет у огня.
Когда ее, беззащитную, терзали демоны плоти, я с жестокой насмешкой думала, что она не в силах защитить себя, а теперь я вопрошаю себя, как мог остаться незапятнанным цветок сей юной души?
Светлый государь, мы встречаем порою в жизни тайны, для нас непостижимые.
Когда я была молодой и муж мой Дионисий делился со мной мудрым своим знанием жизни и людей, случилось мне однажды весною быть в лесу, называемом Болбочанка, неподалеку от стольного города Сучавы. И нашла я там в овраге, куда еле пробивалось солнце, расцветшую дикую яблоню, может быть впервые дарившую миру свои плоды. Я, точно с живой, беседовала с нею, укоряя за то, что принесет она кислые и горькие плоды. И считая ее после этого своей подругой, изредка наведывалась в овраг поглядеть, как идут ее дела. И вот осенью заметила я, что моя дикая яблонька, выросшая в уединенном уголке леса, среди терновника, елок и берез, дала хорошие плоды — особые, редкостного вкуса яблоки. То была дикарка, усеянная колючками, и все же она дала чудесные плоды. Я обломала вокруг кустарник, отвела ветки ближних деревьев и отведала сладких ее плодов. Все старые дикие яблони Болбочанки принесли, как обычно, кислые и терпкие плоды, и лишь одна эта молоденькая яблонька была ото всех от них отлична.
Такое же удивление испытываю я и теперь перед этой юной девой, что сидит рядом со мной. Дева сия — существо необыкновенное, и как бы она могла блистать, как расцвела бы ее краса!.. Горько мне, когда я думаю, что все сокровища души ее тщетны, все, что могло бы быть, никогда не сбудется. Не дерзаю роптать на то, что участь ее несправедлива и проклятием отмечена, но думаю — это так…»
Помутился взор у Никоарэ от таких слов, но он продолжал читать грамоту матушки Олимпиады, сообщавшей ему и другие вести.
«Кузнец Богонос со своей Мурой и ражим молотобойцем оставили родное гнездо. Из селения за рощей тоже поднялись несколько музыкантов и переехали поближе к Нижней Молдове, к виноградникам, где сердце людское, может, к песням больше лежит.
Был у меня Гырбову и сказывал, что уходит, ибо не может дольше жить в страхе и беспокойстве. Нашел ли он приют в дальних скитах, либо в горном монастыре, — точно неизвестно.
Гицэ Ботгрос, служитель нашего мазыла, как-то раз в пятницу вечером привел ко мне сыновей Гырбову.
Ботгрос при мне советовал им не уходить, остаться на отцовской земле и пустить снова мельницу.
А сыны, Некита и Доминте, твердят одно: нет, они уйдут, боятся Вартика.
Уверял их Ботгрос: есть у него какой-то древний меч, и филипенский боярин боится-де сего меча, как бы не ударил его по затылку.
«Нет, — ответили ему Некита и Доминте, — мы лучше уйдем туда, где живет государь Никоарэ Подкова».
«И я уйду, — воскликнул тут же Гицэ Ботгрос. — Как придет мой час, сяду на коня и отправлюсь».
Так что возможно, славный государь, к тебе будут наши люди, и я пришлю через них вести».
Эту последнюю часть письма матушки гетман торопливо пробежал глазами, торопливо отложил листок и тотчас воротился к рассказу об Илинке. Он перечитал его не спеша, не раз останавливался, задумывался, и память рисовала ему лица и картины из грустной сказки о минувшей весне.
Долго сидел он неподвижно у стола, подпирая рукой голову. Потом тяжело вздохнул, тряхнул головой и, вскочив со стула, вышел на крыльцо, гневным голосом зовя дьяка Сулицэ.
Никто не откликнулся ни на первый, ни на второй его зов. Старухи-вдовицы — на огороде, дед Петря и Младыш вышли в поемные луга на соколиную охоту; остальные воины спустились с рыболовными снастями к приднепровским озерам.
Никоарэ обогнул дом и вышел к обрывистому берегу над рекой.
Неподалеку Иле Карайман слушал звонкую песню жаворонка купавшегося в лучах солнца над его головой.
Никоарэ в третий раз кликнул дьяка, Иле вздрогнул и обернулся.
— Что прикажешь, государь?
— Разыщи Сулицэ, Иле, — крикнул гетман. — И пусть мне оседлают каурого. Оба поедете со мной; захватите луки и аркан. Чтоб через четверть часа быть мне на коне. Понял?
— Слушаю, государь.
«Что с ним случилось? — удивился Карайман. — Отчего в такой день обуял его гнев?»
Дьяк Раду находился в саду, где он прививал дикую яблоню — на радость тем, кто будет жить здесь, когда его уже не станет на земле.
— Гневается господин наш. Пойдем за ним, дьяк.
Иле передал дьяку приказ Никоарэ, и оба направились к конюшням.
Готовясь к выезду, Подкова сменил домашний чекмень на одежду, удобную для охоты, с правого бока прицепил к поясу кинжал.
Что еще надобно было? Ничего. И все же что-то ему надо было взять. Он искал и не находил. Опрокинул два стула; перешагнув через скинутый чекмень, отшвырнул его ногою, затем воротился, поднял его и достал из кармана грамоту Олимпиады. Сложив послание, спрятал его на груди.
— Мы здесь, государь, — раздался из сеней голос Иле Караймана.
Лишь только гетман показался в дверях, дьяк, внимательно вглядевшись в него, прочел на его лице беспокойство и понял, что лэкустянин Агапие привез ему грамоту. Изустные вести не могли ни заключать в себе тайны, ни взволновать его так. Стало быть, атаман Агапие привез письмо, потому-то он и попросил разрешения войти в покои к государю.
«О чем же может гласить сия грамота? Будь в ней вести о повседневных делах, невзгодах будничной жизни, он бы сказал нам, — думал про себя дьяк, — ибо в Дэвиденах мы жили в братстве и дружбе. Да и разве могут дела житейские так взволновать мужа, подобного гетману? Вон как затуманились у него очи, резким стал голос, и гнев сквозит в каждом движении».
Но дьяк ведал и о другом — частью сам угадал, частью поведала ему цыганка Мура: Младыш упорно шел на приступ, но крестница Олимпиады защищалась. Любовь ее обратилась к старшему брату и разгоралась тем пуще, что Никоарэ казался равнодушным и не откликался на ее чувство. Видно, грамота матушки зовет его, рассказывает ему о любовном недуге Илинки.
Да, гнев его сродни любовной муке. Гетман бьется изо всех сил, чтобы сломить самого себя. Теперь и брат ему уже не друг. Теперь он еще более одинок, чем когда-либо. И думалось дьяку, что при всей твердости воли у такого мужа победа его над сердцем своим принесет с собой потрясения и развалины.
День стоял прозрачный, хрустальный; солнце почти достигло зенита. Жаворонки умолкли; протянувшись с севера на юг, сверкал среди вольных просторов Днепр; под обрывом зеленели луга. Никоарэ погнал коня навстречу ласковому южному ветру. Сопутствуемый товарищами, он спустился по обрывистому склону и поскакал по тропке, что вилась среди молодых трав и блиставших свежестью цветов.
Долго бежали кони спорой иноходью; воздух напоен был мягкой весенней теплынью. В уединенных озерках охотники спугивали чибисов, с тонким писком вздымавшихся ввысь; в небе пролетали журавли. Всадники вступили в безлюдную пустыню; они остановились, прислушиваясь, не долетит ли к ним, точно из другого мира, далекий звон колокола; но ничего не было слышно.
Никоарэ обратился к дьяку:
— Здесь выходит к руслу Днепра ущелье, веками углубляемое весенними потоками. Это дикое место, тут я уже не раз бывал.
— А что привело тебя сюда, государь?
— Я охотился на волков и, случалось, загонял одного в это ущелье с отвесными стенами, откуда уже нет выхода. Мы с немногими товарищами гнали его, пока он не высовывал языка от усталости, а тогда я соскакивал с коня и шел против него.
Дьяк с жалостью глядел в затуманенные и угрюмые глаза Никоарэ.
— Въедем в ущелье, государь, — сказал Раду Сулицэ, — и поищем врага. Хорошо бы застигнуть здесь Чигалу или пыркэлаба Иримию.
Гетман отвел в сторону потускневший взгляд.
— Дьяк, — печально усмехнулся он, — найдем и тех, недолго осталось. Не знаю, понимаешь ли ты, но я хочу от другого избавиться.
— Понимаю, государь, — вздохнул дьяк, вскинув на него увлажненные слезами глаза. — Верно, получил ты грамоту из Молдовы.
— Догадался, дьяк? — шепнул в удивлении Подкова.
— Догадался. Ведь я предан тебе всей душой и жизни бы за тебя не пожалел.
За эти слова дьяк был награжден дружеским взглядом Никоарэ, дошедшим до самого его сердца.
— Следуй и ты за нами, Иле, — приказал гетман.
— А ну-ка попробуем пробиться на тот свет, — обрадовался Иле Карайман.
Они свернули вправо в скалистый проход и очутились меж двух отвесных стен, заросших мелким кустарником. Было ясно, что ни человеку, ни зверю не подняться по этим кручам. Разве сказочная жар-птица могла бы здесь пролететь, а в тот сияющий весенний полдень эта птица обрела оперение и голос кукушки. Она прокричала свое имя, испуганно взглянула на пришельцев рубиновыми глазами и улетела в мир людей.
Узкая тропа на дне ущелья была прорыта и омыта весенними потоками.
Охотники продвигались вперед, и вдруг из кустарника выскочил хозяин этой теснины — старый волк, слабый и худой, с облезлой серой шерстью. Он ловил ящериц и крыс в трещинах ущелья, носившего его имя. Здесь он всегда был повелителем — чужим волкам вход сюда был заказан.
Зверь вихрем понесся к концу расселины. Всадники пришпоривали коней и мчались, не отставая от него. Кони храпели, прядая ушами, и задирали головы, чуя волчий дух. Но их направляли поводья и подгоняли голоса. Так шла скачка, пока охотники не заметили, что зверь слабеет. Тогда Никоарэ кинул острый взгляд на дьяка и резвей погнал каурого; вскоре волк стал медленнее перебирать ослабевшими ногами. Потом остановился и приткнулся к камню, такому же серому, как и он.
Никоарэ обнажил длинный нож и соскочил с коня. Он стоял в пяти шагах от хищника и пристально глядел на него. Дьяк и Иле держали наготове короткие охотничьи пики.
Когда гетман приблизился, зверь в смертельной усталости склонил голову, потом, задрожав всем телом, лязгнул зубами, поднял морду и завыл. Протяжный вой и меркнущий взгляд полны были смертной тоски. В этом отчаянном зверином вопле было что-то человеческое. Нет, скорее люди в минуту гибели обращают такую же страшную волчью жалобу к создателю своего сущего.
Гетман вздрогнул. И вдруг жалость заговорила в нем. Он уже взмахнул ножом, чтобы нанести удар, но внезапно остановился, опустил руку и, вложив свое оружие в ножны, отвернулся; потом вскочил в седло и пустил коня обратно по дну ущелья.
Когда они выехали в поемные луга, лицо у гетмана было печальным, но выражение его смягчилось — усталость и сострадание пришли на смену гневу.
Дьяку казалось, что одинокий волк принял на себя долю мучений Никоарэ.
К заходу солнца они тихим шагом воротились в Черную Стену.
29. НА ОСТРОВЕ МОЛДАВАН
Лето на Днепре было в разгаре. Когда солнце уже достигало наибольшей своей высоты в полуденные часы и начали цвести дерябки на полях, Никоарэ с дедом Петрей и дьяком приехали на Остров молдаван посмотреть, что поделывают собравшиеся там воины.
Дед Елисей с двумя великими знатоками конного строя обучал пришедших из Молдавии людей ратному искусству, составлявшему тайну воинской силы запорожцев.
Некогда в беспредельных степных просторах показали себя непревзойденными конниками скифы; слава их покоилась в степных курганах. После скифов пришли монгольские конники. Но за триста лет татары, кочевавшие у Каспийского и Черного морей, потомки бехадыра Суботая и хана Батыя, присмирели и нравы их смягчились; былые дети бури не проводили теперь всю жизнь в седле — они строили себе дома, нежились в тенистых волшебных садах.
В горниле тяжких испытаний выковывались козаки Запорожья, первые меж витязей того воинственного времени. Среди них прошли юные годы Никоарэ. Будучи их гетманом, он отважно повел их через море к Анатолии. Свою овеянную славой жизнь он посвятил укреплению запорожской вольницы. В мире запорожцев нашел он утешение своей печали, здесь почерпнул надежду отомстить за гибель Иона Водэ и снять с души бремя страшной клятвы.
Когда конь двинулся шажком по извилистым тропкам Острова молдаван мимо дозорных шалашей, из прибрежных рощ долетели до слуха Никоарэ робкие призывы соловьев. А в первую же ночь при свете луны окрестные дубравы так зазвенели голосами несметного числа крылатых певцов, что, казалось, колдовские чары окутали табор. Костры горели перед куренями, и воины-скитальцы внимали в тишине июньской ночи соловьиному пению, уносясь душою сквозь лунную паутину в родные края к опустевшим мазанкам и свежим могилам.
— По нраву ль тебе, гетман, нынешние наши труды? — осведомился Покотило.
Они сидели на пнях у костра перед шалашом деда Елисея.
— Рад за наших учеников, — отвечал Никоарэ, дружелюбно положив руку на плечо старика.
Дед Петря кивнул головой, но заметил:
— Хорошо поработали, да поторопиться бы надо.
— Отчего же, хлопче? — спросил дед Елисей. — Сколько я понял, у гетмана свой замысел, иной, чем у твоей милости. Мы мало знаем — ему ведомо все.
Дед наставительно поднял палец:
— Войны летом ведутся, Покотило. Таков уж порядок, дабы легче было прокормить и людей и коней. Не знаю, что скажешь государь.
— Государь молчит, — рассмеялся Елисей.
— Погоди, Покотило, — отозвался Никоарэ. — Думаю, что войны можно вести и зимой. На каждую хворь свое лекарство, у каждой войны своя цель. Нам вот способнее ударить быстро, когда недруги и ждать нас не будут.
— А коли не летом, в самое подходящее время, то когда же?
— Не знаю, дед Петря, — улыбнулся гетман. — Буду ждать вестей от осенних ливней и первого вьюжного ветра.
— А ты вели дьяку заглянуть в громовник.
— Не сердись, дед Петря, решение найду я в собственной своей голове, а не в громовнике.
Старики украдкой переглянулись: ответ гетмана пришелся им по сердцу.
— Пусть не жиреют от безделья ни люди, ни кони.
— Не дам жиреть, — обещал Покотило.
— Хорошо бы нам двинуться после первой вьюги, — тихонько, словно мечтая вслух, произнес Никоарэ.
Один лишь дьяк услышал вздох гетмана; у костра, где шел совет, настала тишина.
— Головные отряды пойдут впереди на расстоянии двух дней пути от основного войска, — продолжал гетман, пристально вглядываясь в виденье грядущего; в тот ласковый летний вечер ему казалось, что он один со своими мыслями.
— …Крепкие головные отряды… они с великой поспешностью должны захватить выходы из Молдовы. Расставим сети, чтоб не выпустить из страны зайцев-беглецов. А все остальные — сотни Константина Шаха и наши сотники должны проделать десятидневный путь в пять дней.
Снеди от местных жителей нам не надобно. Снедь повезем с собой в телегах — по восемь телег на каждую сотню. Возьмем сала и копченого мяса, сухарей и гурут. Как делают гурут, я знаю, научился у монголов; замешивают тесто из гречневой и пшеничной муки с брынзой, молоком и яйцами, раскатывают его скалкой и режут мелко, как лапшу, высушивают в печах или на летнем солнышке и насыпают в мешки. Смочить водой и обдать кипятком меру этого гурута, — получается самая сытная похлебка. Если подготовимся, то осилим и время и расстояние; распрей с жителями у нас никаких не будет, ибо спокойствия их мы не нарушим, не превратим его в бурю. Наши глашатаи возвестят по селам: «Люди добрые! Государь Никоарэ жалеет сирых и карает надменных».
С бьющимся сердцем, затаив дыхание, слушали оба старика и дьяк эти тихие, волновавшие их слова. В глазах Подковы искорками отражались огни табора.
— …Захватим мы Яссы, — продолжал Никоарэ, — и в первый же день выставим дозоры, чтобы не допустить нигде беспорядков. Ведь мы придем туда как судьи, связавшие себя клятвой, а не как грабители; сотни расставим на постой по монастырям; среди ратников — никакого ослушания, неуклонно исполняются все приказы. Дед Петря будет великим армашем, судьями назначим наших есаулов из пограничных крепостей и начальников пятисотенных отрядов. Сотни захватят большие города. С рубежей и из всех краев приведут на суд бояр, предавших государя Иона. Того ради мы и потрудимся; проделаем спешно путь, никого не притесняя, оберегая спокойствие и справедливость, дабы изловить и наказать бояр, продавших своего государя.
Гетман умолк, устремив вдаль неподвижный взгляд. Потом покачал головой.
— Да… вашей работы еще недостаточно. Если наши сотни не подготовятся к тому, чтобы преодолеть путь в положенный срок, — мы придем в Молдову с усталыми ратниками, и у нас не хватит силы завершить дело, ради которого мы выступим.
— Мы проделаем путь за пять дней, государь, — заверил Елисей Покотило. — А на шестой наши люди будут в силах сразиться с врагом. Надобно, однако, и об одежде позаботиться, коли едем в зимнюю стужу.
— Дед Елисей, — отвечал Никоарэ, — наши воины будут сыты и обуты, как подобает. Я уже послал весть Иакову Лубишу, что нам нужны валенки, кожухи и шапки. А передовые отряды подготовят места для привалов, закупят скот, дабы сытней и обильней был харч, закупят овес для коней. И не в зимнюю стужу мы выступим, дед Елисей. Не качай головой, дед Петря. Сам знаешь есть время в конце осени, на пороге зимы, когда северные ветры еще закованы и южный ветер на крыльях своих приносит теплые дни, кои называются летом святых архангелов; вот тогда мы бодро и уверенно проделаем путь.
— Гетман прав, — заметил дед Елисей.
Дед Петря возразил:
— А что, если уже в листопаде заладит непогода?
— Дед, — усмехнулся Никоарэ, не бойся, погода будет для нас сподручная. А зашалит, так мы ее осилим.
Старый Петря Гынж взглянул на Покотило; лицо его посветлело.
— Осилим, государь!
С Острова молдаван Никоарэ Подкова с ближними товарищами проделал путь до Больших Лугов и учинил там военный совет с гетманом Шахом.
Воротившись, он застал на Острове молдаван Иакова Лубиша и беседовал с ним о нуждах своего войска.
Лубиш Философ уведомил гетмана, что от Тадеуша Копицкого беспрестанно приходят то вести, то люди.
— А Гаврил Чохорану, доверенный Цопы, молчит и не подает вести из Ямполя на Днестре. Один только человек, некий Теофил Тартарэу, забрел из Ямполя во Вроцлав. И человек тот, — продолжал Лубиш свой рассказ, — видел Гаврила Чохорану, и Гаврил велел ему побывать у вас на Острове, а потом воротиться в Ямполь и рассказать его милости все, что тут доглядел и вызнал.
— А ты сам Чохорану видел?
— Нет.
— И не получал от него просьбы насчет денег?
— Нет. Кого бог захочет погубить, того он сперва разума лишает. С кем Чохорану встречается и чем пробавляется, спросил я себя. И кое-что выведал у Тартарэу. А потом дал знать Тадеушу Копицкому. Кажется, до Ямполя добираются люди из Ясс, возможно, приносят всякие писульки. А я-то думал, может, он перед твоей светлостью предстал.
— Не показывался. Признаюсь тебе, Лубиш, что я внимательнее присматривался к Копицкому, нежели к Цопе. Копицкий — из шляхтичей, Цопа из рэзешей Романского края. Легче представить себе, что пан Тадеуш перекидывает мостик к польским панам; труднее поверить, что Цопа строит козни против брата Иона Водэ. Но оказалось, что Копицкий правдив и не лукавит. Я бы опечалился, узнав, что человек, поставленный Цопой в Ямполе, перешел на сторону наших врагов.
— Да, очень было бы жаль. Чего доброго, крепость в Ямполе осиротеет, лишившись боярина Гаврила Чохорану. Какой дьявол заставил его затеять двойную игру! Вот и запутался. Слушался бы лучше Иакова Лубиша и деда Елисея. А то, вишь, вздумал лить воду в колодец и учить рыбу плавать.
— Лубиш, — решил Никоарэ, — приглядись, что у него творится. Не надобны нам ни вероломные хитрецы, ни слепцы, да и дурней тоже не надо. Поговори-ка ты с Елисеем Покотило.
После отъезда Лубиша Философа Никоарэ провел весь июнь на Острове, следя за успехами своих молдавских воинов в ратной науке. Иногда он сам учил их, заставляя и Младыша проделывать на самых резвых скакунах удивительные упражнения.
А в начале июля месяца на Остров явился инок Агафангел из Побраты и товарищ его в удалых делах атаман Копье. День спустя спешились перед гетманом сыны Гырбову, Некита и Доминте.
Обрадовались воины Подковы, увидев друзей минувшего лета, и тут же определили их в курени, дали им кров, очаг и обильную пищу.
— Государь, — поклонился Подкове Агафангел, — соизволь принять меня в воинство справедливости, которого ждут не дождутся наши люди. И прошу тебя, твоя светлость, не отвращай взор от сего заблудшего путника, скитальца в юдоли земной, — имя ему Копье. Творил он добро бедным и карал бояр неправедных. Совершал благое, ибо облегчал страдания.
— Брат Агафангел, — отвечал гетман, — если Копье и заблуждался, он найдет случай искупить свои провинности, помогая сирым, карая властителей.
Копье опустился на одно колено и склонил голову, волосы упали ему на глаза.
— Светлый государь, я и доселе так поступал, — сказал он громко, потому и пришел я к тебе в Сечь.
Гетман кивнул головой и обратил взгляд к широкому днепровскому раздолью. Там, на повороте водного пути, бились о скалы большие волны, не стихал их сердитый шум, издревле оглашавший тут воздух, и этот отдаленный рокот долетал до слуха Никоарэ, западая ему в сердце.
Некита и Доминте, сыны Гырбову, предстали перед государем, когда он стоял один у входа в шатер. Они попросили дозволения подойти, и Иле Карайман сделал им знак приблизиться. Братья поклонились и застыли перед его светлостью, высокие, громоздкие, и, онемев от робости, теребили в руках свои бараньи шапки.
— Что вам надобно, молодцы? — спросил гетман.
Доминте толкнул локтем старшего брата. Тот робел.
— Ответь же, батяня, — уговаривал меньшой.
Некита с трудом промямлил, будто жевал паклю:
— Так, стало быть, пришли и мы, государь…
— Что делается в Дэвиденах?
— Не сказать, что у нас хорошо живется, государь…
Некита замолк. Доминте снова толкнул его локтем:
— Поведай, батяня, что приключилось у нас с боярином. Коли не поведаешь, так я сам расскажу, испросив сперва у государя прощения за дерзость. Светлый государь, мы ушли в лес и немало докуки причинили воеводским людям и боярам. Как только встречали где служилых али бояр, принимались тотчас честить и бить их. Прости нас, ибо совершали мы все это в горести и отчаянии. Батя нашел приют в святом монастыре, мельницу унес весенний паводок; а мы, убоясь людей, ушли к волкам и кабанам, под покров леса. Крепко тосковали мы по родным местам, приходили порою на Дэвиденское кладбище затеплить свечу на могиле матушки. А когда не доходили до кладбища, оставляли свечи у ворот благочестивой матушки Олимпиады. Спрячем, скажем, вечером свечи в тайнике, а на следующую ночь находим там снедь — поминовение по душе усопшего отца Дионисия. А раз повстречали мы Вартика, филипенского боярина. Мы не выслеживали его, знали, что с ним завсегда большая стража, а тут вдруг он сам на нас напоролся. Он ехал в Роман, а мы переходили Молдову, хотели в своей деревне побывать. Только мы перешли брод, глядь — его милость спускается к реке. Увидел нас, кричит своим служителям: «Вот они разбойники Гырбову. Рубите их саблями и кончайте их». Напугались мы и кинулись бежать в разные стороны, но далеко друг от друга не ушли. Четверо боярских служителей погнались за нами. Мы это, значит, краем глаза приметили, поворотили обратно, да от великого страха как ударим по ним! Попотчевали их кистенями и решились подойти к самому Вартику — и его попотчевать. Сперва ударил его батяня Некита, как старший брат, потом и я стукнул, да только уж и бить-то некого было: из Вартика дух вон. И сказал тут батяня Некита: «А теперь пошли». И как он мне старший брат, послушался я, пошли мы.
Братья Гырбову стояли, понурив головы, ожидая укора. Но гетман молчал, не упрекая их. Он видел их словно издали сквозь дымку синеватых сумерек, спускавшихся с закатного неба незабвенной Молдовы. В душе его горело желание расспросить о неких людях, обитавших в далеком уголке родного края, но Никоарэ заглушил голос своей души и не задал такого вопроса сыновьям Гырбову.
Некита дерзнул прибавить несколько слов к рассказу меньшого брата.
— Тогда-то мы и порешили прийти к твоей светлости, искать у тебя милости и защиты… И служить мы будем тебе верно…
— Хорошо, что пришли, — отвечал Никоарэ.
Оба брата, краснея, поклонились. Потом отошли и лишь поодаль от шатра надели шапки.
К Ильину дню, когда гетман находился еще на Острове молдаван, прибыл капитан Козмуцэ Негря и слез с коня перед шатром Никоарэ. Рядом с Подковой за низким столиком расположился и дьяк Раду с своими реестрами.
— Иле, — приказал гетман верному своему служителю, — отведи коня капитана Козмуцэ да посмотри, чтоб хорошенько о нем позаботились, и покличь ко мне его милость Александру да деда Петрю и деда Елисея. И не забудь, что путников нужно накормить, напоить.
— Я мигом, — весело отвечал Иле, приняв из дружеской руки негрянина поводья.
Капитан Козмуцэ поклонился Никоарэ, коснувшись лбом его гербового перстня.
— Славный государь, исполнил я, как умел, повеление твое.
Подкова поцеловал его в лоб.
— Садись рядом, Козмуцэ, и рассказывай.
— Государь, — отвечал негренский капитан, — я сам поездил по стране в обличии купца, которому разных товаров закупить надобно, а там, где сам не побывал, побывали другие наши рэзеши, верные люди. Пожил я и в стольном городе Яссы, кое-что выпытал у дьяков Большого приказа, и все, что выведал, записал по порядку и держал в тайне, а теперь приношу твоей светлости.
— Добро, капитан Козмуцэ. Пусть исполнится правый суд.
— Все у меня тут в охотничьей сумке, государь.
— А ведь и в самом деле: твои записи и есть та дичь, которую мы выслеживаем. Нет нужды, чтобы все сейчас знали о них. Узнают в свое время. Передай сумку нашему дьяку. Мы потом рассмотрим ее вместе с тобою.
Гетман был полон радостного возбуждения, словно отведал крепкого, стоялого меду.
— Близится, близится пора, капитан Козмуцэ! — шепнул он. — Есть ли у тебя запись о «честном и верном» пыркэлабе Иримие?
— Есть и о нем, о главаре вероломных предателей, государь.
— Добро, Козмуцэ! Добро, друг сердечный! Нынешний день могу отметить белым камушком, как говаривали в древности латиняне. Наконец-то забрезжил свет после черных дней. Ох! Слушай, Козмуцэ, и ты, дьяк, слушай! Думается мне, доживу я до того долгожданного часа, когда найду успокоение своей душе. И знайте, обоим вам поручу творить суд — будете вести розыск и назначать кару.
30. ЧИГАЛА
К концу августа повелел гетман двинуться к большому запорожскому табору на поминальную тризну в третью годовщину мученической смерти Иона Водэ. Предстоящий путь был для молдаван испытанием — пошла ли им впрок летняя выучка. На второй день своего приезда капитан Козмуцэ вступил в число ратных учителей, и даже в Запорожье мало оказалось подобных наездников и умелых лекарей, мало таких искусников, способных укротить самых непокорных, норовистых коней и приручить их к иноходи.
В Больших Лугах созвали военный совет. Никоарэ Подкова просил Константина Шаха и запорожских есаулов блюсти резвость конницы. Ведь если приходишь к месту сражения, сохранив силы воинов, битва наполовину выиграна.
— Не безрассудным наскоком добывают победу, а разумом, — указывал Никоарэ.
Вот и он сам с опасностью для жизни постиг прошлым летом это мудрое правило. Да будет известно, что благоразумие — наитруднейшая наука.
— Ежели мы по обычаю воинов, насыпавших курганы в степи, обучим еще наших коней иноходи, — у нас окажется тройной выигрыш: добрый конь, крепкий всадник, скорый переход.
И действительно, когда молдаване выступили с Острова, приобретенная сноровка позволила им преодолеть путь за четыре перехода вместо пяти.
Чтобы не утомлять верховых коней, часть воинской поклажи везли в обозе, состоящем в каждой сотне из восьми телег. К этим легким и вместительным крытым телегам сзади были привязаны запасные кони. Помимо съестных припасов, в телегах находился и огненный бой; при нужде им могли пользоваться и возницы, поддерживая своих с двух сторон.
Хорош был также установленный гетманом порядок высылки вперед головных отрядов. Никоарэ называл конных разведчиков «недреманным оком». Бдительные стражи должны были находиться и в хвосте войска.
— А еще надобно, чтоб в моем войске, с которым вступаем в Молдову, был самый строгий порядок, — заключил он. — Не грабить идем, а хотим утвердить справедливость и принести радость бедному люду.
Осушив чарку за победу, а вслед за нею и еще несколько чарок, воины Никоарэ Подковы остались все же в некотором недоумении, ибо срок выступления не был назначен, а лето шло на убыль. Уже высились стога сена, заготовленного для зимовки, зарыты были в жженных ямах овес и ячмень, справлены телеги, подкованы кони, еще стучали молотом неутомимые кузнецы, плотники тесали и стругали, а колесники собирали запасные колеса. Большие Луга готовились к войне, однако никому не было ведомо, когда выступят в поход — к успенью богородицы или к ее рождеству.
— Пусть люди обуздают свое нетерпение, — сказал есаулам дед Елисей, великий государев постельничий, — гетману еще предстоит путь до ногайской границы; минувшей осенью обещал он хану Демир Гирею, что встретятся они и нынешней осенью на охоте за тарпанами. А после того станет ясно, что еще предстоит нам выполнить, пока зима не вывела из ледяных конюшен белых скакунов.
— Что ж, пускай, государь ладит свои дела с Демир Гиреем, — говорили старые запорожцы, — ежели уговор с ним будет, — путь нам открыт.
— Сынки, — грозил им пальцем дед Елисей, — больно много рассуждаете, головы у вас занедужат. Дайте уж лучше гетману подумать за всех; знает государь, что ему делать надобно. Да будет вам пока известно, что вскорости он отправится на степной рубеж, но захватит с собой не более двухсот добрых сабель.
Старые запорожцы недоуменно качали головой.
После первых осенних дождей, когда месяц вересень[58] осыпал поля серебром инея, вышло повеление собираться в путь двумстам ратникам с десятью телегами. К этой страже его светлость Никоарэ добавил своих старых верных воинов, которые вместе с ним сражались в Яссах, а также Козмуцэ Негря, атамана Агапие и есаула охотничьего отряда Елисея Покотило.
Отправились вечером в полнолуние и лишь после полуночи сделали привал у древнего кургана над Днепром, где служители с телеги Иле Караймана разбили для его светлости шатер.
Между телегами загорелись костры, потом воины легли спать. Никоарэ все не мог заснуть и казался встревоженным. Он долго сидел на корточках у входа в шатер, пока Стожары не склонились к западу. Подали голос живые «часы» Караймана, и тут перед Никоарэ на тропинке, залитой серебристым сиянием луны, появился дед Елисей.
Иле Карайман подбросил дров в костер. Гетман накинул на плечи бурку и в сопровождении старика Елисея неспешно прошел через уснувший табор.
На востоке блестели излучины Днепра, а к западу тянулись пастбища, посеребренные инеем. На звездном небе Большой Воз[59] медленно поворачивал оглоблю. В тишине слышно было, как, с шумом разрезая воздух, проносятся стаи уток.
— Тревожно мне, дед Елисей.
— Отчего, государь? Юсуф Мирза, приближенный Демир-хана, поведал мне, что Чигала уже в пути и беспременно приедет на охоту в Грязи. Ханский посланец повел меня на встречу с Юсуфом Мирзой, и тот передал, что хан с нетерпением ожидает тебя, дабы ты уверился в его дружбе.
— А если все же Чигала не приедет?
Елисей смолчал.
— Ведь если он не приедет, дед Елисей, значит расчеты мои снова хромают и, значит, по-прежнему преследует меня неудача. Я вопрошаю вечные звезды, для чего существует сей мир, коли правда не может восторжествовать? Ужель мы так же бессильны, как листья и пыль?
— Успокойся, государь. Устал ты, верно. А может, еще и другие печали томят твою душу.
Никоарэ внезапно остановился, точно слова старика толкнули его в грудь.
Покотило продолжал:
— Пройдет немного дней, и Чигалу постигнет кара от руки твоей. А затем мы последуем туда, где народ ждет твоей справедливости. Еще один старый друг мой не спит, волнует душу его то надежда, то сомнение, как и тебя, государь. Будто вы с ним одной плоти и крови.
— Породнила нас любовь к нашему мученику, дед Елисей. Коли есть в мире бог, то я молю его — не лишать меня победы. А коли бога нет, я требую, чтоб друзья помогли мне добыть для людей, остающихся после нас, хотя бы надежду — опору их жизни. Иначе зачем и жить на свете? Лучше уж не быть нам совсем.
— Государь, откинь мимолетную слабость. Верь своим друзьям.
— Ты прав, дед Елисей. У меня легче на сердце при мысли, что я не одинок.
У Седьмого Кургана, как называлось место роздыха, Никоарэ по совету Покотило стоял до полудня двадцатого сентября и спокойно отдыхал. Сызнова двинулись в путь к югу и ходко шли всю следующую ночь. А во вторник двадцать второго сентября поворотили на запад, к Буджакскому краю. Когда подошли к рубежу вольной степи, не знавшей никакого властителя, Никоарэ велел остановиться на дневку и хорошо накормить воинов. Сам он постился и пребывал в одиночестве, дабы успокоилось бедное сердце.
В четверг, к полднику, «недреманное око» принесло Никоарэ весть, что охотничий стан Демир Гирея находится не более, чем в трех часах пути.
Как советовал Елисей Покотило, Никоарэ должен был непременно в тот же день достичь шатра Демир Гирея с ближними воинами; он, Покотило, будет стоять слева от него в качестве толмача. В то же время обе сотни отправятся за пределы ханского табора и отрежут Чигале возможные пути бегства.
Итак, охотничий табор был окружен, когда Никоарэ Подкова прибыл в Казак-Бунар, к шелковому шатру, перед которым горел новый огонь в старом очаге. Демир, его свита и иноземный гость только что отужинали и пили кофе.
Чигала, дымя трубкой, возлежал на ковре; в синем небе ласково светило осеннее солнце, по воздуху медленно плыли серебряные паутинки. Чигала был красив и еще молод, лицо имел смугловатое, с греческим носом. Он лениво улыбался, глядя на сизые облачка дыма, в котором мерещились ему картины блаженного будущего.
Демир Гирей обратил его внимание на нового гостя, который только что остановил коня и соскочил на землю.
— Вот мой хороший друг, гетман Никоарэ.
Чигала, мягко улыбаясь, повернул голову и приподнялся на пуховых подушках.
— Я знаю баш-чауш-баша Чигалу, — громко и внятно проговорил Никоарэ.
Елисей Покотило перевел.
— Откуда знаешь? — удивился красивый улыбающийся гость.
— Три года прошло с тех пор, — хмуро глядя на него, отвечал гетман, как в шатре бейлербея Ахмета был зарезан брат мой, государь Ион Водэ.
Когда есаул Елисей перевел эти слова гетмана, Чигала вскочил на ноги и, побледнев, ощупал пояс, ища саблю. Но при охоте за дикими лошадьми не носят сабель.
— Что это значит, Демир Гирей? — визгливым от злобы голосом спросил он. — Что это за человек? Разве я не твой гость?
— Нет, ты мой гость, как и гетман, — отвечал хан.
— Мы оба, Чигала, гости Демир Гирея, — продолжал Никоарэ. — Но место, на котором находимся мы и Демир Гирей, никому не принадлежит. Здесь, в степи у Казак-Бунара, властвует одна лишь правда. Я пришел, чтобы найти тебя и судить.
Баш-чауш-баш Чигала тревожно озирался.
Приближенные хана глядели на него так же спокойно, как их повелитель. А те немногие спутники, которых Чигала привел с собой из Исакчеи, где он именем султана Амурата был господином и владыкой, равнодушно дожидались исполнения того, что было начертано в книгах пророка Магомета, на седьмом небе. Да и кроме того, левантиец Чигала отрекся от своей веры и отуречился только ради наживы, пахлавы и одалисок. Аллах велик, аллах защитит его, коли сочтет нужным.
Острый взгляд Чигалы потускнел. Он поворотился к хану — тот опустил глаза.
— Кровь за кровь? — возопил Чигала содрогаясь. — Ты пришел убить меня, гяур?
— Я пришел судить тебя.
— Ты пришел убить меня кинжалом?
— Нет. Мой армаш владеет саблей.
Дед Петря весь взъерошился и угрожающе схватился за рукоять сабли.
Вопросы баш-чауш-баша казались безумными. Но разум его, даже в миг смертельного страха, сохранил ясность. И глаза лихорадочно искали спасения.
— Я поступил так по повелению Ахмета! — крикнул он внезапно.
— Подло поступил!
— Муж, подобный мне, храбростью занявший свое место в мире, не может подчиниться такому суду. Выйди на поединок!
— Добро, соглашусь и на это, коли признаешь, что ты, Чигала убил кинжалом витязя, боровшегося за свободу своего народа.
— Поединок без оружия — правый поединок.
Никоарэ отстегнул саблю и передал ее в руки дьяка.
— Так сдохни и ты, сын шлюхи! — воскликнул левантиец. Выпучив глаза, он выхватил из-за шелкового пояса кинжал, тот самый, которым убил Иона Водэ, и кинулся на Подкову.
Демир Гирей мгновенно повернулся — бросить повеление своим служителям. Но тут же остановился: правая рука Подковы сжимала у запястья руку Чигалы, в которой сверкал кинжал. Вывернув убийце руку, Никоарэ стиснул ее с такой силой, что она, казалось, вот-вот хрустнет, как хворостина. Левантиец упал на колени; кинжал покатился в пыль; гетман отшвырнул его ногой, обутой в сафьяновый сапожок со шпорой, и пинком опрокинул левантийца наземь. Вскочив, точно раненый зверь, — не человек, а взъерошенный ужас, — Чигала в одно мгновение очутился возле своих служителей, спокойно стоявших с конями в десяти шагах, у колодезного сруба. Он кинулся в седло, вонзил шпоры в бока скакуна и помчался на юг, ища пути к спасению.
У шатра зашумели и забеспокоились. Все поднялись на ноги, следя за этим отчаянным бегством. Но Чигала уже сворачивал вправо: вдали показались молдавские всадники — обложная сеть, раскинутая есаулом Елисеем.
Чигала помчался обратно, стремясь прорваться на север. Но и там показались ратники во главе с младшим братом гетмана, Александру.
На западе были топи, где вязли преследуемые ногайцами дикие табуны. Беглец повернул туда. Очутившись в болотах, конь замедлил шаг. Всадник осторожно направлял коня, ища твердую землю. Стоявшие у шатра сели на коней и поскакали вслед за Чигалой по степи, озаренной косыми лучами заходящего солнца. За полчаса они достигли болот, где тускло поблескивали оконца стоячей воды и среди мягких топей скрывались бездонные омуты.
Беглец хлестал скакуна и колол его шпорами, но конь, дважды споткнувшись, вдруг опрокинулся на бок и стал тонуть в болоте; Чигала успел спрыгнуть с седла и метался в отчаянии, тщетно отыскивая твердую тропку. Сначала он погрузился в топь до колен, потом по пояс.
Никоарэ, ехавший рядом с Демир-ханом, между молдаванами и ногайцами, с трудом сдерживал себя. Воины его готовились пронзить копьями осужденного. Подняв над головой руку, Никоарэ остановил их.
Издав страшный вопль и выкатив от ужаса глаза, левантиец вдруг канул в тихий «колодезь». Вода на поверхности омута заволновалась, сверкая в отблесках заката кровавым красным пламенем, затем все стихло.
Сердце у гетмана заколотилось.
— Несчастный! Вот и все меж нами кончено, — еле слышно шепнул он.
Всадники, собравшиеся на твердой земле, сошли с коней и удивленно переглядывались. Только что был человек и конь был — и вот уже нет их. Над спокойно поблескивавшей топью кружили, словно ища что-то навеки потерянное, сипухи и козодои, ночные птицы с большими глазами.
Демир приблизился к Никоарэ, и слабая улыбка осветила смуглое лицо его.
— Вернемся, друг, к своим делам, — мягко проговорил он. — Твоя правда торжествует не только здесь. То, что случилось с Чигалой, придется по вкусу султану Амурату. Если бы лукавец и спасся из трясины, — все равно прикончили бы его по повелению султана: удавили бы шелковым шнурком так же, как три недели тому назад на острове Крите удавили Ахмета, его хозяина.
И вновь застучало сердце Никоарэ. Нельзя было медлить, пришел срок его вступления в Молдову, его похода во имя справедливости.
31. ХВОСТАТАЯ ЗВЕЗДА И ПРОЧИЕ ЗНАМЕНЬЯ
На Острове в большом сарае, нарочно выстроенном на случай непогоды для сборов и бесед, сидели несколько верных товарищей Подковы, делясь ходившими по запорожью слухами и проклиная слякоть и дождь. Тут собрались Иле Карайман, Алекса Лиса и сорокские рэзеши, Копье, Агафангел и атаман Агапие. Ни деда Петри, ни дьяка, ни Елисея не было. Они уехали с Александру и капитаном Козмуцэ в Большие Луга на военный совет.
Разговор шел о небывалом событии: чудо-чудное приключилось в конце месяца жовтня[60]. Целую неделю шли об этом толки в селах, таборах и на шляхах. Одни лишь глубокие старики, кому за сто перевалило, кто, разглядывая правнуков, посохом поднимал нависшие брови, — только они одни помнили такое диво. Встала, люди добрые, в небе страшная звезда, взъерошилась и обрела хвост. Заняла она место среди всем известных светил небесных, что восходят на востоке и движутся к западу, — между созвездиями Орла и Утиным Гнездом; но люди приметили ее не сразу, а лишь после пяти облачных, мглистых ночей. Все это время она росла. И в ночь под Дмитриев день, когда небо совсем прояснилось, увидел народ в светлом тумане звезду с угрожающе протянутым хвостом. Да какой там хвост! Огненный меч!
И тогда пришла весть от ученых ерусалимских и цареградских митрополитов, будто появление хвостатой звезды предвещает конец света. Такой плач стоял по кладбищам, что жалобы поднялись к небу почитай что до самой той звезды; столько слез было пролито, что потоки их могли бы вертеть колеса девяносто девяти мельниц; а многие смертные возрадовались, что встретятся на том свете со своими близкими, милыми сердцу, и пировали так, что и хмельного зелья не хватило. Иные же пили от скорби. Вода для скотины и зверья сотворена, — так она осталась. А запасы приятного человеку питья — горилки и вина — оскудели. Вот вам и первое знаменье хвостатой звезды: в отношении винного питья ждет людской род великая засуха.
Потом дошли вести от мудрых чернецов и схимников Печерской лавры: хвостатая звезда предвещает, дескать, лишь гибель неверных, а православные пусть договорятся со скитами и святыми монастырями о прощении грехов и продлении жизни.
Когда стало известно, что старцы, еще цепко державшиеся за грешную жизнь, уже видели в молодые свои годы такое знаменье, беспокойство людей поутихло. День следовал за ночью, и ночь следовала за днем, всходили озимые на полях; запорожские воины мчались во все стороны, выполняя приказы своих старших. В ясные дни грело солнце; жинки, напевая песни, принялись молотить коноплю, а дети резвились за околицей; улеглась в бедных людях душевная тревога, и самые заядлые бражники, хоть и пришлось им пить воду, довольствовались ее сладостью и возносили хвалу всевышнему, не пожелавшему гибели рода человеческого.
Люди, собравшиеся в сарае с камышовой крышей, развели огонь в очаге. Потолковали о хвостатой звезде, а потом перешли к иным делам и заботам. Им хотелось знать, когда же двинется в Молдову государево воинство.
В последние дни жовтня налетели злые северные ветры. Казалось, природа противилась решению гетмана. Среди сидевших у огня пуще всех боялся зимы Тоадер Урсу: ведь саблей ее не осилишь, страшны лютые холода, особливо, ежели их поддержат ветры со студеного моря.
— Конечно, изведали мы, каково бывает в стужу да в ветер, — сказал Копье, — а только в наших краях с первой метелью зима еще не устанавливается накрепко. Вы, поди, знаете поговорку: первый снег в овраги стекает.
— Известно нам и другое присловье, — возразил Агапие. — Из семи зим одна ранняя.
Собеседники поглядели в щели меж досками, любопытствуя, что делается снаружи; кое-кто вздохнул, размышляя про себя, что в нынешнем, 1577 году, пожалуй, будет ранняя зима. Шел мокрый снег, ветер вихрем кружил эту снежную и дождевую кашу с таким неустанным упорством, словно природа повелела ему побыстрей совершить неотложное дело.
— А я держусь иного мнения, нежели атаман Агапие, — заговорил Агафангел и постучал по лбу костяшкой согнутого указательного пальца правой руки. — Вот сей громовник мой уже давным-давно показал мне, что ни в наших краях, в Молдове, ни на Украине для зимы нет установленных порядков. И от старых иноков слыхал я, что ранние метели иной раз обманчивы. Случается, правда, что вырвутся не ко времени бури из пещеры, где держит их Отец ветров. И как вырвутся, вылетят, — давай терзать и сушу и моря. Но едва успевают ветры буйные взволновать леса и поднять волны, как взмывают в небеса птицы Алкионы; такие у них крылья, что ни единый ветер не может сломить их. И слетаются они стаей и спешат к пещере, где обитает Старец бурь, и жалуются с великими воплями и молят старика: пусть уймет беглецов и велит им вернуться с морских скал, ибо вылупились недавно у Алкионов птенцы в гнездах и еще не приучены они летать. По закону вселенских стихий птенцы Алкионовы живут в это время спокойно. Стихии имеют повеление щадить детенышей всех тварей земных и морских; одни только люди, сущие варвары, не жалеют ни женщин, ни детей, когда учиняют войну, все разрушают, всех убивают и тем показывают себя самыми злыми, окаянными обитателями земли.
Может, и в эту осень вырвутся буйные ветры, но обычно порядки бывают иные: созовет в скорости старик ветры и с укоризненным словом запрет их в пещеру.
И сызнова прояснится осеннее небо накануне самой зимы, улыбнется, заиграет солнышко, и три недели постоит запоздалое лето.
— Так оно и есть, — кивнул Копье. — Запоздалое это лето называют у нас, в Молдове, «летом святых архангелов», а тут, на Украине, зовут его «бабьим летом». Непонятно мне, отчего так называют его здешние жители.
— Может, оттого, что нельзя ему вполне довериться; радуешься теплу, но нет у тебя надежды большой на него, а хоть и знаешь, что улыбка его обманчива, но любишь его. И даже еще больше любишь, оттого что недолгое оно и быстротечное.
— Ай да мудрец сей побратский инок! — смеясь, сказал Копье. — Теперь я все понял!
Агафангел уже не был более иноком. Волосы он подстриг, носил воинское платье, огромные сапоги — на каждый ушла, верно, целая телячья шкура — и меч времен Штефана Водэ, найденный среди старой рухляди на монастырском чердаке. Этот тяжелый меч привел в ясность давние его думы и побудил вступить на новую стезю. Да тут еще прибавилась и дружба с добрым человеком, удалым молодцом по имени Копье. В днепровском таборе встретил он своего побратима Алексу. И теперь все трое были неразлучны.
Карайман, сидевший у огня, встал, натягивая на плечи вильчуру.
— Ты куда, Иле? — спросил Алекса.
— Иду, как было велено, грузить телегу его светлости гетмана.
— Видно, веришь ты сказкам, — усмехнулся монах.
— Сказки, ваше преподобие, на то и сказываются, чтобы верить в них. Не случись оно в ту пору, не было б и разговору[61]. Недолго ждать осталось скоро увидим Молдову. Большей радости для нас, скитальцев, нет на свете.
— Погоди, Иле, пока выйдет приказ.
В широкую дверь сарая ворвалась со двора заверть мокрого снега и бухнулась в огонь. Казалось, призрачный баран стряхнул с рогов пепел, затем повернулся на месте и выскочил в окно.
Карайман, которому померещилось это привиденье, в испуге покачал головой и снова уселся на свое место.
Вместе с метелицей, никем не замеченные, проникли в полутемное строение братья Гырбову; с обычной своей робостью, никогда их не оставлявшей, подошли они к огню, стряхивая с себя бусинки влаги. Прислушиваясь, но не вступая в разговор, они поняли, что речь идет о погоде и о выступлении в поход.
Тогда Некита нарочито громко кашлянул и подтолкнул локтем брата.
Алекса поднял на них глаза.
— А вы, молодцы, кажется, ездили куда-то…
— Ездили с государем, — ответил старший, — а теперь, стало быть, воротились. Так, Доминте?
— Так, батяня. Коней расседлали и пришли вот к огоньку погреться.
— Ездили с государем и молчите?
— А что сказать? Государь с запорожским гетманом сделали роздых на полпути; осталось им справить кое-какие дела, а нас послал вперед подать весть: завтра к вечеру прибудет он сам.
— Так ведь нам эта весть и надобна, люди добрые, а вы молчите!
Молодцы с сомнением покачали головой и не ответили на укор. Устали они; у жаркого пламени от их промокшей одежды валил пар. Казалось, сила земли сотворила их: глаза у них глядели словно из лесной чащобы, бороды были молодые, кудри до плеч.
— Скажи, Некита, — продолжал Алекса, — что изволил повелеть его светлость?
— Что изволил повелеть? А ну-ка, припомним, Доминте, что повелел государь?
— Государь ничего не повелел, — неуверенно ответил младший Гырбову, только приказал, чтоб его милость Иле Карайман готовил гетманскую телегу.
— Так что ж ты? Разве то не повеление?
— Нет, повеление. И пусть, говорит, готовит телегу в долгий путь, вспомнил Некита.
Сидевшие у огня многозначительно переглянулись.
Доминте высунул голову из-под вильчуры и вытаращил глаза.
— Пусть поведает вам батяня Некита, — сказал он, — как гадали гетманы насчет перемены и узнали про то от гусей.
— Какой перемены?
— Погоды.
— От кого про то узнали?
— От гусей. Пусть поведает вам батяня Некита… Правду я говорю, батяня? На полпути, когда остановились на роздых, их милости гетманы долго стояли и смотрели на Забытые озера. Этих самых озер множество вдоль Днепра — ни конца ни краю им нет. И собралось на тех озерах гусиное племя всей земли. Столько было на воде гусей, сколько листьев в лесу. Кружатся, взлетают, опускаются и плывут туда-сюда, соберутся, держат совет; до того шумят, галдят — голоса человечьего не слышно. Какие-то старики-запорожцы вместе с нами там останавливались, так они все вспоминали, что лишь несколько раз в жизни видели подобные птичьи сборища. А государь Никоарэ и говорит: «Раз гуси остановились на Забытых озерах, это указывает на долгую осень». А старые запорожцы сказали, что дикие гуси вот уже три дня, как держат совет. Государь говорит: «Поглядим, что они скажут.» И повелел он ратнику Парайпану выстрелить из пищали в воздух. Когда грохнула пищаль, поднялись гуси над нами и над озерами, будто туча. И отвечали они государю: «Да-да-да!» Тут уж уразумели мы с батяней Некитой, что государь Никоарэ — кудесник и понимает язык земных тварей.
— А что вы, молодцы, скажете, насчет хвостатой звезды? — спросил Агафангел.
— Да что ж сказать? К добру это. Сперва, было, до смерти испугался я, сроду так не пугался, а батяня Некита и говорит: «Мне хоть бы что!» Как молвил батяня Некита такие слова, и у меня страх прошел. И он еще говорит, что звезда-то хвост протянула в сторону Молдовы.
Все сидевшие повернули голову и взглянули на Некиту.
Тот молчал, смущенно опустив глаза.
Так гусиный слет на Забытых озерах и огненный меч взъерошенной звезды указали государю Подкове, что пришла пора исполнить самое важное, великое свое решение, и было то в начале месяца листопада 1577 года.
Во вторник на исходе дня, когда солнце уже пошло на закат и красноватыми отблесками заиграло на узких окнах церкви, видневшейся на холме, вдалеке от Острова, прибыл Никоарэ со стороны Больших Лугов, как о том уведомили братья Гырбову. А сопровождали его светлость дед Петря Гынж, дед Покотило, капитан Козмуцэ Негря, дьяк Раду и четыре запорожских воина гетмана Шаха.
В тот же вечер под ясным небом у лагерного костра собрались вокруг гетмана сотники, пятисотенные и старые воины — те, что должны были вести за всадниками запасных коней и телеги со съестными припасами, кожухами и кузнечным инструментом. Держали совет, внимательно слушая последние распоряжения гетмана Никоарэ. А потом все встали и подняли чаши с медом за успех государя и успокоение души любимого князя Молдовы Иона Водэ. В ту же ночь четверо запорожцев, посланцы гетмана Шаха, поскакали в Большие Луга с приказами его светлости Никоарэ Подковы.
С Острова молдаван должны были подняться тридцать сотен с двумя стами сорока пятью телегами. А гетман Шах, как о том ранее договорились, обязался выступить с сорока сотнями и в обозе иметь триста сорок подвод. Уже давно установили и пути для отрядов, и рассчитали на любую погоду время следования и роздыха; места прибытия определили разумно — чтобы не сеять страха среди жителей. Гетман Шах должен послать вперед пять сотен в Лэпушненский край, лежащий у пределов ногайского Буджака, для захвата речных переправ. Есаулом над пятью сотнями разведчиков был поставлен Григорий Оплетин из станицы Раздельной, муж молодой еще, но весьма разумный, свободно изъяснявшийся на всех пяти языках, на коих говорили в этом Придунайском крае.
Впереди войска государя Никоарэ Подковы шел к броду Липши отряд из четырех сотен под началом капитана Козмуцэ, который хвастал, что он тоже силен в языках — изъясняется по-турецки и даже знает персидский; вот только китайского еще не одолел, и с китайцами пока говорить не может.
Накануне выступления с Острова молдаван Никоарэ до позднего часа говорил с дедом Елисеем Покотило, советовался, как послать скорую весть во Вроцлав, к другу своему Иакову Лубишу Философу, чтобы от него пошел потом по Бугу и Днестру, через купцов и возчиков, по селам и городам, тайный слух: ногайцы-де думают распустить по Речи Посполитой грабительские загоны, а запорожцы выходят на защиту Украины, ибо они всегда держат сабли наготове и грудью встают на защиту христианства и мирных тружеников.
Было решено отправить в ту же ночь на такое важное дело самого Елисея Покотило. Пятисотенный отряд, состоящий под его началом, встретит потом своего есаула на Буге, в месте, называемом Овчары. И там будут ждать его также Младыш Александру и Алекса Тотырнак с другими четырьмя сотнями, и они должны наладить связь: слева — с Григорием Оплетиным, а справа — с капитаном Козмуцэ.
Когда гетманы прибудут в Яссы, три эти отряда, дойдя до рубежа, займут пути в Валахию, Семиградье и Речь Посполитую и будут ловить бояр, выбирая для государева суда по списку, имеющемуся у каждого сотника, капитана и есаула; задерживать предписывалось тех, кто во главе с пыркэлабом Иримией предал родину и господаря в лето 1574 года. Дьяк и Козмуцэ Негря заранее подготовили списки, и каждый боярин, в пути ли сущий, в своей ли усадьбе обитающий, поневоле должен был откликнуться на призыв, словно на страшном суде.
— И еще остается одно, дед Елисей, — тихо и печально проговорил Никоарэ Подкова. — Решить надо, что нам делать с ямпольским боярином. Считал я его своим человеком, но теперь уж не верю ему. Хорошо, коли я ошибаюсь, но возможно, что повинен он в предательстве. А коли так, нельзя оставлять его в Ямполе, ибо оттуда легко подать весть в Яссы или ляшским панам, паны же, как известно, не жалуют меня. Пусть схватят его наши люди и приведут ко мне.
О многом еще толковали господарь Никоарэ и дед Елисей; когда все вырешили, Покатило пошел собираться в дорогу. Вскоре старик подъехал к шатру верхом на коне в сопровождении двух молодых ратников. Все трое спешились и поклонились господарю.
Никоарэ подошел к старику и на прощание облобызал его.
— Счастливый путь, дед Елисей.
Старик вскочил в седло и снова поклонился.
— Дай тебе бог здоровья, государь. Да увидят тебя Яссы с мечом правосудия.
Всадники отъехали. Никоарэ долго стоял, охваченный внезапным чувством одиночества. Он взглянул на север, где Малый Воз[62] неспешно передвигал свои звезды. На западе выглянул над землей лунный серп, озаряя древние курганы. Близилась полночь. Небо прояснело, ветер утих, казалось, он устало прилег на покрытые изморозью поля.
В вышине раздались крики диких гусей, тянувшихся с юга к полночной звезде в поисках еще одного спокойного ночлега на недавно оставленных озерах. Подняв глаза, Никоарэ заметил высоко в небе комету; оттуда от своего зенита, она начнет движение на запад. И Никоарэ глубоко вздохнул, как вздыхают от счастья, когда осуществляется заветное желание. Он опустил голову, лица его коснулось теплое дуновение. То был юго-западный ветер, прилетевший с берегов Молдовы, откуда весной пришла к нему весть любви и печали.
Никоарэ сбросил у костра вильчуру и долго бродил между землянками своих воинов, потом вышел в луга, где уже не слышно было лагерной суматохи и гомона голосов.
До слуха его долетали лишь призывы крылатых путников, раздававшиеся в поднебесье, ласково овевал его струннозвенящий теплый ветер, и таинственно мерцал в уголке неба огненный меч кометы.
Поздно вернулся Подкова в табор; у костра стоял Иле и подбрасывал в него хворост. Гетман опять сел у огня и погрузился в мысли о грядущем.
Наконец он вошел в шатер, оставив откинутой полу у входа, чтобы до постели его доходили свет и тепло горящего костра. Он лежал, опираясь на локоть, и слышал, как бьется его сердце. Ему отчего-то все вспоминалась старинная песня, слышанная в детстве. Напев звучал у него в ушах, но слова не приходили на ум. Потом одно за другим с его губ полились слова, он произносил их для себя одного. Но у Иле, сидевшего у костра, был тонкий слух. Он тотчас разобрал их:
Ты бы сгинул, лес густой, Да назначено судьбой Навсегда мне быть с тобой.Иле тоже замурлыкал эту песню, подыгрывая себе на кобзе.
«Так и гетману нашему не суждено уж расстаться с битвами и ратными делами. Еще в юности связал он с ними свою судьбу, а теперь коснулся его волос осенний иней».
И тихонько Иле выводил:
Шел сюда я пареньком Стал здесь дряхлым стариком.— Еще не пришла, друг Иле, старость, — громко проговорил Подкова из шатра. — Спой лучше другое. Спой мне, Иле, песню про жар-птицу.
— Сейчас, государь, — глухо отвечал Иле.
По мнению его, коварны были слова этой старинной песни. Но он все же заиграл на кобзе и запел негромко, как и полагалось в поздний ночной час. Огонь угасал, и уголья подернулись сизым пеплом.
Цветик, синенький цветок… Прилетает чудо-птица И в окно мое стучится. Говорит мне речь такую: Выйди, милый, я тоскую! Скоро ждать тебя устану, И холодной льдинкой стану.Гетман молчит, струнный звон сливается с шопотом южного ветра. Сквозь верхнее отверстие шатра Никоарэ видит одинокую звезду, она быстро мигает, словно слезы льет…
32. ЯМПОЛЬСКИЙ БОЯРИН
С тех пор, как боярин Гаврил Чохорану, тому уже два года, обосновался в Ямполе, он вел спокойную жизнь средь местных торговцев; никто его не беспокоил, и он никому не причинял беспокойства.
Боярин Гаврил сбежал из Молдавии тотчас после страшной гибели Иона Водэ. Несколько раз побывал он во Львове и во Вроцлаве у пыркэлаба Цопы; а потом так и засел в Ямполе близ днестровского брода, называемого Ваду-Рашкулуй. Из разговоров, которые вел боярин, явствовало, что ему не хочется ехать ко двору Петру Хромого и что он готов поддержать «мужа, каковой не прихрамывал бы» в делах страны. Таким мужем с твердой поступью он считает его милость Иона Никоарэ Подкову, брата погибшего Иона Водэ. Боярин Гаврил пустил слух через своих людей, что для вступления в Молдавию его светлости гетмана Никоарэ пыркэлаб Цопа уже достал у двух своих львовских банкиров крупные суммы. Потому и считался молдавский боярин Чохорану противником Петру Хромого и Порты, а ясновельможные паны, как он заявлял, с трудом терпели его в пределах Польши. Говорили ясновельможные, что из-за него были у них неприятности с измаильтянами. Турки-де просили, чтобы ляхи не принимали ни в Польшу, ни на Украину беглецов из Молдавии, подобных сему бывшему служителю погибшего Иона Водэ. Паны имели обыкновение говорить, будто турки «просят» их о том или о сем. А на самом деле турки требовали и приказывали, ибо они грозной силой придвинулись к польским рубежам. И все же паны не изгнали и не заточили в темницу Гаврила Чохорану.
Такое положение Иаков Лубиш из Вроцлава с самого начала счел подозрительным, более подозрительным, нежели казалось оно Никоарэ, жившему в запорожской вольнице, куда не могла дотянуться панская рука. Лубиш знал также, что никакой львовский банкир не выдавал денег пыркэлабу Цопе по той причине, что у пыркэлаба не было денег ни в одном из львовских банков. Более того, Лубишу Философу лучше всех было известно, что боярин Цопа сам получил помощь серебряными талерами от Никоарэ, и выдал ему эти талеры не кто иной, как Лубиш, банкир гетмана.
Но вот уже год ямпольский пыркэлаб не обращался с просьбой прислать денег. За это время Куби не раз имел случай беседовать с молдавскими беглецами, которые, проезжая через Ямполь, считали своим долгом побывать у заместителя Цопы, как у человека, верного его светлости Никоарэ. Беглецы, спешившие к Острову молдаван на Днепре, останавливались дорогой и во Вроцлаве; от них Лубиш Философ и узнал, что Гаврил Чохорану подбивал их сообщить ему, когда должны подняться козаки из Больших Лугов и молдаване с Острова, чтобы перейти Днестр. Некоторых он даже подрядил за деньги доставить ему эту весть, обещая щедрую плату от себя и от Никоарэ.
Итак, над молдавским боярином, считавшимся ставленником Цопы, нависли подозрения. Никоарэ не желал взять на свою душу греха напраслины и все же не мог пренебречь опасностью; ведь если боярин Гаврил поступил на службу к ляхам либо к туркам, то и те и другие могли проведать через него о передвижении войск из Запорожья к Днестру. Меж тем залогом успеха всего похода были тайна и быстрота. Дабы не совершить ошибки, Никоарэ Подкова приказал схватить внезапно боярина Гаврила Чохорану. Сразу станет ясно, виновен он в двурушничестве или нет.
По совету Лубиша Покотило прибыл из Вроцлава в Овчары шестого ноября. Четыре сотни под началом Младыша и Алексы только что стали лагерем около родников и опустевших пастушьих шалашей. До этих мест доходили со своими отарами семиградские пастухи, они пасли тут овец целое лето, а затем спускались к дунайским заливным лугам. Но приходили они сюда только раз в три года. От них-то и пошло название «Овчары». То была широкая и сырая, обильная растительностью луговина, тянувшаяся от пригорка, у подножия которого решили остановиться воины, до березовых лесов. Место привала поросло густой сочной травой с вечно зеленым листом. То и дело попадались красивые купы молодых дубков. Солнце играло на их еще не облетевшей медножелтой листве; волны легкого ветерка приносили паутинки, прилипавшие к сухим листьям. На конце каждой паутинки висел крохотный паучок, с маковое зернышко, искавший себе пристанища до своего пробуждения грядущей весной. Эти паутинки были тоже предвестниками надолго устанавливающейся теплой погоды.
Сойдя с коня, дед Покотило внимательно оглядел эти далекие от людской суеты благодатные места и вздохнул, мечтая о покое и мире. Затем поздравил Александру с благополучным прибытием и кинул на него долгий взгляд, стараясь понять, отчего он так неспокоен и печален. Ведь на тридцати двух телегах обоза четырех головных сотен было всего вдоволь, а на вертеле жарилась жирная баранина, купленная совсем дешево у пастухов в долине Буга.
— Долго нам еще тут сидеть? Может, двинемся дальше, дед Елисей? раздраженно спросил Александру.
— Скоро двинемся, сам знаешь, твоя милость, — примиряюще ответил старик. — Велено нам быть на той стороне Днестра через пять ден, стало быть, ноября одиннадцатого дня. Лишь только догонит нас государь и переправится через реку, мы немедля пойдем дальше, как договорились, а ратники Шаха и государя будут следовать за нами на расстоянии двух дней пути. Али ты позабыл?
— Нет, знаю и помню, Покотило. Но отчего же стоим мы в такой глуши?
Дед Елисей улыбнулся.
— Для того, чтоб никто про нас не ведал и не чуял. Есть тут у нас дело одно, капитан Александру.
— Нельзя ли узнать — какое?
— Можно. Как есаул за все отвечаю один я, и все вы под моим началом должны выполнять приказы, которые я имею от самого Никоарэ. Но в уважение того, что ты, твоя милость, брат и верный товарищ государя, я уж открою тебе, что нам велено сделать. Должны мы поймать Гаврила Чохорану и при днестровской переправе доставить государю сего боярина.
— Так ведь он наш человек, оставленный в Ямполе Цопой.
— Да, думали, что наш.
— Доказано, что он криводушен?
— Как будто.
— Тогда снимем с него голову, есаул Покотило.
— Велено доставить его к государю живьем и втайне. А то как бы не встревожились люди на рубеже и не опередила бы нас молва. Помимо того, его светлость пожелал самолично удостовериться в его вине и судить его.
Александру со вздохом пожал плечами.
— Что ж, сделаем, как велено, есаул Покотило…
Дед Елисей поднял белый жезл, знак своей власти, и крикнул страже, чтобы позвали к нему Алексу Лису, Копье, Агафангела и братьев Гырбову. Он дал всем наставление, погрозил белым жезлом и назначил Алексу Лису главным: ему всем распоряжаться и за все держать ответ.
— А я разве не еду? — удивился Младыш.
— Ты, капитан Александру, останешься со мной, — сказал есаул. — И прошу тебя именем государя — обуздай свое нетерпение.
Младыш прикусил губу и опустил глаза.
Четверть часа спустя Алекса Лиса, Копье и братья Гырбову уже были в седле, а отец Агафангел запряг четырех лошадей в телегу первой сотни и отряд умчался. Путь предстоял немалый, но впереди была еще половина дня, а до полуночи светил новый месяц.
В день 8 ноября в Ямполе была скотопригонная ярмарка. Рано поутру на окраине города у заезжего двора остановилась телега с конной упряжкой цугом и четверо мирных всадников, ехавших по обе ее стороны. Солнце только что показалось; хозяин стоял на мостике у ворот под охапкой сена, висевшей на жерди над улицей[63].
Один из всадников (это был Алекса), заговорив на украинском языке, почтительно пожелал хозяину доброго утра, попросил приюта и стола на день или на два.
— Если купим то, что нам требуется, — прибавил Алекса, — так долго не задержимся. А коли не достанем, придется пожить тут. Просим, добрый человек, приютить нас. Заплатим хорошо.
— Деньги — лучшие просители, — смеясь, отвечал хозяин заезжего двора.
— Деньги — что ляшские паны, — кивнул Алекса. — Как звать-то тебя, хозяин?
— Иосиф Долговяз, купец. Изволь взглянуть на меня, какой я сухопарый… Ноги, однако, у меня быстрые: весь Ямполь обойду, пока наш поп успеет панихиду отслужить.
Подъехали и остальные всадники и весело рассмеялись. Из крытой телеги высунул бороду его преподобие отец Агафангел и тоже посмеялся, услышав такое прозвище.
Вслед за тем приезжим стало известно, что, помимо длинных и ловких ног, у хозяина есть еще и добрая водка, закупоренная в тот год, когда сбежал из Кракова к себе на родину французский король Генрих. Купцы спешились, бородатый отец Агафангел обошел несколько раз вокруг телеги и коней, и все устроилось: коням задали корм, да и люди не были обижены едой и питьем.
Больше всего оказали они честь пресловутой водке времен сбежавшего французского короля, так как в ту осень из-за страшной звезды с огненным опахалом запасы горилки поисчерпались. А когда другие приезжие остановились под висевшей у ворот охапкой сена, Долговяз встретил их весьма гордо и холодно, не желая расстаться с новыми своими приятелями, с которыми он пировал. Беднягам оставалось лишь с завистью поглядеть на баклаги, чарки и копченую колбасу, именуемую «розой», и, скорбя душой, поспешить несолоно хлебавши на ярмарку.
А преподобный Агафангел, благословив дом и хозяйские амбары, завел за столом разговор с хозяином и пожелал узнать у него, какие чужеземцы жительствуют в Ямполе. Город зело благолепный и приятный, недаром родной дядюшка Агафангела, когда-то приезжавший сюда из Молдовы, говаривал, что жил он тут хорошо, с горожанами ладил и всему радовался. Будь он жив, то радовался бы, конечно, и теперь. Но так как дядюшка отдал богу душу, то уже не может более радоваться.
— А как звали дядюшку? — тотчас спросил любопытный хозяин заезжего двора Иосиф Долговяз.
— Звали его Некита Гырбову.
Доминте рассмеялся; старший брат его сделал большие глаза и на миг задумался — не сказать ли, что сей Некита Гырбову, слава богу, жив. Старый родитель его, мельник, приказал долго жить, нету его больше на свете, а Некита Гырбову здравствует.
— Что ж, может, и было, как ты говоришь, — промолвил корчмарь Иосиф Долговяз. — А по сему случаю выпьем за здоровье живых и за упокой души усопших. Вот уж двадцать лет, как я живу в Ямполе, и не помню, чтобы встречался в нашем городе какой-нибудь Некита або Гырбову. Не больно-то селятся у нас чужаки. Одному только молдавскому боярину нивесть отчего приглянулось тут. Живет года два в пустом доме один как перст; только и людей при нем, что немая старуха кухарка. Редко-редко заедет к нему какой-нибудь всадник, да, видно, не встречает радушного приема и живо убирается восвояси. За два года трижды навещал нашего боярина поп с той стороны, из Тигины.
— А как же ты знаешь, друг Иосиф, что именно из Тигины?
— Да откуда же еще ему быть, раз он турецкий поп?
— Так, может, он из Бендер?
Иосиф Долговяз от души хохотал, радуясь, что востроносый путник с быстрыми искорками в глазах не ведает, что Тигина и Бендеры — один и тот же город. Ведь говорят в народе:
Тигина — город христианский, Бендеры же — навоз султанский…Поговаривают, будто молдавский боярин Гаврил Чохорану хочет перейти в турецкую веру.
— Ну, уж это неправда, — высказал свое мнение Алекса.
— Ей-ей, истинная правда! Провалиться мне не этом месте!
— Не сосед же ты ему. Где тебе заглядывать к нему во двор и вести счет басурманским попам.
— Не сосед, да и недалеко живу.
— Ладно, пусть будет по-твоему, друг Иосиф, — согласился Алекса. Нам-то что за дело до молдавских бояр?
После трапезы благочестивый Агафангел нашел через улицу от подворья Иосифа Долговяза обиталище его милости Гаврила Чохорану, молдавского боярина. То была незавидная хата со ставнями, стоявшая посреди обнесенного высоким частоколом плодового сада. Ворота оказались запертыми. «Однако же, — размышлял благочестивый Агафангел, — сей боярин пока еще веры не переменил и зовется все так же — Гаврилом. А раз он христианин, то не может быть того, чтобы нынче он не пошел к обедне».
Невдалеке виднелась звонница. Агафангел направился туда и, как добрый христианин, которому в праздники некуда спешить, степенно вошел под своды храма. Богомольцев там было изрядно. Слышались звуки церковных песнопений. Монах поискал глазами и сквозь легкую пелену дыма от кадила увидел справа, около амвона, того человека, которого искал.
Его милость Гаврил Чохорану размашисто крестился: сперва прикладывал сложенные персты правой руки ко лбу у белой ниточки пробора, потом опускал их ниже кожаного широкого пояса, затем касался широкого воротника шубы справа налево и, сгибаясь в глубоком поклоне, дотрагивался рукой до каменной плиты.
«Когда-то он еще сделается турком, а покамест, видно, православный, рассуждал Агафангел. — Что-то мне как будто знаком сей верный боярин усопшего государя нашего Иона Водэ. Люди добрые, так ведь это же Гаврил Пожар из Бухэешт! Знавал я его в ту пору, когда он был рэзешским атаманом при Богдэнуцэ, сыне господаря Лэпушняну. Потом привелось слышать, будто стал он каким-то чином в Романской крепости».
Боярин Гаврил Чохорану высок и статен; в пятьдесят лет рыжие кудри у него только еще начинают серебриться у висков. А круглая борода и подстриженные усы сразу приводят на память его старую деревенскую кличку Пожар.
Вот он, стало быть, тот самый рэзешский атаман, а потом господарский служитель, от которого принял народ столько муки. Грозно глядел он на бедняков из-под этой рыжей копны волос, и неимущий люд не дерзал к нему приблизиться, опасаясь его арапника.
Понравился, знать, Иону Водэ добрый всадник и крепкая сабля.
Вот он пробирается к выходу. Стоял в божьем храме, а мыслями, знамо дело, уносился к Вельзевулу. Пойдем-ка за ним до дому, поглядим, как он запирает изнутри ворота. А потом дадим знать Алексе и остальным, да заодно и исповедуемся, а то как бы не дать маху, не записал бы зря святой Петр за мной лишний грех в небесной своей истрепанной книжице.
Благочестивый Агафангел воротился на подворье Иосифа Долговяза и повел совет с Алексой Лисой подле телеги, запрягая при этом одну пару коней, а другую привязывая к задку телеги.
— Ты, Алекса, разумнее меня. Доложу я тебе вот что: сей боярин Чохорану не кто иной, как Гаврил Пожар из Бухэешт. Ничего я про то не ведал, а как увидел его в церкви, сразу узнал. Я и до дому проводил его.
— Неужто это Гаврил Пожар, брат Агафангел? Тогда и я знаю его. За себя-то мстить не буду, а мог бы припомнить ему, как, будучи служителем Богдэнуцэ Водэ, огрел он меня плетью со свинцовым наконечником. Такая уж напасть в бедной нашей Молдове — мертвечиной несет от тех, кто с волками да с воронами водится. Горе тому, кто родителей и братьев забывает и, отдалившись от них, становится их ворогом и палачом.
— А не совершаем ли мы грех, брат Алекса?
— Да мы не станем обижать его, как он нас обижал. Государь Никоарэ сам учинит над ним суд. А мы только окружим его и с этого часа не дадим ему покоя, пока не схватим.
Алекса Лиса распорядился вывести телегу со двора и поставить ее в переулке по соседству с домом боярина, а коли понадобится, то убрать ее оттуда — смотря по обстоятельствам. Благочестивый Агафангел и Копье будто чинят какую-то поломку, торопливо и сердито возятся у колеса, на виду у мимо идущих торговцев. Братья Гырбову тоже делом заняты: прохаживаются от постоялого двора до того же самого переулочка и обратно; и Алекса будет тут неподалеку.
«Его сиятельство Пожар», как, ухмыляясь, называл боярина Агафангел, вышел из кованых своих ворот лишь в сумерках; он был в шубе и с посохом. Захлопнул калитку и, остановившись на мгновенье, крикнул что-то служанке, оставшейся за воротами, затем, постукивая посохом о мостовую, направился ровной и быстрой поступью вдоль улицы на восток. В переулке все укрылись в тени.
В конце улицы боярин Гаврил повернул влево и тут же, перейдя мостик, перекинутый через канаву, остановился около купеческого дома. Лишь только его посох застучал по мостику, отворилась дверь и в полосе света, протянувшейся из нее, на пороге показалась молодая еще женщина. Боярин двинулся к ней. Она отступила в сени. Дверь затворилась. Дом с запертыми ставнями погрузился во тьму.
Около девяти часов звякнула железная щеколда и Гаврил Пожар вышел на улицу. Его провожала та же самая женщина. Сделав несколько шагов, они остановились и, подняв голову, стали смотреть на восточный край неба, затянутый тучами. Месяц светил из-за облаков бледным светом. Кометы еще не было видно — звезда с опахалом должна была показаться позже, к полуночи, между созвездиями Утиное Гнездо и Орел. Боярин пробормотал что-то на прощанье, женщина ответила тонким голоском и торопливо вернулась к открытой настежь двери. Гаврил Чохорану направился домой и, свернув за угол, зашагал к западному концу улицы.
Лишь только он подошел к переулку, рядом с его милостью появились две тени. Боярин попытался было крикнуть. Но не успел издать ни звука, ибо тень, возникшая справа, заткнула ему рот кляпом. Он напряг все силы, пытаясь вырваться — третья черная фигура схватила его в охапку и вывернула ему руки назад. Невидимый уличный сторож стучал где-то деревянной колотушкой по доске, висевшей у него на шее; потом он хриплым голосом поведал горожанам, что на земле мир и покой, а времени девять часов вечера.
На соборной колокольне, возвышавшейся в середине города, пробило девять.
А в это время его милость Гаврила Чохорану торопливо внесли в переулок и, точно бревно, взгромоздили на телегу. За ним, продолжая опутывать и затягивать его веревкой, полез Копье. Боярин глухо стонал и в бешенстве напрягал все силы, пытаясь освободиться. Потом внезапно стих. Кони в упряжке рванули телегу. Трое всадников окружили ее. Во дворах, перекликаясь, запели петухи; до пыркэлаба звуки эти долетали все более отдаленно и глухо.
По распоряжению Елисея Покотило всадники с телегой должны были остановиться в указанной им долине, у родника, бившего под горой, на лесной опушке. Оттуда было далеко до шляха, только пахари да пастухи заглядывали сюда летом, а в ноябрьскую пору вокруг было безлюдье. Покотило знал это место и хорошо все растолковал Алексе, чтобы тот не заблудился. Посоветовал еще спросить дорогу на окраине пятой деревни, стоявшей на пути из Ямполя к Бугу. Но Тотырнак и сам не дремал. Никого не расспрашивая, он после этой пятой деревни без особого труда разыскал родник. Пустынный, далекий от селений уголок был удобен для привала отряда деда Елисея. Старик и Алекса условились там встретиться. Если до четверга Алексы не оказалось бы в условленном месте встречи, дед Елисей намеревался сам отправиться в Ямполь узнать, отчего не ладится дело. Но все удалось на славу, в то «лето святых архангелов» удача сопутствовала Никоарэ. Всю ночь провели в пути, а под утро телега подъехала к роднику. Он бил из земли у подножия высокого холма, поросшего лесом, и, наполняя по дороге три сруба и водопойную колоду, могучей струей лился в каменный водоем. Пятеро воинов выбрали в дубняке укромное место. Они соскочили на землю и вытащили из телеги свою добычу. Всходило солнце, по всему холму сверкал серебряный иней. На вершины вековых дубов прилетели сороки и повели меж собой шумную перебранку.
Его милость боярин Гаврил был помят и измучен бессонной ночью и дорожной тряской. Хотя Копье вытащил у него кляп изо рта, он молчал, должно быть, онемел от страха. Еле выдавил из себя невнятный возглас: «Воды! Воды!»
Копье, жалостливая душа, помог ему добраться до родника, боярин утолил жажду и умыл лицо ключевой водой.
— Ох, — простонал он, воротясь к телеге, — лютая смерть уготована мне!
— Отчего ты так говоришь, боярин? — спросил Алекса, пристально глядя на него. — Иль ты в чем повинен перед государем Никоарэ?
— Да ни в чем я не повинен, — слезливо отвечал боярин. — Вижу только, поступаете со мной, ровно я разбойник какой!
— Опять не так, боярин, говоришь! Обиды и увечья мы тебе не чинили. Голова у тебя цела на плечах, и невредим ты остался. Одно только: покорись и предстань на суд перед государем.
— А что я сделал?
— Не ведаю. Спросят тебя и ответишь.
— Горе мне! Ох, горе горькое!
— Что закручинился?
— Вот как воздают мне за верность мою.
— Не бойся, государь по справедливости рассудит.
Боярин Гаврил умолк, уселся на землю; казалось, он смертельно устал, однако его глаза в рамке всклоченных огненно-рыжих волос смотрели трезвым и острым взглядом. Когда Копье подошел к нему и снова скрутил ему веревкой руки, лицо боярина перекосилось больше от злобы, нежели от боли.
— Велено вязать меня?
— Нет.
— Так сделайте милость, не связывайте.
— Не можем, — бесстыдно рассмеялся Копье. — Вон выскочил из кустов заяц — боимся, как бы ты не пустился за ним вдогонку.
— Клянусь душой своей и родителей моих: покоряюсь, не убегу.
— Верить тебе али не верить?
— Ослобоните мне правую руку, я крест сотворю. Господь-то все видит. Да будь я трижды проклят, быть мне в адском пекле с еретиком Арием и с Иудой-предателем, коли не подчинюсь. И господин мой будет судить меня по справедливости: верно служил я ему.
— По верности и воздаяние получишь.
— Да чем я согрешил, люди добрые? Чем?
— Не знаю, что ты натворил с той поры, как не вкушаешь более господарского хлеба; знаю только, как ты измывался над бедняками, когда был на службе у Богдэнуцэ Водэ. Арапником людишек бил да еще со свинчаткой.
Боярин поднял голову и внимательно поглядел на Копье.
— Ну-ка, лезь в телегу на отдых, — приказал ему воин, туже затягивая узел. — Господь бог видит, а государь Никоарэ рассудит.
— Дайте чего-нибудь поесть… голоден я, — пожаловался боярин.
— Получишь в положенное время. Ну, залезай!
В тот день его милость боярин Гаврил спал, обедал, отдыхал и показал себя во всем послушным и учтивым. Казалось, он смиренно дожидается суда своего господина.
Спокойно проспал он и следующую ночь; сторожил его в телеге благочестивый Агафангел. Монах даже развязал ему руки, дабы ему удобно было почивать. А когда взошло солнце, раб божий милосердный Агафангел склонил голову на руку и запел носом. Лошади привязаны были чуть поодаль в дубняке; оседлан был один только скакун Доминте Гырбову, утреннего стража.
На заре Доминте Гырбову выскользнул из телеги, оседлал коня, поднялся на холм, осматривая дали, затем воротился, соскочил с коня и, взяв кувшин, пошел по воду к роднику. Некита, Алекса и Копье еще спали у теплого очага.
И вдруг мирное становище внезапно было потревожено.
Раздался короткий, сразу оборвавшийся крик. Гаврил Пожар, не спавший в ожидании своего часа, кинулся из-под навеса телеги, вскочил на коня Доминте и помчался к роднику, намереваясь перескочить через Доминте Гырбову и вырваться в степь. На телеге бился смертельно раненый Агафангел.
Спавшие у костра вскочили, пробудившись от вопля Агафангела. У боярина был лишь один путь к спасению — броситься навстречу Доминте. Левой рукой он держал поводья, в правой сжимал окровавленный кинжал монаха. Острием кинжала он колол в бока скакуна, и тот прыгал, словно олень, настигнутый стрелой. Голова боярина была не покрыта, всклокоченные рыжие кудри огнисто горели в лучах восходящего солнца. Полы шубы распахнулись, точно крылья, зубы оскалились в дьявольской улыбке.
— Ха-ха! — закричал он. — Бывайте здоровы!
Некита Гырбову завопил истошным голосом:
— Держи его, Доминте!
— Не слажу, батяня, — в отчаянии простонал меньшой.
Но вдруг, почувствовав тяжесть ноши в правой руке, он посторонился с пути скакавшего коня и с силой кинул кувшин в рыжую ухмылку беглеца. Кувшин с треском разбился о лоб боярина, вода и черепки ослепили его, он покачнулся, а в это мгновенье Доминте схватил коня за повод и ласково забормотал, успокаивая скакуна. Остальные бросились на подмогу Доминте, размахивая руками, будто мельницы крыльями, когда завертит их буря.
Воины притащили к телеге его милость Гаврила Пожара и тогда увидели, что монах лежит на ней, запрокинувшись и свесив руки, Поняли они: Агафангел испустил дух. Под пристальными взглядами окружавших его людей Пожар отводил глаза в сторону. По левому его виску стекали тонкие струйки крови. Он весь кипел от злобы.
— Отпустите, — хрипел он. — А не то вашему господину пожалуюсь. Как ты смеешь, скотина, бить сановитого боярина кувшином по голове?
Заробел Доминте.
— Чем же было ударить-то? Ничего другого под рукой не было.
— Погоди, я тебе отплачу за твою дерзость.
Алекса шагнул вперед.
— Где же твои клятвы, рыжий волк?
— Я тебе покажу клятвы, мужицкая рожа! — загремел боярин Гаврил.
Он вертелся с кинжалом в руке, готовясь прыгнуть и пробить себе путь.
Тогда Алекса Лиса, блеснув глазами, поглядел на Копье.
Друг Агафангела сделал шаг. Боярин кинулся на него с кинжалом. Копье уперся ему в грудь балтагом и оттолкнул. Боярин споткнулся. Копье прыгнул и кинжалом нанес ему удар позади правого уха. Сипло и тихо заскулив, боярин упал навзничь и долго еще хрипел, исходя кровью.
Когда сняли с телеги благочестивого Агафангела и положили его на лужайке, Алекса Лиса склонился над другом своим, заснувшим вечным сном. Потом, выпрямившись, поднял глаза на своих товарищей.
— Братья, — мягко проговорил он, — выкопаем монаху Агафангелу могилу близ родников и поставим над нею крест. А тебя, Копье, — прибавил он, прошу снять голову с этого дьявола — повезем ее государю. Тело же кинем в овраг.
Поворотившись спиной к Гаврилу Пожару, четверо ратников бережно подняли монаха и понесли его к месту последнего успокоения, на поляну, зеленевшую подле родников. Вырыли могилу и, отдав усопшему братское целование, засыпали землей и поставили в изголовье крест.
Совершив положенное, они поднялись на холм и увидали далеко в степи подвигавшиеся шагом сотни Елисея Покотило.
33. СОТНИ ПЕРЕХОДЯТ ДНЕСТР
Подъехав к перевозу через Днестр у города Сороки, есаул Елисей застал там начальника переправы Памфилия Загорецкого, красовавшегося на коне в окружении нескольких служителей. Это было в ноябре одиннадцатого дня за три часа до захода солнца.
Пан Памфилий Загорецкий был существом тщедушным, жидкая и светлая его бороденка торчала тремя колючками, глаза, кротко глядевшие на мир, были бесцветны, как у гусенка. Рядом с ним во всем своем великолепии стоял его милость Тадеуш Копицкий из Могилева с четырьмя хохлами в смушковых шапках и кожухах. А служители его милости пана Загорецкого были одеты бедно, чуть ли не в лохмотьях, однако носы у них были пунцово-красными от обильных возлияний.
Дед Елисей, не мешкая, спешился и поклонился королевскому начальнику. Польщенный честью, оказанной ему таким знаменитым запорожцем, как Елисей Покотило, пан Загорецкий тоже соскочил на землю и кинул поводья слуге. Позвякивая шпорами, подошел к ним пан Тадеуш и снял шапку с длинным шлыком вишневого цвета; виски и затылок были у него подбриты.
— Какие вести, пан есаул Покотило? — смиренно осведомился начальник переправы.
— Вести добрые, пан Загорецкий; желаю перейти на ту сторону Днестра со своими сотнями, конями и телегами.
— По чьему велению?
— Государя Никоарэ.
— И государь последует?
Вмешался пан Тадеуш.
— С часу на час дожидаюсь славного гетмана, — сказал он.
— Тогда добро, — отвечал с некоторым удивлением пан Памфилий. — У государя есть, должно быть, дозволение и оправдательные грамоты?
Снова вмешался пан Тадеуш:
— Государь волен пройти, куда ему угодно, а оправдательными грамотами служат ему меч и войско его.
Начальник переправы окончательно смягчился.
— О, тогда мы не можем прекословить.
— И правильно поступаете, пан Загорецкий, — сказал есаул Елисей, разглядывая его оборванных и красноносых служителей. — Будь столь любезен, созови прочих своих ратников мне на помощь. Я в миг переправлюсь; у меня только двадцать пять телег; погружу их на паром, коней пущу вплавь вслед за конными сотнями, ниже по течению, — и все тут. Днестр ныне тих, вода спала от засухи. А когда прибудет государь Никоарэ, мы встретим его, как должно.
— Пособить-то можно, — с готовностью согласился Загорецкий, — да ратников у меня всего пятеро.
— Что ж, и то хорошо. Вознаградим их, как полагается.
Красноносая свита пана Загорецкого оживилась и двинулась к парому уведомить паромщиков.
Был теплый мягкий день бабьего лета. Ласково дул ветерок, прилетевший со Средиземного моря. Копье, правивший есаульской телегой, подъехал к тому месту, где стояли паны начальники. Дед Елисей приказал сделать привал и развести костер да достать из телеги бочонок старого меда.
В то время как Младыш Александру, вступив первым на правый берег, умело налаживал переправу, Алекса Лиса подгонял отставших всадников и возниц. Как водится, не мало было шуму, суматохи и криков. Наконец все переправились. Александру велел протрубить в рог — он более не в силах был переносить ни малейшей задержки. Но дед Елисей еще не закончил свое совещание с начальником переправы Памфилием Загорецким. В одну руку он вложил пану изрядный кусок жареного поросенка, а в другую — чашу, то и дело подливая в нее меду. Когда солнце опустилось к краю небосклона, пан Тадеуш уже призывал пана Памфилия излить свою душу и поведать друзьям о всех страданиях, выпавших ему на долю в сем грешном мире.
— Люди добрые и други мои, одни лишь напасти были мне уделом, я при жизни принял венец мученический, — жаловался пан Загорецкий.
— А что такое? Что за напасти, пан начальник, от которых вы так убиваетесь? — осведомился Копицкий.
— Ах, любезный мой пан Тадеуш, таких напастей и врагу не пожелаю…
Елисей Покотило, понимавший толк в политике, повел разговор должным порядком.
— Копье, — приказал он, — налей полный кувшин меду, принеси еще жареного мяса и пойди погляди, что поделывают королевские служители.
Копье отправился исполнять поручение, а дед Елисей обратился к пану Загорецкому, поникшему скорбной головой.
— Теперь говори нам все, друг Памфилий. Осуши сперва чашу и рассказывай, а я тем временем подолью тебе меду.
— Днем сижу и думаю, — приступил к рассказу пан Загорецкий, — а ночью гляжу и не понимаю… Вы, ваши милости, не страшитесь кометы?
— Чего же ее страшиться? — удивился Елисей Покотило.
— И я не страшусь, — продолжал королевский начальник переправы. Только нет мне покою ни днем, ни ночью от супруги моей.
— Чего же ей надобно?
— Желает знать, что предвещает сей небесный огонь. Так меня терзает, хоть беги на край света. Да и то сказать, за двадцать пять лет супружества она только и ищет какого-нибудь повода для драки. Царапает меня когтями своими и колет иголкой.
— Как же возможно такое поведение? — удивленно и гневно спросил пан Тадеуш.
— Да-да… — слезно жаловался пан Загорецкий. — А как явилась эта комета, это дьявольское, а не божье порождение, так моя жена совсем взбеленилась, бедняжка…
— Как ее звать?
— Аделаидой. До того рассвирепела бедная моя Аделаида, что швырнула мне в голову миску с супом. По счастью, суп был не слишком горяч.
— А ты, твоя милость, глядел на нее и не дал ей отпора?
— Да так и стоял, опустив руки и воздев глаза на образ богоматери. «Памфилий, — удивилась супруга моя, — теперь уж ты в самом деле похож на господа нашего Иисуса».
Пока начальник переправы проливал пьяные слезы, за Днестром вторично раздался звук рога, а солнце уже глядело на мир с самого края небосвода. С Ямпольского шляха донесся ответный клич рога. Дед Покотило и Копицкий поднялись и вскочили на коней, поняв, что приближается передовой отряд государя Никоарэ. А королевский начальник, совсем захмелев от старого меда, повалился на бок и заснул у костра, чуть озарявшего землю последними своими отблесками.
Примчался конный отряд, и всадники, осадив коней, остановились над рекой, внимательно оглядывая местность. Подъехал вслед за ними государев возок, запряженный четырьмя горячими белыми лошадьми, и над Днестром понесся к табору, расположившемуся на другом берегу, призыв турьего рога Иле Караймана.
Покотило и Копицкий вышли навстречу прибывшим.
— Через полчаса будет здесь и государь, — крикнул Иле, выглядывая из-под кожаного верха дорожного возка.
Атаман Агапие Лэкустенский, скакавший впереди отряда, остановился перед дедом Елисеем.
— Коли вести добрые, я к государю гонцов не стану отправлять.
— Вести у нас добрые, Агапие, — отвечал Покотило. — Видишь, на той стороне уже разводят таборные костры. От Константина Шаха были гонцы?
— Уговор у нас такой: нет вестей — значит везде спокойно и дело идет своим чередом. Последний гетманский гонец примчался, когда мы выступили с Острова. Подкрепил он наше предположение, что и Шах подойдет к Днестру со стороны ногайского рубежа ноября одиннадцатого дня таким же распорядком, как и мы: впереди Оплетин с головным отрядом, а вслед за Оплетиным — его милость Константин Шах.
Карайман и Агапие со своими лазутчиками удивленно глядели, как от берега спешат ратники, подходят к уснувшему у костра начальнику переправы, понимают его и, подхватив под руки, тащат к парому, на котором стояли последние телеги есаула.
Когда сгустились сумерки, прибыл и сам Никоарэ с главными силами своего войска. На востоке поднялась почти полная луна, озарив на одном берегу широкую степь, а на молдавской стороне белевшие над Сороками, словно в туманной дымке, меловые утесы.
Двадцать две сотни ратников с великим шумом столпились у переправы. Фигуры молдаван в темной одежде отбрасывали черные тени на сияющую водную гладь, освещенную узкой полосой заката. Сверкали искры из-под копыт нетерпеливых коней. Телеги расставлены были гуськом на дороге к парому. Никоарэ Подкова, Елисей Покотило и Тадеуш Копицкий долгое время сидели в седлах, следя за переправой, получая донесения и направляя ответные приказы, требуя, чтобы шум переправы был не громче журчания бегущих вод. Голоса воинов не выделялись в этом неясном глухом гуле.
В десятом часу вечера левый берег успокоился. На паром въехал государев возок и все задержавшиеся. Местные паромщики давно сбились с ног от усталости и лежали без сил на правом берегу; переправляли паром ратники из сотен есаула Елисея.
Когда Подкова вступил на правый берег, стража подала весть, и у всех таборных костров с криками поднялись ратники, приветствуя государя. Но вышло повеление — быть тишине. Пусть сотни пекутся об ужине и отдыхе. С понедельника двенадцатого ноября начиналась война его светлости, не прихоти ради, а гневом и болью порожденная. В эту долгожданную ночь с одиннадцатого на двенадцатое ноября государь постится и бодрствует.
Вскоре табор умолк. Луна уже довольно высоко поднялась над землей; а выше луны в глубине небосвода показалась комета, подобная огненному мечу.
Люди, прибывшие встретить государя, все расспрашивали, что говорят в дальней киевской стороне о хвостатой звезде. Здесь, на этом берегу Днестра, православные еще не опомнились. Двое монахов Нямецкой обители призывают людей отдать все свое достояние святому монастырю.
— Отчего ж? — ухмыльнулся Доминте, младший из братьев Гырбову.
— Как «отчего»? — удивились собеседники. — Да ведь наступает конец света, ратник.
— Люди добрые, — робко проговорил Доминте. — Вот хоть спросите моего батяню Некиту: раз конец света, так ни скот, ни одежда, ни деньги никому уж не понадобятся, будь то воин, будь то монах.
Люди удивленно слушали мудреца, изрекшего такие умные слова.
— Да и не только батяня Некита — государь Никоарэ тоже говаривал: не смерти надо бояться молдавскому люду, а жизни, ежели останется она такой же горемычной, как теперь…
— И то правда… — бормотали слушатели.
В полночный час, когда огни костров, сияние луны и кометы окутывали табор светлой мглой, Никоарэ спросил есаула Елисея, бодрствовавшего рядом, что может он сообщить о ямпольском боярине.
— Хотел я посмотреть ему в глаза и услышать его голос, — сказал Никоарэ, — чтобы убедиться, верен ли он мне.
Тогда старый Елисей подал знак Копью — тот давно дожидался, стоя возле Никоарэ, как немой истукан. Верный слуга шагнул к государю и преклонил колено. Отвязал от пояса красную шерстяную суму и достал из нее голову Гаврила Пожара, тщательно омытую и прибранную; ни слова не промолвив, он положил ее на разостланную суму.
Никоарэ обратил взор к мертвой голове, на лоб ее упало золотистое сияние луны. Он видел лицо и потухшие глаза предателя, но голоса не суждено ему было услышать до скончания веков.
Камнем легла печаль на землю и небо. Никоарэ тяжело вздохнул, затем подал знак убрать подальше этот прах человеческий.
Молча сошел Копье к Днестру, пустил голову по волне и долго, пока не потонула, глядел, как плывет она по стремнине. А в это время есаул Елисей тихим голосом рассказывал государю, как погиб монах Агафангел.
Никоарэ внимательно слушал, лицо его потемнело от печали, а когда дед Покотило умолк, поднял глаза к небосводу.
— Стало быть, — шепнул он, — в ту ночь, когда его схватили, глядел и он на это знаменье?
— Да. И полюбовница его вышла с ним.
— Зовут ее «Прекрасной Леонорой», — пояснил пан Тадеуш. — Львовские хозяева подослали ее, чтоб следила за ним.
— Да-да… — вздохнул Никоарэ. — А теперь та Леонора смотрит, быть может, на знаменье одна, ждет и ничего не понимает.
Оба друга недоуменно взглянули на гетмана. Над ними раскинулось звездное небо и, казалось, никогда еще не было оно таким высоким и далеким.
Дед Елисей Покотило встал, лунный свет заиграл на его лысом лбу.
— Государь, — молвил он с поклоном, — дозволь идти. Хочу посадить на коней свои сотни и разбудить брата твоей светлости. За ночь надобно нам проскочить два перехода, чтоб очистить путь впереди. Когда ты достигнешь Прута, я захвачу переправы у Тазлэу и Ойтуза.
Ни Александру, ни старый Гынж не спали. Первый отправлялся с дедом Елисеем и был неспокоен, точно молодой конь по весне. Второй оставался при государе.
Младыш поцеловал Никоарэ, глаза его блестели от отсветов костра, лицо было радостно; затем, обхватив за шею деда Петрю, снисходительно принял его поцелуй и объятия. Одни в молчанье отправились в путь, другие остались. У коновязей с хрустом жевали овес лошади. Чей-то одинокий голос пел у догорающего костра:
Для тебя, моя Иляна, Расцвели весной поляны…Вскоре до слуха Никоарэ глухо донесся конский топот, удалявшийся по направлению к белым скалам на высоком берегу. Пустая, покинутая сорокская крепость осталась в стороне. В городке поднялась было тревога, однако глашатаи его светлости Никоарэ вечером принесли туда мирные вести.
На следующий день утром главная часть конницы Подковы двинулась вперед, оставив позади зоркую стражу. На пути к стольному городу предстояло немало остановок: нужно было во-время оповещать села и узнавать вести от капитана Козмуцэ Негри, шедшего по шляху из Липши к Сучаве, и от гетмана Шаха, который поднимался из Нижней Молдовы к Фэлчиу, Текучу и месту слияния Тротуша с Серетом.
Шестнадцатого ноября гонцы Шаха сообщили, что крепость Бендеры на Днестре оставлена немногочисленным турецким отрядом, охранявшим ее. Не надеясь на свои силы, турки предпочли убраться подальше; нагромоздили свой скарб на возы и перешли в пределы Буджака под покровительство хана Демира. С этой стороны беспокойства не будет: Демир Гирей слово свое не нарушит. Сотни Оплетина быстро движутся по дорогам Галаца и Браилы и к валашским переходам, перерезая тропы Кашина. Везде уже пронеслась весть о прибытии Иона Никоарэ Водэ. Жители, видя, что не терпят они никакого урона, мирно сидят у своих очагов. По списку, составленному Козмуцэ, начали задерживать кое-кого из бояр Нижней Молдовы, теперь переправляют их к Шаху, следующему с основной частью своего войска.
Около Потырникен, древнего рубежа Ясского края, Никоарэ получил весть и от капитана Козмуцэ: по словам рэзешей из северных селений, турки в Хотинской крепости проведали о вступлении войск в молдавские пределы, и, как водится у турок, баш-булук-баш запер тяжелыми засовами железные ворота крепости и ждет. Вдоль всего Липшевского шляха поднимаются молодые селяне и просятся на государеву службу.
Всюду пронеслась весть о призыве государя Никоарэ изловить и передать в руки новой власти вероломных бояр, продавших Иона Водэ. А те, кто не виновен в грабежах и притеснениях, на кого народ не жалуется, пусть ничего не страшатся. И пусть еще селяне ловят и передают в руки государевых ратников турецких сборщиков, разъезжающих по всему краю за данью, всякими поборами и дарами.
Пусть выбирают в селениях старост из людей, побывавших с Ионом Водэ в Нижней Молдове в лето тысяча пятьсот семьдесят четвертое.
Желающие вступить в войско его светлости Никоарэ пусть добудут себе доброго коня, зимнюю одежду да захватят харч на десять дней. Иначе капитан Козмуцэ не примет их. И да будет всем известно, что это не войско грабителей: воспрещено мирных людей обижать, грабить и убивать. Кто желает вступить в войско его светлости Никоарэ, непременно дает клятву, что будет соблюдать эти заветы.
Пришли вести и от есаула Елисея Покотило относительно поимки предателей бояр и успокоения жителей.
Как-то раз Доминте Гырбову по своей воле дерзнул выступить в сельской церкви с разъяснительным словом и робко высказал свое суждение о звезде с огненным опахалом и скудном разуме тех, кто полагает, что начинается светопреставление. Нет, мир как стоял, так и стоять будет. Приходит лишь конец притеснителям; вот только справят в церквах поминальные службы по усопшему Иону Водэ, — в Яссах откроется суд его светлости Никоарэ. Такого же мнения, оказывается, держался и батяня его Некита, великий мудрец.
В тот же воскресный день Елисей Покотило переходил со своими сотнями Серет возле Скеи, спеша к Тазлэу. Алекса Тотырнак с сотней сабель направлялся берегом Серета к Бакэу — запереть ойтузский горный перевал.
Младыш Александру заявил есаулу Елисею, что ему надобно отлучиться на один день, побывать по важному делу в некоем селении у берегов Молдовы.
— А до моего возвращения, есаул, пусть люди отдохнут на привале.
Елисей спокойно и мягко ответил:
— Не можем мы, твоя милость Александру, ослушаться его светлости. Через пять дней должны мы быть в Яссах. Часть людей с лучшими сотниками останется в окрестностях следить за порядком. А мы с двумя сотнями вступим в Яссы, чтобы утвердить новые порядки по воле государя.
Александру возбужденно отвечал:
— Не может того быть, чтоб я не поехал, есаул, куда мне надо.
— Без позволения?
— Я сам отвечу перед государем.
— Раз нам дано повеление, не смей его преступать!
Александру кинул на старика гневный взгляд. Дед Елисей понял, что в этом гневе, как молния в грозовой туче, таится большая опасность. Он промолчал.
— Все равно поеду! — крикнул Александру.
Есаул вздохнул. Он мог бы распорядиться задержать Александру, однако не сделал этого. Как предупреждал его Никоарэ, в горячке желания и запальчивости Младыш себя не помнил.
Александру дал знак двум ближним всадникам и бросил сквозь зубы:
— За мной!
Воины ждали распоряжения есаула.
— Езжайте, — тихо проговорил тот, а глазами добавил, чтобы поскорее вернулись.
Они кивнули в знак того, что поняли, и заспешили вслед за своим капитаном. Но безумец не обращал на них больше внимания. Он уже забыл о них.
Долго скакали они за Александру; когда он придерживал коня, ехали и они шагом, когда снова начиналась бурная скачка, — скакали и они.
Одним из двух всадников был Доминте Гырбову, который оказался таким разговорчивым в церкви селения Скеи. Второй был хмурый и молчаливый человек, некий Митря Богза, бывший чабан.
То погоняя, то придерживая коней, проводили они Младыша до поворота дороги, где справа начинался старый лес. И тут вдруг капитан Александру осадил скакуна, подняв его на дыбы, потом, точно саранча, скакнул через шлях и помчался по лесной тропинке под закатными лучами солнца.
Богза остановился, за ним и Доминте.
— Куда это он мчится? — удивился чабан.
— Чорт его знает, — пробормотал младший Гырбову. Богза ухмыльнулся.
— Ну, уж мы не отважимся следовать за его милостью, а то как бы не попасть в беду. Глядишь, опоздаем и отстанем от сотни.
— Поворотим-ка живо коней, — сказал Доминте, — и доложим есаулу. Не то разгневается батяня Некита и кулаком поучит меня.
34. В СТОЛЬНОМ ГОРОДЕ МОЛДОВЫ
В четверг двадцать второго ноября, находясь вблизи Скулен на Пруте, Подкова получил весть от гетмана Шаха, что Петру Хромого нет в Яссах. Вот уже две недели, как он оставил стольный град и переправился через Дунай возле Исакчеи, намереваясь одарить беев в дунайских крепостях, а затем следовать далее, в Стамбул. Турецкая стража сопровождала его до брода Облучицы, а оттуда не спеша идет обратно. В Яссы она еще не могла поспеть. Хорошо бы незамедлительно захватить город.
В тот же день, двадцать второго ноября, Никоарэ Подкова к вечеру перешел Прут, а в пятницу двадцать третьего ноября его передовой отряд быстро поднялся в гору к Поприканам.
По татарскому шляху через Рэдукэнен спешил и гетман Шах, держа путь к холму Чирик.
Из Поприкан Никоарэ во главе двенадцати сотен, отделившись от Петри Гынжа, пошел в обход мимо Копоуского леса по долине Пэкурара, оставив две сотни в Галате.
Продолжая кружный путь через Мирославу, он вышел в долину Бахлуя, а затем к плотине пруда в Фрумоасе. Захватив все высоты и пути со стороны Бучума, он оставил стражу в монастыре, находившемся около пруда, и обложил господарский двор со стороны долины. Шах шел со стороны Чирика, дед Петря — от горы Копоу. Войсковые телеги закрывали все входы в город.
Когда первая сотня подобралась в пешем строю со стороны пруда к малым воротам господарского двора, около помещений господарских сейманов[64], со всех сторон поспешили к ней на помощь горожане с лестницами, топорами и кирками. Подбадривая друг друга, они принялись рубить ворота топорами и расширять кирками трещины в стенах.
На горе у больших ворот, выходивших к храму святого Николая, раздался грохот. Подкова, наблюдая за всем с пустыря у Фрумоасы, догадался, что дед Петря подошел к воротам крепости и начал обстреливать из пищалей башню над входом в часовню, на которой обычно толпилась стража.
Солнце стояло высоко в ясном небе, показывая лишь час пополудни. На южной окраине города, в низине Карвасара, где был караван-сарай для турецких купцов, поднялся великий шум; с колокольни церкви Святой Пятницы ударили в набат, и большой колокол зловеще гудел; где-то в той же стороне начался пожар, к небу поднимался столб густого дыма, легкое дуновение теплого ветерка относило его к северной возвышенной части города. Этот теплый ветерок, по мысли Никоарэ, предвещал, что хорошая погода установилась надолго.
Справа вдоль стен монастыря Фрумоаса скакали запорожские всадники, посланцы Шаха, с вестью о его приближении. Первый всадник вез простоволосую бабенку, посадив ее на коня впереди себя — сия веселая путеводительница направляла ратников по тропинкам, известным только местным жителям.
В это время его высокопреосвященство митрополит Анастасий, запершись с великой поспешностью и страхом в стенах монастыря святого Саввы, дожидался от своих верных слуг вестей, чтобы решить, как ему надлежит поступать. Один за другим прибегали к покоям настоятеля попы, иноки, дьяконы и сопели у дверей, дожидаясь приема. А игумен Макарий все ходил в соседней комнате и жалобно стонал, точно у него болели зубы.
— Преосвященнейший владыко! — тонким голосом возопил второй дьякон митрополита Кристя Сырбу, преклоняя колени у порога. — Такого войска еще не видел наш город. Улицы полны конными ратниками.
— Ваше высокопреосвященство, — оглушительно пробасил в испуге первый дьякон Ананий Бырля, — одно нам спасение: идти на поклон, да как можно скорее.
— Отчего же, Ананий? — улыбаясь, спросил его высокопреосвященство.
— Сперва воины капитана Петри уложили из пищалей много дарабанов[65] и немцев, так что двое воронами свалились с колокольни, а потом внизу пошли на господарских ратников пешие воины Подковы; и как обнажили они сабли, да как принялись рубить наших, те сразу закричали: «Сдаемся! Припадаем к стопам его светлости Никоарэ. Пусть простит он нас и отпустит куда глаза глядят, а не то пусть смилуется и принимает нас на жалованье».
— Нечего сказать, хороши воины! — усмехнулся митрополит. — А господарю Петру Хромому как раз тут и загорелось отправиться в туретчину, оставив страну на произвол судьбы. Да падут же на его главу проклятия за грабежи и пожары.
Преклонил колени перед его высокопреосвященством и благочинный храма Святой Пятницы поп Кирикэ.
— Не стоит хулить понапрасну, владыко, — подал он голос, — вот уже час, как глашатаи во всех частях города оповещают, что государь Ион Никоарэ пришел в страну без злобы и никому-де не будет от его воинства ни притеснения, ни увечий, ни ограбления. Да убоятся лишь басурмане в Карвасаре — тех живо окоротят, и мигнуть не успеешь.
— Так оповещают глашатаи? — удивился отец митрополит.
— Так, высокопреосвященный владыко, вот тебе крест, как на духу говорю. А еще кричат глашатаи, что государь идет с молдавским войском и с помощью христианских братьев. И учинит он суд в стольном граде.
— Какой суд?
— Будет судить сильных мира сего, владыко.
— Дерзает сей князек судить их заместо Господа Бога?
— Дерзает, владыко, и ничего с ним не поделаешь. Весь город наш заполнили ратники, и еще идут и идут войска со всех сторон. А по мосту через Пэкурар и со стороны Сэрэрии и Чирика спешат телеги. Шум, гам, грохот. Невдомек мне, владыко, отчего так радуется чернь.
— Пришло и ей время потешиться, — в третий раз улыбнулся митрополит.
Оба дьякона — один тщедушный и белокурый, другой толстый и черноволосый — да седобородый поп Кирикэ, с глазами навыкате — поднялись и, опустив головы, выслушали повеление митрополита.
— Повелеваю звонить в колокола во всех монастырях и церквах, постановил он. — И пусть архиерей Геронтий встретит победителя хлебом-солью. Посмотрю, хорошо ли будет принято подношение, может, и сам потружусь, схожу во дворец, дабы укротить льва и барса.
Сейчас же затрезвонили колокола в церкви святого Николая-богатого господарского храма, построенного во дворе монастыря святого Саввы. Зазвонили колокола церкви Святой Пятницы, святого Данка и всех прочих церквей и монастырей до самой Голии в конце города.
Архиерей Геронтий, наместник митрополита, шествуя во главе целого сонма священников и монахов, несших иконы и зажженные свечи, прибыл ко дворцу поклониться новому господарю и, опустившись на колени, поднес ему на блюде хлеб-соль.
Сановников и воевод господаря Петру Хромого как не бывало. Иные попрятались на окраине города, иным удалось прорваться к лесам Пэуна и Репеди.
Сложив оружие, капитаны дворцовой стражи просили у нового господаря милости и дозволения вступить под его высокую руку, обещая притащить за шиворот и бросить к ногам славного господаря Никоарэ сановных бояр, чье тайное местопребывание было им ведомо.
Пока десять сотен ратников с Острова молдаван располагались во дворце и в монастыре Фрумоаса, запорожцы Шаха не спеша проходили по городу; они шли с песнями и горячили коней. За каждой сотней следовали крытые телеги. Шах поворотил к господарскому дворцу, но дорогу ему преградило великое скопище дворян, монахов и народу. Он пробился на коне сквозь толпу и спешился у главного дворцового входа, что вел в тронную залу. А стража меж тем, обнажив сабли, оставалась на конях. Ион Никоарэ Водэ спустился по ступенькам крыльца и распростер объятия. Оба гетмана обнялись и облобызались. Потом под громкие радостные крики народа вошли во дворец и повели совет меж собой.
Пришла весть от митрополита Анастасия, что его высокопреосвященство готов покорно склониться перед государем и совершить его помазание на царство либо на следующий день — в субботу, либо послезавтра — в воскресенье, как соизволит повелеть славный государь и как ему будет угодно.
Его высокопреосвященство предстал перед Никоарэ, сгорбившись, в черной мантии и клобуке; благословляя теснившуюся у дворца толпу, он тихо взобрался по ступеням крыльца; стража пропустила его к государю. Никто не ведал, о чем вели они разговор. Выйдя из большой дворцовой залы, владыка взирал примиренно и радостно. Он протиснулся к балкону, возвышавшемуся над площадью; вторично осенил толпившихся людей крестным знамением, судорожно проглотил слюну и, прежде чем заговорить, дернул головой справа налево.
— Государю нашему многая лета! — провозгласил с балкона высокопреосвященный Анастасий. — Его светлость повелевает отслужить во всех церквах заупокойную обедню в воскресный день двадцать пятого ноября в поминовение души усопшего Иона Водэ, старшего брата государя. И собраться тогда по божьим храмам православному люду, а что касается помазания на царство, то государь решит особо — занят он пока неотложными делами. И пусть народ знает, что государь не пришел на княжение милостью измаильтянских язычников, а силой своего меча и христианского войска. Принес он народу надежду — вольно жить, как живали деды в старину.
Ревущими волнами восторженных воплей и громовых ликующих криков ответила площадь на эти слова — такого еще не бывало при воцарении князей.
Митрополит Анастасий, крепкий черноволосый старик, бровастый, с белыми зубами, выпрямился и, внимательно вслушиваясь в сии оглушительные звуки, силился определить, радостны ли они, от сердца ли идет буря голосов и гиканий. Давно уж не видел владыка народ иначе как в окружении турецких чаушей в чалмах. И всегда у народа, да и у самого митрополита сердце томилось сомнением и страхом.
Владыка Анастасий прибавил:
— Государь повелевает торговым и ремесленным людям снять ставни в своих лавках и выставить товар. Нитки единой ни у кого не убудет. Другом и отцом народа пришел Ион Никоарэ Водэ.
И снова разразилась буря голосов. Быстро собравшиеся на балконе клирошане запели высокими голосами:
Свят, свят, свят Господь Саваоф, Исполнь небо и земля славы твоея…Когда кончилось пение, его высокопреосвященство митрополит Анастасий призвал народ прийти ко всенощной, как только зазвонят колокола во всех храмах города. Все должны вести себя тихо и чинно, чтобы не причинить государю беспокойства.
Однако после всенощной у господарского дворца собрались простолюдины с факелами. Натолкнувшись на конную стражу, застывшую у входа, толпа отхлынула, повернула к храму Святой Пятницы и запрудила улицу у Карвасары. Поднялся гам, крики возмущения против купцов-басурман.
Подъехали шесть конных стражей и призвали людей разойтись; по приказу государя Никоарэ измаильтянские торгаши схвачены и отведены в темницу, что устроена в подземелье под наворотной дворцовой башней. Но чернь не унималась. Водоносы подняли свои коромысла, призывая намять бока его милости Симе Гьорцу, великому армашу господаря Петру Хромого. Кричали, что схоронился он среди бочек с вином в погребе собственного дома, рядом с Божьим храмом.
Слова эти вконец распалили народ. Шахын, староста цеха водоносов, влез на лестницу-стремянку, которую крепко держали люди, и закричал:
— Люди добрые, пришло теперь бедному люду время отплатить Симе Гьорцу за притеснения. Пожалуемся на проклятого лихоимца государю Никоарэ.
— Жаловаться, жаловаться государю! — поддержали старосту Шахына пожилые горожане, его сверстники.
— Нет, нечего мешкать! Прикончим лиходея! — кричали люди помоложе и женщины.
Забурлило, заревело море людское, послышались гневные возгласы и крики.
Тогда около церкви показался на коне дед Петря Гынж, спешно призванный стражей. Он был окружен конными копейщиками. Забил барабан, требуя тишины.
С трудом угомонились люди.
— Чего вы желаете, добрые люди? — громким голосом спросил капитан Петря.
Но добрые люди пока еще и сами не знали, чего они желают. Разве что кричать всем вместе.
Опять затрещал барабан.
— Пусть говорит тот, что на лестнице, — приказал дед. — Сколько я понимаю, он ваш человек.
— Верно, наш, — подтвердили одни.
— Не наш он! Нет! — завопили другие.
В третий раз загремел барабан. Конники с Острова молдаван наклонили копья.
— Я ничей, — крикнул с лестницы Шахын, — я божий человек, детинушка скудный и беззаступный, и прошу его милость капитана Петрю судить по нашей жалобе великого армаша Гьорца. А то пусть отдаст его нам в руки — сами рассудим.
Настало молчание, затишье после первого порыва бури.
— На что жалуетесь? Какие обиды держите на великого армаша? — спросил капитан Петря.
— Хе-хе… Столько их у нас, этих жалоб да обид! — ухмыльнулся староста Шахын, теребя бороду и седеющие усы.
Тут раздался визгливый и гневный крик — кто-то прорывался вперед; при свете факелов перед капитаном Петрей предстала еще молодая цыганка со вплетенными в косы серебряными монетами, свисавшими около ушей.
— Трандафира! — передавали друг другу мужчины и женщины в толпе.
— Да, вот она я, Трандафира, — закричала цыганка и, рванув на груди рубашку, обнажила груди. Левая грудь была черная, изуродованная. — Ой! завопила она. — Глядите, капитаны и воеводы, как измывается над нами великий армаш. — И, задыхаясь, запела страшную песнь:
Гьорц нас крючьями терзает, В адском пламени сжигает, Сима Гьорц!— Где Сима Гьорц? — гневно спросил капитан Петря.
— Прячется в своем дворце, у церкви, — отвечал староста Шахын. Слуги его сказывают — схоронился в погребе за бочками.
— Приведите его сюда, — приказал дед Петря.
— Он ведь сущий людоед, — объяснил староста, все еще стоя на лестнице. — Кто в его логово попадет, живым не будет, либо выйдет оттуда увечным, как бедняга Трандафира.
— Приведите его сюда, — вопила, беснуясь, цыганка, — и пусть славный капитан зарубит его своей саблей.
Толпа ворвалась во дворец великого армаша и вмиг все разгромила, пробивая себе путь топорами да кольями. Привели к капитану Петре крепко измятого боярина, толкая его в спину, ругая скверными словами.
Трандафира, распустив, точно коршун, когти, кинулась на него и завопила:
Ой, нехристь, людоед! Груди ты нам вырезаешь, Шип под ногти загоняешь, Сима Гьорц!Великий армаш Сима Гьорц не отличался ни высоким ростом, ни дородством, ни могучей статью. То было существо тщедушное, с черной бархатной латкой на левом глазу. Он шел со связанными назад руками, содрогаясь от угроз толпы, смиренно сгибая спину перед новой властью.
Трандафира протянула когти к здоровому глазу армаша. Толпа вновь разбушевалась. Барабан раздраженно добивался тишины.
— Отдаю его вам! — крикнул капитан Петря.
Тысячеглавое чудище вмиг разорвало и проглотило жертву.
35. ОСНОВЫ ГОСУДАРЕВОЙ ВЛАСТИ
В воскресенье двадцать пятого ноября торжественно зазвонили колокола во всех церквах и монастырях стольного города, призывая верующих к обедне и на панихиду по усопшему Иону Водэ. По городам и селам также было велено служить обедню и поминать Иона Водэ. Стояла погожая осенняя пора, какой еще не видывали люди, а в воздухе плыл на невидимых крыльях торжественный колокольный звон. На опушке рощ расцветали ореховые деревья, набухали почки на кизиловых деревьях у господарского дворца, под самым окном опочивальни Иона Никоарэ распустилась ветка сирени.
Господарю не спалось. До полуночи горели свечи в его опочивальне, а заря заставала его среди воинов в крепости. В субботу он поднялся с крепкой стражей на гору Пэун и виноградниками Бучума спустился оттуда обратно.
В воскресенье по всему господарскому двору были поставлены для воинов праздничные столы, а при всех церквах и монастырях кормили голытьбу. Господарь следил за всем с балкона дворцовой залы; когда воины поклонились ему, он поднял чару над головой и осушил ее до последней капли. Иной пищи, кроме горсточки кутьи из глиняной миски, он не вкушал в тот день.
По древним обычаям кушание это изготовляется из пшеницы, меда и молока, и ни одного человека не должно лишать сего яства. Отведав кутьи, живые поминают мертвых, и, кроме того, кутья показывает, что сами они еще вкушают сладость земного бытия. Но кутья, однако, стала дорогим кушаньем беднякам она не по карману, хотя, как рабы, трудятся они с колыбели до могилы.
В десятом часу утра Никоарэ спустился по главной лестнице к пирующим, а на балкон вышел поп Кирикэ и благословил господаревых ратников с Острова молдаван, простирая над ними руки, точно хотел умерить их рвение за пиршественным столом. Благочинный произнес похвальное слово господарю, после чего воины, выстроившиеся вдоль стен до самой низины, где были казармы наемников, принялись поочередно стрелять из пищалей; разразились громы и молнии к несказанному удивлению простонародья, залезшего на ограду поглазеть на господарскую потеху.
К одиннадцатому часу на улицах города появились в окружении сотни копейщиков господарь Ион Никоарэ с гетманом Шахом и капитаном Петрей. Они побывали у праздничных столов, чтобы посмотреть, как угощают народ. Как только показывался господарь, начинался колокольный перезвон, народ провозглашал ему славу, а певчие с кумачовыми от натуги лицами надрывались в песнопениях. У храма Святой Пятницы беднота преклонила колени перед господарем, сидевшим верхом на белом коне; один только староста Шахын встретил его стоя и, отдав ему, точно иконе, три поклона, рассказал, какой милости просит народ:
— Челом бьем, государь, поставь в город справедливого воеводу, чтобы не потешался, как Гьорц, над калеками и нищими, чтобы не подвешивал за ребра на крючьях, не сжигал на раскаленных жаровнях, не колол ножом груди бабам и не ломал пальцы, прищемив их дверьми, как о том и в песнях наших кобзарей поется; рассчитались люди с Гьорцем на этом свете, а теперь пусть он мучится до скончания веков на самом дне преисподней. Соизволь дать нам, государь, милостивого воеводу; просим дать нам капитана Петрю, который стоит по левую твою руку, ближе к сердцу. Будем его слушаться и из воли его милости не выйдем.
— Быть по сему, — сказал Подкова. — Как зовут тебя?
— Я — Шахын, староста водоносов, отныне и навсегда слуга твоей светлости. Славный государь, бедняки на веки веков запомнят твое имя за то, что милость оказываешь им.
— Узнал я про то, что случилось в пятницу, и про ярость народа супротив Гьорца. Где Трандафира?
— Здесь, батюшка, — вставая с колен, почтительно отвечала цыганка. Она была опрятно одета, и серебряные монеты позванивали у нее в косах.
Его светлость Ион Никоарэ пристально поглядел на нее, потом тронул коня и отъехал.
Безногие и безрукие, кривые и слепые били поклоны в пыли пустыря и жалобно тянули:
Господи, не выдай нас Басурманам в грозный час! Пожалей нас, не карай, Упаси наш мирный край.Когда господарский выезд воротился во дворец, у крыльца дожидался Никоарэ гонец есаула Елисея. Он поклонился, держа шапку в руке. То был Митря Богза, бывший чабан.
— Что скажешь? — спросил Никоарэ.
Воин приблизился и склонил голову. Никоарэ понял, что весть тайная, и повел его с собой в сени.
— А теперь говори.
— Светлый государь, — отвечал Богза, — послал меня наш есаул поведать тебе, что Александру, брат твоей светлости, вышел без дозволения из-под руки есаула и один куда-то ускакал к Молдове. Поначалу мчался и я за ним, а со мною был Доминте Гырбову. У лесистой горы, называемой, как я узнал, Боура, мы его оставили — нужно было воротиться к нашим сотням.
— Добро. А потом?
— А потом ничего, светлый государь. Есаул послал меня с вестью к тебе — и все.
Никоарэ смотрел на ратника остановившимся взглядом.
— Хорошо, — отвечал он тихо. — Ступай на кухню, пусть тебя накормят. Обожди. Пошлю с тобой ответ. Где теперь есаул Покотило?
— Светлый государь, есаул вступил в горы, его и не найти теперь. А мне он велел остаться тут, при тебе, пока он не пожалует сюда сам с боярами, коих захватил.
— Добро. Иди к капитану Петре, поведай ему все, что мне поведал. Ступай.
Подкова говорил мягко, но как только Богза вышел из сеней, в душе его разразилась буря. Он сумрачно озирался, словно искал что-то. Затем пошел в опочивальню и кинулся ничком на постель. Тут же вскочил и разыскал пояс с воинским оружием. Быстро опоясался, потом снял пояс и отшвырнул его.
— На что мне все это? — глухо бормотал он, словно охваченный безумием. — Все идет успешно, и вдруг этот камень, о который я спотыкаюсь. Мирские слабости, а побороть их нету сил.
Усевшись в кресло, он порылся в кимире и, достав грамоту матушки Олимпиады, бережно поднял ее двумя перстами, точно дорогую, бесценную вещь. Долго разглядывал ее и вдруг, злобно бросив на пол, вскочил и, себя не помня, принялся шагать по комнате от двери к постели и от постели к столику черного дерева, отделанному перламутром. В длинной и узкой опочивальне, уставленной немногими разномастными вещами (иные были дорогие, иные совсем простые), с одной иконой и потухшей лампадой в красном углу, с голыми стенами и без ковров на полу, какой-то опустевшей, словно за один краткий час этого дня все вдруг унесло отсюда бурей, — он испытывал чувство глубокого одиночества, как на чужбине, в каком-то безлюдном углу, ему было душно, словно в каменной темнице. Гневно ударил он ногой в расписной сундук, стоявший у окна, и по звуку понял, что в этом хранилище пустота.
— Ах! — страдальчески простонал он и, отшвырнув носком сапога грамоту, лежавшую на полу, забросил ее под столик черного дерева.
Остановился. За дверью послышался кашель деда Петри. Никоарэ, сердясь на самого себя и стараясь овладеть собой, оборотился, однако улыбнуться старику не мог.
Старый воин озабоченно глядел на него.
— Что бы там могло стрястись, государь? Богза поведал мне о нашем Ликсандру. Будь милостив, не суди его больно строго; ведь он брат тебе и всегда был храбрый воин.
— Он нарушил повеление своего государя, — тихо, но сурово произнес Никоарэ, пристально глядя в глаза великому армашу.
Старик рванулся, словно кто толкнул его в спину, приник к руке Никоарэ, и слезы затуманили его глаза.
— Государь, не суди его, не узнав, что случилось. Немедля вскочу на коня, захвачу с собой несколько ратников и отправлюсь в путь. Завтра к вечеру доставлю его сюда. Пожалей, будь милостив, вы ведь дети одной матери.
Никоарэ вздохнул. Казалось, он смягчился. Но взгляд его был все так же угрюм.
— Ступай, дедушка, и привези этого безумца.
Слезы текли по лицу старика Гынжа и падали на его седые усы. Он не двигался с места.
— Иди, дедушка, — мягко добавил Никоарэ, положив руку ему на плечо.
Дед Петря склонил голову и вышел. В дверях сабля его зацепилась за косяк.
«Плохая примета», — подумал про себя Подкова и сам улыбнулся такому суеверию, свидетельству слабости его в этот час.
Открыв дверь, он крикнул стражу:
— Позвать ко мне логофета[66] Раду.
Потом вспомнил, что новый логофет по горло занят делами. Был праздничный день. Но Раду Сулицэ вызвал в логофетство дьяка по молдавскому письму и двух его учеников для составления и рассылки по городам государевых повелений. Старостам и пыркэлабам предписывалось, не мешкая, без малейшей задержки отрядить ко двору государя Никоарэ самых старых капитанов мазыльских и рэзешских дружин; оным капитанам надлежит войти в государев суд, каковой вскорости начнет свою работу.
— Не будь нас, что бы поделывали власти? — приговаривал молдавский дьяк Штефан Христофор. — В великой кручине пребывали бы власти. Кто записывает приказы? Мы. Кто рассылает их? Опять-таки мы. И все должны нашим грамотам повиноваться. Да будет тебе известно, твоя светлость, что Штефан Христофор — опора Большого приказа еще со времен покойного господаря Петру Рареша. Частенько меняются государи — таковы уж невзгоды и печали мирские, а Большой приказ долговечен и служит всем государям. Ни турок с ним ничего не поделает, ни господарь; мы от перемен не зависим, мы — Большой приказ и ведаем всеми делами и порядками в Молдавском господарстве. Вот написал я грамоту, и дело пойдет как по маслу. А ученикам моим Мыцу и Кодоману только и остается, что подрезать и чинить добрые гусиные перья. Я пишу, и господарская власть заботы не знает.
У деда Христофора ноги с трудом носили бренное тело, отяжелевшее не только от долгих прожитых лет, но и от слабости человеческой: уж очень любил Христофор вино собственного виноградника в Бучуме; штофчик сего вина непременно носил он с собою в приказ. Силой, заключенной в сем штофчике, надобно объяснить и те истины, какие он охотно открывал всем, кто желал его слушать, и его храбрость в обращении со старшими. А впрочем, он был добрым, носатым и совестливым стариком. В политику не вдавался, знал свой шесток, оставался самим собой — Штефаном Христофором Гусиное перо — и жизнь свою посвятил Большому приказу Молдавии. Ученики Мыцу и Кодоман, такие же тщедушные заморыши, как и их учитель, только молодые, поведали деду Христофору, что новый логофет — книжник, ученей всех книжников и ученых на всем белом свете. Хе-хе! Сие не волновало старого дьяка Штефана Христофора — никто не мог его превзойти!
— На-ка, вот, послушай:
«Его милости пыркэлабу Ковурлуйской волости, поставленному в княжение его светлости Иона Никоарэ.
Восстань, внемли и не мешкая пришли в стольный город достойнейшего и старейшего мазыльского капитана твоей волости. И не делать тебе по-иному.
Господарь повелел, великий логофет печать приложил, дьяк Штефан написал.»
— Добро, дед Христофор, — сказал логофет Раду. — Послать подобные же грамоты в остальные двенадцать волостей.
— А что я говорил? — весело смеялся старик, открыв щербатый рот и горделиво пыжась в серой своей свитке. — Все напишем. Только поначалу надобно мне начертать грамоту, веленную самим государем. Не то разгневается, коли замешкаюсь. Грамота про Мирославское озеро, где учинилась распря промеж монахов и негодников крестьян. Пропишу я им, крестьянам, и постращаю: не угомонятся, вспомянет о них государева сабля.
— Дед Христофор, не то говоришь, — отвечал логофет Раду. — Государь повелел тебе прописать по жалобе мирославских крестьян на горунских монахов; беззаконно промышляют оные монахи неводами в озере и опустошают его.
— Стало быть, монахам прописать?
— Ясное дело.
— Добро. Положись на меня, мигом постращаю. Я не чета другим дьякам. На что годится Евантие Симандра, хотя он эллинской и латинской грамоте обучен? На что Радомир Коцманский, хотя он и по-сербскому и по-ляшскому пишет? Неделями они сюда не заглядывают. И когда их еще государь позовет! А Штефан Христофор — столп Большого приказа. Налейте-ка, хлопцы, чернил в горшочек. Гусиное перо стерлось и скрипит. Ну да ничего, для отринутых монахов подойдет. Послушай, твоя светлость логофет, что я прописал:
«Его преосвященству, отцу игумну Горунского скита.
Изволь больше не лезть неводами в рэзешское и вечинское озеро Мирославы, а коли ослушаетесь, так сам чорт не спасет вас от руки великого армаша.
Господарь повелел, великий логофет приложил печать, дьяк Штефан написал».
Оторвавшись от грамоты, дед Христофор вскинул слезящиеся глазки, обведенные красной каемкой, дважды причмокнул языком и вдруг задрожал: в приоткрытую дверь он заметил господаря. Никоарэ слушал грамоту, хмуро сдвинув брови; однако, заметив, как перепугался старый дьяк, добродушно улыбнулся.
Дед Арвинте, собиравшийся передать логофету повеление, стоял позади его светлости; голова его ушла в плечи, поднявшиеся от ужаса до самых ушей. Но увидев прояснившееся лицо господаря, возрадовался и он.
— Добрая грамота! — подтвердил господарь. — По моей догадке, это и есть тот старый дьяк, о котором ты мне рассказывал, Раду?
— Он самый, государь, — улыбаясь, ответил Раду Сулицэ. — Самый знаменитый во всем мире дьяк, Штефан Христофор, молдавский дьяк Большого приказа.
— Так точно, государь, — со слезами на глазах подтвердил старик и вздохнул от полноты чувств. — Удостоился я лицезреть тебя, витязь. Теперь можно бы и умереть, кабы не надо было так много писать в сем Приказе.
Никоарэ с жалостью взглянул на тощего столпа приказа, потом обратился к логофету:
— Хочу тебе кое-что сказать, Раду, коли ты кончил. Ступай за мной.
Старик писарь и оба ученика с великим смирением поклонились господарю. Никоарэ Водэ и логофет вышли.
— Тоска томит мою душу, друг, — проговорил Никоарэ, когда они очутились в его опочивальне.
Дьяк приметил опрокинутое кресло; подошел прямо к столику, нагнулся и поднял грамоту матушки Олимпиады. Никоарэ отобрал ее и осторожно, точно драгоценность, положил в кимир. Вдвоем подняли кресло, дьяк придвинул его к окну. Никоарэ сел, логофет продолжал стоять.
— Чем же ты встревожен, светлый государь? — проговорил Раду Сулицэ, внимательно вглядываясь в своего господина. Затем, опустив голову, выслушал ответ, размышляя про себя, что надобно делать и как ответить.
— Думается мне, — спокойно проговорил он, — что проступок брата твоей светлости — не вероломство и не вражье дело, а грех молодости. Будь снисходителен, светлый государь. Все мы люди-человеки, и ничто человеческое не чуждо нам.
— Теперь я немного успокоился, друг, — отвечал Никоарэ. — Конечно, и я ведь тоже человек, верно ты говоришь. Я понимаю Александру… Но и гнев мой оправдан. Как тебе сказать? Иного друга нет у меня рядом, дьяк, а мудрость твоя мне знакома. Потому и потянуло меня сейчас побеседовать с тобою. Ну вот… Как бы это сказать?… Мне бы полагалось быть нетерпеливей Ликсандру и ускакать туда, куда помчался он, ибо звали туда меня, а не его… Однако я сдержал свое сердце и нахожусь там, где быть мне долг повелевает.
Дьяк опустил голову.
— Государь, а коли его милость ошибся, так сама ошибка будет ему карой. Глаза, что встретят Александру, пронзят его взором, подобным отравленным стрелам. Пожалеем его. Воротится он с уязвленным сердцем.
Никоарэ схватил дьяка за руку.
— Ты прав, друг, — шепнул он, устремив в окно невидящие глаза. Подождем.
Логофет Сулицэ почувствовал, что могучая рука Никоарэ горит, как в жару огневицы.
— До будущей пятницы, славный государь, надеюсь, все уладится. И брат твоей светлости воротится с дедом Петрей. В пятницу откроется в дворцовой зале суд над злодеями.
В четверг, за день до открытия суда, донесли господарю, что великий армаш Петря Гынж прибыл со свитой из Дэвиден. Никоарэ бросился на балкон. Он взглянул на ступени красного крыльца. В глазах у него помутилось. Того, кого ожидал он, там не было. В легкой тележке Дэвидяна сидели Йоргу Самсон и матушка Олимпиада. С крытой козацкой телеги сошли дед Петря и батяня Гицэ Ботгрос и помогли спуститься Младышу, вернее тени прежнего Младыша таким он казался усталым и немощным. Иле Карайман тоже соскочил с передка и, оставив коней на попечение дворцовых служителей, кинулся поддержать больного.
Было ясно, что Младыш надорвался и изнемог. Он беспомощно шатался из стороны в сторону, его вели, держа под руки. В красивом его лице не было ни кровинки, голова клонилась то на одно плечо, то на другое, никла к груди.
Олимпиада заметила, что господарь дожидается на балконе, и двинулась к нему, высокая, в черной одежде, повязанная траурной шелковой косынкой; торопливо взойдя по ступенькам, она схватилась за голову, еле сдерживая вопль, и бросилась к Никоарэ, приникла к его руке.
Никоарэ молча смотрел на нее широко раскрытыми, полными ужаса глазами, хотел заговорить и не мог — голоса не было. Только взглядом молил ее объяснить. Служителям и страже подал знак уйти прочь.
— Что случилось с Александру? — простонал он. Во рту у него пересохло, как от жара.
— Чуть было не погиб, государь… Долго лежал без дыхания, еле вырвала его из-под крыла смерти… Но связи с этим миром у него более нет.
Матушка говорила тихо и быстро, внимательно оглядывая Подкову.
Никоарэ пытался еще что-то спросить, но голос не слушался его. Олимпиада ответила и на безмолвный его вопрос.
— Примчался он к дому нашего мазыла и кинулся к деве. Он звал, вопрошал. Дом был пуст. Старики ужинали у Йоргу Самсона. А он все искал свое видение, искал милую, как снилась она ему в мечтании. А девы-то уж не было, светлый государь. В Ильин день уснула навеки, и похоронили ее рядом с гробницей Давида Всадника.
Матушка умолкла. Никоарэ смотрел на нее неподвижным, пристальным взглядом.
— Говори, матушка…
Он еле слышно шепнул эти слова, но Олимпиада знала, о чем он спрашивает.
— Когда Ликсандру понял, что нет ее в живых, он кинулся по садовой тропинке, нашел свежую могилу… С яблонь упало несколько яблок на рыхлую еще землю. Он испустил вопль и упал ничком, весь извивался и бился головой о плиту старой гробницы. Потом затих, лишился чувств, и только на третьи сутки пробудилась в нем искра жизни. Но ты сам видел, государь, — мыслями он теперь не с людьми, а со своими безумными видениями.
Никоарэ Подкова молчал, силясь скинуть с себя тяжесть давящего отчаяния. Он вышел, сопутствуемый матушкой Олимпиадой, услышал шум голосов, догадался по движениям служителей, где больной, подошел и отворил дверь; дед Петря сидел на краю дивана, на котором лежал Младыш, слабый и тихий, вытянувшись под покрывалом и откинув голову на подушку.
Подкова приблизился и, сев возле больного, положил ему руку на лоб. Глаза Александру открылись, но не увидели брата.
— Сашко, — шепнул Никоарэ, как в давние детские годы, когда еще жива была их матушка.
— Мальчик, тебя батяня твой зовет, — пробормотал дед.
Александру вздрогнул, услышав голос брата. То был знакомый голос, но еле внятный и такой отдаленный — до сознания Младыша ничего не доходило.
Никоарэ медленно поднялся, очень медленно, словно нужен был долгий срок, чтобы встать с кресла…
— Матушка Олимпиада, — шепнул он, — останься здесь, у изголовья бедного мальчика. Дед, тебя ждут дела армэшии. Поговорим потом, когда успокоюсь.
Когда Никоарэ переступил порог, его настигли сдержанные стоны старухи Олимпиады. Сводчатые покои, по которым он проходил, были безлюдны, пустынны. Служители скрылись по закоулкам, дабы не мешать государю излить свое горе.
Подкова тихо подошел к своей опочивальне. Дверь в нее осталась открытой, он услышал голоса. Говорил дьяк, и напевно, точно читая отходную, кто-то отвечал ему; этим собеседником мог быть лишь Гицэ Ботгрос.
Никоарэ остановился, прислушался.
— Дьяк, сударь мой, — молил Ботгрос, — сделай милость, скажи ты государю, что я верный ему слуга. Столько он потерял, так пусть возле него будет душа, преданная ему. Сие на пользу ему будет.
— Не проливай слез, батяня Гицэ, ты ведь не баба, — проговорил логофет Раду. — Государь благосклонно примет твой дар. В такие часы одни друзья могут принести ему успокоение.
— Верно, дьяк. Вотще жаловаться, вотще слезы лить, вотще вопрошать. Никто ответа не даст. Отчего вянет цветок весенний, отчего пересыхает родник… Вот и государь… Он слышит нас. На коленях молю, светлый государь, не отврати лица своего от меня.
36. ПРАВЫЙ СУД
По господареву велению в пятницу ноября тридцатого дня открылся в тронной палате суд над боярами, предавшими Иона Водэ в лето 1574.
Судьями были: двадцать два старейших рэзеша из волостей, шесть государевых и его высокопреосвященство митрополит Анастасий, глава суда. Государь Ион Никоарэ Водэ сидел тут же на троне, держа в руках меч и булаву; позади него с обнаженными саблями стояли двенадцать его ратников с Острова молдаван.
Ворота крепости отворились, и во двор лавиной хлынул народ, который впустили при условии, что будет он вести себя чинно и мирно, не нарушая судебного разбирательства гиканьем, воплями и хулою на судимых злодеев. Кругом двора в два ряда стояли копейщики.
Погода была по-прежнему тихая, ласковая. В девятом часу утра солнце весело играло, проникая сквозь оконца палаты. Высокий суд открылся, митрополит Анастасий прочитал молитву «Царю небесный». Судьи встали. По окончании молитвы Водэ сел на престол, а судьи, продолжавшие стоять, все разом поклонились Никоарэ.
Заговорил митрополит Анастасий:
— Братья православные, государь Ион Никоарэ призывает нас начать ныне и продолжать в последующие дни до двадцатого декабря включительно суд над боярами, продавшими три года тому назад, в пору войны Иона Водэ с оттоманами, государя своего и отчизну. Государь Никоарэ говорит: «Нет прегрешения страшнее того, что совершили сии бояре: богопротивней оно убийства отца, матери и братьев, ибо сие есть измена отчизне, иудино предательство, проклятое во веки веков». И повелевает государь: пусть народ увидит ныне гибель сих бояр; да примут они кару в сей быстротечной жизни, а не в день страшного суда.
Митрополит Анастасий остановился, поглядывая на господаря.
Лицо у Никоарэ Водэ было печальное и бледное от бессонной ночи.
— Таково в точности мое повеление, — внятным голосом проговорил он.
Тогда митрополит опустился в кресло. Перед судьями явился логофет Раду в воинском облачении с саблей у пояса. Он открыл книгу с именами виновных, составленную по списку капитана Негри, и положил ее на стол. Отдельно положил перечень тех, кого надобно было судить в первый же день.
Он поклонился и сказал:
— Достойные судьи, к тому, что сказано преосвященным владыкой, митрополитом, возглавляющим высокий суд, государь еще прибавляет: «У правосудия на глазах повязка. Меч его разит, не ведая жалости».
Судьи вздрогнули; никто не проронил ни слова.
По левую сторону митрополита показался Христофор, молдавский дьяк из личной господаря канцелярии; ногтем с траурной каемкой он отметил в списке, лежавшем на столе, имя первого подсудимого и громко его выкрикнул:
— Его милость пыркэлаб Иримия!
— Отсутствует, — подал голос служитель, стоявший у дверей.
Судьи мгновенье недоуменно молчали.
— Ничего, — кротко подсказал Христофор. — Пока его милость пыркэлаб будет схвачен, пусть высокий суд решает без него.
Митрополит проговорил:
— Против пыркэлаба Иримии свидетельствует вся страна.
Судьи подняли руки: «Правда».
— Тогда решаем: отсечь ему голову, — мягким задрожавшим голосом постановил митрополит.
— Так что мы ему тут крест поставим, — смиренно произнес молдавский дьяк Христофор.
Он принарядился в серый кафтан с воротником из рысьего меха и явно чувствовал себя особой значительной, но высказывал излишнюю суетливость. Логофет Раду метнул на него суровый взгляд, словно одернул старого и глупого коня.
— Чья же теперь очередь? — смутившись, степенно начал дьяк Христофор. — Теперь очередь пыркэлаба Крэчуны, его милости Харалампие Панцу. Этого боярина, — осклабился он, — точно курицу на насесте, схватил запорожский есаул Григорий Оплетин. Ввести Харалампие Панцу.
— Ведут, — отвечал привратник дед Арвинте, повернувшись с неожиданным проворством. — Сюда, боярин, — обратился он к пыркэлабу Харалампие.
От пыркэлаба осталась лишь жалкая тень. Он еле волочил ослабевшие ноги. Мигая, в страхе поглядывал то на судей, то на Подкову. На вопросы митрополита Харалампие Панцу утвердительно кивал головой, признавая, что действительно был в отряде боярской конницы, перешедшей на сторону язычников в лето семьдесят четвертое.
Дьяк Христофор шептал про себя:
— Сейчас поставим ему крест. Отрубят ему голову, а я чернилами вычеркну его из списка. Готово!
Митрополит вынес приговор.
Пыркэлаб Крэчуны диким взглядом поглядел вокруг и, упав на колени, протянул руки к господарю. Но служители подхватили его и уволокли. Дед Арвинте покачал головою, глядя ему вслед.
На красном крыльце раздался громкий голос глашатая:
— Харалампие Панцу, пыркэлаба Крэчуны, предать казни через отсечение головы.
До слуха судей донесся протяжный рев собравшейся во дворе толпы.
Тем же порядком были осуждены виновные бояре волости Путны: второй ворник Анастасие Тротушану, казначей и сборщик дани, подарков и пешкеша Штефан Дымбу, господаревы судьи Василе Белей, Константин Мындру и Ницэ Боу, бывшие фокшанские ворники Захария Фрынку и Захария Стегару и, наконец, Костя Лепэдату, спэтар[67] Петру Хромого.
Все они предстали перед судом, признали свою вину и выслушали укоры высокопреосвященного владыки Анастасия, затем под угрожающий рокот и крики толпы прошли по двору для принятия сурового наказания.
Стража во дворе наклонила копья, и народ несколько приутих.
На помост, возведенный в глубине двора, за дворцовыми хоромами, поднялся палач Измаил Арап. Он попробовал острие топора средним пальцем левой руки, потом засучил рукава красной рубахи и тонким голосом прогнусавил:
— Бар-бар, бар-бар!
— Бараны! Бараны! — вопила толпа, наслаждаясь видом громадного и кроткого слоноподобного палача, привезенного турками из Абиссинии и проданного молдавскому двору в дни княжения Лэпушняну.
Иной пищи, кроме бараньего кебаба, Измаилу не требовалось; иного ремесла он не знал — будучи скуден умом и нем, ни к чему другому не был пригоден. Спал, положив рядом с собой топор, и в долгие дни безделья все натачивал его о каменный брусок и смазывал затем бараньим жиром. С годами Измаил Арап не менялся, не ведая своих повелителей, оставался глухим и немым орудием господаревой власти.
После недолгого молчания народ опять загомонил:
— Бараны! Зарезать их!
В сияющей небесной вышине с шумом пронеслась к пруду, блестевшему в лощине, стая уток.
— Бабка Мария, — крикнул кто-то в толпе, — утки твои улетели к пруду.
Толпа загоготала, и в это же мгновение пронесся второй вопль палача:
— Ай! Ай!
Измаил Арап наносил удар преклонившему колени осужденному, и голова скатывалась на помост. Палач тотчас подхватывал ее, показывая народу и рыча, скалил белые, как у тигра, клыки.
Судьи, заседавшие в гнетущей тишине тронной палаты, догадались по крикам и внезапному молчанию толпы, что началась страшная работа.
В душе Никоарэ щемящее чувство жалости боролось с непреклонным решением свершить справедливое возмездие; у него мелькнула тоскливая мысль: «Первая неизменная основа власти молдавских господарей — дьяк. Вторая — палач».
За час до полудня господарь поднялся с престола и с утомленной улыбкой сказал судьям:
— Довольно. Каждому дню своя доля зла. Завтра, в субботу, у нас будет больше работы — и так каждый день, пока не исчерпаете список. Привозят пойманных и из других городов.
— Государь, — заговорил логофет Раду, — разослал я весть по уездам, что женам и детям разрешается взять для предания земле тела казненных и погребение совершить в любом храме. Господин, — прибавил он шопотом, перед обедом просит тебя матушка Олимпиада заглянуть в горенку брата. Как будто стал оживать.
— Наконец-то слышу добрую весть!.. — со стоном молвил Подкова.
Он отпустил стражу. Оставив при себе лишь логофета Раду, вошел в комнату Младыша. Олимпиада сидела в углу. В комнате царила тишина, тень и прохлада — узкое оконце выходило на запад. Младыш был в воинском кафтане, но без пояса и оружия; он полулежал на постели, опершись спиной о подушки. Улыбался вялой, безразличной улыбкой. Не думал ни о чем. Душевная боль отражалась в его глазах, точно бледный месяц в стоячей воде.
И все же больной пошевельнулся, когда вошел Никоарэ. Услышав звук его голоса, поворотил немного голову. Старший брат осторожно сел рядом и взял его за руку.
— Сашко, — тихо позвал Никоарэ, — Сашко…
— Да… — прошептал Младыш.
— Сашко, скажи, чего тебе хочется…
— Батяня, батяня! — внезапно закричал несчастный.
— Говори, — ласково сказал Никоарэ, обнимая его за плечи.
Глаза больного подернулись влагой слез и блеснули, словно две звезды в тумане. На мгновенье холодные его ладони сжали лицо Никоарэ.
— Батяня, я завертью, завертью опустился… под землю… к внучке стариков… Как же ее звали-то? Позабыл… Я несусь, несусь к ней, а она убегает куда-то, на моих глазах поднимается вверх… к комете. Тогда-то я не мог идти за нею, земля не пускала, а теперь и мне пора улететь туда… за нею…
Он устало склонил голову к левому плечу и закрыл глаза. Из-под ресниц его капали слезы. Матушка Олимпиада слушала, опустив платок на самые глаза.
— Государь — шепнула она, — уж если он стал вспоминать, можно надеяться на исцеление.
— Возможно ли?
— Надейся, светлый государь.
— Что ж, будем надеяться, матушка.
Олимпиада посмотрела на Подкову и, увидев его застывший взгляд, в ужасе всплеснула руками.
— Кто исполняет завещанное, — промолвил Никоарэ, — должен вынести свою долю испытаний, только пусть уж не обременяют его свыше сил.
Матушка Олимпиада, склонив голову, поцеловала его руку с господаревым перстнем.
— Крепись, светлый князь. Господь воздаст тебе.
— Что ты говоришь, матушка Олимпиада? — горько рассмеялся Никоарэ.
— Господин мой, не греши. Иль усомнился в священных истинах?
— Ах, матушка, была бы жалость и справедливость по ту сторону звезд! Но нет ее. Небо пусто и не внемлет нашему отчаянию. И сила, которой мы одолеваем пустыню смерти, только в нас самих, в немощных детях земли.
— Ты говоришь, как язычник, государь, а не как христианин.
— Говорю, как несчастный человек, матушка.
37. ПРИЯТЕЛЬ И КУМ НЕКУЛАЙ КОПЬЕ
Протянулись одна за другой долгие бессонные ночи.
Однажды Никоарэ, лежа без сна в своей опочивальне, наедине со своими мыслями, услышал шум в сенях и голос стража:
— Государь почивать изволит.
— Еду от его милости есаула Григория Оплетина. Государево дело!
Никоарэ ударил молотком в медную тарелку, висевшую рядом с кроватью. Загремел гром. Никоарэ приглушил его рукой.
Страж крикнул:
— Войди!
Подкова сел в постели. Страж вошел со свечой и пропустил гонца. Укрепив свечу в подсвечнике, отступил к слабому мерцанию светильников, горевших в сенях.
Господарь тотчас узнал посланца.
— Это ты, Копье?
— Я, государь. Одним духом примчался к тебе.
Говоря это, Копье скинул у дверей вильчуру и спрятал от глаз господаря кистень, повернув на себе кожаный пояс.
— Ты, видно, спешишь, Копье? — спросил Подкова.
— Да уж если я, государь, пробрался сюда, так хочу поскорее доложить все по порядку. Когда мы установили тут власть, дед Петря погнал меня в Путну к есаулу Оплетину за вестями. Задержался я там недолго: есаул Григорий Оплетин позвал меня и повелел отвезти твоей светлости важную весть — найден след пыркэлаба Иримии.
— Сказывай! — крикнул Никоарэ и, кинувшись к Копью, затряс его за плечи.
— Я и сказываю, государь. Найден след пыркэлаба.
— Стало быть, не убежал из страны?
— Нет, государь. Встретил он стражу Петру Хромого — возвращалась та стража с брода Облучицы и шла с прохладцей, как у них водится, мешкала по селам в поисках снеди и баб. Значит, стало у пыркэлаба Иримии пятьсот турецких наврапов с ихним баш-булук-башем — как-никак начало власти. Пристали к нему иные бояре со своими слугами да сборные дружины. Собралось войско в две тысячи конников. Помимо сего, доверенные люди пыркэлаба зовут на жалованье и добычу бывалых ратников, воевавших в Нижней Молдове три года назад. А еще нанимают, а то и силой хватают пастухов и беглых хлеборобов. Умножая свое войско, пыркэлаб торопко перешел из Бакэуского края в Васлуйский. Я только на три дня опередил его. Прикинули мы с есаулом Григорием и мыслим так, государь: сей дерзкий враг уверен, что в стольном городе у тебя мало сотен, а прочие разосланы в разные стороны. Вот и задумал пыркэлаб Иримия спешно идти к Яссам, минуя шляхи и хоронясь от наших всадников меж холмов, по лесам, выбирая окольные тропки. И как подойдет к Яссам — ударит с тыла: ты-де, государь, только вперед глядишь, а об угрозе с юга и не помышляешь.
— Он так мыслит? — удивился Никоарэ.
— Так.
— Помни, Копье: кто идет к гибели, поначалу разум теряет. Мне войско Иримии ни к чему. Самого Иримию хочу живьем захватить.
— Думаю, дело это статочное, светлый государь. На пути его в Томештах, в Горунах и дальше, в Боросештах, у меня кумовья и приятели. Договорюсь с ними, и как дознаются они о приближении пыркэлаба, тотчас оповестят нас. С позволения твоей светлости постараемся заманить его в капкан.
— Посмотрим, — задумчиво проговорил Никоарэ.
Пока Копье вел свой рассказ, Никоарэ успел одеться, натянуть сапоги, опоясаться саблей. Отворил окно, выходившее на крепостной двор, объятый тишиной. Затем подошел к смятой постели и снова ударил в медную тарелку.
Вошел страж.
— Разбудить служителей, — приказал Никоарэ. — Пусть оповещают о собрании в Малой палате. На собрание созвать армаша Петрю Гынжа, логофета Раду, гетмана Шаха. А если прибыл, как обещался, Елисей Покотило, — пусть и его позовут. Все сейчас нужны мне; нынче ночью никто уж больше спать не будет. Отправить гонца по окрестностям и оповестить сотников: приказываю им быть наготове по своим квартирам, держать коней под седлом, дабы сотни могли разом выступить по нашему повелению. Пусть дожидаются повторной вести от нас. Ступай и ты, Копье, последи, чтобы повеление мое было в точности исполнено. Думается, весть твоя принесет мне, наконец, успокоение.
Верные товарищи Никоарэ никогда еще не видели его в таком волнении, как в ту ночь с четырнадцатого на пятнадцатое декабря. Сразу кончилось его хмурое молчанье. Снова жизнь обрела для него цену.
Служители проводили господаря в Малую дворцовую палату. Зажгли двенадцать свечей в свисавшей с потолка люстре. Никоарэ опустился в кресло; при нем пока находились лишь Иле и Копье.
Ночную тишину нарушило пение старых петухов, хрипло перекликавшихся на господарском дворе.
— Это петухи Княжны[68], заметил Иле Карайман.
Подкова усмехнулся и сказал вполголоса, скорее самому себе: — Вот еще одна незыблемая основа власти в Молдове.
Оба верных друга Водэ недоуменно переглянулись, не понимая смысла этих слов Никоарэ.
— Было восемнадцать петухов, — пояснил Иле. — Шестерых прирезали для твоих обедов, государь.
— Теперь понимаю, отчего мне так трудно было угрызть их мясо, улыбнулся Никоарэ. — Верно, они ровесники своей хозяйке.
Старый служитель дед Арвинте покачал головой.
— Славный государь, — осмелился он сказать, — эти дьяволовы трубачи каждую ночь зовут Кяжну. Нехорошо выйдет, коли не прирежем всех. Один останется, так и тот будет звать ее обратно из могилы. В княжение Иона Водэ, упокой, Господи, его душу, собирались привезти немецких мастеров из Голландии да установить часы на башне.
— Время проходит и прогоняет нас и без часов, — мягко улыбнулся служителю Подкова.
Такие слова испугали деда Арвинте, и он умолк, стоя у дверного косяка. Слух его, привыкший ко всем звукам и отголоскам, раздававшимся под сводами дворцовых покоев, раньше других уловил шум приближавшихся шагов.
— Идут… — прошептал он.
— Старик, — снова проговорил Никоарэ, задумчиво глядя на служителя, я, кажется, знаю тебя.
— Верно, государь. Служил я усопшему Иону Водэ, а потом постельничий господаря Петру прогнал меня. Теперь же я сам, по своему почину пришел. Стоять буду у дверей твоей светлости. А насчет петухов Кяжны я и раньше говорил — еще когда княжил Ион Водэ, милостивый к бедному люду. Да, еще тогда я говорил, чтоб их всех прирезали.
Вошел Шах со своим есаулом Мирчо Поповским, затем капитаны Агапие Лэкустэ и Алекса Лиса, армаш Петря, логофет Раду, а последним, торопливо шагая, вошел капитан Козмуцэ Негря, прибывший лишь в полночь. Он шагнул к господареву креслу и, склонившись, приник на мгновение лбом к правой руке Никоарэ. В глазах у Козмуцэ помутилось, сердце сильно стучало — ведь только что узнал он, какое горе постигло его господина; эту весть он сразу услышал, едва сошел с коня. Но все остальные соратники Никоарэ, опечаленные горестным возвращением Младыша, сейчас были спокойны, и сам господарь, казалось, сбросил с плеч своих тяжкое бремя своего несчастья.
Когда Никоарэ подал знак Копью говорить, служитель дед Арвинте, как и полагалось, оставил тайный совет.
Гонец Григория Оплетина стал неспешно рассказывать низким голосом о появлении пыркэлаба Иримии.
В те краткие минуты, пока длился рассказ, Никоарэ почудилось, что он погружается в какую-то глубокую и благотворную тьму. Проснувшись, он подумал, что спал долго. Но гонец еще рассказывал. Собравшиеся жадно внимали ему.
Когда все стало ясно, Никоарэ велел Константину Шаху высказать свое суждение.
— Мыслю так, — заговорил гетман, — послать Григорию Оплетину весть, чтоб следовал за пыркэлабом, не показываясь ему и не ввязываясь в драку. Пусть продвижение его, подобно смутной тревоге, подстегнет пыркэлаба. И пусть в Бырландском крае стоят наготове мои запорожцы, а со стороны Серета ратники твоей светлости с Острова молодован; и те и другие двинутся по тем дорогам, куда мы их, по обстоятельствам глядя, направим. Только чтобы путь Иримиева войска не изменился. Пусть наши отряды теснят его и гонят вперед, как загонщики сбивают дичь к охотничьим засадам.
— Доброе слово и добрая мысль, — согласился Никоарэ. — Все надо рассчитать так, чтобы нам тут успеть подготовиться. Хорошо бы побывать завтра за горой Пэун и ознакомиться с местностью, своими глазами увидеть здешние поляны, леса и овраги. А после нас пусть знакомятся и капитаны, и есаулы с отобранными своими людьми. Так вот, други мои, — заключил Никоарэ, — коли случай захочет, то может нам выпасть столь большая радость, что ее не омрачит и самая черная беда.
До утра еще оставалось пять часов…
«Изнемог он телом и устал душою», — вздохнув, подумал Раду.
Наутро Копье, пробираясь верхом среди виноградников, снова поднялся на гору Пэун и спустился по другому ее склону к томештским рэзешам. В ветвях старых дубов, под которыми он ехал, тихо шептал, крепко подружившийся с краем, южный ветерок.
«Вот и это тоже чудо, — думал всадник, — такое же знамение, как чудесная хвостатая звезда. Никак не хочет прилетать к нам северный ветер. Ясное дело — сперва должны мы закончить работу в Яссах, а потом уж…»
Пусть зима, мне хоть бы что.
Насвистывая молодецкую песню, Копье пересекал пустынные поляны. Копыта коня шуршали по сухой, опавшей листве.
Ехал он старой охотничьей тропой, что вилась в окрестностях стольного города, под боком у Петру Водэ Хромого; не раз езживал по ней Копье искать убежища и приюта у своих друзей, скрывавших его в Томешатской общине. А нынче, под крылом господаря Никоарэ, прежний разбойник иною силой исполнился, иное стало сердце у него.
Около часу ехал он шагом по склону горы и добрался, наконец, до землянок, вырытых у подножья ее под обрывом. Над этой желтой глинистой кручей, как стреха, навис темный лес.
Копье спешился у девятой землянки, отвел коня под ветхий камышовый навес; когда он подошел к землянке, у порога пес, завиляв хвостом, лизнул ему руку, а в открытой двери уже дожидался гостя добрый его приятель кум Тимофте.
— Кум Некулай, — весело крикнул Тимофте, потряхивая седыми кудрями, и широкая улыбка обнажила единственный его зуб, белевший в черном провале рта. — А ведь я уж считал тебя погибшим! Привел господь свидеться. Нынче ночью приснился ты бабке Маранде. Она и на бобах гадала, вышло, что приедешь ты из дальнего места.
— Верно, что из дальнего, батяня Тимофте, из самого господарского двора в Яссах.
— Вот как? — удивился Тимофте. — То тебя недруги ловили, а теперь ты их ловить будешь. Добро! Заходи, усаживайся на припечье — на лавке лежит моя бабка Маранда; с тоски расхворалась бедняга. Пойду дам коню твоему ячменя и сейчас же ворочусь.
Тимофте вышел. Бабка Маранда, стеная, завозилась на лавке.
— Что с тобой, бабка Маранда? Какая хворь с тобой приключилась? мягко спросил господарев посланец.
— Эко горе мое горюшко, кум Некулай, — простонала бабка, поворачивая к нему увядшее лицо. — Трех сынов родила, — старший, сам знаешь, на войне сгиб в Нижней Молдове, а двое младших тому уж полтора года ушли в лесную братию, в коей и ты побывал, — молодецкие дела вершить да творить напасти. А нынче слух идет, будто стала у господаря крепкая власть и не милует он тех, кто чинит пакостные дела. Сгинут сыны мои, кум Некулай. Висеть им на перекладине с петлей на шее. Горе одиноким денечкам нашим. С той поры, как ты отошел от нас поближе к горам, совсем мы оскудели. А как ушли в лес сыны наши, бросили мы со стариком хату в селе и поселились в этой вот землянке, у виноградника. Хоть изредка взглянуть на сынов… Живем тут, как дикие звери, а уж коли остаться без сынов, так на что нам и жизнь?
— Кэлин и Флоря в леса ушли?
— Ушли, кум Некулай. Может, и встретишь их — они разок-то в неделю заглядывают сюда, — посоветуй им воротиться на законный путь. Авось найдется для них кусок хлеба в княжение Иона Никоарэ Водэ.
— Бросила бы ты, бабка Маранда, лясы точить, — сердито проговорил с порога старик. — Вишь совсем задохнулась. Закрой-ка лучше глаза да слушай. Вот оно житье-то наше, кум Некулай, — тихо произнес Тимофте. — Тяжко нам, и старуха моя недолго протянет. А не станет ее, так и не знаю уж как быть. Разве что к волкам в Боросештский лес уйти.
— В том лесу есть скит, старик, — пропищала бабка. — Ступай в монахи, служи по мне панихиды, замаливай мои грехи.
Копье досадливо кашлянул и сплюнул в золу очага, как в те времена, когда он скитальцем находил пристанище в этой землянке.
— Слушай, кум, и ты послушай, кума, — проговорил он своим звучным голосом. — Ежели заглянут сюда сыны ваши…
— Сей же ночью, — подтвердила бабка Маранда.
— Коли заглянут ночью Кэлин и Флоря, так я бы научил их, как им искупить вину свою. Я не ради них приехал, но вижу, и они могут быть помощниками в том деле, на которое я хочу батяню Тимофте позвать.
Бабка проговорила жалобно:
— Нет, ты им присоветуй, присоветуй, кум Некулай. Прибавилось бы мне тогда жизни, и увидела бы я еще одну весну.
— Да замолчи же ты, старуха, закрой глаза, подремли, — заохал дед. Коли придут сыновья, посоветует он им, и все тут. А не придут, мне посоветует — это все едино. Не забывай свое слово, кум! И поведай, что делается при господаревом дворе. Слыхать, гнев там господень? Арап, сказывают, даже умаялся от такого избиения. Рубит головы боярские?
— А чьи же?
— Может, он отрубит голову и чаушу Дрэгичу, нашему гонителю?
— Чего же не отрубить? Пожалуйтесь государю — и готово.
— Неужто? Смотри-ка ты! Мир переменился. Слышь, бабка Маранда? Аль уснула?
— Сплю… Уснул бы тот Дрэгич вечным сном.
Копье снова кашлянул и плюнул в горячую золу, потом сказал:
— Слушайте, кумы. В господаревом дворце идет суд над боярами, продавшими государя Иона Водэ.
Бабка прошептала:
— Перевелось бы все их племя!..
— Рубит им Измаил-палач топором головы, даже притомился. И рука у него ослабла. Так что вышло повеление от нового дворецкого Митри Лэкустэ: прибавить Арапу еще добрый кусок мяса на день.
— И рубит он боярам головы всем подряд? Ну и диво!
— Рубит, как суд постановил, батяня Тимофте.
— Виданное ли дело! Так и знайте — все от того, что показалось хвостатая звезда.
Бабка снова пропищала:
— Звезда с хвостом, а государь с мечом. Лишь бы не порубили сынов наших.
— Бабка, — возмутился дед, — замолчи лучше, а не то рот заткну.
— Очень я тебя испугалась! Так не забудь, кум Некулай, своего слова.
И тогда в великой тайне поведал Копье, зачем он приехал к ним.
Расставшись со стариками и пообещав воротиться ночью, он сел на коня и отправился в Горуны искать сватов и кумовьев, людей достойных и надежных для того дела, которое он замыслил.
38. ТАМ, В УСАДЬБЕ ЗАБРОШЕННОЙ…
Там, в усадьбе заброшенной Под пеплом в девять слоев, Под прахом пожарищ, Ветрами развеянных, Ты ищи следы Стародавней беды, До самого сердца земли дойди, Бесценный камень найди там внизу Застывшую слезу В давнюю пору пролитую…Несколько дней спустя, девятнадцатого декабря, незадолго до рассвета, поблизости от того места, где побывал Копье, на пути к Томештской общине послышалось какое-то гудение — похоже было, что роятся пчелы. Но стояла глубокая осень, колоды были попрятаны в омшанники, а пчелы пробуждаются и свадьбы справляют лишь в лучах вешнего солнца. То было гуденье человеческих голосов: по уединенным тропинкам среди лесов и холмов торопливо пробиралось большое скопище ратников, войско того негодяя, который носил имя пыркэлаб Иримия и приобрел позорную известность в княжение Иона Водэ.
Во главе турецких конников и сборного молдавского войска двигался сам Иримия, а проводниками ему служили местные жители; с ним также отряд бояр и боярских детей. Известно, что молдавские бояре и боярские дети большие охотники до потасовок и схваток. Любят они погарцевать на коне, похваляясь дорогим убранством. Они заранее радовались, что нежданно-негаданно захватят господарев двор и стольный город и разобьют двенадцать сотен ратников гетмана Подковы, пусть он хоть двенадцать раз Подкова и гетман!
Да будь у него хоть двадцать сотен, хоть тридцать — все одно! Да и какие там сотни! Где Подкове их взять, коли его разбойники разъехались по волостям грабить? Не успеют воины Подковы глаза продрать, как бояре и наврапы, подобравшись втихомолку, кинутся и захватят господарский двор и Карвасару, окружат монастыри и крепко запрут выходы оттуда. Глядишь, до полдня еще далеко, а власть уж перешла в руки боярства, и уже мчатся гонцы к Петру Хромому и зовут его — пусть немедля жалует господарем в стольный город, захватив с собою турецкие отряды, кои он получил от беев дунайских крепостей.
Гомон и гул, подобный пчелиному жужжанию, усиливались с каждым часом: среди ратников пыркэлаба шли недоуменные разговоры по поводу замеченных в небе перемен, предвещавших поражение и бегство неприятеля. Вот уже третью ночь все бледнее становился огненный меч кометы, словно он задернулся прозрачным золотым покрывалом. Уже занималась заря, и при свете ее было видно, как летят к тому золотому покрывалу стаи диких уток с озера Кристешты, что лежит у самого впадения реки Жижии в Прут.
Отдохнув на привале, пыркэлаб сел на коня, намереваясь подняться с наврапами и боярами на гору Пэун. Ионицэ Зберю младшего и Костэкела Турку он отослал к пешему войску с приказом осторожно двигаться низиной к пруду монастыря Фрумоаса, находившегося около самого господарского дворца.
Пусть нагрянет туда чернь, вооруженная вилами, топорами, косами и палицами. А как двинется этот сброд, пусть гонцы возвращаются и следуют за его милостью Иримией.
Пыркэлаб носил кушму с султаном из белых перьев, свисавших надо лбом. Он был еще в полной силе и хорошо держался в седле, хоть ему шел пятьдесят третий год. Чуб и борода были у него еще черные как смоль, глаза сверкали.
Справа и слева от Иримии ехали кравчий Могилэ и казначей Журжа, тучные бояре, неуклюжие, как мешки, набитые зерном. Поднимаясь в гору верхом, они дышали так же часто и тяжело, как их кони.
— Не лезли бы с одышкой своей на войну! — пробормотал сквозь зубы пыркэлаб и, ударив коня, поскакал вперед. Крестьяне-проводники, только что нанятые в Томештах, поспешили за «его светлостью», погнав своих низкорослых, но крепких коней. Придержав на миг скакуна, боярин Иримия спросил:
— А где тут сыны старика?
— Вот мы, твоя светлость, Кэлин и Флоря, воротившиеся из лесу к своим старикам.
— И хорошо вы знаете тропы?
— Не хуже диких коз, — ухмыльнулся Флоря.
— Добро. Боярам дан приказ выйти к Томороагэ, как называет то место лесник Брудя. Ведите и меня сначала туда. А ты кто такой? — спросил он человека в громадной мохнатой бараньей шапке, со свинцовым кистенем, высевшим у него на запястье правой руки. Сей взъерошенный муж скакал на пегой коняшке, которая нетерпеливо грызла удила.
— А вы кто такие? — прибавил пыркэлаб, обратясь к отряду верхоконных крестьян.
— Мы — стража твоей светлости и ведем тебя, куда ты сам пожелал, ответил всадник, ехавший на пегой коняшке. — Их милости Васкан и Динга наняли нас. Мы тебя живо выведем к господарскому дворцу. Да мы не только все места знаем, мы и в схватках горазды, боярин. Стреляные воробьи.
— Как тебя зовут?
— Копье. Небось слыхал, твоя светлость, обо мне?
— Тот самый Копье, которого армаш Гьорц собирался вздернуть?
— Тот самый, твоя светлость.
— Ну, сейчас ты все можешь искупить, Копье. Будешь не хуже людей, приму тебя на господареву службу.
— Верно, твоя светлость. А остальные — тоже наши люди, все как на подбор.
— Ладно. Не будем мешкать, а то уж день разгорается.
— Через полчаса будем там, где надобно твоей светлости. А не прикажешь кому-нибудь из нас поскакать и свернуть остальных бояр на эту тропку?
— Ладно. Спосылай за ними. А мы поднимемся, чтобы раньше их поспеть к Томороагэ.
Двое всадников повернули назад. Прочие поехали с пыркэлабом дальше.
Посланные всадники повели боярские отряды вниз. Затем объяснили их милостям капитанам отрядов Турче и Тудорану, какая дорога лучше.
— Правей держите, правей, — советовали они, — и поспешайте, а то уж день настает.
А как только ободняло, — грозно заревел турий рог, громыхнули пищали, из виноградников выскочили с громкими криками ратники Никоарэ, вращая над головами саблями, бросились на пешее войско Иримии, шедшее в низине, и рассеяли его. Натиск их был словно прорвавшийся поток. В воздухе понеслись вопли отчаяния, предсмертные крики, заставившие боярский отряд остановиться и повернуть вспять. Турча и Тудоран спешно отправили к пыркэлабу двух проводников, а сами двинули свои отряды в бой.
Как говорится в повести о великом воителе Александре Македонском, ратники Никоарэ, наводнившие низину, рубили неприятельское войско «со всего плеча». А вдогонку за подоспевшим боярским отрядом вынеслись их леской чащи запорожцы с арканами в руках. Им нужны были живые, сброшенные с седел всадники, кони и доспехи сих всадников. Впереди же, со стороны равнины, замыкали круг другие сотни, поддерживая конников, примчавшихся из леса.
Пошла настоящая охота, которую боярин Иримия не мог увидеть с той тропки, что вела к вершине Пэуна; но шум ее долетал до его слуха.
В лесном безлюдье пыркэлаба внезапно охватил страх, точно позади него в седло уселась смерть в облике скелета и голый череп ее, усмехаясь, скалит зубы. Боярина бросило в дрожь, к горлу подкатила тошнота, но все же он оглянулся — раз вправо, раз влево, касаясь плеча черной бородой и выкатив круглые глаза, вонзил шпоры во взмыленные бока скакуна. Но тут он увидел меж деревьев, как сыны Тимофте и Копье с товарищами обходят его на своих невзрачных лошаденках и перерезают ему путь.
Его сопровождали и вели, как было обещано. Он горько захохотал, обнажая саблю. Замелькали тени и на вершине Пэуна среди белых стволов берез. Он метнулся от них как раз в то мгновенье, когда Копье догнал его слева.
Копье кинул аркан, и тут же за веревку уцепились еще двое, чтоб остановить буйный порыв коня. Всадники спешились и схватили боярина. Он бешено бился, ударяя их по головам рукоятью сабли, а бесстыдное мужичье смеялось, дерзко глядя на него из-под мохнатых шапок и старательно, не торопясь, вязало его.
— Пойдем, поклонись государю Никоарэ! — ухмыляясь, приказал Копье.
Пыркэлаб заносчиво огляделся, гневно фыркая. Его повели, скорее поволокли, к березам. Там, сидя на коне, дожидался Никоарэ; рядом стоял великий армаш Петря, а дальше другие сановники и Константин Шах, запорожский гетман.
Никоарэ молча суровым взглядом окинул предателя пыркэлаба. Смотрел долго, и лицо его перекосилось от злобы. Чернобородый пыркэлаб отводил в сторону взгляд, косил глаза навыкате с красными прожилками. Простонал сквозь кровавую пену у рта:
— Живодеры!
— Твоя правда, — развеселился дед Петря. — Изловили собаку, снимем с нее шкуру.
Шум схватки, происходившей в низине и среди оврагов, все более отдалялся. Торопливо прибывали отряды молдован и запорожцев, окружали вершину Пэуна, образуя охрану господарю.
В одиннадцатом часу утра его милость пыркэлаба Иримию скинули, точно мешок с зерном, перед красным крыльцом, и он грузно рухнул на мощеный двор.
Толпа, собравшаяся у крепостных стен и на стенах, закричала, извергая на Иримию хулу и проклятия; на высокой наворотной башне трижды коротко ударил колокол.
Служители великого армаша развязали Иримию и поставили его на ноги.
— На помост! На помост! — вопил народ.
Иримия забился в руках своих стражей, кинулся на землю. Его подняли и понесли.
Снова трижды ударил колокол; в проеме звонницы, выходившем к городу, показался глашатай и громким голосом оповестил:
— Люди добрые, нынче по решению высокого суда свершится казнь Иримии-предателя. Будь он проклят во веки веков!
Толпа городского люда хлынула под каменные своды ворот. Некоторых в давке вытеснило вверх, и толпа несла их на плечах. Женщины визжали, жалобно пели слепцы, человеческий поток все возрастал.
На красном крыльце внезапно показался Младыш; перегнувшись через перила, он мгновенье смотрел на толпу, затем худое, бледное его лицо исчезло из виду. Очутившись во дворе, он незаметно прокрался к помосту. Остановился, напряженно прислушиваясь к злобным крикам толпы.
Неожиданно на помосте появился палач Измаил, он поднял к черному лицу топор и, высунув большой язык, лизнул гладкую сталь. Толпа, как всегда, шумно обрадовалась выходкам Арапа.
Александру протискивался в толпе поближе к палачу, настораживаясь, когда раздавалось забытое имя: «Иримия! Пыркэлаб Иримия!» Стража жалостливо пропускала его — бедный безумец был братом господаря.
Один из сановников, сидевших рядом с Никоарэ и смотревших на казнь, великий армаш Петря Гынж, повернул голову и увидел приближавшегося Младыша. Видно было, что Александру охвачен небывалым возбуждением.
Младыш сделал прыжок и поднялся на цыпочках, чтобы лучше видеть. В голове его вихрем кружились обрывки мыслей, где действительность смешивалась со сновидениями и грезами наяву.
Дед торопливо вышел ему навстречу, загородил дорогу.
— Куда ты, мальчик?
Александру не отвечал, будто не слышал. С таинственным видом сам задал вопрос:
— Там Иримия? Отец моей девы?
— Мальчик, тебе тут нечего делать, — уговаривал его дед. — Воротись в свою горницу.
Безумец не слышал.
— Теперь я знаю, что звалась она Илинкой, — шепнул он. — Отец ее идет за ней. И я должен идти.
— Нельзя.
Дед положил руку на плечо Александру и остановил его. Подошли на помощь двое служителей.
Младыш, оскалив зубы, рванулся и, вывернувшись из рук служителей, кинулся на грудь старику. Вдруг с гневным криком выхватил из-за пояса великого армаша кинжал в ножнах из слоновой кости и, обнажив его, ударил старика в левый бок; мгновенье он удивленно глядел на кровь, просочившуюся меж пальцев, и так же молниеносно вонзил клинок себе в грудь.
Дед пошатнулся, обхватив его руками. Но окружающие догадались о случившемся лишь в то мгновенье, когда Младыш, извиваясь червем, упал у ног деда Петри. На него, хрипя, свалился и дед; из уст старого Гынжа хлынула кровь, будто алые розы расцвели под белыми его усами.
Покотило, сидевший рядом с господарем, вскочил.
— Что такое? — крикнул Никоарэ.
— Государь, он зарезал деда Петрю.
Никоарэ замер, весь побелев. Дед Елисей опустился на колени и приподнял левой рукой голову великого армаша. Младыш уже не содрогался.
— Родного батьку убил! — укорил его старый запорожец, поднимая кулак.
Немногие поняли слова эти, произнесенные на незнакомом языке.
Покотило оборотился к своему другу и упавшим голосом сказал:
— Теперь уж все, сынок… Закончил ты все свои дела.
И, стеная, опустил голову. Гынж вытянулся и застыл на руках запорожца.
— Покотило, — прошептал Никоарэ, — не смею понять твоих слов.
— Не знаю уж, государь… Может, сказал я безумные слова. Не обращай внимания.
Дед Елисей украдкой оглянулся. Кругом люди замерли, не могли прийти в себя.
Никоарэ закрыл лицо руками, затем отвел их. Кинулся к ступенькам крыльца. Раду Сулицэ последовал за ним. Никоарэ обернулся, глаза его были сухими.
— Раду, прикажи отнести оба тела в господарский дом и позаботиться о них.
— Хорошо, светлый государь.
Раду повернул назад. Никоарэ прошел в дом сквозь толпу слуг, мужчин и женщин, метавшихся во все стороны и ломавших руки. Заметив господаря, они застыли на месте.
— Прочь отсюда! — приказал он.
Слуги и служанки кинулись к дверям.
В наступившей тишине Никоарэ расслышал стоны и жалобы матушки Олимпиады. Он вошел в ее горенку. Старуха кружила по комнате сама не своя, словно внезапно ослепла, сжимала дрожащими руками виски. Почуяв присутствие Никоарэ, оборотилась.
— Ой, ой, ой! — стонала она, качая головой.
— Говори, матушка, — приказал Никоарэ. — Коли знаешь, не держи меня в неведении.
— Что мне сказать, государь? — уклончиво ответила старуха. — Великий грех совершился.
Но чувствуя на себе тяжелый, пристальный взгляд Подковы, она опустила руки и еле слышным шепотом испуганно спросила:
— Откуда ты узнал, государь? Кто тебе открыл?
— Не спрашивай, матушка! Говори сама, говори правду.
— Правда, государь… Двойное несчастье, государь… Сын убил отца.
— Матушка, это невозможно… не может быть… — простонал в страхе Никоарэ.
Олимпиада утвердительно закивала головой, глядя на него сквозь слезы. И добавила шепотом:
— Это все гордость матушки вашей. Не хотела госпожа Каломфира, чтобы вы знали, что отец ваш — простой воин. Господь ей судья!
— Никто не будет судить ее во веки веков! — злобно вскричал Никоарэ, с ненавистью глядя на нее. — Я расплачиваюсь за все, я, самый несчастный!
— Государь, — завопила Олимпиада, преклоняя колена, — кара господня ждет тебя за такие слова… У престола всевышнего ответишь за свою гордыню. Чем же можно умиротворить тебя? Кто тебя успокоит? Весна твоя увяла, закатилось твое солнышко.
И, точно заговаривая тяжелый недуг, в отчаянии прошептала два эллинских стиха:
В пустыне сердца Заходит солнце воспоминаний…Никоарэ Подкова рассмеялся, словно охваченный безумьем.
— Ха-ха! Ты, матушка Олимпиада, говоришь, точно Хариклея из книги Гелиодора. Но я не игрушка, как Феаген, я — воин, исполнивший свой долг, и я найду в себе силы выстоять до конца. Ха-ха!
Старуха поднялась с колен и, шатаясь, протянула руку, точно защищалась от злого духа.
В соседней комнате послышались шаги. Никоарэ повернулся к двери.
— Это ты, Раду? Войди!
Дьяк остановился на пороге, будто в грудь толкнул его новый ужас в этот час ужасов. Как мог Никоарэ быть таким спокойным? Или он дошел до предела отчаяния и разум его помутился?
— Открылось, Раду, что старик Петря был отцом моим и Александру.
Дьяк поклонился и поцеловал правую руку Никоарэ.
— Логофет Раду, — сказал Никоарэ, — пусть собирается совет. Список виновных исчерпан, но поступили жалобы бедных против ненасытных. Пусть свершится суд и утвердится справедливость.
Дьяк поклонился.
— Будет исполнено, славный государь.
— И еще одно надобно сделать, Раду. В воскресенье двадцать первого декабря приказываю отслужить заупокойную обедню по усопшему брату нашему Иону во всех церквах — в каждом городе и в каждом селе, куда только дойдет повеление наше. Пусть народ чтит память его светлости.
— Хорошо, государь. Дадим знать повсеместно.
— В тот же день, логофет, собрать на господарский пир наших служителей и капитанов сельских рэзешских отрядов, находящихся в стольном городе. Быть по сему!
В день двадцать первого декабря рано утром забили барабаны на улицах и глашатаи закричали на перекрестках:
— Слушайте, слушайте господарево повеление!
Люди толпились вокруг глашатаев и внимательно слушали. До самых дальних окраин дошла весть о страшных событиях, совершившихся во дворце.
— Государь повелевает похоронить с пышностью дорогих его сердцу усопших — великого армаша Петрю и брата своего Александру. Отпевание совершится ныне в десятом часу за городом под горой Копоу в деревянной малой церкви святого Николая-бедного. Могилы вырыть у древнего дуба, рядом с церковью. Пусть почивают ратники сии, и молодой и старый, вблизи бедняков, за которых голову сложили, и да не погаснет память о них во веки веков.
И опять кричали глашатаи:
— Пусть знает всяк человек, и торговец и цыган, что в храмах города раздают калекам, вдовам и нищим калачи и кутью, пожертвованные государем на помин души усопших.
Затем в окружении верных людей проехал по городу верхом на коне Никоарэ. Он был в дорогом убранстве, однако, не белел султан на шапке у него, исхудавшее лицо точно окаменело.
Проехав под звон колоколов ко дворцу мимо толпившихся у храмов людей, господарь вошел в пиршественную залу. Уселся во главе стола и посмотрел вокруг с печалью в сердце, считая друзей своих, стоявших у кресел за длинным столом. Иных уж не стало. Все приметили скорбную тень, омрачившую лицо господаря.
Его высокопреосвященство митрополит Анастасий произнес молитву, благословляя трапезу. Никоарэ поклонился гостям и движением руки пригласил их сесть.
Когда в кухнях стало известно, что почтенные гости сели за стол, явилась целая вереница стольников, принесших закрытые крышками медные посудины, которые по обычаю подносили сперва господарю, сняв с них крышку.
Если господарь изъявлял желание откушать, то главный стольник Алекса Лиса первым отведывал блюдо новой деревянной ложкой.
За стольниками следовали кравчие. И главный кравчий, дед Елисей, пригубив из кубка, как стольник пробовал яства из миски, преподнес господарю питье.
Никоарэ почти ничего не ел и не пил, но просил Шаха с есаулами, капитанов своих ратников с Острова молдаван и капитанов местных рэзешей есть и пить вдоволь.
Когда доели последнее блюдо, снова наполнены были чаши, все сотрапезники встали и Никоарэ помянул усопшего Иона Водэ. Затем он прибавил:
— Возлюбленные братья и воины, исполнен долг наш перед государем, успокоены наши сердца. Пребывание наше в стольном городе Молдовы окончено. Осушим сию последнюю чашу за вас, остающихся, а мы уйдем в наш запорожский вольный край.
Тоскливое недоумение изобразилось на многих лицах. Но большинство еще утром узнало о решении господаря и удивлялось меньше.
Поднялся Митря Лэкустэ, старик рэзеш, который в течение четырех недель пребывания Никоарэ в стольном городе был сановным боярином-дворецким; пригладив седеющую бороду и белые свои кудри, он сказал:
— Крепко порадовало нас, государь-батюшка, твое пришествие и мы горько печалимся, что ты уходишь. Научил ты нас стоять за правду, поубавил число притеснителей и призвал установить вековую вольность наших дедов. Впереди еще ждут нас немилосердные времена, но от твоей светлости получили мы надежду на избавление; верим в него, и о нашей надежде узнают и другие поколения, когда настанет светлая година.
Митря лэкустянин подошел к Никоарэ, коснулся губами перстня с печатью; господарь обнял его.
В воскресенье вечером логофет Раду, ведавший господаревой казной, выдал капитанам и есаулам жалованье для каждой сотни — по два талера на воина. И стало известно, что еще по три талера получит каждый у Иакова Лубиша, банкира его светлости, либо во Вроцлаве, либо в днепровских поселениях.
Никоарэ соизволил также подарить по полталера всем старым служителям господарского дворца, служившим ему, пока он находился в стольном городе.
Утром двадцать второго декабря конники Никоарэ Подковы двинулись обратно в том же строгом порядке, в каком пришли.
Четыре сотни под началом негренского капитана Козмуцэ остались в Яссах, другие сотни — в волостях для поддержания на время отхода войск порядка в стране. А главная часть войск перешла до полудня Прут.
Матушка Олимпиада била челом господарю о горькой участи своей.
— Не оставляй ты меня, государь, одинокую. Дозволь и мне перейти на Украину. Авось, обрету покой и забвение в какой-нибудь женской обители подле великого града Киева. А дозволишь, так я сначала съезжу домой в Филипены, соберу свою одежду, кое-какие вещи и немногие драгоценности, оставшиеся мне от мужа.
— Хорошо, так и сделай, матушка, — отвечал Никоарэ Подкова. — Жди меня в Филипенах.
С бьющимся сердцем выслушала старуха Олимпиада эти слова, которых совсем не ждала. Стало быть, Подкова хочет еще увидеть те места, где промелькнул весенний сон его любви.
В это короткое путешествие Никоарэ сопровождали его старые товарищи; их было меньше и были они печальней, чем в лето семьдесят шестое.
В Дэвиденах старики встретили Никоарэ Подкову слезами и стенаниями. Потом гетман вышел в сад, желая побыть один со своими друзьями. Он разыскал гробницу Давида Всадника и рядом, около кустиков зеленого барвинка с плотными глянцевыми листьями, увидал свежую могилку, где покоилась та «девица-краса», о которой писала в грамоте матушка Олимпиада. Грамоту эту Никоарэ все еще носил при себе.
Он молча постоял у могилы, посылая вслед навеки утраченной деве скорбную мысль, и та поплыла за кометой в холодные глубины неба.
Матушка Олимпиада приехала в Филипены собрать вещи, с которыми не хотела расстаться; двор и зверей своих она подарила своей ученице Сафте.
Когда Олимпиада и Никоарэ Подкова с сотнями, стоявшими на страже вокруг Дэвиден, достигли брода около Липши, у переправы через Днестр уже хлопотали ратники с Острова молдаван.
С севера надвинулась седая мгла, и завертелись в воздухе белые кони первой зимней вьюги.
— Знаю я вас, — горестно рассмеялся Никоарэ, — не раз я бился с вами и побеждал!
39. РАССКАЗ КУМА НЕКУЛАЯ
Солнце жгло в полную силу. Стоял месяц сенозарник[69] лета тысяча пятьсот семьдесят восьмого, — знойная пора, когда в Молдове начинается жатва.
На постоялом дворе Горашку Харамина, у распутья дорог, ведущих в Сучаву, Яссы, Пьятру и Роман, встретилось несколько приезжих; ища спасения от палящей жары, они устроились в тени ореховых деревьев. К путникам подсели местные жители — отдохнуть от трудов, освежиться в прохладе, а главное узнать, что творится на белом свете.
Это было в четверг, двадцать второго числа. К постоялому двору то и дело подъезжали путники. Первыми прискакали с северной стороны по большому шляху, проложенному вдоль берега реки, двое всадников на низкорослых конях; ехали они, как видно, издалека: часть поклажи у обоих была приторочена у седла, остальную они везли в больших переметных сумах на запасных конях.
Харамин внимательно оглядел их и одобрительно кивнул головой. Ему нравились выносливые кони с хорошим ходом; Горашку Харамину немало довелось видеть таких коней минувшей осенью, когда из Запорожья пришел в страну Никоарэ Подкова с молдавским и козацким войском. Горашку даже показалось, что он знает и подъехавших ко двору всадников, только он не мог припомнить, где и при каких обстоятельствах видел их. Может быть, встретились в Романе, когда рубили головы братьям Грумеза, сановникам Петру Водэ Хромого?
Вслед за этими чужеземцами дорогой, которая вела из Рэзбойен и Тупилац, пожаловали к полдню еще трое, должно быть, горные пастухи, подумал хозяин. У пояса висят башлыки, на голове — широкополые шляпы; беленые сывороткой рубахи стягивает широкий кожаный кимир, на ногах кожанцы с загнутыми носками. Как и у тех, что прибыли ранее, у всех троих наверняка есть оружие, только не на виду. Косматые кожухи приторочены сзади у седел; должно быть, в них и припрятаны балтаги с короткой рукояткой.
Сняв поклажу с коней, они, как и первые всадники, некоторое время отдыхали. Поглядели на козацких лошадок — те свободно паслись на лужайке, ловко отрывая зубами сухие пучки травы.
— Добрые кони, — проговорил старый овчар, — сами добывают себе корм. Да и наши гуцульские не хуже. Вы вроде как нездешние будете?
Старший из двух незнакомцев, приехавших с северной стороны, кивнул: верно, мол, нездешние. Но ничего не ответил. Он был седой, немного взъерошенный, с затуманенным взором. Его спутник был помоложе, черноволосый и смуглый, глаза у него блестели, точно капли дегтя.
Старший овчар нагнулся к своим товарищам (один был его лет, другой молодой хлопец) и шепнул им несколько слов. Те кивнули.
— Просим хозяина подойти к голодным, а пуще того жаждущим путникам, обратился он к Горашку Харамину, стоявшему среди земляков.
Харамин заторопился:
— Хлеб у меня есть, — заверил он, — а брынза, поди, у ваших милостей у самих найдется.
— Верно, хозяин. А еще потребуется нам кувшин вина.
— Можно.
Хозяин оборотился к приезжим, прибывшим первыми.
— А вашим милостям что будет угодно?
— Да и нам бы кое-что потребовалось, только мелких денег нет.
— Не беда. На заезжем дворе Харамина путник может утолить жажду и голод, не разменивая злотых.
— Серебряных талеров, братец Харамин.
— Ну что ж, не разменивая серебряных талеров.
Седой проезжий рассмеялся.
— Добрые порядки в молдавской стороне.
— Верно, — подтвердил хозяин. — Только вот господарские порядки никуда не годятся. Откуда же вы следуете, ваши милости?
— Такому достойному человеку можно и сказать: от ляхов едем.
— Вот как! Друг другу приятели будете, что ли? На братьев вроде как не похожи.
— Нет, мы братья. Не по матери — по кручине.
Харамин вытер рукавом потный лоб и с удивлением уставился на собеседника.
— С тобой, добрый человек, не помню, чтобы встречался я, а вот товарищ твой заезжал ко мне на постоялый двор.
— Возможно, — молвил седой путник.
— Заезжал я на твое подворье, батяня Горашку, — подтвердил второй путник. — У тебя хорошая память.
— Узнаю голос, — обрадовался хозяин. — Я ведь тоже певчим был на своем веку. Зовут тебя Иле, и проезжал ты летось с дьяком. А тот дьяк такое нам поведал, что его и теперь еще вспоминают наши земляки.
Пастухи, не мигая, смотрели на них, прислушиваясь к разговору. Потом оставили свой угол и подошли поближе.
— Хозяин, — попросил самый старший, — не томи ты нас ради бога. Принеси-ка побыстрее кувшин — угостим братьев по кручине.
— Живо сбегаю, одна нога здесь, другая там, — крикнул Харамин.
Он и впрямь побежал и мигом воротился, запыхавшись, неся два больших кувшина. Один поставил возле себя, второй пододвинул поближе к приезжим.
— Дозвольте, люди добрые, — проговорил он, — позвать и вон тех селян из долины Молдовы выпить из моего кувшина. И вас дозвольте попотчевать. А как опорожним мой кувшин, тогда пейте из своего.
— Быть по сему, — согласился старый пастух. — Мы достанем из дорожной сумы копченой брынзы, а радушный хозяин даст нам хлеба и велит своему одноглазому служителю поджарить на угольях кусок сала, чтобы хватило всему собранию. У меня в поясе, хозяин, денег вдосталь.
Младший брат по кручине, Иле Карайман, кинул долгий взгляд на овчаров, вспомнилась ему удалая застольная, и, не долго думая, он затянул сладким голосом:
Каждый день вино я пью, Где же я деньги достаю? Хоть работать не люблю, Хоть не сею, не полю, Деньги в поясе коплю!— Ох-ох! — вздохнул он, — давно уж не радовалось сердце мое.
Седой пастух тут же загудел басом:
Пил я день и пил неделю, Сорок дней шальной от хмеля, Девять уж коней пропил, Жажду все ж не утолил.— Так ты, братец, вон какой? — обрадовался взъерошенный путник из ляшской стороны. — Ударим по рукам! И пить желаю я с тобой из одной чаши.
Когда первый кувшин был опорожнен, старый пастух оттолкнул его ногой и, потянув к себе свой кувшин, наполнил кружку.
— Эге-гей, братья! — гаркнул он. — Знай же: я всем известный Пахомий, чабан из Пьятра-Тейулуй на реке Бистрице; вот этот — брат мой родной, а вон тот — сынок его, а мне, значит, племянник. Покинули мы родную землю, уходим через Днестр туда, где, как мы слыхали, молодецкими делами прославился доблестный витязь, земляк наш, по имени Ботгрозный.
— И мы про него наслышаны… — подтвердил хозяин постоялого двора.
— Вот что я скажу вашим милостям, — ответил седой путник, кивая головой. — Земли, откуда мы путь держим, страхом и удивлением полнятся от дел сего неукротимого всадника с вострой саблей, которому запорожцы дали имя Юрий Ботгрозный.
— Есть у него, должно, и другое прозвище?
— А как же! Было, братья мои и добрые люди. Среди жителей берегов Молдовы прозывался он Гицэ Ботгрос.
— Статочное ли дело? — воскликнул хозяин, вытаращив глаза.
— Статочное, — крикнул Пахомий, чабан из Пьятра-Тейулуй. — Не случись оно в ту пору, не было б и разговору и свет не гремел бы от его славы. Вот и едем, не мешкая, искать его.
Незнакомец, прибывший из ляшской стороны, улыбнулся.
— Правильно поступаете. Вся постушья братия, где бы не встретилась она вам в степях, покажет вам тропки к этому витязю. Одни правят вас в лес, другие в горы.
— А сам ты, друг чужеземец, знал его? — возбужденно говорил Пахомий, протягивая путнику кружку.
Тот прильнул к ней и утвердительно закивал головой, не отрываясь от кружки.
— И я знал его, — похвастал хозяин.
Пастух лишь покосился в его сторону и сказал проезжему:
— А если ты, приятель, знал его, то расскажи-ка о нем побольше, укрепи сердца наши.
— Можно, — отвечал проезжий, разомлетый от зноя и выпитых кружек, да недосуг мне. Впереди еще долгий путь. Надо мне заехать с сестрой своей единственной повидаться. Посмотрю, жива ли еще.
— Куда же ты путь держишь?
— К берегам Тазлэу, к самому Водопаду.
— Так далеко?
— Да.
— И только ради короткой встречи с сестрою ты пустился в такой дальний путь?
— Сестры моей, может статься, уж и нет на свете, — грустно сказал спутник, — да хочу я найти успокоение в обители божьей. Извела меня тоска по нашим горам и рекам. Была пора, и я гулял с братией, о которой сейчас тут песню пели.
— Коли так, целую руку, батяня. Но скажу тебе вот что: по моему разумению, не пришло еще тебе время схиму принять. А посему, поцеловав твою правую руку, попрошу тебя, православный, пожертвовать одним часом из любви к братьям — посиди с нами, потолкуй и поведай, что творится на белом свете.
— Что ж, можно.
— Тогда, прошу тебя, подними кувшин, подкрепись маленько и разгони тоску-кручину.
Вот так и случилось, что батяня Некулай, некогда атаман удалых молодцов, бродивших в лесу неподалеку от монастыря Побраты и в окрресностях Ясс, разговорился на постоялом дворе Горашку Харамина и рассказал историю витязя Юрия Ботгрозного.
— Знайте же, ваши милости, добрые люди и братья, что когда ясновельможные паны, служители короля польского, хитростью заманили государя Никоарэ во Львов и посадили в темницу, в самые тайные казематы крепости…
— Ага-га! — пробормотал Харамин. — Слыхали мы, да не верилось.
Пастух Пахомий от удивления онемел — только безмолвно качал головой.
— Неужто решились паны на такую подлость?
— Решились, повелел им из Стамбула султан басурманский. А когда они заперли государя Никуарэ в темницу, к его милости бургомистру Львова явился за наградой польский пан по имени Роман Барбэ-Рошэ. Этого самого Романа Барбэ-Рошэ государь Никоарэ однажды вызволил, когда пан заложил ростовщику храм Успения в Могилеве, — дал ему тогда Никоарэ взаймы без отдачи двадцать пять талеров.
— И именно этот Барбэ-Рошэ продал государя?
— Именно он.
Пастух Пахомий брезгливо плюнул и, заскрежетав зубами, пробормотал ужасное ругательство. Затем подтолкнул Некулая.
— Что же ты умолк, батяня? Говори. Растрави нам сердце, чтоб больнее было.
Скиталец, прибывший из ляшской страны, продолжал:
— Когда случилось это, мы все, бывшие в том краю, заскрежетали зубами и выругались, в точь-точь, как брат Пахомий. А Ботгрозный не скрипнул зубами, не выругался. Прихватив с собой двух братьев Гырбову, Некиту и Доминте, сели они на коней и подстерегли пана Барбэ-Рошэ. Когда во второй раз явился в ратушу пан Барбэ-Рошэ да вышел ни с чем от бургомистра и, сердито бормоча, что его только за нос водят с обещанной платой, прошел через толпу, Некита и Доминте накинули на него арканы и пустились в скачь по улице, волоча пана-предателя в пыли, а Ботгрозный скакал за ними следом. «Держите! Держите!» — вопил Ботгрозный, пришпоривая коня и обнажая мечь. Мечь у него древний, со времен потопа. Догнал Ботгрозный братьев Гырбову, взмахнул мечом, и дальше уж всадники поволокли одну только голову, а тело осталось на пустыре. И тут же собрался вокруг народ и растерзал на клочки тело.
А в это время вершили суд над государем Никоарэ. Ратники же его собрались под Львовом, стали совет держать, как спасти его. В день казни возвели государя нашего на помост в крепости, и он без обиды и страха взглянул на толпу. А народу собралось тьма-тьмущая. И крикнул он теснившимся вокруг людям:
«Знайте, добрые люди, что казнить меня велели королю турки. Живем мы в такую пору, когда язычники сильнее короля и король казнит витязя за веру. Как же теперь Стефану Баторию в глаза людям глядеть после такого позора? Исполнен долг мой, — прибавил еще государь. — Теперь могу и умереть. Из крови моей родится возмездие, как из малого зерна растет пшеница. Не весь я умру. Прощайте и помните!»
Так говорил государь Никоарэ, и такой шум поднялся и так заволновался народ, что палач оробел и не сразу решился отсечь государю голову. Потом в смятении ударил топором дважды, чего дотоле с ним никогда не бывало.
Тогда прискакали ратники Никоарэ, да уж поздно было. Поднялись они на сотнях лестниц на стены крепости и влезли на помост. Юрий Ботгрозный и братья Гырбову и некий Копье, которого вы не знаете, а я знаю, и капитан Козмуцэ, и атаман Агапие рубили ратников саблями и гнали их прочь. Учинилась во Львове небывалая сумятица. Много крови было пролито, и немало наших пало, больше, чем в Молдове…
И Юрий Ботгрозный с товарищами умчал тело и голову его светлости Иона Никоарэ. Временные владетели Львова стараются уверить мир, что Подкова похоронен в молдавском храме, но уверения их лживы, ибо тело государя нашего Никоарэ было силой отвоевано удальцами. Заставили они знаменитого врача Билбое забальзамировать тело преславного Никоарэ, омыть его настоем трав и умостить маслами. Прорвавшись силой, добрались воины до свободной земли запорожцев, отвезли государя в Черную Стену и похоронили его в тайной пещере днепровских скал…
Батяня Некулай умолк и гневно оглянулся. У бедных селян слезы капали из глаз и падали в пыль, устилавшую двор.
Седой пастух тихо спросил:
— Отчего ты осерчал, добрый человек?
— Оттого, что иные глупцы едут туда, откуда я прибыл. Скажите-ка мне, люди добрые, что я буду делать на богомолье в пустыни? Надену юбку и платок? Брошу саблю и возьмусь за метлу? Опять глядеть на злобу и притеснения? А в нашей вольнице живут свободные люди. Без тех порядков, какие я у них узнал, жизнь мне не мила.
— Поступай, как душа велит, — лукаво заметил пастух Пахомий.
— Поступлю, как душа велит, — с расстановкой произнес батяня Некулай, в упор глядя на него. — Я возжаждал покоя. Иные пошли служить на жалованье шведскому королю Юхану либо немецкому кесарю. Побывали там, да вот уж начинают приходить обратно. Не по вкусу им тамошняя еда, ни речь чужая. А я вот думал угомониться в обители, да, видно, не придется — иначе поступлю.
— Думаешь, добрый человек, воротиться к Порогам?
Батяня Некулай раздраженно крикнул:
— Да! И будь проклят, трижды проклят тот, кто поступит иначе!
Пахомий снова подошел к нему, взял за правую руку и поцеловал.
Оба путника, приехавшие с севера, взглянули друг на друга блестевшими от волнения глазами.
Батяня Некулай уселся, положив на землю седло.
— Тут мы заночуем, брат Иле, — говорил он, — а через три недели постучимся в ворота Черной Стены, попросим приюта у матушки Олимпиады, около новой часовни, которая возводится в память усопшего Иона Никоарэ Водэ. Там найдем мы и дьяка — он читает в книгах и сторожит могилу в скале.
И добавил, глядя вдаль:
— Братья пастухи и братья крестьяне, поведал нам дьяк Раду, что государь Никоарэ промелькнул, точно сон народа. И, свет от света, возгоримся мы от его неугасимого духа и другие возгорятся после нас.
Примечания
1
Штефан III, прозванный великим (1457–1504); выдающийся государственный деятель и полководец, одержавший ряд блестящих побед над войсками турок и татар
(обратно)2
старинное название молдавского княжества
(обратно)3
свободные крестьяне
(обратно)4
Ион Водэ, прозванный Лютым (1572–1574), — молдавский господарь, сын Штефана Водэ (внука Штефана III); «Водэ» — сокращенная форма от «Воевода» — титул молдавских господарей
(обратно)5
высокий боярский чин управляющий господарским двором, помощник господаря по судебной части
(обратно)6
сын Штефана III, княжил дважды: с 1527 по 1538 г. и с 1541 по 1546 г.
(обратно)7
Богдан IV (1568–1572) — сын Александру Лэпушняну (внука Штефана III)
(обратно)8
уважительное обращение к старшим
(обратно)9
мелкий помещик из служилых бояр
(обратно)10
правитель провинции и военачальник в феодальной Турции
(обратно)11
полковник
(обратно)12
начальник гарнизона крепости и правитель окрестных волостей
(обратно)13
дремучие леса; высокие холмы, поросшие густыми лесами
(обратно)14
Штефаницэ (1517–1527) — сын Богдана III (сына Штефана III), прозванного Косым или Слепым (1504–1517)
(обратно)15
ручные топорики с двумя лезвиями, служившие оружием у молдаван
(обратно)16
в румынских княжествах вплоть до середины XIX века сохранялось так называемое «рабство цыган», цыгане-холопы находились на положении рабов
(обратно)17
в летописях сохранилась легенда о том, как Драгош основатель Молдавского княжества — убил зубра на берегах реки Молдовы (первая половина XIV в.)
(обратно)18
мера веса, около 1,3 кг
(обратно)19
немецкие колонисты, основавшиеся в некоторых районах Семиградья и Баната с начала XII века
(обратно)20
господарь Молдавии (1561–1564)
(обратно)21
Александру Лэпушняну (1552–1561 и 1564–1568) незаконный сын Богдана Слепого
(обратно)22
жители нескольких селений в уездах Бакэу и Роман, католики мадьярского происхождения
(обратно)23
широкий кожаный пояс с отделениями для денег, табака и т. д.
(обратно)24
домотканная шерстяная юбка
(обратно)25
безрукавка
(обратно)26
сказочный образ доброй старухи-волшебницы, помогающей героям сказки побеждать силы зла
(обратно)27
зубр — эмблема Молдовского княжества
(обратно)28
Штефан Водэ Саранча (1538–1540), сын Штефана III, первый князь, назначенный турками
(обратно)29
Александр III (1540–1541), незаконный сын Богдана Слепого
(обратно)30
островерхая барашковая шапка
(обратно)31
герой румынских сказок
(обратно)32
валашские свободные крестьяне (то же, что молдавские рэзеши)
(обратно)33
большие возы
(обратно)34
тетушки
(обратно)35
народный духовой музыкальный инструмент из липовой коры, длиною до трех метров
(обратно)36
бывший великий ворник
(обратно)37
горный край на севере Румынии
(обратно)38
мать Штефана III
(обратно)39
бешли-ага — начальник бешлиев — турецких конников, телохранителей князя
(обратно)40
«мужичок с ноготок», герой румынских сказок
(обратно)41
герой румынских сказок, отличающийся хитростью и лукавством
(обратно)42
исполнитель приговоров княжеского суда, начальник тюрем
(обратно)43
в Запорожье Никоарэ Подкова был известен как гетман Иван (Ион) Подкова
(обратно)44
герой румынских сказок
(обратно)45
турецкие воины-конники
(обратно)46
начальник крепостного гарнизона и охраны князя
(обратно)47
ноябрь
(обратно)48
грабительский татарский отряд
(обратно)49
боярин, управлявший двором господаря, ведавший приемами послов
(обратно)50
рыжая борода
(обратно)51
начальник нескольких отрядов чаушей — турецких воинов, состоящих в охране князя
(обратно)52
имеется в виду роман писателя III в. н. э. Гелиодора Эмессийского «Эфиопика»
(обратно)53
турецкие провинции
(обратно)54
для вывоза либо для дальнего пути горцы прессуют и коптят брынзу
(обратно)55
народное название старинной монеты
(обратно)56
в 1574 году татары совершили набег на Молдавию
(обратно)57
руководитель казацких отрядов, участвовавших совместно с войском Иона Водэ в войне 1574 года
(обратно)58
сентябрь
(обратно)59
созвездие Малая Медведица
(обратно)60
октябрь
(обратно)61
часть присказки, с которой обычно начинаются румынские сказки
(обратно)62
созвездие Малая Медведица
(обратно)63
вывеска постоялых дворов в старину
(обратно)64
стража
(обратно)65
пехотинцев
(обратно)66
хранитель государственной печати, ведавший канцелярией господаря
(обратно)67
боярский чин — командующий
(обратно)68
дочери Петру Рареша, матери Петру Хромого
(обратно)69
август
(обратно)
Комментарии к книге «Никоарэ Подкова», Михаил Садовяну
Всего 0 комментариев