Владимир Короткевич
― ДИКАЯ ОХОТА КОРОЛЯ СТАХА ―
Я старый, я очень даже старый человек. И никакая книга не даст вам того, что видел собственными глазами я, Андрей Белорецкий, человек девяноста шести лет. Говорят, что долгую жизнь судьба обычно дарит дуракам, чтобы они пополнили недостаток ума богатым опытом. Ну что ж, я желал бы быть глупым вдвое и прожить еще столько же, потому что я любознательный субъект. Сколько интересного произойдет на земле в следующие девяносто шесть лет!
А если мне скажут, что завтра я умру, ну так что же, отдых тоже неплохая штука. Когда-нибудь люди смогут жить намного дольше меня, и им не будет горько за жизнь: все в ней было, всякого жита по лопате, все я изведал — о чем же сожалеть? Лег и уснул, спокойно, даже с улыбкой.
Я один. Помните, как говорил Шелли:
Тьма придавила Теплоту скрипичных тонов. Если двое навек разлучились, То не нужно ласковых слов.Она была хорошим человеком, и мы прожили, как говорится в сказке, «долго, счастливо, пока не умерли». Однако хватит надрывать ваше сердце грустными словами, — я ведь говорил, старость моя — радость моя, — лучше расскажу я вам что-нибудь из далеких, молодых моих лет. Тут от меня требуют, чтобы я своим рассказом окончил воспоминания про род Яновских и его упадок, про вымирание белорусской шляхты. Видимо, мне нужно сделать это, потому что, в самом деле, какая же это будет история без конца.
К тому же она близко касается меня, и рассказать про это уже никто не сможет — только я. А вам интересно будет выслушать удивительную историю и потом сказать, что она очень похожа на вымысел.
Так вот, перед началом я скажу, что все это правда, чистая правда, хоть вам и придется положиться в этом только на мое слово.
Глава первая
Я ехал из губернского города М. в самый глухой уголок губернии на наемном возке, и моя экспедиция подходила к концу. Оставалось еще каких-то недели две ночевать на сеновалах или прямо в возке под звездами, пить из криниц воду, от которой ломит зубы и лоб, слушать протяжные, как белорусское горе, песни баб на завалинках. А горя в ту пору хватало: подходили к концу проклятые восьмидесятые годы.
Не думайте, однако, что мы в то время только и делали, что вопияли и спрашивали у мужика: «Куда бежишь, мужичок?» и «Ты проснешься ль, исполненный сил?…»
Это пришло позже — настоящие страдания за народ. Человек, как известно, честнее всего лет до двадцати пяти, в это время он органически не выносит несправедливости, однако молодежь слишком прислушивается к себе, ей ново и любопытно наблюдать, как новыми чувствами (она уверена, что подобного не испытывал никто) полнится душа.
И лишь потом приходят бессонные ночи над клочком газеты, на котором напечатано такими же буквами, как и все остальное, что сегодня взяли на виселицу троих, понимаете, троих, живых и веселых. Потом приходит и желание жертвовать собой. Все мы, и я в том числе, прошли через это.
Но в ту пору я в глубине души (хотя и считался «красным») был убежден, что не только из виселиц растут на земле леса (что, конечно, было правильно даже во времена Иосафата Кунцевича и белорусской «доказной» инквизиции) и не только стон слышится в наших песнях. Для меня в то время значительно важнее было понять, кто я, каким богам должен молиться. Я родился, как говорили в те времена, с «польской» фамилией — хотя до сих пор не знаю, что в ней такого мазовецкого было, — в гимназии (а это было тогда, когда еще не забылся черной памяти попечитель Корнилов, сподвижник Муравьева) называли нас, беря за основу язык отцов, «древнейшей ветвью русского племени, чистокровными, истинно русскими людьми». Вот так, даже более русскими, чем сами русские! Проповедовали б нам эту теорию до начала нынешнего столетия — обязательно Беларусь перешибла б Германию, а белорусы стали бы первыми насильниками на земле и пошли бы отвоевывать у русских, которые не настоящие русские, жизненное пространство, особенно если б еще добрый Боженька дал нам рога.
Я искал свой народ и начинал понимать, как и многие в то время, что он здесь, рядом, только за два столетия из нашей интеллигенции основательно выбили способность это понимать. Потому-то и работу я выбрал себе необычную — изучение, познание этого народа.
Я окончил гимназию, университет и стал ученым-фольклористом. Дело это в ту пору только начиналось и считалось среди власть имущих опасным для существующего порядка.
Но повсюду — и только это облегчало дело мое — я встречал внимание и помощь. И в лице малообразованного волостного писаря, который потом высылал записи сказок мне и Романову, и в лице дрожащего за хлеб сельского учителя, и (мой народ жил!) даже в лице губернатора, чрезвычайно хорошего человека, настоящей белой вороны; он дал мне рекомендательное письмо, в котором предписывал под угрозой суровых взысканий оказывать мне всяческую помощь.
Спасибо вам, белорусские люди! Даже теперь я молюсь на вас. Что же говорить про те годы…
Постепенно я понял, кто я.
Что заставило меня это сделать?
Может, теплые огни деревень, названия которых и до сих пор какой-то теплой болью входят в мое сердце: Липично, Сорок Татар, Березовая Воля, урочище Разбитый Рог, Помяречь, Дубрава, Вавёрки?
А может, ночное, когда рассказываются сказки и дрема крадется к тебе под полушубок вместе с холодом? Или пьянящий запах молодого сена и звезды сквозь продранную крышу сеновала? Или даже и не это, а просто сосновые иголки в чайнике дымные, черные хаты, где женщины в андараках[1] прядут и поют бесконечную песню, похожую на стон.
Это было — мое. За два года я обошел и объехал Менскую, Могилевскую, Витебскую, часть Виленской губернии. И повсюду я видел слепых нищих, видел горе моего народа, дороже которого — я теперь знаю это — у меня не было ничего на свете.
Тогда здесь был этнографический рай, хотя сказка, а особенно легенда, как наиболее нестойкие продукты народной фантазии, начали забираться все глубже и глубже, в медвежью глушь.
Я побывал и там, у меня были молодые ноги и молодая жажда знаний. И чего только мне не доводилось видеть!
Видел я церемонию с заломом[2], крапивные святки, редкую даже тогда игру в «ящера». Но чаще я видел последнюю картошку в миске, черный, как земля, хлеб, сонное «а-а-а» над колыбелью, огромные выплаканные глаза женщин.
Это была византийская Беларусь!
Это был край охотников и номадов, черных смолокуров, тихого, такого приятного издали звона церквушек над трясиной, край лирников и тьмы.
В то время как раз подходил к концу длительный и болезненный процесс вымирания нашей шляхты. Эта смерть, это гниение заживо длилось долго, почти два столетия.
И если в восемнадцатом веке шляхта умирала бурно, с дуэлями, умирала на соломе, промотав миллионы, если в начале девятнадцатого умирание ее еще было овеяно тихой грустью забытых дворцов в березовых рощах, то в мои времена это было уже не поэтично и совсем не грустно, а мерзко, подчас даже жутко в своей обнаженности.
Это было умирание байбаков, что зашились в свои норы, умирание нищих, предки которых были отмечены Городельским привилеем[3]; они жили в полуразрушенных дворцах, ходили едва ли не в домотканых одеждах, но их спесь была безгранична.
Это было одичание без просветления: отвратительные, подчас кровавые поступки, причину которых можно было искать только на дне их близко или слишком далеко друг от друга посаженных глаз, глаз изуверов и дегенератов.
Топили печки, облицованные голландским кафелем, пощепанными обломками бесценной белорусской мебели семнадцатого столетия, сидели, как пауки, в своих холодных покоях, глядя в безграничную тьму сквозь окно, по стеклам которого сбегали наискось флотилии капель.
Таким было то время, когда я ехал в экспедицию в глухой Н-ский уезд губернии. Я выбрал скверную пору для экспедиции. Летом, понятно, фольклористу хорошо: тепло, кругом привлекательные пейзажи. Однако самые лучшие результаты наша работа дает в глухие осенние или зимние дни.
Это время игрищ с песнями, посиделок-супрядок с бесконечными историями, а немного позже — крестьянских свадеб. Это наше золотое время.
Но мне удалось поехать только в начале августа, когда не до сказок, а лишь протяжные жнивные песни слышны над полями. Я проездил август, сентябрь, часть октября, а только-только зацепил глухую осень, — когда я мог надеяться на что-нибудь стоящее. В губернии ожидали неотложные дела.
Улов мой был совсем мизерный, и потому я был зол, как поп, что пришел на похороны и вдруг увидел воскресшего покойника. Меня мучила давняя, застарелая хандра, которая шевелилась в те дни на дне каждой белорусской души: неверие в полезность своего дела, бессилие, глухая боль — основные приметы лихолетья, то, что, по словам одного из польских поэтов, возникает вследствие настойчивой угрозы, что некто в голубом увидит тебя и, мило улыбнувшись, скажет:
— Бжалте в жандармерию.
Особенно мало было у меня древних легенд, а именно за ними я и охотился. Вы, наверное, знаете, что все легенды можно разделить на две большие группы. Первые живут повсюду, среди большей части народа. В белорусском фольклоре это легенды об ужиной королеве, о янтарном дворце, большая часть религиозных легенд.
А вторые, словно цепями, прикованы к какой-нибудь одной местности, уезду, даже деревне. Их связывают с диковинной скалой на берегу озера, с названием дерева или урочища, с только одной, вот этой, пещерой. Само собой разумеется, такие легенды умирают быстрее, хотя они иногда намного поэтичнее общеизвестных, и, когда их напечатают, они пользуются большей популярностью.
Так, например, вышла на люди легенда про Машеку. Я охотился именно за второй группой легенд. Мне следовало спешить: легенда и сказка вымирают.
Не знаю, как другим фольклористам, но мне всегда было трудно уезжать из какой-нибудь местности. Мне казалось, что за зиму, которую я проведу в городе, здесь умрет какая-то бабуся, которая одна — понимаете, одна! — знает чарующее старинное сказание. И это сказание умрет с нею, и никто, никто его не услышит, а я и мой народ останемся обкраденными.
Поэтому никого не удивят мои злость и хандра.
Я был в таком настроении, когда один мой знакомый посоветовал мне поехать в Н-ский уезд, место, которое даже в то время считалось глухим.
Думал ли он, что я там едва не лишусь рассудка от пережитого ужаса, открою в себе мужество и найду… Однако не будем забегать вперед.
Сборы мои были недолгими: я уложил необходимые вещи в небольшой дорожный сак, нанял возок и вскоре покинул «стольный град» этого, сравнительно цивилизованного, уезда, чтобы проститься со всякой цивилизацией, переехав в соседний, лесной и болотный, уезд, который по территории не уступал какому-нибудь государству вроде Люксембурга или даже Бельгии.
Поначалу по обе стороны дороги тянулись поля с раскиданными по ним дикими грушами, похожими на дубы. Встречались деревни с целыми колониями аистов, но потом плодородная земля кончилась и потянулись бесконечные леса. Деревья стояли будто колонны, хвоя на дороге глушила стук колес. В лесных оврагах пахло прелью и плесенью, то и дело из-под самых копыт поднимались тетеревиные стаи (тетерева всегда сбиваются в стаи осенью), кое-где из-под хвои и вереска выглядывали коричневые или уже почерневшие от старости шапки симпатичных толстых боровиков.
Два раза мы ночевали в лесных глухих сторожках и радовались, когда видели в ночном мраке немощные огоньки в их слепых окнах.
Ночь, плачет ребенок, кони что-то тревожатся на дворе — видимо, близко проходит медведь, над вершинами деревьев, над лесным океаном частый звездный дождь.
В хате не продохнуть, девочка качает ногой колыбель. Древний как мир напев, «А-а-а…».
Не хадзi, коцю, па лаўцы - Буду бiцi па лапцы, Не ходзь, коцю, па масту[4] — Буду бiцi па хвасту! А— а-а!О, какая ужасная, какая вечная и неизмеримая твоя печаль, Беларусь!
Ночь. Звезды. Первобытный мрак лесов.
И все— таки даже это было Италией по сравнению с тем, что мы увидели через два дня.
Лес начал чахнуть, редеть, и вскоре бескрайняя равнина открылась нашему взору.
Это не была обычная равнина, по которой катит свои негустые ржавые волны наша рожь, это не была даже трясина — трясина все же не лишена разнообразия: там есть трава, печальные скрюченные деревца, там может блеснуть озерцо. Нет, это был самый мрачный, самый безнадежный из наших пейзажей: торфяные болота.
Нужно быть человеконенавистником, чтоб выдумать такие места, представление о них может возникнуть только в пещерном мозгу злобного идиота. Но это не было выдумкой, болота лежали перед нами…
Необозримая равнина была коричневого, даже скорее бурого цвета, безнадежно ровная, нудная, мрачная.
Временами на ней встречались огромные нагромождения камней, иногда бурый конус — какой-то обиженный Богом человек выбирал неизвестно зачем торф, — иногда сиротливо глядела на дорогу одним оконцем хатка с высокой печной трубой, а вокруг нее — ни деревца. И даже лес, что тянулся за этой равниной, казался более мрачным, чем был на самом деле. Спустя некоторое время и на этой равнине начали попадаться островки деревьев, черных, поросших мхом и опутанных паутиной, в большинстве скрюченных и уродливых, как на рисунках к страшной сказке.
Но эти островки появлялись и исчезали, и снова тянулась равнина, равнина, бурая равнина.
Я готов был громогласно зареветь от обиды.
И погода, как на грех, стала портиться: низкие черные тучи ползли нам навстречу, кое-где из них тянулись косые свинцовые полосы дождя. Ни одной птицы-посметюхи[5] не встретилось нам на дороге, а это была плохая примета: должен был пойти затяжной ночной дождь.
Я готов был уже завернуть к первой хате, но и они больше не попадались. Поминая лихом моего знакомого, я сказал кучеру, чтоб ехал быстрее, и плотно закутался в плащ.
А тучи накипали, темные, низкие, дождевые; над равниной тянулись сумерки, такие хмурые и холодные, что мурашки ползли по коже. Вдали блеснула несмелая осенняя молния.
Я успел лишь отметить беспокойной мыслью, что время года слишком позднее для грозы, как на меня, на лошадей, на кучера обрушился океан холодной воды.
Кто-то отдал равнину в лапы ночи и дождя.
И ночь эта была темная, как сажа, я не видел даже своих пальцев и только по вздрагиванию возка догадывался, что мы еще едем. Кучер тоже, наверное, ничего не видел и целиком положился на инстинкт лошадей. Не знаю, был ли на самом деле у них этот инстинкт: наш возок то и дело кидало из ямы на какой-то бугор и снова в яму.
Комья болотной грязи и тины летели в возок, на плащ, мне в лицо, но я смирился с этим и молился лишь о том, чтоб не угодить в трясину. Я знал, что самые гиблые места встречаются именно в таких болотах — проглотит и возок, и лошадей, и людей, и никому не придет в голову, что здесь кто-то был, что тут несколько минут кричало человеческое существо, пока бурая каша не набилась в рот, что сейчас это существо лежит вместе с лошадьми на глубине трех саженей.
Вдруг слева что-то изрыгнуло рев: длинный, протяжный, нечеловеческий. Лошади дернули возок — я чуть не выпал — и понесли невесть куда, видимо, напрямик, по болоту. Потом что-то хрястнуло, и задние колеса потянуло вниз. Чувствуя, что под ноги натекает вода, я схватил кучера за плечо. Тот с каким-то безразличием промолвил:
— Гибнем, пане. Тут нам и гамон[6].
Но мне не хотелось погибать. Я выхватил у кучера кнут и начал хлестать по тому месту во тьме, где должны были быть кони.
Раздался такой истошный вопль, что лошади опять бешено рванули, возок задрожал, будто силясь вырваться из трясины, потом громко чмокнуло под колесами, возок наклонился, затрясся еще сильнее, заржала кобыла. И произошло чудо — возок покатился и вскоре застучал по твердой земле. Только теперь я понял, что истошно кричал не кто иной, как я. Мне стало стыдно.
Я собирался уже было попросить кучера остановить лошадей на этом относительно твердом месте, чтобы переждать ночь, как тут дождь начал утихать. В это время что-то мокрое и колючее хлестнуло меня на лицу. «Еловая лапка, — догадался я. — Значит, это лес. Лошади остановятся сами».
Однако время шло, еловые лапки еще раза два дотрагивались до моего лица, а возок катил вперед ровно и гладко.
Значит, мы были на лесной дороге.
Я решил, что она должна куда-нибудь вывести, и отдался на волю судьбы. И действительно, прошло, может, минут тридцать, и впереди маняще замигал розовый огонек, такой живой и теплый в этой промозглой и мокрой тьме.
Вскоре мы смогли разглядеть, что это не хата лесника и не шалаш смолокура, как я подумал вначале, а какое-то огромное строение, слишком большое даже для города. Перед нами — клумба, черное жерло еловой аллеи, откуда мы выехали, вокруг мокрые деревья.
Крыльцо было под каким-то высоким навесом, на двери висело тяжелое бронзовое кольцо.
Сначала я, затем кучер, потом снова я стучали этим кольцом в дверь. Стучали несмело, стучали немножко посмелее, били кольцом наотмашь, переставали, звали, потом били в дверь ногами — хоть бы хны.
Наконец за дверью заходили, неуверенно, робко. Затем откуда-то сверху послышался сиплый женский голос:
— Кто такие?
— Мы путники, тетушка, впустите.
— А не с охоты ли вы часом?
— Какая там охота, мокрые с головы до пят, едва на ногах держимся. Ради Бога, впустите.
Женщина помолчала, потом с нотками нерешительности спросила:
— А кто же вы такие? Фамилия какая?
— Белорецкий моя фамилия. Я с кучером.
Бабуля за дверью вдруг оживилась:
— Граф Белорецкий?
— Надеюсь быть графом, — ответил я с плебейской непочтительностью к титулам.
Голос посуровел:
— Ну, и иди себе, добрый человек, туда, откуда пришел. Видите ли, он на графство надеется. Шуточки ночные! Пошел, пошел. Поищи где-нибудь в лесу берлогу, ежели ты такой шустрый.
— Бабуля, — взмолился я, — с радостью поискал бы, чтоб не беспокоить людей, да я не здешний, я из уезда, заблудились мы, сухой нитки нету.
— Прочь, прочь, — ответил неумолимый голос.
Другой на моем месте, может, схватил бы камень и в ответ на это стал бы бить в дверь, осыпая жестоких хозяев проклятьями, но я даже в этот миг не мог избавиться от мысли, что это плохо — силой вламываться в чужой дом. Поэтому я только вздохнул и обратился к кучеру:
— Ну что же, пойдем отсюда.
Мы было направились к возку. Видимо, наша уступчивость произвела хорошее впечатление, потому что старуха, смягчившись, бросила нам вдогонку:
— Погодите, подорожные. Кто же вы такие?
Я побоялся ответить «фольклорист», потому что дважды после этого слова меня принимали за мазурика. Поэтому ответил:
— Купец.
— А как же вы попали в парк, если вокруг каменная стена и чугунная ограда?
— А я и сам не знаю, — ответил я искренне. — Ехали где-то, видимо, по болоту, куда-то провалились, едва выбрались… Ревело там что-то…
По правде говоря, я ни на что уже не надеялся, однако после этих моих слов старуха тихо охнула и испуганно закудахтала:
— А-ах ты, Боже! Это же вы, наверное, из Волотовой прорвы вырвались, ведь только с той стороны и нет ограды. Вот посчастливилось вам, вот повезло. Спасла вас царица небесная. А Матерь Божья! А мученички небесные!
И такая доброта, и такое сочувствие слышались в ее словах, что я простил ей этот час допроса на крыльце.
Старуха загремела запорами, потом дверь со скрипом распахнулась, пропуская в ночную тьму оранжевую полосу тусклого света.
Перед нами стояла невысокого росточка бабуся в широком, как колокол, платье, лиловой шнуровке, в которой, наверное, ходили наши пращуры при короле Стахе, и в большом накрахмаленном чепце. Лицо в добрых морщинках, нос крючковатый, а рот огромный, похожий на щипцы для орехов, с немного оттопыренными губами. Кругленькая, как бочечка средней величины, с пухленькими ручками — она так и напрашивалась на то, чтоб ее звали «матушка». И в руках у этой бабуси был огромный ухват: оружие. Я едва не расхохотался, но вовремя вспомнил холодную трясину и дождь и смолчал. Сколько людей и по сей день сдерживают смех над тем, что достойно смеха, вспомнив, что за стеною дождь!
Мы вошли в комнатку, где пахло мышами, и ручьи воды сразу потекли с нашей одежды на пол. Я взглянул на свои ноги и ужаснулся: они почти до колен были в бурой каше, как в сапогах.
Бабуся только покачала головой.
— Видите, я сразу угадала, что это та адова топь. Вы, пан купец, должны поставить Богу большую свечку за то, что так легко отделались. — И она открыла дверь в соседнюю комнату, где пылал камин. — Хорошо отделались. Снимайте одежду, сушитесь. У вас есть во что переодеться?
Сак мой, к счастью, был сухим, я переоделся перед камином, нашу одежду — мою и кучера — бабуся куда-то утащила, а потом возвратилась с сухой — для кучера. Вошла, не обращая внимания на то, что кучер стоял совсем голый и стыдливо поворачивался к ней спиной.
Посмотрела на его посиневшую спину и сказала неодобрительно:
— Ты, малец, от меня не отворачивайся, я старая баба. И пальцев на ногах не поджимай. На вот, переоденься быстрее.
Когда мы немного согрелись у камина, бабуся поглядела на нас глубоко запавшими глазами и сказала:
— Согрелись? Ну, вот и хорошо. Ты, малец, пойдешь ночевать с Яном, тут тебе будет неудобно… Ян!…
Явился Ян. Это был подслеповатый старик лет шестидесяти с длинными седыми волосами, острым, как шило, носом, запавшими щеками и усами, свисавшими до середины груди.
Я поначалу удивился, что бабуся одна с ухватом в руке открыла нам дверь, не побоялась двух мужчин, которые явились ночью неизвестно откуда, но после того, как увидел Яна, понял, что тот был где-то в засаде и она надеялась на его помощь.
Помощь была важнецкая: в руках у старика я увидел ружье. Вернее, это было даже не ружье: оружие, которое держал старик, правильнее было бы назвать «мушкетом». Он был выше Яна приблизительно дюймов на шесть, ствол с насечками и широким раструбом на конце, ложе и приклад залапанные, вытертые, с полка свисал фитиль. Словом, ему давно было место где-то в музее оружия. Такие ружья обычно стреляют, как пушки, и настолько сильно отдают в плечо, что неподготовленный человек валится на землю, как сноп.
И я почему-то с удовольствием подумал, что у меня в кармане чудесный английский шестизарядный револьвер.
Ян повел кучера к двери, едва переступая негнущимися ногами. Я заметил, что даже руки у него дрожали.
«Надежная помощь хозяйке», — с горечью подумал я.
А хозяйка тронула меня за плечо и пригласила идти за ней в «апартаменты». Мы прошли еще одну комнатку, старуха открыла следующую дверь, и я тихо ахнул от удивления и восторга.
Перед нами была огромная прихожая-гостиная, как это водилось в старинных помещичьих домах. Теперь сказали бы «холл». Но какой красоты!
Она была такая огромная, что мое мрачное отражение в зеркале где-то на противоположной стене казалось не больше сустава мизинца. Пол из дубовых «кирпичей», уже довольно вытертых, беспредельно высокие стены, обшитые черными от старости, блестящими досками с резьбой по краям, окна почти под потолком, маленькие, в глубоких стрельчатых нишах.
Видимо, впотьмах мы очутились на боковом крыльце, потому что направо от меня был парадный вход: широкая, тоже стрельчатая дверь, разделенная деревянными колонками на три части. На колонках была потрескавшаяся от времени резьба: цветы, листья, плоды. За дверью, в глубине вестибюля, — входная дверь, массивная, дубовая, окованная потемневшими бронзовыми гвоздями с квадратными головками. А над нею — огромное темное окно в ночь и тьму. На окне — мастерской работы кованая решетка.
Я шел по прихожей и удивлялся: какое великолепие и как это все запущено людской нерадивостью. Вот массивная мебель вдоль стен — она скрипит даже в ответ на шаги. Вот огромная деревянная статуя святого Юрия, одно из замечательных, немного наивных творений белорусского народного гения — у ног ее слой белой пыли, словно кто-то насыпал муки: эту неповторимую вещь испортил шашель. Вот под потолком люстра, также удивительная по красоте, но висюльки у нее сбиты больше чем наполовину.
Могло показаться, что здесь никто не живет, если бы в огромном камине не пылали дрова и пламя не освещало прихожую неуверенным, мигающим светом.
Почти с середины этой роскошной прихожей широкая беломраморная лестница вела на второй этаж. Здесь было почти все так же, как и на первом этаже, — такая же огромная комната, даже пылал такой же камин, лишь на стенах черное дерево (наверное, это был дуб) чередовалось с потертыми штофными шпалерами кофейного цвета. И на этих шпалерах красовались портреты в тяжелых рамах. Да еще у камина стояли столик и два кресла. Старуха тронула меня за рукав:
— Я сейчас отведу пана в его комнату. Это недалеко, по коридору. А потом… может, пан хочет поужинать?
Я не отказался, потому что целый день не ел.
— Ну, так пусть пан подождет меня…
Она вернулась минут десять спустя, широко улыбнулась мне и сказала доверчиво:
— Знаете, деревня рано ложится спать. Но у нас не любят спать, у нас стараются лечь как можно позже. И хозяйка не любит людей. Не знаю, почему она вдруг согласилась впустить вас в свой дом и даже позволила присутствовать за ужином (пусть пан меня извинит). Видимо, пан самый достойный доверия из всех тех, кто был здесь за последние три года.
— Как, — удивился я, — разве хозяйка не вы?
— Я экономка, — с достоинством ответила старуха. — Я экономка в лучшем из лучших домов, в хорошей семье, поймите это, пан купец. В самой лучшей из лучших семей. Это лучше, чем даже быть хозяйкой в не самой лучшей семье.
— Что же это за семья? — неосторожно спросил я. — И где я?
У старухи гневом полыхнули глаза.
— Вы в имении Болотные Ялины[7]. А хозяев вам стыдно не знать. Это Яновские. Понимаете вы, Яновские! Неужели вы не слыхали?
Я ответил, что, конечно же, слыхал. И этим успокоил старуху.
Жестом, достойным королевы, она указала мне на кресло (приблизительно так в театрах королевы указывают на плаху неудачнику-любовнику: «Вот твое место, злосчастный!»), попросила извинения и оставила меня одного. Я очень удивился перемене, происшедшей со старухой. На первом этаже она охала и причитала, разговаривала с выразительной народной интонацией, а поднявшись на второй этаж, сразу превратилась черт знает в кого. Видимо, на первом этаже она была дома, а на втором — только экономкой, редкой гостьей и, соответственно переходам, менялась. Глаза у нее были добрые, но, помню, такая перемена мне тогда не очень понравилась.
Оставшись один, я начал рассматривать портреты, что тускло поблескивали на стенах. Их было около семидесяти, старинных и почти новых, — и это было грустное зрелище.
Вот какой-то дворянин чуть ли не в полушубке — одна из самых старых картин, — лицо широкое, мужицкое, здоровое, с густой кровью в жилах.
А вот второй, уже в сребротканом кафтане, широкий бобровый воротник падает на плечи (хитрая ты был протобестия, парень!). Рядом с ним мощный, с каменными плечами и искренним взглядом человек в красном плаще (у его головы щит с фамильным гербом, верхняя половина которого замазана черной краской). А дальше другие, такие же сильные, но глаза туповатые и масляные, носы обрубленные, губы жесткие.
За ними портреты женщин с покатыми плечами, созданными для ласки. У них такие лица, что заплакал бы и палач. Наверное, кто-то из этих женщин и в самом деле сложил голову на плахе в то жестокое время. Неприятно думать, что эти женщины брали еду с блюд руками, а в балдахинах их спален гнездились клопы.
Я остановился у одного портрета, очарованный той удивительной, непонятной улыбкой, которую так неповторимо умели изображать наши старые мастера. Женщина смотрела на меня участливо и загадочно.
«Ты — маленький человек, — как будто говорил ее взгляд, — что ты изведал в жизни? О, если б знал ты, как пылают факелы на стенах зала для пиршеств, если б знал ты, какое наслаждение целовать до крови любовников, двоих свести в поединке, одного отравить, одного бросить в руки палачей, помогать мужу стрелять из башни по наступающим врагам, еще одного любовника свести в могилу своей любовью и потом взять его вину на себя, сложить на эшафоте свою голову с высоким белым лбом и сложной прической».
Клянусь жизнью, так она мне и сказала, и, хотя я ненавижу аристократов, я понял перед этим портретом, какая это страшная штука «род», какую печать он накладывает на потомков, какая тяжелая ноша старых грехов и вырождения ложится на их плечи.
И еще я понял, что неисчислимые десятилетия пролетели над землей с тех времен, когда эта женщина сидела перед художником. Где они теперь, все эти люди с горячей кровью и пылкими желаниями, сколько столетий прогрохотало по их истлевшим костям?
Я ощутил, как ветер этих столетий пролетел за спиной и вздыбил волосы на моей голове.
И еще я ощутил, что в этом доме царит холод, который не изгнать даже каминам, пылающим день и ночь.
Огромные, сумрачные залы со скрипящим паркетом, мрак по углам, извечный сквозняк, запах пыли и мышей и холод, такой холод, что стынет сердце, холод, настоянный столетиями, холод единого майората, огромного, обнищавшего, почти вымершего рода.
О, какой это был холод! Если б поздних наших декадентов, воспевавших запущенные панские замки, оставить здесь хотя бы на одну ночь, они очень скоро запросились бы на траву, на теплое солнышко.
Крыса смело пересекла по диагонали зал. Меня передернуло. Я снова повернулся к портретам. Это были более поздние портреты. И совсем иные. У мужчин какой-то голодный, недовольный вид, глаза, как у старых селадонов, на губах непонятная, тонкая и неприятная язвительность. И женщины иные: губы слишком похотливые, взгляд манерный и холодный. И очевидно слабели руки: под белой кожей и у мужчин и у женщин просвечивали голубые жилки. Плечи становились уже и подавались вперед, а в выражениях лиц усиливалось сладострастие.
Жизнь, какие жестокие шутки ты проделываешь с теми, кто столетиями жил обособленно, а с народом общался лишь для того, чтобы рождать на свет бастардов.[8]
Мне было тяжело, неприятно смотреть на все это. И снова чувство пронзительного непонятного холода…
Я не услышал шагов за спиной, словно тот, кто подошел, плыл по воздуху. Мне вдруг просто показалось, что кто-то смотрит мне в спину. Тогда я, под воздействием этого взгляда, обернулся. Женщина стояла за моей спиной и вопросительно смотрела на меня, слегка наклонив голову. Я был ошеломлен. Мне показалось, будто портрет, только что разговаривавший со мной, вдруг ожил и женщина сошла с него.
Не знаю даже, что было между ними общего. Та, на портрете (я оглянулся на него и увидел, что она на месте), была, видимо, высокая, хорошо сложена, с большим запасом жизненных сил, веселая, сильная и красивая. А эта — просто заморыш.
И все же сходство было, то сверхсходство, которое заставляет нас узнавать в толпе двух непохожих братьев: брюнета и блондина. Нет, даже большее. У них были совершенно одинаковые волосы, нос той же формы, тот же разрез рта и те же белые ровные зубы. К этому добавлялось общее сходство в выражении лица, что-то родовое, извечное.
И все же такой неприятной особы мне еще не доводилось видеть. Все то же самое, и все — не то. Маленькая ростом, худенькая, тоненькая, как веточка, с почти неразвитыми бедрами и убогой грудью, с голубыми жилками на шее и руках, в которых, казалось, совсем не было крови — она была слабой, словно стебелек полыни на взмежке.
Очень тонкая кожа, тонкая длинная шея, даже прическа какая-то невыразительная. И это казалось тем более странным, что волосы были золотистые, пышные и удивительно красивые. Зачем же понадобился этот нелепый узел на затылке?
Черты лица были выразительные, резко очерченные, такие правильные, что сгодились бы в качестве образца даже великому скульптору. И все же я не думаю, чтоб какой-нибудь скульптор соблазнился лепить с нее Юнону: редко увидишь столь неприятное, достойное жалости лицо. Губы искривлены, у носа глубокие тени, цвет лица серый, черные брови в каком-то странном изломе, глаза огромные, черные, но в них застыло какое-то непонятное выражение.
«Бедняжка дьявольски некрасива», — с сочувствием подумал я и опустил глаза.
Я знаю многих женщин, которые до самого гроба не простили бы мне моих опущенных глаз, но эта привыкла видеть, наверное, что-то подобное на лицах всех людей, кого встречала: она совсем не обратила на это внимания.
Не знаю, хотела ли она подать мне руку для поцелуя или протянула ее для пожатия на английский манер, а может, рука просто вздрогнула, но я взял ее хрупкие пальчики и почтительно поднес к губам. Может, я даже задержал их дольше, чем было нужно: я ведь должен был хоть немного искупить свой грех.
Когда я отпустил руку, в глазах этой девушки — нет, даже ребенка — появилось что-то лихорадочное, больное, странное.
Она все так же молча указала мне на кресло перед камином. Однако я не сел, пока не села она. И снова то же самое удивление в глазах. И тут я припомнил, как дрожала ее рука у моих губ, и понял, что она просто не умела ее подавать, что ей никогда не целовали руки. И в самом деле, чего можно было ожидать от этой проклятой Богом болотной дыры среди лесов?
…Когда экономка с поджатыми губами принесла ужин и оставила нас одних, я спросил, с кем разговариваю.
— Я хозяйка Болотных Ялин. Надежда Яновская.
— Простите, может, мне нужно было представиться раньше? Я, сам того не желая, обманул вашу экономку. Я совсем не купец…
— Я знаю, — очень спокойно ответила она, — купцы не такие, а я вас уже видела. Там, над дверями, высоко… есть… незаметные глазки, чтоб смотреть. Когда к нам кто-то приезжает, я сразу вижу. В глазок. Только очень редко, очень редко приезжают к нам люди. И они боятся. И я тоже мало кого могу впустить к нам. Вы не такой, как другие… Редко у нас бывают достойные доверия люди.
Меня неприятно удивила такая, мягко говоря, откровенность. Что это? Тонкий расчет или наивность? Но сколько я ни вглядывался в это искривленное лицо, я не мог разглядеть на нем даже отблеска какой-то задней мысли.
Лицо было простодушное, детское. Но самым убедительным был ее голос: медленный, ленивый, безразличный и одновременно трепетный и прерывистый, словно голос лесной птицы.
— И к тому же я вообще видела вас… прежде.
— Где? — искренне удивился я.
— Не знаю. Я многих людей вижу. Мне кажется, что я вас видела во сне… Часто… А возможно, и не во сне. Вам не случалось чувствовать… словно вы жили когда-то, давно… и теперь открываете, находите опять заново многое из того, что видели… давным-давно?…
Я человек здоровый. И я еще не знал, что подобное бывает иногда у нервных людей с очень тонким восприятием. У них каким-то образом нарушается связь между первичным восприятием и последующими представлениями памяти. Похожее им кажется тождественным, они открывают в предметах, которые им совсем не знакомы, что-то давно известное. А сознание — извечный реалист — сопротивляется этому. Вот так и получается, что предмет одновременно незнаком и таинственно знаком.
Повторяю, я не знал этого. И все же ни на минуту в мой мозг не закралась мысль, что эта девушка может лгать, такой искренностью и безразличием веяло от ее слов.
— Я вас видела, — повторила она снова. — Но кто вы? Я не знаю вас.
— Меня зовут Андрей Белорецкий, панна. Я ученый-фольклорист.
Она совсем не удивилась. Наоборот, удивился я, узнав, что это слово ей знакомо.
— Что же, очень любопытно. А чем вы интересуетесь? Песнями, поговорками?
— Легендами, панна. Старыми местными легендами.
Я испугался не на шутку. Она вдруг выпрямилась, словно ее пытали электрическим током, лицо побледнело, веки сомкнулись.
Я бросился к ней, поддержал ее голову и поднес к губам стакан с водой, но она уже пришла в себя. И тут ее глаза заискрились таким негодованием, таким неизъяснимым укором, что я почувствовал себя последним мерзавцем, хотя и не знал, чего ради я не должен говорить о своей профессии. У меня лишь мелькнула смутная догадка, что здесь что-то связано со старым правилом: «В доме повешенного не говорят о веревке».
Прерывистым голосом она сказала:
— И вы… И вы тоже… За что вы меня мучаете, зачем меня все…
— Спадарыня, панна! Честное слово, я ничего плохого не думал, я ничего не знаю… Смотрите, вот свидетельство от академии, вот письмо губернатора. Я никогда здесь не был. Простите, простите, Бога ради, если я вам сделал больно.
— Ничего, — сказала она. — Ничего, успокойтесь, пан Белорецкий. Это — так… Просто я ненавижу темные творения разума дикарей. Может, и вы когда-нибудь поймете, что это такое — этот мрак. А я поняла давно. Только прежде чем понять до конца — я умру.
Я понял, что бестактно было бы расспрашивать, и промолчал. И лишь немного погодя, когда она успокоилась, сказал:
— Простите, что я вас так разволновал, панна Яновская. Я вижу, что сразу стал вам неприятен. Когда я должен уехать? Мне кажется, лучше сейчас же.
Лицо ее снова исказилось.
— Ах, разве в этом дело! Не надо. Вы очень, очень обидите меня, если уедете сейчас. И к тому же, — голос ее задрожал, — что бы вы ответили, если б я попросила, понимаете, попросила вас остаться здесь, в этом доме, хотя бы на две-три недели? Словом, до того времени, пока окончатся темные ночи осени?
Взгляд ее начал блуждать. На губах появилась жалкая улыбка.
— Потом будет снег… И следы на нем. Конечно, вы поступайте, как хотите. Однако мне было бы неприятно, если б о последней из Яновских сказали, что она забыла старинное гостеприимство.
Она так сказала «последняя из Яновских», эта восемнадцатилетняя девочка, что у меня почему-то сердце сжалось от боли.
— Что же, — продолжала она, — если интересуетесь этой скверной, разве я могу возражать. Некоторые собирают даже змей. Я должна сказать, что вы приехали в заповедный край. Здесь привидений и призраков больше, чем живых людей. Крестьяне, которых трясет лихорадка, рассказывают удивительные и страшные истории. Они живут бульбой, голодным пушным хлебом, постной овсянкой и фантазией. Ночевать у них в хатах вам нельзя: там грязь, скученность, лихоманка. Ходите по окрестным хуторам, там вам за деньги, которые пойдут на хлеб или водку, согревающую на мгновение вечно холодную от малярии кровь, расскажут все. А вечером возвращайтесь сюда. Здесь вас всегда будет ожидать стол, и постель, и огонь у камина. Запомните, я хозяйка здесь, крестьяне слушаются меня. Согласны?
К этому времени я уже почти был уверен, что никто этого ребенка не слушается, никто его не боится и никто от него не зависит. Возможно, кому другому я улыбнулся бы прямо в глаза, но в этом «приказе» было столько еще не понятной мне мольбы, столько трогательности и ожидания, что я, опустив глаза, сказал:
— Хорошо. Я подчиняюсь желанию панны.
Она не заметила иронической искорки в моих глазах и даже порозовела на миг, видимо, оттого, что ее послушали.
…Остатки очень скромного ужина убрали со стола. Мы остались в креслах перед камином. Яновская оглянулась на черные окна, за которыми шумели и терлись ветвями о стекла огромные деревья, и сказала:
— Пан Белорецкий еще не хочет спать?
Этот странный вечер так настроил меня, что спать расхотелось. И вот мы сидим рядом и смотрим в огонь.
— Скажите, — вдруг спросила она, — люди повсюду живут так, как у нас?
Я с недоумением взглянул на нее: неужели она никогда не покидала этого дома? Она, словно поняв меня, ответила:
— Я не была нигде, кроме этой равнины в лесах. Отец мой, это был лучший человек на свете, сам учил меня, он был очень образован. Я, конечно, знаю, какие есть на свете страны, знаю, что не повсюду растут наши ели, но, скажите, всюду ли человеку так сиро и холодно жить на земле?
— Многим холодно жить на земле, панна. Виноваты в этом люди, жаждущие власти, непосильной, невозможной для человека. Виновны также и деньги, из-за которых люди хватают друг друга за глотку. Однако мне кажется, что не всюду так сиротливо, как здесь. Там, за лесами, есть теплые луга, цветы, аисты на деревьях. Там тоже нищета и забитость, но там люди как-то ищут спасения. Они украшают жилища, женщины смеются, дети играют. А тут всего этого очень мало.
— Я догадывалась, — сказала она. — Этот мир манит, но я не нужна нигде, кроме Болотных Ялин. Да и что я буду делать, если там нужны деньги? Скажите, а такие вещи, как любовь, как дружба, там бывают хоть изредка? Или это только в книгах, которые в библиотеке отца?
Я снова ни на минуту не заподозрил, что это двусмысленная шутка, хотя мое положение было довольно неловким: сидеть ночью в комнате и беседовать с малознакомой барышней о любви, да еще по ее инициативе…
— Там это иногда случается.
— Вот я и говорю. Не может быть, чтоб люди лгали. Но здесь ничего этого нету. Здесь трясина и мрак. Здесь волки… волки с пылающими глазами. В такие ночи мне кажется, что нигде, нигде на земле нет солнца.
Мне стало страшно, когда я увидел сухой черный блеск в ее глазах, и, чтобы перевести беседу на что-нибудь иное, сказал:
— Неужели ваши отец и мать не любили друг друга?
Она загадочно улыбнулась:
— У нас не любят. Этот дом тянет из людей жизнь. И потом, кто вам сказал, что у меня была мать. Я ее не помню, ее не помнит в доме никто. Временами мне кажется, что я появилась на свет сама.
Несмотря на глубокую наивность этих слов, я понял, что это — неизвестная сцена из «Декамерона» и смеяться нельзя, потому что все это ужасно. Передо мной сидела восемнадцатилетняя девушка, разговаривала о том, что давно должна была хранить в сердце и что, однако, имело для нее не большую реальность, чем для меня ангелы на небеси.
— Вы ошибаетесь, — буркнул я, — любовь все же дается нам, хотя бы изредка, на земле.
— Волки не могут любить. И как можно любить, если вокруг смерть. Вот она, за окном.
Худенькая прозрачная ручка указала на черные пятна окон. И снова зазвучал голосок:
— Ваши лживые книги пишут, что это огромное таинство, счастье и свет, что человек, когда оно приходит, а другой не любит, убивает себя.
— Да, — ответил я. — Иначе не было б ни женщин, ни мужчин.
— Лжете. Люди убивают не себя, а других, они выпустили на землю тысячи привидений. Я не верю, я никогда не чувствовала этого, значит, его нет. Я ни к кому не хочу прикасаться — я хочу спрятаться от каждого. Я никого не хочу «целовать», о чем так много и странно пишут ваши книги, — люди кусаются.
Даже теперь подобный разговор пугает некоторых мужчин, что же говорить про те времена. Я не принадлежал к нахалам, но мне не было стыдно: она разговаривала о любви так, как иные женщины о погоде. Она не знала, ничего не знала об этом, она была неразбуженная, совсем холодная, холодная как лед. Она даже не могла понимать, стыдно это или нет. И глаза ее открыто смотрели в мои.
Это не могло быть кокетством. Это был ребенок, даже не ребенок, а живой труп.
Она поглубже закуталась в шаль и сказала:
— На земле царит смерть. Это я знаю. Я не люблю, когда лгут о том, чего никогда не было на земле.
Мы помолчали. За стенами вопил ветер. Она передернула плечами и тихо сказала:
— Ужасный край, ужасные деревья, ужасные ночи.
И снова я увидел то же выражение на ее лице и не понял его.
— Скажите, это большие города — Вильня и Менск?
— Довольно большие. Но Москва и Петербург больше.
— И что, там тоже людям неуютно по ночам?
— Нет, что вы. Там в окнах горят огни, там люди смеются на улицах, звенят конки, светят фонари.
Она задумалась.
— Вот видите. А здесь ни одного огня. Вокруг этот старый парк на две версты в каждую сторону, а за ним спят без огней одинокие хаты. В этом дворце около пятидесяти комнат, множество коридоров и разных переходов с темными углами. Он так давно построен… И он очень холодный, потому что предки запретили класть печи, только камины, чтоб было не так, как у простых соседей. Камины пылают днем и ночью, но все равно по углам сырость и повсюду холод. У нас на пятьдесят комнат только три человека. Экономка спит на первом этаже, там же и сторож. Еще в одном из флигелей, за аллеей, живут сторож парка, кухарка и прачка. Тем хорошо. А во второй пристройке дома, с отдельным входом, живет мой управляющий, Игнат Берман-Гацевич. Зачем он нужен, этот управляющий, не знаю, но таков закон. А в доме на весь второй этаж, на тридцать комнат, я одна. И так неуютно, что хочется вжаться в какой-нибудь угол, закутаться с головой, как ребенок, в одеяло и сидеть. Вот сейчас мне почему-то очень хорошо и так покойно, как не было уже два года, когда еще был жив отец. И мне сейчас все равно, есть огни за этими окнами или нет. Знаете, это очень хорошо, когда рядом есть люди…
Она проводила меня до моей комнаты (ее комната была всего через одну) и, когда я уже открывал дверь, сказала:
— Если вы интересуетесь старыми преданиями — поищите в библиотеке, в шкафу для рукописей. Там должен быть рукописный том преданий, наших семейных преданий. Ну, и еще кое-какие документы.
И добавила:
— Спасибо вам, пан Белорецкий.
Я не понял, за что она меня благодарила, и, признаюсь, даже не очень думал об этом, когда вошел в небольшую комнату без задвижки на двери и поставил свечу на стол.
Здесь была кровать, широкая, как поле боя под Койдановом[9]. Над кроватью старый балдахин. На полу — чудесной работы вытертый ковер. Кровать, видимо, застилали с помощью особой палки (как двести лет тому назад), такая она была большая. Палка стояла рядом. Помимо кровати были комод, высокая конторка и стол. Больше ничего.
Я разделся и лег под теплое одеяло, задув свечу. И сразу за окном выступили на синем фоне черные силуэты деревьев и донесся их ровный, навевающий сон шум.
Почему— то ощущение заброшенности подействовало на меня так, что я вытянулся, закинул руки за голову и, едва не засмеявшись от счастья, уснул, будто провалившись в какую-то темную пропасть. Сквозь сон мне казалось еще, что кто-то шел маленькими и осторожными шагами по коридору, но я не обратил на это внимания, я спал и радовался во сне, что сплю.
Это была моя первая ночь и единственная спокойная в доме Яновских в Болотных Ялинах.
Вокруг на многих десятинах шумел и волновался под осенним дождем заброшенный, глухой, потемневший от старости и влаги парк.
Глава вторая
Следующий день был обычным серым днем, какие часто бывают осенью в Беларуси. Утром я не видел хозяйку, мне сказали, что она плохо спит по ночам и потому встает поздно. Лицо экономки, когда я сидел за завтраком, было какое-то уксусно-кислое и такое надутое, что неприятно было смотреть. Поэтому я не задержался за столом, взял в комнате свою большую потрепанную тетрадь, пять карандашей, накинул высохший за ночь плащ и, расспросив дорогу до ближайшего починка[10], вышел из дома.
Мне сразу стало как-то легче, хотя ничто вокруг не располагало к веселью. Только отсюда, с мокрой тропинки, я смог хорошо разглядеть этот дворец. Ночью он показался мне меньше, потому что оба его крыла надежно скрывались в чаще парка и весь первый этаж полностью зарос одичавшей, высокой, как деревья, сиренью. А под сиренью непролазно росли желтые георгины, мясистый репейник, глухая крапива и прочая дрянь. Там и тут, как и во всех переувлажненных местах, высовывал свои лапчатые стебли чистотел, буйно росли медвежья дудка, шиповник, паслен. И на черной сырой земле среди этого разнотравья лежали белые от плесени, видимо, обломанные ветром, корявые сучья деревьев.
Следы работы человеческих рук были видны только перед входом, где мрачным пурпуром горели на большой клумбе поздние астры.
И дом выглядел так мрачно и холодно, что у меня сжалось сердце. Был он двухэтажный, с огромным бельведером и небольшими башенками по сторонам. Бросалось в глаза отсутствие архитектуры, типичное для богатых белорусских построек тех времен, когда наши предки перестали строить замки, но еще требовали от зодчих возводить хоромы, похожие на эту обомшелую старую берлогу.
Я решил идти на хутор лишь после того, как осмотрю здесь все, и пошел по аллее. Черт знает какой дурак надумал насадить в таком мрачном месте ели, но это было сделано, и парк, которому было никак не меньше сотни лет, был ненамного приятнее, чем известный лес у Данте. Ели, толстые — двоим не обхватить, — подступали к самым стенам дворца, заглядывали лапами в окна, возвышались сине-зелеными конусами над крышей. Стволы их затянула седая борода мхов и лишайников, нижние ветви свисали до земли, словно шатры, и аллея напоминала узкое межгорье. Лишь у самого дома виднелись кое-где хмурые, темные от дождя, почти голые исполины липы и один кряжистый дуб, видимо, заповедный, потому что возносил свою вершину на несколько саженей выше самых высоких елей.
Ноги мои бесшумно ступали по хвое. Слева потянуло дымком, и я пошел на запах. Вскоре деревья расступились, чтоб открыть столь же заросший флигель с проваленным крыльцом и заколоченными окнами.
«С полверсты будет до дворца, — подумал я. — Если, скажем, хозяев надумают резать — здесь не услышат, хоть пали из орудий».
У самых окон на двух кирпичах стоял чугунок, и какая-то седая горбатая женщина помешивала в нем ложкой. Наверное, во флигеле дымили печи, и потому хозяева до поздней осени готовили еду на свежем воздухе.
И снова зеленый мрак аллеи. Я очень долго шел по ней, пока не добрался до того места, где мы проникли в парк. Здесь виднелись свежие следы нашего возка, и ограда, чугунная, витая, удивительно тонкой работы, была повалена, разбита на части и отброшена в сторону. Сквозь ее завитки проросли березки. А за оградой (тут аллея поворачивала влево и тянулась неизвестно куда) лежала бурая необъятная равнина с редкими скрюченными деревьями, огромными каменными глыбами, зелеными окнами трясины (в одно из них мы, видимо, вчера едва не угодили, и я похолодел от ужаса).
Одинокая ворона кружилась над этим гиблым местом.
…Когда я под вечер вернулся с хутора домой, я был так измучен, что едва смог взять себя в руки. Мне начинало казаться, что это навсегда: эти бурые равнины, трясины, полуживые от лихоманки люди, вымирающий от старости парк — вся эта безнадежная и все же родная земля, над которой днем тучи, а ночью светит волчье солнце или льет бесконечный ливень.
Надежда Яновская ожидала меня в той же комнате, и снова было то же странное выражение на ее перекошенном лице, то же безразличие к одежде. Лишь на столе, где стоял поздний обед, были изменения.
Обед был самый скромный и не стоил хозяйке ни полушки, потому что все явства были из деревенских продуктов. Только на середине стола стояла бутылка вина, но и оно, видимо, было из своих погребов. Все же остальное было просто фейерверком цветов и форм. Посредине стояла серебряная цветочная ваза, и в ней — две желтые ветки клена, рядом с нею, но, наверно, из другого сервиза, — большая, тоже серебряная суповница, серебряная солонка, тарелки, блюда. Однако меня удивила не сервировка, тем более что вся посуда была разрозненной, темной от старости, кое-где немножко помятой. Удивило меня то, что она была старинной местной работы.
Вы, конечно, знаете, что столетия два-три тому назад серебряная и золотая посуда в Белaруси была преимущественно немецкой работы и ввозилась из Пруссии. Эти предметы, богато украшенные «выкрутасами», фигурками святых и ангелов, были слащавые и красивенькие до тошноты, но ничего не поделаешь, такова была мода.
А это было свое: неуклюжие, коренастые фигурки на вазе, характерный орнамент. И даже у женщин, изображенных на солонке, было широковатое местное лицо.
И ко всему прочему стояли два бокала из радужного старинного стекла, которого теперь на вес золота не сыщешь (край одного бокала, перед нею, был немножко отбит).
Последний и единственный за весь день луч солнца пробился в окно и заиграл в стекле, зажег в нем десятки разноцветных огоньков.
Хозяйка, наверное, заметила мой взгляд и сказала:
— Это последние из трех приборов, которые остались от предка, Романа Жись-Яновского. Но ходит нелепое предание, будто это подарок ему… от короля Стаха.
Сегодня она как-то оживилась, даже не казалась такой некрасивой, видимо, ей нравилась новая роль.
Мы выпили вина и поели, почти все время разговаривая. Вино было красное, как гранат, и очень хорошее. Я совсем развеселился, смешил хозяйку, и у нее даже появились на щеках два не совсем здоровых розовых пятна.
— А почему вы добавили к фамилии вашего предка этот придомок[11] «жись»?
— Давняя история, — снова помрачнев, ответила она. — Дело как будто было на охоте. К глуховатому королю со спины бежал зубр, и увидел это один Роман. Он крикнул: «Жись!» — что по-нашему, по-местному, значит «берегись», и король обернулся, но, отбегая в сторону, упал. Тогда Роман, рискуя убить короля, выстрелом попал зубру в глаз, и тот повалился почти рядом с королем. После этого в наш герб добавили пищаль, а к фамилии придомок «жись».
— Такие случаи могли быть в те времена, — подтвердил я. — Простите, я профан в геральдике. Яновские, мне кажется, ведут свой род на нашей земле с двенадцатого столетия?
— С тринадцатого, — сказала она. — И лучше бы не вели. Эти законы рода — чистая глупость, но против них не пойдешь. Эти камины, эта необходимость жить в этом доме кому-то из наследников, запрет продавать его. А между тем мы нищие. И дом этот — ужасный дом. На нас словно лежит какое-то проклятие. Дважды лишали герба, травили. Почти никто из предков не умер своей смертью. Вот этого в красном плаще живьем отпели в церкви, вот эта женщина с неприятным лицом, наша дальняя родственница, Достоевская (между прочим, дальний предок известного писателя), убила мужа и чуть не добралась до пасынка, ее приговорили к смерти. Что поделаешь, за все это надо платить потомкам, и на мне род Яновских окончится. А как мне иногда хочется на теплое солнце, под сень настоящих деревьев, которые здесь не растут. Порою мне снятся они — молодые, огромные, воздушные, как зеленое облако. И воды, такие светлые, такие полные, что занимает дух, что останавливается от счастья сердце. А тут эти безобразные, мерзкие ели, трясина, мрак…
Пламя камина слегка разрумянило ее лицо. За окнами уже легла глубокая черная ночь, и, кажется, начался снова ливень.
— Ах, пан Белорецкий, я такая счастливая, что вы здесь, что рядом есть человек. Обычно я в такие вечера громко пою, но я и песен хороших не знаю, все старые, из рукописных книг, собранных дедом. И там ужасы: человек тянет по росной траве кровавый след, а колокол, что давно утонул в трясине, звонит по ночам, звонит…
Приходят дни, и отходят дни… —запела она глубоким дрожащим голосом.
Приходят дни, и отходят дни, На свет наплывает тень. Бьется Сказко с Кирдяём-Пацуком,[12] Бьется и ночь и день. Кровь от надсады с ногтей бежит, Мечут пламя, и сталь звенит, И упал Сказко, и покликал он: «Где ж вы, други?» Не слышат они. Любка Юрьевна голос узнала его, Собрала свои могучий род. И «побегли есмо» на конях они До далеких рыжих болот.— А дальше плохо. Не хочу петь. Только и хорошего, что последние строки:
И они любили друг друга, И в согласьи их годы шли. Пока солнце сияло над грешной землей, Пока вместе в землю пошли.Я был глубоко, от всего сердца растроган. Такое чувство бывает лишь тогда, когда человек глубоко верит в то, о чем поет. И какая чудесная старинная песня!
А она вдруг уткнулась лицом в ладони и зарыдала. Честное слово, сердце мое облилось кровью. Что поделаешь, я вообще непростительно жалостливый.
Не помню, какими словами я ее утешал.
Уважаемый читатель, до этого самого места я в своем рассказе был, так сказать, суровым реалистом. Вы знаете, я небольшой охотник до романов в духе мадам Радклиф и первый не поверил бы, если б кто рассказал мне о том, что случилось дальше. И оттого тон моего рассказа резко меняется.
Поверьте мне, если б все это было выдумкой — я выдумал бы что-то совсем иное. У меня, надеюсь, хороший вкус, а подобного ни один из уважающих себя романистов не осмелился бы предлагать серьезным людям.
Но я рассказываю чистую правду. Мне нельзя лгать, это для меня слишком личное, слишком важное. Поэтому буду рассказывать, как оно было.
Мы сидели некоторое время молча; камин догорал, и мрак поселился в углах огромного зала, когда я взглянул на нее и испугался: такие широкие были у нее глаза, так странно наклонена голова. И совсем не было видно губ, так они побелели.
— Слышите?
Я прислушался. У меня тонкий слух, однако лишь спустя минуту я услышал то, что слышала она.
Где— то в коридоре, слева от нас, скрипел под чьими-то шагами паркет.
Кто— то шел длинными, бесконечными переходами, и шаги то затихали, то возникали вновь.
— Слышите? Топ-топ-топ…
— Панна Надежда, что с вами, что такое?!
— Пустите меня… Это Малый Человек… Это снова он… По мою душу.
Из всего этого я понял лишь то, что в этом доме кто-то развлекается какими-то нелепыми шутками, что какой-то шалопай пугает женщину.
Не обращая внимания на то, что она вцепилась в мой рукав, пытаясь удержать, я схватил каминную кочергу и бросился по ступеням к коридору. Это было делом минуты, и я распахнул дверь ногой. Огромный коридор был полутемный, но я хорошо видел, что в нем никого нет. Да, никого не было. Были только шаги, которые звучали по-прежнему немного неуверенно, но довольно громко.
Они были совсем близко от меня, но понемногу отдалялись в другой конец коридора.
Что оставалось делать? Воевать с тем, кого не видишь? Я знал, что это напрасная затея, но я швырнул кочергу прямо в то место, откуда слышались шаги. Кочерга прорезала пустоту и со звоном упала на пол.
Смешно? Мне было в то время, как вы догадываетесь, не до смеха. В ответ на мой достохвальный рыцарский удар что-то жалобно застонало, потом послышались еще два-три шага — и все смолкло.
Только тут я вспомнил, что хозяйка осталась одна в огромном, скудно освещенном зале, и поспешил к ней.
Я ожидал, что она потеряла сознание, сошла с ума от ужаса, умерла, но только не то, что увидел. Яновская стояла у камина, лицо ее было суровым, мрачным, почти спокойным, с тем же самым непонятным выражением глаз.
— Напрасно вы бросились туда, — сказала она. — Вы, конечно, никого не видели. Я знаю, потому что вижу его только я и еще иногда экономка. И Берман видел его.
— Кого «его»?
— Малого Человека Болотных Ялин.
— А что это такое?
— Не знаю. Но он появляется, когда в Болотных Ялинах кто-то должен умереть внезапной смертью. Он может ходить еще год, но он дождется своего.
— Возможно, — неудачно пошутил я. — Будет себе ходить еще лет семьдесят, пока вас не похоронят правнуки.
Она резко откинула голову.
— Я ненавижу тех, кто женится. И не смейте шутить на эту тему. Это слишком серьезно. Так погибли восемь моих предков — это только те, о ком имеются записи, и всегда в них упоминается Малый Человек.
— Надежда Романовна, не волнуйтесь, но наши предки верили, между прочим, и в ведьмаков. И всегда находились люди, которые клялись, что видели их.
— А отец? Мой отец? Это не записи, это слышала, это видела я сама. Отец был атеист, но в Малого Человека и он верил, до того самого дня, когда его доконала дикая охота. Я слышала, понимаете?! Тут вы меня не убедите. Эти шаги звучали в нашем дворце перед его смертью почти каждый день.
Что мне было делать? Убеждать ее, что это была слуховая галлюцинация? Но я не галлюцинировал, я отчетливо слышал шаги и стон. Говорить, что это какой-то хитрый акустический эффект? Не знаю, помогло бы это, хотя половина слухов о привидениях в старых домах имеет в своей основе именно такие фокусы. Например, известное привидение дворца Любомирских в Дубровне обнаружилось, наконец, в виде сосуда с ртутью и золотыми монетами, который какой-то неизвестный шутник лет за сто до этого замуровал в дымоход на солнечной стороне. Как только ночной холод уступал место солнечному теплу, почти во всех комнатах второго этажа начинался дикий вой и шуршание.
Однако разве переубедишь в этом глупенькую девчонку? Поэтому я с важным видом спросил:
— А кто он такой, какой он, этот Малый Человек Болотных Ялин?
— Я его видела трижды и все издали. Однажды это было перед самой смертью отца. Дважды — недавно. А слышала, может, сотню раз. И я не испугалась, только последний раз, может… немножко. Я пошла к нему, но он исчез. Это действительно маленький человечек, мне по грудь, он худой и напоминает заморенного ребенка. У него грустные большие глаза, очень длинные руки и неестественно вытянутая голова. Одет он, как одевались двести лет назад, только на западный манер. Одежда зеленая. Он обычно скрывался от меня за поворотом коридора и, пока я добегала, исчезал, хотя коридор совсем глухой. Там есть только комната с давно заброшенным тряпьем. Но она заколочена дюймовыми гвоздями.
Мне стало жаль ее. Несчастная, наверное, просто была на пути к сумасшествию.
— И это еще не все, — осмелела она. — Может, триста лет не было в этом дворце Голубой Женщины — видите, вон той, что на портрете. Семейные предания говорят, что она утолила жажду мести, но я не верила. Это была не такая особа. Когда ее в 1501 году волокли на казнь, она крикнула мужу: «Кости мои не успокоятся, пока не подохнет последний змееныш вашей породы». И потом почти сто лет от нее не было спасения: то чума, то неизвестно кем подброшенная в кубок отрава, то смерть от ночных кошмаров. Она перестала мстить только праправнукам… Но теперь я знаю, что она держит слово. Не так давно ее видел Берман на заколоченном балконе, видели и другие… Не видела только одна я, но это ее привычка: вначале показываться другим, а тому, кому надо, только в смертный час… Мой род прекратится на мне. Я знаю. Ждать осталось недолго. Они будут удовлетворены.
Я взял ее руку и крепко пожал, желая привести девушку в себя, чем-то отвлечь от слов, которые она говорила будто во сне.
— Вы не должны беспокоиться. Если на то пошло, я тоже заинтересовался этим. Привидениям не место в век пара. Я клянусь, что те две недели, которые мне осталось здесь провести, я посвящу разгадке тайны. Ч-черт, какая-то бессмыслица! Только не бойтесь.
Она слабо улыбнулась:
— Что вы… я привыкла. Такое происходит здесь каждую ночь.
И снова то самое, не понятное для меня, выражение лица, которое так портило ее. Только теперь я понял его. Это был ужас, застарелый, темный ужас. Не тот ужас, который заставляет на миг подняться дыбом волосы, а ужас, который настаивается годами, который становится в конце концов обычным состоянием, от которого не могут избавиться даже во сне. Несчастная была бы, может, и недурна собой, если бы не этот постоянный, темный ужас.
А она, несмотря на то что я и так был рядом, придвинулась ко мне еще ближе, чтобы только не видеть стоящей за спиной темноты.
— Ах, пан Белорецкий, это ужасно. В чем моя вина, почему я должна отвечать за грехи дедов? Ведь на эти слабые плечи лег весь непомерный груз без остатка. Он липкий и темный. Если б вы знали, сколько крови, убийств, сиротских слез, грязи на каждом шляхетском гербе! Сколько убитых, запуганных до смерти, обиженных! Мы не имеем права на существование, даже самые честные, самые лучшие. В наших жилах не голубая, а грязная кровь. Неужели вы думаете, что мы, все мы, до двенадцатого колена, не должны отвечать за это, отвечать муками, нищетой, смертью? Мы были безразличными к народу, который терпел мучения с нами рядом и от нас, мы считали его быдлом, скотом, мы лили вино, а они проливали кровь. Они не видели ничего, кроме плохого хлеба. Пан Дубатовк, мой сосед, однажды приехал к отцу и рассказал анекдот о том, как мать-крестьянка привела сына к попу и тот угостил их колдунами[13] с мясом. Ребенок спросил, что это такое. Мать с присущей ей деревенской деликатностью толкнула его под столом ногой и шепнула: «Молчи!» Ребенок съел то, что было на тарелке, потом вздохнул и тихо сказал: «А я десять этих молчов съел». Все, кто слушал анекдот, смеялись, а я готова была дать Дубатовку пощечину. Ничего в том смешного нет, что дети никогда в глаза не видели колдунов, никогда не ели мяса. У них редкие волосы, кривые ноги, в четырнадцать лет это совсем еще дети, а в двадцать пять — деды с морщинистыми старческими лицами. Как их ни корми — они родят таких же детей, если вообще родят. Они отвечали нам восстаниями, свирепствовали в этих восстаниях, потому что терпели неслыханные обиды. И мы потом казнили их. Вот этот, на стене, с бобровым воротником, замучил даже своего двоюродного брата, который перешел на сторону вашчиловцев.[14]
Брата звали Агей Грынкевич-Яновский. Какие мы были безразличные. Такие же двуногие, как и мы, ели траву, хотя наш край, щедрый и богатый, лучший край на земле, никогда не даст человеку умереть от недостатка пищи. Мы торговали родиной, продавали ее алчным соседям, всем, кому не лень, а крестьяне любили ее, свою мачеху, и… подыхали от бесхлебья. И кто обвинит их, когда они возьмут вилы и всадят их нам в грудь? Мне кажется, что даже через сто лет, когда мы все вымрем, когда потомки этих несчастных случайно отыщут какого-нибудь шляхтича — они будут иметь право убить его. Земля не для нас.
Я смотрел на нее удивленно. Эта запальчивость, это вдохновение сделали ее лицо необычным. И я вдруг понял, что никакая она не уродливая, нет! Передо мной была необычная девушка, красивая удивительной, с примесью безумия, красотой. Ух, какая это была красота!!! Наверное, такими были наши древние «пророчицы», которые дрались в отрядах Мурашки и Мужичьего Христа.[15] Это была красота неземная, замученная, с горькими устами и огромными сухими глазами.
И вдруг… все это исчезло. Снова передо мной сидел прежний заморыш. Но я уже знал, какая она на самом деле.
— И все же мне очень не хочется умирать. Я так хочу солнца, иных, не виденных мной лугов, детского смеха. Я очень хочу жить, хотя и не имею на это права. Только мечта о жизни и дала мне силы выдержать последние два года, хотя выхода нет. Здесь ночные шаги, Малый Человек, Голубая Женщина. Я знаю, что умру. И это все дикая охота короля Стаха. Если б не она — мы, возможно, еще жили бы. Она убьет нас.
И она умолкла, умолкла на целый час, пока не пришло время отправляться спать.
Если я прежде был почти безразличен к этой заморенной шляхтяночке, то после ее пылких слов понял, что каким-то чудом из нее получился настоящий человек. Этому человеку нужно было обязательно помочь.
И, лежа во тьме с открытыми глазами, я почти до самого утра думал, что если еще вчера я решил уехать из этого отвратительного места и от его родовитой хозяйки через два дня, то теперь я останусь здесь на неделю, две, три, на месяц, чтобы разгадать все эти тайны и вернуть человеку заслуженный им покой.
Глава третья
Первое, что я сделал на следующий день, это оторвал доски от двери той единственной заколоченной комнаты, в которой только и мог скрыться Малый Человек, если он был существом из плоти и крови. Гвозди заржавели, филенки на двери были целы, в комнате лежал пласт пыли на три пальца. Там никто не мог спрятаться, и я снова заколотил дверь. Потом я обследовал все комнаты в другом крыле и убедился, что скрыться там тоже негде. Над коридором, где я слышал шаги, был чердак, на котором также не было следов. Справа была дверь в мою комнату и комнату хозяйки, затем шла глухая стена и за нею парк.
От всего этого у меня голова пошла кругом. Неужели действительно существует на свете нечто сверхъестественное? С этим я, закаленный «афеист», никогда не мог согласиться.
Мне пришла в голову мысль, что надо пойти в библиотеку и узнать, наконец, что это за дикая охота, о которой мне было неудобно расспрашивать хозяйку. Кстати, я надеялся отыскать там какой-нибудь старый план дома, чтобы потом начать методические поиски. Я знал, что иногда в старых дворцовых стенах были специальные устройства, так называемые «слухачи», то есть тайные пробоины. В них обычно замуровывали «голосники» — особой формы кувшины, которые усиливали звуки. Благодаря им хозяин, находясь в одном конце дворца, мог хорошо слышать, что говорят гости или слуги в противоположном.
Возможно, и здесь было что-то похожее. Какая-нибудь экономка расхаживала ночью на первом этаже, а шаги ее были слышны здесь. Это была слабая надежда, однако чего не случается…
И я направился в библиотеку, которая размещалась между первым и вторым этажами, в отдельном крыле.
Редко мне случалось видеть такие запущенные комнаты. Паркет выбит, огромные окна в пыли, люстры под потолком в пыльных чехлах. Пожалуй, это была самая древняя часть дома, «замчище», вокруг которого потом возник дворец. Это пришло мне в голову, когда я увидел перед самой библиотекой странную комнату. И здесь был камин, но такой огромный, что можно было зажарить зубра, даже гнезда для вертелов еще остались в его стенах. Окна маленькие, из цветных стекол, стены грубо оштукатурены, на потолке перекрещиваются тяжелые квадратные балки, покрытые продымленной резьбой. А на стенах старое грубое оружие.
Словом, это была комната тех «добрых старых времен», когда паны вместе с холопами собирались в одном зале и сидели у огня. Пани и челядинки пряли, пан играл с хлопцами в «двенадцать пальцев»[16] или в кости. Ах, идилличные старые времена!
Правда, тот самый пан мог, когда замерзнут в засаде ноги, отогревать их во внутренностях холопа, которому накануне проиграл в кости[17], но ведь это мелочи, на это обращают внимание только сентиментальные хлюпики.
Простите меня, уважаемые читатели, что я не могу пропустить ни одной комнаты, чтобы не рассказать о ней. Что поделаешь, на старости лет человек становится болтливым. К тому же вы никогда не видели и не увидите подобного, и, возможно, кому-нибудь это покажется интересным.
Библиотека была одного стиля с прихожей. Высокие своды, окна на колонках, кресла, обтянутые коричневой от старости кожей, огромные шкафы мореного дуба и книги, книги, книги.
Ну, как пройти мимо них и не сказать вам хотя бы пару слов! У меня сердце замирает при этих воспоминаниях. Старинные пергаментные книги, книги на первой пористой бумаге, книги на пожелтевшей от старости, гладкой, лоснящейся бумаге. Книги ХVII столетия, которые сразу узнаешь по сорту кожи на переплетах. Рыжая кожа переплетов ХVIII столетия; деревянные доски, обтянутые тонкой черной кожей, на переплетах книг ХVI столетия.
И названия, Боже, какие названия: «Катехизис роусский», «Подлинная хроника Яна Зборовского», «Варлаам-индеянин», «Притча про славия», старые шестодневы, рукописные сборники древних легенд, «Gesta Romanorum» из двухсот рассказов, «Тришчан и Изота», «Бова» в белорусском варианте, «Апофегмы», «Речь Мелешки». Это был клад! А более новые манерные книги с длинными названиями, наподобие: «Плетение амурное, или Тысяча способов, коими адорированный кавалер свой предмет к согласию с амурной жадностию своей привести может». Однако хватит, иначе я рискую никогда не окончить своего описания.
Я так увлекся книгами, что сразу не заметил в комнате другого человека. А он, между тем, поднялся с кресла и выжидательно смотрел на меня. На его губах была приятная улыбка, большие глаза ласково улыбались. Одной рукой он стыдливо придерживал на животе халат. Мы представились:
— Андрей Белорецкий.
— Игнась Берман-Гацевич, управляющий, — сказал он тихим приветливым голосом.
Мы сели. Я смотрел на этого человека с большим интересом. Что могло держать его в этих ужасных Болотных Ялинах? Деньги? Их не было. А он, словно стремясь ответить на мои мысли, сказал:
— Видите, какие книги. Из-за них я и живу здесь. Книголюб.
Книголюб был невысокий, плохо сложенный человек. Лицо его, мягкое и нежное, слишком нежное для мужчины тридцати пяти лет, поражало неживым румянцем, как у фарфоровой куклы. И вообще он был слишком «кукольный». Большие серые глаза, длинные ресницы, прямой носик, тонкие, приятной формы губы. Пастушок с табакерки. И борода у него росла слабо, как у многих белорусов из нездоровых болотных мест.
— Вы, наверное, с северной Менщины? — спросил я.
— О, пан не ошибается, нет, — ответил он. — Прежде жил в губернском городе, а теперь здесь.
Если бы у меня спросили, какая черта этого человека прежде всего бросается в глаза, я сказал бы: «Старомодная галантность». Он был прекрасно воспитан, этот кукленыш, воспитан в духе провинциальной шляхетской галантности, которая смешит нас. Когда смотришь на таких людей, кажется, что в их семье дети, играя в прятки, укрывались под широченной, в шесть полотнищ, шерстяной юбкой бабули, которая вязала чулки или штопала новые носки, чтоб не так быстро продырявились.
И, однако, это впечатление быстро рассеивалось. Что-то пуритански-чопорное, жестковатое было в его глазах, в поджатых губах.
Но того, что дано, не отнимешь. Он был настоящий знаток книг. Спустя минут двадцать я понял это, более того, убедился, что этот самоучка знает древнюю литературу не хуже меня, человека с университетским образованием.
Поэтому я навел разговор на «дикую охоту».
— Почему пан интересуется ею?
— Я этнограф.
— О, тогда конечно, конечно. Однако вряд ли моя скромная особа сможет рассказать об этом так, как нужно высокому гостю. Может, лучше дадим слово пожелтевшим страницам книг. Пан разбирается в литературном языке ХVII столетия?
Артистичным движением (пальцы у него были тонкие, в два раза длиннее нормальных) он открыл один из шкафов.
И вот на моих коленях лежит огромный том, исписанный каллиграфически мелкими, коричневыми от старости буквами[18]: «Года тысеча шестьсот первого не было спокою на этой земли. Только што копный судья Балванович дело рассмотрел про убиение — и свирепое убиение — холопами пана милостивого ихнего Янука Бабаеда. И в иных местах також спокою не было. Дубина ко граду Витебскому подходил, под Кричевом и Мстиславом и у нас хлопы смерть и убийство и вред учиняли. Четырнадцать панов прибили, и, уж без бытности нашей, говорили, еще троих били так, что от того бития не ведали, яко живы будут».
Но вам, наверное, трудно читать такое.
Поэтому я просто перескажу содержание этой легенды.
Дело было в том, что в те времена бунтовали не только холопы. Бунтовала и старинная белорусская шляхта, обиженная новыми порядками. В окрестностях Болотных Ялин было особенно неспокойно. Здесь, в Ходановской пуще, сидел хромой батька Яраш Штамет, который поддерживал очень родовитого белорусского пана Стаха Горского, что был в родстве через предков с князем виленским Александром. Этот молодой, честолюбивый человек поставил перед собой цель: добиться самостоятельности. Для этого были все предпосылки: королевская кровь, которая текла в его жилах (тогда это было очень важно), поддержка окрестного дворянства, большая военная мощь, поддержка православных и «лесных братьев», талант воина, а главное — ужасная нищета, безнадежное положение крестьян. Молодого главаря во всей округе, уже не стесняясь, называли королем.
Но пока он собирал силы и дипломатично туманил головы представителям государственной власти. Силы его, как говорила рукопись, достигали уже восьми тысяч всадников, которые частично скрывались в пуще, частично находились при его дворце.
Наконец глубокой осенью 1602 года все было готово. В окрестных церквах крестьяне приняли присягу королю Стаху, и он неожиданным ударом овладел самым сильным замком в уезде. Ожидали только Яраша Штамета с хлопцами, и поскольку войско было сильным, а король решительным — могло б статься, что в историю Беларуси была б записана новая яркая страница.
Не восторгался королем Стахом лишь Роман Яновский, сильный магнат, владелец Болотных Ялин. Король подозревал, что Роман вступил в предосудительные сношения с гетманом литовским[19] и даже римской церковью. Он предупредил Яновского, что это окончится для него скверно. Яновский заверил его в своем уважении и преданности, и король Стах поверил, даже облобызался с Романом, даже смешал в кубке свою и его кровь, которую потом выпили обе договаривающиеся стороны. Стах одарил Романа серебряной посудой.
Неизвестно, что вынудило Романа решиться на следующее. Или честолюбие, или вероломство, или, может, еще что. Он ведь был другом законному королю. Он пригласил короля Стаха на охоту, и тот выехал к нему со своим небольшим охотничьим отрядом человек в двадцать. Штамет должен был явиться в замок назавтра, времени было достаточно. Король решил задержаться, тем более что предмет охоты был очень соблазнительный: болотная рысь, тварь, которая напоминала размерами и окраской тигра и уже тогда была редкой в наших пущах, а потом, лет через сто, совсем исчезла.
Черное предательство задумал пан Роман. Хотя и был король Стах мужичьим королем, хотя и восстал против божьих владык, но разве не благословил бы Бог его власть, если бы он захватил трон предков своих!
И приехал король Стах в Болотные Ялины, и тут в его честь дворец украсили огнями и закатили пир. И он пил и веселился с паном Романом и другими панами, а панов тех было, может, сотня и еще три десятка. А ночью поехали они на охоту, потому как ночи стояли светлые, а в такие ночи болотная рысь покидает камышовые заросли, и ходит по равнине от Болотных Ялин до урочищ Курганы и Пнюхи, и ловит не только скот, но и одиноких путников.
Потому— то и ненавидят ее все, потому и уничтожают. Волк пройдет мимо, и лесная рысь чаще всего обойдет, болотная нет — людоед она.
Итак, гости все поехали, а Роман с охотой короля Стаха, и со своим старым верным доезжачим Алехно Вороной, и мелким шляхтичем Дубатовком поехали на болотную рысь. А ночь выпала такая, что месяц еле светил, и смутно все было, и скакали по болотам, несмотря на осень, болотные синие огни.
А человечьи огни в жилищах погасли, и, может, даже Бог, по несказанной мудрости своей, погасил огни и в некоторых людских душах. И отстали от загонщиков своих пан Роман и король Стах.
Не успели они оглянуться, как прыгнул из кустов болотный лемпарт[20], сбил ударом груди в грудь коня Романа и выдрал у того коня кусок живота вместе с кишками, ведь такая уж повадка у этого зверя. И упал пан Роман, и ощутил смертельный ужас, потому что зверь пылающими глазами глядел в его лицо, и был он, этот зверь, шире его и доле.
Но тут король Стах спрыгнул со своего лихого коня прямо на спину зверя, схватил его за ухо, отодрал морду от лежащего Романа и кордом, коротким мечом, полоснул по горлу. Лемпарт отбросил его ударом лапы, и Стах отлетел, а умирающий зверь насел на него, но тут и пан Роман вскочил и разбил череп хищника своим боевым чеканом. Так и лежали они втроем, и пан Роман помог королю подняться, поцеловал в уста и сказал:
— Квиты мы с тобой, брате. Ты мне жизнь спас, а я тебе — душу.
А потом встретили их охотники, и решили они провести ночь в лесу и еще пить и гулять, потому что еще не насытились их души и сердца их после битвы с лемпартом просили вина. И разложили они костер в лесу заповедном, и начали пить. А тьма стояла такая, когда исчез месяц, что отойди от костра и не увидишь пальцев на руке. Взяли они бочки вина, что привез Роман, и пили, забавлялись. И никто не знал, что вино то было отравленное, только Роман, Ворона и Дубатовк заранее себя к той отраве приучили.
И все пили, только король Стах пил мало.
Погоди, Роман. Что ты делаешь, Роман? За землю свою хотел сложить голову этот человек. Что же ты божье предначертание собой заменить хочешь? Господства своего тебе жаль, а подумал ли ты, что топчут волю народа твоего, язык и веру его, душу его? Не думаешь ты об этом, зависть и честолюбие в сердце твоем.
И так они пили, пока не стали у людей из охоты короля Стаха слипаться глаза. Но король все говорил, какими счастливыми он сделает всех, когда сядет на трон дедич своих.
И тогда пан Роман взял свой корд, взял его за рукоять двумя руками и, подойдя к королю Стаху со спины, вознес корд над его головой и потом опустил этот корд острием на затылок короля Стаха. Тот клюнул носом, потом поднял голову, поглядел в глаза Романа, и лицо его, залитое кровью, было как вопь ужасная к Богу о мести.
— Что же ты сделал? Ты ведь побратим мой, брат.
А потом, силясь встать, крикнул:
— Зачем продал ты свой народ, отступник? Многих людей лишил ты сейчас счастья.
Роман второй раз ударил его мечом, и тот упал, но дар слова не оставил еще его уст:
— Теперь держись, предатель. Проклятие мое тебе и твоему черному роду! Пусть станет камнем хлеб у рта твоего, пусть бесплодными будут жены ваши, а мужи захлебнутся собственной кровью!
И потом сказал он жалобным от слабости голосом, но жестоко:
— Продал ты свой край, бывший побратим. Но мы не умрем. Мы еще явимся к тебе, и к детям твоим, и к наследникам твоим, я и моя охота. До двенадцатого колена будем мы мстить безжалостно, и не скроетесь вы от нас. Слышишь, до двенадцатого колена! И каждое из поколений твоих будет дрожать более мучительно и ужасно, чем я теперь, у ног твоих.
И уронил голову. А его онемевшая охота наконец пришла в себя и схватилась за ножи. И они бились двадцать против троих, и битва была ужасной. Но трое одолели тех двадцать и убили всех.
А потом они приторочили трупы и раненых, что жалобно стонали, к седлам и погнали коней, и кони помчались прямиком к Волотовой прорве, не разбирая дороги.
И никто не заметил, что в теле короля Стаха еще теплилась искра жизни. Кони летели в ночь, и слабый месяц освещал их длинные гривы, и где-то впереди бегали по кочкам синие огни.
И из этого дикого стада доносился голос короля Стаха:
— Дьяволу отдаю душу свою, если не помогает Бог. Держись, Роман, мы прискачем к тебе конные! Дрожи, Роман, трясись, извечный враг! Мы придем! Мы отомстим!
И никто не знал, что правда была в этих словах, что оружием дьявола, мести и кары стал король Стах. Никакое убийство не заслуживает такого возмездия, как убийство побратима.
Недолго они зажились на свете. Доезжачий Ворона первым увидел тени Стаха и его сподвижников через две недели. Не разбирая дороги, мчалась дикая охота по самой жуткой трясине, по лесу, по воде проток. Не звякали удила, не звенели мечи. На конях сидели молчаливые всадники, и болотные огни катились впереди дикой охоты короля Стаха прямо по трясине.
Алехно лишился рассудка. Погиб после того и Дубатовк. Гетман литовский рассеял мужичьи полки, оставшиеся без вожака, в битве погиб Яраш Штамет. А Роман Яновский был жив и смеялся.
И вот однажды он был на охоте и возвращался один через вересковые пустоши домой. Месяц слабо освещал дорогу. И вдруг забегали где-то сзади синие болотные огни, и долетели оттуда звуки рогов и едва слышный стук копыт. А потом появились смутные тени всадников. Гривы коней развевались по ветру, бежали впереди дикой охоты гепарды, спущенные со сворок. И бесшумно по вереску и трясине летели они. И молчали всадники, а звуки охоты долетали откуда-то с другой стороны. И впереди всех скакал, освещенный луной, туманный и огромный король Стах. И горели глаза и коней, и людей, и гепардов.
И Роман побежал, а они бесшумно и быстро скакали за ним, и кони иногда перебирали ногами в воздухе, и пел дикий вереск, и месяц равнодушно глядел на погоню.
И Роман трижды крикнул: «Дикая охота!» — таким голосом, что услышали даже люди в далеких хатах. А потом дикая охота нагнала его, и сердце его не выдержало. Так погиб Роман.
С того времени многие видели на торфяных равнинах дикую охоту Стаха. И хотя карала она не всех, но мало у кого не разрывалось сердце, когда видел он на болотах мрачные тени всадников.
Так погибли сын Романа и сын его сына, после смерти которого я и пишу об этом для науки и устрашения его потомков, которые, может быть, и смогут добрыми делами лишить силы седое, давнишнее проклятие.
Берегитесь трясины, люди, берегитесь болот ночью, когда синие огни собираются и начинают пляски на самых гиблых местах. Там часто увидите вы двадцать всадников на вороных дрыкгантах[21].
И главный всадник мчится впереди всех. Шляпа с загнутыми полями надвинута на глаза. Не бряцают мечи, не ржут кони.
Только изредка откуда-то издали доносится пение рога. Развеваются гривы, болотные огни мерцают под копытами коней.
По вереску, по гиблой трясине скачет дикая охота и будет скакать до тех пор, пока существует мир. Она — наша земля, нелюбимая нами и страшная. Помилуй нас, Боже!
Я оторвался от бумаги и потряс головой, желая избавиться от диких образов. Берман выжидающе смотрел на меня.
— Ну, что пан, прошу извинения, думает об этом?
— Какая ужасная, красивая и фантастическая легенда! — искренне воскликнул я. — Так и просит кисти большого художника. Чего только нельзя придумать!
— О, если бы это, извините, была только легенда… Знаете, я свободомыслящий человек, я атеист, как каждый человек, который живет душой в наш высокообразованный век. Но в дикую охоту короля Стаха я верю. Да и странно было бы не верить. От нее погибли потомки Романа и почти вымер род Яновских.
— Послушайте, — сказал я. — Я уже говорил это одному человеку, но скажу и вам. Я могу увлекаться старыми легендами, но что меня заставит верить им? Потомки Романа погибли «от охоты» двести лет тому назад. В те времена могилевская летопись серьезно утверждала, что перед войной на могилевских каменных стенах (куда и человек не может взобраться) появлялись кровавые отпечатки ладоней.
— Да, я помню это, — ответил книголюб. — Можно было бы привести и еще ряд примеров, но они… м-м-м… немного фривольные. Наши предки были такие грубые люди.
— Ну, вот видите, — сказал я укоризненно. — А вы верите в охоту…
Кукольный человечек, как мне показалось, колебался.
— Ну, а что бы вы сказали, почтенный, если б я заявил, что видел ее?
— Басни, — жестко отсек я. — И не стыдно вам пугать такими словами, такими сообщениями женщин?
— Это не басни, — порозовел Берман. — Это серьезно. Не всем быть героями, и я, честно говоря, боюсь. Я даже не ем теперь с хозяйкой за одним столом, потому что на таких тоже падет гнев короля Стаха. Да помните, в рукописях…
— И как вы видели дикую охоту?
— Так, как описано здесь, в книге. Я был у Дубатовка, соседа Яновских, — между прочим, потомка того Дубатовка, — и возвращался от него. Я шел вересковой пустошью, как раз мимо огромной груды валунов. И ночь была довольно светлая. Я не услышал, как они появились! Они мчали мимо меня прямо по трясине. О, это было ужасно!
Что— то мутное плеснулось в его глазах. И мне подумалось, что в этом доме, да, наверное, и по всей равнине, нечто нехорошее происходит с мозгами людей.
«Есть ли здесь хоть один нормальный человек? Или, может, все сумасшедшие?» — подумал я.
— Главное, они мчали почти бесшумно. Кони, знаете, такой древней породы, которую теперь с огнем не сыщешь: настоящие полесские дрыкганты с подрезанными жилами у хвостов[22]. Гривы развеваются по ветру, плащи-велеисы[23].
— Велеисы надевались только на панцирь, — непочтительно перебил я. — А какой панцирь может быть на охоте?
— Я знаю, — просто и очень искренне согласился кукольный человек, уставившись на меня большими ласковыми, как у оленя, глазами. — Поверьте, если б я врал, я мог бы придумать что-то более удачное.
— Тогда извините, — смутился я.
— Велеисы развеваются за спинами людей. Пики торчат в воздухе. И мчат, мчат они, как нашествие.
— Еще раз извините, уважаемый пан. А скажите, может, на ужине у соседа вас угощали медом?
— Я не пью, — с достоинством поджал губы Берман-Гацевич. — И скажу вам, они не оставляли даже следов, и туман скрывал ноги коней. И лицо короля. Оно было спокойным, безжизненно-мрачным, сухим и совсем-совсем серым, как туман. Самое главное, они приезжали ко дворцу Яновских в ту ночь. Мне рассказали, когда я вернулся домой, что в полночь загремело кольцо на двери и голос крикнул: «Роман в двенадцатом колене, выходи!»
— Почему Роман?
— Потому что Надежда — последний потомок Романа, как раз его двенадцатое поколение.
— Не верю, — снова сказал я, сопротивляясь до конца, потому что лицо у Бермана было действительно бледное. — Дайте родословец Яновских.
Берман с готовностью вытащил и развернул пергаментную рукопись с «древом достоинства». И действительно, одиннадцать поколений значились со времени Романа Старого. Ниже одиннадцатого поколения, снова Романа, стояла запись, сделанная мелким почерком: «26 октября 1870 года родилась дочь моя, Надежда. Последнее, двенадцатое наше колено, единственное мое дитя. Жестокая судьба, сними с нас свое проклятие, пусть погибнут только одиннадцать поколений. Смилуйся над этим маленьким комочком. Возьми меня, если это необходимо, но пусть выживет она. Она ведь последняя из рода Яновских. Уповаю на тебя».
— Это писал ее отец? — спросил я, растроганный, и подумал, что мне было в год рождения этой девочки восемь лет.
— Да, он. Видите, он предчувствовал. Его судьба — доказательство правдивости легенды про короля Стаха. Он знал ее, они все знали, потому что проклятие висело над потомками этих несчастных, как топор. Тот сойдет с ума, того убьют за деньги братья, тот погибнет во время охоты. Он знал и готовился: обеспечил девушке хотя и мизерный, но доход, нашел заблаговременно опекунов, составил завещание (кстати, я боюсь осени, многие из Яновских не доживали до совершеннолетия, а через два дня будет ее день рождения, и уже дважды появлялась дикая охота у стен дворца). Роман никогда не выходил ночью из дома. Но два года тому назад Надежду Романовну взяла в гости ее родственница по матери, жена шляхтича Кульши. Девочка задержалась у нее допоздна. Роман очень нервничал, когда ее не было дома. А дом Кульши возле самой Волотовой прорвы. Он сел на коня и поехал. Девочка возвратилась домой с Рыгором[24], сторожем Кульши. А пана нету. Поехали искать. А была осень, время, когда охота короля Стаха появляется особенно часто. Мы ехали по следам панского коня, я и Рыгор. Я боялся, а Рыгор — ни капли. Следы вели по дороге, потом свернули и начали петлять по лугу. И сбоку Рыгор отыскал другие следы.
Он хороший охотник, этот Рыгор. Какой ужас, пане! Следы были от двух десятков коней. И подковы старые, с трезубцем, похожим на вилы. Таких давно у нас не куют. И временами эти следы исчезали и появлялись через двадцать, тридцать шагов, словно кони летели по воздуху. Потом мы нашли пыж из ружья пана, я узнал бы его из сотни. Рыгор припомнил, что, когда он вез девочку домой, кто-то стрелял у прорвы. Мы погнали коней быстрее, потому что минуло часов пять, ночь уже темнела перед рассветом. Вскоре мы услышали — где-то ржал конь. Мы выехали на большую прогалину, заросшую вереском. Тут Рыгор отметил, что кони дикой охоты развернулись в лаву и пошли наметом. А конь хозяина несколько раз споткнулся, видимо, устав. — Голос Бермана вдруг одичал и осекся. — И в конце прогалины, как раз там, где начиналась прорва, мы увидели еще живого коня, который лежал со сломанной ногой и кричал так страшно, будто человек. Рыгор сказал, что пан должен быть где-то здесь. Мы нашли его следы, они тянулись от трясины. Я двинулся по ним, но они дошли до коня и исчезли. Здесь, на влажной земле, были вмятины, словно человек упал. И больше ничего. И никаких следов рядом. Охота свернула саженях в десяти от того места. Или Роман вознесся на небо, или кони короля Стаха домчали к нему по воздуху и захватили с собой. Мы подождали с полчаса, и когда наступила предрассветная темень, Рыгор хлопнул себя по лбу и приказал мне нарвать бересты. Я, шляхтич, подчинился этому холопу: он тогда имел такую надо мной власть, словно магнат. Когда мы зажгли бересту — он наклонился над следами. «Ну, что скажешь, пане?» — сказал он с видом явного превосходства. «Я не знаю, зачем ему понадобилось идти от трясины, не знаю, как он туда попал», — ответил я растерянно. Тогда этот хам расхохотался… «Он и не думал идти от трясины. Он, уважаемый пан, шел в трясину. И ноги у него совсем не были вывернуты задом наперед, как ты, возможно, думаешь. Он отступал, отступал к трясине от чего-то страшного. Видишь, вот тут он ударился о землю. Конь сломал ногу, и он перелетел через голову. Он, если хочешь знать, подвернул ногу: видишь, след правой ноги больше и глубже, значит, он подвернул левую ногу. Он пятился к трясине задом. Идем туда, там мы увидим, наверное, и конец». И действительно, мы увидели и конец. Рыгор посветил факелом туда, где был обрыв в трясину, и сказал: «Видишь, тут он поскользнулся». Я держал его за пояс, а он наклонился с этого обрыва и затем позвал меня: «Гляди». И тут я увидел голову Романа, которая торчала из коричневой, масляной жижи прорвы, и скрюченную руку, которой тот успел ухватиться за корневище какого-то трухлявого дерева. Мы вытащили его с большим трудом, вытащили мертвого: в этих безднах часто бьют подводные ключи и он просто замерз. Кроме того, и сердце не выдержало, как говорил потом лекарь. Боже, на его лице был такой ужас, который нельзя пережить и остаться живым! На руке у него был какой-то укус, ворот оторван. Мы приторочили труп к седлу и поехали. И вот не успели мы отъехать и тридцати шагов, как увидели: через просеку плыли смутные тени коней. Было удивительно, что копыта не стучали. А потом запел рог где-то совсем в другой стороне, и так приглушенно, словно сквозь вату. Мы ехали с трупом угнетенные, кони нервничали — они чуют мертвое тело. И ночь была, ох какая ночь! И где-то пел рог дикой охоты. Потом она появлялась лишь изредка. А вот теперь снова… Настает час мести.
Он замолчал, уткнув лицо в ладони, пальцы на которых, белые, артистичные, были длиннее пальцев обычного человека раза в два. Я молчал, и вдруг меня прорвало:
— Как вам все же не стыдно. Мужчины, взрослые мужчины! И не можете защитить! Да пускай бы это был сам дьявол — деритесь, черт побери! И почему не всегда появляется эта охота? Почему при мне еще не была?
— Даже если они появляются часто, они не приходят в ночи перед святыми днями, а также в среду и пятницу.
— Гм, странные призраки… А в воскресенье? — У меня все сильнее росло на душе желание дать по этой фарфоровой, вялой, безвольной морде, потому что такие не способны ни на хороший поступок, ни на криминал — не люди, а трава мокрица, что глушит грядки. — А в филипповки, на петровки они появляются, если уж они такие святые привидения?
— На воскресенье Бог им позволил, потому что, если помните, Стах был убит именно в воскресенье, — совершенно серьезно ответил он.
— Так что же он тогда такое, ваш бог? — гаркнул я. — Он что, стакнулся с дьяволом? Он что, берет души невинных девушек, у которых крови того Романа, может, одна только капля!
Берман молчал.
— Четыре тысячи девяносто шестая часть крови Романа в ее жилах, — подумав, подсчитал я. — На что он тогда годится, этот ваш бог?
— Не кощунствуйте! — испуганно охнул он. — За кого вы заступаетесь?
— Слишком много чертовщины даже для такого дома, — не унимался я. — Малый Человек, Голубая Женщина, а тут еще эта дикая охота короля Стаха. Обложили и изнутри, и извне, чтоб он сгорел, этот дом!…
— Мгм, откровенно скажу вам, уважаемый пан, что я не верю в Человека и Женщину.
— Их видели все. И вы тоже.
— Я не видел, я слышал. А природа звуков нам неизвестна. Да к тому же я очень нервный человек.
— Видела хозяйка.
Глаза Бермана скромно опустились. Он поколебался и сказал тихо:
— Я не могу ей во всем верить… Она… ну, словом, мне кажется, ее бедная головка не вынесла этих ужасов. Она… м-м… своеобразный в психическом отношении человек, чтоб не сказать больше.
Я тоже думал об этом, поэтому смолчал.
— Но я тоже слышал шаги.
— Дикость. Это просто акустический обман. Галлюцинация, уважаемый пан.
Мы посидели молча, я чувствовал, что сам начинаю терять рассудок от милых приключений, которые здесь происходили.
В ту ночь мне приснилось: бесшумно скачет дикая охота короля Стаха. Беззвучно ржут кони, беззвучно опускаются копыта, качаются вырезные поводья. Холодный вереск под их ногами: мчат серые, наклоненные вперед тени, и болотные огни сверкают на лбах коней. А над ними, в небе, горит одинокая, острая, как игла, звезда.
Когда я просыпался, я слышал в коридоре шаги Малого Человека и временами его тихий жалобный стон. А потом опять была черная бездна тяжелого сна, и снова скакала по вереску и трясине стремительная, как стрела, охота.
Глава четвертая
Жители Волотовой прорвы, видимо, не очень любили ездить на большие балы. Я думаю так потому, что не часто бывает в таком уголке совершеннолетие единственной наследницы майората, и все же через два дня в Болотные Ялины съехалось никак не больше четырех десятков человек. Пригласили и меня, хотя я согласился с большой неохотой: я не любил провинциальной шляхты и к тому же почти ничего не сделал за эти дни. Не сделал почти никаких новых записей, а главное, ни на шаг не продвинулся вперед, чтоб разгадать тайну этого чертова логова. На старом плане ХVII столетия никаких слуховых отдушин не было, а шаги и стоны звучали каждую ночь с завидной регулярностью.
Я ломал голову над всей этой чертовщиной, но ничего не мог придумать.
Так вот, впервые, может, за последние два десятка лет дворец встречал гостей. Зажгли плошки над входом, сняли чехлы с люстр, сторож на сей раз превратился в швейцара, из окольных хуторов взяли еще трех служанок. Дворец напоминал нарумяненную бабусю, которая в последний раз решила пойти на бал, вспомнить молодость и потом лечь в могилу.
Не знаю, стоит ли описывать этот шляхетский съезд? Хорошее и целиком правильное описание чего-то подобного вы найдете у Фельки из Рукшениц, незаконно забытого нашего поэта. Боже, какие это были возки! Старые, с покоробленной от времени кожей, совсем без рессор, с колесами в сажень высотой, но обязательно с лакеем на запятках (у «лакеев» были черные от земли руки). Какие это были кони! Россинант показался бы рядом с ними Буцефалом. Тощие, с отвисшей, как сковородник, нижней губой, со съеденными зубами. Упряжь почти сплошь из веревок, зато кое-где на ней сверкали золотые бляшки, что перекочевали сюда с упряжи «золотого века».
«Что это творится на свете, люди добрые? Когда-то один пан ехал на шести конях, а теперь шесть панов на одном коне». Весь процесс панского разорения уместился в одной этой насмешливой народной поговорке.
Берман-Гацевич стоял за моей спиной и отпускал язвительно-вежливые замечания в адрес прибывающих.
— Взгляните, какая свирепа[25]. На ней, наверное, кто-то из Стахов ездил: заслуженный боевой конь… А эта паненка, видите, как оделась: словно на праздник святого Антония. А вот, обратите внимание, цыгане.
«Цыганами» он назвал действительно необычную компанию. К подъезду подкатила самая обычная телега, на которой сидела самая странная компания, которую мне когда-либо приходилось видеть. Тут были и паны и паненки, человек девять, одетые пестро и бедно. И сидели они на телеге густо, как цыгане. И полог был натянут на четырех палках, как у цыган. Недоставало только собаки, которая бежала бы под телегой. Это был захудалый род Грыцкевичевых, кочевавший с одного бала на другой и так, главным образом, кормившийся. Они были дальними родственниками Яновских. И это были потомки «багряного властелина»! Боже, за что караешь!!!
Потом приехала какая-то пожилая дама в очень богатом старинном бархатном платье, уже довольно поношенном, в сопровождении худого, как бич, молодого человека с явно холуйским лицом. Бич нежно прижимал ее локоток.
Дама надушилась такими дрянными духами, что Берман начал чихать, как только она вошла в зал. А мне показалось, что вместе с нею кто-то внес в помещение большой мешок с удодами и оставил его здесь на радость окружающим. Разговаривала дама с самым настоящим французским прононсом, который, как известно, сохранился на земле только в двух местах: в салонах Парижа и в застенке Кобыляны под Оршей.
И другие гости тоже были прелюбопытные. Измятые или слишком гладкие лица, жадные глаза, глаза измученные, глаза умоляющие, с «безуминкой». У одного франта глаза были огромные и выпученные, как у саламандры подземных озер. Я смотрел на церемонию знакомства из-за двери (некоторые из этих близких соседей никогда не виделись и, наверное, не увидятся впредь — старый дворец, может, впервые за последние восемнадцать лет видел такой наплыв гостей). Звуки плохо долетали до меня, потому что в зале уже дудел оркестр из восьми заслуженных инвалидов Полтавской битвы. Я видел замасленные лица, которые галантно улыбались, видел губы, что тянулись к руке хозяйки. Когда они наклонялись, свет падал сверху, и носы казались удивительно длинными, а рты — провалившимися. Они беззвучно расшаркивались, склонялись, бесшумно говорили, потом улыбались и отплывали в сторону, а на их место плыли новые. Это было как в страшном сне.
Они оскаливались, будто выходцы из могил, целовали руку (мне казалось, что они сосут из нее кровь) и беззвучно плыли дальше. А она, такая чистая в своем белом открытом платье, лишь краснела изредка спиной, если какой-нибудь новоявленный донжуан в плотно облегающих панталонах припадал к ее руке слишком пылко. Эти поцелуи, казалось мне, пачкали ее руку чем-то липким и нечистым.
И только теперь я понял, какая она, собственно говоря, одинокая не только в своем доме, но и среди этой шатии.
«Что мне это напоминает? — подумал я. — Ага, пушкинская Татьяна среди чудищ в шалаше. Обложили, бедную, как лань во время охоты».
Здесь почти не было чистых взглядов, но зато какие были фамилии! Казалось, что я сижу в архиве и читаю старинные акты какого-нибудь Пинского копного суда.
— Пан Сава Матфеевич Стаховский с сыновьями, — оповещал лакей.
— Пани Агата Юрьевна Фалендыш-Хобалева с мужем и другом дома.
— Пан Якуб Барбарэ-Гарабурда.
— Пан Мацей Мустафович Асанович.
— Пани Ганна Аурамович-Басяцкая с дочерью.
А Берман стоял за моей спиной и отпускал замечания.
Он впервые за эти дни понравился мне, столько злости было в его высказываниях, такими пылающими глазами встречал он каждого нового гостя и особенно молодых.
Но вот в глазах его промелькнуло нечто столь непонятное, что я невольно глянул в ту сторону, и… глаза мои полезли на лоб: такое странное зрелище я увидел. В зал по ступеням скатывался человек, именно скатывался, иначе это назвать было нельзя. Человек был около сажени ростом, приблизительно как я, но в его одежду вместилось бы три Андрея Белорецких. Огромный живот, ноги в бедрах — словно окорока, невероятно широкая грудь, ладони будто ушаты. Немного случалось мне видеть таких исполинов. Но самое удивительное было не это. На человеке была одежда, которую теперь можно увидеть лишь в музее: красные сапоги на высоких каблуках с подковками (такие назывались у наших предков кабтями), облегающие штаны из каразеи, тонкого сукна. Жупан из вишневого с золотом сукна на груди и животе готов был лопнуть. Поверх его этот исполин натянул чугу, древнюю белорусскую одежду. Чуга висела свободно, красивыми складками, вся переливалась зелеными, золотыми и черными узорами и была подпоясана почти под мышками радужной турецкой шалью.
И над всем этим сидела удивительно маленькая для такой туши голова с такими надутыми щеками, словно человек вот-вот прыснет от смеху. Длинные серые волосы делали голову правильно круглой, маленькие серые глазки смеялись, темные — в них меньше было седины — усы свешивались на грудь. Внешний вид у человека был самый мирный, и только на левой руке висел карбач[26] — короткая витая плеть с серебряной проволокой на конце. Словом, собачник, провинциальный медведь, весельчак и пьяница — это сразу было видно.
Еще у двери он захохотал таким густым и веселым басом, что я тоже невольно улыбнулся. Он шел, и люди расступались перед ним, отвечая ему улыбками, какие только могли появиться на этих кислых лицах, лицах людей касты, которая вырождается. Его, видимо, любили.
«Наконец-то хоть один представитель старого доброго века, подумал я. — Не выродок, не сумасшедший, который может пойти и на героизм, и на преступление. Добрый, простой великан. И как он сочно, красиво говорит по-белорусски!»
Не удивляйтесь последней мысли. Хотя среди мелкой шляхты тогда разговаривали по-белорусски, шляхта того слоя, к которому, видимо, принадлежал этот пан, языка не знала: среди гостей не больше десятка разговаривали на языке Марцинкевича и Каратынского, остальные на варварской смеси польского, русского и белорусского.
А этот разговаривал, как какая-нибудь деревенская сватья. Меткие словечки, шутки, поговорки так и сыпались с его языка, пока он шел от двери до верхнего зала. Признаюсь, с первого взгляда он подкупил меня этим. Он был такой колоритный, что я не сразу заметил его спутника, хотя тот тоже был достоин внимания. Представьте себе молодого человека, высокого, очень хорошо сложенного, одетого по последней моде, что редкость в этой глуши. Он был бы красив, если б не чрезмерная бледность, впалость щек и если б не выражение какого-то необъяснимого озлобления на плотно сжатых губах. Наибольшего внимания на этом желчном, красивом лице заслуживали огромные черные глаза с водянистым блеском, но они были такие безжизненные, что становилось не по себе. Наверное, именно такие были у Лазаря, когда он воскрес.
Между тем исполин поравнялся с лакеем, подслеповатым и глухим, и неожиданно дернул его за плечо.
Тот дремал на ногах, но тут мгновенно подобрался и, разглядев гостей, заулыбался во весь рот и гаркнул:
— Достопочтенный пан-отец Грынь Дубатовк! Пан Алесь Ворона!
— Вечер добрый, панове, — зарокотал Дубатовк. — Что это вы скучные, как мыши под шапкою? Ничего, мы сей миг вас развеселим. Видишь, Ворона, какие паненки! Поторопился я, брат, родиться. У-ух, пригожулечки-красулечки!
Он прошел сквозь толпу (Ворона остановился возле какой-то барышни) и приблизился к Надежде Яновской. Глаза его сузились и заискрились смехом.
— День-вечер добрый, донечка! — И звучно чмокнул ее в лоб, словно выстрелил. Потом отступил. — А какая же ты у меня стала стройная, изящная, красивая! Лежать всей Беларуси у твоих ножек. И пускай на мне на том свете Люцифер смолу возит, если я, старый греховодник, через месяц не буду пить на твоей свадьбе горелку из твоей туфельки. Только что-то глазки грустные. Ничего, сейчас развеселю.
И он с обворожительной медвежьей грацией крутнулся на каблуках.
— Антон, душа темная! Грышка, Пятрусь! Холера вас там прихватила, что ли?
Появились Антон, Грышка и Пятрусь, сгибаясь под тяжестью каких-то огромных свертков.
— Ну, губошлепы-растрепы, кладите все к ногам хозяйки. Разворачивай! Э-э, пачкун, у тебя что, руки из… спины растут? Держи, донька…
Перед Яновской лежал на полу огромный пушистый ковер.
— Держи, доня. Дедовский еще, но совсем не пользованный. Положишь в спальне. У тебя там дует, а ноги у всех Яновских были слабые. Напрасно ты все же, Надзейка, ко мне не переехала два года назад. Умолял ведь — не согласилась. Ну, хорошо, теперь поздно уже, взрослая стала. И мне легче будет, ну его к дьяволу, это опекунство.
— Простите, дядюшка, — тихо сказала Яновская, тронутая вниманием опекуна. — Вы знаете, я хотела быть, где отец…
— Ну-ну-ну, — смущенно сказал Дубатовк. — Оставь. Я и сам к тебе почти не ездил, знал, что будешь волноваться. Друзья мы были с Романом. Ничего, донька, мы, конечно, люди земные, страдаем обжорством, пьянством, однако Бог должен разбираться в душах. И если он разбирается, то Роман, хотя и обходил чаще церковь, а не корчму, давно уже на небе ангелов слушает да глядит в глаза своей бедняге-жене, а моей двоюродной сестре. Бог — он тоже не дурак. Главное — совесть, а дырка во рту, куда чарка просится, последнее дело. И глядят они с неба на тебя, и не жалеет мать, что ценою смерти своей дала тебе жизнь: вон какой ты королевной стала. Скоро и замуж, из рук опекуна на ласковые да сильные руки мужа. Думаешь?
— Прежде не думала, теперь не знаю, — вдруг сказала Яновская.
— Ну-ну, — посерьезнел Дубатовк. — Но… чтоб человек хороший. Не торопись. А теперь держи еще. Вот тут наш старый наряд, настоящий, не какая-нибудь подделка. Потом пойдешь, переоденешься перед танцами. Нечего эту современную мишуру носить.
— Он вряд ли подойдет, только вид испортит, — льстиво подъехала какая-то мелкая шляхтянка.
— А ты молчи, дорогая. Я знаю, что делаю, — буркнул Дубатовк. — Ну, Надзейка, и, наконец, последнее. Долго я думал, дарить ли это, но пользоваться чужим не привык. Это твое. Среди твоих портретов нету одного. Не должен ряд предков прерываться. Ты сама это знаешь, потому что ты древнейшего во всей губернии рода.
На полу, освобожденный от легкой белой ткани, стоял очень старый портрет необычной, видимо, итальянской работы, какой почти не найдешь в белорусской иконографии начала XVII столетия. Не было плоской стены за спиной, не висел на ней герб. Было окно, открытое на вечерние болота, был мрачный день над ними, и был мужчина, сидящий спиной ко всему этому. Неопределенный серо-голубой свет лился на его худощавое лицо, на крепко сплетенные пальцы рук, на черную с золотом одежду.
Лицо этого мужчины было живее, чем у живого, и такое удивительное, жесткое и мрачное, что можно было испугаться. Тени легли в глазницах, и казалось, что даже жилка дрожала на веках. И в нем было родовое сходство с лицом хозяйки, но все то, что было в Яновской приятно и мило, здесь было отвратительным до ужаса. Вероломство, ум, болезненная сумасшедшинка читались в этом спесивом лице, властность до закостенелости, нетерпимость до фанатизма, жестокость до садизма. Я отступил в сторону — большие, до дна читающие в твоей душе глаза повернулись и снова смотрели мне в лицо.
Кто— то вздохнул.
— Роман Старый, — приглушенно сказал Дубатовк, но я сам уже понял, кто это такой, настолько правильно представил его по словам легенды. Я догадался, что это виновник родового проклятия еще и потому, что лицо хозяйки побледнело и она едва заметно покачнулась.
Неизвестно, чем окончилась бы эта немая сцена, но тут кто-то молча и непочтительно толкнул меня в грудь. Я отступил невольно. Это Ворона пробирался сквозь толпу и, стремясь подойти к Яновской, оттолкнул меня. Он спокойно шел дальше, не извинившись, даже не обернувшись в мою сторону, словно на моем месте стоял неживой предмет.
Я происходил из обычных интеллигентов, которые выслуживали из поколения в поколение личное шляхетство, были учеными, инженерами — плебеями с точки зрения этого спесивого шляхтича, предок которого был доезжачим у богатого магната-убийцы. Мне часто приходилось защищать свое достоинство перед такими, и теперь вся моя «плебейская» гордость встала на дыбы.
— Пан, — громко сказал я, — вы считаете, что это достойно настоящего дворянина — толкнуть человека и не извиниться?
Он обернулся.
— Вы это мне?
— Вам, — спокойно ответил я. — Настоящий шляхтич — это джентльмен.
Он подошел ко мне и начал с любопытством рассматривать.
— Гм, — сказал он. — Кто это будет учить шляхтича правилам хорошего тона?
— Не знаю, — также спокойно и язвительно отозвался я. — Во всяком случае, не вы. Необразованный ксендз не должен учить других латыни — ничего хорошего из этого не получится.
Через его плечо я видел лицо Надежды Яновской и с радостью заметил, что наш спор отвлек ее внимание от портрета. Кровь снова прилила к ее лицу, а в глазах промелькнуло что-то похожее на тревогу и ужас.
— Выбирайте выражения, — процедил Ворона.
— Почему? И, главное, с кем? Воспитанный человек знает, что в компании вежливых нужно быть вежливым, а в компании грубиянов — высшая вежливость — платить той же монетой.
Видимо, Ворона не привык получать отпор. Я знавал таких заносчивых индюков. Он удивился, но потом бросил взгляд на хозяйку, снова повернулся ко мне, и в глазах его плеснулась мутная ярость.
— А вы знаете, с кем разговариваете?
— С кем? С Паном Богом?
Я увидел, как рядом с хозяйкой появилось заинтересованное лицо Дубатовка. Ворона начинал закипать.
— Вы разговариваете со мной, с человеком, который привык драть за уши разных парвеню.
— А вам не приходит в голову, что некоторые парвеню сами способны надрать вам уши? И не подходите, иначе предупреждаю вас, ни один шляхтич не получит такого оскорбления действием, как вы от меня.
— Хамская драка на кулаках! — взорвался он.
— Что поделаешь? — холодно заметил я. — Мне случалось встречать дворян, на которых ничто другое не действует. Они не были хамами, их предки были заслуженными псарями, доезжачими, альфонсами у вдовых магнаток.
Я перехватил его руку и держал, как клещами.
— Ну…
— Ах ты! — процедил он.
— Панове, панове, успокойтесь! — с невыразимой тревогой воскликнула Яновская. — Пан Белорецкий, не надо, не надо! Пан Ворона, стыдитесь!
Лицо ее было умоляющим.
Видимо, и Дубатовк понял, что время вмешаться. Он подошел, встал между нами и положил на плечо Вороны тяжелую руку. Лицо его налилось кровью.
— Щенок! — крикнул он. — И это белорус, это житель яновской округи, это шляхтич?! Так оскорбить гостя! Позор моим сединам. Ты что, не видишь, кого задираешь? Это тебе не наши шуты с куриными душонками, это не цыпленок, это — мужчина. И он тебе быстро оборвет усы. Вы дворянин, сударь?
— Дворянин.
— Ну, вот видишь, пан — шляхтич. Если тебе нужно будет с ним побеседовать — вы найдете общий язык. Это шляхтич, и добрый шляхтич, хоть бы и предкам в друзья — не ровня современным соплякам. Проси прощения у хозяйки. Слышишь?
Ворону словно подменили. Он пробормотал какие-то слова и отошел с Дубатовком в сторону. Я остался с Яновской.
— Боже мой, пан Андрей, я так испугалась за вас. Не стоит вам, такому хорошему человеку, связываться с ним.
Я поднял глаза. Дубатовк стоял в стороне и с любопытством переводил взгляд с меня на панну Яновскую.
— Панна Надежда, — с неожиданной для самого себя теплотой сказал я, — я очень вам благодарен, вы добрый и искренний человек, и ваше беспокойство обо мне, вашу приязнь я запомню надолго. Что поделаешь, моя гордость — единственное, что есть у меня, я никому не даю наступить себе на ногу.
— Вот видите, — она опустила глаза. — Вы совсем не такой, как они. Многие из этих родовитых людей поступились бы. Видимо, настоящий шляхтич здесь — вы, а они только притворяются… Но запомните, я очень боюсь за вас. Это опасный человек, человек с ужасной репутацией.
— Знаю, — шутливо ответил я. — Это местный «зубр», помесь Ноздрева…
— Не шутите. Это известный у нас скандалист и бретер. На его совести семь убитых на дуэли… И, возможно, это хуже для вас, что я стою рядом с вами. Понимаете?
Мне совсем не нравился этот маленький гномик женского пола с большими грустными глазами, меня не интересовало, какие отношения существовали между ней и Вороной, был Ворона воздыхателем или отвергнутым поклонником, однако за добро платят добром. Она была такая милая в своей заботе обо мне, что я взял ее ручку и поднес к губам.
— Благодарю, пани.
Она не отняла руки, и ее прозрачные неживые пальчики чуть вздрогнули под моими губами. Словом, все это слишком смахивало на сентиментальный и немножко бульварный роман из жизни большого света.
Оркестр инвалидов заиграл вальс «Миньон», и сразу иллюзия «большого света» исчезла. Сообразно оркестру были уборы, сообразно уборам были танцы. Цимбалы, дуда, нечто подобное на тамбурин, старый гудок и четыре скрипки. Среди скрипачей был цыган и один еврей, скрипка которого все время старалась вместо известных мелодий играть что-то очень грустное, а когда сбивалась на веселый лад, то наигрывала нечто похожее на «Семеро на скрипке». И танцы, которые давно вышли повсюду из моды: «Шаконь», «Па-де-де», даже «Лебедик» — эта манерная белорусская пародия на «Менуэт». Хорошо еще, что я все это умел танцевать, потому что любил народные и старинные танцы.
— Позвольте пригласить вас, панна Надежда, на вальс.
Она немного поколебалась, робко подняла на меня пушистые ресницы.
— Когда-то меня учили. Наверное, я забыла… Но…
И она положила руку, положила как-то неуверенно, неловко, ниже моего плеча. Я поначалу думал, что мы будем посмешищем для всего зала, но скоро успокоился. Я никогда не встречал такой легкости в танце, как у этой девушки. Она не танцевала, она летала в воздухе, и я почти нес ее над полом. И было легко, потому что в ней, как мне казалось, было не больше 125 фунтов. Приблизительно на середине танца я заметил, что лицо ее, до этого сосредоточенное и неуверенное, стало вдруг простым и очень милым. Глаза заискрились, нижняя губка немножко выдалась вперед.
Потом танцевали еще. Она удивительно оживилась, порозовела, и такое сверкание молодости, опьянения, радости появилось на ее лице, что у меня стало тепло на сердце.
«Вот я, — словно говорила ее душа через глаза, большие, черные и блестящие, — вот она я. Вы думали, что меня нет, а я здесь, а я здесь. Хоть в один этот короткий вечер я показалась вам, и вы удивились. Вы считали меня неживой, бледной, бескровной, как росток георгина в подземелье, но вы вынесли меня на свет, я так вам благодарна, вы такие добрые. Видите, и живая зелень появилась в моем стебле, и вскоре, если будет пригревать солнышко, я покажу всему миру свой чудесный алый цветок. Только не надо, не надо меня уносить снова в погреб».
Необычным было отражение радости и ощущения полноценности в ее глазах. Я тоже увлекся им, и глаза мои, наверное, тоже заблестели. Лишь краем глаза видел я окружающее.
И вдруг белка снова юркнула в дупло, радость исчезла из ее глаз, и прежний ужас поселился за ресницами: Ворона давал указания двум лакеям, которые вешали над камином портрет Романа Старого.
Музыка умолкла. К нам приближался Дубатовк, красный и веселый.
— Надеждочка, красавица ты моя. Позвольте старому хрену лапочку.
Он грузно опустился на колено и, смеясь, поцеловал ее руку.
А минуту спустя говорил совсем иным тоном:
— Правило яновской округи такое, что нужно огласить опекунский отчет сразу, как только опекаемой исполнится восемнадцать лет, минута в минуту.
Он вынул из кармана огромную серебряную, с синей эмалью луковицу часов и, сделавшись официальным и подтянутым, объявил:
— Семь часов. Мы идем оглашать отчет. Пойду я, а за второго опекуна, пана Калацечу-Казловского, который живет в городе и по болезни не смог приехать, пойдут по доверию пан Сава Стаховский и пан Алесь Ворона. Нужен еще кто-нибудь из посторонних. Ну… — глаза его пытливо задержались на мне, — ну, хотя бы вы. Вы еще человек молодой, жить будете долго и сможете потом засвидетельствовать, что все здесь делалось честно, по старым обычаям и человеческой совести. Пани Яновская — с нами.
Наше совещание длилось недолго. Вначале прочитали опись имущества, движимого и недвижимого, которое осталось по завещанию отца. Выяснилось, что это, главным образом, дворец и парк, майорат, из которого ни одна вещь не должна исчезнуть и который должен «в вящей славе поддерживать честь рода».
«Хороша честь, — подумал я. — Честь подохнуть от голода в богатом доме».
Дубатовк доказал, что недвижимое имущество сберегалось нерушимо.
Потом выяснилось, что по субституции старшей и единственной наследницей является пани Надежда Яновская.
Перешли к прибылям. Дубатовк сообщил, что небольшой капитал, помещенный Романом Яновским в две банкирские конторы под восемь процентов без права трогать основной капитал, дает сейчас от ста пятидесяти до ста семидесяти рублей ежемесячно. Эта прибыль даже возросла стараниями опекуна, мало того, получена прибавка к основному капиталу в двести восемьдесят пять рублей, которые, при желании, могут пойти на приданое наследнице.
Все покачали головами. Прибыли были мизерными, особенно если учесть необходимость поддерживать в порядке дом.
— А как платить слугам? — спросил я.
— Им выделена в завещании часть наследства, так как они — неотъемлемая часть майората.
— Я просил бы пана Дубатовка объяснить мне, как обстоят дела с заарендованной землей при имении Болотные Ялины? — спросил Сава Стаховский, маленький худощавый человек с такими острыми коленями, что они, казалось, вот-вот прорежут его светлые панталончики. Он, видимо, всегда немного пикировался с Дубатовком и задал ему теперь какой-то ядовитый вопрос. Однако тот не растерялся. Он вытащил большие серебряные очки, платок, который разостлал на коленях, потом ключ и лишь после этого клочок бумаги. Очки он, однако, не надел и начал читать:
— У прадеда пани Яновской было десять тысяч десятин хорошей пахотной земли, не считая леса. У пани Яновской, как это вам, вероятно, известно, уважаемый пан Стаховский, 50 десятин пахотной земли, значительно истощенной. У нее также имеется парк, который не дает ни гроша, и пуща, являющаяся практически также майоратом, ибо это заповедный лес. Скажем прямо, мы могли б поступиться этим правилом, однако, во-первых, доступ в пущу для лесорубов невозможен из-за окружающей ее трясины. А во-вторых, разумно ли это? У Яновской могут появиться дети. Что им делать на 50 десятинах бедной земли? Тогда род совсем придет в упадок. Конечно, пани теперь взрослая, она сама может…
— Я согласна с вами, дядя, — краснея до слез, сказала Надежда Романовна. — Пускай пуща стоит. Я рада, что до нее можно добраться только тропинками, и то в засуху. Жаль изводить такой лес. Пущи — это божьи сады.
— Так вот, — продолжал опекун, — помимо этого, пани принадлежит почти вся яновская округа, но это трясина, торфяные болота и пустоши, на которых не растет ничего, кроме вереска. На этой земле никто никогда не жил, сколько помнит человеческая память. Значит, возьмем только 50 десятин, которые сдаются в аренду за второй сноп. Земля неудобренная, выращивают на ней только рожь, и она дает тридцать, самое большое сорок пудов с десятины. Стоимость ржи 50 копеек за пуд, значит, десятина дает дохода десять рублей в год и, таким образом, со всей земли 500 рублей в год. Вот и все. Эти деньги не задерживаются, можете меня проверить, пан Стаховский.
Я покачал головой. Хозяйка большого имения получала немногим больше двухсот рублей дохода в месяц. А средний чиновник получал 125 рублей. У Яновской было где жить и что есть, однако это была неприкрытая нужда, нужда без просвета. Я, голяк, ученый и журналист, автор четырех книг, имел рублей четыреста в месяц. И мне не нужно валить все в эту прорву — дворец, делать подарки слугам, содержать в относительном порядке парк. Рядом с нею я был Крез.
Мне стало жаль ее, этого ребенка, на плечи которого лег такой непосильный груз.
— Вы очень небогатый человек, — грустно сказал Дубатовк. — На руках у вас, собственно говоря, после всех необходимых расходов остаются копейки.
И он бросил взгляд в мою сторону, очень выразительный и многозначительный взгляд, но мое лицо, полагаю, не выразило ничего. Да и в самом деле, какое это имело касательство ко мне?
Документы передали новой хозяйке. Дубатовк обещал дать личные указания Берману, затем поцеловал Яновскую в лоб и вышел. Мы все тоже возвратились в зал, где публика успела уже устать от танцев. Дубатовк опять вызвал взрыв веселья.
Я не умел танцевать какой-то местный танец, и потому Яновскую сразу умчал Ворона. Потом она куда-то исчезла. Я наблюдал за танцами, когда вдруг почувствовал чей-то взгляд. Неподалеку от меня стоял худощавый, но, видимо, сильный молодой человек, светловолосый, с очень приятным и открытым лицом, одетый скромно, однако с подчеркнутой аккуратностью.
Я не видел, откуда он появился, но он с первого взгляда понравился мне, понравилась даже мягкая аскетичность красивого большого рта и умных карих глаз. Я улыбнулся ему, и он, словно только этого и ожидал, подошел большими плавными шагами, протянул руку:
— Простите, я без церемоний. Андрей Свецилович. Давно хотел познакомиться с вами. Я студент… бывший студент Киевского университета. Меня исключили за участие в студенческих волнениях.
Я тоже представился. Он улыбнулся широкой белозубой улыбкой, такой ясной и доброй, что лицо сразу стало красивым.
— Я знаю, я читал ваши сборники. Не сочтите за комплимент, я вообще не любитель этого, но вы мне стали после них очень симпатичны. Вы занимаетесь полезным, нужным делом и хорошо понимаете свои задачи. Я сужу по вашим предисловиям.
Мы разговорились и отошли к окну в дальнем углу зала. Я спросил, как он попал в Болотные Ялины. Он засмеялся:
— Я дальний родственник Надежды Романовны. Очень дальний. Собственно говоря, от всего корня Яновских сейчас остались только она и я, по женской линии. Кажется, какая-то капля крови этих бывших дейновских князьков течет еще в жилах Гарабурды, но его родство, как и родство Грыцкевичевых, не доказал бы ни один знаток геральдики… Это просто родовое предание. А настоящая Яновская только одна.
Лицо его смягчилось, стало задумчивым.
— А вообще, все это глупости. Все эти геральдические казусы, князьки, магнатские майораты. Будь моя воля, я выпустил бы из жил всю свою магнатскую кровь. Это лишь причина для больших страданий совести. Мне кажется, такие чувства и у Надежды Романовны.
— А мне сказали, что панна Надежда единственная из Яновских.
— Да, так оно и есть. Я очень дальний родственник, и к тому же меня считали умершим. Я не посещал Болотные Ялины пять лет, а сейчас мне двадцать три. Отец выслал меня отсюда, потому что я в восемнадцать лет умирал от любви к тринадцатилетней девочке. Собственно говоря, это ничего, надо было лишь подождать два года, но отец верил в силу старинного проклятия.
— Ну и как, помогла вам высылка? — спросил я.
— Ни на грош. Более того, двух встреч было достаточно, чтоб я почувствовал, что прежнее обожание переросло в любовь.
— А как смотрит на это Надежда Романовна?
Он покраснел так, что у него даже слезы навернулись на глаза.
— О!… Вы догадались! Я очень прошу вас молчать об этом! Дело в том, что я не знаю еще, как она посмотрит. Да это не так важно, поверьте… поверьте мне. Для меня это не важно. Мне просто хорошо с нею, и даже если она будет равнодушна — поверьте, мне все равно будет хорошо и счастливо жить на земле: она ведь будет жить на ней тоже. Она необыкновенный человек. Вокруг нее такое грязное свинство, неприкрытое рабство, а она такая чистая и добрая.
Я улыбнулся от неожиданно нахлынувшего умиления к этому юноше с хорошим и ясным лицом, а он, видимо, посчитал улыбку за насмешку.
— Ну вот, вы также смеетесь, как покойный отец, как дядя Дубатовк…
— Я и не думаю смеяться над вами, пан Андрей! Напротив, мне приятно слышать от вас такие слова. Вы чистый и хороший человек. Только не надо, пожалуй, кому-либо еще рассказывать об этом. Вот вы произнесли имя Дубатовка…
— Благодарю вас за хорошие слова. Однако неужели вы подумали, что я еще кому-нибудь мог говорить об этом?! Ведь вы сами догадались. И дядя Дубатовк — тоже, не знаю почему.
— Хорошо, что догадался Дубатовк, а не Алесь Ворона, — сказал я. — Иначе окончилось бы плохо для одного из вас. Дубатовк ничего. Он опекун, он заинтересован, чтобы Надежда Романовна нашла хорошего мужа. И он, мне кажется, хороший человек, никому не расскажет, как и я. Но вам вообще нужно молчать об этом.
— Это правда, — виновато ответил он. — Я и не подумал, что даже маленький намек вреден для панны Надежды. И вы правы — какой хороший, искренний человек Дубатовк! Настоящий пан-рубака, простой и патриархальный! И такой искренний, такой веселый! Как он любит людей и никому не мешает жить! А его язык?! Я как услыхал, так меня будто по сердцу теплой рукой погладили.
Даже глаза его увлажнились, так он любил Дубатовка. И я был во многом с ним согласен.
— Теперь вы знаете, пан Белорецкий, а больше никто не будет знать. Я не буду компрометировать ее. И вообще я буду нем. Вот вы танцуете с ней, а мне радостно. Беседует она с другим — мне радостно. Пусть только она будет счастлива. Но я вам искренне скажу. — Голос его окреп, а лицо стало, как у юного Давида, который выходит на бой с Голиафом. — Если я буду за тридевять земель и сердцем почувствую, что ее кто-то собирается обидеть, я прилечу оттуда и, хоть бы это был сам Бог, разобью ему голову, кусать буду, биться до последнего, чтоб потом лишь приползти к ее ногам и подохнуть. Поверьте мне. И вдалеке — я всегда с нею.
Глядя на его лицо, я понял, почему боятся власть имущие таких вот стройных, чистых и честных юношей. У них, конечно, широкие глаза, детская улыбка, слабые юношеские руки, шея гордая и стройная, белая, словно мраморная, как будто специально создана для секиры палача, но у них еще и непримиримость, совесть до конца, даже в мелочах, неумение считаться с превосходством чужой грубой силы и фанатическая верность правде. В жизни они неопытные, доверчивые дети до седых волос, в служении правде — горькие, ироничные, преданные до конца, мудрые и непреклонные. Мразь боится таких даже тогда, когда они еще не начинают действовать, и, руководствуясь инстинктом, присущим дряни, травит их всегда Дрянь знает, что они — самая большая опасность для ее существования.
Я понял, что дай такому в руки пистолет и он, все с той же искренней белозубой улыбкой, подойдет к тирану, всадит в него пулю и потом спокойно скажет смерти: «Иди сюда». Он вынесет самые большие страдания и, если не умрет в тюрьме от жажды свободы, спокойно пойдет на эшафот.
Такое безграничное доверие вызвал у меня этот человек, что руки наши встретились в крепком пожатии и я улыбнулся ему, как другу.
— За что вас исключили, пан Свецилович?
— А, чепуха. Началось с того, что мы решили почтить память Шевченко. Нам пригрозили, что в университет введут полицию. — Он даже покраснел. — Ну, мы взбунтовались. А я крикнул, что если они только посмеют сделать это с нашими святыми стенами, то мы кровью смоем с них позор и первая пуля будет тому, кто даст такой приказ. Потом начался шум, и меня схватили. И когда в полиции спросили про национальность, я ответил: «Пиши — украинец».
— Хорошо сказано.
— Я знаю, это очень неосторожно для тех, кто поднялся на борьбу.
— Нет, это хорошо и для них. Один такой ответ стоит десятка пуль. И это значит, что против общего врага — все. Нет никакой разницы между белорусом и украинцем, если над спиной висит плеть.
Мы молча смотрели на танцующих до тех пор, пока Свециловича не передернуло.
— Танцуют. Черт их знает, что такое. Паноптикум какой-то… допотопные ящеры. В профиль не лица, а звериные морды. Мозгов с наперсток, а челюсти, как у динозавра, на семьсот зубов. И платья со шлёпами[27]. И эти страшные лица ублюдков… Несчастный мы все же народ, пан Белорецкий.
— Почему?
— У нас никогда не было настоящих властителей дум.
— Может, это и лучше, — сказал я.
— И все же неприкаянный мы народ… Этот позорный торг родиной на протяжении семи столетий. Поначалу продали Литве[28], потом, едва народ успел ассимилировать ее, полякам, всем, кому не лень, забыв честь и совесть.
На нас начали оглядываться танцующие.
— Видите, оглядываются. Когда душа у человека кричит — им не нравится. Они тут все — одна шайка. Топчут маленьких, отрекаются от чести, продают богатым старцам девушек. Видите вон того — Саву Стаховского: я коня не поставил бы с ним в одной конюшне, боясь за конскую мораль. А это Хобалева, уездная Мессалина. И этот, Асанович, свел в могилу крепостную девушку. Сейчас у него нет на это права, но он все равно продолжает распутничать. Несчастная Беларусь! Добрый, покладистый, снисходительный, романтичный народ в руках такой погани. И пока этот народ будет дураком, так будет всегда. Отдает чужакам лучших своих сынов, лучших поэтов, нарекает чужаками детей своих, пророков своих, как будто очень богат. Отдает своих героев на дыбу, а сам сидит в клетке над миской с бульбой да брюквой и хлопает глазами. Дорого я дал бы тому человеку, который сбросит наконец с шеи народной всю эту гнилую шляхту, тупых homo novus'ов[29], кичливых выскочек, продажных журналистов и сделает его хозяином собственной судьбы. Всю кровь отдал бы.
Видимо, чувства мои обострились: я все время ощущал на спине чей-то взгляд. Когда Свецилович окончил — я обернулся и… был ошеломлен. Надежда Яновская стояла рядом и слушала нас. Но это была не она, это была мечта, лесной дух, сказочный призрак. Она была в средневековой женской одежде: платье, на которое пошло не меньше пятидесяти локтей золотистого воршанского атласа, поверх него — второе, белое с голубыми, отливающими серебром разводами и многочисленными разрезами на рукавах и подоле. Туго затянутая талия была перевита тонким золотистым шнуром, спадающим почти к земле двумя кистями. На плечах был тонкий рубок[30] из белого табина[31]. Волосы были забраны в сетку и украшены шляговым венком[32], старинным женским убором, слегка напоминавшим кораблик, сотканный из серебряных нитей. С обоих рожков этого кораблика свисала к земле тонкая белая вуаль.
Это была королева-лебедь, владелица янтарного дворца, словом, черт знает что, только не прежний гадкий утенок. Я увидел, как глаза Дубатовка выкатились на лоб и у него отвисла челюсть: видимо, и он не ожидал подобного эффекта. Взвизгнула скрипка. Наступила тишина.
Это довольно неудобный наряд, и обычно он сковывает движения не привыкшей к нему женщины, делает ее тяжелой и мешковатой, но эта была в нем, как королева, словно всю жизнь только и носила: гордо откинув голову, она плыла с достоинством, женственно. Из-под вуали лукаво и горделиво улыбались ее большие глаза, разбуженные чувством собственной красоты.
Дубатовк даже хрюкнул от удивления и пошел к ней, все убыстряя шаг. С непонятным выражением боли в глазах взял ее лицо в ладони и поцеловал в лоб, проворчав что-то вроде «такую красоту!…».
А потом губы его снова расплылись в улыбке.
— Королева! Красавица моя! Дождались, святые мученички! Яновская, Яновская до мизинца!!! Позволь, доченька, ножку.
И этот огромный медведь, кряхтя, распростерся на полу и прикоснулся губами к носику ее маленькой туфельки. Потом поднялся и захохотал:
— Ну, доченька, тебе с таким капиталом следует сидеть тихонько, как мышка, не то украдут.
И вдруг подмигнул:
— А не тряхнуть ли нам стариной, как, бывало, ты в детстве со мной танцевала? Подари старому бобру один танец, а там хоть и умирать.
Белая королева протянула ему руку.
— Эй, лебедики, красавцы! — крикнул инвалидам Дубатовк. — Давайте вначале нашего «Ветерка» — круга два, а потом с моего места — знаете какое? — переходите на мазурку!
И шепотом обратился ко мне:
— Всем хороши наши танцы, но такого огневого, как польская мазурка, нет. Только «Левониха» и могла бы поспорить, но для нее надо несколько пар, а эти бабздыри и слюнтяйчики разве могут? Тут нужны балетные ноги, вот как у меня.
И захохотал. А я с ужасом смотрел на его ноги-окорока и думал: «Что он сделает из хорошего танца!»
Между тем все отошли в сторону, расчистили место. Я слышал голоса:
— Сам… Сам будет танцевать.
Я не ушел от этой профанации подальше лишь потому, что хотел посмотреть забытый танец, о котором не однажды слышал и который, говорят, был очень распространен лет восемьдесят тому назад.
Огромная туша Дубатовка выпрямилась, он хмыкнул и взял Яновскую щепотью сверху за прозрачную кисть левой руки.
С первыми же тактами «Ветерка» он стукнул каблуками и пошел тройным шагом то с правой, то с левой ноги. Эта громадина двигалась неожиданно легко, поначалу пристукивая каблуками после каждых трех шагов, а потом просто так, на носках. А рядом с ним плыла она, просто плыла в воздухе, золотистая, белая, голубая, словно райская птица, и ее вуаль вилась в воздухе.
Потом они кружили, плыли, то сближаясь, то отдаляясь, то пересекая друг другу путь. Нет, это не была профанация, как не бывает профанацией танец старого отяжелевшего танцора, который был когда-то великим мастером. Это действительно был «Ветерок», постепенно переходящий в бурю, и вот уже только кружилась в воздухе вуаль, мелькали ноги… И вдруг музыканты рванули мазурку. Собственно, это была не мазурка, а какая-то древняя местная вариация на ее тему, включавшая в себя элементы того же «Ветерка».
И тут махина помчалась вперед, загрохотала каблуками, затем начала плавно возноситься в воздух, ударяя ногой о ногу. А рядом плыла она, легкая, улыбчивая, величественная.
Это было настоящее чудо: два человека в старинных одеждах творили перед нами сказку.
Сделав круг, Дубатовк подвел Яновскую ко мне. Он был красный как рак.
— Заморила она меня… «Вы, дядюшка, как молодой». Мо-ло-дой, мо-ло-дой! Нет, что тут говорить — отъездился конь. Пошлют меня скоро к Абраму на пиво[33]. Вам, молодым, жить, вам песни петь, танцы плясать. Танцуй, хлопец.
Снова начались танцы. Свецилович танцевать не любил. Ворона дулся и тоже не подходил, и мне пришлось танцевать с Яновской до самого ужина. И как она танцевала! Я невольно засмотрелся на это детское лицо, которое вдруг стало таким живым и приятно лукавым. Мы танцевали, и нам все было мало, мы мчались по залу, стены кружились перед нами, и на них нельзя было ничего увидеть. Наверное, она ощущала то же, что и я, а мое чувство можно сравнить лишь с теми снами, которые иногда бывают в юности: тебе снится, что ты танцуешь, и неведомое счастье охватывает сердце. Я видел лишь ее откинутое назад розовое лицо и голову, которая слегка покачивалась в такт музыке.
Пошли ужинать. Когда я вел ее в столовую, мне показалось, что я слышу в углу зала какое-то шипение. Я взглянул туда, в полумрак, увидел чьи-то глаза — там сидели старые пани — и пошел дальше. И ясно услышал, как чей-то сухой голос проскрипел:
— Веселится, словно перед погибелью. Нагрешили, прогневили Бога и еще веселятся… Проклятый род… Ничего, скоро придет дикая охота… Вишь, бесстыдница, целый вечер с этим чужаком, с безбожником. Дружка себе нашла… Ничего, побожусь, что и на нее король Стах восстанет. Начинаются темные ночи.
Эти ледяные мерзкие слова наполнили меня тревогой. В самом деле, я уеду и, может быть, лишу возможности эту девушку выйти замуж. Зачем я с ней целый вечер? Что я делаю? Ведь я совсем не люблю ее и никогда не буду любить, потому что знаю свое сердце. И я твердо решил больше не танцевать с ней и не сидеть рядом за столом. И вообще, нужно уезжать отсюда. Хватит этой панско-шляхетской идиллии, скорее к простым людям, к работе. Я усадил ее и стал сбоку, намереваясь поймать Свециловича и посадить с нею. Однако все мои намерения рассеялись как дым. Свецилович, войдя в залу, сразу сел в конце стола. А Дубатовк уселся рядом с хозяйкой справа и буркнул мне:
— Что стоишь? Садись, брат.
И когда я сел, добавил:
— Добрый шляхтич получился бы из тебя лет сто назад. Руки сильные, глаза стальные. И собой хорош. Вот только любопытно мне узнать, серьезный ли ты человек? Не вертопрах ли?
И я был вынужден сидеть рядом с хозяйкой, ухаживать за ней, прикасаться рукой к ее руке, иногда касаться коленом ее колена. И мне было хорошо, но в то же время разбирала злость на Дубатовка. Сидит хмурый, как дракон, смотрит на меня пытливо. На роль мужа своей подопечной примеряет, что ли? Вскоре все развеселились. Было много съедено, а еще больше выпито. Лица раскраснелись, остроты сыпались градом.
А Дубатовк пил и ел больше всех, отпуская шуточки, от которых все хватались за животы.
И злость моя постепенно прошла. Я даже был благодарен Дубатовку, что он задержал меня здесь.
Потом снова были танцы, и только часов в пять утра гости начали разъезжаться. Дубатовк уезжал одним из последних. Проходя мимо нас, он подошел поближе и хрипло сказал:
— Вот что, хлопец. Приглашаю тебя на послезавтра на холостяцкую пирушку. А ты, донька, как? Может, и ты к нам, с падчерицей посидишь?
— Нет, дядюшка, спасибо. Я останусь дома.
Исполин вздохнул:
— Губишь ты себя, доченька. Ну, да ладно. — И, повернувшись ко мне, продолжал: — Я тебя жду. Смотри. У меня хата без этих заморских штучек, тебе должно быть интересно.
Мы простились с ним, сердечно распрощался я и со Свециловичем.
Дом пустел, затихали шаги, он снова становился глухим и немым, возможно, еще на восемнадцать лет. Слуги ходили и гасили свечи. Хозяйка исчезла, и когда я вошел в зал, то увидел ее в сказочном наряде у пылающего камина. Снова мрак окутал углы зала, в котором еще, казалось, жили звуки музыки и смех. Дом начал жить своей обычной жизнью, темной, глухой и мрачной.
Я подошел поближе и вдруг увидел ее бледное лицо, на котором угасали последние следы радости. Ветер завывал в трубе.
— Пан Белорецкий, — сказала она, — как глухо. Я отвыкла от этого. Пройдемся с вами еще один вальс, прежде чем навсегда…
Голос ее пресекся. Я положил руку на ее талию, и мы, повинуясь внутренней музыке, еще звучавшей в наших ушах, поплыли по залу. Шарканье наших ног глухо отдавалось под потолком. Мне было почему-то даже страшно, как будто я присутствовал на похоронах, а она вновь переживала весь вечер. Ее талия, тонкая и гибкая, чуть покачивалась под моей рукой, кисея развевалась, платье вспыхивало жаром, когда мы попадали в отблеск каминного пламени, и становилось голубым, когда удалялись от камина. Этот старинный наряд, эта вуаль, временами касавшаяся моего лица, эта талия под моей рукой и задумчивые опущенные глаза, наверное, никогда не будут забыты мной.
И вдруг она на мгновение прикоснулась лбом к моему плечу.
— Все. Не могу больше. Достаточно. Это все. Спасибо вам… за все.
Я посмотрел на нее и увидел глаза, блестевшие от невыплаканных слез.
Это было действительно все. Она пошла в свою комнату, а я все смотрел на маленькую фигурку в старинном наряде, что шла по залу, теряясь во мраке под взглядами предков со стены.
Я забыл в эту ночь погасить на столике у окна свечу и лежал на широкой, как луг, кровати, уже засыпая, когда мою дрему прервали шаги в коридоре. Зная, что, выглянув, снова никого не увижу, я лежал спокойно. Скоро шаги умолкли. Я начал было снова дремать, но вдруг встрепенулся.
Сквозь оконное стекло на меня смотрело человеческое лицо.
Человек вправду был очень маленький (я видел его почти по пояс), в кафтане с широким воротником. Это был человек, и все же в нем было что-то нечеловеческое. Его головка была сжата с боков и неестественно вытянута в длину, редкие длинные волосы свисали с нее. Но самым удивительным было лицо Малого Человека. Оно было почти такое же зеленое, как одежда, рот большой, без губ, нос маленький, а нижние веки были непомерно большие, как у жабы. Я сравнил его с обезьяной, но скорее это было обличье настоящей жабы. И глаза, широкие, темные, смотрели на меня с тупой злостью. Потом появилась неестественно длинная зеленоватая рука. Существо глухо застонало, и это вывело меня из оцепенения. Я бросился к окну и, когда уперся в стекло, увидел, что Малого Человека там нет. Он исчез.
Я с треском распахнул окно — холодный воздух хлынул в комнату. Высунув голову, я смотрел во все стороны — никого. Он словно испарился. Прыгнуть вниз он не мог, в этом месте под двумя этажами был еще третий (дом стоял частично на склоне), окна справа и слева были закрыты, да и карниз был такой узкий, что по нему не пробежала б и мышь. Я закрыл окно и задумался, впервые усомнившись в моем умственном здоровье.
Что это могло быть? Я не верю ни в бога, ни в призраки, однако живым человеком это создание быть не могло. Да и откуда оно могло появиться, куда исчезнуть? Где могло существовать? Что-то недоброе и таинственное было в этом доме. Но что? Неужели и впрямь привидение? Все мое воспитание восстало против этого. А может, я пьян? Нет, я почти не пил. Да и откуда возникли б снова те шаги, что сейчас звучат в коридоре? Звучали они тогда или нет, когда я видел лицо этого чудовища в окне?
Любопытство мое достигло пределов возможного. Нет, я не уеду отсюда завтра, как думал, я должен разгадать все это. Женщина, подарившая мне сегодня еще одно хорошее воспоминание, сходит с ума от ужаса, здесь творится что-то не совместимое с законами природы, а я уеду. Но кто поможет мне в поисках? Кто? И припомнились мне слова Свециловича: «Приползу к ногам ее и умру». Да, с ним я и должен встретиться. Мы поймаем эту мерзость, а если нет — я поверю в существование зеленых привидений и ангелов господних.
Глава пятая
Через день я подходил к дому Дубатовка. Мне не хотелось идти, но хозяйка сказала: «Идите, я приказываю. Мне не будет здесь страшно».
Идти следовало на юго-восток от дома. Заросшая травой аллея, по обе стороны которой стоял мрачный, как лес, парк, привела меня к ограде. В одном месте здесь не было железного прута (это была тайна Надежды Яновской, которую она мне выдала), и можно было пролезть. Поэтому мне не пришлось идти на север, по той аллее, по которой я приехал, и обходить весь парк, чтобы попасть на дорогу к дому Дубатовка. Я полез в дырку и выбрался на ровное место. Слева и прямо передо мной были бескрайние вересковые пустоши с редкими купами деревьев, справа какие-то заросли, за ними полная, словно око, речка, потом болотный перекореженный лес, а дальше, видимо, настоящая безнадежная трясина. Где-то очень далеко за вересковыми пустошами виднелись вершины деревьев, наверное, усадьба Дубатовка.
Я медленно шел пустошью, лишь временами угадывая тропинку. И хотя осеннее поле было мрачным и неуютным, хотя дважды над моей головой пролетал огромный ворон — после Болотных Ялин здесь было легко. Все вокруг было привычным: мхи на болотных кочках, сухой вереск между ними, мышка-малютка, тащившая из высокого чертополоха в гнездо белый пух, готовясь к зиме.
Я подошел к усадьбе Дубатовка лишь в сумерки, когда окна его дома были уже ярко освещены. Это был самый обычный шляхетский дом: старинной постройки, приземистый, с маленькими окошками. Он был крыт гонтом, чисто побелен, имел крыльцо с четырьмя колоннами. Провинциальный архитектор не знал, вероятно, известного секрета, и потому колонны казались немного выпуклыми посредине, словно бочонки. Дом окружали старые, огромные, почти облетевшие липы. Позади дома был большой фруктовый сад, за ним — полотнище вспаханной земли.
Я, видимо, припозднился, потому что в доме уже гремели голоса. Встретили меня горячо и страстно.
— Батюшки, святые мученички! — кричал Дубатовк. — Явился-таки, явился блудный сын. За стол его, за стол. Антось, где ты там, лабидуда[34] — обе лапы левые? Разгонную гостю. Прохлопали, черти, даже не салютовали ему, стременной не поднесли. У-у, олухи…
За столом сидели человек десять, все мужчины. Знакомыми мне были только Свецилович, Алесь Ворона и Стаховский. Почти все уже были в основательном подпитии и рассматривали меня почему-то с повышенным интересом. Стол ломился от яств: видимо, Дубатовк был из местных состоятельных шляхтичей. Однако богатство его было относительным. Есть и пить было что, но комнаты, по которым я шел, не отличались роскошью. Стены побелены, ставни покрыты резьбой и ярко окрашены, мебель старая и не очень красивая, зато тяжелая. Старосветчина лезла из каждого угла. В столовой, кроме широкого дубового стола, табуретов, обтянутых зеленой шелковистой холстинкой, двух данцигских кресел, обитых золоченым сафьяном, да тройного зеркала в коричневой раме, изображавшей город с церковными куполами, ничего не было. Пестро одетые гости с любопытством разглядывали меня.
— Что уставились! — гаркнул Дубатовк. — Столичного человека не видели, медведи? А ну, положите гостю, положите ему на блюдо еды, что вам по вкусу.
Волосатые пасти заулыбались, лапы начали двигаться. Вскоре на моем блюде лежал огромный гусь с брусничным вареньем, ножка индейки с яблоками, соленые грибы, десяток колдунов, а со всех сторон только и слышалось:
— А вот пампушки с чесноком… А вот, пане, кусочек окорока дикого кабана, наперченный, огнем горит. Памятью матери заклинаю — возьмите… А вот чудесная… А вот необыкновенный…
— Вот как у нас по-белорусски угощают, — хохотал хозяин, увидев мою растерянность.
Передо мной выросла гора еды. Я попытался протестовать, но это вызвало такой взрыв возмущения (у одного из гостей даже слезы потекли; правда, он был в голубом подпитии), что я сдался.
Лабидуда Антось принес мне на подносе «разгонную» чарку. Я крепкий на хмельное человек, но тут струхнул. В чарке было не меньше бутылки какой-то желтой прозрачной жидкости.
— Не могу.
— Как это не могу? Не может только непорочная девка, да и та быстро соглашается.
— Много, пане Дубатовк.
— Много, когда три жены в хате, да и то не для каждого… Э-э, братцы, нас не уважают. Просите дорогого гостя.
— Не обижайте… Выпейте, — взревели гости медвежьими глотками.
Пришлось выпить. Жидкость обожгла все мое нутро, огненные круги заходили перед глазами, но я сдержался, не сморщился.
— Мужчина! — похвалил Дубатовк.
— Что это? — проглотив добрый кусок окорока, спросил я.
— Го! Старку польскую знаешь, водку знаешь, хохлацкий спотыкач тоже, а нашего «трыс дзивинирыс» не знаешь. Это, брат, по-литовски[35] «трижды девять», водка, на двадцати семи травах. Мы ее секрет у литовцев выведали несколько столетий тому назад. Теперь его и сами литовцы забыли, а мы еще помним. Пей на здоровьице, потом я тебя ставным медом угощу.
— А это что? — спросил я, тыкая вилкой во что-то темное на тарелке.
— Милый ты мой, это лосиные губы в подслащенном уксусе. Ешь, брат, подкрепляйся. Это для богатырей. Предки наши, земля им пухом, не глупые были. Ешь, не отлынивай, ешь.
А через минуту, забыв, что рекомендовал «губы», кричал:
— Нет, брат, ты от меня не уйдешь, не попробовав холодных пирогов с гусиной печенкой. Антось!…
Подошел Антось с пирогами. Я было попытался отказаться.
— Падай гостю в ноги. Бей дурной башкой о пол, проси, потому как гость нас обижает.
Вскоре я тоже был хорош. Вокруг кричали, пели. Дубатовк висел у меня на плече и что-то бубнил, но я не очень слушал. Комната начинала раскачиваться.
А— а, выпьем чарку, А за ней дру-гу-ю, —ревел кто-то. И вдруг я вспомнил далекий дом в еловом парке, поросшие мхом деревья, камин, грустную фигурку возле него. На меня навалилась тоска. «Я пьяная свинья, — повторял я, — нельзя роскошествовать, когда другому плохо». И так мне стало жаль ее, что я чуть не расплакался и… сразу протрезвел.
Гости поднимались из-за стола.
— Панове, — говорил Дубатовк, — прогуляйтесь немного, нужно стол освежить.
Боже, это было еще только начало! А ведь они уже пьяны, как сто воршанцев. Было восемь часов вечера. Ничего. Еще рано. Я знал, что, мгновенно протрезвев, больше сегодня не опьянею, но все же решил пить осторожно: еще в болоте завязнешь — будет тогда дел.
Отдыхали, беседовали. Дубатовк показал хорошую коллекцию оружия. Очень хвалил одну старую саблю, которую выпросил у Романа Яновского. Говорил, что русский булат берет медную пластину, польская «зигмунтовка» довольно толстый гвоздь, а эта — наша, секрет еще татары при Витовте завезли. И внутри ртуть, удар такой, что не только медную пластину рассекает, но и толстое бревно. Ему не верили. Он раскричался, велел Антосю принести чурбак. Антось внес в комнату короткий чурбак толщиной в три человеческие шеи, поставил на пол.
Все притихли. Дубатовк примерился, оскалился, и вдруг сабля описала в воздухе почти невидимый полукруг.
Хакнув нутром, Дубатовк потянул саблю на себя и… пересек чурбак наискось. Помахал кистью руки в воздухе. Все молчали, ошеломленные.
— Вот как надо, — коротко бросил он.
В это время мне удалось увести Свециловича на крыльцо и, напомнив ему его слова, рассказать обо всем, что происходило в Болотных Ялинах.
Он очень разволновался, сказал, что слышал об этом и раньше, но не очень верил.
— Теперь верите?
— Вам верю, — просто сказал он. — И обещаю, пока я жив, — ни один волос не упадет с ее головы. Дьявол это, привидение или еще что — я встану на его пути.
Мы условились, что расследовать это дело будем вместе, что он через день приедет ко мне и расскажет, что он узнал в окрестных селениях (разные слухи и сплетни могли принести определенную пользу). Дубатовка решили пока что в дело не впутывать: старик мог разволноваться и по привычке рубануть сплеча.
Ужин продолжался. Снова угощали, снова пили. Я заметил, что Дубатовк наливает себе и мне поровну, пьет и все время испытующе глядит на меня. Когда я выпивал чарку, на его лице появлялось удовлетворение. Это было своеобразное подзадоривание к соревнованию. А в перерывах он предлагал то блины с мачанкой[36], то необычные «штоники»[37] с мясом, так и плавают в масле, святые таких не едали. Очевидно, он изучал меня со всех сторон. Я пил и почти не пьянел.
Остальные, кроме Свециловича, были уже в таком состоянии, когда никто никого не слушает, когда один пьет, второй рассказывает любовную историю, третий надрывается, чтоб обратили внимание на какой-то колоритный факт его биографии, а четвертый вспоминает, какая хорошая была у него мать, а он, такой пьянчуга, такой подлец, оскверняет своей распутной жизнью ее память.
Пели, целовались, кто-то выл:
Моя женка в хате, А я пью, гуляю. Шинкарю вола, а душу Черту пропиваю.Другой тянул свое:
Расскажите мне, добры людоньки, Где мой милый ночует. Если в дальней дороге — Помоги ему, Боже. А у вдовушки на постелюшке — Покарай его, Боже. А у вдовушки на постелюшке…Кто-то приподнял голову от стола и пропел свой вариант последней строчки:
Пом-мо-ги ему… тож-же.Все захохотали.
Между тем Дубатовк покачал головой, словно отгоняя одурь, поднялся и провозгласил:
— Наконец я нашел среди молодых настоящего шляхтича. Он пил сегодня больше меня, я одурел, а он свеж, как куст под дождем. Вы все тут не ухлопали б и половины того. Девять из вас свалились бы с ног, а десятый мычал бы, как теленок. Это мужчина! Это человек! Его, и только его, я с радостью взял бы в друзья юности.
Все начали кричать «слава!». Один Ворона смотрел на меня колюче и мрачно. Пили за мое здоровье, за шляхту — соль земли, за мою будущую жену.
Когда восторг немного поутих, Дубатовк посмотрел мне в глаза и доверительно спросил:
— Женишься?
Я неопределенно мотнул головой, хотя хорошо понимал, о чем он спрашивает. Он, видимо, был уверен в этом, а мне не хотелось убеждать его в обратном. Я понравился старику, он был сейчас в подпитии и мог очень обидеться, если б я ему открыто сказал, что никогда об этом не думал и думать не желаю.
— Она красивая, — продолжал Дубатовк и вздохнул, отводя глаза в сторону.
— Кто? — спросил я.
— Моя подопечная.
Дело зашло слишком далеко, и притворяться дольше было нельзя, иначе получилось бы, что я невольно компрометирую девушку.
— Я не думал об этом, — сказал я. — А если б даже и думал, то это зависит не только от меня. Прежде всего нужно спросить у нее.
— Уходишь от ответа, — вдруг язвительно процедил Ворона (я не ожидал, что он может слышать наш негромкий разговор). — Не хочешь прямо и открыто сказать серьезным людям, что гонишься за деньгами, за родовитой женой.
Меня передернуло. Стараясь держаться спокойно, я ответил:
— Я не собираюсь жениться. И вообще считаю, что разговор о девушке в мужской подвыпившей компании не делает чести настоящему шляхтичу. Замолчите, пан Ворона, не привлекайте внимания пьяных к невинной девушке, не марайте ее репутацию, и я, хотя это страшное оскорбление, прощу его вам.
— Хо! — воскликнул Ворона. — Он мне простит. Этот кот, это хамло.
— Замолчите! — крикнул я. — Как вы оскорбляете ее одним из этих слов, подумайте!
— Панове! Панове! — успокаивал нас Дубатовк. — Ворона, ты пьян.
— Думайте сами. Я спустил вам однажды вашу провинность и не буду этого делать впредь!
— Мерзавец! — гаркнул я, впадая в бешенство.
— Я?!
— Да, вы! — крикнул я так громко, что даже те, что спали, подняли головы от стола. — Я заставлю вас заткнуть глотку.
Столовый нож просвистел в воздухе и плашмя ударился о мою руку. Я вскочил с места, схватил Ворону за грудь и встряхнул. В тот же миг Дубатовк схватил нас за плечи и растащил, молча толкнув Ворону.
— Стыдись, Алесь! — загремел он. — Ты щенок… Мирись сейчас же.
— Нет, погоди, Дубатовк. Дело серьезное. Поздно. Затронута моя честь, — ревел Ворона.
— И моя честь как хозяина. Кто теперь придет ко мне в гости? Все скажут, что Дубатовк вместо доброй водки угощает дуэлями.
— Плевать, — выкрикнул, ощерившись, Ворона.
Дубатовк молча влепил ему оплеуху.
— Теперь ты, прежде всего, будешь драться на саблях со мной, потому что он только взял тебя за грудки, — прошипел он таким голосом, что многие вздрогнули. — Я сделаю так, что мой гость уйдет отсюда живым и здоровым.
— Ошибаешься, — почти спокойно возразил Ворона. — Кто первый оскорбил, тот первый и на очереди. А потом уже я буду драться с тобой, хоть убей меня.
— Алесь, — почти молил Дубатовк, — не позорь мою хату.
— Он будет драться со мной, — твердо сказал Ворона.
— Ну и хорошо, — неожиданно согласился хозяин. — Ничего, пан Белорецкий. Будьте мужественны. Этот свинтус сейчас так пьян, что не сможет держать пистолет. Я, пожалуй, стану рядом с вами, и это будет самое безопасное от пуль место.
— Что вы, пан Рыгор… — Я положил руку ему на плечо. — Не нужно. Я не боюсь. Будьте мужественны и вы.
Ворона уставился на меня своими черными мертвыми глазами.
— Я еще не окончил. Стреляться будем не в саду, иначе этот франт сбежит. И не завтра, иначе он уедет отсюда. Стреляться будем тут, сейчас, в пустой комнате возле омшаника. И каждому по три пули. В темноте.
Дубатовк сделал протестующий жест, но в мою душу уже закралась холодная, безумная ярость. Мне стало все равно, я ненавидел этого человека, забыл Яновскую, работу, себя.
— Я подчиняюсь вашему желанию, — язвительно сказал я. — А вы не используете потемки, чтоб удрать от меня? Впрочем, как хотите.
— Львенок! — услышал я прерывистый голос Дубатовка.
Я взглянул на него и поразился. На старика было жалко смотреть. Лицо его исказилось, в глазах были нечеловеческая печаль и стыд, такой стыд, хоть лопни… Он чуть не плакал, и на конце носа висела подозрительная капля. Он даже в глаза мне не глянул, повернулся и махнул рукой.
Омшаник прилегал к дому. Это было огромное помещение с седым мхом в пазах стен. Паутина, словно раскрученные поставы полотна, свешивалась с соломенной крыши и покачивалась от наших шагов. Два шляхтича несли свечи и проводили нас в комнату возле омшаника, совершенно пустую, с серой грязной штукатуркой и без окон. Здесь пахло мышами и мерзостью запустения.
Если сказать честно, я боялся и даже очень боялся. Мое состояние можно было сравнить с состоянием быка на бойне или человека, сидящего у дантиста. И скверно, и гадко, но и сбежать нельзя.
«Ну, что будет, если он возьмет и выстрелит мне в живот? Ах, это ужасно! Скрыться б куда-нибудь».
Мне почему-то особенно страшной казалась рана в живот. А я еще так хорошо поел.
Я едва не замычал от тоски и отвращения. Но вовремя спохватился и взглянул на Ворону. Он стоял с секундантами у противоположной стены, держа руку в кармане черного фрака, а в правой, опущенной вниз, у него был дуэльный пистолет. Два других ему вложили в карманы. Его желтое, сухое, с выражением брезгливости лицо было спокойным. Не знаю, мог ли я сказать то же о себе.
Два моих секунданта (одним из них был Дубатовк) дали и мне пистолет, а два других пистолета засунули в мои карманы — я ничего не замечал, только смотрел в лицо человека, которого я должен убить, иначе он убьет меня. Я смотрел на него с какой-то необъяснимой жадностью, словно желая понять, за что он хочет убить меня, за что ненавидит.
«А за что я его? — подумал я, будто только у меня был в руке пистолет. — Нет, его нельзя убивать. И даже не в том, не в том дело, все дело в этой вот тонкой, такой слабой человеческой шее, которую так легко свернуть». Я тоже не хотел умирать и поэтому решил устроить так, чтобы Ворона выстрелил три раза, и на этом дуэль окончить.
Секунданты вышли, оставив нас одних в комнате, закрыли дверь. Мы очутились в кромешной тьме. Вскоре прозвучал голос одного из секундантов Вороны:
— Начинайте.
Я сделал левой ногой два «шага» в сторону, а потом осторожно поставил ее на прежнее место. К моему удивлению, все волнение исчезло, я действовал, словно автомат, но так умно и быстро, как никогда не смог бы под контролем мозга. Не слухом, а скорее кожей я чувствовал присутствие Вороны в комнате, там, у другой стены.
Мы молчали. Теперь все зависело от самообладания каждого из нас.
Вспышка озарила комнату. Не выдержал Ворона. Пуля взвизгнула где-то слева от меня, цокнула в стену. Я мог бы выстрелить в этот же момент, так как при вспышке хорошо видел, где находится Ворона. Но я не выстрелил, лишь пощупал рукой то место, куда ударила пуля. Не знаю, зачем мне это было нужно. И остался на том же месте.
Ворона, видимо, не мог даже предположить, что я вторично воспользовался прежним приемом. Я слышал его взволнованное хриплое дыхание.
Раздался второй выстрел Вороны. И снова я не стрелял. Однако стоять без движения у меня больше не было сил, тем более что я слышал: Ворона начал красться вдоль стены в мою сторону.
Нервы мои не выдержали, я тоже начал осторожно двигаться. Темнота смотрела на меня тысячью пистолетных дул. Дуло могло быть в любой точке, я мог наткнуться на него животом, тем более что потерял врага и даже не мог бы сказать, где дверь и где какая стена.
Я остановился, чтобы прислушаться. В это мгновение что-то заставило меня с грохотом броситься боком на пол.
Выстрел прозвучал прямо надо мной, даже, казалось, волосы на голове шевельнулись.
А у меня еще были три пули. На мгновение меня охватила дикая радость, но я вспомнил хрупкую человеческую шею и опустил пистолет.
— Что там у вас происходит? — прозвучал голос за дверью. — Стрелял кто-то один. Убит кто-нибудь, что ли? Быстрее стреляйте, хватит кулагу[38] варить.
И тогда я поднял руку с пистолетом, отвел ее в сторону от того места, где был в момент третьего выстрела Ворона, и нажал на спуск. Надо же было выпустить хотя бы одну пулю. В ответ совсем неожиданно для меня раздался жалобный стон и звук падения человеческого тела.
— Скорее сюда! — крикнул я. — Скорее. Помогите. Кажется, я убил его.
Желтая ослепительная полоса света упала на пол. Когда люди вошли в комнату, я увидел Ворону, который лежал вверх лицом, вытянутый, неподвижный. Я бросился к нему, приподнял его голову. Руки мои наткнулись на что-то теплое и липкое. Лицо Вороны еще больше пожелтело.
Я не выдержал, схватил его за щеки, припал лицом:
— Ворона! Ворона, проснись! Проснись же!
Дубатовк, мрачный и суровый, выплыл откуда то, словно из тумана. Он начал суетиться возле лежащего, потом заглянул мне в глаза и расхохотался. Мне казалось, что я сошел с ума. Я поднялся и, ошалевший, почти в беспамятстве, вытащил из кармана второй пистолет. Мелькнула мысль, что очень просто поднести его к виску и…
— Не хочу, не хочу я ничего больше!
— Ну что ты, парень, что, любенький, — услышал я голос Дубатовка. — Ведь не ты его оскорбил, он нас с тобой хотел опозорить. Ничего, за тобой еще два выстрела. Вишь ты, как тебя корчит! Это все с непривычки, от чистых рук да совестливого сердца. Ну… ну… ты же не убил его, нет. Он только оглушен, словно бык на бойне. Гляди, как ты его ловко. Отстрелил кусок уха да еще и на голове кожу вспорол. Ничего, полежит с недельку — оклемается.
— Не нужно мне ваших двух выстрелов! Не хочу! — кричал я, как ребенок, и чуть не топал ногами. — Дарю ему эти два выстрела!
Ворону подхватили мой секундант и еще какой-то шляхтич, у которого все лицо состояло из огромного вздернутого носа и небритого подбородка. Они его куда-то унесли.
— Пускай берет себе эти два выстрела!
Только теперь я понял, какой это ужас убить человека! Наверное, лучше подохнуть самому. И не потому, что я был таким уж святым. Совсем иное дело, если в стычке, в бою, в порыве ярости. А тут темная комната и человек, который прячется от тебя, словно крыса от фокстерьера. Я выстрелил из обоих пистолетов прямо в стену, бросил их на землю и пошел прочь.
Когда спустя какое-то время я зашел в комнату, где произошла ссора, компания снова сидела за столом. Ворону уложили в одном из дальних покоев под присмотром родственников Дубатовка. Я хотел сразу же уйти домой — не отпустили. Дубатовк усадил рядом с собой и сказал:
— Ничего, парень. Это у тебя все от нервов. Он жив, будет здоров — чего еще? И он будет теперь знать, как вести себя с настоящими людьми. На, выпей… Скажу тебе, ты достойный шляхтич. Так дьявольски хитро вести себя и так мужественно ждать всех трех выстрелов — на это способен не каждый. И хорошо, что ты так благороден — ведь ты мог убить его двумя оставшимися пулями и не сделал этого. Теперь моя хата до последнего креста благодарна тебе.
— И все же это плохо, — сказал один из шляхтичей. — Такая выдержка — это что-то нечеловеческое.
Дубатовк покачал головой.
— Сам виноват, свинья. Сам полез, пьяный дурень. Кто б еще подумал кричать про деньги, кроме него. Ты же, наверное, слышал, что он сватался к Надзейке и получил «гарбуза»[39]. Я уверен, что пан Андрей более обеспеченный человек, чем Яновские. У него голова, работа и руки, а у последней женщины их рода — майорат, на котором нужно сидеть, как собака на сене, и подохнуть от голода на сундуке с деньгами.
И обратился ко всем:
— Панове, я надеюсь на вашу честь. Мне сдается, о том, что случилось, нужно молчать. Это не делает чести Вороне — дьявол с ним, он каторги заслуживает, но это не делает чести и вам, и девушке, имя которой трепал пьяным языком этот шут… Ну, а мне тем более. Единственный, кто вел себя как мужчина, это пан Белорецкий, а он, как и положено настоящему мужчине, не будет болтать.
Все согласились. И гости, видно, умели держать язык за зубами, потому что в округе никто и словом не обмолвился об этом случае.
Когда я уходил, Дубатовк решительно задержал меня на крыльце.
— Коня тебе дать, Андрусь?
Я хорошо ездил верхом, но сейчас хотел прогуляться пешком и немного прийти в себя после всего. Поэтому отказался.
— Ну, гляди…
Я пошел домой вересковой пустошью. Была уже глубокая ночь, месяц прятался за тучами,и какой-то неопределенный, болезненно-серый свет заливал пустошь. Иногда под порывами ветра шелестел сухой вереск, затем наступала полная тишина. Огромные стоячие камни попадались у дороги. Угрюмая это была дорога. Тени от камней разрастались, ложились на нее. Все вокруг было мрачно и уныло. Меня стало клонить ко сну, и я ужаснулся от одной только мысли, какой долгий путь мне предстоит: идти в обход парка, мимо Волотовой прорвы. Не лучше ли снова пойти напрямик через пустошь и отыскать потайной лаз в ограде?
Я свернул с дороги, почти сразу угодил в какую-то тину, вымазался в грязи, выбрался на сухое место, потом снова влез в грязь и наконец уперся в длинное и узкое болото. Ругая себя за то, что сделал большой крюк, я взял влево к зарослям на берегу реки (я знал, что там должно быть суше, так как река обычно сушит землю на своих берегах), вскоре выбрался на ту же тропинку, по которой шел к Дубатовку, и, очутившись в полуверсте от его дома, пошел вдоль зарослей в направлении Болотных Ялин. Впереди, версты за полторы, уже вырисовывался парк, когда какое-то непонятное предчувствие остановило меня: то ли нервы мои, взвинченные в этот вечер выпивкой и опасностью, то ли какое-то шестое чувство подсказали мне, что я не один на равнине.
Что это было, я не знал, но был уверен, что оно еще далеко. Я ускорил шаг и вскоре обошел болотистый язык, куда недавно влез и который преграждал путь. Получилось так, что я стоял почти возле кустов, прямо передо мной в версте был парк Болотных Ялин. Болотистая лощина шириной метров в десять отделяла меня от того места, где я находился минут сорок назад и где угодил в грязь. За лощиной лежала пустошь, ровно освещенная все тем же мерцающим светом, а за нею — дорога. Обернувшись, я увидел далеко справа мигающий огонек в доме Дубатовка, мирный и розовый; а слева, тоже далеко, за пустошами, темнела стена Яновской пущи. Она была очень далеко, на границе пустошей и болот.
Я стоял и слушал, хотя какое-то неспокойное чувство и говорило мне, что оно сейчас ближе. Но я не хотел верить предчувствию: должна быть какая-то реальная причина для такого душевного состояния. Я ничего не видел подозрительного, ничего не слышал. Что же это могло быть, откуда этот сигнал? Я лег на землю, прижался ухом и ощутил равномерное подрагивание. Не скажу, что я очень смелый человек, инстинкт самосохранения у меня, возможно, развит даже сильнее, чем у других, но я всегда был очень любознателен. Я решил подождать и вскоре был вознагражден. Со стороны леса по пустошам довольно стремительно двигалась какая-то темная масса. Поначалу я не мог догадаться, что это такое. Потом услышал дробный и ровный топот копыт. Шелестел вереск. Затем все исчезло, масса, вероятно, спустилась в какую-то ложбину, а когда появилась снова — топот пропал. Она мчалась бесшумно, словно плыла в воздухе, приближалась все ближе и ближе. Еще миг, и я весь подался вперед. В волнах слабого прозрачного тумана четко вырисовывались силуэты всадников, мчавшихся бешеным галопом, только конские гривы развевались по ветру. Я начал считать их и насчитал двадцать. Двадцать первый скакал впереди. Я еще сомневался, но вот ветер принес откуда-то издалека звук охотничьего рога. Холодный сухой мороз прошел по моей спине.
Смутные тени всадников бежали от дороги наискось к болотистой ложбине. Развевались по ветру плащи-велеисы, всадники прямо, как куклы, сидели в седлах, и ни звука не долетало оттуда. Именно в этом молчании и был весь ужас. Какие-то светлые пятна плясали в тумане. А двадцать первый скакал впереди, не шевелясь в седле, глаза его закрывала низко надвинутая шляпа с пером, лицо было мрачное и бледное, губы поджаты.
Дикий вереск пел под копытами коней.
Я внимательно смотрел на острые носы, что торчали из-под шляп, на тонкие, лохматые снизу ноги коней какой-то неизвестной породы.
Безмолвно скакала по вереску дикая охота короля Стаха, наклонившись вперед, мчались серые, призрачные всадники.
Я не сразу понял, что они, блуждая по болоту, напали на мой след и теперь идут им по мою душу. Они остановились, так же безмолвно, возле того места, где я угодил в болото. До них было не больше двух десятков метров через топь, я даже видел что их кони, туманные кони, вороной и пестрой масти, но не слышал ни единого звука, только иногда где-то возле пущи приглушенно пел рог. Я увидел, что один из них наклонился в седле, посмотрел на следы и снова выпрямился. Вожак махнул рукой в ту сторону, куда я пошел, огибая ложбину, и охота помчалась. Еще минут пятнадцать, и она, обогнув ложбину, будет здесь. Холодная злость кипела в моем сердце: ну нет, привидения вы или кто еще, но я вас встречу надлежащим образом!… Револьвер, шесть патронов — и поглядим. Я быстро сунул руку в карман, и… холодный пот выступил у меня на лбу: револьвера не было. Только тут я вспомнил, что оставил его дома, в ящике стола.
«Это конец», — подумал я.
Но ожидать конца сложа руки было не в моих правилах. Через пятнадцать минут они будут здесь. Местность неровная. Кое-где есть болотца, которые я могу перебежать по кочкам, а всадники побоятся увязнуть на лошадях. Таким образом, я смогу запутать следы. Хотя если они привидения, то перелетят опасные места по воздуху.
Я снял сапоги, чтобы в первые минуты не привлечь внимания погони звуком своих шагов, и пошел, поначалу крадучись, а потом, когда ложбина скрылась за кустами, быстрее. Я петлял, бежал по вереску, ноги мои намокли от росы. Вначале я направился вдоль ложбины, потом в кустах круто свернул к Болотным Ялинам. Я бежал по воде и грязи — разве мог я теперь обращать внимание на такие мелочи? Вскоре я снова был на тропинке и, когда обернулся, увидел дикую охоту уже на этой стороне болота. Она с тупым упрямством двигалась по моим следам. Погоня мчалась, гривы и плащи развевались в воздухе.
Пользуясь тем, что меня скрывали кусты, а тропинка шла под гору, я показал такой класс бега, какого не показывал никогда до этого и, пожалуй, никогда после. Я мчался так, что ветер свистел в ушах, жгло в легких, ел глаза пот. А погоня за моей спиной хоть и медленно, но приближалась. Вскоре мне уже казалось, что я упаду и больше не поднимусь (я и в самом деле два раза споткнулся), но бежал, бежал, бежал. Медленно, очень медленно приближался темный парк, а топот звучал все ближе и ближе.
На мое счастье, как сказали бы теперь, пришло второе дыхание. Я бежал напрямик, через ямы и овраги, огибая холмы, на которых меня могли заметить. Топот звучал то ближе, то дальше, то слева, то справа. Не было времени оглядываться, но я все же глянул из кустов. Они, люди дикой охоты, летели за мной в молочном низком тумане.
Их кони распростерлись в воздухе, всадники сидели неподвижно, вереск звенел под копытами. И над ними, в лоскутке чистого неба, горела одинокая острая звезда.
Я скатился с горки, пересек широкую тропу, прыгнул в канаву и побежал по дну. Канава была недалеко от ограды. Я вылез из нее и одним прыжком достиг ограды. Они были в каких-нибудь двадцати саженях от меня, но немного замешкались, потеряв след, и это дало мне возможность пролезть в едва заметный лаз и укрыться в сирени. В парке было совсем темно, и поэтому, когда они промчались мимо меня по тропе, я не смог их разглядеть. Но я хорошо расслышал, как главный простонал: «К прорве…»
Дикая охота поскакала дальше, а я сел на землю. Сердце мое колотилось, как овечий хвост, но я быстро вскочил, зная, что сидеть после бега нельзя. Я хорошо понимал, что получил лишь отсрочку. Они могут быстрее домчать до дома окольным путем, чем я дойду до него напрямик. И я побежал снова. Ноги мои были изранены до крови, несколько раз я падал, зацепившись за корни, еловые лапы хлестали меня по лицу. Громада дворца выросла передо мной совсем неожиданно, и одновременно я услышал топот копыт где-то впереди. Они снова звучали, они гремели так часто, что я чувствовал кожей: они мчат невероятно быстрым галопом.
Я пошел ва-банк. Я мог спрятаться в парке, но во дворце была девушка, которая сейчас, наверное, умирала от страха. Я должен быть там, там было и мое оружие.
В несколько прыжков я очутился на крыльце и забарабанил в дверь:
— Надежда! Панна Надежда! Отоприте!
От моего крика она могла потерять сознание. А копыта стучали уже здесь, рядом с дворцом. Я снова загромыхал.
Двери открылись внезапно. Я вскочил в дом, запер двери и хотел было броситься за оружием, но в глазок увидел, что туманные кони промчались мимо и исчезли за поворотом аллеи.
Я взглянул вначале на Яновскую, потом в зеркало. Очевидно, она была потрясена моим видом: оборванный, исцарапанный, с кровью на руках, со взлохмаченными волосами. Я снова перевел взгляд на Яновскую: бледная, с помертвевшим лицом, она закрыла глаза и спросила:
— Теперь вы верите в дикую охоту короля Стаха?
— Теперь верю, — мрачно ответил я. — И вы не побоялись открыть двери в такой момент?! Маленькое мужественное сердце…
В ответ она разрыдалась:
— Пан Белорецкий… пан Андрей… Андрей. Я так боялась, так боялась за вас. Боже… Боже!… Пускай бы взял ты только меня одну!
Руки мои сжались в кулаки.
— Панна Надежда, я не знаю, привидения это или нет. Привидения не могли быть такими реальными, а люди не могли быть такими призрачными, пылать такой нечистой злобой. Но я клянусь вам: за этот ваш ужас, за эти ваши слезы они заплатят мне, заплатят дорогой ценой. Клянусь вам.
Где— то далеко замирала частая дробь конских копыт.
Глава шестая
Если прежде темп моего рассказа был немного замедленный, то теперь он будет, пожалуй, слишком стремительным. Но что поделать, события со времени той страшной ночи разворачивались с такой быстротой, что у меня кружилась голова.
Утром следующего дня мы ходили с Яновской в деревню, где я записывал легенды. Всю дорогу я убеждал ее, что не нужно так бояться дикой охоты, рассказал, как я вчера обманул ее, а в голове вертелось: «Что же это было? Что?»
Хозяйка немного повеселела, но все же была угнетена: такой я ее еще не видел. А когда возвратился к дворцу (Яновская задержалась возле флигеля со сторожем), я заметил грязный лист бумаги, приколотый колючкой к стволу ели на видном месте. Я сорвал его:
«То, чему суждено, погибнет. Ты, бродяга, пришлый человек, сойди с дороги. Ты здесь чужой, какое дело тебе до проклятых родов. Охота короля Стаха приходит в полночь. Ожидай».
Я лишь пожал плечами. После апокалипсического ужаса, который я пережил накануне, эта угроза показалась мне скверной мелодрамой, непродуманным ходом и убедила меня в земном происхождении этой чертовщины.
Я спрятал записку. А ночью произошло сразу два события. Спал я теперь очень плохо, мучили кошмары. Я проснулся в полночь от шагов, но на этот раз какая-то непонятная уверенность, что это не просто звуки, заставила меня подняться. Я набросил халат, осторожно открыл дверь и вышел в коридор. Шаги звучали в дальнем его конце. Я пошел за ними и…увидел экономку со свечой. Я осторожно последовал за нею, стараясь держаться в темноте. Она вошла в какую-то комнату. Я пошел было вслед, но она выглянула из двери, и я едва успел прижаться к стене. А когда подошел к комнате, то увидел в ней только старый письменный стол и резной шкаф. На подоконнике стояла свеча. Я вошел, осторожно заглянул в шкаф — он был пуст. Комната тоже была пуста. К сожалению, мне нельзя было оставаться в ней: я мог испортить все дело. Поэтому я тихонько возвратился за поворот коридора и стал там. В халате было холодно, мерзли ноги, но я стоял. Прошло, наверное, около часа, когда вдруг еще одно явление потрясло меня. По коридору, в дальнем его конце, двигалась голубая фигура женщины. Откуда она появилась — не знаю: коридор в том конце тоже делал поворот. Она двигалась плавно, словно плыла. Я двинулся туда, но замер, пораженный. Лицо этой женщины было копией лица Надежды Яновской, только удивительно измененного. Оно было величественное, спокойное и значительно старше. Где я видел это лицо? Я уже догадался и все же не верил сам себе. Ну, конечно же, портрет казненной женщины. Голубая Женщина!
Я забыл про экономку, про холод, про все. Эту тайну я должен был разгадать немедленно. А она уплывала, уплывала от меня, и только теперь я заметил, что большое окно в коридоре наполовину открыто. Она ступила на низкий подоконник и исчезла. Я подбежал к окну, выглянул и ничего не увидел, как будто кто-то шутил надо мной. Угол дома был, правда, совсем недалеко, но карниз был такой же узкий, как и под окном моей комнаты. Я ущипнул себя за руку — нет, я не спал.
Я так был потрясен этим новым событием, что чуть не пропустил возвращения экономки. Она шла со свечой, держа в руке какой-то лист бумаги. Я сжался в дверной нише, она прошла мимо, остановилась у окна, покачала головой и, что-то бормоча, закрыла его.
Потом начала спускаться по лестнице на первый этаж.
Что ей нужно было здесь, наверху? Я пошел было к себе, но вдруг остановился и тихонько постучал в дверь Яновской. Чем черт не шутит, а вдруг это была все же она? Я прошептал:
— Надежда Романовна, вы спите?
В ответ я услышал сонное бормотание.
Я возвратился в комнату и, не зажигая свечи, сел на кровати. Меня знобило от холода, а череп просто разламывался от разных противоречивых мыслей.
Глава седьмая
Когда мы на следующий день гуляли с Яновской по аллее, я рассказал ей о происшествиях прошлой ночи. Может, мне и не стоило этого делать, не знаю, но я никак не мог избавиться от мысли, что с экономкой что-то нечисто. Она не удивилась, посмотрела на меня большими кроткими глазами и медленно ответила:
— Видите, а я так переволновалась за вас, что долго не могла уснуть. А потом меня сморил сон, и я ничего не слышала. Не стоит вам вставать ночью, пан Белорецкий. Если что-нибудь с вами случится, я себе этого не прощу… А насчет экономки вы ошибаетесь. Собственно говоря, она может ходить всюду, я не придерживаюсь старых правил, что экономка должна подниматься на второй этаж лишь тогда, когда ее позовут. Тут самое ужасное не она, а Голубая Женщина. Она появилась снова. Обязательно произойдет что-то скверное.
И с суровым мужеством добавила:
— Скорее всего это будет смерть. И я имею все основания думать, что умру я.
Мы сидели в старой, заброшенной беседке. Камни от старости покрылись мхом, который после дождей молодо зазеленел. Посредине беседки стояла мраморная девушка с отбитым ухом, по лицу ее ползла улитка. Яновская посмотрела на нее и грустно улыбнулась.
— Вот так и мы. Мерзость запустения наша жизнь. Вы говорили, что не совсем верите, будто это привидения. Я с вами не согласна. Но если бы и так — что меняется? Не все ли равно, от кого страдать, если нужно страдать, нужно искупать грехи?
— Вы их искупили за эти два года… — начал я.
Однако она не слушала.
— Люди грызутся, как пауки в банке. Шляхта вымирает. Когда-то мы были крепкими, как камень, а теперь… Знаете, если расколоть камень из старого здания, в нем могут оказаться слизняки. Неизвестно, чем они там питаются, но стоит ударить чем-нибудь об этот камень, и он развалится. Так и мы. И пускай ударяют побыстрее.
— И вам не жаль этой красоты? — повел я рукой вокруг.
— Нет, только бы побыстрее. Я вообще давно готова исчезнуть вместе с этим гнездом и не жалела б ни его, ни себя. Но с некоторого времени я стала замечать, что мне немножко жаль жизни. Наверное, она не такая уж плохая штука, как я думала. Наверное, есть смысл поверить в солнце, друзей, цветущие деревья, смелость и верность.
— Это очень хорошо, что вы так стали думать.
— Нет, это очень плохо. Во сто крат тяжелее умирать, любя жизнь, чем так, как я предполагала умереть прежде. Прежде ужас был привычным состоянием моей души, сейчас он превращается во что-то такое, чему нет названия, чего я не желаю. И все потому, что я начала немножко верить людям. Не нужно этой веры, не нужно этой надежды. Лучше так, как было прежде. Так спокойнее.
Мы помолчали, она наклонила себе на колени желтую полуоблетевшую ветку клена и гладила ее.
— Люди не всегда врут. Я очень благодарна вам, пан Белорецкий, за это. Вы должны извинить меня, я слышала ваш разговор со Свециловичем, этой чистой, доброй душой, единственным, кроме вас, да еще, может, дядюшки, человеком в округе. Благодарю за то, что не всюду на земле люди с плоскими головами, толстыми черепами и чугунными мозгами.
— Кстати, о Дубатовке. Как вы считаете, не должен ли я открыться ему, чтоб вместе взяться за разоблачение всей этой мерзости?
Ресницы ее вздрогнули.
— Не надо. Этот человек очень добр, он сотни раз доказывал свою преданность и верность нашему дому, он не дал Гарабурде подать ко взысканию наш вексель еще при отце и сделал это не совсем дозволенным путем: вызвал того на дуэль и сказал, что вся его родня будет вызывать Гарабурду до тех пор, пока он будет жив. Но именно поэтому я и не желаю, чтобы Дубатовк вмешивался. Он слишком горяч, мой дядюшка.
Ее глаза, задумчивые и грустные, вдруг заблестели.
— Пан Белорецкий, я давно хотела сказать вам что-то. После нашего вчерашнего разговора, когда вы клялись, я поняла, что медлить нельзя… Вы должны оставить Болотные Ялины, оставить сегодня, самое позднее — завтра, и уехать в город. Хватит! Отпели скрипки, уложены наряды. В свои права вступает смерть. Вам нечего здесь делать. Уезжайте. Оставьте этот загрязненный столетиями дом, гнилых людей, их преступления тому, что им больше всего подходит: ночи, дождю. Вы слишком живой для этого. И вы чужой.
— Панна Надежда! — воскликнул я. — Что вы говорите! Меня упрекали уже здесь, меня уже называли чужаком. Мог ли я ожидать, что из ваших уст тоже услышу это жестокое слово? Чем я заслужил его?
— Ничем, — сухо ответила она. — Но поздно. Все на свете приходит поздно. Вы слишком живой. Идите к своему народу, к тем, кто живет, голодает и смеется. Идите побеждать. А мертвым оставьте могилы…
— А вы не мой народ? — взорвался я. — А эти люди, запуганные и голодные, это не мой народ? А Свецилович, которому я должен буду изменить, это не мой народ? А эти проклятые Богом болота, где совершается мерзость, это не моя земля? А дети, которые плачут по ночам, услышав топот копыт дикой охоты, которые дрожат от страха всю жизнь, это не дети моих братьев? Как вы смели даже предложить мне такое?!
Она ломала руки.
— Пан Белорецкий… Неужели вы не понимаете, что поздно пробуждать к жизни этот край, меня? Мы устали надеяться, не будите нашей надежды. Поздно! Поздно! Неужели вы не понимаете, что вы один, что вы ничего не сможете сделать, что ваша гибель будет непоправимой бедой! Я не прощу себе этого. О, если б вы знали, какие это страшные привидения, как они жаждут чужой крови!
— Панна Надежда, — сказал я холодно, — ваш дом сильная крепость. Но если вы гоните меня, я уйду в менее надежную, но не оставлю этих мест. Сейчас нужно или умереть, или победить. Умереть — если это привидения. Победить — если это люди. Я не уеду отсюда, ни за что не уеду. Если я мешаю вам — другое дело. Но если ваша просьба вызвана только тем, что вы боитесь за меня, не хотите рисковать моей шкурой, — я остаюсь. В конце концов, это моя шкура, и я имею полное право распоряжаться ею, как пожелаю сам. Понимаете?
Она посмотрела на меня растерянно, со слезами на глазах.
— Как вы могли хотя бы на миг подумать, что я не хочу видеть вас в этом доме? Как вы могли подумать? Вы мужественный человек. Мне спокойно с вами. Наконец, мне хорошо с вами, даже когда вы такой грубый, каким были сейчас. Шляхтич так не сказал бы. Они такие галантные, утонченные, так умеют скрывать свои мысли. Мне так опостылело это. Я хочу видеть вас в этом доме, я только не хочу видеть вас таким, как вчера, или…
— Или убитым, — закончил я. — Не волнуйтесь. Больше вы меня таким не увидите. Оружие со мной. И теперь не я от них, а они от меня будут бегать, если хоть капля крови течет в их бесплотных жилах.
Она встала и пошла из беседки. У самого выхода немного постояла, затем обернулась и, глядя под ноги, сказала:
— Я не хотела, чтоб вы рисковали жизнью. Очень не хотела. Но после вашего ответа я думаю о вас во сто крат лучше. Только будьте осторожны. Не забывайте брать оружие. Я… очень рада, что вы не послушались меня и решили остаться. И я согласна с вами, что людям нужно помочь. Опасность, угрожающая мне, пустяк по сравнению со спокойствием всех людей. Они, может, более достойны счастья, чем те, на солнечных равнинах, потому что они больше страдали в ожидании его. И я согласна с вами: им нужно помочь.
Она ушла, а я еще долго сидел и думал о ней. Я был поражен, встретив в этой глуши такое благородство и душевную красоту.
Вы знаете, как возвышает и укрепляет человека сознание того, что на него полагаются, как на каменную стену. Но я, по-видимому, плохо знал себя, потому что следующая ночь относится к самым ужасным и неприятным воспоминаниям моей жизни. Лет десять спустя, вспомнив ее, я стонал от позора, и жена спрашивала, что со мной стряслось. И я никогда, по сегодняшний день, никому не рассказывал об этой ночи и о мыслях моих.
Может, и вам не поведал бы, но я подумал, что, наверное, не так важны сами по себе постыдные мысли, как то, сумел ли человек их победить, не возвращались ли они к нему снова. И я решил рассказать вам об этом для науки.
Под вечер ко мне пришел Свецилович. У хозяйки болела голова, и она еще до его появления закрылась в комнате. Мы беседовали вдвоем возле камина, и я рассказал ему о случившемся в прошлый вечер.
Изумление отразилось у него на лице, и я спросил, что его так поразило.
— Ничего, — ответил он. — Экономка — это вздор. Возможно, она просто ворует у хозяйки из ее мизерных доходов, возможно, еще что. Я давно знаю эту бабу: довольно скупая и глупая, как сапог. У нее мозги заплыли жиром, и на преступление она не способна, хотя последить за ней, кажется, имеет смысл. Голубая Женщина тоже чепуха. В следующий раз, когда увидите ее, выстрелите в ту сторону. Я не боюсь привидений-женщин. А вот вы лучше угадайте, почему я так удивился, услыхав о вчерашней дикой охоте?
— Н-не знаю.
— Ну, а скажите, не было ли у вас каких-нибудь подозрений насчет Вороны? Скажем, так. Ворона сватается к Яновской, получает «гарбуза», как говорят у нас, и потом, чтобы отомстить, начинает выкидывать шуточки с дикой охотой. Вы не слыхали про сватанье? Да, да, еще два года тому назад, при жизни Романа, он предложил этому тогда еще ребенку руку и сердце. Потому и на вас злобствует, потому и ссоры искал, а когда не вышло — решил убрать вас с дороги. Я только думал, что это будет немного позже.
Я задумался.
— Признаться, такие мысли у меня были. Возможно, я даже дал бы им волю, если б не знал, что Ворона лежит раненый.
— Это как раз чепуха. Почти сразу после вашего ухода он явился к столу, зеленый и мрачный, но почти трезвый. Кровопускание помогло. Он был забинтован, как кочан капусты, были видны только нос и глаза. Дубатовк ему: «Что, хлопец, стыдно, напился как свинья, меня на дуэль вызвал, а нарвался на человека, который дал тебе взбучку?» Ворона попытался улыбнуться, но от слабости пошатнулся: «Сам вижу, дядя, что я дурак. И Белорецкий так меня проучил, что я больше никогда приставать к людям не буду». Дубатовк только головой покачал: «Вот что водочка, сила божья, с остолопами делает». А Ворона ему: «Я думаю, надо у него извинения попросить. Неудобно. Получилось, что пригласили в гости, а попытались высечь». Потом передумал. «Нет, говорит, извинения просить не буду, зол немного. И в конце концов удовлетворение он получил». И я скажу вдобавок, он сидел с нами, а мы пили до самого рассвета. Дубатовк так напился, что возомнил себя христианским мучеником при Нероне и все порывался положить руки в чашу со жженкой[40]. Этот ваш секундант, болван лет под сорок, все плакал и кричал: «Матушка родимая, приди, приласкай, погладь меня по головке. Обижают твоего сыночка, не дают ему больше водки». Человека три так и уснули под столом. Никто из них не выходил ни на минуту, так что к дикой охоте ни Ворона, ни Дубатовк никакого отношения не имеют.
— А вы что, и Дубатовка подозревали?
— А почему бы и нет? — жестко сказал Свецилович. — Я никому сейчас не доверяю. Речь идет о Надежде Романовне. Почему же я буду из числа подозрительных исключать Дубатовка? По какой такой причине? Что он добрый? Ну-у, человек так притвориться может! Я и сам… даже не подходил к вам во время дуэли, чтобы не подозревали, если они преступники. И впредь буду скрывать нашу дружбу. Я и вас подозревал: а вдруг… да вовремя спохватился. Известный этнограф идет в банду! Ха! Так и Дубатовк мог ягненком прикинуться. А главное, не понравился мне этот его подарок, портрет Романа Старого. Как будто нарочно решил девушку из колеи выбить…
— А что, — встрепенулся я, — и в самом деле подозрительно… Она теперь даже у камина сидеть боится.
— То-то же, — мрачно подтвердил Свецилович. — Значит, не он король Стах. Подарок этот как раз говорит в его пользу. И вчерашнее происшествие.
— Послушайте, — сказал я. — А почему бы не предположить, что король Стах это вы. Вы же ушли вчера позже меня, вы ко мне без всякого основания ревнуете. Может быть, вы мне просто глаза туманите, а на самом деле, только я за порог, как вы: «По коням, хлопцы!»
Я ни на миг так не думал, но мне не понравилось, что доверчивый, искренний юноша сегодня излишне подозрителен.
Свецилович смотрел на меня, как очумевший, и хлопал глазами, потом вдруг захохотал, сразу превратившись в прежнего доброго, чистого хлопца.
— То-то же, — ответил я его тоном. — Не грешите на таких стариков, как Дубатовк, напрасно. Оклеветать человека недолго.
— Да я теперь и не подозреваю его, — все еще смеясь, ответил он. — Я же вам говорю, они были со мной. Когда начало светать, Вороне стало очень худо, снова пошла из раны кровь, начал бредить. Послали за дедом-знахарем, потом даже лекаря привезли, не поленились съездить в уезд. Он вынес Вороне «приговор»: лежать в постели всю неделю. Лекарю сказали, что все вышло случайно.
— Ну, а кто еще мог быть?
Мы перебрали всю округу, но ни на ком не остановились. Думали даже про Бермана и, хотя понимали, что он — теленок, решили написать письмо знакомым Свециловича в губернию и узнать, как он там жил прежде и что он за человек. Это было необходимо, потому что он был единственным из людей яновской округи, о котором мы ничего не знали. Мы гадали и так и сяк, но ни до чего не могли додуматься.
— Кто самый богатый в околицах Болотных Ялин? — спросил я.
Свецилович подумал.
— Яновская, кажется… Хотя богатство ее мертвое. Потом идет Гарович (он не живет здесь), потом пан Гарабурда — между прочим, главный наследник Яновской в том случае, если б она умерла теперь. Затем идет, наверное, Дубатовк. Земли у него мало, хозяйство и дом, сами видите, бедны, но, видимо, есть припрятанные деньги, потому что у него всегда едят и пьют гости. Остальные — мелочь.
— Вы говорите — Гарабурда наследник Яновской. Почему он, а не вы, ее родственник?
— Я ведь вам говорил, мой отец сам отказался от права наследия. Опасно, имение не дает дохода, на нем, по слухам, висят какие-то векселя.
— А вы не думаете, что Гарабурда…
— Гм. А какая ему выгода преступлением зарабатывать то, что все равно может принадлежать ему? Скажем, Яновская выйдет замуж — вексель у него, если это не басня. Да он и трус, каких мало.
— Так, — задумался я. — Тогда пойдем иным путем. И вот каким: нужно узнать, кто вызвал в тот вечер Романа из дома. Что мы знаем? Что дочь была у каких-то Кульшей? А может, Роман совсем не к ним ехал? Я ведь это знаю из слов Бермана. Надо спросить у Кульшей. А вы наведите справки о жизни Бермана в губернском городе.
Я проводил его до дороги и уже в сумерках возвращался аллеей. Скверно и неприятно у меня на душе. Аллея, собственно говоря, уже давно превратилась в тропинку и в одном месте огибала огромный, как дерево, куст сирени. Мокрые, сердцеподобные листья, еще совсем зеленые, тускло блестели, с них падали прозрачные капли. Куст плакал.
Я обогнул его и отошел уже шагов на десять, как вдруг сзади что-то сухо треснуло. Я почувствовал жгучую боль в плече.
Стыдно признаться, но у меня затряслись поджилки. «Вот оно, — подумал я, — сейчас пальнут еще раз, и конец». Надо было выстрелить прямо в куст или просто бежать — все было бы умнее того, что сделал я. А я, с большого перепуга, повернулся и бросился бежать прямо на куст, грудью на пули. И тут я услышал, что в кустах что-то затрещало, кто-то бросился наутек. Я гнался за ним, как сумасшедший, и только удивлялся, почему он не стреляет. А он, по-видимому, тоже действовал согласно инстинкту: улепетывал во все лопатки, и так быстро, что я не только догнать — увидеть его не смог.
Тогда я повернулся и пошел домой. Я шел и чуть не ревел от обиды. В комнате осмотрел рану: чепуха, царапина верхнего плечевого мускула. Но за что? За что? Из песни слова не выкинешь, наверное, после перенесенных волнений у меня наступил нервный срыв, и я часа два буквально корчился на своей кровати от ужаса. Никогда б не подумал, что человек может быть таким никчемным слизняком.
Припомнились предупреждение, шаги в коридоре, страшное лицо в окне, Голубая Женщина, бег по вересковой пустоши, этот выстрел в спину.
Убьют, непременно убьют. Мне казалось, что тьма глядит на меня невидимыми глазами какого-то чудовища, что сейчас кто-то подкрадется и схватит. Стыдно признаться, но я натянул одеяло на голову, как будто оно могло меня защитить. И невольно возникла подленькая мыслишка: «Надо бежать. Им легко на меня надеяться. Пускай сами разбираются с этими мерзостями и с этой дикой охотой. С ума сойду, если еще неделю побуду здесь».
Никакие моральные критерии не помогали, я дрожал как осиновый лист и уснул, совершенно обессилев от страха. Наверное, если б прозвучали шаги Малого Человека, я в тот вечер забился бы под кровать, но того, к счастью, не было.
…Утро придало мне мужества, я был спокоен.
Я решил в тот день пойти к Берману, тем более что хозяйка еще хворала. За домом росли огромные, выше человека, уже засыхающие лопухи. Сквозь них я добрался до крыльца и постучал в дверь. Мне не ответили, я потянул дверь на себя, и она открылась. Маленькая передняя была пуста, висело лишь пальто Бермана. Я кашлянул. Что-то зашуршало в комнате. Я постучал — голос Бермана сказал прерывисто:
— К-то? Заходи-те.
Я вошел. Берман приподнялся из-за стола, запахивая халат на груди. Лицо его было бледным.
— Добрый день, пан Берман.
— С-садитесь, садитесь, пожалуйста. — Он засуетился так, что мне стало неловко.
«Зачем я приплелся? Человек любит одиночество. Гляди ты, как переполошился…»
А Берман уже пришел в себя.
— Присаживайтесь, многоуважаемый, садитесь, пожалуйста, высокочтимый пан.
Я посмотрел на кресло и увидел на нем тарелку с чем-то недоеденным и десертную ложку. Берман быстро все убрал.
— Простите, решил удовлетворить свой, как бы вам сказать, аппетит.
— Пожалуйста, ешьте, — сказал я.
— Что вы, что вы!… Есть в присутствии высокоуважаемого пана… Я не смогу.
Губы фарфоровой куклы приятно округлились.
— Вы не замечали, уважаемый, какое это неприятное зрелище, когда человек ест? О, это ужасно! Он тупо чавкает и напоминает скотину. У всех людей так ярко проявляется сходство с каким-нибудь животным. Тот жрет, как лев, тот чавкает, как, извините, то животное, которое пас блудный сын. Нет, дорогой пан, я никогда не ем при людях.
Я сел. Комната была обставлена очень скромно. Железная кровать, которая напоминала гильотину, обеденный стол, два стула, еще стол, заваленный книгами и бумагами. Лишь скатерть на первом столе была необычная, очень тяжелая, синяя с золотом. Свисала она до самого пола.
— Что, удивляетесь? О, уважаемый пан, это единственное, что осталось от былых времен.
— Пан Берман…
— Я слушаю вас, пане.
Он сел, склонив кукольную головку, широко раскрыв серые большие глаза и приподняв брови.
— Я хочу спросить: у вас нет других планов дома?
— М-м… нет… Есть еще один, сделанный лет тридцать назад, но там просто сказано, что он перерисован с того, что я дал вам, и показаны только новые перегородки. Вот он, пожалуйста.
Я посмотрел на план. Берман был прав.
— А скажите, нет ли какого-нибудь замаскированного помещения на втором этаже, возле комнаты с пустым шкафом?
Берман задумался.
— Не знаю, уважаемый пан, не знаю, сударь… Где-то там должен быть секретный личный архив Яновских, но где он — не знаю. Н-не знаю…
Пальцы его так и бегали по скатерти, выбивая какой-то непонятный марш.
Я поднялся, поблагодарил хозяина и вышел.
«Чего он так испугался? — подумалось мне. — Пальцы бегают, лицо белое! У, холостяк чертов, людей начал бояться…»
И, однако, навязчивая мысль сверлила мой мозг.
«Почему? Почему? Нет, здесь что-то нечисто. И почему-то вертится в голове слово „руки“. Руки. Руки. При чем здесь руки? Что-то должно в этом слове скрываться, если оно так настойчиво лезет из подсознания».
Я выходил от него с твердым убеждением, что надо быть очень бдительным. Не нравился мне этот кукольный человечек и особенно его пальцы, которые были в два раза длиннее нормальных и изгибались на столе, как змеи.
Глава восьмая
День был серый и мрачный, такой равнодушно-серый, что хотелось плакать, когда я шел в фольварк Жабичи, который принадлежал Кульшам. Низкие серые тучи ползли над торфяными болотами. Казарменный, однообразный лежал передо мной пейзаж. На ровной коричневой поверхности равнины кое-где двигались серые пятна: пастух пас овец. Я шел краем Волотовой прорвы, и глазу буквально не на чем было отдохнуть. Что-то темное лежало в траве. Я подошел ближе. Это был огромный, метра три в длину, каменный крест. Повалили его давно, потому что даже яма, в которой он стоял, почти сровнялась с землей и заросла. Буквы на кресте были едва видны:
«Раб божий Роман умер здесь скорой смертью. Странствующие люди, молитесь за душу его, чтоб и за вашу кто-то помолился, потому как молитвы ваши особенно Богу по душе».
Я долго стоял возле него. Вот, значит, где погиб Роман Старый!…
— Пане, пане милостивый, — услышал я голос за спиной.
Я обернулся. Женщина в фантастических лохмотьях стояла позади меня и протягивала руку. Молодая, еще довольно красивая, но лицо ее, обтянутое желтой кожей, было такое страшное, что я опустил глаза. На руках у нее лежал ребенок.
Я подал милостыню.
— Может, у пана есть хоть трошки хлеба? Я, боюсь, не дойду. И Ясик умирает…
— А что с ним?
— Не знаю, — беззвучно сказала она.
В моем кармане нашлась конфета, я дал ее женщине, но ребенок остался равнодушным.
— Что же мне делать с тобой, бедняжка?
Дорогой на волокуше ехал крестьянин. Я позвал его, достал рубль и попросил отвезти женщину в Болотные Ялины, чтоб ее там накормили и дали пристанище.
— Дай вам Бог здоровьечка, пан, — со слезами прошептала женщина. — Нам нигде не давали поесть. Покарай, Боже, тех, кто сгоняет людей с земли.
— А кто согнал вас?
— Пан.
— Какой пан?
— Пан Антось. Худой такой…
— А как его фамилия, где ваша деревня?
— Не знаю его фамилии, а веска тут, за лесом. Добрая веска. У нас и гроши были, пять рублей. Но согнали.
В глазах ее было удивление: почему хозяин не взял даже пяти рублей и согнал их с земли.
— А муж где?
— Убили.
— Кто убил?
— Мы кричали, плакали, не хотели уходить. Язэп тоже кричал. Потом стреляли. А ночью пришла дикая охота и утопила в трясине самых больших крикунов. Они исчезли… Больше никто не кричал.
Я поспешил отправить их, а сам пошел дальше, не помня себя от отчаяния. Боже, какая темнота! Какая забитость! Как своротить эту гору? У Дубатовка мы сожрали столько, что хватило бы спасти от смерти сорок Ясиков. Голодному не дают хлеба, его хлебом кормят солдата, который стреляет в него за то, что он голоден. Государственная мудрость! И эти несчастные молчат! За какие грехи караешься ты, мой народ, за что ты мятешься по своей же родной земле, как осенняя листва? Какое запрещенное яблоко съел первый Адам моего племени?
Одни жрали как не в себя, другие умирали под их окнами от голода. Вот поваленный крест над тем, кто бесился с жиру, а вот умирающий от голода ребенок. Веками существовала эта граница между одними и другими — и вот конец, логическое завершение: одичание, мрак во всем государстве, тупой ужас, голод, безумие. И вся Беларусь — единое поле смерти, над которым воет ветер, навоз под ногами тучного, довольного всем скота.
Не помолятся над тобой странствующие люди, Роман Старый. Плюнет каждый на твой упавший крест. И дай Боже мне силы спасти последнюю из твоего рода, которая ни в чем не повинна перед неумолимой правдой мачехи нашей, белорусской истории.
Неужели такой забитый, такой мертвый мой народ?
…Мне пришлось минут сорок пробираться сквозь невысокий влажный лесок за Волотовой прорвой, пока не выбрался на заросшую и узкую тропинку. По обе стороны стояли начавшие облетать осины. Посреди их багрового массива яркими пятнами выделялись пожелтевшие березы и почти еще зеленые дубы. Тропинка сбежала в овраг, где журчал ручей с коричневой, как крепкий чай, водой. Берега ручья были устланы мягким зеленым мхом, такие же зеленые мосты из поваленных бурей деревьев соединяли их. По этим стволам ручей и переходили — на некоторых был содран мох.
Глухо и безлюдно было окрест. Изредка в вершинах деревьев тенькала маленькая птичка, да еще падали оттуда одинокие листья и повисали в паутине меж деревьев. Ручей нес грустные желтые и красные лодочки-листья, а в одном месте, где был небольшой омут, они кружились в вечном танце, словно там водяной варил из них вечерю. Чтобы перейти ручей, мне пришлось сломать для опоры довольно толстую, но совсем сухую осину, сломать одним ударом ноги.
За оврагом лес погустел. Тропинка исчезала в непролазной чаще, ее окружали джунгли малинника, сухой крапивы, ежевики, медвежьей дудки и прочей дряни. Хмель взбирался на деревья, словно зеленое пламя, обвивал их и целыми снопами свешивался вниз, цепляя меня за голову. Вскоре появились первые признаки жизни человека: кусты одичавшей сирени, прямоугольники удобренной земли (бывшие клумбы), спутники человека — высокие лопухи. Заросли сирени стали такими густыми, что я едва выбрался из них на маленькую поляну, на которой стоял надежно скрытый дом. На высоком каменном фундаменте с кирпичным крыльцом и деревянными колоннами, которые еще, наверное, при дедах были покрашены в белый цвет, он накренился на одну сторону, как смертельно раненный, который вот-вот упадет. Перекошенные наличники, оторванная обшивка, радужные от старости стекла. На парадном крыльце между ступеньками выросли лопухи, череда, мощный кипрей, почти загораживающий дверь. А к черному ходу через лужу были набросаны кирпичи. Крыша — зеленая и толстая от жирных, пушистых мхов. Я заглянул в серое окошко: внутри дом казался еще более мрачным и запущенным. Словом, избушка на курьих ножках. Не хватало только бабы-яги, которая лежала б на девятом кирпиче и говорила: «Фу, человечьим духом пахнет!»
Но вскоре появилась и она. В окно на меня смотрело женское лицо, такое сухое, что казалось черепом, обтянутым желтым пергаментом. Седые патлы падали на плечи. Потом появилась рука, похожая на куриную лапу. Рука манила меня сухим сморщенным пальцем.
Я стоял во дворе, не зная, кому адресуется этот жест.
Дверь открылась, и в щель просунулась та же голова.
— Сюда, милостивый пан Грыгор, — произнесла голова. — Здесь убивают несчастные жертвы.
Не скажу, чтобы после такого утешительного сообщения мне очень уж захотелось войти в дом, но старуха спустилась на нижнюю ступеньку крыльца и протянула мне над лужей руку.
— Я давно ожидала вас, мужественный избавитель. Дело в том, что мой раб Рыгор оказался душителем наподобие Синей Бороды. Вы помните, мы читали с вами про Жиля Синюю Бороду. Такой галантный кавалер. Я простила бы Рыгору все, если б он убивал так же галантно, но он холоп. Что поделаешь?
Я пошел за нею. В передней прямо на полу лежал полушубок, рядом с ним седло, на стене висела плеть и несколько заскорузлых лисьих шкур. Кроме того, стоял трехногий табурет и лежал на боку портрет какого-то мужчины, грязный, порванный наискось. А в комнате был такой кавардак, будто четыреста лет назад тут помещался филиал Грюнвальдской битвы и с тех времен здесь ни пыль не сметали, ни стекол не мыли. Кособокий стол с ножками в виде античных гермов, возле него кресла, похожие на ветеранов войны, безногих и едва дышащих. Шкаф у стены накренился и грозил упасть на первого, кто к нему подойдет. Возле двери на полу — большой бюст Вольтера, очень смахивающего на хозяйку. Он кокетливо поглядывал на меня из-под тряпки, которая вместо лавров венчала его голову. В одном углу приткнулось заляпанное чем-то очень похожим на птичий помет трюмо. Верхняя его половина была к тому же покрыта плотным слоем пыли, зато нижнюю тщательно протерли. Осколки посуды, корки хлеба, рыбьи кости валялись всюду. Все это было, как в гнезде зимородка, дно которого выстлано рыбьей чешуей. И сама хозяйка напоминала зимородка, эту мрачную и странную птицу, которая любит одиночество.
Она обернулась ко мне, и я снова увидел ее лицо, с нависшим над самым подбородком носом и огромными зубами.
— Рыцарь, почему бы вам не вытереть пыль с верхней половины трюмо? Я хотела б видеть себя во весь рост. Во всей красе.
Я в нерешительности переминался с ноги на ногу, не зная, как выполнить ее просьбу, а она вдруг сказала:
— А вы очень похожи на моего покойного мужа. Ух, какой это был человек! Он живым вознесся на небо, первый из людей после Ильи-пророка. А Роман живым попал в преисподнюю. Это все злой гений яновской округи — дикая охота короля Стаха. Со дня смерти моего мужа я перестала убирать в доме в знак траура. Правда, красиво? И так романтично!
Она кокетливо улыбнулась и начала строить глазки по неписаным правилам пансионов благородных девиц: «глазки на собеседника, потом в сторону с легким наклоном головы, снова на собеседника, в верхний угол зала и в землю».
Это была злая пародия на человеческие чувства. Все равно как если б обезьяна начала неожиданно исполнять песню Офелии в английском оригинале.
— Здесь красиво. Только страшно! Ой, как страшно!
Она вдруг бросилась от меня на пол и зарылась головой в кучу какого-то грязного тряпья.
— Прочь! Прочь отсюда! Вы король Стах!
Женщина билась в истерике и громко кричала. Я с ужасом подумал, что, возможно, такая судьба ждет всех людей округи, если непонятный страх будет и дальше черным крылом висеть над этой землей.
Я стоял в растерянности, когда чья-то рука легла мне на плечо и грубый мужской голос сказал:
— Зачем вы здесь? Разве не видите, что она немного… не в себе? Чудная?
Мужик пошел в прихожую, принес оттуда продырявленный портрет и поставил на стол. На портрете был изображен пожилой мужчина во фраке и с «Владимиром» в петлице.
Потом вытащил женщину из тряпья, усадил перед портретом.
— Пани Кульша, это не король Стах, нет. Это явился пан фельдмаршал поглядеть на известную здешнюю красавицу. А король Стах — вот тут на портрете, он мертв и никого не может убить.
Женщина посмотрела на портрет. Умолкла. Мужчина достал из-за пазухи кусок хлеба, черного, как земля. Старуха радостно рассмеялась. Она начала отщипывать хлеб и класть его в рот, не сводя глаз с портрета.
— Король Стах. Муженек ты мой. Что воротишь свое лицо?!
Она то царапала портрет, то радостно что-то шептала ему и все ела хлеб. Я получил возможность рассмотреть неизвестного. Он был лет тридцати, в крестьянской свитке и в поршнях — кожаных полесских лаптях. Высокий, хорошо сложенный, с могучей выпуклой грудью, немного сгорбленной, когда сидел, спиной и загорелой шеей. Длинные усы делали лицо суровым и жестковатым. Это впечатление усиливали еще две морщинки меж бровей и широко поставленные жгучие глаза. Белая магерка была низко надвинута на лоб. Чем-то вольным, лесным веяло от него.
— Вы, наверное, Рыгор, сторож Кульши?
— Да, — ответил он с иронией. — А вы, видимо, гость пани Яновской? Слыхал о такой птице. Хорошо поете.
— И вы всегда так с нею? — Я кивнул на старуху, сосредоточенно плевавшую на портрет.
— Всегда. Вот уже два года, как она такая.
— А почему вы не отвезете ее в уезд лечить?
— Жалко. Когда была здорова, то гости ездили, а теперь ни одна собака… Шляхта! Паночки наши, туды их…
— И трудно приходится?
— Да нет, коли я на охоте, то Зося приглядывает за нею. Да она не часто шалеет. И ничего не требует. Только хлеба богато ест, а больше ничего не хочет.
Он вытащил из кармана яблоко и протянул старухе.
— Возьми, уважаемая пани.
— Не хочу, — ответила та, уписывая хлеб. — Всюду отрава, только хлеб чистый, Божий.
— Бачите, — сказал Рыгор мрачно. — Силком раз в день кормим горячим. Иногда пальцы мне покусает: когда даем еду — так ухватит… А неплохая была пани. Да хоть бы и плохая, неможно оставлять божью душу.
И он улыбнулся такой виноватой детской улыбкой, что я удивился.
— И отчего это она?
— Испугалась после смерти Романа. Все они живут в ожидании, и, скажу вам, большинству так и треба. Мудровали над нашим братом.
— Ну, а Яновская?
— На Яновскую грех казать. Добрая баба. Ее жалко.
Я, наконец, осмелел, ибо понял — это не предатель.
— Слушай, Рыгор, я пришел сюда, чтоб кое о чем спросить.
— Спрашивай, — сказал он, тоже переходя на «ты», что мне очень понравилось.
— Я решил распутать это дело с охотой короля Стаха. Понимаешь, никогда не видел привидений, хочу руками пощупать.
— Привидения… Привиды… — хмыкнул он. — Хороши привиды, ежели их кони оставляют на дороге самый настоящий помет. Однако нашто[41] вам это, ласковый пан? Какие такие причины?
Мне не понравилось это обращение.
— Не называй меня паном. Я такой же пан, как и ты. А причина — что ж… просто интересно. И жаль хозяйку и многих других людей.
— Да. Про хозяйку вашу и я слыхал, — искоса взглянул Рыгор и хмуро улыбнулся. — Мы эти вещи понимаем. Это все равно как для меня Зося. А почему не говоришь, что сердит на них, желаешь отомстить? Я ведь знаю, как ты от дикой охоты возле реки удирал.
Я был поражен.
— Откуда ты это знаешь?
— У каждого человека есть глаза, и каждый человек оставляет следы на земле. Удирал ты, как человек с умом. Плохо то, что их следы я всегда теряю. И начинаются они, и кончаются на большаке.
Я рассказал обо всем с самого начала. Рыгор сидел неподвижно, большие шершавые руки его лежали на коленях.
— Я выслушал, — сказал он просто, когда я окончил. — Ты мне нравишься, пан. Из мужиков, что ли? Я так думаю, что если не из мужиков, то возле мужиков лежал близко. Я и сам давно хотел эти привиды тряхнуть, чтобы перья полетели, да товарища не было. Если не шуткуешь, давай вместе. Однако, бачу[42] я, ты это только теперь придумал: обратиться ко мне. Почему вдруг так? И чего хотел до этого?
— Почему решил, сам не знаю. О тебе хорошо говорили: когда Яновская осталась сиротой, ты ее очень жалел. Панна Надежда рассказывала мне, что ты даже хотел перейти в Болотные Ялины сторожем, но что-то помешало. Ну, и потом мне понравилось, что ты независимый, что больную жалеешь. А раньше мне просто хотелось спросить, почему как раз в тот вечер, когда погиб Роман, девочка задержалась у Кульшей?
— Почему задержалась, я и сам не знаю. В тот день у моей хозяйки собрались девчата из окружающих фольварков. Было весело. А вот почему Яновскую пригласили — тоже не знаю, она ведь не была тут много лет. Но сами бачыце, какая пани, она не скажет.
— Почему не скажет, — вдруг почти разумно улыбнулась старуха. — Я скажу. Я не сошла с ума, мне просто так удобно и безопасно. Пригласить бедную Надзейку попросил Гарабурда. И его племянница была тогда у меня. Такому рыцарю, как вы, пан фельдмаршал, я все скажу. Да, да, это Гарабурда посоветовал нам тогда взять к себе ребенка. У нас все такие добрые. Наши векселя у пана Дубатовка — он их не подавал к взысканию. Это, мол, залог того, что будете ездить ко мне почаще в гости, пить вино. Я теперь даже силой могу заставить вас пить водку… Да, все приглашали Надежду. Гарабурда, и фельдмаршал Каменский, и Дубатовк, и Роман, и король Стах. Вот этот. А бедная ж твоя головушка, Надзейка! А лежат же твои косы золотые рядом с костями отца!
Меня передернуло от этого причитания и плача по живому человеку.
— Бачите, немного узнали, — хмуро сказал Рыгор. — Выйдем на минутку.
Когда мы вышли и вопли старухи затихли, Рыгор сказал:
— Что ж, давайте шукать вместе. И меня подмывает поглядеть на это диво. Я буду на земле шукать и среди простых людей, а вы в бумагах и среди шляхты. Может, и найдем.
Глаза его вдруг стали злыми, угольные брови съехались к переносице.
— Бабы, дьяволом выдуманные. Их всех передушить надобно, а из-за тех немногих, что останутся, всем хлопцам передавиться. Но что поделаешь… — И неожиданно закончил: — Вот и я, хотя и жалко моей лесной свободы, все же иногда о Зоське думаю, которая тоже тут живет. Может, и женюсь. Она кухарка. А может, и проживу век один, в лесу. Потому я и тебе поверил, что сам часом начинал беситься из-за чертовых бабьих глаз… (Я совсем так не думал, но не посчитал нужным разубеждать этого медведя.) Но запомни хорошенько, друг. Если ты пришел подбить меня, а потом предать — многие тут на меня зубы точат, — так знай — не жить тебе на земле. Рыгор никого не боится, наоборот, Рыгора все боятся. И друзья у Рыгора есть, иначе тут не проживешь. И стреляет эта рука метко. Словом, знай — убью.
Я смотрел на него с укором, и он, глянув мне в глаза, громко рассмеялся и совсем иным тоном заключил:
— А вообще-то, я тебя давно ожидал. Мне почему-то казалось, что ты этого дела так не оставишь, а если возьмешься распутывать его — меня не минешь. Что ж, поможем друг другу.
Мы простились с ним на опушке, возле Волотовой прорвы, условившись о новых встречах. Я пошел домой, напрямик через парк.
Когда я возвратился в Болотные Ялины, сумерки уже окутали парк, женщина с ребенком спала в одной из комнат на первом этаже, а хозяйки в доме не было. Я ожидал ее около часа и, когда уже совсем стемнело, не выдержал и отправился на поиски. Я прошел совсем немного мрачной аллеей, когда увидел белую фигуру, испуганно двигавшуюся мне навстречу.
— Панна Надежда!
— О-о, это вы? Слава Богу. Я так беспокоилась. Вы шли напрямик?
И застеснялась, опустила глаза в землю. Когда мы подходили к дворцу, я сказал ей тихо:
— Надежда Романовна, никогда не выходите из дома вечером. Обещайте мне это.
Мне едва удалось вырвать у нее это обещание.
Глава девятая
Эта ночь принесла мне разгадку одного интересующего меня вопроса, который оказался вовсе неинтересным. Разве что я еще раз убедился, что подлость живет и в общем-то добрых душах глупых людей.
Дело в том, что, услышав ночные шаги, я снова вышел и увидел экономку со свечой, снова проследил ее путь к комнате со шкафом, но в этот раз решил не отступать. Комната снова была пуста, шкаф — тоже, но я перещупал все доски задней стенки (шкаф стоял в нише), затем попытался поднять их вверх и убедился, что они сдвигаются с места. Бабуся, наверное, была глуховата, иначе услышала бы мои упражнения. Я с трудом протиснулся в образовавшуюся щель и увидел сводчатый ход, который круто вел вниз. Стертые от времени ступеньки были скользкие, а проход таким узким, что я цеплялся плечами за стены. Я с трудом спустился по ступенькам и увидел небольшую, тоже сводчатую комнату. Вдоль стен в ней стояли сундуки, окованные полосами железа, два шкафа. Все это было открыто, и повсюду валялись листы пергамента и бумаги. Посредине стоял стол, возле него грубо сколоченный табурет, а на нем сидела экономка и рассматривала какой-то пожелтевший лист. Меня поразило выражение алчности на ее лице.
Когда я вошел, она закричала с испуга и попыталась спрятать лист. Я успел схватить ее за руку.
— Пани экономка, отдайте это мне. И не скажете ли вы, почему вы каждую ночь ходите сюда, в тайный архив, что здесь делаете, зачем пугаете своими шагами?
— Ух ты, батюшка, какой прыткий!… — быстро оправилась она. — Все ему надо знать…
И, видимо, потому, что находилась на первом этаже и не считала нужным церемониться со мной, заговорила с выразительной народной интонацией:
— А чирья с маком ты не хочешь? Гляди ты, что ему понадобилось! И бумагу сховал. Чтоб от тебя твои дети так хлеб на старости ховали, как ты от меня ту бумагу! У меня, может, больше прав быть тут, чем у тебя. А он, гляди ты, сидит да спрашивает. Чтоб тебя так вереды не спросились да и обсели.
Мне это надоело, и я сказал:
— Ты что, в тюрьму захотела? Ты зачем здесь? Или, может, ты отсюда дикой охоте знаки подаешь?
Экономка обиделась. Лицо ее собралось в морщины.
— Грех вам, пане, — тихо промолвила она. — Я женщина честная, я за своим пришла. Вот оно, в вашей руке, то, что принадлежит мне.
Я взглянул на лист. Там была выписка из постановления комиссии по делу однодворцев. Я пробежал глазами по строкам и в конце прочел:
«И хотя оный Закрэуски и до сей поры утверждает, что у него есть документы в подтверждение своих дворянских прав, а также того, что наследником Яновских по субституции является именно он, а не г-н Гарабурда, дело сие за длительностью двадцатилетнего процесса и бездоказательностью следует предать забвению, а прав дворянства, как недоказанных, г-на Закрэуского Исидора лишить».
— Ну и что из этого? — спросил я.
— А то, батюшка мой, — язвительно пропела экономка, — что я Закрэуская, вот что. А это мой отец судился с великими и сильными. Я не знала, да спасибо добрым людям, надоумили, сказали, что должны где-то здесь быть документы. Взял уездный судья десять красненьких, но и совет хороший дал. Давайте бумагу.
— Не поможет, — сказал я. — Это ведь не документ. Здесь суд отказывает вашему отцу, даже его право на шляхетство не устанавливает. Я об этой проверке мелкой шляхты хорошо знаю. Если б ваш отец имел документы на право субституции после Яновских — другое дело. Но он их не подал — значит, не имел.
На лице экономки отразилась мучительная попытка понять такие сложные вещи.
Потом она спросила недоверчиво:
— А может, Яновские их подкупили? Этим крючкам только давай деньги! Я зна-аю. Отняли у моего отца документы, а здесь спрятали.
— А двадцать лет судиться вы можете? — спросил я. — Еще двадцать лет.
— Я, батюшка, к тому времени, наверное, пойду Пану Богу порты стирать.
— Ну, вот видите. И документов нет. Вы ж здесь все перерыли.
— Все, батюшка, все. Однако жаль своего.
— Но ведь это только неопределенные слухи.
— А денежки — красненькие, синенькие — свои.
— И очень нехорошо рыться ночью в чужих бумагах.
— Батюшка, деньги же свои, — тупо тянула она.
— Их вам не отсудят, даже если б и были документы. Это майорат Яновских на протяжении трех столетий или даже больше.
— Но ведь свое, батюшка, — чуть не плакала она, и лицо ее стало алчным до омерзения. — Я их, миленьких, тут же в чулок запихнула б. Деньги ела б, на деньгах спала б.
— Документов нет, — терял я терпение. — Есть законная наследница.
И тут произошло что-то ужасное: старуха вытянула шею — она у нее стала длинной-длинной — и, приблизив ко мне лицо, свистящим шепотом сказала:
— Так, может… может… она скоро умрет.
Лицо ее даже прояснилось от такой надежды.
— Умрет, и все. Она слабая, спит плохо, крови в жилах почти нету, кашляет. Что ей стоит? Исполнится проклятие. Почему дворец должен достаться Гарабурде, когда в нем могла бы жить я. Ей что, отмучается — и со духом святым. А я бы тут…
Наверное, я изменился в лице, стал страшен, потому что она вдруг втянула голову в плечи.
— На падаль летишь, ворона? А тут не падаль, тут живой человек. И такой человек, подошвы которого ты не стоишь, который имеет больше права жить на земле, чем ты, ступа дурная.
— Б-батюшка… — блеяла она.
— Молчи, ведьма! И ты ее в могилу хочешь свести? Все вы здесь одинаковые, аспиды хищные! Все вы за деньги убить готовы человека! Все вы пауки. Все вы матери за синюю бумажку не пожалеете. А ты знаешь, что такое жизнь, что так легко о смерти другого человека говоришь? Не перед тобой бы перлы рассыпать, но ты выслушай, ты же хочешь, чтобы она солнце живое, радость, хороших людей, долгие годы, которые ее ждут, сменила на подземных червей. Чтобы тебе на деньгах спать, из-за которых сюда дикая охота приходит. Может, ты и Голубую Женщину впускаешь? Зачем вчера окно в коридоре открывала?
— Ба-тюшка ты мой! Я его не открывала! Ведь было ж холодно… Я еще удивилась, почему оно открыто! — почти голосила она.
На лице этой погани было столько страха, что я уже не мог замолчать. Я потерял всякое благоразумие.
— Смерти ей желаешь! Собаки злобные, воронье! Прочь отсюда! Вон! Она благородная, ваша хозяйка, она, может, и не прогонит вас, но я обещаю, если вы не оставите этот дворец, который испоганили своим вонючим дыханием, я всех вас в тюрьму засажу.
Она пошла к лестнице, горько плача. Я следовал за ней. Мы поднялись в комнату со шкафом, и тут я остановился, удивленный. Яновская стояла перед нами в белом платье со свечой в руках. Лицо ее было грустным, она брезгливо смотрела на экономку.
— Пан Белорецкий, я случайно слышала ваш разговор, слышала с самого начала. Я шла почти вслед за вами. Наконец я узнала глубину совести и подлости. А ты… — она обратилась к Закрэвской, понуро стоявшей в стороне, — ты оставайся здесь. Я прощаю тебя. С трудом, но прощаю. Простите и вы, пан Белорецкий. Глупых людей иногда надо прощать. Потому что… Куда она отсюда уйдет? Она никому не нужна, старая глупая баба.
Одна слеза скатилась с ее ресниц. Она повернулась и пошла. Я пошел следом. Яновская остановилась в конце коридора и тихо сказала:
— Люди уродуют души из-за этих бумаг. Если бы не запрещение предков, с какой радостью я отдала б кому-нибудь этот гнилой дом. Он, как и мое имя, для меня одна пытка. Хоть бы скорее умереть. Тогда я оставила б его этой бабе с каменным сердцем и глупой головой. Пускай бы радовалась, если способна ползать на животе из-за этой дряни.
Мы молча спустились в нижний зал и подошли к камину. Стоя, смотрели в огонь, багровые отблески которого ложились на лицо Яновской. За последние дни она заметно изменилась, возможно, повзрослела, возможно, просто стала превращаться в женщину. Наверное, никто, кроме меня, не замечал этих перемен. Только я один видел, что в бледном побеге, что рос в подземелье, затеплилась, пока еще незаметно, жизнь. Взгляд стал более осмысленным и любознательным, хотя застарелый страх по-прежнему лежал маской на лице. Она стала немного оживленнее. Бледный росток начинал почему-то оживать.
— Хорошо стоять вот так, Надежда Романовна, — задумчиво сказал я. — Огонь горит…
— Огонь… Хорошо, когда он есть, когда он горит. Хорошо, когда люди не лгут.
Дикий, нечеловеческой силы крик донесся со двора — казалось, что кричит и рыдает не человек, а демон. И сразу вслед за ним послышался уверенный, властный грохот копыт возле крыльца. А голос рыдал и кричал так жутко, как будто вылетал не из человеческой груди:
— Роман в последнем колене — выходи! Месть! Последняя месть! Авой! Авой!
И кричал еще что-то, чему не было названия. Я мог бы выскочить на крыльцо, стрелять в эту дикую сволочь и уложить на месте хотя бы одного, но на руках у меня лежала она, и я ощущал сквозь платье, как колотилось ее испуганное сердчишко, как оно постепенно замирало, билось все реже и реже. Перепуганный за ее жизнь, я начал робко гладить ее волосы. Она медленно приходила в сознание, и ресницы чуть заметно вздрагивали, когда я дотрагивался рукой до ее головы. Так затюканный щенок принимает ласки человека, который впервые решил погладить его: брови его вздрагивают, ожидая удара каждый раз, когда поднимается рука.
Грохот уже удалялся, и все мое естество было готово к тому, чтобы вместе с нею выскочить на крыльцо, стрелять в этих нетопырей и вместе с нею упасть на ступеньки и сдохнуть, ощущая ее рядом с собой, тут, всю возле себя. Все равно так жить невозможно.
А голос рыдал уже издали:
— Роман! Роман! Выходи! Коням под ноги душу твою! Это еще не теперь! Потом! Завтра… Потом! Но мы придем! Придем!
И тишина. Она лежала в моих объятиях, и как будто тихая музыка начала наигрывать где-то, может, в моей душе. Тихая-тихая, далекая-далекая, нежная: про солнце, малиновые от клевера луга под дымной, мерцающей росой, про заливистую песнь соловья в кронах далеких лип. Ее лицо было спокойным, как у спящего ребенка. Вот прорвался вздох, раскрылись глаза, удивленно посмотрели вокруг, посуровели.
— Простите, я пойду.
И она направилась к лестнице на второй этаж — маленькая белая фигурка…
Только теперь я, еще дрожа от возбуждения, понял, какая мужественная, какая сильная душа была у этой до смерти запуганной девушки, когда она после таких потрясений выходила встречать меня и дважды открыла двери: тогда, когда я, незнакомец, приехал сюда, и тогда, когда бежал к ее двери, в тревоге, под грохот копыт дикой охоты у самых окон. Наверное, охота и темные осенние ночи побудили ее к этому, как чувство доверия вынуждает затравленного псами зайца прижиматься к ногам случайного человека. У девушки были очень хорошие нервы, если она выдержала здесь два года.
Я сел у камина и стал смотреть в огонь. Да, опасность была страшная. Три человека против всех этих темных сил, против неизвестного. Но довольно миндальничать! Они проникают в парк возле Волотовой прорвы — завтра же я устрою там засаду. Руки у меня дрожали: мои нервы были напряжены до предела. А общее состояние было хуже, чем у собаки.
«Может, уехать отсюда?» — шевельнулась запоздалая мысль, отзвук той моей «ночи ужаса», и умерла под напором отчаяния, железной решимости и желания драться.
Хватит! Победа или Волотова прорва — все равно.
Оставить? Ну нет, я не мог оставить этот омерзительный холодный дом, потому что здесь жила та, которую я полюбил. Да, полюбил. И я не стыдился этого. До этого времени у меня, как почти у всякого здорового, морально не развращенного и лишенного чрезмерной чувственности человека, были к женщинам ровные, товарищеские отношения, иногда даже с примесью какого-то непонятного отвращения. Наверное, так оно бывает у многих, пока не приходит настоящее. Оно пришло. Уйти? Я был здесь, рядом, такой для нее сильный и большой (мои внутренние колебания ее не касались), она надеялась на меня, она впервые, наверное, спала спокойно.
Этот миг, когда я держал ее в объятиях, решил для меня все, что накапливалось в моем сердце еще с того времени, когда она восстала в защиту бедных там, у верхнего камина. С каким наслаждением я забрал бы ее отсюда, увез куда-нибудь далеко, целовал бы эти заплаканные глаза, маленькие руки, укрыл бы ее теплым, надежным крылом, простил бы миру его неприютность.
Но что я для нее? Как ни горько об этом думать, она никогда не будет моей. Я — голяк. Она тоже бедная, но она из числа старейших родов, голубая кровь, у нее за плечами «гордая слава бесконечных поколений». «Гордая слава»? Я знал ее теперь, эту гордую славу, которая завершилась одичанием, но мне от этого не было легче. Я плебей. Нет, я буду молчать об этом. Никто никогда не упрекнет меня, что я ради корысти женился на представительнице старинного рода, за который, возможно, умирал где-то на поле боя мой простой предок. И никто не скажет, что я женился на ней, воспользовавшись ее беспомощностью. Единственное, что мне позволено, это лечь за нее в яму, отдать за нее душу свою и хотя бы этим чуточку отблагодарить за то сияние несказанного счастья, которое осветило мою душу в этот мрачный вечер у большого неприютного камина. Я помогу ей спастись — и это все.
Я буду верен, навсегда буду верен этой радости, смешанной с болью, горькой красоте ее глаз и отплачу ей добром за хорошие мысли обо мне. А потом — конец. Я уйду отсюда навсегда, и дороги моей родины нескончаемой лентой будут стлаться предо мной, и солнце встанет в радужных кругах от слез, что просятся на ресницы.
Глава десятая
На следующий день я шел со Свециловичем к небольшому лесному острову возле Яновской пущи. Свецилович был очень весел, много рассуждал о любви вообще и о своей в частности. И столько чистоты и искренности было в его глазах, так наивно, по-детски он был влюблен, что я мысленно дал себе слово никогда не переходить дороги его чувству, не мешать ему, очистить место возле девушки, которую любил сам.
Мы, белорусы, редко умеем любить, не жертвуя чем-то, и я не был исключением из правила. Обычно мы мучаем ту, кого любим, а сами мучаемся еще больше от разных противоречивых мыслей, вопросов, поступков, которые другим удается очень легко привести к единому знаменателю.
Свецилович получил из города письмо, в котором ему сообщали про Бермана.
— О, Берман… Берман. Оказывается, это добрая цаца! Род его старинный, но обедневший и какой-то странный. Вот тут мне пишут, что все они имели непреодолимое влечение к одиночеству и были весьма зловредны, необщительны. Отец его лишился состояния, у него была огромная растрата, и спасся он только тем, что проиграл большую сумму ревизору. Мать жила почти все время при занавешенных окнах, даже гулять выходила только в сумерки. Но самая удивительная личность — сам Берман. Он прослыл исключительным знатоком старинной деревянной скульптуры и стекла. Несколько лет назад случилась неприятная история. Его послали в Мниховичи от общества любителей древности, во главе которого стоял граф Тышкевич. Там, в Мниховичах, закрывали старый костел, а скульптуры, находившиеся в нем — по слухам, больших художественных достоинств, — хотели приобрести для частного музея Тышкевича, который он передавал городу. Берман поехал, прислал оттуда статую святого Христофора и сочинил бумагу, в которой писал, что скульптуры в костеле не представляют никакой ценности. Ему поверили, но спустя какое-то время случайно стало известно, что Берман купил все скульптуры — в общей сложности сто семь фигур — за мизерную цену и продал другому частному коллекционеру за крупную сумму. Одновременно не досчитались значительного количества денег в казне общества любителей. Принялись искать Бермана, но он исчез вместе с матерью и младшим братом, который воспитывался в каком-то частном пансионе и только за год до этого приехал в город. Между прочим, брат его отличался еще большей нелюдимостью. Все время сидел в дальних покоях, не выходя ни к кому, и лишь один раз его видели с Берманом в клубе, где он всем показался очень плохо воспитанным молодым человеком, несмотря на его пребывание в пансионе.
Когда спохватились, то оказалось, что они успели продать дом и исчезнуть. Ими заинтересовались. И тут выяснилось, что эти Берманы вообще никакие не Берманы, а кто — неизвестно.
— Н-да… Немного же мы узнали, — сказал я. — Интересно здесь только то, что Берман — преступник. Но он одурачил такого же, как сам, хищника, и не мне его осуждать. Он еще получит по заслугам, но это потом. Тут любопытно другое. Во-первых, куда девались его мать и брат? Во-вторых, кто он сам в действительности? То, что он появился здесь, понятно. Ему надо было скрыться. А вот кто он, кто его родственники — это надо выяснить. И этим я обязательно поинтересуюсь. А у меня, Свецилович, почти никаких новостей, разве что узнал, да и то из уст безумной, что в ту фатальную ночь выманил Романа из дома Гарабурда. А я даже не запомнил его морды, когда он был на вечере у Яновской.
— Ничего, еще узнаем.
Мы подошли к рощице и углубились в нее. Это была единственная в округе роща, в которой преобладали деревья лиственных пород. И там, на небольшой прогалине, мы увидели Рыгора, который, прислонившись к огромному выворотню, держал на коленях длинное ружье. Увидев нас, он поднялся, по-медвежьи покосился на нас и удобнее перехватил ручницу.
— Берегитесь выходить на болота, берегитесь парка и особливо его южной и восточной окраин, — пробормотал он вместо приветствия.
— Почему? — спросил я, познакомив его со Свециловичем.
— А вот почему, — буркнул он. — Это не привиды. Они слишком хорошо знают потайные стежки через Волотову прорву. Вы удивляетесь, что они мчат без дороги, а они просто знают все тайные убежища в округе и все стежки к ним, они пользуются очень древними подковами, которые прибиты новенькими шипами. Что правда, то правда, их кони ходят, как медведь, сначала левыми, а потом правыми ногами, и шаг у них машистый, значительно шире, чем у наших коней. И они для привидов слишком малосильные. Привидение проходит всюду, а эти только через поваленную ограду у прорвы… Что я узнал еще: в прошлый раз их было не более десяти, потому что только половина коней шла так, как идет конь, когда у него на спине сидит человек. На остальных, наверное, было что-то полегче. Тот, кто мчится впереди, очень горячего нрава: рвет коню губы удилами. И еще — один из них нюхает табак: я обнаружил пыль зеленого табака на том месте, где они останавливались перед последним набегом и натоптали много следов. Место это — большой дуб неподалеку от поваленной ограды.
— Где может быть место их сборов? — спросил я.
— Теперь я знаю, где искать, — спокойно ответил Рыгор. — Это где-то в Яновской пуще. Я определил по следам. Вот поглядите. — Он начал черкать лозовым прутиком по земле. — Вот пуща. Тогда, когда был убит Роман, следы исчезли вот тут, почти у болота, что вокруг пущи. Когда они гнались за тобой после вечери у Дубатовка, следы исчезли севернее, а после той истории возле дворца Яновской, когда они кричали, — еще немного севернее. Видишь, пути почти сходятся.
— Действительно, — согласился я. — И если их продолжить, они сойдутся в одной точке, где-то на болоте.
— Я был там, — скупо, как о самом обычном, буркнул Рыгор. — Болото считается в том месте гиблым, но я видел, что на нем кое-где растет сивец. А там, где растет эта трава, всегда сможет поставить ногу конь паскудника, если паскуднику это будет очень нужно.
— Где это место? — вдруг побледнел Свецилович.
— У Холодной лощины, где лежит камень Ведьмакова ступа.
Свецилович побледнел еще сильнее. Что-то взволновало его, но он овладел собой.
— Что еще? — спросил я.
— Еще то, — угрюмо бормотал Рыгор, — что ты на кривом шляху, Белорецкий. Хотя Романа из хаты тогда выманил Гарабурда, но он к дикой охоте отношения не имеет. В те две ночи, когда она появлялась в последний раз, Гарабурда сидел в своей берлоге, как хомяк в норе. Я знаю, его дом хорошо сторожили.
— Но ведь он заинтересован в смерти или безумии Яновской. Ему это на пользу. Он уговорил Кульшей пригласить в тот вечер Надежду Яновскую к себе, он послал к Кульшам и свою дочь и задержал всех до ночи.
Рыгор задумался. Потом пробормотал:
— Может, и так. Ты умный, ты знаешь. Но Гарабурды там не было, я отвечаю головой. Он плохой ездок. Он трус. И все время сидит во дворце. Но он может подговорить на эту пакость кого-нибудь другого.
И тут Свецилович побледнел еще больше и уставился куда-то, словно обдумывал нечто важное. Я не мешал ему: захочет — скажет сам. Однако думал он недолго.
— Братья, я, кажется, знаю этого человека. Понимаете, вы натолкнули меня на эту догадку. Во-первых: «возле Ведьмаковой ступы». Я вчера вечером видел там человека, очень знакомого мне человека, которого никогда б не заподозрил, и это меня смущает. Он был очень усталый, грязный, ехал верхом к прорве. Увидел меня, приблизился: «Что вы здесь делаете, пан Свецилович?» Я ответил шуткой: «Ищу вчерашний день». А он захохотал и спрашивает: «Разве вчерашний день, дьявол его побери, приходит в сегодняшний?» А я ему: «У всех нас вчерашний день на шее висит». Он тогда: «Однако же не приходит?» Я: «А дикая охота? Пришла ведь из прошлого». Он даже в лице изменился: «Прах ее возьми… Не поминайте вы ее!» И двинулся вдоль трясины на север. Я направился к вам, пан Белорецкий, а когда оглянулся, увидел: он повернул назад и в лог спускается. Спустился и исчез.
— Кто это был? — спросил я.
Свецилович колебался. Потом поднял свои светлые глаза.
— Простите, Белорецкий, прости, Рыгор, но я пока не могу сказать. Это слишком важно, а я не сплетник, я не могу просто так взвалить тяжкое обвинение на плечи человека, который, может, и безвинный. Вы знаете — за такое могут убить даже при одном подозрении. Скажу только, что он был среди гостей у Яновской. Я вечером еще подумаю, взвешу, припомню детально историю о векселях и завтра скажу вам… А пока ничего больше сказать не могу…
— О, конечно. Надежное алиби. О, дураки! И какие расплывчатые мысли! — По аналогии я припомнил и свои неопределенные мысли о «руках», которые должны были мне помочь разобраться в чем-то важном.
Решили, что Рыгор нынешней ночью будет сидеть в Холодной лощине, откуда недалеко до дома Свециловича, где тот жил со старым дядькой-слугой и кухаркой. В случае необходимости мы сможем его найти.
— И все же я не верю, что подкараулю их там во время выхода. Свецилович их спугнул, — хрипловато сказал Рыгор. — Они найдут другую дорогу из пущи на равнину.
— Но другую дорогу в парк не найдут. Я буду подстерегать их у поваленной ограды, — решил я.
— Одному опасно, — опустил глаза Рыгор.
— Но ведь ты тоже будешь один.
— Я? Ну, дурных нема. Я смелый, но не настолько, чтобы одному против двадцати.
— А я говорю вам, — упрямо сказал я, — что хозяйка Болотных Ялин не вынесет, если дикая охота и сегодня появится у стен дома. Я должен не пустить их в парк, если они надумают прийти.
— Я не могу помочь вам сегодня, — задумчиво проговорил Свецилович. — То, что я должен выяснить, более важно. Возможно, дикая охота сегодня вообще не появится. У нее на пути встанет преграда…
— Хорошо, — прервал я его довольно сухо, — вам надо было бы высказать свои соображения, а не загадывать нам загадки. Я выйду сегодня один. Они не ожидают, и я надеюсь на это. Кстати, они не знают, что у меня есть оружие. Я дважды встречался с охотой и еще с тем человеком, который стрелял мне в спину. И никогда не применял его. Ну что ж, они увидят… Как медленно распутываем мы этот узел! Как лениво работают наши мозги!
— Легко и логично распутывается все только в плохих романах, — буркнул обиженный Свецилович. — К тому же мы не сыщики губернской полиции. И слава Богу, что это не так.
Рыгор хмуро ковырял прутиком землю.
— Хватит, — сказал он со вздохом. — Надо действовать. Попрыгают они у меня, гады… И, простите, вы все же паны, и нам по дороге только теперь, но если мы найдем их, мы, мужики, не только убьем этих нелюдей, мы спалим их гнездо, мы по миру ихних потомков пустим! А возможно, и с потомками покончим.
Свецилович рассмеялся:
— Мы с Белорецким бо-ольшие паны! Как говорят, пан — лозовый жупан, оболоневые лапти. А если говорить правду, нужно всех таких уничтожать вместе с панятами, потому что из панят тоже со временем вырастают паны.
— Если только это не сонное видение, эта дикая охота. Ну, не было, никогда не было еще человека, который скрыл бы от меня, лучшего охотника, следы. Привиды, привиды и есть.
Мы простились с Рыгором. Я тоже был частично согласен с его последними словами. Что-то сверхъестественное было в этой охоте. Этот леденящий душу крик — он не мог вылетать из человеческой груди. Грохот копыт, появляющийся только временами. Дрыкганты, порода, которая исчезла, а если даже и не исчезла, то кто в этом захолустье, в этой глухомани был так богат, чтобы купить их. И потом — как объяснить шаги в коридоре? Они ведь как-то должны быть связаны с дикой охотой короля Стаха. Кто такая Голубая Женщина, которая видением исчезла в ночи, если ее двойник (совсем несхожий двойник) мирно спал в комнате? И кому принадлежит то ужасное лицо, что смотрело на меня в окно? Череп мой трещал. Нет, что-то нечеловеческое, преступное, страшное было тут, какая-то смесь чертовщины с реальностью!
Я взглянул на Свециловича, шагавшего рядом, веселого и озорного, как будто эти вопросы для него не существовали. Утро и в самом деле было прекрасное: несмотря на пасмурную погоду, за тучами угадывалось близкое солнце, и каждый желтый листик на деревьях млел и, казалось, даже потягивался от наслаждения под теплой не по-осеннему росяницей.
Через прогалину далеко под нами виднелось ровное займище, дальше — бескрайний простор бурых болот, вересковые пустоши. Болотные Ялины далеко за ними. И во всем этом была какая-то грустная, непонятная красота, от которой у каждого сына этих понурых мест больно и сладко сжимается сердце.
— Посмотрите, осинка выбежала на поле. Вся зарделась, застеснялась, бедная, — растроганным голосом промолвил Свецилович.
Он стоял над обрывом, подавшись вперед. Аскетичный рот стал мягким, робкая, блуждающая улыбка была на лице. Глаза смотрели вдаль, и весь он казался каким-то легким, стремительным, готовым воспарить над этой бедной, дорогой землей.
«Вот так и на крест идут такие, — снова подумал я. — Красивую голову под поганый, грязный топор…»
И действительно, какая-то жажда жизни и готовность к самопожертвованию были в этом красивом лице, в тонких, предки-поэты сказали б «лилейных», руках, в стройной красивой шее, твердых карих глазах с длинными ресницами, но с металлическим блеском в глубине.
— Ах, земля моя! — вздохнул он. — Дорогая моя, единственная! Как же ты неласкова к тем осинкам, что впереди всех выбегают на поле, на свет. Первыми засыплет их снегом зима, сломает ветер. Не торопись, глупенькая… Но где там! Она не может.
Я положил ему руку на плечо, но быстро снял ее. Я понял, что он совсем не такой, как я, что сейчас это человек, который парит над землей, которого здесь нет. Он даже не стесняется высоких слов, которых мужчины обычно избегают.
— Помните, Белорецкий, ваше предисловие к «Беларуским песням, балладам и легендам»? Я помню: «Горько стало моему белорусскому сердцу, когда увидел я такое забвение наших лучших, золотых наших слов и дел». Чудесные слова! Только за них вам простят все грехи. А что же говорить, когда не только мое белорусское, когда мое человеческое сердце болит от заброшенности нашей и общей, страданий, бессильных слез несчастных наших матерей. Нельзя, нельзя так жить, дорогой Белорецкий. Человек добр, а его превращают в животное. Никто, никто не желает дать ему возможность быть человеком. Видимо, нельзя просто крикнуть: «Обнимитесь, люди!» И вот идут люди, на дыбу идут. Не ради славы, а ради того, чтобы убить терзания совести — как иногда идет человек, не зная дороги, в пущу спасать друга, потому что стыдно, стыдно стоять. Идут, плутают, гибнут. Знают только то, что не таким должен быть человек, что нельзя обещать ему райский клевер, что счастье ему нужно под этими вот задымленными потолками. И они мужественнее Христа: они знают, что не воскреснут после распятия. Лишь вороны будут летать над ними да плакать женщины. И, главное, их святые матери.
Он показался мне в эту минуту сверхчеловеком, таким прекрасным, таким достойным, что я с ужасом сквозь завесу будущего почувствовал, предугадал его смерть. Такие не живут. Где это будет? На дыбе в застенке? На виселице перед народом? В безнадежном бою инсургентов с войском? За письменным столом, когда они торопятся записать последние пылающие мысли, дыша остатками легких? В тюремных коридорах, когда им стреляют в затылок, не осмеливаясь взглянуть в глаза?
Глаза его блестели.
— Калиновский шел на виселицу. Перовскую, женщину, на которую только глянуть — и умирай, на эшафот… Такую красоту — грязной веревкой за шею. Знаешь, Яновская немного похожа на нее. Потому ее и обожествляю, хотя это не то. А она была шляхтянка. Значит, есть выход и для некоторых из наших. Только по этой дороге иди, если не хочешь сгнить живьем… Душили. Думаешь, всех передушили? Растет сила. С ними хоть ребром на крюке висеть, лишь бы не мчалась над землей дикая охота короля Стаха, ужас прошлого, его апокалипсис, смерть. Вот закончу я с этим и уеду. Скоро закончу, одна мысль у меня появилась. А там… эх, не могу я здесь. Знаешь, какие у меня есть друзья, что мы намерены начать?! Дрожать будут те, жирные. Нас не передушили. Пахнет сильным пожаром. И годы, годы впереди! Сколько страданий, сколько счастья! Какая золотая, волшебная даль, какое будущее ожидает!
Слезы брызнули у него из глаз. Я не выдержал и бросился ему на шею. Не помню, как мы простились. Помню лишь, что его стройная фигура вырисовалась на вершине кургана. Он обернулся ко мне, взмахнул шляпой, крикнул:
— Годы впереди! Даль! Солнце!
И исчез. Я пошел домой. Я верил: сейчас мне все по плечу. Что значит мрак Болотных Ялин, если впереди солнце, даль и вера? Я верил, что все выполню, что жив народ, если он рождает таких людей.
День был еще впереди, такой большой, сияющий, могучий. Глаза мои смотрели навстречу ему и солнцу, которое пока что скрывалось за тучами.
Глава одиннадцатая
В тот самый вечер, часов около десяти, я лежал, спрятавшись в одичавшей сирени возле поваленной ограды. Приподнятое настроение, чувство бесстрашия еще безраздельно владели мной (они так и не исчезли до конца моего пребывания в Болотных Ялинах). Казалось, что это не мое, любимое мной, худощавое и сильное тело могут клевать вороны, а чье-то другое, до которого мне нет никакого дела. А между тем ситуация была невеселая: и я, и Рыгор, и Свецилович тыкались в разные стороны, как котята в лукошке, и не смогли раскрыть преступников. И место было невеселое. И время — тоже.
Было почти совсем темно. Над ровным хмурым пространством прорвы накипали низкие черные тучи, обещая ближе к ночи проливной дождь (осень вообще была плохая, мрачная, но с частыми буйными ливнями, как летом). Поднялся ветер, зашумели черно-зеленые пирамиды елей, потом опять затихли. Тучи медленно плыли, громоздились над безнадежным, ровным ландшафтом. Где-то далеко-далеко блеснул огонек и, стыдливо поморгав, угас. Чувство одиночества властно охватило сердце. Я был здесь чужим. Свецилович действительно достоин Надежды Романовны, я же абсолютно никому не нужен. Как дыра в заборе.
Долго я лежал или нет — не скажу. Тучи, доходя до меня, редели, но на горизонте вздымались новые.
Странный звук поразил мой слух: где-то далеко и, как мне показалось, справа от меня пел охотничий рог, и хотя я знал, что он звучит в стороне от дороги дикой охоты, невольно стал чаще посматривать в том направлении. Меня беспокоило еще и то, что на болотах начали кое-где появляться белые клочки тумана. Но на том все и кончилось. Вдруг другой звук долетел до меня — где-то зашелестел сухой вереск. Я взглянул в ту сторону, начал всматриваться до боли в глазах и наконец заметил на фоне темной ленты далеких лесов движение каких-то пятен.
Я на миг закрыл глаза, дал им «отойти», а когда открыл, то увидел, что прямо передо мной, и причем совсем недалеко, вырисовываются на равнине туманные силуэты всадников. Снова, как и в прошлый раз, они бесшумно летели огромными прыжками по воздуху. И полное молчание, как будто я оглох, висело над ними. Островерхие войлочные шлыки, волосы и плащи, реющие по ветру, пики — все это запечатлелось в моей памяти. Я начал отползать ближе к кирпичному фундаменту ограды. Охота развернулась, потом сбилась в кучу — беспорядочную и стремительную — и начала поворачивать. Я достал из кармана револьвер.
Их было мало, меньше, чем всегда, — всадников восемь. Куда же ты подевал остальных, король Стах? Куда еще отослал? Я положил револьвер на согнутый локоть левой руки и выстрелил. Я неплохой стрелок и попадал в цель почти в полной темноте, но тут произошло нечто удивительное: всадники скакали дальше как ни в чем не бывало. Я приметил заднего — высокого, крепкого мужчину, — выстрелил: хоть бы покачнулся.
Дикая охота, как бы желая доказать мне свою призрачность, развернулась и скакала уже боком ко мне, недосягаемая для моих выстрелов. Я начал отползать задом к кустам и только успел приблизиться к ним, как кто-то прыгнул на меня и страшной тяжестью прижал к земле. Последний воздух вырвался из моей груди, я даже охнул. И сразу же понял, что это человек, с которым мне не стоит тягаться ни весом, ни силой.
А он пытался выкрутить мне назад руки и свистящим шепотом сипел:
— С-стой, ч-черт, п-погоди… Не уд-дерешь, бандюга, убийца… Держись, дрянь…
Я понял, что, если не употреблю всю свою ловкость, — погиб. Помню только, что с сожалением подумал о призрачной охоте, в которую стрелял и которой ни на волос не повредил. В следующий миг, почувствовав, что лапа неизвестного крадется к моей глотке, я испытанным древним приемом подбил ее. Что-то теплое полилось мне на лицо: это он собственной рукой расквасил себе нос. Затем я ухватил его руку и, заломив под себя, покатился с ним по земле. Он громко охнул, и я понял, что и следующий мой прием имел успех. Но сразу после этого я получил такой удар в переносицу, что болота закружились у меня перед глазами и встали дыбом. Счастье, что я инстинктивно успел напрячь мускулы живота, поэтому следующий удар под дых не принес мне вреда. Волосатые руки уже почти дотянулись до моего горла, когда я припомнил совет своего деда на случай драки с более сильным противником. Невероятным усилием я повернулся на спину, уперся рукой в тяжелый живот неизвестного и двинул своим острым и жестким коленом ему в причинное место. Он невольно подался на меня лицом и грудью, и тогда я, собрав последние силы, коленом и как можно дальше вытянутыми руками сильно поддал его в воздух. Это, видимо, получилось даже слишком сильно: он перелетел через голову, сделал полукруг в воздухе и шмякнулся всем тяжелым — ох, каким тяжелым! — телом на землю. Одновременно я потерял сознание.
… Когда я пришел в себя, то услышал где-то за своей головой чьи-то стоны. Мой противник не мог двинуться с места, я же с огромным усилием пытался подняться на ноги. Я решил садануть ему ногой под сердце, лишить дыхания, но сперва мельком взглянул на болото, где исчезла дикая охота. И вдруг услышал очень знакомый голос, того, кто кряхтел и стонал:
— Ох, черт, откуда взялся этот олух! Какая падла! Мученички наши святые!
Я захохотал. Тот же голос отозвался:
— Это вы, пан Белорецкий. Вряд ли я после сегодняшнего дня смогу быть желанным гостем у женщин. О-ох! Ох, чтоб вас! Кричали б, что это вы. Зачем ползли от ограды?! Только в грех ввели. А эти черти сейчас во-он где, чтоб вас холера… простите.
— Пан Дубатовк! — воскликнул я, удивленный.
— Чтоб вас, пан Белорецкий, холера взяла… о-ох… простите. — Огромная тень села, держась за живот. — Это ж я подстерегал. Забеспокоился — дошли слухи, что с моей донькой происходят какие-то скверные истории. О-ох! И ты тоже караулил?… А чтоб тебя перун шаснул на день Божьего рождества!…
Я поднял с земли револьвер.
— И зачем вы так на меня набросились, пан Дубатовк?
— А черт его знает! Ползет какая-то глиста, так я вот и схватил. Угоднички наши! Чтоб тебя родители твои так на том свете встретили, как ты меня на этом. Как же ты, падла, больно дерешься!
Выяснилось, что старик и без нас узнал о посещениях дикой охоты и решил подкараулить ее, «коль молодые такие уж слабаки — ветром качает — и трусы, что не могут защитить женщину!». Конец этой неожиданной встречи вы знаете. Едва сдерживая смех, который мог показаться неучтивым, я подсадил стонущего Дубатовка на его ледащего коника, стоявшего неподалеку. Он взобрался на него со стонами и проклятиями, сел боком, буркнул что-то вроде «дьявол дернул бороться с призраками — нарвался на дурака с острыми коленями» и поехал.
Его осунувшееся лицо, вся его скособоченная фигура были такими жалкими, что я давился от смеха. Он поехал к своему дому, кряхтя, стеная и осыпая проклятиями всех моих родичей до двадцатого колена.
Дубатовк исчез в темноте, и тут необъяснимая тревога кольнула меня в сердце. Это в подсознании шевельнулась какая-то страшная догадка, готовясь появиться на свет божий. «Руки?» Нет, я так и не мог припомнить, почему волнует меня это слово. Здесь было что-то иное… Ага, почему всадников так мало? Почему только восемь призраков появилось сегодня возле поваленной ограды? Куда подевались остальные? И вдруг тревожная, дикая мысль пронзила меня:
«Свецилович! Его встреча с человеком в Холодной лощине. Его глупая шутка о дикой охоте, которую можно было истолковать так, будто он кого-то подозревает или раскрыл участников этого темного дела. Боже! Если тот человек действительно бандит, он неминуемо сделает попытку убить Свециловича сегодня же. Потому их и мало! Наверное, вторая половина направилась к моему новому другу, а эти — к Болотным Ялинам. Может, они даже видели, как мы беседовали — ведь мы, как дураки, стояли сегодня на виду у всех над обрывом. Ох, какую ошибку, если все это так, совершил ты сегодня, Андрей Свецилович, не рассказав нам, кто был тот человек!»
Я понял, надо торопиться! Может, я еще успею. Успех нашего дела и жизнь доброй юношеской души зависели от быстроты моих ног. И я побежал так, как не бегал даже в ту ночь, когда за мной гналась дикая охота короля Стаха. Я бросился напрямик через парк, перелез через ограду и помчался к дому Свециловича. Я не летел исступленно. Я хорошо понимал, что на весь путь меня не хватит, поэтому решил бежать размеренно: триста шагов бегом, как только можно быстро, и пятьдесят шагов помедленнее. И я придерживался этого темпа, хотя сердце мое после первых двух верст готово было выпрыгнуть из груди. Потом пошло легче, я бежал и переходил на шаг почти машинально и только увеличил норму бега до четырехсот шагов. Шлеп-шлеп-шлеп — и так четыреста раз, топ-топ — пятьдесят раз. Мимо проплывали туманные, одинокие ели. В груди больно жгло, сознание почти не работало. Под конец я считал машинально. Я так устал, что с радостью лег бы на землю или хотя бы увеличил на пяток количество таких спокойных и приятных шагов, но добросовестно боролся с искушением.
Так я прибежал к дому Свециловича — небольшому побеленному строению в глубине чахлого садика. Напрямик по пустым грядам, давя попадавшиеся под ноги последние кочаны капусты, я помчал к крыльцу, украшенному четырьмя деревянными колоннами, и начал барабанить в дверь.
В крайнем окне замигал спокойный огонек, потом старческий голос спросил из-за двери:
— Кого это тут носит?
Это был старый дед, бывший дядька, который жил со Свециловичем.
— Открой, Кондрат. Это я, Белорецкий.
— О Боже! Что случилось? Чего так запыхались?
Дверь открылась. Кондрат в длинной сорочке и валенках стоял передо мной, держа в одной руке ружье, а в другой — свечу.
— Пан дома? — тяжело дыша, спросил я.
— Н-нема, — спокойно ответил он.
— А куда ушел?
— А откуль мне знать? Хиба он дите, пане, чтоб говорить, куда идет.
— Веди в дом, — крикнул я, взвинченный этой холодной невозмутимостью.
— Нашто?
— Может, он оставил какую-нибудь записку.
Мы вошли в комнату Свециловича. Ложе аскета, покрытое серым одеялом, вымытый до желтизны и натертый воском пол, на полу ковер. На простом сосновом столе несколько толстых книг, бумаги, разбросанные перья. Гравированный портрет Марата в ванне, пораженного кинжалом, и написанный карандашом портрет Калиновского висели над столом. На другой стене карикатура: Муравьев с плетью в руке стоит на груде черепов. Его бульдожье лицо грозно. Катков, низко склонившись, лижет ему зад.
Я перевернул на столе все бумаги, но в волнении ничего не нашел, кроме листа, на котором рукой Свециловича было написано: «Неужели он?» Я схватил плетеную корзину для бумаг и вытряхнул содержимое на пол: там ничего интересного, лишь конверт из шероховатой бумаги, на котором лакейским почерком было написано: «Андрусю Свециловичу».
— Были сегодня пану какие-нибудь письма? — спросил я у окончательно изумленного и растерявшегося Кондрата.
— Было одно, я нашел его под дверью, когда вернулся с огорода. И отдал, конечно.
— Оно было не в этом конверте?
— Погодите… Ну, конечно, в нем.
— А где само письмо?
— Письмо? Дьявол его знает. Может, в печке?
Я бросился к печке, открыл дверцу — оттуда повеяло не очень горячим духом. Я увидел у самой дверцы два окурка и маленький клочок белой бумаги. Схватил его — почерк был тот же, что и на конверте.
— Счастье твое, леший тебя подери, — выругался я, — что ты рано вытопил печку.
Но это было еще не совсем счастье. Бумажка была сложена вдвое, и та ее сторона, что была ближе к углям, сейчас уже покрытым серым пеплом, стала совсем коричневой. Букв там разобрать было нельзя.
«Андрусь! Я узнал, что ты интересуешься дикой охотой… ко… Надежде Романовне опасность… моя до… (здесь выгорел большой кусок)… адает. Сегодня я разговаривал с паном Белорецким. Он согласен… поехал в уезд… Дрыкганты — клав… ка… Когда получишь письмо — сразу приходи к… нине, где три отдельные сосны. Я и Белорецкий будем ожидать… ички на… что это… творится на зе… Приходи непременно. Письмо сожги, потому что мне особенно опас… Тв… дру… Над ними тоже ужасная опасность, предотвратить которую можешь только ты… (снова много выгорело)… ходи.
Твой доброжелатель Ликол…»
Дело было ясное: кто-то прислал письмо, чтобы выманить Свециловича из дома. Он поверил. Видимо, тот, кто писал, был ему хорошо знаком. Здесь задумали что-то иезуитски-утонченное. Чтобы он не пошел ко мне, написали, что разговаривали со мной, что я поехал в уезд, что я буду ожидать его где-то на «… нине, где три отдельные сосны». Что за «… нине»? На равнине? Или это «… щине» — в лощине? Медлить было нельзя.
— Кондрат, где тут неподалеку на равнине три большие сосны?
— Черт его знает, — задумался он. — Разве что возле Волотовой прорвы. Там стоят три огромные сосны. Это там, где кони короля Стаха — как говорят люди — влетели в трясину. А что такое?
— А то, что пану Андрею грозит страшная опасность… Давно он ушел?
— Да нет, наверное, час тому.
Я вытащил его на крыльцо, и он, едва не плача, указал мне путь к трем соснам. Я приказал ему оставаться дома, а сам побежал. На этот раз я не перемежал бег шагом. Я летел, я мчал из последних сил, как будто хотел там, у трех сосен, упасть замертво. На ходу сбросил куртку, шапку, выбросил из карманов золотой портсигар и карманное издание Данте, которое всегда носил с собой. Бежать стало немного легче. Я снял бы даже сапоги, если б для этого не надо было останавливаться. Это был бешеный бег. По моим расчетам, я должен был оказаться у сосен минут на двадцать позже моего друга. Ужас, отчаяние, ненависть придавали мне силы. Внезапно поднявшийся ветер подталкивал в спину. Я не замечал, что тучи, в конце концов, заволокли все небо, что что-то тяжелое, давящее нависло над землей: я — мчал…
Три огромные сосны уже вырисовывались вдали, а над ними был такой кромешный мрак, такие темные тучи, такое угрюмое небо… Я ринулся в кусты, ломая их ногами. И тут… впереди прозвучал выстрел, выстрел из старинного пистолета.
Я вскрикнул диким голосом, и, как будто в ответ на мой крик, тишину разорвал бешеный топот конских копыт. Я выскочил на поляну и увидел тени десяти удалявшихся всадников, которые на полном галопе сворачивали в кусты. А под соснами я увидел человеческую фигуру, медленно оседавшую на землю.
Пока я добежал, человек упал вверх лицом, широко раскинув руки, словно желал своим телом прикрыть свою землю от пуль. Я успел еще выстрелить несколько раз в сторону убийц, мне даже показалось, что один из них покачнулся в седле, но сразу же неожиданное горе бросило меня на колени рядом с лежащим.
— Брат! Брат мой! Брат!
Он лежал совсем как живой, и только маленькая ранка, из которой почти не текла кровь, говорила мне жестокую, непоправимую правду.
Пуля пробила висок и вышла через затылок. Я смотрел на него, на эту беспощадно погубленную молодую жизнь, я вцепился в него руками, звал, тормошил и выл, как волк, словно это могло помочь.
Потом сел, положил его голову себе на колени и начал гладить волосы.
— Андрусь! Андрусь! Проснись! Проснись, дорогой!…
Мертвый, он был красив какой-то необычайной красотой. Лицо закинуто, голова повисла, стройная шея, словно из белого мрамора изваянная, лежала на моем колене. Длинные светлые волосы перепутались с сухой желтой травой, и она ласкала их. Рот улыбался, как будто смерть принесла ему какую-то разгадку жизни, глаза были мирно закрыты, и длинные ресницы затеняли их. Руки, такие красивые и сильные, что женщины могли б целовать их в минуты счастья, лежали вдоль тела, словно отдыхали.
Как скорбящая мать, сидел я, положив на колени сына, принявшего пытки на кресте. Я выл над ним и проклинал Бога, беспощадного к своему народу, к лучшим своим сынам:
— Боже! Боже! Всесильный, всесведущий! Чтоб ты пропал, отступник, продавший свой народ.
Что— то грохнуло надо мной, и в следующий миг целый океан воды, ужасный ливень обрушился на болота и пустоши, на затерянный в лесах край. Стонали под ним ели, пригибались к земле. Он бил мне в спину, полосовал землю.
Я сидел, как обезумевший, не замечая ничего. Слова лучшего из людей, услышанные мной несколько часов тому назад, звучали в ушах.
«Сердце мое болит… идут, плутают, гибнут, потому что стыдно стоять… и не воскреснут после распятия… Но думаешь, всех передушили? Годы, годы впереди! Какая золотая, чарующая даль, какое будущее ожидает!… Солнце!»
Я застонал. Солнце скрылось за тучами, будущее, убитое и холодеющее под дождем, лежит здесь на моих коленях.
Я плакал, дождь заливал мне глаза, рот. А руки мои все гладили эту золотую юношескую голову.
— Родина моя! Горемычная мать! Плачь!
Глава двенадцатая
Вороны издали чуют мертвого. На следующий день в яновскую округу явился становой пристав, усатый красивый мужчина. Он приехал без доктора, осмотрел место убийства и важно сказал, что никаких следов из-за ливня обнаружить не удалось (сопровождавший его Рыгор лишь горько усмехнулся в усы). Осмотрел тело убитого, повертел белыми пальцами его голову и изрек:
— Н-ну и саданули!… Сразу лег.
Потом он пил водку и закусывал в доме Свециловича, в комнате, расположенной рядом с залом, где лежал покойник и где его дядька захлебывался слезами, а я сидел буквально прибитый горем и укорами совести. В те минуты для меня ничего не существовало, кроме тонкой свечи, которую держал в красивых руках Андрей: она бросала розовые блики на белую, с кружевами на груди старинную сорочку, которую дядька вытащил из сундука. Но ведь мне нужно было узнать, что думают власти об этом убийстве и что они намерены предпринять.
— Ничего. К сожалению, ничего, — ответил приятным, переливистым голосом становой, играя черными бархатными бровями. — Это дикий угол — расследование здесь невозможно. Я понимаю вашу благородную скорбь… Но что тут можно сделать? Несколько лет назад здесь была настоящая вендетта (он произносил «вандэтта», и, видимо, это слово ему очень нравилось). И мы были бессильны. Такое уж проклятое место. Например, мы могли бы привлечь к ответственности и вас, потому что вы, как говорите сами, применяли оружие против этих… м-м… охотников. Мы не сделаем этого. И что нам до этого? Возможно, это было убийство из-за особы прекрасного пола. Говорят, он был влюблен в эту (он сыто шевельнул бровями)… хозяйку Болотных Ялин. Ничего себе… А может, это вообще было самоубийство? Покойный был «меланхолик», х-хе, страдалец за народ.
— Но я же сам видел дикую охоту!
— Позвольте мне не поверить. Сказки отжили-с… Мне кажется, что вообще ваше знакомство с ним немножко… м-м… п-подозрительно. Я не хочу наводить на вас тень, однако… весьма подозрительно также и то, что вы так упрямо стремитесь переключить внимание следствия на других, на какую-то дикую охоту.
— У меня есть документ, что его выманили из дома.
Становой побагровел, глаза забегали.
— Какой документ? — алчно спросил он, и рука его потянулась ко мне. — Вы должны передать его следствию, и, если посчитают, что этот клочок чего-то стоит, его подошьют к делу.
Рука потянулась к бумажке.
Я спрятал листок, потому что ни его глаза, ни жадно протянутая рука не внушали доверия.
— Я сам передам, когда и кому посчитаю нужным.
— Ну, что ж, — становой что-то проглотил, — дело ваше-с, уважаемый. Но я посоветовал бы вам не дразнить гусей. Здесь варварское население (он многозначительно посмотрел на меня), могут и убить.
— Я этого не очень боюсь. Скажу только, что если полиция вместо прямых ее обязанностей занимается рассуждениями, то сами граждане должны защищать себя. А если исполнительные власти прилагают все усилия, чтобы замять дело, — это приобретает очень неприятный душок и наводит людей на самые неожиданные мысли.
— Это что, — брови станового картинно поползли куда-то к волосам, — оскорбление властей!
— Храни меня Боже! Но это дает мне право переслать копию письма куда-нибудь в губернию.
— Дело ваше. — Становой поковырял в зубах. — Однако, дорогой пан Белорецкий, я советовал бы вам смириться. И потом, вряд ли будет приятно губернским властям узнать, что ученый так защищает бывшего крамольника.
Он галантно, грудным баритоном уговаривал меня: родной отец не мог бы быть внимательнее к сыну, чем он ко мне.
— Погодите, — проговорил я, — разве у нас есть закон, по которому либералы объявляются вне закона, париями? Мерзавец может их убить и не понести ответственности?
— Не преувеличивайте, дорогой Белорецкий, — протянул красавец, — вы склонны преувеличивать ужасы жизни.
Этот хрен неразумный (иного слова я не могу подобрать) считал, наверное, смерть человека всего лишь «преувеличением ужасов».
— А я считаю, — сказал я запальчиво, — что дело необходимо передавать в суд, нужно начать судебное расследование. Здесь — злостный умысел. Здесь людей сводят с ума, конечно же, с определенным намерением. На всю окрестность эта банда наводит ужас, терроризирует, убивает людей.
— Не сто-оит, не стоит так, милсдарь. Народ от этого становится смирнее. Убитый, по слухам, уважал забавы Бахуса. И вообще к таким субъектам опасно выказывать явное сочувствие. Политически неблагонадежный, неблагонамеренный, не заслуживает доверия и… явный сепаратист, мужичий заступник, как бы сказать, рыдалец над младшим братом.
Я был взбешен, но пока сдерживал себя. Только не хватало поссориться еще и с полицией.
— Вы не желаете вмешиваться в дело по убийству шляхтича Свециловича…
— Боже упаси, Боже упаси! — перебил он. — Мы просто сомневаемся, удастся ли нам это дело распутать, и не можем принуждать нашего следователя приложить все силы для решения дела о человеке, который был глубоко несимпатичен направлением своих мыслей всем честным, преданным сыновьям нашей большой родины.
И он с очаровательной улыбкой помахал в воздухе ладонью.
— Хорошо. Если имперский российский суд не хочет заставить следователя установить истину в деле об убийстве шляхтича Свециловича, то, может, он захочет заставить следователя распутать дело о покушении на рассудок и саму жизнь Надежды Яновской, владелицы Болотных Ялин?
Он понимающе посмотрел на меня, даже порозовел от какой-то приятной мысли, причмокнул несколько раз полными влажными губами и спросил:
— А вы почему это так за нее распинаетесь? Наверное, сами попользоваться решили, а? Что ж, одобряю: в постели она, наверное, звучит неплохо.
Кровь бросилась мне в лицо. Оскорбление несчастному другу, оскорбление любимой, которую я даже в мыслях не мог назвать моей, слились в одно. Не помню, как в моей руке оказалась какая-то плеть. Я задохнулся в ярости:
— Ты… ты… гнида!…
И с размаху огрел карбачом по смугло-розовому лицу.
Я думал, он выхватит револьвер и убьет меня. Но этот здоровяк только охал. Я ударил его еще раз по лицу и брезгливо отбросил карбач.
Он пулей вылетел из комнаты во двор, побежал от меня с неожиданной быстротой и только саженей через двести завопил: «Караул!»
Рыгор, узнав обо всем, не одобрил меня. Он сказал, что я испортил все дело, что на следующий день меня наверняка вызовут в уезд и, возможно, посадят на неделю или вышлют за пределы уезда. А я был нужен здесь, потому что наступали самые темные ночи. Но я не жалел. Я вложил всю свою ненависть в этот удар. И пускай уездные власти не ударят палец о палец, чтобы помочь мне, но зато я теперь хорошо знаю, кто мой друг, а кто враг.
Остальные события этого и следующего дня очень смутно запечатлелись в моей памяти. Горько, взахлеб плакал над покойником старый добрый Дубатовк, который с трудом передвигался после моего «угощения». Стояла у гроба бледная Надежда Романовна, закутанная в черную мантилью, такая скорбная и прекрасная, такая чистая.
Потом, словно сон, запомнил я погребальное шествие. Я вел под руку Яновскую и видел, как на фоне серого осеннего неба шли люди без шапок, как скрюченные березки кидали им под ноги желтую мертвую листву. Лицо убитого плыло над головами людей.
Бабы, мужики, дети, старики шли за гробом, и тихое рыдание звучало в воздухе. Рыгор впереди нес на спине большой дубовый крест.
И все громче и громче взмывало над всем скорбным шествием, над мокрой землей голошение баб-плакальщиц:
— А на кого же ты нас покинул?! А чего же ты уснул, родимый? А чего же твои ясные очи закрылись, белые ручки сложились? А кто же нас оборонит от судей неправедных?! А паны кругом немилосердные, креста на них нема! Голубчик ты наш, куда же ты от нас улетел, а на кого ты покинул нас, бедных деток твоих? Хиба вокруг невест тебе не было, что с земелькой ты обвенчался, соколик? А что же это ты себе хатку такую выбрал?! Ни окон в ней, ни дверей, и не небо вольное над крышей — сырая земля!!! И не жена под боком — доска холодная! Ни подружки там, ни любимой! А кто же тебя в уста поцелует?! А кто же тебе головку расчешет?! И что же это примеркли огонечки? И что же это хвои зажурились?! То не женка твоя плачет, любимая! Не она же это плачет, убивается! А то плачут над тобой люди добрые! То не звездочка в небе загорелася! То затлела в ручках твоих свечечка восковая!
Гроб плыл, сопровождаемый такими искренними причитаниями и слезами окрестных людей, каких не купишь у профессиональных воплениц.
И вот глубокая могила. Когда настал час прощаться, Яновская упала на колени и поцеловала руку человека, погибшего за нее. Я с трудом оторвал ее от гроба, когда тот стали опускать в яму. Десятка три крестьян подтащили на полозьях огромный серый камень и начали втаскивать его на холм, где была вырыта одинокая могила. Крест был выбит на камне и еще имя и фамилия — корявыми, неумелыми буквами.
Загремели о крышку гроба комья земли, скрывая от меня дорогое лицо. Потом возле могилы поставили огромный серый камень. Рыгор и пятеро крестьян взяли старые ружья и начали стрелять в равнодушное низкое небо. Последний из Свециловичей-Яновских отплывал в неведомый путь.
— Скоро и со мной это будет, — шепнула мне Яновская. — Хоть бы скорее.
Грохотали выстрелы. Окаменение лежало на лицах людей.
Потом, согласно древнему шляхетскому обычаю, молотом был разбит о надгробный камень родовой герб. Род остался без будущего. Вымер.
Глава тринадцатая
Я чувствовал, что лишусь рассудка, если не буду заниматься поисками, если не найду виновных и не покараю их. Если нету Бога, если нет справедливости у начальства — я буду сам и богом, и судьей.
И, ей— Богу, ад содрогнется, если они попадут мне в руки: жилы буду тянуть из живых.
Рыгор сказал, что его знакомые ведут поиски в пуще, что он сам обследовал место убийства и нашел там окурок. Еще он узнал, что Свециловича поджидал высокий худой человек, который и выкурил под соснами папиросу. Кроме того, в кустах он разыскал бумажный пыж из ружья убийцы, а также пулю, которой был убит мой друг. Когда я развернул пыж, то убедился, что это клочок бумаги, слишком прочной для газеты, скорее всего кусок страницы из какого-то журнала.
Я прочел:
«За каждым из них имеется какая-то провинность, когда их ведут на казнь… Ваше сиятельство, вы забыли про распятого на кресте… Простите, Бог отнял у меня разум…»
Чем— то очень знакомым повеяло на меня от этих слов. Где я мог встретить нечто подобное? И вскоре я припомнил, что читал именно эти слова в журнале «Северо-Западная старина». Когда я спросил у Яновской, кто его здесь выписывает, она безразличным тоном ответила, что, кроме них, —никто. И вот тут-то меня ожидал удар: в библиотеке я выяснил, что в одном из номеров журнала не хватает нескольких страниц и, между прочим, нужной мне.
Я похолодел: дело приобретало очень серьезный оборот, вдохновитель дикой охоты был здесь, во дворце. И кто же это был? Не я и не Яновская, не могла им быть и глупая экономка, которая теперь каждый день плакала, завидев хозяйку, и, по всему было видно, очень раскаивалась в содеянном. Значит, оставался лишь Берман-Гацевич.
Это было логично: он — беглый преступник, хорошо осведомленный о всех событиях человек. Возможно, что это он стрелял в меня, вырвал лист из журнала, убил Свециловича. Было только непонятно, почему он убеждал меня, что наибольшую опасность представляет дикая охота, а не Малый Человек? И еще то, что он, Берман, не мог убить Романа, поскольку не он приглашал Надежду к Кульшам и во время убийства был дома. Однако разве Свецилович в последний день не говорил, что это близкий человек, который был на балу у Яновской? Разве он не предупреждал, что на него нельзя даже подумать? А как он, этот Берман, перепугался, когда я зашел к нему! И потом, разве он не мог быть просто вдохновителем этой мерзости? Правда, как в этом случае объяснить существование Голубой Женщины? Но это вообще самый темный факт во всей истории. А главное, было непонятно, какая Берману в этом выгода?
Но такое исчадие ада может придумать что угодно.
Я взял у Яновской личный архив отца и пересмотрел внимательно материалы его последних дней. Ничего утешительного, кроме записи, что Берман перестал ему нравиться: часто куда-то исчезает из дома, излишне интересуется генеалогией Яновских, старыми планами дворца. Но и это был знаменательный факт! Почему не предположить, что и в появлении Малого Человека, точнее говоря, его шагов, повинен тоже Берман. Мог же он откопать старые планы, использовать какую-то акустическую тайну дворца и каждую ночь пугать людей звуком шагов.
Я изложил свои соображения Рыгору, и тот сказал, что это вполне возможно, даже пообещал помочь, так как его дядька и дед были каменщиками Яновских еще при крепостном праве.
— Ховается где-то тут, злодюга, но вот кто он, где ходы в стенах, как он туда попадает — неведомо, — вздохнул Рыгор. — Ничего, найдем. Но ты берегись. Только и видел я на своем веку двух человечных панов, но вот одного уже нет в живых. Будет жаль, если и с тобой что-нибудь случится. Тогда вся эта ваша паскудная порода не имеет права есть хлеб и портить воздух.
Бермана решили пока что не беспокоить, чтобы не вспугнуть преждевременно.
Потом я принялся за детальное изучение письма неизвестного к Свециловичу. Я перевел не один лист бумаги, пока не восстановил хотя бы приблизительно текст.
«Андрусь! Я узнал, что ты интересуешься дикой охотой короля Стаха и тем, что Надежде Романовне угрожает опасность (дальше ничего не получалось)…моя до… (снова большой пропуск)…страдает. Сегодня я разговаривал с паном Белорецким. Он согласен со мной и поехал в уезд… Дрыкганты — главная… ка… Когда получишь письмо — сразу приходи к…нине, где три отдельные сосны. Я и Белорецкий будем ожидать… ички на… что это творится на земле! Приходи непременно. Письмо сожги, потому что мне особенно опасно… Тв… дру… Над ними тоже ужасная опасность, которую предотвратить можешь только ты… (снова много выгорело)…ходи.
Твой доброжелатель Ликол…»
Черт знает что такое! Я почти ничего не получил от этой расшифровки. Ну, еще раз убедился, что было задумано преступление. Ну, узнал еще, что неизвестный «Ликол» (что за языческое имя!) ловко использовал наши отношения, о которых мог лишь догадываться. И ничего, ничего больше! А между тем огромный серый камень лег на могилу человека, который мог быть для моей родины в сотню раз полезнее, чем я. И не сегодня-завтра такой же камень может придавить и меня. Что тогда будет с Надеждей Романовной?
Тот день принес еще одну новость: я получил повестку. На поразительно плохой серой бумаге высокопарным слогом излагалось приглашение в уездный город, в суд. Надо было ехать. Я договорился с Рыгором о коне, поделился с ним своими соображениями о письме, а он сообщил, что за домом Гарабурды следят, но ничего подозрительного не замечено.
Мои мысли снова возвратились к Берману.
В этот спокойный и не по-осеннему тихий вечер я долго думал над тем, что ожидает меня в уезде, и решил ни в коем случае там не задерживаться. Я уже было собрался пойти отоспаться перед дорогой, когда вдруг, свернув за поворот аллеи, увидел на замшелой скамье Яновскую. Сквозь вековые ели просачивался темно-зеленый свет и призрачными бликами ложился на ее голубое платье, на руки с переплетенными пальцами, на рассеянно глядящие глаза, которые бывают у человека, углубившегося в свои мысли.
Слово, которое я дал самому себе, было твердым, память о мертвом друге еще больше укрепила это слово, и все же я несколько минут с каким-то ликующим восхищением думал о том, что мог бы обнять эту худенькую фигурку, прижать к своей груди. И горестно билось мое сердце, потому что я знал: этого никогда не будет.
Но вышел я к ней из-за деревьев почти спокойным.
Вот подняла голову, увидела меня, и как мило, тепло засияли лучистые глаза.
— Это вы, пан Белорецкий. Присаживайтесь рядом.
Помолчала и сказала с удивительной твердостью:
— Я не спрашиваю вас, за что вы избили человека. Я знаю, если вы так поступили, значит, иначе было нельзя. Но я очень беспокоюсь за вас. Вы должны знать: суда здесь нет. Эти крючки, эти лгуны, эти… ужасные и насквозь продажные люди могут засудить вас. И хотя для шляхтича не такая уж большая провинность побить полицейского, они могут выслать вас отсюда. Они все, вместе с преступниками, образуют единый большой союз. Напрасно умолять их о правосудии: не скоро, может, даже никогда не увидит его этот благородный и несчастный народ. Но отчего вы не сдержались?
— Я заступился за женщину, Надежда Романовна. Вы знаете, у нас такой обычай.
И тут она так проницательно посмотрела мне в глаза, что я похолодел. Откуда этот ребенок мог научиться читать в сердцах, что придало ему такую силу?
— Эта женщина, поверьте, могла и стерпеть. Если вас вышлют, эта женщина заплатит слишком дорогой ценой за удовольствие, которое вы получили, дав по зубам пошлому дураку.
— Не беспокойтесь, я вернусь. А во время моего отсутствия ваш покой будет охранять Рыгор.
Она молча закрыла глаза. Потом сказала:
— Ах, ничего-то вы не поняли… Разве дело в этой защите? Не надо вам ехать в уезд… Поживите здесь еще день-другой и оставьте Ялины навсегда.
Ее рука со вздрагивающими пальцами легла на мой рукав.
— Слышите, я вас очень-очень прошу…
Я был слишком поглощен своими мыслями, поэтому не вник в ее слова и сказал:
— В конце письма к покойному Свециловичу стоит подпись «Ликол…». Нет ли в округе шляхтича, имя и фамилия которого начинались бы так?
Лицо ее сразу помрачнело, как мрачнеет день, когда исчезает солнце.
— Нет, — дрожащим, словно от обиды, голосом ответила она. — Разве что Ликолович… Это вторая часть фамилии покойного Кульши.
— Ну, это вряд ли, — равнодушно ответил я.
И только внимательно взглянув на нее, понял, каким же я был грубым животным. Я увидел, как из-под ладони, которой она прикрыла глаза, выкатилась и поползла вниз тяжелая, нечеловечески одинокая слеза, скорее изнемогающего от отчаяния мужчины, нежели девушки, почти ребенка.
Я всегда теряюсь и становлюсь Слюнтяем Киселевичем от женских и детских слез, а эта слеза была такая, какую упаси Боже увидеть кому-то в жизни, к тому же слеза женщины, ради которой я охотно превратился бы в прах, разбился в лепешку, чтобы только она не была печальной.
— Надежда Романовна, что вы? — забормотал я, и губы мои невольно сложились в улыбочку приблизительно того сорта, какая бывает на лице идиота, присутствующего на похоронах.
— Ничего, — почти спокойно ответила она. — Просто я никогда не буду… настоящим человеком. Я плачу… о Свециловиче… о вас, о себе. Я даже не о нем плачу, а о его загубленной молодости, — я хорошо понимаю это! — о счастье, которое нам заказано, об искренности, которой у нас нет. Уничтожают лучших, уничтожают достойных. Помните, как говорили когда-то: «Не имамы князя, вождя и пророка и, как листья, метемся по грешной земле». Нельзя надеяться на лучшее, одиноко сердцу и душе, и никто не откликнется им. И догорает жизнь.
Встала, судорожным движением сломала веточку, которую держала в руках.
— Прощайте, дорогой пан Белорецкий. Может, мы больше и не увидимся. Но до конца жизни я буду благодарна вам… Вот и все. И конец.
И тут меня прорвало. Не замечая, что повторяю слова Свециловича, я выпалил:
— Пускай убьют — и мертвым притащусь сюда!…
Она ничего не ответила, лишь притронулась к моей руке, молча взглянула в глаза и ушла.
Глава четырнадцатая
Можно было предположить, что солнце обернулось один раз (я употребляю слово «предположить», потому что солнце вообще не показывалось из-за туч), когда я в полдень явился в уезд. Это был плоский, как блин, городок, хуже самого захудалого местечка, и отделяли его от яновской округи лишь верст восемнадцать чахлых лесов. Мой конь чавкал копытами по грязным улицам. Вокруг вместо домов были какие-то курятники, и единственным, что отличало этот городок от деревни, были полосатые будки, возле которых стояли усатые церберы в латаных мундирах, да еще две-три кирпичные лавки на высоких фундаментах. Худые еврейские козы ироничными глазами смотрели на меня с гнилых, ободранных стрех.
В отдалении возвышались замшелые могучие стены древней униатской церкви с двумя стрельчатыми башнями над четырехугольником мрачной каменной плебании.
И над всем этим властвовало такое же, как и повсюду, запустение: на крышах, меж ребристыми слегами, росли довольно высокие березки.
На главной площади грязь была по колено. Перед обшарпанным серым зданием уездного суда, рядом с крыльцом, лежало штук шесть свиней, которые дрожали от холода и временами безуспешно пытались подлезть друг под друга, чтоб согреться. Это всякий раз сопровождалось эксцессами в виде обиженного хрюканья.
Я привязал коня к коновязи и по скрипучим ступенькам поднялся в коридор, где кисло пахло бумажной пылью, чернилами и мышами. Обитую истертой клеенкой дверь в канцелярию чуть оторвал, так она набрякла. Вошел и поначалу ничего не увидел: такой скупой, в табачном дыму свет пробивался сквозь узкие, маленькие окна. Лысый скрюченный человечек, у которого сзади из прорехи штанов вылезал хвостик рубашки, поднял на меня глаза и моргнул. Я очень удивился: верхнее веко осталось неподвижным, а нижнее закрыло весь глаз, как у жабы.
Я назвал себя.
— Вы явились? — удивился человек-жаба. — А мы…
— А вы думали, — продолжил я, — что я не явлюсь в суд, уеду отсюда, сбегу. Ведите меня к вашему судье.
Протоколист вылез из-за конторки и потопал впереди меня в глубь этого дымного ада.
В следующей комнате за большим столом сидели три человека в сюртуках, таких замусоленных, словно они были сшиты из старой бумазеи. Лица повернулись ко мне, и я заметил в глазах одинаковое выражение алчности, наглости и удивления — все же явился.
Это были судья, прокурор и адвокат, один из тех «аблакатов», которые обдирали клиентов как липку, а потом предавали. Голодный, алчный и продажный судебный крючок с головой, похожей на огурец.
И вообще это были не отцы и не дети судебной реформы, а скорее подьячие допетровских времен.
— Пан Белорецкий, — мятым голосом проговорил судья, — мы ажидали вас. Очань прыятна… Мы уважаем людей са сталичным блеском. — И он, не приглашая меня сесть, уставился в какую-то бумагу. — Вы, навернае, знаите, что савершили что-та падобное крыминалу, когда пабили пристава за какую-то невинную шутку? Этта — действие угаловна наказуемое, ибо какурат пративаречит нравам нашей акруги, а такжа и сводам законов империи Рассийскай.
И он посмотрел на меня сквозь очки с очень гордым видом. Он был страшно доволен, этот потомок Шемяки, доволен тем, что вершит в уезде суд и расправу.
Я понял, что, если я не наступлю ему на мозоль, — я погиб. Поэтому я придвинул к себе стул и сел на него верхом.
— Мне кажется, что в яновской округе забыли о вежливости. Поэтому я сяду сам.
Прокурор, молодой человек с темными синяками под глазами, какие бывают у страдающих постыдной болезнью, сухо сказал:
— О вежливости пану не стоит говорить. Вы появились здесь и сразу нарушили спокуй[43] мирных обыватэлюв[44]. Скандалы, драки, попытка завязать дуэлю со смертельным исходом на балу у почтенной пани Яновской. И к тому же посчитали возможным набить полицейского чина при исполнении служебных обовёнзкув[45]. Чужак, а лезете в нашу жизнь…
Холодное бешенство зашевелилось у меня где-то под сердцем.
— Грязные шутки в доме, где ты ешь, следует карать не плетью по лицу, а честной пулей. Он оскорбляет достоинство людей, которые беспомощны перед ним, не могут ответить. Суд должен заниматься именно такими делами, бороться за справедливость. Вы говорите о мирных обывателях. Почему же вы не обращаете внимания на то, как этих мирных обывателей убивают неизвестные преступники. Вашу округу терроризируют, а вы сидите здесь со своими входящими и исходящими… Позор!
— Разгавор аб убийстве гасударственава праступника, а аднака абывацеля и шляхтича Свециловича будет вестись не с вами, — заскрипел судья. — Рассийский суд не атказывает никаму в защите, даже праступникам. Аднака речь идет не аб этам. Вы знаете, что за скарбление пристава мы можем… вас присудить к двум неделям тюрьмы или штрафу и, как гаварили предки, баниции за пределы яновской акруги.
Он был очень уверен в себе.
Я рассердился:
— Вы можете сделать это, применив силу. Но я найду на вас управу в губернии. Вы покрываете убийц, ваш пристав порочил законы империи, говорил, что убийством шляхтича Свециловича вы не намерены заниматься.
Лицо судьи покрылось апоплексической малиновой краской. Он вытянул шею, как гусак, и прошипел:
— А свидзецели этава разгавора, уважаемый пан Беларецкий, у вас есть? Свидзецели? Где ани?
Адвокат, как достойный представитель примиряющего начала в российском суде, обворожительно улыбнулся:
— Натуральна, пану Белорецкому нету свидетель. И вообще, это ест глюпост: пристав не мог это сказать. Пан Белорецкий это себе просто представить, аппонента слова он не схватить.
Он достал из бонбоньерки монпансье, бросил в рот, почмокал губами и добавил:
— Нам, дворянам, положение от пан Белорецкий есть особенно понятный. Мы не хотим вам неприятно делать. Пускай вас тихо и мирно отсюда ехать. Тогда все здесь, как говорить, образуется, и мы дело заминать будем… Ну-с, гут?
Собственно говоря, для меня это был самый разумный выход, но я вспомнил Яновскую.
«Что будет с нею? Для нее это может окончиться смертью или помешательством. Я уеду, а ее, глупенькую, только ленивый не обидит».
Я снова сел на стул, сжал плотно губы и спрятал пальцы между коленями, чтобы они не выдали волнения.
— Я не уеду, — после некоторого молчания сказал я, — пока вы не поймаете преступников, которые прикрываются именем привидений. А потом я исчезну отсюда навсегда.
Судья вздохнул:
— Мне кажется, что вам придется быстрее уйти атсюда, чем паймать этих… ми… михи…
— Мифических, — подсказал адвокат.
— Вот-вот, михических праступников. И придется уйти атсюда не па собственной ахоте.
Вся кровь бросилась мне в лицо. Я чувствовал, что погиб, что они сделают со мной все, что захотят, но бил ва-банк, ставил на последнюю карту, потому что боролся за счастье той, которая была мне дороже всего.
Невероятным усилием я унял дрожь пальцев, вынул из портмоне большой лист бумаги и сунул им под нос. Но голос мой прерывался от ярости:
— Вы, кажется, забыли, что я из Академии наук, что я член Императорского географического общества. И я обещаю вам, что, как только буду свободен, я пожалуюсь государю и не оставлю от вашей вонючей норы камня на камне. Я думаю, что государь не пожалеет трех негодяев, которые хотят меня удалить отсюда, чтобы обстряпывать свои темные дела.
В первый и последний раз я назвал другом человека, которого стыдился называть даже соотечественником. Я ведь всегда старался забыть тот факт, что предки Романовых происходят из Беларуси.
А эти олухи не знали, что каждый второй член географического общества дорого дал бы, чтобы оно не называлось императорским.
Но я уже почти кричал:
— Он заступится! Он защитит!
Думается мне, что они немного заколебались. Судья снова вытянул шею и… все же прошептал:
— А будзет ли приятна гасудару, что член такого уважаемога общества снюхался с гасударственными праступниками? Многие почтенные памещики пажалуются на это таму самому гасудару.
Они обложили меня, как борзые. Я поудобнее уселся, положил ногу на ногу, сложил руки на груди и сказал спокойно (я был оч-чень спокоен, так спокоен, что хоть топись):
— А вы не знаете здешних крестьян? Они, так сказать, пока что искренние монархисты. И я обещаю вам, если вы только изгоните меня отсюда, — я пойду к ним.
Они позеленели.
— Впрочем, я думаю, что до этого дело не дойдет. Вот бумага от самого губернатора, где он предлагает местным властям оказывать мне всяческую поддержку. А вы знаете, что бывает за неподчинение таким приказам.
Гром над ухом так не потряс бы эту публику, как обычный лист бумаги со знакомой подписью. А я, очень напоминая генерала во время подавления бунта, медленно цедил, чувствуя, что мои дела улучшаются:
— Вы что, хотите полететь с должностей? Я сделаю это! А за потворство диким поступкам каких-то изуверов вы тоже ответите!
Глаза судьи забегали.
«Ну что же, — решил я, — семь бед — один ответ».
Я указал остальным на дверь. Они торопливо вышли из комнаты. Я хорошо видел в глазах судьи страх, как у затравленного хорька, видел и еще что-то, скрытое, злобное. Сейчас я подсознательно был уверен, что он связан с тайной дикой охоты, что спастись он может только в том случае, если погибну я, что теперь охота начнет охотиться за мной, потому что это вопрос их жизни, и я, возможно, уже сегодня получу пулю в спину, но бешеная злость, ярость, ненависть сжали мне глотку. Я понял, почему наших предков звали бешеными и говорили, что они бьются, даже будучи мертвыми.
Я сделал шаг, схватил человечка за шкирку, вытащил из-за стола и поднял в воздух. Потряс.
— Кто?! — взревел я и сам почувствовал, что стал страшен.
Он удивительно правильно понял мой вопрос. И, к моему удивлению, завопил на чистом здешнем языке:
— О-ой! Не знаю, не знаю, пане. Ох, что мне делать?! Они убьют меня, убьют!…
Я швырнул его на пол и наклонился над ним:
— Кто?
— Пане, пане. Ручки-ножки поцелую, не надо…
— Кто?!
— Я не знаю. Он прислал мне письмо и в нем триста рублей с требованием удалить вас, потому что вы мешаете. Там было только одно предложение, и в нем говорилось, что он имеет интерес к пани Яновской, что ему выгодна ее смерть или брак с нею. И еще там было сказано, что он молодой и сильный и сумеет в случае чего заткнуть мне глотку.
Сходство судьи с хорьком вдруг дополнилось еще и смрадом. Я посмотрел на залитое слезами лицо этого быдла и, хотя подозревал, что он знает больше, чем говорит, брезгливо оттолкнул его. Не мог я марать руки об этого зас… Не мог. Иначе потерял бы уважение к себе навсегда.
— Вы еще ответите за это, — бросил я от двери. — И от таких мерзавцев зависят судьбы людей! Бедные мужики!
…Я ехал по лесной дороге и думал обо всем, что произошло. Кажется, все становилось на свои места. Конечно, вдохновитель охоты не Дубатовк: какая ему выгода, он не наследник Яновской. И не экономка. И не несчастная безумная в усадьбе Кульшей. Я перебрал всех, даже тех, на кого нельзя было и подумать, потому что стал очень недоверчив. Преступник молод, ему выгодна или смерть Яновской или брак с нею. Значит, он имеет какое-то право на наследство. Этот человек, как говорил Свецилович, был на балу у Яновской, он имел какое-то влияние на Кульшу.
Только два человека соответствовали этим данным: Ворона и Берман. Но почему Ворона так глупо вел себя со мной? Нет, скорее всего это Берман. Он знает историю, он мог вдохновить каких-то бандитов на все эти ужасы. Нужно узнать, какая ему польза от смерти Яновской.
Но кто такой Малый Человек и Голубая Женщина Болотных Ялин? Голова моя пухла от мыслей, и в ней все время вертелось одно и то же слово:
«Рука…» «Рука…» Почему рука? Вот-вот припомню… Нет, снова ускользнуло… Вот темная душа… Ну что же, нужно искать дрыкгантов и весь этот маскарад… И побыстрее.
Глава пятнадцатая
В тот вечер заявился Рыгор, весь в грязи, потный и уставший. Хмуро сидел на пеньке перед дворцом.
— Тайник в лесу, — буркнул наконец. — Сегодня я выследил, что кроме той тропы, где я тогда караулил, есть вторая, с юга. Только она по локоть в трясине. Я забрался в самую пущу, но натолкнулся на непроходимую топь. И не отыскал тропы, чтобы переправиться через нее. Раза два чуть не утонул… Взобрался на вершину самой высокой ели и увидел на той стороне большую прогалину, а на ней посреди кустов и деревьев крышу какого-то большого строения. И дымок. Один раз в той стороне заржал конь.
— Надо будет пойти туда, — сказал я.
— Нет, только без глупостей. Там будут мои люди. И нехай пан извинит, но если мы поймаем этих паршивцев, мы поступим с ними, как с конокрадами.
Его лицо из-под длинных волос смотрело на меня с недоброй усмешкой.
— Мужики терпят, мужики прощают, мужики у нас святые. Но тут я сам потребую, чтоб с этими… как с конокрадами: прибить осиновыми кольями к земле руки и ноги, а потом такой же кол, только побольше, в задний проход, до самого нутра. И от ихних хат даже уголька не оставлю, все пущу пеплом, чтоб даже духа… чтоб духа ихнего смердючего не осталось. — Подумал и добавил: — И ты берегись. Может, и в твоей душе когда-нибудь панский дух забродит. Тогда и с тобой так… пане.
— Дурак ты, Рыгор, — холодно обронил я, — Свецилович тоже был паном, а всю свою короткую жизнь вас, олухов, от жадной шляхты да кичливых судей защищал. Слышал, как над ним голосили? И я могу так погибнуть… за вас. Молчал бы лучше, если Бог разума не дал.
Рыгор криво усмехнулся, потом достал откуда-то из свитки конверт, такой измятый, будто его вытянули из волчьей пасти.
— Ладно, не обижайся… Вот тебе письмо. У Свециловича три дня лежало, на его хату пришло… Почтарь говорил, что сегодня занес тебе в Болотные Ялины еще и второе. Бывай, завтра приду.
Я, не сходя с места, разорвал конверт. Письмо было из губернии от известного знатока местной генеалогии, которому я писал. И в нем был ответ на один из самых важных вопросов:
«Многоуважаемый сударь мой, пан Белорецкий. Посылаю вам сведения о человеке, которым вы интересуетесь. Нигде в моих генеалогических списках, а также и в аксамитных книгах про давность рода Берманов-Гацевичей я ничего не нашел. Но в одном старом акте натолкнулся на сообщение, не лишенное интереса. Обнаружилось, что в 1750 году в деле известного Вольнодумца Немирича имеются сведения о каком-то Бермане-Гацевиче, который за бесчестные деяния был приговорен к баниции — изгнанию за межи бывшего королевства польского и лишен шляхетских прав. Этот Берман был сводным братом Яраша Яновского, что носил прозвище Схизмат. Вы должны знать, что со сменой власти старые приговоры потеряли силу и Берман, если это наследник того Бермана, может претендовать на фамилию Яновской, если главная ветвь этого семейства исчезнет. Примите уверения…» и прочее и прочее.
Я стоял ошеломленный и все перечитывал письмо, хотя уже стемнело и буквы расплывались перед глазами.
— Ч-черт!… Все ясно. Берман, этот мерзавец и изощренный негодяй, — наследник Яновской.
И вдруг мне как стукнуло в голову.
— Рука… откуда рука?… Ага! У Малого Человека, когда он смотрел на меня сквозь стекло, была рука, как у Бермана, такие же длинные, нечеловеческие пальцы.
И я бросился во дворец. По дороге заглянул в свою комнату, но письма там не было. Экономка сказала, что письмо было, должно быть здесь. Она виновато квохтала передо мной: после той ночи в архиве она вообще стала очень льстивой и заискивающей.
— Нет, пан, я не знаю, где письмо… Нет, на нем не было почтового клейма… Нет, скорее всего письмо прислали из яновской округи, а может, из уездного местечка… Нет, здесь никого не было. Вот разве только пан Берман, который заходил сюда, думая, что пан дома…
Я больше не слушал ее. Скользнул взглядом по столу, где лежали разбросанные бумаги, в которых, видно, рылись, и побежал в библиотеку. Там никого не было, только на столе возвышалась груда книг. Их, очевидно, оставили здесь в спешке из-за какого-то более важного дела. Тогда я направился к Берману. И здесь следы поспешности, даже дверь не заперта. Слабый огонек спички бросил кружок света на стол, и я заметил на нем перчатку и разорванный наискось конверт, точно такой же, какой получил Свецилович в тот страшный вечер.
«Пан Белорецкий, уважаемый брат. Я мало знаю про дикую охоту, но все же могу сказать тебе кое-что интересное. К тому же я могу раскрыть один секрет, тайну некоторых темных событий в вашем доме… Возможно, это просто выдумка, но мне кажется, что ты ищешь не там, где нужно, дорогой. Опасность в собственном дворце пани Яновской. Если хочешь знать кое-что про Малого Человека Болотных Ялин — приходи сегодня в девять часов вечера на то место, где погиб Роман и где лежит его крест. Там твой неизвестный благодетель расскажет тебе, в чем корень смертельных происшествий».
Я на миг заколебался, вспомнив участь Свециловича, но долго думать было нельзя: часы показывали без пятнадцати девять. Если Берман главарь дикой охоты и если Малый Человек — дело его рук, то он должен был очень обеспокоиться, прочитав перлюстрированное им письмо. Не пошел ли он вместо меня на встречу с незнакомцем, чтобы заткнуть ему рот? Вполне возможно. А тут еще сторож на мой вопрос о Бермане указал рукой на северо-запад, как раз в направлении дороги, что вела к кресту Романа Старого.
Я побежал туда же. Ах, сколько я побегал за эти дни и, как сказали б теперь, потренировался! Черт бы побрал такой тренинг вместе с Болотными Ялинами! Ночь была светлее, чем обычно. Луна вставала над вересковыми пустошами, такая огромная, круглая, багровая, такая райская, сияющая, такого огненного, счастливого колера была эта планета, что тоска о чем-то светлом, нежном, не похожем на болота и пустоши, сжала мое сердце. Как будто подплыли к земле и сгорали над нею какие-то неизвестные страны, города из расплавленного золота, жизнь которых была совсем иная, не похожая на нашу.
Между тем луна, поднимаясь выше, уменьшилась, побледнела и начала затягиваться маленькими белыми тучками, похожими на кислое молоко. И все снова стало холодным, мрачным и таинственным; хоть садись и пиши балладу про бабу ею, что ехала верхом на коне, и про того милого всадника, который сидел впереди.
Продравшись кое-как через парк, я выбрался на тропинку и уже почти подходил к кресту Романа. Слева стоял мрачной стеной лес, возле креста Романа маячила фигура человека.
И тут… я просто не поверил своим глазам. Откуда-то возникли тени всадников. Они медленно подъезжали к человеку. Все это происходило в полном молчании, и мертвая холодная звезда горела над их головами.
В следующий миг громко прозвучал пистолетный выстрел, кони перешли в галоп и смяли копытами человеческую фигуру. Я был потрясен. Я думал, что увижу встречу негодяев, а стал свидетелем убийства.
В глазах у меня потемнело, а когда я пришел в себя, всадников уже не было.
Страшный, нечеловеческий крик разнесся над болотами, и были в нем ужас, гнев, отчаяние — черт знает что еще. Но я не испугался. Между прочим, с того времени я никогда ничего уже не боялся. Все самое ужасное, что я встречал после тех дней, казалось мне сущим пустяком.
Осторожно, как змей, я пополз к темнеющему в траве мертвому телу. Помню, что побаивался засады, сам жаждал убивать, что полз, извиваясь, среди осенних трав, используя каждое углубление, каждый бугорок. И еще я помню даже сейчас, как вкусно пахла полынь, как пах тимьян, какие сквозные, голубые тени лежали на земле. Как хороша была жизнь даже в этом ужасном месте! А человек был вынужден извиваться, как гад, в траве, вместо того чтоб вольно дышать этим холодным бодрящим воздухом, смотреть на луну, расправлять грудь, ходить от радости на руках, целовать глаза любимой.
Луна светила на мертвое лицо Бермана. Большие кроткие глаза были выпучены, лицо перекошено гримасой нечеловеческого страдания.
За что его? Неужели он не виноват? Ведь я был уверен, что это он.
Ах, как горько, как радостно благоухал тимьян! Травы, даже умирая, пахнут горько и радостно.
В ту же минуту я инстинктивно, еще не понимая, в чем дело, повернул обратно. Я отполз довольно далеко, когда услышал шаги. Шли два человека. Я был под большой плакучей ивой. Поднялся на ноги (люди не могли меня заметить: я сливался с деревом), подпрыгнул и, подтянувшись на руках, взобрался на него и спрятался в ветвях, как огромная древесная лягушка.
Две тени подошли к убитому. Месяц светил прямо на них, но лица были закрыты кусками темной ткани. Странные это были фигуры: в старинных кабтях, в чугах, с длинными волосами, на которых едва держались плетенные из кожаных полосок шапки (такие можно было увидеть в музее града Виленского). На плечах длинные плащи.
Они подошли к телу и склонились над ним. До меня долетели отрывки их разговора.
— Оба попались на одну и ту же удочку… Ликол… Х-хе, как они, однако, поверили этому детскому прозвищу. И тот последыш, и эта свинья. Ликол… Дал им Ликол.
И вдруг один из них удивленно воскликнул:
— Гляди, Пацук, это не тот!
— Как не тот, что ты мелешь?
— А я тебе говорю, что не тот. Это… это тот чудак, что был управляющим у Яновской.
— Ах, чертова душа! Ошиблись малость.
— За эту ошибку, хлопче, — мрачно сказал второй, — с нас Ликол голову снимет. Нехорошо, брат. Двое убитых — ужас! Этим может и начальство заинтересоваться.
— Но почему он явился сюда вместо того?
Второй не ответил. Они отошли от трупа под дерево, на котором я сидел. Если б я пожелал, я мог бы опустить ноги и стать на голову каждому из них, по выбору, или дважды выстрелить из револьвера. С такого расстояния и ребенок попал бы. Я дрожал от волнения, но голос холодного рассудка говорил мне, что этого делать нельзя — я вспугну остальных. С охотой нужно кончать одним ударом. Я и так уже наделал слишком много ошибок, и если погибнет еще и Надежда — тогда останется лишь пойти к Волотовой прорве, сигануть в нее и услышать, как над тобой из топи с диким ревом вырвется воздух.За что он так ненавидит этого Белорецкого? — спросил тот, кого звали Пацуком.
— Думаю, за то, что Белорецкий хочет жениться на Яновской. А тогда дворец ускользнет из рук Ликола.
— Да зачем он ему, это же трухлявый гроб, а не дворец.
— Ну, это ты не говори. Яновским он пользы не приносит, это владение рода, а для постороннего человека большая ценность. К тому же он любит древность, спит и видит себя хозяином огромного, как у предков, замка.
Они замолчали, потом вспыхнул огонек, и ко мне начали ползти сизые завитки табачного дыма. Я понимал уже, что подо мной стоят шляхтичи. Скверный местный язык, который стал грубым от варваризмов польского происхождения, резал ухо. Голоса казались мне знакомыми.
— Сдается, — буркнул после продолжительного молчания Пацук, — что тут еще одна причина: холопы.
— Ты прав. Если убьем еще и этого, они притихнут, как мыши под веником. А то слишком нахальными стали. Недавний бунт, потом убийство управляющего Гарабурды. Глядят нагло. И особенно осмелели после приезда Свециловича. Месяц прожил здесь, падла, а нашкодил нам хуже пожара. Четверых холопов из рук суда выдрал, подал жалобу на двух дворян. А когда этот Белорецкий появился — совсем житья не стало. Сидит в холопских хатах, записывает их глупые байки. Ну, ничего, попритихнет хамье, если мы и этого предателя шляхты придушим… Только надо будет узнать, кто вожак этих наглецов. Я ему не прощу моих спаленных стогов.
— А мне сдается, что я знаю, кто это. Сторож Кульшей Рыгор. Эт-такая наглая морда, как у волка. И никакого тебе почтения.
— Ничего, рыгнется и ему.
Снова помолчали. Потом один сказал:
— А знаешь, Яновскую жалко. Такую женщину довести до сумасшествия или убить — глупость. Таким когда-то ноги целовали. Помнишь, как она на балу в старинном наряде лебедем плыла! Ух-х!
— Да и пан жалеет, — промолвил второй. — Но что поделаешь.
И вдруг захохотал.
— Ты чего?
— Не того прихлопнули! Нам не везет, а ему и того горше. Ты помнишь, как Роман кричал, когда его в трясину загнали? Говорил, что из гроба нас выдаст. ан, видишь, молчит.
И они пошли от дерева.
Я услышал еще, как Пацук произнес басом:
— Ничего, скоро и этого навестим.
Я неслышно соскользнул с дерева и двинулся за ними. Бесшумно ступали мои ноги по траве, кое-где я опять полз.
И, конечно же, снова оказался в дураках, упустив из вида, что у них были кони. Они скрылись за гривкой кустарника, я замедлил шаги, боясь нарваться на них, а в следующее мгновение услышал стук копыт.
Когда я выбрался на дорогу, то увидел вдали двух всадников, бешено гнавших коней от креста Романа на юго-восток.
Мысли мои были грустные: я узнал, что они охотятся за Яновской и за мной, что пощады ожидать нечего, упустил двух бандитов да еще так жестоко ошибся в Бермане. Я, конечно, убедился, что он темная личность: вскрыл мое письмо и зачем-то пошел на это страшное место, где нашел погибель. Сам факт этой смерти заслонил от меня все остальные его грехи. Но из подслушанного разговора я узнал многое и, прежде всего, знал теперь одного из диких охотников. История со спаленными стогами выдала его. Стога сгорели у шляхтича Марка Стахевича, которого я видел на пирушке у Дубатовка. И этот человек был тогда секундантом Вороны. Пускай я ошибся в Бермане, но в Вороне я, кажется, не ошибаюсь. И он будет моим. Только сейчас нужно больше решимости…
А поздно вечером дикая охота короля Стаха явилась снова. Снова выл, голосил, плакал нечеловеческий голос:
— Роман в последнем колене, выходи! Мы пришли! Мы покончим! Мы отдохнем потом! Роман! Роман!
И снова я, укрывшись в кустах у крыльца, стрелял в летучие тени всадников, что мелькали в самом конце залитой лунной дымкой аллеи. Когда я выстрелил первый раз — кони бросились в чащу и исчезли, как будто их никогда и не было. Это было похоже на страшный сон…
Надо было кончать. Я вспомнил слова Марка Стахевича, сказанные им под деревом, насчет обещания Романа выдать убийц после смерти и подумал, что, может, Роман оставил в доме или на месте своей смерти какую-то улику, которую проглядели тогда даже зоркие глаза Рыгора.
И когда пришел Рыгор, мы поспешили с ним на место убийства Романа. Я неплохой ходок, но едва успевал за этой долговязой фигурой. На первый взгляд могло показаться, что Рыгор шел медленно, но движения его были размеренными, и ноги он ставил не так, как обычные люди, а носками внутрь: так ходят все прирожденные охотники. Между прочим, замечено, что это делает каждый шаг приблизительно на дюйм длиннее.
По дороге я передал ему разговор Марка Стахевича с каким-то Пацуком.
— Люди Вороны, — зло буркнул Рыгор. А потом добавил: — А мы думали, что «Ликол…» — это начало фамилии. Пан не так расспрашивал. «Ликол» — это, видать, прозвище. Треба спытать у пани Яновской, кого так звали. Если знал это прозвище Свецилович и даже, может, Берман, значит, она тоже должна знать.
— Я спрашивал у нее.
— Ты спрашивал у нес фамилию, да к тому же ее начало, а не прозвище.
Так мы дошли до известного и дважды уже описанного мной места, где погиб отец Надежды Романовны. Мы переворошили всю сухую траву, хотя глупо было здесь что-либо искать спустя два года. И наконец подошли к тому месту, где над трясиной был небольшой обрыв.
— Тут, — сказал Рыгор.
Над самым обрывом из земли торчал небольшой пенек — обломок ствола росшего когда-то здесь дерева. Его корни, словно могучие змеи, оплетали обрыв, спускались, словно желая напиться, в трясину или просто висели в воздухе.
Я попросил Рыгора вспомнить, были ли видны руки Романа над трясиной.
Тяжелые веки Рыгора опустились, он припомнил:
— Да, были. Правая даже была вытянута, он, видать, хотел ухватиться за корень, но не дотянулся.
— А может, просто кинул что-то туда, под корни, где виднеется яма?
— Давай поглядим.
И мы, держась за корни и ломая ногти, спустились почти к самой трясине, чуть удерживаясь на маленьких скользких уступах крутого склона. Под корнями действительно оказалась яма, но в ней ничего не было.
Я собрался уже взбираться наверх, но меня остановил Рыгор:
— Дурни мы. Если здесь действительно что-то было, то оно уже под пластом ила. Он мог кинуть, но ведь минуло два года, земля в ямке осыпалась и захоронила то… ту вещь.
Мы начали царапать пальцами слежавшийся ил, высыпать его из ямы, и — хотите верьте, хотите нет — вскоре пальцы мои наткнулись на что-то твердое. На моей ладони лежал портсигар из «птичьего глаза». Больше в яме ничего не было.
Мы выбрались на луговину и осторожно обтерли портсигар от рыжего ила, перемешанного с глиной. В портсигаре лежал кусочек белой ткани, видимо, вырванной из сорочки зубами. И на этой тряпочке были едва различимые порыжевшие буквы: «Ворона уби…»
Я передернул плечами. Черт знает что это! Или свидетельство, что Романа убил Ворона, или просьба к Вороне убить кого-то! Рыгор глядел на меня.
— Вот и прояснили, пан Андрей. Загнал его сюда Ворона. Завтра будем его брать.
— Почему завтра? Может, он явится как раз сегодня.
— Сегодня пятница. Пан забыл про это. Бандюка, как говорят, шукай в церкви. Слишком уж они святые да божьи. Режут с именем святой троицы на устах. Они придут завтра, потому что потеряли терпение. Им нужно избавиться от тебя. — Помолчал, глаза полыхнули недобрым пламенем. — Завтра, наконец, приведу мужиков. С вилами. И тебе дадим. Если с нами, то до конца. Будем караулить у поваленной ограды. И всех положим, всех. Под самый корень, чертово семя…
Мы вместе пошли в Болотные Ялины и там узнали, что Надежда Романовна не одна. У нее сидел пан Гарабурда. В последние дни Яновская избегала меня, а когда мы встречались — отводила потемневшие, грустные, как осенняя вода, глаза.
Поэтому я через экономку вызвал ее в нижний зал, где Рыгор мрачно смотрел на святого Юрия, такой же могучий и высокий, как статуя. Яновская пришла, и Рыгор, порядком наследивший на полу, стыдливо спрятал под кресло ноги. Но голос его, когда он обратился к ней, был по-прежнему грубый, только где-то в глубине что-то чуть заметно дрожало.
— Слушайте, ясная пани. Мы нашли короля Стаха. Это Ворона. Дайте мне пару ружей. Завтра мы покончим с ними.
— Кстати, — сказал я, — я ошибся, когда спрашивал у вас, не знаете ли вы человека, фамилия которого начинается с «Ликол…». Теперь я хочу спросить, не знаете ли вы человека, прозвище которого Ликол, просто Ликол? Это самый опасный человек в банде, возможно, даже ее главарь.
— Нет! — вдруг вскрикнула она, ухватившись за грудь. Глаза ее расширились, застыли в ужасе. — Нет! Нет!
— Кто он такой? — мрачно спросил Рыгор.
— Пощадите, пощадите меня! Этого не может быть… Он такой добрый, чистосердечный. Он держал Свециловича и меня на коленях. Тогда наш детский язык не мог вымолвить его имя, мы его коверкали, и так родилось прозвище, которым мы называли его только между собой. Немногие знали это.
— Кто он? — неумолимо повторял Рыгор, двигая каменными челюстями.
И тогда она заплакала. Плакала, всхлипывая, как ребенок. И сквозь рыдания наконец вырвалось:
— Пан Ликол… пан Рыгор Дубатовк.
Я был поражен в самое сердце. Я остолбенел.
— Не может быть! Что вы? Такой хороший человек! И, главное, какая польза? Ведь он не наследник!
А память услужливо подсунула слова одного из негодяев под деревом: «любит старину». И даже неизвестное «ички на…» из письма Свециловичу вдруг закономерно превратилось в любимую поговорку Дубатовка «Мученички наши, что же это творится на земле?!»
Я протер глаза, отогнал оторопь.
Разгадка молнией промелькнула в моей голове.
— Подождите здесь, Надежда Романовна. Подожди и ты, Рыгор. Я пойду к пану Гарабурде. Потом мне нужно будет просмотреть вещи Бермана.
— Хорошо, — грустно сказала Яновская. — Его уже похоронили.
Я побежал по лестнице наверх. Мысль работала в двух направлениях. Первое: Дубатовк мог договориться с Берманом (только почему он убил его?). Второе: Гарабурда тоже мог в чем-то зависеть от Дубатовка.
Когда я распахнул дверь, навстречу мне поднялся с кресла пожилой мужчина с гомерическими ляжками. Он удивленно смотрел на мое решительное лицо.
— Простите, пан Гарабурда, — резко бросил я, словно прыгнул в омут, — я должен задать вам вопрос о ваших отношениях с паном Дубатовком: почему вы позволили этому человеку так помыкать вами?
У него был вид вора, пойманного на месте преступления. Низкий лоб покраснел, глаза забегали. Однако по выражению моего лица он, наверное, понял, что шутить со мной нельзя.
— Что поделаешь… Векселя… — забормотал он.
И снова я попал в мишень, целясь в небо:
— Вы дали пану Дубатовку векселя под имение Яновских, которое вам не принадлежит?
— Это была такая мизерная сумма. Всего три тысячи рублей. Псарня требует так много…
Все начинало становиться на свои места. Чудовищный план Дубатовка постепенно прояснялся.
— По тестаменту Романа Яновского, — забормотал он, снимая дрожащими пальцами что-то с визитки, — установлена такая субституция. Наследство получают дети Яновской… — И жалостно посмотрел мне в глаза. — Их не будет. Она ведь умрет… Она скоро умрет… После нее — муж. А она помешанная, кто на ней женится?… Потом следующая ступенька — последние Яновские. А их нет, нет после смерти Свециловича. Я родственник Яновских по прялке, так сказать, по женской линии. Если не будет детей и мужа — дворец мой. — И он заскулил: — Но как я мог ждать? Я весь в векселях. Я такой несчастный человек. Большинство бумаг скупил пан Рыгор… И еще три тысячи дал. Теперь он тут будет хозяином.
— Послушайте, — процедил я сквозь зубы, — здесь была, есть и будет только одна хозяйка, пани Надежда Яновская.
— Я не надеялся на наследство. Яновская все же могла выйти замуж… И я дал Дубатовку долговое обязательство под обеспечение дворца.
— Ладно. У вас ни стыда, ни совести. Они возле вас даже не ночевали. Но неужели вы не знаете, что это недействительный с финансовой стороны поступок? Что это криминал?
— Нет, не знаю. Я был рад.
— А вы знаете, что вы толкнули Дубатовка на страшные преступления, которым на человеческом языке нет даже названия? В чем виновата бедная девушка, что вы решили лишить ее жизни?
— Я подозревал, что это преступление, — залепетал он, — но моя псарня, дом…
— Гнида! Не хочется мне только марать рук. Вами займется губернский суд. А пока что я своей властью засажу вас на недельку в подземелье этого дома, чтобы вы не могли предупредить других негодяев…
— Это насилие, — заскулил он.
— Вам ли говорить о насилии, вам ли взывать к законам, негодяй? — бросил я. — Что вы об этом знаете, слизняк?
Я позвал Рыгора, и он затолкал Гарабурду в подземелье без окон под центральной частью здания.
Железная дверь с грохотом закрылась за ним.
Глава шестнадцатая
Огонек свечи маячил где-то далеко за темными стеклами. Когда я поднимал глаза, то видел рядом отражение своего лица с резкими тенями.
Я разбирал бумаги Бермана. Мне все же казалось, что я могу найти в них что-нибудь интересное. Берман был слишком сложен, чтоб жить простой овцой.
И вот я с ведома хозяйки вытащил все бумаги из бюро на стол, переложил сюда же книги, письма, документы и сидел, чихая от пыли, густо покрывавшей эти реликвии.
Интересного, однако, было мало. Попалось письмо от матери Бермана, в котором она просила о помощи, и черновик ответа, где он писал, что на его иждивении находится брат, что брат теперь не мешает матери жить так, как она хочет, а в остальном они — квиты. Это было странно: какой брат, где он сейчас?
Потом я раскопал нечто вроде дневника, где рядом с денежными расходами и довольно умными заметками по белорусской истории я нашел и рассуждения Бермана, наподобие вот этих:
«Северо-западный край как понятие — фикция. Возможно, дело в том, что он кровью и мозгом своим служит идее всего космоса, а не пяти губерний, расплачивается за все и готовит в глубине своей нового Мессию для спасения человеческой породы. Поэтому его участь — страдать. Это, однако, не относится к лучшим его представителям, людям силы, аристократам духа».
— Гляди-ка ты, рыцарь духа, человек силы в драных штанах, — проворчал я.
«Единственная моя любовь — брат. Временами мне кажется, что все остальные люди — лишь карикатуры на него и нужен человек, который переделал бы всех по его подобию. Люди должны быть созданиями тьмы. Тогда в их организмах ярче проявляется все прекрасно-животное, что мы должны сберегать и любить. Разве гений не отличается от идиота лишь фиговым листком, который придумали сами люди. Белорецкий меня раздражает своей заурядностью, и, ей-Богу, для него было бы лучше, если б он быстрее исчез».
И еще одна запись.
«Деньги — эманация человеческой власти над стадом других (к сожалению!). Нужно было бы научиться делать мозговую кастрацию всем, кто недостоин сознательной жизни. А лучшим давать безграничное счастье, потому что такая штука, как справедливость, не предусмотрена самой природой. Это касается и меня. Мне нужен покой, которого здесь больше, где бы то ни было, и деньги, чтоб выносить идею, ради которой я появился на свет, идею великолепной и исключительной несправедливости. И мне кажется, что первой ступенькой могла бы быть победа над тем, к чему стремится мое тело и что, однако, необходимо уничтожить — над хозяйкой Болотных Ялин. Она все равно осуждена слепой судьбой на уничтожение. Проклятие на ней сбывается появлением дикой охоты под стенами дворца. Но она сильнее, чем я думал: до сих пор не лишилась рассудка. Король Стах слаб, и исправить его ошибки суждено мне. И, однако, я ревную ее ко всем молодым людям и особенно к Белорецкому. Вчера стрелял в него и был вынужден ретироваться. Плохо стреляю».
Следующий лист:
«Возможно, если я исполню роль божьей силы, высшего предначертания (бывало же такое с обычными смертными), духи зла покинут эти места и я останусь хозяином. Убеждал Белорецкого, что главная опасность — охота. А какая опасность от призраков! Иное дело Малый Человек!
…Золото, золото! Тысячи панегириков нужно пропеть власти твоей над душами людей. Ты все: пеленка ребенка, купленное тело девушки, дружба, любовь и власть, мозг величайших гениев, даже приличная яма в земле. И ко всему этому я пробьюсь».
Я смял бумаги и до боли сжал пальцы.
— Мерзость!
И вдруг среди груды бумаг моя рука натолкнулась на сложенный вчетверо лист пергамента. Я разложил его на коленях и лишь покачал головой: это был план дворца в Болотных Ялинах, план XVI столетия. И на этом плане было четко обозначено целых четыре слуховых канала в стенах! Четыре! Но они были так скрыты в плафонах, что отыскать их просто невозможно. Между прочим, один из них вел от дворцовых подземелий к комнате возле библиотеки (наверное, чтобы подслушивать разговоры узников), а второй соединял библиотеку, заброшенные комнаты для слуг на первом этаже и… комнату, в которой жила Яновская. Два других остались для меня неизвестными: они выходили в коридор, где были расположены комнаты, моя и Яновской, а их продолжение было старательно затерто.
Негодяй отыскал план в архиве и скрыл его.
В плане оказалось еще кое-что, что-то любопытное. В наружной стене дворца значилась пустота, четко были обозначены узкий проход и три каких-то клетушки. А выход оттуда был намечен как раз за поворотом коридора, где я однажды отрывал доски в заколоченную комнату.
Я ругался, как никогда в жизни. Многих неприятностей можно было бы избежать, если б я тщательно простучал стены, обшитые панелями. Но не поздно было и сейчас. Я схватил свечу, взглянул на часы (половина одиннадцатого) и быстро побежал к своему коридору.
Стучал я, наверное, с полчаса, пока не наткнулся на место, которое ответило на мой стук гулким отзвуком, как будто я стучал в дно бочки. Я искал на панели место, за которое можно было бы зацепиться и оторвать хотя бы часть ее, но напрасно. Потом увидел легкие царапины, оставленные чем-то острым. Поэтому я достал складной нож и начал тыкать им в едва заметные щели между панелями. Довольно скоро мне удалось нащупать лезвием ножа нечто поддающееся. Я нажал сильнее — панель заскрипела и начала медленно поворачиваться, образуя узкую щель. Я посмотрел на обратную сторону панели в том месте, куда тыкал ножом, там была глухая доска, изнутри открыть лаз было невозможно. Я даже спустился было вниз, ступенек на пятнадцать, но дверь за спиной жалобно заскрипела, я помчался вверх и как раз вовремя успел придержать ее ногой, чтоб не захлопнулась. Остаться в какой-то крысиной норе одному, с угрозой просидеть тут до второго пришествия, с огарком свечи было глупостью.
Поэтому я оставил дверь полуоткрытой, положил возле оси платок, а сам сел неподалеку на пол с револьвером на коленях. Свечу пришлось задуть, потому что свет ее мог вспугнуть таинственное существо, если бы оно вздумало вылезти из тайника. Свеча, горевшая за поворотом коридора всю ночь, хоть тускло, но освещала его, да и в окно лился неопределенный серый свет.
Не знаю, сколько я так просидел, уткнувшись подбородком в колени. Было около двенадцати, когда дремота начала наваливаться на меня, склеивать веки. Я клевал носом, как ни старался бороться со сном: давали знать минувшие бессонные ночи. В одно из мгновений сознание отказало мне, и я провалился в какую-то темную, душную бездну.
Вы пробовали когда нибудь спать сидя, прислонившись спиной к стене или дереву? Попробуйте. Вы убедитесь, что ощущение падения, которое временами испытываешь, лежа под теплым одеялом, является шестым чувством, доставшимся нам в наследство от нашего предка — обезьяны: оно было необходимо ей, чтоб не упасть с дерева. И, сидя возле дерева, вы во сне будете падать очень часто, просыпаясь и снова засыпая. И наконец удивительные сны овладеют вашей душой, исчезнет миллион лет человеческого существования, и вам покажется, что под деревом допотопный мамонт идет на водопой и глаза пещерного медведя горят из-под скалы.
Приблизительно в таком состоянии был и я. Сны… Сны… Мне казалось, что я сижу на дереве и мне страшно спуститься вниз, потому что подо мной, по земле, крадется какой-то питекантроп. И ночь, и стонут волки за деревьями. В тот самый миг я «упал» и открыл глаза.
В полумраке прямо передо мной двигалось странное существо. Зеленая старомодная одежда была в пыли и паутине, голова, длинная, вытянутая, как бобовое зерно, задумчиво опущена, веки, как у жабы, почти закрывали грустные глаза, а руки были опущены вниз, и длинные-длинные пальцы почти касались пола.
Малый Человек Болотных Ялин прошел мимо и поплыл дальше, а я следил за ним с револьвером. Он открыл окно, потом второе и вылез наружу. Я высунул за ним голову и увидел, что это существо с обезьяньей ловкостью идет по узкому, в три пальца, карнизу. По ходу дела он отщипнул с ветки липы, касавшейся стены, несколько плодиков. Почавкал ими. Одной рукой он помогал себе двигаться. Потом снова пролез в коридор, закрыл окна и медленно двинулся куда-то, страшный в своей нечеловечности. Однажды мне послышалось какое-то бормотание. Малый Человек хлопнул себя по лбу и пропал в темноте, куда не доходил свет далекой свечи. Я поспешил за ним, потому что боялся его исчезновения. Когда я очутился в темноте, то увидел два горящих глаза, которые смотрели из угла с неизъяснимой угрозой.
Я бросился к Малому Человеку, но он тяжело застонал и побрел куда-то, качаясь на тонких ножках. Обернувшись, вперил в меня свой взгляд, погрозил длинным пальцем.
Остолбенев на мгновение, я опомнился, догнал Малого Человека и схватил его за плечи. И сердце мое радостно встрепенулось, потому что это был не призрак.
Когда я выволок существо на свет, оно ткнуло себе пальцем в рот и произнесло скрипучим голосом:
— Ам-ам!…
— Ты кто такой? — встряхнул я его.
И Малый Человек, бывший призрак, ответил заученно:
— Я Базыль. Я Базыль.
И вдруг хитрость, которая бывает и у идиотов, осветила его глаза.
— Я вас… видел. Гы-гы! Я сидел под столом… под столом, брат меня кормил. А вы вдруг — шасть!
И снова зачавкал огромным, до ушей, ртом.
Я понял все. Два негодяя, предводитель дикой охоты и Берман, преследуя одну и ту же цель — избавиться от Яновской, — додумались, собственно, до одного и того же. Берман, зная, что он является родственником Яновской, приехал в Болотные Ялины и тут нашел план слуховых каналов и ходов в стенах. После этого он тайно съездил в город и, бросив мать на произвол судьбы, привез с собою брата, который избегал людей не потому, что любил одиночество, — он просто был безнадежным идиотом. Недаром в клубе удивились его плохому воспитанию (Берман, конечно, привез в клуб не брата, а какого-то случайного человека). В Болотных Ялинах Берман поселил брата в своей комнате, пользуясь тем, что к нему никто не заходил, и приказал сидеть тихо. Во время одного из кормлений я и застал их. Малый Человек сидел, оказывается, под столом, и, протянув руку, я мог бы схватить его.
Ночью Берман заводил его в тайные ходы, и тот вышагивал там, в результате чего в слуховых каналах рождались звуки, которые слышали все жители дома.
Изредка Берман выпускал Малого Человека и в коридор: в этом случае он надевал на него специально сшитый старинный костюм. Пока братец гулял, Берман ожидал его у открытой двери прохода, потому что открыть ее Малый Человек не мог. Иногда ему разрешалось погулять и на свежем воздухе. С обезьяньей, а скорее с паучьей ловкостью он бегал по карнизам здания, заглядывал в окна и, в случае тревоги, молниеносно исчезал за многочисленными углами дворца.
Проделывать все это Малому Человеку было легче легкого, потому что в его пещерном мозгу напрочь отсутствовал инстинкт самосохранения. Он шел по карнизу так спокойно, как мы иногда, забавляясь, идем по рельсу.
Во время такой прогулки и произошла его встреча со мной. Что же случилось потом? Ликол прислал мне письмо, в котором, чтоб вызвать из дома, сдуру брякнул, что располагает сведениями о Малом Человеке. Берман, который в последнее время следил за мной, прочитал письмо и поспешил на место встречи, чтобы как-то договориться с автором письма. Там его приняли за меня, и произошла трагедия, запоздалым свидетелем которой я стал.
А карлик сидел все эти дни в ходах, не имея сил оттуда выбраться, и совсем ослаб от голода. Если б я не открыл дверь, он, наверное, умер бы, так и не догадавшись, почему оставил его тот, кто всегда кормил и ласкал.
Что мне было с ним делать? Несчастный не был виновен в том, что таким появился на свет. Тут он исчезает из нашего рассказа. Я накормил его, объявил Яновской о кончине одного из призраков, населявших дворец, и на следующий день отослал его в уездную больницу для умалишенных.
И впервые я увидел, что надежда затеплилась в глазах хозяйки Болотных Ялин нежным, пока еще слабым огоньком.
Глава семнадцатая
— Ты, Рыгор?
— Я, Андрусь. Точнее, мы.
Я протянул Рыгору руку. Эта ночь была первой за все последнее время безоблачной и лунной. Полная луна заливала торфяные болота, пустоши, парк Болотных Ялин голубым серебром и далеко-далеко блестела в окошке какой-то одинокой хаты. Ночью похолодало, и сейчас болота «потели», рождая в лощинах пряди белого подвижного тумана.
Рыгор выступил из-за кустов, росших у поваленной ограды, а за ним из темноты появились люди, человек двенадцать.
То были мужики. Все в кожухах, вывернутых наизнанку, в одинаковых белых магерках.
И все они при лунном свете были на одно лицо: словно сама земля одновременно породила их. У двоих я увидел длинные ружья, как у Рыгора, третий держал в руке пистолет, остальные были вооружены рогатинами и вилами, а у одного была обыкновенная дубина.
— Кто это? — удивленно спросил я.
— Мужики, — нутром прогудел Рыгор. — Хватит терпеть. Два дня назад дикая охота затоптала на вересковой пустоши брата вот этого мужика. Михалом его зовут.
Михал своим видом действительного напоминал «бурого пана» — медведя. Глубокие маленькие глазки, широкие скулы, руки и ноги — почище, чем у Дубатовка. Глаза были красные и опухшие, а руки так сжимали ружье, что даже суставы пальцев побелели. Взгляд был мрачный и хмурый, но умный.
— Хватит, — повторил Рыгор. — Нам теперь только помирать осталось. А помирать не хочется. И ты, Белорецкий, коли что будет не по тебе, молчи. Это дело наше. И Бог дозволяет на конокрада — всем миром. Сегодня мы их отучим не только людей топтать, но и хлеб есть.
— Это все?
— Нет, — сказал мой новоявленный Чертов Батька[46]. — Эти, во главе с Михалом, останутся тут, под твоей рукой. А мои ожидают у болота, что окружает Яновскую пущу, возле Ведьмаковой ступы. Там еще два десятка. Если охота пойдет там — мы их встренем, если они пойдут неведомой нам, другой дорогой — встренете вы. Мы смотрим за пущей, Холодной лощиной и пустошами, которые рядом. Вы — за Болотными Ялинами. Встреча, если что, в Холодной лощине. Если понадобится подмога — присылайте человека.
И Рыгор исчез во тьме.
Мы устроили засаду. Я дал указание шести мужикам разместиться по обе стороны дороги у поваленной ограды, троим — немного подальше. Получился мешок, или, точнее, мережа. Трое должны были в случае чего преградить охоте путь к отступлению. Я стал за большим деревом у самой тропинки.
Я забыл еще сказать, что на каждого из нас было по три факела. Вполне достаточно, чтобы в случае необходимости осветить все вокруг.
Мои люди в кожухах как легли, так и срослись с землей, их нельзя было отличить от кочек, серая овчина сливалась с пожухлой, убитой осенью травой.
Так мы ждали довольно долго. Луна плыла над болотами, изредка мелькали там какие-то голубые искры, туман то сбивался в сплошную, низкую, коню по колено, пелену, то расползался снова.
Они появились, как всегда, неожиданно. Два десятка туманных всадников на туманных конях. Бесшумно и грозно надвигались они. Не звенели удила, не слышно было человеческих голосов. Беззвучная масса двигалась на нас. Развевались длинные волосы и плащи. Охота мчалась.
А впереди, как и прежде, надвинув шляпу на лицо, скакал король Стах. Мы ожидали, что они прилетят, как ветер, но шагов за сто они… спешились, повозились возле ног коней, и, когда двинулись вновь, до нас долетел совсем неожиданный после тишины грохот копыт.
Медленно приближались они. Вот миновали трясину, вот подъехали к ограде, вот миновали ее. Король Стах ехал прямо на меня, и я увидел, что лицо его белое, как мел.
Вот он почти у моего дерева. Я шагнул вперед, взял коня за уздечку. Одновременно левой рукой, в которой, кроме револьвера, был зажат стек, я сдвинул шляпу ему на затылок.
Трупно-бледное лицо Вороны смотрело на меня большими мертвыми глазами. От неожиданности он, наверное, не знал, что делать, но зато я хорошо знал это.
— Так это вы — король Стах? — спросил я тихо и ударил стеком его по лицу.
Конь Вороны встал на дыбы и кинулся от меня в кучу всадников.
В то же мгновение грохнули ружья засады, вспыхнули факелы и все закружилось в бешеном море огня. Вставали на дыбы кони, падали всадники, кто-то кричал истошным голосом. Я запомнил только лицо Михала, который хладнокровно целился. Сноп огня вырвался из длинного ружья. Потом передо мной проплыло скуластое лицо хлопца с длинными прядями волос, падавшими на лоб. Хлопец работал вилами, как на току, потом поднял их и со страшной силой всадил в брюхо вздыбившегося коня. Всадник, конь и хлопец упали вместе. А я стоял и, несмотря на то что выстрелы раздавались уже и со стороны охоты, что пули посвистывали у моей головы, на выбор стрелял по всадникам, что суетились вокруг. Сзади их тоже поливали огнем.
— Братки, измена!…
— Доскакались!…
— Спасите!…
— Боже! Боже!…
На лицах этих бандитов я увидел ужас, и радость мести овладела мной. Им следовало думать раньше о том, что придет расплата. Я видел, как мужик с дубиной ворвался в гущу схватки и бил ею наотмашь. Вся застарелая ярость, все долготерпение сейчас взорвались припадком неслыханной страсти и боевой смелости. Кто-то рывком стащил с седла одного из охотников, и конь волочил его головой по корням.
Через десять минут все было, по сути, кончено. Кони без седоков протяжно ржали, как снопы, лежали на земле убитые и раненые. Только Ворона, как дьявол, вертелся среди мужиков, отбиваясь мечом. Револьвер зажал в зубах. Дрался он очень здорово. Потом увидел меня. Лицо его перекосилось от такой страшной ненависти, что даже теперь я помню его, а иногда вижу во сне.
Затоптав конем одного из крестьян, он схватил револьвер.
— Держись, подлец! Отнял ее! Тебе тоже не миловаться!
Крестьянин с длинными усами дернул его за ногу, и только поэтому я не рухнул с дыркой в черепе. Ворона понял, что его сейчас стащат с коня, и выстрелом в упор уложил длинноусого.
И тогда я, успев вставить новые патроны, всадил в него все шесть пуль. Ворона, хватаясь руками за воздух, качнулся в седле, но все же повернул коня, сбил наземь скуластого хлопца и помчал в направлении болот. Он все время хватался руками за воздух, но еще держался в седле и вместе с ним (видимо, лопнула подпруга) съезжал набок, пока не повис над землей. Конь свернул, и голова Вороны с размаху ударилась о каменный столб ограды. Брызнули мозги.
Ворона вылетел из седла, ударился о землю и остался лежать неподвижный, мертвый.
Разгром был полный. Страшная дикая охота была повержена руками обычных мужиков в первый же день, когда они немножко поднатужились и поверили, что даже против призраков можно подняться с вилами.
Я осмотрел поле битвы. Крестьяне отводили коней в сторону. Это были настоящие полесские дрыкганты, порода, от которой теперь ничего не осталось. Все в полосах и пятнах, как рыси или леопарды, с белыми ноздрями и глазами, полыхавшими из глубины красным огнем. Я знал, что эта порода отличается удивительно машистой иноходью и во время галопа мчит огромными, оленьими прыжками. Не удивительно, что в тумане их прыжки казались такими большими.
И еще две разгадки пришли неожиданно. Во-первых, у седла каждого охотника висели четыре глубокие овчинные торбы, которые в случае необходимости можно было надеть коням на ноги и завязать у бабок. Шаг становился совсем бесшумным. Во-вторых, среди трупов и раненых я увидел на земле три чучела, которые были одеты так, как и охотники; на них были шляпы с перьями, кабти, чуги, но они были привязаны веревками к седлу. Людей у Вороны, по-видимому, не хватало.
Однако и наши потери были значительны. Мы никогда не победили бы этой банды профессиональных убийц, если б не внезапность нашего нападения. Но даже и при этом результаты были скверные: мужики воевать совсем не умели. Скуластый хлопец, которого сбил конем Ворона, лежал с размозженной головой. У длинного мужика дыра от пули темнела прямо посреди лба. Мужик с дубиной лежал на земле и стриг ногами: отходил. Раненых было в два раза больше. Я тоже получил рану: пуля рикошетом щелкнула мне в затылок.
Мы ругались: Михал бинтовал мне голову, а я кричал, что это чепуха. Между тем среди охотников отыскали одного живого и подвели к разведенному костру. Передо мной стоял с повисшей, как плеть, рукой Марка Стахевич, тот самый шляхтич, разговор которого с Пацуком я подслушал, сидя на дереве. Он выглядел очень колоритно в своей чуге вишневого цвета, в маленькой шляпе, с пустыми сабельными ножнами на боку.
— Ты, кажется, грозил мужикам, Стахевич? Ты умрешь, как эти, — спокойно сказал я. — Но мы можем отпустить тебя, потому что один ты не страшен. Ты уедешь за пределы яновской округи и будешь жить, если расскажешь обо всех ваших пакостях.
Он поколебался, посмотрел на жесткие лица мужиков, залитые багровым отсветом костра, на кожухи, на руки, сжимавшие вилы, и понял, что милости ждать не приходится. Вилы со всех сторон окружали его, дотрагиваясь до тела.
— Это все Дубатовк, — сказал он хмуро. — Дворец Яновских должен был перейти Гарабурде, по тот очень задолжал Дубатовку. Никто об этом не знал, кроме нас, людей Дубатовка. Мы пили у него, и он давал нам деньги. А сам мечтал о дворце. Он не хотел ничего продавать оттуда, хотя дворец стоил много. Ворона говорил, что если бы продать все вещи из дворца музеям, то можно было б получить много тысяч. Случай свел их с Вороной. Ворона не хотел вначале убивать Яновскую, хотя она и указала ему на дверь. Однако, после того как появился Свецилович, согласился и он. Сказка про дикую охоту короля Стаха пришла на ум Дубатовку еще три года назад. У Дубатовка откуда-то имеются припрятанные деньги, хотя живет он как бы бедно. Он вообще очень хитрый, лживый и скрытный человек. Самого умного сумеет обвести вокруг пальца, таким медведем прикинется, что дальше некуда. И вот он поехал на самый лучший конный завод, к обедневшему за последние годы помещику и купил всех дрыкгантов, а потом перевел их в Яновскую пущу, где мы построили убежище и конюшню. Всех удивляло, как мы можем мчать по трясине, где и шага ступить нельзя. А никто не знает, сколько мы поползали по Волотовой прорве в поисках потайных стежек. И отыскали. И изучили. И выучили коней. А потом мчали по местам, где стежка была по локоть под трясиной, а по бокам — непроходимая топь. И к тому же эти кони — чудо! Они бегут на голос Дубатовка, как собаки. Они чуют трясину и, когда стежка прерывается, делают огромные прыжки. И еще: мы всегда выезжали на охоту только ночью, когда туман ползет по земле. И потому все считали нас призраками. А мы еще и молчали всегда. Это был риск. Однако что нам было делать: подыхать с голода на четверти волоки? А Дубатовк платил. И к тому же мы не только доводили до помешательства или смерти Яновскую, мы еще и учили нахальных холопов, чтобы знали страх божий и не мнили о себе слишком много. Дубатовк через Гарабурду заставил Кульшу пригласить к себе девочку, потому что знал — отец забеспокоится. И мы поймали Романа, встретили, перехватили его. Ух и гонка была!… Удирал, как черт… Но его конь сломал ногу.
— Мы знаем это, — язвительно заметил я. — Между прочим, Роман выдал вас с головой именно после смерти, хотя вы его крикам и не верили. Не верили еще несколько дней назад, когда разговаривали с Пацуком после убийства Бермана.
У Стахевича от удивления отвалилась челюсть. Я приказал ему рассказывать дальше.
— Мы навели ужас на всю округу. Батраки соглашались на ту цену, какую давал хозяин. Мы зажили лучше. А Яновскую довели до отчаяния. И тут появился ты, Белорецкий. Дубатовк привез тогда Романа Старого не случайно. Если б не ты, она лишилась бы рассудка через неделю. И тут пан Рыгор увидел, что ошибся. Она была весела. Ты все время танцевал с нею. Дубатовк специально пригласил тебя, когда передавали опекунские дела, чтобы ты убедился, что она бедна. Он хорошо управлял имением — ведь это было его будущее имение. Но бедность Яновской на тебя не подействовала, и тогда тебя решили убрать.
— Кстати, — сказал я, — я никогда не намеревался на ней жениться.
Стахевич несказанно удивился.
— Ну да ладно. Ты все равно мешал нам. Она ожила при тебе. Справедливости ради следует сказать, что Дубатовк действительно любил Яновскую. Ему было жаль губить ее, и если б можно было обойтись без этого, он охотно согласился бы. И тебя он уважал. Говорил нам всегда, что ты настоящий человек, жаль только, что не согласишься быть с нами. Словом, наши дела усложнились: нужно было убрать и тебя, и Свециловича, который имел право наследства и любил Яновскую. Дубатовк пригласил тебя к себе, где Ворона должен был вызвать на дуэль. Он так тонко разыграл все, что никто даже не подумал, что не он, а Дубатовк был зачинщиком, а мы тем временем разглядывали тебя, потому что нам нужно было запомнить твое лицо.
— Дальше, — бросил я.
Стахевич заколебался, но Михал ткнул его вилами в место, откуда растут ноги. Марка исподлобья огляделся вокруг.
— С дуэлью вышла глупость. Дубатовк спаивал тебя, но ты не пьянел. Да еще оказался таким ловким, что уложил Ворону в постель на целых пять дней.
— А как вы тогда могли одновременно быть в доме и гнаться за мной?
Стахевич выдавил из себя:
— За усадьбой Дубатовка ждали другие, новички. Мы поначалу думали пустить их по следам Свециловича, если тебя убьют, но Свецилович сидел с нами до утра, а Ворона был ранен. Их пустили за тобой. Дубатовк до сих пор не может простить себе, что по твоим следам пустили этих сопляков. Если б не это — ты б ни за что не удрал бы. И к тому же мы думали, что ты пойдешь по дороге, а ты пошел пустошью да еще заставил охоту потратить целый час перед болотом. Пока собаки напали на след — было уже поздно. Мы до сих пор не можем понять, как ты сумел улизнуть тогда от нас, ловкач. Но знай, поймали б — не поздоровилось бы.
— А почему рог пел в стороне? И еще, где эти новички сейчас?
Стахевич неохотно продолжал:
— На охотничьем роге играл один из нас, он ехал неподалеку. А новички — вот они, здесь, лежат на земле. Прежде нас было меньше. И мы вели с собой коней с чучелами в седлах. А часть молодых пошла к Холодной ложбине. Мы полагали, что ты там один вместе со своим Рыгором караулишь. Но мы не думали, что вас тут — армия. И дорого заплатили за это. Вот они лежат: Пацук, Ян Стырович, Павлюк Бабаед. И даже Ворона. Ты ногтя его не стоишь. Умен был Ворона, а тоже не минул его Божий суд.
— Зачем вы подбросили мне записку о том, что «охота короля Стаха приходит ночью»?
— Что ты, что ты, — покачал головой Стахевич, — привидения записок не подбрасывают. Мы б на такую глупость не пошли.
«Это, наверное, сделал Берман», — подумал я, а вслух сказал:
— А меня эта записка убедила в том, что вы не привидения, как раз в тот момент, когда я начинал этому верить. Поблагодарите неизвестного благожелателя, потому что с привидениями я вряд ли бы отважился бороться.
Стахевич побледнел и, чуть шевеля губами, бросил:
— Этого человека мы разорвали б на куски. А тебя я ненавижу, несмотря на то, что не моя сила. И я буду молчать.
Рука Михала схватила пленника за шею и сдавила ее.
— Говори. Иначе мы тебя тут…
— Хрен с вами, ваша сила… Радуйтесь, холопы… Но мы вас тоже проучили. Пусть кто-нибудь попробует узнать, куда поделись главные крикуны из деревни Ярки, которую пан Антось Духвица с земли согнал? Спрашивайте, у кого хотите. Жаль, что Дубатовк не приказал подстеречь тебя днем и пристрелить. А ведь это легко было сделать, особенно когда ты к Кульшам шел, Белорецкий. Я тебя видел. Мы еще тогда поняли, что ты веревку на нашу шею приготовил. Кульша старая, хотя и помешанная, но могла про нас что-то брякнуть. Она начала догадываться, что была орудием в наших руках в день убийства Романа. И пришлось ее однажды постращать появлением дикой охоты. Голова у нее слабая, сразу спятила.
Я кипел от мерзостей, о которых рассказывал этот человек. Только теперь мне открылась бездна шляхетского падения. И я внутренне согласился с Рыгором, что эту породу нужно уничтожить, что она начала смердеть на весь свет.
— Продолжай, мразь!
— Когда мы узнали, что Рыгор согласился искать вместе с тобой, мы поняли, что нам придется туго. Тут я впервые увидел, как Дубатовк испугался. Он даже пожелтел. Нужно, говорит, кончать и не ради богатства, а ради спасения собственной шкуры. И мы явились к дворцу.
— Кто это кричал тогда? — сурово спросил я.
— Кто кричал, того больше нет. Вот он лежит… Пацук…
Стахевич откровенно потешался, рассказывал обо всем с гонором, с таким молодечеством, как будто вот-вот «Балладу» Рубинштейна запоет, но я хорошо видел, что он боится, хотя и владеет собой.
— Да и я могу почти так же кричать.
И он закинул голову — вены вздулись у него на шее — и начал выть, то понижая, то повышая голос. Последний раз я услышал крик дикой охоты: нечеловеческий, страшный, демонский.
— Роман! — рыдал и голосил он. — Роман! Роман! Авой! Месть! Мы придем! Роман в последнем колене, выходи!
Голос его покатился над Волотовой прорвой куда-то далеко, начал перекликаться с эхом, заполнил собой весь простор. У меня мороз прошел по спине.
А Стахевич захохотал.
— Ты не вышел тогда, Белорецкий. Ничего, на твоем месте другой подох бы от ужаса. Вначале мы подумали, что ты испугался, но на другой день случилось почти непоправимое. Свецилович нарвался на Ворону, который ездил для вербовки новых охотников и припозднился. И это было аккурат возле стежки, что ведет в пущу, к нашему тайнику. А потом мы проследили, что он встретился с тобой, Белорецкий, в лесу. И хотя он не сказал тогда тебе ничего (это было видно по твоему поведению), мы поняли — с ним надо кончать. Дубатовк послал Свециловичу письмо и выманил из дома. Половину людей направили к трем соснам. А вторая половина — три старых охотника и новички — поехала к Болотным Ялинам. Сам Дубатовк спешился тогда и подкрался к тебе сзади. Но ты успел уже сделать несколько выстрелов, и наши необстрелянные компаньоны бросились наутек. И еще диво: ты так накостылял Дубатовку, что он до сих пор не может ездить верхом, сидит дома. Он и сегодня дома, так что берегитесь, хлопцы. А тебя, Белорецкий, он хорошо тогда объегорил. Ты и очухаться не успел, а уже подсаживал его на коня. Зато со Свециловичем нам повезло. Ворона дождался его, спросил: «Раскрыл диких охотников?» Тот плюнул в сторону Вороны. Ворона выстрелил. И тут появился ты, стрелял в нас, одному прострелил руку. А потом ты избил станового, и тебя вызывали в уезд не без нашей помощи. Ты, наверное, не знаешь, что тебя должны были арестовать, а потом кокнуть по дороге. Но ты, дьявол, оказался слишком ловким, тебе повезло, и письмо губернатора заставило судью отказаться помогать нам. Он на коленях умолял Дубатовка, чтоб тебя быстрее пристрелили. Кстати, когда Ворона стрелял в Свециловича, он применил такую хитрость, которой ты никогда не разгадаешь.
— Почему же? — равнодушно сказал я. — Дубатовк вырвал из журнала у Яновской несколько листов, и из них сделали пыжи. Вы думали, что если я вырвусь живым из ваших лап, то на основании всего этого буду подозревать Бермана.
Скрюченными, похожими на когти пальцами Стахевич царапал грудь.
— Дьявол! — задыхаясь, прохрипел он. — Не нужно было нам связываться с тобой. Но кто мог подумать? Вот они, не думающие, лежат сейчас здесь, как торбы с дерьмом.
Потом снова начал говорить:
— И вот еще одна наша ошибка. Следили за тобой, а за холопами и Рыгором перестали. А они добрались к нам, к убежищу, к потайным стежкам… И даже возле креста Романа тебе повезло, мы убили цыпленка, выпустив тебя из лап. Убили на скаку, не останавливаясь. Кокнули — и дальше. И лишь потом пошли проверить. И даже здесь нарвались на тебя, как дураки. А потом исчез Гарабурда, и мы решили не возвращаться в эту ночь домой, пока не добудем тебя. Вот и добыли…
— Довольно, — сказал я. — Слушать противно. И хотя ты достоин петли — мы не убьем тебя. Мы дали слово. Потом разберемся и, если ты будешь очень виноват, передадим тебя в губернский суд, а если нет — отпустим.
Я не успел окончить, как Стахевич вдруг оттолкнул двух мужиков, вырвался и с необычайной быстротой побежал к коням. Караульного ударил ногой в живот, вскинул тело в седло и с места взял в намет. На ходу он обернулся и крикнул издевательским тоном:
— Жди еще губернского суда! Я к Дубатовку, он на вас, быдло, всю шляхту округи поднимет, всех на месте положит. И тебе, хамло столичное, не жить, и шалаве твоей. А ты, дурной Михал, знай — это я твоего брата стоптал, то же и тебе будет!
Михал повел в воздухе дулом длинного ружья и, не целясь, нажал на спуск. Стахевич молча, как будто так и надо было, кувыркнулся с седла, несколько раз перевернулся на земле и затих.
Михал подошел к нему, взял за уздечку коня и выстрелил Стахевичу прямо в лоб. Потом сурово сказал мне:
— Иди вперед, атаман. Рановато ты с ними добрым стал. Доброту — прочь. Обойдется без марципанов цыганская свадьба. Иди, мы тебя догоним. Иди по дороге к Холодной лощине. И не оглядывайся.
Я пошел. И в самом деле, какое я имел право миндальничать. Если бы этот бандит добрался до Дубатовка — они б всю округу залили кровью. А Дубатовка нужно быстрее брать. Нужно взять сегодня же ночью.
Сзади послышались стоны и вопли. Там добивали раненых. Я хотел обернуться — и не мог. Щипало в глотке. Но разве они не поступили бы с нами еще хуже?
Мужики догнали меня на половине дороги к лощине. Мчали на дрыкгантах с вилами в руках.
— Садись, атаман, — добродушно сказал Михал, указывая на коня. — С этими покончили. А прорва-матушка никому не расскажет…
Я, как только мог спокойнее, ответил:
— Ну и ладно. А сейчас быстрее к Рыгору. Потом вместе с ним пойдем на дом Дубатовка.
Мы домчали до лощины в мгновение ока и там застали самый конец той же трагедии. Рыгор сдержал слово, хотя с пойманными участниками охоты не расправились, как с конокрадами, а просто убили. Перед Рыгором лежал на спине последний из живых — совсем молоденький шляхтич. Я бросился к ним. А тот, поняв по моей одежде, что я не крестьянин, вдруг закричал:
— Матулька! Матулька! Меня убивают.
— Рыгор, — взмолился я, — не надо его убивать, он совсем еще молод.
И я уцепился в его плечо, но тут меня схватили сзади за руки.
— Прочь! — гаркнул Рыгор. — Уведите его, этого оболтуса! А они детей из Ярков шкодовали? Те с голоду сдыхали… с голоду! Человек есть, по-твоему, не имеет права?! У него матулька! А у нас матулек нема?! А у Михалового брата не было матульки? А у тебя ее нету, что ты такой добрый?! Слюнтяй! А ты знаешь, что этот вот «хлопчик молодой» сегодня Сымона, Зоськиного брата, застрелил?! Ничего, мы им учиним, как в песне, «Вавкалакову ночь»[47].
И Рыгор, повернувшись, с силой всадил вилы в то, что распростерлось на земле.
Я отошел в сторону и присел на корточки. Меня рвало, и я не сразу услышал, как Рыгор, когда убитых уже побросали в трясину, подошел и взял меня за плечи:
— Дурень ты, дурень… Думаешь, мне не жалко? Сердце кровью обливается. Спать спокойно, кажется, никогда в жизни не смогу. Но терпеть так терпеть, а уж коли начали, так до конца. Чтоб ни одного не оставить, чтоб только мы одни, под круговой порукой, знали… «Молодой»! Ты думаешь, из этого молодого не вырастет старый гад? Вырастет! Особенно при воспоминаниях об этой ночи. Так будет нашего брата, холопа, «жалеть», что диву дашься. Отпусти его — сюда суд явится. Мне с тобой — в петлю, Михала и остальных — на каторгу. Кровью округу зальют, так будут лупить, что мясо с задниц шматками полетит.
— Я понимаю, — сказал я. — Нужно, чтоб ни один из них не уцелел. Я вот Свециловича вспомнил. Надо, брат, отправляться к последнему из живых, к Дубатовку.
— Добро, — ласково проворчал Рыгор. — Веди. И отряд двинул за мной в сторону дома Дубатовка. Мы летели галопом, кони мчали так, будто за ними гнались волки. Месяц тускло освещал нашу кавалькаду, кожухи мужиков, вилы, мрачные лица, чучела на некоторых конях. Нам пришлось огибать болото вокруг Яновской пущи. Дорога показалась мне довольно долгой, пока мы не увидели кроны лип возле дома Дубатовка. Месяц заливал их мертвенным светом, и, несмотря на позднее время, в трех окнах горел огонь.
Я приказал людям спешиться саженях в пятидесяти от дома и окружить его плотным кольцом. Факелы держать наготове и по сигналу зажечь их. Приказ выполнили молча. Сам я перелез через невысокий забор и пошел между рядами почти уже голых яблонь, залитых мерцающим, неуверенным лунным светом.
— Кто с конями? — спросил я у шедшего за мной Рыгора.
— Хлопец один. Он, в случае чего, подаст нам сигнал. Вельми добре свистит. Прямо соловей-разбойник: кони на колени падают.
Мы крались дальше, и сапоги наши мягко ступали по влажной земле. Я подошел к окну: Дубатовк нервно ходил из угла в угол комнаты, часто поглядывая на стенные часы.
Я не узнал его. Это был совершенно другой Дубатовк и здесь, наедине с собой, конечно, настоящий. Куда девались доброта, сердечность и ласка, куда подевалось розовое, пышущее здоровьем и весельем лицо рождественского деда. У этого Дубатовка лицо было желтое, с резко опущенными уголками рта, с резкими складками возле носа. Глаза запали, смотрели мертво и мрачно. Я ужаснулся, увидев его, как ужасается человек, который проспал ночь в кровати и лишь утром нашел в ней змею, залезшую туда погреться.
«Как я мог быть таким беспечным?» — с ужасом подумал я.
Нет, с ним надо было кончать как можно быстрее. Он один опаснее десяти диких охот. Хорошо, что я во время драки лишил его на какое-то время возможности ездить верхом, иначе нам пришлось бы туго. Он бы не попер прямо на пули, он бы не дробил отряд — он раздавил бы нас с Рыгором, как котят, копытами своих коней, и теперь мы лежали бы на дне прорвы с выколотыми глазами.
— Пришли сюда, Рыгор, человек семь. Пусть ломают дверь парадного входа, а я попытаюсь оторвать доску в омшанике и неожиданно напасть на него оттуда. Только всем сразу…
— А может, попробовать выдать себя за охоту, постучать в окно и, когда откроет, схватить. Родню он отослал куда-то, один в доме, — сказал Рыгор.
— Ничего не получится. Это хитрая лиса.
— А все же попытаемся. Понимаешь, крови жалко…
— Гляди, парень, чтобы не было хуже, — покачал я головой.
Коней подвели к дому. Я с радостью увидел в окно, что лицо пана Рыгора прояснилось. Он пошел со свечой к двери, но вдруг остановился, недоумение отразилось на его лице. И в тот же миг он задул свечу, и комната утонула во мраке. Дело срывалось.
— Хлопцы! — крикнул я. — Ломайте дверь!
Послышался топот бегущих к дому, возгласы. Начали ломать дверь, бить в нее чем-то тяжелым. И в это время из мезонина раздался выстрел. Вслед за выстрелом послышался полный ярости голос:
— Обложили, собаки! Погодите! Шляхта так не сдается!…
И из другого окна мезонина вылетел сноп огня. Дубатовк, видимо, перебегал от окна к окну, стреляя во все стороны по наступающим.
— Ого, да у него там целый арсенал, — тихо сказал Рыгор.
Его слова прервал еще один выстрел. Молодой хлопец, стоявший рядом со мной, упал на землю с пробитой головой. Дубатовк стрелял лучше самого лучшего охотника-полешука. Еще выстрел.
— Прижимайтесь к стенам! — крикнул я. — Там пули не достанут.
Пули наших хлопцев, стоявших за деревьями, откалывали щепки от бревен мезонина, брызгали штукатуркой. Предположить, в каком окне появится Дубатовк, было невозможно. Победа наша обещала быть пирровой.
— Андрей! — гремел голос Дубатовка. — Ты тоже получишь свое. По мою душу пришли, дьяволы, — отдадите свои души.
— Зажигайте факелы, — скомандовал я. — Бросайте их на крышу.
В тот же миг вокруг дома вспыхнули три десятка огней. Некоторые из них, описав в воздухе дугу, падали на крышу и, разбрызгивая смолу, постепенно начинали протягивать языки пламени к окнам мезонина. В ответ на это послышался рев:
— Сорок на одного! Да и то огнем пользуетесь! Благородство!
— Заткнись! — гаркнул я. — А на одну девушку выпускать двадцать бандитов — благородно? Вон они, твои охотники, в трясине лежат, и ты там будешь!
В ответ у моей головы цокнула о штукатурку пуля.
Дом Дубатовка пылал. Стремясь быть подальше от стены, я метнулся к деревьям и чуть не погиб: пуля короля Стаха пропела у моего уха. Даже волосы шевельнулись.
Пламя проникло в мезонин, и там, в огне, сами начали стрелять загодя заряженные ружья. Мы успокоились и совсем было отошли от дома, который превратился в сплошную свечу, когда вдруг возле коней закричал хлопец. Мы взглянули в его сторону и увидели Дубатовка, вылезшего из подземелья саженях в пятидесяти от дома.
— А-ах, — заскрипел зубами Рыгор. — Забыли, что в норе лисицы всегда есть другой ход.
А Дубатовк, петляя, бежал в направлении Волотовой прорвы. Правая рука его висела. Очевидно, я все же угостил гада.
Он мчался со скоростью, неожиданной для его полноты. Я выстрелил из револьвера — далеко. Целый залп вырвался из ружей моих людей — хоть бы хны. Дубатовк пересек небольшой лужок, с маху сиганул в болото и начал прыгать с кочки на кочку, как кузнечик. Оказавшись на безопасном расстоянии, он погрозил нам кулаком.
— Держитесь, пацуки!… — долетел до нас его страшный голос. — Ни одному из вас не жить. Шляхетством, именем, кровью своей клянусь — вырежу вместе с детьми.
Мы были ошеломлены. Но в этот момент раздался свист такой силы, что мне заложило уши. И я увидел, что молодой хлопец тычет одному из коней прямо под хвост пучок колючего сухого чертополоха. И снова пронзительный свист…
Кони ржали, вставали на дыбы. Поняв план этого юноши, мы бросились к дрыкгантам и начали их хлестать. В следующий миг охваченный паникой табун помчал к Волотовой прорве. На некоторых конях еще держались фигуры фальшивых охотников.
Дикий топот копыт разорвал ночь. Кони мчали, как бешеные. Дубатовк, видимо, тоже понял, чем это пахнет, и, безумно вскрикнув, побежал. Он бежал, а кони неслись следом, приученные к этому тем, кто сейчас убегал от них.
Мы смотрели, как бешено мчалась дикая охота короля Стаха, лишенная всадников. Развевались по ветру гривы, летела из-под копыт тина, и одинокая звезда горела в небе над головами коней.
Ближе! Ближе! Расстояние между Дубатовком и взбесившимися животными сокращалось. В отчаянии он свернул со стежки, но обезумевшие кони свернули тоже.
Крик, полный смертельного ужаса, долетел до нас:
— Спасите! О король Стах!…
В тот же миг его ноги с маху провалились в бездну, а кони догнали его и тоже начали проваливаться. Первый дрыкгант смял Дубатовка копытами, вдавил глубже в зловонную топь и заржал.
Заклокотала, заговорила трясина.
— Король Стах!… — донеслось оттуда.
Потом что-то огромное заворочалось в глубине, глотая воду. Кони и человек исчезли, и лишь большие пузыри с шипением лопались на поверхности.
Как свеча, пылал дом последнего «рыцаря», рыцаря ночных разбоев и волчьего солнца. Мужики в вывернутых кожухах и с вилами в руках стояли вокруг дома, залитые багровым, тревожным светом.
Глава восемнадцатая
Я явился домой грязный, усталый и, когда сторож отворил мне дверь, сразу прошел к себе. Наконец со всем этим ужасом было покончено, мы раздавили чугунную дикую силу. Я был так измучен, что, запалив свечу, едва не уснул в кресле, наполовину стащив один сапог. А когда лег, все поплыло перед глазами: болото, пламя над домом Дубатовка, мерный топот копыт, всадники, жуткие крики, лицо Рыгора, опускающего тяжелый трезубец на чью-то голову. И лишь спустя какое-то время тяжелый сон свалился на меня, вдавил голову в подушку, как конь копытом голову Дубатовка. Даже во сне я жил событиями ночи: бежал, стрелял, скакал и ощущал, что ноги мои двигаются во сне.
Пробуждение было странным, хотя мое состояние и нельзя было назвать пробуждением. Еще во сне возникло ощущение чего-то тяжелого, недоброго, как будто надо мной нависла тень какой-то большой последней беды. Казалось, кто-то сидел у меня на ногах, так они отяжелели. Я открыл глаза и увидел Смерть под руку с хохочущим Дубатовком. Я понимал, что это все во сне, но беда осязаемо жила в комнате, она двигалась, она приближалась все ближе и ближе.
Балдахин нависал, наплывал на меня, душил, кисти его раскачивались прямо перед моими глазами. Сердце бешено колотилось. Я чувствовал: что-то неведомое надвигается на меня, его тяжелые шаги звучат по переходам, а я слаб и беспомощен, да и сила моя ни к чему, дурное чудовище сейчас схватит меня, скорее даже не меня, а ее, и хрустнут тонкие, слабые косточки. И не в силах предотвратить это, я тряс головой и мычал, не в состоянии избавиться от тяжелого кошмара.
И вдруг пламя свечи потянулось к потолку, стало уменьшаться и, наконец, погасло, обессиленное борьбой с мраком.
Я посмотрел на дверь — она была приоткрыта. Луна расплескала мертвый свет по стенам комнаты, положила квадраты окна на пол. Голубым туманом курился дымок от погасшей свечи.
И вдруг я увидел два огромных глаза, смотревших на меня сквозь полупрозрачную занавесь. Это было ужасно! Я мотнул головой: на меня смотрела женщина. Но если бы глаза ее смотрели, а то ведь уставились куда-то за меня, словно видели меня насквозь и в то же время не замечали.
Потом она поплыла прочь. Я смотрел на нее, на Голубую Женщину Болотных Ялин, и волосы вставали дыбом, хоть я не знал, явь это или сон, сон моего обессиленного существа.
Это была явь, женщина с портрета, похожая на Надежду Яновскую и в то же время совсем не похожая: удлиненное лицо, спокойное, как смерть, — совсем не то выражение на нем, — сама она была выше и крепче. Глаза смотрели мертво и проникновенно, глубокие, как омут.
Голубая Женщина плыла. Вот она в своем удивительном наряде, который переливался сияющими волнами под туманным лунным светом, выплыла на середину комнаты, протянула руки, шаря ими в воздухе.
Я чувствовал, что окончательно проснулся, но ноги мои были скованы. Удивительный призрак двигался ко мне.
«Что случилось с хозяйкой, может, она мертва сейчас, недаром же такой неописуемый ужас охватил меня только что, во сне?»
Эта мысль придала мне сил. Я сбросил ногами одеяло, приготовился к нападению и, когда она подплыла ближе, схватил ее прямо за протянутые руки. В одной моей руке оказался рукав ее волшебного одеяния — какой-то ускользающий из пальцев флер, другая же крепко держала что-то удивительно тонкое, слабое и теплое.
Сильно рванув ее на себя, я услышал крик. Я понял суть явления, когда увидел, как гримаса ужаса снова легла на лицо, как в глазах, словно пробужденных от сна, появился осмысленный огонек, выражение боли, тревоги и еще чего-то, что бывает в глазах собаки, ожидающей удара. Голубая Женщина задрожала в моих руках, неспособная произнести ни звука, а потом судорожное рыдание вырвалось из ее груди.
Сходство этого создания с Надеждей Яновской было таким разительным, что я, не помня себя, крикнул:
— Надежда Романовна, успокойтесь! Что с вами, где вы?
Она не могла произнести ни слова. Потом ужас наполнил ее зрачки.
— А! — вскрикнула она и испуганно затрясла головой.
Разбуженная от сомнамбулического сна, она еще ничего не понимала, лишь страх переполнял ее маленькое дрожащее сердечко. Неописуемый ужас объял и меня, потому что я знал, что от такого внезапного испуга люди часто теряют рассудок или остаются немыми.
Я плохо соображал, что делаю, как мне спасать ее, и стал покрывать поцелуями ее душистые длинные волосы, испуганно дрожащие веки, холодные руки.
— Надежда Романовна! Надежда Романовна! Любимая! Нежная! Не бойся, я здесь, я с тобой, я уничтожил короля Стаха! Никто уже не нарушит твой добрый, ласковый покой!
Медленно, очень медленно возвращалось к ней сознание. Снова открылись глаза. И я перестал целовать ее.
Хотя это было тяжелее смерти.
— Что это? Что за комната? Почему я здесь? — прошептали ее губы.
Я все еще держал в объятиях эту тонюсенькую тростинку, без которой я, ловкий и сильный, мгновенно сломаюсь. Я держал ее, потому что знал: оставь — и она упадет.
А в глазах ее между тем плеснулся ужас, смешанный с такой безуминкой, что я пожалел, зачем пробудил ее от этого.
— Надежда Романовна! Успокойтесь, ради Бога! Не надо больше бояться. Все-все будет хорошо, светло для вас на земле.
Она не понимала. Черная тень ползла откуда-то из угла к ней (видимо, туча наплывала на луну), она смотрела на нее, и зрачки и глаза ее расширялись, расширялись, расширялись.
Вдруг ветер загрохотал где-то полуоторванным ставнем, завыл, заскулил в трубе. Это было так поразительно похоже на далекий грохот копыт дикой охоты, на нечеловеческий крик: «Роман! Роман! Выходи!» — что я содрогнулся.
А она вдруг закричала, прижалась ко мне. Я ощутил ее грудь, колени под тонкой тканью, она уцепилась за меня, и я, подвластный непреодолимому желанию, прижал ее всю к себе.
— Проклятые деньги! Проклятые деньги! Заберите, заберите меня отсюда, заберите!… Сильный, большой человек, мой властелин, забери меня отсюда! Здесь так страшно, так холодно, так мрачно! Я не хочу, не хочу умирать…
Я перенес ее на кровать, легкую, как дитя. «Копыта» все еще грохотали за окном. Она так уцепилась в мои руки, что я почувствовал боль.
— Забери, забери меня!… Я не могу, не могу…
И все прижималась ко мне, ловила мой взгляд, пряталась у меня на груди.
Я отворачивал лицо, я задыхался. Но я не мог совладать с собой. Это налетело, как вихрь, и слабый человек не устоял. Все слилось, завертелось в огненном круговороте, и она простила мне даже боль…
Луна скрылась за домом, последние отсветы падали на ее лицо, волосы, рассыпавшиеся на моей руке, на радостные, спокойные глаза, глядевшие во мрак.
Готовый разрыдаться от счастья, которое всегда возникает от близости с первой, разрыдаться от сознания, что никто прежде не касался так лицом твоей руки, я с ужасом думал, что она, моя первая, единственная, навсегда моя, могла, если б эти негодяи добились своего, стать похожей на ту, в доме Кульши.
Этого не будет. Нежностью, добротой, вечной благодарностью я сделаю так, что исчезнет ее сомнамбулизм. Ни одного черствого слова не услышит она от меня. Разве не венчал нас немыслимый страх, ожидание смерти, обоюдное желание обычного тепла? Разве не рисковали мы друг ради друга? Разве не получил я ее как величайшее счастье, на которое не надеялся?
Глава девятнадцатая
Вот и все. На следующий день впервые за все это время солнце вместе с легким инеем пало на болота, пустоши, на старые ели парка, на замшелые стены дворца. Высокая трава была обсыпана белой холодной пудрой и алела под первыми лучами солнца. И стены были розовыми, даже помолодели, проснувшись от тяжелого сна, властвовавшего над ними три года. Молодо блестели радужные стекла под неяркими лучами, и отпотевала земля у стен, становилась влажной трава.
Мы уезжали. Возок стоял перед дворцом. Небогатые пожитки привязали сзади. Я вывел из дома Яновскую, закутанную в легкую шубку, сел рядом. Мы бросили последний взгляд на дворец, в котором изведали боль и страдания и неожиданно для себя обрели любовь, за которую не жаль отдать и жизни.
— Что ты думаешь делать со всем этим? — спросил я. Яновская передернула плечами, словно от холода.
— Старинные вещи отдам музеям, остальные пусть возьмут те мужики, которые поднялись на защиту своих хат и спасли меня. Дворец — под больницу, школу или еще что-нибудь. — И горько усмехнулась: — Майорат! Столько крови, такой клубок подлости, коварных преступлений, интриг… И ради чего? Горстка золота… Нет, Бог с ним, с майоратом.
Я обнял ее за узкие плечи.
— Я так и думал. Так и следовало поступить. Не нужно нам всего этого, если мы нашли друг друга.
Мы оставили во дворце новую экономку — вдову с ребенком, которых я однажды подобрал на дороге. Слуги остались на своих местах.
И мы легко вздохнули, когда дворец исчез за поворотом аллеи. С кошмаром было покончено.
Когда мы выехали из парка на вересковую пустошь, тянувшуюся вдоль Волотовой прорвы, и ворота закрылись за нами в последний раз, и уже показались вдали курганы, я увидел человека, стоявшего у дороги.
Человек пошел большими шагами нам навстречу, взял за уздечку коня, и мы узнали Рыгора. Он стоял в кожухе, спутанные волосы падали на лоб, на добрые детские глаза.
Я соскочил с возка.
— Рыгор, дорогой, почему не пришел проститься?
— Хотел встретить вас одних. Тяжко мне после этой истории. Вы молодцы, что уезжаете, здесь повсюду все будет напоминать вам прошлое.
Полез в карман и, покраснев, достал глиняную куклу.
— Это вам, Надежда Романовна… Может, поставите где… вспоминать будете…
Надежда притянула его голову и поцеловала в лоб. Потом сняла серьги и положила их в широкую темную ладонь охотника.
— Твоей будущей жене.
Рыгор крякнул, покачал головой.
— Бывайте вы… Бывайте… Езжайте скорее… А то один грех с вами: распустишь нюни, как баба… Дети вы. Желаю вам наилучшего, самого доброго на земле.
Я расцеловал Рыгора от всей души.
— Рыгор! Друг мой! Едем с нами, пересидишь время, пока будут искать Дубатовка и других. А то еще какой-нибудь негодяй убьет тебя.
Глаза Рыгора посуровели, желваки задвигались на челюстях.
— Го, нехай попробует!…
И руки его сжали длинное ружье, даже вены вздулись.
— Оружие в руках. Вот оно. Нехай возьмут! Не поеду. Мое царство — леса. И это царство должно быть счастливым.
— И я верю в это, — просто сказал я.
Когда мы отъехали, я с опушки еще раз увидел на кургане его большой силуэт. Рыгор стоял на фоне багрового неба с длинным, выше головы, ружьем в руках, в кожухе наизнанку, ладно облегавшем его фигуру. Ветер развевал его длинные волосы.
Царь лесных мест!
Мы ехали лесами весь день и ночь. Следующее утро встретило нас солнцем, мокрой высокой травой, радостью!…
Только теперь я понял, какая разница была между яновской округой и этой землей.
Над чистыми хатами огромные аистиные гнезда и голубая тишина.
Как же должна была смотреть на новый мир моя женщина из восемнадцатого столетия, если даже я за короткое время забыл все это!…
Я взглянул на ту, которая должна была стать моей женой. Глаза ее были широко и счастливо распахнуты, она прижималась ко мне и временами прерывисто вздыхала, как ребенок после слез. Мне очень хотелось, чтоб ей было еще лучше. И я наклонялся и целовал ее руку…
Беспокоила меня в то время, да и позже, ее болезнь. Поэтому я снял на окраине города небольшой домик с садом. Врачи сказали, что все пройдет при спокойной жизни. И действительно, это прошло, когда она прожила со мной два месяца и сказала, что у нас будет ребенок.
Мы окружили друг друга таким морем ласки и внимания, такой любовью, что я даже спустя двадцать лет удивлялся этому, как сну. Нам было хорошо всюду, даже в Сибири, куда я попал в 1902 году. Она была больше чем просто женой, она была другом до смерти.
Мы жили долго и счастливо, как в песне:
Пока солнце сияло над грешной землей…Но еще и теперь я иногда вижу во сне седые вересковые пустоши, чахлую траву над прорвами и дикую охоту короля Стаха, скачущую по трясине. Не звякают удила, прямо сидят в седлах немые всадники. Ветер развевает их волосы, плащи, гривы коней, и одинокая звезда горит над их головами.
В жутком молчании бешено скачет над землей дикая охота короля Стаха.
Я просыпаюсь и думаю, что не прошло ее время, пока существуют мрак, голод, неравноправие и темный ужас на земле. Она — символ всего этого.
Утопая наполовину в тумане, мчит над мрачной землей дикая охота.
― ОРУЖИЕ ―
Слово от автора
Тот, кто читал мой роман «Колосья под серпом твоим», конечно, помнит главного героя романа Алеся Загорского — князя по происхождению, крестьянина по воспитанию, демократа по убеждениям. Помнит близнецов-братьев Когутов, названых братьев героя, «дядьку» (и старшего товарища) Халимона Кирдуна и других, о которых в повести лишь упоминается.
Как она вообще возникла, повесть «Оружие»? Как вы помните, первые две книги романа заканчиваются «на пороге» восстания 1863-1864 годов, заключительную фазу которого возглавил в Белоруссии и Литве друг Алеся Кастусь Калиновский.
Известно, что необходимо для каждой революции. Прежде всего условия, когда большей части общества становится невозможно существовать так, как прежде, невозможно дольше терпеть социальное и национальное угнетение. Условия, при которых меньшинство забыло о справедливости и ежеминутно попирает честь Человека, который трудится, кормит, думает (а из таких состоит большинство всякого общества, если это общество не разбойничье, добывает себе хлеб плугом, а не долбней (долбня — в данном случае битье, разбой, вообще насилие); в истории бывали и такие).
Во-вторых, необходима мысль о невыносимости своего положения и о том, как это положение изменить. Мысль, которую восприняла как свою большая или меньшая часть общества. Того, конечно, которое честно добывает свой хлеб насущный, — все равно, пашет ли оно землю или мудрит над формулами.
Есть мысль — найдется и третье: руки, которые разрушат обветшавший, не соответствующий времени, закостеневший панцирь, мешающий росту.
Но если даже имеются все предпосылки — они могут так и остаться предпосылками, если руки не вооружены.
Правда, могут проиграть и вооруженные руки, как проиграло, по разным причинам, восстание 1863-1864 годов, но вооруженные руки восстания, по крайней мере, заставили говорить о себе. Заставили потомков помнить, уважать память восстания, делать из его уроков свои выводы (I Интернационал и все, что из него было унаследовано и осуществлено, — работа многих и многих деятелей, философов, поэтов).
И мы не можем в этом случае цитировать горькое двустишие:
Мятеж не может кончиться удачей… В случае таком его зовут иначе.Потому что — ну конечно же! — для александров и муравьевых (имеются в виду император Александр II (царствовал с 1855 по 1881 год) и граф М.Муравьев) задушенное восстание было мятежом, но для наших современников оно — Революция с ее славой. И ее солдаты всегда остаются для нас примером. А достижимым или недостижимым — это уже зависит не от них, а от него, тебя, меня. От каждой личности, которая понимает, что на нее смотрят не только глаза современника, но и их давно уже мертвые и вечно живые глаза.
Как родилась эта повесть? Откровенно говоря, неожиданно, и поэтому я должен сказать об этом несколько слов. Поначалу должен был быть небольшой раздел третьей книги романа. Именно о том, как определенное количество рук получило оружие. И вдруг, как это часто бывает, герои начали своевольничать, выламываться из своей среды, а значит, и из ткани романа.
Что знал мой герой до этого? Еще достаточно патриархальный крестьянский и дворянский мир «западных провинций». Знал и большой свет, который прикрыл свою убогую наготу золотом, победами, указами, один другого мудрее, бесстыжим пустословием и еще более бесстыжей эксплуатацией.
Знал он и единственно подлинный свет (и цвет) современного ему общества. Тот, которому тупо мешали жить и трудиться и дружно выпихивали вперед, когда нужно было оказать фасад империи. То, о чем Некрасов говорил:
…гнилой товар показывать С хазового конца[48]Он, Алесь, учился у лучших ученых Петербургского университета, пропадал по эрмитажам, зачитывался Достоевским (сосланным на каторгу) и Лермонтовым (застреленным), был лично знаком с Шевченко, обливался слезами, слушая песни народа и музыку, что выросли из них.
У него был еще и другой повод залиться слезами.
Потому что существовало не только общество духа и мысли (которое он знал и любил), не только общество придворных (которое знал тоже и был вынужден в нем жить).
Существовало общество сломленных, общество отбросов, огромная государственная свалка, имперская мусорная яма, куда выбрасывались ненужные части машины, уничтоженные ею же самой.
Была на той свалке гниль (если только человек может стать гнилью без активной помощи общества), были слабые ростки (а можно же было не топтать, а подставить подпорку), были и такие, что при иных обстоятельствах могли стать достойными, а может, и великими сыновьями общества.
А стали и те и другие гнилью, огромной вонючей клоакой, которой следовало стыдиться, самое существование которой позор для рачительного хозяина, каким должно быть каждое цивилизованное общество.
Впрочем, чего ему было стыдиться, тому обществу? Себя самого в миниатюре?
…И вот на самое дно этой клоаки был вынужден спуститься мой герой. Ведь оружие не купишь ни в государственном арсенале, ни тем более в Румянцевской библиотеке.
Люди святой идеи были вынуждены лицом к лицу сталкиваться с дном, отбросами, подонками. Парадокс? Скверный парадокс.
Есть чувство достоинства в заплатанном знамени. Но заплаты не должны быть со свалки.
Не должны? Ну а если свалка — порождение и неотъемлемая часть общества? Так называемого общества?
И если эта свалка все же — люди? Не по своей вине неспособные на подвиг, доблесть, знания, но все же люди. Походя и без угрызений совести уничтожен бесценный человеческий материал. Орган, который природа создала, чтоб познать самое себя, и который такие же люди превратили в отходы, непригодные даже для оценки своей сущности.
Каюсь, мало светлого увидит читатель в повести. Но каждый удар кнута на ее страницах я могу подкрепить документом. И именно поэтому раздел вылился в повесть, которая не могла быть не написана.
Ведь именно в этой клоаке мои герои (как сотни других в реальной жизни) приобрели настоящую закалку, настоящее оружие.
Осознание того, что нельзя, чтобы мучилась Рогожская слобода[49], чтобы «кнутобойничали» на Болотной площади, чтобы шел в банду Сашка Щелканов.
Осознание того, что каждый на земле, даже самый униженный и оскорбленный, тебе друг и брат. Может быть таким. Будет, если от полюса до полюса каждая живая душа задумается над этим, над тем, что не везде еще на земле подобное отошло в небытие.
Над тем, что человечество не должно быть дебильным ребенком, который ломает свои игрушки, а то и калечит себя самого.
Если мне удастся пусть на мгновение убедить вас, что понимание, сочувствие и жалость — тоже оружие, я буду считать, что я не зря отнял время у вас и у себя.
1
Низкие — рукой достать — тучи пахли угольным дымом. А может, это и был дым. Его несло, вращало, тянуло над Николаевским вокзалом, над площадью, над улочками, тупиками, над городом, над всем светом. Стоило покупать аж в Англии кардифф (английский (из Южного Уэльса) антрацит высокого качества (прим.авт.)) и везти его сюда, чтобы так засмрадить небо.
Именно в такой день, гнилой февральский день 1862 года, приехал в Москву будущий комиссар повстанцев Нижнего Приднепровья князь Алесь Загорский с другом Мстиславом Маевским, старым «дядькой» Кирдуном (а по прозвищу — Халява) и своим «дядькованым»[50] братом, вольноотпущенником Кондратом Когутом.
Перед ними было две цели: закупить необходимое для восстания оружие и попытаться освободить Кондратова брата-близнеца Андрея, которого вот-вот должны были доставить этапом из Белоруссии в Бутырскую тюрьму.
Он был приговорен к пожизненной ссылке. Смириться с этим? Нет, невозможно. Ведь он для Алеся больше, чем брат. Брат по воспитанию и мыслям. Брат, заточенный в тюрьму за то, что пел на ярмарке песню, которую написала твоя рука, придумал твой мозг. Не был бы вправе уважать себя, если б допустил, чтобы друга, брата били «на Болоте»[51] бичом, а потом повели в цепях Владимирским трактом.
…На город сыпала совсем не февральская, какая-то гнилая морось пополам с желтым снегом. Вдоль гор тянулись проезжие дорожки, и на них стояли лужи цвета мочи, глубокие, со снежной кашей.
С поезда почти никто не сошел. Да и кому было ездить в такую погоду? Дела подождут до сухих дорог, а теперь сиди, брат, у печки.
Возле пустой стоянки извозчиков они стояли только вчетвером. Впереди, словно чужие, Мстислав с Кондратом. За ними — Алесь с Кирдуном.
— Ставь кофры (сундуки с несколькими отделениями (франц.)), хамская морда. — У Мстислава смеялись глаза. — Схлопочешь ты у меня.
Он изводил так Когута всю дорогу… Тот лишь засопел.
В черном пальто, в лосиных перчатках и сверхмодных ботинках, Мстислав был куда как хорош — ни дать ни взять европеизированный купчик из богатых таганских недорослей (Таганка — место в Москве, где жили купцы). Алесь только посмеивался, глядя на него.
— К Макарию на ярмарку едет, с-сукин сын, — слов но о чужом, сказал Кирдуну Алесь. — Певичек будет там в шампанском купать — в редерере, пять семьдесят бутылочка. Х-хам.
У Мстислава еле заметно дрогнули от смеха плечи.
— Слушай, Мстислав, — уже серьезно сказал Загорский. — Вы сейчас с Кондратом поедете первыми. Остановитесь в гостинице «Дрезден», на Тверской площади… Возьмешь трехкомнатный номер с отдельной комнатой для Кондрата. Ты же миллионер, купец.
— Черт побери. Никогда не думал, что подражать дурным манерам так трудно.
— Привыкнешь… А мы с Кирдуном поедем в торговый центр. Остановимся там в номерах при Новотроицком трактире… Я сразу же пришлю Кирдуна — даст знать, какой у нас номер.
— Не понимаю, зачем это, — сказал Кондрат Когут. — Сразу дробить честную компанию.
— Я т-тебе дам компанию, хам, — сказал Мстислав. — Знай свое место. Ты — слуга и никакой мне не компаньон.
— Так надо, Кондрат, — сказал Алесь. — Наш трактир на Ильинке, в самом торговом центре. Андрея повезут не раньше, чем месяца через два. За это время я должен наладить связи с торговцами. И не только легальными, но и подспудными. Придется изучить весь потайной рынок, стать там своим человеком.
— Ну и что?
— Это не то, что купить ружьецо на ковер над кроватью, — сурово сказал Алесь. — Нам все же нужно две тысячи ружей, столько Же холодного оружия, да железа для кузницы, да бумаги, потому что у Кастуся срывается дело.
— Можно было и ближе купить, — сказал Мстислав. — Бумагу — в Добруше, на паскевичевской мануфактуре. Оружие — где-нибудь в Польше или в Риге.
— Ага, — иронично сказал Алесь. — Там, где следят… Нет, брат, если покупать, то там, где об этом и не подумают, в самом логове… Даже и здесь будет опасно. Так я вас подводить не буду… Если что со мной случится — сами освобождайте Андрея.
— А ты? — спросил Кондрат.
— Я выпутаюсь… Слушайте, что надо делать. Его, конечно, привезут в Бутырки. Заведи, Мстислав, знакомство с людьми. Постарайся загодя подкупить палача, чтобы бил со снисхождением.
— Неужели будут сечь? — спросил Когут.
— Обязательно будут, Кондрат… Так вот, с Болотной или Сенной площади их повезут на Рогожскую заставу, откуда начинается Владимирка. Как только точно узнаете, что и как, зовите хлопцев. Постарайтесь напасть на этап где-нибудь недалеко за городом… Вот и все… Выяснится, что я устроился надежно, что нету измены, что за нами никакого хвоста, — я присоединюсь к вам. А пока сидите тише мышей, не выдавайте себя без надобности.
— Где-нибудь в Приднепровье не могли отбить, — ворчал Кирдун. — Шуточки им — на этап напасть.
— Дурень, — сказал Кондрат. — Сам видел, какая охрана была до Могилева и после него. Рота солдат сопровождала этап. Что, напасть да всех друзей так вот, псу под хвост?
— В восстании так и будет, — неожиданно сказал Алесь. — Сам лягу с друзьями, а освобожу хоть бы и последнего косинера[52].
— Зачем?
— А затем, чтобы люди ничего не боялись, чтобы знали, что друзья не оставят на муки. Такой один, я уверен, в бою четверых стоит.
Он оглянулся и увидел старика в енотовой шубе. Старик — по виду купец из небогатых — тащился к ним по снежной жиже переваливаясь: он подталкивал коленом тяжелый кофр.
— Силенциум, — сказал Алесь. — Внимание.
Все умолкли. Купец дотащился до них и с облегчением поставил кофр.
— Извозчика ожидаете?
— Да, — сказал Загорский.
— Одной компанией?
— Нет. Я вот со слугой, а они — отдельно.
— Жа-аль. — Старик вытирал лоб большим платком. — И куда же это вы, позвольте уж узнать?
— Вы куда, господин? — спросил Алесь.
— В «Дрезден», — буркнул Маевский.
— Да-с, — сказал старик. — Проезжий, значит. Из купцов?
— Да, — сказал Мстислав.
— По какой комиссии?
— Меха… И закупка перкаля (тонкая хлопчатобумажная ткань, сходная с батистом (перс.)).
У старика было красное лицо, бородка клином и хитрые мутновато-синие глазки. Услышав ответ Мстислава, он растянул рот, и без того большой, будто щель в почтовом ящике.
— Со своих, значит, мужичков теплое сдираете, чтоб в холодное да линючее обрядить. — Он говорил по-русски певуче, как говорит московское мещанство.
— Не ваше, отец мой, дело, — сказал Мстислав.
Старик как бы и не слышал.
— И откуда вы?
— Могилевский, — сказал Мстислав.
Наступила очередь Алеся.
— Мы, оказывается, из одних краев, — мягко сказал он Маевскому. — Надеюсь, если мне понадобится, я найду вас?
Мстислав подал ему визитную карточку.
— Шандура Вакх Романович, — прочитал Алесь. — Что ж, мне приятно. Вы из подуспенских Шандур?
— Да, — буркнул новоявленный Вакх.
— Возьмите и мою. — Алесь протянул веленевый прямоугольничек.
Мстислав пробежал по нему глазами и вдруг поклонился.
— Я к вашим услугам, — сказал он. — Какая комиссия, прошу, конечно, извинить?
— Мне нужно три тысячи штук перкаля. Через три месяца, самое позднее. Пусть самого дешевого, но зато самых резких и ярких, самых пестрых расцветок.
— А тип? — с алчностью, таящейся за крайним почтением, спросил Маевский.
— Разнотипные штуки, — сказал Алесь. — Это не оптом.
— Сделаем, — сказал Мстислав. — Сделаем.
Подъехал извозчик. Кондрат разместил вещи, помог Мстиславу сесть, а сам взобрался на козлы.
— Сделаем, — сказал еще раз Маевский.
Лошади тронули.
Какое-то время те, что остались, стояли молча. Все еще порошил мокрый снег, и, несмотря на полуденное время, было темно, как в густые сумерки.
— Бог знает, что такое. — Алесь вытирал мокрое лицо. — Обычно за руки рвут, на части. Только и слышишь: «пожалте», «пожалте». А тут — хоть бы кто.
— А их долго не будет, батюшка, — сказал купец.
— Что так?
— Я справку навел-с… Носов, суконщик из Преображенского, гуляют с друзьями. Взяли-с все калиберы[53] с площади и уехали-с. И сани взяли-с.
— Разве уже на калиберы пересели?
— В центре уже на них. Сами видите, голый камень, под этой кашей… Вот Носов и поехали-с… Пятьдесят извозчиков за ними едут… Вам-то ничего, а мне еще стоять и стоять.
Алесь решил копнуть собеседника, москвич или нет.
— А почему «калибер»?
— По думскому калиберу делали при генерал-губернаторе Голицыне. Долгуши он приказал уничтожить, а всем сделать такие по думскому калиберу, узору. Так извозчики и сами экипажи стали называть калиберами-с… Глупый народ-с…
Помолчал.
«Москвич», — подумал Алесь. А старик вдруг сказал:
— И вот смотрите, нет порядка и нет. Зипунишки у извозчиков драные, армяки — страшные, шляпам этим поярковым — сто лет. Да и как иначе, если тот «ванька» за двугривенный или даже пятиалтынный через всю Москву везет… Правой стороны не придерживается, едет где пожелает, на стоянках лошадей оставляет без присмотра… Есть, конечно, извозчики и почище, первого сорта-с. Так они-с, батюшка, редко с незнакомыми ездят. Их нанимают сразу недели на две, на месяц.
Вздохнул:
— А наша мостовая… Это же что-то немыслимое. Грязь, пыль, ямы, ухабы. Люди руки ломают, экипажи разваливаются, лошади калечатся. Не мостовая, а кара египетская! За наши грехи ниспослал нам господь бог.
— Это же дело начальства.
— И начальство — за грехи, — уверенно сказал старик. — Племя это антихристово.
Оглянулся и кашлянул.
— Три года, как главного антихриста сбыли. Генерал-губернатора Закревского. Чуть дожили. Выше закона божьего себя ставил. Уста осквернял бранью.
Умолк. Алесь стоял и думал. Он прекрасно знал все, о чем говорил купец, но не показывал вида, хотел выглядеть провинциалом.
Он думал о том, что, если восстание победит, если оно перекинется и сюда, этот самый Закревский, несмотря на то что ему семьдесят пять и что он человек отставной, будет в числе первых кандидатов на виселицу или — вряд ли восстание пожелает пачкать руки об эту мразь — на вечное изгнание за границу.
Этот — достоин. Arsenic — pacha. Сатрап московского вилайета (административно-территориальная единица в некоторых странах Востока; здесь — иронически). Глуп и груб, как все они, ортодоксален и ординарен, уверен в своей безнаказанности, напыщенный, как свинья, малообразованный и малограмотный парвеню (выскочка (франц.)). Тип с кругозором ученика приходской или кантонистской школы[54], который с того времени так ничему и не научился. Такой же городничий, как и его патрон, подохший капрал Николай. Сверху и донизу — все одинаковые. Вроде того городничего, что в Кинешме показывал одному «борцу за правду» согнутую руку: «Закон?! Хрена тебе, а не закон! Вот он у меня где! Меня сюда анпиратор поставил, сам царь, а царь выше закона. Значит, и я выше, чем закон!» У таких все просто. Закон — на бумаге. Ответ — только перед особой самого государя. Царь, назначая Закревского в Москву, дал ему неограниченные полномочия, что касается личной неприкосновенности граждан.
«Закон — не для каждого обязателен. Закон — пугало для народа».
А жаль, что восстание не будет пачкать руки! Жаль! Каждый из таких должен жить в ожидании расплаты — только это и может их сдержать: мысль, что даже после смерти их кости из могил вышвырнут.
Сорок лет назад начал карьеру с того, что приказал высечь одного городского голову. Даже царь не одобрил. А потом началось венгерское восстание (имеется в виду восстание в Венгрии в 1848 году против монархической власти Габсбургов).
…Да, его назначили в Москву как раз в сорок восьмом — память не подводит. Как гром господень на невинные содружества просвещенных и в меру вольнодумных теляток.
— Распустились. Фрондируют. Надо подтянуть… Знаю, будут за Закревским как за каменной стеной.
Так и сказал царь. И оказался прав. За одиннадцать лет не было, пожалуй, ни одного обывателя (из тех, кто не принадлежал к элите), кто вышел бы от графа без распеканции с поминовением отцов и особливо родной матери.
Вызовет, морит чуть не целый день в приемной, а потом накинется с ходу, не слушая никаких оправданий, считая, что обвинение уже доказано, и никогда почти не выслушав — приговор. Не дворянин — под кнут, на высидку, в административную ссылку. Благородных — через улицу, в Тверской участковый дом, а затем и подальше, в Вологду или Каргополь.
Кровь по крайней мере пятидесяти человек на руках. Так какие же «высшие соображения», какое «благородство цели» могут обелить такого, могут помешать назвать его настоящим именем «преступника против человека» и «убийцы»?!
«Чего моя нога хочет». И люди настолько боятся вот такого, что один, невинный, умер от удара, когда вызвали. А граф дал дочери письменное разрешение выйти второй раз замуж, не разводясь с первым мужем. Чуть не втянул Россию в конфликт с Грецией: принял греческого консула в полной форме за шталмейстера (буквально — начальник конюшни (нем.) — придворный чин в царской России) и циркача Сулье, который ходил в расшитом золотом турецком мундире и накануне просил у Закревского разрешения выступать. А прочитав, крикнул консулу (потому что торопился на большой пожар, любителем которых был):
— Пляши, сукин сын, скачи, прыгай! Разрешаю, так твою и разэтак!
Дорого же стоили этой несчастной Москве годы его административного увлечения! Распоясался, сатрап. Насчет реформы только и сказал: «В Петербурге глупости задумали»…
— Ваш извозчик едет, — сказал купец.
Из снежной сетки приближался экипаж. К счастью, не калибер, а первосортные сани с полостью и верхом. И кучер дородный и хорош собой — не «ванька» в плохоньком армяке. Кафтан — новенький, сбруя — с бляшками, пара лошадей — сытые.
— Ну вот, — сказал старик. — Теперь и моя очередь.
— А вы откуда же?
— Рогожский… С Малой Андроньевской.
Алеся словно что-то толкнуло. Малая Андроньевская? Рогожские Палестины [55], но не возле самой заставы, откуда гонят каторжных. Если поточнее, то ближе не к Рогожской, а к Покровской заставе. Как было бы удобно… Волк никогда не нападает у своего логова. А тут и Камер-Коллежский вал, граница города.
— По старому согласию живете? — спросил он.
— Издревле препрославленные, — немного тише сказал старик. — По рогожскому кладбищу.
— И наверное, не новоблагословенные.
Старик опустил было голову и вдруг твердо, хотя и исподлобья, взглянул на Алеся:
— Священства от никониан не приемлем.
Если до этого Алесь и сомневался, то теперь все сомнения рассеялись. Осторожность осторожностью, но это был настолько удобный случай, что стоило рисковать. Ибо никуда не годится тот игрок, который не умеет без раздумий схватить за шкирку случайность. На Рогожской не было пришлого элемента, тут никогда не пускали чужих. Этот тугой и гордый мир выталкивал из себя всех не своих, как ртуть выталкивает железо: «Не лезь, не суйся, у нас свой нрав, свой быт, свои обычаи».
И сей гордой независимостью эти мужики, эти купцы, то бишь те же вчерашние мужики, чем-то напоминали наиболее старозаветную часть Алесева окружения. Пусть заскорузлость, пусть дикая косность — эти люди были из обиженных, а значит, в чем-то братья.
Не воспользуешься — другого случая может не представиться.
— Что же ты стоишь, Кирдун? — сказал Алесь. — Уложи в сани кофр его степенства.
Кирдун взглянул на Алеся удивленно, но, хорошо вышколенный, ничего не сказал. Значит, Алесь все обдумал.
— Что же это вы, батюшка, — сказал купец, — меня?
— А чего вам здесь мокнуть? И так полчаса стояли.
Он уже сидел под верхом. Купец торопясь, чтоб не передумали, полез на соседнее место.
Извозчик повернул к ним лицо, нахальное, синеокое и мордастое, как решето:
— Куда, ваше высокородие?
— Новотроицкий трактир, на Ильинке… Оттуда вот его степенство на Малую Андроньевскую. Ты, Халимон, его вещи доставишь на крыльцо, а ты, кучер, потом вернешься ко мне.
В бороде кучера затаилось плохо скрытое презрение.
— Неуместно вам с этим «степенством» ехать, — развязно сказал он.
— Не твое дело, гужеед, — оборвал его Алесь.
Он никогда не разговаривал так с людьми, но в данном случае это было нужно. А если это было нужно — он мог. Сыграл же Мстислав роль купчика. Ему, Алесю, было проще. У него была властность, мало того, привычка властвовать.
— Как зовут? — спросил он кучера.
— Макаром, — слегка оторопело сказал тот.
— Так я и думал. Ты скокни, Макар, пожалуйста, и поправь полость на ногах у их степенства.
Макар полез с козел. Купец почти испуганно глядел, как расправляется его сосед с лакейским хамством.
— Вот так, Макар, — сказал Алесь. — Спасибо. И запомни: это тоже твоя работа. И уж вовсе не твоя работа рассуждать, с кем я еду, куда еду и каков я еду.
Нужно было сбить спесь, и сделать это можно было только местным барством наихудшего тона. Раз и навсегда.
— У тебя сейчас нету хозяина, Макар? Ну, на неделю, на месяц? Где твой?
— День, как в Питер съехал, — уже совсем иным тоном сказал Макар.
«Повезло», — подумал Алесь, а вслух сказал:
— Что же ты за сутки нового не нашел? Ведь вы, кажется, нарасхват. Пьяница?
— Никак нет. Все подтвердить могут. Беру в плепорции (пропорция (искаж., народ.)).
— Тогда будешь у меня, — безапелляционно сказал Загорский. — На три месяца. Может, и больше. Вернешься — оформим сделку. Не обижу. Условие: захочешь напиться — предупреди, отпущу.
— Уже и это нельзя? — сделал последнюю слабую попытку протеста Макар.
— Нельзя. Если тебе куда-то нужно в мое горячее время — найди на день замену. Будешь хорошо ездить — прибавлю. А предварительная тебе плата — десять синеньких в месяц.
— Побойтесь бога, — сказал купец. — Из Зарядья к Суконным баням, что у Каменного моста, — две гривы. И за ту же плату — обратно. А это при нашей манере париться — не меньше трех часов. Ну, пускай даже два. Да красная цена этому разбойнику — тридцать восемь рублей в месяц.
— Мне не в баню ездить, — вежливо и холодно прервал Алесь. — Не беспокойтесь, пожалуйста!
И снова обратился к Макару:
— Ездить придется много. Езду любую быструю. Буду доволен — прибавлю.
— Исправно будет, барин, — сказал Макар. — Безотказно. Как поедем? Через Яблочный двор у Ильинских ворот или, может, на Тверскую выберемся да потом через Красную?
— Давай через Красную. Гони!
Мелодично звякнули бубенцы. Лошади машисто приняли с места. Купец молчал в своем углу, и, хотя Загорскому надо было поговорить с ним, он решил преждевременно не пугать старика.
По обеим сторонам дороги бежали погруженные в мрак плохонькие дома с мезонинами, кривые заборы, редкие фонари, в которых тускло коптило гарное масло. Стояла такая грязь, когда москвичи нанимают извозчика, чтоб переехать на противоположную сторону площади.
Он любил этот город. Любил за торговлю книгами на Смоленском рынке, за летние гулянья на Сенной с их каруселями и качелями-люльками, что вертятся, как крылья ветряной мельницы. Любил занавес Большого театра, на котором Пожарский уже пятый год въезжал в Москву. Любил его мозаичный пол и запах курений крепкой парфюмерии, неотъемлемый от того восторга, который овладевает тобой, когда скрипачи в оркестре пробуют смычки. Любил пестроту толпы и величие некоторых зданий.
И он ненавидел его за самое крайнее самовольство и полное безразличие к человеку, к соседу. Как он живет и живет ли он, чем он дышит и есть ли чем ему дышать — это никого здесь не интересовало.
Деспотичный произвол, наглое крепостничество и патриархальность — четвертого кита не было. А на этих трех стоял «третий Рим», ослепленный идеей собственного величия настолько, что ему было все равно, много ли фонарей на улицах или мало. А их было мало, потому что большую часть плохого конопляного масла съедали пожарные, обязанностью которых было эти фонари чистить и зажигать. Съедали с плохого обдира гречневой кашей, главной и едва ли не единственной своей едой.
Он ненавидел его за то, что город, в массе своей, не жил и даже не хотел жить своей мыслью. Верхи жили растленным раболепием перед «общественным мнением», которое олицетворяли придурковатые от старческого маразма головы Английского клуба. Головы, в свою очередь, склонялись перед умственным убожеством так называемой государственной идеи. Остальная часть жила сплетнями, и мамоной[56], и покорностью перед законом, который не есть закон.
Нельзя курить на улицах — не будем. Нельзя носить длинные волосы — не будем. Нельзя есть блины, кроме как на масленицу и в надлежащие дни, — не будем. И все это покорно и безропотно, хотя в постановлении и не было никакого смысла.
Носить усы могут только военные. Иным сословиям это запрещается. Бороду дозволено носить мужикам, попам, старообрядцам и лицам свободного состояния в солидном возрасте. Чиновник должен бриться. Ему строго-настрого запрещаются усы и борода. По достижении же определенных степеней он имеет право носить маленькие бакенбарды — favoris (благосклонность, милость (лат.)), в том опять же случае, если это ему благосклонно разрешит начальство. Молодым борода запрещена. Если же она растет и запускается — это признак нигилизма и свободомыслия[57].
Алесь ненавидел его за то, что он не знал и не желал предвидеть будущего, целиком полагаясь в этом на пророчества и предсказания смердючего идиота Корейши [58], в святость и всезнание которого безгранично верил.
Корейша сейчас доживал свой век в доме умалишенных. Что они — не умалишенные, а «нормальные» — будут делать без него?
…Хорошо, что у будочников[59] отняли алебарды. Таким был символ идиотства властодержателей! Такое гнусное и грубое средневековье!..
— Вы что-то сказали? — встрепенулся Алесь.
— Вы впервые в Москве? — повторил купец.
— Впервые, — сказал Загорский.
Он почти не обманывал, говоря это. Театры, университет и рестораны — это была не Москва. Он, Алесь, стоял теперь лицом к лицу с настоящей Москвой. Ему нужно было теперь жить с нею и иметь с нею дело и, в силу опасности этого своего дела, спуститься в такие темные глубины, такие лабиринты и бездны, которых целиком и во всю глубину не знал никто. Он впервые шел к ней, и ему было даже немного страшно. Ибо тут роскошествовали и убивали, добывая себе хлеб торговлей и грабежом, с дозвола и тайно, а то и вовсе обходились без хлеба.
Это было как спуститься с Варварки в Зарядье. Нет, даже горше. Где-то глубоко под ногами ожидали вонючие закоулки, где люди, словно полудохлые рыбы, едва двигались в гнилой воде.
— Впервые, — повторил он.
— Тогда берегитесь, — сказал старик. — Опасный город. Москва слезам не верит. Она, матушка, бьет с носка. Упаси боже нашему на зуб попасть. Особенно если по торговле. Мигом в «яму» угодишь. Как на мотив «Близко города Славянска» поют:
Близко Печкина трактира, У присутственных ворот, Есть дешевая квартира, И для всех свободный вход.— Что же это вы, древлепрепрославленной веры, а в оперу ходите?
— Да не хожу я, — отмахнулся старик. — В трактире Фокина слыхал. Там «машина» играет. Так вот в машине один такой вал есть.
— А собственно, почему нам не познакомиться? Загорский Александр Георгиевич.
— Гм… А я Чивьин Денис Аввакумович.
Подвернулся момент слегка удивить. Алесь с деланным безразличием сказал:
— Кругом старообрядческое имя. Чивье — это же ложечка со срезанным концом.
Старик действительно слегка настороженно удивился:
— Правда. Для наших переписчиков книг она вместо чернильницы. Старой письменностью живем. Божьей.
— А чернила, наверное, фабричные. Только толченую ржавчину добавляете, божьи переписчики, да сажу.
— И камедь, — еще больше удивился Чивьин.
И вдруг словно кто-то распустил на его лице морщины. Они обмякли.
— А Денис — от выгорецких Денисовых[60]. А Аввакум — известно от кого.
Алесь понял: Чивьин сделал для себя какой-то вывод и бояться его не будет. Во всяком случае, меньше будет бояться.
— Я и говорю, — сказал старик. — Берегитесь. Никонианский город. Блудница вавилонская. Вор на воре сидит. Подошвы на ходу рвут. Вот недавно из Кремля пушку украли.
— Не может быть!
— Не лгу, батюшка. — Старик теперь говорил истово, куда и девались «слова-еры». — Они и царь-колокол украли б, если бы кто-нибудь купил. Нашли б способ.
— Да как же?
— А так. Там постамент возле арсенала. Утром менялся караул, ан вместо постамента — пустомент. Нету. Вся полиция, весь сыск забегали. Наконец нашли на Драчевке, на Старой площади, в подвале под мелочной лавкой. И уже ту пушку кто-то топором на лом разбивал. А хозяин лавки — «добросовестный» в городской части. Вот тебе и «добросовестный»: краденые пушки покупает. А воры ее вот как вывезли. Сбросили на землю и сразу, закутав в рядно, на сани. Часовой у Троицких ворот спрашивает, что везут, а они ему: «Чушку, кормилец, тушу свиную». Часовой только глаза вскинул да, видимо, начал думать, как оно ладно под водочку. Ну и вывезли. Если б царь кому-то был нужен, так вывезли б и царя… Тьфу, прости мне, господи, я не говорил — вы не слышали… Так что смотри-ите.
— Мне бы таких людей, — сказал Алесь.
— Да зачем вам?
— Оружие хочу купить. Много.
Халимон вздрогнул. Видимо, подумал, что воспитанник вконец рехнулся.
Когда Алесь не выдержал и оглянулся, он увидел в глазах Кирдуна плохо скрытый ужас. Кучер оглянулся тоже. Чивьин вскинул на Алеся глазки:
— Зачем? Часом не на разбой?
— Пятьсот ружей на разбой? — улыбнулся Алесь. — Да сабель столько же, да ножи, да иной товар? Бросьте. Да еще вот у давешнего купца три тысячи штук перкаля, да зеркалец, да бус, да еще всякой всячины.
— Менять? — догадался Чивьин. — Куда? К самоедам, далганам, айнам?
— Держи дальше, — сказал Алесь. — В Африку.
— Это к муринам?[61]
— Ага.
Кучер покрутил головой.
— Да зачем вам? — сказал старовер. — Кто там торговал?
— А я не торговец. Моя душа соскучилась на месте сидеть. Я хочу туда, где ни один христианин не ходил. Буду менять то-се, подарки делать диким людям. А чтобы случайно кто не напал в пути — найму людей, дам им оружие.
— Это вас бес водит, — сказал Денис Аввакумович. — Смущение непоседливое.
— А ваши люди страну Белозерье искали?
— Они были «взыскующие града».
— Эх, отец, откуда ты знаешь, какого «града взыскую» я? Душа не на месте. Не могу, чтоб так, как было. Нет, видно, не сможешь ты понять меня…
— Тогда еще горше. С жиру. У нас тут было. В Ветошном ряду молебен был. И вот после богослужения шесть наших кузнецов да один грузин выпили в трактире Бубнова, а потом за Тверскую заставу, в «Стрельню», поехали. Ну и напились там до беспамятства, до животного состояния. И решили ехать в ту самую твою Африку — охотиться на крокодилов. Сразу же на извозчиков, на Курский вокзал, сели в вагон, поехали в Африку. Проснулись возле Орла. Никто не знает, почему Орел, почему в вагоне, сами едут или их кто-то везет? И главное, соседи тоже не могут объяснить. Полез один в карман — бумажка. А на ней маршрут: Стрельни — вокзал — Орел — Африка… Поехали обратно. И хотя и не охотились, но один. Зябликов Фома Титыч, хуже, чем от крокодилов, изувечился. Морда разбита, рука вывихнута. Это он по дороге на вокзал из пролетки на мостовую вывалился… Вот тебе и Африка, и крокодилы… Купец, поди?
— Князь, Денис Аввакумович.
— Сколько же у вас крепостных было?
— Двадцать тысяч.
Сани мчали темными улицами.
— Стой, — сказал вдруг купец. — Стой, кучер, высади.
— Что так вдруг?
— Неуместно, батюшка. Не могу я так вот сидеть рядом. Звание не дозволяет…
— Какой я вам «батюшка». Сидите. Не останавливай, Макар.
— Конечно, можно и ехать, — после молчания сказал Чивьин. — И здравый смысл, и опасность, и не заплесневеешь на месте. А еще если «града взыскуешь» — у-у!
Он почему-то перешел на «ты». Видимо, потому, что его мучило что-то важное.
— Откуда ты, князь?
— Ветку знаешь?
— Н-ну…
— А суходольские села старого согласия?
— Б-батюшка…
— Так совсем недалеко.
— Вижу, что не врешь…
Старик пытливо смотрел на него:
— Куришь?
— Нет.
— Правильно делаешь.
Он все же не осмелился спросить, старой веры сосед или нет. С одной стороны, князья издревлепрепрославленные не бывают. С другой стороны — кто знает. Были же когда-то такие и князья, и бояре. Может, один какой и остался. Не курит; сам признался, что взыскует какого-то града; из старых двуперстных мест (откуда ему было знать, что предки Алеся пустили когда-то гонимых раскольников на свои земли?); знает многое, чего не знает, вероятно, никто из никониан. И старик, сверля Алеся глазами, спросил. Спросил очень тихо и веско:
— Значит, с Беларуси?
— Да.
— Что же это вы, белорусы, нам такую дьявольскую каверзну учинили? Фальшь этакую? При Петре да Питириме? А?
— Ты это о чем? — Алесь лихорадочно соображал и вдруг вспомнил: — О «соборных деяниях»?[62]
— Ага. — Старик подался вперед, как собака на стойке.
— Правда, — сказал Алесь. — Так о них тогда писали: «Книга в полдесць, на пергамине писанная, плеснию аки сединою красящаяся и на многих местах молием изъедена, древним белорусским характером писанная».
— Ну? — Старик склонил голову, словно ждал.
— Э-эх, старик. Свалили это на белорусов, пускай себе и на «древних». Обман это, вранье. Ты что, не знаешь, что это подделка? Что она вся фальшивая, как гуслицкие деньги?
Старик опешил. Фальшивые деньги в Гуслицах, под Москвой, делали староверы.
— То-то же, — сказал Алесь. — Было нужно, вот и подделали, даром что отцы церкви. Знали, что Беларусь — хранительница старой книги, что «белорусской книге» поверят. Подделать подделали, а древнего белорусского языка не знали, потому и попались. А если б знали, лежала б старая вера задрав лапки. Сами соврали, да и на других, на белорусов, спихнули.
— Ты откуда знаешь?
— Я — знаю. Ты хоть «Поморские ответы» Денисовых читал? Они так и писали: «Сомневаемся и буквам, в нем писанным — белорусским; нынешнего века пописи, яже в древлехаратейных мы не видехом…» А знаешь, что «деяниям» последний удар нанесло? То, что о них Симеон Полоцкий ничего не знал и не говорит. Белорус. Так белорусов благодарить бы, а ты лезешь, как пес. Старик смотрел на Алеся почти со священным ужасом.
— Признавайся, — сказал Алесь, — поймать меня хотел?
— Хотел.
— Один вопрос знал, да и тот не до конца. Признавайся, о Полоцком не знал? И о том, что митрополит Константин появился в Киеве лишь спустя двенадцать лет после этого «Собора», который будто бы возглавлял, — не знал?
— Нет, — сказал Чивьин.
— То-то же. Если бы Денисовы были такими же дураками, как все, не двадцать тысяч жизней себя сожгло б, а больше…
— Сколько же тебе лет? — тихо спросил купец.
— Двадцать два кончаю.
— Тебе б не к муринам. Тебе б в никонианские попы да дойти до митрополита.
Алесь рассмеялся:
— А потом бы вы меня прельстили, перетянули?
Он едва не сказал «обратно», но это было бы уже не по правилам. Пусть этот старик не знает, кто он и откуда все, что касается раскола. Так будет лучше. Пускай считает это чудом — он может дать каждому начетчику сто очков вперед.
— А что, наконец был бы «свой», — сказал Чивьин.
Купец помолчал. Потом сказал как о решенном:
— Утешил ты меня… Все я тебе теперь сделаю. Помогу. И знай, свой ты теперь человек на Рогожской.
Они ехали возле Старых Триумфальных ворот. Старик взглянул направо:
— Самый сволочной и подлый, продажный народ живет на Большой Садовой. Ты сюда не ходи. Ты к табачникам не ходи. Мы тебе поможем. Я.
2
Алесь и не думал ходить к табачникам, тем более к людям своего круга.
Он слишком хорошо знал их, и жизнь московского дворянства не вызывала в нем ничего, кроме презрения.
Реформа не изменила их. Такого не позволил бы себе ни Раубич, ни Клейна, а эти и теперь посылали старого слугу в полицию с запиской:
— Хочешь и впредь есть мой хлеб — иди и дай себя высечь.
— Куда же я уйду от вас? Я и не умею ничего делать.
— Ну так иди.
Все у них было свое, доморощенное. И прислуга, и большая часть продуктов, и свечи, и даже мудрость. Эта мудрость была затхлая, как воздух в их покоях, начисто лишенных вентиляции, провонявших курением «смолок» [63].
Было в их жизни и симпатичное, потому что они были гостеприимными и приветливыми людьми, и дома их всегда были переполнены приживалками, но то, что держались чина и места, — вот что было страшно.
Нельзя было представить себе, что здесь Майке, его невесте, никто не позволил бы одной ходить по улицам и читать что-нибудь, кроме моральных до отвращения английских романов. Нельзя было представить себе, что здесь Вацлав, брат, должен был бы молчаливо соглашаться с замечаниями старших, пусть даже бессмысленными.
Нельзя было представить себе, что здесь он, Алесь, должен был бы скрывать свои симпатии даже к Грановскому, уже не говоря о Шевченко.
Либеральные кружки, каких было много, существовали тайно. Нечастые выступления молодежи заканчивались разгромом и молчанием. Общественность сурово осудила молодых людей, что шли за гробом декабриста Трубецкого [64]. Когда начались студенческие волнения и массы студентов пришли на Тверскую площадь к генерал-губернаторскому дому с требованием отпустить арестованных друзей, на них пустили полицию. Жандармы окружили студентов и жестоко избили их у стен гостиницы «Дрезден», что напротив губернаторского дома. Это было совсем недавно, в октябре шестьдесят первого.
— Битва под Дрезденом, — горько шутили избитые.
А старики ворчали:
— Справедливости им хотелось, нигилистам. Ходили бы себе к знакомым на танцы, играли в шарады, угощались бы, яблоки ели. Конфеты от Эймена, Studentenfvass, batons de koi (aq peqosi), le guatve mendiants[65] — как хорошо! Простое угощение, но здоровое. Иного им, видите, угощения захотелось — вот и получили. Накормили смутьянов желторотых.
Чувство отвращения вызывало это злорадство над чистотой. Бранили новое — а чего добились за свой век? Разве что погубили государство и сделали его символом всяческого насилия, символом развала. Даже здесь, в городе.
В городе была самая высокая во всей Европе смертность: из тысячи умирали тридцать три, потому что снег и мусор никогда не свозили, а свалки никогда не чистили… Дворы утопали в помоях и отбросах, из лавок тянуло смрадом разложения, по уборным рыскали крысы (на весь город едва-едва появился первый десяток ватерклозетов, и их показывали гостям как диво).
Мимо Охотного ряда нельзя было проехать, а жители покупали здесь еду.
В городе ничто не обеспечивало безопасности обывателей, и пешеходу зачастую приходилось рассчитывать только на себя. Если ночью с бульваров долетало «караул!» — жители покрепче запирались в своих квартирах. Единственной «помощью» было открытое окно, в которое громко кричали: «Выходим! Держись!..» На улицу выбегали только наиболее смелые. И все это никак не касалось полицмейстера Огарева, который вместо принятия действенных мер занимался флиртом с актрисами.
Тоска Алеся по дому, когда ему приходилось попадать сюда, со временем становилась невыносимой. Он не понимал, как можно здесь жить. И в этот приезд лишь цель, ради которой он сюда приехал, умеряла безграничную ностальгию. Нужно было дождаться весны, когда отовсюду в Москву свезут каторжан, весны, когда начинают отправляться по Владимирке этапы. Нельзя было оставить Андрея, «дядькованого» брата, самого любимого из всех Козутов, если не считать Кондрата — друга, сподвижника, человека, который страдал в известной мере из-за него. Нельзя было допустить, чтобы он пылил кандалами, чтобы таскал тачку, чтобы над ним издевались, чтобы он жил среди чужих. А время до наступления весны надо было использовать на покупку оружия.
…Вечером того же дня Алесь послал Кирдуна в «Дрезден», к Маевскому. Там было все в порядке, и фальшивые паспорта возвратили из полиции без всяких замечаний. Кондрат успел подружиться с гостиничными слугами и незаметно выпытать у них, кто из дворников и персонала связан с сыском. Выяснилось, что купец Вакх Шандура со слугой никаких подозрений своей персоной не вызывал.
Приказ Алеся Мстиславу был прежний: сидеть, в меру «гулять», иногда ездить для «сделок» в Китай-город, но «суть своих коммерческих дел» держать в секрете.
…Вечером следующего дня князь Загорский поехал на Воздвиженку, в частный цирк Сулье, и там встретился с представителем землячества в Москве. Дела с покупкой оружия у «земляков» были плохи. «Белая» группа, как богатая, должна была выделить на это деньги, но, видимо, струсила. И здесь было недоверие, панское высокомерие и плохо скрытый страх перед белорусами. Все это так опротивело Загорскому, что он решил самым резким тоном потребовать у Кастуся отмежеваться от этого сброда.
«Впутают в свое дело, обманом принудят таскать каштаны из огня, а потом предадут, как это бывало уже сотни раз. И снова пойдут „братья“ подыхать под чужими знаменами. И пойдет гулять по нашим спинам плеть. А если и победим — будет то же рабство. Видите ли, они требуют Беларуси в старых великопольских границах. А кто спросил у белорусов, хотят они этого или нет? Пушечное мясо им нужно, а не друзья. Как не считались с нами, так и не будут считаться, пока картечь и виселица их чему-то не научит, как всегда, слишком поздно».
Глухое возмущение душило Алеся. Ненавидящими глазами он смотрел на выходки клоуна Виля, на поразительно красивую наездницу Адель Леонгарт и знал, что большая часть этих его мыслей пропадет зря, что «белые» начнут бунт, если это будет выгодно им, и только им, в самый неподходящий для Беларуси и Литвы момент. А «красные» не посчитают возможным бросить их в беде и тоже выступят с оружием. И получат «награду».
А бросить стоило бы. Стоило бы проучить за спесь. Как бы сразу запрыгали! Какие обещания начали б давать! Какими сразу «дорогими» стали б «провинциалы»! Как бы сразу начало «уважать» их человеческое и народное достоинство это паршивое панство!
…Погибать за чужого дядьку. Какая чушь! Какая трагическая ошибка! Без имени, без прав лезть в чужую кашу ради пана, который брезгует «местным хамом». Добиться только того, чтобы собственное возрождение назвали «польским мятежом» или, в лучшем случае, «результатом польской интриги».
Он знал: все свои силы он положит на то, чтобы этого не было. Если умирать, то умирать за свою свободу и величие. Не восставать, если «белое» панство наплюет на интересы Беларуси. Пусть гибнут!
И пускай даже потом кто-то называет это изменой. Чужие предавали этот бедный народ тысячу раз. Незачем служить чужим. Мы им не негры. Пусть дергаются в воздухе, пусть хрипят под теми вербами, с которых столько лет резали розги для белорусской спины. Чище будет воздух.
…Дня два спустя он говорил об этом с представителем «красного» крыла варшавского землячества и с представителем русской «Земли и воли». С первым встретился в Проломных воротах Китай-города, на рынке лубочных книг. Со вторым — в знаменитом гроте Александровского сада, запущенном, исписанном непристойными словами самого гнусного тона.
Оба представителя обещали «подумать» над этим. Алесь и не надеялся ни на что иное. Его справедливое возмущение со стороны могло выглядеть как попытка внести несвоевременный раздор. Ну и дьявол с ними. Как-нибудь обойдемся.
А между тем и тому и другому стоило над этим подумать. Идея Алеся касалась и поляков, и русских. Поляков потому, что их слово и их национальная гордость были затоптаны в грязь. Русских потому, что их положение тоже не было блестящим.
Как ни странно, но русская наука, искусство, литература тоже находились в положении самого глубокого кризиса. Крестьянство не читало совсем, мещанство и купечество обходились «Ерусланом Лазаревичем» и жирели, пузатели в состоянии самого страшного бескультурья и животного свинства. Остыла любовь к родному слову и литературе даже у просвещенной прослойки. Дворянство почти совсем забросило родной язык и в большинстве своем не читало ничего, кроме французских романов.
Алесь с ужасом убеждался в этом. Ему казалось, что русские коллеги должны бить в набат и, глубоко страдая сами, должны особенно остро чувствовать подобную боль соседа.
Высоко держал знамя один Малый театр, и потому немногочисленные люди, которые ощущали тревогу, не просто любили, а обожествляли его. Островский был у них богом. Садовский, Шумский и Самарин — апостолами. Но и здесь не было полного «ансамбля», и здесь всегда грешили в смысле декораций, исторической правды, костюмов. Богатыри играли рядом с пигмеями. И Алесь не мог не думать, насколько даже этот театр в отношении ансамбля, верности аксессуаров, сыгранности — насколько он ниже театра в Веже. Таких мужчин в Веже, конечно, не было, если не говорить о комиках (кто мог встать рядом с Провом Садовским?!), но зато какими слабыми были актрисы в сравнении с Геленой! Даже Федотова.
Хромала и режиссура. Паузы, сбои временами были невыносимыми.
…Если так было в лучшем театре — что уж говорить об остальных.
Оперная русская труппа хирела, ее забивали итальянцы. Bel canto (стиль вокального исполнения, который отличается напевностью и легкостью) без труда побеждали еще слабую русскую школу. Никого не интересовали смысл слов и игра актеров. Антрепренер Морелли при упоминании о русской труппе и русской музыке презрительно кривил губы. И в определенном смысле был прав. Хороших голосов почти не было. Декорации затасканные и бедные. Халатность и безразличие труппы и руководителей сразу бросались в глаза.
И потому партер почти пустовал, ложи посещались по контрамаркам, и лишь на галерке была кое-какая публика.
Слабый бедный хор с противными голосами: басы, ревущие, как быки на арене, полная несыгранность — смотреть на все это было просто больно.
Слова «тише, тише» пели на самых высоких нотах. При словах «бежим, спешим» стояли на месте.
Олеиновые лампы люстр часто лопались и коптили. Если в царские дни вместо них жгли свечи, на головы зрителей капал стеарин. Сетки под люстрой еще не было, и порою горячие осколки ламповых стекол падали на людей.
И главное, ничего этого, из-за общего безразличия, нельзя было исправить. К тому же дураки из цензуры буквально резали все свежее. Доходило до нелепостей даже в мелочах. Название оперы по-итальянски оставалось тем же (все равно Иван не разберется), а на русский язык переводилось совсем иначе. Зачем вспоминать такое опасное имя, как Вильгельм Телль, — пусть опера называется «Карл Смелый».
Зачем задевать церковь, вспоминая название «Пророк»? Это же богохульство! Пускай называется «Осадой Гента».
…То же, что с театром, происходило и с живописью, и с архитектурой, и повсюду. И, однако, люди не обращали внимания на это.
Они могли позволить себе такое. Алесь — не мог.
3
В самом конце масленицы Чивьин наконец наведался в гостиницу Новотроицкого трактира. Тогда, когда Алесь перестал даже надеяться на это, хотя и не знал, зачем старику было клясться, что обязательно поможет, брать на душу тяжкий грех.
— Что так долго, Денис Аввакумыч?
— Загодя грех замаливал, — сдержанно улыбнулся старик. — Потому что сейчас поедем с тобой, князь, щупать никонианскую Москву, табачницу, вавилонскую блудницу.
— Не слишком ли строго?
— Почему строго? Три лестовки (кожаные четки раскольников, вообще староверов, с кистью кожаных лепестков) перебрал. Поклонов тысячи отбил, блудница — блудница и есть. Одним табачищем надышишься, как антихрист Петруха.
Алесю хотелось смеяться. Но он молчал.
…Кликнули Макара. Пока собирались, старик, будто его и не касалось, сказал Загорскому:
— С кучером тебе повезло. Пьет в меру. Язык — узлом. Ни огаревские и никакие другие люди к нему и не подступаются: дела хозяина не продаст.
— Разве подступались?
— Они ко всем подступаются… Но этот дал им от ворот поворот. Предыдущий хозяин о нем говорит: надежен.
«Вот какие поклоны ты бил», — подумал Алесь, а вслух сказал:
— Да, собственно, чего мне бояться? Я не тайное делаю.
Глазки старика смотрели на Алеся как будто вовсе безразлично.
— Да я и не говорю, что непременно нужно бояться… Что тебе, скажем, в огаревских людях или иных?.. Эти нам, обывателям, оборона, данная государем. — Чивьин позволил себе слегка улыбнуться. — Однако же ты собираешься изведать город до самого последнего. Тебе нужно будет со всеми повстречаться. Ну, скажем, охотнорядские мамаи с птичьих боен тебе ни к чему. Ну, скажем, торговцы с Кузнецкого моста — безобидный народ. Но мы потом в Старые ряды пойдем. А там, в Ножевой линии, свежему человеку и не сунься — полы оторвут да еще и обругают. А в «Городе» и вовсе беда. А с сухаревскими торговцами — спаси нас господь. А уж если надумаешь спуститься в Нижний город, в Зарядье, или поискать что-то по «темным» лавкам — тут за спиной нужен человек с пудовыми кулаками.
— Зачем нам туда? — сказал Алесь. — У тебя же, наверное, Денис Аввакумыч, и среди рогожских связей полно.
Чивьин вдруг посуровел. Даже глаза, казалось, посуровели и стали больше.
— Эх, князь. Рогожских гонят. В церквах наших — врата запечатленные. О нас разные басни сказывают. Мы — изуверы, мы — начетчики. Каждое быдло может в нас камнем пульнуть… А ты, княже, погляди, погляди поначалу на это царство мамоны, на блинников этих, на подьячих… Содом, говорят, был малый городок. Москва в тысячу раз больше… Там праведников было Лот, да жена, да три дочери — пять человек. Так и у нас не лучше. Пять тысяч праведников найдется, а остальное серного огня просит, нищие от голода подыхают, мещане крадут, чтоб не сдохнуть, пьют, семьи истязают. Полиция горше агарян (здесь: турки) — собак на воротах вешает. Чиновники — крапивное семя, чернильные крысы, пиавки антихристовы. Ты помни, русский чиновник — подлец. Не в том дело, что он законы знает, а в том, что знает, как их обойти… Купцы у нас — сам увидишь какие… Гниломясы, твердозады… О господах и говорить нечего… Вот ты это и погляди, чтоб потом знал, кому тут можно верить, в этой яме выгребной, нечищеной, — падлоедам этим или нам, «изуверам».
И вдруг, чего никогда больше не позволил себе, положил руку на руку Алеся:
— Погляди… Может, со временем и пригодится.
— Погляжу, — очень серьезно сказал Алесь. — Значит, прежде чем за дело, на смотрины пойдем?
— Нужно, — сказал старик. — Ибо неведомо уже, на какого мессию надеяться нам.
— Разве одним вам?
— Ого, если б одним… Так что спустись, батюшка, в преисподнюю… аж до отбросных каналов… куда трупы ограбленные каждую ночь выкидывают… не один и не два… Погляди, что уж дальше делать, на какого бога надеяться.
Алесь думал над словами купца и понимал, что тот, видимо, за эти дни держал совет с кем-то из важных, значительных людей, да, возможно, и не с одним. И эти люди, посоветовавшись, решили, что князь Загорский им нужен. Такие вот, богатые, власть имущие, терпимые и снисходительные к гонимой, шельмуемой вере и одновременно блестяще осведомленные в ней, встречались им крайне редко.
Во всяком случае, если бы решался вопрос о суходольских раскольничьих селах, если бы людей из этих сел решили обидеть, все имело б слово хозяина всех этих земель, его, Алеся.
Загорский не знал только, что Чивьин ни с кем не советовался и решил все это на свой страх и риск. Алесь догадался о ходе мыслей, но Чивьин был стреляный пес. Хотя среди староверов и не водилось никогда доносов, ибо пособлять слугам антихриста считалось смертным грехом, он решил, что будет лучше, если обо всем этом будет знать как можно меньше людей. Два рогожских попа были вычеркнуты им из списка доверенных сразу. Иван Матвеевич был надежен, но размазня и помочь все равно ничем не мог. Второй, Петр Ермилович, был куражный самодур, который вечно угрожал парафии (церковный приход) переходом в единоверие, что вскоре и случилось, после чего власти «запечатлели» и последние рогожские, и иные алтари.
Чивьин на случай, если все же понадобится подземная, почти всесильная сеть древнепрепрославленной помощи, обратился лишь к одному человеку, и этим человеком была, как это ни странно, женщина. Но твердости языка этой женщины могли б позавидовать и «божьи молчальники».
На рогожском кладбище жила «Матка», столп веры, опора древнего благочестия, мать Пульхерия, человек неограниченной власти, осведомленная в делах земных лишь немногим меньше, чем сам вседержитель.
Чивьин спросил ее косвенно, может ли он добиться благосклонности весьма могущественного в западном крае человека, и без единого вопроса, без единого слова получил благословение на этот шаг.
В конце концов, он мог бы обойтись даже без этого.
…Они вышли на улицу. Ильинка была почти пустынна. Лишь со стороны невзрачного здания старой биржи ехало несколько богатых упряжек: видимо, купцы везли в Новотроицкий трактир какого-то приезжего иностранца. Ни один из них, если был важной персоной, не миновал лучшего из московских трактиров.
«Великий Московский», гуринский, славился наилучшей кухней и чудесным квасом, «Тестовский», что в доме Патрикеева, — лучшим оркестром, трактир Егорова, что в Охотном ряду, — отсутствием табачного дыма, несравненным китайским «лянсином» и «воронинскими», лучшими в мире, блинами.
Но такого русского, такого богатого и одновременно уютного трактира, как «Новотроицкий», больше не было.
Он был вне конкуренции.
…Возле музыкального магазина Павла Ленгальда стоял с лошадьми Макар. Из магазина доносились щемящие звуки гитары (у Ленгальда, чтоб покупатели знали, чего они могут достичь, играл когда-то прославленный гитарист Высоцкий, а теперь новые гитаристы из лучших).
— Что ж, поедем, — сказал Чивьин. — Давай, княже, так сделаем. Поедем сейчас Проломными воротами. Но сперва поглядишь на стальной торг, возле Богоявленского монастыря, на торг Старой площади. Потом поедем на Кузнецкий. Оттуда — в Старые ряды. Как ты говоришь, колбасу завяжем. А затем — на Балчуг, там тоже торговля. И на этом сегодня закончим.
— Давай.
Кирдун, который относился к Чивьину, как и ко всем Алесевым знакомым, очень ревниво, только сопел от такой бесцеремонности.
Сани тронулись. Богатая Ильинка, московское «Сити», плыла перед глазами. Менялы-скопцы сидели под навесами. В магазине богачей Булочкиных тускло блестело в пасмурном свете серебро. Переливами искусной парчи сияла за окнами огромная Сапожниковская лавка. И на все это порошил с неба снег.
— На Варвару поворачивать незачем, — сказал Чивьин. — Там воск, перцы-шмерцы да оптовая бакалея. А торговцы — все больше бывшие крепостные Шереметева. Не отпускал. Они почти все тысячники, а многие даже миллионщики, так ему лестно было, что его мужики миллионами ворочают. Вот теперь, когда отменили крепостное право, так и кусай локти. Да что ему? Богач! Равный, видимо, вам по богатству. А у тебя миллионщики были?
— При отце были. Двенадцать человек. Да я их сразу отпустил.
— Без выкупа?
— Да. Только обязал, чтобы каждый для бедных односельчан по волоке земли и по лошади купил. И дома построил.
— Продешевил, князь. Они б по десять тысяч за волю каждый заплатил.
— Я за этим не гнался. Они даже оброка меньше шереметевских платили… Пятьдесят в год.
— Это хорошо. А вот, видишь, церковь Иоанна Богослова, что под вязом. Видишь — торг. Здесь готовое платье покупают. Можно и дрянину купить — обманут на все четыре корки. А можно и доброе. Кожухи иногда бывают ничего себе.
Загорский незаметно тронул за плечо Кирдуна. Халимон склонил голову. Вечером он должен передать это Маевскому, и тогда «купец Вакх» закупит здесь две тысячи полушубков.
Пошить такое огромное количество на месте, в Приднепровье, было нельзя, не возбудив подозрений. Швальни Загорского под маркой «обшивания слуг младших родов» могли пошить не больше пяти сотен теплых кожухов. Да приблизительно столько же договорились пошить в разных иных местах.
Повернули на Никольскую, к Богоявленскому монастырю. Здесь колыхалась толпа: шла торговля стальными и медными изделиями, главным образом тульскими. Тускло блестели самовары — от пятиведерных, «чугуночных», до самых маленьких; связками, будто лыко под мужичьей стрехой, висели ружейные стволы. В глубине яток (палатка, торговое место на базаре, рундук под холщовым навесом), как тарань (рыба, разновидность плотвы; чаще всего употреблялась в пищу соленой или вяленой), серебрились блестящие ножи, соседствовали с приборами для затворов и рядами охотничьих двустволок.
Чивьин часто приказывал остановить лошадей, торговался с хозяевами, уверял, уговаривал и только что не божился — грех. Когда отъезжали от каждого места, хозяин лавки звал грузчиков, русских и татар, и они начинали носить на возы гужевых извозчиков, что стояли вдоль всех подворий, рогожные кули.
Везли их на чижовское подворье, где Кирдун на днях снял складское помещение.
Алесь брал в руки вороненые или посеребренные стволы, примеривая, удобен ли приклад. Давняя привычка к оружию давала ему возможность безошибочно отличать блестящую дрянь для новичков от простых, но настоящих ружей «на знатока». Покупали, однако, с предосторожностью: пять — восемь высшего класса ружей в каждой лавке. Это не было оружие «для всех». Это было оружие «застрельщиков», наилучших стрелков, что будут входить по два человека в каждый десяток, и то лишь на тот случай, если штуцеров [66] или игольных ружей достать не удастся.
Толпа бурлила на Никольской, и только в переулках, что вели на Ильинку, было спокойнее: там шла торговля — оптовая.
— Великими миллионами ворочают, — сказал Чивьин. — Великими сотнями миллионов. Великими, неправедными. И все больше, больше тут денег. Китай-город, ничего не скажешь. А теперь совсем у них хорошо. Вся сила городская тут. А господа к Яблочному двору псарей высылают — борзых продавать.
— Что брешешь, — сказал Макар. — Сейчас вот у них и деньги, у господ. Никогда столько не было.
— И это правда. Только надолго ли?
Сани с трудом пробивались сквозь толпу к Проломным воротам. Блинщики, сбитенщики, старухи-нищенки, разносчики, пирожники так и кишели под ногами. В окнах лавок теперь было другое: тяжелые переплеты церковных книг, золото дискосов и потиров [67], золотые и скорбные ризы. Постепенно, однако, за Печатным двором светское вытеснило духовное. Под навесами и в лавках лежали книги, висели прихваченные бельевыми зажимами лубочные рисунки. Вместо семинаристов и провинциальных попов, что приехали покупать церковную утварь, из лавки в лавку ходили мужики-коробейники. Слышались божба, ругань, перебранка.
Здесь они немного завязли по вине Алеся. Он заходил чуть не в каждую лавку, и после каждого такого визита в ногах седоков прибавлялось книг. Кирдун все больше суровел и наконец не выдержал. Дождался, пока они остались вдвоем перед дверью очередной лавки, и тихо сказал:
— Зачем они тебе? Огню на прокорм?
Алесь виновато пожал плечами:
— Не могу. Ты посмотри, какие у этих книжников грязные лапы.
— Может, вместе с хатами нашими они сгорят, книги, — сказал Халимон.
— Сгорят и здесь.
— Оставьте, панич.
— Сгорят. Наберет такой вот книг, носит-носит — никто не покупает. Тогда он во дворе костер раскладывает — и «время обновить товарец». Все это в огонь. А тут, гляди, эльзевиры[68], масонские издания, «Духовный рыцарь».
Действительно, среди лубочных книг лежали мистические новиковские издания, книги по хиромантии и физиогномике, «Златоустовы Маргариты», «Четьи-Минеи» еще дониконовских времен.
Чивьин, разглядывая последние, лишь облизывался, пока Загорский не велел ему взять их себе.
А над всей этой роскошью взвивались пронзительные или скрипящие голоса, словно стервятники пировали над трупами:
— Вот лубки-лубки!
— Вот купец в трубу вылетел. Сапоги — буряками, за цилиндр — руками, у тех, кто глядит, морды дураками.
— А вот муж на женке дрова из леса везет. Купи, мужик, чтоб женка нарядов не просила.
— А-афонская гора, а-афонская гора, — льется елейный голосок. — Страшный суд… Тьма беспросветная, огонь неугасимый, скрежет зубовный. Змея зеленая грешников сосет.
Зелеными были не только змеи. Зеленым было, вместе с деревьями, небо на лубках. Ехал, головой под облака, храбрый прославленный генерал, а солдаты были не выше копыт его коня, как на египетских барельефах воины рядом с фараоном. Розовая полоса — лица солдат, красная — воротники, голубая — река, по которой они идут.
— Пачкотня сатанинская, — злился Чивьин. — Докатились. После Дионисия, после Рублева — божьего, после суздальской узорчатости — Аника-воин да генералы дурные.
— Рублева в каждую крестьянскую хату не повесишь, — сказал Алесь.
— Так лучше вовсе ничего не вешать. Один резной ковш из березового нароста стоит всей этой мерзости.
— И это правда.
На книжных рынках купцы Лобков и Хлудов собрали себе бесценные библиотеки. На книжных рынках был испорчен вкус двух или трех народных поколений.
…Масленица отходила. И несмотря на то что на гуляньях все еще крутились карусели, бойко торговали лакомствами, несмотря на то что из балаганов доносились выстрелы из деревянных пушек и настоящих ружей — аж из всех щелей валил пороховой дым (показывали «Взятие Карса» и «Битву русских с кабардинцами»), — во всем была неуловимая грусть.
Приближался великий пост.
Выстрелы, голоса зазывал, удары балаганных колоколов — вся эта какофония звучала теперь приглушенно. Меньше встречалось пьяных, но зато пьяными они были всерьез. Устали масленичные тройки. Сквозь праздничный запах курений, пороха, масла все настойчивее пробивался обычный запах города, еще усиленный «великопостным амбре», запах трактиров, рыбы, гарного сала, постного масла, грибов, бочек с соленьями, а то и простых кадок, что плюхали на каждом ухабе.
Под мокрым снегом обвисли бумажные цветы на дугах. Постепенно свертывались балаганы. Хозяин хлопотал у телег, а ему помогал «дикий человек, привезенный из Африки». Дикого человека мучила изжога: всю масленицу приходилось есть живых голубей и пить скипидар, закусывая чаркой, из которой выпил. Дробить ее зубами было нелегко даже с практикой, и десны дикаря кровоточили.
Солдаты, что участвовали в «битве русских с кабардинцами», расходились по казармам (кабардинцы, как всегда, получив подзатыльник). И грустно смотрела на их цепочку балаганная красавица, изголодавшаяся девушка, что зябко куталась в сермягу, которую позволили наконец надеть. У девушки был вид безнадежно больной: всю масленицу она стояла на балаганном балконе, под снегом, синяя, одетая только в кисею.
А снизу ее уже звали хозяин и дикий человек: надо было упаковывать двухголового теленка.
На серое низкое небо, на покосившийся шатер, на слизь каменных стен смотрел невидящими глазами «египетский царь-фараон». Мумию, из-за ее хрупкости, должны были положить на повозку последней. Мумия фиванская, желтоватая, с матовым блеском. Она хорошо сохранилась, и, значит, «царь-фараон» сберег в целости свою «Ба»[69]. Неизвестно, вспоминала ли эта «Ба» грозные походы на Нубию и Ливию, разгром Финикии, пленных, которых гонят за колесницами и тысячами приносят в жертву.
Фараон просто показывал небу обличье, и на его кожу цвета пирога, обсыпанного сухарями, на его былое величие порошил и порошил с неба мокрый московский снег.
И, как протрезвление, шел серединой улицы символ имперского порядка — здоровила будочник со столом на голове[70]. Тащил — аж пар курился над спиной.
— Дикость наша, дикость, — вздохнул Чивьин. — Губернаторский дом в три этажа. Вывески возле него — «Мадрид», «Дрезден», «Лувр». А как были фофанами (фофаны (народ.) — простаки, простофили, а также черти; кроме того, карточная игра «в дураки») — так и остались. Столы на головах носим… Вот оно, Александр Георгиевич, наше просвещение. Мы, на Рогожской, хоть не тужимся лезть в новое: знаем, старыми заветами живем. А тут из-под сюртука дикость выглядывает. Вот хоть бы недавно… Явился на Красной площади Михаил-архангел. Сам в красном, в левой руке пика со стягом, длинная, в правой — деревянная сабля, потому как левша, шуйцей действует, а десница — так себе, для приличия. Кричит: «Явился на свое сельбище! Не мир, но меч!» И вот за архангелом-левшой валит толпа. Тут тебе и просто зеваки, но тут и верующие… И идет этот архангел от Никольских ворот через всю площадь аж к Блаженному Василию. На середине площади, возле голых Минина с Пожарским, — срамотища! — будочник арестовал архангела и потащил в околоток. Выяснилось — никакой он не «небесный житель», а монах беглый, вшивый. Вот до чего они божье имя довели.
Макар лишь посмеивался на козлах. А купец побагровел еще больше, мутно-синие глазки потемнели. Большой рот словно окаменел. Рука мяла клин бороды.
Нестерпимый, орехово-гнилостный смрад Охотного ряда сменился относительно чистым воздухом: с Тверской, как из ущелья, повеяло ветерком. Сани поворачивали к Красной площади.
— Надобно тебе, князь, съездить еще на Яблочный двор. Там тоже охотничьими ружьями торгуют, собаками, всем прочим. А что, слоны тоже в Африке?
— Да.
— Опасная штука твоя Африка. Возле Яблочного двора, в зверинце, не так давно слон обезумел. Все разломал. Окопали его рвом — не успокаивается. Кому охота лезть? Тогда позвали солдат, и те его, бедного, начали расстреливать. Тот ревет, а они палят. В «Полицейских ведомостях» писали: сто сорок четыре пули в него впустили… Вот тебе и воинство.
— Мы лучше стреляем, — сказал Алесь. — Привычка.
— Это хорошо. А то помяли б вас те слоны начисто. В том одного мяса было двести пятьдесят пудов… Тьфу, господи… А на Кузнецкий забыли? Там у немцев тоже ружья и еще подзорные трубы можно купить.
— Купим, — успокоил его Алесь. — Это у Швабе?
— Трубы — у Швабе.
— Там уже был слуга.
Халимон действительно побывал у Швабе. Купил пятьдесят биноклей. Купили там и ружей. По десять — пятнадцать, не вызывая подозрения, а на складе было уже сотни три двустволок, дальнобойных, хотя и немного старомодных ментонов (шомпольные (капсюльные) ружья работы английского мастера Ментона) крупного калибра, английских «тигровых» ружей. Кроме того, третьего дня Мстислав выехал поездом в Павлов Посад, или по-старому Выхны, с целью купить там сотни три кинжалов, двести сабель и, сколько найдется у оружейников, огнестрельного оружия (нижегородская железная дорога была тогда доведена только до Выхны).
Все это через своих людей маленькими партиями доставляли в Белоруссию. Алесь надеялся, что через неделю на складе одновременно будет «ночевать» не больше сорока ружей, и тогда можно будет не бояться полиции. Он знал: это не конспирация. Он знал: дело, которым он занимается, может в любой момент стоить ему головы. Но иначе ничего нельзя было сделать. Только и оставалось, что цедить оружие вот так, по капле, из разных мест. Ведь если бы он опустошил все арсеналы Вежи, Загорщины и деревень их сторонников, все равно ружей не хватило бы. Он рассчитал: до поездки в Москву одно ружье приходилось бы на пятерых, если б край неожиданно восстал. А этого можно было ожидать каждую минуту. Огневой фитиль лежал на пороховой бочке, что называлась Белоруссией и Литвой.
— На Кузнецком была история, — сказал купец. — Приходит в колониальную лавку человек и просит патоки. Сиделец спрашивает: «Куда налить?» Человек снимает цилиндр: «Сюда». Тот удивился, но… у каждого купца своя дурь. Наливает. Тот ему дает за патоку пять рублей. Сиделец открывает кассу, чтоб дать ему сдачу. А тот ему в этот миг — хлоп! — цилиндр на голову. Руки в кассу, за деньги — и был таков.
— И правильно, — с каким-то даже уважением сказал Макар. — Это тебе не Чухлома, а Москва. Тут зевать не приходится.
Поодаль возвышался Кремль. Солнце на мгновение прорвало дневной полумрак и залило его кровавым багрянцем. Стены словно воспламенились в его лучах. И странно было смотреть на море нищеты, что кишело у подножия этого страшного величия.
Слепцы с поводырями, гнойные глаза нищенок, юродивые…
— Пода-айте слепенькому!
— «Ле-жал себе Ла-а-зарь на навозной ку-у-че…»
— Отбило мне ноги под городом Свистополем…
— Брат! Брат! Ничего у меня, кроме вшей. Дай копейку за десяток — до смерти доживу.
Руки тянулись со всех сторон. Как будто милостыню просила вся эта земля.
— Потерпел от нашествия иноплеменных… При крымской конфузии получил контузию… Ваше благородие, подайте на ломоть хлеба кавалеру.
Солдат был страшен. Его трясло, словно при падучей. А из-за его спины тянулись новые… новые… новые руки.
Переходил дорогу нищий, пораженный каким-то недугом, возможно сифилисом: нижней челюсти не было, и, как в колоколе, в темном провале болтался язык.
…Еле тащились сквозь толпу. Слева были Старые ряды. Двухэтажные, с колоннадой и куполом. У колоннады, возле «Столбов», шумела пирожная биржа. Неопрятные пирожники с закутанными в одеяла коробами на груди проталкивались от колонн к памятнику Минину и Пожарскому. Нижегородский мещанин указывал им рукой на Кремль, на дворец, куда никто из них никогда не попадет.
— Пироги с горохом… Пироги с горохом…
— Сам жри, свинья. Давай с семгой и кашей.
— Покупай. Семужка у нас о-го!.. Закусывай, мил человек.
Торговали подовыми с подливой, «воробышками», что плавали в масле, блинами на лоточках. И хотя была еще масленица и люди ели горячую колбасу и пироги с мясом и яйцами, некоторые, обожравшись скоромниной, просили пирогов с груздями, со снетками и постной подливой.
У Лобного места, как оглашенные, кричали сбитенщики. Казалось, что там по-прежнему четвертуют людей, а не горячую воду с медом и корицей продают.
…Они оставили Макара с лошадьми возле одного из «глаголей» и пошли в ряды. И только тогда Алесь пенял, почему Чивьин предупреждал его. Внутри это здание в стиле московского классицизма напоминало караван-сарай. Низенькие, как норы, страшно длинные проходы. Потолок — аркой. Пол — тоже: за десятилетия его выщербили покупатели, и он был весь в выбоинах. С одной стороны прохода — лавки, с другой — застекленные прилавки с мелочью: веерами, венчальными свечами, чулками, наперстками, галстуками. Сразу видно, что гнило, дорого, с обманом. А не купит человек — начнут издеваться, насмехаться, проводят смехом и оскорблениями. Кто из кротких — купит что-нибудь, лишь бы отвязаться.
Проходы загромождены тюками и ящиками. На арках кое-где иконы с «гасимыми» лампадами (огонь зажигать запрещено, поэтому зимой в три часа — конец торговле). И возле каждой лавки «мальчишки» с голодными и бледными лицами. Щеки обмороженные, потому что холод собачий, греются чаем, перекидывая из руки в руку горячий стакан. От питья горячего на холоде почти у всех горла опухшие, «свинка».
Повсюду брань, крики, приказчики тянут людей за руки в лавки. Чивьин уже несколько раз бил по нахальным рукам, иначе затянут, завертят.
Людей из глухой провинции — чухломских купцов да колязинских богатых мещанок — иногда в рядах и грабили. Задурят голову, а потом ищи среди сотен «свою лавку». Все одинаковые. И приказчики на одну морду — все наглые.
По рядам ходили рядские повара с корчагой (в Древней Руси большой глиняный сосуд для хозяйственных надобностей, по форме похожий на амфору (закругленное дно, узкое горло, две дугообразные ручки)) в одной руке, с лукошком — в другой. В корчаге были горячие щи с мясом, в лукошке — чашки, ложки и хлеб. Миска щей с мясом и хлебом — десять копеек.
А за рядскими поварами целой стаей бежали, вертелись под ногами у покупателей бездомные собаки. Когда набиралось много чашек с объедками, повар ставил все это на пол, в своем углу. После собачьего «мытья» чашки вытирали грязным, засаленным полотенцем и снова наливали тем, кто пожелает, горячих щей. Всем было хорошо.
Кирдун, увидев, как собаки «моют» чашки, плевался на всю суконную «Господскую» линию, пока не пришли в «Ножевую».
Чивьин и здесь был незаменим. Видел все купеческие выходки, не позволял подменять купленного, заставлял «показывать товар лицом». Алесь все время думал, что в одиночку, без Дениса Аввакумыча, он не смог бы так гонять приказчиков и обязательно накупил бы много ненужного.
Поднялись и в «палатку» — верхнее помещение солидной оружейной лавки купцов Суровых. Там было тихо, потому что не все рисковали подниматься по крутой деревянной лестнице, скользкой от грязи.
Молодой Суров сидел верхом на лавке и играл с приказчиком в шашки. Молчали пирамиды ружей. А из-за них глухо долетал угрожающий голос:
— Сице… Абие… изыдох…
— Кто это? — спросил Алесь.
— Отец, — безразлично сказал весь залитый жиром молодой Суров. — По вредности своей уже год в палатке Библию читает. Фантазия, значицца, такая у него, чтоб приказчиков, мальчиков да меня выводить из себя, только меня не выведешь — шали-ишь.
И действительно, вряд ли что-нибудь могло вывести из себя молодого купца.
— Жаль вот, покупателей отваживает, — зевнул молодой хозяин. — Как только услышат бормотанье — спрашивают: «Что это у вас, покойник?» — и прочь. Такие потери!
— Ничего, мы не боимся, — сказал Кирдун. — Показывайте ружья.
— Да глядите, чего там. — И Суров взял «за фук» приказчикову «дамку».
— Азиатские процедуры, — неодобрительно сказал Чивьин, слушая нарочито громкое чтение старика.
— Потише бы, — сказал ему Кирдун. — Услышит.
— Глухой он, — зевнул молодой Суров.
И здесь, в этом темном и холодном уголке московского «Сити», покупателям неожиданно повезло. Кроме охотничьих, пусть и дальнобойных, ружей в углу были штабелем сложены штуцера. Штук сто пятьдесят. Длинноствольные, узкие, в основном совершенно новые, а если и поврежденные, то повреждения можно было ликвидировать в обычной кузнице: сменить иглу, поставить скобку, другие мелочи.
— Ах канальи. — У Кирдуна дрожали руки. — Вот повезло. Это вроде того, как настоящий сбитень найти.
— Это труднее, — снова зевнул Суров. — Разве нонче сбитень? Намешают дерьма с медом — и все. Сбитень нонче лишь у редких единиц хорош: мед, зверобой, корни фиалки, стручковый перец, имбирь, шалфей.
Чивьин покрутил пальцем у виска.
— Откуда это у вас? — спросил Алесь.
— Отец еще после крымской кампании где-то купил.
«А у солдат были непригодные ружья», — с горечью подумал Алесь.
Штуцера упаковали на месте, и приказчики снесли и уложили все на ломовиков. Боясь оставить за собой хвост, Алесь приказал ящики увезти на второй, снятый к этому времени, склад. И ему, как всегда после очередной покупки, стало легче. Он знал: сотнями таких ручейков стекается в хранилище оружие. Оружие, к которому со временем прикипят руки.
Он даже с каким-то уважением смотрел на уродливого старика над Библией. А тот сидел над желтой книгой, как сова, и из провалившегося рта вылетало угрожающее:
— Сице… абие… изыдох…
И вдруг старик поднял суровые глаза:
— Штуцерами интересуешься, барин?
— Разным оружием.
— Угу… разным, — шепотом сказал «глухой». — Это мы знаем. Чаем торгуешь?
— Почему?
— В Кяхту (пригородная слобода одного из городов Забайкальской губернии) мы штуцера продавали. Там нужны… Одним хунхузам оружие, да другим китайцам оружие, да приказчикам… Глядишь, караванам безопасно.
— Я не туда.
— А мне твои торговые тайны без надобности. Я торговлю оставил. Я — при боге. Библию, видишь, читаю… — Старик улыбнулся. — А ты, может, и тайницкие пушки[71] купил бы?
— Зачем они мне? — поостерегся Алесь.
— У нас народ такой, могут и это. — Старик пошамкал ртом. — А ты иди в Бубновский трактир. Найди там Бабкина Пуда Иудовича… Скажи: «Начетчик велел приколоть флейты от кислой шерсти по ер-веди-он».
«Вот тебе и „при боге“», — подумал Алесь.
А старик улыбнулся:
— Так ты, если надумаешь насчет тайницких, приходи.
Когда они выходили, в спину им снова гремело «сице-абие-изыдох…».
Чивьин с сомнением качал головой:
— Не лезть бы нам в ту дыру. Бубновский трактир — ужасное место. А тут еще этот Иудович с его трактирными утехами.
— Рискнем, Аввакумыч, любопытно.
— Ну-к что ж, — вздохнул старик. — Давай рискнем. Только возьмем с собой Макара.
— Что это он сказал? — спросил Алесь. — Ну, ясно, «начетчик» — это он сам… «флейты от кислой шерсти» — солдатские ружья.
— А «приколоть» — это продать. А «ер-веди-он» — это по два рубля девяносто восемь копеек ружье. Дешево! Да, собственно говоря, куда они их продадут? Когда армию грабили, то нахватали всего, даже и ненужного, по жадности своей. А теперь и держать опасно.
В галерее стоял шум. Приказчики задавали взбучку соседскому мальчику-новичку, таскали его за волосы. Видимо, свои приказчики послали парня к соседям «купить на две копейки поросячьего визга», и тот, не осведомленный в шутках Гостиного двора, пошел и вот теперь визжал, как поросенок.
— Не вмешивайтесь, — остановил Чивьин Алеся. — Этим вы ему не поможете. Здесь всегда так. Мещан да купцов наших вешать надо. Злой народ, бессердечный. Вот хоть бы кулачные бои. На льду Москвы-реки или в Преображенском, как фабричные с Котовских, Балашевских да Носовских фабрик бьются.
— Это и у нас есть. Почему бы и нет?
— Есть, да не так. Мне веткинские рассказывали. У вас это чтоб побацаться, погреться. Да в рукавицах. А у нас носовские «суконщики» против гучковских «платочников». Да загодя, за неделю, договорятся. Да с каждой стороны тысячи по две человек. Война! А правил только и всего: «не бей лежачего» да «закладочника бей до полусмерти, хотя и свой». А «закладка» — кусок свинца с заостренным концом, чтоб конец из кулака торчал. Да этим концом — в висок. И вот, скажи ты, когда поймают такого, то даже свои бьют до смерти. И все равно такая стерва находится… Ну и ясно. В последнем таком бою было десять убитых, двадцать отделанных до полусмерти да тридцать два изуродованных до неузнаваемости. Это уже не говоря о челюстях, глазах да зубах.
…В Бубновский трактир пошли пешком, оставив Кирдуна на козлах. Чивьин все еще ворчал:
— А убьют которого смертью храбрых на Божениновской улице — на фабрике назавтра новый Сидор находится. И полиция этим не интересуется, и хозяева молчат: зачем им на свое заведение этакую мораль напущать? Пристав лефортовский, Шишков, попробовал было их разгонять. Так в обычные дни они — овцы: секи, пожалуйста, хочешь — даже портки сами снимут, а тут полезли на пролетку: «Бей его!» А при Шишкове кучер да мушкетер — вот и вся тебе баталия. Счастье, что кучер нашел выход. Поднялся во весь рост на козлах да как гаркнет: «Батюшки, пожар!» А мушкетер догадался: «Носовская фабрика горит!» Те стали зыркать по сторонам, а кучер — по коням! Да пару человек — кнутом! Да нескольких стоптали. Так и вырвались. А то иначе, может, и смерть приняли б… Да ты сам взгляни… О! О!
Посреди улицы несколько человек мели мусор. Среди них были двое мастеровых, какой-то линялый тип, старуха в лохмотьях и молодая женщина с прозрачным лицом. На спине у каждого мелом был нарисован круг, а в нем крест. Вокруг стоял и потешался народ.
— Эй, ты там, франт, аптекарь, ты как метлу держишь?
— Киньте ему, хлопцы, печенки. Не нажрался.
У молодой женщины лицо покрылось красными пятнами, глаза налились слезами.
— Эй, шлюшка, тебе говорю! Ты, когда отпустят, адресок запомни. На Пятницкой улице, дом его степенства Плотова… Это легше, приятнее.
— На воровстве попались, — мрачно сказал Чивьин. — Вчера у части подметали, ночевать шли в острог на веревке. Сегодня вот возле учреждений метут, а вечером попадут в списки воров — и на все четыре стороны. А куда им теперь?.. Вот хоть бы эта… Что она могла украсть? Булку, наверное? Что-то случилось с пристойной девкой, работы нету. На улицу такой идти — смерти страшнее.
— Ей-богу, приходи, — потешался «сынок». — Что тебе на мост идти? Москва-река теперь холодная. У меня теплее будет.
— И пойдет, — тихо сказал Чивьин. — Пойдет на мост. С таким лицом — пойдет.
Лицо женщины действительно было страшным. Измордованное позором и бесчестьем, темное от бесстыднейших издевательств.
— На Пятницкой, — скалил зубы «сынок».
Алесь не успел опомниться, как в воздухе вдруг мелькнули ноги молодого «степенства». В следующий миг тот всем телом шлепнулся на липкую мостовую. Чивьин снова поднял его и с придыханием — откуда взялись силы у старика? — швырнул поперек о стену. Тот только вякнул, как котенок, испуская последний дух.
— Сволочь, — шипел Чивьин, — замоскворецкая. Гады, торговцы душами. Мразь масленая…
Лицо его было багровым. Боясь, чтоб старика не хватил удар, Алесь оттаскивал его от неподвижного тела. Оттащил. Держа его за руки, шепотом сказал молодой женщине:
— Женщина, ты, когда выпустят, не иди на мост… не иди к этой сволочи… Иди в гостиницу «Дрезден». Спроси Загорского. Мы тебе место найдем, работу.
Она подняла глаза, но сказать ничего не могла — дрожали губы. Лишь склонила голову.
А между тем тишину уже вспорол полицейский свисток. Кто-то сверлил толпу: возможно, будочник. И тогда Макар решительно и довольно бесцеремонно взял обоих — Алеся и Чивьина — за плечи, толкнул в толпу, прикрыл, повел.
— Давайте, давайте отсюда, а то беды не оберешься.
Шли будто не своими ногами, так ловко он их вел. Все время менял направление, словно утка в осоке. Вытолкнул своих подопечных к углу белого служебного здания, потащил Воскресенской площадью мимо биржи извозчиков, к фонтану. И только здесь остановился, шумно перевел дух:
— В-вот тебе на… Теперь давайте отсюда побыстрее… Напрасно вы, барин, этой девке фамилию назвали…
— Она не скажет…
— Она надежна… И то правда: первый человек по-человечески… Не должна сказать…
Алесь уже и сам ругал себя. Опять наследил, дурак. Вся эта поездочка такая: на риске, на прыжках над пропастью. Надо будет с неделю посидеть тихо. Иначе быть беде. И, однако, он знал, что сидеть тихо нельзя. Все они знали, что идут на смертельную опасность. Знали так хорошо, что в душе не надеялись, что все выйдут отсюда живыми. Так было нужно: подставить под удар свои головы, чтобы потом многочисленные друзья не подставляли головы под пули, не погибали беззащитные.
— Господи, господи, — горевал Чивьин. — Какой грех на душу взял, окаянный. До смертоубийства дошел. Теперь замолить — не замолишь.
Макара прорвало:
— Брось ты горевать. Тоже мне грех нашел. За такую мразь, за гниду… Да бог тебе еще за это смертоубийство спасибо скажет… Сто грехов скинет, как за змею… А вот оттуда человек идет… Эй, борода, чего это за «местами» народ кричит?
— А черт его знает. Купца какого-то свои подмяли. Говорят, два ребра и ключицу переломали. Повезли в городскую.
— За что его?
— За хорошие, наверное, дела. Видимо, было что-то на душе, потому что просто так, неожиданно подошел и шмякнул. Говорят, замоскворецких ругал. Из таганских, видимо, купец-то. Еще чуток — дух бы вышиб.
Пошли. Какое-то время Чивьин вздыхал с облегчением: обошлось, не попустил господь бог, спасибо ему. А Макар глядел-глядел на рогожского купца и вдруг расхохотался:
— Ну и жох ты, Денис Аввакумыч. С самим царем тебе ездить пристало. Ка-ак ты его! Я и опомниться не успел — лежит… Ну и ловкач.
Чивьин лишь крякнул, но по нему было видно: отлегло от души.
…Женщина, однако, не пришла к гостинице. Возможно, и в самом деле пошла от позора на мост… И долго еще Алесь переживал, не мог простить себе, что не пошел вечером к части, когда подметальщиков должны были отпускать.
4
Ели и пили в Москве по-разному. Но слова «Москва любил и умеет поесть», «московский культ гастрономии», «магистры, насчет того, чтоб поесть» относились к той Москве, что держала домашних поваров и ела в ресторанах, а не к той, что покупала на «царском рынке» на три копейки требухи, заворачивала ее в грязную бумагу и несла в качестве закуски в кабак.
Первую Москву Алесь знал хорошо. Субботние обеды в Английском клубе, его уха, которую варили раз в году и которая считалась лучшей в мире (она ничего не стоила в сравнении с «озерищенской», когда два раза в одной воде варят окуней да ершей, а потом кладут, пока у рыбы глаза не побелеют, в бульон стерлядок, да перец, да цельный репчатый лук, да еще с лозовым дымком, да с лазурью над головой или луной на воде); Купеческий клуб, который начинал побивать славу Английского; французская кухня ресторана «Шеврие» в Газетном переулке, «Дюсо» и «Англии» на Петровке; скромный, но основательный стол «Яра», тогда еще не испорченного роскошью; «Эрмитаж» — странное сочетание трактирных порядков и утонченной французской кухни.
Удивительные по контрастам столы в «Дрездене» и «Британии» и крикливо-безвкусные, но богатые столы на купеческих банкетах: «консоме а ля Баратынский», или «бафер де Педро» с пирожками «рисоли-шоссер», или с валованами «финансьер»; шафруа из перепелок с тающим страсбургским паштетом и соусом «провансалье»; осетры «а ля Русь» (купеческая грамота хромала) с соусом «аспергез» (лишь бы попричудливее, лишь бы не домашний бараний бок и две сотни раков под пиво). К осетрам — мандариновый пунш, а после них жаркое, тоже нездешнее «фазаны китайские», «пулярды французские». Среди всей этой заморской камарильи сиротливо стояли «куропатки красные» и «седло с костным мозгом по-крестьянски». А потом опять шло буйство «салатов ромен со свежими огурцами» и «северенов с французскими фруктами».
После такой еды гостей тянуло на капусту и квас, который и распивали в задних покоях.
Тысячи хозяйств трудились на это: оранжереи, огороды, садки с живой рыбой у москворецкого моста (река была еще сравнительно чистой, и аршинные живые стерляди могли плавать в садках месяц-два), грибные базары, рынки — чрево великого города, его прожорливая душа.
И трактиры, которые, что касается кухни, побивали рестораны: тот же «Новотроицкий», «Тестовский» в доме Патрикеева да «Великий Московский» Гурина. Войти туда свежему человеку было страшновато: затхлые грязные лестницы со старой, замызганной ногами ковровой дорожкой и балясами, обтянутыми красным сукном, гардероб, прилавок с водкой и перестоявшей закуской, зал со столиками и кушетками на четверых, кабинеты, фортепиано. Но зато еда была — не сдюжить: только половину порции мог съесть даже привычный посетитель.
Молочные поросята на блюдах, суточные щи с кашей, подрумяненные, жирные, как откупщики, расстегаи, крестьянские, пожарские огнедышащие котлеты, рассольник — нектар пьяных, блины с лоснящейся черной икрой, подовые пироги, соблазнительные, как смертный грех. И все это в меру нечисто или, наоборот, чисто до холодности, но вкусно — язык проглотишь. Чисто готовили у беспоповца Егорова, где было запрещено курить и повсюду висели иконы старого письма с «негасимыми».
Зато у Гурина курили, и преимущественно из длинных чубуков самого трактирщика, вставляя в них только свежий мундштук из гусиного пера. Половые у него были чистые, степенные и строгие — не забалуешь. Вина — лучших погребов, но молодежь на вина налегала редко. (И сегодняшние американцы, наверное, страшно удивились бы, узнав, что их коктейли — московское изобретение и придумано молодыми завсегдатаями гуринского трактира.) Сухих сортов еще не было, «Лимпопо» пили любители… Видимо, все началось с того, что молодежи надоело тянуть со льда «Редерер Силери». Поначалу пошли отечественные «ерши», наподобие «медведя», смеси водки с портером, а потом, от достигнутого, и коктейли.
Праотцом, Адамом всех коктейлей был предок современного «маяка», хотя и с измененными ингредиентами. Название у него было простецкое, неавантажное: «турка». Брали высокий и вместительный кубок, до половины наполняли его ликером мараскином, выпускали туда сырой желток, доливали коньяком и выпивали все это на одном дыхании.
Трактиров было много. Но Бубновский был самый отменный, самый посещаемый публикой («чем хуже, тем — лучше») и самый страшный из всех.
По узкой; очень крутой и опасной лестнице они спустились в подвал под трактиром, знаменитую «бубновскую яму». Где-то высоко остались «чистые покои» с купцами, приказчиками, «парой чая» и торговыми сделками.
— Двадцать ступенек, — глухо долетал откуда-то снизу голос Чивьина. — Считайте там, не оступитесь.
Он шел впереди, как Вергилий. За ним спустился во мрак Алесь — со ступеньки на ступеньку. Макар замыкал шествие, как тот ангел-хранитель, что сберег для культуры и поэзии Дантову душу.
А снизу, навстречу им, все явственнее доносился какой-то странный гул, подобный адским стенаниям: безумные выкрики, вопли отчаяния, хриплый хохот, сквернословие, плач.
Кто-то рыдал, кто-то глухо стучал чем-то о столешницу — возможно, головой, — кто-то скулил, кто-то кричал тем очумелым диким голосом, каким кричат, когда привидится «зеленый змий» или «демон зла».
— Бу-бу-бу… Боже… боже… боже… Бу-бу-бу.
— Красные собаки… как слива… И щиты на мордах… Бейте их, бейте их…
— Полов-вой, желаю казенной… Соленый огурец с ветчиной…
— Пой-мал, гляди ты… Поймал… Вот мразь!.. И язык высунул…
— Ты ему пузо пощекочи или крест на него, нечистую силу.
— И вот, понимаешь, тут тебе храм искусства, а я беру ее за зад…
— Все они такие… Ты лучше налей.
Огромный низкий подвал, глубокая подземная яма без окон, с единственным входом. Несколько столов со скатертями, наподобие онуч, «трупы» смертельно пьяных у стены.
Остальное все разгорожено на маленькие каморки, где с дверью, а где и с занавесками вместо двери.
Тускло, как в бане, светили сквозь испарения, туман и дым синие газовые рожки.
— Как тут Бабкина Пуда Иудовича найти? — спросил Чивьин у полового.
— Вон, — ткнул пальцем в одну из каморок парень с разбойничьей мордой.
— Наверное, еще трезвый. Они под утро напиваются до бесчувственного состояния.
Зашли в каморку. Газовый рожок. Стол. Четыре стула. Кроме них только-только стать половому. Перегородки из голых досок. Смрад и грязь. Отовсюду крик, словно молотом, бьет по голове. За столом, опустив голову на лиловую от вина — хоть выжимай! — скатерть, спит человек в кафтане старого покроя.
Алесь хотел сразу уйти. Но человек поднял голову, и под нею оказался носовой платок, сложенный в несколько раз.
— А?
Лицо было бледное от вечного мрака, прокуренного воздуха и вина, но широкое, умное. Небольшая бородка. Волосы, стриженные в скобку, но пробор не посередине, а немного сбоку — шикарнее.
— Что ж это вы себя так убиваете? — спросил Чивьин. — Разве ж так можно? Без воздуху, без света.
— А вам что? Вы кто такие?
— Мы от начетчика.
— А-а… Половой!
Половой появился сразу, — видимо, подслушивал. Слишком уж необычным посетителем был в этом подвале Алесь.
— Блинков на заговенье. С тещей. Всем… Икры наложи в миску да лучком — им, родненьким… Да водки.
— Какой прикажете?
— Моей… Самой дешевой… С красной головкой… А если будешь под дверью торчать, горчицей нос вымажу и заставлю с таким носом два часа стоять.
И обратился к гостям, которые уже расселись:
— Ну…
Алеся мутило от спертого воздуха, от дыма, от галдежа и шума, от звуков беспробудной пьянки, которая, видимо, здесь никогда не кончалась.
— Начетчик велел приколоть флейты от кислой шерсти по ер-веди-он, — сказал Алесь.
— Гм. — Бабкин внимательно посмотрел на него. — Ну, хорошо, выпейте, пока что до чего, посидите.
Половой уже стоял на пороге. Алесь даже удивился. Словно скатерть-самобранка лежала за занавеской. Явился чертом из табакерки и уже ставил на стол горки блинов, поливал их маслом, раскладывал на голых досках (скатерть сдернул мизинцем и швырнул в угол) ножи и вилки.
На минуту исчез и поставил на стол четыре холодные бутылки.
— За это — люблю, — сказал Бабкин. — А волосы все равно выдеру. Ты это по-омни.
Алесь дал половому рубль — лишь поскорей бы исчез. Его мутило, он боялся, что может вырвать просто в угол.
— Тут насчет этого запросто, — сказал Бабкин. — Блюй, голубчик, уберут. Потому и сидим, что запросто. Женщин нет, хочешь — матерись, хочешь — кричи. И не надо нам, троглодитам, ничего, кроме чтоб нас не трогали. Ни неба, ни света, ни воздуха, ни счастья.
— Не понимаю, как вы можете здесь пить, — сказал Алесь.
— И ты выпей. Вот увидишь — сразу полегчает… Ну, за дело…
Алесь выпил вонючую водку. Она была противная, однако ему действительно полегчало. Не так раздражал галдеж, да и нос не так принюхивался к смрадному, аж липкому, туманному воздуху.
— Притерпелся, — сказал Бабкин. — Да это что? Ты вот отсюда выберешься да, наверное, в баньку поедешь, паром бубновский смрад выгонять. А что делать тем, кто здесь годами… всю жизнь… кроме ночи?
— Быть не может, — сказал Алесь.
Где-то за дверью раздался дикий вопль, визг.
— Вот, — сказал Бабкин. — Этот умудрился тут великое богатство, неизмеримое состояние просадить… У полового спросите. По имени-отчеству всех таких зовет. Елизаров, например, Флегонт Саввич, тут двадцать годков сидит… В лавке — приказчики. А он каждый день тут выпивает сорок чарок вина и водки.
— Брехня, — сказал Макар.
— Молод ты ишшо, — поучительно сказал Бабкин. — А говоришь — брехня… Это, брат, сила безмерная… Троглодиты. Люди преисподней.
Ел блины, свертывая их пакетиком и двумя-тремя движениями челюстей отправляя в рот. Покончил с ними.
— Так, говорите, флейты?.. А купила хватит?
— Сколько их у вас? — резко спросил Алесь.
— Найдем.
— Карты на стол… Сколько?
Бабкин смотрел на него испытующе и пристально. Потом, видимо, понял: этот не продаст.
— Две тысячи, — тихо и веско сказал он.
У Алеся потемнело в глазах. На мгновение куда-то поплыл, стал отдаляться и исчезать адский содом бубновской дыры. Потом звуки нахлынули снова.
— Где товар? — невозмутимо спросил он.
— Деньги, — сказал Бабкин.
Чивьин толкнул было Алеся в бок, но тот знал, что делать. Дело было не в деньгах, дело было в штуцерах, единственных, необходимых, как воздух, тех, за которые он охотно хоть сегодня заплатил бы жизнью.
— Полторы тысячи, — подвинул он к Бабкину три кредитных билета.
— Остальные?
— Остальные — половина в банке Лемана, половина — по чеку. Получить — в конторе Вишняковых. — Алесь писал на листках чековой книжки. — Знаешь их?
— Почему нет? Фирма известная, с французского пожара сидят на Малой Якиманке. Золотопрядильни, можно сказать, на всю империю. А они что, знают вас?
— Деньги внесены. А знать им меня необязательно.
— Хи-итрый, — сказал Бабкин. — А ну-ка поглядеть.
— Гляди.
— Шесть тысяч пятьсот? Это за что же лишних пятьсот сорок?
— За комиссию.
— А если я это — в карман?
— Здесь одна подпись. А это оговорено. Только после второй. А вторую поставлю, когда товар будет осмотрен, упакован и отослан на место… Давай… Где?
— У Смоленской заставы, — сказал Бабкин. — Вот тебе адресок… Вот тебе и слова: «Флейты прикололи… шпильки у нас… за обман шпильку в сердце».
— Это кому? — улыбнулся Алесь.
— Им, — сказал Бабкин. — Гужевой обоз найми где хочешь. Не мое это дело. Не мне в него совать нос. А тебе за комиссионные спасибо, неизвестный купец… Пей водку… Помни бубновскую дыру.
— Выпью, — серьезно сказал Алесь.
Он умел, если надо, не брезговать. Этот филиал ада тоже был уголком земли. Эти тени тоже были людьми. А он был не только князь, но и белорусский мужик, а значит, в каждом самом низком и страшном падении видел не позор, а несчастье, и жалел это несчастье, и не хотел мыть рук, прикоснувшись к нему.
— Я тебе еще советую, — сказал Бабкин. — Ты на Балчуг не ходи. Это, брат, Замоскворечье, а там что ни человек, то или подхалюзин, или подьячий, или продажная сволочь. Ты иди в Гостиный двор, возле биржи. Ночью иди, вот с ними.
— Бывал.
— Выходит, знаешь.
Алесь действительно бывал там. Когда-то они специально делали это ночью, для настроения. Огромное здание, ночь, бесконечные арки галерей на внутреннем дворе. Запустение, немая тишина и глухие шаги по плитам. А над этим колодцем — месяц в тучах. Арки на ночь закрывали досками, а сторожа спускали сыщиков-волкодавов, но за деньги разрешали поглазеть.
— Вот туда и иди. Тоже преисподняя. Все можно купить, и железо, и флейты.
— Пойду, — сказал Алесь.
И тут Чивьин неожиданно отшатнулся. Он сидел спиной к занавеске. И как раз над его головой, дыша ему в затылок, торчало из занавески, как из платка, страшное, все в лиловых и желтых разводах (от старых и новых синяков) лицо.
— Какие эт-та флейты, — спросила морда страшновато-елейным голосом, — кто это тут так-кой музыкант? А если — в часть?!
У него было обличье «аблаката от Иверской», который за косушку пишет в трактире для клиента такое прошение, что его не понимают ни в суде, ни, назавтра, сам клиент и адвокат. Нос сизый, в жилках. Лицо отекшее.
— А вот я вам покажу флейты. — Человек словно вползал в клетушку.
Макар было встал у него за спиной.
— Ти-ихо, — сказал Бабкин, — не надо. Мы сами… Ты что же это, бывший сорок пятой гильдии[72] купец, а потом строка приказная, лезешь, куда не ведено?
— Пострадал за правду, — сказал тот, подняв руку. — Так что ж, вы флейты покупать будете, а я… коп-пейки собирать? Нет уж! Как я, так и вы! Так! Вот так! Только так! Я вас отсюда не вып-пущу. Заставлю дать ответ, какие это флейты… ночью, в Гостином дворе.
Тут Алесь увидел, что испугался и Бабкин. Надо было спасать положение. Конечно, можно было отговориться экспедицией, но ехать туда? Зачем? И к тому же запрещенная покупка военных ружей. Каторга Бабкину? Допросы и высылка ему, Алесю? Проваленное дело жизни. Попались, как цыплята.
А человек-тля наступал:
— И вас… И вас в яму… И вас под забор, в нищету… Чтобы вши вас ели, чистеньких… Что, одному мне?
Половой, видимо, куда-то отлучился. Теперь он возник в дверях и приготовился схватить этого мятого подьячего, чтобы удалить прочь.
— Оставь, — сказал Алесь. — Садитесь, господин…
— И сяду, — куражился тот. — Сяду, пока вы… выпьете по последней…
— А вы с нами.
Слюнявый, похожий на раскисший гриб, рот подьячего дергался. Сомовьи глаза жадно впились в бутылку.
…Он выпил полный стакан. Все увидели, как смягчилось мерзкое лицо подьячего.
— И суд не купите, — развалился он за столом. — Хотя и продажный, а не купите. Из конфискации свое получат… Убийство?! Фальшивые деньги?! Что там у вас?! Уж я на ваших головах попляшу!
Алесь наполнил второй стакан. Подьячий со стоном выпил.
Что-то темное и страшное вопило за этими сумбурными словами.
Обессилевший, пьяный, этот мерзавец был все же страшен, как хорек, прижатый в тупике норы, когда за спиной ничего нет: вот бросится и вопьется зубами в сонную артерию. Последнее, на грани существования, отчаяние двигало им.
— Взятки. А если без взятки? Если квартальный писарь… десять рублей пенсии получает… Только дураки… — У него уже заплетался язык.
Алесь налил ему снова.
— Хватит, — сказал Макар. — Он алкоголик. Ему и чарки хватит!
— Пускай пьет.
— Меня так вот эдак… А за бычка золотого… Что приставу… за бычка золотого?.. А я вас… в Си-би-рь.
Он опустил голову на стол.
— Проворонил? — со страшной угрозой сказал половому Бабкин. — Ну, что теперь? Заставить, чтоб сам… следы замел?
— Не принуждайте…
— Так что? Тебя — головой.
— Погодите, — сказал Алесь. — Не надо. Вы нас не знаете. Я не знаю вас. Ты проворонил — ты и делай. Возьми деньги. Взвали на своего извозчика. Увези отсюда аж на Лосиный остров и там оставь. Только без дураков — руки не марать. Он пьян, как мех. Проспится в лесу — подумает: показалось, сон приснился… А вы свяжитесь крепким словом.
— Ты прав, — сказал Бабкин. — Тащи его отсюда. И запомни: еще раз такое случится — сам его в «Волчью долину» [73] повезешь. А мне об этом расписку напишешь — тонуть, так вместе.
— Сжальтесь…
— Я сказал. — У «купца из дырки» был теперь страшный вид. — Я не повторяю.
Алесь молчал. Он был счастлив, что придумал хоть какой-то выход, что этого слизняка сегодня в «Волчью долину» не повезут.
Половой потащил подьячего за ноги. Никто из соседей не обратил на это внимания: такое происходило здесь ежедневно.
— Все, — вздохнул Бабкин.
— Кто такой? — спросил Чивьин.
— Если не переменится — харч для москворецкой рыбы. А был купцом. Прогорел, сел в яму. Стал канцеляристом — за взятки полетел. Спился. — Помолчал. — Вот вам и жизнь наша. Добрый ты сердцем, купец. Ну да все равно… его убьют не сегодня, так завтра. Конец. Смерть. Наша Москва, скрытая от всех, она не шутит… А потому садитесь да еще по паре чарок — и айда за дело.
— Что это он, слизняк этот, о каком-то бычке золотом вякал? — спросил Алесь.
Бабкин, закусывая, усмехнулся.
— Исто-ория, — сказал он. — Рассказать, так не поверите.
— Почему? — сказал Алесь. — Я научился верить многому.
— Тогда ты действительно чему-то научился в жизни. А в истории этой все — правда. Можешь мне. Бабкину, верить. — Он думал, видимо, над тем, с чего начать. — Так вот, купец, ты, видимо, знаешь, как у нас полиция сыск ведет. Скажем, в каждом квартале среди обывателей имеются такие, у которых на морде написано: подозрительные. И вот среди таких находят способного человека и говорят ему: «Ты, Яшка, скажем, тайный кабак держишь или краденым польским бобром иногда торгуешь. Так мы будем на это сквозь пальцы глядеть, только не высовывайся, не нахальничай, а ты нам за это иногда послужи». И вот если надо отыскать какого-нибудь особенно нахального вора, то зовут Яшку. А уж Яшка, если только не сам украл, намекнет, куда оно все подевалось. Если говорит «не знаю», значит, искать — напрасное дело: не может сказать, не хочет сказать, боится сказать или поработал кто-то со стороны… Ну, однажды обчистили меховой магазин Мичинера на Кузнецком. Купец в слезы — мехов на сто тысяч, да самые дорогие, да все меченые. Вот кузнецкий квартальный надзиратель зовет к себе своего Яшку: «Выкладывай». — «Не смею», — говорит тот, а сам еле смех сдерживает. Надзирателю обидно, потому что иных способов сыска у нас почти нету. «Говори, пожалуйста», — «Вы меня выдадите». — «Ей-богу, нет». Яшка думал, думал да и махнул рукой: «Мичинеровские меха все у пристава Тверской части Хрулева». — «Не может быть!» — «Чистая правда, ваше благородие». Надзиратель за голову схватился, но знает: Яшка врать не будет… Едет он к полицмейстеру, полковнику Огареву. Тот тоже за голову хватается, но поскольку Хрулев уже пару раз проворовался да еще отцовского огаревского внушения ослушался, Огарев едет к оберполицмейстеру, и там они решают дать делу законный ход. Ворвались к Хрулеву с повальным обыском…
Бабкин умолк, только глаза смеялись.
— А дальше? — спросил Макар.
— А дальше — нашли меха, нашли другие ценности. И, помимо них, золотого бычка не нашей работы, а вместо глаз у него — крупные бриллианты. И стоит этот бычок что-то около пятисот тысяч.
— Как подумать, то не так уж и виноват этот пьянчуга, — тихо сказал Алесь.
— А я разве что говорю? — сказал Бабкин. — Ну, взял каких-то там две сотни… Хуже то, что людей начал запугивать, — это уже обязательно будет стоить ему жизни… Так вот дальше… Начали у Хрулева и других спрашивать, откуда бычок… Выясняется, за год до обыска остановились в гостинице два иностранца. Один прогуляться вышел, а его товарищ и переводчик тем временем прихватил его вещи и исчез. Тот возвратился, начал кричать. Его никто не понимает. Послали за полицией. Явился Хрулев, обыскал иностранца, документов не нашел, из сказанного им ничего не понял, а потому отослал человечка в Бутырскую тюрьму, пока не выяснится, кто он. А выяснить это было невозможно, потому что языка этого человека никто не знал.
И вот сидел он в тюрьме год, а тут кража у Мичинера.
Спрашивают у Хрулева, чей бычок. Тот наконец признался: отнял его у того иностранца. Тот все отдавал, а бычка не хотел, потому что бычок, по всему видно, был богом иностранца: он носил бычка при себе… И только тут все ахнули, потому что этого человека уже год как разыскивал Петербург. И не находил. И скандалил. И все приметы сошлись: путешествовал со своим секретарем, исчез, лицом темный, идолопоклонник, преклоняется перед золотым бычком. Словом, арабские сказки, а не ограбление у Мичинера на Кузнецком… Человека тогда освободили из Бутырок. Привели — взглянуть страшно: обовшивел, в лохмотьях, кашляет. Люди, которые его искали, — на колени перед ним. И выясняется, что человек этот есть дагомейский наследный принц.
— Брехня, — сказал Чивьин.
— Ты что, хочешь, чтоб я крест поцеловал? — спросил Бабкин. — Нет, брат, к сожалению, правда.
— А что было бы, если б не кража у Мичинера? — спросил Алесь. — Если б Огарев был в лучших отношениях с Хрулевым? Что тогда было б с принцем?
— Умер бы в тюрьме, как бродяга, — сказал Бабкин. — Что он, первый?.. Да он и так перхал, как овца Говорят, вскорости умер…
— Это, брат, наша тюрьма, — сказал Чивьин. — И все у нас такое, «от Перми до Тавриды…». Вот тебе и дагомейский принц… Так что делайте свои дела, купцы, да поскорее, поскорее отсюда. А то как бы самим не угодить.
Вопль из-за перегородки снова всколыхнул воздух. «Подземный город» жаловался, хохотал, рыдал и выл.
5
От Смоленской заставы возвращались почти в сумерки. Бабкин и «начетчик» не обманули: штуцера были новенькие, густо залитые маслом, когда-то, видимо, украденные прямо из провиантских складов, длинные и узкие, тяжелые, как дремучая смерть… Кирдун должен был за ночь нанять гужевиков из «темных» и отправить их.
Алесю было плохо. Даже поездка на «свежем» воздухе ничего не дала: ноздри будто все еще ощущали душный, мерзкий смрад бубновской дыры. В ушах настойчиво звучали стоны и крики, словно молотом колотило по черепу. Решили немного прокатиться по городу, а потом поехать ужинать в «Стрельню», куда впускали и купцов, и людей, одетых, как они, а значит, и Макара. Кучер был действительно золотой. В самой темной трущобе с ним было надежно. Простой, не развращенный этим Вавилоном человек с сердцем ребенка и пудовыми кулаками.
Проехали Кремль. Там были уже сумерки, и лишь на куполе Ивана Великого лежал последний отблеск дня. Лошади нырнули, словно в грот, в Спасские ворота. И только-только выехали на Красную площадь, как Чивьин остановил Макара:
— Стой… Что такое — никак не пойму.
Со стороны Воскресенской площади медленно вползала на мостовую какая-то странная процессия. Горели высоко поднятые факелы, цокали копытами кони, блестело шитье.
И глухо, будто подмоченный, оттуда доносился отрывистый барабанный бой, обещая какую-то неясную тревогу.
— Странно, — сказал вроде бы успокоенный Чивьин. — Небывалый случай, чтобы их через Красную площадь везли. Как наши долдоны говорят, многовато им, злодеям, чести.
— А что тут удивительного? — сказал Макар. — У Манежа мостовую взломали. Да и Большой Каменный все еще ремонтируют. Подрядчика Скворцова фортуна[74].
Кортеж, тускло освещенный факелами, дополз уже почти до памятника Минину.
«Р-ра-та, р-ра-та», — гудели оттуда барабаны.
— Что это? — все еще не понимая, хотя уже и догадываясь, спросил Алесь.
— Преступников на Болото везут, — тихо сказал Чивьин.
— Из Бутырок. Обряд публичной казни (обряд публичной казни был установлен в 1846 году; отменен в 1880 году).
Но Загорский уже и сам видел. Шли барабанщики. За ними — взвод солдат. Тускло блестели штыки. За солдатами медленно двигалось что-то мерзкое, отвратительно-страшное, высокое, как стоячий гроб и как осадный гуляй-город: черная, как смоль, колесница с высокой, тоже черной, дощатой башней. На этом сооружении стояла скамья, а на ней, высоко-высоко над людьми, так что факелы конной стражи едва достигали их ног, сидело четыре человека: трое мужчин и одна женщина. Дрожащие отблески огня падали на их лица, на серые халаты, на руки, привязанные к доске, на черные доски, висевшие у каждого на груди.
Черные доски с белыми буквами, выведенными масляной краской, аккуратненько, видимо, не для одноразового использования. Люди сидели спинами к лошадям, а вокруг конная охрана с факелами. За колесницей покачивалась на неровной мостовой карета, видимо с прокурором. Рядом с колесницей шел человек в сапогах, кожаных штанах и красной русской сорочке.
— Палач, — сказал Чивьин. — Вот так оно и есть. Лишили судом всех прав состояния, присудили на каторгу, а теперь будут кнутом бить. Поп никонианский свой поганый крест будет им в рот совать, будут они стоять у позорного столба… Не знаешь, Макар, торговая казнь или публичная? [75] Кнут или столб?
— Н-не знаю.
Колесница как раз поравнялась с памятником на середине площади. Проплывала мимо двоих бронзовых мужчин. Женщина приподняла голову, видимо испуганная появлением чего-то человекообразного рядом, в то время как все такое должно быть ниже ее. Проследила глазами, куда показывает рукой нижегородский мещанин.
Великий гражданин указывал на зубчатые стены, на дворец за ними.
Загорского вдруг затрясло.
А шествие проплывало уже мимо них. Загорский увидел бледные лица женщины и двух мужиков. На груди женщины, на черной доске, было выведено: «Растлительница». На досках ее соседей: «Поджигатели».
Четвертый мужчина сидел опустив голову на руки. Ни лица, ни его доски не было видно. Но Загорского вдруг как будто что-то кольнуло в сердце: затылок. Он мог поклясться, что видел этот затылок тысячу раз: в ночном — из-под свитки, в хате на печи, за столом — склоненным над миской.
«Неужели он? — с оборвавшимся в груди сердцем подумал Алесь. — Неужели свои люди подвели? Не может быть, чтобы подвела подпольная почта! А что я скажу тогда Кондрату? Чем оправдаюсь я, который твердо обещал ему, что даже ценой жизни освобожу своего и его брата?»
Алесь тронул Макара за плечо:
— Следуй за ними.
— Зачем? — в один голос спросили Макар и Чивьин.
— Следуй, — почти, попросил Алесь.
Он не мог ошибиться. Неужели Андрей? Но как? Как могли подвести свои люди? Верные, надежные, преданные?
«Видимо, произошла ошибка, — думал он. — Но как, как, как?»
Упряжка двигалась за кортежем. Все в дрожащем зареве, вращались над головой, меняясь местами, как деревья за окном вагона, узорчатые, срезанные, похожие на пробки для старых графинов, купола Василия Блаженного.
Но он только раз взглянул на них. Он не сводил глаз со склоненной головы, узнавал ее и не узнавал, переходил от надежды к страшному отчаянию и снова к надежде.
— Успокойся, — тронул его за плечо Чивьин. — От кнута редко кто умирает. Ну, изобьют до полусмерти. Не самое худшее. Вот «зеленая улица» — это, брат, ужас. Гоняют на месте преступления. Я однажды видел, как вон там, на берегу Москвы-реки, возле Тайницкой башни, одного гоняли. Боже мой, боже!
Алесь взглянул направо и увидел черный на фоне заката силуэт.
— Вот там, — сказал раскольник. — Там, дорогой. Две тысячи прутьев. Пришли солдаты из кремлевских казарм, выстроились в две шеренги, с интервалами в три шага. Бедолагу за руки привязали к ложу ружья, и два солдата его повели. И — началось. В конце первого прохода спина у него была черная, вздувшаяся, как подушка. Потом кровь начала брызгать. На руки, на лица, на мундиры солдат (им специально на этот случай старые выдали). И каждый раз как проведут — два солдата с тазами подбегают, макают в них тряпки и вытирают кровь со спины. А в тазах — уксус. Христиане! Аспиды ненастные! Некрещеных басурманов ругаем, дикарей ругаем! А сами кто? Уксусом! Словно не читал никто, что бога нашего на кресте из губки поили «ац-том и жел-чью»… — Голос старика осекся. — Чувствительные. Мимо нищего, мимо шарманщика без копейки не пройдут. И что там господь наш молчит, милостивый, неублажимый, если никогда хорошо не было хорошему, а плохо — злому, если всегда самое дерьмо, самая последняя дрянь возвышается над нашими головами.
— Тише, — сказал Макар.
— А, да что там, — поник купец. — И почему только нам с царями не везет? Ни одного доброго властелина. Три таких несчастных народа на свете: гишпанцы, турки да мы. Тьфу!
— Хватает и у других, — сказал Алесь. — Но, конечно, не то.
…Еще издали они увидели на середине площади круглое сооружение со столбами. Тоже черное и высокое, оно было едва не выше жалких окрестных халуп.
Кортеж медленно подъехал к нему. Мерцал свет факелов. Арестантов по очереди, начиная с женщины, отвязывали от скамьи и силком, с помощью палача, возводили на эшафот. Женщина оттолкнула руки палача и пошла сама. Третий из привязанных уцепился за доску, и его пришлось отрывать силой. Он хватался за доску, потом за скамью, потом за ступеньки колесницы.
Возле саней Макара очутился какой-то старик в горбатом пальто.
— За что их? — спросил у него Макар.
— Говорят, соколик, душегубы… Злодеи. Временнообязанные смольнинского барина.
— Погоди, — вскинулся Чивьин. — Это того, что убили?
— Как будто.
— Теперь знаю, — сказал Чивьин. — Этот убитый еще за два года до отмены бабу ту принудил. Ну и прижил с нею ребенка. А сам как мужчина сдюжить мог мало и потому, слуги говорили, щипал ее до крови, бил смертным боем и кусал… Ну, воля пришла — та обрадовалась и решила уйти. А он говорит: «Иди. А дите не отдам. Все знают: мое! Но гляди, как бы не пожалела: мой щенок. Хочу — с кашей ем. Хочу — масло сбиваю». А сам и к ребенку относился не лучше, чем к ней. Просто остаток старческого блуда в нем бунтовал… Тогда пришли ее братья и пустили красного петуха. Так и сгорел дом… вместе с хозяином.
Вздохнул:
— Что ж, перед вечной каторгой самое меньшее по сотне ударов плетью.
«Растлительница» уже стояла привязанная к столбу. Содранная со спины и ягодиц сорочка висела лохмотьями на веревках. И, как предчувствие, багровели, скользили по нежной коже жидкие отблески факелов.
Пришли за последним. Алесь в мучительном ожидании впился глазами в его затылок. Палач сжал этот затылок пятерней. Человек резко вскинул голову.
Нет, это был не Андрей. Измученное, бледное, совсем еще молодое лицо. Синие уста то ли улыбаются, то ли вздрагивают от холода.
— Не надо, — тихо сказал юноша. — Я сам.
И пошел непослушными ногами по ступенькам. И хотя это был не Андрей, Алесю не стало легче. Этот затылок, дрожащие уста, непослушные ноги. Чужой человек вдруг переполнил сердце Алеся безысходной тоской по всеобщему человеческому братству.
— Едем, — глухо сказал Загорский. — Едем. Едем, братки, отсюда.
Они пробирались сквозь толпу. Что-то бубнил позади прокурор. Потом наступила тишина. Вопреки воле Алесь оглянулся. Палач похаживал возле оголенных спин, как кот возле сала, редкоусый, с бритой красной шеей. Игриво смеялись под низким лбом большие глаза.
— Кирюшкой его кличут, — сказал Чивьин. — Бутырский палач.
Кирюшка мягко волочил за собой кнут. И вдруг наискосок устремился к женской спине. Радостный, даже восторженный голос зазвенел над толпой:
— Бер-регись, ожгу!
Удар сразу рассек кожу от плеча до промежности. Хлынула кровь. Женщина дернула головой.
— Пожалел, — сказал Чивьин. — Обычно у него почти никто первого удара не выдерживает, теряет сознание. Дальше бьет более снисходительно, но чаще всего, как по мертвому. Так что и непонятно, до смерти убил или еще нет. Доктор по нескольку раз запястье щупает.
— Бер-регись, ожгу!
Теперь он бил по соседней спине. И после удара над площадью пронесся жуткий крик, как будто ревело смертельно раненное животное.
— Нет, не пожалел, — сказал Чивьин. — Просто сильные, необыкновенно сильные люди.
А животный крик все усиливался и вдруг осекся. И тогда женщина раскрыла рот.
— Брат, — сухим голосом сказала она.
Тот, что кричал, закусил губы и с трудом приподнял голову, оперся подбородком о столб, чтобы она держалась.
— Вот так, братишка, — сказала женщина.
После третьего удара кнута голова у третьего столба упала, как подрубленная. Палач довольно хмыкнул и отжал с кнута кровь.
…Алесь отвернулся.
Сани ехали к Москве-реке. Между ними и Болотом было уже не меньше четырехсот саженей, но Загорский все еще как будто слышал звуки ударов. И еще ему казалось, будто все они опускаются на его спину.
— А дите этой бабы, говорят, с придурью родилось, — сказал Чивьин. — Отец ее беременную избил.
— Что ж с придурью, — сказал Макар. — Болезное да несчастное мать иногда еще сильнее любит.
Алесь молчал. Глядя во тьму страшными стеклянными глазами, он думал…
«Они у меня попляшут, — суетились мысли в голове. — Я им за все это жестоко отомщу. Только бы дорваться — они у меня получат. Мстить! Ни одному пощады! Оставить пепелища… Оставить пепелища».
6
Минул месяц. Андрея все еще не привозили в Бутырки. Постепенно притупилась боль той страшной ночи. И хотя основная часть оружия была закуплена, Алесь на пределе сил носился по Москве и окольным городкам, скупая все, что мог. Как одержимый, как бесноватый, как маньяк.
«Больше… Больше… Больше».
После той ночи на Болоте двоих мужчин сняли со столбов мертвыми.
И Алесь, словно чувствуя упрек, не мог успокоиться.
Купили и перевезли ночью оружие из Гостиного двора. Купили бумагу. Купили порох. Купили на складах у Крестовской заставы железо, и медь, и свинец. Купили оружие даже на Сухаревке, рынке, который в это время особенно богато торговал не только гобеленами, редкими книгами, стильной мебелью и картинами, но и коллекционным помещичьим оружием. Шли с молотка барские коллекции.
Начинался развал.
Антиквары, вроде Перлова и Фирсанова, приобретали за гроши редкие шедевры. Но Загорского теперь это не интересовало. Он покупал ружья, кавказские сабли, даже японские ритуальные мечи — лишь бы стреляло и кололо, лишь бы сталь. Он знал: меч в руках смельчака — тоже оружие.
Мстислав всерьез побаивался за друга, развившего бешеную деятельность. Алесь толкался среди людей, вытаскивал очередную находку из-под какой-нибудь коллекции минералов, примеривал: по плечу ли, по руке ли. Маевский считал, что и другим будущим войсковым руководителям стоило б позаботиться заранее, а то что-то тяжелы на подъем. Не могут же они вдвоем сделать все и за всех.
…А вокруг шумела толпа. Кричали антиквары, оружейники, книжники, старьевщики. Один хохотал, другой сквернословил, купив «чугунную шляпу».
Целый ряд занимали торговцы рукописями и книгами по френологии, магии, физиогномике, астрологии, хиромантии и чародейству. Люди с мистическими глазами, плохо выбритые и подозрительно одетые, прицеливались к оракулам и сонникам. Мстислав только ворчал:
— С этаким суконным рылом да в европейский калашный ряд. Мистика им понадобилась. Им больше нужна тюрьма да баня.
А Загорскому было не смешно, а противно.
Он не мог не думать о том, что, как бы ни был прав настоящий человек, он не возьмет верх в битве с человеческой алчностью. Под ударами безменов и купленных штыков падут рыцарство, чистота и благородство. И останутся валуевы да тит титычи.
Но он отогнал эту мысль.
Еще в большее уныние привел его Чивьин. Когда ехали с Сухаревки, вдруг вздохнул и сказал:
— А подьячего нашего, из бубновской дыры, убили.
— Как? — ахнул Алесь.
— А вот так. Убили в «Волчьей долине». И труп в реку бросили. Наверное, снова начал угрожать кому-нибудь. Такие всегда так кончают… Э-эх, город, город. Ворюга на ворюге. Недавно на Покровском рынке два вора свиную тушу украли. Надели кожух, шапку на голову, на задние окорока валенки и тащат ее «под руки», будто пьяного дружка домой ведут. Сто раз мимо них обворованный пробежал — так и не догадался.
— Чего-нибудь повеселее нету, Денис Аввакумович?
— Есть. Вчера благовещение было. А на этот праздник, сами знаете, птиц на волю выпускают: снегирей, синиц, овсянок. А покупают их у Яблочных рядов (знаменитого рынка на Трубной площади тогда еще не было). И вот вчера, ранним утром, возвращаются из «Яра» купчики. Все пьяные, как грязь. Тут один вспомнил: благовещение, птиц выпускать надо. Остановились, туда, сюда — еще ни одного торговца, ни одной клетки. Что делать? А тут навстречу мальчишка-болгарин с обезьяной. Холодно, дрожат оба. Вдруг один из мамаев как зарыдает: «Что она страдать будет? Давай выпустим на волю божье создание. Поблагодарит нас…» Купили, отвязали, засвистели в три пальца. Обезьяна на дерево, а купцы уехали: «Пускай себе живет на деревьях». А тут уже народ начал сходиться. Увидели, хохочут. Неизвестно, где тут и кто тут обезьяна. Мальчик бегает, зовет, плачет, а та не дается. Толпа собралась — еле полиция разогнала.
— Вечно вы, Денис Аввакумыч, невыгодно рассказываете, — сказал Мстислав.
— Что есть, то и рассказываю.
Кондрат только крутил головой, посмеиваясь.
Загорский уже ничему не удивлялся, ко всему привык.
Видел грязное и просмердевшее насквозь Зарядье, где нельзя было дышать и где, однако, жили люди, жили всю жизнь. Самая перекатная голь, бедность, отчаяние, самое дно. Ни воздуха, ни хлеба, ни воды — единственный пруд в Зарядьевском переулке да еще колодец в Знаменском монастыре, в котором вода была настолько соленой, что годилась разве для засолки огурцов.
Эту местность наполовину заселяли евреи. Тридцать пять лет тому назад им разрешили временно проживать в Москве на том условии, чтоб они останавливались в Зарядье, на Глебовском подворье, на срок от одного до трех месяцев в зависимости от гильдии торговца.
Так образовалось московское гетто, изменчивое, текучее, с резниками и шмукачами — торговцами обрезками меха, со скорняками, что вставляли в мездру белорусского бобра седые волосы енота и так сотворяли «бобра камчатского», с женщинами, что перед пейсахом (еврейская пасха) мыли в реке посуду, с галдящей толпой, с темными фигурами, что молились на берегу Москвы-реки напротив Проломных ворот, с невероятной, открытой для всех нищетой.
А рядом ютилась вторая половина: мальцы с жидкими волосами, извозчики, ученики ремесленников, шаповалы, голодные поводыри медведей.
Медведи не желали бороться и сразу протягивали лапу за подачкой. У всех были подпилены когти и зубы, а у многих выколоты глаза.
Сердце сжималось, когда видел все это. А народ, битый и драный, «благоденствовал с ним», с государем, как по нескольку раз в день официально утверждал гимн.
Медведь тянул лапу за подачкой. На звук.
Держава мечтала о черноморских проливах.
7
Наконец пришло известие. Андрея Когута должны были скоро привезти в Москву, чтобы сразу после пасхи отправить с этапом в Сибирь. И Андрея, и еще нескольких каторжан собирались поселить в Бутырской тюрьме, отдать в лапы печально известному Кирюшке, заковать в кандалы и отправить через Рогожскую заставу по Владимирке.
Нужно было действовать без промедления.
Прежде всего Алесь отправился на Смоленскую заставу и договорился там с четырьмя ямщицкими тройками. Дал денег и попросил, чтоб люди были наготове на протяжении недели после пасхи и днем и ночью. Он не собирался пользоваться этими упражнениями. Он просто знал: беглого прежде всего бросятся искать на ту заставу, откуда ведет дорога домой. И тут они найдут подготовленные тройки, сделают засаду и станут ждать прихода заказчиков, которые не придут, а беглецы тем временем будут уже далеко.
Для дела лошадей нанял Кирдун на Первой Мещанской, в ямской слободе у Крестовской заставы — так было менее подозрительно.
Кондрат обеспечил лошадей на вторую подставу (место, где меняли лошадей на сменных). Нанял для этого две знаменитые лаптевские тройки степной породы. Лаптев, мужик Саратовской губернии, приезжал в Москву гужевиком и всю зиму жил в городе. Его тройки, основная и заводная, уже несколько лет оставляли «за стягом» (то есть проходили «столб» (финиш), когда все остальные троиц были за тридцать саженей) все остальные тройки Москвы, даже знаменитую карауловскую. Алесь сам видел его последнюю победу на льду Москвы-реки, между Москворецким и Большим Каменным мостами.
Крикнул: «Родные, не выдайте!» — и все остались далеко за спиной глотать снежную пыль.
Лаптева отослали на «бойкий путь» к Троице-Сергию. Но никто не собирался ехать на Ростов, Переяславль или Ярославль. Пересев на лаптевские тройки, беглецы должны были свернуть налево, к железной дороге, чтобы, проехав несколько остановок, пробираться в Белоруссию с севера, а не с востока. Садиться в поезд в Москве было опасно.
После этого занялись Бутырками. Человек, которого они собирались выкрасть, должен был сохранить силы для побега. Кирдун, Алесь и Чивьин поехали на Бутырскую заставу, тихую, с поросшим прошлогодней травой Камер-коллежским валом. Прежде всего наметили удобную дорогу, по которой будут скакать от второй подставы через сады Бутырского хутора в направлении Тверского большака. Алесь ехал и вспоминал, как в одном и домишек хутора проходил едва ли не первый совет, на котором вели разговор о восстании. В каком именно, он забыл. Помнил — у пруда.
Что делать с палачом? Андрея не должны были везти на Болото. Его ждала «кобыла» прямо во дворе тюрьмы. Но знаменитого «Берегись, ожгу!» не миновать было и ему. И тут Чивьин проговорился, что Кирюшку легко подкупить. Тогда он, нанеся первый удар, остальные делал больше по «кобыле», чем по спине.
Раскольник ничего не знал. Он думал, что Алесь и его спутники просто интересуются городом. Но Кирдун все запоминал. На следующий день он рискнул, и ему удалось-таки сунуть палачу в лапу четвертной и при этом пообещать два раза по стольку, если каторжник Андрей Когут встанет жив и здоров на второй же день после порки, а не будет лежать между жизнью и смертью две недели, как все остальные.
— И «ожгу» не кричи, — сказал Кирдун. — За это получишь еще четвертную — сотня будет.
— Как бы рука не сорвалась.
— Сорвется — не получишь.
— Ты ему кто?
— Тебе не все равно?
— Все равно, — согласилось быдло. — Ладно. Постараюсь.
Незаметно осмотрели тюрьму. Нет, убежать отсюда было невозможно. По крайней мере, за то короткое время, каким располагали они. Да и местность была неудобной. По эту сторону заставы, за кордегардиями (гауптвахтами), в которых жили солдаты и «щупальщики» [76], тянулись до самой тюрьмы огороды, теперь еще пустые и кое-где даже в пятнах последнего снега.
Зато обрадовались, найдя «нелегальный» проезд через вал, поближе к Марьиной роще. Если бы переняли на дороге — тут легко проскользнуть в Москву, чтобы отсидеться.
Теперь надо было подумать о пристанище у Рогожской заставы, где можно было бы прожить последние дни перед этапом. Спросили совета у Чивьина, сказав, что хотят уехать на какую-то неделю без слуг, а их поселить у кого-нибудь на Рогожской, потому что им одним занимать место в трактире и гостинице неудобно. Старик за свои услуги получал от Алеся щедрую плату и потому, не пускаясь в расспросы, начал думать.
— Да вот, чего лучше — возле полевого двора, где звериная травля Ивана Богатырева. Найдет он для людей комнатенку, не откажет мне.
Поехали к Богатыреву. Земля уже подсыхала. Невидимые жаворонки звенели в свежем небе. Приятно было ехать в открытой бричке, закрыв глаза и подставив лучам лицо.
— Что за человек этот Богатырев? — спросил Алесь.
— Ремесло у него странное, князь. Сырейное заведение. Шкуры сдирают. С быков заразных, больных. Там у него хаты, пуни, салотопки. Снимает он шкуры и с лошадей, и с медведей, волков, разной другой твари. Но тут дело не в этом. Главное — «травля».
— А это что?
— А это круг саженей на тридцать да вокруг него кресла, как в цирке. Травят там волков, медведей или быков.
— А быков зачем?
— А бывает так, что быка на бойне ударят молотком в лоб, но тот нет чтоб упасть, а стеговец — это как коновязь — выдерет и убежит. Тогда вот собаками травят. А собаки разные. На волка — волкодавы. На медведя — меделянские. Есть такие, что один на один медведя берут. Семь пудов весом, аршин и два вершка ростом, семь четвертей в длину до хвоста. А если не берет, тогда на помощь — мордаша. Такие вот собаки у Ивана… А на быков добрые псы у таганца, у Силина Павла Семеновича. Вот и травят. Публики иногда собирается тысячи три — любят это москвичи. Важные господа и те приезжают.
— Охота лучше, — сказал Алесь. — Да я теперь почти и не охочусь.
— Кому как, — сказал Чивьин. — Кому охота, кому травля до омерзения. Однажды к Богатыреву приехали морские офицеры. Это после Свистополя было, и развращены они тогда были — немыслимо. Как же — гир-рои. С битым задом. Ну а медведя известно как травят. В кругу два бревна, крест-накрест вкопанные в землю. На пересечении — кольцо, а за него зацеплен канат длиной аршинов пять-шесть. А на канате — медведь. В кругу сам Богатырев, а возле него хлопцы из Нового Села, что его слушаются, да все с кольями в руках: иногда на медведя, а иногда и на публику. И начали офицеры скандалить, потому что пьяные и возбужденные: «Богатырева травить! Бороду ему выдрать!» Успокаивали их по-доброму — нич-чего. Станового они прогнали. Полковника Калашникова, человека уважаемого, и того не послушали. Тогда идет к ним Дмитрий Большой из Нового Села, первый на Москву кулачник. Моряки ему кричат: «Прочь!» А он им: «Этого и нам, мужикам, простить нельзя, а не то что высокородным». Тут один из моряков Дмитрия Большого за бороду. Тот аж побелел. «Нет, — говорит, — барин! По-нашему не так». Да в охапку того, да в круг, к медведю. Публика тогда — на Дмитрия. А новосельцы с дружками — в защиту. Как начали бить офицеров, те врассыпную, на поле, на шоссе. А за ними новосельцы, в колья их да дубинками.
Избили до последнего. На поле словно Батый прошел. Умора! И ничего, никакого суда. Только выпили потом битые с теми, кто бил. Много смеялись… Новосельцы эти такие разбойники: на каждом дворе виселицу ставь — не ошибешься.
Тройка спускалась в небольшой овраг.
— Вон там, слева, за заставой, это село лежит. Новое Село, а по-культурному — Новая Андроновка. Дорожка тут-у-у! Народ смелый, никакого дьявола не боится.
Вдалеке виднелись соломенные стрехи. За ними — строения какого-то монастыря, запущенные, с обшарпанными стенами.
— Всесвятский, женский, — сказал Чивьин. — Новоблагословенного согласия. Приемлет священство от никонианской церкви.
— Может, «девичий»? — спросил Алесь.
— Женский, — нажал на слова Чивьин. — Самое распутное место.
Сразу за монастырем свежим пятном хвои зеленела на сером Анненгофская роща.
— Мужики ее в одну ночь большими деревьями засадили, — сказал Чивьин. — Для империатрицы Анны. А теперь там, в этом лесу, разного мусора полно. А вон там — полевой двор, речка Синичка, а за нею поле, а за ним — Измайловский зверинец, аж до самого Лосиного завода.
Алесь и сам видел чудесный лес. Прикинул — до Лосиного завода самое малое верст тридцать. И тут же тракт. Очень удобное место для засады и бегства.
«Здесь и сделаем», — подумал он, а вслух спросил:
— Жилые дома возле зверинца есть?
— Только лаборатория, этот полевой двор и дача графа Шантрана (граф де Шамбаран) да через дорогу от двора богатыревское подворье.
«Здесь», — окончательно решил Загорский.
Богатырская «травля» уже виднелась вдали (серые хаты, дворы, высокие заборы, салотопки), когда произошло нечто неожиданное.
Бричка как раз миновала ольховые заросли на дне оврага, когда страшный свист резанул уши. Ломая ветви, из кустарника наперерез лошадям устремились человеческие фигуры. Пятеро здоровенных то ли мужиков, то ли мещан в поддевках. У двоих в руках шкворни (сердечник, стержень и т.п.; болт, на котором ходит передок повозки), один с ножом, еще двое с кистенями. Лица ничем не закутаны — значит, живыми не выпустят.
Один, человек саженного роста, повис на оброти коренника.
— Князь, пропали! — благим матом заорал Чивьин. — Новосельцы.
Испуг был таким, что все опомнились, когда разбойники уже взбирались на бричку. Густо висело над головами упоминание общей матери.
Алеся схватили за руки, и прямо над головой он увидел в невероятно синем небе блестящий, покрытый шипами шар кистеня.
Чувствуя, что это его последнее мгновение, видя, что на Макара насели двое остальных, понимая, что это — все, что не будет ни дела, ни родины, ни жены, он вздрогнул в смертельной тоске и только тут инстинктивно понял, что ударить точно убийца не сможет: помешают те, что висят у Алеся на руках.
И тогда он выпрямился, как мог, и ударил ногой того, что держал кистень. Ударил в причинное место. Тот, словно переломившись, рухнул из брички, затрепыхался на земле. Кистень выпал из его руки, но остался висеть на краешке брички, покачивался.
Маленький блестящий шар.
— Хватай его! — крикнул Алесь Чивьину. — Лупи по головам! Не жалей…
Старообрядец потянулся, чтоб схватить. И тогда один из тех, что держали Алеся, бросил его и тоже потянулся за кистенем.
Зная, что сейчас все решают секунды, Алесь свободной рукой ударил другого в зубы, заломил назад, опрокинул из брички, бросился к первому, что тянулся за кистенем, схватил за ноги, дернул. Тот грохнулся лицом о переднее сиденье. Алесь взобрался на него, перехватил теплую рукоять кистеня и с силой опустил шар на того, что оседлал Макара. Угодил по хребтине. Ударенный завизжал, как заяц, оторвался, прыгнул из брички.
В это время первый из сброшенных — рот его был в крови — насел на Алеся сзади, а тот, что лежал под ним, обхватил его ногу, мешая двигаться.
И, однако, появилась надежда. Потому что поднялся Макар. Ударом ноги он припечатал к низу брички голову того, что лежал под Алесем. И тогда они вдвоем насели на детину, что держал Загорского сзади. Вышвырнули.
Чивьин боролся с саженным (тот между лошадьми протиснулся к передку брички), держал его за руку с зажатым ножом. Налитое кровью лицо рослого, сила, с которой он выкручивал руку, говорили о том, что борьба будет недолгой.
И тогда Макар крикнул. Крикнул так, как кричат, может, раз в жизни:
— Р-родные, не выдавай!
Лошади приняли с места мгновенно. Опрокинутый передком брички саженный отпустил Чивьина, заломился, упал на землю под колеса.
Упряжка бешено понеслась. Алесь оглянулся и увидел: тот, что с ножом, упал на редкость удачно — аккурат между колес — и теперь вставал, держась за ушибленное место. Второй, которому Алесь дал в пах, все еще корчился. Еще двое стояли и с недоумением глядели вслед, видимо, не могли понять, как это вырвалась добыча.
И наконец, еще один, последний, лежал под Алесем, постепенно приходя в сознание. А кони летели, разрывая воздух.
Макар обернулся. Красное лицо его было гневным.
— Кистенем его по голове! Пусть знает!
— Стану я о падаль руки марать, — отрезал Алесь.
Он приподнял пятого — бричка как раз выбралась из оврага — и с силой швырнул его плашмя на дорогу. Видел, как тот катился по склону. А потом «поле побоища» скрылось из глаз.
Кажется, никто особенно не пострадал. Только Макару слегка расквасили лицо да у Алеся кровоточили пальцы на левой руке — разбил о лицо первого, которого сбросил.
Некоторое время все приглушенно молчали. Потом Чивьин (один рукав у него был оторван, а лицо все еще бледное) сказал чужим голосом:
— Ну, думал, пропали. Вот тебе и Новое Село. — И вдруг захохотал: — А ты, князь, я гляжу, хват. Пропали б, если б не ты. Знаешь, кто это? Тот, саженный, что под колеса угодил, это сам Алексашка Щелканов, первый в Москве головорез и разбойник. Тот, которого ты первым сбросил, — Михаила Семеновский. Это прозвище у него такое. Тот, кого ты по горбу кистенем лизнул, — новоселец Васька Сноп. Остальных не знаю.
— Что ж они тебя не узнали?
— Видимо, издали не узнали, а потом поздно было передумывать. Ах, сволочи! Вот ужо я Ивану скажу. По Щелканову Сашке — брат его, Сенька, тоже у Богатырева в работниках — Сибирь плачет (Александр Щелканов позже выслан в Петропавловск-Камчатский). Да и эти, Васька с Михайлой, иного не стоят. Знаешь, что они однажды сотворили? По дороге в село Ивановское, что за зверинцем, на фабрику двигался обоз с пряжей. Мужики шли возле первой лошади. Так эти черти незаметно пристроились и два воза свернули с дороги и увели. Мужики поначалу не заметили, а потом спохватились да с дрюками на богатыревский двор. Михаила стоит у ворот. Те ломятся во двор, а он ворота на собачий двор открыл, а там около сотни псов, да работники подошли с ножами, и по фартукам кровь течет. Мужики, ясно, ходу. Да и то, даже если б впустили их обыскать дворы — ничего не получилось бы. Там, у Ивана, на «скверном» дворе две ямы Дохлятину ободранную туда сбрасывают и землей засыпают, а потом, когда мясо сгниет, выбирают кости. И каждая яма на тысячу конских туш. Так они лошадей «спрятали»: завели вместе с возами в яму и засыпали землей.
Алесь содрогнулся:
— В хорошее же место ты меня везешь.
— И это нужно видеть, — грустно сказал Чивьин. — Ф-фу-у, отбились все же. Сам не верю.
— Ты барина благодари, — сказал Макар. — Если б не он, полетел бы ты к своему, дониконовскому, богу.
Подъехали к богатыревскому подворью. Строения как крепость, были обнесены высоким забором, ворота — мощные.
От вешал с бычьими шкурами несло нестерпимым смрадом. У ворот сидели два сторожа и спорили о петушиных боях.
— Нет, ты мне не говори. Птицу надобно кормить сухим овсом и шариками из черного хлеба.
— И ничего из него не получится. Ему, молодому, надобно обрезать гребень и сережки и тут же самому дать исклевать. Вот тогда это будет птица! А потом уже доводить до положения.
— Где хозяин? — спросил Чивьин.
Вид у него был потрепанный.
— Что это ты, батюшка, как из бутылки вылез?
— Не твое дело, морда. Где хозяин?
— Бык выдрался из-под стеговца. Его сейчас травят на кругу.
Направились к кругу. Еще издали увидели большое множество народа, услышали гомон, увидели в кругу огромного черного быка — он рыл копытами землю.
Могучий красавец зверь глядел налитыми кровью глазами, подбрасывал рогами землю, прыгал. А вокруг возбужденно выл народ.
— Вон Богатырев, — сказал Чивьин.
Посреди этого ошалевшего сброда оставался спокойным лишь пожилой человек с резкими чертами лица. Он невозмутимо курил длинный чубук. Мальчик лет двенадцати (будущий известный певец, собиратель народных песен и беллетрист Павел Иванович Богатырев (1849-1908)) стоял рядом, с ужасом наблюдая за бешеными прыжками животного.
— Здорово, Иван, — сказал Чивьин. — Что ж это твои люди делают?..
— Погоди! — сказал Богатырев. — Потом…
— Тятенька, — сказал мальчик, — не приказывайте вы… Не надо.
— Эх, Павлуха, ничего ты не понимаешь. Это — деньги… День-ги.
Мальчик умолк. Алесь поймал его взгляд и улыбнулся. Тот ответил кроткой, но в чем-то уже и не без лихости богатыревской улыбкой.
Чивьин сопел, с гневом глядя на хозяина. Теребил клинышек бороды.
Бык вдруг помчался по кругу. Вытягивался в воздухе, дугой выгибал хвост. И по кругу, вместе с ним, взрывался и угасал восторженный рев.
— Зверь! Зверь! — кричала публика.
Алесь видел сотни людишек с оскаленными ртами, с потными блестящими лицами, видел прилипшие к вискам волосы, измятые дворянские шапки, поддевки, фартуки мясников, вытянутые над головой руки.
— Звер-ри-нуш-ка!
— Ух ты, атласный мой!
— Бог-гатырев, уже хватит! Спускай собак!
— Рядовых давай, чистокровных!
Зверь ревел.
Неподалеку от Алеся рябоватый купец с умилением глядел на быка, дергал ногами от нетерпения и чуть не со слезами кричал:
— Ну пошла, что ли?! Пошла?! Пошла?!
— Ты что воешь, чертомолот? Рожа лопнуть готова, а нервнай!
Бык поднял голову и протяжно заревел. Ему было страшно, но он готовился дорого продать жизнь. Вокруг незнакомо, совсем не так, как на скотном дворе или травянистом поле, смердело потом, табаком и испарениями человеческих тел. И зверь кричал, аж шевелилась на запрокинутом горле волнистая лоснящаяся шерсть.
Богатырев взмахнул рукой.
Со скрежетом поднялось окошко в ограждении. Огромный пес пулей вылетел из него и оробел — пошел в обход быка. Бык был совершенством, и пес был совершенством.
— Бушуй! Бушуй! — заревела толпа.
В окошко вслед за Бушуем выскочил второй пес, тоже, видимо, семь с половиной четвертей в длину от ушей до хвоста. У этого глаза были налиты кровью, а шерсть отливала синевой.
— Го-лу-бой! — ревела толпа. — Го-лу-бой!
Бушуй, увидев подкрепление, осмелел. С двух сторон к быку помчались два огромных существа. Бык ударил Бушуя, но не рогами, а лбом, и пес покатился по земле. Но уже в следующий миг снова вскочил.
Еще через минуту два тела тяжело повисли на ушах быка. Посередине круга двигался, с напряжением кружился клубок из сопения, фырканья, приглушенного — сквозь полную пасть — клекота и ворчания.
Бык приподнял было голову, но она сразу рухнула едва не до земли: четырнадцать пудов висело на его ушах.
— Ар-ар-ар! Ар-ар-ар!
Лоснящиеся туловища собак мотались по земле. Это было так отвратительно, что Алесь отвел глаза.
Увидел мальчика. Он сидел на корточках, чтоб не смотреть на круг. Между его коленями была зажата большая голова третьего меделянского пса.
— Как его зовут?
— Лебедь, — ответил мальчик.
— Старый?
— Очень старый. На покое. Когда был молодым, медведя один на один брал.
Глаза Лебедя — от ласки — были прикрыты (мальчик гладил его по голове), но уши изредка вздрагивали, видимо прислушиваясь к недоступным теперь ему звукам схватки.
— Лебедь, — протянул Алесь руку, и пес открыл глаза.
— Укусит, — тихо предостерег мальчик.
— Не укусит, — сказал Алесь.
Старое искусство, которым теперь владеют, может быть, только лучшие из дрессировщиков служебных собак, искусство беседовать с собакой на ее языке, смотреть ей в глаза и внушать, было у Алеся и у всех таких, как он, в крови.
Он шевелил губами и смотрел, смотрел. И вот зрачки пса затрепетали, уши прижались к круглой голове. Алесева рука легла на нее. В горле у старой собаки что-то тихонько заклекотало, сначала слегка угрожающе, потом все ласковее и умиротвореннее.
Мальчик смотрел на Алеся почти испуганно, потому что старый пес теперь буквально задыхался от внезапного прилива любви. Под старой вытертой шерстью волнами пробегала дрожь умиления.
Алесь поднял глаза. Старший Богатырев, поджав губы, смотрел на Загорского с безграничным уважением и легким гневом.
— Не вздумайте повторить это с Бушуем или Голубым. Придется пристрелить.
— Почему?
— У собаки должен быть один хозяин.
— Разве Лебедь теперь будет любить вас меньше?
— Он за всю жизнь даже с настоящими охотниками не позволил себе такого-с.
— Вы его хозяин.
— Нет, — сказал Богатырев. — Теперь уже не я его хозяин. Пес два года обижается на всех. Когда он начал слабеть, я его, барин, не выпустил на очередную травлю. Он три дня не ел. Потом начал брать еду из рук Павлухи — понимал, что дите не виновно-с. Но теперь он никого не слушает. То есть слушает, когда говорят: «Иди сюда» или «Не трожь», а в серьезном не слушает. Я пустил его однажды вот так на быка — не идет. Обиделся-с.
Лебедь отвернул от него потертую, словно съеденную молью, морду и потянулся к Алесю.
— Видите-с? Не вздумайте с Голубым. Не позволю-с.
— Мне еще с вами надо поговорить о ваших людях, — посуровел вдруг Алесь. — Да только не хочу при ребенке.
Богатырев сузил глаза. Припухшие веки легли на них. И сразу вместо «хозяина» средней руки в платье небогатого купца на Алеся глянул «соколинец», человек, который охотно сдирал бы шкуру не с быдла, а с кого-нибудь другого, выскочив из-под моста.
Рука потянулась к ошейнику собаки. Алесь спокойно, чтоб не испугать мальчика, положил руку на запястье Богатырева, сжал.
Минуту шла незаметная борьба. Потом лицо живодера налилось кровью.
— Не думал, — тихо сказал он. — Ну, так что?
— Сегодня ваши люди…
— Отпустите-с мою руку.
Алесь отпустил.
— Мне думалось, у вас кость тонче-с.
— Они тоже думали.
— Кто?
— Сноп, Михаила, Щелканов. Двоих не знаю.
— Где они?
— Наверное, лежат в овраге.
— Как, совсем?
— Не думаю. Я не употреблял никакого оружия.
Богатырев вздохнул.
— Так что вы хотите-с?
— Прежде всего, отошлите отсюда мальчика. Не таскайте его смотреть на эту мерзость. Ему здесь не место. И жить он будет, надеюсь, в иные времена.
Живодер молчал. Он, видимо, колебался между гневом и сознанием резонности слов неизвестного.
Чем бы все закончилось — бог знает. Но в этот момент возню и хрипение в кругу заглушили крики дикого ужаса.
…Бык — на него спустили еще четверых собак, и те облепили его голову, прижали ее к земле — вдруг вскинулся. Он не хотел драться. Он хотел одного — свободы. Псы не понимали этого — тем хуже.
Бык с трудом поднял голову. Его тело дрожало. Он сделал шаг, другой, а потом со всех ног кинулся навстречу этой свободе.
Он летел на ворота, что вели в круг. Летел, таща за собой, по пыли, собак. Летел, как таран, прибавив к своему весу еще тридцать пять пудов, что висели у него на загривке, ушах, боках. И всем этим весом он ударил в створки ворот.
Ворота упали. Два пса, сброшенные ударом о вереи, отвалились, скулили на земле. Черный таран бросился куда глаза глядят. Собаки тряслись на нем, а он то подпрыгивал всеми четырьмя на месте, то опять бежал.
Быдло, которое только что выло, ревело и стонало от восторга, сыпануло кто куда. Топтали в суматохе друг друга, разбегались в разные стороны, а среди них летал, тряся головой, гневный, как Перун, и рычащий, как Перун, бык.
Ямщики и извозчики, бросив седоков, начали нахлестывать коней по дороге на Москву, а за ними, вопя от ужаса, катилась серая толпа.
Самые жестокие, как всегда, оказались самыми трусливыми. Вскоре поле, где, к счастью, не осталось ни одного убитого (бык не тем был занят), опустело. Лишь валялись перевернутые кресла и скамейки да стояли наши приезжие, Богатырев с сыном и еще два-три человека.
А по полю, как громовой молот, мчался бык, облепленный псами. Он сбрасывал их, но они снова кидались на него. Наконец два из них, скуля, отступились. На ушах зверя по-прежнему висели только Бушуй и Голубой, взлетая и опускаясь от мощных, словно из кузнечного меха, вздохов быка.
И тогда бык медленно, видимо из последних сил, побрел к дороге. Он миновал сухой пригорок и, проваливаясь во влажную, еще холодноватую грязь пашни, таща за собой собак, потянулся, как и прежде, навстречу свободе.
Дорога, выложенная булыжником, матово блестела перед ним. Его, быка, привели сюда по этой дороге грубые прасолы — подержали несколько дней на полевщине (пастбища для прогонных гуртов), а затем пригнали на убой. Где-то там, в конце этой дороги, остались подтаявшие с солнечной стороны стога соломы, вылинявшая шерсть на столбах ограды, протяжное весеннее мычание коров.
Глазами, затуманенными усталостью, бык смутно видел, что по дороге движется серая масса, а над нею что-то блестит. И он подумал, ему хотелось так думать, что это идет ему навстречу родное, пахнущее молоком стадо и рога блестят на весеннем солнце. И потому он рванулся наперерез этому стаду.
Стадо было стадом, но не стадом скота. Во всяком случае, не стадом того скота, какое хотел повстречать бык.
— Солдаты! — вдруг истошно закричал Богатырев. — Солдаты на дороге!
— Ну и что? — спросил Чивьин.
— Застрелят. Застрелят быка и собак. Черт с ним, с быком! Бу-у-шуюш-ка! Гол-лубушка!
— Черт с ними, с собаками, — сказал вдруг чей-то голос. — Вот бык — этот заслужил… Заслужил свободу.
Алесь обернулся на голос и увидел седого старика в полковничьем мундире и в шинели, наброшенной поверх. Старик почему-то напомнил ему дядьку Яроцкого.
— Кричите им, кричите им, господин Калашников. — Глаза Богатырева влажно блестели. — Крикните им, чтоб не стреляли!
— Далеко, — сказал полковник.
Бык шел, проваливаясь в грязь. Сгибался все ниже и ниже, и уже не ногами, а боками тащились по грязи псы.
Но он шел. Над его головой звенели в ослепительном сиянии жаворонки, и он шел навстречу им, из последних сил волоча на загривке свой крест.
— Мясники! Хлопцы! Ружья! Стреляйте в него! — кричал Богатырев.
— Тятенька, не надо!
А бык шел. Жаворонки звенели в сияющей голубизне, и он шел к ним. Шел к доброму серому стаду, что двигалось по дороге. К доброму серому стаду, что стало приветливо махать блестящими рогами, увидев его.
Сейчас он присоединится к ним, пойдет с ними. Далеко-далеко.
…Богатырев вдруг упал на колени.
— Лебедь! Лебедушка! Ату! Ату! Возьми его! Ату!
Лебедь отвернул изъеденную молью голову.
— Богатырев, — сказал Алесь, — что дашь за жизнь собак?
Богатырев метнул на него бешеный взгляд, но увидел, что Лебедь тянется к рукам Алеся.
— Барин, что хотите-с.
— Жизнь быка, — сказал Алесь. — И еще… берегите мальчика от такого…
— Барин… Барин… Только ско-орее…
Алесь положил руку на голову Лебедя. Пес смотрел на него, и зрачки его трепетали, а под вытертой шерстью волнами пробегала дрожь умиления.
Пес вздохнул.
— Возьми его, Лебедь.
И тогда пес повернулся и тяжело затрусил за быком. Поначалу он, казалось, не опускался, а падал на все четыре лапы после каждого прыжка, но потом разошелся, и если прежде напоминал тяжелый мех на четырех лапах, то теперь был похож на таран.
Шел к стаду бык, а за ним, медленно догоняя его, бежал на свой последний подвиг старый пес.
Богатырев увидел, что солдаты опустили ружья.
А бык увидел, как приветливо склонил к нему блестящие рога крайний бычок. Он ускорил шаг навстречу ему.
И в этот момент Лебедь настиг быка и грудью, всем весом своего матерого тела ударил его в зад.
Бык упал на колени и уже не смог подняться. С криками к нему бежали по пахоте мясники. Накинули на рога повод, пинками разогнали собак, повели к кругу.
Впереди, низко опустив голову, трусил Лебедь. Подошел, ткнулся холодным носом в Алесеву ладонь.
Богатырев дрожал, ощупывая Бушуя и Голубого. Те чуть дышали, но глубоких ран у них не было.
Бык спокойно стоял в стороне и незаметно тянул морду в сторону солнца и жаворонков.
— А с Лебедем что теперь прикажете делать, барин? — передохнув, спросил Богатырев.
— Не знаю. Может, взять с собой?
— Л-ладно, — сказал живодер. — А за то, что мне так удружили, может, возьмете и щенка? Вот внучка его-с. А?
— Почему бы и нет?
Богатырев счастливо рассмеялся.
— Ах, барин, барин, дорогой мой! Бушуй! Голубой! Песики мои! Да пускай он еще сто лет живет, этот бугай. — И вдруг захохотал. — А бугая?! Бугая куда?! Может, тоже с собой?! Может, в бумажку завернуть?!
Все глядели на быка с недоумением. Действительно, что делать с освобожденной жизнью? Куда его? Не в бричку же сажать да везти с собой?
И вдруг Калашников восторженно воскликнул:
— Нет, я вам его в бричку сажать не позволю. Такой боец! Наилучший в мире боец! Это же подумать только: из-под стеговца выдраться, тридцать пудов на себе носить, ворота выломить, всю эту свору разогнать, четырех таких псов сбросить! Как-кой боец!
И обратился к Алесю:
— Отдайте мне. Отдайте мне. Слово офицера, до конца дней моих пою-кормлю! Черт! Да ко мне будут со всей Москвы любопытные приходить, чтоб только поглядеть на такое диво. Ты, Богатырев, видел когда-нибудь такое?
— Никак нет, барин.
— Да еще если от него телят заиметь… Отдадите?
— Берите, — сказал Алесь.
Богатырев с Алесем шли к усадьбе, оставив всех далеко позади.
— Черт знает, как это могло случиться, — разводил руками сырейщик. — Ну, хорошо, Щелканов — первый бандит. А Сноп, а Михаила?! Ведь все знают, что кормлю я их лучше, чем кто в Москве. Работа такая, что без этого человек не задержится. И люди все свои, потому как на наше дело чужой человек не пойдет. Отчаянные парни, это так, лихие, когда надо оплеуху кому отвесить, подраться, конокрада, скажем, зашибить. Но чтоб разбой? Откуда это?
— Они, тятенька, с Алексашкой Щелкановым в картишки начали баловаться, — вдруг прозвучал сзади удивительно приятный детский голосок. — Я слышал, играют с каким-то Хлюстом.
Старший Богатырев посуровел:
— Иди, Павлуша, иди.
Какое-то время псарь шел молча.
— Плохи дела.
— А что такое?
— Этот Хлюст из Ново-Андроньевской. Гнилой человечек. Бесчестный картежник. Сговорились, видимо, да и обмишулили хлопцев. А потом дело известное: плати деньгу или на жизнь играй. И большие, видать, деньги, если на разбой пошли. Ну, теперь все.
— Как все?
— А так. Не знаете вы наших босяков. Конец хлопцам. Прирежут их хлюстовские.
Алесь шел молча. Он прикидывал свои силы. Он, Мстислав, Кирдун, Кондрат Когут — четверо. И на этом все. Невероятный план постепенно слагался в его голове.
— Жаловаться будете-с? — спросил Богатырев.
— Зачем, если их все равно зарежут.
— Это правда-с, — вздохнул сырейщик. — Это как пить дать.
— Сколько они могли проиграть?
Богатырев пожал плечами:
— Пятерых на смерть послать? Думаю, рублей двести. Из-за меньшего не стали б мараться.
— Что ж, у вас тут цена жизни сорок рублей?
— Получается так, барин.
Алесь смотрел ему в глаза. Нет, глаза не лгали.
— Я могу заплатить за них деньги.
— Что за это потребуется?
— Мне нужны руки ваших людей, — сказал Алесь.
8
Роща словно нависла над Владимирским трактом. Светились под полуденным солнцем белые стволы берез, мягко шелестели ветви, почти незаметно, только если смотреть на рощу издали, тронутые зеленью.
Кустарник на склоне подступал к самой дороге, выложенной булыжником. Где-то далеко-далеко слева, по эту сторону дороги, угадывалась богатыревская усадьба, а напротив нее — Анненгофская посадка, за которой бесконечно тянулся Измайловский бор.
Люди сидели на откосе. Упряжки были отведены немного дальше, на лесную дорогу. В последний момент решили, что первую пару троек, на которой будут скакать к «лаптевской» подставе, лучше купить, а потом отвести в сторону от дороги и там бросить — кто-нибудь подберет.
Сейчас возле коней были те двое новосельцев, которых Чивьин не знал, сильные мрачные мужики.
Богатырев не солгал. Мужикам действительно надо было откупиться от Хлюста, только цена человеческой жизни была не сорок, а сорок пять рублей. Когда по приказу сырейщика незадачливые разбойники пришли к Алесю, они были в отчаянии.
Алесь уплатил долг. Столько же обещал за помощь.
И вот ожидали. Возле лошадей — тот, которому Алесь дал в пах (ему все еще было трудно ходить), и тот, кого он выбросил из брички (человек отделался ушибами).
Остальные трое сидели рядом. Рыжий Михаила, по прозвищу Семеновский, с распухшим носом. Рябой новоселец Васька Сноп. И еще саженный красавец Щелканов с нахальным и диковатым лицом.
— Этого берегитесь, — сказал Сноп Алесю. — Может и убить.
— Ничего. Мы уж как-нибудь не дадимся.
Сидели и ожидали. Алесь вспоминал сделанное за эти дни.
…Андрея действительно привезли перед пасхой и в тот же день — на пасху такого делать нельзя — били плетью во дворе Бутырской тюрьмы.
Кирюшка не подвел. Обошлось даже без «ожгу». Через два дня арестант мог ходить. Но Загорский знал, чего ему это стоило, ему, которого никто никогда не тронул пальцем, кроме как в драке, потому что детей у них бить не полагалось ни родителям, ни чужим, а конюшня — позор панского двора.
Узнав, что в Бутырках все более или менее в порядке, Алесь поехал на Рогожскую, чтоб отказаться на три дня от услуг Чивьина: незачем впутывать старика в это дело.
Была пасха. На улицах люди ходили с вербою, а под ногами хрустела малиновая, голубая и желтая яичная скорлупа. И, соревнуясь с нею в блеске, качались в воздухе связки забрызганных солнцем шаров, словно наполненных небом, солнечным сидром или кровью.
Продавали каких-то заморских раков, запечатанных в стеклянных сосудах с водой, — и солнце искрилось в воде. Продавали «тещины языки», что распрямляются до пояса, если подуешь, — и солнце дрожало на красных языках.
Но чем дальше к окраине, тем больше попадалось пьяных в лохмотьях — и то же солнце бесстыдно гуляло в прорехах.
Настолько нищие, что и на пасху нечего надеть.
Залитый солнцем, залитый бирюзовым светом, Алесь старался не смотреть на землю. И вот увидел…
…Плыл над всем этим пьяным свинством и дикостью, над лохмотьями и золотом нетленный синий контур Крутицкого теремка. Что-то сжало сердце Алеся. Сжало впервые за многие дни. Нежностью и болью.
— Родной мой! Полоненный! Святой! Как же тебя вызволили? Как очистить от гнусности и нечистот? Как?..
Он понимал жителей Рогожской, что шли в баню со своими тазами. Не в том дело, что в никонианских грешно мыться. Все окраины города, все его торговые ряды, все роскошные дворцы были таким гнойником, что к нему было гадко прикоснуться.
В бане дети любят играть с водой: переливают ее ковшами, руками. Нельзя, чтобы они играли водой в том самом тазу, в котором мылся какой-то там Кирюшка, хотя он всего лишь холуй тех, кто в общие бани не ходит.
…И полоненная бирюза Крутицкого теремка (Крутицкий теремок на Крутицком подворье построили при царе Алексее Михайловиче пленные белорусские мастера).
Черт с ним, пускай на улочках Рогожской тоже достаточно и свинства, и фанатизма, и темноты. Пусть крыши на этих улочках на Тележной, Вороньей и Хиве, бурые от чая (берут в трактирах спитой чай, сушат его на крышах и, добавляя разные примеси, делают «настоящий кахтинский» чай для простонародья — все эти же «рогожские китайцы»), пусть на улочках здесь лужи, пусть жизнь заскорузлая.
Все равно. Потому что они любят чистоту, они трудятся, потому что они гонимы, потому что слава тем, кто гоним, потому что они верят, пусть и в темное, — лишь бы только не в святость царей и их быдла.
…И полоненная бирюза Крутицкого теремка.
Чивьин встретил приезд Алеся спокойно.
— Значит, три дня тебя не будет?
— Да.
— Ну что ж, я доволен. И твоими… комиссионными, и тобой. И тем, что знаешь нас, понимаешь… Значит, скоро и домой?
— Скоро.
— Я знаю. Так прощай.
— Денис Аввакумыч! — воскликнул Алесь. — Да как вы могли подумать, что я исчезну?
— Дело может принудить.
— А я все же заеду. А чтоб поверили, оставлю у вас Лебедя и щенка.
— Ну, гляди, — повеселел старик.
…Участием новосельцев в деле был недоволен лишь Кирдун. Ворчал:
— Связался с отребьем, с подонками… Кня-язь…
— Перестань! Самому тошно.
— Тогда зачем?
— Освободить Андрея — вот зачем. Он из-за меня, если подумать, сел. А ты согласишься вчетвером нападать на этап? На полувзвод караульных?
— Семеро тоже не сахар…
— Так вот и молчи.
Алесь и сам знал: риск огромный. Действовать надобно решительно, не колеблясь ни минуты, и даже при этом условии шансов остаться в живых почти не было. Они четверо шли на это сознательно: Алесь и Кондрат — как кровные, Мстислав — из-за дружбы, Кирдун — потому что на это шел Алесь. И он не жалел троих новых. Сами сели за стол с Хлюстом, сами напали на бричку, сами должны были погибнуть от ножа, если б не он, Алесь.
Пусть платят.
…И вот он сидел и сквозь опущенные ресницы видел, как блестит на солнце уложенный булыжником отрезок дороги, как, если перевести взгляд направо, брусчатка кончается и начинается грязь, месить которую до самого Нижнего, увалы и дорога, то ныряющая в ложбины, то (далеко-далеко) взбегающая на гряды пригорков.
А если посмотреть налево — увидишь голый, но уже слегка позеленевший массив Измайловского зверинца и дорогу.
И на дороге — ни души.
А вон там ободранное, ржавое золото куполов Всесвятского монастыря. А на дороге — ни души…
«Что могло случиться с этапом? Почему не ползет?»
Алесь был на отправке прошлого этапа.
…Желтый, обшарпанный дом у заставы. Возле него жмутся провожающие. Большинство из них отстает от этапа здесь — примиряются. А часть — вон там, возле «слезного» Лесного острова, за три версты отсюда. Какой смысл идти дальше? Не дозволяют, да и не нужно, все равно не поможешь.
И почему только там не засыхают березы?.. Столько слез… Разлука навсегда.
…И вот выводят из желтого этапного дома людей. Висят над головами рыдания, бабы ломают руки, мужчины глядят в землю.
Построили. Повели. Впереди те, у кого кандалы и на руках, и на ногах. Затем — те, у кого только ручные. За ними — те, что вовсе без кандалов.
А потом телеги с больными, детьми, бабами.
Боже мой, боже! Как будто вся империя снимается с места и тащится на край света…
Скрипят колеса. Едут. Как табор. Как татарские арбы. Как печенежские башни…[77] Звенят цепи, ружья стражи.
В грязь и пыль. В зной и снег. Все. Все. Каждый понедельник и вторник.
И пойдут. Пойдут. А мимо них будут пролетать тройки с серебряными колокольцами. Будут стоять богатейшие постоялые дворы, ибо это не только дорога слез, но и дорога «к Макарию», на ярмарку. И одни будут везти товары, а другие всю дорогу жить милостыней, а потому перед каждым селом затягивать «песню милосердия», в такт ей бряцая кандалами:
Милосердные наши батюшки, Не забудьте нас, невольников, Заключенных, Христа ради! Пропитайте-ка, наши батюшки, Пропитайте нас, бедных заключенных! Сожалейтеся, наши батюшки, Сожалейтеся, наши матушки, Заключенных, Христа ради! Мы сидим во неволюшке, Во неволюшке — в тюрьмах каменных За решетками железными, За дверями за дубовыми, За замками за висячими, Распростились мы с отцом, с матерью, Со всем родом своим, племенем. И так изо дня в день.Куда ведешь, дорога? На торжище? В рудник?
Доколе!!!
Кондрат тронул Алеся за плечо и, когда тот обернулся, испугался выражения его лица.
— Братка, ты что?
— Чего тебе?
Кондрат молча указал рукой, и тогда Алесь понял, что «Милосердная» ему не только почудилась.
По дороге медленно ползло серо-желтое пятно. Серое от пыли и халатов. Желтое от лиц, рук, от бубновых тузов тех, что ехали на телегах, сидя спиной к лошадям.
Алесь обвел глазами своих. Крайний слева, у подпиленной березы, неподвижно стоял Халимон Кирдун. Держал в руках топор, примеривался к клину, загнанному в распил. Ближе, по правую руку от Алеся, лежал со штуцером в руках Мстислав. Повернул к Алесю лицо, засветились солнечные глаза, подмигнул — Алесь улыбнулся, ибо это могла быть последняя улыбка и тому, кто уцелеет, было б больно.
Загорский глянул налево. Хищно уставился на прицел штуцера Кондрат. На губах злая усмешка: сейчас дорвется. А еще дальше трое «купленных». Сноп бледен и спокоен. Михаила шарит глазами по колонне. Щелканов невозмутимо поигрывает пистолетами (у него их три).
Ползет, ползет колонна слез. Скрипят колеса. Где тут может быть Андрей? Разве узнаешь? Да нет, можно узнать: ведь они поют. Такой голос можно узнать и среди тысячи. Но голоса не слышно.
Алесь сделал знак рукой. Все послушно опустили на нос и рот повязки.
Где же может быть Андрей? Вот колонна почти поравнялась со Щелкановым… Нет, голоса не слышно. А «песня милосердия» звучит и звучит.
И вдруг он увидел…
…Андрей шел в середине второго ряда. Ноги, в кандалах, переваливаются, неестественно двигаются бедра. Руки сложил на груди…
Бог ты мой, какое бледное лицо!
А глаза, будто незрячие, смотрят в небо. И плотно сомкнутый рот.
…Был луг у Днепра, давно, в детстве, и голос над лугом, и разбойник Война, который тогда сказал:
— Пой, хлопчик, пой, пока дают.
Ах какой был голос! И на коляды, и тогда, когда жгли бодяк (сорный кустарник, чертополох), и на лугу, и на свадьбах, и когда кликали весну.
Что-то душило Алеся. Он махнул рукой Кирдуну.
В следующий миг могучая береза начала крениться, со скрипом разрывая свои жилы, кряхтя. Словно короткий, на несколько мгновений, ураган родился в ветвях дерева — и вот оно уже лежало на дороге, перегородив ее, застлав ряды каторжан пылью.
Почти безотчетно Алесь увидел растерянные, оторопевшие лица. Глаза надежды… Глаза ужаса… Глаза, что не понимали.
Залп!
Он грянул неожиданно, страшно, как смерть. С одинокой березы по ту сторону дороги посыпались на колонну мелкие ветви. Никто не успел ничего понять, а горький дым пороха смешался уже с поднятой упавшим деревом пылью.
Все оторопели. Сквозь дым и пыль Алесь смутно видел лица конвойных, которые не понимали, что происходит.
А мелкие веточки все еще падали на головы людей.
И тогда Алесь сказал громко и твердо, без тени сомнения в том, что его могут не послушаться:
— Конвой! Положить оружие!
Дальнейшее произошло, может, за какую-то минуту, и никто, даже сам Алесь, такого не ожидал.
Не ожидали, видимо, и они, не привыкшие думать сами, за многие годы приученные подчиняться только приказу, только чужой, более сильной воле. Даже не ей, а чужому, безапелляционному голосу.
Пороховой дым еще плыл над колонной. Медленно-медленно.
И вдруг один из конвойных, как на смотру, сделал шаг вперед.
…Брякнуло о булыжник дуло первого ружья.
Упала рядом с колонной большая березовая ветвь.
…Второе ружье легло на землю… Третье… Четвертое… Пятое…
На лицах владельцев отпечаталась бессознательная, подтянутая тупость. Совершенно одинаковая у всех, в то время как даже ружья ложились на булыжник по-разному: одни — мягко, другие — лязгая.
— Кру-гом! — скомандовал Алесь.
Щелкнули каблуки.
— Шагом арш!
Первый шаг, показалось, раздробил камни. Потом размеренно, словно кто водил щеткой по высушенному бычьему пузырю, зашаркали шаги.
Над каторжными висела гнетущая тишина. Они растерянно глядели на конвойных, которые двигались, как заведенные куклы.
И только Алесь видел, что в этих куклах было что-то человеческое — прижатые к бокам локти. Затылки напряженные, зады молодцеватые, головы залихватски закинуты. И только локти, неловко прижатые к бокам, были человеческими. И по ним можно было понять, что тут не только подчинение, но и страх получить пулю в спину.
Страх этот все возрастал. И в напряженной тишине, что аж звенела в ушах и сердце. Загорский понимал, что вся эта «божья благодать» держится на одной ниточке.
Вот-вот… Вот-вот… Вот-вот…
И, однако, тишина сохранялась. Это были обстоятельства, не предусмотренные никакими инструкциями. Могли быть попытки к бегству — и тогда надо было стрелять в спину. Мог быть бунт — и тогда надо было стрелять по колонне. Кандальник мог ударить конвойного — и тогда его ставили к первой же стенке или в первом же городке прогоняли сквозь тысячу шпицрутенов.
Но не могло, и никогда не было, и не могло быть нападения на этап. Никто ничего не понимал даже теперь. Нападение! В мирное время! И не где-нибудь в глубинке, а тут, едва не на окраине Москвы.
Солдаты дробили шаг как раз к ней. За Финенгофскрй рощей, в горячем мареве испарений, далеко-далеко, словно обманка на дне закопченного таза у золотоискателя, горели многочисленные блестки ее куполов.
Этого не могло быть.
И все же тишина звенела на одной ниточке.
Вот-вот… Вот… вот… Вот… вот…
— Стой! Ложись!
Шаг вперед… Руками в землю… Правые ноги ползу назад… Легли…
В десяти шагах от колонны каторжников лежала на земле неровная буква «П». Алесь понял, что положил их слишком близко, но нельзя, невозможно было долее тянуть напряженную тишину. Нельзя, невозможно для нервов… Каждое мгновение она могла взорваться, и тогда…
— Каторжные, стоять на месте!
Загорский боялся суматохи. Но те и так стояли как соляные столбы, понимая еще меньше, чем стража.
Алесь кивнул Кирдуну. Кирдун начал спускаться по склону к ружьям. Глаза конвойных — синие, темные, блеклые, табачные — от самой земли — следили за ним.
Они смотрели, как спускается к ружьям совсем не военная, совсем не страшная фигура одного из тех, что осмелились напасть на этап, фигура первого, увиденного ими.
Кирдун спускался, отставив цивильный зад, размахивая руками. И грозно трепетала под его добрыми глазами черная повязка, а в руке был колун, которым он свалил дерево. Это была ошибка.
Тишина оборвалась.
Крайний в одной из ножек буквы «П» не выдержал. Здоровенный кривоногий унтер.
Крутнулся на месте, и никто не успел опомниться, как крайнее из брошенных конвойными ружей было уже у него в руках. Ощерились зубы, словно унтер наконец все понял.
— Солдаты, это ж разбой!
Кирдун шел прямо на дуло, что вздымалось навстречу ему.
Выстрел.
Ожидали, что Кирдун покачнется или бросится в кусты, но вместо этого увидели, как унтер схватился за предплечье.
Загорский повел глазами влево и увидел дымящийся штуцер в руках Кондрата.
— Отстрелялся, вояка, — сказал Когут.
Халимон подошел к унтеру и взял ружье из парализованной руки.
— Так, дядька, не треба, — назидательно сказал он.
И тут, словно в ответ на выстрел, запоздало заголосили бабы на телегах, взревели каторжане, заплакали дети.
Среди стражи, лежавшей на земле, раздался крик:
— Это разбой! Что вы лежите! В ружье!!!
Алесь скомандовал дать второй залп. Снова поверх голов. И, когда свист пуль словно отсек голос, резко крикнул:
— Ти-хо!
На помощь Кирдуну уже спускались Сноп и Михаила. Щелканов играл пистолетами, по очереди целясь в солдат.
Тишина. Только где-то плачет ребенок. Жалостно и тихо, как котенок.
Алесь поднялся.
— Каждый, кто протянет руку за оружием, будет убит на месте, — сказал он. — Те из этапа, кто станет нарушать порядок и мешать делу, — тоже. Всем ждать своей очереди.
Люди собрали оружие и, оставив его под присмотром Кирдуна, встали над стражей. Унтер покачивался, держась за руку, скалил зубы.
— Баба, — приказал Алесь одной из каторжанок, — перетяни ему рану.
Та боязливо — бочком мимо Алеся — подалась к раненому. Очень уж грозно глядели глаза над повязками.
Алесь вдруг почувствовал, что у него мочевой пузырь готов лопнуть. Ему стало нестерпимо стыдно.
И тут он понял, что ничего постыдного здесь нет.
Семеро против полувзвода. Необстрелянные хлопцы против вояк.
Ничего постыдного тут не было.
И тогда пришла радость. Такая раскованная, что Алесь задрожал.
— Каторжане, — глухо сказал он. — Тот, кто хочет бежать, кто может бежать, кто обдумывал побег, может сейчас это сделать. Кто не думал над этим, но кому угрожают рудник или смерть — также. Я требую лишь одного: порядка. Мы снимем с вас кандалы, но тот, кто будет рваться раньше других, избавится от них последним.
В голове колонны уже маячил Александр Щелканов, закутанный, как бедуин, побрякивал связкой отмычек.
Солдат подняли и под дулами повели в рощу. Там опять положили на траву.
За ними, но чуть в сторону, пополз этап. Последними освободили дорогу телеги — перевалили через канавку и со скрипом потянулись в заросли.
Алесь поглядел, хорошо ли следят за солдатами (их на всякий случай связали и уложили квадратом), и пошел к узникам. Там уже вовсю шла работа. Щелканов перебирал отмычки, с молниеносной быстротой находя нужную, время от времени весело позвякивая ими.
Загорский обвел глазами узников: Андрея среди них не было. И это было хорошо. Значит, его уже умыкнули хлопцы. Они договорились, что это будет сделано незаметно, чтобы никто не знал, ради кого совершено нападение на этап.
А новосельцы не скажут. Связанные по рукам и ногам, виновные в двойном разбое, за который ждет двойное наказание.
— Люди, — сказал Алесь. — Теперь вы уже не каторжане, а люди. Хорошенько подумайте. Я советовал бы уйти всем. Кто попадется, а кто и нет. Дорог отсюда много. На Владимир, и Нижний, и Керженец, и налево, на Ростов Великий, Переяславль, Вологду, Архангельск. А если за Волгой свернете, то Великий Устюг и Пермь… Думайте быстрее. Конвоиров продержим до вечера… Кто не будет убегать?
Нашлось человек восемь.
— Ну вот. Остальные — идите.
Падали на землю кандалы. И это была приятнейшая для слуха музыка.
9
Солнце клонилось к закату. Колодники давно разбрелись в разные стороны. Те, что не захотели убегать, сидели возле солдат.
Проскрипели телеги. На месте освобождения осталась груда брошенных халатов да еще повсюду, как змеи, блестели в траве снятые кандалы. Словно расползлись гадюки из гнезда…
Щелканов потряхивал кистями рук:
— Э-эх, работенка кровавая, пригож-жая! И разбегутся же теперь они, милостивенькие, как тараканы.
Алесь подумал о том, сколько мужиков сегодня не досчитается на бельевых веревках рубашек и портов, — и улыбнулся.
— Идем, Щелканов.
— Э-эх, бар-рин, святой волчок. Вызволил ты нас от Хлюста. Вызволишь ли от хвоста?
— А кто за вами потянется? Имени моего ты не знаешь. А если б и знал — кому сказал бы? За тобой, брат, двойной хвост.
— Знаю. — Щелканов пританцовывал. — Эх, чинчель-минчель, хлюст мазепа. Тебе разве что каторга, а мне еще за разбои по белой спинушке да тысяча палочек… А что, если я на это не погляжу?
— Не гляди, — спокойно сказал Алесь.
— То-то же… Да черт его знает, откуда тебя Богатырев выкопал… А это, брат, кремень!.. Если кто-то из нас брякнет языком — горше, чем от Хлюста, не жить вам. Круговая порука… Да и потом: Сноп с Михайлой меня тоже в таком случае за бесстыдство прирежут… Это мужики строгие…
— Злодейская твоя совесть, — сказал Алесь. — Неужели только это тебя и сдерживает?
Щелканов неожиданно серьезно посмотрел на него.
— Нет, — подумав, сказал он. — Еще то, что я в этом твоем поступке не вижу выгоды. Ну отбил, ну отпустил всех. А дальше что? Какое такое золото добыл? А?
Косые лучи солнца стрелами били им в лицо. Молоденькая травка шелестела под ногами. Сквозь нее пробивались свернутые, как дека старой виолы, ростки папоротника.
— Откройся, — неожиданно попросил Щелканов, и в его глазах Алесь вдруг увидел застарелую волчью тоску.
— Почему бы и нет?
Он знал, что в чем-то виновен и перед этой душой, которая паясничала, но и тосковала, как все.
— Я из казанских, — сказал Алесь. — Матушка моя по старому согласию… Однажды беглый каторжник вызволил меня из страшной беды… Я забыл… А тут пришел последний час матери, а незадолго перед этим на родню посыпались беды. И вот мать позвала к себе и на смертном одре взяла с меня обет, что буду жить, чтоб никому не сделать больно… А за то, что забыл ту услугу и потому несчастье постигло и мой дом, и близких друзей, она взяла с меня слово, что вызволю, если сумею, таких самых несчастных… Вот я и сделал — «во исполнение обещанного».
Щелканов глядел тревожно:
— Сказка?
— Нет, не сказка.
Это действительно не было сказкой. Разве что обстоятельства были иные. И Щелканов по тону сказанного понял, что это не сказка, поверил.
— Ну вот. А тут тринды-беринды, блины жрут, снохачи-сморкачи. Где-то там все есть, хоть бы и в Казани, где грибы с глазами, когда едят, то плачут слезами. А тут Хлюст. Где-то град Китеж. А тут мамаи охотнорядские утюжат… Э-эх, чинчель-минчель, желтяки для прислуги — рыжики для себя — пробель для тещи. — Он пританцовывал. — После баньки сам-то груздочки с лучком да с маслицем обожает. Икоркой-те на вербное побаловаться, христианску-те душу загубив.
— Что это ты по-человечески не говоришь?
— Разрешаем себе в благовещение рыбки покушать… Богадельню не обокрав, великий пост в благочестии провести.
— Ты что?
— Опостылело мне все, — сказал Щелканов. — Живодерня богатыревская моему отцу принадлежала — опостылело. Все опостылело. Жизнь только своя пока не опостылела — и за это, за то, что от Хлюста вызволил, спасибо. Но и она года через два непременно опостылеет. — Голос Щелканова звучал гулко. — И тогда я сотворю что-нибудь дикое. Зарежу кого-нибудь, что ли. А сам пойду в трактир чай пить. И придет за мной хожалый (от слова «ходить» — служащий при полиции в качестве рассыльного, а также любой низший полицейский чин): «Александр Константинович, тебя ведь велено взять». — «Бери». — «Нет, ты лучше сам». — «Тогда не мешай человеку чай пить». И выдую при нем три самовара, хотя чаю этого видеть не могу. А потом скажу: «Хрен с вами, падлы замоскворецкие, пойдем, опостылело все».
Алесь не знал, что человек, который шел рядом, буквально так и сделает, так и разыграет все через пару лет. Но он безмерно поверил искренности, что прозвучала в словах Щелканова.
— Не дури.
— Я тогда умнее всех во всем этом городе буду… Э-эх, вот сегодня была жизнь!.. По обету, значит?
— По обету.
— Значит, сподобился и Щелканов… У-ух, соколы залетные!
Они вышли на поляну, на которой лежали солдаты под охраной Кирдуна.
— Эй, кислая шерсть! — Щелканов щупал узлы на руках и ногах. — Не шевелиться, не качаться, до утра не кричать. Кто закричит — сам-молично прирежу.
Брал из рук Кирдуна тряпки и ловко затыкал каждому рот.
— Вот так лежи, разумный… Не бойся, чухлома…
Унтер, когда дошло до него, выругался затяжным матом.
— Ну-ну, — сказал Щелканов. — Ай, молодчина! Вылайся еще — до утра не доведется.
В самом деле подождал, пока тот выругается, и только потом заткнул рот и ему.
…Шли с поляны втроем. Кирдун старался держаться в стороне от Щелканова. А тот шел, как будто из него вынули кости, обмякнув, шаркая ногами по траве.
И только когда подошли к спрятанным в зарослях тройкам, вдруг оживился.
— А своих нету.
— В зарослях сидят.
— И правильно. Сейчас я этих Новосельцев отзову.
Свист раздался над дорожкой. Тот, от которого кони падают на колени.
Кирдун зажал уши. А Щелканов завращал суздальскими глазищами, засмеялся.
— Вот оно как. Хлопцы, сюда!
Новосельцы соскочили с козел, ломились сквозь заросли.
Подошли. Остановились возле Алеся, Щелканова и Кирдуна.
Алесь глядел на рыжего Михаилу Семеновского, на Ваську Снопа, на остальных, которые едва не лишили его жизни, а сегодня честно помогли совершить смертельно опасное дело.
— Ну вот, чинчель-минчель, — сказал Щелканов. — Что сделано, то сделано. Теперь наше дело сторона. Теперь нам в трактир под названием «А я все время тут». В «Волчью долину». Ничего мы не видели, ничего не слышали.
— Там Хлюст, — сказал Михаила.
— Хлюсту гроши в зубы, а нож в бок… И вот что еще: если кто-то начнет выхваляться, я ему сам хлюстов подарочек поднесу.
— Гляди, как бы нам не довелось тебе такой гостинчик подносить, — усмехаясь, сказал Сноп.
Щелканов выпрямился.
— Не будет этого, андроны… (небылицы, пустословие, вздор (польск.); «плести андроны» — значит врать) Ну, пошли.
— Погодите, хлопцы, — сказал Алесь.
Он достал деньги:
— Берите еще по пятьдесят.
— За что? — спросил Сноп.
— За то, что в том овраге меня не добили, — сказал Алесь. — Благодарность, так сказать.
Новосельцы захохотали. Взяли. Покачали головами.
Алесь протянул кредитку Щелканову. Но тот вдруг вздохнул и мягко отвел руку Алеся:
— Нет.
— Почему?
— А я желтяков для прислуги покупать не собираюсь… Обет есть обет…
Задумчиво покачал головой:
— Э-эх, казанский! Вот это жизнь!.. Ну, казанский, целоваться не будем, а то еще ненароком кусну за то, что своей жизнью живешь… Не жизнь у тебя, казанский, а Китеж… А руку дай.
Князь и разбойник подали друг другу руки. Щелканов каким-то отчаянным, судорожным движением сжал руку Алеся. Потом резко откинул:
— Все. Прощай, казанский.
И пошел не оглядываясь. Новосельцы двинулись за ним. Низкое солнце ярко горело за ними, и они казались не людьми из плоти и крови, а просто темными силуэтами, вырезанными из картона, — движущиеся куклы из театра теней.
Исчезли. Кирдун и Алесь повернулись и пошли к лошадям.
Скрученный папоротник. Салатная под солнцем трава. Только теперь Алесь почувствовал, как ему не хватало все это время Андрея Когута. Он вынужден был сдерживаться, чтобы довести до конца начатое дело, он был в эти часы не просто человеком, не братом и не другом, а главой. Он не мог усадить освобожденного в бричку — и махнуть ко всем чертям.
…А люди между тем вышли из лесу и стояли возле упряжки. И среди них Алесь увидел Андрея, который стоял неподвижно, будто перестали слушаться ноги, и лишь бессмысленно гладил себя по груди.
— Вот и я, — сказал Алесь. — Вот и я, братка…
Был луг, и на нем звенел голос… Была рыбная ловля, когда человек с этим голосом перевозил через Днепр Галинку Кахно… Был бунт, когда этот голос умолял Кондрата… Была ярмарка, на которой этот голос пел Алесеву песню… Было Болото, на котором били кнутом человека с таким похожим затылком…
И вот перед ним стоял человек с огромными синими глазами, с измученной, доброй, почти женской улыбкой.
Друг, брат, дорогой человек.
— Алесь, А-алесь, — сказал Андрей.
Он сделал шаг, и ноги двигались все еще неестественно, хотя он был переодет в запасной Алесев костюм.
Обнимая друг друга, они молчали. И среди всех, кажется, не плакали только они.
…Колеса поначалу прыгали по корням лесной дороги, потом прошелестели через тракт, потом катились полем, потом — уже в темноте — бешено тряслись по дорожным буеракам и корням в Измайловском зверинце.
Устремлялись навстречу деревьям. Весенние звезды горели в ветвях. А два человека в задней бричке все еще молчали. И это молчание было молчанием такой близости, какая редко бывает между людьми.
И лишь у самой «лаптевской» подставы Андрей вдруг сказал:
— Двух вещей не забуду, Алесь. Того, что ты сделал сегодня, и еще двор Бутырской тюрьмы.
— Может, не надо?
— Надо. Последний раз. Чтоб знал. Потом уже не буду.
— Ну, — сжал в темноте его руку Алесь.
— Понимаешь, двор. И тут башня. А в ней, говорят, Емелька Пугач сидел.
— Голос Андрея вдруг начал срываться. — Я не Пугач. Я маленький человек. Мы все маленькие люди. Давали б нам землю пахать да петь свои песни не мешали. Я пахал. Всю жизнь пахал. И однажды запел. И получилось: я — Пугач. Получилось: достаточно запеть…
— Песня, брат, была не из мирных.
— Знаю. Для них. А мне что? Ну пускай она для них не мирная. А мне что?! Для меня, для тебя, для него есть в той песне зло? Нету. Так что нам до их гнева? — Он скрипнул зубами. — Мы хозяева. Не солдаты, а мы. Так что нам до их гнева? Зачем они пришли? Кто их звал? Что им до моей песни?.. А меня вывели во двор. Барабаны бьют. Кирюшка с кнутом куражится: «Эй, бульба, а ну запой».
— Он был подкуплен.
— Наверное. Потому что остальные с первого удара роняли голову. Но принудить кричать — это ему хотелось. «Пой, бульба каторжная, пой». А я молчу. Я весь этап молчал… Отвязали меня от «кобылы», отвели в клетку. Ведут, а у Кирюшки глаза кровью налились. Говорит часовому: «Жалею, что связался тут с одним. Петь не хочет, так пускай бы молчал до смерти». Замкнули меня, и тут я от позора сознания лишился. А потом всю ночь сенник зубами кусал. Меня ведь никогда, кроме как в драке, не били. Не бьют у нас детей.
— Видишь ли, — сказал Алесь, — была б конюшня, так, может, и привык бы. И как это мой прадед Аким с дедом Вежей так оплошали? Ай-я-яй!
— Так этого я не забуду. Не забуду я этого, Алесь.
— Ничего, — сказал Загорский. — Теперь уже недолго.
Вечером следующего дня Алесь ехал с Рогожской на Смоленскую заставу. Удивительное спокойствие, впервые за многие месяцы, овладело его душой. Все позади. Оружие было закуплено. Беглецы утром удачно сели в поезд (после «лаптевской» подставы Алесь не жалел денег на лошадей с постоялых дворов). Они выйдут где-то в Дне и станут добираться до Приднепровья ямскими лошадьми.
Все было сделано. И вместе со спокойствием в душе поселилась пустота.
С Алесем в бричке сидел Чивьин. Грустно смотрел, как садилось за дома солнце. Молчал. И лишь иногда обращался к Лебедю, который лежал на дне брички и дремал, положив на Алесины ступни изъеденную молью голову.
— Собака, ты собака и есть. Поглядел бы на первопрестольную, в последний раз видишь. Будешь там себе по травке зеленой бегать возле веткинских скитов — счастье твое.
Макар на козлах лишь головой качал.
— Твоя жизнь окончена, как и моя… А все же под конец подышишь. А вот этому сукину внуку — этому счастье…
Щенок, подаренный Богатыревым, ехал на запятках, вместе с багажом, в сундуке с просверленными дырками.
— Этому — радость. И не будет он на запечатленные наши алтари глядеть. И не будет он видеть всей этой мерзости. Быков ему не травить, на «скверном» дворе не жрать. А что ему? Бог ему бессмертной души не дал. Собака — собака и есть.
Алесь покосился на него и понял, что старик мучительно обижается.
— Денис Аввакумыч… Вот чудак… Бросьте вы… Я ведь вас никогда не забуду.
— Эх, князь. Забудете. Все человек забывает. Да я и сам виноват. Позволил себе привязаться. А для старика такая штука — вещь непозволительная. — Хмыкнул. — Поехал бы я с вами на Ветку.
— Так поедем… В самом деле поедем.
— Поздно. В Рогожской моя семья, в Вавилоне этом мое рождение. В нем и смерть моя.
Все молчали.
Алесь смотрел на закат, что пламенел над этим городом страдания и воспоминаний.
Темные улицы… Роскошь «Сити»… Закостенелые от спеси барские дворцы. Елейные и жирные, как свиньи, монахи на Никольской… Страшный смрад Зарядья… Лохмотья… Весь этот бедный, озверевший от голода и тьмы народ… Мумия «царя-фараона» под гнилым снегом… Будочники со столами на головах… Слепцы под стенами Кремля.
Даже наполеоновский пожар не выжег всего этого. На пепле выросло то же самое свинство, угнетение, коррупция, продажность.
Куда же деваться от всего этого? Какой еще пожар потребен этому Вавилону?
Женщина с метлой… Страшные стоны «бубновской дыры»… «Волчья долина» с ее трупами… Подьячие, которым отданы в руки правосудие и милосердие… Дагомейский принц, что кричит о справедливости на неведомом языке, и простые, что кричат о том же самом, но их никто не понимает.
Бричка катила по Воскресенской площади. Багрянец лежал на домах: слабый — на белом здании правительственных учреждений, текучий — на струях водоразборного фонтана, кровавый — на стенах Кремля.
Эшафот на Болоте. Колесница, что ползет к нему. Лицо городского палача. Медведи с выколотыми глазами. Изнемогающий бык, идущий навстречу солнцу.
Алесь услышал звуки песни, и ему показалось, что он бредит. Нет, ошибки не было. Возле багряной струи фонтана стоял старик в белой свитке и магерке. На плече у него висела витебская волынка. У ног, обутых в поршни[78], лежали два медяка.
Воздев глаза к небу, старик пел.
— Эх, — вдруг сказал Макар, — волынка да гудок, собери наш домок. Соха да борона разорили наши дома. Остановить, что ли, княже?
— Останови.
Бричка остановилась. Вытянутый, весь белый, в безупречно чистой свитке, белый, как дед Когут в белом саду, белый, как тот лирник, у которого они познакомились с Калиновским, старик пел:
Апошняя у свеце Гадзiна настала. Бедная сiротка Без мацi застала Последняя в свете Година настала. Бедная сиротка Без мати осталась.Алесь наклонился и положил ему на волынку три рубля. Что он мог?
Большы застанецца — У заслугу пойдзе. Якiя маленькiя — Прапалi давеку. Старший останется — В слуги пойдет. А которые маленькие — Пропали довеку.В заплеванных, пронизанных горем, подлостью, угнетением и кровью стенах билась, изнемогая, криничка песни. Старик пел о том, что вся эта земля, начисто, еще при рождении, обойдена счастьем:
Стрэу пан сiротку: «А куда iдзеш ты?» — «Матулькi шукацi». Повстречал пан сиротку: «А куда идешь ты?» — «Мамочку искать».Алесь сжал плечо Макара, чтоб тот ехал. Горе и гнев душили его. А за спиной билась, умирая, пленная песня.
…На заставе прощались. Макар переступал с ноги на ногу, мялся. Потом тихо сказал:
— А жаль, что я не у вас. — И вдруг улыбнулся: — Вот, княже, что еще случилось. Этап какой-то черти вчера утром разбили, соколинцы каторжные. Всех начисто развязали и распустили. А солдат хватились только сегодня, около полудня. Начали искать — все связанные.
— Интересно, — сказал Алесь. — И неизвестно, кто это сделал?
— А черт его знает. Главное, выгоды никакой. С повязками какие-то. Просто так, видать, из озорства.
— Поймали кого-нибудь?
— Поймай их… Это же полтора дня минуло или еще больше. У тех, видать, от страха крылья повырастали. Теперь между ними и тем местом самое малое сотня верст.
— Прощай, Макар. Я рад.
Макар отошел.
— Ну, давай, — сказал Чивьин. — Давай я тебя нашим… Рогожским. — Перекрестил двуперстно. — И знаешь… Ты тогда этим… неграм — и за меня. И за меня, сынок. За алтари запечатленные. За всю нашу рогожскую старую веру.
…Ямской экипаж катил по тракту. Первые звезды загорались над головой. Били в молодом жите перепелки. Алесь гладил голову Лебедя, и вспоминал, и закрывал глаза, как он.
Когда же восемью месяцами позже люди в ярости кричали: «Оружия!» — кричали, сжимая пустые кулаки, один из немногих, кто сумел ответить на этот крик, был князь Александр Загорский.
Днепр получил оружие.
― ЦЫГАНСКИЙ КОРОЛЬ ―
1
Полевые гвоздики пахли ванилью, будто праздничный пирог. Михаил Яновский вздохнул, сделав такое открытие, потому что любил домашние пироги, а два дня ел только хлеб с холодным мясом и не знал, доведется ли ему еще когда-нибудь попробовать чудесных пирогов и пышек. Даже печь, где их обычно пекли, больше не принадлежала ему. Яновщину разграбили, загоновая шляхта Волчанецкого сожрала все, вплоть до незрелых, твердых, как палка, груш, а сам он, Яновский, стал преступником, которого, наверное, ищут. Нужно поспешать к незнакомому дяде по матери Якубу Знамеровскому. Он, говорят, сильный человек, не побоится Волчанецкого, он защитит. Дядя должен встретить его приветливо, посочувствовать, а потом — кто знает, — может, отнимет у Волчанецкого загаженную Яновщину и опозоренные могилы предков. Он это сделает! Он сила, а сила — все на земле.
Вот только любопытно, почему встречные в ответ на вопросы Михала о Знамеровском сдержанно улыбаются (ого! попробовали бы они улыбнуться нагло!) и говорят:
— А-а, цыганский король. Вам надо ехать по этой дороге, пан.
По молодости и легкомыслию Михал не обращал внимания на «важные мелочи», и все ему было нипочем. В силе он привык видеть добродетель, хотя окончил школу при коллегиуме и должен был знать на примерах из Катулла, что не всегда добродетелен Цезарь и что курульное кресло[79] зачастую занимает водянка. Отец его, человек со старосветскими взглядами, тоже вбивал в него такие мысли цитатами из Симона Будного. Это не помогало. Мир был неустойчив, сильные угрожали отовсюду, король защитить не мог, схизматов не обижал только ленивый. Катулл был объявлен язычником, а Будного еще двести лет назад обвинили в омерзительной швейцарской ереси, и потому он тоже был не указ.
Сила, и только сила!
Он еще не знал, чем кончает всякая грубая сила, и потому почти весело подгонял коня в направлении к Знамеровщине. Надежда убаюкивала его.
Как хорошо, как мудро все на божьем свете!
У самой дороги он увидел телегу без коня. Ободья на колесах были сбиты, и телега стояла словно на четырех солнцах — спицы напоминали лучи.
Возле телеги ходил, скребя пальцами затылок, черный курчавый человек. Серебряная, полумесяцем, серьга. Одежда — как с собачьей свадьбы. Цыган.
— Что ты здесь делаешь, человек?
— Чиню телегу. Видно, до завтра просижу.
— А потом?
— А потом повезу на себе домой. — Цыган повернул к Яновскому недоброе чернобровое лицо.
— Что же это ты так… забавляешься? — с иронией в голосе спросил Яновский.
Цыган поковырял пальцем в чубуке и вдруг взорвался:
— Видишь ли, конь ему понравился. Даем ему от каждого добытого десятка одного коня. От котлов тоже… По закону… Мало. Я спорил. Ну и вот. Ведь это же позор цыгану. Так тяжко трудиться за свою же собственность. Ободья с колес сбили… Чтоб его везли на таких колесах, когда он получит заслуженную рану в живот: со спицы на спицу, с колдобины в колдобину.
— Это кто? — спросил непонимающе Михал.
— Кто?! Знамеровский! Король наш, черт бы его побрал… Я говорил: живите свободно, роме. Нет, посадили на свою голову шляхтича. Он был гол, как кнут, а теперь король. Дивитесь на цыганскую глупость: первый раз такое диво видите… Коровья лепешка!
Яновский слушал, удивляясь все новым бесконечным периодам, пока ему не надоело. Собственно говоря, стоило проучить нахала за непочтительные слова про шляхту, но цыган так горестно стонал, что Михалу стало жаль его.
И он двинулся дальше на своей кляче, лязгавшей наполовину оторванной подковой.
Дорога свернула к речке. На ее берегу, под дубами, показались шатры — наверное, около сотни, — огни возле них, статные фигуры цыганок и коренастые — цыган. Слышались крики детей, стук молота по наковальне, лай собак.
Десятка два этих собак, желтых, со стоящими торчком ушами, окружили всадника с очевидным намерением сожрать. Глядя на их ребра и красные пасти, Яновский подумал, что это и может произойти, но от костра приблизилось четверо цыган. Собак отогнали. Черные, как дьяволы, худые, в лохматых кожушках, с красными повязками на головах, с рожнами в руках, цыгане очень напоминали разбойников.
— Куда едешь, батю? — спросил важный, заметно седой цыган.
— Пропусти, — вместо ответа высокомерно сказал Яновский. — Я белорусский шляхтич.
Цыган медленно оглядел Яновского от высоких кабтей[80], потертых у стремян, кожаных штанов, потемневших от конского пота, до обычной совсем не панской магерки с обломанным пером. Потом плюнул на землю и важно указал Михалу на столб, возле которого они стояли. Столб был украшен доской с силуэтом коня и надписью:
«Знамеровское королевство, пускай бог милует его. Душ русинских два ста, египетского племени — от земли всей. Веси. Халупы. Жидишки. Чернев брод. При них земля пахотная и пастбищная. Урочища Ольховое окруженье и Княгинино, а также, равным образом, болото Недобылиха. Не лезь с табунами, если честь бережешь и не хочешь на смерть отправиться».
Яновский прочитал варварскую надпись, и у него начала дергаться щека.
— Я ведь не с табунами? — спросил он, сдерживая гнев.
Цыган в ответ почесал грудь под кожухом.
— Возвращайся, батю, или давай деньги за переезд креса[81]. Тут тебе не замарахи, не чумички какого-нибудь земля, а его королевского величества пана Якуба Знамеровского из Лиды. Наше, цыганское, царство! Если денег нет, так признавай его за короля, слезай со своей клячи и чеши пешком до дворца. Не признаешь — получи кнута и вон отсюда, хоть к дьяволу! Девять лет мы тут хозяева, привилей утвердил король польский, хотя мы им плетни подпирать можем, если захотим.
— Я вот тебе поговорю, языческая ты, цыганская харя! — Яновский выхватил саблю, хотя хорошо видел, что рожны у цыган длиннее.
Цыган в ответ флегматично сунул почти под нос всаднику кулак, похожий на волосатую тыкву, и… получил плашмя удар по голове.
— На колени, холопы!!!
В тот же миг его атаковали. Он завертелся, отмахиваясь саблей и получая чувствительные удары рожнами. Один из нападающих ловким ударом рожна по подколенным жилам коня заставил животное споткнуться. Яновский вспомнил, что цыгане мастера таким ударом свалить быка, мчащегося «в полный намет», и потому, не ожидая позорного финала, хлестнул коня плетью под пах и так припустил дорогой, что только пыль поднялась столбом.
Коня удалось остановить лишь на повороте, за которым во всей красе открывался «стольный град» цыганского королевства. Слева была речка, справа, из-за далеких пригорков, выглядывали стрехи деревни, а между рекой и деревней, ближе к реке, разместился «град». С трех сторон его окружал то ли очень загаженный сад, то ли лиственный лес, среди которого кое-где тянулись к небу черно-зеленые конусы елей. С четвертой стороны был выгон с ядовито-зеленой травой и множеством коровьих лепешек. Дорога, по которой ехал Яновский, шла выгоном и ближе к «граду» ныряла в мрачную и сырую, как нора, аллею из покореженных, больных от сырости, низкорослых елей, ольх, обломанных кустов туи, корички[82] и хмеля, буйно обвивавшего все это богатство. Низкие берега, мерзость запустения вокруг, глухая крапива, безутешный выгон.
И дворец предстал перед Михалом во всей своей неприглядной наготе. Та часть его, что располагалась ближе к речке, была остатками какого-то храма. Без звонницы, похожий на древний княжеский саркофаг, храм этот был построен из плоских каменных плит, и на фронтоне едва заметно выступали буквы: «Anno Domini 1550». И тут было запустение, только витражи в окнах сияли умыто и радостно под лучами низкого вечернего солнца. Здание, очевидно, играло роль каменной башни. («Что это за магнат, если рядом с новым замком нету старой башни? Они-то, правда, не помогают, однако же почет».)
Из «башни» над пущей лопухов и одичавших желтых георгинов тянулась «галерея» к остальной части «дворца».
Это был огромный деревянный дом, сложенный не из бревен, а из четырехгранных дубовых брусьев. Шалевка сохранилась лишь кое-где, но стены поддерживали мощные балки, поставленные крест-накрест. Крыша из почерневшей щепы, галерея вокруг дома на деревянных столбах. Окошки малюсенькие, зато крыльцо на каменных колоннах роскошное, впору самому королю сидеть. От башни падала серая тень на дом, сад.
У крыльца, рядом с позеленевшей пушкой, спал отложив в сторону повязку с перьями и грея землю голым животом, «страж». В его патлах была солома.
Яновский спешился и ткнул «стража» ногой под ребра. После третьей попытки тот очумело вскочил, схватил тлевший в жбане фитиль, и… словно перун ухнул над дворцом. Грохоча, покатилось куда-то эхо, черной тучей взмыли с деревьев вороны. В доме начался настоящий аларм — суматоха, крики.
И тут произошло такое, от чего у Яновского глаза полезли на лоб.
Заскрипела дверь, и на крыльцо выплыл, словно павлин, человек в обычном, но чрезмерно ярком убранстве паюка[83]: золотом тюрбане с пером, шелковом жупане, надетом на голое тело, с яркой шалью вместо пояса.
Человек поднял жезл и возвестил:
— Милостью бога король Якуб Первый. Король цыганский, великий наместник Лиды, правитель Мациевичский и Белогрудский, владыка всех мест, где ступало копыто цыганского коня, владыка египтян белорусских, подляшских, обеих Украин и Египта, Якуб — король. На колени!
За спиной у Яновского запела труба. Трубил разбуженный Михалом «страж».
А церемониймейстер продолжал:
— Сила и мощь, опора бога, владыка кочевных стежек и уздечки, всего же превыше — шляхтич!
Снова запела труба. У трубача под носом висела большая капля и глаза были красные, как у кролика.
Не успел он окончить, как в дверях появился человек, который никак не мог быть владыкой кочевных стежек, потому что носил монашескую рясу. У человека была непокрытая голова, тройной подбородок и волосатые руки Его не успели задержать, и он, качаясь на ногах, рявкнул:
— Пугало первое, кувшиноголовое, отрепьеносное, царь белой репы, больших и малых огурцов, воробьиное посмешище, и превыше всего — дурак.
И с размаха, как дитя, сел задом на пол.
— День добрый!
Гайдуки схватили его за руки, но он, упираясь, кричал во все горло:
— Изыдите, грешники! Покаяние наложу. Блуждаете сами, аки собаки, путь свой потеряв, пастырей позорите. Аки Елисей, медведиц на вас напущу, раскрошу вас ослиной челюстью!
Елисея гайдуки испугались. А человек счастливо пел, сидя на крыльце:
Как была я молода, Как была я нежна…И вслед за этим, без всякой логики:
Хоть с медведем у берлогу, Абы не у батьки.За этим зрелищем Михал не заметил, что в дверях уже стоял сам король, заспанный, обрюзгший, и громко сопел носом. На нем была рубашка до пупа, и на голове серебряный обруч. Якуб напоминал Аполлона, когда богу было под сорок и он густо зарос дремучей растительностью.
Ни единого седого волоска в патлах, низкий лоб, широкая грудь, длинные сильные руки, коротковатые для туловища ноги, крепко стоявшие на земле.
— Ты кто такой?
— Изыди, сатана! — вдруг завопил монах. — Неудобоносимый ты куроед, мясоед, яйцеед!
— Замолчи, митрополит, — сказал король. — Оттащите его в соответствующее сану место.
Гайдуки подхватили монаха и потащили, но он еще какое-то время упирался, вырывался и при этом кричал, плевался и производил всякие иные действия.
— Ты кто такой? — властно повторил Знамеровский.
И тут Яновский, неожиданно для себя, низко поклонился и сказал:
— Послом к тебе, великий король.
Знамеровский ни единым словом не выразил удивления.
— От кого?
— От рода Яновских… Дяденька, это я, ваш племянник, сын вашей троюродной сестры. Вы были на празднике ее отрочества.
— Гм… ее звали, кажется, Ганной?
— Аленой, великий король.
— Так-так, да, да. Короли должны иметь хорошую память, это их добродетель. Ганна, Алена — все едино. Зачем ты здесь?
— Произошло ужасное, великий властелин. Предательское покушение на имущество и шляхетскую честь вашей сестры. Знаю, что король поможет, и обращаюсь к вашей милости.
Знамеровскому такая ситуация, кажется, понравилась.
— Что же случилось? Э-э… мой молодой и неискушенный друг.
Яновский упал на одно колено. С горячей мольбой в голосе сказал:
— Сосед наш, Волчанецкий, неожиданно напал на наше имение. Мы спали, у нас было всего три гайдука, не то что у вашей милости. Он выгнал нас.
Знамеровский презрительно усмехнулся:
— Почему же вы ушли?
— У нас не было силы. Он споил друзей наших, и они не защитили нас. Когда нас выгнали, я ударил наглого хищника ножом.
— Ото, — оживился Знамеровский, — моя кровь! Узнаю! Тигр! Хорошо, что ножом, а не честной саблей. Чего же ты просишь?
Яновский решил просить побольше. Тогда, может, дадут хотя бы часть.
— Припадаю к ногам родственника, которым гордимся! К ногам королевской крови! Прошу покарать захватчика, вернуть Яновщину. Потом мы в братнем подчинении вашем хотим быть.
Знамеровский почесал затылок, поглядел на красивого юношу с подвитыми волосами и проворчал:
— Ладно. Короли должны оказывать помощь родственникам. Кликну цыганское войско, и если будет на то мое желание, возможно, и осчастливлю тебя, мой бедный, но мужественный родственник. Только поместье твое… Припишешь его название к моим титулам. Поживи пока что месяц-другой.
— Дяденька, великий король, — стал умолять «посол», — мои бедные родители умрут с горя.
— Ну! — вдруг грозно, но тихо сказал Знамеровский. — Ты червяк у ног моих. Живи и проникайся сознанием моего величия. А потом поглядим. И не вопи, аки шакал и стравус… От моего настроения зависит мир, а ты кто? Отдыхай. Познакомься с моим митрополитом. Он достойный человек и когда-нибудь окрестит всех этих язычников. Собственно говоря, моими стараниями эти коричневые дьяволы уже окрещены, но настоящее склонение к вере дедов откладывается, потому что митрополит злоупотребляет частыми встречами с зеленым змием.
— Хорошо, — дрожащим от обиды голосом сказал Яновский.
Ему хотелось рубануть саблей этого умалишенного, но куда пойдешь потом, что делать одинокому и слабому на этой грешной ополяченной белорусской земле?
А Знамеровский уже добродушно усмехался:
— Ну-ну. Может, и завтра в поход пойдем, может, и годом позже, а может, и всю жизнь тут просидишь, и я тебе в наследство королевство оставлю, потому что я еще холостяк. Моя святая воля. Я король. Хочу — плюю, хочу — голым прогуливаюсь, вот как теперь.
— Спасибо вам, ваше величество, — тихо ответил Яновский. — Пусть будет так.
И тогда король еще раз повысил голос, обратившись к слугам:
— Видите, как далеко достигла слава моя, великого короля цыганского. Достославные мы на свете всем, отовсюду прибегают под-нашу руку, потому что сильнее мы короля польского и бог за нас. И кто помышление заимеет порушить святую монархию нашу, того сокрушу, уничтожу, на коленях заставлю просить милости. Вот она, виселица!
И коротким пальцем король ткнул в сторону этого нехитрого сооружения возле башни.
— Иди пока с моим лейб-медикусом, — сказал король Яновскому. — А потом мой сейм — потому что мы король добрый и терпеливый — утвердит мой приговор.
Он затопал было волосатыми ногами к дверям, потом повернулся к медику:
— Погляди его коня, не завез ли он в мое государство с целью подрыва его благосостояния конской болезни.
Гайдуки вскинули ружья и, когда король исчез за порогом, дали залп. Вороны опять сорвались с башни и, недоуменно каркая, куда-то улетели.
Лейб-медик повел Яновского в маленький флигель, тонувший в лопухах. Впереди у озерца прозвучал выстрел.
— Что это? — вздрогнул Яновский.
— Пугают лягушек, чтобы своим лиходейским кваканьем не мешали спать их королевской милости, — язвительно сказал медик.
Яновскому казалось, что он бредит. И потому он лишь тогда разглядел медикуса, когда они очутились в маленькой комнатке флигеля, стены которой были почти сплошь заставлены полками с книгами, а на одной висел большой лист пергамента, видимо выдранный из книги «Здоровья путь верный». На листе был нарисован человек, стоящий спиной к зрителю. Его голое тело пестрело точками, на которые надо ставить банки.
Медикусу было лет под пятьдесят, был он худой и желтый. Близко посаженные глаза смотрели умно и иронично из-под лохматого чуба; нос был почти прозрачным от бледности; на костлявых плечах висела черная мантия с вытканным гербом Знамеровского и знаком профессии — змеей Гиппократа, обвившей клистирную трубку.
Выпили по чарке данцигской золотистой водки, сели закусить, и только тогда Яновского прорвало:
— Слушайте, пан медикус, ведь это же какое-то безумие. Ну, мне некуда податься, но зачем вы здесь, почему носите этот позорный шифр?
Медикус грустно посмотрел на Яновского умными серыми глазами:
— А у меня, пан думает, есть выход? На нашей земле плохо живется ученым, особенно если они белорусы. И еще… если они излишне любопытны и хотят знать про человечью требуху немного больше других. Меня осудили на изгнание за то, что я откапывал из могил трупы и производил запрещенное их анатомирование.
Яновского передернуло.
— А как вы могли такое делать? Ведь вы сами, наверное, не хотели бы, чтобы и с вами поступили так после смерти?
Медикус усмехнулся:
— Пожалуйста. Что я буду тогда? Тлен и смрад.
— Но бессмертная душа… Она страдает…
Собеседник Михала выпил еще чарку водки и вдруг спокойно сказал:
— А вы уверены, что… душа есть?
— Да ну вас, — испугался Яновский, — этак и до костра недолго.
— Ничего, у нас теперь цивилизация, благородный пан. Не жгут, но вешают… Поймите, что даже чувства не свидетельствуют о бессмертии души. Чувств нет, все от тока крови. Бросится она в голову — человек почувствует гнев, бросится еще куда — иной результат. Так что чепуха все! Человек абсолютно такой же скот, как свинья, и отличается от нее лишь способностью разговаривать, слагать стихи да еще тем, что он бывает хуже самой худшей свиньи.
Он отложил в сторону двузубую вилку.
— Вот и осудили меня. А я не могу жить без моей земли, она мне дорога — еще одна глупость человеческой натуры. Здесь я в безопасности, здесь другое государство. Перешагну его границы — остается виселица. А здесь меня защитят.
— Знамеровский — сильный человек?
— Человек не может быть сильным. Но он может выставить шестьсот всадников цыганского войска, да еще он лидский шляхтич, у него друзья. Тут рекой льется водка, и все эти пьянчужки за него хоть в огонь. Плюс крестьяне. Так что если кто в этой местности король, то это он… Проклятый богом край безумцев и олухов.
Яновский был согласен с медикусом: мир обезумел именно в тот самый день, когда загоновая шляхта Волчанецкого отняла у него поместье. Поэтому он отодвинул от себя тарелку, налил в кружку пива и удобно уселся в глубоком мягком кресле. Медикус плюхнулся в другое, рядом, и закурил трубку.
— Кстати, как фамилия пана? — спросил разнежившийся Михал. — Я был так непочтителен… Как вас зовут?
— Никто, — равнодушно сказал эскулап. — Меня зовут Никто.
Яновский, как выяснилось, еще не перестал удивляться:
— То есть…
— А зачем вам надо это знать? Разве не я сам рядом с вами, разве нельзя меня просто называть «медикус»? Или, может, вы считаете, что имена соответствуют сути вещи или человека, которые их носят? Я знал магната Кишку, а он совсем не был похож на кишку. Даже для прямой кишки он был слишком толстым и грязным. Повстанец Дубина был единственным в мире разумным белорусом в свое время. Лев Сапега скорее похож на лисицу, и я никогда не видел ни одного Язепа, который мог бы носить титул «прекрасного». Называйте меня просто медикусом.
Он окутался облаком табачного дыма, и неожиданно из-под тяжелых век блеснули его глаза. Сказал просто и печально:
— И зачем кому знать, кто защитил меня, слабого, в свое время. Людям не было дела до того, как умерли два самых дорогих мне человека, умерли с голода. А я стоял тогда в клетке у стен несвижского дворца… День, второй, третий… И пускай они подыхают теперь, потому что это я, человек, имени которого никто никогда не узнает, первый в мире очистил одному человеку мозг от осколков раздробленной черепной кости и наложил на дырку в черепе заплатку из золотой пластинки. И этот человек остался жить.
Яновский только теперь увидел, что бутылка с водкой почти пуста. Медикус был явно пьян: зрачки его глаз сделались черными, большими и трепетали, как у отравленного. Но Яновский не испугался: медикус владел своим мозгом, и речь его становилась все резче.
— Не думайте, что я делал это и многое другое для людей. Я не жалел их, не ощущал их боли, и видимо, потому мне все удавалось. И воистину, за что жалеть человека? Вот он настроил чудесных дворцов, насажал деревьев, вырастил поэтов и зодчих. А завтра найдется безумец и начнет пережигать на известь статуи, разрушать дворцы, жечь города. И поэта, которого объявят еретиком, сжигают, а из его праха ставят клистир собаке завоевателя, ибо собака нечистое животное, и ей помогает клистир из праха еретика, как христианину — клистир из мощей святого. Дикари и варвары и всегда такими будут по причине натуры своей… Мертвое дерево дает приют козявкам, мертвые цветы сладко вянут, мертвый человек — смердит… Смердит он, правда, и живой…
— Довольно, — сказал Яновский. — Я шляхтич, мне непристойно слушать такое. Но ведь вы тоже человек. И те, что строили, тоже были людьми…
Оба молчали. Потом, когда молчание стало невыносимо, Михал спросил:
— Лучше расскажите мне, как это мой дядя стал королем цыган белорусской земли.
— Не только белорусской, — уточнил медикус. — И Польши, и Литвы, и даже Украины.
— Как же это произошло?
— Очень просто. — Медикус словно протрезвел: на лице его появилась галантная и слегка язвительная усмешечка. — Приблизительно в тысяча семьсот семьдесят девятом году Знамеровский был обычным мелким лидским шляхтичем. Вы знаете, что теперь шляхтичу стать богатым — это все равно что дождаться справедливости от пана. Но Знамеровскому помог случай… В его деревеньке было не более сорока халуп, а на стайне стояли две кобылы-клячи да дрыгант[84] королевский, которого весной рожнами на ноги поднимали. За лето кони немного сытели, и, видимо, это было причиной, что на них позарился какой-то цыганский табор. Коней украли. Тут Якуб проявил настоящую смелость. И неудивительно, потому что иначе ему пришлось бы подыхать с голода, выть на луну. Он взял двух друзей, сел на крестьянских коней и погнался за табором. Догнали ночью. Другой, может, стал бы рассуждать, а они втроем напали на целый табор, и начался бой. Смяли мужчин, отхлестали тех, кто сопротивлялся, забрали всех коней из табора и отлупили всех цыган, которые были там в это время. С богатой добычей двинулись они домой, а их сопровождали вопли ограбленных. Даже перины цыганские захватили для слуг. Побьешь человека — он начнет тебя уважать. Через несколько дней пришла к Знамеровскому делегация цыган Лидского уезда и просит принять их под свою высокую мужественную руку. Потом явились из Гродни, Трок, Вильни. Он всех милостиво принял. Зачем им было голову совать в хомут? Они не имели права голоса в сейме и посчитали, что такой сильный человек будет там хорошо защищать их во время сеймовых споров. Словом, семнадцатого августа тысяча семьсот восьмидесятого года король Станислав-Август утвердил шляхтича Якуба Знамеровского королем над всеми цыганами его земли и дал ему соответствующий привилей. Приказано иметь цыганскую столицу в Эйшишках, но Знамеровский не любит там жить. К тому же прикажи ему иметь столицу в раю — он построит ее в аду, потому что не желает подчиняться никому, даже королю. И вот девять лет он держит под своей властью всех цыган. Он стал богат: каждый десятый конь, котел, талер — все, что принадлежит цыганам, — все его. Он отнимает и больше, если пожелает. За это он защищает права своих вассалов в сейме, творит там внешнюю политику своей «великой» державы.
— Какую? Он что, войны ведет? — удивился Яновский.
— А почему бы и нет? Собирается же он помочь вам. Чем это не война? Мы теперь, милостью нашей шляхты и добренького господа бога, стали таким народом, что у нас цыганское королевство — великая держава, а драка на полевой меже — внешняя политика…
— Не оскорбляйте белорусскую шляхту, — сказал Яновский. — Она — соль земли.
— Дорогой мой юноша, — мягко сказал медикус. — Я сам был когда-то шляхтичем и благодарю бога, что теперь стал просто человеком. Я хорошо вижу, что вам снится ваше утраченное величие, которого у нашей шляхты никогда не было. Был великим наш народ. Он был таким под Крутогорьем, Пилленами, Грюнвальдом, во времена великой крестьянской войны семнадцатого столетия. А что шляхта сделала для него? Мы испугались его силы, когда он разбил татар. В то время мы продали наши вольные княжества Литве: она, мол, поддержит нас против наших сермяжных братьев. Хорошо, мы ассимилировали Литву, мы начали набираться силы благодаря народу. И тогда мы пошли на новое предательство: продали свой край полякам, отреклись от веры, языка, независимости, счастья, первородства ради чечевичной похлебки, ради власти, ради бесчестных денег. Злостному врагу продали. Coaeguatio iurium — уравнивание прав Литвы и Белоруссии с короной — это было уравнивание всех перед лицом голодной смерти.
Яновский испугался: таким злым стало лицо у медикуса. Глаза налились кровью, губы кривились. С невыразимо язвительным, брезгливым выражением на лице он сказал:
— A pisarz ziemskiego sady po polsku, a nie po rusku pisac powinien bedzie[85]. Язык наш милый, полнозвучный, плавный, дорогой. Словно луг голубой! Куда мы его кинули, под чьи ноги?
Яновский не нашелся, что сказать.
А медикус вдруг обмяк. Устало опустил плечи.
— Я ничего не имею против поляков. Негодяев там не больше и не меньше, чем у других народов. Но я не знаю панов хуже, чем у них. С таким презрением к мужику, с таким озлоблением, с таким чувством своего превосходства. Они и нас заразили этим. И главное, никто не видит, что государство катится в пропасть. Торгуют им напропалую, пьют, гуляют, словно перед погибелью, мучают народ. И скоро погибнут. Уже смердят даже. Что же, нам не будет лучше ни под тяжелым немецким задом, ни под властью державной шлюхи. Там позволили ссылать крестьян на каторгу и запретили им жаловаться на помещиков. Там отрубили голову единственному настоящему человеку нашего столетия — Пугачеву. Ему надо было посылать людей к нам и просить помощи. И я первый взял бы вилы.
— Послушайте, — перебил его Яновский, — если вы будете так оскорблять шляхту, я вас ударю саблей. Я пожалуюсь королю.
— А чего еще от вас можно ожидать, — спокойно и очень тихо сказал медикус. — Ударить старика, забыть рыцарство и совесть, выдать… Но я скажу вам, что это у вас не получится. Видите?
И он спокойно согнул костлявой рукой серебряный талер, который достал из кармана.
— К тому же Знамеровский не умирает каждый месяц от обжорства и водки лишь потому, что я мастер своего дела. Учтите. Он не отдал меня Радзивиллу, а Яновскому и подавно не отдаст.
И вдруг ласково положил руку на плечо Михала:
— Мальчик вы мой, мне, возможно, даже радостно видеть вашу горячность и свежую кровь в жилах. Но вы, простите меня, еще очень глупы. Вы столкнулись с нашим правом силы, вас вышвырнули из собственного дома. Вот вы столкнетесь с властью и деспотизмом панов — тогда вы поймете меня, если сердце ваше болит за родину. Поймите, основа всему — мужик. А мы, как говорит Вольтер, даем ему выбор: или три тысячи палок, или три пули в голову.
— Кто это — Вольтер? — мрачно спросил Яновский.
— Один очень умный француз. И пускай мне бог забьет в задницу самый толстый молитвенник из библиотеки Радзивилла, если Вольтеров посев не зазеленеет когда-нибудь на земле. Может, даже скоро. Тогда наши глупые, как столб, паны будут посажены на кожемякин шесток. Горькой редькой застрянет в их горле сегодняшняя водка… Я дам вам почитать его. Кандидат. Сам перевел.
И тут они вдруг заулыбались. Лед растаял. Яновский решил ничего больше не говорить медикусу. Неприятно, конечно, что он так ругает все дорогое Яновскому, но рта ему не замажешь. По крайней мере, ругает интересно…
Вечером их позвали на гулянье во «дворец» Знамеровского. Отказаться было нельзя, хотя Михал очень устал: за ними пришел вооруженный гайдук, в чикчире[86] с большими позолоченными крючками и в желтых полусапожках. Длинные волосы гайдука были заплетены в косу, а две маленькие косички свисали на висках, будто еврейские пейсы.
— Видите, — с иронией сказал медикус, — одежда неудобная, шить ее трудно. Поэтому выбирают остолопа с хорошей фигурой. И вот здоровый мужик, которому землю пахать надо, ходит, как индюк, вонючка такая.
— Приказано отвести панов, — сказал «вонючка» густым басом.
— Ну покажи ты мне свой откровенный белорусский нос, — ласково сказал медикус. — Видите, Яновский, какая курносина: за три сажени курной хатой разит, а спросите его, что он должен делать.
Гайдук радостно вытянулся и отбарабанил:
— За ксендзом Геронимом Капуцином следить, чтобы мед, который он варит для пана, не отравил; холопов грязных плетьми стегать за коварные, значится, намерения; держать саблю панскую. А также жидов, если аренды не заплатят, бить и бахуров их брать для пана короля, принуждая в веру христианскую переходить.
— А дети твои где?
— По милости панской в школе учатся.
— На кого?
— На па-на!!! — гаркнул гайдук, выкатив глаза.
— А к матери в деревню ходишь?
Гайдук заулыбался:
— А черт ее знает, игде она там и живет.
Медикуса передернуло:
— Г… ты, братец.
2
«Дворец» сиял огнями. В зале было почти пусто, стояли лишь ломившиеся от еды столы и простые лавки. Более изящной мебели здесь не было никогда. За столами уже сидело десятка два гостей, а на конце стола, ближе к дверям, загоновая шляхта. Сам Знамеровский сидел на возвышении в кресле с высокой спинкой. Выглядел он по-прежнему, только натянул на толстые ноги бархатные штаны.
— Опоздали, — прогремел король. — Время начинать.
Два гайдука втащили из соседних дверей «митрополита» с сеном в волосах и косо надвинули ему на голову нечто похожее на митру. Митрополит свесил голову и тихо мыкал, порываясь что-то сказать. Паюк, что стоял за креслом короля, положил перед святым отцом на пюпитр толстую библию.
— Начинай молебен, — сказал король.
Ответом было мычание.
— Вы что, не могли протрезвить человека?
— Кадку воды вылили — не помогло, — испуганно пробормотал гайдук.
— Раскройте книгу и ткните пальцем куда-нибудь. Ему это привычно, не впервой, — посоветовал медикус.
И действительно помогло. Митрополит механически начал читать, водя осовелыми глазами за толстым, как копыто, ногтем гайдука.
— Второзаконие, раздел двадцать пятый. «Когда дерутся между собой мужчины и жена одного подойдет, чтобы отнять мужа своего из рук биющего и, протянув руку свою, схватит его за срамной уд, то отсеки руку ее…»
— Кажись, не то, — покрутил головой король.
Перевернули страницу. Шляхта стояла, надев шапки и вынув из ножен сабли в доказательство того, что она готова защищать веру до самой смерти. Митрополит начал бормотать снова:
— «Возлюбленный мой протянул руку свою сквозь скважину, и внутренность моя взволновалась от него».
— М-м-м, — промычал Знамеровский, — листайте дальше, дьяволы.
— «Ибо откроется сын мой, Иисус, с теми, кто с ним, и те, кто останется, будут тешиться четыреста лет. А после сего умрет сын мой Христос и все люди, что имеют дыхание».
Митрополит часто захлопал глазами, что-то соображая пьяной головой. Потом начал мелко креститься:
— Так… так это мы тысячу четыреста лет тому все померли… Боже мой!.. Бо-оже мой!.. И еще мало нам за грехи наши… Это получается, братцы мои, ад… И огни… А ты — на возвышении — Люцифер.
Знамеровский начал подергиваться. Потом гаркнул, наливаясь кровью:
— Иди ты со своей Библией знаешь куда?
И приказал:
— Кончай ритуал. Холера на вас, поповские морды.
Гости начали шумно рассаживаться. Митрополит тоже сел, и ему в негнущиеся руки сунули кубок.
— Послушайте, это ведь кощунство, — прошептал Яновский медикусу.
— Ничего, сынок, учись, — тоже шепотом ответил медикус. — Они не уважают даже опоры своей. А сейчас увидишь, как они уважают себя.
Начали пить и закусывать. Подавали пиво черное и белое, настойку «трижды девять», кюммель и мед. Гости, что сидели возле Знамеровского, ели медвежьи окорока, осетровую хребтину, жареного лебедя и другие деликатесы. Загоновая шляхта — борщ с сосисками, разварную говядину, горох со свининой; сотнями уничтожали горячие, как огонь, наперченные битки. Несмотря на жирную еду, все быстро опьянели, потому что пили так, как Яновскому никогда не доводилось видеть. Он привык к каждодневной норме употребления вина большой шляхетской семьей — Двенадцать бутылок. Первые четыре почти повсюду выпивали за первым обедом, в двенадцать часов дня. Четыре других — за вторым, в четыре часа. За ужином, который бывал обычно в 10-11 часов вечера, кончали норму и больше не пили. Двенадцать апостолов — двенадцать бутылок. А тут на стол все тащили и тащили бутылки: «медведики», «вдовы», маленькие бочонки. Бутылки были разные: пузатые, длинные, плоские с «талией» (чтобы удобно было держать в пьяной руке). «Медведики» были в виде медведей, баранов, львов — водка била у них изо ртов. Но интереснее всех были «вдовы», бутылки в виде баранки. «Вдовами» их называли потому, что такие бутылки чаще всего употребляли вдовы. Принарядится женщина, нальет в такую бутылку водки, повесит на носик ее баранку, наденет бутылку на руку, ближе к локтю, и идет к овдовевшему куму развеять тоску.
Напились так, что какой-то шляхтич начал хохотать, глядя на собственный палец, а второй сосредоточенно брал с тарелки пироги, выгребал из них пальцем начинку, а остальное бросал под стол, где вертелись датские собаки-пиявки.
Но стержнем ужина была большая чаша, в которую входило пять бутылок вина и еще три в крышку. Настоящий питух должен был пить не глотая, чтобы вино переливалось прямо в горло. Поэтому содержимое крышки позволялось выпивать только одним глотком, а саму чашу — в два приема. И никого не минула горькая чаша сия.
После нее зал напоминал поле побоища, и гайдуки начали уже стаскивать тех гостей, которые оскорбляли аппетит сравнительно трезвых, в «мертвецкую». К удивлению Михала, митрополит стал почти трезвым, и только избыток винных паров выходил через его босую голову, которая курилась, как вулкан.
Знамеровский сидел орлом. Обрюзгшие щеки подобрались, в карих глазах появился огонек, нос, похожий на люльку, мило алел.
Все было хорошо. Держава его была большая, сам он был царь царей, экономика была в порядке, пили и ели до отвала. Даже эмигранты из других стран (в лице Яновского) припадали к его ногам. Величественный живот короля лежал на коленях, длинные руки были подложены под зад, на лице блуждала широкая усмешка, и даже глаза замаслились от блаженства. И сами мысли были приятные.
Но он сильнее всех, цыгане дрожат под его взглядом, власть над округой полная. Что может сделать ему король? Правда, царица подбирается к его земле, делит Польшу, но черт с ней. Ему, Знамеровскому, и при царице будет не хуже. А если очень не понравятся новые порядочки, можно вместе с подданными откочевать туда, где еще будут золотые шляхетские вольности. Но нет, не допустит господь. Это ведь такая сила, шляхта! Хотя бы даже и он?! А мой добрый народ всегда поможет. Он свое панство любит, почитает, чуть не выше господа бога ставит. За девять лет власти никто серьезно даже и не думал вознегодовать. А надумает — скручу!
— Бокал сюда, свинтусы!
Медикус, сидя рядом с Яновским, вдруг спросил:
— Как вы думаете, почему здесь так пьют… не на жизнь, а на смерть?
— Люди такие, — растерялся Яновский, — тут уж ничего не поделаешь.
Медикус неприятно покосился:
— Чепуха! Мы любим пить не больше и не меньше, чем все другие люди на земле. Но мы — навоз под ногами чужаков. Даже в своей жизни никто в этом проклятом королевстве не уверен. А водка — это друзья, это — пять, двадцать, тысяча сабель таких собутыльников, поднятых на твою защиту, когда нападет более сильный сосед. Нет твердой власти — мы пьем. Простая механика? Пьянствуют люди — значит, королевство гибнет. Верная примета. Пьют, чтобы забыться, чтобы залить горе и снять неуверенность. Но главным образом — чтобы приобрести друзей.
И он испепеляющим взглядом посмотрел на шляхтича, который «танцевал», почти не отрывая ног от пола, и крутил головой, извергая мерзкую ругань.
— Глупые люди. Все не по-человечески. С самого начала только тем и занимаются, что торгуют родиной. Мощное цыганское государство… Пьют как свиньи. Дети рождаются идиотами: они еще во чреве матери отравлены водкой. Балбесы и юродивые! И за все это заплатят потомки. Им еще отрыгнется каждая наша чарка, каждая ночь распутства. Они будут иссохшие, слабые телом и мозгом.
Яновский хотел ответить ему, но увидел, что король подзывает его пальцем. Михал подошел к нему. Знамеровский смотрел на него безумными веселыми глазами.
— Что, посол, скучаешь?
— Напротив, мне весело, великий король.
— А мне скучно. Рассмеши ты меня, племянничек. Рассмешишь — не пожалеешь. Искренне тебе говорю. Залай, что ли…
Яновский молчал. В эту минуту он лучше позволил бы порезать себя на куски, чем смешить этого жирного кабана. Он упрямо сжал зубы.
Знамеровский зевнул.
— Тоскливо мне с вами. Скоро отрекусь я от трона и уйду… в монастырь. Буду там богу молиться, потому что с дураками жить не хочу. Вас, дурней, и до Москвы не перевешаешь… Жить буду тихо, под колокола. Дам игумену куку в руку, чтобы похоронил меня в церкви. Бога, олуха бородатого, молитвами обману. Сидишь вот тут у меня, водку мою жрешь…
Яновский не выдержал. С ним никто еще так не разговаривал.
— Замолчите, пан король. Как бы не пришлось вам козе под хвост глядеть… Откинешь сейчас копыта, задерешь пятки, черт гладкий!
Знамеровский заинтересовался такой перспективой:
— А ну… а ну, давай. Попробуем. Гляди ты, какой нахал! Пришли в мою хатку и бьют моего татку… Ах ты, падла. Давай… попробуем, кто откинет копыта.
И крикнул гайдукам:
— А ну, паршивцы, тащите сюда палки. Рыцарский турнир!
Спустя какую-то минуту обоим дали длинные тонкие палки, и Знамеровский с неожиданной ловкостью подтянулся и встал в позицию. Оба были похожи на боевых петухов, и даже чубчик на голове короля очень напоминал гребешок.
Король сделал выпад — Яновский отбил его палку. Некоторое время они прыгали друг возле друга, сопели. Только и слышалось:
— Я тебе, мякинная твоя башка, ноги в спину вгоню.
— Я тебе, дяденька, дам на похоронный звон…
— Черепушку расквашу, голодранец.
— Вишь ты, король… (Трах-тах!) А у самого божок на ниточке! (Бах!)
— Свинья не нашего бога! (Стук-стук!)
— Мозговня с фокусами.
В следующий момент раздался звук, как будто палкой ударили по горшку. Вокруг захохотали, загигикали. Яновский, чувствуя, как на голове наливается огромная шишка, неистово замахал палкой, шмякнул по чему-то.
Король мягко наклонился и вспахал носом пол.
На миг приподнял голову, пощупал ладонью разбитый нос и сказал тихо:
— Наша взяла… и рыло в крови.
И лег на спину, показав небу круглый выпуклый живот.
К нему бросились, начали хлопотать, приводить в чувство. Через несколько минут он поднялся, снова сел за стол и, глядя на Михала, сказал:
— Завтра под вечер идем в наезд.
А еще через час король обнимал племянника, тискал его, лез мокрыми усами к его губам:
— Брат мой! Хотя ты и шалопут и горюн, нескладица и дурашка царя небесного, но я тебя люблю, ей-богу, люблю… Даю свое королевское слово — отобьем твое имение… Слышите, черти, король слово дает!.. Завтра же и поедем. Вот только судный день учиню.
Яновский и медикус ушли, не дождавшись конца гулянья.
Темное-темное небо лежало над дворцом. Из открытых окон до них долетал шум безудержной попойки.
3
На следующий день утречком у королевского дома, под виселицей, собралось великое цыганское судилище. Поставили высокое кресло, возле него стали два шляхтича и два цыгана в кожухах с длинными кнутами на плече. Собралась толпа, преимущественно египетское племя.
Кисло смердело конским потом, кожухами, ржавым железом. Цыганки курили люльки, иногда давая пососать чубук чумазым детям. Потом все притихли. Приближалась торжественная мину га.
Под пение труб и грохот старого барабана важно вышел из дверей король Якуб. Сел, сжимая в правой руке какой-то потемневший, оправленный в золото предмет.
— Что это? — заинтересованно спросил Яновский медикуса.
Левый угол рта медикуса пополз вверх.
— Реликвия. Рукоятка того самого кнута, которым он в тот достославный вечер, принесший ему королевство, хлестал конокрадов. Чем не меч святого Стефана?
Паюк провозгласил высоким хрипловатым голосом:
— Слава. Сила. Мощь. Мы, король Якуб Первый… (опять последовали титулы, которые Яновский уже слышал), доброй волей нашей постановили именем цыганской державы, благосостояния и славы ее созвать сегодня великое судилище, после которого, очистив добрый наш народ от злонамеренных людей, великий сейм державы цыганской учинить!
Запела труба. На лицах некоторых цыган Яновский заметил иронические ухмылки. Но все молчали.
Первое дело было неинтересное. Какой-то цыган подбил второго на кражу, заранее зная, что ничего путного из этого не получится: коней стерегут хорошо. Сам подстрекатель счастливо удрал, а его несчастного соучастника поймали и, повесив на шею уздечки, били водя по деревне. Хорошо, что не убили до смерти.
Приговор был краткий. Подстрекателю уплатить штраф, третья часть которого достанется потерпевшему, и всыпать двадцать лоз, чтобы впредь не поступал злонамеренно. Соучастнику — пять лоз, чтобы не был дураком. Если состояние здоровья не позволяет ему перенести экзекуцию, он должен внести половину своей части в королевскую казну.
— Сколько это будет? — спросил несчастный, у которого была обвязана голова.
— Два битых талера.
Соучастник, кряхтя, начал спускать штаны. Получив положенное, он, опираясь на плечи детей, отошел в сторону и лег животом на траву. Яновский не заметил на лице короля Якуба угрызений совести. Знамеровский смотрел высокомерно и покровительственно на пестрый сброд, бурливший у его трона.
Разобрали еще несколько дел, и приговор был почти тот же: лозы и штраф в королевскую казну. Финансовые дела короля явно улучшались, и так же явно падало настроение толпы. Кое-где плакали, выла какая-то женщина. Яновский заметил в глазах некоторых цыган и многих мужиков подозрительные огоньки. Однако суд шел своим чередом.
Новое дело привлекло его внимание. Из толпы вытолкнули девушку лет семнадцати и худого, очень чисто, удивительно чисто одетого цыгана, который был, может, года на два старше ее. Руки его были черные, скрюченные трудом.
— Это еще что? — грозно спросил Знамеровский. — Я вам что говорил? Сколько это может тянуться? Я запретил вам жениться год тому назад.
— Скрутились, — коротко бросил «коронный судья», загоновый шляхтич Знамеровского.
Митрополит возвел очи к ясному небу.
— Господи, — велеречиво приказал он, — простим этим неразумным агнцам твоим все их грехи. Не ведают бо, что творят. Во мраке, в грехе души ихние… темные ваши души эфиопские, чтоб вы сдохли, паскудники!
— Я вам что говорил? — удивительно спокойно спросил Якуб.
— Почему? — выкрикнул цыган. — Почему нам неможно? Я христианин, поп окрестил меня. Я сошел с пути моего народа, я не хочу торговать лошадьми. Я медник, я хороший медник. Я хочу чинить замки, а не ломать их. Вот мои руки.
Он говорил горячо, искажая от волнения слова, потрясая в воздухе черными руками.
— Я хочу осесть в хате Яна, ее татули[87]. Я буду много работать за нее. Я буду отдавать пану весь заработок.
Толпа глухо загудела. Оскорбленными казались не только цыгане. Но тут Знамеровский поднялся. В этот миг он был почти величествен. Трепетали ноздри, глаза метали молнии.
— Молчать. Вы…
И сразу наступила тишина.
— Я запретил. Кто знает, может, я и позволил бы. Но они обошлись без разрешения. А кто осмелится ломать мой наказ? Ты? Ты? Ты?
Палец его тыкал в отдельных людей, и те прятались в толпу.
— Никто. Я запретил. Я!.. И этого достаточно. Паюк!
Рука его сделала жест в воздухе. В тот же миг паюк привычным движением руки разорвал на девушке летник[88] и рубок[89] и отбросил их на траву. Яновский ожидал, что толпа взорвется криками возмущения, но толпа молчала. Отца девушки еще утром заперли в сенной сарай.
Яновский, удивленный молчанием, перевел глаза на людей и увидел нечто странное: все, даже парень-медник, которому в этом, казалось бы, не было нужды, стояли плотно закрыв глаза, словно боялись оскорбить наготу. Смотрели только люди из окружения Знамеровского.
Девушка, еще не понимая, что случилось, смотрела на короля огромными синими глазами. Потом глухо, с такой болью, что у Яновского оборвалось сердце, охнула и закрыла ладонями пылающее лицо. Худые локотки напрасно пытались прикрыть еще слабые, неразвитые груди.
Не имея сил опустить глаза, Михал смотрел на тонкую, еще не сформировавшуюся фигуру, на мягкую округлость живота, на плавную линию, разделявшую статные ноги. Он хотел крикнуть, хотел остановить безобразие, но не мог.
— …И потому за непослушание приказам королевским и нарушение законов человеческих о целомудрии девичьем присудить Алену Светилович к покаранию лозой.
Девушку увели. И тут Михал благодаря своей опытности заметил странный изгиб поясницы и какие-то скованные, неестественные движения бедер. Голос, которым он крикнул, был хриплый и резкий.
— Прекратите!.. Вы что же, не видите, что она беременна?
Знамеровский, который уже успел остыть, посмотрел на него заплывшими глазами и нерешительно сказал:
— Ну что же, можно и так. Принесите лестницу. Мы отсчитаем прутья, привязав эту блудницу к ступенькам животом… чтобы не выкинула.
— Поздно, я вам говорю. Она на третьем месяце.
Знамеровский, кажется, даже обрадовался этому:
— Ладно. Я отменяю приказ.
Митрополит придвинулся к нему и зашептал что-то на ухо. Король захлопал глазами:
— И в самом деле… а как же слово короля! Нет, так не пойдет…
Он поколебался:
— А вот что… Если прутья ей повредят, то не повредят шляхетские объятия. Кто хочет взять эту распутницу в наложницы?
— Ей вначале нужно побеседовать с духовной особой о своих грехах, — сказал митрополит.
— Гм, — хмыкнул король. — Ну что же…
Но в этот момент медикус вдруг выпалил:
— Я… я беру ее. И пускай кто-нибудь попробует тронуть ее хотя бы пальцем.
Он резким движением набросил на плечи женщины свою мантию.
Ответом на этот жест был хохот. Забыв про авторитет, король, захлебывался смехом, держась за бока. Он посинел, и в горле у него что-то шипело и клокотало.
Прозрачный нос медикуса стал малиновым. Он взял за плечо обессилевшую от стыда, остолбеневшую женщину и повел ее.
Казалось, что на этом дело и кончится. Тем более удивительным было появление перед королем толстого цыгана в кожухе.
— Плохо делаешь ты. Чем помешал тебе мой сын?
Король смотрел на него со злым юморком в глазах.
— Он хочет жениться. Плохо окончится все, если роме будут так обижать.
В ответ на это в воздухе прозвенела звучная пощечина.
— Дурак ты, батька, — проговорил цыган, держась за щеку.
Но Якуб уже не обращал на него внимания. Он стоял над притихшей толпой, поднимая в воздухе свой золотой скипетр.
— Возлюбленные цыгане! Добрый мой народ! Закончился суд, и мы, очищенные от скверны, сильные, как никогда, можем собрать наш вольный сейм.
Михалу опротивело слушать эти слова. С тяжелым сердцем выбрался он из шумной толпы и столкнулся с медикусом, который возвращался на свое место.
— Зачем вы сделали это? — с укором спросил Яновский. — Разбили, испортили жизнь людям.
— Ого, — удивленно протянул старый циник, — не узнаю доблестной шляхетской крови.
И, прежде чем юноша успел возмутиться, грустно продолжал:
— Если бы я был бугаем, меня давно продали бы на мясо. Если бы кто-то сказал мне: «Опозорь эту девушку, иначе мы тебя повесим», я ответил бы: «Берите меня, меньше буду страдать. Одним позорным воспоминанием будет у меня меньше».
И добавил:
— Это, конечно, шутки. Люди не стоят сочувствия, но… я сегодня просто не мог. Эти слабые плечики, это движение, которым она закрывала лицо, именно лицо. Что поделаешь, я непоследователен. Якуб, собственно говоря, очень добрый для шляхтича, мы потом уломаем его. Когда придет и к нему минута хорошего настроения. И пусть девушка ожидает этой минуты в моем доме, а не в доме этого похотливого попа.
Рев толпы прервал его слова. Оба поспешили протиснуться к трону.
Произошла какая-то перемена. Людей, которые только что стояли в хмуром, грозном молчании, нельзя было узнать. Пылающие ненавистью глаза, оскаленные рты.
И посреди них стоял, возвышаясь над головами, Знамеровский и кричал, потрясая руками:
— Вы видите его (движение в сторону Яновского), вы видите этого красивого человека, владельца братской, но маленькой и слабой державы? Вы видите его честные глаза? Чем он виноват, что хочет жить самостоятельно и счастливо? Но ему не дают так жить. — Голос короля дрожал. — Злобный и коварный сосед, отродье дьявола… как бишь его зовут… это отродье дьявола, а, Михал? Вот-вот… Волчанецкий его зовут… предательски напал на него, нарушил его границы. Его маленький, доверчивый, добрый народ томится под пятой пришельца, который ломает его веру, обычаи, свободу. Неужели великая держава цыганская, защитница справедливости и законной власти, спустит этому аспиду и василиску? Нет, не будет этого.
Он прикрыл рукой глаза и качнулся (в воздухе сильно запахло водкой и войной). Баба, стоявшая неподалеку, вдруг заголосила:
— А-а, боже мой, а что же это с ним, голубчиком нашим, делается? А как же он жалостно говорит!
— К тому же, — продолжал король, — мы, возможно, и смолчали бы, если бы этот Волчанецкий не готовил покушения на нашу свободу и независимость. Этот аспид и василиск брызгает черной желчью. Он собрал оружие, поставил под ружье своих гайдуков. Он собирается вероломно напасть на нас. Неужели мы будем терпеть это, мужественный народ цыганский и русинский? Они захватят нашу землю, изнасилуют наших жен, заберут наших коней, чудесных коней. И не останется следа цыганского на земле, потому что вы будете рабами.
В толпе заголосили бабы. Апокалипсический ужас витал над головами людей. Ужас и священная ненависть. Слышались возгласы:
— Смерть им! Гляди ты, коней!!! Подавятся!
И гремел голос Знамеровского:
— Нет, мы сами нападем на них. Мы наступим им на горло. Мы возьмем их коней, мы изнасилуем их жен, мы сожжем их хаты. И засияет в славе королевство цыганское на века! В славе и свободе! Нас обидели! С нами бог!
Толпа ревела, стонала, задыхалась. Люди трясли кулаками в воздухе, махали палками.
— Коней! Коней! Коней!
— Я пойду! И я… И я…
Кто-то рассудительно бубнил:
— Я не люблю драться. Но если они на нас так, то мы им всыплем.
— Бей их! Смерть хищникам!
— Выступаем сегодня ночью! — кричал Знамеровский.
— У-ра! Коней! Коней! Батька ты наш, милосердный властелин!
— Веди нас! Веди!
Возбужденная толпа повалила с площади.
4
По пыльной дороге они подъехали к пуще. От опушки до Яновщины оставалось не больше трех часов езды. Первая звезда переливалась в высоте каплей криничной воды. Стояли в задумчивости по обе стороны дороги укутанные ранним туманом стога.
Ехали конно, людно и оружно, за целые сутки сделав два небольших привала. Впереди ехало десятков пять конных цыган в кожухах с рогатинами, кнутами и фузиями[90]. Затем тащился воз с королевской кухней, одежный воз, воз с тремя хортами и охотничьими соколами. Затем — воз короля высотой в две сажени, устланный коврами.
За ним — тридцать возов со шляхетской пехотой. Это были безлошадные загоновые шляхтичи, вооруженные саблями и пулгаками[91], в чикчирах[92] и чугах[93], расшитых позументами, но кое-где заштопанных и даже просто дырявых. Шляхтичи усиленно поедали войсковой запас.
Замыкали шествие семьдесят мужиков на лохматых и пузатых лошаденках.
Всего собралось более трехсот человек, которые горели желанием отомстить за несчастную, изувеченную страну королевского племянника. Сам Яновский ехал начальником головного отряда.
На королевском возу выше всех, словно идол, восседал король и смотрел на дорогу в подзорную трубу.
То и дело от его воза скакал к Яновскому всадник:
— Вызывает великий король и гетман.
Яновский ехал к Якубу.
— А что, дорогой мой, не видно ли где на дороге ворога?
— Не видно, великий король!
— Ну гляди же! А не подъезжаем ли мы, маршал, к границам враждебной державы?
— Нет.
— То-то же. Ну, иди себе к авангарду.
Яновский ехал, хорошо зная, что через двадцать минут его позовут и зададут те же вопросы.
После второго привала все всадники, сидя в седлах, почему-то пытались срывать цветы, росшие вдоль дороги. Дорога была густо усеяна цыганскими шапками и мужицкими магерками. Коней начали гнать без жалости.
Лязгали колеса, грохотали копыта, длинный шлейф пыли и дыма от люлек тянулся за отрядом. Кое-где на возах шляхта начинала плясать. Некоторые вываливались в пыль, их на ходу втаскивали на солому. Гогот, крики. В такт стуку копыт звучала шальная песня:
— Чем же тебя угощать? Ты же — мой милый? Чем же тебя угощать, Голубь сизокрылый? — А ты бичом, милая, А ты бичом, милая, А ты бичом, ух-ха-ха, Моя чернобровая.Третья часть воинов неподвижно лежала на возах. Казалось, что войско не на войну идет, а возвращается после пирровой победы.
Пуща начала редеть, когда ночь окутала землю мраком и влажным запахом далеких болот. Загрохотали колеса по небольшому мосту. В таинственной ночной воде отразился разноцветный огонек Капеллы. В камышах квакали дружно и пылко лягушки. За полчаса до этого король дал приказ молчать. Какой-то шляхтич плакал на возу:
— Бож-же ты мой! А как же это молчать? А где же наши вольности? А кто же это осмелился нам рот замазать? Погибла наша страна…
Ему влили в горло кубок вина, и он умолк.
Огромные ночные деревья дышали ароматом сухого летнего дня, заблудившегося в кронах: скипидаром, мятой, еще чем-то чистым, невинным, беззаботным.
За поворотом дороги замигал желтый огонек. Потом второй, третий. В бывшем доме Яновского не спали. Этот одноэтажный дом с мезонином и галереей, с надворными строениями, размещенными квадратом, был огорожен высоким частоколом из заостренных бревен.
Подъехали к воротам. Яновский застучал тяжелым чугунным кольцом. В ответ собачий лай и голос:
— Кто там?
— Гости к пану Волчанецкому.
В это время цыгане соорудили что-то вроде двух живых лестниц по обе стороны ворот. По спинам залезли наверх два здоровых мужика.
Яновский совсем забыл, что в воротах есть волчок. Вспыхнул факел, осветил его лицо.
— А-а, вот какие гости! — прохрипел голос. — Прежний хозяин… Эй, стража! О-ох!.. Что это?
Послышались придушенные звуки борьбы. Створки ворот распахнулись, и серая толпа ринулась на просторный двор. Побежали к дому. И вдруг на галерее кто-то начал бить в колокол. В доме засуетились, забегали. Потом страшный залп у дверей рванул воздух.
Все закружилось, как в вихре. Оглушенный, сбитый с толку, Яновский, думая, что все уже мертвы, глянул на атакующих и не увидел потерь.
Потом выяснилось, что защитники, в том числе и сам Волчанецкий, были пьяны как сукины коты. Их застали просто за поздним ужином.
На крыльце дома Михал увидел десятка три гайдуков, паливших в свет белый, и среди них самого Волчанецкого в розовых штанах и с саблей в руке.
— На штурм! На штурм! — ревели нападающие. — За родину! За королевство цыганское! За короля!
Защитников смяли и втиснули в двери. Они, заняв лестницу, почти сравнялись в силах с нападающими. Обе стороны палили из фузий так, что с потолка огромными кусками откалывалась штукатурка, оголяя дранку. В обоих станах уже имелись контуженные и оглушенные. Любовница Волчанецкого, поддерживая честь воинствующей белорусской матроны, вылила ночной горшок прямо на голову шляхтичу, возглавлявшему авангард.
— Бей их! Дави! С нами бог!
— Святой Юрий и Белая Русь!
И все же силы были неравные. Через двадцать минут борьбы послышался звон стекла: отряд «коронного судьи» выбивал стекла вместе с рамами, проникая в тыл врага. Среди мужественных защитников возникла паника.
— Нас предали! — закричал кто-то.
Одни защищали награбленное, другие боролись за высокие идеалы добра и потому, вдохновленные зрелищем паники, как львы, бросились на мерзких и вероломных врагов. В следующий миг их схватили, связали и, оставив лежать на полу в углу залы, рассыпались по покоям.
Звон стекла, падающая посуда, треск мебели. Часть доблестных победителей занялась реквизицией трофеев, вторая бросилась искать винный погреб. Запылали факелы, загорелся на отшибе подожженный кем-то сеновал, придавая фейерверку еще большую торжественность.
Бочки выкатили на лужок, вылив половину их содержимого на лестницах. Выбивали днища, припадали к красным фонтанам жадно, будто отравленные. У бутылок отбивали горлышки. Пылали костры, из хлевов долетало отчаянное блеяние овец и недоуменное паническое кудахтанье кур.
Через час на кострах жарились огромные куски говядины, поворачивались на вертелах целые овечьи туши. Вино лилось рекой.
Дикими глазами смотрел на это опустошение Яновский. Это была нищета. Ворвались, словно дикие гунны, и уничтожили весь достаток.
А на крыльце, освещенный заревом, стоял король Якуб и, опираясь на саблю, смотрел на огонь, как Нерон на пожар вечного города.
Лужайка перед ним напоминала поле битвы: в картинных позах, сбившись в кучу, лежали люди; качаясь, бродили раненные в битве с Бахусом.
Шляхта пила в зале. Ели, пили, снова ели и снова пили. Говядина, баранина, жареные гуси, кюммель, мед, водка — все исчезало в бездонных утробах, и Яновский чуть не плакал. Яновщина была опустошена до конца. Наконец и он сам начал есть и пить. Что поделаешь?
Стоны в углу на миг приостановили пир. Они напоминали жалобы грешных душ в аду, но это стонали побежденные.
— Развяжите, развяжите нас. Есть хочется, есть. Разоряться, так весело.
Король Якуб, которого поддерживали под руки, подошел к поверженным.
— Ага, помилования просите. А поместье отдашь.
— Отдам, досточтимый рыцарь, отдам.
— Говори «король».
— Король, дорогой, король.
— Так вот, из поместья — прочь. Попробуешь захватить снова — голову сверну. Отдашь пану Яновскому двадцать коров, тридцать овец, шестьдесят гусей и все другое — по числу съеденного и выпитого. Иначе — конец тебе.
— Хорошо, отдам, отдам.
— А простить тебя — дело хозяина. Сейчас же пошлешь одного гайдука за родителями моего благородного племянника, а второго — за контрибуцией. Чтобы утром все было тут. А теперь — развязать.
И король огрел Волчанецкого прутом ниже спины в знак подчинения, а потом поцеловал в губы.
— Он великий, он мудрый! — затянули старую песню придворные Знамеровского. — Он умеет покарать и умеет миловать.
Кутеж продолжался. Король и Волчанецкий врали друг другу про былые подвиги, целовались, хлопали друг друга по спине.
Перед рассветом, когда ночной мрак на дворе стал особенно густым, двор и дом напоминали сплошное побоище. Герои лежали повсюду как трупы, смрадом тянуло от догорающего сеновала.
Свинья, каким-то чудом не попавшая в котел, ходила по двору и, задумчиво хрюкая, целовала рыцарей в лица.
За столом осталось не больше десяти человек. Король и Волчанецкий куда-то исчезли. Медикус клевал носом.
Яновский, которого почти не держали ноги, доплелся до дверей и, цепляясь руками за стены, потащился коридором.
И тут он наткнулся на такое ужасное зрелище, что хмель мгновенно выскочил из головы.
Поперек коридора лежали два гайдука и сам пан Волчанецкий, а на них, с оголенной саблей, — Знамеровский. Лежал в луже крови.
— Измена! — истошно закричал Михал. — Волчанецкий заманил короля и предательски убил его. О, подлые!
Прибежали люди. Остолбеневшие, стояли они над трупами, из-под которых расползалась негустая красная лужа.
— Горе нам! — запричитал кто-то. — Убили короля! Упал ты, сраженный рукой предателя! Боролся, как лев! Троих убил!
Медикус растолкал людей и склонился над трупами. Пощупал пульс. Потом выпрямился и махнул рукой.
— Что с ним? — тревожно спросил Михал.
Медикус плюнул:
— Свинья. Выбрал место, где опростаться. Вот что бывает, когда пьют без меры и не закусывают. Насосался красного вина, пьянчуга.
— Может, чем нужно помочь? — спросил Михал, все еще не понимая происходящего.
— Зачем?! Он уже сделал самое необходимое, что было нужно. Ну, а если вам так хочется, то засуньте ему еще два пальца в рот.
«Убитый» король громко захрапел, и ему ответил нежным носовым свистом «предатель» Волчанецкий.
Так закончилась великая цыганская война, одна из самых знаменитых войн, которые вел король Якуб Первый. Великую славу добыли в ней все мужественные борцы. Но и потери были значительные: один шляхтич отбил печенку, упав с воза; два захлебнулись вином в погребе; пять человек перепились до смерти. Они погибли за родину. Убитых огнестрельным и холодным оружием не было. Раненых было шесть. Контуженных штукатуркой — трое. Кроме того, «коронному судье» упомянутая выше свинья откусила ухо. Свинью за это утром присудили к лишению жизни и съели под черной подливой. Набезобразничали и наозоровали всласть.
А когда утром Яновский, передав опустошенное поместье родителям, уехал северной дорогой вместе с Волчанецким (их помирили) к королю Якубу, который его не отпускал, по южной дороге к Яновщине тащилось стадо коров, блеяли овцы, ехали возы с гусями и бочками вина. Возле возов шли хмурые холопы Волчанецкого.
Побежденный, согласно рыцарской чести, добросовестно платил контрибуцию крестьянским скотом. Сам он отдал только вино.
Мужики шли понурившись, хмуро глядя под ноги. Из хат уходил запах молока, уходил ненадежный крестьянский достаток.
Облако пыли стояло над дорогой.
5
Два дня продолжалось празднование победы во дворце Якуба Первого. Горели плошки, пылали бочки со смолой. Стоял крик, смех, топот. В короткие минуты просветления два раза ездили на дорогу ловить проезжих людей в гости. Поймав мужика, отдавали его гайдукам, чтобы те затащили в людскую и напоили до потери сознания.
Если попадался панский возок, ему преграждали конно дорогу, вылетали из-за деревьев, гикали, хватали за морды коней, вставляли в колеса огромные слеги, брали хозяина в плен и с почетом везли во дворец, чтобы за столом не было пустых кресел. А их становилось все больше.
Некоторые гости заболели и не могли даже рукой шевельнуть. Три загоновых шляхтича тихо скончались в задних покоях. Отмучились.
Яновскому все это так опостылело, что он исчезал из дворца и уходил куда глаза глядят, чаще всего к медикусу. Тот тоже пил, но хотя бы умнее становился при этом. Сидел, макал огурец в соль, хрустел им и, уставясь в собутыльника яростными глазами, злобно говорил:
— Бессмыслица! Не страна, а плод безумной фантазии бога. Вот минул июнь тысяча семьсот восемьдесят девятого года, стоит июль. Мужики пуп надрывают, а эти пьянствуют, будто завтра конец света. Не общество, а овечье стадо. Вот попомни мои слова: еще и новое столетие не наступит, а эта гнилая держава исчезнет с лица земли. Не будет ее, духа не останется. Сильный волк сожрет слабого. И хотя бы где огонек! По всей земле безмолвствует холоп. Его беременную жену стегают плетьми — он пану ручки целует, голову ему продырявили — он кричит: «Батька наш, королевская кровь, веди!» Душно мне, брат, душно. Совсем подохнем, если хоть где-нибудь не запылает.
Яновский слушал его с удивительным спокойствием. Как будто не его любимую, сильную, вольную державу ругали. Как будто и не шляхтич он, а самый обычный лапоть. Слова медикуса были словно медленно действующий яд. Михал по-прежнему презирал мужиков, но и шляхту любить не мог: насмотрелся за эти дни. И это было рыцарство Белоруссии, ее голубая кровь. Подлецы!
К концу второго дня кутежа произошло сразу три несчастья: перепились до смерти два цыгана и умер, также после выпивки, цыган, которому пробили голову. Он был цыганский старейшина и пил из-за позора.
В день похорон старейшины Яновский пошел к табору. День был спокойный, он догорал за лесами багровой лентой зари, и на этом фоне таинственно вырисовывались цыганские шатры. Михал пропустил момент, когда покойника понесут в последний путь. Он инстинктивно не любил чужой смерти, как и каждый молодой человек. Просто хотелось хоть немного побыть среди людей, которые не пьют и не озоруют.
Он удивился, увидев, что немного поодаль от шатра покойного стоит небольшая молчаливая толпа, чернея во мраке.
Чтобы не мешать им, Яновский отошел в противоположную сторону и укрылся в кустах у большого дуба. Здесь он видел все, а его не видели.
Минут пять стояла тишина. Потом неуверенный, едва слышимый голос запел удивительную гортанную мелодию. Пропел две-три ноты и замолчал. Второй женский голос подхватил и повел ее, жалуясь, и тоже умолк… Третий, четвертый голос… Песня крепла, но до самого конца оставалась негромкой. И вдруг снова тишина.
Лишь теперь увидел Михал, что от пущи тянется странная процессия. Люди, проводившие старейшину к месту последнего успокоения, шли гуськом, по одному. Впереди — цыганы, за ними — цыганки.
У шатра постепенно начал разгораться костер, люди бросали в него сухие палки. Длинная молчаливая змея медленно приближалась от пущи.
Когда она прошла половину дороги, кто-то вылил в костер кадку воды. Зашипели головешки. И сразу запылал костер у соседнего шатра. В его неуверенном свете Яновский увидел фигуру простоволосой женщины, которая шла навстречу процессии, держа в руках головешку. Платок на плечах женщины развевался от быстрой ходьбы.
Вот она подошла к первому, подала ему головешку. Тот взял ее, не оглядываясь через плечо следующему, а сам вымыл руки и лицо водой, которую полила ему из кувшина та самая женщина. Все передавали головешку через плечо, все мыли руки. Последняя старуха, также не оглядываясь, бросила ее на дорогу. И опять, жалуясь, запел хор. Яновский не понимал слов, но волнение сжало ему горло.
— Иди, иди в свой далекий путь, — казалось ему, пел хор. — Головешка последнего костра, забытая на дороге… Вертятся, вертятся колеса… Нет покоя, нет отдыха… Мы едем, мы едем, исполняя древний завет… Далек путь… Иди в тот край, где окончатся скитания, где тебя не обидят… Вертятся, вертятся колеса… Бесконечен, вечен наш путь…
Женщина, размахнувшись, бросила пылающую головешку в шатер умершего, и он сразу запылал ярким желтым огнем.
— Вот пылает твой шатер, последний твой шатер, — пел хор. — Скоро ничего не останется от тебя на земле… Останется головешка на пыльной дороге, дым забытых костров, и колеса твоего племени проскрипят во мраке дальше. Вертятся, вертятся колеса… Далек путь.
Яновский не заметил даже, что все окончилось. Вывели его из задумчивости шаги и голоса неподалеку. Под дубом стояло несколько темных фигур. К удивлению Михала, они разговаривали по-белорусски.
— Вот и конец.
— От позора умер человек. Ой, роме.
Яновскому показалось, что первый голос принадлежит тому цыгану, которому король дал тогда на крыльце пощечину, а второй — тому несчастному, у которого гайдуки Знамеровского сбили ободья на дороге.
— Хватит, — прозвучал густой бас. — Плачем делу не поможешь. Но завтра он нам ответит, этот голый бич.
— За другими таборами послали?
— Послали. Матис Августинович отправил четверых.
— Хорошо. Только держитесь, братья. Так держитесь, как только можно.
Заговорили по-цыгански, и Михал начал удаляться от тайного собрания. Лишь по дороге домой он понял, что против Якуба готовят что-то недоброе, и, хотя мотив цыганского плача стоял еще в его ушах, хотя дом Знамеровского и вечные кутежи ему опротивели, решил предупредить короля. Просто в знак благодарности.
Но во дворце снова пели, снова из окон доносились крики, бренчание струн, звон разбитого стекла.
Из-под стола торчали ноги митрополита. Король Якуб сидел на своем месте, охватив руками свою нечесаную голову. Карие глаза были вперены во что-то, что он видел один. Михал тронул его за плечо.
— Ты кто такой? — тяжело, как волк, повернулся к нему Знамеровский.
— Это я, ваше величество, Яновский.
— А-а, Ян-новский. А почему же это ты такой хреновский? Ты кто такой?
— Я посол.
— А-а, посол. Посол зарубежного королевства. Так зачем ты лезешь сюда, когда король отдыхает от гос-с-сударственных дел? Знай этикет. Потом приму, через три дня. И не раньше… Знай мою доброту. Пшел вон!
Яновский едва сдержался, махнул рукой и на предупреждения, и на разговор. Дьявол его возьми, раз так. Он совсем было собрался оставить залу, когда вдруг голоса гостей заревели что-то единое:
— Девок! Девок!
Этот внезапный психоз охватил всех. Даже митрополит выкатился с места своего отдыха и начал кричать:
— Очами намизающих, тонколодыжных, багрянодесных, пылко лобзающих!!!
Якуб, как заметил Яновский, был почти равнодушен к женщинам. Поэтому он безучастно позвал гайдука:
— Найди этим бабздырям… Только честных не бери, эти свиньи все равно ничего не понимают. Сколько их тут? Двадцать трезвых? Вот столько гулящих и найди по всей округе.
И опять сел. Гульба продолжалась, а Знамеровский все ниже опускал голову. Яновский давно заметил, что хмель находил на него волнами.
— Девок! Девок! — снова закричали гости.
И вдруг Якуб встал. Яновский ужаснулся, глядя на его лицо: налитое кровью, с остекленевшими глазами, страшное. Огромной, как ушат, лапой грохнул по столу:
— Молчать, падаль!
Мертвая тишина воцарилась в зале. Лишь было слышно мычание какого-то пьяного, которому на плешь капал воск с накренившейся свечи.
На лице Якуба выступили капельки пота.
— Вы — мерзавцы, вы — щенки, пьянчуги, наглецы. Девок им, вина! Где слава, где мощь, где свобода, где величие?! Сны все!!! Сны!!! Сны об утраченном! С вами, что ли, покорять царства? Может, вы воины, может, вы люди? Пугала вы, евнухи, червяки! Кто вам больше даст — тому вы невесту, мать, землю свою… под хвост!
Он заскреб пятерней по скатерти. Глаза стали дикими и достойными жалости.
— Мертвецы вы! Только людей распинаете! И я распинаю, и я бью. Дерьмо — люди! Руку, которая бьет, лижут! Хотя бы кто-нибудь мне по морде дал в ответ. Навоз заставлю вас есть — будете жрать. Харкну в лицо — зад поцелуете. Шляхта! Соль земли!
Он медленно стал сползать набок, извергая самую черную ругань, упал на пол, забился в судорогах, рыдал:
— Мне бы… мне бы хоть в зубы, тогда… может, чело веком был бы… Человеком.
Ему прижали ноги, держали за голову. Потом унесли в спальню. Воцарилось такое тяжелое молчание, что казалось, ударь молния — станет легче.
И вдруг «коронный судья» осклабился, и из горла его вырвалось:
— Ги-ги-ги-ги!
И сразу загикали, ощерились все. Несмелый поначалу смех усилился, покатился волнами. Смеялись долго, со смаком.
— Девок привел! — объявил гайдук, появившись в дверях. — Только недобрал гулящих, поэтому из деревни одну прихватил.
И действительно, в дверях стояли нарумяненные девки Почти каждая — копна копной. Глаза подведены, брови нарисованы, зубы нагло оскалены.
Все забурлило. Те, кто держался на ногах, бросились на пеструю толпу. Визг, притворные вскрики, смех. Одни начинали плясать, другие исчезали из зала. Какая-то толстуха бросилась к Яновскому:
— Приласкай меня, красавчик!
Он с досадой отмахнулся, вышел в коридор и пошел к выходу. Слабый крик прозвучал за поворотом коридора. Яновский увидел фигуру «коронного судьи», который поспешно тащил куда-то за руку девушку в белой одежде. Тоненькая, синеглазая, она напомнила Михалу ту, которую спрятал у себя медикус. Та? Нет, не та. Но похожа. Она слабо цеплялась за стенку, он с силой отрывал ее; тащил дальше. Испуганная налетом гайдуков и видом оргии, она только повторяла прерывистым, диким голосом:
— Пан! Пан! Пожалейте меня. Я боюсь.
«Сейчас попросит куклу взять с собой», — грустно подумал Яновский.
Месяц назад он прошел бы мимо. Родители его не поощряли распутство, но ведь это были крепостные, быдло, созданное для лучших людей земли. Да еще и чужое быдло.
— Пан! Пожалейте! Помогите!
И тут Яновский вспомнил фигуру той девушки, вспомнил медикуса, набрасывающего на нее мантию, припомнил его пьяные слова над тарелкой с огурцами, разгром Яновщины, страшный звериный крик Якуба сегодня в зале, его тело, что билось на полу.
Одним прыжком он догнал одноухого, который уже втаскивал девушку в комнату, и рванул его за плечо:
— Пусти. Слышишь, пусти ее.
— А-а, щенок… Отвяжись! Моя! — И судья потянулся за саблей.
Вместо того, чтобы выхватить свою, Яновский сказал пренебрежительно:
— Эх ты, соль земли…
И рассчитанно, страшно ударил его между глаз. Враг был пьян. Только это и помогло Михалу, когда они покатились по полу, дубася друг друга кулаками. Михал скоро высвободился и, схватив его за голову, ударил о стену, а потом еще долго бил, бил исступленно, глотая слезы от ненависти к себе, к тому, что на них почти одинаковая одежда.
В коридоре послышались крики, топот ног. Тогда Яновский быстро вытащил ошеломленную девушку из угла, втолкнул в комнату и замкнул за собой двери. В двери поначалу ломились, потом ушли куда-то, и стало тихо.
Девушка не плакала, она просто смотрела на него из темноты блестящими глазами. Яновский отсморкал кровь и, чтоб не было стыдно за внезапный порыв, почти сухо спросил:
— Как тебя зовут?
— Аглая, — прошептала она.
— Какой черт тебя сюда понес? — сказал Михал грубо.
— Привели, пан, — вздохнула она. — Одну меня взяли из деревни. Я знаю вас. Вы сестру мою защитили тогда, когда ее хотели карать… Она сестра моя.
— Чепуха, — буркнул Яновский.
И потому, что с этой девушкой нельзя было беседовать о чем-то возвышенном, сказал:
— Ложись. Спи. Уйдешь перед рассветом, когда все уснут. Сейчас опасно. Могут поймать за дверью. Спи.
— А вы, господин?
— Спи. Спи.
— Вы добрый, вы очень хороший человек. Как будто совсем не пан. Как старший брат. Бог вам заплатит за это, вы будете с нами в раю. — И прибавила с глубокой грустью: — Я только иногда думаю, есть ли он, бог, — так мы страдаем.
— Но! — по привычке прикрикнул на нее Яновский и испугался, потому что она вдруг горько взахлеб заплакала:
— Боже, как страшно! Как страшно!
«Раскапустилась Хведора», — нарочито грубо подумал Михал и вдруг увидел ее мокрое от слез маленькое личико, глаза, в которых стоял неподдельный ужас.
Тогда он, сам не зная, что его заставляет так обходиться с этой мужичкой, сел рядом с нею и поцеловал ее в лоб.
— Ну что ты, что ты? Зачем плакать? Все минуло. Успокойся! У-у, плакса. Ну, тихо, тихо. Все будет хорошо. Пойдешь отсюда перед рассветом. Все обошлось, будешь себе жить. Мужа тебе найдем хорошего, будешь жить, растить деток.
Он видел, что она успокаивается, но видел и то, что идиллия, нарисованная им, не доходит до нее. И вдруг она сказала горько, но почти спокойно:
— Нет, пан. Не обойдется. В другой раз не обойдется… Все этим кончают, кто раньше, кто позже. Нет выхода.
И потому, что он все еще гладил ее по голове, отшатнулась от него и, прижавшись к стене, сказала:
— Я хотела бы только, чтобы в следующий раз, когда это будет… мне хотелось бы, чтобы это были вы. Потому что если какой-то старый хрыч или просто пан… я утоплюсь тогда.
Яновского охватил жгучий стыд. Пьянка, набег, суд — и эти слова, первые слова, в которых было что-то человеческое. За все дни.
Он сидел неизвестно сколько, сжав виски, а потом увидел, что она спит, утомленная пережитым.
Тогда он тихо, как вор, краснея от стыда, положил ее на подушку, неслышно укрыл одеялом, а сам долго еще смотрел ей в лицо.
Потом вздохнул, снял с себя чугу и, расстелив ее у дверей, растянулся на ней.
В этом был и позор, и мстительное наслаждение, и какое-то светлое, чистое, немного грустное и совсем новое чувство.
6
— Пане, вставайте. Ой, пане, вставайте!
— Что, что такое?
— Ой, пане, что-то недоброе творится за оградой.
Яновский вскочил на ноги. Перед ним стоял один из гайдуков короля, перепуганный насмерть. Михал, поначалу удивленный, почему он спит на полу, наконец все вспомнил и спросил:
— А девушка где?
— Какая девушка? А, эта, что здесь? — И гайдук осклабился. — Мы их утром не держим. Пошла домой.
— Ну и хорошо.
С дневным светом к Яновскому возвратились (хотя и сильно приглушенные) предрассудки и правила морали прежних дней. Ему стало мучительно стыдно за события этой ночи. Да, эта Аглая — чудесная девушка, да, судья не человек, а грязная свинья, и он не жалеет, что отлупил его. Но утешать эту девушку, как будто рядом с тобой несчастная княгиня, но спать у дверей, как будто ты в спальне королевы… Какая нелепость!
Он быстро оделся, прицепил саблю и побежал из комнаты. В зале было пусто. На крыльце Михал увидел толпу гайдуков, которые хлопотали возле пушки, наводя ее на запертые ворота. Они суетились, кричали. Кто-то сыпал в жерло порох из картузов.
Яновский растолкал людей, выбежал во двор.
— Что случилось?
— Погляди сам, — мрачно сказал какой-то шляхтич, желтый с перепоя.
Глазам Михала открылась ужасная картина: выгон перед частоколом был черным от цыган. Поднятые загорелые лица, разверстые пасти. Сплошной рев. В воздухе колья, топоры, кнуты. Кожухи распахнуты на груди. В глазах ярость.
Медикус остановился рядом с Михалом. Его глаза сияли непонятным восторгом.
— Сегодня мы, кажется, погибнем.
Михал метнул на него злобный взгляд:
— Погибнут они. Забыли, на кого подняли меч. Мы пьянчуги, но мы умеем воевать.
И снял шапку:
— Благодарю тебя, господи. Ты дашь мне перед смертью еще раз увидеть, как вместо вина льется голубая кровь.
Медикус с иронией смотрел на него:
— Боже, какие герои!
— Где король? Где гости? — вместо ответа спросил Михал.
— Дрыхнут.
— Ну что же, тем лучше.
И он спустился вниз. Ему удалось собрать отряд из двадцати трезвых шляхтичей. Он поставил их поодаль от пушки, слева от ворот, чтобы ударить, когда начнут пробираться во двор.
«Коронный судья» выбежал из дверей, увидел, что шляхту возглавляет Михал, и стал выкрикивать, воодушевляя гайдуков:
— Смелее, ребята. Все королевство смотрит на нас! Кто умрет, того бог к себе возьмет. За родину, за короля!
— На штурм! На штурм! — ревели осаждающие. — Смерть владыкам!
В ворота начали бить чем-то тяжелым. Полетели гнилые щепки. И тут Яновский увидел короля. Одетый как на бал, он размахивал в воздухе саблей, стоя среди хмельных гостей.
— Небо! Родина! Король! Круши их, братки! Топором их! Дубиной!
Сердце Яновского пылало небесным яростным восторгом. Нет, жива была отвага сотен поколений, жива была слава! Вот она, эта отвага, — проснувшись у винной бочки, увидела опасность, расправила крылья и летит над головами людей.
Створки ворот распахнулись. Во двор ввалилась толпа инсургентов[94].
— Святой Юрий и Белая Русь! Умрем! — диким голосом закричал Яновский и бросился с саблей навстречу наступавшим.
Одновременно он услышал крик Якуба и увидел его поднятую саблю. Не помня себя, в диком упоении боем, Михал врезался в толпу, скрестил с кем-то саблю, ожидая, что тотчас рядом встанут еще и еще шляхтичи, Горации, герои Плутарха.
Что-то насторожило его. Он оглянулся. На площадке, кроме Якуба и него, никого не было. Куда подевались остальные, сказать было трудно. Михалу показалось только, что у крыльца, в лебеде, шевелились чьи-то ноги. Однако он бился.
— Сейчас ухнет пушка. Вот тогда вы запляшете!
Страшный гром прозвучал над сечей. Когда дым рассеялся, Михал увидел ствол пушки, почти весь разорванный на загнутые полосы, похожий на желтую лилию. Рядом с пушкой лежал, задрав вверх зад, «коронный судья».
В тот же миг безумная толпа закружила Михала и короля и понесла к крыльцу. Их схватили, обезоружили, связали руки, поставили поодаль друг от друга.
Цыган, который получил в то утро оплеуху, взобрался на крыльцо.
— Роме! Мы скинули ярмо, что давило нас. Цыганская республика, живи! Прочь деспотов!
Толпа ответила громкими криками. Шапки взлетали над головами людей.
— Мы будем судить короля. А всех, кто зверствовал, защищая его, отдаю в твои руки, народ цыганский. Окончились поборы, окончилось угнетение.
— Ура, Ян! Живи! На счастье цыганам!
Короля увели во дворец. На крыльце он крикнул:
— Король в кандалах — все равно король!
Яновский скрипел зубами от позора. И это были люди, это были герои! Лучше было умереть… Одни бежали на пушку — и это было стадо быдла с кнутами. Другие — вооруженные, сильные, могущественные — попрятались кто куда! Боже, боже! Осталась смерть. Только смерть.
Ян подошел к Михалу:
— Этот вел против нас шляхту. Он один кинулся на нас. Войско его исчезло. Правда это, бывший пан?
Яновский вскинул голову:
— Правда. И я презираю вас. Убейте меня.
Толпа заревела, замелькали в воздухе дубины.
— Смерть ему, смерть!
Яновский глянул на небо, которое было свидетелем его смертельного позора.
— Убивайте! Я хочу смерти. Мне нельзя жить.
Он возвысил голос:
— Если здесь не было сегодня шляхты, если здесь были одни свиньи, то пусть хотя бы один умрет за всех. — И добавил хрипло: — Честь, живи!
Ругаясь, толпу растолкал кто-то лохматый и огромный. Поднял самодельное копье. Ударили по голове. Еще! Еще!
И вдруг что-то произошло. Яновский, стоя с закрытыми глазами, почувствовал, как что-то теплое прильнуло к нему.
— Не отдам его! Слышите, не отдам! Убивайте нас вместе!
Он взглянул. Прижавшись к нему спиной, раскинув руки, стояла и смотрела прямо в глаза толпе Аглая. Смотрела белыми от ярости глазами.
— Вы что, сдурели? Тех, что мучили вас, тех, что издевались, не трогать только потому, что сегодня они удрали? А этого, который никого не обидел, который сестру и меня защитил, убить только за то, что смелый, что не испугался один на всех кинуться? Вы трусы, вы, вы, вы…
— Отойди, девчина, — грозно сказал лохматый. — Этот — наш…
И тут Аглая смазала ему по щеке.
— Твой! Кто это твой? Может, он? Твои только блохи в кожухе да краденые кони. Ах ты, холера, козолуп черный, страшный, рыбак по чужим конюшням. Твой он? Нет! Мой он, мой! Я тут каждому из вас за него… за него…
Цыган с опаской отступал.
— Он и не пан вовсе. Пан не защищает от кнута крепостную, пан не будет биться с другим паном за девичью честь, не оборонит ее от всех, не ляжет у порога, чтобы защитить покой крепостной.
— И все же я шляхтич, — с достоинством сказал Яновский. — Спасибо тебе, хорошая, но сегодня мне хочется смерти.
— Сегодня ему хочется… Может, завтра тебе ее совсем не захочется, но будет поздно. Цыгане, родные вы мои, не трогайте вы его, этого дурня! Это не он, это гонор его дурной говорит.
И вдруг она, расплакавшись, села у его ног, обхватила их руками.
— Не дам… Вместе со мной…
Яновский почувствовал, как веревки соскользнули с его рук.
— Да, — рассудительно сказал кто-то, — чуть-чуть маленькой ошибки не сделали. Гляди ты, как ее разбирает.
— Да бери ты его хоть к дьяволу, — буркнул второй.
И вдруг толпа цыган и мужиков взорвалась таким здоровым звонким смехом, что стало ясно: никого после этого нельзя убивать. Хохотали до слез, хохотали, взявшись за бока, хохотали до боли в груди.
И Аглая, боясь, как бы не передумали, тащила ослабевшего Михала сквозь толпу, улыбалась, вытирала слезы.
— Спасибо вам, спасибо вам, родные.
Под хохот она отвела Михала к воротам и усадила на траву.
Только теперь, видимо, кто-то заметил возле пушки тело судьи.
— А этот мертвый или живой? — спросил какой-то мужик.
Старый цыган подошел близко, наклонился:
— Даже протухнуть успел.
Ян остановился над неподвижным телом, подморгнул людям:
— Мертвый он или живой, черт его знает. Стащите, хлопцы, с него жупан. Не может этого быть, чтобы шляхтич, если он живой и трезвый, лежал голый. Если живой — будем судить, если мертвый — выкинем на берег речки, пусть лежит.
Игру подхватили.
— Ну, конечно же, не может. Где там! — слышались голоса.
Ян поглядел на голого судью:
— Наверное, мертвый таки. А ну, хлопцы, принесите из леса чего-нибудь.
Принесли несколько пучков высокой старой крапивы.
— Ведь не может, люди, шляхтич согласиться, чтобы его без подстилки, на голой земле, лупцевали. Как вы думаете?
— Не может. Не может, — согласно загудели голоса.
Начали сечь. «Мертвое» тело начало от шеи до пяток покрываться белыми волдырями.
Яновский закрыл глаза. Его начало знобить. Испуганная Аглая потащила его за ворота. Но Михал вдруг выпрямился. Бледный, как смерть, он растолкал людей, неестественно прямо подошел к судье и плюнул в его сторону:
— Предатель ты. Проклятие тебе.
И также твердо зашагал к частоколу.
— Наверное, мертв, — смущенно сказал Ян. — Вытащите его, хлопцы, на берег. Не стоит о него руки марать. Стойте… Еще слово. Если ты, падла, попробуешь еще хоть пальцем девок тронуть, как до этого делал, — из пекла достанем. Тащите.
Михал не слышал всего этого. Едва дыша, он доплелся до речки и там, за кустами, упал на горячий песок. Аглая села возле него.
Ничего не видеть. Не слышать. Умереть здесь и не знать, как сломалась вся жизнь, вера, храбрость, счастье.
— Свиньи! Ах какие мерзкие свиньи! — стонал он, впиваясь ногтями в ладони.
Аглая сидела рядом и гладила его по голове, как ребенка:
— Ну не надо, не надо. Несчастный ты мой, горемычный.
— Тяжело мне, тяжело мне, Аглаенька. Что мне делать? С кем теперь жить?
— С людьми, — сказала она.
— Зачем ты спасала меня?
Она промолчала, и тут Михал вскочил на колени.
— А действительно, почему? — спросил он. — Ведь я пан, я враг ваш…
И увидел ее глаза. В них трепетала грусть и радость и еще что-то непонятное, но главное — чувство собственного достоинства. Такое скромное, но твердое чувство собственного достоинства, которого ему еще не приходилось видеть. Сломленный, с раздавленной душой, он сдался. Он потянулся к ней, упал перед ней на колени, обнял руками стан, припал к ней головой:
— Спаси меня, родная. Спаси меня от себя самого, от них. Они страшные, они омерзительные.
Она наклонилась над ним, прижала голову к груди:
— Успокойся, успокойся. Усни. Усни.
7
Он проснулся, когда луна начала садиться в речные воды. Камыши чуть слышно шелестели под напором течения. Кричал водяной бугай.
От дворца слабо доносилось пение, не нарушая тишины. Он проснулся, почувствовал, что голова его все еще лежит на коленях девушки, которые слабо покачиваются, словно в такт неслышной колыбельной. Значит, она так и просидела на месте за все это время. И он лежал выпрямившись, желая, чтобы это тянулось бесконечно. Луна заливала зеркало реки.
Где он? Что с ним? Удивительные силы в душе. Как будто вместе со сном исчезли тени минувших дней. Все просто на земле, все ясно. Луна — это да, земля — это да, люди, любовь. А что по сравнению с этим все привилегии, все подвиги, война, шляхта? Крик пьяного Якуба? Или зад «коронного судьи»?
Где они, куда исчезли? Почему он такой свободный и спокойный? Любить — это да. Жить, только жить. Вот она, сила земли, влилась в него через эту девушку, которую он не знал еще несколько дней назад. Снова от нее? Снова пить, драться на саблях, снова… Ах, только не это!
Он приподнял лицо, глянул на нее. Распустила волосы, прикрыла его лицо от солнца еще днем. Так и сидит. Лицо голубое. В глазницах синие тени. Глядит на него так, будто на родное дитя.
Праматерь Ева. Только они вдвоем существуют на этой грешной, самой лучшей земле.
Она, видимо, поняла, что уснул на ее коленях один — слабый, беспомощный, а проснулся совсем другой — и в нем сила сильных. Снова почувствовала себя слабой, снова возвратилась к мыслям их первой ночи.
— Вставайте. Месяц плывет. Теперь я уже не нужна вам. Я пойду, меня ищут.
Вместо того чтобы встать, он взял ее руку, притянул к себе и поцеловал жесткую ладонь.
— Рука, — сказал он. — Пальцы.
Она отняла руку:
— Не надо этого, не надо. Они не такие, не для вас. Это одно горе. И мне не надо благодарности.
— Они для меня, — просто сказал он. — Только для меня. Пусть попытается кто-нибудь запретить мне целовать их… всю жизнь. Неужели ты думаешь, что я сменяю эти руки на другие, что я отпущу тебя? Не будет такого, как в прошлую ночь, но я останусь. Мое место здесь, мне здесь хорошо…
— Пан… — начала она, испуганная властностью этого голоса.
— Пан умер во сне. Здесь лежит простой человек. Адам. Ему хорошо со своей Евой.
И он притянул ее к себе, увидел в глазах отражение звезд. Она просунула ладонь между своей щекой и его губами, но он отодвинул ее ртом…
А утром взошло солнце.
8
— Встать, суд идет!
Под огромным дубом на скамейках сидели шесть цыганских старейшин. Высокая рада. Они отклеили на миг зады от скамейки, когда появился выборный цыганский судья — тот самый Ян, что выдумал забаву с крапивой, прокурор — какой-то захожий школяр, и «аблакат» — сладкоречивый молодой цыган с хитрыми и черными глазами.
Вокруг судилища расселись прямо на траве цыгане из окрестных таборов и немногочисленные крестьяне. За эту ночь цыганские массы успели расколоться на умеренных и неистовых. У умеренных болели головы после возлияний, им хотелось похмелиться. Неистовые опоздали к застолью и потому пылали священным гневом. Сидели рассеянные. Разговаривали.
Поднялся судья:
— Народ цыганский. Сегодня мы, уполномоченные на это, судим бывшего короля цыган Белоруссии, Литвы и Подляшья Якуба Знамеровского, аспида нечистого, волка и змея.
— Почему бывшего? — лениво спросил один высокий советник.
— А потому, что сегодня на тайном заседании суд цыганский решил принудить короля подписать абдыкацию[95], сиречь отречение. Пусть будет существовать отныне и во веки республика цыганская.
— А что, это неплохо, — отозвался молодой взволнованный голос.
— Фига тебе, а не «неплохо», — вскипел второй высокий советник, человек со шрамом, пересекавшим глаз и левую половину лица. — Нам тут за республику все окольные паны шкуру спустят. Где найти убежище? Где коней прятать, чтобы власть не дотянулась? Где самому укрыться? Только под крыльями сильного короля… Ты, может, ту республику в борщ положишь? Или в дождь на плечи накинешь? Сопляк! Поторопились тут с вашей мужицкой республикой. Дворец штурмовали, пушку повредили, короля связали, людей его избили. А теперь сиди тут, думай, как исправлять положение. А в сейме кто будет?
Вскочил на камень и неучтиво перебил советника глава партии неистовых, тот медник, которому Якуб запретил жениться.
— А что? Всем головы долой. Здесь, на площади. Дороги в белый стан цыганского счастья по крови ведут. Сечь головы! И счастье, и мир тогда будут. Воля!
— Действительно хорошо, — растроганно сказал кто-то. — Воля. Иди и бери коня. Захотел — едешь, захотел — на месте сидишь. Кони свободно переходят из рук в руки.
— Тю-у! Заврался! Разве кто на такую волю пойдет, — загудели голоса.
Суд не получался. С трудом удалось заставить всех замолчать.
Слово взял прокурор в длинной школярской свитке:
— Люди! Великая орда цыганская! Я обвиняю короля Якуба в злоупотреблениях властью, несправедливых приговорах и чрезмерных поборах.
— Я король, — с достоинством сказал Якуб, который находился под стражей на скамейке.
— Он не король, он грабитель. Quousgue tandem abutere, Знамеровский, patientia nostre?[96] Он сек наших людей, бил их, хотя мы свободный народ… Э-э… вы свободный народ. Несправедливо, жестоко карали наш честный, избранный народ. Dura lex! Он сделал нас нищими. Как мы жили? Semper горох, raro каша, miseria наша[97]. Он отнял у нас наши звонкие котлы, наши возы, наших чудесных коней, вороных, гнедых, буланых, серых. У них были такие твердые, нерастрескавшиеся, необрезанные копыта, такие ровные, свои, неподпиленные зубы, такие мягкие морды с трогательными волосками. Горячие без водки, сильные… Им не надо было тыкать кулаком в пах, когда покупатель крался с соломиной к бельму.
Народ начал всхлипывать, плакали даже некоторые мужчины. Послышались возгласы — поначалу несмелые, а затем все громче:
— Смерть ему! Смерть! Голову долой! Умник ты наш! Ученая голова! Смерть королю!
— Тиран! Убийца! Монарх! — кричал школяр.
Потом выступил адвокат. Хитро прищурив черные, как уголь, глаза, он сказал тихо:
— Да, король нас обижал, он брал с нас десятину и больше. Мы страдали под его игом. Однако разве может кто-нибудь упрекнуть наш народ в том, что он жестокий, что он кровожадный? Нет, наш народ самый добрый, самый мягкий, самый смирный на земле. Я прошу о милости. Вот он сидит, этот несчастный. Неужели вы не видите, как он склонил голову, как слезы закипают на этих добрых глазах, как он сдерживает сердечные воздыхания? Имейте жалость в сердцах своих! Его славный батю глядит с небес на несчастного сына и плачет. И неужели вы забудете его доброту? Он отнимал у нас коней, но несравненно больше давал нам. В великих походах и войнах под его началом мы приобрели втрое больше коней, мы прятали их здесь, и никто не осмеливался их тронуть. А какие это были кони! Боже мой, их гривы были как тучи, глаза как черные звезды! А какой славы достигла при нем держава цыганская! Как боялись ее враги, как слушал ее голос в сейме сам король!
Народ плакал навзрыд. Даже советники, похожие друг на друга, широко раскрыв рты, ревели густыми басами:
— Ы-ы-ы!
— Ну вот что, — прервал плач одноглазый советник. — Уведите арестованного короля. — И властно продолжал: — Я думаю, хватит. Подурачились всласть. Напакостили, напились, наигрались. Надо кончать. И я древней властью старейшин приказываю… Это окончательный приговор.
Толпа умолкла, и прямо на головы людей упало короткое слово:
— Чупна!
— А что, ничего! Иногда помогает, — послышалось с разных сторон.
— Дурни вы! Свиньи! Вольность свою продали! Ослы! — кричали Ян и еще несколько цыган. — Если даже он и не тронет вас потом, какие вы роме? Блюдолизы вы! Откочевываю от вас!
И он двинулся вместе с частью людей к шатрам.
Одноглазый подал знак, и школяр стал читать приговор:
— Того цыганского короля Якуба Первого за злоупотребления, морд[98], предательские намерения… не слагая с него высокого королевского сана, если прощение даст всем, кто судил его, не отнимая имущества, наследников его, чупной, сиречь кнутом, отхлестать.
Когда вся толпа хлынула к дворцу, где должно было состояться наказание, когда притащили в большую залу Якуба, кто-то вдруг крикнул:
— Вы хотите, чтобы он был вашим королем, а не думаете, сможет ли он быть им после такого. Небо не должно видеть королевского позора и крови, олухи вы!
— И правда, — испуганно сказал школяр. — Что же делать?
Растерянность угрожала перейти в анархию. В самом деле, нельзя карать, нельзя выполнить приговор. Собаке под хвост авторитет старейшин. И снова спас одноглазый:
— Роме, небу нельзя видеть королевскую кровь. Поэтому мы сегодня отхлестаем арестованного так, чтобы позора и крови не видел никто.
На Знамеровского набросились, связали ему руки и ноги. Поставили. Он был поблекший и желтый, но взгляд по-прежнему горел гордыней.
— Связанный король — все же король.
И когда кто-то толкнул его, заорал:
— Что, над пешим орлом и ворона с колом? На колени, холопы.
Он думал, что ему собираются отрубить голову. И только когда увидел принесенные кнуты и длинный узкий мешок, понял, стал отбиваться головой и плечами:
— А, мерзавцы, а, цыганское отродье! Ну погодите, я вам…
Его схватили, засунули ногами в мешок, вытянув руки над головой. Потом в тот же мешок полезла ногами старая цыганка, очень похожая на ведьму: седые пряди, глубоко ввалившиеся глаза, крючковатый нос. Она легла на Знамеровского, и только начали завязывать мешок, как раздался вопль:
— А-а-а! А как же он, нечистик, кусается!
Начали стягивать с головы мешок и краем оловянной тарелки разжимать Знамеровскому зубы, которыми он ухватил цыганку за плечо. Держал крепко, как бульдог. Едва разжали, подвязали ему челюсти платком, чтобы не мог кусаться, цыганку протолкнули поглубже. Потом завязали ему руки в устье мешка, пропустили веревку и подтянули ее под потолок на огромный крюк.
Король повис в воздухе. Под ноги ему подсунули скамейку, чтобы он мог касаться ее только большими пальцами ног и не мог сопротивляться.
— Натягивай! — крикнул стоявший рядом палач с большим кнутом в руке.
Разговаривал он умышленно басом, чтобы король не узнал. Стоял крепкий, коренастый, густо обросший смоляными кудрями. Только зубы блестели на темном лице.
Цыганка натянула мешок — рельефно выступила спина и два круглых полушария.
— Ваше величество, великий, милостивый, мудрый король, — обратился к ним одноглазый. — Вот твой народ, доведенный до отчаяния поборами, решился на такое. Нижайше, покорно просит он не сердиться на него, явить свою милость несчастным. Мы сделали все, чтобы позор не коснулся твоего чела, чтобы ни небо, ни люди не видели святых членов тела твоего, чтобы ни один удар не попал никуда, кроме того места, которым ты сам брезгуешь.
Молодой цыган приложил огромную медную сковороду к спине Знамеровского; на свободе осталось только то, что ниже.
— Прости нас за все. Мы будем верными тебе, мы сделали это только потому, чтобы ты не забывал: нельзя излишне обижать рабов своих. Запомни это. Не отнимай наших коней, кроме десятого, не обижай девушек, не бей мужиков, не держи возле себя людей жадных. И прости нас, великий.
— Начинай!
Глухо, как из бочки, забубнил голос Якуба:
— Ну, я вас… Я вас… Погодите только, погодите…
Щелкнул в воздухе кнут и обвил все, что ниже сковороды. Мешок закачался в воздухе.
Отсчитали ни много ни мало сто ударов кнутом. Считала цыганка, которая сидела в мешке. Потом несчастного страдальца, выгнав из залы почти всех, вытащили из мешка и положили на кровать. Он сразу свалился на пол и начал кататься по нему, стремясь освободиться.
— Пусть будет это уроком тиранам!
Знамеровский ругался, брызгал слюной, ревел так, что звенели стекла.
Но охрана и три советника сидели спокойно, не обращая на него ни малейшего внимания, и он перестал шуметь. Спустя часа два он просто лежал на животе и сыпал утонченными проклятиями:
— Хари вы цыганские, фараоны вы египетские, нечестивцы! Чтобы вы ходить тихо не могли, чтобы вас на первой краже поймали, кожухи смердючие, чтоб вам кола осинового не миновать. Что, думаете не загонят его вам, конокрадам? О-ох, негодяи вы, христопродавцы. Чтобы на вас вечный дождь шел.
— Гляди ты, как лается, — флегматично покрутил головой один охранник.
В четыре часа, после долгого лежания, Знамеровский только смотрел на всех злобными, как у хорька, глазами да иногда изрыгал короткую ругань. Его хотели накормить, но он выплюнул кашу в лицо одноглазому и осыпал всех ругательствами целый час.
Потом проклятия стали реже.
В шесть часов он упрямо молчал.
— Простите своему народу. Мы развяжем вас, — почтительно обратилась к нему делегация.
В ответ раздался взрыв брани, длившийся до семи часов, однако чувствовалось, что поток иссякает. Даже тому, что вертел головою, она не понравилась.
В восемь часов тридцать минут вечера Знамеровский вдруг захохотал. Обеспокоенные подданные бросились к нему.
— Развязывайте, холуйские хари, — кричал, смеясь, Знамеровский. — Даю вам всем амнистию. Не такая, видать, свинья человек.
Советники стали держать краткий совет, потом одноглазый обратился к лежащему:
— И ничего нам не будет? Простите всех нас, ваше величество?
— Развязывайте, дьявол вас побери. Ничего не будет. Прощу.
— И мстить, и угнетать не будете? — осторожно допытывались все.
— Не буду. Пускай вас гром разразит.
— И позволите хлопцу-меднику жениться? И воевать не будете больше?
— Развяжете вы меня наконец или нет? Не буду, если говорю.
— Так, ну еще последнее: чтобы ничего такого, как прежде, не было. И совсем последнее — дайте вольную своей крепостной Аглае Светилович.
— Это еще зачем? — воскликнул Знамеровский.
— На ней хочет жениться ваш племянник Михал Яновский.
Король повесил голову.
— Больной человек. Безнадежно болен благородством. Да черт с ним, мне не жаль девку. Пускай берет. Искушения в державе будет меньше. Только плохо это. Куда поденется его рыцарский дух? Эх, было нас два на свете, теперь один я останусь. Погибла родина! Ну, развязывайте. Клянусь глазами божьей матери, уделом святого Юрия — землею своею — я буду тихим королем, если вы хотите.
Салют из фузий разорвал воздух за окнами, когда веревки упали на пол.
— Слушайте, люди. Король Якуб в милости своей согласился простить нас! Он хочет править тихо и милосердно!
Дружный крик раздался отовсюду:
— Король! Пусть живет король!..
…Вечером следующего дня, когда Яновский, побеседовав с Якубом, собирался уезжать из Знамеровщины, медикус зашел проститься с ним. Лицо его светилось радостным вдохновением.
— Значит, едешь?
— Еду.
— И она с тобой?
Яновский взглянул на Аглаю, которая стояла рядом, румяная от счастья, засмеялся, прижал ее к себе.
— А куда мне без нее? Для меня теперь одна дорога — с нею.
Медикус сел за стол.
— Тоскливо мне будет без тебя, очень тоскливо. Я тебя полюбил, юноша. Видишь, как получилось: ты приехал сюда несчастным шляхтичем, а уезжаешь счастливым человеком… Не боишься, что родители ее не примут?
— Примут, — уверенно сказал Михал. — Да и что мне у них делать? Я еду только обвенчаться. Ноги моей не будет в Яновщине. После родителей… я освобожу своих людей. Я не желаю быть паном. Это смерть, это ужас…
— И я тоже больше здесь не буду, — твердо сказал медикус. — Я уезжаю. Уезжаю очень далеко. Мне было стыдно вчера. После такого подъема все кончилось поркой. Они преподнесли Знамеровскому богатые дары, с почетом усадили снова на трон. Пусть он исправился, пусть будет хорошо управлять народом, но что это за народ, когда над ним стоит один? Разве можно такой народ назвать великим? Я хорошо видел, как они падали ниц, как кричали: «Пусть живет король!» Я думал, что каждый народ имеет такое правительство, которого он заслуживает, и нету хороших народов на земле. Вчера я твердо решил отравиться. Но медлил. Может, из-за нелепой привычки жить или из-за боязни великого «ничего»? И я награжден. Счастье есть на земле.
— А что случилось? — спросил Михал настороженно.
Медикус горячо обнял его:
— Дорогой мой! Начинается новый день. Не все еще потеряно. Две недели назад народ в Париже разрушил Бастилию. Я уверен: пожар начался надолго. И вскоре повсюду закачаются троны, повеет свежий, сильный ветер. Я счастлив. Человек не лижет руку, которая его бьет. Я пойду туда. Проскочу как-то до Риги. А потом — морем. Я явлюсь к ним и попрошу: «Возьмите меня. Я пришел к вам от народа, который не меньше вас любит святую свободу, который защищал ее не хуже вас всю жизнь и который теперь не имеет воли даже на то, чтобы умереть. Это нелепый, любимый мною народ. Отсеките голову своему королю, а потом пойдем сечь головы королям на всей земле». И возможно, очередь дойдет и до моего маленького народа. Он поднимется, выпрямится. И он покажет всем, какая он сила, как он умеет трудиться, творить, петь… Я иду к ним… Но я скоро вернусь. Увидишь. И не один. И здесь встретит меня армия свободы. А теперь прощай… Бегите отсюда быстрее, дети. Здесь нечем дышать. Идите на дороги, на свет, к людям.
И он распахнул окно.
— Видите, солнце садится. Великое солнце нашей земли. Оно будет новым…
— Когда взойдет завтра, — твердо закончил Яновский и обнял Аглаю за плечи. Потом они посмотрели на запад, где догорал дымный багровый диск.
Эпилог
Нам осталось сказать лишь несколько слов о судьбе наших героев.
Король Якуб Первый исправился и, не угнетая цыган, милостиво правил ими до самой своей смерти, которая наступила в 1795 году.
Поскольку Яновский отказался получить в наследство цыганскую корону, со смертью Якуба окончилась и династия. Цыгане избрали королем, и довольно неудачно, лидского шляхтича Милосницкого.
Польша, благодаря гнилому панству, пала. Начался новый период истории Белой Руси. Новые порядки не понравились Милосницкому, и он с большинством состоятельных цыган перекочевал в 1799 году в Турцию.
В Белоруссии осталось незначительное количество цыган без государства, без правительственной организации.
Яновский сдержал свое слово, отпустил на свободу после смерти родителей своих крестьян. Сам он жил трудом рук своих вместе с женой долго, счастливо, хотя и небогато. До конца жизни он фрондировал перед шляхтой и даже фамилию изменил, взяв дополнительно к своей фамилию крепостной жены. Так и пошли по земле белорусской Светиловичи-Яновские.
Правда, дети его снова приобрели небольшое поместье, одно из дедовских владений, но крепостных у них никогда не было. Посев, отца-вольтерьянца дал свои всходы.
Что же касается славного медикуса короля Якуба, то сведения о нем, неточные и довольно скудные, говорят вот что.
В знаменитом Конвенте одним из депутатов, избранных за заслуги перед революцией, был чужестранец, гражданин неизвестной страны, которая по латыни называлась Alba Russia[99]. Некоторые утверждали, что по профессии он лекарь, как Марат. Медикус это был или нет, неизвестно. Но он одним из первых подал голос за смерть короля, был некоторое время правительственным комиссаром одной из армий на Рейне и в Вандее.
В страшный день, когда Робеспьер раздробил себе челюсть выстрелом из пистолета, этот человек — один из немногих — до конца защищал его и сложил голову на известной машине доктора Гильотена, которая служила поначалу революции, а потом ее врагам.
Если это был наш хороший знакомый — жаль. Он так и не смог вернуться на свою родину со свободой на знаменах. Но утешимся тем, что он сделал все возможное, что жизнь его была единым аккордом, в котором не было фальшивых нот.
― СЕДАЯ ЛЕГЕНДА ―
1
Светлейший отец, подавай нам деньгу,
Иль скарб твой достанется в руки врагу.
К.МейерВ начале мая в Быхов примчался на взмыленном коне гонец.
Конь рухнул у самых я ворот замковой башни, а всадник перелетел через его голову и, словно мертвый, растянулся в пыли.
Этот чуть живой человек привез мне приказ моего господина, пана Алехно Кизгайлы. Я, Конрад Цхаккен, должен был не мешкая оставить Быхов и во главе своих трех сотен швейцарцев поспешать в замок Кизгайлы. Вместе с грамотой прибыли деньги на покупку коней и устный приказ о том, что этих коней не нужно щадить.
На вопрос, что заставило пана быть столь поспешливым и расточительным, гонец едва смог прохрипеть сквозь забитый пылью рот:
— Волк вырвался из логова…
Ему уже седлали другого коня, и через минуту он умчал в третий замок Кизгайлы, в Зборов.
Я не знал, кто был этот волк. Но швейцарец, если ему хорошо платят, не нуждается в повторном приказе.
Кизгайле было угодно, чтобы мы загнали коней, — мы загнали их и ровно через сутки прискакали в Кистени, где нас столь нетерпеливо ожидали и так сильно чего-то боялись. Боялись, однако мост, к нашему удивлению, был опущен.
Коней мы загнали беспощадно, до запала. Кизгайла потерял на этом не меньше сотни золотых. Но это было не мое дело. Я, Конрад Цхаккен, уроженец кантона Швиц, конечно, так не разбрасывался бы, но я уже девять лет видел этих людей и знал, что от них всегда можно ждать самых безумных поступков, за них никогда нельзя поручиться, потому что у них ветер свистит в голове.
Я жил среди них девять лет, иногда начинал даже думать по-белоруссински, и я знал их ненамного лучше, чем в первый день своего прибытия сюда.
Они будут кричать: «Волк вырвался из логова» — и никогда не соблаговолят толком объяснить, что стряслось, чтобы добрый христианин понял их. Как будто это наш долг — понимать их тропы и иносказания! Упаси бог, если среди них появится первый поэт, — они наводнят весь мир стихами и никому не дадут покоя.
Они тратят бешеные деньги на целый табун заранее обреченных коней — и оставляют подъемный мост опущенным.
Их старые крепости, такие, как Смоляны, Орша, Могилев, — страшны. Я не согласился бы оборонять их, даже если б мне платили не пятьдесят талеров, а сто. Воистину, чтобы выстоять за таким забором, нужно великое мужество и великое легкомыслие. А эти не только выстаивают, но и наносят урон врагу.
Они умудрились, сидя в этих загонах для быдла, отбиться от татар и сто лет, обескровленные, сопротивлялись Литве — этого достаточно.
Я говорю вам, никто не назвал бы эти поленницы крепостями.
Впрочем, это не относится к замку Кизгайлы. Кто вдохнет воздух католического храма, тот никогда уже не будет прежним. А новая знать надышалась им вдоволь. Она возводит такие замки, будто в любой из них вот-вот могут принести крест господень, который придется защищать от всех язычников земли.
Есть славный город Кельн. И в этом славном городе есть памятник глупости и непосильному почину — недостроенный собор. И есть поэт Газельберг, который хотя и говорит со мной на одном языке, а порядочный дурак.
Так вот что он написал об этом соборе:
DEM WUNDER DETH ICH AUCH NACHLAU FEN
SACH NIE KEIN GROSSERN STEIN HAUFFEN[100]
Поглядел бы он на замок моего господина в окрестности Кистеней!
Над широким ленивым Днепром возвышается холм. Пять тысяч здешних мужиков натаскали на него земли и укрепили. Теперь речка впадает в Днепр двумя рукавами. Между ними этот огромный холм. Он изрезан двойным валом. А на его вершине серая каменная громадина.
Иногда мне кажется, что сатана именно здесь оборонялся от всевышнего и что именно этот холм бомбардировали камнями его ангелы. Человеку трудно возвести такое.
Подъемный мост, ворота с двойной решеткой, каменная стена высотой в сорок пять локтей. А над ними, еще выше, три башни.
Именуются они — Соляная, Стрелецкая и Жабья.
Внутри достаточно места для жилья, конюшен, дворца, двух церквей и прочих строений — всего и не счесть.
И это обычный замок дворянина, даже не первого по богатству и знатности. Бог неровна делит: он дает штаны именно тому, у кого они будут падать с тощей задницы.
В этот вечер над башнями светила луна — нежная, оливковая. А в бойницах тоже кое-где мерцали огоньки. И на сердце было легко, потому что у нас, воинов от рождения, всегда легко на сердце, когда мы живы.
В ответ на троекратный сигнал нашего рога из башни над воротами трижды пропела волынка, и звуки ее в майском вечернем воздухе тоже были особенно грустными и прозрачными. Это был такой воздух, что его хотелось пить.
Майский жук ударился о мою кирасу и запутался в гриве коня, беспомощно перебирая лапками.
Майские жуки на этой безумной земле абсолютно такие же, как и на моей родине, — это немного успокаивает.
На моего коня упал луч света из наблюдательного окна.
— Кто идет?
— Святой Юрий и Русь! — произнес я обычный клич воинов этой земли.
— Благодарение богу, — закрестился воротный страж. — Ждали вас.
Начали крутить ворот, разошлись окованные железом дубовые створки, медленно поползла вверх решетка.
Нас встретил сам хозяин — дело небывалое. Я не зря намекал на людей, у которых сползают штаны. Кизгайла такой и есть. Ему тридцать четыре года, и он худ, как бедняцкая коза. Но силен и жилист.
Он попытался взять моего коня за повод — здорово ему припекло, если он оказывает наемнику такую честь, — но я спешился и сам повел коня.
Кизгайлу мне довелось видеть не более трех раз, я был лишь его кулаком в Быховской округе. Недавно он женился, а я еще не видел его жены.
Но даже я удивился той перемене, которая произошла с ним. Спина согнулась, желт лицом даже не по-человечески, глаза как у безумного. А ведь был ладный и статный. И осанка благородная.
— Ты хорошо сделал, что поторопился, Конрад, — сказал он, — у меня большая беда.
И умолк. И молчал, пока хлопцам не отвели жилье, пока не выкатили им бочку вина и не накормили — жирно и вкусно.
Я смотрел на его высокий узкий лоб, на волосы, слегка подвитые на концах, но без блеска, словно у сухотника какого-нибудь, в узкие карие глаза и думал: «Вот и пойми тебя, черта, что у тебя на уме».
Этих людей нельзя понять. То они молчат, то приказывают загнать хороших коней ни с того ни с сего.
Когда все утолили первый голод, он подал мне знак идти за ним. Мы шли бесконечными переходами и висячими галереями: он — тихо, как кот, я — громыхая, как ведро на цыганской телеге.
На висячей площадке, весьма пригодной для обзора, он вдруг остановился.
— Как ты думаешь; Цхаккен, долго ли можно защищать такой замок?
Я окинул взглядом громадину, залитую лунным светом, груды камней, отягощавшие забрало, башни, легко и прочно стоявшие на земле.
Я знал, что на этих стенах установлены два десятка пушек и при них, как утверждала роспись, имеется десять замковых сторожей и бомбардирных мастеров.
А чтоб жрать и пить, так этого в подвалах хватит на всех — хоть год сиди.
И все же я спросил, какие силы имеются в замке кроме моих молодцов. Он ответил, что на втором замковом дворе стоит сотня кирасиров.
— Неплохо, — сказал я, — да ведь это для вылазок, хозяин. А зачем нам их кони? Разве что жрать, если станет голодно? Конечно, это еда для басурмана, но голод не тетка.
— Есть еще около двух сотен дворян.
— Отчаянные и отпетые души, — сказал я, — но опять-таки для боя в широком поле.
Словом, я понял, что стены замка должны защищать мои воины.
— Не нам же камни таскать, пан Кизгайла? Дайте нам на эту работу с полсотни мужиков.
— Нельзя мужиков, — почти вспылил он. — Их вовсе не будет.
Я пожал плечами:
— В чем все-таки дело, хозяин?
— Спрашивать будешь потом. Отвечай, сколько здесь можно продержаться.
— Год, — сухо ответил я, — год я продержусь здесь даже против Сатаниила. Два года я продержался бы здесь с хозяином, который мне доверяет. И я не поручусь даже за неделю обороны, если хозяин не доверяет сам себе.
— Цхаккен, приятель, — сказал он чуть помягче, — я просто не хотел внушить тебе превратного мнения относительно легкости и трудности этой осады.
— Так кто же все-таки идет?
— Хамы идут.
Мне не понравились эти слова. Ведь швейцарцы все были мужиками еще сто лет назад. Но он обидел не моих земляков. Кроме того, он платил деньги. Поэтому я смолчал.
— Хамы идут, — повторил он.
— Это не так уж страшно, — сказал я, слегка покривив душой.
— Ты не видел их в Витебске, — сказал он, — когда там была смута. А я до сих пор помню набат.
— Однако же тридцать лет в этом краю было спокойно.
— А теперь они взяли замок. В Рогачеке.
— Сорок миль по реке отсюда, — улыбнулся я. — Кто поручится, что они пойдут в эту сторону?
— Они пойдут. Я это знаю. У них нет другого пути, кроме того, что ведет через Кистени. Через мои земли.
— И все равно мы отсидимся. Ваши мужики, конечно, мало приятная вещь. Однако это не регулярная армия.
— Это хуже. — Он снова начинал гневаться.
— Почему?
— Потому что сегодня у них есть голова.
Внутри у меня похолодело: черт возьми, это действительно было хуже. Но я знал, что этого человека еще в отрочестве чуть не до смерти напугали зверские рожи, топоры, факелы, труп епископа, который волочили за ноги по улицам, избиение его гвардии. Неумно было бы его пугать. Поэтому я отмахнулся от его слов.
— Глупости, — сказал я, — голова во время войны рискует не меньше ног. Уж на что хитер был шведский король, но и его не минула пуля.
— О Конрад, ты ведь бился с ним, — вдруг загорелся он. — Что это был за человек?
Я улыбнулся про себя. Клянусь косой матери божьей, на этой земле каждый мечтает о славе. Нигде не читают и не расспрашивают так жадно про Александра, Цезаря и других разбойников. Даже этот, которому сидеть бы дома и плодить детей, человек скорее жестокий, чем мужественный, загорелся, едва потянуло дымом войны.
Я пожал плечами с притворным безразличием:
— Этот голландский мазила Ван Дейк написал портрет шведа, но он не похож. Он на нем чистенький, как мальчик, которого мама ведет в церковь. А тот был здоровенный мужлан, который лаялся мужицкими проклятиями, словно золотарь из Вюрцбурга.
Его снова передернуло при упоминании о мужиках, но я успокоил:
— Даже такая голова ничего не смогла поделать с мужеством неприятеля. Будем биться.
Мы спустились во второй внутренний двор. Здесь, под навесом, висели на стене кирасы, фыркали кони и возле костров сидели кирасиры. На каменных плитах двора кое-где дымился свежий навоз. Худой мужичонка в свитке убирал его лениво и неуклюже.
Хозяин, видимо, нашел, на ком сорвать гнев.
— Доминик, — сказал он, — если двор будет таким загаженным и утром, я поставлю тебя выше себя.
Я знал это мерзкое выражение. И невольно взглянул на верхний двор, где огромным «покоем» вырисовывалась на синевато-зеленом лунном небе виселица.
— Сделаем, паночек, — сказал Доминик, и я увидел в сумерках его светлые, чуть пригашенные ресницами глаза. Они были необычные, эти глаза.
В Европе я лишь однажды видел такие глаза у мужика под Вольмирштедтом, когда немецкие собратья в кирасах забирали у него сено. Через мгновение он воткнул вилы в бок сержанту. Когда я впервые появился здесь, то ежеминутно опасался такого удара: у них у всех были такие глаза. Но потом успокоился. Это смирный и очень терпеливый народ.
И лишь теперь снова что-то неприятное шевельнулось у меня внутри.
— Я отправил бы этого мужика в родное село, — сказал я.
— Совсем остаться без них нельзя, — раздраженно ответил Кизгайла, — а этот еще и католик. Я должен ему верить.
Я удивился такой наивности и подумал, что человеку, который изменил вере однажды, ничто не помешает изменить и второй раз. Но я не произнес этого вслух, боясь оскорбить хозяина.
Сам хозяин тоже был свежий католик, а жена его, Любка, оставалась православной. Жен незачем принуждать. Да и сам Кизгайла — я уверен в этом — чувствует себя в новом храме наподобие пьяного ландскнехта в обществе святош.
И все же в замке имеется небольшой костел, патроном которого является святой Антоний, и церковь Покрова Матери Божьей. Их разделяет дворец, и из него ведут в храмы две галереи, каждая в свою сторону. Когда дворец сожгут, храмы увидят друг друга и очень удивятся. Впрочем, это не мешает обеим религиям спать на одной подушке…
От этих игривых и, признаюсь, не очень почтительных мыслей мне стало весело. Ну какой из этого человека католик? Он не знает по латыни ни inibus, ни atibus [101]. И хорошо, потому что я тоже знаю, не много больше.
Да и откуда мне знать? Я не поп, я солдат. Я Конрад Цхаккен, и я тридцать лет кровью плачу за свой хлеб.
Широкой деревянной лестницей мы прошли в малый зал замка. В этом малом зале могли бы устроить попойку все мои молодцы, да еще с девками. И никому бы не было тесно.
Шесть больших, как в церкви окон. В них, помимо обычных застекленных переплетов, вделаны еще и витражи. Впрочем, их начали уже вынимать. Без сомнения, для того, чтобы перенести в безопасное место. Поэтому половина зала была в красных, синих и коричневых пятнах, а вторая залита лунным светом.
Гладкий каменный пол, стены, обитые тяжелой тканью, фиолетовой с золотом. Вдоль стен тяжелые и длинные, как гробы, резные сундуки, они же скамьи. Между ними шкафы, нарочно приоткрытые, чтоб была видна золотая и серебряная посуда.
Как быстро они научаются от фальшивых немецких и итальянских купцов, от лживых ихних дворян! Научились и иному, вовсе несообразному: в передней стене — камин! Это при здешних страшных морозах! Да я ни на что на свете не сменяю местной печи.
Во время итальянского похода — а зима была небывало суровая для Ломбардии — мне однажды довелось всю ночь пролязгать зубами у такого камина. Я наполовину зажарился, а наполовину замерз, как пекарь.
Зато я с несомненным удовольствием увидел уже накрытый стол, кресла без спинок возле него, пламя свечей в шести пятисвечниках.
И еще женщину в кресле, в стороне от стола.
Они были совсем не похожи друг на друга, муж и жена. У него сухое желтое, начинающее дрябнуть лицо, безумные и достойные жалости глаза фанатика, волосы до плеч. А она — с нее ангела можно было бы рисовать. Только не больно, знаете ли, доброго ангела. Коса длинная, золотистая, глаза темно-голубые и тоже малость бесноватые, как и у всех местных жителей. Рот розовый, веселый и привлекательный, и весьма приятный для поцелуев.
А сама будто литая: все на месте, что должно быть у женщины, по мнению всякого доброго швейцарца. Я, правда, не знал, какая у нее походка. У здешних женщин походка очень хороша. И еще руки. Такие, как у этой: белые, не худые, с тонкими красивыми пальцами, которые сужаются на конце.
Особенно непохожими супругов делала одежда. К одежде следует приучать не одно поколение. И может, только внуки пана приучатся носить одежду, которую носил он сам. Широкая и очень короткая бархатная безрукавка на куницах. Ярко-красная рубашка, которая плотно обтягивала тело. Кружевной воротник, и из-под него на живот свисала золотая цепочка. На поясе игрушечный кинжальчик. (Боже, да этим людям только дубина и с руки.) И куда ему, черту, с его худыми ногами и утолщенными коленными суставами носить гладкие, в обтяжку, золотистые чулки и мягкие сапожки с длинными носками?
Дразнят нас тонконогими аистами, а сами туда же.
А на пани Любке все к месту. Широкое в подоле голубое с золотом платье. Пояс завязан по бедрам и падает впереди двумя концами, как бы разделяя ноги. Тонкая в поясе казнатка [102], тоже голубая.
И что лучше всего — ихний «кораблик» на голове, словно лежащий молодой месяц, словно рожки над ушами. Те рожки золотятся, а на них сверху наброшен рантух — прозрачное голубое покрывало, спадающее ниже колен.
Сидит словно в облаке.
И на коленях свернулся ручной белый горностай.
Она поднялась мне навстречу, улыбнулась слегка жестковатой и легкой улыбкой. Горностай попытался было уцепиться за платье, но не удержался и скатился вниз.
У меня седина в волосах, и тут я впервые пожалел об этом. А про себя решил, что мужа как мужа, а эту буду защищать до последнего издыхания. Ведь если бы я не таскался по свету, а женился, как все добрые люди, у меня могла быть такая же вот дочь. И я обязательно назвал бы ее Гертрудой.
Я подошел к ней и наклонился, чтоб поцеловать руку, но она не дала руки.
— В этом, отец, по нашим обычаям, нет нужды.
— У них свои обычаи, — сказал пан Кизгайла, но я заметил, что он обрадовался.
А потом я убедился, что он ее вообще как-то безнадежно ревнует. Я поймал себя на мысли, что стал думать на их варварском говоре, и немного разозлился. Я все же из кантона Швиц, черт меня побери!
Правда, здесь все, кроме поляков, очень доброжелательны к любому народу и любой вере, так что мне здесь хорошо.
— А вы садитесь за стол, пан Кондрат, — сказала она, и я не рассердился даже за исковерканное имя. — Сейчас все остальные придут.
— Устроим военный совет, — сказал муж.
Я подивился тому, сколь чудны здесь нравы. Я не устаю удивляться девять лет. За едой — и военный совет.
Грохоча сапогами, я подошел к столу и сел. Первым пришел пан Феликс, капуцин, — и на диво чистый для своего ордена. Впрочем, я все равно лучше сидел бы с десятью вонючими капуцинами, чем с одним иезуитом. Душевный смрад горше.
Этот, как выяснилось, мылся, и даже весьма тщательно, потому что приставлен был, помимо исполнения службы, еще к варке меда. Капуцины понимают в выпивке.
Потом явился попик, отец Иакинф (язык сломаешь на этих именах!), встрепанный, сухонький и хитренький.
Каждый сел сбоку «своего» хозяина, в конце стола, и, к моему удивлению, очень мирно поздоровался с законным врагом.
— Пригрозили, что в противном случае выгоним, — шепнула пани Любка.
— А сейчас их вообще водой не разольешь, — буркнул Кизгайла, — пьют вместе и богохульствуют. Недавно пан Феликс, напившись, кричал, что с белорусской земли нужно повыгонять и попов, и ксендзов, а богом просить на царствование Бахуса. А ведь умный и бывалый человек: в Веницейской земле был и еще где-то.
— Ничего, бог легкомыслие прощает, — сказала хозяйка.
— Еще монахи есть? — спросил я.
— Вот уже вторую неделю служат приглашенные Спасение королевы на воде. Три недели будут выть, — скривила она губки.
— Какие?
— В серых рясах.
Я весь похолодел. Уж с этой компанией я вовсе не хотел иметь дела. И я решил попытаться завтра спровадить «сынов Исуса», запугав их опасностью.
Из-за предполагаемого совета приглашенных к столу было мало. Пришли еще только двое: капитан конных кирасиров, настоящий разбойник с лихо подкрученными усами и в сапожищах, похожих на ведра, а сам — ни дать ни взять карточный валет.
И еще выбранный командир шляхты в чуге из буркатели — дешевой парчи — и в серой меховой шубе поверх нее, несмотря на вешнее время. У этого были маленькие глазки и маленькие кривые ладошки. Разрази меня бог, если я не вспомнил при этом крота.
После того как мы насытились — а на это ушло немало времени, — я спросил, когда ожидается приход врага к крепостным стенам и не обещал ли канцлер Сапега вооруженной помощи.
— Они взяли Рогачек с налета, — хрипло сказал капитан. — А теперь куда-то исчезли.
— Готовятся, — с заметным волнением сказал Кизгайла, — понимают, что здесь врасплох напасть не удастся, и что-то готовят. Сидят где-то в пуще… как пауки.
— Сапега ведь обещал помощь, — с оттенком пренебрежения заметила хозяйка.
— Коту он под хвост вырос, твой Сапега, — вскипел пан, — можно ли ему верить? Сама помнишь, как он за народ белорусский распинался? А теперь что-то очень уж скоро по-польски начал лопотать. Оборотень.
— Да и ты ведь тоже, — все с той же легкой и жесткой улыбкой сказала она.
Лицо Кизгайлы так страдальчески исказилось, что я пожалел его.
— Он первый перебежал, — скрипнул зубами пан, — а за ним и другие пустились во все тяжкие. Как крысы с корабля. А остальным утеснения чинят.
— Нобили [103] не бегут, — сказала она.
— Потому и нищают. Да и этих, верных, три человека осталось. И их бы для спокойствия — на плаху.
— Сапега пришлет помощь. Сапега враг ему.
— Не верю, — сказал пан, — я и на себя не надеюсь после «обращения». И кто знает, не покарает ли меня за это господь.
— Что такое, — не понял я, — кому враг Сапега?
— Главе мужиков, — угрюмо глядя в пол, сказал Кизгайла.
— Нобиль. Роман Гринка из Ракутовичей, — ответил пан.
Признаюсь, я довольно неучтиво свистнул.
Дело оборачивалось совсем плохо. Нобили — самые знатные и самые уважаемые народом люди на этой земле. Они не просто имеют древо предков, они ведут его от какого-то славного человека.
Их закон чести гласит: каждое поколение должно приумножить славу этого предка своими деяниями. Поэтому большинство из них отличается справедливостью, открытым нравом и необузданной отвагой в бою.
Таковые три достоинства — я всегда говорил это — вовсе не способствуют процветанию в этом лучшем из миров. Посему эта порода людей принадлежит к числу вымирающих. Исчезли потомки князя Вячка, нет прямых потомков Андрея Полоцкого, неутомимого врага Кревской унии. Их забыли. И поделом: нечего попусту геройствовать. Человек создан для того, чтобы плодиться, а не для того, чтобы уничтожать себя. Что толку в том, что их имена занесены в какой-нибудь городельский привилей [104] или первый статут, если носителей этих имен не осталось на земле.
Но я всегда говорил, что у этого народа голова устроена как-то не так. Не знаю, мякина у них в голове или какие-то особые мозги (если представится случай, надо будет поглядеть), но они относятся к этой породе с предельным вниманием и нежностью. Мужики особенно любят их, потому что те почти всегда небогаты и считали чрезмерное богатство позором.
Однажды, после разгрома татар под Крутогорьем, третью часть добычи предложили одному из Ракутовичен (не помню уже, что он сделал, — кажется, заколол или взял в плен хана Койдана), и он отдал ее мужикам, которые пришли под его знамя. Те потом молились на него как на бога, и, когда он позвал их в поход на ятвягов, бросили разбогатевшие хозяйства и пошли за ним. Конечно, все это плохо кончилось — с главаря сняли шкуру, взяв его в плен.
И дань-то с этих ятвягов можно было взять только банными вениками и лыком. Неразумный риск!
Я знал все это от одного быховского монаха. Он протрубил нам все уши этой былой славой.
И все же я встревожился. Предводители они неплохие, и, если слухи оправдаются, значит, у мужицкого тела выросла неплохая голова.
Хозяин с хозяйкой между тем ссорились. Он кричал на жену:
— А все ты! Нужна мне была та холопка. Вот теперь и расхлебывайте кашу, пани Любка.
Та нежно гладила горностая, который лежал у нее на плече, лениво изогнувшись и ласкаясь головкой. Потом сказала холодно:
— Не бойся, он тебя здесь не достанет. Он не сильнее тебя.
И спросила у капитана:
— Ту девку отправили в Могилев?
Капитан чуть не подавился куском и покраснел.
— Через час отправят. Вместе с остальными.
— Прикажите беречь ее.
— Если с ней что-нибудь случится по дороге и тот узнает, он не оставит от Кистеней камня на камне.
— Повинуюсь, — буркнул капитан.
Я не спрашивал ни о чем. Слишком много тайн для одного вечера.
Потом мы наскоро решили, кому какую стену защищать, а Кизгайла дал приказ держать наготове смолу и дрова и смазать подъемник второй решетки.
Заранее сознавая бесполезность затеи, решили склонить к сопротивлению врагу мужиков из замковых деревень Кизгайлы.
Затем Кизгайла прочитал приказ Зборовским мещанам, на которых тоже могли напасть. Им надлежало: «Стрельное дело всякое, то есть пищали, самопалы, ручницы, луки с налучниками, и колчаны со стрелами, и иную оборону, то есть метательное оружие и что иного к той защите надлежит, в домах своих имети; а кто не может больше, тогда хоть одну ручницу и рогатину пускай имеет, а без обороны таковой в дому пускай не мешкает».
— Не получится и это, — усмехнулся Крот.
— Это почему? — взвился Кизгайла.
Крот вытер лоснящиеся губы.
— Они нас о податях просили?
— Ну, просили.
— А ты снял?
— Не снял.
— Потому и не получится. Скажут: как едят да пьют, так нас не зовут, а как с… и д…, нас ищут.
— Не ругайся, Иван, — поморщился хозяин, — баба за столом.
— Ежели она баба, — нагло ответил тот, — то нечего ей за нашим столом сидеть. А ежели села, то пускай слушает. Воинам без ругани нельзя. Притерпится.
И тут пани Любка меня удивила. Глянула на Крота темно-голубыми глазами и произнесла твердо:
— Если пан хочет ругаться, то пускай оставит замок и за его стенами ругается с тем, кто сюда идет.
Крот налился кровью.
— А не желает ли пани, чтоб дворяне и ее с мужем отправили за крепостные стены встречать того человека?
— Хорошо, — усмехнулась она, — угроза за угрозу.
И вдруг поднялась:
— Пан Цхаккен, кликните своих людей. Я приказываю вам вышвырнуть этот сброд за ворота. Пусть защищаются в чистом поле.
— Любка, — вступился муж, — это ведь каждый третий защитник.
Испуганный громкими голосами горностай юркнул под покрывало, а в следующий миг уже высовывал свою треугольную мордочку из рукава хозяйки.
— Нам не нужен такой третий, — сказала она, — измена перешагивает через самые высокие башни. Пан Цхаккен…
Я поднялся и звякнул шпорами. Горностай зашипел на меня из рукава, как василиск.
Но Крот уже сник. Он вдруг усмехнулся хозяйке:
— Ладно, пани. Простите меня. Хороши мы будем, начав драку между собой, когда речь идет о спасении шкуры. Порознь будет плохо и вам, и нам.
Облако рассеялось. Ужин продолжался. Решили по пытаться завтра послать Доминика лазутчиком, чтобы узнать, где враг.
Все остальное было подготовлено к обороне. Мы только не знали численности врага. Как выяснилось, мятеж вспыхнул в окрестностях Зверина. Оттуда не ушел ни один дворянин. Было это три недели назад, а первый слух о бунте дошел с неделю, когда восставшие взяли Рогачек. И тогда уже во главе их был этот Роман.
Скверно, очень скверно. Я никогда не верил людям, которые слишком долго терпят. Когда их ненависть вспыхнет, она горит, пока не испепелит врага или их самих.
И только теперь я узнал наконец, в чем дело, и про себя удивился неблагоразумию Кизгайлы.
А рассказал мне все попик с неудобопроизносимым именем.
Оказывается, полтора года назад Роман предложил пану Алехне пятьдесят битых талеров за то, чтоб он отпустил на волю свою холопку Ирину.
Они сидели и пили вместе, и Алехно спросил у Романа, зачем ему это. Тот ответил, что, когда Ирина будет свободной, он попытается завладеть ее сердцем и жениться на ней.
— Сердце, как я полагаю, тебе без надобности, ласковый пан, — легкомысленно ответил неженатый тогда пан Алехно.
— Однако же ты принес свое к ногам панны Любки.
— Это совсем иное дело. Она знатного рода. А нобилю стыдно брать себе в жены холопку.
— Женился ведь на дочери смерда муромский Петр, — сказал Ракутович.
— Рабы татар могут делать что им хочется.
— Не упрекай их, сосед. Похоже на то, что теперь пришла наша очередь попасть в рабство. Варшава задушит нас, мы потеряли память. И неизвестно, чье рабство будет более долгим.
— И все же это позор для нобиля — мешать свою кровь с холопской.
— Да уж позволь мне самому судить об этом.
— Слушай, Роман, — усмехнулся Алехно, — можно оставить сытыми волков и целыми овец. Бери ее на сколько тебе нужно. Ты знаешь, я твой приятель и сосед и никогда не потребую ее обратно. Мне очень не хочется, чтоб ты на ней женился.
— Нет, — сказал Роман.
— Серьезно, возьми ее, если уж так захотел. Сделаешь ей ребенка и успокоишься.
— А если она меня ненавидит?
— А кто спрашивает об этом у быдла?
— Неладно говоришь, сосед, — сказал Роман, — девушек этого «быдла» так же нехорошо портить, как и всяких других. Это быдло откинуло и сбило татарскую конницу, сидя на конях, взятых от сохи… Да и Ирина — достойная уважения девушка.
— Ну и возьми ее себе, — засмеялся Кизгайла.
— Брать силой, брать в цепях — это надо не уважать себя.
— Да кто же тебе велит силой? Ты улести ее подарками.
— И все равно она подневольная. Я так не хочу. Скверно это. Надо, чтобы по любви, иначе какая же тут радость?
— Гм… Так ведь ты ее в другую неволю тянешь. Ежели дознаются в округе, что ты ее выкупил, она снова будет чувствовать себя связанной. И собака хвостом виляет, когда кинешь ей кусок.
— Вот и хочу тебя просить, чтобы ты отпустил и молчал. Будто бы сам отпустил.
Кизгайла немного подумал.
— Нет, не отпущу, — сказал он. — Хочешь — бери, не хочешь — не бери. Нобилю нельзя жениться на холопке.
Он заупрямился, и Роман уехал обиженный. Еще раз он попытался завести разговор об этом и снова просил Кизгайлу, но тот стоял на своем.
После этого Роман перестал бывать у Кизгайлы. Тот переполошился, да и соседи стали косо поглядывать на него. Кизгайле совсем не хотелось враждовать с Ракутовичами, и он решил отпустить Ирину на свободу. Но вот-вот должна была загреметь на все воеводство свадьба Кизгайлы с панной Любкой, неожиданно согласившейся выйти за него замуж. И он, как почтительный жених, спросил у невесты совета, нужно ли давать Ирине вольную.
Любка уже была почти полной хозяйкой. Она вдруг встрепенулась вся и холодно сказала:
— Нет.
Он увидел ее холодное лицо, сощуренные глаза, глядевшие в сторону.
— Нет, — повторила она. — Нобиль и холопка? Если ты это сделаешь, обо мне можешь и не думать.
И Алехно не поехал к Ракутовичу.
А вскоре после свадьбы Кизгайлы с Любкой к нему примчал на коне двоюродный брат Романа, Якуб.
— Алехно, — умолял он Кизгайлу, — ради мук Христовых сделай это, если не хочешь, чтоб Роман умер. Он совсем лишился ума, мы вынесли из его покоев все оружие. Он вопит, как грешная душа в аду, и осыпает бранью короля, Литву и поляков. Он грозится разнести все. Ты знаешь, он и прежде ненавидел притеснение, на которое нас обрекают. Теперь он ненавидит его стократ. И тому причиной эта твоя девка. Отпусти ее. Понимаешь, я еще не видел, чтоб человек так любил и скорбел.
— Нет, — вновь сказал Алехно, и сказал он это не своими устами, а устами жены.
— Ты знаешь, — продолжал Якуб, — он кричит, что нынешние выскочки сделали такими тяжкими цепи холопства, что вскоре станут холопами и паны, весь народ… Алехно, он не ест, и не пьет, и не спит по ночам. Отпусти!
— Нет, — сказал Алехно.
— Ну хорошо же, — вскипел Якуб, — ты будешь повинен в гибели двух душ. Его и этой девки, потому что она тоже сохнет по нем, я знаю. Позор тебе, Алехно! Деды часто женились так, как хочет Роман. И эти новые порядки нам не по нраву.
— Нет, — сказал Алехно.
— Хорошо же, — и Якуб бросил на стол корд [105], — тогда слушай, Алехно. Ракутовичи тебе объявляют вражду. Берегись.
Кизгайла поговорил еще раз с женой, но та упрямо стояла на своем. А через месяц Якуб, тревожась за угасающего брата, вызвал Алехно на бой и был убит.
Смерть брата немного протрезвила Ракутовича. Он встал на ноги. И никто не знал, что он думает. Напуганный этим недобрым молчанием, Кизгайла решил напасть на одну из весей соседа, чтоб ускорить решающую встречу.
По дороге туда он был ранен стрелой из крестьянского самострела. Стрелял парень из охраны Якуба. Мстил за погибшего.
Загоновые дворяне [106] отступили, увозя с собой Кизгайлу. Он долгое время отлеживался в Кистенях, никого к себе не впуская.
И вот теперь мужицкие орды возглавил этот человек, смертельный враг моего господина.
Я плюнул, выслушав эту историю. Когда в дело вмешивается баба, добра не жди. И охота ему была спрашивать совета у жены.
Но все равно она была красива, а этого Ракутовича я не понимал.
Только безумец мог требовать себе цепей на шею, когда ему предлагают такую благодать.
«Не мое дело. Мое дело драться», — решил я.
Между тем меня позвал капитан.
— Слушай, дружок, — сказал он, — я сейчас отлучусь на небольшое время, а потом мы с тобой поговорим, как поддерживать друг друга во время вылазок, когда придет хам.
— А нужны ли эти вылазки? Нас мало.
— Зато мы в железе. Один латник стоит тридцати мужиков.
Я знал, что это так, но все же посоветовал вылазок не делать.
— А зачем тогда конница в четырех стенах? — рассмеялся он. — Да и хлеб я получаю не за сидение. Платят — скачи и секи.
— А если это неразумно?
— Пла-атят, — протянул он, будто этим убедил меня, и вышел.
Я подождал немного и пошел за ним. Мне было интересно посмотреть, каких людей он отправляет из крепости накануне осады.
Переходами я прошел на галерею, что выходила во внутренний двор. Я думал, что один здесь, но, присмотревшись, заметил в другом конце галереи хозяина с женой. Тогда я нашел место потемнее и там облокотился на перила.
Внизу ярко пылали факелы, освещая десяток телег. Будущая охрана — человек тридцать верховых дворян, закованных в латы, и пять кирасиров — держалась немного правее, у ворот. Из низкой двери, ведущей, видать, в какое-то подземелье, доносился лязг молота — разбивали цепи.
А потом из этой двери начали выводить людей — оборванных, обросших. Они едва шли.
Вывели десять человек.
Десятую я не сразу и заметил, такая она была худенькая. Вышла сама и сама села в десятую, последнюю телегу. За нею показался закоптелый замковый кузнец с зубилом и молотом в руке.
Факел, что держал в руках шляхтич, бросал дрожащие отсветы на эту девчонку в белом. Я сверху видел волосы, которые казались медными, а на самом деле были, по-видимому, пепельно-золотистыми. И лицо ее сейчас отливало бронзой, а обычно было, конечно, бледным, как у всех, сидящих в подземелье. Мне стало не по себе. Мало души в людях, вот что скажу я вам. И удивительно только, как это бог еще терпит наши грехи и наше бессердечие. Наверное, благодаря немногим праведникам. Да вот только где они?
— Готовься! — скомандовал капитан.
Всадники начали собираться возле телег, громыхая подковами, звякая оружием и перекликаясь.
Я все смотрел на эту худенькую девушку. Обиднее всего, что и ноги у нее были хороши, и все остальное, и движения красивы, а это самое прекрасное в женщине, если не считать глаз. Нельзя таких под замок.
— Пан, — крикнул кузнец, — уже все раскованы. К возам приковывать не надо?
— Не надо, — сказал Кизгайла.
И тут девушка подняла на него глаза, и я видел ее лицо. Брови в крутом изломе, большие серые глаза, как у оленя, глядящего на охотника влажно, беззащитно и сдержанно. А рот великоватый, и нос не совсем ровный. Неправильное обличье, и все равно таких не забывают.
И догадка, словно игла, кольнула в сердце: «Ирина». Так вот кого они вывозят? Не хотят рисковать. Думают, что Ракутович полетит выручать и снимет осаду. Негоже, паны, негоже.
А у нее ресницы задрожали и рот приоткрылся.
— Радуйся, пан, радуйся, пани Любка, загубили вы мою жизнь. Да, видать, летит сокол, раз вороны взграяли с испугу.
— Двигай! — махнул рукой пан.
И загрохотали по плитам телеги, заметалось пламя факелов. И стало все это похожим на бесовский шабаш.
А лицо пани Любки стало совсем страшным, даже зубы оскалились не как у человека. И уж когда телеги начали втягиваться в ворота, оттуда долетели слова:
— Иуда. Запродажный. Продал веру, братьев продал. Пусть сгинет твой род…
Остальные взвыли на телегах, — многие, наверное, и говорить разучились. Но начальник стражи выстрелил несколько раз бичом, и наступила тишина.
А Кизгайла, услышав последние ее слова, стал таким страшным, каким я никогда не видел человека: скулы обтянуты, глаза безумные, губу закусил.
Любка положила ему руку на плечо — сбросил. И сразу сгорбился.
А от ворот, из-под самой арки, еще долетел тот же голос, тихий и музыке подобный:
— Сдохни, Кизгайла.
Потом упала за ними решетка. Будто отрезало.
И я не вынес, пошел в свою комнату.
Завалился на постель с сапожищами — нарочно — и стал глядеть на свечу и думать на своем языке. Я начал слишком жалеть этих чужих людей и, когда жалею, думаю по-ихнему. А это не к добру.
Я ведь только уроженец кантона Швиц. И наемник. Я служу за деньги, и не мое дело судить того, кто мне платит. Вот когда он перестанет мне платить, я его самого продам, чтоб заплатить моим парням, да еще и проломлю ему череп — за бесстыдство.
И надо, надо думать на своем языке не только в бою. Боже, как давно я отрезан от родины, и нет мне туда возврата.
Уже девять лет. Даже пятнадцать.
Девять лет назад я понял, что в Германии мне и моим парням нечего делать, что там стало просторно для трусости, вероломства и скаредности. А мы холодны на поле боя и вскипаем, когда нам не платят.
Кроме того, эти немцы называли нас зобастыми чертями и белыми неграми, хотя ни зобастых, ни альбиносов среди нас не было, а были все такие парни, что один мог отдубасить троих уроженцев колбасного края.
Нам все это обрыдло, и мы подались сюда. Когда деньги в руках — не все ли равно, какое небо над головой?
И вот я здесь и даже немного стал понимать этих людей (до конца их, по-видимому, и сам господь бог не понимает).
У них холодные зимы, жгучие лета и в крови то мороз, то огонь. Они верны, как немцы, но более безрассудны и яростны в драке.
Но самое поразительное — их смерть.
Когда умирает испанец, это ужасно. Я не видел более достойного жалости зрелища. Он мужествен и жесток, но тут он дрожит и целует ковчежец с мощами. У них, да еще у тех, что на юг от реки По, беспощадный и неумолимый бог, чистилище и пламя. Когда умирает швейцарец, немец или француз-гугенот, он умирает терпеливо, ибо надеется на милосердие, раз уж он раскаялся.
А эти умирают спокойно, — за них заступается божья матерь, — так спокойно, будто у них закадычные отношения и с богом, и с чертом. И мне кажется, что они не очень-то верят в то и другое. Вслух я этого, конечно, не скажу: слишком уж смердит на земле паленым.
Я не видел более незлобивого, добродушного и компанейского народа. И я не встречал худших правителей, чем те, что стоят над ним. Они взяли худшее у Литвы и шляхты, не польстившись на их достоинства и потеряв свои.
Если б я был здешним королем, мое царство было бы длиннее евангельского. Здешним людям очень мало надо: каждый день только ломоть хлеба с салом да их ужасная водка по праздникам. И еще доброта. Если к ним добр — они сделают все. Даже если не будет сала и водки, одно уважение.
А те, кто поставлен над ними, — бедная девочка, бедные серые глаза! — те, кто поставлен над ними волей Сатаниила, по неразумности и корыстолюбию своему давно перестали их уважать, а теперь отнимают у них хлеб, и дрожат от страха в замках, и тратят большие деньги на немецких, шведских и венгерских наемников, потому что свои люди не хотят их защищать.
Я, конечно, не говорю о швейцарцах. Господ на то и создали, чтоб они нам давали хлеб насущный, если уж его не могут дать нам наши ледники.
Ах, земля ты, земля, чужая и как будто уже чуток и своя! Неладно, неладно что-то на тебе. И верится, скоро все тут затрещит.
Я перевернулся на спину и снова незаметно стал думать по-ихнему. Спохватился, но оставил: лень было. Да о таком по-нашему и думать нельзя.
Тяжелые наступали времена. Развелось множество нищих, юродивых, разбойников. Огненные столбы гуляли по небу, чего отродясь не было.
Росло угнетение, и голод детей, и бесчестье взрослых. И в эти тяжелые годы люди начали верить в такое, от чего прежде открестились бы и забыли.
Белорусы ожидали прихода мужицкого Христа. Евреи — мессию из Турции. Первые знали, что мужицкий Христос уже здесь, но пока не объявился. Знали, что уже и конь для него растет в мужицкой хате — пока еще жеребенок, белый, а глаза, грива и хвост золотые. И кто-то его уже видел и болтал об этом в корчме.
— Скоро появится, ожида-айте. Если только антихрист раньше не придет.
Антихриста тоже можно было ожидать, больно уж много стало несчастья, больно уж злы стали люди.
Недаром столбы по небу играли.
А еще тогда же происходили необъяснимые события. В Могилеве, как и на всем пространстве Белой Руси и Литвы, неведомо кто и каким образом оставлял непрочтимые письмена красного цвета на церквах, костелах и других строениях на высоте в несколько саженей, куда сущему и не достать, и в закрытых на замок сундуках; а также непонятным способом были стрижены овцы, у мужчин — бороды, а у женщин — косы.
Надвигался мрак.
Беспросветный.
2
И жесток же был наш тятенька, мужицкий царь.
Он бояр да князей повываживал.
ПесняМне не удалось проспать до утра.
Была еще ночь, когда меня разбудил сам Кизгайла. Я зажег свечу и, натягивая одежду, бросил взгляд на него. Лицо было бледное, все в испарине, искаженное. И в глазницах от свечи тени.
«Трусит? — подумал я. — Нет. Ненавидит? Нет. Боится, но ненавидит больше трусости, вот что. Но почему?»
Однако думать об этом не было времени. Я спешил.
— На стены, — сказал хозяин.
Через несколько мгновений мы бежали к Жабьей башне, выходившей на Княгинино поле.
Тревоги пока еще не было заметно ни среди прислуги, ни среди солдат. На забрале возле башни стоял воротный страж и с ним еще человек, женщина, как я позже узнал, его вдовая дочь Дарья. Оба молчали и вглядывались куда-то в ночь. Мы стали рядом с ними.
Луна, уже низкая и багровая, клонилась к далекому лесу. От всех, даже самых маленьких, пригорков легли огромные тревожные тени. И лишь крохотные лоскутки поля были озарены неуверенным оранжевым светом.
— Что там? — почему-то тихим голосом спросил я.
Дарья молча подняла руку, указывая ею вдаль.
Однако ночь была спокойна, лишь где-то слышалась песня коростеля.
— Она и услышала, — сказал охранник, — я-то сам глуховат стал.
— Да что такое? — снова спросил я.
— Визжит, — сказала Дарья.
— Дергач? — полувопросительно сказал господин.
— Нет. Визжит, — сказала она.
— Хочешь сказать «скрипит»? — спросил Кизгайла.
— Визжит.
Я знал, что местные люди иногда не находят слов, что не мешает им быть неплохими людьми. Одна девушка, объясняя мне цвет сукна, сказала: «Кармазиновый, зелененький, как василечек». Но теперь было не время придираться к словам, и я стал слушать, что же такое «визжит».
Песня коростелей стала как будто громче. В поле становилось все меньше кровавого цвета и все больше тени: пронзительно-багровая луна уже наполовину скрылась за пущу. Пел уже не один коростель, а несколько. А тьма все плотнее окутывала поле, и в этой тьме все сильнее звучала птичья песня.
И вдруг я понял: это не коростели, это скрипят… телеги. Да, это скрипели возы. Много, возможно, сотни возов. И эта песня нарастала и становилась пронзительной, заглушая все.
Я не знал, кто это едет в таком безмолвии, когда ничего не слышно, кроме этой песни колес, но почувствовал, что у меня мурашки побежали по спине.
— Он, — сказал Кизгайла, и я понял, кто это «он».
А возы скрипели и скрипели в ночи, и уже не оставалось ничего, кроме этого скрипа.
— Явился, вражина, — процедил сквозь зубы хозяин. — Что же, готовься, Цхаккен, завтра будем биться. Насмерть.
Я опасался за господина, но теперь мои опасения прошли. Он просто был из той породы людей, для которых ожидание опасности было хуже самой опасности.
Я теперь знал, что он будет и бояться, и ненавидеть, но будет держаться. Это плохо, но это все же лучше, чем вид дохлой дрожащей скотины.
— Что же, — сказал я, — биться так биться. Я долгое время получал у вас плату даром. Правда, лучше было бы мне, как тому врачу, всю жизнь получать ее напрасно. Но если так уж случилось, не надо беспокоиться, господин.
Я решил не тревожить людей и дать им выспаться. Только удвоил караул и поставил бодрствовать возле спящих одного воина, чтоб по первому сигналу поднял всех. А сам, запахнувшись в плащ, присел на забрале возле охранника и его дочери и стал дремать, поминутно просыпаясь. Эти ночи, когда сидишь прислонившись к дереву или камню, были мне очень знакомы. Засыпаешь и вдруг куда-то падаешь. Такие сны, наверное, видят обезьяны на своих деревьях. Но чем лучше обезьяны солдат-наемник? Глупое, безобразное ремесло — война.
Такие мысли приходили мне в последнее время все чаще: видимо, я начал стареть. Я засыпал и просыпался, смотрел на эту женщину, которую никто не принуждал здесь сидеть, видел ее усталое бледное лицо под платком, тени в глазницах.
Нет ничего красивее женского лица в полумраке. Поэтому, наверное, и любят в это время.
В одно из таких пробуждений я увидел, что уже не только светло, но вот-вот взойдет солнце. За нами был голубой туманный Днепр. Перед нами — ров, небольшое, чуть холмистое поле, а дальше — лесистые пригорки и среди них розовеющая гладь Святого озера.
Солнце уже выметнуло из-за леса тысячи багряных копий, залило расплавленным золотом маленькие облачка у окоема. Но я смотрел не на него.
Поле за эту ночь, казалось, обросло молодым лесом. По обе стороны большой лощины сидели, ходили, лежали тысячи людей. Копья, воткнутые в землю, рогатины, отогнутые в шейке косы. Дальше, возле леса, сотни телег тянули к небу свои оглобли.
Поднимался в безоблачную высь дым костров. Мы видели как на ладони все поле, кроме широкой лощины. Но, наверное, и там были люди.
На одном из недалеких пригорков стояла кучка людей. И эти люди были не в белой одежде, значит, не мужики.
У меня хорошая подзорная труба со стеклами голландской ручной шлифовки. Я навел ее на холм и увидел трех человек.
Средний был высок и тонок в кости. Я мог различить багряный плащ, спадавший почти до земли. Длинные, до плеч, волосы, ладная осанка, узкие бедра. Этот человек что-то говорил двум другим, указывая рукой на крепостные стены. Рядом с ним стоял юноша или молодой мужчина, немного похожий на среднего. На нем были светлые латы и тоже плащ, только голубой. А по другую сторону стоял коренастый человек, ниже тех двоих ростом и сильно сутулый. Он был без бороды и усов, хотя по возрасту мог быть отцом молодому. На безусом латы были темные, а плащ зеленый с черным.
— Дай, — сказал мне Кизгайла, который снова вышел на стену.
Он хищно приник к трубе, даже подался вперед.
— Они, — произнес он после недолгого молчания. — Тот, что в багряном, — сам Роман, волчина хищная. Ну, попадись ты мне — я тебе покажу, как это быдло поднимать.
— А остальные?
— В светлых латах — Лавр, из Романовой охраны. Байстрюк.
— Они почему-то похожи.
— Боюсь, что там не обошлось без Якуба, которого я на тот свет отправил. А черный — Петро, тоже брат Романа. Родной… Отродье дейновское! На охоте дохлого зубра добыли…
Брань Кизгайлы мне показалась непристойной. Всякое рождение законно, если от него рождается добрый воин или девка, созданная для радости и любви.
А ругаться, что люди родом из бывшего Дейновского княжества, страны лесов и болот, и вовсе бессмысленно.
Они не посылали к нам вещуна, не тратили времени зря. Каждый понимал, что один не откажется от осады, а второй не сдастся.
— А ну-ка, мастер, — сказал я пушкарю, — долбани по этим, на холме.
Пушка изрыгнула пламя и резко откатилась назад.
Я в подзорную трубу видел, как посланный нами чугунный шар ударил в склон холма, ниже военачальников. Там поднялось легкое тающее облачко. Заржал и встал на дыбы прекрасный белый конь, которого держал за повод парень в белой рубахе.
Роман, стоял все так же невозмутимо, не сделав и шага в сторону. Потом он взмахнул рукой и стал спускаться с холма. За ним — те двое. Мы так на них засмотрелись, что не заметили, как из лощины, совсем близко от нас, начали, как будто сами собой выползать телеги. Одна, вторая, десятая, двадцатая.
На них было навалено какое-то странное рыжее сено, и они ползли лугом, а люди, толкавшие их, скрывались за этим сеном.
Я долго не мог понять, в чем дело, пока они не разделились на два потока. И эти две змеи медленно ползли к деревянным воротам в нашем крепостном валу.
— Бей по телегам! — крикнул я.
Крепостная стена расцвела клубами порохового дыма. Но было уже поздно. Телеги успели впритык подвалить к обоим воротам, и вдруг, почти одновременно, в небо взметнулись огромные, рыжие, как хвост лисицы, жаркие языки огня. Пылало сено, облитое чем-то горючим, пылала сама земля вокруг. Под прикрытием огня к холмам бежали мужики.
Теперь мне стало ясно, почему Ракутович спустился с холма, почему один из мужицких отрядов пошел за ним: они готовились защищать телеги, если бы нам вздумалось сделать вылазку.
У нас не было сил для защиты вала: слишком неожиданно встала угроза мужицкой войны. Мы заведомо ограничили себя стенами замка. Но все равно этот пожар был неприятен. Вал перестал существовать как препятствие. Теперь уже ничто не мешало поднести к стенам лестницы или подкатить таран, если бы он у них был.
Мы совершили первую ошибку.
Зато те, что готовились защищать телеги, и сам Роман были теперь почти в нашей власти. Я поставил на стену сотню своих парней с мушкетами и стал подавать команду:
— Ступи! Стой! Мушкет к боку! Фитиль — с курка! Фитиль — на место! Мушкет ко рту! С полки — сдувай! Набой бери! Мушкет вниз! Порох на полку — сыпь! Утряси! Полку закрой! Стряхни! Сдуй! Мушкет на левый бок! Порох и пульку — в мушкет! Пыж — на полку! Забойник возьми! Пульку и пыж — добей! Забойник на место всунь! Правой рукой мушкет подыми! Левой подсошек готовь! Мушкет — на вилки! Готовсь!
Я знал эти команды наизусть уже двадцать восемь лет. А мои ребята были лучшими стрелками из всех, каких я знал. Не прошло и десятой доли часа, как крепостная стена ощетинилась готовыми к стрельбе ручницами.
— Пали! — крикнул я.
Зубцы заволокло едким пороховым дымом. Сквозь него я видел, как падали, кружились в вихре, метались люди в белой одежде.
И еще я видел человека в багряном плаще. Он кричал что-то страшным голосом, поднимая одной рукой древний двуручный меч.
Ощеренный рот и вставшая дыбом грива волос — от них нельзя было оторвать глаз. Когда дым рассеялся, на траве осталось десятка два неподвижных белых тел.
Потом на линии холмов я увидел удивительно ровный строй мужиков. Я не знал, зачем им понадобилось стоять там. За их спинами были только телеги. Второй отряд — иначе не назовешь, потому что это было войско, а не беспорядочная мужицкая толпа, — приближался издали строем в три плутонга. Он остановился значительно левее Жабьей башни. И под молчаливой охраной этих людей толпа крестьян, вооруженных чем попало, тащила от холмов с десяток длинных осадных лестниц.
Черт бы побрал этого мужицкого короля! Он воевал совсем не по правилам! Вернее, не по тем правилам, по которым воюют во всем мире. И непонятно по каким. Я смотрел на его огромную фигуру, потрясающую мечом. Мы дали второй залп по толпе с лестницами и по нему. Но он был невредим, будто огонь его щадил.
Я увидел перекошенное лицо Кизгайлы. Он метался по забралу, ругал пушкарей самыми черными словами. Схватил ядро, похлопал, словно арбуз, по крутым бокам и затолкнул в жерло «Маркобруна», пушки французского литья, самой большой из тех, что стояли на крепостных стенах. Потом затряс кулаками в воздухе:
— Пали!!!
«Маркобрун» рявкнул. И снова, как завороженный, стоял на месте человек в плаще. Ядро вырвало из рук парня, стоявшего рядом с ним, знамя и в щепы разбило одну из лестниц.
Остальные лестницы ползли дальше в окружении кос, топоров и вил. Кизгайла и я одновременно поняли, что, если мужики укроют лестницы за валом, вблизи сожженных ворот (от них остались уже только пылающие балки и уголья), наше дело примет плохой оборот. Тогда отряд молчаливых «стражей» кинется к ним, и никто не спасет крепостные стены от штурма.
Внизу, возле ворот, стояла наготове сотня кирасиров.
— Капитан, — крикнул Кизгайла, — приготовься! Сомни их, уничтожь лестницы, постарайся взять Романа.
— Хорошо, — глухим голосом ответил из-под забрала капитан.
Створки ворот разошлись с тяжелым скрипом, упал подъемный мост, и сразу все заполнил тревожный, нарастающий грохот копыт по железу моста.
Кирасиры ринулись в атаку.
Все на вороных конях, все в черных латах и шлемах, увенчанных черными перьями, они неслись вытянутым клином, и я не знаю, что смогло бы устоять перед их стремительным ударом. Сам Александр не отказался бы командовать такой сотней.
Защитники на стенах сопровождали их восторженными воплями, и даже моя холодная кровь вскипела, как в первом бою, когда мне было пятнадцать лет.
— Руби их! Хватай!
Мужичье, возле лестниц заметалось, но не собиралось бежать. Они, правда, бросили лестницы, но не убегали, а отступали. И последними пятились люди с косами в руках.
Капитан, скакавший впереди, подал знак рукой в железной перчатке. И сразу, будто слаженный хитроумный механизм, железный клин начал менять строй: двадцать или тридцать латников отделились от летучего отряда и поскакали к тем, молчаливым, стоящим на склоне строем в три плутонга.
Остальные на скаку превратили брошенные лестницы в груду обломков. Они как-то очень легко ломались, и я уже в тот момент заподозрил неладное. Однако думать не было времени. Я вообще не знал, на кого смотреть: на тех, что летели к молчаливо стоявшим, или на тех, что преследовали отступавший отряд.
Я успел лишь заметить, что первый плутонг крестьянского отряда вдруг опустился на колени, выставив вперед длинные копья, а второй, стоя, начал вести беглый огонь поверх его голов. Один всадник покатился через голову коня, второй, третий. Это было непостижимо! Меткость стрельбы можно было объяснить: Ракутович, конечно, поставил в этот отряд охотников. Но как он мог за неделю научить людей так ловко орудовать копьями?
Торжествующий вопль прервал мои мысли. Я увидел, что кирасиры настигли беглецов и врезались в них всей тяжестью семидесяти закованных в железо всадников, всей тяжестью семидесяти конских тел. Мужики еще пытались сопротивляться, они с размахом рубили косами у самой земли, надеясь перерезать коням сухожилия у бабок. Но это было безнадежное дело.
Ракутовичу — я краем глаза заметил это — подвели коня, и он помчался к избиваемым, только багряница заплескалась на ветру. Он, видимо, хотел биться вместе с этими, обреченными на смерть.
Теперь его отделяла от конного отряда лишь узкая полоска людей в белой одежде. И эта полоска редела на глазах.
Когда кирасиры отшвырнули воющую толпу саженей на сорок, на освобожденном пространстве бились в судорогах шесть-семь коней и белело не менее тридцати мужицких тел. Ракутович, размахивая мечом, что-то кричал, но все уж было кончено: мятежники рассеялись в разные стороны и бросились бежать.
Он был храбрым, но неумным военачальником, этот человек в багрянице. Он двинул лестницы к стенам без прикрытия, без пушечной пальбы, даже без конницы, под охраной плохо вооруженного сброда.
Между тем меньшему отряду, сильно поредевшему, удалось все же потеснить мужицкий отряд с холма. На этом они успокоились и бросились догонять остальных. Но тем и самим нечего было делать: не гоняться же за разбегавшимися в одиночку мужиками.
Человек в багрянице все еще носился возле кирасиров. Свалил с коня одного, вышиб тяжелый палаш из рук другого. Смерти, что ли, жаждал или хотел отличиться? Что-то кричал, видимо издевательское.
Красное так и развевалось по ветру. И лишь когда на него бросилась вся сотня, вдруг вскрикнул страшным голосом и припустил коня к своим.
Черный отряд мчался за ним, и расстояние между темным пятном и красной искрой медленно сокращалось.
Всадник летел к тому строю, который прикрывал телеги. И это было напрасно. Капитан говорил правду: один латник стоит тридцати, даже храбрых, даже тех, что не бегут. Разметанная по всему полю, отчаянно удирающая мужицкая толпа была тому подтверждением. Сейчас и от тех, впереди, не останется мокрого места.
Человек в багрянице пришпорил коня и стал легко отрываться от преследователей. Свернул направо, невиданным скачком послал коня через широкую канаву и провалился за холмом, только его и видели.
А молчаливый черный косяк с ходу врезался в мужиков, защищавших телеги.
…Нет, не врезался. В последнее мгновение те бросились бежать кто куда. Большинство исчезло под колесами телег. Каких-то странных, высоких телег…
Слеза набежала мне на глаза. Я смахнул ее ладонью, снова приник к трубе и…
— Назад! — закричал я таким голосом, что самому страшно стало.
…Это были не простые телеги. Это были телеги, окованные медью по грядкам и на сажень выше грядок. И даже вниз, прикрывая колеса, спускалась медная «юбка» с вырезами. И вдруг телеги все ощетинились: сверху копьями и еще чем-то непонятным, а снизу, из-под «юбок», баграми.
— Назад! — ревел я.
Куда там! Кто бы мог услышать? Да они и не могли сдержать коней, с ходу налетев на возы.
И вдруг багры снизу стали жадно шарить в воздухе, хватать притертых впритык латников за что попало, стаскивать их с коней или пригибать к медной обшивке.
А сверху начали ритмично взлетать и опускаться на головы людей — я теперь понял, что это, — мужицкие, окованные на такой случай железом цепы.
Да, эти люди умели орудовать баграми и молотить: ведь это была их повседневная работа. И они молотили, молотили яростно. У них было мало мушкетов, и они знали, что стрела, что коса, что меч не возьмут миланских и нюрнбергских лат, что человека, закованного в них, можно только оглушить.
Они молотили. Даже до наших стен долетели истошные вопли избиваемых и дикое ржание перепуганных коней.
Боже! Теперь я понял все. Эти подозрительные жидкие лестницы, эта толпа, заведомо обрекшая себя на смерть, этот всадник, которого настигает сотня, — все это было затравкой, все это было приманкой. И капитан, как пескарь, попался на эту удочку, на хитрость этого азиата и варвара. Варвар теперь мог не опасаться вылазок нашей конницы.
— Так пропадай же, дурак, — в сердцах плюнул я.
Поредевшая больше чем наполовину сотня отхлынула наконец от диковинного сооружения и начала отступать к стенам, полагаясь, как сказал какой-то писака, «больше на шпоры, чем на мечи».
Их подбадривал рев со стен, но я уже знал, с кем мы имеем дело, знал, что этот не выпустит их так просто из своих рук.
Меня удивило лишь одно: что могло заставить этих, с лестницами, пойти на дело, которое не оставляло надежды на жизнь? Обещало только смерть. Наверное, невыносимой была их жизнь.
Остатки отряда кирасиров скакали во всю мочь, а я все повторял себе:
— Не надейтесь, этот не выпустит, этот не из тех.
И я не удивился, когда из лощины наперерез отступавшим вылетела конница. Во главе ее мчал человек в багряном плаще со своими двумя спутниками. И было этих конных людей не больше двух сотен, но по серым волчьим шапкам с заломом на левое ухо я узнал, что это за люди.
Так носят шапки только пастухи конских табунов, которые кочуют с панскими стадами по всем песчаным и известняковым пустошам этой земли.
Боже, в драку вмешались даже эти люди, которые ударом конца корбача [107] по носу убивают волка! Кого же ты не обидело, панство этой земли?!
Я уже почти не смотрел, как они настигли бегущих кирасиров, врезались им во фланг, смяли и отрезали от замка. Я только смотрел, как этот багряный дьявол орудовал двуручным мечом, — по-старинному.
И еще видел я, как черно-зеленый, будто вымазанный тиной, голомордый Петро — у него, как и у многих дейновцев, плохо росла борода — сбил своим конем тяжелого коня капитана, на скаку выхватил кирасира из стремян, перекинул его через седло и загикал, засвистал разбойничьим посвистом, понесся прочь от места стычки — чтоб не отбили.
Не спасся ни один кирасир, они расправились с ними быстро, как голодный швейцарец с зажаренным кроликом. Часть осталась лежать на земле, и с них на месте срывали латы, часть угнали на веревках в сторону лесистых холмов.
А эти прискакали почти к самым стенам замка и начали нагло гарцевать под ними. Потом я уже и сам не мог разобраться, кто кого ругает, — такие проклятья сыпались со стен и с поля.
— Землянники, лопатники!
— Волчья сыть! Недоедки!
— Колодцы солили!
— Шкловские испанцы!
— Недосеки! Собаку съели!
— Хамовщина черноногая!
— Гуди, дуброва, едет князь по дровы! Мать на суку борзую сменяли! Польская кровь, да собачьим мясом обросла!
Я приказал стрелять, но те так и прыснули во все стороны. Человека три свалилось, да и тех они подхватили на лету, забрали с собой.
Теперь мы могли стрелять без опаски. И мы стреляли около часа по отдельным группкам людей. Держались они нагло. Двое проехали под самой стеной на кирасирских конях и в латах. Один — на коне, покрытом вместо попоны ризой ксендза (из Рогачека, видно, взяли).
Я успокоился, даже перемигнулся с Дарьей, бродившей по двору. Улыбнулась и она мне.
Те тоже, видимо, отдыхали.
А потом стало не до отдыха: от леса к крепостным стенам начали ползти те самые окованные телеги. Их двигали надежно прикрытые мужики.
Снова появилась конница и замаячила по холмам. Да, с телегами они придумали хитро, почти как чешские еретики когда-то. Правда, «Вагенбург» Ракутовича был легче и, по-видимому, подвижнее. Когда он прополз половину расстояния до крепостных стен, мы начали палить по нему из пушек. Пару раз попали. Но в следующее мгновение оттуда тоже грохнули пушки, шесть штук, ровно столько, сколько было на крепостных стенах в Рогачеке.
Брызнули каменные осколки у самого моего лица, опрокинулся навзничь и застонал один из моих парней.
А они палили, двигаясь все ближе и ближе. Рухнуло два-три зубца в стене.
Петро, который что-то горланил пушкарям, вдруг бешеным наметом помчался к Жабьей башне. Осадил коня и, горяча его, закричал дурным матом:
— Сдавайтесь, штурмовать будем!
Кизгайла вырвал у пушкаря, который наводил пушку, фитиль, выругался, сунул его в запальник. Зев пушки изрыгнул огонь.
Мы услышали глухой удар. Потом на том самом месте, где куражился Петро, вздыбился косой, завитой, как штопор, столб дыма. Конь взвился на дыбы и опрокинулся на спину, придавив собой седока.
Стены завыли, торжествуя.
Я не видел, как его подхватили, — огонь стал чудовищным. «Вагенбург» все приближался, и поле за ним шевелилось: шел народ. Снова несли лестницы.
…Настал наш черед. Я приказал Августу Тухеру, единственному среди нас немцу, стать на мое место, следить за боем и подавать мне сигналы звуками рожка, а сам спустился к воротам. Вылазка стала необходимой, потому что моя оборона — это нападение. Надо было уничтожить «Вагенбург», лишить их пушек.
Мы вышли из крепости и двинулись на них тремя плутонгами, стреляя поочередно через головы передних.
Они бросились на нас как одержимые, но швейцарца трудно смутить. Мы вели свой беглый огонь, и мы шли.
Не дело — хвастаться своими деяниями, и я скажу только, что мы принудили к бегству передние ряды, проникли к «Вагенбургу» и заклепали три пушки из шести.
А потом пришла расплата.
Из дыма, который, словно одеяло, укутывал, поле, неожиданно показались конные и пешие толпы в белом. Их было много. И впереди шел человек, потрясавший двуручным мечом. Шли они не спеша, а над их головами реял дикий и суровый хорал:
Господь твердыня, Твердыня моя, Поднял длань мою, Как Давид на Голиафа Поднял. Вот мой народ, Как львица, встает, Господь над нами, С нами в гневе, С нами в гневе Наш народ.И вдруг они ринулись вперед. Это было похоже на лавину.
— Святой Юрий! Русь! — крикнул Ракутович, и конь Лавра шарахнулся в сторону от этого страшного голоса.
Они столкнулись с нами, и нас не выручили наши пики, их мгновенно обрубили короткими кордами мужики.
Ракутович рубил двуручным мечом, и его отряд не отставал от него. А мы пятились задом, захлебываясь своей и чужой кровью. Пятились слишком поспешно, чтобы это можно было назвать отступлением.
Вскоре за нами, потрепанными и израненными, с треском захлопнулись ворота. Я бежал дважды в жизни: впервые это было при Брейтенфельде [108] — я служил тогда в императорской армии, и нами командовал Тилли, а против нас пер оголтелый швед — и вторично — здесь, от мужиков.
И я не стыжусь этого, потому что убежден: если бы дать тех же самых неистовых мужиков, но закованных в латы и вооруженных сталью, этому варвару, от него побежал бы и сам бешеный Густав [109]. На наше счастье, у них были мягкие шапки, поверх которых надеты веревочные шлемы. Это спасало их от удара сабли, но не от копья и свинца, которыми мы их награждали.
А потом началось пекло осады: ползущие вверх лестницы, огненные потоки смолы, падающие камни.
Мы бросали в наступавших также глиняные кувшины с человечьим калом. Это придумал Кизгайла, и очень, на мой взгляд, удачно придумал, потому что я не встречал людей более чистоплотных, чем русины. Они трижды в неделю моются в своей бане, смывая с себя испарения.
А по субботам они превращают это мытье в священнодействие: секут друг друга вениками, пьют ягодные соки и валяются в снегу. Поэтому они всегда сильны и здоровы, и, как утверждают знатоки, все это весьма способствует хорошему поведению мужчин в постели. Однажды я попробовал залезть на этот их «полок», и скажу вам, что свинец и огонь, какими нас осыпали при Бургшталле близ Вольмирштедта, где нас впервые хорошенько отлупцевал швед, — детские забавы по сравнению с той баней. Я чувствовал себя как в аду.
Но не было выдумки и хуже этих кувшинов, ибо, скажу я вам, эти люди весьма чувствительны к оскорблению. Их не так оскорбляли уния и опозоренные церкви, как то, что во времена унии их православных покойников не разрешали вывозить из города иначе, как через те ворота, через которые вывозили нечистоты и прочую дрянь.
А теперь этот штурм! Меня утешало лишь то, что, как всегда во время драки, я думал на языке своей родины. Это хорошо.
Но все равно страшнее я не помню ничего. Падали лестницы, лилась смола, а они лезли и лезли, как дьяволы, и вскоре сеча закипела на стенах. Кизгайла, я и мои люди рубились отчаянно, но мужики теснили нас, а впереди них выл и кривлялся седой и маленький, как кобольд [110], человечек в рубище — их святой.
И еще я видел, как орудовал двуручным мечом демон в багрянице. Вместе с лестницей его сбросили вниз, но она зацепилась за башенный выступ и медленно сползла вниз, и никто, кажется, не погиб.
Мужики из окрестных деревень стеклись на холмы и глядели на побоище, как на потасовку возле корчмы.
— Слетелось, воронье, — хрипел Кизгайла, глядя на них и с яростью отбиваясь от нападающих.
Потом он куда-то исчез.
А нас оттеснили к стене глухой Соляной башни, и здесь мы, сорок швейцарцев, стояли ощетинившись оружием и рычали на окружавших нас врагов.
Однако это было уже лишь делом чести, потому что спасать было нечего. Замок был взят.
Копья окружали нас со всех сторон, даже сверху, с забрала стены. Стоило нам вякнуть — и нас превратили бы в ежей. Нас осталось сорок. Остальных убили или взяли в плен. Глазами, затуманенными усталостью, я увидел Лавра. Он был в светлых латах, голубом плаще, голубых сафьяновых сапожках, улыбающийся, томно-изможденный, словно появился здесь не после сечи, а пришел с любовного свидания. Он малость напоминал архангела Гавриила, и этот архангел бросил нам слова, полные ленивого снисхождения:
— Бросайте оружие, что ли.
— Нет, сынок, — ответил я, — не ты нам это оружие дал, не тебе и такой приказ давать.
— Не валяй дурака, пожалей хлопцев.
И вдруг откуда-то с высоты, с балюстрады, послышался безжизненный голос:
— Сложи оружие, Конрад, я разрешаю. Ты сделал все, что мог.
Это был голос Кизгайлы. И я увидел пана на балюстраде. А за ним стоял Доминик с копьем. И Доминик бросил сверху к ногам Лавра ключ и крикнул:
— Держите! Я закрыл дверь в угловой покой.
— Какой покой? — взметнул брови Лавр.
— В тот, откуда подземный лаз.
Я опустил голову. Странное творилось здесь. Господин хотел удрать, бросить нас наедине с разъяренной толпой, а склоненный им к католичеству мужик, его опора, не позволил ему этого сделать. И тогда я наступил ногой на свой клинок и сломал его, а куски бросил к ногам Лавра.
Нас обезоружили. Мужики, наверное, разорвали бы Кизгайлу на месте, если бы в это время не заскрипели ворота и не загремели цепи опускаемого моста. Я увидел прямо перед собой дорогу, толпы народа по обе стороны и всадника на белом коне, который ехал к воротам. Лицо его было измазано копотью, багряный плащ разодран, но глаза пылали огнем, вселяющим ужас.
Народ выл. Я видел измордованные лица, по которым текли слезы, видел лица яростные. Но и на те и на другие было страшно смотреть.
— Роман! Пахарь божий! — Рев становился невыносимым. — Спасай! Дай оружие! Рай возводят на нашем горе! Спаси нас! Спаси!
Я увидел, как несколько человек бросились целовать следы от копыт его коня, и, честное слово, это не было смешно. А он кричал в ответ своим страшным трубным голосом:
— Православные, все ваше! Земля — ваша, хлеб — ваш, вера — ваша! И дубины ваши! А этим нечестивцам — меч!
Но даже его голос заглушил рев и крики «спаси!». Когда он миновал арку ворот и въехал во двор, к ногам его коня стали швырять связанных шляхтичей, всех, кто уцелел после битвы на крепостных стенах.
А народ все вопил, и тут я впервые услышал, как выкрикнули то его имя, которое через месяц стало крылатым:
— Багряный властелин! Багряный воитель!
Конь мерно ступал между телами, и копыта звонко били о камень. Белый конь с золотистыми глазами. А этот сидел на нем словно влитый. Видел я гриву непослушных блестящих пепельных волос, отливавших золотом, емкий череп с большим лбом, твердо сжатый большой рот, жесткие желваки на щеках, прямой и слегка вздернутый нос.
Облик, наводящий трепет. Но, пожалуй, страшнее всего были глаза непонятного цвета — то серые, то стальные. То золотистое что-то в них промелькнет, то даже зеленоватое, бешеное. Длинные, светлые, непонятные глаза.
И эта голова была откинута назад, как в неимоверной гордыне, а жилистая рука властно сжимала поводья. Конь чувствовал эту руку и шел послушно, дрожа каждой жилой, кося бешеным глазом и прядая ушами.
Потом я узнал, что эта горделивая посадка головы у него от рождения, а взгляд — от неостывшего опьянения недавней битвой, но тогда он показался мне таким ужасным, что я затрепетал за каждого брошенного к его ногам.
Конь остановился среди поверженных тел. А он сидел и глядел на меня.
— Наемник, — улыбнулся он. — Но ты хорошо дрался. Развяжите их.
Народ бросился исполнять его приказ.
— Хочешь служить мне?
— Нет, пан.
— Называй по имени.
— Нет, Роман.
— Правильно, негоже от побежденного хозяина сразу переходить к победителю. Ты еще не до конца запродал душу. Тогда вот тебе приказ: стереги покои.
И возвысил голос:
— Грабежа не будет, люди. Лавр, подсчитай хлеб, серебро, скот. Раздели на две половины. Одну пусть возьмут мужики и разделят по бедности. А от другой половины третью часть отдай на оружие и харч, а две трети подели между семьями тех, кто брал замок. По храбрости. И не забудь тех, кто погиб у фальшивых лестниц.
Умолк на миг.
— Замок не взрывай. Он нам еще может пригодиться.
Народ ответил радостным ревом. Полетели в воздух магерки [111] и шапки из волчьего меха.
— А с этими что делать, Роман? — спросил мужик с рогатиной.
— Шляхта, — будто впервые заметив, сказал победитель. — Поглядите, что у них на шее. С православным крестом — оставьте заложниками. У кого римский агнусек… [112]
Он замялся.
— Пусть мужики и среди православных, и среди католиков отыщут злых. Отдаю их в ваши руки. Добрых — отпустите на все четыре ветра и возьмите слово не причинять зла. Пусть крест целуют. Остальных — в заложники.
Началась кутерьма. Вскоре меньшую часть пленных увели за ворота — подальше от греха. Осталось человек сорок, и среди них Крот.
— Поставьте их на колени, — сказал Ракутович, — пускай и они на мужиков снизу поглядят.
Крот сопротивлялся яростно, как мог. Налитое кровью лицо выборного стало просто страшным, когда его поставили на колени.
— Сволочь продажная, голубой крови изменил! Ну, держись Роман! Забыл, кто в стране становой хребет? Нобили, боярство, дворяне. Думаешь, они тебе простят?
— Ваше прощение — псу под хвост, — загремел Ракутович. — Мужик — становой хребет всему. А вы его в ад ввергли.
Крот выгибался в дюжих руках, пытаясь подняться. Он уже не кричал, а хрипел:
— Иуда! Не мужицкая ли кукушка побывала в твоем гнезде? Иуда!
На лбу Ракутовича вздулась жила. И такого голоса я еще никогда не слышал. Поначалу тихий, он в конце возвысился до трубного:
— Аспид. Василиск. Выползень змеиный. Ты-то много ли понимаешь в чести? Ваша честь в Варшаве королю Сигизмунду пятки лизала. Ваша честь московских единоверцев под Оршей разгромила и подвергла страданиям смертельным. Ваша честь своих белорусов на дыбу вешает. До чего вы народ русинский, божий народ, довели в подлости своей? Дев на чужацкое ложе швырнули. Краину всю! Слезы ее вам сердце не тяготят?! Веру сменили, христопродавцы! Народ предали, торгаши! Своими руками удавку на него свили да сами и накинули. В унижении, в угнетении он к небу вопиет, а вы ликуете! — И захрипел: — Я предал дворян, а ты предал край. Мне гореть, а тебе паки. Да меня, может, еще и помилует бог, видя, что виски у меня от терзаний седеют. А тебе — нет пощады.
— Да не печалься ты так, — жалостно сказал мужик. — Говори, что делать с ними, и концы.
— Твоя правда, — сказал Роман, — ведите их за стены. Под корень.
Толпа забурлила, волоча под арку полоненных. Тишину пронзил чей-то истошный вопль. И все смолкло.
Смолкло потому, что под арку из-за стен направлялось медленное молчаливое шествие. На плечах крестьян плыли носилки с телом Петра. Распростертый на них, огромный, с запрокинутым подбородком и разметавшимися волосами, он медленно плыл ногами вперед. Лат на нем не было. Черно-зеленый плащ прикрывал колени.
Обнажились головы. Роман сдавленным голосом спросил:
— Панцирь где?
— Сняли, батюшка.
— Правильно. Живому живое. У нас мало.
Подъехал к носилкам, наклонился:
— Прости, брат. Не уберег я тебя. А теперь — спи. Всем спать… Многим — скоро…
И, подняв голову, обвел шляхту посветлевшими, жестокими глазами. Потом скользнул взглядом по группе людей в серых рясах, смирно стоявших возле стены. Рядом с ними переминался с ноги на ногу служка с баклагой у пояса.
— И вы здесь? Приползли, гады. Долго же вам позволяет бог своим именем прозываться.
Когда он целовал покойника в лоб, я увидел, как дрожали его губы.
— Падаль целует, — донесся выразительный голос из толпы дворян. — Скоро сам падалью станет.
Ракутович поднял голову, оглядел пеструю от парчи толпу.
— Плахи сюда, — свистящим шепотом сказал он и вдруг взорвался: — Плахи!!! Пой поминальную, поп! И вы, серые рясы, пойте! На своем дьявольском наречии!
Иакинф запел. К небу понеслись звуки заупокойной обедни. А от стены тихо и сдавленно зазвучали неслаженные басы:
— Dies irae, dies ilia, bies magna et amara valde [113].
Крестьяне притащили уже три сосновых колоды и бросили их у копыт белого коня. Но Ракутович вдруг опустил голову.
— Ладно. Не надо плах, — сказал он. — Не нам марать топором руки. Эта сволочь не смелее женщин… Возьмите их, мужики.
Дворян потащили под арку. Большинство из них молчало, понимая, что пожинают свой посев.
— А этого куда? — спросил пастух в волчьей шапке, указывая на Кизгайлу, которого уже свели с балюстрады вниз.
— Этого не трогать.
— Дайте мне его прикончить, — попросил пастух, — из-за него брата моего повесили.
— Знай свое место, Иван, — сухо произнес Ракутович, — это мой враг, не твой.
Два врага смотрели друг на друга. И у одного не было в глазах страха, а у другого — злости. Кизгайла стоял приосанившись, полный достоинства, понимая, что его уже ничто не спасет.
— Ну вот, — сказал Роман, — ты думал, я не доберусь до тебя, Кизгайла? А я здесь, и я разгромил твое гнездо.
Один ветер шевелил каштановые волосы Кизгайлы и гриву Ракутовича, и Кизгайла дышал этим ветром и ответил не сразу:
— Почему ты не вызвал и не убил меня тогда?
— Вас всех нужно под корень — вот что я подумал тогда… Где Ирина?
— Ты не найдешь ее. Роман. Она тебя никогда, никогда не увидит. Родом панским на земле клянусь. Я отправил ее далеко, куда ты не дотянешься.
— Я дотянусь… Как до тебя дотянулся.
— Ты и без этого покарал меня. — На лице Кизгайлы я увидел ту самую маску, что и ночью, когда Ирина бросала ему проклятия. — Так убивай уж до конца. — Улыбнулся: — Только для меня трех плах много. Роман. Все три кровью одного не напоишь.
— Я не буду сечь тебе головы. Я просто сделаю то, чего не сделал тогда. Принимай вызов. Лавр, дай ему коня.
Глаза Кизгайлы загорелись.
— А если я тебя свалю?
— Тогда ты будешь свободен. С женой. Слышите, мужики?! Я даю слово.
Кизгайла метнулся к гнедому коню, которого подвел ему Лавр, коршуном взлетел в седло.
— Ну, тогда держись, Ракутович! Я тебе отомщу за дворянский позор. Саблю мне!
— И мне саблю. Похуже. Чтоб потом не хвастался.
— Мужики, — заорал Лавр, тряся копной волос, — а ну, лезь куда повыше! Очищай место.
Народ с галдежом и смехом полез на балюстраду, на лестницы, на забрало. Отовсюду смотрели зверовато-добродушные усатые морды.
Коней развели по углам двора. Кизгайла, пригнув голову, шарил глазами по фигуре врага. Ракутович спокойно ждал.
— Давай, — со смехом взмахнул рукой Лавр.
Тишину взорвал звонкий цокот копыт. Враги бросились друг на друга, сшиблись, скрестили сталь.
Две голубые полосы затрепетали в воздухе.
Ловко уклоняясь от ударов, они метались по двору, задорно хакали при каждом удачном ударе.
— Держись, Роман, — в экстазе выл Кизгайла, оскаливая зубы.
— И ты держись, — с затаенной ненавистью ответил Роман.
— Голубую кровь испохабил.
— Людоед. Напился девичьих слез. Вот тебе…
Звон оружия отдавался эхом в крепостных стенах и заполнял весь двор, как на пиру у того греческого прохвоста, когда ударами в щиты приходилось гонять птиц.
Роман уже два раза зацепил Кизгайлу. Оба раза мы хорошо слышали треск лат. Наконец Кизгайла изловчился и рассек шлем Ракутовичу. Рана, по-видимому, была неглубокая, но струйка крови просочилась через подшеломник и медленно поползла к правой брови Романа, закапала на железо нагрудника.
— Вот тебе и первая метка, — захохотал Кизгайла, — выхолостить бы тебя, сукина сына.
И тут Роман, сжав зубы, коротким и сильным ударом отбросил правую руку Кизгайлы в сторону.
Его сабля взметнулась и молниеносно скользнула вниз.
Мы услыхали Романов крик:
— За Ирину тебе, волкодав!
Раздался глухой удар. Тело Кизгайлы качнулось, потом медленно перевернулось в воздухе и ударилось спиной о каменные плиты.
Сабля вылетела из непослушной руки и, звеня, запрыгала по камням.
Разгоряченный боем, со слипшимися на лбу волосами, над убитым возвышался Роман. И я не заметил на его лице радости, обычной для победителя. Он протянул вперед руку и хриплым голосом бросил одно слово:
— Пить.
Стоявший рядом с серыми монахами служка торопливо сорвал с пояса баклажку и, заискивающе улыбаясь, стал наливать из нее вино в большую серебряную чару, которую вытащил из-за пазухи. Потом трусцой подбежал к Ракутовичу.
Рука Романа жадно схватила чару.
И тут Лавр снова удивил меня. Его скуластое красивое лицо стало вдруг грубоватым и холодным. Он положил руку на локоть Ракутовича:
— Не пей, господин.
— Это почему? — Роман удивленно смотрел в серые продолговатые глаза парня.
А Лавр уже перевел упрямый взгляд на одного из монахов. У того были тоже серые, холодные глаза под тяжелыми верхними веками, и он спокойно выдержал взгляд Лавра.
— Мальчик беспокоится, — с холодной насмешливой улыбкой сказал иезуит.
— Ну что же, дайте вино мне. Выпью я. Оно такое же чистое, как кровь Христова.
— Дурья голова, — с грубоватой нежностью укорил Лавра Роман. — Кто же будет шкурой рисковать? Соображать надо.
— Дайте. Дайте мне, — спокойно повторил иезуит.
— Ну нет. Ты не работал, тебе потом. — И Роман потянулся к вину.
— И все же не пей, — упрямо сказал Лавр.
Глаза его из-под длинных, как стрелы, ресниц смотрели подозрительно и зорко.
— Чепуха.
— А я говорю — не пей!
И взмахом руки выбил чару из рук Ракутовича. Пунцовая, как кровь, струйка скользнула по белоснежной шкуре коня. Звякнула чара. Расплылась по камням красная лужица.
— Ну и вздую же я тебя сейчас, — сказал Ракутович.
— И всыпь. А ихнее вино все равно нельзя пить. Никогда.
— Глупый мальчишка.
В это время большая белая хортая Кизгайлы, темноглазая и дрожащая, как пружина, подошла, стуча когтями, к всаднику и, сладко прижмурясь, лизнула лужинку языком. Потом легла, положила длинный щипец на сложенные крестом лапы и зажмурилась, вздрагивая бровями.
— Видал, — качнул головой Роман, — у пса понятия больше.
Лавр продолжал смотреть на иезуита. Потом подошел к хортой и пнул ее ногой. Та, словно ватная, осунулась на бок.
— Видал, — передразнил Лавр. — У пса понятия больше, чем у тебя, батька.
Ракутович не обратил внимания на дерзость. Он смотрел на животное, в мгновение ока убитого ядом. Потом перевел взгляд на иезуитов:
— Что же вы, святые отцы, медленного яда не взяли? Чтоб через неделю убил. Не нашлось? Кабы знали — приготовили бы?
Ресницы-стрелы Лавра сердито дрожали. Он, нахохлившись, смотрел на монахов. А иезуит улыбнулся и по-прежнему спокойно ответил:
— Да, сорвалось. Не удалось избавить этот несчастный край от лишней смуты. Но тебя ничто не убережет, Роман. При желании и в яйцо можно положить отраву.
И улыбка у него была умной, язвительно хитрой и в чем-то даже привлекательной.
Роман посмотрел на него тоже с улыбкой, которая, однако, сразу исчезла.
— Молодец.
Я не понимал, чем может окончиться эта сцена, но в это время Доминик подвел к Роману пани Любку и капуцина Феликса.
— Решай и этих сразу, батька, — мрачно сказал он.
— С бабами не воюю, — бросил Роман.
Любка смотрела на него каким-то незнакомым мне широко открытым взглядом.
— А с этим? — спросил Доминик, подталкивая Феликса.
— А что с этим? — с иронией спросил Ракутович.
— Ты, господин, разве не видишь, кто это?
— Вижу. Тихий пьяница.
Иакинф бросился к собутыльнику и захлопотал вокруг него. С рук Феликса соскользнули веревки, и капуцин широко улыбнулся.
— Ну вот, ну вот, — задыхаясь, лепетал Иакинф, — помилуй мя, господи, да и на алтарь твой тельцы.
А Роман, уже не обращая внимания, повернулся к Лавру:
— Ты прости мне мой грех. — И указал рукой на иезуитов: — Бери их. Лавр. Волка не всегда убивают, но змее размозжить голову нужно непременно.
Сурово и твердо бросил:
— На зубцы.
3
…И если жена осталась вдовой без детей, крепящих дом, — дай ей по сердцу милого на час краткий, дабы не положил бог предела дому и роду мертвого… Но не для врага дай, ибо проклянет тебя земля, и дом, и народ твой.
Древний белорусский законПоздним вечером этого дня я стоял на вахте у двери библиотеки. Этот приказ дал мне сам Роман. Пани Любка добилась через Лавра беседы с господином и вскоре должна была прийти. А караулить их должен был я, и я сообразил, что они не хотят, чтоб об этом знал кто-то из своих.
Дверь была прикрыта неплотно, и я мог видеть темный дуб стен, книги в нишах за деревянными решетками, тяжелый восьминогий стол, огромный глобус и звездную сферу, схваченную блестящими медными обручами.
Тут был покой, мир и книжная пыль.
А переведя взгляд правее, я видел в узкое окно замковый двор, костры, разложенные на плитах, вооруженных крестьян, залитых багровым жидким сиянием. Оттуда доносилась тихая и жутковатая песня о надвигающейся туче и наступающем турецком царе. И лица тех, кто пел, были задумчивые и, как всегда у поющих, красивые. Но я ведь знал, как они бывают страшны.
Песня. Огонь. Косы.
И это была жизнь.
А в библиотеке Роман говорил Лавру:
— Ну, убил. И все же так жаль дурака, как будто не сгубил он моей жизни… Вместе голубей в детстве гоняли. Угораздило же его оборотнем стать, людей мучить. И мучил, может быть, потому, что совесть была неспокойна.
— Не о том ты кручинишься, — холодно сказал Лавр. — Уж слишком ты, дядя, сердцем к бархатникам прирос.
Ракутович долго молчал. Потом вздохнул:
— И тут твоя правда. Душа разрывается. Кричал сегодня, что мужик хребет всему. И знаю, что это так. И знаю, что его правда, потому что никто так не страдает. А сердце липнет и липнет к этим. С ними скакать на коне учился, с соколами охотиться, с ними впервые напился.
— Дуришь, — непочтительно оборвал Лавр, — а они тебя на каждом шагу без вины твоей предавали. Они так и мечтают выспаться на твоей шкуре.
— Знаю. И все же, если б не были они перекати-полем, если б не переметнулась вся эта свора к Варшаве и Риму, не пошел бы я с вами. Добром бы их уговаривал быть добрыми с людьми.
— Их уговори-ишь, — протянул Лавр. — Разве что топором…
— Знаю, — сказал Роман. — Да с этим покончено. И хватит балакать.
— А Ирина? — не унимался Лавр. — Что сделали они с ней? Или, может, и ее забудешь? Закрутишь с богатой?
— Не могу забыть. Верен ей. И нет мне забытья. Иди, Лавр. Иди.
Лавр молча прошел мимо меня в комнату напротив.
Некоторое время я слышал в библиотеке только гулкие шаги. Потом увидел в щель господина: он подошел к столу и открыл книгу — не книгу, листы были слишком разные, — скорее какие-то послания и грамоты, переплетенные в общий телячий переплет.
Он читал, шевеля губами, и вдруг я услышал знакомые слова, слова восьмилетней давности из прошения белорусского народа на сейм. Все знали, кто его сложил.
И эти слова много у кого были на устах. Знал их и я.
— «Всему свету ведомо, — читал господин, — в каком был состоянии славный древний народ за несколько перед сим лет; а ныне оный, подобно возлюбленному богом народу Израильскому, с плачем о состоянии своем вопиет: се мы днесь уничиженны, паче всих живущих на земли, не имамы князя, ни вождя, ни пророка… и мятемся, как листья, по грешной земле…»
Господин встряхнул гривой волос. Закрыл глаза и читал, возможно, по памяти:
— «Не довольно, что знаменитый народ русинский доведен до такой великой беды и столь тяжкого утеснения, будучи бог весть за что гоним… лишили нас еще и бесценного сокровища — златой свободы, — наглым образом присвоив оную».
Голос Романа сорвался. Он бесшумно захлопнул кодекс и тихо произнес:
— Сказав такие слова, отречься от них. Эх, люди…
И еще тише, с каким-то жалобным детским недоумением спросил:
— Как же это ты мог, Лев? [114]
Поглощенный этой исповедью, я вздрогнул от неожиданности, когда узкая женская рука опустилась на мое плечо. Передо мной стояла пани Любка, накинув на плечи белый — в знак траура — платок.
— Можно к нему?
— Идите, пани.
Она вошла и прикрыла за собой дверь. Какое-то время я ничего не слышал, но эта дверь была с норовом: вначале появилась узкая щель, потом немного шире. Я не стал ее прикрывать: пускай себе стоит открытой, если ей так нравится.
И я услышал мягкий, совсем не такой, как прежде, голос женщины.
— …И бездетных выгоняют из поместья другие родственники. Кто защитит, если защитники побиты?
— Почему же раньше не было?
Дверь открылась еще чуть пошире.
Сквозь открытую занавеску я увидел господина, сидевшего на широком ложе, покрытом ковром русинской ручной работы, и женщину напротив, точнее, ее голову, золотистую, слегка наклоненную вперед.
И женщина тихо сказала:
— Ты ведь ничего не знаешь. Через полтора месяца после свадьбы они шли громить тебя, и стрела лишила его мужского достоинства.
Я только присвистнул. Да, невесело было Кизгайле. Вот почему он был такой, когда Ирина проклинала его.
— Ну что же, — сказал Ракутович, и я увидел его огромные бешеные глаза, — вы ведь и меня лишили любви, лишили рода… Гадюка он! Пусть угаснет его род!
— Ты сам понимаешь, как это страшно, господин, — тихо сказала она.
— А что ты сделала для меня хорошего? — наклонился он к ней. — Убийство Якуба? Упрямство? Выстрел в брата? Яд? Другой стер бы вас с лица земли.
Казалось, женщина вот-вот заплачет. Но я не слышал более трогательного голоса, чем тот, каким она заговорила:
— А ты помнишь, как мы собирали купальницы и калужницы? Мне было тринадцать, ты — немного старше. Ты привез меня в лес на своем коне. И я чувствовала спиной руку, которой ты меня держал, такую твердую руку… Или когда ты принес мне крылья сизоворонки, чтоб я могла нарядиться мятлушкой? [115]
— Ты была мне как сестра… Но я не прощу вам с Кизгайлой, что вы под замком держали Ирину.
— Тогда убей меня. Это все я.
— Я не воюю с женщинами, — сказал он, — я нобиль, и нас трое, чей род остался.
И вдруг я услышал его шаги.
— Цхаккен, — сказал он, появившись на пороге (я стоял, повернувшись спиной к двери), — позови Лавра.
Нахмуренный Лавр прошел в библиотеку, и я услышал голос Ракутовича:
— Видишь этого парня? Нравится он тебе?
— Да, он очень похож на тебя, Роман.
— А она тебе нравится?
— Да, пани очень пригожа.
— Так решай, если хочешь, я сейчас же, здесь сделаю его дворянином. Это будет последний дворянин.
— Ты не хочешь выслушать меня, Роман, — с укором сказала она.
— А ты бери ее в жены. Будешь держать этот замок моей рукой на случай, если нужно будет отсидеться.
Я видел упрямую спину Лавра. Потом этот молокосос вздернул подбородок и с упреком, явно желая уколоть, сказал:
— Нет, господин. Куда уж вороне… Да и не хочу я дворянином быть.
И Роман понял упрек.
— Тогда иди, — сказал он сурово, — и жди приказа.
Они остались одни. А дверь по-прежнему была приоткрыта. Не очень-то они заботились о сохранении тайны.
Теперь говорила пани Любка:
— Ты так и не понял меня. Ничего не понял. Ведь это я виновата во всем. Я не позволила Алехну отдать тебе Ирину. Я не могла. — И я с ужасом услышал слова, которые слетели с ее губ: — Тебя я люблю, ты единственный мой, желанный… А ты не смотрел на меня: сестра и сестра. Кизгайла спросил о моем согласии… Как я могла… своими руками отдать. — Голос ее прервался. — Роман, прости мне мой грех. Это все я. Но я не могла иначе…
Роман молчал, сурово глядя в сторону. Я видел его крутой лоб, нахмуренные брови. Потом он сказал:
— Другая никогда в таком не созналась бы. Одна ты… Поэтому и не могу я тебя ненавидеть. И любить тебя это твое признание мне не помешало бы…
— Роман… — сказала она.
Он молчал, и она произнесла еще тише:
— Так возьми же ты меня. Неужели не понимаешь, неужели слепой?
— И тебе не противно, что я без любви буду лежать с тобой?
— Я люблю тебя, — сказала она. — Не все ли равно?
— А Ирина? — глухо спросил он.
— Ты ее не увидишь, господин. Их, наверное, уже заточили в темницу в Могилеве.
Он встал и повернулся к женщине спиной. Она не видела его лица, но я-то видел. У него были глаза оленя, зовущего любовь, которую погубил стрелок. А он, не зная этого, все зовет ее, и в глазах недоумение, обида и неутоленная нежность.
— Что же ты, господин?
— Нет, — сказал он. — Я с тобой не могу быть. Со мной ни одна не была с той поры.
Голос его немного окреп.
— Но первое, о чем ты просила, я не помешаю тебе выполнить. Бери хоть Лавра. Если ребенок родится в срок, никто не осмелится думать, что его отец не Алехно. Не знаю только, зачем я делаю это. За твою правду? Или жаль тебя? Или я глуп?
— Спасибо и на этом, — сказала она горько. — Не даешь любви, но даешь хлеб.
Ракутович сделал шаг ко мне, остановился:
— Швейцарец, пропусти сюда этого парня. Мести не будет. Род не умрет, — и добавил: — И может, даже будет преследовать моих потомков.
— Каких, господин?
Он встряхнул головой.
— Я приду в ее тюрьму, — со страшной уверенностью сказал он. — Выжгу все замки. Конским хвостом пепел размету. С мечом или в цепях — но приду. Живой или мертвый — возьму. Я ее возьму с Могилевом, со всей нашей землей, со свободой или смертью.
— Со смертью? — вскинула она брови. — Не веришь, значит?
— Нет, но биться буду даже без веры. Дело не только в Ирине.
— Но почему не веришь?
— Уже вторая старуха нагадала, что Ирина никогда не увидит меня. А сегодня то же кричал Кизгайла.
— Он клялся панством, — грустно улыбнулась она, — а ты ведь собираешься его извести, это панство.
— Нет, — сказал он, — чуда не будет. Неправду так быстро не изничтожишь. Разве что потрясу вас немного.
— Зачем же ты шел тогда?
— Думаешь, не знаю, что осужден на смерть? Знаю. Людей жаль. Землю дедов жаль.
— Тогда сдайся… Сдайся, милый.
Он улыбнулся, как взрослый над неразумным дитем, чуть иронично и снисходительно.
— Не-ет, такое я и правнукам запрещу. Если нету счастья для себя, для соседа — зачем беречь голову? Тогда ее умышленно ломать надо. — И добавил:
— Биться надо до конца, до клыков, до последнего хрипа. Вы этого не поймете, вы изнеженные. У вас и души стали не те.
— Роман, — сказала она, — мне жаль тебя, мне страшно за тебя. Меня-то ты зачем пощадил?!
— Зла и так — море. Не мне его умножать. Живи. Может, совесть пробудится?
— Врага помиловал, — сказала она.
— И в самом деле, ты ведь самый страшный мой враг.
— Этот враг любит тебя, — чуть слышно произнесла она.
Но он уже встал, поднял и ее, поставил перед собой.
— Прощай, ворогиня. Бог с тобой.
И поцеловал ее в голову.
Я слышал его шаги по коридору, слышал его короткий разговор с Лавром, слышал, как Лавр попытался было его в чем-то укорять и как Роман на него прикрикнул. И слышал я потом тихую беседу юноши, подобного архангелу, с пани Любкой. И слышал, как эти голоса становились все мягче. Я только не понимал, почему она его называла Романом. Разве что похожие? Но потом я отошел от двери. Мы тоже любопытны только до определенной границы…
…А утром мужицкий царь выступил из замка в поход. Его войско, возросшее на треть, вооруженное нашим оружием, закованное на четверть в наши доспехи, стало воистину грозным. Валила конница, везли пятнадцать пушек, снятых с крепостных стен, скрипели телеги со снаряжением.
Косы. Вилы. Пешни.
И я знал, что этот человек за две недели превратит охотников в стрелков, крестьян — в боевых молотильщиков, углежогов, привыкших к пешням, — в копьеметателей.
И всех превратит в воинов.
Перед тем как выступить из замка, он подъехал ко мне, по-прежнему в багрянице, по-прежнему на белом коне, поднял руку в железной перчатке и указал на замок:
— С тобой люди остаются. И баба. И крепостные стены. Береги и ворот передо мной не закрывай. Зимовать приду.
Глаза его горели.
— Сберегу, господин, — сказал я. — И ворот не закрою. И другому не позволю.
Он кивнул мне головой и поскакал за своим войском.
Мелькнул вдали багряный плащ. А потом все заслонила туча пыли.
Ни за что на свете я не согласился бы в другой раз стоять на стенах против этого человека!
4
Жалуйся, звон!
Без надежды на чудо,
Преданный кату,
Стою во мгле,
Отвергнутый богом,
Отвергнутый людом,
Отвергнутый солнцем
На этой земле.
Колокол, бей!
Лишь любви трепетанье,
Песню мою,
Слепую от мук,
Пока в груди
Не угаснет дыханье,
Не уроню из беспалых рук.
Баллада о багряном воителе
Исчезли. Рассеялась пыль.И над Кистенями потянулись ленивые и погожие дни. В замке кроме меня и небольшой охраны почти не было мужчин. Да и в деревнях остались почти только одни бабы.
Отшумел май, отзвенело кузнечиками лето, отшелестел ноябрь. А потом начались снега, синие, волчьи, бесконечные.
За эти месяцы произошла лишь одна неожиданная история. Я женился. Окрутила меня та самая дочь воротного стража, Дарья. Парни мои не захотели сидеть и ушли. Осталось человек десять из тех, кто был, подобно мне, в годах и не желал таскать свою шкуру по грязным полям под свинцовым дождем. Большинство тоже переженилось. И началось тихое житье с хорошей едой, да питьем, да тишиной.
Жена попалась покладистая, не сварливая. Да я и сам такой. Так что жили мы хорошо, по-божьи. И я начал вставать ночью, чтоб поесть, и привык к их охоте, и говорил с ними на их языке. И начал даже привыкать к их бане, хотя и не поднимался высоко на этот их ужасный полок…
А вокруг выли вьюги, да заяц пятнал снег следами. Изредка доходили слухи о крестьянской войне, но странники так их перевирали, что и верить не хотелось.
Ракутович не пришел зимовать, как обещал.
Никто не пришел к нашим теплым печам. Никто не пришел и потом, когда зима начала чахнуть и исходить оттепелями.
Мы узнавали, что замки продолжают падать, что всех дворян объял жестокий ужас, что неудержимы и победоносны, как раньше, мужичьи полки. Да и как им было не быть храбрыми? Ведь сама смерть была лучше такой жизни.
А потом была роковая битва на Уречском поле, когда панские войска раздавили своим железом мужичьи полки. Они бежали, и вьюга космами снега зализывала их следы.
Прошел слух, что багряный воитель убит в этой сече. Но это была неправда.
И как раз в февральские дни, даже чуть раньше ожидаемого срока — и это было хорошо, потому что убивало всякие сомнения, — у нас в замке заплакал новый житель, сын пани Любки, Якуб Кизгайла. Хозяйка очень испугалась, когда прилетела весть с Уречского поля. И я не видел лица более радостного, чем у нее, когда мы узнали, что часть войска во главе с предводителем отступила, разгромив головной полк шляхетского ополчения, и рыщет между панскими отрядами, прорываясь на восток, к московскому рубежу.
А еще через месяц пришла весть, что Романа разбили и везут в цепях в Могилев.
Пани Любка разбудила меня ночью. Лицо бледное, губы синие. Только и смогла промолвить:
— За ним!
И помчался наш возок по талому мартовскому снегу к славному городу. В возке пани с младенцем — хороший такой, крепкий хлопчик! — а вокруг десять человек конной охраны с факелами и я. Пришлось-таки натянуть доспехи на обленившееся тело.
Скакали днем и ночью, взмокшие, голодные, заляпанные лепешками талого снега. На дороге — одичавшие собаки да изредка рыщущие панские разъезды, да по ночам — глухие и безнадежные пожары деревень.
А у госпожи лицо как маска, как мелом выбеленное, а непослушные губы только и могут вымолвить:
— Скорей! Скорей!
И я уже не называл этих людей полоумными и шальными. Привык. Это даже хорошо — загнать коня, если душа требует.
Под Дарами Лыковскими стали попадаться столбы с повешенными людьми. А потом, еще издали, мы заметили толпу вдоль дороги. Вели пленных, и каждый из толпы хотел узнать, нет ли среди них своего человека. Те шли молча, суровые, с непокрытыми льняными головами. И было их совсем мало. Почти никто не сдавался, а последнюю, большую часть Роман выкупил своим телом: поставил условие, что сдастся, если их отпустят.
И сдался. После этого кинулись ловить отпущенных, да куда там. От людей мы и узнали, что Романа провезли еще вчера. В навозной телеге, прикованного за одну ногу к грядке. Будто бы сидел молчаливый и совсем не хмурый, а светлый лицом, словно все сделал на земле и замкнул свой круг.
Очень шляхта над ним издевалась. Его самого, даже скованного, тронуть боялись, так они его двуручный меч позади телеги на веревке привязали, и волочился он всю дорогу за телегой по снегу и грязи. Народ плакал, глядя на такое.
Шляхта плевала на меч.
А он будто бы сказал только:
— Ничего, ваши плевки земля сотрет.
И еще мы узнали, что Лавр, юноша-архангел, пытался отбить Ракутовича и пал во время схватки от удара чекана в золотую голову.
Пани Любка понурилась немного — и только.
А народ валил за пленными, и над толпой стоял тихий, еле слышный стон.
Уж лучше бы кричали.
Пани приказала гнать коней еще быстрее. И мы прискакали в город и остановились на Луполовском предместье, в приходе святой Троицы.
И сразу, не отдохнув, лба не перекрестив, вдвоем с пани помчались в крепость: она в возке, я — верхом.
Удивило нас обилие пьяных в предместье, а потом и в самом городе. Выяснилось, что пока весть о поимке еще не пришла и что с гонцом прибыло разрешение, вопреки Магдебургскому праву, лишних четыре дня и не в срок варить пиво, водку и мед.
И к тому времени, когда привезли Романа, пьян город оказался до последнего — хоть в глаза плюй. Песни и мордобой.
Город весь православный, богатый и горделивый, крепостные стены каменные, купола золотые, валы, рвы, башни. А люди — хоть в сани запрягай, такие битюги. И все пьяные, как сукины коты.
Начали искать способ, как попасть в город. Проехали через каменные Быховские ворота к валу, а потом намаялись: сунулись к Королевским воротам — нельзя, поехали к другим — нельзя. Через Малые Пешеходные, к реке Дубровенке — нельзя. Власти боялись, что мужичье ворвется в город и будет резня и смута, поэтому никого не впускали.
Наконец проникли через Олейные ворота, возле которых еврейская школа. Под воротами пороховые склады, а над воротами — икона Божьей матери. Понапрасну могилевчан дразнят, что они икону продали, а деньги пропили вместе с войтом. Нерушимо бережется икона!
И только тут пани велела остановить возок, вышла из него и по щиколотку в талой снежной жиже, смешанной с навозом, пошла к браме [116]. Я тоже сошел с коня, стоял, смотрел.
А она подошла поближе и прямо в шубе, в вишневом платье из голландского сукна рухнула на колени, припала головой к земле.
— Матерь божья, заступница, святые очи, чистые. Хоть ты прости грехи наши. Пройди стопою легкою, услышь наши муки.
А сверху глядит на нее темный волоокий лик, и по нему тени: мечется негасимый огонек. И показалось мне, будто с болью, с состраданием глядит лик на поверженного человека, а ничем не может помочь. И рука, тонкая, узкая, голубая, только запястьем сына легко держит: «Возьмите, люди, коли легче вам будет. А я ничего поделать не могу. Тяжек крестный путь».
А у пани уже голос одичал:
— Матерь божья, любви не дала, счастья не дала — его-то хоть пожалей. Сама видишь, крест с народа твоего сдирают, чтоб ярмо на шею натянуть. За него, за люд твой страдания примет человек… Не позволяй изгаляться… Не попусти огненного мучения, не попусти секиры. Спаси, смилуйся милосердным сердцем своим.
Еле я ее поднял, отчаявшуюся, с непокрытой головой. Если бы ее в этот миг ножом резали — не почувствовала бы. И пошли мы по городу пешком, потому что скоро с возком проехать стало нельзя: столько народа набилось в главные улицы.
Возле деревянной Спасопреображенской церкви, расписной, ветхой, целая толпа мещан, потрезвее, совещалась, как быть. Кричали, хватали друг друга за грудки, и сразу было видно: ничего путного не получится.
Ландвойта [117], приехавшего унимать крик и безобразие, закидали талым конским навозом и вдогонку свистели в два пальца и улюлюкали. А на Замковой улице и того хуже. Тяжелое городское похмелье.
Да только все эти беспорядки без толку: за два дня власти успели стянуть в Могилев такое войско, что каждый третий на улице — латник или вооруженный дворянин.
Узнали мы только, что Ирина жива. Сидит в подземелье, в клетке, на Ветреной улице, возле Деревянных ворот. И даже на пробу огненную ее еще не ставили и навряд ли поставят: всем ясно, что она не виновата.
Шум, галдеж, содом, носят на коромыслах кадки с яблоками, мещане клюкву мороженую из рук рвут — на опохмелку, толкаются разносчики, непотребные девки.
И вдруг заревели волынки, расступился народ, и — как меж стен — прошла городская охрана, а за нею шесть человек в дорогих сукнах, с пальцами, унизанными золотом и камнями.
— Магистрат идет. Войт, — зашептали в толпе.
Шли они потупив глаза. Только что сами отдали Ракутовича в руки замковому правосудию. Да ничего другого и поделать было нельзя: дворяне подлежат замковой юрисдикции. Выторговали только, чтоб судили в ратуше и чтоб в составе судилища быть войту и двум радцам [118]. И на этом спасибо.
Несколько дней металась пани Любка по городу. Все ее приняли и обласкали и жалели за вдовье горе и сиротство сына. Власти предупредили, что быть ей главным свидетелем и при вынесении вырока [119] ей дан «тяжкий голос» — право высказать свое мнение. Она только вздохнула. Было ясно, куда ведет дело каптуровый судья [120].
А на Алексея — божьего человека — к Замковой столько народа сбежалось — не протолкнуться. Едва удалось нам взобраться на крыльцо в доме бывшего войта Славенского. Сам он уже лет тридцать как в земле почивал, а в доме жили его сумасшедшая жена-дворянка да дочь-перестарок.
Стоим в тесноте. Сырость такая промозглая.
И вдруг зашумел, нехотя дал дорогу могилевский люд. Я увидел прежде всего всадника в черном, носатого, со щеками, которые словно к зубам прилипали. Голова не покрыта, — еще бы, скорбь ведь: нобиля, обесчестившего сословье, судить придется.
А за носатым еще и еще всадники, в парче, соболях, утерфине [121]. Сабли разноцветной радугой сияют.
Проехали Деспот-Зенович, Загорский, Сапега, князь Друцкий — судить, в ратушу. И повезли с собой универсал короля, согласие на любое решение дворян относительно нобиля Ракутовича. И не успели проехать — завыл, заголосил юродивый, пробежал за ними, закрывая пальцами — в высохшей крови — глаза.
— Демонов вижу, черные все… летят! Светленького агнца хотят зарезать, кишки его зубами волочить!..
Народ шарахнулся в сторону. А те проехали к ратуше и дверь закрыли.
И до вечера они там прели. И весь следующий день. А мы оба дня стояли у дверей и на крыльце. Пани Любку вызывали свидетелем, но она сказала, что Роман мужа в бою убил, а иезуитов повесил за попытку отравить, всех же остальных помиловал. И под конец потеряла сознание.
Суд остался ею очень недоволен.
А народ все больше шумел у дверей ратуши и на площадях. Я сам слышал, как богатый парень из мещан, обутый в сафьяновые сапожки, в лисьей безрукавке внакидку, кричал:
— Не дать им Романа на растерзание. Он веру правую спасти хотел, как предок его спасал от татар. Всем известно, что не Миндовг их бил у Крутогорья. Он и грамоты вверх ногами держал, кожух смердючий. Кто конницу татарскую опрокинул? Ракута, Романов предок!.. Потому мы и белые, что татар не нюхали!
Люди рвались и к дверям ратуши, кричали:
— Неправедное это дело — нобиля судить.
Тогда им показали вдову Кизгайлы, живое обвинение. И младенца Якуба показывали, поносили Ракутовича:
— Дитя невинное еще в чреве осиротил. Ирод! Враг всех белорусцев с сущими!
А в ратуше тоже кипели споры. Сапега с Друцким стояли за смерть, однако магистрат был против. И на его сторону склонились Деспот-Зенович и Загорский. Опасались, не было бы соблазна для меньших. Кричали до хрипоты, ругали друг друга псами и по всякому другому. И может, ничего бы не решили, если бы не пришли люди из Луполова и Подуспенья. В толпе сразу засмердело шкурами и рогом, и стала толпа кричать совсем по-другому:
— Убьете его — смута будет! Забыли, как во время могилевского бунта в портки клали, будете и нынче. Стаха Митковича да Гаврилки Иванова [122] на вас нету. Память кошачья! Забыли, как двери судового зала выломили? Набат давно не слышали? Будет и вам то же!
И тогда Загорский сказал последнее слово:
— Ладно. Нобилей на плахе не убивают. Пускай быдло верит.
Мы с крыльца, а потом из окна возка видели, как двигалась на гору, под охраной крылатой стражи, телега. И в телеге тот, кто приказал мне держать замок. С сединой на висках, бледный, но спокойный.
Лишь на краткое мгновение он спокойствие свое потерял. Его подвезли уже к самим дверям ратуши и остановили телегу. А тут из окна дома Славенского бесноватая жена войта завопила и стала ему пальцами рога показывать:
— Антихрист! Дворян побил, замучил. Судите его, люди добрые, да не мирвольте. Если та девка его еще раз увидит — конец панству на земле, а славный город в смутах изойдет.
Я видел: многие смутились от безумных слов. Даже сам Друцкий, стоявший на высоком крыльце с грамотой в руке, опустил глаза.
А Роман быстро взял себя в руки и даже с какой-то особенной улыбкой, со светлыми глазами слушал приговор. Мы стояли далеко и едва-едва, по отдельным словам, уловили смысл:
— Имущества лишить… отрубить руки, дабы подступного [123] меча не поднимали… щит бесчестью подвергнуть и отовсюду, кроме Городельского привилея и статута, самое имя вытравить во устрашение всем другим иным.
И еще поняли: баниция [124] за границы Мстиславского воеводства — вечная ссылка в малую весь.
Ударила плеть по лошадиным спинам. И пришлось Роману проехать весь путь от узилища до замка, до насыпной горы, мимо храма Сорока мучеников к Спасской церкви.
По всему городу, дабы видели, как карается лиходейство.
Привезли на площадь уже вечером, смеркаться начало. Там положили на носилки, привязали и, накрыв саваном, понесли в храм — живого отпевать.
На всю жизнь я это запомню. Лиловеют снега, из окон на снег — теплые желтые огоньки. И песнопение — ох какое страшное песнопение!
Юродивый на паперти запрыгал:
— За водку бога продали! Возьмут вас за это черт Саул и черт Колдун! Врата ваши повалятся, могилы мышаковские весь Николаевский спуск займут. Костями он завалится. Быть воронью сытым! Кость быдлячью найдете в земле — и от той пойдет мор и падеж.
Народ завыл так страшно, что слышать это было невыносимо.
А Романа уже вывели — он и в самом деле был бледнее трупа, хотя шел твердо, — взвели на помост, на котором стоял мистр, а по-простому палач, в красной длинной рубахе. Так они и стояли, алый и белый: на Романе был саван.
И стали падать на толпу тяжелые слова:
— Меч его сломай, кат… Вот лемех от нив его — отдай его другому, кат.
И под конец взял палач щит и отсек топором его острый конец, а верхнее поле замазал дегтем и сажей.
Жены дворянские так заголосили при этом — затыкай уши: нету казни страшнее этой для дворянина.
А Ракутович поглядел на них длинными непонятными глазами и лишь усмехнулся:
— Ничего, зато щит теперь на ваши не похож, на чистенькие.
И сам сел, обнял плаху ногами, чтоб на колени не становиться.
Лицо ката, бородатое до самых глаз, потемнело. И руки дрожат.
— А ты смелее, — говорит ему Роман, и голос такой простой.
Палач поднял топор.
— Погоди, — говорит Роман, — дай в последний раз на пальцы поглядеть.
Согнул их несколько раз. И вдруг широко перекрестил народ. Крикнул:
— Ударить за тебя еще раз не могу, так прими хоть последнее мое благословение.
Поднялся плач, стон. А Роман положил уже руки на плаху:
— Руби.
Занеслась секира. И мы услышали только глухой удар.
Ж-жак!
Задрожал ветхий помост.
А Роман поднялся, стоит и руки вверх тянет. Правая рука выше кисти отсечена, левая — наискось, остались на узком обрезке мизинец и безымянный палец. То ли пожалел палач, то ли не рассчитал.
И тут лекарь из еврейского кагала засуетился — только желтая повязка мелькает. Помазал чем-то обрубки, и кровь свистать перестала. Чуть капает.
А Роман был так силен, что даже сознания не потерял и остался стоять на ногах.
Так и окончилось все это. Не получилось устрашения.
Теперь нужно было только судьбу «девки» решить. И приурочили это решение к тому дню, когда надлежало везти Романа в изгнание.
Накануне пани Любка добилась встречи с Ириной. Сопровождал ее и я. Спустились мы в подземелье у деревянных ворот, и опять я сквозь решетку увидел оленьи глаза да изломанные брови.
Любка рассказала ей обо всем. А та усмехнулась:
— Из-за меня… А я через худшее прошла бы, только бы он мою любовь увидел.
Ох какие это были глаза! Серые, лучистые, сияющие!
У пани Любки даже ярость на лице появилась.
— Загубила нобиля своим колдовством. В ссылке теперь будет. Отдай его другим. Сними чары.
— Нет, пани, этих чар не снимешь. А если даже могла бы — не сняла б. Он — солнце мое. Разве что с сердцем только этот свет у меня отнять можно.
Любка встала, пошла к двери.
— Так не отдашь?
— Нет, пани. Загубила ты нам жизнь, а жаль мне тебя. Ради ребенка своего — не трави, не преследуй до конца Романа. А меня хоть и убей. Все равно я тебя жалею, ведь я сильнее.
На следующий день мы снова поехали к Замковой площади. Решалась судьба Ирины, а судьбу холопки без ее госпожи решать не положено.
И только мы успели проехать сквозь толпы народа, поднялся на улицах плач:
— Девонька, бедная!
— Не быть вам вместе!
— Не увидят его твои глазоньки.
От Сорока Мучеников ехала простая телега, и в нее только чуток соломки подброшено. А на телеге скованная Ирина в белом платье и казнатке из каразеи — белого сукна. Вырядили. Вчера же в рубище была.
Едет, глядит на людей сияющими глазами, великоватый рот улыбается. Рада, давно ведь не видела никого. Такая еще девчонка, тоненькая — двумя пальцами сломать можно.
А плач катится волнами:
— Ясонька ты наша, заступница. Прости тебе господь. А и ты нас прости.
И она кланяется и радостным голосом — все равно концу какому-то быть — говорит:
— Прости, люд православный, прости.
Остановили телегу возле узкого высокого дома — замкового суда. Ирину сняли с телеги, повели переходами вверх.
В зале длинный стол, кресла без спинок, смердит чернилами из кожаных чернильниц. И из окон так мало света, что зажжены три свечи. От одной струйка копоти тянется на низкий сводчатый потолок.
Больше ничего. Разве что тяжелая дверь в стене справа. В пыточную. За столом Друцкий, Деспот-Зенович да два писца. И еще советник из магистрата.
Госпожа села и сидит бледная, неподвижная, как идол. И веки сомкнуты. А на высокой прическе меховая шапочка с заморскими перьями.
Разбирательство было короткое. Исписали провинности, коих не оказалось, кроме влечения к мужицкому царю. Никаких оснований для подозрения, никаких совещаний с мятежниками. И никаких оснований предполагать злонамерение, разве что попытается увидеться с Романом.
Что делать?
У Друцкого еще плотнее сухая кожа щек к зубам прилипла.
— На дыбу повесить — не за что. Мучить зря ни к чему. Но и отпустить опасно… В замковое подземелье, на вечное заточение. Или лучше — огнем казнить. Приворожила бывшего нобиля.
— Почему? — спрашивает Деспот-Зенович.
— Тут не обошлось без колдовства, — желчно говорит Друцкий. — Не такую любовь всевышний в Кане Галилейской благословлял.
А Деспот улыбается:
— Любовь… А что ты в ней понимаешь? Она разная, любовь. Богом ли, чертом ли дана, а все равно лучше ее ничего нет. — И обращается к радцу: — А твоя мысль какая?
— Отпустить, — вздохнул тот, — отдать этому ироду. На Романе роду Ракутовичей предел. Нехорошо.
— Ясно, — говорит Деспот.
И тут вскочил князь Друцкий — заметалась тень по потолку.
— Отпустить? Отдать? А Кизгайла-мученик в чем перед смертью клялся? А одержимая давеча что пророчила? Хочешь смуты вечной, хочешь предела панству? Казнить ведьму!
Ирина стоит перед ним, глядит лучезарными глазами:
— Не любил ты, видно, князь. Свечной огарок у тебя вместо сердца. Какое же здесь волшебство? — И Деспоту: — Не чаровала я. Если и чаровала, так глазами, голосом, словом.
Пани Любка взглянула на нее и опустила глаза. А Деспот-Зенович долго глядит на подсудимую. Лицо у него здоровое, нескладное. А глаза умные, как у собаки.
— Ну скажи, пан, чем я его околдовала? Крест ведь на мне.
Тот улыбается грустно:
— Вижу, чем ты его околдовала. Вижу, дочка.
И глаза прикрыл. Я почти знал, о чем он думает. Знал, как он в Варшаве жил, когда был молод, в кого по глупости влюбился. И чем это кончилось.
Но он недолго думал. Заморгал вдруг ресницами и жестко так говорит Друцкому:
— Любовь не спрашивает, когда приходит. Может и Сатир [125] влюбиться в Геру [126]. Да и она его может пожелать. Молний не боясь.
— Тебе лучше знать, — язвительно говорит тот.
Но Деспот уже поднял веки.
— Твое слово какое, пани Любка?
— В Кистени Ракутовича нельзя сослать?
Деспот прищурил глаза. Глянул исподлобья на госпожу. И словно отрезал:
— Нет.
Любка подняла голову, внимательно посмотрела на Ирину. И выдохнула:
— Отдайте тогда ему… Что уж…
— А слова пророчицы? — взвился Друцкий.
— Все равно отдайте.
Друцкий фолиант на пол смахнул. Потом встал. Голова под самым потолком.
— Что же, отдайте, коли все на одного. Но вот вам и мой голос: чародейству в Могилеве не бывать, предела панству нашему — не быть. И потому пускай кат прежде ослепит ее.
— Ах, Друцкий, Друцкий, — покачал головой Деспот-Зенович.
И поглядел на Ирину:
— Видишь, девонька, во что уперлись. А ты как мыслишь?
Та вся так и подалась к нему:
— Пане милостивый, абы с ним.
— Подумай, — тихо говорит тот, — можем просто отпустить. Иди в свет. Мужиков-то много.
А у нее вдруг глаза стали светлее прежнего. Такие мягкие, серые, несказанные глаза.
— Пусть слепая. Нет света без него.
— Ну, смотри, — отвернулся Деспот. — Будь по-твоему… Иди.
Палач в дверях появился. И она пошла к нему, пошла, торопясь, легкой поступью. Будто плыла по воздуху. И все убыстряла, убыстряла шаг.
А на пороге обернулась, посмотрела на нас:
— Спасибо всем. Теперь-то я уже с ним. С ним.
Ах глаза, глаза! Серые, пушистые от ресниц. С голубыми искорками.
И я почему-то старую немецкую песню вспомнил. Отвык совсем, а тут вспомнил:
Так жизнь сказала: «Мир этот — мой. Из праха вырастет цвет весной. Взойдет колосьями перегной». Так жизнь сказала: «Мир этот — мой».А потом тяжело бухнула за нею дверь. И заревело там, за дверью, пламя.
Я не мог этого вынести. Вышел на крытое крыльцо и встал за колонной. А народ уже откуда-то дознался. Стон катился над всеми, кто был во дворе и вокруг.
И все смотрели на высокое крыльцо, на двери суда.
И еще одни глаза смотрели — длинные, светлые, непонятные.
У самого крыльца, окруженная стражей, стояла телега, устланная соломой. Огромная телега, похожая на гроб, запряженная шестью клячами.
На дне короба был укреплен столб, а возле него стоял человек, прикованный за пояс к столбу длинной цепью. Грива волос, крутой лоб, жесткий и горестный рот. Даже на Романа не смотрела теперь толпа.
Я спустился с крыльца и стал у ворот. С заснеженных стрех капало, висели сосульки, шуршал под ногами снег, разъезженный, зернистый, желтый от навоза. И на все это с неба лился такой серый и такой все же по-весеннему яркий свет, что болели глаза.
Заснеженные кровли, заснеженные, подтаявшие с юга купола, серая дранка, отливающая зеленым.
И над всем такая тишина, что становилось жутко. Вдруг смолкли все. Никто даже с ноги на ногу не переступал. Ждали.
И вот заскрипели двери. Медленно-медленно открылись. И в дверях показался Деспот-Зенович. А за ним — Ирина. Одной рукой держится за Деспотову руку, а другая в воздухе протянута. За ними кат вывалился. Стоит.
Палач пожалел ее. Только зрения лишил, а глаз не вырвал. Идет она и словно спит на ходу: глаза закрыты, пушистые ресницы опущены.
И Деспот — первый ее поводырь.
Они совсем было подошли к ступенькам, когда палач вдруг сделал следом несколько шагов и встал на колени.
— Прости меня, прости, — шевелит толстыми губами.
И она попросила, чтобы стал он ей под руку. И положила ладонь на жесткую, как шерсть, гриву.
— Небо простит тебя, небо. Ты нас снова свел.
Вышел из дверей на балюстраду Друцкий князь. Стоит, смотрит на происходящее, усмехается. Толпа, увидев эту усмешку, ощетинилась. Такие уж мы люди: лучше голову секи, чем плюнь с усмешечкой. Будь палачом, только в душе изуверства не держи.
А те двое все еще спускались и спускались с крыльца.
Ах, долог, долог был этот путь! Не короче всей жизни, что еще оставалась.
И в спину тем, что спускались, Друцкий крикнул:
— Бери ее, Роман. Веди по дорогам неправды, по которым пошел сам. Рожай детей, наполовину холопов, наполовину изгоев.
А Роман в ответ улыбнулся. И это была такая улыбка, что Друцкий понял: не опозорил, не унизил он скованного, а поселил в нем твердость. И он не выдержал, ушел, грохнул дверями.
Ступенька. Ступенька. Еще ступеньки.
Спускаются белые, мехом отороченные кабтики [127].
Ударил где-то первый далекий колокол. Упал в тишину, будто камень в воду, звон. И сразу закружилось, закаркало воронье, словно хлопья сажи взлетали и оседали на стрехи. Она могла только слышать их крик. Но зато она чувствовала: упругий и тяжелый, мокрый ветер словно ладонью толкал в лицо. И она шла навстречу этому ветру.
Деспот подвел ее к телеге.
— Бери. Не тебе бы, врагу рода человеческого, такую девку.
— Ладно, — сказал Роман, — время нас с тобой рассудит. И много грехов тебе простится, Зенович, за то, что ты вел ее. Дай тебе бог на том свете желанной встречи, коли на этом не получилось.
— А за это тебе спасибо, — сказал Деспот и замолчал.
Снова упал черный удар колокола. А у Романа волосы стояли дыбом, и он тянулся к ней, а лицо плакало без слез такой скорбью, такой лаской, которую и отыскать тяжело на земле.
Колокол ударил. И она протянула к человеку на телеге руки, словно к невидимому солнечному лучу:
— Роман!..
Чья-то рука подхватила ее, помогла подняться. И там, наверху, ее с трепетной жадностью, нежно и осторожно схватили его обрубки, притянули к груди.
Он стоял опираясь спиной о столб, стоял с перекошенными бровями. Стоял припав большим ртом к ее волосам. И в огромных глазах было такое, чего лучше не видеть на этой богом проклятой, жестокой, грешной и святой земле.
А она припала пепельно-золотистой, взлохмаченной головкой к его груди, там, где билось сердце.
Бледное лицо, пушистые ресницы опущены. И улыбка — словно видит счастливый сон.
И лицо воителя плакало без слез.
Я удивился, какая она была тоненькая…
И все люди молчали.
…Тоненькая, тоненькая.
И рядом со мной какой-то шляхтич, покрытый шрамами, человек из тех, кто смеется на похоронах, грубо сказал:
— Куда ему ее. Под этой сволочью кони падают. Сам видел.
Я молчал все последние дни, потому что знал: раскрой я рот — и начну кричать, и этот крик никогда не кончится… Но больше я уже не мог молчать.
Я обернулся к нему и прошипел горлом:
— Уважай цепи, сволочь. Замолчи, иначе…
— Иначе? — нахально спросил он.
— Иначе плохо будет. Ты что, не видишь, что рядом тоже дворянин? Я тебе заткну глотку.
Он замолчал. И это было хорошо. Иначе окончилось бы убийством.
Медленный удар колокола заглушил хлюпанье бича.
Клячи, поднатужившись, сделали первые шаги. Поплыл над головами столб с двумя людьми. Ракутович поднял голову, и вдруг в его глазах вспыхнула какая-то тяжелая искра.
Я понял: это была искра гнева. На кого? Он ведь не гневался даже на палача.
Я посмотрел туда, куда глядел он. Над галереей, в окне на углу замка, я увидел измятое, страшное лицо человека, уцепившегося пальцами в узорную решетку окна. В узких глазах его даже дурак заметил бы ум, искру божью, живость. Но я заметил в них еще что-то. Это была зависть, страшная человеческая зависть к тому, кто ехал на позорной, похожей на гроб телеге.
Это был Сапега.
И вдруг по всему замковому двору, по всем переходам раскатился дикий, страшный по силе голос, которого пугались в битвах враги.
— Лев! Лев! — ревел голос.
И у того, кто ревел, грива волос, развеваемая ветром, падала на лоб. А на растерзанной голой груди лежала прекрасная слепая голова.
— Лев, ты стал лисицей! Если будешь волком — умрешь как собака.
Метнулось лицо в окне. Ему осталось только метаться и завидовать.
Затарахтела телега. Молча повалила по обе ее стороны толпа.
И на непокрытые головы падали нестерпимо редкие удары колокола. Расхлябанные колеса по самые оси вязли в набухшем водой мартовском снегу.
Юродивый, стоявший почти на дороге, протянул руки и дрожащими пальцами гладил, ласкал воздух, трогал его, как слепой.
— Сынок… Сынок…
Страшное лицо и слепая голова плыли над толпой, все удаляясь и удаляясь.
Безумные, непонятного цвета глаза задержались на моем лице.
Снова упал удар колокола.
И удалялась, удалялась телега. И ветер играл гривой волос, ласкал лицо человека и слепые глаза той, что припала к нему.
Я плакал. Я не стыжусь признаться в этом и не стыжусь своих слез.
— Боже, смилуйся над землею, которая рождает таких детей.
__________
Примечания
1
Андарак — широкая длинная юбка из домотканого материала (бел.).
(обратно)2
Залом — желая заколдовать чужое поле, недруг завязывал на нем узлом пучок колосьев. Борьба с этим «заломом» была чрезвычайно важным делом (бел.).
(обратно)3
В «привилей» были внесены наиболее знатные и древние фамилии жителей Беларуси.
(обратно)4
По полу (бел. , обл.).
(обратно)5
Пасьмяцюха — хохлатый жаворонок. От слова «смецце» — мусор. Иногда, впрочем, так называют крайне редкого лапландского подорожника, птицу хотя и одного отряда, но совсем другого семейства и рода (бел.).
(обратно)6
Гамон — конец (бел.).
(обратно)7
Яліны — ели (бел.).
(обратно)8
Незаконнорожденный ребенок (франц.).
(обратно)9
Под Крутогорьем (позднее Койданава) в 1249 году белорусские войска, за шесть лет до смерти Батыя, разгромили татарские войска под началом хана Койдана.
(обратно)10
Пачынак — одна или две хаты в лесу, начало будущей деревни (бел.).
(обратно)11
Прыдомак — прозвище: приставка к фамилии, образованная некогда, в давние времена, от клички. Скажем, просто «Леонович» и «Пора-Леонович», оттого что предок, созывая на резню, кричал: «Пора! Пора!» (бел.)
(обратно)12
Пацук — крыса (бел.).
(обратно)13
Национальное блюдо из тертого картофеля и крутого теста. Наполняются сырым рубленым мясом с грибами и приправами. Приготовленные, ставятся на легкий дух.
(обратно)14
Вашчыла — руководитель восстания в 1740-1744 гг.
(обратно)15
Вожди восстаний на Менщине и в Принеманье в ХVII в.
(обратно)16
Игра. Выкидывают — кто сколько хочет — пальцы. А затем считают, на кого выпадет проигрыш.
(обратно)17
Во всяком случае, в самые древние времена имел на это право, скорее всего как символ воистину неограниченной власти. Случаев применения этого права на деле не отмечено.
(обратно)18
Текст до некоторой степени русифицирован.
(обратно)19
Военачальник в средневековом белорусском государстве Великом Княжестве Литовском.
(обратно)20
Лемпарт — рысь, леопард (бел. , арх.).
(обратно)21
Вымершая белорусско-польская порода коней. Иноходцы белой, реже вороной масти (исключения были редки), в полосы и пятна, как леопарды. Храп — розовый.
(обратно)22
То, что у англичан называлось «англизировать коня»: подрезать сухожилия с исподу репицы, чтобы она поднялась.
(обратно)23
Велеис — плащ, застегнутый фибулой на правом плече, чтобы не мешать руке, держащей меч.
(обратно)24
В русском языке — Егор (прим. Ustas)
(обратно)25
свирепою на белорусском языке ХVI столетия называли клячу
(обратно)26
Карбач — короткая толстая плеть (бел.).
(обратно)27
Шлейфами (бел., диалект.).
(обратно)28
Тут отражается миф про «завоевание» белорусских земель племенем литва.
(обратно)29
Человек, занятый торгом, спекуляциями, новым (и грязным) делом. Здесь — выскочка (лат.).
(обратно)30
Одежда.
(обратно)31
Ткань светлых и серебристых оттенков.
(обратно)32
Диалектное обозначение девичьего головного убора.
(обратно)33
То есть пить пиво к праотцу Аврааму, умирать.
(обратно)34
ЛабIдуда — пехтерь, пентюх, телепень (от молодости). Нечто молодое, здоровое и нескладное (бел.).
(обратно)35
Имеются в виду балты-жамойты.
(обратно)36
Мачанка — подливка из муки, сала, мяса, копченой ветчины и ребрышек, в которую макают («мачают») блины.
(обратно)37
«ШтонIкI» — вид лапши, нарезанной квадратиками, надрезанными с одной стороны. В кипящем масле со специями разбухают и, действительно, напоминают штаны.
(обратно)38
Для блюда, называемого кулагой, мука должна была киснуть минимум сутки.
(обратно)39
Гарбуз — тыква, здесь — отказ (бел.).
(обратно)40
Зажженный спирт, смешанный с расплавленным на этом же огне сахаром и небольшим количеством вина. Пили горящий, отдувая огонь.
(обратно)41
Зачем (бел.)
(обратно)42
Вижу (бел.)
(обратно)43
Покой (польск. , искаженное).
(обратно)44
Жителей (польск. , искаженное).
(обратно)45
Обязанностей (польск. , искаженное).
(обратно)46
Великий белорусский «благородный разбойник» времен князя Александра (1461-1506), личность полулегендарная.
(обратно)47
«Ваўкалакава ноч» — крупная резня панов, учиненная мужиками во время восстания Мурашки в XVII в. (бел.).
(обратно)48
Хазовый конец — казовый (то есть тот, который показывают) чистый конец ткани, при свертывании ткани в рулон (штуку) оставляемый на виду, снаружи. Противоположен затоку, верхнему кону полотна, с которого начинается тканье. Заток, естественно, остается внутри штуки.
(обратно)49
Рогожской называлась ямская слобода, ямщики которой обслуживали дорогу на село Рогожи (с 1781 года город Богородск, теперь Ногинск) и далее на Нижний Новгород (теперь город Горький).
(обратно)50
По старому, времен унии, обычаю, почти исчезнувшему в XIX веке, некоторые белорусские помещики отдавали сыновей на «дядькованье» (воспитание) в крестьянские семьи.
(обратно)51
Имеется в виду урочище Болото, название которого отражает особенность этой местности: до постройки водоотводного канала в 1786 году пойма Москвы-реки во время наводнений и сильных дождей наводнялась и превращалась в болото.
(обратно)52
Косинеры — польские крестьяне-ополченцы во время восстания 1794 года, вооруженные косами, насаженными вертикально. Были объединены в батальоны и в полк краковских гренадеров. На территории Литвы и Белоруссии отряды косинеров формировались во время восстаний 1830-1831 и 1863-1864 годов, но вместо кос крепили на шестах полосы железа.
(обратно)53
Калибер, или гитара (по сходству), — исконный московский экипаж, узкие дроги на стоячих рессорах. В них могли сидеть только вдвоем, причем, чтоб не потерять равновесие, каждый из тех, кто ехал, садился лицом на свою сторону улицы. Передний держался за пояс извозчика. Если ехали с дамой, то кавалер придерживал ее за талию, иначе, по слабости пола, она вылетела бы на первой выбоине. Зимой были еще двух— и четырехместные сани, чаще всего без полога. Очень редко попадались сани с выездным в ливрее и шляпе с позументом (это для любителей пускать пыль в глаза). Летом начинали встречаться уже кэбы и шарабаны заграничного типа, но больше ездили на «эгоистках» — одноместных экипажах на неустойчивых рессорах, которые сильно бросало, так что вылететь можно было каждую минуту. Люди под хмельком умудрялись ездить в них вдвоем и втроем.
(обратно)54
Начиная с петровских времен дети солдат числились за военным ведомством, и указом Петра I в 1721 году при каждом полку была учреждена гарнизонная школа. В 1805 году они были переименованы в кантонистские школы. В 1858-1868 годах были переделаны в военно-начальные школы для солдатских детей.
(обратно)55
«Палестинами» в разговорной речи называли место своего рождения, местность, откуда человек родом или постоянно живет. Здесь — та же Рогожская слобода.
(обратно)56
Мамона — буквально брюхо, «служить мамоне», «поклоняться мамоне» значит быть корыстолюбивым, почитать сытость, а то и обжорство пределом мечтаний, стремиться к чувственным наслаждениям.
(обратно)57
Все, что описано здесь, выше и ниже, — не преувеличение, не попытка нарисовать страну идиотов и не покушение на лавры М.Е.Салтыкова-Щедрина. Я не позволил себе ни слова выдумки, наоборот, заботясь о правдоподобии, брал только «средние», «типичные», «серые» факты. Желающих отсылаю к журналам «Голос прошлого», «Исторический вестник», «Русский архив», к газетам того времени, к многочисленным мемуарам очевидцев, а также к сборникам законов, постановлений и распоряжений. Вы убедитесь в чрезмерной даже точности рассказа, сумеете найти много интересного и для современного читателя и провести кое-какие параллели между рассказами разных сословий и поколений людей.
(обратно)58
Корейша Иван Яковлевич — известный московский юродивый, которого держали в Преображенской больнице и на «пророчества» которого валом валили, несмотря на полную их бессмысленность, мещане, купцы и аристократы города. Современники говорят, что его навещало все общество и что вся женская половина Москвы бесспорно признавала его. У Лескова есть рассказ, как Корейша из-за ошибки просительницы «вымолил» ребенка не замужней женщине, а девушке. Корейша умер в 1862 году в возрасте восьмидесяти лет.
(обратно)59
Будочник — полицейский нижний чин в царской России (XVIII — начало XIX века). Непременным атрибутом будочника была алебарда.
(обратно)60
Братья Денисовы — основатели староверской «беспоповской» пустоши на Выг-озере. Люди огромного для своего времени образования, самые уважаемые раскольниками личности во времена царя Петра.
(обратно)61
Арапы, негры, чернокожие.
(обратно)62
Миссионер Питирим по приказу царя Петра ходил по кержачьим скитам и уговаривал проповедями и диспутами, чтобы раскольники возвратились в лоно церкви. Основным его козырем было «Соборное деяние», которое «недавно отыскали в Киеве». Один его раздел был посвящен Киевскому собору 1157 года — назывался «Соборное деяние Киевское на армянина еретика на мниха Мартина», который «велие содела в Руси смущение христианином паче же неискуснии писания». Собор будто бы еще тогда осудил те ереси, которых сейчас придерживаются старообрядцы, ибо ереси Мартина, высказанные в его книге «Правда», были точно такие же, как и у раскольников. Собор во главе с митрополитом Константином осудил Мартина, хотя он был родственник константинопольскому патриарху Луке Хризаверху. Мартин упрямился. Тогда Киевский собор обратился к Луке. Патриарх созвал в Константинополе второй собор, на котором осудил родственника; Мартин пообещал исправиться, но потом отказался. Тогда его предали анафеме и отослали в Царьград, где патриарх Лука родственника своего предал огню. …Старообрядцы списку «деяний» не поверили и попросили пощупать оригинал. Питирим обратился к царю, и Петр срочно прислал оригинал книги: «Читайте, ведайте, что церковь не отошла от греческих Кононов, врачуйтеся, расколом недугующие». Оригинал «деяний» оказался грубой подделкой. Раскольники (а главным образом братья Денисовы) подвергли его уничтожительной критике. Синод вынужден был отнять книгу, запечатать и навсегда упрятать в синодальной библиотеке.
(обратно)63
В старых московских домах, когда воздух становился нестерпимо тяжелым, не открывали форточек (часто их вовсе не было), а курили «для освежения» смолкой, конусоподобным сосудом из бересты, набитым смолой с примесью чего-то наподобие ладана. Его разжигали угольком и носили по комнатам. Парадные покои «освежались» раскаленным кирпичом, помещенным в таз с мятой и уксусом, или жаровней, которую поливали духами.
(обратно)64
Князь С.П.Трубецкой умер в Москве в 1860 году. За четыре года до смерти был амнистирован и возвращен после многолетней каторги и ссылки из Иркутска в Москву.
(обратно)65
Студенческий корм… (нем.), королевские пряники… четыре нищих (франц.), то есть изюм, чернослив, фисташки и миндаль.
(обратно)66
Штуцер — ружье с нарезами в канале ствола, заряжавшееся с дула, предшественник винтовки (у которой также были нарезы в канале ствола, но заряжалась она с казенной части). Штуцерное ружье появилось в Германии в XVI веке. С 1726 года его стали изготовлять и в России, на тульских оружейных заводах. До появления винтовки штуцер был лучшим стрелковым оружием. С 1843 года в русской армии штуцерами были вооружены стрелковые батальоны и лучшие, «штуцерные», стрелки в пехотных полках.
(обратно)67
Дискос — блюдце с поддоном, на которое кладут во время церковной службы вырезанную из просфоры фигуру агнца (ягненка). Просфора — у православных так называется небольшая круглая булочка, выпеченная из квасного пшеничного теста, употребляемая для причастия («тело господне»). Потир — чаша с поддоном, в которой во время литургии (разновидность церковной службы) возносятся святые дары; другое название — дароносица.
(обратно)68
Эльзевиры — книги, напечатанные в типографии Эльзевиров в Голландии (XVI-XVII вв.). Выделяются удивительной красотой и утонченностью шрифтов.
(обратно)69
«Ба» — одна из бессмертных душ человека. Согласно религиозным представлениям древних египтян у каждого человека не одна, а несколько душ, среди них: Ка, двойник человека; Ба, изображавшаяся в виде птицы с человеческой головой, и другие.
(обратно)70
Полицмейстер Огарев приказал, чтобы в каждой будке лежала на столе книга. Квартальный, делая ночной обход, должен был расписаться у каждого будочника. Квартальные, однако, обходов не делали, а ночью — спали. Будочники каждое утро сами приносили им книги в околоток для подписи. Узнав об этом, Огарев приказал: будочные книги припечатать к столам… После этого будочники каждое утро делали то, что описано выше: несли в околоток вместе с книгами и столы.
(обратно)71
В Тайницкой башне Кремля стояли пушки, из которых в «царские дни» давали сто один выстрел.
(обратно)72
Купеческих гильдий было только три, в зависимости от размера капитала и рода торговли или промышленности. Размер капитала менялся. Скажем, объявленный капитал для первой гильдии был пятьдесят тысяч, для другой — двадцать, для третьей — восемь.
(обратно)73
Место между Москвой-рекой и Водоотводным каналом, или «канавой», было застроено самыми страшными трущобами. Их запретили ремонтировать и ожидали, пока они разрушатся. В большинстве домов уже никто не жил, кроме тех, кто скрывался. Большой Каменный мост за три года до событий был еще старый, построенный в XVII столетии, горбом, с тротуарами, отделенными от проезжей части высокими каменными брустверами. Ходили по центральному проезду, потому что на тротуарах, между двух высоких стен, грабили. По ту сторону моста, налево, ежели идти в слободку, в грязном двухэтажном доме помещался трактир «Волчья долина», притон самого темного люда. Там почти каждую неделю убивали, причем трупы бросали под мост, в реку. Ненужные миру люди едва не все кончали жизнь там.
(обратно)74
Подрядчику Скворцову было поручено разобрать старый мост, еще такой крепкий, что его взрывали порохом. Так погиб памятник старой архитектуры (не первый и не последний). Из огромного количества добытого камня Скворцов возвел большие доходные дома на углу Моховой и Воздвиженки, напротив Манежа. Этот камень ему ничего не стоил.
(обратно)75
Торговая казнь — битье кнутом, производимое на торговой площади с последующим лишением прав состояния и каторгой. Публичная казнь — выставление у позорного столба, казнь, не сопряженная с телесным ущербом, смысл которой сводился к публичному унижению осужденного.
(обратно)76
«Щупальщики», то есть досмотрщики, тыкали прутьями в возы с сеном, чтоб проверить, не везут ли в Москву «неоткупного» (корчемного) вина.
(обратно)77
Печенежские башни — сторожевые башни, возводившиеся печенегами, кочевниками, которые после поражения, понесенного в 1036 году от Ярослава Мудрого, в XI-XII веках во множестве расселялись на юге Киевской Руси для защиты ее рубежей.
(обратно)78
Постолы, лапти из цельного куска кожи (бел.).
(обратно)79
в Древнем Риме особый стул без спинки на высоких складных ножках, инкрустированный слоновой костью мрамором или драгоценным металлом; сидя на курульном кресле, имели право вершить дела только должностные лица высшего разряда (консул, претор, курульный эдил)
(обратно)80
опорки, обувь из цельного куска кожи
(обратно)81
граница, помежье
(обратно)82
дикий виноград
(обратно)83
паюк — личный страж магната, служка, солдат придворной гвардии (здесь иронически)
(обратно)84
вымершая белорусско-польская порода коней; иноходцы белой, реже вороной масти (исключения были редки) в полосы и пятна, как леопарды; храп — розовый
(обратно)85
а писарь земского суда по-польски, а не по-русски писать должен (польск.)
(обратно)86
кафтан на восточный манер
(обратно)87
уменьшительно-ласкательное от белорусского «тата» — отец
(обратно)88
летняя женская одежда
(обратно)89
одежда типа душегрейки, только одевалась не внакидку, а через голову
(обратно)90
фитильное ружье
(обратно)91
пулгаки (полугаковицы) — полуружья, подобные пистолетам
(обратно)92
утепленная мужская одежда рода полушубков
(обратно)93
мужская одежда, подобная тулупам
(обратно)94
повстанцев
(обратно)95
отречение от престола, власти (лат.); у римлян также исключение из состава семьи с лишением наследства
(обратно)96
«Доколе ты… будешь испытывать наше терпение?» (лат.); юмор здесь в том, что «цыганский прокурор» цитирует первую фразу знаменитой речи великого Цицерона против Луция Сергия Катилины (ок.108-62 до н.э.), многократно пытавшегося захватить власть в Римской республике; понятно, что у Цицерона на месте фамилии Знамеровского стояло имя Катилины
(обратно)97
Жесток закон! …Всегда (горох), изредка (каша), бедность (наша) (лат.)
(обратно)98
убийство
(обратно)99
Белая Русь (лат.)
(обратно)100
Этому диву дивился и я; никогда не видывал большей кучи камней (нем.)
(обратно)101
ни одного, ни другого (лат.)
(обратно)102
шнурованная женская одежда
(обратно)103
наиболее родовитая часть магнатства
(обратно)104
в «привилей» (грамоту) были внесены наиболее знатные и древние фамилии Белоруссии
(обратно)105
короткий меч
(обратно)106
загоновая шляхта — мелкопоместная; иногда — шляхта, имевшая землю, но не имевшая слуг; зачастую, сама была чем-то вроде воинов-слуг у богатых дворян; зависела от них и в случае чего должна была помогать им; в частности, когда хозяин шел в «наезд» (набег)
(обратно)107
короткая плеть
(обратно)108
место битвы 17 сентября 1631 года в германо-шведскую войну (1618-1648)
(обратно)109
Густав-Адольф — шведский король (1594-1632)
(обратно)110
дух лесов в германской мифологии
(обратно)111
войлочная шапка с завернутыми краями
(обратно)112
агнусек — агнец божий, католический нашейный знак
(обратно)113
день гнева, день слез, день величия и горечи (лат.)
(обратно)114
Сапега Лев Иванович (1557-1633) — канцлер Великого княжества Литовского (1589-1623), воевода Виленский с 1621 года, гетман Великого княжества (1625-1633), староста Слонимский, Брестский, Могилевский — одна из наиболее значительных личностей белорусской истории; дипломат, военачальник, законовед — под его руководством было закончено создание Статута Литовского, сборника законов, который действовал в Белоруссии, на Правобережной Украине, в Литве, Польше; в 1631 году Сапега перешел в католичество, что привело его к мучительному раздвоению личности
(обратно)115
мятлушка — лесное создание в древней белорусской народной поэзии; девушка с крыльями бабочки или птицы — то же, что вила у сербов и фея у древних бретонцев
(обратно)116
ворота
(обратно)117
заместитель войта, один из управляющих городом
(обратно)118
советникам
(обратно)119
приговора
(обратно)120
судья, которого выбирают из дворян на время смуты или междуцарствия
(обратно)121
тонкое, очень дорогое сукно
(обратно)122
Стахор Миткович и Гаврила Иванов — вожди восстания в городе Могилеве против короля (1606-1610 годы)
(обратно)123
коварного, злокозненного
(обратно)124
изгнание
(обратно)125
низшее лесное божество, получеловек-полукозел
(обратно)126
Гера — верховная богиня у греков, супруга Зевса (у римлян соответственно Юнона, супруга Юпитера); богиня брака и супружеской любви, покровительница и помощница беременных и родильниц
(обратно)127
полусапожки, сшитые из цельного куска кожи
(обратно)
Комментарии к книге «Дикая охота короля Стаха. Оружие. Цыганский король. Седая легенда», Владимир Семёнович Короткевич
Всего 0 комментариев