Анна Ефименко Архитектор
Памяти Немировского Г.А.
© Ефименко А., 2015
© ИД «Флюид ФриФлай», 2015
Глава 1 Сорняк
«Господь Бог есть великий архитектор вселенной, первопричина всего, как говорил Фома Аквинский!» – частенько любил повторять наш аббат.
Я не знаю, кто и сколько заплатил Хорхе за мое вечное послушание, но во всей братии не было настоятелю более близкого человека, чем я, и не было во всей братии никого, чей постриг откладывался бы так же долго. Незаконнорожденный графов сынок, я готовился к жизни в миру, однако, дабы не мелькать перед глазами особо навязчиво, был отправлен в бенедиктинский монастырь, сохраняя лицо, но не титул, не стяжая богатств, но и не отягощаясь вечными обетами. Неподалеку в Грабене уныло и обособленно высился замок моего гипотетического родителя, и Хорхе, усадив меня к себе на плечи, частенько указывал старой пятнистой рукой на его красоты: на башни укрепленных внутренних дворов, на перекинутые через ров подъемные мосты, на надвратные сооружения, на донжон – грандиозную цитадель, взывая к мнимой родовой гордости (не обольщайтесь, в конце книги мне не достанется никаких наследств и сокровищ). Хорхе не был виноват в моей ублюдочной крови, наоборот, он всячески пестовал таланты своего воспитанника, делая упор на каллиграфию, перевод и иную работу с рукописями в скриптории.
Темной ночью на исходе лета посыльный из Грабена привез меня в монастырь на горе и вручил («в мешке, словно пленного турчонка», как пересказывал потом Хорхе) в руки аббата вместе с полным золота кошельком. С тех пор мой день рождения определили на август, «на последний львиный рык», согласно астрологическим меткам молодого светловолосого приора Эдварда, питавшего болезненную склонность к околомагическим учениям. Где-то там же, в последние летние деньки, меня окрестили Ансельмом да стали обучать чтению на Священном Писании, и, пока других мальчиков гоняли помогать келарю в кухнях, Хорхе брал меня с собой в Черные сады.
Эдем, возделываемый настоятелем, был отгорожен стеной чернильного винограда от прочих аббатских угодий на западной стороне; здесь росло колечками-змейками будущее вино наших евхаристий и повседневных трапез.
Вот я лежу на земле и глазею в мутное голубое эмалевое небо, пока Хорхе вяжет лозу, а вокруг повсюду цветут лилейные кусты. В тени черемухи можно следить за каждым движением настоятеля, я забираюсь туда, в потайное убежище белоцветных ветвей, не шелохнувшись, и жду, пока угловатая тень не позовет «Ансельмо!» на испанский лад, тут-то и выпрыгну прямо на Хорхе. Мы строим маленькие мельнички, вращающиеся от ветра, играем в «раз-два-три, побежали-ка с горы» и в коварные виноградные завитки. Я наблюдаю за муравьями и белками, листьями и облаками. После того, как лето переживет свой срединный огненный чад, можно будет наслаждаться результатами трудов.
Что такое дом Отца Нашего? – спрашиваю я, распластавшись на опавших белых лепестках, тыкая пальцем наверх. Гляди! – Хорхе указывает мне на фазанов, парящих под лазурным куполом, складывая свои ладони наподобие птичьих крыльев, взлетающих, взмахивающих своим опереньем, отрывающихся от земли и устремляющихся туда – выше всех облаков, в дом Отца Нашего. Хорхе любит небо больше всего на свете.
Келарь Петр приберег глиняные горшочки для ягод и фруктовых плодов, я собираю урожай Хорхе, а Петр держит амбарный ключ, шершавый, металлически-прогретый за день; солнце готово рухаться за равнины, за низины, за поля и луга, за их летние зеленые покрывала. Между повечерием и молитвой на сон грядущий я дремлю на крепком аббатовом плече, бывает, он относит меня к себе в келью, и где-то на задворках восприятия само понятие домашнего уюта навек пропечатывается у меня высокосводным простором, холодным камнем и тишиной.
Покой – в холодном камне и тишине.
В ледяных покоях отца (не обольщайтесь, в конце книги он не окажется моим настоящим отцом) живет молчание, в узкое и вытянутое его окно смотрит небо – извечный контроль, у Хорхе есть кровать и сундук, на последнем стоит восковая свеча и сложены книги.
Пока весь мир коптит сальные свечи, мы освещаем церковь только восковыми, добытыми святыми пчелами, что могут нашептать молитву Богу прямо в ухо, в наших ульях. Большие плоские светильники со множеством рожков под потолком горят на славу – и яркость мне нравится. Она будет нравиться мне до тех пор, пока кто-то не фыркнет, что воск – предмет роскоши.
– А что такое роскошь? – спрошу я однажды.
– Роскошь? – нахмурит без того морщинистый лоб Хорхе, после чего, снова приобнимет меня и поведет на кухню. – Пусть брат Петр отдохнет немного, а я покажу тебе, что такое роскошь.
Отпустив келаря, аббат открывает по очереди сундуки с припасами, и заглядывает в хлебохранилище, и разводит в печи огонь, пока я зачарованно смотрю на это действо.
Хорхе готовит
Для роскошной трапезы понадобятся белый хлеб и лук-порей. Нарезая на тонкие кусочки белые части лука-порея, Хорхе убирает остатки для ежедневной похлебки. На медленном огне он кипятит лук-порей в оливковом масле и белом вине, добавляя немного соли. В то же самое время отец подсушивает на огне ломти хлеба. Когда те затвердеют, на них нужно вылить получившиеся мягкие кусочки лука в горячем белом вине. Остается подождать немного, пока жидкость не впитается в хлеб, и приступать к приему пищи.
Вытягиваясь вверх, я без устали копаюсь во всех имеющихся в библиотеке рукописях, примеряя на себя различные роли из житий святых, из сочинений мудрецов древности. Настоятель, видя мою растущую книжную страсть, делает меня помощником смотрителя библиотеки, и хромой брат Павел вынужден зачислить в свою доселе пустую свиту меня, так и не принявшего постриг, что уже начинает порождать самые разные слухи.
Копировать тексты, а потом сшивать их в книги вдруг становится моей основной деятельностью. Параллельно нас обучали семи свободным искусствам, и тривиум из логики, риторики и грамматики неизбежно имел приоритет перед квадривиумом. Эту брешь я залатывал опять же в библиотеке, где можно было, помимо поэтических сборников найти и великолепные манускрипты, в коих описывались золотая пропорция и евклидова геометрия. Она увлекает меня куда больше поэзии. В соседнем зале находились труды по астрономии – науке о светилах небесных, самым частым посетителем здесь был приор Эдвард, от которого убегал в суеверном ужасе хромоножка Павел.
Я обожал Хорхе, все так же добывающему сок из бузины, по-прежнему державшему весь монастырь в своих железных руках, даровавшему мне неограниченный доступ к самым разным текстам, трепавшему мои темные, пока не обритые тонзурным кругом волосы.
– Знаешь, почему я называюсь аббатом, Ансельмо?
– Конечно! Потому что на еврейском языке слово «аба» означает «отец», а именно это звание подходит тебе лучше других.
И Хорхе обожал меня в ответ.
Однажды на ночлег пришел пилигрим из Кампостелы, посетивший могилу Святого Иакова. Оставив в углу посох и шляпу, расшитую ракушками, паломник уселся около огня и весь вечер рассказывал о своем путешествии. Дойдя до описания замка некоего дворянина, принимавшего нашего гостя в Кастилии, путник начал в деталях описывать семейный герб, и явно что-то придумывал от себя. Цвета он называл и соединял уж совсем неподобающим образом, на этом я его и поймал.
– Не может быть! Неправильно сочетать сабль с синоплем! – выпалил вдруг я, и через секунду все обернулись в мой угол.
Я испуганно замолчал.
– Это всего лишь символ, – приор Эдвард решил меня успокоить, однако, я заметил в его глазах искорки любопытства.
– Вам ли не знать, что символ подчас бывает важнее реальности? – неожиданно меня одолело желание всеобщего внимания, щеки запылали. Братья жались друг к другу на скамьях. – Ужели перстень понтифика, мощи святых либо печать правителя отдельно не имеют силы, равной породившим их личностям?
– С каких пор ты стал философом, Ансельмо? – голос Хорхе прогремел над залом. – А также разбираешься в геральдике и высказываешь свои домыслы перед всеми, да еще с такой важной физиономией?
– С тех пор как вы, отец, пустили меня к бесчисленным сокровищам нашей библиотеки, – парировал я.
– Прекрасно. В таком случае утром отправишься в Грабен на закупку зерна у крестьян. А приор Эдвард тебе объяснит, чем надлежит занимать мысли послушнику.
– Но Хорхе… – начал было я, пока аббат совсем не разозлился:
– И не сметь так обращаться! Тебе хоть что-то известно о смирении? Решил, что без пострига можешь тут заниматься чем угодно и вести себя подобно мирянину? Тогда и беги туда – прямиком в мир, на рынок, завтра же!
Место помощника библиотекаря вновь стало вакантным. А я отныне был сослан выполнять указания белокурого мага.
Приор Эдвард представлял главную загадку нашего маленького мирка. Урожденный англичанин, он звался Эдвардом Келли, и у него не было ушей. Впрочем, их отсутствие он ловко скрывал под намеренно длинными прядями своих золотых, как солнце, волос у висков. Некоторые впечатлительные считали приора колдуном, и лишь авторитет должности ограждал Эдварда от открытых обвинений.
Однажды, когда я был еще совсем маленьким, мы собирали землянику в Черных Садах, и, в ходе какой-то игры я погнался за Эдвардом. Он добежал до сарая, и, когда я уже было настиг его, вдруг резко захлопнул дверь, прищемив мне руку. Я захныкал от боли, земляника высыпалась из бордовых пальцев, Эдвард, весь бледный от страха, отдал меня Хорхе, и тот отнес в лазарет, где перевязали руку и запретили работать несколько недель. С тех пор приор избегал меня, то ли по приказу аббата, то ли из чувства вины. Он редко ко мне обращался, редко смотрел на меня своими глубоко посаженными карими глазами, сторонился нас с Хорхе в монастырском огороде, отсаживался в трапезной и в скриптории.
И вот Эд стал моим проводником в мир земных забот. Прогуливаясь вдоль торговых рядов, мы во все глаза таращились на великое разнообразие товаров: тут были и орудия труда – колуны, буравы, серпы, и шкуры с кожами, и сафьяновые изделия, и ткани на любой вкус, от полушерстяного грубого тиртена до роскошного тонкого сукна. Еще здесь торговали мебелью, продуктами и скотом.
Спустившись к рынку, приор оставил меня смотреть ярмарочное выступление тюрлепенов – злых шутников, которые не очень-то смешили, и велел никуда не ходить, а сам отправился на закупку. Вот и сейчас он попытался от меня избавиться как обычно. Прошло около часа, я неотрывно следил за солнечными часами на башенной стене. Эдвард вернулся, весело напевая, и подарил мне игрушечную свистульку-куропатку из терракоты.
С тех пор мы ходили вниз каждую неделю и все неизменно повторялось.
В конечном итоге стало ужасно любопытно, куда же удаляется приор. Следуя за ним на безопасном расстоянии по узким грязным улочкам, вдоль забавных покосившихся домов на деревянном каркасе, заполненным чем-то наподобие кирпича, увидел, как мой наставник скрылся в полуразваленной пристройке к какому-то совсем обветшалому жилищу с закрытыми ставнями.
Я поинтересовался у проходившего мимо мужика, что это за здание. Тот смерил меня подозрительным взглядом.
– Бордель, брат. Не положено тебе, да и рановато еще…
Но я, получив ответ на главный вопрос и стараясь точно запомнить незнакомое слово, уже торопился обратно на площадь, чтобы Эдвард ненароком не заметил моего отсутствия.
– Что такое бордель? – спросил я после этого отца-настоятеля.
Больше в Грабен не спускались ни я, ни приор.
Мне шел десятый или одиннадцатый год, когда Хорхе вызвали по делам в другой город. Собираясь в долгую дорогу, он никак не мог отделаться от меня, цепляющегося за полы его черной рясы и умоляющего взять с собой. Наконец, Хорхе сдался. Он усадил меня в повозку и мы вдвоем отправились в Шартр.
Глава 2 Шартр
Скрипела повозка, вздыхала кручением колес, мы с Хорхе ехали и ехали на юго-запад, и ехали, и ехали, и дышали усталыми полями, ссохшимися колосьями. Ледяная вода из ручья в ладони, раскрытые ковшом молитвы, серебряный лед в полное дорожной пыли горло. Отец несколько раз проезжает нужный поворот к реке, хотя, по его словам, когда-то знал тут каждое дерево. Мы сбиваемся с пути и останавливаемся у горного ручья на отдых.
– Глаза совсем не те, что раньше, – жалуется Хорхе, набирая воду про запас.
Поплутав немного, мы выходим на нужную дорогу. Второй и последний раз спешиваемся у реки.
Завидев еще издалека Шартрский собор, я обомлел.
Ничего подобного раньше не доводилось видеть. Изящный, легкий, и в то же время запредельно высокий, собор казался стрелой, направленной прямиком в небо. Фасад, украшенный скульптурами, был словно сдавлен с двух сторон крепкими массивными башнями, покрытыми тончайшими стрельчатыми шатрами. Величавый, благородный и невыносимо прекрасный – вот каким он был, подлинный Дом Бога.
– Что это? – дернул я рукав Хорхе.
– Он красавец, не зря про него столько говорят, – сощурился аббат, глядя на величественное здание. – Страшный случился пожар, от старой церкви сохранились разве что крипта с фасадом. И тех бы не осталось, если бы Священная Плащаница Девы Марии…
– Она хранится здесь?
– Именно, Ансельмо! Что и спасло дом божий. Заново отстроили на одни пожертвования. Говорят, жители сами доставляли камень из окрестных каменоломен…
Впервые мне было не до Хорхе.
Насколько внушительным был собор, настолько же он воспринимался совершенно нематериальным, оторванным от бренного мира, от погрязших в грехе людей. Все его пространство стремилось вверх так истово, будто земная жизнь настолько опротивела собору, отчего он и решил насовсем с ней распрощаться, сосредоточившись на одном только небе.
Квадривиум, который извечно несправедливо был на вторых ролях моего быта, с его геометрическими и арифметическими причудливыми положениями, весь был воплощен в этом соборе. Божественный порядок им олицетворялся. Священные тайны в нем хранились. Душа воспаряла ввысь вслед за движением глаз. Он был Вселенной, он был всем. Он был одной доминирующей над всем миром линей – великой и благородной – вертикалью.
Он мог меня поцарапать, или ранить, или проткнуть.
И он уколол меня в самое сердце – с того момента я точно знал, что никогда не буду монахом.
* * *
Недостижимое небо, любой ценой отчаянно стремлюсь я к тебе.
Вырастая на земле, лишь в небе начинаю я настоящую жизнь, я выгляжу трагическим в своем порыве, я кажусь поэтом во власти вдохновения, я откидываю реальность, которую ненавижу, и вижу – сам себя! – высоким и прекрасным домом Бога.
* * *
В монастырь я приехал совсем одержимым этим собором.
А недоброй безлунной ночью приора Эда, наконец, застали врасплох. Я выследил его в Черных Садах, посыпающего золой шерстяные клубки и топтавшего распятие ногами. Перебарывая страх и отвращение, я решил постараться, в свою очередь, своим уже в достаточной мере низким и огрубевшим голосом еще больше напугать богохульника:
– Эдвард Келли, ты вызываешь дьявола?
Наверное, в тот миг он принял эти слова за приветствие самого Сатаны. Как бы то ни было, обернувшись и разглядев в темноте меня, смертельно белое его лицо исказилось безмерной яростью и злобой, а осознание собственного поражения и, учитывая мою близость к Хорхе, очень вероятного разоблачения, заставило вновь повесить крест себе на шею, сделать несколько шагов навстречу и с видом глубочайшего раскаяния изречь:
– Что мне сделать, чтобы мы оба это забыли?
Лживые карие глазки испуганно бегали, избегая моего взгляда, ледяного и надменного. Никогда еще доселе мне не перепадало столько власти. Теперь я мог сотворить с хитрецом что угодно. Но влекло меня лишь одно.
– Приведи того, кто может научить строить.
* * *
– Я вызвал мастера восстановить западную часть храмины, – объявил Эдвард Хорхе сразу после общей молитвы в первом часу.
Оба старших монаха перевели взгляды на меня.
– Что стряслось? – я притворился незнающим.
– Подготовь ему покои и обеспечь прием! – приказал аббат и, подавив смешок, добавил, – только не позволяй перепутать сабль с синоплем!
* * *
Один бок храмины ощетинился деревяшками и лесенками. Наматывая круги по монастырскому двору, я тщетно пытался якобы случайно столкнуться с архитектором и отвести его в покои, но тот с момента прибытия сразу же с головой ушел в работу, рассматривая стену и производя какие-то расчеты, и никого к себе не подпускал. Тогда я решил взять его измором.
– Господин! Ваше имя Мило и вы будете работать с нашим домом? – сложив ладони у рта, я громко звал мужчину, забравшегося на строительные леса и внимательно изучающего оттуда стены.
– Да, братец, а ты кто? – он заметил меня внизу.
– Ансельм, послушник, – набрав побольше воздуха, я задрал голову еще выше и изо всех сил прокричал. – Почему у собора в Шартре такие высокие своды?
Мужчина был удивлен столь необычному вопросу и соизволил спуститься с лесов. На земле остался его узел с инструментами. Я впился в них глазами, хотя даже не знал названий.
– Такие своды, дружок, возникают за счет использования аркбутанов, опирающихся на контрфорсы.
– Контр… форсы, – нараспев повторил я.
– Держу пари, что его арки выглядят легче ваших. Но структурно они куда прочнее.
– За счёт чего?
– Блоки в верхушке давят друг на друга, внутрь. А не вниз.
Наша беседа перестала складываться, едва начавшись.
– Я ничего не понимаю, Мило.
Тот пожал плечами:
– Вот уж непонятно, зачем оно тебе сдалось.
– За тем, что я не хочу быть монахом. А хочу быть вами.
Мастер поджал губы и ушел развязывать свой узел. Я остался на месте. Вернувшись, он вручил мне какой-то прибор, состоявших из двух заостренных палочек, скрепленных наверху, и ровно загнутую железку. Довольный своей примитивной шуткой, Мило отошел назад и хлопнул в ладоши.
– Готово! Теперь ты стал мной. Можешь идти дальше молиться.
Я вскинул руки:
– Что это за штуковины?
– Циркуль и наугольник.
* * *
Циркуль и наугольник.
Циркуль и наугольник.
Циркуль и наугольник.
На пути в дортуар мне встретился Эд. Ломающимся выгласом я воскликнул:
– Благослови Господь тебя, приор Эдвард!
– Ты чего? – отшатнулся он.
– Нет, серьезно! Ты привел к нам этого строителя. Не могу поверить, Эд, спасибо, Эд, я всем теперь тебе обязан.
* * *
– Использовать заданную пропорцию – главное правило при постройке церквей малого размера, – Мило начал вводить меня в тонкости ремесла. – Где толщина стен должна соответствовать ширине внутреннего пространства в определенной пропорции. Понимаешь?
Я замотал головой.
Зодчий вывел меня во двор и попросил нарисовать на земле квадрат:
– Представь себе, что квадрат находится внутри церковного нефа, и прими его за единицу. А теперь обведи его кругом.
Мы по часовой стрелке обошли квадрат, рисуя плавную линию длинной палкой.
– Вот, – поднял указательный палец мастер. – Самый широкий участок круга вне квадрата определит толщину стен.
И провел от четырех точек прерывистые черты, обозначающие будущий силуэт здания.
Совсем иными глазами смотрел я теперь на наше аббатство. Здесь тоже хватало красоты: капители украшали фигурки людей и животных, изображения Пороков и Добродетелей, а на колоннах были вырезаны спирали, зигзаги и другие геометрические узоры. Но слишком уж все было основательно, глухо, тяжело. От этой прочности я задыхался.
Казаться легче остальных, но быть структурно прочнее, словно арка в Шартре – вот была главнейшая отныне цель.
Мило учит
Раньше вся тяжесть приходилась на стены. Они должны были оставаться толстыми и тяжелыми, с маленькими окошечками. Расширить строение казалось невозможным: боковой распор каменных сводов, давящих на стены, и длина установленных в перекрытии бревен не позволяли это сделать. В храме становилось все более тесно, места не хватало, и тогда архитекторы увидели решение в использовании крестового свода – тяжесть со стен переместилась на боковые опоры. Но требовалось еще и уменьшить вес свода.
Нервюры («ребра» или «жилки») – каркасные арки на пересечениях крестовых сводов, связывающие опоры нефов. В плане соборов каждый большой квадрат главного нефа нес два боковых, меньших размером. Стены еще ощутимее избавлялись от тяжести: тем легче давление жало на стены и опоры, чем выше и острее была арка.
Контрфорсы («противосилы») – наружные опоры, находящиеся вне храма. Именно они незримо для всех держали на себе страшный вес свода. Именно благодаря им собор поднимался вверх на невероятную высоту.
Аркбутаны связывали контрфорсы снаружи со сводами внутри. Эти наклонные арки придавали постройке изящный, невесомый вид. Ощущение общей изящности дополнялось пинаклями – изысканно украшенными башенками, установленными на вершинах контрфорсов, чтобы покрепче прижать великанов к земле, зафиксировать их в стабильном состоянии. А оживами звали две полуциркульные диагональные арки, составляющие непременную часть конструкции каркасного свода, наравне с четырьмя стрельчатыми арками.
Таким образом, выкладка крестового свода удалась применением нервюр, а устойчивость здания обеспечивали аркбутаны. Стены, окончательно освободившись от нагрузки, украсились огромными цветными стеклами-витражами. Соборы стали невероятно высокими и ослепительно светлыми.
Мило посвящал во все аспекты дела. Он говорил, что в наше время кладут камень на малом количестве раствора. Раньше же между блоков чего только не мешали. Например, римляне использовали известковые растворы с добавкой измельченных вулканических пород. Или рассказывал о том, что на севере мало камня, поэтому строить удобно из кирпича. Раньше кирпичи были большими и тонкими, а сейчас стали очень крупными и имеют по несколько отверстий для облегчения обжига.
Чертежи Мило хранил на деревянных дощечках-диптихах, покрытых воском. Вощенные поверхности накладывались одна на другую, а сами доски были крепко связаны. На монастырский пергамент я скрупулёзно копировал схемы столбов-опор, окон, рисунки требуемых для обтесывания профилей камня.
Утолив первичную жажду познания, ум требовал разгадать занимавшую все свободное время загадку.
– Но в Шартре все отличается от общепринятого!
Мило сел на землю рядом со мной.
– Подумай. Что выражает собой ваш дом?
– Крепость. Надежность. Уверенность.
– Хорошо. А что выражает Шартрский собор?
– Вызов и взлет! Но очень… нервный вызов и взлет!
Мило задумчиво на меня посмотрел.
– И для чего же он взлетает?
Спустя несколько мгновений я смог сформулировать мысль:
– Чтобы превратить все материальное в духовную невесомость.
– Выразись проще.
– Чтобы разрушить реальность и прорваться за грань.
– Куда?
Я вспомнил Хорхе, превращающего ладонь во взлетающую птицу.
– В небо.
– Зачем?
– К свету!
Вместе с Мило нам удалось нарисовать план собора в Шартре. Уже усвоив чужую лексику, я подытожил, что здание являет собой крест с трехнефным трансептом и деамбулаторием в вершине этого креста. «Запиши себе, что собран он, вероятнее всего, из прочного песчаника», – подумав, добавил архитектор.
– А шпиль, из чего сделана эта громадная игла? – сей вопрос терзал сильнее остальных.
– Дерево, покрытое свинцом, – пожал плечами мой наставник. – По крайней мере, я так думаю… Запомни главное – каменный свод. Лет двести-триста назад своды церквей не были полностью из камня, их мешали из песка, извести и каменной крошки, как в вашем здании, например. Но теперь камень вытесняет все остальное, холодный и крепкий, за ним будущее.
Окончив работы с храминой, Мило собирал свои вещи. Он оставил некоторые инструменты и чертежи. Сидя в общей трапезной, напоследок архитектор дал совет.
– Иди и учись строить. Руками. Внизу в деревне есть каменщики?
Эдвард ответил вместо меня:
– Да, я знаю Жана, он построил дома половине местных, – приор подмигнул. – Познакомлю тебя с ним, когда пойдем вниз.
Я сразу сник:
– Из-за твоих шлюх Хорхе больше никогда не отпустит нас в Грабен.
– Доверься мне, – уверенность Эдварда была непоколебима.
Через несколько дней я негласно приобщился к ученикам Жана Строителя. Под ногтями каллиграфа появилась грязь. С самого начала решил пойти напролом и заняться непосредственно «душой камня», для чего добровольно вызвался помогать каменотесам. На месте добычи я оболванивал и частично обтесывал глыбу, осуществляя первую обработку. Тонкая обработка проводилась позже, в специальных мастерских, и уже оттуда в телегах камень ехал к месту стройки, где Жан и команда его подмастерьев окончательно обтесывали его в сараях и навесах для склада материалов.
Целыми днями я торчал с Жаном на стройках, и постепенно инструменты стали продолжением моих пальцев. Еще с каменотесами стал использовать наугольник для придания камню формы. Теперь же обзавелся водовиком – им проверял горизонтальное положение, и отвесом для определения направления по вертикали.
Вернувшись на гору и отстояв повечерие, я поднимался в келью к Хорхе, всегда такую просторную и холодную, и читал ему на ночь Евангелие или сочинения блаженного Августина. Отец уже с трудом мог читать самостоятельно, так как его зрение неумолимо гасло. Сам он все ужаснее худел, и я старался развлечь его как мог. Придумывал новые иллюстрации к книгам, для копирования которых мне едва удавалось найти время. На Пасху вырезал статую Богоматери и подарил ее Хорхе. Уговорив троих братьев мне помочь, я сумел даже возвести ряд симпатичных колоннет у нас в монастыре, облагородив двери, окна и более крупные колонны.
Спустя пару лет я умел практически все. Но «Шартрская тоска», как сам ее называл, никак не хотела утихомириться. Система легких и изящных аркбутанов, нарисованная Мило, не выходила из головы. Камень в моих руках изображал что угодно, но вместе с тем, не выражал ничего. Означало ли это то, что я слишком мало усилий прикладывал?
– Как тебе удалось убедить Хорхе отпустить меня к Жану? – как-то раз спросил я приора.
– В ту ночь я читал ему Второе послание к Фессалоникийцам святого апостола Павла.
До меня стало доходить:
– «Если кто не хочет трудиться, тот и не ешь»?
– Именно. А потом намекнул, что тебе пора подыскивать себе профессию, раз уж отец не хочет видеть тебя среди братьев.
Вот это было слишком неожиданно:
– Он не хочет, чтобы я здесь оставался? Но он же так любит меня!
Приор махнул рукой: «забудь» и удалился.
Сам я давно готовился к тому, что рано или поздно предстоит покинуть монастырь, но не мог поверить в то, что настоятель все решил загодя. Обидевшись на отца, никак не мог объяснить ход его мыслей и в итоге просто воспринял слова буквально. И тогда я решил перестать есть.
Глава 3 Gula[1]
В конце концов, всегда можно заморить себя голодом.
Я не знаю, куда иду, но постараюсь прийти в королевство, если смогу… Ежели хватит сил, войду туда не обычным прохожим, но предвестником новой эпохи совсем иных скульптур и построек. Буду городским зодчим необъятных королевств, в каждом доме по даме. Если только хватит сил, ведь пока я все еще тут, валяюсь на холодной мокрой земле, в размазанных слезах да соплях, в тряске и с шумом в ушах, уставился помутненным взором на кусок святого причастия, исторгнутый мною же из собственного тела вместе с желчью…
К отрочеству я вытянулся совсем уже долговязым прутом, сухопарым и черноволосым, с прозрачными серыми глазами и высокими скулами. Я до сих пор не стал монахом, и теперь уже регулярно наведывался в Грабен обучаться работе по камню, которая совсем задубила пальцы, к вящему неудовольствию Хорхе. «Такой славный переписчик пропал! Знай заранее, к чему приведет та поездка в Шартр, ни за что бы не взял тебя с собой!» – пробурчал однажды он, но даже в этом мне слышался явный намек на отеческую гордость. В глубине души настоятель был рад тому, что у меня появится возможность применить свой труд в миру, а не в аббатстве. Он по-прежнему упорно откладывал мой постриг, но, если это и расстраивало поначалу, теперь же я ощущал все преимущества свободы от обетов, помогая Жану Строителю сооружать дом для семьи очередного купца средней руки.
Девушка из деревенских, торговавшая птицей на рынке, куда мы отвозили овечью шерсть на продажу, апрельским утром вышагала мне навстречу:
– Тебя давно тут не было, зря я высматривала среди братьев.
На что я спросил:
– Мы все одеты одинаково, как ты могла меня отличить?
– Ты самый тощий, – девушка улыбнулась, – и самый милый.
Немногим позже, уйдя с Хорхе на рыбалку, оставил старика удить одного, а сам обогнул холм, там река делает огиб и есть тихое местечко, где, встав на валун, скинул наскоро всю одежду, бросив ее в траву на берегу и уставился в свое отражение в водной глади.
Ясной, как день, мне явилась вдруг вторая составляющая того чуда, которым был Шартрский Собор. Первым ингредиентом стало величие, и природу оно имело сугубо метафизическую. Второй же ингредиент шедевра архитектуры прямо сейчас смотрел на меня из воды.
Худоба.
* * *
«Чтобы претворить в жизнь божественный замысел, коим, к примеру, напитан храм в Шартре, необходимо, помимо усердной молитвы и беспрерывного духовного совершенствования, строго ограничивать себя в трапезе, наказывая физическую сторону суровой аскезой за все присущие ей грехи». Так я письменно самовыражался на обратной стороне своего главного сокровища – детального чертежа элемента бургундской архитектуры – стрельчатой арки, оставленного мне на память Мило, окончательно заразившего тоской по стезе зодчего.
Я торопился эту мысль воплотить в жизнь.
Питаться согласно уставу можно единожды в день осенью и зимой в середине послеполуденного времени, в пост же – по окончании дня. Утренняя трапеза исключалась всегда, также воздерживались от еды по средам и пятницам, памятуя о страстях Христовых.
То было чересчур много.
Пост – не временной отрезок, но образ существования, мой образ жизни, пост благодатный, иные миры, ангельские царства открывающий выкатывающимся из-под посиневших век неестественно выпуклым на ссохшемся лице глазам, пост, облагораживающий облик до привлекательного противоположному полу.
Стоит лишь один день выдержать без пищи, как зрение и слух становятся острее, пение хора и молитва общины возносятся прямиком к Богу, и все прощается, все начинает медленно прощаться. На второй день отказа от насыщения внутри разума зарождается оно, и, если оно поселилось в тебе, то вы больше никогда не расстанетесь, сколько бы ты ни съел и какую бы жизнь не вздумал вести в дальнейшем.
Оно — маленький божий глашатай, тот, кто проводит границу между миром людей и обителью высокодуховных сущностей. Оно навек тебя изолирует, обособит от земных мерзостей. Истинная сила духа неизбывно в смирении плоти.
Ткань гретая холщовая, мое тело – пергамент, мое тело – Твой пергамент, погляди, что за сеточки несут кровь, а сердце заперто в тюрьме, в клетке из ребер, дотронься, какие они твердые и как ровнехонько торчат наружу, едва не протыкая кожу, по образу и подобию Твоему создан я, славлю тебя во веки веков, смотри, как оно гонит кровь, точно алое яблоко в моей груди, в костяной шкатулке, оно гонит кровь так, что та стучит уже наверху сторожевой башни, бьет в набат, она уже поднялась на колокольню и всех созывает обедать, так она выстукивает дробь в висках.
Мне всегда нравилось засовывать свои неугомонные пальцы куда-нибудь. Особенно себе в глотку. О, конечно же, ночью брат Мигель сказал, что даже почтенный аббат не может быть худее меня, он так сказал, чтобы сделать меня счастливым. Я не верю, потому что он может быть в сговоре с приором, который, в свою очередь, сговорился с Хорхе, требующим «перестать превращать пост в орудие самолюбования», а тот, разумеется, советовался с самим Владыкой, небесными письмами напутствовавшим Хорхе заставлять меня есть. И, откуда мне знать, ведь Эдвард тоже знаком с деревенской торговкой, а она назвала, она, да, вот так вот! она назвала меня дураком, и позже я налил похлебки в миску, всего-ничего! эй, я вышибу вам плечи! эй, вы только посмотрите – никого нет красивее меня, девчонка смотрит на меня и мрачнеет. Она говорит, что, конечно, замечала, но теперь я уже совсем сошел с ума. А я уж запихнул эту ложку себе в рот. И мне стало так досадно, ангелы святые. Она говорит, что я дурак. И я встаю из-за стола. Тогда я делаю это впервые, где-то в октябре, а старшие монахи считают себя виноватыми, и они все начинают переглядываться. Играю снова. С Хорхе, разумеется, который пытается меня обмануть, я его обманываю в ответ, придумывая себе красочные обеды на стройках Грабена.
На стройках Грабена я пью миндальное молоко и наполняюсь светом, подобно высокому прозрачному собору. Пока те, слабые духом, молча жуют в трапезной, слушая чтение.
Я принял тяжкое решение свести к нулю свою жизнь во имя чего-то действительно достойного. Пока не появилась конкретная идея, хотя бы точно знал, каким хочу всегда быть. И решил перестать есть. На этом пути пришлось обучиться массе хитростей – например, под видом срочной работы у Жана убегать с обеда, прятать еду в рукава, чтобы потом отдавать ее попрошайкам, и, при самом худшем исходе, выплевывать пищу в отхожем месте, когда никто этого не заметит, окромя Хорхе, обнимавшего меня каждый раз перед сном и в такие моменты морщившегося: «Святые угодники, чем от тебя так воняет, Ансельмо?»
Сон исчез туда же, куда и голод. Вставая перед всенощной, я преодолевал головокружение, боль в скрипящих костях и ноющих суставах меня, пятнадцатилетнего, и именно в эти моменты чувствовал себя настоящим мужчиной, великомучеником, будущим гением. Я ощущал себя не меньше чем сыном Иисуса Христа.
Девушка на рынке должна была отметить перемены, произошедшие с моим обликом, постепенно выстругиваемым по образу и подобию Твоему, Господи. Когда я подошел к ней поздороваться, она, не произнеся ни слова, насыпала мне в руку горсть орехов. Позволив себе съесть два по дороге на гору, я вынул изо рта закатившийся под язык зуб. Выпавший коренной зуб меня, пятнадцатилетнего, гляди, мой Боже, сколь утонченный аскет вырастает из этого грубого полена, из этого еще недавно мерзкого сытого тела.
Приняв причастие, однажды умудряюсь доцарапать горло так, что кусок облатки выскакивает в дождевую грязь и глину, покуда меня одолевают судороги. Приор Эдвард, этот неразоблаченный мистик, обеспокоенный тем, что я таю у них на глазах вот уже столько месяцев, приказывает малявке Мигелю выследить меня, и вот уже весь монастырь сбирается подле нужника засвидетельствовать мой позор, мою заплеванную тощую мордочку, мои дырявые ногти и, как венец, непереваренную нагую плоть Спасителя на раскисшей от ливня жиже прямо у них под ногами.
Хорхе, злой, разгневанный, склоняется надо мной. Он рявкает в мое перекошенное от ужаса лицо:
– И что, теперь ты чувствуешь себя сыном Иисуса? Теперь ты чувствуешь себя мужчиной?
Отец рывком поднимает меня с колен и велит идти в дортуар. Братья осуждают. Ребята, вы мне не поможете больше, идите гуляйте дальше. Если они решат запереть меня здесь, я больше никогда не смогу строить, покрывать крышу, класть стену, вырезать фигурки. Они решат переломить меня о колено, легче легкого, о любое, даже самое слабое колено, и я рассыплюсь живьем. Но задумай они сломить мою волю, ничего не выйдет. В конце концов, всегда можно заморить себя голодом. Белое, Господи, до чего же все белое, и свет, всюду свет, слышишь, как мое сердце освобождается из телесной клетки и улетает навсегда, все вокруг становится белого цвета. Очертания исчезают, и я теряю сознание, напоследок ухватившись за ветку, за чью-то мантию, за воздух. И хвала Богу, я уже почти что мертв, и хвала вашему Богу за то, что мне не страшно, и хвала Богу, что мне все равно.
Я выверну себя наизнанку, только бы они все обратили на меня внимание.
* * *
Хорхе старел. Иногда его укладывали лечиться на несколько недель, и давали в пищу птицу (еще один повод повидаться с девушкой на рынке). Он уже не выдерживал посты.
Я читал ему, сидя рядом в лазарете, пока он перебирал четки. Говорят, там, в городе, далеко от нас, резчики четок из кораллов учились у мастера целых двенадцать лет своему ремеслу… А есть другие города, и есть город Париж, а за ним – Сен-Дени с его королевской усыпальницей. Сюжер, их аббат, первым задумал соорудить здание наподобие Шартрского собора, объединил традиции Бургундии (стрельчатые арки) и Нормандии (реберный каркас). Мило рассказывал, что Сюжера вдохновил Иерусалим – место божественного света, столько же света он хотел подарить обычной каменной постройке. Для этого нужно было придумать, как сделать свод высоким, а вместо стен устроить огромные окна. «Dilectio decoris domus Dei»[2] – так говорил Сюжер о Сен-Дени. Не веря до конца в подобные сказки, я спросил у Мило, кем они были, тот Сюжер и его братия. Тоже бенедиктинцы, как и вы, ответил мастер…
Хорхе прервал мои размышления:
– Теперь ты хорошо питаешься?
– Еще бы! Даже украл кусок жареной утки, полагавшийся тебе по состоянию здоровья! Отец, – я наклонился и обнял его, – что мне тебе еще сделать?
– Ora et labora.[3]
– Только этим и занимаюсь! Хорхе… тебе ведь не нравится, что я строю, да?
Откинувшись назад, отец долго молчал, после чего тихим голосом произнес:
– Делай что хочешь. Только хотя бы изредка ешь, прошу тебя.
Глава 4 Хорхе
Тряпка на полу оказалась мертвецом. В темноте овечка обернулась волком. Мы найдем его только к утру, уже окоченевшего насовсем.
Всю ночь я работал в скриптории, пытаясь за пару часов переписать то, что задолжал за неделю висения вниз головой на стройках Грабена. Буквы выплясывались уродливые, неаккуратные из перемазанных чернилами разбитых пальцев, ковырявших целую неделю каркасы будущих зданий, булыжники и черепицу. Шаги зашлепали у входа в скрипторий, я инстинктивно обернулся. Концентрируя зрение на стволах колонн, отметил, как применение темного мрамора усиливает эффект орнамента. Тут некого было бояться, за этими колоннами. Не спалось, за исключением меня, одному лишь брату Мигелю, мелкому и конопатому, лоб его горел, волосы взъерошились, торчали в разные стороны.
– Ты болен? – я успел подхватить Мигеля за локоть, прежде чем он упал на скамью рядом.
– Нет… Шел на кухню за водой, и увидел здесь свет, а потом и тебя, – ответил он, с трудом переводя сбивчатое, неровное дыхание.
– А мне показалось уже, что у тебя жар.
Монах потупился.
– Ансельм, что доставляет тебе самое сильное наслаждение?
Миг я колебался. Пока правда сама не выгромоздилась в голове последним рубежом, отделяющим меня от всего вокруг – скриптория, братии, текстов, литургий. И я смог ее выплюнуть в мир, совершенно четко оформившуюся:
– Работа с камнем.
Мигеля мой ответ явно разочаровал. Он возвратился спать, так и не набрав воды на кухне. Там он окажется только к утру, когда я, сызнова нарушая устав, запрещающий проводить ночь за стенами монастыря, перемахну через стену и под солнцем сезонов буду контролировать подъем материала на постройку «волчьей лапой» или «волком» – особыми щипцами, оставляющими в камне кусучие следы.
Незадолго до этого, первого мая несколько мужчин, представлявших купечество, захотели обсудить с Хорхе предстоящую ярмарку. Она проходила на территории аббатства, и нам полагалась за нее определенная пошлина. Однако отец слишком ослаб, его состояние так и не улучшилось с приходом весны, поэтому распределять торговые места и решать все остальные вопросы по ярмарке поручили приору.
По дороге домой я увижу будущие прилавки. Эдвард обладал хитрым, прозорливым умом и коммерческой жилкой, поэтому торговать собирались всем, чего душа пожелает. Купцы развяжут тут свои тюки со шкурками, беличьими, кроличьими, кошачьими, рыжими и серыми. Рыбники разложат уловы: усачей, осетров, миног с алозами. Привезут и что попроще – вафли да пироги, каштаны и инжир, масло, кислый виноградный сок, куропаток и каплунов, сорта всех вин.
По дороге домой я опять увижу Мигеля, бегущего с горы, снова растрепанного, перевозбужденного, заплаканного. И он хлопнется на мою грудь, я оттяну его и рассмотрю мелкие страдальческие гримасы, исказившие пухлое лицо, и проведу по переносице, и спрошу нарочито суровым тоном, голосом, становящимся с каждым днем все ниже и ниже:
– Что случилось?
Мигель поднимет на меня свои закутанные пеленой слез глаза и скажет другую оформившуюся камнем правду:
– Аббат умер.
* * *
Когда-то на этом же месте мы играли в «раз-два-три-побежали-ка-с-горы!», и он, выстилая листьями дно корзины для ягод, мог раздавить меня одним движением, как букашку, об имени которой сообщал. Пчела зовется пчелой и ее труд в меде да воске, в дальних краях мошкара может облепить всю руку, изжалить ее, там бывает нестерпимо жарко. Малина, голубика, бесконечные заросли черемухи, в которых я от него прятался, когда он мог так легко меня уничтожить. Но он рассказывал о пасечниках, об урожае, о королях, об архангелах, о пахоте, об Аристотеле, об осушении болот, о ростовщиках, о Боге, который тоже в любой момент смог бы меня раздавить одним жестом. Если бы отец позволил это.
Вместо этого он сажал меня на плечо, катал в тележке, учил управлять повозкой. Был счастлив, когда я стал осваивать язык, и никогда не принимал всерьез зодческие стремления. Для работы в скриптории нужна зоркость, которая коптится свечами, стачивается о буквы, тупится об углы пергамента. И он мешал морковь с чесноком для цепкого глаза переписчика книг, и мы с ним ели это, и умели смотреть в самую глубь текста.
Потом я креп, костенел, брал не перо, а циркуль, брал кирпич, брал кирку, подчинял себе материю, и нужно было ждать, пока отец отдышится, когда мы теперь уже изредка ходили за водой вместе, и у него оставалось все меньше сил. Хорхе потерял сознание и упал на каменные плиты.
Тряпка на полу оказалась мертвецом – а эти олухи боялись пропустить служение.
* * *
Что знал я о Хорхе? Он приехал в наши края из Бургоса, однако испанского в нем было разве что имя. В бытность свою маленьким мальчиком тяжелее всех в семье переносил голод, из-за которого даже не мог уснуть. Когда-то Хорхе был черноволосым, а потом я помнил его только седым.
На один день тело выставили в церкви, чтобы все смогли попрощаться. После, на кладбище, мы сможем найти его последнее пристанище по высаженным тисам. Высокие деревья издревле указывали место захоронения, даже если святилище рядом было разрушено. Высота всегда визуальна и благородна, взлетает в небо вслед за жестом отца.
Хорхе уходит в могилу в своей черной рясе, забирая теперь уже навсегда тайну моего происхождения. Худой Хорхе Бургосский, слепец, настоятель, мой любимый отец, суровый аббат, железная дисциплина, голодарь, правитель общины и гроза братии, виноградарь, Хорхе-костлявая рука, Хорхе-стеклянные глаза, наш бессменный глава уходил в могильную яму, и нам оставалось лишь молиться за его душу.
Все ангелы и все волшебники, добрые и злые, зажигали свечи в память о Хорхе, пока я едва держался на ногах в этих кошмарных проводах, а потом полз, полз, распластавшись вертикально по сырой стене, и карабкался вверх, и в итоге дополз до кельи Эда, где проревел всю ночь в его соломенные волосы, свалявшиеся, мокрые, облепившие напряженную голову, которая, тоже бессонная, теперь судорожно просчитывала варианты собственного возвышения в сане.
Если снова наткнусь на перевозбужденного Мигеля в скриптории, то не убегу в Грабен, а обману время, и Хорхе будет вновь живой. Но время невозможно обмануть. Оно, как и пространство, было беспрерывно. Оно принадлежало одному лишь Богу, а значит, могло быть только пережито.
* * *
Я похоронил отца – дальше взрослеть было некуда.
Приор вызвал на разговор. Не иначе как поквитаться за сорванный когда-то магический ритуал. Перекрестившись и глубоко вздохнув, я зашел к нему в келью.
– Когда стану аббатом, – начал Эдвард так, словно это был уже решенный вопрос, – то первым делом займусь твоим постригом.
– Но тогда мне придется покинуть монастырь…
– Именно поэтому я так спешу, – приор быстро выглянул в коридор, убеждаясь, что нас никто не слышит. – Чтобы ты не сгнил в этих стенах, как я.
Мой безухий благодетель, как всегда, подстроил все так, что судьба вывела меня на путь истинный. Все складывалось само собой, и, блуждая по лабиринту богоугодной жизни, я вновь выталкивался, выплевывался, выкидывался вон, в безумный мир людских амбиций и грехов, крепко сжимая с руках циркуль и наугольник.
– Эй, Ансельм! – окликнул меня приор, когда я был уже в дверях. – Держи!
Он бросил мне кожаный мешочек, туго набитый золотыми монетами. Поймав его и спрятав за пазухой, я спросил:
– Что это?
– Привет от Хорхе.
* * *
Сразу после заутрени, на заре, попросил привратника выпустить меня из монастыря.
– Снова в Грабен? Сколько можно туда бегать?
– Больше нет. Я ухожу в Город. Говорят, там есть цех каменщиков и скульпторов…
– Насовсем?
В ответ я лишь кивнул.
– Ты даже не попрощаешься с братьями?
– Но я ведь даже не попрощался с Хорхе, – едва удалось сдержаться и не расплакаться вновь.
Мальчик замер.
– Ты правда будешь строить дома и замки?
– Если позволят, – я незаметно проверил, на месте ли деньги, нащупав кошель у пояса.
– Бог в помощь, Ансельм. Бог в помощь! – крикнул привратник, закрывая за мной ворота аббатства.
Я побежал вниз. Раз, два, три, побежали-ка с горы!
* * *
Попросил девушку с рынка раздобыть одежду мирян. Пока скрывался в птичнике ее родителей, она, не экономя мое «наследство», приобрела то, что носят порядочные юноши, не посвятившие себя Богу.
Одежда для Ансельма
Камизу пошили из льна, это была просторно висящая на моем худощавом теле рубаха, с широкой горловиной и вырезом снизу, облегчавшим шаг. Затем шел котт – туника длиной до колен или ниже. Он был сделан из тонкого шерстяного сукна и выкрашен в красный. Котт покрывал ноги до лодыжек. Поверх всего перечисленного полагалось надевать сюрко – длинную робу без рукавов, моего любимого яркого синего цвета для пущего контраста с коттом. Вместо стоптанных сандалий я обул удобные и мягкие, покрытые вышивкой кожаные туфли с заостренными носами. Наконец, завершал образ горожанина светлый чепец с завязками по бокам.
Осталось скинуть монастырское облачение и оставить его на полу пройденным этапом, прошлой эрой, перевернутой страницей. Мне стало неловко перед девушкой.
– Отвернись.
– Зачем? – ее моя просьба явно позабавила.
– Потому что я не могу…
Девушка подошла ближе, и, проведя рукой по шее, схватила за капюшон.
– Разве тебе кто-то сейчас может запретить? Ваш старый придурок аббат откинулся, больше тебе никто не указ.
У меня зазвенело в ушах.
– Что?… Как ты назвала Хорхе?
Стук сердца глухо отзывался внутри головы. Внезапно мне захотелось убить сволочь. Пока никого рядом, схватить, задушить. Как она могла такое произнести?!? Весь ли мир полон подобных людей, низких нравов, ни чести ни совести? И как я мог им всем противостоять? Стараясь не соприкасаться без надобности?
Одно и то же действие пришлось повторить дважды за день. Высвободившись из объятий богомерзкой торговки, я вышел из птичника и молча покинул ее двор. Молча покинул Грабен.
Господь уберег от искушения. Счастье не целовать ее розовое лицо. Счастье ей не принадлежать.
Наверху наверняка уже собирались на вечерний молебен. Господь миловал! Ненавижу, ненавижу это бессмысленное сборище потерянных людей!
Счастье добровольно не петь с ними. Счастье не быть с ними больше никогда, и счастье таким решением не расстраивать отца. Их раcпечальнейший хор звучал фальшивкой, напускной и пустой, но зато абсолютно канонической частью службы. Мой же одинокий траур по Хорхе был пешим шагом по пыльной дороге в Большой Город. Через скольких судейских, лесников, прево и дорожных смотрителей мне придется протащить твой последний подарок?
На кого ты оставил меня, Хорхе, почему не дождался? Худшее, что можно было сделать – это укладывать черепицу с утра пораньше, когда отец покидал нас. Нет, надо было молиться, думать о высшей справедливости, помогать по хозяйству келарю, но только не заниматься своим делом! Ничего никогда не выйдет, всё не вовремя; я торопился вырваться вон отсюда, подальше от Грабена, от аббатства, от самого себя. Не суди меня так строго, отче. В чем ты весь перемазался? Строительный раствор, Хорхе произносит слово как «развор». Вечно всюду твой развор на исподнем даже. Стыдоба, да и только.
Вечер обволакивал долину. Я уходил в Город. А куда ушел Хорхе?
О, мне не хотелось этого знать.
Дубы разложились широкими листьями, хвастаются, шипят ими на ветру вдоль дубовых рощ – ссссссс, сссстой! Они говорят «стой», «страх», «странный», «оса». Сейчас как укусит. И все крутится, крутится, крутится, великое подвечерье на годовом колесе. Хорхе на огороде, монастырские грядки. Страшный сгоревший дом – помнишь? Всегда ускоряешь шаг, проходя мимо него, когда поднимаешься на гору, в лес, к роднику за водой. Не тяни так сильно поводья, Ансельмо. Ешь как следует, Ансельмо. Запрягай. Тащи к алтарю. Ставь скамейки. Бестолочь, бегом к келарю. Ну-ка, быстро, а ну, кому я говорю. Стой, страх, странный, оса – хвать тебя за волоса! И в высоком окне – помаши на прощание мне.
Деревья спрашивали – странный мальчик, куда ты уходишь?
И я им отвечал:
«Мне нужно,
Мне серьезно нужно,
Мне по правде нужно
Уйти».
Глава 5 Хлеб
Меня хватали дворы худыми руками, просящими милостыню, проворными руками хватали дамы в тяжелых платьях и развеселые рьяные девки в румянах, слюнявили губы, меня нанимали на службу знатные господа сооружать могучие замки – мерило их жалкого тщеславия, громким хлопаньем меня хватали скрипучие двери темных исповедален и манили вырытые пустые глазницы могил: но я продолжал смотреть не вниз, а вверх.
Город всегда порочен.
Замкнутый в кольцо своих стен, испещренный узкими улицами, где многоэтажные дома жали и давили друг друга со всех сторон, вываливаясь яркими фасадами наружу, в просветах между жилищами ютились клочки огородов и садов. Город не смел выползать за свои тесные крепостностенные рамки.
Город был городом. Здесь жили люди, они жрали мясо, пили разбавленное пиво, стучали в споре кулаком по трактирскому столу, участвовали в гуляньях на площади, без устали играли в кости, в таблички, вырезанные из дерева или слоновой кости, выкладываемые на беллан. Мне, игравшему до этого с братьями разве что в лапту или мяч, было невероятно созерцать целый универсум, сотворенный из азарта, денег и еды. Свиные туши крутились на вертеле, жир шипел, скворчал, в Городе у всех на все текли слюни.
«Подайте хлеба для слепых с Гнилого Поля!», «Подайте хлеба для прокаженных с Цветущего Поля!» – Город выклянчивал, просил, Город всегда испытывал голод.
Теперь голодовка превратилась в символ борьбы с новым укладом жизни. А случись обильный ужин, постоянно опрокидывал в себя несколько ковшей воды, чтобы после вызвать рвоту.
Девушки не интересовали меня, ведь любая могла обозвать Хорхе старым придурком. Интерес к чувственным утехам, как бы ярко не возгорался, все же никогда не мог одержать верх над устремленностью к духовному – настолько, насколько это вообще мог выдержать юноша моего возраста. Друзей я тоже не торопился заводить, сблизившись только с Карло – местным молодым епископом, чтобы держаться недалеко от церкви и продолжать принимать таинства.
Несколько раз в год отправлял письма в Грабенское аббатство, но ни одно из них не удостоилось ответа.
В новом мире одни ремесла почитались достойнее других, а независимые трудяги могли рассчитывать только на временный заработок, поэтому я стал искать мастера.
Жан-Батист, глава строительного цеха, взял меня к себе за ту плату, что я унес из монастыря. Так как количество «внутренних», семейных учеников могло быть каким угодно, а все сыновья Жана-Батиста уже состояли у него на службе, то «со стороны» полагалось брать лишь одного ученика. Чтобы пролезть в узкую лазейку, мне пришлось вытряхнуть перед хозяином все монеты, и, наконец, в присутствии двух присяжных и четырех мастеров, мы заключили договор на письме, оговаривавший сумму взноса, срок ученичества и условия моего содержания – согласно им, я буду находиться на полном обеспечении в доме учителя, получая от него одежду и пропитание, до тех пор, пока, спустя несколько лет, не стану подмастерьем.
– Есть два способа перекрытия, – начал свое обучение Жан-Батист, – с помощью плоской перемычки и изогнутой арки.
И я закатал рукава.
* * *
Люсия носила корзину с хлебом к каждой воскресной мессе и по пути обратно, проходя мимо мастерской, внимательно разглядывала меня, всегда среди первых стремившегося вернуться к работе. «Ite missa est»[4] было для нее паролем, дозволявшим бесстыже на меня пялиться.
– Кто она? – однажды поинтересовался я у Жан-Батиста.
– Люсия, дочь самого влиятельного человека в Городе. По воскресеньям она помогает бедным, принося им хлеб и одежду.
– Благотворительная девочка?
Мастер покачал головой.
– Это денежная девочка. Из тех, чьи предки двести лет назад были всего-навсего обычными, пусть и прилежными ремесленниками. Теперь они что аристократы, и, будто бы на самом деле благородные, хотят получать свою долю восхищения.
Выждав неделю, я задержался в церкви дольше положенного, обсуждая с Карло злободневные курьезы. Едва завидев Люсию, тут же вернулся на скамью и принял отстраненный вид. Посмеет ли она обеспокоить меня здесь?
Что-то уперлось в плечо – то оказалась корзина. Запах свежей выпечки сводил с ума.
– Хочешь? – Люсия протянула мне хлеб.
– Panem nostrum quotidianum da nobis hodie?[5] – я отломил небольшой кусок, возвращая остальное обратно.
– Мало того, что красивый, так еще и грамотный, – она начала с лести, довольно неплохо.
Но я держался крепко:
– Молитвы все знают.
– Все знают, но не все молятся, – улыбнулась Люсия и покинула храм.
А спустя еще месяц она пришла вместе с отцом, с краснокожим грузным Обрие, к Жан-Батисту договариваться о починке их конюшни. Наступал вечер, Люсию отослали домой. Я прошмыгнул за угол дома и прибавил скорость, идя за девушкой глухими переулками. Выбившиеся из сетки пряди волос, не перехваченные алыми лентами, не сдерживаемые вуалями, развевались в такт торопливым шагам. Но я помнил – о, я помнил! – какой пылкий взгляд она бросила перед уходом. И мне оставалось лишь не упускать ее из виду, бордовое сюрко с розами, золотые броши, каштановые волосы. Я преследовал ее вдоль пустыря, осторожно ступая по шершавой земле дальше, до самой рыночной площади, где спали башни, где спали нищие, где спали закрытые ставнями окна. Она знала, что я рядом, и намеренно замедляла шаг, одергивала ткань своих одежд, поправляла прическу. И эти мысли приводили меня в замешательство, смущали, стреляли судорогой в левую ногу, пока мы не остановились оба в предночной духоте.
– Я шел за тобой несколько кварталов, а ты не оборачивалась. Но ты ведь знала, что я следую за тобой, да? Ты знала, и намеренно не оглядывалась, Люсия?
И она кинулась в мои объятия.
* * *
«Приходи сегодня ночью, мои покои на втором этаже слева» приглашала записка, воткнутая в кусок лукового пирога, который Люсия принесла в мастерскую после еженедельного одаривания страждущих на паперти.
Дождавшись темноты, я добрался до площади и, найдя нужный дом, забрался по дереву наверх, в призывно открытое окно.
Перекинув одну ногу в комнату, вместо пола почему-то наступил на ткань, мягкую и причудливо расшитую. Оказалось, что во все оконные проемы дома были задвинуты покрытые подушками скамьи.
«Боже, сколько у них денег?» – пытался сообразить я.
Убранство дома тоже заслуживало отдельной беседы. Стены обтянуты коврами либо покрыты фресками, в основном, красного и желтого цветов. Потолок декорировали украшения и искусная резьба. На мгновение я остановился – уж не имитирует ли потолок балочное перекрытие? Оглядевшись по сторонам внимательнее, задрав голову как следует, удалось разглядеть, что выполненное, скорее всего, из бруса перекрытие опиралось на лаги, уложенные на балки, а ряд соединенных прогонов покоился на столь мощных столбах, что я ахнул от восторга.
– Заблудился? – Люсия вдруг возникла в дверном проеме, держа в руке масляную лампу.
– Ты живешь в удивительном доме!
И каждый раз, приходя к ней ночью, я невольно поражался мешанине вещей, нагромождению предметов, разного рода украшений. После монастырских келий и охапки соломы, на которой я спал в доме Жан-Батиста, жилище моей подружки так и сочилось деланной роскошью.
Дом Люсии
Вся мебель была вырезана из ароматического дерева, кедра или дуба. Статуя какого-то святого (в темноте не удавалось рассмотреть его как следует) рядом с камином, подвижные кронштейны для штор (если бы Люсия захотела днем закрыть окно и скрыться от палящего солнца, она бы смогла это сделать), железные подсвечники.
Широченное ложе возвышалось на помосте с двумя ступенями, колонны поддерживали балдахин. Выстилалась кровать сначала тюфяком, поверх которого клали шерстяной матрас, и все это покрывалось белой перьевой периной. Одеяла пошиты были из сукна и меха.
Трапезничали в особом зале, как и полагается зажиточным.
Имелась в доме и отдельная гардеробная.
Кухню я изучил основательно. Слугам Люсия велела кормить меня завтраком и давать с собой гостинцы. С потолка там свисали сало, желтые головки сыра и жирные окорока, закрепленные как можно выше от кошачьих когтей. Квашня и хлебный ларь стояли поодаль, ларь с восточными пряностями – величайшая драгоценность! – охранялся особо тщательно, а самое большое место занимали стол и камин. Внутри колпака камина вялили и коптили мясо. На крюках в стене, на полках, на столе, везде и всюду обитала разнообразная кухонная утварь: двузубые вилки, лопатки, шумовки, кочерги, разливные ложки, каминные щипцы, вертела для жаренья.
В погребе хранились вина, и постепенно я начал различать их на вкус – анжуйские и ларошельские, пуатевинские и орлеанские. Последние мне нравились более других, ибо именно их называли «Винами короля», они поступали с принадлежащих короне виноградников, из Орлеанской области.
Как легко и ласково было лежать на мягком ложе в ее опочивальне.
Моя кожа, по-прежнему готовая в любой момент протереться давящим на нее изнутри четко очерченным скелетом, была напитана солнцем и сеном, а кожа Люсии, изнеженная хорошими условиями, грелась розовой водой и на ощупь отзывалась шелком.
Странно, ведь я даже не любил ее. Просто после всех разочарований не мог поверить, что она была настолько доброй и по собственной воле ходила к беднякам, стремясь им помочь. Доброта, доброта, доброта, моя жаркая роза, думал я, глядя на Люсию, спящую рядом.
Глава 6 Тощий музыкант умер на сцене
Тощий музыкант умер на сцене.
Толпа взревела. Лишь миг назад он, опьяненный мелодией и славой, стоял надменно, выгнув спину назад, запрокинув голову, увенчанную пышной копной черных как смоль волос, отбивая ритм каблуком, высоко вверх вытянув руку, изящной, но жесткой хваткой вознося над собой эту заколдованную спицу – длинный заостренный смычок; и вот, лежит на пыльных подмостках бездыханный, недвижный, мертвый человек.
Сперва никто не принял последнюю ноту за скорбный финал: одна за другой рвались струны сердечно истерзанной виолы в безумном ускоряющемся темпе, а крики восхищения, одобрительный гул и хлопанье в ладоши призывало продолжать выступление, без того лишенное передышек и подгоняемое ненасытной страстью: еще! Еще! Пока вдруг на широкую базарную площадь одним размашистым шагом не вошла тишина. Смычок упал первым, разжатый тонкой кистью перед стремительным падением своего хозяина. «На сцене! Прямо на сцене!» – загудел народ и, гонимый не то сочувствием, не то праздным любопытством, потянулся к месту представления.
Я застыл. Очарованный переливами змеистой мелодии, занимавшей всех собравшихся тут целый вечер, поначалу тоже отметил актерскую игру – исхитриться так, чтоб под конец песни, когда душа – навзрыд, он сам – навзничь, но затем быстро понял, что то было вовсе не лицедейство.
– Ты не видишь, он… – Люсия испуганно смотрела на сцену. – Сделай же что-нибудь!
И мы двинулись туда же, куда и остальные, как воронье, что вьется над падалью, карканьем возгласов ужаса и вялым бормотанием молитв, беспорядочным хороводом окружили мы со всех сторон усопшего. Виола, навек онемевшая, все еще прижималась гладким деревянным изгибом к щеке. Ледяной изумруд его глаз обращался в вечность под дугой бровей, вскинутых неведомому противнику в дерзком вызове. Тяжелые черные локоны разметались по соломенному настилу, будто в нежном сновидении на мягчайших постелях. А одежды… Костюм его был прекрасен. Рубаха расшита звездами и знаками планет гневного Марса и старца Сатурна, и обоих небесных светил, наподобие тайных символов (подобные им видел раннее в любимых книгах приора Эдварда), плащ же украшали расписанные цветными нитями дивные драконы, кружащиеся в шелковом небе накидки, из уст и ноздрей их изрыгался лютый пламень, а лапы диковинных зверей грозили страшными когтями. Рукава и штанины оплетены стеблями и цветками алого мака, того коварного растения из которого, по преданиям, изготавливают арабы дурманящий разум отвар, порождающий горячку и усмиряющий боль любого телесного недуга; греки же нарекли мак цветком сна и смерти, языческих божеств Гипноза и Танатоса; бытуют россказни и о полях сражений, на которых мака вырастает видимо-невидимо и о крови павших в бою, впитавшейся из земли в алые лепестки.
«Эй, надо хоронить беднягу!» – прервал мои мысли крик собрата покойника по песенному цеху. Фигляры гасили без того чахлые факелы и спешно сворачивали шатер. Юноша, аккомпанировавший в представлении низкую партию на рюбере, закрыл веки покойника. Засверкал хоровод флейт-фретелей, тамбуринов, пронзительных бюзин, шевретов с их мешками из козьей кожи, ярких тряпок, расшитых колокольцами.
– Правда, что его тело пожрет червь и оно пребудет в зловонии, покуда не рассыплется в прах? – в прежнем страхе спросила моя возлюбленная.
– Его – нет, – успокоил я Люсию, – гнить будут те, кто и при жизни во чреве своем держит целый выводок червей. Вон тот, например, – я указал на мясника, снующего среди людей в обсуждении такого зрелищного события. Люсия рассмеялась мне в плечо; я продолжил, – а наш друг будет лишь коченеть, каменеть и заостряться до погребения, после которого предстанет он перед Господом таким, каким мы запомнили его сегодня.
Покинув злополучную площадь, мы дошли с Люсией до дома, где я в скором времени попрошу ее руки у досточтимого Обрие, и где мы будем коротать свой век. Время закрутится вперед. Улица разрастется вширь и вдаль, поселит в пчелиные соты крошечных домов других жителей; запестрят на ветру новые вывески лавок. Солнце сезонов будет крутиться безостановочно.
Захотелось немного побродить в одиночестве и собраться с мыслями. Обогнув пустой рынок, свернул в темные подворотни, запечатанные ночным мраком и молчанием, глухим и отрывистым собачьим лаем.
Я прислонился к стене, обессиленный, уставился на холм, синеющий за последними городскими постройками и прозванный Бесовой Горой вилланами. По-прежнему находясь под гнетущим впечатлением от произошедшего, нарисовалось странное видение: будто на вершине холма, подлунный и величественный, стоял мой музыкант, вытянувшись на изломе и направляя вертикально в небо смычок. Выше и выше, под таким опасным углом, впиваясь во флегматичный сонм облаков – и вот уже смычок в изнеженной белой длани превратился в меч, копье, стрелу, разящую воздушный свод, а затем и стрела замерла на взлете, превратившись в башню непомерной высоты, могучую, но невесомую, произрастающую из тела застывшего в отрыве от земли артиста – теперь он не имел права ни сломаться, ни упасть. Грациозным скульптурным изваянием взирал музыкант вниз, на раскинувшийся в долине Город, расколотый надвое изгибами реки, словно курчавой виноградной лозой. Маг, чародей? Пусть несчастный был лишь бродячим развлекальщиком, но в его гибельной агонии явился мне сам указующий божий перст, что заклинал лично меня… Построить Шартрское шило этому Городу.
«…и на сем камне Я создам Церковь Мою…»[6]
Я видел тощего музыканта, сгоревшего в зените славы, видел его, наконец-то, я видел Хорхе в агонии, отец вернулся с небес, чтобы указать мое уже совсем созревшее предназначение.
– Прямо на сцене! – выдохнул я, наконец, в пустоту, но ни одно эхо не отразило в подворотне мой голос.
* * *
Истекал срок ученичества. На собрании я торжественно заявил о добросовестном выполнении всех работ, Жан-Батист это подтвердил, клятва была произнесена, меня объявили подмастерьем. Обо всех нарушениях устава я также пообещал доносить мастерам-хранителям ремесла.
Следующий год я мог поступать на службу, однако, пока было запрещено держать рукодельню самому.
Жан-Батист помог мне собирать узлы.
– Если выгодно женишься, – подмигнул он, – скоро сам станешь мастером. А то и кем повыше, учитывая связи ее папаши.
Отпраздновать новый статус я позвал Люсию.
– Ты станешь моей женой? Говорят, я внебрачный сын графа.
Неизвестно, кто ждал этого момента больше. Ей хотелось заполучить меня и, возможно, мое пока не подтвержденное благородство (мы отправили запрос в монастырь о любых сохранившихся об этом сведениях – авось кто знал, да в свое время утаил); а мне хотелось построить Собор, подобный тому великолепному сооружению, что когда-то вдохновило меня стать зодчим.
И для этого очень сильно были нужны деньги.
* * *
Вскоре гонец из Грабенского аббатства привез отцу Люсии документ, подписанный ныне аббатом Эдвардом о подтверждении моего высокого происхождения, конечно же, ни словом не посвятив самого меня в тайну этого происхождения (скорее чисто формального, без претензии на земли и титулы). Корноухими становились в наказание мошенники и крючкотворы, не мне ли было догадаться о прошлом Эда? И не мне ли было догадаться об истинности подобных документов? Но дело было решено. Семья Люсии не обладала благородством, но обладала властью. Я – наоборот. Таким взаимовыгодным решением и должен был стать наш брак.
Для свадебного торжества арендовали зал вместе с прислугой у одного влиятельного сеньора. Засуматошилась подготовка – таганы, скатерти для кухонь, сковороды, железные ложки, чаны и ушаты, медные котелки, миски, серебряные тарелки, глиняные кувшины для вина, горшки для милостыни, цедилки для объедков. Найм кухарок, водоносов, веночниц, арфистов и жонглеров, и наконец, духовника Карло.
Затевалось пышное празднество, целью которого было показать всему Городу благополучие моего тестя. Его дочь раздавала беднякам хлеб, а веночница раздавала гостям венки, и круги из фиалок, они надевались на хлеб, и делали хлебные солонки, а я как всегда не мог ни крошки проглотить, и эта свадьба на вкус мне отдавала щавелем, уксусом да кислым вином.
Девушки танцевали кароле, а потом все вместе плясали «три на три» и «цепочку» в зале, устланном розмарином.
Объедки после свадьбы, конечно же, отдали бедным.
Наше ложе убрали не саржей, но беличьим мехом, к потолку был подвешен балдахин с пологами с трех сторон (передний полог днем следовало поднять и подвязать). В ногах на ночь оставили зажжённую лампу, и я наконец-то сумел как следует разглядеть мелкую поливную плитку на полу опочивальни.
Люсия стала моей госпожой, я переехал из мастерской в их высокий дом. Тощий музыкант умер на сцене, а я зажил в чудесных покоях у главной площади.
«В нашем положении» Люсия морщилась на деревянный крест, который с детства носил на кожаном шнуре и велела его убрать куда подальше с вот уже остепенившейся и обеспеченной шеи.
Только в труде спасался я теперь от разложения. Только мое занятие позволяло общаться с Господом отныне.
Ежели кто другой предпочтет ладан, лен, кровь, плуг, корону или власяницу – разве скажут они о достоинствах своей стези? Все смертные грехи облюбовали себе жилища во граде людском. Алчность бурлит обманом и тайным ростовщичеством у купца, торгующего в лавке. Гнев благородно размахивает рыцарским мечом, вершащим убийства. Лицемерят монастырские святоши, в гордыне неудержимо-одержимые идеей стать чище самого Господа нашего. О проклятие быть молодым! Юнцы с пухлыми губами, назначающие свиданья таким же персиковым девицам, движимы не любовью, а лишь постыдным сладострастием. О зеркальное проклятие старости – коротать ученому мужу дни в немочи и унынии. А наверху уже разлеглась покрытая язвами сифилиса власть, она чревоугодничает на пирах, набивает брюхо и сундуки. А внизу, в свою очередь, исходит желчной завистью чернь и беднота, гнущая спину почем зря. Тем более счастлив я не встретить ни одного дьявола в архитектурном ремесле!
Любая тварь хочет ласки. Признания и чуточек запятнать своим именем историю. Те же, что попроще, просто жрут свою еду в позолоченном хлеву. Господи, избави меня от них навсегда и даруй возможность достроить огромный Собор во славу Твою.
Хотя вострошпильчатый облик может поначалу показаться нервным, нервюры выступят как хрупкий костный каркас, Ты убедишься в его внутренней дисциплине, в монолитной суровости, в его приверженности молчанию.
Он вытянется в необъятные небеса во весь исполинский рост, истончится до дистрофии, дабы возноситься к Тебе на пределах своей конструкции. А под каким опасным углом он уйдет на взлет! Погляди, о мой Бог и небо Твое божественно, как твердыня становится невесомой и застывает в своем бесконечном рвении ввысь! То произошло и со мной, так позволь же мне закончить. Пусть возвысится мой Собор стрелой до самых чертогов Твоих, и пусть единовременно крепко держится на земле подошвой западных башен хора, заставляя хоть иногда смотреть вверх заблудшую городскую паству, и среди всего этого низменного убожества пусть лишь он останется единственной подлинной Вертикалью Духа.
Упоенный взявшимся из ниоткуда замыслом, прогуливался я под дождем один, полный могущественной силы творения, с легшими мрачными тенями на лицо, со впавшими скулами, с горячими глазами, перепрыгивая через лужи, в лужи, в брызги, вдребезги – без разбору, без накидки, без головы.
Я был близок к тому, что всегда случается с человеком, в упоении теряющим равновесие. К падению.
Я задумал построить совершеннейший Собор.
Глава 7 Acedia[7]
Корона управляющего строительным цехом свалилась на мою голову резко, грубо, неожиданно, и новое амплуа сразу повергло в пучину отчаяния. Коллегия мастеров и цеховых присяжных одобрила мою кандидатуру (можно подумать, у них был выбор), я вновь поклялся на Евангелии скрупулезно соблюдать все обычаи и взносы-кутюмы ремесла. Но, Боже, какое уныние разливалось внутри поганым болотом!
Это когда деревья изламываются локтями и коленками непропорционально в непропорционально низких и тяжелых небесах. Когда ребенком ты радовался расчетам и моделям построек, а теперь они стали тревожными и зловещими. Когда рот кривится сам по себе в выражение отвращения. И там, на холоде, на ветру, в воронку скручивается стружка жухлой листвы. Они восторженно назовут ее золотой листвой, а мой рот вновь скривится, и я подумаю, лишь бы никто не увидел, ведь я тут один, и отвернусь, и притворюсь, что спешу на службу.
Это когда сразу валится такое количество предметов, что, будь ты голой материей, смерть просто неизбежна. На меня падает в молчаливом укоре всей своей тяжестью нерожденный, непостроенный великий мой Собор. За ним грохаются дорогущие мраморные колонны и капители, римские и византийские, невероятными усилиями доставляемые сюда через Альпы из самой Равенны. После этого идет снег, и он кажется невероятно легким – по сравнению со зданием-то! На меня падают кирки и зубила. Деревья после ледяного дождя подламывают локти и колени, и, конечно же, скоро тоже рухнут. Необходимость зарабатывать на хлеб насущный теперь уже не только для одного себя, необходимость стать человеком серьезным и уважаемым – весь этот набор грохается вдогонку. Забота о благополучии и чести семьи – все на меня!!! Ужины, фамильные реликвии, недостающие символы на гербах и сами несуществующие гербы – туда же!
Я же стою недвижно. Смотрю, не моргая, не дыша, не столько пришибленный всем вышеописанным скарбом, сколько удивленный и не верящий в происходящее.
Мне было стыдно, не хотел, оно случилось само. Мастера позеленели от зависти, когда, благодаря ходатайству папаши Люсии, место хранителя ремесла получил вдруг Ансельм-из-Грабена, неудавшийся монах, подмастерье-недоучка. А меня, в свою очередь, унижала даже такая должность – в мечтах по-прежнему рисовался высокий храм, «Шартрская игла», сооружение, в котором сам камень станет невесомым, во славу Господа символизируя переход всего мирского в воздушную легкость и нематериальность. Однако Город в этом пока нужды не испытывал. Главной заботой цеха было получение дохода, потому ресурсы шли на укрепление стен, новые дома для знати, каждый раз все более шикарные, с каминами, с беседками, где труверы пели своим дамам, с конюшнями, где прекрасные лошадки готовились к турнирам и охоте, и эта суета сует поглощала строительный материал своей ненасытной пастью, поставляя нам все новые заказы.
Известняк и песчаник, местный камень, добываемый в каменоломне поблизости, отправляли вниз по реке нагруженными лодками, и я считал: крестное знамение, вставая с кровати, жена проснется спустя час, когда я уже уйду, десять «Радуйся, Мария, благодати полная» по дороге, не разлипая очей, доброе утро, солнце сезонов! В горах Оверни есть отличный темный базальт, отличный Отче наш, сущий на небесах, Овернь далековато будет, и в уставе четко прописаны свойства, цвет и качество, и я не хочу. Не хочу, оно случилось само, я стеснялся, я был обязан, я никогда не хотел этой работы. Все, что хотел в этой жизни – построить Собор, из прочного песчаника, сотворить его из земли до самого неба, как Верую в Бога Отца всемогущего, Творца неба и земли…
Теперь я превратился в мужа и работника, обе роли доводили до тошноты и озноба.
День за днем приходил на службу, а она сыпалась на меня, помимо своих собственных булыжников, еще и чужими цехами, мануфактурами, городскими ключами, тайниками с монетами, придворными любовницами, государственными печатями – всем, что эту службу не составляло, но тем, о чем сплетничали да перешептывались. Мне давали взятки, со мной спорили о способах перекрытия пролетов, меня проклинали за спиной. Вязкая аура клира преследовала повсюду, и отчаявшийся, я уже в нее готов был кутаться в поисках спасения и тишины.
Но все равно стоял прямо, горделиво, не кутался и не боялся, механически читая одинаковые молитвы, я стоял неподвижно, и в итоге будто даже окаменел сам.
* * *
– Карло, хочу тебя нанять! – так я поприветствовал епископа за решеткой исповедальни.
– Каменотесом? – сыронизировал духовник.
– Если сгодишься, то можно и туда. Пока что нужно лишь твое умение грамотно писать… – выдержав паузу, я внес ясность, – напиши письмо королю!
Было практически слышно, как Карло затрепетал за деревянной резьбой.
– Что ты задумал, Ансельм?
– Я построю Собор. Небывалой красоты. Большой, чтобы вмещал в себя население Города и ближайших деревень. Как в Сен-Дени. Как в Шартре!
– А мне с того что? – не поддавался Карло.
– Ты – лицо церковное. Это будет ТВОЙ Собор.
Он знал, что одним письмом я не успокоюсь. Короли и сеньоры редко участвовали в денежном обеспечении подобных строительств. Обычно этим занимались духовенство, купечество и богатеи города. Но я любил характер Карло. Идея возвеличить себя в красивой церкви вдохновила его, и согревала лучше, чем пребенда[8].
* * *
В поисках проворно исчезнувшей молодости захотелось снова учиться. Выбор пал на греческий язык. На самом деле то была попытка хоть как-то себя отвлечь и окончательно не впасть в душевную болезнь. Карло взялся свести меня с неким Флораном – ученым-богословом, не местным, но пользующимся большим авторитетом у власти, знатоком многих языков, в том числе и греческого.
Когда меня представили доктору (а именно так он звался в узких кругах профессоров и городских богачей – особо дорожа связями с последними), тот показался самодовольным паяцем: расфуфыренный, читавший лекции в самом Париже, знаменитый теолог, переводчик и толкователь сакральных текстов, он выглядел живым воплощением самой идеи нарциссизма.
– И ты, Ансельм Грабенский, – он придирчиво рассматривал мой наряд, – имеешь кучу свободного времени, и изнываешь от безделья, либо от черной меланхолии, с того и решил вдруг заняться греческим?
– Я тренировался в наречиях, когда был послушником в монастыре… Аббат обучал меня. Думаю, что обладаю некоторым талантом и, если доктор соизволит…
Флоран хлопнул меня по спине:
– Ну-ка сбавь этот напыщенный тон, парень! Слишком уж ты хорош. Даже для аквитанского принца разрушенной башни, коего пыжишься из себя изображать.
Доктор обладал тем едким, циничным чувством юмора, которое я обожал, и которое не было присуще никому из моих новообретенных знакомых.
Я приходил к нему с пергаментом, чернилами, приносил свечи и вино, до выхода на занятие, наверное, не меньше часа натачивал гусиное перо, одновременно настраиваясь на нечто принципиально отличное от набившей оскомину рутины.
– Monos означает «один», «единственный», – объяснял Флоран, – слово «монах» имеет прямое происхождение от него и обозначает пустынника, отшельника, одинокого человека. Ведь полное уединение делало их способными творить настоящие чудеса.
И чудеса начали происходить со мной.
Я влюбился в греческий, как в женщину или произведение искусства, со всем моим религиозным пылом, нерастраченным ни в семье, ни в цехе, по-прежнему не находящем себе выхода в избранном душой деле – ведь вопрос с Собором до сих пор не был решен властями, и надежды на зачин строительства с каждым месяцем оставалось все меньше. Латынь, которой еще младенцем был окружен со всех книжных полок, вдруг стала казаться уродливой, топорной и невыносимо резкой, тогда как наречие Гомера с Аристотелем смогло очудотворить ежедневное варево того ада, куда «господин», как ныне меня величали, погружался, входя в рабочее помещение либо в собственный дом. Эта старушечья латынь, претенциозная, полифоническая, навек определенная на все богослужения и документовы свитки; торжественная и воспарившая ввысь в переливах Gloria, литургическая латынь, которую я всегда с гордостью на себя примерял, как знамя – впредь она раздражала, подобно застарелому нарыву, раздражала, как символ всех минувших лет, с их безысходным поиском решения, с тщетными попытками выторговать разрешение на сооружение Собора, с бесконечным самоограничением во имя Господа и истеричным опасением ненароком согрешить.
Уроки с Флораном стали единственной отрадой плоского, занудного хода времени. Утверждая очередной запрос на постройку волшебных покоев для великих господ, и едва ли не на коленях упрашивая своих мастеров живехонько идти сооружать эти самые покои за бесценок, я думал только о скором вечере, что принесет прохладу и унесет меня в компанию образованного, остроумного человека. В нем не было ни скромности, ни застенчивости, он постоянно критиковал мою манеру неброско одеваться и привычку сторониться светской жизни.
– У тебя способности к языкам, как ты вообще оказался зодчим, аквитанский принц? – спросил однажды профессор.
– Аббат готовил меня в переводчики. Мы были дружны, и однажды он взял меня с собой в Шартр. Тамошний собор навек завладел мной. Настоятель нашел строителей, обучавших меня основам.
Флорана заинтересовала история:
– А что случилось потом?
– На семьдесят седьмом году жизни отца призвал к себе Господь и я покинул монастырь. Пришел в Город, стал подмастерьем, женился…
– Причем выгодно!
– Возможно, – смутился я, – как бы то ни было, это не принесло счастья.
Подобно всем остальным, учитель мне не верил и не мог понять причины уныния.
– Фортуна улыбнулась тебе, клирик из Грабена, а ты все недоволен!
– Это кажется тщеславием, но меня настолько душит работа, я настолько стыжусь своего места, как раньше неистово к этому рвался. Если монастырь теснил своими границами, служба же приковала намертво – теперь на мне лежит ответственность за имя и благосостояние семьи.
– Хочешь сказать, труд не приносит никакой пользы вообще?
– Я списываю в обход счетов малые партии песчаника. Его я берегу на свой Собор. Когда-нибудь.
– А как будет выглядеть, твой собор?
– Очень высоким и тонким.
– Как ты? – Флоран поднял бровь.
– Как я.
Учителя занимала моя персона.
– А в монастыре ты был счастлив?
– В монастыре я был голоден. И, наверное, более амбициозен.
Несравненным удовольствием было общаться с Флораном. Наши уроки продлились до следующего года, и закончились столь же неожиданно, как и начались. В тот день я познакомился с Люкс.
* * *
Бережно укладывая идеально сшитые книги обратно на полки внушительной библиотеки теолога, я собирался домой, всегда в сумерках немного теряя зрение, немного теряя контроль, в сумерках, качающих ломаные лапы зеленолистных деревьев, в сумерках, заволакивающих пеленой холодноводные озера, в которых все утонут. На столе стояло серебряное блюдо с одинокой виноградной гроздью, с которой Флоран то и дело отщипывал ягоды. Глядя на виноград, вспомнил Хорхе. Грусть обозначила себя свинцовым обручем вокруг груди.
– Ты делаешь большие успехи, приятно заниматься с тобой, – на прощание похвалил учитель.
– Благодарю, – я зарделся, – просто ты очень умен и знаешь толк в греческом языке!
Флоран посмотрел на меня испытующим взглядом и отважился:
– Не только в языке, – он приблизился вплотную. – Но и в греческой дружбе. Если ты понимаешь, о чем я… Когда ты такой удивительно прекрасный в своей трагедии… – с этими словами учитель поднял руку и убрал прядь волос с моего лица.
Вмиг все стало душным и тяжелым. В ушах зазвенело, как после удара. Я зажмурился, чтобы ничего не видеть, ресницы легли долгими черными полосами на пылающие щеки, и дыхания не было совсем, наконец, мне удалось собраться и ответить:
– Вряд ли смогу помочь в этом.
– Я так и думал, – ухмыльнулся он, даже не дав мне договорить и делая шаг назад. – Не сможешь. Ступай к жене и забудь о том, что произошло.
Освобожденный, я, словно в горячке, направился к выходу. На пороге воспитание все-таки заставило обернуться.
– Флоран… – начал я, чувствуя себя почему-то виноватым перед ним во всем. – Я больше не приду. Я…
– Все в порядке, – снова перебил он, – иди домой.
Выйдя за дверь, я стремглав бросился вниз по улице.
Как он посмел? Везде таится искушение. Оно вытянется крюком, и подденет, когда на мгновение ослепну и перестану владеть ситуацией. Оно снова сделает уязвимым и слабым, стоит лишь на мгновение обрести веру в себя, встретить близкого друга – как из утробы хрупкой гармонии оскалится сам дьявол!
Я пробежал три квартала, и лишь в последнем перед домом переулке остановился, чтобы отдышаться и перевести дух. Сел на землю, уткнулся носом в колени. Это было то же самое место, где два года назад взбрело в голову построить Городу новый Собор. Ничего не вышло. Ничего никогда не получится. Все проклято. Мы думали, что детство пролетит и впереди нас ждут великие свершения. Потом устало оправдывались за проволочки и помехи нашим великим свершениям. И вот, наконец, мы, прекрасные в своей трагедии, наломали столько дров, что сидим ночь за полночь на улице, причесанные разодетой в надушенные перчатки пятерней парижского богослова. Вспомнились призывы преподобного Бернарда Клервоского бежать из Парижа, «этого средоточия Вавилона», бежать и спасать свои души. Что я и проделал в пределах лишь нескольких кварталов.
«Прекрасный в трагедии!» – злобно расхохотался я.
Время закатилось уже совсем позднее, нужно было идти спать. Я двинулся в сторону дома, бездумно перебирая различные слова последних седмиц: apsis… axis…edraios… chondros…[9]
Внезапно в переулок невесть откуда заскочил ребенок, замотанный в цветастый платок, мы столкнулись, и силой этого столкновения оба упали в разные стороны – передо мной мелькнули чумазые босые ноги.
Из рук ребенка вылетел сухарь и запрыгал по мостовой прочь, в темноту. Встав и отряхнувшись, я увидел пару черных, как смоль, глаз, подозрительно меня рассматривающих. Платок развязался, раскидался по плечам и передо мной была девочка-цыганка лет двенадцати.
– Откуда архитектору знать греческий? – нахально поинтересовалась она, все-таки нашарив на земле свой сухарь и спрятав его за пазуху.
Я хмыкнул:
– А откуда цыганам знать, кто я?
Тут она сделала невообразимое. Расправив юбки, браслеты с бубенцами, густые волнистые пряди, встала и двинулась ко мне. Я продолжал стоять, как вкопанный. Тогда девочка взяла мою ладонь и с улыбкой, совершенно неподходящей ее возрасту, сказала:
– По вашим рукам, мой сеньор. Ведь это руки зодчего! Возможно, даже гениального…
Я выдернулся из ее грязных пальцев. Слишком много людей и прикосновений за сегодняшний вечер. Наглые, наглые сластолюбцы, все-все-все, так и вьются вокруг меня. Липкие, крошечные пальцы, смуглая мокрая ладошка, пушок по всему телу. Волна брезгливости прошла непроизвольной дрожью, но я, сам не зная почему, как завороженный, продолжал стоять рядом с ребенком.
– Как тебя зовут?
– Люкс. Как «свет».
– Lux Mirabilis?[10] – я протянул ей монету. – Купи себе поесть, Люкс.
– Храни вас Господь, мой сеньор, – она неуклюже поклонилась и подмигнула, – тем более что сеньор такой красавчик.
– Только тебя еще не хватало с такими словами! – морок растворился, я развернулся и зашагал прочь. Второй раз за день я бы не выдержал.
– Спокойной ночи, Ансельм, – бросила она вслед, продолжая стоять, окрученная своим широким платком, сжимая в руке деньги.
«Она знает мое имя, немудрено, все цыгане – колдуны», пронеслось в голове, прежде чем эту мысль вытеснила другая, куда более весомая и значимая. Внезапная радость переполнила меня. «Даже внешне заметно, что архитектор!!!» – восторженно думал я, возвращаясь ночью домой, не переставая улыбаться самому себе в темноте.
Глава 8 Демоны
Демоны холодного зерна, града и льда, осенних хворей, пустых садов октября, облезшей, словно у змеи, кожи, стылой крови.
Глашатаи разорутся по кварталу о том, что баня нагрелась. Я перевернусь на другой бок, отодвинусь от жены. Нельзя открывать баню слишком рано, иначе, пойди туда кто до рассвета, впотьмах непременно нарвется на лихих людей. Поэтому пока стучу зубами в ледяной кровати и жду рассвета. Свечи горят жаром, свечи приносят на Сретение в честь Богородицы. Моя госпожа, с каких пор постель стала такой холодной?
Три свечи означает одна ночь – помнил еще с монастыря. Тот, кто обязан объявлять время, высчитывает его по движению звезд; когда же пасмурно, часы измеряются количеством воска или масла в лампе. Целая ночь – всегда три свечи. Сутки – восемь служб. Повечерие, молитва на сон грядущий, всенощная, заутреня и дальше первый час задает день.
Сон треснет прохудившейся тканью, дырявой накидкой окуклит прерывистый сон, нужно вставать для всенощной на общую молитву. Богоматерь, дай сил подняться и верни моей госпоже ее прежнюю снисходительность к моим слабостям.
Демоны с извивающимися руками и ногами, с изогнутыми в беге коленками, жар внутри продрогшего тела, гербовое солнце, рисованное с загнутыми лучиками; всё это создает ощущение непрерывного движения: и вращается веретено, колышется на пергаменте роза с вытянутыми листочками, карябают мою охрипшую глотку Демоны Отвращения, Отчаяния, Безысходности. Голод, съешь меня в рассветной серости, обгладывай кости, по-прежнему звучно хрустящие, подсвечивай взор, вытягивай лицо. Голод следит за каждым моим шагом, а я цепляюсь за него, как за уходящую юность.
Калеки выплакивают подаяния у стен церкви, и ночью придет первый снежный ветер такой некстати ранней зимы, ничто не спасет бедолаг, кроме их костылей да тростей, чтобы встать и уйти подальше отсюда; никто не поможет, Люсия больше не приносит им хлеб, Карло не пригласит погреться у своего очага, глупо всегда ожидать от людей добра.
Демоны ледяного зерна, побитых градом колосьев, пустых полей, мертвых виноградников.
Калеки еще могут отправиться в путь, если только не решаться переждать еще одну ночь. Она-то и станет для них роковой. То же и со мной. Я – слепец с гнилого поля, могу уйти, но не ухожу, потому что здесь, на этом пятачке, внизу, на самом зябком донышке колодца, немного теплее.
Моя госпожа проснется в дурном настроении и спросит, куда это собрался в такую рань. Куда вырядился, остолоп? Она не выпустит меня из дома, я обзову ее дурой. И лопнет гнойный пузырь, разорвется рана, и начнется битва.
Жена громче глашатаев объявит, что я – ее несчастье, ни монах ни строитель, ни рыба ни мясо, ни кожи ни рожи, ни вашим ни нашим, ни себе ни людям, ничтожество, ничтожество, ничтожество!
И я одарю ее взаимностью, перекрикивая глашатаев, расскажу всему свету, что она мне ненавистна, превратилась в чудовище, хоть и раньше не блистала ни умом ни красой, на подачки родителей проживает впустую, ничтожество, ничтожество, ничтожество!
Мы обменяемся жгучими, как крапива, пощечинами, и вцепимся друг в друга, и покатимся по полу превеселым клубком, изрыгая сквернословную смолу, упадем в коридоре. Уцепившись за перила я встану, скажу, что оставлю ее. Люсия с пола одарит милой улыбкой:
– Неужели ты думаешь этим меня напугать?
Когда мы успели так быстро разлюбить? Велел мальчонке положить брусья на место, да обстрогать балку, очистить ее от заусенцев, ведь моя госпожа уже ждала меня. Мы с госпожой, едва поженившиеся, кликали себя «двумя домовинами рядом», будто уже состарились вместе. Моя госпожа танцевала со мной кароле на лугах и водила хороводы, и были мы крепкой стеной замка нашей любви. Замок трудно взять осадой, но легко – изменой. Злопыхатели уж как могли, просовывали иголки-занозы.
Когда же мы успели разлюбить?
* * *
Помнишь, как случайно встретились? Я нахожу Люкс на задворках базаров, где и водится, у продырявленных корзин, у отвалившихся от телеги колес, и она сияет, едва завидев меня: «Мой сеньор!»
Опускаюсь левой ногой на землю, чтобы быть с ней одного роста, все так же опасливо оглядываясь по сторонам, боясь быть замеченным рядом с цыганским ребенком.
– Сколько тебе лет? – спрашиваю я Люкс.
– Наверное, тринадцать.
– Хочешь встречаться чаще?
– Конечно, сеньор, – она виснет на мне.
– Тогда иди за мной. Но только… не со мной.
– Понимаю, – смиренно кивает Люкс. – Я вас не опозорю, господин архитектор.
Широким шагом направляюсь в цех, где с утра никого нет. Люкс жмется к домам, крадясь за мной. Там, в пустом цеху стоит ящик для милостыни. Всё, что попадает туда, расходуется на старых мастеров, испытывающих нужду либо на детей бедняков, дабы те имели возможность обучиться ремеслу и в будущем обеспечить себе жизнь.
– Что это за деньги?
– Твое приданное.
Схватив Люкс за шиворот, я тащу ее к западным воротам, все ускоряя шаг, чтобы не мелькать лишний раз с оборванкой на улицах Города. Там мы обнаружим приют, что содержит госпожа Бланш, которой я заплачу как следует и обеспечу Люкс кров и стол, пообещав владелице приюта помощницу в хозяйстве и примерную воспитанницу, если та обучит Люкс грамоте.
– Сеньо…
– Зови меня Ансельм.
– Зачем это тебе, Ансельм?
– Искупить грехи.
Люкс нахохлилась:
– И что я должна делать взамен?
Я усадил ее себе на колени:
– Научись читать и писать. Я буду приходить к тебе по средам. Либо сама приходи в мастерскую. В любое воскресенье, после мессы, когда все разойдутся. Там ты найдешь меня. Но! – я не дал девчонке ответить. – Только пиши мне письма. О нас, обо мне, о том, какой из меня строитель, о том, каким ты видишь наш Собор… Мне больше ничего не нужно. Просто хочу с кем-нибудь общаться. Ты что-то хотела еще спросить?
– Ну… не думала, что у вас с этим трудности, сеньор.
Я вспыхнул от возмущения.
– Запомни раз и навсегда: у меня нет трудностей. Я – Ансельм, глава строителей, хранитель ремесла, и у меня никогда и ни с чем нет трудностей! Я всегда добиваюсь того, чего хочу! Вообще представляешь, с кем разговариваешь?
– Да, мой сеньор. Прошу прощения, господин. Я завтра же начну учиться грамоте и сочинять вам письмо.
* * *
Уже стемнело, когда Люсия вернулась домой. Я проиграл, оказавшись в спальне раньше нее.
– Где ты была?
– У Флорана. Много нового узнала о ваших уроках греческого.
Я был доволен. Наконец-то удалось ее задеть.
– Сама видишь, лучше уж с мужиком, чем с тобой.
– Давно об этом догадывалась, судя по нашей жизни.
Вызверевшись на жену снова, я схватил ее запястье и, вывернув руку назад, прижал к двери.
– Что ты сказала?
Откинувшись назад, Люсия со всей силы плюнула мне в лицо.
Я отпустил ее.
Ей не было стыдно, не было больно, она забывала все через полчаса, она купалась в меде и молоке, носила серебро и золото, охотно пила вино, с аппетитом ела, делала заказы портным, музицировала, слушала поэтов, легко засыпая каждую ночь. И холод не сквозил меж ее костями.
Ядовитая слюна Люсии сползала по моему лицу. Там, в Городе, синюю ночь по макушку засыпал снег.
Глава 9 Да
«Досточтмй мой сенор!
Это мё первое Вм послание! МадамБланш учит очнь хорошо. Они думают Ваш Собор станет накрасийвшею церквью в этих землях. Прошу Вас, заходите к наши гости. Девочки не обижают меня хоть и заносчвые. Но всёравно всегда жду вас ГосподинАрхитектор.
ГосподинАрхитектор, Вы прекрасны как смерть в рассвете сил!
Л.»
Никакого желания не осталось, кроме как превратить гранитную глыбу в ажурную иглу. Однажды вкусившему духовное навек опостылеет плоть. Деньги, кушанья и брачное ложе давно стали омерзительны, и всюду я их бежал, и только в мастерской остановился. Страдая от действительного, куда же стремиться, если не к сверхдействительному? Вот и сам уже почти бестелесен, а продолжаю смотреть вверх, да так высоко, что темя скоро поцарапает облака. С тех строительных лесов, куда придется забраться и закрепить крест на острие моего узорчатого детища, Собора, плоть от плоти не человеческой, но ангельской. Там свет заливает пространства и стекла заменяют стены. Там, как и подобает дому, пахнет холодным камнем и тишиной.
Доброта Люсии распространялась на весь мир – на прокаженных, на калечных, раненных зверей, погибших солдат, голодающих после неурожая крестьян. На всех, кроме меня.
Я ненавидел жену до помутнения рассудка. Такой безнадежностью овражилась пропасть между нами, то иллюзорная, то смертельно глубокая. Если я завтра проснусь удобным и приятным, Люсия, знай, что я все равно тебя ненавижу. Затоптанные до свадьбы недостатки вылились порчельным пятном. За все тебя я презираю, моя госпожа. Твою несамостоятельность, врожденное пренебрежение чувством красоты и стиля, готовность несмотря ни на что отстаивать любой принцип, только бы он шел вразрез с моим. Твое упорство возносить любую мелочь, лишь бы та досаждала мне.
* * *
На собрание цеха пришел сам прево вместе с городскими советниками и вручил мне разрешение на сооружение Собора.
Они сказали «да».
Они позволили мне.
Присяжные и мастера сняли шапки, захлопали. Отныне и до веку мы обеспечены работой.
Размышляя над тем, кому я все-таки обязан был свалившимся подарком, увидел своего благодетеля в дальнем ряду. Это был учитель греческого.
– Господин архитектор, – Флоран учтиво поклонился, – вы так торопились в последний раз, что забыли свою шляпу.
– Флоран, спасибо… – я смял в руках головной убор, уставившись под ноги. – Я теперь навеки твой должник.
– Вообще-то не настолько. Твоя жена подкупила меня недавно. Чтобы я поворковал с прево, а тот еще с кем… Чтобы камень давил на соседний камень и вся сила дошла до короля. Строй свой собор, аквитанский принц. Строй, и не теряй время.
Итак, все на деле помощники оказывались самыми грязными и развращенными людьми. Флоран с крученым набок клоком шаперона, ниспадающим до самого плеча, расшитым золотыми перьями. И… кто же был до него? Богохульник Эд Келли, проклятый колдун, сведший меня с первыми мастерами.
Перед великим погружением, перед прыжком в воду, хотелось сделать финальный вздох и как следует запастись воздухом. На следующее же утро повелел конюху седлать лошадей и, издергавшись: «отстань!» (хотел еще какое-то время разыгрывать обиженного) на расспросы Люсии, поскакал в Грабен.
* * *
– Настоятель?
– Отдыхает у себя, – привратник (новенький, усталый и обезображенный ожогами) указал на последний этаж.
Я побежал по узкому винту наверх, как раньше, восторженным подростком сигая через две ступеньки лестниц, хватаясь за выступы, за крюки, за углы, к келье аббата, как когда-то давно влетал в покои Хорхе, притаскивая ему ягоды и кувшины с водой, аккуратно переписанные тексты или яркие иллюстрации.
Настоятель обитал в старой комнате. Пожив в Городе, начинаешь соображать по-людски. Вот уж кому бы подошло их липкое «красавчик», так это Эдварду. Чуть более загорелый и веснушчатый, чем десять лет назад, карие глаза впали глубже, края губ сползли вниз. Его солнечные локоны по ободу тонзуры, намеренно перекинутые вперед к лицу, уже начали выбеливаться сединой. Он хотел нравиться женщинам. Хотел подчинять себе предметы магией. Не вставая со скамьи, он встретил меня своей извечной заговорщицкой улыбкой.
– Почему ты не отвечал на письма?
– Ты стал большим человеком, Ансельм, – Эдвард пропустил вопрос мимо ушей, которых у него не было.
– Почему ты не писал мне?
Он продолжал молчать. Это выводило из себя.
– Ваше Преподобие позволит войти? – я трижды стукнул ногой в открытую дверь.
Аббат прыснул со смеху:
– А почему ты, Ансельм, так до сих пор привязан ко мне и к этому треклятому монастырю?
– Здесь все напоминает мне детство… Ты и Хорхе, и я, когда еще был ребенком…
– Но ты не ребенок, – оборвал он.
– Тем не менее. Своих родителей ведь я не знаю.
Эдвард вздохнул.
– Может, оно и к лучшему. Мои вот заперли меня на это поприще ради собственного честолюбия. Хотелось им иметь сыночка – ученого монашенка.
Я не собирался здесь ночевать и засветло надеялся найти постоялый двор где-нибудь внизу, в Грабене. Поэтому, раскинув руки пошире, жестом пригласил его подойти.
Он обнял меня, и триста тысяч сновидений вдруг стали явью. Смерти нет, мы похоронили отца, не поцарапайся перед рассветом, пробираясь сквозь заросли черемухи. Рыхлая солома его волос, когда-то ослепительно блестящих, и продолговатые шрамы вдоль уродливых ушных отверстий, мы играли, и он толкнул меня в колючки, прищемил палец дубовой дверью, смеялся над моими скульптурами, он не был мне близок, но всегда шатался рядом со своими паршивыми делишками, во всем соглашался с Хорхе и поддакивал, когда было нужно, он грел свое место.
– Спасибо тебе, Эдвард Келли.
– За что?
– За то, что в нужное время наставил на путь истинный.
Эдвард с деланной скромностью проигнорировал слова благодарности.
– Если выгорит, Ансельм, воздвигнешь свой собор, то прославишь и наше аббатство.
– Ты веришь в меня?
– Нет.
– Тогда почему позволил мне уйти из монастыря?
– В тебя-монаха я верил еще меньше.
Самую важную тему я затронул в конце.
– Кому ты молишься, Эд, кого ты призываешь? Демонов, ангелов?
Он сразу понурился, перехватив мой взгляд, остановившийся на его книжной полке с гримуарами и сборниками рецептов деревенского колдовства, которые он теперь не считал необходимым даже прятать. Внезапно карие глаза сверкнули на меня наглыми цыганскими глазками Люкс.
– Ангелов? – усмехнулся Эдвард, на этот раз уж вовсе горько и обреченно. – Да, именно их. Ангелов Западного Окна.
* * *
Пустил коня рысью. С дерева взметнулась в небо стая птиц. Дорога, поле, собор – в любом пространстве изначально заложено стремление уйти от всего земного. Мой фундамент, мой жесткий суровый фундамент – крест, крест тяжелых страданий, крест, пригвожденный к земле, к кресту пригвожден Спаситель, уход к квадрату, к прочному, к суровому, ad quadratum, к кресту – из такой тяжести я и произрастаю стрелой.
Все – к квадрату! Четыре стороны света, четыре времени года, четыре фазы луны, четыре буквы в слове АДАМ. Нравственно закаленный человек всегда четырехугольный, совершенный! Законом квадрата любая фигура впишется в пространство портальной колонны или полукруга тимпана и превратится – как я! – в совершенство.
Гляди, как они боятся. Я могу горбиться, как под Сатурном, под неподъемным гранитом. Кажусь хлипким, тонкой спицей на большом ветру, но опоры мои крепки, ох как крепки мои корни. В спину смотрят гора и бенедиктинский монастырь на ней, а они сложены из таких массивных камней, что там уж точно не оторвешься, не взлетишь.
Везде и всюду оправдываться за такие, в сущности, мелочи. За нежелание есть, за нежелание плодиться и размножаться, за нежелание носить колпак почетного гражданина на высоком посту, за огромные вместилища бездонной памяти, за семейную неуступчивость, за подавляемую ветреность, за то, что намеренно не навестил Хорхе засветло, за уход из аббатства, за приход в Город, за ни вашим ни нашим, ни рыба ни мясо, ни кожи ни рожи, за свою неуемную гордыню, за неверие в Бога.
«Люкс.
Мне не с кем поделиться больше, поэтому послал гонца из Грабена к тебе – о, прости, я становлюсь зависим от нашей переписки! О, я так давно мечтал об этом! Еще в детстве, мы с Хорхе, нашим аббатом, ставили шкатулочку в сад, и писали друг другу псалмы и отрывки из житий.
Я был там сейчас, Люкс, и видел знакомого – он напомнил тебя – то был приор, ныне настоятель монастыря. Когда-то мы с ним грозовой ночью высовывались на мокрые склоны горы, впервые, по крайней мере, в моем случае, опорожнив три чаши вина из погреба, пока Хорхе спал, и перекрикивали друг друга: «Что сие?» – «Гнев Божий!» – «Нет! Сие есть жизнь!»
А теперь он не хочет меня знать. Супруга давно не любит меня, ее обидные слова и поступки я никак не могу забыть. От времени, проведенного с братией, ничего не осталось. Цеховые тоже не особо жалуют, хоть и остерегаются нападать открыто. Поэтому одного прошу – пиши мне, больше ничего не нужно, и постарайся не возненавидеть меня за эту словесную навязчивость».
Скачи, давай. Они спросят меня в Городе, уверен ли. Не лучше было ли. Клирик-расстрига. Они скажут, естественно, они обсудят да осудят это. Они обедают, сношаются, зарабатывают свою монету. Монахи молятся, миряне грешат. И те, и другие разлагаются одинаково быстро, разве что выражение разное. А я оторвусь от них. Переживу их всех. Недостижимое небо, любой ценой отчаянно стремлюсь я к тебе.
Пусть в другие флаконы разливают мягкость, покладистость да цветочки весенние. Я же всегда буду против, всегда буду общественно-неудобным, но всегда останусь откровенно притягательным в своей непохожести на других.
Я скажу им завтра, как приеду в Город, они закудахчут про дороговизну постройки, про далекие каменоломни, про никудышных работников.
А я скажу им завтра да отвечу да скажу прямо да я хочу да.
Глава 10 Начало великого делания
Есть противостояние между деревом и камнем. Дома крестьян сплошь бедные и жалкие. Пожар сжирает их заживо. Лишь две твердыни могут выстоять супротив огня: Замок и Собор; жилище рыцаря и дом Бога. Замок расположен в стороне, рыцари хотят держаться подальше от обычного люда. К тому же им нужен простор для охоты, замки строятся вне городских стен. В Городе же престиж являет собой главным образом духовенство: и высота Собора выступает оппозиционно «низкой» бедности. Высота видна издали. «Высокий» равносилен «красивому» и «хорошему».
* * *
Полуденное солнце пламенило расчищенную под строительство площадь. Полдень в истории. Я притащил длинную палку – гномон. Острые, изогнутые, словно рисованные человечки в беге, маленькие демоны, лучи белого солнца пекли неприкрытую голову. Произнеся молитву святому Фоме, покровителю каменщиков и архитекторов, торжественно воткнул гномон в землю, обозначив тем самым центр важнейшего, западного фасада будущего храма. Он, подобно своему строителю, начинался на земле, а подлинную славу и мощь обретал на большой высоте, в небе. Недостижимое небо, любой ценой отчаянно стремлюсь я к тебе! Дерзкий порыв сей да воплотит мечту в реальность, да растворится материя в пространстве и да прорвусь я за грань, к свету, будучи единственной верной Вертикалью Духа.
Каменотесы, плотники, скульпторы, стекольщики, кровельщики и другие работяги – свободные люди, нанятые на строительство моего детища, начали стекаться в мастерскую со всех концов страны. Влекомые заработком, самой крепкой привязанностью, они вдруг полюбили меня – слишком молодого, слишком клерикального, слишком везучего.
В Соборе проходила вся жизнь Города. В нем проводились собрания представителей цехов, читались лекции, заключались сделки, устраивались празднества и проходили мистерии. Задумай кто отправиться в далекое путешествие, он оставлял свои ценные вещи на сохранение в Соборе. Пестрела ярмарками – луковыми, ветчинными, цветочными – площадь перед Собором.
В иных городах уже давно развернулось строительство заоблачных красавцев, заканчивалось господство прежней монастырской церкви, уступая место средоточию жизни населения, перекресту горизонтали истории с вертикалью духа – Собору. Его высоко взметающиеся своды отражали свободу и обособленность каждого отдельного города.
Нам тоже он был необходим, и я, Ансельм Грабенский, взялся его строить.
Моя армия, артель каменщиков всецело поддерживала меня и была предана нашему делу. По крайней мере, так всем вокруг казалось. Я дорабатывал конструкцию, которая уже давно созрела в мыслях, они же были исполнителями смелого проекта и придумывали новые средства художественной выразительности. Светские строители воспринимали новшества куда оживленнее консервативно настроенных монастырских зодчих, считавших всякую оригинальность грехом гордыни. Все прежние злые настроения городского цеха, видимо объяснялись тем, что подвоха-то ждали как раз от меня – памятуя о моем прошлом, мастера опасались, что начну возводить нечто архаичное.
Однако я не забывал об их изначальном отношении.
Четко знал, чего хочу. Превращу стены в кружево из стекла и камня, а снаружи закрою здание могучим частоколом аркбутанов и контрфорсов – они со смирением и благоговением воспримут всю тяжесть бокового распора. Собор будет монументален, вечен, и вместе с тем легок, полон света и воздуха, изысканной грации.
Пойдешь с запада на восток, от тьмы к свету. Преддверия рая – порталы, на которых изображены сцены Страшного суда. Главный вход на западе, апсида же, алтарная часть, святая святых – на востоке, да восход утренний ее озарит. Если Господь посмотрит на храм сверху, то увидит крест и человека, раскинувшего руки. Голова его на востоке, ноги на западе, руки же его – трансепт, пересекающий неф. Тут-то самое сокровенное – пересечение зовется средокрестием, сердцем здания. Шпиль – пронзающая стрела – устремляется в заоблачную высь.
Двухбашенность, как в Шартре. Каланча с тяжелым колоколом. Три портала – широкие двери напротив каждого нефа (один центральный и два боковых). Галерея королей над порталами. Хор над криптой: вокруг него внутри двойной обход, снаружи выстрелят и удержат конструкцию мощные контрфорсы. Нервюрное перекрытие капелл. Четыре контрфорса разделят фасад на три поля. Всё это, всё, что в моей голове, и все, что на небе, да отразится внизу гротескной концепцией – сочетанием объемной скалообразной формы с кружевной узорчатостью силуэта.
О, как утопически мечтал об этом всю сознательную жизнь!..
Но ничего не происходило.
Земля, отданная под строительство, была столь обширна, что я ее даже побаивался. Страшно было подойти к ней и начать. Приступить к делу. Разложить боеприпасы камней и согнать войска рабочих. Я боялся того, чего желал больше всего на свете.
Скукожившись до размеров недотепы-недоучки-недокого, я заперся в мастерской. Пока произведу нужные замеры, нацарапаю все как следует на дощечках, а там уж посмотрим. Торопиться не стоит.
Будто бы сам камень превращался в тесто – мои кисти его отвергали. Не так, нет, не так должен выглядеть великий зодчий, сооружающий Дом Божий на все времена. У меня слишком мало знаний, опыта, так и не успел все освоить, как хотел, быть выскочкой не стоит. Пришло время выходить на солнце, а я ютился под покровом собственной тени, упорно не желая предпринимать ничего на практике.
Люди поздравляли меня с началом великого делания, потом заглядывали через плечо – как, получается? Расспрашивали о подробностях, в воздухе рисуя контуры будущих заостренностей. Потом люди жалели меня, усталого и озабоченного делами несуществующего храма. Потом скептически переглядывались, а затем вовсе решили, будто я обманщик. За год не было построено ничего.
* * *
Было и другое препятствие, о котором с потолка своих облаков совершенно позабыл.
На Собор требовались огромные деньги. «Огромные» значило в десятки, сотни раз превосходящие доход цеха и подачки тестя.
Господин из «новоразбогатевших», коих в Городе развелось множество, возжелал себе дом-домину, хоромы да палаты, и я подвизался их ему построить. Томас, англичанин то ли наполовину, то ли на четверть, был большого роста и весу, дюжий, дородный, любил забористые выражения и лошадей, разумеется. Он держал внушительных размеров конюшню, имел троих бойких сыновей и хорошую прибыль от торговли тем, что привозили ему из-за моря английские купцы-родственнички. Он щедро платил, с этим нельзя было поспорить, но в остальном Томас явно намеревался превратить мою жизнь в ад.
Прельстившись тем, что его обслуживает главный архитектор Города, торгаш выжимал меня по принципу «больше – шире – еще, еще!» Комнаты то и дело перестраивались, недавнее «подходит» живо превращалось в «слишком тесно»; рушились и заново возводились стены, дверные проемы требовались каждую неделю все просторнее и просторнее, запрашивались этажи, отменялись этажи; я же из светлой головы превращался, согласно Томасовым приговорам, в лентяя и тунеядца, которому непонятно за что платят. Но, черт возьми, он продолжал платить.
Вконец измотанный, по вечерам возвращался в мастерскую, где успевал еще немного повозиться с высчетом соборных пропорций при вянущем огоньке свечи. Сладко тянут веки вниз пергамент и тепло. Пьер, один из лучших архитекторов цеха, однажды не выдержал и предложил помощь.
– Мой сеньор, позвольте мне заняться берлогой этого неповоротливого медведя! Он же намеренно над вами издевается, хочет подольше задержать у себя. Хвастается перед соседями – глядите, кто строит! Как меня слушаются! Любую прихоть бегут выполнять, порубив вчерашнее! Вы разве не видите, что ему это только в удовольствие?
– Я б и сам рад сбежать от него, Пьер, но уже по уши влип. Так долго ждал разрешения на стройку, что шанс упускать нельзя никак. Вот только добрать бы до нужной суммы, и все будет хорошо.
– Так прошу вас, назначьте меня за этим толстопузым Томасом, а сами занимайтесь храмом.
– Не выйдет, дружище, ты слишком еще наивен, чтобы уяснить. Ему не нужен дом. Ему не нужны большие залы. Ему просто необходимо, чтобы кто-то статусный был при нем, чтобы перед всеми прохожими разоблачал мифы. «Люди добрые, за что только этого полусумасшедшего Ансельма сделали хозяином цеха – ни ума, ни таланта!» Все в таком роде.
Пьер возмутился:
– А вам как? Не обидно разве?
– У меня нет выбора, братец. Замахнулся на такую гору, что придется потерпеть и что похуже. Но это и есть долг, Пьер.
Конечно, я мог красиво рассуждать перед способным образованным коллегой, не хныкался и не срывался, а продолжал сохранять лицо и спокойствие. Молись и работай – заповедовал святой Бенедикт. И я работал, работал, работал, моля о том, чтобы Томас, наконец, удовлетворился своими покоями и отстал от меня, полностью рассчитавшись. Вновь вру, молил Господа я о совсем другом. Об ударе, о немочи, о болезнях торговца-англичанина, о чирьях и бородавках на его одутловатом лице, о том, чтобы Томаса затоптали лошади, чтобы море поглотило корабль с его товарами, чтобы все несчастья и беды посыпались на него; мне хотелось видеть жирдяя повешенным разбойниками на самой толстой балке его проклятого дома.
В итоге меня начали преследовать кошмары, где со словами: «Ведомо ли тебе, кто я такой?» я атакую Томаса, пинаю и колочу его, опрокидываю, отталкиваю – и, выкидывая на массивное тело удары, ломаю, ломаю свои же пальцы.
* * *
В итоге нужда и уязвленное самолюбие подстегнули крепче утвердиться на своем месте и – о, чудо! – строительство началось.
Неожиданная подмога пришла в лице Карло. Зачитав проповедь о благотворительности как о самом богоугодном деле, он сам занялся сбором денег на Собор. Немедленно все – от богачей до бедняков – потянулись жертвовать кто сколько мог. Почти каждый горожанин, сам о том не ведая, принял участие в сооружении храма. Карло хорошо помнил наш уговор и отныне прилагал титанические усилия, чтобы помочь мне.
Вскоре сгорел многострадальный дом Томаса. К счастью, мои по нему работы были полностью завершены. Среди зевак, собравшихся поглазеть на пожарище, я заметил Люкс – обжившись в приюте, она стала выглядеть гораздо лучше. И чище. Ответно заметив меня, цыганка лукаво кивнула на обугленную домину и подала знак «рот на замке».
Я инспектировал все сторонние цеха, чьи работники были заняты в проекте: живописцы, которым запрещалось трудиться в ночное время – заменяя естественное солнечное освещение искусственным, художники рисковали получить нежелательный эффект; скульпторы, работавшие единовременно со строителями ради физической и духовной целостности строения; производители стекла, варившие его в сферических печах и использовавшие керамические горшки в роли тиглей; мастера-витражисты, один из которых стал со временем моим главным помощником и другом.
Его звали Жозеф, он был резко против разделения на производителей и витражистов, с успехом создавая как саму основу, так и чудесные картины из нее.
Коренастый и густобородый, он расшатывал мою вялость, лень и неуверенность в себе с поистине императивным напором. Бесцеремонно вваливаясь в мастерскую, смахивал со стола «посторонние» предметы (молитвослову доставалось всегда), сжигал в камине письма Люкс, чтобы они не отвлекали от работы, тушил свечу плевком и каждый божий день вытаскивал меня на стройплощадку, пока что до прохладцы пустую. Но сетовать было нельзя: соборы не вырастали из ничего. Начав с едва приметного прогресса, требовалось разогнать механизм до предела его трудоспособности.
В очередной раз Жозеф (его «Нужно больше сена, чтобы сделать золу для полировки!» оглашали округу на квартал вперед) пришел расхулить меня как раз после того, как горе-лекарь вырвал больной зуб, и я, с перекошенной от боли зеленой физиономией, целое утро перекладывал с полки на полку таблички. Витражист исступленно заорал:
– Просто сосредоточься на главной цели и действуй. Сейчас-то что тебе мешает? Строй чертову махину, пусть обзавидуются!
Я прикоснулся к углу рта – кровь все еще шла.
– Тебе легко…
– А что тебе? Нелегко нести тестев золотой сундук? Или тяжело производить расчеты с нимбом на макушке?
– Эй, работник по найму, перестань рассуждать! Известно ли тебе, что такое тяжело и как бывает тяжело? Я готовился принять обеты, никто не позволил бы сюда и глянуть, не случись трагедия. Знаешь, как они нарекли меня уже здесь, в цехах? Клирик-расстрига! Постоянно доказывать, будто тоже достоин дышать рядом с ними строительным крошевом, всюду наизнанку выворачиваться перед этой шоблой, лишь бы только заметили. Позже, став хранителем ремесла…
– Благодаря выгодной женитьбе, – ухмыльнулся стекольщик.
– Спасибо, досточтимый господин, за напоминание! – я тоже сорвался на крик, боль запульсировала в дырявом рту. – Даже занимая ту должность, выгрызать у них право возводить высокое и тонкое, самое высокое и самое тонкое, легчайшее, из песчаника и известняка, мягкого мела. А что они, соглашались? Как ты считаешь, Жозеф, они хоть раз соглашались со мной?
– Нет. Они понапихали свой темный базальт из Овернских гор, куда только успели. Брали мелкие заказы, лишь бы не перенаправлять силы на колоссальный проект одного умника, который вдруг на них свалился главарем. Только не заводись, фра!
Но меня уже было не остановить:
– Темный базальт! У Понтуаза, к северу от Парижа, добывали камень знакомые их знакомых, через мзду, через словеса, через грязные верткие ладошки, мошеннические рукопожатия. А я, что я? Куда уж мне! Вот какими таранами я разбивал все эти годы их узкие горизонты!
Жозеф вздохнул:
– Но это не значит, что все позади. Битва только начата.
– Еще ли предстоит бороться? Не много ли? Они так долго расшатывали эту башню, мою егозистую голову – но я не сдался! Шептались, будто бы лучше мне каяться в келейке да не лезть лбом против кирпича. Но я выстоял! Сколько ждал разрешения на строительство Собора, и вот…
– И вот, все готово, так чего же ты медлишь? – он поднял с пола кирку, задумчиво покрутил ее, после чего кинул обратно. – Святые хрены, Ансельм, да чего ты все время жалуешься?
Щека по-прежнему ныла, я промокнул ее краем камизы.
Седые мастера с мозолистыми ладонями, каждый в собственной рукодельне, конечно же, заражают тоской по далекому необъятному зданию до небес, но что же мне делать, если оставаться здесь настолько бессмысленно? Только не в этом месте, не в этой шкуре. Как все сладко, в диковинку было раньше. Когда лежало под запретом. И, мчась через три ступени, вон из храмины, ликующим ребенком сбегал под холмы лепить крестьянам сараи, в шквальном свисте и грозовых опасностях, прячась от ливня под монашеским капюшоном.
* * *
Но Жозеф ссорился со мной зря. Тщеславие подгоняло не хуже гласа Божьего. Я отдался потоку, и тщеславие мягкой водой, стабильным течением несло меня на площадь, стоило на заре очнуться да наспех накинуть мантию.
Строительство развернулось грандиозное. Из земли вырастали в небо колонны-стрелы, креп неф-корабль, внушительным изваянием застывший в городском море. Главное новшество современности – каркасная система, собралась гармоничным скелетом скорого шедевра. Распалубки же внутри скелета мы заполняли тонкими тесаными камнями, используя кружало. Все это так давно предчувствовал нутром: огромные проемы окон, обилие скульптурного убранства, сквозную резьбу башенных шатров, серебро и золото церковной утвари… Без осложнений в делах государства и при регулярном притоке средств я отводил на постройку Собора сорок лет.
Большой Божий мир жил широкой, во все стороны света необъятной жизнью, с ее заботами и чудесами. Жители Города всех сословий узнавали меня на улицах, интересовались этапами воздвижения Собора. Большой мир хотел застать красивый храм при жизни. Большой мир крутился – подумать только! – вокруг меня одного.
Глава 11 Avaritia[11]
– Ты не доплачиваешь, – Жозеф, ссутулившись, изучал свою пятерню, распределяя деньги. – Каменотесы поговаривают, что ты жадный.
Я в изнеможении опустился на лавку. Каменотесы. Для изготовления ребристых сводов требовались небольшие подогнанные камни, которые обтесывались в форме клина, настолько легкие и упругие, что само понятие такого грубого материала, как камень, отрицало себя, становясь визуально прозрачным, невесомым, кружевным. Каждый блок являлся монолитным куском, не оказывающим никакого давления, кроме собственного веса. Каменотесам удавалось сделать невозможное – лишить камень его влияния на мирское восприятие, лишить камень его неповоротливости. Жадничать стоило слишком дорого.
– Тогда выпотроши и раздай им все! – Отстегнув от пояса кошелек, я швырнул его помощнику.
– Да что с тобой опять?
– Один дьявол мне эти деньги ни к чему. А так хоть быстрее дело будет спориться.
Жозеф испытующе глядел на меня. Я сдался:
– Папаша Люсии придет сегодня.
– А, старик Обрие! Сочувствую.
– Кое-кто до сих пор не понимает, как это из меня получился такой хреновый хранитель ремесла! И такой никчемный муж заодно!
Моя тирада не удостоилась отклика. Безмолвие витражиста раздражало, а я распалялся дальше:
– Пойдем напьемся! Хочу быть пьян, как бочонок с вином! Почему ты никогда не берешь меня с собой развлекаться?
– Потому что кто-то все свободное время торчит у священника на исповедях и ругается с женой.
– С этим покончено! – заверил я приятеля. – Жди сегодня вечером!
* * *
Тесть, наглядное воплощение того, как физический труд в итоге заполучил власть, возвышался передо мной в своем могуществе.
– Итак, когда мне ждать внучков?
Разговор, от которого сводило скулы, я предвидел уже давно.
– Мы с Люсией не хотим детей.
– Насколько мне известно от дочери, – Обрие напрягся. – Она придерживается другого мнения по этому поводу.
– Хорошо. Тогда я не хочу детей.
– Не хочешь или не можешь?
Усталый, я отошел назад, к стене.
– Полагайте, как вам больше нравится.
– Ты готов, чтобы тебя считали слабаком, лишь бы только не создавать нормальную семью?
Раздосадованно пыхтя, он убрался из дома, нарочно топая и хлопая всеми дверьми.
– Меня и так считают слабаком, – сказал я в пустоту, когда в комнате никого не осталось. – Независимо от того, что делаю или не делаю.
Откровенно признаться, панически пугала сама идея видеть свое продолжение в ком-то. Не в чем-то, но в ком-то. Потерять контроль над тем, кто вырастет из потомков. Потерять контроль над собственной жизнью. Оно, мое желание, с годами лишь укреплялось, не приносило сожаления, не заставляло передумать. Диким казалось видеть собственные черты в другом человеке, я жадничал делиться своим мастерством. Да и что человеческого было во мне? Родившись бастардом, монастырским сиротой, я воспитывался каменным Хорхе, и гранит из себя же вытачивал, соскабливая чувственный студень плоти, и в булыжнике же хотел продолжаться – навсегда, на века. Зная форму, которую моя каменная кровинушка обретет в будущем, создавая ее нрав, вытесанный из моего, все, что я хотел от будущего – топорнуться в нем на долгие поколения вперед неизменным обликом, оставить след лишь от самого себя, не давая никому больше полномочий когда бы то ни было говорить от моего имени. Отрубить саму возможность оставить потомков, в которых будет часть тебя, узнавать в них свое лицо. Нет, ни в коем разе, только не это. Если уж у меня плохо получалось сопротивляться искушениям и бороться с грехами, то чадо должно быть лучше родителя. И ни одно человеческое чадо не могло вознестись так близко к Господу, как мой Собор.
* * *
В трактире «Гусиная лапа» дым стоял коромыслом.
– Наши профессии самые благородные, фра! Только представь: кожевники возятся с трупами животных, лесорубы и угольщики – враги деревьев, истребляют…
– Тебе нравятся деревья? Это же не наш материал!
Жозеф изрядно захмелел:
– Деревья живые! Иосиф был плотником, работал по дереву… Одно это делает честь званию ремесленника. В отличие от кузнецов! Те добывают свой дьявольский металл в недрах земли, порожденный тьмой.
Я откусил от ломтя, напитанного какой-то вязкой бурдой.
– О, смекнул! Значит, Хорхе – это плотник, а Эд – кузнец.
– Кто такой Эд?
– Грабенский приор. Тьфу. Уже аббат. У нас с ним личные счеты.
Витражист отобрал у меня плошку с бурдой и смачно зачерпнул оттуда.
– Ты никогда не рассказывал о себе ничего, кроме того, что и так всем известно.
– …Его звали Эдвард, и я застигал его врасплох так много раз, что в итоге он позвал строителя к нам чинить храмину, а тот, в свою очередь, утолил мой голод к ремеслу.
Жозефу стало скучно слушать про монастырь и он перебил:
– Когда ты впервые переспал с женщиной?
– Она стала моей женой.
– Фра, да ты точно святой! – причмокнул витражист, – а раньше?
– Была одна девушка в Грабене…
– Так, уже лучше!
– Но я не смог. Она сильно задела меня, сказала, что не следует. Я и ретировался.
Жозеф вытер измазанный жиром рот и начал рассуждать:
– Ты не смог быть с той, не хочешь стать отцом семейства здесь. Педик Флоран, судя по слухам, тебя тоже не привлек. В чем загадка, фра?
– Скажем так – я бы предпочел избежать любых близких отношений, потому что они выжимают всю жизнь. Отвлекают от главного.
– Неужели тебе совсем никто не симпатичен?
– Отчего же? Мне нравятся дамы, но настолько занят все время, что не знаю большинства из них здесь, в Городе. К тому же, – меня удручала наша беседа и решил все обратить в шутку. – До сих пор не знаком с твоей сестрой, а ты уже счел меня безнадежным!
– Этого ты не дождешься! – витражист развеселился, – да и вряд ли тебе приглянется Агнесса.
– Агнесса! – на куртуазный манер пропел я под общий фоновый гогот.
Жозеф стукнул кулаком по столу.
– Тебе нужна королева в заоблачных далях, Ансельм. Недостижимая невеста… кстати, кто эта цыганка, которой ты оплачиваешь проживание в приюте? Толкуют, будто ты…
– С ума сошел? – я вспыхнул от негодования. – Она же маленькая! Уродливая! За кого ты меня принимаешь?
– Тогда почему ты содержишь ее?
– Ну… она соглашается со мной разговаривать. Слушать меня.
– Слушать тебя?
Помощник, похоже, окончательно убедился в том, что я юродивый. До чего же отвратительны трактиры перед трезвыми!
* * *
«Ансельм. Мой сеньор.
Как же я вс ж вас всегда. Дело не в условиях теперь когда крыша над головой и пропитание. Дело не в деньгах. Дже дело не в том как ты владеешь острым умом и убийственной красотой и твоим мнением обовсем. Вчера видела резочки оконные рамочки до чего же они! Ты – абсолютнЕЙШИЙ гений, с каким я имею честь быть знакомой. И которого я имею честь любить.
Твоя Lux Mirabilis».
«Наслушалась пересказов рыцарских романов», – печально подумал я, по традиции сунув письмо девочки в ящик с инструментами.
Любовь-любовь, откуда ты берешься и во что превращаешься? Почему ни разу не охватывала меня цветочным танцем, медвяной росой, не осыпалась нежными лепестками на мое закрытое темными криптами сердце?
Я жадничал лишних проявлений любви к супруге, лишних ласковых слов и красивых поступков – все их берег для той, что никогда не встречал. Не мог стать правильным парнем – хотя гляди, до каких высот дорос, все при мне, бывает, некоторые лупятся аж шеи сворачивают, когда на заре иду в мастерскую – но не мог никогда – безуспешно, безуспешно, безуспешно! – быть правильным. Прижимистый мямля-управляющий, дрянной муж, каланча-кожа-да-кости, не любитель выпить, не азартный игрок, никакой христианин с непомерными претензиями в этой сфере. Где уж мне мечтать о правильной женщине? Первопричина была всегда славной, но она тянула за собой гадостное следствие. Люкс была путным собеседником, но как стыдно было появляться с ней на людях! Жена снабдила ресурсами мое гигантское тщеславие, но за это должен был терпеть ее выходки. И, самое плохое, не было в мире закоулочка, где бы мог отрешиться от бед и расслабиться, забыть обо всем.
Через пару недель Жозеф захотел показать актуальные наработки по будущим цветностекольным картинам и позвал на обед – заодно познакомить с сестрой, памятуя о нашей попойке. Он жил на окраине Города, у реки – я хорошо это запомнил. Его сестра была прачкой, вблизи водоема ей было удобно. А самому Жозефу постоянно требовался речной песок – перемешиваясь с поташом из пережженной буковой древесины и с известью, именно из этой смеси рождалось витражное стекло. Поэтому Жозеф и его сестра жили у реки.
Глава 12 Luxuria[12]
Болезненнее всего и несправедливее (кроме разве что страданий безвинных) – осознавать, что твоя мечта, рождественская звезда, пасхальное чудо воскресения, свет самоцветов, виноградники детства, величественная вертикаль красивого здания – самое заветное желание так навсегда и останется жить внутри воображения, порождая сказки и небылицы в круговерти мыслей перед сном. Что ты (все еще способный, одаренный, уже с умудренным опытом лицом – Боже, как он много читает! Наверняка корпит ночи напролет над чертежами!), всего лишь пришибленный зодчий этого захудалого городишки, никогда не достигнешь лакомой цели, не поразишь меткой стрелой спелое яблоко.
Дом Жозефа, покосившаяся избенка, шлепнулся шатким каркасом, присыпанным сверху соломенной крышей, прямо возле реки. Мост между мирами, радуга-дуга. Пойдешь по течению – выйдешь в поля, застанешь там вилланов; решишь идти против течения – воротишься в Город, по-прежнему порочный и неизменно вонючий. У реки им было удобно, делился Жозеф, еще и из-за сестры, ведь та подрабатывает прачкой, носит к воде корзины, груженные чужим бельем, там она замачивает тряпки, колотит их, полощет и раскладывает на траве сохнуть. У реки им было весело детьми, с еще живыми родителями, гонять друг друга в ивах и камышах, брызгаться и визжать.
Отчаявшись встретить ее в реальности, я, казалось, сам отчасти превратился в нее, дабы хоть как-то заполнять пустоту, и вдруг Агнесса, сестра моего помощника, стояла прямо передо мной наяву – худощавая, бледная, с русыми волосами и прозрачными рыбьими глазами, почти демоническая в своей несчастности, та, чей растрепанный вид на ветру любого принудит сдаться.
В ней было что-то, отличное от других. Она смотрелась до того незатейливой и грустной, что это купило меня с потрохами. Раньше случалось заглядываться на девиц – все как одна имели черные глаза, густые ресницы, пухлые, охочие до поцелуев губы, пышные темные волосы. Агнесса к ним не относилась. Она была полна достоинства, молчания и страдания. Будто на нее не осталось красок – до того бесцветным, обескровленным казалось лицо. Глаза, набравшие взахлеб мертвой воды – прозрачные, мутно-голубые. Тонкий рот если и улыбался, то полуобреченно, одним острым уголком.
Угостив нас с Жозефом бесхитростным обедом, она устроилась в углу с вышиванием, пока я суматошно пытался понять, что же происходит.
Я влюбился в Агнессу. Втюхался, вляпался, до сумасшествия, до самоотречения. Тела мучеников, ужасные после пыток и казней, излучают красоту духа, животворный восторг. Самонадеянно было примерять их славу на себя. Но оно происходило, и заставляло чувствовать себя сгорающим. Животворный восторг. Ждали, ждали, сбылось.
* * *
«Что лилия между тернами, то возлюбленная моя между девицами».[13]
Расплывшись блаженным кривляньем, с налившимися медом и грезосладостью глазами, я повторял ее имя – для себя, только для себя. Святая мученица Агнесса Римская, покровительница целомудрия, благослови!
Вскакивал из-за стола, ходил-бродил, дрожью в ногах, карябал ей записки, читал-перечитывал, рвал, копался в расчете пропорций (для чего они нужны? Для кого?) – все суетно! Можно из облаков построить замок – мягкий, ласковый. Поселить тебя в нем, ты сама кротость и доброта.
И – невероятно! – открывал таблички или разворачивал пергамент, на котором разучивал новые слова с Люкс («Мой сеньор, а мне писать ваше имя – Ансельм, Ах! Ансельм, Ах! Мой Ансельм – настоящее наслаждение!»), на котором фиксировал замеры, на котором составлял сметы, и там писал имя «Агнесса» с острыми колпачками, либо с извивающимися ножками демонов в беге, либо с круглыми соборными окнами-розами.
* * *
Набравшись смелости, я выследил ее, пришел к реке, где она замачивала одежду. Еще дальше жили красильщики, такие же отверженные – из-за загрязнения воды им не разрешалось работать в Городе. Те, кто красил в синий, брали на себя зеленые и черные тона, «красные» же отвечали за оттенки желтого. Красильщики делили меж собой реку непримиримых разноцветных нужд.
Недалеко виллан перевозил на тележке мергель для улучшения почвы.
– Покажите мне, что вы делаете, – мой голос заставил ее встрепенуться. Вот уж не ждали здесь.
– О, – замялась Агнесса, – мужчинам не пристало смотреть на такой труд.
– Отчего же? Поднимать корзину камней вам кажется более благородным?
Я хотел, чтобы она забыла о нашем неравном положении. Я желал увидеть ее за работой, намокая лбом и спиной под созерцанием ее под намокшим тряпьем.
Агнесса стирает
Весь процесс состоял из пяти действий: замачивания, битья, полоскания, отжимания и сушки.
Белье Агнесса замачивала в воде, пропущенной через золу или в корне мыльнянки (трава сукновалов, с ее помощью процесс заваливания поверхности шерсти шел гораздо легче и быстрее). Иногда те средства стирки заменяли раствор аммиака или щелок. Дома стояла бадья с горячей водой, куда для аромата следовало добавлять Origanum Vulgare (орегано).
Пятна Агнесса выводила золой или отбеливающей глиной, смешанными с щелоком. Запачканное вином стирали в молоке. А измаранное чернилами отстирывали вином. Пятна на атласе и шелке помогал устранить сок незрелого винограда. С маслом же справлялась бобовая щелочь.
Цвет освежали и возвращали: щелочь для голубых одежд, все тот же верджус, сок молодых виноградников – для шелка, атласа и камлота, шелочь вперемешку с пеплом – для иных тканей.
Мех легко чистился, стоило лишь его спрыснуть вином, посыпать мукой и почистить, когда высохнет.
Агнесса запасалась травами. Мешочки с полынью выгоняли моль из шерстяной одежды, анис, ирис и лаванда делали постельное белье душистым, рута же использовалась против насекомых и неприятных запахов.
Радость моя рисованная, существующая. Бог мой, и мир твой божественен. Шартрское шило. Долгие тянутся тяжестью часы в дороге, телега с мергелем скрипит, как наша с Хорхе повозка в Шартр. Спина ноет, гнутая на стройках моего созданьица. Но это для толпы, на потребу. А ты – мое лучшее, я так счастлив тебя любить. Ты же знаешь, из меня никудышный монах. Цеховые присяжные сразу предупреждали Жан-Батиста, что у него будут проблемы со мной. Цеховые присяжные считывают тебя с зерцала моих глаз, любимая.
И, когда они видят тебя, примеряют тебя ко мне, я представляю, какой одинаковой формы должны быть наши пальцы, одинаковой материи волосы, эти мелкие сосуды на висках, и треснувшие сосуды внутри глаз, как у меня еще с детства, как у отца-настоятеля поздним вечером после долгого чтения. Как ткань касается тебя, но по-другому, нежели Люсию или кого-то еще, когда ткань свободна, и ничего в себе не несет, равно как и пергаментная кожа, царапки всякие, да и только. Там, под бессловесной тканью, под пергаментной кожей, за суровой решеткой ребер – оно тоже одинаковое, и одинаковую качает красную, жаркую, соленую – идентичного клубка сердечные нити.
* * *
Ночью трудно было уснуть; переворачивая подушки на другую, холодную сторону, я вспоминал Агнессу – она живет внутри моих сомкнутых век, внутри закрытого, запечатанного тайной рта, внутри большого кроводышащего сердца, истосковавшегося по неведомым страстям – там обитала Агнесса в домике у реки, там и нигде больше.
По частичкам собирал ее перед сном, по водянистым, озерным глазам, тонкому заостренному носу, погрустневшим уголкам губ, по чересчур хрупким для стирки пальцам, по выгоревшим, выцветшим, спутавшимся светлым волосам.
Придя в сон, Агнесса говорила:
– Твоя борьба напрасна и тщетна, все время хочешь казаться сильным и могущественным, но все валится из рук. Супруга тебя не уважает, рабочие не слушаются, они шепчутся за спиной, косо смотрят, они в итоге станут тебя презирать. Ты взлетаешь под таким опасным углом, прикидываясь то гениальным строителем, то святым мучеником, что риск расшибиться оземь возрастает многократно, помноженный на ненависть общества к тебе. Твой трон артель подпиливает днем и ночью грязными сплетнями о том, что ты спутался с цыганкой, о том, что в твоем монастыре поселились ересь и колдовство. Но Ансельм предпочтет стоять до конца, открытый всем встречным ветрам и нападкам. Вот если бы он хоть раз смог сдаться и проиграть, пасть навзничь вниз, в воду, в воду, я бы взяла его с собой к реке, за ивовыми занавесками, и, если бы Ансельм позволил себе стать слабым, какой он на самом деле есть, то нас земля бы не держала больше, и мир бы отпустил, и Город выплюнул бы нас подальше, вместе, в воду, прямо в воду.
Я проснулся шумным хрипом, дрожью и ознобом посреди летней жары. В конце концов, спустился в погреб, куда раньше сбегал ночью чертить проект Собора на голой земле – там берегся сундук с запасными инструментами, всякая ерунда по мелочи, чтобы до нее не могли добраться Люсия и Обрие: медальончик с Богородицей, план Шартрского собора, сочиненный по воспоминаниям на пару с Жан-Батистом, лоза из Черных садов Хорхе, утащенная на память. На дне валялся ножик, он-то и пригодился. Вызывая перед собой образ Агнессы, я сопоставлял его с чем-то неприятным, с язвой, гнойником, обмороженной конечностью, потому что воспринимать его красивым не оставалось ни сил, ни выдержки. Когда она явилась в погребе, тоскующая, одинокая, рыбьеглазая, я воткнул нож себе в левое плечо, сделав глубокий надрез. Тут же застучали виски, закрутились колеса. Кровь густым кипятком поползла вниз по руке. Я смог выдохнуть. Обмотав плечо тряпкой, снова улегся спать, в этот раз на правый бок, смотря в затылок Люсии. Свой нож отныне всюду носил рядом, потому что по мере того, как затягивалась рана, мысли о сестре витражиста становились все более навязчивыми. Чему учили меня, говоря об усмирении греховного зова плоти? Не смейте предполагать, что, будучи горожанином, я позабыл о праведном пути. Ничего страшного не произошло, просто порезался опять и успокоился. Эта боль, вначале резкая, щиплющая, потом тупая, незаживающая, не позволяющая опереться левой (дьявольской, и поделом ей!) частью тела на что бы то ни было, помогала хотя бы ненадолго выкинуть из головы все непристойное и сосредоточиться на стройке.
Пришлось проделать это с собой еще около двадцати раз, прежде чем решился написать Агнессе письмо.
* * *
– Мне кажется, я влюбился.
– Полагаю, не в меня, – сострила Люкс.
– Детка! – я пригласил ее внутрь. Я соскучился по ней. – Ну, напиши мне что-нибудь!
Люкс взяла стило и вывела квадратным почерком: «Кто она?»
– Ее зовут Агнесса, она сестра Жозефа. Живет у реки, работает прачкой…
В мгновение ока девочка рассердилась:
– Что? Ты влюбился в прачку?
– Почему нельзя?
– О, нет, господин, почему вы всегда так меня разочаровываете? – Люкс впервые едва не плакала.
Бросив стило, опрокинув искусно сделанную чернильницу, она спрыгнула с моих ног и испепеляющее посмотрела:
– Стойте ровно и не сдавайтесь, стойте непоколебимой башней, как вы сами любите себя представлять! Хоть иногда! Будьте тем, кого стараетесь из себя изображать, сеньор, хоть иногда!
* * *
Второй раз споткнулся сам об себя.
Стройка простаивала. Упал и разбился Робишон, добрый строитель. Бревна разъехались в стороны под ним прямо за работой. Будучи главой братства, я нес ответственность за любой несчастный случай, а уж за гибель рабочего и подавно, поэтому последовавшие хлопоты надолго заморозили процесс. Жозеф, надежная опора, поддерживал меня на протяжении всего периода изматывающих разборок с «погаными сутяжниками».
Еще на этот раз мы были вынуждены переждать соседскую войну и эпидемию. Кто захочет вкладывать деньги во что-то отвлеченное, когда завтра нечем будет кормить семью? Любые неблагоприятные условия отзывались тяжелыми последствиями для воздвижения Собора.
Наперекор бедам, я лишь пуще распускался в своем сладострастии. У меня была любовь, с ее именем на устах засыпал и просыпался, и по-прежнему притворялся архитектором.
А еще у меня была жена. Вот только у моей жены давно не было меня. Неприязнь сменило равнодушие, уходя из дома, заставал ее в саду, обрезающую розы, пару раз в неделю мы трапезничали вместе, но более ничего не связывало нашу чету, кроме общественного статуса и необходимости вдвоем посещать богослужения. Люсия, мой хлеб насущный, обратилась в опреснок, в обыденность, а кто возжелает хлеба, когда есть надежда вкусить пряных яств?
Покой – он в холодном камне и тишине, размышлял я, пытаясь где угодно найти утешение, сам не свой, куда уж чей-то еще, взвинченный, раззадоренный, опустошенный, глупый. Зайдя в храм, преклоколенился перед исповедальней, да Слава Иисусу Христу, да выпросил Карло отпустить мне грехи, и, задыхаясь, кашлял и собирал себя воедино, и это не получалось.
Исповедь у Карло
Ансельм. Благослови меня, святой отец, ибо я согрешил. Каясь тремя седмицами раннее, помыслить не мог, что за искушение меня ожидает.
Карло. В каком грехе ты хочешь исповедаться, сын мой?
Ансельм. В… грехе… в грехе прелюбодеяния.
Карло. Ты прелюбодействовал в мыслях? Или…?
Ансельм. В мыслях, преподобный. Пока что… Я, я не.
Карло. Ты не что?
Ансельм. Я не могу! Карло! Я не знаю, как себя вести!
Карло. Откуда это вообще на нас свалилось? Мы же так давно с тобой знакомы! Мало напастей с мором? С чужой армией, которая вот-вот займет соседские земли, а там, глядишь, и нам достанется? Тебе мало проблем?.. Кто это? Расскажи о ней.
Ансельм. Я не виноват, отец, я не специально! Знать не знал, что такие живут на свете. Кроткая, целомудренная девушка… Она нуждается в сопереживании, в дружбе. Я наблюдал ее дома, наблюдал ее за работой, как она прекрасна. Вне канонов эталонной красоты, вне правил доступной красоты… Она – сама чистота и непорочность, и потому отторгается обществом, где все думают лишь о блуде да золоте. Как в Песне Песней: что лилия между тернами… Она похожа на меня, Карло! Как все меня чурались да сторонились! И я хочу помочь ей, показать, что она не одинока… Сны о ней преследуют наваждением. Я усмирял зов плоти, как делали в аббатстве, но телесная боль будоражит еще больше. Мне кажется, это любовь. Воспетая в романах великая любовь. И я не знаю, что делать, потому что прежде никогда…
Карло. Потому что ты бредишь! Это не любовь, Ансельм, не любовь!
Ансельм. Так что ты прикажешь? Исполнить епитимью?
Карло. Раз уж здесь ты, не могу остаться беспристрастным и не выразить своего глубокого разочарования! Прочти пятнадцать раз «Радуйся, Мария». Ступай к жене и впредь не греши, сын мой. In nomine Patris et Filii et Spiritus sancti… Absolvo te.[14]
Ансельм. Господи, помилуй меня, грешного.
* * *
Лилия – цветок Богоматери. Белая лилия холодна и свежа, не под стать своей сопернице-розе, которую так почитают дамы. Розы символизируют чувственную любовь, а лилия – любовь духовную. Такое ввысь воспаренное влечение делало нас с Агнессой сообщниками, двумя несчастными на крыше Собора, отринутыми миром и Городом, изгнанными за стены, за рамки людского мнения и за пределы нормального восприятия.
Агнесса была хорошо воспитана, владела манерами. Пока все трудяги богатели, умники учились трудиться. Лить стекло, лить воду в грязные рубахи. Когда я спросил, сколько ей лет, не поверил, ведь уже дважды могла выйти замуж, а она лишь каялась: «Да, сеньор, я приложу старания и устрою свою судьбу». Да, мой сеньор, да, да, конечно и всегда да. Не скалилась до зубов, не напрашивалась на комплименты, не навязывала себя.
Я покупал Агнессе ленты, гребни, перчатки, броши, отрезы шелков, граненые рубины, жемчуга из-под морей, дорогие меха. И цветы, и флероны-крестоцветы, выраставшие на фасаде, я ей посвящал. Подарки передавал через Люкс, все еще дувшуюся на меня, но исполнявшую просьбы за щедрый кусок медового пирога и мое «почти любовника» объятие. Нечестно было использовать ее и играть на ее посредственности, но иначе поступить не мог.
Добела раскаленный железный, я расхрабрился назначить Агнессе свидание.
Мы встретились на опушке леса, за изгибом реки. Вдвоем, в этой духоте невысказанного, в хрупкости и неподъемной тяжести.
– Я давно должен сказать, что люблю вас.
Наверное, мы задумывались как нежные, а жизнь распоряжалась иначе: у меня и Агнессы были одинаковые по структуре руки, одинаково белые, но шероховатые на ощупь. Мел, песок, каменные частички, забившиеся под моими ногтями, всегда срезал их как можно короче, но стройки стесывали пальцы; ее были такими же, чистотой выстиранные, выцеженные, тонкокожая ткань, белые лилейные лепестки.
Не трогай меня, небесная невеста, иначе сие мгновение расплещусь прорванной плотиной нежности, запрудой миндального молока любви; не прикасайся ко мне.
– Чего вы боитесь?
– Греха.
– Так уходите.
– Не могу, – я перехожу на шепот.
Тысяча плетей ударяют под колени. Агнесса расшнуровывает мою камизу, та еле держится на плече, истыканном мастерским ножом.
– Что вы с собой сделали? – по ее лицу вдруг пробегает тень отвращения.
– Заставлял себя перестать о вас думать, – я фиглярски пинаю корягу. – Все провалено! Я люблю вас, Агнесса, люблю вас до судорог!
Жужжание пчел, пение птиц в ветвях, в нашем внезапном безмолвии, в прерванном вдохе. Цветок страсти одерживает верх над цветком непорочности, опрокидываются чаны красильщиков в их лачугах вниз по реке, нас заливает багрянец смущения.
– Меня никто не любит, – горько замечает она.
Тут я осмеливаюсь поднять налитые горячим, липким нектаром веки и взглянуть на нее в упор:
– Меня тоже.
Шумит листва, густые дубовые рощи стирают кожу корой, рассыпаются желудями. Полдень отбивает городской колокол где-то за полмира отсюда. Раскрываются объятьями влажные, полные дождей облака и плачут, и смотрят на то, как здесь и сейчас, на изумрудном ложе мягких трав, на друг друга бледных ладонях, на черночревой бренной земле, на горбатых корнях деревьев, лежим такие сломанные мы.
Глава 13 В воду
В ту пору занимались сводом – вырезанные и ровно подогнанные камни для него строго охранялись, перевозились в телегах с большой осторожностью; трудности с поставкой материала и нехваткой хороших мастеров заботили всех, кроме, как ни странно, меня самого.
Я дожидался встречи с ней и неистово хотел этого ожидания. Сладоточивый, лью масло в плошку с фитилем всю ночь, дурную ночь, долгую ночь, невозможно дышать. Когда взойдет солнце, буду ждать открытия лавок; медь звякнула на ветру, туман с утра задушил. Заторгуют – буду ждать полудня. Глухой тиран-колокол оповестит: се-ре-ди-на дня! Распечется небо, разогреется, разлетится воробьями по крышам. Тогда я выжду, когда она вернется с реки, грохнет пустую бадью на пол, закончит свои постирушки, выплещется, выработается и – о, я мечтал! – успеет соскучиться по мне. Подумать – почему он до сих пор не объявился, ведь уже и день клонит ко сну. Почему? Он весь в делах, в своих важных свершениях, прокапывает себе дорожку в государственных летописях – но так скромно, такой скромняга! О, я мечтал – Агнесса думает: а он ничего. Все еще ничего. Но только не больше: красавчик. Как все они говорили. Красавчик и умница, вон чего настроил!
Отражение свое я теперь изучал придирчиво, напряженно. Облик поменялся с годами. Я больше не был нахальным расстригой с нимбом гениального юного подмастерья над головой. Пролегли две продольные морщины от переносицы наверх. Теперь моя лелеемая худоба выглядела зловещей, скулы высились надменной рамой, ввалились уже насовсем в голодную пасть дряблые щеки, со лба ниспадали надоедливым покрывалом темные пряди, отбрасываемые назад нетерпеливыми руками в их изломанных прямых углах, в их вечных судорогах. Зрение ухудшалось, чем старше, тем мутнее, отчего приходилось щуриться, слегка приподняв подбородок, благодаря чему внешне я выглядел высокомерным.
Таскал с собой диптихи с чертежами, внушал важность (о, я мечтал!). Циркуль и наугольник – мои посмертные друзья, даже если она меня не любит. Циркуль и наугольник – с ними всем кажется, будто мне ни до кого нет дела.
О, Агнессе я должен представать величавым, с горделиво вскинутой башкой, мастером-творцом-создателем, все еще могущим, всемогущим, все еще ничего, совсем ничего, пожалуйста, прошу тебя, воспринимай меня всесильным и таким недостижимым!
Или – как же я боялся! – вдруг она думала: Бог миловал хоть сегодня без этого сумасшедшего. Вот привязался же! Говор у него странный, не здешний, сам нескладный, и… да… это да. Какую же несуразицу он тут воздвиг вместо родной старой церкви. Одно хорошо, братцу перепадают деньжата. Вот потому я и улыбаюсь этому безумцу.
Не может быть! Агнесса так не может поступить со мной. У нее грязные светлые волосы, у нее выцветшие голубые глаза! Она выкладывает наше ложе цветами, у нас разбитые некрасивые тонкие руки, я наблюдал ее за работой, она наблюдала меня за работой, и она видела во мне меня. Не смазливого сластолюбца, нет, не монастырского умника, нет. Нет, не мужа богатой госпожи, ни одного ярлыка, больше никаких ярлыков! Агнесса любила во мне Меня – владыку ремесла, главного архитектора Города.
Вот если бы все они смогли полюбить меня лишь за это!
* * *
Едва переступив порог мастерской, Жозеф накинулся на меня.
– Ты, сукин сын! – он повалил меня на пол.
Пытаясь увернуться от ударов витражиста, я заполз под собственный стол. Вооружившись одним лишь циркулем (что держал, то и зажал), изготовился отразить его пьяный выпад.
– Ты спал с моей сестрой!
Так, все понятно. Интересно, чем он мне пригрозит?
– Ну-ка вылезай оттуда! Я проломлю тебе спину!
Спина? Так опасно, когда ураганный ветер раскачивает, а земля далеко, так далеко…
– Проломлю спину, я сказал! Ты вздумал делать, что заблагорассудится?
Не только вздумал, но и делаю, посмеялся я про себя. Жозеф, кряхтя и бурча ругательства, завалился на колени и вознамерился выволочь меня из-под стола. Я помахал перед ним циркулевым острием. Однако от этого он еще больше рассвирепел и пополз ко мне, намереваясь ударить. Вдруг раздался страшный шум.
На мгновение рука, занесенная надо мной, расслабилась, съежилась в страхе. Чудовищно загрохотало. Где? Нет, не с нами, не рядом. Что там должно случиться, чтобы гром было слышно даже здесь? Топот копыт лошадей всадников Апокалипсиса. Пляской смерти наступал ураган, гремел падающими колоколами.
Все рушилось, все падало оземь, люди и камни, убивающие их моментально, молниеносно на тот свет, свет, свет через новый просвет в потолке, на волю летят души, легко, всем легко и свободно теперь; я выкрикнул:
– Свод, Жозеф! Свод!
Он не понимал.
– Причем здесь?..
Но я уже не слышал. Не может быть, оградит Господь от всех бед, и от врагов своих спасусь. Выбравшись из-под стола, опрометью бросился на улицу, к стройплощадке, к Собору. Помощнику ничего не оставалось, как на бегу выяснять, что стряслось. Мы разлетались шапками, одеждами, слепли от пыли под чудовищным вихрем.
– Ты сказал, что проломишь мне спину! Что выдержит она? Мы подняли свод так высоко, что он проломится под напряжением и упадет! Надо выносить ребра наружу, надо доставать ребра из тела и утолщать, Жозеф… Сильные, крепкие ребра!
– Но мы поставили контрфорсы. Они берут на себя тяжесть! Они возьмут все на себя!
Было поздно.
Свод – мой невиданной высоты свод! – обвалился вместе с поддерживающими его аркбутанами. Кошмарная пробоина зияла в такой, казалось, прочной спине.
Нарочно делал контрфорсами тонкими, тощими, словно жерди, дабы пустить внутрь как можно больше света. Пусть свет купается под моим высоким сводом, в моем гулком и пустом животе. Пусть свету будет привольно там, внутри меня. В результате же, задрав свод на запредельную высоту, я поручил его слабеньким ребрам-контрфорсам. Как опасно, когда злой ветер раскачивает, а перемычка-полуарка давит на самых худых. И они не выдержали, бедолаги.
– Что теперь с нами будет? – укоризненно спрашивает епископ, – вот расплата за твое прелюбодеяние!
– Неудивительно, учитывая то, чем ты был занят последнее время! – ехидничает супруга.
Ругань, претензии и головы с плеч! С плеч прочь! Надо же, все так разочарованы! Карло не разговаривает со мной после мессы. Люсия выпрыгивает из собственной шкуры, чтобы устроить разделку сердечка и кровавую охоту передо мной. Если хотя бы реплику вставлю, битва проиграна навек. И я ухожу в камень.
* * *
– Если не уменьшишь высоту, он снова рухнет, – кручинный Жозеф склонился над табличками.
Уменьшить высоту? Боже, ты снова подрезаешь мне крылья?
– Даже если мальчик будет хорошо питаться и его кости больше не сломаются? Все уже готовы утолщать контрфорсы.
Жозеф смерил меня испытующим взглядом.
– Даже если мальчик наест себе самые мощные ребра в деревне, его это не спасет. Он настолько заносчиво себя ведет, похваляясь исполинским ростом, что обязательно получит удар в спину. И упадет. Не умрет, нет. Но упадет обязательно.
Я сглотнул.
– На сколько?
Ответ мне не хотелось даже слышать. По обсчету материала хватало вдоволь, особенно, если снимать сверху и переносить на обертку опор. Вот такими мы станем в итоге: немного ниже и немного толще. Растеряв всю прежнюю нацеленность в поднебесье. Я не мог переварить это поражение, но перспектива увидеть обезображенный свод вновь и лишиться доверия всего Города вселяла еще больший ужас.
Контрфорс работал тем успешнее, чем был шире снизу. Все мастера в один голос советовали придать ему ступенчатую форму. Так, теперь предстоит стать более разлапистым, что те ноги вилланов после уборки урожая. Огромный божий мир, доколе должен буду я считаться с твоими законами и добровольно уродовать, заземлять столь невесомый изначально образ?
В мастерскую постучали. Жестом пера попросил помощника открыть, тот нехотя поплелся к двери. Увидев гостя, Жозеф скорчил рожицу:
– К вам посетительница, господин архитектор! – и, харкнув на пол, отправился восвояси.
К моему изумлению, Агнессе хватило наглости заявиться прямо сюда. Ее зареванные глаза равнодушно изучали инструменты, пергаментные свитки, все то, чем я тут занимаюсь. То, что предпочел похоти.
– Ты больше ко мне не приходишь.
– Я не могу…
– Излюбленное оправдание для чего угодно перед кем попало?
– Ради всего святого, у меня только что рухнул свод! А ведь мы уже исхитрились даже заказать шпиль и приготовились к его установке. Теперь все переделывать. Считать новую высоту, разбитую спину стягивать аркбутанами к опорам, ты можешь просто представить все это?! К тому же Карло недоволен произошедшим, а именно его стараниями строительство денежно обеспечено. И Люсия. Она все знает. А если она знает, то меня могут вышибить с места в любой момент. Как считаешь, почему я больше не прихожу?
– А, – с деланным сожалением закивала она, – значит, даже ты боишься потерять все это. Боишься мнения людей. Боишься жены.
Это было слишком. С каких пор она возомнила себя мне ровней? Что за тон она выбрала для беседы со мной?
– Ты хоть знаешь, кто я такой? – я больно ткнул ее пальцем под ключицу.
– Да, мой сеньор, – Агнесса притворилась невозмутимой. – Мне известно ваше положение. Вы – владыка ремесла и глава строительного цеха нашего Города.
Я подошел к ней ближе, подняв подбородок, распушившись, ощетинившись, намереваясь если уж не доказать, так хоть показать свою значимость самым дурацким способом – физическим.
– Запомни это хорошо. Я со всем разберусь! Сам могу все решить. И никто мне не указ. Никто!
Агнесса молчала, официально отвергнутая. Напоследок захотелось сделать ей еще больнее:
– Ты ничем не отличаешься от остальных.
Она недобро сощурилась, после чего изрекла с величайшим презрением:
– Ты тоже.
И ушла из мастерской.
* * *
Катись к дьяволу.
И не такое проглатывали.
Сначала будет грустно, потом будет пусто, после уйду в работу, и, наконец, забуду.
Чтобы отвязаться от Агнессы в мыслях, стал ходить на праздники с женой, на выпивушки с каменщиками, на представления жонглеров и бродячих музыкантов. Только мессу еле удавалось оттерпеть, чтобы не вертеться, выискивая ее в прихожанской толпе.
Я шутил, был скор на комплименты и остер на язык, вдруг важно раздулись щеки, вернулась прежняя прыть. Даже пришлось переспать с женой главного аптекаря, как репей ко мне приставшей и дождавшейся своего. Меня никто не держал. Город опять сочился похвалами в мой адрес – после того, как свод покрыли заново, и южная башня ждала, когда ее увенчают шпилем, все рассчитывали узреть нечто действительно великолепное. В некоторых местах кладки поставил железные скобы, укрепленные заливкой из мягкого свинца; это способствовало большей прочности; никто и никогда не сможет проломить мне спину, больше никто и никогда не сможет меня сломать.
Старый портной, к которому раньше изредка заставляла ходить Люсия, теперь не успевал выполнить пожелание полностью поменять мой гардероб. Мне хотелось роскошно выглядеть, сиять, смотреться самым нарядным мужчиной, которого только можно встретить на наших улицах. Заканчивая новую мантию (я заказал самую шикарную, насыщенно-синюю, цвеченную дорогостоящим концентратом вайды), портной с издевкой спросил:
– Вы влюбились?
– Нет, – огрызнулся я. – Стараюсь разлюбить.
Голодовка отвлекала от насущных конфликтов. Голодовка неминуемо спасала, так уж было заведено. Пока тут ивовым прутом свисаю над чашкой похлебки, над рваной краюхой хлеба, я до сих пор по ту сторону границы, рядом с Хорхе, еще таким живым и гордым мной; а стоит откусить, насытиться – война проиграна навек, и улетает вдаль лазурный небосвод, исчезают крестьянки из деревни под горой, для которых Ансельм не имел имени, а узнавался как самый тощий. Стоит поддаться любому низменному инстинкту, вновь оседаю тем, кем закончил: владеющим имуществом, женатым, неверным, наетым бездельником из цеха.
Сумев отказаться, мы обретем покой, голод лучшим оповещением притянет обратно в безоблачное детство вечнопостного, в звонкие дни блаженной непорочности, к первому восторгу от резьбы по камню, к хору, к горным ручьям и к страдавшему катарактой старику Хорхе, чей на закате лет едва ходивший скелет однажды рухнул оземь, и ни один из братьев не заметил в скомканной рясе усопшего аббата, и каждому брату отчего-то виделась лишь тряпка, валяющаяся на полу.
* * *
Прокравшись на цыпочках к столу, где пустобрюхим я уснул на свитках, Люкс растормошила меня свой обрадованной визготней:
– Он будет здесь! Всё привезли, осталось собрать воедино!
Стряхнув с себя остатки сна, я поднял Люкс на руки, закружил:
– Боже, ты стала такой тяжелой! У Бланш хорошо кормят?
– Просто я выросла, – с поволокой глянув, она запрокинула голову, выставив передо мной смуглую шею. Не вынося подобных игр, я поставил девушку на пол и, взяв ее перепачканную чернилами ладошку, направился на соборную площадь.
Столпотворение уже несколько часов ожидало лицезреть меня-победителя, меня-завоевателя-пространств-по-вертикали, меня-того-кто-установит-шпиль. В груди радостно трепыхнулось. Он был тут, он был готов к сборке и к подъему.
– Наверх, наверх, складываем! – едва шевеля обескровленными устами, прошелестел я своим работникам, но тем не требовались слова, чтобы приступить к делу.
Все этапы возведения я вспоминаю как одно самое главное событие, случившееся со мной.
Шпиль Собора был совершенством. Дубовый, залитый свинцом огромный конус, он являл такую невероятную высоту и уходил, уходил за облака, взлетал ввысь в экстатическом порыве, который не способен понять ни один из живущих людей. Из острия шпиля вырастал внушительный крест… Тонкий, тоненький шпиль – как бы ветер не завязал тебя в узел!
Каким тогда я был счастливым! И все глядели наверх, раскрыв рот в изумлении, осеняя себя крестным знамением, качая головой в неверии, кланяясь передо мной, благоговея.
Оно меня больше не волновало. Невинным, безгрешным, заново родившимся ярким светом я словно возносился к Господу вслед за своим зданием. Gloria Patri, et Filio, et Spiritui Sancto, sicut erat in principio, et nunc, et semper, et in saecula saeculorum. Amen![15]
Теперь меня видно издалека! И из самых глухих уголков наших земель видно, как я люблю тебя, Боже. На таком острие – на моей голове – и на мне – теперь держится небо!..
* * *
– Где моя сестра? – Жозеф нервничал.
– Ты меня об этом спрашиваешь?
– А кого еще, черт побери? Ее не было дома с воскресенья.
В одно мгновенье ставший слабоногим, я пообещал помощнику все разузнать. И угрюмо заковылял в малую церковь.
По дороге пытался занять мозг высчетами, когда дарохранительницу перетащим оттуда в новый Собор и начнем там службы. Строительство не помешает прихожанам, а только приучит их заранее к новому месту. И милостыня, заодно, как можно забыть о пожертвованиях…
– Сын мой? – епископ не ожидал столь позднего визита.
– Карло, ты не видел Агнессу?
– Какую Агнессу? – ему хотелось подольше помыркать меня носом в провинности.
– Сестру Жозефа, моего витражиста.
– Ах, да… Девицу, с которой ты прелюбодействуешь?
Я терял терпение:
– Полно тебе, Карло! Она была на мессе? Я не мог прийти, потому что привезли верховину и…
– И ты, как всегда был слишком занят, Ансельм, возился с Вавилонской башней и упустил из виду Вавилонскую блудницу…
– Эй, вы забываетесь, ваше преподобие!
Карло вскинул брови:
– А ты нет? Не забываешься ли ты, спрашивая у меня такие вещи? Но я отвечу тебе, я скажу тебе правду, пожалуйста – сестры витражиста не было на мессе. Должно быть, ей стало слишком стыдно принимать причастие под бременем грехов.
* * *
Осторожно ступая шаг за шагом по хилым досочкам, по шатким столбикам, я карабкался вверх по строительным лесам. Вечер, насыщенный усталостью, густая летняя ночь, сизые перья-тени наступали на Город.
Извращенное удовольствие от расставаний в громком треске рвущейся ткани, словно отрывают от плеча рукав (только не путай его со словом «рука»); и вдруг, в долгой паузе, тяжелой и хмурой, незаметно меняется фактура, лохмотья становятся кружевом, осознаешь: смысла нет, да и нужен ли? Понимаешь: все во благо и – ах! – подползаешь к последнему краю; посмотри, на каких мягких волнах я навек от тебя уплываю.
Вот если бы только пошел дождь! Она пришла ко мне по воде корзинкой с бельем, шумела камышами. Вот если бы еще раз с ней поговорить. Сюда, вода! Жабьим языком, чертовым хвостом – будь, вода, кругом! Здесь, на верхотуре мне виден Город целиком, отсюда, со своего высокого корабля, я зову тебя, Агнесса, и жду тебя, как ждут дождь поля. Воды, дай мне немножечко воды, вызываю из реки, океана и протоки, из ручья и болотной осоки! Сюда, вода! Жабьим языком, ведьминым платком – будь, вода, кругом!
Под первыми каплями ливня я потерял сознание.
Прильнув к шпилю, обвив шпиль, скрючившись на деревяшке, на неимоверной высоте, ходившей под дождем и ветром, я видел снова нас с Агнессой – раскисших от обоюдной любви, будто перезрелые ягоды, нас, беззлобных и мягких, с налитыми медом ланитами. Приди ко мне, вознесись на этот лестничный путь в рай, на мачту самого монументального корабля Города, и обниму тебя, и мы снова упадем вдвоем в воду, в воду, в воду.
Поутру разбудил Жозеф. Он пнул меня в бок ногой и сказал, что у него плохие новости.
* * *
Агнесса утопилась в реке, тело отнесло по течению, где его вытащили рыбаки. Они и разыскали Жозефа. Рыбаки заметили, как колыхались над водой рукава ее белого платья. Маленькая однорукая девочка, ее помощница по стирке, хлюпала носиком-пуговкой, вспоминая, как Агнесса велела ей идти домой, а сама отправилась по берегу вниз.
Прижав Карло к стене, удалось заручиться его согласием в большом секрете от всех отпеть Агнессу по-христиански. Кто вовлек ее в пучину греха? Кто подтолкнул ее совершить преступление против Господа?
Ты моя невинная лилия, небесная невеста. Как мягко входит нож в кожу, как кожа входит в воду, и входит нож в воду, и в половодье слез раскаяния, в нише нефа, где я вскрываю себя, разбираю конструкцию по оживам и опорам, по своим тупорылым попыткам что-то тебе доказать, приплывши к трагедии; разберу все к утру, вытру насухо, камня на камне не оставлю, пока не найду тебя в приалтарном сундуке белым цветком. Не касайся меня, иначе сам умру, обвалюсь расшатанным, проржавевшим от дождя; заклинаю – не касайся меня мягко, водной гладью; кувшинками и ряской покрывайся, спи, любимая, но не тронь, иначе сойду с ума. Тумаками судьбы верни меня в келью зодчего, облей желчью людского злословия, но, умоляю, не касайся меня нежно.
Mea culpa, mea culpa, mea maxima culpa!..[16]
Маленькие несчастья сменяются большими. Смерть всегда приходит неожиданно. В темноте овечка обернется волком. Вырастет гора невысказанных признаний, клятв, угрызений совести. Я закопал возлюбленную на опушке леса, Жозеф сказал, она всегда таскалась сюда со своим корытом, срезая путь к реке, чтобы прополоскать там тряпье. Прочь прач прачица прачка. Я любил тебя втайне от всех и навек спрятал тебя в разрытой да раскрытой немой земляной пасти, тоже в страшном секрете от целого мира, который еще будет шушукаться о твоей гибели. Я похоронил отца, теперь похоронил возлюбленную. Проклятье, которое ношу на себе, размахивая им, словно знаменем.
Куда ты ушла? О, я не хотел этого знать.
Глава 14 Иона
Везде и всюду лишний, неприкаянный, зло исходит оттого, кто в себе зло носит. Любимчик аббата, зятек богача, виновник всех бед, случившихся в Городе.
Спустился к воде и избил реку наугольником – та разбрызгалась вдребезги, вдребезги, вдребезги. Скользит, поглощает, завивает кожу складками переизбытком воды, вынимает краски из без того выцветших глаз, укутывает речными растениями, баюкает в сумерках навсегда.
Ивы шипели и шумели: «Стой, страх, стой!» Покуда она шла по мягкой, разбухшей от воды земле на бережку, ветер в ивах ее спрашивал: «Странная девочка, куда ты уходишь?»
Агнесса ему отвечала:
«Мне нужно,
Мне серьезно нужно,
Мне по правде нужно
Уйти».
Она искала камень побольше да покруглее, выкатывающийся из недр паутин древесных корней, из лабиринтов трав целебных, ядовитых, затягивающих раны, отравляющих, всяких цветов, заранее оплакивающих ее у реки. И камень нашелся что надо, камень отдался в ее руки сам, возьми и иди со мной до конца, я притяну тебя, утащу тебя, никому не отдам; Агнесса держала камень обеими руками, слегка отклонившись плечами назад, до того он был тяжел.
Плеть вонзается в спину и кромсает в лоскуты декоративное покрытие, каскад вишневых капель, снова и снова, в плясовом свисте плети, прости меня, любимая, через окно-розетку в круге бесконечности узорами прорвусь к тебе. Как мне отхлестать себя, отстегать эту хлипкую спину и избавиться от оболочки, да последовать за тобой? Но никакая плеть не сможет проломить больше свод. Почему не смог и тебя построить такой же крепкой, любовь моя?
Чистота лопается выстиранной кожей на сгибах фаланг, она перетягивает их лентой, белой, белой. Чистота трескается на костяшках моего кулака о стену в ярости и брани. Чистота трещит под солнечными лучами обледенелой сияющей тканью ее платья, разбей мне голову о глыбу льда, перережь мне глотку ее рукавом, и я буду тоже сиять чистотой и пахнуть лавандой, растекшейся слезоручьями от краев пасти на моей унылой роже, этой фреске мировой скорби, потому что уже тогда возводили верхушку, и башню в перекрестье, кажется, три тысячи лет назад, был у лекаря, тот устраивал мне кровопускание, я давал им кровь (крррасную!), сцеженную из вены, этой загогулины мировой скорби, а ведь уже тогда Агнессы не было больше со мной. И сколько эпох сменилось за это время, ее никогда не было, уже больше никогда. Под манерностью, под чернилами на мои без того темные волосы, эту пряжу мировой скорби, я бы пол подметал своими волосами за ней. Под немотой Хорхе, во весь надрыв старого горла зовущего меня тогда вечером в свою келью. Под Городом, разрытым под мою каменную деточку. Под тяжеленными могильными плитами, якорем притянувшими мой неугомонный кривой рот к вселенскому молчанию с Люсией (шесть дней! Я сделал это! Целых шесть дней ни одного слова вслух!). Под Сатурном, под горным хребтом, под Cкриптом.
Повод для полуночных терзаний: у них всех сошло на нет, заплесневело, прокисло, гниль поразила, пришлось отрезать, ушло в прошлое, испортилось, опротивело, и только у меня РАЗБИЛОСЬ. Почему? Зато красиво, спору нет, красиво так, что не грех бы и увековечить в чем-то.
Тряпичная кукла падает ночью на пол с кровати, у нее волосы из спелой соломы, у нее голубые глаза. Я еще могу тебя спасти, Агнесса, и поднять куклу с пола, если мне удастся нашарить тебя ночью ладонью на дне, под рекой.
Книга пророка Ионы. Гл.2
1 И повелел Господь большому киту поглотить Иону; и был Иона во чреве этого кита три дня и три ночи.
2 И помолился Иона Господу Богу своему из чрева кита.
3 И сказал: к Господу воззвал я в скорби моей, и Он услышал меня; из чрева преисподней я возопил, и Ты услышал голос мой.
4 Ты вверг меня в глубину, в сердце моря, и потоки окружили меня, все воды Твои и волны Твои проходили надо мною.
5 И я сказал: отринут я от очей Твоих, однако я опять увижу святый храм Твой.
6 Объяли меня воды до души моей, бездна заключила меня; морскою травою обвита была голова моя.
7 До основания гор я нисшел, земля своими запорами навек заградила меня; но Ты, Господи Боже мой, изведешь душу мою из ада.
8 Когда изнемогла во мне душа моя, я вспомнил о Господе, и молитва моя дошла до Тебя, до храма святаго Твоего.
9 Чтущие суетных и ложных богов оставили Милосердаго своего,
10 А я гласом хвалы принесу Тебе жертву; что обещал, исполню: у Господа спасение!
11 И сказал Господь киту, и он изверг Иону на сушу.
Я выдираюсь из воды и шумно дышу, хватаясь за воздух, за камыши, за жизнь. Прости меня, украшу окончания консольных балок ангелами, и каждый ангельский лик отразит твой, Агнесса. И да воскреснем мы оба, чистотой и непорочностью озаренные, неразделенные, в белоснежных покрывалах алтарей.
* * *
– Проба стекла, – Жозеф был горд своим творением, – выливал на основе кобальта синим. Нравится же?
То, что он планировал впаять в высоченные, пока что пустые подветренные оконные рамы витражами, я сейчас разглядывал на выскобленной добела доске.
Жозеф создает витраж
Сначала весь витраж, или же его фрагмент рисовали в натуральную величину на матовой поверхности, затем подбирали к этому кусочки стекла. Далее из такой мозаики изымали части, требовавшие отдельной росписи, чаще всего это были орнаменты или детали лиц. Смола и камедь склеивали части воедино. Наконец, готовое расписанное стекло заново обжигалось в печи, чтобы нанесенные детали вплавлялись в его поверхность.
Кобальт и медь, главные друзья Жозефа, из которых он создавал окрашенное стекло, превращались на свету в синий и красный, вместе с этим подавляя силу солнечных лучей, благодаря чему внутри Собора устанавливалась мистическая, наполовину холодная атмосфера.
На доске изображен старец в монашеском облачении, держащий книгу и посох. Тонкий перст старца указывает на раскрытую страницу. Позади в небо взмывает птица.
– Фра! Вообще-то тут сам святой Бенедикт Нурсийский! Видишь книгу? Там будет надпись «Ora et labora», я сделаю ее отжигом, насыщенно-пурпурным, будто кровью буквы вывелись…
– А для чего там птица?
– Дьявол, Ансельм, ну голубь библейский или любая, та, что стремится ввысь, символ Святого Духа, чего пожелаешь, в общем.
Я не мог оторваться от картинки. Глухие винные бочки, огромные для ребенка, колодезная водица напиться, садовые заботы, пасека, солнце с его режущими слезами. Пьяное закатное летнее марево, тканные объятия аббата. Представить сложно, кого мой помощник, ничего не зная и не ведая, одними линиями мимики, выражения лица и общей иссушенной строгости нарисовал на стекле.
– Это Хорхе. Как у тебя так получилось?
– Ах вот оно что! – довольно воскликнул витражист. – Сказать по правде, я думал о тебе, когда лепил его. Представлял тебя стариком. Хотел угодить…
– Простил ли ты мне смерть Агнессы, Жозеф?
Услышав ее имя, друг вздрагивает, но сразу же возвращает самообладание:
– Знаешь, что краски не смешивают? Их накладывают друг на друга, наслаивают, но не смешивают. Смешение само по себе нечестно. Это попытка изменить природу. Обмануть Творца, приятель, уж тебе-то не догадаться! Поэтому все, кто смешивают, отчасти мечены колдовством. Например, аптекари. Кстати, Ансельм, я тоже спал с его женой!..
Он не переживал об Агнессе. Всегда являлась обузой, хоть нынче освободился. С каким упоением он погружался в свое искусство. Завидуя ему в этом, я подражал, как мог, и занимался окнами, скульптурами, чертенятами на водостоках, что выливали из своих ртов дождь, выстреливая, уводя как можно дальше на улицу от основания здания, чтобы не подмыть фундамент, чтобы не разрушить капля за каплей весь Собор. Водой.
– Мы большие молодцы, фра, – итожит Жозеф, – у тех и жизни не хватает на то, чтобы закончить Собор. А мы вон как продвинулись! Долго запрягали, да быстро понеслись. Авось даже и освятим до того, как преставимся. Мы молодцы, как ни крути.
Общая тайна покоится между нами разоренной капеллой, поросшей мхом, в дремучем лесу, в выжженном Городе, на дне реки.
– Простил ли ты мне гибель твоей сестры?
– Горбыльки или полоски, – Жозеф деловито перечисляет инструментарий, – они соединяют кусочки цветного стекла… Без цвета никуда. Образы тем святее, чем ярче раскрашены.
Впредь я стараюсь не отставать и даже не ухожу в камень, а превращаюсь в него, в меру возможностей, чем дальше, тем фатальнее.
Это же в какие тиски нужно было зажать, какими цепями сковать, чтобы труд и созидание стали единственной свободой? Мог бы всю жизнь воздвигать хоромины, лечить проплешины домов, мог бы воспитывать детей с Люсией, обучать их грамоте, мог бы стать немного более симпатичным и удобным, приветливым и простым, легко читаемым.
«Уснешь под орехом – получишь лихорадку. Давай лучше вернемся на стройку!» Жозеф сварливо вышвыривал меня из загородных настилов зелени, из вязких берегов, он знал самое действенное лекарство против моих раздумий.
Никто кроме меня не хотел этого. Никто не жаждал из пустоты возводить этот проклятый Собор. С течением жизни я делался все более похожим на него, заостряясь конечностями, все дальше и дальше худея, истончаясь до полупрозрачности, стоя вытянутым столбом, исхлестанным дождями и бурями. Собор рос из меня изначально, вбирая в свой облик мои черты, будто перенимая родительское лицо по наследству. Так мы, уже слипшиеся, уже почти одинаковые, смотрели друг на друга сквозь незримое зеркало, через воду, через суматошный гул Города. И чем меньше во мне оставалось чего бы то или кого бы то ни было, чем меньше низменные страсти оживляли меня, тем ярче и сильнее билось одно лишь желание – окончить строительство.
Оно, это желание, подхватив однажды, несло над облаками многие лета, выше громких почестей, выше ангельских крыльев, помогало переступить невзгоды и лишения, заставляя среди всякого сборища черни или под уколами слов продолжать смотреть вверх. Оно, несущее меня по небу, меня же и кидало оземь, о твердолобые мостовые, и волоком тащило по дворам и площадям, срывая мои одежды, сдирая мою кожу, мешая с грязью мое лицо и стирая в прах мое имя – оно всегда было сильнее, оно пинком подталкивало вперед, оно заставляло жить дальше.
Глава 15 De Profundis
Псалом 129
Из глубины я воззвал к Тебе, Господи, Господи, услышь голос мой:
да будут уши Твои внимательны к голосу моления моего.
Если Ты будешь замечать беззакония, Господи, Господи, кто устоит? Ибо у Тебя умилостивление.
Ради имени Твоего я ожидал Тебя, Господи, положилась душа моя на слово Твоё, уповала душа моя на Господа.
От стражи утренней до ночи, от стражи утренней да уповает Израиль на Господа.
Ибо у Господа милость, и велико у Него избавление, и Он избавит Израиль от всех беззаконий его.
– Фигуры людей и животных конструируются путем вписываемых комбинаций геометрических форм. Хочешь так построить какую-нибудь зверушку, а потом Гийом превратит ее в скульптуру?
Пустые глаза Люкс не выражали ни малейшего воодушевления. Навязанное учение она терпела исключительно ради моего присутствия. И я решился на последнюю отчаянную меру.
Пригнувшись и зажмурившись, я поцеловал Люкс. Она загребла меня такой страстносвирепой хваткой, что стало не по себе: откуда с ее крошечным сложением столько силы? Это было глупо, отвратительно и подло. Какая низость прибегать к последнему, что ее держит подле меня – к телесному притяжению! Мне не нравился ее запах, вызывало отторжение ее лицо, слюна заходила в узкой трубке горла, закипела в рвотном позыве.
– Я не могу, – моя коронная фраза, – ничего не произошло!
– Ты о чем?
– Ну, адская пропасть и наказание за грех. Ни один пинаклик не упал, – я смотрел на Собор, остерегаясь сколь угодно фантастической западни.
– Это пока что, – Люкс пожала плечами. – Не понравилось?
Я тоже пожал плечами.
– Тогда зачем начал?
– Мне кажется, тебе больше не интересно со мной разговаривать как раньше. Будто твоя вежливость иссякла, а мой авторитет для тебя ничего не значит.
Она уставилась в никуда.
– Люкс!
Цыганка встрепенулась. Я вскинул палец наверх, в сторону шпиля.
– Люкс, тебе ведь плевать на все это?
Вновь нетерпеливое дерганье. Она начала давно заготовленную речь:
– Помнишь, как это было раньше? Когда ты был сопливым свеженазначенным хозяином цеха, который мчался ночью от Флорана, м? – она развернула мою ладонь, и, притянув к себе, со смехом чмокнула ее. – Мой недооцененный горемыка-архитектор!
От ее гипнотического взгляда снова загорелись щеки.
– Никогда прежде ты ничего подобного не говорила.
– Может быть, потому что всегда говорил ты? – Люкс все-таки отошла от меня, направляясь прочь, подальше, на все четыре, только бы не со мной. – И ты прав, сеньор, мне и впрямь плевать на твою стройку. Она длится всю жизнь и уже совсем меня не занимает.
Как быстро она выросла, думалось мне. Как быстро я ей надоел.
Птичьими переливами зачиналось утро. Прошмыгнув в мастерскую, набрасывала свой колючий платок на меня: угадай, кто пришел! И я перекидывал ее, игрушечную, через себя, усаживал себе на колени, чугун затекшего тела, показывая, как правильно держать стило, как чиркать буковки, как их обвязывать в слова. Люкс хотела писать одно имя, Ансельм, иногда с вариацией Ах! Мой! Ансельм, что категорически впоследствии запрещал и мучил ее копированием псалмов, мое бедное нелюбимое чужеземное чадо! Я пробовал расшевелить ее полетом шпиля, ветровым распором, изображением Христа во Славе на Королевском портале, или величием верхнего ряда окон, аркадами или поясом трифория, но получал такой некультурный отказ или подчеркнуто безразличный вид, в результате чего бессильно отпускал и ее саму. Тогда она, забредя в приют Бланш, лила елей на прощание: «Добрых снов, папочка», а после, выждав, когда я скроюсь за домами, цедила сквозь зубы: «Ансельм Грабенский, ну ты и дерьмо».
По рукам прочитала, что архитектор! – годовое колесо крутанулось назад на видимо-невидимо сколько оборотов. Цеховые улюлюкали и кривились, я ловкачил, чтобы урвать золота и материала в обход. И бежал от застольных речей, от хмельных бесед, от ласк и поцелуев, от собраний хранителей ремесел; бежал, а мир все тянул и тянул вниз. Она же всегда ждала там, вне винтов лесенок, вне каминного тепла, вне любых удобств, на улице, на выступлениях фокусников, на пожарище дома тучного Томаса («когда-нибудь он громко плюхнется в море!») на площадях строительств, возле телег, груженных камнем, известью и деревом, и, едва завидев, бросалась навстречу, и хватала за плечи, за мои плечи, каменный свод.
Люкс нахваталась умных словечек, носила туфельки на когда-то босых ногах, сложную прическу, будто дама. Вот кого вырастил, горделиво пылал я восторгом, вот какое чудо выжал из нищеты своими силами – силами денег и ума. Я же высился над ней старой каланчой, при всех погодах скрипучей, талдычащей о круговых розочках внутри стрельчатых арок, о том, как мечтал огранить любое, даже самое простое окно множеством рамок-цветочков: гляди, как усложняется узор, если делать ее изогнутой треугольником!
Вереницами шли по жизни христианские девочки, девочки из далеких провинций, с папертей, из добрых теремов, из шато с донжонами и могучей стеной, девочки милосердные и жадные, религиозные, деловые, коварные, скромные и распутницы. Никто никогда не захочет обсуждать со мной резной камень. Я не хотел с ними спать. Я даже с Агнессой не хотел спать, и, как мог, подавлял в себе желание. Мне хотелось с ними разговаривать – ну что за вздор! Жозеф покатится со смеху: ну что за вздор! Этот богохульник поклянется конечностями и мозгом Создателя в том, что я глупец.
Они, упаси Боже, в страшном сне не представить, не хотели со мной разговаривать. Только не это, Господи, спаси, только не это! Каждая хочет быть подле, возлежать на простынях, изгибаться что те демоны, но ни одна не хочет слушать.
Жри, Ансельм, мельчи каменными челюстями – Агнесса утопилась в реке из-за тебя, жри, Ансельм, пей грязь, помои, пей их днем и ночью, воспринимай, принимай нижним блоком пяты все составные реальности, пока не протрезвеешь окончательно.
Врал, безбожно врал о своем одиночестве. Снаружи, там, далеко, была спасительница всего мира Люсия и (все еще, пока еще) Люкс, и новознакомый Климент из Ами, говорят, гениальный не по годам архитектор, младше меня, а уже воздвигший вострошпильчатый храм. Снаружи был старый приятель Жозеф, ливший цветное стекло, и преподобный Карло, заматеревший весом побольше в сане повыше. Я врал, говоря, что у меня никого нет. Мое одиночество всегда ограничивалось только пределами мастерской. Из которой добровольно не хотел выходить.
В безмерной тоске по Агнессе и бесконечном самобичевании катились новые события. Рубцеватая боль сменялась меланхолией, и медики меня осматривали. Я пил их снадобья, горький терновник, хронически простуженная на стройках под дождем голова и волосы, полные воды. Пристрастившись к докторским визитам, я привык и к горю – под ним еще чуток просел, сгорбился, что тот усовершенствованный свод – ниже, да крепче.
А с утра выглядывало солнышко, и хотелось жить. Строить, ваять, созидать. Не ища поддержки у кого бы то ни было больше, одному. Ведь одиночество в мастерской уже никто не мог нарушить, ни одна девица ни зайдет, ни один рабочий не осмелится беспокоить. Но туда могло без спросу заглянуть солнце и подсветить повседневность даже ворчливому мне.
Ржавые тяжелые крючья выпали из мяса. Теперь, конечно, дырки на их местах, и гной, куда же без гноя, корка кровавая, сукровица. Но хоть крючья выпали сами по себе (очередной виток на пути к чему-то, по наивности хотел подумать «к освобождению»), я их дергал-дергал так долго, а тут на тебе – сами выпали. Но не забывать о сквозняке, он же все равно пролетает сквозь мои разнесчастные ребра. С моих разнесчастных ребер вчера в лазарете спадали пиявки и лекарские банки, некуда крепить, не на что цеплять, а я дышу, а оно бьется – оба живые, живые, живые.
Глава 16 Invidia[17]
Во время поста церковь «убирает виеллу под скамью» и велит воздерживаться от игры на музыкальных инструментах. Святой Фома вовсе наказывал избегать музыки всегда, ибо она вызывает жгучее наслаждение, способное отвлечь верующего от молитвы. А я шатался коридорами, гулял дворами и пел, пел что есть мочи на пустырях и пел шепотом на мессах – поговаривают, будто у меня появился конкурент. Пятьдесят «Радуйся, Мария» составляют четки, тарелка похлебки, верни мне юношеский задор; радуйся, Мария, благодати полная, верни мою мальчишескую смелость – все сплетничают о высоком храме в Ами. Какой-то Климент, сын архитектора, внук архитектора и правнук, наверное, такого же, выродил у себя в городке диво дивное.
Жозеф сказал, будто тот Климент рыжий, как сам дьявол. Рыжие и левши мечены дьяволом. Сам Иуда был рыжим. Все рыжие – предатели, иначе и быть не может, Ave, Maria, gratia plena, dominus tecum!
Мое письмо в Ами трещало от переизбытка «pulcher»[18] и «formosus»[19] – что еще могли сказать о Климентовом соборе. Все у Климента ладится: строители слушаются, король пожаловал награды, приветливая жена и двое деток, таких же рыжих, как он сам. Климент настолько самоуверен, что даже добр ко мне, и приглашает в свой город, в свой дом, к себе в гости, на дружескую беседу. И я не могу ему этого простить. Но, разумеется, все равно собираюсь туда ехать.
И пусть Климент расшибет лоб о мое высокомерие.
Он носил зеленый – цвет любви, я же, как обычно, придерживался синего, символизировавшего верность – мою преданность ремеслу, да и Богородица зачастую изображалась в одеяниях голубого цвета, я почитал его за благословенный. Сочетать зеленый и синий было дурным тоном, вспомни, как в старые добрые времена получил нагоняй за это; сабль и синопль не могли сочетаться вместе ни на одном гербе, мы с Климентом никогда не подружимся.
Моя госпожа не пожелала отправиться в путешествие вместе со мной. Так и не простив измену, Люсия, тем не менее, держалась под боком, слыша, но не слушая (как и все женщины рядом со мной), создавая иллюзию на людях, но окончательно отдалившись дома. Что говорить, ей знать не хотелось о том, что где-то там кто-то выстроил.
А я прибыл в Ами, на ужин к величайшему архитектору всех времен.
* * *
Усадив всех за продолговатым столом, слуги «затрубили воду». Омыв обе свои клешни в душистой, благоухающей лавровым листом чаше, принялся за трапезу. Миски из серебра и резного дерева, белые скатерти, белые салфетки, «неф» с приборами да пряностями. Приглашенный священнослужитель зачитал «Benedicite».
Ужин у Климента
Принесли свинину с уксусом и петрушкой, позже – каплунов и кур, доставленных к столу прямо в воде, в которой они варились, сдобренной побегами винограда. Блюд было великое разнообразие. Мясные пироги с маленькими луковицами, к которым шло миндальное молоко. Заливные щуки и миноги, лини «откинутые» – поджаренные на решетке живыми, рагу из мидий в перце. Сладости: вафельные трубочки, яблочные цукаты, фланы и сладкие пироги с сыром.
Изюм из Дамаска, каштаны из Ломбардии, инжир с Мальты, морские угри из Ла-Рошели, лук-шалот из Этампа… Климент собрал у себя за столом все самое лучшее со всего света.
Собор Климента, осмотренный загодя днем, тоже не оставлял возможности придраться к чему бы то ни было. Я то выделял из сложной конструкции определенные детали, которые были так же безупречны, то покорялся грандиозной силе архитектурного целого. Странно и дико было осознавать, что то, что ты мечтал соорудить, построил кто-то другой. Весь религиозный пыл, вся духовная экзальтация, что старался я выразить, уже ожили в другом месте. Изумительно!
Рыжеволосый гений, другой, непохожий, исключительный, снисходительно подмигнул:
– Ты подготовил замечания, Ансельм из Грабена?
Мне с трудом удалось подавить злобу.
– Я бы хотел, чтобы Господь поскорее прибрал тебя в свое царство, дружище.
– Да ты завистник! – Лис смеется еще громче. – Слишком поздно, брат.
Я хватаюсь за шнуровку его воротника, изображая игровую свирепость:
– Почему же, брат?
– Потому что, – он переходит на заговорщицкий тон, после чего скандирует, – потому что я свое уже достроил! Попробуй догони!
И Климент убегает в темный переулок. Я настигаю его через улицу, все-таки он слишком пьян, чтобы бежать быстро, а меня подстегивает внезапная фантомная боль – именно так я бежал когда-то вдоль домов ночью, когда познакомился с Люкс.
– Запомни, умник: тебя учил твой папаша-зодчий, ты ногти шлифовал на стройках раньше, чем научился говорить. Немудрено, что нагромоздил такой феномен. Я же, в отличие от тебя, столько плыл против течения, что удивительно, как только смог вообще подняться выше первого яруса.
– Остынь, Ансельм. Если бы не кис в своем монастыре столько лет, то тоже бы…
– Второе запомни: я не «кис» в монастыре! – кинув Клименту его щегольскую шляпу с дурацким птичьим пером, я отошел. – Ты построил совершеннейший собор, клянусь. Мне такой и во сне не снился. Поздравляю!
Мы вернулись в дом вдвоем, но, выждав, пока все улягутся, я покинул чужие покои.
Проклятье, даже согласился с ним трапезничать! Как много чести! Он знал все про меня, любую слабость, каждую гадливую деталь, и шутил над ними, кликал меня братом. Он – вслух, при всех! – сочувствовал моему угасающему зрению! Опасался, что незрячий Ансельм вряд ли успеет завершить храмову работу как следует, что я ни на что уже не годен. Советовал заказать у итальянских стеклодувов чудотворные приборы или же прикладывать к глазам кусочки кварца при чтении и письме. Так он распылялся сожалениями, рыжий сучий выродок!
Выпил ковш воды, потом еще один, потом третий. Предсказуемость процесса вызывала одну брезгливость. Найдя угол, грязь да помои, из глубин взывая, свернувшись, упав, я засунул руку поглубже в глотку и моментально исторг из себя весь хваленый ужин. Рвотная масса противной кашей забурлила по сырой улице. Сердце глухо стучало внутри колокольни.
Я проклят с моим Городом, с моими стройками, на мои заработанные деньги, с моей законной госпожой, под ласковым солнышком, на холеных лошадках, да в новых высоких сапогах, на пирах с учеными мужами, на евхаристиях у Карло, на крутых берегах реки – непроходимо проклят.
А я, а мне, а против них, Боже, ну ты же видишь – я ненавижу себя!
Глава 17 Ira[20]
Ощущение помехи, тяжести, суровой каменной стены исчезло полностью. Я освобождался от всего дурного шаг за шагом, становился легче и утонченнее. Возложив весь земной груз на сильные подпружные плечи, стена стала одним большим окном. Отовсюду внутри помещения лился яркий свет, удивительный, великолепный, безжалостно слепящий. Взлетали ввысь колонны, связанные тугими пучками. Их украшали листья ясеня, дуба, вьющегося плюща. Скульптура заслуживала отдельной похвалы: силуэты застывали в напряженном движении, в их беспокойных складках драпировок передавались все переживания и духовные порывы, изваяния и статуи были столь убедительны, что на одном только уровне зрительного восприятия обладали огромной эмоциональной силой.
Теперь я приучился целовать Люкс где придется, лишь бы не прилюдно (хотя скоро мог бы дойти и до такого) – за наспех сшитыми шторами ее комнатушки, в пока что полой северной башне или в собственной мастерской.
Сегодня я делился с ней теорией устройства аркбутановых ярусов. Верхний ярус поддерживал крышу, сделанную из прочных лесоматериалов, а второй противодействовал давящему на крышу ветру. Никогда не забывать про ветер!.. Стараясь сделать слова живыми и ценными по содержанию (ведомо ли ей, что даже ученикам я не вываливаю эти бесценные знания сразу, а берегу лишь для самых одаренных?), намеренно не замечал, как подружка то ковыряла занозу в пятке, то елозила снятой туфлей под лавкой. Наконец, терпение иссякло.
– Люкс… – она вывела меня из себя, – Люкс, твою мать! Ты слушала рассказ? Если тебе настолько противно быть моим собеседником, то хотя бы не забывай о манерах и не…
Цыганка отложила свои игрушки и ощерилась:
– Скукотища!!!
Такая ярость вскипела внутри, что, казалось, горячий поток ее вот-вот хлынет лавой моей ругани.
– Совсем не видишь берегов? Без меня ты – ничто! Я вывел тебя из самой преисподней, дал все, что было во мне самого дорогого! Я всего себя отдавал тебе! Хоть когда-то это ценила? Или делала вид? Все планы, надежды и страхи поверял тебе, и вот благодарность? На колени! – скомандовал я.
– И не подумаю! – отрезала Люкс, пятясь назад. – Еще чуток, и сам будешь предо мной кланяться!
Я оцепенел.
– Одному только Господу буду кланяться…
– Ах, он вспомнил писание, глядите на него! – непристойно хохоча, заверещала девица. – Наш неудачливый клирик вернулся в свое монастырское помешательство? Нигде нет пристанища Ансельму? Никто его не принимает! А я рада, знаешь. Когда грохнулся твой свод, готова была кувыркаться от радости! Снюхался с бледной поганкой Агнессой, вот и получил. Так тебе и надо! Любой твой промах, любую неудачу я боготворила! За что же мне тебя благодарить, сеньор? У сводницы Бланш все кости перемыли такому гуляке, который готов лечь с прачкой и покупать подношения, а я?! Почему не я? Почему кто угодно мог быть с тобой, кроме меня?..
– Что вообще несешь?!? Твоя кандидатура будет рассмотрена самой последней в мире, Люкс! Как смела ты нас обсуждать с посторонними? О, нет, хватит, замолчи, ради Бога! – крикнул я, но уже не мог остановить ее.
Тогда я размахнулся и ударил Люкс. На мгновение она замерла. Потом резко дернулась в мою сторону, прижавшись маленьким юрким телом, и прошипела, глядя полными гнева черными глазками:
– Наконец-то откинулся слепой Хорхе, этот старый придурок!!
И в этот раз я смог ответить.
– Отойди от меня, Сатана.
* * *
Я шел прочь, и шел, и продолжал идти, только прибавляя шаг. И мне мешали рукава, волосы, прохожие, яблоки, раскиданные по мостовой опрокинутой корзиной, ветки деревьев, ставни домов, они мешали мне так же ощутимо, как Люкс.
Я не мог поверить, Архангел Гавриил, выглядывая из-за облаков, не мог поверить, Святая Екатерина на колесах повозок не могла поверить, одаренный Климент из Ами не мог поверить, даже моя супруга Люсия не смогла бы поверить в то, как меня надули. Предупреждали же добрые люди о том, что цыгане – отродье дьявола, и нет в них ни веры, ни правды. «Она обманывала меня все эти годы!» – вдруг воскликнул я прямо на рыночной площади. «Они всегда обманывают», – усмехнулся в ответ какой-то приземистый торгаш. И я пошел прочь, ровно выбрасывая вперед длинные деревяшистые ноги, и заостренные носки ботинок, и долгие полы одежд. Я шел и шел, и продолжал идти, лишь только прибавляя шаг, выбрасывая вперед свитки писем от Люкс. Пошлых, душных слов и квадратных букв от Люкс ко мне. Они летели редким мусором на мостовую, в сточные канавы, в придорожную пыль, в надорожную хлябь, в ухабы, ямы и рытвины, в плодородную землю.
Люкс разбазаривала мой талант, отбрасывала его за ненадобностью. Святилище! Алтарь! Она продавала мое святилище по цене пользованного гончарного круга. Она распродавала дарохранительницу нашего храма тайком, по кусочкам и золоченым деталькам, как я в обход списывал известняк. Она обманывала меня всегда. И ладно. Не такое проглатывали. Ты можешь обидеть, но тебе никогда не переломить мне крышу, никому никогда не разрушить мой свод. И я продолжал идти вон отсюда, я не мог здесь оставаться.
С пергамента меня отравляли постоянные «красавчик». Сука, подумал я. Ну какой я красавчик? Я – главный архитектор Города! Меня нужно уважать! «Красавчик». Сука блудливая, обозвал я Люкс снова. Проклятая чуть не соблазнила меня. Как она посмела так сказать о Хорхе? Откуда она знала? Одно за другим я выкидывал Люксовы письма, и они летели по улицам предвестниками скорого листопада.
Переулки сумрачных кварталов, где уютно было мху, плесени, крысам, помнишь, в одном из таких тупиков мы познакомились; тенью отошла от меня стена с ее грозными зубцами; я покинул городские ворота и отправился еще дальше, в поля.
Враг не любит сильных, враг не любит взрослых. Притворится другом, всепонимающей личностью и долой условности! Долой предрассудки! Ей было выгодно иметь меня рядом, с нескончаемыми: «никто не признает моего гения, все вокруг недостойные». Стоило чуток подняться, как я мигом ей разонравился.
Рожь, овес, пшеница, фруктовые деревья, виноградники – царство земное полнится новой жизнью. Башенки, постройки, охрана градских границ стройно стоят да прямо, ни один не свалится, темной ночью ни одна звезда не упадет с небосвода. В воду.
Мостик, перетянутый через реку, куда ушла любимая, дергался подо мной светлыми старыми досками, пока я кидал вниз вынутые из рукава эти плодящиеся листок от листка, ложные, тщетные, бесконечные Люксовы письма. Выбрасывал их, отторгал всей душой, всегда-навсегда, выкидывал прочь. В воду.
А ведь это я сам научил Люкс читать и писать, когда та была еще девчонкой, ездил ей по мягкому черепу Евангелием. Она была моя маленькая нелюбимая замухрышка, гнойнички-веснушки, и я стеснялся ходить с ней по улице, но именно моими стараниями все же выросла в достойного собеседника, жаль только не оставалось эпистолярных доказательств.
Остановившись далеко в полях, оглянулся назад, туда, откуда пришел, чтобы еще раз переморщиться на жестокий лживый Город, полный цыганского сброду, и остолбенел.
Оттуда, с холма, за столько пройденных дорог, уже оформленной высотой вытянувшийся в самое поднебесье и затуманенный строительными лесами, смотрел вниз на мир мой исполинский Собор.
Глава 18 Вниз
Когда вернешься домой, там будет пусто.
Так долго ей пренебрегал, и возмездие настигло.
Наверху, в нормандских землях, стояли дома предков Люсии, обрастали этажами и стенами, ларями и гобеленами. Туда, на север я буду писать и просить ее вернуться, и тщетно ждать от нее писем, как из монастыря в Грабене. И, как могу, продолжать вертеться там, где живу.
В Городе каждый хочет показать свое положение. Чем внушительнее мой Собор, чем выше приходится задирать черепушку, чтобы разглядеть шпиль южной башни, чем ярче светятся витражи, тем усерднее каждый мало-мальски значимый человек в Городе пытается мне показать свое различие между его и моим местом.
* * *
Несколько лет прошло с тех пор, как Люсия покинула наш дом. Время не ощущалось, время неслось быстрее. С тех пор, как мое детище достигло крупных размеров, Город все бескомпромисснее облеплял его своими лапами, отнимал от меня. Эти будут тут служить, те – петь, третьи – бегать трезвонить в колокола, другие – следить за садом. Моя задача была фактически выполнена, и вскоре предстояло отойти в тень, раствориться, отдать Собор на растерзание людям и истории.
Черт, ну для чего-то надо жить? Прекрасная награда в высоком замке, о ком сочинять, кого превозносить? Кого-то же надо превозносить? Я БРЕЖУ ПОТЕРЯННЫМ, ты видишь: детство, Хорхе, Агнесса, ты. Они уже забирают тебя у меня, ты для них и создавался. Я же тоже человек, мне надо кого-то обожествлять. Тебя всегда было легко обожествлять, ты ложился в недосягаемую цель так легко, ты с таким удовольствием мне подыгрывал.
И вот теперь ты оживаешь самостоятельным, и вскоре придется отпустить тебя им на наставление, и оставаться в полном одиночестве.
Ты немыслимо высок, красота в твоих пропорциях. Число, интервал и пропорция лежат в основе музыки и движения небесных тел. Ты – сама гармония. Мне вне пропорций не удавалось быть таким. Люсия считала меня симпатичным, а я считал, что с ней что-то не в порядке. У меня была слишком тяжелая походка, слишком закрытая одежда, слишком зашнурованные рубахи, слишком длинные плащи, оно слепило меня в важного и созерцательного строителя. На постоялом дворе в Ами, когда уничтоженным бежал с Климентового приема, взрослые мужики под хмелем вправляли рассудок молодому рыбаку, стучали ко мне, звали, крича ему: «Вот послушай, что умный человек тебе по этому поводу скажет!» И я выходил к их столу, сонный, расхристанный, с книгой, я выходил их рассудить, сыпать доводы и аргументы. И, пока шел к ним, думал – а с каких пор успел обрасти таким авторитетом, пусть даже в смешных кругах?
Но что оставалось, если даже к Богу не удалось прикипеть как следует? Если ничто не устоит перед сломом в слабости, перед маленькой водяной мельничкой, которая все перемелет в труху. Что же оставалось, кроме многоуровнего и оттого продуманного зодчества, в котором все хорошо и последовательно высказано было до меня и без меня. Что оставалось, кроме противоестественной обособленности? Ничего не оставалось, кроме этих унылых кирпичей, из которых мы построили самое себя – внешность, внутренность, всё.
Я умолял мою королеву вернуться. Она обладала непокладистым огненным нравом, упрямством, и я заимствовал у нее эти качества, отстаивая свою правоту, выгрызая все доступные средства для своего дела, работая на износ, и лишь благодаря умыкнутой у Люсии напористости достиг победы. Я жил в доме ее отца, что Моисей в египетском рабстве, всей душой тяготился ее с Обрие, но, стоило старику отойти в мир иной, а ей меня оставить, как свобода вдруг сделалась невыносимой. Пустой дом, куда приходил разве что заночевать, когда стояли морозы и оставаться в мастерской было смертельно, тосковал по ней, не признавая меня хозяином.
Богородица в красном покрове, всепрощающая Матерь Божья. Я преследовал королеву от жилища Жана-Батиста до этой спальни, а сегодня преследую в северных землях, в Нормандии, у горьких морей, благословенна ты меж женами. И если ты даруешь своему слуге прощение, то он никогда не посмеет тебя оскорбить; твой слуга никчемен и возвысился твоими добротой и помощью; Алая Роза, снизойди! Ты, мудрая, длани твои на пятиструнной виоле, длани твои раздают подати беднякам, длани твои мне были вверены святой Матерью-Церковью, а что мое, то не отдам без боя, что мое, то от меня не уйдет, Ave, Maria, gracia plena, dominus tecum!
Я умолял ее вернуться, и она смилостивилась.
* * *
– Мы надежны, как рыцарский замок. Сплоченные камни не дают врагу пробить защиту, – шептал я, зарываясь в длинные волосы жены, седыми локонами разлетевшиеся по меховой накидке, – чем хуже снаружи, чем опаснее враг, тем сильнее дух и крепче оборона.
– Раньше не было врагов? Или все слишком замечательно складывалось, чтобы так растрачивать себя на пустяки?
Я с трудом разомкнул объятия, чтобы ответить Люсии – казалось, стоит дать ей передышку, как она вновь меня покинет.
– Раньше казалось, будто век наш бесконечен, а ты запираешь меня подле себя. Будто все шляются, рисуются, веселятся, а я один связан, потому что женат. Дама с характером и, в противовес, здание с характером. Вот и метался из стороны в сторону, а то и вовсе сбегал от обоих. А ныне мы – могучий замок. Выстояли против целого мира.
– Замок нелегко взять осадой. Но легко – изменой, – не преминула напомнить Люсия.
Но то было уже позади. Накануне Рождества, когда баран покинул кухню вместе со множеством приправ, а все мои друзья, даже преподобный Карло, пьянствовали и играли в кости, мы с госпожой уложили в камин толстое полено, чтобы летом зажигать его обугленные остатки, когда возникнет риск удара молнии. Отпустив слуг, жена готовила рождественский ужин сама.
Люсия на кухне
В сковороде топилось масло, в котором пожарятся лук-порей и чеснок. Мясо кролика добавится позже. Жена ждет, пока овощи смягчатся, а крольчатина приобретет коричневатый оттенок. Затем она добавляет лавровый лист, уксус, ячмень, перец с солью и немного воды. Как закипит, накроет крышкой и оставит тушить до тех пор, пока мясо не приготовится (определить это можно по легкому отделению от костей). Наконец, она добавляет шалфей и оставляет блюдо на огне еще ненадолго.
Спрятанные снежным покровом кусты роз в саду спали в глубоком забытьи.
Мы, словно в молодости, строили планы; чистили жилище, отбеливали белье перед Рождеством; и у нас еще было впереди лето с грозами, и наши памятные места, и виола Люсии, и мое оконченное строительство.
Глава 19 Superbia[21]
Мастер не мог оставить в веках свое имя. Иначе это выглядело бы проявлением вопиющего тщеславия. Никаких притязаний на личную славу. Аббревиатура, проставленная на закладных камнях – вот и все, на что я мог рассчитывать как творец.
– Вывернуть себя наизнанку в надежде, чтобы хоть кто-то это заметил. Выпиливать из камня цветы, из стекла создавать цветные картинки, под самые облака уйти в высоту, и все лишь ради славы. Из-за огромной любви, конечно же, но и ради славы. Я так старался, а никто и не вспомнит…
Карло возразил:
– Они запомнят, в покаянии пребывая в этих стенах.
Я встал, и, шагами меряя амбулаторий, продолжил:
– Его нельзя отпускать без отеческого благословения. Они растащат его на клочки! Не будут знать, кто его породил. Когда купол острый ставили, как они меня прославляли! Потом свыклись: и чудеса меркнут, если видеть их ежедневно. Но так хотелось бы свое имя оставить ему. Вписать в местные хроники хотя бы. В летописи. А лучше – чтобы они слагали легенды обо мне. Чтобы они всегда смотрели на меня, столь притягательного в непохожести на других, и знали мое имя! Карло, когда жажда почестей перестанет казаться чем-то постыдным?
* * *
Оставались какие-то мелкие зацепки. Нерешенные вопросы. Назначение Пьера следующим владыкой ремесла, открытие Жозефого цеха витражистов. С последним мы сроднились уже совсем закадычными друзьями. Неторопливым вечером за вином с Жозефом, я разродился:
– Разыщи Люкс и приведи ко мне.
– Святые хрены… – жалобно протянул приятель.
– Делай что тебе велели!
– Но как мне затащить ее сюда? Она к тебе и на порог не глянет!
К такому я был готов. Приблизившись к помощнику, я в заботливом жесте поправил его сюрко.
– Скажи ей, что я несчастен. Глубоко несчастен!
* * *
Жозеф сам открывал двери моего дома и приходил, когда хотел. Сейчас, едва заслышав его шаги, я вынырнул из ковровой теплоты покоев.
– Заглотила? – подавил я чуть ли не истеричный смешок.
– По самое не хочу! Эй! – Жозеф, озираясь, собрался выложить какую-то тайну, – ты знал, что устав избавляет артистов с обезьянами от дорожной пошлины в обмен на кульбит дрессированной зверушки?!
– Откуда ты это…? – вдруг меня осенило, – о нет, я же учил ее наукам!
– Потом, все потом, – шикнул помощник, и провел гостью в комнату.
Низенькая Люкс из-за природной миниатюрности постарела лишь лицом. Ты удовлетворишься тем, что я прогнулся, а я тебя перехитрил. Расправив свои платки и юбки, вновь цветастые, аляпистые, моя желтокожая, загорелая, такая близкая и в то же время чужая Люкс ждала, когда я начну говорить. И я возвестил:
– Сам король приедет на освящение Собора!
Она в фальшивом ликовании присвистнула.
– Вот те на! Государя пригласил? Такой тщеславный болван, как ты, только и тешит самолюбие. Ничем не поступится, даже наврет про свои мнимые несчастья, лишь бы самоутвердиться перед теми, кто попроще будет. Чего ж ты не позвал к себе того рыжего умника из Ами? Испугался, что он тебя размажет, как раствор меж блоков? Видишь, чего и помню, недаром изводил своими уроками мастерства. Мастер!
– Мастер? – вытаращился я на нее.
Мы перестали дышать.
Радуйся, Мария, благодати полная: разменяв который по счету десяток, растеряв всякую приятность облика, красноречие и былые надежды, мне, наконец, удалось расшатать и ее горизонты, удалось и до нее достучаться: я был для Люкс, тем, кто я есть. Архитектором.
Люкс утомленно спросила:
– Ты ведь уже жалеешь об этом?
Но я не сожалел. Кинул топор в замерзшее озеро, расколол лед. И как звенела тишина зим расставания, как в стынущих небесах черные деревья качались – так случается, когда разрываешь отношения с кем-то. Храни молчание на всех путях, будь злопамятен – не много ли чести для такой, как Люкс? Ее удел был определен издавна: слушать про мои достижения да славословить имя мое! Она ждала, что весами отмерять стану словеса? Ни разу! Не дать ей размаху для удара – получай сама! Яростно, неистово колотил я ее своими триумфами: и королем, и главной достопримечательностью Города, и не напрасно прожитой жизнью.
– Все еще уверена в том, что умрешь позже меня?
Но она тоже вела стратегию:
– Я уверена в одном: ты дашь мне денег за похвалу. Но, вот тебе крест, задарма скажу как на духу про твой Собор, что чувствую: разрази меня гром, восхитительно!
И я сдался.
– Можешь не задерживаться, Люкс.
– Мой сеньор, – поклонившись, удалилась цыганка.
Когда-то она сгребла меня в охапку на колокольне, чумазый ребенок, когда она делала все, что она делала, шагала на ходулях потехи ради, я удивлялся: «Ей ведь совсем не страшно! Неужели она совсем не боится потерять репутацию!» Она не боялась, да и репутации у нее не было. Поэтому и держалась в обществе куда раскованнее, будучи счастливой нищенкой, горбуньей, смеялась над байками, воровала фрукты, была такой, какой ее создал Господь.
Меня же всегда что-то давило сверху, на плечи, невыносимой тяжестью, всю жизнь. Конечно же, я называл это «Гора» или «Скрипт», а потом – «Собор».
* * *
– Забудь о них, фра, – напутствовал Жозеф, – они того не стоят. Так долго идешь к цели, а они не могут признать открыто твою победу, иначе придется заодно и признать, что сами живут в дерьме. Потому что не могут осмелиться мечтать о чем-то большем и, еще тягостнее, брать на себя ответственность и следовать мечте. Увидев мои первые витражи, они спросили: кого ты копировал? Кому заплатил, чтобы тебя взяли в артель? Что толку от твоего красочного стекла, если трудишься много, а получаешь мало? Вопросы, которые унижали по своей сути. Но ты забудь о них. Эта цыганская карга злословит о шедевре, потому что бесится, ибо не удалось тебя заполучить. И лисья морда из Ами – клянусь желудком Святого Фомы, что рыжий – безобразнейший из цветов! Климент – ну и имечко! Он-то точно изгадит и раскритикует всю постройку, в пух и прах разнесет, конопатый мошенник. Ты должен переступить через них, как через вылитые помои. Вон из горожанской трясины, вон! Забудь! Мы собрали совершеннейшую штуковину. Король уже едет к нам на торжество! Чего еще тебе не хватает?
– Простил ли ты мне гибель Агнессы?
…Мы восстанем неоскверненными, мой ангел и цветок Богородицы, целомудренная лилия долин, в поднебесном полете от шпиля наверх, в белоснежных мантиях, в литургиях и хорах…
Витражист не произнес ни слова.
Сквозняк резко хлопнул ставнями. Слезы, неприлично меня выдающие, скатились к подбородку студеными каплями.
– Что здесь случилось? – жена вернулась с паперти, где после проповеди Карло одаривала страждущих хлебом.
– Ансельм Грабенский здесь случился, – Жозеф нацепил новую, приобретенную ради демонстрации своей теперешней престижной должности, шапку с поднятыми краями, расшитую самоцветами и покинул нас.
* * *
Заперев окна, я придвинулся к Люсии и указал на пустой зал:
– Вот и все, госпожа. Остались только мы с тобой.
Супруга вспомнила старинную шутку:
– Две домовины рядом.
Глава 20 Вертикаль Духа
Боль говорит, что жив.
Боль говорит, что неправильно.
Потому что все время боль.
Под креслом завел скамеечку, чтобы не касаться ногами холодного пола. Чем старее, тем меньше хочется прикасаться к земле; отрываешься, как можешь, в последнем яростном рывке, и, наконец, умираешь. Веснами пускал себе кровь, очищал желудок от пищи. Летом избегал вина, ванн и кровопусканий, избегал близости с женщинами, не ел горячего, чтобы воспрепятствовать появлению красной желчи. Осенью остерегался черной желчи: подолгу ходил пешком, допоздна работал, исправно посещал бани. А с наступлением зимы больше не мог ограничиваться в трапезе, настолько ослаб перед жестокостью холода.
С самого начала этой многолетней истории страдал от сквозняков на стройплощадках. И хотя мне, как обычно, везло, ни разу не сорвался с лесов, ни одного камня не словил головой, продрогшее тело неизменно терзалось недугами.
Люсия приказала слугам топить лучше; нанятые ткачи завершали подготовку ее одеяний. Супруга облачилась в фаворитный красный – дорогой, крашеный кермесовым червецом и протравленный квасцами, горной солью – так поступали лишь с одеждами тех, кто имел звонкую монету. Сегодня был день освещения Собора.
Там, на площади, уже толкался народ. Жестяные вывески лавок, шумный весенний ветер, жонглеры, монахи нищенствующих орденов с чашами для податей, клочки сена и бесконечная грязь, утонченные дамы, военные мужи, тесно жмущиеся друг к другу домишки, колокольный перезвон – весь мой Город, все, что я любил здесь и ненавидел.
По-отечески гордо и вместе с этим придирчиво оглядел Собор. Он теперь действительно казался воплощением самой бесконечности.
Северная роза никогда не освещается солнцем. Фасад левого трансепта прячет мои тайны, невысказанное и невыплаканное, проглоченное навсегда. Справа же южная роза, моя любовь к Люсии, зримая, видимая, сверкает в полдень под яркими лучами, рассыпается блеском. Все было наполнено светом и цветом, ковры, скульптуры и витражи раскрашивали помещение глубоким синим, страстным алым и златожелтым. Чудовища и гаргульи, бесподобные образины, гнездились на карнизах. Статуи стояли где полагается: на большом расстоянии от земли. Вблизи их выдавали чересчур длинные шеи, низкие плечи, короткие конечности и непропорциональные черты лица. Созданные таким образом, статуи обретали подлинную красоту лишь на высоких местах – на галерее или на гребне крыши, откуда в оптической уловке представали исполненными грации и величия героями.
Поразительно, но мне удалось. Дойти до конца и не сдаться, спотыкаясь на каждом этапе, воплотить из дерзкого замысла в гору до небес, выстрогать из неотесанного бревна знаменитого архитектора – все это удалось! Блаженный, я наслаждался моментом, упивался победой. Недостижимое небо, как мог, рвался к тебе и дорвался.
Противный ветер пробирался под полы мантии, под рукава и за воротник. Пытаясь укутаться в то роскошное, во что меня обрядила сегодня жена, вдруг заметил из-за плеча его, пристально меня изучавшего.
– Ты всем мне обязан, не забыл?
Он вышел из толпы с этими словами, он направился в мою сторону. Старческая седина, мелкими клоками едва растущая на черепе, больше совсем не скрывала дыры на месте отрезанных ушей. Теперь он опирался на посох, горе-аббат, подонок совсем скукожился, ресницы вылезли, обнажая сырые нависшие веки. Он – невиданная щедрость! – распахнулся широкими объятьями и упал на меня, на опору, на стену, не несущую конструкцию, он завалился на меня в умилительном довольстве воссоединения давних братьев. К горлу подступила рвота – от колдуна несло гнилой клубникой, чья сладость смешивалась с тлетворным запахом дряхлой плоти. Поддерживая его, я выдохнул, сам не зная почему, вопрос, который никогда так и не отпускал на волю безучастной апатии.
– Почему ты не отвечал на мои письма, Эдвард?
Наша разница в возрасте была самой неудобной. Слишком незначительная для построения отношений покровительственных, для отношений отца и сына, но слишком великая для дружбы, общих секретов и фамильярностей. Однако нам пришлось преодолеть все это, справляясь каждому по-своему, но в итоге, в силенциуме согласия нащупав общую потребность – держаться подальше друг от друга. И вот, на закате жизни, он приезжает в мой Город, на освящение моего Собора и чуть ли не рыдает от радости, а я – что я? – никак не могу простить ему отказ от общения – это ли не истинное братство?
– А ну пошел отсюда! – Жозеф, вот уж все проверки и невзгоды испытавший брат мой, отцепляет Эда и выкидывает его в пеструю толпу.
Мы поднимаемся выше.
– Люсия… – крепче вжимаясь в локоть жены, стараюсь ступить наверх и ухабисто промахиваюсь.
– Послушай, Ансельм Грабенский, – сердито шипит она, стараясь казаться по-прежнему безмятежной. – Я терпела тебя всю жизнь ради одного этого момента, и, если ты решил умереть прямо сейчас, то я…
Но меня уже там не было. Пришлось выпустить ее руку из своей и попытаться нащупать угасающее сердце. Оно, пронзенное стрелой, острой болью, не имело сил, чтобы продолжать, и я ждал, ждал, пока оно утихомирится, пока дыхание не истлеет, пока тяжесть не скует взор и не поплывет передо мной Город с его тянутыми низкими постройками, с новыми народившимися и выросшими людьми, которых даже не знал, с плоскими мрачными облаками. Боль говорит, что жив; боль говорит, что неправильно.
Копье, воткнутое в мое злосчастное сердце, убивало, но я не мог взглянуть. Когда же, наконец, хватило духу, не ощущая под ногами твердынь, ничего вовсе не чувствуя, я посмотрел туда, откуда боль шла, и узрел копье Господне, увидел себя одиноко висящим в смурном небе, принесенным в жертву, насквозь пронзенным шпилем моего замечательного Собора, который торчал из окровавленной груди гигантской иглой распятия.
* * *
«Господь – Пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться: Он покоит меня на злачных пажитях и водит меня к водам тихим, подкрепляет душу мою, направляет меня на стези правды ради имени Своего».
Далеко внизу, в толпе, стояла Люсия в немом укоре, и Карло, готовящийся проводить обряд освящения, и Климент, у которого все ладно и ладится, и Жозеф, подпорка моей великой работы. Что я мог им крикнуть, как я мог позвать их, с такой-то высоты? Как я мог набрать в рот воздуха, когда мой собственный Собор проколол меня насквозь?
«Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мной; Твой жезл и Твой посох – они успокаивают меня».
Когда ты вновь прозреешь, небо станет ярче, разляжется полдень, и завертятся лучи солнца сезонов, закрутится веретено, и ты полетишь, расправив крылья, таким долгожданно свободным, неподвластным тяготам земного мира, и будешь лететь, лететь, пока не упадешь вниз.
«Ты приготовил предо мною трапезу в виду врагов моих; умастил елеем голову мою; чаша моя преисполнена».
Вино пролилось через край, опрокинулся кувшин: «Что ты делаешь, тратишь столько зря?»
– А это кто сделал? – Агнесса засовывает палец прямо в открытую рану на сердце, как когда-то обнаружила мое изрезанное плечо. – Кто тебе его разбил?
Я улыбаюсь ей:
– Собор.
Мои руки испачканы вином из ее погреба, ее руки испачканы моей кровью.
– Твой Собор? Я так и знала!
И мы заливисто, громко смеемся.
«Так, благость и милость Твоя да сопровождают меня во все дни жизни моей, и я пребуду в доме Господнем многие дни».
Ты катишься вниз, и вниз, падаешь, кубарем по пригорку, содрав нос и щеки, вымазавшись в грязи.
Я узнаю Спасителя по сандалиям, ведь так оно и должно быть, так было написано, да предначертано, не зря, ничего не было зря, искорени все свои грехи и предстань перед Спасителем.
Подняв голову к ослепительному свету, я встречаюсь взглядом со строгими глазами Хорхе.
Глава 21 Свинцовое движение эпох
– Не навернись в темноте! – вернул меня аббат на соборную площадь.
Все склонились надо мной, ахая да охая, ужасаясь такой внезапной кончине главного архитектора Города, Ансельма из Грабена, владыки ремесла.
Неврастеника, самозванца и прелюбодея, страдающего самоистязанием и манией величия. Вот кого оплакивал мой народ. Тощий музыкант умер прямо на сцене, в день освящения.
– Смерти нет! – крикнул я Хорхе, ускользающему за ворота рая.
И меня потащило выше. Над головами, над ярмарочной сумятицей, над крышами черепичной кладки, ржавыми флюгерами, башенками, над городскими стенами и рекой, вдаль, за знакомое и привычное, за дороги с их повозками, за леса соколиной охоты, за поля, на которых по весне танцевали крестьяне, за глубокие озера, за синие горы, прижать колени к плечам, обхватить, скрючиться, изморозь, скособочиться, не переживу новой зимы, все болит, не бойся, не переживу, не бойся!..
Прими, Господи, всю мою свободу, прими память, ум и волю мою. Прими все, что имею и чем обладаю, ибо Ты дал мне все. Все возвращаю Тебе и всецело предаю себя воле Твоей. Дай лишь любить Тебя и даруй благодать Твою, и я буду богат безмерно.
Аминь.
* * *
Свинцовой муторностью поползли столетия.
Очень скоро, после изобретения желтой краски на основе серебра, витражи сделались светлее.
Потомок Климента из Ами, с рыжей бородой и потрясающими идеями (и, как вы могли предположить, левша), украсил мою вторую башенку шпилем. Новая игла имела дополнительное каменное основание, и была еще выше, что позволяло видеть Собор на самых далеких тридевятых расстояниях. От молодого архитектора узнал, что подобным шпилем увенчали также и северную башню Шартрского Нотр-Дам.
Искусство, в моем исполнении классифицированное знатоками как «летящее» развилось в «пламенеющее», храмы декорировались столь изысканными орнаментами и деталями, что те напоминали язычки огня. А после все вновь обратились к античности, воспевая сооружения Древних Рима и Греции. Возвратились округлые формы, открытые платья, сложные прически. Моя острая вытянутость выглядела неуместной, она напоминала людям о времени тотальной власти религии, которую потом даже уничижительно нарекли «темными веками».
Статуя Девы Марии, перенесенная из монастыря в Грабене, где за двести лет до моего рождения она была черной, затем, в бытность еще Хорхе мальчиком, стала красной, в мой же век покрасилась в синий. Потом Богоматерь укрывали позолотой, и только в позапрошлом столетии она обрела белый цвет. Моя небесная невеста!
Реформация дробила и разрывала на части католическую церковь, стирался уклад феодальных отношений. После пышностей, будуарных интриг и залпов пушек, вдруг вновь вспомнили мои зазубрины.
Теперь они назывались «готическими», и истории про кладбища, черных воронов и вампиров не обходились без сооружений, похожих на меня.
А потом пришли страшные смерти от великих войн, и я уже не мог так сосредоточенно молиться, когда рокот железных птиц оглашал всю округу с воздуха, и все покрывалось дымом, гарью и колотым кирпичом.
Вырастали высокие здания, литые зеркалами и натурально отражавшие любые мелкие подробности на себе, серые изнутри, блестящие под солнцем снаружи; поначалу их выносили на западную сторону Города, а после они уже ни на кого не оглядывались и просто росли своим стеклянным лесом повсюду. Им было радостно и привольно здесь, в океане горожан и возможностей, в бесконечном движении и суете, они держались непринужденно на фундаментах новой эры.
Мне же, несмотря на уже никем не оспариваемое историческое достоинство, всегда что-то продолжало давить на плечи, только раньше я называл это «Гора» или «Скрипт», теперь же понял, что это было небо. Тяжелое, неподъемное, свинцовое, серое, Божье небо.
Глава 22 Собор
Она пришла после мессы, с ламинированной картинкой Карло Борромео в сумочке и крутила вокруг указательного четки, купленные на Виа Дуомо в Вероне, седьмой раз паломничая к аркам Скалигеров и кланяясь Данте. Ее вытолкали к рядам скамеек:
– Лучше всего бы вам обратиться в ризницу по такому поводу.
Она подождала, пока монахиня отойдет, и недоуменно спросила гулкую пустоту:
– Где ризница? Что это вообще такое – ризница?
Я взглянул на нее украдкой – мало чем отличалась от толпы пришедших просто поглазеть, очень отличалась от прихожан, собиравшихся здесь каждые выходные; по правде говоря, я настолько ослеп за десяток веков, что едва различал людей.
– Тут так пахнет лилиями… их аромат я бы назвала «благородной хирургической чистотой»!
Она тут же обрыщет карманы в поисках писчего прибора, чтобы зафиксировать сочиненное, пока не забыла.
Она шарила по мне глазами, выискивая недостатки, но не смогла обнаружить ни одного.
– Как тебя вообще можно было соорудить таким красивым?
– С превеликим трудом, дитя мое.
Вступив в диалог, я изготовился к потоку откровений.
– Знаешь, я собираю закладки для книг в виде крошечных витражей, и собрала из картона тебя, и Миланский, и Кельнский. Я читала ле Гоффа, ле Дюка, Хейзингу и кучу других. Как же так – взять и написать книгу о тебе?
– Ты хочешь написать обо мне?
– Да, я хочу. Да.
Она вызовется посещать катехезу, и добросовестно понаведывается туда полгода, драматично все остановки крестного хода опускаясь на колени, и выучит розарий, в том числе на латыни, и даже однажды в Ватикане увидит Папу (что в миру до этого носил имя Хорхе), но потом так же быстро остынет, забросит, позабудет. Она так быстро ко всему остывает, что ее приятели не успевают подхватывать идеи на лету, а потом трескучим клеем отваливаются от нее и сразу же сбавляют скорость.
Ей захочется научиться у меня стойкости, целеустремленности, сочетанию красивого и серьезного в одном. О, как часто человек этого жаждет, и как трудно ему сопротивляться, когда мир тащит его вниз. Я мог дать ей убежище, святилище, все то, чем располагал сам: мое небо, мою высоту, мою Вертикаль Духа.
– Не поверишь, после школы я ходила в библиотеку. Добровольно, по собственному желанию. Уже тогда тошнило от кретинов, с которыми нужно было общаться. Там, в библиотеке читала Песнь о Нибелунгах, про Тристана и Изольду, про рыцарей Круглого стола. В учебнике по средневековью наткнулась на фразу: «Город – горизонталь истории, Собор – вертикаль духа». Как же мне она понравилась! Переписала фразу в тетрадь, потом ту пришлось выбросить, а фраза перескочила в блокнот, так и кочевала с одного листка на другой, пока я, испугавшись возможной потери, решила вовсе выучить ее наизусть, запомнить, впечатать в мозги навсегда. Нет, ты только послушай: Город, или горизонталь истории; Собор, или вертикаль духа!!!
– Святого Духа? – робко предположил я.
– Да какая, к черту, разница? Просто как здорово сказано! А Святой Дух все равно со мной не разговаривает.
– Со мной тоже.
– Со мной никто не хочет разговаривать.
– Та же ерунда.
Но она не поверила.
– Зато тобой восхищаются. Ты же к этому рвался в конечном итоге?
– Тебе хочется знать, к чему так рвался в результате? – улыбнулся я ей. – К тому, что вечно. Недостижимое небо, любой ценой отчаянно стремлюсь я к тебе!
В крайний верх от средокрестия
Лезь,
Крестоцветами карабкайся
Ввысь.
Камень темный, кружевной
Весь
Смотрит клиром тяжело
Вниз.
А внутри ли есть там краски?
Покажи!
Ну окей, зайди, смотри,
Не дыши:
Здесь для единовселенской
Души
Ловят свет и сквозняки
Витражи.
Шпиль хотел уйти за небо,
Да не смог,
Атрофировался острой
Иглой;
Мой гаргулистый чертенок -
Водосток,
Слезный дождь уводит с крыши
Долой.
Мои ребра контрфорсами
Стоят,
И нет в мире всем надежней
Опор.
И нет в мире величавей
Меня,
Я – дом Бога,
Кафедральный Собор.
Благодарности
Алексею Сокову, Елене и Олегу Ефименко, Татьяне Немировской, Артему Сенаторову, Александру Аникину, Татьяне Исерсон – за напутствия и добрые советы, за помощь в воплощении творческого замысла, за внимание и поддержку.
Примечания
1
лат. «Чревоугодие» – один из семи смертных грехов
(обратно)2
Лат. «Любовь к красоте Божьего дома».
(обратно)3
Лат. «Молись и работай», девиз бенедиктинцев.
(обратно)4
Лат. «Идите, месса окончена».
(обратно)5
Библ. лат. «Хлеб наш насущный дай нам на сей день».
(обратно)6
Мф. 16:18.
(обратно)7
лат. «Уныние» – один из семи смертных грехов
(обратно)8
Земельное владение либо денежная рента, за счет которой живет клирик.
(обратно)9
Греч. «Дуга… ось… устойчивый… хрящ».
(обратно)10
Лат. «Божественный свет».
(обратно)11
лат. «Алчность» – один из семи смертных грехов
(обратно)12
лат. «Похоть» – один из семи смертных грехов
(обратно)13
Песн. П. 2:2.
(обратно)14
Лат. «Во имя Отца и Сына, и Святого Духа… Отпускаю тебе грехи твои».
(обратно)15
Лат. «Слава Отцу и Сыну и Святому Духу, и ныне, и присно, и во веки веков. Аминь».
(обратно)16
Лат. «Моя вина, моя вина, моя величайшая вина».
(обратно)17
лат. «Зависть» – один из семи смертных грехов
(обратно)18
Лат. «Красивый».
(обратно)19
Лат. «Изящный».
(обратно)20
лат. «Гнев» – один из семи смертных грехов
(обратно)21
лат. «Гордыня» – один из семи смертных грехов
(обратно)
Комментарии к книге «Архитектор», Анна Олеговна Ефименко
Всего 0 комментариев