«Ватага»

595

Описание

1919 год. Гражданская война перевалила Уральский хребет и окатила кровавым приливом сибирские просторы. Коренной чалдон Степан Зыков возглавил отряд партизан и отбил у колчаковцев уездный городок, помог поднявшим мятеж большевикам и… был расстрелян красноармейцами вместе с женой на пороге собственного дома… Велика и щедра сибирская тайга, неисчерпаемы ее богатства – мед, пушнина, орех. И люди, живущие в тайге, широки и привольны душой и телом. И каждую весну из больших и малых поселений уходят в тайгу на промысел старый и малый – бродяги – в надежде найти свою удачу. Вот и сошлись как-то у одного костра бывший политический Андрей, старый промысловик Лехман, да двое неразлучных друзей – Антоха и Ванька-Свистопляс…



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Ватага (fb2) - Ватага [сборник] 1298K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Вячеслав Яковлевич Шишков

Вячеслав Шишков Ватага

ВАТАГА

Глава I

– Здорово, хозяюшка. А где сам-то? – Один – усатый, другой – щупленький парнишка с птичьим лицом остановились в дверях, с ног до головы облепленные снегом.

Высокая чернобровая Иннокентьевна, в черной кофте, черной кичке, как монахиня, подала им веник:

– Идите, отряхнитесь в сенцах. Нету его. В бане он.

– Может, скоро придет? – спросил одетый по-городски парнишка.

– А кто его знает. Поглянется – до петухов просидит. Париться дюже горазд. А вы кто такие?

– Из городу. По экстренному делу. Вот бумага.

Вскоре оба пошагали к бане, в самый конец огромного двора.

Весь двор набит заседланными конями и народом. Горели три больших костра, было светло, как на пожаре.

Из бани выбежал голый чернобородый детина, кувырнулся в сугроб и, катаясь в глубоком снегу, гоготал по-лошадиному.

– Он, кажись, – сказал усач. – Товарищ Зыков, ты?

– Я, – ответил голый и поднялся.

Он стоял по колено в сугробе. От мускулистого огромного тела его струился пар. Городскому парнишке вдруг стало холодно, он задрал кверху голову и изумленно смотрел Зыкову в лицо.

– Мы, товарищ Зыков, к тебе, – сказал усач. – Да пойдем хоть в баню, а то заколеешь.

– Говори.

– Город в наших руках, понимаешь… А управлять мы не смыслим. Вот, к тебе…

– Вы не колчаковцы?

– Тьфу! Что ты… Мы за революцию.

Зыков от холода вздрогнул, ляскнул зубами:

– Айдате в избу. Я сейчас… – И легким скоком, как олень, побежал в баню.

В бане словно в аду: пар, жиханье обжигающих веников, гогот, ржание, стон.

– Хозяин, берегись!

В раскаленную каменку широкоплечий парень хлобыстнул ведро воды. Шипящим бешеным облаком белый пар ударил в потолок, в раму: стекло дзинькнуло и вылетело вон.

– Будя! – заорали на полке и кубарем вниз головой. – Людей сваришь, черт… ковшом надо… А ты чем! Черт некованый.

– Живчиком оболокайтесь, – приказал Зыков. – Гости из городу. Дело будет.

Сотник, десятник, знаменщик быстро стали одеваться.

В просторной горнице с чисто выбеленными стенами было человек двадцать. Бородатые, стриженные по-кержацки, в скобку, сидели в переднем углу на лавках. Лампа светила тускло, все они оказывали на одно лицо. Это кержаки стариковского толку. Рядом с ними, до самых дверей – крестьяне среднегодки и молодежь. Тепло. Шубы, меховые азямы навалены в углу горой. Под образами, за столом – два гостя и хозяин с хозяйкой – пьют морковный чай. Вместо сахара – мед. От сдобы и закусок ломится стол.

Городской парнишка в пиджаке вынул кисет и трубку.

– Иди-ка, миленький, во двор: мы табашников не уважаем, – ласково и, чуть тряхнув головой, сказала хозяйка.

Парнишка вопросительно поднял на нее глаза, она ответила ему веселым, но строгим взглядом, парнишка покраснел и спрятал кисет в штаны.

Вместе с клубами мороза вошли еще несколько человек.

– Все? – окинул хозяин собрание взглядом.

– Телухина нет.

– Телухина я отпустил на три дня домой, в побывку, – сказал хозяин. – Вот, братаны, из городу комиссия. При бумаге, форменно. Дай-ка, Анна, огарок сюда.

Иннокентьевна зажгла толстую самодельную свечу. Хозяин неуклюжими пальцами взял со стола бумагу:

– А ну, братаны, слушай.

Все откашлялись, выставили бороды, смолкли.

Зыков, шевеля губами, сначала прочел бумагу про себя. Городские не спускали с него глаз.

В синей рубахе, плотный и широкоплечий, он весь – чугун: грузно давил локтями стол, давил скамью, и пол под его ногами скрипел и гнулся.

– Кха! – густо кашлянул он, комариком кашлянул пустой стакан и кашлянуло где-то там, за печкой.

«Начальнику партизанского отряда тов. Зыкову по екстренному делу в собственные руки просьба», – начал он низким грудным голосом.

«Товарищ Зыков и вы, партизанские орлы. Вследствие того, как, по слухам, красные войска перевалили Урал и берут Омск, а в Тайге восстание, мы большевики вылезли из подполья и сделали переворот и забрали власть в руки трудящих. Как попы, которые организовали дружины святого креста для погрома, так интелигенты и буржуи посажены в острог, а которые окончательно убиты и изгнаны из пределов городской черты. Вследствие того как нас большевиков мало и сознательный городской елемент в незначительном размере, то гидра контрреволюции подымает голову. Необходим красный террор и красная паника, иначе нас всех перережут, как баранов, и нанесут непоправимый ущерб делу свободы. Белые дьяволы, колчаковцы с чехо-собаками или прочая другая шатия вроде мадьяров с легионом польских уланов полковника Чумо, они белогвардейцы того гляди пришлют отряд и захватят нас живьем врасплох. Ежели вы не подадите немедленную помощь, это будет с вашей стороны нож в спину революции. Остальное по пунктам объяснят вам наши делегаты, товарищи Рыжиков и Пушкарев».

– Подписано – председатель Временного комитета Революционного переворота А. Тр… – Зыков замялся, наморщил нос, прищурился.

– Александр Трофимов, – подсказал усач.

– А-а… Ну-ну… Знаю Сашку Трофимова. Ничего…

Наступило минутное молчание. Все выжидательно пыхтели. Зыков как бы раздумывал, наконец сказал: – Та-а-к, – отложил бумажку, дунул на свечку и прижал светильню пальцами, как клещами. Открытое, смелое с черной окладистой бородой лицо его было красно и потно. То и дело он вытирался рушником.

– Ну, как, братаны? Печать и все… Бумага форменная, – и стальные, выпуклые с черным ободком глаза его уперлись в зашевелившиеся бороды.

– Надо подмогу дать, – тенористо, распевно сказала чья-то борода, и из полумрака сверкнули острые глазки.

– Главная суть в том, товарищи партизаны, – начал городской усач и зарубил ладонью воздух, – взять-то мы власть, конечно, взяли, а чтоб пустить машину в ход – гайка слаба. Например, крепость, конечно, в ихних руках, там десятка три солдатни с комендантом. Конечно, мы ее обложили, но мало ли какие могут произойтить противуположные последствия, вы сами понимать должны, раз мы, почитай, без всякого вооружения. Надо организовать питание, надо устроить связь с центром, мы же ничего не знаем, сидим, как на острову, перед носом, значит, крепость, а граждане неизвестно в каких мыслях. Нужен, конечно, красный террор в первую голову. Например, Красная армия, ежели где ущемит эту белую банду, перепиливают напополам, отрубают руки, носы, вытыкают глаза, с живых сдирают кожу…

– Врешь, – удивленно перебил хозяин. – Ране они этого, говорят, не допущали. Откуда знаешь?

– Из газет, – враз сказали городские. – В газетах в ихних же, в колчаковских, в Томском печатают.

– Вот, – и парнишка выхватил из пиджака свернутую газету, посыпалась махорка, Иннокентьевна плюнула и сердито вышла.

– Ладно, не помрешь, отмолишь, – сказал ей вслед Зыков и поднес газету к глазам.

– Вот, читай: «Зверства красных», – указал парнишка.

Хозяин, двигая густыми черными бровями, зычно и медленно прочел. Все бороды ощетинились, рты открылись, потекла слюна.

– Эту тактику красных героев и вам, товарищи, надо перенять. Тактика, конечно, верная, – сказал усач, прожевывая шаньгу с медом.

Среди горницы, в желто-сером полумраке, стоял с нагайкой в руке корявый, большеголовый парень. Ноздри его вздернутого носа злобно раздувались, черная папаха сдвинута на затылок. Он ударил нагайкой в крашеный пол и простуженной глоткой гнусаво задудил:

– А слыхали, что чехо-собакам самолучшая земля Колчаком обещана, крестьянская? Вроде помещиков будут. За то, что нашу кровь льют… Слыхали?

– Слыхали.

– Не бывать тому! – хлестнул он нагайкой. – Кто они, растуды их? Откуль взялись? По какому праву?

– Приблу-у-дыши!..

– А слыхали, как нашу Мельничную деревню белый отряд живьем сожег? Большевиками прикинулись. «Мы, мол, красные, преследуем белую сволочь, укажите, куда белые ушли, мы их вздрючим. Вы, ребята, за кого, за нас, за красных?» – «За красных». – «Вся деревня?» – «До единого». Отошли да и грохнули из пушек. Ночь, пожар. Ни одного человека не осталось. Слыхали? – Голос его дрожал, всхлипывал и рвался.

– Слыхали, слыхали…

– Ага! Вы только слыхали, а мои батька с маткой да братишки изжарились, костей не соберешь. Э-эх! – Он грохнул папаху о пол, засопел, засморкался и кривобоко, пошатываясь и скуля, пошел к двери.

А на дворе светло и весело: огни костров мазали желтым окна, с присвистом и гиком ломилась в стекла песня, тихо падал снег.

В горнице молчали. Только слышались позевки и вздохи, да сердито скреб жесткую, как проволока, давно небритую щетину на щеке городской усач, – щетина звенела. Хозяйка перетирала посуду и, вскидывая носом вверх, звонко икала, словно перепуганная курица.

– Зыков! Батюшка Зыков, отец родной… Защиты прошу. – Парень с нагайкой опять шагнул от двери и, раскорячившись, повалился в ноги Зыкову.

– Весь корень наш порешили… Сестренку четырех лет, младенчика…

– Ладно, – сказал хозяин. – Встань.

Парень вскочил и словно взбесился.

– У-ух! – Он опять хватил папаху об пол и стал топтать ее каблуками, как змею. – В куски буду резать. Кишки выматывать… Только бы встретить… Кровь, как сусло, потекет… У-ух!.. Зыков, коня! Коня давай!! – И с лицом, похожим на взорвавшуюся бомбу, он саданул каблуком в дверь и выбежал.

Кто-то хихикнул и сразу смолк.

– Вот до чего довели народ, – тихо сказал Зыков. Он задвигал бровями, густыми и черными, похожими на изогнутые крылья, и глаза его скосились к переносице.

Изба замерла.

– Утром, по рожку, седлать коней. Четыре сотни, – как молот в железо, бухали его слова. – Вьючный обоз. Два пулемета. До городу сто двадцать верст. Через десять верст дозорных и пикеты связи. Пятая и шестая сотня здесь, под седлом. Тринадцатой и одиннадцатой сотне, что на заслоне к Бийску, отвезть приказ: до меня сидеть смирно, набегов ни-ни. А то ерунды напорют.

– Кто отряд в город поведет? – поднялся и подбоченился Клычков.

– Сам, – резко ответил хозяин и покосился на жену.

– Сам, сам… – с сердцем сунула она пустую кринку. – Башку-то свернут… Вояка. Сам! – И по ее сухому строгому лицу промелькнули тенью печаль и страх.

– Брось, не впервой, – ласково, жалеючи, сказал Зыков.

Он поднялся во весь свой саженный рост и накинул на одно плечо полушубок:

– В моленную!.. Которые стариковцы – айда за мной.

Снег все еще падал, пушистый и пахучий. Похрюкивали свиньи, где-то над головами прогорланил ночной петух, отфыркивались кони.

Приударь, приударь!

Еще разик приударь!..

Песня и хохот у костра возле ворот разрывали и толкли желто-белую мглу ночи.

– Детки, потише вы. Шабаш! Эй, которые стариковцы… В моленную!

Моленная – в нижнем этаже. Там же, в каморке, в боковуше, живет отец Зыкова, кержацкий кормчий, старец Варфоломей.

В моленной тьма. Пахло ладаном, ярым воском и неуловимой горечью слез и вздохов. Вздохи и шепот молитв повисли, запутались в тайных углах и ждали.

Зыков высек о кремень искру, затлелся трут, и во тьме, как светлячки, заколыхались сонные огни свечей.

Стены были темные, прокоптелые, воздух темный. Серебряные венчики потемневших стародавних икон сонно заблестели, и Нерукотворный Спас, сдвинув брови, скорбно смотрел желтыми глазами Зыкову в лицо.

– Господи Исусе Христе, помилуй нас, – глубоко вздохнув, смущенно прошептал Зыков; он на цыпочках пересек моленную и открыл дверь в боковушу. – Родитель батюшка…

Старик спал на спине. Широкая, седая борода его покрывала грудь. Руки сложены крестообразно, как у покойника. Большая свеча возле настенного образа чадила, отблеск света елозил по оголенному черепу старца. На аналое – толстая, с застежками книга. В углу стоит кедровая колода-гроб. На крышке черный восьмиконечный крест.

Зыков снял со свечи нагар и внимательно всмотрелся в лицо отца.

– Спит.

Народ прибывал. В моленной полно. Запахло кислятиной промокших овчин, луком и потом.

Шорохом ширился шепот, и повертывались кудластые головы к келье старца.

– Отцы и братия, – появился Зыков с зажженной свечой в руке. – Родителю недужится, почивает. Совершим чин без него, соборне, еже есть написано.

И ответил мрак:

– Клади начал. Приступим с верою и радением. Аминь.

Натыкаясь вслепую друг на друга, – только маленькие оконца багровели, – кержаки сняли с гвоздей лестовки, разобрали коврики-подручники – с ладонь величиной, что подстилают под лоб при земных поклонах, и чинно встали на места.

Возгласы чередовались с пением хором, вздохи – с откашливанием и стенанем. Сложенные двуперстно руки с азартом колотились в грудь и плечи, удары лбами в пол были усердно-гулки.

Зыков кадил иконам, кадил молящимся, внятно читал с завойкою по книге. Чмыкали носы, по бородам катились слезы. У Зыкова тоже зарябило в глазах: Нерукотворный Спас взирал на него уныло.

– Трижды сорок коленопреклоненно, Господи помилуй рцем…

И мололи тьму и сотрясали кедровый пол бухавшие земно великаны.

Благочестивое пыхтение, вздохи, стоны прервал громкий голос Зыкова:

– Помолимся, отцы и братия, от всея души и сердца, по-своему, как Господь в уста вложил.

– Аминь.

Он уставился взором в строгий Спасов лик, воздел руки, запрокинул голову, – черные волосы взметнулись:

– О, пречестный Спасе, заступниче бедных и убогих. Разожги огонь ярости в сердцах наших, да падут попы-никонианцы-табашники и все власти сатанинские от меча карающего. Да соберем мы веру свою правую и сохраним, и нерушимо укрепим. Как ты, Спасе и Господи, гнал вервием торгующих из храма, так и меч наш карающий с дымом, с кровью пронесется над землей. Верное воинство твое – дружину нашу – спаси и сохрани во веки веков…

– Аминь… Во веки веков… Спаси сохрани… – засекло набухший вздохами воздух.

Зыков земно поклонился Спасу, встал боком за подсвечник и, подняв руку, бросил в гущу склонившихся голов:

– И опять, вдругорядь, требую клятвы от вас. Зачинаем большое дело, дружина наша множится, как песок, и работы впереди – конца-краю не видать. Клянитесь всечестному образу: слушаться меня во всем – все грехи ваши я на себя беру – я ответчик! Клянись – не пьянствовать… Клянись – бедных, особливо женщин, не обижать. Клянись…

И враз загудела тьма, как девятый вал:

– Клянемся…

И никло пламя у свечей:

– Клянемся.

– Клянись стоять друг за друга, стоять за правду, как один, даже до смерти. Клянись… Все клянись!..

– Клянемся… Все!..

– Теперича подходи смиренно с лобызанием.

А когда моленная опустела, Зыков притушил до единой все свечи и зашагал чрез тьму, суеверно озираясь. Кто-то хватал его за полы полушубка, кто-то дышал в затылок холодом, по спине бегали мурашки.

В лице быстро сменилась кровь, и сердце окунулось в тревожное раздумье:

«Так ли? Верен ли путь мой? Не сын ли погибели расставляет сети для меня?» – шептал он малодушно.

И, опрокидывая все в своей душе, Зыков кричал, кричал без слов, но громко, повелительно:

– Нет! Христос зовет меня… Народ зовет…

Костры во дворе померкли. У глубоких нор, у землянок и зимников, где коротали морозное время партизаны, в лесном раскидистом кольце за заимкой, пересвистывались дозорные, сипло взлаивали сторожевые псы.

Зыков вскочил на коня – ему надо крепко обо всем подумать, побыть наедине с собой, среди сонного леса, среди омертвевших гор, – ударил коня нагайкой и поехал в бездорожную глухую мглу.

А в бездорожной безглазой мгле, выбравшись на знакомый большак, ехали обратные путники – усач и парнишка. Ехали в радости: сам Зыков идет им на подмогу.

Старец Варфоломей пробудился ото сна и творил предутреннюю молитву, истово крестясь.

Анна Иннокентьевна, укрывшись заячьим пятиаршинным одеялом, одиноко глотала слезы.

После третьих петухов заскрипела дверь, и Зыков встал против старика-отца.

– Батюшка-родитель, благослови в поход, утречком.

Старец Варфоломей в белых портах и в белой, по колено рубахе, весь белый, угловатый, сухой, сел на кровать и, обхватив грудь, засунул ладони под мышки.

– Руки твои в крови. Пошто докучаешь мне, пошто не дашь умереть спокойно? – слабым, но страстным шепотом проговорил старик.

– Кровь лью в защиту бедных и обиженных… Так повелел Христос, – убежденно возразил сын.

– Замолчи, еретник! Засохни. – Старец зловеще загрозил перстом. – Рече Господь: подъявый меч от меча погибнет. Чуешь?

– Неизвестно, что бы теперича сказал Христос, – стараясь подавить закипающее сердце, проговорил Зыков.

Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, и, чуть отвернувшись, косил глаза на дышавшую смолой колоду-гроб:

– Рассуди, родитель, не гневайся. Ежели все будем сидеть смирно, аки агнцы, придет волк, перебьет всех до единого, заберет себе все труды наши, вырежет скот, разорит пасеки. Сладко ли? Что ж, дожидать велишь? Что ж, прикажешь смотреть, как жгут и погубляют целые деревни? – Зыков прижал к груди руки и умоляюще глядел в лицо отца. – Родитель, подумай. Ты стар, очеса твои зрят дальше. Родитель, благослови! Не впервой прошу, колькраты прошу: благослови. Мне тоже тяжко, родитель. Зело тяжко на душе…

Старец нахмурил хохлатые брови, большие мутные немигающие глаза его были холодны и бесстрастны, рот открыт.

И показалось сыну: сизый дым ползет от глаз, от бровей, от седых косм старца. Сердце сына задрожало, зарябило в глазах, дрогнул голос:

– Родитель-батюшка! – всплеснув руками, он порывисто шагнул к отцу: – Родитель!

– Уйди, сатано, не смущай, – и старик угловато махнул высохшей рукой.

– Колькраты говорил: уйди! Кровь на тебе, кровь.

Зыков поклонился отцу в ноги, сухо сказал:

– Прощай, – и, как в дыму, вышел.

Глава II

Месяц стоит в самой выси морозной ночи. Голубоватые сугробы спят. Горы сдвинулись к реке, и у их подола – городишко. Три-четыре церкви, игрушечная крепость на яру: башня, вал, запертые ворота. Улочки и переулки, кой-где кирпичные дома, оголенные октябрьским ветром палисады. Это на яру.

Спуск вниз, обрыв и внизу будто большое село – вольготно расселись на ровном, как скатерть, месте – дома, домишки и лачуги бедноты.

Городок тоже в снежном сне. Даже караульный в вывороченных вверх шерстью двух тулупах подремывает по привычке у купеческих ворот, да на мертвой площади, возле остекленного лунным светом храма, задрав вверх морду, воет не то бесприютная собака, не то волк.

Город спит тревожно. Кровавые сны толпятся в палатках и хибарках: виселицы, недавние выстрелы, взрывы бомб, набат звенят и стонут в наполовину уснувших ушах. Вот вскочил старик-купец и, обливаясь холодным потом, нырнул рукой под подушку, где ключи:

– Фу-у-ты… Слава те, Христу.

Вот священник визжит, как под ножом, вот сапожных дел мастер бормочет, сплевывая через губу:

– Где, где? Бей их, дьяволов!

А собака воет, побрякивает колотушкой караульный, и дозорит в выси морозной ночи облыселая холодная луна.

Впрочем, еще не спят неугасимые у крепостных ворот зоркие костры, и возле костров борется со сном кучка отважных горожан из лачуг и хибарок. Иные спят. Блестят винтовки, топоры, в сторонке раскорячился пулемет и задирчиво смотрит на ворота.

А за воротами тишина: умерли, спят – иль ожидают смерти? Человек не видит, но месяцу видно все: эй, люди у костров, не спи!

Ванька Барда, чтобы не уснуть, говорит:

– Скоро смена должна прибыть. Чего они канителятся-то? Нешто спосылать кого…

Никто не ответил.

Ванька Барда опять:

– Ежели денька через три зыковские партизаны не придут, каюк нам… – и безусое лицо его в шапке из собачины подергивается трусливой улыбкой.

– Как это не придут! – скрипит бородач, косясь на земляной вал крепости.

– Могут дома не захватить Зыкова-то: он везде рыщет…

– Тогда не придут.

– В случае неустойки – я в лес ударюсь, в промысловый зимник… Там у меня припасу сготовлено: что сухарей, что мяса, – уныло тянет Барда.

– А ежели к Колчаку в лапы угодишь?

– А почем он узнает, что я большевик? Ваш, скажу… Белый. На брюхе не написано.

– Ты, я вижу, дурак, а умный… – по-хитрому улыбнулся бородач и вдруг быстро привстал на колено, вытянул лицо, – Чу!.. Шумят. За валом.

– Эй, кобылка! – звонко крикнул своим Ванька Барда.

Два десятка голов оторвались от земли.

– Вставай!

Но все было тихо.

И вслед за тишиной грянул с вала залп. Ванька Барда кувырнулся головою в костер. Караульный там, у купеческих ворот, свирепо ударил в колотушку, вытаращил сразу потерявшие сон глаза. Из хибарки выскочил человек и выстрелил в небо. Заскрипели городские калитки, загрохотали выстрелы. Пронесся всадник. Собака бросилась к реке.

– Ну, опять, – мрачно сказал чиновник акцизного управления Федор Петрович Артамонов.

Он притушил лампу и уперся лбом в оконное стекло, курносый нос его еще больше закурносился, и впалые глаза скосились.

Дом, где он квартирует, двухэтажный, церковный. Вверху живет священник.

– Тьфу, – желчно плюнул он и заходил по комнате.

Лунный свет зыбкий, странный. Голубеет и вздрагивает открытая кровать, Артамонову чудится, что на кровати лежит мертвец с голым, как у него, черепом.

– Черт с тобой, – говорит Артамонов, ни к кому не обращаясь, достает из шкапа бутылку казенной водки и наливает стакан. В зеркале туманится его отражение. – За здоровье верховного правителя, адмирала Колчака, черт его не видал, – раскланивается он зеркалу, пьет и крякает. Ищет, чем бы закусить. Сосет голову селедки. – Дрянь дело, дрянь. Россия погибла. Пра-а-витель… Офицеришки – сволочь, шушера, пьяницы… – думает вслух Федор Петрович, порывисто и угловато, как дергунчик, размахивает руками, утюжит черную большую бороду, и глаза его горят. – Ха, дисциплина… Да, сволочи вы этакие! Разве такая раньше дисциплина-то была… И что это за власть! Городишко брошен на обум святых, ни войска, ни порядка. Пять раз из рук в руки. То какая-нибудь банда налетит, то эта дрянь, большевичишки, откуда-то вылезут из дыры. А кровь льется, тюрьмы трещат… Вот и поработай тут.

Выстрелы за окном все чаще, чаще. Черным по голубому снегу снуют людишки. По потолку над головой раздались шаги: проснулся поп.

– Вот тут и собирай подать. А требуют. Петлей грозят.

Постучались в дверь.

– Войдите!

Бородатый священник в пимах[1], хозяин. Глаза сонные, свинячьи.

– Стреляют, Федор Петрович. Пойдемте, Бога для, к нам… Боязно.

– Большевиков бьют, – не то радостно, не то ожесточенно сказал чиновник. – Пять суток только и потанцевали большевики-то… Да и какие это большевики, так, сволота, хулиганы…

– Говорят, за Зыковым гонцы пошли, – сказал священник.

– Что ж Зыков? Зыков за них не будет управлять. Зыков – волк, рвач.

– Говорят, красные регулярные войска идут. Дело-то Колчака – швах. Боже мой, Боже, – голос священника вилял и вздрагивал. – А Зыкова я боюсь, гонитель церкви.

– Да, Зыков – ого-го, – за кержацкого бога в тюрьме сидел, – чиновник ощупью набил трубку и задымил.

– Эх, жизнь наша… Ну, Федор Петрович, пойдемте, Бога для, прошу вас. И матушка боится.

На ходу, когда подымались по темной внутренней лестнице, Артамонов басил:

– Вам и надо Зыкова бояться, отец Петр. Не вы ли, священство, организовали погромные дружины святого креста? А для каких целей? Чтоб своих же православных мужиков бить…

– Только большевицкого толку! – вскричал священник. – Только большевицкого толку, противных власти верховного правителя…

– Да вашего верховного правителя мужики ненавидят, аки змия, – нескладно загромыхал Артамонов.

– Ежели красную сволочь не истреблять – в смуте кровью изойдем.

– Да ваше ли это пастырское дело?!. Ведь по вашему навету пятеро повешено… Отец Петр! Батюшка!

Священник отворил дверь в освященные свои покои и сказал сердито:

– Ээ, Федор Петрович, всяк по-своему Россию любит.

Утром красный пятидневный флаг, новенький и крепкий, был сорван с местного управления и водружен старый потрепанный: белый-красный-синий.

В это же утро три сотни партизан двинулись в поход.

Под Зыковым – черный гривастый конь, как черт, и думы у Зыкова черные.

Глава III

Зыковские партизаны в этом месте впервые. Но население знает их давно и встречает везде с почетом.

Уж закатилось солнце, когда голова утомленного отряда пришла в село. На площади, возле деревянной церкви, зажглись костры. Мужики добровольно кололи овец, кур, гусей, боровков и с поклоном тащили гостям в котлы.

– Обида вам есть от кого? – допрашивал Зыков обступивших его крестьян. – Поп не обижает?

– Ох, батюшка ты наш, Степан Варфоломеич… Поп у нас, отец Сергий, ничего… Ну от правительства от сибирского житья не стало. Набор за набором, всех парней с мужиками, пятнай их, под метелку вымели. А придет отряд – всего давай. А нет – в нагайки… Ежели чуть слово поперек – висельница… Во-о-о, брат, как. Опять же черти-собаки…

– Знаю.

– Вот на этой самой колокольне два пулемета было осенью, для устрашения. Вот они какие, черти-собаки-то… А что девок перепортили, пятнай их, баб… Ну, ну…

– Чехословаки туда-суда, утихомирились, а вот мандяришки… Ох, и лютой народ… Да казачишки с Иртыша…

– Все одним миром мазаны.

Зыков сидел у костра на потнике, облокотившись на седло в серебряном окладе. Он поднял голову и прищурился на крест колокольни.

– Поп не обижает? – опять переспросил он, и глаза его вызывающе округлились.

– Нет. Обиды не видать… А тебе на артель-то, поди, сена надо лошадям да овса? Да-а-дим…

– Срамных! – крикнул Зыков. – Иди-ка на пару слов.

От соседнего костра, бросив ложку, вскочил рыжебородый и мигом к Зыкову.

– Вон в том доме торговый человек, Вагин, – сказал Зыков. – Возьми людей, забери овса, сена: надо коней накормить.

– Правильно, резонт, – весело переглянулись мужики.

– Эй! Кто потрапезовал? – Зыков поднялся. – Ну-ка с топорами на колокольню… Руби в верхнем ярусе столбы.

– Ну?! Пошто это? – опешили крестьяне. – Мешает она тебе?!

– Надо.

Затрещала обшивка, доски с треском полетели вниз. Ребятишки таскали их в костры. Акулька распорола гвоздем руку и испугано зализывает кровь.

– Пилой надо, пилой! – раздавались голоса. – Силантий, беги-ка за пилой.

Из избы выскочил низенький, похожий на колдуна, старик и – к Зыкову:

– Пошто храм Божий рушишь? Ах, злодей!… Вы кто такие, сволочи?!

Он топал ногами и тряс бородищей, как козел.

– Удди, дедка Назар! В голову прилетит, – оттаскивали его мужики. Топоры, как коршун в жертву, азартно всаживали крепкий клюв в кондовые столбы.

– А колокола-то… Надо бы снять. Разобьются.

– Мягко, снег.

– Однако разобьются.

Зыков поймал краем уха разговор.

– Звоны ваши не славу благовествуют Богу, а хулу, – сказал он громко.

– Попы на вовся загадили вашу дорожку в царство Божье. На том свете погибель вас ждет. – Он вдруг почувствовал какую-то неприязнь к самому себе, крикнул вверх. – Эй, топоры, стой! – и быстро влез на колокольню. – Скольки? – хлопнул он ладонью в главный колокол.

– Тридцать пудов никак.

– Добро, – сказал Зыков и подлез под колокол. – Вышибай клинья!

Края колокола лежали на его плечах.

Зацокало железо о железо, молот, прикрякивая, метко бил.

– Зыков! Смотри, раздавит… Пуп сорвешь.

– Вали, вали…

Колокол осел, края врезались, как в глину, в плечи. Ноги Зыкова дрогнули и напружились, стали, как чугун.

– Подводи к краю! Не вижу… – прохрипел он, едва отдирая ноги от погнувшегося пола, и двинулся вперед.

– Берегись! – И колокол, приподнявшись на его ручищах, оторопело блямкнул языком и кувырнулся вниз, в сугроб.

Зыков шумно, с присвистом, дышал. Шумно, с присвистом, вдруг задышал народ.

– Вот это, ядрит твою, так сила…

Из носа Зыкова струилась кровь, на висках и шее вспухли жилы. Он поддел в пригоршни снегу и тер ими налившееся кровью лицо.

Топоры вновь заработали, щепки с урчанием, как лягушки, скакали в воздухе. Кучка мужиков, пыхтя, выпрастывала из сугроба колокол.

Зыков опять стоял внизу среди толпы.

– Канат, – скомандовал он. – Зачаливай!

От поповской калитки кричал священник, его сдерживали, успокаивали мужики, а старухи орали вместе с ним, скверно ругались, взмахивали клюшками.

– А как насчет попа, братцы? Говори откровенно… – опять сквозь стиснутые зубы спросил Зыков, и белки его глаз, как жало змеи, вильнули в сторону попа.

Мужики молчали.

– Эй, кто там еще? Слезай с колокольни!.. Подводи лошадей.

И по десятку коней впряглись в оба конца каната. Мужики, а сзади ребятишки, крепко вцепились в канат, нагнулись вперед, напрягли мускулы, застыли. И словно две огромных сороконожки влипли присосками в растоптанный белый снег.

– Готово?

– Вали!

Народ ухнул, закричал, некоторые наскоро перекрестились, нагайки ожгли всхрапнувших коней, верх колокольни затрещал, заскорготал костями, покачнулся и, чертя крестом по звездному небу, рухнул вниз. Взвились снег и пыль, лошади и люди посунулись носами. Хохот, крик, веселая визготня парнишек.

А дедка Назар, подкравшись сзади, грохнул-таки Зыкова костылем по голове:

– Нна, антихрист!.. Нна…

– Дурак! – круто обернулся к нему Зыков, поправляя папаху. – Забыл, как пулеметы-то на колокольне стояли? Забыл?

От двух его серых суровых глаз дед вдруг шарахнулся, как от черта баба:

– Гаф! Гаф! Гаф! – отрывисто, сумасшедше взлаял он. – У, собака. Кержацка морда. Гаф!.. – И под дружный хохот, боком-боком прочь, в прогон.

Костры ярко горели, с кострами веселей. Воздух над ними колыхался, и видно было, как колыхались избы, небо, мужики.

В поповском доме погас огонь. От поповских ворот сипло лаял в небо старый поповский пес. Девушки и бабы ходили вдоль освещенного кострами села, перемигивались, пересмеивались с партизанами, угощали их кедровыми орехами:

– На-ка, бардадымчик, погрызи.

Парнишки осматривали ружья, вилы, барабаны. Возле пулеметов – целая толпа.

– Эй! – закричал Зыков. – А где здесь староста?

И по селу многоголосо заскакало:

– Эй, Петрован!.. Где Петрован?.. Копайся скорей… Зыков кличет.

Петрован, лет сорока мужик, суча локтями и сморкаясь, помчался от пулемета к Зыкову. За ним народ.

– Что прикажешь? Я – староста Петрован Рябцов. – Он снял шапку и, запрокинув голову, смотрел Зыкову в глаза.

– Я по всем селам делаю равненье народу, – на весь народ заговорил тот. – И у вас тоже. Шибко богатых мне не надо, и шибко бедных не должно быть. Сердись не сердись на меня, мне плевать. Но чтоб была правда святая на земле. Вот, что мне желательно. И у меня нишкни. Ну! Эй, староста, которые бедные – по леву руку станови, которые богатые – по праву руку. Срамных, наблюдай. А я сейчас. Коня!

Он вскочил в седло – конь покачнулся – и поехал за околицу, на дорогу, проверять сторожевые посты.

– Эй, часовые! Не дремать! – покрикивал он, грозя нагайкой.

А в толпе мужиков крик, ругань, плевки. Парфена тащили из бедноты к богатым. Аристархова не пускали от богатых в бедноту. Драный оборвыш гнусил из левой кучки:

– Обратите внимание, господа партизане: семья моя девять душ, а избенка – собака ляжет, хвост негде протянуть, вот какая аккуратная изба. Мне желательно обменяться с Таракановым, потому у него дом пятистенок, а семья – трое… А моя изба, ежели, скажем, собака…

– Сам ты собака. Ха! В твою избу. Вшей кормить.

Бабы подошли. У баб рты, как пулеметы, руки, как клещи, и сердце – перец.

Кричал народ:

– У тя сколь лошадей? А коров? Двадцать три коровы было.

– Было да сплыло. В казну отобрали. Дюжину оставили.

– Ага, дюжину!.. А мне кота, что ли, доить прикажешь?

– Братцы, надо попа расплантовать… Больно жирен.

– Сколь у него лошадей? Четыре? Отобрать… Две – Василью, две – оборвышу. Только пропьет, сволочь…

– Кто, я? Что ты, язви тя…

– А попу-то что останется?

– Попу – собака.

– Это не дело, мужики, – выкрикивали бабы.

– Плевала я на Зыкова… Кто такой Зыков? Тьфу!

– А вот подъедет, он те скажет – кто.

Подъехал Зыков:

– Ну, как? Слушай, ребята. Обиды большой друг дружке не наносите…

– Степан Варфоломеич! Набольший! – И драный, низенький оборвыш закланялся в пояс черному коню. – Упомести ты меня к богатею Тараканову, а его, значит, ко мне: избенка у меня – собака ежели ляжет, хвоста негде протянуть.

Зыков сердито прищурился на него, сказал:

– Тащи сюда свою собаку, я ей хвост отрублю. Длинен дюже.

В толпе засмеялись:

– Ах, ядрена вошь… Правильно, Зыков!.. Он лодырь.

– Ну, мне валандаться некогда с вами, чтобы из дома в дом перегонять, потрогивая поводья, сказал Зыков. – Уравняйте покуда скот… Надо списки составить, посовещайтесь, идите в сборню… Что касаемо жительства, вот укреплюсь я, как следовает быть, тихое положение настанет, все села новые по Сибири построим. Лесу много, знай, топоры точи. Всем миром строить начнем, сообща. Упреждаю: поеду назад, проверка будет. Чтоб мошенства – ни-ни… Эй, Ермаков!

К ночи все затихло. Месяц был бледный, над тайгой и над горами вставал туман.

Партизаны разбрелись по избам, многие остались у костров. Лошадей прикрыли потниками, ресницы, хвосты и гривы их на морозе поседели.

Зыков с шестью товарищами ушел на ночевую к крепкому мужику Филату.

– Чем же тебя побаловать? – спросил Филат. – Чай потребляешь?

– Грешен, пью. Плохой я, брат, кержак стал.

– Эй, баба! Становь самовар, да дай-ка щербы гостям. Такие ли добрые моксуны попались, объяденье.

Щербу ели с аппетитом. Выпили по стакану водки. Как ни просил хозяин повторить – нельзя.

– Мой сын, – сказал Филат, – в дизентирах. Ну, он желает записаться к тебе. Гараська, выходи! Чего скоронился?

Вышел высокий, толстогубый, с покатыми плечами, парень и заскреб в затылке:

– Жалаим… Постараться для тебя, – сказал он, стыдливо покашливая в горсть.

– Пошто для меня? Для ради народа, – поправил Зыков. – Ну, что ж. Рад. Конь есть?

– Двух даем, – сказал отец. – И винтовка у него добрая. Мериканка. И вся амуниция. С фронта упорол.

И пока пили чай, еще записались четверо, с винтовками и лошадьми.

– Мы не будем убивать, так нас убьют, – сказал поощрительно какой-то дядя от дверей.

Крестьян набилось в избу много. Были и женщины. Зыков крупно сидел за столом среди своих и хозяев, на голову выше всех. Черные, в скобку подрубленные волосы гладко причесаны. Поверх черной рубахи шла из-под густой черной бороды серебряная с часами цепь. Бабы не спускали с него глаз. Акулька, маленькая дочь Филата, выгибаясь и потягиваясь, стояла у печки. Раненая гвоздем рука ее была замотана тряпкой.

Акулька все посматривала на черного большого дяденьку и что-то шептала. Потом кривобоко засеменила к своей укладке, вытащила заветную конфетку с кисточкой и, сунув ее в горсть Зыкову, нырнула, сверкая пятками, в толпу баб и девок. Все захохотали.

Зыков растерянно повертел конфетку, качнул головой и тоже улыбнулся:

– Спасибо, деваха… Расти, жениха найду, – сказал он, пряча подарок в карман.

Акулька, подобрав рубашонку, голозадо шмыгнула по приступкам на печку, к бабушке.

Когда укладывались спать, хозяин спросил:

– Много ли у тебя, Зыков, народу-то?

– К двум тысячам подходит.

– Поди, твои кержаки больше?

– Всякие. Чалдонов[2] много да беглых солдат. Каторжан да всякой шпаны тоже прилично. А кержаков не вовся много.

– А с Плотбища есть кержаки у тя?

– С Плотбища? Кажись, нет. А где это? Чего-то не слыхал.

– Весной откуда-то прибегли, разорили, вишь, их там. В глухом логу живут… Нонче пашню запахивали быдто. Верстов с пятнадцать отсель.

– Надо навестить, – сказал Зыков и стал одеваться.

– Куда ты? Что ты, ночь… Спи!

– Ничего. Я там переночую. Скажи-ка парню своему, чтоб двух коней мигом заседлал. Он знает дорогу-то?

Зыкову хотелось спать, глаза не слушались, но он враз пересилил себя. Горела лампадка у старых икон. Шестеро товарищей его спали в повалочку на полу. Он притворил за хозяином дверь и поднял за плечи рыжеголового.

– Слушай-ка, Срамных. Ну, прочухивайся скорей, чего шары-то выпучил! Это я. Вот что… – Зыков задумался. – Завтра до солнца айда в город. По пути смени коня и дальше. Чтоб к вечеру туда поспеть. Вынюхай, понимаешь, все. Кой-кого поприметь. Умненько.

Потом поднял корявого и низенького, в черной бороде с проседью, тот сразу вскочил и коренасто, как кряж, стоял на шубе, раскорячив ноги. Волосы шапкой висли на глаза.

– Слушай, Жук. Завтра отряд ты поведешь. Понял? Ты. А я нагоню. – Жук почтительно встряхивал головой.

– Кони готовы! – Веселым голосом крикнул Гараська, входя к ним – Винтовку надо?

– Захвати.

Было одиннадцать часов. Месяц высоко вздыбился. Скрипучие ворота выпустили двух всадников.

Они проехали вдоль села. У костров, в тулупах и пимах, взад-вперед, чтоб не уснуть, ходили с винтовками часовые. У дальних за селом ворот, в поскотине, возле покрытых лесом скал, тоже горел костер. Четверо спали около жаркого пламени, пятый часовой с винтовкой, скорчившись, сидел на брошенном у костра седле и храпел. Зыков, проезжая, сгреб его за шиворот, приподнял, бросил в сугроб и, не оглядываясь, поехал дальше. Гараська захохотал:

– Вскочил… Хы-хы-хы… Опять кувырнулся… Целит!..

Жихнула пуля мимо самой зыковской головы и горласто, среди гор, грохнул выстрел. Зыков карьером подскакал к костру. Все у костра вскочили:

– В кого стрелял? – гневно крикнул он.

Часовой, раскосый парень, отряхивая снег, сердито скосил на Зыкова глаза:

– В черта!.. В того самого, что в сугроб людей швыряет.

Зыков вынул пистолет и выстрелом в лоб уложил часового на месте.

От села, в тумане взвихренного снега, с гиканьем мчались марш-маршем всадники.

– Сменить часового! – крепко сказал Зыков и поехал вперед.

Гараська весь трясся, зубы его стучали.

Еще ковш Сохатого не повис отвесно над землей, как всадники, миновав звериные горные тропы и лога, подъехали к кержацкой заимке. Заимка, притаившись, плотно сидела в ущельи, как в пазухе блоха.

– Тпру, – остановил Гараська. – Здесь.

Из конур, из-под амбара, с лаем выскочили собаки. Трусливый Гараська поймал жердину. Зыков, подойдя к двери, постучал. Гараська, взмахивая жердиной, робко пятился от разъяренной собачьей своры.

За дверью раздался голос, в избе вспыхнул огонек.

– Господи Исусе Христе, помилуй нас, – сказал Зыков.

– Аминь.

Дверь отворилась, перед ними стоял высокий сухой бородач.

– Милости просим… Кто такие, гостеньки?

Маленькая изба, построенная на спешку, битком набита спящими. Было жарко. От разбросанных на полу подушек отрывались встрепанные головы, мигали сонными глазами и валились вновь.

Глава IV

С утра Жук повел отряд дальше. Их путь был среди гор, в стороне от большака, напрямки, по ущельям, падям и узеньким долинам горных речушек. Древние засельники этого края, инородцы, частью были перебиты в гражданской склоке, частью бежали, куда глаза глядят, а иные притаились поблизости, в недоступных потайных местах.

И расстилались по пути горы, тайга, сугробы, вольный ветер и безлюдье. Редко, редко, в стороне – заимка, деревня иль село.

В это же утро оповещенные по заимкам кержаки сбирались в избу. Уж нечем было дышать, и Зыков предложил пойти на воздух.

Румяные, веселые лица баб и девок улыбчиво проводили кержаков. Бабы стряпали, топили печь, звонко перекликались.

Гараська остался в избе. Сидит, врет. Бабье смеется.

– Овса, что ли, припереть? Сена? Пойдем кто-нибудь, покажь.

Все тело Гараськи горело, играла кровь. Но старуха, дьявол, зла, как черт. И глаза у нее по ложке.

В глухом сосняке, где заготовляли лес, народ расселся на поваленных деревьях. Для сугрева, для веселости развели костер. Зыков – в длиннополом, черного сукна на лисьем меху кафтане. Позднее зимнее солнце всходило из-за цепи гор. Зарумянились сосны, бородатые и безбородые крепкие лица кержаков. Красный кушак на Зыкове стал ярким, как кровяной огонь.

– Пошто, отцы и братья, ни единого человека из вас не было у меня на заимке? – спросил Зыков. – Давайте сотворим беседу.

– Скрытничаем мы. Вот и сидим, боимся.

– Бежали, ягодка, сюда, бежали, – молодым голосом сказал белый старик на пне. Нос у него тонкий, горбатый, на серебряном сухом лице два черных глаза. – Наших мальцев Колчак воевать тянул, в солдаты. А с кем воевать-то, чью кровь-то лить, спрошу тебя? Свою же. Сие от диавола суть.

Старик порывисто запахнул зипун и, оглянувшись на народ, подозрительно уставился в лицо гостя.

Зыков крякнул, поправил пушистую шапку. Раскачиваясь и чуть согнувшись, он ходил взад-вперед меж костром и народом.

– Мы бы пришли к тебе, да перечат старики, – выкрикнул с каким-то надрывом молодой парень и сплюнул в снег.

– Попридержи язык! – Белый дед гневно ударил костылем по сосне и погрозил в сторону примолкшей молодежи. – Словоблуды! Табашниками скоро заделаетесь.

– Парень дело говорит, – сказал Зыков и остановился. – Так ли, сяк ли, а вы явственно должны мне ответить, кто вы суть? Я только сего ради сюда и завернул. Истинно, не вру.

Он сложил на груди руки, и спрашивающие глаза его перебегали от лица к лицу.

– Помощи от вас я не требую: народ у меня есть, и еще идут. – А вот ответьте, без лисьих хвостов, по совести: со мной ли вы, друзьями, враги ли мои лютые или же ни в тех, ни в сех? Я мыслю – не враги вы мне, – в его голосе была и ласка, и угроза.

Помолчали. Белый дед смущенно постукивал костылем по пню. Все смотрели на него, ждали, что скажет.

Дед поднял голову, положил подбородок на костыль и, надменно потряхивая головою, спросил:

– Ты вопрошаешь, сыне, кто мы тебе: во Христе ли или во диаволе? А по первоначалу ты сам ответь: какое оправдание дашь делам своим? Дела же твои, сыне, зело скудельны. – Глаза старика злые, черные и острые, как шилья.

Зыков вздохнул и качнулся всем телом:

– Ты, старец Семион, вижу, в одну дудку с отцом дудишь, с моим родителем. По-небесному вы, может, и зрячи, а по-земному – слепые кроты. Где ты бывал? Что видел? Тайгу, горы, пни гнилые. А я везде бывал. Руки мои в крови, говоришь? Верно. Зато сердце мое за народ кипит.

Кержаки закрякали, зашевелились. Как черная молния, со свистом рассекая морозный воздух, промчался за добычей ястребок.

Зыков длиннополо взмахнул кафтаном и вскочил на пень:

– Эй, слушай все!

Молодежь прихлынула к самому пню и, раздувая ноздри, дышала в мороз огнем.

– Кто гонитель нашей веры древней? Царь, архиерей, попы, начальство разное, чиновники, купцы. Так или не так?

– Так, так… Истинно.

– Добре. А посему – изничтожай их, режь и капища ихние жги. Настало время. Вся земля в огне. Откройте глаза и уши. Кто крепок, иди за мной. Чрез огонь, чрез меч мы возродим веру нашу в Святом Духе, Господе истинном. Кто слаб, зарывайся, как червь, в землю. На врага же своего пойду грудь к груди. Ну, говори, Семион, чего трясешь бородой-то!

Дед ткнул в воздух костылем, ткнул в лицо Зыкова шильем своих глаз, крикнул:

– Семя антихристово! Антихрист!.. Дело ли сыну нашей древлей матери-церкви с топором гулять?!

– А ты забыл Соловецкое сиденье при Алексее при царе? – подбоченился Зыков и перегнулся с пня, длинная цепь на черной рубахе повисла дугой. – Нешто иноки старой веры не били царских слуг, не лили крови? Вспомни, старик, сколько и нашей крови в то время пролито. Вспомни страдания протопопа Аввакума.

– Семя антихристово! Много вас, предтечев, развелось. Но и сам антихрист уже близ есть. Мозгуй! Голова пустая! По числу еже о нем – 666 – узнаешь его, число же человеческое есть антихристово.

– Кому нужны твои старые слова? – запальчиво, но сдерживаясь, проговорил Зыков. – О каком числе речь? Много раз предрекалось число сие, даже с незапамятных времен древних. Какое твое число, старче?

– Лето грядущее: едина тысяча девятьсот двадцать.

Старик заметил яд улыбки в густых усах и бороде Зыкова и голосом звенящим, как соколиный крик, рванул ему в лицо:

– Демон ты или человек?!. Пошто харю корчишь?.. Во исполнение лет числа зри книгу о вере правой.

– Не чтец я твоих заплесневелых книг!! – загремел, как камни с гор, голос Зыкова, и все кержаки, даже сосны поднялись на цыпочки, а старик разинул рот: – Оглянись, – какие времена из земли восстали?! Ослеп – надень очки. Книга моя – топор, число зверя – винтовка да аркан!

– Уходи, Зыков, уходи! – Весь затрясся старик. – Не друг ты нам, всех верных сынов наших отвратил от пути истины… Горе тебе, соблазнителю… Знаю дела твои… Уходи! – неистово закричал старик, и его костыль угрожающе поднялся.

– Уходи, Зыков!! – вмиг выросли в руках бородатых кержаков дубинки. С треском, ломая поваленные сосны, толпа метнулась к Зыкову:

– Христопродавец!.. Прочь от нас!!

Но молодежь вдруг повернулась грудью к своим отцам.

Со злорадной улыбкой Зыков соскочил с пня и пошел, не торопясь, к заимке, затягивая на ходу кушак.

И толкались, лезли в его уши, в мозг, в сердце крики, гвалт, стоны, матершина кержаков.

Ехали медленно. Гараська то был мрачен: вздыхал и оглядывался назад, то лицо его, круглое, как тыква, и румяное, вдруг все расцветало в сладкой улыбке. Гараська облизывался и пускал слюну.

– А ловко мы с Матрешкой околпачили бабку-то. На-ка, старая корга, видала? – Гараська мысленно наставил кукиш, захохотал и стегнул коня.

Зыков, прищурив глаза и опустив голову, всматривался в свою покачнувшуюся душу, читал будущее, хотел прочесть все, до конца, но в душе мрак и на дне черный сгусток злобы. И лишь ближайшее будущее, завтрашний день, было для него ясно и четко.

– Этот старец Семион – ого-го…

Зыков видит: злобный старик седлает коня, берет двух своих сынов и едет к его отцу, старцу Варфоломею.

– Две ехидны… Ежели камень преградил твой путь на тропе горной, – столкни его в пропасть…

И Гараська думает, улыбчиво облизывая толстые от поцелуев губы:

– Баба ли, девка ли – и не понял ни хрена… Ну до чего скусны эти самые кержачки.

Кони захрапели. Зыков вдруг вскинул голову. У подножия горы, с которой они спускались в долину речки, ждали три всадника.

Зыков остановил коня. Гараська снял с плеча винтовку. Ствол, как застывшая черная змея, сверкнул на солнце.

– Зыков! Это мы, свои… Зыков… – И навстречу им, из-под горы, отделился всадник.

– Мирные, без оружия, – сказал Зыков.

– Эх, жалко, – ответил Гараська. – Давно не стреливал.

Когда съехались все вместе, три молодых парня-кержака сказали:

– А мы надумали к тебе, хозяин… Возьмешь? Только у нас вооруженья нету. Убегли в чем есть… После неприятности.

– Вот, даже мне глаз могли подбить, – показывая на затекший глаз, ухмыльнулся длиннолицый парень с чуть пробившейся белой бородкой.

– Ладно, – сказал Зыков. – Спасибо, детки.

– Куда, на заимку к тебе али в город?

– На заимку. Вернусь, – к присяге приведу. С Богом.

Дорогой, посматривая на широкие плечища Зыкова, Гараська спросил:

– А правда ли, Зыков, что тебя и пуля не берет?

– Правда. Ни штык, ни пуля, ни топор.

– Кто же тебя, ведун заговорил?

– Сам. Я ведь сам ведун.

Гараська захохотал:

– Ты скажешь… А пошто же хрест у тя? Сам ночесь видал, спали вместе.

Тот молчал.

– Быдто тебя летом окружили чехо-собаки, в избе быдто, а ты взял в ковш воды, сел в лодочку да и уплыл. Старухи сказывали.

– Врут. Это другие разбойники так делывали: Стенька да Пугач.

– А ты, Зыков, нешто разбойник?

– Разбойник.

– О-ой. Врешь! Те – атаманы. А ты нешто атаман?

– Атаман.

– Нет, ты воин, – сказал Гараська. – Ты за народ. У тебя войско. Ты войной можешь идти… Ты как генерал какой… Тебя народ шибко уважает. Про тебя даже песня сложена.

– Спой.

Гараська засмеялся и сказал:

– Да я не умею… Чижолый голос очень, нескладный… Ежели заору, у коня и у того со смеху кишка вылезет.

Долина все сужалась. Желтые, скалистые берега были изрыты балками и, как зубастые челюсти, все ближе и ближе сходились, закрывая пасть. На обрывах лес стоял стеной. Солнце ярко било в снег. Следы зверей и зверушек чертили рыхлые сугробы. Небо бледное, спокойное, наполненное светом и тишиной. Мороз старается щипнуть лицо. Очень тихо. Скрипучий снег задирчиво отвечает некованным копытам. Две вороны, по горло утонув в снегу, повертывают головы на всадников. Сорока волнообразно пересекла долину и с вершины елки задразнилась. Взлягивая прожелтел бесхвостый заяц. Сел. Уши, как ножи, стригут.

– А ты, Зыков, уважаешь с бабами греться? – Гараська смешливо разинул рот, повернул голову и насторожил припухшее, укушенное морозом ухо.

– Когда уважаю, а когда и нет…

– А я завсегда уважаю… – облизнулся Гараська и в волненьи задышал.

– У меня на этот счет строго. – И, обернувшись, погрозил парню. – Имей в виду.

– Гы-гы-гы… Имею…

Они повернули от Плотбища в горелый лес.

В это время соборный колокол в городке заблаговестил к молебну.

Глава V

Небольшой собор битком набит народом. Людской пласт так недвижим и плотен, что с хор, где певчие, кажется бурой мостовой, вымощенной людскими головами.

Редкая цепь солдат, сзади – мостовая, впереди – начальство и почетные горожане.

Все головы вровень, лишь одна выше всех, торчком торчит, – рыжая, стриженая в скобку.

Служба торжественная, от зажженного паникадила чад, сияют ризы духовенства, сияют золотые погоны коменданта крепости поручика Сафьянова, и пуговицы на чиновничьих мундирах глазасто серебрятся.

Весь чиновный люд, лишь третьегодняшней ночью освобожденный из тюрьмы, усердно молится, но радости на лицах нет: ряды их неполны: кой-кто убит, кой-кто бежал и что будет завтра – неизвестно.

У двух купцов гильдейских Шитикова и Перепреева и прочих людей торговых в глазах жуткая оторопь: чуют нюхом – воздух пахнет кровью, и напыщенная проповедь седовласого протоиерея для них звучит как последнее слово над покойником.

Лицо сухого, но крепкого протоиерея Наумова дышало небесной благодатью. Он начал так:

– Возлюбим друг друга, како завеща Христос.

А кончил призывом нелицемерно стать под стяг верховного правителя и, не щадя живота своего, с крестом в сердце, с оружием в руках обрушиться дружно на красные полчища, на это отребье человеческого рода, ведомое богоотступниками на путь сатаны.

– Ибо не мир принес я вам, а меч, сказал Христос! – воскликнул пастырь, голос его утонул в противоречии, лицо вспыхнуло румянцем лжи, и глаза заволоклись желчью.

Рыжеголовый тщетно пытал вытащить руку из сплющенной гущи тела, потом кивком головы он освободил ухо от шапки волос и, разинув рот, весь насторожился.

По случаю избавления града сего от бунта изуверов и крамольников, престарелый дьякон, выпятив живот, возгласил многолетие верховному правителю, победоносному воинству, верным во Христе иноплеменным союзникам, начальствующим лицам и всем богопасовым гражданам. А погибшим и умученным – вечная память.

После службы, под колокольный трезвон, народ повалил в городское управление.

– Будут речи говорить… Митинг…

– Митинги запрещены.

– А сегодня особый день… Разрешено. Шагай проворней!

Рыжий, весь взмокший, жадно глотал ядреный морозный воздух. Он тоже шагал с другими, выпытывал:

– А это чей домок, фасонистый такой? А-а, Шитикова? Что, дюже богат? Обманывает? Сволочь. А чего смотрите-то на него?

Таня Перепреева шла из собора домой с младшей сестренкой своей Верочкой.

Верочке весело, Верочка по-детски смеется, указывая рукой на рыжего верзилу:

– Таня, Таня, гляди-ка.

Но Таня ничего не слышит и не видит возле. Ее большие серые глаза устремлены вперед и ввысь, ее нет здесь.

Рыжий облизнулся на девушку:

– Вот так товарец… Чьих это?

Митинг прошел тревожно. Председательствовал внебрачный сын монаха, чиновник Горицвет. Говорили начальство, представители правых партий, служилый люд и духовенство, даже седовласый протоиерей Наумов.

Настроение было подавленное, всех охватил заячий какой-то трепет, речи были тревожны и смутны: город отрезан, солдат горсточка, солдаты ненадежны, продуктов и хлеба мало, на военную помощь правительства рассчитывать нельзя, красные же полчища с боем продвигаются вперед. Спокойствие, спокойствие!.. Кто-то слышал от самого коменданта, кто-то видел телеграмму, что сюда двинут отряд поляков, что этот отряд еще вчера должен был прийти сюда… Долой! Враки! Довольно слухов! Тут предлагают слухи, а между тем – ха-ха! Всюду мужичьи бунты, грабежи, пожары, по стране рыщет партизанская рвань. Разбойник Зыков мутит народ, грабит храмы, режет власть имущих и богачей. Горе стране, где нет хозяина. На кого же уповать, где найти защиту? Единая надежда – Бог. Но для сего надо подготовить себя постом, покаянием, добрыми делами и, главное, возлюбить ближнего, как самого себя. А вся ли крамола арестована? Справку! Пожалуйста, справку о последнем крамольном мятеже. Убито и ранено граждан и солдат 14 человек, двое пропали без вести. Со стороны же большевистской сволочи убито и изувечено 79 человек. А сколько красной сволочи ранено? Раненых нет. Браво! Браво!

С задних рядов поднялся костлявый, в черных очках, в измызганной шубенке человек и чахоточным голосом крикнул:

– А кто возвестил: любите врагов ваших? Кто?!

– А вот кто! – И кулак мясника ударил чахоточного по лицу. Очки погнулись, правое стеклышко упало на пол.

– Это портняга! Пьяница!..

– Он всегда за красных.

– Бей его!

– Сицыли-и-ист…

Но страсти постепенно утихали. Возле стенки, вытирая шубой штукатурку, продирался чахоточный, лицо его желто, костляво, безволосо, как у скопца, свободный глаз горел огнем, и жалко темнело сиротливое стеколышко.

– Иди, покуда цел, – тянул его за рукав милицейский, и сзади какой-то дядя в фартуке толкал его в загривок.

– Благодарим, граждане! Спасибо!.. – крикнул из дверей чахоточный и сплюнул кровью. – Убийцы вы!

– Вон, вон, вон!

Звонок.

– К порядку!

Взъершившийся народ опускал перья, остывал, но ноздри все еще раздувались, и судорожно ходили пальцы на руках.

– Граждане, православные христиане!..

И в низком, сумеречном зале зашипело:

– Шитиков… Шитиков… Сам Шитиков.

Купец сбросил енотку, и на тугом животе его засияла золотая с брелками цепь. Загривок и подбородок его хомутом лежали на покатых плечах. Лысая, овальная, как яйцо, голова открыла безусый, безбородый рот и облизнулась.

– Граждане, – заквакал он, как весенняя лягушка, и большие лягушачьи глаза его застыли на вспотевшем лбу. – Кто приведет мне христопродавца Зыкова – тому жертвую три тыщи серебром…

– Я приведу!.. Самолично, – раздался лесовой хриплый голос. Шитиков и сидевшие за столом быстро оглянулись. Из полутемного угла шагнул рыжий верзила в полушубке, он выбросил широкую ладонь и прохрипел: – Давай, купец, деньги!.. Живьем приведу.

Шитиков пугливо откачнулся:

– Ты кто таков?

Рыжий исподлобья медленно взглянул на него:

– Я – неизвестно кто. А берусь… Давай деньги!.. Я каторжанин… И ты каторжанин. Давай деньги!.. Ей-богу, приведу!.. Самого Зыкова. Живьем… Давай деньги!

– А где Зыков? А где Зыков? Эй, рыжий!.. Говорят, сюда идет?! – закричали в народе.

– Зыков убит в горах.

– Нет, не убит… Идет… Сюда идет.

– Враки! – густо, по-медвежьи рявкнул рыжий. – Зыков теперича к Монголии ударился, войско собирать. А за три тыщи приведу… Берусь!

Вдруг послышалось на улице «ура» и резкий свист. Рыжий злорадно и загадочно вскрикнул:

– Ага, голубчики! – и тяжелым шагом двинулся к дверям.

Народ в испуге поднялся с мест. Одни бросились к выходу, другие к окнам, но стекла густо расписал мороз, и сквозь мороз непрошенно лезли в дом свист и крики.

– В чем дело? Сядьте, успокойтесь!.. – отчаянным, дрожавшим голосом взывал председатель. – В чем дело?.. Стой!.. Куда! – И сам был готов сорваться и бежать.

– Назад! Назад! – вкатывалась в дверь обратная волна. – Назад!.. Это два офицера, чехословаки, что ли… Поляки, поляки!.. И отряд… Десять человек… Двадцать… Сотня… Целый полк!

И с треском в зале, через гром аплодисментов:

– Ура! Ура!..

Два поляка-офицера при саблях: тучный, лысый, с бачками, и черноусый, молодой, в синих венгерках, в длинных, чесаного енота, сапогах, тоже кричали ура, тоже хлопали в ладони.

Но не все присутствующие выражали патриотический восторг, многие угрюмо молчали. Как камень, молчал и рыжий. Скрестив на груди руки, он стоял, привалившись к косяку, и ждал, что будет дальше. А дальше было…

Акцизный чиновник Артамонов в церковь и на митинг не ходил. Черт с ним, с митингом, он беспартийный, черт побери всех красных, белых и зеленых, он просто труженик, ему надо обязательно к 15-му числу двухнедельную, по службе, ведомость составить. Царь был – царю служил, Колчак пришел – Колчаку, большевики власть возьмут – верой и правдой будет большевикам служить, черт их задави.

Отец Петр тоже не ходил в собор. Счастливый отец Петр.

Отца Петра крестьянин из соседней деревни на требу к себе увез, старуху хоронить. Отказывался, не хотелось ехать. Но крестьянин в ноги упал, крестьянин два золотых отцу Петру в священнослужительскую ручку сунул. Батюшка согласился и уехал. Счастливый отец Петр, уехал!

А чиновник Федор Петрович Артамонов замест того, чтоб на счетах щелкать, упражняется с Мариной Львовной в чаепитии.

Состояние духа их тревожно. Что-то будет, что-то будет? В этакие, прости Господи, времена живем. Но в тревогу постепенно, исподволь, вплетается какое-то томление, лень и нега. Давненько это началось, а вот сегодня крепко на особицу.

Не это ли самое томление их почуял сердцем отец Петр и упорно отказывался на требу ехать? А все-таки поехал. Судьба. Счастливый отец Петр, счастливые Марина Львовна и акцизный чиновник Артамонов!

Кисея, старинные часы в футляре, герань, два щегла, ученый скворец, портреты архиереев. Самовар пышет паром, и пышет здоровьем пышная Марина Львовна, попадья. Дымчатый китайский кот зажмурился, у горящей печки дремлет.

– Ужасно все-таки народ стал вольный, – сказала матушка и положила Федору Петровичу в чай со сливок пенку. – О девицах и говорить нечего, но даже женщины.

– Наши дни подобны военной будке: белый, красный, черный, – ответил слегка подвыпивший Федор Петрович. – А женский пол поступает хорошо.

– Чего же тут хорошего? – спросила матушка, улыбаясь.

– А что же тут предвидится плохого? – озадачил хозяйку гость и легонько погладил рукой ее полную ногу. – Тут ничего плохого нет.

– Ах, как это нет! – вспыхнула матушка и задвигала стулом.

– Веяние времени, – смиренномудро заметил гость и еще ласковей тронул дрогнувшую ногу матушки. Матушка развела коленки и быстро их сомкнула, сказав:

– От этих веяний могут выйти неприятности. Уберите вашу руку!

– При чем же тут рука?

Глаза чиновника горели. Он оправил виц-мундир, оправил бороду и стал закручивать усы.

– Одна девка другой сказала, – проговорил он: – а ты любись, чего жалеешь… Черту на колпак, что ли? – и захихикал.

Матушка тоже захихикала и погрозила ему мизинчиком. Федор Петрович в волнении прошелся по комнате, остановился сзади хозяйки и вдруг, схватив ее за полную грудь, насильно поцеловал в губы.

– Что вы делаете?.. Что вы делаете? Ой! – вскрикнула она и, перегнувшись через спинку стула, страстно обхватила Федора Петровича за шею.

В дверь раздался стук.

– Это Васютка.

Десятилетний попович Вася – большой любитель всяческих событий. От усталости он шумно дышал и, захлебываясь словами, торопился:

– Дай-ка чайку… Поляки пришли. Полсотни. Офицеры. Будут большевиков судить. Один то-о-олстый, с саблей, офицер-то. А кони маленькие, с кошку. Я ура кричал, а другие дураки свистали. К купцу пошли обедать. Повар проехал, вино провез. Дай-ка хлебца. Пойду. Нет, не задавят, мы с Сергунькой!..

И мальчик, хлопнув дверью, убежал.

Из окна видно серое небо, серый день и край городишка, а там, дальше, в каменных берегах, – река. По белой ее глади вьется, убегая за серую скалу, дорога. Струи реки быстры, на самой середке вода прососала большую полынью. Черная вода ее обставлена редкими вешками.

Артамонов отошел от окна. Он чувствовал себя, как пропуделявший по дичи охотник. Черт дернул того дьяволенка не вовремя прийти.

– Я бы желал выпить водки, – сказал он.

Марина Львовна, покачивая бедрами, подошла к шкафу. Одну за другой Артамонов выпил три рюмки, а матушка только две.

– Не Марина ты, а Малина! – пришлепнув ладонь в ладонь, игриво воскликнул Федор Петрович, и…

…Сумерки надвинулись вплотную. В истопленной печке золотом переливаются потухающие угли. Кот, выгибая спину, косится на кровать, идет к двери и мяукает. Бьет шесть часов.

И опять кто-то нетерпеливо задергал скобку двери.

– Васютка, – сказал Артамонов и стал зажигать лампу.

Суетливо оправляя прическу и подушки, матушка сквозь глубокий вздох сказала:

– Теперь я понимаю сама, как пагубно действует революция даже на женщин духовного звания. Ах, Федор Петрович, злодей ты…

– Да-а-а, – неопределенно протянул тот, – седьмой час уж. – Он дыхнул в закоптелое стекло лампы и, сложив фалду виц-мундира свиным ухом, стал действовать им наподобие ерша.

Как угорелый влетел Вася.

– Столбы врывают! Три виселицы! Вешать будут! У собора!

– Кого, кого?

– Изменщиков!

– Слава Богу, – перекрестилась матушка.

– Когда? – спросил гость.

– Завтра. Объявления расклеены… Пойдем читать. Красные скоро придут… Триста верст до красных… Офицеры сказывали на площади… Народу-у… страсть. Пойдем!

За окнами падал снег. И что делалось на реке, там, у полыньи, никак нельзя было разглядеть. Полынья чернела. Сумерки сгущались. В окнах хибарок зажелтели огоньки.

Рыжий похаживал среди народа, выспрашивал, выпытывал, проводил хохотом двух пьяных, проехавших домой купцов. Пробрался в крепость. Ворота были празднично открыты. Закроют ровно в девять. На земляном валу у ворот серели часовые.

Внутри крепости, впритык к валу, стояли наскоро выстроенные еще летом досчатые конюшни. Лошади у кормушек хрупали овес.

Сквозь густо падавший снег рыжий вплотную подошел к поляку, чистившему своего коня.

– Эй, братяга, – тихо и озираючись, проговорил рыжий в самое лицо солдата. – Передай своим, чтоб ночью не зевали… Да ты лопочешь по-хрещеному-то?

– Ну. Знай маленько, – и солдат чуть попятился от сутулого верзилы.

– Возьми уши в зубы, коли так. Завтра, по-темну, партизаны придут. Слыхал? Тыщи две. В случае – лататы. На конях в лес всем отрядом дуй… Поперек реки… По дороге вдоль не надо, а то в лапы партизанам угодишь, до единого всех вырежут, секим башка. Так и толкуй своим по-русски… Чуешь? Поперек реки…

– Ты кто есть? Провокатор? – словно проснувшись, прокричал солдат. – Эй, мужик, мужик, стой!..

Но рыжий быстро скрылся в мутной мгле.

Солдат поднял тревогу. Искали на конях, бегали с фонарями. Рыжий – как сквозь землю.

Поляки решили не спать всю ночь. Два их офицера после купеческого угощения были навеселе. Они отдали приказ: завтра же разыскать бродягу и повесить, а потом заказали привести для услады свеженьких девчонок.

Дом поповский на горе. Отца Петра все еще нету.

Артамонов подходит к окну.

– Что это такое?

Сквозь белый мрак мутнеют на реке огни. Их много. Огромная дуга огней примкнула концами к городскому берегу и в средине прервалась. Костры, должно быть. Наверное, рыбаки добывают рыбку. Должно быть, так.

На душе Федора Петровича противно, тошно и смертельная тоска.

Матушка укладывает Васю.

– А вы оставайтесь, в лото поиграем до отца Петра.

Артамонов молчит. Сердце невыносимо ноет. Хочется застонать протяжно и громко.

– Покойной ночи, – говорит он и, чиркая на ходу спички, спускается к себе вниз.

Возле купеческого крыльца по привычке дремлет караульный. Он видит страшный сон, мычит и охает.

На соборной колокольне сторож пробил девять.

Весь город спит. Федору Петровичу не спится.

Глава VI

Вдруг, словно по команде, на сонных улицах, на реке, в лесу и всюду загрохотали выстрелы. На всех колокольнях враз ударили в набат. Чрез соборную площадь, чрез взор и слух проснувшегося караульного, с гиканьем и свистом промчались в снежной мгле гривастые и черные, как черти, тени.

– Господи Суси, Господи… – закрестился караульный, и его колотушка покатилась в снег.

Федор Петрович Артамонов вскочил с кровати, на босую ногу надел пимы, накинул барнаулку-шубу и, весь дрожа, вышел за ворота. Было тихо, только снег крутил, и он подумал, что все это ему пригрезилось.

Но нет. Вскоре где-то на яру, у крепости, вновь затрещали выстрелы, ударил набат, и колыхнулось из-за крыш зарево.

«Однако, красные пришли»… – мелькнуло в его испуганном уме.

Ржаво поскрипывали калитки. Слышались робкие, прерывавшиеся шаги и голоса. Перекликались соседи:

– Эй, Назаров! Ты?

– Я.

– Это что такое?

– Не знаю…

Из метели вынырнул и дальше пробежал мальчишка. На бегу звенел на всю метель:

– Полякам шубы перешивают!..

– Кто?

– Не знай кто!.. Не видно… Чу, палят…

– Эй, мальчик! – крикнул и Артамонов.

Но калитки резко захлопали. С выстрелами проскакали два всадника, за ними еще, и целый отряд, что-то лопоча, жутко выкрикивая и стреляя в муть. А сзади с гиканьем, со свистом, с матершиной завихоривали на храпевших конях люди:

– В проулки не пушшай! Гони к реке! К реке-е!!

Чиновник Артамонов тоже нырнул в калитку.

Поляков гнали прямо на костры. Но у костров – народ. Поляки заметались.

Тот, которого предупреждал рыжий, кричал товарищам, чтоб мчали поперек реки «до лясу». И вот ошалело ринулись в тьму, в то место, где разорвалась дуга костров.

– Ребята, стой! – медной глоткой рявкнул Зыков партизанам и, рванув уздой, враз вздыбил своего коня.

Все осадили лошадей.

– Готово. Влопались…

С проклятием, с воплем, наседая друг на друга, враги стремглав ухнули в ловушку-полынью, сразу вылетев из седел.

Тут было не глубоко – коню по шею – но вода быстро неслась, многих утянуло под лед, иные хватались за конские хвосты, отчаянно хлопались в ледяной воде, но, выбившись из сил, тонули со страшным визгом.

Всхрапывали, гоготали лошади, забрасывая передние ноги на закрайки, но тонкий лед, звеня, сдавал.

– Вылазют! Вылазют! – вскричали партизаны, их зоркие глаза увидали двух вылезших людей. – Прикончить надо…

– Пускай на морозе греются. Сами сдохнут, – сказал Зыков. – А впрочем… добудьте-ка сюда одного.

Он повернул коня, и все шагом поехали к кострам.

Месяц прогрыз подтянувшиеся к небу тучи, и в мутном свете видно было, как трепаным дымом проплывали облака.

– К утру вызвездит, – проговорил рыжий. – Ишь, казацкое солнце ладит рыло показать, – и махнул рукавицей на луну.

– Слушай, Срамных, – обратился к нему Зыков. – Город заперт?

– Так точно… Кругом дозоры. Офицерье схвачено. Крепостной начальник схвачен… Пушку я досмотрел старинную, у церкви валялась, в крепости, велел своим ребятам на вал втащить… Вдарить можно. Опять же встреча тебе будет: трезвон и леменация… Приказ мной даден.

Приволокли поляка. Бритая, без шапки голова, большие усы закорючкой вниз. Глаза на толстощеком лице прыгали, как у помешанного. Весь взмок, и едва держался на ногах.

– Пане… Змилуйся, пане!.. – дрожа и стуча зубами, упал он пред Зыковым в снег лицом.

«Сейчас пытать начнет», – сладостно подумал Гараська, пьянея звериным чувством.

– Встань. Какой веры?

– Католик, пане… Католик.

– Рымской, что ли? О, сволочь… Разорвать бы…

– Дозволь мне, Степан, – хрипло загнусил сзади широкоплечий горбун со свирепой мордой и сверкнул огромным топором.

– Нет, мне, Зыков, мне… – и Гараська соскочил с коня.

– Ну, ладно. Живи, – милостиво сказал Зыков. – Эй, дайте-ка ему сухую лопотину… Раздеть… Вишь, у молодца руки зашлись.

Когда поляк был одет в теплый полушубок, Зыков сказал ему:

– Коня тебе не дам. Беги за нами бегом, грейся. Посмотришь, как Зыков царствует, и своим перескажешь. Ежели твоя планида допустит тебя домой вернуться, и там всем расскажи про Зыкова. Я так полагаю, что спас тебя не зря. Ты кто? Ты враг мой, а я тебя возлюбил. И я мекаю, что много грехов тяжких за это мне сбросится с костей. А теперича…

– Скачут, скачут! – закричали голоса.

Зыков обернулся к городу. В неокрепшем лунном свете мчались четверо.

– Передались!.. Без кроволития! – кричали издали.

– Тпрру… Товарищ Зыков, – сказал запыхавшийся солдат. Белый конь его мотал головой и фыркал. – Так что на митинге единогласно все тридцать пять человек постановили присоединиться к вам, товарищи… Долой Колчака, да здравствует Красная армия и красные партизаны с товарищем Зыковым во главе… Ура!.. – Солдат замахал шапкой, конь его закрутился, все закричали ура.

– Добро, – сказал Зыков. – Вы решили, ребята, по-умному. И нам работы меньше, и ваши головы останутся на плечах торчать. Спасибо. Ну, готово, что ль? Дай-ка огня.

Десяток выхваченных из костра горящих головней мигом, как в сказке, осветили Зыкова. Он вынул из-за пазухи часы:

– Эвона, одиннадцать скоро. Горнист! Играй сбор!

Медный зов трубы звучно и резко прокатился над рекой. Лес и горы, тотчас отозвавшись, пробредили во сне. У многочисленных костров закопошились партизаны, и вот, как на крыльях, стали слетаться к месту сбора всадники.

Зыков махнул рукой. Горнист сыграл «повзводно, стройся». Две сотни живо встали головами к городу.

– Вот, братцы! – прокричал Зыков, указывая на стоявшего рядом поляка. – Это наш враг был, теперича друг и брательник. Я его крестил в реке, в Ердани. Имя ему теперича дадено Андрон, а фамиль Ерданский. – Бороды враз взметнулись, и над головами лошадей прокатился шершавый смех.

– Ну, теперича на гулеванье!..

Зыков вымахнул вперед отряда, за ним – сподручные. Развернули знамя. Рожечники наскоро продули берестяные рожки, дудари испробовали дудки, пикульщики – пикульки.

– Айда за мной!

Ударил барабан, горласто задудили многочисленные рожки и дудки, два парня бухали колотушками в медные тазы, в которых только что варили хлебово, свистуны в такт барабану оглушительно высвистывали.

Музыка стонала, выла, скорготала, хрюкала. Партизан от этой музыки сразу затошнило, у всех заскучали животы. Гараська заткнул уши пальцами и скривил рот: ужасно хотелось взвыть собакой.

Даже Зыков густо сплюнул и сказал в бороду:

– Вот сволочи… Аж мороз по коже…

Как только вступили в город, рыжий дядя Срамных сделал выстрел, тогда на всех колокольнях раздался торжественный трезвон. Глаза Зыкова чуть улыбнулись. Он ласково оглянулся на Срамных.

Все улицы по пути были освещены кострами. В переулках у костров, выгнанные из домов и хибарок горожане, и в каждой кучке – зыковский всадник.

Народ по приказу кричал ура, махал шапками, платками, флагами, особенно усердствовали мальчишки.

Собаки разъяренно кидались на рожечников, стараясь вцепиться в глотки лошадей. Крайний всадник снял с плеча вилы, ловко воткнул их в захрипевшего пса и перебросил через забор.

Зыков, гордо откинувшись, ехал на коне царем. Он совершенно не отвечал на восторженные крики. Только изредка подымал нагайку и выразительно грозил толпе.

Лишь показались ворота крепости, с вала пыхнул огонь, и вместе с пламенем тарарахнул взрыв, как гром. Кони шарахнулись и заплясали. Бежавшая за отрядом толпа метнулась врассыпную, многие упали, опять вскочили, в ближних домах вылетели стекла.

Зыков с подручными рысью въехал в крепость.

На валу, около того места, где разорвало пушку, хрипя, полз на карачках бородатый, в поддевке человек. У самых ног зыковского коня он протяжно охнул, перевалился на спину и вытянулся, закатив глаза. На откосе неподвижно лежал еще один, зарывшись головой и руками в снег.

– Чурбаны неотесанные, – раздраженно сказал Зыков. – Из пушки палить не могут.

– Я им говорил, – замахал руками прибежавший, бледный весь, как полотно, солдат. – Пушка незнакомая, старинная, черт ее ведает, что за пушка… А они до самых краев, почитай, набили порохом… Вот и… Трое твоих орудовали, двое тута-ка, эвот они… А третьего не знай куда фукнуло, поди, где ни то на крыше. Я от греха убег.

Еще подходили солдаты, тряслись, как осинник.

– Есть другая пушка? – спросил Зыков. – Ну-ка, давай сюда. И пороху скольки хочешь? Ладно.

Дружно тянули от церкви заарканенную ржавую тушу пушки. Подтащили к откосу. Кричали, подергивая концы аркана:

Раз-два! Еще разок! Раз-два! Матка идет! Раз-два! Подается!

Но пушка подавалась туго. Она лениво вползала вверх, как стопудовая черепаха.

– Дубинушку надо! – крикнул красавец Ванька-Птаха и заливисто запел:

Наш начальник Зыков Че-о-рный!.. Он отчаянный Задо-о-рный!.. Да, э-е-е-ей, дуби-и-нушка, ухнем… Да, э-е…

– А ну! – Зыков соскочил на землю и впрягся в аркан.

Все надулись, сразу запахло редькой, и пушка, злобно ощерив рот, ходом поползла наверх.

– Миклухин! – крикнул Зыков. – Орудуй… Ты бомбардиром был. Греми раз двадцать… Надобно на людишек трепет навести. А где ж красные правители? Большевики?

– В тюрьме… А главные перебиты были. Кой-кто остался.

– Всех на свободу.

– И жуликов?

– Всех. Моим именем. Большевики пусть спокойно по домам идут. Когда надо, покличу. Да пускай смирно сидят, а то… – он ткнул кулаком в грудь и гордо крикнул: – Я здесь власть! – Лицо его было сурово. – Эй, Гусак! Объяви нашим, чтоб разъезжались по домам. Чинно-благородно чтоб… моим приказом, строгим. Обид никаких. А то башки, как кочни, полетят! Гулять же будем по окончании делов. Срамных! Указывай фатеру.

Глава VII

Луна разогнала все тучи. От звездного неба шел голубоватый зыбкий свет.

Деревянный двухэтажный дом купца Шитикова, с колоннами и резьбой, выходил на соборную площадь. Стекла отливали голубым блеском, как на солнце темно-синий шелк. Внутри одинокий пугливо светился огонек. У ворот, по углам и во дворе стояли вооруженные партизаны.

– Двери, – сказал Зыков, влезая на крыльцо.

Сверкнула сталь двух грузных ломов, дерево затрещало, и Зыков с рыжим поднялись наверх.

Зыков двинул плечом запертую дверь, и оба пошли в заднюю комнату на огонек. Их шаги в пимах были тяжелы и мягки. В спальне горела лампа, у образов две лампадки. Хозяин и хозяйка стояли под лампадками, лицом к дверям, умоляюще скрестив на груди руки. Страх перекосил, исковеркал их лица.

– Здорово, ваше почтение, – прохрипел Срамных. – Давай деньги!.. Три тыщи! Видишь, сдержал слово, самолично Зыкова привел. Вот он, он! Давай деньги! – и захохотал. Хохот был хищный, злорадный. У хозяев остановилось сердце, враз похолодела кровь.

– Все возьмите… Батюшки мои, отцы родные… – и оба повалились на колени.

– Богачество можешь оставить при себе, – сквозь зубы сказал Зыков, горой шагая на них. В глазах Зыкова Шитиков мгновенно увидел свою смерть. Кособоко откачнулся и, прикрыв голый, как яйцо, череп ладонями, пронзительно завизжал. Зыков резко два раза взмахнул чугунным безменом, и все смолкло.

– Приплод есть? – спросил Зыков.

– Нету. Бездетные они. – Все лицо и глаза Срамных были в слюнявой и подлой улыбке.

– А там кто охает? – Зыков пошел с лампой в соседнюю комнату.

– А это ейная мать, больная…

– Выбросить в окно. С кроватью вместе.

Рыжий с двумя партизанами подняли кровать:

– Побеспокоить, бабушка, придется.

Старуха онемела: ворочала глазами и, как рыба, открывала ввалившийся рот. Поднесли к венецианскому окну и раскачали. Вместе с двойной рамой все кувырнулось на мороз.

Выбросили и те два трупа.

– Эх, дураки… Холоду напустили, – сказал Зыков.

– Законопатить можно. Эвот сколько ковров, – ответил рыжий. – Эй, пошукай-ка, братцы, гвоздочков.

Зажгли все лампы.

– А внизу кто? – спросил Зыков.

– Приказчики да Мавра, стряпуха ихняя.

– Позвать стряпуху. – И сел на кресло.

Мавра была слегка подвыпивши. У самой двери она брякнулась на колени и поползла к Зыкову, голося басом:

– Ой ты, свет ты наш, ты ясен месяц… Батюшка, кормилец, не погуби… Разбойничек ангельский…

– Дура! Ты купчиха, что ли? Встань…

– Верная раба твоя… Ой, батюшка, милый разбойничек… – и заревела в голос.

Зыков нахмурился, подхватил ее под пазухи:

– Жирная, а дура, – и посадил рядом с собой на диван.

– Ой, ой, – скосоротилась она и засморкалась. – Ничевошеньки я знать не знаю, ведать не ведаю… Хошь режь, хошь жги… А только что…

– Слушай…

– Не буду у них, у проклятых буржуев, жить.

– Да слушай же…

– Знать не знаю, ведать не ведаю… Разбойничек ты мой хороший…

– Молчи, сволочь!. – внезапно вскочив, затряс Зыков под самым ее носом кулаками. – Срамных! Растолкуй ей, чтоб на двадцать ртов ужин сготовила… Да повкусней… А баня готова? Фу-у черт, дура баба.

Третий раз грохнула пушка. Стекла и висюльки на лампе взикнули.

– Скажи тому обормоту, как его… Миклухину, достаточно палить. Завтра… – проговорил Зыков и пошел в баню.

Ему светил фонарем приказчик Половиков, нес веник с мылом, простыню и хозяйское белье.

Баня – в самом конце густого сада. Весь сад в пушистом инее, как черемуха в цвету. И все морозно голубело. На пуховом снегу лежали холодные мертвые тени от деревьев.

– Прикажете пособить? – спросил приказчик, приподымая шапку и почтительно клюнув длинным носом воздух.

– Нет. Уважаю один.

– Не потребуется ли вашей милости девочка или мадам? Можно интеллигентную… – приказчик осклабился и выжидательно стал крутить на пальце бороденку.

Зыков быстро повернулся к нему, задышал в лицо, строго сказал:

– Не грешу, отстань… – и вошел в баню.

Зажег две свечи, начал раздеваться.

Когда стаскивал с левой ноги пим, рука его попала в какую-то противную, холодную, как лягушка, слизь. Он отдернул руку. От голых пяток до боднувшей головы его всего резко передернуло, лицо сжалось в гримасу, во рту, в пищеводе змеей шевельнулось отвращение:

– Тьфу! Мозги…

Он шагнул из бани и далеко забросил оба пима в сугроб.

От голубеющей ночи, со двора, пробирались к бане три всадника.

Зыков закрючил дверь, взял винтовку, китайский пистолет, нож и веник и нагишом вошел в парное отделение.

Когда он залез на полок и с азартом захвостался веником, пушка грохнула в четвертый и последний раз.

Продрогшие за длинный переход партизаны набились по теплым городским углам, кто где.

У молодой бабочки Настасьи пятеро. Маленькая, шустрая, она, как на крыльях, порхала от печки к столу, в чулан, в кладовку.

– Да ты ложись спать… Мы сами… Зыков не велел беспокоить зря. А Зыков скажет – отпечатает.

– Как это можно, – звонко и посмеиваясь возражала та.

На столе самовар, яичница, рыба, калачи – бабочка на продажу калачи пекла.

Четверо были на одно лицо словно братья, волосы и бороды, как лен. Только у пятого, Гараськи, обветренное толсторожее лицо голо и кирпично-красно, как медный начищенный котел.

– А у тя хозяин-то, муж-то есть? – зашлепал он влажными мясистыми губами.

– Нету, сударик, нету… Воюет он… При Колчаке.

– При Колчаке? – протянул Гараська, прожевывая хлеб со сметаной. – Зыков дознается, он те вздрючит.

– По билизации, сударик… Не своей волей, – слезно проговорила бабочка, и сердце ее екнуло.

– По билизации ничего, – сказал мужик в красных уланских штанах. – Ежели по билизации, он не виноват.

Настасья успокоилась. Быстрые глаза ее уставились в бороды чавкающих мужиков.

– Кого же вы бить-то пришли? Большачишек, что ли?

– Кого Зыков велит, – сказал крайний мужик в овчинной жилетке с офицерскими погонами и крепкими зубами щелкнул сахар.

– Нам кого ни бить, так бить, – весело сказал Гараська и, обварившись чаем, отдернул губы от стакана.

– А ты нешто убивывал? – спросила бабочка.

– Убивывал. Я на приисках работал, там народ отпетый… Убивывал…

Глаза Настасьи испугались.

– Гы-гы-гы, – загоготал Гараська. – Вру, вру… А вот я бабенок уважаю чикотать, – он квакнул по-лягушачьи и боднул хозяйку в мягкий бок.

– А зыковский наказ забыл, паря? Оглобля!.. Черт… – окрысились на Гараську мужики.

– Так тебе Зыков и узнал, – с притворной заносчивостью сказал Гараська, подмигивая мужикам.

Все плотно наелись и рыгали. Молодые мужики, раздувая ноздри, примеривались к хозяйке глазом: бабочка круглая. Вот только что Бог ростом обделил. Одначе, не хватит на всю артель.

– Ну, братцы, дрыхнуть.

Настасья улеглась за занавеской на кровати, партизаны в соседней комнатушке на полу, разбросив шубы.

Старший, Сидор, задал лошадям овса, помолился Богу и бесхитростно до утра завалился спать.

Почти по всему городку партизаны крепко спали. Только выходы на окраинах караулили зоркие глаза, да разъезды, тихо переговариваясь, рыскали по улицам.

А вот за крашеными воротами драка, гвалт: два партизана, голоусик с бородатым, пьяные, вырывали друг у друга деревянную шкатулку.

– Моя! – кричал голоусик.

– Врешь! Я первый увидал.

И оба залепили друг другу по затрещине.

Разъезд загрохотал в калитку и въехал во двор:

– Язви вас! Вы драться?!.

Партизаны крепко спали, и пушка сомкнула свое хайло, только обывателей мучила бессонница. Воля в каждом померкла, покривилась, всяк почувствовал себя беззащитным, жалким как заключенный в тюрьму острожник. Люди были, как в параличе, словно кролики, когда в их клетку вползет удав. Озадаченные обыватели то здесь, то там чуть приоткрывали дверь на улицу и прислушивались к голубой морозной ночи.

Но ночь тиха.

И это обманное безмолвие еще больше гнетет их. Каждый предвидел, что завтрашний день будет страшен: сам Зыков здесь.

Трепетали купцы и все, у кого достаток, трепетали чиновники и духовенство. Мастеровые, мещане и просто беднота тоже вздыхали и тряслись: Зыкову как взглянется, и хорошая и дурная про него идет молва.

Ой, не даром нагайкой Зыков погрозил. А кто у костров стоял? Простой народ. Вот ввязались позавчера в бунтишко… Эх, черт толкнул, попы подбили с богатеями!.. Эх, эх… Пускай бы правили городом большевики, тогда б и Зыков не при чем.

Фортки, двери закрывались, и долго в домах, в хибарках шуршал тревожный разговор иль шепот.

Весь город был в параличе.

Зыков, горячий, как огонь, выскочил из бани, – на красном исхвостанном веником теле чернеет широкий кержацкий крест, – кувырнулся в сугроб и запурхался в снегу.

– Стережете, ребята?

У всадников блестели под луной винтовки.

– Парься спокойно. Стерегем.

Кому же спится в эту ночь? Непробудно спят на морозе Шитиков со старухой и женой, да еще в мертвом свете почивает утыканное крестами кладбище. Между могил стремглав несется ослепший от страха заяц, за ним, взметая снег, – голодная собака или волк.

Об убийстве Шитиковых в доме купца Перепреева никто не знает.

Сам Перепреев, плотный старик с подстриженной круглой бородой, ходит из угла в угол и зловеще ползет за ним его большая тень.

– Папаша, что же нам делать? Папашечка, – хнычет его младшая дочь Верочка, подросток. Она умоляюще смотрит на отца. Отец молчит.

Таня в темном углу возле окна, в кресле, поджала ноги под себя. Она, видимо, спокойна. Но душа ее колышется и плещет в берега, как зеркальный пруд, в который брошен камень.

Таня знает: ночь за окном темна, ночь сказочна, грохочет пушка, луна прогрызла тучи, и кто-то пришел в их жалкий городишко из мрачных гор. Кто он? Русский ли витязь сказочный иль стоглавое чудище – Таня этого не знает. И кто ответит ей? Отец, сестра, мать?

– Папашечка, послали бы вы на улицу приказчика разузнать. Напишите письмо начальнику в крепость, – говорит Верочка.

Отец бессильно, с горечью машет рукой, вновь залезает на окно и выглядывает в фортку.

На тумбе, возле дома, торчит штык, чернеет борода.

– Эй, милый!

Но милый отворачивается и сплевывает в снег.

На диване, крепко перетянув голову полотенцем, охает хозяйка. Верочка подходит к ней, долго смотрит на нее, потом с чувством целует:

– Мамашенька…

Отец, как маятник, опять ходит из угла в угол, опустив голову. Ноги его начинают дрожать и гнуться.

– Растудыт твою туды. Надо к Перепрееву сходить, погреться, – шамкает промерзший в двух шубах караульщик. Он ударил в колотушку, вытаращил глаза на прочерневший разъезд, пробормотал:

– Тоже… ездиют… Пес их не видал, – и, открыв калитку, заковылял в купеческий двор.

– Куда лезешь? Пошел вон!

Караульщик остановился:

– Иду, иду, иду, – повернул назад, бубня в седую бороду: – Растудыт твою туды. Застрелют еще, анафимы… И управы на них нету. К кому пойдешь?.. Тоже, правители… Тоже прозывается Толчак. Чтоб те здохнуть, Толчаку… А убьют купца. Ох, Господи… Пойду спать домой… Черт с ними и с амбарами его… Все равно убьют… Потому – сам Зыков.

Зыков парился очень долго и пришел из бани босиком.

Весь Шитиковский дом был освещен.

За длинным столом шумели. Стол, как войсками плац, уставлен бутылками, рюмками, стаканами. Прислуживают приказчики и два подручных, в красных рубахах, мальчика. Головы у мальчишек взъерошены. Один, раскосый, дернул украдкой сладкого вина, и ему в соседней комнате приказчик нарвал уши.

Партизанов по выбору приглашал Срамных. Девять человек молодежи, крестьянских парней – все они верные, испытанные слуги Зыкова, сотники, десятники; остальные, человек пятнадцать, всех мастей бородачи, кержаки и крестьяне. Это самые близкие Зыкову люди, его свита, правая рука. Среди них два седовласых деда: бывший с золотых приисков старатель и еще – бобыль-мужик.

Хохот, разговор. Несколько бутылок выпито, много закусок съедено. Но ужин еще не готов: Мавра и одноглазый повар-грек, приготовлявший днем обед в честь польских офицеров, загибают невиданные растегаи, варят пельмени, жарят баранину и кур.

– Зыков!

Все за столом поднялись, как пред игуменом монахи:

– С легким паром, Степан Варфоломеич!.. С легким паром… Пожалуйте… много лет здравствовать!

Спины гнулись усердно, низко, и свисшие космы шлепали по воздуху. Зыков молча сел в середку. Справа от него, подложив под сиденье огромный свой топор, каким рубят головы быкам, мрачно восседал горбун. Он кривоногий, раскоряка, ростом карапузик, но могуч в плечах. Лоб у него низок, череп мал, челюсти огромны. Оплывшая книзу рожа его вся истыкана глубокими темными оспинами, словно прострелена картечью. Поэтому прозвище его – Наперсток. Большие белесые глаза красны, полоумны. Возле виска зарубцевавшийся широкий шрам. Наперсток говорит: медведь так обработал. Молва говорит: в разбойных делах мету получил.

Он весь во власти Зыкова, трепещет его и полон ненависти к нему. – Эх, сковырнуть бы Степку да на его место встать! – Зыков тоже тяготится им, хочет от него отделаться, но кровь крепко спаяла их судьбу.

А вот и ужин, пельмени.

– Ну, братаны, теперя можно погулять, – говорит Зыков, но шумливый стол не слышит. – Эй, я говорю! – И в тишине раздельно: – Гуляй, да дело не забывай. Довольно, посидели мы в тайге, в горах. Сегодня жив, а завтра нету. Гуляй, ребята… Нажретесь, спать здесь. На улку срама не выносить. В упреждение соблазна. И чтобы тихо.

– Степан! – прервал его Наперсток. – Я на топоре сижу, – он засмеялся, как закашлял, тряся горбом, вросшая в искривленную грудь плешивая башка его повернулась к Зыкову и ехидно осклабила гнилые зубы.

Зыков ожег его взглядом и сказал:

– Одноверы! В грехе не сомневайтесь: время наше – война. Кончим, правую веру свою вспомним, очистим воздух, станем жить по преданию отец и праотец. Кто трусит – греши в мою голову. Я – единая власть вам, и я в ответе!

Кержаки кивали головами, чавкали еду, запивали вином. Парни друг перед другом рассыпались в самохвальстве, вино пили как воду, и все покашивались на Зыкова. Он глотал пельмени быстро, обжигался, хмуро молчал.

В левое ухо говорил ему Срамных. Пред ним на столе каракулями исписанный лист бумаги. Здесь перечислены все, которых завтра ждет расправа. Зыков слушает молча, но брови его хмурятся, и на глаза набегает тень.

– Эй, услужающий!.. Ослеп? Наливай, черт, рыжа маковка! – кричат то здесь, то там.

Приказчик кожилится, штопором вытаскивая пробки. Свету много. В золоченой раме «Король-Жених». В простенке – овальное зеркало. Зыков поднял голову и, прищурившись, долго смотрит на себя.

В горке, за стеклом, блестит хрусталь и серебро. Пьяные глаза гуляк блестят, косясь на горку. Круглые часы пробили два. Зыков мрачен. Он выпил всего лишь два стакана вина, поднялся, внушительно сказал Наперстку:

– Наточи топор, – и вышел в другую комнату, закрыв за собой дверь. Ему хотелось уснуть, забыться. Разделся и лег на диван, покрывшись лисьим своим кафтаном. Но сон не шел. Думы, как бегучая вода в камнях, плескались в голове, сменяя одна другую и переплетаясь. Вот бы кликнуть клич, набрать милльоны войска и завладеть, очистить всю страну. А большевики? Во что они веруют, за что идут? За народ? А вот ужо посмотрим… Друзья или враги?.. Еще отец…

«Отец, неужели и ты враг мне?»

Вот Зыкова призвали сюда. Надо начинать большое дело. А с чего начинать? И как укрепиться? Известно, страхом, кровью. А дальше? Где такие еще есть, Зыковы? Эй, вы, старатели!.. Подходи сюда, соединяйся!

Нет, надо спать, спать.

Но там шумят, ругаются. Громче всех орет Наперсток. А в окно бьет своим светом луна.

Череп и все скуластое лицо Федора Петровича под луной, как у покойника. Он еще не раздевался и не зажигал огня. Сидит у окна, нещадно курит. За окном луна и тишь.

– Федя, – в третий раз спускается по внутренней лестнице матушка.

– Ах, это слишком, – раздражается Федор Петрович. – Пожалуйста, прошу вас подняться вверх.

– Я беспокоюсь за отца Петра.

– А я беспокоюсь о судьбе города. Знаете, в чьей он власти?

За рыжебородым Павлухой к Настасье прошел Лука, за Лукой – едва не лопнувший от страсти Куприян. Настасья ничего. В Настасьино окно тоже бьет луна, и кустик герани на окне тихо дремлет. Гараська весь изворочался, испыхтелся, притворяясь спящим, как и те, а сам клял Куприяна: «Вот, дьявол, долго как». Гараська новичек, надо же старшим уважение оказать.

Когда пробило на купеческих часах три, гуляки помаленьку-помаленьку распоясались, сначала песни завели, потом и пляс.

Наперсток, сидя, подбоченился, тряхнул горбом и гнусавым своим голосом крикнул плясунам:

– А что мне Зыков? Тьфу!..

В это время и Гараська, сменив Куприяна, самохвально заявил Настасье:

– А что мне Зыков? Тьфу!..

И до самого до утра забрался под ее ситцевое одеяло. Настасья ничего. Настасья целый год жила, как монашка.

От пляса, грохотанья в пол пятками дрожала печь, и бутылки на столе качались.

– Ух-ух-ух-ух!!

Все были на ногах, хлопали в ладони, орали кто во что горазд. Только Наперсток сидел на топоре, как припаялся:

– А Зыков эвот у меня где!.. Попробуй-ка, убей меня… Я те убью. Эй вы, кержацки морды! – гнусил пьяный Наперсток. – Все вы анафемы… Все вы прокляты, кобелье!.. Эй, сволочи! Идите ко мне в шайку. Я – атаман… Топор эвот! Грабить, ребята, будем. Девок портить, вино пить… – он схватил бутылку и, ухнув, пустил ее в зазвеневшие стекла горки. – Нна!.. Забирай, ребята, по карманам серебро да золото. Зыков жаднюга, сволочь. Не даст… Эй, бери в мою голову!.. А на Зыкова гостинец – вво! – он вытащил из-под сиденья топор и вдруг, взвизгнув, высоко повис в воздухе.

Мимо смолкших, застывших плясунов, как корабль мимо ладей, прошел в одной рубахе и портах грузный Зыков. В вытянутой вперед его руке дрыгал пятками, крутился и хрипел горбун. Зыков, скосив к переносице глаза, неторопливо прошел в крайнюю комнату, сорвал с разбитого окна ковер и выбросил горбуна на улицу.

Когда возвращался, в столовой и соседних комнатах притворно похрапывали, валяясь на полу, гуляки.

Глава VIII

– Кутью сюда, долгогривых, – низким, твердым голосом бросил Зыков, входя в собор.

За ним шла ватага. На его голове новая лисья, с бархатным верхом шапка. На лоб, из-под шапки, свешивались черные, подрубленные волосы.

– Надеть шапки! – сказал он, обернувшись. – Чего сняли? Нешто это Господня церковь? Это так себе… Обман.

Постороннего народу никого, одни мальчишки. Поповский Васютка тоже здесь.

Весь народ у лавок, у магазинов, у лабазов. Еще утром трубари трубили во всех концах: именем Зыкова, его веленьем будет раздаваться народу купецкое добро.

В городе никакой власти нет, кроме власти Зыкова, единой, страшной. На высокой качели, вчера приспособленной поляками для казни, висят с утра четверо мещан, две бабы и мальчишка. Толпа вздумала громить лавчонку. Этих поймали. Зыков отдал приказ – вздернуть.

Все приказчики мобилизованы, но главная раздача идет через руки партизан. Мелькают аршины, крепким кряком рвется каленый на морозе ситец, ножницы стригут куски сукна.

– Эй, тетка! Сколько семьи? Получай… Пять аршин кумачу, десять аршин ланкорту, три платка, восемь аршин твину. Пачпорт! – И карандаш резкую делает кривуль-отметку. – Следующий!..

Снуют по площади, по улицам нагруженные мукой, горохом, кумачами, обутками людишки. Румяная деваха радостно улыбается морозному солнечному дню: поскрипывая новыми полусапожками, она тащит нежданную получку и под мышкой банку с паточным вареньем.

Вылетел из лавки мальчик, бежит, машет связкой баранок, рад. Остановился у виселицы, взглянул на трупы и печальный тихо поплелся домой.

В крепости партизаны принимают от солдат оружие. Деловито, не торопясь и с толком. По богатым дворам забирают лошадей.

Зыков задал всем работу. Он в соборе, но он везде: и всякий из партизан, на какой бы работе ни был, видит строгие глаза его, слышит его голос. Зыков здесь.

А между тем солнце склонялось к закату, подрумяненными столбами валил густой дым из труб, и в соборе зажгли паникадило.

Зыков сидел на амвоне перед открытыми царскими вратами. На кресле положена архиерейская подушка, а под ноги брошены орлецы. По обе стороны его зажжены в высоких подсвечниках большие свечи – так распорядился для торжественности Срамных. От двойного свету сверху и с боков на бледно-матовом лице Зыкова играют тени, и серебрятся редкие седины в густой черной бороде. Лицо его незабываемо и страшно.

В церкви очень тихо, даже Наперсток присмирел, и его невиданной величины топор опущен вниз.

Тихо, все ждут знака. И по знаку выхватили с левого клироса старого протопопа. Парализованная, на левом клиросе, стояла кучка духовенства, начальства и чиновников в кольце вооруженных партизан.

– Кто ты? – твердо спросил Зыков старика.

– Я Божий протоиерей. А ты кто, еретик? – также твердым, но тонким, по-молодому, звенящим голосом ответил священник.

Зыков нахмурился, закинул нога на ногу, спросил:

– А знаешь про протопопа Аввакума, про лютую смерть его слыхал? От чьей руки?

– Не от моей ли?

– От вашей, антихристовы дети, от вас, богоотступники, табашники, никонианцы. Кто глава вашей распутной церкви был? Царь. Кому служили? Богатым, властным, мамоне своей. А на чернь, на бедноту вам наплевать. Так ли, братаны, я говорю?

– Так, так…

– С кем идешь: с Колчаком или с народом? Отвечай!

– Сними шапку. Здесь храм Божий! – И седая голова протопопа затряслась.

– На храме твоем не крест, а крыж.

Священник вскинул руку и, загрозив Зыкову перстом, крикнул:

– Слово мое будет судить тебя, злодей, в день Судный!

Зыков вскочил, в бешенстве потряс кулаками и снова сел:

– Отрубить попу руку, – кивнул он Наперстку. – Пусть напредки ведает, как Зыкову грозить.

Наперсток распялил рот до ушей, и реденькая татарская бороденка его на широких скулах расщеперилась.

– Стой, – остановил его Зыков и спросил сидевшего в кресле, напротив от него Срамных: – Эй, судья! Одобряешь мое постановление?

– Одобряю, одобряю, – захрипел, заперхал рыжий верзила. – Он, окаянный, возлюбим друг дружку по первоначалу говорил… А опосля того, кровь, говорит, за кровь… Вот он какая, язви его, кутья…

– Народ одобряет? – На всю церковь, и в купол, и в стены прогремел Зыков.

– Одобряем, одобряем… Долой кутью!

Протопоп побелел и затрясся. Зыков махнул рукой. Наперсток, раскачивая топор, как кадило, коротконого зашагал к попу.

Весь дрожа и защищаясь руками, тот в ужасе попятился.

– Погодь, куда!

Вмиг священник растянулся на полу, сверкнул топор, и правая кисть, сжимая пальцы, отлетела. Кто-то захохотал, кто-то сплюнул, кто-то исступленно крикнул.

– Дозволь! – мигнул Наперсток Зыкову и занес над поповской головой топор.

– Подними, – приказал Зыков.

– Вставай, язва! – Наперсток, расшарашив кривые ноги, быстро поставил обомлевшего священника дубом.

– Стой, не падай.

Из толпы, со смехом:

– Держись, кутья, за бороду!

– Здравствуй батя… ручку! – сорвался Срамных с места и протянул ему свою лапищу. – Батя, благослови!..

– Ну, здоровкайся, чего ж ты, – прогнусил Наперсток.

А Срамных крикнул:

– Возлюбим друг дружку, батя! – и наотмашь ударил старика по голове.

– Срамных! – И Зыков свирепо топнул.

Рыжий, хихикнув, как провинившийся школьник, сиганул на место.

Пламя свечей колыхалось и чадило, капал воск. Иконостас переливался золотом, и пророки вверху шевелили бегущими ногами.

На паперти хлопали двери. С ружьями входили партизаны, они снимали шапки и крестились, но, оглядевшись, вновь накрывали головы и с сопеньем протискивались вперед. В темном углу молодой парень-партизан снял серебряную лампадку, попробовал на зуб и сунул ее в мешок. Потом перекрестился и встал в сторонке, цепко присматриваясь к сияющим образам.

Священник был бледен, глаза его лихорадочно горели и побелевшие губы прыгали от возбуждения. Он не чувствовал никакой боли, но инстинктивно зажал в горсть разруб изувеченной руки. Сквозь крепко сжатые онемевшие пальцы бежала кровь.

– А теперича у нас с тобой, попишка, другой разговор пойдет, – сказал Зыков. – Не зря я тебе оттяпал руку, гонитель веры нашей святой. Знаю вас, знаю ваши поповские доносы… Погромы учинять, народ на народ, как собак, науськивать?!

– По-о-ехал, – нетерпеливо прогнусил Наперсток и поправил на башке остроконечную шапку из собачины.

– Знаешь ли, кто я есть, кутья?

– Злодей ты! Вот ты кто. – Священник рванулся вперед, и густой свирепый плевок шлепнулся Зыкову в ноги.

– Поп!! – И Зыков вздыбил. – Я громом пройду по земле!.. Я всю землю залью поповой…

– Проклинаю!.. Трижды проклинаю… Анафема! – Священник вскинул кровавые руки и затряс ими в воздухе. Из обсеченной руки поливала кровь. – Анафема! Убивай скорей. Убивай… – Голос его вдруг ослаб, в груди захрипело, он со стоном медленно опустился на пол. – Больно, больно. Рученька моя…

Зыков язвительно захохотал и враз оборвал хохот.

– Зри вторую книгу Царств, – торжественно сказал он, шагнул к попу и пнул его в голову ногой: – Чуешь? «И люди сущие в нем положи на пилы». Чуешь, поп: на пилы! «И на трезубы железны и секиры железны, и тако сотвори сынам града нечестивого». Читывал, ай не? – Зыков выпрямился и повелительно кивнул головой: – А ну, ребята, по писанию, распиливай напополам.

Наперсток пал на колени:

– Эй, подсобляй. Рработай!..

Длинная пила, как рыбина, заколыхалась и хищно звякнула, рванув одежду. Священник пронзительно завопил, весь задергался и засучил ногами. Ряса загнулась, замелькали белые штаны. Ему в рот кто-то сунул рукавицу и на ноги грузно сел.

Парень с мешком было просунулся вперед, но вмиг отпрянул прочь, и по стенке, торопливо к выходу. Весь содрогаясь, он выхватил из мешка трясущимися руками лампадку, сунул ее на окно и пугливо перекрестился. Ему вдруг показалось, что пила врезывается зубами в его тело, от резкой боли он весь переломился, обхватил руками живот и с полумертвым диким взглядом выбежал на улицу.

– Следующего сюда! – приказал Зыков и опустился на парчевую подушку. У сухого, лысого, в рясе, человека со страху отнялись ноги. Его приволокли. Он повалился перед Зыковым лицом вниз и, ударяя лбом в половицы, выл.

– Кто ты?

– Дьякон, батюшка, дьякон… Спаси, помилуй…

– Какой церкви?

– Богоявленской, батюшка, Богоявленской… Начальник ты наш…

– Народ не обижал?

– Никак нет… Опросите любого… Я человек маленький, подначальный.

– Вздернуть на колокольне. Следующего сюда!..

Дьякона поволокли вон и на смену притащили толстого рыжего попа.

– Этот – самая дрянь, погромщик, – сказал Срамных.

– Чалпан долой.

Наперсток намотал на левую руку поповскую косу и, крякнув, оттяпал голову.

– Следующий! – мотнул бородою Зыков.

Глава IX

Солнце село за побуревшей цепью каменных отрогов. Над городом кровянилось в небе облако, и наплывал голубой вечерний час. Виселица и трупы на ней молча грозили городу.

Наперсток вышел последним.

– Ишь ты, принародно желает, сволочь… – бормотал он самому себе. – А по мне наплевать… Только бы топору жратва была.

Душа его напиталась кровью, и взмокшие от крови валенки печатали по голубоватому снегу темные следы. Пошатываясь, он в раскорячку нес свой искривленный горб, и звериный взгляд его – взгляд рыси, упившейся крови до бешенства.

Чрез площадь, молча и бесцельно, двигаются конные, пешие партизаны, беднота.

Виселица замахнулась на всех. В пролетах колоколен, в воротах церковных оград тоже висят свежие трупы.

Три всадника на трех веревках водят по улицам коменданта крепости и двух польских офицеров. Средний всадник – Андрон Ерданский. На конце его веревкой толстый штабс-ротмистр пан Палацкий. Когда всадники едут рысью, пану очень трудно поспевать, он падает и, взрывая снег, с проклятиями волочется по дороге, как куль сена. Бегущие сзади толпой мальчишки смеются, кричат, швыряют застывшим конским калом. Прохожие останавливаются, из калиток выглядывают головы в платочках, в шапках и, как по приказу, деланно хохочут.

Черноусое лицо Андрона Ерданского болезненно-скорбно, озноб трясет его, и голова горит – бросить бы аркан, удариться бы в переулок и спать, спать… Но задний всадник не спускает с него глаз.

Весь город в красных флагах, купеческого кумачу Зыков не жалел. Флаги густо облепили дом купца Шитикова, и на балконе огромное красное, видавшее виды знамя: – «Эй, все к Зыкову. Зыков за простой люд. Айда».

Гараська с Куприяном украли утром корчагу рассыпчатого меду.

– Надо водой развести, по крайности похлебаем. Навроде пива, – сказал Гараська. Он вывалил в пустую шайку мед и опружил туда два ведра из колодца воды.

– Что ты, толсто рыло, делаешь!.. Пошто добро-то портишь? – выхватила у него ведро прибежавшая с рынка Настасья. В руке у нее только что полученные подарки: женская кофта, шаль, пимы. – Выливай вон. Надо кипятком… Ужо я брагу вам сварю…

Она вбежала в домишко и запорхала взад-вперед, как угорелая. За ночь ее лицо осунулось, и голубые глаза были в темных, бессонных тенях.

Гараська взял винтовку и пошел на улицу.

– Эх, когда же по-настоящему гулевать-то станем…

Темнело. На блеклом небе бледными точками замерцали звезды.

Возле дома Шитикова горели костры, толпились люди.

Гараська направился к толпе, напряженно стоявшей у пылавшего костра. И, когда он пробирался вперед, взмахнул широкий топор Наперстка, сталь хряснула, покатилась голова.

А какая-то румяная, в красном платочке тетя сладострастно взвизгнула, нырнула в толпу, но опять вылезла и уставилась разгоревшимися глазами на окровавленный топор. И вновь темная лапа выхватила трясущегося в серой поддевке старика.

– Зыков, спаси… Зыков, помилуй… Все возьми… – монотонно, как долгий стон, и очень жалобно молил он, упав на колени и подняв взгляд к террасе.

Но руки вцепились в него, как клещи, блеснул топор. Красноголовая тетя взвизгнула, нырнула в толпу, но любопытство взяло верх – снова вылезла. Она проделала так вот уже двадцать раз, два воза трупов лежали на санях, и плаха – покривилась: от обильной крови под ней подтаял снег. В толпе приговоренных, оцепленных стражей людей, все время раздавались плач, стон, вопли.

Гараська был как во сне. Он только теперь вспомнил про Зыкова и перевел взгляд вверх: на возвышенном балконе стоял в черной поддевке, в красном кушаке, рыжей шапке чернобородый, саженного роста великан.

Наперсток гекнул: – «Гек!» – и вся толпа гекнула, топор хряснул, покатилась голова.

– Злодий! Злодий!.. – болезненно выкрикнул Андрон Ерданский и заметался по балкону. Ему вдруг захотелось броситься на горбуна и вгрызться ему зубами в горло. – Пан, пусти. Дуже неможется…

Возле Зыкова стояли люди, Срамных и другие, еще два парня с винтовками – стража.

– Веди сюда! – крикнул Зыков.

И к балкону подтащили коменданта крепости, поручика Сафьянова.

Лицо Зыкова в напряженном каменном спокойствии, он собрал в себе всю силу, чтоб не поддаться слабости, но пролитая кровь уже начала томить его. Наперсток подошел и ждал. Зыков с гадливостью взглянул в сумасшедшие вывороченные с красными веками глаза его…

– Довольно крови!.. – прозвучало из тьмы в толпе.

И в другом месте далеко:

– Довольно крови!

Плач, стон, вопли среди приговоренных стали отчаянней, крепче.

– Пане… Змилуйся!.. – И Андрон Ерданский повалился в ноги Зыкову, – Ой, крев, крев…

Тот быстро вошел чрез открытые двери в дом, жадно выпил третий стакан вина, отер рукавом усы и на мгновение задумался.

– Господи Боже, укрепи длань карающую, – промолвил он, крепко крестясь двуперстием, и вновь вышел к народу, весь из чугуна.

– Судьи правильные, рать моя и весь всечестной люд! – зычно прорезало всю площадь.

Гараська глуповато разинул рот и огляделся. Направо от него, на двух длинных бревнах, сидели судьи: бородатые мужики, молодежь, горожане и три солдата-колчаковца.

– Отпустить коменданта, ненавистного врага нашего иль казнить?

– Казнить!.. Казнить!! – закричали голоса. – Чего, Зыков, спрашиваешь, сам знаешь…

– Казнить!.. Он нас поборами замучил… Окопы то и дело рой ему. Дрова поставляй… Троих солдат повесил… Девушке одной брюхо сделал… Удавилась… Они, эти офицерики-то с Колчаком, царя хотят!

– Вздор, вздор! Не слушайте, товарищ Зыков!.. – Поручик Сафьянов, комендант, был с рыженькими бачками, с редкими волосами на непокрытой голове, в офицерской, с золотыми погонами, растерзанной шинели. Он весь дрожал, то скрючиваясь, то выпрямляясь по-военному, во фронт. – Дайте мне слово сказать… Прошу слова!

– Ну?!

– Я принимал присягу. Служил верой и правдой… – голос офицера был то глух и непонятен, то звенел отчаянием. – А теперь я верю в вашу силу, товарищ Зыков… Я прозрел…

– Отрекаешься?

– Отрекаюсь, товарищ Зыков.

– Может, ко мне желаешь передаться?

– Желаю от всей души… верой и правдой вашему партизанскому отряду послужить… Я всегда, товарищ Зыков, я и раньше восхищался…

– Тьфу! Гадина… – плюнул Зыков и подал знак Наперстку, но тотчас же крикнул: – Стой! – уцепился руками за балконную решетку и его медный голос загудел по площади: – Эй, слушай все!.. Зыков говорит… Власть моя тверда, как скала, и кровава, во имя божие. Где проходит Зыков, там – смерть народным врагам. Нога его топчет всех змей. Долой попов! Они заперли правую веру от народа, царям продались. Новую веру от антихриста царя Петра, от нечестивца Никона народу подсунули, а правую нашу веру загнали в леса, в скиты, в камень… Смерть попам, смерть чиновникам, купцам, разному начальству. Пускай одна голь-беднота остается. Трудись, беднота, гуляй, беднота, царствуй, беднота!.. Зыков за вас. Эй, Наперсток, руби барину башку!

Но вдруг с зыковского балкона грянул выстрел, Наперсток схватился за шапку, любопытная тетя, взмахнув руками, навеки нырнула красным платком в толпу.

Судьи мигом с бревен к террасе:

– Не тебя ли, Зыков? Кто это?

Подбежал и Наперсток с топором:

– В меня, в меня стрелил… в шапку!..

На полу, у ног Зыкова катались клубком Андрон Ерданский и обезоруженный им парень-часовой.

– Отдай! Добром отдай! – вырывал свою винтовку парень.

Безумный Ерданский грыз парню руки, стараясь еще раз выстрелить в толпу, в Наперстка-палача. Все люди казались ему проклятыми горбунами, измазанными кровью уродами, всюду блестели топоры и, как птицы, табунились отрубленные головы.

– Эх, тварь!.. Не мог кого следует убить-то! – И молниеносный взор Зыкова скользнул от неостывшей винтовки к вспотевшему лбу Наперстка. – Мало ж ты погулял, щенок… – он приподнял Ерданского за шиворот и, перебросив через перила, сказал: – Вздернуть!

Но Наперсток, рыча и взлаивая, стал кромсать его топором.

Глава X

– Мужики! Зыков город грабит, а вы, гладкорожие, все возле баб да на печи валяетесь! – еще с утра корили бабы своих мужей в ближней деревне, Сазонихе.

И в другой деревне, Крутых Ярах, колченогий бездельник, снохач Охарчин, переходя из избы в избу, мутил народ:

– Айда, паря! Закладывай, благословясь, кошевки… Зыков в городу орудовает… Знай, подхватывай!..

И в третьей деревне бывший вахмистр царской службы Алехин, сбежавший из колчаковской армии, говорил крестьянам:

– Нет, братцы, довольно. Кто самосильный – айда к Зыкову!.. Народищу у него, как грязи. Вон, поспрошайте-ка в лесу, при дороге, его бекетчики стоят. Поди, мне какой ни какой отрядишка доверит же он. Пускай-ка тогда колчаковская шпана, пятнай их в сердце, грабить нас придет, али нагайками драть, мы их встретим…

И на многочисленных заимках зашевелился сибирский люд.

Это было утром.

А теперь, когда луна взошла и Гараська с ватагой рыщут по улицам…

Взошла луна – и городок опять заголубел.

Где-то далеко, на окраинах, постукивали выстрелы. Зыков слышит, Зыков отлично знает, что это за выстрелы, и спокойно продолжает дело.

Настасье хочется на улку погулять, но у ней ключом кипит брага, топится печь, она одна.

И отец Петр вместе с другими мужиками подошел к костру, там, на окраине. Он переоделся, как мужик: пимы, барловая, вверх шерстью, яга, мохнатая с ушами шапка.

В голубом тумане, на реке, по утыканной вешками дороге, чернели подводы мужиков.

– Допустите, кормильцы… Чего ж вы?

– Нельзя, нельзя! Поворачивай назад!

Пять партизан загородили им дорогу.

– Допустите, хрещеные… Мне хошь пешечком… – мужичьим голосом стал просить отец Петр-мужик.

– Здря, что ли, мы эстолько верст перлись… Сами-то, небось, грабите, а нам так… – сгрудились, запыхтели мужики. – Пусти добром! – У кого нож в руках, у кого топор.

Пять партизанских самопалов грохнули в небо залп. Мужики самокатом по откосу к лошадям.

К противоположному концу городка другая дорога прибежала с гор. Там тоже стоял обоз, рвались в город мужики. И колченогий снохач Охарчин тоже здесь:

– Достаток у нас малой. Толчак на вовся разорил… Желательно купечество пощупать.

Залп в воздух. Но не все мужики убежали. Осталось с десяток «вершних», на конях.

Вахмистр царской службы Алехин подъехал к самому костру. Низенькая и толстобокая, как бочка, кобыленка его заржала.

– Мне к хозяину лично, – сказал он, – к Зыкову.

– По какому екстренному случаю? – спросил партизан, тоже бывший вахмистр. Из башлыка торчала вся в ледяных сосульках борода и нос.

– Вот, товарищей привел… Желательно влиться в ваш отряд, – сказал Алехин. – Завтра еще подъедут.

– Езжай один. Скажешь, что Кравчук впустил. А вы оставайтесь до распоряжения. Слезавайте с коней… Табачок, кавалеры, есть?

Еще где-то погромыхивали выстрелы, то здесь, то там, близко и подальше. Зыков знает, что это за выстрелы: разъезды расстреливают на месте грабителей и хулиганов.

Но Гараська хитрый: Гараська смыслит, в какие лазы надо пролезать. Мешок его набит всяким добром туго, по карманам, за пазухой, под шапкой – везде добро.

И ружьишко на веревке трясется за плечом как ненужный груз.

Он идет задами, огородами, по пояс пурхаясь в сугробах:

– Отворяй, распроязви!.. С обыском!.. – и грохает прикладом в дверь. Дьяконица старая. Гараська выстрелил в потолок, взломал сундук. – Эх, добра-то!

Гараська ткнул в мешок отрез сукна, – не лезет. Выбросил из мешка чугунную латку, а вот как жаль: хорошая, выбросил медную кострюлю, опять туго набил мешок.

На столе фигурчатая из фарфора с бронзой лампа.

– Такие ланпы я уважаю, – пробурчал Гараська. – О, язви-те! Стеклянная, – и грохнул в пол.

В доме было тихо. Лишь из соседней комнаты прорывались истерические повизгиванья. Гараська сгреб стул и ударил в шкаф с посудой. Движения его неуклюжи, но порывисты и озорны.

На шкафу – большой, круглый, пирог с вареньем, Гараська отхватил лапами кусок и затолкнул в рот.

Эх, хорош самоварчик, аккуратный, – пристреливался Гараська глазом. – Не унести… Другой раз… А сгодился бы… Черта с два, чтоб я стал Зыкову служить… Нашел Ваньку. Приду домой, оженюсь, богато заживу. – Жрал, перхал, давился, вытягивая шею, как ворона. – Эх, недосуг. Он поставил блюдо с пирогом на пол, расстегнулся, присел и, гогоча, напакостил, как животное, в самую середку пирога.

Костры возле Шитикова дома горят ярко, охапками швыряют в них дрова, пламя лопочет, колышется, вплетаясь в голубую ночь.

– Вот ты, Зыков, наших попов кончил, другие, – которые хорошие… Это не дело, Зыков. А самую сволоту оставил! – кричали в толпе.

– Кого? – спросил тот.

– Отца Петра. Самый попишка жидомор…

И в разных местах:

– Нету его! Нету, уж бегали… Третьеводнись на требу уехал.

– На кого еще можете указать? – крикнул Зыков. – Не было ли обид от кого?

Народ только этого и ждал. Как ушат помой, доносы, кляузы, предательство. Из домов и домишек выхватывались люди. Звериное судьбище, плевки, матершина, крики, гвалт. Петька Руль у Пахомова в третьем году хомут украл, Иванов о Пасхе жену Степанова гулящей девкой обложил, тот колчаковцам лесу для виселиц дарма возил, этот худым словом Зыкова облаял.

– Врешь, паскуда, врешь!.. Ты мне два ста должен. Смерть накликаешь на меня?! Дешево хочешь отделаться, варнак. Да ты за груди-то не хватай, жиган такой! А не ты ли в зыковских солдат выстрел дал? Ну-те-ка, опросите Лукерью Хвастунову…

– Эй, Лукерья!.. Где она? Бегите за Лукерьей Хвастуновой.

– Здесь она… Лукерья, толкуй!

Гвалт, крики, слезы, ругань. Ничего не пившая толпа была пьяна. Мещане, мастеровые, гольтепа, все распоясались, у всех закачался рассудок.

Наперсток пощупал ногтем, не затупился ли топор. Выстрелы, костры, кровь, где-то ревели хором хмельную песню, и на площади, как в кабаке, – кровавый хмель.

– Чиновник Артамонов ты будешь?

Федор Петрович подытоживал на счетах ведомость, все не выходило, врал.

Поднял голову. У двери стоял Вася, а перед Федором Петровичом – солдат и бородач.

– Зыков приказал тебе прийти к нему.

– Зачем это? – Его лысый череп, лицо и комната были зелены. Зеленый колпак на лампе дребезжал, и прыгали орластые пуговицы на потертом вицмундире.

– Зачем?

– Неизвестно. Велено.

Артамонов, облокотившись на стол, дрожал крупной дрожью. «Знаю, зачем. Убить».

– Пошлите его к черту! – крикнул он, и словно не он крикнул, а кто-то сидевший в нем. – Мне некогда. Ведомость… Я в политике не замешан, колчаковцам и разной сволочи пятки не лижу… А ежели надо, пускай сам сюда идет…

– Ну, смотри, ваше благородье.

Оба повернулись и, хихикая, вышли вон. Погоняя коня, бородач сквозь смех говорил солдату:

– Что-то Зыков скажет? Антиресно…

Зыков удивился:

– Ну? Неужто так-таки к черту и послал? – нахмурил лоб, подумал и сказал улыбаясь: – Молодец. Не трогать.

– Он хороший человек!.. Спасибо! Не трог его… Только выпить любит… – кричали в толпе.

Зыкову наскучило, ушел в дом, хватил вина и устало повалился на диван.

– Аж голова во круги идет… Фу-у-у…

– Фу-у-у, язви тя! Видала, Настюха, что добра-то? – ввалился потный, весь в снегу, запыхавшийся Гараська. – В деревне сгодится… Женюсь… Думаешь, Зыкову буду служить? Хы, нашел Ваньку. Ну и натешился я… Только женски все сухопарые подвертывались, а я уважаю толстомясых… Ого, бражка! Давай, давай… А где же наши? – Гараська выхлестал два ковша браги, спрятал под лавку мешок: – Ежели хошь иголка пропадет, убью… – взял другой мешок, пустой, пошлепал Настасью по заду и удрал.

Кой-где, по улицам, по переулкам, возле домов и домишек с выбитыми стеклами валялись не то пьяные, не то расстрелянные солдаты, выпущенные из острогов в серых бушлатах арестанты и прочий сброд. Улицы безлюдны, разъездов не попадалось, с площади доносился неясный гул.

Зыков задремал.

А внизу Мавра, повар и приказчики пекли блины. Блинов целая гора. Блинный дух повис над площадью, над долиной реки, над темным лесом.

А там, за лесистыми горами, в недоступных взору горизонтах, притаились села, города, столицы, белые и красные. На восток, по стальным, бездушным лентам спешат грохочущие поезда, набитые тифом, страхом, отчаянием. Это люди бегут от людей же, бегут, как звери, по узкой звериной тропе вражды. И, как звери, они безжалостны, трусливы и жестоки. Люди, как звери, одни бегут, другие нагоняют. Вот настигли. Горе, горе слепому человеку. Даже луна в звездных небесах грустно скосила глаза свои на землю, а над всей землей стояла голубая ночь. Над землей стояла ночь, но красные знамена приближались.

Гараська поднялся по лестнице и твердо ударил прикладом в дверь:

– Кто тут?

– Свои.

Гараська выбросил Васютку на крыльцо и запер двери.

– Товарищ, вам кого?.. Мы ж бедные… Товарищ!.. – схватившись за сердце и пятясь, вся задрожала Марина Львовна.

– Гы-гы… Тебя, толстушечка, тебя!.. – Гараська бросил мешок, сорвал со своих вздыбившихся плеч полушубок. – Такая нам давно желательна… Ложись, а то убью.

Гараська сразу оглох от резкого крика попадьи.

Вихрем взлетел снизу Федор Петрович:

– Это что? Вот я тебя сейчас из револьвера, черт! Ах ты!!!

Гараська грохнул его на пол, давнул за горло и орангутангом бросился на попадью, с треском и гоготом разрывая ей одежду:

– Титьки-та… Титьки-та!..

Глава XI

Блины готовы, топор ослаб, и кровь на площади остановилась.

Всех недобитых отвели в деревянную церковь и заперли под караул. Зыков знает, как с ними рассчитаться.

А возле шитиковских хором затевается штука, ой, да и занятная история.

Пред самой террасой очистили от народа площадь. Караульщик в двух тулупах пришел с лопатой, но толпа так утоптала снег, что гладко. Ковер за ковром тащут подвыпившие партизаны и кладут на снег рядами, плотно, ковер к ковру. Выносят мебель. Вот выплыла на террасу из распахнутых дверей, как ладья из ущелья, черная грудь рояля.

– Сады! Тащи сады! – командует Срамных.

Шитиковский дом богатый, первый дом, и «садов» в этом доме много. Пальмы, фикусы, пахучие туи выкатывались в кадушках на мороз и выстраивались в ряд по грани дорогих ковров.

Шитиковский дом самый богатый, но, пожалуй, и Перепреевский дом ему подстать.

– Тпру! – Чернобородый чугунный Зыков соскочил с черного коня и бросил поводья стоявшей страже.

В широкую спину его поглядели большие желтые глаза, и один бородач сказал другому:

– Видно, сам прикончить пожелал.

Зыков вошел в Перепреевские покои, как в свой дом, один.

Федор Петрович пошевелился и застонал. Гараська наскоро выпил второй стакан водки и вильнул в его сторону мокрым глазом:

– Вот что, попадья, – прогнусил он Марине Львовне, расстрепанно сидевшей на полу. – По присяге я тебя должон чичас зарезать, язви-те… Потому как всей кутье секим-башка…

Матушка захлюпала и замолилась.

– Не вой, – и Гараська улыбнулся. Его глаза и улыбка были слюнявые и липкие, как грязь. – Потому как ты очень примечательна, я тебя не потрогаю… А надевай ты, матка, штаны, шапку да тулуп и беги скорей к знакомым… А то придут наши, смерть… Ох, и скусна ты, матка, язви-те…

Огарок на столе чадил, Гараськина головастая тень пьяно елозила по беленым стенам, в окно косо смотрела луна, а под луной, по улицам разъезжали партизаны: пикульщики пикали на пикульках, дудильщики дудили в дуды, бил барабан и раздавались крики:

Эй, попы, купцы, дворяне, Чиновники и поселяне, И вы все, мелкие людишки, Пискари, караси, ершишки!.. Зыков всех зовет на блины-ы!!. Представленье смотреть, веселиться, Всем чертям молиться… На блины-ы-ы!!.

И под луной же, там на крепостном валу, искусник-пушкарь Миклухин задувает в пушку тугой заряд. А Настя управилась с делами, обрядилась во все новое и, беспечально поскрипывая по снегу новыми полсапожками, шла под луной на пикульи голоса и крик.

Может быть, от этого крика или потому, что в комнату вдруг вошел огромного роста человек, Таня вскочила с дивана, оторвав от заплаканных глаз платок.

– Мне не по нраву, когда в горнице темно… Дайте огня.

Таня бросилась в ближайшую дверь, и переполошный замирал-удалялся ее голос:

– Зыков, Зыков…

Огня не подавали. Он твердо пошел вслед за Таней. В крайней ярко освещенной комнате, сбившись в кучу у стены, тряслись три женщины. Когда Зыков вошел, они подняли визг и заметались.

Таня с криком вскочила на кровать и, схватив подушку, прижалась с нею в угол.

В этот миг ахнула с крепости пушка. Дом вздрогнул, а Настасья сунулась носом в снег и захохотала. Гараська бежал огородами с тугим мешком домой. Тоже упал, поднялся и пьяно проговорил:

– Ух, язви-те!.. Как подходяво вдарило…

– Я все купецкие семейства убиваю. Вам же бояться нечего… Это говорю я, Зыков. Ребята караулят ваш дом надежные… Не пужайтесь, и он кивнул головой на девушку: – Молите бога вот за нее, за эту.

У Тани вдруг расширились глаза от страха или от чего другого, и тонкие губы раскрылись.

– Танюха, поди сюда! Брось подушку.

– Зыков, отец родной… Ой, голубчик… – и мать упала на колени.

Он сдвинул брови и упер железный взгляд в большие остановившиеся глаза девушки:

– Ну!

Татьяна соскользнула на пол и послушно стала подходить к нему, высокая, упругая, не понимая сама, что с ней. Он шагнул навстречу и грузной рукой погладил ей голову. Черные девичьи косы туго падали на спину, и Зыкову показалось, что все лицо ее – два больших серых глаза под пушистыми бровями и маленький алый рот.

– Вот, к разбойнику подошла… Вся в черном, как черничка… – ласково сказал он.

Девушка крикнула:

– Ах! – внезапно вскинула руки на плечи Зыкова и застонала: – Ой-ой, зачем вы папочку убили?.. Папочку…

– Так надо, – сказал он, тяжело задышав, и подхватил повалившуюся на пол девушку: – Ну, зашлась, сердешная…

У Тани глаза закрыты, улыбка на побелевшем лице и скорбь. Понес ее на кровать. Руки девушки повисли, как у мертвой, и повисли две черные косы ее.

Когда нес, мать и Верочка бросились к Тане. Верочка затряслась, затопала, отталкивая его кулаками:

– Уходи, убийца!.. Прочь!.. Ты папашеньку убил… За что? Он хороший был… Он честный был… А ты дрянь, мерзавец!.. – и злобная слюна летела во все стороны.

Он выхватил из графина пробку и быстро смочил водой полотенце. Таня открыла глаза.

– Испужалась? А ты не бойся, – сказал он, улыбаясь. – Эх ты, дочурка… А я в гости тебя звать пришел, на гулеванье… Чу!

Опять грохнула пушка.

– Ну, отлеживайся… Ужинать к тебе приду… – Он взглянул на свои часы. – Ого, первый. Ну, не бойтесь. Будете целы.

Снег взвивался из-под копыт его лошади, а там, на окраинах, снег мирно блестел, и в окна домов и домишек била луна.

В лунном свете и свете огарка, как лунатик, поднялся с полу Федор Петрович. Сипло закашлялся, покосился на какого-то человека в тулупе и шапке, хотел крикнуть, хотел выгнать вон, но, повертывая посиневшую больную шею, робко и крадучись, стал спускаться вниз, к себе.

Незнакомый дядя в тулупе и шапке торопливо выгребал все ценное из комодов, сундуков, ларчиков и вязал в большой узел, в простыню.

Это была матушка, Марина Львовна, попадья.

Зыков захохотал.

Перед ним за огромным столом, на мягких шелковых креслах, сидели гости: купечество, баре, белая кость. Наряд их богат и пышен. Шляпки – чудо: с перьями, с птичками, с цветами – одни нахлобучены каравайчиками до самых до бровей, другие сидели на затылке. У носастой дамы, что в середке с веером, шляпа прикреплена атласной лентой: лента процвела сиренью по ушам, по волосатым скулам и под огромной желтой, как сноп, бородищей – великолепный бант. Дамы донельзя напудрены и нарумянены, но многие из них страшно бородаты, и на лицах свободного от шерсти места почти нет – белеют и краснеют лишь носы и лбы. Груди у дам, как у кормилиц. Купчиха Шитикова, чьи наряды красовались на гостях, была женщина тучная, крупная: гостям как раз, только у троих лопнули кофты.

Пегобородый Помазков с огромным турнюром и в кружевном белоснежном чепчике, толстозадый Опарчук в бабушкиной рубахе, очках и красной шляпе, а Митька Жаба в одних панталонах с кружевами и корсете. Курмы, душегреи, капоты, холодаи горят разными цветами. Дамы разговаривают очень тонкими голосами, курят трубки, сипло отхаркиваясь и сплевывая через плечо. Мужчины в сюртуках, пиджаках, поддевках, халатах.

Зыков смеялся, всматривался из-под ладони в лица, с трудом узнавал своих.

– Залазь, Зыков, гостем будешь!

Сряду же после третьей пушки в соборе и других церквах ударил малиновый пасхальный трезвон. Толпа горожан, что густо окружала ковровую площадку, враз повернула головы.

А трезвон летел в ночи, веселый и нарядный, гулко бухали тяжелые колокола и в трезвоне, в лунном свете чинно двигался из собора крестный ход. Где-то там, все приближаясь, колыхались церковные напевы, и следом в разноголосицу звенело звонкое ура ребятишек.

Толпа расступилась, изумленно разинула рты, пропуская незнакомое духовенство. Ирмосы священники пели в двадцать ядреных голосов, многие из граждан сдернули шапки, закрестились, но, прислушавшись к словам распевов, раскатисто захохотали и напялили шапки до самых переносиц, а некоторые с плевками и руганью пошли прочь.

Лишь только духовенство, сияя ризами, вступило на ковры, гости бросились под благословение к долгобородому архиерею. Тот благословлял всех наотмашь, приговаривая:

– Изрядно хорошо, – и совал для лобызанья кукиш.

Возле архиерея лебезили, потирая руки и кланяясь в пояс, осанистый купец в енотке и его жена долгобородая купчиха со шлейфом и под зонтиком – хозяева.

– Пожалуйте, ваше просвященство, к самоварчику. Отцы крутопопы, отцы дьяволы… Ваши окаянства! Милости просим от трудов наших праведных…

Когда архиерей, благословив блины и питие, стал садиться, из-под него выдернули стул. Митра покатилась, архиерей кувырнулся, задрав вверх ноги, и заругался матерно.

Настя смеялась, колокола трезвонили вовсю, огромные костры весело пылали, распространяя тепло и свет, а трупы удавленных смотрели с виселиц обледенелыми глазами.

Настя побежала домой – не ограбили бы хулиганы, а когда вернулась – горы блинов были съедены, вино выпито и вынесенная на улицу купеческая гостиная, вся в цветах, коврах, мебели, оглашалась дружным ревом: духовенство соборне служило молебен.

На рояли стояло кресло, в кресле высоко восседал в ризах пьяный поп, держащий под пазухой четверть водки. Лохматый протодьякон выхватил изо рта трубку и по-медвежьи взвыл:

– Завой-ка глас шесты-ы-ый!..

Архиерей, воздев руки и, с трепетом взирая на сидящего угодника, елейно залился:

– Преподобный отче попче, угости винишком на-а-а-с…

Четыре дьякона возженными кадильницами чинно кадили угоднику, гостям, толпе зевак. Гости крестились кукишами, некоторые стояли на коленях, в толпе плевались, слышались недружелюбные выкрики и ругань.

Но все это тонуло в ответном благочестивом реве глоток:

– Преподобный отче попче, угости винишком на-а-а-с!..

Срамных сидел за роялем, как лесовик, он со всей силы брякал в клавиши двумя пятернями враз и дико орал какую-то разбойничью. Рояль гудел и грохотал, дико ревели гости, и кадильницы, мерно позвякивая, курили фимиам.

Насте хотелось хохотать и оскорбленно плакать.

– Проклятые!.. Чтоб вас громом разразило… – сквозь слезы твердила она и заливалась хохотом.

В стороне за столом, совершенно один, всеми забытый и все забывший, сидел, пригорюнившись, Зыков. Он подпер голову рукой и о чем-то думал.

Настя хотела идти домой, но в это время:

– Благочестивые братие и сестры! – козлом проблеял архиерей и замахал руками. – По синодскому приказу сейчас начнется кандибобер!

Он круто повернулся, поправил митру:

– Рработай!..

И все духовенство – скуфьи, камилавки, парчевые ризы – с азартом, разом накинулось на бородатых купчих. Купчихи, разыгрывая роль, визгливо кричали, бегали вокруг столов, опрокидывали стулья. Попы сладострастно схватывали их, валили на диваны, кровати, ковры и при всем народе делали вид свального греха.

Тогда сам Зыков плюнул, встал:

– Довольно!!.

Все быстро прекратилось. Только вблизи и подальше озлобленный гудел народ.

И в общем гуле колюче вырывалось:

– Святые иконы! Архиереев!.. Попов! Церкви!.. Тьфу! И не стыдно, Зыков?!.

А из толпы выделился сгорбленный в измызганной нагольной шубе человек, тот самый чахоточный мастеровой, портняга.

Он остановился пред чугунным великаном, как пред кедром сухая жердь:

– Сволочь ты, Зыков! Чума ты!.. Холера ты!.. – сквозь кашель скрипел он надтреснуто и звонко, втянутые щеки вспыхнули румянцем, воспаленные глаза, сверкая, запрыгали.

– В чем дело? – спокойно и смутившись спросил Зыков.

– Как в чем дело?! – И палка человека с силой ударила в ковер. – Зачем ты сюда пришел? Грабить, убивать да жечь?

Толпа ответно зашумела, пыхтящей волной вкатилась на ковры, кой-кто из партизан опасливо схватились за винтовки, и сквозь шум сухая жердина больно секла чугунный кедр:

– Нешто за этим тебя, убивца, звали? Все испугались, все присмирели, а вот я не боюсь тебя, черта… Руби, бросай в костер! Мне все равно подыхать скоро. А правду я тебе, сатане, скажу… Прямо в твои бельма бесстыжие… Нна!

– Чего зря ума бормочешь?.. Чего ты смыслишь?..

– Молчи, убивец, сатана! Какой ты к чертям правитель?.. Живорез ты… Погляди, что делают разбойники твои: грабят, увечат народ. Эвот винный склад разбивают, да водку жрут.

– Ка-ак?! – И у Зыкова запрыгали щеки.

– А тебя лают, как собаку… Пра-а-а-а-витель!..

Зыков крякнул и утер полой взмокшее лицо.

– Это Наперсток мутит, – сказал Срамных. – Под тебя подковыривается.

– Знаю, – ответил тот и грозно зарычал: – Эй, горнист!.. Играй тревогу, сбор!.. Я им покажу, какой я есть правитель.

Гараська с тугим мешком ходко бежал прямо по дороге, за ним с руганью гнался косматый шерстобит, за шерстобитом – его дочь, девушка, крича и плача. У шерстобита в руках здоровый кол, и бежит он по морозу в одной рубахе и без шапки.

– Убью, дьявола, убью!..

Гараська бросил мешок и, подобрав полы, помчался, как наскипидаренная лошадь.

В это время, словно медный бич, резко взмахнул над городом медный крик трубы.

– Язви-те! Вот так раз… Тревога!.. – задыхаясь, крикнул Гараська и приурезал к площади.

По переулкам, из дворов, с реки бежали и скакали на конях партизаны.

– Айда скорей!.. Тревога… – перекидывались выкрики.

Одни сидели в седлах бодро, прямо, другие слегка мотались от подпития, третьи загребали ухом снег.

Труба сзывала, тревожно летели звуки и навстречу звукам…

– Товарищ Зыков!.. Я здесь, прибег… – Гараська кинулся к толпе, где строились широким кругом партизаны.

А перед Зыковым бросилась на колени растрепанная девушка:

– Заступись!.. Твой парень… ой, батюшки…

Молодое лицо ее рдело, волосы рассыпались по вспотевшему лбу, и глаза метались, как птицы в силке.

– Дочерь моя… Дочерь… варнак хотел изнасильничать, – потрясая колом, орал лохматый шерстобит. – Подай его, убью!

Зыков быстро поднял женщину.

– Спасибо, что доверилась Зыкову, – сказал он. – Зыков защиту даст… Вот ищи… Все мои ребята здесь. Только, девка, смотри: ежели не сыщешь – вздерну. Знай! – и, погрозив безменом, он пошел по кругу вместе с ней.

– Вот он, вот! – ткнула она в Гараську и в страхе схватилась за Зыкова.

Гараська побелел и забожился.

– Стервец! – крикнул Зыков, сразу поверив девушке.

Гараська бросился на колени, но безмен взмахнул, и занесенную руку Зыкова не остановишь.

И уже Зыков на коне. Конь скачет, пляшет, из ноздрей валит дым, из-под копыт – пламя, из-за крыш и здесь, и там, тоже вдруг вырвались дым и пламя.

– Пожар! Пожар!..

Это загорелись три церкви. По приказу Зыкова церкви с обеда были набиты соломой и дровами.

– Пожар, пожар!.. – Зеваки-горожане бросились туда.

Четвертая церковь деревянная. Еще маленько, и она запылает ярче всех. В ней пятьдесят три человека крамольных горожан ждут своего конца.

Они все связаны общей веревкой. Пусть радуются кости протопопа Аввакума! В его честь и славу все приговоренные будут сожжены велением Зыкова, и двое поджигателей уже вбежали с огненными головнями в церковь.

Из открытых дверей повалили струйки дыма, послышались глухие стоны, плач, мольба, вот кругло, густо заклубился желтый дым, и вместе с дымом выскочили из церкви поджигатели.

– Сволочи! Чего не подождали?.. – прохрипел только что вбежавший с улицы страшный, опьяненный кровью, Наперсток.

– Куда ты, назад!.. Сгоришь…

Но тот, загоготав, с высоко занесенным топором бросился сквозь дым в церковь.

– Кайся, кто первый зачинал! – гремел на весь круг Зыков, и конь его плясал. – Помни клятву, не врать мне ни в чем… Говори правду. Хотели винищем обожраться да колчаковцам в лапы угодить?!.

Было выдано восемь партизанов да два солдата, да еще поймано семеро мещан.

– Чалпан долой!

Наперстка не было, и головы рубил Срамных.

Зыков с коня бросал ему:

– Монопольку сжечь. Немедленно… Пьяных расстреливать на месте… Я буду там…

Лишь десятая голова слетела с плеч, Зыков взмахнул нагайкой, конь взвился, обдав всех снегом, загудела земля, и всадник скрылся.

Наперсток с обгорелыми волосами выкатился в раскорячку из церкви, с его топора, лица и рук текла кровь. Он бросил топор и пал на снег. Рыча и безумно взвизгивая, он грыз свои руки, разрывал одежду, выл, катался по земле, как вывороченный с корнями пень.

Потом бросился к реке, падая и вскакивая.

– Кровь… Кровь… – завывал он. – Зарежу, давай топор!..

И не было для него голубой ночи, простора, звезд: всюду кровь, горячая, липкая, опрокидывающая:

– Смерть… Смертынька…

Добежав, он припал к краю проруби и, лязкая зубами, стал жадно лакать холодную воду, словно угоревший пес.

Черный, как черт, гривастый конь на всем скаку остановился. Чугунный Зыков сгреб Наперстка за ноги и с силой сунул его башкой под лед:

– Прохладись.

Потом радостно, всем телом выдохнул: «У-ух!», двуперстно перекрестился, вскочил в седло и галопом – вдоль сторожевых костров.

Глава XII

Дома и церкви горели, как костры.

– В каждом домочке по человечку, окромя самых бедных, – секретно и тайком от Зыкова внушал Срамных кой-кому из партизан. – Это за красных им… за большевиков… Пускай знают… По приказу Зыкова. А что получше, тоже забирай.

Горели купеческие и поповские дома. Разворачивалась, коверкалась, горела крепость. Жгли винный склад. По всему городу вплетались в ночь густые клубы дыма, вопли, выстрелы, песня, отборная ругань, хохот.

Месяц уходит спать, ночь кончается, а разгул в обреченном городишке крепнет.

– Караул, караул!..

– Душегубы… Душе…

Песня и кровь, и хохот. Эй, кто может, убегай! А где же Зыков? Срамных носится на коне из конца в конец, Зыкова нет.

Было тихо, безветренно.

Вот глухо ударило во все концы и загудело: это на колокольне оборвался грузный колокол, прошиб кирпичный свод.

– Колокол… Колокол упал…

Собаки тоже разгульны, веселы и пьяны. Одноухая рыженькая сучка с удовольствием вылизывает в снегу Гараськин мозг.

Трупы удавленных мороз превратил в камень. В неверном свете зарева они покачиваются, пересмехаются, что-то говорят. Обезглавленные трупы тоже закоченели, валяются кучей и в одиночку тут и там. Головы их в шапках и без шапок чернеют на огненном снегу, скаля зубы. Их некому убрать: всяк живой по горло утонул в своей гульбе, в своем трепете и жутком страхе.

Ночь и весь воздух здесь в дыму, крови и похоти, и только там, ближе к звездам, к месяцу – безгрешная голубая тишина.

Но почему же этот самый Перепреевский?.. Впрочем, и в нем зазвенели стекла: гуляки хватили по раме колом и, смяв стражу, с криками ворвались в покои.

– Бей купецкое отродье!.. Режь!.. – и, вбежав в комнату, где яркий свет, враз остановились:

– Зыков!!.

Кучей, как бараны, бросились назад, давя друг друга и скатываясь с лестницы.

– Зыков… Зыков…

Но один из них, красавец Ванька Птаха, уже на улице вдруг круто обернулся, словно его что-то ударило в затылок, и обратно побежал вверх по лестнице.

– Ты, Зыков, кликал меня?

Зыков поставил серебряный кубок с вином и оглянулся:

– Нет.

– А мне почудилось – кликал.

– Садись… Тебя-то нам и надо… Снимай армяк.

Ванька Птаха живо распоясался, неуклюже поклонился Тане:

– Здорово живешь, госпожа барышня, – и, откинув скобку белых и мягких, как шелк, волос, застенчиво сел на краешек дивана.

Таня взмахнула густыми ресницами и уставилась в молодое, веселое лицо парня. Семь белых пуговок на высоком вороте его зеленой рубахи плотно жались друг к другу, как горох в стручке. На груди же была вышита райская птица и крупная надпись: «Ваня Птаха». Девушка грустно улыбнулась, по монашьему бледному лицу, на черную монашью кофту скатилась слеза.

– Ну, Птаха голосистая, развесели, – сказал Зыков. – Сударыня-то моя чего-то куксится.

– Это мы могим, конешно…

Зыков тронул ладонью пугливое Танино плечо:

– А ты не куксись, брось.

– Странно даже с твоей стороны требовать, – и горько, и ласково ответила Таня.

– Э-эх!.. – и Зыков заерошил свои волосы.

А там, возле горящей колокольни, возле отгудевшего колокола, тоже раздалось многогрудно:

– Эх…

Там на колокольне жарились четыре трупа, и, когда веревки перетлели, удавленные, один за другим, дымясь и потрескивая, радостно прыгнули в пламя.

И каждый раз толпа вскрикивала:

– Э-эх…

– Это, должно быть, колокол упал? Блямкнуло… – спросил Зыков.

– Стало быть, колокол, – ответил Ванька Птаха.

Зыков дышал отрывисто и часто. Хмель гулял в голове, и кровь в жилах, как огонь.

– А вот я им ужо покажу, чертям. Кажись, шибко разгулялись. Дьяволы.

– Гуляют подходяво, – сказал парень, и его взгляд встретился со взглядом девушки.

Зыков, чуть спотыкаясь, подошел к окну.

Парень разглядывал девушку, и ему вспомнилась грудастая Груня, невеста его, там, за лесами, в горах, в сугробах. И уж он не мог оторвать от Тани взгляда. Такого лица, таких глаз он не видал даже и во сне.

«Чисто Богородица», подумал он, и ему вдруг захотелось упасть пред нею на колени: «Ах ты, Богородица моя»…

А по соседству, за прикрытой расписной дверью, пред образом настоящей Богородицы молилась на коленях женщина, мать Тани, и слезно просила о заступничестве мать Христа.

Зыков загрохотал в двойную раму:

– Эй, вы, черти! – грозно закричал он сквозь стекла в огневую ночь.

«Эх, маху дал… Не унять теперя…», – злясь на себя, мрачно подумал Зыков.

Ванька выпил большую чару вина.

– Пей еще, – Зыков подошел к столу. Не остывший взгляд его еще раз метнулся грозой сквозь стекла в ночь. «Однако, пойду угомоню щенков». Но оставить этот дом не хватало сил.

Ванька выпил. У Ваньки лицо тонкое, нос с горбиной и большие синие глаза.

– Пой.

Ванька поднялся, высокий, статный, одернул рубаху и отошел к простенку под зеркало. Штаны у него необычайные. Он был в штанах, как в юбке с кринолином. Ярко-красные, в крупных огурцах, цветах и птицах, их сшила вчера старуха-прачка из трех украденных Ванькой драпировок. Таня опять сквозь слезы улыбнулась. Зыков заставил ее выпить вторую чару, и глаза ее стали безумны.

Ванька Птаха сложил на груди руки, тряхнул головой и, покачиваясь, медленно, с чувством, с горем великим и тоской, запел:

Не бушуйте вы, ветры буйные, Не шумите вы, леса темные…

Голос его был густой, печальный, свежий. У Тани защемило сердце. Зыков откинулся на диване и смотрел Ваньке в рот. Скрипнула, чуть приоткрылась дверь, чье-то ухо припало к щели, и замерли в комнате все огоньки.

Ты не плачь, не плачь, красна девица, Не слези лицо прекрасное…

Таня вдруг заломила руки и со стоном повалилась головой на стол. Зыков встал, нагнулся над Таней:

– Дочурочка… Дочурочка… Эх!.. – и целовал ее в висок, в белый пробор на затылке меж черных кос.

Таня вся задрожала:

– Пусти меня, пусти… – и подняла на Зыкова свое покрытое слезами лицо, как солнце в тучах.

У Зыкова дрогнуло, колыхнулось все тело.

– Красота ангельская, неповинная… Дочурка! – Он опустился пред ней на колени и ласково ухватил похолодевшие девичьи руки ее. – Не кручинься, брось… Поедем со мной в наши скиты. У нас в горах озера, быстры реченьки, сосны гудят…

– Зыков, миленький… Зыков, – истерично целует ему руки Таня.

– У тебя, Степан Варфоломеич, баба есть… Чего мутишь девку, – раздалось от зеркала. – А вот отдай мне…

– Молчи! Я ее в дочурки зову… Дурак! Тебе!.. – Из глаз Зыкова брызнули черные искры.

Лицо парня вдруг стало бледным и потерянным.

– Врешь, Зыков! Я ее возьму!..

Луна давно померкла. Улица затихла. Предрассветное небо серо, как предрассветный сон. Колокола не благовестили к заутрени: колокола онемели, и кто ж будет служить в разрушенных церквах? Только бездомный отец Петр остался жив.

Отец Петр в одежде мужика разыскивает по городу свою жену и сына, да кой-кто из окрестных крестьян, нахрапом прорвавшись в город, благополучно возвращается домой, поскрипывая санями и озираясь.

Дом отца Петра догорает. В огне погибло все. Погибли и сводные ведомости коллежского секретаря Федора Петровича Артамонова.

А сам Артамонов, видимо, сошел с ума. Он забился в отхожее место на базаре, сидит там скрючившись, надтреснуто поет: «Царствуй на страх врагам, царь правосла-а-а…», хохочет и всех приходящих ругает последней бранью.

Колокола не звонят к заутрени, но старец Варфоломей поднялся с своего одра, зажег свечи у икон своей кельи, умылся, поцеловал крест на крышке гроба и встал на молитву.

– Сон мракостудный изми, Боже, из души моея…

Губы шептали горячо, рука крестилась усердно, но в груди были лед и мрак, глаза же горели яростно и дерзко.

Сегодня он должен образумить своих единоверов, ставших на разбойничью стезю. Должен, должен! Без того не умрет… И да будет проклят его сын, отступник…

А его сын, отступник, облокотился на бархатную скатерть круглого стола, стиснул руками свою голову, слушает Ваньку Птаху, и душа его рвется из силков.

У Тани слезы на глазах, и в голосе Ваньки Птахи слезы:

У залетного ясна сокола Подопрело его право крылышко, У заезжего добра молодца Что щемит его ретиво сердце.

Зыков мотает головой и горько крякает. А Ванька Птаха, поводя плечами, еще страстней выводит седую песню. Он, как завороженный, ничего не видит, кроме колдовских девичьих глаз, и больше ничего ему не надо.

– Ах ты! Ах… – дико, страшно вскрикнул Зыков, он вцепился в свои волосы и застонал, глаза его налились тоской, как осенним черным ветром.

– Будет тебе, дьявол!.. Эх… Давайте пить. Давайте гулять… Эх, Танюха, сердце мое… Пей!..

И все, как в угаре, и все – угар.

Таня пляшет и поет, и плачет. В дверь высовывается голова матери. С воем летит в дверь, в косяк бутылка и вдребезги, как соль.

– Эй, веселую! – кричит Зыков.

Ванька ударил ладонь в ладонь, прыгнул на средину комнаты и грянул плясовую.

Весел я, весел Сегодняшний день, Радостен, радостен Теперешний час.

Ванька пляшет, топочет, свистит, бьет каблуками в пол. Зыков пляшет, ухает, вскидывает руки и, когда бросается в присядку, дом дрожит и лезет в землю. Ванька притопывает, гикает, кружит тонкую былинку Таню:

Видел я, видел Надежду свою, Что ходит, гуляет В зеленом саду.

Таня, изгибаясь, притворно вырывается от парня, как от солнца день, вот подбоченилась, вот чуть приподнимает то справа, то слева край платья, и маленькие легкие ноги ее в веселом беге.

Зыков хлопает в ладоши, как стреляет, и в два голоса с Ванькой:

Щиплет, ломает Зелен виноград, Коренья бросает Ко мне на кровать.

Таня вся в угаре, вся в вихре: кружится, вьется, пляшет, и две косы, как тугие плети, взмахивают, плещут по воздуху. Таня хохочет, вскрикивает, хохочет, и слезы градом.

– Зачем заставляешь?.. Зыков!.. Мне больно, мне тяжело… Отца убил… Зыков, не мучь…

Таня кричит и хохочет, проклинает себя, проклинает всех, кричит: «Мамаша!». – А может, и не кричит, может, смирно сидит возле ярко горящей печки, а кричит за окном народ. И чуть-чуть слышно откуда-то сверху, откуда-то снизу из печки, из огня:

Спишь ли, мой милый, Или ты не спишь?..

И ей хочется обнять его, и ей страшно, она шепчет:

– Ваня, не целуй меня… Ваня…

А когда народ закричал громче и грозней, Зыков вывел ее на балкон, махнул рукой, и площадь смолкла.

– Вот жена моя! – крикнул Зыков. – Что, люба?

И площадь взорвалась, рассыпалась радостным криком, полетели вверх шапки, зазвонили колокола, загремели трубы, барабаны. Кони ржали, крутясь и вздымаясь на дыбы, и жаркое небо – все в цветах, все в птицах, в радугах. А сердце Тани ноет, сердце разрывается. На Зыкове золотой кафтан, отороченный соболем. Солнце бьет в кафтан, больно взору, Зыков могуч и радостен, как солнце, и сердце Тани пуще разрывается. Таня вся в солнце, в жемчуге, в парче.

– Танечка моя милая, доченька… – папаша подошел, папаша в длинном сюртуке, поздравляет ее, целует и целует Зыкова. И все целуют ее, родные и знакомые. Таня тоже хочет перекреститься, хочет поцеловать крест, что в руках у седого протопопа, но Ванька говорит:

– А как же я-то?

Тогда Зыков сказал Тане:

– Мы с тобой еще венцом не покрыты. Выбирай…

Таня взглянула на Ваньку, взглянула на Зыкова, взглянула в свое сердце и, прижавшись к Зыкову, сказала:

– Ты.

Но это был лишь мимолетный, милый, сладкий сон.

Таня открыла глаза и растерянно огляделась. Ваньки не было, валялся изломанный дубовый стул, уплывала в дверях чугунная спина Зыкова, уплывала чья-то рыжая взлохмаченная голова, и кто-то хрипел в углу.

К Тане на цыпочках подходили сестра и мать.

– Моли Бога, что сердце у меня обмякло, – раздраженно бросил через плечо Зыков рыжему верзиле, – а то башку бы тебе за парня снес.

– А он не лезь, куда не способно, – оправдывал себя Срамных.

– Что ж ты людей-то распустил?! Нешто порядок это?

– Поди, уйми… Они, собаки, чисто сбесились от вина…

Зыкову нужно было освежиться. И чрез утренний рассвет, чрез поседевший воздух он помчался от костра к костру, туда, за десятки верст вперед.

Впереди, далеко за горами, уже вставала красная заря, и среди белых, вдруг порозовевших равнин и гор, зарождались новые партизанские отряды.

И чудилось в морозном утре: развевается красное знамя, тысячи копыт бьют в землю, ревет и грохочет медь и сталь.

А назади, в горах, тоже вставало утро, и тусветный старец грозную ведет беседу с кержаками.

Зыков и про это чует.

Старец Варфоломей стоит на крыльце, пред толпой. Он еле держится на ногах, высокий, согнувшийся, белобородый. Синий, из дабы, ватный халат его подпоясан веревкой кой-как, наспех. Лысый череп открыт морозу. Тусветный старец весь, как мертвец, желтый, сухой, только в глазах, темных и зорких, светит жизнь, и седые лохматые брови, как крылья белого голубя. Трудно дышать, не хватает в Божьем мире воздуху. Передохнул тяжко, ударил длинным посохом в широкие плахи крыльца и закончил так:

– Колькраты говорю вам, возлюбленные: расходитесь по домам. Все дела ваши – тлен и грех неотмолимый. Кровь на вас на всех и кровь на моем сыне-отступнике. Бежите же его, чадца мои! Вам ли заниматься разбойным делом? Наш Господь Исус Христос – Бог любы есть. Мой сын-отступник сомустил вас, дураков: «Бей богачей, спасай бедных!». Лжец он и христопродавец. Убивающий других – себя убивает. И загробное место ваше – геенна. В огонь вас, в смолу! К червям присноядущим и николи же сыту бывающим! Знайте, дураки!.. И паки говорю: во исполнение лет числа зри книгу о правой вере. Какой год грядет на нас? Едина тысяща девятьсот двадцатый. Начертай и вникни. Изми два и един из девяти – шесть. Совокупи един, девять, два, двенадцать. Расчлени на два – шесть и шесть. Еже есть вкупе – шестьсот шестьдесят шесть, число зверино.

– Истинно, истинно! – Кто-то крикнул из толпы. – Старец Семион со скрытной заимки такожде объяснял.

В груди у старца Варфоломея свистело и булькало. Он говорил то крикливо и резко, то с назябшей дрожью в голосе. Партизаны на морозе от напряжения потели, сердца их бились подавленно и глухо. Чтоб не проронить грозного, но сладкого гласа старца, они к ушам своим наставляли согнутые ладони. Тусветный старец вновь тяжко передохнул, взмахнул рукой и пошатнулся:

– И ой вы, детушки! Грядет Антихрист, сын погибели с числом звериным. И ой вы, возлюбленные чадца мои! Идите по домам, блюдите строгий пост, святую молитву, велие покаяние во Святом Духе, Господе истинном.

Взошедшее солнце ударило в темные загоревшиеся глаза старца Варфоломея, и, разрывая это солнечное утро, вихрем мчался по речному льду к опозоренному, обиженному городишке Зыков. Мозг его на морозе посвежел, но и посвежевший мозг не знал, что под чугунными копытами коня, под толстым льдом, упираясь мертвой головищей в лед, застрял в мелком месте мертвец, горбун, палач, Наперсток. А может, и не застрял мертвец, – вода не приняла; может – вынырнул в соседнюю прорубь и точит на Зыкова булатный нож.

Зыкову и не надо это знать, Зыков знает другое.

Он ясно видит, ясно чувствует все последние дела свои, и в его сознание едучим туманом заползает страх: а так ли, верно ли, что скажут про его расправу красные? Гульба была большая, крови пролито много, а дело где настоящее?

– А что мне красные! – хочет крикнуть Зыков и не может.

В душе пусто, горячее сердце остыло, как жарко натопленная печь, в которой открыли на мороз все трубы. Ха! Красные…

А тут еще эта купецкая дочь, монашка. Эх, зачем у нее такие глаза и косы, зачем голубиный голос, и вся она, как молодая рябина в цвету.

– Будя! Дурак! Баба… – и нагайка, жихая, бьет по взмыленным бокам коня.

Конь мчится, пламя из ноздрей, мчится дальше, прочь от адова соблазна, но с маху – стой! – как влип у крыльца Перепреевского дома.

– Дьявол!!.

Милое, заветное крыльцо. Такое недавнее, только вчерашнее, а лютое сердце не может оторваться от него. Зыков рад задушить себя, рад проткнуть предательское сердце свое ножом. – Дьявол, куда ведешь!.. – но, в ярости стиснув зубы, он, как покорная овца на поводу, зашагал вверх, давя скрипучие ступени.

В городе открыты были главные купеческие лабазы и склады, жителям объявлено: бери, сколько можешь унести. Объявлено партизанам: бери, сколько можешь увезти.

И к полдню медным горлом горнист заиграл тревогу, сбор.

Приказ: Зыков грабить не позволяет. Склады сжечь со всем товаром, что не успели распределить. Казармы в крепости и все добро сжечь. Идут красные, но их могут опередить и белые. Сжечь!

Снова ожила вся площадь. Срамных выстраивал и поверял людей.

Зыков прощался с Таней. Таня, больная, потрясенная, лежала в кровати.

Голос его рвался и дрожал.

– Вот опять разбойничек к тебе пришел, Танюха, друг… Разбойничек, говорю…

Он понял в миг и навсегда, что эта девушка вся вместилась в его душу, без остатка. И если б можно было, он сейчас же убил бы ее, но сердце не позволяло.

– Голубонька… Ах ты, моя голубонька… – он нагнулся над ней, все лицо его дергалось от внутренней свирепой боли. – А пошла бы ты за разбойничка замуж?

– Зыков, миленький… Я никогда не забуду… Ты… ты… ты убил моего отца… Зыков…

– Я не убивал.

– Велел убить… И мать, и сестру… Зыков, золотой… Я поеду, полечу с тобой, с ним… на тройке… И кони крылатые, и ты на коне, с копьем… словно победоносец Георгий, весь в золоте… Папашенька, милый, не плачь… Мама…

Мать плакала, брызгала дочь святой крещенской водой. Зыков выпрямился, передохнул, сказал:

– Занедужилась девчонка, бредит.

– Где доктор, где фельдшер? Убил!!. – затряслась, закричала Верочка, замахнувшись на Зыкова маленьким кулачком и не смела ударить его. – Разбойник!.. Изверг!.. Злодей!..

– Ну, ладно, – смутился Зыков и попятился. – Злодей ли я, узнаешь после, как вырастешь.

Труба за окном все еще сзывала. Многих не досчитывались. Не было Гараськи, не было Ваньки Птахи. Ванька давно перестал хрипеть, и песня его больше не всплеснется.

Настя долго поджидала Гараську: вот за своим добром пожалует. Но парень не шел, рыженькая сучка вылизала все мозги его в снегу.

А где ж палач Наперсток? И Наперстка нет. Всяк получил свою судьбу, никто не уйдет от своей судьбы, каждому данной изначала.

Таня открыла глаза и по-новому удивленно уставилась на Зыкова:

– Зыков, ты?

– Я, – сказал он. Глаза его были горячи и властны. – Поправишься, приедешь ко мне. Сама приедешь! Никогда не забудешь теперь Зыкова, и я тебя не забуду. Прощай! – Он ковал слова, как огнем палил.

– Ваня… Ваня… песню… – застонала, заметалась девушка.

А Зыков говорил ее матери тихо, по-иному:

– Всамделе… Ежели плохо будет, приезжайте. Защиту дам.

Когда он вышел, яркое было солнце. Рожечники, пикульщики, знаменщики сияли в золоте и серебре. Двадцать бабьих рук всю ночь шили из парчевых церковных облачений штаны и камзолы. И вот все блестит и пламенеет. На широких штанах, на сиденьях, на спинах – кресты и серафимы.

Барабанщик и знаменщик в золотых митрах, кто в скуфье, кто в камилавке. Несколько кадильниц курились дымком. Передние держали в руках престольные кресты и серебряные чаши для причастия. Кричали непроспавшимися голосами:

– А мы не боги, что ли!

Но когда показался Зыков, партизанская ватага заорала во всю глотку ура, и три сотни шапок высоко прошили воздух.

– Ну, ребята! – загремел Зыков с коня. – Худо ли, хорошо ли, а дело сделано. Кто был повинен перед простым людом, тот брошен псам. А остальное… – он горько махнул рукой.

И никто не догадывался, что делалось у Зыкова в душе: горючий стыд и злоба бичевали душу. Кровь, всюду кровь и разрушение. Глаза его были красны до крови, глаза были в едучих, проклятых слезах.

Он погрозил нагайкой несчастной толпе горожан, крикнул:

– А вы – сидеть смирно! Красные идут. Красным служить верно.

Он выехал вперед и крикнул:

– Трога-ай!..

Коняги, кони, кобыленки засеменили ногами. И опять воздух содрогнулся от неистового стона рожков, пиканья пикулек, рева труб, грохота барабанов.

В хвосты, в бока вытянувшейся чрез городишко тысяченогой гусеницы полетели камни, палки, комья льда. Это, взвизгивая, свирепствовали ребятишки.

И голоса мужчин и женщин прорывались то здесь, то там:

– Церкви!.. Христопродавец… Тать кровожадная!.. Чтоб те… Церкви сжег…

– Смерть Зыкову!

– Молодец Зыков!.. Так и надо.

И на самом краю, когда хвост отряда спустился на реку, с чердака колченогого домишки шарахнул выстрел. Крайний всадник кувырнулся с коня в снег.

Быстро отделились пятеро, и через минуту растерзанный стрелец-мальчишка был сброшен с чердака.

Глава XIII

Зыков сказал ехавшему с ним рядом Срамных:

– Дьявол ты!.. За кой прах показал мне ту девчонку.

– Шибко поглянулась?

Зыков молчал. Он был мрачен, глаза пустынны, холодны.

– Ежели поглянулась, брал бы… Жена не сдогадается. В горах места много. Все равно достанется кому-нибудь. Девок дурак жалеет.

Зыков молчал.

– А пошто ты так круто повернул? Надо бы какой ни на есть порядок завести.

Зыков сказал сквозь усы:

– Много мы набедокурили. На душе чего-то тяжко. Эх, что же я!.. – И он зашарил глазами по рядам.

– Курица! – крикнул он рыжеусому, краснорожему в николаевской черной шинели с бобровым воротником: – Живо кати в город и прикажи моим строгим приказом: Соборную площадь окрестить площадью Зыкова. Исполнить в точности. Дощечки перекрасить… Площадь Зыкова!.. Окончательно запамятовал… Понял?

Не замечая сам того, Зыков очутился совсем один и одинокий в хвосте отряда. Ехал, низко опустив голову: может быть, спал, может, огрузла голова его от укорных дум.

Ночевать расположились на ровном берегу реки. Летом было здесь цветистое густое большетравье, теперь поляна вся в стогах. Освещенные вечерними кострами высокие стога и весь партизанский табор казались стойбищем кочевников. Каких тут не было одежд! Сукно, шуршащий шелк, парча, плис, бархат всех оттенков пестро и ярко расцветили шумливые группы партизан. Похрапывали, ржали кони, из лесу, с гиком и песнями, весело волокли рухнувший на-земь сухостой. Какой-то бездельник горланил песню и пиликал на гармошке. Лесная тишь заголосила.

– Смолья волоки! Смолья-а-а!..

У котлов кромсалось мясо и баранина. Толстобрюхий бардадым, поправив налезавшую на глаза митру, с ожесточением вырывал из себя требуху. Кольша по-озорному стащил с него митру:

– Досвиданица, анхирей Петрович! – И с хохотом, козлом помчался по сугробам.

Бардадым ахнул, бросил гуся и нескладной копной покултыхал вдогонку:

– Отдай, варнак! Отдай! Душу вышибу!

Искры птицами летели во все стороны. Вот вспыхнул стог и запластал, пламя взмыло вверх и сдержанно глухо рокотало. Яркий свет волнами заплясал над табором, а мрак кругом враз стал густым, лохматым по краям, как копоть. Лениво и задумчиво плыл сизобагровый дым.

Ели жирно, до отвалу, солили круто, перцу во щи не жалели. Кольша жрал варенье из кадушки горстью – ох, скусно до чего! – и вся харя его была, как после мордобоя.

Во сне, на ядреном морозе, подняли храп и трескотню, как в барабаны, ругались, бредили, а то вдруг хлестнет поляну поросячий сонный визг. Часовые у костров громыхают в ответ ядреным смехом.

– Ух, язви! Это бардадым, должно, вырабатыват… Вот так, паря, голосок…

Под утро, когда особенно ярки были звезды и не погасли еще костры, прискакали из города два всадника.

Они отвели Зыкова в сторону и рассказали, что творится у него дома: там много кержаков с мужиками покинули его стан, пусть Зыков спешит домой, будет медлить, все кержаки уйдут.

– Эх, Наперстка нет, – хрипло, весь позеленев, сказал Зыков. Он долго взад-вперед ходил возле костра и кусал усы. Потом разбудил рыжего и в страшном волнении зашептал: – Срамных… Очухался?.. Вот что, Срамных. Ты, дьявол окаянный, раздразнил мое сердце. Чуешь? Половина силы у меня вытекла. А ну-ка, сквитаемся давай!

Срамных испуганно тряс рыжей головой, весь дрожал от внезапно охватившей его жути. Глаза юлили и боялись бешеных глаз Зыкова. Это не Зыков… Это черт. Глаза горят зеленым огнем, рот то открывается, то закрывается, борода, как сажа, и в правой ручище безмен.

– Батюшка, Зыков! Степан Варфоломеич…

Но Зыков не взмахнул безменом, а страшно и твердо, как по железу пилой, сказал:

– Седлай коня. Дуй во все лопатки. К нам. Делай, что прикажу сейчас.

Всю ночь до рассвета он ходил между костров, считал звезды, читал по звездам свою судьбу, но что будет впереди – не знал, все тонуло впереди в зыбком мраке.

Всю ночь до рассвета не спали и в доме Перепреева, а с рассветом весь городок, все погорелое место точило слезы, слез было много: дым вертел, выедал глаза, и разбойные звуки еще не умерли в ушах.

Много было мертвецов и горького над ними плача, но отпевать их некому.

Настя счастлива, беспечальна. Она с благодарностью вспоминает, Господи прости, ту первую ночь, троих мужиков и ненасытного Гараську. Настя благочестива. Надо бы каяться, но попы убиты, церкви спалены. Настя смотрит на икону, крестится, вздыхает, надо бы удариться в покаянные слезы, но где их взять, если стол и все лавки ломятся от награбленного Гараськой добра. Ежели сложил свою голову Гараська, вечный ему покой, ежели жив Гараська, может, и вспомнит ее, и вернется. Эх, парень, парень! До чего усладительно, Господи прости, вспоминать его.

Из Перепреевского дома караульный в двух тулупах и Шитиковские приказчики волокли труп Ваньки Птаха. Кухарка мыла с дресвой кровавый пол. Пришел столяр, сторговался за починку двери.

Десяток оставшихся солдат и горожане рыли на погосте общую могилу и складывали туда мертвецов.

Дела было всем много. Мороз сломился, хлопьями валил пушистый снег. Сквозь снег серела виселица, и как виселицы – четыре обгорелых колокольни. Черные стояли обгорелые дома, и до тла сгоревшие развеялись по земле черным прахом. Черные печи грозили небу, как перстом, черными трубами.

В черных мыслях ехал Зыков на черном, как черт, коне. Но отряд его подвигался весело.

Опять разбрелись по горным тропинкам, кто где. Едут вольно, не торопясь, лишь бы к ночи собраться на условленное место.

Вот приедут на заимку, в стан, Зыков, поди, даст отпуск. Добра везут много. Эх, скорей бы по домам, запхать покрепче золото да серебро. Погуляно, повоевано довольно!

Настины мужики вспоминают Настю. Ну, баба… Кубышка, а не баба. Эх, Гараську, дурака, жаль. Ужо Груняха-то… Эх!..

Серебряные церковные сосуды камнями сбивают у костров в комки. А вот там смазал один другому по зубам, там в драке сцепились четверо, не могут поделить.

А лес зеленый, темный, хлопьями валит снег, и зверючьи тропинки исчезают.

Ночь, снег. Таня подошла к окну, к балкону, к тому самому… Таня приникла печальным и милым, как сказка, лицом к стеклу. За стеклом все то же – ночь и снег. И нет ярких костров – темно, нет криков и песни, нет чугунного всадника. Навсегда умчался сказочный всадник в новую страшную сказку, в быль.

Печальная, милая девушка из печальной русской сказки – оторвалась от сказки – оглянулась. Кто-то звал ее, кто-то плакал. Но она замкнулась в самой себе, и ничей голос до ее сердца не доходит. Она вся горит, большие серые глаза ее в мечте и бесконечной тревоге, и сердце ее дважды раздавлено, дважды осиротело. Что-то будет с ней завтра, послезавтра, на третий день?..

На третий день к вечеру подъехал к Зыковской заимке первый партизан, а в ночь – и остальные.

На заимке и в лесу народу много, но костры горят невесело, и все песни смолкли.

Еще вчера ранним – чуть зорька – утром откуда-то взялся Срамных, он поднял бучу, разбудил всех нехорошим голосом:

– Что ж вы, барсуки, дрыхнете! Ведь ваш старец Варфоломей приказал долго жить.

Срамных побежал будить и хозяйку, Анну Иннокентьевну. Впрочем, та уже бодрствовала: сотворив короткую молитву, принялась творить квашню с хлебами.

– Вошел я от сынка, от Степана, поклон отдать, – заговорил Срамных, пряча глаза. – Чиркнул серянку, гляжу – старичок в гробу лежит, в колодине. Я окликнул: – дедушка! – лежит. Я погромче, я на колени припал к нему: ни вздыху, ни послушанья. Меня ажно откачнуло от него, как ветром. И лик у него темный, нехороший лик.

Хоронить старца Варфоломея собралось много кержаков. Шарились по лесу, в ущельях, искали Срамных, нигде не могли найти: куда-то удрал, неверный.

Из дальних заимок приехал парень. Он сообщил, что деда Семиона вчера нашли убитым в лесу.

– Ну?.. Старца Семиона? Зарезали?!

– Да, да… Голова напрочь…

Поджидали Зыкова, но он не появлялся. Вахмистр царской службы, которому он поручил команду, сказал, что сам Зыков свернул к Мулале-селу.

После похорон старца Варфоломея большинство кержаков навсегда разбрелось по своим заимкам. Остались лишь преданные Зыкову, спаянные с ним кровью. Но все-таки отряд его рос и множился: по всем зверючьим, пешим, конным тропам стекались сюда дезертиры из белого стана, рабочие с рудников, лесорубы, гольтепа, маленькие – в пять-шесть человек – партизанские отряды, бродяги, каторжане, сколько-то киргиз и калмыков-теленгитов, даже расстрига-дьякон с двумя спившимися с кругу семинаристами.

Стекались все, кто знал о Зыкове, кто до конца возненавидел белых. Одних гнало сюда шкурничество, трусость. Других – геройство: борьба за угнетенный, раздавленный колчаковщиной сибирский вольный, свободолюбивый народ – это молодежь. Третьих – грабежи, легкая нажива, кровь – это забулдыги, жулики, разбойники.

Но почти все негласно объединились на одном: из прутьев вяжи веник, силу сгруживай в кулак.

И все покрывала темная заповедь, дочь мятежной бури: убивай, не то тебя убьют.

Надо было все наладить, всем дать работу. Где же хозяин?

Зыков, правда, свернул к Мулале-селу, но внезапно свой путь прервал. Эх, не глядеть бы на белый свет, – и ночью постучал у ворот глухой заимки своего закадычного друга Терехи Толстолобова.

– А-а дружок, Степанушка! Каким это бураном, какой пургой?

Глава XIV

Тереха Толстолобов мужик крепкий, медвежатник. Он русский крестьянин, сверстник Зыкову, не кержак, веры православной, поповской, имел двадцать две коровы, восемь лошадей, пять собак и двух жен – старую и молодую. Старую ругал и бил, молодую, Степаниду, ласкал, дарил дарами. Но всегда после ухода Зыкова молодой жене доставалась от Терехи трепка.

– Медведей-то добываешь?

– А кляп ли на них смотреть? Ныне четверых свалил. Медвежонка взял живьем. Не хошь ли полюбопытствовать? В бане он.

– А белых бьешь? Чехов да полячишек?

– Этим не займуюсь. Они мне не душевредны. Кто меня в такой дыре найдет?

Заимка его, верно, в непролазных горах – горы, как крепость, – в густом лесу, и дорога к нему – недоступные путаные тропы диких маралов, горных козлов, медведей. Да еще Зыковский черный конь умел лазить по горам.

Зыков не в духе:

– Это, Толстолобов, не дело говоришь. А для миру нешто не хочешь поработать?

– Нет. Тьфу мне мир!..

…И тут уж не до сна.

С хозяйской широкой перины вскочила Степанида. Она в розовой короткой рубахе.

– Здорово, Степан Варфоломеич!.. – И белыми ногами по медвежьим шкурам промелькнула мимо гостя, прикрывая рукой колыхавшуюся грудь.

Зыков даже не взглянул. Он сидел за столом угрюмо. Слышно было, как за занавеской проворные руки Степаниды наливали самовар.

– Винца бы… – сказал Зыков. – Чаю не желательно.

– Винца?! – удивленно переспросил хозяин и похлопал гостя по плечу. – Давно ли ты это? Ха-ха-ха…

– Недавно, брат.

Тереха Толстолобов с опаской и недоумением заглянул ему в глаза:

– Да что это с тобой стряслось? А?

Степанида без памяти любила Зыкова, он же никакой любви к ней не чувствовал. Степанида в прошлом году пыталась удавиться.

И вот теперь она вдруг поняла, угадала, чем занедужил Зыков:

– Ой, чтой-то с тобой и взаправду стряслось, Степан Варфоломеич?

Тот ответил не сразу. Рот его кривился, брови подергивались.

– Так, пустяковина, – сказал он. – На душе чего-то не тово, на сердце.

В глубокой предутренней ночи все трое были пьяны.

Тереха повалился на постель и крепко, под грудь, облапил Степаниду двумя руками в замок, как в цепь. Зыков лежал в углу на медвежьих шкурах, глядел в потолок, вздыхал и тряс головой.

Лишь захрапел Тереха, Степанида, как нельма, выскользнула из пьяных клещей и подползла во тьме на коленках к Зыкову:

– Уйди, Степашка, – сказал он. – Не до тебя.

Она целовала его глаза, щеки, искала губы и пьяно твердила, навалившись грудью на его грудь:

– Господи Христе, грех-то какой, грех-то… Степанушка…

Зыков отбросил ее. Она уползла прочь, к мужу, сидела скорчившись, сморкалась в розовую рубаху, плакала. Тереха храпел.

Пели петухи. В сенцах шарашилась сорокалетняя забитая Лукерья. Она жила в другой половине, с двумя рябыми дочками, девками. Робко взошла, стала затапливать печь.

Утром была готова баня. Зыков взял четверть вина и ушел париться. Баня была просторная с предбанником – Тереха Толстолобов любил пожить.

В предбаннике большой медвеженок на цепи. Он сидел на лавке по-собачьи же чесал задней лапой ухо. Заурчал, соскочил и забился под лавку. Зеленым поблескивали из-под лавки сердитые таежные его глаза. Зыков обрадовался, улыбнулся:

– Мишка! – он вытащил его из-под лавки, медвежонок больно ударил его лапой, плюнул, как кот, и оскалил зубы. Зыков снял с него цепь. Медвежонок весь ощетинился, опять юркнул под лавку. Зыков дал ему кусок хлеба, медвежонок отвернул морду, весь дрожал. Зыков смочил хлеб вином, зверь понюхал и съел.

Зыков разделся, взял веник, винтовку, безмен, пистолет, кинжал и вошел внутрь. Хвостался веником немилосердно, выходил валяться в снегу, опять хвостался, но сердце не утихало.

Пил.

Медвежонок лизал его широкие, болонастые ступни, просил вина. Пустой хлеб не жрал, с вином уплетал жадно, рявкал, крутил мордой и чихал, глаза улыбчиво блестели, как желтые пуговки под солнцем.

– Эх, звереныш ты мой, звереныш… Милый мой… Хохочешь, поди, над Зыковым, над дураком бородатым? Хохочи, брат… Я сам хохочу… Оба мы с тобой звери одинаковые…

Так прошло три дня, три ночи.

Голубыми лунными ночами под окном стоял кто-то живой, вздыхал, просительно стучал в морозное стекло.

И каждый раз хрипло раздавалось на всю баню:

– Степашка, уходи!

Зыкову не до Степаниды. Он неотрывно думал о белом доме в городке, о сероглазой девушке, каких больше нет на свете.

И когда он пристально думал так, уперев воспаленный неверный взгляд в темный угол, вдруг в углу вставала Таня. Тогда медвежонок, ощетинившись, быстро полз под лавку.

– Зыков, миленький!..

И в этот самый миг, там, в потухшем городке, возле теплой девичьей кровати, заслоняя головой огонек лампадки и весь мир, – вырастал из полумрака Зыков:

– Танюха, голубица…

– Ах, зачем ты, мучитель, пришел ко мне?

– Я с ума схожу. Я как живую вижу тебя. Ой, девка…

– Тогда убей, как отца убил…

Тут заскрипела с хрустальной ручкой дверь, вошла в Танину спальню мать, медвежонок рявкнул, Зыков тряпичной рукой схватился за тряпичное сердце и тяжко застонал.

На четвертый день, рано поутру, он вышел из бани вновь бодрый, крепкий.

Наскоро поел капусты с луком, напился квасу и заседлал коня. Глаза его блестели решимостью.

– Прощай, Тереша, – сказал он. – В случае, спасаться к тебе приду. Не выдашь?

– Еще бы те. Ха! Да лучше пускай башку с моих плеч снимут.

– Слушай, Тереша, дело к тебе. Ежели у тебя одну, вроде монашку, можно приютить?

– Об этом сомневаться тебе не приходится. Привози, – и Тереха подмигнул.

Зыков погрозил с коня пальцем и поехал.

Тереха кряду же дал Степаниде трепку. Она бегала вокруг стола, вскакивала на лавки, кричала:

– Хошь печенки из меня все вымотай да изрежь – люблю Зыкова! люблю, люблю, люблю, корявый черт! – Чрез разодранную в клочья кофточку круглились голая грудь ее и плечи.

– Поплевывает он на тебя!

Зыков меж тем вернулся домой. Кержацкий медный крест над воротами позеленел от ржавчины. И вся заимка показалась Зыкову чужой.

Могила его отца уже покрыта была сугробом. Он на могилу не пошел, и со своей женой был жесток и груб.

Срамных боялся, что Зыков под горячую руку убьет его, и действительно куда-то скрылся.

Зыков наводил порядок один. Он не слезал с коня, всюду поспевал, объезжал заимки, звал кержаков и крестьян обратно, грозил чехословаками, мадьярами, белыми, красными, грозил красным петухом. Кой-кто из молодежи снова потянулись к нему, но средняки крепко забились в свои норы: слова старца Варфоломея и внезапная смерть его сделали свое дело.

Народ в отряде был теперь наполовину новый, пестрый по думам и по мозолям на душе. Нужны были крутые меры или разгульные набеги, иначе все превратится в грязь.

Мысли Зыкова качались, как весы: то подавленные, угнетенные, то не в меру бурные, бешеные, как с гор вода.

Или вдруг взвихрит мечта: бросить все и тайком умчаться в город, упасть на колени перед купецкой дочкой, вымолить прощение и…

Как-то ночью, тайком, взошел в моленную, зажег свечу у образа Спасителя, подошел к другому образу, зажег. В этот миг первая свеча погасла, он снова зажег ее, погасла вторая. Зажег. Угасли обе – и сразу тьма.

Зыков смутился, руки с огнивом и кремнем задрожали. В моленной плавал, дробясь и прерываясь, тихий-тихий перезвон колоколов, кто-то стонет, умоляет о пощаде, чьи-то хрустят кости, и два голоса еле слышно заливаются во тьме, Зыкова и Ваньки Птаха: «…ает зелен виноград, коренья бросает ко мне на кровать»… И еще девий голос: «Зыков, Зыков, миленький»…

– Кха! – грозно и уверенно кашлянул Зыков. По моленной пошли гулы, все смолкло, раскатилось, захохотало, загайкало, вновь смолкло.

Плечи, грудь, сердце Зыкова опять стали, как чугун.

Он живо высек огонь, шагнул к закапанному воском подсвечнику. Свет неокрепшего огня резко колыхнулся, лег, словно кто дунул на него. У подсвечника стоял белый старик. Зыков вдруг отпрянул, упал на одно колено, вскочил и, вытянув вперед руки, не помня себя, бросился к выходу.

Дверь настежь. В моленной крутили вихри. И вслед беглецу, сквозь мрак, черное, пугающее, как мрак, неслось:

– Христопродавец… Богоотступник… Проклинаю…

– Отец, отец… – весь содрогаясь, хрипел выбежавший во вьюжную ночь Зыков. Волосы его шевелились, плечи сводило назад, живот и грудь сразу стали пустыми, обледенелыми.

Ночь была вьюжная, беззвездная. Гудели сосны, вихристый, взлохмаченный ветер выл и плакал, и нигде не видно сторожевых огней.

Зыков слег.

В бреду вскакивал с постели, кричал, чтоб горнист играл сбор: красные соединились с белыми, идут сюда брать Зыкова. Иннокентьевна сбилась с ног: натирала мужа редечным соком, накидывала на голову древний плат от древнего Спасова образа.

В дом входили партизаны, шепотом разговаривали с Иннокентьевной, качали головами, уходили, совещались у костров, как бы не умер Зыков, что делать тогда, куда идти?

На четвертый день Зыков оправился. Он запер на замок моленную, ключ положил в карман и вечером, пред закатом солнца, пошел на погост, постоял в раздумьи, без шапки, над могилой отца. Молиться не хотелось, могила казалась чужой, враждебной.

Солнце светило по-весеннему, снег слепил глаза, Зыков щурился, косясь на черные кресты погоста.

И, проезжая среди полуразрушенных улиц, дядя Тани, Афанасий Николаевич Перепреев тоже косился на черные кресты обгорелых церквей и колоколен.

При встрече плакали радостно, жутко, сиротливо. Всем семейством ходили на кладбище, молились могиле под широким деревянным крестом с врезанной в середку иконой Николая Чудотворца. Отец Петр служил панихиду. Неутешней всех была мать Тани: подкосились ноги, упала в снег.

Афанасий Николаевич сказал:

– Страстотерпец.

– Вот именно, – подхватил отец Петр. – Иже во святых, надо полагать. Таня утирала слезы белой муфтой. Верочка, закусив губы, смотрела в сторону, мускулы бледного ее лица дрожали.

Сорока с хохотом перелетела с березы на березу, синим, с блестками, дождем сыпался с сучьев снег.

– Все бегут на восток, – говорит дядя. – Войска, и за войсками – обыватели: торговцы, купечество, чиновники, ну, словом – буржуи, как теперь по-новому, и всякий люд. А что творится в вагонах? Боже мой, Боже! Человек тут уж не человек. Звереет. Только себя знает. Вот, допустим, я. Человек я не злой, богобоязненный, а даже радовался, когда за окошко больных бросали. Ух ты, Боже! Вот закроешь глаза, вспомнишь, так и закачаешься. Видишь, поседел как.

Афанасий Николаевич походил на Танина отца. Она шла с ним под руку, ласково прижималась к нему.

– А вам всем надо утекать, – говорил дядя. – А то придут красные – по головке не погладят вас.

Они были уже дома, раздевались.

– Куда ж бежать? – спросила Верочка.

– В Монголию. Выберемся на Чуйский тракт, а там чрез Кош-Агач, в Кобдо, в Улясутай.

– Дорогой убьют, – сказала мать.

В глазах Тани промелькнули огонь и дрожь.

– Мы поедем к Зыкову – восторженно проговорила она – Зыков даст нам охрану.

– Полно! – вскричала мать. – Опять Зыков? Постыдись…

– Да, да, Зыков! – выкрикивала Таня, и все лицо ее было, как пожар. – Зыков спаситель наш.

– Что ты говоришь! – вскипела мать. – Несчастная дрянь! Дядю-то постыдись родного… Спаситель…

Таня тяжело задышала, села на диван, опять поднялась, перекинула на грудь косы, нервно затеребила их:

– Мамаша! Я люблю Зыкова! Люблю, люблю… К нему уеду… Вот!

Мать и в ярь, и в слезы, мать пискливо кричала, топала каблуками в пол.

Таня заткнула уши, мотала головой и, потеряв над собой волю, твердила:

– Люблю, люблю, люблю…

– Ах ты, проклятая девчонка! – И мать звонкую влепила ей пощечину и вторую, и третью. – На! На, паршивка! На!

Дядя растерянно стоял, разинув рот.

– Вот, полюбуйся на племянницу! – пронзительно закричала мать. – Вот какие нынче девки-то! – и, застонав, побежала грузно и неловко в спальню.

А подросток Верочка плевала на сестру, подносила к ее носу сухие кулачки:

– Разбойницей хочешь быть? Атаманшей?! Тьфу!

Вволю наплакавшись, Таня пошла на обрыв реки и долго глядела на скалистые, покрытые лесом берега, в ту сторону, куда скрылся черный всадник. Хоть бы еще разок увидать его. Зыков, Зыков! Но напрасно она в тоске ломала руки: черному всаднику заказан сюда путь.

Черный всадник собирается в глубь Алтайских гор. Там, в монастыре, за белыми стенами, крепко сидели белые – пыль, шлак, отбросы – последний на Алтае колчаковский пошатнувшийся оплот. Они будут уничтожены, раздавлены, как клопы в щели: Зыков идет.

Таня видит его, Таня торопит родных, отъездом.

Перепреевы спешно распродали, раздарили мебель, посуду, а сундук с ценными вещами закопали ночью в саду, – Афанасий Николаевич до поту работал две ночи.

Ночью же, когда небо было темно от туч, за ними приехал из деревни приятель; они перерядились во все мужичье и, как мужики, выехали с мужиком из города.

Они ехали «по веревочке», от верного человека к верному человеку, у бывших покупателей своих, дружков, загащивались по неделе.

На другой день их отъезда городок был занят красными. В весенних солнечных днях, на высоких струганых флагштоках крепко, деловито, заалел кумач. Власть тотчас же окунулась в дело, в жизнь. Но все было разбито, разграблено, сожжено, жителям грозил неминуемый голод.

А ну-ка! Кто хозяйничал?..

Глава XV

– Товарищ Васильев, приведите сюда того… как его… партизана, – распорядился начальник красного передового отряда Блохин.

Он был коренастый, черноусый, небольшого роста молодой человек, лицо сухое, нервное, утомленное, в прищуренных глазах настороженность и недоверие. Американская новая кожаная куртка, за желтым ремнем револьвер, американские желтые, с гетрами, штиблеты.

Ввели партизана. До полусмерти изувеченный, он две недели просидел в тюрьме. Левый глаз его выбит, голова обмотана грязной тряпкой. Торчат рыжие усы.

За столом, рядом с Блохиным, пятеро молодежи и один бородач, все в зимних шапках с ушами. Семь винтовок, дулом вперед, лежат на столе. Чернильница, бумага. Тот самый зал, где был последний митинг. На знамени вышито: «Вся власть Советам». В зеленых хвоях портреты Ленина и Троцкого. Входят с докладами и выходят красноармейцы. Двое с винтовками у дверей.

– Ваша фамилия, товарищ? – начинает Блохин допрос, обмакнув перо.

– Курицын Василий, по прозвищу Курица, извините, ваша честь, – поправляя грязную тряпицу на глазу, вяло ответил партизан.

– Вы из отряда Зыкова?

– Так точно. Из Зыковского, правильно. Из его шайки.

– Какая была цель вашего прихода в город?

Курица хлопает правым глазом, трет ладонью усы и говорит:

– Порядок наводить.

– И что же, товарищ, по-вашему? Вы порядок навели?

– Так точно.

Блохин, улыбаясь, переглянулся с улыбнувшимися товарищами, а Курица сказал:

– Ваше благородие. Я дубом не могу, в стоячку. Я лучше сяду… Дюже заслаб. Голодом морили меня, не жравши. Вот они какие варнаки, здешние жители. Избили всего… почем зря. Терплю… А все чрез Зыкова… – он чвыкнул носом и, как слепой, пощупав руками стул, сел.

Бородач подошел к партизану, отвернул полу барнаульского полушубка, сунул ему бутылку водки и кусок хлеба:

– Подкрепись.

Курица забулькал из горлышка, крякнул и стал чавкать, давясь хлебом, как голодный пес. Лицо его сразу повеселело.

– Почему ваш отряд разрушил крепость, сжег имущество республики, склады, монополию, дома граждан? Товарищ Курица, я вас спрашиваю.

– Чего-с?

Блохин повторил.

– А по приказу Зыкова, – привстал, почесался и опять сел Курица. – Он, проклятый Зыков, чтоб его чрез сапог в пятку язвило. Бей, говорит, в мою голову – я ответчик. Эвот я какой одежины через него мог лишиться: господска шуба с бобрячьим воротником. Вернул меня, Зыковскую площадь велел назвать… Вот я и назвал. Едва не укокошили. Очухался, гляжу – в тюрьме. А я уж думал, что померши. Вот как… хы!.. И глаз вышибли… – голос его стал веселым.

– Где вы взяли шубу, товарищ?

– А так что нам Зыков дал.

– А вы кто? Чем занимались?

– То есть я? Мы займовались, известно дело, хрестьянством. Всю жизнь на земле сидим. Из самой я из бедноты, можно сказать, дрянь мужик, самый бедный, из села Сростков… Поди, слыхали? Село наше возле, значит…

– А ведь ты, Курица, с каторги сбежал, из Александровской каторжной тюрьмы. Ты лжец! – И глаза Блохина из узеньких вдруг превратились в большие и колючие.

Курица завозился на стуле:

– Кто, я? Кто тебе сказал?

– Твой товарищ. Тоже партизан.

Курица вдруг ошалел. Вытаращенный глаз его завертелся, и все завертелось пред его взглядом: стол, комната, винтовки, серьезные вытянутые лица красноармейцев, а чернильница подскакивала и опять шлепалась на место.

– Какой такой товарищ? Врет! Как кликать, кто?

– Это тебя не касается, – рубил Блохин, пристукивая торцом карандаша в столешницу. – Откуда у тебя взялись часы, трое золотых часов, тоже Зыков подарил?

– Не было у меня часов.

– Гражданин Стукачев! – крикнул Блохин. – Позовите гражданина Стукачева.

Тощий, как жердь, портной вошел, хрипло кашляя. Скопческое лицо его позеленело, сухие губы сердито жевали, поблескивали темные очки:

– Я его, подлеца, от смерти спас… А понапрасну, не надо бы их, злодеев, жалеть. Часы, вот они… В штанах нашли у разбойника.

– Засохни, кляуза! – крикнул Курица и закачал с угрозой шершавым кулаком: – Вот Зыков придет, он те… Да и прочих, которых не помилует, всех под лед спустит… хы! Начальнички тоже…

– Молчать! – прозвенело от стола.

Опрашивались еще свидетели, вместе с отцом Петром Троицким.

Дыхание отца Петра короткое, речь путаная, сладкая, священник волновался. Он красную власть почитает, он всегда был сторонник силы и справедливости, так как лозунги Советской власти, поскольку ему известно из газет и отрывочных слухов, всецело совпадают с заветами Евангелия. К белым же он был совершенно равнодушен: ибо полное их неумение властвовать и воплощать в себе государственную силу привели к такому трагическому состоянию богохранимый град сей. А Зыков, что же про него сказать? Сектант, бывший острожник, изувер, человек жестокий, властный, якобы одержимый идеей восстановить на Руси древнее благочестие. Но отец Петр этому не верит, ибо дела сего отщепенца не изобличают в нем религиозного фанатика. Напротив, в нем нечто от Пугачева. И ежели глубоко уважаемые товарищи изволят припомнить творение величайшего нашего поэта Александра Пушкина…

– Ну, положим… – иронически протянул Блохин и прищурился на закрасневшегося попика.

– Совершенно верно, совершенно верно! – поспешно воскликнул попик. – Я не про то… Я, так сказать, с исторической точки зрения… Конечно же, Пушкин дворянских кровей и в наши дни был бы абсолютным белогвардейцем. И, конечно, понес бы заслуженную кару… Яснее ясного.

Блохин, нагнувшись, писал. Красноармейцы зверски дымили махрой. За окнами уже серел вечер и чирикали воробьи. Курица икал, прикрывая ладонью рот, глаз его сонно слипался, подремывал.

– Гражданин Троицкий и вы, граждане, можете идти домой. Подобострастный поклон отца Петра, торопливые шаги нескольких ног, независимые удары палкой в пол уходящего портного.

– Гражданин Курицын…

Одинокий партизан еле поднял плененную сном голову и вытянул шею. Блохин что-то читал, голос его гудел в опустевшей зале. И когда с треском разорвалось:

– Расстрелять!

Курица крикнул:

– Кого? Меня?! – Голова его быстро втянулась в плечи, опять выпрыгнула, и он повалился на колени. – Братцы, голубчики!.. Начальнички миленькие… – тряпка сползла с головы, глазная впадина безобразно зияла.

– Но, принимая во внимание…

Курица хныкал и слюнявил пол, подшитые валенки его, густо окрашенные человеческой кровью, задниками глядели в потолок. Когда его подняли и подвели к столу, он утирал кулаком слезы и от сильной дрожи корчился.

– Курица и есть, – сказал бородач. – А еще водкой его угостил…

Курице сунули в руки запечатанный конверт, что-то приказывали, грозили под самым носом пальцем. Весь изогнувшийся, привставший Блохин тряс револьвером, кричал:

– Понял?!.

– Понял… Так-так… Так-так… – такал Курица, ничего не видя, ничего не понимая.

Его увела стража.

– Приведите этого… как его… Товарищ Васильев! Приведите другого зыковского партизана.

В комнату, в раскорячку и сопя, ввалился безобразный человек.

Блохин исподлобья взглянул на него, брезгливо сморщился и звеняще крикнул:

– Имя!

Отец же Петр, кушая с квасом толокно, говорил жене:

– Пока что, обращение вежливое… Надо, в порядке дисциплины, предложить свой труд по гражданской части. Интеллигенции совсем не стало, – и громыхнул басом на Васю, сынишку своего: – Жри, сукин сын! Жулик…

Вася, худой, как лисенок, давится слезами, тычет ложкой в миску, давится толокном, чрез силу ест. После горячей порки ему очень больно сидеть.

Вот весной Вася угонит чью-нибудь лодку, уедет к Зыкову. Отца он ненавидит и на мать смотрит с презреньем: с толстогубым партизаном и столько времени валандалась. Толстогубый парень, как спускался с лестницы, подарил Васе будильник и еще бронзовую собачку, очень красивенькую: «На, кутейничек. Я на твоей мамке вроде оженившись». Так и сказал парень, ноздри у парня кверху, и глаза, как у кота, Вася это хорошо запомнил. Вася совсем даже не жулик, раз подарили… А к Зыкову он уедет обязательно. Зыков по лесам рыщет, а в лесах медведи, черти, лешие… Вот бы сделаться разбойником. Ну, и занятная книжка – «Разбойник Чуркин». Книжку эту и другие разные сказки он добывал у Тани Перепреевой. Вася очень любит сказки.

Любит сказки про богатырей и купеческая дочка Таня. Ха, быть любушкой богатыря, ходить в жемчугах, в парчах, спать в шатрах ковровых среди лесов, среди полей, будить рано поутру своего дружка заветного сладким поцелуем.

И от страшной кровавой были Таня Перепреева, большеглазая монашка, едет в голубую неведомую сказку, чрез седой туман, чрез белые сугробы, чрез свое девичье сказочное сердце… «Зыков, Зыков, миленький».

Зыков, сам сказка, весь из чугуна и воли, с дружиной торопится в поход. Но вот задержка: надо отправить жену, Анну Иннокентьевну, в дальнюю заимку, здесь опасно, да и с глаз долой… Анна Иннокентьевна плачет. Как она расстанется с ним? Но пять возов уже нагружены добром, и ямщики откармливают коней.

– Знаю… С девчонкой снюхался… Эх, ты! – корит его Анна Иннокентьевна.

Зыков топает в пол, стены трясутся, Иннокентьевна вздрагивает и под свирепым взглядом немеет.

А по гладкой речной дороге едут всадники: Курица и два красноармейца. Они нагоняют подводу. В кошеве мужик, баба и два парня. Один глазастый и такой писаный, ну, прямо – патрет. Только ничего не говорит, немой… рукой маячит, а сам в воротник нос утыкает, будто прячется.

– Путем дорогой! – кричит Курица, он норовит завести разговор, но красноармейцы подгоняют.

Едут вперед и долго оглядываются на отставшую кошевку.

– … Здорово, Зыков!… Вот бумага тебе от начальника…

Курица потряс конвертом, голос его был со злорадным холодком.

В горнице пусто, как в обокраденном амбаре. Хозяйки нет. За пустым столом, среди голых стен, сидели четверо.

– Начальник тебя в город требует… Немедля… Теперича, брат, новая власть, а ты так себе… – говорит Курица, часто взмигивая глазом.

Красноармеец сказал:

– Нам желательно выяснить вашу плацформу, товарищ Зыков. Кто вы, большевик или не большевик?.. Вашу тактику?.. Начальство желает…

У Зыкова грудь, как наковальня, и руки, как сваи. Он молча вскрыл конверт и близко поднес к глазам бумагу. Два раза перечел, потом неторопясь, разорвал ее на двое: – Что ты делаешь! Зыков! – разорвал вдребезги и бросил на пол:

– Писал писака, – сказал он, громыхая, – а звать его собака. Так прямо ему и передайте.

Три груди усиленно дышали. Торопливо проскрипели под окном шаги.

– Тогда мы вас должны арестовать…

– Так арестуйте! – Зыков разом опрокинул вверх ногами стол и поднялся головой под потолок.

Красноармейцы схватились за винтовки, Зыков за безмен. Курица сигнул к печке, кричал куриным криком:

– Ребята, не трог его, не трог!.. В смятку расшибет.

– Начальство?! – Чугунный Зыков швырял, как ядра, чугунные слова. – Над Зыковым нет начальства! Зыков сам себе царь!

– Товарищ Зыков, товарищ Зыков… – стучали зубами красноармейцы: – Нам велено…

– Положить винтовки, – властно приказал Зыков и по-орлиному глянул им в глаза.

Послушно, как напуганные дети, сразу обратившись в детей, оба молодых парня выпустили из рук ружья и стояли во фронт, каблук в каблук.

Зыков не торопясь зашагал к двери. Им показалось, что прошел мимо них поднявшийся на дыбы конь и горница враз стала тесной, маленькой.

– Эй! – крикнул Зыков за дверь и вбежавшим людям: – Этих двух взять под караул. Напоить, накормить. Утром отправить в обратный путь. С Курицы чалпан долой… Чтоб другой раз не попадал в руки, кому не следует. Башку показать мне.

Курица взвизгнул и, лишившись чувств, пластом растянулся на полу.

Глава XVI

Меж тем ударила весенняя ростепель, с круч бешено поскакали водопады, и проснувшиеся горные реченки пьяно взбушевали, срывая трухлявые мосты.

Горные дороги рухнули, и семейство Перепреевых надолго осело в глухой заимке верного сибиряка-старожила Тельных.

Родные глаз не спускали с Тани, по ночам караулили ее. Таня караулила весенние ночи: Господи, сколько в небе звезд и как по-новому, напевно и страстно, шумят в ночи сосны! Нет, не укараулить Таню: сосны влекут куда-то, манят Таню в голубую сказочную даль.

А в голубой дали, не в сказке, там, за горами, у белых стен монастыря, бесшабашная дружина Зыкова дружно выбивает из монастырских закоулков, как тараканов из избы, остатки карательного белого отряда.

Не одна уже была стычка, Зыковская дружина поредела – кто убит, кто бежал, кто умирает, но и вражеских трупов, вперемежку с партизанами, немало чернеет на посиневших снегах, средь остроребрых скал, меж стволами хвойных, пахучих по весне лесов.

И сосны, как свечи, аромат их – надгробный ладан, ветер панихидно шуршит в густых ветвях, и отъевшееся коршунье важно похаживает средь поверженной рати мертвецов. Вот коршун на груди безглазого, безносого, бесщекого офицера, на груди золотятся под солнцем пуговицы и сверкает под солнцем золотой погон, коршун повертывает голову вправо-влево, блестит бисером любопытствующих глаз, любуется на золотые кружочки: – кар-кар! – и – клевать… Нет, не вкусно.

Но вкусно ли было отважным силачам переть на себе за сорок верст грузную, когда-то отбитую у чехословаков пушку – по горам, по сугробам, чрез кручи, ущелья, чрез убойный надрыв и смерть?

А все ж таки приперли, вкартечили в гнездо двадцать два заряда, ухнули бомбой, и белые стены выкинули белый капутный флаг.

Спервоначалу крестьяне были рады: – Зыков, батюшка… Избавитель наш, заступничек…

Осада длилась две недели. Зыковские кучки обирали купцов по богатым алтайским селам: надобен фураж, надобна жратва людям, надо всякой всячины, конь храмлет, – коня давай. Потом добрались до богатых крестьян и в конце уж стали щупать средняков. Бедноты же, как известно, в Сибири мало, поэтому зароптал на Зыкова, озлился без малого весь Алтай, имя Зыкова стало пугалом, и толстомясые бабы стращали ребятишек:

– Ужо тебя, поскуду, Зыков-то… ужо…

Старушонки же шипели:

– Антихрист… Церкви рушит. Эвот в Майме колокольню, сказывают, сковырнул. Жига-а-ан такой!..

И все как-то случилось быстро, непонятно, глупо. Шмыгал всюду какой-то вислоухий черный, обросший щетиной, карапуз, черкес не черкес – должно быть, чех, – а может, и русской матери ублюдок. Шмыгал, нюхал, шушукался с крестьянами, с бабьем. Ага! Зыков победу справлять намерен.

И какие-то галопом проносились нездешние всадники из пади в падь, из тропы в тропу, а то и по большой дороге кавалькадой в вечерней мгле. Им вдогонку, в спины летят от сторожевых костров партизанские пули. Эх, дьяволы-ы-ы!..

И вот широкое, сибирское разливное гулеванье. Мужики радехоньки, пивов наварили, – Зыков уходит, так его растак… Ребята, чествуй!

И к концу гулеванья, в тот час, когда особенно тосковало сердце Зыкова, – вдруг на улице: стрельба, гик, сабли, грохот, треск ручных бомб, вопли, стоны, матершина.

Зыкова брали в избе. Вломилась целая орда морд, криков, блеснули стволы направленных в грудь револьверов, блеснули погоны, закорючились черные усы, и сотни глаз выкатились от ярости:

– Стой! Ни с места! Руки вверх!!.

Зыков мигом загасил огонь. Сразу тьма. Хозяева с гвалтом опрометью вон. Затрещали выстрелы. Зыков поймал, рванул от пола трехпудовую, из кедрача, скамью:

– Богу молись, анафемы!! – и, круша головы, как горшки, взмахивал скамьей с сатанинской силой. Был смрадный ад. Пахло порохом, бесцельно трещали перепуганные выстрелы, теменьская темь качалась, ойкала, визжала, плевалась кровью, кричала караул.

Все смолкло, всех уложил Зыков, спаслись лишь те, что залезли в печь, под шесток, или упали своевременно на брюхо.

Он вышиб обе рамы, выскочил на улицу и под выстрелами, в одной рубахе, бросился бежать чрез огороды в лес.

Погоня сначала потеряла его из виду, но в небесах выутривал рассвет, и Зыков, стоя на скале, бросал вниз, как ядра, чугунные слова:

– Врешь! Врешь, белая сволочь! Я еще вам покажу-у…

«Жжу-жжу!» – жухали возле его головы десятки пуль.

– Врешь!.. Меня пуля не берет… Завороженный! – и тряс кулаками и еще громче кричал на весь Алтай.

Он лазит по горным тропам и бомам, как горный козел-яман. За ним покарабкались было трое, но страх магнитом потянул их вниз.

Солнце встало, и снежные вершины были все в крови.

Зыков спустился в долину речушки, добежал до стога и забился в сено, в самый низ. Ему показалось, что он не озяб, он был внутренне спокоен, до конца владел собой, но вот, когда уж обогрелся, его проняла такая дрожь, он так трясся и подпрыгивал, щелкая зубами, что стожище сена дрожал и щетинился, как огромный еж.

Глава XVII

– А ты, Зыков-батюшка, Степан Варфоломеич, на трахт не выезжай, горами дуй… Поди, возле Турачака чрез Бию и по льду переберешься. Поди, коня-то вздымет… Все ж таки, поостерегись.

Зыков сидел верхом на буланом жеребце. Черного своего коня он потерял. Одет он был в нагольный овчинный пиджак, на голове черная папаха с золотым позументом наверху. Папаху он стащил с какого-то мертвеца, попавшегося под ноги во вчерашнем беге. Безмен, винтовку, пистолет Зыков тоже потерял, остался один кинжал.

Лицо его грустно и болезненно, под глазами мешки.

– Ежели встретишь кого наших, чтоб летели к моей заимке. Главная сила у меня там осталась. Всем так толкуй… Прощай, Михайло.

И жеребец понес всадника к востоку.

Дорога была убойна, версты длинны, но Зыков хорошо знал Алтай и ехал уверенно. По ночам заезжал на заимки и в деревни к знакомым мужикам, обращался с горячим призывом слать к нему людей, но получал отпор. В одной деревне такие слышались речи.

Краснобородый, с красными нажеванными щеками крестьянин недружелюбно говорил:

– А ты, Зыков, нешто не слыхал про повстаннический Ануйский съезд в прошлом годе, в сентябре? Мы за порядок стоим, а не за погром. Погромом ничего не взять, Зыков. Дисциплина должна быть, чтоб по всей строгости ответственность, тогда и жизнь наладить можно… Нешто не читал прокламаций крестьянской повстанческой нашей армии?

– А ты моих прокламаций не читал? – спросил Зыков.

– Знаем твои прокламации: замест города головешки одни торчат.

– А где ваша повстанческая армия? – запальчиво крикнул Зыков. – Колчак пух из нее пустил!

– На то Божья воля.

– Нет, братцы! Еще рылом не вышли. А вот идите ко мне… Подбивайте людей, чтоб шли.

– Едва ли, Зыков, пойдут. Накуралесили твои шибко, – сказал седой, осанистый старик. – Да слыхать, быдто красные повсеместно укрепляются. Колчаковцы хвост показали.

– Будем за правду стоять, – горячо возражал Зыков. – А про красных погоди толковать… Еще неизвестно.

Мрачный встревоженный едет Зыков. Своих не видно. Неужто рассыпались, как стадо баранов, и забыли про него? Тогда он бросится к Монголии, бросится в Минусу, там наберет себе ватагу. Зыков жив, и дела его прогремят по всей земле.

Заезжал к кержакам, молодежь от него пряталась, уезжали в лес, будто по дрова, по сено, старики же награждали Зыкова всем, чем хочешь, просили погостить. Но гостить было некогда, солнце работало во всю.

На прощание язвительно кидали старики:

– Слыхали, слыхали про старца-то Варфоломея, родителя-то твоего. А, впрочем, сказать, мало ль что болтают зря…

Через Бию переправился по льду пешим, и то едва-едва, бросал под ноги доски. Буланого жеребца пришлось отдать какому-то крестьянину. В Турачаке Зыков получил в подарок белого крупного коня и винтовку с патронами. Подарил беглый солдат Матюхин, обещал – вот маленько отдохнет – приехать к нему на службу. Это обязательно, и, пожалуй, еще народу приведет. Что касаемо красных, власть очень крутая, говорят. Пожалуй, Зыковской ватаги не потерпит.

– Черта с два! – И Зыков надменно потряс нагайкой. – Красная власть… Ха!.. Я сам власть. Две тыщи под верхом у меня коней было. Это не власть тебе?

За Бией он ехал открыто, по дороге.

С полей согнало снег, только северные склоны гор были еще в белых шубах, бурые луговины зеленели, кой-где цвели холодные фиалки, и робкими огоньками желтели лютики. Гогот гусей и журавлиное курлыканье падали на землю вместе с лучами солнца, как радостный крик возвратившегося из-за морей изгнанника. Зыков вскидывал к небу глаза, искал вольные стаи птиц, но сердце его было в тоске и холоде. Как, однако, плохо одному. К жене, что ли? Нет. К Степаниде?

Зыков задумался, опустил голову, опустил поводья.

И вот вышла из лесу Таня, вся в цветах, одетая, как монашка, на голове из цветов венок, в руках восковая красная свеча.

– Зыков, миленький.

– Таня? Как ты?

– Убежала, к тебе… Убей либо полюби… Люблю тебя.

Зыков едет дальше, и пред ним Таня, будто плывет по воздуху, легкая, большеглазая, лицом к нему: «Люблю тебя».

Зыков подымает голову, озирается и горестно хохочет. Эх, если б Таня живая, настоящая, вот за кого Зыков сложил бы голову свою… Эх…

Нет, нет, Зыков должен быть один, прочь дьяволово навождение.

А дом, своя заимка все ближе. Наверное, там люди поджидают его. Подберет самую головку, отборных, испытанных вояк. Его дружина будет, как камень, как пламя, как лавина с гор. Чует Зыков, что с красными ему доведется в перетык вступить. Ну, что ж!..

И верно: со всех концов летели на него доносы в центр, туда, сюда: «Зыков, правда, бьет белых, но он же мытарит и мужиков. Кто хуже, Зыков или белые? Оба хуже. Власть Советов, спасай народ!»

Вечер. Солнце огрузло, опустилось в горы, стало холодно. Воздух чист и прозрачен. Далекие, за полсотни верст, хребты казались тут же рядом, хватай рукой.

Он спускается в глубокую котловину. Дно котловины зеленеет свежими всходами, в средине, в еще оголенной роще группа просторных изб – кержацкая богатая заимка.

Суббота. Он слез с коня и, пошатываясь от засевшей в нем болезни, вошел в моленную.

Огоньки, пение, народ – мирный, родной – и пахнет ладаном. Он принюхался: да, не порох – ладан, и горящие свечи – не разбойничьи костры, и свой знакомый старый Бог, свой, кержацкий. И ему захотелось молитвы, слез: вот так упасть на колени и плакать, плакать и каяться в грехах, молиться о своей собственной судьбе, плакать и просить Бога о своем личном счастье: дай, Боже, усладу дням подлого раба твоего, Степана». Сердце стонало от боли и душа вся избита, обморожена. Народ поет стихиры, старец возглашает и кадит, звякает кадильница, и Зыкову мерещится, что это панихида, что он, Зыков, лежит в гробу, в гроб заколачивают гвозди, народ с возженными свечами отдает последнее рыдание, еще маленько, и мертвец будет опущен в землю. А-ах…

Он схватил скамью и вдребезги расшибает врагов своих, крик, стоны, гвалт, черный конь мчит Зыкова сквозь пули, огонь, вой вихря и – стоп! – отлетела голова. Наперсток гекнул, гекнула вся площадь – «гек» – и отлетела голова. А конь мчит дальше, черный как черт, с горящими глазами, как у черта – стоп! – тот самый дом, любезный Танин дом, и Танин голос рыдает надгробно вместе с другими голосами. Гроб. Он, Зыков, лежит скрестив на груди руки.

– Не хочу умирать, – боднув головой, резко прошептал он.

На него оглянулись. Холодный пот покрывал его лицо.

Кругом все то же: свой старый Бог, тихие огни, тихий и торжественный голос старца. Зыков вздохнул всей грудью и перекрестился.

После службы все расселись на приступках крыльца, на бревнах. Зыков затеял разговор, наблюдая, как относятся к нему одноверцы. Ему обносило голову, и зябучая дрожь прокатывалась по спине.

– Здорово, Зыков, – мягким тенорком проговорил маленький брюхатый, он встряхнул льняными волосами и сел в ногах у Зыкова, прямо на землю. Лицо у него рябое, с толстыми побуревшими щеками, глаза блеклые, безбровые.

– Ты откуда? Не знаю тебя… – проговорил Зыков, и что-то шевельнулось у него внутри.

– Я дальный, с Минусы… Федосеевского толку. Ну-ка, скажи, Зыков, пожалуйста: за кого ты воюешь, за старую веру, что ли?

– А ты как сюда попал? – допытывал Зыков. – Как узнал про меня?

– Да случай, случай, батюшка Зыков, случай, отец родной… Пасечник я, пчелку Божию уважаю, ах, благодатный зверек Христов… Ну, разорили меня всего эти самые белые, пасеку разбили, ста полтора ульев… А у меня возле вашего городишки братейник, тоже пасечник… Я к нему. Как глянул в городке, чье дело? Зыкова. Одобрил, потому церкви никонианцев жегчи надо и духовным огнем, и вещественным… Так-то вот. – Он помолчал, снял черную шляпу, повертел ее на пальце, опять надел. – А ведь красные-то, большевики-то, Бога совсем не признают. Ни русского, ни татарского Аллу, ни жидовского. Во, брат…

– Неужто? – встрепенулся Зыков.

– Говорю, как печатаю: верно. А у них свой бог – Марс, хотя тоже из евреев, с бородищей, сказывают, но все ж таки в немецком спинжаке. Во, брат…

– Ежели не врешь, – сказал Зыков, скосив на него глаза, – я за веру свою старую умру.

– А красные? Значит, ты насупротив красных?

Зыков медлил, чернобородый сосед толкнул его локтем в бок. Зыков отрубил:

– Прямо тебе скажу – не знаю, за что красные, я за Бога, – и встал.

Рябой, посопев, нахлобучил шляпу на уши, протянул:

– Та-а-ак…

Зыкову почему-то вдруг захотелось схватить его за горло и придушить.

Легли спать на полу, на сене. Рябой кержачишка тоже лег.

Ночью Зыков спал тревожно, охал. Видел путаные сны, то он голый лезет в прорубь, то в царской одежде, в золотом венце объявляет, что он медвежачий царь и берет себе в жены молодую киргизку, дочь луны, но из бани ползет змея и холодным липким кольцом обвивает его шею. Он стонет, открывает глаза и просит пить.

«Заколел тогда, прозяб, немогота приключилась», – думает он.

Рябой исчез. Недаром ночью лаяли собаки.

Утром чернобородый кержак сказал тревожно:

– А езжай-ка ты, Зыков-батюшка, поскореича к себе.

– А что?

– Да, так… Рябой чего-то путал… Путем не объяснил, а так… оки-моки… Да и какой он, к матери, кержак… Перевертень… Так, сдается – подосланец.

Зыков затеребил бороду, крякнул и быстро стал собираться.

– С оглядкой езжай, – предупреждал чернобородый: – оборони Бог, скрадом возьмут, в горах недолго…

– Больно я их боюсь, – сказал Зыков и поехал к дому.

Голова была пустая, тяжелая, и мысли, как сухой осенний лист, кружились в ней, шумя. Сердце все также неотвязно ныло. Образ Тани вонзился в него, как в медвежью лапу заноза: досадно, больно, тяжко жить. А тут еще этот черт, рябой.

День был серый, в облаках, изредка падали дождинки, и с дождинками падали трельные переливы висящих над полями жаворонков. Дорога кой-где пылила: встречались таратайки, верховые. Зыков круто сворачивал тогда и, притаившись, выжидал.

Поздний вечер. Каменный кряж пресек дорогу. В скале проделан узкий ход. Копыта четко бьют о камень. Камень черный и в узком проходе – ночь, черно. Зыков приготовил винтовку и чутко напрягает слух. В черном мраке навстречу цокают копыта. И в камне раскатилось Зыковское:

– Держи правей!..

Встречные копыта онемели. Зыков взвел винтовку и процокал вперед. Молчание. Слева кто-то продышал, всхрапнула лошадь. – «Притаился, дьявол… Целит…» – оторопело подумал Зыков и приник к шее своего коня: «Вот, сейчас…» Испугавшаяся кровь быстро отхлынула к сердцу.

Но засерел выход. Зыков ошпарил коня нагайкой и вскачь.

А вдогонку с ужасом, с отчаянием:

– Зыков, ты?! Стой, стой!!

Но пыль из-под копыт крутила вихрем, скрывая скачущего всадника. Парень долго гнался, потом остановил запыхавшуюся свою кляченку и заплакал. Он плакал навзрыд, с отчаянием, и, как безумный, вскидывал руки к небу. Он ничего не слышал, ничего не видел пред собой, весь свет враз замкнулся для него.

Парень повернул лошадь, взъехал, все так же плача, на гребень скалы, слез с седла и подошел к краю пропасти. Вот он, узкий, высеченный в скале проход, где они только что встретились с Зыковым.

Парень заглянул вниз, в страшный сырой провал. Сердце сжалось. И только в этот миг в сердце Зыкова ударил бешеным бичем огонь. На всем скаку кто-то резко рванул его коня, и конь помчал всадника обратно.

Парень отступил несколько шагов, чтоб разбежаться, сбросил шляпу и – вдруг:

– Эй, парнишка!

Парень оцепенел. И чрез мгновение:

– Зыков, миленький!!.

Все горы перед Зыковым вдруг заколебались:

– Танюха! Ты?!.

– Степан! Голубчик!.. Ведь ты на смерть поехал!

– Как?

– Твою заимку красные взяли. Большой отряд, человек с сотню… Пулеметов много, пушка. Тебя стерегут… Бой был. Скорей, скорей, отсюда!..

– А где ж мои все?

– Твои убежали кто куда.

Зыков побагровел. Белый конь его тяжко водил взмыленными боками.

Глава XVIII

Когда выбрались на дорогу, наступила ночь, звездная, весенняя, в сыпучем золотом песке.

– Там келья для тебя, место скрытное. Не опасайся.

Та же ночь висела и над городком, над заимкой Зыкова, над всей землей.

И попадья впервые в эту ночь решилась признаться мужу:

– А ведь я, отец, понесла…

– Ну? – И отец Петр радостно перекрестился.

– Уж три месяца, отец.

Батюшка встал, благословил утробу супруги своея и в одном белье опустился перед образом на колени. Молитва его была не горяча, а пламенна: ведь так ему хотелось иметь второе чадо. Девять лет пустовало чрево жены его, и на десятый год разрешено бысть от неплодия. Боже, Боже…

Матушка слушала слова молитвы и не слыхала их. И в эту минуту особенно остро встал перед ней вопрос: чье же дитя зреет у нее под сердцем? За упокой души раба Божия новопреставленного Феодора она молиться будет обязательно, а вот другой раб Божий помер или жив?

Настя тоже три месяца как понесла, но об этом – ни гу-гу. Господи, хоть бы муж не возвращался, Господи… Убьет. Настя, как и попадья, тоже не знала, чье дитя зреет у нее под сердцем. Придушить его, родненького, маленького или оставить – пускай живет.

А ночь шла, катились звезды, золотой песок дрожал вверху и сыпался на землю.

Зыков вскидывал к небу глаза, золотые песчинки залетали в сердце, и так хорошо было сердцу в этот миг. Зыкова охватило свежее, небывалое, такое непонятное чувство. Он пытал побороть себя и не хотелось бороться. Он дышал порывисто, закусывал губы, крякал, но у сердца свои законы, и даже чугунное сердце не в силах превозмочь вдруг вздыбившейся любви. Зыков дрожал, и в его сильных руках дрожала Таня.

Белый конь ступал тяжело, как литая сталь. Сзади серой мышью тащилась пустая кляча.

Таня прижималась к Зыкову. Он целовал ее в лоб, в глаза. Оба молчали, и все молчало кругом: горы, леса, златозвездная ночь, только бессонная речонка, разрывая о камни бегучую грудь свою, стонала в горах, плакала, кого-то кляла.

И настроение Зыкова быстро сменилось, короткие сладостные порывы уступили место гнетущему отчаянию. Страшное известие Тани хлестнуло по его душе, как по одинокому кедру ураган, корни лопнули, Зыков оторвался от земли, и вот жизнь его вдруг вся покривилась, покачнулась, падает, словно подрубленная колокольня. Как? Неужели его колокол отзвонил, и навеки умолкла труба горниста?

Может быть, вырвать из сердца занозу – будет больно, ну, что ж? – Зыков начнет все снова… эх, придушить девчонку, что дрожит в его руках… Черт ли, девка ли, может, волшебница с притворным зельем – раз и навсегда!

А что же дальше? Нет, не в девчонке дело, не здесь застряла окаянная, трижды проклятая судьба его.

Внутренним взглядом он озирается назад. Там, в туманных прошлых днях – крепкий царев острог. За правду, за веру, за смелые слова, по сыску попов и начальства гоняли его, как собаку, из тюрьмы в тюрьму. А кончил высидку – по Руси бродяжил, по Сибири, узнавал людей. «Эх, с этим бы народом, да раскачку. Уж и грохнул бы я ручищей по земле!» Потом подошла война, и за войной – пых-трах: вздыбил народ – мятеж, огонь и буря.

И вот Зыков снова родился в мятежной буре и услыхал в своей душе приказ: «Встань на защиту рабов, борись за правду, а правда и Бог одно – борись за Бога». Как осколок корабля он был выброшен бурей на скалу. И с вершины скалы раздался его призывный смелый клич: «Кто, простой люд, за обиженных? Кто за правду?.. Эй, братья! Все ко мне!»

Зыков думал – нет правды без Бога, и Бог без правды мертв есть. И как думал, так и делал: за старого Бога, за правду, за угнетенный люд! Он все бросил, все спалил, что было назади, обрек себя на страшный бой, и карающий меч его не боялся крови. За Бога, за новую правду! Буря и кровь, и огонь, не страшно, не грех – так надо. Бурей носился по Алтаю Зыков, старый отец бросил ему: – Назад! Богоотступник! – Смерть отцу! И вот отец убит.

Все, все принес Зыков в жертву новой правде: жену, богатство, даже отца убил. А дальше?

Дальше – ночь, горы, звезды, и дорога пошла в подъем.

В нем все дрожит и мутится. Там, у пропасти, куда хотела броситься Таня, Зыков узнал от нее, что красные ищут арестовать и убить его. О, Зыкова не так-то легко поймать. Пусть попробуют. Но за что, за что? За то, что он осквернил революцию своим разгулом в городе, уничтожил казенное добро, разграбил склады, казнил многих невинных по гнусному доносу, без суда. Враки! Суд был, все решалось на улице! Но Таня не виновата, она, переряженная парнем, так подслушала возле Зыковской заимки, у костра.

В Зыкове все дрожит и мутится. Конь напрягает мускулы, дорога идет в подъем, но душа Зыкова неудержимо лезет в преисподнюю.

– Танюха, голубонька моя, – начинает он тихо и не может, не знает, какие надо говорить слова. – Приедем, я тебе буду сказывать сказки. Я знаю занятную сказку про славного вора и разбойника Ваньку Каина.

– Ты сам – сказка.

– Я – черт.

– Ты для меня Бог.

– Пошто этакое святое слово вспоминаешь?.. Я совсем сшибся с панталыку, округовел. И сам не знаю теперича, кто я.

Таня прижалась правой щекой к его груди, и, когда Зыков говорит, его грудь гудит и ухает, как соборный колокол. Тане тепло возле большого сильного тела, Тане беззаботно, радостно: Зыков с ней. И не жаль ей ни мать, ни сестру, ни дядю.

Долго Зыков говорит, потом едут в молчании – Таня дремлет. Он что-то спросил, в голосе надрыв, тревога; Таня поймала сердцем, открыла глаза, думает, как ответить.

– У них своя вера, земная… – говорит она.

– Так, так…

– Когда я училась в губернском городе в гимназии… Недолго я училась, три зимы всего… А брат мой Николенька был техник. Пропал куда-то он. Как настала революция – ни словечка не писал нам. Ну, вот. А жили мы с ним вместе. Студенты к нам захаживали, революционерами считали себя, сходки там, выпивка, запрещенные песни. Что говорили, не помню ничего, да и не понимала тогда. Только хорошо помню, что Бога они не признавали. Бабьи сказки, мол, чушь. Вот также и большевики…

– Ну? Неужто? – Грудь Зыкова загудела, и загудели горы.

– Это – ничего… У них своя религия… Своя правда. Всяк по своей правде должен жить.

– Угу, – сказал Зыков, и горы сказали «угу». Зыков добавил: – У них своя правда, у меня своя. Лоб в лоб друг другу смотрим, а хвостами врозь.

Мускулы лица его судорожно играли, меж сдвинутых бровей углубилась складка, он тяжело вздохнул, присвистнул и ударил коня.

Небо бледнело, звезды скрывались вместе с тьмой. Неуверенно пропорхнула полуночная птица. Где-то вдали кричал марал, и крик его, как мяч, перебрасывался от горы к горе.

Зыков понял, что все для него кончено теперь. Значит, прав подосланный перевертень, рябой кержачишка, – для новой власти Бога нет. Ага!

И неожиданно:

– А ты, Танюха, боишься смерти?

Таня не сразу поняла.

– Боюсь, – передохнув, сказала она и еще сказала: – При тебе нет.

Он опять роняет: «Угу» и долго едут молча.

Он, в сущности, не молчит, он в молчании спорит сам с собой, задает вопросы, соглашается, молча опровергает себя, иногда громко восклицает:

– О, черт!

Тогда Таня открывает глаза, ей очень захотелось перед утром спать, она так за последние дни истомилась.

И на главный вопрос свой Зыков никак не может подыскать ответа. Сначала, с прошлого года, было так просто и ясно все: он бил белых, бил чехословаков, мстил попам, богачам и власть имущим, он стоял за правду. Он чуял и знал, что оттуда, из-за Уральских гор, идет и придет сюда сильная рать, с той же самой, с его, Зыковской, правдой. Вот рать пришла и принесла с собою свою, новую, не Зыковскую правду. Да разве две на свете правды? Нет, вся правда у Зыкова, потому что он с Богом, те же – без Бога, и в их делах, в их сердце – ложь. Так или не так? Кто даст ответ ему?

Он не верит сам себе, и его душу раздирает смертельная тоска.

А дорога подошла к отвесной скале, и отсюда по узкому карнизу-бому будет идти версты две над страшной бездной.

– Танюха, лебедка белая, – ласково говорит он, – а ведь тебе на свою клячонку придется сесть.

– Боюсь. Не езживала по бомам.

– Как же быть?

И горы спросили: «Как же быть?». В горах тишина, горы жадны до звуков, горы, как попугаи, любят поболтать с людьми.

В темных кручах под ногами белел туман, из ущелий, из падей между гор тоже гляделись зыбкие облака тумана. Наступал рассвет, небо полиняло, защурилось. Было очень свежо, в каменных выбоинах замерзли лужи, и бесчисленные хрустальные зеркала поглядывали холодом на Таню.

– Я озябла, – сказала она, передернув худенькими плечами.

– Греться некогда, – сказал Зыков. – Вот встанет солнце, обогреет. Кровь у тебя, как горячая брага хмельная, ничего. Так и быть, поедем на одном коне, только я впереди, а ты позади меня, верхом, сиди прямо в струнку, держись за мой кушак, гляди в спину, вниз не гляди, с непривычки страшно, голову обнесет. Дорога убойная. Вишь, какая дорога? Ну, с Богом.

Он старался говорить уверенно, ободряюще. Когда двинулись, добавил:

– Ничего… Не бойся.

Но Таня вдруг забоялась, ей стало страшно от голоса Зыкова, ей сердце вдруг сказало: берегись!

Да, в голосе Зыкова притаилось что-то, как в чулане вор. Он решил кончить все разом. Он все принес в жертву, отца убил, но что же оказалось на поверку? Партизаны, друзья, все, все оставили его, и правда его – не правда. Значит, довольно жить. И это будет незаметно, будет сразу, Таня не успеет испугаться.

– А ежели, деваха, я умру?.. Вот нечаянно с седла ежели сорвусь. А? Да в пропасть… А?

– Ой, молчи ты, – прозвенело за спиной с мучительной болью. – Лучше я… Зыков, миленький…

– Ты молодая, будешь жить… Мое дело кончено…

– Умирать так вместе.

– Ты с ума сошла, деваха!..

– Аха!.. – раскатились горы.

Стало светло в горах, и небо на востоке порозовело.

Таня повернула голову влево. В аршине от ее глаз медленно двигалась серая стена ребристого с опрокинутыми слоями сланца. Кой-где в расщелинах кустики травы, кой-где мох, вот зеленая ящерица сидит на выступе, как игрушка, ждет солнечных лучей.

– Почему это у меня ноет сердце?.. Ужасно ноет, – помолчав, сказала с тревогой Таня.

– Скоро успокоится, – ответил он.

– Почему скоро?

Он молчал. Таня перестала дышать. Сердце ее захолонуло. Преодолев волнение, спросила сквозь испуг:

– Почему?

Зыков ответил дрожащим неверным голосом:

– Потому что… – и остановился. – Потому что взойдет солнышко.

Таня глубоко вздохнула и уперлась лбом в спину Зыкова.

Ей захотелось взглянуть в провалище, вправо, но страшно. Ах, как хочется взглянуть. Нельзя, надо, нельзя, нет надо. Голова повернулась сама собой, глаза упали в бездну. Таня взвизгнула и мотнулась на седле.

– Защурься! – крикнул Зыков. – Самое опасное место скоро…

И вдруг заговорил как-то необычно торопливо и приподнято:

– Знаешь ты… Только сиди смирно, закрой глаза. Я расскажу тебе все, я покаюсь тебе… Меня томят грехи, дух мой в огне весь, на сердце мрак… Мне надо покаяться, очистить себя… Некому больше, как тебе… Слушай!

– Зыков, что ты…

– Молчи, слушай…

– Я боюсь… Страшно мне, Зыков…

– Слушай!.. Сиди смирно… Закрой глаза…

Они были на страшной высоте. Узкая тропа опоясывала почти отвесный склон скалы, как карниз. Конь выбирал, куда ступить. Конь дрожал. Основание скалы скрыто от взора. В пропасти белым жгутом изогнулась речка, она внизу сотрясает камни, грохочет, но сюда не долетает ее рев. Не надо глядеть вниз… Зыков поднял глаза к небу. Конь, всхрапывая, осторожно шел вперед. Зыков бросил поводья.

– Слушай! На моей душе много крови, может, невинной… Слушай, никому не говорил, тебе скажу: я своего отца убил, старца святого, Варфоломея… Да, да… А твоего я не убивал, твоего убили мои.

У Тани глаза широко открыты, открыт рот, и уж ей не страшна бездна, она забыла про опасность, ее страшит иное.

– Степанушка, Степанушка, голубчик!.. Как мне жаль тебя.

– Правда моя в крови, – Зыков говорил скорбно, с убеждением и страстью. – Грехи свои и людишек на мне, как камни. Боже, Господи! Неужели у тебя не найдется милости ко мне? Неужели нет мне спасения и пощады?

У Зыкова бегут слезы по обветренному носу, на бороду, на грудь. Таня тоже плачет, но не замечает слез.

– Слушай… Ведь не зря же я такой грех на душу взял… Ведь я не изверг, не тать, не убивец, я верный слуга Христов. И вот чую, все дело мое рушилось. Рушилось, девонька, рушилось… Чую, идет против меня сила, сильней меня. И у той силы другая правда… Ежели я прав, они меня сломят своей силой, а ежели правы они – сердцу моему прямая погибель, ведь от своей правды я не отступлюсь. Так стоит ли жить мне?.. Слышишь?

– Ты не любишь меня! Не любишь!..

– Люблю… Вот увидишь, не расстанусь с тобой… Люблю.

Вот оно, самое узкое место. Осторожный конь едва уставляет свои ноги на скользкой, точно отполированной, в аршин, тропе. Левые коленки всадников задевают выступы скалы, правые же, вместе с круторебрым боком коня, висят над пропастью. Конь трепещет. Он наваливается на скалу, боясь низринуться. Его копыта стучат по скользкому краю обрыва. Ах…

– Не любишь!..

– Сказал, люблю…

– Не любишь, не любишь, не любишь…

Солнце всходит, черное-черное, вот его лучи, они, как кинжалами, бьют в глаза и в сердце.

Зыков заносит левую руку, чтоб оттолкнуться от скалы… Ах… Тогда вмиг все трое, конь и всадники ухнут в бездну: смерть скорая, в крике, в грохоте, в движеньи.

Зыков весь похолодел.

– Прощай! – крикнул он, накрепко сомкнул глаза, и с силой оттолкнулся.

Все сразу ахнуло, рушилось, закувыркалось, горы скакали и крутились, грохотом раскатывался гром, под ногами то солнце с небом, то земля, то солнце, то земля – трах-трах-трах – вдруг искры, молчание и тьма.

… – О-о-ох… – надрывно выдохнул всей грудью Зыков и открыл глаза.

– Моченьки моей нет, рука не подымается… Любушка, любушка моя… Танюха.

– Степанушка, Степан Варфоломеич! Что с тобой?

Зыков широко перекрестился и вытер рукавом крупный на лице пот. Он весь дрожал и поводил плечами. Этот ярко представленный и пережитый им миг смерти разом испепелил в нем все отчаяние, всю душевную труху. Он – снова прежний – сильный, крепкий, как чугун.

Тропа повернула влево, в расселину, выбросилась на широкую площадку. Извиваясь меж огромных камней и маленьких, уродливых сосенок, она стала постепенно снижаться в лесистую долину.

– Ну, Танюха, будь что будет, а только перед Богом ты жена мне. Так полагаю, жизнь у меня настанет новая. А никакой власти я знать не хочу, ни советской, ни колчаковской. Я сам себе власть. В Монголию уйду, либо в Урянхай… И тебя с собой… Не отстанешь? Дело будет… Войско соберу. За правдой следить буду. Ха, поди, испугалась? Поди, зашлось сердчишко-то?

Таня смеялась звонко, плакала радостно, целовала Зыкова, смеялась и плакала вместе.

Солнце поднималось жаркое, и густые травы здесь были все в цветах.

Глава XIX

Дул небольшой ветерок, перешептывались сосны, день клонился к вечеру. Тереха Толстолобов сегодня не в духе: вырвавшийся из бани медвежонок задавил двух гусаков и перешиб собаке позвоночник, собака на передних лапах, волоча зад, уползла под амбар и там визжала дурью.

Тереха бил свою старую жену, а Степанида, вытаскивая из жаратка кринки, ухмылялась. Но вот она услыхала во дворе голос Зыкова, и ее бока вдруг тоже зачесались.

– Ладно, ладно, дружок Степанушка… – говорил у ворот Тереха, – ублаготворим, как след быть… И какой это тебя буйный ветер занес опять? Эй, Лукерья! Да не криви ты харю-то… Тьфу, бабья соль. Живо очищай горницу, с девками в амбаре поживете, не зима теперича…

Пред Степанидой стоял Зыков:

– Здорово, молодайка. Отбери-ка самолучшие наряды свои… Вы ростом одинаковы, кажись… Ты погрудастей только. Иди, оболоки ее… там, в лесочке она… Награжу опосля… Ну!..

Степанида сразу все поняла, румяное лицо ее побелело:

– Степан Варфоломеич… А я-то, я-то…

Но в это время вошел Тереха, крикнул:

– Поворачивайся живо, бабья соль!..

По двору бегали собаки. Сука под телегой кормила щенят. В трех скворешниках щелкали и высвистывали скворцы, их полированные перья сверкали на заходящем солнце.

Дно котловины, где заимка, покрывали густые вечерние тени гор. Прямо перед глазами спускался с облаков широкий желто-красный склон скалы, и, как седая грива, метался по склону далекий онемевший водопад. Лукерья с девками молча и деловито перетаскиваются в амбар. Кот, хвост кверху, ходит за ними взад-вперед. Под телегу по-офицерски пришагал петух, повертел красной бородой, что-то проговорил по-петушиному и клюнул сосавшего щенка в хвост.

Задами, чтоб не показываться людям, Таня со Степанидой прошли в баню. Воды немного, но на двоих хватит, да Степаниде и мыться неохота, разделась за компанию.

Таня все рассказала ей. Степанида разглядывала белую, стройную, стыдливую Таню:

– Ну, и сухопара ты, девка. Какая ж ты можешь быть жена ему, этакая тонконогая. Ты погляди-ка, какой он Еруслан… Ох, городские, городские… И все-то вы знаете… Поди, не спроста он прилип-то к тебе… Поди, зельем каким ни то из аптеки присушила…

Таня улыбалась. Горячая вода, белая мыльная пена действовали на нее успокоительно. Она тоже разглядывала Степаниду. Степанида крепкая, ядреная, как свежеиспеченный житный каравай, и пахнет от нее хлебом.

– А ты, должно быть, любишь Зыкова? – спросила Таня.

– Зыкова? Очень надо. У меня свой мужик, – раздраженно ответила баба, плеснув на каменку ковш воды. – Это вы, городские, с чужими мужиками путаетесь… Совесть-то у вас, как у цыгана… Да ты, девка, не сердись…

– Я не сержусь, – сказала Таня. – А про какую это Зыков Лукерью поминал?

– Ну, это так себе… Хозяину моему родня… – Степанида сердито захлесталась веником и, покрякивая, говорила: – А ты напрасно ему кинулась на шею… Для баб прямо злодей он, хуже его нет. Жену бросил, говорят. А мало ли девок через него загибло… И тебя бросит, а нет – убьет…

– От судьбы не уйдешь, – грустно сказала Таня, одеваясь и закручивая в тугой узел темные свои косы.

Тереха угощал их на славу. Тереха рад: Зыков теперь ему не страшен, и Степанидино сердце, Бог даст, образумится. Экая стерва эта Степашка, черт: все ж таки так и пялит глаза на Зыкова, а тот свою монашку по головке да по плечикам точеным гладит. А хороша монашка… Ну, и дьявол, этот самый Зыков.

– Кушай, Степан Варфоломеич, кушай, милячок… Татьяна, как тебя по батюшке, пригубь. Самосядка хорошая, что твой шпирт. Эх, справлять свадьбу, так справлять!.. Черт с ним…

Тереха с радости схватил двухстволку, выставил в окно, грянул сразу из двух стволов и заорал:

– Урра!! В честь новобрачных…

– Оставь, Тереха, не дури, – улыбался Зыков. – Какие новобрачные… Дай поженихаться-то.

– Ужо по грибы будем ходить, по ягоды! Хорошо, едрит твою в накопалки… Степан Варфоломеич, а ты брось свое разбойство-то… Давай работать вместях… Земли здесь сколь хошь. Ни один леший не узнает… А из твоих известна кому заимка-то моя? Ай нет?

– Никому, – сказал Зыков. – Был горбун один, Наперсток, да он теперь водичку в реке хлебает.

– Степан Варфоломеич не разбойник, – вступилась Таня.

– Нет, разбойник я… Это верно, – резко сказал Зыков и, не отрываясь, выпил стакан самогонки. – И ежели правды настоящей не увижу на земле, так разбойником и околею.

– Брось! – крикнул Тереха, и его рукава замотались в воздухе. – Правда твоя убойная. Тьфу такая правда!

– Эх, дружище, – сказал Зыков и похлопал его по плечу. – Ты в горах, как медведь в берлоге. Отсель и неба-то малый клок, с козью бороду видать. Не твоего ума дело это. Не уразуметь тебе. А я, брат, как с торбой по свету путался, таких людей встречал, что ах… Бывают люди, а бывают и мыслете. Понимаешь? Мыслете, горазд мыслят, значит… Они мир-то разумом своим, как столбами, подпирают. Вот у них поспрошай про правду-то… Ну, да бросим об этом толковать… Я и сам не рад, может. Силища прет из меня, как с горы водопад возле твоей заимки… Видал? Поди, останови… Так и я… А может, я родился таким горбатым. У Наперстка на спине горб, а у меня душа с горбом.

– А ты выпрямляйся, Степан Варфоломеич, – сердечно проговорила Таня. – Ведь говорил же ты, когда ехали с тобой.

– Ну, тогда мы в зубах у смерти были… – и Степан бережно обнял ее. – Эх, Танюха, пташечка залетная. Пускай сегодня время будет наше, без тоски, без дум, а там видно будет. Ничего… Зыков не пропадет… Ну, бросим это. А помнишь Ваньку Птаха? Песни его помнишь?..

– Не надо, миленький, не надо…

– Ну, ладно, ладно… А хорошо парнишка пел… Я заприметил тогда, как сердчишко-то твое девичье затрепыхало. Эх, песню бы…

Все были в полпьяна, всем весело, только пред взором Тани мимолетно проплыла страшная та городская ночь. Царство небесное парню-песеннику. Таня вздохнула тяжко, но Тереха уж выплыл на средину горницы, приурезал каблуками в пол и, скосоротившись, загорланил песню:

– И-иэх да и во-о-о-уух… ты…

Зыков нагнулся и поцеловал Таню в губы. Степанида ударила стаканом в стол, – стакан разлетелся, – опрокинула табуретку и быстро вышла в дверь.

– Стой, бабья соль!.. Куда?

За дверью послышался стон и плач.

Когда шли Таня с Зыковым к обрыву, ночь была вся в звездах: в темной вышине все так же дрожал и колыхался золотой песок. Внизу, под обрывом, белели заросли цветущей черемухи. Терпкий, духмяный запах подымался вверх. Наперебой и здесь, и там, в разных местах, заливались соловьи. Зыков развел большой костер. Они сидели в дремучем кедровнике. Землю густо покрывала хвоя. Оба молчали.

Он вдруг вытащил откуда-то Акулькину конфетку с кисточкой, засмеялся и подал Тане:

– Девчоночка одна дала… На-ка!.. Вот сгодилась когда…

– А какая ночь, Степан… Чу, соловьи… Ой, сколько их… И посмотри, как внизу черемуха цветет.

– Эту ночь не забудем, деваха, в жизнь.

– Если завтра умру – жалеть не буду. Больше этого счастья, что теперь, не испытать мне. Ах, какая радость любить тебя…

Соловьи пели всю ночь до утренней зари. И всю ночь плакала Степанида.

Пред рассветом Таня сказала, чуть согнувшись и глядя пред собою:

– Но почему же, Степа, милый, такая тоска? Сердце болит?

Пред рассветом Степанида пробралась сюда, в руках ее топор. У костра тишина. Зыков, должно быть, сказку сказывает, на его коленях разметалась Таня.

Топор в крепких руках Степаниды очень острый. Вот Степанида хлестнет, оглоушит Зыкова, девку искромсает: на! А сама бросится торчмя с обрыва. В ее глазах огненные круги и все, кроме тех двоих, куда-то исчезает. Она заносит топор и делает шаг вперед. Хрустнул сучок. Зыков обернулся. Она яростно швыряет топором в костер и с диким воем: «Дьяволы, погубители!» – как сумасшедшая, мчится прочь, в трущобу, в мрак.

Глава XX

Зыков еще не совсем справился с болезнью. Последние месяцы – от расправы в городишке до тайного убежища на заимке Терехи Толстолобова – искривили его душу.

Настроение его было неровное, зыбкое, как трясина. Его взвинченному воображению то рисовались великие подвиги и слава, то позорный невиданный конец. От этого страшно скучало его сердце, он хотел открыться Татьяне в своем малодушии, но не хватало воли.

– Эх, какой я стал…

Была истоплена баня жаркая, Зыковская. Топил сам Зыков.

Степаниды не было, Тереха, захватив ружье, гайкал на весь лес, искал ее.

Таня сидела в своей горнице под раскрытым окном. Она вся еще была в прошлой ночи, улыбалась большими серыми глазами, прямые темные брови ее спокойны, сердце под черной шелковой кофтой бьется ровно, отчетливо. Как хорошо жить… Скорей бы приходил к ней Степан. Нет, никогда не надо думать о том, что будет завтра…

Зыков разделся. Кто-то ударил снаружи в дверь. Он отворил:

– А, Мишка!.. Ну, залазь.

Медвежонок, набычившись, косолапо вошел с обрывком веревки. Морда и глаза его улыбались по-хитрому. Облизал ноги Зыкову, повалился пред ним вверх брюхом, благодушно заурчал.

Зыков большим пальцем ноги почесал ему брюхо, потом взял винтовку, кинжал, десятифунтовую гирьку на ремне, револьвер и вошел в мыльню. Эх, хороша баня, всю хворь прогонит. Зыков вымоется на всю жизнь теперь. Ну, баня.

Едва он окунул ковш в кадку с кипятком, куда бросали раскаленные камни, как во дворе раздался резкий заливистый собачий лай, а в предбаннике рявкнул Мишка.

– Кой там черт еще! – буркнул Зыков, ковш замер в его руке, а Таня всполошно отскочила от окна и глянула из-за кисейной занавески на двор.

Один за другим въезжали в ворота всадники, их человек двадцать. Раздался выстрел, Таня заметалась, все, кроме одного, соскочили с коней.

– Занять выходы! Встать у каждой амбарушки! – деловито командовал всадник. Он с большими серыми глазами юноша, сухое загорелое лицо, кожаная, выцветшая по швам куртка, ствол винтовки из-за спины, кожаная шапка.

– Боже мой, Николенька, – всплеснув руками, прошептала Таня, и ноги ее подсеклись.

Голоса на дворе, нервные, крикливые, робкие, злые:

– Где хозяин? Эй, тетка!

– Нету, батюшки мои, нету… Бабу убег искать.

– Здесь Зыков? Ну?.. Говори! Где?!

– Ой-ой… Ничего я не знаю… Пареньки хорошие… Вот хозяин ужо придет.

– Взять ее!

– Я знаю, где… – раздался хриплый голос. – А ну, робенки, побежим.

– Николенька, Николенька, – взмолила Таня. Держась за косяк, она полулежала на лавке у раскрытого окна.

Юноша слез с лошади, глянул через окно:

– Сестра!.. – И быстрым бегом в горницу. – Как, ты здесь?.. Татьяна… Тебя Зыков украл? Да?

– Нет… Я сама пошла к нему…

– К нему?.. Сама?!. – Лицо юноши вытянулось, и сама собой полезла на затылок шапка. – К Зыкову?!

– Да. Сама, к Зыкову. – Девушка сразу преобразилась, встала и, сложив руки на груди, засверкала на брата взглядом.

– Татьяна! Ты ли это говоришь?

– Да, я говорю.

– Брось глупости, Татьяна. Ты вернешься с нами. Будем работать… Таня, сестра, голубка…

– Брат… Я люблю его. Умру за Зыкова.

Зыков отпрянул прочь от низкого оконца бани, и волосы его зашевелились: ему померещилось, что с улицы, к самому стеклу, сделав ладони козырьком, приник Наперсток.

Зыков закрестился, закричал:

– Покойник!.. Покойник!.. – и бессильно шлепнулся на пол.

Горбун толстогубо дышал в стекло, и оловянные глаза его шильями сверлили Зыкова, широкие ноздри раздувались.

– Здеся! – крикнул он, радостно подпрыгнул и ударил себя по бедрам: – Ей Бо, здеся!.. Хы!.. Как тут и был… Эй, робенки!..

Горбун рванул в баню дверь… Вдруг Мишка всплыл на дыбы и рявкнул. Наперсток в страхе отшатнулся, но Мишка свирепо двинул его лапой. Наперсток, как лягуха, пал на карачки, заорал. Красноармеец всадил меж лопаток Мишке нож, Мишка оскалил зубы, заплевался и бросился с ножом в лес, широко раскидывая передние ноги и мотая головой.

Внутреннюю дверь красноармейцы быстро снаружи приперли бревном.

– Эй! Живые или мертвые?! – кричал запертый Зыков.

– Живые!.. – хрипло взвизгивал в самую дверь Наперсток. – Ведь я, Зыков – батюшка, Степан Варфоломеич, колдун… Траву-кавыку жру. Ты меня в прорубь спустил, а я рядышком в другую вымырнул… Не досмотрел ты, маху дал… Хы-хы-хы!.. За должишком к тебе пришел… Добрых людей привел.

– А не мертвый, будешь мертвый, собака! – крикнул Зыков.

Сжимая кулаки, юноша шипел:

– Не смей меня называть братом… Я не брат тебе…

– А ты не смей трогать Зыкова… Зыков мой муж! Слышишь? – шипела в ответ сестра.

– Дура, тварь…

– Ой, Боже…

– Тварь!.. Зыков бандит, палач, враг Советской власти. А ты… Еще последний раз говорю: опомнись. Скорей, Татьяна! Могут войти. Тшшш… – Он взмахнул предупреждающе рукой и обернулся к двери:

– Сейчас, товарищи!.. Одну минуту… – и к Тане: – Ну, решай. Со мной или с ним? Сестра, умоляю… Ради нашего детства…

– С ним.

Юноша на мгновение закрыл глаза ладонью.

– Поторопись, товарищ Мигунов!.. Зыкова нашли… В бане… – горячо дышали в дверях три красноармейца.

– Караульте эту! – твердо крикнул юноша. – Не выпускать…

– Скорей, товарищ Мигунов, скорей… – хрипел Наперсток, завидя Мигунова.

Рукава рваного его армяка по локоть засучены, фалды подоткнуты под кушак. Он жался к углу бани, повернувшись боком к бежавшему юноше. Горбун походил на широкоплечего мужика, которому обрубили по колена ноги, всего изувечили, башку отсекли и приткнули кой-как на уродливую грудь, из-под волосатого затылка торчал огромный горб, жирное, коричневое, как сосновая кора, лицо обрюзгло, потекло сверху вниз, все в лишаях, кровоподтеках, ссадинах.

Юноша с брезгливостью окинул его взглядом.

Резко, коротко ударил выстрел.

– Ох, стреляет, черт! – вскричал горбун.

Юноша покачнулся, мотнул ногой и, схватившись за живот, отпрыгнул в сторону.

В бане загремели брань и хохот.

Наперсток хватил в прискочку из-за угла дубиной и вышиб раму:

– Эй, вылазь добром!

– Убивают! Зыкова убивают! – Татьяна птицей выпорхнула из окна и понеслась.

– Стой! Стой! – гнались за ней красноармейцы и стреляли в воздух.

Петух с криком взлетывал, как ястреб, порхали утки, курицы.

Вдруг один красноармеец опрокинулся навзничь и стал недвижим. В бане опять раздался хохот Зыкова.

Наперсток неистово орал:

– Куда?!. Не бегай тут!.. Перестреляет всех!.. Убьет!

Татьяну смяли, поволокли, она билась, кричала, проклинала брата.

Юноша крепко стиснул зубы. Он был бледен, его колотила дрожь, в испугавшихся глазах металось страдание и смертельная тоска.

Собаки заливисто лаяли, растерянно крутили хвостами, но их глаза были люты и оскал зубов свиреп.

Из лесу выбежал Тереха Толстолобов, он остановился, вильнул взглядом туда-сюда и, сразу все поняв, бросился к бане:

– Что, Зыкова добываете? Бейте его, варнака! Жгите его!.. Через него баба моя задавилась… Ой-ты!..

Он шатался, как пьяный, весь был дик, походил на лишившегося рассудка.

– Тащи соломы да хворосту! Чего слюни распустили? – щелкая зубами и воя, кричал он.

Юноша сдерживал стоны и тихо охал. Он лежал на пуховике, под головой подушка.

– Навылет, товарищ Мигунов… Авось, обойдется, – маленький, черный, с черными усиками красноармеец, сбросив куртку, обматывал раненому поясницу и живот бинтом, бинт быстро смочился кровью. Рана была большая и рваная, от медвежачьего ружья.

Красноармейцы – бегом, вприпрыжку – тащили из дому холст и тряпки, стригли, рвали их лентами.

– Товарищ Суслов, – юноша поискал взглядом высокого, загорелого, с белой бородкой красноармейца. – В случае… вы будете командовать… Что, не вылезает? Поджигайте баню…

– Поджигай!!.

– Поджигай!.. Где серянки?..

– Стой! Сдаюсь… – закричал Зыков.

– Стой! Сдается! Зыков сдается…

– Эй, Зыков! Давай оружие сюда.

– На! – Он выбросил винтовку. – На еще, – выбросил пистолет. – Все. Отворяй дверь, выйду.

– Врешь, нож у тебя, – хрипел, сплевывая и матерясь, Наперсток. – Вижу, нож!

– Нету, все…

– Поджигай!

– На, на! – Ножище сверкнул в окне, как на солнце щука. – Где Татьяна? Покличьте Татьяну сюда.

– Вылазь! Бросай гирю…

Гиря бомбой брякнулась на землю.

– Вылазь!

– Открой дверь, дай я оболокусь. Нагишом, что ли?

– Эге! Нет, брат Зыков, – подмигнул горбун и отчаянно сморкнулся из ноздри. – Ты, этакий леший, выберешься, дубом тебя не свалить… Вылазь в окно!

Наперсток и другой плечистый красноармеец прижались к самой стене по обе стороны оконца. В их настороженных руках арканы.

– Вылазь!.. Вылазь, кляп те в рот! – В один голос закричали горбун и Тереха. – А то живьем сгоришь.

– Жги. Не вылезу нагишом. Где Татьяна? Жги.

– Ребята, подкаливай со всех углов!

Солома вспыхнула, густой желтый дым, загибаясь, повалил в баню.

– Сдаюсь, – упавшим немощным голосом сказал Зыков, лохматая голова и широченные плечи его, изогнувшись и царапаясь о косяки, показались в окне. Живо скрутили под мышками арканом и, как коня на поводу, человек десять красноармейцев повели его к Мигунову. Зыков давил ногами землю, словно великан, красноармейцы казались пред ним ребятами.

Наперсток, подбоченившись и слюняво похохатывая, ужимался, опаски ради, в стороне:

– Что, сволочь, хы-хы-хы, будешь честных людей под лед спускать? – Изверченное, будто картечью, лицо его подергивалось, подмигивало, облизывало толстые, покрытые пеной губищи. – Хотела синичка море зажегчи, море не зажгла, а сама потопла.

– Еще пострадавшие есть? – спросил Мигунов. Голос ослаб, прерывист.

– Алехин убит.

Мигунов неспешно, мутными глазами повел от голых коленей Зыкова вверх, чрез живот, чрез грудь, но до головы не добрался, голова где-то высоко, выше сосен, и в глазах Мигунова темнело.

– Расстрел на месте, – сказал он, приподняв и вновь опустив кисть умиравшей, вытянутой вдоль тела руки.

– За что расстрел? – глухо спросил Зыков. Он внешне был спокоен, но лицо потемнело от напряжения воли и потемнели серые глаза. – Я работал на помощь вам.

– Ха-ха! Хороша помощь! – наперебой закричала молодежь. – В городе сколь народу искромсал, вот начальника нашего изувечил, товарища убил.

– Анархия, разбой, Советская власть не потатчица, – резко проговорил Суслов.

– В городу расправлялся по-вашему. Сам в газетине читал, как вы кожу с живых сдираете.

– Врешь, брешут твои газетины! – кричали красноармейцы. – Контр-революционеры пишут твои газетины! Над мирным людом сроду мы не изгалялись.

– Расстрел на месте, – открыв глаза, еще раз сказал Мигунов и быстро приподнялся на локте. – Пить.

Глаза его то вспыхивали, то погасали, как догоревшая лампа. Он жадно глотнул ключевой воды.

Зыкова повели. Он кричал:

– Что ж, милости у тебя, малец, просить не стану! И правде повреждения не сотворю! – Он остановился, и все остановились, он потянул за концы аркана, красноармейцы, взрывая землю пятками, надувшись и кряхтя, подъехали к нему и захохотали:

– Ну, конь.

– А вот скажи мне на милость, – Зыков уставился в грудь, в мутные глаза сидевшего Мигунова. – Бога признаете вы, Господа нашего Исуса Христа? – В голосе его было страдание, последний крик, настороженность.

Мигунов резко потряс головой:

– Нет.

Зыков закачался, по лицу, как ветер по озеру, пробежала судорога, он крякнул и твердо сказал:

– Стреляй тогда…

К нему вдруг вернулось спокойствие, лицо посветлело, на губах появилась улыбка и взор стал радостным, отрешенным от земли.

– На обрыв, на обрыв! Шагай на обрыв! – кричали сосны, люди, камни. Зыков шагал уверенно и твердо, обернулся, проговорил Мигунову душевным голосом:

– Прости меня, милячок… Согрешил пред тобой… Ау! А жену мою Татьяну, – крикнул он громко, – не трог, ради Христа!.. Может, из-за нее гибну, а духом радостен. Ну, ладно. Других умел, сам умей… Прощай, солнце, прощай, месяц, прощай, звезды, прости, матушка сыра-земля.

И вновь закричали люди, закричали сосны, закричали небо и камни. Наперсток с Терехой Толстолобовым трясли кулаками, хохотали в тыщу труб, плевались. Зыков ни разу за все время не взглянул на Тереху. Мигунов застонал, повалился на бок, скорчился, зачмокал губами, во рту было сухо, горько.

– Пить…

Возле него на коленях и на корточках четверо красноармейцев, среди них – Суслов, в круглых очках с остренькой белой бородкой. Лукерья, всхлипывая и кривя рот, сновала от умирающего в избу и обратно, тащила то святой воды, то ручник, то какого-то снадобья в пузырьке, вот принесла черную в светлом венчике икону, поставила и в изголовье умирающего, закрестилась.

Грянули выстрелы. Лукерья ойкнула, подпрыгнула и, заткнув уши, побежала домой.

Мигунов открыл глаза:

– Красному зна… Товарищ Суслов… – голос слабел, углы рта подергивались, дыхание было короткое, горячее, большие, как у сестры глаза глядели в пустоту. – Там, в городе… Целую красное знамя… передайте… Умираю… Девчонку расстрелять…

– Она ваша сестра, товарищ… – откликнулся Суслов, зашевелил бровями, очки на переносице запрыгали. – Она говорила, что…

Мигунов поймал ртом воздух.

– Расстрелять, – и глаза его стали стеклянными.

Татьяна стояла на краю обрыва, как на облаке. Она не чувствовала ни своего тела, ни страха, ни земли.

Кто-то звонкоголосо, страшно кричал, раскачивая небо:

– Ха-ха… Сейчас к дружку кувырнешься, свадьбу править.

Татьяна оглянулась как во сне. Обрыв глубок и камни остры. Меж серых остряков застряло желтое, большое. Узнала: Зыков. Глаза ее мгновенно расширились и сузились. Все плыло, качалось пред ее глазами.

Восемь винтовок, как черные пальцы, прямо указали ей на грудь.

– Пли!!.

Но залп прогремел впустую: Татьяны не было, пули унеслись в тайгу. Наперсток вырвал у кого-то топор и, гогоча, бросился лохматым чертом к пропасти, где лежали два мертвые тела, он с проворством рыси начал было спускаться, но две железных руки схватили его за опояску, встряхнули и вытащили вверх. Наперсток опамятовался, дышал хрипло, глаза налились кровью и вертелись, как у сыча. Он сбросил шапку, отер полой потное лицо и, протягивая руку Суслову, сказал:

– С благополучным окончанием дел… А кто? Я все. Кабы не я, – черта лысого вам Зыкова сыскать… Ручку!

Суслов быстро убрал свои руки назад.

– Наградишка-то будет, ай не? – И широкий рот горбуна скривился в подхалимной, как грязная слизь, улыбке.

Суслов отступил на два шага и громко сказал:

– Бывший партизан Наперсток за кровожадную бессмысленную жестокость, проявленную им при разгроме города…

Наперсток радостно улыбался, торжествующе поглядывая в застывшие лица красноармейцев, он не слышал, что говорит товарищ Суслов, и только одно слово, как полымя, пронизало оба его уха:

– Расстрел.

– Хы-хы-хы, – ничего не соображая, бессмысленно загоготал Наперсток, однако глаза его заметались от лица к лицу и сразу провалились, как в яму, в рот товарища Суслова.

– Взять! – резко открылся и закрылся рот.

Наперсток сразу вырос на аршин, сразу до земли согнулся. Залп – и уродливое тело его заскакало по камням в смерть.

Был поздний вечер, тихий и теплый. Девки пригнали коров и овец. Двор оживился.

Над свежей могилой под зеленой лиственницей, куда зарывали двух красноармейцев, прогремел последний залп в память со славою погибших. Пели революционные псалмы и стихиры. Товарищ Суслов говорил речь.

Тереха Толстолобов с красноармейцем поехали «на вершних» в лес, сняли удавленницу Степаниду с петли и привезли домой. Тереха положил ее в той комнате, где ночевала Таня, зажег лампадку и свечи, крякал, пил вино, утром собирался за попом. Но ему был дан приказ – с зарею вывести отряд на дорогу.

Красноармейцы торопливо обстругивали большой надмогильный крест, Суслов сделал надпись. Крест белел даже среди ночи, на нем висел из хвой венок.

Ночь была холодная, как в сентябре, серпом стоял в небе месяц…

Утро было все в тумане. Тереха повел отряд. Лукерья с девками боялись мертвецов, ушли в лес.

И опять спустилась ночь, темная, без звезд и месяца.

В пропасти кучкой лежали трое: кержак, каторжник и купеческая дочь. В избе, с темным и страшным лицом – Степанида. Возле заимки, с ржавым меж лопатками ножом, уткнув в мох морду, – медвежонок.

Заимка была пуста. Слеталось коршунье.

ТАЙГА

I

И тогда небеса с шумом прейдут, в стихии же, сжигаемы, разрушатся, земля и все дела на ней сгорят… Но мы нового небеси и новой земли чаем, где правда живет.

Второе послание ап. Петра, гл. III, ст. 10 и 13

Кедровка – деревня таежная. Все в ней было по-своему, по-таежному. И своя правда была – особая, и свои грехи – особые, и люди в ней были другие. Не было в ней простору: кругом лес, тайга со всех сторон нахлынула, замкнула свет, лишь маленький клочок неба оставила.

Деревня – домов тридцать, а кладбище за поскотиной большое, хватило бы на добрый городок.

Когда она появилась на божий свет, – никто путем не знал. Только дедка Назар, вот уже второй век коротавший, сидя на печи, говаривал, еле ворочая непослушным языком:

– Еще когда Петр царем служил, наша деревня-то народилась. Дедушка мой Изот Кедров, покойна головушка, с каторги быдто бы бежал да сел тут. Так и пошло, благословясь, от нашего кореню.

Земли в Кедровке было немного: кой-где по увалам и падям, вдоль речки, да там, на той горе, что приподнялась желтой лысиной над тайгою. Впрочем, мужик и не дорожил землей: ему тайга давала все – и белку, и соболя, и медведя, и орех. Но за последнее время стал падать зверовой промысел, вздорожал хлеб, – и тогда топор загулял по тайге, глубоко врезаясь в ее недра.

Затрещала тайга, заухала, в спор вступила с человеком: насылала медведей на его жилище, пугала лешими. Но устоял человек, все перенес, а тайгу все-таки покорил. И там, где к небу вздымались вековые деревья, теперь зелеными коврами легли веселые нивы.

Деревня жила день за днем, год за годом. Проходили десятки лет.

Старики просили тихой смерти, безропотно умирали, крепко надеясь, что вот там, за могилой, начнется что-то хорошее и светлое, то самое, о чем так болело сердце, скучала душа.

Старики любили друг другу жаловаться на сыновей и внуков, что отбились от рук, совсем из отцовской воли ушли, никого знать не хотят – ни Бога, ни черта.

– Мы за Богом-то эва как следим, – корили они молодежь, – а вы что?.. Эх вы, окаянные!..

Но и старики, и старухи за Богом следили плохо. Да как же: вот какая свара идет между народом, друг другу рады горло перегрызть. А из-за чего, спрашивается, – путем никто уяснить не может.

У солдатки Афимьи телка сдохла – рады. Петруха Тетерев с вина сгорел, Акулину оставил саму четвертую – рады. У Якова мальчонка кашей подавился, помер – рады. Жена Обабка, баба беднеющая, тройню родила – рады! И всегда так случалось, что сначала как будто жалость падет на сердце, словно кто свечку зажег и осветил душу, тепло так, приятно, а потом подошел черт с черной харей, дунул на эту свечечку и притоптал копытом. Вдруг становилось темно в душе, вдруг начинало ползать в ней что-то холодное и подмывающее, и тогда про жену Обабка говорили, зло пыхтя и ворочая глазами: «Так ей, суке, и надо». Но почему работящая жена пропойцы Обабка – сука, какое она кому зло сделала, – разве не больно, разве не обидно ей? Никто такого вопроса себе не задавал, каждому казалось, что эта тихая Обабкина жена действительно всем надоела и всех обидела, действительно виновата, что все, сколько есть в деревне народу, из-за нее, суки, так плохо живут, впроголодь живут, неумытые и темные, донельзя забитые нуждой, озверелые люди, всеми забытые и брошенные, как слепые под забор котята.

Так каждый ко всем относился, все к каждому.

А вот Ивану Безродному прошлой зимой шесть лисиц в кулемки попали, а нонче у Петрухи Зуева рожь хорошая вымахала: у иных градом прибило, у него стена стеной. Этих ненавидеть стали, «черт помогает», говорили. Вдовуха Лукерья лавчонку открыла и богатеть начала – гумно спалили: «не смей». Дядя Изот пьянствовать бросил: «Врешь, старик, на небо полез?..» – засмеяли мужика, проходу не давали, пить стал пуще, с вина сгорел.

Кедровцы не любили, чтоб кто-либо выделялся из них: «Лучше других захотел? Нет, стой, осади назад».

Так и жили в равненье и злобствовании, в зависти и злорадстве, жили тупой жизнью зверей, без размышления и протеста, без понятия о добре и зле, без дороги, без мудрствований, попросту, – жили, чтоб есть, пить, пьянствовать, рожать детей, гореть с вина, морозить себе, по пьяному делу, руки и ноги, вышибать друг другу зубы, мириться и плакать, голодать и ругаться, рассказывать про попов и духовных скверные побасенки и ходить к ним на исповедь, бояться встретиться с попом и тащить его на полосу, чтоб Бог дал дождя.

Мужья били жен молча и стиснув зубы. Били, не находя никакой вины за бабой, а так просто, со злобы, вымещая на ней сердце за свою никчемную жизнь. А потом жалели их, целовались и плакали вместе, но проходил день, проходила неделя – и опять повторялись драки, и опять слышался рев то в одной, то в другой избе. Когда мужики отправлялись в тайгу, на промысел, бабы иной раз заводили шашни с оставшейся молодежью, с кем попало – с прохожим молодым бродягой, с попом-кутилой, с политическим ссыльным. И не всегда ради разврата, и иной раз по озорству, из желания отомстить мужу, сделать ему больно.

Стешка, любясь с пастухом Сидоркой, отлично знает, что кумушки все, с прикрасой, разболтают мужу, наскажут то, чего и не было, – отлично все это знает и нарочно, может, только потому и делает так, что вот взбесится муж, будет тиранить ее, упрекать, изгаляться, а она, вся избитая, выбежит на середину улицы и заорет на весь белый свет: «Уйду, жиган, уйду, пропойца, к Петровану-слесарю, царскому преступнику, уйду!»

Детей рожали без боли и приготовлений, где придется: в лесу и в поле – все равно. Детей у всех было помногу: «Вали, Мавруха, ни-и-чего, хуже не будет».

Жизнь деревни Кедровки – испокон веку так завелось – кололась всегда надвое: то черная полоса, то светлая.

Уродится хлеб, удастся пушной промысел – светло на душе, отрадно. Ходят веселые и довольные, заломив набекрень шапку, разрядившись в сарафан поярче и со скрипами полусапожки. О нужде забыли: ведь вот только что была, еле убралась со двора, еще след не простыл за воротами, но ее не помнят и начинают жить так, как будто заказали ей все пути к возврату. Сладко принимались есть, фамильным чаем обзаводились, одежду справляли, – какую надо и какую не надо, – так, для форсу, гармошки двухрядные покупали, а наипаче предавались пьянству. Пили все, не исключая малых ребятенок, едва отвыкших от соски.

Лица у всех становились веселыми, ясными и приветливыми, злоба на душе таяла, обиды предавались забвению, прежние враги мирились за бутылкой водки, лезли друг к другу целоваться и, плача пьяными слезами, клялись быть «побратимами» до гроба, а в подтверждение слов выползали на улицу и брали в рот землю.

Проходит год, идет другой. Мужики еще с весны начинают примечать, что белки нынче не жди. Это плохо. «Черт с лешим в карты, знать, играли, и леший проиграл всю белку». Зато хлеба будут хороши, вон какие вымахали, любо!

Но вдруг среди лета внезапно падал страшный гость – ранний иней, за ним другой. И все гибло.

Наступала тогда черная полоса жизни.

Эта полоса была живучая, годом не кончалась: жди два, а то и три года: «С ним, с Богом-то, драться не полезешь».

Тогда постепенно, исподволь, как день сменяется вечером, снова наплывало на деревню зло. Со всех сторон, из болот и падей, вместе с туманом, неслышно, по-змеиному заползало оно в избы, туманило всем головы, разъедало сердца и рычащим бешеным псом ложилось у порогов.

По деревне, от двора к двору, натягивались тогда какие-то невидимые дьявольские нити. Кто их плел? Конечно, враг человеческий. В воздухе припахивало недобрым, и все становилось унылым и мрачным. Не услышишь больше светлого смеха: засмеются – зло горохом рассыплется; не услышишь и разухабистой вольной песни: запоют – словно кого хоронят; не звенит ласковый голос девушки: «Ах ты, Ваньша, карий глазок», – слышится вздох молодой, тронутой горем, груди.

Лица становятся хмурыми, глаза голодными и завидущими, рот жадным, руки неудержными, в сердце нарастает боль. Хочется кого-нибудь укусить, уколоть, урвать, выругать, сжить со свету. А иной раз хочется – и откуда прилетит вдруг хотенье! – встать посередь улицы и каждому сказать: «Ребятушки, а ну, пойдем, а ну, наляжем – не подастся ли?» Куда пойдем, на что наляжем – кто его знает. «Ребятушки, ворочай все сверху донизу!» Пожалуй, надрывай глотку. Тайга обратно вернет крик и захохочет.

Вот Спирька-солдат из Питера пришел, домой вернулся, – Спиридон Павлыч Иконников. Всем насказал разных небылиц: и какие города бывают, и какие там люди, и какой свет по ночам пускают… Мало ли он рассказывал!

Потом ушел, окаянный, не захотел остаться дома: «Нешто можно здесь жить… Что я – зверь, что ли?» Побахвалился-побахвалился – да ушел-таки… Слоняется где-нибудь, легкой жизни, сукин сын, ищет… Лодырь.

И так и этак ругали солдата Спирьку, что взманил, что указал перстом в небо, туда, где зори плавают, где все не так, все не по-здешнему, но в душе любили часто вспоминать его речи и втихомолку вздыхали.

II

Назимово – большое стародавнее таежное село.

Недалеко от Кедровки, и сотни верст нет, – это не расстояние, – но жизнь там поприглядней. В Назимове и «царские преступники» – политики – жили, и книжка по рукам ходила, и грамоте кой-кто из парней кумекал: школа была.

Там церковь каменная, колокол большущий, как бухнет-бухнет – долго гул идет, есть священник, купцы да и от проезжей дороги недалеко. А проезжая дорога прямехонько упирается в уездный городишко, семьсот столбленых верст до города.

Однако греха и всяких поганых дел было много и в Назимове.

Торговый человек, Иван Степанович Бородулин, жил в двухэтажном доме с палисадником. Дом его по селу первый. Сам Бородулин мужик в соку, с большой черной бородищей, румяный, волосы в скобку, зубы белые, бабы его любят.

Со всеми ими помаленьку баловался Бородулин и, гордясь этим, говорил: «До женских я охоч». Пуще же всех нравилась ему солдатка Дарья, с которой он открыто жил.

Но гладкая солдатка Дарья жила в то же время с уголовным поселенцем Феденькой, а жена вора Феденьки, местная крестьянка, жила с кузнецом Афоней, а жена Афони жила с тремя назимовскими парнями и с «женатиком» Лапшой, жена же Лапши, ловкая баба Секлетинья, путалась с вдовым попом. Поп, не довольствуясь бабой Секлетиньей, своей стряпкой, увлекался семипудовой купчихой Бородулиной, уехавшей в город лечить зоб.

Так оно колесом и шло.

Иван Степаныч Бородулин – купец не промах: всю округу в кулаке зажал.

Кедровский староста Пров уж на что мужик самосильный, а тоже в долгу у Бородулина: колдуны шишиг таежных на Кедровку напустили, без малого весь скот у мужиков от поветрия чезнул – довелось с поклоном к купцу идти.

Долго кряхтел Пров: жалко Анну, единую дочь, в люди отпускать, а надо. Убрались с полем, отправил Анну к Бородулину в работницы: хоть часть долга с плеч – и то дело. Матрена больно горевала, перед разлукой на дочку наглядывалась. Мудрено ли? Анна по деревне первая, да не по деревне: поди, нет ее краше да умнее по всей тайге, во всем русском царстве, – и в кого такая задалась?

Только вот Анну тоска грызет. Так как-то, скучно… нехватка в чем-то… Исподтиха-исподтиха, да как вцепится, словно лукавый пес… Точно не здешняя, не таежная, точно в хрустальном ключе родилась, что бежит из тайги да в речку, из речки в море, через весь белый свет, – скучно Анне. Сама не знает отчего, а скучно… От жизни, что ли? Жизнь ли это? Стало быть, жизнь…

– В досюльное время, сказывают, лучше было, а теперь погляди кругом: тошнехонько, – сама с собой печаловалась Анна. – Люди не люди, выползут, мохнатые, потычутся носом, что положено, помытарятся да трухлявыми колодами хлоп в землю. А из тайги опять прут новые… Так и катятся: из тайги да на погост, под крестик. Вот и жизнь.

Особенно грустила Анна осенью, когда собирались к отлету птицы. С болючим горем отрывала от сердца крик:

– Журыньки, возьмите мою душеньку… да унесите…

И не с кем словом золотым перемолвиться, розмыслом раскинуть. С Устином разве? Нет, Устин – старик, о божественном думает: ему тайга мила. С Кешкой? Темная душа, беззвездная. С родителем? У него сердце мозолистое: работай, ворочай за двоих, а дальше – тпру… Вот с Мошной, однако… Мошна старуха дошлая: много знает сказок, присказьев, побасок. При трескучей лучине занятно ее послушать: руками куделю прядешь, а душа над тайгой трепыхает…

В разлуке с Кедровкой Анна не живала, а пришла в Назимово – тоска пуще. И быть бы, пожалуй, худу, но встретила Андрея – и все перевернулось.

Как-то Бородулин потрепал ее по круглому плечу.

– Иди-ка, Анка, слетай к Андрею-политику, – знаешь? Чтоб диван пришел обить…

Вернулась Анна в радости.

– Ну? – хлопая на счетах, спросил Иван Степаныч.

– Придет, – и она чуть улыбнулась углами губ.

С того и началось. Впервые повстречала Анна такого человека. Шутка ли: учитель, ребят учил… Да и собой больно пригож… Что-то такое в лице, в глазах есть… этакое… едва оторвалась… Когда пришел Андрей, сама не своя: чуть самовар без воды не поставила, накрывала чай – стакан разбила, а помогала Андрею гвозди заколачивать – руки ходуном.

Андрей не меньше Анны, второй уж год, скучал в тайге. Он тосковал о широких донских степях, где родился и вырос, о деле, которому служил, о тех чумазых малышах, что с плачем бежали через всю станицу, когда увозили его в город усатые жандармы.

– Здорово, Андрей, – как-то заглянула к нему Анна.

Тот поднял голову, откинул свисавший на лоб чуб, прищурил живые, зоркие глаза.

– А-а-а… знакомая… – радостно протянул он. – Ну, здравствуй, соколица. С чем пришла?

– Уж ты не обессудь, – и Анна смущенно улыбнулась. – Скучаю я здесь, Андреюшка… Однако домой удеру… напиши писульку родителю, – кажись, десятский едет в Кедровку… Скушно…

Анна облокотилась на верстак, опустила голову.

– Скучно, говоришь? Да, Анна, невесело… Ну, давай напишем…

Он писал, она с любопытством разглядывала его грустное молодое лицо с высоким лбом, большими черными глазами. Брови у него густы, усы – чуть-чуть, в плечах широк, а руки девичьи.

– Ты, видать, из благородных… Ишь какой… пригожий.

С той поры часто урывалась она к Андрею: «Чевой-то потянуло к тебе».

– А грамоте хочешь знать? – как-то спросил он.

Даже руками всплеснула, а глаза сразу налились слезами, как цветы росой:

– Андрей, Андреюшка… голубчик…

День за днем катились. Крепкие морозы пришли. По-иному себя Анна чувствует: не видит Андрея день – скука завладает, а придет к нему – уходить не хочется, так до петухов и сидит.

Достанет Андрей книгу, сядут поближе к печке да и коротают ночь: зимой в избе холодно, как закрутит буран, в углу снегу набьется, хоть лопатой греби. О людях Андрей читает, чужестранных царствах, о небе, о солнце.

– Ты почитай о правде.

О правде Андрей читает. Хорошо слушать: вливается в душу светлое, новое; тайга уплывает, и Анна уж над нею, словно на высокой горе. Хорош, должно быть, мир. Андрей по-особому читает, дойдет до места, остановится и много-много говорит, голос ласковый, речь складная, с простого начинает, а сведет на такое, что дух замрет.

– Да как же так, Андрей? Неужто верно? – поднимает Анна крутые брови.

– Верно. Только у вас, у мужиков, глаза завязаны.

Как-то вечером Анна сидела у Андрея. Она шила рубаху, негромко напевала проголосную:

Уж ты гой еси, да ты светел месяц, Хоть светло ты светишь, Да не по-прежнему…

Андрей крупными шагами ходил из угла в угол.

Ой, потакаешь ты, Как ворам, плутам, разбойникам…

– Анна, – остановился Андрей и взял ее за руку. – Хорошо ты, Анна, поешь. У тебя столько слез в голосе… грусть…

Девушка перегрызла нитку, отложила шитье и сказала:

– Батюшка с матушкой лучше поют. Бывало, выпьют о празднике, сядут друг против дружки, подшибутся, да и… Ну, беспременно заплачешь.

– О чем же? – поглаживая ее голову, спросил Андрей.

– Да и сама не знаю… Тяжело сделается… Быдто кто покличет куда…

– Ну-ну… – сказал Андрей и опустился возле Анны.

Та глядела перед собой, что-то вспоминала, к чему-то прислушивалась.

– Али вот ночью… Не заспится иным разом, – ну, хоть зарежь. А батюшка с матушкой похрапывают. Выйду на речку да и сяду у воды… Ночи летом светлые, а птицы в черемошнике, почитай, наскрозь поют… Сидишь и думаешь… Эх, думаешь, была бы богатырем, сгребла бы огромадный топорище да ну тайгу пластать… Вывела бы дороженьку прямехонько на белый свет…

Андрей поднял с полу стамеску, переставил с окна на пол примерзший пузырек с политурой. Анна подбросила в железную печку дров.

– Андреюшка, слушай-ка… Чевой-то сказать хотела. Да, вот чего… Не славно как-то… жизнь-то… Живешь, а словно бы не живешь, а так как-то…

Андрей откинул чуб и зашагал.

– Жизнь… Какая же это жизнь?.. – размахивая руками, говорил он. – Жрут, спят, дерутся, убивают… Дикое нечто, звериное…

– Ох, голубчик… Хуже зверья… Ты побывай-ка у нас в Кедровке… Жуть…

Андрей одернул черную суконную рубаху, подошел к верстаку и стал стругать.

– Уж больно плохо: бедность, руготня, убийство…

Анна сидела, склонив над шитьем голову.

– Эн Федот у нас, лавочник, – тихо говорила Анна, – обобрал как-то двух тунгусов, а чтоб концов не видно, дал им спирту гольного бутылки три в дорогу-то. Ну, напились в тайге, а мороз был страшительный – замерзли. А наши мужики – чего им, нешто жалко!.. За два ведра Федот всю деревню купил: ни гу-гу.

Свежая стружка под сильной рукой Андрея с визгом отделялась от бруса и желтыми кудряшками ложилась у ног. Пахло смолой.

– А то парни девкам помощь устраивают. Слыхал, поди?

– Да, обычай страшный. Изуверство. Грязь.

Андрей положил фуганок. На его лице отразилась боль. Он полузакрыл глаза и, покачиваясь, слушал Анну.

– Молвить-то стыдобушка, скверность… Чуть не угодила девка – уманят обманом за деревню да всем табуном… Тьфу!.. Срамота одна… Господи Христе… Да ить с парнями-то ребятенки, мотри, лезут да женатики… А то старичишка какой ульнет… Орет девка, быдто жилы тянут… Одну замучили: умом помутилась да с сопки в речку. А вся и провинка-то, что за безносика замуж не пошла…

Анна оторвалась от работы и уставилась в стену, словно в столбняке. Андрей, заложив руки назад, крупно шагал из угла в угол и что-то говорил Анне, но та думала свое.

Потрескивало и ворчало в печке пламя, а с улицы доносились крики и руготня: должно быть, зачиналась поножовщина.

– А ты, Андреюшка, долго ли здесь проживешь-то?

– Не знаю… Может быть, всю жизнь, – упавшим голосом сказал Андрей.

Он подошел к низенькому оконцу и, согнувшись, уставился на мутную, в лунном свете, всю засыпанную снегом улицу.

– Проводи-ка… Пойду не то… – вздохнула Анна.

– Сиди…

Он опустился возле и задумался. Анна прижалась к нему, заглядывая в глаза. В них была печаль, ей показалось даже – слезы.

– Душно, Анна, скверно… Что-нибудь делать надо такое… ну, чтоб посветлей было. Жизнь налаживать надо, Анна…

Голос его срывался.

– Охо-хо… Легко молвить, а ну-ка, приступись…

– А если ничего не выйдет, убегу… – Андрей быстро сорвался и зашагал по комнате, крепко сомкнув кисти рук. – Убегу куда глаза глядят… В Америку!.. К черту!.. К дьяволу!..

– Андреюшка, и я с тобой…

– И ты?! – Он поймал ее протянутые руки и, весь загоревшись радостью, поднял ее с лавки.

– Я в согласье, – шептала Анна, вся дрожа. Потом, словно что вспомнив, удивленно вскинула брови. – Постой, Андрей… А здесь-то как же? Ведь сам же говоришь: темень, скверность… Зачем же убегать? А ты здесь свети. Хошь сколько посветишь, и то добро… Хошь лучиночкой немудрящей…

Андрей улыбнулся:

– Когда встанет солнце, по всей земле светло… без лучинки… сразу. А солнце там, Анна, за тайгой…

– Родной мой… желанный… Ты сам вот и есть солнышко-то.

Проводив Анну, Андрей до утра не спал. Он вынул карту и долго ее рассматривал. Да, конечно, можно… К весне он с Анной доберется до Лены… Следы запутать просто: будто муж с женой на золотые прииски пробираются. А по Лене пароходом… Ну, убегут… А что же дальше? Нет, одному надо… одному…

– Мечта… – роняет Андрей, и его губы складываются в ядовитую усмешку. – Мечта! – швыряет он карту на пол и ходит взад-вперед до изнеможения.

В Андрее с каждым днем росло нечто новое: то его манила тайга своим загадочным шумом, простая жизнь вместе с Анной и упорная борьба с таежной тьмой; то воля вставала перед ним, и сердце рвалось ей навстречу. Воля… красивое это слово… Что ж? Вить гнездо в тайге или подняться вместе с лебедями и лететь за моря?

Но вот как-то в праздник утром пришла к нему Анна. Бледная, растерянная. Не поздоровавшись, опустилась на скамью. Андрей возился над чучелом летяги-белки.

– Что с тобой?

Та не ответила, только вздохнула.

– Не Бородулин ли обидел?

Анна сидела потупившись.

– Да ты что? – шагнул к ней Андрей и взял ее дрожавшие холодные руки.

– Андреюшка… соколик… затяжелела… – прошептала Анна, закрывая лицо.

– Ну вот… так-так… – тянул Андрей, сбираясь с мыслями и чувствуя, как перевернулось его сердце. – Вот и отлично… хорошо. Очень хорошо… Ну…

Анна ушла радостная. Не шла, а бежала. Ярко светило солнце. Снег слепил глаза. Была капель.

Андрей готовил товарищу длинное письмо:

«Дружище. Теперь все ясно: я остаюсь в тайге. Надолго ли – покажет жизнь, но кажется – надолго… Буду посильно разгонять таежную жуть… Ты улыбнешься? Мелко, скажешь? Ну, что ж… Такова планида, как говорит здесь один купец-хват… Но вот в чем дело. Помнишь, я как-то писал тебе о своей подруге. Я с первого же знакомства привязался к ней, и чем дальше, тем крепче… И она для меня здесь, в тайге, – все. А сегодня она мне сказала…»

У Андрея шумело в голове, строчки прыгали. Он обмакнул перо и перечел написанное.

– Нет, не так… не то… К чему? Надо по-другому, – и разорвал письмо.

Пришла весна. Тайга закурила, заколыхала свои кадильницы, загудела обрадованным шумом и, простирая руки, глянула ввысь, навстречу солнцу, зелеными глазами.

Андрей любит уйти весной в тайгу на неделю, на две, чтобы упиться вволю весенним хвойным запахом после долгого восьмимесячного сидения в четырех стенах.

По ночам, когда не было Анны, он выходил на улицу и, весь насторожившись, вслушивался в гусиный внятный говор:

– Га-га… Гагага… Га-га… Гагага…

Высоко, меж тайгой и тихим звездным небом, стая за стаей, вольной лавиной мчались на север гуси.

Андрей чуял, как все в нем закипает буйной радостью. Он жадно шарил глазами по небу, но, кроме мерцавших из голубого мрака звезд, ничего не видел.

– Надо идти…

И вскоре, в весенний вечер, Андрей горячо обнял Анну:

– Я в тайгу уйду, Анночка… теперь хорошо там.

– Чего тебе тайга?

– Тебе не понять, Анночка… Я люблю тайгу… Я скоро вернусь.

Утро настало. Взял Андрей с собой припасы, вскинул на плечо ружье, простился и бодро зашагал вдоль села.

– Не заблудись смотри… Прощай… Проща-а-ай!..

III

Лишь загудит весной тайга, бродяги надевают заплатанную торбу, берут жестяной котелок, суют за голенище отточенный нож и выползают на божий свет из черных бань, брошенных избушек, зимовьев, обросшие волосами, шершавые и почерневшие от копоти за долгую северную зиму. Выпрямляют согнутые спины, щурятся на солнце, ищут в синеве небес белый лебединый бисер, прислушиваются к хлопотливому крику плывущих с юга птиц и, покорные зову тайги, рассыпаются по ее звериным тропам.

Солнце еще не закатилось, но скоро спрячется за хребтом: вот дрожат последние лучи его на макушках дерев. Еще немного – скользнут мимо в сереющий вечерний простор и растают. Тихо внизу, а там, над тайгой, ветерок погуливает, шелестит хвоей, вздорит.

– Тюля, кроши чай-то, – октавой сказал плечистый лысый старик, по прозвищу Лехман.

– Есть, – отрубил Тюля, лет тридцати парень, с простоватым круглым, толстогубым лицом, и, крякнув, завозился у мешка.

Лехман – старичина дюжий, бородища изжелта-седая, огромная, прядями свалялась, нос с горбиной, взгляд угрюмый, брови густые, хмурые. А встанет, сутулый, да как гайкнет, – ох и рост же у деда, ох и голос – труба трубой… Лехман и есть, весь зарос мохом, по всем статьям лесовик.

Двое других, Антон да Иван, чинили амуницию.

Иван, или, как его за веселый нрав зовут, Ванька Свистопляс, садит на какую-то бабью кофту заплаты и приговаривает:

– Вот это мундер – так мундер… – и гогочет селезнем, встряхивая кудластой, как капустный кочан, головой.

Антон весь потный, худой, бородка с проседью черная, метелочкой, щеки впалые и большие, задумчивые, в темных кругах глаза.

– Так-то, миленький, – говорит Антон, – это господь нас натолкнул друг на дружку… – и черпает берестяной ложечкой из деревянной чашки сухари.

– Господь… Как не Господь… – гудит Лехман. – У тебя все господь. Встретились, да и вся недолга.

Ванька Свистопляс, досыта наевшись, пошел рубить сухую листвень: темнеть начало, а костер погасал.

Тюля лег на спину, помурлыкал себе под нос, потом вскочил и скрылся в лесу, весело свистя и потрескивая сучьями.

Сумрак надвигался со всех сторон, а вместе с ним пришел холод. Набросали в костер смолевых пней. Языки огня полизали пни – вкусно ли – и, отведав, сразу охватили пламенем, затрещали, заискрились, распространяя жар и свет.

Антон лежал, подставив теплу спину, и говорил, глядя перед собою сонными глазами:

– Вот, миленький, Бог его ведает, доплетусь ли до родины.

– Дальний?..

– Из Воронежа. Есть такой хороший город Воронеж, родина моя.

Вдали стучал топор, и слышно было, как с шумом грохнуло наземь подрубленное Ванькой дерево.

Антон сел поближе к огню. Печальное восковое лицо его блестело от испарины, будто начинало подтаивать и оплывать в лучах костра.

– Я ведь, старинушка, не простой… Я ведь духовного звания: сельского псаломщика сын, – начал он монотонным, глухим голосом. – Из семинарии меня, значит, выгнали: так, без прилежания учился, да и спиртным напиткам подвержен был. Отец же мой многосемейный, жизнь влачил бедную, даже на глаза меня не принял, и стал я с тех пор сам по себе. Ну что ж, думаю, надо как ни то… По писарской части у меня ничего не вышло, да и не по душе… Тянуло меня в поля, в леса, чтобы по дорогам, по большакам ходить, монастыри старинные осматривать… Любил я, грешным делом, все это. И уж подумывал в монахи пойти: есть такие монастыри удивительные – вон Сарова пустынь, ах ты богородица: леса, речки – прямо рай. Влекло меня к божеству, шибко влекло. Но все вышло на другой лад. Стал я, дедушка, маляром, а потом присмотрелся у монахов, да и живописцем заделался, потянуло меня опять на Русь, по селам бродить начал. – Антон качнул головой, причмокнул, повел острыми плечами и вздохнул. – Подружился я как-то в селе пригородном с поповской дочкой… Ну, конечно, весна, соловьи, благоухания… А сам в то время франт был: часы, куртка бархатная, шляпа и тому подобное. Словом, чтобы грех прикрыть, окрутил нас отец Никифор… Зажил я тут, можно сказать, во всем благополучии: жена – красоты замечательной, пиши с нее картину: работы сколько хочешь – из других уездов присылали. Хар-рашо с Наташенькой жили. Так бы оно и катилось чередом, да грех вышел, люди меня за простоту растоптали…

– Человек на это горазд, – сказал Лехман.

Сквозь чащу продирался Ванька Свистопляс, волоча по земле сухие сучья.

– Пять лет жития моего сладкого было. А тут и… Подновлял я храм в одном селе. Благолепный храм, помещиками в старину приукрашен был изрядно. Ну вот. А в селе как раз ярмарка. Народищу навалило густо. Ну, сначала хорошо шло: подгрунтовал я, значит, праотцев в верхнем ярусе, а пока сохнут – евангелистов начал освежать. В церкви и жил, в закоулочке: приду, значит, вечером, побродивши по базару, меня на ночь и запрут, а чуть зорька – я уж за работу… И вот, милый, тут-то меня жизнь и ущемила…

– Запил, что ли? – спросил Лехман.

– Грешный человек, запил… Какой-то вроде актера, бритый, возле меня все юлил… С ним, значит, и того… Нашли меня на вторые сутки… «Как же тебе, Антон Иванович, не совестно! – крикнул на меня староста церковный. – И деньги все пропил?» – «Извините, говорю, пропил». А я действительно при начале двести целковых на позолоту да на краски взял. Староста размахнулся да раз меня в ухо! Горько мне сделалось, заплакал я… от стыда больше, потому – все меня уважали. А всему виной бритый: выманил у меня, у пьяненького, денежки-то, да и лататы… Он, подлец, и в церковь ко мне захаживал, все иконами интересовался, знаток – это верно… Ну, ладно… Положили меня, значит, на вытрезвление к просвирне, а за женой подводу отправили, потому знали, что я жену, как Бога, чтил.

Антон помигал глазами, снял картузишко без козырька и вытер рукавом потный, с запавшими висками лоб.

– И вдруг ночью ввалился ко мне народ, руки скрутили да в волость. Вот так раз. Ничего понять не могу, потом дорогой слышу: церковь ограбили, венчик в камнях с иконы сняли, крест напрестольный, чашу с дарами и кружку вытрясли. Ловко. Я аж обмер. Даю отпор – знать не знаю. Обыск. Как тряхнули мою жилетку, а оттуда два пятака старинных екатерининских да медаль серебряная. «Ну, так и есть! – староста кричит. – Она самая, моя медаль… Вот и зарубинки. Самолично в кружку опустил!» Тут мне и погибель…

– Ха! – хакнул Лехман. – Это бритый.

– Неужто я?.. Стал бы я на господний храм руку подымать… Не тот человек я… а так, попал в сеть, как перепелка… А вступиться некому: брат старший в духовную академию обучаться поехал, родитель помер, отец Никифор помер… Так меня и закатали…

– А как же бритый-то? – враз спросили Лехман с Ванькой. – Чего ж ты его-то не упекарчил?..

– Где уж… Вишь, я какой?.. – развел Антон руками и как-то вкось ухмыльнулся. – Смирный я, нерасторопный… Всего меня придавило. Накатилось какое-то такое… ну, вроде как… Словом сказать – махнул на все рукой: так, видно, на роду написано…

Антон, тускло посматривая в сторону и думая о чем-то другом, рассеянно сказал:

– Объяснял я про бритого, как же… Ищи ветра в поле… будто в воду… А у меня – медаль…

Лехман и Ванька Свистопляс внимательно слушали. Голос Антона дрожал, впалые щеки разгорелись. Он тонкими пальцами, волнуясь, потеребливал бороденку и почмыкивал утиным, с защипкой на конце, носом.

– Как попал я в Сибирь, стал пить. Прямо пьяницей горьким сделался. Через это все здоровье потерял. До белой горячки, милые, допивался, по воздуху в избе летал. Вот быдто взовьюсь вверх, с избой вместе, да и ну порхать.

Свистопляс рассыпался горошком и провел ладонью снизу вверх по курносому своему бабьему лицу.

– Это бывает! – весело крикнул он и подбоченился. – Я тоже так-то пивал, дык меня черти в ад спускали по трубе… Женить на жабе, так твою так, хотели да выгнали.

– И вот, милые, – вновь заговорил Антон, – так и жил я в нужде да лишении одиннадцать годиков. И так меня потянуло в родное место, что выразить вам не могу. Жена с дочкой сниться начали, голос подавали. Вот так сидишь в тайге, у речки, ночью, вдруг: «Анто-о-ша…» Вскочишь, перекрестишься и только забудешься – опять: «Анто-о-ша…»

Антон вздрогнул и перекрестился.

– Не вытерпел, собрался в путь. Ни много ни мало шел я, сказать по правде – ровно два года. Пришел это я в Воронеж вечером. А еще, когда в тюрьме сидел, знал, что Наташенька с дочкой в город перебрались… Как же. Переночевал на постоялом, а утром в собор, стою в задку, трусь возле нищих, думаю: они в городе лучше всех знают каждого. И верно: узнал от них, что мой брат, Павел Иваныч, овдовел и состоит ныне профессором семинарии духовной и метит, мол, в архиереи.

– О-о-о… – протянул Ванька. – В анхиреи? Ловко.

– Да. А об моей Наташе ни слуху ни духу: ровно бы, говорят, такой и в городе нет. Потом про брата опять подумал: слава, мол, Господу, ежели к такому чину готовится, это хорошо: чин ангельский, и человек должен быть души тихой. Вернулся я на постоялый вечером. Погрыз калачика, чайку испил, помолился про себя Богу, лег. Вдруг среди ночи сон: будто я в часовне один-одинешенек, стою на коленях и земные поклоны бью. А перед иконой Богородицы единая свечечка маленькая. Горит, а свету нет. Потом разом как вспыхнет сияние. Я сразу ослеплен был, упал плашмя, головой в пол, и слышу твердый голос: «Иди, раб, будет указано!» Тут я, братцы, вскочил, гляжу – утро. Трясусь весь, зубами щелкаю, одеваться проворненько начал да в штаны-то никак не могу утрафить…

– Гы-ы, – протянул, осклабясь, Ванька, но Лехман молча пнул его в бок и мотнул головой Антону:

– Ну-ка…

– Вот хорошо. Поплескался водичкой, смелость такую в себе почувствовал, что, кажется, все нипочем. Пришел в семинарию. «Павел Иваныч дома?» – «Насчет доставки дров, что ли? Иди наверх, третья дверь справа». Иду, улыбаюсь, душа прыгает во мне, что-то будет? Хочу крикнуть ей: «Образумься, вернись!» Она ответствует: «Иди, будет указано». Чуть приоткрыл дверь, взглянул: однако – он, в мундире, чай пьет. Не пойду, думаю, а душа кричит: «Иди!» – да как толкнет меня в комнату. Ей-богу…

– Дела-а-а… – протянул дед и погладил кольчатые пряди бороды.

– «Братец», – сказал я. Он повернулся, точно его обожгло, поднялся: «Антон!» – глаза круглыми сделались, руками машет, шипит: «Да как ты мог, да как ты осмелился?» Я в ноги, ползу к нему да вою: «Братец мой, брат…» А он стоит как столб: «Ты подумал ли? Что тебе надо? Ты бежал?» – «Мне бы жену мою, Наташеньку, увидать да Любочку…» – «Наташа умерла». – «Как?!» Он помялся этак, подумал: «Она живет тут с одним… с помещиком… На содержании». Я уж на ногах стоял, встал с полу-то. Захватило у меня дух, в голове круженье сделалось. Оправился, однако, держусь за стену. «А Любочка, хоть бы на Любочку взглянуть…» Стою, жду ответа, всплеснул руками, а лицо, чую, дрожит, подбородок скачет, слезы по щекам текут, и все в глазах прыгает. А брат, как мышь в ловушке, бегает по комнате. Потом остановился, взглянул на меня исподлобья. «Ладно, говорит, жди». Схватил фуражку с кокардой, ключ достал. «Я, говорит, тебя запру, чтобы прислуга…» Сел я на стул, сижу, думаю: «Эх, Наташа, Наташа…»

Антон умолк и закрыл лицо руками.

Лехман похлопал его по согнутой спине.

– А ты плюнь… Эка штука… Возьми сердце-то в зубы…

– Ах, милый, ведь больно… Веришь ли, тяжело ведь…

– Ну-ка, сказывай, как дочку-то встретил.

– Эхе-хе-е-е… Встретил!.. Я ее так встретил, что помирать буду – и то час тот вспомню… Лихой тот час был, ребятушки. Правильно в писании сказано: «Враги человеку домашние его…» Так оно и вышло.

– Не признала, что ль, за отца тебя?

– Не в этом дело-то, сударик… Слушай, уж доскажу… Вот жду я, жду, сам думаю: о чем говорить начнем с дочкой? А в мыслях я держал повидаться с Любочкой да жену разыскать, ну, там пожить тайно, без огласки чтоб, с недельку, да и назад. Но, миленькие, тут-то сидя на стуле, понял я и уразумел всей душой, что обратного пути мне нет, что назад уйти в Сибирь от дочери, от родины сил не хватит. Думай не думай – этому не быть. И вдруг злоба закипела. «Ах ты, окаянная душа, – сам себе шепчу. – Куда ты привела меня, зачем? Ведь на погибель ты, душа, привела меня…» Все тут всплыло сразу наверх, все, все, ребятушки. Вся жизнь, вся сладость прошлых дней моих счастливых и друзья, и знакомые, и ласки жены… Всю душу во мне перевернуло. А что ж дальше? – думаю… – Назад? Будь ты проклята, душа моя!

– А души-то и не бывает, – не утерпел Ванька.

– Тьфу, леший! – плюнул дед.

Антон встряхнул локтями и приподнятым голосом быстро-быстро заговорил:

– И такие во мне закружились мысли, что страх. Ничего не разберу, прямо вот ухватиться за них не могу, мелькают как пчелы или снег валит. Как начали жалить: «Давись, пока нет!.. Убей брата, а деньги в карман… В монахи, в схимники… Жену убей… Нет, любовника убей, дочь возьми…» Потом все умолкло, как метлой смело, и, чую, один только голос во мне выявляется: «Будет указано». Вдруг: дзинь-дзинь! Дверь отворилась: впереди братец, а сзади два жандарма и пристав. Я вскочил, а милый братец протянул руку и сказал: «Вот!»

– А-а-ах, сволочь! – прошипел вдруг дед, судорожно сжимая пальцы.

Ванька плюнул в кулак и потряс им в воздухе:

– Так твою так!.. Вот это брат… Я б его, на твоем месте, по зубам да об голову… Я б его!..

Лехман встал, крякнул, сдвинул на затылок сшитую из тряпок шапку, взял топор и начал сильными взмахами рубить возле угасавшего костра пень. Пень не поддавался, и дед, вдруг обозлившись, ругал топор, ругал Ваньку, ругал эту чертову коряжину-пень, – ни дна б ему, ни покрышки, окаянному, – швырнул топор в тьму и куда-то быстро скрылся.

Антон молча вздыхал. Ванька Свистопляс на все лады сквернословил…

Два голоса вдали послышались: сердитый – Лехмана и виноватый – Тюли. Лехман кричал грубо и надсадисто. Тюля робко возражал.

– Чтоб тебя, дикошарого… Мало тебе еще, че-орт…

– А как, не скоро придем в Кедровку-та?

– Не скоро-о?.. Твое дело пакостить…

Подошли.

– Ну, сухарей возьми, ну, крупы отсыпь… А порох-то зачем, сбрую-то зачем?.. Че-орт…

Тюля свалил у костра мешок награбленного в зимовье добра и стоял с улыбающимся, испуганно-виноватым лицом.

– Я в ответе буду.

– Ты, тварь? Ты! – рявкнул Лехман. – Наш путик только загаживаешь… Ведь поймают – всем нам башки оторвут.

Тюля поправил костер, взял мешок, приподнял, будто примеряясь, грузно ли, и, отбросив с сердцем в сторону, сел.

– А у нас в Расее… – начал было он, но Лехман, тяжело пыхтя, перебил его:

– Давайте, братья, спать: ишь ночь.

Темно было кругом и тихо. А холод наплывал все настойчивее. Спины у бродяг стали мерзнуть.

– А у нас в Расее… Дык… Эдак-то… – попробовал вновь завести разговор Тюля, щуря на Лехмана свои узкие поросячьи глаза.

– Брехун, – сказал дед и стал укладываться, подостлав на землю хвои.

Лехман приподнялся, вздохнул, потер старую спину, задумался. Свою Лехман думу думает, таежную.

Тихо в тайге, замерла тайга. Обвели ее шиликуны чертой волшебной, околдовали неумытики зеленым сном. Спи, тайга, спи… Медведь-батюшка, спи. Сумрак пахучий, хвойный, карауль тайгу: встань до небес, разлейся шире, укрой все пути-дороги, притуши огни.

Не шелохнет тайга. Ветер еще с вечера запутался в хвоях, дремлет. Вот хозяин поднимается, – белые туманы, выплывайте, – вот хозяин скоро встанет из мшистого болота. Филин, птица ночная, ухай, канюка, канючь, – хозяин фонарик отыскивает… Звери лесные, все твари летучие, жалючие, ползучие, залезайте в норы: хозяин идет, хозяин строгий… Расстилайтесь, белые туманы, расстилайтесь… Человек, не размыкай глаз: хозяин страшный, увидишь – умом тронешься, крепче спи… Тише, тише: хозяин потягивается, хозяин с золотого месяца когтем уголек отколупывает… Ох, тише: хозяин дубинку взял…

«Го-го-го-го-го-оо-о-о-о…»

– Кто это? Ты, дед?! – как гусь, вытянул шею Ванька.

Бродяги спали крепким сном.

IV

Только теперь почувствовала Анна, что Андрей и она – одно.

Когда наладилось у них с Андреем – веселая была, без песни не работала, а теперь словно подменили: тихая, молчаливая. А то – задумается, стоит столбом, у печки, неживая. Окликнут – вздрогнет. Бородулин сердиться стал.

– Я на тебя, Анка, штраф буду накладывать… Однако я тебя, девка, к себе в спальню утащу…

Но Анна строгим, укорчивым взглядом гасила купеческую кровь.

Давненько на нее Бородулин зарился: так, поиграть хотел. Надо бы Дашке отставку дать еще с осени. Анну приручить тогда – раз плюнуть, полагал купец, а теперича… Большого купец дал маху: у Андрея действительно рожа замечательная, благородный… без штанов, а в шляпе…

– Ты чего, быдто щелоком охлебалась? – Как-то спросил Иван Степаныч Анну.

Промолчала Анна.

– Али все по Андрюхе тужишь?.. Смотри, девка, – погрозил шутливо пальцем и поглядел на Анну по-грешному.

Но когда глядел на Анну, вместе с грешной думой что-то новое шевельнулось в душе, словно зеленая травинка сквозь землю в чертополохе прорезалась.

«А что?.. – сам себя спрашивал купец. – Дело было бы…» – и улыбнулся.

И весь день улыбался.

Давно надо бы Андрею воротиться. И уж стало думаться Анне разное: не заблудился ли, медведю не попал ли? А вдруг в бега ударился! Не спится Анне по ночам, а ежели уснет, – сон тягостный мучит, вскакивает Анна в страхе и долго сидит во тьме, трясется. Ведь вот стоял, наклонялся, гладил… Нету. Закричать бы, заплакать… горько-горько заплакать бы… Но не было слез.

Май за середку перевалил. Андрей не возвращался.

Товарищи-политики всполошились: все сроки прошли, пропал Андрей. Мужиков сбили, три дня всем селом в тайге шарили – нету.

– Убег, стерва, – сказал Бородулин мужикам. – Упорол… Наверняка упорол…

У Анны сердце кровью облилось. Все три дня не пила, не ела. Точно в дыму ходит, вся снутри горит. А как вернулись мужики ни с чем, обрядилась Анна во всю таежную мужичью «лопотину»: холщовые штаны надела, рубаху посконную, бродни, взяла винтовку у хозяина да двух собак и пошла с кривым солдатом в тайгу.

– Эк тебя подмывают лукавые-то… – ворчал Иван Степаныч. – Эк тя присуха-то корежит…

Долго они по тайге путались, верст на сто обогнули, весь порох расстреляли, – нет, не откликается. Так и вернулись домой, ободрались оба, солдат щетиной оброс, у Анны щеки провалились. Бородулин только головой покачал.

– Ну, как же… ты скажи… Ради Бога, скажи… Куда схоронил? Где? – как-то пристала к Ивану Степанычу Анна.

– Кто? Я? Да ты ошалела, девка?

– Побойся Бога… Отдай… Ну, отдай…

Иван Степаныч и на счетах брякать перестал. Долго, пристально смотрел на Анну. Стоит перед ним тихая, уже не кричит, не просит, глаза опустила, а губы дрожат, кривятся, не может совладать.

Бородулин поднялся и заботливо повел Анну вниз, в ее комнатку.

– Найдется.

Твердо сказал купец. Анна поверила и улыбнулась, а как стал гладить ее голову, поймала руку, заплакала – и вдруг ей сделалось легко.

И только засыпать начала, Бородулин так же твердо, как по сердцу молотом:

– Он давно дома у себя…

Анна поднялась – темно. Кто загасил? Где солнце? Где Андреюшкино солнце?

– Иван Степаныч! Даша! – кричит Анна.

Никто не отозвался. Только в углу, где рукомойник, капелька по капельке булькала в лохань вода.

– Иван Степаныч, Иван Степаныч!.. – идет босиком, простоволосая, половицы поскрипывают, двери сами собой отворяются.

Надо бегом, радостно стало, надо по задворкам, как тогда, как раньше…

– Ну, куда ж ты, стой! – Даша схватила ее сзади.

– К нему… к Андрею.

– Да ты что? Очухайся…

– Иван Степаныч сказал…

– Пойдем, пойдем… Когда это? Он вечор еще уплыл. Чего ты мелешь. Да и-и-ди-ка, телка!

Полная луна стояла в небе. Анна поглядела на луну, на голубую церковь, на Дашины черные глаза.

Стало быть, сон…

– А Анна-то тово… – сказала поутру Даша и постукала пальцем по лбу.

Старухи приплелись, застрекотали. То с уголька советуют спрыснуть – может, отведет, то в подворотню пролезть голой да на месяц по-собачьи взлаять. Хорошо бы за упокой подать, батюшка добрый, ему только бутылку посули, отслужит панихиду, это помогает: душа у Андрея скучать начнет, ангел божий на дорогу выведет – иди.

Анна старух разглядывает, виски сжала ладонями, голова болит. А старухи пуще; голоса крикливые, друг с дружкой сцепились, орут, слюнями брызжутся.

– Колдовка! – кричит горбатая. – Твое дело по ночам коровам вымя выгрызать…

– От колдовки слышу! Тьфу! – вскочила хромая, топнула кривой ногой и вся в дугу изогнулась. – Ты вот свиньищей оборачиваешься, оборотка чертова…

– Ну, ты… потрясучая!..

Анна стонет, голова гудит. Хоть бы Иван Степаныч пришел да выгнал. А старухи пуще.

Анна тихонько ноги спустила да рукой к ружью, – и страшным голосом на старух:

– Уходите…

Старухи, как овцы, стадом в дверь.

А по селу прокатилось: кедровская девка спятила.

Приехал из волости урядник, собрал сход.

– Искали, ребята?

– То-ись, скажи на милость, всю тайгу выползали.

– А покличьте-ка ее, эту фефелу-то вашу… как ее?..

Стали Анну звать – не идет, староста пришел – не идет, приказано силой взять.

– Ну, иди… Чего ты, право?

– Пошто я ему? Изгаляться, что ли? – сверкнула она взглядом, однако пошла.

Урядник на завалинке сидит: ногу отставил, руку в карман, глаза навыкате, усы строгие, сам «с мухой».

– Ого, кобылица какая… Ядре-е-ная… – облизнулся он на Анну. – А ну-ка, говори, сударыня… Ты трепалась с Андреем, с политическим? А?

Анна гневно сдвинула брови и тяжело задышала, косясь через плечо на урядника.

– Ты оглохла? – пьяно кричал он. – Я те уши-то прочищу… потаскуха мокрохвостая!..

Как под бичом вздрогнула Анна.

– Бесстыжий… Тьфу! – злобно плюнула ему в лицо.

– А-а-а… Так?! – блеснув на солнце перстнем, он со всей силы ударил ее в висок.

– Ой, ты… – обхватила Анна голову. – Зверь!..

Урядник, весь налившись кровью, вновь взмахнул кулаком, но мужики сгребли его и враз загрозили:

– Ваше благородие! Ты не смей!..

– Ты этого не моги!.. Девка чужая, девка одна…

– Что-о-о?.. – да как даст ногой Анне в живот. – В чижовку! Живо-о!

Анна перегнулась вся:

– Ребеночка убил… батюшки, убил! – И, дико крича, пустилась по деревне.

А от реки, развевая черной бородой, бежал на шум только что выкупавшийся Бородулин. Ему было видно, как в толпе, взлетая и падая, кого-то молотили кулаки: сверкнула шашка, взлягнули в чищеных сапогах ноги – и толпа вдруг бросилась врассыпную.

– Бу-у-унт… Бу-у-унт… – ползая по земле, хрипел урядник.

– Петр Петрович! Ваше благородие… Да ты что?

– Запорю… В каторгу, сволочи…

Ивану Степанычу больших трудов стоило увести урядника домой. Привел, подал сам умыться, – вода в лохани заалела кровью, – сам перевязал ему подбитый глаз.

– На-ка вот, – отрезал ему лучшего сукна на шинель, – порвали, подлецы! – да еще добавил двадцать пять рублей. – Ты лучше забудь… Мало ли чего… Ты с нашим народом не шути… Гольное зверье… Дрянь…

– Только бы начальство не дозналось… А с мужичками сочтемся… И девку тоже…

– Девка чего же… Девка ничего… Жаль все-таки… На-ка, дербулызни коньячку… На-ка рябиновочки…

Когда пьяного урядника положили поперек повозки, Иван Степаныч шепнул ямщику:

– Чебурахни его, анафему, куда ни то в лужу… где погуще… Понял?..

– У-устряпаю, – подмигнул веселый парень и, вскочив на облучок, вытянул вдоль спины и коренника, и лежавшего пластом урядника.

Иван Степаныч зычно захохотал вслед взвившейся тройке и кликнул новую свою стряпку, моложавую вдовуху Фенюшку:

– Ну, как Анка-то?

– Да чего… лежит…

– Истопи-ка пожарче баенку да распарь-ка ее хорошенько, разотри. Чуешь?.. Редьки накопай – да редькой. Ну, живо!

Он лег спать рано, – выпито порядочно, – ухмылялся в бороду и приговаривал:

– Засужу… Хе-хе… вот те засужу…

Лежа думал: засудил бы, что тогда?.. Полсела угнали бы в тюрьму, сколько долгов пропало бы.

Поглядел на образ, на мягкий огонек лампадки и громко сказал:

– Слава тебе, Микола милостивый, слава тебе…

От избытка сил Ивану Степанычу легко и весело, мысли приятные роились, и во всем теле гулял легкий полугар. Чей-то голос знакомый послышался, Анкин не Анкин, глаза голубые приникли, кажется Анкины… да… ее глаза, Анкины.

Поднял купец веки, крякнул:

– Сходить нешто… проведать… – Но вот улыбка ушла с лица. – Ужо исправнику собольков парочку подсортовать… Он его… Бродя-ага… Драться!

V

Завтра в Кедровке праздник. Каждый год в этот день из часовенки, или, как ее называли, полуцеркви, что стояла среди кедровой рощи, подымают кресты и всей деревней идут в поле, за поскотину, к трем заповедным, сухим теперь лиственницам – служить молебен.

После молебна начиналась попойка, а к вечеру угаром ходил по деревне разгул с пьяной песней, орлянкой, хороводами. К вечеру же заводились драки – кулаками и чем попало; доходило дело до ножовщины.

Пьянство продолжалось на другой и на третий день. За этот праздник вина выпивали много. В хороший год с радости: «Белка валом валит к нам в тайгу», в плохой год с горя: «Пропивай все к лешевой матери, все одно пропадать».

Вино всех равняло – и богатых, и бедных. У всех носы разбиты и одурманены головы, все орут песни, всем весело. Будущее, как бы оно плохо ни было, уходит куда-то далеко, в тайгу; мысли становятся короткими: граница им – блестящий стаканчик с огненной жижицей, пьяные бороды, горластые бабьи рты. Все застилает серый радостный туман, и сквозь него смеется тайга, смеется поле, смеются белки: «Бери живьем, эй, бери, богатей, мужик!» И мужик брал: тянулся к штофу, бросался вприсядку, махал свирепо кулаками, вопил в овечьем стойле, торкнувшись головой в навоз: «Й-эх, да как уж шла-прошла наша гуля-а-а-нка!..»

Проходили эти три хмельные дня – и все снова начиналось по-старому, вновь наступала серая, унылая жизнь.

Кривая баба Овдоха еще третьего дня уехала за попом в Назимово. Вместо колесной дороги туда проложена тайгой верховая тропа с крутыми подъемами и спусками, с большими топкими «калтусами», перегороженная зачастую в три обхвата валежником. Овдоха сама поехала на пегашке, а под попа взяла стоялого Федотова жеребца – поп грузный, не всякая лошадь увезет.

Уж закатилось солнце, попа все нет. Народ в бани повалил. Бани – маленькие, с крохотным глазком избушечки, все, как одна, прокоптелые, словно нарочно вычерненные сажей – стояли над самым обрывом к речке. Две девахи, Настя с Варькой, выскочив окачиваться на улицу, первые увидали подъезжавшего попа и, стыдливо прикрываясь шайками, закричали проходившему с веником под мышкой человеку:

– Дяденька Митрий, батя едет, поп…

– Где?

– А вишь, – показала Настя шайкой и, вдруг спохватившись, она суетливо прикрылась. – Что ты на меня-то пялишься!..

– У-ух!.. Па-атретики! – осклабясь, ударил себя по ляжкам Митрий и уронил веник, а девушки с хохотом юркнули в баню.

Поп проехал к толстобрюхому Федоту, главному по деревне богатею. Криво что-то поп в седле сидит.

– Ты, батя, не пей до праздника-то, обожди мало-мало… – говорили ему, здороваясь и глотая слюни, красные после бани мужики.

Много их набралось к Федоту, накурили, наплевали, а батя сидел уж выпивши, ел со сметаной соленые грибы и рюмка за рюмкой пил водку.

– А позовите-ка сюда Прова Михайловича, чегой-то с дочкой его стряслось?

– Чего такое, батя?

Но староста Пров уж услыхал про Анну от Овдохи.

Праздник завтра, гулянка, а у Прова в глазах черно.

– Езжай скорее, Пров, за дочкой… – охает жена. – Батюшка ты мой, царь небесный…

Пров долго сопел носом, потом, выйдя расхлябанной чужой походкой в сенцы, захлопнул за собой дверь и громко там засморкался. А поздним вечером, надев овчинный пиджак, ехал по тайге на бурой кривой своей лошаденке.

У всех печи топятся, бабы снуют взад да вперед, взад да вперед, тесто заводят, кур колют. Где-то барашек заблеял-заплакал: прощай, жизнь!.. Поросенок сумасшедшим голосом ревет. Ревел-ревел, сразу замолк, словно обрадовался, что кончилось страшное. Два петуха безголовых пролетели поперек дороги, две старухи-ведьмы гнались за ними с окровавленными двумя топориками, бежали, тяжело сопя и задыхаясь, и сквозь стиснутые гнилые зубы зло посмеивались:

– А, не любишь? Это тебе, петька, не кур топтать…

Два кота сидели на воротах, уткнув друг в друга лбы, повиливали лениво хвостами и лукаво выводили, словно ребята в люльке гулькали.

Месяц, огромный, будто намасленный блинище, одним глазом выглядывал из-за тайги: а ну-ка поглядим, как бабы стряпают.

Дымок вился из труб, вкусно попахивало жареным, псы ловили на лету подачку или, болезненно взвизгнув, кубарем летели от пинка.

Девка песню завела, бежит с ведром к речке да поет.

– Ты сдурела? – стыдит встречный дед.

Хохочет:

– А чего? Думаешь, грех?

– Нет, спасенье…

Старики у часовни сидят, хоть не холодно, а в валенках: удобней. Трубки сосут, согнулись вдвое, врут друг другу штуки, разные случаи рассказывают: «А эвона, в тайге-то, иду я, этта, иду…» – «Чего в тайге, со мной, ребяты, у мельницы случилась оказия». Врут да врут. Завтра праздник, можно и поврать. Завтра вино будет, знай гуляй! Дымокуры возле них курятся. Митька, парнишка-сопляк, то гнилушек, то назьму охапочку, то травы подбросит: зелеными клубами дым пластает и гонит комаров.

– Попа-то караулят ли?

– Укараулишь его, черта!

А батюшка, человек ядреный, в годках, лицо крупное, с запойным отеком, желтое, на приплюснутом носу румянец. Он действительно слова не сдержал: «Обрей мне полбашки, как каторжнику, ежели до праздника упьюсь», – а сам еле сидит за столом, бахвалится:

– Мужичье!.. – Но мужиков в избе не было, одна бабка Агафья, теща лавочника Федота. – Вы чего понимаете, а?.. Вы как обо мне, чалдоны[3], понимаете? Как ваша мление будет, а?!

– А так, что ты долгогривый, и больше ничего… Забулдыга… – брюзжит рассерженная бабка.

– Н-да-а… Нд-а-а… – теребит поп красную с проседью бороду, икает и примиряюще говорит: – А ты лучше, девка, дай-ка еще груздочков-то…

Поп щурит глаза, всматривается в согбенную фигуру бабки и, прищелкнув игриво пальцами, говорит:

– Слушай-ка, молодуха…

Стоит старуха у печи со сковородником, печет к празднику блины.

– Я, девка, жениться думаю. А?.. Что мне, ведь я холостой.

– Пес ты, а не поп…

Священник озирается, – нет ли постороннего, – зевает широкой пастью, крестит левою рукою рот, рявкает и, подмигнув, шипит:

– Слышь-ка, эй, молодуха… Ты куда меня положишь?.. А?..

Хихикает и шепчет:

– Ты приведи-ка мне бабенку, а?

Федот пришел. Старуха ожила.

– Гляди, чего говорит! – закричала зятю. – Грива этакая.

– А чего говорю?! – ворчит поп. – Дай-ка водки!

– Нету, батя… Завтра… Слушай-ка, чего сейчас сказывал караульщик… Грит, чудится…

– Давай вина.

– Нету, батя, все.

Поп вскочил и, держась за стол, двинулся к Федоту.

– Я тебе покажу – нету! Давай!..

А у завалинки поселенец старичишка Беспамятный стоит пред мужиками, отказывается идти караулить ворота в назимовской поскотине.

– Вот тебе Христос, вот… Сижу это я, робяты, в шалаше, чую – ко сну клонит, борюсь-борюсь – нет, а время кабыть раннее. Сбороло, братцы, меня: как сидел на дерюге, так и заснул. Вдруг слышу – бубенцы, бубенцы, лошади топочут, ямщик гикает. Вот тебе Христос, вот… Ну, думаю, по дороге кто-нибудь с приисков катит. Не иначе. «Отворяй, старый черт!» – ревут. Я вскочил без ума, подбежал к воротам. Никого. Тут у меня и волос торчком пошел… Вот тебе Христос, вот… Да так до трех разов… Я и побег без оглядки… Сроду теперича не пойду, подохнуть – не пойду.

Мужики посылать начали того, другого, третьего – не идут: праздник завтра. Однако согласился хромой непьющий парень Семка.

– Только с опаской, Семенушка, иди… Благословясь…

Месяц высоко поднялся. На бугорке сидела собачонка пестренькая, смотрела на тайгу и, откинув назад левое ухо, полаивала:

«Гаф!.. Хаф-хаф…»

Взлает так и поведет ухом, дожидаясь.

И в тайге тихонько откликается: «гаф-хаф-хаф…»

Переступит передними ногами да опять. А сама о другом думает: хорошо бы поросячий бок стянуть; принюхивается – пахнет отлично, но хозяин ей дома на хвост наступил, а баба поленом запустила. После. Вот уснут.

«Гаф! хаф-хаф…»

Митька-сопляк тихо крадется к ней с дубинкой. «Гаф! хаф-хаф…»

Да как даст собаке по башке. Собака с перепугу не знала куда и кинуться, забилась под амбар, визжит – больно.

Митьку мать разыскивает:

– Ты где, паскуда, мотаешься?.. Иди Оленку качать!

Да как даст Митьке по башке. Заплакал. Больно.

Ночь спускалась, а огней еще не тушили. Свет из окон желтыми полосками пересекал дорогу. А подвыпившему бездомовнику Яшке казалось, что это колодины набросаны: шел, пошатываясь, нес в обеих руках за горлышко две бутылки вина и высоко задирал ноги перед каждой полоской света – как бы не запнуться да бутылки не разбить.

Тише да тише в деревне становилось, гасли огоньки. Петухи запели.

У Федота шум во дворе.

– Черт, а не поп: квашню опрокинул с тестом!.. Тьфу!

Батюшка с закрученными назад руками мычит, ругается:

– Развя-зывай!..

– Врешь! – хрипит Федот. – Дрыхни-ка на свежем воздухе!..

И запирает попа на замок в амбаре.

Все огни погасли. Только покосившаяся избушка, что на отлете за деревней, не хочет спать. Единственное оконце, с коровьим пузырем вместо стекла, бельмасто смотрит на улицу. Тут старуха живет, по прозванию Мошна. Вином приторговывает и сказки складно говорит. Одинокая она, земли нет, коровы нет, надо как-нибудь век доживать. Запаслась хмельным порядочно, на праздник хватит. Старуха пересчитала деньги, велика ли выручка, – оказалось двадцать два рубля, – спустилась с лучиной в подполье, покопалась в углу, вынула берестяной туесок, спрятала в него деньги, зарыла. Опять выползла оттуда, косматая, жует беззубым ртом, гасит огонек в лохани. Мигнуло в последний раз бельмастое оконце и защурилось. Темно в избе, только лампадка теплится перед божницей.

Опустилась Мошна на колени, стукнулась в пол головой и громко, радостно сказала:

– Слава тебе, Микола милосливый, слава тебе.

Собачонка пестренькая опять на пригорок забралась, опасливо полаивает:

«Гаф!.. хав-хав…»

VI

В селе Назимове в этот предпраздничный кедровский вечер любовница купца Бородулина, гладкая солдатка Дарья, долго прощалась у овинов со своим сердечным другом – уголовным поселенцем Феденькой.

– Не обмани, слышь… Окно приоткрой малость, я и… того, – строго наказывает коренастый черномазый ворище Феденька, потирая ладонью щетинистый свой небритый подбородок.

Дарья, потупясь, молчит и наконец раздумчиво спрашивает:

– Да ладно ли, смотри?

– Эх ты, дуреха!.. – притворно-весело крикнул Феденька и обнял Дашу.

– Ну, была не была… – улыбнулась Даша, звонко поцеловала Феденьку и, шурша кумачным платьем, неторопливо пошла вдоль заплота. Оглянулась, махнула белым фартуком и скрылась в калитку на задах бородулинского двора.

Купец Бородулин, как матерый медведь, расхаживал вперевалку по большой, с цветами и занавесками, комнате.

– Феня! – крикнул он. – Пожрать бы.

– Чичас-чичас, – откликнулась та из кухни.

«Женюсь, – вот подохнуть, женюсь», – думает купец, поскрипывая смазными сапогами. Брови напряженно сдвинуты над переносицей, – мозгами шевелит, – глаза упрямо всматриваются в будущее, а сердце, наполняясь кровью, бьет в грудь молотом: силы в купеческом теле много.

«Жену, может, в городе зарежут… Где ей перацию вынести!.. А не зарежут в больнице, так… тогда… Чего, всамделе, мне ребенка надо. Десять лет живу с бабой – ничего. А Анка – девка с пробой, ребят может таскать, да…»

– Фу-у-у-ты… – шумно отдувается купец и, взглянув смущенно на икону, садится к столу.

– Здравствуй, – сказала грудным низким голосом вошедшая солдатка Дарья.

– А где Анютка? – строго спросил купец.

– Где… Я почем знаю… где… Внизу, где ей больше-то…

Фенюшка принесла ужин.

Дарья выпить любила, но сегодня пила с оглядкой, а Бородулину подливала не скупясь:

– Пей с устатку-то… Сказывают, долг привез тебе заимочник-то?

Она покосилась на письменный стол, куда Иван Степаныч прятал деньги, и сказала, блестя черными, чуть отуманенными вином глазами:

– Мне бы дал десяточку, а я тебе ночью сказку расскажу… Ладно? Ох, и ска-а-зка будет… как мед! – придвинулась к Бородулину, припала румяной полной щекой к его плечу и снизу вверх дразняще заглядывала в глаза, полуоткрыв красивые свои насмешливые губы. От нее пахло кумачом и свежим сеном.

– Ваня, обними-и-и…

– Ешь баранину-то, остынет… – отодвинулся от Даши.

Феня еще дополнила графин. Выпили. Феня спать ушла.

Купец прилег на диван, жалуется – жить чего-то трудно стало, – голову на теплые Дарьины колени положил. Дарья гладит черные лохматые его волосы, целует в белый высокий лоб и осторожно, выпытывая купеческое сердце, говорит:

– Вот, как овдовеешь, женись на мне, Иван Степаныч…

– Дура… А солдат-то твой? Муж-то?..

Даша тихонько хихикнула:

– С твоей мошной все можно…

– Я и без тебя знаю, на ком жениться-то… – осердился Бородулин.

Даша, вдруг сдвинув брови, пригрозила:

– Ну, гляди, купец… – а пальцы, перебиравшие его волосы, дрогнули, остановились.

– Принеси-ка лучше пивца холодненького, – заметно ослабевшим языком сказал примиряюще Иван Степаныч.

Пиво скоро сбороло Бородулина. Разуваясь и разбрасывая с плеча по разным углам сапоги и портянки, он пьяно бормотал:

– Йя все ммогу, Дашка… Вот захочу – шаркну сапогом в раму – и к черту… Ха!

Кукушка в часах выскочила, прокуковала и захлопнулась опять маленькой дверкой.

– Скольки?

– Десять, надо быть…

– Спать пора… Ну-ка, Дашка, подсобляй…

Повела его к кровати. Лег.

– Никто мне не указ, да! Вот выскочу из окошка да как дам бабе по виску! Да… Поп? Попа за бороду… И ничего-о-о. Потому – я во всей волости первый… Верно?

– Ну, и спи со Христом.

– Йя все ммогу… Поняла? Потому – Бороду-у-улин!.. Знай!.. – и неожиданно трезвым голосом добавил: – А вот Анютку я люблю…

Кошка вскочила на кровать, под одеяло к ним залезла.

– Анютка – золото… Йэх ты, как пройдет, бывало, по горнице: кажинна жилка в ней свою песенку поет… Да…

Дарья схватила кошку за задние ноги и швырнула об печь. Кошка замяукала.

Купец зевал и крестил неверной рукой волосатый рот.

Дарья стала легонько всхрапывать, повернувшись лицом к стене и нарочно выставив из-под одеяла свою крутую спину с круглым наливным плечом.

– Дашка, спишь? – тихо спросил купец.

Та похрапывала и стонала.

– Эй, Дарья…

Полумрак был в комнате, а на улице бело. Тикали часы, да где-то далеко брякал колотушкой сторож.

Бородулин поднялся, спустил тихонько с кровати ноги на оленью шкуру, еще раз поглядел на Дарьино плечо, на черные раскинутые косы, задернул полог и, осторожно ступая, пошел в заднюю комнату, где была лестница на низ.

Лишь ушел купец – и холодом обдало Дарью, и жаром охватило, а сердце сжалось. Она вскочила и, крадучись, чтоб не скрипели половицы, побежала к письменному столу. Вдруг в соседней комнате Феня охнула и захрапела. Дарья схватилась в страхе за щеку и замерла, потом, быстро обшарив стол, распахнула окно и бросилась к кровати, держа в руке пачку денег.

Внизу, куда спустился Бородулин, были две большие комнаты, занятые лавкой с товаром, да третья маленькая: в ней жила Анна из Кедровки.

Подошел купец на цыпочках.

– Аннушка…

Дотронулся до ее колена. В рубахе девушка спала, не прикрывшись: жарко.

Та испуганно вздохнула, открыла глаза.

– Аннушка, милая ты моя Аннушка… – припал Бородулин лицом к кровати, а девушка прикрылась юбкой и встревожилась.

– Мне чего-то, Иван Степаныч, шибко неможется.

– Родная ты моя… вот я, пьяная рожа, пришел… Вот пришел… да… – шептал Бородулин в волнении. – Аннушка, тяжело… Родимая, тяжело…

Окна завешены, в комнате полумрак. Анна повела речь ровным, жалобным голосом, временами всхлипывая и вздыхая.

– А к батьке-то с матушкой неохота… Об Андрюше гадала, – ворожейка одна есть, – медведь заломал его… быдто. Полегчало мне…

– Никакого спокою у меня, Аннушка, на душе нету… С супружницей у нас нелады… А вот ты мне шибко поглянулась… Да… Полюбил я тебя, Аннушка… Ох, и полюбил же.

– Уж и не знаю чего… Она ерданским песочком меня поила да отчитывала. На сердце-то у меня полегче стало… Раз, два, четыре… а дальше-то позабыла… Вот как он мне, разбойник, по виску-то порснул… урядник-то…

– Черт, окаянная сила… Я его еще достану… – тряхнул бородой Иван Степаныч и, грузно шевельнувшись, ласково погладил девушку по голове. – Миленькая ты моя… Вот подумай, Анка, жить будем… Женюсь… Бабу свою выгоню… Тебя вылечу, женюсь… Обзолочу, сахаром обсыплю…

– Уж и не знаю чего… Ишь, разум-то у меня короток стал… Сама не своя другой раз… Чего уж… Вот вернется уж.

– Кто, Аннушка, вернется? – глянул ей в глаза.

– Как кто? – сказала жестко, будто топором два раза стукнула по дереву. – Как кто? – приподнялась быстро на кровати, с силой оттолкнув купца. – Где Андреюшка мой?!

– Что ты, богова, – отступил купец от высокой, грозной Анны.

– Ребеночка убили, Андрюшу выпили!.. – Она вскинула вверх руки, опрокинулась на кровать, затряслась вся, изогнулась. – Ой! ой! ой!..

– Господи помилуй… Девонька, что ты? – суетился отрезвевший купец. – Фенька! Дашка! Воды!

А наверху на весь дом бабий крик:

– Караул! Караул!

– Подай Андреюшку!..

– Что такое? – Купец с толку сбился. – Аннушка, родимая…

– Карау-у-ул!..

– Кого? Кто?! – несется вверх, а навстречу в рубахе Дарья, за ней Федосья.

– Живо, толстопятые черти… Живо к Анке!

Те трясутся, на спальню указывают, слова вымолвить не могут.

Купец туда. Морда чья-то лохматая, вымазанная сажей, в окне над открытым письменным столом торчит и – лишь вкатился купец – вмиг исчезла.

– Держи!.. – неистово взревел Бородулин, ружье со стены сорвал – не заряжено, топор поймал и в чем был загремел с лестницы.

– Держи, держи!.. – вопил он и, выделывая по улице кривули, бежал в гору, где дремала в роще церковь.

– Держи, держи!..

Старый караульщик на завалинке у своей избы лежал – проснулся, глаза кулаком протирает, кричит:

– Кто таков?! – и хватается за палку…

– Зарублю!.. Держи!..

– Бородулин… – шамкает старик и стучит испуганно в окошко. – Отопри калитку-то… Эй, бабка!..

Говорит ей во дворе:

– С топором бегает… Бородулин-то… Еще застрелит…

– Поди, приснилось? – улыбается старуха…

– Како? В подштанниках… Туда!.. Должно, опять до чертиков…

А Дарья с Фенюшкой на хозяйскую кровать забились, сидят рядом, одна другой красивее, подбородками уперлись в коленки и трясутся. Феня говорит: «Боюсь», – и Даша говорит: – «Боюсь», – Фенюшка по-своему, Дарья по-другому: в глазах у ней дьяволята шмыгают.

Феня говорит: «Догонит»… Даша: «Нет, уйдет!» – и, закинув руки за голову, сладко потягивается: «Эх, кабы мне денег поболе… Ух ты, господи!..»

Кукушка опять из окошечка выпрыгнула, кукукнула двенадцать и ушла спать.

Бородулин все еще по селу летал: было слышно, как по всем улицам собаки лаяли и выли хором на разные лады.

– А все-таки жаль Анку, надо бы к фершалу свозить, – вздохнула Феня, – этакую девку, этакую кралю варначище какой-то, царев преступник мог присушить…

– Ты дура, Фенька… Да Андрюша-то, картинка-то писаная…

– Страсть красив: отворотясь не насмотришься…

– Да я б за ним, за соколом, на край света: бери!

И Даша смеющимся своим задорным голосом нараспев, тоненько выводила:

– Вот так легла бы на крова-а-точку, – и она раскинулась дразняще на перине, – спустила бы с правого плеча руба-ашечку… разметала бы по изголовью белы рученьки… Бери!..

Феня сидя хихикала и баском тянула:

– Ну, и дуре-о-о-ха…

– Я б его… Андрюша… Ягодка моя! – тиская подушку, играла Даша голосом.

Послышался шорох и легкий скрип половиц: будто кто крался. Феня отдернула занавеску.

– Ай! – словно птицы от выстрела враз сорвались и с диким криком: – Взбесилась! Взбесилась! – выскочили на улицу.

А за ними неистовая Анна:

– Убили, схоронили! Где он? Подайте мне его!..

VII

Вот и наступил в Кедровке праздник.

Утренняя заря как-то особо нарядно пала на тихие, еще не пробудившиеся небеса. Восток алел и загорался.

Солнца еще нет, но и слепой, настороживши душу, не ошибется указать, откуда оно, сверкая, покажет свое лучистое чело.

Чудилось, что там, на востоке, шепчут стоустую молитву и поют радостную песнь, которую никто не может услыхать, но всяк чувствует.

Чувствует малиновка, разбуженная лучом зари: встрепенулась, открыла глазки и огласила утро трелью. Чувствует сторожевой журавль: стоял-стоял на одной ноге, очнулся, вытянул шею, взмахнул крыльями и закурлыкал. Медведица спала в обнимку с медвежатами, но холод разбудил ее – ага, утро! – встала, рявкнула, всплыла на дыбы, медвежата очухались, посоветовались глазами с матерью и пошли все вперевалочку к ключу умыться. Ярко-золотая полоса восток прорезала, грядущему не терпится – надо заглянуть, надо обрадовать – свет идет!

– Светает, – шепчет старая Мошна и, шамкая и прожевывая что-то беззубым ртом, спускается в подполье – целы ли двадцать два рубля.

Золотая полоса на востоке все шире, шире – кто-то приник к ней пламенным оком и заглядывает на зеленый мир.

Раскачивая ведрами и крестя на ходу сладкий позевок, идет к речке молодуха. Холодно. Вздрагивает плечами и прибавляет ходу.

Где-то ворота проскрипели. Другие. Третьи.

Мычит корова. Баран проблеял, десяток откликнулся веселыми, бодро звучащими поутру голосами.

Столетний дедушка, в белой до колен рубахе, шаркая ногами, вышел из калитки, сделал руку козырьком и, обратясь серебряным лицом своим к востоку, истово закрестился, приговаривая:

– Праздничек Христов, помилуй нас.

Молодуха назад идет:

– Здравствуй, дедушка…

– Здорово, батюшка… Кто таков?

– Я – Наталья… Не признал?

– А-а-а… Ну-ну… Наталья Матреновна. Как не признать… Здравствуй, Машенька, здравствуй… Спасет господь…

Та улыбается – лицо свежее, умылась на речке студеной водой – и, упруго покачиваясь, уходит.

Солнце встало. Весь мир светом наполнился. Вспыхнули огнем окна сцепившихся друг с другом, как в хороводе девушки, и приросших к горе избушек. Повеселел бархат пасмурной тайги. Засеребрился, заискрился крест часовни, а ворковавший на нем белый голубь стал розовым. Небо, чистое и бледное вверху и на востоке, все еще серело мглой на западе: туда умчались сраженные светом остатки ночных сил.

Деревня проснулась. Собачонки по дороге носятся, облаивая стадо. Баба помои из лохани вылила, сороки тут как тут, скачут, вырывая из-под носа у сонных ворон самые вкусные куски. Жучка на трех лапах – четвертую медведь отгрыз – лает на сорок: сама помои любит. Но те враз заливаются хохотом и, взмахнув крыльями, усаживаются на прясло.

Люди во дворах, в избах, на улице перекликаются ласковыми голосами: Иванушка, Дуня, братец.

Попахивает дегтем, навозом, гарью. Но вот повыше заберется солнце, тогда из-за реки повеет хвойным, таким бодрящим, острым запахом.

В логах и распадках речки еще стоят белые туманы. Раздумывают: растаять бесследно или спуститься к воде и припасть к зеленой щетке камыша?

Теплей и теплей становится. День будет жаркий. Солнце все выше забирает.

К часовне торопится старик Устин, усердный господу. Росту он маленького, лицом светел, в седенькой бородке, весь обликом в Николу-угодника, и взгляд голубых глаз такой же строгий, но милостивый. Сапоги его медвежьим салом смазаны – собаки принюхиваются, щетинят спины и отрывисто хамкают, показывая злые зубы. Рубаха на Устине длинная, новая, еще не мытая, топорщится нескладно на сутулой спине, подпоясана тунгусским, шитым бисером поясом. В гору подымается Устин, а сапоги грузные, а в ногах силы мало, натрудил, болят, трудно идти в гору. Он еле отрывает сапоги от земли, сам весь вперед подался, с надсадой тащит за собою ноги как ненужную ношу и кряхтит.

– Батю-то будить? – кричит ему Федот, выставив из калитки тугой живот в жилетке с цепью.

– Буди: вот чичас ударю… Уж время. Эн где солнышко-то.

Вскоре прозвучал первый радостный удар небольшого колокола; удар за ударом лились от часовни звуки, катились в тайгу, а навстречу им в деревню торопливо плыли такие же, но далекие и робкие звоны неведомой часовенки, только что родившейся в тайге.

Петька, трех годов парнишка, прижимаясь к ногам матери, удивленно шептал, заложив в рот кулачок:

– Мамынька, это кто звоняет? – и кивал головой на тайгу, где была неведомая, как в сказке, часовенка.

– Дедушка Устин.

– Устин-то э-э-вот. А там медведь?

Старики и старухи поплелись, часто перебирая ногами и медленно подвигаясь вперед. Мужики тоже выходили на улицу и лениво шагали, заложив руки назад, или усаживались где-нибудь на завалинке, чтобы в виду была часовня: пусть Устин дергает за веревку, идти что-то не хочется, вот батя выйдет да пока еще обрядится, да женщины иконы поднимут, с крестами из часовни мимо на пашню пойдут – тогда можно и пристать. Вина-то хватит-ли? К Мошне сбегать можно, денег нет – ничего, поверит, вот белки Бог пошлет… Бом-бом… Медведь… Вот бы штук пяток промыслить, две красных шкура. Нет, лучше на прииски идти, там какую копейку заработать можно… В город бы, чего там есть – поглядеть бы… Тут в тайге умрешь, ничего не увидишь… Как бы к девкам не полез… Он у нас проворный, подберет полы да вприсядку… Ха-ха… Поп. Бузуям – бродяжне – надо окорот сделать, лабазы, паршивцы, грабят… Пакостники… Бам-бам… Господи помилуй, праздник… Баба на сносях, холера… Вот Палагу надо в сеновал затащить, девка добрая, леший ее задави… Бам… Бам… Господи спаси… Праздник… Тьфу ты пропасть, грех! Никола милостивый…

И лезут грешные мысли, лезут. Принюхиваются мужики, пахнет хорошо: убоинкой пахнет – щи преют, оладьями пахнет. Вином по деревне понесло: рано бы, еще вино в подполье стоит, не откупорено, но у мужика в носу свербит, он заранее охмелел, веселые бесенята в глазах скачут, в ушах комариками кто-то попискивает. Глядят мужики на Устина, а тот все еще за веревку дергает, колокол поет, а в тайге откликается зеленая часовенка.

Федот прошел в суконном пиджаке и в шляпе. Народу на горе много собралось. Мужики встали с завалинки, пошли гурьбой к часовне. Федот что-то говорит в толпе, руками размахивает, волосы коровьим маслом смазаны – блестят, цепь на брюхе блестит.

– Вот это поп, – говорит Федот, – открыл это я, значит, завозню, батя лежит вверх бородой, мычит… Мухи на рыло-то ему насели, быдто пчелиное гнездо… Что, думаю, такое…

– Надо подымать! – кричит Устин.

– Подымал, ругается.

– Иконы подымать, – поправляет Устин. – Без него управимся!

– А батя-то не придет? – спрашивают бабы.

– Даже невозможно. Он ночью-то, робяты, встал, да бражки сладкой с четверть и ополовинил.

Бабы улыбаются. К часовне молодяжник с ружьями подходит. Бабы прихорашиваются, поджимают поприветливей губы и наполняют праздничным смехом глаза.

Устин вдруг из звонаря главным человеком сделался.

– Тимоха, наяривай вовся! – командует он. – Ну, бабы, да и вы, мужички, которые попоштеннее, айда, благословясь.

Тимоха, в розовой рубахе парень, весело идет к звоннице и, широко улыбаясь, хитро подмигивает девкам и начинает радостный трезвон.

Из часовенки, мерно выступая, выходит с образом Божьей Матери Федот. За ним, по две в ряд, зардевшиеся и сразу похорошевшие, молодые бабы. Каждая пара несла икону, убранную крестиками, ленточками и бумажными цветами.

Когда вынесли крест и фонарь, вышел, держа в руке курящееся кадило, Устин, усердный Господу. Народ с иконами стоял по обе стороны крыльца, Федот с Казанской на ступеньки забрался, держа на животе образ.

Устин в новой своей рубахе, обливаясь каплями пота, струившегося с морщинистого лба и лысины, низко по три раза кланяясь, покадил сначала Федоту, потом каждой иконе по очереди и махнул свободной рукой в сторону свирепо названивавшего, все еще улыбавшегося придурковатого Тимохи.

Но тот, привстав на цыпочки и яростно перебирая колоколами, не догадывался, что надо кончать: служба начинается.

– Шабаш! – крикнул Устин, сердито покадив в сторону расходившегося звонаря.

Потом одернул рубаху, крякнул, переложил кадило в левую руку, поправил усы и бороду и бараньим голоском благоговейно начал:

– Благословен Бог наш, робяты, навсегда и вныне и присно и во веки веков!

Сказав это, Устин усердно закрестился, а народ пропел: «Аминь».

Тимоха волчком подкатился к иконам, – ждать некогда, – бухнул каждой в землю, торопливо приложился, чуть образ у Федота не вышиб, тот сказал ему: «Легше!» – и, протолкавшись сквозь толпу, опять встал под колокола.

Устин, воодушевившись, вновь замахал кадилом и запел:

– Радуйся, Никола и великий чудотво-о-рец!

Многоголосая толпа подхватила.

– Наддай! – весело крикнул Устин, подав знак Тимохе.

– Айда, благословясь, робяты… Трогай…

Толпа всколыхнулась и запела под заливчатый, плясовой Тимохин трезвон.

Но вдруг, заглушая все, загромыхали выстрелы. Ребятенки, взвизгивая и хохоча, били в ладоши, кувыркались перед поспешно заряжавшими шомпольные ружья парнями.

– Пли! – неистово кричал, задыхаясь от радости, парнишка Митька.

Парни палили залпами и в одиночку.

– А ну, громчей! – надсаживался Митька.

Все, предводимые Устином, двинулись вперед, медленно переступая и вздымая по дороге пыль.

Всполошенные на веревках псы одурело выли, пела толпа, трещали всю дорогу выстрелы, а вдогонку летел веселый медный хохот.

Устин чинно шел впереди, окруженный беспоясыми, чумазыми, поддергивавшими штаны босыми мальчишенками, время от времени взмахивая кадилом, и заливался высоким голосом.

Митька раза три забегал вперед Устина и, повернувшись к нему лицом, пятился задом и нараспев слезливо просил:

– Дедушка Устин, покади-и-и мне… А деда, покади-и-и…

Но тот, весь ушедший в небеса, отстранял парнишку рукой и выводил:

– «Ну, взбранный воевода победительный…»

Митька вновь неотступно вяньгал:

– Покади-и-и…

– Пшел! – шипит Устин. – Вот я те покадю!.. – И, догоняя бабьи голоса, подхватывает: «Тираби, твои, богородицы…»

Вся деревня шла за крестным ходом в поле.

Столетний Назар далеко отстал. Он с горы-то шибко побежал, девки шутили: «Куда ты, дедушка, успеешь…» Да и теперь, кажется, переставляет ноги быстро, локтями стучит старательно, а – удивительное дело – отстает. И у деда слезы на глазах, лицо все в кулачок сморщилось.

– Отстал, спасибо… – шамкает столетний и плачет, утираясь подолом рубахи. Сел на луговину, уставился мутными глазами на высоко поднявшееся солнышко.

– Праздничек Христов, помилуй нас.

Крестный ход остановился под тремя заповедными лиственницами, у большого, еще прадедами врытого на самых полосах, креста.

Толпа стояла под лучами солнца. Было жарко, и всем хотелось попить холодненького и поесть.

А Устин все новое и новое заводит. Бабы устало повизгивали, мужики подхватывали сипло и неумело.

Красноголовый, весь в веснушках дядя Обабок, чтобы заглушить куму Маланью, рядом с ним ревевшую диким голосом, оттопыривал трубкою губы, выкатывал большие глаза и, подшибаясь каждый раз рукой, пускал местами такую оглушительную, не в тон, завойку, что ребятенки испуганно оглядывались на него и изумленно разевали рты, а мужики смеялись:

– Эк тебя проняло! А ты за Устином трафь… Чередом выводи, а не зря…

Устин без передыха пел, перебирая разные молитвы.

Слова молитв были чужие, непонятные для молящихся, они сухим песком ударяли в уши и отскакивали как горох от стены, не трогая сердца. И только сознание, что сами поют и сами служат, окрыляло души, и у некоторых глаза были наполнены слезами.

Иногда Устин долго мямлил, не зная, как произнести возглас, крякал, махал усиленно кадилом, громко приговаривая:

– Вот, ну… Паки… паки…

Но ничего не выходило.

Пользуясь такой заминкой, лавочник Федот повернулся к Устину и произнес многолетие, после которого красноголовый Обабок, нимало не жалея горла, так сильно хватил врозь, что все сбились и засмеялись, даже строгий Устин улыбнулся. Красноголовый сконфузился, отер мокрое лицо, протискался в самый зад и молча стал на краю, задумчиво обхватив живот.

Наконец Устину подсказали:

– Станови народ на колени… Давай свою хрестьянскую…

Тогда Устин передернул плечами, задрал вверх бороду и громко прокричал, подражая священнику:

– Вот… ну… Айда на коле-е-ени!..

Толпа, словно дождавшись великой радости, многогрудно вздохнула, опустилась на колени и дружно приготовилась слушать свою «хрестьянскую».

Устин, весь преображенный и напитанный воодушевлением, четким и трогающим голосом, то повышая, то понижая ноты, начал:

– Господи ты наш батюшка, воистинный Христос…

Все еще раз вздохнули, закрестились, забухали головами в землю, с надеждой поглядывая то на безоблачное, ласковое такое небо, то на седенького, в розовой новой рубахе, лысого Устина.

А тот, все больше и больше воодушевляясь, продолжал:

– Вот, всей деревней просим тебя, Господи, помази рабам своим: дождичка нам пошли ко времени, хлебушка хошь какого уроди, пропитай нас всех, верных твоих хрестьян…

– Пропитай, Господи, – вторила молитвенно толпа.

– Чтобы зверь лесной скотину не пакостил, чтоб белки поболе было в тайге, чтоб лиса в кулемки попадалась, чтоб всем нам, хрестьянам твоим верным, в животе и покаянии скончати… Вот… ну… этово…

– Конопля проси… Конопля… – глотая слезы, шепчут бабы.

– Бабам! – радостно восклицает Устин, потерявший было нить. – Бабам, верным нашим рабам, конопля уроди, Боже наш. Чтоб всем нам в согласии жить, полюбовно, значит, без обиды, чтоб по-божецки… Да…

И Устин, уперев кулаками в землю, тяжело поднялся и, еле разгибая спину, закончил высоким выкриком:

– И во веки веко-о-в!

Многие из молящихся плакали от таких простых, милых сердцу слов молитвы.

Вскоре все кончилось, и толпа пестрой волной поплыла обратно в часовню, где неугомонный Тимоха так яростно набрякивал в колокола, словно желал во что бы то ни стало выбить из них голосистую душу.

С пригорка от часовни был виден кусочек сверкавшей на солнце речки и барахтавшееся в ней большое желтое бабье тело. Это поп выгонял из себя хмель, плавал, сильно ударяя по воде ногами, и гоготал на всю деревню.

Посмеялись крещеные и стали разбредаться со счастливыми лицами по домам.

Праздник начался хорошо.

VIII

Бахнул выстрел.

– Гоп-го-о-п… – чуть послышался голос.

– Это чалдон ревет, – сказал Лехман.

– Не черт ли, дедушка? – прошептал Тюля, уперев руками в землю и готовясь вскочить. – У нас, бывало, в Расее…

Светало. Туманом заволокло всю тайгу, и бродяги казались друг другу в неясной утренней полумгле какими-то серыми, словно пеплом покрытыми, огромными птицами.

Где-то тревожно кричит кукушка, над бродягами белка скачет: сухая хвоя полетела и густо падает в бороду Лехмана.

– Надо выстрел дать, – советует он Тюле.

Тот взял ружье, насыпал на полочку пороху, досуха вытер отсыревший кремень, свежий трут положил. Курок щелкнул, но трут не воспламенился, новый вставил – не берет. Бросил. Распятил рот до ушей, вложил четыре пальца и таким лешевым свистом резанул воздух, что, показалось Антону, дрогнул туман. Кукушка враз замолкла, белка оборвалась с лесины в потухший костер и, взмахнув хвостом, скрылась.

Бродяги захохотали и вдруг смолкли.

– Братцы… Постойте!..

– Иди-и-и!.. Сюда-а-а!.. – гаркнули бродяги, враз поднявшись.

Затрещали сучья, зашуршала хвоя, все ближе, ближе, опять послышался крик почти рядом и вдруг, как из-под земли вырос, встал из туманной мглы человек.

– Братцы…

Донельзя ободранный, высокий и согнувшийся, он стоял перед бродягами, покачиваясь и зябко подергивая плечами.

– Братцы… – еще раз сказал, опустился на землю и положил возле себя ружье.

Плечи острыми костяками торчали вровень с макушкой головы. Лицо изможденное, весь колючий, всклокоченный, черный, глаза дикие.

Ванька испугался глаз, за Лехмана спрятался, а Тюля, засопев, пробормотал:

– А ну, перекрестись…

Лехман зыкнул на него:

– Разводи костер!

– Дедушка…

– Что, сударик? Это ты где себя? – и сел возле пришельца.

Тот схватил руку Лехмана, уперся в его плечо лбом и от сильного волнения едва выговорил:

– Чуть не сдох, братцы… Чуть не пропал…

Антон уж на коленях перед ним, гладит его по голове, душевно говорит:

– Ни-и-че-го-о… Ишь ты как… а?

Туман начал подбираться, сгущаясь в рваные, тянувшиеся понизу, плоские облака. Только в логах, где мочежины, он густо и надолго залег белым молоком.

Сквозь сонные вершины пробрызнули лучи восхода. Раздвинув ласково туман, они упали на корявый ствол распластавшегося над бродягами кедра. И полилось и заструилось небесное золото, закурились хвои, замерцали алмазы ночных рос. Всеми очами уставилась тайга в небо, закинула высоко голову, солнце приветствует, тайным шелестит зеленым шелестом, вся в улыбчивых слезах.

Благодать золотая на мир опускается, млеет тайга. Пойте, птицы, выползайте из нор, гады ползучие и кусучие, – грейтесь на солнце: солнце пожрало тьму. И ты, медведь-батюшка, иди гулять, иди: вон там холодная речка гуторит, вон там в дупле пчела пахучий мед кладет. Пойте, птицы, радуйтесь, славьте яркое солнце! Хозяин лесной, а ты не кручинься, – сгинь, сгинь! – иди в болото спать, ты не печалуйся: над тайгой солнышко подолгу не загащивается.

Пред сосной, в тени, бьет Антон земные поклоны, умиленно взглядывая на медный, прислоненный к стволу, образок. Лехман с Тюлей все еще у ключика полощутся, Ванька чай кипятит.

Все зашевелились, к котелку примащиваются, расцвели все на солнце, зарозовели. Ожил и пришелец. Он улыбался, чашку за чашкой пил с сухарями чай: он неделю ничего не ел, вот белку третьего дня убил, пробовал – невкусно, душа не принимает, порох кончился, спички кончились, без огня – смерть.

Бродяги его не расспрашивают, неловко. Сам стал рассказывать, как еще раннею весной из дома вышел. Он в тайге сколько раз хаживал, тайга ему знакома: то по солнцу идет, то по приметам. На пятнадцатые сутки, когда уж хотел домой идти, стал через речку по буреломине переходить, да и оборвался. Вода сразу обожгла, ножом резанула, а ночью холод ударил, иней пал. Простыл, свалился, сколько дней без памяти лежал – не знает. А пришел в чувство – во всем теле слабость, и соображение изменило, и нюх пропал сразу как-то, вдруг. С этого и началось. Бродил-бродил – не может как следует утрафить, все возле речки кружится. Нашел переход через речку, ту самую лесину отыскал, – переполз кое-как на карачках, шел, шел, шел – тайга. Все места одно с другим схожи до крайности: листвень, ель, сосна, кедр, кедр, а вверху – небо с овчинку. Солнце в это время не показывалось: целую неделю морока стояли, весенние дожди выпадать начали. Что тут делать? Он в одну сторону, он в другую – нет, чует, что закружился окончательно. Глядит: опять к той – проклятой – лесине вышел.

– Тьфу! Сел под елью, с досады слезы покатились. Три заряда у меня осталось. Эх, думаю, трахну в рот. Представил себе это: вот я, молодой, сильный, кругом сосны шумят, птицы, цветы… и вдруг… Нет, думаю… еще рано…

Антон, вскинув брови, набожно перекрестился и жалеющим взглядом уставился на пришельца.

Все выше и выше вздымалось солнце. Туман исчез, и тайга ярко-зеленым живым морем вновь охватила сидевших у костра людей.

Каша упрела хорошо, обед был сытный.

– Ну что ж, товарищи, как? – спросил Лехман, засовывая за голенище бродней тщательно облизанную ложку. – Дальше пойдем али как?

– Я не могу, я очень утомился…

– Ну, так чо! – весело воскликнул Лехман. – Тогда, робята, давай отдыхать седни… Куда спешить!

Ванька, насвистывая плясовую, на рыбалку отправился. Пришелец лежал, закинув за голову руки, глядел в небо. Дед корзину из молодых веток плел, Антон сидел возле него и чинил шапку.

Тюля так налупился каши из украденной крупы, что брюхо барабаном вздулось. Он, самодовольный, подполз к пришельцу и ядрено заулыбался:

– А ты, мил человек, женат?

– Женат.

– А ты из каковских?

Тот покосился на него, сказал:

– Я политический.

Тюля в ответ боднул головой, вскинул брови, крепко зажмурил глаза-щелочки, пошлепал, втягивая воздух, толстыми губами и принялся чихать:

– А я… ч-чих… а я… расейский… Ачих-чих! Тьфу!

– Эк тебя проняло!.. – крикнул дед.

– Ччих! Комар… комар в ноздре… Дык спалитический?

– Да.

– Ну, стало быть, земляк… – еле переводя дух, заключил Тюля и вновь, под общий смех, на все лады принялся чихать: он ползал враскорячку по земле, неистово тряс головой, таращил на смеющегося Лехмана глаза и, весь багровый, грозил ему веселым кулаком.

Потом вдруг вскочил.

– Ах, обить твою медь! – и опрометью бросился в кусты.

Лехман, повалившись на бок, закатился громким хохотом:

– Вот так это Тюля, вот так расейский человек!

– А где мы примерно находимся? В каком месте? – осведомился пришелец.

– Да, однако, днях в трех-четырех от Кедровки, – ответил Лехман.

– Что?! – быстро приподнялся тот и уперся о землю локтем. – От какой Кедровки?

– От какой… Кедровка одна в этих местностях… От Назимовской…

Пришелец встал, встряхнул волосами и во все глаза уставился на Лехмана.

– Ух ты дьявол! – вдруг взвился вдали резкий, отчаянный Ванькин крик. – Оле-ле-о-о!.. Ух ты! Дедка, дед, ташши ружье!.. Медведь, вот те Христос, медведь! Ух ты дьявол! Оле-ле-о-о!..

Лехман засуетился, с ружьем, согнувшись, к Ваньке кинулся, а навстречу Тюля из кустов чешет.

– Назад, дедка!.. Ведмедь там, ведмедь!..

Когда все успокоилось, Тюля развел от комаров курево и принялся врать Антону:

– Я, это, как отбился от своих от расейских самоходов, на Амур-реку ударился. И вели мы там, Антон, просек, чугунку ладили… Дык этих самых ведмедев-то, однако, штук шестьдесят враз на деревню выгнали… Ну, мужики тут их, голубчиков, и умыли. Мужики передом на них прут, а мы, значит, сзади напирам… Как начали качать, да как начали… Аж пух летит… Кто топором, кто из стрелябин… Знашь, така машина анжинерска… как порснешь-порснешь…

Андрей-политик лежал на спине, смотрел, не мигая, в небо и прислушивался к пушистому шелесту хвой.

«Неужели – близко?»

Много за это время Андрей передумал, много перечувствовал.

– Анночка, – шепчет Андрей и видит голубые глаза, такие грустные и укорные, что сердце глухо замирает, а губы от волнения дрожат и прыгают.

И опять думает Андрей и не может оторваться от думы: колышется возле, шепчет, вдаль влечет, торопит – скорей, не медли…

И уж кружатся мысли радостные, радостно в ладоши бьют, звенят колокольчиками. Все страшное изжито, впереди радостный труд, впереди Аннины лучистые глаза и ее душа особенная, новая, не как у всех, новая Аннина душа.

– Вот ты, говоришь, спалитический… А скажи, сделай милость, что они, эти самые сполитики? – подает Лехман голос. – У меня один знакомый такой был, вроде как из ваших… Что же, у вас шайка, что ли, такая?

Андрей не сразу оторвался от дум. На Лехмана смотрит: Лехман корзину плетет, Ванька с Тюлей за грудки друг друга берут, борются.

– За кого они, к примеру, стоят, в кого веруют?

– За народ стоят, за правду.

Лехман, положив руки на колени, долго и внимательно разглядывал Андрея, потом сказал:

– Так-так-так… Стало быть – верно: не впервой слышу… Дело доброе…

Солнце спускалось за тайгу. Наплывали сумерки.

А как замигала в небе бледная звезда, повел Ванька, лежа на брюхе, сказку:

– И вот, значит, жила-была парица-змеица, прекрасная королица… И пошел к ней мужик, по прозвищу Борма, правду искать… Вот ладно… Шел, значит, он, шел… И вдруг как выскочит из-за кустов страшный Оплетай, одна рука, одна нога… «А-а, правды захотел?!» – да как вопьется ему в лен, значит, в шиворот, и начал кровь сосать…

Андрей борется со сном, но глаза сами собой смыкаются, все куда-то плывет и затихает…

… – «Ты кто таков?» – «Я страшный Оплетай, одна рука, одна нога»…

Андрей перевернулся лицом к кедру и крепко заснул.

IX

Иван Степаныч Бородулин торопился из волости в родное село Назимово. Урядника в волости не застал: уехал на дальний прииск три тела подымать.

Бородулин знал, что вор кто-нибудь из назимовцев! А скорей всего «уголовная шпана».

«Жулик, черт. Поди, в Кедровку упорол… Там гулянка добрая… Вот коня сменю – и в путь».

И не от скупости это: триста пятьдесят рублей – раз плюнуть, из-за них Иван Степаныч не стал бы себя тревожить.

Но вот вчера, ночуя в тайге, он увидел сон: явилась Анна во всем красном и сказала: «Деньги найдешь – быть!» А что такое «быть» – не разъяснила.

И Бородулин всю дорогу думает о ней, никак не может отмахнуться, все мерещится ему Анна, сильная, ядреная.

Едет вперед и тайги не замечает, все сгинуло куда-то, провалилось. Но вдруг в сознании всплывает зобастая, нелюбимая жена.

– Но, дьявол! – бьет Бородулин лошадь, кругом вмиг вырастает стеной тайга: вот сосны, вот пень, муравейник прижался к корням темной елки, попискивают и жалят комары.

Начинает купец думать о делах: надо земли прикупить… Но зачем, куда ему: умрет – кому оставит? «Эх, сына бы!»

«Деньги найдешь – быть…» – опять тихонько просачивается в душу; замелькали голубые задумчивые Аннины глаза, а тайга вновь стала куда-то уходить, заволакиваться серым, исчезли лошадь, солнце, комары. И Бородулин, сладко ощущая, как у него замирает сердце, как неотступно стоит перед взором Анна, соглашается радостно, что без Анны ему не жить.

«А жена? Убьешь?»

– Но, дьявол! – хлещет неповинного коня…

Солнце за полдни перевалило, когда он подъехал к Назимову.

Едет трусцой по улице, а навстречу народ бежит.

– Езжай скоряе!.. Анка… Анка…

Бородулин вмах понесся к дому.

А вдогонку:

– Анна удавилась… Анка… Анка…

Кубарем слетел с коня, сшиб с ног какую-то старуху:

– Прочь! – и, не помня себя, ввалился в дом.

Толпится возле кровати народ. Растолкал всех и метнул взглядом по бледному испуганному лицу Анны.

– Анютушка! Родимая!

– Шкура! – сквозь стиснутые зубы буркнула Дарья и сердито повернулась у кровати взад-вперед на каблуках.

– Ты меня прости, Иван Степаныч. Тяжко мне… Скука грызет… Прости, голубчик…

– Живучая… – вновь прошипела Дарья.

– Вон, жаба! – топнул Бородулин и, размахнувшись, влепил ей пощечину. – Вон!!! Вон!.. Все вон!.. Всех перекострячу!..

Толпа бросилась кто куда, Дарья первая. Фенька на глаза попалась, размахнулся – раз!

– Это вы, стервы, с Дашкой!.. Укараулить не могли… Душу вышибу!..

– Иван Степаныч… – молила Анна.

Бородулин, шумно отдуваясь, запер все двери на крючок и, подойдя к Анне, грузно сел на табуретку. Как в лихорадке, стучали зубы, гудело в голове, пресекся голос, и все было как сон. Он крепко сжал виски, закрыл глаза, стараясь овладеть собой, но вдруг стал задыхаться: глаза испугались, забегали, руки ловили воздух, виски и лоб дали испарину, а табуретка выскользнула из-под дрожащих ног. Он ахнул, схватился за сердце, уткнулся в колени Анны и жутко, со свистом, застонал.

– Иван Степаныч… Бог с тобой… – вся в страхе вскочила Анна.

– Жива… Ну, Аннушка… Ну, родимая… – Встал, шатается, лицо налилось кровью, в глазах удивление и радость, будто впервые увидал Анну. – Господи, жива… невредима, – твердил он прыгающим шепотом.

Долго умывался, мочил голову водой и, шумно отдуваясь, жаловался:

– Эка, сердце-то… чуть что – и зашлось… Фу-у ты… Неприятности все, ерунда…

Ноги все еще дрожали и подгибались в коленях.

– Ну, как же ты так? – успокоившись, подошел он к Анне. – Пошто так-то?.. Пакость одна, душевредство. Ну, не по нраву тебе здесь, к отцу не то поедем, в Кедровку…

– И здесь… и туда… – в раздумье говорила Анна, опустив голову и рассеянно посматривая исподлобья на Бородулина.

– А? Чего?

– А так. Что-нибудь… этакое, чтобы… Вот Андрей знает… Больше никому, никому! – Она подняла голову и пристукнула кулаком по колену. – Никому!

– Чего – никому?

– А так уж… никому. – Она вздохнула. – Не вв-е-ерю, – растянула Анна и вдруг улыбнулась. – Ну, пойдем…

– Пойдем, Аннушка, – обрадовался Иван Степаныч, и они поднялись наверх.

– Вот, живи здесь, распоряжайся, – любовно сказал Иван Степаныч, но опять ударила в его сердце злоба.

– Водки! – крикнул Фене. – Приказчика сюда!

Пришел приказчик.

– Дашку сюда!

– Чичас, – сказал тот и скрылся.

– Ты не бей их, Иван Степаныч. Неужто не жаль тебе?

Бородулин грузно ходил по комнате, поскрипывая сапогами, Анна сидела у стола. Она то улыбалась, словно видела кого-то близкого, то вдруг становилась задумчива, а взгляд делался незрячим, будто глаза смотрели внутрь, о чем-то вспоминая.

– Привези ты ко мне, ради бога, матушку… Стосковалась…

– Ладно, Аннушка, привезу, – поспешно соглашался Бородулин.

– Поезжай скорее. Как увидишь Андрея – напиши…

– Аннушка… – как вкопанный остановился Бородулин.

– Ох, чегой-то я опять неладно… Голова горит.

Она облокотилась о стол и подперла голову рукой. Сбоку в нее ударяли лучи солнца, и Бородулину казалось, что ее побледневшее лицо с льняными волосами будто в венце из золота.

Анна лениво перевела взгляд на Бородулина и застыла. Глаза их встретились. Бородулин попятился, изумленно открыл рот. Ему ясно представилось, что не его видит Анна, а что-то другое, чего нет ни в нем, ни за избою, ни в тайге, во всем мире нет… Вот глаза ее ширятся, напряженно сдвинулись брови, лоб в складках; вся она как-то подалась вперед и порывисто задышала.

– Аннушка! – шагнул к ней Иван Степаныч. – Анна…

Та вздрогнула, ударившись локтем о стол, и робко улыбнулась.

– Не вспомнить… – протянула нежным, тоскующим голосом. – Не вспомнить…

– Ты чего это, Аннушка? – тихо сказал, стараясь скрыть тревогу, и наклонился к ней.

– Вот сидела бы я да и плакала бы все…

– О чем же?..

– А о чем – не вспомнить…

Он взял Анну за плечи, прижал ее голову к своей груди и поцеловал в гладкий прямой пробор.

– Мне хорошо у тебя, Иван Степаныч, – зашептала Анна. – Только скука берет, тоска.

И Бородулин увидел, как из ее глаз покатились слезы. Он завздыхал, мысли бестолково заметались: не знал, что делать.

– Плюнь на это, плюнь!.. – вдруг радостно сказала Анна. – Сначала потеряла, потом нашла… Сожги все. По-новому будет… Сожги!

Ивану Степанычу вдруг жутко стало и приятно. Он дрожащей рукой, покрывшейся холодным потом, вытащил платок и начал бережно вытирать слезы Анны. Ему хотелось сказать что-нибудь ласковое, бодрое, чтоб сразу просветлел у Анны разум. Он гладил ей голову, плечо, спину и чувствовал, что по всему его телу горячей волной полилась жалостливая отеческая к ней любовь.

– Сожги, сожги! – повторяет шепотом Анна, но он не слышит, своим полон, тайным и радостным.

Он теперь знает, он решил, и это будет! Он прилепит к себе Анну, убережет ее от лихого глаза, от наговора, он ее вылечит…

«Ребенок мой, дитя мое милое… Аннушка…»

– А как же, Иван Степаныч, ребеночек-то мой? – будто перехватив его мысль, спросила Анна. – Ведь ты, поди…

– Ну, что же, Аннушка… Об этом не думай… Я ребеночку рад, вырастим… Что ж такое… Ничего… роди…

Та подумала и сказала:

– Ты – хороший.

Голос у нее был тихий. Веселость и сила давно исчезли в нем.

– Вот что я тебе скажу, голубонька моя: ты ни о чем не думай, на все плюнь. Андрюшка? Тьфу! Плюнь да ногой разотри. Кабы он любил тебя, жиган такой, нешто сделал бы так, нешто ушел бы? Паршивец, и больше ничего… Подох? Туда ему и дорога. Будь он, собака, проклят… – раздраженно говорил Бородулин, опять хватаясь за сердце.

Анна слушает, опустив низко голову. Купец рядом на диване.

Мимо окон то и дело народ снует: возле дома задерживают шаг и, приоткрывая рты, настораживаются. Но купец говорит тихо, чтобы только Анна слышала:

– А вот я управлюсь с делами, в Иркутск поедем, к святителю Иннокентию. Город увидишь, людей. Во-о-от… Живи и ни об чем, значит, не думай… Да… Угодничек Божий исцелит тебя, как ни то обрадует… знаешь, как поется в церкви: «радосте нечаянная…» Да-а-а…

Увидя кухарку, купец ласково сказал:

– Фенюшка… А ты побереги Анку-то… С рук на руки сдаю. Чуешь? Я тебе на платье шерстяного отрежу.

Сели обедать втроем. После двух тарелок щей Иван Степаныч ленивой походкой вышел на улицу. Ему нездоровилось. Не отложить ли поездку до завтра? Он поглядел на небо, – вот если б дождь, – но небо было голубое и светило солнце.

– Ну, так я за матерью, – решительным голосом сказал он Анне и вскочил на буланого статного коня. – Ну, смотри, Илюха… Понял? – погрозил он приказчику большим, обросшим волосами, кулаком…

– С Богом, – сказал Илюха, боязливо покосившись на кулак.

– До свиданья! – крикнул Бородулин и стегнул лошадь.

Приказчик с Феней пересмехнулись, удивленно посматривая, как Анна машет фартуком и что-то бессвязно говорит.

X

Бородулин до самой тайги скакал во весь дух.

После выпитого за обедом вина он стал чувствовать себя бодрей. Все мерещилась ему новая жизнь с Анной.

Самое лучшее ему от жены откупиться. Он не раз бивал ее по пьяному делу смертным боем. В прошлую масленницу все село покатывалось над тем, как он, пьяный, порол ременными вожжами охмелевшего попа и законную свою супругу, застав их в весьма веселом виде у просвирни. Поп без шапки удрал домой, а зобастая Марья Павловна, грузно бегая кругом большого стола, выкрикивала: «Нет тебе до меня дела… Давай мою тыщу, я уйду… Живо со своей Дашкой. Тыщу отдай, варнак!»

Лошадь шла рысью, похрапывала и тревожно поводила ушами. Все глуше и безмолвней становилась тайга. Небо только над тропой светлело бледной щелью, и нельзя было угадать, где солнце.

В душу Бородулина как-то исподволь, незаметно стала просачиваться грусть. Жена опять вспомнилась, а рядом с ней Анна. Впереди, в мечтах, свобода и новая жизнь без Дашки, без греха, а – странное дело! – нет в сердце радости. Иван Степаныч вяло осмотрелся кругом и зевнул. Его баюкали и зыбкая ступь лошади, и молчаливый сумрак дня. Стало ко сну клонить. Он весь устал: хорошо бы броситься на мшистый пригорок и заснуть. В голове шумело, хотелось потянуться, хотелось крикнуть. Хорошо бы кисленького выпить, холодного. Нешто повернуть коня? Нет, начато – кончено. А чтоб покорить грусть, и сонливость, и молчание тайги, он запоет веселую.

Бородулин потрепал по крутой шее лошадь, откашлялся, расправил усы и затянул:

Как-ы во темынай нашей да стороныке Возрастилась мать-тайга-а-а… Ты таежная глухая, Сама темына сторона-а-а-аа…

Одинокими и чужими летят звуки во все стороны.

Бородулин смолк и прислушался. Песня замирала, путаясь в макушках леса. Он зычно крикнул и вновь насторожил слух. То ли эхо откликнулось, то ли голос позвал и захихикал. Иван Степаныч остановил лошадь. Тихо. Только в ушах гудит, а тоска все еще не бросает сердца.

«Надо бы Илюху взять… Черт… Дурак…»

Он стегнул коня и с версту ехал вскачь… Но лишь пошла лошадь шагом, беспокойство опять приступило, вновь что-то померещилось.

– Спотыкайся! – крикнул он лошади и, чтобы не чувствовать одиночества, то посвистывал, то вяло тянул-мурлыкал без слов песню.

Он поет, и тайга поет, уныло скулит-подвывает. Он оборвет, и тайга враз смолкнет, притаится, ждет.

– Ну, теперича… тово… – шепчет Бородулин.

Он знает, что тайга озорная, пакостливая: только поддайся, только запусти в душу страх, – крышка.

«Едет, едет…» – «Ну, еду». – «Ну и поезжай…» В овраге стон послышался. По спине Бородулина ползут мурашки.

– Господи! – передохнул он, – благозвонный колокол надо пожертвовать…

– Господи, – сказал кто-то сзади.

Иван Степаныч, надвинув на глаза шляпу, круто рванул узду и поскакал на голос, весь дрожа. Нет никого. В овраге пусто, по дну ключик бежит, по берегам в белом цвету калина.

– Больно боязлив. Баба худая… Дурак, черт… – обругал себя Бородулин.

Кто-то опять застонал, закликал. Бородулин отмахнулся. Раскачиваясь от дремы в седле, он клевал носом.

«Неможется… свалюсь…»

Надвигался вечер. Небо посерело, сумрак сгущался в глубине тайги, а из низин тянуло серым холодом. Утомленный конь, спотыкаясь, бежал усталой рысью.

– Бойся! – вяло крикнул Бородулин и очнулся. – Надо поворотить…

Ну, зачем ему в Кедровку? Он приказчика пошлет, он стряпку пошлет.

«Деньги найдешь – быть». Чайку с малиной… в баню бы, веником похлестаться… «Батюшка, пожалей, родимый, пожалей…»

«Анка… Аннушка…»

«Подлец ты, кровопивец…» – «Прочь, харя прочь!» – «Я тебя знаю, подлеца», – «Кого такое?» – пытается спросить Иван Степаныч. Огненные круги в глазах рассыпаются искрами, голова совсем отяжелела и гудит.

– Уходи, я тебя не звал, – шепчет Иван Степаныч, – я за упокой молюсь, за твою душу каждую службу молюсь…

«Молишься? – шипит бродяга, тот самый, что сдал Бородулину большой самородок золота. – Сожег в бане да молиться начал?.. Ах ты плут…»

Ивана Степаныча вдруг качнуло, едва в седле усидел. Он передернул плечами и часто закрестился, пугливо косясь на потемневшую стену тайги.

– Обещаюсь тебе, Господи, благозвонный колокол купить, – озирается назад, не гонится ли кто. – Уж правильно… правильно жить буду… Спаси-помилуй!

А голова все тяжелеет, озноб вплотную охватил. Тянется к фляге и жадно пьет коньяк.

«Убил…» – «Кого убил?» – «Себя убил». – «Когда?» – «А помнишь… Завтра-то…»

«Завтра?..» – вздрагивает купец и слышит: пересмехаются тихим смехом обугленные, черные, как монахи в рясах, деревья таежной гари.

Мрачней и угрюмей становится тайга. Конь храпит, трясет головой, взмахивает хвостом, отбиваясь от комаров.

«Вот вытащи из болота, тогда дам рубль…» – «Ну и наплевать. И не вытащу…» – бредит во сне Бородулин, но чей-то голос все громче и уверенней:

– Эй, помоги, добрый человек, лошадь завязил!

«Ха-ха-ха… Лошадь? – усмехается купец. – На мне крест… Не больно-то возьмешь…»

– Помоги, батюшка…

И собачка залаяла.

– Пшел! – кричит, пробуждаясь, Бородулин и стегает коня.

– Стой, стой!.. Ради бога, помоги…

А собачка пуще.

Оглянулся: серое от болота катится.

– Кто таков, что нужно? – схватился Бородулин за ружье и видит: мужик подошел с собачкой.

– Дядя Пров?!

– Я… По дочку мы с Лысанькой к тебе ехали, – сказал мужик, оглаживая собачонку, – да, вишь, лошадь в болото завязил… Еду я, еду да задумался чегой-то, глядь, а лошадь-то и свернула… Увидала воду… Вот и бьюсь сколь времени… Ради бога, помоги…

Слез купец с коня. Ноги – как чужие. Сам дрожит. Озноб всю силу съел.

– Чего-то неможется, – сказал он Прову. – Вчерась возле речки ночевал в тайге, – простыл, видно.

Густые сумерки серели на прогалине, а в тайге из трущоб и падей выросла тьма. Болото, куда направились Пров и Бородулин, курилось белым холодным туманом, сквозь который прорывались испуганный храп и ржание лошади, а в стороне старательно крякал коростель. Набросав вокруг лошади жердей, Бородулин за гриву, Пров за хвост вытащили ее и вывели на сухое место.

Пров боялся сам завести разговор о дочери, опасливо и испытующе посматривал на купца, стараясь в его глазах выведать нужное.

Бородулин, почувствовав это, сказал:

– А девка твоя, слава богу, ничего…

– Ничего?! – воскликнул ликующим голосом Пров. – Ну-ка присядем на минутку, Иван Степаныч… А как же Овдоха путала…

– Какая Овдоха? – спросил купец, прикладывая к вискам холодный мох.

– Да тут… У нас в деревне… Баба одна кривая… За попом к вам ездила. Вот она и болтала, быдто бы…

– Врет, – раздумчиво ответил Бородулин и умолк, а сердце Прова сжалось и сильно застукало.

Бородулин хотел все рассказать отцу Анны, но не знал, как бы лучше подойти, с чего бы начать. Язык совсем потерял себя, непослушным сделался, и остановилась мысль.

Наконец собрался с духом.

– Видишь ли, Пров Михалыч… какие, значит, дела-то… Этово… как это… ну… Словом, я должен упредить тебя… И все такое…

– Что? – упавшим голосом, затаив дыхание, спросил Пров.

– Одним словом, прямо тебе скажу, – раздался громкий и решительный голос Бородулина, – хошь ругай, хошь нет, а только что я твою Анку, значит, Анну Прововну, полюбил и рассчитываю заместо хозяйки ее пределить, а с своей женой развязаться… Да…

– Так-так-так… – скрывая радость, ответил равнодушно Пров, но левая нога его нетерпеливо задрыгала, а рука затеребила бороду.

– За тобой без малого сто рублей долгу… Это с костей долой… За кобылку тоже скощу… Вроде подарка пусть, вроде уважения… Да-а-а…

– Это ничего… На этом благодарим…

Иван Степаныч тяжело сопел. Силы опять оставляли его, но он, напрягая волю, брал себя в руки.

Он, волнуясь, сказал:

– Ну, только что, видишь ли, какая вещь… Я тебе прямо без обиняков… Так что Анна твоя..

– Что?

– В тягостях… От Андрюхи, одного паршивца-политика…

– Ну-у-у?! – протянул Пров, повертывая голову к Бородулину, и глаза его сразу вспыхнули злом и широко открылись.

– Да, брат, да…

– Ее воля, – тихо ответил Пров и мучительно вздохнул.

Потом, будто передумав, он быстро поднялся, поправил кушак и зарычал, сжимая кулаки:

– Я его надвое разорву!.. У-у-ух ты мне!.. Ну, держись, дьявол!..

И, огромный, пошел, ругаясь, к лошади прижимистой медвежьей походкой.

– Стой-ка ты, стой! – кричит Бородулин и подымается. – Нет ведь его… Я бы его сам устукал… В тайге пропал… С весны еще… Ушел, да и крышка, подох…

Наступило молчание.

– А правда ли… – крикнул было Пров издали и, не докончив, остановился. – А правда ли, Овдоха языком трепала, что Анка не в себе?

– Правда, Пров Михалыч, – ответил Бородулин, – мало-мало есть…

Пров тихо подошел к купцу и, порывисто дыша, остановился. В скобку стриженные, с густой проседью, волосы его разлохматились, суровое лицо как-то осело сразу, задергалось. Он закрыл его пригоршнями, шагнул к сосне и приник к ней головой.

– Дядя Пров, – Бородулин двинулся к нему.

– Ведь на всю волость, на всю волость девка-то… Ведь она за троих мужиков работница… О-о-х ты, боже мой… – задыхаясь, говорил он глухим голосом.

– Слушай-ка… Пров! – обхватив Прова за плечи, старался Бородулин повернуть его к себе лицом, но тот тряс головой и с болью бросал:

– Оставь, оставь… Не трог, пожалуйста…

У Бородулина дрожали ноги и от болезни, и от волнения, стучали зубы и горячим песком стегало по глазам.

А тот опавшим и прерывистым голосом, сморкаясь, твердил:

– Ну, чего я теперича старухе-то своей скажу, ну, чего? Научи ты меня, ради господа…

Бородулин молчал. Голова кружилась, и, чтобы не упасть, он схватился за соседнюю рябину.

– И не стыдно тебе, Иван Степаныч: не мог уберегчи девку-та… Эх ты-ы… леший.

– Дело поправимое, – буркнул купец.

– Поправи-и-имое?! А кабы твое дитя так?..

– Она редко сбивается-то…

– Ре-е-дко?! Эх ты, че-о-рт…

Бородулину невмоготу стоять. Он сначала сел на землю, потом повалился на бок.

– Пожалуйста, Пров Михалыч… Мне бы водички зачерпнул… Нутро горит.

Пров принес ему воды, принес его овчинную, привязанную в тороках, шубу, разложил костер, чай вскипятил.

Что-то говорил купцу, расспрашивая и выпытывая, но тот плохо соображал, невпопад давал ответы и, закутавшись с головой в шубу, готов был заснуть.

– …Застрелю, – ловил он обрывки речей Прова, – только бы натакаться где… И робятам кедровским скажу: встретишь – бей!..

«Бей – не робей, бей – не робей, вей, вей, бей…» – мелькает в сознании засыпающего Бородулина.

– …Так по затесу и жарь… Вешку поставлю… Ты к нам на праздник? Долги, говоришь, с мужиков собрать?

– К нам собрать… – бормочет Бородулин.

«Не робей, вей, вей… Хи-ха-хо… Хи-ха-хо…»

– А? – выставляет он голову и открывает глаза.

Какая-то желтая рожа шипит и плюется и пышет в самое лицо огнем. Кто-то был, кто-то говорил с ним. Никого нет… Кто же это был? Анна? Нет… Лошадь? Нет… Деньги? А-а-а… Так-так…

– Деньги!.. Украли… У стола…

– У тебя, что ли? Кто? – Чей-то голос раздается.

– Отец дьякон…

– Ну, что ты…

– Отец поп…

– Отец поп? Ха!.. Ну спи со Христом… Закутайся да спи.

XI

Мать Анны, Матрена, ночь плакала, утром с крестным ходом не ходила, а теперь, затаившись, глядит из окна на речку, туда, где выбегает из тайги тропинка, и никак не может отгородить себя от праздничных звуков улицы.

Когда гармошка начинает особенно бесшабашно голосить, нахрапом врываясь в душу, а девки петь веселую, перед глазами матери вдруг встает Анна, бледная и больная, и так же вдруг куда-то исчезает. Тогда мать, надвинув на глаза платок, идет к кровати, зарывается с головою в подушку и, всхлипывая, причитает:

– Былиночка ты моя… Травонька нетоптанная…

А праздник идет своим чередом. В избах душно, жарко, хозяйки вытаскивают столы на улицу, в тень, куда-нибудь под навес, либо под забежавший из тайги кудрявый кряжистый кедр.

Улица ожила, заговорила, заругалась и запела.

Праздничней всех у Федота: трех сортов наливка, пиво, пряники, пирог.

Освежившийся в студеной речке батя с удовольствием пьет стакан за стаканом чай с моченой брусникой: положит деревянной ложкой на блюдце, раздавит донышком стакана и нальет чаю. Когда давит, ягоды хрустят и брызжут кровью, а батя смачно покрякивает:

– Вот это я люблю. Кисленькое.

Федот – в одной жилетке, красный, потный, живот до самых колен. Через плечо большое полотенце. После каждого стакана он старательно утирает взмокшее лицо и шею.

Хозяйка, молодая и поджарая, сидела рядом с бабушкой Офимьей. А у стола, облокотившись на край, – маленький солдаткин сын, Васенька Сбитень. На деревне не знали, кто его отец: солдатка, как только мужа взяли на войну, стала со всяким путаться. Солдата убили на войне, когда Васенька родился. И стали его звать Сбитнем.

Васенька стоял и детскими просящими глазами следил, как пьют большие чай. Но его не замечали, а так хотелось чайку с молочком и оладейку. Он купал сегодня в озере чью-то белую лошадь. Поглядывая, как Федот забелил молоком пятый стакан чаю, Васенька, вспомнив лошадь, сказал:

– Ишь… Чай-то бе-е-е-лый… как конь…

Все засмеялись, а батя сказал:

– Ну, отроча млада, залазь за стол… Как конь, говоришь? Хо-хо… Пра-а-вильно.

Вблизи громыхнула по деревне песня. Успевшие хватить хмельного две соседки – Марья Долгая да Палага – шли в обнимку, весело спускаясь с горы, и визгливо выводили:

Эх, баба пьяна напилась, Во солдаты нанялась… Не берут ее в солдаты, — У ней волосы косматы…

Девки в ярких платьях и кофточках-распашонках прошли с песнями в край деревни.

Там, на берегу, высокий взлобок с муравчатой травой. Кругом стоят сосны, густые и пахучие, прохладно там, хорошо и далеко видать во все стороны. Речка – как на ладони: шумит вода, торопясь через гряды камней, желтым песком убраны приплески, на песке опрокинутые долбленки и берестяные крошечные лодочки, сеть общественная на козлах, вдали остров зеленеет, и на нем белыми цветами – гуси.

Кругом тайга. Заберись на крышу часовенки, посмотри во все стороны – тайга. Взойди на самую высокую сопку, что кроваво-красным обрывом подступила к речке, – тайга, взвейся птицей в небо – тайга. И кажется, нет ей конца и начала.

Девушки принесли с собой на полянку съестного: сотни три яиц, сдобных калачиков, кедровых орехов лукошко, водки захватили, пельменей, – будут угощать парней.

Три парня Зуевы уж тут. Вот Тереха-гармонист идет, с ним Мишка Ухорез и Сенька Козырь, самые главные плясуны и прибасенники.

Карманы у парней оттопырились, горлышки бутылок выглядывают: сладкая для девок наливка.

– Сеня, – кричит грудастая Варька своему «дружнику», – иди-ка, ягодка, чо тебе дам-то, – и достает из-под фартука мятную «заедку». – Эй, Сеня!..

Но Татьяна-змея не пускает Сеньку, крепко обняла, прижалась к парню, как к кедру ель.

– Не отдам… Мой… – И сладко, взасос, закрыв глаза, поцеловала.

А Варька, вспыхнув вся, в отместку к кудрявому Парфену льнет:

– На-ка, Сенька, выкуси!..

– Эх ты, чернявая!.. – гогочет, посмеиваясь, Парфен. – Видал, Сенюха, свою кралю-то? Вот она!..

– Ой, затискал… Ой, дух вон, – нарочно громко верезжала Варька.

– Вали-вали! – зло смеясь, раскатывался Сенька. – Сыпь… таковская. Она, тварь, с каждым.

Сенька встал, отпихнул Татьяну, пошептался с Васькой, с Фролкой, мигнул пьянице-мужичонке Парамону, кивнул пальцем снохачу Гавриле, и все пятеро, один за другим, как волки на волчьей свадьбе, потянулись в лесок и там встали кучкой, прячась от народа.

– Кому? Варьке, што ли? – гогочут, топчутся, похотливо ловят Сенькин взгляд.

– Ей, Варьке… – Сухое длинное лицо Сеньки злобно, ноздри раздуваются, черные глаза косятся на мелькающие сквозь сучья кумачи баб и девок.

– Куда? В какое место? – гундят крещеные.

– В овины… Вот стемнеет – уманю.

– У-гу…

– Парней поболе надо… Чтоб помнила… сучка…

– У-гу… – гундят крещеные.

Тереху девки окружили:

– Терешенька, заводи плясовую.

У Терехи большущая «тальянка» на ремне через плечо. Взял, заиграл, пустив трель на всех переборах сразу. Усики у него маленькие, черные, как у жучка, глаза тоже жучьи, навыкате, и весь он маленький, черный, юркий, словно полевой жучок.

Ах, мамка по миру ходила, Мне тальяночку купила!.. —

вдруг закричал он тончайшим, почти женским голосом.

Гармошка подкурныкивала за песней, девки подергивали плечами и начинали пробовать – веселы ли ноги.

Две прибежавшие с народом собачонки возле толклись, им на лапы и хвосты наступали – ничего, а вот как задудил Тереха на гармони, отбежали прочь, уселись мордами к Терехе и, посмотрев на него не то озорными, не то презрительными глазами, хамкнули, подняли носы вверх и враз завыли – одна толстым, другая тонким голосом. А Тереха все сильней и сильней растягивал тальянку, плясовую начал. Веселые звуки залили всю поляну, летели вниз и вверх по речке, забирались в тайгу, плыли в деревню, заставляя подвыпивших мужиков и баб вскакивать из-за самоваров и пускаться в пляс. Девки с парнями принялись плясать. Сенька с Мишкой вошли в круг и начали друг перед другом откалывать.

Сеньке Козырю жарко сделалось: размотав с шеи длиннейший, новый, надетый для форсу, шарф и удало поглядев на выплясывавшего Мишку Ухореза, вдруг как прыгнет в середину круга, как взовьется вверх, как закрутится на лету волчком, и такого жару задал Мишке, таких замысловатых штук навыкидывал, что Мишку сразу прошибло от неудовольствия потом.

– Ай да Сенюшка, Сеня-соколок, – одобрительно покрикивали девки.

– Молодца, Сенька! – поощряли парни.

– Тебе, брат Мишуха, насупротив его не устоять.

– Куды-ы-ы… – подзадоривали. – Кишка тонка…

Мишка Ухорез усиленно пыхтел, и в глазах его накопилось столько страсти, что все это почуяли и ждали «штуки». Пристукивая каблуками и сбросив картуз, он выплыл на середину, сложил на груди руки и, все так же дробно переступая, обошел круг, ни на кого не глядя и чему-то про себя улыбаясь.

Потом неожиданно перекинулся навзничь, упруго встал на руки и, пристукивая в такт согнутыми в воздухе ногами, протанцевал на руках русскую. Когда он, с налившимся кровью лицом, поднялся и, пошатываясь, пошел вон из круга, все заорали:

– Ура-а-а-а… Ха-ха!.. Победил… Мишка победил.

– Эх, Анки нету, – вздохнули девушки.

– Была бы Анка, она б еще потягалась с Мишкой-то, – сказали парни.

Варька очень жалела Анну. Стоит в стороне от хоровода, ждет: не покажется ли она каким чудом по дороге.

Но вместо Анны – видит: спускается в ог пьяный Обабок.

Обабок был в валенках, он бежал под гору, наклонившись вперед, и чем ниже наклонялся, тем проворней семенил заплетающимися ногами, наконец с размаху пал, бороздя по дороге носом и вздымая пыль.

Варька засмеялась и крикнула:

– Обабок идет!

А молодежь плясала и плясала. Спины у девок были мокрые, у парней рубахи прилипли к телу, хоть выжми.

– Батя с Иваном да Федот идут! – опять крикнула Варька.

Эти трое шли, обнявшись за шеи, батя в середине, те по бокам. Остановятся, помашут руками, поцелуются и дальше.

Обабок подошел к хороводу, встал, весь серый, в пыли, с соломой в бороде, руки назад держит, смотрит вперед и ничего не видит, ничего не понимает, суется носом и не знает, что бы такое сделать, а сделать хочется. Рявкнул – ничего не вышло, сам же испугался, взад пятками побежал.

Тпру-ка, ну-ка, Что за штука!.. —

пробасил он и опять попятился.

Лицо у него очень серьезно и озабочено. Рядом пять парней стояли, шестой – женатик. Курили и разговаривали. Обабок сзади подкрался к женатику, подставил ногу, развернулся и треснул его по шее.

– С маху под рубаху!.. – И оба враз упали.

На Обабка все пятеро навалились и принялись тузить.

– Мир ти, Агафья, – сказал подошедший пастырь, снимая шляпу.

– Здорово, батя! – откликнулись все. – Чего к плясам опоздал? Будешь?

– Нет, ребята, разве мне возможно?

– Ну, чего там… На вечерках ведь пляшешь?

– Ну так и быть. Винишка подадите, так и быть, тряхну.

Обабок, красноголовый и встрепанный, сдернул картузишко, решительно намереваясь подойти под благословение. Но ноги несли влево, он норовил круто повернуть к священнику все туловище, а повернул лишь свое серьезное, в веснушках, лицо и, выделывая ногами крендели, прытко побежал боком-боком к берегу, все держа под пазухой картузишко и не спуская с бати удивленно выпученных глаз; добежал до обрыва и кувыркнулся под откос. Все захохотали, а батюшка подошел к обрыву и, улыбаясь на барахтавшегося в песке пьяного мужика, преподал ему с высоты благословение:

– Низринулся еси? Ну, вылазь… хо-хо…

XII

Этим праздничным вечером бродяги подошли к кедровской поскотине. Невдалеке от нее, в самом лесу, на полянке стоял сруб. Он был доведен до половины и брошен, но и ему бродяги обрадовались: подымался холодный ветер.

Андрей-политик подумывал, не пойти ли ему в Кедровку, но, окинув еще раз брезгливым взглядом свои лохмотья и пощупав клочковатую отпущенную в тайге бороду, передумал. Завтра на заре он распрощается с бродягами и, минуя Кедровку, пойдет таежной тропой в Назимово. А вдруг Анна в Кедровке? Нет, время еще раннее, Анна должна прожить у Бородулина до сенокосной поры. Андрей очень утомился большим переходом: лишь прикорнул в углу на груде щеп – сразу же крепко заснул.

– До завтра… – шептал он, засыпая.

Костер ярко горит, варево поспело быстро, бродяги поели с удовольствием.

После ужина Антон забрался в самый дальний угол, положил на сруб согнутую руку, на руку голову и замер. Очень грустно ему стало, так сразу навалилась беспричинная тоска, обвила сердце и гнетет.

Ванька Свистопляс смешное рассказывает.

Тюля смеется по-особому: зажмурится сладко, сморщит нос, схватится за бока и, скривив толстогубый рот, безголосо захыкает.

– А черт ли на них смотреть, – говорит Ванька. – Жил я как-то на речке, на самом малиновом месте, бабы туда по малину ходили, а баб я пуще малины люблю. Баба по малину, я по бабу…

– Хх-хх-хх…

– Да. Лодчонка у меня была. У чалдона угнал. И вот, братец мой, какая история вышла. Сплю это я под елью, пообедал да прилег и чую – то ли наяву, то ли во снях – женски перекликаются. Вот хорошо, думаю. Гляжу: на той стороне малинник шевелится. Ага! Тут! Скок в лодку, гребу тихонько к берегу, думаю: выскочу сразу на берег да как зареву, напугаю всех, а одну бабенку прихвачу-таки.

– Хх-хх-хх… – хрипел Тюля.

– Да. Вот ладно. – Ванька воодушевился, привстал на колени и, представляя все в лицах, зашептал, словно боясь вспугнуть воображаемых ягодниц: – Вот ладно. А берег-то круто-о-ой да высоченный, еле вылез. И только, батюшка ты мой, я к мали-и-ннику, ну-ка, думаю, возгаркну, как следовает быть… кэ-эк медведица всплыла на дыбы да ко мне!.. Из меня и дух вон. Как я заблажу дурноматом да впереверт по откосу-то бух!!

– Хххх-хх, – покатывался Тюля.

– Да не угадал в лодку-то, ляп в воду, а глыбко, с ручками закрыват, да как начал по саженке отхватывать…

– Хх-хх… А медведица за тобой?

– За мн-о-о-ой, – врал Ванька.

– Хх-хх… Настигат?!

– Настига-а-ат! – кричал, размахивая руками, поднявшийся во весь рост Ванька и тоже заливался смехом.

– Ну что ж, слопала? – норовил подвести Тюля.

– Нет! – отрубил Ванька, и глаза его забегали. – Ты что, язва, не веришь?

– Как не верю?! – крикнул Тюля. – Я сам поврать горазд!

– Самоход, так твою так! – вскипел Ванька. – Лапотон! Удивительнай губерни…

– Ну, будя… Брось… – мирно сказал Тюля.

Он лизнул мясистым красным языком «цигарку», покрутил ее грязными пальцами и почтительно подал Ваньке:

– На, не серчай!

Ванька ублаготворенно улыбнулся.

Тюля достал измызганную колоду краденых карт и, растирая уставшие от хохота скулы, начал сдавать.

– Эй, святы черти! А ну-ка, игранем.

Костер прогорал. Щепы мало тепла давали, сруб был без крыши, становилось холодно.

Натаскав топлива, Антон ушел в лес, выбрался к берегу реки и сел на пень.

Тихо кругом было. В небе стояли лучистые звезды, а на речке закурился туман.

Антон становится на колени и начинает молиться, произнося громко жалобные слова. Молитва не утешает, радостных слез нет. Вспоминает грехи свои, вспоминает Любочку, товарищей, брата, всех врагов, хочет всех обнять, простить, – но все не так выходит, не по-настоящему, не сердцем молится – устами, а сам о другом думает, говорит слова и не может понять какие: душа другим занята, другое видит, неясное и расплывчатое. Вот оно надвигается, как из-за гор туча, гнетет.

– Богородица, – шепчет Антон и стукает лбом в землю.

И долго лежит, прислушиваясь, не готова ль к слезам душа.

Политик спит, а те трое играют в карты. Ванька всех удалей орудует. Ему карта валом валит. Дед сердится, Тюля тоже. А Ванька всякий раз, как только дед опасливо клал на кон карту, широко замахнувшись и крякнув, бил своей.

Тюля играл вяло, путал масти, валета называл «клап», даму – «краля».

Ванька острил над ним:

– Эй ты, шестерки козыри!.. Сдавай.

Ванька целую кучу медяков выиграл. Тюля из своих лохмотьев все вытаскивал зашитые пятаки, гривенники и двугривенные и смотрел с тоской, как Ванька складывает медяки стопочкой, а серебро за щеку, в рот.

– Портки заложил, рубаху в гору! – крикнул весело Ванька, ставя карту.

– Бита! – с размаху хлестнул дед тузом.

– А у меня фаля! – подпрыгнул Ванька, показав даму пик, и загреб все деньги.

В это время выросла над срубом чья-то голова в шапке и торчащий ствол ружья.

– Здорово, – сказала голова.

– Здорово, – ответил за всех дед. – Ты что, пастушок, что ли?

– Да…

– Сколько получаешь?

– Сколько получаю, столько и пропиваю…

– Х-хе… удалой ты парень, – пошутил дед. – Залазь к нам: гостем будешь…

Голова дрожащим голосом спросила:

– А вы, дяденьки, откедова?

– А тебе пошто? – осведомился Тюля.

– Да так, за всяко просто…

Дед набил ноздри табаком, чихнул и насмешливо сказал:

– А мы с Тихоновой горки, где пень на колоду брешет…

– Та-а-к, – протянула, что-то соображая, голова.

Антон подошел. Разговор начался за срубом.

– Мы, милый, ничего. Вот переночуем да завтра к вам придем. В бане бы помыться надо. Вша одолела.

– Та-а-ак… – еще раз протянула голова.

– Мы, миленький, люди тихие, мы…

Голоса удалялись. Наконец замолкли.

Антон проводил хромого Семку до поскотины и дорогой всячески старался расположить парня к товарищам.

Приперев покрепче ворота изгороди, Семка заковылял домой. Не доходя с версту до деревни, он уже слышал, что праздник в разгаре. Колыхались отзвуки песен, пилила гармошка, кто-то «караул» орал, взлаивали собаки.

Под кустом у дороги Семка услыхал шепот:

– Миленочек ты мой, родименький ты мой…

Чмок да чмок.

«Это ничего», – думает Семка и хромает дальше, вздыхая и поторапливаясь.

А в деревне содом.

Обабок, связанный, давно взаперти сидит. Он Тимохе-звонарю глаз подшиб да в чьей-то избе рамы оглоблей высадил:

«Вот как у нас. С праздничком!»

В дальнем конце свалка начинается.

– Вас надо, окаянных, глушить! – грозно враз кричат Мишка Ухорез и Сенька Козырь, надвигаясь на Федота.

– Кого?

– Тебе, мироеду, только под ноготь попади, – раздавишь!

– Ну, и проваливай!

– Даешь или не даешь?!

– Нету, вся…

– Говори – дашь, нет?! – взмахнул колом Козырь.

Федот ахнул, отскочил и со всех ног бросился в проулок.

Придурковатый Тимоха сидел пьяный на завалинке и прикладывал к подбитому глазу старинный сибирский пятак с соболями. Пришло ему желание часы отбить, встал, девять прозвонил, опять сел и затянул песню.

– Врешь! – говорит кто-то через дорогу. – Разве девять? Скоро петухи запоют!

Тимоха поднялся и еще добавил два удара.

– Два… шестой, – шамкает столетний, лежа на печи. – Я бы еще пососал… Эй, да-кось… Винца-то… – бормочет он.

Кот подходит к деду и, задрав хвост трубой, мурлычет и трется об его щеку.

– Шесть! – кричит столетний; хотел крикнуть «брысь», да не вышло, сбрасывает кота на пол и добавляет:

– С Богом, аминь…

Сенька Козырь с Мишкой задами, через огороды, к лодке крадутся. Огляделись – нет никого. Оттолкнулись от берега, сидят друг против друга, глаза горят, зубы стиснуты.

– Нож-то у тебя острый?

– Острый.

Как два волка, прошмыгнули они в поскотину, идут, пошатываясь, по росистой траве, высматривают пьяными глазами добычу.

– А ну как у других у кого – тоже белые?

– Но вот, толкуй…

Сенька в два прыжка оседлал белую корову и со всего маху всадил ей в горло нож.

– Дай-ка мне… Дай-ка…

– Вали стягом.

И долго они, гогоча от крови, носились возле опушки тайги, перехватывая мирно дремавших белых Федотовых коров.

– Попомнит, клещ окаянный, – вытирая о траву нож, прохрипел Сенька Козырь.

– Давай заодно и бычка пришьем.

– Ну его к ляду… Будет…

XIII

Под окном кто-то постучал:

– Эй, Пров Михалыч!

Матрена открыла окно:

– В Назимово уехал…

– Ах ты, батюшки, – сказал растерянно Семка Хромой, а стоявшие возле него подвыпившие мужики враз заговорили:

– Ну, стало быть, десятского надо отыскивать, Обабка.

– Десятский пьяный…

– Ково? – вдруг не то спросил, не то крикнул появившийся откуда-то Обабок: одна нога в валенке, другая разута, рубаха без пояса, висит на мускулистом теле рваными лоскутами, правая рука вся в крови, лицо осатанелое.

– Ково? – вновь крикнул Обабок и, посовавшись носом, устойчиво укрепился на земле.

– Вот наряжай-ка мужиков: бузуев брать, за поскотиной сидят… Семка, сколько их? – заговорили мужики.

– Брать так брать… Все едино… Айда! – пробасил Обабок и, заложив руки за спину, направился прочь от мужиков.

– Чего: айда!.. Ты чередом наряжай, че-о-рт!.. Оболокись сам-то… замерзнешь… – шумели ему вслед.

– Айда!! – орал раскатисто Обабок.

– Стой-ка ужо… Кому идти-то?..

– Айда!!

– Ну его к ляду!.. – недовольно загалдели мужики.

А Обабок, выломав в изгороди кол, прытко зашагал вдоль по улице и на всю деревню загремел:

– Мне только бы жану найтить… Стеррва!! Меня запирать?! Меня?! Ха-ха! Убью!! Вот те Христос, убью!..

Мужики отрядили пятерых потрезвее, и те, предводимые Семкой, все с заряженными ружьями, двинулись к поскотине.

Стояла глухая, северная ночь.

Вторые петухи горланят, Матрена все не спит, дожидается Прова. Ей неможется: лежит на лавке, стонет. Видит Матрена: открывается сама собой заслонка, кто-то лезет из печки лохматый, толстый, человек не человек, чудо какое-то, и, сверкая ножом, говорит: «Мне бы только сердце у бабы вырезать…»

Матрена вскрикнуть хочет, но нет сил, мохнатый уж на ней, душит за горло: «Где-ка сердце-то, где-ка?..»

– Бузуев привели!

Матрена ахнула, вскочила, крестом осенила себя и, отдышавшись, приникла к окну. На лошади мужик едет и на всю деревню кричит:

– Бузуев привели!..

На востоке утренняя заря занималась, песни на горе умолкли, а в кустах на речке просыпались робкие птичьи голоса.

У сборни тем временем стал собираться народ, обхватывая живым, все нарастающим кольцом пятерых только что приведенных из тайги людей.

Хмельные, бессонные лица праздничных гуляк были сосредоточены, угрюмы.

Старики и молодухи, ядреные мужики и в плясах отбившая пятки молодежь, то переминаясь в задних рядах с ноги на ногу, то протискиваясь вперед, шумели и перешептывались, бросали бродягам колючие, обидные слова и хихикали, сочувственно жалели и сжимали, рыча, кулаки, готовы были сказать: «Ах вы несчастненькие!» – и готовы были кинуться на них и втоптать в землю.

И бродяги это чувствуют. Недаром такими принужденно-кроткими стали их лица.

Лишь старик Лехман не может побороть обуявшую его злобу: насупясь, сидит на бревне и угрюмо на всех посматривает суровыми глазами.

Да еще Андрей-политик сам не свой. Воспаленные глаза его жадно кого-то в толпе ищут. Он устало дышит полуоткрытым ртом и, облизывая пересохшие губы, невнятно говорит:

– Я вам никто… Слышите?.. Я сам по себе…

Но его слов не понимают.

– Слышите? Где староста? Где сотский?..

– Брось, милый, – советует ему тихим голосом Антон, – ишь они пьяные какие… Брось…

Старый Устин, усердный Господу, ближе всех к бродягам. Он ласково им говорит:

– Вы вот что, робенки… тово… Ведь мы не с сердцов…

– Как же не с сердцов, – злобно сказал Лехман. – Ты спроси-ка вот нашего товарища, – указал он на Антона. – За что мужик ему в ухо дал? Это не резон.

– А потому, что вы пакостники, – раздраженно сказала баба в красном.

– Пакостники? – повысил голос Лехман. – Чего мы у тебя, тетка, спакостили?.. Ну-ка, скажи!

– Дак вы тово, – сказал, размахивая руками, Устин, – вот залазьте в копчег да и спите с Богом, покамест у хресьян гулянка, а там выпустим. Кешка, отпирай чижовку-то…

И, обернувшись, посоветовал:

– А вы, бабы, тово… Принесли бы чо-нибудь пожрать мужикам-то… Молочка там али что…

– Ну, так чо, – ответила баба в красном и пошла.

– Кешка, отпирай копчег! – опять скомандовал Устин. – Робятушки, залазь со Христом.

– Врешь, старик… Не имеешь права!.. – выкрикнул Андрей, погрозив Устину пальцем. – Я не бродяга… Понял?

Народ стал разбредаться.

Придурковатый звонарь Тимоха поглядел на алеющий восток, подумал, почесал бока и пошел к часовенке «ударить время».

Антон продолжал успокаивать Андрея:

– Ничего, Андреюшка… Завтра утречком… Пусть они продрыхнутся…

Устин с каморщиком Кешкой орудовали у чижовки.

– Вы, робенки, идите… Чего вам.

Кешка огарок из сборни принес. Тетка в красном молока две кринки и яиц с хлебом притащила.

– Де-е-ло, – одобрил Устин, заложив руки назад.

Тимоха из усердия три раза в колокол ударил.

Устин взглянул на гору, где часовенка, и опять сказал:

– Де-е-ло…

Бродяги, посоветовавшись, наконец зашли в чижовку.

Ванька Свистопляс уже кринку молока ополовинил, Андрей-политик нейдет:

– Вы меня отпустите… Я политический…

– Политический?! Ха-ха… Ладно… Все такие политики бывают… Ты нам дорогой все уши просмонил, шкелет… Ты пошто наутек было хотел? А?! – враз сердито заговорила стоявшая с ружьями стража.

– Я, господа, вам серьезно говорю… Пустите…

– Тут господов нет, – сказали строго мужики, – а вот коли велят, так и тово…

– Мне Анну… – взволнованно упрашивал Андрей, – девушку Анну…

– У нас Аннов хошь отбавляй, – острили мужики.

Старому Устину спать хотелось, да и всем наскучило.

– Кешка, бери его!.. Робята, подсобляй!..

Андрея потащили.

– Стой!..

– Кешка, налегай!..

– Иди, Андрей, черт с ними, – октависто звал Лехман.

– Нет! – рвался из дюжих рук Андрей. – Черти этаки, олухи!.. Аннину мать позовите… отца… старосту…

– Кешка, запирай!!

– Отвечать, дубье, будете!.. – ломился Андрей в захлопнувшуюся за ним дверь.

– Крепко запер? – спросил Устин.

– Так что комар носу не подточит, – весело ответил сторож Кешка.

– Ну, робенки, расходись! – скомандовал Устин, любивший приказывать толпе, и помахал рукой во все стороны.

XIV

Матрена лежала на кровати и думала об Анне, о Прове, не «натакался ли» в тайге на зверя. Надо бы заснуть, но сон прошел, в комнате бело. Встала, занавесила окна, опять легла. Слышит Матрена: по воде кто-то хлюпает. Коровы, что ль, через брод идут? Не время бы.

Думает о том о сем, но голова устала, нет ясных мыслей, путаются и текут куда-то, как по камням река…

Чует: храп лошадиный раздается и человеческий голос. Думает – сон, опять тот сон: лохматое чудище из печи вылезет.

Стучат.

– Эй, Матрена Ларионовна!

Вскочила, оправила рубаху, густые волосы подобрала, сунулась к окну.

– Ах! – вздрогнула, похолодела: «Знать, Анка кончилась…»

– Отопри-ка скорей, впусти!

Насилу дверь нашла. Без памяти бежит к воротам.

Вошел, коня за собой ведет.

– Занемог я дорогой… Теперь полегчало малость…

– Иван Степаныч!.. А Пров, Анка?

Бородулин провел коня в стойку.

– Сенца-то можно взять?

– Да дочерь-то какова?! – кричит, задыхаясь, Матрена.

– У меня деньги украли, вот я и прикатил… – не слушая ее, говорит вяло Бородулин.

– А?!

– Деньги, мол, деньги украли…

У Матрены ноги подкосились, села на приступки..

«Вот он, лохматый-то… Вот когда сердце-то вырезать начнет».

Петух схлопал крыльями, запел. Тыща петухов запело. Из глаз свет выкатился.

– Ну, пойдем-ка в избу. Ты чего это? – наклоняется к ней Бородулин. – Анка тебе кланяется низко… Прова Михалыча встретил… Все слава богу, ничего…

В глазах Матрены сразу вырос день. Петух снова пропел, тыща – промолчало.

– Кто украл-то, деньги-то? – с усилием едва принудила язык.

– Не знаю.

– Ох, и напугал же ты меня…

Идет впереди, высокая и статная, скрипят приступки под сильными ногами.

«Вся в мать», – думает Бородулин про Анну и подымается по сенцам.

– Дочка-то какова?

– Все слава тебе Господи.

И купец, волнуясь и краснея, долго говорил об Анне, о себе, о новой жизни, сулил всего, мудрил и перемудривал, клялся, просил прощения.

«Не сон ли?» – думает Матрена.

– А ты, Бог с тобой, не выпивши?

В глазах ее застыл радостный испуг и настороженность, дыхание стало коротким и прерывистым, а кожа на руках и шее вдруг покрылась, как от холода, пупырышками.

– Эх, Матрена Ларионовна… Кабы мог я, – вот схватил бы булатный нож, вырезал бы свое ретивое и показал бы: смотри!.. Жить не могу без Анки… Чуешь?

Купец ходил, пошатываясь и сбиваясь в разговоре, лицо то заливалось краской, то бледнело.

– Матренушка, я прилягу… Продрог в тайге, свалился без памяти и не помню, когда Пров уехал. Вскочил от холода, заколел весь, смотрю: вешки на дороге и веточка привязана, вдоль пути смотрит. Сел, поехал, куда веточка указала… Да… Неможется… Прилягу на кровать… Мне поспать бы…

– А ты иди в амбар, я тебе две шубы вытащу. А то… – и она замялась… – Вишь, одна я… Кабы Пров был… У нас живо разговоры поведут… Иди, батюшка.

И когда ложился Бородулин и когда лежал под шубой, все расспрашивал: нет ли кого из Назимова здесь? Нету, а вот бродяг поймали каких-то, кто их знает. Сон ей рассказал: «Найдешь деньги – быть», а что «быть» – неизвестно, – не указание ли это на Анку от ангела-хранителя, спросить некого, вот разве священника? Хе, он и молебен не служил, Устин орудовал, а поп с девками в горелки на лугу играл, чуть с парнями не подрался из-за Таньки, архерею жаловаться надо, что ж это за пастырь. Тьфу!

– Ну, спи, Иван Степаныч… Дак ничего девка-то, говоришь, Анка-то? Экая жаба Овдоха-то. Как наврала, холера…

– Стерва твоя Овдоха-то, и больше никаких. Паскуда.

Матрена захлопнула амбар, вошла в избу, села под окном и пригорюнилась. Хоть красно купец размусоливал, а сердце ноет, да и на!

XV

С того часу, как случился грех, Даша не рада жизни: точно кто приволок ее к пропасти и толкает, и нет сил сопротивляться. Вином, что ли, утолить боль?

Вечером на кривых ногах вошел в кухню полюбовник Феденька. Приказчик Илюха рад, – Бородулин долго в Кедровке прогуляет, – слямзил три бутылки хозяйского коньяку, на всех хватит.

Вчетвером в кухне бражничать стали, но Федосья – баба умная, вскоре ушла к Анне: хозяин велел глаз держать.

Илюхе вино сразу же бросилось в голову: он то хохотал, то слюняво плакал, лез целоваться к Феденьке и костил с плеча Бородулина, попа, пристава, наконец, охмелев окончательно, кубарем слетел под стол.

Черномазый Феденька чавкает железными челюстями говядину, глаза кошачьи прищурил и косится сладострастно на розовые Дашины губы.

Когда Илюха захрапел и забредил, Феденька поднялся, высунув свою стриженую скуластую голову в соседнюю половину, как вор, пошарил там глазами, прислушался и плотно затворил дверь.

– Ну? – подошел он к Даше. Голос ласковый, лицо ласковое, только недоброе в глазах. – Ну?

Даша вся сжалась, точно перед ней разъяренный медведь на дыбы поднялся.

– Ничего я не знаю… Головушка моя… – прошептали ее губы, и она не смела взглянуть на поселенца.

– Да не кобенься, Дашенька, – сверкнув на дверь белками, прошипел он, словно к сердцу змея прильнула: гадко так сделалось, страшно.

– Ежели велишь, что ж… куда денешься… – тихо сказала Дарья и, как на горячие уголья, выплеснула в рот вино, что-то заклубилось внутри, Даша охнула и хотела встать.

– Куда? – И, все так же давя Дашу взглядом каторжника, Феденька грузно придавил ее плечо рукой.

– Ну, ладно, – как во сне сказала Даша, осторожно освобождаясь от его грязной, с желтыми ногтями, руки. – Ну, положим, овдовеет он, Бородулин-то… Ну, подкачусь к нему, как ящерка… хозяйкой буду, женой…

– Дура, Дашенька, – буркнул поселенец и опасливо заглянул под стол на храпевшего Илюху. – Хе, овдовеет… жди… Вы с купцом отравить ее должны, зобастую-то… только вдвоем с Бородулиным… вдво-о-ем, Дашенька. Поняла? Чтоб удавкой его ущемить. Поняла? Тогда командуй, вей из него веревки.

Глаза его блеснули.

– А ежели… держись, Дашенька… финтить будешь – выдам с головой. Разлюбишь – убью!

Говорил он страшные слова с улыбкой, ласково, словно занятную рассказывал сказку.

У Дарьи шире ноздри раздуваются.

– А Анка?

– Анка полоумная, с ней венца не дадут, – шепчет Феденька.

– А солдат?

– Солдата твоего к черту. Я их с Бородулиным сразу… из-за куста, в тайге… – стальным, вдруг изменившимся голосом сказал Феденька и впился взглядом в испугавшиеся Дашины глаза. – На охоту уманю и кончу.

Даша, словно в страшном сне, вскрикнула и отшатнулась.

– Ты что?

– Дьявол ты… мучитель.

– Дашка!! – топнул Феденька.

Та вздрогнула и долгим насмешливым взглядом посмотрела на Феденьку. Потом вдруг с какой-то болью захохотала.

– Эхма! – оборвала она и потянулась к вину.

Зубы стучали о стакан, вино лилось по руке, по голубой, с красными пуговками, кофте, и уж хныкать начала, вот-вот заплачет, а хохот все еще волной в груди.

– А хочешь, Феденька… – погрозила игриво пальцем. – Хочешь, злодей, к уряднику? А? – И, жарко задышав, опьяневшая Даша придвинулась грудью к поселенцу.

Феденька улыбнулся и достал из-за голенища отточенный самодельный кинжал.

– Куда?! – сдвинув брови, железной рукой рванул он отпрянувшую Дашу.

Вся побелев, скрестила на груди руки.

– Ты думаешь, боюсь тебя, Феденька? Боюсь, а? – Она, гордо подняв голову, стояла, а поселенец чуть отклонился от нее, чтоб ловчее было взмахнуть кинжалом.

«А ведь убьет», – мелькнуло в голове у Даши. Но ненависть к любовнику и хмельной угар прогнали страх.

Улыбающиеся глаза Феденьки налились кровью, он вдруг взмахнул кинжалом. Даша ахнула, схватилась за стол. Поселенец сильным броском пустил кинжал через всю кухню в дверь. Цокнув, на вершок врезался кинжал в дерево.

– Вот как я его… в тайге… – спокойным голосом сказал поселенец и шагнул к двери. – А по тебе изнываю… Жару в тебе, черт, много, перцу… Шалишь, Дашенька, не вырвешься… – Он подсел к ней и, как бы играя, тряс ее за плечи. – А ежели тут у тебя много… – постучал он пальцем по ее высокому лбу, – бо-огато за живем.

– Погубитель ты… Ну, уж бери, пользуйся…

Она прижалась к нему и закрыла хмельные глаза. Феденька загоготал. Она вся дрожала; на белом лбу выступил пот.

Заскрипели ворота, копыта застучали по настилу.

– Кого-то черт несет, – буркнул поселенец. – Пойдем на речку.

На крыльце послышались грузные шаги. Кто-то шарил скобку.

– Здорово те живете, – густо сказал, входя, большой, чуть согнувшийся Пров и стал креститься на передний угол.

Анна распахнула дверь и, радостная, остановилась на пороге.

– Пришел?

– Здорово, Анна!

– Батюшка, батюшка! – кинулась к нему на шею. – Что, пришел Андрюша-то? А мамынька-то где?

Пров взглянул на дочь и сразу все понял. Он боднул головой, в глазах запрыгал огонек лампы, все кругом помутнело, и заколыхался пол.

– Вот поедем: матушка горькие слезы по тебе проливает. Что ж ты, доченька… хвораешь?

– Нет, хорошо. Слава богу, хорошо… – а сама стиснула виски и зажмурилась, как от яркого света.

Пров стоял, положив руки на плечи Анны, и уж не мог разглядеть ее лицо.

– Испить ба… – Он мешком опустился на лавку и жадно, не отрываясь, выпил ковш воды.

Дарья и поселенец ушли. Феня увела Прова с Анной на чистую половину, накормила их, и все стали укладываться спать.

Анна, засыпая, говорила, словно жалуясь:

– Тятенька… Ну, как же, тятенька?.. Плохо…

– Чего плохо-то?

– А по книжке хорошо. Все хорошо будет…

– Ну, а как Иван-то Степаныч, как он с тобой в обхожденье-то?

– А не знаю, сбилась. Не понять.

– Ну, а сколько ты зажила-то? Расчет-то покончил он с тобой али как? После?

– Тятенька, после. Вот высплюсь – завтра другая…

Тихо стало. Только из кухни долетал пьяный Илюхин храп.

Прову не спалось. Он поглядел на образ. Огонек лампадки колыхался и озарял лик Христа. Пров вздохнул. Его душа требовала молитвы. Нужно сейчас встать и все открыть Господу, совет благой принять, вымолить спокой сердцу. Он подошел к образу, опустился на колени. Огонек поклонился ему и затрепыхал. Лицо Прова скривилось, сморщилось. И когда он сделал земной поклон, уже не мог выдержать, всхлипывать стал и тихо, чтобы не подслушали, по-женски голосить.

– Рабу твою Анн… звоссияй… Боже наш.

И не знает Пров, какими словами можно разжалобить Бога, от этого еще больше ноет его душа и печалится, и тоскует.

– Звоссияй… совсем… гля ради старости… гля утешенья.

После вторых петухов пожаловала Даша. Она легла рядом с Фенюшкой и крепко ее обняла.

– Стерва ты, Дашка, – сказала Фенюшка, – попадетесь вы с хахалем-то.

– Мо-лчи-и, – тянула, засыпая, Даша, – ехать хочу… в Кедровку. Как его, хозяин-то… одного… без досмотру…

– Кати! Все одно шею-то свернешь. Таковская.

– Эх, Феня, Феня, – тяжко вздохнула Дарья. – Ничего ты не знаешь. Ничего ты, Феня, не понимаешь.

– Брось, брось ты его, мазурика, посельгу несчастную.

– Погоди, Феня… Скажу слово… Все тебе скажу…

– Сучка ты, я вижу.

– Ну, не обида ли?! – Даша, чтобы не закричать на весь дом, вцепилась зубами в подушку, застонала.

XVI

Солнце стояло высоко. Матрена пошла к завозне – храпит купец. На речку сбегала – не едет ли хозяин? Нет. Пошла вдоль улицы.

У сборни мужики. Лица мятые, глаза красные, заплывшие. Обабок в кумачной рубахе, в новых продегтяренных чирках, с фонарем под глазом, но при бляхе.

– Надо обыскать… – говорит он, поправляя начищенную кирпичом бляху.

– А по-моему, выпустить, да и все… Народ, кажись, смирный, – несмело заводит пьяница Яшка с козлиной бородой.

– Сми-и-рный?! – наскакивают на него. – А помнишь?!

У Яшки в груди хрипит, он кашляет, словно собака костью подавилась, и, уперев руки в колени отекших ног, жалеет:

– Мне што ж, мне все равно… Хошь век держи их… Хошь на цепь посади, а только что… Полегче надо бы…

Мимо них по улице священник верхом на Федотовом коне едет. За ним кривая Овдоха на кобыленке тащится.

– Здорово, батя! К домам?..

– Восвояси, отцы, восвояси… – хрипит батя, щуря на них узкие свои глаза.

– А молебен-то?

– Да чего, отцы… Простыл в речке… Еле жив… Не знаю, как и доплетусь.

– Грива! – злорадно взвизгивает бабьим голосом угреватый парень и, быстро присев, прячется за мужиков.

Батя, понукнув коня, надбавляет ходу.

– Вот это поп… – хохочут мужики, – этот поповать может подходяшше-е-е… Ха!

Подошла Матрена.

– Ну, как?! – спрашивают мужики, поздоровавшись. – Хозяин-то вернулся ли? Анка-то какова, краса-то наша?

– Да, вишь, нет еще Прова-то… Гость у меня, Бородулин.

– Бороду-улин? Ребята, айда с проздравкой! – радостно вскрикнул черный, в плисовых штанах, дядя, по прозвищу Цыган.

– Ну, дак чо, мо-о-жно, – откликнулись, а подыматься лень – сидят.

– Куда… Он спит, разнемогся: лихоманка, чо ли… – сказала Матрена и пошла.

– А-ах! – крякнул Цыган и, состроив плутоватую рожу, поскреб под картузом висок.

– Надо бы выпить-то, – сказал он, сплевывая.

– Ну дак чо? И выпей. Купи у Федота.

– Ха-ха! – хохочет над собою черный, вывернув карманы плисовых штанов. – Купи! Купило-то притупило. Вишь?

И у всех так, год плохой был, денег нет, а выпить хочется. В долг придется взять, без этого не обойтись: можно теленка заколоть да – Федоту, свинью заколоть да – Федоту, самовар стащить, машину швейную стащить – берет. Только баба ругаться станет – пусть, бабу по уху. Дочка? Дочку за косу. Двустволку можно в заклад пустить. А к Бородулину с проздравкой надо обязательно, подаст хоть по стакану.

Обабок вдруг басом рявкает:

– Робяты!..

– Чтоб те разорвало! – вздрагивают мечтающие мужики, смешливо отодвигаясь от Обабка.

– А може, как ежели пошарить, да у них окажется рублев пяток, а? Как вы понимаете?..

– А и вправду, – согласились мужики.

– Айда! – скомандовал Обабок, и все, не торопясь, пошли к чижовке.

Каморщик Кешка замочком щелк:

– Робяты, вылазь, начальство требует, десятский с сотским.

– В чем дело? – октависто рассыпался Лехман и появился в двери.

– А так что желаем обыск произвести, – подошел к нему Обабок, – револьвертов нет ли али бы чего… и все такое…

– Я те произведу! – сказал грозно Лехман.

Мужики опешили.

А тот, высовываясь из двери и держась рукой за косяк, говорил:

– Отпустите нас в тайгу. Мы шли стороной, вас не трогали, никакого худа вам не сделали. За что нас взяли?

– А очень просто!.. – кричал, не зная, что сказать, Обабок.

Лехман вышел, огромный и сутулый, перекрестился на часовню и направился к тайге.

– Стой, куда?! – враз вскричали мужики.

– За нуждой, – ответил тот, не оборачиваясь.

– Кешка, Сенька, бери топор, айда за ним! – командовал Обабок.

– У меня нож что бритва, – на бегу отвечает Сенька Козырь, за ним Мишка с колом, нагоняют деда.

К сборне, как и вчера, опять народ стал подходить.

Солнце к полудню не подобралось еще, а некоторые уже успели клюнуть, другие хмельны вчерашним. На душе тоскливо, нехватка в празднике, надо драку всей деревней завести.

Больше всех хотелось этого Обабку: забурлило в душе, как в бочонке брага, вот идет, идет – подступает к сердцу, нашептывает в уши, мутит башку.

– Эй, вы, шпана! – рычит он. – Выходи на обыск… Ты! Козья смерть!

Антон знает, что ему кричат, и ужасается: не было догадки перепрятать деньги.

– Ванюшка, голубчик… – шепчет посиневшими губами, – иди-ка ты передом-то… Ох ты, господи…

А Обабок уж в чижовке, за ним народ, заслонили дверь, стало там темно, внутрь взошли, чижовка большая.

– Робята, шарь, – распоряжается Обабок.

Принялись обыскивать Свистопляса: шапку вывернули, штаны прощупали, из рваных чирков всю солому вытрясли, выпал «клап виней», мешок перерыли, нашли рубль двадцать, отобрали.

Ванька ухмыляется, – слава богу, сошло благополучно, – и сыплет мужикам прибасенки. Те посмеиваются, с любопытством наблюдая, как два парня и Обабок выбрасывают из его мешка всякую рвань.

– Эх ты, искало-мученик, – весело подмигнул он Обабку. – Что, все? Боле не нашли?

– Все! – взмахнул Обабок кулаком.

– Стой, чертило этакий, – увернулся Ванька. – А это что? Все? – и в руке его блеснул полтинник. – Видишь? Ну-ка, понюхай, чем пахнет! – вскочив на ноги, сует в самый нос попятившегося Обабка. – Гляди, ребя: фють! – подбросил полтинник вверх, и тот бесследно исчез.

– Ха! – хакнула толпа.

– А теперича смотри! – вскричал Ванька, незаметно покосившись на копошившегося в темном углу Антона. – Раз – первый, два – другой, а серебруха-то у рыжего начальника под бородой! – он дернул за бороду Обабка и достал полтину.

Все захохотали, а Обабок, широко осклабясь и почесывая за ухом, милостиво приказал:

– Ослобонить!..

– Вот спасибо, ваше благородие, – хихикнул в кулак обрадованный Ванька.

Обабок гордо оглядел подбитым глазом толпу и поправил на груди бляху.

– Шарь другого!

Стали обыскивать Тюлю.

Народ стоял в чижовке, очень довольный тем, что видит: ни у кого не было в сердце злобы, все смотрели на Ванькин фокус с любопытством и чувствовали себя празднично, как у ярмарочного веселого балагана. Задние, скаля зубы, напирали на передних, а те, пыхтя, кричали: «Сдай назад, чего прешь!» – и ретиво осаживали. Девки и бабы, затесавшиеся в середку, вызывающе повизгивали.

Тимохе-звонарю больше всех фокус понравился. Чтоб покороче познакомиться с Ванькой Свистоплясом, сел возле него на корточки, хлопнул дружески по плечу и осклабился:

– Дай-ка, паря, покурить.

– Курила бы у тебя вошь в голове! – шутливо ответил Ванька, незаметно подталкивая к Антону свой, уже подвергшийся обыску, мешок.

– Говорок, язви его! – смеялись мужики.

– Говорок – съел у твоей бабы творог!

– Ха-ха-ха!.. вот и возьми его за полтора с полтиной…

Антон понял Ванькину подсобу: трясущимися руками всунул что-то в мешок и, крадучись, толкнул обратно.

– Ах, сво-о-о-олочь! – вдруг покрыл все голоса Обабок.

Толпа замолкла и метнулась в тот угол.

– Это у тебя откуда лисица, а?

– Я сам убил, вишь – ружье у меня, – робко ответил сидевший на полу Тюля.

– Сам?! И это сам?! – Обабок выкинул новые вожжи и со всей силы двинул сапогом Тюлю в бок.

Тот взвыл и, обомлев, пополз к стене.

Толпа замерла. Похолодел Антон.

– Выть?! Ты еще выть, жаба?! – орал Обабок, подскакивая к Тюле.

– Ой, дяденька… Не бей! – в ужасе закрылся тот рукой.

Обабок, прикрякнув, двинул Тюлю кулаком.

– Негодяй!.. – вдруг вскочил в своем углу Андрей и шагнул к Обабку. – Как ты смеешь, негодяй?! Как ты смеешь?! – Он был страшен и диким выражением лица и вмиг взвившимся резким голосом.

– А-а-а, – протянул, подбоченившись и чуть попятившись, Обабок. – Ишь ты! А ежели я тебе в ухо порсну?! – Пальцы правой его руки заиграли. – А ежели я тебя… – и он, стиснув зубы, сжал кулак.

– Ты кто? Ты десятский?! – еще смелее наступая на Обабка, кричал Андрей. – Десятский?!

– Пшел, погань!.. Не замай!!!

Ванька Свистопляс, врезавшись между ними, испуганно молил:

– Андрей… Андрей… Уймись, пожалуста… – и, растопырив руки, легонько отодвигал политика к стене. – Плюнь, не вяжись!

Обабок кашлянул, поутюжил бороду и повернулся к Андрею задом.

– Шарь этого… холеру-то… – кивнул он головой на притихшего Антона.

Андрей-политик мешком сидел на полу, растерянно хватался за голову, споря и ругаясь с Ванькой.

– А я чо-то зна-а-ю… – протянула, склонив набок голову, белобрысенъкая девочка Акулька.

– Старик пришел, пустите старика, – послышалось с улицы.

– А я чо-то зна-а-аю, дяденька Обабок, – опять пропищала Акулька, – он эвот куда схоронил… Вот подохнуть. Грамотку какую-то…

– Ково? – переспросил Обабок и вместе с Акулькой нагнулся к мешку Ваньки Свистопляса.

Антон открыл рот и впился глазами в руки Обабка, торопливо развязывавшие мешок.

– Ведь искал… брось!.. – несмело сказал Ванька.

– Удди!

В чижовке было жарко и душно, пахло потом, винным перегаром, луком и махоркой.

– А! Вот оно что! Ребята, деньги!.. – Обабок тряс над толпой пачкой бумажек.

– Деньги!! Ура… Деньги!

– А они твои? – раздался с улицы голос Лехмана. – Пусти-ка меня… Ну, сторонись, что ль!!

Передние сразу посунулись.

– Милый… – на коленях просил Обабка Антон. – Ради Христа…

– Расступись!! – гремел Лехман… – Это что, грабить?!

– Ради Христа… Ради господа…

Лехман схватил Обабка за горло и грохнул его на пол. Все растерялись. Задние повыскакали на улицу. Ванька в суматохе быстро вырвал деньги из рук Обабка, но Цыган ударил Ваньку по затылку, выхватил у него пачку и, подняв руку вверх, сильным плечом проложил себе дорогу на улицу.

– Эво они!.. Вяжи, ребята, бузуев… Выходи на улку… Эво они!..

Андрея-политика охватила дрожь.

Лехман, прислонившись спиной к стене, тяжело пыхтел. В его руке сверкал клинок ножа.

– Изувечу! Убью!.. – хриплым, уставшим в схватке голосом рокотал он. – Мне каторга не страшна… Только тронь хошь одного, всем вечную память загну!!

– Мы вас, варнаков, нешто шевелили?! – кричал Обабок. – Ты мне, старый черт, полбороды выдрал!..

– Полезешь – башку оторву да в бельма брошу!

– Милые мои, – хныкал Антон, – я вам в ножки поклонюсь.

– Отдай, чалдон, деньги! – сказал грозно Лехман. – Добром отдай…

– Обабок, выходи! – кричали с улицы.

– Кешка, запирай! – скомандовал Обабок, и все, пятясь к двери и со страхом следя за сверкающим ножом деда, высыпали на улицу.

– Еще мы тебя спросим, ворина, где деньги взял? – пригрозил, отдуваясь, Обабок.

– Господом прошу: отдай… В Россию, к своим иду, помирать иду… В земельку свою лечь… – стонал Антон и, поднявшись с полу, со скрещенными на груди руками, несмело подходил к стоявшему за порогом на улице Обабку. – Прошу… умоляю… – Глаза Антона были полны слез, и тряслась хохолком бороденка. – Десять лет копил. Ребят обучал по деревням.

– Кешка, залаживай!

Когда захлопнулась дверь, Антон стал что есть силы бить кулаками и коленками в запертую дверь.

– Отдай!! Отдай!! – вопил он исступленно. – Деньги отдай!.. Мои кровные отдай!..

Голоса, шумя и пересмеиваясь, удалялись.

– Так твою так… вот это – встретили! – вздыхал Ванька, щупая затылок.

– Ах, обить твою медь, – подхватил и Тюля.

Лицо Антона вдруг помертвело.

– Ребятушки… Смерть… – Антон с размаху сел, словно ему перешибли ноги, свесил на грудь голову и распластался на полу.

– Воды давай! Тащи к окошку! – суетился Лехман.

Андрей-политик, уставив в решетчатое окно голову, пронзительно кричал:

– Эй, эй… Отопри!.. У нас человек помирает!..

Но кругом было тихо. Лишь вдали наигрывала гармошка, и выводили песню два мужских голоса: на лугу у речки собиралась молодежь.

XVII

Дедушка Устин, сгорбившись, петухом наскакивал на мужиков, сидевших на завалинке:

– Ограбили – и квиты?! Ах вы, непутевые!

– Иди-ка, дедка, иди! Вот тебе на церкву две красных… и проваливай… – сказал Обабок.

Он вытащил из кармана горсть денег и отсчитал трешками, выбирая самые старенькие, двадцать один рубль.

– А достальные возворотите, грех… По правде надо.

– Ну, ладно, возворотим… Проходи!

Устин строго посмотрел на мужиков и пошел к часовне, устало переставляя согнувшиеся в коленях одеревеневшие свои старые ноги.

А мужики разделили по пятерке на дом, остальные решили в пропой пустить: гуляй вовсю, на неделю хватит.

Девчонка Акулька тем временем прибежала к избе старосты Прова и, запыхавшись, крикнула:

– Тетынька Матрена, а у бродяг-то деньги…

– Врё… Много?

– У-у-у, папуша… Вот подохнуть… Мужики за вином побегли.

– Врё?..

– Вот подохнуть…

И припустилась рысью сказать мамке, чтоб пятерку у тятьки отняла: пропьет.

Бородулин чайничал у Матрены. Не дослушав Акулькиной речи, вскочил, табуретку опрокинул, сорвал с гвоздя картуз, да на улицу:

– Это мои, обязательно мои…

А в ушах его шум гулял, болезнь из головы выходила, и в этом шуме грезилось: «Деньги найдешь, – быть»…

И, не спрашивая встречных, – сами ноги несли, – спешил к той заветной, пьяной завалине, где ходила уже чарка зелена вина.

– Братцы, у меня деньги пропали!

Точно бичом хватил: чарка остановилась, Обабок сразу присел на луговину, все затихли и, разинув рты, смотрели на Бородулина.

– Какие, Иван Степаныч, деньги, когда? – притворчиво спросил Цыган.

Бородулин все подробно рассказал: как с топором бежал по улице за жуликом, как в волость ездил, и про видение сонное в тайге: денег не жаль ему, лишь бы вора изобличить, только бы найти разгадку сну.

Мужики смотрят на него, дивятся: заикается Бородулин, руками машет, не в себе.

– Вы у бродяг, братцы, деньги-то отобрали?.. Обязательно мои…

И опять:

– Кешка, отворяй!

– Робенки, выходи!

Лехман высунул из двери голову и кивнул своим:

– Кажется, старшина, товарищи, пришел. Ну-ка…

Один за другим вышли четверо. Ограбленный Антон оправился и весь вдруг наполнился надеждой: глаза сразу Бородулина разыскали, улыбнулись ему и запросили пощады и милости.

– Который? – Всех четверых взял взглядом Бородулин.

– Вот, – сказал Обабок, указав ногой на Антона.

Тот поклонился низко Бородулину и заговорил:

– Мои, господин старшина, у меня отобрали… кровные мои.

– Не он, – перебил Бородулин, – этого наздогнал бы.

– Отпустите нас, сделайте милость, мы своей дорогой шли… – загудел и Лехман.

Андрей из чижовки вышел.

Что-то ударило купца по сердцу, кто-то в уши крикнул: он!

– Это кто?!

Лехман, оглянувшись, куда показывал Бородулин, сказал:

– Это Андрей, политик тут один, недавно в тайге к нам пристал.

Зашатался Бородулин, защурился: так ярко вспыхнул в глазах огонь, все сказавший, на мгновение туманом все покрылось, – и вдруг:

– Он!!

– Бородулин, Иван Степаныч! – радостный голос раздался, и Андрей шагнул к Бородулину. – Иван Степаныч!

– Он! Ребята, бей!!

Бородулин крякнул, привскочив: трах! – мимо, увернулся; трах! – кто-то на руке повис.

– Бей!.. Кто это? Нож, нож, нож, лови, держи, режь!

А в гору во весь дух летит он, враг, он, окаянный, живой оборотень, он!

– Держи-и-и!!

А сзади мужики с кольями, с ножами, с кулаками:

– Держи! Держи!!

Тропинка в тайгу стегнула. Андрея не видать, прытко бежит, смерть по пятам несется.

– Напересек, напересек ему!!

– Держи-и-и!!

Сучья трещат, гам, ругань: ломится тайгой деревня, осатанели мужики. Бородулин впереди, легче пуху, себя не чувствует.

– Обутки сбросил, стервец… За мной!..

– Айда!!

Тропинка на луговой пригорок взметнулась, хорошо видать: нет врага, скрылся…

– Ребята! Сюда!.. Эн шапка!..

И слышит притаившийся в чаще Андрей, как, тяжело пыхтя, бегут мимо него, незримого, незримые люди: обманул их, бросил шапку вперед по тропинке, а сам в чащу, замер.

Кончилась лихая вереница, три мальчонка в хвосте бежали.

Андрей, пригибаясь к земле, бросился наискосок к речке и, еле переправившись вброд, пал в кусты, потеряв сознание.

А у чижовки оставшиеся мужики вихрем налетели на бродяг:

– Бей! Рр-работай! – сшибли их с ног, и началась расправа.

Все в клубок смешалось. Ревом и стонами задрожал воздух; лаяли собаки, визжали и плакали женщины, надрывались, яро хрипя, хмельные мужики. Бродяг били кулаками, били палками, топтали огромными подкованными сапожищами, где-то кирпич нашли – били кирпичом.

Вдруг:

– Стой! Что вы, окаянные!.. Стой!

Лысый, с грозным огнем в главах, Устин совался возле кучи извивавшихся тел и взмахивал руками:

– Стой! Остановись!..

Не сразу очнулись: руки ходу просят, осатанелые глаза кровью налились, на кулаках вбросили бродяг в чижовку, с руганью захлопнули дверь и, надсадисто дыша, буйно повалили в тайгу, на подмогу погоне за Андреем.

А старый Устин, в большущих своих сапогах, все также подгибая ноги, торопливо вслед мужикам кинулся и не переставая звал:

– Воротись, лиходеи!.. Прокляну!.. Стой!!

В свалке Лехман кудрявого парня ножом пырнул. Парень лежал у чижовки вниз лицом и стонал, а на него лили ключевую воду. Плакала над ним в голос мать, ахали и ругались оставшиеся возле мужики, а пьяный отец, по прозвищу Крысан, лез драться к ключарю Кешке и диким голосом ревел на всю деревню, взмахивая огромным топором:

– Отопри, тебе говорят!.. Всех один кончу… Всех!!

Был полдень.

XVIII

В это время тайгой ехали трое: Анна, Пров, Даша… Эта насильно увязалась, упросила Прова Михалыча: праздник, погулять охота.

Отец с дочерью впереди, Даша далеко отстала: конь уросит, а Даша отвыкла от седла, боится.

У Прова душа играет, он глядит в спину дочери, на статную, крепкую, с обнаженными белыми икрами, фигуру, радуется: дочь говорит правильно, про все выведывает, все знать хочет, болезни не видать.

Дарья, как въехала в тайгу, вздохнула отрадно полной грудью.

Она давно не бывала в тайге, забыла ее ласковый говор, смолистый запах ее. А когда-то, лет пять тому, в девичью чистую, золотую пору… Эх, матушка-тайга!..

Чувствует Даша: творится что-то в душе, какие-то мысли, какие-то слова на языке вертятся… сердцу тяжело.

Тихо едет Даша, вся в себя ушла, осматривает пугливо свою солдаткину жизнь.

Как познакомилась с купцом да связалась с Феденькой, жизнь пьяной сделалась, соромной: то с Бородулиным гуляет, то с уголовным, надвое себя рубит. И пока пьяная, пока бушует кровь – все нипочем, а вот ляжет Дарья спать, – весело ляжет, весело уснет, – но сны видит страшные: по ночам стонет, кричит, сама себя пробуждает. Перевернет мокрую от сонных слез подушку, закинет руки за голову и задумается. Хочет мысль направить на новый путь – не может, душа не принимает, очернилась, других дум требует: пьяных и разгульных, как ее, Дарьина, гулящая жизнь.

«Эх, все равно», – махнет, бывало, рукой и даст дорогу пагубным своевольным своим мыслям. А досыта надумавшись, вновь заснет веселым, улыбчивым сном. Наутро глядь: сердце тоской зашлось.

И вот уж Дарье невтерпеж: Феденька ножом грозит, перед народом стыдно, на божий свет глаза не подымаются, а впереди страх: придет домой муж-солдат – расплата коротка.

Дарья ищет забвения, до бесчувствия пьет, часто посматривает в сеновале на перекладину, веревку в мыслях примеряет, но вовремя рубит мысль, сама себе приказывает: нет! И, прижавшись щекой к стене, ревет в голос.

– Эй, Дарья! – крикнул Пров.

Даша очнулась, оглядела тайгу и стегнула лошадь. Лицо ее разрумянилось, печальные глаза в слезах.

– Богородица!.. Ангели!.. – шепчет Даша, прижимая ладонь к груди.

– Не отставай! – вновь крикнул Пров.

Сливаясь своим серым зипуном со стволами деревьев, он ехал впереди; за ним, в белом, – Анна. Даша взглянула ей в спину и открывшимся сердцем вдруг неожиданно потянулась к ней, как дым к небу. Словно кровное, самое родное учуяла в Анне.

«За что же я ее? Ангели!..» – скорбно укорила себя Даша.

И стало ей жаль Анну, в первый раз пожалела, с собой сравнила, вспомнила, как отравой собиралась опоить, и еще жальче стало Анну, тихую и неповинную.

Вся в порыве, хлестнув лошадь, нагоняет Анну.

Хочет упасть перед нею на колени, многое хочет ей сказать, но кто-то отстраняет ее от Анны.

– Анна! – позвала Даша. – Аннушка… Дяденька Пров!

Молчат, не откликаются. Тайга молчит. Жутко стало.

Пров остановил лошадь:

– Ну-ка, передохнем не то…

Стали чай варить. Анна живо насбирала сушняку, веселая ходит, светлая, костер разложила, на отца смотрит ласково. А Даша пригорюнилась, губы кусает, опять жизнь свою издалека осматривает, от начала дней, как стала себя помнить.

Пров за дочкой ухаживает: то хлеб ей пододвинет, то комаров черемуховым веником смахнет с ее лица.

– Ты у меня разумница… Помощница моя, утеха…

Обо всем его расспрашивает Анна: о матушке, о дедушке Устине, о буренке. Отец отвечает, шутит с ней, прибаутками говорит.

Анна улыбается, а отец пуще рад. И вдруг неожиданно кидается Анна отцу на шею:

– Ох, родимый ты мой… Во всем тебе откроюсь… все скажу… Одного только мне…

– Н-и-ичего, доченька, – утешает Пров и косится на ее живот.

– Батю-ю-шка…

Только лишь на лошадей сели: поп едет по тропинке, за ним, попыхивая трубкой, грудастая Овдоха.

– Здорово, Пров Михалыч…

– Ах! Батя… – крикнул Пров, – а мы только что почайпили…

– Эка штука… Не знал… Мы тоже недалече вот с кумой-то, с Авдотьей Терентьевной, тово… Чайком, значит, побаловались… Хе-хе…

Овдоха вспыхнула и, одернув красный сарафан, испуганно уставилась кривым глазом на попа.

– Ну, как там у нас, в Кедровке? Молебен-то служил?

– Слу-у-жил… – улыбнулся батя.

Овдоха выхватила изо рта трубку, хихикнула в горсть и, покрутив носом, насмешливо кашлянула.

– Ну, прощай, батя, – сказал Пров, тронув коня, и, обернувшись, крикнул: – а Бородулин у нас?

– Не видал! – прокричал батя. – Слушай-ка, дядя Пров! А у тебя водчонки нету?

Но Пров уже скакал, нагоняя дочь и Дашу.

И вновь едут трое таежной тропой, сумрачной и тихой.

Вечерело. Замыкалась тайга, заволакивалась со всех сторон зеленым колдовством.

У Анны дрожит душа, от ветерка неверного колышется, невидимое чувствует, видимое обращает в сказку.

И уже замелькали меж стволов лесовые шиликуны, тени кой-где ходили и прятались, огоньки вспыхивали и гасли. Шорох плыл, и посвистывал в болоте леший.

Пров ничего не видит, ничего не слышит, шапку надвинул на брови, молчит.

Дарья вся в себе: ставни наружу закрыты, псы сторожевые спущены. Нет Дарьи, солдатки оголтелой, веселой Даши, говорухи и песенницы, здесь только голубиная женская душа.

Сумрак наплывает, прохладный и сырой. Ночь близится.

– Ну, теперича, девахи, недалече! – кричит Пров и проверяет взглядом знакомые места.

Собака Лыска уж не забегает в гости к каждому кусту и пенышку, прямо бежит перед лошадью, язык на плечо – устала.

Что-то белеет впереди, расступилась тайга, тропинка на долину вышла: белый туман по речке лениво стелется, в деревне огни.

Анна увидела родные места – перекрестилась, глаз оторвать не может от мелькающих знакомых огоньков.

– Матушка!.. – кричит она. – Эй, матушка! Встречай!!

К броду спускаются – нет матушки, в деревню въехали – нет матушки, и не видать на улице народу.

Только в том конце, где дом Прова Михайловича, что-то неспокойно.

– Ой, худо у нас! – не то подумалось Прову, не то Анна проговорила.

Упало у мужика сердце.

Подъезжают. У открытых ворот толпа. Увидали – гвалт подняли:

– Ну, с гостьей тебя, Пров Михалыч… Да еще с гостем. Иди-ка, брат, в избу, гляни!.. От-то шту-у-ка!..

Забыл себя Пров, страх вломился в душу, боится и во двор вступить…

Матрена вышла, подбежала к Анне, целует, плачет и сквозь слезы и ласковые слова кричит Прову.

– Бородулин-то… Ох, светы мои…

Но уж Пров в избе, изба народом полна, душно, но тихо и торжественно.

На лавке – с закрытыми глазами Бородулин.

И в двадцатый раз говорит Матрена:

– И как прибежал это он, батюшка, с бою-то… глаза выкатились, трясется. «Ой, что-то, говорит, Матренушка, дух заняло…» Прислонился к забору да как рухнет!.. Только и жил…

XIX

У полумертвых, изувеченных бродяг трещали в ушах бубенцы и барабаны, перед глазами кувыркались, мяукали какие-то черные хари, все горело внутри, и не хватало воздуху: словно их закружили в дикой пляске черти и, не дав отдышаться, бросили в вонючий провал.

Антон, опираясь на колени и локти, припал к грязному полу, словно воду из ручья собрался пить. Он тяжело охал и стонал.

Ванька Свистопляс, размазывая по скуластому лицу кровь, все норовил приставить и удержать оторванное свое, висящее «на липочке» ухо. Он, весь съежившись, сидел горшком под единственным оконцем и скорготал зубами, пытаясь облегчить боль.

Тюля лежал рядом с Ванькой, закинув руки за голову, и молча смотрел в потолок подбитыми глазами.

Бродяги нутром чуют: быть грозе, – дело одним политиком не кончится, дойдет черед и до них.

Надо бы бежать, но где схоронишься? Догонят, разорвут, в землю втопчут, осиновый кол вобьют. Куда бежать? В тайгу? Но у них все отобрали, ружьишко – и то отняли. Выскочить да караульного зарезать? Красного петуха пустить? Но крепок запор, а маленькое оконце железной решеткой оковано. Нет, не уйдешь: суставы повывернуты, ребра сломаны… Думай не думай – крышка…

По своим углам товарищи забились, молчат.

Только Лехман, растянувшись на полу огромным телом, тяжело сопит, хватаясь за отбитую кирпичом грудь, и злобно ругает всех сплеча: и Свистопляса, и широколицего, с затекшим глазом Тюлю, и Антона. Тем и так тошно, душа изныла, а он без передыху поливает и их, и свою мать, что на свет породила, и тайгу, и жизнь проклятую, и смерть, что не идет за ним.

– Мы тут ни при чем, – стонет Тюля…

– Ни при че-о-ом?!! – гремит Лехман и сердито плюет в воздух.

Сам знает, что ни при чем: судьба сюда свильнула, под обух поставила, но разве судьбу проймешь, разве ей влепишь затрещину? А кулаки зудят… ух, зудят!

Лехман, хрипя и ругаясь, вскочил по-молодому, лицо дикое, схватил за ножку железную печь и, размахнувшись, грохнул ею в стену.

– Товарищ! Что ты? – взмолил Антон.

Лехман зубами скрипит.

– Замолчь, свято-о-оша!! – К Антону медведем бросился, сутулый, страшный, лохматый.

Антон смирнехонько на полу лежит, большими глазами, жалеючи, смотрит на Лехмана.

Враз остановился Лехман, словно с разбегу в стену, голова его затряслась, заходила борода.

– Робя-а-тушки…

Он схватился за лысый череп и отрывисто застонал, словно залаял, потом сразу присел и пополз на четвереньках в угол, а борода по полу волочится, заплеванный пол метет, древняя, седая.

– Товарищи, милые… – глухо стонет Лехман и валится вниз лицом.

Антон уж возле Лехмана, спину его сухую гладит:

– Ах, дедушка ты мой, родной ты мой…

Ванька с Тюлей, стуча зубами, косятся то на Лехмана, то на дверь, за которой гудит народ. И уж не могут понять ни отдельных резких выкриков, ни ругани, что влетают с улицы в решетчатое окно вместе с красной полосой солнечного заката.

– Тюля, – шепчет Ванька. – Чу… кричат…

А народ пуще загудел и вдруг осекся: враз смолкли звуки, отхлынули прочь, тихо стало.

– Ково? – гнусаво и удивленно кричит у двери на улице каморщик. – Бородулин? Вот это та-а-к…

И слышно, как выколачивает о каблук трубку и сам с собой громко рассуждает.

Солнце садится, последним лучом с бродягами прощаясь: ему все равно, все дети кровные. Антону в глаза ударило ласково, Антон щурится, в окошко заглядывает, вздыхая, провожает солнце: может, завтра не увидит его.

Лехман уснул, стонет во сне и охает.

– Антон, – говорит Ванька, – а ты хочешь есть?

– Нет, милый… до еды ли тут?.. Вот испить бы…

Тихо в каталажке, сумерки сгущаются. Где-то корова мычит, ребенок заплакал, собака тявкает.

– Я бы попросил воды, да боюсь, – говорит Ванька.

– Чего ж бояться-то?..

Ванька усиленно сопит и, помолчав, отвечает:

– А как убьют?..

Скоро в каморке совсем темно сделалось и тихо. Уснули, что ли, все или так примолкли.

Кто-то на коне едет.

– Матушка, встречай, – женский доносится голос. И опять все замерло. Лишь каморщик мурлычет песню и кашляет, да бредит Лехман.

А у оконца Ванька с Тюлей. Шепчутся то один, то другой, громко скажут слова два и опять шепотком.

– Антон, – тихо позвал Ванька.

Ответа нет.

– Дедушка!..

Молчит и Лехман.

– Спят, – сказал Тюля.

Ванька Свистопляс почесался во тьме, поворочался и дрожащим голосом тихо заговорил:

– Ох, товарищ… Не приведи Бог, ежели мужики в ярь войдут.

– Да-а-а, – тянет Тюля.

– Аминь тогда наше дело… Эна как мы, рестанты, в остроге четверых надзирателей кончили, всей оравой-то… Вот так же вечером, темь. Уж больно они мытарили нас, прямо зверье… Ну, мы, значит, и сговорились… Пришли это они с проверкой, мы на них… Те, как зайцы, запищали… Знаешь, зайца, когда собака сбреет, он должен как дите заплакать… В ногах валяются, пощады молят… Куда тут… Троих-то сразу кончили, головы о стену разбили. А четвертому, а четвертому-то, Тюля… Мы его… Мы ему…

Тюля долго сопел, потом раздраженно сказал, ткнув в бок Ваньку:

– Не хнычь… Че-орт… Слюнтя-а-ай…

Ванька оправился и приподнялся:

– Мы его, Тюля, свалили да арканом ноги у ляпустей связали, а другой-то конец через спину перекинули да за горло, да и начали в дугу гнуть, пятки к затылку подтягивать. Сначала дурью ревел, как чушка под ножом, потом визжать стал. А мы, черти, ржем, любо… Человек хрипит, а мы пуще налегаем, грудью-то на пол его поставили, быдто колесо какое… Тот хрипел-хрипел – навовсе уснул. Ноги-то крепче оказались, а горло-то, Тюля, не вынесло, хрящ лопнул… Как захрусти-ит… Мы прочь… Ух ты!..

– Ну тя к лешему, – сказал Тюля и сплюнул.

И долго лежат оба молча, хлопая во тьме глазами.

Робость овладела Ванькиной душой, внутри все горит и холодеет. А думы на прожитую дорогу увлекают Ваньку, по тайным тропам тащат, на провалы, на звериные указывают дела. Он ли это делал?.. Да, он, молодой парень – Ванька Свистопляс.

«Я человек темный, я ни при чем, – оправдывается в мыслях Ванька. – Я – сирота… Мне батька чугунным пестиком башку прошиб… Мой батька мамыньку зарезал, а сам задавился…»

Но совесть молчать не хочет, глушит Ваньку его же делами, его же мыслями; видит Ванька убитую, в красном платье, бабу, видит молодую растерзанную девушку и чует: хрустят под арканом хрящи надзирателевой глотки.

«Я… Я… Мой грех…»

– Ты, чертова голова, о чем это думаешь? – строго спрашивает Тюля. – Опять?!

– Я ни о чем… Мне бы вот… Этово… Как его… табачку…

Слышат оба: стоит кто-то у оконца, дышит.

– Эй, есть кто живой?

Поднялся Ванька. Две бутылки с молоком просунулись сквозь решетку, калач пшеничный, картошка, лук.

– Примите-ка, несчастненькие… – сказала женщина и пошла прочь, заохав и запричитав.

А Ванька, прильнув к решетке и придерживая оторванное ухо, ей вдогонку посылает:

– Прости нас, бабушка, грешных… То ли бабушка, то ли тетушка…

Жадно вдыхал Ванька ядреный воздух наплывающей ночи и ловил каждый звук, каждый шорох. Но было тихо вблизи, лишь где-то далеко мерещились еле внятные людские голоса.

Тюля чавкал хлеб и запивал свежим молоком.

– Огонька бы, – сказал, опускаясь на пол, Ванька.

– А у тебя серянки есть? – вдруг спросил все время молчавший Антон. – У меня свечечка есть, огарочек… последний…

Ванька обрадовался его тихому голосу.

Зажгли огарок и укрепили у стены, на воткнутой щепке.

Заколыхался тусклый огонек, задрожала тьма.

– Вот так и жисть наша… вроде как огарок, – раздумчиво сказал Ванька, – догорит, и аминь тому…

– Ну, ты, пое-е-хал… – огрызнулся Тюля.

Ванька, весь всклоченный и измазанный кровью, сидел, обхватив колени, на полу против Антона и смотрел на него тусклым, немигающим взглядом.

– Шел бы в уголок: ты страшный, – сказал ему Антон, – а я помолюсь, у меня дух чего-то запирает, истоптали меня всего…

Ванька отполз послушно в угол и оттуда сказал:

– Вот ты бы поучил меня, как молиться-то… Надо бы… А то я все матерком да матерком…

Антон вынул из мешка завернутый в тряпку медный образок и поставил возле себя на пол.

Вдруг Лехман так пронзительно и тонко взвизгнул во сне, что всех перепугал, все враз крикнули:

– Дедка, дедка!

Тот быстро приподнялся, протер глаза, поводил хмурыми бровями и изумленно огляделся кругом.

– Ты чего это?

– Так… Ничего… – октависто сказал и лег.

– Помоги… Настави… Укрепи, – громко и выразительно шепчет Антон и, распластавшись на полу у иконы, лежит, трясясь всем телом.

Огонек колышется, играет. Антон за всех молится. На душе у бродяг потеплело.

XX

Вся деревня обрадовалась Анне.

Только и слышалось:

– Аннушка… Краля наша… Умница…

И мужики, и бабы, и старые старики, и ребята. Про молодежь и говорить нечего.

Варька черноглазая первая прибежала. Танька пришла. Сенька Козырь с Мишкой Ухорезом пришли. Тереха-гармонист пришел.

Варька Анну к себе ночевать увела: в избе у Анны – покойник, страшно.

Молодежь всей гурьбой провожала Анну. Лишь вышли на улицу, Тереха по всем переборам саданул, девки подхватили проголосную, заунывную:

Уж и где ты, ворон, побывал, Где, черной, сполетывал?..

Анну под руки вели подруги. Варька за талию обняла ласково.

Все веселы хорошим весельем, тихим.

Сумрачно было. Звезды мерцали с серого неба. Лица Анны не видать. Анна в белом. Анна низко наклонила голову, и как-то незаметно, сами собой, покатились из глаз слезы. А сердце такой светлой радостью вдруг переполнилось, что Анна не выдержала, к подругам на шею бросилась, парней обнимать начала:

– Девушки… Молодчики…

Парни смутились, встревожились, самые ласковые слова в ответ подбирали и пофыркивали носами.

И ни один из них, и никто в деревне даже взглядом не оскорбил приближавшегося Анниного материнства.

– Мы за тебя, Аннушка, горой!.. Только бровью поведи…

Дальше пошли. Черный жучок Тереха не сразу в гармонь ударил: руки тряслись от волнения, сердце шумно билось, – эх, зачем он таким сморчком, замухрыгой уродился!

До Варькиной избы Анну довели, а сами на горку повалили разводить ночные плясы.

Поздний вечер. Сторож с колотушкою начал дозор.

У Прова полна изба народа, мужиков меньше стало, все бабы, старухи, ребятенки. Бородулин на лавке лежит, Пров «шевелить» его не велел, завтра с понятыми подымут, в Назимово потащат, на родную землю. Бородулин весь белыми холстами да темным рядном прикрыт, – старухи натащили, за упокой души жертва.

– Прими… – шептали сокрушенно и клали земной поклон.

Лучина в светце теплилась, пламя дрожало, и дрожали по белым, известкой мазанным стенам большие тени.

Как пчелы, жужжали женщины, про покойника вспоминая: вот какой здоровый, а Бог прибрал, жить бы да жить, всего вволю – богачество, почетливость, – а вот поди ж ты, смерть-то не спрашивает…

– Раздайсь, дай пройти! – сказал, протискиваясь с книгой в руке, Устин, усердный Господу.

Все зашевелились, пуще завздыхали и нетерпеливо закашляли: Устин очень хорошо читает по покойникам, уж таково ли заунывно, таково ли жалостливо.

– Салты-ы-рь, – деловито протянул мальчонка Митька, указывая кулачком на книгу.

Дедушка Устин, лицо тревожное, поклонился в ноги покойнику, народу поклонился, поставил на стол опрокинутую кадушку, на кадушку псалтырь положил, нос очками оседлал, откашлялся и, часто закрестившись, начал. Он ни аза в глаза не знал, в книгу глядел зря, но это ему очень льстило: пусть будет он во всей деревне единый грамотный, и хоть частенько подумывал Устин о своей гордыне, но искушение всегда брало верх. Вот и теперь: зорко смотрит в книгу, тягучим голосом читает, где запнется, пониже к книге склонит голову, свечкой тычет: две свечки горят – одна на кадушке, другая у Устина в левой руке.

Старухи крестятся, охают и вздыхают.

С улицы к открытому окну сторож прилип, снял шапку. Постоял-постоял, прочь пошел и вдруг ударил в колотушку так громко, что задремавший было Митька вздрогнул.

– Салтырь, – опять сказал Митька и сел на пол.

А Устин, как шмель, бубнит без передыху разное:

– Утулима богомать… Святы отцы Абросимы… Сорок мучельников… Помилуй нас… – потом передернет плечами, стряхивая дрему, и умиленно возгласит: – Со святыми упокой, Господи, новопреставленного раба Ивана… Жил еси, жил, в землю отыдеши… Утулима Божжа Мать…

Разбредаются бабы помаленьку. Митьку домой повели. У него одна штанина засучена, другая по полу волочится. Митька трет кулачком сонные глаза и, семеня ногами, бормочет:

– А он будет кадить?.. Устин-то?..

Свечки тают, роняя восковые слезы.

Устин утомился: лысая голова, как росой, кроется потом, голос просит отдыха, гнется чрезмерно спина. Час поздний.

Даша неожиданной смертью Бородулина была потрясена. Что-то закачалось в душе ее, охнуло и порвалось.

Она, приехав, лишь скользом взглянула на покойника, потом забилась к печке за занавеску и, вся дрожа, приникла к Матрене.

Та принялась про все выпытывать, выведывать. Обняли друг дружку, зашептались.

Старушонки поближе к занавеске подвигаться стали, насторожили жадно слух, опасливо поглядывая на покойника.

Дарья все пересказала Матрене: и про Андрея-политика, и про Бородулина, и про Анкино горе: «девка брюхатая, девка не в себе». И на жизнь свою жаловалась, и на мужа-солдата: с какой-то «фрей» в городе снюхался, ее, Дарью, на грех толкнул…

– Нет болезни, печаль, воздухания, – тянет дедушка Устин.

Дарья встала.

– Прощай-ко-ся, тетынька… – надвинула на глаза черную шаль и по стенке вышла на улицу.

Она пришла в запертую Варькину избу. Анна спит крепким сном. Варька на гулянке, отец ее где-то с утра куролесит, пьяная мать под столом храпит.

Испила Дарья воды, взглянула в зеркало, изумилась: чужое лицо на нее смотрит, бледное, глаза чужие, унылые. И не хочется Дарье верить, что это она в зеркале, она – Даша-ягода, Даша-солдатка разудалая, говорунья и песенница.

Садится Дарья у стола, подпирает рукой голову.

Тихо в избе. Лампа чуть светит, выгорает.

Дарья вся во власти дум, собой распорядиться не может: надо спать идти – к месту приросла.

И вьются мысли возле Бородулина, не мертвеца, над которым гудит Устин, а возле живого, сильного, бородатого. И уж от живого Бородулина, от поселенца-вора Феденьки направляются мысли к мертвецу, ее вихлястой дорогой идут, крученой и неверной. И зачем сюда клонят мысли? Бородулин жив… Кто сказал, что помер? Жив! Когда придет в себя, Дарья во всем ему покается: и как Анну хотела извести, и как с Феденькой деньги воровала. Она проклянет ворищу Феденьку, в город уедет, служить будет у барыни, мужа разыщет – примет, священнику хорошему на духу откроется, к главному архиерею говеть пойдет. Жив Бородулин, жив!..

Вспыхнула вдруг Даша, взвилась: кто-то по щеке хватил. Метнула взглядом: никто не прикасался. Это сама себя спросила: «Неужто умер?» – вся кровь в виски ударила. Даша похолодела.

«К добру или к худу?» – опять тайно спросила себя и почувствовала, как черное берет в ней верх.

Но чтоб не видеть, не слышать, прихлопнуть черное, Даша, вся дрожа, шепчет:

«Умер… Пошто ж ты умер-то, Иван Степаныч?..»

И стало ей жаль Бородулина. По-настоящему жаль, до нестерпимой боли.

«Иван Степаныч, Иван Степаныч…» – стонет она. Но черное выше подымается, не дает покоя, душит Дарью.

Это Феденькин охальный взор буравит сердце, это Феденька, подбоченившись лихо, стоит и хохочет, это он, чужой, пришелец, оголтелый, сатана! Его рожа в окно смотрит, он деньги купеческие украл, он подучил Дашу, не словами подучил, глазами воровскими приказал. И уж шипит подлец: «Ты – убийца, ты!» – «Врешь», – хочет крикнуть Дарья, но не может: целая ватага стоит перед ней оборванцев, бродяг, бузуев, незнаемых, стоят нетвердо, топчутся, безликие, безголовые, серые, и в голос орут: «Ты – убийца, ты… И Бородулина убила, и нас убьешь… Тварь, подлая…» Крепко зажмурилась Дарья, – но и так темно, лампа догорела, – крепко виски ладонями стиснула, встала, топнула: «Прочь!» – и сама себе сделала приговор: «Да, я – убийца… я подлая… я тварь».

И как призналась себе, утвердила в сердце признание, точно нагишом перед народом встала: «Потаскуха… тварь…» Ох, если б нож! Лезвием его нанесла бы Дарья радость сердцу.

Мечется Дарья, ломая в потемках руки: «Матушка… заступница…» – и слышит: «Кайся, полегчает». Тут запрыгал вдруг подбородок, зашептали сами собой уста обрадованные речи. И уж некогда ей одуматься, некогда умом прикинуть, ноги несут Дарью к той избе, где еще светит огонек, где страшным сном спит Бородулин. Там Даша скажет миру, там покается, прощение вымолит у живых и мертвого, с незнаемых бродяг, бузуев, лихой навет снимет, себя на растерзание отдаст, – не себя, а тело свое, – не тело, а грех свой: пусть плюют, пусть топчут, пусть!!

Бежит не чуя ног: радостный ветер ее подгоняет, росистые ночные травы ковром легли… Хорошо, свободно.

Тюрьма… Нет, мир все простит, все покроет… А вору Феденьке, мучителю ее – крест… А Дарьиным делам, что через Феденьку объявились, и всей ее паскудной жизни – крест!.. Да, хорошо, хорошо… Вот и избушка, да, избушка. Благослови, Христос…

XXI

Постояла Даша у двери, крепко схватившись за скобку, минуточку подумала: так ли, нужно ли? Но уж ответа не было.

Она быстро шагнула в избу: два огонька дрожат, две свечки восковые. Устин скрипит, на лавке три старухи головами встряхивают, борются с дремой.

Не подымая глаз, подошла Даша к мертвому, опустилась на колени:

– Прости меня, Иван Степаныч, грешную… Это я все, я…

Устин читать остановился, на Дашу смотрит. Старухи проснулись, рты разинули.

Встала Даша с полу – ноги не свои, дрожат, все тело дрожит. Чтоб взять над собою верх, быстро повернулась.

– Вот что, дедушка Устин, да баушки… да мир хрещеный…

Злые шаги застучали по крыльцу: рванув дверь, грозно вошел в избу Пров.

– Лешие! – зарычал он. – Вот лешие-то, вот окаянные-то… Матрен!..

Все насторожились.

– Это что же такое, Матрен… – тяжело дыша, говорит Пров Михалыч проснувшейся жене. – Ведь всех наших коров варнаки зарезали…

– Как? Кто?! – всплеснула руками Матрена.

– Вот, Устин, будь свидетель… трех коров моих, последних, кончили, белых… у Федота двух телков зарезали…

Матрена завыла в голос, старухи, ударяя себя по бедрам, стали ахать и причитать. Устин со свечкой в руке стоял, сгорбившись, и не знал, что делать.

– Это все бродяжня, бузуи-висельники!.. – гремел Пров. – Н-ну, погод-ди!..

Пров суетливо схватил фонарь и вышел на улицу. Воздух в избе вдруг наполнился злобой. И пламя покаяния в Дашиной душе погасло.

Даша стоит как стояла, словно в пол вросла. Лицо красными пятнами пошло, раздуваются ноздри, все тело огнем палит. Иной стала Даша, прежней, назимовской.

– Вот что я хотела… Помер ли Иван-то Степаныч? Может, так зашелся… – как кипятком окатила она Устина и, упруго вздрагивая ядреным телом, будто издеваясь над ветхими старушонками, проворно вышла.

Устин, разинув рот, проводил ее до двери взглядом:

– Сатано… сгинь, лукавая сатано… Тьфу!

Серая ночь была. Звезда покатилась по небу, вспыхнула и осияла сумрак. Идет улицей солдатка – мыслей нет, и уж не ветер радостный подгоняет ее, а черти хвостами подстегивают, не росистая трава стелется у ног, а сам дед-лесовой разметал по дороге свою зеленую бороду и, надрываясь, шипит: «Дура… эх ты, дура!..»

Враз все запело внутри и захохотало, все приникло, все покорилось в Дарье, груды золота рассыпались и зазвенели, а неверное сердце требует: «Бери!.. Все твое…»

Крик стоит в Федотовом дворе. Тесовые ворота настежь. Федот пуще всех горланит:

– Ну, так вот, молодцы… так тому и быть… И чтоб ни гугу, а то всем – край!..

– Это как есть… Чтобы с согласия… Как мир…

– Но, айда по домам!..

– Айда, айда!..

– Погоди: «айда»… Дай Пров придет.

Сторож с колотушкою прошагал. Петухи перекликаются. На горе три костра горят тремя звездочками. На горе песни звенят, гармошка голосит, визг, крики, хохот секут ночной свежий воздух.

Тереха «Барыню» на гармошке жарит, парни подхватывают:

Барынька, не сердись, Туды-сюды повернись…

Опять крик, опять хохот, и девичьи смеющиеся свирельные голоса.

Два человека к чижовке подошли, уперлись лбом в верзилу Кешку-караульщика, шепчутся. Кешка руками размахивает, что-то говорит, спорит, плюет сердито. Пошептались, ушли.

– Ну и дьяволы!.. – крикнул Кешка, поправил кушак, потоптался на месте и постучал кулаком в двери чижовки:

– Эй, робяты!..

Еще звезда сорвалась, слезинка небесная. Журчала бессонная речка. Из-за тайги желтым шаром вздымается месяц. А парни на горе катали трепака, били в ладоши и звонко голосили:

Дулась-дулась – улыбнулась… Дулась-дулась – перевернулась…

– Эй, робяты… упреждаю… Слышите?..

Прислушался, склонив ухо к щели… Ответа не было. Огромный, похожий на медведя Кешка, кашляя и сопя, обошел чижовку и, поравнявшись с окошком, еще раз громко крикнул:

– Эй, робяты!

Зашевелились там, заговорили.

Кешка забрал в грудь побольше воздуха и просто сказал:

– Приготовьтесь, робятушки… Завтра вам… тово… утречком…

XXII

Тюля с Ванькой спали, и этот приговор слышали только Антон да Лехман.

Они сразу онемели и долго лежали во тьме без движения, без дум, без вздохов.

Первым очнулся Лехман:

– Ты, Антон, слышал?

Ответа не было.

– Ты спишь, Антон?

– Я слышал, – ответил наконец Антон и не узнал своего голоса.

Долго опять лежат молча, долго думают. В оконце лунный свет вползает.

– Все из-за тебя, Антон… Все из-за твоих денег…

Антон молчит, вздыхает и что-то шепчет.

– Ты бы взял на себя грех, Антон… Наврал бы: мои, мол, деньги – я украл… Може, тогды тебя бы… одного бы… – и Лехман не докончил.

В груди Антона что-то булькает и посвистывает.

– Ты что же это молчишь, Антон?.. Все молчком… Ты говори…

Тот закашлялся долгим кашлем и наконец сказал:

– Я согласен.

Лехман радостно заговорил:

– Вот это дело, это хорошо, Антон… Тебе все одно не жить… И мне не жить… Вот Ваньку с Тюлей жаль: может, отведем… А?

– Я согласен…

И дальше ведут разговор с большими перерывами, будто подолгу обдумывая каждое слово.

– Вот ты и покайся… Деньги, мол, я украл, сбрую, мол, я украл… Там еще что-то нашли у Тюли, шкуры, што ли… И шкуры, мол, я… Сапоги у тебя новые есть, и сапоги, мол, краденые… А?

За дверью Кешка возится, лошадь отгоняет: лошадь стреножена, слышно, как култыхает и фыркает.

– А то давай, Антон, я приму на себя… Я встану, открою грудь и скажу: ну, молодцы, убивайте… А?

Молчание.

Лехман перевалился на бок и придвинулся к Антону.

– Право… Ведь у меня, Антон, привязки к земле нету… Я один, все равно как горелый пень в чистом поле… Ведь я старик… Будет, помаялся…

И, помолчав, добавил:

– А у тебя все-таки какая-никакая, а жена… опять же дочерь…

Антон слезливо крикнул:

– Я сказал, что я… Все приму… Понимаешь? Я!.. Ну, чего тебе… Отстань!..

И, как бы спохватившись, мягко заговорил:

– У меня нутро горит… Болезнь меня гложет, дедушка… Прости… Приготовиться нужно. Смерть…

И Антон, отмахнувшись от Лехмана, весь ушел в думы. Он напряженно всматривался в грядущее, в этот последний завтрашний день, такой непонятный, непостижимо значительный и жуткий.

«Смертынька».

Но как ни напрягал Антон свою душу, как ни нудился додумать до конца, мысль его упрямо останавливалась и меркла. Тогда Антон терял нить предсмертных своих дум и весь погружался в прошлое. Любочка вдруг встала перед ним, жена склонилась, друзья, знакомые. И все улыбаются ему, что-то шепчут, куда-то его зовут. Но Антон чувствует, знает, что это не настоящее, земное, обманное – не надо! Ему не до того, ничего не надо, пусть все сгинет и даст покой душе.

Антон вздрагивает, мотает головой и тяжко стонет:

– Не на-адо…

Ярким мгновенным полымем вспыхивает тогда вся прошлая жизнь Антона и сгорает. Ничего нет, ничего не было, легко… Густой, глубокий мрак охватил Антона. И нет больше земли, ничего нет, все остановилось, все умолкло. Антон захолонул, раскрыл рот и перестал дышать.

«Умираю…»

И уж он не чувствует, не помнит: человек ли он или пес, черт ли он или ангел, камень он или ничто, и не знает, где он: на земле или в воздухе, на вершине горы или на дне моря. Вот она кончается, рвется последняя ниточка, смерть идет… Смерть ли? Смерть, легкая… А как же Любочка, родина, белый свет?..

«Смерточка… повремени…»

Душа Антона обнажилась, утончился слух ее. Осеняет себя Антон в мыслях широким крестом…

«Господи, Господи…» – и, молитвенно замерев, ждет.

Голос человеческий мерещится ему, кто-то говорит, кто-то имя его громко произносит:

– Не скули, Антон… Крепись…

Это Лехман сказал. Взял его иссохшую горячую руку и поглаживает своей огромной корявой ладонью.

– Минутка пришла ко мне, – запинаясь, говорит Антон детским радостным голосом. – Ах, какая минутка, дедушка… Самая золотая…

И, улыбнувшись, замолкает. Уж не может теперь понять слов Лехмана, только чует, как Лехман трясет его плечо и что-то предлагает.

– Да… Да… – шепчет Антон и опять тонет в наплывающем тумане.

И лишь сквозь туман, когда блистают в душе зарницы, произносит:

– Ты здесь?.. Ты, того… Ты, дедушка, не бойся… Она добрая… Она мать…

– Кого? Ты про кого?..

И Лехман, не дождавшись ответа, грозит высоко вскинутым кулаком и свирепо бросает в сторону деревни:

– Чер-рти… Ах, чер-рти!..

А по деревне опять пьяные голоса то приближались сплошной стеной, то вновь тонули.

– Умираю… Пить… – простонал Антон после долгого молчания.

Лехман, кряхтя и охая, зашевелился, на четвереньки встал, с трудом поднялся и, волоча ноги, пошел на голубоватый свет луны. И чтоб не потревожить спящих у самого окна Ваньку с Тюлей, ущупал их ногами, согнулся вдвое, приник к голубому оконцу и позвал:

– Караульщик, а караульщик?! Слышь! Подь-ка сюда!..

Кешка подошел.

– Дай-ка, братан, водицы…

– А где бы я тебе взял: ишь – ночь! – ответил недовольным голосом Кешка.

– Что ж нам, поколевать, што ли!!

– А уж это ваше дело…

– Черти!.. За что нас, черти, мучаете?! За что убить хотите?! – кричал Лехман и зло плевал на улицу сгустками крови.

– А уж это мужичье дело… Как мир… – невозмутимо отвечал Кешка и, дрогнув голосом, добавил: – Вы полстада быдто скотин зарезали…

– Каких скотин?! – грянул Лехман и, охнув, закашлялся, схватился за грудь, грузно опускаясь на лежащих у ног бродяг.

Те крепко спали, только промычали что-то и задвигались.

Не вдруг утихло сердце Лехмана. А как утихло сердце, опять подошел к Антону и окликнул. Не ответил Антон.

Лехман в эту ночь боялся молчаливой темноты и, чтоб не чувствовать себя одиноким, стал изливать свою душу пред безмолвным товарищем.

– Смерть что? Смерть – тьфу! Все одно что сон… Глаза зажмурил, ноги вытянул – и полеживай… Да!.. Так ли я говорю, Антон?.. И никто тебя не пошевелит – ни комар, ни вша, ни мужик, ни справник… Червь, ты говоришь? Ну-к што… Наплевать… Пусть его точит… Я тагды все равно как стерва буду лежать, как пропастина, тагды хошь в порошок меня разотри – не услышу… Верно? Ну, вот… А душа… Ха-ха!.. В нас души, Антон, нет… В нас душина, это так… Слыхал, как Тюля говорят: «Выди, душенька, из брюшенька!» Слыхал? Ну, вот, Антон, вот… Я как-то встретил в тайге, два шкелета валяются: медвежачий да человечий… Да… А возле них две змеи вьются… Может, это и есть души? А? Ну, я их придавил… Ха-ха… Нет, ты не спорь, Антон… Ты не спорь!..

Но Антон и не думал спорить. Он лежал в забытьи и бредил.

Снаружи завозился кто-то, замок щелкнул, чуть приоткрылась дверь, и Кешкина волосатая рука просунула ведро.

– Нате-ка-те, пейте-ка-те… – грустно сказал Кешка и захлопнул дверь.

Лехман жадно прильнул к ведру. Напившись, нащупал в темноте мешок, намочил его холодною водою и обмотал голову Антона.

Очнулся Антон, воды попросил и, утолив жажду, долго крестился и шептал молитву.

Полегчало у Лехмана на душе, лег он в свой угол и весь насторожился, стараясь вникнуть в слова молитвы.

Но слов было мало, и слова были самые обычные, простые. Однако они резко впивались в душу Лехмана и куда-то ее звали.

Лехман лежал с широко открытыми глазами, ему становилось страшно.

Антон уже громко вновь кует горячие слова, вкладывая в голос всю силу своей тоски и веры, словно с живым, словно с сущим говорит, стоящим возле:

– Неужели посмеешься надо мной?.. Неужели обманешь, Господи?

Слышит Лехман: все дрожит внутри. Чувствует: слезы просятся.

Тихо сделалось в каморке. Только кузнечик тикал-потрескивал в мшистом пазу серебряными молоточками.

– Антон, – наконец сказал Лехман, и голос его сорвался. – Антон!.. Хоша я никаких богов не признаю… Какой Бог? Ну, какой Бог? Я не верю… Одначе положи на упокой моей души, за Петра, земной поклон… – тяжело вздохнул Лехман и забарабанил пальцами по полу. – Меня не Лехманом, а Петром звать…

И твердо добавил:

– Я есть убивец…

Вновь настала тишина. В каморке сразу как-то по-особому сделалось жутко.

И вдруг затряслись стены от неистового рева пробудившегося Ваньки:

– Тю-ю-ля!.. Тю-ю-ля!! Нас убивают… Нас убьют!..

Вскочил и Тюля. Взглянули друг на друга, на оторопевших Антона с Лехманом, завыли в голос.

Лехман шевельнулся и, напрягая зрение, уставился на них. Сердце его закипело нежданной жалостью: ему неотразимо захотелось сказать что-нибудь теплое, захотелось обнять этих молодых парней и ободрить в темный час, но кто-то жадно держал оттаявшее чувство: все осталось внутри как заклятый клад. Мучительно сделалось. Лехман еще раз порывисто шевельнулся, с силой ударил ногой в стену и, быстро отвернувшись, стал тонким чужим голосом покашливать и крякать.

А те двое, охваченные страхом, друг друга перебивая, словно боясь упустить время, громко каялись в грехах.

У Ваньки много тяжких грехов, но он выдумывал, не замечая сам и не напрягаясь, более тяжкие. У Тюли совесть чиста была, но и он, стараясь перекричать страх души, каялся:

– Я никого не убивал, а только что я – злодей, я – ворина, я – гнус… Ох, дедушка, ох, все мои товарищи…

– Дурачье! – овладев собою, властно бросил Лехман… – Надо быть, сладка вам была жисть? А?.. Мила?!

Антон тихо утешал:

– Я все приму… Не печалуйтесь…

Ванька с Тюлей смолкли.

– Огонька хоть бы вздуть, – захныкав, попросил Ванька.

– Нету, милые, догорел огарок-то… – пожалел Антон и, когда стало тихо, как бы самому себе, с остановками, тяжело переводя дух, сказал:

– Я смерти, милые мои, не боюсь… Я людей боюсь, зверья. Вот я не знаю, как они… То ли веревкой задавят, то ли топором… Али из ружья… Из ружья оно бы лучше… А то вот я боюсь – топором… Лица-то его, зверя, боюсь, глаз-то… Как надбежит-то да замахнется-то… Вот этого-то, звериного-то, пуще всего боюсь.

Ванька с Тюлей, едва дослушав до конца, вновь завыли страшным воем, и, как ни корил их Лехман, как ни ругал каморщик Кешка, стуча с улицы ногой в дверь, они, крепко обнявшись, ревели и ревели, пока их не свалил тяжкий болезненный сон.

XXIII

Ночь была прохладная.

Караульный Кешка, тридцатилетний верзила парень, весь изрытый оспой, безбровый, безусый, зябко вздрагивал, сидя на завалинке. Надо бы на горку сбегать, с девками подурачиться, винишка с парнями дернуть, но нельзя бузуев оставить, дядя Пров крутой наказ дал.

И Кешка лишь издали живет в гульбе: веселая горка маячит вправо у реки, и хоть не видно там народу, зато костры дразнят Кешкин недреманный взор манящими огнями, а песни с гармошкой и посвистом вздымают его душу к самым звездам: он широко улыбается, ухарски вскидывает на левое ухо картуз и, дробно притоптывая ногами, гикает:

– Й-эх-ты…но-о-о…

Но Кешка чует: в лихом выкрике нет огня, нет задора, а злоба какая-то, ярь… Он враз смолкает, веселая горка проваливается, глубокая наступает тишина. Озирается Кешка: кто-то сзади стоит за ним, нашептывает о завтрашнем страшном дне. Вздрагивает Кешка, ежится, руки в рукава глубоко заталкивает.

Знает Кешка, что завтрашний день наступит, что не сон это, а настоящее, всамделишное, но тут он ни при чем, мир его «приделил» сюда, против миру как… Да, может, еще мужики утресь прочухаются, в ум войдут. А он, Кешка, бродяг жалеет, он всех бы их выпустил… Эвона как скулят… Ух ты, Господи!

Кешка проворно шарит дрожащей рукой вокруг себя, достает из крапивы холодную бутылку, жадными глотками допивает остаток вина и виновато покрякивает:

– Ох, грехи…

И чтоб согнать с плеч думы, набирает Кешка целые карманы камней, ставит на пень пустую бутылку и, отсчитав десять огромных, с прискоком, шагов, старательно швыряет камнями по голубому под луной стеклу.

Кешка загадал, что, если с пяти камней разобьет бутылку – сбудется: знать, о веселом загадал, старательно метит, не торопясь замахивается, кончик языка выставил и прикусил, а лицо уж радостным кроется задором. Но охмелевшая Кешкина рука проносит, все камни расшвырял, новые, кряхтя, набирает, а сам думает:

«Эх, хорошо бы к Мошне слетать, еще скляночку винишка добыть. Да к вдовухе закатиться бы… к толстомясой… к Тыкве…»

– Ловко ба… – вслух подтверждает Кешка.

Гвалт раздался на веселой горе, ругань. Видно, парни из-за девок схлестнулись… Хо-хо!

Кешка рассыпал камни, опустил руки и, разинув рот, слушал.

В это время, крестясь и шаркая ногами, к нему дедушка Устин подошел. Он еле на ногах держался, согнувшись чуть не до земли: в одной руке – книга, в другой – восковая свечка.

– Ты к каморке приставлен, Окентий? – спросил Устин и, охая, разогнул спину.

– Я самый…

– Вот что, сударик… – вплотную подошел он к Кешке. – Как придут завтра к каморке мужики, – живо за мной беги… Чуешь? А то я замаялся, от покойника иду, просплю, пожалуй… Такое дело…

Он положил руку на плечо растерявшегося Кешки, часто задышал и заговорил торопливо и трогательно:

– Ты, Кешка, батюшка, того… В случае чего, так… Они, бродяги, люди божьи… Вот-вот… Такое дело…

Кешка хотел было во всем признаться Устину: «Эвон, мол, дедушка, как мир-то порешил», – но, вспомнив грозный наказ, прикусил язык.

А Устин, прижав ладонь к груди и потряхивая головой, тихо жаловался:

– Вот здесь у меня худо, в сердечушке… Душа у меня, Кеша, батюшка, истомилась, глядя на мужиков… Прямо зверье… Грех один с ними… Да…

И загрозился Устин, и закричал:

– А не допущу… Нет!.. Отверчу змию голову!.. Да!

Кешке представилось, что не Устин, а он сам на мужиков кричит. Сжал кулачищи, крякнул и дико покосился на спящую деревню.

– А не послушают моего гласа – уйду… – ударил Устин об ладонь книгой. – Души же своей не омрачу и не опачкаю… Слово мое твердое… Знай!..

Опять Устин согнулся и пошел к своей хибарке, так же шаркая большими сапогами и подгибая ноги.

Кешка, не двигаясь, смотрел ему вслед. Потом подошел к бутылке, отшвырнул ее носком сапога, вздохнул, попробовал затянуть песню, – язык не поворачивался, – плюнул, рукой махнул, – а ну их к ляду!.. и, усевшись на землю, закурил трубку.

И не знал Кешка, за кем идти, кого слушать, не мог в толк взять, что именно требовал от него Устин. Жалеть бродяг… Ну, как? Выпустить их, что ли? Вскочить на коня да в волость, что ли? Так, мол, и так… Где тут, разве успеешь? Путаясь в мыслях и недоумевая, он курил трубку за трубкой.

Стало ко сну клонить. Он, засыпая, видел то косоглазую вдовуху Тыкву, то огромного медведя, идущего с поднятой дубиной прямо на него, вскидывал тогда упавшую на грудь голову, таращил сонливые глаза, беспокойно взглядывал на запор чижовки и опять поддавался дреме.

Все спало крепким предутренним сном. Вся деревня, пьяная, праздничная, встревоженная смертью Бородулина, давно залезла в свои избы, зажмурилась, угарно забредила и с присвистом захрапела.

Даже там, на горке, умолкали и ругань, и песни.

Слышит Кешка сквозь сон, верезжит где-то бегучий бабий голос. Открыл глаза, голову повернул в ту сторону, слушает. Катится по дороге голос отчаянный, визгливый:

– Я тебе покажу, жиган!.. Ах ты охальник… Ой, ма-а-а-мынька!

– Варька, ты?! – окликнул Кешка.

Но та не слышит, пьяно плачет и ругается с хрипом, плевками, самые непотребные слова сыплет – не девичьи, не женские, не человечьи, смрадом от слов несет, даже Кешке невтерпеж, сплюнул, – бежит, все бежит, кривули выписывая по дороге, и на всю деревню воет:

– Донесу, окаянный, донесу… Все-о-о расскажу Прову, все!.. Я те покажу, как коров резать… Змей!!! Змей!! А-а-а… С Танькой связался?! По роже меня хлестать? Помощь устраивать?! Ну, погоди ж, Сенька… Я те выучу… Ой, ма-а-мынька…

Ей вторили псы, заливаясь со дворов осипшими за день голосами.

Кешка лениво поскреб бока, протяжно зевнул, потянулся.

Короткая летняя ночь уходила. Скрылись звезды, померкла луна, а восток мало-помалу стал наливаться розовым рассветом. Белые, припавшие к земле туманы кутали всю долину речки, тянулись к тайге и чуть не до маковок застилали ее белым тихим озером.

А вверху над туманами было ясно и радостно.

Огненная дорожка легла над туманами. Но солнце еще не скоро раздвинет застывшие небеса.

Кешка равнодушен к расцвету зари. Его сон мутит.

Он сам себе сказал:

«Ага, светает… Значит, Кешка, спим…»

Лег на рваный кусок войлока, скрючился, укрылся с головой тулупом и закрыл глаза.

В прибрежных кустах птицы пробудились, чирикнули раз-другой, с зарей поздоровались и рассыпались песнями. На речке закрякали утки, в тайге кукушка куковать принялась, где-то затянула иволга.

Кешка, засыпая, думал:

«Как бы не проспать… как бы Устина упредить… Нет, Пров, врешь, брат… Тпррру… Не туда воротишь… Да, баба хорошая, баба ядреная… Тыква-то… Кого?.. Нет, я так… Не это… Убивать? Ага… Я Устина упрежу… Мы с ним, мы с ним… Да-а-а…»

– Ах, язви те… клоп!

XXIV

Солнца край показался над тайгой. А пьяная деревня спит.

Пров хоть поздно лег, а уж на ногах. Бляху надел медную, к Федоту-лавочнику направляется, лицо угрюмое. Федот спит еще, поднял Федота, всех в дому поднял:

– Время… солнце встало…

Солнце кверху плывет, туман изъедает – пропал туман.

Мужики, один за другим, – скрип да скрип воротами, – все к Федоту идут, таков уговор.

Порядком народу набралось, все хозяева явились. Плохо как-то у них, уныло. Все в пол глядят, глазами не встречаются. Головы трещат, лица припухли, носы ссажены, под глазами волдыри. Молча курят трубки, за встрепанные головы хватаются, покашливают:

– Ну, дак как, ребята? – тряхнул бородою Пров.

Молчат. Цыган сказал:

– Мутит, кум… Чижало…

А уж Федот бочоночек на стол поставил, хозяйка студень подала.

– Ну-ка… Тресните… По махонькой…

Закрякали все, зашевелились, сплюнули. Водка у Федота добрая, не то что у Мошны, вон как обожгла, хо-х!..

– Я, значит, не в согласье… – сказал рябой мужик Лукьян, прожевывая студень…

– И я… – буркнул Обабок.

– Как так не в согласье?! – Пров с Федотом враз крикнули.

– А так, что мы не жалаим… Мы, значит, спьяну тогды… А вот пускай их в волость тащут… – сказал рябой.

– В волость?! – прикрикнул на него лавочник. – Тебе, голозадому, хорошо говорить-то… Да ить волость-то их выпустит… Черт… А ежели они сюда придут опять, да с отместкой? Нет, ребята… Это не дело. Я тоже своему добру хозяин. Они, варначье, за худым-то не постоят, у них рука не дрогнет… Эн, каких скотинушек у нас с Провом вывалили… Али опять же этого, как его… Кузьму ножом чкнули… А?! На-ка, выкушайте…

По другому стакашку прошлись, – водка хорошая, холодная.

Пров резоны свои повел:

– Вот ты, Лукьян, ляпнул, а не подумал… А еще кум тоже называешься… А ты вот меня не пожалел… Дочерь мою, Анну, не пожалел… Ведь кто ее улестил-то? Ведь из их же шайки, разве он – политик? Какой он, к чертовой матери, политик?! Вор…

– Ну-ка, чебурахни, робятки…

По третьему выпили.

– Ну, дык чего, мужики… – прогнусил безносый мужичонок, откидывая левую ногу и подбочениваясь. – Эна как их измолотили, куды их, разве до волости мыслимо? Ха!.. Где тут…

Загалдели мужики, распоясались, румяные сидят, вино в головы бросилось, замутило разум.

Пров твердо говорит, рубит каждое слово топором:

– Этих варнаков-то, бузуев-то… чего их жалеть… Они кто? Тьфу – вот кто… Они, собаки, в Расее людей режут, а их сюда? Пошто так-то… Разве дело? А?.. Чтоб нашу сторону гадить?! А?! Нет, врешь! Это не закон… Это глупость! Нам не надо, чтобы пакостить… Вот поймали, ну куда их? Как по-вашему, а?.. Опять в Расею?.. Видали там их, сволочей таких… Ну, куда ж их, гадов?..

– Айда! – взревел Обабок. – Кашу слопал, чашку об пол! Айда!..

– Всем миром, робята, штобы ни гу-гу… Собча штобы…

– Вперед острастка… – поддавал Федот жару.

– За сто верст штоб бузуи к нам не подходили, штоб помнили.

– Мы им покажем!.. Язви их!..

– Ого-го-о-о!..

– Нате-ка, выкушайте для храбрости…

– Ну, ребята, а ежели Устин…

– Устин?!

И все примолкли.

– Пускай он в наше дело не вяжется! – первый закричал Цыган и сквозь зубы сплюнул.

– А-а… Святоша?.. В отцы-праотцы лезть? Врешь! – как из бочки ухнул Обабок и, покачиваясь, долго грозил кому-то, обвязанным тряпкой пальцем.

– Что ж Устин… Устин сам по себе, – сказал лавочник Федот, – он богомол…

– Богомол?! – привскочил Обабок и опять сел. – Знаем мы! Нет, ты заодно с миром греши… Ежели ты есть настоящий… Ежели ты, скажем, богомол… Дура! Вот он кто, ваш Устин… Поп! Вот он кто… Ха-ха… Нет, врешь, ты не при супротив миру… не при… Куда мир, туда ты… Дело… А он что?.. Тьфу!

И Обабок неожиданно ткнул в толстый живот Федота:

– Ты! Кровопивец! Дайко-сь скорей стакан вина… Душа горит…

Пров Обабку приказал созвать парней да подводы нарядить, а то народу мало: надо бродяг подальше от Кедровки увезти, надо Андрюшку-шпану разыскать, надо Бородулина тащить в село.

Пров сердитый: проспали мужики. Следовало б до свету справить, без шуму, потихонечку, а теперь вся деревня на ногах: мальчишки оравой по улице ходят, чего-то ждут.

– Шишь вы, дьяволята! – гаркнул Обабок и, схватив палку, погнался за ними.

Только пыль взвилась.

XXV

Мужики ватагой подошли к чижовке и молча расселись на земле.

– Кешка! – крикнул Пров, обходя чижовку.

Кешка у бревен спал. Вскочил, измятым лицом на солнце уставился и, вспомнив все, обернулся к мужикам.

– Ты так-то караулишь?! Отворяй!..

– А вам пошто? – переспросил он, робко подходя к мужикам.

Кто-то захохотал… Кто-то выругался. С земли подыматься начали.

– Это не дело, мир честной… – задыхаясь, сказал Кешка. – Они люди незащитные… Нешто можно?..

– Да ты что, падло… Где ключ?!

– Я не дам! – закричал Кешка сдавленным голосом. – Я Устину скажу… – И то сжимая, то разжимая кулаки, весь ощетинился, грозно загородив широкой спиною дверь. – Лучше не греши…

Мужики опешили. Кешка тяжело дышал, раздувая ноздри.

– Они всю ночь выли… Поди жаль ведь… Черти…

Кешка вдруг скривил рот, замигал, отвернулся и, быстро нахлобучив картуз, стал тереть огромным кулаком глаза.

Словно по команде налетели на него Мишка Ухорез с Сенькой Козырем, сшибли с ног, притиснули, Цыган живо ключ отнял.

– Устин!.. Усти-и-ин!.. Дедушка! – барахтаясь, кричал Кешка.

Звякнул замок, заскрипела дверь.

– Тащи его… – сердито зыкнул Пров и добродушно сказал, обращаясь к стоявшим в оцепенении бродягам: – Выходи, ребята, на улку…

Те сразу очутились в жадном, молчаливом людском кольце.

С остервеневшим Кешкой едва пять мужиков справились, бросили его в каталажку, заперли дверь. Он все кулаки отбил, скобку оторвал, того гляди дверь вышибет, грозит, ругается:

– Удавлюсь!!

Толпа хохочет, острит и про бродяг забыла.

– Вот, Кешка, и ты в копчег попал…

– Не ори!.. Эн Тыква идет… Постой давиться-то…

Много народу собралось. Бабы поодаль стоят, шепчутся, девок мало – спят еще, парни, почти прямо с гулянки, среди мужиков жмутся, позевывают, клюют носом, детишки возле матерей на цыпочки подымаются, вытягивая шеи, на руки к матерям просятся.

Вся крыша чижовки, как поле цветами, усеяна ребятами.

Федота нет, ему некогда, на пашню укатил. Бродяги на колени опустились: только Лехман, выше всех среди толпы, столбом стоит, угрюмо смотрит в землю.

– Люди добрые… – тихо начинает Антон.

– Чуть жив… Осподи… – причмокивают бабы и качают головами.

– Смилуйтесь, люди добрые… Пожалейте…

И все время, пока он говорит, Ванька Свистопляс, стоя на коленях и широко опершись ладонями в землю, то и дело бухается в ноги мужикам и тихо, без слов, скулит…

– Пойдем, ребята!.. – громко сказал бродягам Пров. – Нечего тут…

Толпа утихла.

– Вставай! – приказал Пров.

– Люди добрые!.. – взмолил Антон. – Меня казните, их не трогайте… Мой грех… Я все напакостил…

– Ты?! – крикнул Крысан и вылез из толпы. – И моего мальца ножом пырнул ты?!

– Ну, я… ну… – уронил Антон.

Крысан так крепко стиснул зубы, что черная бороденка хохолком вперед подалась, а скулы заходили желваками.

– Вон лесовик-то стоит!.. Орясина-то!.. Вон кто… Бей его, ребята!!

– Стой! – схватил Пров за ворот Крысана. – Не лезь!.. Мы сами разберем.

– Дурачье… Чалдоны… – презрительно прогудел Лехман и ударил по толпе взглядом.

Сенька с Мишкой – два друга – с кулаками подлетают, громче всех орут:

– Они, варнаки, и коров перерезали… Не иначе!

На Прова напирает возбужденная толпа.

– Стой! Сдай назад!.. Черти!

– А-а-а… Заступник?..

Бабы от перепуга к месту приросли. Толпа напирает и гудит. Кто-то пальцы в рот вложил и оглушительно свистнул.

– Бей их!

Тюля отчаянно взвыл, Лехмана к земле за штанину тянет:

– Дедка, проси… Дедка, на колени…

Пров охрип:

– Сдай, тебе говорят!!!

Но голоса пьяно ревели:

– Расшибем!

Улюлюкали, кулаки сжимались, глаза метали молнии, все ходило ходуном.

И вдруг толпа враз грянула ядреным, зычным хохотом и утонувшими в смехе глазами унизала неожиданно кувырнувшегося рыжего Обабка.

Обабок, ко всему равнодушный, стоял пред этим смирнехонько рядом с Провом и, мечтая о бутылочке, только что потянулся и сладко позевнул, а какой-то парнишка, наметив с крыши в Лехмана, как трахнет невзначай в широко разинутый Обабков рот липкой грязью. Обабок на аршин припрыгнул и, дико выпучив глаза, шлепнулся задом наземь:

– Тьфу!!

Заливалась толпа, буйно звенела на крыше детвора, хохотали бабы, девки, Пров, хохотал бежавший по дороге веселый звонарь Тимоха, даже у Тюли смешливо заходили под глазами фонари.

А сидевший на земле Обабок усиленно плевал, отдирал грязь из рыжей бороды и по-медвежьи рявкал:

– От так вдарил!.. Язви те…

Не дал Пров остыть смеху, замахал руками, закричал снисходительно строгим голосом, чуть улыбаясь:

– Ну, молодцы, расходись, расходись!.. С Богом по домам… Бабы, девки, проваливай!..

Бродяги поднялись и глядели с надеждой на Прова.

Когда угасла последняя смешинка, опять окаменело сердце Прова, строгое, темное, мозолистое. Угрюмо вскидываясь взглядом на разбредавшихся баб, Пров чуял, как набухает злобой его сердце:

«Три белые, последние… Ну, погоди-и-и!»

И когда поредела толпа, Пров отвел в сторону Цыгана да Сеньку Козыря и долго им что-то наговаривал, указывая вдаль: крутой наказ дал. Еще двоих отвел.

– Ну, так счастливо, ребята… Айда!..

– Айда! – крикнул басом оправившийся Обабок и под злым взглядом Прова зашагал к своей избе.

Повели бродяг пять мужиков.

А за ними следом другая компания пошла – Андрея разыскивать, что у Бородулина деньги утянул; его, варнака, надо изымать обязательно: он из Бородулина душу вышиб… Какой он, к лешевой матери, политик… Вор!

Про Кешку и забыли. Он орет в чижовке, но глухо, плохо слышно, Тимоху кличет:

– Где ты, дьявол, кружишься?! Живой ногой к Устину… Живо, сек твою век!..

– А подь ты к… – огрызается тот, скаля зубы. – Я лучше с парнишками в городки побьюсь…

Бабы только до веселой горки дошли.

Ребятенок едва прогнали.

А карапузик Митька хитростью взял, к речке спрыгнул, бежит у воды, его не видать. Бежит-бежит да наверх выскочит, а как в лес вошли, по-за деревьями прячется, – одна штанишка со вчерашнего дня засучена, другая землю метет.

Староста Пров, отправив бродяг, решил остаться дома и медленно пошел по улице. Но чем ближе к дому, ноги быстрей несут, – мысли подгоняют их, мысли быстро заработали. И уж не замечая встречных, вбежал Пров в свою кладовку, дробовик сорвал с крючка, – вот хорошо, Матрена не заметила, – да по задворкам, крадучись, назад.

Когда бежал мимо Федотовых задов, слышит – мужики галдят, вином угощаются.

«Разве тяпнуть для храбрости? Нет, дуй, не стой… Лупи без передыху…»

XXVI

Бродяги со скрученными руками шли тихо.

– Куда же вы нас ведете? – спросил Лехман.

– В волость.

Ваньке Свистоплясу в свалке, вместе с ухом, ногу повредили.

Идет Ванька, прихрамывает, ступать очень больно. Стонет.

Тюля бодро шагал бы, если б не беда: гирями беда нависла, гнет к земле, горбит. Левый глаз совсем запух, закрылся, а правый – щелочкой выглядывает из багрового подтека как слепой идет Тюля, голову боком поставил.

Антону рук не связали, уважили:

– У меня, милые, бок поврежден…

Он нес узелок с новыми своими сапогами. Под глазами черные тени пали, щеки провалились, без шапки идет, волосы прилипли ко лбу, ворот расстегнут, на голой груди – гайтан с крестом.

Солнце подымается, ласкает утренний тихий воздух – теплом по земле стелется.

Полем идут, – цветами поле убрано, – прощайте, цветы!

Медленно движутся: путь труден.

Не разговаривают, не советуются, а близко чуют друг друга, души их в одну слились. Так легче: не один – вчетвером беду несут.

Черемуховой зарослью идут – черемуха белым-бела. Воздухом не надышишься, до того сладостен и приятен запах.

Тайгою идут – хорошо в тайге. Стоит молчаливая, призадумавшись, точно храм, божий дом, ароматный дым от ладана плавает.

Вот и зеленая лужайка, вся в солнце: хорошо бы чайку попить.

– Хорошо бы, Тюля… – силится пошутить Лехман.

– Славно ба, – на полуслове понял Тюля.

Лехман шагает крупно, в груди у него хрипит, согнулся, лицо темное. Версты полторы от деревни прошли, немогота опять настигла. Нет сил идти.

В конвоиры к бродягам Крысан прилип.

Все мужики как мужики: идут, посмеиваются. Цыган бутылку вина из плисовых штанов вытащил, отпил, другому передал, третьему; только Крысан молча идет, нахлобучив на брови зимнюю свою, с наушниками, шапку, за щеками сердитые желваки бегают, зубы стиснуты, глаза рысьи, оловянные, жрут бродяг неистово. Молчком идет, чуть поодаль, ружье у него за плечами хорошее, называется «турка», медвежиное.

– Развяжите нас, пожалуйста… Комар поедом ест…

Мужики не ответили. Бродяги мотали головами, но комары жадно пили кровь.

Только до «росстани» дошли, до «крестов», где дороги таежные пересеклись, глядят – телега тарахтит. Заимочник Науменко, бывший каторжник, домой едет, корье везет.

– Куда, робяты?

– Да вот… бузуев… А вино у тебя есть?

– Есть… Вот дойдете до заимки – угощу.

Когда подошли к заимке, Крысан спросил:

– А нет ли у тебя, Науменко, лопаты хорошей али двух?

– Зачем?

– Бузуев закапывать… – пробурчал Крысан.

У Науменко бородатое лицо сразу вытянулось:

– Да что-о-о вы это, робята…

А бродяг бросило в дрожь.

Конвоиры вошли в избу. Каторжник Науменко подошел к бродягам:

– Бегите, братцы, скореича… Я развяжу…

– Нет, – сказал Лехман. – Нам все одно подыхать… У нас все кости перебиты… – Губы его дрожали, брови то лезли вверх, то падали.

Мужики, выпив по стакану, вышли и собрались в путь.

Как ни отказывался Науменко идти с ними, силком принудили.

– Будешь перечить – все твое жительство спалим! – пригрозил Крысан. – Всей деревней придем…

Науменко скрепя сердце на своей лошаденке опять вслед плелся и выпытывал у братанов Власовых, в чем вина бродяг.

Антон шел, бессмысленно озираясь, и ему хотелось громко, на всю тайгу, заголосить или вскинуть вверх голову и завыть диким звериным воем.

А Ванька Свистопляс с Тюлей готовы были броситься пред мужиками, целовать им ноги и молить о пощаде и милости.

Только у Лехмана своя была дума, упрямая. Ей некуда разгуляться: в стену уперлась и бесповоротно встала.

– Бей наповал!!! – неожиданно крикнул он и враз остановился.

Сзади грянул выстрел: «турка», ружье медвежиное, грохнуло на всю тайгу и раскатилось.

– Ой, ты!! – дико взвыли братаны Власовы.

Бродяги помертвели.

А Лехман назад посунулся, потом пал на четвереньки и страшно закатил глаза. Орошая пыль кровью из простреленной ноги, он ползал по дороге и сквозь стоны сек подошедшего Крысана:

– Подлец ты, а не стрелок… Гадюка…

– Замолчь, шволочь! – взмахнул Крысан прикладом. – Убью…

– Что ты, собака!.. – сгреб его Науменко.

– Удди, дьява-а-л! – рванулся Крысан.

Он весь был в злобе: захлебываясь, дышал и свирепо таращил глаза и на Науменко, и на оторопевших братанов Власовых.

Цыган далеко впереди лесом шел, песни орал. Как услыхал выстрел, выскочил на опушку и, проверив бродяг взглядом, крикнул:

– Кого?!

Братаны Власовы, высокие, белобрысые, в черных запоясанных армяках, Лехмана на телегу положили. Они мужики смирные: им бы без оглядки домой бежать, да против миру нельзя!

А мальчонка Митька что есть духу полетел домой, в Кедровку, и, вытаращив глаза, хрипло, чужим голосом ревел:

– Уй… уй… уй!..

– Ах ты гнида! Хватай его! – пугал Цыган, притоптывая на месте.

Но тот бежал, не оглядываясь, поддергивал на ходу штанишки и не переставая выл.

Андрей очнулся и открыл глаза. Над ним голубело небо. Он осторожно приподнялся на локтях и, крадучись, огляделся. Тихо было, кругом кусты, внизу переливалась вода.

– Ловко… вот это ловко… – криво ухмыльнулся Андрей и закусил вдруг запрыгавшие губы. – Фу, че-орт…

Он опять лег и закрыл глаза. Долго лежал так, ни о чем не думая, в каком-то полусне.

– Нет, погоди… – сорвалось у него. Он быстро сел. – Еще не все кончено… Да… – Его голос дрожал, срывался, был болезненным и рыхлым.

Андрей крепко сомкнул кисти рук и уставился в одну точку. Он старался сосредоточиться на пережитом. Но все только что происшедшее, такое дикое и непонятное, куда-то отхлынуло и померкло.

«Что это значит? Где Анна? Где Бородулин? – пытался Андрей повернуть думы и подчинить их себе, но тут же всплывало ненужное: – Надо сапоги новые… хорошо я срезал белку…» – и затуманивало главное: как быть, что делать?

«Надо разыскать Прова», – твердо сказал Андрей, пытаясь представить себе отца Анны: он никогда не видал его. Но мысль, не дав ростков, лениво затихала.

Андрей поднялся и, откинув чуб, вышел на поляну.

А в это время жадно уставились на него два человечьих глаза.

Андрей, учуяв, круто повернулся: у опушки, невдалеке от него, стоял мужик.

– Эй, дядя! – крикнул Андрей. – Проведи меня к старосте… Я политический… Из Назимова…

– А-а-а, – остолбенев на миг, протянул Пров. – Так это ты, змей?.. – Он вскинул ружье, подбежал поближе и прицелился.

Андрей стоял неподвижно: ноги не повиновались, и пропал голос.

Но какая-то сила ударила в душу Прова, зарябило в глазах, ружье закачалось, опустились руки.

– Отвела, заступница, – выдохнул Пров, перекрестился и подошел к Андрею.

Тот поднял на него глаза и достал горящим взглядом до самого его сердца.

– Ну, вот… я один… Бей! Стреляй…

Пров разинул рот и не знал, что делать.

– Дочерь моя… Анна… Эх, брат-брат…

Андрей покачнулся.

– Пров?.. Пров Михалыч?! – и сразу почувствовал, что ему не хватает воздуха.

– На-ко, оболокись… – сказал, засопев, Пров, снял армяк и бросил к ногам Андрея.

XXVII

Варька вдруг вскочила и только начала Анну будить, как отворилась дверь.

– Варюха, Сенька по тебя прислал, требовает тебя, – пропищал белоголовый Оньша, братишка Сеньки Козыря.

Варька с кулаками бросилась к парнишке:

– Убирайся, дьяволенок, покуда цел!.. Я ему нихто!.. Тре-е-бо-вал… Вот я чичас мужикам все обскажу… Живорез он… Живорез!

Парнишка выскочил, захлопнул дверь, опять чуть приоткрыл, крикнул:

– Потаску-у-ха!.. – и метнулся вниз по лестнице…

– Ты что? – встревожилась проснувшаяся Анна.

Варька стоит, опершись о печку локтем, и тяжело дышит.

– И батька-то твой, Пров-то Михалыч, хорош… – сквозь слезы выкрикивает она. – Эн бузуев кончить порешил… На что похоже? Псы этакие… Варнаки…

Анна сразу все поняла, быстро оделась и, слова не сказав Варьке, побежала домой.

А Варька опамятовалась. Девичьи глаза Таньку видят, разлучницу. Щеки вспыхивают, белеют и вновь загораются, словно тяжелая Сенькина рука раз за разом бьет по ее лицу.

На голоса путь свой правит Варька, торопится, как бы Сенька не настиг, бегом припустилась и, не помня себя, вбежала в Федотов двор.

А в Федотовом дворе – веселье. Мужики кричат, хохочут, в ладоши бьют:

– Оп!.. Оп!.. Оп!.. Ай да молодка… Наяривай, Обабок… Не подгадь…

Пьяный Обабок в валяных сапогах возле назимовской Даши пляшет, а та, вся в алых кумачах, дробно пристукивая полусапожками, топчется, шутливо ударяя платком по плечу Обабка, и покрикивает:

– Ой, да и чего же мне не гулять!..

Вспотевший Обабок задохнулся, – валенки ходу не дают – мужики хохочут пуще…

– На, Обабок, клюнь… Выкушай!..

Обабок водку тянет, а возле Дарьи уже двое других плясунов роют каблуками землю.

– Варька, иди, становись в круг…

Та, высмотрев Федота, к нему направилась, а хмельная Даша – к ней.

– Ой, девонька… Весело-то мне как… Гуляй знай, солдатка… Мужняя жена… Гуляй!.. Поминай Бородулина!..

Она вдруг заплакала и, плача, стала целовать Варьку, а та, вырываясь, кричала мужикам:

– Вот что, хрещеные… Вы пошто бузуев убивать повели?

– Жисть свою пропиваю! – взвизгивала Даша.

– Они тут ни при чем… Это Сеньга-жиган!..

– Плюй мне, девонька, в глаза!

– Он коров всех перерезал… Сенька…

Но мужики ничего не понимают, – Федот пьяней вина, – меж собою ссору завели.

Даша плачет:

– Ой, нехорошо… Головушка скружилась.

Варька Федоту в самые уши кричит:

– Дяденька Федот, спосылай мужиков-то! Пусть вернут… Долго ль на лошади… Это што ж тако, господи…

– Варька?.. Эй, Варька!.. – Обабок к ней подходит. – На-ка, тяпни… Плюнь Сеньке в рыло… Во-от…

– Да, дяденька Обабок…

– Пей!..

– Варька… Варва-а-рушка… Пляши!.. – окружили мужики.

– Даша… Дарья Митревна… Пригубь…

– Эх, молодайки… Ай-ха!..

– Бузуев-то… Ради Христа…

– Бузуям – смерть!

Тогда Варька, обругав по-мужицки пьяных, вырвалась из угарного кольца и побежала к Прову.

А навстречу ей Анна, простоволосая, на бородулинском коне скачет:

– Варька, беги скорей к Устину… Я за тятькой… Я их наздогоню!.. – и скрылась в прогоне.

Дедушка Устин давно уже на ногах, по хозяйству управляется: бабы нет, один. Все Кешку ждал. Нет Кешки – сам пошел.

На улице ни души. Только мальчишки кричали ему:

– Бузуев-то увели, дедка…

Устин – бегом, на ходу разулся, сапоги далеко от себя швырнул. Варька встретилась:

– Дедушка, родимый…

Устин дико уставился на трясущуюся Варьку.

Потом вдруг круто повернул и проворно, по-молодому, будто живой воды хлебнул, побежал вдоль улицы.

– Айда! – крикнул он Тимохе и махнул рукой. – Бей сполох… Да шибче… Со всей силы чтоб!..

Тимоха вскочил, огляделся кругом, глуповато улыбнулся и, гогоча во все горло, припустился к часовне.

А дедушка Устин в край деревни к своей избушке бросился.

– Нет, стой, хрещеные… Я вас возворочу…

XXVIII

– А не уволите ли вы нас, ребята? – на ходу робко спросили Власовы.

– Хе! – по-собачьи оскалил белые зубы Цыган. – Вы очень даже хитропузые… Я вас так уволю, что…

Власовы прикусили языки.

Науменко остановил лошадь:

– Привстань-ка, старичок… – и подложил под простреленную, в крови, ногу Лехмана свой армяк.

Лехман застонал, пристально поглядел в глаза Науменко и сказал:

– Пить.

Тот достал из передка туесок с квасом.

– Эй, ты! Цыть!

– Да ну-у, Крысан… Чего ты, всамделе… – уговаривал Науменко.

– Им все одно крышка!..

– Ну, я им заместо попа буду… Дозволь, пожалуста… вроде как причащу… – И Науменко горько улыбнулся.

Цыган захохотал. Бродяги жадно пили квас.

Науменко опять стал просить мужиков:

– Ребята, вы идите с Богом домой, а мы вот с товарищем – тут недалече живем – запряжем коней да доставим людей-то в волость…

– В воло-о-ость?! – ехидно протянул Крысан и весь задергался. – А оттуда куда? Не в Расею же… Уж их тут, в Сибири-то, сколь побито?.. Си-и-ла… – и желваки за щеками быстро заходили.

– Грешите, дьяволы, одни! – с сердцем бросил вожжи Науменко.

– А это видел?! – загремел Цыган, выхватив из-за пояса топор.

Заскрипела телега. Опять пошли.

Тюля был крепче всех: его не топтали сапогами, как Ваньку и Антона… И потому, что много еще было непочатой силы в Тюле, ему неотразимо хотелось жить.

Страх исчез в Тюле, и подбитые глаза его дерзко щупали лохматую стену тайги.

Но Крысан зорко смотрит, чует, должно быть, его намерение, по пятам идет, сверлит глазами спину.

Зло берет Тюлю.

– Ты не шибко на тайгу-то пялься… – поравнявшись с ним, скрипит Крысан и хихикает.

У Тюли сжался кулак, он хотел с размаху ударить Крысана в висок, но сдержался, а левая нога его сладко ощутила лежащий за голенищем нож.

– Не сумлевайся, – бросает он Крысану, стараясь пропустить его вперед, но тот, дав Тюле тумака, сквозь зубы цедит:

– Наддай шагу…

Тюле это нипочем, широко про себя улыбается улыбкой тайной: в мыслях он уже давно по тайге дешевым скоком носится, давно на своей воле живет… Ух ты…

У Ваньки Свистопляса все тело ноет, ресницы дрема смыкает. Идет или нейдет Ванька, жив или помер – не знает, не хочет, не может знать. Голоса спорят о чем-то, ругаются. Чуть приоткрыл глаза: скрипит телега, на ней Лехман, возле Лехмана, скрючившись, Антон. Телега скрипит, на телеге Лехман… Стонет… Слипаются у Ваньки ресницы… Вздрогнул, осмотрелся, ноги сами собой идут, в кустах корова рыжая… нет, черная…

«Корова… корова…» – и вдруг, точно толкнул кто в спину, посунулся быстро носом и упал.

– Тпрру! – гаркнул Цыган. – Окривел, черт?

– Вали, Цыган… Время… – снимая с плеча ружье, сказал Крысан, и все засуетились.

Ванька вмиг потом облился, и лицо его потемнело.

– От так штука, язви те… – сказал Крысан, шаря карманы. – У тебя пули есть?

– Нету, – ответил Цыган.

– Тьфу!.. – Крысан позеленел: у него всего две пули – мало.

– У тебя «турка» добрая, – сказал Цыган, – она двоих прошьет…

У Крысана дрожали руки. Запавшие рысьи глаза его о чем-то думали, решали. Крысан вздохнул.

– Ребята, хотите покурить? – предложил Цыган.

– Дай-ка, дяденька, скорей… дай!.. – Ванька Свистопляс, глотая слюни, подкатился подхалимом к Цыгану и сладко взглянул в глаза.

И мелькнула у Ваньки мысль: разжалобить хмельных мужиков, умолить, укланяться, умаслить.

– Дяденька… Цыганушко…

Ванька жадно затянулся трубкой. Он три дня не курил: голова у него сразу закружилась, запрыгала тайга, все поплыло мимо и закачалось.

Антон вытащил из-за пазухи бумажку.

– Вот тут, значит, адрес… Отпишите, ради Христа, уведомьте. Доченька моя там… Так, мол, и так… Кончился… От болезни, мол, от тифу…

– Ладно, отпишем… – буркнул Крысан. Он поднес к раскосым своим глазам бумажку и, разорвав ее на клочья, втоптал в землю. У Антона лицо сморщилось и задрожало.

– Ай! – вдруг крикнул Крысан и вскочил. – Ребята!!

С треском и шумом Тюля в тайгу ринулся.

– Лови, лови!!

Засовались взад-вперед.

– Живо – догоняй!..

Крысан прицелился на удаляющийся хруст и оглушил всех выстрелом.

– Догоня-а-а-й!..

Братаны Власовы с Науменко схватили лопаты и радостно бросились в тайгу, домой.

А Тюля, как заяц, перекувырнулся через голову и с хриплым ревом пополз в кусты.

– Зацепило! Зацепило! – яростно выл Крысан, настигая Тюлю.

Провалившись в какую-то берлогу, Тюля перевернулся на спину, подтянул к животу скрюченные ноги и взмахивал отчаянно руками.

– Не тро-о-г! Я расейский!.. Я в ножки поклонюсь…

Сорвавшись вниз, Крысан медведем насел на раненого Тюлю. Тот, обливаясь кровью, крепко облапил Крысана и, норовя вывернуться, занес над ним нож. Крысан схватился за лезвие ножа, грыз зубами кисть Тюлиной руки. И оба, словно бешеные волки, схлестнувшись и яро рыча, клубком катались по земле.

Еще немного, и Тюля, почуяв смерть, жутко завизжал.

– Ты – расейский?! – прошипел Крысан, отбросив нож, и, поднявшись, как змея на хвосте, мертвой хваткой впился в горло захрипевшего Тюли.

Ошеломленные Антон и Ванька приросли к земле.

– Ну, как?! – нетерпеливо крикнул Цыган вышедшему из леса Крысану. Тот нетвердо шел, прихрамывая и суча локтями, а челюсти его жадно чавкали, словно наскоро перегрызали кость.

– Устукал, нет?

– Готовый… – буркнул Крысан и перевел дух.

Антон перекрестился, Ванька, скривив рот, заморгал глазами, а Лехман кашлянул и шевельнулся.

– Станови их всех в ряд… – пропавшим, лающим голосом прохрипел Крысан, отер о траву замазанные кровью, изрезанные руки и стал, весь дергаясь, суетливо заряжать ружье.

– Надо двоих, – сказал Цыган и решительными шагами подошел к Антону. – Иди-ка вот сюда…

Ноги у Антона со страху подгибались.

Цыган подхватил его под мышки и поволок к сосне.

– Стой правильно…

Крысан вязал Ваньку, приговаривая:

– А то и ты, сволочь такая… того гляди, что…

Потом взяли Лехмана и поднесли к Антону. Антон не мог стоять. Он сидел под сосной, крестился и шевелил белыми губами.

Подняли Антона на ноги, вновь прислонили спиной к сосне и вплотную к нему приставили Лехмана. Огромный Лехман совсем заслонил собою щуплого Антона.

Крысан стал прикручивать вожжами к дереву это двойное человеческое тело. Лехман с ненавистью плюнул в ненавистные раскосые глаза Крысана. Тот размахнулся и, крякнув, ударил старика в нос.

– Хор-рош молодчик… – боднул головой Лехман; из разбитого носа побежала кровь.

Солнце светило вовсю. Вблизи куковала кукушка. Набежавший ветерок прошумел вершинами и осыпал голову Лехмана золотыми иглами хвой.

Вдруг лошадь посмотрела назад, поводила ушами и заржала.

Цыган крикнул:

– Защурься, старик!

А Крысан взвел курок. Ванька в страхе опрокинулся вниз лицом и по-бабьи заголосил.

– Прощай, белый свет… простите, братцы… Спасибо… – громко, отчетливо сказал мужикам Лехман. Он повернул назад голову, тронул локтем стоявшего сзади полумертвого Антона и простился с ним дрожащим, в слезах, голосом: – Антонушка, голубь, прощай… Прощай, товарищ милый.

Грохнул выстрел. Лехман клюнул носом, точно его по затылку ударили. Еще раз боднул головой, еще раз… пожевал губами, и голова его низко упала на грудь.

Цыган с Крысаном подбежали к Лехману.

– В сердце… – хладнокровно сказал Крысан.

Когда развязали вожжи и отбросили тело Лехмана, Антон тоже упал.

– Этого не потрогало… – сказал Цыган, осматривая грудь лежавшего в обмороке Антона. – В том, окаянная, засела, в старике.

– Да-кось скорей топор… Али сам долбани…

– Вали ты… А я эту пропастину-то ахну, – покосился Цыган на Ваньку и выворотил из земли огромный камнище.

– Ну, шпана чертова, подставляй башку!

Вдруг, едва не стоптав их, примчалась на коне Анна.

Сразу, молча, соскочив с лошади, к Лехману с Антоном подбежала:

– Мать, владычица…

В руках у нее жилетка, в тайге нашла, Андрея жилетка рваная.

Размахнулась Анна и со всех сил хлестнула Цыгана жилеткой по лицу. От внезапного удара жутких глаз Анны Цыган упал.

– Ой, ты! Оставь… Оставь… – бормотал он и полз по земле, заслоняясь рукой.

Губы Анны прыгали. В гневе вмиг к Крысану обернулась.

– Убегай!! – взвыл Цыган… – Бешеная… Изъест!! Ой, ты!

Крысан, выбросив навстречу Анне руки, быстро пятился к тайге и, ошеломленный, хрипел:

– Анна Провна… Что ты, что ты… Аннушка! – и, метнувшись вбок, стремглав кинулся под гору.

Анна пошатнулась, запрокинула с растрепанными косами простоволосую голову, схватилась за виски и так мучительно и страшно застонала, что Ванька Свистопляс, испугавшись, крикнул:

– Умница! Умница…

– Ой, кровушка моя… – Анна перегнулась вся, повалилась на землю и дико захохотала-заплакала.

Ванька с открытым ртом, весь в поту, скакал к ней связанными ногами:

– Умница… Умница!.. Очкнись!

XXIX

Глуповато улыбаясь, Тимоха бьет сполох. Колокол гудит, колокол один за другим упруго отбрасывает звенящие удары, торопливо гонит их во все стороны и медным горохом дробно рассыпает по тайге. На краю деревни горела изба Устина.

– Тащи, ребята, топоры! – пьяно шумел народ.

– Топоры-ы-ы…

– Сади бревном…

– Бревно! Бревно-о-о…

Обабок охрипшим голосом кричал:

– Где дедка Устин?.. Где он?.. – и лез в огонь.

Его схватывали и отбрасывали прочь.

– Ай-ха!.. – гремел Обабок и снова лез.

Но избенка уж догорала.

А Устин в это время был в часовне. Он стоял перед иконой и молился.

– Матушка, помоги… Заступница, помоги…

Много лет старому Устину, а никогда так не плакал.

Хоть и раньше не вовсе ладно жили мужики, однако такой черной беды сроду не было. Господи, до чего дожил Устин, мужичий дед, мужичий поп и советчик! Кто за деревню будет Богу ответ держать? Он, Устин…

– Заступница, отведи грозу… Иверская наша помощница…

Настали, знать, последние времена. Колесом пошла деревня. Пойло окаянное, винище всему голова. Хоть густа тайга, бездорожна, а прикатилось-таки это лешево пойло и сюда, одурманило мужичьи башки, душу очернило, сердце опоило зельем. А солнышка-то нет, темно.

И Устин падает ниц и, плача, долго лежит так, громко печалуясь Богородице:

– Утихомирь, возвороти мужиков. Постарайся гля миру, гля руськова… Не подымусь, покуль не тово, не этово… Ежели ты, пресвятая, о нас не похлопочешь, кто ж тогда? Ну, кто?.. Ты только подумай, владычица… Утулима Божжа Мать…

Много Устин чувствует своим мужичьим сердцем, но словами душа его бедна.

А Тимоха яро бьет тут же, за стеною, в колокол. Колокол гудит, шумит пьяная толпа у потухшего пожара, и, слыша все это, старый Устин, весь просветленный, снова начинает со всей страстью и упованием молиться.

Слышит Устин: придвинулся к часовне рев, а Тимохин колокол умолк.

– Эй, выходи-ко ты… Эй, Устин?!

– Вылазь!..

– А-а-а… Деревню поджигать?!

Вышел к ним Устин твердо. Остановился на крылечке, одернув рубаху, ворот оправил, боднул головой и строго кашлянул.

– Ты… ты… тьфу!.. Кабы деревня-то пластать-тать-тать… Старый ты черт!.. – все враз орут пьяными глотками. Много мужиков.

Устин силится перекричать толпу, но голос его тонет в общем реве.

– Тащи его за бороду… Дуй его!..

– А-а-а? Жечь?!

Устин вскидывает вверх руки, и над толпой взвивается его резкий голос.

Мужики, постепенно смолкая, плотней стали облегать крыльцо, тяжело сопя и грозя глазами.

– Ах вы непутевые… – начал Устин, и не понять было: улыбка ль по его лицу скользит, или он собирается заплакать. – Вы чего ж это, робяты, надумали, а? Куда бузуев дели, где они, а?! – весь дергаясь, выкрикивал Устин, притопывая враз обеими ногами и встряхивая головой, будто собираясь клюнуть стоявшего перед ним Обабка. – За винище руки кровью замарали… Тьфу!.. А Бог-то где у вас? А? Правда-то?

– Мы их в волость…

– В волость?.. Эй, Окентий! – окликнул Устин Кешку. – Ты чего молчишь? Где бузуи?..

– Я ни при чем… – бормотал Кешка, то нахлобучивая, то приподымая картуз, – как мир… его дело…

– Они нам поперек горла стали… – оживились мужики. – Они пакостники, они парня ножом, они коров перерезали… Они…

– Врете!.. – вдруг вынырнула из толпы Варька. – А вот кто коров-то кончил… вот!.. – ткнула пальцем на Сеньку. – Чего бельмы-то пялишь?! Признавайся!

Тот, растопырив руки и весь пригнувшись к земле, коршуном к Варьке кинулся. Та в часовню.

– Бей! На, бей, живорез!..

– Куда прешь? Не видишь?! – сбросив с крыльца Сеньку Козыря, взмахнул грузным кулаком каморщик Кешка.

– Ведут, ведут… Эвона!.. – удивленно и громко заорали сзади.

И всей деревней побежали за околицу, навстречу показавшейся толпе.

Только дед Устин кой с кем остался и с высокого крыльца часовни, прищурив глаза, всматривался вдаль.

Наступил вечер.

XXX

Тихо плетется в гору рыжая кобылка, надсадисто: в телеге трое. Невеселы идут по бокам телеги люди.

– Образумься, Аннушка… Дитятко… – говорит осунувшийся Пров.

– Подай мне Андрюшу, – тихо вскрикивает прикрученная к телеге Анна.

– Я здесь, Анна… С тобой…

– Уйди!..

Андрей-политик, путаясь в армяке Прова, идет возле Анны и гладит ей волосы. Но та мотает головой и самое обидное слово силится крикнуть, но слово это забыто.

Возле Анны, поджав руками живот, сидит Антон. Выражение лица детское, удивленное: глаза целуют каждого и каждого благодарят.

Ванька Свистопляс, причмокивая, правит лошадью. Запухшая нога его вытянута вдоль телеги, а левая рука нет-нет да и пощупает больное ухо. Он, как волк, исподлобья озирается на Крысана, глаза бегают и боязливо ширятся на показавшуюся из деревни толпу.

– Анна… – уж который раз подавленным голосом начинает Андрей. Иссиня-бледное лицо его подергивается, на правом виске прыгает живчик, упорный взгляд прикован к Анне. В его глазах появилось что-то новое, пугающее. Когда он переводит их на Прова, тот отворачивается, шумно вздыхает и никнет головой.

Братаны Власовы тоже здесь. Только бывшего каторжника Науменко нет – убежал, и нет Тюли с Лехманом.

Но Крысан, как наяву, видит старого бродягу. На Анну взгляд направит – не Анна: Лехман лежит и хрипло кричит несуразное; взглянет на Антона – Лехман сидит раскачиваясь; зажмурится – вновь Лехмана видит, его мертвые глаза, его раскрытый беззубый рот, его простреленную залитую кровью грудь.

И уж нет в Крысане злобы, не ходят за щеками желваки, глаза погасли, пересохший рот открыт. Он весь обвис, осел, покривился, еле ноги тащит, вздымая пыль.

– Плохо вам будет, – говорит Андрей.

– А ты как-нибудь, Андрей Митрич… тово… заступись… – просят мужики, – знамо, спьяну…

– Спьяну? Не в этом дело…

И мужики опять идут молча и тяжело сопят.

До деревни с версту осталось. Как спустились с горки, скрылась приближающаяся толпа, в зеленых потонула кустах.

– Тятенька, где ты? – тихо зовет Анна. – Развяжи меня, тятенька…

Но Пров едва понимает, что говорит дочь. Он вопросительно смотрит на мужиков, с ними взором советуется:

– Да, до-о-ченька, да потерпи…

А сам о надвигающейся и уже нависшей туче думает. Не о Лехмане, брошенном в тайге, не о пьяной сходке мужиков, не о зарезанных своих коровах, не о тюрьме, не о каторге – о жизни своей думает Пров: рехнулась дочь ума, кончилась и его, Прова, жизнь. Пропадай пропадом все: и Матрена, и хозяйство, и хромой сивый мерин, и деревня, и тайга, и белый свет, в могилу бы скорей, в домовину бы скорей, под крест лечь…

– Тятенька…

Пров не слышит: высокой стеной скорбь его окружила, как ночь среди бела дня, окутала. Но где-то огонек дрожит: может, оклемается, может, придет в себя Анна. А эти двое – пусть живут, мир бродяг приютит, пусть только помалкивают, а старика того убиенного погребению всей деревней предадут, – что ж, дело Божье, суд Божий. Мир смолчит, сору не вынесет: друг за дружку ответ держать будут, порука круговая. Андрея можно упросить, поклониться ему: голова у него не мужиковская, научит…

– Ну, ну… – вслух роняет Пров и уже веселей поглядывает на кудрявую возле часовни рощу.

По дороге от деревни мужик скачет. По дороге от деревни впереди всех Матрена бежит, за ней ребята, за ними толпа с горы спускается.

XXXI

Подвыпившая Даша в ногах валялась у Устина:

– Дедушка ты мой светлый… Ослобони мою душеньку… С панталыку я сшиблась, дедушка…

– Никто, как Бог…

А уж толпа вливалась в деревню. Все, кто оставался с Устином, поспешили навстречу.

Даша ничего не видела, кроме добрых глаз Устина.

– Судите меня, люди добрые… я, потаскуха, с Бородулиным жила… Солдатка я… воровка я… – она громко сморкалась, утирала слезы и, ползая, хваталась за Устиновы босые ноги. Устин приседал, удерживая равновесие, и, весь нахохлившись, скрипел своим стариковским, с огоньком, голосом:

– Совесть, мать, забыла… Бесстыжая ты…

– У Бородулина деньги я украла… А не бузуи… Ох, светы мои…

Устин гневно всплеснул руками:

– Ведь ты… Черт ты… Ведь бузуев-то… Ах ты ведьма!..

– Хорошень меня… Задави… Убей…

Вдруг, испугав Устина, Даша взвизгнула и бросилась к подъехавшей телеге:

– Аннушка! Девонька!..

– Тпру! – пробасил Обабок. – Приехали…

– Молись, ребята, Богу, – выдвигаясь из вновь выросшей толпы, проговорил какой-то старик.

– Чего – Богу… Айда домой, – сказал Пров. – Понужай, Матрен, кобылу-то.

– Стойте! – крикнул Устин с крыльца часовни и сердито одернул рубаху.

А тем временем Анну сняли с телеги, напоили холодной водой. Она всем улыбалась и что-то говорила торопливым, не своим голосом, проглатывая слова.

К дому повели ее.

– Стой, Пров! Вернись!..

– Я чичас приду, Устин… Ишь, дочерь-то…

– Стой ты… До-о-о-черь… А где еще двое, где они?.. – И Устин мотнул рукой на Антона с Ванькой.

Даша к Устину, к Прову, к Андрею лезла, что-то выкрикивала и голосила, но ее оттирала толпа.

– Куда старика дели? Где еще молодой, толсторожий?..

Толпа молчала.

Цыган сказал:

– Одного только кончили… Старика…

– Та-а-ак… – протянул Устин.

– А другой, однако, убег… Толсторожий-то… – закончил Цыган и нырнул в народ.

Толпа перешептывается и угрюмо гудит.

– Так, молодцы, так… – затихая, говорит Устин, вкладывает руки в рукава и опускает низко голову.

– Значит, убили?! – вскидывая вдруг голову, резко сечет толпу.

Толпа мнется, ежится. Мужики переглядываются, переступают с ноги на ногу, растерянно покашливая и поправляя шапки.

– Хороши молодчики… Ловко… Ай да Пров Михалыч… Ай да староста…

Пров трясущимися руками прицепляет на грудь медную бляху и, кланяясь Устину и Андрею-политику, и бродягам, и всей толпе тихо говорит:

– Бог попустил… Терпения нашего не стало… – Голос дрожит, брови высоко взлетели.

В толпе закричали:

– Он не своей волей… Мир так порешил…

– Согласья… Мир… Мир…

– Значит, собча…

– Эфто верно, что…

Пров перевел глаза на толпу и враз почувствовал в ней родное и кровное. Он часто замигал, передернул могучими плечами, загреб в горсть бороду и вдруг повалился перед Андреем на колени:

– Мы – люди темные… Мы – люди забытые… Обернитесь, батюшки, на нас… Отцы родные.

Толпа недовольно зашумела. Ей непонятно было, что долгобородый могутной Пров, староста, упрашивает какого-то бродяжку, человека никудышного.

Там, в тайге, Андрей все поведал Прову, всю душу открыл. Коротко сказал Андрей, но слова его в самое сердце Прова пали.

И потому Пров, плача, шепчет:

– Обернитесь на нас, батюшки… Защитите.

У Андрея зарябило в глазах. Он пытался приподнять с земли Прова, но тот тряс головой и, крепко сжав на груди руки, не переставая твердил:

– Кланяйся, мир хрещеный… Все кланяйтесь… И бродягам кланяйтесь…

– Стой! – кричит властно Устин. – Слушай…

Ванька с Антоном приподнялись дубом на телеге, впились в Устина и разинули рты.

Все затаились, замолкли. Все почуяли теперь большую за собой вину и грех. Всем не по себе сделалось. Замерла толпа.

Огромный Кешка утирал рукавом глаза, стараясь остановить прыгающий подбородок. Сморкались бабы, кряхтели, виновато почесываясь, мужики. Только Тимоха-звонарь весело улыбался и смотрел на все, как на петрушку об ярмарке.

Устин прошел проворно в часовню, опять вышел, держа псалтырь.

– Вот что, православные… – высоко подняв книгу и потрясая ею, начал Устин. – Я все попалил… Пожарищем вас с разбою возворотить пытал… огнем… Я все сжег… Мне, православные, ничего не надо. Я уйду от вас.

Он переступил с ноги на ногу и горько вздохнул.

– Вы, хрещеные, как волки… Это не жисть, робяты… Это один грех…

И вместе с древним Устином многие вздохнули горько и стыдились поднять от земли взгляд.

– А тут еще эвона, что затеяли: человека убили… – возвысил до конца свой голос Устин. – Эх вы-ы-ы…

Антон, стоя на телеге, низко Устину поклонился. Поклонился и Ванька Свистопляс.

– Вы эвон какую напраслину на них взвалили…

– Как напраслину?! Чего мутишь?! – раздались возмущенные крики.

Толпа зашумела, зарокотала, как по камням река.

– Слушай!! – махнул Устин. – Разве они деньги-то у купца украли?.. – Нет, врешь!.. Эн тут баба в ногах валялась из Назимова, каялась… А коров? Спросите-ка Варьку Силину… Кто?..

– Как кто? Они же…

– Сенька Козырь… А не они… Эх вы, твари!..

Толпу в жар бросило, ахнула толпа и качнулась.

Пров, теребя волосы и широко открыв глаза, с одеревеневшим лицом стоял возле Андрея. Антон на телеге крестился и кланялся Устину, а Обабок в задних рядах, запрокинув голову, булькал из бутылки.

В Андрее закипела кровь. Он окинул взглядом хмурую, понуро стоявшую толпу, и ему вспомнилась вдруг Россия. Не Акулька с Дунькой, не Пров, не Устин – Русь поднялась перед ним, такая же корявая и нескладная, с звериным обличием, с тоскующими добрыми глазами, изъедающая и растлевающая себя, дремучая седая Русь, дикая в своей тьме, но такая близкая и родная его сердцу.

Стоял перед Устином народ, как перед судьей, – без вины преступник. Встала перед Андреем Русь и ждала от него золотых слов! Ну что ж слова!

Глянул Андрей на тайгу. Темная-темная, густым дремучим морем охватила она Кедровку. Кто-то кричит: «Уйду…»

Андрей померк. Потные, с разинутыми ртами и ощетинившиеся, тяжело пыхтели мужики, обдавая Андрея сивушным перегаром.

– Жаль мне вас… Вот как жаль… А уйду… Прощай… робята… – Устин земно поклонился миру и, прижав к груди псалтырь, стал спускаться с крыльца. – С вами мне не жить… Горько мне с вами… Я в тайгу уйду… Я к зверям уйду… Легче…

Всколыхнулись, заголосили кедровцы, напирая со всех сторон на сгорбленного старого Устина.

– Дедушка ты наш, милый ты наш! – кричали бабы.

– Куда? Стой! – гудели мужики, загораживая дорогу.

– Избу тебе сгрохаем, живи…

– Нет, робяты, нет…

– Пьянству зарок дадим…

– Душа требовает… Не держите меня… Раздайся!.. Душа в лес зовет… Со зверьем легче…

По шагу, потихонечку подвигается Устин вперед, а с ним толпа, как возле пчелиной матки рой.

Улыбающийся Тимоха во все колокола хватил. Но Кешка сгреб его за шиворот и отбросил.

А Устин все дальше подается и, обернувшись, громко кричит отставшему от него народу:

– Ну, робяты!.. В последний вам говорю!.. Заруби это, робяты, на носу. По правде живите: смерть не ждет. Пуще молитесь Богу… Пуще!

– Бо-о-гу?.. Святоша чертов!.. – вдруг грянул Обабок. – Мне жрать нечего… У меня шестеро ребят… У меня баба пузатая. Подыхать, што ли?!

– Верно, Обабок, правильно…

– На сборню, ребяты…

– Староста, собирай сход!.. – загалдели голоса.

Устина качнуло словно ветром. Взглянул на заходящее солнце, взглянул на Обабка, на разбредавшихся недовольных мужиков и расслабленно опустился на лежащий при дороге камень.

Обабок круто повернул и направился неверными шагами к накрепко запертому Федотову двору.

– Ай-ха! – рявкнул он медвежьей своей глоткой и, загребая пыль, на всю деревню бессмысленно заорал:

Стари-инное ка-аменно зданья-а-а Раздало-ося у девы в груди-и-и-и!..

В ушах у Устина гудело, и невыносимо ныло сердце.

– Эй ты, черт плешатый! – донеслось до него пьяное слово. – Ну и проваливай к дьяволу…

Сразу в двух местах кто-то охально и зло засвистал, кто-то заулюлюкал и крепко, сплеча, выругался.

– Леший с ним!..

– По его бороде давно ему быть в воде…

– Ту-у-да ему и дорога… – И снова резкий свист и ругань.

– Богомо-ол!!

Все вмиг всколыхнулось в Устине: померкло вдруг небо, померк свет в глазах, застыла в жилах кровь. Он обхватил руками свою лысую голову и, как пристукнутый деревом, замер.

XXXII

К седому вечеру, когда зажглись в Кедровке огни, обложило все небо тучами. Со всех сторон выплывали из-за тайги тучи, тяжело, грозно надвигаясь на деревню. Сразу затихла деревня. Сжались все, примолкли, жутко сделалось. Говорили в избах вполголоса, заглядывали сквозь окна на улицу, прислушиваясь к все нараставшему говору тайги, и многим казалось, что кто-то хочет отомстить им за смерть Лехмана. Ежели он праведен есть человек – Бог за него не помилует; ежели грешен – быть худу: накличет беду, напустит темень, зальет дождем, попалит грозой. Недаром старухи слышат в говоре тайги то стоны проклятого колдуна-бродяги, то его ругань, угрозу. Колдун, колдун – это верно. Чу, как трещит тайга. Господи, спаси… Гляди, как темно вдруг стало…

К седому вечеру, лишь зажглись в Кедровке огни, старый Устин вместе с заимочником Науменко подошли впотьмах, с малым фонариком самодельным, к валявшемуся под сосной Лехману.

– Вот он, – сказал Науменко и поднес фонарь к лицу мертвеца.

Лехман, полузакрыв глаза, безмолвно лежал, а по его щекам и лохматой бородище суетливо бегали муравьи.

Устин и Науменко долго крестились, опустившись на колени.

– Я к тебе завтра утречком приду, Устин… И товарища с собой захвачу, – сказал Науменко. – Мы тут, значит, его, батюшку, тово… значит, домовину выдолбим, и все такое… И в землю спустим… Да… – Голос его дрожал.

Тайга шумела вершинами, вверху вольный ветер разгуливал, трепал шелковые хвои, на что-то злясь.

– Вы мне тут, робятки, какой-нибудь омшаник срубили бы…

– Чего? – оправившись, громко спросил Науменко.

– Омшаник, мол, омшаник… Так, на манер земляночки, – напрягая голос, просил Устин.

– Ну-к чо… Ладно.

– У меня усердие есть пожить возле могилки-то…

– А?.. Кричи громчей!.. Ишь тайга-то гудет…

– Я, мол, вроде обещания положил…

– Так-так…

– Пожить да помолиться за упокой…

– Ну, ну… Дело доброе…

Науменко костер стал налаживать, шалаш из пихтовых веток сделал.

– Ну, прощай, Устин… Побегу я… Ух ты, как гудет!.. Страсть…

И издали, из темноты, крикнул:

– Ты не боишься?.. Один-то?!

– Пошто? – прокричал в ответ Устин. – Нас двое… – и скользнул жалеющим взглядом по скрюченным пальцам Лехмана.

Жутко в деревне, темно, к ночи близится. Небо в черных тучах. Уже не видать, где тайга, где небо. Вдали громыхнуло и глухо раскатилось. Где-то тявкнула, диким воем залилась собака.

Погасли огни в деревне. Но никто не смыкает глаз. Лишь у Прова огонек мигает, да в Федотовом дому. Вот еще старая Мошна, как услыхала гром, зажгла восковую свечку у иконы, четверговую, и молится. Грозы она боится, умирать не хочется, скопит денег – в монастырь уйдет…

У Прова в избе тоскливо. Пров под образами сидит, на той самой лавке, где лежал Бородулин, еще поутру увезенный в село.

Андрей по избе взад-вперед ходит, то и дело хватаясь за голову.

– Скверно все это, скверно… Ну, как же ты, Пров Михалыч?.. Ты оглядись, подумай.

В кути у печки Матрена сидит, подшибившись. Слезы все высохли, устало ныть сердце:

– Твори, Бог, волю…

– Матушка, – тихо говорит лежащая на двух шубах Анна. – Матушка, скажи тяте, чтобы… Ну, вот этото… самое-то…

Ветер крышу срывает, того гляди опрокинет избу.

– Экая напасть, Господи, – печалуется Пров. Он трясет в отчаянии головой и, ударив тяжелым кулаком по столешнице, ненавистно пронзает глазами мечущегося по избе Андрея.

Тот удивленно покосился на Прова и вышел на улицу. Он чувствовал, что душа его опустошена. Ему хотелось обо всем забыть, уснуть долгим сном, уйти от жизни. Но мужичий грех черной тенью ходил по пятам, ядовито над ним похохатывал, стращал, как палач жертву, и, приперев к стене, требовал ответа. Андрея бросало то в жар, то в холод. Как же поступить с мужиками? Молчать, как мертвому, покрыть их изуверство? Ответа не было, и от этого еще мучительней становилось на душе. А память услужливо подсказывала забытый случай: он где-то читал или слышал про дикий самосуд над таким же, как он, невольным свидетелем мужицкого греха.

– А ведь убьют, – вздохнул Андрей. Он вспомнил грозные глаза Прова. Его вдруг забила лихорадка, заныл висок, и тупая боль потекла к затылку.

Шум тайги все разрастался. Было темно. Ветер озоровал на улице, мел дорогу, швыряя в Андрея пылью. Андрей зажмурился и сел на сутунок.

– Ну, научи ты меня… Измучился я, Митрич… тошнехонько… – сказал внезапно подошедший Пров.

Андрей уловил в его голосе тоску, растерянность и злобу. Пров запричитал и подсел к нему.

Оба долго молчали. Андрей вздохнул. Ему надо успокоить Прова, но он понимал, что случившееся больше, сильнее его слов.

«Убьют или не убьют?» – мелькнуло в мыслях.

– Ну, так как? – спросил Пров. Он сидел, низко нагнувшись и пропустив меж колен сомкнутые руки. – Ведь засудят?

– Не в этом дело, – сказал Андрей. – А дети, а внуки ваши – все так же? Вот в чем главное. – Он встал и схватился за угол избы, чтобы не свалил с ног бушевавший ветер.

– А ты сам-то как? – хмуро спросил Пров. – За нас?

Но, должно быть, ветер смазал слова Прова. Андрей не слыхал или не понял их.

– Вот, скажем, тайга, – вновь почувствовал Андрей прилив бодрости. – Дикая тайга, нелюдимая, со зверьем, гнусом. А сколько в ней всякого богатства… Вот и жизнь наша, что тайга… – Он тяжело дышал и глядел сквозь мрак на широкую согнутую спину Прова. – Что ж надо сделать, чтоб в тайге не страшно было жить, чтоб все добро поднять наверх, людям на пользу? А? Подумай-ка, Пров Михалыч…

– Не так, Митрич… Не про это… Тайга ни при чем…

– Ты погоди, выслушай! – крикнул Андрей. – До всего дойдет очередь… – и с жаром, взмахивая свободной рукой, сыпал словами.

Но Пров раздраженно крякнул и потряс головой. Андрей смешался. Он перестал следить за своей речью, потому что его мысль, опережая слова, неожиданно опять скакнула к тому темному, еще не решенному, на что он должен дать ответ Прову. Как помочь мужикам в беде? Бежать ли, остаться ли? А вдруг убьют? – вновь клином вошло Андрею в душу. Теперь он только краем уха прислушивался к своему голосу и, досадуя на себя, чувствовал, что говорит нудно, вяло, обрываясь и путаясь.

– Мудро… шибко мудро, Митрич… Кого тут… где уж… – прервал Пров и сердито засопел. – Засудят, всех закатают, ежели дознаются… Вот ты что говори. Ну, а как ты-то, сам-то? – глухим голосом еще раз спросил он и, нахлобучив шляпу, встал. – Пойдем не то в избу, посовещаемся. Ну и ветрище!

– Пров Михалыч!.. – громко окликнул Андрей, точно вспомнив главное. – А как же Анна? Ведь ее в город надо, завтра же.

– Погоди ты – в город… – рубнул Пров. – Тут не до этого.

Блеснула, затрепыхала далекая молния. Все избы, словно из-под земли выскочив, подпрыгнули, замигали и снова исчезли.

– Гроза идет, – тревожно сказал Пров, захлопывая за собой дверь избы.

Какая-то сила заставила Андрея обернуться.

– Стой-ка… – услышал он сиплый, таяющийся голос. – Эй, прохожий!

Андрей спустил с приступки ногу, шагнул навстречу голосу и лоб в лоб столкнулся с крупным, тяжело пыхтевшим человеком.

– Признал? Я каморщик, – зашептал Кешка, обдав Андрея едким запахом черемши. – Вот что, проходящий… беги, батюшка… Чуешь? Как уснет деревня покрепче – шагай в тайгу… А тех двоих, в случае, схороню… Где им… Скажу: убегли… Чуешь? А то мужики как бы не того… слых идет.

– Андрей! – открыл окно Пров. – Залазь, что ль. Время огонь тушить.

Ветер тайгою ходит, раскачал тайгу от самых корней до вершины. Трещит тайга, ухает, ожила, завыла, застонала на тысячу голосов: все страхи лесные выползли, зашмыгали, засуетились, все бесы из болот повылезли, свищут пронзительно, носятся, в чехарду играют. Сам лесовой за вершину кедр поймал, вырвал с корнем и, гукая страшным голосом, пошел крушить: как махнет кедром, как ударит по лесине, хрустнет дерево стоячее и рухнет на землю. А лесовому любо: «Го-го-го-го!»

Дедушке Устину все это нипочем. У него в руках святая книга, а на пне, в головах у тела убиенного бродяги, восковая свеча горит: здесь место свято.

Но ветер по низам пошел, метет во все стороны пламя костра, гасит восковую свечечку. Устин отходную Лехману читает, «Святый Боже» поет надтреснутым своим голосом и, ежась от колеблющейся тьмы, блуждает взглядом. Кто-то притаился там, ждет. Вдруг тьма озарилась молнией. Устин сложил книгу, перекрестился и побрел в зеленый свой шалаш.

«Го-го-го…»

Крестится Устин.

Лег на зеленую хвою, шубенку накинул сверх себя – подарок Науменко. Лежит, смотрит на Лехмана, думает. Костер горит ярко, два пня смолистых зажег Науменко, будут до утра тлеть. Ветер раздувает пламя, не дает заснуть огню.

Лехман вздрагивает в лучах костра, как живой от холода, шевелит руками, сучит ногами, кивает головой…

– Нет, это ничего… – шепчет Устин и крестится, а сон уж начинает его убаюкивать и качать на волнах.

Ветер бурей ревел в тайге. Деревья стонали и точно зубами скорготали от нестерпимой боли.

Лишь закрыл Устин глаза и, благословясь, укрылся с головой шубой, слышит: стихла тайга, и раздалось два голоса. О чем-то беседу ведут, мирно так говорят, любовно, то вдруг заспорят и сердито закричат.

Один голос очень знакомый. Чей же это голос? Ах, да ведь это Бородулин говорит. Попа. Да, попа… про попа надо сказать, про отца Лексея… Это хорошо… «А что же ты такой старик, а седой?.. такой лохматый?» – говорит Бородудин. «А что же ты лежишь? Пойдем», – вновь сказал Бородулин. «Потому что надо, – ответил голос, – тут ясно».

Холодно Устину. Он скрючился. Не хочется выползать из-под шубы. А не бородулинский, незнакомый голос опять: «А где Устин? Вот тут сидел, надо мной». – «Он ушел. И от тебя ушел, и от мира ушел, он – черт». – «Врешь!»

И вдруг как ударит его кто-то по плечу ладонью:

«Вставай, старик… Спасибо…»

Без ума вскочил Устин.

– Господи Христе!..

Стегнула молния, грянул гром. И видит Устин в синем полыме: не в шалаше он, а возле Лехмана.

Белый скрюченный, сидит рядом с ним Лехман.

– Свят, свят!.. – не своим голосом вскричал Устин.

Вновь гроза оглушительно трахнула. Устина подбросило, опрокинуло, и он, очнувшись, пустился бежать. Он бежал молча, весь объятый звериным ужасом, и ему почудилось, что сзади гонятся за ним и Бородулин, и разбойники, и оживший Лехман, и все деревья, – вся тайга несется вслед: вот-вот дух из Устина вышибут.

– Свят, свят, свят…

А удар за ударом кроет все таежные ночные голоса, гудит на всю тайгу и, спустившись в низины, раскатисто злобно рычит.

Молния сияет синим светом беспрестанно. Звериное чутье по дороге Устина гонит в родную Кедровку.

– Согрешил… мужиков в беде бросил… Возворочусь, – стонет Устин, обессиленно переплетая во тьме старыми, страхом связанными ногами.

«Согрешил, согрешил!» – ликует темный рев тайги и, настегивая Устина свистом, гамом, хохотом, гонит вон из своего царства.

Вдруг все засияло.

– Не попусти!! – Устин взмахнул руками и во весь рост грохнул мертвый средь дороги.

Вместе с его криком раскололись, зазвенели, рушились небеса. Золотым мечом молния вонзилась в землю, опалила, съела тьму, всю тайгу всколыхнула, во все застучала концы и предостерегающе замолкла.

Испугалась тайга грозы небесной. Тихо стало в тайге и торжественно.

И среди густой нависшей тьмы запылали-зажглись ярким светом, как гробовые свечи, три высокие лиственницы.

Опять взметнулся ветер.

XXXIII

Дрогнула над Кедровкой ночь. Кто-то по улице скакал на коне и неистово кричал:

– Хозяева! Тайга пластат!.. Эй, люди! Тайга!! Тайга!!!

Густо и грозно из-за деревни вставало пламя, ветер крепчал и гнал огонь прямо на Кедровку.

Открывались дрожащими руками окна, высовывались взлохмаченные сном головы и, ахнув, исчезали.

Ветер стучит ставнями, заглядывает под крыши и грозит Кедровке бедой.

– Осподи, светы… – шамкает выскочившая на улицу Мошна, наскоро крестится и, со страхом взглянув на широко разметавшееся за деревней пламя, спешит скорей в избу. Ветер пузырем вздувает юбчонку, крушит и валит старуху наземь и резко захлопывает за ней тяжелую дверь.

– Тайга занялась!.. Тайга!..

Забегали, засновали кедровцы; ожила, загалдела деревня. Встали и разлились вдруг родившиеся во дворах, под крышами, при дороге, полные испуга голоса и звуки.

Засветились коньки и скаты мокрых крыш, вспыхнули и заиграли огнем стекла стоявших на пригорке избушек, а небеса кругом стали еще темнее и строже.

– Миколка!.. Эй, Миколка-а-а…

На горе, у часовни, бестолковая, потерявшая себя толпа. Все, разинув рты, смотрят широкими глазами на пожарище и, холодея, роняют, как в воду камни, жалкие слова.

– Ишь как садит… Ишь, ишь!..

– Придет, робяты… Ох, придет…

– Начинай молебну!.. Вздымай образа!

– Устина надо… Устина!

– Ушел Устин…

И уж стон стоит в толпе, голоса осеклись.

– Ищите Устина!.. Где Устин?!

– Ушел Устин…

Бабы слезно заголосили:

– Окаянные вы… Мучители вы…

– Замолчь!.. Ну вас…

А над тайгой разливалось море огня. То здесь, то там, словно из-под земли взрываясь, враз вставали огненные столбы и, качнувшись во все стороны, наплывали на деревню.

– Ой, край пришел… Ой, светы…

С пригорка видно, как росло и бушевало пламя, и в его пляшущем свете колыхалась и кудрявилась тайга, вся в зелено-темных тонах и переливах, а нависшая над пожарищем туча до краев набухла отблеском пламени.

На взмыленной лошаденке прискакал босой, простоволосый, страшный Пров:

– Мир хрещеный!.. Беда-а-а-а! Погибель!..

И опять помчался к своему дому.

– К речке, к речке выбирайся!.. На пашни!..

Скрипят возы, храпят, поводя ушами, лошади.

– Куда прешь? Легше!..

Собаки воют и бестолково, испуганно взлаивают, снуют со скарбом в руках бабы и ребята.

– К речке, к речке!..

А ветер упругим валом, волна за волной катит над деревней, весь в золотых искрометных огоньках. Он коршуном бросается попутно вниз, метет все голоса и звуки, крутит и выкручивает по ошалелым закоулкам, улицам.

Головни, как сказочные жар-птицы, взвиваясь ввысь, несутся, гонимые ветром, куда попало, и, сложив огненные крылья, садятся среди деревни.

– Осподи, мать владычица… Шабаш…

– Окульку возьми!..

– С зыбкой… с зыбкой!..

Засинела, занялась тайга и с боков. Кедровка золотым сжималась морем.

Обабок, согнувшись под громадным узлом, зажав под пазухами двух воющих ребятишек, торопливо бежал в гору, а возле него, не давая ходу, сновали четверо парнишек, голося:

– Тятенька, тятенька… Ой, мамыньки нету…

– Ай-ха!.. – орал Обабок, напрягая свои еще не проспавшиеся ноги.

Тимоха яростно бил в колокола и, прикусив язык, прислушивался к звону. Колокола зло пересмехались и дразнили Тимоху. Он размахнулся жердью и сразу сшиб два колокола.

– Что ты, окаянный… – зашипела ползущая на карачках Мошна. – Что ты?!

– А ты чего?

– Вишь, ползу… Сто разов окружу часовню – откатится огонь.

Столетний дедушка Назар давно за деревней. Он, шаркая ногами, тащит за хвост кота. Кот в кровь исцарапал ему руки, разодрал порты.

– Огонь, огонь… Дым… – бормочет старик и, как на лыжах, не отрывая от земли ног, катит дальше.

– Проваливай, ребята… Это от вас!.. – гнал вон из своей избенки Ваньку Свистопляса и Антона каморщик Кешка.

– Это от вас!.. – взвизгнула пробегавшая беременная баба, повалилась оттопыренным животом на изгородь и страшно, нечеловечески завыла.

– Горим!.. Горим!.. – перекатывалось по деревне.

– Убегайте!.. Живо, скорей… – метался лавочник Федот, волоча но земле огромный узел.

Серой клубящейся горой валил к небу дым, сливался вверху с тучей и, колеблемый ветром, разбрасывался по поднебесью сизыми, подрумяненными облаками.

– Сюда… Сюда-а-а!..

– Эн, как взмыло…

Сразу в трех местах вспыхнули наваленные на крышах копны сена, занялись дворы, загорелась старая сухая часовенка.

И уж все живое катилось вон из деревни: с проклятием, стоном и диким ревом бежали люди; задрав хвосты и бешено мыча, скакали коровы; пронесся вдоль улицы, храпя и сотрясая землю, табун лошадей и вдруг шарахнулся врассыпную от ползущего по дороге забытого мальчонки; с кудахтаньем летали над дорогой незрячие куры. А целое стадо овец, предводимое бараном, ошалело неслось прямо на огонь.

Андрей быстро наклонился над спящей Анной, взял ее за плечо и твердо приказал:

– Анна, встань.

Та вскинула веки, мутно посмотрела на Андрея, приподнялась – и вдруг вся зацвела испуганно-нежданной радостью. Вспомнить хотела – не могла:

– Ты?

– Анночка, Анна… – Андрей влек ее к двери. – Мы горим, Анна… Скорей!..

На улице, жмурясь от яркого света, Анна крикнула:

– Солнышко… Солнышко спустилось!..

– Это тайга горит…

– Пусти… не держи!

– Анна, Кедровка горит.

– Пошто мутишь? – Она рванулась и, вплеснув руками, словно подхваченная вихрем, понеслась на гору.

– Анна! Анна! – следом бросился Андрей. – Пров Михалыч!!

А Пров, хрипя в борьбе, еле сдерживал рвавшуюся за дочерью Матрену.

– Ой, пусти, злодей! – она кусалась, царапалась, плевала Прову в лицо. – Врешь, не сладишь! Ой, доченька…

Схватив жену в охапку, Пров повалил ее на землю и поволок к речке.

– Матренушка, родимая, очнись… – И его старое сердце разрывалось надвое меж женой и Анной.

Две пылавшие друг против друга избы пресекли бег Андрея. Почувствовав нестерпимый жар, Андрей закрыл голову зипуном и стремглав пронесся мимо. Справа, из-за дымящегося крыльца, ползла на четвереньках страшная, седая Мошна. Она уж тридцать раз оползла часовню и, задыхаясь в дыму, упорно шамкала:

– Сгорю, а не отступлюсь… Фу-фу… подуйте, ветры встречные, супротивные… Ох, Господи… Тридцать перьвой, тридцать перьвой, тридцать друго-о-ой… А-а?.. Жарко, чертовка?.. Жарко? Вот он каков, ад-от… Во-от!..

– Эй, бабка, – уловив ее взглядом, позвал Андрей. – Не видала ли…

– Ну, где ж она? – прогудел возле него голос Прова. – Погибель… Шабаш…

И оба враз увидали Анну. Вся дрожа, Анна стояла, прислонившись к голенастой, в золотой шапке, сосне.

Как сноп пшеницы, поднял ее Пров.

– На речку! Единым духом! Дай-ка сюда зипун… Накрой!.. – сквозь дым потащил он Анну.

– Тятенька… Андреюшка… Не опасайтесь… Где мамынька?

Андрей еле поспевал вслед Прову. Он дико озирался на бушевавший кругом огонь. Ему трудно было дышать.

– Ну, в час добрый… Андрей, доченька, лупите к островам. Я за Матреной… – крикнул Пров, когда они выбежали на берег.

Здесь все вздохнули свободно.

Закрываясь зипуном, Пров торопливо направился проулком.

– На речку, братцы, на речку!.. Бросай все! Сгоришь!! – раскатывался по пожару его голос.

В бурьяне, возле изгороди, копошились двое.

– Вы чего тут, ребята? Айда на острова! Живо! – крикнул он, узнав бродяг, и побежал дальше.

Антон повернул вслед ему голову и вновь нагнулся.

– Иванушка, голубчик… Спасай душеньку… Вздымай, благословясь.

За руки, за ноги бродяги приподняли женщину и грузно понесли.

Даша, по пояс нагая, вся розовая в лучах зарева, висла головой к земле, мела землю черной с блеском гривой волос и пьяно бормотала:

– Не бей… Не бей меня, Феденька… погубитель…

– Тащи! Чево встал! – крикнул Ванька Свистопляс.

– Дай дух перевести… Ой, смерть…

Андрей и Анна быстро шли вдоль берега. Ноги их увязали в мокром песке, шуршали галькой. Анна тихо улыбалась, прислушиваясь, как сзади нее звучат шаги Андрея. Она задерживает шаг, берет Андрея за руку и нежно заглядывает в его глаза.

– Андрей, – тихо-тихо шепчет Анна. – Андреюшка…

Она вся в прошлом, вся в будущем, светлом и бурлящем, как пылающая кругом сизо-огненная тайга. И не жаль ей Кедровки, не жаль утлых, обгорелых лачуг, ничего не жаль, и ничто не страшит ее, потому что Андрей с нею и все идет, как надо.

– Опирайся… Держись! – И они плечо в плечо пошли неглубоким бродом к острову через шумный речной поток. Вода стремительно неслась, вся в белой пене, словно кипела холодным кипятком.

– Ничего, тут мелко! Ну-ка!.. – заглушая говор струй, подбадривала она, почувствовав робость Андрея.

Остров большой и плоский, весь в скатных камнях, медленно приближался к ним.

– А мы уж тута-ка!.. На коне перебрели, – крикнул им Пров. – Ну, слава те Христу.

Они все тесно встали на бугор. У их ног, согнув спину, всхлипывала Матрена. Ветер разогнал здесь дым, но осиянная тьма вся дрожала от говора пламени, и воздух был насыщен жаром. По ту сторону острова речка глубже, спокойней. Над позлащенной водой, то здесь, то там, черными кочками торчали человечьи головы.

– Отсиживаются… – твердо сказал Пров, махнув рукой.

Андрей скользнул по воде оторопелым взглядом и вздохнул.

– Которые на пашню убрались… а которые… дак… привечный спокой… чезнули, поди… – пуще завсхлипывала Матрена.

– Пьянство… пакость всякая… – сказал Пров, голос его был жесток, суров.

Анна стояла молча, серьезная. Она правой рукой держала концы разорвавшейся на груди рубахи, а левой поглаживала мать. Андрей не видел в Анне безумия, взор ее был вдумчив, спокоен.

– Сила, – задрав на огонь голову, густым, хриплым басом бухал Пров. – Силища кака пластат… Фу!

Андрей взглянул на него и удивился. Никогда он не чувствовал таким Прова. Он даже отступил от него в сторону, чтоб пристальней разглядеть его. Здесь был другой Пров, – не тот, что направил при таежной дороге в его грудь ружье, не тот, что пал к его ногам, там, у часовни, и молил его, и ронял слезы. Огромным посивевшим медведем стоял Пров, грузно придавив землю, – скала какая-то, не человек.

Крутые плечи Прова, широкая спина, плавно и глубоко вздымавшаяся грудь накопили столько неуемной мощи, что, казалось, трещал кафтан. Большие угрюмые глаза упрямо грозили огню.

Андрей вдруг показался себе маленьким, ничтожным, незначащим, будто песчинка на затерявшейся заклятой тропе. Какой ветер метнул его сюда? Неужели всему конец? Конец его думам, его гордым когда-то мечтам?

И опять вспомнилась, стала мерещиться ему Русь, – Русь могутная, необъятная, мрачная и дикая, как сама тайга. Русь шевелилась, шептала, ворочала каменные жернова в его отяжелевшем мозгу. И чудилось Андрею, что уж сизый дым ползет по ней и клубится. Потоки подземного огня клокочут и предостерегающе стучат в просоленные слезами недра. С запада к глубокому востоку, от юга к северу гудит и хлещет по простору шквал. Все в страхе, напряженно ждет, все приникло, приготовилось: вот грядет хозяин жатвы. Русь! Веруй! Огнем очищаешься и обелишься. В слезах потонешь, но будешь вознесена.

– Сила!!

Андрей очнулся от голоса Прова. Пожар не утихал, и схлынули с Андрея все чары, все то, что провидел его новый взор. Андрей робко поднял глаза на Прова. Широкий большой мужик каменным истуканом недвижимо стоял, скрестив на груди руки. Его волосы и бороду чесал ветер, глаза по-прежнему властно грозили пожару: вот-вот нагнется Пров, всадит в землю чугунные свои пальцы и, взодрав толстый пласт, как шкуру с матерого зверя, перевернет вверх корнями всю тайгу.

У Андрея неожиданно дрогнуло сердце, все замелькало в глазах, и как-то сами собой покатились слезы.

«Пров, ты можешь… Спасай…» – умиленно шептала душа, но уста не повиновались.

– Гибнет… Боже мой, все гибнет…

– Андрей! Анна! – глухо бухнул Пров. – Ничего… Пущай чистит.

Он часто задышал, высоко вскинул огромные кулаки и так сильно ими потряс, что подрубленные в скобку волосы стали враз подпрыгивать и шлепать по ушам.

– Гори… Гори, постылая!.. – с тупой злобой крикнул он, и словно лопнула от натуги мощь – Пров зашатался. Он запрокинул руки, схватился за затылок, грузно сел, привалившись спиной к пню.

– Народишко… достаток… Несусветимо… Прахом все… – Он мотнул головой и уставился в землю.

– Тятенька, родимый, – опустилась перед ним Анна, заглядывая ему в лицо. – Не тужи, новое будет, хорошее. Тятенька, Андреюшка… мамынька…

– Живите, ворочайте, – шептал Пров, не подымая головы. – Авось как не то… Э-эх-ма-а-а…

А пожарище неудержимо гулял по тайге разливным морем. Вихри огня с гудением и рокотом взлетали к раскаленному докрасна небу, игриво и весело рассекая черные клубящиеся облака смоляного дыма. До широкой поляны докатился огонь. По ту сторону поляны вдруг шевельнулась, заплясала в лучах света стена тайги; как живые, задвигались, задрожали деревья. Пламя желтым бушующим сводом жадно загибалось над поляной.

Целым стадом, задрав пушистые хвосты, скакали через поляну белки; тявкая и щурясь на свет, осторожными прыжками, принюхиваясь, удирали лисицы. У самого пожарища, поджав уши, всплыла вдруг на дыбы медведица, запустила острые когти в кору сосны и жалобно кликала затерявшихся где-то медвежат.

«Го-го-го-го…» – пронзительно и дико, то здесь, то там, раздавалось лешево гоготанье, и резкий удар бича вместе с хозяйским деловитым посвистом хлестал и сек гудевший, осатанелый воздух.

«Го-го-го-го-го…»

Звери прислушивались, топорщили спины и покорно ускоряли бег.

А стая волков налаживала за рекой свою жуткую волчью песнь.

И за поляной занялась тайга: затрещали хвои, закурчавились. Золотыми дорожками бежал огонь понизу, как павшие из огненного моря ручейки. Невзначай застигнутые птицы взлетали над пожарищем и, охваченные горячим вихрем, камнем падали в пламя. Из прогоревших нор, куда вместе с дымом стали просачиваться огоньки, выползали последние гады-змеи.

Они шипели, выставляя жало, свивались клубящимися комками и, судорожно цепляясь за деревья, стремились подняться от восставшей на них земли. Но свет слепил им глаза, а огонь кропил губительными искрами.

Змеи пухли, раздувались и, падая, лопались, оставляя внутренности на золотых сучках.

Огонь шел торопливой, рокочущей лавиной, бешено неся всему смерть. Деревья, будто собираясь бежать, пытались сорваться с места, раскачиваясь и тревожа корни. Но тщетно гудели они вершинами, тщетно роняли смолистые слезы.

Еще мгновение – и враз вспыхивает, подобно оглушительному взрыву, целая стена ужаснувшихся дерев, с треском одеваются хвои в золото, и все тонет в огне. Дальше и дальше, настойчиво и властно плывет пылающая лава, и нет сил остановить ее.

Примечания

1

Пимы – валенки.

(обратно)

2

Чалдон – коренной сибиряк-крестьянин.

(обратно)

3

Чалдон – коренной сибиряк-крестьянин. (Все подстрочные примечания принадлежат автору.)

(обратно)

Оглавление

  • ВАТАГА
  •   Глава I
  •   Глава II
  •   Глава III
  •   Глава IV
  •   Глава V
  •   Глава VI
  •   Глава VII
  •   Глава VIII
  •   Глава IX
  •   Глава X
  •   Глава XI
  •   Глава XII
  •   Глава XIII
  •   Глава XIV
  •   Глава XV
  •   Глава XVI
  •   Глава XVII
  •   Глава XVIII
  •   Глава XIX
  •   Глава XX
  • ТАЙГА
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  •   XXXI
  •   XXXII
  •   XXXIII Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Ватага», Вячеслав Яковлевич Шишков

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства