«Шипка»

471

Описание

Роман посвящен русско-болгарской дружбе, событиям русско-турецкой войны 1877–1878 гг., в результате которой болгарский народ получил долгожданную свободу. Автор воскрешает картины форсирования русскими войсками Дуная, летнего и зимнего переходов через Балканы, героической обороны Шипки в августе и сентябре 1877 года, штурма и блокады Плевны, Шипко-Шейновского и других памятных сражений. Мы видим в романе русских солдат и офицеров, болгарских ополченцев, узнаем о их славных делах в то далекое от нас время.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Шипка (fb2) - Шипка 1340K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Иван Федорович Курчавов

Иван Курчавов ШИПКА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

I

Минувшей зимой солдат Шелонин такого понаслышался о теплых краях, куда вез его длинный поезд, что поначалу даже не поверил: мол, в марте там вздымаются шапки цветов над садами и люди уже ходят босиком, а к середине апреля заканчиваются все посевные работы и мужикам ничего не остается делать, как только греться на ласковом солнышке. Говорили в вагоне и про то, что на юге можно встретить необычных птиц, которые никогда не долетают до холодных мест, что растут там чудо-ягоды, слаще меда и вкуснее любой ягоды севера, и что вообще земля эта не просто земля, а райский уголок.

Но юг встретил северян такими морозами и снежными метелями, какие в это время Шелонин редко наблюдал и у себя дома, на Псковщине. Сегодня десятое апреля, а где же они, шапки цветов над садами, где босоногие люди и диковинные птицы? С утра густо валит снег, разбавленный дождем. Ветер завывает протяжно и тоскливо, будто сейчас не середина весны, а конец осени; утром он был еще сильнее: потрепал крышу неподалеку от их летней походной палатки, а потом, словно разозлившись, взял да и оголил убогий домишко, сбросив темную, сгнившую солому на грязное месиво улицы. Никаких птиц тоже пока не видел солдат, если не считать голубей, ворон и сорок, да еще скворцов, недавно вернувшихся из дальних стран и теперь зябко ежившихся на мокрых и холодных деревьях.

Месяца два служит Шелонин в Кишиневе. Город большой, раз в пять превосходит он размерами его уездный Порхов. Но и грязи тут тоже больше. Еще по главной, Александровской, идти можно, а свернул влево или вправо — и сразу попадаешь в непролазную, похожую на липкую замазку кашу, в которой можно оставить дырявые солдатские сапоги. Вот и выбирай, где идти лучше: по Александровской, на которой часто встречаются офицеры и даже генералы, или по Харлампиевской, которая напоминает растопленный густой вар. Уж лучше лишний раз вытянуться и отдать честь, чем вернуться в роту без сапог!

Грамоте Иван выучился недавно у дьячка своей Демянской церкви и теперь с удовольствием читал вывески на домах. Читал медленно, по складам, не всегда понимая, что там написано, хотя начертаны русские буквы и слова тоже почти все русские: «Самый большой склад мануфактуры во всей Бессарабии. В конфексионном зале новомодные сезонные товары, полученные из Парижа и Берлина. Торговля оптовая и розничная. Без запроса и торга». Единственное, что понял Шелонин: не торгуйся и не запрашивай; как скажут в первый раз, так и будет, хозяин не сбавит ни гроша, он даже разговаривать не станет, если попросить его продать товар подешевле. Понять остальное Иван не в силах — не объяснял ему дьячок; тот и сам, видно, не знает всяких мудреных словечек — проучился в школе два или три года, чего с него спрашивать?

Навстречу солдату неторопливо шел военный, сверкающий эполетами и золотыми пуговицами. Золотом расшиты грудь и правый рукав, весь сверкает и светится, несмотря на серую, облачную погоду. «Не иначе какой-то большой генерал!» — подумал Шелонин и, вытянув носок, так отпечатал шаг на панели, что даже забрызгал идущего следом за важным чином унтер-офицера. «Болван! — зло прошипел унтер. — Кому честь отдаешь? Главному барабанщику, тамбурмажору? Эх, голова с ушами!» Сердито и не совсем прилично выругавшись, унтер стал счищать с отглаженных штанов грязь. Шелонин ускорил шаг; шел не оглядываясь, чтобы, чего доброго, не остановил унтер: подумает, что солдат брызнул грязью нарочно, из озорства. Не знает унтер-офицер, что на такое не способен рядовой; просто он ошибся, приняв сверкающего золотом барабанщика за высокого чина. Очень хотелось показать генералу, какие хорошие солдаты служат в их третьей роте.

А в роте и впрямь все ребята как на подбор. Егор Неболюбов, балагур и весельчак, даже о грустном умеет рассказывать так весело, что из любого выжмет смех. Панас Половинка, хохол из-под Полтавы, хорошо читает стихи; не все в них понятно, читает он по-украински, но по его голосу и некоторым словам можно догадаться, что речь в стихах идет о невеселых делах. Игнат Суровов, тот вообще говорит мало, но его можно уважать и за то, что жил он на настоящем севере и один ходил с рогатиной на косолапого. Другие солдаты в роте тоже хороши, а вот эта четверка, как думает Шелонин: Егор, Панас, Игнат и он, Иван, лучше всех; все у них делается в согласии и по-доброму: посылку получат — разделят поровну; дешево удается купить бутылочку — идет она по кругу; письмо доставят из дома — читают всей честной компанией, секретов друг от друга не имеют… Иван рад, что попал именно в эту, третью роту!..

Где-то на соседней улице зазвонил колокол — гулко, но монотонно, с длинными промежутками, будто звал на поминки или отпевание усопшего. Иван снял кепи и трижды осенил себя крестным знамением. И вдруг вспомнил, что в день его отъезда точно так звонил колокол в его родном селе, в Демянке. Сундучок уже был уложен на дровни, и он ждал, когда сосед тронет за вожжи. Своего коня у них с матерью не было, на помощь пришел добрейший мужик дядя Гриша. Мать проплакала всю ночь, и думалось Ивану, что выплакала она все свои слезы. А тронула лошадь дровни, и ухватила Марья Петровна своего сына за шею, запричитала на все село: «Да куда ж я тебя провожаю, сокола моего ясного! Кто же закроет очи твои голубые, коль не пощадит тебя бусурманская пуля! И что делать-то я буду одна-одинешенька, без первого моего помощничка, без Иванушки-сиротинушки!» Долго крепился Иван, не выдержал и тоже заплакал. Тогда дядя Гриша приостановил буланого и сказал так, чтобы слышали не только Иван с матерью, а и все, кто пришел проводить малого в теплую, но далекую страну: «Хватит лить слезы попусту! Чего раньше времени беду накликать на сына? Плакать надо, да не о сыне, Марья! Плакать надо о братьях наших болгарах, коих мучают и убивают турки! Иван на святое дело идет, штоб кровь невинная не лилась, штоб братья наши мученью не подвергались. И помощники у тебя будут, Марья, вся деревня придет к тебе на помощь: посеем, запашем, уберем — в беде не оставим. А ты, Иван, домой не возвращайся до тех пор, пока последнего турка из Болгарии не прогонишь, это тебе наш, мужицкий наказ, всегда ты про него помни!»

Поклонился Иван дяде Грише, мужикам и бабам, плотно окружившим дровни, и тронулся в дальний путь. Когда проезжали мимо погоста — залились колокола вдруг радостным, прямо-таки пасхальным звоном. «Пономарю целковый дал, — улыбнулся дядя Гриша, — штоб проводил он тебя не как на похороны, а как на праздник светлый. Это штоб у тебя, Иван, дум дурных по было. Голову ты всегда высоко держи. Весело будет — пой, плакать захочешь — слезу на песню поменяй. Запомни, малец: грустного человека на войне быстрей убивают, чем веселого!»

Вспомнил Иван мать, дядю Гришу, родные места, и как-то грану потеплело у него на душе. А может, и от того, что прекратился холодный, наскучивший дождь? Тучи еще плыли, низкие и черные, но уже не бросали на Кишинев дождь со снегом, словно решили пощадить кишиневцев и их многочисленных гостей, таборами расположившихся в центре и на окраинах города, — всех тех пехотинцев, артиллеристов, пионеров, гусар, драгун и казаков, которых тревожная труба подняла с обжитых мест и пригнала сюда — на холод, снег и дождь, под ветры и метели.

— Солдатик, можно вас на минутку! — послышался негромкий торопливый зов.

Иван оглянулся. К нему спешила молодая девушка в коротком пальто табачного цвета, в невысокой фетровой шляпке и с легким газовым шарфом, который опускался по спине до края пальто.

— Я вас слушаю! — сказал Шелонин и даже козырнул, словно увидел перед собой ротного командира.

— Извините, но мне нужно вас беспокоить, — проговорила она еще тише. Слова она произносила с едва уловимым акцентом, и Иван догадался, что перед ним нерусская девушка.

— Я вас слушаю, — повторил он, не зная, что можно сказать еще.

— Я болгарка. — произнесла она медленно, — я приехала в Кишинёв, чтобы найти тут болгарское ополчение.

Вот бы никогда не подумал он, что это болгарка! Иван внимательно взглянул на девушку. Русые, расчесанные на пробор и аккуратно заправленные под шляпку волосы, карие, теплые и улыбающиеся глаза, маленький розовый рот с припухшими, как у ребенка, губами!.. А говорили, что все болгары похожи на цыган… Чего ж тут цыганского! Девушка стоит и улыбается, и оттого ямочки на ее щеках кажутся глубже, а прямой, словно выточенный, нос становится задорнее и веселее.

— Так можете вы ответить мой вопрос или нет? — с той же улыбкой спросила болгарка.

— Точно-то я не знаю, — с огорчением ответил Шелонин, — но слышал, что болгары приехали. А вот где они?.. — Иван виновато пожал плечами.

— Как жаль! — Девушка вздохнула.

Иван пожалел девушку и упрекнул себя за то, что не расспросил Неболюбова про болгар: тот их видел дня три назад, наверняка знает, где они расположились. Но Неболюбова послали с бумагами в одну сторону Кишинева, а его в другую. Вряд ли он успел вернуться в свою палатку…

— Недалече живет наш ротный командир, — сказал Шелонин. — Он должен знать, куда прибыло болгарское ополчение.

— Спасибо! — сказала девушка и, поправив волосы и шляпку, пошла рядом с ним.

Офицеры навстречу не попадались, честь отдавать не нужно, и Иван мог продолжать разговор. Но о чем? Это была первая иностранка, которую он видел в своей жизни. Не покажутся ли его вопросы глупыми и смешными? Да и что он может сказать этой барышне, так похожей на тех, кого он видел в уездном городке? Там обратись с вопросом — засмеют, мужик ты, скажут, неотесанный! Коль судить по одежде — болгарка тоже не из простых, во всяком случае не мужицкая она дочь.

— Вы по-нашему хорошо говорите! — похвалил Шелонин.

— Я три года жила в России, — быстро ответила она.

— Почему?

— От хорошей жизни родину не покидают, — произнесла она таким печальным голосом, что Шелонину стало неудобно за свой вопрос.

— Это точно! — согласился Иван и тут же постарался ее успокоить: — Скоро вы будете у себя на родине, как пить дать, очень скоро!

— Как пить дать, что это такое? — Болгарка с любопытством посмотрела на белокурого голубоглазого солдата.

— Да это у нас так говорить принято, — ответил Шелонин. — Взаправду значит. Быть вам на родине в самом скором времени! — Иван осмелел еще больше: — А как звать вас, барышня?

— Елена. А вас?

— Иван.

— А вы откуда родом? — спросила болгарка.

Далече, из-под Пскова. Не слышали про такой город?

— Нет, — созналась она. — А я из Габрова. До него, близко, но там сейчас турки.

— Скоро мы их прогоним! — заверил Шелонин.

— Большое спасибо!

— Спасибо будете говорить потом, когда в вашем Габрове турок не будет! — мягко проговорил Иван.

— Надо, чтобы их во всей Болгарии не было, — с надеждой произнесла Елена.

— И во всей Болгарии не будет, как пить дать! — бросил Шелонин.

Она поняла его.

— Как пить дать… — медленно повторила Елена. — Это хорошо, Иванчо!

Она шла замедленными шагами, а Шелонин старался держаться немного позади. Лицо ее он видел тогда, когда она полуоборачивалась к нему, чтобы что-то спросить или ответить на его вопрос. Он любовался ее русыми, заправленными под шляпку волосами, длинным шарфом и коротким, ладно сидящим на ее стройной фигуре пальто, испытывая приятное чувство от того, что эта городская барышня говорит с ним, как с равным, не заносится и не важничает, смотрит на него открыто и дружелюбно.

— Сюда, — показал он на узкую, очень грязную улочку, в конце которой виднелся неказистый, кособокий домишко. Елена ступала осторожно, выбирая места посуше, а Иван, при всем своем желании помочь ей, не решался это сделать. — Вот, — показал он рукой на два окна, — тут живет наш ротный. Вы постойте в сенях, я быстро обернусь!

Оставив девушку, он вошел в комнату и доложил ротному о доставленном пакете. Потом, будто оправдываясь, сказал:

— Там, ваше благородие, болгарская барышня. Они говорят, что ищут свое болгарское ополчение. Что прикажете ей ответить?

— Невежливо, рядовой Шелонин, оставлять барышню в темных сенях, — строго проговорил подпоручик. — Пригласите ее сюда, да извинитесь, что вы так поступили.

— Слушаюсь, ваше благородие! — отчеканил Шелонин.

— Кстати, не забудьте пропустить ее впереди себя, — учил немудреному этикету ротный.

— Слушаюсь!

Елена вошла легкой походкой, но, увидев сразу трех офицеров, засмущалась и попросила прощения, что беспокоит их по пустякам.

— Почему же по пустякам? — с улыбкой спросил один из офицеров.

— Знаете, господин офицер, в болгарском ополчении должен находиться мой брат, я его так давно не видела! Он воевал в Сербии, а услышал про мобилизацию в России — и сразу же захотел быть здесь.

— Какие же это пустяки, милая? — сказал подпоручик, выслушав барышню. — Поможем найти вашего брата. Вам надо обязательно встретиться!

— Спасибо! — поблагодарила она.

— Шелонин, — обратился ротный к солдату, — На окраине Кишинева, вот в той стороне, — он махнул рукой, — разместился штаб болгарского ополчения. Там должны быть списки болгар. Проведите барышню до штаба.

— Слушаюсь, ваше благородие!

Когда Шелонин был уже за дверью, ротный вернул его.

— Ты мне головой отвечаешь за нее! — с расстановкой проговорил подпоручик. — Чтоб она не услышала ни одного грубого слова, чтобы к ней не прикоснулась ничья грубая рука. Понял, Шелонин?

— Так точно, ваше благородие, — Иди!

Елена ждала его на улице.

II

В скособоченной халупе, именуемой собственным домом кишиневского мещанина, бедно и неуютно. В углу стоит ломаная кровать с заржавелыми шарами, ее по жребию получил артиллерийский поручик Стрельцов. У стен, оклеенных газетами, приткнулись длинные скамьи, на которых коротают ночи ротные командиры Бородин и Костров. Венским стульям, скрипучим и расхлябанным, давно пора на растопку, но они продолжают окружать обеденный стол, старенький и тоже скрипучий. На маленьких, слабо пропускающих свет окнах висят полинялые и заштопанные занавески, на полу свернулись дешевые дорожки, и их частенько приходится поправлять, чтобы не зацепиться ногой и не упасть.

Что ж, для такого времени господа офицеры разместились совсем неплохо. В Кишиневе сейчас столько всяких чинов, что каждый угол, темный и неприветливый, берется без раздумья, и обыватель рад случаю получить лишний рубль, чтобы поправить свои дела.

Жильцы внешне мало похожи друг на друга, разные у них и характеры. Жгучий брюнет с усиками, похожими на маленький вытянутый треугольник, Андрей Бородин, живой, вспыльчивый, резковатый. Он быстро откликается на любое событие, спорит страстно и горячо. Петр Костров, наоборот, спокойный, несколько флегматичный молодой человек с рыже-золотистой шевелюрой; усов он не носит: если они украшают, как говорится, гусара, то будут ли они украшать скромного пехотного командира? Впрочем, Бородин убежден, что усы Кострову не идут. Кирилл Стрельцов — красавец с ястребиным носом и бакенбардами. И хотя он всего лишь на два года старше своих новых друзей (три дня назад он отпраздновал свое двадцативосьмилетие), Стрельцов считает себя более взрослым и не прочь иногда поверховодить.

Когда закрылась дверь за девушкой и солдатом, Бородин внимательно посмотрел на товарищей и, чуточку заикаясь (а это всегда бывало с ним, когда он собирался говорить на тему, глубоко его тревожившую), спросил:

— Вы успели взглянуть в глаза этой прелестной болгарке? Они же сияют от радости и счастья! Она понимает, что не сегодня, так завтра мы перейдем Дунай и постараемся освободить ее истерзанное отечество!

— Она не ошибается, эта прелестная болгарка. — согласился Костров, поглаживая свой гладковыбритый подбородок. — Иначе зачем нам сидеть в этой кишиневской яме!

— Все они надеются на нас, как на друзей, — продолжал Бородин. — Нет, больше чем на друзей, на своих братьев! А оправдаем ли мы их надежды, будем ли мы для них братьями, нот что меня тревожит и волнует!

— Мы идем в Болгарию как братья, только так, только так! — быстро проговорил Костров.

— Но ведь и в Сербии мы называли себя братьями, — не сдавался Бородин. — А что получилось? Братья погрязли в пьянство, они меньше всего думали о благородных целях. Деньги, награды, водка и уличные женщины — вот что им было нужно.

— Бородин, извини, но ты впадаешь в крайность, — с улыбкой возразил Костров, — Конечно, в Сербию хлынул и поток авантюристов, во время войн такое встречается. Но туда поехало и немало честных людей, для которых идея братства всегда стояла превыше всего. Они жизни не щадили, чтобы помочь братьям славянам!

Бородин вскочил со своего скрипучего венского стула и стал быстро ходить по комнате; свернувшуюся под ногами дорожку он отбросил в сторону, чтобы не путалась и не мешала.

— На поле боя может погибнуть геройской смертью сотня людей, — проговорил Андрей после недолгой паузы, — и никто не узнает, как они сражались и умирали. Зато тыловой кутила, оскорбивший девушку или ударивший неповинного мужика, станет известен каждому. Да такой затмит подвиг сотен своих соплеменников!

— Народ всегда отличит подлеца от благородного человека, — сказал Костров.

— А я повторяю, что подлец в тылу куда лучше виден, чем герой, умирающий на поле боя!

— Несомненно, — должен был согласиться и Костров.

— Вот я и опасаюсь: пять веков нас ждут болгары, не пять лет и не пять десятков, а пять столетий, ждут, как господа бога, все глаза проглядели, не появится ли «дядо Иван» на берегу Дуная. А «дядо Иван» придет в Болгарию и забудет о болгарах.

— Этого не случится, Бородин, могу тебя заверить.

— А я вот никогда бы не поручился. Что это не случится. Все может быть. Кто-то из наших писателей написал знаменитую фразу: друзья одолели. Не подойдет ли это и к болгарам: сначала их одолели враги-турки, а потом друзья-русские!

— Перехватил, Бородин, эка перехватил! — Костров укоризненно покачал головой.

— Меня до сих пор смущает, что мы ничего не говорим о программе, с которой придем в Болгарию, — сказал Бородин.

— Наша цель известна всему миру, — ответил Костров. — Прогнать турок, и пусть болгары живут себе на здоровье!

— Вот так и надо сказать! — настаивал на своем Бородин. — Будь я автором такой программы, я в первых же строчках заявил бы болгарам: «Мы пришли сюда затем, наши дорогие братья, чтобы освободить вас от пятивековой тирании. Мы ничего не хотим вам навязывать — устраивайте свою жизнь так, как вам будет по душе, вы теперь хозяева своей страны и своего положения. Во время нашего освободительного похода никто не посмеет обидеть вас ни дерзким словом, ни грубым действием — за это мы будем строго судить. А как только Болгария будет освобождена, мы вернемся домой и ничего не будем вам навязывать. Попросите у нас доброго совета — не откажем, обойдетесь без него — пожалуйста, желаем вам счастья и удачи!» Вот что я написал бы в своем первом обращении к болгарскому народу!

— Может, это уже и написано, — улыбнулся Петр.

— Мало верю в это, мы же крепостники, Костров! — Бородин резко махнул рукой. — А крепостник и дома не позволит иметь свободное мышление и в братской стране этому воспрепятствует.

— Мы уже давно не крепостники! — запротестовал Костров, — Отмена крепостного права вовсе не отменяет наши дурные нравы, — сказал Бородин, — это у нас сидит в крови.

Костров понимал, что переспорить Бородина вряд ли возможно, что у него всегда найдутся аргументы в защиту своих позиций. Немного помолчав, Петр начал говорить о своем самом заветном желании. Говорил он вполголоса, мечтательно и певуче:

— Будь на то моя воля, я сказал бы болгарам так: «Братья мои дорогие! Да нужна ли вам такая Болгария, на которую всегда кто-то будет покушаться: сегодня турки, завтра англичане, послезавтра австро-венгры или немцы? Не лучше ли будет вам влиться в единую и сильную Россию? Кровь у нас славянская, вера у нас одна. Язык тоже близок к нашему, но сделать нужно так, чтобы у славян был вообще один язык, тогда мы легче будем понимать друг друга».

— И что же это будет за язык? — с ехидной улыбкой спросил Бородин. — Болгарский, польский, малороссийский, сербский, чешский или словацкий?

— Русский, — быстро ответил Петр.

— Ха-ха-ха! — не удержался Андрей. — От твоей программы, Костров, за версту несет панславизмом!

— Не думаю, — тем же ровным и спокойным голосом проговорил Костров. — Довелось мне читать про одного честного и умного болгарина. Он мечтает о том времени, когда Болгария будет находиться с Россией в таких же близких отношениях, как, скажем, наша Малороссия, и когда русский язык поглотит язык болгарский. Он даже потрудился над тем, чтобы приблизить свой язык к нашему. И представь себе, он не считает это панславизмом.

— Я верю, что этот болгарин добрый и умный человек, но зачем же ему желать упразднения собственного языка! — искренне удивился Бородин. — Нет, братец, пусть все люди говорят на том языке, который им нравится, на том языке, который они услышали в своей колыбели и который прозвучит для них тогда, когда они будут переходить в другой мир!

— Все это правильно, Бородин, и с тобой, конечно, можно согласиться, — ответил Костров. — Но ведь и в моих словах есть доля истины: в великой стране малым народам жить спокойнее!

— Вот бы не сказал этого! — ухмыльнулся Бородин.

— Я говорю в том смысле, что их никто не будет терзать и убивать, — сказал Костров. — Я никогда и никого не бил по лицу, даже самого нерадивого солдата, — постыдное это дело. Но если я увижу, что какой-то держиморда оскорбил болгарку или обидел болгарина, я сверну негодяю скулу и не посмотрю, кому она принадлежит — русскому дворянину или русскому серому мужику.

Поручик Стрельцов, терпеливо ждавший конца спора и теперь пришедший к выводу, что он быстро не кончится, снисходительно усмехнулся и повел речь в нарочито официальной манере:

— Господа офицеры, а не кажется ли вам, что вы пытаетесь содрать шкуру с неубитого медведя? Подпоручик Костров согласен хоть сейчас включить Болгарию в состав Российской империи. Подпоручик Бородин, пожалуй, готов воспрепятствовать вступлению русской армии в эту страну, чтобы не натворить там зла. Я намерен решительно возразить тому и другому. Никто не собирается включать Болгарию в состав России. Это первое. Мы никогда не станем притеснять болгар. Это второе. Наши добровольцы вели себя в Сербии достойно. Это третье.

— А что пишут газеты?! — резко произнес Бородин.

— Не каждой нашей газетенке верить можно, Андрей, — заметил Костров. — Они могут охаять и недурных людей. Не по их ли вине добровольцев близко не подпускают к нашим солдатам!

Бородин удивленно вскинул брови.

— Почему? — спросил он.

— Не знаю, — ответил Костров. — Наверное, побаиваются, что добровольцы заразились в Сербии свободолюбием, а теперь заразят этим всю нашу армию.

— Возможно. Но я продолжаю верить, что мы никак не обойдемся безо всяких безобразий: и у себя дома, и в доме друзей! — настаивал на своем Бородин.

— До Дуная еще далеко, господа! — Стрельцов изменил тон, улыбнулся. — Нам нужно удачно начать военный поход, а главное — удачно его закончить. К сожалению, мы иногда хорошо начинали и ужасно плохо кончали, а потом болгары расплачивались своей кровью за наши ошибки и промахи. Не лучше ли нам пока думать о том, как провести нашу кампанию, не в пример прошлым, самым блистательным образом?

— Эх, Стрельцов, не нам про то думать! — Бородин покачал головой. — Нам надо думать, как геройски воевать и, если нужно, умереть на поле боя. Но к этому готовы и ты, и Костров, и я. В нашей власти решение маленьких тактических задач, а обеспечение победы — это уже большая стратегия, и решать ее будут люди с высокими чинами.

— Я тоже так считаю, — подтвердил Стрельцов, поглаживая свои пышные бакенбарды. — Не знаю, как вы, но я почему-то верю, что победа у нас будет обязательно, и очень скоро. Наш солдат изменился к лучшему — помогли военные реформы. Бодрый, веселый — одно удовольствие видеть таких солдат в строю или на учениях. И грамотными стали — на батарее больше половины нижних чинов умеют читать и писать. Или в пехоте другие солдаты?

— Славные солдаты, — согласился Костров. — И вид бодрый, и дух боевой. Грамотных, правда, немного меньше, чем у вас в артиллерии, но треть наберется. А что мне еще нравится, так это солдатская почта. Одним настроением живет сейчас армия: побить турок, освободить болгар. Хорошо будут воевать люди, в этом я уверен.

— Да, солдаты молодец к молодцу, — заметил Бородин. — Вот хотя бы этот Шелонин, что привел сюда болгарку. Только и спрашивает, когда мы выступим в поход и одолеем басурмана. За короткий срок всему научился: и стрелять, и штыком колоть, и прикладом бить, и землю рыть. Не упрекну и других, действительно, хороши ребята.

В дверь громко постучали, и в комнату вошел невысокий, плотный гражданский чиновник с небольшой темной бородкой а-ля император Александр Второй. Он приложил руку к фуражке.

— Прошу прощения, господа офицеры, — хрипловато проговорил он и тотчас представился: — Ошурков Степан Остапович, командированный по военному ведомству. Не будете ли любезны сказать, где разместился генерал Кнорин?

— Генералов у нас много, не меньше дюжины на каждую улицу, — проворчал Бородин.

— Я, вероятно, могу вам помочь, — сказал Стрельцов, опасавшийся, что Бородин может бросить что-то лишнее и совсем не то. — Я видел его экипаж на углу Александровской и Купеческой улиц. Если не ошибаюсь, называли его Аполлоном Сергеевичем.

— Так точно, Аполлон Сергеевич! — обрадовался Ошурков.

— Вы знаете, как туда пройти? — спросил Стрельцов.

— Да, конечна! В этой дыре я успел побывать двумя годами раньше. Благодарю вас, господа офицеры, и будьте здоровы!

Чиновник повернулся и вышел. Бородин неприязненно посмотрел ему вслед и, когда дверь плотно захлопнулась, процедил:

— Начали слетаться, воронье. Или вор-интендант, или заправский держиморда!

— Производит впечатление очень приятного человека, — заметил Костров.

— Маска! — Бородин махнул рукой.

Стрельцов склонился над чемоданом, что-то поискал там, вытащил за горлышко бутылку ямайского рома и сказал, обращаясь к приятелям:

— За нашу скорую и нетрудную победу, господа! Я очень хотел бы, чтобы она была только такой!

Кто же может возразить против подобного тоста!..

III

Борода у Аполлона Сергеевича Кнорина что два сизых голубиных крыла, с той лишь разницей, что она шелковиста, курчава и лежит волосок к волоску. Широкие его усы опустились книзу и срослись с бородой. На нижней части лица только и различим тщательно выбритый овал под пухлой лиловой губой. Борода тянется до ушей, а к ним подступают блестящие, приглаженные волосы. Все это делает лицо генерала добродушным и приветливым. Его темно-серые глаза, мягкие и ласковые, всегда умны и внимательны. Молодой друг генерала, князь Владимир Петрович Жабинский, не наглядится на радушного хозяина, который старается быть равным, ничем себя не выделяет и никогда не дает почувствовать разницу в летах и положении. Кнорины и Жабинские давно дружат семьями: молодые Петр и Аполлон учились еще в Пажеском корпусе, потом гвардейский полк, участие в Крымской войне. После войны они тоже шли ровно, не уступая ни в чем друг другу: ордена, чины, подъем по трудной служебной лестнице. В один год стали генералами. А на другой год Петр Иванович Жабинский вдруг сдал здоровьем и попросился в отставку. Он уехал на покой в родовое имение, оставив в столице сына, который имел с отцом много общего: он знал, где и как защитить себя, с кем быть учтивым, а кого поставить на место. От отца он, пожалуй, отличался только тем, что не носил бакенбарды, а отрастил усы, восхищавшие не только наивных барышень, но и дам света. Можно предположить, что, если князь прикоснется такой пикой к нежной дамской щечке, он может легко уколоть…

Они не успели еще обменяться важными новостями, как денщик доложил о прибытии столичного курьера с письмом военного министра. Генерал разрешил впустить его в комнату и встал с кресла, чтобы приветствовать гостя, если он окажется близким по своему положению. Чиновник не появлялся несколько минут, видно, приводил себя в порядок перед зеркалом в прихожей. Вошел он четкой походкой военного человека и торопливо, уже не по-военному, словно чего-то испугавшись, протараторил:

— Ваше превосходительство! Чиновник для особых поручений Ошурков. Имею честь вручить письмо от военного министра Дмитрия Алексеевича Милютина!

— Благодарю. Где вы видели в последний раз Дмитрия Алексеевича? — спросил Кнорин, раздумывая о том, стоит ли предложить чиновнику сесть.;

— В Петербурге, ваше превосходительство! Седьмого апреля. В ночь на восьмое они вместе с государем императором и наследником цесаревичем выехали в Кишинев. По пути они сделают смотры войскам, а завтра или послезавтра будут в Кишиневе. Так мне велено передать. Разрешите идти?

— Я не должен посылать с вами ответ?

— Об этом ничего сказано не было.

— Вы что же, возвращаетесь в Петербург или остаетесь здесь? — спросил Аполлон Сергеевич, чтобы хоть небольшим участливым разговором отблагодарить чиновника.

— Так точно: остаюсь здесь! — бодро, будто обрадовавшись такому вопросу, доложил Ошурков. — Буду состоять на службе в гражданском управлении князя Владимира Александровича Черкасского.

— Хорошо. Можете идти. До свиданья.

Ошурков снова четко и по-военному повернулся и быстро вышел из комнаты.

Аполлон Сергеевич вскрыл конверт, аккуратным движением пальцев извлек небольшой листок бумаги, внимательно прочел.

— Дмитрий Алексеевич беспокоится за квартиру, в которой ему доведется жить, — сказал генерал. — Напрасные заботы!

Дом предводителя дворянства господина Семиградова один из лучших в Кишиневе. Да и от государя недалеко.

— Как надолго он намерен обосноваться в Кишиневе? — спросил штабс-капитан Жабинский.

— Сие известно господу богу и государю императору, — улыбнулся Аполлон Сергеевич, слегка пожимая плечами.

— Итак, ваше превосходительство, мы стоим накануне великого исторического события! — с пафосом произнес Жабинский.

— Да, князь.

Генерал вложил письмо обратно в конверт и положил его на стопку других писем, покоившихся на обеденном столе. Генерал устроился явно не по чину и своему положению. Комната заурядная, с плохенькой мебелью, на стенах аляповатые картинки, призванные изображать то ли древних гречанок, то ли римлянок — с полными розовыми телесами и похотливыми улыбками. На самом видном месте портрет хозяина дома: тупорылый купчишка, нагло смотревший на обитателей этой комнаты и словно вопрошавший: «Ну, каково вы тут расположились? Я ведь живу на широкую ногу, не правда ли?» Аполлону Сергеевичу пришлось смириться и со скверной комнатой, и с нагловатыми красотками неизвестного происхождения, и с этой тупой рожей хозяина. А что поделаешь? В Кишинев приезжают государь император и наследник цесаревич, квартиры нужны и для его многочисленных родственников, которых доставят сюда сразу несколько поездов. За богом и государем никогда и ничего не пропадало, справедлив и военный министр Дмитрий Алексеевич Милютин, жаль только, что временами он бывает ершист и резок, может все высказать даже в присутствии государя императора. В Кишиневе у военного министра не будет повода для резких слов или нареканий: Аполлон Сергеевич встретит его самым достойным образом.

— Ваше превосходительство, — сказал Жабинский, обождав, пока генерал не уберет на место полученное письмо и не причешет аккуратную, рано поседевшую бороду, — когда я думаю о священной войне за Болгарию, я всегда вспоминаю слова нашего великого государя Петра, помните?

— Какие именно? — спросил генерал, знавший много изречений Петра и не представлявший, какое из них имел сейчас в виду молодой князь Жабинский.

— Когда Петр Великий находился в Персии с князем Кантемиром, тот поздравил его с новыми победами, присовокупив, что царь русский скоро прибавит к своему титулу еще один — титул шаха персидского. Петр тогда ответил, что он не стремится к приобретению новых земель, которых у него и без того достаточно, а что он ищет воды.

— Прекрасные слова, князь! — быстро отозвался Кнорин.

— Так вот, не воду ли и мы ищем? — продолжал Жабинский. — Скажем, Дарданеллы и Босфор.

Генерал покачал головой.

— Нет, князь, — медленно проговорил он, — такую трудную задачу мы вряд ли осилим в эту кампанию.

— Об этом мы пока никому не скажем, ваше превосходительство! — с торжествующей улыбкой произнес Жабинский.

— Нет, нет, князь! — уже более решительно произнес Аполлон Сергеевич, невольно хлопнув по столу длинными, костлявыми пальцами. — Ни о Черном море, ни о Дарданеллах и Босфоре, ни о православном кресте над храмом Софии в Царьграде мы говорить не будем, это для меня несомненно, князь.

— Но мы будем это делать, не правда ли, ваше превосходительство? — с надеждой спросил Жабинский.

— Нет, и делать мы это не будем, князь. Прошу учесть, что это мое личное мнение, но его кое-кто разделяет: из умудренных житейским опытом.

Жабинский с недоумением взглянул на генерала.

— Почему же, ваше превосходительство? — вырвалось у него с отчаянием.

Аполлон Сергеевич ответил не сразу. Он переложил пенсне на столе, передвинул лампу с абажуром, еще раз негромко постучал по столу костяшками пальцев, внимательно и с улыбкой посмотрел на Жабинского.

— Мы глубоко заблуждаемся, князь, — чуть слышно проговорил он, не отрывая мягкого, отеческого взгляда от штабс-капитана, — когда думаем, что весь православный, или, точнее сказать, христианский, мир только и ждет того часа, когда Россия свалит полумесяц на святой Софии и водрузит там византийский крест. Ты, князь, считаешь, что весь христианский мир сразу же начнет нам рукоплескать и благодарить нас за эту великую миссию, не так ли? Но этого быть не может! Дело тут ведь не в кресте и полумесяце, мир давно понял это. Представим себе на один миг, что султан и все его магометанские подданные приняли нашу православную веру и на своих мечетях, на соборе святой Софии водрузили христианский крест. И что же? Разве после этого мы изменили бы свое отношение к султану и вообще к Турции? Ничуть! Мы все равно нашли бы повод, чтобы ввести свои армии пределы Турции и решить дела так, как они выгодны России. Поэтому, князь, всякие разговоры о кресте для святой Софии отпадают, и, видимо, на долгое время.

— Ну а если мы его все-таки водрузим? — нетерпеливо спросил Жабинский. — Неужели кто-то из христианского мира пожелает кощунственно сбросить святой крест на землю, чтобы заменить его полумесяцем неверных?

И снова задумался Кнорин.

— Надо сначала задать себе вопрос: а позволят ли нам подойти к Царьграду с этим крестом? — спросил он. — Коли в мире уже давно поняли, что православный крест является для России своеобразной отмычкой от Босфора и Дарданелл, вряд ли они будут спокойно ожидать, когда мы станем полновластными хозяевами Черного моря.

— Значит, эту великую задачу мы не будем решать и этой войне? — разочарованно спросил Жабинский.

— Маловероятно: мы к этому еще не готовы.

— Вы думаете, что нам могут помешать? Тогда — кто? Англия? Австро-Венгрия? Германия или Франция?

— Англия в первую очередь. Она сделает все, чтобы этого не случилось. Да и не только Англия. Я не верю в искренность императора Вильгельма и его канцлера Бисмарка. Они будут терпеть до тех пор, пока мы не окажемся у стен Царьграда, а потом погрозят нам пальцем и скажут, как шалунишке, перешедшему границу дозволенного: хватит! Австро-венгры тоже не питают к нам симпатий и могут объединиться с Англией и Германией, чтобы противостоять России и не позволить ей разбить Порту.

— А разве мы не в силах противоборствовать?! — воскликнул огорченный Жабинский.

— Нет, князь, этого мы сделать не в силах, — сказал Аполлон Сергеевич. — Я ценю усилия Дмитрия Алексеевича, он много потрудился, чтобы реформировать русскую армию. Безусловно, она уже не та, какой была в Крымскую войну. Но ей еще многого не хватает, чтобы выступить против такой сильной коалиции. Поэтому Россия сделает все, чтобы не иметь в качестве врагов сразу четыре сильные державы: Англию, Германию, Австро-Венгрию и Турцию. Как может развиваться наша теперешняя кампания? Представим себе, что мы имели блестящий успех и уже через месяц оказались у стен Царьграда. Уверен, что мы тут же получили бы ультиматум: остановить свои армии и прекратить войну против Турции. А если скорого успеха не будет и мы подойдем к Константинополю обессиленными? Как в таком случае мы можем желать Босфора и Дарданелл?

— Мне почему-то наша перспектива не казалась такой мрачной, — невесело произнес Жабинский.

— Надо всегда смотреть на вещи более реалистично, чем нам хочется, — заметил Кнорин.

— Какова же тогда наша цель, ваше превосходительство? — спросил Жабинский. — Прямая и косвенная?

— Пока без косвенной, князь: только освободительная миссия, только борьба за свободу единоверных братьев болгар, за то, чтобы сбросить наконец это опостылевшее им турецкое иго. — Аполлон Сергеевич улыбнулся в свою шелковистую бороду, — Впрочем, эта задача не так уж и мала, и она весьма благородна!

— Я кое-что читал о Болгарии и болгарах, ваше превосходительство, — медленно проговорил Жабинский, с трудом переводя разговор на другую тему, — Сумеют ли они правильно понять свое освобождение? Насколько мне известно, у них нет тех именитых людей, которые могли бы повести за собой народ по верному пути. Не уведут ли его смутьяны к какой-нибудь крамоле, скажем к революции?

— Какая же у них может быть революция, князь? — удивился Аполлон Сергеевич. — Революцию обычно поднимают против ненавистного строя, против правящего класса. Для них и ненавистный строй, и правящий класс — это турки. С турками, даст бог, управимся мы с вами, наша русская армия. А когда у них не будет турок, против кого же им поднимать свой бунт?

— Это верно! — согласился Жабинский.

— Крамола, конечно, всегда может возникнуть, — продолжал Аполлон Сергеевич. — Одни бунтуют во имя чего-то, с их точки зрения, возвышенного, другие начинают смуту потому, что такими появились на свет божий и все считают на этом свете несправедливым.

— Наши нигилисты, например! — бросил Жабинский.

— Да, и наши нигилисты… Хотя они и утверждают, что у них тоже есть возвышенные цели, — сказал Кнорин. — Так вот, чтобы у болгар не появились свои нигилисты, к ним и едет князь Черкасский, имеющий опыт борьбы с подобными людьми. Потомок самого Ивана Грозного не может быть либералом!

— А наши нижние чины? Не повлияет на них дурно освобождение простых болгарских мужиков? Не задумаются они о том, ваше превосходительство, что пришла пора избавиться и от своих властей?

— Князь, вы очень далеко смотрите вперед! — похвалил Аполлон Сергеевич. — А для чего же приезжают сюда наши жандармы? Нам сейчас важно, чтобы мужик хорошо воевал, чтобы он мог отдать свою жизнь за веру, царя и отечество…

— А я ведь, извините меня за простодушие, тоже имею свою мечту, ваше превосходительство, — проговорил Жабинский весьма торжественно. — Многие дворянские фамилии начинали звучать после выигранной битвы. Без Рымника и Измаила не было бы Суворова, а без Бородина и Москвы — Кутузова!

Его хорошо понял Аполлон Сергеевич:

— Жабинские никогда не были в тени, князь!

Для славы нет предела, ваше превосходительство! — Жабинский улыбнулся и склонил голову.

— Да поможет нам господь бог приобрести новые чины и прочие монаршие милости, — тихо промолвил генерал. — Император наш справедлив и добр к верным своим сынам и слугам. Заметит он достойных и в этой трудной кампании.

— Тогда да здравствует наша скорая победа над оттоманской Турцией! — воскликнул штабс-капитан Жабинский.

IV

Шелонин подошел к палатке, прислушался. Панас Половинка читал свои любимые стихи — негромко, распевно и очень печальным голосом:

Плывуть соби, спиваючи; Море витер чуе. Попереду Гамалия Байдаком керуе. Гамалию, серце млие, Сказилося море; Не злякае! — и сховались За морями гори.

Не все понимает Иван в чтении Панаса, но тот всегда пояснит, что к чему, а если сумеет, то и переведет трудное слово на русский язык. Не пожелал Шелонин чинить помеху доброму хлопцу (так Панаса часто называет Егор Неболюбов), задержался у входа в палатку. Половинка читал будто по книге: без заминки, с выражением; иногда остановится, чтобы перевести дух, откашляться, и — дальше. Какую же надо иметь память, чтобы помнить такие длинные стихи! Иван хорошо знает короткие молитвы, которые выучил с бабушкой, да еще: «Зима!.. Крестьянин, торжествуя…» А Панас успел прочитать не меньше ста стихов — коротких и длинных.

— Садись, — заметил его Неболюбов, — потом расскажешь, где пропадал так долго. А сейчас замри да слушай.

Иван снял шапку и присел в угол, на свой лежак. Панас откашлялся и продолжал неторопливое чтение. Временами он повышал голос, иногда переходил на таинственный шепот и смотрел на товарищей так, будто собирался открыть им какую-то тайну. Последние строчки читал бодро и с улыбкой:

Гамалию, витер вие, Ось… ось… наше море… И сховалися за хвили — За живыи гори.

— Я так понимаю, Панас, — первым заговорил Егор Неболюбов, — сделал свое дело этот Гамалий: и в Турции побывал, и невольников выручил!

— Зробыв дило, — ответил Половинка, крутя черный и длинный ус, — та й повернувся до хаты.

— Молодец! — пришел в восторг Неболюбов. Подумав, добавил: — В стихах оно, конешно, все можно придумать, на то они и стихи!

— Так це ж правда, заприсягнутися готов: не придумав же це наш Тарас! — поспешно заверил Половинка.

— Поклясться можно тогда, когда своими глазами видел, — добродушно упрекнул его Егор.

— Це ж правда! — горячо отстаивал свое Панас. — Правда, що запорожци до Царьграда ходилы й полоненых вызволяли. Не раз таке було. И Гамалий не придуман Тарасом Шевченком, у нас один бандурист казав, що вмер Гамалий рокив двисти пятьдесят тому назад. Смиливый вин був, ничого не боявся. Про нього в народи богато писень складено, а Тарас Шевченко по-своему йх переклав, свои вирши про нього написав!

— Хорощо написал, — подтвердил Егор. — А ты, Панас, не горячись. Ведь почему я тебе так сказал? Стихи бывают и про то, что было, и про то, чего никогда не было. А коль они хорошо сложены, веришь и тому, чего не было. Оно, понятно, еще лучше, когда в стихах про сущую правду говорится!

— У Шевченка все це правда! Вин сам зазнав гиркой доли! — с чувством произнес Панас.

— Я не все понимаю, но и меня берет за сердце твой Тарас, — сказал Неболюбов. Тут он, словно только что заметив, обратился к Шелонину: — Ты где пропадал, Ваня? У меня дорога куда как длинней, а я давно вернулся!

— Болгарку встретил, ротный приказал отвести ее к своим болгарам, — ответил Шелонин.

— Ты что же, как арестованную ее отводил? — спросил Неболюбов.

— Нет! Кто же болгарку арестовывать может!

— Всякое бывает: называет себя болгаркой, а сама турчанка, да еще и шпионка турецкая! Небось черная? — уточнил Егор.

— Нет, средняя, — подумав, сказал Шелонин.

— Как это средняя? — не понял Егор.

— Да не черная и не белая, промеж их она!

— Русая, значит, — пояснил Егор. — Молодая, старая?

— Молодая. И очень она красивая. Как пить дать!

— А как ты, Ваня, красоту бабью понимаешь? Чем же она красива? — допытывался Неболюбов.

— Всем она красива. И не баба она, а еще совсем молодая барышня!

— За бабу эту самую извиняюсь, а на вопрос мой ты, Ваня, так и не ответил, — улыбнулся Егор.

— А как я отвечу? Красивая, и все! — пробормотал Шелонин, недовольный тем, что его не понимают, хотя все так понятно.

— И сколько же ей лет? — не унимался Егор.

— Не спросил, наверное, двадцать или чуть-чуть помене.

— Когда двадцать — еще может сказать правду, а после двадцати они всегда лета сбавляют. Почему — сказать не могу. Наверное, потому, что всю жизнь хотят быть двадцатилетними, чтобы мужчины влюблялись! — предположил Неболюбов.

— Елена не утаила бы! — обиделся за болгарку Шелопин. — У нее такие глаза!..

— Какие же? Серые, карие, голубые?

— Большие и карие, — ответил Шелонин. — От них будто тепло идет, ей-богу!

Егор взглянул на Шелоиина и усмехнулся.

— Будь бы я годков на пять помоложе и не имей я жены, тоже мог бы влюбиться! — сказал он.

— А я и не влюбился! — поторопился заверить Шелонин. — За час не влюбляются!

— Влюбиться можно и за пять минут, — сказал Неболюбов. — Так влюбиться, что про все на свете забудешь. Возьмет она тебя за руку, и пойдешь ты за ней, как неразумное дите. На край света уведет, а ты и не пикнешь. Ты, Ваня, не робей. Это хорошо, что ты о болгарке так говоришь! Для нас все болгары красивы и пригожи, всех и любить надо: старух и девиц, стариков и детей грудных. Всех, всех!

— Елена сказала, что она спит и во сне видит Болгарию без турок, — сообщил Шелонин.

— Как же ты с ней изъяснялся? — полюбопытствовал Егор. — Или на пальцах?

— Зачем же на пальцах! — удивился Шелонин, — Она по-русски говорит лучше меня и тебя. Правильно говорит!

— Где же она научилась?

— В России. Она три года в Николаеве жила, бежала туда из-за турок, — ответил Шелонин.

— Плохо, когда родную землю покидать приходится — Неболюбов непритворно вздохнул.

— Ой, погано, дуже погано! — подхватил Панас. — Богато наших людей покинуло ридну землю, повтикало з Украйны. Тикалы вид турок, татар, вид нанив-ляхив. Свою землю покинуты — билыного лыха не бувае!

— Ничего, ребята, — сказал Неболюбов, потягивая себя за длинное ухо. — Татарва правила нами триста лет, думала вечно сидеть на нашей шее. А мы их так тряхнули, что они все свои ханства отдали. И турок мы из Крыма выгнали. Бог даст, прогоним их и из Болгарии. По всем дорогам сейчас идут наши войска. И все сюда, все к нам. Пехота и артиллерия, драгуны и гусары, уланы и казаки…

— И болгарские ополченцы, — вставил Шелонин.

— И болгарские ополченцы, — поддержал Неболюбов. — С такими силами и не прогнать турку? Побежит как миленький как побитая собака! Я так думаю, братцы, что через недельку-другую, если дороги хорошие, встретит нас святая София в Царьграде колокольным звоном!

— Я так не думаю, — вступил в разговор Игнат Суровов, — подраться нам еще придется. Еще как!..

— Туркам англичанка поможет, — подхватил Шелонин. — Умные люди у нас сказывали, что англичанка всем помогает, кто на русских идет. Зуб она противу нас имеет!

— И англичанку побьем, — спокойно проговорил Неболюбов, — пусть не суется не в свое дело!

— Сильна она! Полмира, говорят, захватила! Деда и двух братьев дедовых убила она в Крыму. Зол я и на турок, и на англичанку, паскуду этакую! — пояснил Шелонин.

— С такой злостью, Ваня, нам и турку, и англичанку побить ничего не стоит! — улыбнулся Неболюбов. — Сдается мне, братцы, что один наш Ваня дюжину турок на штык посадить может! Я уж не говорю про Игната с его медвежьей силищей. Турку одолеем, за болгар и их свободную жизнь выпьем, поженим Ваню на болгарке и вернемся домой.

— Тебе, Егор, только бы шутить! — проворчал Шелонин.

— С шуткой, Ваня, жить легче. Без шутки я давно бы на том свете был, — быстро ответил Неболюбов. Он взглянул на Половинку. — Ты, Панас, почему такую смешную фамилию имеешь?

— Прадид маленкого росту був, потим так и пишло: половинка та половинка! — ответил Панас.

— А моего деда за любовь к небу так окрестили, — сказал Егор и оглядел палатку, но на него никто не обращал внимания: двое солдат чинили у тусклого окошка рубахи, третий примостился на лежаке и выводил каракули, с трудом сочиняя послание родным или знакомым. Зато его постоянные собеседники — Иван, Панас и Игнат готовы были слушать очередную историю хоть до рассвета.

— Всю жизнь дед мой мечтал от земли оторваться, — медленно проговорил Егор, готовясь к рассказу долгому и неторопливому. — Каких он змеев делал — описать не могу. Обещал сделать и такого, чтобы меня в небо поднял, а, скажу я вам честно, полететь и мне очень хотелось. Но сначала он лягушку привязал и так высоко ее поднял, что большой змей в детскую ладошку превратился. Опустился змей, смотрит народ, а лягушка жива. Отвязал ее дед, а она как даст саженный прыжок — только ее и видели. Мужикам и бабам это понравилось, а поп наш в бешенство пришел. «Ты, — говорит, — охальник, болотную тварь к божьим пташкам приравнял». Пожаловался куда следует, и дали деду двести палок за безбожие. Захирел, зачах после этого дед, а вскоре и господу богу представился… Будете дальше слушать?

Будем, — за всех ответил Игнат.

Отец у меня тоже всю жизнь чудил. Барин наш, не к месту будь сказано, давно, наверное, в аду в окорок превратился, лют был и несправедлив. Бил он всех, и правых, и виноватых. Драл мужиков, когда весел бывал, лупил их, горемычных, еще пуще, когда злость на него находила. Каждый второй в наших местах бит был — или рубцы на спине носил, или беззубым ртом шамкал; Вот и решил проучить его мой батька. Узнал он, что по заветной тропе барин на тайное свидание ходит, выкопал он на ней волчью яму, прикрыл ее ольховыми сучьями и ждет. Скажу я вам, братцы, что, не в пример мне, силу батька имел, что Игнат наш. Яму для него вырыть, как один раз под ноги плюнуть. Глубокую вырыл, аршина в четыре. Идет барин со своей кралей, жмется к ней, целуется, милуется и про ее мужа и про свою жену насмешки отпускает. И тут — бултых в яму. С кралей-то! Выбраться не успел — жена пожаловала. Сами понимаете, что было потом у этой волчьей ямы!

А что с отцом сталось? — спросил Игнат. В Сибирь сослали. Так и не вернулся домой, — ответил Егор и помрачнел. — Дед прославился, отец прогремел на всю Новгородскую округу, — продолжал он, — успел и сын их, мещанин Егор Неболюбов. Влюбился Егор в мещаночку, краше которой на свете не видел. И она полюбила его, не за красоту, бог лишил красоты Егора, за нрав его веселый, за характер его легкий и уживчивый. Есть взаимная любовь, да нет у жениха состояния. Прогнал отец сватов, обещал пса с цепи спустить, коль Егор к его дому пожалует. Только не побоялся Егор ни пса цепного, ни родителя свирепого: украл Аннушку с ее согласия. В церкви их не обвенчали, детишек двоих с трудом окрестили в чужом приходе, только и поныне считаются они появившимися на свет божий от незаконного сожития. По настоянию тестя судить пробовали, да кто ж развести может, коль решили жить и любить до гроба? А сейчас как? Помирились или в прежней вражде? — спросил Игнат. Ее стал пускать в дом, а меня и ребятишек до сих пор видеть не желает. А в чому ж дитя невинне виновате? — укоризненно покачал головой Панас. Незаконнорожденные, говорит, яко поганые псы, — ответил Егор. — Псов-то он, сукин сын, даже на чистую половину дома пускает! Як есть, то есть, а все-таки собака лучше, як тесть! — бросил Панас.

Бойся тестя богатого, как черта рогатого! — добавил Суровов.

Подался я, братцы, в дальние края, чтобы на дом заработать да жену получше одеть, — продолжал Егор. — В хорошее место попал, много денег послал оттуда Аннушке: и лесу она купила, и пальтишко себе сшила, и детишек, как у состоятельных родителей, приодела. А меня схватили и в тюремном вагоне доставили в губернию: бродягой признали за то, что без разрешения в другие края уехал. В губернской газете портрет мой невзрачный описали, запомнил я его слово в слово: «Пойман бродяга, назвавший себя Егором Неболюбовым; приметами он таков: росту два аршина и восемнадцать вершков, телосложения крепкого, лет от роду двадцать восемь, волосы на голове и на груди светло-русые, лицо продолговатое, глаза серые, нос прямой, но ноздри как бы чуточку подрезанные, на спине следы от банок». Лечился я, братцы, перед тем, как меня схватили! Ну, жена по этому портрету враз меня признала. Прибежала она к судебному следователю, одного ребенка на руках держит, второй сам за юбку держится. Заревели они в три голоса — кто тут выдержит! Отпустили меня, можно сказать, на поруки, а потом еще годик пришлось на каторге побыть: бедняк виноват уже тем, что он бедняк. Вернулся, влез в долги, но домишко поставил. Вот, думаю, заживу теперь. Не тут-то было: призвали повесткой в полк, а с полком — сюда в Кишинев, к вам, братцы мои, товарищи!

Дуже набидувався ты, Егоре! — сочувственно проговорил Панас. Еще больше набедовался бы, не имей веселый характер! — заключил Неболюбов.

Хотел он рассказать что-то еще, да позвал рожок на ужин, а завтрак, обед и ужин, что ни говори, любимое занятие каждого солдата.

V

Елена узнала в штабе, что ее брат, Тодор Христов, служит в болгарском ополчении, но от Кишинева он находится за несколько верст, что сейчас все пришло в движение и ей лучше не искать его, а спокойно переночевать: завтра он и сам отыщет свою сестру.

Теперь, приведя себя в порядок, она все время посматривала на дверь, прислушиваясь к скрипу ворот и щелканью каблуков за окном дома. Ждала она в небольшой комнатке при штабе, которая, вероятно, служила местом свиданий. Комната была плохо освещена и скверно обставлена: стол, скамейка и два стула. Но это не смущало Елену, мысли ее были всецело поглощены предстоящим свиданием с братом, которого она не видела три года, с тех пор как покинула родину. Изменился ли он и, если изменился, как теперь выглядит?

Он не вошел, а ворвался в комнату: высокий, с пушистыми черными усами, в нарядном темно-зеленом мундире, рукава которого обшиты широким золотым галуном. Мундир на нем, как и на всех ополченцах, мало похож на снаряжение русской армии: воротник отложной, точь-в-точь, как на цивильном платье, покрой тоже не по правилам солдатской униформы — без талии, с хлястиком на пояснице и боковыми наружными карманами; медные пуговицы начищены до блеска. Но погоны были — широкие, мягкие, аккуратно вшитые на плечах мундира. Темно-зеленые, без каигов, брюки заправлены в высокие голенища натертых ваксой кожаных сапог. Особенно шла Тодору черная барашковая шапка с зеленой суконной верхушкой и осьмиугольным крестом вместо кокарды.

— Елена! — крикнул он еще с порога. — Неужели это ты?!

Она бросилась к нему, припала к его груди, не выдержала, заплакала. Потом, приходя в себя, повторила сквозь слезы;

— Я, Тодю, я, милый мой брат, как хорошо, что мы встретились!

— Я хочу посмотреть на тебя, — сказал он, проводя ее к окну и усаживая на стул поближе к свету. — Какая же ты стала прелестная, Елена! Убегала ребенком, а сейчас настоящая барышня. Ты и повзрослела, и похорошела…

— Не надо об этом, Тодю, — попросила она его.

— Хорошо! — Тодор радостно засмеялся. — Но прошло три года. Целых три года… Ты, видно, неплохо жила в России!

— Да, Тодю, я хорошо жила в России, — подтвердила Елена, беря за руку брата. — В Николаеве я попала к милым и сердечным людям. У них было две дочери, и я стала третьей. Вероятно, я не совсем точна: они делали для меня больше, чем для собственных дочерей, — Она улыбнулась.

— Ты говоришь по-русски?

— Да, я говорю по-русски.

— В своем наряде ты очень похожа на русскую девушку, — заметил Тодор.

— Мне уже говорили об этом и в Николаеве, и здесь. Вчера я шла с русским солдатом, ему было поручено проводить меня до вашего штаба. — Она звонко рассмеялась. — Такой чудак, этот русский солдатик! Сперва он даже не поверил, что я болгарка.

— Болгарка, болгарка! — заверил брат, — Самая очаровательная болгарка на Балканах!

— Тодю! — Она строго вскинула густые брови. — Хватит! — Помолчала. — Лучше расскажи о себе: как ты жил, что делал эти три года?

Темные глаза брата погрустнели.

— Мой рассказ не будет таким радостным, как твой, Елена. — ответил он.

— Я тебя слушаю, Тодю.

Он пододвинул другой стул поближе к стулу сестры и медленно сел. Положил обветренные, загрубевшие руки на колени, покачал головой и начал неспешно и тихо:

— Год назад, Елена, мы были уверены, что самостоятельно сбросим турецкое иго. Если бы ты видела, как мы готовились к своему восстанию! Отцы оставляли детей, а женихи невест, чтобы принять участие в вооруженной борьбе. Мы были наивны, не имели опыта, и нам тогда казалось, что одного нашего желания, одного энтузиазма хватит, чтобы изгнать турок с родной земли. Эх, Елена, Елена!

— Да, — чуть слышно промолвила она, понимая, что самое печальное ждет ее впереди.

— Я был в Панагюриште, когда туда во второй половине дня двадцатого апреля прискакал гонец с посланием. Я не знаю, о чем там писалось, но наш командир объявил восстание, и мы возликовали душой. В те часы только и слышно было: «Восстание! Восстание! Восстание!» Это слово произносили старики и мальчишки, женщины — матери и такие молодые, как ты. Мы сделали налет на село Стрелчу, не особенно удачный, но все же мы имели успех, заставив турок пойти на переговоры с нами. Турки — и просят у нас перемирия! Это было что-то необыкновенное, и мы готовы были праздновать победу, хотя даже проблесков ее не было видно. Честно-то говоря, кроме желания и энтузиазма, у нас ничего и не было: ружья кремневые, пушка самодельная, выдолбленная из черешни, — ее хватало на один выстрел.

— Бедные вы, бедные! — вздохнула Елена.

— Тем временем турки собрались с силами и повели против нас борьбу по всем военным правилам. Они овладели Стрелчой и стали готовиться к большому наступлению. Хафиз-паша имел отборные шайки головорезов, и у него были немецкие ружья и новые немецкие стальные орудия. Два дня вели мы неравный бой, защищая каждую пядь земли. Число турок превосходило наши силы во много раз. Да еще оружие, оружие! Наша единственная пушка взорвалась в тот момент, когда башибузуки начали самый настоящий штурм.

— Представляю, что потом было в Панагюриште! — с тревогой проговорила Елена.

— Мы не сложили свои кремневые ружья, нет! — гордо произнес Тодор. — Мы еще долго сражались, мы дрались с отчаянием обреченных. Женщины засыпали глаза турок толченым перцем, а мы били их камнями, дубинами, топорами — всем, что оказывалось под рукой. Я схватил одного башибузука, здорового и сильного, и бросил его в колодец, а другого пришиб камнем, когда тот с ятаганом гнался за беременной женщиной. Наши болгарки в те минуты походили на разъяренных тигриц — им бы да настоящее оружие! Но что можно сделать палкой или булыжником!

— И вы отступили, Тодю? — нетерпеливо спросила Елена.

— Отступили, но не все. Город был отдан на растерзание кровавой шайке. Что там творилось, прости меня, Елена, я не смогу тебе описать, у меня и сейчас содрогается сердце, когда я вспоминаю Панагюриште в последний день апреля. Турки убивали всякого, кого встречали на улице или отыскивали в домах. Они рубили головы старикам, женщинам, детям. Они вспарывали животы беременным и потом потешались, показывая плод. Они насиловали девушек, и те, не выдержав позора, кончали с собой. Да и вообще многие в Панагюриште покончили с собой: лучше самим и сразу, чем на долгие часы попасть в руки палачей! Около двух тысяч погибло в этом небольшом городке — таков кровавый счет турецких варваров.

— Это ужасно, это ужасно! — вырвалось у Елены.

— Реки крови пролились в те дни по всей Болгарии, — продолжал Тодор. — Я не знаю, как могло выдержать сердце при виде всего, что там происходило! Все я повидал, Елена: и пепелища на месте деревень, и истерзанных людей. Злодеяния творились всюду, одно страшнее другого. Но вот Батак…

— О селе Батак слухи дошли и до нас в России, — сказала Елена. — Неужели все это было?

— Я не знаю, какие слухи дошли до России, но я был в этом селе спустя несколько дней, как его покинули эти дикие орды. Я много видел кровавого и жестокого, но Батак всегда для нас останется Батаком. Представь, Елена, они казнили людей, отрубая головы. Казнили всех, не чиня следствия и не устанавливая хотя бы малейшей вины. Да и какая вина могла быть у двухлетнего мальчонки, который тянулся за матерью, несшей на руках двух еще меньших близнецов? Башибузуки отрубали головы на двух пнях, и люди ждали своей очереди, видя уже груду этих отрубленных голов. Палачи работали с сатанинским наслаждением и не обращали внимания на крики перепуганных людей, на мольбы женщин-матерей, на стоны убогих старцев. Пять тысяч из семи тысяч жителей Батака распрощались с белым светом, а красивое село, превратилось в пепелище. Когда я проходил мимо — видел только обезумевших от ужаса женщин да черных ворон, подбиравшихся к трупам. Ты видишь седые пряди на моей голове? Это после Батака, Елена!

— Я бы сошла с ума!

— Многие и сошли. Потом их, обезумевших, башибузуки убивали на дорогах.

— Несчастные! — едва слышно проговорила Елена. — А наши? — Она подняла вдруг отяжелевшую голову. — Где папа и мама? Где братец Коста?

— Не знаю, Елена, — ответил Тодор, — Будем надеяться на лучшее.

— А как ты выбрался из Болгарии, Тодю?

— Выбрался не только я, многие. Крались мы ночами, подальше от дорог, по которым двигались турецкие полчища. Прослышали мы, что сербы отчаянно дерутся с турками, — подались туда. Как говорится: птиц бояться — просо не сеять. Поступил я в добровольческую русско-болгарскую бригаду. Имели мы тогда и кое-какие успехи. Радовался — еще отомщу туркам за их злодеяния. Но после поражения сербской армии под Дьюнишем сербский князь Милан отказался продолжать борьбу и посчитал нас ненужными людьми. Что делать в стране, которая не собирается сражаться со своим врагом? И куда податься нам, болгарам? Спасибо румынам, приняли они нас. Вот и жили мы там, пока не началось формирование болгарского ополчения. Узнали про него — и в Россию. Ну, думаем, быть делу, хорошему делу!

— Ответь мне, пожалуйста, Тодю, что такое болгарское ополчение? Велико лц оно? Можете ли вы сами командовать или вами командуют русские?

— Ты поставила такие вопросы, что вряд ли я на все смогу ответить, — улыбнулся Тодор. — Обычно, Елена, регулярная армия имеет взводы, роты, батальоны, полки и так далее. У нас есть и взводы, и роты, но дальше идут дружины. В дружинах порядочно людей — почти все они болгары. Рядовые, унтер-офицеры, частично офицеры, ранее служившие в русской армии. Но большинство наших командиров — это русские офицеры. Мне думается, что это самые достойные.

— С такими вы не пропадете, Тодю! — сказала Елена.

— Так думаю и я, — согласился Тодор. — Наш командир, наверное, лучший из всех. Посмотрел я на него в парадном строю и порадовался: одиннадцать орденов и медалей на груди, и все боевые. Подполковник Павел Петрович Калитин. Буду у него ординарцем.

— Это что же за чин? — полюбопытствовала Елена, мало смыслившая в армейских должностях, — А первый солдат, Елена!

— Тогда хорошо.

— Командующим болгарским ополчением назначен генерал-майор Николай Григорьевич Столетов, мне он тоже по душе, — продолжал Тодор. — Под Севастополем рядовым воевал и орден святого Георгия получил; у русских это очень высокая солдатская награда. Чтоб получить такой орден, героем надо быть! Одно мне у него не нравится: когда он с нами говорит по-турецки…

— Как так? — удивилась Елена. — Русский генерал, а говорит по-турецки?

— Где-то научился турецкому языку. Начинает о чем-либо расспрашивать болгарина, а тот не понимает. Тогда генерал переходит на турецкий: он уверен, что каждый болгарин знает этот язык. А по мне, лучше на пальцах пояснить, чем говорить на языке врага!

— Ну, это еще невелика беда, Тодю, — примирительно сказала Елена, — Главное, как он к нам относится.

— К болгарам он относится как к своим родным, — подтвердил Тодор. — Пожалуй, с русскими он даже более строг, чем с нами. Наш Калитин тоже любит дисциплину! Очень строг, но и справедлив.

— Когда же, Тодю? — спросила она.

Тодор пожал плечами.

— Не знаю. Но должно быть, скоро, Елена. Ходят слухи, что русский император находится уже по пути в Кишинев. Сегодня вечером сам Столетов будет проверять нас. А завтра, может, и сам государь…

— Да-а-а, — протянула Елена.

— Ну а ты куда, сестра? Опять в Николаев? — спросил Тодор.

— Нет, Тодю, туда я уже не вернусь. Если начнется война, постараюсь быть полезной тут. Мне так хочется поскорей увидеть Болгарию!

— А кому же не хочется, милая?

— Вот и пойдем вместе, Тодю: ты в этом мундире, а для меня, наверное, подойдет простое платье посудомойки в госпитале. Все готова делать, лишь бы помогать. Ох, как же я хочу в Болгарию! — повторила она и громко вздохнула.

VI

С утра неслись тучи — темные, хмурые и словно обрюзгшие. Ветер порой доходил до завывания, нудного и тоскливого. Егор Неболюбов предсказывал мокрый снег; Панас Половинка говорил, что снега не будет, а вот дождю быть; Игнат Суровов качал головой и возражал тому и другому: такой сильный ветер все может разогнать. Помалкивал лишь Иван Шелонин: он не умел предсказывать погоду.

Прав оказался Игнат: тучи, плывущие над Кишиневом, постепенно меняли свой цвет, становились светло-серыми, жидко-худосочными, а потом и вовсе очистили небо. О долгом ненастье напоминали лишь многочисленные лужи, похожие на холодные свинцовые заплаты. Над Кишиневом засверкало солнце, казавшееся после холода и дождя большим, теплым и очень светлым. Панас перекрестился и сказал, что сам господь бог предсказывает успех своему христолюбивому воинству. Егор согласился с этим и добавил, что солнце в такой день — это хорошо, что теперь можно ожидать удачного начала и счастливого конца. Иван сообщил, что видел сон: всадника на коне, который колол пикой какое-то черное чудовище. Все пришли к скорому выводу, что это тоже хорошо, что этим всадником наверняка был Георгий Победоносец, а черное чудовище — это поверженный турок, нехристь и мучитель православных людей.

В полках уже знали, что в Кишинев прибыл государь император, что сегодня на Скаковом поле, неподалеку от города, намечено большое молебствие и по сему поводу назначен церковный парад, на который приказано вывести пехотную и кавалерийскую дивизии, часть саперной бригады, собственный его высочества конвой и две недавно сформированные болгарские дружины.

Что-то последует за этим днем, за двенадцатым апреля 1877 года?..

Шелонин слышал, что наверняка в этот день царь объявит войну туркам, и думал, что это правильно и нужно; ему хотелось как можно скорее вступить в дело, ради которого он приехал сюда, за много-много сот верст; он верил, что бой, который он поведет, — правый и святой бой, в котором с одной стороны будут участвовать справедливые христиане, спасающие от верной гибели своих единоверцев-братьев, а с другой стороны — жестокие и несправедливые басурмане, мучающие и убивающие невинных христиан. Иван не задумывался над своей собственной судьбой и делал это отчасти потому, что войны не видел, а друзья утверждали, что перед такой силой турок не устоит и что он, Иван, еще увидит счастливых, освобожденных страдальцев болгар. Ему и в голову не приходило, что его могут убить, что убить могут Егора или Игната, Панаса Половинку или подпоручика Бородина. В такие годы, ничего еще не испытав, человек меньше всего думает о смерти и жизнь ему кажется вечным и радостным явлением.

Все это утро рядовой Шелонин, выполняя приказ ротного командира и распоряжения фельдфебеля, приводил себя в надлежащий порядок. Он знал, что ему придется идти на Скаковое поле по грязи, но сапоги он чистил так, словно собирался в них смотреться; тысячу раз вертел Иван свою шинель и мундир, пока не убедился, что теперь все в порядке и он смело может становиться в строй. Только тогда он сел на пенек, ожидая, когда прозвучит фельдфебельская команда или протрубит полковой горнист, зовущий нижних чинов и офицеров на площадку, чтобы построиться для парада.

И он прозвучал, этот сигнал: звонкий, торопливый и неспокойный.

Полк построился быстро; какое-то высокое начальство ходило вдоль строя и придирчиво всматривалось в каждого солдата: на Шелонина долго смотрел генерал с золотыми, сверкающими на солнце эполетами, но ничего не сказал и пошел дальше.

На Скаковое поле они маршировали бодро и торжественно, четко печатая шаг и обдавая брызгами друг друга; уже давно потеряли свой блеск начищенные сапоги, и уже не первый комок грязи прилип к шинели, с которой недавно были сняты все соринки и старательно выбита вся пыль. На все это Шелонину не хотелось обращать внимания. Сейчас он желал одного увидеть государя императора. Впрочем, того желали и Егор Неболюбов, и Панас Половинка, и Игнат Суровов, и десятки, сотни, тысячи нижних чинов, унтер-офицеров, штабе — и обер-офицеров — все те, кого позвал на Скаковое поле звонкий горн.

Они стояли очень долго, войска и громадные толпы народа, пока не появился на поле государь император со своей свитой. Впереди, как понял Иван, ехал царь; в фуражке с блестящим козырьком и кокардой, в простой шинели и с обыкновенными погонами. Шелонин немного разочаровался: он успел посмотреть многих генералов, сверкающих эполетами, шашками, орденами и шпорами; царь, в его представлении, должен был блистать золотом и этим блеском чуть ли не освещать стоящие перед ним войска. Но этого не было. Когда царь медленным шагом приблизился к их роте, Шелонин постарался как можно лучше рассмотреть его лицо. Оно показалось ему унылым и осунувшимся, усы опустились, серые печальные глаза выдавали его настроение. Казалось, царь прибыл не на торжественный парад, а на панихиду по близкому усопшему. Шелонин думал, что государь что-то скажет им, но он лишь мельком взглянул на замершую роту и поехал вдоль строя.

Едва он закончил объезд, как барабаны ударили «на молитву», и войска по команде обнажили головы. У только что поставленного аналоя появился епископ. В отличие от государя, он был в нарядной, сверкающей золотом, серебром и драгоценными камнями ризе. Ему подали пакет, и он дрожащей рукой, очень медленно, вскрыл его перед войсками. И тут же зазвучал его голос — трубный, торжественный, доносящийся до последних солдатских шеренг:

— «Божиею милостию мы, Александр Вторый, император и самодержец всероссийский, царь польский, великий князь финляндский, и прочая, и прочая, и прочая. Всём нашим любезным верноподданным известно то живое участие, которое мы всегда принимали в судьбах угнетенного христианского населения Турции. Желание улучшить и обеспечить положение его разделял с нами и весь русский народ, ныне выражающий готовность свою на новые жертвы для облегчения участи христиан Балканского полуострова…»

Слог был витиеватым и нелегким для понимания. Лишь в конце чтения Шелонин уяснил, что это и был высочайший царский манифест, которым объявлялась война Турции и приказывалось русским войскам вступить в ее пределы. Поле замерло так, словно у тысяч собравшихся цивильных людей и у войска вдруг перехватило дыхание. Шелонин тоже почувствовал, что у него защемило сердце и ему нечем дышать. До его слуха донеслись слова епископа, столь же торжественные и громоподобные, как и манифест, но в руках преосвященного уже не было никакой бумаги, и Шелонин понял, что епископ начал проповедь или напутственную речь, обращенную к войскам, построенным на Скаковом поле:

— Мужественно, дерзновенно идите на подлежащий подвиг!.. Предстоящий вам путь хорошо известен русскому воинству: он утоптан русской ногой, усеян костями и напоен кровью защитников и врагов русского народа, христова имени. Повсюду на своем пути вы встретите села, города, крепости, реки, горы и долы, напоминающие великие русские имена, доблестные подвиги, славные победы русских войск. Кагул, Ларга, Рымник, Измаил, Дунай с вражескими на нем твердынями, Балканы, Адрианополь, Константинополь и неисчислимое множество других местностей — все это свидетели славных подвигов и побед русских дружин, русских войск. Перед вами будут восставать как живые то величавые лики древних князей — витязей русских Олега, Игоря и Святослава; то величавые образы царей и цариц: великого Петра, великой Екатерины, благословенного Александра, доблестного Николая; то величавые лики великих вождей: Румянцева, Суворова, Кутузова и других с их чудо-богатырями. Эти и многие другие славные мужи России неоднократно заставляли трепетать Царьград-Стамбул перед силой их оружия, прославили своими подвигами, возвеличили Россию… Какие славные воспоминания будут вдохновлять вас к новым подвигам и победам!..

И опять мертвая тишина воцарилась на Скаковом поле. Но вот епископ показался уже неподалеку, а за ним духовенство в праздничных и сверкающих ризах; епископ окропил солдатские шеренги святой водой; несколько капель попали и на лицо Ивана Шелонина, но он даже не пошевелил головой: пусть себе плывут по щекам, это тоже к счастью и удаче!..

Епископ ушел к другим полкам и ротам, и уже не слышался ласковый свист его кисточки, которой он окроплял войска. Они долго стояли в безмолвии, пока голосистый сигнал не возвестил начало кавалерийского марша. Полки и эскадроны шли на сытых, отчищенных и нетерпеливых лошадях, шли четко, издавая ритмичный, в такт маршу, цокот копыт. Настала очередь и для пехоты. Шелонин подтянулся и приосанился. Как ни странно, но в эту минуту он вдруг подумал о том, как бы не растянуться на скользком поле и не нарушить строй роты, не подвести своих товарищей и ротного командира.

Они прошествовали мимо царя в каком-то оцепенении, соблюдая строгое равнение, чеканя шаг и сдерживая дыхание. И лишь позднее, когда кончился этот торжественный марш и до них донесся едва слышный голос царя, они дали волю своим чувствам. Иван услышал, как впереди и позади, справа и слева от него стали кричать громкое, какое-то исступленное «ура». Вместе с другими кричал и он, вместе с другими бросал свою шапку, вместе с другими плакал, не вытирая слез. Послышались громовые возгласы, они приходили с поля, на котором стояли толпы народа. Эти возгласы подхватили солдаты. Вскоре, казалось, радостно и возбужденно кричала вся земля: «За братьев! За святое дело! За веру христову! За свободу славян!»

Потом, уже проходя по улицам Кишинева, Иван заметил Елену: приподнимаясь на цыпочках, она усердно махала им рукой; Иван хотел окликнуть ее, но вовремя вспомнил, что строй — святое место, и прошагал мимо нее молча. А она, видно, и вовсе его не приметила: в строю все солдаты так похожи друг на друга!..

ГЛАВА ВТОРАЯ

I

Дунай, шумный и торопливый, быстро несет свои, воды к Черному морю, крутя бревна и щепки, диких уток и чаек, говорливо плескаясь у отлогого левого берега, при сильных порывах ветра гоняя небольшие белесые барашки, а при затишье серебрясь рябью, как плотвичьей чешуей.

Не тот Дунай, каким он был еще три недели назад: не плывут по нему пароходы, не пробуют свое счастье рыбаки, намертво закрепили свои посудины лодочники. Правда, рыбаки нет-нет да и появятся с сетями, но, вспугнутые гулким ружейным выстрелом, не успевают расставить снасти и спешат к своему берегу. Впрочем, кто знает, рыбаки это или турецкие шпионы, желающие узнать, кто окопался на левом берегу и что он намерен делать в самое ближайшее время.

А на левом берегу, за густым кустарником, лежат в пикете двое рядовых — Егор Неболюбов и Иван Шелонин; лежат и до боли в глазах всматриваются в правый берег. Видят они вздернутые серые скалы, городишко, словно прилепившийся к этим скалам, одинокие фигурки людей — штатских и военных, ослов, запряженных в небольшие телеги и с трудом передвигающихся по грязи. Они уже знают, что город этот называется Систовом[1], что военные — это уже турки, а вот гражданских с такого расстояния не разберешь — болгары они или турки. Вряд ли их можно различить и с близкого расстояния; Ивану они кажутся похожими друг на друга и чернявой внешностью, и одеждой, и красными фесками, которые они носят на голове.

Позади у Ивана, Егора и их однополчан остался трудный путь. С того дня, как был зачитан в Кишиневе высочайший манифест, они не знали отдыха. Шли по двадцать часов в сутки, совершая небольшие привалы, чтобы легонько перекусить, выкурить цигарку да перемотать мокрые портянки. Дороги румынские оказались нисколько не лучше русских. Весенние дожди непрестанно поливали обширную территорию, переполнили реки и ручьи, превратив их в большие и многочисленные озера. Половодье затопило пашню и луга, сделало непроходимыми и без того трудные грунтовые дороги. Как же тяжко таскать ноги то из жидкого, то из густого месива; дыр в каждом сапоге наберется до полдюжины, и каждая пропускает этой отвратительной каши столько, сколько может уместиться между ногой, завернутой в гнилую, вонючую портянку, и, кожей; если же грязь не умещается, она с хлюпаньем выплескивается через дыры наружу.

Все это, слава богу, позади.

А впереди — Систово со своими неприступными берегами. Чужими пока берегами. Турки, слышно, окопались так, что готовы встретить любую армию хоть с тысячей пушек. Зато болгары ждут русские войска с понятной нетерпеливостью; то помашут белым платком, то на виду у русских бросят шапку, поймают ее и приложат с поклоном к груди. Или поманят к себе рукой: мол, не задерживайтесь за Дунаем, наши дорогие спасители, заждались мы вас!

Ивану тоже надоело ждать, но ротный говорит, что еще не подоспело время, что одна рота и даже полк ничего сделать не могут; надо переправить огромное войско, чтобы сбить турок с насиженного места, то есть с их крепких позиций, и гнать их к Константинополю. А чтобы переправить такое войско, да еще с пушками, снарядами, конями и всякими припасами, надо иметь в громадном количестве переправочные средства. Подвезут все Это — и начнется переправа…

А пока можно поговорить о турках и турчанках, о турецком царе — султане и его странной, непостижимой жизни…

— Говорил я тебе, Ваня, как судили меня за то, что не по правилам живу я со своей Аннушкой, обвинили меня в незаконном сожитии, — обращается к приятелю Егор Неболюбов, удобно располагаясь в густой и мягкой траве. — А Аннушка у меня любимая и единственная жена. Не моя вина, что ее спесивый папаша не дал согласья на венчание, а поп без этого согласья не обвенчал нас в церкви. А теперь возьми ты турецкого султана: триста жен у него, а законных не больше пяти…

Но и это удивляет Шелонина:

— Пять законных! Как же так?

— У них это положено кораном, евангелием ихним, — поясняет Егор, с треском ломая сухую камышинку, занесенную на берег вешними водами. — За пять у них и спроса нет, это по-ихнему даже очень хорошо: можешь прокормить и одеть — женись пять раз и все тебе законно! А вот триста незаконных!.. Вот это…

— Как же он с ними живет? — прерывает Неболюбова Шелонин. — Одних имен сколько! И ведь всех запомнить надо! Как пить дать!

— А зачем ему запоминать? Для этого у него придворные есть! Вот и ходит он по женам, как у нас пастух: по очереди. И никто не обвиняет его в незаконном сожитии!

— Появись в нашей деревне мужик с тремя женами — ему бы глаза заплевали! — возмущается Шелонин.

— А он у них первый человек!

— Вот порядки так порядки! — негодует Иван.

— Я тут как-то встретил болгарина, — продолжает Неболюбов, — порассказал он мне всякой всячины. По нескольку жен имеет чуть ли не каждый турок, и жены эти не злобятся и не возмущаются. И глаза не выцарапывают друг другу. Но не дай бог, если турчанка встретит в бане болгарку! Голой на улицу выгонит!

— Почему? — изумляется Шелонин, — Так у них заведено, Ваня, — задумчиво говорит Неболюбов, вглядываясь в синеватый отлив Дуная, который к вечеру успокоился и стал походить на большое зеркало. — Заведено так потому, что всех других они считают скотами и только себя людьми. Вот, скажем, идет турок по улице, а навстречу ему болгарин. Болгарин должен отскочить в сторону, пусть даже в грязь, и низко склонить голову — пока турок не пройдет мимо.

— А турок-то, знать, богатый какой-либо барин? — спрашивает Шелонин.

— Какой там барин! — сплюнул Неболюбов. — Турок может быть оборванцем, а честь ему обязан оказать даже богатый, уважаемый в народе болгарин. Прыгай в грязь, кланяйся до земли и выражай в глазах, что тебе очень приятно гнуться в три погибели. Не дай бог, если турок заметит в глазах болгарина неблагодарность! Тогда болгарин и зубов недосчитается!

— У нас такое и пьяный урядник не позволит! — на свою мерку измеряет положение в Болгарии рядовой Шелонин, — Как пить дать, не позволит.

— Верно, Ваня, верно, — соглашается с ним Неболюбов. — Говорил мне еще этот болгарин, что в других местах турки и похуже делают. Встретит турок христианина, садится на него верхом и приказывает нести до дома. Не можешь нести — становись на четвереньки и вези, как будто ты не человек, а осел или лошадь.

— А они-то кто? — гневно повышает голос Шелонин.

— Тише, Иван! — грозит пальцем Неболюбов. — Не забывай: мы с тобой в секрете!.. Они считают себя самыми правоверными людьми, и им аллах разрешил делать все, даже глупости и безобразия.

— А где же наш бог?!

— Высоко он, не все ему видно на земле, — улыбнулся Егор.

— Вот и Елена бежала из дома, чай, не от хорошей жизни, — вдруг вспомнил Шелонин.

— Не жизнь у них, Ваня, а мука сплошная! — сказал Егор. — Даже наша с тобой, уж на что скверная жизнишка и то для них, болгар, раем бы показалась! Ворваться турок может чуть ли не в каждый дом. И тогда берегись, барышня, особенно если бог красотой ее наградил и статью не обидел!

— Елену бог ничем не обидел! — заметил Шелонин.

— Потому и убежала из дома!.. Жестокие турки; хуже самого лютого зверя!

— Эх, и чешутся же у меня на них руки! — угрюмо проронил Шелонин.

— В прошлом году у болгар восстание было, — продолжал Неболюбов, — невмоготу им, вот и поднялись. А силенок — кот наплакал. Задушили их, как детишек невинных! Болгарин говорил, что реки от крови красными были, а запах крови заглушил ьсе другие запахи. Стонала, говорит, вся Болгария, стонала и лицо свое в нашу, в российскую сторону обращала: мол, только вы и можете спасти от неминуемой гибели.

— До земли до ихней один Дунай перейти, — сказал Шелонин.

— Один Дунай, это так, — согласился Неболюбов, — да уж больно широк и быстер он. — Ухмыльнулся: — Во сколько же раз он шире и быстрее твоей Шелони?

— Шире раз в двадцать, — сказал Шелонин. — А крутит у нас так только весной, в полую воду.

— Да, Ваня, — проговорил после минутного раздумья Егор, — переплывем мы Дунай, переберемся на ту сторону Балканских гор, войдем в Константинополь — и конец войне. Начнет тогда султан христом богом просить нашего царя: верни мне этот город, никаких денег не пожалею. Даст он нашему царю несколько миллионов золота, а царь на эти деньги землю у помещиков выкупит и мужикам отдаст.

— Сам придумал? — Шелонин недоверчиво посмотрел на Неболюбова.

— В Кишиневе разговор такой слышал. Умные люди говорили. После войны послабленье для нашего брата будет. Недоимки отменят, налоги уменьшат, землю дадут. Как величают вашего помещика или помещицу?

— Ольгой Александровной Бороздиной.

— Вот ты и придешь к ней с саженкой. Отмеришь десять десятин и — будь здорова, Ольга Александровна!

— А коль она не даст? — усомнился Шелонин.

— Даст! У тебя на руках царская бумага будет.

— Мне бы и пяти хватило, — Иван вздохнул.

— Женишься, дети пойдут — десять десятин в самый раз будет!

Вечером, когда совсем стемнело и с реки потянуло сырым холодом. Шелонин и Неболюбов услышали тихий всплеск воды. Егор быстро пополз к кустам. Всплеск прекратился, но ненадолго: теперь он уже был слышнее.

— Кто-то плывет к нашему берегу, — прошептал Неболюбов оторопевшему Шелонину.

— Плывет. Вон, вон! — Иван показал на два бревна, плывущих не по течению — было очевидно, что ими кто-то управляет.

— Тише! — цыкнул Егор и стал еще зорче всматриваться в два странных бревна. — А вот и человек, — зашептал он, — Видишь? Лежит на бревнах и гребет к нам.

— Турок! Шпион! — догадался Шелонин. — Как пить дать, шпион!

— Сейчас увидим, кто это, — сказал Неболюбов и потянулся за ружьем, которое он оставил позади себя.

— Ты его пристрелишь? — спросил Иван.

— Нет, его надо взять живым, — ответил Егор.

Бревна уткнулись в песчаную отмель, и человек, лежавший на них, тотчас прыгнул на берег. Не успел он ступить и трех шагов, как Неболюбов навел на него ружье и крикнул — пе сильно, но властно:

— Стой, кто идет?

— Свой я, братушка, свой! — поспешно ответил незнакомец.

— Пропуск! — приказал Егор.

— Не знаю, болгарин я, иду из Болгарии.

— Врет он! — зашептал Шелонин. — Турок он! Как пить дать, турок!

— Руки вверх! — распорядился Неболюбов, — Не вздумай бежать: вмиг пристрелю!

— Да куда же мне бежать? — сказал незнакомец, покорно поднимая руки.

Иван уже мог хорошо разглядеть подходившего к ним человека: длинные и темные усы его опускались вниз, и с них капала вода, волосы, тоже темные и мокрые, всклокочены, нос крупен и горбат. Этот-то нос и заставил Шелонина еще больше поверить в свое предположение.

— Турок! — яростно прошептал он. — Смотри, Егор, какой у него нос! У всех турок, говорят, такие носы!

— Молчи, Ваня! — попросил Егор.

— Молчу, послушно ответил Шелонин.

— Иди обыщи его: он у меня на мушке!

Шелонин вплотную приблизился к подозрительному человеку. Тот был мокр с ног до головы и дышал трудно, хватая воздух открытым ртом. Видно, он очень устал: преодолеть такую реку — дело нешуточное! Но Ивану не жалко турка, который стоял не шевелясь, с поднятыми руками и терпеливо ждал, когда молодой русский солдат прощупает его одежду и вывернет все карманы.

— Ничего у меня нет, братушки мои дорогие! — сказал он, радостно улыбаясь в свои мокрые усы. Разреши такому — обнимать полезет!

Однако рядового Шелонина не проведешь.

— Помолчи! — сказал он, стараясь быть строгим, но тут же понял, что должной строгости у него не получилось: турок продолжал добродушно улыбаться, — Ничего у него, Егор, нет! — доложил он Неболюбову, старшему в секрете.

— Куда же вы следуете? — уже мягче Спросил Неболюбов, переходя на «вы».

— К русским, — охотно Ответил тот, — Мне нужно к вашим командирам!

— К командирам мы вас доставим, — пообещал Неболюбов. — Руки можно опустить… Шелонин, отведи-ка его к ротному, да смотри в оба! — распорядился Егор.

— Слушаюсь! — четко ответил Шелонин и взял ружье на изготовку, — Пошли. Бежать не сметь!

Пройдя с полверсты, Шелонин спросил:

— Как звать-то тебя, турок?

— Не турок я, — обиделся беглец, — Если я скажу вам, что звать меня Йорданом, вы ведь все равно не поверите!

— Не поверю, — признался Шелонин.

Тогда ведите поскорей! — попросил задержанный.

II

Ротный Бородин вернул рядового Шелонина в свой секрет, а лазутчика, каким он посчитал задержанного человека, с новым конвойным Отправил в штаб полка. Не успел конвойный толком доложить дежурному офицеру, как в комнату быстрой походкой вошел молодой генерал с рыжими бакенбардами и потребовал, чтобы беглеца сейчас же привели к нему, в соседнюю комнату. Конвойному он приказал стоять у двери и никуда не отлучаться. Только сейчас солдат понял, что это был Скобелев-второй, прозванный так потому, что в армии был еще один Скобелев его отец, старший по чину и должности; Хотя Скобелев-второй в армии был недавно, о нем уже успели распространиться солдатские легенды. А может, их привезли сюда те, кто воевал под его началом в Средней Азии? Рассказывали, что верит он только в белую лошадь и на лошадь другой масти никогда не садится, что заговорили его восточные мудрецы и потому пули пролетают мимо, не задевая его, а если им и удается его прошить, то следов они не оставляют, и генерал даже не знает, сколько пуль перебывало в его теле.

— Кто же вы, голубчик? Взаправду болгарин или турок? — спросил Скобелев, не выговаривая буквы «р» и словно нарочно заменяя ее глухой «г». На нем был новый сурового материала китель, черный форменный галстук и сверкающий белой эмалью Георгий. Глаза его улыбались, словно генерал обрадовался встрече с человеком, которого он знал давно и с которым волею судеб был разлучен на долгие годы.

— Я болгарин, ваше превосходительство, — не без гордости ответил задержанный. — Болгарин Йордан Минчев. Документы я не взял, опасался попасть в руки турок.

— Вы бывали в России? — продолжал допрос Скобелев. — У вас прекрасное произношение!

— Я жил в России, ваше превосходительство! — уже совсем бодро отвечал Йордан Минчев. — Вы лучше спросите, где я не бывал. Отец мой вел торговлю и часто брал меня с собой, он хотел, чтобы из меня получился хороший коммерсант. Четыре года я жил в Царьграде и хорошо научился говорить по-турецки. В России я прожил тоже четыре года: учился в Николаеве, в пансионе для южных славян.

Скобелев стал энергично расчесывать свои рыжие бакенбарды. Делал он это сразу двумя щетками, и с такой яростью, будто собирался выдрать надоевшие ему жесткие волосы.

— Кого же вы знаете из русских? — спросил он после недолгой паузы. — За четыре года можно было завести немало знакомств!

— Да, в Николаеве у меня большие знакомства, — ответил Минчев. — Если желаете, ваше превосходительство, я могу назвать директора пансиона, преподавателей, учащихся. Но я предпочел бы назвать другого знакомого, с которым я встретился не в России, а в Царьграде, это полковник Артамонов, которого вы тоже должны знать.

Минчев решился назвать имя полковника потому, что уловил во взгляде генерала и в интонации его последнего вопроса ехидство, а возможно, и подвох.

— Артамонова я знаю, — сказал Скобелев. — При каких же обстоятельствах вы с ним встретились? Вы мне можете сказать все, я генерал Скобелев, а полковник Артамонов мой давний друг и единомышленник. Садитесь, пожалуйста! — И Скобелев указал взглядом на стул, стоявший по другую сторону его стола.

Минчев с готовностью выполнил это распоряжение и быстро взглянул на генерала.

— Видите ли, ваше превосходительство, — спокойно начал он, не отрывая глаз от Скобелева, — я считал войну России с Турцией неизбежной и предложил полковнику свои услуги. Не подумайте, что мне нужны были деньги и поэтому я пошёл на это. Нет, я был достаточно обеспечен и в деньгах не нуждался. Я сказал господину полковнику, что буду добывать нужные для него сведения, что отличное знание турецкого языка поможет мне установить и нужные связи. Еще я сказал ему, что дело свое буду вести, не требуя вознаграждения, что лучшая для меня награда — это освобождение многострадальной родины от чужеземцев.

— И что же вам ответил полковник Артамонов? — спросил Скобелев.

— Мне показалось тогда, что господин полковник не имел полномочий от своей страны на засылку соглядатаев и потому не дал мне задания, а ограничился пожеланиями.

— Какими именно? — уточнил Скобелев.

— Если можно, узнать, получает ли Турция новое оружие, а если получает, то откуда. Какие укрепления построены на правом берегу Дуная и сооружаются ли новые?

Скобелев потянулся к столу, открыл ящик и стал что-то искать.

— Вы пока отдыхайте, голубчик, — предложил он, — разговор у нас будет долгим и утомительным.

Минчев поблагодарил и осмотрелся более внимательно: у генерала небольшая комната с двумя оконцами в сад; за окнами — вишни, черешни и яблони, поэтому в комнате стойкий запах цветов. Скобелев отыскал бумагу, карандаш и, положив все это перед собой на стол, с улыбкой уставился на болгарина.

— Я слушаю вас, — сказал он. — Артамонова тут нет, но ваши сведения будут для нас полезными.

— Турецкая армия, это, наверное, вам известно, ваше превосходительство, — приступил к докладу Йордан Минчев, — делится на низам, редиф и мустахфиз. Низам — это войска действительной службы. Служба там продолжается шесть лет: в нем есть таборы, по-вашему батальоны, пехоты, таборы кавалерии и артиллерийские батареи. В таборе пехоты должно быть семьсот семьдесят четыре человека, но насчитывается не больше шестисот пятидесяти. В кавалерии табор не превышает сотни всадников, а положено сто сорок три. К сожалению, я не мог выяснить численность всего низама, это оказалось трудным и невозможным делом, но знаю, что это лучшие турецкие войска и их в Турции, к сожалению, много.

— Да, это так, — согласился Скобелев, знавший приблизительную численность низама.

— В редиф входят обученные резервные войска, — продолжал Минчев, — а мустахфиз состоит из ополчения: в мустах-фнзе, по слухам, числится столько же войск, сколько в редифе и пизаме вместе взятых. К войне он подготовлен хуже, но и гам люди неплохо владеют своим оружием. После недолгой подготовки они могут принимать участие в боевых действиях. Наконец, всякие иррегулярные войска, из которых выходят и банды башибузуков.

— Башибузуки? Кто они такие? — осторожно прервал Скобелев.

— По-турецки «башибузуки» что, по-русски «головорезы», — Минчев пожал плечами, — Кто они такие? В их отряды входят всякие малоазиатские племена, я бы сказал, отбросы этих племен, так будет точнее. Эти люди уже давно лишились чести и совести. Учет им никто не ведет, даже сами турки не ответят, сколько их и где они сейчас находятся. Любят грабить и убивать. Как они будут воевать — не скажу, но думаю, что будут: им придется отрабатывать турецкий хлеб!

— Постараемся отучить их от дурных привычек, — сказал Скобелев. — Ну а оружие, артиллерия?

— На вооружении у турок прекрасная однозарядная винтовка Пибоди-Мартини. Турки похваляются, что у русских такой нет и что из этой винтовки можно на большом расстоянии бить по пехоте и кавалерии и наносить огромные потери. Много у них английских винтовок системы Снайдера, она заряжается с казенной части и потому более удобна и практична, чем заряжаемая с дула. Есть еще американская винтовка Генри Винчестера. Под стволом у нее имеется магазин на тринадцать патронов, четырнадцатый находится в приемнике и пятнадцатый в самом стволе. Пятнадцать патронов она может выпустить за сорок секунд. Пушки в турецкой армии германские, крупповские, и английские, Уитворта: трех-, четырех- и шести-фунтовые, стреляют гранатой, шрапнелью и картечью. Снарядов у турок, как утверждают они сами, достаточно для большой войны.

— Благодарю, господин Минчев, — сказал Скобелев, опять принимаясь расчесывать свои рыжие бакенбарды. Он очень любил это занятие. — Как настроены турки, особенно офицеры?

Война стала реальным фактом, как они представляют себе ее перспективу?

— Настроения разные, ваше превосходительство. Часть турецких офицеров еще надеется на то, что турецкий султан и русский царь сумеют обо всем договориться и войны не будет.

Другие настроены куда более решительно: они уверены, что разобьют русскую армию. Причем эта категория делится на три группы: первая считает, что русским не будет позволено переправиться через Дунай; вторая — что если они и переправятся, то будут разбиты и сброшены в реку; третья — что русские на первых порах могут иметь успех, но недолгий и непрочный — турни ударят по флангам прорвавшихся войск и уничтожат их до подхода основных сил.

— А свое поражение они совсем не допускают?

— Есть и такие, но их немного, ваше превосходительство, — ответил Минчев, — Турки, они ведь фанатики, да и муллы стараются изо всех сил. Убить поганого гяура, как они считают, величайшее благодеяние, и кто его совершит, того непременно ждет рай со всеми азиатскими прелестями.

— Мы постараемся послать их в ад, — медленно проговорил Скобелев, — А что можно сказать про турок на Дунае? Много их? В каких пунктах их больше и в каких меньше?

— Я прошел вдоль Дуная от Черного моря до Систова, — оживился Минчев. — Войска по правому берегу реки распределены неравномерно. Очень много войск в Рущуке[2]вообще это очень сильная крепость. Встречал я тут главным образом низам, но есть и другие, даже албанцы — одеждой они очень похожи на павлинов. Около Рущука, по слухам, сосредоточено не менее ста пятидесяти тысяч хорошего турецкого войска.

— Почему так много? — спросил Скобелев.

— Турки уверены, что главный удар русская армия нанесет именно в этом месте; мол, русские очень любят штурмовать сильные крепости.

— И кто же там командует? Кто у них там главный?

— Пашей там много, ваше превосходительство, — ухмыльнулся Минчев. — Топал-паша, Измир-паша, Вали-паша, Мурад-паша, Салджазан-паша, Халил-паша, Нури-паша, Пехлеван-паша, Садык-паша, Али-паша и еще с полдюжины. На днях должен Приехать главнокомандующий Абдул Керим-паша. Пашей много, а дисциплины в войсках нет, ваше превосходительство. Появились там башибузуки и черкесы: эти начали с грабежей и насилий, христианские девушки не могут появиться на улицах Рущука не только вечером, но и днем.

— Ну, а Систово? Какова там численность турецкого войска?

— Невелика, ваше превосходительство! Я имел удачу повстречаться вчера с хвастливым турецким офицером. Он убежден, что русские в Систово не полезут, он так и сказал, что, мол, этот городишко не представляет для врага большого интереса. В Систове, насколько мне известно, находится один батальон редифа численностью шестьсот — семьсот человек и одна батарея, состоящая из шести пушек. Хоть турки и уверены, что русские не нападут на Систово, укрепления они воздвигают как на окраине города, так и по всему берегу. Работают и турки, и насильно пригнанные болгары. Но, ваше превосходительство, Систово после Рущука и других городов на Дунае показалось мне чуть ли не мирным уголком!

Данные были свежи и интересны, и генерал Скобелев занес их в видавшую виды тетрадь. Он уже с уважением смотрел на своего собеседника и не скрывал этого.

— То, что вы с таким трудом и мужеством собрали, заслуживает самой высокой похвалы, — сказал он. — Полковнику Артамонову будет весьма полезно вас увидеть, и я направлю вас к нему сегодня же. Продолжайте и дальше служить Болгарии и России — это никогда не будет забыто, господин Минчев. Меня интересует какой-то небольшой участок, полковника Артамонова беспокоит вся Болгария. Русскую армию будет интересовать многое: крепости и их гарнизоны, Балканы и проходы в них, количество турецких войск и их обученность, оружие и артиллерия, одежда и питание, настроения солдат и офицеров по мере активизации войны. Точные задания вам даст полковник Артамонов. Как давно вы обедали?

— Вчера, ваше превосходительство.

Скобелев расхохотался — громко, раскатисто И весело, усы его дрогнули и энергично задвигались вместе с бакенбардами, в глазах появился юношеский задор.

— Ну, голубчик, хорош же прием мы вам оказали! — сказал он, теребя бакенбарды, — Работали на Россию, а русский генерал не догадался даже предложить обед! Ничего, ошибку сейчас мы выправим, обед у вас будет генеральский! И рюмочка будет. Я слышал, что болгары совсем не пьют. Или это не так?

— Пьют, но очень мало, ваше превосходительство, — ответил Минчев, которому после предложения генерала так захотелось есть, что у него даже закружилась голова.

— Пить будем по-русски, — сказал Скобелев.

— Благодарю, ваше превосходительство, по-русски так по-русски! — охотно согласился Йордан Минчев.

III

Йордан, или Данчо, как ласково называли его дома, в раннем возрасте выказал такие математические способности, что отец не без гордости решил: быть ему хорошим купцом. И стал возить его по всей Болгарии, понимая, что это и есть лучший способ научить сына умению вести торговлю. Но сыну нравилась не сама торговля, когда приходилось нахваливать людям явно плохой товар или стараться заполучить с них лишнее, а возможность путешествовать по стране, видеть разные города и всяких людей. Отец обещал ему большее: показать другие страны, и это радовало его. Вскоре отец определил его на ученье в Константинополь, и Данчо за короткий срок постиг турецкий язык. Когда отец наведался в турецкую столицу, он поразился, до чего же свободно говорил сын с турками, словно новый язык стал для него родным.

Но турецкий язык не стал и не мог стать родным для мыслящего и впечатлительного паренька Данчо. Он и раньше часто задумывался над тем, что в мире все устроено в высшей степени несправедливо. Бог создал людей по своему образу и подобию — тогда почему одни стали извергами, а другие послушными рабами? Правда, он знал, что послушных мало, что болгары ненавидят своих угнетателей, но выражать недовольство можно еще полтысячи лет, и от этого ничто не изменится. Что может изменить судьбу народа? На этот счет Данчо строил всевозможные предположения. Главным из них было то, что он слышал от своей столетней прабабки, дедушки и бабушки, от родителей и соседей: придет, обязательно придет из-за Дуная дядо Иван!

В Константинополе он еще больше понял, какая неодолимая пропасть разделяет турок и болгар. С утра и до вечера и с вечера до утра ему давали понять, что он осел и его место — в стойле с этими животными. В полночь его могли поднять пинком с пола и послать по делу, которое могло потерпеть до утра. На него натравливали собак, давили лошадьми, били по лицу, когда он не так быстро уступал туркам дорогу, и стегали плеткой, если он не становился перед ними на колени в жидкую и липкую грязь.

Из Константинополя он вернулся убежденным врагом угнетателей — турок.

Однажды он с отцом возвращался из поездки по Сербии и Франции. Мать заметила их вдалеке и выбежала навстречу. За месяц она неузнаваемо постарела: волосы ее стали седыми, глаза запали, голова тряслась. Рыдая, она поведала грустную историю. После их отъезда она заболела и по делам отправила в соседнее село дочь Марийку, считавшуюся в округе первой красавицей. Словно предчувствуя что-то недоброе, Марийка стала возражать, но мать настояла на своем. Домой она не вернулась ни в тот, ни на другой день. Кто-то видел, как несколько турецких кавалеристов волокли ее в дальний лес. Там ее и нашли: обесчещенную, исполосованную нагайками, порубленную ятаганами. Хоронили Марийку соседи: они боялись, что мать не выдержит такого тяжкого испытания.

Йордан, вооружившись ятаганом, тайком ушел из дома. — У него не было теперь иной цели, иного желания, как зарезать турка: налететь на него внезапно и рубануть ятаганом так, чтобы тот распрощался с белым светом. Намеревался Йордан сначала помучить захваченного врасплох врага, но потом решил, что он не турок, а православный болгарин и с него хватит того, что он просто прирежет одного из мучителей.

Охотился он за турками две ночи, а на третью встретился в глухом овраге с отцом. Тот укоризненно покачал головой и сказал: «Не дело ты задумал, Данчо! Ты убьешь турка, тут хитрости большой нет, смелости и ума тоже не надо, а что дальше? Завтра к нам ворвутся турки и перережут половину села. Ты можешь уцелеть, а невинные погибнут». «Марийка тоже была невинной, а что с ней сделали турки!» — попытался возразить Данчо. «Ты не турок, а болгарин!» — строго сказал отец и увел его домой. Он не сопротивлялся, понимая, что отец прав и что своей дерзкой выходкой он пользы не принесет.

Заниматься торговыми делами ему уже не хотелось. Напрасно убеждал его отец, что будущее сына навсегда обеспечено, что торговля позволит Данчо жить без нужды. «А другие? — спросил он у отца, — Пусть мучаются, терпят нужду, пусть их истязают и убивают, не так ли?» Отец не мог разубедить сына и вынужден был согласиться с тем, что из него никогда не получится настоящий торговец. Он не возражал, когда сын попросил отпустить его на учебу в Николаев; все четыре года старший Минчев не скупился на содержание и встретил Данчо с радостными слезами на глазах.

Йордан стал учителем в небольшом природопском городке Перуштица. Днем он учил грамоте детей, а вечерами собирал взрослых, рассказывал им про Россию, про русских, желающих помочь своим братьям болгарам. Он всегда говорил, что и сами болгары должны смело бороться с турками, что, когда вспыхнет всеобщее народное восстание, жители Перуштицы тоже обязаны к нему подготовиться. Иногда он уводил молодых парней в горы и учил их стрельбе — сам он обучился этому в Николаевском пансионе.

И все-таки ему казалось, что он делает очень мало, что в его силах и возможностях сделать куда больше. Он упросил отца взять его летом, когда нет занятий, в Константинополь; там, в русском посольстве, он встретил полковника Артамонова и предложил свои услуги добывать нужные сведения про Турцию и ее армию. Не знал Йордан, что в России еще надеялись на мирный исход дела и верили, что Порта может и без войны освободить Болгарию от тяжкого ига. Тот человек, к которому обратился Йордан Минчев, не верил в мирное разрешение пятивекового конфликта, но он не имел права на активную разведку в Турции. Впрочем, в случае конфликта любые сведения будут нужны, может пригодиться и этот болгарин, решил полковник Артамонов и занес Минчева в свои особые списки.

Побывать в роли соглядатая Йордану не пришлось: началось Апрельское восстание. На правах рядового бойца он сражался с турками, был ранен, но не опасно, в числе немногих спасся бегством из полыхающей Перуштицы, долго скрывался в Родопах, а потом перебрался в Систово. Там у отца была небольшая торговля, и Данчо по его поручению объездил многие города и селения, особенно по правобережью Дуная. Он торговал и вел беседы с покупателями; вечерами он сидел в корчме и слушал разговоры; мог начать их и сам, если появлялась такая возможность. Постепенно он составил себе довольно точную картину турецких сооружений по Дунаю.

Если генерал Скобелев ограничился общей картиной, то начальник разведки русской армии полковник Артамонов расспрашивал его чуть ли не двенадцать часов. Его интересовало все: количество и состояние войск на правом берегу Дуная, оборона турок в глубине, защищены ли проходы на Балканах и кто из пашей является главным в том или ином городе, есть ли у турок иностранные советники и как одеты турецкие войска, подвозят ли турки зимнюю амуницию и как много у них больных. На все вопросы Минчев ответить не мог, да и не рассчитывал на это полковник Артамонов, понимая, что имеет дело со старательным, мужественным, но все же непрофессиональным разведчиком. Что ж, эти вопросы пригодятся Минчеву, потому он их и запоминал.

Чтобы подбодрить разведчика, полковник заметил, что его глазами на турок будет смотреть вся русская армия. И в этом была доля истины: с тем, что первым увидит соглядатай, рано или поздно столкнется и вся русская армия. И от того, насколько будут точными его, Минчева, сведения, в какой-то мере будет зависеть успех большого или малого сражения…

А мимо Йордана проходили войска, которым он отныне будет служить верой и правдой, пока они не одолеют неприятеля. Они должны его одолеть!

Настроение у Минчева было самым приподнятым. Его радовали и новые задания, и бодрые солдаты, двигавшиеся к Дунаю, и майское солнце, светившее щедро и во всю силу, и птичий, заполонившие сады большого румынского села и певшие задорно, весело и голосисто.

«Дня три отдохну, как советовал полковник, и тоже подамся к Дунаю, — думал Минчев, — Переберусь на ту сторону и — к Балканам. Разве не подтвердят люди, что я купец? Про то знают не только болгары: сколько раз побывал я в городах и турецких селениях! Надо торопиться, Данчо, — сказал он себе, — дома тебя ждут большие дела!»

Тут он вспомнил про болгарское ополчение, о котором так хорошо отзывался Артамонов. Завтра у болгар большой день: одной из дружин будут вручать знамя, изготовленное в волжском городе Самара.

«А если и мне поехать в Плоешти?! — загорелся Йордан. — Такое можно увидеть один раз в жизни! А до Плоешти так близко! Если я пешком пойду — и то буду там через четыре часа».

Спустя часа два Минчев уже бодро шагал в этот небольшой румынский городок.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

I

Давно не испытывал такой душевной отрады Тодор Христов, как в это утро восьмого мая тысяча восемьсот семьдесят седьмого года. Да и были ли у него дни, похожие на этот? Престольные праздники или маленькие семейные торжества? Но этого так мало для души! Подготовка к восстанию и само восстание прошлого года? Тогда действительно пела душа, но в сердце нет-нет да и заползала тревога: все ли будет так, как того хотелось? Не случится ли что-то непредвиденное, которое приведет к провалу задуманного и к кровавой трагедии? Смутные предчувствия не рождались сами собой, на то были основательные причины. Конечно, лучше иметь самодельную пушку, чем не иметь никакой. Но будет ли от нее прок, когда ей придется противостоять новым крупповским орудиям? Кремневые ружья хлопают звонко и оглушительно, а у турок винтовки новейших образцов, и бьют они прицельным огнем с далекой дистанции. У врага неисчислимое количество пороха, снарядов, патронов и гранат, а у повстанцев все это на строжайшем учете, и болгарин может послать пулю в ответ на сто или двести пуль, выпущенных турками. Водичи[3]болгарские имеют пламенные сердца, они готовы в любую минуту сложить свои головы за освобождение родины, но достаточно ли будет этого, когда им придется вести отряды против сильного и хорошо обученного военному делу противника? Такие думы Тодор Христов, конечно, отгонял от себя, но они не давали ему покоя. Они не помешали ему хорошо сражаться в дни Апрельского восстания, но что-то помешало великому делу, и залили турки кровью болгарскую землю от Черного моря до Карпат, от Дуная до высоких Родопских гор.

Иное дело весна этого года. Винтовка Шаспо это не кремневое первобытное ружье, и стальные орудия не чета черешневой пушке. А ружья все подвозят и подвозят, много накоплено снарядов, патронов, гранат. Не придется ныне отсчитывать все это на штуки и выдавать с условием, что всякая пуля должна найти цель. Понятно, кто будет спорить, что лучше стрелять метко, чем, как шутят русские, пускать пули за молоком.

Стрелять в бою болгары наверняка будут метко. Приходят ополченцы не совсем уверенные в себе, неуклюжие, с точки зрения кадрового военного, винтовку берут с такой осторожностью, будто имеют дело с хрупким хрустальным предметом. А спустя пять дней или неделю подтянувшийся бывший крестьянин сажает все пули в центр мишени и бывает до крайности огорчен, когда пуля просверлит мишень в дюйме от черного яблочка. Во время стрельб Тодор лопатками чувствует взгляд и сопение пятнадцатилетнего Иванчо. В ополчение он пришел вместе с отцом, угрюмым и угловатым Ангелом. Ангела приняли сразу, а парню отказали по причине малолетства. За сына вступился отец и так убеждал командира дружины подполковника Кали-тина, что тот взял винтовку, передал ее Иванчо и велел следовать за собой. «Стреляй!» — приказал Калитин. «Не умею», — робко и растерянно ответил Иванчо. Тогда Калитин стал терпеливо показывать, как надо брать винтовку, приставлять приклад к плечу, ловить цель на мушку, нажимать на спусковой крючок. Первые пули Иванчо тоже послал за молоком, зато три последние направил точно в яблочко и был так доволен, что подпрыгнул от радости. Строгий Калитин не удержался от улыбки. «Из тебя будет хороший солдат, Иванчо!» — похвалил он.

С первого взгляда Павел Петрович Калитин производит не совсем выгодное для себя впечатление. Сухощавый, тщедушный, вечно взъерошенный. У него небольшие жидкие усики, такие же жидкие бакенбарды и бороденка. Глаза въедливые, будто он насквозь видит чужие мысли и тут же определяет, хорош этот человек или плох. Улыбается редко, на слова тоже скуп, но замечания его всегда резонны и справедливы, и это нравится людям. Но с первого взгляда он не нравится. А может, это и хорошо? Не всегда с первого взгляда можно верно определить человека.

Ополченцы полюбили своего командира не с первого взгляда, зато, как думает Тодор Христов, надолго, быть может, на всю жизнь. Все уже давно поняли, что суровость командира вовсе не означает бездушие. Как же внимательно может слушать Калитин своих подчиненных, обиженных турками!

Мало спят болгары в своем плоештском лагере, а командир спит еще меньше. Горнист сыграет побудку, солдаты выбегают на улицу из своих белых палаток, а Калитин уже прогуливается по зеленому ковру поля и внимательно наблюдает, как идет построение. Ополченцы ложатся спать, а подполковник все еще ходит от палатки к палатке и за что-то ругает фельдфебелей и унтер-офицеров. В поле он тоже идет вместе с ними; нужно — может уложить все пули в черное яблочко, потребуется — покажет, как орудовать саперной лопатой, как совершать перебежки и начинать штыковой бой.

Калитина еще никто не видел с наградами, но его ординарец Христов знает, за что получен тот или иной орден или медаль: и святая Анна четвертой степени с надписью «За храбрость», и святой Владимир четвертой степени с мечами и бантом, и святой Станислав третьей степени с мечами и бантом, и святой Станислав второй степени с мечами, и святой Станислав второй степени с короной и мечами, и золотая сабля с надписью «За храбрость», и еще ордена, и еще медали. Русские офицеры и унтера говорят, что Калитин — это рыцарь без страха и упрека, что нелюдимым он только кажется, а на самом деле у него доброе и отзывчивое сердце.

Не может пожаловаться Тодор Христов и на многих других командиров, отделенных, взводных и ротных, которых прислал в их третью дружину генерал Столетов. «Полюбите военное дело, а мы полюбим вас!» — шутили они, знакомясь с подчиненными. И впрямь они жили этим делом и ничего не хотели знать больше. Того же они требовали и от подчиненных. Все командиры были обстреляны в боях, знали, что такое война, и искренне желали, чтобы ополченцы не встретили в бою какой-либо неожиданности.

Тодор вспомнил, как позавчера дружина проводила свое обычное учение. Устали все, а унтер-офицеры идут и улыбаются, словно они отдыхали в те часы, когда их подчиненные штурмовали высоты, копали землю и отглаживали животами неровную местность — учились ползать по-пластунски. Унтер-офицеры ползали наравне со всеми; они показывали, как окапываться и делать перебежки, как хорониться от пуль и взбираться на отвесную стену. Когда Никола Корчев сорвался с кручи и вывихнул ногу, богатырь Аксентий Цимбалюк взвалил его на спину и поднял в гору. Ловким и сильным рывком он вправил ногу, и Корчев снова мог встать в строй. Унтер-офицер Виноградов опекает как родного сына Стояна Станишева. Русский унтер с трудом читает по складам, а рядовой Станишев недавно покинул Парижский университет: не мог сидеть в учебной аудитории, когда вот-вот начнется освобождение родины. Виноградов смотрит на болгарина с уважением: столько лет учился парень, и на тебе — по своей охоте в солдаты. Будь его воля, он отправил бы Стояна подальше от этого лагеря, пусть бы возился с бумагами в канцелярии. Виноградов жалеет и вместе с тем ценит его за высокие порывы души. Он никогда не повысит на него голос, спокойно, и старательно обучает Стояна всяким военным премудростям.

Христов внезапно помрачнел: припомнилась ему недавняя, очень нехорошая история — командир пятой роты штабс-капитан Стессель чересчур строго наказал ополченца за потерянный подсумок с патронами. А вечером выяснилось, что подсумок находится у фельдфебеля и ополченец ни в чем не виноват.

Стессель, понятно, не извинился: разве можно признать солдата, да еще «булгарца», как он презрительно называл всех болгар, правым?

«Стоит ли обращать внимание на штабс-капитана! — покачал головой Христов. — А разве Стессель иначе относится к тому же Виноградову? Или к украинцу Цимбалюку? Презрительные клички у него есть про запас для каждого. Нужно ли в такой день припоминать неприятное и из ряда вон выходящее?»

Природа располагала к душевному покою. Солнце, поднявшееся ранним утром над Плоешти, теперь повисло над зеленой поляной, словно желая получше осветить лица празднично настроенных болгар, ровными шеренгами вставших на этот большой и мягкий ковер. Ветерок, налетавший порывами, приносил с собой запах бурно цветущей белой акации, полевых цветов и трав, аромат всего того, чем богата майская южная земля. Но порывы ветра слабы и, видно, не достигают больших высот: разорванная вата облаков как бы приклеилась к небесной лазури и перестала двигаться, звонкие жаворонки застыли в вышине и висят неподвижно, белые цапли, поджав длинные ноги, тоже засмотрелись на людей и изредка бьют своими сильными крыльями.

Тодор внимательно и даже придирчиво рассматривает одежду ополченцев. Они могут носить то, что захватили с собой из дома или купили по дороге, но своеобразные «мундиры» их отстираны и отглажены; на меховые шапочки с зеленым дном они прикрепили осьмиконечные кресты, звезды или кокарды — кому что нравится; сапоги их блестят, а тесаки на ружьях зловеще сверкают новой сталью. Все побриты до синевы, усы и бороды подстрижены аккуратнейшим образом, глаза сияют молодым и счастливым блеском, Тодор переводит взгляд на север и видит помрачневшие Карпаты. Они словно недовольны тем, что люди так долго стоят на этом широком поле и никуда не двигаются. На самых высоких хребтах серебрятся вечные ледники, излучающие яркий свет. Отсюда их трудно представить холодными. Тодор смотрит на Карпаты, а видит другие горы — прелестнейшие на всей земле Балканы; горы, среди которых он вырос и где находил приют и убежище, когда надо было спасаться от турок. Он любит их крутизну и отлогие спуски, бурную растительность и каменные утесы, узкие, труднопроходимые тропы и небольшие альпийские луга, покрытые высокой и мягкой травой. Вот бы сейчас подняться на одну из балканских высот: на Шипку или вершину Святого Николая, на живописные горы в Тете-вене или каменные утесы в Мадара; подняться, потом встать на колени и поклониться всей Болгарии: я пришел к тебе, родная земля, помогай мне, своему верному и любящему сыну!

Придет это время!..

Засуетились, встревожились начальники в центре большого поля, во все стороны побежали вестовые и ординарцы; один из них подбежал к командиру третьей дружины подполковнику Калитину. «Наконец-то! — с облегчением подумал Тодор Христов. — Сейчас он подаст команду «Смирно», и тогда на долгие минуты замрет торжественный строй, затем проплывет знамя, чтобы встать в центре дружины и остаться в ней навсегда».

А последовала совсем иная команда: «Разойтись!» Часом позже Христов узнал, что прибудет самое высокое начальство и его велено ждать.

II

После обеда дружины заняли свои места на зеленой поляне. Тодор уже знал, что в штаб ополчения прибыл брат царя, великий князь Николай Николаевич, и это вселяло надежду.

Шестнадцать лет назад в Болгарию дошли слухи о благодеянии Александра Второго, освободившего горемычных крестьян. Русские крестьяне избавлены от полурабской крепостнической зависимости; теперь государь император объявил войну Порте, чтобы освободить болгар от рабского турецкого ига. Он приехал в действующую армию, чтобы вдохновлять войска на ратные подвиги. Приехал сам и привез с собой брата Николая Николаевича, которому вверил командование Дунайской армией, и сына, наследника цесаревича Александра, получившего должность командира Рущукского отряда, взял и других родственников, ставших во главе корпусов, дивизий и бригад. Все эти факты поднимали авторитет Александра Второго среди болгар, ничего не знавших, что произошло в России после отмены крепостного права и в какую новую кабалу попал русский мужик. Не сразу поняли они и то, что прибытие царя и его челяди на пятистах подводах и назначение бездарных родственников на высокие посты будет лишь мешать армии выполнить ее трудную задачу. Об этом они узнают позднее. А сейчас… сейчас сердце Тодора возликовало, когда он увидел усатого главнокомандующего, взявшего молоток, чтобы вбить первый гвоздь, прикрепляя знамя к древку. По гвоздю заколотили сын великого князя Николай Николаевич младший, начальник штаба армии генерал-адъютант Непокойчицкий, генерал Столетов, гости из Самары, доставившие это знамя, командир дружины подполковник Калитин… Это не был стук молотка о железо, это была чудесная музыка, извещавшая о великом начале. Тодор Христов плакал от большой радости, плакали и другие ополченцы, дождавшиеся наконец, когда и у них будет свое войско и свое знамя, под которым не страшно сражаться и умирать. Плакали и не стыдились слез. По загорелым щекам Тодора уже катились соленые струйки и повисали на больших черных усах, превращаясь в бриллиантовые подвески.

Из толпы вывели под руки старика болгарина. Он был в боевом национальном костюме, в шитой куртке, перетянутой широким колаком-поясом, из-за которого виднелись рукоятки турецких пистолетов и отделанный золотом кривой ятаган. Христов еще издали узнал старика — это был прославленный воевода Цеко Петков, тридцать два года водивший свои боевые четы[4]против турок, державший в вечном страхе поработителей страны. Двадцать две раны имел он на могучем теле. Выдюжил. Томился в самых страшных казематах Порты. Не сдался. Он пришел добровольцем в ополчение, и ему не могли отказать, хотя понимали, что трудные походы не для его возраста. Даже своим присутствием он приносил неоценимую пользу. Много раз видел его у себя в дружине и Тодор Христов: то он расскажет, бодро и с юморком, как бил турок, то поучит молодого ополченца орудовать прикладом или ятаганом, то даст совет, как посылать пули только в яблочко. Его звали «наш славный дед», и он улыбался в седую бороду, зная, что эта высокая похвала произносится с искренним уважением.

Цеко Петков тоже подошел к аналою и взял молоток. Те, кто был поближе, видели, как задрожали у него руки: и годы взяли свое, и волновался он через меру — так, наверное, не волновался он даже в самом трудном бою. Заколотив гвоздь, он передал молоток ополченцу и взглянул на голубое небо, где покоились белые груды облаков; потом он долго смотрел на поднятое, шитое золотом шелковое знамя с ликами просветителей славян Кирилла и Мефодия. Не выдержал, зарыдал. Его никто не стал успокаивать: зачем? Ведь плачет-то он тоже от большого счастья: в этом знамени старик увидел воплощение своих идеалов, осознав, что под его сенью будет завершено то дело, которому он посвятил всю свою долгую жизнь, не страшась опасности и презирая смерть.

Но вот он поднял голову, выпрямился и не утерпел, чтобы не сказать слово, не обратиться к тем, кто, может, завтра пойдет в бой и кому суждено будет умереть на поле брани. Вероятно, его речь не входила в программу праздника, и потому все так пристально и внимательно посмотрели на старика, исполосованного шрамами, с трудом передвигающего больные, израненные ноги, но все еще желающего идти в бой вместе с другими своими соплеменниками. А может, высоким гостям интересно послушать, что скажет этот сгорбленный человек, имени которого боялись регулярные турецкие отряды? И он начал — не как старый и больной человек, нет, голос его зазвучал бодро, звонко и взволнованно:

— Да поможет бог пройти этому святому знамени из конца в конец несчастной земли болгарской; да утрут этим знаменем наши матери, жены и дети свои скорбные очи; да бежит в страхе перед ним все нечистое, поганое, злое, и да настанет мир прочный и благоденствие!

Тодор Христов неотрывно смотрел на старика, а тот поднял глаза к небу да так и замер, словно оттуда ждал высочайшей благодати. Толпа, собравшаяся на это зеленое поле со всех концов, не выдержала, шелохнулась, задвигалась. В ту же минуту ярко сверкнула молния, сильно и раскатисто ударил гром. Эхо прокатилось над Плоешти и повторилось, загремело где-то в предгорьях Карпат. Тысячи людей, словно сговорившись, крикнули дружно и с облегчением: «Добрый знак, добрый!» Радость искала свой выход, и она нашла его: тысячи людей закричали «ура» так громко и могуче, что, пожалуй, могли посостязаться с небесным громом и побороть его; тысячи шапок взлетели в небо и на мгновение затмили его — они были похожи на огромные стаи птиц, собравшихся по осени к отлету в далекие и теплые страны.

Тодор Христов также не удержался и стал кричать «ура»; ему уже не было дела до того, правильно это или нет и отвечает ли его крик строгому порядку, утвержденному для этого праздника. Стоявший на правом фланге усатый русский фельдфебель кричал вместе со всеми — возбужденно и хрипловато. В этих бодрящих и радостных криках Тодор отчетливо различал писклявый дискант Иванчо и сипловатый голос его отца. Посмотреть бы сейчас на этого мальчонку, узнать бы, про что он думает! Впрочем, к чему это? Разве не ясно, о чем может думать паренек, добровольцем вступивший в ряды болгарского ополчения и уже имевший первые успехи в трудной воинской службе! А Елена? Вот бы ее сюда, на это поле, чтобы и она, невольная беглянка с родной стороны, могла ощутить всю полноту большого человеческого счастья! Как знать, может, сестра тоже здесь — собиралась же она передвигаться вслед за болгарским ополчением!..

Цеко Петков отошел в сторону и обвел своим ястребиным взглядом ряды ополченцев; кто мог видеть — заметил, как молодо заблестели в этот момент его темные глаза. Этот старый человек выпрямился и гордо покачал головой с надвинутой на правое ухо барашковой шапкой. Казалось, он принимает командование над этими молодцами. Постоял так с минуту, что-то беззвучно прошептал пересохшими губами и, низко поклонившись строю, встал на свое место.

К аналою не спеша выдвинулся высокий, подтянутый мужчина с темными усами и совершенно седой головой, с орденами и медалями на гражданском мундире и небольшим листком бумаги в правой руке. Он слегка кивнул этому полю с сотнями ополченцев, взглянул на лист бумаги и начал медленно, чеканя каждое слово, делая краткую паузу после каждой фразы:

— Прошел ряд веков после того, как в последний раз развевались болгарские знамена в рядах свободных болгарских дружин. Те знамена потонули в реках крови на полях Коссова, и вот опять над болгарской дружиной вздымается родное знамя. Издалека, через всю русскую землю, оно принесено нами к вам, как бы в доказательство того, что оно дается вам не одним каким-либо уголком России, а всею русскою землею. На знамени этом начертано: «1876 год», то есть тот год, в который вся Русь взволновалась при виде ваших невыносимых страданий; тот год, который истощал меру долготерпения нашего великого государя, ныне на восстановление попранных прав вашей отчизны вложившего меч в руку своего августейшего брата…

Тодор Христов попытался отыскать глазами великого князя Николая Николаевича, но он не был виден из-за высокого аналоя. Справа от аналоя был заметен генерал Столетов, а еще ближе — подполковник Калитин. Между тем голос посланца Самары, набрав силу, уже гремел на все поле, занимавшее много-много десятин:

— «Да воскреснет бог и да расточатся враз и его», — писали мы на вашем знамени, когда не знали еще, суждено ли этому знамени виться над вами, но чего жаждало наше сердце. И вот — оно вьется! Час воскресения наступает! Идите же под сенью этого знамени. Пусть будет оно залогом любви к вам России и ее могучего отца. Пусть перед этим знаменем, как перед лицом воскресшего бога, расточатся вековечные врази ваши. Пусть оно будет знаменем водворения в вашей многострадальной стране навсегда мира, тишины и просвещения!..

И снова загремело тысячеустое «ура» и «живий», и опять поднялись в воздух шапки, заслонив собой небо. Генерал Столетов, подполковник Калитин и знаменщик, красавец болгарин Антон Марчин, опустились на колени. Столетов и Калитин постояли так минуты три, потом они медленно поднялись, склонили свои головы к знамени и троекратно облобызали его. А на поле все еще гремело могучее, ни с чем несравнимое «ура», и приближающийся от Карпат гром не заглушал, а лишь усиливал эти крики, унося их в горы, а может, и еще дальше — в притихшие и настороженные, живущие ожиданием города и села Болгарии.

И пошли взводы и роты перед этим полотнищем, держа на него равнение и не сводя глаз до тех пор, пока оно было видно. На тесаках ополченцев виднелись насаженные шапки с крестами, кокардами и звездами — новые и поношенные, барашковые и матерчатые, пошитые хорошими мастерами и сделанные наспех своими руками из того, что можно было приобрести по сходной цене. Шапки словно застыли в воздухе и не качались, не кувыркались на тесаках — так ровно, настоящим гвардейским шагом, двигалась колонна к своему лагерю.

«Все мы теперь настоящие бойцы! — взволнованно шептал Тодор Христов. — Есть у нас свое знамя, есть свои командиры, оружие, есть и мы, готовые пройти через огонь и воду, лишь бы избавить народ свой от страшной напасти!»

III

Подполковник Калитин вернулся в расположение дружины не скоро: на правах одного из хозяев он давал завтрак высоким гостям. По его благодушному лицу можно было понять, что завтрак прошел хорошо, что высокопоставленные гости остались довольны и приемом, и торжествами, только что окончившимися на зеленом поле у Плоешти. Действительно, дружину Калитина похвалили за бравый внешний вид ополченцев, их строевую выправку и за распорядительность ее командира. Правда, один из начальников, пробывших в дружине дня три, сделал замечание, пусть и в шутку, но Калитин счел его уместным и заслуживающим внимания: болгары почти не поют, а разве может солдат жить без песен?

— Тодор, спел бы ты мне хорошую болгарскую песню, — попросил он своего ординарца, когда тот подбежал к нему и спросил, какие будут приказания, — Это и есть мой приказ! — улыбнулся Калитин.

Такой приказ показался Христову несколько странным; он уже подумал о том, что подполковник выпил на завтраке лишнего, но Калитин спиртное употреблял мало и редко; похоже, и сегодня он не изменил своему правилу.

У Тодора был приятный баритон, и он запел по-болгарски какую-то песню, которую никогда не слыхал Калитин. Все слова он разобрать не мог, но по печальному напеву понял: сплошная грусть-тоска. Христов взглянул на командира, тот одобряюще кивнул, и Тодор запел другую песню:

Шуми, Марица, Окровавлена, Плачет вдовица Люто ранена…

И снова это была очень грустная песня, не песня, а стон. Калитин знал, что эту песню любили все болгары, да и ему она нравилась, и он стал тихо подпевать ординарцу, думая о том, что другой песни он так и не услышит, что песни отражают настроение людей, а откуда быть хорошему настроению при такой трагической и печальной жизни? Чтобы услышать веселую песню, надо сначала прогнать из страны турок. К этому идет теперь дело…

И все же в этот день ему хотелось услышать песню веселую, задорную, чтобы она отвечала его настроению и тому подъему духа, который возник у людей в час торжества при вручении самарского знамени.

— Позови-ка мне Стояна Станишева, унтер-офицера Виноградова и Цимбалюка, — сказал Калитин Христову, когда тот закончил «Марицу». — Да пусть Виноградов прихватит с собой трехрядку.

Все трое в один миг очутились перед командиром дружины: тонкий, щеголеватый и чистенький Стоян Станишев, сухонький и немолодой, очень быстрый на ногу Василий Виноградов, широкоплечий и большеусый Аксентий Цимбалюк.

— Станишев, петь можете? — спросил Калитин.

— Могу, — растерянно ответил Стоян, удивленный этим вопросом.

— Пойте! Только что-нибудь веселое!

Станишев торопливо запел какую-то легкую французскую песенку о похождениях ловкого ловеласа.

— Веселая песня, да проку от нее мало, Станишев: французский в дружине знают несколько человек. Остальные, ничего не поймут.

— Не поймут, — быстро согласился Стоян.

— Ну а Цимбалюк, — Калитин обернулся к большеусому унтер-офицеру, — он-то наверняка повеселит!

— Не смогу, ваше благородие! — вытянулся Цимбалюк. — Песен знаю много, а веселой что-то не припомню. Да и есть ли они у нас? Аксентий вздохнул.

— Унтер-офицер Виноградов, сыграй да спой что-нибудь, теперь вся надежда на тебя! — Калитин слегка ухмыльнулся.

— Что прикажете, ваше благородие?

— Смотри сам. Да чтоб весело было и чтобы другие тебе подпеть могли! — сказал подполковник.

— Понимаю, ваше благородие! — осклабился унтер-офицер и рванул трехрядку, которой было лет столько же, сколько и ее хозяину: меха у нее прохудились и были заклеены цветастым ситцем, углы побиты и давно утратили свои украшения. Но играла она сносно и не фальшивила. Унтер подпевал:

Дождь идет, дорога суха, Милка Васькина форсуха. Она моется с духам. Зато гуляет с пастухам.

Калитин не любил частушки с их обрубленными окончаниями, грубые и часто примитивные по своей сути. Он поморщился, и унтер понял, что подполковник не одобряет его выбор.

— Могу и другую, ваше благородие! — предложил он.

— Давай-ка, братец, песню, — сказал Калитин.

Трехрядка, как горн, собрала людей. Они приходили и становились в круг, сжимая кольцом гармониста и командира дружины. Унтер-офицер не торопился тряхнуть мехами: как и всякий гармонист, он любил, когда его слушали не единицы, а десятки людей да еще ретиво похваливали. А играть он умел, с трех лет, кажись, держит на коленях тульскую!.. Найдя количество слушателей достаточным, он запел, потряхивая выгоревшими, белесыми кудрями, подмигивая и прищуривая глаза:

— Расскажи-ка ты, жена, Каково жить без меня? — Рассказала б я подробно, Да побьешь меня ты больно. Фиу, фиу, фиу!

Болгары скоро постигли немудрящий смысл русской песни и, улыбаясь, стали подпевать гармонисту. Калитин понимал, что озорная песня пришлась им по душе. Когда унтер, с силой тряхнув гармошкой, закончил песню, Калитин обернулся к Ангелу:

— Спел бы и ты, братец! Видишь, как все поют!

— Слов не знаю! — отмахнулся тот.

Но громкий смех ополченцев прояснил истинную причину, мрачного настроения Ангела.

— Не допил он!

— Ему бы еще одну нашу!

Тодор наклонился к командиру и проговорил вполголоса:

— Цивильные болгары с ракией пришли, так Иванчо. уволок его за рукав. Ты, говорит, на святое дело, идешь, а ракию пьешь. Нельзя, татко!

— Молодец Иванчо! — похвалил Калитин.

Гармонист уже завел новую солдатскую песенку, такую же веселую и озорную, с намеками и ответами, с шутками и прибаутками, веселясь сам и смеша других, радуясь тому, что раззадорил людей и заставил их петь. Даже угрюмый командир и тот развеселился.

Эти песни напомнили Калитину родные псковские места, неприметный домик с садом, отца, двух братьев, сестру Машу. В доме у них очень любили петь; только отцу, потерявшему голос после контузии, отводилась роль слушателя и зрителя. Отца уже нет в живых, Павел со средним братом в действующей армии, младший, поручик пехоты, подал уже два рапорта и тоже рвется к Дунаю, а Маша в пансионе на полном обеспечении старшего брата.

— Павлик, как ты можешь слушать мужичьи вопли? — спросил подошедший штабс-капитан Стессель и брезгливо поморщился.

— Люблю, — простодушно сознался Калитин.

— А я лучше протяну лишнюю чарку. Компанию не составишь?

— Нет.

— Очень жаль!

Стессель всех равных по чину и стоящих ступенькой выше его называл уменьшительными именами, выказывая этим свое расположение. Калитин не переносил этого, но давно понял, что вразумить штабс-капитана ему не удастся: он был упрям и высокомерен и всегда придерживался своих принципов. Стессель покрутил темный ус, — слегка ухмыльнулся, приложил руку к кепи и зашагал прочь.

Много песен пропел гармонист, задав жару своей потрепанной, но живучей трехрядке. Калитин поблагодарил унтера и пошел в свою палатку. Тодор Христов последовал за своим командиром. Уже в палатке, откашлявшись, он спросил:

— Ваше благородие, вам не нравятся наши болгарские песни, правда?

— Нравятся, Тодор, очень нравятся мне ваши болгарские песни, — ответил Калитин. — Я понимаю, что у вашего народа не может быть веселых: тяжко вы жили. Но будут и у вас песни — бодрые, призывающие к геройству и подвигу. Без таких песен труднее служить, Тодор!

— А можно, я прочту вам стихотворение? — вдруг предложил Христов.

— Почему же нельзя? Пожалуйста! — охотно согласился Калитин.

Христов приподнял голову и начал — не спеша и торжественно:

Восстань, восстань, юнак Балкана. Скорее пробудись от сна Ппротив лютого Османа Веди ты наши племена!

Он взглянул на командира. Тот слушал своего ординарца очень внимательно. Едва уловимая улыбка тронула его хмурое лицо. Тодор читал с яростью, а последние строки продекламировал с таким пафосом, что Калитин даже привстал с походного стула.

Восстаньте же, сыны Балкана! Скорее сабли наголо! Померкни, месяц Оттомана, И в тучи скрой свое чело! Восстаньте! Наше дело право! Да развернется брани стяг, Да будет всем славянам слава, Да сгинет наш исконный враг!

— Хорошие стихи, — задумчиво проговорил Калитин, качая в знак согласия головой. Положил на плечи Христова свои сухие холодные руки, улыбнулся и еще раз повторил — И песни будут у болгар бодрые. Бодрые и веселые. Непременно будут!

— Так точно, ваше благородие, будут! — отчеканил Христов.

IV

Праздник в дружине продолжался. Когда Тодор вышел из палатки подполковника Калитина, он увидел группки веселящихся людей, но не подошел ни к одной из них. Его тянуло на поле, где виднелось большое скопление болгар. Это были местные жители, уже давно нашедшие в Румынии приют. Но там могли оказаться и недавние беглецы, может, даже кто-то из друзей или знакомых! Очень хотелось видеть и Елену, с которой он больше не встречался. Если она перебралась через Прут, то успела дойти и до Плоешти, а коль она в этих краях, то наверняка находится на этом поле. Тодор любил сестру, гордился ею. Она ведь такая красавица, да к тому же еще милая и добрая. Тодор радовался, что она не в Болгарии, а где-то тут, где ее никто не оскорбит и не обидит!

На поляне, уже порядочно потоптанной, собралось сотни две людей. Болгары водили свое любимое хоро, спокойный и медленный танец. Взглянув пристально, Тодор обнаружил, что веселости на лицах и у них не было; правда, ритуал танца требовал улыбаться, но у многих улыбка эта была жалкой и выдавливалась через силу — люди всего лишь отдавали дань празднику: как же в такой день без хоро! Но танцевать беззаботно и весело они не могли: каждый успел пережить трагедию и был обеспокоен за судьбу родных и близких.

— Тодор! — услышал он позади себя.

Оглянулся и — не поверил своим глазам. Перед ним стоял Йордан Минчев, добрейший из людей, каким считал его Христов. Тодор схватил его в охапку и стал целовать, Минчев в ответ с такой силой прижал его к себе, что Тодор чуть не задохнулся.

— Силен же ты, Данчо! — заметил он.

— Силы я накопил, — подтвердил Минчев.

— Как я рад тебя видеть! — воскликнул Тодор, впившись в него своими темными глазами. — Давно ли ты здесь? И вообще, как ты попал в эти края, Данчо?

— Обожди, дай собраться с духом, — попросил Минчев, пока еще не решивший, за кого он будет себя выдавать и стоит ли ему открываться перед Тодором или лучше не говорить ему всю правду.

— Пойдем посидим, вон там есть пустая скамейка, — предложил Тодор и показал на одинокую липу, стоявшую немного правее поляны.

— Пойдем, — согласился Минчев и, чтобы не последовало нового вопроса, добавил: — Приехал я сюда, Тодю, по делам торговым, а теперь не знаю, как и выбраться. Турки небось стали сильно охранять тот берег Дуная!

— Да уж конечно! — подтвердил Христов.

— Вот и решаю: переправляться или нет, — медленно проговорил Минчев.

— Жди, когда мы переправимся, тогда будет спокойнее, — предложил Тодор. — С учительством, значит, покончено?

— Кого же учить, Тодю? Ученики мои побиты в Перуштице. Спаслись немногие. Да и те бродят небось по лесам или прячутся в горах!

— Ничего, Данчо, дождемся и мы своего часа: ты опять станешь учить детишек, а я примусь за свое — буду ковать железо, чеканить металл, — соскучился я по своему ремеслу!

— Руки у тебя золотые, Тодю, не зря тебя в Габрове хвалили, — Минчев улыбнулся. — А какой габровец станет хвалить даром?

Они сели на скамейку, и Христов еще раз оглядел Минчева. Тот выглядел хорошо, разве что прибавилось седых волос на голове да появились большие синие круги под глазами. Большие усы его тоже изрядно поседели, но глаза оставались прежними — с хитрецой и насмешкой. Изредка мелькнет в них что-то суровое и злое, но сейчад же уступает место лукавой ухмылке.

— Рассказывай, Данчо, как там! — с нетерпением проговорил Христов, встретивший первого человека, который, видимо, совсем недавно был в Болгарии и мог сообщить что-то новое.

— Эх, Тодю, и говорить не хочется! — Минчев вздохнул. — Было там всегда очень плохо, а стало так… Нет, я не придумаю, как назвать тебе нашу теперешнюю жизнь!

— Где ты был? Что видел? — спросил после тягостного раздумья Христов.

— Везде я побывал, Тодю. Не буду рассказывать тебе про Панагюриште и Батак, ты там был и все видел сам. Но если бы они только там чинили свои злодеяния! Я вот побывал под Тульчей спустя неделю после объявления войны. Помню, там были чудненькие деревеньки, окруженные садами и цветами, с шумными ребятишками. Нет там больше деревенек, Тодю, все разграбили и сожгли эти варвары! В церкви они въезжали верхом, выкалывали на иконах глаза святым, гадили на алтаре и уезжали. Село Лунковицу они подожгли. Кто остался там — погиб в огне, кто бежал и спрятался в плавнях, — затонул, когда вода начала прибывать. В лесах умирают от голода одичавшие дети, которые часто становятся жертвами волков. Не птицы поют теперь в наших лесах, Тодю, а с. го пут умирающие дети, их обесчещенные матери, их седобородые деды!

— Значит, до сих нор они зверствуют н наших местах? — чуть слышно спросил Христов.

Минчев безнадежно махнул рукой:

— Зверствуют. А кто им сейчас помешает? Они ведь там сейчас полные хозяева!

— Это так, — согласился Тодор.

— Ты, наверное, слышал про зверя Абдулаха? — продолжал Минчев. — Перуштица и Калофер запомнили ею на всю жизнь! Это он согнал там многих жителей в одно место, запер их в здании и сжег. Живыми сжег! Крики несчастных далеко слышались! В другом месте он поубивал учителей-болгар, а потом сжег трупы, чтобы замести следы преступления. Впрочем, я не думаю, что он кого-то опасается.

— А что говорят в Болгарии о начавшейся войне? — спросил Христов. — Верят в близкое освобождение или нет?

— Верят, Тодю, надеются и ждут. Но есть и такие, особенно из осторожных наших старичков, кто смотрит на все пессимистически.

— Почему? — удивился Христов.

— Не раз, говорят, Россия хорошо начинала свои войны за наше освобождение, да плохо их кончала. А потом мы расплачивались своими боками, всю свою злость турки на нас и вымещали.

Христов задумался, потом медленно проговорил:

— Есть правда и в их словах. Было так, было.

— А на этот раз? Как ты думаешь, русские смогут освободить Болгарию или все повторится?

— Нет, Данчо, повториться такое не должно! Русские бросили сюда огромные силы, перед которыми туркам не устоять.

— Спасибо им, давно мы этого ждем! — воскликнул Минчев.

— Ну а как оценивают болгары наши апрельские неудачи? — спросил Христов.

— После поражения восстания мне доводилось всякое слышать, — ответил Минчев. — Одни осуждают наших водачей, которые плохо подготовили народ к вооруженной борьбе. Другие говорят, что силы свои все же надо было проверить и что на ошибках мы многому научились. Третьи ругают всех болгар, не показавших единство и стойкость в такое жестокое и опасное время…

— В беде да в горе люди часто бывают несправедливы. — Христов дожал плечами. — Когда за один выстрел турки сжигают целую деревню и убивают десятки людей, недалекий человек возненавидит и стрелявшего, и водача, приказавшего стрелять.

— Я не закончил свою мысль, Тодю. И первые, и вторые, и третьи согласны в одном: без дядо Ивана мы ничего не сделаем, без дядо Ивана не быть Болгарии свободной!

— Правильный, выстраданный вывод! — Тодор покачал головой.

— А как болгары? — спросил Минчев. — Много вас в ополчении? Готовы вы к большим боям?

— Нас пока еще мало, но к боям мы готовы, — ответил Христов. — Из ручьев образуются реки, а из рек моря. Я верю, что из малого родится великое: новая болгарская армия будет настоящей армией, Данчо!

— Дай бог!

— Да, спасибо тебе, Данчо, за Елену! — Христов схватил руку Минчева и долго жал ее. — Спас ты сестренку, я недавно ее видел.

— Она здесь? — удивился Минчев.

— Она была в Кишиневе и собиралась идти в Болгарию вместе с русской армией, — сказал Тодор. — Она так признательна тебе!

— Елена моя крестница, и мой долг помочь ей. — ответил Минчев. — Как хорошо, что три года назад я уговорил твоего отца отправить ее в Россию! Натерпелась бы она мук в Болгарии!

— А что с моими, Данчо? — спросил Тодор. Ему сразу же хотелось расспросить про отца, мать, младшего брата, но Минчев не начинал первым, а он боялся услышать дурную весть.

Йордан внимательно посмотрел на Тодора, словно желая убедиться, можно ли сказать ему истину или лучше воздержаться. А чего таить? Тодю рано или поздно узнает. Да и мужчина он, настоящий мужчина…

— Косты уже нет на этом свете…

— Косты! — Тодор вскочил со скамьи. — Этого мальчика?! Ты говоришь правду, Йордан?

— К сожалению, правду, Тодю. Он понес тебе в лес продукты, думал застать тебя там. А наткнулся на турецкую засаду. Звал, говорят, тебя на помощь, да далеко ты был тогда от наших мест!..

— Коста! — с болью вырвалось у Тодора. Он в ярости сжал кулаки. — Нет, я им этого не прощу, они еще узнают меня, проклятые!

Минчев тоже поднялся со скамейки, положил руки на плечи Тодора, сурово взглянул ему в глаза.

— Карать надо за всех, Тодю! — жестко произнес он. — А сейчас успокойся. В Болгарии ты еще увидишь много страшного, за что надо будет мстить. Готовься к этому, набирайся сил и мужества.

— Как отец, мать? — с трудом спросил Тодор, ожидая услышать очередную ужасную весть.

— Живы. Они верят, что и ты жив. И еще они верят, что ты скоро вернешься к ним. Но не один. Ты придешь к ним с долгожданной свободой.

— Да, я приду только с ней, — медленно и задумчиво проговорил Тодор, со всей силой сжимая руку Минчева.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

I

Василий Васильевич Верещагин был твердо убежден, что место художника в гуще событий. Картину войны нельзя написать, идя по остывшим следам сражений. Необходимо все прочувствовать самому: ходить в атаки, отражать нападения про-тивника, видеть своими глазами победы и поражения, испытать голод, жажду, болезни, ранения — все, что терпит солдат на войне. Не потому ли он иногда забывал о своей профессии и превращался в бойца, наравне с другими защищал рубежи и мог быть убит каждую секунду?

Художником он был по натуре. И еще человеком. Хорошим человеком…

По понятиям своего времени Верещагин поступил как сумасшедший: был лучшим учеником в Морском корпусе, заканчивал его и, вместо того чтобы блистать эполетами и быть в высшем обществе, решил навсегда порвать с военным флотом и поступить в рисовальную школу. Отец от такого решения старшего сына схватился за голову, мать чуть не лишилась сознания, а он стоял на своем: хочу рисовать! «Рисование твое не введет тебя в гостиные, а в эполетах ты будешь всюду принят!»— с болью и страстью убеждал его отец, но Василий спокойно заявлял, что у него нет желания ходить по гостиным, что лучшее занятие в мире — это рисование, когда можно оставить память о достойных людях и событиях. Отец угрожал, что сын может умереть с голоду, что ему придется терпеть сотни всяких невзгод — при его-то слабом здоровье, но сын был непреклонен и сказал, что лучше терпеть не сотни, а тысячи невзгод, зато заниматься любимым делом.

Это были разные люди — отец Василий Верещагин и его сын, названный в честь отца тоже Василием.

Отец мог хоть каждый день рассказывать, как однажды плыл по Шексне государь император и еще задолго до их имения спрашивал у царедворцев, когда же наконец покажется поместье Верещагиных; как потом царь милостиво согласился отобедать в его доме и тем доставил радость всему семейству на всю жизнь. Сын был равнодушен к этим рассказам. Зато с недетским любопытством интересовался тем, как живут в деревнях, какую нужду испытывают крестьяне. Подолгу любил затаив дыхание слушать, как пела нянюшка Анна — душевные и грустные это были песни. Все ему нравилось в няне, и когда кто-то из родственников спросил у него, кого Вася больше любит: папу или маму, он, не задумываясь, ответил: «Конечно нянюшку!» И это было правдой.

Родителям он никак не мог простить того унижения, которому подвергался в детстве. Озорство характерно для этой поры, и вряд ли отыщется ребенок, который не был шалуном. Вася понимал, что за непозволительные шалости положено наказывать. Однако в их доме было особое наказание: мало того, что секли розгами, но еще и лишали за обедом чего-то вкусного и заставляли в углу кричать во все горло «кукареку». У парня глаза полны слез, он захлебывается от обиды, а тут — подражай петуху! Как же он ненавидел в эти минуты мать, которая стояла в стороне и улыбалась. Презирал он и отца, во всем потакавшего матери. А нянюшка уводила его к себе в комнатку, гладила по голове и приговаривала: «Не сердись, Васенька, на отца с матерью, хорошего они хотят, стараются, чтоб ты добрым человеком вырос, не серчай, милый мой мальчик!» А как не серчать, если тебя бьют и унижают?! И почему из него может получиться добрый человек, если он будет кричать «кукареку» после того, как его больно высекут?

У него уже тогда сложилось свое понятие о доброте и порядочности: доброта господская, ох совсем это не доброта! Когда на конюшне секли сгорбленного мужика с седой бородой и он кричал от боли не своим голосом — разве был добрым отец, повелевший наказать крестьянина за недоимку? Или мать била робкую крестьянскую девушку? У крестьян такой жестокости Василий не замечая. Или потому, что он редко бывал в деревне, а может, и оттого, что крестьяне стеснялись его, маленького барина, и не позволяли при нем лишнего.

Как бы там ни было, Василий Верещагин навсегда сохранил добросердечные чувства к крестьянам и неприязнь к господам — с их мундирами, золотыми эполетами и аксельбантами, фраками и дорогими платьями.

Все это в какой-то мере определило и его позицию как художника: меньше военных парадов и победоносных, тоже парадных атак, роскоши, дешевого блеска и фальши, больше настоящей жизни, с ее горестной и тяжкой правдой, невинными жертвами, убитыми и ранеными, голодными и униженными. Он много ездит, пристально наблюдает быт и нравы на Кавказе, в Средней Азии, Палестине, в Индии. И рисует, рисует, рисует!

Рисует, показывая забитый и невежественный парод, бесправие рабынь-женщин, темноту и отсталость, религиозный фанатизм и гнет, рисует так, что потом сильные мира сего будут запрещать выставки его картин или приказывать своим детям, дабы не заразиться бациллой любви к простым и обездоленным, не посещать такие выставки. Но это но смущает его, и как вызов всему этому обществу он пишет «Апофеоз войны», В 1868 году двадцатишестилетний художник приезжает в Самарканд, чтобы видеть своими глазами суровую действительность и вместе с солдатами пережить «со невзгоды и горести. Наступает момент, когда город осаждает двадцатитысячное войско противника. А в крепости пятьсот русских солдат и офицеров, и помощи ждать неоткуда. У Василия Верещагина есть два пути: отражать вместе с другими атаки или присоединиться к приехавшим сюда купцам, зажигать свечи перед иконами, при каждом близком разрыве падать на колени и молить господа бога о спасении души и сохранении бренного тела. Верещагин выбирает первое. С этого часа он защитник крепости: ему ли не понять, чем грозит захват города рассвирепевшими людьми. Праздновать труса и хорониться в безопасном месте не в его характере, С винтовкой в руках он отражает отчаянные и многочисленные атаки и сам совершает вылазки; рядом с ним убивают его друзей и героев, и если он остается в живых то только благодаря счастливой случайности.

Зато, когда приходит подмога и уже ничто не угрожает его жизни и жизни тех, с кем он был рядом, он отказывается участвовать в дальнейших вылазках и становится только художником. Впрочем, им он и не переставал быть, когда наблюдал за людьми, видел выражение лица у тяжко раненного или умирающего солдата. Не потому ли он с такой силой изобразил бойца на своей картине «Смертельно раненный»? Выл он художником и тогда, когда оберегал от разрушения самаркандские дворцы и мечети и спасал от сурового наказания местных жителей, пожелавших защищаться с оружием в руках.

Таким он был в прежние военные походы. А узнал о новом — тотчас оставил парижскую квартиру с неоконченными полртнами и помчался в эти места, к Дунаю поближе.

Он изнывал от безделья и все время расспрашивал, когда же начнется переправа и когда русские войска высадятся на тот берег. Ему говорили, что надо сначала подвести войска и переправочные средства, найти удобное место для переправы, затем обмануть турок, чтобы понести наименьшие потери. Он соглашался, что так и должно быть, но усидеть на месте не мог. Напрашивался на любую вылазку, лишь бы оказаться в деле, желательно погорячей и поопасней.

Он даже обрадовался, когда сильная стрельба подняла его с постели. «Началось!»— подумал он, выбегая на улицу. Это было в местечке Журжево на берегу Дуная. Турки по непонятной причине открыли такой огонь, что сильно напугали обывателей, решивших, что противник вот-вот переправится на этот берег. Жители местечка спасались от обстрела и покидали дома, а Василий Верещагин сломя голову бежал им навстречу. Он перебрался на пустую барку и спокойно наблюдал, как снаряды сначала отбили у нее нос, а потом разворотили и середину. Он стоял не шелохнувшись, с удовольствием отмечая, что это и есть настоящий бой и что огонь иначе, чем адским, назвать нельзя. Лишь на мгновение у него появилась беспокойная думка: а если один из снарядов попадет в него? Но огорчение вызывало не то, что его убьют, а то, что потом его не отыщут: никто ведь не знает, куда в это утро так поспешно бежал художник! «Вы не видели ураганной артиллерийской стрельбы, где же вы были?»— спросили у него, когда прекратился огневой налет. «А я был вон на той барке, которую так сильно разворотило», — ответил он без рисовки и повел генерал-майора Скобелева-младшего на вспаханный снарядами берег реки. Скобелев поразился, как это не скосило огнем художника, а художник высказал досаду: почему он, поторопившись, не захватил с собой ящик с красками, не набросал на холсте эти впечатляющие взрывы?

Потом он часто наведывался в те места, где особенно сильно стреляли, где он мог видеть людей в опасной, подчас смертельной обстановке и восхищаться их хладнокровием, выдержкой, смекалкой и мужеством.

II

Мог ли Верещагин усидеть на месте, когда узнал, что его однокашник по Морскому корпусу лейтенант Скрыдлов готовится на своей миноноске атаковать турецкий монитор! Военное дело Верещагин знал, в судах разбирался хорошо. Что такое миноноска — представление имел полное: маленькая морская посудина с очень ограниченными возможностями, И если она собирается дерзко напасть на грозный для нее монитор — быть славной баталии!

Но Скрыдлов пока не торопился. И не потому, что он не был готов к этому необычному походу — его скорлупке нужно всего лишь несколько дней, чтобы снарядиться и отправиться в намеченный рейс. Ему советовали обождать: нельзя, мол, раньше времени настораживать турок, это может помешать основному — минированию Дуная. Если же лейтенанту Скрыд-лову не терпится — он может понаблюдать за вражеским берегом с минимального расстояния, для чего ему разрешается лихо прокатиться по Дунаю на виду у огорошенного противника.

Василию Васильевичу не совсем нравилось такое задание, но это куда лучше его вынужденного безделья. Да и как знать, что это будет за прогулка, если идти придется под носом у турок, настороженных и многочисленных на том берегу.

Как только стемнело и Дунай заволокло сизоватым туманом, миноноска отчалила от левого берега. Выло так тихо вокруг, что, казалось, нет никакой войны. Лишь где-то значительно правее, верстах в пяти-шести от тихо плывущей миноноски, ударила пушка, потом глухим эхом отозвался разрыв, и снова все замолкло на долгие минуты. «Василий Васильевич, тишина-то какая благодатная, — прошептал на ухо Верещагину лейтенант Скрыдлов, щекоча его своей короткой и жесткой бородой, — будь я поэтом, стихи бы написал!» «Для пиита хорошо, — согласился Верещагин, — но только не для художника: кому нужна эта темень без малейшего проблеска!»

Миноноска приблизилась к островку, на котором дня два назад были замечены Турки, косившие сено. Скрыдлов, напружинившись, зорко всматривался в этот небольшой кусочек земли, окруженный мутной дунайской водой; он был готов начать бой, если с островка прозвучит хотя бы один выстрел. Выстрела не было. Все указывало на его безжизненность. Видимо, накосив сена, турки воспользовались темнотой предыдущей ночи и увезли корм на свой берег. Скрыдлов распорядился обследовать островок: на тот случай, если тай хоронится засада, которая может открыть огонь по бортовой или кормовой части миноноски. Верещагин, вынув из кобуры пистолет, прыгнул вслед за первым матросом, державшим винтовку на изготовку.

Но турок не было. К большому огорчению матросов, жаждавших стычки с противником с того дня, как их «Шутка» вошла в дунайские воды и как бы заявила о своем присутствии на театре войны.

Обойдя островок, «Шутка» поплыла уже по Дунаю, совсем близко от турецкого берега. Спали ли в этот момент турки или они решили понаблюдать за странными действиями русских, но ночную тишину так и не разорвали винтовочные или орудийные выстрелы. «Василию Васильевичу снова померещилось, что никакой войны в природе не существует и что правый берег вполне можно считать мирным берегом. Разве что подняться на сушу и проверить? Он улыбнулся в свою огромную бороду и взглянул на Скрыдлова. Тот, наблюдая за вражеским берегом, шепотом отдавал какие-то приказания. Миноноска круто развернулась и пошла обратно.

И это повторялось потом многократно. «Шутка» ходила по Дунаю, ставила вехи и преспокойно возвращалась на свою стоянку. Скрыдлов выбирал погоду ненастную, с туманами или дождиком, брал с собой только превосходный уголь, чтобы не бросать в небо снопы искр, и норовил не дразнить турок своими вояжами, что, впрочем, ему и удавалось. Василия Васильевича он успокаивал тем, что решающее у них впереди и что краски и холсты еще пригодятся. Верещагин недовольно хмурил брови и спрашивал: когда? Скрыдлов отвечал с обнадеживающей улыбкой: очень скоро. Поспешишь — людей насмешишь. Или говорил о том, что торопливость нужна только при ловле блох, А блох они не ловят: на чистенькой «Шутке» их не бывает. Он мог так говорить с художником, уже ставшим знаменитым: как-никак, они же однокашники!..

Наконец он сообщил и приятную новость: сегодня. Готовьте краски и холст, дорогой Василий Васильевич!

Верещагин предполагал, что, как и прежде, они спокойно перекочуют из безымянной речушки в Дунай, там наверняка встретят монитор (последнее время он, будто нарочно, прогуливался по реке), атакуют его, потопят и дадут обратный ход. За это время он сумеет набросать основное, что потом пригодится для будущей картины: отчаянную работу матросов «Шутки», ее командира Скрыдлова, сверкающего при близких разрывах своим золоченым пенсне, объятый пламенем турецкий монитор с паникующей прислугой на борту; даст он и темное небо, расцвеченное ночным взрывом, и ощетинившийся огоньками ружейных выстрелов противоположный берег, и многое другое что заметит опытный и наметанный глаз.

На этот раз «Шутка» не выскочила так быстро и свободно, как в предыдущие ночи. Флотилия миноносок, готовившаяся к минированию Дуная, села на песчаную отмель, и «Шутке» довелось провозиться до утра, чтобы стянуть их со злополучных мест и протащить на бойкую и мутную середину реки. В русло Дуная вышли к рассвету, который уже не обещал ничего хорошего. Верещагин оглянулся: миноноски дымили так густо, что их давно заметили турки. Небось сейчас совещаются, какую встречу приготовить незваным гостям!..

Верещагин рассмотрел на том берегу покосившееся здание караулки; оттуда и блеснул первый выстрел. Был ли это условный сигнал или настало подходящее время, но берег тотчас осветился сотнями маленьких ослепительных огоньков. Над головой зажужжал пчелиный рой пролетающих пуль, вокруг незащищенной миноноски поднялось множество фонтанчиков. Верещагин вдруг подумал, что его сейчас убьют и тогда не пригодятся холсты и краски; никто не завершит и хе большие картины, которые он начал в Париже. Но это. щемящее беспокойство исчезло гак же внезапно, как и возникло, уступив место полнейшему покою. Он видел правый берег, где число ружейных вспышек увеличивалось с каждой минутой, но смотрел на выстрелы хладнокровно. Не обращал он внимания и на жужжание тысяч проносящихся пуль, поднявших такое количество фонтанчиков, словно на Дунай обрушилась сильнейшая гроза — со своим оглушительным громом, слепящими молниями и крупным дождем или градом.

Неожиданно с низовьев Дуная, пыхтя и пуская густое облако черного дыма, показался небольшой двухмачтовый пароходе низкой черной трубой и развевающимся турецким флагом на борту. К удивлению Верещагина, «Шутка» не бросилась ему наперерез и не атаковала его. «Почему же?»— в отчаянии крикнул Василих! Васильевич, видя, как все пушки парохода открыли огонь по беззащитной флотилии миноносок, ставивших мины на большом пространстве широкой и бурной реки. «Близко он не подходит, проку от его огня все равно нет!»— спокойно ответил Скрыдлов, рассматривая в бинокль удаляющийся пароход. Он облегченно махнул рукой: ушел! В это мгновение и появилась миноноска командира отряда. «Почему не атаковали?» — крикнул он рассерженным голосом. «Вы приказали атаковать монитор, а это был пароход. Я принял решение атаковать его с близкого расстояния, но, как видите, он у шел», — доложил Скрыдлов. «Я приказываю! Извольте атаковать!»— гремел голос старшего начальника. «Будет исполнено! — ответил лейтенант и, взглянув на Верещагина, весело добавил: — Иду атаковать! Для вас это будет прек-ккк-рр-аснейший эпизод!»

А несколько минут спустя Скрыдлов, прикинув свои наличные силы и мысленно распределив между ними обязанности на случай атаки, велел Верещагину взять кормовую плавучую мину и ждать его команды «Рви!». Василий Васильевич уже был научен всем приемам, и для него не было неожиданностью такое приказание; ранее он категорически настаивал на том, что, как бывший моряк, он имеет полное право драться наравне со всеми матросами. Какие Т}нг краски и холст, пошутил он, когда пули свистят над миноноской и могут продырявить без пользы и холст, и голову!

Солнце взошло над горизонтом и осветило помутневшие воды Дуная, крутой зеленый берег, на котором непрерывно сновали черкесы и башибузуки, и усталых, напряженных, но очень довольных матросов из экипажа «Шутки».

— Идет! — крикнул матрос, и Верещагин увидел дымок, показавшийся за невысокими деревьями острова, поднявшегося среди мутных дунайских волн.

Вражеского корабля еще долго не было видно, и Скрыдлов приказал идти на сближение. Быстрые воды Дуная помогали суденышку набирать свои морские узлы. Из-за островка выплыл пароход, обычный речной пароход из числа тех, что раньше незаметно сновали по Дунаю: теперь Же, в ожидании столкновения, он показался Верещагину исполином: достаточно ему податься вперед, чтобы опрокинуть и задавить «Шутку» — с матросами, художником и его холстами.

А исполин, заметив несущуюся на него миноноску, вдруг сбавил ход и остановился; Василию Васильевичу даже почудилось, что он съежился и задрожал. Надо же показаться такому! Но вот это уже не галлюцинация: по палубе носились перепуганные люди и что-то дико кричали; пароход круто за» вернул к берегу и стал уходить, явно боясь дерзкого удара. Вато как же он огрызался всеми своими пушками! Разрывы Вспенили воду, и «Шутка» прыгала так, словно разразился девятибалльный шторм. Зеленый берег начал извергать столько пуль, что ружейные выстрелы слились в сплошной грохот, будто сотня сумасшедших барабанщиков начала яростно колотить в Свои громыхающие кадушки.

— Снимай сапоги! — властным голосом крикнул Верещагин командиру «Шутки», понимая, что один из снарядов может продырявить их маленькое суденышко и тогда не будет возможности разуться, чтобы налегке прыгнуть в воду.

Скрыдлов мельком взглянул на Верещагина, поспешно снимающего сапоги, приказал это сделать всем матросам и сам разулся, оставшись на командирском мостике в одних носках.

Верещагин оглянулся: позади не было ни одной миноноски.

«Шутка» одна должна была вступить в бой, который она сама и навязала туркам.

А это уже совсем нешуточное дело!..

III

Верещагин подумал: как горох по крыше… Когда бросают горох на металлическую крышу, он, ударяясь, звонко шумит и отскакивает. Пули, о которых сейчас думал Василий Васильевич, не отскакивали, они прошивали тонкую железную защиту и с огромной силой влетали на миноноску, готовые убить и ранить, всякого, кто окажется на их пути. Много прилетало и снарядов: Рвались они чаще всего в воде, но попадали и в суденышко, пробивая его насквозь и уродуя.

— «Вероятно, потопят», — думал Верещагин, оглядывая «Шутку» и наблюдая, как все больше и больше появляется дыр в ее бортах.

Он заметил, как перекосилось лицо лейтенанта Скрыдлова и как вдруг побледнела его нижняя губа, не прикрытая бородой. Василий Васильевич вопрошающе уставился на командира, но тот отвернулся и спокойным голосом отдавал очередное приказание. «Или мне показалось, — подумал Верещагин, или Скрыдлов решил скрыть свое ранение». Он перевел взгляд на турецкий пароход и, как истинный солдат, порадовался тому, что увидел: турки оцепенели от ужаса. Кажется, поднимись сейчас на палубу и бери их за руку — сопротивляться не станут.

«Шутка» коснулась парохода своим шестом.

Верещагин уже пе сомневался, что их миноноска пострадает не меньше, чем турецкий пароход: если он опрокинется, то непременно навалится на «Шутку»: даже небольшой взрыв не оставит в покое это маленькое суденышко, прилепившееся к чужому гиганту.

— Рви! — приказал Скрыдлов, поправляя пенсне, сползшее! на копчик его вздернутого носа.

На «Шутке» перестали дышать.

А взрыва не было.

— Рви по желанию! — повторил приказ лейтенант; это значило, что взорвать можно в любой момент, как только матрос управится со своим шестом.

Шли долгие секунды, но долгожданный взрыв как и не последовал.

Турки, которые должны были благодарить свою судьбу, аллаха и эту русскую миноноску, вдруг обозлились до такой степени, что стали расстреливать «Шутку» в упор, изо всех ружей, которые оказались на пароходе. Усилился огонь и с правого берега. Верещагин обнаружил булькающую воду, которая с шумом и свистом прорывалась через пробоины и заполняла миноноску. Он услышал, как механик нервно и сбивчиво докладывал командиру о том, что пар совершенно упал и судно не может двигаться, что волей-неволей придется отдавать себя во власть течения. «Ничего! — Скрыдлов махнул рукой. — Вынесет туда, куда нам нужно!» Он еще раз приказал попробовать взорвать вражеский транспорт, и еще раз ему доложили, что ничего не получается.

Тогда он отдал приказ оставить этот проклятый турецкий пароход и двигаться по течению, держа направление на левый, свой берег.

«Черт бы побрал турок!»— про себя выругался Верещагин, которому очень хотелось видеть взрыв вражеского транспорта.

А пароход этот стоял на прежнем месте и злорадно, поливал ружейным огнем отходившее судно.

Верещагин уже поставил ногу на борт, чтобы броситься в реку, как только последует команда оставить тонущий кораблик, как вдруг почувствовал такой удар по бедру, что чуть было не вскрикнул от дикой боли. Он не удержался и упал, но тотчас поднялся на ноги. Схватил ружье и стал стрелять по зеленым кустам, в гуще которых мелькали красные фески. Ему хотелось положить хотя бы двух-трех турок, и он верил, что его пули наверняка нашли свою цель. Но с такого расстояния не разберешь, почему в зарослях кустарника исчезают красные фески: турки или убиты, или хоронятся от русских пуль.

Верещагин радовался, что все больше и больше саженей отделяет «Шутку» от турецкого парохода, что вот-вот они пристанут к своему берегу и прыгнут в спасительную зеленую траву, которая этим летом успела вырасти до пояса. Но в это мгновение он заметил несущийся на всех парах турецкий монитор.

— Николай Ларионович! — закричал Верещагин. — Ты видишь?

— Вижу, — спокойно ответил Скрыдлов.

— Что же ты намерен делать?

— Атаковать.

— Каким образом?

— Твоей миной. Приготовь да бросай ее поближе! — распорядился командир.

Дунай нес «Шутку», как легковесную щепку: ему было по силам крутить и вертеть эту коробку. Но приказ оставался в силе, и Василий Васильевич обрезал веревку, чтобы освободить мину на шесте. Еще мгновение, и он бросит ее навстречу приближающемуся монитору, Который успел сделать два орудийных выстрела и прибавить две новые пробоины. Верещагин увидел суетящихся на мониторе матросов и понял, что они намерены потопить «Шутку» раньше, чем он успеет кинуть свою мину. «Все равно», — как-то безразлично проговорил Верещагин, не сознавая отчетливо, что значит это «все равно»: желание видеть тонущим турецкий монитор или самим поскорее освободиться от миноноски.

Он очень обрадовался, когда увидел за необитаемым островком рукав знакомой речушки. Заметил его и лейтенант Скрыдлов. Он приказал направить «Шутку» в этот избавительный рукав. Турки, понявшие всю несообразность дальнейшего преследования, замедлили ход и произвели еще несколько выстрелов. Они, видимо, торопились — их снаряды пролетели над миноноской и разорвались у самого берега.

— Подвести под киль парусину! — распорядился Скрыдлов, сообразивший, что они могут затонуть раньше, чем «Шутка» уткнется своим тупым носом в илистую отмель.

Матросы проворно выполнили эту команду. Теперь вода хотя и прибывала, но не с таким остервенением. Можно было надеяться, что они дотянут до берега и им не придется прыгать в воду, чтобы потом с болью и горечью наблюдать гибель маленького, но родного для них кораблика.

— Слава богу! — сказал Скрыдлов, и все поняли, что этим он как бы подвел итог закончившейся операции.

— Ваше благородие! — закричал минер таким обрадованным голосом, словно только что взорвал турецкий пароход. — Перебиты все проводники! Извольте посмотреть!

Скрыдлов бросился к минеру, наклонился, долго что-то разглядывал. Поднялся радостный, улыбающийся.

— Базиль Базилич! Так говорил он всегда, когда был в хорошем расположении духа. — А и впрямь проводники перебиты! Теперь никто не упрекнет и нерадении или в нерешительности!

Да кто бы мог. тебя упрекнуть? — отжался Верещагин. — Постарались мы на совесть!

— Упрекнули бы, — серьезно продолжал Скрыдлов. — Всякие ость люди на свете, разные бывают и начальники! Ты что так побледнел?

В бедро царапнуло, сущий пустяк, — ответил Верещагин. — А вот на тебе, братец, лица пет! Да и кровь, смотри-ка так и хлещет. Ранен?

— Ранен. — Скрыдлов виновато улыбнулся. — В обе ноги да и руку малость обожгло.

— То-то я заметил, как у тебя передернулось лицо! Молодец, что виду не показывал!

— Цель перед собой поставил: молчать, — сказал Скрыдлов, протирая платком запотевшее пенсне. — Ребята, кто из вас ранен? — осведомился он. — Или бог миловал?

На вопрос никто не ответил. Значит, беда миновала!

— Очень хорошо, братцы! — обрадовался за своих подчиненных Скрыдлов.

Верещагин оглянулся. На том берегу продолжалась суетливая беготня турок. Монитор держал направление на Рущуи и вскоре скрылся из глаз. Посмотрел и на свой берег: где-то вон в тех зеленых и густых зарослях притаился генерал Скобелев-младший. Вчера взмолился взять его на «Шутку» рядовым матросом, убеждал, что будет Действовать не хуже любого нижнего чина. Командир отряда отказал категорически. «Мне, — сказал Он, — еще попадет за художника Верещагина. Но за него я как-нибудь оправдаюсь. А если на миноноске убьют известного генерала? Нет, ваше превосходительство, ваша воля серчать на меня, но на миноноску лезть запрещаю!» Скобелев пожал руку Верещагину, сказал, что он ему завидует, и обещал до конца их похода быть в кустах, поближе к боевому делу.

— Братцы, голов не вешать! — обратился к матросам Скрыдлов. — Знаю, как вам хотелось потопить турку. Не по нашей вине произошло ото невезение: проводники перебило в бою, это могло быть у каждого. Зато все внимание турки обратили на нас, А тем временем другие миноноски забросали Дунай минами — туркам не прорваться к месту переправы, когда она начнется!

Это были справедливые слова, и Василий Васильевич охотно поддержал:

— Поработали славно, ребята!

— Если бы еще не ранило вас с командиром, — сочувственно произнес рыжеусый матрос.

— Ранен, братец, это еще по убит! — отшутился Верещагин. — Туркам и за это спасибо!

— Турку благодарить не за что, ваше высокородие, — не понял шутки рыжеусый. — Турка вовсю старался, да вот бог нас миловал.

— Тогда благодарение богу, — согласился с ним Василий Васильевич.

«Шутка» ткнулась носом о берег, да так сильно, что Верещагин едва удержался на ногах.

IV

Поначалу Василий Васильевич считал свою рану пустяковой царапиной и не особенно обращал на нее внимание. Он даже отказался от самодельных носилок, которые предложили матросы. «Вот еще! — отмахнулся художник. — Несите вон командира, у него обе ноги прострелены». Верещагин был вполне уверен, что все обойдется как нельзя лучше: он доберется до главной квартиры, промоет эту царапину, если нужно — перевяжет ее, и пожалуйста, готов идти с армией до конца. Особенно ему хотелось видеть переправу. Он согласился бы и на животе приползти на берег Дуная, чтобы запечатлеть этот исторический момент!

Сейчас его немного лихорадило, чуть-чуть были взвинчены и нервы — вот, пожалуй, и все, что принесло ему ранение. Через день-два, видимо, все войдет в норму.

Верещагин искренне возмутился, когда друзья посоветовали ему лечь в госпиталь и полечиться в хороших условиях, а знакомого полковника Верещагин готов был даже возненавидеть за его немилосердный прогноз: «Лежать вам, Василий Васильевич, месяца два, никак не меньше». Надо же придумать такое! Для чего же тогда он бросил Париж и свои незавершенные картины? Чтобы валяться в Журжевском госпитале и в ярости кусать подушку? Армия победоносно движется вне ред, а он, художник, лежит на койке и плюет в потолок. Хорошее занятие для художника, нечего сказать!

В госпиталь он все же лег. Там ему промыли рану, перевязали и пожелали спокойно почивать.

Он сладко вздремнул: сказалось и нервное переутомление, и бессонная ночь. Проснулся от боли. Странно: ныла не раненая нога, а здоровая. Он клал ее и так и этак, но боль не прекращалась.

— Николай Ларионович, — обратился он к Скрыдлову, — у тебя ничего не болит?

— Ноги малость побаливают. Терпеть можно, — ответил Скрыдлов.

— А у меня отвратительно ноет здоровая нога. Поразительно!

— А чему же поражаться, Базиль Базилич? У художника все бывает не как у людей, — пошутил Скрыдлов..

— Ты не считаешь меня за человека?

— А разве можно назвать художников и сочинителей обычными людьми? — уже серьезно проговорил Скрыдлов. — Нет братец ты мой, я буду сидеть год, а не сотворю того, что ты за один час набросаешь в своем блокноте. Или возьми стих… Помню, пробовал в молодости сочинять любовные — чепуха получалась. Я уж не говорю про музыку: придумать такие звуки, чтобы очаровывали каждого! Как хочешь понимай, Базиль Базилич, но ты и твои товарищи по кисти и перу — не от мира сего!

— Спасибо, — улыбнулся Верещагин, понимая, что его Друг сделал ему своеобразный комплимент.

А боль не проходила. Врач решился на укол морфина. После этого Верещагин опять уснул.

Проснулся — увидел склонившуюся над собой сестру милосердия в строгом черном платье с накрахмаленными белоснежными воротничком и манжетами, в белой косынке с маленьким красным крестом. Сестра улыбалась. Она, видно, уже давно остановилась у его койки, да так и не решилась нарушить его сон. Черноокая, с густыми черными бровями и длинными ресницами, с пухлыми, чуть розовыми губами и приветливой улыбкой, она сразу же понравилась Верещагину.

— Вы не ангел? — спросил он, беря ее за руку. — А ангел не. может прилетать с плохой вестью!

— Я послана сказать вам, что сейчас надо будет сделать перевязку, — проговорила она, склоняя голову.

— Я не сказал бы, что это весть приятная, но ее не назовешь и дурной, — улыбнулся Верещагин. — Если бы я знал, что в Журжевском госпитале ухаживают за ранеными такие красавицы, я специально подставил бы себя под турецкие пули!

— Господи! — взмолилась она. — Неужели все художники так легко раздаривают свои комплименты?

— Не смущайтесь, — сказал Верещагин. — Я не из тех, кто любит говорить неправду. Откуда вы родом? Давно ли вы здесь, в Журжеве?

— Родом я из Петербурга, в Журжеве всего лишь второй день; нас, сто сестер милосердия, прислали из Бухареста: говорят, что будет очень сильная бомбардировка этих мест. Я вызвалась поработать здесь, и мне, как видите, не отказали.

— Вы можете вылечить любого своим ласковым взглядом!

— Спасибо, — поспешно ответила она, давая понять, что пора приступать к делу, пусть и малоприятному, но зато нужному и необходимому.

Орудовала она пинцетом так осторожно, что Верещагин почти не чувствовал боли. А она таскала из раны кусочки шерстяной ткани и шутливо приговаривала, что надо, мол. было беречь одежду, не подставлять под дурацкие пули свои рока. И все это — с улыбкой, тихим и покойным голоском, который не способен вызвать даже малейшего раздражения.

— Как вас звать, милая? — спросил Верещагин, когда сестра закончила перевязку и прикрыла его одеялом.

— Ольга. Ольга Головина.

— Спасибо, Оленька, и заглядывайте к нам почаще, — попросил он.

— Хорошо, — заверила она, — если не начнется бомбардирование и меня не отправят на перевязочный пункт.

Только сестра успела прикрыть дверь палаты, как все время молчавший Скрыдлов обратился с вопросом:

— Василий Васильевич, как ты думаешь, дадут ли мне хоть Владимира?

— Дадут, непременно дадут! — постарался убедить его Верещагин.

— А Георгия, думаешь, не дадут?

— Должно быть, не дадут, брат, помирись с этим, — ответил Верещагин, имевший представление об орденском статуте.

— Знаю! — с горечью вырвалось у Скрыдлова, — только бы не дали Анну!

— Не любопытствуешь ли узнать, как я услышал о награждении себя Георгием? — спросил Верещагин, посматривая на удрученного Скрыдлова и желая вывести его из этого состояния, — Очень желаю! — быстро откликнулся Скрыдлов.

— Я, брат, жил тогда в Париже, — начал Верещагин, — ну и частенько рассказывал про жаркое самаркандское дело и про свое невеселое сидение в осажденном городе. Напомнил, что и оборону держал вместе с другими, и солдат водил на штурм. Между прочим, говорю, дума георгиевских кавалеров мне первому присудила крест, но, как носящий штатское платье, я просил командующего ходатайствовать перед государем перенести эту милость на другого.

— Эх, я никогда бы о таком не просил! — невольно вырвалось у Скрыдлова.

— Ты человек военный, тебе сам бог положил украшать свою грудь боевыми крестами, — сказал Василий Васильевич, — А я не ратник… Да-с… На другой день после того памятного разговора я встречаю своего друга. Вчера инженер такой-то, сообщает он, назвал тебя лжецом: не водил ты, мол, людей на штурм, никто не собирался давать тебе крест, и конечно, ты бы никогда от него не отказался. А как я докажу своим друзьям, что все было так, а не иначе? Расстроился я и обиделся. До того я огорчился, что перестал ходить в этот трактирчик, где обычно встречался с другом. Заглянул я туда через месяц. Что такое: асе друзья радостно бросились мне навстречу, Кто трясет мою руку, кто обнимает. Инженер извиняется и тоже жмет мне руку. Ничего не понимаю! Тут знакомый архитектор шумно развертывает газету и начинает читать громко, с пафосом, на весь трактир: «За блистательное мужество и храбрость государь император жалует Василия Васильевича Верещагина Георгиевским крестом». Так-то, брат.

— Это хорошо, — мечтательно проговорил Скрыдлов, — это прекрасно, Василий Васильевич!

Перевязки продолжались и в последующие дни. Мягкие, нежные пальчики Оленьки Головиной всякий раз вытаскивали из раны куски ваты и обрывки шерстяной материи, загнанные в рану турецкой пулей. Но все это мало смущало- Василия Васильевича. «Еще день-два, самое большее три, и я распрощаюсь с этим госпиталем, Николай Ларионович долежит и без меня, у него раны потяжелей и посерьезней», — думал Верещагин, прикидывая, куда он направится по выходе из лазарета и где в конце концов осуществится переправа через Дунай.

Его отрезвил своим откровением лечащий врач, который сказал, что несколько дней — это не срок для лечения и что ему придется задержаться в госпитале недель на шесть — восемь. И это говорил не легкомысленный кавалерийский полковник, а авторитетный и опытный эскулап! Как будто все сговорились чинить ему неприятности и омрачать его настроение!..

А тут еще влетела Оленька Головина — сияющая, возбужденная и счастливая.

— Василий Васильевич! — громким, непривычным для нее голосом воскликнула она, бросаясь к койке Верещагина. — Я вас поздравляю!

— С чем, Оленька? — Верещагин непонимающе уставился на сестру милосердия.

— Наши переправились сегодня через Дунай! У Галаца!

— Спасибо, Оленька, — чуть не застонал Верещагин, — а с чем же вы поздравляете меня?

— С первым успехом, — растерянно проговорила она, спохватившись, что художник убит ее сообщением: он так и не увидел того, ради чего приехал в действующую армию. Она попыталась его успокоить — Василий Васильевич, да вы пе огорчайтесь. — Теперь она была вынуждена немножечко солгать — Я слышала, что вы скоро поправитесь и поедете рисовать свои картины.

— Оленька, милая и добрая девушка, я по вашим честным глазам вижу, что вы говорите неправду, — с жалкой улыбкой произнес Верещагин.

Она что-то хотела сказать еще, но пришел санитар и сообщил, что сестру милосердия ожидает подпоручик, который очень торопится. Ольга извинилась и вышла. Верещагин взглянул на притихшего Скрыдлова и тяжко вздохнул. В эту минуту \ ему хотелось закричать на всю палату — от горькой обиды и боли, спазмами сжавшей его сильное и здоровое сердце.

— Оленька, здравствуй!

— Андрей! О господи!

Ольга шагнула навстречу Бородину и очутилась в его объятиях. Обнимал он бережно, словно боялся, что она может обидеться и отстранить его, так спешившего в это утро в Журжево.

— Твоя записка была для меня приятной неожиданностью, — сказал он, беря ее за руки.

— Мне очень повезло, Андрей. Я ехала из Бухареста и в поезде повстречалась с офицерами твоего полка. Один из них был очень любезен, пообещав доставить тебе мою записку.

— Это мой друг Костров, славный и очень милый человек! Что же мы тут стоим, Оленька? Вон под деревом скамейка, ты можешь немного посидеть?

— Да, но я должна предупредить врача, — ответила она и торопливо зашагала в здание госпиталя. Обернулась, помахала рукой — Я скоро вернусь. Посиди, пожалуйста, без меня. Хорошо?

Бородин согласно кивнул. Улыбка будто навечно застыла на его подвижном лице. Этой встрече он был рад несказанно. То, что Ольга собралась в действующую армию, он знал задолго до объявления войны. Потом получил весть уже с пути и три письма из Бухареста, где разместился госпиталь. Но до Бухареста очень далеко, если ты ротный командир в пехотном полку и усиленно готовишь своих людей к переправе. Записка, полученная вчера в полдень, так взволновала его, что он не выдержал и пошел к полковому начальнику. Тот все понял, разрешил отлучиться до вечера и попутно поручил доставить пакет, — Вот и я, — сказала Ольга, присаживаясь на скамейку.

— Милая ты моя! — только и произнес в ответ Бородин.

Они сидели и смотрели друг на друга. Ольга находила, что Андрей возмужал и стал степенней. Шел ему и этот темный мундир с подвешенной шашкой, и кепи, которое он прежде не носил. А он видел все ту же Оленьку, и это радовало его: и свежая белизна кожи лица и шелковистые локоны волос, едва выступающие из-под белой косынки, и густые темные брови, и длинные черные ресницы. Впрочем, он давно находил в ней все совершенным.

V

— Я буду всегда где-то около тебя, ты это помни, Андрей.

Он сжал ее пальцы своими ладонями. Потом спросил:

— У вас есть раненые? Или вы их ждете?

— Есть. Художник Верещагин и лейтенант Скрыдлов.

— Люблю Верещагина, не могу оторваться от его картин, когда бываю на выставках, — сказал Бородин.

— Он добрый и милый человек, только уж очепь наивный: хотел через несколько дней выйти из госпиталя, а ему лежать и лежать! Как ты жил все эти месяцы? — спросила она, продолжая улыбаться и не спуская с него темных глаз.

— По-всякому, Оленька. И раньше, и теперь — ожидание, ожидание, ожидание. Прежде — будет ли объявлена война, теперь — когда же наконец мы начнем переправу.

— Но переправу уже начали, мы ждем поступления раненых! Разве ты не слышал, что произошло у Галаца? — удивилась она.

— Галац от нас далеко, мы ждем своей переправы, Оленька.

— Ты рад начавшейся войне?

— Я еще не утвердился в одной мысли, дорогая. Да, безусловно, болгар надо освободить. Но не принесем ли мы им новое угнетение, вот что меня волнует и сильно беспокоит!

— Нет, Андрей, мы на это не решимся, — сказала она.

— Мы с тобой — да, а они? — Андрей поднял указательный палец.

— Они — тоже. Так что иди и освобождай! — Она вздохнула. — Я так боюсь за тебя, это же война, Андрей!

Он легонько сжал ее пальцы.

— Не бойся. Моя добрая бабушка сказала, что я родился в сорочке и мне будет везти всю жизнь, — ответил Бородин.

— Дай-то бог! — тихо проронила она и снова вздохнула.

Они заметили в голубом небе большого орла. Он парил в высоте и, видно, в который раз удивлялся необычной картине, которую мог наблюдать вот уже два месяца: к Дунаю двигались длинные обозы, пушки, сотни и тысячи пеших и конных людей. Иногда орел складывал крылья и камнем падал вниз, будто желая показать свою удаль, но чаще он парил и словно засыпал в голубом поднебесье.

— Если бы я мог превратиться в птицу, я хотел бы стать только орлом! — объявил Андрей. — Гордая, смелая, независимая птица!

— А мне нравятся наши серые воробушки. Они такие быстрые, шустрые, — сказала Ольга.

— Будем считать, что и воробушек — достойная птица, — улыбнулся Андрей.

— Кругом тебя хорошие люди, да? — вдруг спросила она.

— Прекрасные, Оленька! — оживился Бородин. — Костров и Стрельцов — искренние, настоящие товарищи, и я им верю, как самому себе. Солдаты? Я бы не желал иметь других подчиненных!

— Ты их не обижаешь?

— Я не крепостник, Оленька!

— Я пошутила, Андрей, извини, я тебя так хорошо знаю!

Это верно — Ольга Головина давно знает Андрея Бородина, а точнее сказать, всю жизнь, хотя она и не так еще велика. Рыцарем выступил Андрюша еще в пятилетнем возрасте, когда не позволил отнять у трехлетней подружки ее любимую куклу. Они выросли в одном доме и дружили семьями. Отцы их сражались в Крымскую войну: ротный Головин не вернулся с севастопольских бастионов, а батарейный командир Бородин возвратился раненным и контуженным. Покашляв лет пять кровью, и он сошел в могилу. С тех пор в этих семьях радости и горести делили пополам. Недавно Андрей и Ольга были помолвлены. Быть бы свадьбе, да помешала война. Ничего, свадьбу можно перенести и на другой срок, а вот войну, видно, не перенесешь!..

— Журжево, слышно, обстреливают, — озабоченно проговорил Андрей, — береги себя, Оленька!

— Обстреливают, но редко, — ответила Ольга. — Правда, обещают сильное бомбардирование, поэтому и пас сюда прислали: на усиление перевязочного пункта и местного госпиталя.

— Вот видишь!

— Мне тут спокойно, — тихо проговорила Ольга, — а вот у тебя все впереди. Вас пока не обстреливают?

— Пока мы живем в мире и согласии с турками: ни они нас, ни мы их, — с оттенком горечи ответил Бородин.

— Василий Васильевич Верещагин говорит, что вслед за переправой начнутся решающие сражения. Скажи. Андрей, по-честному, тебе не страшно?

— Кирилл Стрельцов как-то сказал, что ничего не боится только лгун, хвастун и лицемер, да и то потому, что он обманывает себя и других. Не знаю, Оленька, как будет дальше, боя-то ведь еще не было, но дурного предчувствия у меня нет. — Бородин ухмыльнулся. — В Кишиневе мы как-то втроем зашли к одной ясновидящей, шутки ради решили погадать. И что бы ты думала? Она предсказала, что мы непременно пробьемся в генералы, сделаем хорошую военную карьеру.

— Хоть бы сбылись ее предсказания! — мечтательно произнесла Ольга.

— Генерал, бог с ним, а вот живым остаться хочу, — сознался Андрей.

На крылечке госпиталя появился санитар. Огляделся, заметил беседующих, громко объявил:

— Сестра, вас зовет врач: надо делать перевязку лейтенанту Скрыдлову.

Она медленно поднялась. Мгновенно вскочил и Андрей. Он увидел, как глаза Ольги быстро наполняются слезами.

— Не надо, Оленька, все будет хорошо, — успокоил он, — И я верю, Андрюша, милый ты мой, — проговорила, она чуть слышно.

Она пылко обняла Андрея и торопливо зашагала к крылечку, на котором все еще стоял санитар, не без интереса наблюдавший за сестрой милосердия и ее прощанием с молодым подпоручиком пехотного полка.

ГЛАВА ПЯТАЯ

I

Широк Дунай в своих низовьях, особенно в недели весеннего половодья! Не река, а настоящее море. Смотришь с левого берега на правый и едва различаешь на нем даже крупные предметы. Орудийные выстрелы оттуда доносятся глухо, а ружейные и вовсе напоминают стрекот кузнечиков. В ночной тишине иногда улавливаются стоны сигнальных рожков, но они так приглушены, словно дудят турки не на открытом воздухе, а зарылись в подушках. Зато чайки, утки, гуси и лебеди носятся над зарябленной рекой быстро, и Шумно: бывало и такое, что солдат подстрелит днем утку или гуся, сначала обрадуется меткому выстрелу, а потом опечалится: как достанешь ее, подбитую птицу? А какое могло быть жаркое!..

Штабс-капитану Жабинскому нравится и эта ночная тишина, и Темное южное небо над головой, и мирный правый берег, на котором сегодня не слышно ни орудийных, ни ружейных выстрелов. Вот бы такая тишина простояла до утра!.. Они высадятся на берег, бросятся в атаку с дружным русским «ура», собьют турок с насиженных мест и устремятся вперед. А вслед за ними и вся русская армия… Как хорошо быть в авангарде и прокладывать путь всей громадной императорской российской армии!..

Притаившись за кустом и наблюдая за широкой рекой, еще не вошедшей в свои берега после весеннего половодья, Жабинский с благодарностью вспоминает Аполлона Сергеевича Кнорина, помогшего получить разрешение на это необычное плавание. Кто в молодые годы не грезит о подвигах и славе?

А какие могут быть подвиги, если на земле не гремят выстрелы и не надо поднимать людей в атаку? Так, баловство какое-то: и на учениях в Красном Селе, и на маневрах. Отличиться по настоящему можно лишь на грохочущем и сверкающем огнем поле боя, когда Нужно презирать смерть и подвергать свою жизнь опасности. Этот момент наступил, сегодня русская армия переправляется у Галаца, и уже сегодня штабс-капитан Владимир Петрович Жабинский может отличиться и прогреметь на всю Россию. Он даже представил себе, как после удачной — а и неудачу он не хотел верить — переправы он вернется на левый берег и встретит государя. Его представят императору, и тот, как родной отец, облобызает его. а потом прикрепит к его мундиру орден, достойный его подвига.

Что же так медлит пехота и не начинает переправу?

К нему приблизился прапорщик и негромко, но четко спросил:

— Ваше сиятельство, на какой лодке вы соизволите расположиться?

Жабинский не понял вопроса.

— Что значит, на какой? — недовольно спросил он у прапорщика.. — На той, которая пойдет к тому берегу!

— Виноват! Вы изволите участвовать в первом или втором рейсе? — уточнил прапорщик.

— Конечно, в первом. И непременно на первой лодке, прапорщик!

— Слушаюсь! — ответил тот и поспешил с докладом к старшему начальнику.

Уже в лодке князь Жабинский назвал свой поступок опрометчивым и легкомысленным: в первый рейс — да, но почему надо было садиться в первую лодку? Кто это увидит и кто это оценит? Не будет же государь император покидать свою квартиру только ради того, чтобы увидеть всю удаль штабс-капитана, жаждущего подвига и славы! Вряд ли успел приехать и Аполлон Сергеевич Кнорин, у которого много занятий вдали от этой переправы. Во всяком случае Владимир Петрович решил не садиться в первый ряд гребцов этой лодки и занял место позади, рядом с рулевым.

Он внимательно наблюдал и за гребцами, и за рулевым, уже немолодым солдатом, старавшимся изо всех сил не задеть князя неловким движением и не бросить на него холодные речные брызги.

«Он русский, я тоже русский», — рассуждал про себя князь, — а как же далеки мы друг от друга, хотя и делаем одно и то же дело!» И вдруг в голову ему пришла пошлая, кощунственная мысль, которую он попытался отогнать, но она не хотела покидать его: «Вот мы сейчас плывем к тому берегу, и нас встретят огнем турки. Всякое может случиться: их могут убить. или ранить, а меня, скажем, судьба пощадит. Они рискуют собой, и что же, в конце концов, они получат для себя? Вряд ли каждого из них заметит высокое начальство. Пришлют на роту один-два креста, и этим все ограничится. На их могилах и то никогда не пишут фамилий: офицеры названы по имени и чину, рядовые и унтер-офицеры — общим числом. Может, они сейчас идут на смерть ради того, чтобы я получил свой очередной офицерский чин и первый Георгиевский крест?» Ему неудобно стало от этой мысли, ибо он понимал, что нижние чины рискуют всем, в том числе и собственной жизнью, не ради его чина и ордена, а во имя другой цели: освободить Болгарию и единоверных братьев славян. И тут же, вопреки своему желанию, он опять подумал о том, что все эти нижние чины своими действиями будут способствовать тому, чтобы он, штабс-капитан, стал капитаном, чтобы на его мундире засверкал золотом или серебром новый орден и чтобы о нем похвально заговорили в гостиных и кабинетах столицы.

Дунай пока был тих. Солдаты гребли так осторожно, будто тоже опасались обрызгать его отглаженный мундир и начищенные денщиком сапоги. С каждой саженью на душе становилось унылей и неуютней. Лодка была большой и громоздкой, людей в нее село так много, что достаточно было одной невысокой волны, чтобы потопить ее в глубоких водах Дуная. Но никто из нижних чинов, видно, не думал об этом: они гребли и гребли, не посматривая по сторонам, а сверля глазами противоположный берег, приобретавший отчетливые, хотя все еще и неясные контуры.

Выстрел из пушки прозвучал как-то неожиданно, и через мгновение глухой разрыв поднял высокий фонтан неподалеку от лодки. Солдаты, как ни в чем не бывало, продолжали грести. Им стал помогать и штабс-капитан Жабинский, который решил, что надо быстрее пристать к берегу и начать дело, из-за которого он и вызвался на это слишком рискованное странствие.

Выстрелы стали греметь чаще и с определенной методичностью; разрывы фыркали то там, то тут, приближаясь к лодке или уходя от нее. Вблизи от берега лодку осыпало градом пуль, и несколько человек сообщили, что они ранены и что какой-то Иванов убит.

— Ваше сиятельство, — зашептал пробравшийся к нему усатый унтер-офицер, — сейчас берег, так что вы прыгайте за нами, на матушке-землице оно безопасней!

Он прыгнул вслед за этим усатым унтером, понимая, что в таком деле, как бой, тот знает больше его и во всех случаях найдет правильное решение. К берегу причалили и другие лодки. Послышалось солдатское «ура», показавшееся Жабинскому жидким и недружным. Но крики «ура» набирали силу, становились более громкими и злыми, кричал уже и штабс-капитан, кричал так громко, что заболели барабанные перепонки. Или это от того, что совсем близко разорвался снаряд и разлетавшиеся осколки просвистели над самым ухом?

Вместе с другими он карабкался на берег, все еще продолжая кричать «ура»; вместе с другими он побежал по ложбинке, преследуя турок, ежеминутно падающих на землю и упрямо отстреливающихся из ружей. Унтер, за которым он бежал, вдруг остановился, неловко поднял руки и опрокинулся навзничь. Жабинский хотел наклониться и посмотреть, что же с ним случилось, убит он или ранен, но неведомая сила гнала его все дальше и дальше от берега, и он бежал уже вслед за другими солдатами, совершенно незнакомыми, которых он не видел на своей лодке. Схватив винтовку и задерживаясь на короткое мгновение, Жабинский стрелял, не всегда видя цель, но понимая, что стрелять нужно хотя бы для того, чтобы еще больше напугать турок, отступающих от берега. Один раз он чуть было не догнал черкеса, но тот оглянулся, а бежавший рядом с Жабинским солдат крикнул хрипло и сердито:

— Ложись!

Жабинский послушно выполнил команду и был рад этому: пуля черкеса сразила сердитого солдата, и он упал рядом, обрызгав князя своей кровью.

«Как все это просто: быть героем!»— думал он, но подниматься и продолжать этот бег ему почему-то расхотелось. К нему подполз санитар и осведомился, не ранены ли их сиятельство, на что Жабинский ответил, что он, кажется, вывихнул ногу, но в помощи не нуждается и поле боя покидать не намерен. Он так и сказал о поле боя, лишь потом сообразив, что здесь эти слова прозвучали почти нелепо.

Он уже не бежал рядом с солдатами, а шел за ними, часто склоняя голову, когда пуля пролетела слишком близко, хотя понимал, что свистящая пуля не опасна: она или уже пролетела над его головой или пронеслась рядом, но инстинкт самосохранения брал свое.

Весь этот день Жабинский находился на правом берегу Дуная, испытывая радостное чувство победителя: турки были выбиты с занимаемых позиций и бежали, преследование их все еще продолжалось. Он вспомнил давний разговор в Петербурге о том, что российской армии придется победно шествовать с развернутыми знаменами чуть ли не до Константинополя, и утвердился в мысли, что так оно и будет: потери русских при переправе и захвате вражеского берега не были значительными, а чем дальше, тем будет лучше — если турок напугали, они действительно могут бежать бог знает куда. И ему стало приятно, что он шел первым рейсом и в первой лодке, первым высаживался на берег и с первыми солдатами очищал позиции врага и гнал его от берега.

Жабинский подумал о том, что надо быть с этими солдатами и впредь, пока не будет занят весь Буджакский полуостров на южном берегу Дуная, но вовремя опомнился: главное, как он считал, уже сделано, хорошее начало положено, а начало всегда бывает трудным. Такого мнения был и генерал Кнорин, три дня назад благословивший его на опасное предприятие.

Владимир Петрович на попутной лодке вернулся на левый берег. В лодке были раненые, стонавшие надрывно и жалобно. Жабинский в какой раз подумал о раненых и убитых, пострадавших, быть может, ради него, и с трудом отогнал эту навязчивую мысль.

На левом берегу Жабинский не встретил ни государя императора, ни заслуженной им награды. Лишь часом позже он увидел Аполлона Сергеевича Кнорина, который еще больше огорчил его тем, что сообщил новость совсем не радующую: переправа у Галаца не была главной и она ничего не решала. Заметив потускневшие и ставшие вдруг печальными глаза своего молодого друга, генерал ласково потрепал его по плечу и многозначительно добавил, что за господом богом и государем императором еще никогда и ничего не пропадало.

II

Шелонин лежал на траве и покусывал тонкую зеленую осочину. Недалеко в кустах пели песню, дружную и удалую. Пели вполголоса, словно остерегались турок, хотя до них было так далеко, что и кричи — не докричишься.

Кто-то то и дело заводил сочным и густым басом:

За Дунаем, за рекой, Казаки гуля-а-а-ют И каленою стрелой За року бросают… Эй, эй, Эй, гуляй!..

— Казаки! — воскликнул Неболюбов, — Хорошо поют ребята!

— Дуже гарно, — похвалил и Панас Половинка. — И спивають гарно, и Дунай ричка дуже гарна. — Он взглянул на товарищей, притаившихся у густого зеленого куста, на Дунай, который с шумом нес свои воды, что-то вспомнил, едва заметно ухмыльнулся. — А Днипро наш ище кращий! И широкий вин, и могутный, — Слегка покачивая головой, Половинка продолжил стихами — задумчиво и иевуче:

Реве та стогне Днипр широкий, Сердитий витер завива, Додолу верби гне високи, Горами хвилю пидийма…

— Не все понимаю, а люблю слушать, когда Панас стихи читает, — быстро отозвался Шелонин.

— Умеет, — подтвердил Суровов.

— Так це ж Тарасова вирши, хиба ж йх погано скажешь? — словно оправдался Половинка.

— Дунай… Днепр… — задумчиво проговорил Егор и посмотрел на Шелонина, — А у нас с тобой, Ваня, свои речушки, у тебя Шедонь, у меня Ловать. Маленькие, тихонькие, простенькие, а ведь свои! Ни на что не променял бы свою Ловать!

— А я тоби кажу: де людииа народилася, там ий усе йкраще, — тихо ответил Половинка. — Вид ридною краю й души стае теплише.

— Верно, Панас, — подхватил Неболюбов, — Что верно, то верно: согревают они не хуже огня!

За соседними кустами казаки затянули другую песню, озорную и залихватскую:

Не хотим жить во станице, Хотим ехать за границы, Белый хлебец поедать И красны вины попивать.

— Вот чаво захотели! — не одобрил песню Шелонин. — Так им все и будет дозволено!

— Прихвастнули! — живо отозвался Неболюбов. — На то они и казаки. Казака хлебом не корми, а дай ему похвастаться!

— И коня йому ще дай, — сказал Панас. — За коня казак и наречену виддаст, и жинки не пожалие. Казаки — воны таки!..

Примолк Дунай, ничем не выдает присутствие на левом берегу тысяч и тысяч людей — пеших и конных, с ружьями, пушками, понтонами, кухнями и повозками. Правда, все это приблизилось к реке только этим вечером, раньше роты и полки хоронились от Дуная за много верст. Приказ был строг: ничем не выдавать своего присутствия, пусть противник думает, что все дышит прежним миром и покоем. Обманули турок: русские перекинули мост на остров — они даже огня не открыли, посчитали, видно, за ложную демонстрацию. А может, приметили, насторожились и теперь ждут? Начнут русские переправу, а они мгновенно обрушат огонь — и не уцелеют тогда на воде ни лодки, ни понтоны, ни люди!..

Но об этом пока думать не хочется…

— Ну что притихли, ребята? — спросил, присаживаясь рядом с Неболюбовым, ротный Бородин.

— Да ведь обо всем, кажись, переговорили, ваше благородие, — за всех ответил Неболюбов.

— Так-таки и обо всем! — улыбнулся Бородин. — А я думал, что у моей неразлучной четверки разговоров на всю войну хватит.

— А мы тильки хвилиночку й отдохнули, ваше благородие, а то говоримо й говоримо, — доложил Панас.

— Вот и говорите, пойте и шутите, пока есть время для потехи, — посоветовал Бородин.

— Сдается нам, ваше благородие, что потехе нашей конец приходит, — промолвил Неболюбон таким тоном, что нельзя понять: радует это его или печалит.

— Да, ребята, пора приступать к делу и нам, — уже серьезно ответил ротный. — Теперь нет надобности скрывать секрет: сегодня ночью мы будем переправляться на тот берег.

— Слава богу! — перекрестился Шелонин.

Бородин вспомнил про последний приказ командира дивизии генерала Драгомирова и добавление к нему, что каждому солдату надо разъяснить его маневр, дабы не растерялся он в трудную минуту и всегда знал, что и как ему делать.

— Наш генерал велел передать вам, — начал Бородин, припоминая характерный стиль Драгомирова, — что поддержка нам будет и на реке и за рекой, ню смены — никогда. Кто попадет в боевую линию, останется в ней, пока дело сделано не будет, потому патроны велено беречь: хорошему солдату и Тридцати патронов достанет на самое горячее дело… Держись кучи, выручай друг дружку — и будет хорошо. Убьют начальника — головы не вешать, не теряться, а лезть на турок с еще большей злостью. И еще уведомил генерал так: у нас ни фланга, ни тылу не будет, кругом, куда ни посмотришь, будет фронт. Вот его совет, ребята: делай так, как дома учился, стреляй метко, штыком коли крепко, иди всегда вперед, и бог наградит тебя победой!

Он замолк, притихли и его подчиненные. Все поняли, что наступает тот момент, который все время ждали: в прошлом году, когда узнали о зверствах турок в Болгарии; в начале года, когда по мобилизации стали солдатами; в апреле, услышав царский манифест о войне, и особенно с тех пор, как прошли Румынию и расположились верстах в десяти от Дуная, а в секретах бывали и на самом берегу. Значит, настал и этот час!..

— Побъемо бусурмана, ваше благородие, — тихо проронил Половинка.

— Побьем, как пить дать, побьем! — подтвердил Шелонин, которому очень хотелось побить турка, освободить болгар и вернуться домой.

— Надо побить, — сказал Суровов, немного вздремнувший и теперь разбуженный громким и решительным голосом Ивана.

— Да как не побить, ваше благородие, если у турка, говорят, самый лучший табак, а мы скоро месяц, как травку и прочую дрянь курим, — отшутился Неболюбов.

— Дал бы я вам закурить, ребята, да не курю и табак при себе не держу, — сказал Бородин.

— Знаем, ваше благородие, не намек это, — усмехнулся Неболюбов, — Я на тот счет, что нам поскорей за Дунай перебираться надо!

— Бог даст, уже сегодня утром там будем, — ответил Бородин, — А табачок у турок есть, Неболюбов, хороший табачок!

— А нам больше ничего и не надо! — заулыбался Егор, действительно желавший затянуться «до печенок» хорошим табаком.

Он не закончил фразу: за спиной послышалось сухое покашливание. Оглянулся — увидел генерала. Быстро вскочил. Поднялись и другие.

— Ваше превосходительство! — начал Бородин.

— Садитесь, братцы, — ответил генерал и махнул рукой. Все сели, продолжая поедать глазами высокое начальство. Он тоже присел между ротным и рядовым Неболюбовым: благо там оказался небольшой бугорок. — Я — генерал Скобелев, — отрекомендовался он. — Сегодня вместе с вами перебираюсь в гости к туркам. Подарки туркам приготовили?

— Так точно, ваше превосходительство! — доложил Неболюбов, любивший быть первым в разговоре. — Винтовки начищены, патроны есть, штыки остры, угостим, как положено!

— Молодцы! — похвалил Скобелев.

— Разрешите вопросец, ваше превосходительство? — не унимался Егор.

— Прошу, прошу, — покровительственно кивнул Скобелев.

— А это правда, что вы на тот берег на коне переплыли, порубали турок и вернулись без царапины?

— Полуправда, братец, — ответил генерал, — На ту сторону я и впрямь плыл, да не доплыл: с этого берега закричали, чтобы я вернулся. А переплыть мог, конь у меня добрый!

Скобелев уже порядочное время не у дел: отца, генерал-лейтенанта, отстранили от командования дивизией, перестал быть начальником штаба и его сын. Напросился к генералу Драгомирову в охотники, теперь ходит от одной группы к другой и проверяет солдат, особенно интересуется их боевым духом. Убедился — высок дух в драгомировской дивизии! Впрочем, а в какой он низок? Построй десятки тысяч людей, попроси выйти из строя тех, кто не желает воевать и переправляться на тот берег. Вряд ли среди тысяч отыщутся единицы! С таким народом в бой идти можно…

— Нам бы, ваше превосходительство, хотя бы по разку хорошим табачком на этой стороне затянуться! — мечтательно проговорил Неболюбов, считавший, что в такую минуту никакой самый строгий генерал не откажет в подобной пустяковой просьбе.

— Табачку нет, а папиросы ношу ни всякий случай, — сказал генерал и полез в карман. К нему тотчас потянулись солдаты. Скобелей хотел угостить и ротного, но тот поблагодарил и сказал, что он не курит. — Подпоручик, а солдаты у тебя, как я успел заметить, молодцы, не из робких!

— Так точно, ваше превосходительство, — не без гордости доложил подпоручик. — На своих солдат я могу положиться!

— Вот и хорошо, — сказал Скобелев. — Главное, братцы, не робеть. Страх появился — заглуши его сразу! Помни — пули труса убивает в первую очередь: в спину ведь бить сподручнее. Иди на врага прямо и гляди на него дерзко: пусть он тебя испугается, а не ты его! Не теряйся, локоть друга чувствуй, в беде его выручай, а он тебя выручит. Командира убьют, тоже не обращай внимания: иди вперед и коли, стреляй турок. Бог даст, и командир ваш будет цел, и вы останетесь целы и невредимы.

Он причесал щеточками бакенбарды, которые при вспышках папирос виделись огненно-рыжими, встал, осмотрел вскочивших и замерших солдат и сказал, обращаясь к ротному:

— Орлы, настоящие орлы у тебя, подпоручик! Бог даст, и Дунай перелетите, и на горы Балканские залетите, и у султана в гостях побываете, — Улыбнулся, задорно тряхнул головой, — Хочу всех вас видеть к концу похода георгиевскими кавалерами. Георгиевский крест — это хорошо, братцы!

III

Вспугнутые гуси загоготали так пронзительно, что не на шутку обеспокоили Андрея Бородина. Неужели они растревожат притихших на том берегу турок? И турки успеют подготовиться к отпору, чтобы затем сорвать переправу? А началась она хорошо! Плотные темные облака заволокли крупную желтую луну, и она не гляделась больше в спокойную гладь Дуная. Поднявшийся ветерок заглушил негромкий всплеск весел. Люди на лодках и понтонах, кажется, и дышат далеко не во всю силу своих легких.

Ушли лодки и понтоны первого захода, и с ними отправились Костров и Стрельцов. Батарея, где служит Стрельцов, заняла три больших парома. Он был так озабочен, что запамятовал помахать другу рукой на прощание. А Костров, тот успел забежать, чтобы пожать руку и обнять. Как-то они сейчас, беззащитные на этой быстрой воде? Почему до сих пор молчат турки? Или решили, что у Галаца и Браилова была главная переправа и только там теперь можно ждать развития успеха русской армии? Неужели они так и не приметили огромную армаду, заполонившую в эти минуты все пространство Дуная напротив города Систова и устья ручья Текир-дере?

Или ждут, когда лодки и понтоны подойдут ближе к берегу? Чтобы накрыть их своим ураганным огнем?

Бородину хочется верить, что этого не случится. Операцию готовил командир дивизии, в недавнем прошлом профессор военной академии, Драгомиров. Готовил так тщательно, что о ней, вероятно, никто толком не знал, разве что главнокомандующий и государь император. Даже он, подпоручик Бородин, с мая живущий неподалеку от Зимницы[5], не догадался, что отсюда начнется эта крупнейшая операция. Конечно, он видел подходившие по ночам войска, но носились слухи, что войск куда больше сосредоточилось у Галаца и Браилова. Или такие слухи распускались нарочно?

На том берегу глухо хлопнули ружейные выстрелы. Что бы это могло быть? Тревога или обычное ночное постреливание: мол, турки не спят и всегда готовы встретить русски»? Стрельба не участилась, по-прежнему хлопали лишь одиночные выстрелы. Видимо, армаду заметили турецкие сторожевые посты и теперь зовут на помощь. Так и есть! На сторожевой вышке вспыхнул яркий огонь, рядом с ней испуганно запел турецкий рожок. Выстрелы хлопали уже чаще, и все же не так часто, чтобы нанести большой урон и помешать переправе.

С лодок и понтонов, как и было условлено, огнем не отвечали.

— За мной, ребята! — сказал Бородин, неотрывно вглядываясь в пространство. Он уже заметил первые возвращающиеся понтоны. Сейчас нужно быстро сесть и грести к тому берегу — на поддержку и выручку. С первым рейсом войск отправилось немного, их легко сбросить в реку и потопить. А надо удержаться у Текир-дере и взять Систово. Да и не только Систово! Тырново, Габрово, Балканы… Освободить от турок всю Болгарию и продиктовать условия мира в Константинополе-Царьграде… Вот что такое переправа у Систова в ночь на пятнадцатое июня!..

— Ребята, поторапливайтесь! — уже кричит Бородин и ускоряет шаг.

А с того берега доносятся и выстрелы, и крики: знать, пошел в атаку: Костров и крушит турок! Или, наоборот, турки перешли в атаку и стремятся сбросить зарвавшихся русских в мутные воды Дуная. «Крепись, Костров!» — шепчет Бородин и прыгает на понтон, прилепившийся к песчаному берегу.

— С богом! — кричит он понтонерам, — Вперед!

С чем сравнить чувство человека, плывущего к берегу, на котором находится враг? С состоянием пехотинца, идущего в атаку? Того всегда может выручить бегущий рядом, прикроет от пуль и всякий бугорок земли. С кавалеристом, несущимся на противника? Казак, драгун или гусар знает, что он догонит бегущего, что у последнего меньше возможностей для защиты. Еще мгновение — и в ход пойдет сабля или ника. Противник не успеет оглянуться, как будет зарублен или заколот. На плоту или лодке все не так: и спрятаться от огня негде, и пострелять нельзя: враг все равно не виден, а велика ли польза от стрельбы в это большое и серое пространство? Земля прикроет и защитит, вода коварна — она и сама погубить может.

Бородин смотрит на высоты у Текир-дере, которые стали видны при вспышках орудийных выстрелов, а думает почему-то об Оленьке Головиной. Ему хочется, чтобы в эти минуты она стояла на левом берегу Дуная и наблюдала за их переправой: и как прыгал Андрей на плот, и как он отчалил от берега. «Нет! — возразил он самому себе. — Не нужно ей быть на берегу! Человек она тонкий, чувствительный, зачем ей лишние переживания?»

Интересно, а о чем думают сейчас его подчиненные? Вот этот пригорюнившийся Иван Шелонин? Или ставший серьезным всегда веселый Егор Неболюбов? А немногословный Игнат Суровов? А хохол Панас Половинка, читающий, как молитву, вирши своего любимого Тараса? И все другие, оторванные от сохи и брошенные к этой великой реке? Как они настроены? Боятся они первого боя или готовы к самопожертвованию? Бородину кажется, что человек героем не рождается, что героя рождают первый и последующие бои. Если так — как поведут себя люди в первой схватке с турками? Он пытается себя успокоить: конечно, они будут воевать храбро! И тут же начинает сомневаться: это потом, а сейчас, сию минуту? Пока не обстреляются, пока не понюхают пороху? Будут, хорошо будут воевать, твердит он самому себе, на то он и русский человек, чтобы порядочно воевать и умереть героем.

Разрывы снарядов вздымают высокие смерчи воды: турки, видимо, оправились от первого испуга. Ведут огонь и русские батареи, те, что расположились на северном берегу. Хоть бы удалось им заглушить артиллерию противника! Бородин смотрит по сторонам и видит десятки лодок и понтонов, идущих к правому берегу и возвращающихся к берегу левому. Их много, очень много. Громыхает оглушительный разрыв снаряда, трещит развороченный понтон, испуганно кричат люди. Бородину становится не по себе. Он замечает барахтающихся в воде солдат, взывающих о помощи. Те, кто не умеет плавать, пошли на дно сразу. Хорошие пловцы помогают раненым товарищам.

Подчиненные Бородина молчат. Иван Шелонин прикусил губу и нахмурил брови. Егор Неболюбов пытается снять сапоги, но взглянул на командира и, не получив согласия, толкает ногу обратно в сапог. Кое-кто из солдат смотрит на тот берег, но большинство наблюдает за барахтающимися в воде, и, конечно, все, как думает Бородин, ужасаются от мысли оказаться точно в таком положении, как эти несчастные.

А огонь с турецкой стороны все усиливается и усиливается. Бородин не раз замечал, как брызги от недалеких разрывов долетали до его парома.

Только бы брызги падали на паром!..

Но нашелся снаряд и для его парома. Он ударил в середину сооружения. Сначала Бородин подумал, что из его подчиненных не спасся никто — таким сильным показался ему разрыв: и оглушающий удар, и сноп слепящего огня. В дыму и чаду он заметил копошащихся людей и крикнул что было силы:

— В воду! Плыть к берегу! Оружие не бросать!

Он тоже прыгнул в воду и поплыл, отмеряя пространство большими саженками. В воде уже были все, кто уцелел. Остался Шелонин. Он приник к груди Неболюбова: ему почудилось, что тот еще живой.

— Прыгай, Ваня! — крикнул Суровов.

— Да Егор, Егор-то! — рявкнул не своим голосом Шелонин.

— Что Егор?! — не понял Суровов.

— Дышит еще, дышит он!

— Толкай в воду, я подхвачу! — сипло выдавил Игнат.

Шелонин изо всех сил ухватился за ремень, норовя подтянуть Егора к краю парома. Игнат уже был рядом, он держался за небольшое бревно, наверное, от разбитого понтона. Иван осторожно толкнул Неболюбова, и тот очутился в сильных руках Игната.

— Клади на бревно! — распоряжался Суровов. — Вот так, вот так! Вниз животом, а то хребтину ему поломаем!

Шелонин приподнял голову Егора от воды, чтобы тот не захлебнулся, а Игнат стал толкать бревно к берегу. Кругом кричали люди и просили о спасении, и им помогали, как могли: тянули за воротник, толкали, подсовывали доски и бревна. Но повезло далеко не всем. Уши и душу резали слова: прощайте, братцы, не поминайте лихом! Крики становились все тише и реже, видно, слабые и тяжело раненные постепенно исчезали с поверхности реки и опускались на дно.

Огонь с турецкой стороны не ослабевал. Зато чем ближе подплывали Шелонин и Суровов к берегу, тем дальше уходили от них разрывы. Однако винтовочный огонь усиливался, и Иван ежеминутно прятал голову за бревно, прикрывая ладонью лицо Неболюбова, как будто его ладонь была выкована из броневого листа. Пули их миловали, и бревно ткнулось о берег. Игнат схватил Егора за плечи и выволок его на берег, поближе к каменному крутому срезу, куда не долетали турецкие пули. Он наклонился к груди Егора, приложил ухо и удовлетворенно сообщил:

— Дышит!

— Слава богу! — ответил Шелонип.

— Ты, Ваня, побудь около, вдвоем нам тут делать нечего! — сказал Игнат.

Он распрямился, схватил ружье и побежал по тропинке вверх. А Шелонин приложился ухом к груди Егора и еще раз послушал. Дышит! Он вернулся к реке, набрал в кепи прохладной воды и опрокинул ее на лицо Неболюбова. После пятой дозы Егор потянулся и застонал.

— Егор! Жив! — обрадованно воскликнул Шелонин.

Тот приоткрыл глаза, чуть слышно проронил:

— Где я?

— На турецком берегу, Егор!

— Кажись, я не ранен, — промолвил Неболюбов очень слабым голосом, — Оглушило меня, Вапя, сильно оглушило. Спасибо тебе, что не бросил, утонул бы я, братец!.. Ты теперь беги туда, где все… Отдышусь, тоже там буду. Беги!..

IV

Игнат Суровов, проверив ружье и тронув штык, побежал по узкой тропинке, круто поднимавшейся в гору. Было еще темно, и не все виделось даже вблизи. Но зловещие сполохи непрерывно освещали местность, и Игнат понял, какой трудной оказалась дорога для первого рейса: лежали убитые и стонали раненые, в стороне валялись винтовки и окровавленные кепи.

Он увидел подпоручика Бородина, Половинку, других солдат своей роты и крайне обрадовался: в такой кутерьме легко затеряться. А наказ строг: всегда, при любых обстоятельствах находить свою роту и только с ней идти в бой. Вдруг Панас упал, и Суровов сразу же очутился около Половинки. А тот встал и, виновато оглядевшись, сказал, что его попутал черт и что он споткнулся и рухнул на ровном месте. Они бежали вперед, словно задавшись целью перегнать друг друга. Суровов до боли в глазах смотрел перед собой, но не видел ни турок, ни их красных фесок. Хоть бы поработать штыком и прикладом, на худой конец вот этим увесистым кулаком! Непроизвольно, на какое-то мгновение, ему припомнилась другая погоня. Было это за Вологдой, в дремучих вековых лесах. Подросший Игнашка вместе с отцом отправился на медведя, травившего молодой овес. Косолапого застали на месте преступления. Отец выстрелил и только ранил медведя. Второй выстрел сделать не удалось: рассвирепевшее животное подмяло и поломало неудачливого охотника. Игнашка потом даже не мог объяснить, как такое пришло ему в голову: он дико заорал и бросился на медведя. Косолапый стал удирать. Игнат преследовал его до ручья с крутыми берегами. Медведь не пожелал броситься в воду. Он встал на задние лапы и пошел навстречу своему врагу. Тогда Игнат обрушил на его голову удар такой силы, что оглушил медведя и поломал ружье. Косолапого он тут же прирезал. Потом запряг лошадь и привез в деревушку и медведя, и убитого отца, и поломанное ружье. За медведя его хвалили, за ружье ругали, о потере родителя сочувствовали. С тех пор слава о нем, как о сильнейшем в округе, распространилась по всему уезду…

Бежал Игнат Суровов, неслась цепью вся его рота. Турок не было видно, но все кричали «ура!» — надсадно и вразнобой. Встреченные сильным огнем, солдаты залегли, на мокрую траву плюхнулся и Игнат с Панасом.

— Ишь шпарит! — с трудом произнес запыхавшийся после трудного бега Панас.

— Спрятался за камнями, — озабоченно проговорил Суровов, заметивший близкие огоньки. — Так и перестрелять всех может!

К ним подполз ротный Бородин. Его уже успела царапнуть турецкая пуля, но он не вытирал кровь, и она тонкой струйкой скользила по щеке. Он лег неподалеку от Суровова и что-то долго про себя прикидывал, пока не пришел к решению, которое показалось ему логичным и самым верным.

— На «ура» тут ничего не сделаешь, — сказал он, напряженно вглядываясь в камни-великаны. — Надо заходить с фланга. Действовать, ребята, смело и дерзко! За мной!

И первым пополз по примятой траве.

Игнат полз вторым…

Они поднимались и, встреченные огнем турок, снова падали на землю, а потом медленно, очень медленно ползли. Позади слышались стоны раненых, кто-то просил воды, кто-то умолял отнести подальше от басурманских пуль.

Суровов не оглядывался: он видел только ротного да эти серые камни, откуда прилетали пули. Игнат хотел спросить у ротного, сколько же не выбралось на этот берег и осталось на дне реки, но счел этот вопрос неуместным. По всему было видно, что рота не понесла больших потерь и что лишь единицы несчастливцев нашли свою гибель в быстрых и мутных водах Дуная.

— За мной! — крикнул подпоручик; он вскочил, будто подкинутый сильной пружиной. За ним помчалась вся рота.

Бородин распластался за невысокой каменной грядой. Суровов испугался, что ротный убит, но тот поднял голову и ткнул указательным пальцем в сторону каменистого вала.

— Открыть огонь по этим фескам!

Теперь и Суровов заметил фоски, торчавшие из-за каждого камня. Он положил ружье на упор, высмотрел на ружье едва различимую мушку, подвел се под фоску и нажал на спусковой крючок. Грохнул выстрел, не показавшийся громким среди множества других. Игнат мало верил, что его выстрел мог быть метким, но феска больше но появлялась. Он перевел мушку на другую феску и опять выстрелил. Феска по-прежнему крутилась над камнем, и это стало злить Суровова. Он послал еще одну пулю, еще и еще, пока не исчезла и эта феска.

— Хорошо стреляешь, Суровой, молодец! — похвалил ротный.

— Рад стараться, ваше благородие! — спокойно ответил Игнат, отыскивая новую цель.

— А теперь дадим работу штыкам! — попытался улыбнуться Бородин, — Пусть они но ржавеют! Вперед, ребята!

Рота заходила во фланг турок. Они заметили десятки бегущих русских солдат и закричали свое протяжное «алла, алла». Крики их больше походили на стон, чем на призывный клич. Они, видимо, решились перейти в контратаку. Из-за груды серых камней показалось дюжины три солдат с примкнутыми штыками. «Алла, алла, алла!» — кричали они уже так громко, что это больше походило не на стоны и вопли, а, скорее, на воинственный клич, зовущий на смертельную схватку.

— Я вам покажу «алла»! — закричал в свою очередь Игнат и, странно пригнувшись, понесся навстречу туркам. — Вперед, ребята, коли и лупи басурмана, громи нехристя!

Турки сбавили скорость, потом они перешли на шаг, а затем, словно одумавшись, повернули обратно. Суровов все же сумел догнать последнего турка и с силой воткнул в его спину зеркальный штык… Потянул ружье на себя, опрокинул пронзенного турка, вытащил штык и хотел для верности угостить его еще и прикладом, но вспомнил слова ротного, что русские лежачего не бьют и что добивать раненых могут только дикари. Его обогнал Панас и догнал Иван Шелонин.

— Вот и я! — задыхаясь от быстрого бега, сообщил Иван.

Суровов ничего не ответил: противник снова открыл огонь, да так метко и сокрушительно, что пришлось залечь и схорониться за большими гранитными глыбами, щедро разбросанными природой по всем Систовскпм высотам.

— Суровов! — окликнул его ротный. — Вон наши пушки бьют, видишь?

— Так точно, ваше благородие! — подтвердил Суровов.

— Я напишу записку, надо срочно доставить ее на батарею. Пусть-ка подкатят орудие да помогут, их огонь погорячей, чем наш!

Суровов схватил записку и побежал на батарею. И вдруг опешил: впереди себя, в тылу батареи, он заметил притаившиеся красные фески. Таились они недолго и через минуту-другую рванулись вперед. «Они же собираются напасть на пушки! — догадался Игнат. — Батарейцы их не видят, они смотрят в другую сторону, а турки…» И, не раздумывая, Суровов бросился наперерез вражеской группе.

— Ура! — подбодрил он себя истошным криком. Не отдавая себе ясного отчета, Игнат бежал к туркам и кричал так, словно собирался напугать своим криком, как когда-то напугал медведя в дремучих вологодских лесах.

Турки тоже заметили его. Человек пять, отделившись от общей группы, неслись уже на него, вопя свое неизменное «алла» и изготовившись к штыковому бою. Было поздно принимать какое-то новое решение, тем более что спина у человека, как говорил молодой генерал Скобелев, защищена хуже, чем грудь. Он увидел турка — рослого детину с большими черными усами. Тот что-то дико кричал, намереваясь проколоть Суровова штыком. Игнат опередил его и сильным ударом опрокинул навзничь. На него бросились сразу двое турок, и Игнату пришлось действовать штыком и прикладом. Силы он почувствовал в себе столько, что, кажется, будь штык его в сажень длиной, он нанизал бы на него, как на вертел, чертову дюжину этих свирепых и злых людей, украсивших свои; головы нелепыми красными фесками со смешными кисточками на макушке. Игнат успел приколоть еще одного Солдата, но тут же выронил из рук ружье: его правую руку просадил штыком пятый турок. Суровов бросился на солдата, и они стали кататься по примятой и окровавленной траве, пока не прибежали заметившие эту сцену артиллеристы и не прикончили турка прикладами.

— Герой, настоящий герой! — сказал поручик Стрельцов, протягивая ему левую руку. В правую он тоже был ранен, об этом свидетельствовал порванный в клочья и залитый кровью рукав офицерского мундира.

— Они на вас втихую! — доложил Суровов.

— Ты нас своим криком предупредил, молодец! — сказал Стрельцов, — Плохо нам было бы!..

— Потому и кричал, и в атаку на них пошел, — неловко улыбнулся Суровов.

— Этих побил, а те уже не рискнули! — Стрельцов показал на поспешно уходивших турок.

Суровов вынул из кармана помятую, красную от крови бумажку и протянул ее подпоручику. Тот быстро пробежал глазами записку.

— А-а-а, Бородин! — обрадовался он, — Непременно выручим! — Взглянул на побледневшего солдата. — А тебе, братец. на перевязку: кровью истечешь!

— Мне еще доложить надо, — сказал Игнат.

— Сам доложу, — улыбнулся ему Стрельцов.

— Вы уж позвольте, ваше благородие! — взмолился Суровов. — Силы у меня еще есть, мне в роту надо!

Стрельцов взглянул на него, вспомнил, что он сделал для батареи, и не мог отказать:

— Как знаешь, братец, только посоветовал бы я идти на перевязочный пункт, всякое может случиться.

Суровов не слышал последних слов подпоручика. Здоровой левой рукой он стал помогать артиллеристам толкать их нелегкое орудие. Вблизи расположения своей роты у него вдруг закружилась голова и он упал. Стрельцов подозвал санитаров и приказал отнести пехотинца на перевязку. Очнувшийся Игнат выполнял приказание нехотя, но ему ничего не оставалось делать, как послушаться: ужасно болела рука, а кровь уже не сочилась, а хлестала ручьем. Он оглянулся в сторону роты, молча кивнул головой и покорно поплелся за санитаром. Ложиться на носилки он отказался. У берега встретил ковыляющего спешащего Неболюбова и очень ему обрадовался.

— Все в порядке? — спросил он ослабевшим голосом.

— Гудит, как после бочки самогону! — Неболюбов постучал по голове пальцами. — Где там наши? — Сделал попытку улыбнуться, — До Царьграда еще не дошли?

Суровов показал на гряду камней, за которыми скрывались турки, потом ткнул пальцем влево:

— Вот! Сейчас штурмовать будут. Вместе с артиллеристами. Так вернее!

— Пошел я, Игнат! — заспешил Неболюбов.

— Иди, Егор, да передай ротному: рядовой Суровов в лазарете не заваляется!

— Передам. Будь жив, Игнат!

— Будь жив! — ответил Суровов и, оглянувшись на серые камни, медленно побрел вслед за санитаром, знавшим самую короткую тропу к перевязочному пункту.

V

Поручик Стрельцов отчетливо сознавал, что главный его союзник теперь быстрота и проворство артиллеристов: турки могут снять расчет орудия метким огнем своих Пибоди, вражескую пехоту могут поддержать и пушки, которые наверняка находятся где-то вблизи. И он торопил своих подчиненных, подсчитывая, сколько сажен до каменной гряды, так надежно прикрывшей турок. Пули свистели уже совсем близко, но снаряды противника рвались пока далеко и не причиняли вреда.

Орудие открыло огонь поспешно, как только поднесли заряды и гранаты. Над каменной грядой турок тотчас заклубились белые дымки разрывов. В центре гряды снаряды срезали небольшой выступ с присосавшимися к нему красными фесками, и на поле грохнуло одобрительное «ура». Ободренный удачными выстрелами, поручик продолжал торопить подчиненных, требуя частого огня. В сторону турок пролетали и другие гранаты, их слала его батарея, оставшаяся на прежних позициях, но эти снаряды шли дальше каменной гряды: с дальнего расстояния опасно бить по глыбам, любая неточность могла уполовинить бородинскую роту.

Над головой нудно просвистела граната и плюхнулась саженях в сорока от орудия, распотрошив землю и подняв тучу серой пыли.

— Ихняя! — оглянулся солдат, подносивший гранаты к своему орудию.

— Турецкая! — подтвердил поручик.

Ему очень хотелось выйти победителем из этого поединка. И дело тут было даже не в честолюбии, не в желании прославиться, что вполне естественно для молодого офицера, лишь сегодня начавшего настоящую военную жизнь. Его в эту минуту тревожило другое: солдаты из роты Бородина не могли поднять головы. Что ж, полагал он, расчеты его оказались правильными, гранат пока хватает. Надо и дальше во всем быть лучше противника: и в темпе огня, и в точности попадания. Каменная гряда уже исчезла в белесых клубах дыма и не огрызалась винтовочными выстрелами. Но турецкие орудия огонь усилили, и гранаты рвались теперь справа и слева, иногда перелетали, иногда недолетали до его позиции. Одна из гранат разорвалась совсем близко от орудия, и тотчас послышались стоны раненых. Стрельцов бросился к пострадавшим и обнаружил малоотрадную картину: из строя выведено большинство людей. Он сам встал у орудия и повел огонь, требуя от тех, кто мог, пошевеливаться и не задерживаться с гранатами. Бил он уже в белесый дым, окутавший все турецкое сооружение. Очередная вражеская граната разорвалась опять рядом с орудием, и Стрельцов почувствовал резкую боль в левом плече.

— В укрытие! — скомандовал он, а сам бросился к треноге с трубою, чтобы, по возможности, отыскать меткое турецкое орудие и перенести на него огонь.

Турки стреляли часто, но как-то однообразно, словно отсчитывая секунды и не допуская, чтобы нарушился интервал между выстрелами. Эта размеренность нервировала Стрельцова, и ему не терпелось поскорее нарушить спокойный, расчетливый режим турецких артиллеристов. В трубу Стрельцов различил угловатую, заросшую мелким кустарником возвышенность, на которой противник расположил несколько орудий. Сначала Стрельцов увидел в том месте лохматый клубок дыма, потом оттуда донесся глухой тук выстрела, и уже. затем прошипела летящая граната. Сейчас бы в пору перенести огонь на эту батарею, но тогда оставишь без защиты свою пехоту, не поможешь ей преодолеть каменную гряду. В эту минуту приполз солдат от подпоручика Бородина. Бородин просил прекратить пальбу: рота изготовилась к броску на ослепленное огнем вражеское укрепление. Стрельцов со спокойной душой нацелил свое орудие на успевших надоесть турецких артиллеристов. К нему прибежали все те, кто мог держаться на ногах; были среди них и раненые, и контуженые, и просто оглохшие от близких разрывов.

Пущенные на пригорок гранаты не сразу нашли свою цель, разрывы сначала немного поблуждали, ко потом гранаты стали рваться там, где нужно, и поручик перестал менять прицел. Турецкие орудия вели теперь огонь реже и сбивчиво.

Каменная гряда вдруг огласилась яростным «ура». Крики эти становились все глуше и глуше. Наверняка Бородин и его люди уже там, за каменной стенкой…

ГЛАВА ШЕСТАЯ

I

Мулы и лошади неслись во весь дух, подгоняемые беспощадными ездоками: били их и палками, и кнутами, и массивными железными цепями, лишь бы мчались они быстро, только бы поскорей увезли от этого страшного места. Мужчины часто оглядывались, женщины не отрывали взгляда от покидаемой стороны. Они крепко прижимали к груди детей и что-то произносили со стоном, разобрать можно было лишь некоторые слова: русские, гяуры, райа, — в эти слова вкладывались и страх, и ненависть, и полное отчаяние. За некоторыми повозками тянулись быки и коровы, они не желали переходить на бег и кончали жизнь самым печальным образом: хозяева зарубали упрямую скотину и оставляли смердеть на дороге; пусть она в таком непотребном виде достается гяурам — болгарам и русским.

Если сказать по-честному, Йордан Минчев не обладал такой важной христианской добродетелью, как всепрощение. Он радовался, когда видел мечущихся, перепуганных и затравленных страхом турок. Ему было даже по душе, когда турецкие паши и чиновники пустили слух о кровожадной жестокости русских: якобы они будут поголовно вырезать все турецкое население, не щадя женщин, стариков и детей. Турки верили этим слухам: если они творили подобное над болгарами, то почему это же самое не проделают русские над турками? «На месте русских, — рассуждал сам с собой Минчев, — я не стал бы опровергать эти нелепые слухи. Зачем? Пусть себе бегут! Им давно бы надо бежать, они и так задержались у нас на пять столетий!»

Он стоял на пригорке, прикрытый густым и запыленным кустарником. Скрип немазаных арб, ржание лошадей, понукание ездовых, посвистывание ременных кнутов, звон цепей, плач детей и стоны женщин, молящих аллаха о спасении правоверных сынов своих и наказании неверных гяуров, — Все слилось в отчаянный глухой рокот. Йордан Минчев спокойно стоял на возвышении. Жалковато было ребятишек, перепуганных внезапным отъездом, но разве может сравниться их участь с тяжкой долей болгарских детишек? Ведь им-то ничто не угрожает: болгары казнить не станут, а русские, если и догонят, не тронут их даже пальцем. Не то что делали с болгарами турки!

«Бегите, бегите и не оглядывайтесь! — возбужденно шепчет Минчев. — Судя по всему, вам уже не придется возвращаться на эти земли».

Густые и длинные усы его пропылены так, что из черных стали пепельно-серыми, потеряла свой первоначальный цвет и выгоревшая, припудренная пылью красная феска. С тех нор как Минчев стал выполнять роль соглядатая, он непрерывно бродит по дорогам Болгарии; с турками он говорит по-турецки, с болгарами — на родном языке. Турки считают его своим и охотно выбалтывают то, что надо держать за зубами. Одним он пожалуется на свою горькую судьбу: бежал от преследования русских в Румынии, пришлось бросить свое выгодное торговое дело, оставить на разграбление гяурам богатые лавки и склады. Другим похвалится стадами овец у Казанлыка, торговлей в Габрове, Тырнове и других болгарских городах, «невзначай» блеснет золотыми полуимпериалами, которыми туго набит его кошелек — спасибо полковнику Артамонову!

Ходил по городам и весям, прислушивался, приглядывался. Недели две назад послал верного человека с донесением о состоянии берега у Галаца и Систова, о войсках и башибузуках, об артиллерии, что прикрывает берега в этих местах, и о земляных работах, усиленно проводимых турками почти по всему Дунаю.

Он обрадовался, когда узнал о переправе русских у Галаца, и немного взгрустнул, услышав от турок, что русские не стали развивать успех и закрепляются на захваченных рубежах. Переправа у Систова была настолько неожиданной, что сначала он даже не поверил: по его убеждению, здесь не предполагалось форсирования реки. Но турки, бегущие из Систова и его окрестностей, подтвердили, что город взят огромными силами русских, что они переправили на этот берег чуть ли не сто тысяч отборного войска. Понятно, у страха глаза велики, но доля правды есть: от малых сил турки не обратились бы в такое паническое бегство!

А пять дней назад Йордан Минчев послал ещй одного связного и с ним исчерпывающий доклад: о турецких силах в Никополе и Оряхове, Тырнове и Севлиеве, о пригодности дорог для артиллерии и обоза, где находятся турецкие склады со снарядами и зимней одеждой. Сообщил он и о том, что болгары очень ждут русскую армию, что они готовы прокормить любое количество солдат и офицеров, кавалерийских и обозных лошадей.

Отправил связного — и тут же возникли новые задачи, которые нужно решить в ближайшие дни. Надо найти людей, хорошо знающих Балканы, согласных провести по ним русскую армию так, чтобы она свалилась на турок как снег на голову. Хорошо бы оставить все последние сведения у надежного человека, который и встретит русских, а самому отправиться на Шипку и вершину Святого Николая, чтобы разузнать, что за силы охраняют эти высоченные горы и будет ли способна армия сбить их с ходу или ей надо готовиться к ожесточенным и кровопролитным боям.

«Пойду-ка я к дяде Димитру, — решил он, — Дядя Димитр редко отлучается из Тырнова, и я наверняка застану его дома. Человек он честный, надежный, не откажет в помощи».

Минчев спустился с высотки и зашагал по пыльной обочине. Теперь он был рядом с турками. Шел, напряженно прислушиваясь, не следует ли кто за ним. Невольно думал, о чем будет говорить с турками. Как и прежде, расскажет о брошенных дорогих товарах, зло поругает гяуров — русских и тех болгар, которые колокольным звоном, цветами и криками восторга встретили русские войска в Систове. Но его никто ни о чем не расспросил.

Так, с убегающим турецким обозом Йордан добрался до Тырнова. Старого Димитра он застал дома. Старик лежал на полу, подстелив под себя чергу, мягкий, изрядно потертый ковер. Седые усы его отвисли и казались жалкими, глаза потускнели и будто выцвели на ярком июньском солнце, щеки провалились, а беззубый рот что-то прошамкал в ответ на его приветствие. Давно не видел Минчев старика, постарел он сильно.

— Болею, — сказал он, — Вот уже три месяца, как болею.

А ты кто будешь?

— Йордан Минчев. Разве ты меня не узнал?

— А, Данчо! — оживился старик. — Богатым будешь: не узнал я тебя сразу.

— А что приболел-то, дядя Димитр? — спросил Минчев. — Сердце сдало или простудился?

— Сына Николу и невестку Веселину башибузуки зарезали, старуха моя с ума сошла и безумной по лесам ходит, их ищет. А я вот, Данчо, свалился и не знаю, когда поборю свою слабость.

— Плохи твои дела, дядя Димитр, — сказал Минчев, — да ты не отчаивайся: русские вот-вот будут в Тырнове.

— Они скоро придут? — оживился старик. — Так я, Данчо, и вино для них приготовил, и ракийка у меня есть. Угощу, все у меня есть для братушек!

Минчев смотрел на старика и думал: вряд ли справится он с поручением. Но все же сказал Димитру, какие заботы привели его в Тырново.

Старик молчал.

— Видишь, каким я стал, — медленно проговорил он после долгого раздумья.

— Далеко тебе идти не придется, — успокоил его Минчев, — Здоровью своему ты не повредишь, дядя Димитр!

— Да разве я о здоровье своем беспокоюсь, Данчо? — уже с обидой произнес старик. — Будет жив дядя Димитр или помрет — невелика забота. А вот хватит ли у меня сил? Дойду ли я туда, куда тебе нужно?

— Ходить и не надо, дядя Димитр: в своем Тырнове ты найдешь нужного человека! — обрадовался согласию старика Минчев. — Как только придут сюда русские, так сразу и найдешь. Спросишь или генерала Скобелева-младшего, или полковника Артамонова, любому из них и передашь. А их пе окажется — тогда первому генералу или полковнику. Да попроси, чтобы не задержали, а спешно переправили тому, кому на бумаге написано.

— На все это у меня сил хватит, Данчо, — заверил старик.

— Спасибо, дядя Димитр.

— За что спасибо-то? — искренне удивился старик, — Пока я ничего не сделал, а коль и сделаю — общее это дело, сынок, Поесть-то хочешь?

— Очень хочу, дядя Димитр.

— Поди в подвал и отрежь кусок сала, какой только съесть можешь. — Старик улыбнулся, тронул отвисший ус. — У меня все это припасено для братушек!

— Сколько же у тебя есть сала, дядя Димитр?

— Да пуда три или четыре, сынок. Полк, может, и не накормлю, а роты на две припас, пусть только появятся они в Тырнове! — И дядя Димитр потряс костлявым пальцем.

— Прибереги и для племянника с племянницей. Они тоже собираются к тебе в гости! — Минчев хитро прищурил левый глаз.

— Тодю? Елена? — недоверчиво спросил старик. — Ты что-то про них слышал, Данчо?

— Я видел Тодю.

— Где же они?! — вырвалось у старика.

— Домой возвращаются, дядя Димитр. Тодю в болгарском ополчении, Елена идет сама по себе. Тодю ее видел. Красивая стала, не узнаешь.

— Тут она не задержится, ее в Габрове ждут, — сказал старик.

— Габрово еще надо освободить. Как и Тырново.

— Л когда же ты из нашего Тырнова тронешься? — спросил дед Димитр.

— Сегодня. Мне медлить нельзя, дядя Димитр! Тебе что-нибудь приготовить?

— Поел я недавно, а вот водички дай… Она у меня в углу стоит…

II

На рассвете Йордан Минчев был уже в небольшом городке Дрянове, между Тырновом и Габровом. Всюду сновали напуганные турки, доносился плач детей и сердитое брюзжание стариков, посылавших проклятия неверным. Йордан прислушался к разговорам и понял, что здешние турки тоже боятся русских и готовы бежать день и ночь хоть месяц кряду, только бы не попасть в их руки. Красавица турчанка, нечаянно обнажившая лицо, заламывала руки и что-то шептала, поглядывая на дорогу, ведущую в Тырново. Седобородый турок с лицом мудреца, сурово стиснув белые брови, произносил слова зло и исступленно. Молодая турчанка тащила за руки упиравшихся, еще сонных детей и грозила, что их съедят эти шакалы русские, если они попадут им в руки. Мужчины смотрели на север с такой ненавистью, что, кажется, одним своим взглядом намеревались испепелить наступающие русские полки и дивизии.

«А если братушек постигнет неудача?! — невольно подумал Минчев и испугался собственной мысли— Что же тогда будет с нами горемычными? Русские уйдут за Дунай, а мы? Потекут, зашумят по Болгарии реки крови. Если и до этого турки никого не щадили, то что же они сделают сейчас, когда ненавистью пропитались все, от подростка и женщины до этого мудрого старца, готового, наверное, сию же минуту резать уши и рубить головы всем гяурам!» Эту ужасную мысль Минчев попытался заглушить, вспомнив, сколько войск передвигалось к Дунаю и как эти войска были настроены: обязательно принести свободу народу-страдальцу. «Им надо помочь!» — твердо сказал себе Йордан, и тогда ему захотелось лично добраться до Шипки и вершины Святого Николая, до других высот и перевалов, чтобы про все разузнать и доставить нужные сведения русскому командованию.

Ночью прошел небольшой дождик, принесший в горы свежесть и прохладу, но горячее июньское солнце, поднявшееся из-за гор, быстро высушило мелкие лужицы и сняло росу с травы. День обещал быть жарким и душным. Минчев расстегнул ситцевую безрукавку, пошитую на турецкий манер, снял с головы полинялую феску, поправил за поясом потускневший ятаган и пошел вперед, не убыстряя шага, чтобы не навлечь подозрение турок. Но им до него мало интереса, они заняты своими, куда более насущными делами: спасали себя и свое имущество. Этот полунищий турок, не имеющий даже хромой клячи, вызывал у них не жалость, а презрение. «Спасибо и на том! — довольно ухмылялся Минчев. — Признали за своего. Бог даст, дойду и до Святого Николая!»

Где-то впереди послышался властный голос, а через несколько минут группа конных накатилась на бегущих мирных турок. Офицер требовал очистить дорогу, чтобы пропустить таборы низама. Если не действовали уговоры, в ход пускали плетки. Минчев решил, что будет лучше, если он перестанет мозолить глаза туркам и немного передохнет. «А ведь я могу и тут извлечь пользу! — обрадовался Минчев. — Полковник Артамонов просил выяснить, сколько ружей Пибоди имеется в пехоте. Почему бы не посчитать их в этот час?»

Узкая тропинка вилась в гору, и он, припадая, изображая очень усталого и хромого человека, стал подниматься вверх. Все были заняты своими делами. Турчанки тащили в кусты детишек, усталые старики плюхались на траве рядом с тропой, турки помоложе и посильней брали под уздцы лошадей и ослов и нетерпеливо ждали, когда же появятся войска.

Они появились скоро. Солдаты плелись устало и медленно — видно, путь их был долгим, а шаг быстрым. Они уныло посматривали по сторонам и проходили молча. Минчеву не хотелось обращать внимание на их лица и разбираться в их настроениях. Он видел фески, а за спиной солдат — оружие. Теперь он опасался одного: как бы не сбиться со счета, как бы ему не помешали. Турки шли по три человека в ряд — больше на узкой дороге не помещалось. Он считал их ряды и их Пибоди, с его языка едва не слетало: десять — двадцать пять; сорок — семьдесят; сто — двести сорок. Первое число — ряды низама, второе — ружья Пибоди. В таборе он насчитал шестьсот человек и четыреста два ружья Пибоди. Значит, две трети.

Второй и третий таборы были такими же: и числом людей, и своей вооруженностью.

Вслед за пехотой двигались конные батареи — взмыленные лошади тащили четырех- и шестифунтовые орудия. Ходили слухи, что турки закупили новые пушки. Вероятно, это было правдой: туркам помогают и Англия, и Австро-Венгрия, и Америка. Но эти были старыми: хотя и нарезные, но первых образцов — такие Йордан видел несколько лет назад, когда путешествовал с отцом и его товарами по Турции. Не видно и дальнобойных крупповских орудий. Или они сосредоточены в других местах? Ждут, когда появятся русские, чтобы смести их сокрушительным огнем?

Снаряды везли на вьюках и подводах. По знакам на ящиках нетрудно определить, чем же собираются встретить турки противника: были тут ящики с одностенными гранатами, шрапнель с дистанционной трубкой, картечь. Обоз растянулся версты на три, и Минчев с сожалением заключил, что турки скупиться на снаряды не будут.

Едва прошел военный обоз, как цивильные турки снова запрудили узкую дорогу.

Минчев спустился по тропке и пошел следом, глотая поднятую пыль.

III

— Господин учитель!..

Словно не голос, а листва прошелестела за спиной Минчева — приглушенно и едва уловимо. Он оглянулся. Позади плелся высокий сухопарый мальчонка с непричесанной, лохматой головой и костлявым лицом. На нем было жалкое рваное рубище, из босых разбитых ног парня сочилась кровь. Он чем-то напоминал затравленного волчонка, попавшего в западню.

— Господин учитель, вы не узнали меня? — спросил он тем же тихим, испуганным голосом и тотчас огляделся.

— Нет, — сказал Минчев.

— Я Наско из Перуштицы.

— Наско?! — изумился Минчев. — Но ты!.. — Он не договорил и схватил парня за руку. — Нам нельзя быть тут вместе, свернем на тропу!.. Ах, Наско, Наско, славный ты мой ученик! — продолжал он, не выпуская руку мальчонки, — А я слышал, что ты уже и не жив. Слава богу!

— Я был убит, господин учитель. Меня убил отец…

— Потом, потом, Наско, потом про все расскажешь!

Они поднимались в гору, и Минчев искал место, где можно будет схорониться со своим бывшим учеником. Минут через пять они уже сидели на траве за густым кустарником. Йордан готов был расцеловать мальчонку, первого ученика школы в Перуштице. Ему было лет двенадцать, но выглядел он на все шестнадцать. Сколько же он пережил за минувший год! Наско худ до крайности, в прорехах распоротой, полинялой, давно нестираной рубашонки можно легко пересчитать тонкие ребра, обтянутые синеватой кожей; лицо его точно составлено из одних костей — заострившегося горбатого носа и острых, торчащих скул. Йордан снял из-за спины мешок, быстро развязал (его, достал два черствых ломтя ржаного хлеба, несколько луковиц, завернутую в тряпочку соль и протянул их Наско.

— Ешь, сынок, — сказал он ласково.

Не прошло и трех минут, как руки Наско были пустыми. Йордан подумал: много давать нельзя, мальчик слишком голоден. Не удержался, дал еще один ломоть:

— Ешь, сынок!

И этот кусок был проглочен в одно мгновение.

— А теперь рассказывай, — попросил Минчев.

— А что ж рассказывать? — Наско по-взрослому покачал головой. — Мы думали, что в церкви нас не тронут. А они… Столько убили! В церкви лужи крови были… Мы сидели и плакали. Башибузуки крикнули в окно, что всем нам они поотрубают головы… Но сначала помучают. Неделю мучать будут. Тогда отцы стали резать детей… Мой папа тоже. — Наско показал на груди глубокий шрам от раны. — Ударил он меня ножом, а дальше я ничего и не помнил. Очнулся, смотрю, по церкви башибузуки ходят: кто жив — того ятаганом… Притворился я мертвым… — Наско было трудно говорить, и он все время делал паузы. — А ночью переполз в кусты… Подобрали меня уже в лесу, накормили… сменили одежду… Потом лекарь пришел. Отец, говорит, промахнулся, не попал тебе в сердце. А сестру Марийку и брата Колчо зарезал. И себя с мамой… Их потом в церкви нашли…

— Где же ты жил весь этот год? — спросил Минчев, поглаживая пыльные, похожие на проволоку волосы парня.

— А везде. Один раз заблудился — в турецкую деревню попал; меня турок целую неделю у себя дома прятал.

— Встречаются и такие турки! — кивнул Минчев. — А куда же ты сейчас идешь, Наско?

— А русским навстречу, они уже Дунай переплыли! — приободрился Наско.

— Переплыли, — подтвердил Йордан.

— Можно я с вами пойду, господин учитель? — спросил Наско.

— Нет, Наско, со мной нельзя. Потом я скажу почему. Ты не обижайся, сынок!

— Пропаду я! — вырвалось у Наско. Он опустил голову, плечи его задрожали.

— Вот что, парень! — твердо произнес Минчев. — Ты всегда был мужчиной, будь им и дальше. Оставайся здесь, никуда не ходи. Заберись повыше в горы и жди.

— А потом? — Наско с недоумением посмотрел на учителя.

— Увидишь русских — тогда и спускайся. Ты их узнаешь по одежде. Она не такая, как у турок: на головах кепи, на плечах вот такие погоны. — Йордан пальцем начертил в воздухе погоны. — Язык похож на наш, на болгарский. Спустишься с гор и сразу же- иди в Тырново. Недалеко от церкви святых Константина и Елены отыщешь домик деда Димитра Николова — постучись к нему. Это очень добрый человек, и он встретит тебя, как родного.

— А что я скажу ему? — с надеждой спросил Наско.

— Передашь от меня привет, расскажешь про свою беду. Он все поймет.

— Хорошо, господин учитель, — покорно произнес мальчонка. — Только я очень хочу есть. Я первый раз за четыре дня поел. А как же дальше?

— Я тебе оставлю все, что у меня есть!

— А вы?! — не поверил такому счастью Наско.

— Я куплю, у меня есть деньги, сынок. Но ты сразу все не ешь: с голодухи заболеть можешь. Растяни на несколько дней, до прихода русских.

— Спасибо, господин учитель, — сквозь слезы пробормотал Паско.

Минчев передал парню мешок, обнял его, по-мужски крепко пожал ему руку.

— Да хранит тебя бог, мой мальчик! — сказал он и стал спускаться по тропинке на пыльную и шумную дорогу. Обернулся, помахал Наско рукой. Тот стоял уже с мешком за спиной. Он улыбнулся и тоже помахал рукой — устало и рассеянно.

IV

Верстах в трех от Габрова, на берегу шумливой и петляющей Янтры, Йордан встретил новую группу всадников. Впереди на статном вороном коне гарцевал немолодой офицер; гордая и надменная осанка, отглаженная невыгоревшая одежда и новенькая красная феска свидетельствовали о том, что он еще не успел побывать в жаркой перепалке у Галаца или Систова. На груди офицера красовалась семиконечная звезда — орден Меджидие — отличие избранных. Приподнявшись на стременах, офицер в упор посмотрел на Минчева.

— Кто такой? — спросил он мягким, бархатистым голосом.

— Купец, бегун от гяуров из Систова, ага[6], — с достоинством ответил Минчев и приложил руки к груди.

Турок зло сверкнул глазами.

— Гяур бежит от гяура! Может, вы еще и турок, ха-ха-ха!

— Я не гяур, ага, и мой отец по воле аллаха был турок, а мать моя была невольницей, но любимой женой моего отца, — быстро проговорил заученную фразу Минчев.

Он сразу же понял, что офицер не тот человек, который может поверить любому его слову. По он прекрасно знал турецкие нравы и обычаи; знал, что у турок существуют три вида брака: по первому они высватывают жен и считают их законными, по второму они берут как бы по найму, а по третьему покупают, то есть приобретают невольниц, их они могут иметь столько, сколько позволяет карман, и изгоняют в любое время. Самое же парадоксальное состояло в том, что дети, рожденные невольницами, считаются свободными и даже имеют право на наследство отца. Вероятно, тут сказывалось убеждение турок, что их кровь — самая сильная и она в состоянии перебороть любую другую, что достаточно неверной зачать ребенка от правоверного мусульманина, как он, уже сам по себе, является на свет не каким-то поганым гяуром, а воистину чистокровным турком. Вот об этом и думал Минчев, когда в двух словах сообщал свою родословную.

— Я вас видел в Систове, Рущуке и Тырнове, что вы там делали? — спросил офицер все с той же надменной строгостью.

— Торговые дела, ага, по воле аллаха я изъездил всю Болгарию, мне приходилось бывать всюду, — ответил Минчев, снова по-турецки прикладывая к груди руки.

— Вы утверждаете, что являетесь купцом? — Офицер смотрел на Минчева своими глубокими темными глазами и не мигал. Взгляд его казался пронизывающим и колким, способным добраться до заветных тайников чужой души.

— По воле аллаха я был купцом, ага, но все мое добро находилось в Систове и Тырнове. Систово в руках гяуров, теперь они идут на Тырново. Если они возьмут и Тырново, как взяли Систово, я полный банкрот, ага!

— Не возьмут! — громко, но без прежней гордой надменности ответил офицер.

— Хвала аллаху! — почти пропел Минчев, подняв глаза к небу.

Офицер играл стеком. Ему явно хотелось пустить его в работу и исхлестать этого наглого и носастого человека, стоявшего перед ним без робости. Но может, и взаправду он купец, наделенный правами вести торговлю по всей территории Порты? Сейчас время таково, что можно разукрасить кровавыми рубцами всякого, внушающего недоверие, тем более что каждого болгарина можно безошибочно посчитать русским шпионом. А если этот человек не русский шпион, а турецкий? Может, он нарочно блуждает по дорогам и работает на благословенную аллахом Порту? Исхлестать плеткой и отрубить голову никогда не поздно!..

— Вы видели русских в Систове? — спросил офицер, опуская стек.

— Аллах избавил меня от такого наказания, ага!

— Вы успели бежать раньше их?

— Да, ага. Когда я услышал стрельбу у Текир-дере, я погрузил на повозку самое дорогое и бежал из Систова.

— Где же ваша повозка? — нахмурился офицер, почувствовав, что сейчас он может изобличить лгуна.

— Повозка осталась там! — Минчев тяжело вздохнул и показал рукой на север. — У многих осталось там добро, брошено все состояние. Наши повозки столкнули под обрыв черкесы. А черкесы расчищали путь войскам. А войска торопились на выручку систовскому гарнизону. Виноватых-то и нет, ага. Все они поступили правильно: что наше жалкое добро, когда над всей нашей благодатной страной нависла страшная угроза. Мы готовы пожертвовать всем, лишь бы Болгария оставалась в блистательной Порте и сверкала так, как сверкает лучший бриллиант в шкатулке султана!

Минчев говорил слишком спокойно и красиво, и он сам испугался своего тона и этих слов. Он покорно склонил голову, словно подставлял ее под заслуженный удар ятагана. Поверил ли офицер ему, или у него созрело свое решение, как поступить с этим носастым путником, но турок не отхлестал его стеком и не обругал последними словами.

— Мои люди отведут вас в мой штаб, — сказал он. — Я буду иметь возможность проверить, тот ли вы человек, за которого сейчас себя выдаете. Знайте, что голову неверного я отрубаю одним ударом! — И он тронул начищенную и дорогую саблю на боку.

— Она в вашей власти, ага! — смиренно ответил Минчев.

Офицер распорядился, чтобы один из всадников отправился с задержанным, а сам поехал в сторону Тырнова, все так же горделиво и чопорно восседая на своем статном вороном коне. Минчев, покорно шествуя впереди турецкого солдата-всадника, думал о том, что это задержание помешает ему осуществить задуманное. Но он был уверен, что выкрутится из трудного положения: в его жизни случалось и не такое. «Сбегу! — твердо решил Минчев. — Как хорошо, что я не взял с собой Наско!»

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

I

— Господа, приготовьтесь, сейчас сюда пожалует государь император!

Сообщение старшего врача не настроило Василия Васильевича Верещагина на мажорный лад. Каждый час, проведенный им в госпитале, не прибавлял, а отнимал силы и поселял в душе смятение и пессимизм. Он плохо чувствовал себя в журжевских хоромах, но еще хуже стало ему в Бранковано, куда его перевезли вместе с лейтенантом Скрыдловым, посчитав, что турецкие снаряды небезопасны для художника и командира миноноски. И чем дальше уезжал Верещагин от Дуная, тем тоскливей становилось у него на душе: все он хотел видеть своими глазами, но особенно эту переправу через широченную и бурную реку. Русская армия уже дважды переправилась — у Галаца и Систова, а он лежит и смотрит в потолок и ничего не видит, кроме Скрыдлова, все еще мечтающего о своем Георгии, кроме побеленного потолка палаты да всяких случайных посетителей, готовых приходить сюда в любое время суток.

А тут еще прибавилась малярийная лихорадка, трясет она так, что трещит кроватная сетка. Белье надо менять чуть ли не каждый час, а подняться невозможно — дрожит все: руки, ноги, голова. Знал, что это случится, умолял дать хинина, но эскулапы настояли на своем: хинин в его положении вреден, а лихорадка, бог даст, отвяжется. А как ей отвязаться, если и прежде она начиналась всякий раз от какого-нибудь нечаянного пореза пальца. А теперь — большая и не желающая заживать рана. Вот и лихорадит круглые сутки.

Государь пожаловал в палату со своей свитой — веселой и блестящей, такой неуместной для этого помещения.

— Я принес тебе крест, который ты так славно заслужил, — сказал царь, склонившись над Скрыдловым (он называл на «ты» всех георгиевских кавалеров), и Верещагин уловил даже дрожь в его голосе, — А у тебя есть, тебе не нужно, — обратился Александр к художнику и протянул ему холодную, дрожащую руку.

— Есть, есть, ваше величество, — поспешил засвидетельствовать Верещагин, — благодарю вас!

Царь внимательно посмотрел на художника, потом перевел затуманенный взгляд на Скрыдлова.

— А он смотрит бодрее тебя, — сказал он Верещагину.

— Я буду бодр, ваше величество, когда смогу поехать к нашим войскам! — громко, даже с какой-то яростью произнес Василий Васильевич.

— Да поможет тебе бог, — ответил Александр, из доклада врача знавший, сколько еще придется валяться на больничной койке этому беспокойному, мечущемуся человеку, желающему непременно находиться в центре самых важных и жарких боевых дел.

Государь медленным шагом покидал госпитальную палату.

— Я счастлив, Василий Васильевич! — торопливо, срывающимся шепотом заговорил Скрыдлов, когда за дверью притихли шаги удаляющейся свиты императора, — Но мне очень неловко: ты же оставлен без награды!

— Дорогой мой Николай Ларионович! — Верещагин приподнял голову, — Да разве нужна художнику эта награда? Я настойчиво отказывался и от первого креста. Когда я вижу боевого офицера без орденов и медалей — мне прискорбно, а если встречаю с орденами и лентами какого-то придворного пиита или портретиста, меня, извини, тошнит. Мне такой человек видится воришкой, снявшим ордена с чужой груди!

— Но ты их заслужил, Василий Васильевич, ты на моей «Шутке» проявил большее геройство, чем любой матрос!

— Эх, мне бы на ноги подняться! — мечтательно проговорил Верещагин.

— Вместе встанем на ноги, — успокоил его Скрыдлов, — Встанем, прогуляемся по Бухаресту, забредем в лучший ресторан и даже станцуем с красавицами румынками!

— У кого что болит, тот о том и говорит, — сказал Верещагин. — Я вдруг вспомнил одного бедного офицера. Это было в Средней Азии, и он геройски вел себя в жарком деле. И был смертельно ранен. А войско наше имело успех. Генерал, утешая обреченного, сказал, что главное-то сделано: победа завоевана. С какой же ненавистью посмотрел офицер на генерала! И я понял его: для него, молодого и красивого, главным в этот момент была собственная жизнь. А он с ней прощался!

— Жизнь — вещь радостная, — согласился Скрыдлов.

— У немцев есть орден Черного орла, — продолжал Верещагин, — а на нем надпись: каждому свое. Намек на то, что он положен только высшему кругу. Солдат умирает на поле битвы без награды, а придворный украшает себя очередным крестом! Наш поэт сочинил по такому поводу басню, обыграв это самое: каждому свое. Солдата, потерявшего в бою ногу, успокаивает некий лицемер:

Пожалуй, брат, не вой: Пускай твоя нога пропала. Получше здесь твоей нога отпала, А ты солдат простой!

И ты знаешь, что ответил тот солдат? — спросил Верещагин.

— Нет, но хочу знать, Василий Васильевич.

— Фельдмаршала я ниже; Но ах, моя нога была ко мне поближе.

Так вот и я, Николай Ларионович. Ближе всего мне сейчас моя рана, и не дает она мне покоя. Нет, не болью своей, это я перенесу. Тем, что уложила меня в госпиталь и держит здесь словно на привязи. Из-за нее, окаянной, я, может, не сделаю самое главное в своей жизни! — чуть ли не со стоном вырвалось из груди Верещагина.

Скрыдлову нечем было успокоить поверженного в уныние соседа. И он сказал то, что говорил тысячу раз:

— Война завтра не кончится, Василий Васильевич. Скоро вернешься в действующую армию и сделаешь все, что задумал. На выставку твоих картин я приду первым!

— Но там не будет переправы через Дунай! — возразил Верещагин.

— Зато никуда от нас не уйдет наш поход на «Шутке»! — отпарировал Скрыдлов.

Лихорадка делала свое скверное дело, состояние Верещагина становилось все хуже и хуже. Его перевели в другую комнату и положили одного. Здесь уже никто не мешал ему: ни Скрыдлов, желавший во что бы то ни стало развеселить, ни многочисленные посетители Сначала все это понравилось Верещагину, потом стало невыносимо грустно: и от незаживающей раны, из которой продолжали вытаскивать обрывки белья и сукна, и от лихорадки, заставлявшей стучать зубами и плавать в собственном поту, и от полнейшего одиночества, и от этой сестры милосердия, румынки, не знавшей ни слова по-русски и делавшей все наоборот.

Веселая особа сестра милосердия! Верещагин просит воды, а она песет ему утку, он умоляет поправить подушку и положить его повыше, а она хватает его за ноги и тащит вниз: ей показалось, что больной лежит слишком высоко. Просит дать ему хинина, а она с улыбкой наливает столовую ложку касторового масла и подносит к его рту. Вот и сейчас она стоит у его постели и улыбается, не понимая, чего желает этот странный человек.

— Смените белье, оно такое мокрое, что можно выжимать! — просит Верещагин и отбрасывает пододеяльник.

— О-о-о! — улыбается она своей белозубой улыбкой и кокетливо грозит ему пальчиком. Глаза у нее такие веселые, что Василий Васильевич подумал, не истолкует ли она его просьбу как нескромность, и снова натянул на себя одеяло.

— Мерси! — поблагодарил Верещагин.

Сестра передернула плечиками и покинула палату.

Раньше он ежедневно мог питаться свежими новостями: лихие моряки и отутюженные штабс-офицеры знали все, а если и не знали, то могли сочинить такое, во что поверил был любой недоверчивый слушатель. По посетителей нет, и нет новостей. Когда Верещагин спрашивает про Дунай сестру милосердия, глаза у той теплеют и она готова запеть. И только. Спрашивает Василий Васильевич про турок, болгар и русских, она по-румынски повторяет эти слова и улыбается. А ведь наверняка румынские газеты пишут о том, что происходит на нравом берегу. Лечащий врач заходит в его палату редко и повторяет одни и те же слова: «Мы — за Дунаем».

Как же обрадовался Верещагин, когда заметил в двери темноволосую головку со знакомым и милым профилем!

— Можно к вам, Василий Васильевич? — спросила девушка в белой косынке сестры милосердия. — Или вы не узнали меня?

— Оленька! — воскликнул Василий Васильевич, словно увидел свою первую любовь. — Вас-то мне и не хватало! Давно вы здесь? Надолго ли?

— Из Журжево я вернулась сегодня утром, — ответила она. поправляя его подушку. — Часть наших девушек отправили в Систово, а вот меня сюда. — Она скорбно покачала головой. — Я так просилась в Систово: ведь там Андрей… — Она внезапно умокла, застеснявшись своей откровенности.

— Я все понял, Оленька, — сказал Верещагин. — Ничего, милая, будете еще и в Систове, и в Тырнове, и в Габрове — всюду еще успеете побывать!

— Там сейчас так опасно, Василий Васильевич, — озабоченно проговорила Ольга. — Сегодня сюда доставили первых раненых, там уже идут такие бои!.. — Немного помолчала, робко улыбнулась, — Один солдат, Василий Васильевич, из роты… — Она опять запнулась. — Угрюмый, но такой славный человек! Думал, что ранен только в руку, а у него и грудь штыком проколота. А верит, что догонит свою роту. Он очень любит своего командира подпоручика Бородина…

— Оленька, когда этому солдату станет полегче, придите вместе с ним, хорошо? — взмолился Верещагин.

— Хорошо, Василий Васильевич. А вы-то как тут, вид мне ваш совсем не нравится.

— Я тоже хочу догнать свою роту, Оленька! — тихо проронил Верещагин.

II

Всякий раз, когда у Ольги Головиной выпадала свободная минута, она спешила в палату Василия Васильевича Верещагина, пытаясь развеять его невеселые мысли и хоть как-то подбодрить. Пришла она и сегодня.

— Как почивали, Василий Васильевич? — спросила она с улыбкой, едва переступив порог комнаты. — Какой сон видели?

— Прежде всего, Оленька, садитесь, — пригласил Верещагин. Обождал, пока она присядет на стул у его изголовья. — Видел я сон не сон, а целую толпу своих же героев. Вы знаете, Оленька, будто я просыпаюсь, а они окружили мою кровать и смотрят на меня с немым упреком: самаркандский нищий с тонким железным прутом в руках, киргизский охотник, поднявший на руке сокола, опиумоед с пустыми, невидящими глазами, смертельно раненный, прикрывший правый бок двумя ладонями. Смотрят и как бы спрашивают: до каких же ты пор будешь валяться на госпитальной кровати? Видел я и тех, кто заполняет мои неоконченные картины, да еще в таком виде, в каком оставил их в Париже: без головы, без руки или ноги. Были и такие, у кого не лицо, а белая доска: я не успел пририсовать им рты, глаза, носы… Ужас, Оленька, кошмар!

— Не ужас и не кошмар, Василий Васильевич, — сказала Ольга. — Эти люди позвали вас на работу — значит, действительно, вы скоро возьметесь за свои полотна.

— Вашими устами да мед пить! — улыбнулся Верещагин.

Он глазами художника посмотрел на сестру милосердия: и эти густые темные брови, и блестевшие темным блеском большие выразительные глаза, и пухлые, слегка розоватые губы, и пробившиеся из-под белой косынки гладкие черные волосы, и этот узкий, прямой нос — все просилось на полотно.

— Как только смогу взяться за кисть или карандаш, я непременно сделаю ваш портрет, Оленька.

Она покачала головой.

— Нет, Василий Васильевич, у вас будет достаточно настоящих героев, — возразила она, — А что я? Обыкновенная сестра милосердия из тылового госпиталя Бранковано!

— А вы хотели быть поближе к воюющим?

— Очень хотела бы, Василий Васильевич! Я уже просилась отправить меня в полевой лазарет или на перевязочный пункт. Категорически мне не отказали, но и не отпустили. А как бы я желала!

— Оттуда нет новых известий? — спросил он.

— Наши продвигаются вперед. — Ольга вдруг умолкла, не решаясь спросить о том, что больше всего волновало ее в эти минуты. Набралась смелости, робко улыбнулась. — Есть ли верный способ уберечься от пули, Василий Васильевич? Не убивают же всех на войне!

— Есть такой способ, Оленька, надежный и проверенный, — улыбнулся Верещагин. — Быть в столице, звенеть шпорами на балах и представляться кокеткам в качестве героя. Это — первый способ. Есть и второй: жить в приличной гостинице Бухареста и заводить любовные романы с приезжими шансонетками или местными красавицами. Ну, а третий тоже есть: находиться при главной квартире, за всю кампанию побывать два-три раза неподалеку от сражения, отхватить за все это два-три ордена и два-три новых чипа и вернуться в Петербург или Москву. Я назвал три способа, Оленька, но все они бесчестные. Честного способа уберечься от пули нет, это говорю вам я как человек, не раз побывавший в бою.

Она вздохнула и медленно произнесла:

— Да, это, наверное, так и есть.

— Только так, Оленька! — подтвердил Верещагин.

Он уже догадывался, что Ольга не случайно задала вопрос о том, как уберечь себя в бою. Думала она, конечно, не о себе и своей безопасности, ее тревожила судьба близкого ей человека. Но как спросить о нем, чтобы не смутить эту скромную девушку?

— Оленька, а из действующей армии писем нет? — осторожно начал Верещагин.

Но и осторожный тон, и полушепот, каким был задан этот вопрос, привели девушку в замешательство. Она неловко, улыбнулась и произнесла вполголоса:

— К сожалению, нет.

— Больше вопросов не задаю, — сказал Верещагин.

— Почему же, Василий Васильевич? — искренне удивилась она.

— Не в моем характере, Оленька, залезать в чужую душу!

Но Ольге хотелось, чтобы Василий Васильевич задал вопрос именно на эту тему, спросил ее про Андрея и про его замечательные душевные качества, про его честный характер, с которым нелегко жить на этом свете.

— Василий Васильевич, — осмелела она, — я знаю, что вас интересует человек, близкий мне. Я не буду ждать вашего вопроса, поскольку вы посчитали его неуместным. Влюбленный вправе полагать, что предмет его обожания — самый восхитительный, самый прекрасный в мире. Точно так думаю и я.

— Так это же очень хорошо! — оживился Верещагин, — Человек, умеющий любить сильно, самый богатый человек!

— Вы правы, Василий Васильевич, — тихо прошептала Ольга.

— И он — там? — спросил Верещагин.

— На том берегу Дуная! — гордо произнесла она. — Раненый сообщил мне, что подпоручик Бородин вел себя мужественно и шел в атаку впереди своих солдат. Это, конечно, хорошо, но это меня и тревожит: я уверена, что он всегда будет идти впереди своих солдат.

— Тревожиться нужно, Оленька, — быстро отозвался Верещагин. — Но надо помнить и народную мудрость, проверенную не одной войной: кто смел, тот и цел. От смелого и смерть бежит. Отвага — половина спасения.

Она радостно улыбнулась:

— Спасибо, Василий Васильевич!

— Много этой мудрости за века накопилось, — продолжал Верещагин, понявший, чем можно утешить влюбленную. — Погодите-ка, Оленька, я еще кое-что вспомню. Да-да, вот хотя бы это: на смелого собака лает, а трусливого рвет. Сробел — пропал. Удалому и бог помогает, ему все нипочем. Зря народ ничего не придумает, Оленька!

— Теперь и у меня на сердце полегчало, — созналась она.

— Знаете что, милая, — уже веселей проговорил Верещагин, — мне так захотелось побывать на вашей свадьбе! Пригласите?

— Непременно, Василий Васильевич.

— Я, конечно, намерен погулять как лихой молодец. И даже с удовольствием буду кричать «горько», но я и поработаю! Я нарисую картину и назову ее так: «На свадьбе освободителей Болгарии». Согласны, Оленька?

— Скорей бы настал этот день, — мечтательно произнесла Ольга. — Мы с ним были помолвлены незадолго до войны.

Нужно было уходить, а Ольге так хотелось еще посидеть у кровати раненого художника! Грустно лежать больному одному в такой большой комнате. Тут действительно всякие мысли могут прийти в голову. А он человек впечатлительный, все слишком близко принимает к сердцу. Да и как не принимать, если рушатся его творческие планы, а может быть, и надежды.

— Василий Васильевич, мне нужно идти, — проговорила Ольга, медленно поднимаясь со стула, — Я забегу к вам при первом удобном случае. А сейчас надо сделать перевязку солдату из роты Андрея.

— Как он? — спросил Верещагин. — Скоро вы приведете его ко мне?

— Приведу, Василий Васильевич, — ответила Ольга, — Как только полегчает, я сразу же буду у вас. — Она улыбнулась. — Любопытный человек, этот солдат! На медведя ходил, Василий Васильевич, нескольких турок заколол в одном бою. Он, наверное, очень храбрый, хотя и не говорит об этом. Обронит два слова — и молчит.

— За героя всегда говорят его дела. Хвалится тот, Оленька, кто пороху не нюхал, а в обществе желает прослыть за храбреца.

— Все в роту просится.

— И как долго ему лежать? — полюбопытствовал Верещагин.

— Еще полежит. Поправиться он должен быстро: уж очень сильный у него характер!

— Передайте ему привет, Оленька, — сказал Василий Васильевич. — Люблю людей с сильными характерами! А теперь идите, милая, да не забудьте, что в отдельной палате лежит и мучается одинокий художник, у которого совсем не такой характер, как у солдата из роты подпоручика Бородина!.

III

Нежданно-негаданно приехал младший брат Сергей. Не вошел, а ворвался в палату и первым делом спросил:

— Ты еще здесь?!

По тону и не определишь: удивлен? удручен? недоволен тем, что видит старшего брата в кровати? Он весь в движении и явно торопится, заезд в Бранковано, возможно, считает вынужденным, оторвавшим у него чуть ли не сутки. Сергей всегда таков: куда-то спешит, будто боится опоздать — не успеет сделать все за жизнь, отпущенную ему судьбой. Летом прошлого года вернулся из Парижа, где он занимался живописью, и в тот же день взялся писать этюды с природы. Работал много и хвалился, что не знает усталости. Василий Васильевич радовался: младший брат нашел свое призвание, его, слава богу, посетило вдохновение. И вот он уже тут, нетерпеливый, взъерошенный. готовый ко всему. Он потирает свой большой, с залысиной лоб, пытается пригладить вьющиеся волосы, которые никак не хотят ложиться и стоят курчавыми хохолками.

— Пока здесь, — с досадой ответил Василий Васильевич.

— Что так долго?

— Об этом спроси не меня, а лекарей, им больше известно, — поморщился Верещагин-старший и стал ворчливо рассказывать о ранении, о привязавшейся лихорадке.

— Так, может, тебе не нужно было ходить по Дунаю на этой злосчастной «Шутке»? — допытывался Сергей, присаживаясь к кровати брата.

— Я и сам иногда задаю себе такой вопрос и всегда отвечаю решительно: надо! Я остаюсь при своем мнении: подлинный художник не может наблюдать бой со, стороны. Нет, Сергей, чтобы написать полотно, которое может взволновать людей, нужно все пережить самому: и голод, и холод, и раны, и болезни. Надо бросаться в атаки, стрелять, драться врукопашную. И непременно надо было ходить по Дунаю на этой злосчастной «Шутке»!

— Тогда не кляни свою судьбу, Василий, — снисходительно посоветовал Сергей.

— О, это уже другое дело! Я согласен рисковать, терпеть боль и муки, но чтобы все это не шло в ущерб моему главному делу. А если я вынужден из-за этого отказаться от главного, тут, братец, волком завоешь!

Сергей уже согласно кивнул.

— Я тебя понимаю, Василий, — медленно проговорил он.

— Ну а ты? Тоже рисовать?

Верещагин-младший решительно закрутил полысевшей головой.

— Нет! Хватит одного рисовальщика! Кто-то из Верещагиных должен и воевать! — бросил он.

— Александр Васильевич Верещагин, сотник Владикавказского полка и самый младший наш брат. Он тоже здесь.

— Саша здесь?! — радостно воскликнул Сергей.

— Недавно прибыл.

— Вот и прекрасно! Старший Верещагин начнет писать этюды, а младшие будут сражаться! — тем же восторженным тоном продолжал Сергей.

— Но Александр кончил курс в юнкерской школе, он военный человек, а ты? — недоуменно спросил Василий Васильевич.

— А я просто хочу воевать за освобождение болгар, — уже спокойнее проговорил Сергей. — Ты тоже не военный человек, а ходил по своей воле в атаку и даже получил Георгия. Чем же я хуже тебя? А?

— Я, как говорится, без двух недель лейтенант доблестного военного флота, а у тебя за плечами нет ничего, кроме желания.

— Разве этого мало? — улыбнулся Сергей.

Василий Васильевич понял, что разубедить брата ему не удастся: они, Верещагины, люди настойчивые и, если что-то задумали, от своего не отступят. Может, он и прав: пусть повоюет, проверит себя и свой характер, посмотрит, как дерутся и умирают русские люди на этой истерзанной земле. Пусть посмотрит и на тех, кого мы сейчас освобождаем, и на тех, кого нужно изгнать навсегда. Пригодится все это. На будущее…

— Что ж, — сказал после раздумья Верещагин-старший, — поезжай.

— Знаешь, о чем я мечтал всю дорогу? — вдруг спросил Сергей. — Я желал бы чуточку походить на партизана Фигнера. Помнишь, что он выделывал в Отечественную, войну? Выдавал себя то за француза, то за итальянца, располагал к себе врага, а потом бил его, да еще как бил!

— А за кого будешь выдавать себя ты? — спросил Василий Васильевич, стараясь охладить пыл младшего брата. — Фигнер отлично знал французский, итальянский, немецкий языки, да и внешностью он вполне мог сойти за француза или итальянца. А ты? Выдашь себя за болгарина? Тем хуже для тебя. За турка? Извини — у тебя типичная русская физиономия. Да и языка мы с тобой не знаем.

— Оно… так… — неохотно согласился Сергей.

— Не все мне и нравится в дерзких выходках Фигнера, — продолжал Василий Васильевич. — Русский человек бывает зол, но он быстро отходит, лишил его бог дурного качества — злопамятства. Фигнер убивал французов даже, тогда, когда в этом не было нужды, вспомни хотя бы записки Дениса Давыдова. Враг, поднявший руки, это уже почти не враг, и к нему можно быть снисходительным.

— Мне нравится его хладнокровие и бесстрашие! — сказал Сергей.

— А вот это нужно в любом бою. — Василий Васильевич на мгновение задумался. — Поезжай-ка ты, братец, к генералу Скобелеву, не к старшему, а к младшему, к Михаилу Дмитриевичу. Правда, сейчас, как слышно, Он не у дел, но я знаю его натуру и уверен, что в тылах околачиваться он не станет и без горячего дела не просидит дня.

— Я кое-что слышал о нем. Ты знаешь его лично. Кто он такой? — спросил Сергей, теребя бороденку.

— О нем можно сказать и коротко, и длинно.

— Коротко, — предложил Сергей.

— Очень храбрый молодой генерал, на мой взгляд, в недалеком будущем он станет нашим блестящим полководцем, — ответил Василий Васильевич.

— А теперь длинно, попросил Сергей. Он уселся поудобнее у изголовья старшего брата и приготовился слушать. Сестра милосердия ужо дважды открывала дверь палаты и тотчас захлопывала ее: время делать перевязку, по ей не хотелось мешать беседе братьев — кто знает, когда они еще свидятся!

— Михаил Дмитриевич Скобелев в восемнадцать лет поступил на службу в кавалергардский полк, а через два года получил свой первый офицерский чин. Лет десять назад окончил академию Генерального штаба. Это один из грамотнейших наших офицеров. Очень любит исторические науки. В историю он влюблен куда больше, чем в женщин, улыбнулся Верещагин-старший, хотя прекрасный пол он тоже не оставляет без внимания: мужчина он интересный, остроумный, в тридцать четыре года стал генерал-майором и генерал-адъютантом. Когда он появляется на балах, петербургские красавицы не сводят с него глаз. Впрочем, на балах он бывает редко, предпочитает боевые походы. Он считает, что только невзгоды и лишения делают из мужчины настоящего воина. Он даже утверждает, что женатый человек — это военный человек с минусом: жена хочет покоя и светских развлечений, а офицер должен рваться в бой, где нет балов и приемов.

— А он что же, не женат? — спросил Верещагин-младший.

— Михаил Дмитриевич женат на княгине Гагариной, но, как мне кажется, не испытывает большого удовольствия от своего брака.

— Я тоже против женитьбы и считаю жену обузой в любом деле! — обрадованно воскликнул Сергей.

— Возможно, что знатная жена старается его держать при себе, — продолжал Василий Васильевич, — а оп всегда был человеком независимым. Мне иногда думается, что Михаил Дмитриевич был бы куда счастливее, женись оп на девушке попроще и победнее. Как-то он вздыхал но одной такой красавице, и у него тогда сорвалось: «Па нее я поменял бы дюжину княгинь и графинь!»

— Оригинальная, видно, личность этот Скобелев! — заметил Сергей.

— Да, несомненно, подтвердил Василий Васильевич. — Я не могу не рассказать тебе одну историю, но пусть это останется между нами. Это было в начале его офицерской карьеры. Отправился Михаил Скобелев в рекогносцировку по бухарской границе, а вернувшись, доложил о многих боевых стычках, о преследовании, о разбитых бухарских разбойниках и прочее, прочее, одним словом, подвигов у него хватало для того, чтобы получить офицерский крест. А потом оказалось, что все это сплошной вымысел.

— Нехорошо, — согласился Сергей.

— Глупая мальчишеская выходка! — бросил Василий Васильевич. — Его вызвали на дуэль за вранье и недостойное поведение, он стрелялся, тяжело ранил одного из офицеров, после чего был вынужден оставить Туркестан. Самое удивительное, что он до безумия храбр и заслужил бы крест без этого дурного сочинительства!

— Захотел иметь его раньше, — сказал Сергей.

— Завистников у него много, да-с… Уже и здесь начались недостойные сплетни: мол, и кресты, и генеральские чины Скобелев-младший еще должен заслужить, что ему их дали прежде времени, авансом, что ли!..

— Завистники, наверное, никогда не переведутся, — заметил Сергей.

— Я уверен, что Михаил Дмитриевич уже в первых боях постарается доказать, что генеральские погоны и кресты — дело неслучайное, — с твердым убеждением произнес Василий Васильевич.

— Он мне начинает нравиться! — живо отозвался Верещагин-младший.

— Когда узнаешь его поближе, он и вовсе тебе понравится, — сказал старший.

— Ты что-то успел сделать? — спросил Сергей, оглядывая палату и словно отыскивая следы деятельности брата. — Хоть какие-то наброски?

— Нет, Сергей, не успел, — с горечью ответил Василий Васильевич. — На «Шутке» было не до красок и карандашей. Это первое, пусть и пустяковое, но боевое дело. Все последующее происходило уже без меня.

— Еще успеешь, Василий, — сочувственно проговорил Сергей и внимательно посмотрел на брата. — Что говорят о кампании? Как долго она будет продолжаться?

— Говорят всякое… До меня доходит, что в штабах не прочь протрубить — мы, мол, теперь пойдем до Царьграда со знаменами и барабанным боем. Успехи у Галаца и Систова успели кое-кому вскружить голову. Такое настроение пагубно. Тот же Скобелев уверен, что турки без боя Болгарию не отдадут и что нам еще придется драться по-настоящему…

— А как настроены болгары?

— Как может быть настроен человек, которого подвели к плахе, чтобы отрубить ему голову, а он вдруг услышал: не падай духом, я сейчас тебя выручу! Пять веков ждут они нашей помощи.

— Наконец-то дождались! — не удержался от восклицания Сергей.

— Я слышал, что в Систове плакали вместе и освобожденные болгары, и освободители-русские, — сказал Василий Васильевич.

— Хотел бы я там быть в тот час! — мечтательно проговорил Сергей.

— Ты еще многое успеешь посмотреть, дело только началось! — заверил Верещагин-старший, — Да, кстати, советовал бы я тебе навестить тут одного солдата, он ранен на Систовских высотах. Успел, мне сказали, заколоть пятерых турок.

— Солдата навещу: надо взглянуть на такого богатыря!.. Василий, а ты не одолжишь мне своего коня? — осторожно спросил Сергей, зная, как старший брат любит лошадей. — Все равно он стоит у тебя без дела и понапрасну жрет овес!

Верещагин-старший ответил не сразу. О чем-то подумал, нездорово, словно при острой зубной боли, сморщился, взглянул на Сергея.

— Коня… — чуть слышно промолвил он. — А ты знаешь, что такое конь на войне? Без него все равно что без ног!

— Я же верну, Василий! — в отчаянии произнес Сергей.

— А успеешь? — Василий Васильевич подозрительно взглянул на брата. — С кем же ты его вернешь?

— Тебя же не выпишут завтра или послезавтра, — проговорил Сергей. — А с кем вернуть — это уже моя забота!

— Пожалуй, я дам тебе своего коня, он у меня добрый, — медленно проговорил Василий Васильевич, не спуская глаз с младшего брата, будто желая удостовериться, можно ли на него положиться. — Ты уж не подведи.

— Надо ли напоминать об этом, Василий! — обиделся Сергей.

Сестра милосердия уже в десятый раз приоткрыла дверь. На этот раз она так ее и не закрыла. С укором взглянула на посетителя, давая понять, что его присутствие стало нежелательным. Сергей, поцеловав брата, вышел из комнаты.

IV

Вдруг все пространство заполонили странные уроды — на палках, на метлах, на вениках; все они подлетали к беспомощному человеку и смотрели ему в лицо, издавая наглое и страшное «ха-ха-ха». Казалось, что не будет конца этому шабашу ведьм, пока они не заберут его душу, расставшуюся с телом, и не унесут в преисподнюю. Верещагин вскрикнул и проснулся. И понял, что ужасный сон все еще продолжается. Не спать нельзя, но и спать невозможно, когда к тебе тотчас подступают эти страшилища и изводят своим безжалостным хохотом.

«Это конец, — подумал Василий Васильевич, — значит, это моя последняя ночь. Вероятно, точно такое бывает со всеми людьми, которые прощаются с этим миром. А может быть, только с теми, кто успел много нагрешить».

Он решил не закрывать глаза, чтобы не видеть больше чудовищ, которые могут свести с ума. Страха перед неизвестностью уже не было. «Когда-то надо умирать, — думал он, — рано или поздно, а надо. Значит, мне рано надо, такова моя судьба». Он вспомнил, что за ним теперь ухаживает новая сестра милосердия, добрейшая старушка из России, которая понимает его без слов. Она-то и запишет его последнюю волю. Она узнает, о чем думал перед смертью этот странный человек, рвущийся туда, где ему быть, может, и не нужно. «Нет! — прошептал он сухими, потрескавшимися губами. — Нет, не мог я любоваться со стороны, я же художник, я должен все прочувствовать и пережить сам! Не обвиняй себя, Василий, перед смертью в том, в чем ты совсем не виноват. Ты должен там быть, пойми ты это раз и навсегда и не терзай себя больше!»

Сестрица быстро откликнулась на его зов. Когда он попросил взять листок бумаги и карандаш, она поняла, что это значит, и не удивилась: врачи считали, что этот человек обречен.

— Я вас слушаю, Василий Васильевич, — тихо проговорила она, придвигая небольшой круглый столик к его кровати.

Верещагин стал диктовать — медленно, тихо, задыхаясь. Все было более или менее спокойно, когда он говорил о движимом и недвижимом имуществе, о деньгах и всем прочем. Но когда он дошел до картин еще не завершенных, он перестал диктовать и схватился за грудь. Ему показалось, что сердце его вот-вот выскочит наружу: так сильно оно забилось. Кому их завещать? Ведь они не завершены, а некоторые только начаты. И что скажут профаны или злопыхатели-недруги, которых у него так много? Будут утверждать свое обычное: бездарен этот Верещагин и грубый натуралист. Откуда они только берутся, эти злопыхатели и завистники! Или так положено природой, что бездарь неотрывно следует за талантом, что злодей жестоко мстит таланту только за то, что он, злодей, ничтожен и что, когда не будет таланта, то он, возможно, станет приметнее для других?

— После, после, — прошептал Верещагин, — я немножко вздремну. В другой раз допишем… Пожалуйста, будьте свободны.

Сестра быстро собрала листки в одну стопку, поставила столик на прежнее место, пожелала художнику спокойного сна и вышла из палаты.

Но спать ему не хотелось, да и боялся он забыться даже на короткое мгновение. Он не знал, что будет диктовать дальше, и решил обдумать последние слова своего завещания.

Он услышал негромкий стук в дверь и знакомый голосок:

— Можно к вам, Василий Васильевич?

— Можно, можно, — едва вымолвил Верещагин, хотя и не желал принимать в эту минуту никого, даже Оленьку Головину.

— А я не одна, — объявила она еще в коридоре, — привела к вам солдата Суровова, того самого, который пятерых турок победил! Как вы себя чувствуете, Василий Васильевич?

— Хуже нельзя, Оленька!.. — Верещагин трудно вздохнул. — Надоел я вам всем своим нытьем!.. Покажите-ка мне этого героя, — попросил он только ради приличия, уже не испытывая интереса ни к кому, даже к собственной персоне. — А он и впрямь богатырского склада и красив — хоть вставай и берись за картину, — говорил он опять то, что не отвечало его душевному настрою, а произносилось лишь для того, чтобы не обидеть девушку.

— Вот вы и вставайте, — сказала Ольга простодушно, — Будет вам валяться!

— Может, и встану… А вы садитесь, садитесь!.. — попросил Верещагин.

Он внимательно присмотрелся к солдату Суровову. Солдат как солдат! Пожалуй, перехватил через край, причислив его к красавцам и богатырям. Да ведь мужчина, если он чуточку поприглядней черта, уже красавец! Богатырь? Не так-то просто победить в бою пятерых турок, они же не наблюдали спокойно, когда подойдет к ним этот Суровов и пронзит их штыком!..

— В бою-то небось страшно было? — вяло и вполголоса спросил Верещагин.

Суровов пожал плечами, провел языком по своим синим и сухим губам и хрипло выдавил:

— Страшно, ваше благородие…

— Называй меня просто Василием Васильевичем, — попросил Верещагин. — Я не офицер и не военный человек.

— Страшно, пока турку не увидишь, — уточнил Суровов, — А потом бояться нельзя.

— Почему же? — удивился этому уточнению Верещагин.

— Да времени нет, чтоб бояться-то.

— Это ты хорошо сказал, голубчик, да ведь на турку идти со штыком — дело очень смелое, а колоть тем паче. Не так ли? — спросил Верещагин, немного ожив. Солдат нравился ему все больше и больше.

— Так-то оно так, Василий Васильевич, — не спеша отвечал Игнат, — да убегать-то от турки еще пострашней будет: ты его не видишь, а он тебя ох как хорошо видит! На спине у человека глаз нет. Чтоб знать, когда обернуться и себя защитить. А коль на него напролом идешь, тогда все видишь, тут только не робеть надо, да силу в руках иметь, да еще в оба глаза смотреть, чтоб другой турок тебя на штык не посадил.

Долго говорил Игнат Суровов, даже малость вспотел и теперь рукавом нательной рубашки вытирал с лица пот. Но голос у него стал чище и не дрожал, как это было в начале. разговора.

— А если бы тебя, голубчик, похуже ранило, скажем, оторвало бы ногу, захотел бы тогда жить? — спросил Верещагин.

Суровов застенчиво, по-детски улыбнулся.

— А почему бы и не захотеть, Василий Васильевич? — проговорил Игнат и с расстановкой продолжил — Жить, оно можно не только без одной, а и без двух ног.

— Да как же можно жить без двух ног? — изумился Верещагин.

— Сапожному делу обучился, сапоги бы точал. Прокормился бы, Василий Васильевич.

— А если бы тебя убили? — допытывался Верещагин.

Суровов непонимающе взглянул на художника.

— Так ведь убить каждого могут, — не сразу ответил он, — Коль на роду твоем написано — убьют, тут хоронись не хоронись, а смерти не миновать. — Он стеснительно заулыбался, прикрывая рот ладонью. — У нас на селе урядник от вдовы выходил. Перебрал он у нее лишнего, потому и упал с крутого крылечка, упал — и о камень головой, да еще теменем. Сразу и дух из него вон. На роду, значит, было написано поскользнуться и упасть с этого крылечка!

— В бою умирать почетнее, — заметил, улыбаясь, Верещагин.

— Лучше, — согласился Суровов. — Я умру, другой умрёт, зато болгары жить будут. Их вон миллионы, и они, бедные, тоже жить хотят!

— Хотят, еще как хотят! — слегка кивнул Верещагин.

Василий Васильевич готов был проговорить с солдатом и час, и два, но слабость была такой, что он опасался потерять сознание. Верещагин посмотрел на сестру и, собравшись с силами, стараясь быть бодрым, проронил:

— Спасибо, Оленька, за ваш визит. Заходите — буду всегда рад. — Приветливо взглянул на Суровова: — Когда же в свою роту, голубчик?

— Думаю, что скоро, Василий Васильевич: на нашем брате, как на дворняге, кожа зарастает быстро.

— Авось еще встретимся! — сказал Верещагин. — Там!

Суровов энергично затряс головой.

Сестра милосердия увела раненого. Василий Васильевич вдруг с яростью подумал, что надо жить, что нужно победить этот страшный недуг, цепко схвативший и уложивший его в постель. В роту намерен вернуться дважды раненный солдат, на побывку уехал окрепший здоровьем лейтенант Скрыдлов, а он лежит и пишет завещания. Черт побери, неужели нельзя избежать смерти? Неужели и на его роду написано получить ранение на «Шутке» и помереть в бранкованском госпитале? Когда в один из обходов доктор склонился над ним, чтобы посмотреть, что же творится в его смердящей ране, Верещагин взмолился спасти его, сделать все возможное, решиться на самую рискованную операцию, но поставить его на ноги и помочь в скорой отправке на боевые позиции.

Василий Васильевич всегда наблюдал за выражением лица доктора, когда тот осматривал его рану. На этот раз врач вдруг побледнел и отвел глаза в сторону. Он что-то сказал сестрам и своему помощнику. Все тотчас засуетились, забегали, стараясь не смотреть на беспомощного бородатого человека. Его заставили съесть маленький кусочек хлеба, и над носом его повисла мокрая марля. Его принудили дышать, уверяя, что ничего дурного от этой марли не будет. Он сделал попытку откинуть голову, но она не слушалась его, и отвратительный запах хлороформа стал забираться в легкие против его воли. Ему показалось, что он куда-то погружается, в пух, теплую воду, болотную жижу — бог весть во что. Потом ему почудилось, что он на качелях — то взмывает вверх, то плавно опускается вниз. Во время одного такого падения он потерял сознание и пришел в себя не так скоро.

— Пейте! — настойчиво потребовал врач. — Пейте, это шампанское!

Он осушил бокал до дна и недоверчиво посмотрел на людей; они улыбались ему стеснительно, но по-доброму.

— Мы вам сделали небольшую операцию, — сказал доктор, — теперь вам станет легче. Благодарите свою судьбу: она оказалась для вас счастливой.

Лишь спустя много дней, когда Верещагину действительно стало легче, старушка сестра сообщила ему, что у него начиналась гангрена. Не обнаружь врач ее в тот час, к вечеру бы все кончилось печальным исходом. Василий Васильевич хотел крикнуть: почему же тогда эту операцию не сделали раньше, почему довели болезнь почти до рокового конца? Но он решил не задавать подобные вопросы: конец не наступил, вот и благодари судьбу.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

I

Не в пример старшему брату Верещагин-младший настроен превосходно: он едет в Передовой отряд генерала Гурко и у него есть рекомендательное письмо к генералу Скобелеву. Один из знакомых офицеров намекнул, что Иосиф Владимирович Гурко вытянул счастливый жребий: его отряду суждено перевалить Балканы и первым вступить в Царьград. До Царьграда далеко, а Балканы уже рядом. Узнал о них Сергей столько прекрасного, что готов нестись на отдохнувшем рысаке брата даже, впереди Передового отряда. Балканы!.. Высокие, зеленые и ласковые горы, воспетые не одним народом!.. Горы, давшие приют тысячам мятежных болгарских юнаков, надежно укрывавшие женщин и детей от разбойных набегов янычар. Горы с журчащими ручейками вкуснейших прозрачных вод, с зарослями грецкого ореха, зелеными альпийскими лугами и неприступными серыми скалами гранита, с узкими, обрывистыми тропами для самых смелых и шумными, быстрыми речушками крутого норова.

Не только природой славна Болгария — красивых мест на земле много, а горами можно полюбоваться в Крыму, на Кавказе, в Карпатах и Швейцарии. Болгария отмечена еще и чудесными людьми, ставшими невольниками в родном краю. А какая честная русская душа не стремилась перелететь через широкий Дунай и вступиться за братушек! Еще в поезде Сергей слышал простодушные солдатские разговоры, что болгары — те же русские, но загоревшие под южным солнцем и потому более смуглые. А что касается их языка, то его подпортили турки, а так он — точь-в-точь русский. И бог у них один, и характер тот самый, и душа добрая и открытая для хороших друзей.

Балканы, хотя бы скорее увидеть вас!..

Увидел бы очень скоро, если бы не эти соседи по экипажу: Мак — корреспондент американской газеты и Уорд — английский журналист, — их поручено сопровождать до штаба Передового отряда. Еще в начале пути Уорд предложил свой просторный и удобный экипаж. Верещагин решил не обижать его отказом и перешел сюда, хотя и предпочитал поездку верхом. Он сидел и присматривался к своим новым знакомым. Уорд немногословен и угрюм. Темные глаза его смотрят исподлобья даже тогда, когда он улыбается. Усы и бакенбарды у него узкие, аккуратно подстриженные, а подбородок так тщательно выбрит и блестит, что, кажется, в него можно смотреться. Движения его неторопливы, словно он, прежде чем поднять брови, пошевелить рукой или дернуть плечом, полчаса обдумывает, нужно ли это делать или нет, а если оп это сделает, то какое впечатление произведет это на путешествующих с ним в экипаже.

Мак, наоборот, выглядит небрежным: брился он наверняка дня три назад, бороденка у него куцая и неровно подстрижена, короткий серый пиджак застегнут на одну пуговицу, да и то не в ту петлю. Он нетерпелив и все время поглядывает в маленькое оконце экипажа, будто готовится выпрыгнуть, чтобы куда-то бежать. Уорд смотрит на пего снисходительно, а он на Уорда с едва уловимой иронией, которую и не скрывают его голубые глаза.

Ехали молча. Лишь обменялись приветствиями да назвали свои имена и должности. Сергей Верещагин отрекомендовался волонтером, добровольно отправившимся в ряды русской армии, чем сразу же вызвал похвалу корреспондентов.

Первым нарушил заговор молчания Уорд.

— Господин Верещагин, — сказал он, — а ваш брат оригинальный художник!

— Оригинальный — это еще не точно. Мой брат истинный художник, вот это вернее.

— Он, конечно, не без недостатков, — заметил Уорд.

— Без недостатков один бог, — отпарировал Верещагин.

— Да и тот пригрел Иуду, — уточнил Мак.

— Это не может быть отнесено к недостаткам, — строго проговорил Уорд. — Иисус Христос этим показал свое милосердие…. А вы знаете, господин Верещагин, что художник Брюллов за свою картину «Последний день Помпеи» получил Двадцать тысяч рублей золотом?

— Да, это я знаю, — сказал Верещагин, — Сколько же получит ваш брат, когда напишет картины о нынешней кампании? — спросил Уорд.

— Чужие деньги считать пе люблю. А вообще-то мой брат приехал не ради того, чтобы зарабатывать деньги, — глухо проговорил обиженный Сергей.

— Один древний мудрец сказал: «Barbaries grandis habere nihil» — «Варварство большое — ничего не иметь»! — Уорд улыбнулся. — Я разделяю его точку зрения!

— Ради денег жизнью не рискуют! — бросил Сергей, с трудом сдерживая себя, чтобы не сказать что-то лишнее и резкое.

— О, вы не правы, господин Верещагин! — улыбаясь и качая головой, проговорил Уорд. — Ради славы и денег иногда можно рискнуть и жизнью!

— Я могу рискнуть жизнью только в одном случае: ради красивой женщины! — вступил в разговор Мак. — Вот тут я способен на все!

— Вы предпочитаете, Мак, любой разговор переводить в шутку, — заметил Уорд недовольным тоном.

— Шутка, говорят, продлевает человеку жизнь, а я хочу пожить как можно дольше! — весело воскликнул Мак.

— Художник, работающий только из-за денег, это уже не художник. Мой брат каждую свою картину вынашивает в сердце. Я видел, как он писал «Смертельно раненного». В этот момент и сам походил на человека, которому жить осталось считанные минуты.

— Василий Верещагин — честный художник, — как бы заключил Мак, — Наверное, не зря воинствующие пруссаки так неохотно разрешили его выставку! Война для него не парад, на котором сверкают шашки, погоны, ордена и аксельбанты, а человеческая трагедия и людские муки.

— Вы хотите сказать, что Василий Верещагин против этой войны? — оживился Уорд. — О-о-о, тогда мы с ним единомышленники!

— Я уверен, что в данном случае мой брат не пацифист, — сказал Сергей. — А вы разве против этой войны, господин Уорд?

— Я против ненужного кровопролития, — ответил Уорд.

— Но кровь уже пролита, коллега, — заметил Мак, — ее первыми пролили турки, когда стали резать неповинных болгар!

— И все же с войной никогда не нужно торопиться, — назидательно проговорил Уорд. — Можно было договориться по-мирному и о Болгарии.

— Когда на болгарской земле не останется ни одного болгарина! — съязвил американец.

— Не преувеличивайте, Мак!

— Этого я не делаю даже в своих статьях, — с усмешкой возразил Мак.

Верещагин пока не доверял ни англичанину, ни американцу: Англия сделала все возможное, чтобы помочь туркам, поощрить их в пролитии невинной крови, удержать их руками важные для себя Балканы, Босфор и Дарданеллы, а Америка щедро снабжала Турцию оружием, порохом, всем тем, что имела у себя в избытке. Могли ли представители печати этих стран быть беспристрастными в споре, могли ли они сочувствовать справедливой борьбе болгар? Возможно, и спорят они между собой потому, что хотят выяснить позицию русского волонтера — потом расскажут на страницах своих газет были и небылицы о намерениях русских.

— Я не понимаю ваше правительство, — сказал Верещагин, обращаясь к Уорду, — почему же оно так рьяно защищает этих башибузуков и не поднимает голос протеста против турецких зверств в Болгарии?

— Вы откровенны и простодушны, как и всякий русский! — Мак захохотал. — Да неужели вы могли подумать, что англичане кого-то любят, кроме себя?

— Но разве помешает этой любви освобождение болгар от гнета турок? — спросил Верещагин, довольный словами и насмешливым тоном американца.

— Они думают, что — да! — быстро ответил Мак. — Вы провели свою успешную кампанию в Азии. А где находится ваша теперешняя Азия? Рядом с самой большой жемчужиной британской короны — Индией. А ныне русские идут походом на Турцию, это тоже не у вод Тихого океана. Когда речь заходит об Индии, англичанин становится ревнив, как Отелло.

— Опять вы шутите, Мак! — поморщился Уорд.

Экипаж остановился на берегу Дуная. Дунай был прелестен: катится он хотя и быстро, но ряби на воде не было, и в ней отражалось и небо с похожими на чистейший рыхлый снег облаками, и белокрылые грациозные чайки, парившие в воздухе. Голубое небо… Не оно ли виделось тогда, когда на венском берегу стоял Иоганн Штраус и искал мелодии для вальсов, которым суждено жить очень долго. В воде маячили два островка, связанные с берегом мостами. И всюду были видны войска: пехота, драгуны, артиллерия, обозы.

— Да-а-а! — протянул Уорд. — Русские, судя по всему, успели сосредоточить огромные силы! Туркам не устоять! — заключил Мак.

Уже не устояли, — уточнил Верещагин. — После переправы, как мне успели сообщить, они не оказывают серьезного сопротивления наступающей русской армии.

— Не обольщайтесь первыми успехами, — добродушно посоветовал Мак.

— Война только началась, добавил Уорд. — По началу нельзя судить о всей кампании.

— Безусловно, — согласился Верещагин.

Стало очевидно, что влезть в этот непрерывный обоз, поднявший тучи пыли на пути к Дунаю, без столкновения с комендантом переправы невозможно.

Сергей попросил извинения и отправился искать коменданта. Он нашел его на первом островке — хмурого, усталого и раздраженного. Вначале генерал даже слушать не хотел журналистов, но потом уступил. Вскоре экипаж уже был на том берегу, крутом и высоком.

— Эта переправа достойна восхищения! — заметил Мак, оторвавшись от блокнота.

— Да, — согласился Уорд, — мало кто верил в Европе, что русским удастся так легко преодолеть Дунай.

— Может быть, переправа и не была трудной, зато каких трудов стоило генералу Драгомирову подготовиться к ней! удовлетворенно промолвил Верещагин.

Они снова выбрались из экипажа, теперь уже для того, чтобы полюбоваться открывшейся панорамой. Румынский берег был сплошь окутан густой серой пылью — войска все еще двигались к Дунаю, и им не было конца.

II

Иностранные корреспонденты прослышали о переправившемся на эту сторону Дуная болгарском ополчении и выразили настойчивое желание побывать в одной из дружин. Верещагин помнил наказ начальства, что иностранцам не нужно отказывать в их просьбах. Пусть посмотрят и удовлетворят свое любопытство.

Часа через два гости уже были в небольшой деревушке, где расположилась третья дружина. Ополченцы недавно сделали привал и теперь приводили в порядок амуницию и оружие. Командира дружины Калитина едва отыскали: он отобрал плохо стреляющих и увел их в овраг, чтобы немного подучить.

— Я очень занят, но я к вашим услугам, — сказал Калитин раздраженным тоном, чем весьма озадачил журналистов.

— Могли бы вы, господин подполковник, пригласить сюда двух русских унтер-офицеров и двух болгар? — спросил Уорд.

Просьба показалась Калитину странной, но он тут же распорядился, чтобы ординарец Христов позвал первых попавшихся людей. Он нарочно не назвал фамилии, чтобы иностранцы не подумали о специальном отборе.

А Христов бежал по деревенской улице и обдумывал, кого бы позвать на такую беседу. Обязательно Стояна Станишева: жил и учился в Париже, знает, как вести светский разговор. Можно и Николу Колчева: немногословен, лишнего не скажет. Из русских, пожалуй, больше всего подойдут Василий Виноградов и Аксентий Цимбалюк: первый за словом в карман не полезет, а второй рассудителен и очень сметлив, знает, когда и что нужно сказать.

Отыскал он их быстро. Передал приказание командира, потом добавил, чтобы они привели себя в порядок и выглядели молодцами: как-никак, встреча предстоит с иностранными корреспондентами — один из Англии, а другой из далекой Америки.

Минут через двадцать ополченцы и русские унтер-офицеры уже входили в домик командира дружины. Василий Виноградов на всякий случай прихватил трехрядку.

— А это зачем? — нахмурился Калитин.

— Гости у вас, ваше благородие, — доложил унтёр, — может, повеселить нужно!

— А чем вы можете повеселить? — спросил, улыбаясь, Мак.

— А всем! — охотно ответил Виноградов. — Хоть спеть, хоть сплясать, все можем!

— Про что же вы поете?

— А тож про все! Про любовь, про службу нашу нелегкую, про жену неверную. Пожелаете, могу и про мисс Британию. Про все могу!

— О, конечно, про мисс Британию! — ехидно подмигнул Мак. — Это же интересно! Не правда ли, мистер Уорд? — обернулся он к англичанину.

— Не надо! — желчно бросил Уорд, — Вы лучше расскажите, зачем переправились на эту сторону Дуная, это куда интересней!

— Братушек единоверных ослобонить, турку кровавого прогнать! Дел у нас много, господин хороший! — не задумываясь, ответил Виноградов.

— А потом?

— Потом-то? — Унтер почесал макушку. — Домой уедем.

— А как же с Царьградом? — спросил Уорд. — Вы же и там быть собираетесь?

Виноградов вскинул выгоревшие брови и удивленно посмотрел на иностранца.

— В Царьграде нам господь бог побывать велел! — быстро проговорил он.

— Небось и остаться там пожелаете? — уточнял Уорд. — Море, красавицы турчанки!

— Не-е-е! — Унтер-офицер махнул рукой. — Зачем мне море, господин хороший, коль я плавать не умею? Турчанку мне тож не надобно: своя женка есть.

— А земля? Вы же крестьянин!

— Земли у нас своей много, Рассея-то, вон, от моря до моря протянулась!

— Я имею в виду вас. Вы, вероятно, мечтаете, чтобы вам прирезали лишнюю десятину?

— А мне и прирежут, — быстро ответил Виноградов, — С войны вернемся и получим. И не одну десятину, а, слышно, по десять дадут.

— Кто же вам даст?

— А государь император! Бар потеснит, а нам даст. Кто с туркой воевал, тот и получит.

— Тогда зачем же вам Царьград? — Уорд улыбнулся.

— А он мне и не нужон! — Виноградов решительно затряс головой. — Крест на святую Софию поднимем — и домой. Што ж нам там еще делать?

— Ну а вы? — Уорд взгляпул на Цимбалюка. — Согласны с ним или ист?

— С Васей я согласен, но от себя добавлю: турку надо проучить!

— И как же вы собираетесь его учить? — оживился Уорд.

— По Царьграду пройдемся — спеси у турки как не бывало. И за себя погуляем, и за дедов-прадедов: им-то не довелось испытать такое!

— А что скажут нам болгары? — Уорд посмотрел на ополченцев. — Что они думают о начавшейся войне?

— Спасибо матушке-России, — сказал Корчев. — Наконец-то мы дождались дядо Ивана!

— В Париже я встречал болгар, которые решительно высказывались против войны, — продолжал Уорд. — Они полагают, что болгарам надо сначала просветиться, подняться в своем развитии, а потом просить у султана автономию.

— Такие глупости можно говорить только в Париже, оторвавшись от родной земли, — глухо проронил Станишев. — Видел и я подобных болгар: им ближе богатый турок, француз или англичанин, чем униженный бедняк болгарин.

— Но подобных людей я встречал и в Румынии! — заметил Уорд.

— К сожалению, таких вы найдете даже в самой Болгарии, — покачал головой Станишев. — Их очень мало, но они есть. Эти эгоистичные люди готовы жить под зонтиком султана веки вечные!

— По моему личному убеждению, они пекутся о болгарах: не желают напрасного пролития крови, — сказал Уорд.

— А что же они делали в апреле прошлого года? — бросил Станишев. — Когда напрасной кровью была залита вся Болгария?

— О кармане своем они пекутся! — недовольно буркнул Корчев.

— Корчев сказал правду, — поддержал Николу Станишев. — Если пожелаете — отыщете среди богачей и таких, кто поглядывает сейчас в сторону Англии: мол, это самая богатая и сильная страна, от нее и нам что-то перепадет. Вот бы она пришла нам на помощь!

— Англия ничего задарма не делает, — проговорил Корчев, — это не Россия!

— Положим, не совсем так. — возразил Уорд, но дальше свою мысль не продолжил.

— Французы говорят: «Хорошие источники узнаешь во время засухи, а хороших друзей в печали». В беде мы еще лучше разобрались, кто наш друг и кто недруг, — сказал Станишев.

Мак в разговор не вступал. Он что-то писал в блокноте, посматривал на Уорда и ополченцев, озабоченно хмуря брови или насмешливо улыбаясь. Уорд расспросил болгар и русских, что у них за семьи и по своей ли воле они отправились на фронт. Мак наконец оторвался от своего блокнота и полюбопытствовал, чем вооружены ополченцы. Услышав о Шаспо, он тут же выразил сожаление, что эти ружья не подарок для болгар, да и сама русская армия вооружена винтовками, которые давно пора выбросить на свалку.

Русские унтер-офицеры и болгары покинули дом. Уорд обратился к Павлу Петровичу Калитину:

— Господин подполковник, допустим, что русская армия одержит победу, изгонит турок и вернется домой. Кто же без вас будет защищать Болгарию?

— Сами болгары, — улыбнулся Калитин.

— Но они, — Уорд ухмыльнулся и склонил голову к плечу, — мастера петь. А этого мало для защиты страны, не так ли, господин подполковник?

— У них прекрасные голоса, — спокойно подтвердил Калитин. — Но это, уверяю вас, не станет помехой, чтобы стать настоящими солдатами. Я поражаюсь их способности в течение одной недели превратиться из мужика в прекрасного воина!

— Воин рождается только в бою, — значительно произнес Уорд.

— Я выразил свою мысль недостаточно точно, господин Уорд, — сказал Калитин, — Будем пока говорить не о воине, а о солдате. Если человек в течение одной недели может научиться посылать пули только в центр мишени, прекрасно ходить в строю, колоть штыком и бить прикладом, совершать перебежки и сноровисто ползать — из него будет и настоящий воин, в этом я совершенно убежден.

— Один солдат, два солдата, тысяча солдат, это еще не армия, — возразил Уорд. — А у Турции, как вы знаете, первоклассное войско, и она может увеличить его в любой момент.

— Турки имеют хорошую армию, — согласился Калитин. — Болгары тоже в состоянии создать такую армию, которая защитит их страну. Будет нужно — поможем обучить солдат и подготовить образованных офицеров.

— Как любите говорить вы, русские, положа руку на сердце можно утверждать, что болгары способны к самоуправлению? — Уорд внимательно посмотрел на своего собеседника.

— А почему бы и нет? — пожал плечами Калитин. — Управлять собой может любой народ, надо только открыть для него такие возможности.

— Не забывайте, господин подполковник, что болгары видели много жестокостей, — сказал Уорд. — Этот садизм не мог не оставить свои тяжкие следы. Будет ли лучше, если на смену жестокому правлению господ придет жестокое правление рабов?

— Я как-то не задумывался над этим вопросом, — медленно проговорил Калитин. — Но это меня не пугает. У нас, славян. отходчивые сердца. Мы, во всяком случае, не будем поощрять жестокость.

— Ну а вы сами? Вы разве не мстили в Средней Азии и на Кавказе, когда вам оказывали сопротивление? — вкрадчиво, с ехидной улыбкой спросил Уорд.

— Мы честно сражались и никому не мстили — ни в Азии, ни на Кавказе.

— И прибрали к рукам целые народы! — воскликнул Уорд.

— А вы думаете, что этим народам было бы легче, если бы в них вцепился британский лев? — строго спросил Калитин. — Что еще может сравниться с жестокостью англичан и испанцев, заливших кровью огромные территории!

— Это было в прошлом, господин подполковник! — поспешно возразил Уорд.

— А разве Индия не стонет сейчас под британским владычеством? — продолжал Калитин. — Думаю, что возражать вы не станете. Если бы мы не пришли в Азию и на Кавказ, туда бы рванулись вы, англичане. Кровь, конечно, пролилась и у нас, на то она и война. Но вслед за войной наступил покой. Мы не будем мстить ни одному народу, это не в русском характере. А болгары очень похожи на нас, на зло они не будут отвечать злом.

— Господин подполковник устал от длинного интервью, — примирительно сказал Мак, — да и дел у него много. Может, поблагодарим его за исчерпывающие и прямодушные ответы?

Уорд не стал возражать. Он не спеша поднялся и пожал руку Калитину, сказав, что очень доволен столь откровенной беседой и что о ней он постарается честно и объективно рассказать в своей газете. Мак похлопал Калитина по плечу и заверил, что он непременно с ним встретится, но уже в бою. Верещагин с искренней симпатией жал руку командиру дружины — уж очень много общего было в их взглядах. И еще он очень радовался: теперь-то быстро домчится до штаба Передового отряда!

III

— Верещагин, что же я могу вам предложить, если я сам не имею должности? — спросил Скобелев, прочитав письмо Василия Васильевича.

— Михаил Дмитриевич, или, извините, ваше превосходительство, я не могу понять, как генерал может быть без должности, — пожал плечами Сергей Верещагин.

— Может, — пояснил Скобелев, — Вы похожи на своего брата?

— Внешне — да, талантом — нет.

— Меня в данном случае талант не интересует, — сказал Скобелев, — Меня интересует мой собеседник. Умеет он держать язык за зубами?

— Умеет.

Скобелев поднялся со стула и стал медленно ходить взад и вперед, словно мерил шагами вытоптанный, полинялый ковер. Подошел к окну, заметил во дворе дерущихся петухов, усмехнулся, запустил в одного карандашом. Вернулся к столу, сел, принялся расчесывать бакенбарды.

Верещагин с интересом рассматривал жалкое пристанище генерала: стул, табурет, старенький, расхлябанный стол, тусклая картинка на стене, изображающая какого-то богатыря в окружении красавиц, остаток свечи на изъеденном жучком комоде, большие стенные часы с неподвижным маятником. И запах — затхлый, душный: похоже, что комната не проветривалась много лет.

— Я, Верещагин, командовал войсками в Средней Азии и все бросил, чтобы воевать за освобождение Болгарии, — начал генерал. — Я получил должность начальника штаба при своем отце. Должность незавидная, если знать странный характер моего отца. Но я согласился, И вот отец потерял дивизию, а я потерял должность.

— Василий Васильевич не понимает, как это могло случиться, — сказал Сергей.

— Как могло случиться, — повторил Скобелев, — да очень просто, Верещагин. У государя императора есть родственники, и он решил дать им хорошие должности — для чинов и орденов.

— Но при чем же тут вы? — недоумевал Сергей.

— Не я, а дивизия, которой командовал отец. У государя императора есть не один, не два, а много родственников, и все они хотят иметь высокие должности. А государь император у нас добренький. Вот и решил он из двух дивизий сделать четыре бригады. Теперь должностей хватило на всех.

— Не исключено, что они окажутся прекрасными полководцами, — предположил Сергей.

— Нет! — Скобелев безнадежно махнул рукой. — Я их хорошо знаю, Верещагин! Родственники царя отчасти и мои родственники. Его высочество герцог Евгений Максимилианович женат на моей родной сестре Зинаиде Дмитриевне. Если бы у меня спросили, что ему можно доверить, я сказал бы, что только роту, да и то после окончания военного училища. А теперь им дали но бригаде, и Евгению Максимилиановичу, и Николаю Максимилиановичу. Третьему брату, малышу Сереже, бригаду пока не нашли, но он уже флигель-адъютант, с него хватит и этого!

— Герцогам, видимо, нельзя давать низкие должности, — промолвил Верещагин, не знавший, что и ответить Скобелеву.

— А при чем тут я или мой отец? — рассердился Скобелев.

— Вы тут пострадали невинно, — искренне посочувствовал Верещагин.

— Пострадает еще и русская армия, а это похуже! — бросил Скобелев.

Он еще раз прочитал рекомендательное письмо, внимательно посмотрел на Сергея и спросил:

— Чего же хочет Верещагин-младший?

— Воевать, — быстро ответил Сергей.

— И, конечно, отличиться?

— И, конечно, отличиться, — подтвердил Сергей.

— А вы странные люди, Верещагины, — произнес с ухмылкой Скобелев. — Я получил письмо от вашего брата, от Александра. Просит взять его на самую трудную должность.

— А чем это плохо?

— Тем, что у меня при самой трудной должности могут убить в первом же бою.

— Скажите, ваше превосходительство, а не лучше ли геройски погибнуть в первом бою, чем трусом в последнем? — спросил Сергей.

— Вы задали мне нелегкий вопрос, — проговорил Скобелев, теребя щетками рыжие бакенбарды. — Героем почетно погибать в любом бою. Быть трусом плохо и в первом, и в последнем бою.

— Поэтому меня брат и рекомендовал только к вам, — медленно проговорил Верещагин.

— Это я понимаю.

— Вы знаете, ваше превосходительство, я почему-то никогда не задумывался о своей судьбе. Убьют — значит, так нужно, — сказал Сергей.

— А я, грешный, всегда думаю о своей судьбе, — сознался Скобелев. — Мне почему-то хочется стать или фельдмаршалом, как Кутузов, или генералиссимусом, как Суворов!

— Мое желание более скромное: я хотел бы получить такой же крестик, какой получил мой старший брат.

— А вы его и получите, — заверил Скобелев.

— Самое главное мое желание — повоевать, — сказал Верещагин.

— Повоюете. Конь у вас есть?

— Коня мне дал Василий, но с условием: срочно вернуть.

— Ему он пока не нужен, отсылать не торопитесь, — посоветовал Скобелев. Он подозрительно оглядел Сергея с ног до головы. — Во что же вас одеть, Верещагин?

— А я одет, ваше превосходительство, — не понял генерала Сергей.

— Одет, но не для войны, — возразил Скобелев. — Ладно, что-нибудь придумаем! А теперь отдыхайте!

— До каких пор? — спросил Сергей.

— Пока генерал Скобелев получит должность. Хотя бы командира роты.

— Дадут и больше, — в тон ему проговорил Сергей.

— Наверное, — подтвердил Скобелев.

Верещагин распрощался и вышел на улицу небольшого селения, в котором расположился штаб Передового отряда. И сразу же встретил князя Жабинского, которого знал по Парижу.

— Верещагин! — закричал тот, осаждая лошадь. — А вы тут зачем?

— Воевать, — повторил как самое заветное Сергей.

— Воюют военные. Штатские могут отдыхать. Для военных это самая прекрасная пора, Верещагин! Как видите, я уже капитан и у меня на груди желанный орден!

— А у моего брата — Георгиевский крест, — заметил Сергей. пожелавший хоть немного урезонить самодовольного князя.

— Случай исключительный, — сказал Жабинский.

— Но не единственный, — уточнил Верещагин.

— Тогда желаю удачи! — бросил Жабинский, — Я только что вернулся с передовой линии.

— А я как раз туда и спешу, — улыбнулся Верещагин.

IV

После боя на Систовских высотах рота подпоручика Бородина не имела серьезных стычек с противником. Вперед на рысях проскакали гусары и драгуны с конной артиллерией, давая понять, что идущим позади не будет жаркого дела и матушка-пехота может довольствоваться подсчетом трофеев, захваченных авангардом Передового отряда.

— Что же, турки и воевать больше не будут? — спросил озадаченный Шелонин у Егора Неболюбова, — Какой день идем, а турок не видим!

— Сейчас мы на них, Ваня, посмотрим, а дурака валять будут, то и потрогаем, — глухо отозвался Неболюбов.

— Какие это турки? — махнул рукой Шелонин. — Это как наши мужики — чего взять-то с них!

— Эх, Ваня, Ваня! — остановил его Неболюбов. — Плохо ты еще знаешь турок. Как бы сказал Панас Половинка: погано ты их уразумел. Много в твоей деревне ружей и ятаганов? То-то и оно! Ни одного. А тут в любом доме на каждого мужика приходится ружье да ятаган. Что ни деревня, то пеший батальон!

Рота получила распоряжение завернуть в сторону и обезоружить турецкую деревню. Задание не совсем боевое, но кому-то и это надо делать! Шелонину было бы приятней идти вместе с гусарами на Тырново: там, слышно, и войска турецкого много, и обороняться турок будет отчаянно. А здесь!..

Они пришли в деревню запыленные и усталые, изнемогающие от жажды. Пить хотелось так, что, казалось, колодца мало. Но ротный пить запретил: всякое могли сотворить турки! Чего им стоило подсыпать в колодец яду? Собирались они покорно, но смотрели на русских зло и настороженно. Женщины прикрыли лицо темной чадрой и старались не глядеть на солдат. Ребятишки бычились и таращили на пришельцев черные, ненавистные глаза.

Вскоре появился седобородый дед в чалме. Смотрел хмуро, настороженно, но на вопросы переводчика отвечал охотно. Заверил, что все оружие будет сдано. Он, дескать, хорошо понимает эту меру русской армии: в своем тылу она не должна, иметь вооруженные отряды.

Винтовки и кривые острые ножи турки бросали на зеленую траву в центре селения. Один хромой турок принес богато украшенный и сверкающий ятаган. Не успел он положить его в общую кучу, как из толпы выскочил маленький турчонок. Он схватил ятаган и пустился бежать вдоль улицы. Шелонин хорошо умел бегать, но парня он догнал с большим трудом. Турчонок так крепко держал ятаган, что Иван едва вырвал его из рук. Парень прикусил губу и смотрел на своего преследователя с лютой ненавистью. Потом прыжком хищного зверька он бросился на Шелонина и ухватился за ятаган. Вырвать не сумел — впился зубами в руку и стал рвать живое мясо, словно собачонка, которую не кормили две или три недели.

— Ах ты, — рассердился Шелонин и с силой оттолкнул от себя свирепого турчонка.

— Гяур! — зашипел тот и стал что-то говорить — быстро и сердито. Произносил он наверняка ругательные слова, но Шелонин понял только одно — «гяур».

Старик в чалме что-то сказал парню. Тот опустил голову и лишь изредка украдкой взглядывал на Шелонина.

— Ятаган отцовский, — пояснил старик в чалме, — За Крымскую войну его получил дед и перед смертью отдал сыну. Сын, отец этого мальчика, убит на Систовских высотах, когда русские перешли Дунай.

«Может, именно его заколол Игнат Суровов?» — подумал Шелонин. Ему не было жалко ни этого турчонка, ни его отца, убитого под Систовом. Он так много слышал о зверствах турок, что посчитал бы любую меру наказания справедливой. А вот этого мальчонку он избивать бы не стал, хотя тот и вырвал у нею кусок живого мяса: сопливый мальчишка, что с него взять?

— Тигра! — сказал он Неболюбову, показывая окровавленную руку.

— И что он в тебе нашел, Ваня? Вкусный ты, что ли? — пошутил Егор.

— Гяур я для него, вот кто. Он и сейчас плюется: кровь-то у него на губах моя!

— Ты бы перевязал руку, — посоветовал Неболюбов, — как бы хуже не было!

— Пососу да сплюну. Ничего не будет! — ответил Шелонин.

— Смотри! — предупредил Егор.

Четыре подводы были нагружены доверху. Волы тронулись. Переводчик прочитал туркам какую-то прокламацию. Они смотрели на него с тупым безразличием. Старик в чалме что-то сказал переводчику, а тот сообщил Бородину, что это село сопротивления оказывать не будет, но теперь они стали беззащитными перед болгарами, которые могут в любой момент совершить нападение и вырезать турок. Бородин ответил, что болгары зла чинить не станут. На этом разговор и закончился.

Рота шла неторопливо, так как спешить было некуда. Где-то впереди гремели редкие артиллерийские выстрелы. Видно, большого боя там пока нет.

Их обогнала группа драгун, потом проскакали на лошадях ополченцы с восьмиконечными крестами на фуражках.

— Вот кому надо торопиться! — усмехнулся Неболюбов. — В Тырнове кое-кого жопы и дети ждут. Я, Ваня, двадцать верст готов бежать, только бы с женой встретиться!

— Хорошо, когда у тебя жена есть, — сказал Шелонин.

— Еще лучше, когда она по всем статьям правильная женщина, — задумчиво проговорил Неболюбов. — Меня вот и наградил такой бог!

— Вернешься, в гости пригласишь? — спросил Шелонин.

— А то как же, первым гостем будешь, — задорно ответил Неболюбов. — Ты, Инат, Панас Половинка. Панас-то, слышно, скоро из госпиталя вернется, а Игнату придется полежать. Его далеко, отправили, аж в самый Бухарест! Ротный сказывал, что его к Георгию и унтер-офицерскому чину представили. Придется нам еще перед ним тянуться, Ваня!

— Что ж, и потянемся, — согласно проговорил Иван. — А унтера и Георгия ему дадут по честности!

Вечером они вступили в Тырново. Мало видел за свою жизнь Шелонин, но если бы’ и много повидал, все равно этот город мог показаться ему чудом. Здания поднимались террасами, и Шелонин, заломив кепи, смотрел и удивлялся: как это они держатся над гранитными обрывами и не скатятся вниз! Он пробовал даже считать, сколько этажей в этом городе, и насчитал в одном месте девять рядов — дом над домом. А внизу текла речушка Янтра, и в ней отражался весь город. И уже было не девять рядов домов, а все восемнадцать.

— Егор, вот это город! — восхитился Шелонин.

— Сказка, а не город! — подтвердил Неболюбов.

По узким улочкам Тырнова гарцевали гусары и драгуны на сытых, отдохнувших лошадях. Кавалеристы сообщили, что боя большого тут не было, что в стычке было ранено два артиллериста и убито восемь коней, что турки покидали, город в панике, а гражданский губернатор Тырнова Саиб-паша даже не дождался, когда подадут лошадь, и бежал пешком, проклиная все на свете.

Гусары и драгуны были не прочь похвалиться, чем угощали их болгары. Шелонин и сам бы протянул стаканчик вина, но с опаской поглядывал на ротного: если болгары поднесут, что скажет им подпоручик? Может, заставит вылить под ноги и не прикасаться губами к мерзкому зелью? Болгары вынесли и вино, и жареную баранину, которую они называли агнешкой, и сушеные фрукты. Иван взглянул на ротного, а тот смотрел на голубое небо: вероятно, не желал мешать солдатам испробовать винца. Шелонин опрокинул стакан. Вино было кислое, совсем не похожее на то, что пивал он дома по большим праздникам. Зато пить его было легко даже без закуски. Иван выпил еще один стаканчик, по от третьего отказался наотрез: пьяному в поход идти трудно.

Молодая болгарка, впервые увидевшая белобрысого парня, спросила, как его имя, и очень обрадовалась, что зовут его точно так, как и ее старшего брата: Иваном. Потом Шелонин увидел хромого старика с палочкой. Был он худ и бледен, редкие волосы совершенно седые, такие же седые и его лохматые усы.

— Генерал Скобелев или полковник Артамонов, — чуть слышно промямлил старик, показывая какую-то бумагу.

Шелонин никогда не слышал про полковника Артамонова, а Скобелева видел позавчера: он подъезжал к ним на белой лошади, когда рота располагалась на бивуаке. Где он сейчас — сказать трудно. Шелонин подвел старика к ротному, и тот стал читать помятый лист бумаги. Видно, там было что-то важное, так как Бородин подозвал унтер-офицера и велел мчаться к генералу Гурко, который, по сведениям, расположился где-то у собора.

— Спасибо, отец, — сказал Бородин и пожал старику руку, — Не на мене — Йордану. Он всичко сделал, — сказал ста= рик. Увидел окровавленную руку Шелонина, спросил тихо и участливо: — Братушка ранен?

— Турок чуть руку не откусил, — пояснил Бородин.

— Ай-ай-ай! — покачал головой старик. — Трябва помощь, ръка-та се е подула и посиняла, опасно е[7].

— А и верно! — согласился Бородин, оглядывая руку. — Сильно болит, Шелонин?

— Сильно, ваше благородие. Ничего, пройдет! — ответил Шелонин.

— Трябва да се помогне… — повторил старик. — Аз имам голяма къща. Лекарь-болгарин близко. Той бързо ще помогне[8].

Бородин строго взглянул на Шелонина.

— Побудешь у старика, — приказал он. — А ты, Неболюбов. посмотри, где останется Шелонин. Потом придешь за ним и приведешь его в роту. День-два поживет у доброго человека!

Шелонину не хотелось отставать от роты, но он не решился, да и не мог ослушаться подпоручика. К дому старика они отправились втроем. В душе он проклинал злого турчонка, который на время вывел его из строя. «Только бы не застрять надолго! — с тревогой думал он и тут же себя успокоил — Задержусь на день-два, а потом сумею догнать своих, далеко они не уйдут!»

V

Врач, осмотревший руку Шелонина, удивился, покачал головой: «Он что же, с зубами волка, этот турчонок? Отхватил целый кусок!» Доктор учился в Петербурге и хорошо говорил по-русски. Он сказал, что рана не опасна, но лучше обождать здесь дня два-три, а может, и неделю: погода стоит жаркая, легко занести инфекцию. Шелонин согласился, что лучше посидеть лишний день в доме гостеприимного старика, но все же попросил вылечить его как можно быстрее, чтобы он мог настичь полк недалеко от Тырнова. Он предполагал, что и дальше пехота будет двигаться не быстро, что впереди, как и прежде, пойдут гусары и драгуны, а на их долю придется лишь пыльный след, оставляемый скорой конницей.

Врач сделал все, что нужно, и уже к вечеру рука почти не болела. Забежавший в дом Егор Неболюбов сообщил, что рота расположилась верстах в трех от города и пока никуда не спешит, пусть не торопится и Иван Шелонин. Так передал ротный Бородин, пославший рядового Неболюбова проведать своего товарища.

Старик Димитр куда-то вышел, и Иван остался в доме один. Он с любопытством рассматривал внутреннее убранство болгарского дома и находил, что хотя оно и мало похоже на русское, но к нему легко привыкнуть. Ему понравились длинные скамейки вдоль стен с мягкими сиденьями и вышитыми подушками. Болгары, как убедился Иван, любят яркие цвета: много красного, зеленого, голубого. В переднем углу висит икона, и перед ней, точно как и в России, теплится маленькая зеленая лампада. На иконе нет золотистых или серебристых украшений, да и Никола угодник очень мрачен лицом. Димитр даже пошутил, что лик Николы еще посветлеет, как только русские освободят Болгарию. Может, так и будет.

Левая сторона дома как бы состоит из внутренних шкафов. Дед Димитр хотел повесить в шкаф и шинеленку рядового Шелонина, но увидел прожженную дырку и покачал головой. Иван объяснил, что зима была холодной, а жили они в дырявых палатках. Только и согреваешься, когда сидишь у костра. Старик утвердительно кивнул и куда-то ушел, прихватив с собой шинель, наверное к соседу-портному: тут у него все знакомые, живет в городе всю жизнь, а город не так велик, хотя болгары и называют его Велико Тырновом.

Много раз подходил Шелонин к окну и смотрел на город, но никак не мог убедить себя в том, что город взаправдашний, самый настоящий. Вернется Иван в свое село, начнет рассказывать, где был и что видел, а ему никто и не поверит. Как это, скажут, может стоять дом на дому? И как там живут люди? В нижнем доме и уснуть нельзя: все время будешь думать, что на тебя вот-вот обрушится не один, а все пять, семь или восемь домов. Только присмотревшись, Иван понял, что дом на дому не стоит. Их разделяют узкие улочки, неприметные издали. Но что из того? Некоторые дома повисли одним углом или задней стенкой над пропастью, а над другими нависли дома соседней улицы. Обвались один такой дом — сколько он натворит бед! А тут, говорят, и землетрясения еще бывают. Беспокойная должна быть жизнь у жителей этого города, хотя он и похож на что-то сказочное!

Старик объявил, что спать они будут на полу. На полу так на полу! На родине Ивана, в селе Демянке, почти все смят на полу. Хорошо, если есть матрац, набитый соломой, а то бывает и одна, ничем не прикрытая солома. А по весне и солому скармливают скоту… Болгары, хотя и спят на полу, не выглядят такими бедными. Вон тот большой ковер из грубой козьей шерсти кладут на пол, а поверх — тонкий, мягкий и очень красивый. Иван пощупал его руками, улыбнулся: на таком можно проспать все на свете! Ему вдруг захотелось прилечь, и он едва пересилил себя: сел у окна и стал любоваться диковинными теремами.

Вернулся старик, еще с порога потряс шинелью.

— Облекло! — радостно заулыбался он. — Готово!

Шелонин догадался, что «облекло» — это, наверное, «шинель» или вообще «одежда», а «готово» не требовало пояснений.

— Спасибо, дедушка, большое спасибо! — потряс он руку старику.

Дед Димитр заговорил о чем-то быстро-быстро. До слуха Ивана долетали слова, уже ставшие знакомыми: «болгари», «русци», «турци»; были тут и «братушки», и «една вера». Многого не понял Шелонин, но главное уяснил: старик готов сделать и не такое, не будь он преклонных годов; русские пришли умирать за болгар, для них болгарин ничего не пожалеет: его дом — это и дом русского. Все, что у него есть, — это и для братушки, для дядо Ивана, которого ждали пятьсот лет. И, словно желая доказать, что говорится это не ради красного словца, старый Димитр вышел за дверь и быстро вернулся с куском шпига и бутылкой холодной ракии. Иван пробовал было отказаться, но старик или не понял этого отказа, или не пожелал понять. Он налил Щелонину глиняную чашку, а себе «малко-малко», с наперсток.

— Аз болен, — как мог, пояснил он. — Станах, когато братушките доидоха Тырново[9].

Иван выпил, крякнул, закусил куском шпига и, не будучи дипломатом, простодушно сказал:

— Как наш самогон, но пить можно, дедушка!

— Може, може! — обрадовался Димитр, решивший, что Иван интересуется, можно ли ему выпить еще или достаточно одной глиняной чашки. — Може, може! — повторил он. — Всич-ко това еза[10] тебе, Иван!

Шелонин покосился на графин и пришел к выводу, что дела его будут совсем плохи, даже если он вытянет не «всичко», а половину графина: быть ему тогда под столом. Не дай бог забрести сюда ротному! Старик потянулся к графину, руки у него дрожали, но он продолжал улыбаться и что-то тихо, но быстро говорил. Иван решительно покачал головой. Но это не остановило старика.

— Добре, Иван, много добре, Иван! — не уставал повторять хозяин, пододвигая посудину гостю и радуясь тому, что напиток, который он так долго хранил, нашел достойное применение.

Неизвестно, чем бы все это кончилось, не появись на пороге дома стройная девушка с веселыми карими глазами.

— Дядо Димитр! — воскликнула она и бросилась старику на шею.

— Еленча! — обрадовался старик.

Он поцеловал ее и до того растрогался, что тут же всплакнул. Скупая мужская слеза повисла на его седом усе и заблестела прозрачным стеклышком, но он уже не замечал ее и не мог оторвать взгляда от нежданной гостьи. И, только взглянув на солдата, старик словно опомнился и сказал:

— Русци солдат Иван!

— Иван? — изумилась она. — Вы так похожи на другого Ивана! Я встретила того в Кишиневе.

— Наверное, это я и был, — сказал Шелонин. — Это когда вы брата искали, из болгарского ополчения.

— Тодора! — подтвердила она, — Здравствуйте!

— Здравствуйте, Лена, — сказал он и протянул здоровую левую руку.

— А что у вас с правой? — удивилась она. — Вы ранены?

— Укусил турчонок.

— Надо же — укусить руку!

— Он бы и горло перегрыз, столько у него было злости! — улыбнулся Шелонин.

— А за что?

— Ятаган отцовский я взял в руки…

— И малые, и старые — все они звери! — вырвалось у Елены.

Старик стал расспрашивать, где была все эти годы племянница и как она добралась до Болгарии. Елена отвечала не спеша: ей хотелось, чтоб ее понял и дядо Димитр, и этот русский солдат. Говорила она то по-болгарски, то по-русски. Рассказывала о работе в русском госпитале, о переправе через Дунай, о передвижении вместе с русской армией к Тырнову. Улыбаясь, заметила, что русские ее не обижали, а, наоборот, везли на повозках, кормили. Ее сундучок с одеждой и сейчас движется где-то в обозе.

Выглядела Елена усталой, но держалась бодро и все время улыбалась, отвечая на вопросы старика.

— Крестного не встречала? — спросил он.

— Дядю Данчо? — Елена привстала со стула. — Нет. А где он?

— Ко мне заходил, важную бумагу оставил для русского генерала. Очень торопился куда-то. Думаю, подался он на Стара Планину[11].

— Как бы я хотела увидеть этого доброго человека! взволнованно произнесла Елена.

— Увидишь еще… У меня-то долго пробудешь?

— Побуду, пока русские не освободят наше Габрово, — ответила девушка. — Ванюша, — обратилась она к солдату, — наше Габрово — лучший на земле город!

— Да, да, хубов[12] град, — подтвердил старик и с улыбкой проговорил еще что-то.

— Дядо Димитр сказал, что в Габрове живут веселые, по очень скупые люди, — чуть слышно сказала Елена, почувствовав, что Шелонин не понял последних слов старика. — Но это неправда, Ванюша, это про себя сами габровцы придумали, такой они народ! Я потом о них расскажу!

Старик засуетился и вышел из комнаты. На этот раз он задержался на целых полчаса. Вернулся с посудиной, похожей на русские крынки для молока.

— Перцы, ты их любишь! — пояснил старик.

Елена перцам очень обрадовалась, она ела сама и угощала Ивана. Зная свой лютый красный перец, Шелонин пытался отказаться, но эти перцы были сладкими и вкусными, и съесть их можно было много. Иван ел и похваливал.

— Плох тот болгарин, — сказала Елена, — который не заготовит перцы на целый год!

— Как у нас капусту и огурцы, — заметил Шелонин.

— У нас делают и огурцы, и капусту, но перцы!.. — Елена подложила гостю еще полдюжины перцев. Старик попытался было налить ему и ракии, но Елена так решительно запротестовала, что рука Димитра повисла над столом, не дотянувшись до большого кувшина с крепкой болгарской водкой: — Ему больше нельзя. Он солдат, а у русских очень строгая дисциплина. Потери-то у вас на Дунае были или бог миловал? — вдруг спросила Елена.

— Были, Леночка, были! — Шелонин вздохнул, — В нашей роте турка пятерых потопил, двоих убил, а семерых ранил. Нашего ротного контузило, да он все равно в строю остался.

— Много! — вздохнула Елена и невольно понизила голос: — А война еще только началась!

— Может, она скоро и кончится, — высказал предположение Шелонин. — Может, и без потерь больших обойдемся. Турки-то по всем линиям бегут, мы их догнать не можем.

— Хорошо бы без потерь, Ванюша, люди у вас такие хорошие!

После обеда Елена стала спешно прибирать запущенную стариком квартиру. Деду и Ивану она сказала, что ей надо засветло наведаться на окраину Тырнова, где, по слухам, сегодня расположатся болгарские ополченцы. Возможно, там удастся встретить и брата Тодора.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

I

Степану Остаповичу Ошуркову кажется, что пожатие руки, которого он удостоился недавно, можно будет чувствовать всю жизнь. Его напутствовал сам князь Черкасский — представитель фамилии не только известной ныне но и оставившей свой глубокий след в русской истории. Кто из просвещенных людей России не знает эту фамилию? Она берет начало от Мамелюка султана Египетского, и прослежена отечественными биографами с пятнадцатого века. Сам князь, говорят, ведет свою родословную чуть ли не от сотворения мира. «Впрочем, — улыбнулся Степан Остапович, — все мы ведем свою родословную от сотворения мира. Для всех Адам и Ева были прародителями».

Князь может гордиться и более поздними временами, например, тем славным годом, когда государь Иван Грозный предложил руку и сердце княгине Черкасской и сделал ее своей супругой. Да и другие государи и великие князья не обходили род Черкасских. Когда сидишь с ним наедине и ведешь откровенную беседу, вдруг ощущаешь, что и на тебя снисходит царская благодать. Все, что потом доведется тебе сделать, ты будешь творить не только от своего имени, но и от имени высокородного князя Черкасского, от имени государя императора, повелевшего князю отправиться за Дунай, чтобы принять в свое гражданское управление освобождаемый край.

Князь много не говорил, и это нравилось Ошуркову: так и нужно, думал он, нас не надо убеждать, нам надо сказать, что нужно делать, чтобы соблюсти интересы отечества. Конечно, князь говорил и о том, что Россия выполнит свой святой долг перед единоверными братьями своими, что она готова пролить крови столько, сколько нужно, но принесет им долгожданное освобождение. Тут же князь многозначительно добавил, что каждый чиновник гражданского управления должен помнить, что здесь для него главным будет не болгарское, а русское дело и из него надо исходить, когда придется принимать бразды правления. Народ угнетен, истерзан и ждет отеческого внимания, его нужно оказывать, но в меру, дабы не прослыть либералами и не дать повода своим нижним чинам и подпорченным агитацией народников офицерам подумать, что мы, освободив от гнета болгар, начнем вводить какие-то свободы у себя в России. Дурной пример заразителен. Не дай бог, когда нижний чин русской армии, увидевший, как русский барин вынужденно пожимает руку болгарскому мужику, подумает, что и его постигнет такая же счастливая участь, что и он дождется, когда дворянин станет запросто с ним здороваться. Никакого соблазна даже в мыслях!

Этого его светлость могли бы и не говорить, это и так давно понято Степаном Остаповичем. И все равно, когда слышишь такое от князя Черкасского, воспринимаешь как откровение.

Нет! Чужда тебе Россия, И славянам ты не свой — Розгоблудия вития, Дел заплечных часовой. Прочь, сиятельнейший барин, Спрячься в собственную грязь!.. Ну какой ты русский князь? — Немцем пахнущий татарин!

Откуда могло припомниться такое?! Ошурков готов был осенить себя крестным знамением, чтобы избавиться от наваждения. Чего только не придумают нигилисты! В отместку за то, что Владимир Александрович Черкасский лет двадцать назад предложил учредить специальные суды для крестьян с правом телесного наказания. Нигилистов не только розгами учить, их давно пора в Сибирь сослать.

Ошурков стоял на горе Царевец и любовался Тырновом. Утро было совсем раннее, в розоватом мареве слились и голубоватое, прикрытое прозрачной кисеей тонких облаков небо, и земля с небольшими садами и причудливо прилепившимися к каменным утесам постройками, по которым как бы струилась зеленая вьющаяся растительность. «Надо же так налепить! — прошептал Ошурков. — Как ласточкины гнезда! Не у птиц ли они научились?»

Степан Остапович снял белые перчатки, вынул из кармана носовой платок, приподнял форменную фуражку, вытер вспотевшую лысину, погладил чисто выбритый подбородок, щеки, слегка покрутил головой. Осмотрелся. Вблизи никого не было. А ему хотелось спросить, где же находится то подземелье, где, по преданию, вот уже пять веков спит молодой болгарский юнак. Не там ли, влево, рядом с низкими халупами, прилепившимися у подножия серой и мрачной скалы? А может, правее Царевца, в Асеновой Махале, где-то между церквами святого Георгия, Сорока мучеников и святого Димитрия? Во всяком случае это подземелье не должно находиться дальше Орлиной вершины, разместившей на своих холмах весь город Тырново. Полтыщи лет почивает юнак на своем ложе. Выйдет на волю, когда поймет: пробил час освобождения!..

Набежали тучки, и вокруг все стало пасмурным. Степан Остапович снова вспомнил слова князя и тоже нахмурился. Конечно, Тырново — это хорошо, но так ли это хорошо? В хорошем, как и в плохом нет предела. Если придется застрять тут надолго — так ли это хорошо? А если у армии не будет большого успеха и ее принудят топтаться у Систова и Тырнова — так ли плохо иметь под своим началом этот своеобразный городишко?..

Но узкой, змеистой улочке он спустился на небольшую площадь, обставленную ветхими каменными домами. Неторопливо прошагали гусары, они были явно навеселе и настроены добродушно: наверняка «причастились», только не в скромном тырновском соборе, а где-то у гостеприимных болгар. Прошли две девицы, одетые в свои яркие одежды. Проковылял хромой дед, приветливо помахавший рукой и что-то промямливший своим беззубым ртом.

Ошурков хотел свернуть влево и посмотреть Янтру поближе, но его остановила своеобразная делегация: женщины в национальных костюмах, лысый мужчина, девочки в пестрых платьях. Две женщины держали большой поднос и приветливо улыбались.

— По-русски, — сказала одна из них и, смутившись, густо покраснела. — Хляб-сол.

Степан Остапович степенно отломил кусочек хлеба, посыпал его солью.

— Благодарю, — сказал он, проглотив мягкий и теплый хлеб.

— По-болгарски, — теперь уже заулыбался лысый мужчина, — Вино! — И налил целый стакан.

Ошурков с удовольствием выпил холодное, приятное на вкус вино и поблагодарил. От другого стакана отказался. Такое еще может повториться, а он должен быть на высоте своего положения. Он уже намеревался оставить эту веселую, добродушно настроенную компанию, но дорогу ему преградили маленькие девочки и стали бросать под его ноги лепестки роз. «Как императору!»— с умилением подумал Ошурков и погладил девочек по головке.

— Благодарю, благодарю! — повторил он несколько раз, польщенный всеобщим вниманием, но принимающий все это как должное и вполне заслуженное.

У небольшой ветхой лавчонки он приметил худую сгорбленную старуху в заплатанной черной одежде. Сунув руку в карман, он нащупал целковый и протянул его нищей. Она низко, как позволила ей плохо гнущаяся спина, поклонилась. Прошел с полсотни шагов и увидел хромого старца, опиравшегося на сучковатую палку; по улице проходила конная батарея, и старик растерянно топтался на месте, не решаясь перейти на другую сторону. Степан Остапович дождался небольшого разрыва между орудиями, взял старика под руку и перевел через Дорогу.

Из глухого и тесного переулка вынырнуло двое мужчин в красных фесках. Один из них окровавленный. За ними шла толпа людей, о чем-то возбужденно споривших и что-то доказывающих друг другу. Окровавленный, сняв феску, опустился перед Ошурковым на колени. Он говорил глухо и непонятно, и Ошурков захотел узнать, что ему нужно.

Турок жалуется, что его избил вон тот болгарин, — медленно и неохотно сообщил молодой человек.

— Это вы его избили? — строго спросил Степан Остапович.

— Я, — тотчас признался ответчик, — Он…

Но Степан Остапович не стал слушать дальше. Близко проезжали с залихватской песней казаки, и решение пришло само собой. Он поманил пальцем последнего, поотставшего от сотни всадника и сказал ему вполголоса:

— Поучи-ка вот этого плеткой, служивый!

Черноусый сухопарый казак не заставил повторять просьбу.

Через мгновение плетка засвистела в воздухе. В толпе запричитала женщина. Казак посмотрел на нее, на Ошуркова.

— Хватит! — сказал ему Степан Остапович, довольный тем, что проучил строптивого, зарвавшегося горожанина. «Так п должно быть, — подумал он, — мести допускать нельзя, людей нужно держать в постоянном повиновении, иначе это приведет к самоуправству и произволу: сегодня он ударит турка, завтра пожелает оскорбить своего богатого соседа-чорбаджия, а послезавтра ему может не приглянуться и чиновник гражданского управления Степан Остапович Ошурков. А что будет потом?»

II

Степан Остапович не успел привести себя в порядок после утомительного похода на гору Царевец, как в дверь к нему осторожно постучали. В комнату не спеша входил пожилой мужчина, одетый самым странным образом: короткие, застиранные, с бахромой штаны, накидка с полинялой вышивкой, на ногах подобие русских поршней[13] с оборами, а на голове что-то похожее на поповскую камилавку. У него было грубое и загорелое, как у всякого крестьянина, лицо, топорщащиеся темные, с проседью, усы и такая же борода, которую он давно не стриг, и потому она торчала безобразными клочьями. Пальцы его рук стали коричневыми от усердного курения, а ногти даже потемнели. Стоило ему переступить порог, и в комнату вполз едкий табачный запах, словно под своей широкой накидкой он прятал не трубку, а целую табачную фабрику, рекламирующую свои изделия.

— Что вам угодно? — строго спросил Ошурков.

— Я священник местной церкви, — отрекомендовался вошедший, чем еще больше озадачил Степана Остаповича.

— Слушаю вас. Садитесь, садитесь, — попросил Ошурков.

Поп не спеша сел и огляделся. В этом доме он уже успел побывать года три назад. Тогда его пригласил турецкий бей и избил за то, что в своей проповеди он велел прихожанам смотреть на север и ждать помощи только из России.

В большом кабинете все оставалось по-прежнему: диваны, ковры, столы, даже кинжалы, сабли и ятаганы продолжали висеть на правой стене — хозяину пришлось бежать скоро, было не до вещей. Но в кресле сидел уже другой человек, непохожий на турка ни своим обликом, ни одеждой, да и встречал он гостя радушной улыбкой. Как начать с ним разговор, чтобы не рассердить и не обидеть?

— Я видел эту сцену, и она потрясла меня, — наконец отважился священник.

— Что же это была за сцена? — удивленно вскинул густые брови Степан Остапович.

— Вы велели казаку избить болгарина, — ответил поп.

— А почему же я не должен наказать человека, если он из-за мести учинил самосуд? — спросил Ошурков.

— О-о-о, какая же это месть и какой самосуд? — Поп скорбно покачал головой. — Болгарин не убивал его сына и не обесчещивал его дочь, как сделал этот турок. Болгарин не мог сдержаться при виде этого страшного изверга. Всему бывает предел, даже долготерпению! Но на самосуд это не похоже, нет, ваше благородие! — воскликнул священник, почувствовавший, что перед ним не гражданский чиновник, а офицерский чин.

— Вы, как пастырь, должны призывать к смирению, — с укором произнес Ошурков, — а вы разжигаете страсти. Нехорошо-с!

— То, что я говорю вам, я не говорю им. — Священник кивнул в сторону окна.

— Одна из высших христианских добродетелей, — назидательно проговорил Ошурков, — это смирение. Мне ли напоминать вам, святой отец, евангельское учение? Как там, в послании от Матвея: не противьтесь злому, кто ударит вас в правую щеку, обратите к нему левую. Не так ли, святой отец?

— Так, — с грустью согласился священник, — Но болгарам надоело подставлять под побои то одну, то другую щеку!

— И это говорит пастырь божий! — покачал головой Степан Остапович.

— Пятьсот лет подставляли, — продолжал священник, — пора и кончать, ваше благородие!

— Вы удивительный священнослужитель! — ухмыльнулся Ошурков. — То, что вы сейчас сказали, это не ваша стезя, святой отец. Этим пусть занимаются сугубо мирские люди.

— В Болгарии у всех одна стезя: освободить страну от ужасной турецкой тирании.

— По для этой цели священнику и монаху не нужно брать в руки оружие, не правда ли?

— Ваш покорный слуга в прошлом году принужден был взять оружие и наравне с другими убивать турок. И я не вижу в этом большого зла. Я даже верю в то, что мне господь бог простил мое прегрешение. Да и было ли оно? Если пастух бросился на волков, чтобы спасти кротких овечек, кто посчитает это грехом? Даже если он и убьет при этом кровожадного волка?

«Не мятежник ли он?»— подумал Ошурков и тут же вспомнил священника своей приходской церкви протоиерея Василия: всегда опрятно одетого, в прекрасной рясе и дорогой камилавке, начищенных шевровых сапогах и с золотым крестом на золотой цепи, которая так хорошо смотрится на его черном одеянии. И борода у отца Василия всегда аккуратно расчесана и похожа на шелковую, и толстые усы красуются над полными розоватыми губами, и румяные круглые щеки приятно выглядывают из-за мягких, шелковистых волос. А что за голос у отца Василия! Бархатистый, ласкающий слух. Степан Остапович на мгновение закрыл глаза, пытаясь представить почтенного отца Василия с ружьем, идущего впереди взбунтовавшихся мужиков. Ошурков едва удержался, чтобы не расхохотаться: будет что потом рассказать протоиерею!

— Вообще-то, — начал Степан Остапович, не зная, как повести дальше разговор с этим странным попом, — господь бог призвал повиноваться властям и начальникам. И не только тем, которые кротки и добры, но даже и тем, которые строги и требовательны.

— Господь бог имел в виду законную власть, а не ту, которую навязали нам насильники и палачи! — вспылил поп и даже от неудовольствия заерзал по полу своими рваными башмаками.

— В этом вы правы, — вынужден был согласиться и Ошурков.

— Церковь выполнит свой долг и призовет к смирению, когда в Болгарии, на всей ее многострадальной земле, утвердится законная болгарская власть, — заключил священник.

— Какой же вы ее видите, эту законную болгарскую власть? — поинтересовался Ошурков.

— Пока я не могу сказать точно, но я желал бы, чтобы власть в Болгарии походила на власть великой, справедливой и святой России, — смиренно ответил священник.

— С вами можно разговаривать без переводчиков! — похвалил Степан Остапович, — Вы что же, жили в России или русский язык выучили по книгам?

— Пять лет назад я закончил духовную семинарию в Киеве.

— Прекрасно, прекраспо! — бодро проговорил Ошурков. — Вот и будем делать одно святое дело! — У него чуть было не сорвалось слово «русское», но он вовремя спохватился.

— Мы это делаем уже не один век, — сказал священник.

— Да, освобождение Болгарии затянулось, — согласно проговорил Ошурков, — хотя Россия и прилагала много усилий.

— Тогда я буду с вами совершенно откровенен, — сообщил священник, словно перед этим он в чем-то лицемерил. — Мы очень ждали дядо Ивана и надеялись только на Россию. Извините, но у нас еще живы старики, которые хорошо помнят два русских похода: в 1828 году и в 1853-м…

— Было и более раннее сражение, — с улыбкой уточнил Ошурков. — Я имею в виду взятие корпусом генерал-лейтенанта Каменского турецкой крепости Хаджи-Базарджик в 1810 году…

— Да, эта крепость и поныне стоит на болгарской земле, — подтвердил священник.

— Мой дед, ныне покойный, Степан Петрович, удостоился высокой чести заслужить офицерский крест с надписью: «За отличную храбрость при взятии приступом Базарджика 22 мая 1810 года». Это дало ему три льготных года выслуги и право на получение ордена святого Георгия четвертой степени, каковой он и получил, — неторопливо и весомо сообщил Ошурков.

— А мой дед Христо после ухода из Хаджи-Базарджика корпуса генерал-лейтенанта Камепского был изрублен турками: у русских он был проводником, — печально вымолвил священник.

— Да, и ничего нельзя было поделать! — развел руками Ошурков.

— А внук Христо, то есть я\— продолжал пои, — готов стать проводником хоть сегодня. — Он смущенно улыбнулся. — Я думаю, что мне не помешают ни мой крест, ни моя камилавка. — Он даже пошутил — Я их на это время спрячу!

«Странный поп! — снова удивился его поведению Ошурков. — Дай такому попу роту — он не откажется повести ее в бой! Эх, отец Василий, отец Василий!.. А может, это и хорошо — быть именно таким попом: сегодня ратовать за смирение, а завтра призывать на бой и самому идти впереди атакующих?»

— Вы, болгары, большие патриоты своей страны, — должен был согласиться Ошурков.

— Когда я заговорил о том, что хочу быть откровенным, я имел в виду и другое. Мы, болгары, верим, что на этот раз поход принесет удачу и Болгария будет освобождена. — Священник быстро взглянул в лицо Ошуркова. — А вы, русские, верите в это?

— Верим! — убежденно произнес Степан Остапович. — Иначе зачем было объявлять войну Турции и затевать этот нелегкий поход на Балканы!

— Тот человек, которого недавно избил казак, был исхлестан турками только за то, что он посмел сказать: а русские еще придут в Болгарию! Его били, а он повторял: русские все равно придут. Его бы казнили, не убеги он в горы. Он голодал, мерз, подвергал свою жизнь ежечасной опасности, но от слов, от веры своей так и не отрекся: русские все равно придут и освободят Болгарию!

— А я, святой отец, думал, что к тому разговору мы уже не вернемся, — поморщился Степан Остапович.

— И рад бы, ваше благородие, да сердце не велит молчать!

— Не будем из малого делать великое, — посоветовал Степан Остапович.

— Священное писание говорит, что, каков владыка народа, таковы и помощники его, — продолжал поп. — Мне будет обидно даже подумать, коль такое придет в мысли моим верующим. Они не поняли вашего поступка. Не заронится ли у них сомнение, что каков помощник, то таков и стоящий над ним владыка?

— Это уж чересчур! — посуровел Ошурков.

— Возможно, я сильно преувеличиваю, но я хочу добра и только добра, — миролюбиво ответил священник. — Я хочу, Чтобы мои прихожане видели только справедливость и ни в чем не усомнились, как не усомнился и я, их пастырь.

— Пусть пи в чем не будет у них сомнения, — проворчал Ошурков.

— И вот когда меня спросят, могу ли я сказать им, что благородный русский начальник не намеревался сотворить зло, что это произошло необдуманно и по горячности характера?

— Вы что же, батюшка, ультиматум мне предъявляете? — поразился такому предложению Ошурков.

— Нет, ваше благородие, — покачал головой священник, — я хочу, чтобы о всех русских, непременно обо всех, болгары думали только хорошо и чтобы у них даже слабой тенью не промелькнуло какое-то сомнение!

— Пожалуй, если для пользы дела, то можно и сказать, — уступил Ошурков.

— Один восточный мудрец учил… — Поп уже с довольной ухмылкой посмотрел на Ошуркова. — Владеть собою настолько, чтобы уважать других, как самого себя, и поступать с ними так, как мы желаем, чтобы с нами поступали, — вот что можно назвать учением о человеколюбии. Выше этого ничего нет. Хотя это и не евангельский текст, но я уверен, что под ним подпишется любой христианин: и я, и вы, и тысячи нам подобных.

— Подпишемся, — сказал Ошурков, чтобы таким путем отвязаться от назойливого попа. Ссылка на восточного мудреца рассердила его, но он постарался ничем не выказать своего неудовольствия, хотя терпеть не мог, когда учили его люди, стоящие значительно ниже по службе и социальному положению.

III

Степан Остапович был тем помещиком, которых прогрессивно мыслящие люди называли тайными крепостниками. Не беда, что крепостное право отменено царским манифестом шестнадцать лет назад, а крестьянам дарована воля — это мало смущало Ошуркова. Можно было издать тысячу манифестов и провести в жизнь какие-то законы — нельзя было никакими манифестами и декретами вытравить из его сознания то, что пришло к нему с детства, с молоком матери.

Спроси у него, чем отличается лошадь от мужика, он, не задумываясь, ответит, что конь ходит на четырех ногах, а мужик на двух, а в остальном большой разницы нет. И поскольку лошадь лупят кнутом, то плетка полезна и для мужика, обязанного жить в страхе.

Его не удивляло и не возмущало, что гардеробы его заполнены вещами на все случаи жизни, что для подсчета его обуви нужен хороший грамотей, а в любой крестьянской избе рваный зипун носят по очереди муж и жена и на десятерых детей там приходится одна подшитая обувка. Он не содрогался, когда слышал, что в соседних с его имением деревнях начался самый настоящий мор, что там едят все, вплоть до лебеды, мха и перемолотой ржаной соломы.

Все у него было, и он не мог себе представить, что вдруг по чьей-то злой воле он всего этого лишится: и вкусной еды, и дорогой одежды, и прекрасных лошадей, и господского дома, отражавшегося в зеркальной глади озера, кишащего рыбой.

За Дунаем он прежде всего спросил себя: зачем он сюда попал и с кем ему придется иметь дело? На все вопросы он ответил себе примерно так: он пришел в эту страну, чтобы освободить ее от мусульманского ига, изгнать отсюда турок и прочих нехристей. А кто такой болгарин? По преимуществу мужик. Если тут и были именитые люди, то в очень давние времена. Новые еще не появились и могут появиться через три-четыре поколения. А пока есть только мужики — победнее, побогаче, купчишки, кулачишки, но все же мужики. Вести он себя должен хитрее, чем у себя в уезде или губернии, но на равную ногу с болгарином он никогда не станет. Известно, что у болгар сильна русофильская черта, однако и русофильство Степан Остапович понимал по-своему: если болгарин будет почтительно относиться к нему, уважаемому человеку в России, это естественно и закономерно. Но степень уважения не может быть одинаковой и к нему, русскому барину, и к рядовому русскому солдату, тому самому мужику, который приходит по весне и становится перед ним на колени, чтобы вымолить целковый. Каждый сверчок должен знать свой шесток: русский мужик обязан и здесь оставаться мужиком, а болгарский мужик должен осознать разницу между высокородными людьми и плебеями, не заслуживающими особых почестей.

«Странный поп!»— в какой уже раз повторил Ошурков, вспомнив визит тырновского священника. Служитель культа со своими глупыми и либеральными замашками может внушить прихожанам бог весть что! Бунтовщик, а не поп! Взять бы такого за воротник, хорошенько потрясти его, вытрясти из него весь табачный дух да с пятой ступеньки — вниз, на грешную землю, — пусть бы подумал, что надо говорить чиновнику, назначенному на эту высокую должность князем Черкасским — правой рукой Государя императора в делах гражданских.

Ошурков подошел к окну и открыл раму. На улице он увидел гусар, гарцующих на сытых, не уставших от похода лошадях. Промелькнули опрятно одетые женщины, видно, торопившиеся в церковь: клепало[14] уже давно позвало людей к всенощной. Старик и юноша едва тащили корзину с большой бутылью вина — опять будут угощать солдат и офицеров, уходящих к Балканам. Что ж, это можно, такое пе станет порицать и сом государь или его брат, главнокомандующий Дунайской армией Николай Николаевич старший. Пей, да дело разумей и, конечно, не пропивай ума!..

Тут он приметил молодую, нарядно одетую особу и заспешил на улицу, чтобы разглядеть ее поближе…

IV

Поскольку Степан Остапович считал, что болгары это преимущественно мужики, то для него стало очевидным и другое: с мужиком можно и должно делать все, что заблагорассудится. И с мужичкой. Коль у него в имении девица или молодуха должна была улыбаться, видя шалость барина, то не станет же дуть губы и отворачиваться тырновская девица, видя перед собой важного русского чиновника.

Молодая нарядная особа успела так далеко уйти от дома, что было бы неприличным пуститься за ней вприпрыжку. Ошурков смотрел на тех, кто проходил мимо него и отвешивал ему поклон, но пока не замечал такой, на которой можно бы задержать свой взгляд. Он находил, что болгарки или слишком скромны, или чересчур осторожны: идут себе и идут. Посмотрят в его сторону, застенчиво улыбнутся и шествуют мимо. Или их так приучили турки, что они боятся взглянуть в глаза и ласково улыбнуться? Или у каждой из них свое горе? Или пятивековое рабство перевоспитало их и они стали похожи на турчанок, только без чадры?

Девушка уже успела куда-то сходить и теперь возвращалась обратно. А вдруг она приметила его? И пожелала мило улыбнуться, перекинуться с ним ласковым словцом? На ней белая расшитая блузка, черный бархатный жилет, окаймленный красными и белыми полосами, на груди повисли серебряные украшения из монет, на широком поясе блестят два серебряных круга, юбка длинная и черная, точно такая, как и жилет. А на голове — белый платок. Из-под платка выбиваются русые волосы, глаза у девушки карие, улыбающиеся, маленький рот с припухшими, как у ребенка, губами, маленький нос, ямочки на щеках — и впрямь тырновская красавица!

— Как тебя звать? — сразу же перешел на «ты» Ошурков.

— Елена Христова. — с улыбкой ответила девушка, обнажив изящную подковку белых зубов.

— А ты хороша! — похвалил Ошурков.

— Не знаю, — потупила взгляд девушка.

— Зато знаю я! — безапелляционно бросил Ошурков.

Елена час назад вышла на улицу, чтобы отыскать Тодора.

Дядя Димитр принес праздничный костюм исчезнувшей года три назад внучки и велел, надеть его племяннице. Она послушалась, посмотрелась в зеркало и… понравилась сама себе. Похвалил ее в новом одеянии и солдат Ванюша. А теперь хвалит этот важный русский господин…

— Зайди-ка ты вечерком ко мне, — предложил Ошурков. — Живу я вон в том доме. Пошалим, порезвимся. — Степан Остапович снял белую перчатку и потрепал девушку по щеке с такими приятными и задорными ямочками, — Так и быть, подарю я тебе настоящую золотую брошь. Куда лучше всех этих побрякушек! — И он показал пальцем на украшения из серебряных монет.

Девушка заморгала часто-часто, на глазах ее показались слезы, и она заплакала, как обиженное дитя.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

I

«Что же это?.. Что же это такое? — беззвучно шептали побледневшие губы Елены. Обида не проходила, она горьким комком подступала к горлу и выжимала из глаз обильные слезы. — Да он, этот господин, он похож…» Она не посмела даже для себя сделать это ужасное сравнение. А в первую минуту у нее чуть было не сорвалось, она едва не крикнула ему в лицо: вы как турок!..

И ей тотчас припомнился турок, из-за которого пришлось покинуть родные места. Случилось это несколько лет назад. Она шла по узкой улочке Габрова, недалеко от неугомонной, шумливой Янтры. Он увидел ее и защелкал языком. Она ускорила шаг. Он не отставал. Елена не выдержала и побежала. Турок на бег не перешел, но дом ее приметил. С тех пор он часто наведывался на эту улицу. Елена боялась его, как лютого разбойника из самой страшной сказки, но долго не решалась сказать о нахальном преследователе ни родителям, ни братьям. Окончательно обнаглев, тот попытался схватить ее за руку, она с трудом вырвалась и убежала. Тогда она не выдержала и все поведала родным. Родители встревожились. Зная привычки и характер турок, мать предложила отвезти дочку к брату Димитру в Тырново: авось турок и прекратит свое преследование, когда обнаружит исчезновение девушки.

В Тырнове старый Димитр обрадовался племяннице, а выслушав ее рассказ, озабоченно покачал годовой: если турку понравилась молодая болгарка, он ни за что не отступится. Но турок больше не появлялся, и это успокоило Елену. Она подружилась с внучкой дядюшки, забавной и смешливой Пенкой, которая была года на два моложе ее.

О турках они всегда говорили только с презрением.

— А могла бы ты поступить так, как девушки на мысе Калиакра? — спросила как-то Пенка.

Елена подумала и ответила:

— Не знаю. Наверное, могла бы.

Легенду о калиакрских девушках в Болгарии знали все; Сорок красавиц, одна лучше другой, предпочли гибель бесчестью: они связали свои косы и прыгнули с высокого обрыва в море. На острых камнях нашли они свою смерть, А косами они связались для того, чтобы погибнуть всем, чтобы не оказалось малодушной, которая могла бы нарушить клятву — испугаться, передумать в самый последний момент и потом стать турецкой наложницей. Да и страха меньше, когда вот так, вместе… Елена закрыла глаза и представила этих красавиц, связывающих свои длинные косы…

— А я даже и не задумалась бы! — промолвила Пенка, наблюдая за подружкой, — А я немножко подумала бы, — созналась Елена. — А потом бы и прыгнула.

Пенка мельком взглянула на родственницу, что-то быстро прикинула.

— Косы у нас длинные! — быстро заключила она.

Через неделю Пенка не вернулась домой. Ходила она в лес за грибами одна и как в воду канула. Напрасно искал ее старый Димитр в лесу, а сын с дочкой обошли все ближайшие селения — Пенка исчезла. Один пастух рассказывал, что видел скачущих башибузуков: они везли что-то, завернутое в одеяло. Пастуху даже послышались глухие стоны. Было ли это правдой или пастуху почудилось со страху, но следов Пенки не нашли ни в лесу, ни в соседних деревнях. Друзья привезли из Габрова и другую печальную весть: турок похвалялся, что он знает, где прячется Елена, и что теперь ей несдобровать. Крестный Минчев отправлялся по своим делам в Россию и предложил Елене ехать с ним до города Николаева, где у него есть хорошие друзья. Там ода, найдет кров и хлеб. Отец и мать Елены уже дали на это согласие. Другого выхода у девушки не было, и она тут же собралась в дорогу.

А потом в Тырново не вернулись отец и мать Пенки: они были убиты турками при подавлении восстания. Димитр сразу же постарел и сдал здоровьем. Весть о начавшейся войне помогла ему подняться на ноги и немного прийти в себя. А вскоре появилась и Елена. «Надень-ка ты лучшее Пенкино платье, — предложил он. — Теперь у нас в Тырнове большой праздник!» Он радовался и вступлению русских в город, и тому, что этот русский солдатик так быстро поправляется, и тому, что отыскалась Елена, очень похожая на его внучку, ее задушевная подружка. Про себя старик думал: «Посмотрю на Елену в этом платье и как будто бы встречусь с дорогой моей Пенкой!»

Елена остановилась на берегу Янтры и стала смотреть на отражение домов в ее прозрачных водах. И вдруг подумала: «Вот бы взглянуть на себя в зеркало! На кого я сейчас похожа! Вернусь вся в слезах, и что я скажу дяде Димитру? Не говорить же ему, что меня кровно обидел русский человек! Этому дядя никогда не поверит! А что скажет на это и что подумает обо мне солдат Ванюша Шелонин? Нет, нельзя появляться в доме заплаканной…»

II

Погуляв по городу, Елена вернулась в дом дяди Димитра веселая и радостная.

— Какое же красивое Тырново! — беззаботно воскликнула она. — Смотрится в Янтру и не может налюбоваться: впервые за пятьсот лет не видит на своих улицах турок! Вот, наверное, удивляется: ходили-ходили с ятаганами на боку, и вдруг — ни одного! А вместо них — русские, молодец к молодцу, красавец к красавцу!

— Так уж все и красавцы! — усомнился Шелонин.

— Все! — решительно подтвердила Елена.

— А самого красивого человека вы видели в Тырнове? — ухмыльнулся Шелонин.

— Красивых очень много, а кто самый красивый — я не разобралась, — ответила она вполне серьезно.

— Тогда посмотритесь в зеркало, — посоветовал Иван.

— Да ну вас! — отмахнулась она.

Но Елена и впрямь была хороша: в новом национальном наряде она стала еще миловидней. Полные губы ее маленького рта вздрагивали, карие глаза лучились, темные брови изредка превращались в маленькие дужки, на загорелых щеках полыхал румянец. Она присела на скамейку неподалеку от Шелонина и смотрела поверх его головы, не решаясь взглянуть ему в глаза.

— Почему бы вам, Ванюша, не посмотреть Тырново? Время у нас есть, город я знаю хорошо, — спросила Елена.

— Нельзя. — Он покачал головой и тяжко вздохнул. — Спросят: каким образом ты, рядовой. Шелонин, оказался в Тырнове, когда твой полк ушел вперед? Что я им тогда отвечу? Скажу, что мне разрешил ротный командир? А коль он не имел такого права? А может, он должен был отправить меня в госпиталь, да не отправил? Нет, Леночка, ротного я подводить не хочу, он у нас очень правильный.

— Жаль, Тырново — хороший городок, это ведь наша древняя столица!

— Сегодня за мной придет Егор Неболюбов, вот тогда и посмотрим. Втроем поглядим-полюбуемся, — сказал Шелонин.

— Он уже сегодня придет?! — изумилась Елена.

— Сегодня. Такой был уговор.

— А рука?

Шелонин сжал правую руку в кулак, чуть-чуть сморщился.

— Болит, но терпеть можно. Драться кулаками нельзя, а винтовку удержу. И целиться могу.

— А если доведется брать турка на штык? — спросила Елена, слышавшая рассказ Шелонина о Систовских высотах и о том, как они выковыривали турок из всех щелей.

В бою боли не чувствуешь, Леночка, Могу и на штык!

— А это страшно? — Она удивленно и испуганно округлила глаза.

— Страшновато, — сознался он.

— А я не могла бы, — растерянно проговорила она, — Хоть и турок, а все-таки человек!.. И его, живого, на штык!

— А что они с болгарами делали? — спросил Иван, — Зверь — и тот не станет это делать!

— Не станет, — тихо проронила она.

— Леночка, вы мне хотели про Габрово рассказать. Расскажете? — попросил Шелонин.

— Я даже не знаю, с чего и начать! — обрадовалась Елена. — Это такой город, ну…

— Самый красивый? — подсказал Иван.

— Самый красивый, — подтвердила она, — И еще, он самый веселый. И еще он хорош тем, что габровцы выдумывают про себя всякие небылицы…

— Как так? — удивился Шелонин.

— А вот так, Ванюша! Придумали, что они самые жадные, и не серчают, когда им это говорят в глаза. Например, они обрубают кошкам хвосты…

— А это зачем?

— Когда хвост у кошки длинный, дверь за ней быстро не закроешь, вот и уходит лишнее тепло. Обрубил хвост — сэкономил тепло, дрова, деньги, Я уже говорила, что они очень жадные!

— Это правда?

— Конечно нет! — улыбнулась Елена.

— Вот чудаки: про себя плохое выдумывать!

— Или, например, специально нагревают ножи, чтобы гости не могли подцепить масло и положить его на хлеб. А знаете, как они обманывают курицу? В гнезде делают дырочки, а под гнездом подвешивают мешочек. Снесла курица яичко, оглянулась, а яйца и нет. Она, конечно, по своей куриной глупости не догадалась, что яйцо провалилось, и тогда несет другое…

— Ну и габровцы! — не удержался от похвалы Шелонин.

— А вы не слышали, как они в церкви поспорили? — еще больше оживилась Елена. — Кто из них меньше денег пожертвует? Вот один взял да и положил на церковный поднос самую маленькую монетку, ну что-то вроде русского гроша, меньше-то не бывает. И решил он, что пари уже выиграно. А тот, с кем он спорил, посмотрел на церковного старосту, собиравшего пожертвования, и тихо, покорно сказал: «Это с нас двоих!..»

— Люблю иногда поспорить, по-нашему, по-псковски, называется: заложиться, о заклад побиться, — сказал Шелонин, — Редко я выигрывал, Леночка!

— Надо побывать у габровцев, они всему научат! — В глазах у Елены появились задор и хитринка.

— Неужели всему? — спросил Шелонин.

— Всему! — заверила Елена, — Где еще могут останавливать часы на ночь? Только в Габрове — чтобы не изнашивались понапрасну части. Танцуют они в мягких шерстяных тапочках. А почему? Чтобы слышать музыку соседнего города — она же бесплатная. А отчего в Габрове нет аистов, знаете? Габровцы подменяют их яйца утиными. Аистиха выводит аистят, а вылупляются утята!

— Ну и придумщики! — расплылся в улыбке Шелонин. — Надо же!

— Они придумщики, это верно, — задумчиво проговорила Елена, — но придумщики они безвредные. И над собой они смеются потому, что хотят повеселить других. При общей печали в Болгарии это так нужно людям! — Она грустно улыбнулась.

— Леночка, а про Пенку вы так и не узнали? — вдруг спросил Шелонин.

— Нет, кивнула Елена.

— Жаль. А вы знаете, что такое «пенка» по-русски?

— Знаю. Я даже их пробовала. Если, бог даст, увижу подружку, обязательно пошучу: знаешь, скажу, какая ты вкусная!

— Я тоже очень люблю пенки, — признался Шелонин.

Он взглянул- на Елену и вдруг заметил, что лицо ее быстро меняется, из веселого и беззаботного становится печальным и удрученным, а глаза ее, всегда теплые и радостные, быстро наполняются слезами.

— Что с вами, Леночка? — У него возникло желание осторожно взять ее за руку, но он постеснялся.

— Иван… — робко начала она и мгновенно осеклась. — Нет, нет, нет!!!

— Что такое, Леночка?

— Нет, нет, про это нельзя говорить!

— А я очень прошу, Елена! — взмолился Иван.

Она не выдержала и была готова уступить.

— А я вас не обижу? — тем же робким голосом спросила она.

— Я не из обидчивых. Да что такое, скажите вы, ради бога!

Она помолчала, с надеждой взглянула на Шелонина.

— Ой, не знаю, как и говорить!

— Да говорите, не стесняйтесь, все говорите! — умолял Иван.

— Из русских… — Она снова умолкла. — Среди русских могут быть плохие люди?

— Могут, — не задумываясь, ответил он. — Нас очень много, а когда много, то и плохих окажется больше.

Елена несколькими словами поведала о недавнем происшествии. Иван побагровел от ярости.

— Вот подлец! — свирепо, срывающимся голосом проговорил он, — Это барин! Привык обижать своих, ему и тут неймется. Проучить бы его, скотину! Вот Егор придет, он все может придумать, он у нас что твой габровец! — уже с улыбкой заключил Шелонин.

— Ой, не надо придумывать! — испугалась Елена. — Этот, барин мог и пошутить, ведь правда?

— Хороши барские шутки! — зло бросил Шелонин.

Вернулся дядя Димитр, бодрый и счастливый.

— Переведи, племянница, все, что я скажу, — попросил он Елену. Она покачала головой. — Приглашал меня к себе сам генерал Скобелев! — радостно сообщил он, — Ах, какой человек, какой человек! В кресло посадил, стаканчик водки велел налить. От лица, говорит, русской армий обнимаю тебя, отец, и благодарю за большую Помощь. Я отвечаю: я тут ни при чем. Это Йордан Минчев… — Старик смахнул с глаз слезу. — Накрывай-ка, племянница, на стол, обедать сейчас будем. Ракийкой, вином угощу… День-то какой: сам русский генерал дяде Димитру руку пожал, да еще и расцеловал, будто я ему родственник или друг дорогой и близкий!..

III

— Ну и краса девица! — воскликнул Егор, когда Елена унесла грязную посуду. Неболюбов успел отведать и ракии, и красного вина, и болгарского сала, и перца, и кашковала[15] и всякой иной всячины, о которой в его Новгородской губернии не приходилось даже слышать. Он сидел на длинной скамейке, прикрытой мягким ворсистым ковриком, и с улыбкой смотрел на Шелонина.

— Красивая! — быстро подхватил Иван, — Возьми да и женись, — весело предложил Неболюбов. — Будешь тогда болгарским зятем!

— Тебе бы только зубы скалить! — рассердился Шелонин.

— Шутить люблю, — признался Егор. — Хлебом не корми, а пошутить дай. А что она краса девица — это уже и не шутка, Ваня!

— Знаешь, Егор… — Шелонин задумался: он пока не решался посвящать его в тайну. Махнул рукой, — Расскажу, так и быть!

— Отлупить его надо! — кратко рассудил Неболюбов, выслушав рассказ о наглом русском чиновнике.

— Я тоже так думаю! — подхватил Шелонин.

— А если… если твоей Елене предложить назначить нахальному барину свидание?.. — нерешительно спросил Неболюбов.

— Нет! — с жаром перебил Шелонин. — Не согласится, не такой она человек!

— Почему? — удивился Егор.

— Несмелая она! — вздохнул Шелонин, Елена вернулась в комнату. Взглянула на Егора, на Ивана, застенчиво улыбнулась и спросила:

— А еще вы кушать не желаете? Это дядя Димитр велел спросить. Он скоро придет сюда сам, вот только полежит немножко.

— Накушались на целую неделю, благодарствуем, Елена, — ответил Неболюбов. — Такой обед мы долго помнить будем!

— Следующий обед у нас в Габрове, — сказала Елена.

— В Габрове мы так не поедим! — улыбнулся Шелонин.

— Почему? — не понял его Неболюбов.

— Да вот Леночка рассказала мне про своих габровцев, что они… — Шелонин хотел повторить анекдоты про их жадность, но тут же передумал. — Бережливые они очень!

— Для нас не поскупятся! Ребята мы хоть куда! — пошутил Неболюбов.

— Последнее на стол выложат! — заверила Елена. — Вот увидите.

— Скоро вы будете в своем Габрове, — сказал Егор.

— Скоро? — встрепенулась Елена.

— Я не генерал, барышня, — уже строго продолжал Егор, — но понимаю так: к. этому идет дело. К горам приближаемся. А Габрово, насколько мне известно, у гор стоит!

— Совсем близко! — подхватила Елена. — Габрово находится рядом со Старой Планиной, с нашими милыми старыми Балканами!

Егор увидел, как засветились карие глаза Елены, как расцвело в улыбке ее милое личико. Бедная девочка! Благодаря этому личику ей нужно было жить на чужой стороне. Конечно, русские люди любят болгар, пожалуй, даже покрепче, чем самих себя. Но в гостях не дома. Вон Егор уходил на заработки в близкий Петербург и то не чувствовал себя так, как в своей деревне. Родные места всегда остаются родными местами, никакая столица, даже красавец Санкт-Петербург, с ними не сравнится!

— Освободим мы Габрово, — повторил Егор, — вернется туда Елена, эх и обрадует же она родителей.

— И Косту! — воскликнула Елена. — Братец там у меня! Как я хочу их видеть!

— Заранее радуюсь вместе с вами! — улыбнулся Егор.

— Вы, русские, такие добрые…

— Я рассказал Егору про того подлеца, — пояснил Иван.

— Не надо больше говорить про этого человека, — промолвила Елена упавшим голосом, — Может, он еще пошутил. Может, он тонко шутить не умеет!..

— Елена, милая барышня! — осторожно прервал ее Неболюбов. — Мы ведь бар-то своих знаем куда лучше, чем вы! — Он укоризненно покачал головой и нахмурил белесые брови. — Перед нашим братом он стыдится быть хорошим, потому как считает, что кость у него белая, а у нас черная. Вот и ведет себя так.

— Может быть, — неохотно согласилась Елена.

Егор встал, прошел к небольшому окну, посмотрел на улицу.

— Нам пора, — сказал он.

— А ночевать нельзя? — с тревогой спросила Елена.

— Нельзя, барышня, — ответил Неболюбов.

— Тогда я потороплю дядюшку.

Елена быстро вышла из комнаты, но вернулась не сразу. Первым шел дядя Димитр, за ним Елена, в руках у нее был порядочный сверток.

— Свинско месо, — пояснил старик. — И хляб.

— Спасибо на этом, добрый вы человек! — сказал Иван.

— Добри вы, — ответил старик. — Живот не щаде! Елена, проведи ребяток да покажи им близкую дорогу, — сказал он племяннице.

— Я готова, дядюшка! — печально отозвалась Елена.

Старик подошел к Шелонину, обнял. Обнял он и Егора.

— Елена, — обернулся он к племяннице, — скажи им: пусть не забывают мой дом, пусть никогда не проходят и не проезжают мимо него, двери в нем всегда открыты. И душа моя тоже для них настежь!

— Спасибо, дядя Димитр, — растроганно ответил Шелонин, когда Елена перевела слова старика.

— Турку-басурмана побьем — и домой. А по пути обязательно к вам, дядя Димитр, — полушуткой ответил Неболюбов. — Коль и крюк дать придется.

— Крюк? — не поняла Елена. — Какой крюк?

— Это когда надо в сторону завернуть, — пояснил Неболюбов. — Какой бы мы дорогой ни возвращались, а в Тырново завернем обязательно!

Елена перевела слова Неболюбова дяде Димитру, тот все понял и заулыбался.

— Добре, добре, много благодаря, — сказал старик и в меру своих познаний перешел на русский язык: — Хорош, хорош, большой спасибо!

За дверью послышался легкий кашель и осторожный стук. Не успела Елена открыть Дверь, как на пороге появился оборванный, исхудалый мальчонка в истоптанных опанцах, из дыр которых проглядывали грязные, пыльные ноги.

— Дядо Димитр Николов тут живет? — начал он робко и тихо.

— Тут, — быстро ответила Елена, вглядываясь в лицо парня и пытаясь понять, кто же это такой.

— Я Наско из Перуштицы, — едва слышно произнес парень.

— Из Перуштицы?! — изумилась Елена. — О бедный!

— Меня послал наш учитель, — продолжал Наско, — господин Минчев:

— Дядя Данчо! — воскликнула Елена. — Где он?

— Не знаю. Мы с ним расстались давно. Он сказал, чтобы я шел в Тырново, когда турок прогонят. Я увидел на дороге много русских и пошел сюда.

Елена торопливо рассказала все, что знала про трагедию Перуштицы. Парень молча качал головой. У старого Димитра задрожали руки.

— Оставайся, малый, за внука у меня будешь, — проговорил он сипловатым голосом.

Шелонин быстро открутил от кепи кокарду и протянул мальчонке.

— Носи! — сказал он. — Больше у меня ничего нет.

— Пора, — повторил Егор.

Иван и Егор еще раз обнялись со стариком и вышли из дому.

На улице вечерело. С Янтры несло прохладой, дышалось легко. Невысоко и небе кружило несколько аистов. Шелонин вспомнил про рассказ Елены и улыбнулся: тырновцы наверняка не кладут утиные яйца под аистов! На соседней улице процокали копыта всадников, свирепо и надрывно прокричал осел, видно, получивший очередную палку за свое упрямство. Из окна ближайшего дома распространялся аппетитный запах жарящейся баранины, в носу у Шелонина приятно защекотало. Несколько дней провел он в городе, а будто прожил тут долгие недели: хороню было у дяди Димитра!

— Прощайте, Елена, — сказал Егор, когда девушка показала им самую короткую дорогу, — До свиданья, бог даст еще свидимся.

— Свидимся, свидимся! — поспешила заверить Елена.

— До свиданья, Леночка! — Шелонин долго держал трепетную руку девушки в своих ладонях. Ему хотелось поцеловать ее, пусть не в губы, а в эти щеки с ямочками, но он не решился и только неотрывно смотрел ей в глаза. — Постараемся как можно скорей освободить ваше Габрово!

— Постарайтесь, — проговорила она покорным и невеселым голосом. — В живых оставайтесь, Ванюша! И вы, Егор!

— Тоже будем стараться! — ответил Неболюбов.

Когда они отошли шагов полсотни, Егор вздохнул и сказал:

— Краса девица! В целом мире такой не сыщешь. Об одном жалею — нахального барина за нее не проучили!

— Еще проучим, — обнадежил его Шелонин. — Может, еще на узкой дорожке встретим… Вот тогда и намнем ему бока!..

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

I

Хрустальная струйка ручейка словно приклеилась к крутой горе на удивление прохожим. И лишь топкое, мелодичное журчание убеждало путников, что это вода и она может быть и холодной, и очень вкусной, особенно в такую жару, когда камни готовы потрескаться от зноя, когда стремительными потоками идет раскаленный воздух и все вокруг напоминает жарко натопленную баню, когда даже привычные ко всему птицы упрятались в тень и только аист или цапля высоко висят в небе и подозрительно оглядывают землю. На небе — ни облачка, оно бледно-синее, словно выгоревшее на этом нестерпимом солнце, готовом иссушить не только травы, но и бредущих по дорогам людей.

А бредут их тысячи и тысячи. От Дуная передвигаются русские, от Тырнова и Габрова плетутся турки. Иногда, как жалкие изгнанники, тащатся болгары, тянутся они не по своей воле, а по прихоти пока еще повелителей — турок. Йордан Минчев тоже бредет в толпе и не знает, как от нее оторваться, чтобы поспешить навстречу русским.

Его не успели проверить, так как почти сразу, как его задержали, на взмыленной лошади прискакал гонец и что-то шепотом доложил красивому офицеру с орденом Меджидие — знаком избранных. Офицер побледнел и куда-то ускакал. А двор заполнили рассерженные башибузуки и начали хлестать плетками всех задержанных. Несколько раз плетка прошлась и по спине Минчева. Башибузуки приказали выходить на улицу. Они не объяснили, куда теперь погонят. Старший показал плеткой на юг и для острастки ударил тех, кто оказался рядом.

Теперь, когда они отошли от постоялого двора на большое расстояние, башибузуки почувствовали себя увереннее: там они опасались русских, особенно казаков или драгун, налетавших туда, где их не ожидали. Башибузуки не любили встречаться в открытом бою с войсками и предпочитали иметь дело с беззащитным населением. Зато сюда русские на налетят: горы громадами высятся справа и слева, перепрыгнуть их не суждено никому, разве что святым или фокусникам. А святые, сам аллах на стороне правоверных, не станет же он переносить полчища гяуров в неприступные места Балкан!

Минчев с плохо скрываемой ненавистью поглядывал на скачущих башибузуков, на их разношерстную одежду, на их оружие — от выкованных в сельской кузнице ятаганов до украшенных золотом и драгоценными камнями сабель: видно, где-то и когда-то не повезло их настоящим владельцам… Скверно попасть в руки башибузуков! Порядочное государство не позовет для своей защиты весь этот сброд. И не даст этим разбойникам полной власти. Они хозяева только в покоренной стране. Им говорят: если надо — берите у болгар хлеб, мясо, скот, фураж, драгоценности — абсолютно все. Женщины тоже ваши, и вы вольны поступить с ними так, как заблагорассудится: хотите иметь невольниц — имейте, желаете подвергнуть бесчестью — насилуйте. И ничего, ради аллаха, не стесняйтесь: вы у себя дома, и делайте все, что вам желательно. Но чтобы все это можно было делать — защищайте блистательную Порту.

Идущая впереди Минчева женщина с ребенком споткнулась и упала. Ребенок заплакал горько и обиженно. Башибузук очутился рядом. Плетка со свистом опустилась на женщину и ее ребенка. Болгарка уже давно поняла, что просить о пощаде нет смысла: этим только возмущаешь врагов. Она тихо поднялась и прикрыла рот мальчику, который ничего не понимал, кроме своей боли, и кричал все громче и громче.

— Заткни ему глотку! — рассвирепел башибузук. — Иначе я его вон туда! — И показал плеткой на глубокое и холодное ущелье.

— Он хочет пить, — попыталась объяснить болгарка: на турецком языке она говорила невнятно — вряд ли ее понял башибузук. Л если бы и понял?

— Ребенок умирает от жажды, — пояснил Минчев, стараясь придать своему голосу полнейшую безучастность. Не приведи бог, признают за болгарина, пекущегося о своих сородичах.

— Ей же будет легче идти! — сказал башибузук и захохотал на все ущелье.

Ему было лет под сорок. Это был тучный человек, которого с трудом таскала на своей спине маленькая лошаденка. Но он старался держаться молодцевато и все время выпячивал грудь, демонстрируя потускневшую медаль. Глаза у него так черны, что не поймешь, как он настроен: зло или по-доброму? Вряд ли он бывает добрым… А у себя дома? Минчеву всегда казалось, что башибузуки не могут быть добрыми даже с собственными женами и детьми — на то они И башибузуки! Знают ли жены, что делают их мужья, как поступают они с болгарскими женщинами и детьми? Наверняка знают. Поверили проповедям в мечетях, считают, что все гяуры не от аллаха, а если так — поступать с ними должно как со скотом.

— Ах ты, погомет![16] — закричал башибузук и опустил плетку на тощие плечи Минчева. — Райа! Фошкия![17]

— Я не райа! — возмутился Минчев. — Я такой же правоверный, как и ты! И не смей меня трогать!

— Ешек![18] — в бешенстве выдавил башибузук, — Кюлхане![19]

Как ты смеешь называть себя правоверным, грязный гяур! — И плетка с силой опустилась на плечи, спину и голову Минчева.

Но Йордан оставался спокоен. Он набрался выдержки, чтобы поманить пальцем свирепого башибузука. Тот приподнялся на стременах и хотел еще раз отхлестать дерзкого райа, но что-то удержало его, и он, свесившись с седла, наклонился к Минчеву.

— Я послан ага Муради, — тихо произнес Йордан, — Мне поручено узнать, что думают эти скоты и нет ли среди них русских соглядатаев. — И он кивнул в сторону бредущей толпы.

— Ага Муради скоро будет здесь! — злорадно произнес башибузук и посмотрел на дорогу, словно ожидая этого господина. Но Минчев знал, что никакой ага Муради вскоре не появится, как не появится и вообще: он назвал первую пришедшую на ум фамилию. И все же на башибузука это подействовало отрезвляюще: он уже не грозился плеткой и не хватался за свой сверкающий позолотой ятаган.

«Как хорошо, что я оставил Наско в лесу! — подумал Минчев. — Так еще можно выкрутиться и спастись, а с парнем? Погибли бы вдвоем!..» Он вспомнил, каким был этот мальчонка. Грамоту постиг раньше других, стихи заучивал едва ли не с первого чтения и знал их множество. А как он рисовал! Свою любимую Перуштицу, недалекий Банковский монастырь, суровые, но прекрасные Родопы, друзей по школе… Когда восставшим угрожала беда и требовалась срочная помощь, Минчев послал Наско с запиской в Филиппополь[20]и парень сумел пробраться через многочисленные турецкие засады. В нужную минуту он взял ружье из рук убитого повстанца и вместе с другими сутки отбивался от наседавшего врага. Где ты сейчас, Наско, славный ученик и маленький гражданин? Успел добраться до Тырнова или все еще прячешься на вершинах гор, в непроходимых дебрях кустарника?

Плетка башибузука хлестала с прежним остервенелым свистом, и Йордану порой хотелось броситься на разбойника, чтобы вместе с ним скатиться в пропасть. Но сдерживало благоразумие: а зачем? Надо их всех свалить, а самому остаться в живых И ему, и всем тем, кто бредет сейчас по дорогам Болгарии, униженным, обездоленным и несчастным. Для этого надо любым, путем оторваться от свирепого башибузука.

Группа приближалась к памятному для Йордана камню. Года три назад по просьбе заболевшего отца он доставлял товары из соседнего Казанлыка. Темной ночью на него напали бандиты, вероятно такие же башибузуки. Минчев оставил свою повозку с товарами и покатился в пропасть — авось сможет ухватиться за какой-либо кустик. Есть хоть небольшая гарантия остаться в живых, а от бандитов живым не уйдешь. Он летел сажени две и опустился на узкий выступ. Бандиты его не преследовали. А будут ли преследовать эти башибузуки, если он повторит свой опасный прыжок?

Когда толпа проходила мимо камня, Минчев, уже не раздумывая, подбежал к обрыву и заскользил вниз. К счастью, площадочка уцелела. Рядом с ней в крутом гранитном утесе зияла небольшая овальная ниша. Камень, потревоженный Йорданом, с грохотом покатился в пропасть. Наверху послышались гортанные крики, потом грохнули ружейные выстрелы. Над головой Йордана просвистели пули. Но угомонилось все быстро. Правда, еще долго и исступленно кричал раздосадованный башибузук, но свою злость он уже срывал на других. «Покричи, полай, окаянный, теперь недолго осталось тебе злодействовать!»— успокоил себя Минчев.

II

Йордан сидел и прикидывал: надо спуститься на тропинку, наверху ему уже делать нечего. Исхлестанного плеткой, побитого и исцарапанного, его задержит первый вооруженный турок. На казавшейся далекой и мрачной глубине булькал горный ручей, оттуда несло сыростью и прохладой. Вот бы наклониться к ручью и пить, пить, пить, пока не исчезнет жажда, мучившая свыше суток: последний раз он прикладывался к воде, теплой и тухлой, во дворе, где томился со всеми задержанными.

А как сползти до ручья?

Минчев. посмотрел вниз еще пристальней. Уступ крутой, гранитный, саженей на пятнадцать. Кое-где росли кустики, невысокие и чахлые, чудом прижившиеся на этом сером граните. Йордан потрогал один такой кустик. Тот не поддался. Он ухватился за него посильнее. И, держась обеими руками, пополз вниз. Затем осторожно оторвался от первого и повис на втором. Посмотрел в темную, холодную бездну. Расстояние пугало. Но он не боялся расшибиться насмерть. Просто в такие дни ему не хотелось умирать — накануне долгожданного избавления родины от ига, когда он еще так мало сделал для ее свободы.

Ноги нащупали очередной кустик, и снова он пополз вниз, царапая руки, колени, голый живот и грудь, радуясь каждому вершку, оставшемуся позади.

До ручья оставалось всего несколько аршин, когда Минчев, не ухватившись за следующий кустик, грохнулся на камни у самой воды. Сначала ему показалось, что он отшиб у себя все внутренности. Но встал легко, распрямил спину, осмотрел нацарапанный камнями живот и ссадины на груди и только тогда наклонился к воде. Резкая боль огнем полыхнула в груди, и ему почудилось, что он теряет сознание. «Что бы это могло значить?»— обеспокоенно подумал он, рассматривая ссадины на груди. Но ссадины и царапины, хотя их и было много, не глубоки, вряд ли они могут причинить такое мучение. «А может, что-то с ребрами?»— ужаснулся Минчев и стал осторожно водить ладонью по ребрам. В одном месте боль была особенно чувствительной. Да, видимо, он повредил одно или два ребра. Нужно как можно быстрее добраться до ближайшего села.

Он сделал попытку зачерпнуть воды своей пыльной красной феской, но и это ему не удалось. Минчев безнадежно махнул рукой и, осмотрительно ступая по неровной тропинке, поплелся рядом с ручьем.

В тот раз, три года назад, Йордан мог выбраться на дорогу и спокойно брести в сторону Габрова: бандиты, ограбив его, перестали им интересоваться Сейчас этот вариант не подходил: поцарапанный, в кровоподтеках болгарин привлек бы внимание даже несмышленого турчонка. Значит, надо преодолевать боль в груди и думать только о том, что в ближайшем селе есть доктор, что он поможет, и тогда, вероятно, станет легче.

А на горной дороге скрипели арбы, слышалось ржание лошадей и цокот подков, свист плеток и гортанные крики турок, ругавших загнанных коней или обессиленных болгар. У озлобленных нет рассудка, думал Минчев, и вряд ли турки отдают отчет своим действиям. Сейчас они срывают зло на своих невольниках за первые военные неудачи, за то, что вынуждены бежать от наступающей русской армии. Но все, что они творят в эти дни, будет потом казаться невинным детским баловством; если, не дай бог, поход русских завершится неудачей, тогда быстрые речки и прозрачные горные ручьи понесут уже не воду, а алую болгарскую кровь.

Верить в это никак не хотелось.

К небольшому селу, которое Минчев хорошо знал и где имел знакомого доктора, он приплелся под вечер. Ему часто приходилось прятаться в канавах или за чахлыми кустарниками: по дороге все еще пылили скрипучие арбы перепуганных турок, проносились башибузуки на взмыленных лошаденках, в сторону Тырнова и Габрова проходила регулярная конница. Когда на дороге образовался просвет, Йордан заспешил к хижине доктора. Хозяин оказался, дома. Он удивленными глазами посмотрел на посетителя и воскликнул:

— Ну и разукрасили же вас, господин Минчев!

— Постарались! — сквозь зубы процедил Йордан.

— Вы что же, по-прежнему с отцом по торговой части? — спросил лекарь, поглаживая огромные усы и потирая блестящую лысину.

— Торговля не мое призвание, доктор, — сказал Йордан. — Год назад я был учителем в Неруштице.

— Батак, Перуштица, Нанагюриште… — Доктор покачал головой. — Не дай бог это видеть!.. Ко мне за помощью?

— За помощью, господин доктор. Грудь я зашиб, нет ли перелома?

— Это мы сейчас посмотрим! — уже живее, словно обрадовавшись, проговорил лекарь.

Он нажал на ребра так сильно, что Йордан чуть было не вскрикнул от боли.

— Так и есть! — Доктор нахмурился, почти соединив брови на переносице, — Перелом девятого ребра срастется недели через три, болеть будет месяца два, или три. Нужен покой и покой.

— Покой мне не нужен, доктор! — отчаянно вскрикнул Минчев. — Я очень тороплюсь, доктор! Вы можете сделать так, чтобы я ушел от вас здоровым человеком и мог дойти туда, куда мне нужно?

— Чудес, не делаю, я не бог!

— Я не так сказал, извините, доктор! — торопливо заговорил Йордан. — Помогите мне! Чтобы я идти мог! Хоть бы мне часов пять-шесть пройти! — вырвалось у него чуть ли не со стоном.

— Пройдете, если хватит сил и терпения.

— Мне очень надо, доктор. У меня такие важные дела! — умоляюще продолжал Минчев, опасаясь, как бы добросердечный лекарь не оставил его у себя и не уложил в постель.

Пока врач промывал ссадины и перебинтовывал грудь старым полотенцем, Минчев обдумывал, не спросить ли у него о проходах через Балканы. Не доводилось ли ему самому преодолевать их?

Йордану рекомендовали присмотреть опытного проводника в горы, но как начать разговор, чтобы не выдать себя первым же словом?

— Доктор, а Балканы в этих местах перейти можно? — осторожно начал он. — Причем не пешком, а на конях, да еще с большим грузом. И не одному, а многим людям.

— А почему бы и нет? — оживился доктор. — В двухсот пятидесятом году после рождества Христова семьдесят тысяч готов прошли Шипкинским проходом, напали на римское войско у нашей Эски-Загры и изрядно его потрепали. Римский император Деций так, кажется, и не собрал его потом.

— А позднее?

— И позднее переходили, — быстро ответил доктор. — Например, в 1190 году византийский император Исаак Ангел. Правда, его при переходе через Среднюю гору сильно побили наши предки. Многими годами позже, лет двести подряд, проход напоминал оживленную ярмарку: по нему везли товары в нашу древнюю столицу Тырново.

— А еще позднее? — с нетерпением спросил Минчев, понявший, что доктор хорошо знает болгарскую историю и может привести не один десяток примеров, относящихся к древним и средним векам. А ему нужно знать, можно ли пройти сейчас. Жаль, что сам Йордан не попытал счастья проникнуть на Балканы разными проходами, опасными и безопасными.

— В 1810 году отряд князя Вяземского преодолел горы, занял Габрово и Тырново, но, к нашей беде, ненадолго, — сказал доктор.

— А вам лично не доводилось перебираться на ту сторону Балкан? — с надеждой спросил Минчев.

— Мне лично нет, но такие были, — ответил доктор.

— И вы их знаете? — вскочил с места Минчев.

Доктор положил ему на плечо руку и усадил в кресло.

— Если вы будете так прыгать, — сказал он, — ваше бедное ребро никогда не срастется, — Внимательно посмотрел на своего пациента, видимо, почти догадываясь, почему ему понадобилось искать проходы для доставки больших грузов в такое неспокойное время. — Я слышал от болгар и от турок, что лучшими проходами считаются Шипкинский и два Еленинских, через Твардицу и на Сливен. Самыми трудными — на Яксыли и на Хаинкиой. Особенно труден последний. Турки, как вы знаете, верят в приметы. У них есть предание, что много столетий назад по Хаинкиойскому проходу двигалась огромная турецкая армия, что аллах по какой-то причине разгневался на правоверных и в этом проходе загубил всех. Турки называют этот проход ущельем Хама и убеждены, что всякий, осмелившийся пройти этим ущельем, будет наказан аллахом и домой не возвратится.

— Но у нас другой бог, мы аллаху не подвластны! — усмехнулся Йордан, потирая худощавый, заросший жесткими волосами подбородок.

— Это верно, — согласился доктор, — но и болгары весьма нелестно отзываются об этом проходе. Лично я не слышал ни одного доброго слова про Хаинкиой.

— Выбирать проходы — не мое дело, — Минчев не хотел на этом заострять внимание доктора, — Выберет кто-то другой. И для меня. Чтобы легче перебраться на ту сторону.

— А вам-то зачем? — искренне удивился доктор, — Вы же не турок, чтобы спасаться от русских!

— Надо, доктор, надо.

— Если надо, значит, надо. — Доктор очень внимательно посмотрел на Минчева. — Значит, вам нужен опытный и верный вожатый, который мог бы перейти Балканы и провести за собой тысячи пеших и конных? Так?

— Так, — ответил Минчев.

— На краю села, с правой стороны, живет такой человек: он на своей двухколесной арбе изъездил Балканы вдоль и поперек. Вот к нему и наведайтесь!

Доктор вывел Минчева на крылечко и показал, где живет болгарин-путешественник, знавший каждую тропу на Балканах. Йордан пришел к его дому и постучал в дверь. Встретил его сам хозяин — небритый, большеусый, сухопарый, с маленькими настороженными глазками. Одет он по-домашнему — в длинный и полинялый халат, на ногах рваные, заплатанные опанцы. С первой же минуты он показался Минчеву злым и нелюдимым. Сесть не предложил, Посмотрел на него косо, буркнул себе под нос: «Что угодно?», и отвел глаза. Когда Минчев сообщил, что ему нужен человек, знающий все проходы через Балканы, он насторожился еще больше.

— А зачем их переходить? — сердито прохрипел он.

Минчев решил действовать в открытую. На это его подтолкнули старые литографии, висевшие в красном углу по соседству с иконами: эпизоды из Крымской войны и портреты русских генералов, отличившихся в тех жарких делах, — друг турок такое у себя не повесит!..

— Нужно срочно провести русскую армию! — решительно объявил он.

— А кто ты такой будешь, что за них хлопочешь? — низким голосом допрашивал крестьянин.

— Я ими послан, чтобы найти проводника в Балканы, — почти торжественно сообщил Минчев.

— Если ты ими послан и если я гожусь для такого дела, то я готов, — сказал хозяин дома.

— Проходы очень трудные? — деловито осведомился Йордан.

— Трудные. Но если надо — перейдем. Велишь закладывать арбу? Куда будем ехать: к Габрову или к Тырнову?

— Куда окажется легче.

Крестьянин покачал головой и отправился во двор, чтобы запрячь вола и этой же ночью двинуться навстречу наступающей русской армии.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

I

Иосиф Владимирович Гурко и Михаил Дмитриевич Скобелев кончали свой завтрак, когда им доложили, что казачий разъезд доставил двух подозрительных, потребовавших встречи с самыми высокими русскими начальниками. Минут через пять задержанные уже входили в большую комнату: один долговязый, носатый, со следами побоев на усталом и загорелом лице, другой низенького роста, сухой и с выражением покорности в темных глазах. Долговязый мгновенно признал Скобелева.

— Ваше превосходительство! — обрадовался он. — Я Йордан Минчев! Вы меня помните?

— Не только помню, — обрадовался и Скобелев, — а и жду от вас новых вестей, Минчев. Правда, кое-что я получил. Но главное мое поручение вы пока не выполнили: разузнать все о проходах через Балканы.

Скобелев пожал руку Минчеву, да так крепко, что у того хрустнули пальцы. Пожал руку и его товарищу, который с изумлением смотрел на золотые генерал-адъютантские эполеты Михаила Дмитриевича, на его крестики, медали и пышные рыжие усы, переходившие в такую же пышную рыжую бороду.

— Турки меня схватили, — сказал Минчев, — убежать было очень трудно. А когда стало можно, убежал.

— Вас покормить или мы приступим к делу? — спросил Скобелев.

— Нас уже хорошо покормили казаки, спасибо, — улыбнулся Минчев.

— Иосиф Владимирович, — обратился Скобелев к Гурко, — прошу прощения, это наш человек, в свое время я посылал его с заданием. Он уже успел хорошо поработать на русскую армию и представлен мною к награде.

Гурко приподнялся с длинной скамейки, покрытой ковром, и тоже пожал руки болгарам.

— Продолжайте, Михаил Дмитриевич, — попросил он.

— Садитесь, — предложил Скобелев и показал на скамейку, что стояла за длинным столом. — Прежде всего, что собой представляет Шипка и почему она так называется? Как точнее: Шипка или Шибко?

— Правильно будет сказать: Шипка. По-русски это означает «шиповник», — ответил Минчев. — Много его там растет, ваше превосходительство. А повыше Шипки будет другая гора, это Святой Николай.

— Турок там много? — нетерпеливо спросил Скобелев.

— До двадцать седьмого июня турки охраняли только Шипкинский перевал, было их там мало: человек двести мустахфиза. А вот двадцать седьмого стали прибывать, и сейчас их много, ваше превосходительство!

— Сколько же? — уточнил Скобелев.

— На Шипку прибыло батальонов пять арабских войск с горными орудиями. Порядочно появилось и башибузуков, — сказал Минчев. — Ходят слухи, что со стороны Казанлыка спешно перебрасываются крупповские орудия. Их турки намерены поставить в своих укреплениях.

— Но пока их там нет? — спросил Скобелев.

— Пока нет, — ответил Минчев.

— Это уже хорошо! — обрадовался Скобелев. — Ну а что говорят болгары о проходах? Какие, по их понятиям, самые удобные?

Минчев сел на скамейку: почему-то сильно заныло поломанное ребро, взглянул на Скобелева, Гурко и неторопливо сообщил все, что знал о проходах, не забыв добавить, что самые удобные из четырех — это Шипкинский и на Елену, а плохими можно назвать на Яксыли и Хаинкиой. Все, что сказал сейчас Минчев, он тут же перевел по-болгарски своему товарищу. Тот решительно покачал головой.

— Он не согласен с вами? — удивился Скобелев.

— Согласен. — Минчев улыбнулся. — Это по-нашему, ваше превосходительство, знак согласия.

— Вот знаю об этом, но никак не могу привыкнуть к этой странной манере, — усмехнулся Скобелев, Товарищ Минчева стал говорить что-то быстро и сбивчиво, Скобелев и Гурко с интересом наблюдали за ним, однако ничего не понимали и ждали, когда он кончит И когда Минчев переведет его торопливый рассказ.

— Он говорит, что если выбирать проход, то лучше всего Шипкинский или на Елену. На Яксыли плох, а на Хаинкиой очень плох, и турки давно его прокляли. Они даже подходить к нему не решаются. Никуда негодный проход! — Минчев презрительно сморщился и махнул рукой.

— А может ли ваш друг провести русские войска по любому Из этих четырех проходов? — спросил Гурко.

Минчев перевел слова Гурко, выслушал быстрый, уверенный ответ и сообщил его генералам:

— Может. Он проходил их много раз. Но он повторяет: не идите на Хаинкиой. Там не пройдешь и не проедешь. А о пупьках и думать нечего: их не провезешь.

— Прекрасно! — почему-то воодушевился Скобелев.

— Позвольте» ваше превосходительство, доложить еще об одном, — Минчев обернулся к Скобелеву, — Вы поручили мне разузнать про ружья Пибоди, сколько их в турецких таборах…

— Разузнали? — Скобелев внимательно посмотрел на соглядатая.

— Так точно: в таборах две трети ружей — это Пибоди. Случалось видеть и больше, но не часто.

— Так мы и полагали, — быстро отозвался Скобелев, — До Семидесяти процентов. А другое оружие — Снайдера?

— Снайдера. Почти все остальные ружья снайдеровские, ваше превосходительство.

— А новые американские пушки не замечали? — полюбопытствовал Скобелев.

— Пока не видел, но турки говорят о них много. Хвалятся: мол, они уже доставлены в Стамбул и вот-вот будут здесь.

— Наверняка будут, — задумчиво проговорил Скобелев, — Спасибо, все это для нас очень важно.

— Рад стараться, ваше превосходительство, — бодро произнес Минчев.

— От имени русской императорской армии я тоже благодарю вас, братушки, — сказал Гурко. — Вот вам пока по золотому; деньги пригодятся, отдыхайте и набирайтесь сил. Ваша помощь потребуется очень скоро!

Он отпустил болгар и задумался, поглаживая большую мягкую бороду.

— А какой бы из этих четырех проходов выбрали бы вы, Михаил Дмитриевич? — спросил Гурко.

— Я? А на Хаинкиой! — живо ответил Скобелев.

— Почему?

— А потому, ваше превосходительство, что там нас не ждут!

— А ведь я тоже так подумал, — сказал Гурко. — И еще я подумал, Михаил Дмитриевич, что турок нужно укрепить в этой вере. Надо пустить слух, что русские собираются идти на Елену, что, мол, их вполне устраивают хорошие дороги. Но Шилкинским проходом мы тоже воспользуемся, он нам пригодится.

Гурко встал со скамейки и стал ходить по длинной комнате, изредка поглядывая то в окно, то на Скобелева, который что-то чертил на небольшом листке бумаги.

— Михаил Дмитриевич, план мой таков, — начал Гурко, отмерив в комнате не одну сотню шагов. — Для преодоления Балкан мы избираем Хаинкиойский проход и движемся через Присово, Планово, Войнежу, Райковцы и Паровцы. Этим путем мы выходим в долину Гунджи.

— Всеми силами Передового отряда? — уточнил Скобелев.

— Исключая тридцатый Донской полк, которому будут приданы два орудия. Они поведут демонстративную атаку с фронта, чтобы отвлечь турок к востоку и дать мне возможность выполнить главную задачу.

— А я набросал свой вариант, — сказал Скобелев, поворачивая к Гурко испещренные листки. — В общих чертах он схож. Но если мне будет позволено высказать свое мнение…

— Прошу, прошу, — выразил готовность Гурко.

— Со стороны Габрова я провел бы не демонстративную атаку, а тоже наносил бы удар, пусть и не главный, — продолжал Скобелев. — На войне всякое бывает: иногда вспомогательный удар перерастает в главный… Из двух шансов легче быть удачным одному, чем из одного.

— Мой план не окончательный, — пояснил Гурко. — Что-то мы уточним сами, что-то нам подскажет главнокомандующий. Чем больше голов, тем больше умов. Не так ли?

— Да будет мне прощена дерзость: не всегда так. Много глупых голов не заменят и одной умной, Иосиф Владимирович!

— Да, это так, — согласился Гурко.

— Что же получу я, ваше превосходительство?

— Для такой головы дело будет, — уклончиво ответил Гурко.

— А все же?

— Какой-то из отрядов я поручу вам. В тылу Скобелев-младший не останется.

Теперь они поменялись местами: Гурко присел на край скамейки, а Скобелев стал ходить, энергично разрубая воздух ладонью. Речь его становилась быстрой и пылкой.

— Я рад, ваше превосходительство, что попал в Передовой отряд. Это же ве-ли-ко-лепно! Мы перейдем Балканы, и никакой паша нас не остановит! А за Балканами у нас один путь: на Константинополь! Как-то я поклялся своему священнику, который крестил меня и благословил, что смогу умереть спокойно только тогда, когда освобожу братьев болгар и заменю полумесяц на святой Софии православным крестом!

— Не торопитесь умирать, Михаил Дмитриевич, — с улыбкой остановил его Гурко, — Вам чуть больше тридцати, а болгар мы освободим через месяц-другой. Бог даст, к осени будем в Константинополе.

— Я сказал на тот случай, что не умру спокойно, пока не освобожу болгар и не подниму крест на святой Софии в Царь-граде, — повторил Скобелев. — А пожить-то еще надо, этот свет ко мне милостив!

— Вы, Михаил Дмитриевич, большой жизнелюб! — заметил Гурко.

— Вы правы! — признался Скобелев, — Хотя на жизнь и не цепляюсь. От пуль не бегаю, от осколков не прячусь.

— Пуля-то, сударь, как известно, первым отыскивает труса, а уж потом и героя, — как бы заключил Гурко, — Что ж, для каждого героя в Передовом отряде всегда будут вакансии.

II

Все в это утро радовало подпоручика Кострова: и то, что он снова в походе, и выступавшие на горизонте Балканы, и свежесть раннего утра, и приветливые лица болгар, провожавших в трудную дорогу улыбками, крестным знамением и добрыми словами. Добрых слов он понаслышался на всем пути от Систова, где несколько дней пролежал после ранения, до Тырнова. Благодарственный колокольный звон в Тырнове запомнил на всю жизнь. И слова со слезами радости на глазах: «Добре дошли!» Что означало по-болгарски: «Добро пожаловать!»

В целом-то Костров считает, что язык болгарский так похож на русский, что понять его совсем нетрудно. Многие болгарские слова пишутся и произносятся точь-в-точь, как и русские, а если и есть разница, то она совершенно незначительна. Толмач, то бишь переводчик, считает Костров, явно не потребуется: малко — мало, бедничко — бедненько, безвлас — безволосый, девойка — девушка, любимка — любимица, глупак — дурак, похабен — испорченный… Да кто тут не поймет! Костров смеялся до слез, когда услышал, что болгарское «бабупшерница» переводится по-русски как «старая карга» и «хрычовка». Конечно, он знал, что есть и такие слова, которые далеки от русских, но его больше всего интересовало сходство, роднящее два народа. Даже в одежде он находил много общего. Если бы. ему поручили подготовить проект устройства Болгарии на будущее, возможно, он назвал бы ее великим княжеством Болгарским, чтобы возвысить ее по достоинству. А кто потом отважится напасть на великое княжество Болгарское, союзное великой России?

По мере продвижения вперед дорога становилась все более крутой и узкой. Костров смотрел на подступающие Балканы и думал о том, что это только начало. Впереди еще много трудностей. по они их преодолеют: иначе зачем же посылали сюда крупные силы?

Солдаты уже поснимали кепи и шли обливаясь потом. Они успели сильно загореть и пропылиться. Панас Половинка, прибывший в роту вчера из госпиталя, явно устал и дышит трудно: не окреп еще после ранения. «Нет, его нельзя посылать к артиллеристам, пусть он несет себя самого, для него и этого достаточно!» — решил Костров. Он пропускал перед собой бредущую роту, цепким взглядом отбирал солдат посильнее и приказывал им выйти из строя. Когда их набралось с десяток, он поднял руку, призывая к вниманию.

— Ребята, будем помогать артиллеристам тащить горные орудия! — объявил Костров.

— У них же есть кони, — возразил кто-то глухо и робко.

— Кони не умеют думать, — вполне серьезно ответил Костров. — А тут без человеческой головы, без его рук не обойдешься!

Он приказал роте не торопиться, держаться поближе к артиллеристам, чтобы в любой момент прийти им на помощь и не позволить орудиям скатиться в пропасть, мимо которой предстояло идти долго, неизвестно сколько часов.

Костров подошел к обрыву и глянул вниз. Сердце у него сразу же замерло — так бывает при полете на качелях. Зияла мрачная пропасть — глубокая, сырая и промозглая. Стоит поскользнуться — и нет на свете подпоручика Кострова! Разве что соберут кости, чтобы предать земле по христианскому обычаю. Да и кто полезет в эту преисподнюю, чтобы собирать кости подпоручика и рисковать собственной жизнью? А справа громоздится отвесная скала, уходящая чуть ли не в поднебесье. К ней причудливо прилепились камни величиной с двухэтажный дом. И как они только держатся? А если сорвутся, что тогда останется от роты подпоручика Кострова?

Солдаты впряглись в лямки. Они натянулись, как тугая тетива. Горное орудие упрямо скользило к зловещей пропасти, куда вел отлогий и опасный скат. Лошади едва тащили, упираясь, падая, готовые порвать постромки: они дышали тяжело и с храпом, бока их то раздувались, то подбирались, вырисовывая упругие ребра; с удил и ляжек коней непрерывно стекала желтая разогретая пена.

— Раз, два, три — бери! — послышались солдатские голоса, когда орудие с еще большим нажимом заскользило к обрыву.

Костров мгновенно сообразил, что на этот раз пушку не удержать, что решение надо принимать очень быстро, иначе под откос пойдут не только кони, но и люди.

— Снять лямки! — властно крикнул он. — Взять лямки в руки! Рота, на помощь!

Но рота не успела прийти на выручку. Орудие, скатив мелкие камни, повисло над пропастью. Какой-то миг оно висело над этой страшной бездной, словно не решаясь упасть, но этот миг был кратким — пушка будто нырнула и загрохотала там, уже где-то внизу. Все это произошло так быстро, что артиллеристы не смогли обрубить постромки, и кони пошли вслед за орудиями. Одна лошадь все же успела заржать — громко, испуганно, пронзительно, но слишком коротко.

Панас Половинка испуганно посмотрел в ущелье и стал неистово креститься…

— Ты что это? — спросил у него конопатый солдат. — Аль за упокой лошадиной души? Души у коня нет, Панас.

— Все одно божья тварь, — смиренно ответил Панас, — Жалко.

Костров распорядился, чтобы солдаты обождали следующие орудия и ни в коем случае не впрягались в лямки, а держали их в руках, не один, как прежде, а три-четыре человека. Путь впереди еще трудней, а пушки будут нужны для дела — без них нелегко управиться с противником.

Думалось, что дорога более узкой быть уж не может, а она все сужалась и сужалась, угрожая превратиться в пешеходную тропку. Огромные камни все еще висели над головой. «Будь турки посмышленее, — думал Костров, — они могли запросто подорвать эти камни и обрушить их нам на головы». Но турки не догадались это сделать. Или они все еще находятся в неведении? Уверены, что никто не осмелится идти ущельем Хама, тем более с обозом и лошадьми?

Турки пока еще не встречались…

Солнце стояло над головой, жаркое и раскаленное. Солдатские рубахи — хоть выжми. И ни глотка воды. Губы у людей потрескались от жажды, горло пересохло, и его дерет так, будто по нему прополз маленький, но колючий еж. Костров тоже хочет пить, он с удовольствием отдал бы последние золотые полуимпериалы за глоток воды. Но воды нет, и неизвестно, когда ее доставят в голову колонны.

Между тем предприимчивые артиллеристы уже соорудили нечто вроде низкой стенки из камней, мешающей катиться орудиям к пропасти. Удержат ли они орудия? Или лучше положиться на силу пехотинцев, успевших взяться за лямки и готовых надорваться, но не выпустить их из рук?

— Раз, два, три — бери! — скомандовал властный бас.

Человек десять натянули лямки, полдюжины уперлись плечами в правые колеса, столько же ухватилось за прочные спицы. Костров бросился к орудию и поднажал изо всех сил на ствол, направляя колеса на середину узкой дороги, стараясь оттянуть их подальше от бездны. Заржали, рванули кони, еще громче прозвучала команда «Раз, два, три — бери!», все двадцать до предела напрягли мускулы. И — пронесло. Костров вынул платок и вытер лицо, платок стал черным.

Вслед за первым благополучно проскочили опасное место еще два орудия.

А потом таких опасных мест было великое множество, и всякий раз Костров думал, что преодолеть их не суждено, и каждый раз был готов кричать от радости, когда под команду «Раз, два, три — бери!» орудие, едва не повисая одним колесом над обрывом, не падало в бездну, а поднималось по круче еще выше — на неприступные Балканские горы, такие славные издалека и страшные вблизи.

Ночевать пришлось в ущелье, тесном и темном. К вечеру стало так холодно, словно вот-вот начнет завывать снежная метель. Но настроение тотчас поднялось, когда конопатый солдат обнаружил на отвесной скале тихо журчащий ручеек. Вмиг утолила жажду вся рота, пополнив и свои иссякшие водные запасы. Настроение вовсе стало превосходным после того, как доставили жаркое из воловьего мяса и чарки водки, без которых немыслима трудная солдатская служба. Костров ходил от одной группы людей к другой, смотрел на повеселевших солдат, осматривал их обувь и про себя решал, что его подчиненные выдюжат все, что сил у них хватит и на этот переход, и на предстоящее жаркое дело.

Они прошли еще немало трудных верст, прежде чем удалось спуститься вниз, в русло широкого каменистого ручья. Воды было мало, но плескалась она у ног шумно. На каждом шагу попадались камни, большие и малые, острые и тупые. Изредка встречались полянки, тогда и дно ручья становилось песчаным, мягким и приятным для ног. Но такого пути считанные сажени. И снова — камни, журчащая под ногами вода, обрывистые гранитные берега справа и слева, нависшие над головой каменные громадины.

На высоких и сухих камнях рота устроила свой очередной ночлег. Неподалеку стояли горные орудия, их притащили сюда на руках: лошади уже давно выбились из сил. Панас Половинка назвал эту стоянку «Большим колодцем». Потом Половинка, уступив просьбам своих земляков, стал читать шевченковские стихи. Подпоручик Костров, сняв фуражку и обнажив огненно-рыжие волосы, смотрел в неизвестную даль и думал о том, что уже завтра его рота встретит турок и начнет свое дело. Как оно начнется и чем закончится? Будут ли турки сопротивляться или они побегут, и тогда все завершится скорой и малокровной победой, как у Тырново? «Как у Тырново! — прошептал Костров, — Так будет лучше!»

III

Опасения подпоручика Кострова пока что не получили подтверждения. и пехотинцы продвигались вперед, не имея стычек с противником. Правда, издали чуть слышно доносились ружейные выстрелы и редко грохотали орудийные раскаты. Видимо, там действовали казаки, гусары и драгуны. У Кострова, несмотря на его желание понести как можно меньшие потери, возникла даже какая-то ревность к конным отрядам: они имеют стычки, они участвуют в деле, подвергают себя опасности, а его рота как бы прикрывается ими и остается невредимой.

Рота миновала проход, и глазам Кострова представилась изумительная картина, очаровавшая его с первой же минуты. Это была долина роз, величавая и красивая, резко контрастирующая с Балканскими горами, только что пройденными конными и пешими отрядами. Называлась она Фракийской низиной, но ничто тут не напоминало типичную русскую низменность — с ее болотами и чахлым кустарником, писком комаров и кваканьем лягушек. Фракийская низина была райским уголком, о котором он много раз слышал. Вспомнил даже легенду, которую рассказал ему старый болгарин в Румынии. Когда господь бог распределил все земли между народами, он увидел ссутуленного и очень усталого человека. «Ты кто такой? — спросил господь бог. «Болгарин»— ответил тот. «Что тебе нужно?» — «Земли». — «А где же ты был раньше?» — удивился господь бог. «Работал в поле». Бог повнимательней взглянул на болгарина. Конечно, не обманывает: вид усталый, на руках не счесть мозолей. Сжалился бог над болгарином, подозвал ангела и приказал: «Дайте ему кусочек моего рая!»

Этот рай и видел сейчас подпоручик Костров: уходящие вдаль розовые плантации, яркая зелень лесов у подножия гор, красная черепица домов, упрятавшихся среди бука, ореховых деревьев и садов, белые минареты мечетей. Плантации прорезали дороги, окаймленные невысокими, но кудрявыми сливами. Долина казалась до того мирной, что было странно слышать здесь орудийные раскаты, видеть мчавшихся конников, поднимавших за собой тучи пыли.

Конные группы и дальше решали все за всех, оставив пехоту томиться на знойном солнце. Противник, хотя и огрызался, по нигде не задерживался и оставлял одну позицию за другой.

Только под Деревней Твардица подпоручик Костров развернул свою роту и повел ее в атаку. Его встретили огнем, частым и беспорядочным. Пули никого даже не царапнули. Костров видел красные фески издалека — турки поспешно уходили к Казанлыку. Настоящей схватки с ними так и не произошло.

В этот день Костров осмотрел два турецких лагеря, захваченных казаками. Винтовки, патроны, амуниция, бараны, разделанные для приготовления пищи, недоваренный обед, от которого за версту несло аппетитными запахами. Мусульманская еда понравилась всем, а Панас Половинка заметил, что все это не хуже вареников и галушек, но, пожалуй, будет посытнее.

При подходе к селу Уфланы настал черед и для роты Кострова. Турки решили не оставлять позиций и сопротивлялись отчаянно. Красные фески мелькали то за камнями, которых было предостаточно, то за густым кустарником, а то и просто на верхушках яблонь, груш и слив. Пуль турки не жалели и щедро осыпали ими наступающих. Вооруженные превосходными ружьями Пибоди, они могли открывать огонь за версту. Костров успел заметить, что огонь этот не был прицельным, что турки чаще всего стреляли для острастки. Но раненые уже были. Костров услышал стоны и послал на зов санитаров.

— Ваше благородие! — подбежал с докладом рядовой Половинка. — Гляньте, гляньте ось туды — знамя выкинули!

Костров взглянул на каменную стену, куда указывал сейчас Половинка, и заметил боевое знамя турок, поднятое на высоком шесте.

— За мной! — скомандовал он.

К каменной ограде бежали и другие роты. Пули сыпали и сыпали, неприятно свистя над головой и выводя из строя все новых и новых людей, но остановить атакующих уже было невозможно. Костров почувствовал, как что-то ужалило его в плечо, но даже не остановился и не посмотрел, что же это такое. Он чуть было не споткнулся о пехотинца, который упал перед ним, вскрикнув от боли. Костров перепрыгнул через солдата, видя перед собой только турецкое знамя да каменную стену, за которой притаился враг.

Он не успел добежать до стены, как знамя бешено закрутилось и упало. Потом с этим знаменем на стену вскочил стрелок и закричал изо всей мочи, что турок здесь больше нет, что они побиты или бежали и их надо догонять.

— Слава рядовому Лукьяненке! — закричал незнакомый прапорщик, и тогда Костров понял, что счастливым обладателем турецкого знамени стал этот рядовой, которого хвалили на все поле боя.

Прибежал связной и доложил, что на мельницах засели турки и не подпускают близко. Костров, поправляя пистолет, побежал вслед за связным. Он увидел и эти две мельницы, и солдат своей роты, уложенных на зеленой поляне и не смевших поднять головы. Костров плюхнулся на землю и пополз, сильно орудуя ногами и локтями, с каждой минутой приближаясь к мельницам, этим небольшим каменным строениям, окруженным высокими темнолистными буками и низкорослым кустарником. Пули гак часто жужжали, что, казалось, между выстрелами не бывает пауз. Все слилось в протяжный и противный свист. Перед Костровым, вскрикнув от боли, упал солдат, раненный в живот; другой солдат схватился за голову и упал ничком на землю, он несколько раз потянулся и застыл, вероятно, навсегда. Третий солдат, не обращая внимания на стрельбу, сел на бугорок и тупо уставился в раздробленное пулей колено.

Но остальные ползли к мельницам. Первые смельчаки уже приблизились к ним настолько, что могли разобрать мольбы и стоны за окнами. Солдаты Кострова брали на мушку всякого, кто мелькал за окном, и наверняка сразили многих из них. Выстрелы со стороны мельниц звучали все реже и реже. С поднятыми руками показались окровавленные турки в расстегнутой одежде и помятых фесках. Не обращая на них внимания, Костров, а вслед за ним и все солдаты бросились к мельницам, но были встречены огнем и залегли за Камнями, удачно встретившимися на их пути. Костров увидел, как из окон повалил густой дым, и услышал заунывное пение, перемешанное с воплями: очевидно, турки в последний раз молились своему аллаху. Он понял, что они Предпочли сгореть живыми, чем сдаться на милость победителям.

— Фанатики! — не одобрил их действий Костров, Наступавшие медленно продвигались к Казанлыку. Двадцатитысячный город весь как бы растворялся в садах, и издали рассмотреть его не было возможности. Рота не прошла и трех верст, как была встречена орудийным огнем турок, занимавших усеянную кустарником и небольшими деревцами возвышенность. В обход двинулись донские казаки, пластуны и болгарские волонтеры. За спиной подпоручик увидел своих артиллеристов, развертывающих орудия для боя. Начался огневой поединок. Огонь противника начал ослабевать, турки отвечали одним выстрелом на десять выстрелов русских. Костров получил приказание обходить Казанлык слева, чтобы не дать возможности туркам бежать к Шипке — к селу и возвышенности. Он повел солдат мимо виноградников, из которых неслись пули. Не задерживаясь и не вступая в мелкие стычки, рота торопилась занять намеченную высотку. Солдаты воспрянули духом, громко переговаривались, обменивались первыми впечатлениями о бое, турках и живописных окрестностях Казанлыка.

Рота заняла выгодную позицию и теперь поджидала турок. Они не замедлили появиться. Офицеры уходили из города первыми — на сытых и красивых лошадях. Солдаты тоже торопились. Костров скомандовал, и на зеленой высотке надсадно затрещали частые выстрелы. Турки попытались свернуть с дороги, но там их встретили пластуны и спешившиеся казаки. Костров уже подумал, что сейчас турки выбросят белый флаг и попросят пощады, но они лишь ускорили движение и теперь бежали все, здоровые и раненые. Их расстреливали в упор и в спину; уже вся дорога была усеяна трупами, уже красные фески виделись на значительном пространстве справа и слева от единственной дороги, а в плен никто не сдавался и пощады никто не просил.

— Злякались, ваше благородие, — словно угадав мысли подпоручика, сказал рядовой Половинка, — Зла наробили душ багацько, а теперь и тикають!

— На свой аршин и нас измеряют! — заметил другой солдат.

— Видно, что так, — согласился с подчиненными Костров.

Вскоре примчался связной и торопливо доложил, что в Казанлык был направлен парламентер, но турки встретили его огнем; потом они сами запросили пощады и теперь сдаются; их много, наверное, полтысячи, а то и вся тысяча. Турок на дороге уже не было, и Костров повел свою роту в город.

На перекрестке, уже в городе, он увидел седого болгарина, к которому словно прицепились четверо маленьких детей — рваных, босых, с застывшим ужасом в широко раскрытых глазах. Костров, полный умиления от встречи с этими людьми, не выдержал и пылко обнял старика, а потом и детишек, с удивлением и испугом смотревших на военного, которого они видели впервые в своей жизни.

— Дочки? Сыны? — спросил Костров.

— Не, — тихо проговорил старик. — Внуци, — А где же их папа, мамэ?

— Не, — ответил старик и провел ребром ладони по горлу. — Турци!

Костров догадался, что родители этих детей зарезаны турками. У него больно сдавило горло. Подпоручик вынул оставшиеся полуимпериалы и протянул их старику. Болгарин не отказался, он низко поклонился и прижал руки к груди.

— Малка Болгария, голяма Россия, будет как у Христа за пазухой, — сказал Костров, мешая русские слова с болгарскими, чтобы его лучше понял старик.

— Христос, — повторил болгарин и осенил себя крестным знамением.

Малка Болгария… — Костров показал мизинец, — Голяма Россия… — Он поднял большой палец, — Една голяма держава.

— Няма! — Старик решительно закивал головой. — Россия голяма держава, Болгария малка держава, една й една держава. Спасителка Россия, свободна Болгария. Много добре!

Костров изумился, что этот старик возражает, чтобы Болгария вошла в состав великой России. Почему? Неужели ему не надоели эти страшные муки? Эти зверские казни и глумления? А может, они не поняли друг друга? Петр слишком мало знал болгарских слов, чтобы толково объясниться со стариком. Или прав Андрей Бородин, так яростно возражавший Кострову еще в Кишиневе и доказывающий, что это не приведет к добру, что царские чиновники с замашками крепостников не способны даровать болгарскому народу настоящую свободу, ей куда лучше развиваться самостоятельным государством.

Костров помахал старику рукой и пошел догонять роту, пылившую по главной улице Казанлыка.

А где-то вдали, у Шипки, глухо и раскатисто рокотали орудийные выстрелы.

IV

Никогда не думал Иван Шелонин, что может быть так страшно. Рота еле-еле передвигалась по крутому скату горы, продираясь через колючий шиповник, перелезая через лесные завалы, устроенные турками, проваливаясь в гнилые громады сучьев, встречающихся на каждом шагу. Шиповник до того колюч, что на мундире Шелонина, будь это днем, можно было увидеть дюжину дыр, а на руках и на лице глубокие кровавые полосы. Но темная ночь скрывает все, не позволяет она видеть перед собой и местность за пять или хотя бы за три шага.

— Егор, — говорит Иван вполголоса, — я все время думаю, что турок сейчас выстрелит!

— Турок что! — тихо отвечает Неболюбов. — Ты негра помнишь? Черный, как эта ночь!.. Может, он в аршине от тебя и в глаза тебе смотрит. Он тебя видит, а ты его нет. И штык у него наготове!

— Не пугай, Егор, — просит Шелонин, — и так страшно!

— Вот черный так черный, что мой сапог! — едва ли не восхищается Неболюбов.

— Сапог у тебя порыжел, а негр всегда будет черным! — замечает Иван.

Негра Шелонин увидел среди военнопленных в Габрове. Он не поверил, что таким черным может быть человек, и даже, вынув чистую белую тряпицу, попытался протереть его лицо.

— Где наш барин? — спросил Неболюбов.

— Опять куда-то убежал, — ответил Шелонин.

— Шальной какой-то! — цедит сквозь зубы Егор.

Барин этот — Сергей Верещагин. У Габрова пристроился к роте и уже считает себя своим. Странный человек этот барин! Цивильное платье, а все время норовит быть впереди солдат, которым сам бог. — повелел быть первыми. Как величать его, неизвестно. Ваше благородие? Он не офицер. Но и солдату он неровня. У него, сказывают, свое небольшое имение под Вологдой. Вот и зовут его барином, но чаще всего обходятся и без этого слова. Да и не любит он много разговаривать: всегда смотрит вдаль, чутко прислушивается, ежеминутно проверяет винтовку, будто готовится стрелять или идти в штыковую атаку.

Ноги Шелонина вдруг стали куда-то проваливаться, хотя он и взобрался на толстое бревно. Или это не бревно? Он нагнулся, потрогал руками. Бревно. Сколько же лет пролежало оно в этом дремучем лесу! Он с силой рванул ногу, и бревно распалось на части. Ступил на землю, споткнулся о камень, упал в колючий куп шиповника. Почувствовал на щеке теплый ручеек крови, смахнул ее рукой, выругался.

А кругом было как в сказке. Листва едва шелестела, словно дремала. Выстрелы напоминали глухие раскаты грома. И только маленький ручеек звонко подавал голос. Где-то вскрикнула испуганная птица и тотчас умолкла. Застрекотал потревоженный кузнечик.

— А где же турки? Хоть бы одна бусурманская душа! — удивленно спросил Сергей Верещагин, появившийся, как привидение, из-за толстого бука. Пиджак у него расстегнут. Пуговиц на белой рубашке уже давно нет, и теперь, при свете проглянувшей из-за облаков луны, виднеется обнаженная, заросшая волосами грудь. Небольшая бороденка его взлохмачена, в ней застряли обрывки листьев, трава, кусочки коры. Наверное, продирался сквозь дремучие дебри…

— Убежал турок, как пить дать, убежал! — заключил Шелонин.

Верещагин затряс головой и хрипло выдавил:

— С такой выгодной позиции турки не побегут, их еще придется выбивать!

Сказал — и снова исчез в диких зарослях шиповника.

— Шальной, — тихо сказал ему вслед Неболюбов.

Путь становился более крутым, а шиповник гуще: сваленные деревья ощетинились заостренными, похожими на рога сучьями. Темень не рассеивалась, а густела и походила на деготь. Не Бедаком надо было назвать эту гору, а Бедой. Но что поделаешь, если, как сказал ротный Бородин, у них все упованье на темноту: артиллерия не поддержит в таком трудном месте, казаков или гусар в обход не пошлешь. А на горе, слышно, тысячи две турок. Не дай бог, если они обнаружат наступающих и откроют огонь: и ружья у них лучше, и пушки они успели поднять. Всех расстреляют, никто не вернется в Габрово.

А в Габрово вернуться желательно. На краю города, когда рота уже двигалась к Шипке, Иван встретил Елену Христову.

Она очень торопилась домой, жила ожиданием встречи с родными, но это не помешало ей сбегать к чужим людям и принести букетик пахучих цветов. «Чтобы живым вернуться!» — произнесла она с улыбкой, протягивая цветы. Их Иван хранит в кармашке: помялись и завяли цветочки, но пахнут так же хорошо, как и в ту минуту…

Лес неожиданно кончился, и рота вышла на опушку. Громады гор были так высоки, что едва не касались звезд, которые показались Шелонину хотя и неяркими, но очень близкими: стоит взобраться на эти темные махины, чтобы дотянуться до мерцающих светлячков рукой.

Шелонин уже прикинул, что сейчас будет команда на отдых, но где-то впереди грохнул резкий и отрывистый выстрел, мощным эхом отозвавшийся в близких и дальних горах.

— Турки! — обеспокоенно проговорил Егор, — Заметили они нас!

— Теперь в штыки пойдем! — отозвался глухой голос.

Выстрел явился как бы сигналом; не прошло и двух минут, как на вершине затрещали сотни винтовок, а над головой засвистели пули. Неболюбов не выдержал, сорвался с места, крикнул: «Вперед!» — и помчался к вершине. За ним семенил Шелонин, потом поднялось еще человек десять, Но остальные не двинулись с места, они словно приросли к этой земле, покрытой мягкой атласной травой и усеянной яркими цветами.

— Ура-а-а! — закричал Неболюбов громким и словно надорванным голосом. «Ура» повторил и Шелонин. Из леса к ним подбежало еще несколько десятков человек. Они смотрели на вершину освещаемую сотнями огоньков-выстрелов, исступленно кричали «ура» и не знали, что делать дальше: идти в штыки или повернуть назад и укрыться за толстыми буковыми деревьями. Между тем отставшие солдаты вышли на опушку.

— Ко мне! — закричал Бородин, размахивая обнаженной саблей.

Он выждал, когда его окружит вся рота. Подпоручик тяжело дышал, взгляд был суров. Освети его сейчас полная луна, все бы увидели, что Бородин до крайности бледен.

— За мной! Ура-а-а!!! — прохрипел он срывающимся голосом.

Рота закричала «ура» вразнобой и побежала вслед за своим командиром. Уже начало понемногу светать, и Шелонин отчетливо увцдел перед собой гряду камней, над которыми продолжали вспыхивать яркие огоньки выстрелов. Пули угрожающе свистели над его головой, но ни одна из них пока не задела. Он видел спину подпоручика Бородина и его шашку, сверкающую при вспышках выстрелов. Страха уже не было. Ему вдруг захотелось настоящего дела. Шелонин сноровисто перемахнул через каменную гряду и увидел двух турок, все еще целившихся в сторону лесной опушки, от которой бежало много людей. Иван с силой ударил ближайшего к нему турка и проколол его штыком. Штык не встретил сопротивления и вошел словно в подушку. Для верности он ударил еще раз. И тут заметил, что другой турок переводит ружье в его сторону. Он вот-вот прикончит его своим выстрелом. Иван трахнул штыком по Пибоди. В то же мгновение ружье турка выстрелило, и пуля высекла искру в камне, лежавшем неподалеку от ног Шелонина. Иван подскочил к турку и с яростью всадил в него штык. Схватив ружье, побежал к вершине, за которую должен начаться бой.

Он увидел Занятые ротой два редута, но третий, левый, все еще яростно огрызался ружейным огнем и не позволял приблизиться. Егор стоял рядом с подпоручиком и смотрел на ощетинившийся редут. «Никак не можем понять, — пояснил он Ивану, — кто там: наши или турки? Должно быть, наши!..»

— За мной! — прежним хрипловатым голосом воскликнул Бородин и, не вкладывая саблю в ножны, бросился к редуту.

— Балясный, я Бородин! — крикнул он своему однокашнику, который должен был подоспеть с другой стороны и занять этот редут.

Балясный не ответил. Ответили турки — частым и прицельным огнем. Бородин приказал залечь и ждать новой команды. Он не успел прийти к верному решению, как на той стороне редута, совсем близко от него, раздалось дружное «ура». Тотчас на редут высыпало несколько десятков, русских стрелков, все еще кричавших «ура» и звавших сюда своих товарищей, наступавших справа. Среди этих неистово кричавших Шелонин заметил человека в штатском. Он размахивал ружьем, как палкой, и что-то кричал, разъяренный и возбужденный недавней схваткой.

Бородин, Неболюбов, Шелонин — все, кто лежали сейчас перед редутом, поднялись и побежали вперед; и хотя уже не надо было кричать «ура», они продолжали ободрять себя этими воинственными кликами. Иван рассмотрел, что лицо штатского в крови, что приклад и штык его ружья тоже в крови. Штатский вдруг с силой приложил ружье к ноге и громко, молодцевато крикнул, обращаясь к подпоручику Бородину:

— Бесчинный Верещагин заколол двух турок, а одного ухлопал прикладом!

— Прекрасно, бесчинный Верещагин! — улыбнулся Бородин и протянул Сергею руку. — Много вы тут наколотили!

— Много, — подтвердил Верещагин.

Турок было навалено действительно много. Шелонин пробовал пересчитать, дошел до полсотни и махнул рукой: пусть другие считают!

— Жарко им было! — сказал Егор.

— Что заслужили, то и получили! — быстро отозвался Шелонин.

V

Казалось, все предвещало удачу: и удобные позиции, основательно подготовленные турками, и новые подкрепления, состоявшие из свежих, нетронутых сил, и доставленные на вершину тысячи патронов, и даже ласкающее взор нежное голубое небо, украшенное причудливыми рисунками белых облаков. Подпоручик Бородин, явно довольный первым, хотя и нелегким успехом, ходил по турецкому редуту и добродушно наставлял, как вести себя дальше, если туркам вздумается лезть на свое бывшее укрепление.

Пока что слышались одиночные выстрелы, и Шелонин, в силу своей военной неопытности, полагал, что турки просто дурачатся или пытаются нагнать страх, сами насмерть перепуганные дерзкой вылазкой русских. Вдруг за каменным бруствером шлепнулся снаряд. Иван едва успел спрятать голову, как громыхнул разрыв и по камням со свистом ударили осколки. Это, вероятно, была пристрелка, так как минут через пять турецкая батарея стала бить залпами, осыпая площадь тысячами осколков. Выглядывая в перерывах между залпами из своего укрытия, Шелонин заметил множество красных фесок, мелькавших в ближайшем кустарнике.

— Ваня, не робей! — сказал лежавший рядом Егор Неболюбов. — Турки сюда не полезут, ты им не нужен!

— Почему? — удивился Шелонин.

— Им нужны драгуны!

— Почему? — повторил свой вопрос Иван., — У них портки красные. Из одной порточины десять фесок выходит!

— Тебе бы все шутить! — недовольно проворчал Шелонин.

Подполз Верещагин, устроился рядом с Шелониным.

— Вы бы побереглись, барин, — пожалел его Иван.

— Отчего же, голубчик, я должен поберечься, а ты нет? — спросил Верещагин, удобно прилаживаясь со своим ружьем.

— Солдат я, барин, мне положено, — ответил Шелонин.

— Солдатом можно быть и без погон. Я солдат по велению сердца. И не барин я тут, а такой, как и ты. Как тебя звать, солдат?

— Иваном, Иван Шелонин, — А я Сергей. Можешь называть меня Сергеем Васильевичем. Я старше тебя по возрасту. А родом ты откуда, солдат? По выговору ты псковский.

— Псковский, скобарь[21] я.

— Земляки, значит. А я из-под Вологды…

Турки вынырнули из-за кустов и стали строиться в ряды. Местность огласилась криками: «Алла! Алла!» Было в этих криках что-то отчаянное, жестокое и неумолимое.

— Сейчас пойдут в атаку, держись, Иван! — сказал Верещагин.

— Ваня, не боись! — ухмыльнулся Неболюбов. — Помни про красные портки!

Турки перешли в наступление. Истошные голоса звали на помощь аллаха и что-то кричали еще. Иногда турки останавливались, чтобы дать залп из ружей, и снова двигались к редуту. Шелонин уже видел их лица, с усами и без усов, с бородами и без них. Издали они показались ему очень свирепыми.

— Огонь! — скомандовал подбежавший Бородин. — Цельтесь лучше, бейте наповал!

В ту же секунду часто и отрывисто защелками выстрелы. Шелонин взял на мушку высокого усатого турка в сдвинутой набекрень феске. Выстрелил — солдат не остановился. Выстрелил еще раз — турок побежал, но не сделал и пяти шагов, как, уронив ружье, плюхнулся на землю. Турки падали по всей площади, и чем ближе подходили они к редуту, тем чаще грохались на помятую траву небольшой, все еще зеленой поляны.

— Так их! — хрипло закричал Верещагин, — Скоты!

Противник не выдержал жестокого огня. Правда, выскочившие вперед офицеры попытались не допустить отступления: они бегали среди расстроенных шеренг солдат и угрожающе ругались, махая кривыми саблями. Двое из офицеров тут же сникли, и Верещагин, не удержавшись, поднялся во весь рост.

— Мой! — крикнул он голосом, полным задора и лихости.

— Ложитесь, Сергей Васильевич! — не то приказал, не то попросил ротный Бородин.

Турки сделали еще одну попытку продвинуться вперед, но их встретил такой дружный и меткий огонь, что они отхлынули к кустам и прикрылись их густой зеленой стеной.

В этот день они несколько раз пробовали захватить утраченный редут и взять реванш за свою ночную неудачу, но, теряя людей, откатывались к спасительному шиповнику. Зеленая полянка уже была вытоптана турецкими сапогами и заалела от множества фесок. Шелонин забыл и про усталость, и про мучившую с утра жажду. Он уже ни о чем не думал — только о наступающих турках, о том, что их нужно остановить перед редутом и не пустить вперед. И не только остановить, но и причинить им вред! И чем ощутимей будет этот вред, тем лучше это для него, Егора, Верещагина, Бородина — для всей русской армии и для всех болгар, в том числе, и для Елены, отыскавшей своих родных и ожидающей полной победы над турками.

— Говорят, у. каждого турка по пять- жен имеется. — сказал Егор. — Вот слез-то будет!

— Чем больше жен, тем меньше слез! — заметил Верещагин.

— Оно ведь так и есть, — охотно согласился Неболюбов.

Под вечер к ним приполз связной-болгарин и вручил Бородину записку. Подпоручик читал и хмурился. Кто был к нему ближе, мог заметить, что на щеках ротного заиграли желваки и по ним прошлись синие полосы. Шелонин слышал, как он тихо сказал болгарину: «Хорошо, будет исполнено». Болгарин уполз в ближайший лесок, оставленный ротой этим утром, а Бородин с состраданием посмотрел на своих подчиненных.

— Вы прекрасно сражались, братцы! надтреснутым, срывающимся голосом прокричал он. — Но на флангах наши понесли огромный урон и отступают на исходные рубежи. Нас турки могут взять в кольцо и уничтожить. Патронов у нас мало, артиллерии нет.? — Замялся, не решаясь произнести последнюю фразу. С трудом преодолел волнение, сказал тише и глуше, словно каждое слово отрывало кусок его сердца: — Нам приказано отступать!..

Он безнадежно махнул рукой и стал обходить редут, осматривая раненых и убитых. У каждого раненого осведомлялся, сможет ли Он идти самостоятельно или потребуется помощь. Тяжело раненных понесли первыми, за ними отправились раненные полегче. Передвигались сами или опирались на плечи товарищей. Бородин уходил с последней группой. Он был. сосредоточен и угрюм. Да и кто мог иметь бодрое настроение? Верещагин стал мрачнее тучи. Он иногда задерживался, чтобы послать одну-две пули в сторону турок, но это скорей был акт отчаяния, чем полезное дело. Иван, уже видевший высоченный пик Святого Николая и мечтавший побывать на нем не сегодня, так завтра, теперь не обнаруживал даже той вершины, которую он защищал весь день с таким отчаянным упорством.

— Ничего, Ваня, — отшучивался Егор Неболюбов, — у тебя еще все впереди: и турецкие редуты, и турецкие гаремы, и красавицы турчанки. Знаешь, что у них за глаза: посмотрит — и в миг сгоришь. Был Ваня Шелонин, а остался от него один пепел!

— Мне гарем не нужен, — нехотя отозвался Шелонин, — Коль живым останусь, мне одна нужна.

Перед рассветом рота вышла к своему исходному пункту на небольшой полянке с утоптанной, пожухлой травой. Здесь уже скопились люди из других рот и батальонов — удрученные неудачей и потерями, которые они понесли. Их преследовали турки, наседая с трех сторон и осыпая пулями. В одной из колонн остался только один офицер, другие были убиты или ранены. Роты с трудом собрали треть своего состава, который начал поход от Габрова. Конфузил, полная конфузия!.. Угнетало и то, что пока не было известно, как идут дела у Казанлыка и села Шипки, насколько сумели продвинуться к высотам основные силы Передового отряда.

Верещагин слушал все эти известия, до боли прикусив нижнюю губу. Он то срывался и куда-то убегал, то оставался неподвижным и смотрел в затуманенную даль, откуда доносились глухие раскатистые выстрелы.

VI

Весь день шестого июля полк, куда входила рота Бородина, простоял в томительном ожидании. Шелонин, первый раз в жизни переживший военную неудачу, взгрустнул так, что его не мог подбодрить даже Егор Неболюбов.

Солдат не видит всей картины боя, он не знает замыслов высшего командования. Провал на своем, относительно малом участке он готов признать за большую катастрофу. Шелонину уже виделось отступление до Габрово, а от Габрово за Дунай. Что тогда? Какими глазами он будет смотреть потом на своих земляков, пославших его освободить братушек болгар? А он их не освободил, он их отдал на растерзание туркам. Разве тут до шуток Егора Неболюбова!

Бой гремел где-то слева. Поговаривали, что это торопится на выручку генерал Гурко. Кого он выручит на вершине, если ее давно оставили? Тревожило и другое: если там Гурко — не поспешить ли ему на помощь? А кто поспешит, коль роты потеряли до двух третей своего состава, а оставшиеся так изнурены физически и душевно, что вряд ли будет из них толк, если бросить их к горе Святого Николая.

Вечером подошли новые подразделения. В четыре часа утра свежие силы двинулись вперед вместе с потрепанными ротами.

Шелонин считал, что очередной поход не принесет им удачи, что сил у турок очень много и поддерживают их стальные крупповские орудия. Противник непременно расстреляет их картечью и побьет осколками. Вернутся они сюда вовсе обескровленными и упавшими духом. Выходит, турки воевать умеют, напрасно он думал о легкой прогулке аж до самого Царь-града. Видно, не бывает на войне легкого дела, все тут трудно и мучительно.

У одинокой обветшалой хижины он увидел всадника. Белый конь под ним не мог устоять на месте. Он гарцевал красиво и фасонисто, будто понимая, что на него смотрят и не налюбуются сотни внимательных глаз. Когда рота приблизилась настолько, что можно было разглядеть лицо, Шелонин вдруг обнаружил, что это знакомый генерал, тот самый Скобелев, о котором он слышал так много хорошего. Одет он в новенький белый китель со сверкающими орденами, на голове такая же белая фуражка с кокардой. Сияющая золотом сабля, горящие золотом эполеты. Сверкало все — от фуражки до маленьких серебряных шпор. Рота остановилась напротив Скобелева. Генерал подъехал вплотную к людям, и Шелонин почувствовал приятнейший запах, который исходил от всадника.

— Французские духи! — успел шепнуть все понимающий Неболюбов, — Говорят, он их любит.

Шелонин продолжал неотрывно смотреть на Скобелева.

— Здравствуйте, братцы! — крикнул Скобелев, приподнимаясь на стременах. Он выждал, когда солдаты ответят на его приветствие. — Мне поручено сообщить вам, что вы вчера хорошо воевали. Вас немного побили, но всегда помните, что, на войне за одного битого двух небитых дают! Зато вы убедились, что турок можно бить, еще как бить! Вчера генерал Гурко изрядно поколотил турок. Сегодня мы ему поможем изгнать их со Святого Николая! — Он заметил среди стоявших Верещагина и обратился уже к нему: — Верещагин, и ты здесь? Ты уже успел подраться?

— Сущую малость, ваше превосходительство! — ответил тот.

— Верещагин прекрасно воевал, ваше превосходительство! — доложил подпоручик Бородин.

— Хвалю, Верещагин, за удаль и храбрость! — сказал Скобелев.

Верегащин густо покраснел и ничего не ответил.

— Подпоручик! — Скобелев взглянул на Бородина, — Успели вы накормить людей? Сытно ли они поели?

— Сытно, ваше превосходительство, — доложил Бородин.

— Хорошо, голубчик, — похвалил Скобелев, — Когда у солдат начнут урчать желудки, это опасно: турки могут услышать! Хорошо. А теперь с богом, братцы!

Лошадь, словно ждавшая этих слов, грациозно протанцевала и пошла вперед. Скобелев ее не сдерживал. Шла она медленно и все же обогнала неторопливую пехоту.

— Баловень судьбы! — восторженно произнес Верещагин, любуясь генералом и его красивой белой лошадью.

— Как Суворов — к солдату ближе держится, — сказал Егор, — Только напрасно он поехал первым!

— Смелого пуля боится! — возразил Верещагин.

— Зато береженого бог бережет, — ответил Неболюбов.

Рота ускорила шаг, Сначала дорога была сносной для ходьбы, но с каждой сотней шагов она становилась трудней. Скобелев спешился и пошел возле лошади. Потом он передал поводья адъютанту и зашагал рядом с первой ротой. На дороге возникали то огромные камни, будто сорвавшиеся со скалы, то лесные завалы, нарочно устроенные турками. Приходилось то и дело преодолевать все эти преграды. Ливни, обрушившиеся неделю назад на скалы и дорогу, избороздили путь скользкими и глубокими промоинами. Попетляв по неширокой, относительно ровной и без подъемов полосе, дорога уперлась в такую крутую возвышенность, что Шелонину пришлось задрать голову, чтобы понять, где же она кончается. Карабкались больше часа, помогая друг другу, втаскивая наверх не в меру утомившихся людей. Зато на самой вершине Иван не мог удержаться от восклицания:.

— Ну и красотища!

Было от чего прийти в восторг Ивану Шелонину: вниз уходила пропасть такой глубины и крутизны, что замирало сердце, а перед ним вздыбились вершины, одна круче другой, с леском и совершенно лысые, с облаками, вдруг оказавшимися под ногами. Такое Иван еще никогда не видел. На некоторых вершинах белело множество палаток и курились кухни, смешивая сизый дымок с опустившимися облаками. Около палаток он заметил алую полянку, а когда присмотрелся внимательно, то обнаружил, что это сгрудились турки в своих красных фесках и, вероятно, наблюдают за теми, кто подбирается по кручам к горе Святого Николая.

Пока турки не сделали ни одного выстрела — это было удивительно и непонятно. И уже совсем поразился Шелонин, когда увидел спешно покинутые ложементы. Всюду валялись оружие, поломанное и в полной исправности, амуниция, патронные ящики, штабеля со снарядами. Заметил он и брошенные орудия, которые подпоручик Бородин назвал стальными крупповскими, недавно сделанными в Германии. Истошно вопили недорезанные, корчившиеся от боли быки, стонали раненые турки, которых не успели унести, в пыли и грязи валялись турецкие знамена с непонятными буквами, похожими на какие-то хитрые крючки. Турок, измазанный кровью, своей или чужой, громко взывал к аллаху и смотрел на проходящих с ненавистью, которую ему не удавалось скрыть.

— Бежали! — сказал Верещагин, и в его голосе Шелонин уловил оттенок недовольства.

— Хорошо бежали! — подхватил Неболюбов. — Ты бы. Иван, не догнал их даже без сапог!

— Лучше, когда они бегут, — ответил Иван.

— Еще лучше, когда они лежат убитыми, — заключил Верещагин, — Тогда их нельзя будет встретить в другом месте!

В полдень рота поднялась на вершину Святого Николая. Глазам открылись подернутые синей дымкой неровные дали, покоящиеся внизу облака и белые палатки, заполонившие соседние горы — впереди, справа и слева. Верещагин сорвался с места и куда-то убежал. Скобелев стоял в стороне и смотрел в подзорную трубу, наведя ее на вражеские бивуаки. Вернулся Верещагин. Лицо его было иссиня-бледным.

— Ваше превосходительство! — оторвал он Скобелева от наблюдения. — Извольте взглянуть, что наделали эти скоты! Я насчитал сорок пять отрезанных голов наших людей, я видел отрубленные руки, ноги, уши. Звери!

— Я посмотрю, Верещагин, — сказал Скобелев, передавая подзорную трубу адъютанту. — А ты отыщи английского корреспондента Уорда. Ему полезно увидеть дело рук тех, кому Англия вручила оружие!

Роте было позволено отдохнуть, и люди заторопились вниз, чтобы увидеть содеянное турками. С Шелониным, помимо его воли, едва не сделалось дурно, когда он увидел головы, отделенные от туловища, разбросанные руки и ноги, вспоротые животы и разбитые прикладами грудные клетки. Кое у кого были выколоты глаза и отрезаны языки — потемневшие, они валялись рядом с трупами. Один из солдат, видимо яростно сопротивлявшийся, лежал с обезображенным лицом, накрепко зажав в кулаке черные вьющиеся волосы. На лицах мучеников запечатлелись боль и страдания.

— Какая жестокость! — едва вымолвил Бородин.

— Как же плохо было при них болгарам! — покачал головой Неболюбов.

— Хорошо, что мы сюда пришли, — с трудом произнес Шелонин.

Бородин быстро взглянул на солдата.

— Ты, Шелонин, прав, — сказал он.

Вскоре вернулся Сергей Верещагин, но без английского журналиста.

— Сначала Уорд было пошёл, а потом повернул обратно, сообщил он, — Кровь страдальцев на руках и этих джентльменов!

К вечеру на вершину поднялись роты, наступавшие от Казанлыка, — усталые, запыленные, вдоволь побывавшие под вражеским огнем. Люди находили тех, кого можно было обнять, расцеловать и поздравить с успехом. Скобелев целовал генерала Гурко, Бородин бросился навстречу подпоручику Кострову и чуть не задушил его в объятиях, а Егор и Иван нежданно приметили среди этих запыленных и усталых людей Панаса Половинку и теперь тискали его изо всех оставшихся сил.

— Молодец, Папас, что залез на такую горку! — расцвел улыбкой Егор Неболюбов.

— Вы с Иваном залызли швыдче, — ответил Панас.

— Был бы в нашей роте — и ты бы залез сюда первым, — сказал Егор.

— Хотив бы я, та не выйшло, — оправдывался Панас.

— Ладно уж! — снисходительно махнул рукой Егор — Прощаем мы тебе, Панас. Без тебя и мы не были бы здесь: нас так потрепали турки, что ай-ай-ай!

— Нам теж лиха було, — утомленно проговорил Панас.

— Зато какую красоту отвоевали, матерь божья! — Неболюбов обвел рукой круг. — Туркам сюда не ходить нет! — Он заулыбался радостно и приветливо и стал хлопать Половинку по его опущенному плечу. — Как думаешь, Панас, а что бы сказал твой Шевченко, поднимись он на эту гору?

— Тарас-то? — удивился неожиданному вопросу Панас. — О, Тарас знайшов бы, шо сказати! — проговорил он восторженно. — Вин бы промовив виршами, найкращими в усеому сви-ти. — Приложив руки к груди, Панас стал читать медленно и задумчиво:

Поховайте та вставайте, Кайданы порвите И вражою злою кровью Волю окропите.

— И кайданы на болгарах порвем, — решительно проговорил Егор, — и волю их злой турецкой кровью окропим, все еще будет, все еще впереди!

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

I

Всякий военный поход может иметь удачи и неудачи, победы и поражения. Удачи, конечно, зависят не от счастливой звезды или фатального везения. Тут все решает и умная подготовка операции, и обеспеченность армии всем необходимым, и наличие резервов, и, что особенно важно, боевой дух тех, кто пойдет в атаку и одолеет противника в трудном сражении. Безусловно, огромную роль играет предводительство войсками. Хорошо, когда их возглавляет талантливый, а еще лучше — гениальный полководец.

Русская армия имела высокий боевой дух. Ее вели в бой смелые и мужественные офицеры. Поначалу кампании сопутствовала удача: и переправа через широкий быстрый Дунай, и освобождение от турок большого пространства на правом берегу, и стремительный налет на древнюю болгарскую столицу Тырново, принесший ощутимые потери туркам.

Поход на Балканы Передового отряда Гурко тоже был благополучным и обнадеживающим: очень важные высоты оказались в руках русских. Правда, атакующим помог и панический бег с этих высот Халюсси-паши; но паша верно оценил обстановку и понял, что наступление русских будет продолжаться, а если так — ему не избежать окружения и позорной капитуляции.

Успех имел и Западный отряд, захвативший третьего июля старую турецкую крепость Никополь, пленивший семь тысяч турок при ста трех орудиях и шести знаменах.

Бои шли между рекой Янтрой и Кара-Ломом, русские войска продвигались по Дунаю к Черноводам и Кюстендже, а стычки, большие и малые, имели место во многих других пунктах. Что же касается Кавказской армии, то у нее все шло с переменным успехом и неудач здесь было больше, чем удач: то она заняла Баязет, Кагызман, Диадин, Кара-Килиссу, Алашкерт и Зайдекан, то оставила Сухум, сняла осаду Карса и покинула Баязет.

Люди, непричастные к военному искусству и оценивающие бои только по слухам или газетам, были готовы прийти в отчаяние: Россия, объявив войну Турции двенадцатого апреля, в конце июня все еще находилась неподалеку от Дуная и очень далеко от Константинополя. Специалисты, искушенные знаниями военной истории, считали, что все идет нормально, хотя и могло быть лучше.

Павла Петровича Калитина прежде всего интересовало дело, ради которого он мог бросить все на свете и пуститься за тысячи верст, сменив тишину и покой на кромешный ад. Со своим новым положением и должностью он успел смириться, но не мог спокойно относиться к тому, что находится в обозе Передового отряда и всей наступающей русской армии. Он был согласен с тем, что болгары, составляющие его третью дружину, не имеют такого боевого опыта, как солдаты, прошедшие огонь и воду на Кавказе и в Средней Азии. Но он сознавал, что болгары уже подготовлены к делу: они могли метко стрелять и ходить в атаку, бегать, преодолевать рвы, завалы, переправляться через реки, окапываться, колоть штыком и глушить прикладом. Все это, конечно, постигнуто не в деле, а на учениях, которые подполковник Калитин проводил часто, может, слишком часто, иногда даже злоупотребляя своей властью, но помня немудреное суворовское правило, что, чем больше прольешь пота на учении, тем меньше потратишь крови в бою.

Калитин обрадовался, когда часть его людей попала в штурмующие колонны при взятии Шипкинских высот. И теперь четыре болгарские дружины и Киевский гусарский полк движутся прямо на Эски-Загру[22], из которой получено спешное письмо: поторопитесь, братья, иначе болгары будут уничтожены.

Калитин ехал впереди своей дружины на резвом, отдохнувшем коне. То они передвигались по живописной долине у реки Тунджи, то спустились в ущелье и маршировали под звон горного ручья. Странно устроен военный человек: чем быстрее приближалось место, где мог завязаться бой, а возможно, и настоящее сражение, тем собраннее и бодрее становились люди. Только на время прекратились шутки да затихли песни.

Позади раздались выстрелы. Калитин остановил коня и прислушался. Стреляли с каменного утеса, повисшего над ущельем, но отвечали и с ущелья. Он повернул лошадь и поехал на выстрелы. Когда он подъехал совсем близко к месту пальбы, то увидел плачущего Иванчо, его отца и группу ополченцев. Одни что-то говорили парню и старались его успокоить, другие весело хохотали и хлопали Иванчо по плечу. Стоило Калитину подъехать ближе, как голоса и смех мгновенно затихли.

— Что тут у вас случилось? — спокойно спросил Калитин.

Раздались оживленные, задорные возгласы:

— Иванчо не удари[23].

— Турци пожалел!

— Турци головы подставляли, а он во врабца[24] целился!

Иванчо поднял большие карие глаза, казавшиеся очень прозрачными оттого, что в них были крупные слезы.

— Неправда, ваше благородие! — обиженно воскликнул он, — Я правильно целился, ружье у меня лошо[25].

— А где же ты турок увидел? — участливо спросил Калитин.

— Да вон там! — Иванчо показал рукой на утес. — Они там были! Их никто не видел, а я видел. Стреляли они не по мне, а вот сюда, где мой татко стоит. Я прицелился и выстрелил, прицелился и выстрелил. И не одной пулей… Убежали турци! — закончил он совсем убитым голосом.

Калитин слез с лошади. Ему не хотелось огорчать парня, и он взял у него ружье, посмотрел, вскинул, прицелился. Понимал, что от ответа будет зависеть настроение подростка.

— Ты прав, Иванчо, — сказал он, передавая ружье парню. — Ружье у тебя подвело! Первое турецкое — твое. Так и знай!

— Благодарю, ваше благородие! — повеселел Иванчо.

Калитин прыгнул на коня и снова обогнал своих подчиненных. Он первым выбрался из ущелья и увидел город, достаточно большой для этих мест. Еще издали приметил он толпу людей, а когда подъехал ближе, понял, что это встречающие и что город уже знает о приближении своих избавителей.

Он придержал коня, чтобы войти в Эски-Загру вместе с подчиненными. В ярких лучах раннего июльского утра блеснул крест священника, поднятый над головой. Священник благословлял ополченцев, что-то говоря и низко склоняя голову. Калитин успел заметить, что он очень беден, что одеяние его украшено не позолотой, а заплатами, что сапоги его тоже имеют множество заплат. Калитин спешился и подошел к священнику. Тот осенил его крестом. Калитин сначала поцеловал крест, а потом и руку священника, сухую, жилистую, пахнущую миром и табаком. Не успел он отойти от священника, как ему поднесли на тарелке хлеб-соль. Он отломил от каравая небольшой кусочек, обмакнул его в соль и положил в рот. Подошла старушка и хотела встать перед ним на колени, но Павел Петрович удержал ее и привлек к себе. Старушка что-то невнятно лепетала и плакала, и Калитину до боли Отчетливо вдруг вспомнилась мать, которую он похоронил много лет назад под Псковом. Так встречала она его всякий раз, когда он приезжал домой. Ей все казалось, что ее Павлуша уцелел чудом, только благодаря ее молитвам.

— Ах, мама, мама… — Павел Петрович крепче прижал к груди старушку и поцеловал ее в соленые от слез щеки. И тогда же почувствовал, что и по его щекам тоже поплыли ручейки этих соленых и непрошеных слез.

Он неторопливо пошел к центру города, ведя за собой воспрянувшую духом дружину. По обе стороны улицы стояло множество людей, одетых в Праздничные одежды, веселых, радостных, возбужденно кричащих какие-то хорошие слова. Калитин уже не садился на лошадь и передал ее своему ординарцу Тодору Христову. У высокого дома группа девушек, стройных и кареглазых, осыпала его яркими и пахучими цветами. Три лепестка приклеились к его влажной щеке. Тогда одна из девушек, видно самая бойкая, подбежала к Калитину и поцеловала его горячими губами, смахнув при этом три алых лепестка.

Калитин пристально вгляделся в лицо смелой девушки с веселыми доверчивыми глазами. На правой щеке ее розовел свежий шрам, но он не портил ее, а как бы давал возможность, рассматривая его, задержать взгляд на лице подольше и оценить по достоинству ее большие глаза, красиво очерченные темные брови, неяркий румянец на нежной белизне щек, маленькие розовые губы. Какое-то особое, неизведанное ранее чувство входило в суровую душу Калитина.

— Спасибо, милая, — еле слышно произнес он, застенчиво улыбаясь и слегка наклоняя голову.

II

Несколько дней живет в Эски-Загре Павел Калитин. Он доволен встречами с болгарами, которые часто приглашают его в гости. Было бы настроение — можно все двадцать четыре часа проводить за трапезой. Но Калитин до вин не охотник, а в еде всегда сдержан, может, потому он и сухопар, как и положено настоящему военному. Многие русские изнывают от болгарской жары и до вечерней прохлады снуют как осенние мухи, но для Калитина не страшна и жара, к ней он привык в знойных местах России. Зато по-прежнему его удручает бездействие: гусары успели покинуть Эски-Загру вместе со своими горными орудиями, а он остался с дружиной и не знает, когда же доведется встретиться с турками, чтобы утвердить право болгар называться настоящими солдатами.

Сегодня он удручен и но другой причине. Штабс-капитан Стессель доложил ему, что ополченец Ангел обманным путем получил водку за товарища и теперь похваляется, что в следующий раз он выпьет за весь взвод. Ополченец, конечно, виноват, но разве так должен поступить начальник? Да еще на виду чуть ли не всей дружины. Налетел подобно коршуну на провинившегося и ударил его так, что из носа Ангела полилась кровь. Как это он не сдержал себя, дав волю вспыхнувшей ярости? Что теперь подумают о нем люди, которых он завтра поведет в бой и которые должны уважать его и даже любить?

В палатке было жарко, а за ее пределами стояла такая тишина, словно кого-то собирались хоронить и потому вдруг примолкли. Калитину показалось, что эта тишина оттого, что он совершил недозволенное, что это, может быть, протест ополченцев, переживающих за своего избитого товарища. Он потеребил куцую бороденку, погладил указательными пальцами тонкие кончики усов, встряхнул головой.

— Нельзя так! — решительно сказал Калитин самому себе.

Он услышал шаги и легкое покашливание за палаткой.

— Разрешите, ваше благородие, — быстро и бодро проговорил ординарец Христов.

— Входи, — ответил Калитин.

Христов в Эски-Загре преобразился. Если и до того он был всегда аккуратен и подтянут, то теперь густые и темные усы его были тщательно пострижены, лицо чисто выбрито, волосы расчесаны на пробор и смазаны, чтобы лучше лежали. Китель и брюки отутюжены до последнего вершка, а сапоги начищены до блеска. Блестели и его глаза, ожившие и очень молодые.

— Ваше благородие, а я сделал для вас табакерку, — попросту сообщил Христов. — Папироски у вас всегда поломаны.

И он протянул медный портсигар с искусно выполненной композицией: всадник на лошади, под конем лев, пронзенный копьем, позади бежит охотничья собака.

— Спасибо, Тодор, — улыбнулся Калитин, — Искусная работа! Что же ты изобразил на своей табакерке?

— Это знаменитый мадарский всадник, — охотно сообщил Христов. — Есть у нас такое село: Мадара. Это верст двадцать пять от города Шумена. Высекли всадника наши предки, по слухам, тысячу лет назад. На коне сидит хан Тервел, сын Аспаруха, основателя Болгарского государства.

— Не табакерка, а кусок истории. Молодец — сделал мастерски! — еще раз похвалил Калитин.

— Я, ваше благородие, и медник, и кузнец, и чеканщик по металлу, — воодушевился Тодор. — Могу шить сапоги и точить солнички. Габровец все должен уметь! Скорей бы побить турку, ваше благородие, соскучился я по работе! — мечтательно закончил Христов.

— Для таких, как ты, после войны будет другая работа, — сказал Калитин. — Надо готовить себя к защите Болгарии. Важнее этого дела у болгар ничего не будет, — Он вдруг замолчал. Потом взглянул на Христова и быстро, словно не желая давать времени на раздумье, спросил — Что говорят болгары по поводу случившегося? Они же видели, как я ударил этого Ангела!

— Они хвалят вас, ваше благородие!

— Я хочу честного ответа, Тодор!

— Я всегда был честен перед вами!

— Это я знаю. Но я знаю и то, что вы очень хорошо относитесь ко мне. Возможно, ваш ответ продиктован тем, что вы не хотите меня огорчать.

— Нет, ваше благородие! — Христов энергично закивал головой. — Было бы хуже, если бы вы это не сделали, честно говорю вам!

— Ты так думаешь? — Калитин настороженно посмотрел на Христова.

— Так думают все, ваше благородие! Стоян Станишев прямо заявил, что так поступить мог не болгарин, а башибузук. Никола Корчев сказал, что он не желал бы иметь отца, похожего на бесчестного Ангела. Многие говорят о том, что если бы Ангела не наказал командир, то наказали бы его они, и строже, чем вы. Да как он смел?! Дело не в чарке ракии, которую он выпил за товарища. Сегодня он обманул и выпил чужую чарку, оставив без ракии товарища, завтра он съест у него обед, а послезавтра подведет его в бою, продаст его туркам. Вот что говорят болгары!

— Спасибо, Тодор, — промолвил Калитин.

— Вам спасибо, ваше благородие!

Калитин встал и прошелся по палатке. Подошел к Христову, посмотрел ему в глаза.

— Ты молодец, Тодор, ты все правильно и как нужно понимаешь, — быстро и возбужденно заговорил он, — Не приняв настоящий бой, мы еще не стали и настоящими солдатами. Многие до сих пор не уверены в том, что из болгар выйдут такие солдаты. А я верю. Верю, что они могут выдержать все проверки, какие только выпадут на их долю. Ты, Тодор, наверняка станешь болгарским офицером, да хранит тебя бог! Вот и запомни одну незамысловатую истину, в истории еще не было случая, чтобы победу одержала недисциплинированная, разболтанная армия. Бодгарам предстоят трудные испытания сейчас и еще более трудные в будущем. Страна ваша слишком хороша, чтобы на нее не позарился враг. За эту землю еще придется сразиться с противником. У болгар есть мужество, есть огромное желание биться с врагом, есть какое-то воинское умение. Но им нужна и дисциплина, суровая, беспощадная к себе дисциплина! Армия — это армия, а без дисциплины армии нет.

— Я это понял, ваше благородие.

— Надо, чтобы это поняли все. В армии нет мелочей. Вы правильно сказали: боец, выпивший обманом чужую чарку водки, завтра может съесть его обед, а послезавтра предаст товарища в бою. Что ж, будем считать наказание Ангела правильным? Так, Тодор?

— Только так, ваше благородие.

— Спасибо. Часа три можешь быть свободным.

Христов четко повернулся и вышел из палатки.

Калитин верил ему, но про себя решил, что подобное он никогда не повторит: один раз сорвался и хватит! Он вынул из кармана помятые папироски и уложил их в табакерку. В самый раз!.. А всадник хорош: гордо, живописно восседает на своем коне!.. Видно, смелым человеком был сын первого болгарского царя: из поединка со львом он вышел победителем. А теперь держит путь дальше. Врагов у него много…

В палатку без стука вошел штабс-капитан Стессель. Погладил темный ус, задорно подмигнул.

— Я, Павлик, не ожидал от тебя такой прыти! — весело сказал он, — Ты хорошо отделал этого булгарца!

Калитину вдруг все стало противным в этом человеке: и панибратское обращение, и вульгарное подмигивание, и презрительно произнесенное слово «булгарец», и то, что он настроил его против ополченца и вынудил сорваться.

— Пошли вы, Стессель, ко всем чертям! — крикнул он зло и громко, — Хватит! Научитесь уважать тех, кем вы командуете!

— Пав… — начал Стессель, — Я не узнаю вас, Павел Петрович! — Он пожал плечами, и, резко повернувшись, покинул палатку.

В ту же минуту в палатку ворвался возбужденный Иванчо — с винтовкой в руках, порывистый, разрумянившийся от быстрого бега. Калитин на мгновение подумал, что Иванчо собирается отомстить за отца, что он может, чего доброго, поднять ружье на него, своего командира. Но Иванчо поставил ружье у правого носка, вытянулся и доложил по-военному:

— Разрешите благодарность, ваше благородие!

— За что? — удивился Калитин.

— За ружье, ваше благородие! — выпалил Иванчо. — О-о! Пибоди!

Калитин подошел к парню, положил руку на его вздрагивающее от волнения плечо.

— Стреляй, Иванчо, — сказал Калитин. — На живот себе, на умнране турци!

— Буду, ваше благородие!

— Про татко знаешь? — осторожно спросил Калитин.

— Знаю. — Иванчо потупился. — Татко жалко. Татко хорош, добре татко!

— Надо было, Иванчо!

— Надо, ваше благородие. Солдат няма право да лъже, — сказал Иванчо, мешая русские слова с болгарскими. — Татко плаче, ваше благородие, боится, че ще го изгоните от дружината?

— Из дружины я его не прогоню, Иванчо, так и передай ему.

— Нямо да го изгоните? — В глазах у Иванчо сверкнула радость. — Добре, ваше благородие, много добре! Благодарность за татко, ваше благородие!

— Вот и добре, Иванчо. Иди отдыхай, мальчуган, пока есть у тебя время и возможность. Иди, малый!

Калитин потрепал парня за черные кудри и отпустил. А сам снова присел за старенький походный стол и начал перебирать помятые бумажки. В них отыскал последнее письмо сестры. Перечитал, улыбнулся, тихо проговорил:

— Не подставляй голову под шальные пули!» А как же, Машенька, отличить шальную пулю от нешальной? По свисту или кувырканью в воздухе? Тот, кто боится шальных пуль, сидит себе в Петербурге или Москве и критикует русскую армию за ее неудачи или не в меру восхищается ее блистательными победами, которых пока у нас нет… Пуль бояться, сестра, — на войну не ходить!

Он вспомнил Машу, русоволосую и голубоглазую красавицу. Сейчас она в пансионе. А что будет с ней, если с ним что-то случится?! Ведь с ним на войне и младший брат. Сможет ли она тогда доучиться, как сложится ее судьба? Не всякий сейчас смотрит на миловидное личико и грациозную фигурку, не каждый выбирает себе в жены подругу, нежную душой и честную помыслами и поступками. Иные предпочитают богатое приданое. А у Маши нет богатого приданого, нет и состоятельных родственников. Если останутся в живых братья — помогут. А если они сложат свои головы?

Калитин махнул рукой, словно пытаясь отогнать эти невеселые мысли.

— Ничего, Машенька, — вполголоса проговорил он, — и пансион закончишь, и женишка найдешь себе достойного. А мы тебе поможем.

Христов вернулся раньше срока. С порога доложил:

— Ваше благородие, турки зашевелились! К Эски-Загре движется много, очень много турок!

— Кто это тебе Сообщил, Тодор? Беженцы? Они способны преувеличивать: у страха глаза велики.

— Нет, ваше благородие, — смело возразил Христов. — Гусары с вылазки вернулись. Наши тоже ходили за город — унтер-офицер Тимофеев и рядовой Минков. Доложили взводным, что сюда идут темные тучи турок!

— Встретим и эти темные тучи, — сказал Калитин, поднимаясь со складного стула. Давно я жду турок. С тех пор, как приехал в действующую армию.

— Встретим, — подтвердил и Христов, — Пора, ваше благородие!..

III

Глубокой ночью на позиции батареи штабс-капитана Стрельцова пришел генерал Столетов. Когда Стрельцов видел Столетова, курносого, с небрежными, разлохматившимися усами и отброшенными пятерней волосами, в помятом, выгоревшем мундире, его всегда подмывало спросить, не из мужиков ли он, но дистанция в чинах и положении была столь велика, что подобный вопрос исключался. Впрочем, Стрельцову нравился и этот внешний облик, и манера генерала разговаривать с людьми запросто, как равный с равным.

— Ну как, братцы-артиллеристы? — спросил генерал, вы слушав доклад батарейного командира, — Готовы к тому, чтобы отразить атаку турок?

— Готовы, ваше превосходительство! — бодро отчеканил Стрельцов. — Добить Реуфа-пашу в наших возможностях!

— А если встретите новые силы? Но данным болгар-перебежчиков, сюда прибыл из Черногории Сулепман-паша.

— Побьем и Сулеймана, ваше превосходительство! — заверил Стрельцов.

— Уверенность мне ваша по душе, — сказал Столетов. — Но не забывайте, штабс-капитан, что у Сулеймана тридцать тысяч хорошего войска и что он весьма умный предводитель. Очень грамотный — не зря ему дали профессорское звание. Всегда отличался энергией и упрямством.

— Побьем и с профессорским званием, ваше превосходительство!

— Это очень хорошо, штабс-капитан. Однако, бои, которые нам предстоит вести, будут очень трудными. Силы врага превосходят наши во много раз, значит, и энергия наша, упрямство и мужество наши тоже должны возрасти во много раз. Вы видели, как встречали нас братушки в Эски-Загре? Если мы отступим, мы отдадим болгар на растерзание извергам. Кстати, болгар в Эски-Загре стало больше — вон сколько прибежало сюда из других мест!

— В обиду братушек не дадим, ваше превосходительство, — сказал Стрельцов.

— Дай бог, дай бог! — проговорил генерал и, пожав руку артиллеристу, направился к ополченцам — их позиции находились в полуверсте от орудий.

Ночь была по-южному темной и непроницаемой. Но вдали уже полыхали пожары, и Стрельцов понимал, что турки совершают очередное злодеяние: где-то там льется невинная кровь, где-то стонут от боли и страха люди, где-то молят о пощаде женщины, старики, дети. Принесло же сюда этого грамотного Сулеймана! Грамота, аллах с ней: и другие паши были чему-то обучены, да вот бежали. Хуже, что с этим умным и грамотным пашой прибыло тридцать тысяч!.. Ничего! Стрельцов верил, что и Сулейман обломает себе зубы, когда сунется в Эски-Загру и встретит ожесточившееся болгарское ополчение, драгун, гусар и их, артиллеристов, готовых поддержать огнем любые действия своих войск — оборонительные и наступательные.

Стрельцов решил было собрать офицеров и рассказать им о призыве генерала, но передумал: пусть поспят лишний час. неизвестно, когда им представится еще такая возможность. Он хотел взяться за хитрые артиллерийские расчеты и выкладки, но заметил подходившего поручика из болгарской дружины, рыжего и остроглазого Павлова, часто навещавшего артиллеристов на их позициях. Он еще издали улыбался, показывая белые зубы. Протягивая руку, сказал вместо приветствия:

— О Сулеймане слышал? Каков гусь! Из Черногории прилетел!

— Там не обломали, так здесь обломаем крылья этому гусю! — бросил Стрельцов.

— Я тоже так думаю, — сказал поручик.

— Ты лучше ответь, как настроены твои болгары? — спросил Стрельцов.

— Болгары-то? — оживился Павлов, — Прекрасно настроены, лучшего и желать не надо. Возможно, потому, что еще не были в настоящем деле, а может, от излишнего мужества и ненависти к туркам, но настроение у них бодрое и боевое.

— Передай им, что артиллерия будет защищать их до последней гранаты, до последнего орудия, до последнего человека, — сказал Стрельцов. Ему вдруг показалось, что в его словах много ненужного пафоса и даже официальной торжественности, — Передай, что на нас можно положиться, — добавил он.

— Передам, Спасибо, — ответил Павлов и заторопился в свою дружину, которая готовилась к очень трудному экзамену.

Спать уже не хотелось, и Стрельцов пошел к орудиям, чтобы лишний раз посмотреть и проверить, в порядке ли гранаты и дополнительные заряды пороха. Все было в надлежащем виде. Стрельцов полюбовался спящими солдатами и порадовался их спокойному, безмятежному сну. Вскоре он вернулся на свой наблюдательный пункт и пристально вгляделся в местность, на которой уже сегодня предстояло вести бой. Пожаров вдали бушевало больше, они захватывали все пространство. За ночь огонь успеет облизать своим жарким языком целые селения и к утру превратит их в пепелища.

Люди на батарее поднялись с первыми лучами солнца, не ожидая побудки. Они наскоро позавтракали и теперь наблюдали за тем, что происходит на позициях противника. Стрельцов приставил к глазам бинокль. Увиденное не могло порадовать: турки уже шли в наступление. Цепи их были густы и длинны, следовали уже одна за другой, и, кажется, им не было конца. В интервалах виднелись орудия, которые тащили небольшие, но сильные кони. Часть орудий заняла недалекие позиции и готовилась открыть огонь. Дружина болгар поднялась и пошла на сближение с противником. Она была встречена такой частой пальбой, что пришла в замешательство. Ряды ее расстроились, сбились, но повернувших назад не было. Вскоре цепи ополченцев вновь обрели положенную им стройность, однако вперед не пошли и открыли по туркам ответный ружейный огонь.

Стрельцов успел приметить высокого рыжеволосого поручика Павлова. Тот сначала обнажил саблю, но потом вложил ее в ножны и схватил ружье убитого ополченца.

Турецкие артиллеристы открыли огонь, но гранаты подняли пыль далеко от рот ополченцев. Стрельцов подал команду своим артиллеристам и немало огорчился, что первые гранаты тоже не долетели до огневых позиций турок. Он увеличил дальность стрельбы. Теперь гранаты перелетали огневые позиции противника, но турок было так много, что любой снаряд легко находил для себя цель.

На левом фланге Стрельцов обнаружил густые массы черкесов, а потом увидел и своих драгун. Они уходили от превосходящих сил турецкой конницы. Первым его желанием было перенести огонь на черкесов и отрезать их от драгун, но расстояние слишком велико, гранаты могли и не долететь, зато наверняка угодили бы в своих.

Под вечер наступление повели гусары, казаки и драгуны, поддержанные легкой и подвижной артиллерией. Стрельцов наблюдал и радовался: шли они лихо, красиво, сбивая первые цепи турок и обращая их в бегство. «Туркам не устоять, — с удовлетворением подумал Стрельцов, — это ничего, что их много, не всегда побеждают числом».

Ночью все стихло. А когда забрезжил рассвет, Стрельцов не приметил изменений на поле боя.

Выстрелы гремели с той и с другой стороны. Поручик Пав-лов, за которым Стрельцов нет-нет да и наблюдал, бросил фуражку и бегал вдоль цепи с обнаженной головой.

В звуки многочисленных выстрелов вплелась надсадная барабанная дробь, от которой дрожь идет по всему телу: барабаны звали людей в атаку. Павлов встал впереди своих ополченцев и вскинул ружье. Болгары неистово запели песню о героях юнацах и пошли навстречу противнику. Потом загремело и дружное «ура», вырвавшееся из сотен глоток.

Орудия Стрельцова били часто, но ему казалось, что они, могут бить еще чаще, и он торопил людей, поглядывая то на орудия и их номера, то на вражеские цепи, заслонившие поле с колосьями золотистой пшеницы. Он до того увлекся стрельбой, что перестал обращать внимание на гранаты, рвавшиеся перед его наблюдательным пунктом. Только тогда, когда метко пущенная турками граната вывела из строя чуть ли не весь расчет третьего орудия, а вторая граната на время оглушила и его, он понял, что турецкие артиллеристы пристрелялись к его позиции и надо немедля принять ответные меры.

Он отыскал в бинокль турецкую батарею: она занимала позиции между двумя зелеными холмами, перед небольшим виноградным нолем. Подготовив расчеты, он повел огонь. Вскоре турецкая батарея примолкла: или были выведены из строя орудия, или турки решили сменить позиций, чтобы уйти от губительного огня.

В первые полчаса болгары потеснили турок, и те отступили, сжав и до того плотные ряды. Теперь виделась одна сплошная масса, красная от фесок и блестевшая от вскинутых штыков. «Алла, алла!»— глухо и угрожающе зарокотали турки и двинулись на болгар, вставших в одну и две цепи, достаточно плотные, но лишенные резервов. Стоило убить или ранить несколько десятков, чтобы в цепи появилась незаполняемая брешь. Стрельцов продолжал осыпать турок гранатами и шрапнелью, однако приблизить огонь к своим не решался, чтобы не нанести урона ополченцам. На время он потерял рыжего энергичного Павлова, но бинокль помог его отыскать: поручик с ружьем наперевес шел в атаку, он, как и прежде, был во главе своей роты.

Но вот болгары вынуждены были Податься назад. Отступали они медленно, стреляя в турок из ружей, отбиваясь штыками и прикладами. Павлов с небольшой группой болгар оказался отрезанным и теперь бился у небольшого деревца. Вот он упал, но поднялся и приготовился к отпору, выставив ружье. Болгары уже были скошены огнем, а он, как изваяние, прислонился к дереву и ждал турок. Вероятно, он был так тяжело ранен, что ружье у него выпало. Он стоял, откинув руки, не желая упасть перед наседавшими на него турками. Стрельцов видел, как к нему подскочил турецкий офицер и взмахнул саблей, кривым зеркалом сверкнувшей на солнце. Он ударил у плеча и отрубил руку, а потом и другую. Павлов все еще стоял у тонкого деревца. Тогда турок сильным ударом отрубил ему голову. Упасть на землю ему не позволили: солдаты подхватили его на штыки, подбросили кверху и кинули на серые камни, громоздившиеся рядом с деревцем. Стрельцов попытался бросить туда гранаты, но они упали далеко от деревца и камней.

Болгары все еще оборонялись, поливая кровью каждый шаг оставляемой земли, уступая ее врагу только с боя. Тут Стрельцов услышал совсем близкое уже успевшее надоесть «алла, алла». Он оглянулся. Неприятельские цепи двигались справа и слева. Турок было несчетное количество: тучи, как говорят в таких случаях.

IV

Подполковник Калитин был слишком военным человеком, чтобы не понять критического положения драгун, гусар и казаков, болгарского ополчения в целом и своей третьей дружины в частности. Он видел, как противник стал теснить соседние дружины, и с нетерпением ждал приказа идти на выручку. Около одиннадцати часов дня такое распоряжение поступило. Калитин, заранее оценивший обстановку, поставил в цепь первой линии первую и вторую роты, а третьей и четвертой приказал встать во второй линии, по соседству с кладбищем. На левом фланге, перекрыв гаоссе, примостились два орудия Донской батареи.

Противник продолжал наступление густыми цепями, имея позади развернутые для атаки полнокровные, xoрошо вооруженные таборы, поддержанные большим числом орудий. Ополченцы встретили врага сначала огнем, а потом и штыками. Турки пришли в замешательство, остановились и повернули назад, под прикрытие густолистных деревьев, кустов и виноградников. В воздухе на время все смолкло, только изредка звучали ружейные выстрелы да взрывы гранат. Павел Петрович понимал, что это затишье не будет долгим, что последует новое наступление, куда более решительное, чем все предыдущие.

С пригорка он неотрывно наблюдал за цепями своей дружины, думая о том, что предстоит сделать его подчиненным в этот нелегкий день. Задача до предела ясна: сдержать главный напор турок на левый фланг своих позиций, прикрывающий ущелье, — это единственный путь, по которому в случае надобности могут выбраться защитники и жители Эскит-Загры. Надо было ждать очень сильного и очень жестокого нажима со стороны противника.

Но подполковник Калитин верил в своих ополченцев. И он, и его ротные командиры капитан Федоров, штабс-капитаны Усов и Попов, взводные и отделенные — русские унтер-офицеры и обученные в русской армии болгары — делали все возможное, чтобы молодые болгарские бойцы ни в чем не уступали закаленным и испытанным в боях русским солдатам. Вон хотя бы унтер-офицер Фома Тимофеев, кряжистый, с натруженными руками землепашца. Он умен и остер на слова. Полюбился он болгарам с первого дня. За глаза они называют его «татко Фома», хотя этот «татко» моложе многих своих «сыновей». Минков привязался к нему так, что готов в любую минуту отправиться с Фомой на самое опасное задание. Однажды они даже побывали в расположении противника и захватили «языка», от испуга утратившего дар речи. Аксентцй Цимбалюк тоже вложил всю душу в обучение болгар, даже песням обучил украинским. — вечерами его подчиненные поют так, что не поймешь, где находишься — в Эски-Загре или в украинском селе… А Василий Виноградов, человек веселого нрава, научивший своих подчиненных самым хитрым хитростям! Как-то в присутствии командира дружины он искренне сказал: «Одеть их в нашу форму — русаки да и только, все умеют, ваше благородие!» Калитин не сомневался, что болгары будут и стойки, и смелы, и находчивы, как и положено истинному солдату.

В этом мнении Калитин укрепился еще больше, когда увидел в бою ополченцев соседних дружин. Стоят, не двигаясь с места, и принимают достойную смерть. Идут в атаку с криками «ура» и колют турок, не беспокоясь о том, что врагов во много раз больше и вооружены они куда лучше их. Нужно немного отступить — отходят, огрызаясь меткими выстрелами своих никудышных ружей Шаспо. Одним словом, вели они себя так, словно прослужили в армии не считанные месяцы, а годы и будто для них это было не первое, а шестое, седьмое или десятое сражение.

«Не подставляй голову под шальные пули!»— вспомнил он наивный совет сестры. «Ах, Маша, Маша, дорогая ты моя сестренка! А чем же хуже меня болгары, русские унтер-офицеры и офицеры! Если всяк будет охранять голову от пуль, то кто же будет встречать противника и защищать эту землю, утопающую в виноградниках и розах, этих беспомощных стариков, женщин и детей, с ужасом и страхом наблюдающих за тем, что происходит на ближних подступах к Эски-Загре?»

Калитин подозвал к себе плотного рыжеусого барабанщика и приказал бить атаку. Барабан загрохотал громко и тревожно.

Тотчас всколыхнулись ряды ополченцев и двинулись вперед. Павел Петрович услышал призывную песню «Напред, юнацп, на бой да ворвим» и стал негромко подпевать болгарам. Турки усилили огонь. Командир заспешил в цепи, которые готовились перейти врукопашную. До его слуха донесся знакомый голос командира второй роты штабс-капитана Усова: «С богом, юнаци, напред!» Обнажив шашку, Усов бежал впереди своих подчиненных. В тот же миг штабс-капитан упал и больше не поднялся. Его место занял подпоручик Бужинский. Он повторил слова павшего ротного и пошел впереди — не оглядываясь, видно, понимая, что никто от него не отстанет и что сейчас, как никогда, нужен его личный пример.

Вряд ли турки могли предположить, что малочисленный противник не только удержит свои позиции, но и наберется дерзости перейти в решительную атаку. Болгары все шли и шли, и их не мог остановить частый и губительный огонь сотен вражеских ружей. Шагов за двести — триста грохнуло такое мощное и злое «ура», что турки попятились, а затем и обратились в бегство. Ополченцы, заняв выгодную позицию, не задержались и продолжили свое наступление. Оно было приостановилось, но болгарин — подпоручик Кисов, заметивший раненого турецкого горниста, вырвал у него рожок и прогудел атаку. Люди снова устремились вперед.

Еще, и еще раз Калитин убеждался в том, что дружина выполнит свой долг, каким бы трудным он ни оказался. При всей своей требовательности он не мог бы упрекнуть подчиненных: лучше, чем они, драться уже нельзя. Всех он знал в лицо и сейчас хвалил их, называя то по имени, то по фамилии, Увидел, как рядовой Станишев опрокинул штыком здоровенного турка. Рядовой Минков предупредил удар турка и спас жизнь унтер-офицеру Фоме Тимофееву. Калитин обрадованно произнес: «Молодец, какой молодец!» Застенчивый Никола Корчев в рукопашной сразил рядового турка и какого-то офицера, и его приметил командир дружины, приказав ординарцу Христову напомнить ему после боя о смелой выходке ополченца. Да и не только его. Калитин велел записать имена всех, кого он похвалил и кто уже успел отличиться в деле.

После атаки Калитин с горечью узнал, что командир первой роты капитан Федоров убит, а командир третьей роты штабс-капитан Попов ранен в ногу. В ногу ранен и поручик Живарев. Поставив на их место других, младших по чину, и должности, Калитин приказал готовиться к отражению противника, который не смирится со своим отступлением и постарается отплатить более сильным натиском. Командир испытывал удовлетворение оттого, что ополченцы не только устояли перед турками, но и обратили их в бегство и что наконец наступление врага на соседнюю, пятую дружину приостановлено и она сможет привести себя в порядок.

Привели себя в порядок и турки. Их цепи, пополненные свежими силами, полезли снова вперед под глухое завывание мулл и истошные вопли «алла, алла». Павел Петрович безошибочно разгадал, что турки собираются обойти фланги его дружины, что особенно сильно они нажимают на правый фланг, понесший самые ощутимые потерн. Калитин послал туда своего адъютанта и приказал правому флангу податься немного назад, чтобы не быть отрезанным от основных сил. Христову он велел принять командование над взводом или ротой, если они окажутся без командира после нового натиска турок.

Красные фески походили теперь на разбушевавшиеся кровавые волны. На один миг Калитину почудилось, что эти кровавые волны скоро захлестнут все вокруг и потопят.

— Вынести знамя! — приказал командир.

Вскоре оно затрепетало на небольшом пригорке. Все тотчас увидели это полотнище. Славянские просветители Кирилл и Мефодий стояли, прижавшись Друг к другу, и словно просили защитить их и не дать в обиду. Ветер налетал легкими порывами и трепал знамя, которое шелестело призывно и жалобно. Вндменосец Аксентий Цймбалюк не обращал внимания на свистящие нули, он не отрывал глаз от поднятого на высоком древке шелкового полотнища. С этим знаменем он и пошел вперед, гордо вскинув рано поседевшую голову. Несколько пуль вонзились ему в живот. Прикусив до крови губу, Цимба-люк упал, нечаянно поломав при этом древко. Он с трудом приподнялся и снова устремился навстречу туркам. К нему подскочили дружинники и хотели сменить его, но он упрямо закрутил головой и сказал, что не выпустит знамя, пока живой и пока у него бьется сердце. Он еле-еле передвигал ослабевшие ноги, которые перестали его слушаться, шаг его становился мучительным и невыносимым. Это заметил Калитин и приказал передать знамя другому унтер-офицеру. Но, насмерть сраженный, пал и этот унтер-офицер.

— Братья ополченцы, наша кровь спасет Болгарию! — воскликнул звонким, певучим голосом Стоян Станишев. Стремительным рывком он очутился у печально оброненного знамени, которое прикрыло последнего павшего знаменосца. Стоян схватил боевой стяг, но вознести над головой не успел: несколько пуль прошили его тело и он упал рядом с только что сраженными товарищами.

Турки наступали по всему фронту. Их ружейный и артиллерийский огонь усилился, находя все новые и новые жертвы. Огонь Со стороны болгар становился реже, падали ополченцы, выходили из строя ружья Шаспо. Болгары в отчаянии бросали эти ружья, бежали к убитым товарищам, «вырывали из их похолодевших рук исправные винтовки и опять становились в строй, чтобы послать пулю-другую в противника, расстояние до которого становилось все меньше и меньше.

— Урунус, гяур-комитлар! — кричали остервеневшие турки, — Девлета и-падишаха![26]

— Да живее свободна България! — отвечали не менее обозленные болгары. — Да живее майка Руссия! Да изчезата гад-жалй![27]

Теперь болгарские и турецкие цепи стояли друг против друга и вели оглушающий ружейный огонь. Турки, как правило, не целились, понимая, что патронов у них с избытком, а болгары знали, что патронов у них мало, потому и старались; чтобы каждая пуля нашла свою жертву — целились они не спеша и хладнокровно. Была и еще одна существенная разница: дружина Калитина, образовав две плотные и сплошные цепи, вобрала в них все свои резервы, а позади турецких цепей стояли многочисленные таборы, готовые в любой момент, заполнить бреши и образовать новые цепи, густые и сильные.

Калитин нервничал. Не оттого, что пули все чаще и чаще проносились над его головой: к их свисту он привык. Его беспокоило другое: турки заняли куда более выгодные позиции и неплохо прикрылись кукурузой и виноградниками, а его роты стоят на виду и выстроились словно для показа. Надо или атаковать турок и поменяться с ними позициями, или немного податься назад. Он отыскал глазами маленького, юркого Иванчо и послал за ним ополченца. Иванчо прибежал с ружьем Пибоди и доложил по-уставному о своем прибытии. Его уже успела поцарапать турецкая пуля — на щеке парня запеклась темная кровь. Или это не его, а чужая? Он глядел на командира, но чаще на позиции, которые оставил по приказу. Калитин написал записку и распорядился отнести ее в Эски-Загру. Ничего срочного там не было.

— Отнеси коменданту города и ровно два часа жди моих приказаний! — строго проговорил Калитин.

Иванчо пытался доказать, что ему надо воевать с турками, но командир был неумолим: приказания старшего настоящий солдат выполняет без разговоров. Он посмотрел вслед уходящему Иванчо и подумал: «За эти часы должно произойти самое страшное, оно не для детей!»

Рожок пропел сигнал к отступлению — самый печальный, ранящий солдатскую душу сигнал.

Болгары медленно отступали.

Знамя, поднятое новым знаменщиком, печально склонилось над их рядами. Калитин видел, как к знамени остервенело рвались одна за другой группы турок, как отчаянно забил в барабан очнувшийся после контузии барабанщик, как кто-то испуганно задудел в рожок, словно взывая о помощи. Знамя еще немного покачалось в воздухе и исчезло. Калитин не мог понять, осталось ли оно у болгар или его успели схватить турки. Боль сильнее пули пронзила его грудь: знамя! Боевое знамя, святыня части, знак воинской доблести, символ единения и братства болгар и русских, — да разве может оно попасть в грязные вражеские руки! Он вскочил на коня и помчался в эту кровавую гущу, Турки встретили его огнем, но он их словно не замечал: он смотрел на знамя, которое поднял ополченец Минков, но продержал его недолго: на глазах скачущего Калитина Минков был сражен пулей и теперь медленно падал, обратив взор на приближающегося командира. Калитин подхватил знамя и высоко взвил над головой, чтобы его могла увидеть вся дружина, сильно побитая в этот день, но без приказа не отступившая ни на шаг.

И на этот раз знамени не суждено было долго трепетать на виду у друзей и врагов. Через мгновение турецкая пуля скосила Калитина. Он медленно сползал с лошади, обливая ее бока своей кровью. Сильные руки унтер-офицера Фомы Тимофеева и рядового Николы Корчева подхватили командира. Солдаты осмотрелись, отыскивая такую дорогу, по которой можно вынести полотнище и не попасть к туркам.

Ополченец Ангел, увидевший, в какую беду попал командир, попытался прийти ему на помощь; он так рассвирепел, что по пути заколол трех турок: в четвертого тесак воткнуть не успел и сам был поднят на штыки противника.

Иванчо, отдежуривший свои часы в Эски-Загре, вернулся тогда, когда падал, сраженный, Калитин и был заколот татко. Он пристроился за кустом и начал стрелять по туркам. Слезы застилали ему глаза, руки дрожали. Пули Иванчо были не метки, и он разрыдался от ярости и обиды.

Истекающий кровью поручик Живарев решился вынести павшего командира, он протащил его несколько сажен и даже, собрав последние силы, поднял на присмиревшую командирскую лошадь, но конь был убит градом турецких пуль. В отчаянии Живарев бросился к Калитину и снова потащил к своим, однако турки успели окружить остатки дружины и теперь добивали и живых, отчаянно сопротивлявшихся, и тяжело раненных, неспособных поднять головы. Поручик нагнулся к Калитину и, сказав: «Прости, Павел Петрович», поцеловал его в холодную, неживую щеку. Передвигаясь где ползком, где перебежкой, он уходил к небольшой группе болгар, дерущихся у трех высоких темных буков. Саблю у него вышибла из рук вражеская пуля, и тогда не было времени поднять ее. Живарев схватил первое попавшееся ружье и присоединился к болгарам.

Лица их полны отчаяния и решимости. Ополченцы слали пулю за пулей в наседавших со всех сторон турок, думая об одном: чем больше будет побито этих башибузуков, тем меньше сможет войти их в Эски-Загру, которую, к несчастью, придется оставить.

V

Тодор Христов не мог смотреть в глаза жителям Эски-Загры, перепуганным, мечущимся из одного конца города в другой, не знающим, как спасти себя от неминуемой гибели. Христов считал себя виноватым, хотя никакой вины за ним не было. У него невольно текли слезы, когда он вспоминал, как жители города радушно приглашали их в гости и готовы были отдать им последнее, как они убеждали всех и каждого, что туркам никогда не бывать в этих местах и что совсем недалек тот счастливый час, когда басурманы навсегда покинут пределы родной Болгарии.

А они возвращаются…

И что из того, что ополченцы гак отчаянно и мужественно защищали каждый рубеж и каждый аршин земли под Эски-Загрой? Что из того, что его родная дружина из тринадцати офицеров потеряла при защите города девять: четверо убитых и пятеро тяжелораненых? Что из того, что свыше двухсот нижних чинов бригады сложили свои головы или пропали без вести? Нет Павла Петровича Калитина, мечтавшего освободить болгар, а потом остаться на какое-то время с ними, чтобы помочь обучить новую и молодую армию хитрой науке побеждать врага. Нет и генерала Столетова. Ползут слухи, что он сам ходил в атаки: убит, тяжело ранен или захвачен турками — никто пока не знает, и вряд ли узнает когда-нибудь! Не счесть раненых и контуженых, да и есть ли такие, кого не царапнула вражья пуля или не оглушил разорвавшийся рядом турецкий снаряд!

Христов тоже перевязан окровавленными тряпками. Сначала его ранили в голову, но относительно легко: пуля прошла под кожей, не повредив кость. Потом небольшой осколок вонзился ему в грудь, и он сумел вытащить и отбросить его в сторону. Третье ранение было в ногу, пуля или осколок и сейчас сидит там, чуть ниже колена. Христову довелось командовать взводом, а позже и ротой, но что это за рота, если в ней осталось немногим больше двадцати штыков!

Как объяснить это людям, обезумевшим от страха, стонущим от душевных мук и физических болей?!

Эски-Загра пылала, и неизвестно было, отчего город превратился в огромный факел. Прорвались турки? Или его подожгли снаряды, рвавшиеся в сотне точек? Дым застилал узкие улицы и разъедал глаза, выжимая слезу даже у самых сильных людей. А может, это и хорошо: никто не поймет, от чего льются слезы — от въедливого дыма или от жуткой немощи?

Узкую улочку перегородило несколько арб, и Христов стал просить, чтобы их сдвинули к домам: надо же ополчению выбраться из города! Седой болгарин, вооруженный пикой и ятаганом, заправленным за пояс, зло посмотрел на Христова, хотел что-то сказать ему, но лишь махнул рукой и навалился грудью на арбу, стараясь отодвинуть ее в сторону. Христов и трое других ополченцев бросились ему на помощь. Болгарин не стал благодарить их. Он закрутил головой и с трудом выдавил:

— С оружием — и бежите?! Бегите, бегите! Мы турок встретим пиками, ятаганами и топорами! Бегите!

Что ответить ему и как оправдаться? Успокоить тем, что армия скоро вернется? Вернется. А что принесет это мертвым?

Дорога, тянувшаяся из Эски-Загры к Казанлыку, тоже запружена обезумевшими толпами, стремящимися бежать как можно дальше от этого злосчастного места, каким стал их родной город. Если Христов, вступая в обреченную Эски-Загру несколько часов назад, не мог понять, почему там осталось так много жителей, то теперь он понял и еще больше пал духом: они надеялись, надеялись на армию, на ополчение, на него, Тодора Христова. Они расплачиваются теперь за излишнюю доверчивость, за то, что поверили Тодору Христову и русским командирам. Сколько раз говорили они, командиры и рядовые, что туркам никогда не взять реванш и что русской армии суждено идти только вперед.

По обочине плелся лысый и беззубый старик. Он часто оглядывался и смотрел на покинутый город, несший сюда, к ущелью, запахи едкого, удушливого дыма; вероятно, горел скот, а может, и люди. Старик судорожно крестился, каждый шаг давался ему с великим трудом. Разве дойдет он до Казанлыка, до которого еще там далеко?

Под кустом лежала болгарка, прикрытая вышитым полотенцем. Она жалобно стонала и время от времени вскрикивала. Тодор отвел глаза в сторону: он впервые видел, как рожает женщина. Что с ней станет после родов? Поодаль умирал дряхлый старик; он пытался подняться и даже встал на колени, но тут же упал. Несколько раз он приподнимал голову, но она тут же безвольно падала. Потом он лежал неподвижно. Так и умер, откинув левую руку в сторону, а правую положив на грудь.

Казалось, все ужасы, которые можно было придумать, сконцентрировались на этой узкой и пыльной дороге. Умирали старики и слабые женщины. Дети, оставшись одни, бежали куда глаза глядят, только бы не встретиться с башибузуками. Девушки старались помочь обессилевшим и больным: они несли на руках детей и вели под руки дряхлых старух, поднимали у дороги рожениц и чуть ли не силой тащили их дальше. Тодор догнал Кареглазую красавицу; она была еще молода и плакала навзрыд вместе с теми, кому сейчас помогала: грудных ребятишек она несла на руках, а еще двое несмышленышей вцепились в ее юбку и голосили во все горло. Христов взял у нее с рук ребятишек и спросил, чьи это дети.

— Мои, — сказала она и залилась слезами. Сейчас же поправилась — Два братика и две сестрички.

— А где твои родители? — участливо спросил Тодор.

— Татко ушел в ополчение, — медленно, сквозь слезы отвечала девушка, — а маму сегодня утром застрелили на турецкой улице. Я все бросила и бежала, у нас ничего нет, ничего!

— Да-а-а! — только и сказал Христов.

— Я так боюсь, так боюсь башибузуков! — произнесла она с отчаянием и оглянулась, словно ее настигали эти разбойники, — Я уже попадала к ним, едва спаслась!

Девушка повернула к нему правую щеку, и Тодор увидел неглубокий, совсем свежий розовый шрам. Он црипомнил ликующую Эски-Загру и эту девушку, поцеловавшую Павла Петровича Калитина.

— Тот русский офицер, которого вы поцеловали в день освобождения Загры, был нашим славным командиром, — сказал Христов. — Он сегодня пал. Героем…

Она, успевшая привыкнуть ко всяким ужасам и смертям, не поразилась этой печальной новости.

— Царство ему небесное, — ответила она спокойным для такого случая голосом.

— Да-да! — снова протянул Тодор. — Что ж, идемте теперь вместе. Я вам помогу, пока меня не позовут начальники.

Их догнал Иванчо, усталый, как и все, запыленный, в окровавленной рубашке и с ружьем Пибоди за спиной. Расщепленный пулей приклад едва не цеплялся за землю. В руках Иванчо осторожно держал какой-то мокрый сверток.

— Что это? — удивился Христов.

— Ребеночка нашел, — виновато проговорил Инапчо, — Его мама там мертвая лежит.

— Неси, Иванчо, неси! — растрогался Тодор. — Хороший из тебя получается человек, Иванчо!

Они догнали хромого офицера: он тяжело опирался на сучковатую палку и шел, припадая на левую ногу, вздымая серую, въедливую пыль. Когда он оглянулся, Христов быстро узнал бредущего: штабс-капитан Стессель.

— Ваше благородие! — крикнул Тодор. — Вы нуждаетесь в помощи?

— Нет, нет! — Стессель грустно улыбнулся, Христову даже показалось, что темный ус его дрогнул. — У вас свои заботы… Как-нибудь доковыляю… Благодарю вас…

Впервые за эти несколько месяцев Христов уважительно посмотрел на штабс-капитана и пожалел его. «И он… пострадал за нас, болгар, — подумал Тодор. — Все остальное ему можно и простить».

Христов сознавал, что находится в лучшем положении, чем беженцы и многие его товарищи. Раненные, они тряслись на телегах и просили снять их и положить на траву: здесь легче будет умереть, для чего же испытывать лишние муки! Усатый ополченец, перевязанный так, что у него виднелся только правый глаз, взывал к милосердию и просил пристрелить его. Еле-еле передвигается поручик Живарев; постоит минуту-другую, оглянется назад, посмотрит вперед и продолжает свой мучительный путь, едва сдерживаясь от стона, когда приходится ступать на раненую ногу. С трудом сидит на коне штабс-капитан Понов. Его нога тоже распухла и посинела. Он уступил просьбе и сел на лошадь, но ему не хочется выделяться среди других, и он наверняка чувствовал бы себя лучше, если бы не сидел в седле, а шел, опираясь на палку, как это он делал часа два назад или как сейчас идет бледный, измученный Стессель…

— Запомни, Иванчо, этот день, — тихо роняет слова Христов. Парень волочится рядом и старается держаться молодцом, хотя нести винтовку, мешок за спиной и ребенка на руках ему невыносимо трудно. — Дай бог, чтобы таких дней у нас никогда больше не было!

Иванчо молчит, он лишь сильнее и громче сопит носом.

Ночью отдыха не было: выстрелы слышались совсем близко, отходившие часто вступали в перестрелку с налетавшими башибузуками и черкесами, отгоняя их огнем.

Привал сделали утром, на виду показавшегося в дымке Казанлыка.

Туда и прибрел к ним измученный и осунувшийся генерал Столетов. Синие пятна легли на его пожелтевшее лицо, а щеки прорезали новые морщины. Христов заметил, что генерал словно побелил голову — столько новых седых волос появилось у него за последние сутки. Он оглядел ополченцев поблекшими, потухшими глазами и долго не мог проронить ни слова.

— Братья, — сказал он мягко, по-отцовски ласково. — Я не хочу вас успокаивать, у меня и у вас нет повода для душевного покоя. Мы его лишились надолго, может, на всю жизнь. Я был вместе с вами и последние часы направлял огонь двух орудий, чтобы помочь вам в трудный момент. Я уходил с поля боя в числе последних. Горжусь, что предводительствовал вами в столь тяжком деле. Генерал Гурко восхищен вашим мужеством и стойкостью, он просил передать вам благодарность и сказать, что вы в первом же бою показали себя героями, что вся русская армия гордится вами, что дрались вы подобно чудо-богатырям и подвиги ваши, дела ваши не забудут ни Болгария, ни Россия. Мы потерпели большую неудачу, братья мои, но мы не побеждены. В этот ужасный час мне подумалось, что я присутствовал при рождении новой и прекрасной болгарской армии, которая в будущем сумеет постоять за свое молодое и счастливое отечество. А печальный опыт Эски-Загры уже никогда не повторится. Мы все можем лечь костьми, но турок дальше не пустил не видать им ни Шипки, ни Габрова, ни Тырнова, ни Систова. Кровь наших храбрых товарищей, муки ваших родных и близких зовут нас к еще более великому мужеству и стойкости. К этому нас зовет и содрогающаяся в огне и пытках многострадальная Эски-Загра.

С напряженным вниманием слушали генерала Христов, Иванчо, другие ополченцы и спасшиеся жители Эски-Загры. Хотелось верить — так оно и будет… Не может быть иначе!.. Нельзя иначе, нельзя!

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

I

В Эски-Загру Йордан Минчев прибыл за трое суток до рокового часа. Он имел нужные сведения и желал передать их Гурко, Скобелеву или Артамонову. Был уверен, что в Эски-Загре его держать не станут, а пошлют туда, где сосредоточиваются турки, чтобы иметь за ними постоянный глаз — в Ени-Загру или Хасиой, Филиппополь или Базарджик. Скобелева или Артамонова он не встретил, а обеспокоенный Столетов, поблагодарив за ценные сведения, сказал, что он перешлет их в штаб и попросит для соглядатая новое задание. Но начались ожесточенные бои, и Минчев не смог встретиться со Столетовым. Тогда он решил на время задержаться в Эски-Загре. В тот момент он твердо верил, что противник не прорвется к городу, что его остановят на дальних рубежах.

Случилось самое худшее…

С грустью наблюдал Минчев за тем, как ополченцы и русские солдаты покидали обреченный город, как бросались им навстречу убитые горем женщины и просили забрать их детей, которые могли стать жертвами башибузуков-садистов, как вооружались пиками, ятаганами и ружьями мужчины, готовые сражаться за каждый дом и за каждый камень, как сновали между взрослыми подростки, умоляя не прогонять их от себя и разрешить повоевать с турками.

Минчев сознавал, что, чем меньше людей увидит его сейчас в городе, тем лучше это будет для него в будущем. Но жар сердца победил холодный рассудок: спрятав красную феску в карман и глубоко надвинув на лицо помятую, потерявшую форму шляпу, изрядно испачкав лицо золой и глиной, всем своим видом изображая неряшливого и бестолкового человека, Йордан пристроился к одной из групп и стал поджидать противника.

Город уже был объят жарким и беспощадным пламенем, пожиравшим один дом за другим. «Это месть, это от злости, — рассуждал сам с собой Минчев. — Если турки собираются навсегда остаться в городе, зачем им жечь дома и производить такие опустошения? — Но он тут же возразил себе: — А разве мало жгли они и раньше? Разве не жгли они восставшие деревни? Жгли даже такие селения, которые всего лишь подозревали в сочувствии повстанцам. Эски-Загра, с их точки зрения, совершила тягчайшее преступление: она встретила русских, как родных братьев».

Группа задержалась за опрокинутыми арбами и побитыми лошадьми. Были здесь не только жители города, а и ополченцы, и русские солдаты-пехотинцы, и даже спешившиеся драгуны, которые не успели покинуть Эски-Загру. Когда показались турки, их встретил такой дружный огонь, что они не выдержали и отступили на другую улицу. Турки предприняли несколько попыток атаковать, но всякий раз отступали, устилая улицу трупами своих солдат. Минчев понимал, что эти удачи временные и рано или поздно турки все равно, прорвутся к арбам или обойдут их и тогда прикончат защитников ненадежных баррикад. Частые выстрелы послышались, справа и слева. Стало очевидно, что эта узкая короткая улица превратилась в ловушку. Кто-то призвал бежать к церкви, чтобы укрыться за ее толстыми стенами. Минчев, сорвав с головы шляпу, пополз к одинокому каменному дому, в. котором раньше жил турок или помак[28]: на воротах жилища начертан характерный знак-символ — предупреждение для своих.

В доме было безлюдно; его обитатели куда-то сбежали. На полу валялась разбитая посуда и порванная одежда — это могли сделать только хозяева, не желавшие оставлять болгарам свое добро. «Выдам-ка я себя за помака, скажу, что приехал из Систова по торговым делам и не успел удрать из Эски-Загры. Вот и вынужден был таиться от разъяренных болгар!»

По скрипучим ступенькам он поднялся на чердак и прилег у мешков, в которых хранился старый табак. Отсюда все хорошо видно: и церквушка, укрывшая последних защитников города, и ближайшие улицы, и небольшая зеленая полянка, отгороженная от улицы невысоким каменным забором. Постепенно весь город превращался в огромный и страшный факел. Пройдет день-другой, и от него останутся обожженные кирпичи, трубы, зола да головешки. Из-за угла показались башибузуки, они осмотрелись и бросились в ближайшие дома. В этот дом пока никто не заглядывал: надпись делала свое дело. Настали сумерки, но пожары освещали город так, что плотная темень отступила, не в силах соперничать с сотнями ярких пылающих костров.

Утром турки пошли на штурм церкви. Из окон ее повалил густой сизоватый дым. Минчев не знал, подожгли ли ее турки или это сделали те, кто пытался найти там убежище. В том и в другом случае для людей приближался мучительный конец. Впрочем, неизвестно, что. мучительней — погибнуть в огне или от рук обезумевших разбойников.

Он отошел от окна, чтобы не видеть происходящее на улице; к несчастью, должно было повториться то, что случилось уже в Батаке, Панагюриште и Перуштице, но в более ужасающих размерах. Минчев слышал душераздирающие крики женщин и испуганный плач детей, стоны стариков и полные отчаяния мольбы старух, просящих пощадить невинных, неразумных внуков. В ответ неслись грубые ругательства, Йордану хотелось заткнуть уши и ничего не слышать, но он не посмел это сделать, считая такое едва ли не предательством: нет, слышать надо все, чтобы потом рассказать другим.

Когда отчаянный девичий вопль потряс всю округу, Минчев выглянул на улицу. Башибузуки гнали группу молоденьких девушек. Одежда на них была порвана, обнаженные, исхлестанные плетками тела сочились кровью. Девушки умоляюще смотрели по сторонам и будто надеялись, что кто-то добрый и сильный придет к ним на помощь.

Минчев не сдержался и ринулся к лестнице, прихватив с собой два увесистых кирпича. «Убью!»— хрипел он. — Двух, но убью!» Одумался он на последней ступеньке. «А если убью не я, а они? Они же меня заметят! Да и какой толк от того, что я изувечу одного или двух насильников: девойкам-то я все равно не помогу!» Он постоял на лестнице и стал медленно подниматься на чердак. На улицу он уже больше не смотрел: не хватало сил. Минчев замыслил этой же ночью выбраться из истерзанного города. «В сторону Казанлыка не пойду, — заключил он, — еще подумают, что я догоняю русских. Я пойду на Филиппополь, скажу, что там у меня своя торговля, что в Систове и в Тырнове мои лавки разграблены русскими и болгарами и теперь все мои надежды на нетронутый Филиппополь».

Поздно вечером неподалеку от него гулко и пронзительно заскрипела лестница. Йордан решил, что ему лучше не прятаться, а пойти навстречу туркам и сообщить придуманную им легенду. Но на чердак никто не поднимался, и это его успокоило.

II

Он не решился испытывать дальше свою судьбу. Подняться на чердак турки могли в любой момент. Предупредительный знак на воротах не означал для них запрета, скорее он был приглашением- мол, вас, единоверных, всегда готовы встретить в этом доме. Станут искать хозяев и не найдут…

Йордан осторожно спускался по ступенькам. Еще сверху он заметил приоткрытую дверь в комнату и затаившегося там турецкого солдата. Что он делает? За кем-то наблюдает? Мин-чев услышал храп с присвистом и ехидно улыбнулся: турок спал мертвецким сном. Йордан сжал кулаки: сейчас он ухлопает этого негодяя. На цыпочках он прошел до небольшого окошка и выглянул на улицу. Там, как и прежде, толпились башибузуки и черкесы, их было полным-полно. Он вернулся к прежней мысли: турка надо убить. А потом надеть его форму и влиться в общий поток разбойников.

Турок откинулся к стенке и продолжал храпеть. Минчев взялся за ятаган, но тут же передумал: не лучше ли иметь одежду без дыр и кровавых пятен? Крадучись, приблизился он к спящему. Горло сжал с такой силой, что, будь турок и богатырем, он не успел бы оказать серьезного сопротивления. Но этот явно богатырем не был. Совладал с ним Минчев в один миг. Не раздумывая, Йордан схватил его под мышки и потащил в чулан. Минут через десять он уже был в турецкой одежде, еще хранившей тепло своего хозяина. Минчев вдруг вспомнил, что рядом с турком в комнате находилась большая кожаная сумка. «Она мне пригодится, — подумал он. — Я уложу туда свою одежду. Где-то мне все равно нужно будет переодеться!» Сумка оказалась почтовой, там Йордан обнаружил сотни две писем. Сначала выбросил, потом положил их обратно: зачем раньше времени настораживать турок?

В сумку он засунул и свои вещи, прикрыв их письмами. Неторопливо вышел на улицу, огляделся. Было нестерпимо жарко и душно, от въедливого дыма слезились глаза. Поднявшийся ветер гнал еще не остывший пепел и сорванные пожаром темные, обгоревшие листья. Несся пух с выпотрошенных перин и подушек, в воздухе кружили клочки порванных газет и всяких бумаг.

У столба Йордан увидел привязанную лошадь. Вероятно, почтальона. Усмехнулся: везет же тебе сегодня, Минчев! Привязал к седлу сумку, вскочил в седло сам, слегка ударил по бокам лошади.

Конь словно почувствовал, кого придется нести на спине: бока его вздрагивали, голову он опустил низко, будто испытывая неловкость за свое положение. Минчев догнал длинные обозы, тянувшиеся в сторону Казанлыка Пехота, конница, артиллерия. Куда все это направляется? Только до Казанлыка или дальше?

Он не подгонял коня, и тот медленно плелся вслед за пехотой. Турки брели молча и не обращали на него никакого внимания. Долговязый офицер хотел что-то спросить, но заметил туго набитую сумку войскового почтаря и махнул рукой. Минчев смотрел на всех устало и безразлично, как бы ища сочувствия своим нелегким, утомительным занятиям.

Вскоре показались кусты, и Йордан дернул за уздцы. Лошадь охотно послушалась. Тропа виляла меж кустарников и уводила все дальше и дальше от дороги. Это вполне устраивало Минчева: ему не хотелось быть на виду у турок. А если кто-то из турецких начальников догадается спросить, из какого он полка или дивизии? Что он ответит?

Верст десять отъехал Минчев от большой дороги. Тропа стала круто подниматься на бугристую гору. Йордан слез с лошади и привязал ее к небольшому деревцу. Взвалив сумку на плечи, он пошел в гору уже пешком, прислушиваясь и приглядываясь ко всему, что его сейчас окружало. Вблизи было тихо. Ароматно пахло недавно скошенной травой. У Казанлыка глухо били орудия.

Он прилег на сумку, но сон не приходил. Покоя не давала Эски-Загра, умирающая в огне и муках. Ему захотелось узнать, о чем же пишут родным палачи-истязатели, но было так темно, что даже адреса на конвертах не разберешь. «Обожду до утра, — решил он, — времени у меня достаточно».

Едва забрезжил рассвет, как Минчев взялся за письма. Все они были из действующей армии и написаны совсем недавно. Многие походили на победные реляции — хвастливые, напыщенные и никчемные. Вера в непобедимость Сулейман-паши была всеобщая. Всеобщим было и убеждение, что русским перед Сулейман-пашой не устоять, он их разгромит одним ударом.

Одно письмо все же заинтересовало Минчева. Турок, судя по стилю офицер, писал брату в Черногорию, что они совершили блестящий бросок и теперь преследуют русских по пятам. Сегодня взята Эски-Загра, завтра падет Казанлык, потом вершина Шипка, а дальше дорога пойдет вниз — на Габрово, Тырново, к Дунаю. «Жаль, что придется остановиться перед Дунаем: с таким войском и с таким настроением можно гнать русских и за Дунай!»— этими словами заканчивалось письмо.

«А знают ли братушки, кто наступает на этом участке? — встревожился Минчев. — Догадываются ли они, что Эски-Загра и Казанлык вовсе не главная цель Сулейман-паши, что собирается он наголову разбить русских и снова утвердиться на правом берегу Дуная?» Он отобрал все письма, где говорилось о цели этого наступления (слава богу, болтуны еще не перевелись!), и отложил их в сторону. Остальные порвал на мелкие клочки и сунул в сумку. Увидел свою одежду, спохватился: «Мне надо срочно переодеться! Сейчас рискованно выдавать себя за почтальона. Если турки не опознали убитого, они могут искать дезертира, бежавшего из армии вместе с почтовой сумкой!» Он быстро переоделся. Теперь к братушкам, им наверняка будут интересны эти письма!

Он спустился вниз и отвязал лошадь: пусть плетется куда глаза глядят! Отыскал другую тропу и взял вправо. Тропа, изрядно попетляв между камней, пошла на крутую гору, заросшую буком и кустарником. Поднимался он долго, пока не почувствовал усталость. По лицу обильно струился пот, рубашка стала такой мокрой, что ее можно выжимать. Тропа привела к обрывистому спуску, уткнувшемуся в широкую, заросшую травой дорогу. Он присел за густой зеленый куст и стал наблюдать. На дороге — ни души. Йордан собрался перебежать ее, но из-за поворота неожиданно вынырнула печальная колонна болгар, подгоняемых разъяренными башибузуками, Плетки свистели в воздухе непрерывно и с силой опускались на головы, плечи и спины невольников. В этот яростный свист вплеталась гортанная турецкая ругань, злая и жестокая.

Башибузукам никто не отвечал. Минчев припомнил себя точно в таком же строю. Подумал: а что ответишь? Разве самое доброе слово способно умилостивить башибузуков?

За поворотом дороги послышались громкие крики. Тотчас показались всадники на взмыленных скакунах. Верховые ругались по-турецки. И первых, кого они ударили, тоже были турки, башибузуки…

III

У Мустафы Алиева все началось с пылкой любви. Года три назад он встретил болгарку такой необыкновенной красоты, что готов был запамятовать и коран, и аллаха, и жестокие обычаи, которыми жил его род. Для сородичей могло быть терпимым (конечно, в порядке большого исключения), если бы эта болгарка была помакиней[29] одной с ними веры, но полюбившаяся девушка исповедовала православие и потому принадлежала к отвратительному племени гяуров, которых правоверному турку положено не любить, а презирать. Однако Мустафа любил, и любил так, что не пожелал бы жениться ни на одной турчанке, самой правоверной и преданной аллаху и корану. Любовь была взаимной. Они уже подумывали о том, чтобы бежать из Болгарии и не попадаться на глаза ни туркам, ни болгарам.

Случилось, что он проговорился о своих чувствах отцу и был строго наказан. Даже после этого Мустафа часто бывал в соседнем селе и был счастлив, когда имел возможность поговорить с возлюбленной. Однажды болгары, которых он встретил на околице, посмотрели на него с такой ненавистью и прошептали такие ругательства, что ему тотчас захотелось вернуться домой. Но он пошел в село и был не рад этому. Все жители от мала до велика собрались у церкви. Хоронили молодую девушку, убитую турками. Он спросил у мальчишки, как звали эту несчастную. Парень назвал имя его возлюбленной.

Домой Мустафа после этого не вернулся. Ходили слухи, что он прячется в лесах, но видеть его не видели. Ночной порой он нагрянул в село, и не один, а с группой преданных ему парней. Мустафа знал убийцу и наведался в его дом, чтобы привести в исполнение задуманный приговор. Такая мера наказания предназначалась и отцу, вдохновителю убийства, но в последнюю минуту он пожалел старика и велел высечь его розгами.

С тех пор его отряд налетал на турецкие деревни подобно вихрю: быстро и неожиданно. Он забирал отнятые у болгар вещи и возвращал их хозяевам. Турки пытались поймать его, но из смогли. Поговаривали, что Мустафу укрывают болгары и бедняки турки, возмущенные злодейством своих соплеменников.

Когда началась война русских с турками, он стал нападать на башибузуков, грабивших болгарские села и истязавших болгар. Башибузуки боялись Мустафу пуще русских.

…В этот ранний чао Алиев возвращался из очередного набега. Он только что прогнал большую группу башибузуков и торопился в лес. Отряд проскакал с десяток верст, когда вожак заметил группу болгар, гонимых башибузуками.

— За мной! — крикнул Мустафа и подхлестнул лошадь.

Башибузуки гнали женщин, мужчин и совсем юных девушек. Помешала ли им пыль, поднятая на дороге всадниками, или они приняли конников за своих, но удирать башибузуки не стали и продолжали хлестать плетками всякого, кто хоть немного отставал от длинной колонны.

Мустафу они узнали, когда он был уже рядом — на разгоряченном коне и с поднятой саблей. Глаза его, налитые кровью, были немилосердно жестоки.

— Кто из вас попытается бежать, — крикнул он башибузукам, — мои люди все равно догонят: наши кони проворны и быстры на ногу. — Тут он взглянул на болгар, увидел, что большинство их избито и окровавлено, — Покажите мне тех, кто вас так избил! — Попросил он громко и властно. Болгары молчали: они боялись провокации. Тогда он обернулся к башибузукам и заговорил по-турецки — Может, вы назовете самых кровожадных? Покажите мне их! Я хочу верить, что не все вы жаждете невинной болгарской крови. Или я ошибаюсь? Развейте мои опасения, скажите, что среди турок есть всякие: и плохие, и хорошие. Есть такие, кто хочет жить с болгарами в мире, но есть и такие уроды, кто желал бы их только резать!

Мустафа что-то сказал своим людям, после чего они тут же набросились на башибузуков, чтобы снять с них сабли или ятаганы. Разбойники не сопротивлялись. Они сидели на конях, держа в левой руке поводья, а правую подняв над головой. Покорно они выполнили и другую команду: направили лошадей за каменный утес.

— Я освобождаю вас! — объявил Мустафа болгарам, — Идите туда, где вам не угрожает опасность! К Габрову, к Тырнову — мест безопасных теперь много!

И поскакал вперед, вздымая на дороге густую белесую пыль.

Йордан Минчев сразу же, оценил обстановку. Он поднялся во весь рост и крикнул так, чтобы его услышали все:

— Здесь оставаться нельзя! Надо быстро уходить — мелкими группами, лучше всего в лес!

Он осмотрелся, нашел отлогий спуск и ловко соскользнул вниз, на дорогу. На него смотрели с опаской и недоумением.

— Только в лес! — повторил он, — И очень быстро. Башибузуки могут собраться с силами и прискакать сюда каждую минуту! Таких, как Мустафа и его друзья, среди турок больше нет!..

— Дядя Данчо! — услышал он тонкий девичий голос, показавшийся ему очень знакомым. — Дядя Данчо!

Он вгляделся в толпу и увидел продиравшуюся к нему невысокую хрупкую девушку с изможденным и заплаканным лицом. Ветхое, порванное платье ее было испачкано кровью и грязью, в крови сплелись и запутанные темные волосы. Она плакала и улыбалась одновременно.

— Пенка! — узнал ее Минчев.

— Я, дядя Данчо! — радостно отозвалась она.

— О господи! Да как же так?! — Он бросился ей навстречу, прижал к груди и стал гладить по голове. В это мгновение она показалась ему совсем ребенком. — Как же ты тут, милая? Тебя и живой не считают, Пенка ты моя дорогая!

Они выбрались из толпы и направились к ближайшему леску. Пенка горестно качала головой и говорила так тихо, словно боялась, что ее могут услышать эти страшные башибузуки.

— Я и сама часто не считала себя живой, дядя Данчо. Думала, что не увижу ни дедушку, ни наше Велико Тырново. Схватили меня турки, забили рот мокрой тряпкой, обернули во что-то темное, взвалили, как мешок, на коня и поскакали. Я тогда думала, что задохнусь, что упаду с лошади и расшибусь, что со мной что-то сделают плохое эти звери. Но они везли меня какому-то старому и богатому турку. Иногда они открывали темное покрывало и щелкали языками, говоря, что я очень хороша и что они получат за меня большие деньги…

— И что же было потом? — нетерпеливо спросил Йордан, когда Пенка вдруг замолчала.

— Ночью я бежала от них, — продолжала Пенка, — и меня приютили наши болгары. Спрятали они надежно и оберегали как родную дочь. Плохо было, что не могла получать из дому известий и ничего не могла сообщить своим. Эти добрые люди боялись, что турки перехватят письмо и найдут меня.

— Их опасения не были напрасными, — заметил Йордан.

— Ну а недавно башибузуки сожгли село, где я жила, — Пенка вздохнула. — Кого убили, а кого погнали но этой дороге. Вы дедушку не видели, дядя Данчо?

— Видел и дедушку, жива и Елена…

— Елена?! — изумилась Пенка. — Где же она?

— Была в России, в Николаеве. Пробирается в свое Габрово.

— Вот счастливая! — воскликнула Пенка. — Хоть бы поскорей ее встретить!

— Бог даст, встретишь. И Елену, и своего доброго дедушку. Старый Димитр так обрадовался приходу русских, что перестал болеть. Он все еще верит, что ты жива. — Помолчал, огляделся. Болгары, освобожденные Мустафой, брели по многим тропам, ведущим в леса. У далекого пригорка пылили всадники: или уносился Мустафа со своим отрядом, или мчались перепуганные башибузуки, наказанные Мустафой и отпущенные с уговором не трогать болгар. — Отправил я к твоему дедушке одного хорошего паренька. Мой бывший ученик Наско. Пусть пока поживет в Тырнове. Бедняга едва спасся от турок!..

— Дядя Данчо, а мы туркам не попадемся? — озабоченно спросила Пенка. Взглянула на Минчева, не удержалась: — А я вас по большому носу узнала! Извините, дядя Данчо!

— Как говорят русские, нос на семерых рос. А достался одному Йордану Минчеву! — Он добродушно ухмыльнулся. — Тут я знаю такие тропы — ни один турок ступить не отважится: поднапугали их наши повстанцы! Смотришь, денька через три постучимся к Елене: накрывай-ка стол для любимой подружки!

— Ой, я даже не верю в это! — воскликнула Пенка.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

I

Еще нет и шести часов, а солнце припекает так нещадно, что от него негде спрятаться: не спасают и густые ветки бука, принесенные Егором Неболюбовым и укрепленные сверху в виде крыши. Вчера в полку пострадало человек тридцать от солнечного удара. Сегодняшний день обещает быть жарче.

— Как это болгары могут тут жить, — недоумевал Шелонин, — Баня с утра до вечера!

— А чем это, Ваня, плохо? — спрашивает Неболюбов, свертывая толстую цигарку и набивая ее подсушенными на солнце буковыми листьями. — Окунул в лужу веник — и хлещи себя, пока не надоест!

Егор затянулся самокруткой и зашелся в продолжительном кашле. Самокрутку не бросил: что делать, когда нет другого курева? Кашлял он после каждой затяжки, а ему словно вторили те, кто сидел рядом и тоже тянул этот горький, въедливый дым. Однако покидать это место никто не желал: хоть какая-то, но тень, да и Егор мог что-то рассказать: любит он сочинять всякую всячину!

— Слышали, братцы, что сделали болгары с одним нашим драгуном? — начинает Неболюбов, обращаясь ко всем солдатам, схоронившимся от жары под ветками крупнолистого бука. — Заболел, служивый, и в дом к болгарину. Показывает: мол, не попадает у меня зуб на зуб, трясет меня как у черта за пазухой. Болгары, конечно, уложили его тут же в постель. Прикрыли одеялом и спрашивают: «Как?» «Ладно», — кивает драгун. «Ему опять хладно!» — говорит болгарин болгарке. Принесли еще два одеяла, «Ладно», — говорит драгун. «О боже! — расстроились болгары, — Ему опять хладно!» Взвалили на драгуна все свои теплые вещи. С него пот не в три, а в три по три ручья. Застонал он, закричал на всю болгарскую хижину: «Хватит, братушки, спасибо! Снимите с меня все, оставьте на мне одно одеяло!» Вот как…

— А это правда? — по привычке усомнился Шелонин.

— Егор Неболюбов сказки рассказывать не умеет! — последовал быстрый ответ. — Ты, может, и в эту историю не поверишь? Как наш солдат попросил у молодого болгарина булку, а тот ответил, что у него только одна булка, и как наш стрелок предложил эту булку разрезать на две части? Молодая болгарка еле-еле от разрыва сердца не скончалась!

— А чего ж ей пугаться-то? — ничего не понял Иван. — Неужто она такая скупая, что из-за булки помереть могла?

— Булка-то по-болгарски это или невеста, или молодая жена, чудак-человек! — заулыбался Егор, — Вот и подумала болгарка, што ее сейчас будут резать на две части: одну половинку возьмет русский, а другую оставит ее мужу. Было от чего испугаться!

— Чудачка! — покрутил головой Шелонин.

— То же самое сказал и солдат. Да еще добавил: я, говорит, не какой-то башибузук, а православный русский воин, я, говорит, защищать вас пришел, а не резать. Болгарка, когда поняла, смеялась до упаду! Всяко бывает, когда не знаешь чужой язык!

— Егор Неболюбов! — послышался чей-то голос.

— Я Егор Неболюбов, — ответил он, поднимаясь.

— Возьми письмо!

Ему бросили в шалаш конверт, и он подхватил его на лету.

— Получать люблю, а вот писать не ахти как: грамотешка такая, что каждое слово полчаса вывожу! — проговорил Егор, рассматривая конверт. — От Аннушки. Кого-то, знать, попросила. Курицу небось не пожалела за депешу эту! Она у меня в грамоте ни бе ни ме!

Он вскрыл письмо. На колени упала небольшая вырезка из газеты. Егор читал медленно. Выражение лица его менялось с каждой строкой. К концу листка он стал бледен так, будто из него откачали всю кровь.

— В третий раз пропечатали Егора Нёболюбова, — с трудом проговорил он. — Мы тут жизни свои не щадим, а там судебной пристав объявил продажу с публичного торга. Продается дом, принадлежащий мещанину Егору Неболюбову. Мне, значит. На долги, которые этот Егор не мог выплатить в срок. А не выплатил он их потому, что взяли его в армию, где ему платят целковый на махру. Выгонят мою Аннушку из дому и ребят не пожалеют. Без хлеба, без угла… Эх! — Егор безнадежно махнул рукой.

Недалеко отрывисто ударила пушка. Эхо еще громче повторило этот выстрел в горах. Стреляло свое орудие, но встревожило оно всех. Большого сражения ждали несколько дней. Знали, что турки Стянули к Шипке огромные силы, своими глазами видели, как на соседних холмах появлялись все новые и новые таборы; турки даже не прятались, заранее считая свое дело выигранным и наводя страх на русских. Бежавшие болгары утверждали, что турок движется видимо-невидимо, что к Святому Николаю и Шипке идут пешие и конные войска, тянутся артиллерия и обозы — с гранатами, патронами и продовольствием — и что турки совершенно уверены в своей победе.

— Здравствуйте, орловцы! — раздалось за спиной солдат. Они обернулись, К шалашу приближался генерал, за ним шел ротный Бородин, — Жаркий нам предстоит денек, очень жаркий! Вчера пришел ко мне наш друг, болгарин. Он захватил турецкую почту. Я читал их письма. Турки намерены сбить нас с этих высот и потопить в Дунае. Что касается болгар, то их, мол, песенка спета: вырежем всех до одного. Не посрамим матушку-Русь, не дадим в обиду братушек болгар. Всегда помните, братцы, что случилось в Эски-Загре! Эти жертвы и на нашей совести. Еще раз прошу запомнить: отдадим туркам Шипку — вся Болгария испытает судьбу несчастной Эски-За-гры. После этого нас домой не пустят наши же родные и близкие!

— Не отдадим, ваше превосходительство, — хмуро проговорил Неболюбов. — Умереть нужно — умрем, а турку на Шипку не пустим.

— Спасибо, солдат, — сказал генерал, — Спасибо, братцы, за вашу веру в святое дело, за вашу доблестную службу. Обратите внимание… — Генерал протянул руку в сторону шипкинских позиций, — Там болгары, они прекрасно дерутся с противником.

— Румыны, слышно, тоже придут нам на помощь? — спросил Неболюбов.

— Румынская армия вступает в бой на другом участке. Настроение у румын боевое, воевать они будут хорошо. Успеха вам, братцы!

— Кто это? — поинтересовался Неболюбов, когда генерал направился в другие роты.

— Генерал Столетов, — ответил Бородин, — Начальник болгарского ополчения. Пока будет командовать и нами. Еще раз не нужно повторять все то, что говорил сейчас генерал?

— Не нужно, ваше благородие, — за всех ответил Егор, — Тут-то нам все ясно: кому и в чем помочь, кого и от чего защитить.

— Проверьте ружья, штыки, патроны, — распорядился ротный, — На каждого из нас придется по десять турок. Может, и больше: точно турок никто не подсчитывал.

Егор и Иван всмотрелись в даль, все еще затянутую неплотной сизой дымкой. Она постепенно рассеивалась, обнажая густые толпы турок, начавших наступление. Все меньше оставалось зелени, все больше полыхало красного, словно кто-то невидимый перекрашивал местность в другой цвет.

— Много! — сказал Неболюбов.

— Много! — подтвердил Шелонин.

По наступающим ударила Стальная батарея. Но турки шли. Шли, топча убитых, шли, словно не слыша грохота гранат и свиста шрапнели, шли, не обращая внимания на раненых и умирающих.

Батарея усилила огонь. Гранаты теперь падали часто, и всякая находила хорошую цель, поражая не одного, не двух, а десятки рвущихся вперед турок. Удар артиллеристов оказался отрезвляющим: турки сначала замялись, затем остановились. попятились, а потом и побежали, оставляя новых убитых и раненых, втаптывая их в землю.

На зеленой седловине зачернело множество трупов, а валявшиеся фески напоминали кровавые брызги.

Но вот турецким начальникам, видимо, беспощадными мерами удалось остановить бегущих, заставить их подчиняться командам. Колонны, перестроившись, возобновили свой марш к вершине Святого Николая. И хотя Стальная, а вместе с ней теперь Центральная и Круглая батареи не жалели гранат, турки двигались вперед, подбадривая себя воинственными криками. На этот раз они прошли еще дальше, но в это мгновение грохнул такой взрыв, что в ушах у Шелонина загудело и защемило от боли. Там, где были колонны, поднялись черные султаны земли и дыма и полыхнуло бледное, но широкое пламя.

— Фугасы, — пояснил Неболюбов, — наши успели заложить. Молодцы!

Турки, было, отхлынули назад, но снова остановились перед примчавшимся откуда-то всадником. Он вздыбил коня и показывал рукой в сторону вершины Святого Николая.

— Наверное, сам Сулейман-паша, — высказал предположение Егор, — вон как послушались!

Турки и впрямь повиновались всаднику. Они с воплями ринулись в сторону русских позиций, спотыкаясь о трупы, падая в воронки и снова поднимаясь, часто и невпопад стреляя. Орудия грохотали с той и другой стороны неумолчно, и если на вершине люди были хоть чем-то укрыты, то на откосе, внизу, они представляли прекрасные мишени для метких артиллеристов. Всадник продолжал гарцевать на своей красивой лошади и показывать рукой в сторону русских. Очередной удар картечью сбросил его с лошади и поверг на землю; он так и остался лежать, теперь уже позади тех, кого призывал идти вперед.

— Это не Сулейман, — разочарованно проговорил Неболюбов, — за Сулейманом прибежали бы с носилками. А этого бросили, как дворнягу. Мулла какой-нибудь!

Наиболее прыткие из турецких солдат, преодолев картечный ливень, уже ползли на вершину.

— За мной! — хрипло закричал Бородин и бросился им навстречу.

Рота устремилась за своим командиром. Первым бежал Шелонин, но его обогнал Неболюбов с таким страшным лицом, какого еще не доводилось видеть Шелонину. Иван всадил свой штык в первого солдата, а второго ударил прикладом по голове. Колол и Егор, сплевывая и чертыхаясь. Колола вся рота, и до тех пор, пока турки не повернули обратно и не скатились кубарем с крутого обрыва.

— Я, Ваня, думал, что колю не турка, а своего судебного пристава, — устало проговорил Неболюбов, вытирая окровавленный штык о траву и дико озираясь. — Попадись он мне сейчас — вогнал бы ему в пузо и не пожалел бы!

С вершины, куда только мог достать глаз, были видны вражеские колонны. Их было так много, что Шелонин с сомнением подумал: не одолеть! Вон сколько набили, а они идут и идут!..

Рожок вдали призвал к новому наступлению, и колонны, будто ничего не потеряв, зашагали к крутому скату. Что думали турки, ступая по трупам павших? Иди они не умеют думать? Или им нельзя думать ни о чем другом, как только о наступлении? Колонны были опять густы, крики «алла» неистовы, а лица турок еще злее и свирепее.

В эти минуты на вершине стали рваться гранаты, да так часто, что их разрывы слились в один протяжный и оглушающий гул. Бородин прилег рядом с Шелониным и смотрел в даль, теперь уже скрытую молочным дымом разрывов. Справа и слева послышались стоны, и тут же прозвучали торопливые команды: «Люди, носилки!», «Подобрать раненого!». Кто-то тоскливо взывал о помощи, а кто-то громко ругался… За спиной они услышали знакомые болгарские голоса и немало обрадовались подмоге.

Иван с любопытством и сочувствием разглядывал болгарских ополченцев. Он уже знал, что они геройски дрались под Эски-Загрой и понесли там большие потери. Многие были перевязаны бинтами, потемневшими от крови. Один из болгар нес под мышкой темный предмет и, отвечая на немые вопросы русских, отказал, крутя головой: «Подарок турци». Шелонин догадался, что это какое-то боевое устройство, предназначенное для противника. Ополченец хорошо запомнился Ивану своими темными, с проседью, усами. Они были так длинны, что казалось странным, почему не сгибаются книзу. «Если намочит дождь обязательно опустятся!» — улыбнулся Шелонин.

Болгары шли и шли: кое-кто из них прихрамывал, другие на ходу поправляли и перебинтовывали окровавленные повязки. Ивану показалось, что у всех болгар одинаковое выражение лица — грустное и решительное. «Для них это не только вершина, — подумал Шелонин, — для них это, может, дверь в свой собственный дом! Врагу эту дверь отворять нельзя!»

Левее занимала позицию рота Брянского полка — это хорошо и кстати.

А турки словно не желали замечать огромные потери и лез-ли на вершину, как будто там был сам святой Николай и они хотели взять его живым. Рядом с Шелониным уже находилось немало раненых. Понимая обстановку, они даже не требовали помощи, а, наоборот, сами, кто как мог, помогали отражать атаки. «Ура» они кричали негромко, но стреляли и кололи усердно, подчас до тех пор, пока сами не оказывались на штыках.

Когда казалось, уже не устоять, навстречу туркам поднялся усатый болгарин. Словно обезумев от ярости, он ринулся в их ряды, вздернув над головой черный дымящийся предмет. Турки не успели попятиться, как в их гуще произошел оглушительный взрыв, принесший им большие потери.

— Подорвал фугас, молодец! — похвалил Бородин.

— Погиб и сам, жаль человека, — негромко отозвался Шелонин.

В новую вылазку Иван отправился вместе с Егором Неболю-бовым. Низко пригнувшись, они побежали по узкому выступу и схоронились за камнями. Противника они били с недалекого расстояния. Бородин похвалил подчиненных за находчивость, но дал совет излишне не рисковать: сражению не видно конца, и будет дорог каждый смелый, нетронутый пулей человек.

Девять раз ходили турки в атаку, и все они были отражены. Лишь с появлением на темном небе узкого серпика луны враг угомонился, точно этот бледный месяц призвал к миру и покою.

«Что же принесет день грядущий?» — думал каждый из тех, кому довелось отбиваться в это кровавое число — девятое августа 1877 года.

II

Солнце поднималось большим раскаленным шаром. Оно уже пятый день, с тех пор как стало таким жарким, не доставляло людям радости. Да и не только людям — вся природа словно готовилась к умиранию. Свернулись листья на деревьях, пожухла трава, накалились камни. Воздух как в бане, и от него некуда спрятаться. Бежать в низину, где стоят турецкие таборы? Залезть под камень, к которому нельзя прикоснуться? Это было вчера, а сегодня раскаленный шар грозится поднять температуру еще выше. Вчера вместе с ранеными уносили и пораженных солнечным ударом. Все это повторится и сегодня…

И жажда, жажда такая, что губы потрескались и кровоточат, язык и нёбо высохли, трудно говорить. Больше суток прошло с тех пор, как ротный распорядился выдать по глотку воды. Шелонину кажется, что, принеси сейчас ведро, он один осушит его до дна. Мучается сам, страдает за других, особенно за раненых, которые всю ночь просили пить. Не просили — молили слезно, утверждая, что они умрут, если не получат хотя вы глоток любой воды. Воды нет для питья, нет и для ухода за ранеными. Вода есть где-то внизу, но до нее надо добираться под пулями. Много смельчаков ушли за водой, а сколько их вернулось? Хотя бы с пустыми руками?

— Умирают раненые, срочно нужна вода. Найдутся ли среди вас охотники? — Это спрашивает ротный Бородин, только что подошедший к группе своих подчиненных, притаившихся за высокими горячими камнями под засохшими ветками темного бука. Подпоручик бледен, у него тоже кровоточат губы, и с трудом срываются слова. Он угрюмо смотрит на солдат и ждет ответа.

— Раз надо, ваше благородие, пойдем, — чуть слышно отвечает Неболюбов. посматривая на Шелонина. Он не называет его: а вдруг Иван по какой-то причине не пожелает идти?

— Пойдем, — глухо отзывается тот, посматривая на далекий спасительный источник.

— А как тут без нас? — пытается шутить Егор. — Дело-то будет? Без меня да без Ивана сумеете одолеть турку?

Бородин понимает шутку.

— Одолеем, — улыбается он через силу. — Турки что-то притихли.

— Потрепали мы им черные кудри, надо же причесаться! — не унимается Егор.

— Причешутся и снова начнут, сил у Сулеймана еще много, — обеспокоенно проговорил Бородин, не отрывая взгляда от высот и полян, усыпанных турками.

— Дайте им знать, ваше благородие, что рядовому Неболюбову не терпится испробовать свой новый штык на новом ружье.

— Хорошо. Ну, с богом, ребята. Будьте осторожны, приноровитесь, как лучше двигаться, берегите себя и воду, — напутствовал Бородин подчиненных.

— Постараемся, ваше благородие, — на правах старшего отвечает Неболюбов. — Пошли, Ваня. Может, мы еще туркам понравимся, может, встретят они нас хлебом-солью да студеной водой, а может, и рюмочку поднесут!

— Турки не пьют водку, им аллах запретил, — замечает кто-то вполне серьезным тоном.

— А они пусть не пьют, — отвечает Егор, — Пусть они для нас с Иваном приберегут.

Егор и Иван обвешались своими и чужими манерками и стали спускаться с горы, провожаемые сочувственными взглядами с ложементов. Огненный шар излучал такие лучи, что, казалось, они прожигают насквозь. Тени от редких деревьев не мешали солнцу накалять каменистую тропу, и она жгла через потертые подошвы солдатских сапог. Манерки быстро раскалились и тоже жгли тело со всех сторон. Не прошли они и сотни шагов, как защелкали, запели пули.

— Ложись! — скомандовал Егор.

Они прилегли за большой серый камень и осмотрелись. К явному неудовольствию заключили, что турки находятся и справа, и слева, и впереди: притаились на выгодных позициях и расстреливают из своих дальнобойных ружей.

— Ваня, — сказал Неболюбов, быстро оценив обстановку. — Видишь вон то дерево? А за ним еще одно? Так вот, мы перебежками. Пробежим по одному, упадем, передохнем — и дальше. Авось и добежим до ущелья. Бог не выдаст, свинья не съест!

— Понял тебя, Егор.

— И пошел, Иван! — крикнул Неболюбов и, немного пригнувшись, стремительно побежал вперед. Рой пуль зажужжал над его головой, но Егор не замедлил свой бег и плюхнулся на землю у самого дерева. Вслед за ним побежал и Шелонин, и тоже услышал, как надсадно поют пули, как с легким треском ударяются они о камень.

Так добежали они до второго, третьего и четвертого дерева. И чем ближе оказывались у источника, тем больше встречали трупов — стрелков, артиллеристов, ополченцев.

— Вчера ходили за водой, пахнет сильно, — пояснил Егор, принюхиваясь и морщась.

Было видно, что и их турки давно взяли на мушку. Почему же выстрелы оказались такими неметкими? «Перебежки спасают, — ответил на свой вопрос Егор, — не научились стрелять по бегущим!»

У источника трупы громоздились уже грудами. Егор и Иван, прикрываясь телами, ползли вперед, прислушиваясь к тому, как где-то поблизости зовуще журчит вода. Они не желали больше слушать свист пуль и дикие крики турок на высоте справа: приятнейшее бульканье воды заглушало все. Шелонину даже почудилось, что вода издает удивительно сладкий и аппетитный запах и что вряд ли можно найти на земле что-то похожее на воду. Он прыгнул к источнику и приложился губами к тонкой, прозрачной и холодной струйке. Пил долго и отступил лишь тогда, когда вспомнил про Егора. Он уступил ему свое место, а потом опять приник к струйке, с ужасом думая, что ему никогда не напиться, что для утоления его жажды не хватит источника с такой неторопливой и тонкой струей. Они набирали манерки и пили, пили и подставляли все новые и новые посудины под прохладную струйку. А наполнив водой последнюю, снова принялись пить, сознавая, что вряд ли так скоро и так хорошо им удастся утолить свою ненасытную жажду.

Обратный путь обещал быть еще опасней и трудней: в гору, с наполненными манерками Приходилось думать не только о том, чтобы уберечь себя от турецких пуль, но и о том, чтобы спасти воду, каждый глоток которой так дорог на вершине.

Первым побежал Шелонин и благополучно дотянулся до темнокожего бука. Удачно совершил перебежку Неболюбов. За деревом они увидели новые трупы: ополченца и двух солдат. Значит, те шли следом, и их поход не был таким удачным. Шелонин пробежал еще шагов сто, а через две-три минуты его догнал Егор.

— Посмотри, Ваня, что там у меня на спине, — попросил он. — Или ранили, или разбили манерку, никак не пойму!

Шелонин обнаружил две продырявленные посудины, из которых выливались последние капли.

— Две манерки разбили, спина-то у тебя целая, — / сказал Шелонин.

— Вот сволочи! — выругался Егор. — Лучше б в спину, чем в манерки!

Пожелание было высказано не к месту: на следующей сотне шагов пуля прошила Егору бок, а еще шагов через двести больно царапнула плечо Шелонина. Еще две манерки были продырявлены метким огнем.

— Восемь да восемь будет шестнадцать, — прикинул Неболюбов. — Хоть бы эти донести! Сулейманщики, нехристи проклятые!

Над вершиной Святого Николая с треском лопались гранаты, осыпая местность градом шрапнели. Но огонь не был частым, как вчера. Русские батареи вовсе не отвечали на задиристые выстрелы противника: берегли снаряды, знали, как трудно доставлять их на крутую возвышенность под вражеским огнем. Ружейные выстрелы гремели без умолку, но опытное солдатское ухо безошибочно определяло, что огонь уже не тот и что ведут его турки для успокоения собственной совести и на страх русским: мол, вчерашнее сражение для них не было губительным, а пуль и гранат им хватит надолго.

На узкой и пыльной дороге, петлявшей от Габрова, они заметили устало бредущих болгарок с большими и тяжелыми кувшинами на спине и в руках. Неболюбов предложил задержаться, чтобы спросить, почему эти женщины не спускаются вниз, к безопасному городу, а поднимаются наверх.

— Елена! — радостно закричал Шелонин, узнавший первую девушку.

— О-о-о! — воскликнула она, растерявшись от такой встречи.

— Что это? — спросил Шелонин, сжимая руку Елены и показывая глазами на кувшин.

— Вода, Ванюша. Мы узнали, что вы умираете от жажды, и решили вам помочь. — Она грустно покачала головой. — Только один мой кувшин турки разбили, он вином был разбавлен. А это Пенка, родственница моя. Ее немного ранили в ногу, теперь она хромает, бедняжка!.. — Елена заметила смоченный кровью мундир Шелонина и с тревогой спросила: — Вы ранены, Ванюша? Сильно?

— Пустяк! — Шелонин махнул рукой. — На солдате все быстро зарастает!

— Быстро, как пить дать! — улыбнулась Елена.

— Не говорю я эту присказку, — ответил Шелонин, — Нельзя, Леночка: как скажу, так про воду вспомню. — Он взгляд нул на Пенку. — А вот она не солдат, ей перевязка нужна!

— Hq потребно! — закивала головой Пенка. — Потребна вода Святой Николай, солдат очень хочет пить.

— Не та ли это Пенка, которую дедушка в Тырнове ждет? — спросил Шелонин.

— Она, она! — подтвердила Елена, — Можно сказать, чудом спаслась от турок. Хотела идти к дедушке, а потом передумала: в Габрове, говорит, я теперь нужней. Братушкам, говорит, помогать буду, — Молодец! — похвалил Иван.

На вершину они поднялись вшестером: двое русских и четыре молодые болгарки. Солдаты рванулись навстречу, но строгий голос Бородина остановил бегущих:

— Назад! Сейчас будет выдано по три глотка, остальное пойдет в резерв! — Он взглянул на болгарок и произнес мягче: А вас сердечно благодарю. И вас, рядовые Неболюбов и Шелонин. Спасибо. Вы что, ранены?

— Малую малость, ваше благородие, — устало ответил Егор.

— В такую жару легко получить гангрену. Немного отдохните и на перевязочный пункт, — распорядился Бородин.

— Нам-то что, ваше благородие, — сказал Неболюбов. — Вон девойку ранили, ей нужней эта перевязка!

— Возьмете и девойку, — согласился ротный.

— Ой, це трябва! — попыталась возразить Пенка.

— Надо! — решительно проговорил Бородин.

Она застенчиво улыбнулась и больше не возражала.

III

Книги о войне Ольга Головина читать не любила. Но на войну поехала, чтобы помочь людям и в меру своих сил облегчить их страдания.

Она добровольно вызвалась пойти на перевязочный пункт, догадываясь, с чем ей доведется встретиться. На Шипку она поднялась вечером девятого августа, когда отгремели пушки и только изредка звучали ружейные выстрелы. То, что она здесь увидела в первый час, потрясло ее. Все людские страдания как бы сосредоточились у двух небольших шатров рядом с полуразрушенным одиноким домом. Протяжный и болезненный стон, мольбы об облегчении мук или о том, чтобы помочь быстрее уйти из жизни, усталый и безразличный голос священника, предлагающего исповедоваться и причаститься, и его же хриплый, надтреснутый голос, отпевающий тех, кто уже покинул этот мир. Сердце Ольги дрогнуло, когда она увидела длинный ряд мертвецов, прикрытых шинелями, с торчащими голыми пятками, с закрытыми или открытыми, уже остекленевшими глазами. «Господи, помилуй их и дай им царствие небесное!» — шептали ее бледные и дрожащие губы.

Ей не хотелось открывать шинели, видеть лица умерших, но она это делала вопреки своей воле, пугаясь того, что под одной из этих грязных и окровавленных одежд может оказаться Андрей. Ей было жалко всех умерших от ран, но то, что она так и не нашла среди них Бородина, как-то успокоило ее, и она подумала, что теперь для Андрея беда миновала: говорят, турки совершенно выдохлись и прекратили свои бесплодные атаки, вряд ли они способны возобновить их в ближайшем будущем.

Много часов Ольга находится на Шипке и за все это время не позволила себе минутной передышки. Какой может быть отдых, если там живут без сна не одни сутки, если там подвергают себя смертельной опасности каждую секунду. Если Андрей уже давно не знает отдыха, то почему такую роскошь должна позволить себе Ольга Головина? Она ходила от одного раненого к другому, говорила добрые и ласковые слова, внушала всем, даже безнадежным, что состояние их не вызывает серьезных опасений и не сегодня, так завтра здоровье их пойдет на поправку. Ее благодарили за эти добрые слова, понимая, что сестра милосердия говорит их от души, что она так искренне желает и что не от нее зависит — быть человеку живому или отправиться туда, где нет ни вздохов, ни печали. Она писала письма от имени тяжелораненых, незаметно глотая слезы, когда доходила до завещания: где и что лучше посеять, у кого занять деньги на первый случай, кого из детей отдать в услужение или в подпаски. Ольгу поражало, что эти люди были спокойны и уходили из жизни так, словно встретились с суровой необходимостью куда-то отлучиться на время. Они даже улыбались, робко, виновато, едва заметно, как бы оправдываясь перед ней и теми, кому они писали, что у них так неладно получилось на этой свирепой Шипке.

Ольга подошла к немолодому солдату, которого только что принесли санитары. Ранение тяжелое: в грудь, в живот, в ногу. Он уже не стонал и отрешенным взглядом смотрел на жаркое небо, казавшееся в этот день совершенно бесцветным. Нос у него заострился, бледные щеки провалились, губы посинели, синие полукруги возникли и за прокопченными махрой ногтями.

— Ничего, милый, все будет хорошо… — начала Ольга.

— На том свете? — спросил он с жалкой улыбкой.

— На этом, — произнесла она явную неправду.

— Сестрица, сначала дайте пить, очень хочу пить!

Неожиданно появился священник, усталый, охрипший, в обрызганной кровью рясе и с бутылкой в руке.

— Вина хочешь, сын мой? — спросил поп.

— Хочу, батюшка, так уж хочу! — оживился солдат, — А с винным запахом в рай меня примут? — спросил он таким тоном, что Ольга не могла понять: шутит солдат или задает вопрос вполне серьезно.

Батюшка не был дипломатом, он не стал обманывать солдата, что ему еще, жить и жить.

— Примут! ответил он, — Скажешь, что угостил тебя пастырь твой перед тем, как отправиться тебе в дальнюю неизведанную дорогу.

— Тогда валяй, батюшка! — попросил Солдат.

Он выпил без отдыха стакан красного вина, облегченно вздохнул и тоскливо посмотрел на бутылку, в которой еще булькало зелье. Поп уловил этот взгляд. Он тоже посмотрел на бутылку, решительно кивнул головой, налил чуть ли не целый стакан — все, что осталось в бутылке, и протянул солдату.

— Пей, сын мой, — сказал он. — Там есть медовые реки, но нет вина, ни слабого, ни крепкого, ни горького, ни сладкого. Пей!

Солдат быстро, большими глотками опорожнил стакан. Поблагодарил священника, ласково взглянул на Ольгу.

— Спасибо, отец, — вполголоса проговорил он. — А вы, сестрица, напишите мне домой. — Слабо махнул рукой. — Не надо, сестрица, потом. Потом отпиши непременно. Мол, умирал Тихон не, очень больно и трудно, что перед тем выпил, он вина сладкого. и приятного, которым, угостил его духовный пастырь, и потому безгрешной была его последняя на земле выпивка!..

Он замолчал, будто решил передохнуть, потянулся, немного постонал и успокоился. Священник взял его за руку и тут же негромко, нос чувством пропел заупокойную. А Ольга, утерев слезу, пошла к другому раненому. Это был болгарский ополченец, могучий, еще молодой мужчина с лохматыми черными усами и заросшим подбородком. Грудь его прострелена двумя пулями, дышит он тяжело, с хрипом и часто крестится ослабелой рукой.

— Сестра, — произнес он свистящим шепотом, — очень не хочу умирать!

— А вы и не умрете, — попыталась успокоить Ольга.

Он кивнул головой, и Ольга, уже знавшая привычку болгар кивать в знак — несогласия, поняла, что болгарин не хуже ее знает про свой близкий конец.

— Не смерти я боюсь, — печально проговорил он, с трудом подбирая русские слова. — Умирать сейчас не хочу, сейчас, сестра! Увидеть бы Болгарию без турок, тогда бы и умереть можно!

Теперь уже и Ольга не желала говорить неправду. Лучше она промолчит, чем будет обманывать: раненый-то все понимает!

— Скоро Болгария очистится от турок. Другие увидят и почувствуют свободу, за которую сейчас отдается столько жизней, — едва вымолвила она.

— Спасибо, сестра, — тихо проронил болгарин, впившись глазами в сероватую вершину Святого Николая, ставшую вдруг очень далекой и недосягаемой.

Раненый, притулившийся у чахлого, пожелтевшего куста, попросил воды, и Ольга заспешила к нему. Но она не сделала и трех шагов, как над головой что-то грохнуло, треснуло и засвистело; кто-то схватил ее за руку и пригнул к земле.

— Ложитесь, сестрица! — попросил он ее, — Турок шрапнелью начал и на красный крест не смотрит, собака!

Ольга заметила, как судорожно задвигал ногами болгарин, и, забыв про опасность, бросилась к больному. Но было поздно: лицо болгарина залито кровью, турецкая шрапнель доконала его. Ольга пригнулась к земле, вобрав голову в плечи и сжавшись в комочек. Неподалеку заржала покалеченная лошадь, а потом застонали и раненые, тронутые шрапнелью и осколками в очередной раз. Ольга решила, что лежать она не имеет права, что раненые сейчас беззащитны и подвергаются новой опасности. И хотя она ничем не может помочь людям, она будет находиться в опасных местах и вместе с ними рисковать жизнью. Ольга шла вдоль рядов раненых и уже меньше ужасалась, когда видела обезображенных и несчастных, которые или скоро умрут, или, если им повезет, отправятся изуродованными в свой далекий край. И все же ее поразил ближайший раненый — с раздробленным подбородком и рваной щекой, без правой руки и правой ноги. Едва поднимая непослушную левую руку, он просил сжалиться и поскорее добить его. Ольга с ужасом подумала, что это может быть и Андрей, но он был низковат для Андрея, да и единственная рука его имела толстые натруженные пальцы с темными, затвердевшими мозолями. Она ничем не могла помочь этому человеку, даже слова ободрения прозвучали бы сейчас издевкой и наглой фальшью. Ольга лишь бережно погладила его светлые волосы с запекшейся, липкой кровью.

На тропинке, виляющей вниз с вершины, она приметила спускавшихся людей: двух русских солдат и двух молодых болгарок. Они шли торопливо, посматривая на небо, в котором уже не разрывались гранаты и не свистела раскаленная шрапнель.

— Раненые? — спросила она.

— Из четверых ранено трое, — ответил солдат постарше. — Мы, можно сказать, нарочно подставили, свою грудь под турецкие пули!

— Как это, нарочно? — не поняла его Ольга.

— А чтоб ротный позволил проводить до перевязочного раненую болгарскую девушку, — улыбнулся разговорчивый солдат. — Смотрите, какие они у нас красавицы!

— Очень симпатичные девушки, — согласилась Ольга, — Сейчас я сделаю перевязочку, потерпите немного. А кто у вас ротный командир?

— Подпоручик Бородин, — быстро ответил молодой солдат.

— Андрей?! — Ольга испуганно взглянула на солдата.

— Кажется, Андрей, мы его по имени не зовем, мы его Зовем вашим благородием, — сказал солдат.

— Как он? Что с ним? Он не ранен? — Она готова была задать тысячу вопросов.

— Пока бог миловал, — ответил солдат постарше.

— Спаси его бог!.. Сейчас, сейчас я все сделаю! — засуетилась Ольга.

— А вы не торопитесь, барышня, время у нас есть, — сказал солдат постарше.

Ольга обмыла и протерла раны, смазала их, перебинтовала. Руки ее дрожали, а губы с трудом сдерживались, чтобы не прошептать: «Андрей жив! Как я счастлива, о господи боже ты мой милосердный!» Тут же решила, что пошлет ему записку. Напишет несколько слов, бодрых, сердечных и успокаивающих. Он наверняка в них нуждается!..

IV

Турецкие пушки ахнули слишком рано, едва забрезжил рассвет. Подпоручик Бородин вынул из кармана часы и сказал:

— Еще только четыре, не спится сегодня Сулейману!

Вершина окуталась серо-сизым дымом. Поднялась пыль от разрывов многочисленных гранат. Застонали первые раненые.

— Ваня, а меня задело осколком, — сказал Егор, показывая на порванную в плече гимнастерку. Кровь ярким пятном ползла по левому рукаву.

— Беги на перевязочный! — посоветовал Шелонин.

— Убьют и перевязанного, и не перевязанного! — Неболюбов махнул правой, здоровой рукой. — Сегодня всем будет жарко. Ты видал, сколько пригнал Сулейман свежего войска?

— Ротный сказал, что и к нам придет помощь, — ответил Шелонин.

— Колотись, бейся, а все надейся! — улыбнулся Егор.

В расположении противника заиграли рожки, послышалось неистовое «алла, алла», колонны дрогнули и поползли вперед, к залитой свинцом и железом вершине Святого Николая. Шелонин и Неболюбов увидели колонны не только перед собой — они ползли и справа и слева. Видно, турки поведут наступление с трех сторон, отыскивая слабое место в русской обороне. Найдется такая слабина — отрежут вершину Святого Николая, да и все остальные шипкинские высоты от Габрова, от продовольствия, от воды и подмоги и добьют последних сопротивляющихся, у которых так мало патронов и снарядов, нет хлеба и воды, даже бинтов и тех нет — еще вчера вечером в ротах перевязывали раненых грубыми кусками материи, оторванными от палаток.

— Отступать нельзя, — сказал Бородин, присаживаясь рядом с Шелониным, — Некуда.

— Умрем, куда же еще нам деваться, — ответил Неболюбов. — Умирать ведь — все равно время терять, ваше благородие!

Ротный не ответил. Он уже прикинул расстояние до врага и теперь думал, когда лучше открыть огонь. Расстояние сокращалось с каждой минутой: турок словно кто-то подгонял и они стремительно взбирались на вершину. Или думают, что неисчислимое их количество наведет на русских и болгар страх и заставит в бегстве искать спасение?

— Пли! — скомандовал Бородин и выстрелил из ружья вместе со всеми. В первом ряду сразу же упали несколько турок, но что эти несколько, когда движутся тысячи! Вторые ряды, ступая по убитым и раненым, заполнили бреши и. подгоняемые истошно гудящими рожками, распаляя себя криками «алла, алла», неудержимо лезли на вершину. Шелонин уже мог разглядеть какие-то значки на фесках и новое обмундирование — значит, Сулейман ввел свежие силы, и драться с ними придется еще отчаяннее, чем в предыдущие двое суток.

Русские пехотинцы стреляли залпами, и громкое эхо добросовестно повторяло эти залпы в далеких задымленных горах. Артиллеристы стали бить по атакующим шрапнелью. Но и убийственная пальба не остановила турок. Теперь Иван мог уже заметить и плотно сжатые губы турок или, наоборот, широко открытые рты, когда они кричали свое истошное «алла». Самые дерзкие из них подползали к груде камней, за которыми хоронилась рота Бородина. Рвались на вершине с неумолимой жестокостью и турецкие гранаты. Дым полз густо и едко, выжимая из глаз слезу и заставляя людей непрерывно чихать. И справа и слева от Шелонина стонали раненые, но никто не мог перевязать их и вынести в безопасное место. Санитары погибли или были ранены сами, да и не существовало на вершине безопасного места. Даже перевязочный пункт, на котором вчера побывали Шелонин и Неболюбов, сегодня не виден из-за огня и дыма —? вряд ли там легче, чем здесь.

— Ваня, меня опять царапнуло, — сказал Егор, показывая на кровоточащий бок.

— Меня тоже, — ответил Шелонин, обнажая ногу выше колена. — Хоть бы помощь подоспела!

— Я вон смотрю на Габровскую дорогу — на ней уже давно шалят черкесы, — проговорил Неболюбов, — Вся надежда на артиллеристов, они молодцы!

Артиллеристы и впрямь были молодцами: вряд ли этот род войск сражался когда-либо в таких условиях! Десять орудий турок были нацелены на Круглую и Центральную батареи. Они не жалели снарядов и били метким, прицельным огнем, стараясь уничтожить людей и орудия. Убыль в людях колоссальная, а пушкари отвечали на чужой огонь почти в прежнем темпе, желая выйти из этого неравного поединка победителями. Артиллеристы Круглой прорезали в бруствере несколько проходов, выкатили орудия на крутой скат и били по врагу картечью и картечными гранатами. Пехотинцы, охранявшие орудия, давно были убиты или ранены, и артиллеристы, когда было нужно, действовали штыком и прикладом, но турок близко не подпускали. Артиллерийские расчеты таяли после каждой вражеской атаки, однако заметно редели и турецкие ряды.

Никто не знал, какую по счету атаку повели в это утро турки. И вообще, бойцы уже не различали пауз между бешеными наскоками турок. И снова, в какой уже раз, повел за каменный вал свою роту подпоручик Бородин. Он сознавал, что людей в роте хватит еще на одну-две такие контратаки, но будет еще хуже, если турки доберутся до его позиции, перескочат гряду этих серых камней и дадут волю штыку и ятагану. Он и сам уже мало походил на офицера, разве что оборванный погон да властный голос как-то выдавали в нем командира. Кепи его порвано в нескольких местах, из-под мундира, тоже рваного и измазанного кровью, виднеется рваное и нечистое белье. Бородина дважды ранило, но легко, он сам перетянул голову носовым платком, который порвал на ленты и, связав их, создал подобие бинта. Бородин первым всадил свой штык в высокого турка, размахивавшего золоченой саблей и звавшего за собой других. На Бородина набросились сразу несколько солдат. Одного он успел заколоть штыком, а других убили прикладами Неболюбов и Шелонин. Турки не устояли, подались саженей на сто назад.

Когда рота вернулась в свой ложемент, подпоручик Бородин пересчитал людей. Итог скорбный: от роты осталось немногим больше трети. А еще не наступил и полдень, атаки могут продолжаться и час, и два, и три, и все десять. Не пылит и Габровская дорога: обещанное подкрепление не подходит, а притаившиеся черкесы все еще ждут, когда последние защитники Шипки побегут с высот и попадут под их губительные пули.

Как пастуший бич, резко хлестнул выстрел и громом покатился в горах, постепенно замирая, пока не заглох совсем. Но в тот же миг хлопнули другие выстрелы, и гром загрохотал и заухал уже безостановочно, давя на барабанные перепонки, заглушая одиночные выстрелы и залпы винтовок. Гранаты свистели над головой Бородина непрерывно и плюхались поблизости. Две последние разорвались в ложементе, и стоны новых раненых донеслись до слуха ротного. Он стал безразличен к этим стонам, ибо помочь людям уже не мог, а безнадежно успокаивать считал ненужным и лишним занятием: зачем обманывать подчиненных? Это может позволить себе Оленька Головина, на то она и сестра милосердия, а не он, ротный командир. Он такой же солдат, как и все остальные, только ответственности у него куда больше, чем у рядовых!.. Как-то там Оленька? Турецкие гранаты рвутся над перевязочным пунктом пачками. «Андрюшенька, знай, в случае беды я все сделаю, чтобы спасти и выходить тебя, мой милый!» — вспомнил он вчерашнюю записку. Кроткое, наивное существо! Может, и самой нет уже в живых или страдает от невыносимых мук после тяжелого ранения…

— Вань, а меня-то, кажись, убили, — послышался слабый голос Неболюбова.

Шелонин обернулся. Егор медленно сползал на дно ложемента. Он был бледен, на груди его виднелась свежая рана, из которой несильным фонтанчиком била яркая кровь.

— Будешь жить, Егор, мы из живучих! — бросился к нему Шелонин.

— Отжил! — робко улыбнулся Неболюбов, — Ничего, Вань… — Дышал он трудно, прерывисто, — Буду в раю… похлопочу… чтоб вместе нам дали… подходящую избенку. Ты-то явишься… на все готовое… Не торопись туда, Вань!.. А жене моей…

Он замолчал, словно захлебнулся воздухом. Смотрел на Шелонина и не мог сказать ни слова. Закрыл глаза и уже не открывал их. Кто-то из знающих пощупал у него пульс и произнес спокойно и равнодушно: «Кончился». Шелонйн сложил ему руки, перекрестил, поцеловал в еще теплую щёку и занял свое место у бруствера.

Турки снова полезли вперед. Их подпустили совсем близко. Ружейный залп не был таким сильным, как-предыдущие, но стреляли люди-метко и сумели отбить турок с немалыми для них потерями. Девятифунтовые орудия, стоявшие на вершине Святого Николая, послали им вдогонку картечь и гранаты. Рожки играли с тем же остервенением, как и ранним утром, а крики «алла» слышались даже сильнее, чем в первые часы. Сколько же у Сулеймана этих таборов? Или он и сам сбился со счета?

А на Габровской дороге пока что не видно ни всадников, ни пеших. Не появятся ли они тогда, когда на высотах начнется дикий разгул турок?

Никто не ответит на этот вопрос. Разве что генерал Столетов, командующий всеми защитниками Шипки? Или он тоже находится 8 полном неведении?..

Очередной натиск врага встречали уже без выстрелов. Патроны кончились… Ротный командир Бородин смотрел на подчиненных, раненных, с окровавленными тряпками вместо бинтов и вообще без бинтов, с запекшейся кровью на лице, руках, на волосах, торчавших темно-красными сосульками. Смотрел и понимал, что эти люди думают точно так, как и он, и что они тоже не покинут эту гордую, залитую их кровью вершину.

— У нас есть руки, штыки, приклады, и у нас есть камни, — задумчиво проговорил он, и показал на груды серых камней.

Турки, обнаружив странное безмолвие на вершине, полезли быстрее, задерживаясь только для того, чтобы сделать очередной залп.

Шелонин бросился к груде камней и ухватился за самый большой и увесистый. Справиться с ним одному оказалось не под силу. На помощь пришел ротный. Они вдвоем подняли камень над бруствером и стали ждать. То же сделали и другие. Турки подошли так близко, что можно было рассмотреть их лица. И тогда на них обрушились камни, полетели булыжники. Люди были злы и беспощадны, бросали свой груз с отчаянной силой, нанося увечья и сшибая турок.

Но вот кончились и камни…

Первого турка, пытавшегося перелезть через бруствер, Иван пришиб сильным ударом кулака в темя. А потом бил уже прикладом…

— Прости меня, Егор! — мучительно крикнул Шелонин и бросился к трупу Неболюбова. — Помоги и в этот раз, Егорушка! А ну, бери! — призвал он тех, кто был к нему поближе. Его поняли быстро. Иван ухватил Егора за плечи, другой солдат за ноги. Поднявшись над бруствером, они швырнули тело на головы противника. Так же поступили и с другими телами павших. Турки сначала ничего не поняли, но потом опешили и, охваченные ужасом, прекратили свое карабканье на вершину. Подоспевшие болгары принесли с собой и камни, и поленья дров, и малое количество патронов. Их хватило на несколько залпов.

Турки отступили перед мужеством, перед несокрушимостью духа защитников вершины.

Но скоро они придут в себя и начнут новый штурм.

Иван тоскливо взглянул на Габровскую дорогу. Она, как и прежде, была пустынной. Обещанная помощь опоздала. Шелонин перевел взгляд в сторону противника и понял, что новая атака принесет гибель ему и всей роте. Но страх куда-то исчез, появилось полнейшее безразличие и к жизни, и к смерти.

V

Восьмого августа взводный третьей дружины Тодор Христов, еще не оправившийся от ранения, по занявший свое место в строю, с новеньким Георгиевским крестом на груди, произносил перед своими товарищами слова, ставшие в эти дни обыденными: лучше умереть, чем сделать шаг назад. Это говорили и другие, говорили просто, как об обычном деле. В суровый час всегда так бывает.

Что быть смертельным боям — это подтверждали горы и долины, сомкнувшиеся почти сплошным кольцом вокруг Шипки и Святого Николая. Соседствующие вершины захлестывались красным валом фесок, в тихие вечера сюда долетал скрип сотен повозок и ржанье нетерпеливых и сытых коней. К позициям русских и болгар подходили многочисленные турецкие таборы. Даже неискушенный человек мог сказать, что все это делается не ради демонстрации или устрашения, а для того, чтобы в ближайшие дни начать штурм высот, пока что надежно прикрывших подступы к Габрову, Тырнову и другим освобожденным местам Болгарии.

В третьей дружине уже с неделю предводительствует новый командир — майор Константин Борисович Чиляев. Христов, влюбленный в погибшего Калитина, предвзято относился к майору и находил у него много недостатков. Чиляев широкоплеч и грузен, и оттого казался Христову неповоротливым и неспособным на энергичные действия. Широкая черная борода и огромные усы скрывали выражение его лица, а потому пе поймешь, когда Чиляев настроен добродушно, а когда сердится, темные глаза видятся Тодору всегда очень строгими. А может, это только кажется Христову и он не может оценить верно Чиляева, потому что тот заменил Павла Петровича Калитина? Может, это своеобразная ревность, когда сердце не мирится с тем, что кого-то надо заново полюбить? С каким старанием и любовью делал тогда Христов табакерку! Чеканил и думал: «Всякий раз, когда Павел Петрович Калитин будет доставать папироску, он вспомнит своего ординарца, мастера из Габрова». Калитина даже не предали земле, а в его мундире наверняка щеголяет теперь какой-то башибузук!

«Хорошо, что не Стессель, а Чиляев!» — ободрял себя Христов, вспоминая все, что случилось после Эски-Загры. Раненный, контуженный, Стессель какое-то время исполнял обязанности командира дружины. Чувствовал он себя плохо и едва не стонал от боли. Вскоре его отправили на лечение. Христов по поручению нового командира навестил его в Габрове. Госпитальный врач был крайне удивлен: «Штабс-капитан Стессель? Нет у нас такого!» Другой врач презрительно сморщился: «Это тот Стессель, который занозу в груди выдавал за осколок снаряда? Я не шучу, молодой человек, у него в маленькой ранке оказалась щепка от снарядного ящика. Вынул бы, плюнул бы на это место да и пошел бы к себе в роту, а он в госпиталь прискакал!»

Врачам Тодор не поверил и отыскал штабс-капитана. Он занимал приличные апартаменты — две хорошо обставленные комнаты. Стессель был пьян и, видно, забыл, что ему нужно изображать раненого. «Ну, булгарец, выпьем!» — предложил он, наливая в большую рюмку коньяк. Христов с отвращением посмотрел на штабс-капитана и вышел из комнаты, упрекая себя за то, что еще совсем недавно он жалел ротного. «Я жалел раненого и контуженого, — яростно проговорил Тодор, — а этот — ничтожный притворщик!»

…В первом же бою девятого августа Христов стал менять свое мнение о новом командире — пусть не сразу и не совсем охотно. Чиляев даже на мгновение не покинул редуты, атакованные противником, и находился под таким же огнем, как и все его ополченцы. У него оказался очень зычный голос, слышный всем и в грохоте боя. Чиляев стрелял из ружья и бегал с ополченцами навстречу врагу. Однажды, когда у него поломалась сабля, он схватил валявшуюся винтовку и посадил на штык турка. Силу он имел большую, и турки, завидя черную бороду, не спешили с ним встретиться.

Генерал Столетов, наблюдавший за поведением нового командира, упрекнул его за излишнюю смелость, граничащую с безрассудством, но Чиляев, посмотрев на Столетова, с улыбкой заметил, что для командующего на Шипке оборудован прекрасный наблюдательный пункт, а он почему-то оказался в цепи и бежал вместе со всеми навстречу противнику. Столетов покачал головой и ответил, что на Шипке он такой же, как и все, и что для него тоже нет дороги к Габрову. Если придется погибать, он погибнет вместе со всеми, лучше пасть на поле боя или быть растерзанному турками, чем видеть несчастными Габрово, Тырново, Систово — весь край, который так восторженно встречал русскую армию.

Десятого августа было относительно тихо, постреливали орудия с той и другой стороны, но не часто, щелкали одиночные ружейные выстрелы, но больше для порядка, чтобы держать стороны в напряжении и внушить, что бои на Шипкинских высотах не могут закончиться в. один день и что та и другая стороны готовы возобновить их и драться до полного осуществления намеченной цели.

Бой одиннадцатого августа начался рано. Первыми разом заговорили все нацеленные на Шипку турецкие орудия.

— Турки гранат не жалеют, — сказал майор Чиляев, отряхиваясь от земли, поднятой разрывами снарядов.

— У них всегда много, — глухо отозвался Христов.

Таборы зашевелились. Ополченцы заняли свои позиции. Христов видел, как сновали в турецких колоннах одетые в белое муллы и призывали во имя аллаха идти вперед, слышал, как угрожающе рычали рожки и требовали ускорить шаг, чтобы быстрее сблизиться с противником, опрокинуть его на Шипке и гнать вниз, гнать и бить. Может, и не это наигрывали рожки, но Тодору казалось, что только такое могли дудеть горнисты противника. Он подозвал Иванчо и приказал не удаляться дальше бруствера, но Иванчо так умоляюще на него посмотрел, что Христов махнул рукой. Но предупредил, чтобы Иванчо не совался вперед него: мальчонку ему хотелось уберечь.

Круглая батарея ударила по наступающим шрапнелью, оглушила их гранатами, но задержать не могла. Их расстреливали в упор, а они, цепляясь за кусты и порыжевшую траву, упорно лезли на высоту.

— Отомстим за Эски-Загру! — крикнул Чиляев. — Накажем супостатов!

Он вылез на бруствер и прыгнул с камня на траву. Дружина поднялась стремительно. Тодор пробовал выстрелить: он заметил совсем близко турецкого офицера, но Шаспо дало осечку. Христов видел этого офицера и бросился к нему, схватив ружье за ствол и размахивая им, как увесистой дубиной. Турок тоже приметил его и выстрелил несколько раз из пистолета. Он или нервничал, или не умел стрелять: пули высоко просвистели над головой Христова. Удар Тодора был так силен, что офицер тут же упал к его ногам. Христов продолжал махать прикладом, словно желал напугать турок, спешивших к нему. Затем он побежал вперед, где орудовали штыками и прикладами его подчиненные. Побили они турок много, но и своих тел оставили немало на примятой траве крутого шипкинского ската.

Атаки турок продолжались до полудня, одна жестче другой. Потери несли обе стороны, с той лишь разницей, что турки сменяли побитые таборы и слали в бой свежие, а болгары принуждены были действовать прежними силами, заметно редевшими с каждой новой атакой противника.

Тодор часто посматривал на вершину Святого Николая. Она едва проглядывалась из-за густого серого дыма. Чахлые деревца и кустарники уже давно были скошены шрапнелью и срезаны гранатами. На высоте стреляли все реже и реже. Порой казалось, что турки вот-вот поднимутся на вершину, но они темным клубком скатывались вниз, преследуемые штыками и прикладами русских. Христов увидел парящего в небе орла, который будто любовался панорамой сражения.

— Орлиное гнездо там, Иванчо, орлы там дерутся! — сказал Тодор.

Иванчо хотел что-то спросить, но внизу снова загудели рожки. Справа, перед домиками, появились новые турецкие таборы.

На Шипку легли десятки гранат. Ополченцы дали залп, второй, третий. Майор Чиляев поднес к глазам бинокль и неотрывно смотрел на поле, заалевшее от фесок.

Турки приближались к болгарскому ложементу. Это было живое красное море, подкатывающее волны к истерзанной снарядами шипкинской вершине.

Чиляев обнажил саблю, вскинул ее и запел:

Шуми, Марица, Окровавлена. Плачет вдовица Люто ранена.

Песня давно стала своеобразным гимном-клятвой, и ее запевали всякий раз, когда видели опасность и надо было стоять насмерть. Песню подхватили взводы и роты. Вскоре ее пела уже вся дружина, поднявшаяся вместе с командиром на решающий бросок. Ополченцев было во много раз меньше турок, но решимости одолеть врага у них было больше. Впрочем, иного выхода у них и не было: или одолеть, или погибнуть. Но не отступить. И они дали волю своей силе, штыку и прикладу. И снова обратили врага в бегство, преследуя до ложементов.

Горнист протрубил возвращение на свои позиции, и ополченцы повернули назад. Майор Чиляев шел последним, вытирая окровавленную саблю. Кровь капала и с его большой черной бороды, но, как видно, не своя, а турецкая.

— Еще на такую вылазку нас уже не хватит! — сказал майор.

— Наверное, — неопределенно подтвердил Христов.

Турки готовились к новой атаке, строясь на виду у всех. Русские батареи почему-то молчали. Это наводило на ополченцев грусть и портило настроение.

— Христов, сбегай на Круглую! — распорядился Чиляев. — Узнай, что они там делают? Или с турками мир заключили?

На батарее Христов обнаружил странную картину: артиллеристы отвязывали банники и спешно точили сабли.

— Снаряды кончились, — пояснил капитан артиллерии. — Придем к вам с холодным оружием. Принимайте, какие есть!

С неутешительной вестью возвращался взводный к командиру дружины…

VI

Панас Половинка присел на минуту, а сидит добрых полчаса и не может подняться. Ему кажется, что он уже не сдвинется с места, до того устал. Они спешат на выручку, понимают, что на Шипке плохо, знают, что там каждую минуту может наступить крушение и тогда сильная турецкая армия грозной и беспощадной лавиной скатится с вершин и обрушится на изнуренных русских солдат и затравленных мирных болгар. Сознает это и Панас, но ведь есть предел человеческим силам… Позавчера они прошли верст тридцать, вчера пятьдесят шесть. Температура около сорока градусов. Скалы разогреты так, что к ним опасно притронуться. Раскалена и дорога. А по ней нужно шагать почти босиком: болгарские опанци на ногах Панаса совершенно развалились, и ступня ох как хорошо чувствует горячую пыль дороги! Вчера Половинка два раза падал в эту пыль от солнечного удара, и его обливали водой, чтобы вернуть в строй. Его вернули, а десятки других заскрипели на повозках в лазареты: были и такие, кто вообще не вернулся к жизни, отдав богу душу.

Вчера казалось, что жарче быть уже не может, что, если прибавится хотя бы один градус, жара убьет всех, даже самых сильных. Но, говорят, прибавился не один градус, а целых три: каменная стена справа от дороги пышет таким жаром, что, кажется, плюнь на нее, и зашипит она, как раскаленная сковородка! Болит голова, и болит сердце. Расслаблено все тело, а ноги словно лишились костей и превратились в волокно — управлять ими уже нельзя. «Буду сидеть, — решает Панас, — пусть хоть расстреливают на месте, все равно не встану». Он думает о том, что его не подняли бы даже башибузуки, окажись они рядом. «Все равно смерть, — шепчет Половинка, — зато тут без мук, умру — так умру сразу!»

Он вдруг почувствовал, как кто-то потянул у него ружье. Панас неохотно поднял голову и попытался удержать винтовку, но не удержал.

— Ваше благородие! — взмолился Панас, увидев, как ротный Костров кладет его винтовку на свое плечо.

Костров не проронил ни слова и пошел дальше. Если бы он ударил Панаса или обругал его последними словами, было бы легче. Но он понес его тяжелое ружье! Половинка догнал ротного и попросил вернуть винтовку.

— Иди! — сказал Костров без всякой строгости в голосе.

И он пошел, видя перед собой усталого и сгорбленного Подпоручика да сизый дым на вершине Святого Николая. Вершина была еще далеко, но залпы орудий, усиленные горным эхом, отчетливо долетали до стрелков, усталых, полуживых, совершенно выдохшихся, с избитыми, окровавленными и обожженными ногами. А дорога становилась все круче, а камни все горячей, и дышать было уже совсем невмоготу…

Но Костров шел и не оглядывался.

И следом за ним волочился рядовой Панас Половинка…

На сколько шагов хватит сил у того и другого?..

Позади Панас услышал быстрое цоканье копыт и бодрящие крики. Он оглянулся. Их догоняли казаки. Лошади взмылены, по удилам скатывается розовая пена, бока коней то втягиваются, то округляются — кони дышат трудно, с хрипом и свистом.

— А ну садись! — кричит кто-то из казаков, — Пехота покойному! А ну живо!

Панас поначалу мало что уразумел, но при помощи Кострова взобрался на лошадь и примостился за спиной казака, ухватив его за широкий ремень. Засвистела в воздухе плетка, больно ударила коня по вздрагивающему боку, и понесся он вперед, навстречу ружейным выстрелам и рокоту гранат.

Выстрелы гремели все ближе и ближе. Панас заметил черкесов, укрывшихся за огромными камнями и стрелявших по странным всадникам. Кони, исхлестанные плетками, неслись быстро, и пули противника не причиняли вреда. Постепенно Панас приходил в себя, охваченный этим всеобщим возбуждением. А когда кони резко остановились уже на самой вершине и Половинка увидел красные фески рядом с русскими ложементами, он не удержался и спрыгнул с лошади. Слава богу, что ротный вернул ему ружье! Панас взял его на руку и, прокричав зло и хрипло: «Бей басурманов!» — побежал за ложемент, совершенно забыв о том, что недавно он был готов умереть, прислонившись к дереву, только бы не идти вперед. Теперь у него оказалось столько сил, что он посадил на штык здоровенного турка. Тот только крякнул, падая ничком на землю. А Панас колол и колол, ругаясь при этом по-русски и по-украински, вспоминая всех чертей и дьяволов.

На врага обрушились стрелки, прискакавшие с казаками, а сами казаки рубили сулейманцев саблями, кололи их пиками, глушили прикладами ружей, которые они успели подобрать на своих же позициях. И турки не устояли. Они дрогнули, а потом пустились бежать к своим ложементам, с перепугу, видимо, подумав о том, что к русским пришли огромные резервы, а не какие-то триста — четыреста человек, обессиленных и изнуренных долгим, жарким, утомительным походом. Впрочем, если судить по рядовому Половинке, это изнеможение и полнейшее бессилие остались где-то внизу, а на вершине кто-то чудодейственным образом вдохнул в них новые, богатырские силы, сокрушить которые никому не дано.

— Панас, ты ли это?! — услышал он голос позади себя, когда возвращался на вершину.

Он оглянулся. Его догонял иссиня-бледный, окровавленный Иван Шелонин.

— Ваню, друже ты мий! — обрадовался Половинка. — Оце радисть! А де Егорка, де Неболюбов наш?

— Там, — вдруг помрачнел Шелонин и показал рукой на груды тел. — Там, Панас, много там наших. Заместо пуль и снарядов!

— Як же це так? — не понял Панас.

— Отбиваться нечем было, телами отбивались! Спасибо им!

— Туго вам було, ох, туго! — сочувственно покачал головой Половинка.

— Хуже не бывает, Панас. Если бы не вы… Думал, к Егору попаду… — Шелонин горько усмехнулся. — Обещал похлопотать об избенке в раю!

— Як же вы тильки выстояли? — продолжал качать головой Половинка.

— Ротный сказал: спаслись отчаянием, — ответил Шелонин.

— Наших богацько поспишае, туркам тепер уже ничего не зробыги.

…А в ложементе Андрей Бородин душил в объятиях Петра Кострова.

— Какие же вы молодцы! — с трудом восклицал он, — Пехота на конях! Приспели в самый раз! Ах ты, милый ты мой славянофил!

— Я как-то стал иначе мыслить, Андрей. Ну а ты? По-прежнему считаешь, что наш поход был не нужен или преждевременен? — мягко улыбнулся Костров.

— Мы его начали с большим опозданием, вот что я думаю, Петр. Я увидел ни с чем не сравнимое болгарское горе, я видел, как плачут бедные болгары и болгарки. И как умирают наши солдаты, чтобы спасти болгар, тоже видел. Славно умирают. Костров.

— Да, наши люди умеют умирать и за других, — тихо промолвил Костров, оглядывая позиции, усеянные трупами.

Болгары тоже прекрасно воевали на Шипке, — сказал Бородин.

— В Эски-Загре и на Шипке они стали настоящими солдатами! — подхватил Костров.

— А как они нам помогали! Не только ополченцы — все болгары! Гибли, как и мы, а воду несли. И еду несли. И вино нашим раненым. Без этих героинь женщин нам было бы совсем худо!

— Что слышно про Кирилла, где наш пушкарь Стрельцов? — вдруг спросил Костров.

— Слава богу, жив! — воскликнул Бородин. — На днях получил от него письмо: под Эски-Загрой Кирилла ранило и контузило. Едва выбрался из этого ада.

На турецких позициях заиграли, протрубили рожки, красные фески колыхнулись, колонны медленно сдвинулись с места.

— Неужели они еще будут наступать? — спросил Костров.

— Будут, — подтвердил Бородин.

Солдаты, прискакавшие на лошадях, делились запасами своих патронов. Спешившиеся казаки в нетерпении звенели саблями. Турки двигались к вершине молча. Изредка хлопали пистолетные выстрелы — турецкие офицеры клали на месте тех, кто пробовал отставать. Вершина, молчавшая целую вечность, снова разразилась залпами. В горах зарокотало гулкое, непрерывное эхо. Первые шеренги наступающих изрядно поредели, но живые не задержали свой шаг. Более проворные уже карабкались по скату наверх.

— За нашу матушку-Русь! За наших братушек болгар! — крикнул Костров и поднялся над бруствером. — Вперед, орловцы, вперед, стрелки!

Вниз он скатывался с сотнями других. Орловцев можно было узнать по грязным и окровавленным повязкам, по свежим, неперебинтованным шрамам, кровоподтекам и синякам.

Турки не выдержали этого натиска.

Атаки они повторили и двенадцатого, и тринадцатого августа. Шли табор за табором, колонна за колонной. Шли под пение нетерпеливых рожков и усталое бормотание мулл. Шли, чтобы потом бежать и прибавить к тысячам павших новые согни. Окончательно и надолго исчезла зелень на скате высот, и бесследно пропали кустарники, затоптанные многотысячными турецкими отрядами. Уже не благоухание роз несла долина Казанлыка, а зловоние разложившихся на солнце трупов, которые пока никто не убирал. Что предпримут теперь турки, было неизвестно. Но о планах своего командования знал каждый русский солдат: если не покинули горные вершины десятки побитых, утомленных и, по существу, безоружных людей, то кто же подумает об уходе с этих величественных гор, когда в ложементах готовы к бою сотни и тысячи отдохнувших и бодрых стрелков, когда на батареях перекладывают тысячи снарядов, доставленных на волах от Тырново и Габрово. Доставили болгары и вино, и воду, и мясо, и хлеб.

Оттого ли, что всюду виднелись свежие силы, или оттого, что болгары щедро угощали своих защитников, но Ивану Шелонину вдруг стало очень весело. Он вскочил на бруствер, показал в сторону турок кукиш и озорно крикнул:

— Вот тебе, Сулейман! Нанося выкуси!!!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

I

Фаэтон уже подкатывал к Порадиму, где размещалась главная квартира русской армии, а Василий Васильевич Верещагин все еще не верил, что вырвался из госпитального ада, что он на свободе и теперь волен делать то, что пожелает. Предполагал отлежать в лазарете недели две, не больше, а провалялся на больничной койке два с половиной месяца и мог бы задержаться еще на такой срок, не предъяви он ультиматума врачам: выписать немедленно, иначе он все равно сбежит. На него махнули рукой: делай как знаешь и хочешь. А Верещагин хотел одного: как можно скорее вновь попасть в действующую армию.

Сейчас, прислушиваясь к далеким раскатам орудийной стрельбы, Василий Васильевич продолжал корить свою судьбу, да и как не обижаться на нее, если он не видел переправы у Галаца и Систова, освобождение Тырнова и Габрова, переход отряда Гурко через Балканы и трагедию Эски-Загры. Особенно переживал он, что не участвовал в боях за Шипку. Сколько бы можно было сделать эскизов, чтобы потом создать полотна, достойные этих подвигов. Возможно, кто-то и напишет такие картины, но только не Василий Верещагин: он привык рисовать то, что видел.

Погода быстро менялась: солнце скрыли низкие и серые облака, подул ветер и стал накрапывать дождь. Кучер поднял верх коляски и опустил вожжи. Верещагину было неуютно в этой узкой, неудобной коляске, и он, в какой уже раз, начинал ругать брата Сергея — дал ему и быстрого, сытого коня, и удобную повозку, и палатку с кроватью, и даже большие п грубые сапоги, удобные для грязи, отправил с ним и пешего казака-коновода. Обещал вернуть при первом же требовании коня, но не сделал этого. На первое письмо Сергей ответил странным, торопливым посланием. Другие его письма он и вовсе оставил без ответа. Что с ним произошло, Василий Васильевич до сих нор не может понять: в семье Сергей был очень обязательным.

Находясь в госпитале, Верещагин представлял себе и прекрасные Балканы, величественно красующиеся на горизонте, и горные речки, с шумом несущие свои воды в Дунай или Черное море, и огромные массы войск, которые движутся в район предстоящего сражения. Но ничего этого сейчас не было. Высоченных гор не было, а вздымались невысокие холмики, лишенные даже низкорослых кустарников. Вместо быстрых горных речек он увидел ручей с затхлой и ржавой водой. По дороге плелись солдаты, усталые и одинокие, в стоптанных болгарских опанцах и грязных, выгоревших мундирах и кепи. Щеголи гусары не были похожи на себя: шнуры и галуны на мундирах успели пооборваться, лошади без мундштуков, многие из них или хромали, или едва передвигали ноги; были они грязны п худы — ребра, как гнутые палки, подпирали сбитую кожу, давно утратившую свой прежний блеск.

Напрасно приподнимался Верещагин с сиденья, чтобы увидеть грозный и неприступный город. Он расспрашивал про Плевну всякого, кто навещал его в госпитале, и не мог удовлетвориться приблизительными, неточными ответами. Как вообще возникла Плевна в качестве такой твердыни, если совсем недавно русский отряд свободно заходил в город и не обнаружил ни одного турецкого солдата? Как мог Осман-паша так быстро привести сюда свои войска и превратить город и прилегающую к нему местность в крепость первой величины? А что в это время делали русские командиры, всякие там высокие чины? Почему они, находясь близко от Плевны, не поспешили занять город и не сделали его своей крепостью? Почему они не помешали Осману воздвигнуть мощные оборонительные сооружения?

Верещагин знал о первом штурме Плевны, который провел генерал Шильдер-Шульднер восьмого июля, и о втором, предпринятом двумя корпусами десять дней спустя. И снова бередят душу навязчивые вопросы, а ответа на них нет. Почему русскую армию постигла ужасная неудача? Не умели командовать? Плохо знали противника? Закружилась голова после Никополя, когда относительно легко был взят город и пленена сильная армия турок? Все эти ошибки еще можно простить один раз, а кто простит неудачи второго штурма? Почему они стали возможными? Или нрав доктор Боткин, сказавший ему при недавней встрече: культуры было мало при подготовке операции. В русской армии надо учиться всем, особенно высшим чинам; нельзя то и дело полагаться только на русского солдата: мол, он при своей выносливости, храбрости и самоотверженности всегда вывезет, даже бездарных генералов. Может и не вывезти…

Что-то будет с третьим штурмом Плевны? Василию Васильевичу хотелось прогнать от себя мысли о возможности очередной неудачи. Должны извлечь уроки из ошибок. И государь император, и его брат главнокомандующий, и военный министр, и командующие дивизиями, корпусами, отрядами. Или, по пословице, бог троицу любит?..

Верещагин в этот день побывал уже и в деревне Радрницы, где временно размещался император, и взбирался на небольшие высоты, окружавшие эту деревушку. Отсюда тоже было далеко до Плевны. Слабый ветер едва доносил глухие раскаты артиллерийской пальбы, а зарево орудийных вспышек виделось невзрачными желтыми сполохами. Он ничего не мог выяснить ни о положении дел, нн о предполагаемом штурме: сановники из свиты, видимо, не имели полномочий делиться военными тайнами. Василий Васильевич решил добираться до Порадпма, где рассчитывал встретить знакомых офицеров или генералов из главной квартиры: они обязательно порекомендуют, куда лучше всего отправиться, чтобы увидеть и запечатлеть самое важное.

В Порадиме он попытался найти для себя хоть какое-то пристанище, но все дома были забиты высокими чинами: даже главнокомандующий Николай Николаевич и румынский Князь Карл ютились в жалких хижинах, годных разве что для их денщиков. А рана, неумолимо и жестоко ноющая, требовала внимания и нуждалась в срочной перевязке. Он обрадовался, когда пожилая болгарка пригласила его к себе и показала на незанятый угол неподалеку от очага. В дурной избенке, напоминавшей темный подвал, ютились еще старик со старухой, безрукий инвалид и полдюжины оборванных ребятишек, которые с большим любопытством смотрели на нового бородатого жильца. Здесь же тыкался влажной мордой теленок и кудахтало десятка полтора кур. Видно, хозяева не особенно доверяли «русаци войнаки» и считали надежней свою хату, чем неогороженный двор. У Василия Васильевича оказался шоколад и несколько карамелек, которые он взял в дорогу. Полакомились ими ребята с аппетитом, могли бы съесть раз в десять больше, но запасы у художника были ничтожны.

Он попросил женщину помоложе помочь перевязать рану, но та испугалась его больной ноги, всплеснула руками и что-то воскликнула по-болгарски. На помощь пришел старик. Он закивал головой, давая понять, что гостю, должно быть, очень плохо, но перебинтовал очень быстро, употребив новое и чистое полотенце, которое сноха достала из сундука.

Наскоро одевшись, Верещагин вышел на улицу. Тучи нависли еще ниже, дождь лил не переставая. Все теперь напоминало рано пришедшую осень: дорогу развезло, и по ней трудно ступать. На сапоги налипали тяжелые комья глины. Приходилось отыскивать щепку и соскребать, а потом при первых же шагах цеплялся новый груз.

Нога болела сильно, но настроение у Верещагина не портилось. Его бодрила мысль, что скоро, может завтра или послезавтра, он увидит настоящее сражение, ради которого он мчался из Парижа. Скорей бы наступил этот третий штурм!

Он начинал верить в его успех…

На другой день его отыскал младший брат, сотник Владикавказского полка Александр Верещагин. Братья обнялись. Александр был в своей неизменной черкеске с. белым бушлатом, который потемнел от пыли и дождя. С темных волос и бакенбард свисали капли дождя, лицо его тоже было немного усталым, но он старался держаться бодро и не прочь был посмеяться над цивильным художником, этаким чужеродным телом в военном организме.

— А где еще один цивильный? — строго спросил Василий Васильевич. — На правах старшего брата я намерен надрать ему уши!

— Встречаю его часто, — ответил Александр, — Скобелев отдыхать ему не дает! А за что же ему драть уши, Василий?

— За то, что не вернул коня и заставил меня трястись с больной ногой в отвратительной коляске! — бросил Верещагин-старший. — Я написал ему несколько писем, а он удосужился ответить на одно, да и то неуважительным куриным почерком!

— Прости его великодушно, — вступился за Сергея Верещагин-младший, — Он ведь едва держит перо: рука-то у него сильно побита! А за коня и повозку Сергей переживает больше, чем за свою собственную голову., Не с кем отослать — в этом вся загвоздка, Василий!

— Все равно надо быть верным своему слову, — не желал уступить Верещагин-старший.

— Верен Он и своему слову, и своей братской привязанности, — покачал головой Александр. — Молиться он на тебя готов, Василий! Прости ты его, ради бога. Посмотрел бы ты на Сергея — пожалел бы: худой, усталый, израненный, нервный, а все норовит на вылазку да в атаку!

— Вчера о нем докладывал государю князь Суворов, Назвал Сергея храбрым из храбрейших. Под ним, говорит, убито восемь лошадей, а он уцелел только чудом. Я думал, что добрый наш земляк Суворов все это говорит ради красного словца…

— Все это — сущая правда! — воскликнул Александр.

— Тогда передай ему, что государь император награждает его солдатским Георгиевским крестом.

Александр вдруг помрачнел.

— Передам, если не убьют, — сказал он. — У меня такое предчувствие, что меня непременно убьют.

— А знаешь, что такое предчувствие? — Василий быстро взглянул на младшего брата. — Ты не обижайся, но это маленькая трусость. Она понятна и извинительна, когда человек ожидает для себя самого худшего. А в бою на самое лучшее надеяться трудно.

— Может быть, — уклончиво ответил Александр. — Трусом себя не назову, но настроение иногда бывает до того отвратительным, что передать невозможно. А вот про Сергея говорят, что он сознательно ищет смерти. Потому, говорят, и смел.

— А чего же ему желать смерти? — удивился Василий Васильевич. — Он еще не мог разочароваться в жизни, у него есть все данные для настоящего художника. А теперь вот и боевая награда — Георгиевский крест.

— Крест — это прекрасно, — задумчиво проговорил Александр.

— Что слышно про третий штурм Плевны? — спросил Василий Васильевич.

— Всякое говорят, Василий, — пожал плечами Александр, — Большого оптимизма я пока не замечал. Шестьдесят тысяч русских да двадцать тысяч румын — это, наверное, очень мало. Турки не превосходят нас числом, зато у них отличные укрепления, да и наступать нам придется по ужасной грязи. В чудеса я не верю с детского возраста! Говорят, что третий штурм очень нужен теперь: тридцатого августа у государя императора именины, он должен получить достойный подарок, — Как бы именины государя не превратились в похороны для тысяч других, — грустно покачал головой Василий Васильевич.

— К этому мы тоже привыкли, — уныло ответил младший Верещагин. — Да поможет нам бог!

— Бог-то бог, да и сам не будь плох! — заключил Василий Васильевич, заметивший, что брат торопится уходить.

II

С восьми часов утра тридцатого августа батальон майора Горталова находился под непрерывным огнем турок, и унтер-офицер Игнат Суровов старался ободрить солдат, посмеиваясь над неудачными выстрелами противника, утверждая, что османцы посылают свои пули за молоком, а шрапнелью сбивают с кустов виноград. На шутки унтера мало кто отвечал веселым настроением: батальон больше недели вел бои и многих успел потерять. Раненые лежали неподалеку от второго гребня, замятого недавно скобелевским отрядом, слышались стоны, а кое-кто уже перестал просить помощи. Все видели перед собой и третий гребень, прозванный Зелеными горами: там рос сочный и нежный виноград, зелень его листьев и неспелые плоды издали напоминали чудесную рощицу. Зеленые горы и предстояло атаковать. А за ними — редуты, защищенные крутыми каменистыми скатами и многочисленной артиллерией, не скупившейся на снаряды и «вырывавшей все новые и новые десятки людей.

В воронке, еще свежей после разрыва и пахнущей порохом и сыростью, Суровов нашел нескольких своих подчиненных слушавших торопливый рассказ молодого солдата, белобрысого и голубоглазого, напомнившего Игнату давнего знакомого по прежнему полку Ивана Шелонина, которого он не видел с Систовской переправы на Дунае. Они потеснились, и. Игнат присел рядом, пригнув голову, чтобы не подставлять ее под свистящие нули и осколки. Солдат рассказывал о жене. Если верить ему, то она у него самая красивая, самая добрая, самая лучшая на свете. Он вынул из кармана металлическую коробочку, осторожно открыл ее и показал прядь мягких, шелковистых волос.

— Дочечка у меня есть! — радостно и грустно пояснил он. — Волосами и глазами — я, как две капли воды на меня похожая. Глазоньки как васильки во ржи, — волосы — цветом лен, а мягкостью — лучше шелка. Уходил я из дому на войну, а она обхватила ручонками шею и не отпускает. Тебя, говорит, турки погубят, как волки серенького козлика… Серенький козлик — любимая ее сказка, знает она ее от первого до последнего слова. Турки, отвечаю, что злые волки, да я-то не похож на серого козленочка! Нет, плачет, погубят они тебя, не уходи на войну, оставайся дома. Жена догадалась прядь волос дочечкиных отрезать. Они, говорит, тятьку сберегут и домой его вернут, вот увидишь… Поверила, глупенькая.

Он не успел договорить, как прозвучал сигнал горниста, позвавший в атаку. Игнат поднялся во весь рост и первым побежал к третьему гребню. Двигаться было трудно, глина прилипала к сапогам пудовыми гирями. Огонь турок был так силен. что шрапнель и осколки осыпали, казалось, каждый клочок измятой, истоптанной земли. Суровов продолжал кричать зло и хрипло и звать за собой, но люди бежали и без его крика. Навстречу Игнату несся турок и также вопил, выставив сверкающий сталью штык. Игнат ударил его своим штыком и опрокинул врага на спину. Наверху уже шла рукопашная. Траншея была завалена трупами, турецкими и русскими, но бой продолжался еще долгие минуты, пока последние турки не покинули третий гребень гор и не ударились в бегство — в сторону огрызающихся огнем редутов.

«Противник не смирится с потерей такого важного рубежа», — прикинул майор Горталов, осматривая новые позиции. Кепи и левая пола его мундира были иссечены мелкими осколками, но сам он казался невредимым, если не считать продолговатой и глубокой царапины на правой щеке. Темные небольшие усы его вздрагивали от нервного тика, а карие глаза улыбались.

— Какие потери в твоем взводе, Суровов? — спросил он у подвернувшегося унтер-офицера.

— Пятеро до атаки и шестеро во время атаки, — доложил Суровов, понявший, что во взводе после гибели его командира-прапорщика и двух унтер-офицеров он стал главным.

— Людей надо беречь, — посоветовал Горталов.

— А как? — с искренним простодушием спросил Суровов.

— Не знаю, — так же искренне ответил Горталов.

Он всегда искренен, этот сухощавый, подвижный майор. Девять дней назад, когда шли бои за Ловчу и батальон захватил важную высоту, генерал Скобелев спросил, удержит ли Горталов новую позицию. «Нет, — ответил майор. — Нужна артиллерия». Скобелев прислал батарею. Турки предприняли несколько атак, но их встретили шрапнелью и осколочными гранатами, и они откатились. Скобелев снова появился на позициях. «Удержишь вершину, голубчик?» — допытывался он. «Удержу!» — заверил Горталов. «Смотри, голубчик. Потребуется помощь — дай знать!» — «Обойдусь своими силами, ваше превосходительство! Патарея мне хорошо помогает».

Враг неоднократно атаковал высоту. Майор Горталов, свернув по-солдатски цигарку, руководил боем. Когда несколько проворных турок оказались в тылу батареи, Горталов сам во главе взвода пошел в атаку и сшиб противника. Раненный, оглохший от контузии и потому едва улавливающий ответы подчиненных, майор находился в строю до тех пор, пока из Ловчи не выбили последнего турка…

— Держись, братец, денек сегодня будет горячий!

— Удержимся, не впервой, ваше благородие, — проговорил Суровов уже вслед удалявшемуся командиру батальон».

Противник, озлобленный своей неудачей, усилил огонь. Шрапнель крупным горохом ложилась на раскисшую желтоватую глину, гранаты рвались пачками, поднимая тяжелый грунт и опуская его на стрелков, пули свистели непрерывно и не позволяли поднять головы.

А затем, как и следовало ожидать, турки не замедлили начать свою ответную яростную атаку. Одиннадцать таборов, этак тысяч шесть-семь стрелков, двинулись на третий гребень, чтобы вернуть его в общую систему плевненской обороны. Майор Горталов вложил саблю в ножны и потянулся к ружью. Он’скомандовал «Пли!» и один, и другой, и третий, и десятый раз. Выстрелы ощутимо пропалывали наступающие цени врага, но остановить их не могли. «А ведь они все равно будут переть! — с тревогой подумал Суровов, — У них этих таборов хватит!» Он не спеша проверил свой штык, понимая, что здесь, на высоте, дело дойдет до рукопашной и ему доведется поработать штыком и прикладом.

Но рукопашной в этот час не состоялось. Спешно выдвинутый на высоту из резерва Суздальский полк так дружно и напористо контратаковал, что туркам самим пришлось отбиваться. Они не выдержали этого яростного натиска и снова отхлынули к редуту.

— Так их! — возбужденно крикнул Суровов.

Настроение у всех улучшилось. Игнату уже казалось, что если они сумели одержать успех до начала общего наступления, то что же произойдет в тот момент, когда десятки тысяч конных и пеших русских предпримут главное наступление, на турецкие позиции, на эту самую Плевну!

В три часа дня горнисты протрубили начало общего наступления. Горталов подозвал Суровова и приказал охранять полковое знамя, которое нес к позициям усатый и пожилой унтер-офицер. Немного в стороне уже гарцевал на белом коне генерал Скобелев-младший, с которым Игнат познакомился еще на левом берегу Дуная, а несколько дней назад вступал в освобожденную Ловчу.

Суровов взял ружье на руку и пошел рядом со знаменосцем. Ему было приятно, что выбор командира батальона пал на него, что сейчас он охраняет полковую святыню и что впереди него гарцует генерал Скобелев, прозванный «белым генералом» за свое пристрастие к белому мундиру и белым лошадям. Сегодня на нем темно-синий мундир, по сезону, зато лошадь — снежной белизны. Скобелёв приподнялся в стременах, посмотрел на спешившие к нему войска и крикнул громко, отрывисто:

— Вперед, братцы! Ур-р-а-а!

Загрохотали барабаны, еще выше. поднялись знамена штурмующих колонн, бодро и призывно заиграли полковые Оркестры. Войска, повинуясь командам и грохоту барабанов, грозно и внушительно двинулись вперед — на приступ вражеских редутов.

Сначала они, окатываемые артиллерийским и ружейным огнем противника, спустились в низинку и приблизились к ручью с крутыми берегами, потом преодолели его неглубокие, но шумные воды, вскарабкались по скользкой и вязкой глине на кручу и устремились на другую кручу, высокую и каменистую, без троп и проходов, навстречу шквалу огня и истошным крикам «алла», которыми взбодряли себя турки. Ноги вязли в глине. Огонь со стороны турецких редутов усилился, выстрелы орудий, разрывы гранат, ружейные залпы, свист пуль и разлетающихся осколков — вое слилось в общий гул. Но штурмующие колонны шли, барабаны били задорно и призывно, музыка играла бодро и весело, знамена шелестели победно и сладко, а генерал по-прежнему лихо гарцевал на белом коне, торопя людей вперед, хрипло выдавливая из себя «братцы» и «ура».

Суровов, поспевая за спешившим знаменосцем, который не желал отставать от генерала, в душе думал о том, что он присутствует при самом главном бое своей армии. Все он считал естественным и обычным: и гибель белобрысого, голубоглазого солдата, который, падая, уронил ружье, но руку прижимал к груди, наверняка оберегая от пуль и осколков металлическую коробочку со светлыми, нежными волосенками; и развороченное орудие, рядом с которым валялись побитые турки; и груды трупов своих, через которые надо было или перешагивать, или просто по ним ступать. Игнат успел подхватить знамя у пораженного турецкой пулей усатого знаменосца, не позволив ему упасть на землю, липкую и грязную.

Били барабаны и играли горны, гремели полковые оркестры и шелестели знамена, свистели пули, осколки и шрапнель, падали десятки и сотни людей, но остальные видели перед собой только редуты и ползли к ним, забыв про все на свете. Пуля задела правое ухо Игната и ковырнула его левое плечо, рядом разорвавшийся снаряд хотя и не поразил его осколками, но порядочно оглушил. Игнат упрямо карабкался в гору вместе с другими и передохнул тогда, когда турки на первом их редуте были перебиты.

— Благодарю, братцы! — крикнул Скобелев. — Сердечное спасибо вам, богатыри земли русской!

Генерал всматривался в даль, затянутую кисеей дождя, потом поманил к себе человека в штатском.

— Верещагин! — крикнул он. — Что-то там странное происходит: сбились кони, люди в кучу. Поезжай, братец, разберись да наведи там порядок!

После полуторачасового кровавого боя, стоившего больших потерь русским, редут номер три был взят.

Унтер-офицер Игнат Суровов до: позднего вечера не опускал полковое знамя и сложил его по приказу майора Горта-лова, когда наступили сумерки.

III

Сергей Верещагин стал загадкой с первых дней своего пребывания в действующей армии. Не было ничего удивительного в том, что он бросил свои этюды и волонтером прибыл на войну. Таких примеров было много. В войсках уже находились известные художники, литераторы, врачи, журналисты. Благое дело звало под свои знамена достойных людей, а об освобождении болгар в России мечтали долгие годы, этим грезили все передовые, лучшие люди.

Удивительным было то, что волонтер Сергей Верещагин, эта «штатская клеенка», как говорили о гражданских лицах военные, вызвался стать ординарцем самого боевого и смелого генерала и искал только трудные и опасные поручения. Когда этот штатский скакал к полковнику и требовал, конечно от имени генерала Скобелева, срочно принять какие-то меры: переставить батальоны, перестроить боевые ряды, выдвинуть то-то и туда-то, — на первых порах он приводил начальников в полное недоумение. Потом оказывалось, что, передавая приказание генерала, он от себя добавлял полезные советы, которые были весьма кстати. Авторитет в войсках Верещагин утвердил и своей бесшабашной удалью, настоящей ратной храбростью, к которой так ревнивы сугубо военные люди. Если он оказывался в пехоте в момент атаки — примыкал к передовой шеренге, брал ружье, стрелял, колол штыком и бил прикладом, да так, что ему мог позавидовать любой стрелок. Шел в атаку с казаками — был первым рубакой, словно родился где-то на Дону или на Кубани и с детства не расставался с шашкой.

Он не успел к первому штурму Плевны, зато проявил себя при штурме втором. Тогда он не знал покоя и не успевал менять лошадей, которые или выдыхались от быстрой скачки, или падали от пуль и осколков. Он первым пробился к речке Тученице и разведал, что там нет укреплений фронтом на юг и на запад. Это подтвердил потом и сам Скобелев. Он летал с одного участка на другой, делал кроки местности, помечал на них вражеские укрепления, подсчитывал, сколько таборов скрыто за тем или иным гребнем. Когда пришлось отступать и Скобелев приказал подобрать с поля боя всех раненых, Сергей лично проверил чуть ли не каждого, кого находил вблизи расположения противника. Он покинул это место, когда в точности был выполнен скобелевский приказ. На реке Осма Верещагин рубился с турками в рядах двадцать третьего Донского казачьего полка, рубился так, что командир полка, понимавший толк в боевых схватках, с явным удовольствием докладывал начальству, как вел себя этот странный человек в сражении и что он вполне заслужил высокую солдатскую награду.

Поговаривали, что Верещагин ищет для себя смерть на поле боя. Но это было неправдой: жизнь он любил и понапрасну никогда бы ее не отдал. Просто придерживался он той же точки зрения, что и Скобелев: стоит один раз поклониться пуле или осколку, как потом это может войти в дурную привычку. Он готов был тысячу раз погибнуть, даже безрассудно, чем один раз услышать, что он трус.

Ему хотелось отличиться, хотелось получить Георгиевски!! крест — эту солдатскую награду, которую он считал почетнее всяких алмазных и золотых звезд, сверкавших на мундирах знати. И отличиться именно в этот освободительный поход, в который армия шла не покорять, не усмирять, а избавлять народ от ненавистного ярма. О болгарах он читал много, давно, со школьной скамьи, полюбил их всей душой.

Третьего штурма Плевны он ждал, верил, что наконец-то придет успех. Правда, были, как всегда, и пессимисты. Они утверждали, что войск для большого штурма мало, что орудия изношены, снарядов явно недостаточно для настоящей канонады, а потому дело кончится точно так, как восьмого и восемнадцатого июля — в первую и вторую попытку взять. Плев-ну. Верещагин не соглашался с этим и начавшийся бой укрепил его надежды.

На правый фланг он примчался на взмыленной лошади и быстро отыскал командира. Тот сказал, что полк встретил сильнейшее сопротивление, понес большие потери и вынужден отходить, но отход ведется без суеты и паники. Только Верещагин подумал, что надо известить об этом генерала Скобелева, как увидел скачущих вражеских всадников. Их было несколько сот, и неслись они на быстрых, хороших лошадях. Всадники врезались в ряды отступающего полка, расстроили их и стали теснить. Верещагин послал с казаком донесение об ухудшении обстановки на этом фланге, а сам вынул саблю и помчался туда, где почти безнаказанно орудовали вошедшие в азарт янычары.

— Не отступать! — в отчаянии закричал Верещагин. — Вы губите дело! Стоять насмерть, братцы!

Он ловко, как истый казак или гусар, соскочил с лошади и пустился навстречу бегущим. Лицо его свела судорога боли, губа прикушена до крови, редкие волосы растрепаны дождем и ветром. Вокруг Верещагина задерживались отступавшие, дружнее загремели ответные выстрелы.

— Скобелев на турецких редутах! — кричал он. — Огонь по басурманам! Бей, не жалей, братцы!

Он быстро вложил саблю в ножны и схватил винтовку у убитого солдата. Прицелился, выстрелил, обрадовался, что попал, прицелился еще раз, но выстрелить не успел: турецкие пули сразили его. Он мгновение постоял, словно раздумывая, стоит ли ему падать, и тяжело опустился наземь.

Это случилось в тот момент, когда Скобелев повел свой отряд на штурм редута номер три.

IV

Полчаса назад под Скобелевым была убита лошадь, вторая за этот бой. Он стоял во весь рост на пригорке, превращенном солдатскими сапогами в хлюпающую грязь, и наблюдал за всем, что происходило на горах. Оставался главный редут, но сил уже не было. Сюда бы еще одну дивизию, и тогда этот редут тоже оказался бы в наших руках, навис бы он над Плев-ной, как дамоклов меч. Туркам ничего бы не оставалось делать, как покинуть город. А если бы перерезать еще дорогу и на Софию! Тогда и для отхода им не оставалось бы сносных возможностей. Но подмога не подходила. Гонцы Скобелева или вовсе не возвращались, или привозили категорический отказ. «Обходитесь своими силами!» — какой «мудрый» совет! Эти силы были израсходованы порядком еще в обороне, после начала наступления от них оставалась одна треть. Лучшие из лучших легли и уже никогда не встанут, другие разбросаны по всей долине и взывают о помощи, а подобрать их некому: санитары убиты или ранены, все стрелки на учете и дорог теперь каждый человек. С каким ожесточением оставшиеся войска отражают контратаки турок, веря в его, Скобелева, счастливую звезду! На них обрушился ливень горячего металла, а они не отступили ни на шаг. Землю рыли штыками, манерками, тесаками и даже ложками, лишь бы прикрыться от огня, только бы выстоять на этих рубежах, нужных для дальнейшего наступления.

Наступление… Какое там наступление! Сил хватит разве что для отражения еще одной-двух атак. А потом? Не получится ли так, как во время второго штурма, когда он сдержал турок при помощи своего небольшого отряда да подоспевших казаков. Если бы не сдержал — бежать бы армии до Дуная и за Дунай! Скобелев потом слышал, что обозные чиновники, всякие там тыловые крысы, ринулись к реке сломя голову. Тонули на переправе, но не желали оставаться на правом берегу. Тогда повезло, а что делать сейчас? Трубить отступление или взять в руки ружье, лечь рядом с солдатами и стрелять до последнего патрона? Скобелев посмотрел на долину, усеянную трупами и ранеными солдатами, его солдатами. Он погибнет вместе со всеми, и о нем, может быть, прокатится молва как о генерале-герое. А что принесет его гибель сотням обреченных на мучительную смерть от рук башибузуков и черкесов?

Турки лезли уже в пятый раз. Если бы они знали, что числом превосходят отряд Скобелева в пять или шесть раз, то наверняка устремились бы сюда неудержимой лавиной и затопили бы все сплошной массой. Впрочем, им нельзя отказать в смелости и дерзости: лезут они вперед, совершенно не обращая внимания на большие потери.

Напрасно Скобелев до боли в глазах оглядывал подходы к занятым вчера гребням — к нему никто не спешил на помощь. В долине все еще продолжался бой, и даже отсюда было видно, как поредели русские полки. Куда подевался бесшабашный ординарец Верещагин и почему он не вернулся, чтобы лично доложить о положении дел? Прислал записку, что порядка нет… И все?! Или увлекся боем и теперь сам ходит в атаки, отбивая турок? А может, ранен или убит? Если ранен, обязательно прискакал бы — живучий он человек, не станет обращать лишнего внимания на свои боли! Или отбивается в передовой шеренге, или лежит бездыханным трупом!..

Пули противно жужжали над головой. Скобелев стоял прямо и неподвижно, словно все эти горячие и опасные шмели предназначены для других, а не для него. Небось солдаты опять говорят о том, что его заговорил в Хиве какой-то восточный мудрец-колдун. Пули, по словам солдат, прошивают генерала насквозь и не оставляют даже заметного следа. И боли генерал не чувствует — для него это будто бы легче комариного укуса! Скобелев усмехнулся, рыжие усы его дрогнули: и след бы остался, и боль была бы, да вот судьба пока миловала. И он (в какой раз!) повторил про себя: родился в сорочке.

Эта атака тоже отбита. Хватит ли сил еще на одну? А если не хватит — что тогда станется с сотнями раненых?

— Горталов, голубчик! — крикнул Скобелев.

Из-за небольшой насыпи быстро поднялся сухощавый, с черными усиками офицер. Лицо у него потемнело от пороха, пыли и страшной усталости. Приложил испачканную руку к порванному, прошитому пулями кепи, бодро доложил:

— Слушаю, ваше превосходительство!

— Голубчик, надо уходить…

— Нельзя уходить, ваше превосходительство! Столько людей положили, так защищались!

— Нас хватит еще на одну атаку турок. Потом они станут хозяевами положения.

— Редут оставить нельзя, — упрямо повторил Горталов, — Противник на наших плечах ринется в долину и добьет всех раненых!

«Прав, тысячу раз прав ты, Федор Матвеевич! — чуть но выкрикнул Скобелев. — Конечно, турки ринутся в долину и добьют раненых. Силы неравны, защитить их будет некому. Но и оставить… оставить на верную гибель… И Горталова, и его подчиненных. Немного их сохранилось у майора… Что ни солдат, то герой… И их — на растерзание туркам?.. Что делать, что делать?..» Генерал взглянул на Горталова. Тот стоял навытяжку и ждал приказаний. На его усталое лицо легла тень улыбки. Эта робкая улыбка появлялась всякий раз, когда Горталова ожидало что-то трудное и опасное…

— Думал об этом, голубчик, — медленно проговорил Скобелев, — Честно признаюсь: знал, что Горталов откажется покинуть редут. На твоем месте и я бы это сделал. Я, голубчик, не приказываю и даже не прошу: знаю, что тебя ждет.

— Я готов умереть, ваше превосходительство!

Скобелев схватил его за плечи, невысокого, простого с виду, пахнущего дымом, кровью и жженым порохом, и трижды поцеловал.

— Дай тебе бог остаться в живых! — сказал он дрогнувшим голосом.

Скобелев подозвал унтер-офицера Суровова и приказал ему сложить знамя, чтобы следовать с ним на исходный рубеж, Игнат знамя сложил, но попросил разрешения остаться с батальонным командиром.

•Скобелев кивнул.

Суровов передал знамя раненому унтер-офицеру.

Отдав распоряжение подбирать раненых и быть готовыми к отражению турок с любой стороны, Скобелев обвел прощальным взглядом высокий и грозный редут с развевающимся на нем зеленым турецким флагом, склонил голову над павшими и медленно побрел к грохотавшей, окутанной дымом долине. Раненых уже подбирали и уносили за полысевшие от ног покатые гребни. Иногда слышался стон — то глухой и хриплый, то звонкий и пронзительный. Большинство раненых молчало и смирилось с любой участью. Боялись лишь одного: остаться ту? без защиты, умереть после истязаний и надругательств.

Он оглянулся на оставленную высотку, которая едва просматривалась в дыму: противник начал новую атаку и снаряды рвались позади пачками. Вдруг спазмы перехватили его горло, а из глаз невольно полились слезы. Он терпеть не мог плачущих мужнин, называл это слюнтяйством, но сегодня не сдержался и сам. Горькая обида, досада, разочарование больно сдавили его сердце. Почему никто не поддержал и не выручил его в трудную минуту? Говорят, взят Грнвицкий редут — это хорошо, там отличились русские, и там показали свою доблесть воины молодой румынской армии. Но ведь всем было ясно, что Гривипа в перспективном плане ничего не сулит, что даже самое успешное наступление с той стороны не принесет большой пользы. А тут еще один сильный удар — и Плевна не устояла бы!.. Неужели это не мог понять главнокомандующий Кунайской армией его высочество Николай Николаевич? Неужели не смогли оценить обстановку его начальник штаба Артур Адамович Непокойчицкий и его ученый помощник Казимир Васильевич Левицкий? Почему даже не ответил на его записки генерал от инфантерии Зотов, формально начальник штаба этого участка, а фактически полновластный командир, отвечающий и за себя, и за командующего плевненским участком румынского князя Карла?

«Зотов мерзавец, он завидует мне! — гневно бросил про себя Скобелев, смахивая с усов слезы. — Он сделал все, чтобы помешать! Если бы я имел успех, он приписал бы его себе и постарался бы выслужиться перед государем: ваше императорское величество, вот вам подарок — поверженная Плевна! Теперь он отыграется на мне, свалит всю вину на меня. И он, консерватор и рутинер до мозга костей, незадачливый вояка и завистник, любящий и уважающий только себя… И Николай Николаевич, мягкотелый, лишенный воинского таланта командующий; и генерал-адъютант Непокойчицкий, которому в пору заниматься темными махинациями с маркитантами; и генерал-майор Левицкий, выскочка и хвастун, прекрасно танцующий польки и мазурки на дворцовом паркете и теряющийся при первом выстреле на поле боя. Загубили хорошее начало, только бы не принести повой, славы Скобелеву и не затеряться рядом с ним. Эх, мелкие и ничтожные себялюбцы, придворные льстецы и интриганы, бездарные свистульки и пачкуны дворцового паркета! Да вам ли водить в бой доблестные солдатские рати? С вас хватит и ярмарочных парадов в Красном Селе да всяких затей на Марсовом поле! Что вам до славы и престижа России, до крови и костей ее сынов на редутах Плевны, на холмах и в долинах Болгарии?!»

Скобелев уже не мог идти дальше и присел на лафет изуродованного девятифунтового орудия, вынул шелковый платок и вытер слезы. Солдаты понимали его и смотрели сочувственно. А он не мог смотреть на них, ему было стыдно, что он уводит их с редутов и неизвестно, приведет ли вновь на эти высоты, пахнущие пороховым дымом и свежей кровью. На первом и втором редутах бой все еще продолжался, но противник не ослаблял нажим на долину, и она уменьшалась для русских с каждой новой атакой противника; однако от редута, где засел со своими молодцами майор Горталов, турки пока что не продвигались. Значит, он все еще держится.

«Высокую награду заслужил ты, голубчик! — с благодарностью думал о нем Скобелев, — Вот бы воевать всем так, как воюют солдаты, унтер-офицеры, этот майор! Вот бы все думали так ответственно о судьбе болгар и престиже России, как Калитины и Горталовы! Но их-то как раз и не замечают все эти паркетные пачкуны и ничтожества!»

Скобелев приподнялся и, слегка ссутулившись, пошел дальше. Внезапно он осознал, что его вид, жалкий в эту минуту, совсем может убить солдат, переживающих не меньше его. Скобелев выпрямился и тотчас принял свою обычную осанку. Он расчесал щеточкой, не двумя, как всегда, а одной, вторую он потерял на редуте, свои мокрые от слез рыжие бакенбарды, вскинул голову и уже не виноватым, а ободряющим взглядом посмотрел на проходивших мимо, черных от дыма и грязи солдат. Они тоже вдруг подтянулись. Добрая, благодарственная улыбка генерала понравилась им, и они отвечали ему улыбкой, пусть и скорбной, но улыбкой, говорившей о том, что их дух также не сломлен, что они еще придут в себя, чтобы покарать турок за все, в том числе и за три неудачных штурма Плевны, Вечером в его палатку доставили контуженого унтер-офицера Игната Суровова. Он едва держался на ногах. Скобелев налил ему кружку вина и стал ждать, когда он соберется с духом. Генерал знал, чем все это могло кончиться, но не знал, как это было, как это кончилось. Суровов вынул из-за пазухи порванные майорские погоны и нательный крестик.

— Майора Горталова, — с трудом выдавил из себя Игнат, — Турки на штыки его, ваше превосходительство. Я бросился ему на помощь, а меня по голове прикладом. Лежал без сознания с ним рядом. Пришел в себя и пополз к своим. Вот добрался.

Скобелев встал со складного стула, снял с головы фуражку, постоял в тягостном раздумье.

— За что у тебя Георгиевский крест, унтер-офицер? — спросил он после долгой паузы.

— Под Систовом офицера спас, ваше превосходительство, — доложил Суровов, — Здесь я ничего сделать не мог.

— Ты сделал все, что мог, голубчик! — Скобелев обнял Суровова. — Я награждаю тебя вторым крестом, голубчик, и буду ходатайствовать об офицерском чине. Наверное, слышал, что офицерский чин дается полному кавалеру? Авось удастся убедить кого нужно, что можно сделать исключение даже из самых строгих правил. Кому же и офицером быть, как не тебе, голубчик?

V

Сон не приходил к царю. Он несколько раз вставал и принимал снотворное, но глаза не закрывались. Александр смотрел на темный потолок своего жилья и маленькие оконца, выходившие в сад, а видел туманную и задымленную Плевну, ее ужасные редуты, залпы орудий, скрытых за косогорами, бегущих в атаку стрелков, издали казавшихся маленькими, какими-то ненастоящими человечками, всадников, мечущихся среди разрывов. И еще он видел сотни и тысячи окровавленных, оглушенных солдат и офицеров, метавшихся в бреду, молящих о помощи или скорой смерти, безруких и безногих, с изуродованными лицами и тоскливыми глазами, в которых застыли боль и отчаяние.

А ведь совсем недавно казалось, что все будет иначе. Младший брат, главнокомандующий Дунайской армией великий князь Николай Николаевич, ни на йоту не сомневался в удаче третьего штурма, в успех верил и его штаб. Александр много дней подряд трясся по скверной дороге из своей временной квартиры в селе Радоницы на величественный холм, откуда так хорошо все видно. Неумолчно стреляли орудия, и после каждого нового залпа все больше и больше дыма появлялось на вражеских позициях. Порой казалось, что меткие выстрелы артиллеристов смели с лица земли все и что пехоте потребуется лишь совершить бросок, чтобы закрепить успех. Царь мог любоваться панорамой Плевны с первого до последнего залпа. Поездки на холм и наблюдение за артиллерийской пальбой вошли в привычку, как завтрак, обед и ужин, прогулки на коне и пешком, утренний и вечерний туалет. Да и кругом были свои, близкие и приятные люди: оттого и обстановка под Плев-ной стала привычной, необходимой и отрадной. Походное кресло Александра выдвигалось немного вперед. Чуть позади, с правой стороны, примащивался главнокомандующий Николай Николаевич, а сзади, в два ряда, выстраивались министры и генералы свиты, чем меньше чином — тем дальше. Государь обменивался впечатлениями с главнокомандующим, хвалил, когда стреляли метко, шутил, когда снаряды падали не туда, куда нужно.

И тридцатого августа все начиналось так, как было предусмотрено хорошо составленной программой. Николай Николаевич первым поздравил с высокими именинами и объявил, что государь император сегодня получит достойный его величества подарок: поверженную Плевну и плененного Осман-пашу. Об этом говорили и все те, кто наблюдал за боем с высокого холма. Неудачи первых атак удручили, но тогда казалось, что последующие атаки выправят положение и принесут успех. Николай Николаевич все еще был уверен в этом и эту уверенность укреплял в старшем брате. О действительном успехе, который имел Скобелев-младший, пока никто не сообщил, как не стало известно и о захвате Гривицкого редута румынами и русскими.

Между тем бой развертывался совсем не так, как того хотели царь и его окружение. Николай Николаевич стал мрачнеть первым и уже ничего не говорил. Когда захлебнулась последняя атака, он приблизился к государю и зашептал каким-то скрипучим, не своим голосом, что как ни жаль, но надо признать неудачу. Горе-командующий был склонен считать, что теперь турки сами перейдут в решительное наступление и нанесут русской армии такое поражение, — от которого будет трудно оправиться. Надо отступать. Как далеко? До Дуная. А еще лучше за Дунай. В Румынии можно будет привести в порядок потрепанные войска, чтобы весной продолжить эту кампанию. Военный министр Милютин, которому царь сообщил мнение главнокомандующего, присовокупив и свое согласие, решительно возразил. Он говорил, как трудно было России готовиться к этой войне и сколько потребуется еще лет, чтобы продолжить, а по существу, начать новую кампанию; что престиж России сразу же падет, и с нею перестанут считаться; что недовольство таким решением охватит все слои России, а это может привести к новому революционному взрыву.

Царь спустил с кровати на коврик голые ноги и до боли сжал виски. В голову лезли думы одна мрачнее другой. Александр никогда не отличался оптимизмом, был мнителен и суеверен. Но сегодня, как он считал, не было ни излишней мнительности, ни суеверия. Он соберет военный совет, и военный министр, отличающийся убийственной логикой, гибким умом и трезвым расчетом, заставит считаться с его мнением. Царь должен будет согласиться с его доводами окончательно. А если последует новая неудача и произойдет полный крах кампании, что тогда? Родственники свалят всю вину на него и постараются доказать, что их предложение об отводе русской армии за Дунай было самым разумным и правильным. Перепугались, растерялись, ударились в панику все эти родственники! Как герцог Лейхтенбергский Николай, написавший накануне боя за Эски-Загру: «Я со всей откровенностью должен признаться, что не способен начальствовать вверенным мне отрядом. Никогда не служив, я поневоле должен слушаться советов. В настоящие серьезные минуты такое положение может привести к прискорбным последствиям. Я нравственно и физически болен». Не болел ни нравственно, ни физически, когда дело шло хорошо, когда Гурко преодолел Балканы и герцог собирался прогуливаться по улицам Константинополя и сверкать высшими орденами империи. Почувствовал опасность — заболел мгновенно!

Царь сунул ноги в мягкие комнатные туфли, набросил на плечи теплый халат и подошел к столу, на котором догорала толстая восковая свеча. Он не желал, чтобы его видели таким растерянным и жалким, и сам сменил свечу, поставив новую на догоравшую. Руки невольно потянулись к папке с бумагами. Он не любил эту папку, в которой всегда было что-то мерзостное и о нем, и о его окружении, но не имел сил не открыть ее. Автор всех этих бумаг, шеф жандармов и начальник Третьего отделения Николай Владимирович Мезенцев, составлял их не по своей прихоти — так повелел император, приказавший доносить о настроениях общества, не скрывая самого плохого.

На этот раз, словно предугадав развитие событий, Николай Владимирович настрочил свой доклад на тридцати страницах. Чего тут только не было! И незатихающий ропот мужиков, все еще надеявшихся на какие-то послабления хотя бы после победы над турками, и возмущение «нигилистов», находивших в царском правлении только черные пятна, и недовольство голодных и босых солдат, обворованных казнокрадами-интендантами и грабительскими товариществами, и нехорошие настроения среди части офицерства, обескураженного бездарным командованием. Эти настроения зародились еще в начале кампании и крепли день ото дня, особенно после ряда неудач. Почему во главе Дунайской армии поставлен Николай Николаевич старший, умевший водить только кавалерию, да и. то на парадах? Его почитают лишь столичные извозчики — за щедрые чаевые. Почему главнокомандующим Кавказской армией назначен другой брат, Михаил, презираемый высшим светом за полнейшую неспособность и глупость? Почему Рущукским отрядом, по существу крупной армией, командует наследник цесаревич Александр, безынициативный, мало смыслящий в военных делах, успевший потерпеть самые серьезные неудачи? Он потерпел бы и полное поражение, если бы не мужество и стойкость русского солдата! Почему на Двенадцатый корпус поставлен младший сын царя, Владимир Александрович, развратник, пьяница и дебошир, в послужном списке которого значится командование ротой (полтора года) и батальоном (четыре месяца!) в столичном лейб-гвардейском Преображенском полку? Почему во главе кавалерийских бригад поставлены племянники императора герцоги Дейхтенбергские Евгений и. Николай, совершенно лишенные военного дара, не понимающие и не желающие понять душу русского солдата? Почему на должность начальника штаба Дунайской армии утвержден не талантливый генерал: Обручев, хорошо знающий театр войны, а бездарный немецкий поляк Неиокой-чицкий, стяжатель, презрительно именуемый в войсках «гипсовой маской»? Почему некоторыми корпусами и дивизиями командуют генералы, ненавидящие все русское, радующиеся каждой неудаче русской армии? Почему, оказывается в тени генерал Скобелев, которого любит вся армия и который неоднократно проявлял свой выдающийся талант на поле боя? И наконец, самый ужасный из всех вопросов: почему государь император все еще находится в действующей армии, не лучше бы ему отправиться в Петербург?

«Почему, почему?!» Царь швырнул доклад на кресло и стал ходить по комнате. «Почему? Не ваше дело — почему!» Вспыхнул было гнев на Николая Владимировича Мезенцева, будто приурочившего свое донесение к катастрофе под Плевной. Но доклад был подписан двадцать седьмого августа, когда еще ничто не предвещало провала операции и все верили в ее несомненный успех.

И снова мысли его вернулись к Плевне и ее редутам, грохочущим артиллерийской и ружейной пальбой, затянутым дымкой от выстрелов и разрывов. Как будет реагировать на поражение иод Плевной русское общество и что скажут теперь о всей этой кампании в Лондоне, Берлине, Вене, Париже? Милютин, видимо, прав: уходить за Дунай нельзя. Сейчас еще можно признать плевненскую эпопею частной неудачей, частным провалом, такое случается во всяком, даже самом блистательном, военном походе. Увести армию за Дунай — это значит сразу же признать свое полное поражение, навлечь на себя гнев всех сословий, вызвать презрение со стороны всех славян и заслужить проклятия болгар, обреченных на поголовное истребление. Нет, уводить армию нельзя. Наверное, нельзя…

— Хорошо, я соберу военный совет, завтра же соберу, — прошептал Александр. — Если Милютин убедит всех, что уводить армию за Дунай невозможно, я присоединюсь к его мнению. Если же Милютин будет сражен в споре и победу одержат Николай Николаевич, генерал Непокойчицкий и их единомышленники, мне ничего не останется делать, как поддержать их. И тогда никто не упрекнет меня в безволии или, наоборот, не назовет горячей головой, не станут судачить и о том, что я не имею собственного мнения и во всем поддакиваю умному, рассудительному, до бесцеремонности настойчивому Дмитрию Алексеевичу Милютину. Il faut qu’une porte soit ouverte ou fermee[30].

VI

О том, что Александр ранен, а Сергей убит, Верещагин узнал в один день. «И я отравлял его последние часы требованием вернуть мне лошадь и повозку! — корил себя Василий Васильевич. — Какая мелочность!» Он припомнил жизнь Сергея, доброго и способного малого, всегда пылкого, долго искавшего себя в жизни и вряд ли нашедшего даже в эти необычные дни. Как и он, Сергей учился морскому делу и тоже пришел к выводу, что военно-морская служба — не его стезя.

Его увлекла профессия художника, и он старательно постигал тайны этого трудного ремесла. В нем была искра божия, и это радовало Василия Васильевича. Но чтобы у брата раньше времени не закружилась голова, Василий Васильевич больше говорил о просчетах, чем о достижениях, посоветовал взяться за сельские этюды, чаще и настойчивее рисовать природу и людей, не бояться вариантов, готовить себя к тому, что все будет трудно и что вообще у художника легкого хлеба не бывает. Сергей послушался его советов и уехал под Вологду. Писал там много. Придирался к каждому своему мазку, не ленился делать одно и то же несчетное число раз. Мечтал поехать на север, побывать у Мурманска, попробовать схватить холодное дыхание Белого моря, красоту северного сияния, характеры отважных, ко всему привычных рыбаков.

Но пришло известие о войне, и Сергей оказался здесь..

«Может, он и не убит! — встрепенулся Верещагин, — Может, это слухи, мертвым его никто не видел». Василий Васильевич взобрался на коня и поехал туда, где еще грохотал бой. Навстречу ему попадалось очень много раненых. Их несли на носилках и развернутых шинелях, на сложенных крестом руках и на спине, вели под руку и поддерживали под локоть. Двигались они к перевязочному пункту, наскоро перебинтованные грязными лоскутами или вовсе не перебинтованные. Кое-кто громко стонал, но большинство предпочитало идти молча, плотно сжав искусанные до крови губы; находились и такие, кто не прочь был пошутить над собой и над турками, уверяя, что раны солдату не страшны, что, чем больше будет у него дыр на теле, тем дороже станет его собственная кожа. Верещагин пристально вглядывался в лица раненых, пытаясь отыскать Александра или Сергея, но лица были незнакомые, и это все больше и больше его угнетало.

Потом ему встретился солдат-осетин, своими глазами видевший смерть Сергея. Василий Васильевич слушал его внимательно, но все еще никак не мог поверить в случившееся. А между тем солдат сообщил, как геройски вел себя в бою этот штатский человек, как был сражен сразу двумя пулями: одна попала ему в бок, а вторая пробила грудь, она-то и была смертельной. Но и рассказу очевидца не хотелось верить.

Верещагин с ужасом подумал, что брат, возможно раненный, оставлен на поле боя, что он может попасть к башибузукам и черкесам, которые станут глумиться над ним, как они уже глумились над сотнями других. «Я найду его! — твердо решил Василий Васильевич, — Пусть мертвого, но найду! Не позволю, чтобы надругались даже над телом Сергея!»

Конь с трудом передвигал ноги в липкой желтоватой глине. Огонь со стороны противника усиливался. Если раньше через его голову перелетали или рвались вблизи снаряды, то теперь свистели уже и близкие пули. Василий Васильевич понимал, что до турок совсем недалеко, что они, наверное, продолжают наступать, а русские огрызаются и медленно отходят.

У поломанного и втоптанного в грязь виноградника он заметил князя Жабинского. Со штабс-капитаном Жабинским Василий Васильевич встречался еще до своего ранения. Теперь он майор. Повезло. Князь так же аккуратен в одежде, чисто выбрит, с щегольскими усами, напоминавшими длинные и острые пики.

— Что, Верещагин, решили полюбоваться картиной боя? — спросил Жабинский. — Бой пошел на убыль. Теперь тут место не генералам и художникам, а санитарам!

Надменный тон не понравился Верещагину, но он все же ответил:

— Я ищу брата, погиб Сергей, ординарец Скобелева.

— Я слышал, — равнодушно произнес Жабинский. — Искать бесполезно, Верещагин, на этой «мертвой долине» уже давно орудуют черкесы. Так что если ваш брат и мог оказаться живым, то только до свидания с первым черкесом!

Жабинский поехал в сторону, куда печальной цепочкой! уходили раненые, а Верещагин придержал лошадь и с ненавистью посмотрел вслед майору. В его словах он уловил не только равнодушие, но и пренебрежение ко всему, что тут происходило много дней подряд, особенно вчера и сегодня. Он спокойно говорит о его павшем брате, но разве его трогают другие погибшие? Или раненые, заполонившие все дороги и тропинки Он. успел получить два новых чипа, не водя людей в бой и наблюдая за ним со стороны, у него два новых ордена, полученных невесть за что, а павшие уйдут в могилу безвестными героями, и на их каменных плитах чохом будет написано: здесь похоронено столько-то нижних чинов и столько-то унтер-офицеров. И ничего больше.

Неожиданно все эти блистательные офицеры и генералы, которых он наблюдал в свите и рядом со свитой государя, показались ему точно такими же равнодушными и безразличными к людскому горю и страданиям, к судьбе России и Болгарии, как этот вновь испеченный майор. Их совершенно не интересуют те, кто решает судьбу кампании и без кого самый выдающийся полководец равен нулю. Он вспомнил, как еще вчера на высоком холме офицеры свиты беззаботно пили шампанское и плоско шутили, они больше говорили о своих похождениях в столице и меньше — о плевненских редутах. А как весело они хохотали! Смеялся и он, Верещагин, чтобы поддержать компанию. А в это время корчились в муках сотни и тысячи раненых. В это время умирал, доживая свои последние минуты, сраженный нулями Сергей! Эх!..

— Вы пригласили меня на этот холм, чтобы я запечатлел вас в вашем блеске и величии! — зло прошептал Верещагин. — Иначе зачем вам в вашем обществе видеть «штатскую клеенку»! Нет, вы ошиблись, господа, вы глубоко заблуждаетесь! Я покажу войну, но без вас. Да, да, да! Без ваших сверкающих эполет и не заслуженных вами орденов. Я буду рисовать солдат, с их муками и переживаниями, с их многострадальной, но честной судьбой, живых, раненых и убитых. — Он подумал: «Нет, вас я тоже напишу, но напишу не так, как вы хотите…»

Граната шлепнулась неподалеку от него. Лошадь вздрогнула и затрясла головой, приподнимая переднюю левую ногу. Верещагин посмотрел вниз и заметил, что конь его ранен в эту ногу, вероятно, легко, но все же ранен. Оставаться на этом месте или продолжать свой путь дальше становилось бесполезно и бессмысленно.

— Прощай, Сергей! — воскликнул он, оглядывая в последний раз страшную «мертвую долину».

Он повернул лошадь и стал выбираться на дорогу, обгоняя медленно бредущих, неторопливых раненых, солдат и офицеров. Кое-где копали могилы. Убитые лежали грудами, прикрытые порванными, окровавленными шинелями. У большинства сапог не было, виднелись желтые и синие ступни ног. У могил суетились полковые священники, готовясь поскорее отпеть уходящих в другой мир и освободить себя для этого мира со всеми его благостями и горестями.

Высоких чинов уже не было видно: укатили, кто и куда мог.

«Теперь бы встретить Александра! — вздохнул Василий Васильевич. — Что у него за рана и насколько она опасна для жизни? Куда он ранен? Вовремя ли сделали ему перевязку? Как мы бываем несправедливы друг к другу, когда живы и здоровы! Не отличался и я своим вниманием ни к Александру, ни к Сергею! Где теперь Саша? Надо ему помочь, но сначала нужно его найти: напишу рекомендательное письмо в Бранкованекую больницу, пусть едет туда, там врачи чуткие и образованные, они наверняка помогут, они сумеют поставить на ноги!»

Измученный, он уже возвращался к своей неказистой хижине, когда заметил на завалинке знакомого человека. «Да это же Александр!» — обрадовался Василий и нещадно подхлестнул лошадь.

— Как ты догадался сюда приехать? — еще издали крикнул он брату.

— Рискнул, — с жалкой улыбкой ответил Александр, показывая забинтованную ногу. — Вот видишь!

— Тебе повезло, Саша. Сергей убит…

— Знаю, — нахмурился Александр, поправляя съехавшую набок фуражку. — Я, Василий, точно предчувствовал, когда говорил с тобой: быть несчастью. Извини, но я все время норовил прикрыться Скобелевым: мол, в него пули не попадают, буду спасен и я.

— И что же? — .горько усмехнулся Верещагин-старший.

— Ранили меня, а не его. В первые же часы. Или и впрямь пули проходят сквозь Скобелева и не приносят ему вреда?

— Ранен ты трудно? — участливо спросил Василий Васильевич.

— Трудно, боюсь остаться калекой.

— Не думай об этом, вылечат. Сергея ты видел? Накануне боя? Или не успел?

— Видел.

— Передал ему мои слова?

— Про лошадь и коляску сказал, про Георгиевский крест нет.

— Почему же? — удивился Василий Васильевич.

Александр помолчал, посасывая сухие и бледные губы.

Взглянул на брата и тотчас опустил глаза.

— Думал, что и меня наградят за тридцатое августа, вот тогда бы и сказал, — тихо и виновато проронил он.

Василию Васильевичу хотелось тут же отругать младшего брата: по его воле Сергей так и не узнал, что мечта его жизни осуществилась! Но он вспомнил, что еще недавно сильно жалел Александра и собирался помочь ему в лечении.

— Наградят, — успокоил он брата. — И ногу твою вылечат. Мы еще танцевать будем на балах!

— Ну а ты как? — спросил Александр. — Небось потревожил рану? С больной ногой в седле, трудно тебе было, Василий!

— Что там моя рана! — вдруг помрачнел Верещагин-старший. — И твоя, и моя. Я на солдат сегодня смотрел, вот это герои, Александр! Везут их на телегах с оторванными руками или ногами, раненных в грудь и в голову, а они и стонут-то разве что в забытьи! Я всегда, восхищался стойкостью русского солдата, но эти!..

— Плевна — достойный памятник русскому мужеству!

— Вот кого рисовать надо! — воодушевился Василий Васильевич. — Вот кого должны увидеть люди на моих полотнах! Увидеть и порадоваться: есть богатыри на святой Руси!

— Василий Васильевич! — услышал он за спиной громкий голос. — Где это вы запропастились? Я берегу для вас целую пачку писем!

К нему, размахивая конвертами, торопливо шел чиновник главной квартиры. Верещагин-старший взглянул на эти письма и все понял.

— Это мои, — с горькой усмешкой проговорил он, принимая конверты. — Я их писал брату, Сергею Васильевичу Верещагину!

— Вот те раз! — повинился чиновник. — А я и недоглядел, что здесь инициалы «С. В.,», а не «В. В». Ай-ай-ай! У всех спрашивал, когда же приедет Василий Васильевич? Увидел — ту же минуту к вам.

— Спасибо, — поблагодарил Верещагин. Подумал: это же хорошо, что письма не попали Сергею! И в них упреки — про коня да про злосчастную коляску! Он взглянул на Александра: — Ничего, Саша, крепись, все будет хорошо. Сейчас распоряжусь насчет обеда. Горячительные напитки у меня есть. Выпьем за упокой души Сережи, за твое выздоровление. А потом ты поедешь в больницу, где лечился и я. Лечат там не быстро, но надежно!

ГЛАВА ВТОРАЯ

I

Князь Жабинский торопился в главную квартиру, где его ждало деликатное поручение: сопровождать до Габрова английского военного агента Велеслея и австрийского — барона Вехтольсгейма. Агенты вызвались помочь развеять слухи в своих странах о якобы жестоком обращении русских с мусульманским населением. Они желали иметь факты, чтобы опровергнуть распространившиеся кривотолки. Сделают они это или нет — сказать трудно. Главнокомандующий обрадовался и тому, что иностранные агенты хотя бы на время покинут армию и не увидят всего того, что не должен видеть посторонний глаз. А такого под Плевной было много. Жабинскому предстояло попутно выяснить настроение англичанина и австрийца, постараться доказать, что ничего страшного под Плевной не произошло, а по возможности и разузнать, что намерены делать дальше Англия и Австро-Венгрия ввиду затянувшейся войны.

Во вместительной коляске Велеслей и Бехтольсгейм начали разговор не о цели своего путешествия в Габрово — они выразили свое сочувствие неудавшемуся третьему штурму.

— Три крупные неудачи при штурме одного небольшого городка, это ужасно! — сказал Велеслей, поглаживая ладонью темные бакенбарды.

— Это похоже на катастрофу, — подтвердил барон, поправляя Железный крест на мундире.

— Но Плевна — это и не Бородино, — как мог, возразил Жабинский.

— Но это все-таки Плевна, князь! — улыбнулся Велеслей, — Солдат и офицер, трижды ходивший на редуты и бежавший от них или с них, в четвертый раз идти не пожелает. Его, конечно, можно заставить, но, как вы сами понимаете, дух его сломлен, и он все время будет оглядываться назад.

— У России есть единственная возможность спасти то, что еще можно спасти, — это увести свою армию за Дунай, — сочувственным тоном дополнил Бехтольсгейм.

— К сожалению, со мной пока не советовались, как поступить дальше, — уклонился от прямого ответа Жабинский. Впрочем, он не имел сведений о том, какое решение будет принято на военном совете и как вообще настроен государь император. Что касается его, Жабинского. то он был и за отвод, и против отвода. Кампания почти проиграна, и он вернется в столицу с новыми чинами и наградами — это хорошо. Плохо, что новую кампанию придется ждать теперь долго, а она, и только она может обеспечить быстрое продвижение по службе и еще более высокие ордена.

— Но вы вхожи, князь, к очень ответственным лицам, — заметил Велеслей.

— Я не успел еще войти: надо было ехать в Габрово! — отделался шуткой Жабинский.

— Я буду искренне жалеть Россию, если ей потом придется признать свою катастрофу, — сочувственно покачал головой Велеслей.

— Впервые слышу, чтобы официальный представитель Англии сочувствовал нашим неудачам, — ответил с улыбкой Жабинский.

— Я принадлежу к тем англичанам, которые видели, как умирают ваши люди на поле боя, — несколько театрально произнес Велеслей.

— Зато другие англичане умирают на поле боя вместе с турками, — заметил Жабинский. — Турок в последнюю атаку на Шипку вел Кампбелл, а броненосной эскадрой у султана командует другой англичанин, ставший Гобарт-пашой. Заместитель у него, Монторн-бей, тоже англичанин.

— Это их собственная воля, военное министерство к этому не имеет касательства, — пояснил Велеслей.

— Русские всегда были тенденциозны по отношению к англичанам, — сказал барон, устремив пристальный взгляд на Жабинского. — Почему ваш штаб выслал из действующей армии английского корреспондента Уорда? Он обстоятельно описывал действия ваших войск и, на мой взгляд, делал это беспристрастно, выказывая свои симпатии русским.

— Но зато остался Мак, — попытался пошутить Велеслей.

— Мак — корреспондент американский, — заметил Бехтольсгейм.

— А зять-то он русский! — усмехнулся Велеслей.

— Мак остался не потому, что он женат на русской, — ответил Жабинский, слышавший про историю с Уордом. — При действующей армии остались многие иностранные журналисты. А впрочем, мистер Велеслей, вы лучше меня знаете, почему выпроводили Уорда! Вам известно, что он не умел писать статьи, но слал такие донесения, которые изобличали его как превосходного английского шпиона.

— Придумать все- можно, — недовольно буркнул Велеслей.

— Уорд признал это, он был, что называется, схвачен за руку, — сказал Жабинский.

Какое-то время они ехали молча, обгоняя повозки с ранеными. едва тащившимися от Плевны. Догнали они и небольшую группу пленных — турок и арабов. Велеслей хотел было остановить повозку, но, видно, передумал и махнул рукой.

— Могли бы вы, князь, сказать со всей откровенностью, — тихо, вкрадчиво начал Велеслей, — что этот трудный поход, потребовавший огромных жертв, Россия совершает без корысти? Только ради освобождения болгар?

«Эти господа никак не могут успокоиться насчет Босфора и Дарданелл. Да, нам хотелось бы утвердиться на этих проливах. Но вам-то что до этого, мистер Велеслей?!» — мысленно рассуждал Жабинский, а вслух он произнес совсем другое:

— Только так! — решительно сказал он, едва взглянув на англичанина.

— А я помню ответ Екатерины Великой лорду Витворту. Тогда она не скрывала своего желания поселиться в Константинополе, — улыбнулся Велеслей.

— Не совсем так, я тоже помню ответ императрицы лорду, — возразил Жабинский. — Вот ее слова: «Король ваш хочет выгнать меня из Петербурга, а я надеюсь, что он, по крайней мере, разрешит мне переселиться в Константинополь». Екатерина Великая не лишена была остроумия!

— С таким же остроумием она отхватила в Европе и на Кавказе пятьсот сорок шесть тысяч квадратных верст пространства в пользу России. — сказал Велеслей.

— В три с лишним раза больше, чем завоевал Петр Великий в Европе, — уточнил барон.

— А если сюда добавить завоевания других русских государей? — продолжал Велеслей. — Можно ли после всего этого верить в бескорыстность России? Как вы, князь, думаете?

— А если я начну перечислять завоевания Англии? — перешел в наступление Жабинский. — Да еще припомню, какими жестокими методами она это делала? Россия чаще всего думала о благополучии и безопасности своего государства. И ей всегда приходилось видеть кровавые следы англичан, причем рядом со своей страной. Да и сейчас Англия желала бы утвердиться на Кавказе и в Средней Азии, чтобы приставить нож к сердцу России. Географически эти места связаны с нашей империей. А для чего они нужны Англии? Почему она вооружает наших соседей и натравливает их на нас? Если мы не придем на Кавказ или в Среднюю Азию, туда придете вы, мистер Велеслей, и утвердитесь на долгие времена. Вам мало такой жемчужины в вашей короне, как Индия, вам нужны новые колоссальные территории!

— Не имею права упрекать за ваш тон, — нахмурился Велеслей.

— За тон прошу извинить, но правда сказанного остается, и вы это знаете не хуже меня, — ответил Жабинский, понявший, что в разговоре выгоднее наступать, чем обороняться: оборона может лишь раззадорить собеседника и толкнуть его на дерзость. — Нам известно и то, что ваши представители сейчас находятся в турецкой Болгарии и уговаривают искать защиты у Англии, натравливая болгар на русских.

— Не могу ни отрицать, ни утверждать — не знаю, — сказал Велеслей.

— Взаимно, — пояснил барон Бехтольсгейм. — То же самое делают ваши представители в этой части Болгарии, натравливая болгар на англичан и австро-венгров.

— Болгары знают, за кем правда и кто их истинные друзья, — ответил Жабинский.

— А вы верите в искренность болгар? — спросил Велеслей. — О, князь, вам скоро придется разочароваться! Я целиком согласен с генералом Зотовым, который не жалует болгар лестными словами и считает их двоедушными и неблагодарными людьми.

— С генералом Зотовым я не встречался и мнения его не слышал, — сказал Жабинский, знавший дурной характер генерала и его пренебрежение ко всем, кроме своей особы.

— А я согласен и с вашим генералом, и с нашим полковником, — улыбнулся Велеслей. — Полковник Эвелин Вуд правильно заметил, что болгар еще надо образовать. В их истории мало сражений, зато много песен. Побывав в Болгарии, я убедился в этом.

— Хорошая песня солдату не мешает, — возразил Жабинский.

— Но где же она помогла болгарам? — полюбопытствовал Велеслей.

— При обороне Эски-Загры и Шипки, — ответил Жабинский.

— И все же Эски-Загру пришлось оставить! — сказал Велеслей.

— Зато болгары утвердили за собой право называться настоящими солдатами. Это не мое открытие, так думают генералы Гурко, Скобелев и Столетов, такого мнения главнокомандующий и государь император.

— Возможно, — не желал сдаваться Велеслей. — И все же я имею на этот счет свое мнение. Когда в России появились настоящие солдаты? Сразу после разгрома татар или много веков спустя, при графе Суворове?

— Они появились не после разгрома, а именно при самом разгроме, — сказал Жабинский. — Иначе кто бы мог одолеть такого сильного врага, каким были в то время татары?

Они молчали долго, любуясь природой: созревающим на полях виноградом, спелыми сливами, замаячившими на горизонте синими горами, журчащей рядом с дорогой горной речушкой, катившей шумные и мутные воды. Потом Велеслей взглянул на князя, премило, как доброму другу, улыбнулся, заговорил негромко и доверительно:

— Я, князь, иногда с сожалением думаю о том, что Россия подпиливает сук, на котором она прочно утвердилась. Представим себе, что Россия прогонит турок и болгары получат самоуправление. А что скажет ваш солдат, когда после победы будет возвращаться домой? В Болгарии нет знатных сословий, и бразды правления придется отдать всякому сброду. Вот и решит солдат: если мужика допустили к власти тут, то почему нельзя допустить его к власти в России? И знаете, о чем еще подумает этот смышленый русский мужик: нас много, а таких, как князь Жабинский, очень мало. Мы смогли завоевать свободу для болгар, почему бы теперь не завоевать свободу и для себя? У вас не возникают такие невеселые мысли?

— Возникают, — сознался Жабинский. — Но у меня появляются и другие: что надо сделать, чтобы наш мужик не стал думать так, как сейчас говорили вы? Уверяю, мы еще что-то придумаем!

— Что ж, это прекрасно! — похвалил Велеслей.

Остаток пути заняли анекдоты и всякие истории, преимущественно связанные с прекрасным полом. О нуждах турок и жестоком отношении к мусульманскому населению так и не вспомнили. Жабинский доставил военных агентов в гражданское управление, а сам решил наведаться к генералу Кнорину: благо он на время расположился в тихом, относительно покойном Габрове.

II

Аполлон Сергеевич был рад визиту молодого князя. Он обнял его и посадил на скамейку, застланную домотканым болгарским ковром, а сам сел напротив, подвинув высокий темный стул с небольшой и круглой подушечкой. Он не изменился за минувшие четыре с половиной месяца: борода его, похожая на сизые голубиные крылья, была шелковиста и лежала волосок к волоску, мягкие серые глаза светились радушием и добротой. И мундир, и эполеты, и ордена были в таком виде, словно генерал только что приобрел их в лучшем магазине Санкт-Петербурга или Москвы. Улыбнувшись, он начал с похвалы гостю:

— Майор императорской российской армии, кавалер орденов Владимира и Станислава — это хорошее начало, князь! Теперь святого Георгия четвертой степени, а потом и третьей да полковничий мундир — лучшего нельзя и желать! Не вообще, конечно, а в самом ближайшем будущем.

— Война еще не кончается, ваше превосходительство, — скромно, с достоинством ответил Жабинский.

— Я на какое-то время потерял вас из виду. Что вы делали под Плевной, князь?

— Выполнял поручения главнокомандующего и его начальника штаба. Свист пуль и разрывы гранат стали для меня приятнейшей музыкой, ваше превосходительство.

— Не рисуйтесь, князь! — Кнорин погрозил пальцем. — Привыкнуть ко всему этому отчасти можно, полюбить — нет!

— А Скобелев? — улыбнулся Жабинский.

— Михаил Дмитриевич? — уточнил Кнорин. — Многие его выходки мне почему-то кажутся мальчишескими. Неуемная храбрость или глупое озорство? Не понимаю! Как он? Говорят, весьма болезненно переживает свои неудачи под Плевной.

— Метался в истерике! — пренебрежительно ответил Жабинский. — И то сказать: видел город у своих ног, а потом бегством спасал остатки своего отряда. Клянет и главное командование, и весь штаб. Перепадает и Николаю Николаевичу. Конечно, все это доходит до ушей их высочества.

— Мне порой думается, что он пытается играть роль Суворова. Напрасные потуги!

— В армии он популярен, особенно у нижних чинов! — заметил Жабинский.

— Чем больше любят чины нижние, тем меньше любят чины высшие! — воскликнул Кнорин.

— Точно так, ваше превосходительство, — охотно согласился Жабинский.

— Вот и будем завоевывать любовь и внимание высших чинов! — сказал Кнорин.

— Стараемся, ваше превосходительство, — ответил майор.

— А зачем пожаловал князь в наше идиллическое Габрово? — осведомился генерал.

— Сопровождаю австрийского военного агента барона Бех-тольсгейма и английского агента Велеслея.

— Что их сюда привело? Особенно Велеслея? Его место — поближе к штабам и войскам, чтобы знать дислокацию и планы нашего командования.

— Вызвались помочь России: мол, пресса сообщает о чудовищных зверствах русских, убивающих турок без суда и следствия, а они готовы собрать факты и доказать, что это ложь и что в действительности все обстоит иначе.

— Как это не похоже на Велеслея! — ухмыльнулся Кнорин. — Он же пропитан ненавистью к России — от кончиков волос до кривых своих пяток!

— Клялся, что любит Россию и готов ей помочь.

— Я помню его еще по Петербургу. Что он только не выдумывал, чтобы представить нашу армию в самом ужасном свете! Ему бы хотелось, чтобы все это вздорное подтвердилось. Я представляю, как он обрадовался нашим неудачам под Плевной!

— Выражал свое сочувствие.

— Язык дан дипломату, чтобы скрыть свои истинные намерения. Велеслей — птица стреляная, его не так-то просто уличить в грехах. Но я уверен, что это законченный враг России и здесь у него одна-единственная цель: шпионаж.

— Во всяком случае, о турках он не обмолвился ни словом, — подтвердил Жабинский.

— Турция им нужна ради проливов, — сказал Кнорин.

— То же самое говорил Велеслей о нас.

— А что же им остается еще делать? — спросил Кнорин. — Находчивый вор всегда кричит первым «лови вора!», чтобы сбить с толку преследователей. Англия во все времена сваливала вину на других.

— А как сейчас настроены в Англии, ваше превосходительство?

— Думаю, что английский кабинет после наших неудач под Плевной будет ликовать. После перехода Гурко через Балканы и взятия Никополя английский премьер Дизраэли впал в меланхолию, он уже считал, что эра власти над проливами кончилась и им придется убираться восвояси!

— Жаль, что под Плевной мы потерпели фиаско! — сказал князь.

— Бог даст, фортуна еще повернется к нам лицом, — проговорил Кнорин — Сейчас ведь главное, чье мнение победит в наших верхах: главнокомандующего Николая Николаевича или военного министра Дмитрия Алексеевича Милютина. Я не всегда разделяю мнение графа Милютина, но в данный момент я остаюсь на его стороне: русскую армию уводить за Дунай нельзя. Слава богу, из России уже идут подкрепления. Одолеем Османа в Плевне — победим и других пашей!

— Выходит, что теперь многое зависит от позиции военного министра? — спросил Жабинский. — А прислушается ли к его голосу государь император? Или он, в конце концов, станет на сторону своего брата?

— Государь понимает толк в людях, и он высоко ценит ум и смелость Дмитрия Алексеевича, — ответил Кнорин. — Во всяком случае, точка зрения министра часто одерживает верх. Помню, как государь император выразил желание стать главнокомандующим и его в этом поддержал брат, Николай Николаевич. А Милютин возразил, и государь вынужден был согласиться с его мнением. К достоинствам Дмитрия Алексеевича надо отнести и его железную логику, против которой трудно возразить. Что мне не нравится в нем, так это резкость в суждениях. Он не постесняется унизить в присутствии государя даже кого-то из высочеств. От него попадало и братьям государя, и наследнику цесаревичу Александру, и великому князю Владимиру.

— А может, он прав? — осторожно спросил Жабинский.

— Прав-то он прав, точнее, почти всегда прав, но говорить-то можно и по-другому.

— Искусство владеть словом — великое искусство! — подхватил Жабинский.

— Дмитрий Алексеевич, безусловно, обожает монарха и испытывает к нему, как и все мы, верноподданнические чувства, — неторопливо продолжал Кнорин. — Кое-кто у нас готов был объявить его чуть ли не революционером за его реформы, но он просто имеет дар видеть дальше, чем некоторые наши деятели. Революционеров он не терпит, это я знаю точно. Он их считает бесплодными мечтателями, а народная революция, по его мнению, способна разрушать, но не создавать, и он этого боится. Он уверен, что царское правление в России может быть сохранено лишь в том случае, если мы перейдем к системе буржуазно-дворянской монархии, такая монархия — его идеал. Отсюда и его желание укрепить главную опору монархического строя — армию, и его несогласие с консервативным образом мышления высшего руководства. Он либерал, но либерал умеренный, не представляющий Россию без венценосного отца.

— Сложный человек наш военный министр! — откликнулся князь.

Жабинский оглядел апартаменты Аполлона Сергеевича и подумал, что для военного времени генерал живет сносно, даже прилично: уютно, тепло, светло. Длинные скамейки вдоль стен застланы коврами, на обеденном столе цветы, сочные яблоки, сливы, спелый виноград. А в другой комнате — покои, где можно хорошо отдохнуть. Не то что под этой злополучной Плевной, где даже государь император и его брат ютятся в жалких лачугах.

— А что думаете о Плевне вы, ваше превосходительство? Как долго мы будем топтать там грязь и проливать свою кровь? — спросил Жабинский.

— Государь намерен пригласить под Плевну генерал-адъютанта Эдуарда Ивановича Тотлебена, — ответил Кнорин, — Герой Севастополя может стать и героем Плевны. Но в том случае, если государь примет предложение графа Милютина и не прикажет отводить войска за Дунай.

— Если бы император соизволил спросить мое мнение, я ответил бы, что русская армия должна остаться по эту сторону Дуная, — медленно проговорил майор.

— Вероятно, мнение графа Милютина и князя Жабинского восторжествует. — Кнорин покровительственно улыбнулся. — Нельзя принять другое решение, никак нельзя! — Лицо его тотчас стало торжественно-суровым. — России мы еще можем объяснить, что отводим армию за Дунай для приведения ее в порядок и подготовки к новому наступлению. А что скажет премьер Дизраэли? Велеслей не один в нашей армии! В Англии знают все, и их не обманешь. Они объявят, что Россия потерпела катастрофическое поражение и оправится не скоро. Так оно и есть, князь. Стоит подумать, что все надо начинать сначала, гнать сюда войска, готовить переправу через Дунай, переходить Балканы и укрепляться на прежних рубежах — у меня волосы становятся дыбом! — Аполлон Сергеевич действительно потрогал свои седые волосы, словно желая убедиться, не поднялись ли они, — Нет, не обманем мы и Россию! После таких потерь — и вернуться ни с чем? Лучше понести еще большие потери, чем с позором уходить за Дунай!

— Присоединяюсь к каждому слову вашего превосходительства! — воскликнул Жабинский. Он покрутил тонкие кончики своих темных усов, улыбнулся. — Как вы сказали: теперь святого Георгия четвертой и третьей степени и полковничий мундир? По ту сторону Дуная все это получишь не так скоро!

Генерал открыл темный шкафчик, неприметно стоявший в правом углу, достал бутылку, две хрустальные рюмки. Открыл бутылку и разлил вино.

— За скорейшее осуществление мечты князя Жабинского! — произнес он с улыбкой.

— Благодарю, ваше превосходительство! — Жабинский привстал. — Но к этому пожеланию я хотел бы присовокупить и свое, самое искреннее и сердечное: я от души желаю, чтобы на достойные плечи вашего превосходительства легли генерал-адъютантские эполеты и грудь ваша украсилась бы аксельбантами и орденом святого Георгия еще одной степени. Будь моя воля, на груди вашей, ваше превосходительство, стали бы сверкать и Андрей Первозванный, и Александр Невский, ах, какие это прекрасные ордена!

— За любую милость монарха! — остановил Жабинского Аполлон Сергеевич. — Все, что изволит возложить его высокая рука, священно, почетно и очень приятно, мой милый князь!

— О да, ваше превосходительство! — восторженно воскликнул Жабинский.

Они выпили. Повеселевший князь заговорил первым.

— Ваше превосходительство, мне интересно было услышать все, что вы сказали о графе Милютине. Но я хотел бы лучше понять и генерала Скобелева со всеми его чудачествами. Кто он такой? Среди солдат бытует мнение, что Скобелевы из мужиков и потому называют Михаила Дмитриевича мужицким генералом. Неужели у нас мужик мог стать генералом?!

— Их род вышел из дворян-однодворцев, — медленно начал Кнорин. — Про таких дворян сложены меткие пословицы: сам пашет, сам орет, сам и денежки берет; тащил черт однодворцев в коробе, да рассыпал под гору.

— Выходит, для солдатских разговоров есть веские основания? — спросил Жабинский.

— Все-таки Скобелевы и землю свою имели, и крепостные у них были, — ответил Кнорин. — Их слава началась с Ивана Никитича Кобелева, такую носили они раньше фамилию. Это и был дед нашего Михаила Дмитриевича. На военную службу он пошел охотником. Чтобы завоевать свое место под солнцем, надо было отличиться. И он отличился в трудном суворовском походе. Позднее, в сражениях с Наполеоном, он потерял левую руку и два с половиной пальца на правой. На Бородинском поле прослыл сказочным витязем: весь полк полег тогда на редутах, а он со знаменщиком, барабанщиком да пятью солдатами еще долго отбивался от разъяренных французов. — Кнорин улыбнулся, — Все это видел Наполеон. Приказал доставить русских живыми. А потом распорядился построить свои войска, пройти мимо русских героев со знаменами и музыкой и отдать им высокие воинские почести. При всех снял свой орден Почетного легиона и прикрепил к груди Кобелева. Наш царь тоже не остался в долгу и повелел прибавить к фамилии букву «с». Так появился род Скобелевых.

— Любопытно! — не удержался Жабинский.

— В конце жизни Иван Никитич был комендантом Петропавловской крепости, имел чин генерал-лейтенанта, — продолжал Кнорин. — На смертном одре его навестил государь — император Николай Павлович. Высказал Скобелев два самых заветных желания: похоронить его в ограде собора и положить головой к ногам императора Петра Великого и… даровать крестьянам землю.

— Что же ответил ему государь? — спросил князь.

— Первую просьбу уважил, а за вторую выругал. Не посмотрел, что комендант доживает свои последние часы — вывел его из себя сумасбродный старик!

— Может, у них. у Скобелевых, в крови эта любовь к мужику и неприязнь к высшему свету? — высказал предположение князь.

— Далеко не так, — возразил Кнорин. — Михаил Дмитриевич полагает, что действовать надо иначе, что окружение государя императора не в состоянии вести успешную завоеватедь-скую политику и вряд ли оно сможет расширить пределы матушки-России. Он за более тонкую, гибкую и смелую политику. Ему нретит засилье немцев в наших штабах и при дворе: он презирает политиканов Англии, Австрии и Германии — это тоже отвечает настроениям определенных кругов России. Личной храбрости от него также не отнимешь. И уважения к солдату. Он считает, что все решает солдат и потому серая скотинка должна иметь сносные условия жизни как в мирное время, так и на войне.

— Солдата он хорошо понял, — согласился Жабинский.

— Бог с ним, со Скобелевым и его выходками, — тихо проронил Кнорин и с улыбкой взглянул на князя. — У нас есть свои мечты, вот и будем о них думать. Недавно я имел беседу с очень влиятельным лицом и приятным человеком, — доверительно сообщил Аполлон Сергеевич. — Он пообещал держать вас на примете. Скоро, как я смею надеяться, вы будете служить в гвардейском гренадерском полку, который не обходят чинами и наградами.

Сообщение Аполлона Сергеевича не обрадовало князя: он успел насмотреться, чем обычно кончаются наступления всяких полков и дивизий — горой трупов и вереницей повозок, увозящих тяжелораненых. Куда лучше выполнять поручения высоких особ: и на виду, и не обойден вниманием, и меньше шансов угодить на тот свет или в госпиталь. Но в гвардейский гренадерский полк Жабинский просился сам — когда предполагал, что поход на Константинополь не будет трудным. Теперь же ничего не оставалось делать, как встать и поблагодарить генерала. Что князь и выполнил — с обворожительной улыбкой, сияя от восторга и счастья.

III

Книги о великих полководцах в библиотеке Жабинских имели самый потрепанный вид. Владимир зачитывался ими с детства. Он мог обстоятельно рассказать об известных походах Кира и Александра Македонского, победах и поражениях Наполеона. Что касается походов Суворова, Кутузова и Румянцева, то он мог не только назвать дату каждого сражения, но и припомнить такие детали, о которых мало кто знает. Например, меткие слова, произнесенные полководцем перед боем или в бою.

Жабинского привлекали не только книги о великих полководцах. Ему нравились толстовские рассказы о защите Севастополя, а «Войной и миром» он зачитывался, считая своим любимым героем Андрея Болконского.

С желанием совершить подвиг и прославиться Владимир Жабинский прибыл и на эту войну. Он видел дороги, забитые пехотой, конницей, артиллерией, обозами. Своими глазами наблюдал великолепный обоз государя императора и его свиты и был абсолютно уверен в том, что от таких сил и от присутствия самого царя в действующей армии можно ждать только быстрого и блестящего успеха. Если бы не так, зачем государю императору приезжать сюда за тридевять земель и ставить своих близких на высокие командные должности?

Молодой князь рвался к месту сражений и был рад, когда ему давали опасное поручение. Переправа у Галаца охладила его пыл и напомнила об осторожности. Он уже не рвался в первые ряды, но на важные и заметные поручения напрашивался настойчиво и выполнял их охотно. Он был на переправе у Систова и потом мчался с донесением генерала Драгомирова: Дунай форсирован и русские войска вступили в бой с турками на том берегу. Он первым доставил донесение от генерала Гурко об освобождении древней столицы Болгарии Тырново и переходе через неприступные Балканы.

Свои награды и повышение в чине князь считал вполне заслуженными. А вот что такое война, настоящая война, он узнал только под Плевной. Правда, и тут участие его в бою было относительным: прискачет на лошади, уточнит какие-то подробности и — аллюр три креста. Но здесь он увидел, что такое подлинное сражение. Гибли все: и рядовые чины, и офицеры, и даже генералы. Должность командира батальона или полка уже не прельщала его: много их, батальонных и полковых командиров, успели сложить свои головы! Не без содрогания вспоминал он про то, как просил Аполлона Сергеевича Кнорина похлопотать за него и помочь определиться в гвардейский гренадерский полк.

«Ничего, — успокаивал себя Жабинский, — немного можно и покомандрвать. Зато как это будет звучать потом: я водил свой гвардейский гренадерский батальон или полк на турок. Вот этот крест я получил, штурмуя со своими гвардейцами-грена-дерами несокрушимые турецкие редуты. Такого-то числа и такого-то месяца мне пожал руку государь император или главнокомандующий великий князь Николай Николаевич за мою удачную вылазку с гренадерами в расположение турок. Пули не всех убивают, бог даст, меня они милуют!»

Он побродил по Габрову, найдя его унылым и серым, типично провинциальным городком, не заслуживающим внимания. Незаметно прибрел к дому, в котором обосновался чиновник гражданского управления Степан Остапович Ошурков. Несколько часов назад он оставил там иностранных агентов. Коляски у дома не было: видно, куда-то уехали и не успели вернуться. Жабинский постучал в дверь и вошел в затемненный из-за малых окон кабинет Степана Остаповича. Ошурков тотчас встал и провел его к высокому креслу.

— Садитесь, пожалуйста. — предложил он. — Не изволите ли отобедать, ваше сиятельство?

— Нет, — сказал Жабинский, — отобедал у генерала Кнорина.

— Их превосходительство — хлебосольный хозяин! — восхищенно проговорил Ошурков. — И обедом угостит, и рюмочку предложит!

— Мы старые друзья и чуть ли не родственники, — небрежно произнес Жабинский, откидываясь на покатую спинку кресла. — Где же наши достопочтенные визитеры?

— Я их чуть ли не прогнал в турецкую мечеть! — засмеялся Ошурков. — Приехали выяснить, не притесняем ли мы правоверных мусульман, а турецкими делами даже не поинтересовались, их больше беспокоили русские дела.

— Что же их интересовало? — спросил Жабинский.

— Задали тысячу вопросов, один каверзнее другого.

— А все же?

— Успели ли всем раненым на Шипке оказать помощь? А если турки снова перейдут в наступление, что их ждет? Достаточно ли у нас сил, чтобы отразить их новые атаки? Готовимся ли мы к зиме или собираемся закончить кампанию до наступления холодов? Если подойдут большие резервы, как же мы их разместим в таком маленьком городишке?

— И что же вы ответили?

— От ответов я уклонился, ваше сиятельство: сказал, что эти вопросы всецело относятся к компетенции военного ведомства, а я представляю гражданское управление, возглавляемое князем Черкасским.

— А про гражданское управление они расспрашивали, вашей деятельностью интересовались? — продолжал уточнять Жабинский.

— Были и такие вопросы. Сказал, что с болгарами нашел полное взаимопонимание и что мы делаем все для облегчения их участи. Тогда они стали конкретизировать, не в ущерб ли туркам мы облегчаем участь болгар. Я сказал, что хотя турок мы победили, но их не обижаем. Если турки сбежали, половину их урожая передаем болгарам, которые ограблены своими властителями дочиста. А коль турок вернулся — он получает оставшуюся половину: этого достаточно, для жизни. На голодное вымирание мы турок не обрекаем, есть, говорю, у нас христианское добросердечие. Если угодно высоким гостям посмотреть, как турки молятся своему аллаху, пусть прокатятся до такого-то села, там у них праздничная служба. Поехали, но без радости: им на Шипку прокатиться хотелось!

Действия Ошуркова пришлись по душе майору Жабинскому.

— Вы, Степан Остапович, довольны своей жизнью в Габрове? — спросил он, словно желая этим вопросом отблагодарить гражданского чиновника.

— Как вам ответить, ваше сиятельство? — медленно проговорил Ошурков. — Живем, как видите, очень скромно, но дело свое делаем по долгу и по совести. Важно сознавать, ваше сиятельство, что мы посильно помогаем государю императору в его святом и великом походе!

— Я мало осведомлен о деятельности гражданского управления, — сказал Жабинский. — Не сочтите за труд пояснить это.

— Дел много, ваше сиятельство. Связь, дороги, снабжение продовольствием, врачевание, охрана порядка — все в нашей компетенции. Учим болгар разумному правлению на своей земле. Надо помочь им создать такое государство, чтобы и турки сюда не вернулись, и для австро-венгров были закрыты все пути-дороги. Стараемся не допустить к властительству смутьянов — от них государству бывает только вред.

— Задачи у вас трудные, — согласился Жабинский.

— Точно так: очень трудные! — подтвердил Ошурков.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

I

Степана Остаповича Ошуркова часто навещали посетители. Выли довольные, были и недовольные. Первые всегда благодарили и говорили о больших заслугах господина Ошуркова и гражданского управления; вторые были нудны и неприятны, от них хотелось поскорее избавиться, ибо переубедить их в чем-то невозможно, они были упрямы, злы на язык и говорили, как полагал Степан Остапович, совсем не то, что должны говорить освобожденные люди, встречаясь со своими освободителями.

С первого взгляда не понравился Ошуркову и новый посетитель, мужчина лет под сорок, угрюмый и настороженный, в черной меховой шапке и длинных белых шароварах, в такой же белой накидке с вышитыми обшлагами, ярко расшитой рубахе и опанцах, похожих на лапти в русских деревнях. «Эка вырядился! — неодобрительно подумал о нем Степан Остапович, — Или на маскарад собрался?»

— Слушаю вас, — небрежно сказал Степан Остапович.

Мужчина покосился на стул, но Ошурков сесть не предложил, и посетитель, сняв овчинную шапку, застыл на месте. Степан Остапович успел разглядеть его и заметил, что подбородок у посетителя изуродован и правая сторона его рта перекосилась, а губы некрасиво запали и их почти не видно, что над правым ухом его лег широкий и глубокий шрам, совершенно лишенный волосяного покрова.

— Я местный учитель, — глухо выдавил посетитель.

— Слушаю вас, — повторил Степан Остапович.

— Я принес свою жалобу, — сказал учитель.

— Жалобу можно оставить в канцелярии, — посоветовал Ошурков.

— Она у меня в голове. — Учитель попытался улыбнуться.

— Тогда постарайтесь вынуть ее из головы, — пошутил и Ошурков.

— Постараюсь, — ответил учитель.

Он снова взглянул на пустые кресло и стул и, не ожидая разрешения, сел. Это не понравилось Степану Остаповичу: у себя под Костромой он мог бы выставить такого посетителя за дверь, здесь требуется терпение — не все дается сразу, в том числе и почтение к старшим. Учитель не понравился ему окончательно, и он готов был отклонить любую его просьбу даже не выслушав. Болгарин положил шапку на колени, погладил ее, словно это было живое существо, и спросил сиплым, шепелявым голосом:

— На каком основании мне запретили вступить сначала в чету, а потом и в милицию?

— Не знаю. Милицию формируют сами болгары, — отрезал Ошурков.

— Но эти болгары в точности выполняют ваши инструкции! — уже повысил голос учитель.

— У меня очень хороший слух, — поморщился Степан Остапович, — и я вас хорошо услышу, даже когда вы будете шептать. Никаких инструкций в отношении вас я не давал, так как вижу вас впервые. Вы что-то путаете, уважаемый!

— Инструкция, говорят, есть насчет «Молодой Болгарии», а я состоял в этой организации.

Кое-что знает учитель! Откуда, из какого источника? Князем Черкасским рекомендовано подбирать в милицию тех, кто живет в достатке, и остерегаться голытьбы, в четы давался совет не брать неимущих, то есть безземельных. А по «Молодой Болгарии» было строжайшее указание высшего командования: обратить внимание на членов этой группы, держать их под наблюдением, следить за ними строго и доносить по всяким там недоразумениям. Знает Ошурков, что это за «недоразумения»: матушка-крамола! Крамольников никогда не терпел Степан Остапович. Однажды встретил такого в Костроме: листовку «Народной воли» читал, мужиков призывал к бунту и неповиновению. Крамольник тот пешком отправился в Сибирь, небось уж давно на том свете.

— Об инструкциях ничего не слыхал, — соврал Ошурков, — а вот смутьянов и крамольников не люблю!

— «Молодая Болгария» не состояла из смутьянов и крамольников, — возразил учитель, — Если она и призывала к бунту, то против турецких угнетателей и насильников. А разве не против этого борется сейчас русская армия, разве не против тех же угнетателей и насильников сражается русский солдат, проливая кровь и жертвуя своей жизнью?

— Федот, да не тот! — проворчал Ошурков. — Русский солдат выполняет волю царя-батюшки, он послушен своим командирам и начальникам. А кому послушны члены вашей организации? Вожакам, для которых неписан закон и которым все нипочем?

— А кому же должны были подчиняться наши люди? — спросил учитель, теребя мохнатую шапку, — Царя у нас не было, а турецкий султан для нас хуже черта. Армии у нас тоже не было, поэтому не было и командиров. А своим апостолам, руководителям восстания против турецкого ига, мы были всегда послушны!

Все, что говорил учитель, являлось правдой, но с ним нужно спорить, чтобы потом он не сказал, что переубедил русского чиновника и едва ли не склонил его на свою сторону. Такого ему не дождаться!

— У вас есть молодые, но есть и старые. А старые умнее и опытнее, они жизнь прожили, им ли не знать, как бороться с турками! — сказал Ошурков.

— Всякие есть молодые, но всякие бывают и старые! — Учитель покачал головой, — Среди старых можно встретить и таких, кто очень хорошо живет под турками и совершенно не чувствует их гнета. Такие старые готовы терпеть турок еще пять веков. А молодые, этого не хотят и готовы пожертвовать жизнью хоть сейчас, лишь бы не было в Болгарии турок, только бы последующие поколения болгар жили свободно и счастливо!

— Вы прекрасно говорите по-русски! — похвалил Ошурков.

— Я кончал гимназию в России, — ответил болгарин.

— И каких же вы придерживаетесь принципов, господин учитель? — спросил Ошурков, — За что же вы ратуете: за царя, за конституцию, за временное национальное правительство или за республику?

— Я ратую за свободную Болгарию! Только свободная, только самостоятельная! Я против любого политического подчинения Турции — вот мое кредо! За это я сражался с турками полтора года назад, за это я готов умереть хоть сегодня!

— За Болгарию может умереть каждый из нас, надо только знать, кому освобожденная Болгария попадет в руки: зрелым и мудрым мужам или безответственным молокососам, готовым ради какой-то вздорной идеи пожертвовать настоящим и будущим своего народа!

— У нас была и есть одна идея: освобождение Болгарии от турецкого ига, — сказал учитель, — И еще, прошу вас, запомните, ради бога: молодые болгары очень любят Россию и русских людей. Русский человек для нас роднее брата, а русский язык нами так же любим, как и родной болгарский! Доверяйте молодым — они друзья вам на всю жизнь!

— Доверяю, — опять солгал Ошурков.

— А чтобы паши «старые» не могли оговорить нас, сказать о нас не то, что нужно, оклеветать нас и подорвать к нам доверие со стороны русских, которым мы тай дорожим, «Молодая Болгария» распустила свой центральный комитет. Все свои надежды и чаяния наша организация возложила на Россию.

— Знаю, — невнятно пробормотал Ошурков.

— Теперь представьте наше несуразное положение, — продолжал учитель. — Молодые рисковали жизнью, чтобы принести свободу своему народу. Меня самого дважды приговаривали к смертной казни, и один раз меня даже расстреливали, но мне удалось бежать. Вот эти отметины мне сделали турки! — Учитель тронул себя за подбородок, провел ладонью по глубокому шраму над ухом. — А меня не берут ни в чету, ни в милицию. Почему?

Ошуркову ничего не оставалось делать, как что-то пообещать.

— Я постараюсь разобраться с вашим вопросом, — глухо проронил он.

— Но я пришел к вам не только ради себя! — воскликнул учитель. — Среди молодых есть немало обиженных. Мои советы могут показаться вам и дерзкими, и субъективными, и все же я наберусь смелости сказать вам о всем наболевшем за эти месяцы. Не полагайтесь на оценки, которые вам будут давать наши чорбаджии и прочие состоятельные люди. У них на первом плане эгоистический расчет: как бы не прогадать. Было выгодно дружить с турками — они дружили с ними, стало выгодно иметь дело с русскими — они стали вашими друзьями. Но они сами себе на уме, как говорят о таких в России и в Болгарии. Они повышают цены, чтобы ограбить русского солдата, и у них хватает наглости брать деньги с русского командования за то, что приносят в дар вашей армии болгары и болгарки. Они даже трофейное турецкое продовольствие сбывают вам втридорога — вот они какие! Они готовы все продать и все купить. Если им дорого дадут за совесть — они и ее уступят за прибыльную цену. Нас весьма оскорбляет, когда русское гражданское управление оценивает всех болгар по тому, что скажут эти недостойные люди. Великодушно извините, если я не так изъяснился!

Ошурков с трудом дослушал учительскую тираду, в которой опять уловил смутьянский дух. Спорить с ним не было смысла: он все равно останется при своем мнении. Ошурков протянул ему руку, с трудом улыбнулся и сказал совсем не то, что думал:

— Благодарю за добрые советы. Я очень рад, что молодые болгары преданы России и помогают ей нести свой трудный крест в это нелегкое для нее время.

II

Очередной посетитель не новичок в кабинете Степана Остаповича. Приятнейший человек! И в меру воспитан. Не сядет без разрешения, а если и предложишь, будет стоять, понимая различие между собой и высоким чиновником гражданского управления. Одет тоже не для карнавала: черный суконный сюртук, из-под которого выглядывает темный жилет, белая рубашка с мягким бантом, ладно уместившимся под накрахмаленным воротничком, волосы — темные, гладкие, уложены на пробор. Ему бы еще густую, окладистую бороду — получился бы добропорядочный русский купец, московский или нижегородский, и на. болгарина не походил бы! Особенно на того, что недавно покинул этот кабинет!

— Садитесь, прошу вас, — произносит ради приличия Степан Остапович и показывает на кресло.

— Благодарю, не извольте беспокоиться, ваше степенство! — с поклоном отвечает гость.

— С чем пожаловали? Или захотели навестить скучающего холостяка? — Ошурков широко улыбается.

— Навестить просто так не смею, — отвечает посетитель. — Дело есть, полезное дело, ваше степенство.

— Слушаю, — продолжает улыбаться Ошурков.

— Побывал я на Шипке, ваше степенство. Скучают ваши Солдатики по чайку и табачку. Присмотрел я там местечко для палатки. Коль будет воля ваша, мог бы и торговлю начать. Товар у меня есть.

— Разрешить-то оно можно. — Ошурков погружается в задумчивость. — А что скажут потом наши маркитанты? У них договор на всякое снабжение: от махорки до сапог и сбруи.

— С ними я всегда столкуюсь! — Купец добродушно улыбается. — Ваши маркитанты хитры, да ведь габровские похитрее будут. Торговлю я открою для военных и вольных лиц. Хватит нам места, ваше степенство, как-нибудь поладим.

— А с кем торговать-то будете? — спрашивает Ошурков. — Солдат он на то и солдат, чтобы не иметь ломаного гроша.

— Какие-то гроши есть и у солдата, а у меня будет сходная цена: и его не обижу, и сам внакладе не останусь. На Шипке и Святом Николае много и офицеров, для них у меня тоже кое-что найдется.

— Открывай лавку, купец, так и быть, — переходит на «ты» Степан Остапович, — Открывай, да не обирай: по своей Костроме знаю, как любит ваш брат деньги!

— А кто их не любит, ваше степенство? — ухмыляется купец. — Без денег скучна ведь жизнь, очень скучна!

Степан Остапович становится строгим.

— Учитель-болгарин у меня был, — говорит он. — Упрекал вашего брата купца, что вы Россию разоряете и деньгу лопатой гребете. Чорбаджии. говорит, турецкое продовольствие забирают и русским втридорога продают. Болгары и болгарки, мол, дар от чистого сердца и без денег приносят, а они и это сбывают вам по дорогой цене. Так ли это?

— Врет он, ваше степенство, ни одному его слову не верьте: он не добру учит, а умы человеческие смущает!

— Я так и понял. Не понравился он мне. Но и вы не защищайте свое сословие, не без греха оно! Вон в Лесковаце чорбаджии пятнадцать тысяч мер турецкого зерна захватили, а потом нам и продали. По пять франков за меру! Тут уж и возразить нечем: Россия за них кровь проливает, а они ее действительно грабить начинают!

— Может, в Лесковаце и было такое, — сказал купец, — но в Габрове не будет, ваше степенство, поручиться могу!

— Поручиться можно только за себя, — медленно проговорил Ошурков. — Я за родного брата не поручусь: чужой ум потемки!

— Согласен с вами, ваше степенство, но габровцев осмелюсь взять под защиту: даже самый плохой человек в пашем городе не посмеет обидеть русского. Сделай он такое — его из города выгонят!

— Прочел я в одной иностранной газете, как один богатый болгарин из южной Болгарии пожертвовал султану несколько тысяч золотых полуимпериалов да еще пожелал разбить русских. Он что, с ума сошел? — спросил Ошурков.

Купец презрительно сморщился.

— Да какой же он болгарин, если одалживает султану деньги для победы над русскими! — вознегодовал торговец. — Такой болгарин и по-болгарски говорить не будет — он давно смотрит на болгар сверху вниз, в грош их не ставит!

Степан Остапович погладил блестевшую лысину, прищурился.

— А за что вас, Чорбаджиев, не любит учитель? Ох, как не любит! — Ошурков сочувственно покачал головой.

— А кого он любит, ваше степенство? — не удивился вопросу купец. — В одном кармане — вошь на аркане, в другом — блоха на цепи. Так, кажется, шутят русские? Вот и зол на всех! Думаете, он вас любит? Нет, ваше степенство, не питает он и к вам добрых чувств!

— А почему же ему не любить нас? — удивился Ошурков. — Россия вон жизни свои не щадит за Болгарию!

— Против России и он ничего не имеет. А если человек богаче и не чета ему, нищему и голому, для такого он уже враг, ваше степенство.

— Смутьян! — Ошурков осуждающе махнул рукой, — Жаловался, что никуда его не взяли: ни в чету, ни в милицию.

— Без таких спокойней, ваше степенство! — подхватил купец.

Вдали глухо ворчали пушки. Иногда гул становился зловеще сплошным и напоминал канонаду. Купец кивнул.

— Никак снова лезут? — спросил он. — Как и в августе? Может, обождать мне пока с палаткой?

— Открывайте, — небрежно махнул рукой Ошурков, — Наши сидят там не для украшения ваших гор. Открывайте свою палатку и торгуйте — русским на пользу и себе не во вред!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

I

Туман на вершине Святого Николая бывает как сметана. Повисая в воздухе, он обволакивает все, что находится вдали и вблизи. За пять шагов еще что-то можно разобрать, а за десять уже трудно. Панас Половинка шутит, что в такой туман он не видит собственных ног. А какой он въедливый! Как ни одевайся, ни застегивайся на все пуговицы и крючки — обязательно найдет лазейку, чтобы пробрать до костей. Холодно до барабанной дроби зубов. И это тогда, когда еще щедро должно бы согревать солнце — ведь начало сентября. Что же будет потом, когда придет пора зимних холодов?

Ничего не замечает перед собой Иван Шелонин. И ничего не слышит. Разве что приглушенный шепот Панаса, едва уловимое шарканье сапог ползущих впереди пластунов да посапыванье веселой и шустрой Сулейманки — черной небольшой собачки, прибежавшей от турок неделю назад. Назвали ее в честь паши, что стоит напротив шипкинских позиций. Собачонка быстро отозвалась на эту кличку. Она оказалась до того забавной, что солдаты уже подумывали, не дать ли ей новое имя: больно хороша для Сулейманки! Испробовали разные клички — даже не пошевелила своими длинными ушами, не покрутила пушистым хвостом, не моргнула большими выразительными глазами. Потешная собачка, веселит солдат так, что те покатываются со смеху: ходит на задних лапках, как Сулейман-паша перед султаном, служит, даже в грудь себя колотит лапами, когда нужно выпросить кусок сахара.

Сулейманка привязалась ко всем солдатам, а от Шелонина не отходит ни на шаг. Он за едой на кухню, и она с ним, он за патронами — собачонка тут как тут. Сегодня она тоже увязалась за Иваном, хотя пластуны протестовали решительно, не стала бы шуметь, идут они не на прогулку, а в секрет. Шелонин едва разубедил, сказав, что Сулейманка умней иного человека: зря она не нашумит, а вот предупредить может — турка за версту чувствует! Пластуны вынуждены были уступить, но Ивана предупредили строго: головой отвечаешь за каждую собачью оплошку!..

Как же умеют ползать пластуны, эти пешие казаки! На локтях, ловко, быстро и почти бесшумно. Иван попробовал — ничего не получилось: локти болят, а передвигаешься со скоростью черепахи. Вот и бредут они с Панасом сгибаясь в три погибели. Пройдут шагов десять, постоят, прислушаются — и дальше. В таком тумане можно легко столкнуться лбом с турками, а это нарушило бы все планы. Дошли слухи, что к противнику прибыли новые и большие силы и что турки желают доделать то, что не удалось им в августе. А так ли это — пока никто не знает. Надо подползти к ним поближе, послушать хорошенько, может, что-то и прояснится. Враг вот уже несколько дней осыпает Орлиное гнездо и всю вершину Святого Николая снарядами. Недавно появились у него мортиры — выпускал через каждые десять минут двухпудовую бомбу. Два дня назад прилетели первые пятипудовые бомбы и теперь падают на высоту непрерывно. Скверно ведут себя в воздухе и на земле эти темные чудовища: летят медленно, словно для того, чтобы было видно, насколько они страшны. Разорвутся — человек сразу глохнет на оба уха. Когда они приближаются, всегда думаешь, что это для тебя и для твоей погибели. И убивают, и пугают. — кто их только придумал на беду защитникам Шипки! Ходят слухи, что англичане или немцы: турки вряд ли до такого додумаются!

Почему они стреляют без умолку? Может, и впрямь готовятся к новому наступлению? Хоть бы что-то прояснить!

Пластуны сделали остановку: надо осмотреться и прислушаться. Над головой то и дело кудахтали большие бомбы, наверняка пятипудовые. Пролетали и снаряды, но они неслись быстро и не казались такими страшными. Пули жужжали непрерывно, и Шелонин поругивал турок за то, что они понапрасну переводят добро: что дает стрельба при таком густом тумане? Сулейманка сначала пыталась огрызаться, когда слышала полет не понравившихся ей бомб, но Иван схватил собачью морду и зажал между колен. Собака, наверное, все поняла и уже не пыталась лаять.

— А если мы с Панасом вперед проберемся? — обратился Шелонин к усатому пластуну, старшему их секрета. — Места эти я хорошо знаю, в августе турок выкуривал!

Пластун подумал и сказал, что, пожалуй, можно, но надо быть осмотрительным: турки тоже посылают свои секреты.

Шелонин и Половинка отползли шагов полсотни и замерли. Минут через пять сделали еще шагов тридцать. И еще тридцать. А потом пробирались с перерывами, шагов по десять — пятнадцать, всякий раз замирая на несколько минут. Сулейманка, высунув розовый язык, смотрела на Ивана преданными глазами и как бы успокаивала: ты на меня положись, не подведу! «Может, это не турецкая, а болгарская собака, — вдруг подумал Шелонин, — может, она по-своему, по-собачьи, понимает, как нам помочь перехитрить турок!»

— Гарне мисто, Иван, — зашептал Панас. — Каминюки з трьох бокив. Захист вид пуль гарный!

Они прилегли на пожухлую траву и стали наблюдать, но ничего не замечали. Туман сгустился еще больше и стал холодней. Фуфайка и теплое белье едва согревали. Захотелось покурить, но нельзя: турки могли быть рядом. Минуты казались очень долгими. Во вражеских ложементах послышалось скучное и протяжное пение, но оно быстро прекратилось. Внезапно Сулейманка ощетинилась, оскалила зубы и злобно зарычала. Иван успел изловить ее за пасть и так сжал, что бедная собачка едва не задохнулась.

— Турки! — зашептал Панас. — Дивись, воны повзуть сюды!

Иван, не выпуская собачьей морды, схватил винтовку, Панас уже готов был к тому, чтобы стрелять или биться врукопашную, но турки в их сторону не завернули и взяли чуть влево. Их было четверо, ползли они с ятаганами, осторожно преодолевая шаг за шагом.

— Панас! — обернулся Шелонин к Половинке. — Слушай меня. Мы на них нападем!

— Ты здурив! — сказал Панас.

— А ты слушай, слушай! Мы на них — штыками. Ты бросишься на правого, а я на левого. Это мы быстро. А потом еще по одному. Они и заметить не успеют! А который жить захочет и руки поднимет — мы того в плен, «языком» приведем!..

План был не так уж и плох, и Панас не стал больше возражать. Они кинулись на турок и двоих закололи. Но один из оставшихся успел завопить на всю округу, ему ответила залихватским лаем вошедшая в азарт Сулейманка. На Шелонина бросился здоровенный турок с огромными черными усами и с маленькой, такой же черной, бородкой. Иван опередил ударом и этого; турок не успел пустить в дело свой кривой ятаган, так как был проколот насквозь.

Панас не мог совладать с доставшимся на его долю противником: тот был щуплым, вертким и все время ускользал от штыкового удара. Но когда в их схватку вмешался Шелонин, турок сопротивляться не стал. Он был напуган случившимся. поднятые руки его дрожали, а в темных и больших глазах застыли страх и недоумение.

— Ты нас не бойся, — добрым тоном успокоил его Шелонин, — ты теперь жив будешь, понял, басурманская твоя башка?

Турок что-то залепетал, несколько раз повторив имя аллаха, глаза его по-прежнему были полны безотчетного страха и уже покорной робости.

— Ничего, — сказал Шелонин, — потом поймешь, когда жив останешься. Жена-то есть?

Турок смотрел не мигая н молчал.

— Ладно уж! — махнул рукой Шелонин, — Ни о чем не буду спрашивать, дурья твоя башка. Поднимайся, в гости к нам пойдешь!

Турок едва осмыслил, чего от него хотят. Руки ему было позволено опустить по швам. Он ежеминутно оглядывался и, убедившись, что худшего для него уже не будет, пошел спокойней. Старший пикета, усатый немногословный пластун, похвалил Ивана и Панаса и сказал, что турка надо поскорее доставить в штаб. Это потом подтвердил и ротный Бородин, заявив, что неподалеку расположился сам генерал Радецкий и что он наверняка заинтересуется пленником.

Шелонин даже струхнул, когда услышал имя генерала: очень он грозный с виду! А затем подумал, что быть грозным у генерала не будет причины: он и Панас ведут «языка»! Еще издали их приметили штабные офицеры и хотели забрать пленного, но Шелонин сказал, что ему приказано доставить турка только к генералу и что передавать его другим он не имеет права. От него сразу же отступились. Генерала они застали у приземистой землянки; он куда-то собирался, и адъютант подводил к нему стройного буланого коня. Радецкий и сегодня показался хмурым и сердитым, но, когда увидел турка, заулыбался и стал гладить русую, с проседью, бороду, сросшуюся с такими же русыми большими усами. Подбородок его выступал чисто выбритым, синеватым островком.

— А, турок! — обрадовался он. — Очень хорошо! Когда и кем он взят? При каких обстоятельствах?

Шелонин коротко доложил, как было дело, не преминув добавить, что турка по его турецкому запаху почуяла Сулейманка.

— Что ж, послушаем вашего турка, — сказал генерал, — авось он чем-то удивит или порадует!

Радецкий подошел к пленному. Турок сильно вытянулся. Ивану даже показалось, что у него что-то хрустнуло. К генералу подскочил офицер и замер в ожидании вопроса.

— Спроси-ка, дружище, кто он да откуда, в каком таборе служил и кто ими командовал, — обратился Радецкий к переводчику.

Офицер повторил эти вопросы, но уже на турецком языке. Пленный нахмурил густые и темные брови и закрыл глаза. И опять он вспомнил аллаха, но уже совсем тихо, едва слышно для окружающих.

— Я служу в третьем таборе, — сказал он вполголоса. — Командует нами Салих-паша, а всеми нами командует великий Сулейман-паша, лучший в мире паша.

— Это хорошо, что он такого мнения о своих начальниках! — Радецкий улыбнулся. — А что слышал он о подкреплениях и есть ли они под Шипкой?

— Под Шипку пришло много новых таборов, — ответил турок, когда ему перевели вопрос генерала. — Я не знаю сколько, но видел, что это хорошие войска и они должны взять Шипку.

— Когда? — спросил Радецкий.

— Завтра.

— Почему же завтра?

— Завтра у вас воскресенье, — сказал пленный. — В воскресенье русские пьют водку и потом крепко спят.

Генерал рассмеялся и покачал головой.

— Хорошо придумали ваши начальники-паши, — проговорил он. — Русские будут пьяными, приходи на Шипку и бери их голыми руками!

— Не голыми руками! — обиделся турок, выслушав переводчика. — У нас много новых орудий, у нас много больших мортир. Нам сказали, что каждая бомба убивает русскую роту!

— Роту так роту, — ухмыльнулся генерал. — Ну а солдаты? Верят, что возьмут завтра Шипку или пока сомневаются?

— Верят, — подтвердил турок.

— Конечно, с пьяными какой разговор! — покачал головой Радецкий. Тут же распорядился — Для меня достаточно, отведите пленного в штаб.

— Будет исполнено, ваше превосходительство! — доложил переводчик и повел турка в сторону лужайки, где размещался штаб.

— Ну а вы, молодцы-удальцы, заслужили свою награду! — Радецкий взглянул на Шелоцина и Половинку, перевел взгляд на штабного офицера, стоявшего поодаль, поманил его, что-то сказал ему вполголоса, и офицер на время удалился. Вернулся он быстро и протянул генералу две коробочки. Радецкий взял одну из коробочек, не спеша открыл ее, вынул Георгиевский крест и подошел к Шелонину. Тот даже не поверил в такое счастье! Радецкий прикрепил этот крестик к его груди, потом взял другую коробочку, тем же неторопливым движением открыл ее и нацепил крест на мундир рядового Половинки.

— Служите России так и дальше! — сказал генерал.

Не сговариваясь, они выпалили одним духом:

— Рады стараться, ваше превосходительство!

— Старайтесь, — задумчиво проговорил генерал и взглянул на удаляющегося турка. — Если он, окаянная душа, не врет, скоро у вас будет возможность вновь проявить себя и показать свое старание! В своих ротах панику не поднимайте. В сентябре встретим противника лучше, чем в августе!

II

Панас распрощался с Иваном и вернулся в свою роту. Теперь он лежал в новом секрете и прислушивался. С вечера ничего подозрительного у турок не было. Вот бы сюда Сулей-манку с ее нюхом! Шелонин оставил собаку у себя, он даже посчитал, что и Георгиевский крест помогла получить Сулейманка — разве можно отдать ее в другую роту!

Но часа в два ночи в темноте послышался невероятный шум: как будто одновременно передвигались тысячи людей, сталкивая с дороги камни и скрипя сапогами. Стрельбы пока не было, видимо, турки хотели подойти вплотную, чтобы начать рукопашную. Панас, не целясь, выстрелил в эту пугающую темноту и только потом взглянул на старшего пикета. Тот молча кивнул головой и тоже выстрелил. Они вдруг поняли, что если и не причинят выстрелами большого ущерба противнику, то сразу же поднимут на ноги всех, кто притаился на вершине Святого Николая. Отстреливаясь, пластуны и пехотинцы стали отходить к нижним траншеям, чтобы соединиться с выставленными караулами.

Только в. траншее, примостившись у серого камня, Панас уразумел, что конец ночи, утро, день, а может, и не один день, будут очень жаркими, что биться придется упрямо и жестоко. Когда местность освещалась вспышками выстрелов, Панас замечал внизу разливное, колышущееся красное море: так много передвигалось турецких фесок.

Из траншеи били часто и наугад, но огонь караулов не мог остановить эту лавину, двигавшуюся молча. Становилось страшно. Понаслышался Панас о турках много, сам видел, на что способны башибузуки и черкесы.

Караулы не отходили: не было приказа. Верили, что еще подоспеет помощь и тогда они дружно кинутся на врага. Надежда сменилась отчаянием, а затем и полным безразличием: двум смертям не бывать, а одной не миновать. Панас все еще стрелял, не скупясь на патроны. Он знал, что перед ним живая стена и что каждая его пуля находит цель.

Над головой Панас услышал свист, и рядом с ним оглушительно хлопнула граната, уложившая несколько человек. В траншее разорвалось еще до десятка снарядов. От губительного огня турецких орудий спасения здесь не было. Защитники траншеи бросились было к верхним ложементам.

Бегущих встретил ротный Костров.

— Братцы, назад! — крикнул он звонко и отрывисто. — Помните орловцев: тут каждый шаг полит их кровью! Назад, в траншею!

Вложив саблю в ножны, Костров прилег за невысокий бруствер и взял валявшееся в стороне ружье. Он скомандовал бить залпами, и ружейные выстрелы загрохотали как пушечные. Все слилось в визгливый и хрипящий гул. Турки между тем оказались у самой траншеи. Их пушкари, чтобы не поразить своих, огонь прекратили. А может, они уже решили, что злопамятное Орлиное гнездо перешло в руки наступавших? Положение защитников несколько облегчилось: от винтовочного огня можно было и укрыться.

Панас стрелял в темноте, как и прежде, наугад, уверенный, что ни одна пуля не пропадает даром. Атака турок захлебнулась.

На рассвете Панас увидел поднятый турками белый флаг с хорошо различимым красным полумесяцем. Сначала Панас не понял, что бы это могло значить, но турки просигналили, что хотят убрать убитых и раненых и что им надо поближе подойти к русским позициям.

— Дураков нашли! — выругался Костров, вытирая грязным платком окровавленное лицо. — В открытом бою ничего не вышло, обманом хотите взять? Огонь!

Видно, обозлившись, что обман не удался, турки снова полезли на траншею. Еще большая их масса хлынула в обход Орлиного гнезда, чтобы смять русских артиллеристов, поднадоевших своими меткими выстрелами.

— За Россию, за Болгарию, в штыки, братцы! — сорвавшимся голосом крикнул Костров.

Он проворно вскочил на бруствер траншеи и кинулся навстречу карабкающимся туркам. Панас тоже ловко перемахнул через насыпь и побежал за командиром, приготовив ружье для драки. Он увидел коренастого турка, который размахивал кривой саблей и звал за собой солдат. Панас понял, что это офицер, и бросился к нему, по его упредил незнакомый унтер, видимо, из другой роты. На Панаса кинулся турок с ятаганом, но тот же унтер преградил ему дорогу и опрокинул его штыком. Половинка наткнулся еще на одного турка и пустил в ход штык.

Рота, разгоряченная и уставшая от боя, вернулась в верхние ложементы. Поле внизу было усеяно турецкими и русскими трупами. Русских раненых не было видно — их захватили с собой.

Если в центре турки были остановлены и попятились под ударами штыков и прикладов, то к батареям они все еще ползли, черня темной униформой лужайки и пригорки. Русские артиллеристы не скупились на картечь и гранаты, и Панас хорошо видел, какой точной была их стрельба. Противник замедлил свое движение, остановился. Крики «ура» на какой-то миг заглушили турецкие вопли. Потом там творилось такое, что разобрать было уже нельзя: турки и русские смешались в отчаянной, сумасшедшей схватке, продолжавшейся полчаса или час. Завершилось это побоище тем, что турки хлынули в обратную сторону и остановились на своих, недавно покинутых позициях.

— Держись, Панас, я иду! — услышал Половинка знакомый голос. Оглянулся, увидел спешащих пехотинцев, и впереди всех, рядом с ротным, Ивана Шелонина.

— Давно пора! — крикнул Панас, показывая место в траншее.

— В августе я тебя больше ждал! — нашелся Иван.

Он прыгнул в траншею, отдышался, оскалил ровные белые зубы, проговорил, уже словно оправдываясь:

— К вам торопились, да басурманов заметили — на батарею они перли. Плохо было бы пушкарям, не поспей мы вовремя. Командира батареи князя Мещерского убило… Пушкари обещали и нас выручить, коль надо будет.

Половинка кратко поведал, что было тут, с чего началось и чем закончилось жаркое дело.

— Еще не закончилось, — возразил Шелонин, — по августу знаю: турок не уймется, пока мертвым не ляжет.

— Боганько их тут лежить мертвых, — ответил Половинка.

— Много и осталось, — сказал Шелонин, вглядываясь в задымленную местность и обнаруживая густые колонны, готовые для нового штурма.

Приступ начался скоро. Русские повели огонь залпами. Турки шли, подминая своих, убитых и раненых, и если в ночную пору они не шумели, не кричали и не призывали на помощь аллаха, больше полагаясь на внезапность и темноту, то теперь они орали истово и протяжно, как бы скуля и подвывая.

— Ишь ты! Как невзлюбили они Святого Николая! — пошутил подпоручик Бородин.

— И еще рядового Шелонина: вин вчора турку уволок! — заметил Панас.

— Вместе волокли, на тебя они тоже злы! — улыбнулся Шелонин.

— Огонь! — скомандовал Костров.

Залп следовал за залпом, пока турки не пришли в замешательство и не придержали свой бодрый шаг. Их заставили повернуть, очень споро и дружно бежать обратно.

Настал черед турецким орудиям и мортирам. Снаряды застонали и заскрипели оглушающе, и Шелонин с Половинкой не могли обмолвиться даже словом. Близкие разрывы хлестали по лицу и затылку теплыми, упругими волнами. На зубах неприятно хрустел песок, носившийся в воздухе густыми и серыми тучами. Вновь затарахтели турецкие винтовки, шквал свинца обрушился на ложементы, пули с писком рикошетили от скалистых пород.

— Де ж твоя Сулейманка? — улучив минуту затишья, крикнул в ухо Шелонипу Панас.

— Наверху оставил, ремнем привязал: жалко! — ответил Иван.

— Жалко, — сказал Панас, — собака вона добра, болгарска, знать, собака.

Грохот на вражеских позициях стал затихать. Турки готовились к новой атаке и начали ее тогда, когда мортиры выпустили свои бомбы, двухпудовые и пятипудовые. В гуще таборов показались муллы — на конях, под сенью зеленых знамен с изображением священного полумесяца. Шелонин, Половинка и их товарищи поняли, что этот штурм станет решающим и отбить его будет труднее. Но отбить нужно во что бы то ни стало. Загудели рожки, призывно закричали муллы, и турки двинулись на очередной приступ.

В это время к русским подоспело новое и сильное подкрепление.

— Житомирцы! — обрадовался Костров.

— Они! — подтвердил Бородин. — Держись теперь, турок!

Огибая ложемент справа, житомирцы двинулись навстречу противнику. Впереди на вороной лошади ехал полковой командир, сверкая вынутой из ножен шашкой. Он что-то кричал подчиненным, видимо, ободрял и звал их вперед, но расстояние было слишком значительным, чтобы услышать и разобрать его слова. Неожиданно он стал сползать с лошади и упал на руки подоспевших солдат.

— Убили! — вырвалось из груди Панаса.

— Сволочи! — выругался Иван.

Житомирцы, рассвирепев окончательно, двинулись вперед еще решительнее.

— Вперед, ребята! — крикнул Бородин.

— Бей супостатов! — прозвенел тонкий голос Кострова.

Панас увидел, как навстречу ротному бросился долговязый турок без фески и в порванной одежде. Панас, изловчившись, свалил его ударом штыка, но его и Кострова окружила подоспевшая группа турок. От одного штыка Панас увернулся, от другого не сумел. Рядом о ним упал Костров. В другом месте ожесточенно сражались бойцы роты Бородина. Сноровистый турок сбил с ног Шелонина, несколько раз ударил сапогом по голове и только тогда пустился вслед за своими.

Увидев, что атака житомирцев продолжалась, Бородин собрал остатки своей и костровской рот и рывком вывел их вплотную к вражеским ложементам.

Для их штурма у него не было сил.

III

Очнулся Шелонин от незнакомых голосов. Сначала испугался: турки, упаси господь! Но прислушавшись, понял, что говорили болгары, и было их тут, как почудилось Ивану, великое множество. Он приоткрыл глаза и поднял голову.

— А-а-а, да ты, братец, живой! — воскликнул кто-то рядом с ним.

— Живой, — согласился Шелонин, пытаясь встать.

— Лежи, лежи! — тронул его за плечо сухонький служивый в форме русского унтер-офицера. — Побили, попортили вы тут турок! Орловцы, как есть орловцы!

— Болгарин, а окаешь, как наш вологодский, — сказал Иван, обрадованный тем, что находится среди своих и теперь наверняка не попадет в лапы башибузуков.

— А я не болгарин, я русский, — лукаво прищурился унтер-офицер, — хоть не вологодский, а с Волги. Мы там тоже окать горазды! А служу у болгар, в их ополчении. На выручку вот пришли!

— Что же стоите, не помогаете?

— Позиция больно хороша у турка, — обеспокоенно проговорил унтер-офицер, вглядываясь во вражеские ложементы. — Трудненько его оттуль вытурить!

— Что за спиной-то у тебя? — спросил Шелонин, заметив торбу, схоронившую странный угловатый предмет. Он вдруг вспомнил августовский бой, болгарина с фугасом под мышкой. — Иль турку взрывать будешь?

— Могу и турку взорвать, коль нужда будет!

— Унтер-офицер Виноградов! — послышался громкий оклик.

— Слушаю, ваше благородие! — быстро отозвался унтер-офицер.

— Давай «жены-ружья»! Громко, на всю Шипку, Вася!

— Лежи, солдат, турку выбивать будем! — Унтер похлопал Шелонина по плечу и устремился туда, где слышался повелительный голос начальника.

Что такое «жены-ружья», Шелонин понял чуть позже, когда услышал задорную песню…

Виноградов подбежал к взводному Христову, развязал торбу, выхватил оттуда трехрядку, вопросительно посмотрел на командира.

— Давай, Вася, давай, братушка! — попросил Христов.

Унтер закинул ружье за спину, рванул трехрядку и начал пронзительно-громко:

Солдатушки, браво ребятушки, Где же ваши деды?

Со всех сторон подхватили:

Наши деды — славные победы, Вот где наши деды!

— Вперед, братцы! — крикнул Христов и устремился к турецким ложементам. — Давай, Вася, давай, братушка!

Солдатушки, браво ребятушки, Где же ваши сестры?

— как бы спрашивал унтер.

Наши сестры — пики, сабли остры. Вот где наши сестры!

— дружно отвечали болгары.

Третий раз при ружейной пальбе наигрывает Виноградов своих «солдатушек-ребятушек». Впервые он сыграл их на Шипке двенадцатого августа, повторил и тринадцатого. Шутливую песенку болгарские ополченцы сразу полюбили. Попросили даже разучивать ее вечерами, дотошно вникали в смысл нехитрых слов. Пришли новобранцы — познакомили и их. Судя по голосам, петь научились все — задорно, совсем по-русски:

Солдатушки, браво ребятушки, Где же ваши жены? Наши жены — ружья заряжены, Вот где наши жены!

Христов первым рванулся к ложементам противника и стал карабкаться на бруствер. Вскоре ополченцы уже были на турецкой позиции, и теперь вместо песни там слышалась ругань — по-болгарски, по-турецки, по-русски. Виноградов запихнул трехрядку в торбу, забросил ее за спину и, взяв на руку ружье, помчался догонять ополченцев. В глубокой, изогнутой траншее шла отчаянная драка. Взводный Христов, окровавленный, в порванном мундире и без головного убора, наседал на турецкого офицера, который неистово отбивался блестевшим в лучах утреннего солнца ятаганом.

— Я его сейчас, ваше благородие! — изо всех сил рявкнул Виноградов, и его штык сделал свое дело — заколотый турок медленно осел на дно траншеи.

Христов помчался по траншее, а вслед за ним Виноградов. В конце траншеи они увидели щупленького Иванчо, стоящего около убитого турецкого офицера. Ятаган, золоченый, с какими-то надписями поверх лезвия, был у него в руках, и Иванчо любовался им, забыв про все на свете.

— Хотите, ваше благородие? — предложил он командиру, явно жалея дорогой для него трофей.

— Он теперь твой, Иванчо! — одобрительно крикнул Христов. — Носи и радуйся!

В траншее не осталось в живых ни одного турка; несколько уцелевших солдат противника бежало ко второй линии ложементов.

Шюма, Марица, окърванена, Плачи вдовица, люто ранена. Марш, марш, генерала наш, Раз, два, три, марш, войницы!

— запел Христов по-болгарски.

По-болгарски подхватил и унтер Виноградов:

Войницы мили, напръд да вървим С венчка сила Дуная да миним, Марш, марш, генерала наш!..

Когда-то песня эта казалась Виноградову до слез печальной, сейчас он находил ее бравой и торжественной. Болгары стояли на бруствере и смотрели в затуманенную пороховым дымом даль. Они выиграли бой и теперь видели спины турок… Песня набирала силу и звучала особо призывно:

Марш, марш, генерала наш, Раз, два, три, марш, войницы!

…Иван Шелонин, снова потерявший сознание, медленно приходил в себя. Болгарскую песню он слушал с напряженным вниманием, догадываясь, что она доносится уже с занятых турецких позиций. С трудом поднялся на ноги. Огляделся. Увидел вершину, метко названную в честь их, орловцев, Орлиным гнездом, сделал попытку идти. Ноги казались налитыми чем-то тяжелым и не желали отрываться от земли, в ушах гудело так, будто он находился Под большим праздничным колоколом и тот ухал неумолчно, А идти надо было. И он пошел, цепляя нога за ногу, с резкой болью в голове и во всем теле.

IV

Много поездок совершила на высоту Святого Николая Елена Христова — то одна, то со своей лучшей подругой Пенкой. В жаркую погоду возила чистую, прозрачную как слеза воду, в другие дни доставляла баранов, поросят, хлеб и вино, И всякий раз, если это было возможно, навещала роту, в которой служил рядовой Шелонин. Однажды только для него привезла форель, которую она сама жарила. Шелонин с интересом рассматривал диковинную рыбу, попробовал на вкус. А форель ели всей ротой, ели и похваливали. Елена поняла, что это как раз и есть солдатская дружба: один за всех и все за одного, как говорил ей Иван. И на поле боя, и за столом…

Она успела привыкнуть к стрельбе. Осколок турецкой гранаты попал в голову ее мула, а другой осколок поломал ногу лошади. Сегодня Елена и Пенка везут продукты на маленьком ослике. Маленький, а тянет в гору трех баранов, поросенка и несколько ведер красного вина. Хотя Елена и привыкла к пальбе из пушек и ружей, сегодняшний день ей показался Совсем иным, чем предыдущие. Палили, точно в августе, когда турки захотели взять Шипку и соседние с ней высоты. Раненых тоже попадается не меньше, чем в те горячие дни: их везут, и несут, кое-кто опирается на плечи товарищей, на палки. Бредут к Габрову, а оглядываются на вершину Святого Николая — там, видно, и идет главное сражение, Пенка идет позади повозки и с силой упирается в груз. Ей хочется помочь ослику, к тому же она опасается, как бы не соскользнул бочонок с вином. Когда пуля слишком близко просвистит над ее головой, Пенка растерянно смотрит по сторонам, будто спрашивая, кто и зачем ведет эту стрельбу и нельзя ли ее закончить, чтобы не стращать пугливых людей. Иногда она клянется, что в следующий раз ни за что не поедет на Шипку, но про свою клятву забывает быстро, как только прекращается пальба.

Сейчас пуля пролетела от головы Пенки так близко, что платок ее мгновенно очутился на правом плече, — Ой, дырку сделали! — крикнула она, спрятавшись за повозку и рассматривая порванный платок. Пенка вдруг опомнилась, поднялась. — А ослик? Его тоже убьют!

— Пенка, сиди! — строго потребовала Елена. — Башибузук шалит, он тебя живо!..

Она хотела сказать «убьет», но решила не пугать Пенку — подруга и без того напугана. На вершине Святого Николая не затихала сильная пальба. Елена вспомнила, что там должен находиться Иван Шелонин, что бой идет с полуночи и с ним все могло случиться. Она стала подгонять осла тонкой палкой. Пенка снова оказалась позади повозки, упираясь в нее правым плечом.

Раненых встречалось все больше и больше. Елена пристально вглядывалась в их лица, боясь встретить Ивана. Несколько гранат разорвались впереди повозки, и осел энергично покрутил головой, словно отбиваясь от назойливых мух. Елена подстегнула его сначала вожжами, а потом и палкой. На вершине она окликнула незнакомого офицера, и тот распорядился помочь девушкам. Повозку разгрузили быстро. Елена привязала осла к изуродованному дереву и, поручив Пенке присматривать за животным, пошла к кучке раненых, которые показались ей слабыми и беззащитными.

— Елена!

Она оглянулась и увидела солдата, махавшего ей рукой. У него был изодранный мундир из-под которого выглядывало грязное, окровавленное белье. Лицо его было синим, а левый глаз плотно прикрыла опухоль.

— Ванюша! — скорей догадалась, чем признала его Елена.

— Я, — сказал он. — Вот видите, какой я теперь!

Ей стало не по себе от его ужасного вида, но она поборола свое волнение и проговорила как можно бодрее и спокойнее:

— Ничего, Ванюша, скоро все пройдет. Я отвезу вас в Габрово!

— Я тут не один, Леночка, со мной Панас, дружок мой хороший! — сказал Шелонин.

— И его заберу. Ослик у меня сильный!

Врач, шумный и суетливый, даже обрадовался, когда Елена предложила отвезти раненых в Габрово. Он сунул девушке помятый документ и побежал на стон. Елена помогла подняться Шелонину, потом вдвоем они подняли Панаса и добрели до повозки. Ослик походил сейчас на зайца: прижал большие уши и дрожал всем телом.

— А, Пенка! — устало, но обрадованно воскликнул Шелонин.

— Иван?! — испугалась девушка, приложив ладони к щекам.

— Красивый я, правда? Турки меня так…

— Турци? — пролепетала она едва слышно.

— В повозку! — уже командовала Елена. — Посредине садитесь, меньше будет трясти.

— А вы? — спросил Шелонин.

— А мы пешком, — быстро ответила Елена.

— Мы солдаты… — начал Иван.

— Под горку идти легко, Ванюша! А вам надо лежать удобно. Считайте, что вы у себя дома, на ваших полатях! — не без гордости блеснула девушка знанием русского языка.

Повозка тронулась, затарахтев на камнях. Стрельба уже стихала, но гранаты все еще продолжали падать, доносились и надоедливые пули. Осел под горку шел быстро, почти бегом, и Елена с опаской поглядывала на крутые спуски: если телегу не удержать — она, покатившись, собьет ослика и грохнется вниз, в темную и холодную пропасть. Елена подобрала два больших камня и положила их на повозку: может, еще придется бросать под колеса, чтобы притормозить и задержать бег!

Шелонин пытался шутить, но Половинка был мрачен и не произнес ни слова.

— Панас, давай стихи, давай своего Тараса! — неожиданно предложил Иван.

— Не до виршив… — угрюмо отмахнулся Половинка.

— Он хорошо читает украинские стихи, — пояснил Иван, — попросите, может, он вас послушает!

— Никогда не слышала, как читают стихи по-украински! — вздохнула Елена. Она хитрила и желала хоть чем-то растормошить приунывшего раненого. — Вот бы послушать! — И снова вздохнула.

Панас взглянул на нее исподлобья, словно для проверки: правду она говорит или лицемерит. Не уловив в словах девушки притворства, он согласился читать. Начал вполголоса, с присвистом и шепелявостью:

Минають дни, минають ночи. Минае лито. Шелестить Пожовкле листя, гаснуть очи, Заснули думи, серце спить. И все заснуло, и не знаю, Чи я живу, чи доживаю. Чи так по свиту волочусь. Во вже не плачу й не смиюсь…

— Бильше не можно, — сознался Панас, — устал я.

— Как же хорошо вы читаете! — воскликнула Елена. — Я почти все поняла. Спасибо! А теперь будет читать Ванюша!

— Я и знаю-то всего одно стихотворение, — пытался отказаться Шелонин.

— Вот его и прочтите, — настаивала Елена.

Что тут поделаешь? Сам предложил — нельзя идти на попятную. Он кашлянул, как бы прочищая горло, взглянул на девушку, которая мило улыбалась, и начал торопливой скороговоркой:

Зима!.. Крестьянин, торжествуя, На дровнях обновляет путь; Его лошадка, снег почуя, Плетется рысью как-нибудь; Бразды пушистые взрывая, Летит кибитка удалая; Ямщик сидит на облучке В тулупе, в красном кушаке…

— Хорошо, — сказала Елена. — Только очень торопитесь. А зачем? Вам же спешить некуда!

— Я всегда так, — сознался Шелонин, — А теперь Елена Христова! По-болгарски!

— А если моего чтения осел испугается? — спросила Елена. — Тогда что?

— Он остановится, чтобы послушать, — пошутил Иван.

Она взглянула на подругу.

— Пенка прочтет! — сказала Елена. — Она так хорошо чи-тает, что даже завидно!

— Нет, нет! — замахала руками Пенка. Всех слов подруги она не поняла, но главное уяснила: надо читать стихи. Господи, да разве на такое отважишься!

— Пенка, читай! — попросила уже по-болгарски Елена. — Посмотри на них, они такие больные, а послушать хотят. Им от этого легче станет! А я им по-русски скажу.

Пенка была очень жалостливой девушкой и потому не могла отказать. Как и Шелонин, читала; она торопливой скороговоркой, но отчетливо и звонко:

Не тъжи вече, о либе мое, Знай, что съердце ми сявга е твое! Ази те любя, но ще се бия, Че мойта кръв е на България!

— Это он говорит, чтобы она не грустила, что его сердце — это ее сердце, что он любит ее, но пойдет в бой и что кровь его принадлежит Болгарии, — перевела Елена.

— Правильно говорит! — подхватил Шелонин.

— Таке може сказати тильки дуже гарный чоловик! — уточнил Половинка.

Повозка тихо катилась извилистой и пыльной дорогой. Высокие горы слева, как казалось Шелонину, подпирали синее небо, справа зиял мрачный и темный обрыв, откуда несло ледяной и влажной свежестью. Они обгоняли пеших и даже тяжело груженные повозки, запряженные лошадьми.

В глубоком и просторном ущелье Иван увидел небольшой город — в зелени садов и виноградников, с красной черепицей крыш, со Светлой лентой бурной речушки, — Какой красивый городок! Это и есть Габрово? — спросил Шелонин.

— Габрово! — оживилась Елена и подхлестнула ослика. — Наше милое Габрово, лучше которого нет в целом свете!

V

И кто это мог придумать о габровцах, что они очень жадные? Не было такого дня, чтобы жители города не привозили подарки: жареную баранину, соленую свинину, телятину, сыр, масло. А виноград, яблоки, сливы, арбузы — этим и счета нет. И вину — красному и белому. Конечно, солдатам больше нравится ракия, она крепче, но и сладкие пить можно — тоже облегчают душу и поднимают настроение.

Елена и Пенка, наверное, перетаскали раненым всех кур, и своих и соседских. Норовят угостить всех, а больными заполнен весь длинный коридор гимназии. Хорош у габровцев и виноград. Прав Панас Половинка, назвавший его царской ягодой. Сегодня у Елены и Пенки опять по большой корзине винограда.

Девушки примостились в ногах солдат, на помятой и потертой соломе, сохранившей пятна крови. Они с сочувствием глядят на Ивана и его товарища и явно не верят их улыбкам: небось очень больно, но не показывают виду.

— А лекарь у вас был? — спрашивает Елена, посматривая на Ивана и Панаса.

— Был, — ответил Шелонин.

— Что он сказал? — допытывается Елена.

— Сто лет, говорит, вам жить, а коль захотите — можно и больше!

— Он хорошо шутит! — Девушка улыбается. — А рана? А голова? Как долго они будут лечить?

— Голова еще гудит, — сказал Шелонин, — уж больно у этого турка сапог тяжелый! А рана заживет, — Иван тоже улыбается, — На собаке да на солдате кожа заживает быстро!

— Вам бы только шутить, — махнула рукой Елена.

— Шутить любил Егор. Наверное, веселит ангелов на том свете, — тихо произнес Шелонин, вспомнив Неболюбова.

— Все вы шутники, — заметила Елена. — Видела я — везут с оторванной ногой, а он еще шутит по-нашему, по-габровски: расходы будут меньше — один сапог, одна штанина.

— И то правда! — подхватил Шелонин.

— Меня кололи не по-габровски, — роняет слова Половинка, — Мундир — у клочья. Доведись колоты габровцу, вин бы подумав: чи треба портить таку гарну одежку!

— Ох эти габровцы! — притворно вздыхает Елена.

Она одета скромно, но красиво: вышитая белая блузка, широкий домотканый сарафан, темный, в красную и синюю полоску передник, на голове что-то вроде небольшого платка. У Пенки тот же наряд, только другие полоски на переднике — зеленые и розовые. Они похожи друг на друга, как две родные сестры.

— Пенка, а вы знаете, что значит по-русски ваше имя? — спросил Шелонин.

Елена переводит вопрос. Пенка кивает головой. Кивает, следовательно, не знает.

— У нас в печку ставят молоко, — поясняет Шелонин, — оно там кипятится, и появляется сверху пенка. Вкусная — пальчики оближешь!

Елена и это переводит подруге. Та смущается и краснеет.

В конце коридора появились санитары с носилками, Шелонин приподнялся на локтях.

— Умер кто-то. Часто помирают, — проговорил он.

Еще полгода назад Иван смотрел на смерть как на что-то необычное и исключительное. А тут вое изменилось. Бывает, ложишься с другом и прикрываешься одной шинелью, а просыпаешься — он уже холодный, отдал богу душу: пули и ночью находят свои жертвы.

Пенка с ужасом смотрит, как санитары взваливают на носилки двух умерших, и закрывает глаза. Елена тоже отвернулась и смотрит на стенку, ждет, пока санитары пронесут свою тяжкую ношу.

— Ванюша, — вдруг вспоминает Елена то, о чем она давно намерена спросить. — У вас плохо одеты солдаты, ой, как плохо! А на Шипке бывают такие холода — замерзнуть можно!

— Мы, Леночка, северяне, — вполне серьезно отвечает Шелонин. — Что для вас холодно, то для нас в самый раз!

— Нет, нет! — упрямо не соглашается Елена. — Там и для вас будет холодно!

— На то есть начальство, чтобы думать о солдате, — сказал Шелонин. — Наше дело что? Наше дело воевать да турку бить, вот наше дело!

Елена открыла одну из корзин, но там оказался не виноград, а что-то другое, в глубоких и темных горшочках. От корзинки потянуло приятным, щекочущим запахом.

— Яхния и чорба, — пояснила Елена. — Мы с Пенкой готовили. — Покачала головой, улыбнулась. — Может, плохо, может, не понравится еще!..

— Понравится! — заверил Шелонин. — Заранее благодарствуем.

И впрямь есть за что благодарить: яхния, похлебка из мяса, чеснока и картофеля, хотя и острая, обжигающая язык и нёбо, но до того вкусная, что Иван готов был попросить добавки, однако Елена успела предупредить, что чорба, кислый суп из курицы, нисколько не хуже похлебки, что у нее припасено еще и точено, слоеный пирог, который очень любят болгары. Он наверняка придется по вкусу и русским.

— Каждый день ел бы да похваливал, — искренне сказал Шелонин. — Спасибо вам большое.

— На здоровье, поправляйтесь скорее, — ответила Елена, довольная тем, что ее яства понравились Ивану и его товарищу.

— Пеночка, а как живет ваш дедушка Димитр? — спросил Шелонин. — В Тырнове-то вы побывали?

— Побывала, три дня там жила, — ответила Пенка, когда Елена перевела вопрос. — Извините, привет он передал, а я и забыла. У дедушки теперь мальчик живет, хороший такой, Наско.

— Тот самый Наско! — улыбнулась Елена. — Он пришел, когда вы и Егор в полк свой уходили. Теперь Наско у дедушки навсегда останется!

— Добрый он человек, дедушка Димитр! — с живостью проговорил Иван.

Он неловко повернулся и потревожил рану — заныла рука и грудь. От боли хотелось стиснуть зубы, но он вовремя спохватился: увидит Елена.

— Елена, — улыбнулся он девушке, — а почему все же про габровцев выдумывают, что они жадные? Почему?

— Не знаю, — быстро ответила Елена и лукаво поглядела на Шелонина. — Наверное, габровцы про себя сами выдумывают!

— Как так? — удивился Шелонин.

Она развела руками: не знаю.

— Та це е вони шуткують: недобрий погано про себе не скаже, — заметил Панас. — Без смиху, як без хлиба, — жить не можно!

— Это правда, — согласилась Елена.

Санитары снова прошли в темный конец коридора, и опять они пронесли умершего. Шелонин сказал, что это был молодой парень с оторванной у плеча рукой. Елена отвела взгляд, а Пенка закрыла глаза и что-то шептала.

— Лекарь у вас добрый? — спросила Елена, когда затихли шаги санитаров.

— У нас не один лекарь, Леночка, — ответил Шелонин, — Всякие есть, и добрые, и недобрые, работа у них нервная. А вот сестра милосердия — ангел небесный. День и ночь на ногах: то перевязки делает, то докторам помогает. И всегда улыбается — такой она человек. — Закончил доверительным шепотом — Ольга Головина, невеста нашего ротного командира!

VI

Андрей Бородин, навестив своих подчиненных, попавших в Габровский госпиталь, отыскал затем Петра Кострова. Костров метался в бреду, но врачи сообщили, что кризис уже миновал. Когда друг пришел в сознание, Бородин сообщил ему о производстве в поручики и с горечью подумал о своей судьбе: у него-то у самого по-прежнему две малые звездочки на погонах.

Сейчас Бородин сидел на скамейке и наслаждался природой. Полчаса назад он послал записку сестре милосердия Ольге Головиной, а она все еще не появлялась. После Шипки было так тихо, что город казался уснувшим. Над головой негромко щебетали пичужки, прыгая с ветки на ветку, сбивая желтые, еле державшиеся листья. Неподалеку звенел ручеек, прыгающий по обточенным водой камням. В небе прокурлыкали журавли, летевшие своей дальней дорогой. О войне только и напоминали протяжные стоны, доносившиеся из госпиталя: видно, кого-то оперировали. Андрей подумал, что врачи слишком любят резать. Может, от лени? Чтобы не возиться с лечением опасной раны? Он давно решил, что лучше умереть, чем остаться без руки или ноги.

Неожиданно, когда он любовался далекой горой, словно повисшей над городом, подошла Ольга и неслышно села на скамейку. Он едва не задушил ее в объятиях.

Смотрел на нее и не мог наглядеться. Исхудала и побледнела. Нос заострился, а глаза словно полиняли от усталости. Но она улыбалась ему нежно и доверчиво и все равно была похожа на прежнюю, петербургскую Оленьку Головину: милым личиком, ласковым выражением глаз, безукоризненно чистой, аккуратной одеждой. На сером платье ее ладно сидит белая кисейная пелеринка, на белом отглаженном переднике изящно вышит красный крест; на переднике застыли и два красных пятнышка: должно быть, свежая кровь.

— Едва выбралась, Андрюша, извини, ради бога, — сказала она, осторожно беря его руку в свою. — Вы дали нам так много работы!

— Не мы, Оленька, а турки, — с улыбкой поправил Андрей.

— От вас все они — со Святого Николая.

— Потеряли мы, Оленька, тысячи две, а турки еще больше, — покачал головой Андрей.

— Господи, когда же придет конец этим мукам! — вырвалось у Головиной.

— Когда мы заставим султана подписать мир и навсегда отречься от Болгарии.

— Когда же это случится?

— Когда мы всюду побьем турок! — заключил он.

— Я очень рада, что ты цел и невредим.

— Пока везет, Оленька.

— Воевать тебе не наскучило? — спросила она. — Ты по-прежнему считаешь, что эта война не нужна и что наши напрасно пришли в Болгарию?

— Эта война нужна, — медленно проговорил он. — Я опасался не войны, а ее скверных следов: не натворим ли мы бед, не обидим ли и без того несчастных болгар? Там, на вершине Святого Николая, мы каждого болгарина целовать готовы: они себя не щадят, делятся последним куском хлеба, чтобы облегчить наше положение. А как у вас ведут себя наши чиновники?

— У нас они, слышно, резвятся.

— Тыловые крысы, чего от них ждать! — сурово бросил Бородин.

— Болгары умеют различать, где добро, а где зло, — ответила Ольга. — Тысячи погибших под Плевной и на Шипке — это и есть лучшие друзья болгар. А тыловых негодяев мало, их единицы, Андрей!

— Но лучше бы их и вовсе не было!

— Это уже мечта, Андрей. Наш народ слишком велик числом, чтобы не попадались мерзавцы, — промолвила Ольга. — Кстати, твой друг Костров все еще мечтает о соединении Болгарии и России? Или его уже не тревожат эти мысли?

Бородин улыбнулся.

— Кажется, это у него прошло, — ответил Андрей. — Петр осознал, что его идея наивна и никому не нужна, ни нам, ни болгарам. Народ здесь живет в неволе, а живет лучше нашего. Что же, болгар назад тащить, к нищете и голоду? Не вернее ли к их достатку добавить свободу и независимость?

— Я тоже такого мнения.

— Костров — славянофил, если его можно так назвать милый и добрый, наивный. Понял, что ошибся, и помалкивает. Да и какой он, в сущности, славянофил? — продолжал Бородин, слегка пожав плечами. — Полагал, что болгары будут жить в составе России как у Христа за пазухой. Святая простота!

— А что, среди славянофилов могут оказаться и недобрые? — спросила Ольга.

— Конечно! Для таких людей славянофильские лозунги являются, как бы сказать точнее, фиговым листком, что ли. Они говорят о своем сочувствии славянам, а сами не прочь подчинить весь славянский мир русскому царю. А я, Оленька, за то, чтобы помочь болгарам освободиться из-под турецкого владычества и не попасть под какую-то другую власть. Хорошо бы, чтобы эта война не прошла бесследно и для самой России — когда-то и нам надо начать иную жизнь.

— Я согласна с тобой, Андрюша: русские люди давно заслужили лучшую участь.

— Как Петр? — спросил Бородин.

— Он ранен трудно, но будет жив. У него сильный организм. Так говорят врачи.

— Слава богу. Без таких, как Петр, мир становится хуже!

— Твой Петр еще вернется на вершину Святого Николая, — заверила Ольга.

— К нам прибывает двадцать четвертая дивизия, нас могут и подменить.

— Давно пора! Вы все время в бою, каждую минуту под пулями и снарядами.

— Этого добра у нас хватает! — кивнул Бородин. На мгновение задумался, сказал озабоченно: — Двадцать четвертая идет из столицы как на парад. А ведь это Шипка! Погода и сейчас суровая, а что будет зимой?

— Болгары тоже говорят об этом. До холодов еще далеко, что-то подвезут.

— Холода на Шипке уже наступили, — возразил Андрей, — па. а горами и морозы. Паши тыловые крысы могут и прозевать.

— А вы-то как? — обеспокоенно спросила она.

— Получили куртки и еще кое-что теплое. До морозов жить можно.

— Вот и хорошо! — обрадовалась Ольга. И тут же взгрустнула: — А у нас свои беды: тиф появился. При такой-то скученности!

— Бог даст, тебя помилует тиф, а меня мороз, — сказал Андрей и легонько пожал ее руку с тонкими и длинными пальцами.

— Мне тоже пока везло. — Она ласково посмотрела ему в глаза.

— Повезет и дальше! — улыбнулся Бородин. — А как же? Ведь мы помолвлены, нам еще свадьбу надо сыграть, Оленька!

— Я часто думаю о нашей свадьбе, — тихо сказала она. — Церковь, аналой, священник… Над нами сверкающие золотом венцы. И твой голос, твой ответ священнику, что ты женишься по любви, что ты любишь меня и что свет божий тебе уже не мил без меня. Последнее, правда, я придумала сама…

— Если бы ты не сказала эти слова сейчас, произнес бы их я. Кого же еще и любить, как не тебя, Оленька!

— Напросилась на комплимент!

— Ты для меня все, Оленька! — прошептал Андрей, обнимая. — Как я благодарен своей судьбе за эту радость!

ГЛАВА ПЯТАЯ

I

В середине сентября под Плевну прибыл генерал-адъютант Эдуард Иванович Тотлебен. Этот приезд оценивался по-разному. Провалившиеся генералы считали, что их отстраняют от дела незаслуженно, что любой, самый выдающийся полководец не мог бы сделать под Плевной больше, чем сделали они, и потому обижать их вовсе не стоило. Другие полагали, что Тотлебен перетянет чашу весов в свою пользу, что герой Севастополя может стать и героем Плевны, что честь и престиж России будут восстановлены и война пойдет самым лучшим образом.

Василий Васильевич Верещагин испытывал двоякое чувство. Генерала Тотлебена с чисто военной точки зрения он считал, как и многие, бездарным, на две головы стоящим ниже Михаила Дмитриевича Скобелева, Михаила Ивановича Драго-мирова и даже Гурко и Радецкого, к которым он не питал особых симпатий. Инженер Тотлебен, безусловно, заслуживал самой высокой похвалы. Как могло случиться, что этот человек, по состоянию здоровья не сумевший закончить полный курс инженерного училища, прославился как раз инженерным талантом? Везение? Природный дар? Вероятно, и то и другое. Вряд ли кто стал бы спорить, что Тотлебен сыграл выдающуюся роль в обороне Севастополя. Там военная наука в чистом ее виде поспорила с инженерной, военно-инженерной, и последняя одержала победу. Инженер стал генералом, украсил свою грудь высшими орденами Российской империи, получил в дар свыше четырех с половиной тысяч десятин прекрасной земли под Самарой и сделался популярным во всем мире.

Как Тотлебен оценит обстановку под Плевной: как генерал-полководец или как знаменитый инженер? Останется ли он в плену старых догм и пойдет на поводу высочайших особ или поддержит идею Дмитрия Алексеевича Милютина взять Плев-ну блокадой — это занимало ум Верещагина, удрученного гибелью брата и вообще огромными потерями русской армии. Иногда Верещагину казалось, что боль утраты не была бы столь глубокой, если бы русские войска пришли в Плевну и заставили Осман-пашу сложить оружие. Но Осман не собирается уходить из Плевны, и если все пойдет так, то будут загублены новые тысячи русских людей. Неужели Тотлебен ничего не придумает?

Верещагину очень хотелось побывать у Тотлебена, но он знал, что генерал-адъютант тяжел характером, нелюдим, предпочитает ни с кем не делиться своими планами, тем более он не станет разговаривать с ним, художником. Эдуард Иванович не только отказался от встречи с корреспондентами, но и велел гнать их подальше от плевненских укреплений, заметив, что журналисты не умеют держать язык за зубами. А как он посмотрит на встречу с художником? Посчитает ли, что Василий Верещагин более достойный человек и с ним можно и нужно встретиться? Художник решился отправить ему письмо и теперь ждал ответа. Тотлебен не лишен тщеславия, а кому не льстит увидеть себя на полотне живописца!

По этой или по другой причине, но Тотлебен согласился принять художника, назначив число и час. Верещагин пришел к нему рано утром и застал его сидящим за картой. Мундир у генерала расстегнут; Георгиевский крест, что обычно висел в петличке, лежал на маленьком столике. Лицо у Тотлебена устало и посерело, светлые глаза сузились: вероятно, за этой каргой Эдуард Иванович провел всю ночь. Кофе и бутерброды остались на столе нетронутыми, трубка угасшей. Верещагин, поняв, что он тут лишний, хотел извиниться и уйти, но Тотлебен попросил его присесть на табурет. Пока он колдовал над картой, Верещагин бегло осмотрел комнату: походная койка, а возле нее корыто для капель с потолка, военное пальто с темным каракулевым воротником висело на стене, рядом сабля, на полу огромный чемодан, похожий на сундук. Два маленьких оконца выходили в сад, на подоконнике стояла закоптелая керосиновая лампа, помещенная сюда с наступлением дня, между оконцами примостились старенькие часы, уже давно отслужившие свой срок и прекратившие тиканье.

— Рад приветствовать вас, Василий Васильевич, — сказал Тотлебен, тяжело опускаясь на скрипучий стул. — Что привело вас ко мне? Живописать ни меня, ни Плевну нельзя, работы для художника пока нет. — Он едва уловимо, лишь уголками губ, улыбнулся, словно стесняясь, что подвержен этой человеческой слабости.

— Я, ваше превосходительство, никогда не писал парада, это не моя стезя, и меня за это иногда поругивают, — добродушно ответил Верещагин. — Но и мне хотелось бы запечатлеть что-то значительное. Печально фиксировать одни лишь поражения своей армии!

— И для художника, и для полководца это весьма печальное зрелище, — охотно согласился Тотлебен.

— Я мчался из госпиталя, чтобы увидеть падение Плевны, — продолжал Верещагин, — а увидел нечто совсем иное. Поехал на Шипку, но там после неудачного для турок дела пятого сентября все вдруг примолкло, стало обыденным и неинтересным. Ехать в Рушукский отряд? Он с самого начала был бесперспективным, во всяком случае для меня как художника. Оставаться здесь, под Плевной? Как долго? Да и предвидится ли здесь что-либо значительное?

Тотлебен закрыл глаза. Верещагин подумал, что он может уснуть, поставив себя и его в неудобное положение. Но вот блеснули узкие щелки глаз, и Тотлебен сделал очередную попытку улыбнуться.

— Я принимаю вас в порядке величайшего исключения, уважая ваш талант, — сказал Тотлебен. — Но вы извините меня великодушно: своими планами я поделиться не могу. Знаю, что меня очень ругают журналисты, а что поделаешь? Намедни принято решение выслать из действующей армии еще двух иностранных корреспондентов: Бойля и Брэкенбери. Благодаря им турки узнавали о наших планах под Плевной даже раньше, чем наши командиры полков, кому было положено штурмовать город. Ради бога, я не провожу аналогии! Русский корреспондент и иностранный соглядатай — разные люди. И все же, дорогой Василий Васильевич, я чувствую себя уверенней, когда один остаюсь со своими планами. Я даже не посвящаю в них высоких особ, которых так много в свите государя императора. Меня ругают, на меня обижаются, но я привык быть самим собой. Все знают, что у меня трудный характер, и потому многое прощают или делают вид, что прощают.

— Я целиком разделяю ваше мнение, — сказал Верещагин, — хотя и не получил ясности в деле, меня глубоко волнующем.

— Это дело волнует всех, Василий Васильевич. Я недавно из Петербурга, там люди со словом «Плевна» ложатся спать и просыпаются поутру. Плевна взбудоражила всю Россию.

— О ней Россия будет помнить долго! — проговорил Верещагин.

Тотлебен внимательно посмотрел на художника, словно желая лишний раз убедиться, что он за человек и можно ли ему доверить хотя бы ничтожную частицу тайны, которая известна ему и, в меньшей степени, государю и главнокомандующему.

— Могу заверить вас в одном, — наконец решился он на открытие этой незначительной толики, — четвертого штурма Плевны не будет!

— А как можно взять ее без штурма? — удивился Верещагин.

— Мы возьмем ее блокадой. Мы возьмем Плевну голодом! — категорическим тоном произнес Тотлебен.

— Вы хотите сказать, ваше превосходительство, что мы им сделаем Севастополь наоборот? — спросил Верещагин, — Там вы оборонялись, а теперь заставите обороняться от вас?

— Да! — быстро, как решенное, ответил Тотлебен и энергично кивнул головой. — По для этого нужна блокада. Сейчас Осман-паша имеет прекрасные связи, получает продовольствие и боеприпасы, и даже, по слухам, к нему прибыло до пяти таборов пополнения. После обложения Плевны у Осман-паши останутся два пути: сытыми — в плен, голодными — на тот свет!

— Осман-паша человек умный и любит жизнь! — заметил Верещагин.

— На это и весь мой расчет. Больше, Василий Васильевич, вы от меня ничего не требуйте: тут уже вступает в действие мой тяжелый и несносный характер!

— Благодарю, вы и так сказали очень много! — ответил Верещагин.

— Я знаю, что вы любите Михаила Дмитриевича Скобелева. Прекрасный генерал! Но один, даже и генерал, в поле не воин, да, да, да!.. Он мог сделать больше, помоги ему вовремя. Так вот, Василий Васильевич, несмотря на добрые чувства ваши к Михаилу Дмитриевичу, я все же советую держаться поближе к Иосифу Владимировичу Гурко. Потом скажете спасибо за такой совет.

— Заранее признателен, ваше превосходительство. Позвольте лишь внести маленькую ясность: я весьма уважаю генерала Гурко, он как орел перелетел Балканы!

— Перелёт был трудный, — согласился Тотлебен.

— Я очень сожалею, что в такие славные дни провалялся в госпитале, — сокрушенно проговорил Василий Васильевич. — Подушку грыз от ярости и бессилия!

— А как сейчас ваша рана? — спросил Тотлебен. — В Петербурге много писали о вашем походе на «Шутке», сожалели, что он так плохо кончился.

— Меня сейчас больше душа беспокоит, чем раненое тело, — ответил Верещагин. — Сижу дома или катаюсь в коляске. И ничего не делаю. Стыдно и позорно, ваше превосходительство!

— Бог даст, будет и у вас работа, Василий Васильевич, — сказал Тотлебен, щуря маленькие глазки. — Во всяком случае, я постараюсь для вас что-то сделать. Был бы рад поднести вам Плевну в качестве объекта для рисования, но мешает Осман-паша. — Закончил полушутя, полусерьезно: — Будет вам Плевна, Василий Васильевич! Но не торопите: я тяжелодум и противник скороспелых решений.

Он тоскливо взглянул на карту, и Верещагин понял, что пора уходить. Тотлебен проводил его до двери и еще раз посоветовал наведаться к генералу Гурко.

II

В детстве юный Жабинский увлекался игрой в оловянные солдатики. Расставит пехоту с офицером на коне и барабанщиком впереди колонны, позади установит орудия и начинает бой. Пехота решительно бросается на противника, из-за пригорка выскакивают уланы или драгуны, пушки кладут посреди вражеской колонны крупные ядра — их заменяли красивые стеклянные шарики. Один миг — и нет вражеской колонны. А если кто-то и оставался из солдат противника, таких разгоряченный «боем» лихой офицер, то есть князь Жабинский, смахивал со стола рукой, и они с грохотом падали на пол.

Что-то похожее было в это утро и под Горным Дубняком, где майору Жабинскому предстояло вести в бой батальон лейб-гвардии гренадерского полка. Роты шли как на параде, бравые, подтянутые офицеры занимали положенные им места. Майор Жабинский отбивал такт и про себя повторял: правой, правой, правой! Интересно, догадываются ли турки, что сегодня начинается крупное наступление русских, что скоро столичная гвардия ринется в атаку на Горный Дубняк, а егерский пол:; станет штурмовать Телиш? Когда будут захвачены два этих пункта на Софийском шоссе, Плевна окажется отрезанной от баз снабжения и Осман-паше ничего не останется делать, кан сдать свое многотысячное войско на милость победителя. Правой, правой, правой! Один хороший удар — и Большой редут и Малый редут окажутся в руках наступающих. Плевна блокирована! Да здравствует победа! Правой, правой, правой!

Солнце будто оттолкнуло лениво плывущие к западу облака и теперь светит ярко и радостно. Погода под стать настроению солдат, бодрому и праздничному. Жабинский побывал в ротах и убедился, что гренадеры полны желания одолеть турок, и непременно в быстром бою: разве можно посрамить лейб-гвардию его императорского величества! Это понимает каждый воин. Правой, правой, правой!

Особенно красивым было зрелище, когда батальон подымался из лощинки на пригорок: и справа, и слева — всюду, куда может достать глаз, движутся квадраты войск — строгие, как на плацу или Красносельском поле, когда нужно было отличиться перед императором. Нет, туркам несдобровать! Правой! Правой! Правой!

У молодого дубового леса в колонне разорвались первые турецкие снаряды. Это не остановило гвардию. Места павших заняли гренадеры из задних рядов. Шествие к вражеским редутам продолжалось в прежнем темпе. Вражеские гранаты рвались теперь непрерывно, а из ближайших турецких ложементов посыпался настоящий град пуль. Жабинский услышал близкие крики и тогда понял, что это и есть первые раненые из его батальона и что бой уже начался. Пули гулко свистели в воздухе, гранаты шлепались глухо и рвали на куски человеческие тела. А равнение надо выдержать, и если не равнение, то хотя бы сохранить вид колонны, грозной, внушительной и красивой со стороны. Вдали пропел горн, позвавший в атаку. Жабинский, обнажив саблю, ринулся к Малому редуту. «Вперед!» — закричал он громко, и это слово, как эхо, повторили ротные, взводные, унтер-офицеры, а за ними и солдаты. Крики, несмотря на потери, все еще были сильными, а натиск решительным. Гренадеры с ходу захватили Малый редут, завершив схватку штыками и прикладами. До Большого редута оставалось шагов двести, и Жабинский бросился к нему, сознавая, что и он скоро будет в их руках.

Турки встретили батальон таким ослепляющим и оглушающим огнем, который пока не доводилось наблюдать Жабинскому. Роты перемешались и не- знали, что делать. Майор растерянно смотрел на полыхающий смертью редут и тоже не знал, какую подать команду.

— Ваше благородие, ложитесь, убьёт ведь! — крикнул ему рябенький и рыжий солдат и упал в кукурузник.

Жабинский, еще раз оглядевшись, понял, что нужно ложиться. Он прилег рядом с рыженьким солдатом, послав ординарца в первую роту, которая была всех ближе к редуту. Пуль неслось невообразимое множество. Если прислушаться, они поют по-разному: одни заливисто и весело, другие тоскливо и жалобно, словно плачут.

— Которые плачут, ваше благородие, они, значит, душу успели сгубить! — пояснил рябой солдатик. Даром времени он не терял, а раз за разом стрелял но редуту, по появлявшимся там красным фескам. — Ваше благородие, а меня тож убили! — успел крикнуть он. Жабинский увидел, как поникла рыжая голова солдатика и как он захрипел, пуская ртом кровавые пузыри. Жабинский снял кепи и перекрестился.

Что делать дальше, он все еще не знал и стал ждать приказания свыше.

Оно поступило в ближайший час. Генерал Гурко решился на повторение атаки, подкрепив ослабленные полки свежими силами. А чтобы атака была одновременной, дружной и действенной, он придумал необычный сигнал в девять выстрелов: первые три выстрела сделает артиллерия левой колонны, потом три своих даст средняя, и завершит правая колонна. Жабинский уже меньше верил в успех новой атаки, но луч надежды в нем еще теплился: не всегда и все сразу получается. Старался припомнить выигранные сражения, вспомнил о недавнем поражении в Малой Азии Мухтар-паши, который сдался с тремя дивизиями. Неужели здешний командующий Ахмет-Хивзи-паша устоит и после второй атаки? Все может быть: Осман-паша удержался в Плевне даже после третьего штурма.

На подмогу прибыли измайловцы, тоже шедшие в колоннах и тоже изрядно потрепанные еще в пути. Жабинский встретился с офицерами, сказал, что гренадеры полны решимости взять Большой редут, поблагодарил за скорую выручку и стал ждать залпы, возвещающие о второй атаке вражеских укреплений.

Они прогремели где-то далеко и глухо. Жабинский решил, что так должно и быть: сначала три глухих, потом три слышнее и снова три глухих. Но насчитал и девять, и десять залпов, и еще, и еще. Понял, что произошла какая-то путаница и что надо поднимать людей на приступ. Он медленно встал, оглядел ряды гренадеров, перемешавшихся с измайловцами, крикнул: «Вперед, братцы!» — и побежал к редуту. Шквал огня осыпал бегущих с такой щедростью и так плотно, что роты не сделали полсотни шагов, как должны были залечь.

Жабинский бросился в примятый и пожелтевший кукурузник и плюхнулся рядом с унтером-измайловцем, с виду лихим немолодым человеком, темноглазым, с небольшими черными усиками и свежей, кровоточащей ранкой на лбу.

— Вы, ваше благородие, ко мне поближе, — предложил унтер-офицер. — Турку мы всегда обманем, на то он и турок, нехристь проклятая! — Унтер подтащил за плечи убитого и положил перед собой. На него он взгромоздил второго, худенького пожилого солдата, только что убитого пулей в голову, — Вот они, желанные, и прикроют нас от нечестивых, — сказал унтер-офицер, как показалось Жабинскому. даже очень довольным голосом, — Нам что? Нам, ваше благородие, до вечеру б продержаться. А вечером мы иль туды, иль обратно!

Жабинский хотел ответить унтер-офицеру, что гренадеры знают одно слово: «Вперед!» — и тотчас опомнился: это не так, в это может и не поверить обстрелянный солдат Измайловского полка, который успел многое увидеть и знает, что не всегда офицерская команда «Вперед!» означает движение вперед, что часто вслед за таким призывом начинается движение в обратную сторону.

Артиллерия била неумолчно с обеих сторон, заглушая на время истошные крики раненых. Санитары не успевали выносить их с поля боя, да и санитаров становилось меньше с каждым мгновением этого побоища. Жабинский вдруг вспомнил бабушку, которая благословляла его образом и говорила со слезами на глазах: «Жить тебе да радоваться всем земным радостям! Всегда помни, что означает твое имя: Владимир — владеть миром!» Мир для убитого невелик: три аршина земли. А на тебя умудрятся положить еще двоих… Володей миром, князь Жабинский!.. От таких мыслей ему стало холодно и совсем неуютно.

Он услышал за спиной громкие разговоры явно новых людей и оглянулся. К ним спешили саперы. Круглолицый и коренастый капитан заметил Жабинского и подполз к нему.

— Приказ генерала Гурко: помочь пехоте окопаться, чтобы не нести лишние потери, — коротко доложил он.

— А чем? — сконфуженно улыбнулся Жабинский. — В атаку мы пошли только с ружьями да патронами. Не думали, что гак получится!

— Будем окапываться тем, что окажется под руками, — сказал капитан. — Мои люди всему научат!

И действительно, не прошло и пяти минут, как саперы и пехотинцы стали лихорадочно окапываться: тесаками, котелками, ложками, штыками, острыми камнями и палками. Земля была податливой и пусть не совсем надежно, но прятала людей. Унтер-осрщер выкопал ямку рядом с трупами и пригласил майора.

— В ямке да за своими мертвыми ребятами мы как за каменной стеной, ваше благородие! — невесело пошутил он.

— Пуль теперь не страшно, — отозвался Жабинский.

— А от снарядов бог милует! — дополнил унтер-офицер.

Большой редут продолжал посылать пули рой за роем. После стараний саперов потери уменьшились, крики раненых раздавались реже, но жертвы все еще оставались большими. Да и как им не быть, если турки находятся наверху и видят каждого русского солдата? Надежна ли неглубокая ямка, когда человек продолжает быть целью? Мелким жарким горохом разлеталась шрапнель, брызгались гранатные осколки. Как долго все это будет длиться и когда наконец генерал Гурко догадается отдать приказ на отход лейб-гвардии и всех других частей от неприступного Горного Дубняка?

Впервые Владимир Жабинский подумал, что ему отсюда не выбраться. И тогда ему стало жаль себя: до боли, до спазм сердечных…

III

— Ваше благородие, позвольте…

Подпоручик Суровов сердито взглянул на солдата.

— Ты кто такой будешь? — грозным тоном спросил он.

— Из вашего взвода, ваше…

— Знаю, — прервал его Суровов. — Из каких слоев будешь, спрашиваю?

— Из мужиков я буду, ваше благородие, скот у барина пас.

— А я и скот пас у барина, и постройки ему возводил, тот же мужик, что и ты, — назидательно сказал подпоручик, — То, что генерал Скобелев в офицеры меня произвел — спасибо ему, а я мужик, как есть мужик. Так что если один на один — Игнатом меня называй, имя у меня такое. До ихнего благородия мне еще далеко, да и нет мне надобности в их ряды подаваться. Что у тебя?

— Я, ваше бла… Извини, Игнат, в привычку вошло на погоны смотреть и, коль на них звездочки, благородьем величать…

— Ладно, ладно, ты дело говори! — торопил Игнат.

— Про дело и сказать хочу. Смотрю это я на войну и часто вопрос себе задаю: почему мы с барабаном ходим? Да колоннами — под пули и гранаты турецкие. В колонну и дурак попадет, не то что умный!

— А что ты предлагаешь? — нетерпеливо спросил подпоручик.

— Колонны под носом турок строить — людей на убой вести, ваше… Игнат. Вон ту канавку рядом с шоссе видишь?

— Вижу, — ответил Суровов.

— Позволишь, мы туда и побежим. Пяток аль десяток. Не успеют турки выстрел сделать, а мы уже там… Все ж ближе к проклятому редуту будем!

— А потом?

— А потом еще штой-то приглядим. А лежать тут или колонной на турку идти — это все равно что охотником на тот свет вызваться!

Подпоручик Суровов не знал военных уставов, а точнее будет сказать, что он их не видел в глаза. Давненько стал он думать о том, как нескладно и глупо ходить колоннами под сокрушающий огонь крупповских орудий и дальнобойных ружей. Под Плевной эти колонны оставили тысячи убитых и раненых, под Горным Дубняком — то же самое. Но порядок был установлен много лет назад и считался нерушимым. А для чего? Чтобы красиво идти на турок и сотнями умирать? Пользы-то никакой! Так случилось, что батальон, в котором служил Игнат, понес меньшие потери, но и они порядочны: в роте уже не осталось ни одного офицера. Ротный, которого полчаса назад несли на перевязку, успел крикнуть: «Командуй, братец, и побеждай во имя царя и отечества!» А как побеждать? Построить остатки роты в колонну и вести на редут? Интересно, сколько шагов они пройдут и на каком по счету придется упасть: на десятом или пятнадцатом? Да если бы еще с пользой упасть, а то так, ради красивого марша! Какая уж тут красота: вести людей на верную и бесцельную гибель!

— Совет твой дельный, — сказал, все обдумав, Игнат. — Забирай вон тот десяток, что лежит у сломанного бука, и мчись до канавы. Я буду следом!

Солдат пополз к буку, коротко разъяснил свое намерение товарищам, показал в сторону подпоручика и, неловко согнувшись, побежал к канаве у шоссе. За ним побежало до десятка солдат. Турки открыли с редута огонь, но успели уложить на землю одного, остальные сумели добежать до места. Солдат поднял над канавой шапку и помахал взводному: мол, тут я, теперь не задерживайтесь и вы, ваше… Игнат!

Суровов вдруг подумал, что его накажут за самовольничанье, что высокое начальство не потерпит такого грубого нарушения строгих военных правил. Но сомнение было кратковременным: если будет удача — кто тогда станет наказывать, а если убьют — кого наказывать! Он подполз к унтер-офицерам и посоветовал следить за его сигналами: когда он помашет саблей — можно бежать и им, пригнувшись и быстро, это наверняка спасет от больших потерь. Он отобрал дюжину солдат, пояснил, что ему желательно, и побежал в сторону канавы. Над головой просвистели турецкие пули, позади кто-то застонал, кто-то испуганно позвал санитара, но Игнат уже был в канаве и упал рядом со знакомым смекалистым солдатом. Суровов вынул шашку и покрутил ею в воздухе. Не прошло и десяти минут, как новая группа солдат примчалась к канаве, а за нею еще одна, еще один десяток. Подпоручик убедился, что во время перебежек рота потеряла лишь полдюжины человек, а иди она колонной — недосчиталась бы полсотни.

— Позвольте, ваше… — Солдат осекся, сообразив, что в присутствии нижних чинов и унтер-офицеров неудобно называть подпоручика просто Игнатом, и добавил: — Благородие! Позвольте турку на обман взять.

И, не дождавшись позволения, неугомонный рядовой посадил на штык шапку и поднял ее над канавой. В тот же момент прозвенели пули, оставив в шапке с десяток дыр. Тогда шапки на штыках стали подыматься над всей ротой, вызывая неистовый огонь турецких стрелков.

Между тем люди все прибывали и прибывали. Вскоре в канаве стало тесно, здесь притулились не только солдаты своего батальона, но и других. Оказались даже и из соседних полков. Неподалеку от канавы виднелся домишко под белой крышей, вероятно турецкая караулка, покинутая хозяевами. Чуть поодаль стояли стог соломы и несколько шалашей, тоже брошенных турками. Игнат прикинул и подумал, что там хватит места для многих и что, если туда добраться, окажешься шагов на сорок ближе к Большому редуту, — Братцы, бежать будем туда! — Он показал на караулку и шалаши, — Опять быстро и небольшими группками! За мной, братцы!

Он бежал первым, чувствуя за собой топот нескольких десятков солдатских сапог. Турки, только что не раз обманутые, замешкались, а Когда открыли пальбу, Суровов уже находился рядом с домом, куда перебежала и вся рота. Он распорядился начать обстрел противника: цели видны хорошо, бруствер редута полыхает огнем от красных фесок.

За домишком с белой крышей, стогом соломы и турецкими шалашами опять оказалось полным-полно прибежавших гренадеров и солдат других полков: видно, такой способ передвижения понравился. Суровов уже видел среди солдат не только унтеров, но и офицеров. Посчитав, что он не имеет права командовать — есть старше его чином, — Игнат тем не менее решил продолжить сближение своей роты с противником, а значит, и увлечь за собой других. Показывая направление, он махнул рукой и, размашисто перекрестившись, ринулся к Большому редуту, пробежал несколько десятков шагов, увидел у редута глубокий ров и, не раздумывая, прыгнул туда. Игнат понял, что тут самое безопасное место: турки с редута сюда не стреляли, снаряды проносились над головой и ложились где-то за караулкой.

— Братцы! — изо всех сил крикнул Игнат, — Давай сюда! Тут никого нет!

За домиком и шалашами или услышали его голос, или увидели его сверкнувшую шашку. Ко рву тотчас устремились десятки людей. Суровов видел массу мчавшихся сюда рядовых, унтеров и офицеров. Не ожидая команды, они вцепились в землю редута: ковыряли ее штыками, срубали тесаками, гребли котелками, царапали камнями, осколками гранат… Надо было как можно скорее сделать какое-то подобие ступенек, чтобы подняться на ненавистный Большой редут.

Если бы в эти минуты кто-то из старших начальников задумал повернуть людей назад, его голос не был бы услышан: боевой порыв стал нетерпеливым и всеобщим. Карабкаясь по ступенькам, солдаты упорно поднимались на редут. Игнат Суровов в числе первых взобрался на насыпь и с криком «ура» бросился вниз. «Ура» грозно прокатилось под стенами редута. В рукопашную пошли все: солдаты, командиры. Вскоре перед глазами Игната взметнулся белый флаг.

Послышались возгласы:

— Они сдаются! Горный Дубняк в наших руках! С победой, братцы!

Солдаты с трудом остановились. Потом, словно опомнившись, стали подбрасывать вверх шапки, кричать «ура», обнимать друг друга.

IV

Вполне очевидно, что атака горно-дубнякских и телишских позиций не была прихотью или экспериментом генерала Тотлебена и генерала Гурко. Если вести блокаду Плевны, то делать это надо основательно и надежно, закупорив любую, даже малую щель для связей с внешним миром. Только так можно оставить турецкий гарнизон без питания, снарядов, патронов и новых, свежих сил. Думающий полководец, Осман-паша давно это понял и поставил свои таборы с кавалерией и артиллерией по всему Софийскому шоссе — главной жизненной артерии, питающей его всем необходимым. Из своего многотысячного гарнизона он послал достаточное количество войск, чтобы укрепиться в Горном Дубняке, Дольном Дубняке и Телише — пунктах, стоящих на шоссе и занимающих выгодные высоты. Командующий корпусом Шефкет-паша укрепил соседние стратегические пункты: Радомирцы, Блесничево, Яблоницу, Орха-ние и Златицу. Без занятия хотя бы части этих пунктов планы блокады Плевны оставались бы красивой, но бесплодной мечтой. Случись такое — турки привели бы в порядок свои расстроенные и потрепанные части и опять свели бы на нет все атаки русских войск.

Штурм Горного Дубняка, пусть и не сразу, но привел к немалой удаче. В плен сдался Ахмет-Хивзи-паша, а с ним две тысячи триста отборного войска, не считая раненых. Русским войскам достались богатые трофеи, в том числе и новейшие крупповские орудия. Под Телишем дела сложились трагически: лейб-гвардии егерский полк удачно произвел рекогносцировку турецких позиций и даже овладел некоторыми ложементами, но дальше не пошел; после этого егеря стали нести куда большие потери, чем в момент атаки, — ложементы превратились в своеобразную ловушку. Отчаявшиеся егеря попытались атаковать главный редут, но их встретил огонь такой силы, что ничего не оставалось делать, как залечь под носом противника, в сотне врагов от его редута. Потеряв до тысячи солдат и офицеров, полк отошел на исходные позиции.

Большие потери русские понесли и под Горным Дубняком. И гибла не «серая скотинка» — обыкновенная армейская пехота, гибли егеря и гренадеры, лейб-гвардия государя императора, его гордость и опора. За это надо было держать строгий ответ, и генерал Гурко получил сердитое внушение от августейших особ. Нужно было подумать о дальнейших действиях.

Под Телиш генерал перебросил и гренадер, и остатки егерей, но положился в новом бою на артиллерию. Шесть пеших и четыре конные батареи заняли свои позиции неподалеку от турецких укреплений. Семьдесят два орудия нацелились на злосчастный редут. Десять тысяч снарядов лежали в ровиках, каждое орудие могло послать по двести сорок шрапнелей и гранат — такого еще не было с начала кампании.

Пехоте отводилась скромная роль: окружить телишские укрепления с трех сторон, окопаться тысячи за две с половиной шагов от редута и ждать, чем кончится артиллерийская пальба.

Подпоручик Игнат Суровов, все еще командовавший ротой гренадер, повел своих людей к пригорку, чтобы окопаться и тотчас залечь в безопасных траншеях.

На это ему не потребовалось и двух часов.

Занимая позиции и окапываясь, Игнат Суровов все время посматривал на артиллерийского капитана, спокойно Отдающего распоряжения. У капитана был ястребиный нос и пушистые бакенбарды, чем он издали напоминал генерала Скобелева. Это ли сходство со Скобелевым или что-то иное, но капитан показался Игнату очень знакомым. «Мало ли бывает знакомых на войне!» — попытался отмахнуться Суровов, но чувство беспокойства не проходило. Где же он видел этого человека? Неожиданно он вспомнил Систовские высоты, турок, изготовившихся Для внезапной атаки, своих артиллеристов, не ждавших этой атаки. Среди них находился и этот офицер, правда, тогда поручик, с красивым орлиным носом и бакенбардами. Не жить бы ему на свете — не подоспей вовремя Игнат Суровов!

Он пришел на позицию к артиллеристам и спросил с улыбкой:

— Вы меня не помните, господин капитан?

— Нет, — сознался капитан, вглядываясь в лицо подпоручика.

— Як вам с запиской от ротного Бородина прибегал, — сказал Суровов. — На Дунае, помните? Вас турки побить готовились.

— О, такое не забывается! — радостно воскликнул капитан. — Вы тогда, если не ошибаюсь, были рядовым?

— Офицерский чин у меня за Третью Плевну и Георгий вот этот, — ответил Суровов. — Спасибо генералу Скобелеву. А вот этот Георгий за вас, господин капитан… За то, что из беды выручил.

Капитан Стрельцов нагнулся и поцеловал Георгиевский крест Суровова, а потом расцеловал и его обладателя.

— Спасибо, — сказал он, — тогда не было времени отблагодарить! Значит, из-под Горного?

— Оттуда, — ответил Игнат.

— Там у вас успех, а мы!.. — Стрельцов недоговорил и махнул рукой.

— Всякое бывало и у нас, — . глухо проронил Суровов.

— Ничего, Телиш мы еще возьмем! — уже решительней произнес Стрельцов.

На левом фланге хлопнуло орудие. Стрельцов, пожав руку Игнату, заспешил к своим артиллеристам, а Суровов направился в отрытую траншею. За первым выстрелом загремели другие. Пушкари словно состязались в скорости и вели огонь быстро. Он стал ураганным и сплошным, с едва различимыми паузами. Игнат догадался, что в артиллерийскую пальбу вступили все семьдесят два орудия. Над турецкими укреплениями возникли круглые комочки белесого дыма, обозначившие разрывы гранат. Сейчас там начнет падать плотный обжигающий град шрапнели. Турки тоже открыли огонь, не такой частый, но достаточно сильный, Десятки гранат рвались недалеко от батареи, наполняя воздух свистом разлетающихся осколков. Игнату показалось, что это лишь раззадорило русских и они стали стрелять чаще и громче, отвечая на каждый турецкий залп двумя и тремя залпами, обливая их редут и позиции артиллеристов свинцовым и железным дождем.

Турки не выдержали такого темпа, огонь с их стороны постепенно ослабевал. Возможно, они берегли снаряды, чтобы ударить в решающую минуту, когда русские гренадеры и егеря поднимутся из своих ровиков и устремятся в атаку. Игнат хотел верить, что огонь противника ослаб потому, что ему изрядно всыпали и что турки наверняка потеряли не одно свое орудие.

Совершенно неожиданно русские трубачи заиграли отбой по всей боевой линии. Вершина редута в одно мгновение стала красной от фесок. Суровов увидел повернувшегося к нему Стрельцова, который развел руками и дал понять, что «Отбой» это совсем неподходящая команда для такого момента и что у него достаточно гранат и шрапнели для решительного «разговора» с противником.

Вскоре показался русский офицер с маленьким белым флажком парламентария, а с ним пятеро пленных турок, видимо, для сопровождения или перевода русских условий. «Что ж, сдаться на милость победителя — не худший, а лучший способ. Если из двух зол выбирать меньшее, оно таковым и окажется», — рассуждал про себя Игнат.

Он наблюдал, как из-за. укрытия с группой своих вышел невысокий, плотный турок и замахал белым платком, как они встретились с нашим парламентером и потом двинулись в сторону высот, на которых находился штаб Гурко. Тогда и громыхнуло могучее «ура»; люди, решившие, что атаки укреплений теперь не будет и им не придется погибать под этим Телишем, вложили в этот возглас всю силу своих глоток. Подпоручик Суровов, познавший многие беды под Плевной и Горным Дубняком, кричал вместе со своими солдатами.

Ни он, ни капитан Стрельцов, ни тысячи других солдат и офицеров не знали, что противник было поставил какие-то неприемлемые условия, что генерал Гурко пригрозил обрушить шквал огня еще большей силы и начать штурм новыми гвардейскими дивизиями, хотя их не было и в помине. Оглушительное «ура» как бы подкрепляло твердость намерений русского командования. Требования штаба Гурко о капитуляции были приняты.

Но прошли томительные часы, прежде чем из редута показались первые турки. А потом они пошли колоннами: в синих куртках и щегольских фесках — низам, в рыжих — редиф, в поношенном и потерявшем форму обмундировании — мустах-физ. Последним ехал сам Измаил-Хаки-паша, толстый, маленький, с невыразительным, угодливо улыбающимся лицом. Было видно, что Йзмаил-паша порядочно напуган, что он заискивает перед русскими и готов кланяться всем, кого сейчас встретит. Этой мыслью Суровов поделился с капитаном Стрельцовым. Тот с презрением взглянул на кругленького улыбающегося пашу, восседавшего на маленькой, под стать ему, лошади, и пренебрежительно сказал:

— Будешь улыбаться и кланяться, сотворив столько зла! Наши охотники ползали ночью на оставленные позиции, чтобы подобрать раненых, а нашли отрезанные головы, руки и ноги, увидели замученных пытками людей. Палачи и мерзавцы!

— Этого пашу надо бы самого без головы оставить! — гневно бросил Суровов и сжал свои сильные кулаки.

— Отопрется, — процедил Стрельцов. — Свалит все на башибузуков. Они всегда это делают, когда нужно держать ответ!

Турки уходили за пригорок. Колоннами. Без знамен, барабанов, рожков и оружия. Глядя им вслед, Суровов думал: побольше бы таких дней и таких колонн! Это лучше Плевны и лучше Горного Дубняка. Даже того последнего часа, когда они брали Большой редут…

В справедливости слов капитана Стрельцова о зверствах, совершенных по команде Измаил-паши, Суровов убедился слишком скоро.

Однажды в ноле Игнат увидел странного священника: гот был в золоченой ризе и с кадилом в руках; фигура сгорбленная и унылая. Он был жалок, и его праздничное одеяние никак не гармонировало ни с местом, ни с обстановкой. Рядом с ним стоял солдат, видимо причетник, а чуть поодаль — коренастый мужчина в гражданском пальто и с большой седеющей бородой. Игнат не удержался, чтобы не подойти ближе. Священник справлял панихиду. Кончив кадить и петь, он обернулся к бородатому и сказал, что это большой срам. Бородатый с ним согласился и протянул руку в сторону высокой и пожухлой травы. Туда посмотрел и Игнат Суровов. Увидел он нечто такое, что взволновало его до крайности: отрезанные руки и ноги, обезглавленные туловища… Тут он снова услышал расстроенный голос священника, который жаловался бородатому, что черная риза его застряла в обозе и ее не подвезли, что ему пришлось надеть праздничную и отпевать усопших — не кощунство ли это над памятью павших героев? «Не срам ли это?» — повторил он свой вопрос. Бородатый, как мог, успокоил его, а потом увидел подпоручика и представился:

— Художник Верещагин. Вы, вероятно, пришли хоронить этих мучеников? — Он показал рукой на зверски обезображенные трупы.

— Нет, я зашел сюда случайно. Увидел батюшку и зашел, — ответил Суровов. Он хотел напомнить художнику о своей встрече с ним в госпитале, но решил, что это будет совсем некстати, да и вряд ли запомнил его Верещагин.

— Надо срочно Предать земле тела этих мучеников, — сказал Верещагин, — Что тут наделали эти варвары, ай, ай, ай! На месте генерала Гурко я не отправлял бы в почетный плен телишского пашу, а привел бы его сюда, показал бы ему всю его мерзость, нашел бы подходящее дерево и вздернул на сук. Только такую казнь заслуживает этот негодяй!

Художник еще долго смотрел на поляну и горестно качал головой. Он медленно зашагал к своей лошади, не спеша залез в седло и, еще раз покачав головой, поехал к Софийскому шоссе. Священник осенил долину крестным знамением и передал кадило причетнику. Тот вытряхнул угасающие, бледные угли на притоптанную мокрую траву и положил рядом с ними кадило, чтобы остудить для походного сундучка. Помог священнику снять ризу, аккуратно свернул ее, сунул в сундук и пригласил священника следовать дальше, чтоб до сумерек отпеть сложивших головы в других местах.

Суровов все еще стоял и смотрел. Он думал о том, что, по природе своей не будучи жестоким, он мог бы, как и художник Верещагин, запросто повесить телишского пашу. Да и не только пашу. В назидание другим тут можно бы повесить и его кровавых, жестоких помощников.

Из-за пригорка показались двое: гренадер из его роты и егерь. Только у егеря почему-то были закручены назад руки, а гренадер держал на руке бердан. Это заинтересовало подпоручика: гренадер — его подчиненный, почему же он так немилостив к своему брату егерю? Лишь на близком расстоянии он обнаружил, что егерь — вовсе не егерь, что на нем турецкие штаны и сапоги, а из кармана егерского сюртука торчит красная феска.

— Прятался, ваше благородие! — доложил солдат, — Я под пустыми ящиками ноги его увидел!

Суровову хотелось ударить мародера по лицу и бить его до тех пор, пока хватит сил. Но это показалось ему мелким, недостойным его офицерского звания. Тогда он схватил у солдата ружье и стал загонять патрон, приговаривая зло и хрипло:

— Я тебя сейчас! Ты у меня, сукин сын, будешь знать, как добивать и грабить раненых!

Он уже не глядел на турка, испытывая наслаждение от того, что совершит правый суд. Но турок бросился в ноги Суровову и стал целовать его грязные, не видевшие щетки сапоги, что-то бормоча по-своему. Суровов не понимал его. Отчаявшись, турок стал перебирать свои пальцы, начиная от мизинца и кончая большим. Наконец, придя уже в полное отчаяние, он заревел надрывно и неприятно, совсем не по-мужски. Он голосил тоскливо и снова что-то показывал, держа ладонь рядом с землей и постепенно поднимая ее, пока не дошел до подбородка.

— Дети у него, ваше благородие, — догадался солдат, — Восемь. Самый маленький еще ползает, а самый большой ему по плечо!

Патрон уже был в канале ствола, но стрелять Суровов не спешил.

— Кто это сделал? — зло спросил он, показывая на поляну. Турок ничего не понял и продолжал рыдать громко и испуганно. Тогда, где жестом, а где мимикой, Игнат показал, как турки рубили русским головы, руки, ноги, как вытряхивали их из сюртуков и надевали эту одежду на себя. В том числе и он, вымаливающий сейчас прощение.

— Башибузук! — закричал насмерть перепуганный турок. И повторив все жесты Суровова, завопил оглушительно: — Башибузук! Бандит башибузук! — Показал на сюртук, дав понять, что русского тоже раздел не он, а этот проклятый башибузук. Поспешно, но очень осторожно снял с себя чужую одежду и положил рядом. Поднял руки, вспомнил аллаха, опять показал на пальцах, сколько у него детей и какие они еще маленькие, ткнулся лицом в землю и уже не поднимал головы.

Пыл Суровова остудил спокойный голос солдата:

— Ваше благородие, пленный, он, может, и не виноват, может, и взаправду башибузук это сделал!

— Веди! — прикрикнул на солдата Суровов, злясь и на него, что он полез со своей жалостью, и на себя, что не прикончил турка сразу, а позволил смягчить сердце.

В полдень Суровов вернулся на эту поляну во главе похоронной команды: видно, художник успел кому-то сказать и начальство отдало распоряжение. Прибыли и полковые лекари, чтобы сделать заключение об убитых и замученных. С их помощью Суровов стал разбираться, кто был убит пулей или шрапнелью, а кто достался врагу живым и потом испытал страшнейшие муки. Были и полуобгоревшие: турки начали жечь, да не успели — помешала артиллерийская канонада и поспешная капитуляция.

Хоронили павших и замученных в больших могилах, застланных сухой и чистой соломой.

Под вечер на поляне снова появился художник. Он что-то чертил в своем блокноте, окидывая взглядом долину, свежие могилы и недалекий Телиш. Положил блокнот в карман и быстро зашагал к гренадерам. Понимая, как тем нелегко было предавать земле останки своих товарищей, сказал:

— Пусть спят вечным сном, они свое дело свершили. И они, павшие, и вы, живые. Знаете ли вы, что сделано в эти дни? Плевна отрезана, Осман сидит в ней, как мышь в капкане. Болгария и Россия никогда не забудут этого подвига. Будут помнить и Плевну, и Горный Дубняк, и Телиш, и Шипку, и Эски-Загру — все будут помнить. И всегда!

ГЛАВА ШЕСТАЯ

I

В Плевну Йордан Минчев пробрался после второго неудачного штурма. Турки не уставали хвалиться своими победами, преувеличивая их, называя фантастические цифры потерь у противника. Порой можно было подумать, что под Плевной одержана решающая победа и что владениям османской Турции уже ничто не угрожает.

Находились и трезвые головы, утверждавшие, что армия, которая не воспользовалась своей удачей и не развила успех, по существу, проиграла сражение. Отказавшись от преследования русских после удачной обороны Плевны, турецкая армия совершила непоправимую ошибку, которая пагубно скажется на результатах войны в целом.

Йордан Минчев, человек сведущий, понимал это. Понимал он и другое: бои предстоят жестокие, русские будут еще наступать, и наступать решительно, чтобы реабилитировать себя за две неудачи под Плевной, а турки, ободренные своими удачами, приложат все силы, чтобы удержаться на выгодных рубежах и не позволить русским продвинуться вперед.

Для соглядатая настала новая и трудная страда.

Йордан Минчев старался выведать все, что только можно, сознавая, что каждое его наблюдение и каждый факт будут помогать делу, ради которого принесены такие жертвы. Он терпеливо выслеживал турок, проверял и перепроверял данные, которые получал от своих соотечественников или не в меру болтливых солдат и офицеров. Постепенно он сумел выяснить, что турки особенно укрепляют северную и восточную части Плевны и что плевненский гарнизон составляет сорок одну тысячу человек. Узнал он и о прибытии подкреплений — полутора тысяч арнаутов во главе с Таир-Омер-пашой и еще трех отлично вооруженных отрядов.

О противнике все должно быть интересно русским — этим правилом и руководствовался Йордан Минчев в Плевне.

Он страстно хотел, чтобы третий штурм принес успех, и помогал ему, как мог. В ночное время он вместе с другими болгарами поджигал стога сена и хлебные скирды возле города и у Каялы-дере, чтобы русские могли видеть все, что творится у врага. Он не боялся попасть в руки распалившихся турок, снарядивших на поиски смельчаков отпетых башибузуков. Погибать — так погибать при добром деле, исполняя свой долг перед отчизной и народом!

Не его вина, что и третий штурм Плевны окончился неудачей, еще более худшей, чем два предыдущих.

Но мириться с этим не хотелось. А что делать?

Минчев с еще большим энтузиазмом стал продолжать свою опасную работу. Ему хотелось перегрызть горло каждому тур-, ку, а он улыбался и подобострастно превозносил их победы, хвалил непобедимого Осман-пашу.

У него было много помощников: чуть ли не каждый житель Плевны согласился бы выполнять его рискованные задания. Люди выходили в поле под видом пастухов, пасли свое стадо до поры до времени, выбирали подходящую минуту и бежали к русским. Случалось, их преследовали и даже убивали, но находились новые смельчаки и отправлялись в свой нелегкий и опасный вояж.

Турки быстро узнали о прибытии под Плевну генерала Тотлебена. Они опасались, как бы этот знаменитый участник обороны Севастополя не поставил их в положение осажденных.

Минчев догадывался, что к этому идет дело, — очередной связной доставил новое задание: подробно сообщить о состоянии плевненского гарнизона и наличии продовольствия, боеприпасов, одежды и обуви. Особенно интересовало русский штаб прибытие пополнения. Приход в Плевну начальника Орханийского округа Шефкет-паши обескуражил Минчева. Как же он мог пройти под носом у русских? И не один, а с огромными силами: пятнадцать таборов низама, восемь орудий, тысяча семьсот подвод с провизией, семьсот подвод с боеприпасами, пятьдесят подвод с медикаментами да еще около тысячи подвод с запасами галет, риса, фасоли, муки и масла. Прибыли и два полка кавалерии, фетхийский и сельмийский, последним командовал адъютант султана Казим-бей. Словно желая еще больше огорчить соглядатая, турки с упоением рассказывали, что на обратном пути Шефкет-паша изрядно поколотил и рассеял русский отряд, отбил пятнадцать тысяч баранов, пятьсот буйволов и табун лошадей. Скорее всего, турки опять преувеличивали свои успехи, но нечто подобное было: на второй день три тысячи баранов пылили по улицам Плевны — подарок Шефкет-паши Осман-паше.

Йордан Минчев видел, что дела развиваются не так, как нужно, что никакой блокады Плевны не будет до тех пор, пока сюда не перестанут проникать большие и малые отряды турок, доставляющие Осману все, в чем он нуждался. Требуются решительные действия русских, которые привели бы к захвату важных пунктов на коммуникациях противника. Если окружать, то только так, чтобы не только большие отряды, не только малые силы — птица и та не могла бы прилететь в Плевну с той стороны. Даже голубь, который мог доставить Осман-паше важные инструкции и научить его правильным действиям. Минчева поэтому интересовало положение не только в Плевне, но и на соседних укрепленных пунктах: Горном и Дольном Дубняке, в Телише, на всем пути от Плевны до Орхание и Софии.

Напряженно вслушивался он в далекую артиллерийскую канонаду, сознавая, что там и будет решаться судьба Плевны.

О том, на чьей стороне перевес, судить было трудно. Турки поторопились сообщить о своей новой победе под Телишем и Горным Дубняком: мол, генерал Гурко положил там лучшие гвардейские полки, после чего русской армии не суждено оправиться и она не останется под стенами Плевны.

А через два дня стали приходить другие вести: Горный Дубняк взят штурмом, комендант телишских укреплений Измаил-Хаки-паша выкинул белый флаг и сдался, не оказав никакого сопротивления новому нажиму русских. Все это подтвердилось, когда в Плевну прибежали перепуганные солдаты и офицеры из Дольного Дубняка. Желая оправдаться и смягчить свою вину за оставление дольнодубнякских укреплений, они явно сгущали краски и говорили о неисчислимых силах противника, о том, что сопротивление было бессмысленно, что теперь можно ожидать и самого худшего: русские в состоянии ворваться в Плевну.

Впрочем, плевненский гарнизон имел достаточные силы для обороны, так что четвертый штурм Плевны имел бы те же последствия, что и три предыдущих. Худшее для турок состояло в том, что русские войска не предпринимали новой попытки штурма. С захватом Дубняков и Телиша боевые дела на этом участке, наоборот, как бы затихли.

Постепенно прояснилось, что Плевна полностью блокирована и турецкому гарнизону предстоит теперь жить в осаде. Это чрезвычайно обрадовало Минчева.

II

Опасность своего положения турки осознали не сразу. Поначалу они еще надеялись, что к ним придут с большими силами Шефкет-паша и Махмет-Али-паша. Но шли дни, а помощь не приходила. И чем тяжелей становилась обстановка в Плевне. тем тягостней были рассуждения солдат и офицеров осажденного гарнизона. На первых порах говорили: «Придет Шефкет-паша, как в тот раз, но с большими силами, разобьет русских, снимет осаду и прогонит неверных». Потом появилось сомнение: «А придет ли Шефкет-паша?» Наконец, наступило время осажденным полагаться только на себя: «Когда же нам удастся с божьей помощью прорвать эту блокаду?!»

Менялось настроение, изменилось и отношение к военачальникам. О Шефкет-паше теперь говорили всякие нелестные слова, называя его нерасторопным, нерешительным, несмелым. Со злостью произносили имя Сулейман-паши: ему пе могли простить того, что он не сумел сбить русских с Шипкинских высот и не пришел на помощь Плевне. Припомнили ему неудачные атаки в августе и сентябре, огромные потери в войсках, интриги против Осман-паши и бездумное своеволие. Офицеры говорили, что он вовсе не военный, а «киатиб», то есть писатель, что было великим оскорблением. Чего не скажет воин, разочаровавшийся в своем полководце и отказавший ему в доверии!

Только Осман-паша оставался пока вне критики: считалось, что он сделал все, что мог, и даже больше того, и не его вина за то ужасное положение, в котором оказался геройский плевненский гарнизон.

Между тем положение ухудшалось с каждым днем. Хлебные нормы сократились на две трети. После того как русские взорвали плотины на реках и пустили воду по другим руслам, из строя вышли все мельницы. Солдаты стали получать кукурузные початки, немолотое заплесневелое зерно, изредка — кочаны капусты. Коровы, бараны давно съедены, в расход пошли изнуренные буйволы. Варить мясо было негде, и его ели сырым или слегка обжаренным на костре из сухой травы. Иссяк и табак, курили подсушенные виноградные листья.

Все это замечал соглядатай Йордан Минчев, находя тысячи хитрых способов, чтобы доставить сведения в русский штаб. До последнего времени турки хранили боеприпасы в церкви и мечети; пренебрежительно относясь к обычаям православных, к их вере, турки тем не менее полагали, что русские пощадят храмы, христианские и мусульманские. Но вот боеприпасы на позициях подошли к концу, их нужно переправить из храмов. А кто это сделает? Безусловно, болгары, привыкшие к тяжелой работе! Болгары переносили и прикидывали — ружейных патронов у турок с избытком, а снарядов маловато.

То, что узнавали болгары, становилось известным Йордану Минчеву. Главный пекарь болгарин Далю сообщил, что у турок муки хватит на сорок пять дней, городской извозчик подслушал у захмелевших офицеров, что в Плевне самое большее тысяч шестьдесят солдат и не более полсотни исправных орудий, — все это через Минчева доходило до главной квартиры русской армии. Сообщая про оборонительные сооружения, Минчев заметил, что блиндажей и землянок у турок много, но они рассчитаны только на защиту от ружейного огня. Сокрушительных залпов русской артиллерии турки боятся и в предстоящем единоборстве вряд ли продержатся долго. Доносил он о первых замерзших турках, не привыкших к таким холодам, о частых заболеваниях от простуды, о плохой одежде и обуви, нехватке медикаментов и острой нужде в фураже…

Болгары терпели еще большие лишения, но, когда надо было, не отказывались от поручений Минчева. Мать забирала малолетних детей и, спрятав записку Йордана, пробиралась через турецкие посты. Ее замечали, били, она жаловалась на свое страшное житье, показывала тельца детей, похожих на скелеты, плакала так, что ей верили и пропускали через позиции. Миновав турецкие ложементы, она спешила отыскать русского начальника, передавала ему срочную бумагу и уже потом просила накормить детей. Мальчонка, подвозивший к турецким позициям на ишаке или муле скудную еду, осмотревшись, бежал к русским, выполняя задание Минчева.

Как-то раз Минчев вспомнил о прокламациях, которые писал в Перупттице года полтора назад, когда вспыхнуло Апрельское восстание. Здесь, конечно, все сложнее: попадись — голову отрубят сразу. Но ведь и любая его оплошность могла привести к печальному концу. Подумав так, Минчев стал писать краткие обращения к болгарам, призывая не падать духом и ждать прихода братушек. Он рассказывал о последних успехах русской армии, об окружении Плевны и безысходном положении Осмаи-паши и его воинства, попавшего в западню. Обращения говорили только о самой сути, чтобы читающий в один миг уловил главное. Писал он и расклеивал несколько экземпляров, возлагая надежды на людскую молву. И не ошибся: вскоре в Плев-не заговорили об этих прокламациях, воздавая хвалу их сочинителе), ободрившему истомленных, приунывших людей.

Минчев решил, что неплохо будет, если он в особом обращении расскажет правду и самим туркам, фанатично верящим султану и Осман-паше. Лаконично поведав об осаде Плевны, Минчев доказывал, что никто теперь не выручит осажденных, разве что смерть. А зачем умирать, когда можно невредимыми вернуться домой, к своим женам и детям: русские не истязают и не убивают пленных.

Он хотел было поставить на этом точку, но, подумав, дописал: «Против вас поднялись все, кого угнетала и терзала веками Блистательная Порта. Румыния объявила полную независимость от Оттоманской империи, и теперь вы на своей спине почувствовали силу ударов молодой румынской армии, взявшей Гривицкий редут, Биволарскую высоту и Лом-Паланку. Вот-вот снова вступят в бой сербы и черногорцы, и драться они будут неукротимо: им есть за что мстить турецкой армии. Не обостряйте свои взаимоотношения со славянами, живите с ними в дружбе и согласии — так будет лучше и для вас, и для всей Турции!»

Это была самая большая прокламация Йордана Минчева. Писал он ее долго: турецкий язык для него все же неродной язык, не всегда приходило на ум нужное слово. Но, написав, он вздохнул с облегчением: пусть и турки знают правду — плевненский гарнизон обречен и для него есть только один выход — плен.

Впрочем, к этому времени многие турки считали оборону безнадежной и выход видели только в прорыве блокады. Йордан зорко наблюдал за происходящими событиями, но не замечал ничего такого, что могло свидетельствовать о приготовлениях к решительной схватке. Как же насторожили его рассказы болгар о том, что турки погрузили оставшиеся боеприпасы на повозки, а повозки поставили вблизи от моста, что они молят аллаха ниспослать на них высшую милость и позволить выбраться из этого проклятого города.

Он послал очередное донесение и теперь часто, но осторожно блуждал по городу. Сомнений не было: турки готовы к бегству. А когда? В каком месте? Может, эти повозки призваны обмануть русских? Может, прорыв турок намечен в другом месте? Тогда где? Минчев решил разведать все поточнее и перейти линию фронта — так было условлено: выбраться из Плевны с самым важным и главным докладом.

Но случилось непредвиденное: шальной осколок вонзился ему в ногу. Он с яростью вырвал его из раны и не без труда остановил кровь. «Везет же мне! — сердито упрекнул он себя. — То поломал ребро, теперь попал под дурацкий осколок! Ловко и быстро теперь мне не перебраться. Придется опять прибегать к чьей-то помощи!»

Он с трудом добрался до своего холодного и темного подвала, где неприметно жил после прихода в Плевну. Долго и тщательно перебирал в памяти всех своих помощников, выбор остановил на барабанщике-болгарине, служившем в турецкой армии: тот часто снабжал его ценными сведениями.

III

Барабанщик, словно угадав намерение Йордана Минчева, наведался к нему сам. Он был возбужден до крайности и даже не заметил перебинтованную ногу Минчева. Бросил на скамейку красную феску, расстегнул шинель и выпалил одним духом:

— Едва выбрался, Йордан! Приказано всем быть на месте. Нарочно оборвал ремни на барабане, чтобы получить новые. И — сразу к тебе. Осман собирается бежать из Плевны!

— Садись, Божил, и рассказывай обо всем, — попросил Минчев. — Я и сам кое-что обнаружил, да не решился сообщить: бра-тушек подвести нельзя, все должно быть точным!

Божил Гешов служит у турок месяца четыре. Мобилизовали его в начале августа, вскоре после второго штурма Плевны. Родом он из Софии, турок ненавидит так, как и должен ненавидеть человек, жаждущий свободы. Минчева познакомил с ним надежный плевненский сапожник. С тех пор и воспрянул духом барабанщик. Видеть ему доводилось многое, глаз у него острый, ум сметливый. Йордан получал от него точную и быструю информацию. Возможно, в турецких штабах еще только готовилась отчетность по какому-либо оборонительному рубежу, а Минчев, выслушав скорый рассказ Божила, уже заканчивал свой доклад — с цифрами, выкладками, сравнениями и должной оценкой.

— Я уже говорил тебе, что турки уложили все огнестрельные припасы на повозки, — ответил Гешов. — Понятно, для чего они это делают: если бы собирались оставаться в Плевне, не было бы нужды грузить снаряды и патроны на телеги!

— Об этом я уже сообщил братушкам, — сказал Минчев.

— Сегодня приказано всем башибузукам отправиться к мосту и ждать нового распоряжения, — продолжал Гешов. — Говорят, что они пойдут в атаку первыми: Осман-паша их недолюбливает и ему их не жалко.

— Может, что-то хитрит Осман-паша? — насторожился Йордан. — Сбивает с толку братушек? Русские ударят по башибузукам, а главные силы Османа нанесут по русским фланговый удар. Не может быть такого?

— Не может, — уверенно произнес Божил. — В таборы завозятся обувь, сухари, патроны. Говорят, что все это будет роздано солдатам.

— А не ожидает ли Осман-паша нового наступления русских? — спросил Минчев, привыкший брать под подозрение каждое сообщение своих усердных, но подчас не слишком сообразительных помощников: сколько было таких докладов, что Осман-паша вот-вот выступит из Плевны. — Я сам слышал от турок, что белый паша Скобелев рвется в Плевну, что им удалось его дважды ранить, не знаю, правда это или нет, что он хочет мстить и обязательно ринется на новый штурм.

— Такое и я слышал раньше, — сказал Гешов. — Теперь про это турки не говорят: с утра до вечера они просят аллаха помочь им выбраться из Плевны, Они ее считают хуже ада! Голод, холод, непрерывные обстрелы, тысячи раненых и больных. Турки, Йордан, боятся раны или болезни куда больше, чем самой смерти!

— Их можно понять, — проговорил Минчев, — Смерть, она ведь сразу отправляет человека к праотцам. А тяжелая рана или болезнь убивает медленно и мучительно. Конец тот же: смерть. Почему Осман не помогает больным и раненым? Почему их перестают кормить и лечить?

— Вероятно, потому, что дело они свое сделали и Осману ничем больше не помогут, — ответил Гешов.

— Какая жестокость! — Минчев покачал головой.

Скупой свет из маленького оконца падал в лицо Божилу, и Йордан внимательно смотрел на него. Божил заметно исхудал, щеки его впали и пожелтели, и на них обозначились глубокие морщины, губы побледнели — голод коснулся и его, искусного барабанщика. Внимательно оглядел Минчева и Божил Гешов. Только сейчас заметил перевязанную ногу.

— А это что? — удивился он, — Никак ты ранен?

— Ранен, — подтвердил Минчев, — Сегодня угораздило подставить ногу под осколок. Ругал себя последними словами!

— А за что себя-то ругать? — Гешов улыбнулся. — У осколка глаз нет, ему все равно кого ранить: турка или болгарина!

— Ему-то все равно, да мне не все равно, Божил! Тут. такие дела, а я должен сидеть дома!

— Бог даст, пройдет, — успокоил его Гешов.

— Ругаю я себя за то, что шел не по той стороне улицы: ведь знал, откуда прилетают снаряды и где чаще всего ранят глупцов, похожих на меня!

— Всяко бывает, не суди себя строго! — добродушно посоветовал Гешов.

— Значит, ты вполне уверен, что турки побегут из Плевны? — спросил после раздумья Минчев.

— А что им остается еще делать? Хлеб на исходе, снарядов мало, кони едва держатся на ногах. Если не попробовать сейчас — надо готовиться к медленной голодной смерти.

— Ты прав, Божил, и я тебе верю, — сказал Йордан, — Но поможем ли мы русским, если свои выводы по такому важному делу будем строить на догадках? Да еще после того, как десять раз сообщали, что турки вот-вот покинут Плевну? Не посылают ли они башибузуков к мосту для отвода глаз, чтобы, получив помощь, ударить по русским в другом месте?

— Какое там! — решительно махнул рукой Божил, — Уже давно не говорят о помощи. Нет, ее они не ждут. Если и ждут от кого помощи, так только от аллаха!

— Пожалуй, и на аллаха они больше не надеются, — сказал Минчев. — Отвернулся, говорят, от нас аллах, чем-то, говорят, мы его прогневали.

— Такое и я слышал. Если не помог ни Сулейман, ни Шефкет, ни Мехмет, то кто-то должен помочь! Вот и молят аллаха. Высшая для них благодать — удачное бегство из Плевны.

— Удачным оно не будет, — веско произнес Минчев, — У братушек больше силы, живым они Османа не выпустят.

— Хоть бы скорей пришел Осману конец! — мечтательно проговорил Божил и громко вздохнул. — Знаешь, не могу я больше видеть турок, не могу! — признался Гешов, — А мне их еще услаждать нужно — любят они барабанный бой!

— Успокойся, скоро ты им всем сыграешь панихиду, — заверил Минчев. — Хорошо, что ты зашел ко мне, Божил! Я уже сам собрался идти к русским, да вот нога… А час наступает такой, что надо рисковать. Я так думаю, Божил: крах турок в Плевне будет их общим крахом. Ради такого часа десять жизней отдать можно, будь они у меня в запасе! Если Осман удачно бежит из Плевны — он вольет свои силы в другие армии, воодушевит всех турок на продолжение войны, наша неволя не кончится. Такое не должно случиться! Мы должны этому помешать, Божил!

— Что же я могу сделать? — спросил готовый ко всему Гешов.

— Перебежать к русским. Ближайшей же ночью, Божил! Если удастся — получить новые данные и бежать. Тут даже один день может решить судьбу плевненского гарнизона, всей хваленой армии Осман-паши!

— Завтра мой черед идти в траншею, а от нее до братушек — сотня шагов, — ответил Гешов.

— Иди! — Минчев покачал головой, — Я напишу записку на имя генерала Скобелева. Он встретит тебя как родного. — Минчев перекрестился. — Господи, помоги нам загубить башибузуков и оказать услугу русскому воинству!.. Неужели уже занимается заря освобождения над нашей истерзанной родиной?! — закончил он взволнованным шепотом.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

I

Утром двадцать шестого ноября на аванпост, занимаемый ротой подпоручика Суровова, прибежал турецкий солдат, назвавший себя болгарином. Он потребовал направить его к самому высокому русскому начальнику. Подпоручику было приказано доставить перебежчика к начальнику штаба плевно-ловецкого отряда. Начальник штаба допросил болгарина, тотчас снарядил гонца из казаков к генералу Тотлебену, велел угостить перебежчика сытным обедом и поручил Суровову сопровождать его в вышестоящий штаб.

Суровову хотелось поговорить с болгарином, но на это он не имел разрешения и потому все время молчал, изредка поглядывая на своего подопечного, который после обеда и щедрой русской чарки повеселел и все время улыбался. Шагал он бодро и даже попробовал насвистывать что-то веселое. Феску он бросил еще на пути к русским, ему выдали шапку, и оттого он выглядел несколько странно: в русской шапке и в турецкой шинели — ни русский, ни турок. Впрочем, было видно, что он болгарин. У него были черные большие усы и длинные густые брови, делавшие его лицо не в меру суровым. А вот карие глаза его были добрыми. Или это только сегодня, когда он не видел вокруг ненавистных ему турок?

Вдали показался всадник на белой лошади, его сопровождала группа казаков. Суровову не стоило большого труда признать его: генерал Скобелев. Удивительно, что в один миг приосанился и перебежчик: он поправил на голове шапку, подтянулся и даже на мгновение замедлил шаг.

— Белый паша! — радостно воскликнул он.

Суровову известно, что так окрестили Скобелева турки, но чтобы чужой солдат так быстро узнал его — это было неожиданно.

— Да, это «белый генерал», — подтвердил Суровов. — А как ты его узнал?

•— Белая лошадь! Он всегда ездит белая лошадь. Турки белый паша пальба, белый паша и лошадь той е жив! — припомнив все русские слова из своего небогатого запаса, ответил перебежчик.

Скобелев уже был близко, подпоручик вытянулся, чтобы отдать честь и доложить, куда и зачем он следует, но генерал опередил его вопросом:

— Кого и куда ведешь, подпоручик?

— В штаб, ваше превосходительство! — отчеканил Суровов. — Болгарский перебежчик. Допрашивал ваш начальник штаба. Говорит, очень важные сведения.

— Ваше превъзходителство, — вдруг обратился к генералу перебежчик, — я вам доставит писмо. Писал Йордан Минчев Плевен!

И он, не ожидая позволения генерала, быстро расстегнул шинель, вынул из кармана огрызок карандаша, выцарапал из него грифель, сильно подул в отверстие и выдул лоскуток тонкой бумаги.

— Ваше превъзходителство! — протянул он листок Скобелеву.

Тот прочитал, улыбнулся, спрыгнул с лошади и обнял болгарина.

— Мой друг Минчев пишет, что вы несете известия, предвещающие скорую победу над супостатами, — сказал он. — Отныне вы тоже мой друг! — Скобелев потряс болгарину руку.

Всадники, ехавшие с генералом, спешились, но он попросил их удалиться в сторону, за одинокое буковое дерево. Осмотревшись, он указал рукой на поломанную телегу, стоявшую за глубокой канавой. Адъютант подхватил поводья его нетерпеливой лошади, а Скобелев ловко перемахнул на ту сторону канавы, к немалому удовольствию ободренного болгарина.

Генерал забрался на телегу и сел, свесив ноги в начищенных до глянца сапогах. Болгарину он велел сесть рядом, но тот отказался, понимая толк в воинской субординации.

— Тогда стой, голубчик, — сказал Скобелев перебежчику. — И ты стой и слушай, — дружелюбно предложил он Суровову, — Привел ценного человека — значит, имеешь полное право знать, что он скажет. — И к болгарину: — Как имя, фамилия, откуда родом?

— София. Божил Гешов, ваше превъзходителство.

— Где служил, голубчик?

— Второ ордие, трета алей, первото табор, шести билюк, — доложил Гешов.

Скобелев, знавший турецкие военные термины, быстро перевел:

— Второй корпус, третья дивизия, первый табор, шестая рота. Кем там служил? Низам или…

— Музыкант, — поторопился с ответом Гешов. — Тъпанар. барабанчик, ваше превъзходителство!

— Где воевал? Редут, ложемент?

— Зелен планина, против белый паша Скобелев! — задорно отвечал Гешов и уточнил: — Пальба нема, бил барабан!

— Могла быть и пальба. На то она и война, чтобы палить друг в друга.

— Турци говорят: они убил белый паша. Из винтовки Пибоди убил.

— Меня нельзя убить, — медленно проговорил Скобелев. — Я умру только своей смертью. Так что же за известие ты нам принес, голубчик?

— Мин-баши сказал: русци открыл дорога Видин, турци им Плевна, — сказал Гешов.

— Значит, батальонный командир уверен, что в обмен на Плевну мы им откроем дорогу на Видин. Врет, сукин сын: ведь знает, что не только дороги, тропинки не будет!

— Измишльотини, — согласился Гешов. — Всички турци от край до край лъжат.

— Сплошное вранье, — перевел его слова Скобелев. — Так, можа, турци от край до край лъжат и Видин? Можа, не побегут они из Плевна?

— Бегут! — решительно сказал Гешов. — Это дорога бег Плевна! — Он торопливо расстегнул сумку и извлек оттуда запасы, предназначенные на дальний путь из Плевны: четырнадцать сухарей, масло для смазки оружия, баночку несвежего масла для еды, новую пару царвули, похожих на русские лапти, — Дали всички нови ружья, инструктор кажин табор, ремонт экстрактор в кажин ружье. Много патрон, мало снаряд. Всички готов поход Плевна.

— Где же собираются турци нанести удар? Где сейчас главные силы Осман-паши? — спросил Скобелев с явным нетерпением.

— Вчера башибузуки голям сбор реки Вит, — ответил Гешов. — Голям башибузук, они перви удар русци. Мост приказ движение всички, там всички силы турци. Офицеры говорят: генеральна атака русци, открыт дорога Видин, София, Константинополь. Много хочет дом!

— Очень домой захотели! — Скобелев энергично продраил щетками свои рыжие бакенбарды, — Надо было турци о доме раньше думать. Пусть-ка теперь они в нашем плену поживут да подумают!

— Плен страх турци. Русци, говорят, вешать, резать, стрелять всички турци.

— Пусть не мерят нас на свой аршин, — сказал генерал, — Мы не башибузуки!

— Башибузук — бандит, много плох човек, — быстро ответил Гешов.

— Таких и людьми называть грешно, — согласился с ним Скобелев. — Как живется турци в Плевне?

— Много плохо, ваше превъзходителство, много плохо! Хладно, люти голод, голямо смерт. Лекар няма, помощь няма. Стон всички Плевна.

Совсем близко, за сбросившим листья кустарником, послышалась лихая песня. Скобелев тотчас прервал разговор. Кто-то пел-звонко, задорно, хотя и несильным голосом:

А под Горным Дубняком Мы валили их рядком — Знатно разнесли! Через три дня Телиш сдали. Пушки, ружья побросали. Сами в плен пошли.

— Про турок, — пояснил Скобелев, — голос плох, а бодрости много!

— Турци песня не пой, они аллах молят, они аллах просят: помоги бежать Плевну, спаси русци плен!

— Не спасет! — махнул рукой Скобелев, — Наплевал на них, на турци, аллах. Плена им не избежать. А что думает на этот счет подпоручик?

— Так точно, ваше превосходительство: не избежать! — доложил Суровов.

— И когда же намерен бежать Осман-паша из Плевны? — спросил Скобелев у болгарина.

— Три дена, наимпого пет дена, — ответил Гешов.

— Так, так, — задумчиво проговорил генерал. — Это очень скоро. Дай бог! А сам Осман, как он себя чувствует?

— Лошо. Говорят, не спит ни ден ни ноч, думает.

— Думать — занятие полезное, — сказал Скобелев. — Человек он, конечно, умный, но это его не выручит. Плен, и только плен — вот его спасение.

За густыми кустами уже пели в несколько голосов — дружно и залихватски-весело:

А как в Плевну убрались, Там задачей задались Нас не допущать. Батареев там нарыли И редутов закрепили — Нат-ка, брат, возьми! Мы задачи ведь решали. Не такие стены брали — Эту, брат, возьмем!

— Возьмем, — сказал Скобелев, соскакивая с поломанной телеги. — Трудно будет, а возьмем. Хитер Осман-паша, а мы постараемся быть похитрее. Вот что, голубчик, — проговорил он, обращаясь к Гешову, — тебе надо торопиться: в штабе могут быть и другие вопросы. А ты, подпоручик, поспеши в свою роту. Слышал, о чем поют солдаты? Плевну надо брать, Османа пленить, да и войну надо кончать поскорее, — добавил он уже от себя. — Так что, торопись: дело предстоит, как в той песне поется, знатное, много знатное! — Генерал радостно, громко рассмеялся, заставив улыбнуться ожившего, повеселевшего болгарина.

II

Осман-паша сидел в своем кабинете и сосредоточенно думал над тем, как он оказался в столь бедственном положении. Он готов был теперь признаться самому себе, что и раньше предчувствовал возможность катастрофы, но в упоении славой забывал об этом.

С чего все начиналось? Паша вспомнил хвастливое донесение начальника небольшого отряда, как он занял Плевну, легко изгнав оттуда русских. Осман-паша сразу сам поспешил в Плевну и сообщил султану, что намерен отсюда ударить по правому флангу противника и оттеснить его к Никополю, после чего Плевна превратится во второстепенный пункт, в котором достаточно иметь незначительные силы.

Но волею судьбы все обернулось не так. За Плевну вскоре же начались ожесточенные бои, и Осман-паше пришлось не наступать, а всеми силами обороняться. Отражение трех штурмов Плевны сделало имя Осман-паши известным не только в Турции, но и в Европе, во всем мире.

После второго штурма султан, как говорилось в его послании, не находил слов для выражения благодарности и оценки заслуг паши. Он пожаловал Осман-паше высокий орден, золотую саблю, дорогие подарки. От знатных соотечественников, иностранных государей, президентов, министров и других видных лиц нескончаемым потоком шли поздравительные телеграммы, полные лести.

За Третьей Плевной последовала новая, ни с чем не сравнимая милость падишаха: Осман-паше пожалован титул «гази». что значит «непобедимый». Ордена и фирман о присвоении почетного титула привез лично адъютант султана. Праздновал это событие весь многочисленный гарнизон Плевны: раздавались орудийные залпы, обрадованные люди весь день восторженно кричали: «Да здравствует султан!»

А теперь Гази-Осман-паша мысленно возвращался к тем дням, увы, не для того, чтобы еще раз насладиться славой. Он помнил, как, получая награды, с тревогой думал о будущем. Второго сентября, после третьего штурма Плевны, он телеграфировал военному министру о больших потерях, недостатке снарядов и провианта, о том, что может наступить необходимость уйти из Плевны и если он пока не решается на это, то из-за боязни бросить на произвол неприятеля многие мусульманские семьи. Он просил направить в Плевну свежие значительные силы пехоты и кавалерии.

Военный министр Мустафа ответил уклончиво: признав положение неблагоприятным, он тем не менее требовал «впредь до окончательного израсходования всего имеющегося еще у вас продовольствия употребить все средства для оказания сопротивления и обороны г. Плевны».

Он мог бы обойтись и без такого совета! К оборонительным работам Осман-паша приступил сразу же, как только прекратились атаки русских на город. Делалось все основательно, в расчете на то, что придется выдержать долгую и трудную осаду. Настроение его, хотя и ненадолго, улучшилось, когда в Плевну прибыл Шефкет-паша со своим многочисленным и таким нужным обозом. Но через месяц русские штурмом взяли Горный, Дольной Дубняк и Телиш. Спустя несколько дней русский офицер-парламентер привез письмо главнокомандующего русской Дунайской армией великого князя Николая Николаевича. Паша извлек его из конверта и, в какой раз, перечитал от первого до последнего слова:

«Расположенный у сел. Горный Дубняк и Телиш оттоманские войска окончательно разбиты русскими и взяты в плен. Осиковский и Врацкий районы находятся также во власти русских. Что же касается судьбы Плевны, то участь ея почти в наших руках, так как она со всех сторон окружена нашей гвардиею и гренадерами и путь вашего отступления, равно как и все прочия сообщения окончательно преграждены: а потому, во избежание напрасного и бесполезного пролития крови, в котором вам придется дать ответ перед Богом и народом, предлагаю вам назначить время и место переговоров о сдаче вашими войсками оружия и прекращения бесполезного с вашей стороны сопротивления».

Ответ, как полагал Гази-Осман-паша, был достоин титула непобедимого. Много раз перечитывал он копию своего послания: не удержался — взял этот лист и сегодня. Читал медленно, повторяя шепотом каждое слово:

«Вверенная мне плевненская армия, с самого начала происходивших под Плевной военных действий и до настоящего времени, во всех делах с русскими являла подвиги геройства и выказывала свою храбрость и непоколебимую преданность своему султану и отечеству. Как известно, всякая происходившая до сих пор под Плевной битва заканчивалась в нашу пользу, т. е. победа оставалась на нашей стороне. Вследствие этого Его Величество Русский Император вынужден был сосредоточить под Плевной почти всю свою армию, в которую вошли гвардейские и гренадерские войска. Что же касается одержанной русскими победы над нашими войсками и пленения гарнизонов Горного Дубняка и Телиша, а также захвата нашего пути отступления и вообще всех сообщений, то обстоятельство это устрашить нас не может и не заставит нас последовать примеру вышеуказанных отрядов, тем более, что плевненская армия не нуждается ни в каких жизненных или боевых припасах. Следовательно, я еще не выполнил всех условий, требуемых военной честью для возможности сдачи, и не могу покрыть позором имя оттоманского народа; а потому предпочитаю лучше принести в жертву нашу жизнь на пользу народа и в защиту правды и с величайшей радостью и счастьем готов скорее пролить кровь, чем позорно положить оружие. Что же касается до ответственности моей перед Богом, то таковая пусть падет на тех, кто причинил настоящую войну».

Осман-паше хотелось верить, что слова эти были в той ситуации правильными. Он ведь не грозился, что непременно разобьет русских под Плевной, а только заботился о чести армии, отвергая позорную сдачу!

И потекли с той поры дни, полные тревог и волнений. Все вело к тому, чего он так боялся: к позору. Впрочем, принимать решение он не хотел, чего-то ждал. Может, отважится на приступ вражеских позиций Сулейман-паша, получивший кличку шипкинский палач. Доходят слухи, что он готовит сокрушительный удар у Елены и Марены. Вот бы ему удалось нанести там русским крупное поражение и заставить их снять часть своих сил из-под Плевны! Тогда легче Осман-паше было бы прорвать осаду и спасти плевненский гарнизон!..

Только неизвестно, когда это случится. Зато тут, в Плевне, известно все: кончается хлеб, мясо, фураж, нет медикаментов, люди мрут как осенние мухи, и их не успевают зарывать. Гази-Осман-паша сам видел множество трупов на улицах. Больных и раненых он давно бросил на произвол судьбы: слова утешения им все равно не помогут, а лекарств нет. Хлеба мало и для здоровых, которым предстоит еще трудное сражение, а от этих, списанных со счета, пользы уже не будет. Пусть ими занимаются муллы и убеждают в том, что, чем большие муки они испытывают на этой грешной- земле, тем большее блаженство придет к ним на свете том; что, чем быстрее простятся души их со своим бренным телом, тем скорее насладятся они благостью райской жизни.

Неделю назад Гази-Осман-паша собрал наконец на военный совет старших командиров. Он сказал им, что до тех пор, пока не израсходован последний кусок хлеба, войска должны упорно сопротивляться. Но что надлежит делать, когда провианта не останется? Сложить оружие и сдаться русским или попытать судьбу: попробовать прорваться через линию обложения?

Поначалу голоса разделились, но после размышлений, когда совет был собран на другой день, верх взяло одно мнение: оттоманская честь диктует единственный выход — прорвать блокаду. Это решение и было торжественно подписано всеми присутствующими.

Осман-паша держал сейчас перед глазами этот листок с дюжиной подписей. Что стоит за ним? Видно, новой славы уже не будет. Но надо сделать все возможное, чтобы избежать бесчестья, верить в фортуну, которая пока оставалась к нему милостивой.

Он медленно сложил бумаги в кожаную папку, тисненную золотом. Откинулся в кресле, закрыл глаза, словно намереваясь уснуть на часок-другой. Так продолжалось с четверть часа. Потом он поднялся с кресла, тронул ордена, золотую саблю, взглянул на фирман о пожаловании титула «гази», на другие подарки султана, помянул добрым словом аллаха и неспешно вышел на балкон. Солдаты на часах вытянулись. Гази-Осман-паша не обратил на них внимания. Он смотрел в затуманенную даль, откуда попутный и свежий ветер приносил хлопки одиночных пушечных выстрелов. Совсем близко, за каменной стенкой двора его дома, стонал раненый или больной… На соседней улице тоскливо ржали голодные лошади.

Осман-паша опять закрыл глаза и представил себе все плевненские редуты и ложементы. На них он потратил так много труда, ими гордился и считал главной своей заслугой. Будь достаточное количество продовольствия и боеприпасов — за ними можно бы сидеть еще долгие месяцы. Но запасам пришел конец. Плевну, грозную для русских Плевну, город, принесший ему высшие ордена и титулы империи, надо оставлять и уходить. Подумав обо всем этом, Гази-Осман-паша заплакал. А чтобы эту слабость не обнаружили подчиненные, он повернулся к солдатам спиной. Пусть не знают они, что слабость присуща и ему, пока непобедимому полководцу!..

III

Ближе к утру ожидалось резкое похолодание. Но мороз оказался слабым, зато с густым туманом и сыростью, пронизывающей до костей. На редутах особенно холодно, а костры зажигать нельзя. Игнат Суровов быстро ходит по глубокой траншее и этим кое-как согревается. Голова его занята думами: неужели турки и в самом деле вот-вот побегут из Плевны, как об этом говорил болгарин-перебежчик? Он понимал, что лгать болгарину нет нужды, ну а если такое ему только показалось? Может, башибузуки намерены сделать очередной разбойный налет, потому и собрались у моста через речку Вит. Сухари, масло, лишние патроны? Но, возможно, Осман-паша опасается, что русские спалят его склады и тогда солдаты останутся совсем без патронов, ружейного масла и продовольствия. Игнату очень хотелось, чтобы болгарин не обманулся в своих надеждах. Хоть бы скорей наступил конец затянувшемуся делу под Плевной, хоть бы быстрей пленить Осман-пашу, сбить Сулейман-нашу с Шипкинских гор, прогнать всех пашей из Болгарии!

Он вскарабкался на бруствер и стал вглядываться в сторону турецких позиций. Там слабо мерцали тусклые огни костров и слышался глухой, едва уловимый скрип повозок. И ни одного выстрела, словно и нет войны в этом ужасном уголке земли, будто и не стоит многотысячная армия противника, готовая по первому сигналу броситься на русские позиции, чтобы попытаться смять и опрокинуть их защитников.

Давно находится под Плевной Игнат Суровов, так давно, что месяцы, проведенные здесь, кажутся ему вечностью. Не забыть ему ни июльские, ни августовские бои. Не забудет он и то, как вгрызался со своей ротой в нелегкую здешнюю землю. Приказ Тотлебена был строг: закопаться. В глубоких траншеях, в прочных блиндажах, в теплых землянках спасение русского солдата от пуль неприятеля и от лютостей природы. Игнат копал землю наравне с другими. Став офицером, он не желал быть белоручкой. Столько повыбросал тяжелой глинистой земли — на много возов хватило бы! А со своим летучим отрядом из солдат-охотников он делал вылазки и причинял туркам всякие неприятности. Союзниками его были ночная мгла да моросящее холодным дождем ненастное осеннее время. Недавно ему довелось под командованием самого Скобелева штурмовать гору Кудрявую, прозванную так за чудом уцелевшие на ней кудрявые деревья. Важную высотку взяли. Турки попытались ее вернуть, но не смогли. Русские позиции стали ближе к турецким почти на полверсты.

Игнат спрыгнул вниз и посмотрел на солдат. Никто из них тоже не дремал. Ждут. Ждут, как и он, коварного удара со стороны отчаявшегося Осман-паши.

Русские пушки стреляли изредка, будто желали только одного: дать понять Осман-паше и его войскам, что война в Плевне не кончена и что затишье это обманчиво. А тишина и впрямь казалась непонятной. Днем с турецкой стороны еще постреливали орудия и с коротким обрывистым свистом прилетали пули. Сейчас вражеские редуты как бы вымерли. Что это? Желание усыпить бдительность, чтобы затем ударить изо всех сил? Или турки экономят снаряды и патроны для решающего боя? В траншее показался незнакомый солдат, в его руках был небольшой листок бумаги. Солдат искал подпоручика Суровова. Игнат едва распознал при мерцающем огне цигарки размашистый скобелевский почерк: в составе особого секрета выдвинуться к редутам противника и высмотреть все, что у него делается. Долго искать охотников не нужно — предложи идти всей роте, вся-рота и пойдет. Суровов отобрал дюжину тех, кто не раз бывал с ним в ночных вылазках, негромко скомандовал: «За мной!» — и взобрался на подмерзший бруствер траншеи.

Тихо ползут люди к вражескому редуту, настороженность предельная. Ружья за спиной — так удобнее. Кое у кого в руках ножи — на первый случай, если вдруг нападут турки. А они чудятся за каждым бугорком, за любым обглоданным пулями кустиком. От турок всего можно ожидать — вояки они хитрые. Суровов крепко сжимает в руках турецкий ятаган — старый, августовских дней, трофей. За себя и подчиненных он постоять сумеет: если придется погибать — противнику это дорого обойдется.

А кругом тишина — немая и зловещая…

Выстрелить бы им, что ли!.. Или крикнуть на своем непонятном языке. Недавно вот кричали, звали к себе: «Иван, Василий. Николай, Дмитрий!» Добрыми голосами, словно приглашали в гости хороших друзей. Не остались в долгу и подчиненные Суровова: иди, мол, к нам, Мустафа, будешь у нас шиитом, то есть святым, а точнее будет сказать, намекали на то, что турки заживут в русском плену как в раю. Обмен визитами не состоялся. Ласковые голоса сменились свирепой ружейной пальбой, в дело вступила даже артиллерия.

— Лежать и ждать меня! — сказал товарищам Суровов и пополз к турецкому редуту.

Чем ближе вражеский редут— тем неспокойнее на сердце. Когда замечаешь вспышки от выстрелов, тогда все более или менее понятно: Турки напоминают о своем присутствии. А что у них на уме сегодня? Не желают ли они обмануть этой тишиной наивных и доверчивых простаков?

Суровов приложил ухо к земле. Стук колес стал явственней, по все равно он был далеким и едва различимым. Сколько же движется телег? Десятки? Сотни? Куда они движутся: в эту или противоположную сторону? Темно и далеко, ничего не разберешь, даже имея прекрасный слух и кошачье зрение.

Приподняв голову, он огляделся. Бруствер над турецкими траншеями можно было уже заметить, хотя он едва проступал. Но там, казалось, вымерло все. Приходи и занимай без боя.

Суровов вернулся к секрету и скомандовал, чтобы солдаты ползли за ним и были готовы ко всему. К Турецкой траншее они добрались быстро. Игнат (эх, была не была!) перемахнул через гребень и очутился в траншее. Она была пустой. Дал знак своим, и солдаты стремительно оказались рядом. Один из них недоуменно развел руками, другой даже присвистнул: куда же исчезли турки? Крадучись, двинулись вдоль траншеи. Прошли десять, двадцать шагов, отмерили и всю сотню — ни одной души. Суровов заглянул в одну землянку, пошарил во второй, в третьей. Пусто.

К Кришинскому редуту, еще недавно славшему огонь и смерть, шли уже смелее. Огнем их не встретили. Суровов различил наконец приглушенные голоса, очевидно, это были офицерские команды. На редуте еще находились турки, но не столько, сколько бывало их в обычные дни. Слышны понукание лошадей и скрип колес. Можно лишь догадаться, что это обоз и что он спешит покинуть Кришипский редут. В этот момент в траншее полыхнули костры, разорвав густую пелену изморозного тумана. Суровов подполз так близко, что мог различить турка, подкладывающего в костер сухие сучья и какое-то тряпье, вероятно обноски одежды, служившие в землянках подстилками. Дым был терпким, скверно пахнущим. Игнат едва сдержался, чтобы не чихнуть. Турок пошевелил огонь палкой — к небу взметнулась светящаяся туча золотистых искр, затем бросил в костер палку и стал удаляться в сторону, где скрипели телеги, ржали лошади и слышалось тихое понукание ездовых.

— Турки оставляют Кришинский редут! — едва выдавил от волнения Суровов, вернувшись к своим подчиненным.

IV

Кажется, сделано все, чтобы отступление было удачным — если могут быть вообще удачи при отступлении. Все четыре корпуса получили свои диспозиции и знали, с чего они начнут и чем должны закончить трудный марш. Сто тридцать шесть батальонов были сведены в пятьдесят семь, зато они стали боеспособными и полнокровными. Гази-Осман-паша лично определил, какие пункты должны быть заняты в первую очередь, а какие по мере развития успеха. Он отдал множество других распоряжений: как укрепить существующий мост и каким образом построить через реку Вит новые мосты, использовав телеги; кому раздать новые винтовки, а кого вооружить взятыми из обоза старыми ружьями Винчестера; сколько дать на руки солдатам патронов, сухарей и сколько погрузить на арбы, которые потянут обессиленные волы и буйволы. Встретился паша со священниками и влиятельными болгарами, попросил уберечь раненых турок от произвола обозленного населения, пообещал ходатайствовать перед султаном обо всем, о чем только пожелают болгары. Армию Гази-Осман-паша разделил на два отряда, выделив для командования самых лучших, испытанных русских огнем пашей. Предусмотрел все вплоть до мелочей. Что же дальше? Оставалось верить в удачу, в счастливую судьбу.

Паша остановился перед маленьким зеркалом: под глазами сплошная синь — сказались бессонные ночи; нос с горбинкой заострился, щеки побледнели. Но в небольшой красивой бороде пока нет ни одного седого волоска, значит, до старости еще далеко. Паша снял ярко-красную феску, тронул гладко причесанные черные волосы, расстегнул синий казакин. Золотом и драгоценными камнями сверкнули высшие ордена империи. Он дрогнувшими руками снял их с мундира и положил в шкатулку: не то время, чтобы красоваться высшими знаками милости падишаха, еще неизвестно, чем закончится этот день — двадцать восьмое ноября 1877 года.

Воздав хвалу аллаху, Гази-Осман-паша покинул дом, сел в карету, запряженную четверкой нетерпеливых лошадей, и приказал вести к горе, господствовавшей над Плевной.

Быстрым шагом он поднялся на высоту, и открывшаяся картина поразила его. Десятки тысяч войск, сотни арб с боевым имуществом и сотни телег с мирным турецким населением заполонили покатый берег перед речкой: не дай аллах, если противник увидит это скопище и перенесет сюда губительный огонь. Русские огонь вели, но снаряды их рвались в городе и на прежних позициях. Переправа шла так, как ее предвидел Осман-паша. Неяркий рассвет утра сменился днем, серым и неясным. Первый отряд уже был на той стороне. Гази-Осман-паша спустился с высоты, сел на резвую арабскую лошадь и обнажил золотую саблю. Войска покорно расступились, давая ему дорогу. Мирные жители поднимали над головами детей и называли имя аллаха, падишаха и Гази-Осман-паши. Он ехал, не обращая на них внимания, взгляд его был сосредоточенным и задумчивым; он все еще опасался сильного огня со стороны русских и радовался, что сюда долетают только редкие гранаты, не причинявшие даже малого вреда.

На той стороне речки Осман-паша приказал войскам построиться в две линии. Первая линия должна стать развернутым фронтом, вторая — позади первой в двадцати пяти шагах. Он выждал, когда закончится построение, и распорядился возводить стрелковые окопы, а обозу начать переправу по всем сооруженным в эту ночь мостам.

Русские батареи начали сильную пальбу, турецкая артиллерия ответила тем же, но стреляла она по пунктам своего предстоящего отступления, чтобы устранить возможные помехи. Над русскими (позициями вспыхнули бледные ракеты, Гази-Осман-паша понял, что это сигнал, призвавший противника к решительному сражению. Он нахмурил свои густые темные брови, приказал усилить стрелковую цепь. Русские гранаты стали рваться за мостом, но мост пока оставался целым, и по нему ни на минуту не прекращалось движение обоза. Буйволы, волы и лошади, словно почувствовав надвигающуюся трагедию, шли покорно и не заставляли погонщиков применять палки и кнуты.

Чтобы расчистить дорогу, турецкие цепи пошли в наступление. Гази-Осман-паша был позади и не видел выражения лиц своих подчиненных, но он отчетливо представлял себе всю картину: солдаты идут плотной массой, без криков и выстрелов — психически это должно действовать куда лучше залпов и неистовых воплей. По ним стреляют, но живые заполняют места павших и продолжают движение. Лица их свирепы до крайности: люди знают, что у них нет пути назад, что выручить их может только жестокая решительность, что кто-то должен погибнуть, но спасти других. Недаром старались муллы и внушили солдатам, что лучше честно умереть и попасть в рай, чем сдаться гяурам и обречь себя на вечные муки в геенне огненной. Нет, турки пойдут, пойдут только вперед!..

Цепи турок шли на русских под непрерывным артиллерийским огнем. Снаряды рвались впереди и позади. Гази-Осман-паша оглянулся и увидел, казалось, прежнее скопище людей на том берегу реки Вит, словно и не переправились сюда тысячи и тысячи людей, — так их было много.

Переправа продолжалась. Поврежденные арбы, убитых коней и волов сбрасывали с мостов в речку. Они возвышались в мелководье темными грудами. Туда же попадали опрокинутые пушки, полыхающие ящики со снарядами и патронами, мешки с сухарями, убитые и тяжело раненные солдаты.

К Осман-паше подъехал молодой офицер и доложил, что со стороны Орхание видны столбы дыма, что это, возможно, и есть долгожданная помощь. Паша легким кивком головы поблагодарил офицера и велел скакать в свою бригаду, чтобы продолжать наступление. Он уже знал об этих столбах дыма. Сначала тоже обрадовался, затем усомнился. В помощь верилось мало: Сулей-ман-паша бездарен для удачной операции и труслив для смелого и дерзкого натиска. Коли он и имеет успех под Еленой, то это не может теперь повлиять на события, развернувшиеся под Плевной.

Впереди послышалось «алла», оно тотчас смешалось с не менее грозным русским «ура». Видно, дело дошло до рукопашной. Теперь будут решать уже минуты.

Осман-паша поскакал к месту завязавшегося боя. Раненый командир батальона не без гордости доложил, что первая линия обороны русских прорвана и что русские обратились в беспорядочное бегство. Паша привык к тому, что в жарком бою люди преувеличивают свои удачи и промахи. Но на этот раз все обошлось без вранья, было видно сразу, что русские действительно сбиты с первой линии. Их трупы, исколотые штыками, обезображенные сотнями сапог, валялись всюду. Очевидно, русские сопротивлялись как только могли, и вряд ли кто из них ушел с этого рубежа живым.

Для доклада явился старший офицер, командовавший бригадой. Он тоже был ранен, шинель его порвана, а седые волосы слиплись в сгустках запекшейся крови. Командир сообщил неутешительную весть: за первой линией у русских оказалась вторая, еще более крепкая. Какое будет приказание? Какое может быть приказание? Пути в Плевну отрезаны. Гази-Осман-паша спросил, сколько осталось в бригаде способного войска. Убедившись, что сил там достаточно, приказал начать штурм второй линии русских.

«Да поможет нам аллах!» — прошептал он запекшимися губами, прикидывая, что еще можно будет бросить в бой, если укрепления русских окажутся мощными, а силы их значительными.

V

Когда белые ракеты, сердито шипя и свистя, осветили местность, а барабаны неистово зарокотали тревогу, подпоручик Суровов находился на батарее капитана Стрельцова, куда зашел, чтобы одолжить на роту осьмушку махорки. Ночь была беспокойной, и к утру его подчиненные затянулись последними самокрутками. Он не успел взять эту осьмушку и побежал в роту, которая находилась в сотне шагов от артиллерийских позиций. Гренадеры, послушные воле батальонного командира, уже становились в ружье. Строились они поротно, быстро, но не суетливо. Подпоручик Суровов занял свое место, ожидая нового приказания. Барабаны гремели неумолчно, тревога невольно заползала в душу каждого, но думать о том, что будет тут через час, полчаса, четверть часа, как-то не хотелось. Игнат понимал, что турки пойдут напролом, что сегодня они поставят на карту все и что им, русским, надо будет удержать противника, даже если для этого придется лечь костьми.

Роты, батальоны, полки, дивизии заняли позиции и приготовились к решительной схватке. Рота Суровова расположилась в удобной траншее первой линии и видела перед собой долину, где, кажется, не только яблоку — иголке упасть негде: до такой степени она уплотнена людьми. Вся эта лавина угрожающе двинулась на русские позиции. Позади Игнат услышал грохот орудийных залпов. Пушкари Стрельцова били метко, шрапнель осыпала ряды наступающих, а они шли и шли. Гренадеры тоже открыли огонь: турки были рядом и бить их сподручно — кто же не попадет с близкого расстояния в огромную стенку!

Но турки шли неудержимо. Остановиться они уже не могли: на передних напирала тугая и огромная тьма, исчисляемая десятками тысяч человек. Вот из тысяч глоток выдохнулось громоподобное «алла». Через минуту-другую вся эта масса скатилась в траншеи, занятые гренадерами. Все перемешалось, никакие команды теперь не были нужны: каждый действовал, как мог. Суровов схватил ружье и, благо была сила, одного, приноравливаясь к обстановке, ткнул в лицо прикладом, двух других приколол штыком. Все меньше становилось своих в траншей, все больше и больше виделось красных фесок и свирепых лиц. Обезумев от крови и чуждых его уху криков «алла», придя и сам в дикую ярость, Игнат колол с остервенением, отбиваясь от турецких штыков и пятясь назад. Он уже не видел гренадеров, перед ним были только турки.

Плохо пришлось и артиллеристам, еще несколько минут назад обдававшим врага жаркой шрапнелью. Траншеи были рядом, противник захватил их, лавиной хлынул на земляную батарею. Стрельцов приказал бить в упор. Это не остановило турок. Стрелять уже было нельзя, и артиллеристы схватили то, что оказалось под руками. Один из бойцов взялся, за увесистый банник, другой за лопату, третий изготовился к бою штыком. Стрельцов выхватил шашку, понимая, что ею не защитишься и что им придется погибать под этой ужасной лавиной, вопившей «алла» и готовой подмять все, что встретится на пути. Артиллеристы не стали ждать, когда их прикончат на своих же позициях, и ринулись сами на врага. Они колола штыками и валились под ударами турецких штыков, били лопатами и падали, оглушенные прикладами турецких ружей. Стрельцов не успел ударить саблей вырвавшегося вперед турка, как рядом с ним вдруг появился здоровенный солдат с банником.

— Поберегитесь, ваше благородие! — закричал он, подняв над головой свое странное оружие. — Я их сейчас утюжить буду!

Бил он со злой свирепостью, то тыкая банником, то взяв его за конец, обводил вокруг себя, сокрушая тех, кто оказался рядом.

— Назад, назад, ваше благородие! — хрипло выдавливал он, — Я их!..

Он оглянулся, увидел, что капитану ничто не угрожает, схватил банник за конец и побежал ко второй линии. В траншею он спрыгнул вместе со Стрельцовым.

Подпоручик Суровов потерял почти всю свою роту. Во всяком случае, в траншее второй линии он не увидел ни одного из своих подчиненных.

Стрельцов и Суровов долго наблюдали густые, словно нетронутые, хотя и остановившиеся, колонны турок. Позади второй линии русских позиций шли свои приготовления. Малороссийский, Самогитский, Московский и Астраханский полки, не обращая внимания на артиллерийский огонь противника, завершали построение, чтобы начать решительную контратаку. Они сознавали, что делать это надо быстро, иначе турки сомнут и их, прорвут очередную линию русской обороны и вырвутся из окружения. А это было бы равносильно их победе и новому поражению русской армии под Плевной.

Суровов и Стрельцов услышали за своей спиной тяжелый топот ног. Свежие войска со штыками наперевес Шли в атаку. В их рядах выделялись своей формой гренадеры. Еще не остывшие от боя, Суровов и Стрельцов влились в ряды наступавших.

Первая цепь противника вскинула ружья и ощетинилась штыками, воздух разорвало неистовое «алла». Турки оказались готовы к тому, чтобы подняться навстречу свежим силам русских и повторить свой отчаянный натиск.

Колонны русских, не уставая кричать «ура», шли на сближение с противником. Потрепанные сибирцы успели перестроиться на ходу. Это ничего, что из полка составился батальон, а из батальона небольшое подразделение. Они примкнули к малороссийцам и тоже кричали «ура», пусть хриплое и осипшее, зато достаточно злое, пугающее своей яростью.

Игнат Суровов шел в нервом ряду, изготовив ружье для штыкового боя. Позади вышагивал артиллерийский капитан Стрельцов, сменивший шашку на винтовку. Теперь они волею переменчивой ратной судьбы превратились в обыкновенных рядовых.

Русские и турки подвинулись друг к другу вплотную. И тогда снова все перемешалось и перепуталось: «ура» с «алла», русская брань с бранью турецкой; русские шапки и кепи валялись на земле рядом с красными турецкими фесками. Игнат воевал давно, но такой злости не замечал никогда. Кололи нещадно, били прикладами немилосердно. Игнат заметил молоденького офицерика, нацелившегося штыком в разгоряченного Стрельцова, и одним ударом уложил его наземь. Стрельцов ткнул штыком пожилого, но сильного турка, Готовившегося сразить Игната своим кривым ятаганом. Игнат даже не помнил, когда разодрали его правую щеку, он лишь изредка смахивал рукой кровь и устремлялся в очередную схватку. Разгорячился до такой степени, что не заметил, как вместе с пятившимися назад турками ворвался в траншеи, оставленные этим утром. До своей покинутой батареи добрался и Кирилл Стрельцов, обрадовавшись орудиям, как живым существам.

В половине одиннадцатого турки оторвались от наступавших на расстояние ближнего ружейного выстрела. С этого места они и открыли огонь, не жалея боеприпасов.

VI

Захват первых линий русской обороны вселил некоторую надежду на успех. Гази-Осман-паша носился на быстром арабском коне от бригады к бригаде и, обнажив сверкающую золотом саблю, звал вперед. Сомнения, еще полчаса назад царившие в его душе, постепенно уступали место уверенности: еще все может случиться, не исключен и прорыв из этой проклятой аллахом Плевны! Он без бинокля и подзорной трубы замечал строившиеся на высотах русские резервы, мог угадать своим точным глазом, что они значительно превосходят его силы.

И все же он был обязан заставить себя поверить в то, что удача возможна, а если аллах не дарует ее, то после смелого боя и горечь плена не будет такой позорной.

Между тем маневр неприятеля не заставил себя ждать, русские двинулись на отнятые у них позиции, совсем близко от Осман-паши началось свирепое побоище. Он слышал боевые крики, порой ему казалось, что «алла» звучит сильнее, чем «ура». И он едва сдержал свой порыв броситься в гущу схватки, чтобы увлечь за собой правоверных. И хорошо сделал, что не поддался этому: русские выбили турок из своих траншей и продолжали яростный нажим. Гази-Осман-паша отрядил из резерва два батальона, чтобы помочь тем, кто оказался в критическом положении. Но этих сил было слишком мало, чтобы сдержать русских. Остатки турецких батальонов бежали к речке, стремясь попасть на мост и за рекой Вит найти спасение.

Гази-Осман-паша уже позавидовал тем, кто был убит в первые минуты этой ужасной бойни и не видел картину, которую наблюдал теперь он. Паша слышал свист пуль и шрапнели, рядом с ним рвались снаряды, а он скакал на коне, пытаясь восстановить порядок, прекратить бегство от противника, позорившее его прославленную армию. Воины, которые еще совсем недавно были послушны ему во всем, теперь словно не узнавали его. Они рвались к мосту, хотя там бушевал огонь и властвовала смерть. На место погибших туда прибегали новые сотни и тысячи перепуганных, давили и сбрасывали в воду своих же товарищей и неслись, если это удавалось, к другому берегу, на котором огонь был такой же силы и смерть все так же нещадно косила людей.

На полном ходу лошадь его захрапела и упала, Гази-Осман-паша выпал из седла и, почувствовав боль, посмотрел на ноги: сапог был, вероятно, пробит пулей, так как из него тонкой, но быстрой струйкой сочилась кровь. Он понял, что ранен, и, когда к нему подскочили адъютанты И незнакомый доктор, приказал нести себя на ту сторону реки Вит и уже там оказать нужную помощь.

…Гази-Осман-паша не успел еще расположиться на своей походной кровати, в этой жалкой хибарке, куда его поместили после ранения, как ему доложили о прибытии вызванных отрядных начальников и бригадных командиров. Вошедшие почтительно склонили головы. Он ждал, что они скажут. Один из пашей выступил вперед, еще ниже склонил седую голову и тихо произнес:

— Имя вашего превосходительства будет сверкать подобно самому яркому алмазу во все века и среди всех народов. Вы сделали невозможное и исполнили свой долг перед оттоманским народом и падишахом. Но, ваше превосходительство, возможности наши исчерпаны, и любой наш шаг не принесет нам пользы, а приведет к бессмысленному кровопролитию. Вы должны повелеть своей победоносной армии сдаться в плен.

Старик говорил ужасное, в другое время предложение его было бы сочтено оскорбительным для командующего армией и для всей страны. Но он Говорил истину, которую не отвергал и сам Осман-паша. Хорошо, что слова эти исходят не от него, гази-паши, а от его подчиненных, людей тоже умудренных. Он смотрел немигающими глазами на согнувшегося пашу, а видел свою армию, теряющую каждую минуту воинов, тех самых воинов, которые под его водительством в течение этих месяцев могли драться подобно разъяренным львам. Ничего, они еще поймут, что он ни в чем не виноват и что он сделал все возможное и невозможное, чтобы сохранить престиж армии и страны.

Приподнявшись на локте, Осман-паша с трудом произнес, что надо послать парламентера-офицера для переговоров с русскими. Это было сделано. Парламентера-офицера послали, но он вскоре вернулся и доложил, что русские согласны вести переговоры только с самим Осман-пашой или близким к нему по рангу человеком. К русским поехал паша Тевфик-бей. Ему было поручено сказать, что армия сдается, что условия сдачи принимаются те, которые будут предложены русскими, но Осман-паша рассчитывает на милость и великодушие победителей.

— Судьба обернулась против меня, — медленно проговорил Гази-Осман-паша, — но так хочет бог.

— Ваше превосходительство, ваше имя и ваши подвиги будут примером для всех поколений Оттоманской империи, — сказал тот, кто заговорил о капитуляции первым.

— Идите, господа, к своим войскам, — сказал Осман-паша. — Вы были с ними в трудные и счастливые дни наших побед, будьте же с ними и в этот ужасный час!

Они покорно удалились. Гази-Осман-паша взглянул на своего личного врача, приготовившегося обработать рану, и едва вымолвил:

— Лучше бы сразу. Мертвый не знает позора!

Врач решительно возразил:

— Вы еще будете нужны своей стране!

За стеной хибары постепенно умолкала пушечная стрельба и ружейная трескотня. А потом наступило затишье, которое Осман-паше показалось почему-то оскорбительным. Он еще долго прислушивался к тому, что происходило за окнами, радуясь, что роковая минута не наступила и он еще «гази», а не пленник. Ему доложили о прибытии командира гренадерского корпуса русских генерал-лейтенанта Ганецкого. Победителя он решил встретить с достоинством, повелев поднять и посадить себя в кровати. Ганецкий, сухопарый, с седыми усами и серыми глазами, в походной шинели и с башлыком за спиной, слегка кивнул ему головой, а на слова Осман-паши, что судьба обернулась против него и что так хочет бог, ответил, что он восхищен отвагой и стойкостью Осман-паши и отдает достойную дань его таланту.

— Я хочу передать свою саблю только тому, с кем сегодня дрался, — сказал паша по-французски.

Ганецкий принял саблю и спросил:

— Какие желания вы хотели бы высказать, ваше превосходительство?

— Повторяю, что сдаюсь безусловно, — ответил Осман-паша. — Но я хотел бы просить, чтобы офицерам оставили их лошадей и имущество, а для меня — четыре повозки с вещами.

— Это будет выполнено, — сказал Ганецкий. — Не нужен ли вам врач?

— Нет, у меня есть свой.

В свите Ганецкого оказалось несколько генералов и офицеров. Осман-паша спросил, нет ли среди них Скобелева-младше-го. Ганецкий ответил, что в данный момент Скобелева нет, но он обязательно пожелает встретиться с таким прекрасным полководцем. И действительно, вскоре генерал Скобелев-младший в сопровождении офицера приехал к пленному паше.

— Вы — великий воин, — искренне произнес Скобелев, — вы достойно поддержали честь своей страны, и я с удовольствием протягиваю вам руку.

— Благодарю вас, — ответил Гази-Осман-паша, — мне тоже доставляет удовольствие видеть вас и пожать вам руку.

— Мне, генерал, как военному человеку, присуща хорошая зависть, — сказал Скобелев. — Я не могу не завидовать вам, храбрость и дарования которого признаны всем светом.

Гази-Осман-паша грустно улыбнулся.

— Генерал, — медленно проговорил он, — ваши способности дают мне право быть убежденным, что ваша славная будущность еще впереди. Вы еще молоды, но вы непременно будете русским фельдмаршалом. И когда это сбудется, я желаю, чтобы мои потомки доставили вам то же положение, в котором теперь нахожусь я и которому вы так завидуете!

Скобелев тоже улыбнулся, посчитав разумным не отвечать на такое пожелание.

— Спросите у вашего подчиненного, намерен ли он воевать против турок еще раз? Если не ошибаюсь, он ранен в этом бою? — спросил Осман-паша.

Разговор велся по-французски, и Суровов ничего не понял, хотя и догадался, что речь идет о нем. Скобелев взял его с собой, вероятно, по причине своего очередного чудачества: мол, пусть полюбуется пленным пашой его солдат, выдвинутый им в офицеры. Скобелев перевел слова паши. Суровов на мгновение задумался. Он вспомнил павших в июле и августе, убитых, затоптанных в последнем бою. Сначала нахмурился, потом попытался улыбнуться.

— Ваше превосходительство, — с трудом выговорил Суровов, — передайте, пожалуйста, что ранили меня сегодня в седьмой раз за эту кампанию, но драться за Россию, болгар и всякое святое дело я всегда согласен. Так и передайте, ваше превосходительство.

Ответ подпоручика не понравился Осман-паше. Он сморщился, нахмурив красивые густые брови, нависшие над большими, пристально смотрящими глазами, и спросил; теперь уже у Скобелева:

— Если это не составляет вашей тайны, ответьте, генерал, что происходит сейчас под Еленой и что слышно о войсках, которые должны были оказать мне помощь?

— О войсках таких не знаю, — сказал Скобелев. — а под Еленой Сулейман-паша имеет успех. — Подумал и уточнил: — Временный, ваше превосходительство.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

I

Генерал Аполлон Сергеевич Кнорин был глубоко убежден в том, что от его гибели на войне пользы для любимого отечества не будет. Он не стремился, как многие другие, лезть под пули и шрапнель, но если такое поручение возлагалось на него высокой особой — соглашался очень охотно и давал понять, что смысл его жизни в том и состоит, чтобы выполнять высочайшие повеления не считаясь ни с чем, в том числе и со смертельной опасностью. С большей охотой он старался бывать на глазах государя императора и главнокомандующего, где его считали своим; он аккуратно приезжал на редут под Плевной, прозванный «закусочным», там приятно проводили время за трапезой, много пили и много ели, находили повод для того, чтобы польстить государю, который, как и все смертные, любил хорошие слова и примечал тех, кто их произносил. Аполлон Сергеевич сказал немало лестного, восторженного и потому считался в свите государя весьма милым собеседником.

Он был в Елене, когда стало известно, что Сулейман-паша готовит в этом месте сильный удар и постарается облегчить положение загнанного в мышеловку Осман-паши. Было, конечно, известно, что Сулейман-паша не в меру честолюбив и чересчур бездарен, что он не пожелает возвеличивать славу другого паши. Но попытку он сделает, хотя бы ради того, чтобы избежать осуждения в будущем: мог прийти на помощь и не пришел. Таким образом, нападение на Елену становилось вполне вероятным. Болгары-соглядатаи подтверждали это единодушно, а прибежавшие болгарки сообщили и дату предполагаемого наступления. Болгарки прикидывались не знающими турецкого языка и смогли подслушать все, о чем говорили между собой болтливые турецкие офицеры. Быть может, они чего-то не поняли или поняли не так, как следовало? И все же что-то должно произойти — в этом Аполлон Сергеевич был уверен. Он составил для себя подходящий маршрут: из Елены он поедет в Тырново и встретится с командиром корпуса, сообщит ему о предполагаемом наступлении турок, потом он наведается в Габрово и навестит в госпитале князя Жабинского. А там будет видно: или Аполлон Сергеевич отбудет в главную квартиру, или вернется сюда, в Елену.

С Жабинским он не виделся несколько недель, с момента приезда князя в Габрово. Получив известие о его ранении, он стал сокрушаться и запрашивать командиров и медицинские учреждения: где и как ранен князь, удалось ли его эвакуировать, где он теперь и как проходит его лечение? Ответы пришли утешительные: майор Жабинский ранен легко незадолго до решающего штурма, когда был взят Большой редут; эвакуировали его в собственном экипаже, так как рана позволяла не лежать, а сидеть; лечение идет успешно, и есть основания полагать, что майор Жабинский в ближайшее время вернется в строй.

Майор Жабинский… Теперь майора Жабинского уже нет, есть подполковник Владимир Петрович Жабинский! Эту весть и намерен доставить ему в госпиталь Аполлон Сергеевич Кнорин. Одновременно с другой новостью: о награждении орденом святого Владимира.

Вещи были упакованы быстро, и генерал Кнорин приказал ехать в Тырново. В дороге он вспомнил, что может встретиться с башибузуками или черкесами, и потому решил завернуть в деревушку, где стоял штаб гусарского полка, и потребовать конвой, способный отогнать башибузуков и черкесов.

В сельском домишке он застал командира полка, невысокого, усталого, с воспаленными глазами и взлохмаченной темной бородой. Он сонно взглянул на генерала и приготовился выслушать очередное приказание, на которые не скупились все вышестоящие начальники. Но это распоряжение было но из трудных, и полковник тотчас распорядился отрядить пол: сотни гусар.

— Полковник, вы однофамилец или родственник того Пушкина? — спросил Кнорин.

— Я его сын, — ответил полковник.

Генерал пожал ему руку и произнес с улыбкой:

— Невезучий род. От стольника до пиита! Я вам не завидую, полковник!

Генерал ушел, а полковник Пушкин в ярости сжал кулаки: такое сказать про отца! И, как бывает в подобных случаях, тут же припомнилось многое: выпады против поэта и попытки очернить его родословную, унизить его и его предков, показать, что Пушкин вовсе не тот, кем считает его просвещенное общество. Александр Александрович подошел к окну. Генерал уже садился в карету, к ней спешили вооруженные гусары. Конечно, долг повелевал проводить высокопоставленное лицо. Но это выше его сил, его могли выдать глаза. Такими, вероятно, бывали глаза у отца, когда он видел несправедливость. А он ее наблюдал часто.

Пушкин отошел от окна и сел на скамейку в угол, который на Руси считается красным. Над его головой теплилась лампадка: у жителей деревни сегодня или завтра престольный праздник. Догадываются ли они, что над их местами нависла угроза и что турки готовят им судьбу Эски-Загры? Видимо, нет. Верят, что братушки защитят, что они ни за что не покинут Елену и окружающие город селения. Им кажется, что силы тут собраны большие: пехотные, драгунский, гусарский полки, артиллерия, казаки. Малосведущему человеку действительно может показаться, что этих войск много. А их ничтожно мало, раза в четыре, в пять или даже в шесть меньше, чем у Сулейман-паши.

Коляска генерала прогрохотала за окнами дома, послышалась команда начальника гусарского конвоя. Уехал! Сказал обидные слова и даже не подумал, как больно ранил чувствительное сердце. И кто упрекает? Человек из царской свиты, военные заслуги которого более чем скромны!

Александр Александрович Пушкин вновь вернулся к небольшому мрачному оконцу. Вдали, у коновязи, гусары чистили лошадей и подгоняли снаряжение. По дороге тянулись полевые пушки, их с трудом тащили притомившиеся кони. Проскакал драгунский офицер, наверное, с донесением. Где-то очень далеко грохнула пушка, и эхо выстрела откликнулось громким повтором в Балканах. С невидной стороны дома гусары затянули озорную, разухабистую песню, и Пушкин, улыбнувшись, стал подпевать.

II

Для полковника Пушкина было очевидным, что жаркого боя под Еленой не избежать. За отступление под Чаиркиоя Мехмет-Али-паша был смещен с должности и уступил свое место Сулейман-паше. Сулейман не привык скупиться на жертвы и мог броситься в очередную авантюру, что с ним бывало и раньше. Слава Осман-паши возбуждала его: если он попытается его выручить — громкую славу они разделят пополам.

Это — в худшем случае. Не прочь будет Сулейман-паша приписать себе и львиную долю этой славы и получить титул «гази», к которому он давно стремился.

Сами турки были невысокого мнения о полководческом таланте Сулеймана. Да и откуда ему быть? Учился на муллу, готовился к тому, чтобы призывать к смирению правоверных, но стал секретарем военного губернатора на Крите, написал какое-то удачное сочинение и вошел в милость при дворе. Никто не понимал причин его взлета, но преуспевающий Сулейман, оттолкнув локтями других, занял неподобающий ему пост начальника военной школы в Константинополе. В смутное время, когда судьба султана Абдул-Азиза была предрешена, он повернулся спиной к своему благодетелю и помог его свергнуть. И новый султан, Абдул-Хамид, не мог не заметить этого усердия. Милость следовала за милостью. В Черногорию Сулейман поехал усмирять непокорных уже в качестве крупного военачальника. Там и проявил свое главное качество: не жалеть противника, не щадить своих. Огромные потери ему простили, за форсирование горного прохода Дугу вознаградили не по заслугам. Бой за Эски-Загру он расписал так, словно выиграл решающее сражение. При дворе его боготворили, в войсках ненавидели. Впрочем, милость султана для него была большим благом, чем уважение вверенных ему войск.

Четырнадцатого ноября, сменив разжалованного Мехмет-Ади-пашу, Сулейман-паша перешел в наступление у Мечки, Трастеника и Гюр-Чешме. Это неподалеку от Елены, ее он оставил для второго удара. Дошли слухи, что паша наконец-то добился успеха и занял кое-какие позиции русских, а потом оказалось, что Сулейман поторопился отправить рапорт и доложить о выигранном сражении: он его проиграл — русские вернули потерянные рубежи, а Сулейман-паша откатился со своими таборами, артиллерией и башибузуками на исходные позиции.

Пушкин пытался представить, чего же хочет Сулейман-паша под Еленой? Действительно помочь Осман-паше или реабилитировать себя за проигранные сражения под Шипкой, Мечкой и Трастеником? Что попытается он сделать потом, если овладеет Еленой и Мареной? Будет ли он наносить глубокий удар или ему достаточно громкого тактического успеха? Ясно одно, что сражения не избежать и будет оно жарким. Сулейман-паша бывает решителен, когда превосходит противника в силах, а здесь, под Еленой, у него сил во много раз больше, чем у русских. Есть все основания думать, что Сулейман-паша станет наступать точно так, как на Шипке: не щадя своих войск и ставя на карту все, что он имел.

Ночью не спалось; полковник Пушкин задолго до рассвета решил еще раз проверить, все ли готово для отражения врага.

Он вышел на крыльцо. Воздух был сырой и холодный, многочисленные лужицы успели прикрыться тонким ледком. В соседнем доме наспех прокукарекал петух, ему ответит другой, а потом прокричало сразу несколько — испуганно и торопливо. Со стороны далекой деревни Ахмедли сначала послышались два орудийных выстрела, а вскоре там завязалась частая артиллерийская пальба.

«Началось», — подумал Пушкин и приказал горнисту играть тревогу. Он молча наблюдал, как бежали люди, седлали лошадей, проверяли амуницию и оружие и выходили к линии, намеченной для сбора. Про себя Александр Александрович отметил, что гусары — народ очень подвижный и им для сбора и полной боевой готовности требуются считанные минуты. Он улыбнулся и неторопливо пошел к подчиненным.

Случилось так, что гусарский полк оказался в стороне от главного сражения. Пушкин слышал пушечную пальбу, видел торопливо идущие пехотные батальоны и скачущих драгун. Ему было приказано оставаться на этих позициях и прикрывать фланг своих войск. Понапрасну в бой не ввязываться, а в случае нужды — дать отпор. С высотки было видно, как роты Севского полка занимали передовую маренской позиции, как неподалеку от нее спешивались драгуны и развертывали свои орудия артиллеристы конной батареи, как на гребне высот против центра и левого фланга маренской позиции появились большие сомкнутые колонны пехоты и сотни черкесов. В те же минуты наши орудия дальнего боя открыли огонь, и дым от разрывов на какое-то мгновение скрыл позицию. Сильный порыв ветра разогнал этот дым. Пушкин с облегчением вздохнул: севцы не дрогнули и стояли на своих рубежах, зато турки успели понести потери. Пушкин видел в бинокль, как таяли вражеские колонны, как. встреченные дружным ружейным огнем и шрапнелью, они приостановили движение, а потом и попятились, отойдя на две или три сотни шагов. «Молодцы севцы!» — похвалил их Пушкин, радуясь хорошему началу и веря, что и здесь, как под Шипкой, Мечкой и Трастеником, Сулейман потерпит поражение.

Но у Сулеймана было слишком много сил, чтобы остановиться на полпути. Он ввел в бой новые колонны. Пушкин наблюдал, как шли они со своими небольшими знаменами, нанося удар в лоб и одновременно пытаясь охватить правый фланг и ударить в тыл маренской позиции. Пехота уже дралась в своих ложементах, а спешенные драгуны вели огонь по черкесам, стремившимся зайти с тыла и отрезать севцев на их позициях. С пригорка было заметно, как стрелки, а за ними драгуны начали вынужденное отступление; отходили они медленно, огрызаясь огнем и бросаясь в контратаки, но все же отходили, и как видно, к городу Елена.

Пушкин вспомнил свой вчерашний разговор с болгарами. Нужно ли опасаться наступления турок? Конечно нет! Вряд ли турки способны на большое наступление. Это сказал болгарам он. Верил, что так и будет, да и не хотел убивать другим предположением братушек, сильно напуганных зверствами турок в Эски-Загре и других местах, вынужденно оставленных русскими.

Нет ничего досаднее, чем видеть поражение’ своих и сознавать свое бессилие. Полковник Пушкин успел уже послать двух связных, чтобы получить разрешение на атаку, но один из них возвратился, передав приказ ждать, а другой и вовсе не вернулся. Положение своих, особенно севцев, ухудшалось с каждой минутой. Пушкин видел брошенный в дело Орловский полк, еще недавно прославившийся в схватках с Сулейманом. Орловцы не подвели и на этот раз, они вызвали в рядах врага смятение. Но успех был скоротечным, турецкая пехота и черкесы уже обходили атакующих. Вскоре кольцо замкнулось, и неравный бой продолжался в условиях окружения. Бледные полосы легли на утомленное лицо полковника: и в Севском, и в Орловском полках у него были знакомые, а командир тринадцатого драгунского полковник Лермонтов был его другом. Каково им там, в этой кромешной неразберихе, когда с выгодных позиций наступает турок раз в пять-шесть больше!

Прискакал очередной гонец и сообщил, что в Орловском большие потери, убито и ранено много офицеров, а командир полка пропал без вести — надо полагать, что он растерзан турками: полковник возглавил атаку батальона, потерявшего в первые минуты своего командира, имел успех, и теперь враги наверняка мстят ему за эту дерзкую выходку. А полковник Лермонтов жив, гонец видел его четверть часа назад: со своими драгунами он занимал новые позиции.

Пушкин огляделся. Рубежи у него не для лихой конной атаки: узкие тропы, усеянные большими и малыми камнями, на них не только лошадь, осторожный человек и тот споткнется!

Пальба впереди не утихала, турки появлялись и справа и слева, временами все перемешивалось.

— Черкесы! — услышал Пушкин предупреждающий голос.

Черкесы, прорвавшиеся в тыл, неслись к позициям, которые занимал спешившийся гусарский полк, намереваясь отрезать пути отступления.

— По коням! — скомандовал Пушкин.

Эту команду ждали давно. Не прошло и трех минут, как гусары сидели в седлах, поглядывая на командира и желая услышать от него новую команду. Полковник выхватил из ножен шашку, пришпорил нетерпеливого коня и помчался в голову полка. Черкесы были рядом. Пушкин нервно оглушительно скомандовал: «За мной!» — и ринулся на вражеских всадников. Черкесы, упоенные успехами этого дня, не ожидали такой дружной атаки. В воздухе засверкали сотни шашек, гулко загремел звонкий металл, заржали раненые и напуганные лошади. Командир полка стремительно носился на своем проворном, быстром коне, налетал на черкесов, рубил, колол, ударял плашмя — как было сподручнее. Черкесы не выдержали удара и понеслись с высоты в лощину; за ними гнались столько, сколько это было возможно, послав вдогонку пули и отборную ругань, которой был так богат язык гусаров.

III

Потом были другие стычки, иногда удачные, чаще неудачные; все время сказывался значительный перевес на стороне турок. Пушкину и его гусарам тоже пришлось оставить свои позиции. Позднее он узнал, что беда посетила в тот день все русские части еленинского участка. Восемь часов кряду полки стойко сражались с превосходящими силами противника и были обойдены турками. Надо было пробиваться, чтобы сохранить жизнь уцелевшим. Артиллеристы прикрывали отход пехоты, стрелки грудью защищали орудия. Но силы были неравные. Пехота отступила. Одиннадцать пушек попали в турецкие руки. В самую критическую минуту, когда казалось, что все возможности исчерпаны и защитникам Елены грозит окружение и последующее истребление, полковник Лермонтов повел в атаку своих драгун. Они помогли выйти остаткам еленинского отряда и занять новые позиции у деревни Яковцы.

Сулейман дальше не пошел: вероятно, у него не было в планах развивать успех, а тактической удачи он уже добился. Александра Александровича чрезвычайно огорчало, что за небольшой городок Елена заплачено жизнями больше двух тысяч человек. Но жители Елены сумели выбраться из города, так что турки нашли пустой, словно вымерший, город и им не на ком было выместить свою злобу.

Чуть позже пришла большая радость: Осман-паша сдался со всем своим войском. Пушкин первым принес эту весть гусарам, и они, словно он был победителем в Плевне, подхватили его на руки и начали качать. В тот день и пели, и плясали, и пили вино, которым щедро угощали обрадованные болгары.

Успех пришел и по соседству с Еленой: тридцатого ноября Сулейман-паша предпринял новое наступление на Мечку — Трастеник и был нещадно бит. Потеряв три тысячи своего отборного войска, он позорно бежал на исходные рубежи.

Наступление Сулейман-паши в конечном счете не принесло ему успеха. Туркам пришлось убираться восвояси.

Пушкин преследовал противника во главе своего полка. Гусары рвались в бой, и их часто приходилось сдерживать. Александр Александрович не хотел лишних потерь и избегал ненужного риска. Да и места здесь не везде пригодны, чтобы атаковать в конном строю. По тропинке он взобрался на высотку и мог видеть перед собой на многие версты — прямо, вправо, влево. Правее двигались драгуны полковника Лермонтова. Ночью прошел сильный дождь, дорога превратилась в липкое месиво, и лошади с трудом переставляли ноги. Стрелки тоже едва вытаскивали ноги из густой и тягучей глины — и турки недалеко, а вот попробуй догнать их! Левее уходил отряд башибузуков, их бы Пушкин узнал в любом месте: строя не признают, лошадей по масти не подбирают, одеты кто во что горазд, найдешь на них и русские мундиры всех родов войск: стрелков, драгун, казаков, улан, гусар, — раздели мертвых и напялили на себя; на рядовом разбойнике мог оказаться мундир русского полковника — лишь бы подходил по росту, а не подойдет по росту, башибузук подвернет рукава и будет щеголять так — дикое племя, позор для турецкой армии!

Но что это? Александр Александрович заметил среди конных башибузуков каких-то пеших людей. Взял бинокль, разглядел получше. Это были болгарки. Мужчин башибузуки брать с собой не любят.

— Гусары! — крикнул Пушкин так, чтобы его услышало как можно больше подчиненных. — Там, — он показал рукой влево, — башибузуки угоняют болгарских девоек. Мы должны вырвать их из рук разбойников.

Выхватив шашку, Пушкин резко рванул поводья и приподнялся на стременах. Конь, почуяв командирские шпоры, затанцевал и перешел на рысь. К счастью, пригорок был сухой и неглинистый, а небольшие камни можно было обойти или осторожно переступить. Под горой — ложбинка с потемневшей, неубранной травой.

— Руби насильников! — призвал Пушкин. — Вперед, братцы!

Конь нес его уже вскачь. Башибузуки попытались принять какой-то строй и даже изготовились для боя. Пущенные ими пули просвистели над головой полковника. По пути встретилась глубокая канава — лошадь перемахнула ее с ходу. Александр Александрович уже мог различить предводителя шайки с огромным турецким орденом на груди и золочеными ножнами для ятагана. К нему он и устремился. Башибузук ринулся ему навстречу. Пушкину повезло: его шашка на какую-то долю секунды опустилась раньше на голову предводителя, и тот пополз с лошади. Гусары врезались в толпу башибузуков и рубили С яростной жестокостью, не обращая внимания на поднятые для пощады руки. Только нескольким удалось бежать, но пятерых из них настигли меткие пули гусар.

Молодые женщины плакали от радости и благодарили, а одна бросилась на колени перед командиром и залилась слезами.

— Не надо, девойка! — строго сказал Пушкин.

Боясь быть непонятым, он проворно соскочил с лошади, поднял с земли плачущую девушку, прижал к груди, погладил ее темные волосы.

— Время унижения кончилось, турки никогда не вернутся в ваше село, в Болгарию, — медленно проговорил он. — Живите счастливо и помните, что мы всегда с вами!

Быстро вскочил в седло, помахал болгаркам рукой и поскакал в сторону неширокой полевой дороги.

IV

Командир 13-го гусарского Нарвского его императорского высочества великого князя Константина Николаевича полка полковник Пушкин и командир 13-го драгунского военного ордена полка полковник Лермонтов встретились в Елене на другой день после изгнания турок. У Лермонтова небольшая, щегольски постриженная бородка и красиво посаженные усы, у Пушкина борода пошире, с темными вьющимися волосами, мундир у него расшит шнурками, погоны помяты и едва держатся на плечах. Лермонтов успел сменить свой коричневый мундир, он словно вернулся от хорошего портного и теперь собирается на смотр: все отглажено до последней складки, не найдешь ни пылинки, ни пятнышка. Старается держаться браво и весело, но глубоко запавшие, потускневшие глаза выдают: видно, не одну ночь провел он без сна и изгнание турок стоило ему здоровья и нервов.

— Садись, брат Пушкин! — приглашает он Александра Александровича к столу, который едва держится на трех ножках. Вообще этот болгарский дом в Елене производит жалкое впечатление: сразу можно понять, что побывали в нем недобрые люди; что можно украсть — украли, что можно побить и поломать — побили и поломали. Мало-мальски ценных вещей нет, их унесли; стулья и скамейки вдоль стен поломаны, икона, лампада, зеркало и посуда разбиты, выбиты и маленькие оконца. В доме холодно, грязно и неуютно.

— В этом доме я был дня за три до нашего отступления, — сказал Пушкин, — Как же принимали тогда болгары! Они верили, что этот доблестный гусар, то есть я, сумеет за них постоять и спасет их от турок!

— От турок-то мы их спасли, — ответил Лермонтов, — и это наш главный успех в бою. Больше гордиться нечем. Потеряно больше двух тысяч, город лежит в развалинах, позиции пришлось оставлять.

— Позиции мы вернули, — заметил Пушкин.

— А мы их могли и не отдавать! — продолжил прежнюю мысль Лермонтов. — Думаю, наши начальники были беспечны сверх меры. Когда я донес командиру одиннадцатого корпуса барону Дел… Дел… Извини, никак не научусь произносить эту фамилию!

— Деллинсгаузен, — подсказал Пушкин.

— У тебя это получается лучше. Я донес, что турки вот-вот обрушатся на нас. И что же ответил барон? На моем донесении он наложил резолюцию: «Вы таких страстей наговорите, что ночью приключится кошмар». Вот так-то, друг Пушкин! А если бы нашего достопочтенного барона действительно посетили ночные кошмары и не дали бы ему спокойно почивать на прихваченных из столицы перинах? Может, его превосходительство соизволил бы тогда послать к нам на помощь не один измотанный в боях Севский полк, а хотя бы дивизию!

— А если у него не было этой дивизии? — Пушкин пожал плечами.

— А ты проси, надоедай, требуй!

— Один генерал просил и требовал, а ему взяли да и не поверили. Назвали трусом и паникером. Пришлось бедняге кончать жизнь самоубийством!

— Вот и получается, дорогой мой Пушкин, что за тревожный доклад спросили с человека строго, спросили только потому, что он на время лишил кого-то покоя. А за напрасные потери никто и никогда не спросит, так уж у нас повелось!

— Не могу не согласиться с тобой: людей мы не жалеем. Мы могли бы обойтись меньшими потерями!

— Безусловно! — подхватил Лермонтов. — Возьми хотя бы последний бой. В резерв двенадцатому корпусу своевременно выдвинули бригаду тридцать пятой дивизии и три полка тридцать третьей дивизии. Достаточно было и артиллерии. И что же? Сулейман потерял три тысячи и ничего не добился, а наши потеряли в четыре раза меньше и удержали позиции. Забыли мы суворовское правило: воевать не числом, а умением!

У Лермонтова явно наболело на душе за эти месяцы, и он упомянул про многие неудачи своей армии, которых могло и пе быть, командуй войсками достойные и талантливые генералы. Пушкин целиком соглашался с ним, ибо и сам видел такое, что заставляло возмущаться. Говорили они откровенно, не стесняясь в выражениях. Лермонтов попросил извинения и на несколько минут вышел из комнаты. Вернулся он с рюмками и бутылкой коньяка.

— Александр Александрович! — нарочито торжественно сказал он. — Что бы там ни было, а сегодня мы с тобой победили, и нам все же повезло: мы не лежим в земле, а сидим за столом и можем критиковать начальство. Павшие не имеют такой возможности!

Он налил до краев большие хрустальные рюмки. Одну протянул Пушкину, другую удержал в своей руке.

— За вечную память павших, за здоровье живых! — сказал Лермонтов.

Выпили до дна. Рюмки поставили на стол, а коньяк не рискнули: стол-то на трех ножках.

— Ты знаешь, друг мой, за что бы я предложил свой новый тост? — спросил Лермонтов. — За генерала-драгуна Александра Александровича Пушкина. А?

— За генерала — это прекрасно, и я сердечно благодарю за такое пожелание, — ответил Пушкин. — Но почему за драгуна? Я — гусар, друг мой, и гусаром готов умереть!

— Не умрешь гусаром, душа моя, — улыбнулся Лермонтов. — Нет, это не совсем так. Умереть мы можем еще тысячу раз: война продлится не одну неделю. Но если мы не сложим головы в этой войне, то Александру Пушкину-младшему гусаром не быть!

— Что так? — вовсе удивился Пушкин.

— А то, что готовится проект: переименовать гусарские и уланские полки в драгунские. Носить тебе такой же, как и у меня, мундир, но иного цвета!

— Извини, не хочу тебя обидеть, но никогда бы я не поменял свой мундир ни на драгунский, ни на уланский! — с грустью произнес Пушкин.

— Не хочу обидеть тебя и я, друг мой, но в мундире драгуна тоже можно чувствовать себя прекрасно, — ответил Лермонтов. — Да и что такое гусар? Придумали их венгры лет четыреста назад, и означало это слово совсем нерадостное понятие: «хус» — «двадцать», «ар» — «подать». Дворянство назначало из своей среды двадцатого в полном снаряжении — вот и появился гусар!

— Эх, Александр Михайлович, мало ли слов появилось таким образом, а потом они приобрели совсем другой смысл, — покачал головой Пушкин. — Давай-ка выпьем пока так: за драгуна генерала Лермонтова и за гусара генерала Пушкина!

И снова выпили до дна: тост пришелся по душе каждому.

— Когда кончим войну, Александр Михайлович? — спросил Пушкин.

— Когда напоим коней в бухте Золотой Рог в Константинополе, — ответил Лермонтов.

— Вода там соленая, наши кони откажутся ее пить! — улыбнулся Пушкин.

— Это символически, друг мой! Сказать: придем в Константинополь — значит сказать: конец войне!

— Нескоро мы туда доберемся, — проронил Александр Александрович.

— В Константинополь мы придем, да не все, далеко не все.

Многие успеют сложить свои головы в бою, а многие погибнут из-за глупости наших начальников и интендантов. Ты слышал про Шипку — там уже замерзают наши люди!

— Я очень хочу, чтобы все это оказалось только слухами! — нетерпеливо воскликнул Пушкин.

— Нет, это не только слухи! — с досадой продолжал Лермонтов. — Бросили на суровую Шипку плохо одетых и плохо обутых людей. Там и летом, бывает, не согреться, а теперь, как видишь, неожиданно наступила зима и ударили сильные морозы. Кое для кого солдат дешевле борзой собаки: за кобеля он деньги платил, а солдат ему ничего не стоит!

Выпив оставшийся коньяк за бедолагу солдата и пожелав ему уберечься от всех напастей, Пушкин и Лермонтов отправились в свои полки.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

I

Под вечер в тесную и темную землянку ротного командира Бородина забрел странный человек в гуттаперчевом пальто. Когда-то приличное с виду, теперь оно походило на неправильной формы колокол. На ногах вошедшего прохудившиеся валенки, из дыр которых торчали грязные портянки. Коленки замотаны полотенцами, а голова обвязана женским шерстяным платком. Лицо его заросло волосами, почернело и лоснилось от копоти.

— Здравствуй, Андрей! — сказал он, протягивая красную, озябшую руку.

— Костров! Петр! — воскликнул изумленный Бородин, тряся руку товарища. — Несказанно рад! Да на кого же ты похож, боже ты мой!

— На офицера девяносто пятого Красноярского полка, — печально улыбнулся Костров.

— Садись, садись вот сюда, на этот ящик! — засуетился Бородин. — Иван! — крикнул он, открыв дверцу землянки. — Охапку дров, да живо!

— Не могу сесть, Андрей: мое пальто в один миг поломается, и нам придется собирать его осколки. Не удивляйся и не принимай это за шутку! Солдаты, да и, как видишь, офицеры нашего полка не могут ни сесть, ни лечь — шинели от мороза сделались несгибаемыми.

Бородин давно слышал о неполадках в двадцать четвертой дивизии, прибывшей на шипкинские позиции в первых числах ноября. Говорили, что пришла она налегке и к сидению на вершинах не готовилась, что обули и одели ее на удивление плохо и что люди там испытывают нечеловеческие муки. Андрей все время находился у себя в роте и на позициях других полков не бывал. Верил и не верил рассказам. А они, знать, верны.

— Как же ты попал в эту дивизию и в этот полк? — с сочувствием спросил Бородин.

— Не я — так другой попал бы, какая разница! — глухо произнес Костров. — Вышел из госпиталя, а в этом полку накануне выбыло несколько офицеров. Дали мне роту. Прекрасная была рота, молодец к молодцу. Как же они хотели драться с турками, Андрей! Турок наверняка победили бы, а вот шипкинские морозы им не одолеть, нет!

— Судя по названию, в полку должно быть много сибирцев, им не привыкать к морозам, — заметил Бородин, желая хоть чем-то подбодрить друга.

В землянку с небольшой охапкой дров вошел Шелонин и тотчас стал разводить костер. Примостившись на корточках, он дул на угли, разгоняя золу и пепел и взбадривая уснувший огонек.

— У нас только название сибирское, — ответил Бородину Костров. — То же самое относится к Иркутскому и Енисейскому полкам. Вообще-то, наш полк — это ведь бывший Псковский, и переименовали его в Красноярский в 1863 году. В нем половина мобилизованных запасных — уроженцы северных уездов Псковской губернии, остальные — из Эстляндской и Курляндской. — Костров неловко улыбнулся. — Служит у меня один и из твоей роты: Панас Половинка. Вышли мы из госпиталя в одно время. Упросил взять его с собой. Согласился. На его же беду, Шелонин, успевший раздуть костер, насторожился.

— Ваше благородие, — не утерпел и спросил он, — так Панас-то, выходит, у вас? А я и след его потерял!

— У меня, — ответил Костров.

— Плохо ему! — простодушно заключил Шелонин.

Он вынул из кармана припасенные палочки, разломал их, бросил на полыхнувшие синим огнем угли, еще раз дунул и вышел из землянки.

— Если судить по тебе, Петр, то у ваших офицеров действительно незавидное положение, — задумчиво произнес Бородин.

— Хуже даже туркам не пожелаешь, — подтвердил Костров. — Если люди стали отмораживать на Шипке ноги еще в конце сентября, то каково же им теперь, в декабре? Одеты они во всякую рвань, ходят почти босиком, болгарские опанцы — это не обувь для зимней Шипки!

— Плохо, Петр, очень плохо!

— А вы живете сносно, вам можно только позавидовать, — сказал Костров.

— К зиме мы стали готовиться давно, — ответил Бородин, — Землянки, домики для отдыха, одежда и обувь — все у нас, наверное, лучше, чем у вас. Конечно, и у нас плохо, но лучше, лучше, Петр!

— Хуже нашего придумать уже нельзя.

— Иногда, Петр, я в ярости думаю: не состоят ли наши интенданты и подопечные им товарищества на турецкой службе! — со злостью проговорил Андрей. — Ты помнишь, чем нас кормили в летние месяцы? Заплесневелыми, с червями, сухарями, гнилым, вонючим мясом. Здоров, силен русский мужик, а сколько заболело их по вине этих проклятых торгашей-спекулянтов! Теперь заставили страдать и умирать тысячи, послав на Шипку разутыми и раздетыми. Разве не знали эти прохвосты, что тут бывают дикие холода? Болгары еще в августе предупреждали, что с Шипкой шутить нельзя. Наш полковой врач в середине сентября доложил по команде, что Шипка потребует надежной экипировки всего личного состава, что офицеры и нижние чины должны иметь фуфайки, шубы, теплое белье, набрюшники, валенки, теплые портянки, утепленные головные уборы и шерстяные варежки.

— Шуб нет, валенок нет, набрюшников нет, утепленных головных уборов нет, шерстяных варежек нет, фуфайки расползлись, нижнее белье, обычное, не теплое, давно превратилось в лохмотья и кишит паразитами. Многие солдаты сожгли его и теперь носят рваные фуфайки на голое тело. И это в мороз, который достигает двадцати градусов, и в ветры, которые на Шипке валят с ног самых сильных и здоровых! — подвел печальный итог Костров.

— Ох, мерзавцы, мерзавцы, и кто их только судить будет! — воскликнул возмущенный Бородин.

— Никто их судить не будет, — тихо промолвил Костров. — Я не припомню случая, чтобы кого-то судили за напрасную гибель солдата.

— Не припомню и я, — согласился Бородин. — Видно, не напрасно говорят, что на наших муках наживаются всякие темные личности, слетевшие сюда подобно воронью. Сухари с червями стоят у них раза в два-три дороже, чем хлеб у болгар, тухлую говядину они приравняли к куропаткам и перепелам. И никто не имеет права купить у румын и болгар по сходной цене — это строжайше запрещено приказами. Вот и вынуждена армия платить втридорога этим товариществам, состоящим из подлых дельцов. А кто-то в верхах покрывает все это. Мы тут, Костров, страдаем, а мошенники подсчитывают огромные барыши. Одно меня утешает — дело свое мы делаем честно.

— Болгарию освобождаем, — по-детски радостно улыбнулся Костров.

— Хочу и вот что добавить: испугайся мы непогоды, уйди с Шипки, турки обязательно выручили бы Осман-пашу и лишили бы нас победы под Плевной!

— Я об этом тоже часто думаю, — согласился Костров, — и это согревает. Если не тело, так душу.

Шелонин принес новую охапку дров. Костер уже потрескивал весело, хотя чадил нещадно. Гуттаперчевое пальто Кострова оттаяло, и с него потекли мутные ручьи. Бородин не без ужаса смотрел на приятеля и думал: выйдет Петр из землянки — и его пальто снова зазвенит металлом… А ему негде согреться. Плохо Петру!..

— Ваше благородие, — обратился к Бородину Шелонин. — Помните, солдат у нас был, Егор Неболюбов, веселый такой?

— Помню, Иван, хорошо помню, — ответил подпоручик.

— Евоная женка письмо мне прислала. Пишет — дом Егоров за долги продали, а ее с ребятками в чисто поле выгнали. А ведь он на Шипке погиб, ваше благородие! Лучше его и в роте-то не было!

Бородин покачал головой и ничего не ответил.

— Ваше благородие, — теперь Шелонин обратился к поручику Кострову, — уж сделайте такую милость, шарфик у меня есть лишний. Буду бога за вас молить, если вы Панасу передадите! Холодно ему там, уж вы не откажите, ваше благородие!

— Передам, солдат, спасибо тебе, — сказал растроганный Костров.

Когда Шелонин вышел, Бородин заметил:

— Нам бы таких, как мой Иван, интендантами иметь!

— Было бы славно… — Костров медленно и неохотно встал, — Ну, я пошел, Андрей. Надо к солдатам… Привык все делить пополам: и радость, и горе… Бог даст, свидимся, если не замерзну на Щипке…

II

В Россию летели лаконичные телеграммы генерала Радец-кого: на Шипке все спокойно. Беспокойной Шипка считалась много месяцев, с тех пор как ее занял Передовой отряд генерала Гурко. Августовская Шипка и вовсе обеспокоила. Много было отслужено благодарственных молебнов по случаю отражения атак супостата. Лишь спустя недели в города и села стали приходить извещения о гибели близких. Уже не молебны, а панихиды служили тогда во всех уголках России, оплакивая друзей и кормильцев. А теперь на Шипке все спокойно. Турок проучили, и они не лезут на рожон. Русские коротают время в землянках и ждут того часа, когда можно будет спуститься с гор и начать преследование лютого ворога вплоть до Константинополя с его достославным храмом святой Софии. К этому идет дело. Пленен Осман-паша со своим огромным войском. Штурмом взят Карс на Кавказе. Заняты Рахово, Этрополь, Белоброд, Левчево, Орхание, Берковац, Ардануч. Турки атаковали позиции русских у Соленик и Кацелево, Златарицы и Пиргоса, у Тетевена и Опаки, Силистрии и Трастеника и всюду отбиты с большими для них потерями. Противник сумел занять на короткий срок город Елена, но его принудили убраться восвояси. Как тут не радоваться и не восторгаться — и храбростью, удалью своих солдат, и умом, талантом своих генералов, и распорядительностью интендантов, обеспечивших армию всем необходимым!

Все это было идеализацией действительности, представлениями людей, находящихся за сотни и тысячи верст от действующей армии. Шипка не была спокойной. Точнее будет сказать, что такой неспокойной она еще не была. Даже август с яростными турецкими атаками казался теперь не таким уж страшным. Враг тогда был виден, в него можно было стрелять; выдохшись, он мог отступить, дать передышку.

Стихия вела свои жестокие атаки все двадцать четыре часа в сутки. Пауз не было, наступление продолжалось днем и ночью, при солнечной погоде и в серые, ненастные дни. Когда сильные ветры сбивают с ног и морозы доходят до двадцати градусов, даже показавшееся на час-другой солнце не согревает человека.

Вот так и случилось, что войска, совершившие невероятно трудный переход в июле, отбившие яростные атаки турок в августе, вдруг начали терять тут роты, батальоны и полки.

Бессильными они не были, сопротивлялись стихии изо всех сил. И если в неравном единоборстве с природой они выстояли и не покинули суровые вершины — значит, были такими же победителями, как герои августовской Шипки и ноябрьской Плевны.

Да, защитники Шипки по праву вошли в историю как герои и сказочные богатыри, но это были солдаты и офицеры, а не их старшие начальники, опозорившие себя преступным равнодушием к страданиям и жертвам русских воинов.

Суровые условия на Шипке были известны интендантству, высшим командирам. Тем не менее к зимнему «шипкинскому сидению» не были заготовлены шубы и валенки, даже рукавицы и теплые портянки. В запасе не оказалось шинелей, сапог, мундиров. Расчет был прост: русский солдат все вынесет, как выносит все невзгоды русский крестьянин, мастеровой.

Солдату сказали: сидеть тебе, братец, считанные дни, скоро придет приказ и начнешь ты наступать в обход турецкой позиции, а потом зажмешь его, нечестивого, и будешь бить, пока он не поднимет руки и не склонит головы. Ради этого солдат смирился с великими трудностями. Землянка высотой в полтора аршина? Пустяк! Нельзя встать во весь рост или растянуться во время сна? Можно и не поспать день-другой, к неудобствам нам не привыкать. Пусть будет так: долго здесь не засидимся, а станет холодать — как-нибудь согреемся. Выдюжим. А там, смотришь, и на турку — вперед, к теплому Царьграду!..

Наступила Тяжелая осень, дожди лили не переставая. В землянках захлюпала грязь, тропинки превратились в холодное месиво. Дрова — у черта на куличках, их мало, и они, как хлеб, на строгом учете. Да и велик ли прок в дровах, если нет печей, если к костру липнут все озябшие? Иногда солдат так жадно прижмется к слабому, едва греющему огоньку, что не почувствует, как сожжет полшинели. Другую уже никто не даст, теперь жди, когда убьют товарища, чтобы снять с него «вакантную» шинеленку.

Льет и льет дождь, то мелкой холодной россыпью, то ушатами ледяной воды. На солдате все промокло до последней нитки, а обсушиться ему негде. Вот и ходит он под леденящим ветром — день, два, три, неделю, месяц. Живет и удивляется: многих одолела хвороба, лихорадка или надрывный кашель, а у него даже насморк не появился. Не хвастается этим солдат, но про себя радуется: авось и дотяну до обхода турецких позиций. И эти люди пели песни, даже пускались в пляс. Пели, чтобы прогнать невеселые мысли, плясали, чтобы хоть немного согреться.

Стихия, будто рассердившись, решила Им мстить. На Шипке начались морозы, и не с нуля градусов, а сразу с пятнадцати. Грязь в землянках и на тропинках превратилась в ледяные бугры. Обледенела и одежда: мокрые шинели и рваные фуфайки, рваные и мокрые портянки вместе с рваными и мокрыми сандалиями-опанцами, мокрые изношенные шапчонки и рваные, без пальцев, рукавицы и варежки… Волосы и те превращались в грязные сосульки.

В таком состоянии можно пробыть сутки-другие, да еще зная, что потом будет горячая баня или теплое жилье. Солдат на Шипке знал, что никакой бани для него не будет, жилья теплого не предвидится, сменить обувь или одежду не удастся. Это терзало больше самой жестокой турецкой пальбы. Даже турки виделись теперь более милостивыми, чем природа на Шипке.

А дело шло не к весне. Кончался ноябрь, и на смену ему приходил самый свирепый месяц на балканских вершинах. Болгары утверждали, что в это время года Шипку и соседние с ней высоты покидает даже зверье.

III

Командира корпуса Федора Федоровича Радецкого Верещагин застал в его киргизской жаломейке у подножия горы, — рядом с бараками Брянского полка, главным перевязочным пунктом и оперативным бараком. Радецкий нахлобучил на глаза шапку и приглаживал свои пышные усы, Сначала он сморщил свой большой нос, а потом заулыбался.

— А вы кстати, батенька мой! — радостно воскликнул Радецкий. — Для винта нам не хватает одного человека. Вероятно, Василий Васильевич, не откажетесь сыграть одну-две партии?

— Одну, — сказал Верещагин. — И не в винт, а в преферанс.

— А почему не в винт? — Радецкий вышел из-за небольшого походного столика и протянул руку.

— Трое военных и одна «штатская клеенка», играем всяк за себя. А вдруг я одержу победу? — Верещагин улыбнулся.

— Предпочитаю винт, но сегодня уступаю. Против главнокомандующего идти иногда можно, против художника нельзя: изобразит потом таким, что позора не оберешься! — сказал Радецкий.

— Рисую только правду, — ответил Верещагин.

— На правду тоже можно смотреть по-разному. Раздевайтесь и не бойтесь, батенька. Хотя это и Шипка, но она не так холодна. Спасибо киргизам: у них приобрел я это прекрасное жилье. Познакомьтесь: начальник шипкинской позиции и 24-й пехотной дивизии Гершельман. Командир батальона этой же дивизии князь Жабинский.

Верещагин пожимал руки И пристально всматривался в лица игроков — сытые, веселые и довольные. Вдруг подумалось, что все страшные рассказы об ужасах на Шипке — выдумка злонамеренных людей и что там авось все обстоит иначе. Он присел к столику и быстро увлекся игрой, приходя в азарт, радуясь и огорчаясь. Он знал, что Федор Федорович Радецкий заядлый игрок, что рядом с ним может разорваться снаряд и, коль не убьет его, он не прекратит игру. Если партия для него интересна и он выигрывает, его не убедишь перенести столик в другое, безопасное место: а вдруг на новом месте не повезет? Василием Васильевичем тоже овладевала страсть: ему везло и выигрыш сулил быть крупным.

— Вот и приглашай к столу! — недовольно проворчал Радецкий. — Генерала Гершельмана или подполковника Жабинского я сумею обыграть завтра или послезавтра и вернуть свои деньги, а Василий Васильевич соизволит уехать с выигрышем в Габрово или Тырново!

— Могу, — сознался Верещагин, тасуя карты и поглядывая на своих партнеров. Радецкий сильно переживал и смотрел прямо в глаза, будто спрашивая, как долго намерен выигрывать художник, случайно оказавшийся на Шипке; Гершельман только делал вид, что он угнетен: он был лишен страсти и азарта: Жабинский мог из угодливости проиграть Радецкому и Гершельману, но не хотел проигрывать заезжему живописцу.

Князь вчера проиграл тысячу, — сообщил Радецкий, заметив удрученный вид Жабинского, — и никак не может прийти в себя.

— Ваше превосходительство, мысли мои там, на Шипке, среди доверенных мне солдат! — с пафосом произнес Жабинский.

— Мыслям-то оно, конечно, легче быть с солдатами на Шипке, чем грешному телу, — по-простецки заметил Радецкий.

— Мерзнут как мухи, — сказал Гершельман, рассматривая карты и понимая, что вист у него не получится и что опять он ничего не выиграет.

— Мухи не выживают и погибают до последней, русский человек крепче мухи и выживет обязательно! — сказал Жабинский, которому пришла прекрасная карта, и он наконец мог обыграть этого везучего художника.

— Да-а~а-с! — задумчиво протянул Радецкий, — Я пас, — объявил Верещагин, кладя карты на стол.

На улице завывала вьюга и крутила снежная метель, здесь, в этой небольшой и уютной юрте, было тепло и тихо. Мерно потрескивающие угольки в походном камине навевали благостное настроение и клонили ко сну. Изредка доносились далекие разрывы снарядов, но и это не отвлекало игроков.

— Намедни ко мне обратился командир Енисейского полка, — сказал Гершельман, приходя к выводу, что дела его и вовсе плохи. — Цифра больных в полку, докладывает полковник, увеличивается ежедневно, бури грозятся уничтожить полк в самый короткий срок. Попросил отвести с Шипкинского перевала.

— И что же вы ему ответили, генерал? — спросил Радецкий.

— Я ему ответил, что начальству хорошо известно о положении войск и если 24-й дивизии назначено вымерзнуть, то она и вымерзнет.

— Правильно ответили! — похвалил Радецкий, — Настоящим военным языком!

— А ко мне дня два назад обратился мой ротный Костров, — медленно проговорил Жабинский, обдумывая, с какой карты ему лучше пойти, чтобы победно завершить партию, — Нам, говорит, Россия никогда не простит, если мы понапрасну погубим большое количество прекрасных людей…

— И что же вы, князь? — спросил Радецкий, понимая свое безвыходное положение и готовясь к проигрышу.

— Я ему сказал, что нам Россия не простит поражения, — медленно, проговорил Жабинский. — Ваша карта бита! — воскликнул он радостно и тотчас спохватился, что негоже злорадствовать над старшим начальником, — Извините, ваше превосходительство!

— За что же вы извиняетесь, князь? — не понял Радецкий.

— Выигрышу своему обрадовался, ваше превосходительство!

— Выигрышу всегда надо радоваться: и в картах, и в боевом деле, — назидательно проговорил Радецкий, закручивая свой пышный ус. — Победа хороша всякая, даже в борьбе с милым и слабым полом. А что по этому поводу думает наш уважаемый гость?

— Он считает лучшим выигрышем успех в бою, то есть выигранное сражение, — ответил Верещагин.

— А у нас есть и выигранные сражения. Не так ли, господа? — спросил Радецкий.

— Безусловно! — подтвердил Гершельман.

— Шипка и Плевна прославили Россию и ее непобедимую армию! — воскликнул Жабинский.

— У непобедимой были и поражения, — не согласился Радецкий. — Я так думаю, господа: армия, даже и лучшая, может иметь поражения, но она обязательно должна выиграть решающую и завершающую битву. Тогда ей прощают все ошибки, неудачи и потери, большие и малые.

Точно так, ваше превосходительство, я ответил своему ротному, — торопливо проговорил Жабинский, — Я ему сказал, что мертвые, замерзшие на Шипке, встанут в один ряд с теми, кто пал героями в августовском сражении или кто брал Плевну и пленил Осман-пашу.

— Правильно ответили. И вообще, князь, вы умеете красиво говорить! — похвалил Радецкий, — Меня бог лишил этого дара, — Да что вы, ваше превосходительство! — горячо возразил Жабинский, — Вы только послушайте, что говорят о вас солдаты. Вы забыли, что когда-то сказали им, а они помнят слово в слово.

— Умеете вы красиво говорить, князь, умеете! — повторил Радецкий, тасуя колоду и готовясь к раздаче карт.

— Я говорю в глаза только правду, ваше превосходительство. — Жабинский покорно склонил голову.

— Недавно я имел разговор с одним прытким борзописцем, — .сказал Радецкий. — Вы, говорит он мне, придумали прекрасные слова: на Шипке все спокойно. Но эти слова, мол, совершенно искажают истинное положение вещей.

— Интересно знать, Федор Федорович, а что же ответили ему вы? — спросил Верещагин.

— Что ответил ему я? — Радецкий быстро взглянул на Верещагина. — Я ему тоже сказал истину: а разве будет лучше, если я начну сообщать в телеграммах, сколько в течение суток у меня замерзло на Шипке? Если я встревожу тысячи, десятки тысяч семей, которые решат, что их родственники и друзья находятся именно на Шипке и что среди этих сотен обмороженных или умерших окажутся обязательно их отцы, их сыновья, мужья?

— Но ведь они все равно узнают! — заметил Верещагин.

— Потом, потом!. Когда придет победа — легче будет восприниматься и личное горе… Прыткого журналиста интересовало и другое: не собираются ли судить тех, кто привел на Шипку раздетых и разутых людей, — Радецкий взглянул на Гершельмана.

— Гнать надо с позиций этих прытких! — осерчал Гершельман.

— И все-таки меня интересует ваш ответ этому журналисту, — сказал Верещагин, припоминая своих друзей корреспондентов и стараясь угадать, кто бы из них отважился на эти смелые и честные вопросы.

— Мое дело, говорю, удержать Шипку, — ответил Радецкий. — Снабжением армии занимаются интенданты и товарищества, а интендантами и товариществами займется прокурор, коль они в чем-то виноваты… Господа, что мы делаем? Играем в преферанс или обсуждаем наше военное положение? Для всякого дела свой час!

Верещагин хотел заметить, что, по слухам, для Шипки у Федора Федоровича остается очень мало времени, что даже обедает он не всегда с охотой: так увлечен он этим винтом. Но сказать так — значит обидеть генерала.

Радецкий только-только успел раздать карты, как в его жилище вошел офицер, закутанный в башлык и всякие шарфы, с покрасневшим от мороза носом и белым инеем на темной бороде и усах.

— Что, эскулап? — нахмурился Радецкий.

— Морозы усиливаются, ваше превосходительство, — доложил врач. — Число обмороженных возрастает значительно. А мы еще не отправили тех, кто прибыл сутки назад.

— Пусть добираются до Габрова пешком, — посоветовал Радецкий.

— У них отморожены ноги, в Габрове им предстоит ампутация, — сказал врач.

— А чего ж им их жалеть, если будут отрезать? — попробовал пошутить Радецкий. — Дойдут, эскулап!

— Многие не доходят, ваше превосходительство. До сих пор валяются на обочинах дороги.

— У генерала Радецкого нет ни подвод, ни тягла! Взвалить на свои генеральские плечи я могу только одного. Вы свободны, доктор!

Когда удрученный врач вышел из генеральской жаломейки, Радецкий сердито проворчал, что его подчиненные привыкли лезть к нему со всякими пустяками и что он никак не может приучить их к порядку. Карты уже были розданы, но Верещагину играть расхотелось.

— Хочу посмотреть, что там делается, — сказал он, откладывая карты.

— Неинтересное для художника занятие — наблюдать, как замерзают живые люди, — отсоветовал Радецкий.

— На все люблю смотреть своими глазами, — сказал Верещагин, — и на хорошее, и на плохое.

— У нас плохого не бывает! — живо отозвался Жабинский. — Если наши доблестные солдаты и замерзают, то они при этом являют пример служения России, проявляют стойкость, мужество и отвагу!

— Я точно такого же мнения, князь! — холодно бросил-Верещагин, успевший возненавидеть Жабинского за высокопарные, но пустые слова.

IV

Временами рядовому Половинке кажется, что по соседству с горой Святого Николая схоронился какой-то злой дух, помогающий туркам. Летом было так жарко, будто солнце собиралось растопить или изжарить человека. Теплое лето стоит и на его родной Полтавщине, да разве сравнишь жару Украины с нещадной жаровней на Шипке! Осень здесь слякотная, с густыми и тяжелыми туманами. Высота, а в траншеях и землянках воды и грязи по колено. Промокает человек до последней нитки, а резкие ветры даже не способны просушить одежду. Про зиму и говорить не приходится, страшней, видно, ничего не бывает.

Давно «сидит» на Шипке Панас Половинка, сам диву дается, что еще дышит, переставляет ноги, может держать в руках ружье. Рядом с ним умирали куда более сильные, чем он. А он жив. Появись в родной хате — мать наверняка не признала бы: глаза слезящиеся, с красными белками, вечно полузакрытые — от дыма костров, от блеска снега, от бессонницы. Забыл, когда мог прикорнуть час-другой. Лицо черное и блестящее: такими рисуют чертей на картинах страшного суда. Волосы стали пепельными, их словно присыпали золой. На ногах рваные опанцы, ноги для сохранения тепла завернуты в дубовые листья. Сапоги он давно истаскал по этим острым камням, а если бы и не износил, все равно пришлось бы бросить: ноги опухли и стали толще чуть ли не в два раза. Шинель это уже не шинель, а повисшие вдоль туловища рваные тряпки, схваченные на живую нитку. К тому же местами прожженные. Пана-су всегда хочется, когда он видит костер, не придвинуться, а влезть в огонь и немного, совсем немного прогреть окоченевшие внутренности — они ему представляются такими же холодными и потрескавшимися, как пальцы на руках. Нижнего белья у Панаса нет, а шаровары и фуфайка истлели, и их продувает, как марлевый бинт. Вчера Панас сбросил суконные шаровары и заменил их полотняными — тепло то же, зато нет дыр. Рукавицы пригодны для осени, но не для зимы, и носит их Половинка лишь для того, чтобы не примерзали пальцы к металлическим частям винтовки. Из теплых вещей у него Только и есть, что башлык да Иванов шарфик, их пуще всего и бережет Панас.

А сегодня злой дух на Шипке и вовсе разошелся: шквалистый ветер воет так, будто рядом остановились тысячи голодных, разъяренных волков. Снег несется с бешеной скоростью и залепляет усталые и больные глаза. Его намело много — на месте траншей он взметнулся саженными сугробами, похоронив под собой людей. Поручик Костров еще пробует шутить, но это смех сквозь слезы, и смеяться никому не хочется. Видно уж такая обязанность у командира: надо плакать, а ты шути и поднимай дух у других.

— Вже настав час и нам умирати, ваше благородие, — говорит Панас, прижимаясь к ротному.

— Не торопись, Половинка, еще есть время, — с трудом выговаривает Костров, и зубы у него дробно стучат.

Их в этой траншее трое — все, что осталось от роты. Месяц назад было за сотню, полмесяца назад — около девяноста, неделю назад — семьдесят пять, шесть дней назад — шестьдесят три, пять дней назад — пятьдесят, три дня назад — тридцать пять, два дня назад — двадцать, сегодня утром — четырнадцать. Когда закрутил, забушевал снежный вихрь, норовя согнать людей с ужасной Шипки, они еще бродили, искали в снегу товарищей, из своей и чужих рот; находили их по штыкам — Они как острые и тонкие палки поднимались над сугробами. Откопают людей, разбудят, если застанут в живых, идут дальше, стараясь забыть и про лютый холод, и про свою печальную долю. Но снег мел и мел, солдат становилось все меньше: они умирали на глазах Панаса, его командира и еще одного рядового, эстляцдского кузнеца с трудной фамилией Утвейльд, которую едва мог запомнить Половинка. Они лежат, тесно прижавшись друг к другу. Шинели что жестяные трубы — тверды и бренчат при каждом движении. Если доведется вставать — без посторонней помощи не поднимешься.

— Ваше благородие, коли я ворохнусь, так чую, як у мене промерзли тельбухи — там деренчать, — медленно говорит Панас, стараясь перекричать стон снежной бури.

— Это тебе только кажется, внутри у человека промерзает тогда, когда он перестает дышать.

— А в мене деренчать, ваше благородие, — настаивал на своем Панас. — Чым же тут гриты? Шинель та кухвайка як решето, рване та вошиве билье в огнища спалив, а кожа та кости хиба ж будут гриты?

Не лучше выглядит и сам ротный. То, что говорит его подчиненный, похоже на правду. Ему становится особенно обидно, что рота погибла не от вражеских пуль, а от мороза. Двадцать градусов… Какой пустяк для петербуржца, любого россиянина! А двадцать градусов здесь, на Шипке, сравнить уже не с чем… Обидно еще и потому, что он не может понять самого главного: почему им, молодым, недавно таким еще здоровым, надо замерзать живыми на Шипке? Пробовал говорить с батальонным командиром князем Жабинским — отвечает что-то невразумительное. Гершельман совершает туристские вояжи: придет, надменно посмотрит и, не поведя бровью, уйдет в свою теплую землянку. Генерал Радецкий может похлопать солдата по плечу, пообещать, что скоро дивизия и полк спустятся с вершины в Казанлыкскую долину. Спасибо за успокоительные слова, большего и от Радецкого ждать невозможно. Остается одно: погибать…

А мороз крепчает, и ветер свирепеет с каждой минутой. Половинке опять мерещится, что это гуляет злой дух. «Эх, Шипка, Шипка! — шепчет про себя Панас. — Що ж ты ро-бишь с людиною? Що ж мы тоби поганого зробили?»

Проходят затяжные полчаса. Костров осторожно толкает в бок Половинку, рядовой не отзывается. «Наверное, и этот…» — думает поручик и ловит себя на том, что не содрогается от такой мысли. Ему теперь кажется, что у него, как и у Панаса, отмерзли все внутренности и он их не чувствует, что если и осталось у него что-то живое, так это глаза, потому что он видит полузаметенного Половинку и его соседа, да язык, который хотя с трудом, но шевелится в остывшем пересохшем рту.

Панас все же просыпается.

— Вмираю, ваше благородие, — спокойно и тихо говорит он.

— Все умрем, а сейчас надо жить. Жить, Панас! А ну, читай своего Тараса, да что-нибудь веселенькое! — пытается бодриться Костров.

Половинка не знает, что это — приказ или просьба? Читает он чуть слышно, едва выговаривая слова, делая между ними большие паузы:

Як умру, то поховайте Мене на могили, Серед степу широкого, На Вкраини милий…

Голос его угасал, а вскоре и вовсе стих: так и не дочитал Половинка тарасовский «Заповит». Костров стряхнул с его щеки снег, прикоснулся ладонью к темному лбу, но и лоб Половинки, и рука Кострова были леденяще холодны.

— Панас! — сделал еще одну попытку Костров, осторожно теребя солдата. Половинка не отвечал.

— Он мертв, он замерз, ваше благородие, — Это доложил Утвейльд.

— Да-а-а-а! — едва слышно произнес поручик.

Ему вдруг вспомнились мать, сестренка: они далеко, в столице. Попасть туда — это сейчас несбыточная мечта. Вон друг детства Андрюша Бородин рядом, а до него теперь тоже не доползешь.

— Рядовой Утвейльд! — насколько можно строго сказал Костров.

— Слушаю, ваше благородие!

— Силы у тебя есть? Ползти можешь?

— Сил нет, ползти могу, — доложил Утвейльд.

— Ползи, братец, к батальонному или полковому командиру и скажи, что рота до конца несла свою службу на Шипке и что после тебя там не осталось никого. Как бы турки не прорвались…

— А вы?..

— Ползи, рядовой Утвейльд, ползи, братец. А если доведется после войны болгар встретить, скажи, что твой ротный велел передать его душевное пожелание: живите, мол, счастливо, родные братушки. Ползи, ползи, братец, торопись выполнить приказание своего ротного командира, если ты хоть немного его уважаешь!..

…Утром следующего дня у занесенной снегом траншеи солдаты роты, сменившей роту поручика Кострова, видели человека в теплой шубе и с большой, окладистой бородой. Он внимательно наблюдал за тем, как откапывали поручика и его подчиненных, замерзших на Шипке. Бородач подолгу вглядывался в спокойное, тронутое улыбкой лицо офицера, в печальное скуластое лицо Панаса Половинки, в другие лица, покойные и тоскливо-обиженные, с открытыми и закрытыми глазами. Блокнот у него был развернут, и он что-то рисовал небольшим толстым карандашом. Из глаз его текли слезы, но он не замечал их, и они повисали на кончиках волос алмазными каплями. Губы его что-то шептали, но что это было — молитвы или проклятия, никто не понял.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

I

Андрея Бородина постигло два несчастья: он потерял лучшего друга Кострова и только что похоронил невесту Оленьку Головину, умершую от сыпняка. О ее желании проститься с ним он узнал из записки, пересланной сестрой милосердия. Когда Андрей приехал в Габрово, Оленька металась в бреду и не узнала его. Напрасно он гладил ее волосы, умоляюще смотрел ей в глаза, говорил ласковые слова. Она повторяла его имя, о чем-то просила, но его словно не замечала. Через два часа ее не стало.

С собой Андрей уносил ее дневник, исписанный аккуратным женским почерком. В дневнике редко встречалось местоимение «я». Она чаще восторгалась своими подругами и мужеством раненых, стойко переносивших нечеловеческие страдания. Ее потрясло отношение к солдату, и Андрей видел расплывшиеся буквы и строчки: видно, в этот момент она плакала и окропляла страницы слезами.

Она многое успела рассказать Андрею в своих письмах, но дневник оказался настоящей исповедью. Андрей еще глубже осознал, почему эта светская барышня, вместо того чтобы вальсировать на балах, кокетничать, показывать новые платья, туфли, шляпки, украшения и прочую мишуру, отправилась в действующую армию. Она желала творить только добро и считала, что в данный момент это лучше всего можно сделать в лазарете или на перевязочном пункте, где так много покалеченных, несчастных людей. Она безропотно сносила все обиды и оскорбления некоторых господ врачей, видевших в каждой сестре милосердия искательницу легких приключений. Меряя людей на свой аршин, они оставались пошляками, несмотря на «благородное» происхождение. Не добившись своего, они посылали Ольгу Головину на самые грязные работы, потешались над нею, а она гордо переносила все это, понимая, что самые грязные работы среди больных благородны, что они не унижают, а возвеличивают человека.

Она и сама часто просилась отправить ее туда, где особенно трудно и опасно. На Шипке ей довелось под огнем перевязывать таких, кто три или четыре дня валялся на поле боя в нестерпимую жару. Сначала она выбирала скопище червей из их ран, потом обмывала, смазывала, перевязывала, ободряла. Ее частенько тошнило, и она выбегала на улицу, чтобы не обидеть искалеченных, не прослыть неженкой и чистоплюйкой. Она стирала грязное белье, хотя раньше имела смутное представление о стирке, могла снять с себя одежду н прикрыть больного, трясущегося в лихорадке, хотя знала. что на нем полно паразитов и что эти паразиты могут быть разносчиками сыпняка. Она и заразилась, и заболела, и много страдала, и уже знала приговор своей судьбе, но не роптала, а принимала это как должное.

Она так и не поняла, что случилось на Шипке, а точнее — почему это случилось. Ее разум не мог воспринять такую жестокость: как же, спрашивала она, можно морозить живых людей и не прийти к ним на помощь, не облегчить их муки? Она вытаскивала из операционной десятки отрезанных рук и ног и грузила их на подводы, а потом утешала, как могла, безруких и безногих. Но себя утешить не могла. Что же мешало начальству своевременно перебросить в Габрово, а потом на Шипку валенки и полушубки, теплое белье и шапки, чтобы одеть людей и спасти их? Наивное существо, она даже прикидывала, сколько бы стоили валенки, полушубки, белье и шапки, чтобы одеть людей и спасти их. Не ответила она и на главный вопрос: почему поскупились на жалкие гроши, когда попусту швыряемся миллионами? Вопрос следовал за вопросом. Но ни на один не было ответа. Почему, защищая другой народ, что в общем правильно и гуманно, мы не думаем о своем народе, не бережем его, хотя ему, этому народу, нет цены?

Много страниц в дневнике она отвела своим сердечным чувствам. Андрей как бы впервые смотрел на себя со стороны. Иногда он улыбался, но чаще хмурился: Ольга беспокоилась о нем, переживала каждый бой, в котором он участвовал, молила бога сохранить его от всех напастей. Как бы подводя итог своему душевному влечению, она написала уже дрожащей, непослушной от болезни рукой: «Я много читала о любви и всегда сравнивала любовь других со своей. И всегда ставила себя на место героинь (пусть не осуждают меня за такую самоуверенность!), находя, что могла бы поступить точно так, как и они. Могла бы не спать сколько угодно ночей и сидеть у постели раненого Андрея, как это делала Наташа Ростова (боже, избави моего Андрея от такого печального конца!). Могла бы пойти в Сибирь, как это сделала княгиня Волконская. Я не мыслю себя без Андрея, он для меня — сама жизнь!»

Оленька лежит в холодной габровской земле, покоится в простом солдатском гробу, некрашеном, неструганом, грубом. Что ж, ее смерть похожа на солдатскую, она испытала не меньше, чем они.

«Тебя нет, — думал Андрей, перечитывая на скамейке ее дневник, — но помнить тебя буду не только я, Оленька. В разных концах России назовут твое имя, и, в этом я совершенно уверен, на Руси появятся сотни Оленек — это в твою честь, милая, любимая моя!»

Солнце спряталось за тучами, и пошел снег, белый и легкий. Летел он медленно и плавно, походил на невесомые пушинки и не напоминал о холоде. Да и ничто в Габрове но напоминало о Шипке и ее морозах. Если жить в Габрове можно даже не поверить в трагедию, которая разыгрывается вот уже сорок дней на недалеких вершинах. Впрочем, жители Габрова знают, что там происходит. Не раз тащились они туда на мулах и волах с теплыми вещами. Видел там Андреи и Елену. Она доставляла шкуры для обуви, шубы и различные теплые вещи. Капли утешения в море страданий! Ценны они были, скорее, как проявление искренней доброты болгар.

Бородин вспомнил Петра Кострова: как он любил болгар! В его понимании присоединение Болгарии к России было самым надежным избавлением братушек от зла и насилия. Постепенно отошел он от этой своей мечты и стал думать иначе. Совсем иначе! Как-то, удрученный своим состоянием и полнейшей безнадежностью, он с тоской вымолвил: «Болгар освободим мы, а кто освободит нас? Не искать же нам защиты у Англии и Австро-Венгрии — они в один миг приберут нас к рукам! Освободить себя мы должны сами!» Как — он не знал. А из прежних мечтаний у него осталось одно: жениться на болгарке и увезти ее в Петербург.

Костров лежит теперь где-то под Шипкой, в неприветливой и каменистой земле. И он, и тысячи таких, как он. Найдутся ли потом люди, которые смогут сказать о героях доброе слово? Или славословить опять будут тех, кто не мерз на Шипке и не подставлял свою голову под турецкие пули? Их, этих паркетных шаркунов, найдется немало, и они еще сумеют заявить о себе. Бородин с раздражением подумал о князе Жабинском, который лишь заглядывал на позиции к своим подчиненным и высокомерно, ханжески говорил им о священном долге доблестного и мужественного русского солдата. Или начальник дивизии Гершельман. Для него Шипка с ее жертвами стала всего лишь причиной получения новых, незаслуженных орденов. Судить бы его, палача и губителя лучших людей России! Радецкий тоже недалеко ушел, но тот хоть часто бывает среди солдат и не боится турецких пуль и шрапнели. Не в пример генералу Кнорину, умудрившемуся только один раз прогуляться на шипкинские позиции.

И ему, ротному Бородину, захотелось как-то открыто выразить свое отношение к ним, сытым, обогретым, самодовольным. Андрей решил отыскать апартаменты генерала Кнорина и сказать, что он о нем думает.

II

Маркитант никогда не обходил особняк, в котором жил Аполлон Сергеевич Кнорин. Побывал он и сегодня, предложил свои услуги. Генерал велел оставить русской очищенной водки, английской горькой, коньяков, рома, бордоских вин, сардин, колбас, всяких консервов и даже страсбургских пирогов, к которым он питал слабость. Когда в его доме появился князь Жабин ский, он с улыбкой сообщил, что может угостить подполковника тем, от чего тот успел отвыкнуть в Болгарии, и особенно на Шипке. Князь скромно сказал, что на Шипке он отвык от всего хорошего и привык ко всему плохому: несносным морозам, невкусной холодной еде, пулям и осколкам. Они сели за большой стол, предназначенный для двух дюжин людей, и генеральский денщик, понимавший хозяина с первого взгляда, принес все, что требовалось для встречи желанного гостя.

— За Плевну и Шипку! — сказал Аполлон Сергеевич, и его мягкие серые глаза засветились улыбкой.

Они выпили до дна, закусили, и подполковник Жабинский попросил разрешения провозгласить свой тост. Кнорин одобрительно кивнул.

— Я хочу выпить, ваше превосходительство, за Константинополь и наше в нем присутствие, — торжественно начал он. — Я знаю, что вы станете возражать, как это делали во время нашей встречи в Кишиневе. Но положение изменилось в нашу пользу, и теперь мы можем говорить почти открыто о том, о чем так долго мечтали.

— Охотно разделяю вашу мысль, князь! — улыбнулся Кнорин.

— Тогда мы были далеко от Дуная, — продолжал Жабинский, — теперь мы не так уж далеко от Константинополя. Плевну мы освободили, армию Осман-паши пленили. Под Плевной мы высвободили сто тысяч своих войск, которые в состоянии дойти до столицы Оттоманской империи. На Шипке мы выстояли в лютых условиях, и нашей стойкости, нашему мужеству поражаются в Европе. Турки поняли, с кем имеют дело. Мы завоевали свое право вступить в Константинополь. Олегов щит на вратах Царьграда! Одни молились за это, другие высмеивали людей с такими благородными помыслами. Я во сне видел этот щит, я видел в лучах солнца золотой крест на святой Софии и поверженный на землю полумесяц…

— Кстати, князь, он тоже золотой, — заметил Кнорин.

— Мы его втопчем в грязь, ваше превосходительство! — воскликнул Жабинский. — Я никогда не видел Константинополя, но душа моя давно в этом городе. И тянет меня туда не жажда путешествий, не одно лишь желание увидеть красивый и богатый город. Русские в Царьграде! Ваше превосходительство, да ради этого стоило нести большие жертвы под Плевной и замерзать на шипкинских высотах!

— Прекрасный тост, князь! — осторожно прервал его Кнорин.

— Мой лучший тост будет произнесен в Константинополе! — распалялся еще больше Жабинский.

— В это я верю, — согласился Кнорин, — Но вино налито, князь, и мы должны его выпить. Выпьем за Олегов щит на вратах Царьграда, за нашу прекрасную мечту, но пока только мечту!

Они выпили, закусили болгарскими яблоками и грушами.

— Ваше превосходительство, если мьг окажемся в Царьграде, кто же нас посмеет оттуда выдворить? — спросил Жабинский, пробуя страсбургский пирог.

— Мы еще не там, князь, — ответил Кнорин. — Я верю, что мы туда придем. Но удержаться там мы пока не сможем.

— Почему же, ваше превосходительство? — нетерпеливо спросил Жабинский. — К этому времени мы окончательно побьем турок, и они не посмеют нам угрожать!

— Но остаются еще Англия и Австрия, не на нашей стороне окажутся Германия и Франция.

— Извините, ваше превосходительство, но, если вы позволите, я попытаюсь возразить вам. — Жабинский поднялся со стула.

— Позволяю, князь, — ухмыльнулся Кнорин.

— Враги наши уже опоздали, — сказал Жабинский, снова присаживаясь на стул. — Они нам угрожали задолго до этой войны, угрожают и сейчас. Но они поняли, что мы не придаем этим угрозам даже малейшего значения. От угроз они к делу не перейдут, в этом-то я уверен!

— А я нет, — медленно проговорил Кнорин. — Как только Англия поймет, что русский царь нарушил свое слово и что он намерен, как вы сказали, на веки вечные утвердиться на Босфоре, Англия и ее партнеры тотчас объявят нам войну.

— А мы побьем и их, как побили Турцию! — пылко бросил Жабинский.

— Положим, Турцию мы еще не побили, — слегка покачал головой Кнорин. — А когда мы войдем в Константинополь, мы будем так обессилены, что вряд ли сможем принять вызов Англии и ее союзников.

— Если мы укрепимся на Дарданеллах, Англия не отважится на войну с нами и тогда ключи от Константинополя навсегда окажутся в наших руках, — продолжал Жабинский, — К этому времени я мечтал бы командовать полком гвардии и грудью защищать Царьград!

— Мечта прекрасная, князь, но в эти годы ей не суждено сбыться, — возразил Кнорин. — Вы еще молоды, и у вас все еще впереди. Я даже готов выпить за первого губернатора Константинополя-Царьграда князя Владимира Петровича Жабинского!

— Спасибо, ваше превосходительство! — непритворно поклонился Жабинский.

Аполлон Сергеевич наполнил рюмки, и они отпили по большому глотку. Жабинский с почтением и любовью смотрел на Кнорина; он считал уже неприличным спорить с ним и разубеждать его. Лучше будет, если они останутся каждый при своем мнении. Но генерал еще раз мог удостовериться, как печется о славе и могуществе России его молодой друг, какими благородными помыслами занята его душа. Кнорин продолжал с улыбкой глядеть на своего молодого собеседника, находя образ его мыслей очень правильным и печалясь о том, что судьба лишила его такого дара — сына у него нет, а дочки это дочки, они не сохранят ни фамилии, ни гордой чести его рода. Наверное, господь бог награждает достойных сыновьями, а недостойных наказывает дочками! Тут же возразил себе: а разве генерал Петр Васильевич Жабинский был достойнее? Грешили-то небось вместе!..

— Ваше превосходительство, если для меня Константинополь все еще мечта, то вы уже успели побывать в этом прекрасном городе, — проговорил Жабинский, — Пусть не в качестве победителя, а гостя. Но вы его видели! Что можно сказать о нем?

— Повторить ваши слова, князь: прекрасный город! — ответил Аполлон Сергеевич, — Там все еще живет византийской историей, и каждого турка в нем видишь чужеродным телом.

— Иначе и быть Не может! — живо отозвался Жабинский.

— Изумительна бухта Золотой Рог, утопающая в зелени, овеваемая влажными и свежими ветрами, — продолжал Кнорин. — Я стоял на берегу бухты и представлял себе давние битвы. Печально, что победу в них одержали турки!

— А святая София? Вы, конечно, ее видели?

— Ни с чем несравнимый храм! Прекрасны Исаакиевский и Казанский соборы в Петербурге, чуден Василий Блаженный и древние храмы Кремля. Но святая София захватывает дух и своими размерами, и своими богатствами. Да и построена она почти полторы тысячи лет тому назад!

— Я еще буду в этом храме! — убежденно произнес Жабинский.

— Говорят, когда подъехал к новому храму император Юстиниан, — продолжал, словно подзадоривая, Кнорин, — он, строивший этот храм и знавший каждый его камень, не мог удержаться, чтобы не воскликнуть: «Благословен бог, избравший меня для такого дела! Соломон, я победил тебя!»

— Он и сейчас так же великолепен, как и прежде? — нетерпеливо спросил князь.

— Копечно, в меньшей мере, но он продолжает оставаться великолепным, — ответил Кнорин. — В прежние времена он был богаче. Престол его из чистого золота и тысяч драгоценных камней. Выполняли его самые искусные мастера. Прекрасной работы двери сделаны из кедрового дерева, украшены слоновой костью, янтарем и золоченым серебром. На алтарь было израсходовано сорок тысяч фунтов одного серебра.

— Какое богатство! — заметил Жабинский.

— Ночные службы являли собой необыкновенное зрелище: зажигалось сразу шесть тысяч золотых лампад.

— И ничего этого уже нет! — вздохнул Жабинский. — Варвары!

— Кое-что уцелело, но осквернено невероятно, — сказал Кнорин. — Даже изображения святых, выполненные много веков назад искуснейшими живописцами, замазаны и испорчены: турки сделали в храме святой Софии свою мечеть, а мусульманская религия, видите ли, запрещает иметь образа в мечетях!

— Мусульманская религия может поощрять только варварство! — гневно бросил Жабинский.

— Знатоки утверждают, что кирпич для храма делался в Родосе и что на каждом камне начертана такая надпись: «Бог основал ее, бог окажет ей и помощь».

— Эта помощь придет в лице русского солдата! — сказал Жабинский.

— Так за что же выпьем еще? — спросил Кнорин.

— Не подумайте, ваше превосходительство, что я одержим навязчивой идеей, но свой последний тост я хотел бы еще раз поднять за Олегов щит на вратах Царьграда, за то, чтобы мы пришли в Константинополь и уже никогда его не покинули, — ответил Жабинский.

— Виват! — поддержал увлекающегося князя Кнорин и быстро осушил свою чарку.

III

Офицер, медленно, с трудом переступивший порог кабинета, производил тяжкое впечатление: грязный и прожженный полушубок, от которого бил в нос отвратительный запах пота, перемешанного с дымом; рваные валенки, почерневшие от копоти; солдатский башлык, небрежно спускавшийся с плеч; красные, лоснящиеся пальцы, немытое лицо.

От вида этого человека Кнорина покоробило.

— Подпоручик Бородин, — представился вошедший, — позвольте доложить!

— С докладом положено обращаться по команде, господин подпоручик, но я слушаю вас, — сказал генерал Кнорин.

— На Шипке мерзнут люди, ваше превосходительство.

— Знаю, — улыбнулся Кнорин.

— А государь император знает?

— Вы хотите сказать, что государь император не знает о том, что происходит на нашей Шипке? — снисходительно спросил Кнорин. — И что мы от него все скрываем? Нет, господин подпоручик, мы от него ничего не скрываем.

— И государь император знает о всех замерзших на Шипке? — не унимался Бородин.

— Не могу сказать, что государь император знает о каждом человеке, об этом, вероятно, не знаете даже вы, господин подпоручик. Кстати, где и кем вы служите?

— Командир роты пятьдесят пятого Подольского полка. Свои потери я очень хорошо знаю, — ответил Бородин.

— А мы о каждом можем и не знать. Придет время — узнаем, — покровительственно проговорил Кнорин.

— Ваше превосходительство, я видел сейчас груду отрезанных человеческих рук и ног, и это меня потрясло.

— Что же теперь прикажете делать? — улыбнулся Кнорин.

— Их можно бы и не морозить!

— Зимняя Шипка это не Ялта и не Ливадия, — назидательно проговорил Кнорин, — Но и там можно обморозиться!

— Конечно, и там можно — если раздеть людей догола и заставить сидеть на морозе, да еще облить их водой! — зло бросил Бородин.

— В крике, подпоручик, не бывает силы и логики, запомните это, — менторским тоном, но с прежней улыбкой посоветовал Кнорин.

— Я постараюсь говорить тихо.

— Кого же вы осуждаете, подпоручик? — спросил Кнорин, — Надо гневаться на бога и небо, ниспославших на Шипку такой мороз, а мы — люди грешные и слабые, мы мало что можем сделать.

— Много, — возразил Бородин.

— Именно? — уточнил Кнорин.

— Надо было вовремя завезти полушубки, валенки, теплые шапки, оборудовать землянки, поставить в них печки, заготовить дрова. Тогда и на Шипке зима не была бы такой страшной. Есть же у нас пословица, к Шипке она особенно подходит: бог-то бог, но и сам не будь плох!

— К Шипке она не подходит, — сказал Кнорин, — Тут мы свое дело сделали.

— И заморозили на Шипке двадцать четвертую дивизию! — снова не удержался Бородин.

Слова подпоручика возмутили генерала, но он оставался спокойным: привык не тратить нервы по пустякам. Последнее слово оставалось за ним, и он мог в любой момент выгнать дерзкого младшего офицера.

— Дивизию заморозил мороз, подпоручик, — сдержанно ответил он.

Бородина тоже возмущало спокойствие генерала, в нем он видел полнейшее безразличие к разыгравшейся трагедии. Но он полагал, что еще может сказать генералу такое, что взорвет его и лишит этого леденящего спокойствия.

— Мороз хозяйничает там, где нет возможности с ним бороться, — сказал Бородин. — На Шипке к нему не готовились, хотя и знали, что он рано или поздно придет!

— Вот вы, подпоручик, знали, что мороз придет, а небось тоже поморозили подчиненных? — улыбнулся Кнорин.

— У меня трое обмороженных, — ответил Бородин.

— Вот видите, — укоризненно покачал головой Кнорин.

— Эти трое остались в строю, ваше превосходительство! — доложил Бородин.

— И все же вы их поморозили! — уточнил генерал.

— Но другие-то роты и полки вымерзли чуть ли не целиком! — с трудом выдавил из себя Бородин. — В роте поручика Кострова из девяноста пятого Красноярского полка остался один человек, да и тот отправлен в Габрово.

— Рота поручика Кострова достойно исполнила свой долг перед Россией! — не выдержал подполковник Жабинский. — Поручик Костров и его солдаты погибли на Шипке героями, подпоручик!

— Если вы изучали военную историю, господин подпоручик, — сказал генерал, — то вы должны знать про швейцарский поход Александра Васильевича Суворова. Из двадцати пяти тысяч своего доблестного войска Суворов потерял в боях не более двух с половиной тысяч, а более десяти с половиной тысяч у него замерзло. Не так ли, господин подпоручик?

— Так, ваше превосходительство, — ответил Бородин. — Но Суворов находился слишком далеко от России, и ему негде было взять теплые вещи.

— А где же мог взять вещи великий князь Николай Николаевич? — спросил Кнорин.

— У его высочества много других забот. Но у него есть много помощников, которые обязаны были думать о том, что ждет русскую армию на суровой Шипке.

— А они и думали, подпоручик, могу вас в этом заверить! Вы же не можете сказать, что Шипка ничего не получила? Ведь получил же ваш пятьдесят пятый Подольский полк, не правда ли?

— Получил, — согласился Бородин. — Но в нашем полку и в нашей дивизии действительно думали о солдате, ваше превосходительство. И мы понесли ничтожно малые потери, если сравнить их с потерями замерзшей на Шипке двадцать четвертой дивизии. На что там надеялись, к чему там готовились?

Или солдат ничего не стоит? Полушубок и валенки для казны куда дороже? На солдате там экономили, наше превосходительство!

— Я мог бы обвинить вас в мятежном образе мыслей, и вы бы плохо кончили, подпоручик, — уже строже и без улыбки сказал генерал. — Но я сознаю, что на Шипке действительно можно расшатать нервы. Особенно если человек слаб духом и привык роптать, поносить своих командиров и все высокое начальство.

— О своем командире полка я не сказал вам и одного плохого слова, — медленно проговорил Бородин. — Я с глубоким уважением отношусь и к начальнику нашей дивизии. Но я никогда не прощу генералу Гершельману, и ему не простит вся Россия, ваше превосходительство!

— А по какому праву вы, подпоручик, можете давать оценку высшим чинам? — возмутился Жабинский.

— По праву человека, просидевшего на Шипке с июля месяца, — ответил Бородин.

— И не видевшего ничего, кроме своего ложемента! — гневно бросил Жабинский.

— Извините, господин подполковник, но я успел увидеть многое, — ответил Бородин, едва сдерживая себя. — Я видел тысячи турок и бил их — в июле, августе, сентябре.

— Мы тоже видели тысячи турок и били их! — вспылил Жабинский. — Но мы не унизимся до того, чтобы критиковать людей, стоящих выше нас на десять и двадцать голов!

— Успокойтесь, князь! — Кнорин добродушно улыбнулся. — Подпоручик сегодня не в духе, у него, может быть, несчастье, а при своей беде человек часто склонен винить других. — Он внимательно Посмотрел на Бородина. — Не так ли, господин подпоручик?

— Да, у меня большая беда, ваше превосходительство: недавно я потерял своего друга Кострова, а сегодня похоронил невесту, она умерла от тифа.

— Я так и знал, — кивнул генерал.

— Но они могли бы быть живы, ваше превосходительство, если бы на Шипку завезли теплые вещи и если бы в Габрове оберегали людей от этой ужасной болезни, — продолжал Бородин. — Мало кто думает, что людей надо избавлять от вшей, что вши распространяют заразу и их нужно уничтожать. О людях надо думать как на Шипке, так и в Габрове. Они заслужили того, чтобы о них заботились!

— Из ваших слов можно заключить, что о людях заботится только один человек — это подпоручик Бородин! — злорадно проговорил Жабинский.

— Во всяком случае, вы, господин подполковник, о людях не заботитесь, это мне известно точно, — сказал Бородин.

— Мы печемся о них, печемся денно и нощно, подпоручик, — с язвительной улыбкой произнес Жабинский. — И не подпоручику Бородину оценивать наши усилия. Нашу заботу о людях оценит командир полка, начальник дивизии, командир корпуса, главнокомандующий. От их отеческого ока ничто не уйдет и будет вознаграждено по заслугам.

— Награды не всегда даются по заслугам! — возразил Бородин.

— О, да вы настоящий смутьян и бунтовщик! — воскликнул Жабинский.

— А вы трус и карьерист! — с ненавистью ответил Бородин.

— Подпоручик, извольте сию же минуту убраться вон! — Кнорин вскочил с кресла и резким жестом показал на дверь. — Вон! Сию же минуту!

IV

Минут пять они не могли проронить ни слова. Кончики усов подполковника Жабинского, похожие на острые пики, смешно топорщились. Борода генерала Кнорина вздрагивала, словно два голубиных крыла. Первым нарушил молчание князь.

— Ах, какой негодяй, какой подлец! — воскликнул он, соскакивая со стула. — Да видел ли он то, что видел я! Да был ли он в таком деле, как Владимир Жабинский! Какая низость! Как это мерзко! Существуй дуэль, я вызвал бы этого ничтожного человека к барьеру!

— И напрасно, — сказал пришедший в себя генерал. — Было бы хорошо, если бы убили его вы. А случись наоборот? Разве можно рисковать жизнью из-за этого дерзкого болвана?!

— Честь превыше всего, ваше превосходительство!

— Ваша честь остается при вас, мой милый друг!

— Кто он такой? — Жабинский сжал кулаки. — По какому праву он посмел бросить обвинение не только мне, а всем нам, стоящим выше его?

— Право заурядного нигилиста, их у нас развелось немало. Как видно, есть они и в действующей армии. — Кнорин наполнил рюмки, улыбнулся. — Мы считали свой тост последним, однако придется выпить еще. За то, князь, чтобы побить турок в Болгарии и искоренить всякую заразу у себя в России.

— С удовольствием, ваше превосходительство! — воскликнул Жабинский.

— По долгу службы, — сказал Аполлон Сергеевич, ставя рюмку на стол, — мне иногда приходится почитывать нелегальную литературу. Там, друг мой, ругают нашего брата, не выбирая выражений. Оскорбляют отдельные личности, клевещут на всю русскую армию. Пишут, что с нашими полками свобода рядом не идет, что мы играем не освободительную, а позорную роль. Читаю иногда и думаю: да русские ли это пишут? У русского человека язык не повернется сказать такое!

— Что же, все нигилисты настроены против нашего похода? — с удивлением спросил Жабинский. — Или они больше сочувствуют туркам, чем русским?

— Настроены они по-разному, и это хорошо, что они Не выработали общей линии, — ответил Кнорин, — Лавровцы, например, решительно против этой войны: по их мнению, она мешает социалистической агитации, а они ратуют за социалистический переворот.

— Да-а-а! — протянул Владимир Петрович. — Таких за шиворот да в Сибирь! Жаль, что они далеко упрятались, нашли себе убежище в Лондоне и Женеве!

— Другая часть нигилистов, — продолжал Кнорин, — надеется, что Россия разобьет Турцию, освободит болгар, а потом возьмется и за свои внутренние дела: русский народ тоже должен получить свободу. Между прочим, и в армии сильны настроения, что после этой войны все должно облегчиться: меньшими станут налоги, каждый из участников похода получит по десять десятин земли…

— Где же ее для них возьмут? — хитро ухмыльнулся Жабинский.

— Думают, что отрежут, да еще от самых лучших помещичьих угодий, — пояснил Кнорин.

— Выходит, если из соседних с моим имением деревень ушло воевать пятнадцать мужиков, то для них отрежут полтораста десятин моих лучших земель? Не так ли, ваше превосходительство?

— Да, князь, — легко согласился Кнорин. — Так, во всяком случае, они думают.

— Ха-ха-ха! — нервно рассмеялся Жабинский. — Такого у нас не будет! В таком случае, целесообразно подержать их лишний месяц на Шипке — тогда меньше бунтовщиков вернется в Россию!

— Вот за них и ратуют сейчас наши нигилисты, — сказал Кнорин. — Они за мужика и против нас с вами, князь. Они ослеплены ненавистью к существующему строю и готовы отдать жизнь, чтобы свергнуть самодержца, — Их жизни, ваше превосходительство, грош цена, почему бы не кинуть ее на абсурдное дело!

— Дело их не абсурдно, князь, и мы еще будем иметь много неприятностей от разного рода нигилистов.

— Жандармами Россия всегда славилась!

— Но жандармы не раз садились в лужу, — проговорил Кнорин. — Не в пример армейскому офицерству там подвизается немало тупых и ограниченных людей. Я как-то советовал государю императору: закончим победой русско-турецкую войну и пошлем в жандармские управления отличившихся офицеров, — они умны, у них награды, им будет почет и уважение.

— И что же ответил государь император?. Поддержал ваше предложение?

— Обещал подумать.

— А я, будь государем императором, без раздумий одобрил бы ваше предложение, — сказал Жабинский. — Сегодняшний солдат завтра снова будет мужиком или фабричным. Когда он увидит Георгия или Владимира на груди жандармского офицера, он будет за версту тянуться в струнку и отдавать честь!

— Так думаю и я, — снисходительно улыбнулся Кнорин.

— Говорят, государю надоели заговоры и покушения и это наложило свой отпечаток даже на его характер? — спросил Жабинский.

— Безусловно, — ответил генерал. — Только, баран может быть безучастным, когда его собираются забить на мясо. Разумному существу противна насильственная смерть. Тем более государю императору.

— А что намерены сделать вы с этим негодяем, ваше превосходительство? — полюбопытствовал Жабинский, — Этот Бородин заслуживает самого строгого наказания! У меня не дрогнула бы рука подписать ему суровый приговор!

— Не будьте жестоки, князь! — улыбнулся Аполлон Сергеевич. — В начале кампании я его встретил в чине подпоручика и без орденов. Для него все осталось неизменным. А тут увидел на ваших плечах эполеты с большими звездами, а на груди — славные ордена империи. Вот и помрачнел рассудком. Суровый приговор? Шипкинский мороз похуже разжалования и высылки в Сибирь. Кто-то ведь должен мерзнуть и умирать на Шипке!..

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

I

Недели через две после взятия Плевны Йордан Минчев, подлечившись, отправился на Шипку с новым заданием: разузнать о дальнейших планах турок. Будут ли они наступать или все силы бросят на оборону? Если начнут отступление, то какие пункты сделают главными для сопротивления? Не попытаются ли они, учтя опыт, создать новую Плевну и задержать русскую армию в ее движении к Константинополю?

Ему удалось раствориться в разноликом скопище беженцев. Преимущественно там были турки, но встречались и болгары — чорбаджии, греки-купцы, богатые евреи — все те, Кто опозорился своими связями с турками и боялся возмездия. Йордан устроился в корчму грека верстах в десяти от вершины Святого Николая. Он согласился прислуживать хозяину только за харчи и показал свое усердие и услужливость в первые же дни. Догадался ли грек, что его новый слуга не ради кухонных отбросов нанялся к нему в даровые работники, или его устраивал именно даровой работник, но взял он его охотно и не чинил препятствий, когда Минчев пристраивался у тонкой перегородки и прислушивался к тихому говору в корчме. Сам хозяин не прочь был похулить турок и позлорадствовать над их неудачами, Йордан приходил уже к определенному выводу, что грек тоже ждет избавления Болгарии от затянувшегося ига, и это усилило к нему доверие, дало возможность действовать смело и рискованно.

Минчев находил, что сами турки за последнее время сильно изменились. Офицеры отваживались ругать генералов, без страха говорили о мире с русскими, полагая, что скорое прекращение войны пойдет на пользу Турции. Конечно, было много и таких, кто возвеличивал пашей и султана, о русских и болгарах говорил с ненавистью и считал, что воевать надо до конца, что Англия и Австрия не останутся безучастными и обязательно придут на помощь Турции.

Встречая и сегодня гостей, Йордан Минчев низко склонил голову и не осмелился взглянуть в глаза повелителям. Но если бы он взглянул, гости заметили бы покорность, смирение и угодливость. Он проводил турок до укромного и затемненного уголка корчмы, отделенного тонкой перегородкой от взора любопытных. А Минчев извлекал свою выгоду: из-за стенки он слышал все, о чем говорили турки. В компании гостей Йордан приметил лишь одного, кто наведался сюда впервые. Он был постарше возрастом и чином, одет лучше и опрятнее других и производил впечатление человека, явно не воевавшего и не привыкшего к боевой обстановке. «Наверняка из Константинополя, — подумал о нем Минчев, — интересно бы узнать, чем живет сейчас разгневанная и опечаленная турецкая столица!»

Но разговор свой турки, как и положено настоящим мужчинам, повели о женщинах. Ах, до чего же богат восточный язык, когда речь заходит о представительницах прекрасного пола! Будто собравшиеся за этой тонкой перегородкой только и делают, что сдувают с возлюбленных пылинки, бережно, как что-то воздушное, носят их на руках и часами смотрят на них умиленно-восторженными глазами.

Вот и сейчас один из гостей, видимо продолжая начатый на улице разговор, прочел газель о любви, а потом вспомнил несравненную гурию из Багдада; кто-то заговорил о француженке, с которой он провел всю прошлую осень; кому-то понравилась пылкая гречанка из Афин. Минчев убирал столы и ждал, когда его позовут. Но гости так увлеклись разговором, что словно забыли, зачем они наведались в корчму. Потом высокий турок повелительным тоном позвал слугу, и расторопный Йордан быстрыми неслышными шагами приблизился к столу.

Турки заказали жаркое из молодого барашка и ракию. Минчев осведомился, какую ракию предпочитают гости — холодную или горячую. Гости посовещались и потребовали холодную — из подвала, а еще лучше из колодца, куда опускаются бутылки с веселящей жидкостью. Йордан передал заказ повару на молодого барашка, налил кувшин холодной ракии, наложил мягких лепешек на поднос; прикинул, подумал, достал маринованные красные перцы, огурцы, разложил все это на тарелках и отнес за перегородку, извинившись, что сейчас война и он не может предложить господам офицерам более изысканные яства. Турки ничего не ответили; старший из них пренебрег жительно махнул рукой, давая понять, чтобы слуга убрался с глаз и не докучал своим присутствием.

ПоКа повар готовил барашка, Минчев присел за тонкой перегородкой, изображая очень усталого и равнодушного ко всему человека. Тема слабого пола была исчерпана, и разговор перешел к злободневным и насущным проблемам.

— Сулейман — негодяй, это знают все, — произнес басом тот, кого Йордан посчитал посланцем из Константинополя. — Проигрыш нынешней кампании лежит на его совести. На месте султана я отрубил бы ему голову!

— А кто же тогда помог отстоять Плевну во время второго штурма русских? — Певуче возразили ему дискантом, — Наша блестящая победа под Эски-Загрой помешала русским добиться успеха на всех фронтах. Оставление русскими Эски-Загры и Казанлыка спутало все их планы и заставило отказаться от наступления на Константинополь. За это империя должна быть признательна Сулейман-паше!

— Командуй другой такими крупными силами, — не согласился бас, — он не ограничился бы захватом двух малых городишек. Он наступал бы и дальше, изгнал бы. русских из Габрова и Тырнова и искупал бы их в Дунае.

— Но Сулейман-паша сделал такую попытку в августе, когда он много дней подряд штурмовал Шипку.

— Я могу сделать попытку перепрыгнуть через Босфор! — Бас зло хихикнул. — Благая цель, если она не приводит к благому результату, ничтожна. Сулейман-паша действовал под Шипкой как мясник.

— Мы часто бываем несправедливы к тем, кто испытал неудачу, а к ним нужно быть снисходительными.

— Неудача неудаче рознь! Если эта, а точнее, эти неудачи грозят существованию великой Турции, виновный не просто неудачник, он губитель, разрушитель империи!

— Бедный Сулейман-паша! — вздохнул собеседник, говоривший дискантом. — Он и не догадывается, что говорят о нем вблизи его ставки!

— Догадывается! — ответил бас, — Он не может обходиться без агентов, и те с усердием, присущим этим ничтожным людям, разузнают все, что интересует Сулеймана. Впрочем, я не уверен, готов ли он выслушать даже от агентов нелестные слова о своей особе, Я не исключаю и того, что они добывают только то, что славит бесславного, возвышает низкого, поднимает в заоблачные выси упавшего в грязь!

— Бедный Сулейман-паша!

— Он бездумный ишак, твой Сулейман-паша! Гази-Осман-паша прославил империю, и его имя золотом будет вписано в нашу историю. И может, потому, что на его фланге действовал ничтожный Сулейман, ему пришлось отправиться в русский плен. Минувшее не вернешь и ошибку не исправишь. Важно не повторять этой ошибки. А что делает твой Сулейман-паша? Он будто нарочно приближает наш крах!

— Я тебя не понимаю.

— Я привез ему ясную директиву. — Бас зазвучал особо отчетливо. — Да, да, совершенно ясную и четкую: турецкая армия не предпримет наступательных действий, она должна обеспечить последовательную и надежную оборону на рубежах: сначала Балканы, потом София — Ихтиманские горы, в последнюю очередь в укрепленном Адрианопольском лагере. Что ни рубеж — то новая твердыня! Десятки тысяч русских устилают своими телами подходы к этим рубежам. Русская армия обескровливается, теряет силы и выдыхается. Тем временем западноевропейские страны все больше вмешиваются в эту войну и помогают склонить чашу весов в пользу Турции.

— План прекрасный и, пожалуй, единственный в нашем положении, — Для всех здравомыслящих людей, кроме Сулеймана! Он считает, что не соберет достаточных сил для обороны Балкан и что надо срочно отходить к Адрианополю. Сегодня он Отойдет к Адрианополю, а завтра побежит к Константинополю… Гази-наоборот!

— Он не ослушается султана, если будет хоть немного уверен, что рекомендации столицы реальны, — сказал дискант, — У Златицы русские уже заняли южные склоны Балкан, Другие перевалы, удерживаемые нами, могут быть обойдены русскими, и тогда мы окажемся в ловушке, как и Гази-Осман-паша в Плевне.

— Гази-Осман-паша сделал все, что мог, Сулейман-паша не желает сделать даже ничтожной попытки. В этом отличие гази-паши от негази-паши!

— Чего же мы ждем от русских под Шипкой? Если верить слухам — они там все повымерзли!

— У них хватит и немороженых, — сказал бас. — Если они догадаются нанести сильный удар по Вессель-паше, Сулеймана можно будет не брать в расчет!

— Русские никогда не перейдут Балканы в такое время года! — ответил дискант.

— Мы думали, что они не перейдут их летом и не высидят в такое время года на Шипке, а они перешли по страшному ущелью Хама летом и высидели на Шипке зимой, от них всего можно ожидать!

Повар окликнул Минчева, и он понес барашка на стол к офицерам. Барашек был нежно-розовым, благоухающим и возбуждал аппетит. Турок из Константинополя тронул кувшин — оп оказался пустым. Хмурым взглядом офицер потребовал наполнить посуду хмельной ракией. «Как много стали пить турки! — удивился и обрадовался Минчев. — Они уже не боятся греха и ответа перед аллахом».

— Господа, а я намерен сообщить вам и приятную новость: пойман бандит Мустафа Алиев! — донеслось до Минчева, когда он уносил пустую посуду. Он нарочно задержался, поставив посуду на соседний стол и перекладывая поудобнее тарелки.

— Слава аллаху! — притворно воздел руки к небу гость из Константинополя. — Верблюд ест высокую траву, сокол — большие куски мяса. Кому что. Не одолели русских, одолели турка Мустафу!

— Но этот турок стоит русского полка! — воскликнул офицер, начавший разговор об Алиеве. — Он несколько лет держит в страхе правоверных и помогает гяурам!

— И где же этот бандит? — полюбопытствовал гость из столицы. — Я с удовольствием посмотрел бы на этого турка!

— Его ведут сюда, но вряд ли можно поручиться, что Мустафу доставят живым!

…Корчму турки покинули уже за полночь. Минчев наблюдал за ними из окошка: гости шли покачиваясь и поддерживая друг друга.

II

Взвесив все услышанное от турок за эти дни, Йордан подумал, что новые сведения могут заинтересовать русских и их надо вовремя предупредить о намерении султана и высшего командования противника. Доверяя хозяину-греку, Минчев тем не менее не открывался ему в главном: кто он и к чему призвала его совесть и судьба. Он оставлял для себя всяческие лазейки на случай, если грек задумает выдать его туркам. Подслушивал разговоры? Да как можно, если он знает ничтожно малое число слов, нужных лишь для того, чтобы обратиться к господам туркам? Никто не видел, чтобы кто-то заходил к Минчеву, не было случая, чтобы и сам он отлучался на час-другой из корчмы.

На этот раз предстояло отлучиться надолго, вероятней всего, распрощаться с греком навсегда. Об этом он не скажет хозяину, а вот об отлучке уведомить нужно, чтобы грек не начал погоню и не схватил беглеца.

Минчев постарался придать лицу расстроенное, даже убитое выражение. Печальным голосом сообщил он хозяину о том, что в Казанлыке у него тяжело заболел единственный брат и вот-вот умрет, что он должен с ним проститься и исполнить его последнюю волю. Грек не стал чинить препятствий, он даже разрешил взять старого осла и добираться верхом, а у турецкого коменданта, завсегдатая корчмы, получил официальную бумагу: Йордан Минчев отправлен в Казанлык по делам коммерции.

Осел хотя и стар, но везет сносно. Ночью выпал снег, и местами животное глубоко увязает — плохо пришлось бы пешеходу! Ветер усиливается и крутит поземку. Холодно, наверное, градусов под двадцать. Йордан смотрит на затянутую туманами вершину Святого Николая, и ему становится еще холодней: неужели действительно такое случилось с русскими войсками? Турки злорадно говорят, что там вымерзли все и трупы грудами лежат от Шипки до Габрова. Если русские вымерзли, то почему турки не взяли такие выгодные высоты, за которые они дрались с фанатичным упорством и потеряли столько тысяч человек? Ему хотелось верить в лучшее, и он уже не придавал значения словам турок о больших потерях русской армии.

Недалеко в горах грохотали пушки, били они нечасто, но гулко. Доносилась и ружейная пальба. Скорей бы пришел конец войне! Даже невозможно себе представить, что эта война закончится для Болгарии свободой. Столько лет ждали! А сколько раз надежда сменялась разочарованием: русские вынуждены были покидать пределы Болгарии и оставлять болгар под турецким ярмом. Теперь это не должно случиться. — Конечно, если коварная и славянофобская Англия не вмешается в дело и не решит его в пользу Турции.

В небольшом селении Минчев еще издали заметил сборище людей. Он увидел, как на веревке, словно животное, волокли человека. Минчев подхлестнул осла, и тот зашагал быстрее. Вскоре Йордан мог лучше разглядеть несчастного: он был в цивильном пальто, с закрученными за спину руками. Встал на ноги, посмотрел вокруг. Лицо его было залито кровью, кто он — молодой или старый, — понять нельзя.

— Турки! Болгары! — услышал он громкий, чистый голос. — Встретимся уже там, на небесах! — Обреченный взывал к людям на чистейшем турецком языке. — Турки! Чтобы вам пришлось меньше краснеть, я избрал для себя такой путь и теперь не каюсь! Болгары! Всегда помните, что среди турок были не только звери башибузуки, но был еще Мустафа Алиев и его товарищи!

«Так это же Мустафа! — с горечью прошептал Минчев. — Как же тебе не посчастливилось! Значит, в корчме говорили правду о твоей поимке!»

Мустафа хотел сказать что-то еще, но подскочивший на коне башибузук ударил его ятаганом по голове. Удар не был сильным, и Мустафа устоял на ногах. Второй башибузук исправил ошибку первого и обезглавил пленника; голова его покатилась в снег, оставляя на нем яркую кровавую полосу.

— Собака! — прохрипел башибузук, вытирая о снег шашку.

С гор сползали густые сумерки. Минчев не проехал и пяти верст, как темень повисла над окрестностями и вечер превратился в ночь. «Надо свернуть влево, — решил Минчев, — если встречу турок, скажу, что заблудился, попрошу показать короткий путь на Казанлык». Осел покорно свернул на протоптанную тропинку и побрел в гору. Ноги Минчева временами задевали снег и чертили на нем широкие прямые линии. Повстречались турки, их было десятка четыре. Они устало брели вниз, вероятно на отдых. Йордан их не заинтересовал. Турки представились ему безразличными, во всяком случае, не такими, какими видел их Минчев в начале кампании. Или и им успела надоесть эта война с обозначившимися неудачами?

Спустя полчаса его окликнули, но уже по-русски. Навстречу ему вышли солдаты, закутанные в башлыки, с винтовками в руках.

— Кто такой? — сердито спросил один из них, очевидно старший.

— Болгарин, купец я, — отрекомендовался Минчев.

Старший подозрительно оглядел Минчева, даже осветил его лицо цигаркой, которую он прятал в рукаве полушубка, и недовольно спросил:

— Зачем пожаловал на наши позиции, купчишка? Или заблудился?

— Не заблудился, — ответил Минчев.

— Не турки тебя послали? — допытывался старший.

— Нет, братушки! Я прошу доставить меня берзи, быстро очень к генералу Скобелеву, генералу Гурко, генералу Радецкому или генералу Столетову.

— Ишь ты! — покачал головой старший. — Только с генералами знаться желает!

— Дело у меня важное, братушки! — взмолился Минчев.

Старший секрета отрядил двух солдат, и Минчев на ослике стал карабкаться в гору. Несмотря на свой преклонный возраст и трудную дорогу, осел шел споро и ни разу не заупрямился.

Йордан был вынужден его сдерживать, чтобы обождать солдат, выбивающихся из сил на крутом подъеме. Они остановились у странного жилья, такого никогда не видывал Минчев, хотя и побывал во многих странах. Солдат сказал, что тут и живет генерал Радецкий, что он сейчас доложит о прибытии болгарского купца, но еще не уверен, примет ли его генерал или нет.

Радецкий принял не сразу: в этот вечер ему везло в винт и он не желал прерывать партию. Его поздравили с крупным выигрышем, и он испытывал точно такое же расположение духа, как если бы выиграл крупную баталию. Настроен он был добродушно, на Минчева взглянул с веселой, приветливой улыбкой.

— Ну, с чем пожаловал, купец? — спросил он, расправляя большую поседевшую бороду.

— Ваше превосходительство, я к вам не по купеческой части, — ответил Минчев, бросая взгляд на компаньонов генерала, — Господа, винт будет продолжен через час, — объявил Радецкий, — А сейчас вы свободны. Слушаю вас, — обратился он к Минчеву, когда игроки покинули кибитку.

— Я соглядатай и работаю на пользу русской армии, — сказал Минчев. — Меня знают их превосходительства генералы Скобелев, Гурко, Столетов и полковник Артамонов.

— Слушаю вас, — уже с большей заинтересованностью проговорил Радецкий. — Садитесь, в ногах правды нет.

Минчев сел на походный стул и неторопливо рассказал все, что услышал от турок за последнее время.

— Любопытно! — заключил Радецкий. — Ваши сведения я незамедлительно передам главнокомандующему. Что ж, на этот раз Сулейман-паша больший реалист, чем он был до сих пор. Сил у него и впрямь мало, чтобы организовать оборону на этих трех рубежах. Бежать, бежать ему надо!

— Бежать! — согласился Минчев.

— А о нашем наступлении они ничего не говорят? — спросил Радецкий.

— Они в него не верят, ваше превосходительство.

— Прекрасно! Что будете пить? Ром, коньяк, ракию?

— Русскую водку, — сказал Минчев.

— Грицко! — позвал генерал денщика. Когда тот явился, приказал — Бутылку водки, быстро!

Он налил стаканчик и поставил перед Минчевым, столько же налил и себе. Грицко принес на подносе закуску: ветчину, холодную курицу, холодную телятину.

— Ну, братушка, выпьем за то, чтобы как можно скорее прогнать Сулеймана, — предложил Радецкий.

— С радостью, ваше превосходительство! — охотно поддержал Минчев.

Радецкий думал было налить еще по стакану, но вовремя увидел, что соглядатаю тогда не подняться со стула.

— Завтра встретимся еще раз, — сказал Радецкий. — Моих штабных офицеров будет интересовать многое. А сегодня спать.

— Спокойной ночи, ваше превосходительство, — заплетающимся языком проговорил Минчев.

Радецкий кивнул и приказал Грицко отвести болгарина в ближайшую землянку.

Спал Йордан сном праведника, не просыпался даже тогда, когда по соседству разрывалась турецкая граната. Разбудил его усатый Грицко.

— Вставай, братушка, велено доставить тебя к их превосходительству, — сказал он, широко и добродушно улыбаясь.

Минчев быстро оделся, сполоснул лицо холодной водой и вышел из землянки. Стал ждать, когда о нем доложат генералу. Неподалеку заметил повозку, которую с трудом тащил мул. Подстегивала его молоденькая болгарка, раскрасневшаяся от сильного мороза.

— Елена! Крестница! — радостно воскликнул Минчев и бросился к девушке.

— Дядя Данчо! — обрадовалась и она. — Как вы-то сюда попали? Давно ли тут?

— Вчера пришел. Дела у меня важные, крестница. Чем же ты подводу-то нагрузила?

— Теплую одежду привезла братушкам, дядя Данчо, — ответила Елена. — Я тут бываю часто. Сколько их, бедненьких, померзло ради нас! По всей дороге лежат. Я всегда плачу, когда их вижу.

Офицер-адъютант позвал Минчева, и он заторопился.

— Даст бог, еще свидимся, — сказал он, целуя Елену.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

I

Если бы Елена Христова прикинула версты, пройденные ею из Габрово на Шипку и обратно, их, пожалуй, набралось бы, чтобы покрыть расстояние от ее родных мест до города Николаева, куда она попала в трудное лихолетье. Жарким летом она доставляла воду, вино, продукты, с наступлением холодов привозила теплые вещи, находя место для еды и бутылей с вином, которые приносили щедрые габровцы. Будь это в ее силах, она снарядила бы тысячи подвод и отправила бы их на Шипку, чтобы спасти несчастных. «Как можно рассчитывать на милость Шипки, — рассуждала она сама с собой, — когда Шипка признает только хорошо одетых и не терпит голых и босых? Почему бы не объявить сбор теплых вещей на всей освобожденной части Болгарии? Ни один болгарин не остался бы безучастным, если бы узнал, что на вершинах замерзают люди. Последнее бы с себя сняли и отдали русским!» Она не доходила до высоких обобщений, не искала конкретных виновников, но полагала, что на вершине произошла страшная беда и что шипкинцам надо помогать.

На Шипке Елену называли по-разному: спасительницей, благодетельницей, ангелом-хранителем. Она краснела и просила поскорей разгрузить повозку, чтобы успеть к вечеру домой. Не всегда ей удавалось побывать в роте, где служил рядовой Шелонин, но, если его ложемент оказывался рядом, забегала непременно, к удовольствию не только Ивана, но и его друзей.

Сегодня путь ее лежал в батальон, где служил Шелонин, и она радовалась этому, погоняя мула и вполголоса напевая. Она никак не могла привыкнуть к надоедливому цоканью пуль и, когда они проносились над ее головой, взмахивала рукой, будто отгоняла назойливую муху.

На вершине она увидела знакомые позиции: повыше — русские, пониже — турецкие. Над турецкими клубился сизый дымок. Она насчитала до пятидесяти таких дымков и сбилась со счета. На русских позициях дымков было меньше. Елена знала, что русские испытывают большие трудности с дровами, и положила на повозку дюжину маленьких поленцев — это для Шелонина. Он всегда радуется каждому полешку. Впрочем, он всегда рад ее приходу.

В ложементах ее заметили издали.

— А, Елена!

— Ура Елене!

— Лучшей в Болгарии!

— Лучшей в мире! — послышались голоса.

Небольшая возвышенность прикрыла мула от турецких пуль, и Елена решила расположиться в этом сравнительно безопасном месте. Пришли офицеры, заулыбались, один даже поправил ее волосы, выбившиеся из-под платка. Елена сообщила, что она привезла в этот раз: опанцы, материю для теплых портянок, шкуры для пошивки обуви, теплое белье и разные поддевки, бочонки с ракией, пуда три сала и много всякой всячины — от носовых платков до хромовых сапог, которые принес старый дед, ходивший в Палестину и стоявший в этих сапогах у гроба господня. Офицеры о чем-то переговорили между собой, и старший среди них искренне поблагодарил Елену и сказал, что это хорошие подарки, что они распределят вещи и продукты между ротами и никого не обидят, а вот сапоги у нее необыкновенные и они предлагают отвезти их хозяину обратно. Елена, вспомнив, как дедушка горячо уговаривал ее передать русским сапоги, ответила офицеру, что возвратить подарок невозможно: это очень обидело бы старого человека. Она даже изобразила, как дедушка стал бы возмущаться, пенять на нее за невыполненную просьбу. Русские командиры заулыбались и решили, что в таком случае она сама должна выбрать будущего обладателя столь памятной вещи. Она приметила подпоручика Бородина в порванных сапогах и, густо покраснев, тихо предложила:

— Возьмите, пожалуйста… Вот для них и портянки… Возьмите, ради бога!

Теперь стушевался Бородин. Взглянул сначала на Елену, потом на сапоги. Кто-то подсказал: «Бери, Андрей, да благодари!» Он потянулся за сапогами, поставил рядом со своими, перевязанными веревками, обрадовался, будто ребенок, увидевший перед собой долгожданную игрушку, нерешительно взял их под мышку, улыбнулся Елене и зашагал в сторону своих недалеких позиций.

Вскоре из рот стали приходить люди. Они окружали повозку и с улыбкой смотрели на девушку. Елена не стала медлить и приступила к раздаче подарков. Усатый офицер говорил ей, что и кому положено, и Елена отпускала точно по этим указаниям. Ее не уставали благодарить, а она делала вид, что ничего не слышит, хотя слышала каждое слово. Особенно весело стало, когда дошла очередь до ракии: все норовили получить побольше, но усатый оказался строгим и не позволил отпустить даже лишнюю чарку.

— Что-то у Бородина замешкались, — сказал усатый, — все получили, а от него пока никого нет. Или все еще сапоги примеряет?

Затосковала и Елена, не вручившая подарки, как она считала, в главную роту. А может, она поступила неправильно, предложив сапоги простолюдина офицеру? Нет, не мог он обидеться! Елене приходилось и раньше несколько раз с ним разговаривать, держался он с ней как равный и показался очень простым и доступным человеком. Почему же его рота не является за подарками?

Бородин привел людей сам. Елена издали узнала Шелонина, небритого и весело улыбающегося. На ногах у Ивана навернуты куски воловьей шкуры, перевязанные проволокой, на голове, как и у всех, башлык из плотной материи. Был он неуклюж, но для Шипки в самый раз.

— Отпусти, милая, для моих гренадеров, — сказал Бородин. — Шелонина пришлось вызывать из секрета, потому и задержался.

Она поняла, что эта задержка произошла ради нее, и признательно улыбнулась подпоручику. Шелонин кивнул ей, но не осмелился подойти ближе: чужие офицеры все еще были рядом и он, видно, не желал ставить девушку в неловкое положение.

Елена попросила брать все, что лежало на ее повозке, и солдаты тотчас принялись за разгрузку.

— А где же Пенка? — спросил Шелонин.

— Пенку опять ранило в плечо.

— Вот жалость! — огорчился Шелонин. — Не везет же ей!

— Четвертый раз! — подтвердила Елена. — Слава богу, легко. Скоро заживет!

— Дай-то бог! — сказал Шелонин.

— Когда-нибудь на Шипке соорудят памятник, — вступил в разговор подпоручик Бородин. — Я не знаю, кого скульптор сделает главным героем: тех, кто защищал Шипку в августе, или тех, кто замерзал на ней в декабре. Но будь я художником, я нашел бы на этом памятнике местечко для вас и для вашей подружки. Изобразил бы вас или с кувшином драгоценной воды, или с теплой одеждой. Какие же вы славные, слов не найду, чтобы отблагодарить вас!

— Вы за нас умираете на Шипке, — тихо проговорила Елена, тронутая словами офицера.

— За вас не жалко отдать жизнь, милая! — ответил Бородин.

Солдаты с вещами уходили на позиции. Улыбнулся и ушел Иван Шелонин. Офицеры тоже разбрелись по своим ложементам. Остался лишь Бородин. Он смотрел на Елену и что-то, видно, хотел сказать ей, но пока не решался.

— Три дня назад в Габрове скончалась моя невеста, вы должны ее помнить… — начал он.

— Ольга Головина, сестра милосердия! — испуганно воскликнула Елена.

— Да. — с трудом проговорил он. Сунул руку за пазуху, извлек маленький пакетик. — Вот ее любимая брошь, носите и берегите ее, милая!.. А вот эти сережки передайте вашей подружке на добрую память о сестре милосердия Ольге Головиной.

— Но это такие дорогие вещи! — растерялась Елена. — Нет, нет!

— Вы не знаете еще цены себе! — сказал Бородин. Помолчал, подумал, — Мне — следует их беречь как самую дорогую память. — Неловко улыбнулся. — Но меня могут убить, и тогда ничего не останется на память об этой благородной русской девушке. Она там, у вас… в Габрове… Сходите при случае на ее могилку, положите цветы. Помните ее, очень прошу вас! — Бородин вручил пакетик Елене и торопливо зашагал в сторону своего ложемента. Остановился, оглянулся, крикнул: — Не торопитесь, милая, я сейчас пришлю Шелонина, он поможет вам спуститься с вершины. Будьте здоровы!

II

Такое приказание мог придумать для солдата только самый умный и добрый начальник. Шелонин вернулся быстро и позволил себе пожать руку Елены.

— Домой? — спросил он. — Эх, хоть бы денек дома побыть! — закончил он уже мечтательно.

— Поехали к нам, — предложила она. — У нас тепло, у нас очень и очень хорошо!

— Рай там у вас, Леночка, знаю. Вот турок прогоним, тогда и заеду в гости.

— Татко для вас лучшую ракию оставил!

— Спасибо ему.

Мул, осторожно ступая, стал медленно спускаться с вершины. Шелонин и Елена шли за ним.

Шелонину хотелось поговорить о самом важном. А как начать этот разговор? По-псковски: «Дролечка, я люблю тебя, жить без тебя не могу!» Нехорошо как-то. Она и слова-то такого не знает — дролечка. Как бы не обидеть, не испугать!

— Ванюша, а у нас гость… — начала Елена. — Наско пришел из Тырнова. Теплые вещи принес для Пенки.

— Как там дядя Димитр? — оживился Шелонин, — Не болеет, в гости нас ждет.

— Поедете?

— Поедем, когда вы турок с Шипки сгоните! — улыбнулась Елена.

— Сгоним. Как пить дать!

— Когда Ванюша говорит «как пить дать», я верю, что так и будет! — весело отозвалась Елена.

— А то как же! — улыбнулся Шелонин. — Посидели на горе — и хватит. Прогоним турку, тогда и по гостям ходить можно: к Леночке в Габрово, к дяде Димитру в Тырново! Вы теперь для меня как свои!

— Для вас свои будут в каждом болгарском доме, — задумчиво покачала головой Елена.

Дорога спускалась вниз, и Шелонин с силой натягивал вожжи, удерживая мула.

— Ванюша, ты давно хотел рассказать про свои места. Мне так хотелось бы услышать!

— У нас тоже места хорошие, — быстро ответил Иван. — Гор громадных, конечно, нет, но пригорки встречаются. Леса у нас такие большие и дремучие, что можно заблудиться. Поля наши красивые, особо когда лен цветет. Он у нас синий-синий, небо и то таким не бывает!

— Как у Ванюши глаза, правда? — улыбнулась Елена.

Многие сравнивали его глаза с цветущим льном.

— Правда, — тихо ответил он.

— Я очень люблю синие глаза! — быстро проговорила Елена. — Они всегда открытые и честные. Смотришь на такие глаза и человека насквозь видишь!

— А мне очень нравятся карие, — сказал Шелонин, — они теплые и ласковые. Такие глаза встретишь только у добрых людей!

На этот раз промолчала Елена. Лишь спустя минуты две-три она сказала:

— Продолжай, Ванюша, про свои места. Это так интересно!

Он стал припоминать, о чем бы еще рассказать Елене. Его потянуло в родной край, который представился ему после долгой разлуки удивительно хорошим: и само село, раскинувшееся по зеленому берегу покойной речушки, и сосновый бор, в котором он с ребятами играл в Стеньку-атамана, и церквушка со своим гулким колоколом, проводившим его на войну, и приземистая, покосившаяся избенка, где он прожил свои двадцать лет, — все вспомнилось дорогим и близким его сердцу.

— Хорошо у нас, Леночка, — сказал Иван. — Реки у нас есть, Шелонь и Демянка, рыба в них водится всякая, есть и раки, во-о-о, с ладонь!

— Раки очень вкусные!

— Леса у нас тоже рядом с селом, а там грибов видимо-невидимо! Выбирай какие хочешь: белые, подосиновики, подберезовики, грузди, маслята, опята, волнушки, рыжики, чернушки, моховики… Не меньше ста названий!

— Много! — согласилась Елена.

— А ягоды у нас: черника, голубика, клюква, малина, морошка, брусника, земляника…

— А виноград у вас есть? — улыбнулась Елена.

— Нет. Зато есть брусника, Леночка!.. — Он уже хотел сказать, что, по его понятию, она ничуть не хуже винограда, но, подумав, решил не обижать Елену, — Вкусная! Мы ее на всю зиму запасаем. Она у нас за виноград сходит!

— Без винограда, наверное, тоже жить можно, — примирительно сказала Елена.

Шелонин рассказывал и побаивался: а вдруг Елена начнет расспрашивать, что у него за дом и как он обставлен, какой Скот имеет его семья и сколько у них всяких угодий. Тут Ивану нечем похвалиться: ютится он с матерью в кособокой избенке, коровенка есть, но молока, масла или сметаны на столе не бывает, даже творог — и тот уносится в уездный город на базар. Хлеба — до рождества Христова, потом мешают купленную муку с картошкой. С таким харчем и ждут нового урожая. Мясо едят три раза в год: на пасху, рождество да на престольный праздник Фрола и Лавра. Хорошо, что Елена этим не интересуется — пришлось бы или что-то красиво сочинять, или пугать правдой.

Он смотрел на ее подрумяненное холодом лицо, вздрагивающие в улыбке полные губы, блестящие глаза, и так ему захотелось признаться в своей любви, что он заранее покраснел от смущения. И почему такая робость? Не трус Иван Шелонин — турок не боится, холода шипкинского не испугался, а тут берет оторопь. И не только тут, такое бывало с ним и раньше. Понравится девушка, а Иван ходит и вздыхает украдкой. И довздыхается до того, что его же товарищ, и лицом хуже, и норовом не такой, возьмет и отобьет дролечку. На любовь, видно, другая должна быть смелость.

— Леночка, а могли бы вы уехать в другие места? — набрался храбрости Шелонин.

— А зачем?

— Ну… чтоб жить.

— Мне и в Габрове хорошо, Ванюша.

— А вот… Ну а вот… Если вот влюбитесь в кого… Могли б тогда из Габрова уехать?! — вырвалось у него почти с отчаянием.

— Не знаю, — сказала она тихо.

Мул тянул повозку тем же неторопливым шагом, подняв свои большие уши. У подножия вершины стояли приземистые домики, из которых выходили офицеры.

Над головой заливисто пропела пуля.

— Турки, они всегда тут стреляют, — пояснила Елена.

Иван подхлестнул мула, но тот не ускорил шаг. Шелонин велел Елене идти с левой от него стороны, про себя рассудив: первым на пути пули окажется он, а у него, у солдата, кожа и кость крепче…

— Ой! — воскликнула Елена испуганно.

Не успел Иван подхватить ее, как Елена упала рядом с повозкой. Он придержал мула и нагнулся, чтобы помочь девушке. Но мул шагал и шагал, и Шелонин бросил вожжи.

— Прости меня, Ванюша, — прошептала Елена, — прости… Я хотела с тобой быть… долго-долго…

— Леночка, родненькая ты моя, любовь ты моя ненаглядная, да как же так? — ужаснулся Шелонин. — Да как же не уберег я тебя от пули-то басурманской, не поставил вовремя за себя? Лучше уж меня бы, я солдат, мне умирать законом велено!

— Наклонись, Ванюша, я хочу тебя поцеловать, — едва слышно попросила Елена.

Он бережно поцеловал ее. Положив голову на колени, он смотрел ей в глаза, пока они были открыты, карие, теплые и такие добрые. Она уже не могла говорить. Иван приник ухом к ее груди и все понял. Он схватил Елену на руки и торопливо зашагал вслед за мулом. Он не ощущал тяжести и не слышал разбойничьего посвиста турецких пуль. Ему казалось, что сейчас скончалась не только Елена, окончилась и его жизнь. Для чего она ему, если не стало на свете любимого существа!..

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

I

Генерала Скобелева художник Верещагин застал в дурном настроении. Он шагал из угла в угол своей квартиры в Габрове и чересчур энергично расчесывал щетками рыжие бакенбарды, будто осерчав, что они отросли такими длинными. Увидел художника, сдвинул брови чуть ли не на переносицу.

— Почему не у Гурко, Василий Васильевич? — спросил он. придя в некоторое замешательство, словно визит Верещагина был для него или полнейшей неожиданностью, или неприятным явлением.

— Потому что у Скобелева, — ухмыльнувшись в большую бороду, ответил Верещагин.

— Но Гурко идет на Софию и потом на Царьград! — бросил генерал.

— От Шипки до Царьграда ближе, — заметил Верещагин.

— Под Шипкой сидит Вессель-паша, — сказал Скобелев. — Очень сильный паша!

— Скобелев стал опасаться сильных пашей?! — деланно возмутился Василий Васильевич. — Господи, что же тогда происходит на свете!

— Скобелев тоже может впадать в уныние! — махнул рукой Михаил Дмитриевич, — Садитесь, Василий Васильевич, извините за странный прием. Я сегодня не в духе.

— А почему не в духе, Михаил Дмитриевич? Или опять не нашли белого коня?

— Коня-то белого я нашел; не знаю, каков он будет в деле, но масть у него подходящая, — ответил Скобелев.

— Сами купили или отец подарил?

— У моего отца и снега зимой не выпросишь! — Скобелев безнадежно махнул рукой, — Просил двух коней и рублей двести денег. А он, как денщику, пятнадцать целковых в серебре. А за коней строго укорил: ты, пишет, под Плевной двух лошадей загубил. А их подо мной пулями да шрапнелью сразило.

Верещагин присел на длинную скамейку, прикрытую нарядным ковриком болгарской работы. Комната обставлена бедно, но в ней тепло и уютно. В красном углу едва заметно проглядывают бледные лики святых. На стене висит портрет красивой девушки, написанный явно неопытной рукой. У скамейки большой обеденный стол. За ним-то и примостились Верещагин и Скобелев, — И все же, как я полагаю, не в этом причина плохого настроения его превосходительства Скобелева-младшего? — улыбнулся Верещагин.

— Недавно вернулся с Шипки, был у Радецкого. Он предрекает нам тысячу несчастий, если мы начнем переходить Балканы, — сказал Скобелев.

— Но как мне известно Федор Федорович первым предложил этот план! — удивился Верещагин.

— Он составлял его на осень, а ноне декабрь. Радецкий уверен, что этот месяц сулит нам одни неудачи, а может, и провал всей нашей кампании.

— Почему же в таком случае он выражает неудовольствие своему подчиненному, а не старшему начальнику?! — еще больше удивился Верещагин.

— Радецкий — человек осторожный, — ответил Скобелев. — Он мне показывал копию своего письма на имя главнокомандующего с возражениями против перехода Балкан в зимнее время. Николай Николаевич не принял возражения и приказал действовать строго по намеченному плану.

— А как вы… насчет этого перехода? — осторожно спросил Василий Васильевич.

— А я был за переход еще до выработки этого плана, — сказал Скобелев. — За месяц до падения Плевны я послал своих людей в Габрово, Тырново, Сельвию, Дряново, во все места, куда только можно, и заказал вьючные седла для своей шестнадцатой дивизии. Я из-под Плевны видел Балканы, а за ними Константинополь!

— Вы его еще увидите и наяву! — заметил Верещагин. — Не могли бы вы, Михаил Дмитриевич, поконкретней рассказать о нашем великом переходе.

— Великим он будет в том случае, если мы перейдем Балканы! — Скобелев улыбнулся. — Нет, нет, Василий Васильевич, тут мы перейдем, но не у меня лежит ключ от Константинополя, ключ вручили Гурко, он и отомкнет врата Царь-града!

— Человек предполагает, а бог располагает, — сказал Верещагин. — Путь до Царьграда долог, Гурко надоест таскать этот ключ, он возьмет да и передаст его Скобелеву-младшему!

— Не передаст, Гурко не такой человек. Я на его месте поступил бы точно так!.. А план, он таков, Василий Васильевич, — Скобелев быстро поднялся со скамейки и стал ходить из угла в угол. — Гурко получил под свое начало семьдесят тысяч войска и триста восемнадцать орудий. Он должен перейти Балканы в районе Агаб-Конака и- быстрым ударом занять Софию. А потом… А потом дай бог каждому: двигаться южнее Балканского хребта на Адрианополь — Константинополь.

— А следом за Гурко идем мы, не так ли? — уточнил Верещагин.

— Точно так: вслед за Гурко. Карцов[31] переходит Балканы у Трояна, а Радецкий, то бишь и мы, — у Шипки.

— Шипка теперь святое и легендарное место, — задумчиво покачал головой Верещагин.

— Мы наступаем на шипкинские позиции в лоб, — продолжал Скобелев, — и это удручает Радецкого. Князь Святополк-Мирский[32] со своей левой колонной двигается со стороны Тырново к Янине, а я со своей правой колонной иду из Габрово на Топлеш и оттуда на Имитлию. Четких распоряжений Радецкий не дал, он поставил задачу взять Имитлию и там, укрепившись, оставаться впредь до приказания. Что ж, и Имитлию возьмем, и приказание ждать будем, если не представится случай двигаться дальше Имитлии. Очень, очень осторожен Федор Федорович Радецкий!

— А быть может, у него есть основания для такой осторожности? — спросил Верещагин. — Может, лучше бы обождать с этим переходом до весны и действовать наверняка?

— О нет, батенька мой! — воскликнул Скобелев, — Нам не позволят ждать весны единомышленники Турции. Англия нервничала до падения Плевны, а потом грозилась и даже собиралась что-то с нами сделать. Теперь она успокоилась. Когда английский военный агент донес о том, что русские могут перейти Балканы и зимой, ему было сказано, что он не знает, о чем говорит: такого быть не может! Слышал я, что мудрый Бисмарк сложил свою карту Балканского полуострова, заявив, что боевых действий зимой не предвидится и карта ему понадобится только весной. Имел я разговор и с американским агентом, который отбывал к Гурко. Он нам сочувствовал и предсказывал полнейшую неудачу по четырем причинам: свирепая погода на Балканах, полнейшее отсутствие проходов, наши войска не имеют теплой одежды, в горах мы окажемся без хлеба и патронов.

— В какой-то мере американец прав, — заметил Верещагин.

— Вот именно в какой-то мере, но не целиком, — уже бодрее проговорил Скобелев, — Саксонский маршал Мориц как-то сказал, что сила армии в ее ногах. В моей дивизии нет рваных сапог, Василий Васильевич! Проверьте, пожалуйста, все сапоги смазаны жиром, и они будут долго носиться, все солдаты имеют теплые портянки и ноги не отморозят, уверяю вас. Я приобрел теплые фуфайки, шерстяные чулки, местные полушубки и всякое теплое белье. Ранцы я приказал оставить в Плевне и дал солдатам торбы — не так красиво, зато практично. Мы имеем запасы сухарей, круп, спирта, чая и мяса — мои люди голодать не будут, А для борьбы с суровой природой Балкан я приказал каждому полку иметь по девятьсот лопат, семьдесят пять мотыг, сорок пять кирок и двадцать мять топором. Мои солдаты будут иметь по сто семьдесят два патрона на человека, много у меня и ружей Пибоди.

— Вы приказали, да ведь не каждый приказ можно вымол нить, — усомнился Верещагин.

— Скобелев отдает такие приказы, которые надо выполнять, — ответил генерал, — Трудно, а надо. Умри, а добудь и причин оправдательных не придумывай, я их не признаю!

— А как понимать ваш последний приказ: поддержка будет, но смены никогда? Отбоя и отступления не подавать? — сиро сил Верещагин. — А если все же придется отступить?

— Нет, Василий Васильевич, с Балкан я не отступлю. Скобелев покачал головой. — Да если я отступлю, мои милая матушка, моя несравненная Ольга Николаевна, на порог отчет дома меня не пустит! Она так страдает за болгар, что отступ ника-сына не. потерпит.

— Дай-то бог! — сказал Верещагин.

В комнату, постучав, вошел седой и сгорбленный болгарин. Он плохо говорил по-русски и с трудом подбирал слова.

— Ракия? — начал он. — Не угоден ракия вам, ваш гость?

— Конечно, угодна и ракия! — заулыбался Скобелев. Горяча няма, хладна нам больше подойдет!

Болгарин покачал головой и исчез.

Он принес ракию, рюмки и сало; видно, все это он приготовил заранее и приходил к генералу за разрешением.

— Выпей и ты с нами, отец, — предложил Скобелев. — Дети то има? Девойки, момъци[33]?

— Сын Коста, малка, гулямо малка сын, турци его. Голос у старика дрогнул, — Елена Шипка турци свинец…

— Как же она на Шипку-то попала, отец? — с сочувствием спросил Скобелев.

— Тепла дрехи возила, много дрехи.[34]

Бог миловал. А туки турци свинец. Убили девойка! — Трясущейся рукой он показал на портрет девушки.

— Что ж, отец, никого и не осталось? — придвинулся к старику Скобелев.

— Сын Тодор. Болгарское ополчение. Офицер. Рота командир, — медленно и глухо произносил слова старик.

— Да-а-а, отец, — посочувствовал Скобелев. — Так выпьем за то, чтоб болгары горя не испытывали, дорогих детой своих не теряли. Выпьем, отец, за то, чтобы сын ваш Тодор вернулись в Габрово с победой. И как можно скорее!

Проводив старика, Скобелев задумчиво сказал:

— Скорее на Балканы! Заждались они, братушки, Василий Васильевич!

II

Желание все видеть своими глазами привело Василия Васильевича Верещагина в авангард правой колонны отряда Радецкого. На краю глубокого ущелья он застал порядочную группу солдат, одетых в фуфайки или короткие болгарские полушубки. У многих, не по форме, за спиной большие торбы с провизией, запасными портянками и прочим нехитрым солдатским имуществом, которое могло пригодиться. На ногах сапоги, не скупо смазанные жиром. Солдаты даже не заметили тихо подъехавшего художника, они с напряженным вниманием слушали приказ начальника отряда:

— «Нам предстоит трудный подвиг, достойный постоянной и испытанной славы русских знамен. Сегодня начнем переходить через Балканы с артиллерией, без дорог, пробивая себе путь в виду неприятеля через глубокие снеговые сугробы. Нас ожидает в горах турецкая армия, она дерзает преградить нам путь. Не забывайте, братцы, что нам вверена честь отечества, что за нас теперь молится сам царь-освободитель, а с ним и вся Россия. От нас они ждут победы. Да не смущает вас ни многочисленность, ни стойкость, ни злоба врагов. Наше дело святое и с нами бог!»

Верещагин все еще раздумывал, где ему быть в этом трудном походе. Ему хотелось видеть и пехотинцев, и артиллеристов, и болгар, которых он давно собирался навестить. Он с опасением поглядел на свои тюки, которыми навьючена его хилая лошаденка: там и оружие, и одежда, и краски, и кое-какие эскизы. Не бросишь все это. Но как и перевезти все это, когда за чудо считается, если лошадь без груза сумеет преодолеть крутые подъемы и сугробы.

Он решил по возможности обогнать группы, ушедшие вперед, увидеть в труде уральцев и саперов, прокладывающих путь, что-то занести в свои книжки. Быть там, где потруднее, и у тех, кто обеспечивал удачу перехода и всего смелого предприятия, задуманного, правда, на осеннюю пору. Теперь на плечи усталых солдат и офицеров взвалены новые тяготы, о которых осенью и не думали. Полагали, что дерзкие планы осуществятся, если за это берутся такие вот молодцы, для которых не страшны ни шипкинские морозы и метели, ни балканские кручи, ни турецкие пули.

Саперы уже успели протоптать узкую дорожку, и солдаты шли неторопливой, размеренной походкой, зная, что впереди у них долгий и мучительный путь. Они с трудом уступили место всаднику, вдавливаясь в снег, который рыхлыми грудами прилепился к крутой стенке каменного выступа. Дорога была до того узкой, что только двое солдат могли идти рядом, третий уже был бы лишним. Верещагин догнал и артиллеристов. Лошади были выпряжены, и пушки тащили пехотинцы, взявшись за длинные лямки. Пехотный офицер тоже впрягся в эту лямку и запевал первым:

Эх, дубинушка, ухнем! Эх, зеленая, сама пойдет!..

Солдаты подхватывали два последних слова и брали рывком. Орудие скрипело и уступало дружному натиску. На повороте тропинка немного расширилась, и Верещагин сумел обогнать орудие. Цепкий на память, он узнал пехотного командира и весело прокричал:

— Рад приветствовать вас, подпоручик Суровов!

— Здравия желаю! — ответил тот, вытирая обильно струившийся по лицу пот.

Пологая часть тропинки кончилась, и она уперлась в крутую возвышенность. Гулявший ночью ветер начисто смел с нее снег, и гора сверкала на солнце синей обледенелостью. Верещагин слез с коня и прикинул, что конь вряд ли сможет преодолеть такой крутой и скользкий подъем. Но назад пути не было, и Верещагин потянул за собой лошадь. Она сначала упиралась, потом послушно поплелась за ним. Василий Васильевич тыкал палкой с острым металлическим наконечником, вбивая его, где можно, в расщелины, и ступал осторожно. Лошадь, подкованная на острые шипы, преодолевала сажень за саженью. Изредка Верещагин с опаской посматривал влево, в зияющую пропасть. От натуги сильно и больно заныла раненая нога. Ему не хотелось смотреть ни вверх, ни вниз — пройдено так мало и впереди еще так много этих трудных саженей. Позади он услышал, как кто-то пронзительно и жалобно вскрикнул и призвал на помощь. Оглянулся: у пропасти стояли солдаты и, видимо, мысленно прощались с товарищем. Верещагин потянул лошаденку и сделал еще несколько шагов вперед, пока не оказался на маленькой площадке.

Тропинка становилась все круче и круче, но она уже не была такой леденистой и скользкой. Нога заныла еще сильнее, и от боли ему хотелось стонать или кричать благим матом. Он окинул взглядом подъем: саженей, пожалуй, триста, меньше не будет.

— Ваше благородие, а вы за хвост, за хвост! — посоветовал солдат, тоже поднявшийся на эту маленькую площадку и теперь с трудом переводивший дух.

«А ведь он прав! — подумал Верещагин, — Без помощи коня мне туда не взобраться!»

— А ну, милая, вывози! — крикнул он лошади, ухватившись за хвост и одновременно стараясь не уронить палку с острым наконечником, без которой трудно придется на горных кручах. Умная лошадь будто поняла все. Немного посопев, она с силой рванула вперед. Верещагин едва поспевал за ней. В одном месте он поскользнулся и упал. Лошадь сделала дюжину шагов и, словно догадавшись о чем-то неладном, остановилась и жалобно заржала.

— Тут я, милая, тут! — заспешил к лошади Верещагин и тотчас ухватился за длинный и жесткий хвост. Лошадь зашагала уже без понукания, громко сопя и тяжело вздрагивая боками.

На самой верхней площадке он осмотрел коня — тот был весь в мыле и все у него дрожало: ноги, бока, шея. Желтая пена хлопьями свисала с ноздрей и оттопыренных губ. С площадки открывался спуск, еще более крутой, чем подъем. Тропа была по-прежнему узкой и часто подступала к обрыву, уводящему в темную и глубокую пропасть.

— Ваше благородие, а вы на зад, на зад садитесь! — добродушно посоветовал оказавшийся рядом рябой солдат. — На заде оно лучше, чем на салазках!

— А конь? — недоверчиво спросил Верещагин, — А его тож на зад! Пойдет!

Солдат был прав: иного выхода у Василия Васильевича не было. Он опасался одного: как бы его не подвела тропа и в самом узком месте не помогла ему с конем свернуться в пропасть. «Двум смертям не бывать, а одной не миновать!»— прошептал Верещагин, желая в точности выполнить совет солдата.

— Вы раньше, — сказал тот, — а лошадку я вам подошлю, ваше благородие.

Закрыв глаза, Верещагин сел, оттолкнулся и пошел вниз, вдруг вспомнив далекое детство, когда он, бросив хорошие салазки, вместе с деревенскими сорванцами вот так же спускался с горки. Он влетел в рыхлую грядку снега, открыл глаза, поднялся и оглянулся назад. Конь несся с вершины грузно, но как-то привычно.

Падая, Верещагин ударился больной ногой, и она заныла резко и нудно. Зато конь сразу вскочил на четыре ноги и с победным видом смотрел на хозяина. Василий Васильевич не без труда забрался на его покатую спину и опустил поводья: пусть себе идет, как ему заблагорассудится. Конь шел медленно, иногда проваливаясь по грудь в снег, иногда скользя на льду, прикрытом снегом. Верещагин вынул тетрадь и стал делать наброски: солдат, спускающихся с кручи на собственных «салазках», бредущую по снегу цепочку пехотинцев, высившиеся слева лиловые горы со сверкающими рафинадно-снежными вершинами…

Орудия притащились под вечер. Именно притащились, так как тянули их на себе взмыленные пехотинцы, уставшие и раскрасневшиеся. От мокрых волос их валил пар, а лица, промытые потом, светились, как после хорошей бани с веником и парком.

— Не задерживаться! — распорядился подпоручик Суровов. — Иначе в сосульки превратимся, мороз-то вон какой!

Мороз и на самом деле крепчал с каждым часом. Пехотинцы ухватились за лямки и потянули орудия, легкие для легких дорог и кажущиеся здесь тысячепудовыми, Суровов опять затянул свою невеселую песню, но слова в ней были такие, какие еще не доводилось слышать Верещагину:

Нам случалось видать на Балканах крутых; Солдат тащит огромную пушку, И все тот же родной, заунывный мотив Помогает тащить вверх игрушку.

Солдаты дружно подхватили:

Эх, дубинушка, ухнем! Эх, зеленая, сама пойдет!..

«Успели сочинить новую, — подумал Верещагин, — Молодцы!»

А игрушка-то та не совсем-то легка, Натирает солдатскую спину, Как же им, молодцам, отдохнувши слегка, Не запеть про родную дубину.

Верещагин хотел вынуть из-за пазухи потертую тетрадь и начать свои этюды, но ему вдруг показалось, что сейчас это будет чем-то кощунственным по. отношению к труженикам-солдатам и их усталому подпоручику, вспотевшему больше остальных и желающему быстрее поднять пушку и не застудить мокрых и распаренных солдат. Василий Васильевич взял лошадь и потянул ее за поводья. Потом он видел, как солдаты не сумели удержать орудие и оно с кручи чуть было не сорвалось вниз. К счастью, распорядительный Суровов догадался обхватить веревками толстый бук. Пушка провисела над крутизной с четверть часа, пока полсотни солдат под ту же обновленную «Дубинушку» не втащили ее обратно. Помогал им и художник Верещагин. Видел он, как сорвался и пошел вниз очередной неудачник, как пронесли на шинели другого солдата, тоже сорвавшегося с обрыва и поломавшего себе ноги. Встретился он и с утомленным, но счастливым унтер-офицером, спешившим с донесением к генералу Скобелеву о том, что скалы Марковы столбы взяты без выстрела и что передовая группа спешит занять Куруджу, в которой, но слухам, есть турки, готовые дать сильный отпор.

Верещагин нарочно задержался, чтобы посмотреть болгарское ополчение, семью дружинами влившееся в правую колонну генерала Скобелева. Он много слышал про болгар, знал, что они удивляют своей удалью, сообразительностью и безудержной храбростью. Встретив первых дружинников, он снисходительно улыбнулся: на них было полувоенное, полугражданское платье — свободные кафтаны, разношерстные меховые шапки с большим медным крестом вместо кокарды. Но кафтаны сидели ладно, шапчонки одеты одинаково аккуратно. Среди ополченцев встречалось много молодых, но и пожилые старались выглядеть бодро и по-солдатски подтянуто. Было видно, что они рады предстоящему делу и к схватке с турками подготовлены. Василию Васильевичу захотелось увидеть ротного Тодора Христова, чтобы передать ему отцовский привет и благословение матери, взглянуть на этого молодого человека, еще недавно служившего у Калитина ординарцем и теперь получившего под свое командование роту. Верещагину сообщили, что рота Христова идет третьей, что командира он узнает но красивым усам и веселым глазам. Сказано это было в шутку, но коль солдат шутит в таком трудном походе, это уже хорошо. Василий Васильевич отъехал в сторону и стал ждать.

Он посмотрел влево и вдруг увидел до боли знакомую гору Святого Николая. Так вот она — рукой подать! Между ним и этой горой — таборы турок. В этих местах, где сейчас идут скобелевцы, они готовили свои резервы, посылая тысячи и тысячи людей на гибель. Не к славе, а к бесчестью привели августовские бои Сулеймана-разбойника! Василий Васильевич вынул бинокль и стал наблюдать. Он увидел и знаменитую батарею Мещерского, и развалины турецкого блокгауза, из окна которого он пытался писать долину Тунджи и где он чуть было не погиб от метко пущенных турецких гранат. Турки так и не позволили художнику закончить прекрасный этюд. Видел он Центральную и Круглую батареи, землянки Минского полка, приютившие его в суровую пору, Орлиное гнездо, по соседству с которым он набрасывал эскизы будущих рисунков «На Шипке все спокойно». Нет их там больше, героев-мучеников: одни пока что лежат грудами и ждут, когда их предадут земле, другие похоронены в Габрове. А вот и Райская долина… Вражеские пули и шрапнель косили всякого, кто пытался проскочить эту долину — ползком, бегом, на коне. «Прямо к господу в рай, — горько шутили солдаты. — Открывай, святой Петр, златые врата да не скупись на лучшие места!»

— Все, все здесь знакомо!.. Знают ли на Шипке, что к ним спешит помощь?

Ополченцы густой цепочкой проходили мимо Верещагина. немало удивляясь этому странному коннику, с его тюками за седлом и раскрытой тетрадью, в которой он что-то рисовал. Тодора Христова он признал сразу: высокий, стройный, подвижный, он ловко сидел на гнедой лошади и будто хотел показать, что всю жизнь провел в седле. Усы его, темные, большие, нетерпеливо дрожали, а в слегка прищуренных глазах затаилась добродушная улыбка.

— Христов? — на всякий случай спросил Верещагин.

— Христов, так точно! — по-военному отрапортовал болгарин.

— Художник Верещагин, — Василий Васильевич протянул руку, — Мне поручено передать вам доброе напутствие отца и благословение матери. Они желают вам вернуться домой живым и невредимым.

— Спасибо, — сказал Христов, еще раз крепко сжимая руку художника и пристраивая своего гнедого коня к его буланой лошади. — Вы были у них? Как они там? Живы? Здоровы? — торопился задать он вопросы.

— Живы, но убиты горем: они сильно переживают гибель Елены.

— Елена — это святая девушка, — глухо отозвался Христов, и его улыбающиеся глаза мгновенно потускнели.

— Да, — задумчиво ответил Верещагин.

— Нам, мужчинам, умирать в бою сам бог велел…

— Что поделаешь! — Василий Васильевич сочувственно взглянул на Тодора. — Такие девушки сродни солдату, и умирают они, как и воины…

— Турки еще поплатятся! — Христов сжал кулаки. — Мы еще за все им отомстим: и за Елену, и за Косту, и за Калитина — за всех погибших, русских и болгар!

Василий Васильевич приметил мальчонку, который старался не отстать от командирской лошади и норовил быть на виду. Одет он тоже в кафтан, шапочка с медным крестом та же, что и у взрослых. За плечами у парня тяжелое Пибоди, но он держался ровно и не сутулился — давалось ему это с большим трудом.

— Кто этот мальчуган? — спросил Верещагин. — Славный паренек!

— Иванчо, мой ординарец! — улыбнулся Христов, — Крестник подполковника Калитина: при нем вступил в дружину, на глазах Павла Петровича был окрещен огнем!

— Пуль-то боишься? — ласково спросил у парня Верещагин.

— Няма, — гордо ответил Иванчо и что-то затараторил по-болгарски. Василий Васильевич как ни старался, не понял ни одной фразы.

— Он говорит, — пришел на помощь ротный, — что боится только трус, что генерал Скобелев ничего не боится и умыш вновь подивился тому самообладанию, которое было присуще генералу. Конечно, можно внушить себе, что кланяться пуле непозволительная честь, но одно дело внушение, и совсем другое — не пригибаться, когда вот так пролетают сотни пуль, каждая из которых может впиться в твое тело и отправить тебя к праотцам.

Из-за выступа показался раненый; его поддерживали двое солдат, и он с трудом переставлял ноги. Верещагин тотчас признал — начальник скобелевского штаба. Вот угораздило! А еще четверть часа назад он настойчиво звал следовать за собой.

— Как же так, господин полковник? — растерянно спросил Верещагин.

— Вот так, — жалко улыбнулся в густую черную бороду начальник штаба. — Дни-то какие предвидятся, а меня в обратную сторону!..

— Бог даст, не задержитесь в лазарете, — попытался успокоить его Верещагин.

— Сам верю в это. Прощай, Василий Васильевич. Рисуй больше, а голову понапрасну не подставляй, одна она такая у России, беречь надо!

Верещагин еще раз пожелал полковнику скорого выздоровления и долго смотрел ему вслед, искренне сочувствуя и веря, что тот, если это станет возможным, быстро вернется в отряд. Он даже не представлял, как Скобелев, горячий, порывистый и подчас бесшабашный, будет обходиться без спокойного, уравновешенного и хладнокровного начальника штаба. Они часто спорили, убеждая и переубеждая друг друга, отстаивали свои точки зрения, отступали от чего-то, если это было целесообразно. счастливо дополняя друг друга.

«А ведь могли ранить и меня, — подумал Верещагин, — пуля. она дура, не разбирает, кого прошить: начальника штаба или вольного художника. Потом убил бы себя терзаниями: снова отстал от армии и валяюсь на госпитальной койке!»

Он закончил наброски и стал догонять Скобелева. Осторожность нужна, но теперь она казалась ему излишней. Он часто перечил себе и не был логичен в своих суждениях: минуту назад он радовался, что не находился на месте начальника штаба, сейчас убеждал себя в том, что промедление равносильно трусости и отставать от других он не имеет права, его место — впереди и со всеми. «Одна такая голова у России!» — вспомнились слова полковника. Что ж, это вправе сказать про себя любой, рядовой и унтер, офицер и генерал. Самый последний солдат знает, что голова у него единственная и заменить ее не дано.

Он остановился на просторном карнизе, нависшем над пропастью, и засмотрелся на селение Имитлия. Туда неотрывно глядел в бинокль и генерал Скобелев. Он был в своем длинном и теплом сюртуке на бараньем меху, пошитом в самый канун перехода через Балканы. Сюртук сидел отвратительно, горбил и кривил статную генеральскую фигуру, но шить новый уже не было времени. Скобелев успел смириться с тем, что лучше иметь неуклюжий теплый сюртук, чем щеголять в холодной одежде.

Верещагин был уверен, что за Имитлию враг непременно даст бой. Башибузуки и черкесы сновали сотнями на виду, пешие таборы двигались справа и слева, и с ними завязали бой солдаты авангардного отряда: слышалась частая ружейная трескотня, мелькали перебегавшие группы, доносились отзвуки далеких криков «ура» и «алла».

Полнейшей неожиданностью для Верещагина была весть, что турки оставили Имитлию без боя и отходят к селу Шейново, что в Имитлии полно припасов, не вывезенных противником, что турецкое население покинуло деревню вместе с войсками.

Погоняя усталого коня, Василий Васильевич спешил посмотреть оставленную деревню. Все было так, как сообщили первые вестовые. Правда, откуда-то слышались близкие выстрелы, и изредка проносились пули, но солдат, пробежавший мимо, сказал, что это колобродят попрятавшиеся башибузуки, что их сейчас изловят и добьют. Верещагин выхватил свою рабочую тетрадь и стал торопливо рисовать то, что видел: деревушку у подножия Балкан, домики, усеявшие берег извилистой речушки, оставленных лошадей с повозками и раскиданным скарбом.

— Рисуете, Василий Васильевич? — услышал он за спиной знакомый голос. Оторвался от этюда, обернулся; к нему подводил хромую лошадь всюду успевающий военный корреспондент Логин Иванович Всехсвятский — широкоскулый, темнобородый, с гладкой розоватой кожей щек и хитро прищуренными глазами. Одет он был в длинную черную шубу с белым воротником и папаху. Он никогда не отличался тонким станом, а в этом одеянии смахивал на дородного купца.

— Кому стрелять, а кому и рисовать. Здравствуйте, Логин Иванович, — ответил Верещагин.

Всехсвятский ухмыльнулся.

— Опять станете пугать сердобольных? — спросил он.

— Буду, — улыбнулся и Верещагин. — Пишу только правду, а правда, особенно боевая, не каждому ласкает глаз.

— Я тоже придерживаюсь этого правила, — сказал Всехсвятский. — А знаете, как за это меня величают в столице? Лгун Несусветный.

— Это почему же? — искренне удивился Верещагин.

— Я пишу истину и о героях, и о безобразиях.

— Очень хорошо! Так и нужно! — воскликнул Василий Васильевич.

— Так. думаем мы с вами, — Всехсвятский пожал плечами. — А кое для кого правда должна быть иной. Герой — это обязательно блестящий офицер или генерал высокородного происхождения. А я часто пишу о рядовых, то бишь о мужиках, восхищаюсь ими, скорблю о них, переживаю вместе с ними. А как шокируют высший свет мои статьи о живодерах-мошенниках из компаний-товариществ! Ох, Василий Васильевич, да будь я прокурором — я немедленно засадил бы в острог всех этих негодяев! Однажды я сказал об этом Радецкому, но он заявил, что его дело удержать Шипку, а ворами пусть занимается прокурор.

— Слышал про этот разговор от самого Радецкого, — улыбнулся Верещагин, — Меня радует, Логин Иванович, что в Петербурге кого-то все же собираются судить за все эти преступления.

— Отделаются легким испугом! — Всехсвятский резко махнул рукой. — Разве это впервые? Осудят за винтик с корабля, а если сумел украсть целый корабль — честь тебе и хвала!

— Очень рад, что встречаю своего единомышленника! — проговорил Верещагин. — Я тоже потрясен многими безобразиями. Двадцать четвертую дивизию сгубили злодеи. А какая это была дивизия!

— На марше ее видел, молодец к молодцу! — подтвердил Всехсвятский.

Верещагин минуту стоял молча, потом спросил:

— Лошадь у вас, кажется, другая, Логин Иванович? Или я что-то запамятовал?

— Та в пропасть сорвалась, — ответил корреспондент. — Эту купил по оказии, да казаки надули: в темноте подсунули хромую и хворую!

— На то они и казаки, чтобы нигде не теряться! — шутливо похвалил Верещагин.

— Встретил я как-то казаков с большим стадом баранов, — оживился Всехсвятский. — Догоняет их генерал, свирепый, злой. «Где, — спрашивает, — баранов взяли, сучьи вы дети? Или болгар ограбили?» — «Никак нет, ваше превосходительство: аж с самого Дона гоним на собственное прокормление!» Тут генерал мне с улыбкой: мол, видал донцов-молодцов! Я-то видал, как они по дворам шарили и баранов волочили! Ладно, деревня была турецкая, а турки со своими убежали — не пропадать же Добру!

— А тут турки не побегут? — спросил Верещагин. — Когда обнаружат Скобелева с одной стороны, Святополк-Мирского с другой, а Карпова с третьей?

— Нет, Василий Васильевич, — покачал головой Всехсвятский. — Куда же им бежать? Будут, непременно будут драться!

И очень зло: от отчаяния и от того, что ничего другого нельзя уже придумать!

Верещагин повернулся в сторону горы Святого Николая, затянутой облаками и от этого еще более неприветливой.

— Мечтаю видеть турок, побитых под Шипкой! — задумчиво проговорил он, не отрывая взгляда от суровой и гордой вершины.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

I

Поверить в это было очень трудно — какой-то фантастический, несбыточный сон! На гребне высоты вдруг появилась цепочка пеших и протянулась длинной верстой: потом показались конные, затем проползли небольшие горные пушчонки. Сначала Иван Шелонин подумал, что это опять турки, но ротный Бородин радостно сообщил, что на вершину взобрались не турки, а русские и что ведет их сам Михаил Дмитриевич Скобелев. В «белого генерала» успели поверить все и потому обрадовались вдвойне.

Неужели их уже скоро освободят из этого добровольного плена? Вот попали, рассуждал сам с собой Шелонин, ни взад, ни вперед. Вперед — не те силы, чтобы сбить сулеймановские орды, а назад идти заказано, назад, в Габрово, можно прибыть разве что мертвому, чтобы не краснеть перед живыми.

А цепочки шли и шли. Интересно, в какой группе конных находится генерал? Может, вон в той, что остановилась на самой высокой точке? До вершины далеко, но Шелонин отчетливо видит, когда люди повернуты к нему лицом, а когда спиной. Небось и они видят сейчас эти ложементы, может, про себя говорят: пусть потерпят малую малость, скоро мы их вызволим!

Пора, давно пора… Сколько полегло здесь людей, защищая Шипку и гору Святого Николая! Тут каждый камень облит русской кровью, каждый аршин подержал на себе мертвые и израненные тела. Совсем недавно Иван перетаскивал убитых из мертвой зоны. Был среди них и Егор Неболюбов. Не отыскал его Шелонин: разве распознаешь погибшего в августе? Еще жалче Ивану Панаса Половинку: ни за что погиб человек! В бою умирать положено, а тут доконал мороз. И не одного Панага, не десять или двадцать, а тысячи и тысячи людей — не изнеженных, не избалованных теплом юга, а закаленных суровой природой севера. Приятель Бородина, командир роты из девяноста пятого Красноярского полка Костров, когда-то рассказывал, что у них больше половины солдат и унтер-офицеров — жители северных мест Псковской губернии. К этим местам относится и его Порховский уезд. Может, земляки были, может, кто-то до армии там жил — в Демянке или Корнилове, Подоклинье или Заклинье, Гнилицах или Лентеве? Наверняка были из этих мест! И замерзали тут, рядом с ним… А может, и хорошо, что не повидал он своих земляков? Какой толк, если нельзя им помочь? Вон про Панаса Половинку он знал, что тот рядом, а спасти его не мог. Погиб и ротный. Подпоручик Бородин плакал как дитя, когда узнал о гибели друга. В тот вечер Бородин проклинал всех, от главнокомандующего до воров-интендантов. Иван Даже прикрыл плотнее дверцу землянки, чтобы никто не услышал слова ротного: за такое могут сослать и в Сибирь, не посмотрят, что он офицер и дворянин.

А Елена?.. У Ивана комок подступает к горлу, когда он вспоминает ее — от первой встречи в Кишиневе до последней на Шипке. Как хотелось ему сказать, что любит он ее пуще себя!.. Не хватило смелости… Догадалась ли Елена о его чувствах или относилась к нему так хорошо просто как к русскому? Он ни с кем не делился своими сокровенными замыслами, а они у него были — на долгую жизнь. Он предложит Елене уехать в Россию. Это ничего, что его избенка хуже, чем у Елены в Габрове. С милым и в шалаше рай! Были бы любовь да согласие. К избенке он пристроит придел, натаскает бревен из господского леса: ночи осенью бывают темными, точь-в-точь как в Болгарии. Зимой он будет уходить, на заработки. И сытой будет Елена, и оденется она не хуже, а может, и лучше других — для нее он ничего не пожалеет! Так думал Иван все эти месяцы и не набрался храбрости сказать Хотя бы частицу того, что давно решил сам С собой.

В судьбу надо верить, убеждал себя Иван. Сколько раз жизнь его висела на волоске, а вот бог миловал. Царапать — царапало, а убивать — судьбой не дозволено! Елена тоже бывала под сильнейшим огнем: и когда доставляла воду в августе, и когда увозила раненых в сентябре. Доставалось ей в ноябре и декабре, свиста Пуль и осколков она понаслышалась. Уцелела. В этот несчастный день пули залетали редко, а снаряды рвались в час по одному. Но Елены не стало. На роду, знать, это было написано. Не стало Елены — и что-то оборвалось внутри…

Цепочкам на вершине не было конца, Они двигались на Имитлию, а может, и дальше. Почему же молчат турки? Испугались или растерялись? Не ожидали, что русские зайдут с той стороны и окажутся у них за спиной? Что же предпримут турки теперь? Ударят в бок этой цепочке или начнут покидать высоты, чтобы не оказаться отрезанными от главных сил?

Турки открыли частую стрельбу. Странно было. слышать эту пальбу и не улавливать визга пуль над собственной головой! Ни одной пули на Шипку и вершину Святого Николая, все — туда, на эту цепочку, растянувшуюся от Габрова почти до турецкой Имитлии. Цепочка мгновенно исчезла, будто свалилась под откос. Пальба загрохотала еще оглушительней: огонь повели и русские, заговорили и горные пушчонки. Иван не мог не порадоваться: турки, сунувшиеся было к цепочке на гребне вершины, стали отступать к своим укреплениям, а затем и побежали. Включились в дело и на Святом Николае. Ротный Бородин, только что вернувшийся из штаба, приказал занять позиции и поддержать огнем наступающую группу.

Но туркам теперь били с двух сторон. Далекое расстояние, особенно от вершины Святого Николая, не позволяло стрелять метко и с большой убойной силой, но турки уже не осмеливались покидать свои ложементы и только изредка высовывали головы из-за высокого бруствера.

— Так им. так! — крикнул, приходя в возбуждение, Бородин. — Им жарко, в этот лютый мороз им жарко! — повторил ротный. Он посмотрел на солдат, ждавших от него новой команды на очередной залп, но не подал команду, а сообщил новость: — Генерал Гурко перешел Балканы и продвигается вперед, занимая город за городом. Турки бегут в панике и почти без боя сдали Софию! Так им! Огонь.

— Так им! — повторил и Шелонин, нажимая на спусковой крючок. Он с любовью глядел на ротного, словно подпоручик Бородин брал эти города и нагонял страх на турок. Бородин после гибели Елены стал ему как-то ближе, они как бы породнились с ним в горе.

— Наши имеют успехи и на Кавказе, — продолжал Бородин. — А перед нами пошел через горы Скобелев, смело пошел! Успешно продвигается вперед и князь Святополк-Мирский. Так им! Огонь!

Во время очередной паузы между залпами Шелонин успел спросить:

— Ваше благородие, а мы будем наступать?

Бородин взглянул на подчиненного. Ответил не сразу:

— Вряд ли: сил у нас мало. Да и позиции турок перед нами не те, чтобы их штурмовать. — Подумал, пососал пересохшие на морозе губы. — Впрочем, как Знать, это лишь мое мнение. Оно ничего не значит для большого начальства.

Весь день Бородин не покидал ложементов. Закутавшись в грязную, местами прожженную, а кое-где порванную осколками и шрапнелью короткую болгарскую шубу, он глядел в задымленную выстрелами даль и сообщал солдатам, что происходит перед их глазами. Они были рады, что наши идут вперед. А когда подпоручик сказал, что, по его наблюдениям, турки сдали Имитлию без боя и что наверняка основные силы скобелевского отряда спустились с гор, солдаты не выдержали и заорали «ура». Закричали так сильно, как не кричали пятого сентября, когда был отражен сумасшедший турецкий штурм.

II

Может быть, кто-то и знал, куда и зачем направляются войска, в какой час и какими силами они начнут действовать, какой отпор можно ожидать от таборов Сулейман-паши и Вес-сель-паши, но что касается подпоручика Игната Суровова, то обо всем этом он имел очень малое представление. Спустившись со своей ротой в Имитлию, он еще долго бегал за башибузуками, пока не выбился из сил окончательно и не прилег в крайнем домишке, окна которого были разбиты, а пол усыпан осколками всякой посуды: турки, убегая из деревни, не желали оставлять свое добро русским или болгарам.

Подняла его своим призывным стоном труба сигналиста. Игнат быстро вскочил и, протирая слипшиеся глаза, выскользнул на улицу. Горнист продолжал играть сбор. Подпоручик распорядился созвать роту, схватил ружье Пибоди, отнятое вчера у турок, и стал поджидать своих подчиненных, сбегавшихся на середину улицы. Прискакал ординарец командира полка, протянул помятую бумажку с наспех нацарапанными каракулями. В ней сообщалось, что турки намерены атаковать передовую группу отряда, и приказывалось выдвинуться из Имитлии, чтобы ударить противнику во фланг.

Рота у Суровова обстрелянная, к бою ел не привыкать. Подпоручик пояснил, каким порядком нужно будет выступать из селения, когда и с какого расстояния открывать продольный огонь по ложементам противника, что делать, если турки не примут боя и станут отступать, и как действовать, если турки сами перейдут в атаку или попытаются обойти атакующих.

Выстрелы уже гремели всюду, и Суровов мог лишь догадываться, что близкую пальбу начал их, скобелевский отряд, а пальба дальняя, в сторону Янины и Казанлыка, по всей видимости, ведется левой колонной князя Святополк-Мирского. Ему вдруг захотелось боя скоротечного и победного, чтобы одним ударом покончить с турками и поставить на колени, принудить к сдаче всех пашей. «Воюем полгода, — думал Суровов, — людей положили много, пора дать мир этой исстрадавшейся земле».

Рота еще находилась в движении, когда вдали показались группы черкесов. На атаки они бывают дерзки, и от них всего можно ожидать. Суровов распорядился занять позиции и по возможности окопаться в снегу. Сам он пристроился за трупом убитой лошади и спокойно рассматривал несущуюся конную группу; слышался и свист, и улюлюканье, и подбадривающие крики «алла».

— Заряжай! — властно приказал он. — Без команды не стрелять!

Черкесы уже были на расстоянии ружейного выстрела, но Суровов все еще медлил с открытием огня. Он глядел на высокого черкеса, наверное офицера, который скакал впереди всех, часто оглядывался и что-то кричал. Игнат уже мог различить и его усы, и сбитую набок шапку, и крепко сжатый в руке ятаган. «Это мой!» — сквозь зубы прошипел Игнат. Крикнул так. что голос его мог долететь и до черкесов:

— Пли!

Бил он в упор, целясь в грудь офицера. Однако волнение было сильнее его желания, и пули, одна за другой, проносились мимо всадника: иначе он давно свалился бы с лошади. Была ли очередная пуля, выпущенная Сурововым, более счастливой или меткий выстрел принадлежал его подчиненному, но высокий черкес вдруг сник и тотчас пополз с лошади. Он еще долго висел на стременах, потом упал под копыта несшихся вскачь коней.

А залпы гремели и гремели; грохотали до тех нор, пока не остановили всадников и не заставили их повернуть. Суровов вытер со лба пот и глухо проронил:

— Хорошо стреляли. Молодцы!

— Рады стараться, ваше благородие! — недружно, но громко ответили солдаты.

Уцелевшие черкесы ускакали за темные грядки турецких ложементов. Турки будто не замечали подступивших с фланга стрелков, они били сверху вниз, где готовились к атаке главные силы отряда. Судить по выстрелам — турок много. Суровов прикинул: если стрелять отсюда, меткого огня не получится, до противника несколько сот шагов. Между позициями роты и ложементами турок виднелась гряда камней — будто собирали их с обширного поля, сволокли в одно место и бросили. Игнат вспомнил жаркое дело под Горным Дубняком, солдатскую смекалку и находчивость. Не повторить ли сейчас то, что тогда вполне себя оправдало? Солдаты с напряженным вниманием поглядывали и на командира, и на вражеские ложементы. Много их у него, этих солдат. Их жизнями он волен распоряжаться по своему разумению.

— Братцы! — крикнул он так, чтобы его услышали все подчиненные. — Камни вон те видите? Будем перебегать к ним группками, человек по десять. Начинаем справа от меня. Я бегу первым!

Он поднялся и побежал, пригибаясь и чуть не падая. Теперь он видел только камни, до которых надо добежать непременно и плюхнуться рядом с ними на еще не примятый, но подтаявший снег. Турки огонь не открывали: или не замечали его, или желали подпустить поближе, чтобы бить наверняка, — так любил делать и он.

Огонь они открыли, когда до камней оставалось шагов пятнадцать. Игнат упал в снег и пополз по-пластунски, не поднимая головы, по прислушиваясь к тому, что было перед ним и за его спиной. Полз и не оглядывался. Он посмотрел в сторону своей роты, когда камни надежно прикрыли его от турецких пуль. На снегу корчились двое, к ним уже подбирались санитары. Восемь солдат, сопя и надрывно кашляя, плюхнулись с ним рядом.

— Берегись, Сулейманка! — попробовал шутить рыжий солдат.

— Сулейман сейчас у султана скулит и помощи просит! — отозвался другой.

— У него и своих сил пока много, — сказал Суровов и уточнил: — У нас тоже достаточно. Прибьем!

Солдаты перебегали к нему и ложились вдоль невысокой каменной гряды. Не ожидая, пока перебегут все, Суровов велел изготовиться и вести огонь прицельно, без команды на залп: патронов не так много, и он посоветовал зря их не расходовать. Стрелять было удобно, расстояние до цели оказалось близким. Но точно такое расстояние было и от противника до роты Суровова. Турки повернулись в эту сторону и осыпали свинцовым дождем каменные выступы. Досталось и тем, кто бежал последним и не успел занять место за надежными камнями.

Суровов пока еще не придумал, что ему делать дальше: лежать так и вести прицельный огонь или перебраться через камни и атаковать турок. Обдумывая дальнейший план, Суровов высматривал красные фески, целился и неторопливо стрелял из своего Пибоди.

Его окликнули, и он увидел ползущего к нему артиллериста. Тот протянул лист бумаги, на нем — тусклые карандашные буквы: «Бью по турецким ложементам, постараюсь открыть тебе дорогу. Капитан Стрельцов». Стрельцов не замедлил с открытием огня. Фонтаны земли, перемешанной со снегом, завихрились над вражескими позициями. Гранаты ложились одна за другой, расстроив оборону противника и приведя его в замешательство. Солдаты радостно вскрикивали, хвалили пушкарей, надсмехались над турками и явно желали закончить дело смелым броском. Суровов, оценив настроение солдат и понимая целесообразность такого броска, скомандовал:

— Как только стихнет артиллерийская пальба — за мной, братцы, вперед!

Он надеялся, что турки, ошеломленные огнем, не окажут сопротивления и покинут свои ложементы. Суровов первым вскочил на камень, перемахнул другой и очутился на бруствере ложемента. Не раздумывая, он прыгнул в траншею. Навстречу ему устремился турок. Суровов отбил его штык своим штыком и опрокинул противника на спину. Он бежал вдоль траншеи и видел только турецкие спины. Теперь он действовал и штыком и прикладом. Бил старательно и на совесть. Он делал дело, ставшее для него привычным, — совсем недавно он вот так же косил траву и рубил лес.

Была занята лишь незначительная часть вражеского ложемента. Подпоручик Суровов на свой страх и риск решил закрепиться и ждать дальнейших приказаний. Их не поступало долго. Под вечер к нему добрался ординарец Скобелева. Он сообщил, что генерал похвалил ротного и его солдат за решимость и храбрость и посоветовал возможно дольше держаться в турецкой траншее. Если же такой возможности не будет, велел перебраться за каменную гряду. Суровов спросил, как идут дела у других, но ординарец знал слишком мало: он сообщил, что князь Мирский наступает и чего-то достиг, что генерал Скобелев собирался начать общую и решительную атаку, но основные силы ко времени не подоспели и он решил немного обождать.

С наступлением темноты Суровов рискнул доползти до Стрельцова. Капитан по обыкновению принял его радушно, угостил ромом и сигарой, однако он тоже ничего не знал. Из его рассказа Суровов понял, что артиллеристы минувшим днем недовольны, что они ждали от начала наступления большего.

Суровов направился к своим солдатам, спешно укреплявшим траншею на случай нападения турок. Он не сделал и сотни шагов, как на батарее Стрельцова что-то сильно грохнуло, а позади орудий всплеснулось розоватое пламя, смешанное с серобурым дымом. Игнат присмотрелся внимательно и тогда понял, что турки угодили в ящики со снарядами и что теперь может случиться самое скверное.

Не раздумывая, он тотчас повернул на батарею.

Несколько ящиков с гранатами уже были объяты сизым огнем, и капитан Стрельцов сбивал пламя каким-то лоскутом. Красивые бакенбарды его были слегка подпалены, а орлиный нос и лоб испачканы пеплом и сажей. Игнат тоже бросился к ящикам и, выхватив из-под шинели шарф, стал смахивать урчащее пламя. Шарф мгновенно загорелся; Суровов швырнул его наземь и с силой вмял в снег, потом схватил его снова и стремительно рванулся к. очередному ящику.

— Спасибо, — сказал, с трудом переводя дух, Стрельцов. Слава богу, что успели потушить. Взлетели бы тут все на воздух!

— Убил все-таки турок! — сокрушенно покачал головой Суровов, заметив нескольких сраженных пушкарей.

— Убил! — горестно подтвердил Стрельцов, — От Петербурга шел с ними, от самого Дуная воевал… Прости, братец, дело есть. — Он провел рукой по бакенбардам, стряхнул обгоревшие волосы. — К орудиям!

Огневая позиция загрохотала. Орудия палили часто, и Суровову казалось, что пушкари, обозленные метким попаданием противника, участили свой огонь до невозможного. Впереди гранаты рвались непрерывно, разгоняя ночную темень и ярко освещая изрядно пострадавшие турецкие позиции.

III

Генерал Радецкий мало верил в успех нового предприятия на Балканах. Он был нерешителен сам и эту нерешительность передал другим. И тому была своя причина. Он помнил начало первого дерзкого похода через Балканы генерала Гурко, когда того хвалили именно за эту дерзость, смелость, умение принимать быстрые решения и осуществлять их на практике. Но после катастрофы под Эски-Загрой на того же Гурко посыпалось множество обвинений, и тогда риск и дерзость стали называть опрометчивостью, смелость и удаль — легкомысленной бесшабашностью. Кое-кто не прочь был уличить его в авантюризме и даже назвать бездарным: такова логика войны!

Предпринимая свои дерзкие рейды, генерал Гурко верил в бесстрашие, удаль и сообразительность русского солдата. Радецкий в это не верил, что сказалось и на его решениях. Он-приказал Скобелеву занять Имитлию и укрепиться, не предпринимая ничего рискованного. Святополк-Мирскому предписывалось двигаться с большой осторожностью, в серьезный бой не ввязываться, а лишь демонстрировать наступление.

Радецкий не хотел рисковать.

Эта крайняя осторожность помешала хорошо начать сражения под Шипкой и Шейново.

Одновременной атаки с трех сторон — Скобелевым, Мирским и Карповым — не получилось. От них требовали осторожности, и они были осторожны, поджидая друг друга и не приходя соседу на помощь. Они могли лишь догадываться о положении той или иной колонны, но точно не знали, в какой помощи нуждается собрат по оружию: связи не было. Диспозиция и задачи, намеченные за гладким штабным столом, не учли реальную местность, и Скобелев привел в нужный пункт в положенный срок лишь треть своего отряда. Святополк-Мир-ский пришел на сутки раньше Скобелева, атаковал Шейновский укрепленный лагерь, имел некоторый успех и, кажется, сам испугался этого успеха: он настаивал на отводе сил и не сделал этого из-за сопротивления своих подчиненных — более смелых и талантливых офицеров. Неполадки были и у Карцева. Скобелев все еще ждал подхода основных сил. Святополк-Мирский продолжал штурмовать, увы, не противника, а свое командование донесениями — тревожными и паническими; последнее. взывало о немедленной помощи: «Целый день дрались, атаковали Шипку, но никто не поддержал. Потери большие, отступать невозможно… положение крайнее! О генерале Скобелеве ничего не знаем. Выручайте. Патронов и пищи мало».

А тут еще приполз слух, что Сулейман-паша намерен обрушиться на фланг Гурко: у него готов для этого хорошо вооруженный десятитысячный отряд. Скобелев, не собравший целиком свой отряд, может опять не атаковать Вессель-пашу, Сулейман-паша воспользуется этим, разгромит Мирского и двинется на Гурко. Положение казалось до того ужасным и безнадежным, что Радецкий решился на бесцельную атаку турецких перевальных позиций войсками своего центра, то есть защитниками Шипки.

Знал ли Радецкий, что ждет его людей, посылаемых на неприступные редуты? Знал. Он заранее смирился с тем, что надо пожертвовать сотнями. Чтобы потом не обвинили во всех грехах и не сказали, что неудачи у него и у Гурко стали возможны из-за нерешительности, трусости и бездарности одного человека — генерала Радецкого.

И Федор Федорович отдал приказ войскам центра: наступать, — тем войскам, которые выстояли в борьбе с холодом и были до крайности изнурены.

Подпоручик Бородин понимал, что атака его будет бесцельной. Нельзя прошибить лбом чугунные или дубовые ворота. Но приказ получен, и на врага нужно идти. Он оглядел свою роту: их бы, этих солдат, в хорошую баньку, помыть да попарить, одеть в чистое, незавшивленное белье, сменить всякую рвань, поднести чарку, накормить горячими щами с мясом, уложить в тепле на трое суток и приказать спать. А он должен вести их против сильного врага, который может добить тех, кто уцелел в августовских и сентябрьских боях, кто не сдался шипкинским морозам и метелям. Настроение у него убийственное; он готов был идти первым и первым умереть, чтобы не видеть, как будут умирать остальные — стойкие и послушные его приказу.

В ущельях заунывно свистел ветер и бил в лицо колючим снегом; холодный, въедливый туман вязко обхватывал тело и пробирал до костей. Глухо ворчали турецкие мортиры, посылавшие тяжелые бомбы; они пролетали над головой и шлепались где-то позади. И туман, и завывание ветра, и не причинявшие вреда турецкие бомбы немного успокоили встревоженного Бородина: авось они незамеченными дойдут до турецких ложементов. Пока это было для него главным. Он не представлял, что может последовать потом — рядом с ложементами и непосредственно в них.

Спускаться с крутой горы было трудно. Солдатам пришлось поступать как в детстве — садились и катились вниз с такой скоростью, что дух замирал. Не у всех все кончалось благополучно, но в глубокий ров спустилось большинство, четыре пятых, а возможно, и больше. Спуск с обледенелой горы не порадовал ни ротного, ни его подчиненных: они оказались в ледяной ловушке — выступы были крутыми, высокими и скользкими, ухватиться не за что, карабкаться невозможно.

— Как в колодце! — уныло произнес рядовой Шелонин, тотчас оценивший обстановку.

— [Гурки вырыли, догадались, окаянные! — отозвался другой.

— Могила! — мрачно изрек третий.

Все они были правы, по Бородин, которому в присутствии подчиненных приходилось быть только оптимистом, сказал бодрым тоном:

— Выберемся!

Как это сделать — подпоручик не знал.

Турки обнаружили атакующих и открыли такую пальбу, словно хотели истолочь в порошок Орлиное гнездо и всё, что к нему примыкало. Горное эхо многократно усиливало этот грохот. Не было никакой возможности что-то услышать даже на самом близком расстоянии; Бородин кричал подчиненным прямо в ухо, и они с трудом разбирали слова. В ледяной ловушке пока не разорвалось ни одной бомбы, но это продолжалось недолго: противник догадался, что там что-то происходит. Турки стали бить наугад. Ко рву они давно пристрелялись, и каждая залетавшая сюда бомба неизбежно выводила людей из строя.

Сейчас, как никогда прежде, Бородин почувствовал ответственность за судьбы этих людей, верящих ему больше, чем себе, сознающих, что только он может спасти их, ибо он командир и ему дано свыше находить выход из любого положения.

— Шелонин! — крикнул Бородин властно. — Ко мне!

Шелонин в одно мгновение оказался рядом.

— Слушаю, ваше благородие! — доложил он.

— Шелонин, — произнес Бородин уже вполголоса, — плохо дело, братец. Проползи-ка в конец этого проклятого рва да посмотри: может, найдешь какую-то лазейку.

Иван стал пробираться между трупами и ранеными, а Бородин с тяжелым сердцем еще раз осмотрел свою незадачливую позицию. Он внушил себе, что сам виноват в бесцельной гибели людей, ведь это он, а не кто иной, привел этих солдат в ледяную ловушку. Турецкие мортиры продолжали слать бомбу за бомбой, и стон, крики от боли и отчаяния усиливались после всякого нового разрыва. Солдаты были бессильны постоять за себя, противника они видеть из своей ямы не могли, поэтому даже стрелять было бессмысленно.

Иван вернулся скоро, он был в крови, своей или чужой, с новыми дырами на фуфайке и немного ожившими глазами.

— Ваше благородие, — начал свой доклад Шелонин, — хорошего ничего нет, а все ж кое-что есть. Там ступеньки, похоже, турки для себя прорубили… В их сторону…

— До верха? — нетерпеливо спросил Бородин.

— Не-е-е, — устало протянул Шелонин, — посередке кончаются. А посередке камень есть. На него подтолкнуть, потом за край схватиться…

Доклад был не совсем внятен, но основное Бородин уяснил сразу: там что-то есть, попытку сделать можно. Он пошел вслед за Шелониным, с трудом выбирая места, чтобы не наступить на раненого или убитого. Подпоручик остановился у едва приметных ступенек и посмотрел вверх. Он не знал, что ему делать: подниматься первому или последнему? Лучше, конечно, первому: если там поджидают турки, они встретят его, ротного командира; потом его никто не упрекнет — сам не пошел, а отправил на верную гибель других.

— Шелонин, за мной! — скомандовал он.

До маленькой, чуть приметной площадки они добрались легко. Теперь, если подняться на камень, близко и до насыпи, а за ней сравнительно гладкое место. А если на этом гладком месте сели в засаду турки? Давно видят их во рву и терпеливо ждут?

— Подмоги, Иван! — попросил Бородин.

— Ваше благородие! — взмолился Шелонин, — А коль там турки, башибузуки какие… Они вас!..

— Шелонин, я приказываю!

У Бородина дрожали руки от страха и напряжения. Но за камни он ухватился. Шелонин подтолкнул его, и через мгновение ротный был уже на поверхности. Оставалось главное — втащить сюда всех, кто остался в живых.

— Шелонин, крикни, чтобы поднимались, да пусть о ружьях не забывают. Без ружей не приму! — распорядился Бородин.

На новое место смогли добраться немногие — треть роты, не больше. Солдаты ложились в снег и смотрели на возвышенность, расцвеченную множеством выстрелов. Кроме снега, здесь ничто не могло прикрыть человека. Если турки обнаружат остатки роты на этой гладкой площадочке — что тогда? На сколько минут хватит ее, ежели противник перенесет сюда свой губительный огонь?

IV

По мере продвижения вперед выяснилось, что Вессель-паша укрепил для решающего сражения не деревню Шипку, как предполагали ранее, а соседнюю — Шейново. Этот пункт генерал Скобелев и наметил для своего главного удара. Исполнители атаки — батальоны Углицкого пехотного полка, дружины болгарского ополчения и саперы. Несколько полков оставались в резерве.

Генерал Столетов появился у ополченцев задолго до рассвета. Солдат не тревожил: они спали крепко и им надо было отдохнуть. Отыскивал командиров дружин и ротных и беседовал с ними начистоту: говорил о трудностях предстоящего боя, о том, что артиллерии в отряде мало, что надеяться надо только на свою стойкость и мужество. Ротному Христову он сказал с оттенком торжественности:

— Калитин презирал неудачи. Вы его воспитанник. Будьте достойны его имени!

От Габрово до Шейново небольшое расстояние. В этом селе часто бывал Тодор Христов. Село как село: обыкновенное. Неужели ему суждено открыть новую страницу в болгарской истории? Конечно, если в этом месте разбить и полонить Вес-с ель-пашу…

— Иванчо! — позвал своего юного ординарца Христов. А когда тот пришел, оглядел его с ног до головы и спросил: — Как твое ружье? Таскать не тяжело? Хочешь, я дам тебе пистолет?

— Нет! — решительно закивал Иванчо. — Знаете, какое это ружье? Сколько захочешь убить турок, столько и убьешь!

Довод был убедительный. Христов часто задавал ему подобные вопросы и всегда получал одинаковые ответы. Парня он жалел. Предлагал передать тяжелое Пибоди взрослому, но не приказывал, не хотел обижать паренька, которого успел пр-любить, как родного брата. Про себя прикидывал: отца у Иванчо нет, мать загубили турки, придется после войны привезти его к себе, в Габрово.

— Иванчо, вот тебе бумажка, быстро доставь ее командиру дружины! — произнес Христов не командирским, а отцовским тоном. — Передашь и сразу же в роту. Понял?

— Так точно: передать и вернуться в роту! — четко ответил Иванчо.

— Беги!

Христов напряженно вглядывался в сторону вражеских редутов. В версте от расположения его роты виднеется земляная насыпь, за ней, по показаниям пленных, находятся первые турецкие окопы. Укрепления противника тянутся до далекого кургана, едва проглядывающего в сизом тумане. Говорят, рядом с курганом обиталище Вессель-паши. Он неистов и фанатичен, не обойден смелостью и талантом. Будет драться, пока это возможно. Да и натиск на него едва ли будет сильным: князь Святополк-Мирский, слышно, израсходовал свои силы в первый день, у генерала Радецкого на Шипке ничего не получилось, и люди там залегли. Не может похвалиться успехами и их отряд, ведомый самим Скобелевым. А у Вессель-паши свежие войска, достаточно у него и артиллерии. Тодор взглянул на своих подчиненных: ни одной улыбки, какая-то отрешенность от всего земного и нетерпеливость — во взглядах, в жестах, в движении. Молодцы! Они давно ждали боя, им есть за что мстить туркам. Они будут прекрасно драться!

Он оглянулся и заметил ползущего Иванчо.

— Командир похвалил нашу роту и велел ждать! — еще издали доложил Иванчо.

У противника глухо загудел рожок, торопя и подбадривая людей. Что они сейчас предпримут? Вессель-паша не любит спокойных стоянок, он всегда что-то придумывает. Христов отыскивает глазами курган, где должен находиться Вессель-паша, и напряженно думает. Неужели турки все еще не поняли, что эта кампания ими проиграна? Не бой, не сражение — вся война? Осман-паша пленен со своими отборными войсками, генерал Гурко преследует врага уже за Софией. Безусловно, отчаянно сопротивляться можно, но главного это не изменит: боевой дух противника сломлен, пленные в один голос заявляют, что война им надоела и они хотят домой.

Но Вессель-паша еще драться будет, белый флаг он быстро не выкинет!..

Позади Христова звонко пропел рожок, и тогда Тодор поднял свою роту. Ополченцы развертывались в цепь — спокойно, словно готовились к привычному, обыденному занятию. Новички смотрели на обстрелянных и старались делать все так, как они, изготовив ружья и выставив вперед правую ногу, чтобы держать шаг, подобно русским гренадерам, соблюдающим равнение даже под сильным огнем.

Набатом ударили барабаны. В тот же миг рота двинулась к вражеским окопам. Христов шел впереди, подняв голову и шагая в такт музыке. Маленький Иванчо едва поспевал за своим командиром.

В турецких ложементах грохнули первые залпы. Над ухом визгливо пронеслись пули. Послышались стоны раненых.

Рота, не задержав шаг, продолжала движение.

Христов вспомнил вчерашний разговор с русским подпоручиком Сурововым. Тот советовал при сильном огне спасаться перебежками. До турок было около тысячи шагов, когда Христов скомандовал:

— Бегом!

Впереди взметнулись снопы из дыма и пламени — била русская батарея, в воздух летели бревна, земля, одежда.

— Шагом! — крикнул Христов: ему не хотелось попадать под свой огонь, да и ополченцы, нагруженные чем только можно, успели устать, им следовало дать передышку — идут они на штыковой бой.

Шагов за пятьсот Христов положил роту на затемненный дымом снег и приказал стрелять по вражеским окопам. Турки в ответ стреляли часто, одиночно и залпами, но попадали редко.

— Они стреляют и не смотрят, — заключил Иванчо. — Патроны им англичане дают, вот они их и не жалеют!

Христов улыбнулся и похвалил ординарца:

— Правильно, Иванчо, так оно и есть!

Он встал первым, занял место на фланге и скомандовал роте двигаться вперед цепью, стреляя на ходу, не позволяя туркам поднять головы из-за песчаной, припудренной снегом насыпи. Ударили и турецкие орудия; гранаты с шипеньем пролетали над ополченцами и разрывались далеко позади.

— Ура-а-а! — зычно крикнул Христов, показав обнаженной шашкой на вражеские окопы.

— Ура-а-а!!! — исступленно вырвалось из десятков глоток.

Христов первым добежал до насыпи. Он, как и все ополченцы, думал только о тех, кто был за этой насыпью и кого надобно вышибить, выковырять, уничтожить в их окопах. Турки сопротивлялись с отчаянием обреченных.

— Коли, братцы! — свирепым и охрипшим голосом кричал Христов.

Траншее, кажется, не было конца, и ополченцы, злые, раскрасневшиеся, бегали по запутанному лабиринту, отыскивали турок, пытавшихся местами защищаться. Вскоре к Тодору подоспела помощь, и с возникавшими то здесь, то там очагами вражеского сопротивления было покончено.

V

Туман на Шипке рассеивался, но это не облегчало, а усложняло обстановку. Бородин все еще не знал, почему нужно ставить на карту жизнь людей, и без того выдержавших неимоверные испытания. А он привел их сюда, под пули и гранаты, на верную гибель. Если понимает бесцельность этих атак ротный Бородин, то неужели этого не понимает корпусной начальник Радецкий? Или он действует во имя каких-то высших целей, о которых не догадываются ни ротный, ни батальонный командиры?

— Шелонин! — позвал Бородин.

— Я здесь, — быстро отозвался Шелонин, подползая к подпоручику.

Бородин перешел на шепот:

— Сколько насчитал?

— Двадцать восемь, ваше благородие. Шесть раненых.

— Это сверх двадцати восьми или с ними вместе? — уточнил Бородин.

— Всего двадцать восемь, да нас двое, ваше благородие.

— Маловато, Шелонин!

— Мало, — согласился Иван.

Несколько часов назад в атаку шло сто двадцать восемь…

Отчаявшись, Бородин хотел встать во весь рост и бежать навстречу пулям, штыкам и прикладам. Но что-то сдерживало его, и он оставался на месте, придумывая способ, как уберечь подчиненных от полного истребления, и не находя спасительного варианта.

Позади послышались крики и лязг оружия. Бородин оглянулся. С горной вершины успели спуститься новые подкрепления, но они не порадовали ротного: какой толк? Подкрепление лишь увеличит потери и не принесет ничего путного.

К нему подполз незнакомый подполковник, уже отмеченный пулей или осколком: лицо его было залито кровью, с усов стекали темно-красные капли.

— Сильно побили вас, подпоручик! — сочувственно произнес он, ложась рядом с Бородиным. — Не ров, могила солдатская!

— Сотню потеряли за несколько часов!

— Тут похуже, чем на Райской долине! — заметил подполковник.

— Там кое-как можно укрыться, здесь спасения нет!

— Что ж, придется штурмовать, — проговорил подполковник, вытирая с лица капельки крови. — Если погибать, то лучше в штыковом бою!

— Турки не допустят до штыкового, убьют раньше, — спокойно заверил Бородин.

— К сожалению, ты, подпоручик, прав! — без энтузиазма согласился подполковник.

— Командуйте, вы тут старший, — предложил Бородин, давно понявший, что одинаково плохо и штурмовать, и лежать перед вражескими позициями.

— За мной, ребята! — по-молодому звонко крикнул подполковник. — Покажем сукиным детям, что такое русский штык!

Люди поднялись одновременно. Будто держа равнение, не отставали друг от друга и бежали к редуту солдаты двух подразделений. Турки усилили огонь. Бородин, не отдавая себе ясного отчета, бежал рядом с подполковником, стараясь не отстать от него и побыстрее добраться до противника. А там — что будет!..

— Ребята, траншея рядом! — подбадривал солдат подполковник. — Смелей, орлы!

Через мгновение солдаты уже были у вражеского укрепления. Бородин заметил, что высокий бруствер буквально ощетинился стволами ружей. Турки стреляли спокойно и расчетливо, не подвергая себя опасности.

— Подпоручик, я ранен! — услышал он. Подполковник лежал, из раны в его груди обильно сочилась кровь. Бородин наклонился к офицеру, чтобы по возможности оказать помощь, но она уже не требовалась. — Веди, подпоручик, и моих орлов, — прошептал подполковник и сразу же смолк.

— За мной! — крикнул Бородин. — Вперед, братцы!

Бородину теперь казалось, что спасение людей только в том, чтобы переправить их за бруствер, в турецкую траншею. Он сам был уже рядом. Подскочив, он ухватился за турецкий штык и вытащил ружье, вероятно, к немалому изумлению его хозяина. Второе ружье вырвал рядовой Шелонин, который старался не отставать от своего командира и подражал ему во всем.

— На редут, орлы! — крикнул Бородин, карабкаясь вверх и обрушивая под себя плохо державшиеся камни и сучья, напиханные в земляную насыпь.

Он прыгнул в траншею и сразу наскочил на вражеский штык. Турок норовил угодить в грудь, а проколол плечо. Бородин, плохо соображая, ринулся на турка, схватил его за горло и стал душить. Турок выронил ружье и плюхнулся на землю. Убежденные в неприступности своей позиции, турки оказались не готовыми отразить неожиданный яростный натиск. И все же они сопротивлялись. В конце траншеи они сделали попытку закрепиться: бросили перед собой мешки со съестными припасами, патронные ящики и всякий хлам. Из-за этого укрытия и повели беспорядочную пальбу.

— Огонь! — скомандовал Бородин, понявший, что лезть на эти мешки и ящики дело бесполезное и что, кроме лишних потерь, это ни к чему не приведет.

В траншее глухо затарахтели выстрелы, но пули застревали в мешках. Положение осложнилось. Оставалась единственная возможность уцелеть: перемахнуть и это препятствие и снова броситься на противника. В каком-то пьяном, полусумасшедшем состоянии он прыгнул на мешок с сухарями, увидел нацеленный в него штык, но успел отбить его в сторону. Ему пришлось бы плохо, не подоспей вовремя солдаты. Возбужденные его примером, они с необычайной быстротой преодолели гряду из мешков и ящиков и кинулись на турок. Нападавших оказалось больше, и они легко управились с противником. Но Бородин по-прежнему не знал, что ему делать дальше и какие распоряжения отдать своим солдатам.

На вершину наползли облака, в траншее стало темно, как в сумерки. Пальба грохотала со всех сторон, и Бородин слабо представлял, где наступают свои и где обороняются турки: били пушки и мортиры, стреляли разносистемные ружья, воздух рвали фугасные установки и бомбы. Кромешный ад, да и только!

И в этом аду вдруг жалобно пропел горн. Бородин прислушался: горн звал к отступлению. Неужели надо идти назад, потеряв столько людей? Да и каких людей! Защитников Шипки, ее чудо-богатырей, несокрушимых телом и духом, вынесших все испытания природы и военной страды! Неужели они сокрушены на этот раз?

А сигналист трубил и трубил, призывая возвращаться обратно. Бородину слышались в этих звуках п тревога, и боль, и мольба поторопиться. Подпоручик боялся ошибиться: а вдруг он ослышался, а если горн зовет не к отступлению? Он даст команду на отход, и тогда геройство его людей будет названо трусостью — в штабах умеют перекладывать вину на других!

Но горн звал к отступлению.

— Подобрать раненых! — устало распорядился Бородин, — За мной, братцы!

Он обождал, пока подберут раненых, и тогда вскарабкался на бруствер. Медленно сполз вниз, подошел к подполковнику, приложил ухо к его груди. Он был мертв. Бородин стал поджидать, когда из траншеи выберутся все солдаты, чтобы поручить им взять тело убитого. Солдаты возвращались, отяжеленные ношей: они несли раненых товарищей.

— Иди-ка сюда. Иван, — обратился Бородин к Шелонину, — Помоги мне.

В гору было подниматься трудно. Турки ожесточились еще больше и кучно сеяли шрапнелью, пулями и осколками снарядов. Многие раненые были тут же добиты, другие получили новые ранения.

— Быстрей, быстрей, братцы! торопил подпоручик.

Они и сами давно поняли, что в быстроте их спасение, что каждая минута грозит гибелью. Добитых раненых оставляли и подхватывали новых. Остановок не делали.

У Орлиного гнезда Бородин заметил генерала Радецкого. Тот осунулся и посерел. Над ним свистели осколки, а он даже не пригибал голову. Бородин хотел было направиться к нему, чтобы доложить, почему он отступил, но Радецкий пошел ему навстречу, обнял его, испачканного землей, копотью, своей и чужой кровью, и сказал тоскливо, с дрожью в голосе:

— Прости, брат, сгубил я твою роту. Надо, брат, ничего не поделаешь, на то и война!.. Я и сам бы… но не угоден, знать, богу…

Бородину почудилось, что сейчас генерал заплачет. И ему Стало жаль этого старого смелого служаку.

— Хороших людей всегда жалко, ваше превосходительство, — медленно, с трудом проговорил подпоручик.

VI

Атаки Радецкого захлебнулись. Потеряв полторы тысячи ветеранов Шипки, полки и батальоны вернулись на исходные позиции.

Вынуждены были оставить свои позиции и болгарские ополченцы. Турки многократно превосходили их силами и лезли на свои бывшие позиции точно ошалелые.

Не задержались долго в захваченной турецкой траншее солдаты подпоручика Суровова: натиск врага походил на плевненский, они могли отрезать роту, не сообрази Игнат увести ее назад.

Князь Святополк-Мирский в отчаянии тоже отводил свой отряд под защиту неприступных гор. И точно, положение его ухудшалось с каждым часом. Несколько тысяч уже потеряно, снаряды и патроны на исходе, резервов нет; Сулейман-паша, по слухам, продолжает двигаться со свежим десятитысячным войском и вот-вот нанесет фланговый удар.

На русской стороне, пожалуй, один генерал Скобелев упрямо продолжал верить в успех начатого дела. Но и он имел повод для мрачного настроения: не смог поддержать вовремя атаку Святополк-Мирского, правда, потому, что главные силы его отряда задержались в горах из-за труднейшего перехода, в то время как князь начал дело слишком торопливо. Скобелев сделал все и даже больше, чем требовал корпусной командир Радецкий. И все же теперь задумывался, не найдутся ли критиканы, которые упрекнут его в том, что нерешительность, он проявил сознательно, чтобы не делить потом славу с князем Мирским. Эти мысли угнетали его, и Скобелев докучал своими вопросами всем, кто был с ним рядом.

Скобелева успокаивали, говорили, что он сделал все, что мог. Это слабо утешало генерала: будь в его распоряжении одни лишние сутки, не поторопись Мирский со своими атаками — все могло сложиться иначе. Тогда не пришлось бы терзать себя сомнениями. Но завистники всегда найдутся. Если его атаки под Шипкой и Шейново потерпят неудачу, скажут, что он выскочка, бездарный генерал, а если принесут успех, объяснят, что он нарочно запоздал с этими атаками, чтобы представить в наихудшем свете князя Святополк-Мирского, а себе присвоить незаслуженную славу.

При всех обстоятельствах бой надо было выигрывать.

Не частный бой, а большую победу…

В шесть часов тридцать минут двадцать девятого декабря семьдесят седьмого года генерал Скобелев объявил свой план действий: атаку укрепленного пункта Шейново начать в десять часов утра и вести тремя расчлененными в глубину колоннами.

Ровно в десять часов этого утра, светлого, слегка морозного, с прозрачным голубым небом, повел своих людей и подпоручик Суровов. Атаку он начал перебежками. Приметил рубежи, прикинул, откуда начинать и где делать остановку, каким быстрым должен быть бег, во сколько человек должна быть каждая группа, и только после этого ринулся вперед.

Когда рота достигла второго, намеченного им рубежа, огонь с турецкой стороны стал совершенно невыносимым. Солдаты залегли и уже не поднимали головы. Ротный Суровов, которому не привыкать к сумасшедшей пальбе, тоже прижался лицом к земле и лихорадочно думал, как вести людей дальше, чтобы не загубить остатки подразделения. В это время сбоку у него грохнули один за другим три ружейных залпа, сильных и дружных. Он приподнял голову: стреляли свои.

— За мной, ребята! — крикнул Суровов и устремился к турецким траншеям.

За считанные минуты жестокого рукопашного боя многие турки были переколоты и оглушены прикладами, но другие отступили в порядке, Суровов распорядился быть готовым к отражению вражеской атаки.

Тодор Христов, со стороны наблюдавший перебежку солдат роты Суровова, быстро смекнул, что так, пожалуй, лучше передвигаться под огнем, и отдал команду. Ополченцы побежали вслед за своим командиром.

— Ура-а-а-а!!! — грянула рота, и клич этот подхватили все, кто устремился сейчас к турецким позициям.

Вражеская траншея перешла в руки болгар. И опять — на самое короткое время.

Вессель-паша, утихомиривший князя Святополк-Мирского и знавший, что левая русская колонна больше не способна на решительные действия, снял с ее фронта таборы и спешно бросил их в контратаку против Скобелева. Он приказал не возвращаться без победы, любой ценой отбить у русских захваченные ими траншеи.

Турки выполнили приказ паши: русские и болгары отка тились из траншей в сторону своих позиций.

Но чаша весов еще не склонилась в чью-то сторону…

Скобелев ввел в дело свой главный резерв — Углицкий пехотный полк.

Грохнула музыка, взметнулись знамена, в сторону противника двинулись рота за ротой и батальон за батальоном. Внушительно, впечатляюще, торжественно. Но так начинали марши и раньше и не всегда кончали их победой. Этот бой должен был отчасти утвердить новую тактику и заменить колонны цепями. Перестроились на ходу поротно, в две линии. Первая линия от второй — шагов пятьсот. Прошли тем же чеканным шагом, как и начали. Горнист протрубил новую команду быстрой и задорной скороговоркой. Роты первой линии с шага перешли на бег. Строй негуст: чтобы меньше терять от вражеского огня. Бег быстрый, для той же цели. Когда этот ряд добежал до своего рубежа, прилег, сросся с землей, вперед ринулся второй ряд. Первый должен был освободить свое место для второго и сделал- это проворно, как того требовал Скобелев. И так — все время, чтобы турки не успели поставить точный прицел.

К вражескому редуту бежали и другие батальоны. Бежали и роты Суровова и Христова — изрядно потрепанные, но еще имевшие силы для боя и желание вновь оказаться в турецких траншеях.

Первый и второй батальоны Углицкого полка вышибли турок из казавшегося неприступным редута номер два.

Командир третьего батальона свой редут решил взять без перебежек и ружейного огня. Как под Плевной. И как под Плевной потерпел неудачу, загубил людей, теперь ему впору было готовиться к поспешному отступлению. Эта неудача могла быть роковой, не окажись поблизости от полкового командира лихой барабанщик.

— Ваше высокоблагородие, — взмолился он, обращаясь к командиру, — Что вы на них смотрите — они же сейчас побегут. Пойдемте на редут. Пропадать, так по присяге. А тут все равно всех перестреляют. Эх, умирать, так с музыкой!

Он отчаянно ударил в барабан и первым пошел на редут. Командир полка схватил знамя и бросился вслед за барабанщиком. Они шли пока вдвоем, солдат и полковник, под грохот барабана и шелест знамени, под свист турецких пуль и разлетающейся турецкой шрапнели. Шли, словно забыв, где они находятся. Не оглядывались, а лишь всматривались в жестокий вражеский редут, уложивший в это утро не одну сотню.

— Ура-а-а-а! — раздалось позади; это вслед за ними поднялись все угличане.

— Ура-а-а-а! — подхватили остальные русские полки.

— Ура-а-а-а! — поддержали болгарские ополченцы.

В один миг все перемешалось. Русские и болгары шли в одном строю. Вместе бежали они к вражескому редуту. Погибал командир у болгар — руководство брал русский офицер. Падал под губительным огнем турок русский офицер — во главе атакующих вставал болгарский командир. Никто не останавливался, шел только вперед.

Редут был взят.

Пала и деревня Шипка, атакованная полками левой колонны.

Турки медленно отступали, цепляясь за каждый мало-мальски выгодный рубеж. Позади них был курган Косматка. У подножия кургана стоял главнокомандующий Вессель-паша, отдавший приказ сражаться до последней возможности.

Белый флаг, поднятый на кургане около трех часов дня, возвестил, что последние возможности исчерпаны и что Вессель-паша решил сдаться со всеми своими таборами.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

I

Утро было морозным и солнечным. Белыми громадами сверкали Большие Балканы. Чистый, нетронутый снег сиял ослепительно, до боли в глазах. Ветер налетал порывами, но не холодными, а лишь слегка освежающими. В голубом небе парил орел и будто удивлялся, что в этом аду, где пять месяцев подряд грохотала пальба, все вдруг утихло, угомонилось.

Василий Васильевич Верещагин несколько раз порывался остановить своего коня и кое-что набросать в блокнот, но нетерпеливый Скобелев тянул его за собой. Генерал был возбужден и радовался, как ребенок. На многострадальные шипкинские позиции наконец-то пришла победа. Верещагин мельком взглядывал на открывшуюся панораму, где всего было вдоволь: своих и турецких трупов, убитых лошадей, разбитого и брошенного оружия. Кони безумно носились по нолю и ржали, будто окликая своих погибших хозяев.

Верещагин и Скобелев торопливо проехали поляну, миновали дубовую рощу. Перед ними открылась еще большая поляна с войсками, успевшими построиться в колонны, на фоне разрушенной и сожженной деревни Шейново. Немного левее начинались балканские горы с Шипкой и Святым Николаем, Лысой горой и Бэдеком. Вершина Святого Николая даже в этот солнечный день прикрылась туманом и серыми тучами.

Скобелев сильно ударил лошадь шпорами и понесся навстречу войскам. Держа в левой руке поводья, генерал правой схватил фуражку, поднял ее над головой и закричал тонко и молодо:

— Именем отечества, именем государя, спасибо, братцы!

Верещагин остановил коня и торопливо набрасывал нее. что видел перед собой: генерала, скачущего на белой лошади, солдат, высоко подбрасывающих свои шапки, очертания грозных турецких укреплений, а в стороне убитых, лежавших в разных позах, выпавшее из их рук оружие. «Ура» гремело над поляной так громко и раскатисто, что могло посостязаться с сильнейшей артиллерийской пальбой.

Возвратился Скобелев — возбужденный, сияющий от счастья. Он плакал, роняя на рыжие бакенбарды крутиле слезы.

— Ну, братец! — сказал он Верещагину, обнимая его. — Ради этого дня, братец, можно было умереть не один, а тысячу раз!

— Поздравляю, Михаил Дмитриевич, — взволнованно ответил Верещагин. — Вы много сделали для этой победы!

— Старался, Василий Васильевич. — Заметил наброски в блокноте художника. — А вы что-то уже успели?

— Парады не терплю, ваше превосходительство, это не для моих картин. А такой парад нарисую! Непременно!

— Это и не парад, Василий Васильевич! Как бы вам это назвать? В конце каждого предложения ставится точка, а мы поставили восклицательный знак. Вот вы его и изобразите как следует! — Лукаво ухмыльнулся — А белый конь будет?

— Будет, непременно будет. Дался вам этот белый конь!

Их догоняли генерал Столетов, полковник Панютин, старшие офицеры и адъютанты.

Когда они подъехали совсем близко, Скобелев весьма торжественно обратился к Столетову:

— Я сердечно благодарю вас, уважаемый Николай Григорьевич, за науку. Многому я у вас научился — и там, в Азии, и здесь, на Балканах! — Скобелев крепко обнял Столетова. Увидел Панютина, подъехал к нему и тоже обнял. — Ах ты, бурная душа Панютин! — восторженно проговорил он. — Да знаешь ли ты, что сделал твой полк под Шипкой и Шейново?! Что сделал ты сам, когда шел вперед со знаменем полка? Нет, не знаешь — не было у тебя времени оценить все это! Так вот знай, душа моя Панютин: шапку-то свою давеча я снимал перед твоим доблестным Углицким полком!

— Тронут, ваше превосходительство! — сказал Панютин.

— Сколько потерял своих орлов, полковник? — спросил Скобелев.

— Триста пятьдесят, ваше превосходительство.

— Много! — Скобелев покачал головой. — Но тут уж ничего не поделаешь! — Он приподнялся на стременах, словно желал лучше видеть поле недавней битвы. — Все дрались хорошо, все! Никого нельзя упрекнуть. А болгары-то, болгары!.. Это же настоящие львы! Вот тебе и нерегулярное войско!

Полверсты двигались молча. Скобелев о чем-то сосредоточенно думал и не торопил лошадь.

Подъехали к домику Вессель-паши, напоминавшему обыкновенную хату-мазанку. В ней было неприбрано и неуютно: на кровати валялось небрежно брошенное одеяло, стол усеян клочками порванной бумаги, стул опрокинут. Несло затхлостью и чем-то прелым, вероятно остатками пищи, стоявшей в темном углу.

— Плохо жил паша! — быстро заключил Скобелев.

— Не по-пашски, — согласился Верещагин.

Ординарец доложил, что к домику подъехали два иностранных корреспондента. Скобелев сморщился, но разрешил войти. Американскому журналисту Маку, хромому и еще больному, он улыбнулся и, протягивая руку, сказал: «Очень рад». Англичанина встретил более чем сдержанно, как бы напоминая, что его предшественник был выслан из армии за шпионаж.

— Позвольте поздравить вас от всей души! — первым начал Мак.

— Позвольте и мне присоединиться к словам моего коллеги, — сказал англичанин. — Вы одержали! большую победу, ваше превосходительство.

— Победу одержала русская армия и болгарское ополчение! — отрезал Скобелев.

— Путь к Дарданеллам и Босфору открыт! — продолжал англичанин, или не уловивший резкого тона, или желавший подзадорить Скобелева.

— Вы все об одном! — резко бросил Скобелев. — И совершенно не замечаете или сознательно не хотите замечать, что мы открыли другой путь — к миру и счастью исстрадавшихся болгар. Впрочем, господа, война еще не закончена. Нам надо готовиться к новому походу.

— Позвольте, ваше превосходительство, задать только один вопрос, — сказал Мак. — Где сейчас находится недавний хозяин этого дома?

— Где-то здесь, — с улыбкой ответил Скобелев. — Наверное, Шипкой и всеми Балканами любуется. Мы ему не мешаем, господа, пусть полюбуется в последний раз.

II

Вессель-паша действительно с напряженным вниманием смотрел на окружающие вершины, все еще окутанные серыми тучами; он отправил на эти заоблачные выси своего начальника штаба с приказом турецким таборам сдаться русской армии. Выполнит ли его последнюю волю командующий верхними позициями Хаджи-Осман-паша? Человек он самоуверенный, начальник опытный и храбрый. Посчитает, что раз Вессель-паша находится в плену, он не имеет права повелевать войсками, желающими До конца исполнить свой долг перед империей и султаном.

Выстрелы на вершинах не умолкали, и Вессель-паша то хмурил свои низко нависшие густые брови, то затаенно улыбался. Два противоречивых чувства боролись сейчас в этом человеке; ему хотелось, чтобы Хаджи-Осман-паша потрепал как следует русских и этим омрачил им радость победы. Но, с другой стороны, всякий успех Хаджи-Осман-паши теперь может указать только на преждевременность капитуляции Вессель-паши, подчеркнуть позор плена. А что мог сделать он перед бешеным натиском русских? Сопротивлялся, сколько это было возможно, русские усеяли своими трупами все поляны перед Шипкой и Швйново. Казалось, они уже выдохлись и не смогут предпринять новые атаки. Но они бросили в дело свежий Углицкий полк, и он, смяв преграды, вкатился в окопы и траншеи. В некоторых траншеях турки дрались до последнего, Но это лишь прибавило ярости русским. Даже князь Святоиолк-Мирский, До того топтавшийся на одном месте, побудил своих солдат, собрав последние силы, рвануться в атаку. Армия Вессель-паши оказалась в прочном кольце. Продолжать драться? Но потери были и так огромны, зачем их увеличивать без цели и смысла?

Записку Хаджи-Осман-паше он написал не сразу. На вопрос Аак-паши, как звали турки «белого генерала» Скобелева, сдается ли Шипка, Вессель-паша ответил, что не знает, мол, не уверен, послушаются ли его приказа. Русский генерал вспылил и пригрозил, что тех, кто не сложит оружие, в плен брать не будет. Угрозу он подкрепил, двинув к Шипке несколько полков. Пришлось уступить и послать эту неприятную бумагу.

На вершинах гремит пальба. Получил ли Хаджи-Осман паша приказ и ослушался или к нему еще не успели прибыть уполномоченные? Там, на вершинах, все обстоит иначе, чем внизу: позиции прочны, десятки орудий могут вести уничтожающий огонь, патронов и снарядов достаточно, питанием обеспечены на долгие месяцы, теплой одежды и добротной обуви хватит с избытком. А надо, как требует Вессель-паша, выкидывать белый флаг и сдаваться.

Вслушиваясь в артиллерийские залпы, Вессель-паша вдруг подумал, что они не могут стать победными, что это скорее салют по случаю рухнувших надежд. Еще недавно ходили слухи, что на выручку Шипки спешит с огромными силами Сулейман-паша. Вессель-паша не стал их опровергать, но сам-то знал, что спешит он совсем по другой причине: спасает свои разбитые войска, уводит их от преследования русского генерала Гурко.

А ведь все могло быть иначе! Где причина неуспехов и почему они следуют один за другим? Не началось ли поражение турецкой армии еще на Дунае, когда русским позволили форсировать эту великую реку? Разве нельзя было нанести им первый удар там — опрокинуть, добить в мутных и бурных водах Дуная? Вряд ли они сумели бы быстро оправиться и начать новую переправу. А потом допустили, что Гурко перешел Балканы и закрепился на шипкинских высотах. Правда, в Эски-Загре турки хорошо проучили самоуверенного Гурко. А можно бы довести дело и до конца — преследовать его дальше, вышибить из Габрова, Тырнова, прогнать за Дунай. Но этого не случилось.

С упреком помянул Вессель-паша и непобедимого Османа: он много упустил, довольствуясь только отражением атак, вместо того чтобы предпринять преследование русских от Плевны.

Что же до Сулейман-паши, то его бесплодные атаки в августе и сентябре, а теперь вот и позорное бегство от Гурко вызывают только презрение. Выходит, не нашлось паши, который бы смог дать решающий бой русским, повернуть всю кампанию в пользу турок.

Вессель-паша заметил, что залпы на Шипке стали вдруг реже, а потом и вовсе прекратились. Что это? Обычная пауза или началась сдача в плен? Как бы там ни было, после Плевны погибает вторая лучшая армия Оттоманской империи — такова воля аллаха. Теперь бы сохранить Турцию, не допустить русских до Константинополя! Неужели Англия и сейчас не выступит на помощь? Ведь если русские захватят Босфор и Дарданеллы, это будет прямым ударом по интересам Англии, а она этого потерпеть не может. Если она до сих пор не вступила в войну, так только потому, что была уверена: русским в зимнюю пору Балканы не одолеть! Вессель-паша тоже так думал. А теперь с пленением его армии образовалась огромная брешь; связь между войсками Сулейман-паши и Восточно-Дунайской армией прервана, две эти группировки будут сопротивляться в изоляции друг от друга. А в образовавшуюся брешь хлынут свежие русские войска. Сначала они пойдут к Адрианополю, а потом — на Константинополь… Путь открыт, будьте вы прокляты, гяуры!..

К пригорку, на котором стоял Вессель-паша, подъезжали русские — генерал и полковник. У генерала сизая, похожая на голубиные крылья, борода, у полковника острые, точно пики, усы. Они самодовольно улыбались, вызывая у Вессель-паши острый приступ ненависти.

— Хаджи-Осман-паша сдался! — злорадно сообщил по-английски полковник.

Вессель-паша хмуро взглянул на него.

— Россия приобрела богатую губернию! — бросил он и повернулся спиной.

III

— Губернию не губернию, но Константинополь и проливы мы приобретем, — сказал полковник Жабинский, сдерживая лошадь и не давая ей выдвинуться впереди генеральского коня.

— Вы все еще мечтаете об этом? — спросил генерал Кнорин.

— А почему бы и не мечтать, ваше превосходительство? Разве можно теперь сомневаться в том, что мы победители? А у победителей неограниченные права.

— Не совсем так, — добродушно сказал Кнорин.

— Но кто же может ограничить наши права? Англия?! — воскликнул Жабинский.

— Видите ли, князь, все это не так просто, как вам кажется. К новым приобретениям России были бы до крайности ревнивы все: и Англия, и Австро-Венгрия, и Германия, и Франция. Мы бессильны воевать с подобной коалицией.

Какое-то время они ехали молча, любуясь картиной недавнего боя, которая не могла не восхитить победителей, а к ним конечно же причисляли себя Кнорин и Жабинский. По дорогам уже вели первые колонны пленных, среди них было много раненых, на поляне громоздились кучи оружия, ящики с патронами, поодаль виднелись орудия. А над всем этим молчаливыми громадами высились вершины.

— Мы, князь, часто говорили с вами о Константинополе, святой Софии, Дарданеллах и Босфоре, — продолжал Кнорин, — и всякий раз я возражал вам, причем делал это убежденно и искренне. Россия неоднократно пыталась утвердиться в проливах и уходила из Болгарии побитой. И ныне при дворе есть люди, требующие похода на Константинополь и захвата проливов. Все они, как мне думается, плохие политики и скверные стратеги. Коалиция, противостоящая России, слишком могущественна. Она покажет свою силу, устремись мы на Константинополь и проливы. А без этого для общественного мнения в мире наши цели ясны и уважительны: освобождение православных болгар от пятивекового турецкого гнета.

— Это для общественного мнения во всем мире, — ухмыльнулся Жабинский. — А для себя?

— То же самое, князь.

— Никак не хочется принять все это! — Жабинский пожал плечами.

— Я вам открою одну важную тайну, но это строго конфиденциально, князь, — медленно проговорил Кнорин, — План этой войны разрабатывал генерал Николай Николаевич Обручев.[35] Не буду касаться своего отношения к плану. Одни утверждают, что, действуя по проекту Обручева, наша армия давно бы завершила кампанию и заставила бы Турцию подписать мир. Другим этот проект пришелся не по душе с самого начала. Кто прав и кто не прав — разговор особый… Но в этом плане есть важные слова: Россия не ставит своей целью занять Константинополь. С этим утверждением согласился его императорское величество.

— Когда так решает государь император, нам остается одно: безоговорочно согласиться, — сказал Жабинский и вдруг весело рассмеялся. — Хорошо, что об этом не знает господин Ошурков: он мечтает построить для себя виллу в бухте Золотой Рог!

— Я попросил князя Черкасского убрать Ошуркова из Болгарии, — неожиданно произнес Кнорин, — Заставь, говорят, дурака богу молиться, он лоб расшибет!

— Чем же он не понравился, ваше превосходительство?

— Глупостью, князь. Все должно быть в меру. С мятежниками бороться, конечно, нужно, но он в каждом болгарине готов видеть бунтовщика. Нам в Болгарии предначертано заложить фундамент будущего государства, и эту трудную задачу сейчас решает Гражданское управление. Оно расселило в оставленных турецких деревнях десятки тысяч беженцев, стремится наладить разумное правление. В ведомстве князя Черкасского служит много понимающих, умных людей. А Ошурков мелок и глуп.

Они проезжали недавним полем боя. Вокруг суетились люди. Подносили к повозкам раненых, чтобы отправить в лазарет. Для убитых копали огромные братские могилы. К дорогам сносилось турецкое оружие, винтовки ставились в козлы. Вдали горнист играл сбор, а где-то в горах запоздало грохнул взрыв.

— Здесь, князь, должны служить такие чиновники, — продолжал Кнорин, — которые своими действиями не оттолкнут болгар от России. Сделать предстоит многое, даже выработать конституцию. Надо привлекать всех, кто готов сражаться с турками, кто питает симпатии к России и верен общеславянскому делу.

Неожиданно вспомнив свою сентябрьскую поездку в Габрово с английским и австро-венгерским военными агентами, Жабинский спросил:

— Освобождая Болгарию, мы не выпускаем из бутылки злого джина?

— Маловероятно, — ответил Кнорин, — А не получится на этот раз, как в свое время, когда мы пришли на помощь Австрии против Венгрии? Ведь не случайно тогда император Николай говорил, что самым глупым польским королем был Ян Собесский, который освободил Вену от турок, а самым глупым русским государем является он, Николай Первый, подавивший венгерский мятеж и сделавший сильным своего недруга Австрию.

— Сейчас иная ситуация, князь. Болгария — это не Австрия, а славянская страна. Многие поколения болгар верили и знали, что их освободителем будет только Россия.

— А если они станут свободными? — допытывался Жабинский.

— В Болгарии нет такой силы, которая ставила бы своей целью поднять народ против России. И это, думаю, будет вечно. Ко мне как-то обратилась группа уважаемых болгар. О чем же они просили? Ходатайствовать перед государем императором, чтобы князем или царем болгарским обязательно поставить русского деятеля.

— Это само собой разумеется, — поспешил сказать Жабинский.

— Нет, князь, я не поручусь и за это, — ответил Кнорин, — Что такое русский государственный деятель на болгарском престоле? Это русские, только русские интересы в Болгарии. С этим опять-таки вряд ли смирятся Англия и Австро-Венгрия.

— Так стоило ли проливать кровь за болгар, если нельзя поставить на их трон достойного русского человека? — раздраженно спросил Жабинский.

— Болгары тут ни при чем, князь.

Они долго еще говорили о политике — генерал Аполлон Сергеевич Кнорин, прикомандированный к главной императорской квартире с начала кампании и потому широко осведомленный, и молодой князь Владимир Петрович Жабинский, недавно получивший чин полковника и ставший помощником Кнорина.

— Вы не намерены поехать на Шипку, князь, чтобы увидеть старые позиции? — спросил Кнорин. — Так сказать, финал?

— Если позволите — нет, — ответил Жабинский. — Шипкинские кошмары надолго лишили меня сна, и я хочу хоть немного успокоиться.

— Я вас понимаю, — кивнул генерал.

— А что не увижу сейчас, — ухмыльнулся Жабинский, — досмотрю потом на картинах художника Верещагина — не зря он путается под ногами с первых дней войны!

— Разумно… Да, вы помните, князь, того наглого ротного, который навестил нас в Габрове? — спросил Кнорин.

— Бородина? Как же, помню, ваше превосходительство!

— Он еще там! — Кнорин показал на Шипку, — Между прочим, за него ходатайствовал генерал Радецкий, просил о новом чине.

— Новый чин для Бородина?! — воскликнул Жабинский. — Да как можно?!

— Я сказал Федору Федоровичу, что пусть этот смутьян радуется тому, что к дорогой мама Он вернется не разжалованным рядовым, а при погонах подпоручика, этого для, него вполне достаточно!

IV

Маленькие ослики с трудом тянули в гору повозки, доверху нагруженные вещами и продуктами. Седой, сгорбленный болгарин изредка щелкал кнутом, другой болгарин, помоложе, подталкивал повозку плечом. Ночью дорога подмерзла, а сейчас уже полдень, солнце успело растопить тонкий лед и выпавший снег, превратив их в жидкое месиво. Всюду валялись не убранные еще трупы, которые привлекали воронье, нехотя отрывавшееся от своей жуткой трапезы с приближением повозок.

— Данчо! — обернулся седой болгарин к спутнику. — Святой Николай рядом, а мы едем и едем, дороге и конца не видно!

— На час еще хватит, — ответил Данчо.

— Только бы на час! — старик пробует улыбнуться. — До рога-то вон какая: крутая и скользкая. И за два не доберемся.

— Раньше там будем, — успокаивает Данчо.

— Очень мне нужно видеть то место, где убили Елену. Проклятые! — продолжает старик. — Отыщу солдата, этого Ивана Шелонина. Если он жив остался. Там, слышно, опять столько уложили братушек! И все из-за нас!

Старик Христов давно собирался побывать на Шипке, да помешала болезнь: не мог прийти в себя после гибели дочери. Йордан Минчев напросился в эту поездку, чтобы увидеть, чем закончилась война на суровых вершинах. Он дал зарок: ежегодно бывать на Шипке и низким поклоном благодарить тех, кто остался тут на вечные времена. Это, конечно, в том случае, если он уцелеет: война не завершена и ему предстоят новые нелегкие- походы по турецким тылам. А кончится война — он будет навещать эти места со своими учениками, пусть и они узнают, что это такое — Шипка… Теперь же Минчев, Христов и их друзья везут подарки, которые едва уместились на полдюжине повозок. Когда надо — габровец отдаст последнюю рубаху!..

— Как Тодю? — спросил Минчев.

— Тодю-то! — оживился старик, поднимая голову. — Веселый Тодю, бодрый! Шутил, смеялся. Я, говорит, вылечусь скоро и вместе с братушками дальше пойду. Без меня, говорит, мир с турками заключать не будут!

— Молодец Тодю! — похвалил Минчев. — Куда его ранили?

— В плечо, кость повредили. Тодю шутит: последнюю пулю выпустили в тот день турки, она ему и досталась.

— Ничего, поправится Тодю, — успокоил Минчев. — Молодая кость срастется быстро. А вот успеет ли догнать братушек — поручиться не могу: туркам придется бежать быстро!

— Можно и без Тодю, — уступил старик, — только бы скорей турок прогнать!

— Теперь скоро, — сказал Минчев.

— Вот и думаю я…

Старик не успел договорить, о чем он думает. Их догнали два русских офицера. Подпоручик сразу же уперся плечом в повозку старика, как это делал Минчев, а капитан стал подталкивать ее рукой.

— Куда, отец? — спросил подпоручик.

— Шипка, Святой Николай, — ответил старик.

— Воз-то у тебя тяжеловат. Что везешь, отец? Вон ослик, как кот, спину даже выгнул! — рассмеялся подпоручик.

— Вино, сало, сладко. Помогай, Данчо! — окликнул он Минчева. — Кажи на братушка та.

— Пока я все понял, отец, — заверил подпоручик.

Крутой подъем кончился, осликам стало легче. Минчев привязал своего к впереди ползущей повозке и задержался у большого серого камня. Снял шапку, поздоровался по-русски.

— Подарки везем, — пояснил он, указав рукой на повозки. — Победа, а ее отметить надо!

— Надо, — согласился подпоручик, — победа трудно доставалась.

— Все хорошо, что хорошо кончается. Так ведь говорят по-русски? — спросил Йордан.

— Так.

— Победа пришла еще только сюда, — вступил в разговор капитан. — До полной пройдет много дней!

— Нет, очень мало! — горячо возразил Минчев. — Турки удирают. Побегут теперь до Константинополя. Побегут — я их характер знаю!

— Возможно, где-то и задержатся, — не согласился капитан. — Да и не в бою только достигаются победы. России предстоит выдержать дипломатическую войну, а она может быть не менее трудной, чем эта! — И капитан показал рукой на вершину Святого Николая, которая в эти часы хорошо освещалась солнцем и виделась величественной и гордой.

— Что он сказал? — спросил старик по-болгарски.

Минчев перевел слова капитана. Христов задумчиво покачал головой. Поредевшие седые брови его нахмурились, он проговорил медленно и глухо:

— Скажи им, Данчо, что думаю я и такие, как я. Нам без России трудно будет, опять приберут нас к рукам турки. Пропадем мы без России.

Минчев перевел слова Христова и от себя добавил, что такого же мнения и он.

— А Россия с вами всегда теперь будет, — ответил капитан. — Закончим войну, поможем болгарам создать свое войско, обучим болгарских офицеров, и тогда на вас никто не нападет.

— Мой Тодю после войны собирается в Россию, — сказал старик. — Я, говорит, офицером хочу стать. — Старик улыбнулся. — В роду Христовых офицер появится! Поручик, капитан, а может, и сам полковник!

— А еще лучше генерал Христов! — в тон старику ответил капитан. — Болгарин, воевавший в ополчении, настоящий воин, перед ним все двери откроются.

— Истинно так! — подхватил Минчев. — Умел хорошо воевать — носи на плечах офицерские погоны, учи молодых болгар солдатскому делу.

— Тодю всему научится, он у меня толковый, правильный сын! — воскликнул старик, когда Минчев перевел ему свои слова на болгарский язык. — Но-о-о! — подхлестнул он ослика. — Торопись, ленивый! Там нас братушки ждут.

V

Капитан Стрельцов сражался под Систовом и занимал важные высоты на прибрежье Дуная, терпел неудачи под Эски-Загрой и Плевной и брал Плевну, его батарея хорошо помогала пехоте в последних боях у Шипки — Шейново. Гордясь делами своих батарейцев, Кирилл тем не менее полагал, что самое величайшее мужество было проявлено на высотах Шипки и что отныне оно будет символом воинской доблести и русско-болгар-ского братства. Армия, безусловно, не задержится в этих местах н начнет свое движение вперед. Неизвестно еще, когда удастся здесь побывать, поэтому, как только представилась возможность, он решил отправиться на вершину Святого Николая. Хотелось встретиться и со старым другом Андреем Бородиным, который изредка писал ему письма и до последнего сражения был жив. За ним увязался подпоручик Суровов, и Стрельцов охотно взял его в товарищи. Переправу через Дунай и первый бой на Систовских высотах он запомнил на всю жизнь, как и то, что жизнью своей он обязан этому храброму и умному солдату, заслуженно ставшему офицером.

Гора становилась все круче и круче, снег был притоптан сотнями и тысячами солдатских сапог и опанцев, кое-где виднелась потемневшая и замерзшая кровь. Повозок явно не хватало: раненые спускались и пешим порядком, иногда одни, чаще в сопровождении санитаров и товарищей, кое-кого несли на шинелях и носилках. Однажды пришлось задержаться на целый час: вели большую группу пленных турок. Стрельцов обнаружил на их лицах полнейшее безразличие ко всему окружающему; не без горечи Кирилл пришел к выводу, что одеты и обуты турки лучше русских и выглядят сытыми.

Уже на вершине Святого Николая Стрельцов и Суровов на время расстались: Кирилл отправился разыскивать Андрея Бородина, а Игнат — Ивана Шелонина: еще недавно он был жив, об этом только что сообщил старый болгарин, знавший Ивана и собиравшийся отыскать его где-то у Орлиного гнезда.

Бородина Стрельцов нашел скоро: ротный распоряжался уборкой трупов на недавнем поле боя. Он сразу узнал Андрея, хотя тот и изменился за эти месяцы: усы сбриты, лицо посуровело. на щеках и лбу появилось множество мелких морщин. Узнал товарища и Андрей.

— Кирилл! — радостно воскликнул он, бросаясь навстречу другу. — Какими судьбами? Как это важно, что ты видишь Шипку!

— Я, можно сказать, первый паломник на Шипке, — сказал Стрельцов, обнимая приятеля. — За мной сюда придут тысячи: надо же видеть, что вы тут сделали!

— Ничего мы тут не сделали, — ответил Бородин. — Стояли насмерть, вот и все наши заслуги.

— Не рисуйся, Андрей, это тебе не подходит, — проговорил Кирилл, опять обнимая Андрея. — Ты знаешь, я тоже не умею рисоваться и скажу тебе совершенно откровенно, не желая польстить: мы под Плевной, хотя и взяли ее, сделали меньше, чем вы, не занявшие даже небольшого населенного пункта. Не возражай, слушать я все равно не буду! Расскажи, как вы тут жили, как бились с турками. Хочу об этом услышать из первых уст.

Бородин одет в поношенную, грязную и порванную болгарскую шубенку. Погон его не видно. Стрельцов не знал, получил ли он новый чин или заслуженную награду, а спрашивать не желал, чтобы не обидеть друга. Когда Бородин шел к нему — слегка прихрамывал; шрам на его щеке был свежий и немного кровоточил. Глаза у Андрея то оживают, то мгновенно тускнеют, щеки бледные и запавшие — где тот красивый мальчик с небольшими усиками, похожими на маленький треугольник, с расчесанными на пробор волосами! Нет его — перед ним стоял возмужавший воин, в черные волоса которого вплелись седые пряди.

— Гибли тысячами, Кирилл, тысячами, — задумчиво проговорил он. — В августе гибли в боях, имея ясную цель и зная, что иначе быть не может. То же и в сентябре. В ноябре и декабре тысячи уходили в иной мир понапрасну.

— Ты имеешь в виду замерзших? — спросил Стрельцов.

— Да, — с трудом, вполголоса произнес Бородин. — И убитых. Наш недавний штурм был равен самоубийству. Об этом знали все, от солдата до генерала Радецкого. Сложили свои головы полторы тысячи защитников Шипки — им при жизни можно было поставить памятник.

И он рассказал, что случилось с его и другими ротами несколько дней назад.

— Да-а-а! — сочувственно кивнул Стрельцов. — Жалко.

— Теперь расскажи о себе, — попросил Бородин, — Я тоже кое-что знаю и тоже хочу слышать, как ты сказал, из первых уст.

— Нет, Андрей, на Шипке мы будем говорить только о Шипке. Между прочим, ты не забыл, что завтра Новый год? Я встречу его с тобой, в твоей землянке. Коньяк и ром я прихватил с собой.

— А у меня есть ракия и сливовица, болгары нас не оставляют без внимания, — с улыбкой произнес Бородин.

— Ты по-прежнему настроен против нашего похода в Болгарию? — тоже с улыбкой спросил Стрельцов. — Или за это время сумел изменить свои взгляды?

— О да! — воскликнул Андрей, — Я очень рад, что этот поход состоялся и что скоро мы освободим всю Болгарию. Это же прекрасно: не закабалять, а освобождать другие народы!.. Я, Кирилл, опасался всяких безобразий, боялся, что мы можем обидеть болгар и отпугнуть их от себя. И я знаю, что в наших тылах были сволочи, которые творили зло. Будь они прокляты! Но моя совесть чиста: мои солдаты мученически и геройски погибали, думая только о том, что братушек надо освободить и что без победы над турками им нельзя возвращаться домой. Ты и я зла болгарам не причинили и долг свой выполнили. И перед Россией, и перед Болгарией.

— Ты прав, Андрей, — проговорил Стрельцов. — Говорят, наши недоброжелатели за границей много пишут о том, что главная наша цель — захват Дарданелл и Босфора. Не знаю, как там в верхах, а мы с тобой и наши подчиненные о проливах не думали, мы слишком близко приняли к сердцу заботу о болгарах.

— Это правда, Кирилл.

— А где замерзал наш бедный Костров? — спросил Стрельцов.

— Костров погибал мучеником и благородным человеком, а мог остаться в живых, имей чуточку другой характер. Он не прятался в землянках, он всегда был с солдатами. И погиб вместе с ними. Вон там, за той снежной грядой! — Бородин показал место левее и ниже Орлиного гнезда.

— Да… — Стрельцов тягостно покачал головой. — Но, вероятно, были и такие, кто не пожелал разделить с солдатами их печальную участь?

— Конечно, были, — быстро ответил Бородин. — Князь Жабинский, начальствовавший над нашим другом Костровым, снежной пурге и лютому шипкинскому морозу предпочитал уютную квартиру генерала Кнорина в Габрове или теплую юрту генерала Радецкого. И уже подполковник.

— Полковник, — поправил Стрельцов. — Помощник своего протеже генерала Кнорина при главной императорской квартире.

— Ты знаешь, Кирилл, а меня не гложет черная зависть, — медленно проговорил Бородин. — Я не знаю его заслуг…

— У него их нет! — отрезал Стрельцов.

— Пусть бы и были, — продолжал Бородин. — Он с капитал на стал полковником и увешался орденами, я начал с подпоручика и подпоручиком заканчиваю. Грудь мою не отягощают многочисленные ордена и медали, зато и совесть мою ничто не гложет. Если когда-то придется доказывать, что в Болгарии я был не туристом, такому маловеру я буду готов показать свои шрамы: их у меня достаточно.

— Милый ты человек, Андрей, жаль, что такие все еще не ценятся в России! — сочувственно произнес Стрельцов.

— А я верю: когда-нибудь и у нас превыше всего станут честность и порядочность, — ответил Андрей.

Стрельцов рассказал о недавнем разговоре с болгарами, с которыми он подымался сюда. Бородин заметил, что эта война встревожила ум простолюдина, болгарина и русского, что братушки все отчетливее сознают свое будущее и не мыслят его без братской дружбы с Россией, что многие русские теперь сравнивают свое положение с положением угнетенных турками болгар с обидной для себя разницей: болгар истязают их извечные враги турки, а русских — свои же, черт побери, русские, владеющие богатством и властью.

— О многом начинаешь думать иначе, когда видишь нашего мужика в боевом деле, — сказал Стрельцов. — Ему поклониться в пояс надо, а кланяться будет он…

— Так оно и будет, — согласился Бородин. А как бы я хотел свободы и для своего народа!

— Твоя мечта это и моя мечта, Андрей! Мечта честных людей всей России… Да, — вдруг вспомнил Стрельцов, — У тебя есть такой рядовой… Сейчас, одну минутку, вспомню его фамилию… Шелонов или Шелонин?

— Шелонин. Есть такой. Хороший солдат. А ты откуда про него знаешь?

— Болгарин рассказал. Его дочка была влюблена в этого Шелонина.

— Елена! Чудная девушка! Ее гибель я переживал вместе с Иваном.

— Пошли, Андрей, в твою землянку, предложил Стрельцов, — ром у меня ямайский, коньяк французский — чудное питье!

— Сейчас распоряжусь кончать работу, устали люди. Ром и коньяк выпью с удовольствием, — ответил Бородин. — Встретим Новый, тысяча восемьсот семьдесят восьмой год, как и положено, за столом и с чаркой в руках. Выпьем за жизнь, которая нам еще улыбается.

VI

Шелонина Суровов отыскал не сразу: Иван хоронил павших в бою. Слабый ветерок доносил охрипший голос священника, молившего о вечном покое, ему подпевали, вероятно, солдаты.

Игнат смотрел на красивые места и пытался представить, как все тут происходило, но отпевание сбивало с толку, и он видел лишь широкие могилы, наполненные сотнями трупов: ряд на ряд, нижние — вверх лицом, верхние — вниз. Неделю назад он в этих же местах прошел свой путь в отряде генерала Скобелева, вот и та нелегкая высота, которую довелось осилить… Всего неделю назад, а как много изменилось. После Шипки и Шейново в воздухе отчетливо запахло миром, лучше которого для простого человека ничего нет.

Иван поднялся на вершину и не сразу признал старого знакомого. Ему сообщили, что его ищет подпоручик, и он уже готов был доложить о своем прибытии, но что-то знакомое уловил в чертах офицера: рука, приложенная к шапке для доклада, невольно опустилась.

— Не узнал, Иван? — улыбнулся Суровов. — Дай свою руку! Вот так-то! Игнат я, Игнат Суровов. Вспомнил?

— Игнат?! — обрадовался Шелонин. — Это хорошо, что ты! Спасибо тебе!

— А за что спасибо-то, Иван? Давай-ка лучше обнимемся по христианскому обычаю! Ох, и пропах же ты дымом. Иван! Насквозь, наверное? — говорил Суровов, обнимая приятеля и сильно прижимая его к себе.

— Коли б не костер да не дым этот, быть бы нам всем на том свете, как Панасу Половинке, — с грустью проговорил Шелонин. — У нас тут, окромя смертей, ничего и не было. Ты, Игнат, лучше про себя расскажи. Офицерские погоны зазря нашему брату не дают!

— Потом, Иван, время у нас есть, — сказал Суровов. — Местечко-то у тебя найдется для ночлега?

— Землянки пустыми стали, после того как на турку сходили. Уложил он наших столько — носим, носим и конца не видно. — Едва уловимая улыбка тронула усталое лицо Шелонина. — А как же с нами спать-то будешь? Ты теперь «ваше благородие»!

Улыбнулся и Суровов.

— От солдат отошел, к офицерам не подошел, повис, как говорится, в воздухе! — сказал Игнат.

— И орденами начальство не обидело?

— И ордена есть, и медали, и две звездочки на погонах.

— Куда же теперь? — допытывался Шелонин.

— Как куда? — не понял Игнат.

— А когда турку побьем? Опять скот пасти да лес рубить?

— И скот пасти могу, и для рубки леса силы свои не растратил. Приглашал в свое имение капитан Стрельцов: я ведь ему жизнь спас под Систовом. Хороший человек: добро до сих пор помнит. Да и генерал Скобелев звал с собой. Люблю я его пуще отца родного, а на предложение его отказом ответил.

— Почему? — удивился Шелонин.

— В другой поход он собирается. Освобождать людей, Иван, очень приятно, а вот покорять — не по мне это!

— Оно конечно, — согласился Шелонин.

Они долго блуждали по замолкшим боевым позициям, и Иван неторопливо рассказывал Игнату, откуда лез турок и до каких мест он добрался, где его останавливали и как спускали его вниз. Показал и место, где был убит Егор Неболюбов, и неглубокую траншею, где откопали в снегу Панаса Половинку вместе с его ротным — поручиком Костровым.

— Трудно вам было, Иван! — покачал головой Суровов.

— Вам потрудней, — сказал Шелонин.

— Нет, Иван, вам тут было хуже, — возразил Игнат. — У нас был один враг, турок, а у вас их было два: турок и мороз. Мороз-то на поверку оказался пострашнее турка!

Шелонин возражать не стал.

Они прошли в землянку, темную и неуютную. Пахло сыростью, потом, кровью и дымом. Со стен стекала вода, образовав на полу широкую грязную лужу.

— Такая высокая вершина, а жили вы как на болоте! — заметил Суровов.

— Все время так! — махнул рукой Шелонин. Только в лютые морозы и не капало.

— Да, житьишко! — посочувствовал Игнат.

В углу застонал раненый, и Шелонин подошел к нему, спросил, не нужен ли ему лекарь; солдат ответил, что у него опять заныла свежая рана, но лекарь ему не требуется: пройдет и так. Иван присел на скамейку. Спохватился и тотчас зажег плошку; она светила тускло и едко чадила, но сидеть даже при ее слабом свете стало приятнее. Шелонин принес бутылку ракии, кусок сала и большую краюху хлеба.

— Отец Елены привез, — пояснил Иван. — Помнишь ту красивую болгарскую девушку? В Кишиневе я ее встретил, она…

— Я все знаю, Иван, я ее отцу в дороге помогал, — осторожно прервал его Суровов.

— Мать родную, наверное, не было бы так жалко, как Елену! — Шелонин вздохнул. — Думал, война закончится, увезу ее к себе и буду смотреть как на ангела!

— Эх, Иван, Иван! — покачал головой Суровов. — Одной твоей любовью Елена не прожила бы. Куда бы ты ее привез? В лачугу-избенку? На черный хлеб? Нет, Иван, нам пока нельзя привозить невест из чужих стран — совестно, братец!

— Болгария — не чужая страна! — возразил Шелонин.

— Но и не Россия. И живут они получше нас. А теперь, без турок, еще лучше будут!

Слова Игната резонные, но Шелонин так свыкся со своей затаенной мечтой, что отступать уже не мог.

— Все равно увез бы, — сказал он, — второй такой Елены никогда уже не будет!

Они распили бутылку, потом другую. В разговорах не заметили, как пролетели последние часы года. Но усталость взяла свое, и они пристроились на нарах рядом друг с другом. Уснули сразу, поднялись утром по сигналу горниста, который проиграл побудку на два часа позднее: в Новый год можно позволить и такое отклонение от правил.

На Шипке в это утро было до неправдоподобия тихо, будто ее покинули все, даже воробьи и черное воронье. Солнце поднялось высоко и светило вовсю. Нетронутый местами снег нарядно серебрился. Серые скалы Орлиного гнезда словно потеплели. На бывших турецких позициях не было никаких признаков жизни; с тех пор, как их покинули хозяева, там редко появлялись люди.

— Когда тихо — красотища-то какая! — обрадовался своему открытию Шелонин.

Суровов промолчал: оп тоже не мог налюбоваться и величественными горами, и спусками с них, и долинами, открывавшимися за сине-серыми утесами.

И уж совсем удивительным был детский писк, донесшийся из крайней землянки.

— Рад&! — всполошился Шелонин. — Я сейчас!

Он побежал к землянке и скрылся за ее маленькой, полуобгоревшей дверью. Вернулся с ребенком на руках. Дитя было завернуто в солдатский башлык, теплый и мягкий, головенка закутана шерстяным шарфом.

— Что за чудо? — изумился Игнат.

— Недели две назад подобрали, — пояснил Иван, — Вон там, под Святым Николаем. Отец и мать замерзли, болгары они, от турок спасались. А она меж ними. Живая и плачет. Я ее за пазуху, как котенка, да к себе в землянку. Хорошая девочка, только совсем не улыбается! А глазенки-то у нее, Игнат, Еленины — карие и красивые!

— А кормите-то чем? — обеспокоенно спросил Суровов.

— Кашу варим, хлеб жуем да даем, молочко болгары из Габрова привозят. Маленькая, а все ж живая, и у нее душонка-то есть. Мы были так рады, что назвали ее Радой.

— В приют теперь?

— Не-е-е! — Шелонин отрицательно покачал головой, — Ротный с собой возьмет, он в ней души не чает. Потому и болгарам не отдали. Ой, Игнат, смотри-ка, смотри, а она засмеялась. Ах ты, моя хорошая, ах ты, пригожая! — похвалил Шелонин и прижал девочку к груди.

Девочка продолжала улыбаться, широко открыв свои большие карие глазенки.

ОТ АВТОРА

Мое поколение еще застало в живых тех, кто с гордостью произносил: «Я сидел на Шипке» или «Я брал Плевну». Эти люди хранили в памяти бесценные детали исторической эпопеи освобождения Болгарии. Часами они рассказывали про жестокие бои с турками, и нам, мальчишкам, казалось, что старые воины кое-что преувеличивают: могло ли быть такое? Помню, один из ветеранов, житель соседнего села, у которого так и остался на всю жизнь шипкинский осколок в ноге, словно угадывая наши сомнения, предупреждал: «Хотите верьте, хотите не верьте, воля ваша, но такое было, ребята!»

В детстве мы могли безошибочно назвать главные редуты под Плевной и указать, где находилось Орлиное гнездо, у какого города началась переправа русских войск через Дунай и где закончила свой поход русская армия. Мы знали имена героев и восхищались их подвигами.

С возрастом, уже из книг, мы узнали, как русская армия подошла к Константинополю и был заключен Сан-Стефанский мир с турками, как спустя несколько месяцев конгресс европейских держав в Берлине свел на нет результаты геройских действий русской армии в войну 1877–1878 годов. Выиграв войну на поле битвы, Россия во многом проиграла ее на дипломатическом фронте. Но главное дело, за которое сражались русские солдаты, независимо ни от чего, стало историческим фактом: болгарское государство было создано. Этот вывод перекликался с простыми словами ветеранов войны, утверждавших, что они избавили братушек болгар от злой турецкой напасти.

Систово, Плевна, Шипка… Кому из моих сверстников не хотелось побывать в этих местах, тянувших к себе, как магнит! Но в дни нашей молодости об этом можно было только мечтать.

Потом началась Великая Отечественная война, и нашему поколению довелось участвовать в жарких боях и легендарных походах, принесших свободу многим народам. Те, кто когда-то слушал рассказы героев Шипки и Плевны, сами помогали болгарам и румынам сбросить фашистское иго, сражались за Варшаву и Белград, Прагу и Будапешт, штурмовали Берлин.

И всё же старая мечта у меня осталась: на Шипке и в Плевне надо побывать. Только теперь это связывалось с горячим желанием написать книгу о событиях, не поблекших и через столетие.

Еще до того, как представилась возможность поехать в Болгарию, надо было обстоятельно познакомиться с материалами русско-турецкой войны, посмотреть на документы своими глазами, подержать их в руках.

Удивительное состояние испытывает человек, когда перед ним кладут папки с пожелтевшими бумагами. Многие из них писались в короткие паузы между боями, а то и в разгар сражения. Есть донесения с дунайской переправы и с Шипкин-ских высот, с редутов Плевны и с еленинских позиций. Сохранились документы, подписанные генералами Скобелевым, Радецким, Гурко, Столетовым, полковником Пушкиным и его другом полковником Лермонтовым, подполковником Калитиным и майором Гортаедвым. Захватывают воспоминания художника Василия Верещагина и его младшего брата офицера и писателя Александра Верещагина. В старых бумагах нет-нет да и обнаружите коротенькие донесения слишком штатского человека и чересчур храброго воина Сергея Верещагина: он вечно куда-то торопился и на писание у него явно не хватало времени.

Трагедия на Щипке Некогда взволновала всю Россию. Прогрессивные слой общества требовали строго наказать тех, кто бросил на вершину Святого Николая плохо одетых и обутых людей. Было назначено следствие, от которого остались многие документы, в том числе пространная объяснительная записка главнокомандующего Дунайской армией великого князя Николая Николаевича — брата царя. Он сам должен был бы занять место среди первых виновников этого преступления, чего царская фемида не могла допустить. Все свалили на морозы и метели — к ответу их не привлечешь, с них взятки гладки!..

И еще один подлинный, некрасивый эпизод из тех давних лет. В болгарском ополчении командовал ротой капитан Стессель. Героя из него не получилось; уже тогда, под Эски-Загрой, он проявил себя как трус, сбежавший с поля боя из-за пустячной царапины, да и то не от пули, а от щепки. Это записано в деле, когда много позднее генерала Стесселя судили за позорную сдачу врагу Порт-Артура. Он плохо начинал и еще хуже закончил свою военную карьеру — такова логика всякого предательства!

Но такие эпизоды — исключение, зато бесчисленны свидетельства животворности русско-болгарской дружбы, упроченной подвигами наших прадедов в войне 1877–1878 годов.

Нельзя без волнения перечитывать самые простые и искренние человеческие документы — письма. В письмах русских отцов и матерей своим сынам, сражавшимся в Болгарии, сквозит одно пожелание, один наказ: без победы не возвращаться, лучше лечь на поле брани, чем оставить братский народ на растерзание кровавым угнетателям. Сыновья, чаще всего без громких фраз, отвечали родителям, что выполнят их наказ. И они сдержали свое слово.

Полны любви и признательности письма болгар к своим братушкам. Иногда их авторы стараются писать по-русски, но не находят нужных слов. Тогда приходят на помощь болгарские — самые теплые,!душевные, которые без перевода трогают и сейчас, спустя целое столетие. Эти чувства были затем запечатлены в многочисленных памятниках в честь русских воинов-освободителей (их в Болгарии сотни), в высеченных на камне надписях на братских могилах. Вот текст одной из таких надписей — на памятнике около братской могиле в Скобелевспом парке города Плевена:

«Они, орлы северных небес, чада великой русской земли, вдохновленные богиней гуманности, правды, свободы, водимые гением победы, перелетели леса и поля, реки и моря и смело опустились на прекрасные и гордые Балканы. Здесь, на порабощенной веками болгарской земле, они пронзили своими пиками, своими штыками турецкую тиранию. Острием меча разрубили они вековые оковы, а своими пушками разрушили до основ пятисотлетнюю крепость турецкого рабства. В кровавой борьбе, бушевавшей на болгарской земле, они беззаветно пролили свою кровь, легли костьми на братской земле. — за свободу, за благо болгарского племени, забытого веками, царями, богами и сильными в то время народами.

В знак глубокой признательности и великой благодарности освобожденный ими болгарский народ воздвиг им этот памятник свободы, выросший из глубины души, как фиалка в лесу».

Автор этого волнующего текста — Стоян Займов, патриот своей родины и большой друг России. Убежденным и верным другом Советской страны был и его сын, Владимир Займов, генерал царской армии Болгарии, он, презирая опасность, героически работал в годы минувшей войны ради победы над фашизмом, отдал за это свою жизнь, был посмертно удостоен звания Героя Советского Союза. Какой замечательный пример преемственности традиций любви к нашей стране воплощает эта славная болгарская семья!

О гостеприимстве болгар, о их душевной щедрости и радушии известно в Советском Союзе всем. И все же оценить их в полной мере можно лишь тогда, когда ступишь на землю Болгарии. Собирая материал для своего романа, я встречался с партийными работниками и учеными, сотрудниками музеев, военными и школьниками-следопытами, просто с жителями мест, где сто лет назад сражались русские воины и болгарские ополченцы. Всякий раз мне приходилось наблюдать искреннюю готовность помочь всем, чем можно, не считаясь с трудом и временем. С глубокой благодарностью я буду всегда вспоминать своих многочисленных добровольных помощников.

Шипка — Москва — Порхов 1972–1976 гг.

Примечания

1

Ныне Свиштов

(обратно)

2

Ныне Русе

(обратно)

3

Вожди, предводители

(обратно)

4

Отряды

(обратно)

5

Местечко в нескольких километрах от Дуная

(обратно)

6

Ага — обращение к важной персоне (турец.)

(обратно)

7

Рука распухла и посинела, опасно это (болг.)

(обратно)

8

Требуется помощь… У меня есть большой дом, доктор-болгарин рядом. Он быстро поможет (болг.)

(обратно)

9

Встал, когда братушки пришли в Тырново (болг.)

(обратно)

10

Все это (болг.)

(обратно)

11

Балканские горы

(обратно)

12

Хороший (болг.)

(обратно)

13

Легкая крестьянская обувь из сыромятной кожи

(обратно)

14

Клепало — железная доска, заменяющая колокол

(обратно)

15

Овечий сыр

(обратно)

16

Крыса (турецкое ругательство)

(обратно)

17

Конский навоз (тур.)

(обратно)

18

Осел (тур.)

(обратно)

19

Негодяй, каналья, ничтожный человек (тур.)

(обратно)

20

Ныне Пловдив.

(обратно)

21

Ироническое, насмешливое прозвище жителей Псковской губернии. По преданию, оно появилось во времена Петра Первого; тогда псковичи по указу царя изготовляли хорошие скобы для строящегося русского флота.

(обратно)

22

Ныне Стара-Загора.

(обратно)

23

Не удари — не попал (болг.)

(обратно)

24

Врабец — воробей (болг.)

(обратно)

25

Лошо — плохое (болг.)

(обратно)

26

Бейте неверных повстанцев! За отечество и султана! (тур.)

(обратно)

27

Да здравствует свободная Болгария! Да здравствует мать-Россия! Да исчезнут турки! (болг.)

(обратно)

28

Болгарин-магометанин

(обратно)

29

Болгарка-магометанка

(обратно)

30

Дверь должна быть открыта или закрыта (третьего не дано) (франц.).

(обратно)

31

Карцов П. П. — генерал-майор, начальник 3-й пехотной дивизии.

(обратно)

32

Святополк-Мирский — генерал-адъютант, начальник 9-й пехотной дивизии, начальник левой колонны Южного фронта русской Дунайской армии

(обратно)

33

Парни (болг.)

(обратно)

34

Одежда (болг.)

(обратно)

35

Во время русско-турецкой войны 1877–1878 гг. был управляющим и членом военно-ученого комитета Главного штаба, впоследствии начальник Главного штаба русской армии.

(обратно)

Оглавление

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •     I
  •     II
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •   ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     I
  •     II
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •     I
  •     II
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •     I
  •     II
  •   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •     I
  •     II
  •   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •   ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  • ОТ АВТОРА Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Шипка», Иван Федорович Курчавов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства