Анатолий Рогов
Выбор
Анатолий Петрович Рогов родился в Москве. По образованию художник и был в молодости художником. Работал в газетах, в кино. Служил в военно-морском флоте. Автор более двадцати книг прозы и раздумий о России и русской культуре: "Алые кони", "Кладовая радости", "Черная роза", "Народные мастера", "Махонька", "Давняя пастораль", "Лики России", "Ванька Каин" и другие.
В нашем журнале печатается с 1972 года.
Часть первая
Вообразите: огромный пологий холм, с одной стороны которого большое озеро - зовется Сиверским, с другой - озеро Долгое, а меж ними широкая протока. С трех сторон вода. А весь холм занят монастырем, стены у самой воды, одна из башен с водяными воротами, через кои весной вытаскивают лодки, а в предзимье утаскивают назад. Рыбу ловят круглый год, зимой в прорубях. Снетка там видимо-невидимо. Вода хрустальная, его видно - несметными косяками ходит. И иную всю рыбу видно, там разная водится. А за озерами сплошь все леса немереные, и другие озера и реки - бессчетное множество, а севернее - великое Белоозеро. Деревень совсем мало.
Основал сей монастырь архимандрит московского Симонова монастыря Кирилл. Тридцать лет правил в Симоновом. Но друг его иеромонах Ферапонт сходил в эти края, вернулся и сговорил Кирилла уйти туда навсегда. Полагают, что совсем особая красота этих озер и лесов их сманила, то, что там уж очень широту и величие русской земли чувствуешь. Всем существом их там ощущаешь, когда с какого-нибудь холма окрест озираешься - дух перехватывает. Кириллу-то ведь уже шестьдесят годов минуло, когда они двинулись. Шестьдесят! Значит, было озарение! Зов ему был от самого Господа. На том холме и сказал, что дале не пойдет.
Год был тысяча триста девяносто седьмой.
Поставили большой дубовый крест, ископали землянку, в коей и жили первое время. Сами рубили первую часовню и первую келью. Вскоре появились и первые насельники, прослышавшие о старцах-подвижниках. Выросли новые кельи, начали строить церковь во имя Успения Божьей матери, трапезную, огородились... Стали называть сию новую обитель Кирилловой, а позже Кирилло-Белозерским монастырем, в котором архимандрит Кирилл прожил и правил еще целых тридцать лет, сделав его одним из самых больших и почитаемых в северной Руси. Скончался он девяностолетним - в тысяча четыреста двадцать седьмом.
Друг же его Ферапонт уже через год, когда появились первые насельники, подался еще севернее и в дне пути от Кирилла, тоже у озера, по прозванию Бородавское, заложил еще одну обитель, ставшую позже тоже большим именитым Ферапонтовым монастырем.
Через сто лет в Кирилло-Белозерском монастыре были уже десятки больших и малых строений, вместо деревянной церкви Успения Божьей матери- большая каменная, вокруг возвышались мощные дубовые стены с бойницами, с несколькими могучими башнями, среди коих одна, как уже говорилось, с водяными воротами. На самом же высоком месте близ церкви, как и прежде, стоял водруженный еще Кириллом и Ферапонтом большой дубовый крест. Только теперь он был весь сильно изгрызан, обкусан страждущими богомольцами, страдающими зубной болью. Откусят от него кусочек или хоть капельку, пожуют-пожуют - и боль проходила. Всем помогало. Люди шли и шли, припадали к нему, кусали и грызли, жевали и жевали. В этот-то монастырь в начале дождливой осени по глубокой грязище тысяча четыреста девяносто девятого года притащился крытый возок, сопровождаемый двумя верховыми - вымокшими до нитки, понурыми приставами с саблями на боку. Из возка вылез высокий, тощий чернец и еще один пристав с саблей, и, меся сапогами чавкающую грязь, пригибаясь от дождя, прошествовали в келью игумена, а из нее вскорости в сопровождении монаха в одну из отдаленных пустых келий у западной стены. На воле по такой непогоде никого, конечно, не было, и в окошки, видно, мало кто глядел, так что каков из себя этот привезенный под столь сильной стражей чернец, никто не разглядел, только видели, что шибко тощ да высок, да еще кто-то будто слышал, что иноческое имя его Вассиан и что такой высокой породы и титула чернеца в Кирилловом монастыре отродясь не бывало. Потому и три пристава сразу.
Но дня через два приставы уехали. Остался один, но он только наведывался каждый день в ту отдаленную келью у стены. И старец Пахомий, определенный чернецу в духовники, наведывался. Но вслух о своем подопечном ни тот, ни другой ни слова, ни полслова. Полная тайна.
А тот и наружу ни разу не показался - ни через день, ни через три, ни через неделю...
* * *
Впервые собранные воедино Иваном Третьим центральные русские земли-княжества с трех сторон окружали враги. На востоке - Казанское царство со злобными, неверными, постоянно хитрящими волжскими татарами. С юга татары крымские, еще более коварные и жестокие, жившие в основном набегами-грабежами и торговлей со средним востоком русскими невольниками. На западе - Литва, которая была значительно больше и сильнее Московской Руси, часть ее даже называлась Литовской Русью, включавшей в себя бывшие некогда самостоятельные княжества Полоцкое, Витебское, Смоленское, Киевское, Волынское, Чернигово-Северское, Подольское. И Польша была под Литвой. Великий князь литовский или сам носил титул и короля польского, или это царство отдавалось одному из его сыновей. Больше половины населения обширнейшего государства составляли русские, православные, русский язык считался официальным. Существовала митрополия с митрополитом в Киеве, подчинявшимся Константинопольскому патриарху, но постоянно опекаемому и папой римским, навязывавшим Киеву унию.
Русские князья и бояре довольно часто уходили от литовского великого князя служить московскому или каким удельным. И наоборот. У многих из них были обширные земельные и иные владения и там, и тут. И подневольных людей полно. Было множество теснейших родственных связей, в том числе на самом верху: литовско-польские великие князья-короли брали в жены русских княжон, и наоборот.
Века полтора все переплеталось так тесно, как больше никогда ни с кем не переплетались. И ровные, терпимые, а то и дружеские отношения то и дело сменялись взаимными претензиями, враждой, стычками, войнами. Киевские, смоленские и прочие исконные русские земли все были захвачены силой в четырнадцатом-пятнадцатом веках. Не раз точила зубы Литва и на Псковщину с Новгородчиной. Но обошел их тут Иван Третий - покорил вечевые республики раньше.
Короче говоря, Москве приходилось постоянно держать с Литвой ухо востро, а после кончины в девяносто втором году великого князя Литовского и короля Польского Сигизмунда Четвертого особенно: с ним отношения складывались не лучшим образом, он союзничал во вред Москве с крымским ханом, начал хитро притеснять православных, и Иван Васильевич очень хотел поправить эти отношения с его сыном-наследником Александром. Тем более что тот был не женат, а у Ивана Васильевича имелась дочь на выданье Елена, и предварительные прощупывания возможностей сватовства дали обнадеживающие результаты.
В тысяча триста девяносто пятом году в Вильно отправилась необычайно представительная делегация, возглавляемая князем Иваном Юрьевичем Патрикеевым, его сыном князем Василием Ивановичем Патрикеевым, по прозвищу Косой, князем Семеном Ивановичем Ряполовским и думным дьяком Федором Васильевичем Курицыным, ведавшим иноземными делами.
Династические браки дело ведь чрезвычайно сложное, ибо практически это всегда великие торги и заключение наиважнейших межгосударственных договоров по вопросам чаще всего очень и очень далеким от самого брака: по международным делам, по военному и торговому сотрудничеству, по религиозным, территориальным, имущественным и тому подобным вопросам. Да и часто брачные дела оговаривались до мельчайших деталей: какое приданое, кто чем владеет, кто что наследует, права детей и ближайших родственников. И ведущие такие переговоры, конечно же, должны быть не только из самых знатнейших, чтобы другая сторона видела, как высоко ее чтут, но и из самых умных, хитрых, настойчивых и терпеливых, то есть должны быть очень хорошими дипломатами.
Князь Иван Юрьевич Патрикеев вел свой род от знаменитого родоначальника литовской великокняжеской династии Гедемина, но его дед уже был служилым князем Великого Новгорода. А его мать - родная сестра великого князя Московского Василия Васильевича Темного, то есть с Иваном Третьим они двоюродные братья. Иван Юрьевич Патрикеев, как наивысший воевода, возглавлял московские рати против крымских и казанских татар, воевал с Вяткой, которую и покорил в тысяча четыреста пятьдесят девятом году. Оставался наместником великого князя в Москве, когда тот куда отъезжал, или сам участвовал в военных походах. Назначался наивысшим воеводой и в разных важнейших дипломатических переговорах. Затеяв в Кремле строительство новых палат, Иван Третий даже жил некоторое время в доме Патрикеева. Потом и сын Патрикеева Василий, по прозванию Косой, стал воеводой, и они вместе воевали, вместе вели важнейшие переговоры, вместе трудились над новым русским судебником, возглавив учрежденную в связи с этим Боярскую судебную коллегию. Без их двух подписей ни одна правовая грамота, ни одно судебное решение не считалось действительным.
В Вильно русские делегаты не только с великой честью сосватали дочь Ивана Васильевича Елену за великого князя Литовского Александра Сигизмундовича, но и торжественно утвердили между двумя государствами весьма выгодный для Руси мирный договор, за что молодой Патрикеев был пожалован в бояре и поставлен воеводой главного Большого полка, воевавшего чуть позже против шведов.
Отмечены были заслуги и всех остальных участников делегации.
А двумя годами позже на Москве случилась великая беда: внезапно и весьма странно занемог сын-наследник Ивана Васильевича Иван Иванович Младой. Младой потому, что до него у Ивана Васильевича был еще один сын Иван, княживший в Рязани и рано скончавшийся. Оба они от первого брака с Марьей Борисовной Тверской.
Государевы лекари греки Марко и Феофил никак не могли понять, чем именно заболел наследник. У него болело буквально все. И что только ни пробовали, тому становилось все хуже и хуже. И тогда помочь делу вызвался личный лекарь второй жены государя Софьи Фоминичны, приехавший вместе с ней из Италии венецианский еврей Лион, человек крайне самонадеянный и высокомерный.
С ней и следом за ней много таких фрягов и греков понаехало.
- А коли не поставишь князя на ноги, тогда как? - вопросил Лиона Иван Васильевич.
- Отвечаю тогда головой - секите! - ответствовал тот, улыбаясь и проводя ребром руки по горлу.
Пять дней крутился, колдовал у постели больного, никого близко к нему не подпуская. Все приносил и уносил какие-то скляницы, пузырьки, горшочки, коробочки, что-то из них лил, пересыпал, перемешивал, поил или вливал это в рот впадавшему в беспамятство Ивану Младому, и, на шестой день уснув, тот так больше и не проснулся, ничего никому не сказав, не исповедавшись и не причастившись. И сразу же узналось, что в эти дни, точнее, ночами, тайно крадучись, сей Лион трижды наведывался в покои Софьи Фоминичны, в коих пребывал немалое время. Теми же ночами, так же таясь и осторожничая, виделся и с некоторыми из ее приближенных.
- Зачем? - спросили его.
Сказал, что великая княгиня расспрашивала, как идет лечение наследника.
- Но почему расспрашивала ночами-то? И другие фряги и греки о том же, что ли, расспрашивали ночами?
- Да, - отвечает, - переживали!
Понятно, что переживали и волновались, ибо теперь старшим сыном государя, а значит, и наследником московского престола стал уже его сын от второго брака, с Софьей Палеолог, - Василий. А если бы Иван Младой не умер, то Василий никогда бы им не стал, престол наследовал бы сын Младого Дмитрий, уже вошедший в отроческие лета. Было, было из-за чего переживать, волноваться и не спать ночами, понуждая или принуждая высокомерного лекаря делать то, что было ей или, вернее, им нужнее всего.
Действительно ли существовал такой страшный заговор, или просто все так сложилось-совпало, сказать наверняка никакой возможности. Но тогда-то многие считали, что это именно заговор. И государь считал точно так же, и начался розыск-дознание, в пыточной висел сначала лекарь Лион, следом те из окружения Софьи, с кем он шушукался ночами, потом Лиону, как уговорились, государь повелел отсечь на Болваньи голову. И остальным заговорщикам тоже.
А на великую княгиню и сына Василия наложил опалу, совсем перестал с ними общаться, "перестал с ней жити", как сообщает летопись.
Впрочем, семнадцатилетний Василий, возможно, и ведать не ведал о каких-то общениях своей матери со злополучным лекарем.
Иван Васильевич всегда был очень суров, гневлив, крут и немногословен. Все даже взгляда его пронзительного из-под нависших густых бровей боялись: уставится, не мигая, мрачно или свирепо человеку прямо в глаза, и тот невольно ежится, холодеет, не зная, чего ждать от него дальше. Некоторые женщины, случалось, лишались чувств, когда он и на них вдруг так взглядывал. После же этой истории помрачнел вовсе, потемнел лицом и жег, жег теперь чуть ли не постоянно буквально всех глазищами-то, всех в чем-нибудь да подозревал, напряженно ожидая какой-нибудь новой беды. Раздражался, гневался, свирепствовал по самым сущим пустякам.
Новым наследником престола торжественным указом и глашатаями на площадях объявил пятнадцатилетнего внука Димитрия, сына покойного Ивана Младого.
И, как полагалось, новый наследник был пышно и многолюдно венчан в Успенском соборе пока что на великое княжение в Новгороде Великом и Пскове.
А мать его, Елену Стефановну Волошанку, - Волошанку потому, что отец ее был валашский (молдавский) господарь Стефан, - приблизил к себе, она участвовала рядом с государем теперь во всех торжественных важных церемониях и празднествах.
А в самом начале девяносто девятого года вдруг взял да отрешил от всех дел и званий обоих Патрикеевых и князя Ряполовского, а дьяка Федора Курицына услал куда-то в дальние страны, а зачем и в какие именно, никто никогда так и не узнал. То есть опала пала на тех, кто совсем недавно "с великой честью" договорился с Литвой и соединил в браке его дочь с великим князем Литовским и королем Польским Александром. Объявил лишь, что Патрикеевы и Ряполовский будут казнены за то, что слишком возомнили о себе и самовольничали. В чем же именно - тоже никогда не разъяснял.
Митрополит и другие святители вступились за князей, и к Патрикеевым государь проявил все-таки милость, заменил смертную казнь пострижением в иноки: отца заточили в Троице-Сергиев монастырь, а сына Василия Ивановича, по прозвищу Косой, уже под именем Вассиана в Кирилло-Белозерский.
Семену же Ряполовскому отрубили голову.
Кое-кто считал, что это за какую-то скрытую поддержку Софьи Фоминичны и ее Василия, хотя никаких явных свидетельств тому никто не знал, не ведал.
* * *
После всей прежней яркой жизни было не просто тяжело - было невыносимо. Месяца четыре не мог опомниться, рассудка стал лишаться, и самым страшным для него вдруг стал сам вид монашеский. Не мог их видеть; горло перехватит, сердце сдавит, весь покроется холодным потом, а в голове будто дятел большой застучит больно-больно одно и то же: иночество- страшнее смерти! иночество страшнее смерти! страшнее смерти! страшнее смерти! А вокруг-то одни иноки, одни черные рясы. И как ни прятался, сколько ни лежал в келейке жалкой, отведенной ему, отвернувшись к стене, не ходя даже на строжайшие церковные бдения и в трапезную, а все равно как поднимется, как глянет в окошко опять только они, черные рясы, как черные погребальные бесшумные вороны, - и опять холодный пот, опять в голове дятел больно-больно одно и то же: иночество - страшнее смерти, страшнее смерти, страшнее смерти...
И стал он ее звать, смерть-то, - стал ее ждать. Звать и ждать. Звать и ждать! Потому что никакой жизни себе среди черных ряс и представить не мог. И ни о каком спасении души, приближении к Господу и постижении Его ни разу даже и не помыслил. Звал и ждал только ее. Нарочно вовсе перестал есть и дошел до того, что уже и мыслей никаких не было, один тяжелый дурман да страшные видения и полное забытье с невыразимой болью во всем теле и пустотой в нем. Высох до костей и подняться сам не мог даже по малой нужде. Ждал, что уж не сегодня завтра отойдет, сказывали, несколько дней вообще был без сознания, еле-еле дышал.
Но однажды пробуждается и чувствует еще через веки свет теплого яркого солнца. Красноватый, играющий, как рябь. Теплый очень, даже жаркий. Помните, в раннем детстве бывало так. В раннем. Проснешься именно от света через веки, и кажется, словно это не солнце в тебя вливается, а радость, ликование какое-то, счастье какое-то невыразимое. А когда глаза распахнешь, счастья, ликования еще больше, хотя за окнами лишь солнце да чистое, пронзительно синее небо. Но за ним почему-то весь-весь мир чувствуется, вся немыслимая его красота, и кажется, что с этого момента ликование и счастье будут теперь всегда. Это бывает только в детстве, и особенно в раннем. Это чистые души так саму жизнь ощущают, так восторженно ей радуются. Это, наверное, все до единого испытали. Но чем старше становишься, тем это случается все реже и реже, а потом и вовсе не бывает. И он не раз жалел, что эта безмерная радость жизни больше к нему не приходит. Годов в пятнадцать-шестнадцать последний раз была.
Представляете, что он тогда в монастыре-то, после всех пережитых ужасов, вдруг почувствовал. Сколько-то не верил, что это наяву, испугался даже, что, возможно, это лишь сон или он уже отошел в тот мир и фаворский свет узрел.
Пробует открыть глаза - и боится. Приоткрыл: нет - вроде явь! Солнце в окошке и пронзительная синева. А он весь легкий-легкий и весь в ликовании и счастье. Понимает, что воскресает! Уже воскрес! Понимает, что Господь спас его. За что-то спас. Или для чего-то. И благодарит Его. И плавает, купается в радостном тепле-то, даже не вспомнив, что минул уже декабрьский Егорий, трещали морозы, мели метели и солнце не показывалось уже невесть сколько дней. Откуда вдруг? Да такое жаркое! А оно тут возьми да скройся на время. Он и подумал: "Может, знак это? Может, Господь спас меня, воскресил действительно зачем-то? Зачем?"
Как ни был истощен и слаб, все же поднялся. Глядит, в келье страшный холодина, а он только что в радостном солнечном тепле купался!
Как напялил на себя шубейку, как доплелся до храма, понял, что сразу, тут же должен вознести Ему молитву благодарственную, совсем особую, хотя и не знал, какую именно! Как доплелся - не знает, не заметил.
Сказывали потом, словно ожившие шатающиеся мощи, еле двигался. Сказывали, все пугались и столбенели.
Недели через две начал крепнуть, ходить на бдения, там к нему подошел Гурий Никитин - главный монастырский книгописец, внешне очень приятный, светло-русый, сдержанный, спросил, не надо ли ему чего почитать - хранилище обители, мол, редкостное, более тысячи трехсот книг и свитков. Он впервые слышал о таком невероятном количестве и, конечно же, сильно удивился и заинтересовался им. Никитиным тоже. Тот принес ему Соборник дивного собственного письма, красивый до того, что к нему даже прикасаться было радостно. И просто так заходил, собеседник оказался умнейший.
И еще через неделю вдруг и говорит:
- Ты бы сходил к Нилу, когда вовсе оправишься.
Вассиан еще в Москве знал, что здесь есть такой знаменитый старец, и тут тоже слышал его имя.
- Но он же вроде отшельник, где-то в лесу, в пещере обретается.
- В скиту. Он спрашивал о тебе.
- Как?! Кого?
- Я был у него по осени, рассказывал, что знал, а он, оказалось, уже куда больше про тебя знает, из Москвы ему писали, когда ты еще не приехал. А седмицу назад и в письме о тебе вопрос: воскрес ли?
- Воскрес ли?!
- Так и спрашивает. Мы переписываемся.
"Воскрес ли? Почему то же самое слово, что и у меня в голове?" удивился Вассиан.
И прямо как хлестнуло: сразу страшно захотел увидеть этого старца, который сидит где-то в лесной глухомани на какой-то речушке в полном одиночестве уже, как сказывали, чуть ли не двадцать лет. К нему, правда, как сказал Гурий, ходят, но изредка, ибо дорога трудна, особенно зимой, когда, как теперь, снега по колено. Летом-то это на полдня пути, хотя поначалу без провожатого тоже нельзя, есть гиблые болота, надо обходить.
И про его нестяжательские битвы, конечно, сразу же вспомнил, потому что тогда и прежде тоже не понимал и возмущался с волоколамским Иосифом вместе, как же при нестяжательстве жить монастырям, как кормиться, как строиться?
Жуть как захотелось увидеться и поговорить, и он стал уговаривать Гурия пойти хоть завтра или послезавтра. Но тот не пускал еще больше седмицы, говорил, что не дойдет. Но сам по занятости идти так и не смог, нашел доброго провожатого, могучего парня - послушника Ефима.
- В случае чего, на себе тебя допрет.
* * *
Вышли с Ефимом еще затемно. Один раз посидели на валежине, пожевали хлебца - и дальше. Морозило. Но Вассиан все равно был весь мокрый, и пар над ним клубился, хотя и шубейку распахнул, и скуфью снимал, а рукавички вообще не надел ни разу. Страшное это оказалось дело - идти долго по нетронутому снегу по колено. Хорошо еще, что послушник торил путь, он след в след ступал и все равно не понимал, как вытаскивал ноги из глубочайших ям и тащился за ним - сил мгновениями совсем не было, боялся, что вот-вот завалится на бок и будь что будет. Потом глядит, в лес уже предвечерняя сутемень наползает, и Ефим все чаще в темные провалы за деревьями вглядывается: там много волков и вепрей, опасались встречи, хотя в руках у обоих были крепкие палки и ножи на поясах. Начало быстро темнеть, а Ефим вдруг и говорит:
- Пришли!
Видит - впереди в лесу широкий прогал тянется влево и вправо, на нем холм чернеет с несколькими строениями, и оттуда через мгновение к ним уже фигура черная поспешает. А уж разглядеть-то ничего и невозможно, так потемнело, и лица его не разглядел, когда он всплеснул радостно руками, стал их обнимать и поцеловал трижды, громко говоря:
- Ефимушка! Князюшка! Милые мои! Вот радость-то! Вот молодцы! Слава Богу! Здравствуйте! В келью идемте скорей!
Келья у него небольшая, но пятистенная. Печь из сеней топится. И готовка, стало быть, в сенях. Все хозяйственное - в них. А в самой келье две лавки широкие по стенкам, стол маленький да две полки с книгами, харатьей и чернильницами. Да три иконы простых в углу при одной лампаде: Спасителя, Богородицы и Николая. Да деревянный простой крест там же. Над правой лавкой окошко квадратное бычьим пузырем затянуто. И волоковое есть. Больше ничего. Ну сальник там еще, чернильница на столе, светец с лучинами, перья лежат с ножичком заточным.
Он запалил две лучины и оглядывает Вассиана.
- Таким тебя и видел, - говорит, улыбаясь.
- Когда? - не понял тот.
- Воображал! - смеется и опять приобнял, погладил ласково по плечу, будто ребятенка.
А он его воображал совсем другим - повиднее, помощнее. А Нил тоненький, легонький, бесцветный какой-то. Показалось, и сил-то в нем нет никаких, хотя уже знал, конечно, что он все в этом скиту сладил своими руками, даже холм большущий, на коем все покоится, насыпал когда-то своими руками, потому что прежде тут была только болотистая пойма лесной речки Сорки. Лицом тоже невидный: скуласт, волосы светлорусые, редкие, просвечивают, а бровей почти нет, глаза же небольшие, глубокие, светло-ореховые, и в них почти все время радость плещется. Сейчас вот радовался им, будто желанней, любимей гостей у него никогда не бывало, хотя князя видел вообще впервые. И усадил поудобней, и нахваливал за то, что пришли, что принесли ему свежего хлебца, сухарей, круп и соли, и связку чистых харатей, и три письма откуда-то издалека, полученных в монастыре. Ефима похвалил за то, что привел Вассиана, а его видом и вовсе восхитился.
- Обожженную душу, славный ты мой, труднее всего оживить, очистить, ибо смерть к ней своими костяшками уже притронулась - редко когда выпустит. Ты скажи, как у тебя-то это было? Как именно, мой золотой?.. Вы ешьте хлебушек-то свежий! И водица вкусная ключевая. И медок попробуйте. Как именно-то?
Вассиан вдруг почувствовал, что Нил имеет к случившемуся в то утро после Егория с ним какое-то отношение, но какое - тогда, конечно, даже и предположить себе не мог, ибо никогда прежде ни с чем таким не сталкивался.
Рассказал, как именно воскресал, и старец совсем заликовал, посверкивая глазами.
- Слава те Господи! Благодарю сердечно, что слышишь нас, грешных! Благодарю! Осанна! Осанна! Осанна! - И, помолчав, к нему: - Но силенок-то у тебя еще маловато, ясный мой. На одной гордыне дошел. Порадовал! Так что не медля спать! Спать!
И, загасив пальцами одну лучину, опять, как ребятенку, помог улечься на лавке под деревянным крестом, прикрыл его шубейкой, перекрестил. Вассиан нисколько и не сопротивлялся, потому что в тепле правда вдруг сморился и почувствовал, как сильно устал, и, кажется, вмиг и уснул.
Отчего пробудился через какое-то время - не ведал.
Тишина. Теплилась зеленая лампада. Оконце чуть серебрилось, он догадался, что на воле светила луна. На другой лавке еле слышно посапывал послушник. А Нила в келье не было. Подождал-подождал - нет его. "Неужели спит в сенях? А мы - тут. Нехорошо!" Поднялся, осторожно выглянул - в сенях тоже нет. "Где же он?" Вернулся, ноги в валенки, накинул шубу, тихонько отворил наружную дверь и видит: стоит шагах в двадцати пяти на краю холма спиной к келье, подняв голову. Небо звездное. Луна хоть и ущербная, но светит хорошо, все видно, снег искрится. Безветренно. Слышит вдруг, что он что-то говорит, но что - не разобрать. Негромко говорит, будто рассказывает что-то. Потом перекрестился раз, два и затих, опустил голову и стоит недвижимо. А мороз крепкий. А он только в рясе, и сколько уже стоит, неизвестно. Потом головой закачал-закачал и, слышит, точно завсхлипывал, заплакал, сначала тихонечко, а дальше все сильней, надсадней, пронзительней и тоже что-то шептал, а дальше стал и громко вскрикивать: "Пожалей! Пожалей ты их, Всеблагий и Всемилостивый! Умоляю! Ночи напролет буду молить хоть до скончания века! Не прогневайся! Надо им помочь! Пойми! Если не ты, то кто же? Не гневайся! Чистые ведь! Надо! Надо! Надо!!!" Продолжая плакать и глядя опять на звезды на востоке, взывал, однако, все тише, но все с той же неистовостью, мольбой и надеждой, каких Вассиан дотоле не слышал ни у кого за всю свою жизнь. Даже мороз пополз по коже, такая в самом его голосе была надсадная пронзительность и еще что-то вовсе непонятное, непостижимое, всесильное, чего и прежде тоже никогда не встречал и отчего на глазах у него тоже навернулись вдруг слезы и сердце зашлось в жалости к тому, за кого так невероятно молил Нил.
А потом сделалось стыдно, что ненароком увидел все это, он попятился, чтобы тихонько закрыть дверь, и оторопел, остолбенел: слева от кельи тянулась длинная высокая поленница дров, накрытая берестой и гребнем снега, а в конце ее на открытом месте рядком неподвижно сидели три волка и тоже глядели на Нила и тоже, почудилось, слушали его. До них было шагов тридцать-тридцать пять. Не знал, что и подумать. Хотел кликнуть старца, но решил, что ринутся и он не успеет скрыться. Крикнуть, пугануть их самих. Но они сидели спокойно, навострив только уши, и вдруг он понял, что и вправду тоже слушают его, и, может быть, не впервой, как он. Мелькнула мысль, что рехнулся, что это блазнится: он крепко зажмурился, затряс головой, открыл глаза - волки сидели как сидели. Нил уже не плакал, стоял молча, крестился, вглядываясь в мерцавшие, лучистые на морозе звезды, и он догадался, что это его знакомые волки и что сегодня он их тоже видел, но сейчас ему не до них, и они это тоже знают и понимают. В лунном свете хорошо разглядел, что два волка были здоровые, матерые, с сединой вокруг пастей, один с наполовину оторванным ухом, а у меньшего глаза под луной мгновениями вспыхивали зелеными огоньками.
Пораженный, не знай сколько не двигался, боясь спугнуть его и волков. Замерз страшно. После молчания-то Нил еще опустился на колени, бил поклоны и что-то шептал чуть слышно. Долго не поднимался, а поднявшись, оглянулся, увидел его, всплеснул руками:
- Батюшки! Закоченел! Дите, что ли, малое, стоишь так-то!
Волки мгновенно поднялись и скрылись за поленницей.
А он втолкнул его в келью и держал обеими руками, пока не уложил обратно на лавку и не укрыл шубой, заботливо подоткнув все края, чтобы быстрее согрелся.
- Отогрей его, Господи! Не дай снова занемочь, хватит ему! Не сдюжит! А ты молчи, молчи, несмышленый, ни слова больше - сразу спи! Спи, хороший мой! Спи!
А как можно было уснуть, когда только что видел такое! Согреваясь, он, конечно, думал только об этом. И сначала прислушивался, а потом выглянул осторожненько из-под шубы, чтобы разглядеть, что он сейчас делает. Оконце хоть и крошечное и с бычьим пузырем, но все же серело, и он смутно различил, что Нил лежит на нагольном полушубке на полу близ стола. Лица не различил. Слышит, дышит ровно, как Ефим на своей скамье, который, видно, ничего не слышал из происходившего. А мысли-то в голове все об этой невиданной, пронзительно надсадной молитве, переходившей временами в какой-то негромкий, но почти что вопль - вопль-мольбу, в крик души, как говорят. Именно, именно крик души! Это был именно крик души, понял он вдруг. И вспомнил, что даже и чуть слышно он тоже ведь будто кричал, молил, взывал к Господу-то.
"Почему? Зачем такая молитва?! И почему эти волки? Они же явно слушают его и тоже явно чему-то поражаются, как я. Почему они не трогают его? Так же просто не может быть! Может быть, мне это действительно блазнилось, приснилось? Может, опять больной бред?"
Он больно ущипнул себя, чтобы убедиться, что правда не спит и все это, значит, было, видел.
- Не можешь уснуть, беспокойная душа? - шепчет вдруг старец. - Никак не поймешь, что видел?
Он приподнялся на локте:
- Да.
- Чего волки ходят, объяснить не могу - сам не пойму. Годов уже пять-семь, как объявились. Только когда на воле молюсь, приходят. Слушают. Почему слушают - не знаю. Пробовал подозвать, разговаривал - не подходят. Сам приближался - отступают, уходят...
Примолк. Не виден, но по дыханию чувствуется - вроде чему-то улыбается.
Стрельнуло бревно. Значит, намораживало. Бревна в келье толстые, еще с сухим смоляным запашком. И ладаном чуть пахнет. И свежей кожицей свежих харатей, которые они принесли. Чистые какие-то все запахи, приятные, без житейских затхлостей.
- Ко мне и сохатый один ходит. Тоже слушает. Большой, старый, с седой бородой. Когда он тут - волки не появляются. Хлебом с солью его потчую. Любит. Подходит.
- Почему ж они ходят? Почему слушают?
Слышно, опять улыбается.
- То одному лишь Господу Богу ведомо. А спросить неловко, милый мой князюшка.
"Не-ет, - думает и чувствует, - ты тоже, видно, знаешь и понимаешь, да только открыть не желаешь".
- За кого ты просил в молитве-то?
- Мужики из Свирской деревни приходили: на скотину у них падеж напал. Просили пособить.
- Полагаешь, поможет?
- А как же.
- Твоя молитва?
- Зачем? Господь! Он услышал, узнал и поможет.
- Тебя услышал?
- А как же, он всех слышит. Тебя-то воскресил. Я на Егория за тебя молился, а на другое утро, сам говорил, что Он тебя устроил.
- Ты молился за меня так же, как нынче?
- Так же...
Потом-то он узнал, что за кого он так сильно и необыкновенно молитсявсе спасаются, всем Господь помогает, вылечивает. В той Свирской деревне падеж скота сразу прекратился. Сказывали, даже половодье останавливал и тонущих как-то спас молитвой.
Но тогда-то он был настолько потрясен, в голове и душе его началась такая сумятица, что слова не мог вымолвить, и затих, аж съежился весь под шубой-то.
А Нил так же тихо и радостно и говорит:
- Молитва - жизнь моей души, без молитвы я не могу быть. И знаешь, князюшка дорогой, Он ведь со мной разговаривает, когда так молюсь Господь-то. Случалось, четырежды в знакомом зримом образе даже являлся: легкий-легкий и будто прозрачный и непрозрачный, весь в свету играющем. Но чаще все ж как облачко такого же света повиснет, заколеблется передо мною, и свежестью ласковой, легкой обвеет, и внутрь меня она проникнет, наполнит всего, и словно уж нет меня во мне совсем, а лишь Он во мне и повелевает беззвучно, силой какой-то неизъяснимой великой делать то так, а другое иначе. Голоса громового вселенского, каким вещал древним пророкам, ни разу не слышал, но внутри меня она звучит, звучит эта сила необыкновенная, и я полагаю, что это сама воля Его так звучит беззвучно вроде. А когда молю, молю, а Он не является, значит, нельзя за то, за того или за тех молиться в грехах они непролазных...
Как ему хотелось увидеть лицо Нила, когда он говорил это, но было слишком темно. Различил лишь, что он не лежал, а уже сидел на полушубке, привалившись к ножке стола.
* * *
Летосчисление тогда велось не с Рождества Христова, а с сотворения мира. А в некоторых священных книгах говорилось, что в семитысячный год наступит конец света - по христианскому же календарю это год тысяча четыреста девяносто второй.
И многие, естественно, ждали сей год с великим ужасом; ведь земная жизнь кончалась буквально для всего, для всех людей, а куда Бог рассудит определить каждого в жизнь иную, никому было не ведомо - в рай или в ад, в геенну огненную, на муки жуткие, бесконечные.
Но семитысячный год наступил, дни шли за днями, минул месяц, третий, пятый - ничего невиданного не случалось, и даже самые пугливые и притихшие было стали помаленьку оживать, а в следующем, семь тысяч первом, в семь тысяч втором и вовсе воспрянули духом, решив, что Господь или перенес конец света на какой-то другой срок, или пока вообще отменил его по неизвестно каким причинам.
Однако были такие въедливо думающие, которые, не каясь, громко спрашивали других, и даже письменно спрашивали: "Ныне седмь тысящ прошло, а конца несть, и святых отец писания ложна суще, и подобает сих писаний огнем сожещи". И дальше вопрошали: "Что то царство небесное? Что то второе пришествие? Что то воскресение мертвых? Ничего того несть. Умер кто ин, то умер - по то места и был!" И еще больше: "Еда (неужели) не можаще Бог спасти Адама и сущих с ним, еда (неужели) не имеаше небесные силы и пророки и праведники, еже послати исполните хотение свое, но сам сниде, яко нестяжатель и нищ, и въчеловечився и пострада, и сим прехитри дьявола. Не подобает Богу таково творити!.. Како может Бог на землю снити и от девы родиться, яко человек?"
Изначально эти страшные ереси принес на Русь в Великий Новгород якобы некий жидовин Схария, пришедший из Литвы, у которого были три помощника оттуда же - Иосиф, Шмойло Спаравей и Мосей Хануш. Они будто бы ели, пили в Новгороде вместе с тамошним протопопом Алексеем, попом Денисом и еще несколькими попами и дьяконами и учили их неверию в вочеловечивание Бога в Иисусе Христе, в Богоматерь, в иконы и многое иное святое и вековечное. А эти попы и дьяконы в свою очередь учили тому ж своих жен, детей, а потом, скрытно конечно, некоторых из паствы - оттуда, мол, все и пошло, потекло по русской земле ядовитой заразой, губящей людей.
Ересь назвали ересью жидовствующих.
Сам же Скария из Новгорода Великого быстро бесследно исчез, как и его помощники.
Так в семь тысяч втором году написал игумен Волоцкого монастыря Иосиф в "Сказании о новоявившейся ереси новгородских еретиков Алексея протопопа и Дениса попа и Федора Курицына и иных такоже мудрствующих". И хотя борьбу с вероотступниками до него к тому времени уже вовсю вел новгородский архиепископ Геннадий, человек много знающий, страстный и крутой, считавший, что еретиков-богохульников надо было предавать смерти, как это делает инквизиция в Испании, волоцкий игумен вскоре стал в сей борьбе главным, потому что обладал удивительным даром говорить и писать так, что его слова будто наполняли людей каким-то незримым колдовским огнем, поднимавшим их на любое дело и деяние, к которым звал Иосиф. Так же обжигающе-завораживающе он пел и церковные песнопения. И был к тому же еще и очень красив лицом и фигурой, величав и легок, его сравнивали даже с библейским Иосифом Прекрасным.
И многие шли за ним в самом деле завороженные, с подлинным благоговением, как за истинным духовным пастырем, почти пророком.
С жидовствующими нельзя было не бороться, тем более что большинство из них были лица духовные: из семнадцати обличенных в Новгороде тринадцать духовные.
"Вси сонмятся, вси о вере пытают". Отрицали троичность: дух святой как может быть воплощен? Мнили Богородицу - человекородицей. Про Христа говорили, что тот "просто человек есть, а не Бог и распят бысть от иудей и истле во гробе яко человек, и не воскресе, не вознесеся, ни имать судите человеком".
Оскорбляли священные предметы: кусали их, бросали в скверные места, спали на иконах, привязывали кресты к хвостам воронов. Подьячий Алексей Костев напился пьян, влез в часовню "да, сняв с лавицы икону Пречистые, на нее скверную воду спускал и иные иконы вверх ногами переворачивал".
Возмущались, что многие священники поставлены по мзде, а священных писаний и служб совсем не знают.
Такие мудрствования и богохульства жидовствующих не только рушили веру, но и расшатывали церковь. А крепкая церковь - это крепкое государство. Ибо церковь - это государево орудие, не единожды повторял Иосиф Волоцкий. И вместе с архиепископом Геннадием они все настойчивее требовали от великого князя Ивана Васильевича казнить всех еретиков самой лютой смертью, другим на устрашение. Особенно усердствовал Иосиф. Говорил и писал так, словно проклятые жидовствующие уже ходили по русским городам и весям целыми толпами и не сегодня завтра все из-за них взаправду рухнет безвозвратно.
На самом же деле семнадцать человек обличили в Новгороде аж за несколько лет, то есть их было совсем мало.
Волоцкий нарочно нагнетал обстановку, чтобы посильнее напугать великого князя тем, что может произойти с церковью. Истинные же причины сих нагнетаний крылись в совершенно другом.
Третью русских земель владели тогда монастыри и церковные приходы. И многими-многими тысячами крестьян владели. Были монастыри и храмы очень богатые. Владетельные люди ведь без конца одаривали их кто пашнями и лесом с деревнями, кто реками и озерами с рыбными ловлями, кто житом и скотом или лошадьми, или деньгами, или золотом и мехами да серебром и серебряной церковной утварью - мало ли чем. И знатные постриженники делали в обители изрядные, а то и огромные вклады. И все заказные требы священнослужителям непременно оплачивались. Были у монастырей и разные доходные промыслы и рукоделия. А некоторые, в том числе и Иосиф Волоцкий, даже ростовщичествовали; ссужали деньги частным лицам под большие проценты.
В тысяча четыреста девяностом году в Москве собрался очередной священный собор, и присутствовавший на нем Нил, к тому времени уже прозванный Сорским, первым громогласно заявил, что подобные стяжательства монастырей несовместимы с иночеством, ибо человек постригается для того, чтобы уйти от мира сего, от всего мирского, чтобы устроить душу свою и спастись - ибо в миру спастись "не можно". И иночество - первый ангельский чин, инок - Божий воин на земле, и на небеси он тоже будет в ангельском воинстве - как же он может радеть о земном, что-либо стяжать, хапужничать, чревоугодничать? Только праведными трудами рук своих обязан он добывать пропитание себе и только самое необходимое.
Не делаяй (не работающий) да не ест.
Лишь при полной немощи - по старости или в увечье - монах вправе попросить милостыню. Так заповедовал Христос. Так жили все пророки, апостолы и великие подвижники...
Нила горячо поддержал высокочтимый, мудрейший старец Троице-Сергиева монастыря Паисий Ярославов, которого великий князь уговаривал принять сан митрополита, но тот отказался, как наотрез отказался и от игуменства в своем монастыре.
И епископ Коломенский Тихон поддерживал Нила.
И старцы Валаамовой обители.
Причем все они подчеркивали, что те, кто стоит за стяжательство, не просто заблуждаются, но преследуют совсем не божественные, недостойные, постыдные цели, и взывали к великому князю, чтобы он вмешался во все это, повернул стяжателей на путь истинный - отобрал у монастырей и больших приходов все их излишние владения и богатства.
Нила, Паисия и их сподвижников тут же окрестили нестяжателями и еще заволжскими старцами, потому что большинство их оказалось из тех мест.
Иван Васильевич и сам думал очень похоже и, конечно, благоволил им, их речам и призывам. Да и как было не благоволить: послушай он их - его личные богатства выросли бы в несколько раз! Но тогда бы такие монастыри, как Волоцкий, Троице-Сергиев, Соловецкий, и некоторые епархии из его верных союзников, молитвенников и помощников в самых разных делах могли превратиться во врагов, и, может быть, надолго. И это при растекающихся по Руси ересях.
Иван Васильевич, конечно, видел, как Волоцкий со своими единомышленниками все усугубляет, сгущает, дабы посильнее напугать; приплел даже к жидовствующим его личного дьяка, главу Посольского приказа, многознающего умницу Федора Курицына, будто знает его лучше, чем он...
Короче говоря, государь Иван Васильевич хотел, но не решался.
Не мог решиться отобрать у монастырей лишнее.
Зато сделал другое очень важное. Геннадий с Иосифом на том же соборе с пеной у рта требовали казней для еретиков, кричали, что король испанский уже давно своих еретиков огнем сожигает, и нам-де надобно так же. А Нил им гневно в ответ: "Что, у Бога не хватит сил самому, что ли, исправить заблудших, неразумных чад своих? Не поносить, не укорять, а исправить! Вы почему за него, за Господа-то, решаете? Вы кем себя возомнили?! Кем?!" И Паисий так же полыхал и громил их, и отвратили, не дали завести и на Руси латинскую инквизицию, опозорить и православие смертным разгулом.
Великий князь взял да вызвал из Новгорода Великого обвиненных в ереси протопопа Алексея и попа Дениса и первого поставил протопопом в Успенский Кремлевский собор, а Дениса попом в свой великокняжеский Благовещенский. И с Федором Курицыным общался намного чаще, чем прежде, как по делам иноземным, так и по многим иным наиважнейшим. Игумена же Волоцкого не принимал совсем, хотя тот добивался встреч не единожды, умолял даже некоторых приближенных к государю бояр посодействовать ему в этом - ничего не получалось...
И тогда неистовый игумен вовсе взъярился: устно и письменно стал обвинять в пособничестве жидовствующим еретикам и в других смертных грехах митрополита Зосиму и многих других из ближайшего окружения великого князя, включая его родственников, - то есть трубил уже о явном его пособничестве и покровительстве нарушителям православной веры и церкви. "Скверный и злобесный волк, - писал он о митрополите. - Одетый в одежду пастыря, саном святитель, а по воле своей Иуда предатель и причастник бесам... Осквернил он святительский престол, одних уча жидовству, других содомски скверня. Змей пагубный, мерзость запустения на месте святе... Свински живя, он поджидает антихриста. Сын погибели, он Сына Божия попрал, похулил Пречистую Богородицу и всех святых, унизил икону Господа нашего Иисуса Христа... Говорит: нет второго пришествия Христова, а святым нет царства небесного; кто умер, тот только до тех пор и существовал, пока не умер".
Про Федора же Курицына снова писал, что тот "таился, как змеи в скважине, и прилежал звездозаконию и многим баснотворениям, чародейству и чернокнижию".
А тот просто читал не только книги духовные, но и философские, древнегреческих поэтов и драматургов, книги по астрономии и многое другое. Знал четыре языка, кроме родного. И великого князя приобщал к такому же чтению.
Тем же, по обвинениям Волоцкого, занимался и постельничий Ивана Третьего тверитянин Федор Карпов, тоже знавший несколько европейских языков, и даже великокняжеская сноха Елена Волошанка...
* * *
От Гурия Никитина Вассиан знал, что прежде нилово место на Сорке было низкое, болотистое. Лес по сторонам дремучий. Мрачное, сырое было место, лишь бобры, выдры, ужи да гадюки жили.
А увидел там по правому берегу большой холм, к лесу пологий, а от него к противоположному лесу широкая земляная плотина устроена, перед которой был обширный водоем с прозрачной холоднющей водой, потому что Сорка - река ключевая. В водоеме полно всякой рыбы, которую тоже хорошо видно. Келья Нила на этом холме. И стоит часовенка. Позади них - банька и сарай, а на плотине нигде прежде не виданная низенькая мельница, колесо которой крутится и шумит и в самые лютые зимы; тогда там все в клубящемся пару и снежно-ледяном куржаке.
И березы уже рослые на холме и на плотине.
Содеяно все руками одного Нила. И высокий холм насыпан руками, и плотина. А земля принесена с изрядного расстояния. Потому что вблизи по берегам земли оказались слабыми, и он отыскал за чащобой овражец с землей плотной, просек туда тропу - и носил корзинами. И сейчас носит, подсыпает. Но уже помаленьку: разок-другой в день сходит, и все. Да больше пяти раз туда за день и не сходишь - тяжело! Начал-то четверть века назад.
Вассиан спросил, сколько же лет ушло, когда он наконец поставил тут келью и перебрался в нее из землянки, в коей жил дотоле в лесу.
Он не ответил, но улыбался.
- Удивляешься, ясный мой, зачем все это отшельнику?
Вассиан кивнул.
- У нас на Руси, - говорит, - настоящего отшельничества прежде считай что и не было. Русские подвижники и праведники если и уходили от мира, устраивали скиты, то только для того, чтобы к ним как можно быстрее собирались насельники и образовалась новая обитель. Преподобный Сергий Радонежский так сделал, наш Кирилл, Ферапонт - да все наши монастыри так основаны, сам знаешь. Дело великое, богоугодное, и вечная им хвала и слава от людей и от Господа Бога.
Но отшельничество - совсем другое: отшельник должен быть один. Совсем один много лет, чтобы никто и ничто не мешало. Иначе душу свою до конца не исправишь и не устроишь, чтобы сделалась кристально чиста и безраздельно Божья, слышала Его и жила только им.
Потому-то я и выбрал столь далекое и худое место, чтобы сюда никого не тянуло и трудно было бы дойти. И даже запрещал первые годы вообще приходить, а без чего вовсе уж нельзя было обойтись, попросил, чтоб клали на середине пути в одно старое дупло - ходил и забирал оттуда. А сам между тем холм уже насыпал, потому что считаю, что подвижничество духовное совсем не обязательно творить самоистязаниями. Изнурять, покорять плоть свою можно и надрывным полезным трудом. Всякий человек вообще, а мнихи, как воинство господне, всенепременнейше и в первую очередь должны сами все устраивать как для души, так и для плоти своей, то есть помогать Отцу своему, давшему им то и другое. По-мо-гать! Все иное - захребетничество и не по-Божьи, не ко спасению.
"Богу бо есмы поспешницы!" - говорил апостол.
И у Екклесиаста помнишь: "Нет ничего лучше, как наслаждаться человеку делами своими: потому что это доля его; ибо кто приведет его посмотреть на то, что будет после него?"
Но как ни берег свое одиночество, года через два-три с самыми близкими из монастыря иногда уже виделся. Положат в дупло берестяную писульку, что соскучились и беспокоятся, как он тут, а я ответную: приходите, мол, к этому дуплу тогда-то. Посидим, потолкуем. А потом и к себе стал помаленьку водить. И сам письма клал в дупло, чтоб передали или переслали кому в разные края: в Москву, в Новгород было, в Грецию. Иногда про два-три письма разом. А когда опять принялся строить книги, - я ведь в юности, до пострига, был на Москве книгописцем и в монастыре начинал с книгописания, до того как ходил в Грецию и Палестину-то! - дупло тут, конечно, уже не годилось; монастырские стали носить нужные мне книги, тетрадки, харатьи и остальное прямо на Сорку. А следом и всякий иной народ потек: отшельников-пустынножителей-то никто дотоле не видывал, любопытствующих полно.
Полного одиночества, считай, так и не было. Только некоторое время, года три или пять, а потом гляжу, народу становится все больше и больше...
Рассказывает, а у самого радость в глазах уже не плещется, а будто брызжет из них, так он сам-то счастлив, что все так сложилось, так люди ему самому любы и интересны.
- Ну а когда открылось, что мои молитвы помогают, народ повалил так, что случались дни, когда сразу по нескольку приходили, и я уж опять велел проводникам по многу не водить и не всякий день. Но окрестные крестьяне и без проводников добираются.
А на молитвы ведь тоже надо время, и немалое. Ибо каждая должна быть всегда умной, мысленной, сердечной. Не твердить равнодушно или вовсе бездумно заученные еще в детстве взывания и мольбы, не надо даже пения и чтения псалмов - а надо только поверять ему, что в тот миг главное в твоем сердце, что точит, гложет, тревожит, заботит тебя больше всего. То есть воистину открывать Ему сердце и душу свою: беседовать, разговаривать с Ним про себя как с Единственным, кто понимает тебя как никто и непременно поможет.
И прежде всего в самом важном - в созидании и исправлении душ, для чего надо только победить в себе восемь основных страстей человеческих: чревоугодие, объедение, блуд, сребролюбие, гнев, безмерную печаль, уныние, тщеславие и гордость. Речь, конечно, в первую очередь о мнихах, но души-то точно такие же и у мирян, и каждый мирянин тоже хочет спастись, а стало быть, тоже должен созидать и исправлять душу свою - для того и церковь Господня.
Но что же тут нового, думаешь ты сейчас: ведь к тому же зовут, тому же научают почти все священные писания, сам Христос и все его апостолы, пророки, отцы церкви. Но как? В основном ведь через полный отказ, полное отречение от всего мирского, через подвиги самоистязаний, умерщвления плоти и других тягот и изнурений, чтобы истребить, убить в себе мирское без остатка. Я же убежден, что так как человек создание мыслящее, то лучше и вернее всего ему идти к этому через мысленное делание, то есть буквально каждый свой шаг и каждый вздох в созидании и исправлении души осмысливать. Ос-мыс-ли-вать все-все! Ибо без мудрования и доброе на злобу бывает. И телесное упражнение - только лист, внутреннее же - плод. Главная же опора: Евангелие и Послания апостолов и, конечно, священные писания, но и тут надо помнить, что писаний много, но не все суть божественны - и потому тоже осмысливать их непременно. И коль утвердитесь в таком постоянном мысленном делании, то и никакого насилия, никаких изнурений и самоистязаний не надо, не потребуется: меру всего каждый сам уже себе уставит, ибо силен бо есть Бог исправить кого угодно. И только ведь с Ним добрые дела! Ну а монахам, конечно, только от праведных трудов своего рукоделия и работы дневную пищу и прочие нужные потребы себе приобретать.
Не работающий убо, да не ест!
С небольшими перерывами они проговорили весь следующий день. И следующий тоже. И чем дальше, тем Нил нравился Вассиану все больше, становился все интересней и интересней, потому что не только знал очень много, но и буквально на все глядел совершенно по-своему, как-то очень широко, непривычно.
Вассиан, конечно, спросил его и о стяжательстве-нестяжательстве: как же, если монастырям не богатиться, они смогут тогда украшать храмы, кои ведь дома Божьи и должны быть благолепны, должны вызывать восторг и благоговение уже одним своим видом.
Нил разулыбился, сияющие светло-ореховые глаза его утонули в частых лучистых морщинах - определенно ждал этого вопроса.
- Но сначала ты мне скажи, светлый мой, ты представляешь себе, чтобы у Христа были холопы, рабы?
Вассиан недоуменно поднял плечи.
- Не можешь представить... А чтобы Он сидел в лавке менялой? Или ростовщичничал? Тоже не можешь! Так о чем говорить-то! Обители же егоХристовы, как же они-то могут все это? Какое же это христианство? Это же против Христа! Служение мамоне, союз... понимаешь с кем?.. Спаси их, Господи! Вразуми заблудших, ослепленных!..
Закрестился. Вассиан тоже.
Помолчали.
- Но как же все-таки с благолепием и благоговением?
- Устраивать своими руками, трудами самих мнихов. Как Сергий Радонежский устраивал, Дмитрий Прилуцкий, Кирилл Белозерский, Ферапонт, Кирилл ведь ни одной дареной деревни не взял. А Павел Обнорский, знаешь небось, долгое время даже жил в дупле огромного дуба, в самом убогом рубище, питаясь только тем, что добывал в лесу. И только из таких истинных христиан и выходили истинные пророки, праведники и подвижники, то есть только из нестяжателей. Иоанн Златоуст даже считал, что лишние священные сосуды и украшения лучше раздавать нищим и что храмы могут быть даже неукрашенными. И преподобная мученица Евгения не приняла принесенные ей серебряные сосуды, заявив, что инокам вообще не подобает "сребра стяжания имети". Ты читал ли Епифания Премудрого о Сергии Радонежском-то?
Вассиан аж посветлел.
- Ну конечно! Дивнее вообще ничего в жизни не читывал. От восторга, помню, даже дыхание перехватывало. Как от самой лучшей песни. И что про нестяжательство там, помню.
- Славно сказал, золотой мой! Краше на Руси правда никто не писал. А ведаешь ли, что Епифаний и изографом был великим? Ты скажи Гурию, чтоб он показал тебе его книгу с миниатюрами - в хранилище есть.
Нил замолк, задумался, потом глянул на Вассиана зачарованно-грустновато:
- Вот сказал и позавидовал, что ты их увидишь, понаслаждаешься, я уж давно не видел. Давно... И если ты еще не читал Кирилла, тоже скажи непременно, чтоб принес. Про мироздание чтоб перво-наперво. Веришь, я, когда первый раз прочел, несколько дней не мог опомниться и теперь, как вспомню, все думаю и думаю: прав он или не прав? Мороз по коже даже сейчас! Ты помнишь, как досточтимый древний богослов Козьма Индекоплов объясняет устройство земли?
Вассиан повспоминал:
- Что она подобна блюду и покоится на семи столпах.
- Верно. Только Кирилл пишет совсем иное: что земля наша похожа на яичный желток, то есть округлая, как шар. Так и пишет. И ни на чем не покоится, а висит в воздухе посредством небесной праздности. Воздух как будто ее держит, легчайший невидимый воздух - небесной праздностью называет. И что широта нашей округлой земли составляет в самом широком месте двести сорок тысяч стадий. Небо же отстоит от земли на такое расстояние, что человеку, делающему в день по двадцать поприщ, пришлось бы идти пятьсот лет...
- Откуда он это взял?!
- Пишет, что вывел это, изучая наблюдения и вычисления звездоблюстителей и землемерителей. У него еще о стадиях и поприщах писано, что каждая из себя представляет, о широте и долготе земли. О многом писано. Почитай!
- Его самого-то видел?
- Кого?
- Кирилла нашего?
- Видел икону.
- Так он такой, как на иконе, и был. Дионисий Глушицкий при жизни его и писал. Видел, какой низенький, седенький, крепенький, точно боровичок?
- С живого писал икону?!
- А что ж! Уж ясно было, что святой и преподобный. Глушицкий и сам ведь основал два монастыря - тоже прозорливец и подвижник величайший, как и иконописец.
С Кирилла же и лучшие русские книгописцы тут повелись: Епифаний бывал, трудился, Пахомий Лагофет свое "Житие преподобного Кирилла Белозерского" начал, знаменитый Ефросин - здешний, Герасим, Мартиниан, Ефрем, ныне Гурий Тушин...
На четвертое утро Вассиан ушел с Ефимом обратно в монастырь, хотя, по правде говоря, уходить не хотелось страшно. Но счел, что уже мешает Нилу, отнимает слишком много времени.
Однако еще через пять дней получил от старца письмо, в котором тот просил у него прощения. Да-да, прощения за то, что он, как ему кажется, уж больно назидательно-учительно держал себя с ним, втолковывал вещи, кои тот наверняка знает не хуже его и о коих, конечно же, имеет свои понятия. А он ему вроде бы усиленно навязывал свои. "Не позазри, дорогой мой! Люто горяч бываю, когда реку о сердешном. А как вы ушли, я сразу заскучал по тебе. Стало быть, душа твоя моей родной оказалась. Приходи, пожалуйста, поскорей снова, как сможешь! Да пребудет с тобой Бог и охранит тебя от всяких напастей во веки веков! Жду!"
Недели через три Вассиан, конечно же, снова был у него.
Чуть ли не треть времени, а уж четверть-то точно проводил теперь там. Помогал, чем мог, по хозяйству. Выучился выстругивать ровные дощечки для книжных обложек, выучился сшивать и склеивать воедино отдельные книжные тетради. Как отошла весна, ходил с Нилом с корзинами за землей для подсыпки в плотину. Более двух ходок в день не осиливал, хотя был лет на тридцать моложе старца.
Но главное, они без конца говорили "о всем, про все", по выражению Нила, но больше всего, разумеется, о Боге, о духовном, о строении души, о человеках, вселенной. Вассиан тогда как раз читал впервые Ефрема Сирина, Григория Синаита, Нила Синайского - Нил-то знал большинство великих богословов и отцов церкви чуть ли не наизусть, особенно Василия Великого, Иоанна Златоуста, Варсонофия и Исаака Сирина, - и обязательно расспрашивал, что нового, особо ценного узнал и понял Вассиан у каждого из них. Читал Вассиан и совсем недавно переведенные новгородским архиепископом главы Ветхого Завета, которых раньше на русском языке вообще не было, - Нил-то и их читал по-гречески давно и тоже кое-что переводил для своих книг, - так тут он прямо засыпал его вопросами: ужаснулся ли Вассиан жутким жестокостям евреев, о коих говорит Иисус Навин? Целые же народы вырезали до последнего младенца, чтоб самим благоденствовать. Почему Господь допустил это? Как он думает? И что про яростные возражения Иова Господу думает?
И эллинских мудрецов-философов они много обсуждали: Платона, Овидия, Аристотеля, Гомера, Аристофана. Их Нил тоже знал хорошо. Вассиану же пришлось немало подчитывать.
А то Нил вдруг поинтересовался, какие деревья, травы и цветы он любит, каких зверей и птиц.
Оказалось, что и эти миры знает и любит, как редко кто.
А однажды встретил его тихо плача и не мог даже говорить, помахал лишь рукой, погоди, мол, а потом показал на стол, чтоб взял лежавшее там письмо. Оно было из Москвы, и в нем сообщалось, что неожиданная и непонятная опала великого князя государя Ивана Васильевича пала ныне и на внука Димитрия, и мать его Елену, что обоих упрятали в Кремле в темницы и объявлено, что кто-то - имена не названы! - злобно оклеветал великую княгиню Софью Фоминишну и сына ее Василия и посему опала с них отныне снята и недавно уже Василий торжественно провозглашен наследником престола, великим князем Новгорода и Пскова, а заточенный в узилище внук Димитрий Иванович всех титулов лишен...
- Не мог он оклеветать! Не верю! Ясный же был. Я говаривал с ним, с отроком. Чистый же. Добрый... И она не могла, тоже говаривал с ней... Господи, как страшно возле власти-то, когда ее так много... Слишком много...
Вассиану тоже было безумно жалко Димитрия и Елену, глаза тоже заволокли слезы, и в душу его опять наползла та черная, каменная тягость, которая была в ней год назад и про которую, к великой своей радости, он уже стал забывать. Да, видно, рано. Он же знал их совсем хорошо и теперь-то ясно, отлично понимал, что там не простая клевета, что там в толстых, глухих каменных стенах крутится, извивается денно и нощно гигантский клубок, подобный жуткому огромному клубку ядовитейших змей, с острых, раздвоенных жал которых капает, брызжет, растекается во все стороны непрерывная зловонная ядовитейшая клевета. Сразу с двадцати, с тридцати, со ста жал попробуй уследи, с какого в тот или иной момент. Непрерывно же извиваются, безостановочно. И при чем тут действительно ясные как день Димитрий и Елена?..
Расспрашивал Нил Вассиана и про его давние с отцом иноземные и судные дела.
- Великие выгоды державе приносили. Все суды в руках держали. Вершителями жизни небось себя полагали?
- Было, - согласился Вассиан.
- Еще бы - братья самих государей, как не быть! Но ведь вершитель жизни только Он. А был Он тогда в тебе? Чувствовал ли ты Его в себе? Все ли делал по Его воле, по истинной справедливости?
Отвечал, что никогда не забывал о Нем, действовал, мол, по Божьим заповедям и законам, как велят вера и церковь.
- Но был ли Он в тебе? - переспрашивает. - Чувствовал ты Его в себе?
- Нет, не чувствовал. Не думал тогда о Нем больно-то. Был Он и был помнил это, но в себе никогда Его не чувствовал.
- А как же ты тогда выступал вершителем жизни?! Как же творил все, что творил, когда его в тебе не было?! Да еще якобы Его именем!
"А правда, как?!" - ужаснулся Вассиан, понимая, как жил прежде-то.
- А нынче чувствуешь хоть иногда Его в себе?
- Да.
- Так это душа твоя на Егория воскресла и почуяла Его наконец. А до этого не было в тебе твоей подлинной души; в детстве, видно, еще потерял или загубил великими державными делами князя Василия Патрикеева. Это он в тебе умирал после пострижения-то, только князь умирал, а остался ты подлинный как человек. Постигаешь ли это, любимый мой?
Да, он уже всем своим существом постигал, ощущал, насколько новая его жизнь значительней, правильней, важнее прежней. И как-то даже сравнил Нилов скит с садом по прозванию Академия, который был у эллинского мудреца Платона под Афинами, куда сходились его ученики и они там гуляли, беседовали целыми днями точно так же обо всем про все, как они с Нилом на его рукотворной плотине на этой глухой Сорке в бесконечных вологодских лесах.
- У тебя же таких любимых, как я, еще и Гурий, и сподвижник твой Никифор, и старец Варфоломей и ферапонтов Иоанн, и вологодский купец Барышников, а сколь прежде было.
- И все ж разница с Платоном величайшая! - глаза утонули в лучистых морщинах.
- В чем?
- Он был дикий язычник.
А в тот майский поздний вечер, - как раз на Пахома было, когда Пахом дохнул теплом, - они тоже ходили неспешно вдвоем по-над прозрачным водоемом, в котором были видны все рыбы: поверху мелочь, а ниже крупные, вдруг кидавшиеся в разлетавшиеся стаи мелких. Солнце давно ушло, но уже стояли белые ночи, а при них все видится так необыкновенно: как будто все залили прозрачной молочной пеленой и все в ней затаилось и полуспит-полуживет, и человек невольно тогда подлаживается под такую жизнь - тише говорит, медленнее двигается и не в силах оторвать глаз от немеющих, застывающих вдруг в этой пелене лесов, от отдельных деревьев, от зеркальной воды, от бесшумно вдруг проносящихся возле леса тенях то ли каких-то птиц, то ли зверей. Нил с Вассианом тоже примолкли, завороженные этой теплой затаенной ночью. А у старца еще была привычка: если в неурочный час молится или захотел побыть один, поглядит на человека просительно, извиняясь, и рукой покажет - остановись, не ходи, мол, за мной дальше, и отойдет, иногда и далеко. Тут так же сделал: застыл на холме почти у леса, а лес темный, так что он еле-еле различался. И Вассиан стал помаленьку приближаться, в надежде, что снова услышит его необыкновенную молитву, которых уже слышал, видел не одну и все равно хотел и хотел слышать бесконечно и бесконечно испытать их неизъяснимую силу и колдовство. Но тут слышит - тишина. Долго была тишина, а потом неожиданно различил, что Нил - фигура его темная с поднятой к небу головой - как бы отделяется от темноты леса, какое-то вдруг свечение розоватое трепетное вокруг него образовалось и стало быстро ярчать, а фигура стала быстро увеличиваться, увеличиваться в два, в три человеческих роста, и голова его, беззвучно молящаяся, аж выше леса поднялась. И тоже вся в розоватом трепетном сиянии. И он все увеличивается. Вассиана охватил ужас. Он решил, что Нил возносится. И упал на колени и шептал только: "Свят! Свят! Свят! Спаси и помилуй!" - и еще что-то. А Нил рос и рос. Лес ему был уже чуть ли не по пояс, и он стал как бы невесомым, сквозным, но Вассиан понимал, что это ему не чудится - он же не спал. А потом догадался, что просто увидел его истинную величину. Что это сам Господь зачем-то показал ему ее. Но зачем - тогда не понял.
И какой после этого вдруг налетел оглушающий, ревущий, ухающий, завывающий ветер! Порыв! Шквал неистовый! И стих. И все стало, как прежде.
А много позже Вассиан подумал, что, наверное, волки и сохатый, а может, и иные какие звери тоже видели его таким...
* * *
- Все! Он ждал только большинства собора.
- А если нет? - усомнился Вассиан.
- Совсем ему не веришь?
Вассиан не ответил...
Год был уже тысяча четыреста пятьдесят третий. В Москве, в Кремле, в митрополичьих палатах проходил священный собор по текущим вопросам, на который позвали, конечно, и Нила. А он позвал с собой и Вассиана. Но тот отказался, потому что по-прежнему считался в Кирилловом монастыре как бы в заточении, и без особого вызова, а тем более на глаза наказавшего его великого князя, который обязательно присутствовал на всех соборах, а многие и вел, было никак нельзя - получилось бы, что он сбежал из заточения. Да и из родственников, из бывших сподвижников, соратников, друзей и недругов ему мало кого хотелось теперь видеть - такими они казались все далекими, будто та, прежняя жизнь была всего лишь не четыре года назад, а давно-давно и далеко-далеко. Вот только по Москве временами сильно скучал: по реке Москве с желтым песочком по левому берегу, на который рыбаки выводили свои тяжелые неводы, по многим храмам и могучим колокольным звонам, словно приподнимающим тебя над землей, по пестрым, ярким, гудящим толпам народа, которыми кишели Красная и другие площади в праздники и торговые дни, по их, Патрикеевым, хоромам, нарядней которых, как считали, не было во всем Белом городе, по Воробьевым горам, на которые в молодости он ездил на масленицу кататься на своих неудержимых красавцах конях. Всех обгонял. А уж как, возвращаясь, скатывался вниз и летел по льду к городу, и вспомнить сладко и больно...
Вассиан все же поехал с Нилом, условившись, что на самом соборе присутствовать, разумеется, не будет и вообще не будет в Москве никому объявляться, хочет просто быть рядом с Нилом при таком большом событии; может, в чем-нибудь да поможет, сгодится.
Духовных было более ста со всех концов Руси, немало и мирян по разным делам, тяжбам и разбирательствам с монастырями и приходами. Были и почти все именитые и сановитые: Паисий Ярославов, совсем уже старенький, истонченный, еле двигавшийся, еще больше погрузневший архиепископ Новгородский Геннадий, епископ Тихон Коломенский, другие епископы, Иосиф Волоцкий, другие игумены, валаамские старцы. Сподвижников Нила, к его великой радости, оказалось значительно больше, чем Иосифовых - осифлян, как они сами себя называли.
Великого же князя на открытии собора и торжественном по этому случаю молебне в Успенском соборе не было. И его большое кресло в красном бархате на возвышении рядом с чуть меньшим, тоже красным креслом, в коем восседал митрополит, день стояло в крестовой палате пустым, второй, третий, четвертый.
Впрочем, особо это никого не взволновало. Потому что, как всегда, в эти первые дни разбирались, решались дела из самых рядовых, невеликих и даже вовсе мелких. Никаких больших и острых дел никто не поднимал. Главные идейные бойцы пока помалкивали.
На пятый день великий князь тоже не пожаловал.
Это уже насторожило. И Паисий тихим, сипловатым голосом медленно заявил, что хватит дальше тянуть, что ему стыдно, что это срам, что алчные монастырские стяжания продолжаются, и с ними надо наконец кончать. И попросил митрополита сходить к государю Ивану Васильевичу и пригласить его все-таки почтить священный собор всей Руси и выслушать их. Собор поддержал эту просьбу.
Иосиф же Волоцкий, ко всеобщему удивлению, Паисию не возражал, промолчал. Более того, сразу после его выступления вообще покинул собор и, как сообщили, тут же уехал из Москвы в свой монастырь под Волоколамск.
- Вот пройда! - восхитился Нил. - Знает, что без него великий князь ничего решать не станет, вот и укатил. Сорвать собор удумал. Мелите, мол, что хотите! Шалишь, аспид, шалишь!
Однако великий князь не внял и приглашению митрополита: не пришел и на шестой день.
Вместо этого прислал дьяка Леваша, заявившего, что государь ждет от собора справку, в которой бы были перечислены нестяжательские деяния и их объяснения всех апостолов, святых и отцов церкви, а так же древние русские уставы на сей счет, "яко же там ж оных установлениях писано есть".
Нил в этот день в своей речи предупредил, что русская церковь погубит себя, если и дальше пойдет по пути стяжательства.
Сии слова тоже включили в составлявшуюся справку.
Вассиану же дома сообщил, что постановили не распускать собор и не разъезжаться, пока великий князь не сделает наконец то, что обязан сделать...
Часть вторая
Жара держалась в том году весь июль и август. Один лишь дождик случился, недолгий и теплый. Но их усадьба выходила к речке Всходне, на другом берегу которой стоял большой лес, а на этом был их сад с яблонями, грушами, сливами и малиной, и они могли купаться в спокойной, прохладной Всходне хоть целыми днями, и никто их не видел. В очередь с братьями купались, с Иваном и Федором. Те сходят, потом они. Звали с собой и матушку, которую жара донимала сильнее всех, ибо она была невысокая и очень полная, грузная, всегда тяжело дышала, а тут непрерывно задыхалась, сипловато, громко пыхтела, обливаясь потом, и не знала, где спрятаться, даже занавешивала с рассвета в доме все окна толстыми занавесями, чтобы сохранить хоть какую-то прохладу. Соломония очень ее жалела и Мария тоже, но никакие их уговоры искупаться не помогали. Матушка только хихикала да заходилась в смехе, отчего пыхтела и потела еще сильней, показывала на свою фигуру и спрашивала, представляют ли они себе, что это будет за потеха: такая жирная колода в воде, ведь Всходня из берегов выйдет, да и совестно ей перед ними, собственными дочерьми, что отъелась до такого безобразия. И что она-де понимает, для чего ее уговаривают: чтоб повеселиться, попроказничать, но шиш им, шиш!
И они шли к реке вдвоем, восторгаясь своей матушкой, которую никогда не видели злой, плачущей, на что-нибудь жалующейся, просто сердитой или хмурой. Любили ее сильно. Все, кто знал, все ее любили, как родные, так и дворня, и их крестьяне. Потому что она никого никогда не обидела, говорила, что самый великий грех - кого обидеть.
Иногда с ними купались дворовые девки, но одним было все-таки лучше, и лучше всего поздно-поздно, когда густели сумерки. Договаривались с братьями, кто пойдет нынче, а кто завтра. Над рекой тогда слева и справа повисали тонкие слои тумана и все еще было видно далеко, но все синевато-дымчатое, какое-то призрачное и как будто совсем новое, совсем незнакомое. Запахов становилось больше и все сильные, густые и тоже будто новые. А звуки, еще недавно, на закате такие все звонкие, раскатистые, сумерки, наоборот, как будто глушили. Кругом шла непрерывная синяя дымчатая ворожба. Шла каждое мгновение. Вода и вправду вдруг теплела, как парное молоко, а воздух был уже легче, уже с прохладцей, и они- и Соломония, и Мария - скидывали с себя и легкие сорочки, в которых купались днем, и шли в воду совсем голые, и в густых сумерках их тела синевато светились, и это было так красиво и необычно, особенно когда они окунались или брызгались и льющаяся с них вода тоже светилась серебристо-синим свечением и блестками, и они смотрели друг на друга совершенно завороженные. И двигались совершенно завороженно; еле-еле и окунались и брызгались, потому что иначе в этой колдовской, быстро густевшей синеве было нельзя: вдруг что-то нарушишь - и пропадут, исчезнут немыслимая красота, ликование и немыслимое счастье. Немыслимое! Они даже и не говорили и не шумели особо в такие минуты, никогда и не смеялись. Лишь потом, когда шли к дому и, подпрыгивая или притягивая ветки, срывали еле различимые в темноте прохладные, сочнейшие, сладчайшие сливы, с наслаждением, причмокивая, жевали их - начинали шуметь, проказничать. Стреляли друг в друга скользкими сливовыми косточками, и случалось, попадали и, взвизгивая, грозились отомстить. Или пугали друг друга лешими и упырями, которые прятались и видно даже было, как иногда и шевелились, потрескивая ветвями в отдаленных непроглядно черных зарослях бузины и черемух. Или Соломония который уже раз предлагала все же сосчитать наконец хотя бы только самые яркие звезды, висевшие только над их домом. Больше двух десятков ну никак не могли насчитать, сбивались, потому что чем больше на них смотрели, запрокинув голову, тем их становилось больше и больше, и они все ярчали и ярчали и слепили и рябили в глазах так, что даже кружилась голова - и их было уже несметное, невероятное множество, отчего тело делалось вдруг легким-легким и будто тянулось, поднималось к ним, и это было приятно и одновременно как-то жутковато. Сладостно-приятно и жутковато.
- Невозможно сосчитать! - поражалась Мария.
В девятый день августа неожиданно приехал отец, который не должен был приехать, так как собирался в Москве с воеводой Щенем и другими воеводами в какой-то поход. Вскоре их позвали в горницу, где по этому случаю сняли с окошек занавеси, настежь распахнули переднюю и заднюю двери, чтобы хоть маленько протягивало сквознячком, но отец все равно сидел на лавке босой, в легких миткалевых портах, распахнутой полотняной рубахе, седоватые волосы прилипли ко лбу. Правой рукой поддевал, подбрасывал и пушил седоватую же окладистую бороду, чтобы полегче было мокрой шее и груди в густых, тоже мокрых волосах.
И матушка сидела в горнице.
Мария с Соломонией приблизились, собираясь поцеловать его в щеку, что дозволялось только им, любимым дочерям. Но он жестом остановил их.
- Не надо. Липкай... - Оглядел, улыбаясь, с головы до ног. - Цветете! Мать сказывала, из речки не вылазите.
Закивали.
- И мне, что ль, скупнуться?
- Гора с плеч свалится, что ты! Ступай немедля! Мы и матушку уговариваем-уговариваем, а она... - выпалила Соломония.
- Ладно. А вы собирайтесь-ка в Москву. Наутро поедем.
Обе опешили и даже не сразу спросили зачем, потому что Соломония - да и Мария наверняка даже, потому что, как дружные сестры, они очень часто думали похоже, - мгновенно представила себя в открытой повозке, в которой будет трястись под этим палящим солнцем целый день и еще полдня, а потом слоняться, маяться в московском доме, который куда меньше здешнего, вообще маленький, всего несколько покоев да чуланов, и садик там совсем капельный, не то что у больших бояр да князей. И ни на какую Москву-реку, ни на какую Яузу или Неглинную там не пойдешь- никто, кроме мальчишек да черных мужиков, там не купается, - из дома никто не выпустит, нельзя.
- Матерь Божья!.. Что стряслось?.. Зачем туда?.. - забубнили наконец обе поскучневшими голосами.
- На смотрины.
"Час от часу не легче!"
- Какие смотрины? Кому?!
Соломонии было шестнадцать, Марии на два года больше - обе на выданье.
Отец молчал, многозначительно улыбался: посоображайте, мол, потомитесь!
Матушка и та не выдержала:
- Ну!
- Велено государем свезти к Москве всех видных, здоровых, красивых девок до двадцати лет со всей земли московской, боярских, княжеских, воеводских, для выбора невесты молодому великому князю-наследнику Василию Иоанновичу. Государевы, значит, смотрины.
- Как на торгу, что ль, выбирать станут? - удивилась Соломония. Ходить по рядам?
- Может! - засмеялся отец.
- Не видано, не слыхано. Сказывали ведь, ему иноземок искали, вроде его матери Софьи Фоминичны. Иль ни одна не глянулась? Иль он ни одной не глянулся? - поинтересовалась мать.
Отец пожал плечами.
- Взял бы из княжеств соседних, - сказала Соломония. - Из Литвы, из татар, мало ли. Сколь их всех-то. Не-ет, тут что-то другое замыслено...
Вопросительно взглянула на отца. Тот опять пожал плечами.
- Другое, не другое, а исполнять надо. Из Москвы уж боле недели как нарочные кругом разогнаны. И отцы многие разогнаны, я, может, самый последний собрался. Завтрева как крайний срок сказан.
- Точно что-то другое. Потому что не может государь жениться на ком не государева рода. - Соломония соображала быстро, сердце имела горячее, азартное, и всем нравилось, как она заводилась.
- Не может он взять худородную. Зачем же свозить всех-то? Не может он, к примеру, взять меня, хотя я, как многим ведомо, совсем недурна, даже очень недурна! - И, вскинув голову, приподняв локти, величаво крутанулась перед родителями и рассмеялась. - И Мария очень хороша... Зачем же всех свозить? Сколько всех-то будет? Может, кому показать хотят? Или какую оценку всем сделать? Или с кем меняться или торговать нами удумали?
- Свят! Свят! - закрестилась матушка. - Что плетешь-то!
- Прикидываю, к чему готовиться...
И конечно же, им обеим уже очень захотелось ехать в Москву и участвовать в таком небывалом, не виданном еще на Руси событии. И они, конечно же, уже не обращали внимания ни на какую жару ни в дороге, ни тем более в пропаленной, прокаленной насквозь Москве и таком же родном доме, целиком захлестнутые хлопотами во что одеться, как прибираться, чем украшаться, куда, когда и с кем являться.
Сначала, двадцатого, были в какой-то большущей светлой избе в Кремле за Благовещенским собором, где встретили нескольких таких же принаряженных, набеленных и нарумяненных, благоухающих ароматами девиц. Их всех внимательно разглядывали сидевшие на лавках у окон два боярина, две боярыни и два дьяка. Заставляли ходить от стены к стене, поворачиваться, кланяться, показывать руки и зубы, отвечать на разные вопросы. Соломонию спросили, чего она все время улыбается, а сестра ее нет. А ей было смешно, что они смотрели их зубы, как лошадям на ярмарках. Так и сказала, и они тоже поулыбались и велели прийти на медовый Спас, четырнадцатого уже на великокняжеский двор, во втором часу дня. А некоторым девкам ничего не велели.
Отец рассказал, что всего в Москву навезли более пятисот девиц, и в этой просторной приказной избе их смотрят уж дней десять - отбирают.
В медовый Спас великокняжеский двор заполонили, хотя он был очень большой, окруженный с трех сторон огромными каменными и деревянными палатами, разноцветными высоченными теремами в многочисленных переходах и гульбищах, с несколькими большущими дивными крыльцами, сверкавшими золотом. Потом сказали, что девиц там было двести. И все такие нарядные, такие яркие, благоухающие, в таких драгоценных, завораживающих уборах, что поначалу даже в глазах рябило, сверкало и кружилось и не знали, куда глядеть, кого и что прежде всего разглядывать, хотя, понятное дело, разглядывали прежде всего именно лица, потому что они все до единой были невиданные красавицы. У Соломонии даже дыхание спирало, и она ходила медленно меж ними, а Мария за ней, и любовались то одной, то другой. Потом, правда, разглядела некоторых и не больно-то красивых, просто приятных, миленьких, а то и всего лишь хитро, сильно разукрашенных, набеленных, насурмленных, нарумяненных, но зато и поразительных, никогда прежде не виданных красавиц было действительно так много, и она останавливалась и оглядывала их с таким искренним восхищением, а некоторым еще и почтительно кланялась и говорила, как они хороши и как ей нравятся, что многие отвечали ей тем же, говорили похожее.
Наслаждение от происходившего испытывала необычайное, неожиданное, ибо и думать не думала, что все это окажется так интересно и радостно. И не замечала, как и за ней уже следит почти вся эта яркая, благоухающая, юная девичья толпа. Да и не только она, но и люди в возрасте, в богатых одеждах, появившиеся на Красном великокняжеском крыльце и в других местах двора.
Дело в том, что подавляющее большинство собранных здесь девиц были страшно скованны, напряжены, напуганы тем, что им предстояло, и хоть каждая мало верила, что повезет именно ей, но в глубине души все же хоть чуть-чуть, но надеялась: а вдруг!.. бывают же чудеса на свете... Некоторые непрерывно шевелили скованными губами - молились... Соломония же в такие чудеса не верила, ни на что не надеялась - ни единой такой мысли не мелькнуло! - и потому, наверное, одна-разъединственная была совсем не скована, одна ходила совершенно свободно меж всеми, сияюще восхищенная другими и, радуясь сама, очень радовала и ободряла остальных, хотя выглядела куда как краше многих и многих.
В ней была та дородность, когда всего вдосталь, но в самый-самый раз, и все необыкновенно красиво: точеное овальное лицо, точеная шея, плечи, руки, грудь, осанка. Двигалась, несмотря на дородность, легко и плавно. Волосы имела светло-русые, поблескивающие. Кожу нежнейшую. А глаза крупные, ореховые, ярко сияющие, какие бывают только у веселых и счастливых людей и на какие обычно все обращают внимание.
Затем им велели стать в ряды, коих получилось четыре, и с десяток иных, чем в избе, бояр, боярынь, один священник и еще какие-то лица медленно шли вдоль этих рядов и тоже каждую внимательно, а то и въедливо разглядывали, заставляли поворачиваться, иных что-то спрашивали, и, сразу переговариваясь или только переглядываясь, решали и объявляли: приходить девке на сей двор и завтра или не приходить. И отпускали.
В некоторых окнах палат и теремов тоже виднелись фигуры, разглядывающие их.
И на Красном крыльце по-прежнему стояли разглядывающие и живо, видно, их обсуждавшие.
Обочь всего двора стояли.
"Почему его самого-то нет? - подумала Соломония. - Всю Русь взбудоражил, всю Москву, ему выбирают невесту, а его нет... Смех!"
Засмеялась и сказала об этом Марии и соседкам, но те лишь напряженно поулыбались, а одна убежденно прошептала, что он наверняка скрытно давным-давно глядит на них из какого-нибудь потаенного оконца и сам, конечно же сам, выбирает.
Так что поосторожней, поосторожней!
Коли сам, зачем стольких согнали? Нравятся же ему какие-то - из них бы и выбирал... Не-ет, тут что-то задумано еще...
- Что? Что?
- Если б я знала... Но чую, чую! - улыбалась она.
- Да ну тебя! Тише! Подходят!
Ей с Марией велели прийти и завтра, а шептавшую юную княгиню отпустили насовсем, и она ушла сникшая, чуть не плача.
Теперь их было вполовину меньше, чем накануне. Сначала разрешили просто погулять по двору, а потом позвали в недавно построенную величественную, дивно изукрашенную каменную палату, называемую Грановитой. И они поднялись там по широкой, белокаменной, прохладной, еще пахнущей известью и красками лестнице на второе жилье сначала в большие, дивно изукрашенные сени, а из них и в саму палату, огромней и прекрасней которой никто из них никогда не видывал, и потому все они изумленно притихли и поначалу лишь озирались, почти не двигаясь. Огромные своды палаты опирались в центре на невиданной толщины столб, все стены были расписаны яркими цветами и узорами, и возле них тянулись сплошные лавки в красном бархате. А оконницы многочисленных окон были убраны зеленым сукном. Света полно. А возле столба на невысоком помосте в золотой парче стоял очень большой причудливый золоченый стул государя.
Кто-то громко пробасил, что в этой палате государь принимает иноземных гостей и вселенских патриархов.
Здесь тоже держалась приятная, освежающая, пахучая прохлада новостройки, дорогих новых тканей, недавних курений тонкими восточными благовониями.
Все они, и Соломония, конечно, тоже, решили, что именно здесь молодой государь и будет наконец выбирать себе невесту и что он вот-вот появится и сядет на этот золоченый стул. Все напряженно ждали этого. Ждали- ждали, почти не разговаривая, лишь вопросительно, напряженно переглядываясь и даже не обращая внимания на спокойно рассевшихся на красных лавках и беседовавших между собой государевых людей. А он все не появлялся и не появлялся. И тот же час опять сказали им, что они могут чувствовать себя как дома, поглядеть эту чудо-палату, посидеть, отдыхая в сей благодати от надоевшей жары.
И тогда она и, наверное, многие поняли, что он так и не появится и что, наверное, действительно откуда-то давным-давно, может быть даже все время, разглядывает их, выбирает. Но откуда? Они украдкой внимательно посматривали в углы, на стены, шептались об этом между собой, но ничего, никаких хитрых глазков, дыр, окошек не обнаруживали. Вскоре она даже спиной, щеками и руками чувствовала вроде бы какой-то слабый-слабый холодок-касание, чувствовала, что это взгляд какой-то ее касается. Чей? Играть даже с ним стала: садилась на лавку за спины стоявших - и все исчезало. А была в серединке или двигалась - чуяла и веселилась. И сказала об этом Марии и еще двум девицам, а те опять лишь отмахнулись, усталые и раздраженные нелепым, непонятным ожиданием неизвестно чего, ибо отбиравшие прежде просто тоже ходили меж ними, разговаривали или сидели. В общем, толклись-толклись, а ничего так и не было. К ней, правда, подошел какой-то вроде дьяка, тихонько спросил, чья она, как зовут, и велел завтра быть у Красного крыльца и назвать себя - и все. А чтобы к другим подходили, не видела. И Марии никто ничего не говорил. Часа, наверное, полтора или два так толклись, пока отпустили.
Многие радовались, что хоть от жары малость отдохнули, хотя, по правде говоря, не столько жара, сколько непрерывное нелепое это ожидание мотало и рвало их молодые души. А зачем? Зачем?
Отец разведал и вечером рассказал, что эти смотрины устроены повелением вовсе не молодого великого князя, а старого, больного Ивана Васильевича и что он все время всех торопит, требует, чтоб кончили в несколько дней, оттого девок так и мотают, а как сам Василий Иванович к этому относится, так доподлинно никому и не ведомо.
- А завтрева и вам со мной велено прийти, и тебе, и тебе.
До того дня никаких родителей, ни родственников на великокняжеский двор не допускали.
- Свят! Свят! - всполошилась матушка. - Нас-то почто?! Неуж? Рядиться-то во что?.. Мария, стало быть, уже не звана?
Соломония пожала плечами.
- Я вообще не видела, чтоб, кроме меня, еще кого звали.
- Да?! - с испугом вымолвила мать и, выпучив глаза, даже плюхнулась на табуретку.
* * *
Отца и мать оставили в одном покое, а ее провели в другой, где были только женщины: две боярыни в возрасте, две, как она поняла, повитухи, одна пожилая, вторая средних лет, и совсем-совсем старенькая маленькая, сухонькая, медленная старица-монашка. Соломонии велели раздеться догола.
Разделася.
И боярыни с повитухами стали рассматривать ее с головы до пят с отдаления и вплотную. И щупали, гладили, мяли, заставляли ходить просто, ходить на цыпочках, приседать, крутиться, прыгать, ложиться на лавку на живот и на спину, задирать ноги и поджимать, заглядывали в уши, глаза, в нос, под мышки и даже в срамные места, чем страшно ее рассмешили. Но сами даже не улыбнулись. И все время наперебой спрашивали, спрашивали: тут больно? а тут? чем болела - с самого-самого детства? как ест? что любит - из еды и вообще? не устает? что умеет? что делает? какие рукоделия? знает ли грамоту? Даже как испражняется, спросили, по малой и большой нужде, чем опять, конечно, рассмешили. И тут же поинтересовались, часто ли она такая смешливая, часто ли злится. Сказала, что унывает редко и злится тоже, как и ее матушка, в которую характером. Это, кажется, понравилось. В том числе и старице, которая одна все это время не проронила ни слова и почти не шевелилась, возвышаясь в углу черным конуском и не сводя с голой, розовотелой, дебелой Соломонии немигающих, сильно выцветших, почти белесых, пронзительных глаз; тут даже чуточку улыбнулась и качнула головой. Много позже Соломония узнала, что это была знаменитая великоустюжская прозорливица Евпраксия.
Оказалось, что отца и мать тоже дотошно расспрашивали об их и ее здоровье с самого измальства и о всех родственниках, о всем роде Сабуровых, достатках и прочем. Об ее нраве и поведении. И сказали, что о чем-то известят.
Она видела, как напуганы и как надеются и не верят родители, что это может случиться именно с ней, с ними, и как все же страшно боятся все сглазить, если поспешат радоваться. Матушка аж вся уменьшилась, так сжалась. И Мария тоже.
Весь дом будто сжался и затих.
И Соломонии их всех было очень жалко, ибо она одна ни секунды не думала, что это может произойти. Ведь ждала-то все время чего-то другого, совершенно неожиданного, удивительного. А этого не ждала нисколько.
С тем же туда и через два дня шла, когда через нарочного родителям велели опять привести ее зело нарядной. А там, между прочим, таких же зело нарядных красавиц оказалось целых десять. Действительно редчайших и очень разных красавиц, которым можно было только удивляться и бесконечно любоваться. Всех их, как выяснилось, тоже подолгу рассматривали и щупали голыми. А сейчас в великокняжеском тереме, оставив родителей в нижних сенях, чинно и торжественно ввели в палату, называемую Брусяной, тоже дивно разукрашенную и убранную, но небольшую. Расставили в ряд напротив окон и сказали, чтоб не разговаривали. Поправляли на них одежду, украшения. Три или четыре человека этим занимались - их даже не успели разглядеть, ибо появился наконец сам молодой государь.
Она впервые видела его так близко. Прежде только издалека, в проездах по Москве. Не больно рослый, но статный, лицо крепкое, горбоносое, похожее на отцовское, лишь борода светлей. Легонько им всем кивнул, бегло улыбнулся, встал на расстоянии между окон и сколько-то оглядывал их всех в полной тишине. Потом, опустив голову, прошелся перед ними. Потом, подняв голову, снова медленно, напряженно всех оглядел, на миг задумался, громко вздохнул и приблизился к ней, улыбнулся уже ей одной:
- Хочешь быть моей женой?
Она очень удивилась, хмыкнула, подняв плечи и быстро соображая: хочет или не хочет?
* * *
Радовалась ли она тогда? Несомненно. Даже ликовала. Но только первые часы, первый тот день, когда ее сразу же отделили от других девиц, отвели в какую-то горницу, возле нее засуетились какие-то боярыни, поздравляли, нахваливали, объясняли, что все теперь ее слуги-наставницы, все разобъяснят, расскажут, покажут, что ей следует делать, как себя держать, вести прямо даже вот с этой самой минуты, но тут вошел теперь уже ее жених, Василий Иванович, все боярыни сразу удалились. Оставшись с ним наедине, она поначалу немного смутилась, но тут же и возликовала, расцвела, разулыбалась, ибо разглядела, что он куда красивей, мужественней, приятней, чем показался в первый раз. Улыбнулся приятно и будто бы тоже слегка смутившись. Это было неожиданно. Глядел восхищенно. Осторожно провел пальцами по ее рукаву от плеча до кисти, но не дотронулся до нее. Почуяла, что робеет. Это было еще неожиданней.
- И имя у тебя редкое, - сказал так, словно продолжал разговор и что-то уже нахваливал. Потом оказалось, что часто так разговаривает. - С сестрой похожи, она тоже красива, но какая разница!
Поняла, что он действительно видел их всех - если не во дворе, то в Грановитой-то точно, а может быть и после, может быть, даже...
"Да нет! Не может быть! Господи!"
- Ты постарайся, понравься отцу. Постарайся!
Она не поняла.
- Счас поведут тебя к отцу. Я ему уже сказал...
Она, как и все на Москве и многие на Руси, конечно же, знала, что сам государь всея Руси великий князь Иван Васильевич года уж полтора как болен, что его хватил удар, и сначала он лежал совсем не двигаясь и почти не разговаривая, но потом будто бы стал помаленьку ходить и разговаривать и сейчас, летом, да даже и зимой всякий день сидит на гульбище своих хором, дышит вольным воздухом, но ездить уж никуда не ездит даже по Москве и в свои подмосковные. Ездить ему нельзя совсем. И в церкви не может ходить. Приносили, сказывали, раза два или три на великие праздники в храм Успения на руках на особом стуле - и все. А когда еще был здоров, она девчонкой тоже не единожды его в проездах видела, но все мельком, конечно: крупнее и мощнее сына был намного, прямой, тоже горбоносый, брови вразлет, лицо орлиное, темное. Большего не углядела. Зато, как и все на Москве, наслышана была о нем выше головы, о его нраве крутом и тяжелом и черных, испепеляющих глазах. Родная матушка, ни о ком никогда не сказавшая худого слова, и та сколько раз с самым настоящим ужасом рассказывала, как трепетала и немела от его необыкновенного, будто правда чем насквозь прожигающего душу, грозового взгляда. А многие женщины и вовсе лишались чувств - она сама свидетельница. Да и мужчины, даже из самых близких ему, как говорили, боялись этого взгляда, особенно во гневе. Гневался люто, грозно и круто. Большинство только так его и звали - Грозный!
Он сидел в просторном покое боком к многоцветному окну, и на нем лежали красные, желтые и синие отсветы - на лице, на бирюзовом парчовом длинном, теплом, несмотря на лето, кафтане. Впрочем, в покое было совсем не жарко. Сидел на большом резном золоченом стуле, и в первые мгновения она увидела лишь, что теперь он не черный, а поседелый, но клоками. И густые знаменитые брови вразлет поседели. То, что он сидел криво и сильно откинувшись назад, вытянув прямую безжизненную левую ногу и такую же левую руку в алой рукавице, несмотря на лето, разглядела уже после. И что левая сторона лица перекошена - после. И что левый глаз страшновато выпучен и светится слишком большим белком.
От прежнего грозного красавца не осталось и следа.
Только здоровый темный правый глаз был живой и острый и хотя и не прожег ей душу, как сказывали, но пронзительную проницательность и огромную внутреннюю силу этого человека с таким немощным, полуживым теперь телом она ощутила очень остро всем существом. И потому припала губами к его большой волосатой холодной руке с подлинно великим почтением. И он, видимо, это почувствовал - может, губы ее мягкие были слишком горячи. Во всяком случае, легонько криво улыбнулся, что, видимо, делал крайне редко и что мгновенно приметили все, кто был в тот миг в покое: два служки, стоявшие за стулом, боярин и дьяк в глубине у стола с бумагами, свитками и книгами - тоже поспешно, удовлетворенно-обрадованно ей заулыбались.
Ее предупредили, что руку надо непременно поцеловать. Сказали, что прежде великим князьям государям рук никогда не целовали, он первый повелел и любил, когда это делали без напоминаний.
Долго молчал, разглядывая ее с головы до пят. А она стояла в трех шагах напротив и тоже рассматривала его с превеликим интересом, безо всякого стеснения, все яснее и яснее чувствуя, что, кроме огромной внутренней силы, в нем было, наверное, еще много чего удивительного, особенно прежде.
Наконец велел ей сесть против себя совсем близко и смотрел теперь только в глаза своим единственным живым глазом, пронзительно и не мигая, довольно долго, и она не только выдержала этот необычный взгляд, она увидела, как он стал теплеть, и стала в ответ улыбаться, и в конце концов он тоже криво улыбнулся, вообще посветлел, повеселел, чем опять крайне удивил видавших это. И спросил ее невнятно, шурша языком, который явно плохо его слушался:
- Пымаеш, што тее фыпало?
- Понимаю.
- Фыдюшишь?
- Выдюжу.
- Ферю! С Бохом! Блахосло-фляю!
"Одобрил! Сам одобрил и благословил!" - восклицали потом все.
И она опять ликовала. И вечером, радостно вся светясь, долго-долго молилась, благодарила Господа, Богоматерь, своего ангела, всех святых, даровавших ей такое немыслимое счастье:
"Благодарнии суще недостойнии рабы твои, Господи,
о твоих великих благодеяниях на нас бывших,
славяще тя
хвалим, благословим, благодарим, поем и величаем
Твое благоутробие,
и рабски любовию вопием Ти:
Благодетелю Спасе наш слава Тебе...
Ангеле Божий, хранителю мой святый, живот мой соблюди
во страсе Христа Бога, ум мой утверди во истеннем
пути, и к любви горней уязви душу мою, да тобою
направляем, получу от Христа Бога велию милость..."
И еще и еще вспоминала молитвы, тропари и каноны и шептала, шептала, крестясь, метая поклон за поклоном до самого пола.
А рядом то же самое делала Мария, тоже вся светившаяся от радости за сестру.
Все их семейство, вся их челядь в этот поздний час возносили благодарственные молитвы Всевышнему.
Отец, когда приехали из Кремля уже с приставленными к ней боярынями, даже хотел немедленно отслужить торжественный молебен с попом, но было слишком поздно.
И спать, конечно, совсем не хотелось. И Марии тоже. И они, лежа, перебирали и перебирали события этого необыкновенного дня, вернее, Мария спрашивала и спрашивала "А дальше?", "А потом?", а она ей рассказывала про осторожные пальцы Василия Ивановича на ее рукаве, про выпученный мертвый левый глаз государя и как тот шуршал языком, про то, как кто из десяти девиц выглядел, и страшно удивлялась, как, кажется, это давно было-то, как будто в какой-то совершенно другой жизни, хотя на самом деле...
"Вот как все неожиданно перевернулось по воле Господа! Слава тебе, Боже наш, слава Тебе! Святый Боже, Святый крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас".
И стали представлять, как она будет жить там, в Кремле, как отныне все будут ее почитать, да уже и сегодня-то вон сколько почитающих было, даже батюшка с матушкой и те ввечеру уже как не на свою на нее глядели и, кажется, и коснуться-то боялись, все время держась на расстоянии. Это не она, это Мария заметила. Собственно, она в основном все и воображала, и говорила, а Соломония лишь веселилась этим. Но потом Мария все же уснула, утомленная небывалыми событиями, а она полежала-полежала еще в слабом, трепетном, растекающемся изумрудном свете лампады, в полной глухой тишине, разорванной лишь однажды далеким собачьим перебрехом, вспомнила опять старого государя и его слова "Понимаешь ли, что тебе выпало?" и подумала, что ведь выпало-то только за красоту, за стать из скольких-скольких красавиц. Ни на какую родовитость не глядели, только на красоту и здоровье. Значит, породу хотят свою улучшить. Великокняжескую. Иван Васильевич-то вон какой орел был, а Василий хоть тоже молодец, но все ж пожиже. Мать-то, грекиня Софья Фоминишна, совсем была невидная, толстенная, как бочка, хоть и царского византийского рода. А великий государь должен быть воистину великим по всем статьям. По всем, по всем! И значит, Господь ныне препоручил это именно ей. Возложил святую обязанность за-ради Руси. Иван Васильевич потому и спросил "Понимает ли?". Догадываться-то стала, зачем такие выборы, еще когда раздевали, а вот насколько это невероятно важно и велико для всех и вся, до конца поняла только сейчас, ночью. И не просто поняла, а всем своим телом, руками, лицом, ногами, всей душой своей вдруг почувствовала, что именно ей выпало и предстоит.
И кончилось ее ликование.
Утром Мария первой заметила, как переменилась она за эту ночь, как сильно посерьезнела и повзрослела. И отец с матерью заметили. Да все близкие и домашние. Некоторые, наверное, даже решили, что она так быстро возгордилась, уже заважничала, но это, конечно, лишь те, кто знал ее совсем мало.
* * *
А дальше все было так, как и должно было быть: богатый поезд у ворот с торжественными свахами, еще более торжественный сговор с именитейшим князем-тысяцким со всеми полагающимися обрядами, с ее выходом к ним, были богатейшие подарки ей от него и ему от нее, был долгий разговор о самом бракосочетании, о каждой его детали, о ее наряде, о том, как она должна себя держать, когда что делать и чего не делать, что говорить, к чему быть готовой. И было все это в один следующий день; как закрутилось с утра, так до глубокой ночи и крутилось все шибче и шибче. И само бракосочетание было назначено уже на четвертое сентября, всего через две недели.
Батюшка аж глаза вытаращил, а матушка заахала и замахала руками:
- Никак невозможно! Не поспеть! Один наряд сколь шить! и саму надоть при...!
Но им сказали, чтоб не тревожились, ничем себя особенно не заботили, все сделается без них.
И правда, со следующего же утра их дотоле всегда тихий, захудалый дом стал походить на сильно растревоженный огромный улей, в который и из которого только вместо пчел теперь непрерывно сновали люди. Даже и предположить было невозможно, что в него могут вмещаться столько знатных и незнатных князей, бояр, боярынь, дьяков, стражников, портных, лекарей, швей, сапожников, золотошвей, скорняков, златокузнецов и серебряников, разных торговцев.
Все успели. Все как есть! И августа на двадцатый день ее уже перевезли напостоянно в Кремль, на великокняжеский двор, в хоромы, в коих прежде жила государыня Софья Фоминишна.
Слава еще Богу, что в начале августа выпало наконец несколько дождей, жара спала, зелень ожила, посвежела и люди все ожили и посвежели, а то при такой запарке в недавнем пекле кто-нибудь, в том числе и матушка, могли не выдержать.
Рассвет четвертого сентября был розовый и золотистый, свежий-свежий, и ее поезд двинулся по таким же розовым и золотистым палатам, и каждый шествующий в нем, наверное, подумал, что это Господний подарок, знак, уготованный им впереди. Во всяком случае, она так подумала.
Тогда буквально каждый с раннего детства знал, что все хорошее, доброе и полезное на белом свете от Господа Бога, от Иисуса Христа, от их воинства и разных святых, а все худое, тяжкое, страшное, все несчастья и беды от нечистых сил, подвластных антихристу, дьяволу, сатане, обитающему в преисподней и ведущему вековечную борьбу с Господом и светлыми силами буквально за каждую человечью душу, чтобы не пустить ее в царство божие на небеси, а затащить к себе, в преисподнюю, в жуткий вертеп исчадий ада. И людям приходилось, конечно же, все время ограждать себя от этих злобных неотступных сил всяческими противоядиями, оберегами, отворотами, отгонами, прежде всего, разумеется, с помощью Господа, святых и крестной силы. Особенно береглись во время самых важных жизненных событий: потому что в это время Бог определял дальнейшую судьбу человека, и нечистые силы как раз тут и старались сильнее всего, то есть старались определить ту же судьбу, только по-своему. Свадьбы были для них самые лакомые действа - всю жизнь ведь могли искорежить. Дабы этого не случилось, знахари-ведуны тогда непременно осматривали предварительно все углы дома или хором, где должна играться свадьба. И все притолоки осматривали и пороги, не притаился ли где кто мохнатенький да с рожками и хвостом, непременно читали нужные наговоры, поили всех наговоренной водой, дули на скатерти, обметали метлами потолки, оскабливали вереи, клали ключи под пороги, выгоняли со двора черных собак, осматривали метлы, на коих, как известно, кое-кто любит летать, сжигали голики, окуривали спасительными травами бани, сбрызгивали наговоренной водой кушанья, по-особому вязали снопы.
В великокняжеских палатах знахаря-ведуна не было, и кое-что из перечисленного тут не делали, но зато буквально все участвовавшие в этом великом событии строжайше соблюдали очень многое другое, что тоже было совершенно необходимо делать для оберегов и предопределения будущего великого князя и великой княгини.
Вслед за свахами и каравайниками в ее поезде шли свечники: двое несли на особых, убранных парчой носилках его свечу весом в три пуда, и ее свечу весом в два пуда несли двое на носилках - чтобы, значит, жизнь их была такой же долгой, как потом долго-долго горели эти свечи. Так, кстати, за несколько дней до конца и не догоревшие.
Следом несли их венчальные свечи и серебряные золоченые кольца на них.
И богоявленскую свечу для их возжигания несли.
И осыпали сначала ее, а потом и их вместе не просто деньгами, зерном и хмелем, а только золотыми монетами - на великое богачество.
А в брусяной разукрашенной палате, где стояли длинные убранные столы для сотен гостей, для них на возвышении был свой небольшой стол под тремя богатейшими скатертями, на нем огромное серебряное вызолоченное блюдо с горкой хмеля, со связкой соболей, со стопой нарядных ширинок и опять же горкой только золотых монет.
А перед тем столом возвышались два высоких места в красных бархатах, на которых тоже лежали по сорока соболей.
Сначала она села на эти места с сестрой Марией, а ее поезжане из самых знатных княгинь и боярынь и ближайших родственников - человек за сторасселись за длинные столы, и сваха обмахивала ее взятыми с места соболями опять же на великое богачество. Потом поднялись уже бывшие в палате священник и брат жениха князь Юрий Иванович, священник гулким басом возгласил "Достойно есть!", а князь велел звать жениха, и через несколько минут тысяцкий под руку ввел в палату Василия Ивановича, одетого в шитый золотом и серебром, сияющий, а на солнце даже и слепящий кафтан, а с ним пожаловал и весь его еще более многочисленный поезд, тоже из самых-самых знатнейших, благовещенский поп и его недельный крестовый священник.
Сначала Василий Иванович крестился на иконы, кланялся им, затем, взяв Марию за руку, свел ее с места рядом с Соломонией и занял оное - как бы взял Соломонию у ее родни. Дальше читались молитвы "Отче наш" и "Покровение главы", богоявленской свечой зажигались его и ее огромные свечи, и благословленная священником сваха расчесывала и свивала ей волосы. Вообще-то перед этим между ним и ею должны были растянуть и держать большой плат тафты с нашитым на нем крестом, чтобы жених до самой церкви, до венчания не видел невесты, но так как тут он сам ее выбрал из сотен, этого не делали и сваха снимала с нее девичий венец с лентами в открытую, он все видел и откровенно любовался ею, как и большинство присутствующих. Потому что в своем серебристо-узорном опашне с золотно-рубиновыми пуговками от горла до пола да с распущенными шелково-русыми волосами она была диво как хороша. И она из-под волос тоже норовила взглядывать-разглядывать его, и он ей все больше нравился. Второй раз ведь только видела. И хоть старше почти на десять лет, двадцать шесть уже, но в лице, несмотря на бороду и усы, было что-то даже мальчишеское - мягкое, розовое. Зарадовалась. Но сваха уже расчесала и стала свивать, плести две косы. Девицы сверху венца волос не закрывали и если плели косу, то одну, а женщине в замужестве опростоволоситься, показать открытые волосы был величайший грех, преступление, вплоть до публичного наказания. И сейчас сваха надела на ее новую прическу в две косы тугой волосник, стянув его сзади, а на волосник белоснежный атласный убрус платок, расшитый золотом и низанный по краям жемчугом, завязала его под подбородком, а на убрус водрузила необыкновенной красоты кику с высоким челом впереди, убранным разноцветными драгоценными каменьями с крупным жарко-алым рубином посредине и длинными нитками жемчуга по бокам кики, свисавшими до самых плеч.
Загляденье было полное.
Здесь же, в брусяной палате, когда гостям уже подали первое кушанье и они начали пировать и выпили в честь начала их единения по первой чарке, его и ее дружки ломали большие хлебы - перепечи - и сыр и оделяли всех их кусачками и еще нарядными дорогими ширинками - чтоб, значит, у всех и вокруг них всегда был тоже полный достаток и достояние.
А боярыни и девицы боярские запели в это время свадебные песни -пожелания им всяческого счастья.
Перед ними на небольшом столе тоже стояли тарелка, два кубка, солоница, уксусница, перечница, лежали две ложки, все было золотое и серебряное, очень красивое, но только тарелка была одна на двоих, и на нее ничего не клали, кроме кусочка перепечи и сыра, к которым они не притронулись. Они вообще ничего в этот день не должны были есть - чтобы и внутри них не было ничего лишнего, тяжелого, чтобы они и внутри было елико возможно чисты перед предстоящим.
А после подачи третьих яств сваха попросила у тысяцкого и князя Юрия Ивановича благословения вести молодых к венцу, и перед ними, перед всех их поездом на полах расстилали богатейшие многоцветные шелковые камки. Прямо разматывали полотнища и не натягивали их, а опускали вольно волнами, и они ступали по этим вкрадчиво шелестящим, скользящим, мягчайшим шелкам взаправду как по ласковым мелким волнам - это чтобы, значит, впереди в их жизни любая дорога, любой путь были такими же мягкими, яркими и отрадными.
До Успенского собора, или, как тогда говорили, Успенской церкви, от великокняжеского двора было рукой подать, всего саженей двести, но идти туда пешком было нельзя, нужно непременно ехать, и только поврозь, и во дворе уже стояли две нарядные колымаги, убранные дорогими коврами, мехами и цветными подушками. И богатейшая с серебром сбруя на высоких породистых конях была в лентах и цветах, а на золоченых дугах висело по нескольку лисьих и волчьих хвостов - для отпугивания всякой нечисти, вредящей именно коням; не дай Бог, споткнется какой, или запнется, или рванет - хуже нет приметы.
И, кроме того, по обеим сторонам от колымаг от великокняжеского двора до самых дверей Успенской церкви тянулись две частые цепочки детей боярских, которые "держали путь", то есть охраняли, чтобы, не дай Бог, кто-нибудь не перебежал, не перешел колымагам дорогу, ни человек какой в темном, ни собака, ни тем паче кошка.
Эти дети боярские и в палатах тоже все время держали путь, все время двигались по сторонам вместе с поездом. Тысяцкий руководил ими неослабно.
А солнце как обрадовало поутру, так и не уходило, нежаркое и улыбчивое, весь этот день, в палате играло через разноцветные стекла, а тут, на воле, и вовсе все сделало необычайно ярким и нарядным, будто специально помогало происходившему.
Но до колымаги Соломония почти не замечала этого, была слишком напряжена: так ли, как надо, как ее наставляли, она все делает? доволен ли он ею? И опять и опять хоть краешком глаза, но взглядывала на него и замечала, что временами он будто деревенел, тоже, значит, волновался. Напряжение от этого только росло. Но тут, у колымаги яркое солнце окатило ее своим теплом и светом и полилось, полилось и внутрь, вмиг переполнив всю жарким сияющим ликованием, и все, что было до этого, бесследно исчезло. Она посмотрела на него; с ним произошло то же самое - лицо засветилось. А когда колымага двинулась, оказалось, что за воротами, за цепочками охранников, на площади перед Успенской церковью и дальше, у Благовещенья, у Архангельской и на всей Ивановской площади, тоже полным-полно всякого народа, в том числе простого. И полно детей. И все принаряженные. Веселые. Все кричат поздравления и пожелания, машут им руками. То есть тоже празднуют их свадьбу. Вся, выходит, Москва празднует, не только окружающая и следующая позади знать.
Как поняла это, так вовсе зашлась от восторга и дальше уже не двигалась, а буквально парила, плыла в полном упоении от происходящего.
И в храм вплыла по камкам и парче светящейся чистой лебедушкой.
Венчал сам митрополит. Водил вкруг налоя. Пронзительно и могуче пел хор. Митрополит вершил все иное, говорил наставления, чтоб жили с Богом и по-Божьи, не забывали церковь и чтоб она во всем покорялась мужу и была с ним как единая плоть. Слушая, она легонечко согласно кивала и так же легонечко улыбалась. И митрополит стал легонько улыбаться. Потом подал Василию хрустальную чашу с вином, они по очереди трижды пили из нее, после чего Василий разбил чашу об пол, и она подождала, чтобы он первый наступил и подавил сапогом осколки: наступивший первым должен был, по поверью, властвовать в семье. Однако Василий почему-то не торопился, многозначительно на нее поглядел, как бы приглашая сделать это вместе, но она все-таки повременила и наступила лишь после него. Это длилось всего мгновение, но многие все разглядели, как вообще нынче буквально все за ними замечали, и кто-то очень сему удивился и хмурился, но большинство все же улыбались, очень довольные ее поведением, и, как потом сказывали, именно тогда в Успении кто-то и изрек слова, ходившие после по Москве: "Наконец-то у нас истинная государыня по всем статьям!"
И к старому князю после венчания, теперь уже с законным мужем, она вплыла лебедушкой, вся светясь, и великий князь, завидев сына всего в золоте, раскрасневшегося, с сияющими глазами, и ее, всю в серебре, всю-всю светящуюся великой радостью, даже задвигался в своем кресле, подавшись им навстречу и тоже посветлел, скривился в довольной улыбке. И торжественно благословил живою десницей, когда они еще опускались перед ним на колени, и зашуршал:
- Нахонес! Нахонес!.. Рад!.. Успел!.. Успел!.. Шифите!
И еще благословлял каждого, когда они целовали его холодную руку, а ей даже погладил щеку.
А как потом Василий часа на два уезжал, как полагалось, молиться и ставить свечи в главные московские монастыри и церкви, она почти не заметила - уже была полна предощущением того главного, что предстояло нынче, уже готовила себя. С этим же снова сидела рядом с ним в Брусяной палате на продолжении пиршества. И подмечала, чуяла, что он уже тоже весь в похожем напряжении. Совсем ином, чем утрешнее, каком-то сладостном, с замиранием сердца. Еле-еле сидела, еле-еле дотерпела, когда наконец стало смеркаться, кругом зажгли свечи, и гостям на третьей перемене вынесли огромные блюда с жареными, дивно разукрашенными перьями лебедями, а перед ними дружка поставил на серебряном блюде жареного петуха и громко попросил князя Юрия Ивановича и тысяцкого:
- Благословите вести молодых опочивать!
- Благослови Бог! - прозвучало в ответ.
Петух был тут же завернут в скатерть с их стола, и дружка вместе со свахой, каравайщиками и свечниками с зажженными свечами понесли их в опочивальню.
А они через минуту двинулись за ними, а за ними все гости с зажженными цветными фонарями, ибо в переходах было уже темно. Все опять очень чинно, торжественно, никто, несмотря на обильное питье, не галдел, не шутковал ведь приступали к самому главному.
У двери опочивальни сваха встретила их уже в вывороченной мехом наружу шубе - сколько в ней было волосинок, чтобы столько же было у них детишек. А все остальные желали им у этой двери здоровья и возвращались обратно пировать.
Жутко долго желали, невыносимо долго!
И было еще разламывание жареного петуха в сенях опочивальни, где с ними остались лишь два дружка и сваха. Василий оторвал от этого петуха ногу и крыло и бросил их на счастье через левое плечо. Потом они немножко пожевали петушатины и выпили помаленьку белого меда - впервые за весь день. Потом дружка раздевал его в сенях, а сваха ее в самой опочивальне, где на кровати в тафтяных переливчатых занавесях были постелены сначала двадцать семь ржаных снопов, на них ковер, на него две перины, на них простынь, подголовники и одеяло, отороченное куньими черепами. А в изголовье на спинке был установлен большой крест. И над всеми окнами внутри и снаружи были медные кресты. И над дверью. И еще иконы Спаса и Богородицы. А в каждый угол опочивальни было воткнуто по стреле, и на них висели по сорока куниц и по калачу. И еще стояли большие кади с пшеницей, а в ней их огромные свадебные горящие свечи. А на полавочниках - оловянники с питьевым медом и блюда с разными закусками и фруктами.
А снаружи под окнами уже цокали копыта коня, на котором ездил взад-вперед ясельничий с обнаженной саблей - он должен был ездить там всю ночь, охранять их от нечистой силы оттуда.
Сваха же делала все слишком чинно, торжественно и неторопливо, да еще улыбалась, успокаивала, уговаривала ее, чтоб не пылала таким огнем-то и ничего не страшилась - все будет очень даже хорошо, радость-сладость будет необыкновенная, сама увидит...
"Господи! Господи! Да скорей бы уж! Скорей!" - твердила она про себя уже в полном томлении и дурмане.
Но у Василия почему-то долго ничего не получалось, он страшно волновался, лежал рядом, не говоря ни слова, весь огненный, сдерживал дыхание, потом снова обнимал, прижимался, пробовал снова, и она, как могла, стала ему помогать, и наконец получилось, но быстро-быстро, и она, кроме боли, ничего не почувствовала, но он обрадовался, поуспокоился, стали разговаривать, потом целовались и еще попробовали...
А в одну из ближайших же ночей опять сильно волновавшийся и расстроенный Василий признался, что она первая в его жизни женщина, что прежде он ни одну не хотел, а ее увидел в Грановитой, а потом из потаенного оконца и нагою - и впервые восхотел. И теперь все время хочет, но...
Мог бы этого и не говорить, она сама обо всем догадалась.
А позже рассказал, как покойный отец все старался поженить его на какой-нибудь иноземной принцессе и на дочерях ближних государей, а он от всех отказывался, чем приводил отца в бешенство, тот даже грозился раз самолично прибить за такое самодурство, и пришлось в конце концов признаться, что не влечет его к женщинам, совсем не влечет, что он их боится, что опозорится, если какую возьмет даже в наложницы, а тем более обвенчается. Как на духу все выложил. А ведь был уже венчан на великое княжение новгородское.
Тут отца как раз и хватил удар. Решил, что это из-за его признания, но оказалось, что у него в тот день еще и с Троицким игуменом Серапионом случилась жестокая схватка из-за какого-то земельного надела. Серапион был стяжателем не хуже Иосифа Волоцкого. Чуть не год отец совсем не двигался и слова не мог вымолвить, а как малость отошел, как начал вновь говорить, так и повелел собрать со всей земли русской девок, а Василию велел тайно тоже всех осматривать, и, главное, нагих - к какой сильней повлечет, только ту и брать. И видно, чуял, что уже не жилец, что может и не успеть с этим делом, и торопил всех страшно, каждый день спрашивал, как да что.
- И гляди-ко, всего пятьдесят три дня и прожил после нашей свадьбы. Всего пятьдесят три!
Вот такая невеселая оказалась история, из которой юной Соломонии пришлось самой искать выход. Нет, Василий входил к ней часто, в первое время почти каждую ночь, да не по разу, но все время сильно волнуясь и горячась раз, раз, и все. Никакого удовольствия она не испытывала. А когда однажды все же испытала, поняла, что должна утишать его, чтобы делал все спокойней, подольше. Когда же он вовсе не хотел, надо было его непременно уласкать, разжечь - тогда и вовсе получалось. Одним словом, приноровились. И до всего дошла своим умом и пробами: такое же никому не откроешь, совета ни у кого не спросишь - они же великие князья, разве можно, чтобы хоть что-то кем-то узналось.
В общем, стала она в этом деле главной, и он подчинялся ей в постели беспрекословно и с великой охотой.
Потом и во многом ином стал подчиняться, вернее, опираться, спрашивать советов, посвящать в дела важнейшие. Не прилюдно, конечно, лишь наедине, но зато жили воистину как единая плоть и душа.
Часть третья
Василий порывисто подошел к нему, сам обнял, сам трижды поцеловал, обрадованно улыбался.
- Здравствуй! Здравствуй! Рад тебя видеть! Рад!
И отстранился, с любопытством оглядывая.
- Ты-то рад, что я вызвал?
- Тебя видеть рад. И поздравить очно с воцарением. - Вассиан совсем не по-монашески, а по-мирски церемонно поклонился, приложив правую руку к сердцу. - И Москве порадовался - хорошо строится. А так... ты меня миловал, что ли, или дело какое?
- Не рад, значит! - удивился Василий.
- Нил стал дряхлеть. Стар. Хочется быть рядом.
- Нил Сорский?
- Он.
- Он тебе так дорог?
- Всей земле нашей.
- Полагаешь?
- Знаю.
Василий показал на лавку, сам сел на высокий стул напротив и распрямился, расправив плечи и чуть прищурив левый глаз. Вассиан вспомнил, что похоже делала на людях и на торжественных церемониях его мать, Софья Палеолог, - принимала царственную осанку.
Восемь лет назад Василий Иванович был угловатым, порывистым юношей с еле пробивавшейся рыжеватой бороденкой и усами. При отце обычно деревенел и помалкивал - сильно его боялся, хотя прилюдно Иван Васильевич никогда на него не гневался. Часто пропадал у своей матушки - его заглазно называли даже мамкиным телком. Теперь от той угловатости и порывистости и следа не видно; налился телом, возмужал, даже сидит осанисто, властно, как и должен сидеть истинный государь. Красив, борода густая, черная, лишь отливает рыжиной. Полон сил. И взаправду явно ему рад. И тоже сейчас явно вспоминает Патрикеева прежнего и сравнивает с нынешним. Тогда ведь тоже видел его только налитым да вальяжным, всегда в богатых одеждах, всегда полным достоинства, со всеми снисходительно-насмешливого - в силу своей родовитости, положения, острого ума и не менее острого языка - умения говорить красно, велеречиво. А теперь вот сидит совсем тощий, костлявый, с длинной седеющей бородой, такими же волосами, в бедной суконной затертой рясе и такой же скуфейке. От прежнего лишь тот же высоченный рост да левый глаз временами так же косит вдруг в сторону, будто норовит углядеть что-то, что другим недоступно.
- В монастыре притеснений нет?
- Нет и не было... Сильно переменился?
- Сильно.
- Другая жизнь. Так правда - миловал или дело какое?
- Экой ты стал нетерпеливый! - улыбнулся Василий.
- А ты выдержанный! - улыбнулся и Вассиан. - Это хорошо для государя.
- А что я женился, знаешь?
- Конечно.
- И что счастлив, и что лучше ее и краше нет никого на свете - ужо увидишь. - И засиял так, что Вассиан за него искренне порадовался. - Ну а в монашестве ты, стал быть, обвыкся. На батюшку зла не держишь?
- Держал.
- А ныне?
- Давно позабыл.
- Правда?
- Чистая.
- Это хорошо. Это хорошо! Крут был. Лют. Знаешь ведь, никому своих дум не открывал. Мне, уже венчанному, объявленному наследником, совсем недвижный и то мало что открывал - приказывал, и все. А чтоб самому что порасспросить - я об этом даже и помыслить боялся. Много тайн с собой унес. Много. А мне их надо бы знать. Надо знать... И с вами до сих пор не пойму, что тогда стряслось. За что? Кого ни спрашивал, никто толком не знает; одни говорят, что были-де за Волошанку, дружили с Федькой Курицыным, а другие что стояли за меня. Объясни ты мне наконец за-ради Христа, за что же в самом-то деле батюшка велел тогда отсечь голову Ряполовскому, а отца твоего и тебя постричь и в монастыри навечно.
- Я тоже не знаю за что.
- Как так?!
- А так, не знаю, и все. Говорили еще, что мы больно возгордились, умнее всех себя считали, своей волей многое творили, его не спрашивали. Будто за это. Он же с нами тоже не говорил, не допустил до себя, хотя мы просились.
- Не допустил?!
- Да.
* * *
За годы монастырского житья Вассиан так отвык от женщин, что нынче, въехав в Москву, во всех с любопытством вглядывался и с удивлением обнаружил, до чего же много среди них красивых, как молодых, так и в возрасте и даже среди старух. Узрев же ожидавшую их у накрытого стола молодую княгиню, аж остолбенел - никогда не видывал такого дива: и глаза вытаращил и головой закачал восхищенно.
А она разулыбалась его восхищению, став оттого еще дивней, и величаво легонько поклонилась.
И он, конечно, тоже разулыбался и тоже торжественно, красиво поклонился - опять не как монах, а как высокая персона. Монахи вообще никому не кланялись, одному лишь Господу.
- Ну что, что я говорил! - веселился Василий, поглядывая то на него, то на нее.
- Нет слов! Поздравляю! Рад за тебя безмерно! - И, глядя в глаза Соломонии, добавил: - И за тебя! Пресветлая.
- Как? Как? - переспросил Василий.
- Пресветлая.
- Ну что, что я говорил! - повторил радостно Василий уже ей.
Соломония вовсе засветилась, засияла, жестом пригласила их садиться.
Только они трое были за вечерним столом. Да слуги, подававшие брашно и убиравшие.
- Я уже рассказывал ей о тебе и знаешь, что открыл - ты этого тоже не ведал. - Отпил глоток романеи из поданного чашником стакана. - Что ты был в отрочестве моем и юности моим кумиром. Что я старался тебе во всем подражать, многому у тебя учился. Чуть завидовал даже. Как значительно ты держался. Уму, конечно, завидовал, умению говорить, одеваться. Тому, что тебя любят женщины. Многому старался подражать. А ты и знать не знал об этом...
Верно, никогда ни о чем подобном даже и не подозревал и сейчас сильно удивился. Они и виделись-то тогда редко, и разница в годах была большая тринадцать лет. Да и не сходились никогда близко, он в делах был постоянно выше головы...
- Вот так, святой отец! Вот так! - радовался Василий произведенному им новому впечатлению.
- Как он тебя ждал! - широко улыбнулась Соломония. - И я ждала, его наслушавшись.
Он живо представил себе то, и стало ему с ними легко и хорошо.
Слова она говорила обыкновенные, держалась и делала все обыкновенно, ела и пила обыкновенно, но он почему-то все острее и острее чувствовал, что она необыкновенна не только обличьем - что она и душой так же проста, открыта и чиста. Даже подумал, пожалел, что когда-то не встретил именно такую, непременно бы женился, и, может быть, вся его жизнь пошла бы иначе. И заулыбался, потому что считал свою жизнь вполне счастливой, особенно нынешнюю.
- Тяжело небось поначалу в иночестве? - спросила она.
- Нелегко. - Помолчал. - А ты помысли, пресветлая, что может чувствовать человек, который знает, что он значит в государстве, как ему нужен, ибо умеет многое, чего никто другой не умеет, - и вдруг оказывается совсем никому не нужным, как будто его вовсе нет, словно он помер, хотя на самом деле он живой и полон сил, не стар. Знаешь наверняка, что иноков зовут непогребенными покойниками, - вот и рассуди: каково почувствовать себя таким покойником. Неожиданно почувствовать.
Расширившиеся глаза Соломонии налились жалостью и слезами, она прикусила нижнюю губу. Сколько-то мгновений стояла тишина, потом Вассиан спросил:
- Ты в Кирилловом монастыре не бывала? Ты-то был, я помню.
- В дальних еще нигде не бывала, только у Сергия.
- Вскорости собираемся, - вставил Василий.
- Хорошо! Там столько красоты и столько необыкновенного - не знаю даже, есть ли еще где столько-то. Ты вообрази себе, пресветлая: кругом холмы с красными борами и озера, озера чистейшие, маленькие, побольше, и вовсе огромное, как море, - Белоозеро...
И стал с большим удовольствием рассказывать о тамошней земле и о монастыре. Как Кирилл с Ферапонтом пришли на холм, как обитель строилась, какова сейчас, какую ясную, строгую жизнь установил в ней преподобный, как заложил самую большую на Руси книжную кладовую, сколько сам оставил удивительных богодухновенных писаний, сколько в монастыре выросло за век истинных праведников и подвижников, лучших русских книгописцев, а главное, такой великий старец чудотворец Нил.
- Подлинный чудотворец?! - не поверил Василий.
- Это который живет в скиту? - вставила Соломония.
- Да. Ты слышала о нем?
- Василий сказывал и мой духовник.
- Судите сами, подлинный ли...
И стал вспоминать, что с ним творилось, когда привезли в монастырь, как звал смерть и что произошло утром на Егория. Как пошел на Сорку. Каков Нил из себя и что за человек. Вспоминал подробно. Расчувствовался, говорил все взволнованней, все ярче. Спросил даже сам себя: "И человек ли он еще - я уж и не знаю". И конечно, все детально о волках, как половодье останавливал, как лечит людей, про его плотину, как невозможно от него уйти, как хочется видеть и слушать, слушать его - в душе какой-то свет, какая-то легкая необычайная сила появляются...
Долго говорил.
Молодая чета даже про еду забыла. И когда умолк, немало молчала и не двигалась, потрясенная услышанным.
- И еще одного ты вряд ли знаешь про Кириллов монастырь. Что дед твой, Василий Васильевич Темный, тоже бывал в нем. Когда Шемяка одолел его, полонил и ослепил, он ведь еще и клятву взял, что Василий Васильевич боле никогда не станет домогаться впредь московского стола. Дед твой на том крест целовал. А сослан он был Шемякой в Вологду и, конечно, приехал в Кириллов на богомолье. А игумен Трифон - тоже чистого житья и славных дел был игумен взял да снял с него то крестное целование на себя, замолил перед Богом. То есть подвигнул его на новую борьбу.
- Это точно?
- Вернее верного.
- Это хорошо, зело хорошо, что ты мне поведал. Зело!
- А ты скажи, наконец, зачем вызвал? Миловал или какая нужда?
- Соскучился. Со-ску-чил-ся! - засмеялся Василий.
- Верно, соскучился! - подтвердила Соломония.
- Тогда давай сговоримся: седмицы две побуду, и отпустишь меня назад. Говорил же, должен быть возле Нила, слаб он.
- Расскажи, отец Вассиан, о нем еще, сделай милость! - запросила вдруг, молитвенно сложив руки, великая княгиня.
- Больно поздно уже.
* * *
В год кончины Ивана Васильевича в Казани правил царь Мухаммед-Эмин, признававший себя "под рукой Москвы". Но еще весной он прислал очередную грамоту "о неких делах", в которой не в первый раз оспаривал многие прежние договоренности, от каких-то отказывался, выдвигал новые требования. В общем, как всегда, мутил воду и задирался.
Иван Васильевич по согласованию с сыном послал к нему на переговоры сокольничего Михаила Кляпика с большой свитой советников и с подарками. Но Мухаммед-Эмин с ходу бросил сего посла и ближних его помощников в темницу, часть свиты порубил, а часть, как всегда, продал ногайским кочевникам. Сам же с войском двинулся к Нижнему Новгороду, оставляя после себя сплошные пепелища, трупы, реки крови и полное безлюдье. "Крови хрестьянские пролиял бесчисленно, - писали в доношении, - а такова хрестьянская кровь не бывала, как и Казань стояла".
Навстречу ему двинулись полки под водительством воеводы князя Холмского и верных Москве касимовских царевичей Сатылгана и Джаноя. Остановили Мухаммед-Эмина, отогнали, тоже порубили у него немало воинов. Затих царь. Но как только на престол вступил Василий Иванович, ему из Казани тут же новое послание: о разрыве отношений с Москвой ввиду того, что он-де нарушил целование в отношении внука Димитрия Ивановича, которому присягал прежде и Мухаммед-Эмин. "А аз, Магмет Амин, казанский царь, не рекся быти за великим князем Васильем, ни роты есми мил, ни быти с ним не хошу".
Меж тем на Руси находились два брата казанца, царевичи Абдул-Латиф и Кайдула. Первый сидел в заключении, а второго, совсем юного, держали в Ростове Великом, где его воспитанием, обучением грамоте и военному делу занимался сам ростовский епископ с ратными помощниками. Царевич и жил в доме епископа, полюбил его как родного и не прочь был даже принять православную веру. Став государем, Василий Иванович поторопился осуществить это: двадцать первого декабря тысяча пятьсот пятого года царевич Кайдула был крещен, получил имя Петр. И принес присягу на верность Василию. А двадцать шестого января следующего года великий князь женил его на своей сестре Евдокии, дал в удел города Клин, Городец и пять сел у Москвы "на приезд", и с этого момента он стал называться правой рукой государя и местоблюстителем великокняжеского престола, сопровождал Василия во всех поездках.
Одним словом, у Руси теперь был свой кандидат на казанский престол из царствующей там фамилии. А царевича Абдулу-Латифа по этому случаю освободили из заточения и немного обласкали.
* * *
На следующий день Василий снова позвал Вассиана. А тот как вошел в покой для занятий, так снова попросил отпустить его назад. Василий сидел на стуле, легонько улыбался, молчал и щурил левый глаз. И распрямился, расправил плечи. Показал, чтоб тоже сел.
- Отпустишь?
Не отвечал, но улыбаться перестал.
- Имение, что у вас отобрано, жалеешь?
- Ныне зачем оно мне, рассуди.
- Ну да, корыстными Патрикеевы никогда не были. Слыхал, отца в Троицком без тебя погребали?
- Поздно известили... Так ты отпустишь меня? Нила должен увидать.
- Погоди! Думаешь, я про корысть просто так? - Понизил голос. - Верных, бескорыстных сам знаешь, сколь возле государей обретает. Всяк вроде как собака в глаза глядит и готов служить как собака, да только что у нее на уме, у собаки-то? Попробуй замахнись - тяпнет ведь. И мясо стащит непременно, как бы ты ее ни кормил. И они же стаями держатся, стаями гонят и рвут... Понимаешь, о чем я?
- Как не понять! - молвил Вассиан, никак не ожидавший такого разговора. - Но ты же всех знаешь, знаешь, кто верный, кто только хитрит, кто умен, кто дурак, кто алчен, кто на что годен, кто с совестью, а кто нет. И я всех знаю - есть же на кого опереться.
- Есть. Есть. Да только в кого ни вгляжусь - сомнения: а что у него на уме? Чую, всяк прежде всего о себе, для себя... и при случае... - Замолк. Усмехнулся. - А вот ты не о себе и не для себя. И прежде это видел, понимал мальчишкой еще, а теперь, в иноках, вижу, стал еще прочнее. И еще умнее. Понимаешь, о чем я? Понимаешь, зачем позвал? Ведь всего два-три человека по-настоящему верных рядом. А тебе верю. Знаю, любишь меня...
"Люблю?!" - удивился про себя Вассиан.
- И какая корысть в иноке? И в игумены ты не хочешь, и в епископы, и в архиепископы - правильно понял?
Согласно закивал и расстроился, поняв, что в ближайшее время наверняка, выходит, не увидит Нила. А много ли тот еще проживет? А уж так-то хотелось, так соскучился уже! Но Василий-то говорит о помощи, опереться хочет, подумал дальше. Вновь к государственным делам зовет. Он был убежден, что у него к ним и интереса-то давным-давно нет никакого, а вот сказал - и вспыхнуло внутри что-то. Вспыхнуло!
А Василий уже спрашивал:
- Что для державы моей ныне главное, как полагаешь?
- Главное для державы всегда одно: ее расширение, усиление и укрепление. Отец твой делал это как никто из прежних государей. Тебе бы только продолжать - и тоже будешь великим.
- Это ясно. А перво-наперво что?
- Возвратить Смоленск.
- Э-э-э! Сказать не могу, как мечтаю, даже сон видел, что уже вернул. Но ты представляешь, какая это война?
- Если по-настоящему готовиться - год, два, да с умом... С Кайдулой-то вон как лихо придумали: как меч над Казанью повесили - не даст он им теперь покоя.
- Да, да! Не ошиблись - человек стоящий. Доверяю... А что про нового моего дворецкого скажешь, про Поджогина?
- Деловой! Боле пока ничего не разглядел.
- Приглядись, приглядись! И скажи мне, мне зело важно. Зело! Понимаешь?
И стал расспрашивать, что он думает о других его боярах, окольничих, дьяках и духовных иерархах, а Вассиан половины из них после возвращения и не видывал, а кое-кого помоложе не знал вовсе, но что мог, по своему обыкновению, сказал без всяких оглядок, коротко и хлестко: "Туп как камень", "Душа чистая", "Лев без мозгов", "Достойный", "Умрет от злобы", "Только тужится"...
Василий развеселился.
- Ну, князь-инок! Узнаю! Мальчишкой именно этим меня больше всего и поражал: точностью. Князь Патрикеев по-прежнему в тебе! По-прежнему! Понимаешь, зачем позвал?
Вассиан, улыбаясь, помотал длинными седыми космами.
- Просто воскресла привычка, в глаза же, как прежде, я уж подобное не скажу никогда.
- Но хочется небось? - смеялся Василий.
Опять отрицательно помотал космами.
- И вот еще что надо бы перво-наперво. Ты читал Геннадьев Ветхий завет?
- Читал...
А в Москве, как узнал Вассиан, его оказывается читали лишь считанные единицы, хотя архиепископ Новгородский Геннадий перевел на церковно-славянский весь Ветхий Завет уже почти десять лет назад. До этого были переводы только некоторых его книг и частей. Даже не во всех московских монастырях он имелся. Вассиан считал, что нужно немедля наладить переписку еще хотя бы десяти-пятнадцати полных Ветхих Заветов.
- Князья и бояре, у коих есть свои книгописцы, могли бы это сделать. Да и великому князю давно бы пора завести свою книжную палату и обязательно строить в ней книги и русских праведников, подвижников, проповедников и мудрецов: киево-печерских старцев, Владимира Мономаха, Даниила Заточника, тверского епископа Семена, Кирилла Белозерского, Епифания Премудрого, Лагофета, Нила. Мудрейших, бесценных книг полно, и надо, чтобы их читало как можно больше людей. И не только творения духовные. Вот ты слыхал, к примеру, когда, что преподобный Кирилл наш, кроме бесценных духовных заповедей, оставил еще и поразительные вычислительные сочинения. Измерил окружность земли, расстояние от земли до неба и даже считал, что земля не подобна блюду, стоящему на семи столпах, как писано Козьмой Индепокловым, а похожа на гигантский яичный желток, висящий в воздухе посредством небесной праздности.
- Какой такой праздности?! - ошалело проговорил Василий.
- Праздностью он называет легчайший невидимый воздух, который и держит землю.
- Воздух - необъятную, неподъемную землю?! Как?! Это бред! Бред! Он выжил из ума. Да и ты, что ли?! Зачем это рассказываешь-то?!
Вассиан спокойно улыбался.
- Затем, чтобы тебе самому захотелось прочесть его.
- Еще чего! Еще чего! Тратить время на бред... А как же мы держимся-то, как же не скатываемся с этого округлого желтка? Он же висит в воздухе. В легком. Почему?! Гигантская, неподъемная - висит! Бред! Бред!
Вассиан продолжал улыбаться.
- Видишь, как интересно. Как же такое не прочитать.
- И чтобы другие, чтобы глупые тоже читали такое?! Ты что предлагаешь-то?! Правда, что ли, и сам там, у Нила своего, тоже того... Я ж Кирилла Белозерского всегда за истинно великого, преподобного святого почитал, а он, оказывается...
Вассиан посерьезнел.
- А разве такие озарения, открытия и выводы возможны без Божьей воли и участия? Разве буквально вся жизнь Кирилла не истинно божественна, не по Христу? Разве не видно, что он всегда был с ним и в нем, в каждом его вздохе? Стало быть и тут был, и это писание богодухновенно, и не могло у Кирилла быть иным. А ты сразу в крик: "Бред! Бред!" Сперва вникни. Прочти.
Василий нахмурился. Молчал.
Потом хмыкнул.
- Экой ты!
* * *
Дел появилось невпроворот.
В слободе Наливки у Якиманки уже лет десять как жили пищальники - новое войско, заведенное Иваном Васильевичем и заботливо опекаемое и Василием. Начальствовал над пищальниками, коих было уже более пятисот, Андрей Михайлович Салтыков, названный оружничим. Там же жили и мастера, починявшие пищали и делавшие новые, пороховщики, кремневики, хранители доспеха, то бишь запасных пищалей и всего к ним потребного. Большинство, разумеется, с семьями, женами, детишками.
Так вот бабы пищальников и мастеровых невесть из-за чего вдруг сцепились между собой, передрались. Их мужья в это ввязались, и драка получилась страшенная, с полутора дюжинами покалеченных. Унять-то ее, конечно, уняли, туда с сотней детей боярских ездил князь воевода Щеня. Пищальники с мастеровыми и своим начальником даже выпили мировую, однако тайные доносители сообщали, что подлинного замирения там нет, те и другие ярятся, вражда между ними копится какая-то скрытая, опасная, и Василий попросил Вассиана, приятельствовавшего прежде с Салтыковым, побывать у него, поразведать, не кроется ли там вовсе серьезное, не мутят ли пищальников какие заговорщики.
- Тебя - приятеля, инока - никто ни в чем не заподозрит...
А потом, как бывшему главе судных дел, поручил посмотреть, проверить хотя бы самые последние дела судного приказа года за два-три, и Вассиану натащили такие кучи разной писанины, что он на месяц с лишним буквально прирос к ним, удивляясь тому, как изощренно лихоимствуют теперь иные дьяки и судьи, и тому, сколь, оказывается, ему любопытно опять копаться-разбираться в таких делах.
Втроем они снова сошлись лишь недели через три. Застольничали в маленькой трапезной на третьем жилье ее нового терема.
В многоцветные окна било вечернее солнце, они полыхали, играли огненно-красными, жарко-желтыми, загадочно-синими и ласково-зелеными цветами, отчего казалось, что в трапезную проникла невиданная для зимы радуга, сделав все в ней необычайно ярким и веселым. И Соломония в этой живой играющей радуге показалась ему еще краше и светлей. Да и привечала еще ласковей и внимательней. Предлагала попробовать то одно вкуснейшее блюдо, то другое, искренне печалясь, что он почти ничего не ест и вовсе ничего не пьет. Объяснил, что так он приучил себя в монастыре и уже не просто не хочет, но и не может теперь проглотить лишнего кусочка, каким бы лакомым тот ни был. Само естество уже не принимает ничего лишнего.
Качала головой. Видно, жалела. Он походил на библейского пророка: тощий, в длинных седеющих волосах, длинной седеющей бороде, глаза большущие.
- Ты обещал про Нила.
Рассказал, как тот на его глазах вырос в несколько раз выше леса, как он перепугался и не мог тогда понять, зачем это Господь вдруг показал ему Нила таким огромным, светящимся и прозрачным.
- А сейчас понимаешь? - тихонько спросила Соломония.
- Да.
- Зачем?
Улыбнулся.
- Пока не скажу. Нельзя.
Они непонимающе переглянулись.
- Не обессудьте!
И стал рассказывать, как поразительно много Нил знает, как постоянно переписывается в десятками, нет, с сотнями людей на Руси, в Греции, Палестине. Как поразительно знает священные писания и буквально всех великих богословов и отцов церкви, предупреждая, однако, чтобы и всех их постоянно все осмысливали, "ибо писаний много, но не все суть истинны". Всё, всё чтобы всегда осмысливали. И сам так даже и тридцать иудиных сребреников и те осмыслил, вернее, перевел их в рубли, чтобы понять, много это было-то или немного?
- На нынешние получилось двадцать восемь тысяч шестьсот рублей.
- Ну! - поразился Василий. - Не может быть! У меня в казне столько денег не бывало. Не может того быть!
- Может! Нил при мне переводил сребреники в сикли, сикли в римские динарии, греческие драхмы, статиры и таланты, а их - в наши рубли. Двадцать восемь тысяч шестьсот рублей получается.
- Выходит, знали первосвященники, за Кого платят такие деньги?!
- То-то и оно!..
Тут Соломония поднялась, отошла к малому столу, принесла оттуда красивую книгу в темно-зеленом тисненом сафьяне с серебряными застежками и, легонько, торжествующе улыбаясь, положила перед Вассианом.
- Посмотри! По закладкам.
Он открыл на первой. Это была книга Гурия Тушина. Его дивное округлое письмо: "О жительстве скитском от святого отец постника и отшельника старца Нила предание от божественных писаний ко присным ему ученикам единонравным".
Василий, вытянув шею, тоже глядел.
Дальше шло Нилово же "Послание" к самому белозерскому старцу Гурию Тушину, два "Послания" к некоему неназванному старцу - Вассиан-то знал, что это к Паисию Ярославову! - и "Монастырский устав в II главах" - главное сочинение Нила.
- Нашла! Ах, молодец! Ах, душа ты моя пресветлая! Читала?
- Конечно. Ждала-ждала, когда еще расскажешь, вижу, как занят, и...
Василий глядел на жену с превеликим удивлением.
А она ему многозначительно улыбнулась: вот, мол, мы какие!
- Пишет так, что местами дух захватывает. На Епифания Премудрого похоже - не отпускает.
- Но самое интересное-то что для тебя?
- Все! Я ж говорю - дух захватывает...
- И все ж?
Задумалась.
- Конечно же - мысленное делание. Чтоб все только по разуму и по возможному делать. Ничего бездумно... И про слезы очищающие, просветляющие душу поразительно!
- Ах, пресветлая! Ах, чудо! - возликовал Вассиан, что она поняла из Нила самое главное, что из него нужно понять: все, все делать только по разуму.
- Но ты мне растолкуй все ж подробней, как мысленную, умную молитву творить, сделай милость! Он хоть и написал, но я попробовала - не получается...
Василий переводил взгляд с нее на него, ничего не понимая. Он был лишний в их разговоре. Подтянул книгу к себе, стал листать и читать.
Вассиан растолковал про молитву, которую Нил называл еще сердечной, и про созидание и исправление душ растолковал, для чего необходимо победить в себе восемь основных страстей человеческих.
- Яснее, чище и глубже толкований христианства нет ни у кого. Недаром именно он и о нестяжательстве и стяжательстве заговорил. Знаешь об этом?
- Немного.
- Четыре года тому на священном соборе считай что уже всех убедил. Иван Васильевич уж и справку затребовал для указа, запрещающего монастырям стяжательства. А осифляне, оказывается, ему и свою справку подсунули, что-де монастыри и приходы будто бы везде и всегда жили только приношениями, имели земли и крестьян. И Иосифа назад вызвали. А великий князь его принял. До того несколько лет не принимал, а тут принял, хлеб с ним ел, как сказывали. А Нила с Паисием не захотел видеть. И все осталось по-старому, испугал его Иосиф. А через год и с еретиками наконец испугал, добил. Да и тебя, по слухам, тоже?
Василий промолчал. Нахмурился.
- Видели бы вы, как Нил горько плакал, когда узнал, что вы тут, на Красной площади, в срубе, в декабре пятьсот четвертого года все-таки сожгли новых еретиков, разысканных Иосифом: брата Федора Курицына Николая Волка, Димитрия Коноплева, Ивана Максимова, а Некрасу Рукавову язык урезали и сожгли после в Новгороде. И архимандрита Юрьевского Кассиана сожгли, и брата его, многих других. Все - дьяки и духовные. Я тогда тоже плакал. Потому что если они и вправду впали в ересь, то наверняка лишь по малознанию: начитались какого чернокнижия или речей чьих глупых наслушались - вот и помутились. И не казнить их было надо, а исправлять. "Силен бо Бог исправить любого!"
- Подлинные еретики они были, вы просто не все знаете, - сказал Василий.
- Все равно нельзя за веру или неверие сожигать человека, как это делают латиняне. Сожигать именем Христа. Ты только вдумайся, рассуди!
- Нет, надо. Иногда...
Ноздри у Василия раздулись, глаза засверкали, он собирался сказать что-то еще, но тут Соломония подалась к нему, положила руку на руку мужа, успокаивающе погладила ее и заявила:
- Тебе надо послушать его самого. Нила. И мне. Поедем к нему!
- Когда?
- Да сразу. Недели за две соберемся.
Василий посмотрел на Вассиана. Гнева как не бывало.
- Ты что скажешь?
- Ну чего ты спрашиваешь! Твоя жена - чудо!
Василий опять сиял.
* * *
Но только что отшумела масленица, начался великий пост, а там с гор потекут ручьи, дороги раскиснут - подумали-подумали и решили двинуться сразу после Пасхи. Зелень проснется, обветрит, к Сорке будет легче идти.
- Вот радость-то будет! - говорил Вассиан. - Сам государь с государыней пожалуют! Хоть и не тщеславен, совсем не тщеславен, но честь оказанную почувствует, почувствует... Только бы не занемог... Укрепи его, Господи!
- У меня к нему свой разговор, - сказала Соломония.
Василий согласно кивал, понимая, о чем она.
А Вассиан сказал, что на плотину должно прийти как можно меньше людей пять-шесть, больше никак нельзя. Свита пускай в лесу ждет и не высовывается... хоть день, хоть два... И всякие другие детали посещения и поездки обсудили не единожды с непременным заездом потом в Ферапонтов монастырь посмотреть росписи, сделанные лет семь-восемь назад преславным Дионисием с сыновьями.
- Тоже стар уже был, а такое чудо в честь Богоматери сотворил, каких на Руси больше нет. Во всяком случае, я не видывал и не слыхивал, чтобы были, рассказывал Вассиан. - Таких ликующих, таких сияющих, ярких, прозрачных и легких красок не видывал. Он прямо светится внутри, сей храм: нежно-голубым светится светом, бледно-розовым светом, золотисто-желтым, светло-фиолетовым, бирюзовым, серебристо-белым, другими - нежными-нежными! Господи! Только вспомнил, а душе опять счастье!
В такие дальние поездки с государями обязательно ехали ближние бояре, личные дьяки, священники, дворецкие, боярин конюший, стольники, кравчие, стряпчие, казначей, постельничий, ясельничий, хлебник, стряпухи, шатерничий, лекари, конюхи, стремянные, возники, ловчие, сокольники, иные прислужники и прислужницы, человек пятьдесят-шестьдесят великокняжеской охраны. Да у каждого боярина еще и своя, хоть и малая, но челядь, слуги. В общей сложности меньше трехсот душ никогда не бывало. А лошадей и того больше. И всякий ведь должен был ничего не забыть из того, чем ведал и чем занимался в дороге: из одежд великокняжеских и своих, из личных великокняжеских вещей, походных киотов и складней, из оружия, посуды, белья, любимой еды и напитков, медов и водок, шатров, дорожных постелей, необходимых бумаг и книг, потребных для охот и потех собак, соколов, кречетов...
Но на следующий после Пасхи день из Пскова неожиданно вернулся дьяк Третьяк Далматов, посланный туда три недели назад объявить псковичам волю государя о назначении им нового наместника, князя Ивана Ивановича Репни-Оболенского, и подготовить вместе с нами какую полагалось в таких случаях торжественную встречу и присягу на верность государю, великому князю московскому Василию Ивановичу. Но псковские посадские люди и знать, поведал Далматов, после его сообщения ударили в свой вечевой колокол, сзывая народ. И шибко орали на вече, чтобы Далматов передал государю, что не желают и не примут этого наместника- знают-де, как он крут и жесток! - хотя и не выходят из-под великокняжеской воли. Но желают, чтобы он сначала спрашивал, кого хочет над собой псковское вече, а потом уж назначал.
- Еще не полный бунт, но близ того. Опасно! - заключил дьяк.
Пришлось срочно созывать думу, на которой решили поступить только по уже решенному: князю Ивану Репне-Оболенскому ехать во Псков наместником, но с отрядом крепких детей боярских человек в триста. И покруче, пожестче там, чтобы почувствовали воочию, против кого вздыбились!
Вассиан это поддержал, хотя и сказал Василию наедине, что по сути-то псковичи правы: больно безжалостен и лют князь Репня - не наломал бы дров!
Но действовать-то надо было немедленно и решительно.
А накануне Николы Вешнего поздним вечером усталый мужичонка постучал в дверь Вассиановой кельи в Симоновом монастыре, где тот жил, и подал письмо Гурия Тушина, в котором тот извещал, что мая в седьмой день при буйном цветении черемух в мир иной в полной благости отошел великий старец Нил Сорский.
Последний год Вассиан ждал этого каждый день, видел даже, как смерть к нему приближается, приближается, лишает последних сил, и все равно его как молнией ударило: в глазах потемнело, с места не мог сдвинуться. Как потом оказался на коленях перед иконами, сколько плакал и молился и не молился, а лишь видел сквозь слезы его перед собой живого и говорил с ним, вопрошал: как ему сейчас там в горних высотах, виделся ли уже, обмолвился ли уже о чем с Господом или с кем еще? Потом внутри стало страшно пусто и ледяно, и почувствовал вдруг до озноба, до чего холодны, ледяны и толстенны стены кельи, и показалось, что он теперь навечно замурован один в этих стенах, навечно один-одинешенек, один-одинешенек... Но вскоре опять увидел Нила, его насмешливо-укоризненный взгляд: что это, мол, ты? неуж опять испугался? я-то ведь есть, на земле не стало, но есть же по-прежнему, что ты как дитя, честнейший господине мой!
"Скорблю, что мало могу, отец мой!" - ответствовал Вассиан. Хотел еще спросить, что за странное его завещание, список с которого приложил к письму Тушин, но почему-то удержался, не спросил.
А после не раз хвалил себя за это, ибо не понял сразу-то суть сего завещания, удивительней которого не было еще, наверное, на земле.
"Повергните тело мое в пустыни, - писал великий старец, - да изъедят ё зверие и птица, понеже согрешило есть к Богу много и недостойно погребения. Мне потщание елико по силе моей, чтобы бых не сподоблен чести и славы века сего некоторая, якоже в житии сем тако и по смерти. Молю же всех: да помолятся о душе моей грешной и прощения прошу от всех, и от мене прощение. Бог да простит всех!"
Соломонию известие потрясло не меньше, чем его. Несколько раз плакала, ходила сникшая, безмолвная; явно ждала от этой встречи очень многого. Вассиану же лишь тихо сказала:
- Не успели!..
И Василий дня два был задумчивый.
Заказали и отслужили в Благовещенском большую панихиду, которую Соломония почти всю отстояла на коленях. Там впервые видели такое.
Василий же после панихиды вдруг вспомнил про Нилово завещание; видимо, когда в день известия Вассиан читал его, он не до конца все уразумел - это произошло только теперь. Схватил Вассиана за руку и вопросил испуганно-возмущенно:
- Они исполнили его волю?! Отдали тело зверям и птицам?!
- Нет. Нарушили. Погребли по иноческому обряду.
- Слава Богу! Слава Богу! Удумал! Что это он? Не по-христиански же!
Вассиан задумчиво помолчал.
- А может, это по-христиански... Он же пишет, что недостойно оно погребения. Тело недостойно!
- Тело! Совсем, выходит, отделял от души. Согрешило много!.. А что же тогда всем остальным делать? Нам-то как спастись, кто из грехов, считай, вообще не вылазит?! А? Как? Ответь!
От Василия Вассиан таких слов не ожидал.
- Великий - он и есть великий: постигнуть и то не просто. Давай попробуем...
* * *
Всякий будний день летом и зимой поутру в передней палате великокняжеского дворца собиралась боярская дума. У отца Василия в ней было тринадцать бояр, шесть окольничих и один дворецкий, а у него бояр и окольничих двадцать три да пять думных дворян и дьяков. Все, разумеется, им назначенные и большинство, по обычаю и преданию, из самых родовитых, еще совсем недавно самостоятельных удельных князей, служивших теперь государю всея Руси: Мстиславский, Бельский, Пеньков, Шуйские, Воротынский, Курбский, Щенятев-Патрикеев, или попросту Щеня, Оболенские, Кошкин, из титулованных именитых московских фамилий боярами и окольничими были Воронцовы, Давыдовы, Челяднины, Захаровы, Колычевы - эти служили московским великим князьям издавна.
Рассаживались в передней палате всегда строго по чести, по отечеству по заслугам, положению и древности рода, - и самыми возмутительными и преступными считались попытки кого-либо "сесть выше своей чести". Да в думе каждый и слишком хорошо знал свое место, и потому там подобное случалось крайне редко - лишь с нововведенными думными дворянами и дьяками.
Такой же порядок сидения по чести существовал во всех сборищах и собраниях, в любых застольях, и дело при нарушениях нередко доходило до подлинных схваток и жестоких наказаний.
Дума была главным советником и помощником государя во всех делах, какими жила тогда Русь, и он тоже чаще всего сидел с боярами до обеда в передней палате в кресле на небольшом возвышении, обсуждая то, что требовалось обсудить и принять какие-то решения по делам законодательным, по военным, международным, хозяйственным, торговым, частным, церковным, по работе приказов, по новым важным назначениям в полки, в управление уделов, городов. Дела текли бесконечной чередой; острейшие и не очень, тысячи и тысячи, и большинство из них государь, конечно же, решал сам, своей волей и мог бы даже не оповещать об этом бояр, но так было заведено издревле: государь повелевал, а "дума приговаривала" и документально, на бумаге или пергаменте, законодательно утверждала.
Нередко бояре "сидели о делах" и без Василия - когда он куда-нибудь отъезжал или дела были не шибко важные.
С возвращением же князя-инока подобное стало случаться все чаще и чаще, и в думе даже шептались, что теперь у государя вместо нее - Вассиан Косой да любимый дворецкий Шигона.
"Сам-де третий прям у постели все решает".
Действительно, большинство важнейших дел обсуждал и решал отныне в основном с ним да с Шигоной.
Причем первым таким делом, как нарочно, оказалась история, приключившаяся между Новгородским архиепископом Серапионом и "лучшим другом нестяжателей" Иосифом Волоцким. Всех взбудоражила, все о ней говорили, и Василий поинтересовался, как бы Вассиан рассудил схлестнувшихся между собой архиепископа и игумена. Явно проверял, насколько он может быть беспристрастен к тому, с кем вместе со своими учителями боролся, как говорится, не на жизнь, а на смерть.
Приключилось же вот что. Монастырь Иосифов стоял на земле Волоцкого удельного князя Бориса Васильевича, неподалеку от тех мест, где Иосиф- в миру Иван Санин - родился. Он и основал по договоренности и с одобрения князя этот монастырь в восьмидесятые годы минувшего, пятнадцатого века, и первое время Борис Васильевич был для него великим благодетелем, помогал деньгами, не единожды со всей своей дружиной даже участвовал в стройках, самолично носил и тесал бревна. И потом, конечно же, как всё на своей земле, считал и быстро растущий и богатеющий монастырь своей собственностью и, когда там образовался полный достаток, стал наезжать и требовать себе богатых даров. Когда же их не давали - отнимал силой, и Иосиф не раз люто с ним схватывался, клял, грозил Божьей карой за пограбление святой обители, жаловался еще отцу Василия, просил защиты, но тот так ни разу и не вмешался: уж больно нравные были и волоцкий князь, и волоцкий игумен. И вот случилось Иосифу года два назад недорого, всего за сто пятьдесят рублей, купить много отличнейшего жемчуга; он все покупал для монастыря, что можно было купить выгодно, с будущей прибылью. А князь Борис Васильевич прознал про это и нагрянул с требованием: дай часть жемчуга на украшение моего золоченого шлема. Иосиф отказал. Ссора вспыхнула небывалая. Дружина княжеская при всем оружии окружила монастырь, готовая ворваться и пограбить его, взять желаемое. Иосиф под покровом ночи спешно отправил самых почтенных старцев в Москву к Василию: такая-де, государь, случилась беда - истинный разбой! Спаси и помилуй! Житья больше нет от лютого князя. Возьми монастырь в свою собственность, под свою могучую десницу, ибо мы, как и все в русской земле, твои.
Это на словах говорили. А в специальном послании Иосиф еще писал:
"Вас бо Бог в себе место посади на престоле своем... царь убо естеством подобен есть всем человеком, властью же подобен есть вышнему Богу!.. Господь Бог посадил на царский престол суд и милость, предаст ему и церковные и монастырские и всего православного государства и всей русския земли власть и попечение вручил ему".
Ну как после таких слов было не взять Волоцкий монастырь под свою десницу, в свою собственность! Василий Иванович, конечно, согласился, стали составлять соответствующие грамоты, но Вассиан об этом еще не знал.
Дело же было еще в том, что Волоцкий монастырь, как весь волоцкий удел, входил в Новгородскую епархию, то есть подчинялся Новгородскому архиепископу, и был по закону и епархиальной собственностью. И архиепископ Новгородский Серапион с полным основанием возмутился подобным самоуправством без его разрешения и даже ведома и потребовал расторгнуть противоправную сделку, а игумену Иосифу публично покаяться и просить прощения за нарушение священных правил. Но не таков был "смиренный инок и недостойный раб Иосиф", как он сам о себе любил писать,- вообще, кажется, не знал, что такое смирение! - ни в чем, ни перед кем никогда не каялся, не винился, только себя во всем всегда считал правым. Нрав же имел неистовый, язык острее любой бритвы, и он, конечно же, напал на Серапиона, стал плести вокруг него тенета, всячески уничижать, поносить и клеветать, обвинил в непочитании, принижении государевой власти. Действовал неутомимо и неудержимо.
"Оклеветал многих, поссорил многих!" - писал Серапион.
И в конце концов не выдержал архиепископ: отлучил яростного игумена от церкви. "Пока не опомнится и не осознает, что натворил!"
Иосиф же не признал своего отлучения и сделался еще лютей и нахрапистей.
- Серапион прав! - убеждал Вассиан Василия. - Нарушение вопиющее: не известил, не спросил разрешения, будто монастырь его личная собственность. Рассуди!
- А слыхал, Серапион сказывал, что я осифлянскими наущениями, его умом живу - вровень-де с Господом Богом себя поставил, властвовать над небесным и над духовным восхотел и уже начал.
- Кто сие донес?
- Неважно.
- Очень даже важно. Ибо не иначе как человек Иосифа, чтоб озлобить, натравить тебя на Серапиона посильнее. Знаешь же его! Рассуди!
- Однако епископ же действительно не одобрил, что я взял монастырь. Осудил. Он кто, чтоб судить меня?! Очень даже мог говорить, что и вровень с Господом себя ставлю! То есть хулил меня! Понимаешь, хулил! Меня!
- Не могло этого быть! А не одобрил лишь потому, что противу всех установлений содеяно. Только потому! И сказал он, что Иосиф изменил царю небесному и перешел к царю земному - я доподлинно знаю. Ясного же ума иерей...
Вассиан видел: Василий крепко озлобился на архиепископа за это неодобрение и отлучение Иосифа от церкви. Знал, что хотя открыто он и не симпатизирует игумену, и в душе даже побаивается его, но то, как тот возносит государеву персону и власть, какой сладостный и нужный курит ему фимиам, конечно же, очень ему нравилось, зачаровывало, и он готов был закрывать глаза на любые иосифовы деяния, лишь бы те не вредили ему лично и его государству.
Все это Вассиан напрямую убедительно и высказал великому князю, и тот, покривившись раз, два, и три, все же в конце концов со всем согласился, не возражал. И что нынче основная вина на игумене, тоже не возражал. И что если срочно не унять его, он расточит такие яды, от которых потом долго не очистишься, не отмоешься.
Потому самое лучшее - попытаться примирить их, и сделать это в силах лишь митрополит Симон со своей великой ласковостью и даром увещевания, заключил Вассиан.
То, что он, пользуясь моментом, не пытался никак навредить заклятому противнику, Василию явно понравилось, он даже посветлел и уже на все согласно кивал головой.
И хотя престарелый, болезненный митрополит Симон тогда недужил, лежал в постели, они вдвоем все-таки отправились к нему и рассказали, что придумали.
А тот взял да и поднялся, кряхтя, с одра и объявил, что тотчас же поедет, не такой уж он немощный. И поехал сначала к Иосифу снимать отлучение и уговаривать, чтоб тот все же повинился перед архиепископом, а Василий дал еще записку к игумену от своего имени, чтоб непременно сделал это.
Но на третий день пути прямо в возке апреля в тридцатый день митрополит Симон скончался.
Из духовных лиц до Вассиана Василий чтил его больше всех и жил всегда в полном согласии и приязни - тот почти со всеми так жил! - и, опечаленный и раздосадованный, что дело так и не улажено, все же свел Серапиона с архиепископства, разрешив, однако, вернуться в Троицкий монастырь, где тот до Новгорода Великого был глубоко почитаемым всеми игуменом.
Иосифу же Волоколамскому писано было, что извинения его нисколько в связи с этим не отменяются и чтоб своих злых поношений кого-либо он в народ более не запускал.
Теперь все заслонила забота о новом митрополите, и Вассиан и дня не пропускал, чтобы не повидаться с государем и, главное, не оставить его надолго с иными советчиками - приверженцами и лазутчиками Иосифа, стяжателями, которые прямо как мухи на падаль слетались в те дни в великокняжеские хоромы - жужжали и жужжали ему самому, Соломонии, его братьям, ближним боярам, думе, его духовнику, дьякам, Шигоне, крестовым попам, протопопам Успенского и Благовещенского храмов и просто на кремлевских площадях и на Красной площади, кто по их убеждениям и своим великим достоинствам могли бы быть лучшими митрополитами: епископ Крутицкий Досифей, архиепископ Ростовский и Ярославский Вассиан, племянник Иосифа Волоцкого, знатнейший иконописец, когда-то ученик и помощник самого Дионисия, архимандрит Андрониева монастыря Савва.
А Вассиан твердил и твердил государю, что надо только Варлаама архимандрита Симонова монастыря. Он был тоже из Кириллова, тоже ученик Нила, они дружили, и по возвращении Вассиан и жил в его монастыре.
- Потому и ратую, что дружу и хорошо его знаю.
- Я тоже знаю, брал его с собой в поездки.
- Он сказывал.
- Только больно в последнее время он стал жалостливый, больно тяжело вздыхает. Чего он так?
- А разве кругом сплошь радость и благодать?
- Печалится, значит... И при мне печалится тоже, словно я в чем виноват. В чем именно, по его мнению, не знаешь?..
Василий был страшно мнителен и подозрителен, но от большинства всегда умело скрывал это, а вот перед Вассианом не таился, хотя многие его подозрения были совершенно нелепы, и поначалу старец даже открыто им улыбался, посмеивался, но, заметив, как это задевает и раздражает владыку, стал относиться к ним терпеливей, сдержанней.
- Душа у человека болит - в привычку вошло. А к тебе именно что ж он может иметь? Ничего. Доподлинно знаю.
- Все время за кого-нибудь просит, о ком-нибудь плачется.
- Так это же прекрасно. Святитель и должен быть главным печальником, заступником и молитвенником православных - как перед Господом Богом, так и перед тобой, твоей суровой властью, перед всякой несправедливостью.
- Но не всепрощающим, а строгим, без этого церкви тоже нельзя.
- Но не жестоким... Поставь в святители Иосифа Волоцкого представляешь, что будет?
Василий жестко скривился.
- То-то! В крови бы утонули. И уже ведь начинал при отце-то твоем. Тебе это нужно?
Отрицательно помотал головой.
- И стяжательствовать, богатиться Варлаам не станет, знаешь ведь. Знаешь, что против осифлян, но зря никого не обидит, насилья не будет. Рассуди, тебе это плохо?
- Нет, конечно.
- Сам же ты тоже против, только духу не хватает начать, я вижу. И у отца твово не хватило. Боится, что отшатнется от вас церковь, поднимет в народе смуту, если воспретите монастырям стяжательство и отберете нахапанное. А я убежден, что не будет смуты, что народ за это же, только дюжина игуменов и епископов поорут недолго, побеснуются, все потеряв, да и затихнут - против Божьих ведь заповедей это все, про себя-то каждый это знает, да ханжит, врет, будто Господь велел монастырям и храмам богатиться. Врут, бессовестные! А коль ты и дальше не решишься действовать, уведут они нашу православную церковь от Христа навовсе, утонет, сгниет она в стяжательстве, в лицемерии и ханжестве - сам ведь видишь. Нельзя тянуть дальше...
- Ладно! Ладно! - насупился Василий.
- Варлаам и тут тебе самый твердый и верный помощник-единомышленник. А уж сколь силен в писаниях, тоже ведаешь.
Василий усмехнулся.
- Аристотеля тоже читал?
И Вассиан усмехнулся. Он как-то принес великому князю две аристотелевы книги: "Органон" на греческом языке, привезенный из Венеции, и "Аристотелевы врата" на славянском, так как греческий Василий знал не больно хорошо. И через месяц примерно спросил, прочел ли тот какую из них. Тот ответил, что лишь начал читать, то есть, конечно, не сам, а чтецы ему читали, и больше о них не вспоминал, а Вассиан не торопил, и вот...
- Не знаю, не спрашивал.
И еще, еще и еще говорил с ним о невысоком, плотном, всегда очень внимательном, задумчивом и действительно часто вздыхающем Варлааме, пока государь не объявил во всеуслышание в думе и синклите, что желает видеть на митрополичьем престоле его, архимандрита Симонова монастыря, и повелел собирать Священный собор для избрания и торжественного посвящения того в великий сан.
* * *
- Скажи, государь, тебе все в твоем Кремле нравится? - неожиданно спросил новый митрополит в одном из первых же их разговоров втроем.
- Я же его строю, и отец мой строил! - улыбнулся Василий.
- А тебе? - спрашивает Варлаам и Вассиана.
- Все...
С конца семидесятых годов минувшего века в Кремле непрерывно что-нибудь строилось, перестраивалось, непрерывно подъезжали груженные камнем и лесом телеги, отъезжали пустые, непрерывно стучали молотки каменотесов и топоры плотников, на высоченных, шатких, скрипучих строительных лесах, словно муравьи, копошились, сновали бесчисленные мастера, подмастерья и носильщики, постоянно остро пахло известью, сырыми растворами, свежим смолистым деревом, каменной пылью, которую при ветре развевало по всему Кремлю.
Начинал эту нескончаемую великую стройку-перестройку отец Василия, Иван Васильевич, отлично понимавший, что у собираемого им, крепнущего день ото дня большого государства и столица должна быть достойнейшая, а тем более великокняжеская резиденция, и в том, тысяча пятьсот двенадцатом году Кремль выглядел уже очень красивым, богатым, величественным. Зодчими его были в основном фряги - так тогда на Руси называли итальянцев. Потому что главной советчицей Ивана Третьего в этом деле, как и в устройстве всей государевой жизни и возвеличивающих ее ритуалов, выступала его жена Софья Фоминишна, выросшая и воспитанная в Италии, в палаццо итальянской знати, и естественно, закономерно считавшая все итальянское, а тем более прославленную, действительно блестящую архитектуру Италии самой лучшей на земле. И надо же как совпало: только она начала обживаться в Москве, как строившийся в кремле вместо обветшавшего и небольшого новый Успенский собор вдруг обвалился. Обвалился потому, что в Москве случилось совершенно небывалое для нее значительное землетрясение, порушившее не только эту стройку. Однако молодая бойкая жена великого князя сумела убедить его, что причина несчастья в неумелости зодчих и строителей, кои будто бы даже и раствор неподобающий и непрочный готовят, хотя эти зодчие и строители были псковичи, считавшиеся лучшими на Руси и возводившие и до, и после этого века бессчетное множество самых разных белокаменных и кирпичных строений, среди коих полно несравненных, стоящих и радующих людей и поныне. И еще она считала, что подобные великие государевы стройки вообще подобает вести только итальянским архитекторам, и лучше всего самым знаменитым - это тоже возвеличивает и страну, и правителя. В Москву был позван Аристотель Фиораванти - зодчий воистину достойнейший, один из крупнейших тогда в Италии. Только Иван Третий потребовал от него, чтобы главный собор Московской Руси выглядел прямым родичем главного собора Руси Владимиро-Суздальской - древнего Успенского во Владимире, то есть его наследником. И Фиораванти ездил в бывший стольный град, зарисовывал и обмерял древнее чудо и, хотя и внес некоторые итальянские архитектурные детали в свое кремлевское творение, по общему характеру сделал его именно таким, каким велел великий князь, - родным и владимирскому, и всему русскому зодчеству. И новые, более мощные кирпичные стены и башни Кремля, взамен обветшавших, возведенных еще Дмитрием Ивановичем Донским, строили тоже фряги. Их было несколько. А Грановитую палату построили Марко Руфо и Пьетро Солари - внешне типично итальянское тогдашнее палаццо построили. А церковь Иоанна Лествичника и колокольню Ивана Великого Бон Фрязин. Архангельский же собор Алевиз Новый - всего два года как завершил. И лишь Благовещенский собор и митрополитову церковь Ризположения строили по-прежнему псковичи.
Варлаам длинно вздохнул.
- Я тоже долгое время всем восхищался, как всякий москвич и всяк в нее наезжающий. И восхвалял Господа, что подвигнул Он вас на сие святое дело и дает силы и средства невиданные. И, бывая тут, всякий раз, конечно, снова и снова всем любовался, все разглядывал.
Василий довольно улыбался.
- Однако года два-три тому вдруг чувствую: нет во мне кое перед чем восхищения. Нет и нет! Архангельский храм стал меньше нравиться, церковь Лествичника, колокольня, стены, башни.
Государь с Вассианом недоуменно переглянулись.
- Да, да. Долго не мог понять, отчего так. Наконец понял. Москва-то вокруг лежит вся островерхая, теремная, вся затейливая, многоцветная, в причудливых шатрах, кровлях, шпилях, куполах и куполках, а тут - ровные, скучные, длиннющие стены, огромные, тупые тумбы-башни...
- Прекрасные стены! Прекрасные башни! Никакая машина, никакое ядро не пробьют! Никакая лестница не достанет! - возразил Вассиан.
- Да, да, это так. Я про другое - про их вид. Голые, скучные они, ни одной такой скучной крепости на Руси больше не видел. Ни единого же украшения. Тоска! Чужие они Москве. Не русские.
Снова длинно вздохнул.
А у государя и Вассиана от удивления сами собой округлились глаза.
- Да, да. Сравните Благовещенский храм с Архангельским! Благовещенский - обличьем теплый, добрый, сказочный, манящий и радующий, а Архангельский - жесткий, строгий, надменный. Не строили так на Руси. Хотя я чувствую: Алевиз Новый очень старался, чтоб он как можно больше походил на наши, русские. А псковичи не старались - да получилось. Вот в чем разница.
Василий язвительно поинтересовался:
- Что ж теперь делать-то, святейший? Все перестраивать?
- Ну что ты! Я ведь только про то, насколько бы все стало краше, дивней, если б все было по-нашему, по-русски и заедино с остальной Москвой. Да, да, я только про чувства, ни для чего иного, ты уж не гневайся, что разоткровенничался...
Вассиан знал и государь тоже, что Варлаам большой любитель и знаток иконописи, что знается и дружит чуть ли не со всеми здравствующими добрыми иконописцами, с дальними переписывается, многие постоянно с ним советуются, одаривают новыми творениями и замечательных икон, старых и новых, он собрал в Симоновом монастыре великое множество, и разговоры на эту тему были у них не раз преинтереснейшие, а вот о зодчестве как-то не случались, и то, что он чувствует и его так глубоко, открылось Вассиану только сейчас. И государю, несомненно, тоже. Причем чувствовалось, видно было, что Варлаам задел в нем что-то очень важное - уж больно внимательно и задумчиво он на него взирал и даже не помрачнел, когда тот по существу ведь почти похаял саму крепость-то, которую Василий, как все эти стройки, как и его отец, считал одним из основных, важнейших дел своей жизни. И, постоянно повелевая зодчими и наблюдая за их работой, был убежден, что и разбирается в их искусстве уже не меньше их, и вот оказалось вдруг, что вчерашний архимандрит почувствовал в его творениях такое, о чем он даже не подозревал и никогда не думал, но сейчас понял, что в этом что-то есть, есть...
Задел, крепко задел и заинтересовал его Варлаам.
- Полагаешь, еще краше и дивнее было бы, когда сугубо свое-то?
- Несомненно! Я б и колокольню еще выше сделал, ибо пока это не Иван Великий, а полувеликий. Да-да. И когда-нибудь это сделают обязательно, я уверен. Может быть, даже твой сын. Нужно сделать - почувствуют. Тумбы-башни покрыть шатрами, стены...
- Погоди! Дай опомниться! Дай опом-нить-ся!..
* * *
Василий дня не мог прожить без Вассиана, без Шигоны и особенно без Соломонии...
Мало, что постоянно советовался обо всем с первым и вторым, обязал, чтобы тот или другой вообще были всегда и везде при нем, на его глазах на любой встрече, в думе, в поездках, в покое для занятий. И если по каким-либо причинам их вдруг не оказывалось на его глазах, он ощущал внутри странную, тоскливую пустоту, и ему, несмотря ни на какую обстановку и ни на какое количество народа вокруг, становилось не по себе, как-то неуютно. А несколько раз, когда их не было, даже почудилось, что пол, а в другой раз земля под ним вот-вот закачаются и уйдут из-под ног. Аж мурашки поползли от этой дичи.
И Соломонию должен был видеть каждый день и как можно больше. Брал ее с собой буквально всюду, где прилично было быть и женщинам. Во все дальние деловые и даже военные поездки. И по монастырям. Да даже на некоторые охоты ездил с ней, которые страстно любил. Вообще, очень любил ездить, на месте долго никогда не сидел. И саму езду, хоть верхом, хоть на колесах, хоть в санях, любил безумно, и то, как мимо по сторонам и навстречу бегут и бегут или летят стремительно, со свистом в ушах кусты, поля, деревья, речки, луга, избы, люди, стада, леса, деревни, церкви, города, полдни, рассветы, закаты, новые и новые запахи, новые и новые погоды, новые и новые места - его места, его земля, все его. Упивался ездой, как пьяница пьянкой. И ее заразил. И спал всегда обязательно с нею. А оставаясь наедине, всегда ждал, когда она подойдет или пододвинется, прижмет обе свои мягкие, теплые руки к его щекам, мягко, тепло и длинно поцелует прямо в губы, потом притянет его голову к упругой своей груди и сколько-то они постоят или посидят так, безмолвно, чувствуя, как тепло и ласка души каждого перетекает в другого, соединяя их в единое прекрасное целое, и они друг друга ласково же погладят, а потом она иногда брала еще свой гребень и ласково же, красиво расчесывала и укладывала его отливающие рыжиной жестковатые волосы, бороду, усы, а он жмурился, пыхтел, а нередко и почти что мурлыкал, словно кот, от полного блаженства.
Так, единой душой, жили два года, три, пять.
Беспокоило лишь то, что она не беременела и не беременела. Хотя по договоренности они уже бессчетное число раз старались вовсю ночами-то, и она даже научилась и после обеденного сна разжигать его, и наслаждение оба испытывали от этого настоящее, от которого ну просто не мог не зародиться плод. Однако его все не было и не было. И на шестом году это стало тревожить обоих всерьез. Они, правда, и до того постоянно молились о ниспослании ей чадородия, велели о том же молиться и в разных церквах и монастырях, где были чудотворные иконы, споспешествующие этому, но с шестого года обратились и к лекарям, которые служили при их дворе. Лекари не помогли. Тогда стали звать знахарок, знахарей, ворожей и ведунов, чтобы пособили какими зельями, чарами, колдовством. И молиться, конечно, тоже продолжали, ездили по славившимся чудесами монастырям. Многое перепробовали, но зелья-то и чародейства только на ней. А один дремучий седовласый старец из-за пермского камня, приведенный к ней, вдруг и говорит, что прежде надо над ним колдовать, ибо не в ней, а в нем пустота. А после то же самое и ворожея Стефанида-рязанка сказала. Василий сник, мучился долгой, тяжкой бессонницей, страшно терзаясь горькими мыслями о судьбе династии без наследника. Соломония же, несмотря ни на что, твердо верила, что все непременно исправится, что это им за что-то такое долгое испытание предопределено по жизни, но оно кончится, и убедила, уговорила и его, что они еще молоды, что она совершенно здорова, он тоже и все это только от его великой мнительности и волнения - как окончательно успокоится, так и подлинная сила появится и будет, будет у них дите, сын, она точно знает. Всем существом своим чувствует. Чувствовала и что Нил Сорский им тогда бы сразу помог, но Господь вишь как распорядился.
Значит, ждать еще. Успокоиться - и стараться! Успокоиться - и стараться!
Он даже повелел, чтобы при дворе, да и вне его, вслух об этом вообще не разговаривали. И несколько лет действительно помалкивали.
* * *
Зимой тысяча пятьсот четырнадцатого года вовсю готовились к третьему походу на Смоленск. В передней палате по утрам, помимо думцев, теперь постоянно толклись разные воеводы, конюшие, оружейники, хлебники, тележники, говядари, суконщики, пороховщики, пушкари, дьяки разных приказов и иные всякие люди, собиравшие рати, одевавшие их, вооружавшие, кормившие, готовившие тысячи лошадей, корм для них, тысячи саней, телег, особых волокуш для пушек, для их припаса, для тысяч пищалей и иного оружия, доспех, кольчуг и прочего, прочего, без чего невозможен никакой большой военный поход.
Толчея в палате стояла несусветная, неразбериха порой дикая, до ора и хватания за грудки, и гудеж, гудеж непрестанный по целым дням.
Государь должен был возглавлять поход и, конечно, тоже появлялся в палате каждое утро, выслушивал доклады, просьбы, что-то решал, давал поручения, нагоняи, приказывал сечь и отрешать от дел нерадивых и слишком беззастенчиво наживавшихся на сем великом деле.
Но вернется оттуда к полудню в покои, плюхнется на ближайшую лавку, и будто воздух из него как из меха на глазах выходит - обвиснет весь, сгорбится, руки меж коленей плетьми, побледнеет, в лице растерянность и мука.
- Не одолеем мы! Чую, не одолеем! Нельзя в третий раз приступать, коли дважды не вышло. Знаете же - нельзя! А все твердите: надо! надо! Нельзя третий! Погубить меня хотите! Опозорить пред белым светом! Что делать? Отменить?
Исконно русский Смоленск, как и другие русские западные княжества и города, включая Киев, уже более века был под Литвой. После женитьбы в тысяча четыреста девяносто пятом году великого князя литовского и короля польского Александра на дочери Ивана Васильевича Елене Ивановне отношения Москвы с Литвой сложились вполне приемлемые, и никаких речей о возвращении отчих земель и городов никто в открытую на Руси в это время, конечно, не вел. Знать же той и другой стороны по-прежнему продолжала переходить со службы из одного государства в другое, от одного правителя к другому. В начале пятьсот десятых так сделал князь Михаил Львович Глинский, владевший чуть ли не третью земель в литовской Руси.
Но в пятьсот двенадцатом году великий князь литовский и король польский Александр умер, и овдовевшая Елена Ивановна решила переселиться из стольного Вильно в свое Бреславское имение. Однако виленский воевода Николай Радзивилл заподозрил, что она собралась бежать из Литвы в Москву и послала вперед себя литовскую казну, и заточил ее в крепость. Обеспокоенный судьбой сестры, Василий написал новому великому литовскому князю и королю польскому Сигизмунду письмо с требованием немедленно освободить Елену, но тот ничего не сделал, а она февраля в двадцать шестой день тысяча пятьсот тринадцатого года там, в заточении, внезапно скончалась. Взбешенный Василий послал Сигизмунду разметные грамоты - объявил войну. Хотя еще до этих грамот, когда Елена была жива, уже двинул русские рати к Смоленску и они уже подходили к нему. Случившееся с Еленой оказалось лишь хорошим предлогом, так как думы об освобождении Смоленска одолевали всю жизнь и его отца, и его, да всех русских, и сейчас, когда он наконец решился, все, конечно, горячо его поддерживали, радовались и помогали каждый чем только мог. Люди всех сословий считали это дело своим и святым.
Возглавляли войска князь Иван Михайлович Репня-Оболенский и конюший боярин Иван Андреевич Челяднин - воеводы знатнейшие. А отдельное новгородское войско - князь Василий Васильевич Шуйский, при котором была и тысяча пищальников.
В январе тринадцатого стоявший по-над Днепром на высоченных горах за могучими, пожалуй, даже самыми могучими тогда крепостными стенами Смоленск был обложен со всех сторон: стенобитные орудия, осадные башни и пушки несколько дней чем только не долбили, не осыпали, не подрывали и не поджигали эти стены - они устояли, и пошедшие в середине месяца на приступ войска, потеряв множество убитых, в крепость не ворвались. Приступ не удался.
Пришлось отходить, пережидать зиму, распутицу и посуху начинать новый поход.
Передовой отряд возглавлял по-прежнему Репня-Оболенский.
И был сформирован особый отряд, которым командовал сам Василий, взявший с собой и братьев Юрия, Дмитрия и Андрея. Но пошли они не прямо к Смоленску, а к Боровску, где и стояли; обманный маневр предприняли - береглись от Мухаммед-Эмина, чтоб не ударил в тыл. Летучие разбойные шайки крымских татар постоянно налетали на Белёв, Одоев, Алексин, Коломну. Только грабежами да работорговлей и жили.
Августовским теплым тихим утром Репня-Оболенский внезапно бросил свои рати на новый приступ. Весь расчет был на внезапность, но смолен- ский наместник Юрий Глебович, возглавивший оборону, не только отразил удар, но и вывел своих воинов из ворот и громил нападающих нещадно и погнал их от стен с великим позором.
К Смоленску стали стягивать подмогу. Пришел с большой ратью Михаил Львович Глинский, считавшийся искусным военачальником, ибо служил прежде не только Литве, но и саксонским курфюрстам, Дании, Швеции. На Руси это было его первое боевое дело.
Одиннадцатого сентября и великий князь придвинулся к Смоленску.
А двадцать шестого снова пришла рать Василия Васильевича Шуйскогодесять тысяч человек.
Всего, считали, до восьмидесяти тысяч собралось. И около ста пушек да две тысячи пищалей, да стенобитные и осадные орудия, подрывники и минеры, тяжелые латники и легкие конники татары царя Ак-Даулета, союзника Глинского. Да посоха - пехота. Никогда еще не видывали на Руси такой великой военной силищи.
Соломония дотошно расспрашивала тогда всех, кого могла, обо всем, что там происходило, а позже заставила и его еще подробно рассказать ей все-все, так что в конце концов ей казалось даже, будто она сама там была и все-все видела.
Точно тысячи громов грохотали разом каждый день с рассвета до заката и каждый день вскоре после рассвета превращался в ночь, все заволакивал черный дым и гарь и языки огня над осажденным городом, достигавшие, казалось, даже вдруг мелькавших закопченных облаков или туч, которые тут же, словно огненные кометы, то и дело со свистом, страшным воем и треском пролетали раскаленные докрасна ядра, камни, целые полыхающие бревна, доски и куски бог еще знает чего. Дышать было нечем, едкая, вонючая гарь драла глотки, слезила глаза. Люди уже оглохли, очумели от немыслимого грохота и не слышали друг друга, но все равно непрерывно что-то орали друг другу, и каким-то непостижимым образом вдруг все разом слышали призывы трубы и опять и опять бросались вперед на холмы к горячим покореженным стенам на очередной приступ.
Четыре недели обстреливали, атаковали, таранили, подрывали, жгли, окуривали серой - но город не взяли и он не сдавался.
Василий скис, два дня свирепо молчал, похудевший и почерневший, потом приказал прекратить осаду и сразу уехал.
Двадцать первого ноября был уже в Москве. И тогда Соломония единственный раз видела в его глазах слезы - слезы мучительной досады и бессилия. И Вассиан их видел. Только они двое.
- Почему не вышло-то? Может, коварство? - спрашивал обоих. - В чем? Чье?
- Думаю... Думаю, почему у Репни одни неудачи? Только неудачи... Про Глинского думаю. Полководец! Прославленный! И что?..
- Просто крепость оказалась крепче наших сил и сил нужно еще больше.
- Третья осада?!
- А как иначе!
- Да, иначе... - опустив голову, крепко тер лоб и закрытые глаза, тяжело дышал. - И все ж и Репня не нравится, и Глинский.
- Чем?
- Думаю. Думаю.
Через два дня, совсем не отдохнув, такой же подавленный, на всех рыкающий, уехал по монастырям молиться. И не взял с собой Соломонию, первый раз не взял. Правда, дней через десять вызвал ее в Ростов Великий, через две недели они вернулись, и он был прежним: торжественно-многозначительно расправлял плечи и спину, щурил левый глаз.
В конце февраля, отслужив благословенный молебен, начали подготовку к новому походу, и, когда дело уже раскрутилось, он и стал снова мрачнеть, дергаться, панически повторяя:
- Не одолеем! Чую, не одолеем! Нельзя в третий раз, коль дважды уже... Знаете же, что нельзя!..
Но твердил это только Соломонии, Вассиану, реже Шигоне и только наедине, как бы стараясь передать и им хоть часть своих терзаний и неверия. И они каждый по-своему, как могли успокаивали, убеждали его, что не сможет Смоленск выдержать еще одного невиданного по мощи натиска, непременно будет победа и слава ему великая в веках и веках. А она раз в сердцах даже пристыдила его и предупредила, что, не приведи Господи, если еще кто в Москве, в государстве узнает, что он, великий князь государь всея Руси, так паникует, так сомневается и боится этого похода, - опозорен будет ведь тоже на века.
- Царица Небесная! Спаси и помилуй!
Как ни удивительно, но это подействовало сильнее всего.
Теперь передовыми пошли рати князей Дмитрия Васильевича Щени-Патрикеева и Глинского, а восьмого июня и Василий с братьями Юрием и Семеном подступили к Смоленску. Войска опять было около восьмидесяти тысяч, а пушек уже сто пятьдесят, пищальников до двух с половиной тысяч, подрывников-минеров тоже больше. Всего больше. Город обложили кругом, заперли намертво, устроили в нем сущий ад на много-много дней, и в середине июля городские ворота наконец отворились и из них вышла делегация защитников от бояр, мещан и черных людей - Иван Юрьевич Шигона-Поджогин и дьяк Иван Телешев. Условия сдачи обсуждали еще в Москве, и Василий согласился с предложением Вассиана непременно приветить смолян, чтоб почувствовали, что вернулись в родное отечество и зла за сопротивление на них никто не держит; Василий дал им жалованную грамоту со многими льготами и обещаниями.
Смоленск распахнул ворота.
А жолнерам и панам, которые согласились перейти к нему на службу, государь распорядился выдать каждому по две тысячи рублей и по куску английского сукна. Поместья и вотчины им были оставлены.
Смоленским наместником поставлен Василий Васильевич Шуйский.
Потом Василий ей рассказывал, как первого августа под ярким жарким солнцем под ликующее пение труб, грохот барабанов и невнятный перезвон колоколов уцелевших церквей торжественно въехал в сильно разрушенный, выгоревший город на высоком белом красавце коне под серебристой с голубыми кистями попоной, в золоченом дивном шлеме с разноцветными перьями, золоченом панцире с выпуклым двуглавым орлом на груди, пурпурном, муарового шелка плаще - весь сияющий, ослепительно сверкающий под солнцем, величественный и грозный, он был, как ему казалось, подобен самому всемогущему небесному архистратигу, и уцелевшие горожане, высыпавшие на улицы, завороженно склоняли головы, кланялись до земли, даже падали ниц, и он чем дальше, тем как будто - вспоминал он - становился все больше, выше, шире, величественней и могущественней, переполненный ликующей гордостью за совершенное им и его войсками, которые гулко, грозно грохотали, лились следом за ним под алыми и черными стягами с ликами Христа, Георгия Победоносца и архангелов.
Потом он всегда говорил, что это был счастливейший, величайший день в его жизни, главное, что он вообще совершил в свое царствование.
И еще часто вспоминал, как через день, третьего августа, когда они продолжали праздновать победу, бражничали за столами вместе со смоленской знатью, его попросил уединиться Михаил Глинский и, улыбаясь совсем не хмельно, глядя прямо в глаза, сказал:
- Ну вот, великий князь Московский, сегодня я дарю тебе крепость Смоленск, которую ты давно желал. Что же ты даришь мне?
- Ну, думаю, и наглец! Будто это он один овладел Смоленском! Помолчал и говорю: "Так как ты мне даришь его, так я дарю тебе княжество Литовское..." Так-то! Не дал ни шиша. Всем дал, всех одарил, кроме него - за наглость. Вижу, озлился страшно, но ловко скрывает, даже глаза не отводит. Ну, думаю, не зря сомневался - из одной корысти пришел служить...
И тогда же, в Смоленске, Василий приказал тайно следить за Глинским и через полгода с небольшим, уже в Москве, ему доставили списки с двух грамот, которые тот посылал Сигизмунду: в первой винился, что ушел из Литвы, и изъявил желание вернуться и вновь служить его короне, а во второй, видимо, получив какое-то прощение и согласие Сигизмунда, извещал, что у него есть блестящий, хитрый план, как вернуть Литве потерянное, но для этого ему, Глинскому, необходимо еще какое-то время побыть на Руси и кое-что устроить...
- А ты меня все коришь, что я больно мнительный, подозрительный,сказал Соломонии. - Государь только таким и должен быть - никому не верить! Потому что если какой человек и не хочет ему зла, не против него, не хочет его свержения или смерти, то урвать, поживиться, покормиться от государя хотят буквально все. И ты это знаешь не хуже меня.
Князь Михаил Глинский был закован в кандалы и брошен в темницу.
А следом за ним Шуйский в Смоленске заковал в кандалы и тамошнего епископа Варсонофия, который, как дознались, тоже сносился с Сигизмундом и был в сговоре с Глинским.
* * *
С Василием теперь захотел дружить аж сам император Великой Римской империи Максимилиан, от которого прибыл высокий посол с предложением заключить союзный договор против Польши и Литвы. Тем самым признавалось равенство между Русью и Великой Римской империей. И, кроме того, в этом договоре признавалось и законное право Руси на отнятые у нее когда-то Киев и все украинные земли. Сей договор был, конечно, с охотой подписан, и Василий очень им гордился. И с Турцией наладились хорошие отношения.
И в Казани после приведения конюшим Иваном Андреевичем Челядниным к присяге московскому государю царя Мухаммед-Эмина третий год держалось затишье. Однако купцы русские, не единожды уже страдавшие от татарских коварств, все же побаивались ездить на ежегодные казанские ярмарки - главные на Волге. Бывало, грабили их там и убивали.
В Думе не раз об этом говаривали, соображая, как обезопаситься на будущее.
- Может, новый город, выше Казани, поставить и там свою ярмарку устраивать? - предложил как-то Вассиан. - Но недалеко, чтоб казанскую вообще забыть. Отец твой Иван-город против Нарвы-то поставил - как шведов и ливонцев образумил!
Василию и Соломонии мысль очень понравилась. Стали думать о месте.
И в Нижний Новгород после Смоленска Василий с Соломонией съездили, глядели там недавно построенную мощную крепость на Дятловых горах, близ слияния Оки с Волгой. Когда строилась, он давал на нее деньги. Остались довольны.
Следом ездили в Тулу, где тоже завершалось возведение мощной крепости, на которую тоже давали деньги.
В Кремле, у Фроловских ворот, на подворье Кирилло-Белозерского монастыря строилась церковь Афанасия Александрийского. Нарядчиком, то есть организатором работ, был московский гость Юрий Григорьев, сын Бобынин, с братом Алексеем, а общее руководство осуществлял Алевиз Новый.
А неподалеку от Фроловских ворот, на крестце против Панского двора, гость Василий Бобер с братьями Юрием Урвихвостовым и Федором Вепрем строили церковь Варвары Великомученицы.
У Боровицких ворот, на речке Неглинной, впадавшей там в Москву-реку, в четырнадцатом-пятнадцатом годах возводилась плотина. Вокруг Кремля копались пруды. Сооружались Троицкий мост и Кутафья башня. За Неглинной же - церковь Святого Петра. Под Бором за Болотом - церковь Усекновения главы Иоанна Предтечи. На Старом Хлынове (Ваганькове) - Благовещенье и другое Благовещенье в Воронцове.
В Москве тогда насчитывалось свыше восьмидесяти тысяч жителей - больше, чем в Риме, вдвое больше, чем во Флоренции и Праге, в Богемии. Немногим меньше были Владимир, Псков, Новгород, Смоленск и Тверь, а всего городов насчитывалось более ста пятидесяти.
Василий с Соломонией этим тоже гордились.
Августа в двадцать пятый день пятнадцатого года в Успенском храме Кремля завершилась роспись стен, столбов и куполов, продолжавшаяся два года, и на другой день поутру их впервые увидели целиком государь, государыня и сотни знатнейших особ и церковных иерархов, до отказа заполнивших храм и частично не поместившихся в нем сразу и дожидавшихся своей очереди снаружи. Поначалу буквально все немели от восторга, ибо никто и нигде не видел дотоле ничего подобного: вся стенопись была сделана по золотому полю, то есть там, где изображения не было, было самое настоящее золото, и оно все горело, наполнив храм совершенно неземным, мерцающим, теплым-теплым сиянием, в котором как бы даже плавали или выплывали из него совершенно живые яркозвучные картины вселенских соборов на стенах, огромных святых мучеников на четырех столбах, синего неба внутри купола, поддерживаемого херувимами, и в нем Господа Вседержителя Саваофа. Родные каждому с младенчества образы казались из-за золота тоже непривычными, воистину живыми в этом теплом неземном мерцании. Да и знаменитые иконы успенского иконостаса Владимирской Божьей Матери, писанная, по преданию, самим евангелистом Лукой, Спас на престоле из Греции и Успение Божьей матери, творение основателя храма святого митрополита Петра, завораживали в этом радужно-золотом свечении еще властней. Многие цепенели.
Придумал невиданное золотое поле стенописи митрополит Варлаам. С изографами, конечно, коих было три артели. И немало времени проводил вместе с ними, залезал на леса под самый купол, наблюдая, как они пишут и клеят чесночным клеем на штукатурку воздушные листки сусального золота.
А теперь с огромным удовольствием водил по храму, еще пахнущему сырыми красками и чесноком, государя и государыню и, задирая голову, показывал, на что еще надо обязательно поглядеть и порадоваться.
Было, тоже было чем гордиться.
Двадцать девятого ноября Василий и Соломония присутствовали на торжественном освящении церкви Благовещенья в Воронцове. Дивная выросла церковь.
Доносили, что новые храмы поднялись в Ярославле, в Суздале, Зарайске, Ростове, под Можайском, куда Василий тоже любил ездить на потеху.
В Кирилло-Белозерском монастыре построили трапезную с храмом Введения. И в Пафнутьевском трапезную. И у Иосифа на Волоке.
Гость Аника Строганов завел в пятнадцатом году в Соли Вычегодской соляной промысел. Половина посадской земли там ему принадлежала, а государь повелел в семнадцатом году владеть ему всем Вычегодским усольем.
И Наумке Кобелю Савину сыну сотоварищи, нашедшему соляные ключи на Двине, дал льготную грамоту на десять лет на владение ими без уплаты всех государевых податей.
В восемнадцатом году по просьбе Василия для перевода на русский Толковой Псалтыри из Греции был прислан афонский монах Максим Грек.
А Гурий Тушин в те годы состроил несколько новых бесценных книг: "Ирмологий нотный", прекрасного письма, свидетельствующий о высочайшей музыкальной образованности Гурия, с добавлением святоотеческих статей Исаака Сирина и Нила Сорского. "Соборник" из творений Василия Великого, Феодосия Великого, Иллариона Великого, Нила Сорского и других, где поместил и "проложное житие Кирилла Белозерского". "Соборник", включающий житие Макария Египетского и чудеса великомучеников Бориса и Глеба. "Житие Саввы Сербского", "Пророчества елинских мудрецов", в коих собрал изречения о Троице, о божественности Христа и воплощении его от девы Марии, приписываемые античным писателям и философам Платону, Аристотелю, Гомеру, Еврипиду, Пифагору...
Вассиан дописывал свою нестяжательскую "Кормчую", и они не единожды спрашивали, когда же, наконец, прочтут ее целиком. Отдельные-то главы читали, и его "Слово ответное" Иосифу Волоцкому тоже читали, и Соломония удивленно сказала тогда, как "кусательно" он, оказывается, пишет. Они смеялись этому слову, но решили, что оно точное.
* * *
- А ты читал Аристотеля? - спросил как-то Василий митрополита при ней и Вассиане.
- Читал, - ответствовал Варлаам.
- И все понял?
- Пожалуй.
- А я начал да бросил. Не мог чтеца слушать. Бу-бу-бу! Бу-бу-бу! - на меня как дурман какой наползает, голова туманится, слова слышу, а не понимаю, глаза слипаются - и уснул. Бу-бу-бу! Бу-бу-бу!.. И другой раз так же, и третий - чую, неладное: наваждение, ворожба книжная. Вспомнил, что еретик Федька Курицын тоже читывал Аристотеля, я знаю. Вся его бесовская шайка читывала - доподлинно знаю. А Вассьян нахваливает, меня заставляет, и ты, святейший, оказывается, читал, и Нил, как сказывал. Как же так, если дурман и еретики? Как?
- Нет в нем никакого дурмана, - заулыбался Вассиан.
И митрополит улыбнулся.
Великий князь явно хитрил: слишком трудным, мудреным оказался для него Аристотель, он ничего не понимал, только соловел и засыпал от скуки, но, дабы скрыть это, приплел Курицына, бесовщину и дурман.
- Основное, что Аристотель объясняет: как устроен мир, как его познавать и какое значение в сем разума, - начал Вассиан. - Разум, ум самое главное в мире.
- Не Бог?! - едко вопросил Василий.
- А ум и есть Бог, по Аристотелю.
- Да, да. Существует Мировой Ум, - подхватил Варлаам. - А душа - это движитель ума, он душой движется - это и есть жизнь. Тело умирает, а душа остается, возносясь к высшей жизни - жизни Ума-Бога, который бессмертен и движет всем.
- Помнишь, Аристотель хорошо разъясняет: как конь рожден для бега, бык для пахоты и собака для поисков, так человек рожден для двух вещей- для умопостижения и действия, как некий смертный Бог. Так и говорит: "Как некий смертный Бог!" То есть все надо делать только по Уму-Разуму, и только это и есть высшее счастье и истинная добродетель для живущих на земле.
- Совсем как Нил говорит! - обрадованно воскликнула Соломония.
- Да-да, мир не хочет, чтобы им управляли плохо, - тоже его подлинные слова. - И у всех вещей добро следует прежде всего принимать за начало.
- Вон как у вас все ясно! - посветлел Василий. - А у него: идея вещи внутри самой же вещи, метафизика, материя, энергия, единичного нет без общего, а общего без единоличного. Разве не ворожба?!
- Мудреного много, верно. Наука! Я тоже поначалу продирался как сквозь тернии. Но сколь и понаписано-то, рассуди! Вроде бы сотни томов - их же только исписать сколько надо было времени! Весь белый свет со всем, что на нем есть, осмыслил! И в строгий порядок уложил! Все божественное объяснил! Ум. Небо. Космос. Высший смысл жизни. Науки. Художества. Устройства государств. Ничего не пропустил.
- Да-да. Но главное - Ум. Все по Уму-Разуму. Назначение государства в благополучии или в нравственно доброй жизни отдельных людей - тоже его слова. И хорошее государство - когда правитель преследует общее благо, а плохое - когда личное...
- Верно, я тоже об этом думал, - закивал Василий. - Но когда ж все успел? Ведь, сказывали, и воспитателем великого Александра Македонского был?
- Был. И будто бы даже и его убийцей.
- Ну?!
- И сам покончил с собой.
- Ух ты!..
Долго еще говорили об Аристотеле, и под конец государь сам попросил, чтоб давали ему книги и каких других мудрецов и отцов церкви, и иные, кои считают полезными.
Как она тогда этому радовалась - и обещала, что после него тоже станет читать то, что поймет, конечно, своим женским умом.
Но хватило его тогда всего на две или три книги, кои ей так и не дал забыл.
* * *
Тогда встревоженный, запыленный, хмурый Вассиан появился у нее ранней ранью и сразу стал рассказывать:
- Идут и едут по Якиманке, по Остоженке, но столько, сколько идет и едет по Пятницкой, я вообще в Москве никогда не видывал. Сплошным потоком движутся. Прервутся ненадолго - и опять пешие, на подводах, в возках, верхом. С детьми, с младенцами на руках, почти без поклаж, редко у кого на телегах или за плечами большие узлы, одни лишь узелки да кисы в руках, наспех схваченные. И одеты большинство тоже наспех, как ни попадя. Немало босых - хорошо, что теплынь - двадцать девятое июня. Все в пыли, многие, видимо, идут с ночи, уже шатаются, но все равно поспешают, не отставая от других. А лошадники непрерывно покрикивают, умоляют расступиться, норовя продвигаться рысью. Среди женщин и детей полно с застывшими от испуга глазами. В Земляном городе никто не останавливается. Не останавливаясь, отвечают и на вопросы повысовывавшихся из окон и стоящих у ворот и калиток.
"Вы откель?" - "С Котлов". - "С Ощерина". - "Это где?" - "За Николой на Угреше". - "Матерь Божья!" - "А вы?" - "Воробьевские". - "Государевы?!" "Ну!" - "Уже и там?!" - "Увы!"
Сердобольные москвички зазывают баб с младенцами в дома, чтобы перепеленали их, покормили, напоили, но те не останавливаются. Поспешают через Кадаши и Балчуг к наплавному мосту через Москву-реку в Китай-город, за его вал и крепкие деревянные стены и за каменные стены самого Кремля.
И этому потоку нет конца.
Я тоже заспешил с ним в Кремль, слушая по дороге новости одну страшнее другой. Что нагрянули-де из Крыма несметные полчища Мухаммед-Гирей хана, о коих еще накануне не было ни слуху ни духу. И будто бы уже перешли Оку и взяли Серпухов и Каширу, обложили Рязань, вот-вот возьмут и ее. Рати наши перебиты чуть ли не поголовно, потому что с татарами идет и литовский воевода, казак Евстафий Дашкевич со своими казаками, которых тоже несметное множество. Грабят и жгут все подчистую, всех здоровых молодых мужиков, баб и девок и ребят уводят в полон, а остальных, включая младенцев, убивают. Кровь течет реками. Передовые их отряды уже сожгли Подол-Пахру, что на Серпуховской дороге, и Николо-Угрешский монастырь - это бежавшие сами намедни видели. И как в Воробьево влетели на лохматых конях со страшными воплями, улюлюканьем и хохотом, видели, как вышибали бревном ворота в государевых хоромах.
- Воробьево-то - это, считай, уже Москва! Царица Небесная, смилуйся! Оборони! - только и смогла прошептать Соломония, слушавшая до этого все в полном оцепенении.
- На улицах Китай-города уже тесно, но люди, подводы, верховые еще движутся, заполняют переулки, проулки, дворы родичей и сердобольных хозяев. И в Кремле уже полно беженцев, хотя через мост в Фроловские ворота пропускают лишь именитых. Ты поднимись на четвертое жилье - увидишь.
- Нет, я сначала к государю. Как он? Ты не видел?..
Обычно в великокняжеском дворце и дворе было принято делать все и двигаться только чинно, степенно, торжественно, но нынче и тут была сплошная поголовная беготня. Маститые, толстые князья и бояре - и те, громко пыхтя, трусили по коридорам и сеням и вовсе задыхались, спешно поднимаясь и спускаясь по лестницам. Поголовно все бегали. Государь тоже. Присядет где ни попадя в передней палате, выслушает очередного воеводу, или дьяка, или еще кого, докладывающих новости по Москве, из ближних мест и дальних, и сколько уже ядер и пороху приготовлено у каждой пушки на кремлевских стенах и башнях, и сколько пищальников, копейщиков и смолы на стенах и башнях Китай-города, - и вскочит, покивает головой - хорошо, мол - и, ни на кого не глядя, быстро-быстро в другую палату, или в свои покои, или вверх, на чердак-гульбище, из окон которого было видно все Замоскворечье с движущимися по его улицам вереницами людей и подвод, а еще не доложившие, конечно, все следом за ним, и он остановится где-нибудь, выслушает их, тоже покивает одобрительно или спросит "зачем?" и заспешит дальше, глядя в основном в пол, а потом стал и быстро оглядываться, если кто-нибудь оказывался вблизи сзади, вопросительно глядя на него: ты чего, мол, тут? Почти не говорил, все только слушал да коротко спрашивал: "А там?", "А тот?", "Послали к Шуйскому? Послали?".
Увидав Соломонию, схватил ее за руку, быстро увел в опочивальню и тихо, чтобы не слышали поспешавшие следом, потерянно проговорил:
- Видишь, что стряслось! Видишь!
Лицо опрокинутое, серое, глаза горят, смотрят на нее, но видят и не видят, переполненные мукой, страхом, паникой и чем-то совершенно неведомым, подобным немому тоскливому воплю.
Никогда не видела его таким. Таким растерянным, испуганным, не находящим себе места. И тоже, конечно, перепугалась жутко, сколько-то не могла проронить ни слова, но все же пересилила себя и стала, как могла, успокаивать его, мотаясь рядом из покоя в покой, в палаты, по лестницам с жилья на жилье, пока он не рухнул наконец в своей молельне на колени перед иконами и не начал истово молиться, припадая лбом к полу.
Она опустилась рядом, тоже молилась. Махнула рукой бывшим при этом, чтоб тоже молились.
До полудня пришли известия, что Серпухов и Кашира все же не пали, но охранявшие их заставы истреблены, убиты воеводы Иван Шереметев, князь Василий Курбский, Юрий и Яков Замятнины, а израненный князь Федор Лопата-Оболенский попал в плен.
Про Рязань вестей не было, а позже стало известно, что сам Мухаммед-Гирей остановился между реками Северкой и Лопасней, а близ Москвы с передовыми отрядами его сын Богатыр-Султан и новые силы к нему все прибывают и прибывают.
Много лет уже не было такого страшного нашествия крымских татар на Русь.
Однако его следовало ожидать, так как правивший в Казани ставленник Москвы злобный и необычайно жестокий царь Шигелей восстановил против себя буквально всех казанцев, и тамошняя знать упросила Крым прислать им своего царя. Мухаммед-Гирей послал родного брата Сагиб-Гирея. Сторонники Шигелея были перебиты, а вместе с ними и отроки московского воеводы, бывшего постоянно при Шигелее, а самого его и воеводу, избитых и полураздетых, с несколькими слугами выгнали в чистое поле, где после многих дней скитаний их подобрали касимовские казаки.
А Василий устроил свергнутому царю в Москве торжественную встречу и дал ему в кормление Серпухов и Каширу.
Выгнав Шигелея, а стало быть, и Василия из Казани, Мухаммед-Гирей просто не мог не попытаться овладеть и Москвой, и к этому следовало готовиться, митрополит Варлаам, Вассиан, некоторые бояре и воеводы заводили разговоры об этом, но крымский хан всех опередил.
После полудня и на Ивановской площади Кремля уже было полно беженцев, и по всему обрыву к реке, к Тайнинской башне, сидели, лежали, кормили детей, ели сами, что прихватили с собой, кое-где закурились костры, дым от которых под южным ветром потек по всему Кремлю.
Жуть сколько уже было народу, лошадей, подвод, возков. Лошади сталкивались с лошадьми, возки с подводами, люди с людьми. Давки, свалки, крики, лошадиный храп, треск ломаемых оглоблей и телег, матюги, драки. Полилась кровь. Появились раненые.
Дело в том, что кремлевские жители тоже ринулись в бега, но в обратную сторону, из Москвы - и сшибались с прибывающими, пробиваясь к Боровицким и Троицким воротам, от коих шли дороги на север, на Тверь, Дмитров, Ярославль.
Соломония много раз поднималась на свой чердак и все видела через стены великокняжеского двора. Посылала своих детей боярских и слуг-мужиков разнимать дерущихся, помогать там чем можно, посылала хлеб, другую еду, питье.
А Вассиан сам туда ходил с митрополитом и с десятками его чернецов-служек. Успокоили многих и долго не уходили с площади и с обрыва, разговаривая с людьми, образумливая и утишая их словом Божьим.
Но как ушли, там опять загудели, завопили, сцепились.
По всей Москве вопили, по всей Москве свалка за свалкой, драка за дракой, давки, паника несусветная, невообразимая, продолжавшаяся и ночью. И везде костры: прямо на улицах, на площадях, на пустырях, по берегам Москвы-реки, Яузы, Неглинной, других речек и прудов, потому что при свете костров было как-то легче, не так страшно, и спать возле них потеплей. Хотя вообще-то слава Богу, что стояла теплынь, иначе было бы совсем худо.
На небе ни луны, ни звезд, сплошные облака, и за стенами Китай-города к окраинам Москвы уже кромешная тьма, в которую, однако, всю ночь напряженно всматривались многочисленные дозорные на стенах и башнях и Китай-города, и Кремля. Да все, кто был на них возле бойниц, возле пушек и котлов со смолой и приготовленными под ними дровами, всматривались и вслушивались в эту глухую мглу той недолгой теплой июньской ночи двадцать первого года. Никто, разумеется, не спал. Кроме маленьких детей, вряд ли вообще кто мог уснуть в ту ночь.
Соломония тоже. Вместе с не покидавшими ее верными Анной Траханиот и Дарьей Мансуровой они дважды поднимались наверх и подолгу молча, затаив дыхание, тоже глядели в кромешную тьму за Земляным городом и на бесчисленные тревожно-трепетные языки костров, и души их сковывал все больший и больший страх, все большее и большее напряжение, нетерпение и ожидание - особенно ее! - когда же, наконец, освободится государь и придет и скажет, что делать дальше, что будет дальше?
Но совсем рассвело, и вместо него появился запыхавшийся второй его дворецкий, Федор Андреевич Челяднин, и извиняющимся тоном сообщил, что государю необходимо было срочно покинуть Москву и он велит и ей собираться, а куда и как ехать - сегодня-завтра известит. С ним отбыли и братья Юрий и Андрей да Иван Юрьевич Поджогин-Шигона. А главным над московским войском оставлен шурин - царевич Петр.
Куда же именно, когда и как он отбыл никто-де не ведал и не знает.
Соломония прождала день - Вассиан заходил к ней, - никаких гонцов, вестей не было. И при дворе все ждали. Он заметно поредел - их двор-то; из Москвы бежало уже куда больше, чем прибывало в нее.
И еще день прождала.
И еще. Как в воду канул государь.
Испугалась: не случилось ли самое худшее? Заметалась. Втихомолку плакала. Молилась. Вассиан ее успокаивал, что Василий наверняка уже с ратями Шуйского или Бельского, коим послал гонцов в первый же день, или с новгородцами, которым тоже приказал идти незамедлительно к Москве, и теперь ведет их сам. Не случайно же у стен ее так до сих пор и не появился ни один крымчак - небось уже сведали, что идет он с несметным войском и что сам город укреплен так, что выдержит любую осаду.
Многие в Москве так думали, все больше приноравливаясь к беженцам и к положению беженцев и потихоньку радуясь, что настоящей осады все нет и нет.
А на пятый день через Москву и в обход ее, не останавливаясь, быстро прошли действительно великие рати новгородцев и псковичей под водительством псковского наместника князя Михаила Васильевича Горбатого.
Но великого князя с ними не было, и Горбатый не знал, где он.
Соломония опять в панику - пятый ведь день ни слуху ни духу!
Да все запаниковали.
А он вдруг и входит следующим утром в покои Соломонии. Страшно похудевший, почерневший, заросший, вроде даже немытый, весь мятый. Она обмерла от неожиданности и от его жуткого вида. Бросилась обнимать, целовать, а он как-то странно, жалковато улыбнулся и тихо сказал:
- Вели истопить баню.
После бани она, конечно, засыпала его вопросами: где был? почему не подавал вестей? Сказала, как сильно волновалась, как все кругом волновались. Но он ничего не рассказал, лишь пообещал: "После, после!" Но и после, когда она повторяла свои вопросы, ничего не отвечал. Просто молчал, отвернувшись и будто не слыша ее.
За семнадцать лет совместного житья впервые вел себя так, впервые скрывал от нее что-то очень серьезное - всегда ведь всем делился. И внешне впервые был совершенно не похож на себя: съежился, посерел, был тихий, никому не глядел прямо в глаза; зыркнет быстро, а в них пугливое ожидание какой-то опасности, даже будто и от нее, и от Вассиана. Точно затравленный зверек глядел.
* * *
Мухаммед же Гирей, узнав о приближающемся новгородско-псковском войске, спешно снялся с места и побежал со всей своей ордой к осажденной Рязани, которая под водительством воеводы князя Ивана Васильевича Хабары оборонялась успешно, отбивала все штурмы и даже предпринимала смелые лихие вылазки и отгоняла татар от крепостных стен. С приходом хана татарская орда увеличилась в несколько раз, но Мухаммед-Гирей не стал предпринимать нового штурма, а послал к воеводе Хабаре парламентеров с требованием немедленно сдать город без боя. И получил решительный отказ и встречное предложение: отдать рязанцам за выкуп захваченного в плен раненого князя Лопату-Оболенского. Мухаммед-Гирей запросил за пленного огромную сумму шестьсот рублей - и через тех же парламентеров пояснил, что сдачи Рязани требует не только потому, что его силы несметны и он в любом случае возьмет ее, но и потому, что отныне Русь и великий князь московский "снова данник Крыма", на что у него имеется собственноручно подписанная Василием Третьим грамота.
Хабара не поверил, что такая грамота вообще может существовать. И тогда чванливый, но не шибко умный хан не придумал ничего лучше, чем послать эту грамоту воеводе, а вместе с ним и раненого Лопату-Оболенского.
Сначала татары получили за князя затребованные шестьсот рублей, а потом уже показали Хабаре грамоту, в которой действительно говорилось, "как великому князю дать и выход давать ему", Мухаммед-Гирею - и Василий клялся быть "вечным данником царя, как были его отец и предки". Это была неправда, они никогда не были данниками Крыма, но подпись Василия стояла подлинная Хабара это видел, но мотал головой и ухмылялся, показывая, что не верит, никак не может поверить, что государь всея Руси мог дать такую грамоту, и громко говорил это, а сам тем временем приближался к горящему открытому очагу, где в котле грелась вода, и неожиданно бросил ту грамоту в огонь. Татары, конечно, за сабли, но русских было больше, и воевода тоже выхватил саблю, и парламентеров выгнали из палаты и из города.
А позорной грамоты как будто никогда и не существовало. Взбешенный, метавший громы и молнии, Мухаммед-Гирей даже не смог отомстить - штурмовать Рязань, так как псковско-новгородцы уже подходили к ней. Татары побежали из Руси без оглядки.
Все это узналось в Москве лишь через несколько дней. И все, конечно, ликовали.
Про невероятную же грамоту в стольной ведали лишь считанные единицы, тоже не больно-то верившие, что подобная грамота и вправду существовала. Спросить же про нее у самого никто не решался и так никогда и не решился. Потому что каждый чувствовал, что тут скрывалось что-то столь постыдно позорное и низкое, что лучше этого вообще не касаться - просто нельзя касаться.
А потом пришел слух, будто какой-то крестьянин неподалеку от Вереи видел его, великого князя московского, хоронившимся и ночевавшим три дня с каким-то боярином в стогу сена на его лугу. Прежде-де тот крестьянин не раз бывал в Москве, лицезрел государя и сразу признал его. А с лысым боярином чуток перемолвился, тот велел принести им еды. Приносил.
От братьев-де Василия было известно, что они доскакали вместе ночью лишь до Волоколамска и там расстались, и, куда они двинулись дальше с Шигоной, не знают. Шигона же на сей счет был нем как могила.
То есть получалось, что он перепугался так, что бросил державу, жену, все - и прятался в сене, точно заяц. Но где-то, видно, попал и в руки татар, но...
Это знали и понимали тоже, конечно, единицы, и правда ли было такразве спросишь у него самого? Тем более что уже на третий день по возвращении вместо съежившегося и напряженно-пугливого он вдруг предстал перед всеми еще более величавым, властным и жестким, чем прежде. И более подозрительным.
Соломония же не знала ни о грамоте, ни о сене.
Вассиан поберег, не рассказал, а из ее близкого окружения никто тоже, видно, ничего не ведал. И она решила, что эти резкие перемены в нем оттого, что он задумал что-то очень важное, но оно сорвалось, не получилось, и он страшно переживает, мучается - потому и с ней не откровенничает, как прежде, и так резок и жесток стал с другими. Против воевод, растерявшихся в нашествие татар и не пришедших Москве на помощь, затеял великий розыск: Воротынского заковали в кандалы, Шуйского заставил целовать крест и подписывать крестоцеловальную запись в верности ему. Ивана Морозова, Василия Коробова и Щенятева-Патрикеева велел поймать и держать в нетях. Самому молодому и более всех растерявшемуся воеводе Дмитрию Бельскому даже грозил плахой...
Один Хабара был пожалован в окольничьи, а через год и в бояре, но в Москву так и не зван.
Часть четвертая
Денис сильно боялся, что его не примут в Волоцкий монастырь, когда узнают, что он самого низкого роду-звания и внести в обитель ничего не может, ни грошика, ибо ничего не имеет, кроме вконец выношенной одежонки, из коей давно вырос: рукава армяка и рубахи кончались чуть ниже локтей, а порты - выше щиколоток. Он был высок, тощ, костляв, верхнюю губу только-только затенил первый пушок - недавно минуло семнадцать, - лицо имел удлиненное, правильное, приятное, рот, правда, великоват и губы толстоваты, глаза же темно-серые, напряженные, мучительно и боязливо ждущие сейчас, что скажет сильно сутулый, печальный, седой старец-иеромонах, разглядывавший и расспрашивавший его под высокой расцветавшей липой близ крыльца большого настоятельского дома. На то, что Денис с малолетства сиротствует и потому не знает доподлинно, кто были его отец и мать, не обратил внимания. Не заметил даже, что при этих словах малый густо покраснел, ибо отец его был обыкновеннейший тяглец с единственной старенькой лошаденкой и семейством в шесть душ детей, из коих Денис старший. И помер отец всего два года назад, надорвавшись вытаскивая из Оки, где они жили, оторвавшиеся от сплавных плотов огромные бревна, потребные на починку их ветхой избы. А мать его была жива поныне. Он же вскорости после той беды ушел из дома и врал о давней смерти родителей не впервой, временами ему даже стало казаться, что, может быть, все именно так и было и убогое житье с непрерывной надрывной работой отца, его и подраставшего брата в поле, на реке, по хозяйству просто какой-то странный, долгий, тяжкий-тяжкий сон или видение, подобное тому, какое было у него однажды в сильную болезнь. Короче, он уже привык к своей лжи, но под этой тихо шелестевшей высоченной липой, перед этим скрюченным, очень тихо вопрошающим, тоже будто шелестевшим, беловолосым старцем почему-то вдруг вспомнил, что лжет, и остро устыдился самого себя, и что сделал это именно тут, куда пришел, чтобы не делать подобного никогда. Почувствовал, что не только щеки, но и уши заполыхали. Как старик ничего не заметил?! А вот тем, что он знает грамоту и уже помогал переписчику книг, иеромонах заинтересовался, и Денис рассказал, что без малого с год в родных местах на Оке под Рязанью пробыл в Иоанно-Богословском монастыре, где и выучился грамоте и писать уставом пробовал и скорописью; все, мол, хвалили, удивлялись, ибо с лету все постиг, до того ни буковки не знал. И книжки уже читает.
- Добро! Ужо поглядим, как ты чтешь и как пишешь. А что ж в той обители не остался?
Сказал, что наставников там нет, честной старец всего один, да ветх больно, все, что мог, Денис от него уже взял. Да настоятель не шибко старый маленько наставничал. Всей же братии там одиннадцать человек и книг всего десять. Хотел еще сказать, что еле-еле кормится обитель, что деревни вокруг бедные - только землепашеством держатся да две коровы и коз несколько, носки шерстяные вяжут на продажу, - но не сказал. "Подумает еще, что скудости испугался".
- Ведомо ли тебе, каков наш устав?
- Слыхал, что строже нет во всей русской земле.
- То верно. Почему ж не убоялся и пришел?
- Истинного иночества ищу, полной победы над дьявольскими искушениями, кои, как полагаю, токмо жесточайшей борьбой и истязаниями и можно одолеть.
Старец чуток распрямился, выцветшие зеленоватые глаза его заинтересованно заблестели. Голос погромчел.
- То верно! Добро, красно сказал. Слышал где? Или свои слова?
- Свои, святый отче. Истинно так мыслю и хочу!
- Горазд! - удовлетворенно заключил старец и, кивнув, велел Денису присесть на травку и ждать, а сам, не разгибаясь, покряхтывая, медленно двинулся в дом игумена.
Это было правдой. Денис и из дому-то ушел два года назад потому, что без конца одолевали, терзали разные невыносимые желания. Безумно играла, жгла плоть: все время хотел соития хоть с какой-нибудь бабой, девкой, не мог временами видеть их колышущиеся, округлые, упругие задницы, торчащие, покачивающиеся груди, голые ноги, плечи, шеи, видел знакомых и неведомых голых девок и баб во сне, сладостно совокуплялся с ними, истекал воочию. Отворачивался от каждой, чтобы не шалеть и не гореть от новых нестерпимых желаний, хотел даже попользоваться родной двенадцатилетней сестрой, раза два поглаживал, прижимал ее мягкое, податливое и отзывчивое тельце и уже обозначившиеся маленькие груди - как все-таки утерпел, уберег Бог непонятно... Жуть как хотелось! голова плыла!.. И есть иногда хотелось безумно: какого-нибудь копченого или жареного мяса до отвала, ветчины или целого барашка на вертеле или еще что запеченное, заливное или тельное, что едят знатные да богатые; он видел не раз, как они пировали на проплывающих по Оке разноцветно разукрашенных барках с яркими парусами. И к берегу такие барки приставали. На траву сошедшие расстилали большие узорные ковры и кошмы, и какой же серебряной, золоченой и иной богатой посуды там только не было, каких только кувшинов и корчаг со сладко, терпко, ядрено пахучими медами, винами и бог еще ведает какими напитками, разливаемыми по чаркам и стаканам. Деревенские мальчишки, среди которых был и он, устраивались тогда где-нибудь поблизости в кустах, а то и прямо на виду у таких пирующих, закусывающих и просто отдыхающих и тянули носами все дразнящие запахи оттуда и, конечно, старались разглядеть и кушанья, среди которых бывали иногда вовсе неведомые, наверное, даже заморские. Раза три случалось, что их подзывали и угощали чем-нибудь вроде тминных пряников, засахаренных долек дыни, однажды даже кистями черного винограда, а на самом ковре в разных посудинах он углядел тогда каких-то черных, вроде бы небольших змей и пластинки вроде бы бледно-розовой рыбы и еще чего-то вовсе непонятного, от чего тоже пахло так холодновато и вкусно, что он чуть слюной не захлебнулся. На всю жизнь запомнил те запахи!.. А как завидовал он тогда всем нарядно, богато одетым! Как мечтал, чтобы у него тоже были плисовые или бархатные штаны, ферязь с золотыми кручеными шнурами и такими же пуговицами или серебряными и набивными переливчатыми цветами и узорами по всему полю. А рубахи - шелковые цветные и батистовые. А сапоги сафьяновые или замшевые, тоже узорные, на каблуках с серебряными подковами. А шапки собольи с тафтяным серебряным верхом или даже горлатные, но пониже, конечно, чем у бояр. Потому что нельзя же, говорят, не боярину, да боярской высоты. И однорядки, конечно, разноцветные, шитые каменьями, жемчугом и бисером. А шубы чтоб енотовые, бобровые и чернобурые. А корзно - пурпурные, чтоб издалека-издалека было видно...
Вот какие были видения. Вот о какой жизни грезил. и однажды подумал, что она вполне возможна, если он станет разбойником, грабителем на больших дорогах. Никакого иного пути для него нет и быть не может. Но для таких дел ведь нужна не только силушка большая, которую он в себе уже чуял - рослый вымахал, - но и лихость особая и смелость необыкновенная, а их у него не было, наоборот, и тьмы глухой боялся, и нечистой силы, и омутов засасывающих на реке - да многого, а теперь вот и самого себя, когда башка вдруг плыла и полыхала и хотелось кинуться на какую-нибудь девку или бабу...
Думал он, думал обо всем этом, и взял его страх, какого прежде никогда не ведал: понял, что это дьявол его схватил и корежит, в свои сети тянет, душу его губит, проклятущий. Вот и ринулся в ближайшую обитель, ища спасения. Об истинном спасении, о воскресении и жизни вечной тогда, конечно, не думал, толком и узнал-то о них только в обители. От пут дьявольских, от желаний своих мучительных хотел избавиться. Об иночестве поначалу тоже не думал, думал лишь, что в обители-то Господь непременно оградит его от нечистого, если он выучится молиться так же усердно, как иноки, и будет внимать словам честных старцев, и потрудится на обетах, исполняя все нужные послушания. Настоятель и братия нарадоваться на него не могли: столь рьяного и истового послушника отродясь не видывали. А он, однако, уж и спать-то стал бояться: потому что бьет-бьет поклоны, шепчет-шепчет молитвы-то, на душе от них светло и легко сделается, а ко сну отойдет - и во сне опять что-нибудь блудное явится, или про разбой, или обильная жратва. Жрать в монастыре хотел еще больше, потому что питались невыносимо скудно. Одно время, правда, полегчало - когда стал учиться читать и писать и сильно увлекся этим, а когда книги священные начал сам читать - как вообще в дивный горний мир попал, голоса самих пророков услышал и лики их неземные увидел, могучесть их исполинскую почувствовал, самого Господа почувствовал.
Да только вернулся к нему нечистый-то, и стало в Денисе как бы два Дениса: один уже всерьез подумывал, что разумней, важнее и прекрасней иночества для человека ничего нет, а второй - что пожить на земле понастоящему и всласть можно, только все себе позволяя. И когда одолевал второй, готов был выть, плакать, крушить, бить что угодно, кого угодно. Пугался, что рехнулся!
И вот прослышал про этот монастырь на Волоке на Ламском, где игуменом прославленный Иосиф.
* * *
На другой день после заутрени сказали, чтобы новоприбывшие шли к дому владыки, к тому крыльцу - он будет с ними знакомиться. С Денисом их было пятеро: двое - немного старше, один - лет тридцати и один совсем в годах.
Солнце уже пригревало, но под огромной липой лежала узорчатая, живая, двигающаяся, прохладная тень, веяло легким сладковатым запахом готовых вот-вот лопнуть липовых цветов, и все новоприбывшие, конечно, разместились в этой благодатной тени, с удовольствием вдыхали отрадный запах, молчали и исподволь разглядывали друг друга. Подошли четыре старца, среди которых был и сильно сутулый иеромонах Иеримей, принимавший вчера Дениса. Велели встать перед крыльцом плечом к плечу, а сами поднялись на него и встали по двое по сторонам, низко склонив головы в черных куколях. Замерли. И вновь прибывшие невольно замерли, тоже склонив головы.
А над ними, попискивая, проносились ласточки, мельтешили, весело гомонили воробьи, где-то неподалеку рассыпал сухую дробь дятел, с озерной стороны налетел порыв сыроватого ветра, принесший смолисто-горькие запахи бора. Липа густо, одобрительно зашумела, замотала гибкими густыми ветвями в желтоватых цветах-перышках, а они все стояли и стояли в полном безмолвии, не шевелясь.
Стояли так долго, что в душе Дениса родилось беспокойство и напряжение.
Наконец дверь медленно отворилась, из нее торжественно, бесшумно выступили два стройных молодых служки с каменно-непроницаемыми лицами, сделали по шагу в разные стороны и застыли, старцы склонились в поклонах до земли, и из дверной темноты величаво выплыл он сам - невысокий, прямой, седой старик с очень сухим, грозным лицом, с посохом в руке, в черной шелковой рясе и такой же скуфейке. Иосифу тогда уже перевалило за семьдесят, и от прежней красоты ни в лице, ни в фигуре, ни в руках не осталось и следа. Но зато остались небывалая величавость, небывалая грозность в лице, во взгляде, движениях. Он всего-то и сделал, что несколько шагов, да осенил всех крестным знамением, да насупил седые густые брови, вглядываясь пристально в стоявших внизу новоприбывших, да чуть склонил голову, слушая, что ему тихонько докладывают о них старцы. А Денису, никогда прежде не видевшему подобных людей, вообще показалось, что Иосиф лишь обличьем как все, а на самом деле нечто совсем иное - высшее - по всему же, по всему видно! - истинный владыка, созданный Господом повелевать и устраивать все так, как надо, и все-все, что он о нем слышал, видно, еще лучше, сильней, выше!
Захлестнутый этими чувствами, в тот момент, когда согбенный Иеримей стал нашептывать Иосифу явно про него и владыка тяжело разглядывал его, Денис неожиданно для самого себя ринулся к нему, упал на колени и, схватив полу Иосифовой рясы, прильнул к ней губами.
И конечно, не видел, как, поначалу вздрогнув, старцы потом довольно запереглядывались, Иосиф же даже не колыхнулся, не улыбнулся. Но до головы Дениса пальцами величаво дотронулся и, отдельно перекрестив, сказал:
- Ступай с Богом! Принят.
И чем больше потом уходило дней, тем Денис все сильней восхищался Иосифом, преклонялся, благоговел перед ним, хотя и видел-то совсем мало; тот последнее время недужил, даже в церкви появлялся редко, а целую службу отстаивал еще реже, и рядом с ним обязательно были те два стройных служки поддерживали, когда он шел. Говорили, года два назад его перестали слушаться ноги. И просто на людях, и на встречах знатных гостей появлялся редко. Всего трижды Денис слышал и как он говорил: дважды в церкви наставления и раз с наехавшими из Москвы гостями; голос был хоть и усталый, надтреснутый, но все равно красивый - льющийся, перекатистый. Ни разу не видел на его лице улыбку и слышал, что он вообще никогда не улыбался, не смеялся, но даже и это казалось Денису чем-то совершенно особенным, очень и очень многозначительным, показывающим, насколько он выше остальных людей и недоступен простому разуму. Решил, что это и есть подлинная святость.
* * *
В четырнадцатом веке на Руси было основано восемьдесят монастырей больше, чем за все предыдущие века. А в пятнадцатом еще более ста.
Но единых общежитийных монастырских правил не существовало, каждая обитель жила по-своему. В большинстве и общежитийства-то не было; просто ставились в каком-то одном месте отдельные кельи и церковь, обносились какой-никакой оградой, и насельники такой обители лишь церковные службы отправляли вместе, а питались каждый отдельно и свободное время проводили по своему усмотрению, особенно иноки из знатных. Многие обители вообще держались только на богатые вклады таких насельников и никакой хозяйственной деятельностью не занимались. Своенравные же и спесивые бывшие князья и бояре в рясах не желали никому подчиняться, и их образ жизни был частенько очень далек от монашеского и от служения Господу. Доходило до того, что, когда игумен самой почитаемой и, по существу, главной русской Троицкой обители, основанной самим преподобным Сергием Радонежским, пытался призвать к порядку слишком распоясавшихся родовитых иноков, они задумали его убить и изряднотаки поколотили и не убили лишь потому, что он вырвался и сбежал из монастыря. А это был первый наставник и друг Нила Сорского, истинный подвижник и мыслитель Паисий Ярославов.
Те же монастыри, в которые никто не приносил богатых вкладов, которые не владели никакими землями-угодьями, селами и деревнями с подневольными людьми, не занимались никакими промыслами-ремеслами, конечно же, влачили жалкое существование, еле-еле выживали и держались лишь попрошайничеством.
Оборванных, насквозь пропыленных летом и коченеющих от мороза зимой монахов можно было встретить на любой русской дороге, в любом селении и городке. Иногда они тянулись вереницами; стучались в каждую дверь и в окна и жалостливыми, завывными голосами просили подать за ради Господа нашего Иисуса Христа кто на поновление обветшавшей монастырской церкви, кто на написание образа местночтимого святого, а кто и в открытую на пропитание какой-то давно голодающей братии.
Об искоренении постыдного повального нищенства, а по сути-то, о паразитическом существовании многих обитателей не единожды говорили на священных соборах и у государей, но ничего действенного так ни разу и не придумали.
Попрошайничали и попрошайничали...
В миру Иосиф Волоцкий звался Иваном Саниным и был из рода мелких калужских помещиков. Пострижен двадцатилетним в Пафнутьево-Боровском монастыре самим преподобным Пафнутием и восемнадцать лет пробыл под его началом, исполняя в первые годы самые тяжелейшие работы в поварне, в пекарне, потом ведая монастырским хозяйством и ухаживая за собственным отцом, тоже принявшим постриг и разбитым параличом. И мать Иосифа была инокиней женского монастыря.
Из четырнадцати ближайших родственников Саниных лишь один остался в миру.
Потом Иосиф ушел от Пафнутия и около двух лет бродил в северных пределах, а вернувшись, получил в четыреста семьдесят девятом году согласие князя Бориса Васильевича Волоцкого основать на его земле собственный монастырь.
Место выбрал дивное: высокое, боровое, у небольшого светлого озера, вблизи которого незадолго до того очень полюбил охотиться великий князь Иван Васильевич Третий. Дичи и зверья была тьма и, главное, боры бесконечные и могучие с ядреным хвойно-смоляным настоем, сколько ни дыши- не надышишься.
И вскоре одним из первых на Руси написал устав своего монастыря, в котором определил, какой именно должна быть монастырская жизнь, чтобы из вчерашнего мирянина сделать истинного Христова воина, на земле уподобленного ангельского чина. Расписал буквально каждое действие, каждый шаг и даже каждое движение всякого вступившего на этот путь: как чуть согбенно, смиренно инок должен всегда ходить, как, склонив голову, всегда смотреть вниз, каким тихим, добрым голосом всегда разговаривать, а лучше всего делать это как можно реже, меньше и в основном молчать, думая о Боге и божественном и повторять - постоянно, неустанно повторять во всех жизненных случаях соответствующие им молитвы. И как стоять в церкви было строго определено в его уставе: ни в коем случае не переходить с места на место, не прислоняться к стене, даже не переступать с ноги на ногу и не перешептываться между собой, сколько бы времени служба ни длилась. И разумеется, и петь, и возглашать дружно, заедино все, что полагалось. И как безмолвно и строго держать себя и вкушать пищу под чтение священных писаний в трапезной было подробнейше определено. Как творить вечернее правило и отходить ко сну. И восставать от сна. Как исполнять послушания и подвиги. Выполнять хозяйственные работы. Не иметь в кельях ни единого постороннего предмета, вещи и даже книг, если они не были разрешены особо владыкой. Если же вдруг у кого-нибудь обнаружилось вино или иное что хмельное, таковой ослушник, невзирая ни на что, на другой же день с публичным позором изгонялся из монастыря навсегда. За более же мелкие проступки и нарушения наказывали немедля или голодом - лишь через день кусок хлеба и кружка воды! - или холодным, сырым темным узилищем на несколько дней, а то и кнутом, и непременно провинившиеся отбивали в день по двести, триста и пятьсот покаянных поклонов.
Завел надзирателей, кои доносили ему буквально все и обо всех, и потому серьезные нарушения случались крайне редко, да и ни единой свободной минуты ведь ни у кого не было.
Все постоянно носили на голом теле жесткие, истязающие их власяницы.
Иосиф считал, что пока человек всем своим существом, плотью и кровью, духом и разумом воочию не почувствует, не ощутит себя рабом Божиим, безраздельно подвластным лишь Его воле, осуществляемой через повеления настоятеля монастыря, он никогда не станет подлинным слугой и воином Господа.
И вместе с тем Иосиф поделил свою братию на три категории, названные им чинами.
Первый чин - самый многолюдный - одет был постоянно летом и зимой в простое рубище и берестяные лапти, питался по будням одним хлебом, солью и водой, варево и что посытней получал лишь по праздникам. Делал все тяжелейшие, черные работы.
Второй чин получал варево ежедневно, имел по одной мантии, одной рясе, одной шубе зимой и кожаные сандалии. Работу делал полегче и почище.
Третий чин имел даже калачи, постоянно рыбное, по две одежды всякого рода и по три шубы. Составляли сей чин в основном бывшие князья, бояре и иные знатные, благородные. Из князей звенигородских был инок Дионисий, из смоленских - Нил Полев, правая рука и "светлейший в синклите державного владыки Иосифа", как писалось в монастырских документах. Квашнин, по прозванию Невежа, происходил из тверских бояр. Из бояр же бывший дядька-воспитатель сыновей волоцкого князя Иона, носивший кличку Голова. Герасим Черный и Вассиан Босой были из благородных. И главный монастырский книгописец из города Путивля Фаттей.
Почти все они входили в синклит Иосифа и начальствовали в обители: кто келарем, кто казначеем, кто большим чашником, уставщиком, большим хлебником. Один князь звенигородский Дионисий сам себя определил пожизненно в пекарню месить тесто и печь хлебы ежедневно на двести-триста человек, так как кормили еще постоянно многочисленных нанимаемых монастырем работников и милостыню подавали обильную нищенствующим, а в голодные годы и окрестных крестьян подкармливали. И кроме того, Дионисий по собственному обету клал ежедневно по три тысячи поклонов. По три тысячи! За что прозывался в обители Трудолюбцем.
И все-таки, несмотря на такие жесточайшие порядки и безжалостные наказания за малейшее их нарушение, несмотря на столь откровенное и, по сути, совершенно недопустимое в христианской обители сословное разделение, его братия росла и росла как на дрожжах, в считанные годы перевалила за сотню, и монастырь Иосифа Волоцкого стал в восьмидесятые-девяностые годы славнее многих монастырей, включая первейший Троицкий, Симонов, Пафнутьев...
Это прежде всего потому, что не только Денис, но очень многие чувствовали необычайную силу, напор, крепость и неодолимость неистового игумена и знали, что в его обители они во всех смыслах всегда будут за крепчайшей каменной стеной - он оградит и защитит от чего угодно, ибо, как никто другой, убежден, что "ангельский чин - превыше всего! И хулить монаха - значит хулить Христа!". Постоянно повторял это. А стало быть, воинство Христово ни в чем не должно знать нужды, не должно думать о хлебе насущном, а лишь служить Богу, молить его о спасении душ, кои этого достойны. И кроме того, "если у монастырей сел не будет, то как честному и благородному человеку постричься? - вопрошал он, имея в виду под честными и благородными, разумеется, только князей, бояр и дворян, которым ведь не подобает, пусть даже в иноческом, ангельском чине, добывать хлеб свой своими руками-то! - А если не будет честных старцев, то откуда взять на митрополию или архиепископа, или епископа и на высшие честные власти? А если не будет честных старцев, то и вера будет поколеблена!"
Во как! Сама вера будет поколеблена! Не из благородных даже и не представлял себе, что могут быть честными и возглавлять митрополию или что пониже.
Дары, пожертвования и вклады текли в Волоцкую обитель в первые годы рекой. Иван Васильевич Третий давал по триста и по сто рублей, великая княгиня по сто пятьдесят. Князь Волоцкий и сын его давали села с пажитями и деньги. Архиепископ Новгородский Геннадий отписал две деревни с людьми и всеми угодьями. Да еще одарил бесценными иконами и книгами.
Иосиф повелел вести специальный мартиролог, в котором сотни таких дарственных, иногда просто поразительных по своей щедрости: князь, боярин, а то и простолюдин жертвовал буквально все, становился нищим и сам уходил в монахи. Мало того, монастырь и сам стал покупать земли, деревни, многое.
И уже через шесть лет после основания обогател настолько, что в восемьдесят шестом вместо деревянной церкви Успения Богородицы там возвели огромный великолепный каменный собор, который расписал знаменитый Дионисий. В самом расцвете сил был мастер, несказанной красоты и волшебства исполнены его фрески с прозрачными, будто неземными, поющими голубыми красками, снежно-белыми, ласково-розовыми. Помогали Дионисию, как всегда, старец-изограф Паисий, два сына да два племянника Иосифа Волоцкого Вассиан и Досифей - иноки, которые позже тоже стали знатными иконописцами и церковными иерархами.
Ни в одном монастыре не было тогда столь богатого и прекрасного собора, стоившего совершенно неслыханную сумму - тысячу рублей.
Собор в Кирилло-Белозерском обошелся всего в двести пятьдесят. На годовое содержание Волоцкого монастыря, включая питание, одежду и прочие нужды братии, уходило сто пятьдесят. А две деревни с людьми и пустошью стоили пятнадцать. Добрый княжеский конь с богатым седлом и уздою - шесть рублей.
* * *
Полно Иосифов устав назывался "Духовная грамота многогрешного и недостойного и худого игумена Иосифа о монастырском и иноческом устроении подлинно же и пространно и по свидетельству Божественных писаний".
Месяцев за пять Денис выучил весь устав назубок - память оказалась крепкой. И жил, существовал уже только по его строжайшим правилам.
Летом и зимой, в погоду и непогодь, на зорях и в кромешной тьме, под ливнями и в лютую стужу всегда одним из первых входил в церковь. Отстаивал, не шелохнувшись, часы и на ногах, и на коленях. Клал в келье сотни поклонов, творя молитвы и не поднимая глаз. В трапезной не слыхивали даже, как он и жует. Послушания и работы выпрашивал самые тоскливые и изнуряющие: месил тесто в пекарне и глину на стройках, таскал в поварню горы дров, копал вместе с работниками канавы для сточных вод и нечистот, чистил выгребные ямы, валил лес. Читал ночами Псалтырь над отпеваемыми в монастыре. Уже носил, не снимая, власяницу. Спал в хилой келье еще с одним послушником прямо на голом полу, безо всякого покрытия и изголовья. Даже самолично изнурял себя голодом, по два-три дня не вкушая ничего, кроме воды, и порой доходило до того, что, прошептав- всенепременнейше прошептав до самого конца! - предсонную молитву, падал ниц уже с закрытыми глазами - уже спал, и нечистый уже не приходил, не терзал его - отступился наконец.
И кроме того, он все же постоянно находил время и расспрашивал всех, кого только мог, о владыке. В первую очередь, разумеется, старцев, знавших его давно: некоторые так чуть ли не всю жизнь прошли с ним вместе и рассказывали охотно, ибо тоже благоговели перед своим редкостным наперсником. И через полгода Денис знал о нем, кажется, уже буквально все. Знал, что у того не было, пожалуй, и дня, когда бы он с кем-нибудь и с чем-нибудь не боролся. И почти всегда побеждал: сначала новгородских и окопавшихся возле великого князя еретиков, потом митрополита Зосиму, потом заволжских старцев-нестяжателей. Сам грозный Иван Васильевич и тот явно его боялся. Потом архиепископа Серапиона свалил и князя Волоцкого наверняка бы одолел, если бы тот вдруг не помер и дело не решилось само собой, но опять же в его, Иосифа, пользу. То есть опять победил!
А ныне с князем-иноком Вассианом бьется, государевым любимцем. Государь запрещает, а он все равно бьется, не отступает. Силища, значит, больше государевой. А если бы он был не прав, разве ж была в нем такая силища, разве ж он не побеждал всегда и во всем, как побеждает!
Эти мысли как будто приподнимали Дениса над грешной землей, наполняли отрадной гордостью, что он тоже теперь близ этого человека, и ему все сильнее хотелось стать к нему еще ближе, получить, перенять от него хоть капельку такой же силы.
Он сумел понравиться хранителю книжной палаты Луке Малому - излил свои восхищения Иосифом! - и тот разрешил ему, послушнику, коим в палату доступ вообще возбранялся, приходить туда скрытно, лучше всего ночами, и читать написанное владыкой. Таких ночей получились десятки, Дениса подчас буквально качало от изнурения, но он одолел все: и огромный его "Просветитель" из шестнадцати слов, разъясняющих основы веры и необходимости слепых послушаний, и давнее "Сказание о новоявившейся ереси новгородских еретиков...", и очень красивый, писанный Лукой Малым с киноварными и золотыми заставками его "Сборник - книгу Даниила Пророка", и "Сказание о святых отцах Русской земли, о монастыре Печерском, об Антонии и Феодосии, о Сергии Преподобном и других подвижниках", и "Второе послание на еретиков из девяти слов", писанное великому князю Василию сравнительно недавно против Нила Сорского, Вассиана Патрикеева и иных нестяжателей.
А потом Лука Малой дал Денису и писания князя-инока, который спорил с ним в "Слове ответном", "Слове о еретиках" и "Прениях с Иосифом Волоцким". В "Прениях" так прямо как будто вправду разговаривал с владыкой: слова одного - слова другого, одного - другого. Денис впервые читал подобное. И некоторые слова Вассиана жгли не хуже Иосифовых:
"Яко змей хочешь излить яд на искренних. Но чем ты лучше мирских? Воистину ничем". Развратником истины называл. Про Нила: "Ты, Иосифе, оболгаешь его по страсти яко человеконенавистник!" И наконец: "И сия заповеди презрел еси, Иосифе, гневаясь на нас за истину Божию и закон... Ох, что будет тебе, Иосифе, пред Христом в день судный и с твоими учениками!"
Это про великого-то владыку столь несправедливые поносные слова! Дениса аж трясло от возмущения, и он, конечно, ненавидел написавшего их.
И конечно же, делился со многими тем, что узнавал об игумене, прежде всего, естественно, своими искренними восторгами и благоговением.
* * *
И в конце концов его позвали к Иосифу, и он немало удивился, сколь просторен и наряден был покой в его доме, в котором тот сидел. Стены обиты тисненой зеленой кожей, потолок холщовый, лавки под малиновым сукном, оконницы в синем бархате, в переднем углу иконы в сканых серебряных, золоченых окладах, в драгоценных каменьях, три серебряные цветные лампады, на столе серебряный и медные подсвечники, кресло под владыкой резное, дубовое, с кожей коричневой в сиденье и под локтями.
- Почто много обо мне пытаешь и глаголешь? - был первый вопрос.
- Интерес обуял великий. Ты ж, отче, живой святой!
И грохнулся на колени, подполз и поцеловал полу его рясы над синим сафьяновым сапогом.
Тот, раздраженно кривясь, замахал рукой, чтоб немедленно поднялся.
- Бессовестно льстишь и лжешь!
- Я?! - совершенно искренне удивился Денис. - Ты ж любую лжу насквозь видишь - есть она во мне?
И уставился не мигая в когда-то синие, а теперь сильно поблекшие, мрачноватые старческие глаза своими распахнутыми темно-серыми ясными-ясными, - и, кажется, они поуспокоили Иосифа.
- Сильно хочешь мне понравиться?
- Хочу! - опять совершенно искренне сказал Денис.
- Чтобы я тебя приблизил и отличил?
- Да.
- А дале? Дале что замыслил?
- Ничего. Токмо служить тебе и Господу. Прости, отче, Господи на второе место поставил. Конечно, токмо Господу и тебе - иных помыслов не имею.
Владыка задумчиво помолчал, не спуская с него тяжелых глаз - продолжал изучать.
- Лжа... хитрость... Бывает, сразу и не разберешь... Хитрить-то хитришь?
- Не-е.
- Ну уж!
- Не.
- Зря. Без хитрости нельзя. Бог тоже многое делал прехитрением и коварством - ведаешь ли?
Денис было удивился, услышав это, но тут же вспомнил, что уже ведь читал это где-то у Иосифа, и, наморщив лоб, медленно проговорил:
- Нечего пытать, что Бог от нас скрыл. Человеку нельзя и не должно размышлять о тайнах Божиих.
Старик впервые чуть посветлел.
- Много меня прочел?
- Сколь смог.
- И на память не жалуешься?
- Нет. Хочешь, спробуй, сколь помню.
Помотал головой: и так, мол, верю.
- А какие одолевают искушения?
Денис честно рассказал о терзавших его искушениях, спасаясь от которых и оказался в его монастыре, и как благодаря его правилам ныне победил в себе бесов окончательно, за что не знает как и благодарить-то. И опять было рванулся грохнуться на колени, но игумен упредил - остановил его властным жестом руки. И молча благословил.
* * *
Через восемь дней, накануне Сретенья, намного раньше обычного для послушников срока, над ним свершили обряд пострижения.
Он громко, так, что по храму катилось гулкое эхо, отвечал на вопросы, по своей ли воле, а не по какому-либо принуждению принимает сей образ.
Выходил босой, в одном исподнем, с непокрытой головой на волю, на жесткий, колючий, жгучий снег, в жгучую, колючую поземку, и хотя закоченел до последней степени и губы его толстые уже еле шевелились, но свершил там все нужные поклоны и нашептал все молитвы.
Выстригал ему волосы на темени, посвящал, благословлял и нарекал новым иноческим именем Даниил сам владыка.
Затем облачился во все монашеское и целовался с владыкой и подряд со всей братией, которая следом дивно, так, что сладко сжималось сердце, пела, славила, благодарила Господа, только что обретшего еще одного своего воина.
Через четыре месяца, на Федосью майскую, поставлен был в книжную палату учеником-подручным Луки Малого, делавшего все киноварные и золотые буквицы, цветные заставки и узоры, а уже через полгода вместе со своим учителем и старцами Нилом Полевым и Фаттеем переписывал на заказ для князей Прозоровских сочинения Иосифа: "Исчисления в хронологическом порядке еврейских, персидских царей, римских епископов, митрополитов Киевских и всея Руси" и "Сказание о святых Русской земли".
И опять Даниил поражался и восхищался, сколько успел сделать за свою жизнь его кумир; ведь были еще сочинения о Симоновом монастыре, строителе Варфоломее, иконописце Иване Златом, о монастыре Саввы Тверского, о Савватеевой пустыни, об Андрониковой обители, о Макарии Калязинском и Пафнутии Боровском.
Через полгода стал писцом Иосифа. Помимо ног, у того теперь часто болели и руки - крутило в запястьях, сводило кисти, и долго держать перо он уже не мог. Да и глаза уставали. Но в делах был все равно целыми днями, с коротеньким отдыхом лишь после обеденной трапезы. Нравом же не менялся совершенно: вновь ополчился на заволжцев, обвиняя их уже не только в заблуждениях по стяжательству и нестяжательству, а в серьезнейших ересях: что они-де Богоматерь не особо почитают и службы у них есть небрежные, а многих русских чудотворцев вообще не признают чудотворцами, называя смутотворцами. Писал об этом опять самому Василию, стараясь напугать и его, как когда-то испугал ересями отца. Знал также, что послание непременно попадет и в руки Вассиана Патрикеева - может быть, и тот испугается.
Государь на это ничего не отвечал.
Однако Даниил все равно радовался, ибо чувствовал, как силы кумира, его прехитрения и коварства перетекают наконец и в него, делают и его пусть не таким же, но тоже весьма значительным.
Через два с половиной года стал еще и подкеларником, еще через полгода - большим чашником, оставаясь по-прежнему личным писцом, или, как стали говорить в монастыре, владычным дьяком. Бывал с ним больше всех. Иногда оглашал братии его повеления и мнения. Случалось, и ближним синклитным старцам кое-что передавал.
Ему тогда минуло двадцать два. Борода и усы выросли, телом сильно раздался, но все равно бросалось в глаза, как еще молод: лицо налитое, розовощекое, губы слишком большие и толстые. Бороду подстригал коротко и округло, как Иосиф. И усы как он. Только у того они были теперь белые, реденькие, с просвечивающейся сероватой кожей, а у него темнокоричневые, густые, жесткие, с желтоватым блестящим отливом. Такие же волосы стягивал шнурком сзади в длинную пружинистую косицу. И двигался теперь столь же неторопливо и величаво, как Иосиф, не опуская голову и глаза долу, как полагалось в монастыре и как он только и ходил в первые годы. Даже голос стал у него меняться, подстраиваясь под редкостный и в старости, рокочущий, горячий голос Иосифа; в спокойствии тот тоже будто обволакивал чем-то невидимым и непостижимым, лишая желания двигаться, думать. У Даниила так не получалось, но он старался во- всю, играл им и играл.
Никаких своих мыслей у него не было. Но зато мысли и поучения Иосифа и отдельные его фразы знал и помнил назубок и повторял только их по всякому случаю, а то и без всякого случая не больно даже и впопад.
Заглазно его стали звать еще и владычным глашатаем.
* * *
Когда вышли после торжественной заутрени в честь праздника Перенесения Нерукотворного Образа Спасителя, солнце поднималось ясное, мягкое, воздух был легок и свеж, а тяжелые, блекнущие уже листья на деревьях неподвижны.
Говорили о том, сколько молодых иноков и послушников послать нынче в леса по орехи. Потому что День Обретения Нерукотворного Образа назывался еще ореховым Спасом, так как к нему всегда поспевают орехи. И еще называли его холщовым Спасом и Спасом на полотне, и в сей день везде начинали торговать холщовыми новинами.
А когда после торжественной и потому подзатянувшейся трапезы снова вышли на волю, налетел невесть откуда вдруг взявшийся холодный, упругий ветер, по выцветшему за лето небу бешено неслись рваные, сизые тучи, идти пришлось сгибаясь, и старцам это было совсем невмоготу, а ветер все усиливался, свирепел и даже загудел, заревел и рванул вдруг так, что полы Данииловой рясы, порвав нижние завязки, взлетели до головы, залепив ему лицо и надувшись круглым парусом, и этот парус поволок, помчал Даниила с невероятной силой прямо через монастырские цветники, кусты и лужайки, и он, ничего не видя и еще не понимая, что с ним происходит, старался лишь удержаться на ногах, не упасть, не налететь на что-нибудь и не разбиться. И не налетел, не задел ни единого даже кустика и тем более дерева. И конечно же, вскоре опомнился, ухватил надувшиеся, напружиненные полы рясы обеими руками, рванул вниз, затормозил, остановился, согнулся, упершись лбом в бесновавшийся ветер, оглянулся и увидел, что промчался очень далеко, почти до самых монастырских ворот, и к нему, согнувшись, поспешают трое из тех, с кем он шел, и, сблизившись с великим удивлением объявили, что он несся, летел совсем как огромная черная раздувшаяся птица, размахивая руками с трепыхавшимися рукавами, как огромными крыльями.
- Дивно как приподняло и понесло! - сказал один. - Аж страшно сделалось.
- Только тебя понесло, боле никого.
- Выходит, я самый легкий! - пошутил Даниил, а про себя подумал, что очень странно, что вдруг так приподняло и понесло-то.
Ветер же все давил, несся, ревел.
Владыка опять недужил и не был у заутрени. И еще не трапезничал, лежал. Даниил решил было его поразвлечь, рассказать, как уподобился птице, но только начал, как в дверь вошел гонец великого князя и объявил, что тот вскорости пожалует в гости - уже на подъезде, - будет поблизости охотиться.
Удивительно, но ветер быстро ослабел и только нес теперь приятную прохладу. Иосиф все же поднялся и дошел, поддерживаемый служками, до того места перед храмом напротив ворот, где обычно встречали почетных гостей, и торжественно поклонился подходившему со свитой Василию Ивановичу. Даниил впервые видел, что он так низко поклонился не Господу, не иконам, а человеку.
А за ним рядком стояли, тоже склонившись, все почтенные монастырские старцы и с краю единственный среди них не седобородый молодой Даниил.
А за ними, склонившись еще ниже, вся остальная братия.
Распрямившись, слаженно и мощно, почти в сто голосов, возгласили "Достойно есть!", и владыка медленно, размашисто благословил государя и всех, кто был за ним.
Тот приложился к его руке.
Загудели, зазвонили колокола, окрест поплыл радостный благовест. Церковные двери были широко распахнуты...
Великий князь, государь всея Руси Василий Иванович Третий впервые посетил Волоколамский монастырь, хотя давно, с той самой истории с князем Волоцким и архиепископом Серапионом, числился его собственником.
Даниил тоже видел его впервые - и целый день не мог отвести глаз, испытывая необычное, незнакомое чувство; вот он, красивый, статный, полный сил, тридцати пяти лет от роду, на встрече перед собором, вот, запрокинув голову, громко восхищается дивными, ликующими фресками Дионисия, вот застыл в молитве в праздничной литургии, вот смеется, пьет мед и ест в трапезной, потом беседует тихонько с Иосифом, сидя рядом на стуле, так как после службы старику, пытавшемуся самому отслужить ее, стало совсем худо и великий князь самолично проводил его до кровати, - то есть везде живой, осязаемый человек во плоти, и в то же время он как будто одновременно был и над всем, что его окружало и в чем он как бы участвовал, и он разительно отличался от всех остальных людей: жесты только повелительные, взгляды только повелительные, голос только повелительный, ни в чем никакой нерешительности, и обращение буквально со всеми такое, будто они и существуют-то лишь для того, чтобы выполнить эти его повеления, его волю, любое желание. И Даниил видел: буквально все были готовы на это в любой миг, казалось, даже трепетно ждали: не велит ли? не прикажет ли что? не обратит ли просто внимание? Отличался он ото всех и одеянием. Широкая в плечах и узкая внизу ферязь на нем была из тончайшей персидской объяри пронзительного кубового цвета, по которой шли как бы дымчатые поблескивающие дивные цветы средних размеров. А поверх ферязи была накинута широкая, свисавшая большими складками епанча плащ-мантия из бирюзовой с золотом парчи, схваченная у горла массивной золотой цепью с крупными золотыми пуговицами в виде львиных морд. А на голове бархатный темновишневый колпак с золотой парчой в разрезах. А сапоги на ногах из рытого желтого сафьяна с узорами из мелких синих сапфирчиков. Красоты все необычайной - у Даниила, когда вгляделся, во рту даже слюна набегала от восхищения, раза три сглатывал.
Мало он сам - вся его челядь была одета немыслимо богато. Ну, ближние бояре да другие из самых близких знатных, понятное дело, тоже все в парче, да в камках, да в атласах, шелках, жемчугах, золоте, серебре и дорогих каменьях, у него все служители, все приехавшие с ним сокольники, лучники, доезжачие, псари и прочие были по званьям в разных богатых нарядах: псари так почти во всем красном бархатном, а сокольники в белых атласных кафтанах, красных камковых штанах и белых сапогах...
На охоту с ним прибыло более ста человек, а лошадей более двухсот, обоз за стенами монастыря остановился необозримый, в котором чего только не было, включая накрытые черными легкими бумазеями клетки с соколами и своры неумолчно тявкающих, повизгивающих, поскуливающих, лающих борзых, гончих и легавых на длинных сворках.
"Вот уж величие так величие! Истинное!" - восхищался Даниил государем.
* * *
А на другой день после полудня уже трапезничал с ним и самыми близкими ему людьми на просторной поляне древнего сухого бора на пологой горе, где было устроено временное охотничье становище: кругом впритык друг к другу стояли возки и телеги, внутри этого кольца разноцветные шатры, за кольцом в низинке дымила поварня, а перед шатрами под высоченными соснами поставлены продолговатый стол и буквой "Т" к нему отдельно стол поменьше, оба покрытые тяжелыми парчовыми скатертями, поменьше - желтой, побольше - зеленой. А над ними был натянут привязанный к соснам большой сине-красный полосатый парусиновый навес. Великий князь еще до рассвета ушел со своими стрелками и ловчими в глубь бора бить и ловить тенетами рябчиков и куропаток, которых тут была тьма тьмущая. До полудня целую гору их добыли. Потом великий князь мылся, переодевался, маленько отдыхал и вот - трапезничал.
Даниила-то позвали не сразу, а когда там уже не единожды выпили и ели. И он страшно удивился, что его, простого чернеца, позвали, позвал он сам и указал, чтоб он сел в конец продолговатого стола, за которым сидели его близкие люди: два князя, бояре, набольший воевода и личный дьяк - тоже все заядлые охотники, сопровождавшие его в таких поездках. Вместе с великим князем их было десять, Даниил одиннадцатый, и только много позже он узнал, для чего его тогда позвали и усадили с собой в конец стола. Тогда же лишь тревожно-торопливо пытался сообразить: не потому же, что Иосиф вчера при нем, при государе, велел Даниилу сопровождать его и на охоте - "вдруг нужа какая случится в таком пособнике", - не по чину честь-то! Не по чину!
Сам же великий князь сидел за столом малым, отдельным, и за его спиной все время стоял, маячил, бесшумно исчезал и появлялся его походный кравчий молодой, худощавый, чернобородый, черноволосый, которому из поварни приносили все новые и новые кушанья в разных посудинах и новые кувшины и корчаги с разным питьем, и он быстро и ловко клал что-нибудь понемногу на серебряные тарелки, стоявшие перед государем, или только спрашивал, будет ли тот что-то, и не клал и, так же спрашивая, наполнял или не наполнял разным питьем стоявшие перед ним две серебряные чарки и два кубка. А после государя, все приносимое шло на их стол и долго тут стояло. А у него мгновенно убиралось.
- Ну, молодой отче, выпей за мое здоровье! За мое здоровье! И за удачную охоту!
И прикоснулся кончиком указательного пальца к большому кубку, который тут же был подхвачен ловким кравчим, принесен и передан прямо в руки поднявшемуся Даниилу. Он был полный и тяжелый, этот кубок!
- Дозволь мне, великий государь, прежде всего величать тебя Величием! Все свершалось так неожиданно и быстро, что никакой заготовленной речи у Даниила, конечно, не было, и он говорил то, что шло сейчас на ум. - Ибо величие есть суть твоя, плоть и кровь твои суть великие, ибо место царское, как всем ведомо, есть место Господне, Божье, и токмо Он один определяет, кого поставить в свое место, кто Его наместник и повелитель человеков на земле, кому Он поручает властвовать Его волею. И ведомо тебе или не ведомо не знаю, но святые отцы, отцы церкви уже давным-давно исследовали досконально, что прирожденные государи лишь обличьем, плотью своею подобны людям - это чтобы удобней, проще было властвовать, - а сущностью, сутью своей - божественны. А стало быть, и служить и поклоняться вам человеки должны так, как самому Господу, и славить и величать только Твое Величие или Твое Величество!
И выпил до дна весь кубок - и не мог вздохнуть: показалось, что кончается, что проглотил, наполнил всего себя полыхающим огнем, еще мгновение - и сгорит!
Жуть была немыслимая, невыносимая, жуткая-жуткая!
Однако, ошалело глотая воздух, все же раздышался, помраченная было голова стала проясняться, увидел даже, что государь доволен им, улыбнулся, хотя чуть прищуренные, острые глаза его так и остались непроницаемыми и было непонятно, знал ли он о таких писаниях-утверждениях Иосифа раньше или услышал впервые.
Зато удивленно-завистливо поглядывали на него все остальные и многозначительно переглядывались: каков, мол, хват чернец-то, каково красно вывел! И потянулись к нему, дружески разулыбавшись, чокаться налитыми достаканами и чарками. Некоторых хмель уже забирал.
- Ты закуси, отче, - сказал кто-то.
А на столе в разнообразных серебряных, оловянных, медных и иных красивых посудинах были поутру еще летавшие рябчики в золотисто-розовых, хрустящих корочках, потому что их жарили в розовой, специально раскаленной сметане, был большущий курник - пирог, начиненный мелко рубленной курицей, яйцами и бараниной, были потроха лебединые и гусиные под медвяным взваром, было тельное из белужины, были зайцы рассольные - то есть сваренные в огуречном рассоле и под сладким сливовым взваром, была икра зернистая свежая и пряженая - взбитая с крупитчатой мукой и запаренная, были пироги с зайчатиной и бараниной, стерлядь копченая, сыр гороховый, бок бараний с кашей, уха красная двойная и уха четверная с истолченной рыбой, варенной в мешочке, и еще что-то было, не углядел даже что, и, конечно, в разных судочках, чашках, горшочках и кувшинчиках разные взвары - чесночные, шафранные, имбирные, сладкие, уксус и перец.
Как сказочно, как одуряюще все это пахло и кружило голову!
Пять лет Даниил вкушал лишь скудную монастырскую пищу, а частенько, по обетам и послушанию, голодал днями и по нескольку дней и вообще никогда в жизни не ел и даже не видал таких вкусных кушаний, как на этом столе, и потому очень осторожно и опасливо попробовал теперь помаленечку одного, другого, не забывая при этом отвечать на вопросы, которые ему задавали хмельные соседи, и все время не упускать из виду Государя, тоже разговаривавшего с сидевшими во главе большого стола.
И вдруг как въяве вспомнил свои мучительные отроческие видения, когда все время хотелось наесться досыта и вкусно и видел во сне именно такое изобилие. И сильно возрадовался, и положил себе целого розового рябчика и кусок белужьего тельного. Но кто-то налил ему изрядную чарку сладкого вареного меда - и чокнулся. А следом налили еще какого-то питья и потянулись чокаться - как он мог отказаться? А потом государь предложил выпить за то, чтобы Господь вновь поставил на ноги игумена Иосифа и дал еще много лет жизни. И опять велел поднести Даниилу большой кубок, и, пригубив его, тот увидел, что и великий князь, и все остальные зело внимательно наблюдают за ним, как он его осушит, и догадался, что его нарочно подпаивают. Но зачем? И главное - сам Его Величие! Но в этом кубке, к счастью, было уже не то огненное пойло - помягче, подушистей, и Даниил выпил его до конца намного легче и благодарно поклонился великому князю за подношение. А тот уже глядел на него с превеликим любопытством. И все остальные так же таращились, переглядывались и даже многозначительно вытягивали хмельные, раскрасневшиеся лица. Даниил оторвал хрустящую ногу розового рябчика, жадно впился в нее зубами. Государь, немного помолчав, заинтересованно спросил:
- Ты не хмелеешь, что ли?
- Не знаю, - сказал Даниил.
- Как не знаешь? Как?
- Никогда не пил.
- Первый раз, что ли?!
- Да... Не-а, однажды глоток глотнул отроком, на Оке было, давно. Не понравилось. А у Иосифа нельзя - запрещено.
- Выходит, ты нарушил!
- Так ты же велел, какое же это нарушение, когда ты велел?
Государь довольно улыбался.
- Нисколько, что ль, не берет?
- Не-а, маленько голова плывет, да жар по телу приятный, да есть шибко захотелось - дозволь!
- Ешь! - И ко всем остальным: - Видали? Видали каков? После первого, ставленного-то, все всегда с копыт, а он... И какие слова сказал! Ну-ка, иди сюда, садись поближе. Поближе!
* * *
На следующий день охота была псовая на зайцев и лис. Отъезжали в дальние поля, вернулись незадолго перед закатом, так что трапезничали отдельно, накоротке - не по-вчерашнему.
А один князь, постельничий боярин и дьяк вовсе никуда не ездили, лечились поутру похмельем - блюдом, о котором Даниил прежде только слышал, но видел тоже впервые: ломтики холодной баранины были перемешаны с мелко искрошенными солеными огурцами в огуречном рассоле с добавлением уксуса и перца. Страдавшие опрокидывали по стопочке, ложками хлебали это месиво, и лица их светлели, глаза счастливо блестели.
На третий день отъезжали в другую сторону с соколами, в какую-то болотистую низину, где было полно гусей, лебедей, журавлей, уток, коих тоже привезли полную гору. И хотя вернулись в полдень, государь снова изволил обедать в своем шатре, потом почивал, потом из Москвы прибыл гонец с какими-то вестями и грамотами, у государя собирались его ближние бояре, а в становище еще поутру пришли просителями пятеро окрестных бедных дворян, ждали его целый день, и он выслушал их возле шатра лишь под вечер, когда солнце уже вызолотило верхушки сосен, а по низам копились синева и прохлада. Дал четырем по рублю, а одному рабочего коня.
Но и в этот день, и накануне призывал к себе Даниила и говаривал с ним наедине. Накануне в шатре, где по позднему времени уже горели две свечи, а он полулежал на походном ковровом топчане. Угостил холодным, прямо из погребца со льдом, вишневым квасом, засахаренными ломтиками дыни и грушами. Спрашивал, своими ли словами рек он в застолье о божественности царей и есть ли у отцов церкви и пророков какая особая об этом книга или сказание, или игумен Иосиф сам это вывел из многих слов о царствующих из Евангелия и других священных писаний?
- Жаль! Жаль, я думал, можно почитать особую книгу. Перевесть на русский.
А в этот вечер, отпустив просителей, повел Даниила под сосны к краю бора, за которым в широкой ложбине петляла узкая речушка в камышах и сильно сладко пахучей осоке. Пока вышагивали по пружинистой, скользкой хвое и духовитой, высокой траве, над речушкой, над камышами и осокой заслоился легкий туман, оттуда потянуло сыростью и еще сильней запахло сладкой осокой.
Спрашивал, откуда, из каких мест сам Даниил, и он, как и при поступлении в монастырь, опять соврал, что не знает, что сирота. Спрашивал, есть ли в обители недовольные строгостями неистового игумена и знает ли он, Даниил, как когда-то тот по своему жестокосердию даже не повидался с родной матерью, инокинею, которая перед смертью пришла к его монастырю попрощаться, а он дотоле не велел пускать в его стены женский пол- и ее тоже не впустил, убоявшись, что вдруг помрет в мужской обители, и сам к уже еле волочившей ноги старухе не вышел.
- Изуверство это - согласен?
- Конечно... Но с другой стороны, если...
- Не может тут быть никакой другой стороны! Не может!
- Да... верно, - поразмыслив согласился Даниил.
Спросил, что думает об алчности Иосифа, а он сказал, что никакая это не алчность, ибо алчность - это когда богатят себя, а игумен только о силе и благолепии церквей и монастырей печется, чтобы они были истинной опорой ему, великому государю, и его державе, а сам-то святый отче, он же видел, в какой простой рясе ходит и в еде строг чрезвычайно.
- Однако разряды-то в вашем монастыре есть, и кое-кто вкушает и облачен иначе.
- Так каждому же Господь дал его место, а не игумен. Богу богово, кесарю - кесарево, а волу - воловье...
И разное другое спрашивал великий князь об Иосифе, и Даниил понял, что он ему весьма любопытен и подобные разговоры тот вел со многими, наверняка и с ярыми врагами владыки, - и потому нахваливал его, как только мог горячо и убежденно. Когда же государь ругал его - раза два счел за лучшее согласиться, а раза два просто промолчал. И Василий это определенно заметил.
Охотились два дня. Затравили двух волков.
И было второе шумное застолье под тем же полосатым навесом меж сосен да с нахмурившимся вдруг небом и редкими крупными каплями дождя, которые побарабанили некоторое время по парусине, постепенно стихая, пока не стихли совсем.
Даниил снова изрядно выпил, почти не хмелея, и страшно радовался, что у него обнаружилась такая редкая особенность. И государь, кажется, тоже радовался, а из остальных кое-кто, видно, и завидовал. И с огромным наслаждением обильно ел, закусывал, хотя день был постный, но на этом столе и от постного, от рыбного, икорного, грибного, горохового, овощного, печеного глаза разбегались.
* * *
На обратном пути государь опять побывал в монастыре, повидался с совсем поплошавшим за эти дни Иосифом и пятью синклитными старцами, из коих Касьяна Босого и Иону Голову знал раньше, они бывали у него в Москве.
А на другой день эти пятеро собрали братию и устроили выборы нового игумена: "Ввиду полной немощи бесценного всеобщего отца нашего Иосифа". Предложили в игумены Даниила, объявив, что Иосиф тоже за него. Правда, позже ползал слушок, что поначалу тот почему-то крепко возражал и будто бы согласился лишь после уговоров великого князя. Но проверить, правда ли это, было уже никому не дано: через день, как раз после Натальи-овсянницы, то бишь девятого сентября, прославленный неистовый игумен отошел в мир иной.
Ему было семьдесят шесть лет. Тридцать шесть из них он правил созданным им монастырем.
Новому же игумену пошел лишь двадцать четвертый; таких молодых владык Русь еще не видала.
Даниил сам омыл тело Иосифа, сам завернул в тугую иноческую пелену.
В монастыре ничего не менял. Братия жила по тем же строжайшим правилам, в неустанных молитвах и изнуряющих трудах.
Вот только богател монастырь, пожалуй, побыстрей, чем прежде. Потому что у покойного владыки и среди знатных и богатых в последние годы было слишком много противников и заклятых врагов, кои никаких даров и пожертвований монастырю, разумеется, не делали и вообще никаких дел с Иосифом старались не вести. Как и он: даже за двадцать дней до кончины взял клятву со своего синклита и братии совсем никогда не знаться и даже не разговаривать ни с какими Ниловыми учениками и последователями нестяжателей. Даниил же в обхождении был человек ровный, сдержанный, отлично скрывал свои истинные чувства и мысли, умел говорить обтекаемо и казаться искренним, добросердечным, а когда требовалось, мог и понравиться почти любому. Вот дачи и увеличились: от князей Бельских были, от князей Хованских, князя Голенина, от бояр Челядниных, от Никиты Тараканова, Григория Собакина и, конечно, от великого князя и великой княгини. Кроме того, Даниил, как прежде Иосиф, ссужал деньги взаймы, иногда до пятисот рублей ссужал, и в случае неотдачи забирал владения и имущество должника; с княгиней Голениной так случилось. И прикупал новые земли, села и деревни. Даже на озере Селигер у них было свое владение. И за все заказанные требы - крещения, венчания, отпевания, поминания - были положены твердые цены.
В монастыре появилась новая прекрасная кирпичная трапезная, богато расписанная внутри и снаружи. Появилась дивная кирпичная надвратная церковь. Начали строить новые настоятельские палаты, несколько хозяйственных зданий.
До ста наемных работников постоянно держали.
Шесть лет игуменствовал Даниил. Располнел, стал могучий, лицо краснющее.
И вдруг из Москвы весть: волею великого князя со святительского престола сведен митрополит Варлаам. Десять лет правил. Жил с государем вроде бы в ладах, ни о каких трениях никаких слухов не было - и вот! Декабря в день семнадцатый на Варвару Великомученицу двадцать первого года сведен с престола.
А в середине февраля, на Сырной неделе, Даниил был срочно вызван в Москву, и государь объявил, что ставит его в митрополиты.
- Ибо этот печаловник за всех и вся надоел мне, разозлил, даже за Шемячича стал заступаться. За Шемячича!
История была давняя. Еще при деде Василия, Василии Втором, московского стола стал добиваться его двоюродный брат Галицкий (Галича-Костромского) князь Димитрий Юрьевич Шемяка, водил рати на рати Василия и победил его, пленил и приказал выколоть ему глаза, после чего стали звать Василием Темным. И хотя был он слепым и сослан в Вологду, но в конце концов все же одолел лютого вражину и изувера, вернул себе великое московского княжество, а Шемяка спасся бегством в Литву и так до самой своей кончины все бегал. Но теперь в Новгород-Северске жил и правил его внук, князь Василий Иванович. Судя по доношениям, ничего злого против Москвы он никогда не замышлял. Да и маломощен был - куда уж там! Однако креста Василию Третьему не целовал и на глаза ему ни разу не показывался, хотя тот под разными предлогами не единожды приглашал его в Москву. Понимал, что хоть и в мыслях уже не держал никаких мечтаний о великом княжении, как его буйный дед, великий князь все равно считает его очень опасным и даже, как знал, именует "запазушным врагом", да и за злодеяния деда непременно поквитается. Правильно понимал князь. Все перепробовав, Василий стал увещевать и митрополита Варлаама включиться в это дело - позвать Шемячича от своего имени. А тот, как тогда говорили, никогда не был его потаковником, действительно всегда печаловался о многих и многих и защищал от государевых своеволий и вспышек злобы. Вместе с Вассианом это делали. И конечно, они ясно представляли, что ждет Шемячича, если тот появится в Москве. Митрополит, разумеется, наотрез отказался звать его от своего имени.
Лицо государя при этом заметно побелело, закаменело, и он каменно же, тяжело проговорил:
- Ты, святитель, мне надоел своими печалованиями и вздохами и боле не нужен! Не нужен!
Даниил, узнав все это, подумал, что коль Его Величие так считает, то, значит, только это и верно - что тут рассуждать-то!
Вообще-то митрополитов всегда ставил священный собор клириков, специально по такому случаю созываемый со всей русской земли. По совету и по согласованию с великим князем, разумеется.
А Даниила Василий Третий поставил, никого не созывая и ни с кем не советуясь. Впервые в истории Руси это было.
И двадцать седьмого февраля тысяча пятьсот двадцать второго года, в день святого Кирилла Александрийского, свершилось высочайшее облачение, рукоположение и возложение на его главу драгоценной святительской митры.
Ему еще не исполнилось в тот день тридцати.
Опасную, то есть охранную, грамоту князю Василию Ивановичу Новгород-Северскому, приглашающую его в Москву, Даниил подписал вместе с государем, да еще добавил в ней, что клянется, как митрополит, охранить Шемячича, берет его в сём "на образ Пречистой, да на чудотворцев, да на свою душу!". Поводом для приглашения были распри Северского из-за земель с князем Василием Семеновичем Стародубским, наследником Ивана Можайского. Охранной грамоте митрополита Шемячич наконец поверил и явился в апреле двадцать третьего года пред светлые очи государя всея Руси, был торжественно принят, получил новые заверения в своей безопасности, а через несколько дней брошен в темницу, из которой никогда больше не вышел.
Земли же его стали великокняжескими...
* * *
С Вассианом Даниил держал себя крайне осторожно, ничем не показывая подлинного к нему отношения. Иногда даже проявлял вроде бы полное уважение и внимание. Ни разу ничем не задел. Но общаться старался как можно реже и меньше, и ни одного серьезного разговора меж ними не было; если же случался какой общий серьезный разговор при Вассиане - или отмалчивался, или уходил. Одним словом, открыто держался от него на расстоянии, и Вассиан оценил это тоже никак к Даниилу не приближался и старался не трогать его, что, кстати говоря, весьма и весьма радовало и государя, который все еще дорожил и князь-иноком.
В первый год своего святительского правления Даниил с одобрения государя усиленно занялся переустройством митрополичьего двора в Кремле и всего митрополичьего хозяйства - счел их не соответствующими положению святителя всея Руси, хотя вообще-то палаты в том дворе были добрые, основная часть белокаменная, с деревянными верхами, галереями и переходами. Но он сделал все просто великолепным: и Большую палату, и Белую, Крестовую, домашнюю церковь Риз Положения Пресвятые Богородицы, комнату, именуемую иногда кабинетом: спальню, молельню - да все-все.
Комнату для занятий - кабинет - обили голубым амурским сукном. Потолок - листами красной кожи. На полу - персидские ковры. В углу - печь белого дикого камня. По стенам дубовые шкафы со свитками и книгами в богатых кожаных тисненых переплетах, с серебряными и медными застежками. В середине дубовый стол под зеленым сукном, над ним серебряное паникадило, у стола резное кресло, обитое красным бархатом, и лавки, крытые сукном вишневого цвета. В переднем углу образ Всемилостивейшего Спаса в серебряной сканой раме. На столе, конечно же, серебряная и оловянная чернильницы, перья гусиные и лебяжьи, песочница, счеты буковые, бумага писчая и пергамент, аршин железный, клей, печать на шнурках с кистями золотными, небольшие ящички и шкатулки для всего этого черного дуба, резные, с инкрустацией.
В опочивальне - большое золоченое ложе с витыми колонками, парчовым балдахином и подножием, обитым собольим мехом.
Одеяло черевье горностаевое, сверху покрытое киндяком ярильного зеленого цвета. А в углу на лавке два запасных одеяла: из бобрового и гусиного пуха, испод подбит песцом и черной мерлушкой, а верх темно-вишневой тафтой и киндяком арабско-синего цвета. Умывальник и лохань под ним медные. Мыло доброе костромское, а также душистое, "с разными травы". У двери толстая войлочная полсть - "на стужу". У изголовья ложа на дубовой резной скамеечке в серебряном подсвечнике толстая восковая свеча и медный водолей - округлая чаша с возвышавшимся бокальчиком в центре; в чаше была вода, а в бокальчике в говяжьем жире ночами горел ночник.
Одна лишь моленная выглядела у митрополита проще - голые стены, выкрашенные белым левкасом, но алтарный иконостас и в ней был богатейший резной, золоченый, с разноцветными серебряными лампадами.
И над всеми дверьми, конечно, медные и деревянные кресты, в каждом покое, покойчике и даже чулане иконы. Паникадила, шандалы. Оконницы в сукнах, стены тоже, много ковров, на лавках бархатные, парчовые и суконные полавочники. Все помещения обязательно постоянно окуривались: или ячное пиво в печки плескали, или росный ладан, или гуляфную водку, розовую воду, можжевеловое масло.
В штате митрополита были теперь: казначей, дворецкий, ризничий, келейник, крестовое духовенство, иподьяконы, певчие дьяки и подьяки, а на хозяйстве поваренный старец, приспешный, сытенный, житный и иные, кои ведали поварней, приспешней (то бишь пекарней, пирожней), квасоварней, сытней, судовой - кормовым, хлебным и сытенным дворами, и конюшенным двором, и чуланом на денежную казну, ледниками, молочным погребом, капустным погребом, рыбным, палатами, где пресный мед стоит, где вино поставлено. И всеми житницами и амбарами у митрополичьего Новинского монастыря. И летней дачей святителя близ Москвы, в Троицком-Голенищеве, на стрелице при слиянии Сетуни и Раменки. Его садами и огородами прямо в Кремле и слободе Козихе. И рыбным садком на Москве-реке.
И кроме того, были еще митрополичьи бояре, дворяне и дети боярские, включая именитых князей, служба которых заключалась в том, что они надзирали за вотчинами святителя, дежурили при нем, охраняли.
За восемь лет до Даниила лично за митрополитом числилось более пятисот тридцати сел и деревень с почти двумя тысячами дворов и столькими же мужскими душами и почти шестьдесят сох земли (одна соха равнялась примерно тысяче с лишним десятинам), а он с первого же года владычества стал выпрашивать у кого только мог и прикупать новые земли, села и людей, а позже и не раз судился с разными владельцами по таким делам.
* * *
А в один из темных снежных дней декабря двадцать четвертого года схватили переводчика Максима Грека.
Недели через две вотчинника Ивана Никитича Беклемышева, по прозванию Берсень.
Еще через неделю митрополичьего дьяка Федора Жареного, и сына окольничего Михаила Васильевича Тучкова Василия, и молодого князя Андрея Михайловича Холмского, двоюродного брата Соломонии Ивана Даниловича Сабурова, грека Юшку Тютина, Михаила Андреевича Плещеева и еще нескольких человек, которые знались с Максимом Греком и часто бывали в его келье.
В Греции Максим звался Михаилом Триволисом и до двадцати двух лет жил на острове Корфу, затем в Италии, изучал античность, астрологию и естественные науки, учился и работал у первопечатника Альда Мануция, служил у мелкого итальянского правителя Мирандолли, был ярым приверженцем неистового Савонаролы и тридцати двух лет от роду, в пятьсот втором году, постригся в монахи в монастыре святого Марка, где его кумир был прежде приором. Когда же начались преследования Савонаролы, покинул этот монастырь и в пятьсот пятом оказался уже на Афоне православным монахом под именем Максим.
А в восемнадцатом году по просьбе Василия Третьего прислан с Афона в Москву для перевода на церковно-славянский Толковой Псалтыри и назван у нас Греком. Однако ни церковно-славянского, ни русского языка он не знал, зато был весьма сведущ во многом другом и к тому же невероятно самонадеян и честолюбив. Переводилась Толковая Псалтырь престраннейшим образом: он с греческого на латынь, с латыни на славянский переводчики Власий, Дмитрий Герасимов и троицкий монах Сильван, и был еще литературный обработчик и доброписец Михаил Медоварцев, данные Греку в помощники.
Через полтора года Толковая Псылтырь на славянском все-таки появилась. Максим Грек запросился обратно на Афон, но государь его не отпустил, велел сверить с греческим и исправить тексты еще нескольких богослужебных книг, давно уже существовавших на славянском: Триоди Цветной, Часословца, Апостола.
А Максим не хотел жить в Москве, ему все не нравилось на Руси, и он все хулил и устно, и письменно: обычаи, нравы, природу, государственное устройство и устройство церковное. Считал, например, что Русь не имеет права самостоятельно ставить митрополитов, что это, как и прежде, должны делать только греческие патриархи, и потому не признавал над собой власти русского митрополита, не подчинялся ему. И при всем при этом еще долго еле-еле говорил по-русски, а выучившись в конце концов и церковно-славянскому, писал на нем очень тяжело и невнятно и практически не знал и не хотел знать страны, в которой жил, и ее народ. Но всех поучал и поучал.
Умный митрополит Варлаам смотрел на это снисходительно: главное, чтоб делал дело - переводил и исправлял книги. Тем более что за его работой он попросил следить Вассиана, направлять и помогать советами.
Но вокруг высокомерного хулителя всех и вся, совершенно естественно, стали кучковаться и хулители доморощенные: разные неудачники, опальные. В опале уже несколько лет был Берсень Беклемышев. Служивший по иноземным делам, он что-то не так устроил государю еще при взятии Смоленска, и тот, обозвав его смердом, прогнал прочь и даже отобрал подворье в Кремле, Беклемышевская башня была возле этого подворья. А Берсень, озлобившись, стал тоже поносить всех и вся. И у него был такой же приятель, митрополичий дьяк Федор Жареный, и они, конечно же, быстро спелись с Греком. И остальные его приятели, поклонники и ученики были такими же. Естественно, в их поношениях и обличениях было немало справедливого, но кому же приятно, когда его, пусть даже в чем-то и справедливо, корят, звонят о недостатках во всю Ивановскую.
Недовольство Максимом Греком росло и копилось. Тем более что и в его книгах обнаруживались и обнаруживались ошибки, искажения, многое очень трудно читалось.
Взошедший на митрополичью кафедру Даниил сразу же поручил ему перевести сочинения Феодорита, епископа Карского. А тот отказался, заявив, что для простого, малограмотного русского народа они могут быть опасны, но чем, так и не растолковал. Даниил все же велел переводить. Тот опять отказался, и повеление было отдано в третий раз, на что Максим ответил, что вообще неподвластен русскому митрополиту, так как тот незаконен.
И тут в Москву еще пожаловал турецкий посол, но не великий, близкий к султану человек, а плутоватый, глупый и еще более спесивый, чем Максим, грек Скиндер. Вел себя препоганейше, хотя был принят достойно, а укатив, поносил Русь и "великого князя людям великую срамоту чинил", то есть вовсю портил отношения Руси с Турцией, ссорил их. Пока же был в Москве, чуть ли не все свободное время проводил с Максимом Греком. Сдружились крепко.
Максима Грека заподозрили в измене, в натравливании Турции на Русь.
А он при розыске все свалил в основном на Берсеня Беклемышева: что это-де тот нещадно поносил и обличал все на Руси, в том числе великого князя и митрополита, говорил, что не ведает даже, есть ли такой вообще на Москве. И на Федора Жареного валил. На остальных.
В феврале двадцать пятого келейник Афанасий давал показания после Максима и добил Берсеня: "коли к нему придет Берсень, он нас вышлет тогда всех вон, а с Берсенем сидит долго один на один". Получалось, что остальные почти ни при чем, только "спирались меж себя о книжном", то есть в основном просвещались, спорили.
Вел суд сам Даниил. Помогал главный сподвижник во всем - епископ Крутицкий Досифей Забела.
В феврале же повелением Василия у Берсеня Беклемышева отсечена голова "у боярина своего на Москве-реке". А у Федора Жареного вырван язык, "у крестового дьяка". "А Муху велел в темницы заключити, на грекы же показал милость": Максим был сослан в Иосифо-Волоколамский монастырь. Савва Грек - в заточение на Возмище, келейник Афанасий - в Пафнутьев монастырь.
Вассиан уговаривал Василия не пятнать себя кровью - сколько лет уже не пятнался!
Но тот лишь делал вид, что слушает его по-прежнему.
* * *
В затененных углах, у заборов и стен лежали остатки серого, обтаявшего, ноздреватого снега, везде блестели лужи, земля была скользкой, липкой, вязкой, курилась видным густым сырым парком, но небо сияло такой пронзительной и чистой голубизной, такой бездонной глубиной без единого облачка, слепящее солнце грело так ласково и сильно, а воздух был так легок, прозрачен и духовит, что люди, тысячи, десятки тысяч людей, опьяненные им, глядели только в эту невероятную бездонную голубизну, не замечая, кто стоит на сухой, на плахах мостовой, а кто прилип или увяз в раскисшей земле, или грязном снегу, или вовсе торчит в луже.
И все улыбались друг другу, даже совсем незнакомые, весело перекликались, балагурили, смеялись - стоял общий мощный гул. Все были очень нарядно одеты. И все с темно-вишневыми или зелеными веточками вербы в руках, с нежными пуховыми сережками, которые, если приложить их к носу и губам, всегда так ласково и смешно щекочутся и так свежо, тонко и отрадно пахнут.
Весь Кремль-город был снаружи окружен сплошным, широченным, ярким, весело гудящим, колышущимся праздничным людским кольцом. Мальчишек и молодых парней полно висело и на деревьях, и на крышах ближних строений. Наверное, вся Москва была сейчас тут.
Свершалось ежегодное празднество Вербного воскресенья, шестого воскресенья великого поста, - торжественное шествие на осляти вокруг Кремля. Христос-то за пять дней до своей крестной смерти въехал в Иерусалим на осле, и народ иудейский приветствовал его ветками финиковых пальм или иерусалимской ивы. Пальм на Руси нет, но зато ивы-вербы полно. И ослов нет, и его в шествии заменял невысокий солово-серый конь, крытый парчовой попоной, а восседал на том коне митрополит Даниил в золототканой ризе и драгоценной митре, с животворящим крестом в одной руке и богатым, со сканью и каменьями, Евангелием в другой. Весь убор коня был тоже в узорном серебре, шитый шелками, с цветными кистями, а повод очень длинный, локтей в двадцать, и сами удила держал рукой митрополитов конюший старец, а уж повод рядом с ним с одной стороны митрополитов же дьяк, а с другой - государев думный дьяк Путятин Меньшой, а на три шага впереди середину повода держал именитый боярин воевода князь Щен, а еще на три шага впереди конец повода был уже в руках самого государя Василия Ивановича.
Выступали они очень медленно, торжественно, и одежды были на всех самые богатые и торжественные: на государе и на князе, как и на митрополите, почти все золототканое, в каменьях, на государе так еще и широкое ожерелье на плечах, сплошь в рубинах, лалах да опалах, а на голове шапка Мономаха, низанная дивными каменьями и увенчанная невиданной голубоватой жемчужиной размером с голубиное яйцо.
Все это сияло, сверкало, переливалось, полыхало, слепило и радовало и веселило не меньше, чем солнце и небо.
Вселенски могуче гудели все кремлевские и московские колокола. Дюжины две расторопных детей боярских, все в красном с серебром, расчищали в народе перед шествием путь и где не было больших луж и грязи, на дубовых плахах мостовых и на мостах через Неглинную расстилали цветные сукна, народ тут же забрасывал их ветками с серебристыми пушистыми сережками, по которым все и шествовали: следом за "ослятей" с восседавшим на нем Даниилом шли власти сотни две высших священнослужителей, тоже все, конечно, в самом нарядном и торжественном облачении, а за ними и сотни три знатнейших мирян.
Народ, завидя их, во всю мощь тысяч глоток кричал, пугая кремлевских птиц, тут же взмывавших стаями в небесную голубизну:
- Осанна в вышних, благословен грядый во имя Господне!
И следом многие столь же громогласно и радостно начинали петь:
- На престоле на небеси, на жребяты на земли носимый, Христе Боже, ангелов хваление и детей воспевание приял еси, зовущий Ти: благословен еси, грядый Адама воззвати.
Власти и знать эти слова тоже подхватывали и у Угловой башни, и у Неглинной, и когда поднялись к Никольским воротам.
У Даниила это уже было третье шествие на осляти, и он все выверил и отточил: и свою посадку, и выражение лица, которое маленечко подбелил, убрав излишнюю красноту, и поддерживание тяжелого Евангелия левой рукой, и благословение правой, с крестом, народа, и легкие кивки головы направо и налево на низкие поклоны и громкие крики-приветствия, и благоговейное воздевание очей к небу, будто ему там открывалось-виделось нечто не видимое больше никем. И вместе с тем Даниил все время подмечал очень многое, что происходило вокруг, даже сущие пустяки - это давно вошло в привычку. И теперь, когда по синим, зеленым и малиновым сукнам глухо постукивающий копытами "осля" вынес его наконец на плахи Красной площади, он увидел, что государь раз, два и три поворачивал голову на толпу вправо, по краю которой некоторые шли вровень с их шествием, в основном, конечно, ребятня, молодежь. А за Никольскими воротами и в четвертый раз посмотрел государь направо, и Даниил догадался, что это он на юную девку в сиреневом опашне с янтарными пуговицами и ярко-желтыми прорезями в рукавах. Не высокая и не низкая, совсем юная, она, однако, была уже в теле и удивительно двигалась, как будто вся змеилась, особенно длинная спина и зад. И, как многие другие, кланялась шествию, вернее, государю. Шла и кланялась. И он, видно, ей улыбнулся, потому что она вдруг поклонилась совсем низко и расцвела лицом, которое Даниил тоже в этот миг разглядел: скуластая, курносая, глазищи большие.
По завершении шествия в Успенском соборе была обедня, после нее у митрополита стол для властей, для Государя, его бояр и других лиц, участвовавших в торжественной процессии.
Даниил одарил государя за "труды ведения осля" пятьюдесятью золотыми, тремя сороками соболей, двумя кусками рытого оранжевого бархата и двумя кусками атласа изумрудного цвета и отметил при этом про себя, что государь как-то странно возбужден и веселей обычного; впрочем, это потом ему так вспомнилось, а было ли на самом деле или не было - кто скажет?
И боярина, воеводу, князя Щенятева-Патрикеева Даниил одарил за труды ведения осля, и дьяков, и конюшего старца, но не так щедро, конечно: кубками серебряными, кусками кизилбашской парчи, немецкого сукна.
Дети боярские, расчищавшие и устилавшие путь, во время этого стола под окнами митрополичьей палаты пели хвалебные песнопения Христу.
В первый же день Пасхи, после заутрени, митрополит с властями ходили к государю славить Христа, потом вместе с государем к государыне, поздравляли ее, поднесли иконы, целовали руку.
А после обедни опять вместе участвовали в перенесении артоса из Успенского собора в крестовую палату митрополита.
Артос, или всецелая просфора, - это большой квашеный, раскрашенный специальными съедобными красками и раззолоченный хлеб, по краям которого текстом же написано: "Христос воскресе из мертвых, смертью смерть поправ и сущим во гробех живот даровав". А наверху вылеплен крест. Несли артос на особом блюде и точеных носилочках два рослых, видных иеродиакона. Государь и митрополит шли следом, остальные за ним, а вокруг опять сплошной народ, так что дети боярские стояли цепочками, сдерживая толпу от самого собора до распахнутых настежь ворот митрополичьего двора. Опять кто бил поклоны, кто крестился, кто кричал "Христос воскресе!", кто христосовался, кто тянул, совал в руки проходящим разноцветные яйца и норовил, конечно, прежде всего именно им, государю и митрополиту, но их охраняли еще две цепочки детей боярских с двух сторон.
И вдруг Даниил видит, что в толпе впереди та самая тельная девка, но уже в лазоревом опашне, тоже тянет к ним алое яичко и белозубо улыбается. Смазливая девка. Зело смазливая! И государь ее тоже увидел и разулыбился, глаза заблестели. Даниил впервые увидел в них такой необычайный блеск только потом понял, какой именно. И опять она низко-низко склонилась и расцвела восторженно и пыталась идти вровень с ними, да больно тесно было не пробилась. Государь же, удаляясь, и голову выворотил назад, а следом поманил шедшего вблизи Шигону, шепнул ему что-то на ухо, тот нырнул в толпу - и назад.
"Велел узнать, кто такая", - понял Даниил, безмерно удивляясь, так как ни разу ни к одной бабе не видел у государя интереса и знал, как тот обожает свою Соломонию. "Совсем ведь еще девчонка неокрепшая, потому и змеится телом-то..."
После освещения артоса на разговение с государева стола на стол митрополита принесли обильные мясные, рыбные и яичные подачи, которые сопровождал все тот же Шигона, передавший святейшему и всем властям государевы поздравления со светлым Воскресением и великой Пасхой.
А от государыни принесли большие пахучие сдобные перепечи, которые торжественно разламывали над столами и раздавали каждому по кусочку. Стоявшие у стены возле иконостаса митрополитовы певчие в это время пели так дивно и мощно, что язычки многочисленных свечей и лампад вблизи разом ложились набок, вот-вот готовые погаснуть:
Небеса убо достойно да веселятся, земля же да радуется,
да празднует же мир, видимый же весь и невидимый!
Христос бо воста, веселие вечно-е...
Христос - новая пасха, жертва живая, Агнец Божий, вземляй
грехи ми-и-ра...
Когда Шигона уходил, Даниил поднялся из-за стола, проводил его до двери и негромко, с искренним любопытством спросил, узнал ли тот имя девки-то в толпе.
- Какой девки, святейший?
У Шигоны и плечи вверх от великого недоумения.
- Государь послал тебя в толпу, когда шли с артосом-то.
- Меня?!
- Тебя!
- Он не посылал... А-а-а! Вспомнил! Это я попросил отлучиться... прости, по нужде, великий господин...
"Пошто врет?" - удивился Даниил, но быстро забыл и об этом разговоре, и о самой девке, выше головы занятый всю светлую пасхальную седмицу то в торжественных церковных службах, то в посещениях-подношениях великоденских даров государю и государыне, то в трапезах и одарении нищих, приглашаемых в его палаты за один с ним стол. Но в субботу на Пасху, во время обедни, после которой должно было быть дробление артоса, увидел в соборе опять эту девку, увидел, как она потихоньку пробирается ближе к государю; теперь она была в алом опашне с золочеными пуговицами, и горностаевым ожерельем и отороченными горностаем запястьями, выглядывавшими из прорезей в рукавах, - очень была красива! Увидел и как Шигона с ней переглянулся и чуть заметно одобрительно кивнул, после чего она еще немножко приблизилась к государю, и Шигона показал тому глазами на нее, и государь опять разулыбился, распрямился и долго глядел на нее, хотя рядом стояла Соломония, а та даже заалела счастливо от этого взгляда. И понял Даниил, что тут затеялось что-то серьезное, но, кроме государя, его верного пса и этой девки, о сем, кажется, больше никто не знает, во всяком случае, он никого и ничего больше не заметил, хотя вглядывался крепко. Но он-то, святейший, должен знать! Обязан знать буквально все о своем государе, как главный молитвенник перед Господом и главный оберег от всех земных напастей. Однако выпытывать что-либо у Шигоны бесполезно, не скажет ничего - знал уже. У самого невозможно, недостойно.
Оставалось только через нее.
Дней через пять донесли, что она дочь покойного князя Ивана Глинского Елена, племянница Михаила Глинского, который за свои подлые измены который год сидит в темнице. Жил в Литве, сейчас живет с матерью и братьями. Шигона был у них за эти дни дважды, последний раз накануне, но с кем и о чем говорил - узнать не удалось.
Московских соглядатаев у Даниила было еще мало, да и не всякому такое доверишь, так что разведывал все один подьяк, привезенный им с Волока.
Недели через две Шигона опять посещал их.
А еще через неделю, как раз после Николы Вешнего, Шигона неожиданно предстал перед Даниилом прямо в его опочивальне после обеденного сна. Служка лишь успел сказать, что государев советник просится, а тот уж вошел хмурый, голову набычил, после благословения поцеловал руку, решительно вздохнул и низко поклонился:
- Прости, святейший владыка! Прости ради Христа! Грешен! Солгал я тебе в светозарную Пасху про девку-то! Помилуй мя, окаянного. Государя не смел выдать. Посылал он меня тогда узнать, кто такая. Посылал. Поневоле грешен во лжи.
Даниил тронул его за плечо.
- Бог простит!
- Но коль ты и сам все сведал, почел открыться до конца, ибо без тебя, владыка, подобное все одно никак не может содеяться...
- Погодь! Погодь! - вскинулся Даниил. - Что я сведал?
- Да твой соглядатай у Глинских-то.
- Знаешь?
- А на кой бы я был нужен государю, когда б не умел таких пустяков!
- Верно!.. Значит, устраиваешь по его просьбе свидания с сей девицей.
- Нет, не просил он об этом.
- Как?
- Велел только узнать чья.
- А вторая и третья встречи, выходит, это ты сам? Может, и еще было?
- Еще одна.
- Зачем?
- Сначала думал, ради забавы. Никогда ведь ни одной бабой и ни одной девкой не поинтересовался. А эта, гляжу, влечет - веселый, бодрый после встреч с ней - просто диво! А потом задумывается, задумывается... И я тоже, великий господин, задумался крепко...
- Так ему ведомо, что встречи не случайные?
- Как можно!
Даниил, отославший служку и одевавшийся сам, даже остановился, поняв вдруг, что за мысли родились под этой круглой, блестящей лысиной, которую Шигона, по обыкновению, нежно поглаживал, щурясь при этом от удовольствия.
- Ты понимаешь ли, что затеял?
- А ты понимаешь, что его надо спасать? Державу надо спасать! Сколь уж ты сам молебнов отслужил, по каким только монастырям не ездили, к каким только чудотворным образам не припадали, каких только лекарей, знахарей, ведунов и колдунов не призывали - а толку-то нет и не будет! Всей Руси давно яснее ясного. И что будет с державой - яснее ясного! У тебя ведь тоже голова кругом идет, без конца о сем думавши. Но только ты один и можешь ее спасти ты это понимаешь? Почему я и пришел к тебе. Ты - один. Я начну, я уже начал, а далее только ты - ты один.
- Нельзя! Никак нельзя!
- Но нужно! Ему! Державе! И только ты можешь это разрешить, великий господине! Придумай как, молю тебя! За него молю, за нас за всех!
- А он знает, что ты говоришь со мной об этом?
- Как можно! Что ты! Только ты и я. И больше никто и никогда. И не дай Бог, чтобы Вассиан что проведал! Понимаешь? Ради него! Ради державы! Ради Господа Бога, молю, умоляю тебя, придумай, придумай как!
Часть пятая
Год был тысяча пятьсот двадцать пятый, ноября девятый день.
Ей донесли, что на государеву половину прибыл гонец с известием, что тот завтра будет - ныне заночует в Яузском Мытище. К ней же никаких вестей опять почему-то не было. Велела, чтоб сбегали и привели посланного, сама расспросит, как он там, в добром ли здравии. Но оказалось, что гонца уже нет, и куда он подался, никто не знает.
Однако готовиться к встрече там, слава Богу, уже начали: бегают, прибираются.
"Ладно! Завтра - уже завтра. Дотерплю".
Тоже стала готовиться. Сама вместе с ближней боярыней Анной Траханиот сходила в чулан, где хранилась белая казна, сама отпирала ключом ароматно пахучие кипарисовые сундуки и выбирала на завтра себе сорочку, которая бы особо ему понравилась. Вынула две: червчатую из тафты, рукава низаны жемчугом, и белодымчатую кисейную в золотых звездках. И пояски шелковые нижние и верхние приготовила. И волосник брусничный, обшитый золотом и серебром, который очень ему нравился. И простыни коленные - три бязевых, три полотняных. И две его сорочки расшитые. Порты миткалевые.
Затем призвала свою стольницу и велела, чтобы не забыла на завтра ни одного из его любимых послебанных кушаний: присола стерляжьего, визиги под хреном, икры белой рыбицы, прикрошки тельной и, главное, кальи, кальи: похлебки из паюсной икры с огурцами.
- А в мыленку, значит, моченой морошки, яблок моченых, взвар... сюда не забудь еще вишни в патоке, пастилы...
Немолодая дебелая стольница с ямочками на пухлых щеках согласно кивала и широко улыбалась.
- Не заботь ты себя! Не заботь! Рази я когда сплоховала, что позабыла?
- Нет. Но мало ли... Ладно, ступай. Кликни Евдокию!
Евдокия Мансурова, или, как называла ее вся челядь, Мансуриха, и Анна Трахниот были самыми близкими ее боярынями, почти подругами. Почти потому, что, как она их ни любила и как бы ни доверяла им, она была великая княгиня, жена государя и сама государыня всея Руси, а они всего лишь служили ей, были служанками, и если сами поверяли ей чуть ли не все свои тайны, включая отношения с мужьями, то она этого не могла сделать, не имела права открывать очень и очень многого. Они это отлично понимали и в недозволенное никогда не лезли, хотя служили ей более десяти лет уже совсем не по должности, а из любви к ней, очень искренней и преданной.
Нынче, как всегда, поручила Евдокии, конечно, готовить завтра к его приезду мыленку.
Потому что главное супружеское меж ними, особенно после разлук, уже который год лучше всего свершалось именно в ее мыленке. Только для этого надо было раскалить каменку так, чтобы жар был добрый, но не пек, не палил он не переносил пекла. И травы в сено, которым устилали полок, она подбирала такие, что он всегда с удовольствием тянул их горячий настой носом, улыбался и все допытывался, что, кроме чабреца, липы и полыньки, она еще подкладывает. А она многое перепробовала, прежде чем нашла основное. И все время еще что-нибудь добавляла-меняла, чтобы всякий раз было и то, и что-то новенькое, чтобы он опять удивлялся, и радовался, и нахваливал ее. И пол в ее мыленке по сторонам усыпали не только рубленым можжевельником, как у других, но и вереском, и калганового корня маленечко добавляли. И пар она всегда поддавала вперемешку то ячным пивом, то ячным квасом с добавлениями мяты, настоев ромашки или лаванды, которую привозили крымские купцы-татары. И веники у нее были только кунцевские или раменские и только купальские, самые налитые всеми соками, ласковей которых и придумать ничего невозможно. Это он так однажды сказал: "ласковей и придумать невозможно!"
И хотя Евдокия, отвечавшая за мыленку, тоже уже назубок знала, что велеть истопникам и прислужникам, за чем проследить особо, что особо проверить, она все равно всякий раз с восторженным любопытством ждала, чем же еще измыслила неистощимая княгиня удивить, обрадовать, ублажить своего ненаглядного мужа.
- По мыленке все! Амефис-то с тобой?
Евдокия кивнула, достала из потаенного нутряного кармана душегреи квадратный пузатенький серебряный медальон, раскрыла его и положила на стол перед Соломонией. Там поблескивала кучечка похожих на песок лиловатых крупинок, в которых сверкали два граненых лилово-фиолетовых камешка: один в полногтя примерно, другой чуть меньше.
- Целиком и глотать?
- Камушки да. И запить чем угодно холодным. А толченый размешать в квасу или взваре, без разницы.
- Накануне?
- Чтоб настоялось.
Соломония положила переливчато сверкавшие камешки в правую ладонь. Евдокия налила ей из стоявшего на столе длинноносого оловянного кувшина в оловянный стакан клюквенного морса. Соломония улыбнулась, решительно выдохнула воздух и отправила камешки в рот.
И, сглотнув их, запила.
- И толченый оставь!
* * *
Он заметно похудел, и тело было какое-то очень белое и рыхловатое, не как прежде. Она очень удивилась - это за два-то месяца!
И глядел как-то странно, будто гневался. Что за напасть?! Однако на полок, на простынь, покрывавшую сено, взобрался и улегся, как всегда, с удовольствием покряхтывая, широко раздувая ноздри и шумно втягивая густой горячий травяной настой, и блаженно разулыбился, утонул лицом в простыне. А она зачерпнула ковшиком из жбана пивка - и на каменку. Полыхнуло жаром. Она плеснула чуток еще. Еще полыхнуло. Поводила вверху веником. Еще плеснула чуточку-чуточку, так что не полыхало, а только пожарчело. И стала нагонять веником жар на него, а потом обвевать и поглаживать - тело его заалело, задышало жаром, он сладостно застонал, а потом, когда она похлестывала, даже и радостно озоровал - похрюкивал.
А потом легла на огненную пахучую простынь она, и он поддавал и обвевал ее и поглаживал веником, а потом огненной левой рукой, а потом, оставив веник, и правой, и она зашлась в огненной сладостной истоме, а он приник к ее боку, потом к спине своей огненной грудью в жестких густых волосах, она стала разворачиваться на спину и вся поплыла, вся огненно затуманилась, она совсем развернулась к нему...
Услышала бой часов на Тайнинской башне, по привычке стала считать, одновременно понимая, что просыпается, что все это только снилось. Однако сладостная истома в теле была, не уходила, и было радостно.
Оказалось, что уже четырнадцатый час ночи, скоро утреня.
Тогда часы на Руси делились на дневные и ночные. Дневные начинались с восхода солнца, а ночные с его захода, и в зависимости от времени года каждые две недели дневные и ночные убавлялись и прибавлялись на час. Поровну, по двенадцать часов, было на исходе лета восьмого сентября, а в тот день, ноября десятого, ночных считалось пятнадцать, дневных девять, а с одиннадцатого числа подвижка еще на час. Возврат солнца на лето начинался лишь первого января.
Кликнула прислужницам, уже шуршавшим за дверью, чтоб входили, чтоб запалили поболе свеч, покурили сандалом для запаха и одевали ее. И неторопливо, раздумчиво выбирала, что именно одеть, чтобы было понарядней и чтоб обязательно понравиться ему. Одно отвергла, второе, третье. Четыре прислужницы старались вовсю и открыто восхищенно любовались ею. Всегда любовались, но в такие дни перед встречами после разлук она обычно еще так хорошела и так светилась, что, кажется, им всем четырем, давно и хорошо ее знавшим, это все равно всякий раз представлялось каким-то чудом: при ее-то несказанной красоте еще и так вдруг хорошеть, так ослеплять и завораживать. И потому в такие дни они не просто одевали, прибирали и причесывали ее, а будто колдовали, еле-еле, нежно и осторожно прикасаясь, неслышно все завязывали, застегивали, приглаживали, ни на миг не опуская хрустального зеркальца, чтоб она все, все видела, как вся сияет и как бесподобна.
Крестовая моленная была рядом с ее спальней, и, когда она вошла туда, вернее, вплыла, дежурный батюшка тоже растекся в восхищенной улыбке и, благословив и подавая руку для поцелуя, сам тоже склонился, будто тоже хотел коснуться ее губами. Ей сделалось весело. Всю жизнь бывало весело, когда люди восхищались ею.
- Боже! Боже мой, к Тебе утреннюю; завтра услыши глас мой, завтра предстану Ти, и узриши ми! - начал батюшка.
Она негромко вторила. Вторила и восхвалению Приводящему свет, истово, как всегда, метала поклоны, крестясь, и вглядываясь в лики то Спасителя, то Богоматери, то других святых, на которых жили, двигались, мерцали, разгораясь и сникая, отсветы и блики потрескивающих свечей и беззвучных разноцветных лампад, которых тут был целый ряд. Но потом ей показалось, что нынче батюшка читает уж очень медленно. Вообще-то она любила, как он разделял и выговаривал буквально каждое слово, отчего они как будто входили, вливались в нее, но нынче что-то уж больно медленно. Ведь государь наверняка, по своему обыкновению, выехал еще затемно и теперь уже мог быть где-то совсем близко, и еще час-другой... А ей еще нужно было столько сделать. Она могла и не успеть. Хотела даже поторопить попа, но, слава Богу, удержалась, и оказалось, что утреня была нисколько не дольше прочих.
И конечно же, она все успела со всеми приготовлениями.
Даже сама, и так, что никто не видел, сходила в натопленную мыленку и всыпала в туесок с холодным ячным квасом с хреном тот амефисный песок, который был в оставленном Евдокией медальоне.
И солнышку порадовалась, которого не было, не было несколько дней, а дули сырые ветра, да сыпал дождь со снегом, и грязища стояла страшенная, а тут вдруг выглянуло и за ночь, оказывается, еще и обветрило прилично, все подсушило. Ехать было, конечно, легче.
Но он не ехал.
А она ждала и ждала, поглядывая то в одно, то в другое окно, выходившее во двор и к воротам на Соборную площадь.
И непонятно как, но все же проглядела - ведь отходила.
Сказали вдруг, что он уже у себя; видно, через Боровицкие ворота заехал, с заднего двора.
Велела еще подтопить мыленку. И снова ждала, но его все не было и не было. И никаких посыльных не было ни с какими сообщениями и приветами.
Она и обедать не стала, ожидаючи.
Наконец не вытерпела, сама послала посыльного, чтоб передал поклон и спросил, когда свидятся и в здравии ли он. Посыльный сам-то его не мог видеть, не допускалось такое, все передавалось через ближних бояр, и они сказали, что государь-де тоже ей, великой княгине, кланяется и что у него все в порядке, и со здоровьем тоже, как и у нее - он, мол, об этом знает.
- А когда пожалует?
- Не сказано.
- Спрашивал?
- Да. Но не ответили...
Этого не могло быть. Она не поверила. А затем испугалась, потому что поняла: значит, что-то случилось, какая-то большая беда - или крымцы опять идут на Москву, или татары казанские, или кто из удельных взбунтовался, а может, и того страшнее - чума где объявилась или какой иной мор - и надо спешно решать, что делать. Видно, весть только-только пришла, потому что ничего такого ни вчера, ни раньше не было слышно, и он вынужден сразу же сзывать Думу, и сейчас они, наверное, уже сидят думают, и воеводы небось уже там.
Позвала своего дьяка Никодима Струмилина, спросила, не слыхал ли что тревожное. Тот не слыхал. А человек был любопытствующий, очень сведущий и обстоятельный как натурой, так и внешне - высокий, видный, спокойный. Многие важнейшие новости шли к ней через него. Послала его на ту половину разузнать все как следует. Более часа ждала, но ни о каких напастях там никто не слыхивал. И бояр государь не созывал. Приехали несколько ближайших поздороваться-поприветствовать, кое-кого обедать оставил. А так при нем, как обычно, Шигона-Поджогин, Путятин. Митрополит пришел и обедал и счас там. И Феофил был.
"Феофил?! Зачем?!"
Феофил был старшим лекарем Василия и всегда всюду ездил с ним. И вот сейчас не ушел домой, а при нем. Почему? Она уже не думала ни о каких татарах и иных бедах, а только о том, что Феофил при нем, не отпущен, а может быть, и два других лекаря, Ян Малый и Марко, тоже при нем, и он не появляется потому, что не может появиться - захворал. Конечно же, захворал! Чем? Если бы не тяжко, ей бы сказали. А так, видно, берегут, не хотят печалить. И что-то делают, лечат и известят, когда хоть малость полегчает. Дураки! Без нее разве ж ему станет легче!
- Евдокия! Евдокия! Иди-ко!
Сказала ей о своей догадке и велела бежать туда и через мужа, через мужа узнать все подробности. Исхитриться как угодно, но вызвать его, если тот при нем - и узнать.
Муж Евдокии - Яков Данилович Мансуров был одним из самых приближенных к Василию Ивановичу, его постельничим.
Через час Евдокия твердо доложила, что государь в полнейшем здравии и после обеда даже бражничал и не ложился почивать. Лег недавно.
Что стряслось?
Что она могла еще предпринять?!
Два месяца не виделись, так соскучилась и...
Ведь он тоже соскучился - знала точно. Он вообще не мог без нее. Прежде и двух-трех недель не мог, и она ему, несомненно, была даже нужнее, потому что одна-разъединственная в целом свете знала, какой он на самом деле, а не каким казался всем остальным. И душу его знала одна-разъединственная. И что ей нужно. И сейчас не понимала, не представляла, как он там, в такой близи и без нее? Не может он без нее! Не может! Разве только не в себе, помутился разумом, как-то странно заболел, а окружение этого не понимает. Ну конечно. Конечно! Что же еще? и ей бы сейчас не слоняться по покоям, взмахами руки выгоняя всех попадавшихся на глаза служителей, а самой бы побежать туда, к нему, и обнять, и все бы вмиг стало на место! Но не может, не смеет она, великая княгиня и государыня, сама, без его зова туда побежать. Не имеет права. Не имеет! Не имеет!
И не знала, что еще подумать.
И все-таки ждала.
Думала всякое и ждала.
Ждала и думала, пока не услышала, как часы на Тайнинской пробили четыре ночи, а она еще и не молилась на ночь, и весь день не ела, лишь крендель надкусила машинально...
На одиннадцатое в ночь услышала его дыхание, открыла глаза и различила через проем полога в слабом малиновом свете лампады его фигуру в шубе и камилавке.
Он никогда не приходил середь ночи.
"Блазнится! Еле же виден и какой весь малиновый... Нет!"
Он скинул с плеч шубу, оказался в одном исподнем, всунулся в проем, прошептал: "Спишь?" - "Нет" - "Здравствуй!" Протянул руки, она рванулась навстречу, горячо, жадно, крепко-крепко обнялись, слившись в поцелуе, и долго-долго не отрывались друг от друга, не могли оторваться, а потом было так, как давным-давно уже не было, так, что ей даже не верилось, что это он и это с ними, потому что в последние годы он вообще хотел только в мыленке, и то не так.
Передыхая, сказала:
- Я вчера мыленку приготовила.
Усмехнулся.
- Что не приходил-то?
- Притомился, набирался сил.
- А как ездил? Почему под конец не писал?
Обычно после поездок он всегда все ей рассказывал, про многое спрашивал ее мнение, но нынче лишь ответил еще на два-три вопроса, что все, мол, как всегда, забот-хлопот невпроворот, утомленно раззевался, запотягивался, а потом погладил ее голый живот и бедро, прижался щекой к ее щеке, но не прильнул, не вошел, а сказал, что досыпать пойдет к себе, и встал.
Такого тоже никогда не было, ночью никогда не уходил.
- Ладно. Утречать придешь?
- Приду.
* * *
Ждала его одиннадцатого утречать, как обещал. Назаказывала самое его любимое, а он опять не пришел. И двенадцатого прождала целый день напрасно. Не знала уже, что и думать. Ничего не понимала. И посылать, спрашивать, почему так, больше не хотела. Потому что при дворе и так уж, конечно, все видят, что он у нее с приезда не бывал и не бывает - про ночь-то, может, вообще никто не знает, - может, уже судачат о какой опале, о гневе на нее, так что еще и суетиться ей при этом, обнаруживать тревогу - только еще хуже делать.
Зажалась. Ждала. Держалась так, как будто ничего не происходило.
Увидела в окно во дворе шагавшего Шигону. Послала сказать, что хочет его видеть, пусть зайдет, когда сможет.
Когда-то ей даже казалось, будто Иван Юрьевич Поджогин - Шигона было прозвищем - выкован из железа: голый крепкий череп, крепкое жилистое лицо в короткой рыжеватой бороде, властный жесткий рот, властный твердый взгляд карих глаз, фигура тоже будто кованая - сильная, быстрая. И натуру имел железную: делал все быстро, четко, твердо, не зная усталости и никому никогда не давая никаких поблажек. Многие боялись его даже больше государя. С ним же самим был больше всего похож на пса: есть такие псы, которые не просто любят и верно служат своим хозяевам, но буквально боготворят их и хотя и любят ласку, но никогда сами не лезут, не навязываются, ничем не беспокоят, не огорчают, не злят, не раздражают, хотя всегда поблизости или рядом и всегда мгновенно с радостью кидаются исполнять любое ваше приказание или желание. Мало того, Иван Юрьевич Шигона-Поджогин, кажется, и самим своим видом действовал на Василия умиротворяюще, а когда тот мрачнел или взрывался, что случалось нередко, он один умел успокоить его почти так же, как она. Еще это удавалось в прежние времена, и то не всегда, лишь князю-иноку- больше никому. И если теперь Василий не виделся с ней порой целыми днями, а когда отъезжал или был в походе, то и неделями, случалось, и по месяцу, то без Шигоны не мог прожить и полдня, тот нередко и спал возле дверей его спальни, а в шатрах - так прямо у ног. Никакой личной жизни у него не было, хотя имелась жена и двое ребятишек, и последние годы жена сильно страдала ногами, еле ходила.
Поджогины были московского рода и давно служили московским великим князьям. Брата Шигоны Василия Юрьевича послали воеводой в Казань, но два года назад его там подло убили, и с казанской верхушкой опять тяжко враждовали. Самого же Шигону Василий приблизил еще лет пятнадцать назад, и сначала он был в чине думного дворянина, потом стал именоваться государевым дворецким и возведен в бояре, а последние годы назывался неслыханным дотоле на Руси главным советником государя. И, кроме того, был наместником-управителем трех уделов, в том числе Тверского и Волоколамского. Все успевал.
Ценнейший был человек. Негласно, по существу, третий в державе после нее. И знал, разумеется, много такого, о чем и она понятия не имела, в том числе, наверное, и о ее дорогом супруге.
Пришел перед вечером, просил прощения, что никак не мог вырваться раньше - дел накопилась тьма: сказки воеводские разбирают, которые привезли, чтоб свести воедино, и тяжб привезли множество, разбирают. В Александровой слободе, как ей ведомо, новую палату заложили - денег надо, здесь макетец перестройки моста через Москву-реку Алевиз Новый показывал - опять деньги. В Коломне многострадальной, слава Богу, наконец за восстановление Кремля принялись, разрушенного набегом проклятого Мухаммед-Гирея четыре года тому. Казанский Сафа-Гирей хоть и согласился с государем перевести волжский торг в Нижний Новгород, а все ж доносят, опять свое плетет и новый поход неминуем. К Крыму литва с поляками движутся. В низовье волжском снова свара Мамая с братом Агишем и ханом Хуссейном - без нас не обойдутся.
- В Ярославле, в Галиче и Вологде, знаешь, голод. Знаешь, какая там летом была засуха, какие пожары и какая стояла мгла - ни солнца днем, ни луны ночью не видели. Пишут, никакого жита, ни обилия, ни сена - люди умирают по дорогам и дворам. Помогать надо! И из Новгорода о том же молят, из Деревской пятины, из Костромы, Тотьмы. А от Димитрия Герасимова есть благое известие из Рима о разрешении папы римского набрать нам там мастеров и инженеров. На пушечном дворе красной меди и олова нехватка, прикупать надо...
Засмеялся...
- Извиняй! Притомил небось. Остановиться не могу, сколь всего накопилось. И в объезде - дела на дела. Мне уж больно глядеть, сколь государь труждается-надрывается. Ни передохнуть, ни прилечь не хочет. Молю! Молю! Может, тебя послушает!
- Да, да, скажу! Но и ты тоже радей, уговаривай!
- Стараюсь! Да разве он слушается! Ну да Бог даст - с твоей помощью теперь и послушается. Никогда так не надрывался...
Вроде бы и жаловался на хозяина, но в ровном рокочущем голосе было и явное восхищение им. Всегда и всем в нем восхищался, и ей это было всегда отрадно, а сейчас еще и сильно успокаивало.
- Ты уговаривай! Уговаривай! Передай, что я прошу! Передай, что ведь обещал мне передохнуть, отдышаться, непременно передай! Скажи, сержусь и расстроилась...
Шигона согласно одобрительно кивал, а сам уж весь напружинился, готовый убежать. И руками виновато развел: служба, мол.
- Господи! Я ж тебя звала спросить, как Ольгины ноги: помогла ли мазь, которую я посылала?
- Зело! Сердечный низкий тебе поклон за то от меня и от нее! Богу за доброту твою безмерную к нам, рабам твоим, каждодневно молимся, хвалу возносим!..
Эту ночь спала спокойно, а наутро сразу в мастерскую.
Сейчас у нее было двадцать семь мастериц: вышивальщиц, белошвеек, учениц. Размещались в небольшом покое на третьем жилье рядом с ее покоями и в двух просторных двухсветных светелках на четвертом, под кровлей, в которых даже в пасмурные дни вполне доставало света.
В основном вышивали церковное: покровы, покровцы, убрусы, плащаницы, пелены, ризы икон, части торжественных облачений - все для дарений-подношений храмам, монастырям и иерархам. И большей частью шитье было золотое да серебряное, да цветными шелками, да саженье-низанье речным жемчугом, драгоценными каменьями, бисером, бирюзой, перламутром и блестками. Было шитье цветной и белой гладью, счетное, строчевое и продергиванием нитей, шитье счетное набором, косым стежком и строчкой с цветной обводкой, цветной перевитью и стланью, в которые тоже включались золотые и серебряные нити, бить, жемчуг и каменья. Так расшивали головные платки, повязки, кики, кокошники, оплечья, полотенца, рубахи, покрывала, воротники...
Соломония еще маленькой часами не отходила от двух вышивальщиц, бывших в их дворне, и лет в десять уже сама вышивала небольшие несложные вещи тамбурным швом, строчкой и гладью, пробовала и низанье жемчугом и бисером. А позже и повязку-сборник себе сделала богатейшую, и покровец с херувимами, разное по мелочи.
А как вошла в эти хоромы, сразу велела искать на Москве и где придется лучших мастериц и звать к ней на службу. Сначала было всего пятеро, но уже лет двенадцать-пятнадцать как не стало отбоя от желающих попасть сюда, в том числе и от именитых, просящих взять в обучение их дочерей-девчонок и даже девок на выросте. Но она всех прежде пробует, бывало, и по году, и больше, и лишь затем решает: подойдет или не подойдет. Потому-то и нет на Москве вышивальщиц лучше ее.
Сначала, как всегда, подошла, постояла возле своих любимиц: пожилой, большой, рыхлой телом бывшей хамовнической прядильщицы Ольги Пестуновой и похожей на птичку маленькой, юркой, остроносой и пучеглазой Епистимии Васильевой, тридцатилетней вдовы кадашевского кузнеца. Уже более десяти лет были они у нее и сейчас кончали почти четырехсаженную плащаницу, без малого четыре года трудились; в малиново-синих цветах лежит прозрачно-бледный Иисус Христос, над которым парят два ангела с прозрачными крыльями, а вокруг этой картины идут крупно писанные золотом соответствующие слова из Евангелия. Оставалось лишь вышить половину этих слов, остальное было готово, и у Соломонии всякий раз перехватывало дыхание, когда она глядела на этого призрачно- бледного Христа в полыхающих малиново-синих цветах: мертвого - в цветущей ликующей жизни - смертью смерть поправ!
Ольга с Епистимией сами нашли эти удивительные цветосочетания; изограф, знаменовавший картину, то бишь нарисовавший ее, точнее, лишь ее контуры, предлагал другие цвета, слабее.
Знаменщики на мастерскую Соломонии работали тоже самые лучшие на Руси: сыновья преславного Дионисия Феодосий и Владимир, епископ Коломенский Досифей. А кое-что некрупное Соломония и сама знаменовала, а уж в подборе цветов, низанья и каменьев без нее почти никогда не обходилось.
И возле молоденькой Елены Погожевой - она была из дмитровских жилиц, конечно, постояла, поговорила с ней. Талантом Господь сподобил девку редкостным, как, впрочем, и пригожестью, синими большими глазищами и золотистыми косами чуть не до пят. Будто и не шила она, а дива какие-то нежнейшие переливчатые из нитей, серебра и золота слагала-выстраивала - ныне вот саккос архиерейский: по голубому полю серебряно-белые крупные цветы сказочной красоты.
И еще возле некоторых мастериц постояла, поглядела работы, поинтересовалась, у кого какие по жизни новости, посоветовала, что кому сочла необходимым, и только после этого опустилась наконец на табурет у самого окна у своих пялец.
Сидела и долго смотрела на то, что вышивала уже почти два года. Потом подвинула низенькую скамеечку, на которой стояли мочесники с клубками разноцветных шелковых ниток. Великое множество клубков - сотни. В одном мочеснике только черные да синие разных оттенков, в другом - только малиновые да красные. Только зеленые. Желтые. Голубые. Коричневые. Серые да белые. Серые с белыми пододвинула к себе и сначала вынула и оторвала довольно длинную нитку темно-серую и повесила ее на борт мочесника, затем повесила рядом нитку чуть-чуть посветлей, дальше еще светлей, еще и еще, до самой белоснежной, к коей прибавила и несколько серебряных да две золотых настоящего тянутого серебра и золота. Тонюсенькие-тонюсенькие. Затем взяла тончайшую иголку, вдела в нее темносерую нитку, осторожно воткнула иголку в единственно чистый уголок своего почти уже готового шитья, сделала всего две стежки, не глядя, ловко перехватила пальцами сзади пялец кончик нитки, завязав почти невидимый узелок, обрезала эту нитку, вдела в иголку нитку чуть посветлей, которой сделала три стежка и тоже одними руками, не глядя, завязала сзади, обрезала, вдела нитку еще светлей, потом еще, еще...
Ни одного торопливого и неосторожного движения, все медленно, даже очень медленно, почти нежно.
Час прошел, три ли, пять ли - неведомо, а на картине появилась лишь беленькая выпуклость величиною в полногтя мизинца, даже меньше.
Человеку со стороны такая работа казалась, наверное, почти что адовой, ведь как невидимыми цепями были прикованы к пяльцам-то. Но дело в том, что настоящей мастерицей не могла стать не художническая душа и натура, ибо, несмотря на всю невероятную медлительность и кропотливость этого искусства, каждая уже с первых стежек видит и предощущает свою будущую картину, уже вся в магии красок и линий, уже ворожит цветными нитками и всем прочим, уже лепит какие-то формы, какие-то лица, образы, предметы, узоры, и постепенно они и сами, уже вылепленные или только обозначенные, только намеченные лики, образы, предметы и узоры начинают колдовать творящую их своими красками, линиями, переходами, переливами, свечением, настроем - магией красок, линий и еще многого чего, чему нет и обозначений. Словами это передать невозможно. Соломония так буквально тонула в ней, плыла и плыла как по волнам какой-то несказанной радости, вдохновения и упоения, не замечая и не помня уже ни о чем ином. Там более теперь, когда вышивала последнее крылышко второго ангела на убрусе, на котором был изображен белый плат с ликом Спаса Нерукотворного, поддерживаемый с двух сторон этими ангелами. Фон сделала сплошь золотой. Сама сей убрус и знаменовала.
Как два дня пролетели, и не заметила. Только слышит - вроде больно тихо вокруг. Обычно-то переговариваются, скрипят, ходят, отходят, чтоб, прищурившись, поглядеть на сделанное, иногда певчих просили и что-нибудь негромко попеть. А тут как притаились все. Стала прислушиваться и осторожно косить глазом; увидала, что действительно все как чем придавленные, и то одна, то другая тревожно зыркают в ее сторону.
Поняла: удивляются и не понимают, почему она столько работает, когда он здесь. Обычно-то вышивала, когда он уезжал, а при нем лишь урывками, а тут два дня подряд.
Сложила все в мочесники, спустилась к себе и послала Аннушку на его половину поинтересоваться, не надо ли чего, скоро ли придет. Та быстро вернулась, крайне встревоженная.
- Двери заперты!
- Как заперты?!
- Видно, оттуда на засовы, замков ведь нет.
Его и ее отдельные терема, или, как еще говорили, половины, соединялись между собой в разных местах тремя замысловатыми длинными теплыми переходами, одним даже хитрым, извилистым, со ступеньками с одного жилья на другое. И двери в этих переходах были, но никогда не запирались: а вдруг да пожар?
- Все три?!
- Все! Обежала.
* * *
Наутро семнадцатого о запертых переходах на ее половине знали, конечно, поголовно все, как, наверное, и на великокняжеской. Удивлялись безмерно, ибо многие ходили этими переходами ежечасно и ежедневно годами и даже старики не помнили, чтобы их когда-нибудь по какому-нибудь поводу запирали - ведь хозяйство и многие службы обеих половин были едиными. Ей донесли, что некоторые из ее людей поутру даже повидались со своими друзьями-приятелями с той половины, но там тоже толком никто ничего не знал. И лишь Мансурихе удалось разведать, что это сделано вроде бы по указанию самого Шигоны, что на всех дверях с той стороны наложены толстые деревянные засовы и у каждой поставлен стражник, чтоб кто самочинно не отомкнул. А в полдень сообщили и вовсе дикое: ее дьяк, ключница и кучер по отдельности ходили по делам на ту половину через двор, а в дверях их всех останавливали дети боярские и с великим пристрастием, будто они какие злодеи, допрашивали, к кому именно и по какой именно нужде идут, и ключницу не пустили, сказали, что ее вообще не велено пускать, а дьяка предупредили, чтоб, справив дела, немедля ушел, ну а он, конечно, сколько мог и сколько успел, поразведал у своей братии, что за волю такую получил вдруг собинный государев советник, что удумал такое.
- Сказывают, что велено самим государем, - ответили дьяку.
Соломония рассмеялась:
- Не мог государь велеть такое!
Но неожиданно вспомнила несчастного внука Димитрия и мать его Елену Волошанку, которые все ж так и сгинули в темницах, уже при нем... и при ней... Много лет не вспоминала... А потом Шемячича...
Сердце заныло, заплакало, все напряглось внутри... и погнала, погнала от себя эти мысли...
Совсем же иное... Она же знает, знает, как он ее любит, только ее во всем свете и любит, и просто не может, не сможет без нее, боится же без нее. Жить не может. Как он мог вдруг велеть такое? Нет! Нет и нет! Это ложь!.. Или лишился ума? Или чем опоили? Чем? Кто? Враги, конечно, есть. После Беклемишева и других особенно. Ведь той ночью-то какой непохожий был на себя. Если она его увидит - все сразу поймет. И, как всегда, только она и вылечит. Как всю жизнь. Только увидеть! Быстрее увидеть! Они - кто они? и как мимо Шигоны-то? Потому и не пускают его к ней, что знают, что все вмиг рухнет, все их ковы и чары и запертые двери. Ну нет, не выйдет!..
Велела немедля, любыми путями, а лучшего всего через задний двор, где была поварня, откуда на обе половины носили кушанья, пробраться к ее брату Ивану, кравчему великого князя, и передать тому, чтобы нынче же хоть крышами-чердаками, хоть через трубы привел к ней скрытно, кого обещал.
Затем распорядился, чтобы через час-два рядом с ней и вблизи ее покоев, кроме самых доверенных, никого больше не было.
И уже в полной тьме, в гадкую непогодь из снега и дождя мокрый с головы до ног брат Иван доставил ей такую же мокрющую знахарку Стефаниду-рязанку, которая года четыре назад уже бывала у нее и про которую говорили, что она еще и великая ворожея.
Среднего роста, толстоватая, с животом, жирными щеками и тройным подбородком, она, однако, все время была в движении - руки, плечи, лицо, тело - словно в ней внутри все время что-то переливалось-перекатывалось. И от нее ощутимо веяло теплом, и руки были почти горячие и тяжелые, голос очень густой, странно басовитый, прямо мужской, гудящий. В первый раз Соломония даже вздрогнула от неожиданности, а после полушутя спросила, не нарочно ли она гудит, басит-то, чтобы удивлять и пугать кого лечит. А та вполне серьезно и с грустью прогудела, что с таким голосом родилась, и есть которые и правда пугаются, особливо ребятишки.
Сколько их уже перебывало у нее - знахарок, знахарей, ведунов и колдунов-то, и чего они только с ней не вытворяли, чего только не заставляли глотать, пить, жевать, какие только наговоры не шептали и не пели. Уже и верить им перестала, потому что все до единой и до единого обещали, пророчили, обнадеживали, что всенепременнейше будет у нее дитя через какой-то срок, следом за чем-то или после чего-то, а уж кончалось второе десятилетие их супружества, а ни одно обещание, ни одно пророчество так и не сбылось. Однако самые близкие ей люди все равно продолжали и продолжали везде и всюду разузнавать, разыскивать для нее подобных баб и мужиков, чародеев да ворожей, ведуний да ведунов. Эту Стефаниду нашел брат Иван, сказал, что рязанка, что истинная прозорливица и чудеса творит необыкновенные.
А та как пришла первый раз да побасила-поздоровалась, больше долго-долго не издавала ни звука и ни о чем, как иные, ее не спрашивала, а лишь ходила вокруг, как бы внутри вся переливалась-перекатывалась и всю-всю разглядывала, да руки свои держала все время приподнятыми ладонями к ней, и так на расстоянии, ни разу не коснувшись, все же будто бы всю так ощупывала с головы до ног, и когда ладони были к ней совсем близко, от них шло тепло, даже сильное тепло, и в конце концов у Соломонии перед глазами все поплыло, потемнело, голова закружилась, она зашаталась, ойкнула, закрыла лицо рукой если бы Стефанида мгновенно крепко не придержала ее, не подвела к лавке и не уложила на нее, наверняка бы упала. Впервые в жизни испытала такое. А та наконец прогудела басом:
- Прости ради Христа, однако! Не предупредила тебя, что такое может быть. Счас схлынет, отойдешь, однако.
И, неотрывно не мигая, глядела при этом ей в глаза, вернее, как будто пристально разглядывала их.
И довольно скоро Соломония действительно пришла в себя, все прояснилось, она села и удивленно спросила:
- Это от тебя было?
- От меня.
- Слава Богу, что мы тут вдвоем, а то бы тебе знаешь что?..
- Ведаю. Однако это не порча, а просто сила такая.
- Сила... Будешь еще что делать?
- Нет. Ясно. Пустая ты.
- Сама знаю. Разве я тебя за тем звала.
- Совсем пустая. Семени в тебе нет.
- И не будет?
Пожала плечами.
- Не будет?!
Опять пожала плечами.
- Какое такое семя? Где берут?
Стефанида удивленно вытаращила глаза, и она поняла, про что та: про то же, про что год назад уже сказал дремучий старец из-за пермского камня и что ей пришлось по настоянию Василия поведать и ему. И эти слова Стефаниды он из нее тоже вытянул, после чего и скис, и долго тужился-то...
А на сей раз, сбросив в сенях мокрый суконный опашень и низко ей поклонившись, Стефанида пробасила Ивану, чтоб ждал ее здесь, а в покое сразу спросила:
- Хочешь, чтоб еще поглядела?
- Нет.
- Тогда чего?
- Ты ведь и ворожишь?
- Да.
- И на любовь?
- Да.
- Можешь приворожить, чтоб любил больше?.. И чтобы пришел?
- Могу. Однако лучше бы на заре это делать, не ночью.
- Делай сейчас.
Кивнула. И сразу нахмурилась, показала Соломонии руками, чтобы села. Молчала. Стала на глазах горбиться. Взяла стоявшую на столе деревянную миску, спросила, чистая ли, поставила на край стола, подвинула к ней стоявший на столе же подсвечник с горящей свечой, подумала, взяла с горки вторую горящую свечу, поставила с другой стороны миски, достала из принесенной с собой потертой парчовой мокрой кисы небольшой оловянный кувшинчик, налила из него в миску прозрачной воды, велела Соломонии принести мужнину исподнюю рубашку и опять показала, чтобы села и молчала, и, еще больше горбясь, упершись обеими руками в стол, склонилась над этой миской, уставившись, не мигая, в воду, долго стояла так, словно окаменев, ни разу не шелохнувшись и, кажется, даже не дыша.
Соломония невольно тоже притаила дыхание. Вскоре расслышала, как та еле слышно зашептала:
- Во черной избе за дубовым столом стоит трясовица на полице. Ты, трясовица не вертись, а ты, притолка, не свихнись. Вертелось бы, свихнулось зелено вино в чаше. - И, по-прежнему не разгибаясь и не отрывая от воды глаз, стала водить над ней своими горячими руками и шептать-басить погромче: - и вертелось бы вино и свихнулось бы вино все притоманное неведомое, да что не слыхано, да что не сказано в этом-то дому на эту-то беду. А буде ты, трясовица, завертишься, а буде ты, притолка, свихнешься... - Громкий басистый шепот стал раскаленно клокочущим, грозным, пугающим, будто шел не из нее, не из Стефаниды, а неизвестно откуда. - ино будет вам от меня лютово неволье, да злово томленье, а на иново вам будет все по добру, по здорову, как было доселево. Слово мое крепко.
Вода в миске, золотисто поблескивая в свете свечей, почему-то колыхалась, хотя она ни разу до нее не дотронулась и на стол давно не опиралась.
Медленно распрямляясь и по-прежнему не сводя с нее глаз, дождалась, когда вода успокоилась, достала из той же кисы три маленьких уголька и солонку с солью, осторожно посыпала соль в воду, так же осторожно опустила в нее угольки, трижды дунула поверх миски, трижды плюнула через левое плечо, сильно встряхнулась всем своим жирным телом, руками, щеками, как это делают собаки, и прогудела, чтобы Соломония сама намочила этой водой ворот и подол мужниной рубахи, а потом, когда подсохнет, еще раз всю ее сбрызнула этой водой, а ее остатками побрызгала бы в опочивальне.
И совсем вроде иным, властно-гулким голосом трижды повторила:
- Какова была рубашка на теле, таков бы муж до жены был! Какова была рубашка на теле, таков бы муж до жены был! Какова была рубашка на теле, таков бы муж до жены был!
И устало села на лавку, отвалившись к стене и уронив руки.
Немного подождав, Соломония тихо спросила:
- Все?
- Однако да.
И продолжала устало сидеть, ничего не говоря и наблюдая, как Соломония управляется с рубахой.
* * *
Эту рубаху он должен был надеть на себя. Если бы пришел, она бы подсунула. Но он же не шел, и там у него было полно других рубах, и она ничего лучше не придумала, как приложить к ней новые, ненадеванные исподние порты и послать ему в подарок - авось не вспомнит, что эту рубаху единожды уже одевал.
Они часто посылали так друг другу подарки. По праздникам-то обязательно обменивались подарками, причем весьма дорогими. И с митрополитом непременно обменивались, с родственными князьями, боярами, со многими. Но и по будням нередко делали то же самое, причем подчас слали вещи совершенно пустяшные: кусок вкусного пирога, к примеру, или ложку тончайшей резьбы Сергиева монастыря, а то и яйцо гусиное необыкновенной величины - всякое было. Тут ведь главное не сам подарок, а внимание. И если другой чем-нибудь тут же не отдаривался, то уж благодаренье присылал с посыльным обязательно, частенько и письменное. И тут тоже доложили, что подарок принят и он ее благодарит.
- Бла-го-да-рит! - Так-де велено сказать.
- И боле ничего не добавлено?
- Не добавлено.
"Не добавлено?!"
В томительном ожидании прошел еще день и ночь без сна, в тяжких думах, что же еще могло случиться, что он уже неделю не видится с ней, ведь правда же не может жить без нее, как, конечно, и она без него. Сам же много раз повторял, что постоянно благодарит и будет вечно благодарить Бога, что он послал ему именно ее. Даже осенью повторял, перед отъездом... Но и без его ведома не могли запереть переходы - и не пускать людей, допрашивать... Кто же заставил? И зачем? Зачем?.. Зачем?..
И почему не спросила, когда подействует рубаха?..
Да и зачем ему одевать ее сразу? Если бы пришел - другое дело, она бы подсунула, а сам может вообще никогда не одеть... Не подумала... Не подумала...
Мысли рвались, путались одна тяжелее и темнее другой, без конца выплывали одни и те же. Голова гудела и кружилась. Не помогла даже утренняя молитва: шептала-шептала да и смолкла - опять погрузилась в свое.
Но вскоре доложили, что пришел Вассиан, она сильно обрадовалась, в голове и душе появился свет, а вместе с ним и надежда.
Глаза Вассиана удивленно округлились, он перекрестил ее, притронулся к руке:
- Что с тобой? Захворала?
- Нет.
- Как нет? Осунулась! Посерела! Глаза ввалились!..
- Да нет. Другое.
- Что?!
Рассказала, что произошло со дня возвращения Василия и как она не понимает, почему и для чего он вдруг стал избегать ее. зачем закрыл переходы? почему не пускают ее людей на его половину? зачем за ней следят? Она думает, что с ним случилось что-то страшное: или заболел чем и это скрывает, или, и того хуже, околдовали, опоили чем в поездке и он теперь не в своем уме. Рассказала даже, как приходил ночью и был вполне здоров, и она полагает, что это на него нашло просветление, а потом опять затмился.
- Потому что твердо обещался быть и не был, а после и двери позакрывали и все остальное.
- Что ж ты меня сразу-то не позвала?
- Ты ж занят, не хотела беспокоить. Думала, обойдется.
- И я недели две не был. Прости! Как не почуял, что тут неладно! Слышал, конечно, что приехал, но гляжу, не зовет - еще радовался, что не отрывает... Счас же пойду к нему и все узнаю.
- Сделай милость! Тебя-то пустят.
- А ты сиди и жди. Сразу приду и расскажу.
Вассиан по-прежнему был самым близким к государю человеком и ко всему происходившему за эти годы имел самое прямое отношение. А для нее вообще стал почти родным и необходимым человеком, без которого она уже не могла представить себе жизни, особенно после замужества сестры Марии, отданной Василием за князя Стародубского, а затем и кончины отца и матушки. Она поверяла своему наставнику и опоре почти все, кроме, разумеется, семейных и женских тайн. С ним с единственным не раз и не два обсуждала характер мужа: его невозможную вспыльчивость, нетвердость, злопамятность, все большую скрытность и как со всем этим бороться.
Они втроем много говорили о Ниле, вернее, о том, как и в миру жить по его учению и именно им, государям. Она-то, как могла, старалась следовать ему, и Василий недолгое время тоже. Но вскоре заявил, что на государственном престоле это совершенно невозможно, да и не нужно: неугодное Богу может быть даже очень угодно государству. Вассиан спорил с ним, и она почти всегда была на стороне старца и тоже спорила с мужем, и в конце концов тот стал даже обрывать эти разговоры, не желая больше ничего слушать.
В последние же три-четыре года у Василия появились новые приближенные любимцы, и случалось, что они не виделись с Вассианом неделями, но важные и особо важные дела он по-прежнему обязательно решал и с ним.
Затеянное ныне с Соломонией было первым, о котором князь-инок ничего не знал.
Ждала его час, второй - слушала часы. Хмурые сумерки за окнами сменялись полной тьмой. Но она велела не зажигать свечей и не мешать ей. Почему-то стала мерзнуть, хотя печь была топлена, и она прижималась к ней спиной и стояла так в темноте, чуть разжиженной лишь огоньками двух лампад густо-красной и густо-синей, и старалась представить, как Вассиан говорит сейчас Вассиану, как все объясняет. Ведь только же чистую правду должен говорить. Вассиану невозможно соврать - он все чует и понимает, он теперь совсем уже как пророк: совсем белый, худущий, величественно-грозный.
Заслышав его шаги, сама запалила две свечи и снова прижалась спиной к печке - разволновалась.
Вассиан улыбался. Развел руками:
- Представляешь, он пьянствует. Он крепко пьян.
- Царица небесная! Я же чувствую, что что-то не так. Он же никогда не пьянствовал.
- В молодости случалось, сам видел. Но на то она и молодость, чтобы все попробовать, пообжигаться и войти в разум. Я тоже сильно удивился, когда увидел. Сидят трое: он, Шигона и митрополит. Митрополит сразу поднялся и ушел. Не больно вроде и выпивший. А они двое прям под завязку, как говорят. Спрашиваю:
"По какому такому случаю?"
"Душу, - отвечает, - чтой-то жжет"
"Давно?" - спрашиваю.
"С Александровой слободы".
Он в Александровой недели две, говорит, сидел.
"С тех пор и пьешь?"
"Нет, - говорит и к Шигоне: - С коего дня пьем?"
"Со второго по приезде".
"Вот!"
Спрашиваю:
"А зачем?"
"Остужает, - говорит, - в душе жжение".
И улыбается, а глаза, вижу покалывают - все, значит, соображает, и спрашиваю тогда напрямую, какой гнев у него на тебя.
"На жену?! Ты что?! На мою святую супружницу! На пресветлую! Что говоришь-то! Какой гнев?"
"А пошто же не бываешь? Пошто двери заперли? Пошто людей ее не пускают на твою половину?"
"Какие двери?! Каких людей?!"
Разгневался, глаза заполыхали и к Шигоне: отвечай, мол, кто какие такие двери позакрывал и людей ловил. А тот отвечает, что тоже ничего не знает, и крестится, божится, что ничего такого злого не делал, не замышлял, и государь его тут же турнул, велел пойти и распорядиться, чтоб немедля все пооткрывали, а тех, кто так насамоуправничал, разыскал и наказал по всей строгости. Шигона тотчас исчез, а он стал уговаривать меня выпить с ним, хотя знает, что вовсе в рот не беру. Никогда так не уговаривал; и уважь, и сделай милость, и как ты можешь своему государю отказывать в такой просьбе, он-де и озлиться может, я этого, что ли, хочу? Никогда так со мной не говаривал. Ну пьянь пьянью! Быстро, правда, опамятовал, стих, и, когда я спросил еще, неужели ему тебя не жалко, ведь понимает, знает же, как ты переживаешь, как волнуешься за него и чувствуешь, что что-то с ним произошло ужасное, что заболел он, и верно ведь заболел, этим пьянством-то, и он, ты знаешь, вдруг как всхлипнет, на глазах слезы, и забормотал, что да, очень ему тебя жалко, так жалко, что слов нет и стыдно даже показаться тебе на глаза в таком вот виде. Расплакался, по-пьяному конечно, а вместе с тем вроде и не по-пьяному.
А после и говорит:
"Что ж она сама-то, коль так мается, не придет ко мне? Ведь говоришь же, что все чувствует".
В самом деле, пойди сама.
- Прямо сейчас?
- Ну что ты! Пусть проспится. Завтра. Проход-то Шигона открыл, сам меня через него проводил.
* * *
Опашень надела пурпурный муаровый с широким воротником из яркорыжей лисицы и янтарными пуговицами в серебре. И накапка выглядывала по бокам из прорезей ярко-желтая атласная блескучая с малиновыми тугими запястьями, шитыми скатным жемчугом и разноцветными каменьями. А кика была густо-вишневая парчовая с крупными лалами и изумрудами впереди и с поднизью в восемь шнуров с каждой стороны из крупных жемчужин, лежавших концами на лисьем воротнике. Сапоги одела тоже желтые сафьяновые с крупными игривыми рубинами и узором из мелких кораллов. Платок же в руках держала прозрачно-легкого розового шелка. И набелилась, насурьмилась, щеки нарумянила, будто яблочки.
Никогда еще так красно и ярко, так зазывающе не одевалась и не красилась. У колдовавших над нею девок глаза горели от восторга.
И благовония самые дивные, пьянящие не забыла.
И как пробил предполуденный получас, перекрестилась, попросила шепотом Царицу небесную заступницу пособить, не оставить ее одну в эти минуты - и двинулась, велев, чтобы никто ее не сопровождал.
Но переход, по которому накануне вернулся Вассиан, вновь оказался закрытым.
И другой тоже. Сама посмотрела.
И ринулась в третий, все убыстряя шаг и кляня ту дурью башку, которая все это устраивает, когда государь потерял в пьянстве разум! Ну ужо! Ужо она сама этим займется! Третий переход был тоже закрыт.
Тогда она почти уже бегом вернулась, накинула самую красивую белую, на горностаевых черевах и хребтах шубу и такую же шапку - и на волю, где при сильном ветре летел, лепил сырой, густой снег. Пошла к его терему через двор.
На высоком Красном крыльце из-за сильного снегопада никого не было. Она поднялась и вошла в большие парадные сени, где народу было довольно много: все кого-то или чего-то ожидающие и стражники у дверей в покои и палаты, в красных кафтанах, красных сапогах, со стальными топориками на плечах.
Все, конечно, земно ей кланялись, расступались, только стражники у главной двери вдруг встрепенулись и загородили ее.
- Прости, матушка-государыня! Не гневайся! Повремени чуток! Велено прежде доложить, кто идет.
- Доложить? Обо мне?!
- Обо всех, кто б то ни был. Не обессудь!
- Кем велено?
- Начальником.
- Когда?
- Намедни ввечеру.
Все вокруг позастывали, притихли, пораженные тем, что ее, ее вдруг не пускают.
И она была поражена, потрясена этой новой неожиданностью, но постаралась, чтобы внешне по ней все-таки никто бы ничего не заметил, даже заставила себя ухмыльнуться и сказать:
- Ну, коль велено, тогда побыстрей!
Но тут, к счастью, из боковой двери выскочил сам огромный начальник великокняжеской стражи, заросший чернущими волосами чуть не под самые глаза Никодим Сметанин и, кланяясь, разводя руками и сокрушенно вздыхая, сообщил, что она зря себя утруждала по такой непогоде-то - нет теперь государя на месте.
- А доложили, что здесь.
- Был, точно. Да отъехал.
- Когда?
- Да вот-вот.
- Куда?
- Не ведаю...
И пошел впереди Соломонии к выходу, показывая огромными ручищами, чтобы все расступились, очищая ей пути. А стражники с топориками уже выстроились по сторонам, выпроваживая ее.
- А ты-то почему не с ним? Ты ж всегда с ним, - спросила уже на Красном крыльце.
Но что он пробасил в ответ, не разобрала, потому что густой, сырой снег бил теперь прямо в лицо, залепил его мгновенно. Пришлось закрыться рукой и глядеть себе только под ноги. Спереди всю облепил. Бил и лепил. Бил и лепил.
* * *
- Это хорошо, что отъехал. Пить перестал! - обрадовался Вассиан, зашедший к ней поутру узнать, как вчера все было.
Соломония сидела поникшая, мрачная.
- Не досказала я: обманул Сметанин - никуда он намедни не ездил. Яков Мансуров весь день был при нем, Мансуриха сказала. И Шигона был весь день. Челяднина звали Ивана, Глинского Ивана, митрополит был. Все точно. Перепроверила.
- Та-а-ак! - Вассиан тоже помрачнел. Обхватил себя руками. Помолчал.- А пить продолжали, не знаешь?
- Спрашивала. Не больно.
Еще помолчал в глубоком раздумье.
- Выходит, и меня обманывал, коль так!.. Кто ж это посмел бы все вытворять без его ведома? Да против тебя. Кто посмел бы, рассуди! И зачем? Зачем? Вы не бранились перед его отъездом-то? Не было ли чего?
- Знаешь же, никогда ничего серьезного не было. Ни-ког-да! Душа в душу живем, знаешь. И нет у него никого ближе меня, я знаю. Не мог же он в пять десять дней и даже в два месяца так перемениться! Не мог! Его потому и спаивают, для того и спаивают, чтоб не очнулся, не вник, не понял, что за его спиной деется.
- Кто?! Митрополит? Ты же знаешь, как он ему предан и как верно служит. Разве бы решился на что-нибудь во вред? А Шигона тем более. Кто еще-то? Ведь никого. Только если он сам. Рассуди!
- Зачем?
В расширившихся глазах Соломонии были испуг, тоска и слезы. Он приблизился, приобнял ее, стал гладить по голове. Она завсхлипывала.
- Из-за чего? Для чего? Скажи ты мне! Ведь мы еще в сентябре так хорошо ездили вдвоем в Волоколамск. И в ту ночь, когда приходил, он был очень хороший. Всего восемь ведь дней назад!
- Ничего не пойму... Счас пойду и спрошу напрямую: для чего ложь? Нельзя так государю! Недостойно!
- Нет! - вдруг встрепенулась она. - Лучше я опять сама. Мне донесли, что он на месте. Верно, лучше сама?..
И, не дожидаясь его согласия, заторопилась, велела одевать ее так же, как намедни, а с Вассианом условились, что она пошлет за ним, как вернется, если это будет скоро, или он зайдет завтра поутру.
Но стражники ее опять не пустили из сеней в покои. Встали стеной, отворачиваясь, опуская головы и пряча глаза. И опять выскочил огромный Сметанин и загудел, что да, ныне он здесь, но шибко занят и никого не велел пускать, даже ее. А в сенях опять оказалось десятка полтора невольных сему свидетелей, которых стражники стали спешно выпроваживать.
Она взорвалась и впервые в жизни закричала Сметанину в лицо:
- Лжешь! Он и намедни был тут! Прочь!
И толкнула его в грудь. Замахала перед черной бородищей сжатыми кулаками. Тот от неожиданности растерянно попятился. И ошарашенные стражники растерянно попятились, прижавшись уже спинами к защищаемой двери. А она, полыхая гневом, не понижая голоса, уже подступила к ним плотную.
- Обезумели! Бога не боитесь! Не видите, кто перед вами! Расступитесь, говорю! Приказываю!
И они расступились. Но дверь открылась оттуда, и в ней стоял митрополит Даниил. Большой, упитанный, краснолицый, в темно-зеленой тафтяной рясе. Повеяло ставленым медом. Ласково улыбался. Осенил ее размашистым крестом. Подставил для поцелуя руку, тоже пахнущую крепким медом.
- Что стряслось?
- Да вот... не пускают.
- Вижу. Меж тем не гневайся! Они подневольные.
- Чья ж это воля? Не твоя ль?
- Господь с тобой! Как можно! - и показал на окна близ входной двери давай, мол, отойдем. Сильно понизил голос, почти прошептал: - Сама знаешь чья.
- Вот и хочу поговорить с самим. - Она тоже невольно понизила голос.Ведаешь, что случилось?
Легонько кивнул. И снова почти шепотом:
- Меж тем пойдем-ка лучше отсюда. Хошь к тебе, хошь ко мне.
- Я его, его должна видеть! Его! Понимаешь?
- Очень даже понимаю. Только не надо тебе сейчас его видеть.
- Почему? - И прошептала: - Сильно пьян?
- Господь с тобой! Пойдем отсюда, объясню. Сам ныне собирался к тебе поразговаривать.
- Не пойду! Его хочу видеть! Видеть, что с ним сделали!
- Сделали?! Кто сделал?! Что говоришь, матушка! Пойдем, пойдем отойдем отсюда!
И раздраженно, властно замахал Сметанину и стражникам, чтоб немедля отошли, ушли совсем.
- Сказала, никуда не пойду! Пойду к нему!
И двинулась. Но он преградил ей дорогу.
- Ну нельзя, нельзя, не надо тебе его теперь видеть! В печали он глубокой, в тоске невозможной. И не хочет, не может тебя видеть!
- Меня?! - Соломонию аж качнуло от удивления.
- Тебя! Из-за тебя вся печаль. Из-за тебя!
- Из-за меня?! - Она ничего не понимала. - Из-за чего из-за меня?
- Это-то я и хотел у тебя спросить: чем ты его так опечалила, повергла в такую невыносимую тоску? Глядеть больно! Сердце разрывается!
- Я?!
- Ты! Ты!
У нее зашел ум за разум. Ничего не соображала.
- Вот и пойдем поговорим. Может, и поймем, что к чему. Пойдем!
- Нет, если ему худо, только я могу помочь!
- От тебя, от тебя худо-то, пойми!
И увел-таки ее, растерявшуюся, в ее терем, в ее палаты. И там продолжал спрашивать то же самое, призывая поднапрячься и вспомнить, что же она совершила такое, что его прямо как подменили У него была способность повторять одно и то же до тех пор, пока затюканный или вовсе взбешенный человек не отвечал наконец именно то, чего он от него добивался. Настойчивый, упрямый, хитрый был владыка. Сильный духом и телом. И видный. Волосы золотистые, волнистые, всегда заботливо расчесанные, подзавитые. Любил разноцветные шелковый рясы, бархатные и атласные мантии, дорогие посохи и кресты. Любил вкусно и обильно поесть и попить и был зело упитан, полнокровен и лик имел для своего сана слишком красный, слишком лоснящийся и страшно страдал от этого: перед большими службами и выходами обязательно обильно дышал в своей келье серой и дышал этим вредным дымом, чтоб побледнеть, чтоб даже его покачивало якобы от физически-духовного изнурения. Духовное, правда, тоже читал истово, вот только вперемешку с плотским. Но знали об этом, конечно, очень немногие, в том числе и она.
Вообще-то при его посещениях она всегда обильно его угощала, и в дни скоромные, и в дни постные, но нынче даже и не вспомнили об этом.
- А Вассиан сказывал обратное; что сильно хочет видеть меня, что, мол, я сама-то не приду, когда он так забражничал.
- И ты поверила! Не знаешь Вассиана! Не хотел тебя расстраивать, вот и придумал. Я-то каждый день его вижу. Меж тем все одно никак не пойму, что ж его так повергло-то. Какая такая твоя вина?
- Какая вина?!
- Ну не могут же великая тоска и печаль родиться из ничего! Поднатужься! Может быть, все же чем провинилась?
- Чем?!
- Вот я и спрашиваю.
Она вдруг поняла, куда он клонит.
- А ты как думаешь: есть за мной вина?
- Кто из нас безгрешен! Несть таковых! Надо только вглядеться в себя, поворошить душу свою - всяк да что-нибудь...
- Он уже вгляделся?
- Кто?
- Государь! Он сказал, какая именно вина на мне пред ним?
- Бог с тобой! У нас и речи об этом не шло.
- А о чем шло? Поведай! Или про вину это ты от себя? Я поняла, к чему ты ведешь. Прости, владыка! Давай говорить начистоту, или я пойду и буду говорить только с ним. Все!
- Ну вот ты уже и сердишься. Зря! Я ж к тебе всей душой.
- Прости!
- Не пустят тебя к нему, пойми! Запретил! А коль хочешь говорить начистоту - изволь: знаешь ведь причину всего.
- Опять что нет потомства?
- Ну! - обрадовался Даниил, что услышал наконец нужное от нее самой. Вся Русь в кручине, в печали великой от этого сколько уже лет. И он крепился-крепился, ждал-ждал, но дале-то невозможно ждать: нет у него потомства-то! Как дальше-то быть державе? И братья не женаты. Как дальше-то быть?..
- А он не говорил, почему нет потомства?
- Разве он знает, за что Господь определил тебе такую горькую долю быть бесплодной?
- А может, не мне? А? Ты спроси, владыка, может, он знает...
- Что?!
- Знает почему. Может, тебе скажет...
Настал черед Даниила удивляться, не понимая, о чем она, на какую такую тайну вдруг намекнула, и он, сам умевший и любивший строить хитрости и тайны, попытался, конечно, вытянуть из нее что-нибудь еще, но на душе у нее стало так муторно, так тоскливо и одиноко, что она, морщась, и прикрывая от нахлынувшей слабости глаза, попросила его не серчать, но больше не разговаривать и уйти, ибо ей нужно прийти в себя.
Страшно захотелось лечь, и, как только он ушел, она легла, приказала дежурившей у дверей боярыне, чтоб никто к ней не входил, пока не позовет, прикрыла глаза, вся размякла, все мысли размякли, затормозились, поисчезали, натекла теплая, тяжелая дрема, а может, и сон, и сколько она пребывала в них, неведомо, но потом голова сделалась ясной-ясной, и она подумала, что коль в этом участвует митрополит Даниил, коль навязывает ей ощущение ее вины и толкует о горе-кручине всего государства, стало быть, есть еще фигуры, есть целый сговор и ими что-то замыслено против нее. Но что? Что можно с ней сделать? Убрать? Извести? Дураки! Ничего же не изменится. Нельзя изменить. Если б они только знали! Да и что они могут? Без него ничего. Совсем ничего. А он не может быть с ними никогда, сколько бы его ни спаивали. Дураки! Он не может пойти против нее. Не может же обвинить ее в бесплодии.
И снова думала о том, как все-таки пробраться к нему и вырвать, вызволить из злых тенет, в которые его, конечно же, силком затащили и сейчас вовсю стараются опутать намертво, сломить, подчинить своей воле. Уже нисколько не сомневалась, что это было именно так. Как не сомневалась и в том, что ни у кого все равно ничего из этого не выйдет и он, даже допившись до зеленых чертиков, никогда не сделает ей ничего плохого, ибо она ведь не только и не просто жена, она - его жизненная опора, без которой он вообще не сможет жить. Непонятно даже, как последние-то дни живет.
* * *
Наутро поведала пришедшему Вассиану весь вчерашний разговор с Даниилом и свои подозрения и соображения. Он сказал, что, наверное, она права, хотя Даниил еще хитрее, чем она думает, и, может быть, о самом главном и не заикнулся. И что, конечно, важнее всего сейчас пробиться к Василию.
И пошел к нему.
Но вскоре вернулся мрачнее тучи - его впервые за все годы тоже не пустили к нему, тоже сказали, что государя нет, отъехал.
- Даже клялись, что истинная правда. Чую - боятся меня. Может, и правда. Попозже схожу еще.
- Сделай милость! Спасти его надо! Спасти! Может, как-то через чердаки можно пробраться или через кровли. Истопники, трубочисты, мастеровые, которые везде лазают, наверняка ведь знают, можно ли. Позвать?
Улыбнулся.
- Господи! Ты сама, что ли, через чердаки-то полезешь или через кровлю? Или я рясу подоткну и по гребню зеленой твоей кровли как журавль пошагаю, да нет, поползу, конечно, там же круто, опасно. Представляешь зрелище: старый, седой монах средь бела дня - ночью-то не поползешь! - дрожа от страха, ползет по кровле под самыми небесами, и снизу это видят все в Кремле, да что в Кремле, из-за реки, с Болота и из Кадашей тоже ведь будет видно. Представляешь!
Невесело ухмыльнулся.
- А вот написать бы тебе ему стоило. Письмо передать легче. Я бы сам попробовал.
Тут же вместе и сочинили небольшое письмецо. Без упреков, без жалоб, без просьбы о встрече. Она лишь сообщала, что доподлинно знает, что ему грозит страшная опасность, чтоб поберегся. И в конце слова: "Да спасет тебя Господь! День и ночь молю Его об этом! Дорогой мой! Глупый мой!"
- Неуж не опомнится? - спросила с глубоким вздохом.
И заходила от двери к окну и обратно в напряженном раздумье, что бы еще предпринять, посущественней и немедленно. Ей хотелось действовать сейчас же, сразу. Но как? Что? Ничего не придумывалось. И она умоляюще-выжидательно взглядывала на сидевшего Вассиана: "ну, мол, думай,думай, пожалуйста, сделай милость!
А он попросил его накормить - не утречал нынче. И она не утречала. А когда сели, вспомнил, как накануне к ним в Симонов к игумену приходила чета Верещагиных, Иван и Евдокия. Который послом в Казани-то, она его знает. Толстенный-то, поперек себя шире. Так оказывается, что и жена у него точно такая же толстенная и точно такого же роста, ему, Вассиану, всего по грудь. Словно два бочонка стоят рядом. Смешно! Принесли вклад в монастырь: пелену митрополиту Алексию.
- Сама-то шьешь?
- Последние дни нет, конечно.
- Все еще те платы в работе?
- Они.
- Как давно я там у тебя не был!
- И не видел... того-то и того-то, - стала она перечислять и нахваливать своих мастериц, сказала и что еще задумала с ними сделать.
А когда он ушел, пообещав после полудня заглянуть вновь, поняла, что этим разговором он нарочно отвлекал ее, успокаивал...
Опять заходила от двери к окну и обратно.
Ночь почти не спала, все думала, что бы предпринять еще. Наконец вспомнила про Машку-корелянку, про которую говорили, будто та и знахарка, и ведунья, и колдунья, и, кажется, даже скрытная язычница, какие в Карелии вроде бы еще водятся. Она почему-то опасалась ее и не хотела звать, но теперь решилась и поутру послала разыскать и привести.
К полудню привели. Высокую, плоскую, костлявую, с плосковатым, скуластым лицом, с льняными, гладкими волосами и глубоко сидящими, мрачно светящимися светлыми глазами. Молча выслушала, чего от нее хотят, молча извлекла из принесенной кожаной кисы живого ужа, иголку с суровой ниткой и прямо перед Соломонией проткнула этой иголкой насквозь оба глаза заизвивавшегося от боли ужа и продернула через них нитку, громко приговаривая:
- Змея! Змея! Как тебе жалко своих глаз, так чтобы раб Божий Василий жалел и любил...
И всунула иголку в руку Соломонии, чтобы та тянула нитку и говорила: "Меня!" и повторила целиком: "Змея! Змея! Как тебе жалко своих глаз, так чтобы раб Божий Василий жалел и любил меня!"
Соломонии было противно, безумно жалко извивающуюся змею, малость даже замутило и прошиб озноб, но она тащила нитку и все сказала.
Затем корелянке потребовалась разожженная плита, служительница увела ее, и через некоторое время она принесла небольшую, неровную, желтоватую, еще теплую свечечку, объявила, что она из вытопленного из змеи сала и держать ее надо все время при себе; как остынет любовь - зажечь, она снова запылает. А коль кончится свечечка, кончится навсегда и любовь.
Постояла-постояла, глядя не мигая провальными, светящимися глазами на Соломонию, резко повернулась к стене, за которой была великокняжеская половина, крепко обхватила себя руками накрест за плечи, запокачивалась-запокачивалась и негромко, страстно-таинственно, пугающе-вкрадчиво заговорила:
- Исполнена есть земля дивности... Как на море, на океяне, на острове на Буяне есть бел горюч камень Алатырь, на том камне устроена огнепалимая баня, в той бане лежит разжигаемая доска, на той доске тридцать три тоски... - и показала руками вперед, и Соломония замерла, потому что видела, что она видит все это и показывает и ей. - Мечутся тоски, кидаются тоски и бросаются тоски из стены в стену, из угла в угол, от пола до потолка, оттуда через все пути и дороги и перепутья, воздухом и аером. Мечитесь, тоски, киньтесь, тоски, и бросьтесь, тоски, в буйную его голову, в тыл, в лик, в ясные очи, в сахарные уста, в ретивое сердце, в его ум и разум, в волю и хотение, во все его тело белое и во всю кровь горячую, и во все его кости, и во все составы: в семьдесят составов, полусоставов и подсоставов. И во все его жилы: в семьдесят жил, полужил и поджилков, чтобы он тосковал, горевал, плакал бы и рыдал по всяк день, по всяк час, по всякое время нигде б пробыть не мог, как рыба без воды. Кидался бы, бросался бы из окошка в окошко, из дверей в двери, из ворот в ворота, на все пути, и дороги, и перепутья с трепетом, тужением, с плачем и рыданием зело спешно шел бы и бежал и пробыть без нее ни единыя минуты не мог...
Теперь голос корелянки был громким, гудящим и таким нечеловечески властным, что Соломония чувствовала, что перед этой силой, перед этими словами не устоять ничему - все будет так, как глаголется.
- Думал бы о ней, не задумал, спал бы, не заспал, ел бы, не заел, пил бы, не запил, и не боялся бы ничего, чтоб она казалась ему милее свету белого, милее солнца пресветлого, милее луны прекрасная и даже милее сну своего по всякое время: на молоду под полн, на перекрое и на исходе месяца. Сие слово есть утверждение и укрепление, им же утверждается, и укрепляется, и замыкается. Аще ж кто от человек, кроме меня, покусится отмыкать страх сей, то буди яко червь в свище ореховом. И ничем, ни аером, ни воздухом, ни бурею, ни водою, дело сие не отмыкается!
"Не отмыкается! Не отмыкается!" - несколько раз повторила про себя и Соломония, все больше веря, что теперь-то уж наверняка увидит его.
Однако не успела корелянка уйти, как принесли известие, что у ворот ее схватили и увели на великокняжескую половину, а позже узналось, что с ней говорил сам Шигона и дьяк Василий Третьяк Долматов, тоже из самых важнейших.
* * *
Весь следующий день Василия не было, сказывали, что провел его в Новом Девичьем монастыре под Воробьевом, на освещении которого они присутствовали вместе всего лишь в минувшем июле.
Задумал-то этот монастырь Василий на своих лугах по-над Москвой-рекой еще в честь возвращения Смоленска, но до лета двадцать третьего года дело по разным причинам не двигалось и не двигалось, пока по совету Вассиана он не поставил во главе его деловую и властную старицу Покровского Суздальского монастыря Елену Девочкину. Та привезла с собой восемнадцать монахинь-помощниц, сама надзирала за камнесдателями, сама принимала все материалы, сама считала каждую великокняжескую копейку, и ныне, в июле, на лугах, где прежде паслись великокняжеские кони и заготавливалось сено, уже освятили большую красивую церковь во имя Пречистыя Богородицы Одигитрии и святых апостолов Прохора, Никонора, Тимона и Пармена. И храм во имя Происхождения Честного Креста уже был заложен. И стены, и башни монастырские. А кельи и трапезная построены.
Но, отъезжая туда, государь велел передать князь-иноку Вассиану, чтоб был у него на следующий день после полуденного сна.
И Соломония теперь только и делала, что ждала этого часа. Ходила и ходила в своем покое от двери к окнам и обратно. Попыталась, правда, постоять и поглядеть в эти два окна, но из них была видна лишь часть двора, по которой в белокаменные подклети ходили только редкие служители по хозяйственным нуждам. Интересную же, основную жизнь двора - тех, кто шел от ворот к Красному крыльцу или к его личному и обратно, все, что там вообще происходило, она могла бы видеть совсем близко, через два покоя, из Золотой палаты, которую очень любила, в которой часто бывала, принимала гостей и одна нередко сиживала, читала, стояла у окон; но сейчас, когда все глаза вокруг так напряженно, так соболезнующе, а то и просто полные слез наблюдали буквально за каждым шагом и каждым движением, не могла заставить себя пойти туда - все же мгновенно поймут, что она оттуда выглядывает, как мучается.
Вот и ходила у себя бесконечно от двери к окнам и обратно, не замечая, что становится похожей на запертую в клетку волчицу или рысь - они точно так же мечутся от стенке к стенке.
Остановилась было, когда после полудня пришел Вассиан - к государю ему было еще рано - и хотел ей что-то почитать, но она сказала, что лучше в другой раз, голова совсем не та - и снова при нем заходила, заходила...
Ждала его до вечерней молитвы, но его все не было и не было. Встала в молельне на колени и просила Господа, Божью мать и своего ангела помочь ей.
В дверь, как всегда, тихонечко поскреблась ее постельничья и прошептала, что пришел Шигона и вызывает ее.
Вышла.
Он поклонился.
- Дай... пожалуйста, ту государеву рубашку, над которой ворожила Стефанида-рязанка!
Голос был жесткий, суровый, и глядел сурово прямо ей в глаза: какое, мол, впечатление произведут на нее эти слова. Прежде никогда не глядел и не говорил так сурово - только преданно.
Она сделала вид, что нисколько не удивлена, про себя же быстро сообразила, что узнать про Стефаниду могли лишь от приводившего ее брата Ивана. Стало быть, спрашивали его. И Стефаниду, выходит, тоже уже спрашивали, потому что Иван про саму ворожбу и про рубашку ничего не знал. Но зачем? Что тут такого-то? И зачем она им понадобилась, эта рубаха? Впрочем, сам по себе Шигона ведь никогда бы не пришел за ней.
Однако сперва поинтересовалась здоровьем государя и как накануне съездили в Новый Девичий монастырь, что там еще построила и как себя чувствует матушка Елена.
- Государь, слава Всевышнему, в полном здравии. Только все в трудах непомерных, которые под силу лишь таким исполинам, как он. Про Новый же Девичий ничего сказать не могу - не брал меня с собой.
- Здесь был нужен?
- Дел-то, сама знаешь!
- Дознание с корелянки Машки снимал? С брата моего? Со Стефаниды?
Он сверкнул глазами, но не опустил их, набычился.
- Зачем снимал-то?
- Велено.
- Им?
Подтверждающе кивнул.
- Зачем велено? Что узнал особенного? Чего ищете? Чего, спрашиваю?
- Разве это я? Разве б я когда позволил? А он - просто любопытствует, что ты такое удумала.
- Через тебя решил узнать? Через рубашку?
- Велел принесть.
- Зачем?
- Да не знаю я, матушка! Смилуйся! Мне велено принесть, и все.
Шигона был Шигоной: непробиваемый!
- Ладно, я сама покажу ему рубаху и все объясню.
Лицо его стало железным.
- Никак нельзя! Сказал, чтоб прислала, тогда все решится.
- Что решится? Царица Небесная! Да что вы с ним сделали?!
- Мы?! - Шигона недоуменно приподнял плечи: что, мол, ты! Лицо же осталось непроницаемым.
Махнула рукой, чтобы уходил.
- Да у него эта рубаха. Днями послала вместе с портами. Может, уже надевал - не видел случаем?
Вот теперь в глазах советника все же мелькнуло беспокойство, и он, торопливо кивнув и буркнув "У не-го!", почти убежал...
А вскоре, сразу после свидания с Василием, пришел хмурый Вассиан и спросил:
- Зачем ты ворожей-то звала?
- А что такого! Они и лекари, и знахарки. Сколько их у меня было!
- Но то ж ради чадородия. Я знаю, он сам по всей Руси велел их искать. Но нынче-то ты на него ворожила, на любовь.
- И что? И прежде на него бывало.
- Но не на рубаху?
- Нет.
- А может, через нее на него порча замыслена?
- Окстись!
- Я ему точно так же сказал: "Окстись!" А он говорит: "А кто ее знает?" Я говорю: "Опомнись! Это же Соломония! Как ты мог даже помыслить такое?" А он мне: "А зачем на рубаху-то?! И что было бы, если бы я ее одел или одену? Ты мне можешь ответить?" - спрашивает. Очень радовался, что ненароком не одел, когда прибег Шигона-то и доложил, что она у него.
- Он сошел с ума! - в полном ужасе пробормотала Соломония.
- Я подумал то же самое. Но обличьем он прежний. Только твердит, что засомневался в тебе и стал подозревать, что ты, по каким-то непонятным ему причинам, замыслила наслать на него порчу, погубить его.
- Точно рехнулся! - Соломония тихо заплакала.
- Но он может ведь и всенародно объявить об этом. А ты знаешь, что это значит!.. Он ведь все может...
* * *
Казалось, что дней больше не было, что наступила сплошная, непрерывная черная ночь, которая лишь ненадолго серела, отчего слезливо серели и два ее окна, о которые без конца терся мокрый, серый, густой снег, и в это время нельзя было даже загасить свечи, потому что в покое сделалось бы совсем темно, а вскоре эта серость опять исчезла и в полной, тоже слезливой черноте за стенами не различались даже огоньки, как это бывало прежде - такой густой и тяжелый валил снег, - и эта чернота длилась и длилась незнамо уже сколько, и она все ходила и ходила от двери к окнам и обратно, не слыша часов, не зная, вечер сейчас, или ночь, или утро, и не хотела спать, о чем-то отрывочно думала и вовсе ничего не думала или истово, не останавливаясь, шептала молитву за молитвой, сама заменяла догоравшие свечи, раздраженно махая заглядывавшим служительницам, чтоб не мешали и ничего не говорили, раза два удивлялась, почему вокруг во всей ее половине такая глубокая, мертвая тишина, и все время ждала Вассиана и еще чего-то - всем своим существом, каждой клеточкой и жилочкой напряженно и минутами даже с замиранием сердца ждала чего-то еще.
Вассиан вошел, прикрыл за собой дверь и остановил ее, взяв за плечи и, глядя прямо в глаза:
- Положил на тебя опалу, пресветлая моя! Сказал, что боле не верит тебе. Что замышляла-де порчу на него, чтоб извести, что возжелала, видимо, сама править на Руси, возможно, вместе с кем-то из его братьев.
- Рехнулся?
- И похоже, и не похоже.
- Есть указ?
- Нет, пока на словах. Небось готовят.
Она высвободилась из его рук и, шагнув к иконам, перекрестясь, прошептала:
- Сердце чистое сотвори во мне, Боже, и дух правый обнови внутри меня!
Он тоже перекрестился, сокрушенно закачался.
- Что дальше? В нети меня? Как Волошанку и Димитрия-внука?
- Не сказал.
- Нет, не может он этого! Не может! Ты ж знаешь, не может! Он сошел с ума! Его надо лечить. Лечить! Придумай как! Придумай, отче, ты ж мудрый!
- Но Елену-то мог. Дмитрия-то мог. Тоже великая княжна и великий князь, наследник!
- Но потом-то - ты! И Нил Сорский. Сколько было светлого-то, отец родной!
- А знаешь, давай-ка я увезу тебя отсюда! Давай-ка, одевайся, пресветлая, немедля. Давай! Давай! Схороню так, что ни одна собака не сыщет. Ну-ка, давай! А неделя, другая - он придет в себя, все уляжется. Наверняка уляжется. Рассуди! Помоги нам, Господи! Давай!
Она усмехнулась. Села, согнувшись, на лавку, уронив вдоль нее руки, совсем сникшая, обмякшая, сильно осунувшаяся, постаревшая.
Он впервые это увидел, и на глазах его навернулись слезы.
- Негоже мне бегать. Что я, правда, что ль, грешна в чем!
- Тоже верно... Может, тогда я заночую где поблизости, в случае чего, шумнешь - поговорим, помолимся вместе. Скажи, где лучше-то?
- Не надо. - Смотрела на него, но вроде и сквозь него, далеко-далеко, напряженно там что-то выглядывая. - Ничего не будет. Он одумается.
- Полагаешь?
- Чую!
- Помоги Бог!
- Спасибо тебе, родной, за все! - И поклонилась, не вставая. - Ступай! Если можешь, помолись Нилу, призови его, расскажи обо мне, попроси заступиться!
- Обязательно! Я уж рассказывал...
Благословил ее. Поцеловал в лоб...
Чернота за окнами начала поскуливать, постанывать, подвывать - там поднялся ветер, и стекла уже не слезились, видимо, подмораживало, и она вспомнила, как матушка когда-то давным-давно говаривала, что если на апостола Матвея, - а нынче был день Матвея, - веют буйные ветры, то быть вьюгам и метелям на Руси до самого Николы зимнего.
Уснула ли она тогда хоть ненадолго, потом так и не вспомнила. И творила ли заутреню - не помнила. Помнила лишь, что была одета и горели три свечи, когда тяжело затопали и зашумели за дверью, и она распахнулась, и возник Шигона, которого она в первый миг даже не узнала, до того он был другой - не гнущийся, не улыбающийся, весь темный, грозный, - а за ним кто-то еще, громко дышавшие. Шапку не скинул, не поклонился.
- Сбирайся! Велено тебя постричь!
Она даже и голосу его удивилась, до чего он был грозный и властный, а на суть сказанного и внимания не обратила.
- Как ты посмел войти без спросу?
- Велено, говорю, тебя постричь! - прозвучало совсем угрожающе.
Только тут до нее дошло, о чем он. Только тут увидела за его спиной несколько молодцов и еще кого-то.
- Прочь! Забыли, кто я? Прочь!
Зачем-то схватилась за стоявший на столе двойной серебряный тяжелый подсвечник с горящими свечами и приподняла его, будто собиралась защищаться; у двери все попятились, Шигона тоже, но тут же остановился, лицо стало свирепым, он выхватил из-за голенища сапога плетку и двинулся на нее.
- Будя! Велено, говорю, тебя постричь! Святой отец, где ты? Приступай!
Из-за спин молодцов вынырнули низенький, пузатый никольский игумен Давид и молодой подьяк с черным узлом в руках - и к ней. Но она не подпустила игумена, отпихнула.
- Кто мог велеть?!
- Сама знаешь кто, - прорычал Шигона.
- Врешь! Не мог он! Врешь! Небось Даниил. Врешь! Врешь! Врешь, пес!
И еще раз со всей силой отпихнула попытавшегося схватить ее игумена, а за ним и подьяка, а Шигона размахнулся и хлестанул ее плеткой по плечу - как огнем ожег, - и она остолбенела, но не от боли, а от изумления, жуткого изумления, что ее, великую княгиню, на которую-то и дышать-то вблизи боялись, ударил какой-то холоп, раб. Посмел ударить! Голова запылала, перестала соображать. И все вошедшие остолбенели, Шигона тоже, но затем зарычал с остервенением, чтоб игумен делал свое дело. Де-лал! Подскочили еще два молодца, схватили ее, все еще не пришедшую в себя, полыхавшую, безмолвно обмякшую, стали суетливо расстегивать на ней верхнюю одежду, на столе появились Евангелие, крест, Великий требник, иноческий хитон, параман, мантия, куколь, ножницы, зажгли несколько новых свечей, но их пламя от мельтешения теснящихся людей металось, прыгало, вспыхивало, свет и тени тоже метались, мотались, прыгали, и это было похоже на какое-то бредовое видение беснующихся, в котором взволнованный, надтреснутый голос игумена вдруг затараторил потребное в таких случаях:
- Желаешь ли сподобиться ангельского и вчинену быти лику монашествующих? - И, не дожидаясь ответа, дальше: - Потерпишь ли всякую скорбь и тесноту жития монашеского ради Царствия Небесного?
Но тут она, на миг опомнившись, вырвалась из рук молодцов и нечеловечески пронзительно завопила:
- Нет! Нет! Нет! Не желаю!
Наверное, даже через толстые стены, на воле был слышен этот жуткий, душераздирающий вопль, не мог быть не слышен.
И все творившие зло, все бесновавшиеся опять опешили, кто-то попятился, а она в эти мгновения сгребла со стола мантию и куколь, рвала их, бросила, топая, под ноги, но была снова схвачена уже многими руками, и последнее, что отчетливо видела, что Шигона снова взметнул над ней плетку - дальше сознание оборвалось: она вмиг размякла, и все дальнейшее творилось с ней с безжизненной.
Часть шестая
Очнулась от приятного прикосновения холодной воды к ее губам, которые, оказывается, горели и растрескались. Их коснулась кружка с водой, и она, не приподнимаясь, облившись, сделала несколько жадных, отрадных глотков и лишь потом с трудом разомкнула очи и увидела склонившуюся над ней старицу в черном, слабо освещенную маленьким сальничком, копившим на крошечном дощатом столике, примкнутом к изголовью того, на чем она лежала.
- Слава тебе, Господи, очнулась! - тихо, беззубо прошелестела старица, перекрестилась и перекрестила ее. - Как себя чувствуешь?
- Не знаю...
Старица была древняя, с желтым костистым лбом, желтыми костистыми скулами, провалившимся узким ртом и глубокими темными глазницами с неблестевшими глазами - очень похожая на покойницу. А за ней были темнота и низкий потолок из почти черных неровных плах. А рядом - холодная бревенчатая стена, бревна тоже почти черные, сильно изъеденные древоточцами. А напротив другая такая же стена; привстань - дотянешься рукой. Каморка. Воздух тяжелый, стоялый, с гнилью старого-престарого дерева. И лежала она тоже во всем чужом - иноческом.
- Где я?
- У Рождества Пречистая Богородицы в девичьем монастыре, который на Рве. Наречена Софией.
- Софией?!
- Софией.
- Когда меня привезли?
- Намедни.
- Кто?
- Не ведаю, сестрица. Пробудится матушка игуменья - спросишь.
- А счас что?
- Ночь. Скоро заутреня. Я на ночь к тебе приставлена. Давай помолимся... Благослови душа моя, Господа, и вся внутренность - святое имя Его...
- Погоди! Не могу!
Старица смолкла, застыла рядом, как черное изваяние. А она прикрыла глаза, сжалась, стараясь ни о чем не думать, чтобы опять поскорее забыться и не понимать, не понимать, что произошло, но это никак не получалось; стали выплывать, мелькать, вспыхивать жуткие картины вчерашнего, и ей опять сделалось невмоготу, она опять вся запылала, заметалась на немыслимо твердой лежанке и вдруг различила еле слышное беззубое шамканье:
- Ты из каких, сестрица?
* * *
Рождественский девичий монастырь располагался на скате высокой горы, под которой с западной стороны текла река Неглинная, а с северной шел широкий ров, опоясывающий все московские посады, отчего монастырь называли еще Рождественским на Рве.
Выше, на той же горе, у дороги на Владимир, был Сретенский монастырь, за ним Кучковы села и Кучковы огороды. А за восточной стеной Рождественского теснились многочисленные большие безоконные пушечные избы, в которых хранилось все потребное для литья пушек, ибо далее по высокому берегу Неглинной располагался московский Пушечный двор, а за ним и Кузнецкий с Кузнецким же мостом через Неглинную.
В общем, не так чтобы очень-то далеко от Кремля и Китай-города, но и не близко - за посадами, на краю Москвы.
И все равно: еще и не брезжил рассвет, а в келью уже тихонько постучалась и вошла припорошенная мягким снегом, раскрасневшаяся от ударившего морозца Дарья Мансурова. Припухшие от слез глаза, подбеленные темные круги под ними.
Как вошла, так и окаменела от вида своей ненаглядной государыни во всем черном, монашеском, с мертвенно-бледным, сильно осунувшимся, застывшим лицом. Ни слова не могла вымолвить, только слезы хлынули ручьем, и громко завсхлипывала. Наконец рванулась, пала перед ней, лежавшей на топчане, на колени, ухватила и стала горячо целовать руку, залив ее жаркими слезами. Поцеловала и приподнятое колено под рясой.
Соломония села. Ласково приложила руку к ее горевшей щеке.
Случившееся в последние дни так измотало ее, так изорвало душу и мозг, что вчера она впервые в жизни почувствовала, что в ней нет больше никаких сил: нет сил двигаться, нет сил думать, ничего не хотелось. Навалилось странное, тоже прежде никогда не испытанное тяжелое полузабытье-полусон; все исчезло, но вскоре оказалось, что она опять не спит, все видит, но ничего не соображает, не думает, не хочет - то ли полуспит, то ли в полузабытьи.
Через силу - говорить тоже было тяжело и не хотелось - объявила старице еще поутру, что хочет остаться одна, пусть та уйдет в сени и никого к ней не пускает - никого-никого! - говорит всем, что не желает нынче никого видеть. И еды тоже не надо никакой; захочет - кликнет.
Так в полусне-полузабытьи весь вчерашний день и пролежала на твердой как камень лежанке в этой черной, затхлой деревянной келье, которая стала казаться ей самой что ни на есть убогой гробницей, но это, как ни странно, нисколько ее не взволновало, только тело начало тупо болеть, будто ее всю от макушки до пят избили, хотя вообще-то, никогда не битая, она не должна была бы себе это и представлять, однако ей так казалось.
Дарье нисколько не обрадовалась. В первый миг даже подосадовала, что кого-то все же впустили, нарушили одиночество, но, увидев ее, досаду, конечно, скрыла, слушала ту с показным интересом, но совершенно безучастно внутри - опять одолевала дрема! - хотя Мансурова, страшно переживая, прерывалась от волнения и нехватки воздуха, сообщала, что происходило после ее увоза, как на государевой половине и на их все сначала притихли, а потом зашептались; в одном месте двое-трое шепчутся, в другом, в третьем - и только о ней. А вчерась уже и во всех московских домах разговоры только о ней. На базарах. На торжках. На крестцах. На папертях. Там-то везде уж в полный голос и крик несут такое, что волосы от ужаса встают дыбом - сама слышала! Будто бы и одежды-то с нее сдирали догола, и плетью хлестали до крови, а Требник возлагали на голову связанной по рукам и ногам.
- Правда ли?
Отвечать тоже не хотелось, но было нужно, и она через силу, тихо промолвила, удивившись, что голос ее, оказывается, сел и охрип:
- Не до того, но все насилием. Шигона ударил плеткой. Лишилась сознания. Что потом - не помню.
Дарья закачалась, завсхлипывала, слезы снова потекли ручьем.
Поутихнув, стала рассказывать, что вчера и Красное крыльцо целый день пустовало. Никогда такого не было, чтоб ни вызванных, ни просителей никого. Целый день никого!
- Мой говорит: будто чума нагря...
Тут в дверь опять стук, и вошла Мария, с коей не виделись недели две. И тоже, конечно, застыла, онемела поначалу и заплакала, увидев, что с ней сталось и обозрев крошечную черную келью. Ей и сесть-то пришлось к Соломонии на топчан, в который она непроизвольно потыкала пальцем, до того он был жесткий. Затем извлекла из кожаной кисы гостинцы, всякие любимые сестрой сладости.
Дарья спохватилась, что забыла, что тоже принесла любимые ею пирожки с визигой и калач крупитчатый и ватрушки.
Мария стала рассказывать, как в их доме, доме князей Стародубских, позавчера, вчера и ныне все речи тоже только о ней, и сколько у них уже перебывало родовитых князей, бояр и окольничих, и как все возмущаются, и негодуют, и постичь не могут, как такое вообще могло содеяться именно с ней, с воистину любимой, лелеемой, вечно возносимой и почитаемой им женой! Наваждение, затемнение, помутнение разума какое-то! И не без злых, бесовских сил, конечно, - никто ни на миг в сем не сомневается. И даже имя называют безбоязненно, ибо как незаконно занял святой престол - так ведь напасть за напастью, да одна страшнее другой! Но только нет, нет такого закона, чтобы постригать кого-то, тем более государыню, неведомо за что, без вразумительных обвинений. Недетородна, говорят, - так это не обвинение, не преступление и на него тоже нет никаких законов. А что уже пострижена - еще ничего не значит, ибо преступно, подло пострижена!
Мария тоже горячилась, сострадая сестре: шептала, вскрикивала, сбивалась, повторялась.
Соломония же слушала спокойно, не вставив ни слова: ей стало казаться, что все это не про нее.
И только за Марией и Дарьей закрылась дверь, тотчас сами собой смежились веки и она расслабленно завалилась навзничь на топчан, погрузилась в свое теплое, властное забытье...
Но возникла Анна Траханиот, уже вся в снегу и сильно пахнущая снегом, подзамерзшая. Отряхивалась-отряхивалась в двери, чтобы скрыть то же, что испытывали в первые мгновения опередившие ее. И слезы в глазах блеснули, но сдержалась - была покрепче и не слезлива. Тоже принесла гостинцы, которые уже лежали на полу у стены, потому что больше их негде было разместить. Сообщила, что вопли нечеловеческие государыни на ее половине слышали, конечно, все. И на воле, кто был в тот момент, их очень даже слышали. И как ее вынесли в лисьей шубе и положили в сани, прикрыв сверху с головой овчинным тулупом и войлочной полстью, видели, как повезли в сопровождении шести конников в тяжелых тягилях. Как ее служители, будто перед всемирным библейским потопом, один за другим потихоньку побегли, побегли из ее палат и теремов, и знатные, и работные, и теперь там пустота и могильная тишина; она, сбираясь к ней, заглянула туда - жуть как пусто и немо. Не знает, пришел ли кто из истопников, потопят ли хоть печи...
При ней пожаловала и игуменья Евпраксия - крупная, грузная, с квадратным, одутловатым лицом в больших родинках, с маленькими, заплывшими светло-серыми глазками и ровным, негромким голосом. Поклонилась легонько, благословила ее, потом Анну и, тяжело опустившись на табурет, выжидательно уставилась на нее. Та ушла. Перевела взгляд на Соломонию, еще раз склонила перед ней голову.
- Ты не хотела никого видеть - я и не шла. За келью не обессудь привезли ночью. Другую, добрую, уже приготовили, хошь - сразу пойдем?
Соломония отрицательно помотала головой.
- Келейниц определила тебе двух, из самых добрых молодых черниц. Коли мало - скажи.
Замолкла, изучающе оглядывая, заглядывая в глаза. Долго изучала. Глубоко вздохнула.
- Буду с тобой откровенна, - чуть замялась, но все же твердо сказала:Приказали мне следить за каждым твоим шагом. Доносить обо всем. Ни под каким видом не выпускать за ворота обители. Не гневайся - ослушаться не могу. И прошу покорно: не дай гневу несправедливому обрушиться на нас - не выходи из обители... пока... А в остальном - живи как знаешь, монастырь не общежитийный. Духовник твой, отец Варлаам, придет попозже. Он добрый, душевный, надеюсь, понравится. Хорошо, если бы ты и на службы, бдения ходила... - Снова умолкла, явно смущенная ее безучастным видом и молчанием. - Сама-то ничего не хочешь спросить, попросить?
Соломония опять помотала головой.
- Ну! Ну! В другую келью-то счас или погодя?
- Погодя.
Поняла, что она не хочет или даже не в силах разговаривать и хочет остаться одна, и поднялась.
- Как скажешь! Как скажешь! Господь терпел и нам велел. Да поможет Он тебе! Ты помолись! Помолись, государыня!..
Но ей и молиться не хотелось. Впервые в жизни не хотелось. Застыдила, укорила себя за это, но вяло, лениво, будто кого-то другого, будто со стороны. Но все же заставила себя начать негромко: "Господи Иисусе..."
Но тут пришли большие ее подруги - княгини Холмская и Милославская.
Потом ее крестовый поп Николай.
Потом брат Иван.
Потом ее любимые вышивальщицы Ольга Пестунова и Епистимия Васильева.
Потом вовсе незнакомая боярыня. Все сообщали, что о ней говорят, как возмущаются и жалеют, сами возмущались и жалели, заверяли в любви и преданности, все чем-нибудь одаривали, а она уже только делала вид, что слушает каждого внимательно, а на самом деле половины слов вообще не слышала, так устала, что у нее все болело, и такая неодолимая теплая полудрема разливалась временами по всему телу, и ей все сильней и сильней казалось, что происходящее происходит не с ней, что это какой-то тяжелый-тяжелый, долгий-долгий сон, видение...
* * *
До Вассиана было несколько других посетителей, он появился почти в темноте. У нее горела одна сальная коптящая свеча, и он пригнулся, вглядываясь в ее безжизненно застывшее лицо и новое облачение. Помрачнел. Обвел взглядом убогую, черную келью с кучками гостинцев у стены и под дощатым столиком. Потянул носом тяжелую затхлость старого дерева и потребовал, чтоб она немедленно одевалась.
- Пойдем гулять!
- Не хочу.
- Ничего не хочешь?
- Ничего.
- И говорить не хочешь?
Кивнула.
- Где шуба?
Пожала плечами: не знала, где шуба, в которой ее привезли.
Он вышел в сени, слышно было, как говорил с келейницами, которых она видела лишь мельком, и вернулся с ее лисьей, еще великокняжеской шубой. Держал, дожидаясь, когда встанет.
- Ей-богу, не хочу! Не могу - сил нет!
- Спать хочешь?
Кивнула.
- Спать, спать, спать! Да? Потому и одевайся.
Одел, вывел наружу, на морозец, от которого сразу легонько закружилась голова и перехватило горло.
Склон горы, на которой разместился монастырь, был такой крутой, что нижние его строения стояли намного ниже верхних. Все было деревянным, давним, кроме белокаменного храма Рождества Богородицы в центре обители, возведенного всего лет двадцать назад. Западная нижняя его сторона имела к паперти высоченную широкую лестницу, а верхняя алтарная имела лишь капельный уступчик. И опоясывающая храм широкая галерея на могучих квадратных столбах поднималась с запада выше человеческого роста, а с восточной на одну низкую ступеньку.
На эту галерю. Вассиан и привел Соломонию.
На иссиня-черное небо как раз выплыла неполная ярко-голубоватая луна, свежий снег вокруг поярчал, заголубел, галерею перегородили черные тени от ее могучих столбов: широкая светлая - поуже черная, светлая - черная. Снега туда нанесло немного, и шаги по каменным плитам звучали громко, гулко.
- Я знал, что Даниил готовит сказку про тебя. Ждал. - Начал Вассиан, проверив перед этим, хорошо ли застегнута на ней шуба, не продувает ли.Часа три назад принесли наконец список с нее. Пространно написал. И знаешь, что в начале рассказывает: будто бы год или два тому в какой-то поездке муж твой Василий Иванович, оказывается, остановился у некоего дерева с птичьим гнездом, в котором были птенцы и о них усердно заботились родители кормили. Увидев это, великий князь и остановился - и горько заплакал, а вся многочисленная его свита в великой тревоге стала вопрошать: что-де с ним такое? Что за печаль-кручина омрачила вдруг его светлое чело и затуманила ясные очи? А он и отвечает, что вот, мол, даже у каждой птахи есть птенцы, и родители на них не нарадуются, не нарадуются, что продолжается их род, а вот у него и гнездо есть прекрасное, и жена любимая раскрасавица, а птенцов нет, не дал им Господь этой всеобщей радости и необходимости, а за что не дал, он-де никак не поймет, потому и в кручине-печали великой который уж год потому и плачет под этим деревом с птенцами. И будто все это по приезде он рассказал и тебе, и ближние видели, как он безутешно горевал, тоже тебе не раз рассказывали-вспоминали, и будто ты из великой своей любви к нему прониклась настолько его печалью, настолько сострадала ему, что пришла к митрополиту Даниилу и со святыми жертвенными слезами на глазах сказала, что выход есть только один - иночество: ты уходишь из мира в монастырь, чтоб он мог жениться еще раз, на не бесплодной.
- Не было этого! - возмущенно выдохнула Соломония.
- Не было, но кто это знает; ведь написано самим митрополитом!
Подмораживало. Их шаги звучали под каменными сводами все громче, все раскатистей. В широких светлых полосах оба были хорошо видны, а в темных лишь черные силуэты.
Светлые - черные... Светлые - черные...
- Далее Даниил рассказывает, как возмущался твоим решением, как уговаривал, отговаривал и объяснял, что подобное запрещено церковью подобный второй брак. Но ты стояла и стояла на своем, умоляла, рыдала и умолила-таки: он пошел к боярам и советовался с ними, пораженный твоим безмерным состраданием к мужу и к благу родного Отечества, и бояре хоть и не сразу, но все же согласились с тобой, что это самое лучшее, что можно придумать, хоть и очень печальное, и вместе с митрополитом они все пошли тогда с этим к государю, но тот поначалу так возмутился, так негодовал и кричал, что и слышать ничего подобного о любимой своей жене не желает, - и выгнал их от себя. И второй раз выгнал, но ты все настаивала. А в третий раз государь расплакался - и согласился с твоей неслыханной жертвой ради него и Отечества.
Слова у Даниила, конечно, другие: "благоверная великая княгиня, насладившись словом царских уст, - это он про разрешение уйти в монастырь! как пчела от медового сота, с радостью ушла в обитель Рождества Пречистыя в девичий монастырь, который на Рве, и тут волосы ее остриг отец Никольский игумен Давид, и наречена она в монашеском чине инокиней Софьей".
Соломония остановилась, потрясенно глядя на него широко распахнутыми, остановившимися глазами. Наконец тихо вымолвила:
- Он же митрополит!
Вассиан повел плечом.
- И завтра списки уйдут в народ, и все поверят, что все так и было.
- Он же митрополит! - повторила она. - Как можно?! Господь же спросит!
- Зато с государем за престол расплатился сполна. И тот вроде ни к чему не причастен, все вроде помимо его воли - кругом чист. Только Даниил ведь и полшага не сделал бы, не будь его желания.
Соломония неожиданно улыбнулась. Они все еще стояли.
- Нет, это не он. Он не мог. Потому что все равно ничего не будет - он же знает. Как согласился - не понимаю!
И двинулись дальше. Вассиан рядом, соображая, о чем это она.
Светлая полоса - черная... Светлая - черная...
- Вот ты спросил: я правда все время теперь хочу спать. Никогда так не хотела. И внутри меня все спит: ничего не хочу, нет ни печали, ни злобы ничего. Кажется, что это вообще все какой-то странный, долгий-долгий сон и все происходит не со мной и вот-вот должно кончиться...
- К великому сожалению, не сон, - вздохнул Вассиан.
- Значит, я что-то не так понимала и понимаю.
- Или кого-то...
* * *
Однако в Москве сказке Даниила верили мало. Потому что слухи разносили совсем иное, фантастическое и страшное о содеянном над бывшей государыней и о ее нынешнем состоянии и содержании в монастыре. И желающих повидать ее с каждым днем становилось все больше и больше... И ладно бы только из знатных, из лично ее знавших (брат Василия Юрий и тот под покровом темноты наведался!) из властей духовных и государевых служителей, но и самый простой московский люд, который зовется черным, и, конечно же, многочисленные нищие и убогие, живущие Христовым именем, и те теперь ежедневно толпились у ворот Рождественской обители и просили пропустить их к безвинно страдающей страстотерпице великой княгине государыне всея Руси Соломонии-Софии. А в воротах уже поставили стражей в тягилях и с саблями, и черный люд они, понятное дело, не пропускали, а те тогда просили хотя бы передать какой-нибудь гостинец. Один мужик принес даже клетку с живой лебединой парой - сказал, что она поймет, кому сей намек. А ветхая старуха передала дивной красоты и пушистости кота, ласковей которого, сказала, нет во всем свете. "От себя оторвала, чтоб утешал-успокаивал". Много чего было. И деньги, алтыны да полтины потекли в монастырь рекой, а от богатых и суммы давно уж тут невиданные.
Знатных и людей достаточных никто в воротах, конечно, не останавливал, и она с каждым днем все яснее видела, как много людей потрясены случившимся, совершенно искренне печалятся и любят ее. Думать никогда не думала, что так ее любят, и невольно сему все заметнее радовалась.
А в этот день, на Николу зимнего, Вассиан принес новое известие: Василию, оказывается, уже сыскана новая невеста - дочь покойного князя Василия Глинского, племянница изменника Михаила Глинского, сидящего в темнице, Елена. Ей всего пятнадцать лет, но она уже в теле, весьма смазлива и проказлива, воспитана как латинянка. Будто бы был уже даже сговор, и Василий очень торопит с венчанием, но пока это держится в секрете; чего-то опасаются.
- Меня не зовет, не принимает, несмотря на мои просьбы.
"Конец окончательный!" - сказала сама себе Соломония, ожидавшая именно такого известия. Но думала при этом не о своем конце, а о его.
И опять пожалела его.
А дней через десять о новой женитьбе великого князя знала уже вся Москва. И все обсуждали теперь не только горькую судьбу Соломонии, но и эту новость, и эту Глинскую, и вновь и вновь великого князя. Почему выбрал столь юную? Ведь разница в целых тридцать лет. Стало быть, больно сильно глянулась, больно, сказывают, телом зазывная, а лицом ничего особенного, с Соломонией не сравнимая. Но седина, известно, в голову - бес в ребро; не иначе как изошел плотью государь, коль забыл всякий стыд и совесть и не боится Бога. Митрополит же во всем ему потакает, потому что "карманный".
Большинство по-прежнему понимало все это только так и гневно осуждало Василия.
Но росло число и тех, кто рассуждал, что митрополит в своей сказке тоже прав: государству русскому происходившее позарез необходимо, ибо, как ни хороша прежняя государыня российская, потомства от нее определенно не будет, коль двадцать лет не было - жалко, конечно, ее, - но что поделаешь...
Теперь Соломония спала совсем мало: отмолится, ляжет, поначалу сразу уснет, но вскоре непременно пробудится, - как-то забыла погасить у изголовья свечку, пробудилась, а она почти и не убавилась, - значит, спала совсем капельку, - однако голова ясная и думы, думы, воспоминания. Не понимала, как он сам-то решился на это. Ну ладно - обуяло. С ней же тоже это бывало, а толку... Но если правда вдруг получится? Если дело и вправду в ней?.. Мысль пришла не впервые, но впервые обожгла - она даже крепко зажмурилась, потом прижала веки пальцами так, что им стало больно, хотя в келье и без того было темно, еле теплилась лишь красная лампадка у образа Богоматери, но ей казалось, что полная-полная чернота как-то оградит ее от этой обжигающей мысли. В самом деле, почему она уверовала, что дело в нем, когда многие говорят, что всегда в бабах? Мало ли, что слаб,- не от этого же зачатие, а от нее. Но тогда он совершенно прав, что решился наконец. Надо бы, наверное, и много раньше. И ей самой надо бы давным-давно додуматься, самой предложить...
"Что? Господи, вразуми!.. За что мне все это? чем провинилась пред тобой?! Что делала не так? Почему не дал Ты мне дитё? как определил иметь его всякой женщине - жене? За что обрек на эти несчастья?.."
Споткнулась на этом слове, остановив на мгновение скачки мысли, и стала слезно виниться:
"Прости! Прости, Господи, за ропот мой глупый! Вовсе глупый! Сделал меня великой княжной. Государыней! К каким делам приставил, столько счастья великого видела, а я дура!.. Знаешь же, всем нам всегда всего мало. Прости, грешную! На все Твоя воля! Винюсь! Прости и помилуй!"
Сползла с топчана, стояла перед образами на коленях на холодном дощатом полу в одном исподнем и читала молитвы, а красная лампада почему-то разгоралась все ярче, ярче, и глаза Пречистой и венец на ней и глаза Младенца вроде бы вспыхивали, жили, глядя на нее...
"Да, кроме монастыря - ничего! - думала она дальше. - Но предложила бы я его сама? Нет. А если бы он предложил, сам попросил по-доброму, по-хорошему?.. Тоже ведь ни за что бы не согласилась... Не могу, не хочу, не желаю без воли! Не могу! Прости, помилуй мя, Господи, грешную, неразумную! Не могу! Не желаю! - Опять споткнулась, задумалась. - И он это знал, знал, что не соглашусь никогда, и правильно, значит, силком-то, насилием-то. Как иначе-то? Но я же не виновата. Не виноватая же я! Не виноватая!"
Наутро в келью влетела Дарья Мансурова, бухнулась на колени, целуя ее руки, и запричитала почти так же, как недавно она:
- Прости нас, грешных, матушка, за-ради Христа! Виноватые мы перед тобой, подлые, неразумные! От горя вот и жалости не знали, что делать, как отмстить за надругательство, за боль твою... Схватили намедни Анну-то, ночь не ночевала в своем дому, вот... А до утрени еще и за мужиком ейным пришли, увели. Что теперь будет-то! Вот! Виноватые мы! Виноватые!
- Погоди! Отдышись!
Маленькая, плотная, быстрая, быстро и ловко исполнявшая любое дело, не шибко разговорчивая и рассудительная, Дарья при разных неожиданностях и опасностях очень пугалась, терялась - страшно, например, боялась грозы и пряталась от нее аж в чуланы без окон, чтоб только не видеть молний и не слушать грома, вся съеживалась и дрожала и говорить начинала быстро, путано и непонятно.
- Говори по порядку.
- Схватили Анну Траханиот. Для дознания. Но счас уж отпустили, она уж дома. Лежит. Поротая. Десять плетей дали.
- За что?!
- За козню.
- За какую козню?
- Юрья Малого, мужа ейного, тоже, говорю, увели недавно.
- Объясни, какая такая козня? - ничего не понимая, повторила Соломония.
- Отмстить за тебя мы придумали, вот! Прости ты нас ради Христа! Виноваты!
- Как отмстить?
- Шептали всем, что ты понесла, затяжелела.
Соломония, вытаращив глаза, плюхнулась на топчан от изумления.
- Думали, испугаются, что натворили и что собираются, и все отменят.
- И?
- Все отменят.
- Но я-то пустая. Узнают ведь.
- Думали, что хоть помешаем, сорвем все, а там как ни то, вот! Прости нас за-ради Христа! Из любви ведь дуры удумали. Думали, что испугаются, хоть подергаются, побесятся, вот!
- Ой, глупые! Ой, бедные мои! Думали, что с вами-то будет, когда все откроется? Плети-то небось только задаток.
- Да, за то, что долго скрывала: она сказала, что знает давно, но боялась говорить, вот! За то, что скрывала, десять плетей. Теперь моя очередь. Вот! Ну да нам наплевать, мы сговорились, нам не страшно за-ради тебя, за твои муки...
Обычно розовое, круглое, налитое лицо ее было, однако, белее мела, карие глаза беспокойно метались или застывали неподвижно. А тут она еще и обессиленно опустилась у стены прямо на пол, ловкие, быстрые руки ее легли на подол, точно мертвые плети. Соломонии стало ее безумно жалко, она подошла, прижала ее голову к своему животу, а та крепко обхватила ее ноги, и они довольно долго боялись шелохнуться и спугнуть эту горячую нежность и признательность друг к другу.
- А за тобой, значит, моя очередь. - Соломония неожиданно тихонько хмыкнула. - И ты ничего не бойся. И Анне скажи, чтоб не боялась. Говорите об этом вовсю. Не бойтесь! Молодцы! Семь бед - один ответ!
* * *
Через два дня пожаловали государевы личные дьяки Григорий Меньшой Путятин и Третьяк Раков, а их к ней не допустили, сказали, что не желает видеть и разговаривать о чем-либо. Не допустили ее келейницы Марфа и Анастасия, с которыми она разместилась в большой избе по соседству с настоятельской, где была ее просторная келья и маленькая, и закуток навроде бабьего кута, куда выходила русская печь и где готовилась еда.
Дьяки потолклись-потолклись на крыльце, на морозе и ветру, поуговаривали-поуговаривали вставших в двери келейниц - одну молодую, двадцатилетнюю, высокую, плечистую, сильную, вторую постарше на десять лет, пониже ростом, но тоже сильную, плотную, - но те и не шелохнулись, не впустили даже в сени, как приказала Соломония-София.
Дьяки развернулись - и к игуменье. Долго там были.
Соломония видела все в окно.
Пришла игуменья. Рассказала, что пытали, не заметно ли в инокине Софии каких-либо внешних изменений? Как себя чувствует?
- А я что, я только развожу руками: нет, ничего не заметно. Не верят. Пригляди, говорят... Чем интересуются, не пойму. Чем?
- Мы ж условились, матушка: я живу как знаю. И тебе обо мне многого лучше вообще не знать. Опасно.
- Это ясно. Я понимала, конечно, что хлопот с тобой будет невпроворот, но чтобы столько! Ты глядела, что у ворот-то делается. Но и выгода обители, признаюсь, огромная - не нарадуюсь. Благодарение тебе! Так что твое - твое. Будь спокойна. - Задумалась. Вздохнула. - И все ж как оно все будет?..
Соломония пожала плечами.
- Ну, спаси тебя Господь! Благословляю и молюсь за тебя ежедневно...
Через день дьяки заявились снова, да с каким-то незнакомым Соломонии помощником. Опять были у игуменьи, опять толклись на ее крыльце, уговаривая келейниц пустить их и заверяя, что не сделают ничего худого - только спросят кое-что сугубое, на что им было отвечено, что с миром инокиню Софию больше ничего не связывает и видеть она никого не желает. И они опять ушли ни с чем, хотя и побывали потом еще и у некоторых черниц и стариц, но что те могли им поведать, питаясь теми же слухами, которыми полнилась тогда вся Москва.
Соломония, конечно, и новым своим служительницам ни в чем не открывалась, делая, однако, вид, будто и правда что-то вынужденно скрывает из-за величайших опасений. Непроизвольно даже ходить стала, чуточку откидываясь назад, как это делают затяжелевшие.
В общем, "тайна" Соломонии-Софии с каждым днем становилась для большинства все таинственней, а для великого князя все страшней и неразрешимей: Соломония уже не была его женой, но он был бы отцом ее возможного ребенка. А если появится мальчик - он станет хоть и не законным, но все же его наследником, в том числе и на московский великокняжеский престол и вдруг да когда-нибудь предъявит свои права. Василий приказал ближним боярам и дьякам, во-первых, ни дня не медля, всячески бороться с самым этим слухом и его распространителями, расправляться с ними безжалостно, во-вторых, самим делать вид, что ничего вообще не произошло, и, в-третьих, думать и придумать, как инокиню Софию елико возможно больше отгородить от людей, от бесконечных посетителей, гостей-почитателей, да так, чтобы не было больше никаких насилий, надругательств, чтобы ее больше и пальцем никто не коснулся.
Вдруг позвал Вассиана. Больше месяца не подпускал, а тут позвал. Тот потом и рассказал, как, поздоровавшись, спросил:
"Успокоился? Понял, почему я тебя не допускал? Стал бы мешать".
"Стал бы, - говорю, - потому что..."
"Погодь! Погодь! Иного выхода не было, спорь, не спорь. И не будем больше об этом".
"Приказал - я молчу".
Подошел, усадил на лавку, сел рядом. Лицом осунулся, в висках и бороде заметил седину, глаза беспокойные, тяжелые.
"Скажи-ка, как она. Ты бываешь у нее. Сильно изменилась?"
"А ты как думаешь?" - спрашиваю.
Засопел, закачал головой, будто шибко сожалеючи, потом встрепенулся и говорит, чтоб передал тебе, что Ивана Шигону-Поджогина, пса взбесившегося, он-де от себя прогнал за все им учиненное. Совсем, говорит, пес зарвался. Вообще от службы отставлен и выслан из Москвы навсегда. То есть будто бы Шигона все это сотворил из глупого усердия и он сам тоже негодует и скорбит. А потом опять:
"Сильно, стал быть, изменилась? Как именно? Как выглядит? Как чувствует себя?"
"А как она может себя сейчас чувствовать - ты что, не представляешь?"
"Могут ведь быть даже наружные какие-то изменения".
"Ряса и куколь - чего ж еще! - говорю, а сам понимаю, что он хочет от меня услышать-то, что разузнать, взял да и добавил: - Да, ходить вроде тяжелей стала, назад откидывается".
"Гляди-ко!" - говорит и задумался. А потом спрашивал: проклинаешь ли ты его, ненавидишь ли? А может, все же поняла, что он обязан, что не мог не сделать того, что сделал? И я все яснее чувствовал, что он затеял этот разговор со мной не только для того, чтобы разведать что-то еще, что его растревожило сейчас, но и чтобы через меня как бы вроде и повиниться перед тобою, показать, как он тоже переживает, навести с тобою хоть какие-то мосты. А зачем? - спросил я себя, выйдя от него. Затем, что он боится, что все, о чем шепчутся и кричат, - правда. То есть боится тебя и, боясь, очень даже может готовить какую-то новую пакость - советчик-то у него изощреннейший! - и мосты, внимание к тебе лишь для смягчения удара. Чую! Чую, что для этого! Сама рассуди! И рад бы ошибаться. Помоги нам Господи!
В последнее время Вассиан стал еще больше походить на библейского пророка Иоиля: в тощем лице все заострилось, оно потемнело, а волосы и борода стали белее, длиннее и легче, чуть двинулся - и они уже словно летят, развеваются, а в больших глубоких раскосых глазах то боль, то гнев, то черная печаль. Печалиться стал часто. И предчувствовать, предсказывать, что дальше будет еще хуже.
- Полагаю, что хотел быть со мной откровенным, как прежде, может быть, даже посоветоваться, но раздумал - не счел правильным. И про Траханиота, про Юрья Малого ничего мне не сказал, но тоже ведь наложил опалу, отстранил от всего за жену, что долго скрывала про тебя. Слава Богу, хоть не сослал...
Вассиан почему-то так и не спросил у ней самой, беременна она или нет: то ли считал, что эта тема для нее слишком болезненна и не хотел лишний раз бередить ее, то ли догадывался, что что-то тут нечисто, и не желал, по своему обыкновению, к нечистоте прикасаться. А она не торопилась открываться, уверенная, что не осудит и за нечистоту, когда узнает, что, если бы она не пошла на это, самые близкие сердечные ее товарки могли поплатиться и жизнями. Шуточное ли дело! А как из него потом выскочит - она уже придумала, - и тогда все Вассиану и откроет. Повинится за нечистоту-то. И что отчасти и со злобы это делала. Озлилась вдруг на них на всех, на этих людишек, как никогда в жизни не злилась.
Грех, конечно, великий, но куда ж деваться было!..
- Да, еще объявил, что венчается с Глинской после Крещенья на Амельяна-перезимника, двадцать первого. Звал меня...
За три дня до этого венчания Москва была ошарашена новым жутким известием: государь всея Руси великий князь Василий Иванович Третий сбрил бороду и усы и стал голым лицом подобен бабе. Сказывали, что это будто бы для того, чтобы выглядеть рядом с юной женой помоложе. На Руси дотоле ни один муж и мужик, даже из самого последнего черного сословия, не шел против господних устроений, православных установлений и обычаев - не оголял лица своего, а он оголился; и одни считали, что, видно, взаправду у него в последнее время что-то неладно с головой, а другие были убеждены, что это вообще какое-то предзнаменование чего-то жуткого, что грядет на Руси.
Однако митрополит на следующий же день пустил в народ новую сказку, в которой растолковывал, что никакого попрания православной веры и обычаев тут нет, что иные государи в иных державах бреются постоянно, и Василий Иванович был волен сделать ради юной жены так же.
* * *
Пришли вместе два князя: воевода и государев боярин Федор Михайлович Мстиславский и боярин митрополита Михаил Иванович Булгаков. Первый большой, упитанный, второй - не ниже, но худощавый, оба степенные, умные, хитрые, со всеми ласковые, особенно с женщинами, а с ней прежде так прям ласковей родной матушки. Сказали, что пришли от государя, от митрополита да и от себя тоже. Государь, мол, и все, кто ее любил, почитали и доныне любят и почитают, конечно, сильно переживают, что с ней все так сложилось.
- Что поделаешь, на все воля Божья, милая.
Но к той кручине присовокупилась ныне не меньшая, а может быть, даже большая и куда опасней прежней-то: идут и идут к ней, к солнышку, всякие родные, близкие и совсем чужие люди, у ворот иной раз и проходу-проезду нет, жалеют, печалятся о судьбе ее, плачут ежедневно и ежечасно и не дают ее сердцу и душе, и без того раненым, успокоиться, травят и травят их, и до чего это может довести, даже и подумать-то страшно.
- Так ведь, милая? Рвут тебе сердечко твое измаявшееся беспощадно, хотя, конечно, и без злого умысла, а из одного сострадания, но какая разница-то? И, кроме того, всякие небылицы вокруг плетут, народ возмущают, мутят, а что он может выкинуть, когда на кого озлобится, ты сама знаешь, мудрая. Не приведи Господи! Государь уж извелся весь, тебя жалеючи, и велел немедля спасать тебя от дальнейших терзаний, дабы не случилось вовсе непоправимое. И мы тоже все извелись, на все это глядючи и тебя жалеючи.
- И что же удумали?
- Да ты, наверное, и сама уже думала, как избавиться от сей напасти.
- Нет. Это нисколько меня не беспокоит - только радует, что народ, оказывается, меня сильно любит. Вы бы не радовались, если б с вами так было?
- Понятное дело! Отрадно, разумеется. Но ведь может быть и возмущение вот что тревожно! А душу твою и сердце плакальщицы и плакальщики все равно ведь рвут, не дают им успокоиться, милая; ты просто за радостью всеобщего почитания не замечаешь этого.
Нет, она замечала и думала об этом, но с какой стати перед ними открываться? Василия с Даниилом и приспешниками тревожит сейчас совсем другое: что она может принести потомство и это уж непременно вызовет всеобщее возмущение, чего они больше всего и боятся.
- Что же... он предлагает?
- Уехать тебе из Москвы. Хотя бы на время, пока все не уляжется, не забудется.
- В ссылку?
- Помилуй Бог! Как можно! Он наказал передать, чтоб выбрала сама: хочешь - в Каргополь, к Белоозеру, в Суздаль, в любой монастырь.
Говорили оба князя, но так похоже, с одинаковыми ласковыми словами и мягкими добрыми голосами, что казалось, будто говорит один.
Соломония, разумеется, ждала от Василия и Даниила каких-то новых действий, даже готовила себя к самому худшему, к новым насилиям, а может быть, и нечаянной смерти - всякое лезло в голову - так что предложенному почти обрадовалась и подумала, что, наверное, сейчас действительно было бы лучше всего скрыться подальше от происходящего, от всех участвующих в этом и всех разговоров об этом и не забыть все - это невозможно! - но хотя бы иметь возможность все самой, без посторонних и постоянной нервотрепки, наконец осмыслить, поуспокоиться, потому что все равно ведь ничего прежнего, прежней жизни больше не будет, а какая же будет другая-то?
Видя, как она серьезно и долго думает, князья настороженно примолкли, не двигались.
А она прикинула еще, что в отдалении и из козни можно будет выпутаться как-нибудь похитрее, потревожнее для них.
В общем, неожиданно для самой себя тут же и решила уехать и куда именно. Им же велела прийти за ответом лишь завтра, добавив, правда, для обнадеживания, что коли согласится уехать, то непременно с двумя своими прежними девушками - постельной Параней Лужиной и швеей Настасьей Телпневой, которые слезно просились быть при ней уже и здесь, и со своими келейницами, души которых тоже успела почувствовать и полюбить.
Мстиславскому и Булгакову явно было дано повеление соглашаться на все приемлемые ее требования, и они только радостно кивали головами, твердили: "Хорошо, солнышко!", "Как велишь, милая!" и умчались от нее как на крыльях докладывать, что, кажется...
* * *
Попрощавшись с самыми близкими и дорогими, через пять дней она была уже в Суздале, в Покровском девичьем монастыре.
Ехала как раз в дни, когда в Московском кремле еще продолжались новые великокняжеские свадебные пиры.
Встречали ее там тоже совсем не как монахиню. Прежде-то государыней да вместе с ним встречали везде и всегда необычайно торжественно, восторженно и подобострастно, непременно падали ниц, целовали руки и полы одежды, норовили поддержать под локотки. В этом монастыре два года назад во время большого объезда они тоже были недолго, и встречали тут точно так же. Сейчас-то ниц никто, конечно, не падал и прошлого многолюдства и торжественности не было, однако монахини собрались все и почтительность выказывалась глубокая - и под локотки поддержали, проводив в кирпичный беленый дом в два жилья, стоявший как раз напротив храма.
И никаких ни от кого приказаний, установлений, ограничений, запрещений.
Настоятельница обители, высокая, костлявая, сутулая мать Ульяна, поначалу, как показалось, чуточку даже ее побаивалась: старалась видеться как можно реже, ничем не докучала.
А епископ Суздальский Афанасий, тоже высокий, статный, не старый, с красивыми волнистыми русыми волосами и бородой, так на другой же день явился самолично поприветствовать, засвидетельствовать почтение и справиться, нет ли в чем какой нужды и каких-либо желаний, словно она и правда никакая не инокиня София, а очень для его епархии и города желанная, почитаемая и высокая гостья. А она знала, что сей Афанасий в дружбе с Даниилом, истовый его пособник во всех делах. Вот, значит, как там было решено с ней управляться. Убеждена была, что и соглядатаев, вернее, соглядатаек епископ к ней уже определил, приставил и о каждом ее шаге будет не только знать сам, но и постоянно доносить туда.
Пускай!
Так, особо всеми опекаемой, почетной персоной и начала жить в славном городе Суздале.
Покровскому девичьему монастырю шел уже третий век, и стоял он севернее города, на луговой низине правого берега петлистой речки Каменки, обнесенный прочными стенами с башнями. Почти в центре обители - Покровский храм. А справа и слева от него ряды кирпичных беленых домиков в два жилья и обычных бревенчатых изб, которые тут называли кельями и в каждой из которых жило по нескольку монахинь. Собственно, кирпичных-то домиков было всего пять, а изб двадцать, и первый домик справа напротив храма и отдали целиком Соломонии-Софии с четырьмя приехавшими с ней прислужницами. Два покоя внизу с крошечной кухней и чуланом и два чуть побольше наверху, один превращенный в молельню, второй - спаленка. Окно молельни на храм, а окно спальни - на восток, на Каменку, на ее высокий левый берег, на котором стоял другой монастырь - Спасо-Евфимьев. Совсем близко стоял.
Еще качаясь в глухой полутьме и полной тьме скрипучего, визжавшего полозьями, пахнущего старой кожей возка с крошечными слюдяными окошками, который не единожды заваливался на ухабах на бок в снег, и возница со стряпчим на запятках с помощью возницы и стряпчего второго возка, то проклиная ухабы, а то и посмеиваясь, поднимали его - она постепенно, но остро-остро ощутила, что живет уже совершенно новой жизнью, третьей, по существу; только если во второй целых двадцать лет она была занята так, как больше ничья жена, ни одна баба на Руси, ведь делила же с ним буквально все великие государевы заботы и дела, даже оставалась за него правительницей на Москве в его отъезды - и справлялась! - и кто бы знал, как и сколько раз была его единственной вдохновительницей и опорой в свершениях, кои потом прославляли как великие; годами же минуты свободной не имела, не знала и не думала о себе, только о нем и Руси - а что будет делать теперь? Только молиться? Да, да, есть за что, о чем и за кого! И надо, надо! Всей душой, всем существом своим жаждала, стремилась уже к самозабвенной, глубочайшей, опустошающей и облегчающей молитве. Ждала ее! Готовилась! Но не к бесконечной же.
Дальше-то что?
Первые дни буквально не находила себе места. Не могла сидеть, ходила и ходила. Сначала по монастырю.
Удивлялась Покровскому храму. Особенно внутри, где он вдруг будто сжал ее - почувствовала себя маленькой и слабенькой, хотя он и сам был не больно-то велик и высок, но с четырьмя очень толстыми квадратными столбами, которые теснили, надвигались на стоявших между ними. И слишком он был сумрачен: узкие окна-щели лишь вверху, и света вниз из-за колонн доходило совсем мало. Стены же совершенно голые, грубо штукатуренные, сероватые, без единого изображения, без росписи. Она впервые видела такой крупный храм совсем без росписи и, крайне удивленная, расспрашивала старожилов монастыря, по какой это причине. И ей сказали, что он аж во всей Руси из крупных храмов один нерасписанный, и вроде бы потому, что замысливался когда-то как храм-усыпальница, ибо внизу в нем глубочайшая подклеть-гробница для именитых покойниц. Зачем же расписывать, расцвечивать усыпальницу? "Но ведь в других храмах тоже хоронят", - подумала она, и ответ так и не погасил ее любопытства. Единственным украшением храма внутри был алтарный иконостас и похожие на печурки глубокие нишки по низу стен, в которые монахини ставили иконы и иконки, клали свои молитвенники, четки, поминальные свитки.
Да он и снаружи был наособицу: без паперти, но с высоченными просторными галереями с трех сторон, весь по верхам в кокошниках и всего с тремя главами - мощной в центре и двумя поменьше над алтарной частью. Весь могучий, цельный, словно вытесанный из гигантской белой глыбы.
Надвратную же Благовещенскую церковь над Святыми воротами в южной стене даже и церковью называть не хотелось, а лишь церковкой, до того она была мала, мила и затейлива, со своими маленькими галереями, кокошниками по верху и тоже всего тремя главками. Внутри же нее были устроены десять вовсе капельных келий, для того чтобы каждая черница могла молиться в полном уединении.
Поскольку Василий считал строительство, особенно в Кремле и Москве, одной из главнейших своих обязанностей и забот, так же считала прежде и она. Постоянно расспрашивала его о планах и задумках на сей счет. Любила бывать в мастерских зодчих и смотреть будущие строения в рисунках и изготовленные до мельчайших подробностей из дерева, всегда восхищалась ими, заглядывая через мизерные окошечки внутрь, все ощупывая, оглаживая, охая и даже хлопая в ладоши от восторга. Бон Фрязин однажды преподнес ей деревянную модельку строившейся колокольни у церкви Ивана Лествичника в подарок, и та стояла в ее комнате, на столе для занятий.
И вот теперь, в Суздале, где они бывали прежде с Василием лишь по два-три дня, стала замечать отличие его храмов и монастырей от московских. Нарочно ходила по городу, смотрела и сравнивала. Да и из окна ее спаленки, совсем неподалеку, на противоположном высоком берегу Каменки, красовался Спасо-Евфимьев монастырь, а правее его - Васильевский, а за ним Троицкий и Александровский, основанный святым великим князем Александром Невским.
Все тут было чуть поменьше московского, поскромнее, но и постройнее, полегче, уютнее, душевнее, и стояло все вольготней, не теснилось, а белокаменная резьба местами была такая затейливая, какой на Москве и не видывали: с личинами, львами, плетениями. В главном Рождественском соборе здешнего кремля двери были медные, в чернено-золоченых рисунках несказанной красоты сцен из жизни Богоматери и Христа.
А с западной стены и башен Спасо-Евфимьева монастыря ее, Покровский монастырь можно было увидеть сверху весь целиком, как его видят птицы лежал бело-серо-черный на белом снегу низины с двигающимися в нем черными фигурками прямо как какое-то манящее чудо, сказка.
И самое удивительное, что в Суздале числилось всего триста тридцать четыре двора, а монастырей - одиннадцать, а церквей монастырских и приходских пятьдесят, большей частью, конечно, деревянных.
Ни один маленький город не имел столько церквей и монастырей. Стольные - да, но такие!
"Случайно ли это?" - спрашивала она себя и понимала, что никак не могло быть такое случайно. Да, когда-то Суздаль звался стольным, но как уже давно-то, основное выросло тут потом. И без воли Господа это никак не могло случиться. Это, значит, он так определил, дал такую долю сей земле и городу - святую, молитвенную! Силу, значит, дал им сугубо молитвенную, коей больше нигде нет.
И ее, значит, привел сюда не просто так, а чтобы она что-то поняла, что-то открыла для себя, как открыла лет пятнадцать назад с появлением Вассиана и Нила.
Боже мой! Как много воды утекло!
Да, она опять часто думала о Вассиане и Ниле, стала часто сравнивать их с Иосифом и осифлянами и Даниила с ними, и даже пугалась, до чего глупо и грешно было их сравнивать...
К середине великого поста небо поярчало, засинело, снег посерел, заноздрился, стал оседать, в дорожных колеях под солнышком после полудней сверкала жидкая водица, со дня на день ждали полной распутицы, все, кому надо было куда-то ехать, спешили это сделать, и в такой именно день по монастырской дорожке под ясным солнцем навстречу ей вдруг идут, судя по всему, только что пожаловавшие в Суздаль все те же самые дьяки, что добивались ее в монастыре московском, - Третьяк Раков и Григорий Меньшой Путятин. Меньшой не потому, что маленький, а потому, что и его отец был государевым дьяком. Оба рослые, налитые, сытые. Приветливо разулыбились, закланялись.
- Здравствуй, матушка София! В добром ли здравии? Государь послал проведать, как ты тут, не хвораешь ли, нет ли в чем нужды, каких просьб, желаний. Поклон тебе шлет.
А сами-то цепкими дьяческими глазами ее прямо едят, особенно на живот зыркают. А что под широким монашеским облачением можно разглядеть-то! Под ним и два живота при желании схоронятся. Однако она совершенно невольно корпусом-то чуть назад все же откинулась. На приветствие не ответила: гневом вдруг обожгло, злобою - на одного гневно глянула, на другого и сказала жестко:
- Разговора не будет! Никакого!
- Помилуй, матушка! Не своей же волей. От чистого сердца, мы ж сами...
- Плетки-то у вас нигде не припрятаны?
- Помилуй!
- Сказала, никакого! Никогда! Не пытайтесь даже приближаться.
Развернулась и ушла.
И они больше не приближались, хотя в монастыре еще мелькали, у настоятельницы были, с некоторыми старицами и инокинями разговаривали, - ей все сообщали, - а помещались у епископа, в его палатах, и игуменью туда раз вызывали.
"Как хорошо все сосчитали-то, - думала она, - когда должно свершиться-то: апрель, май. Он ведь только сам мог это сосчитать. Даже утехи с новой женой не отвлекли - не забыл. Вот как испугался! И что-то наверняка удумал уже и дальше. Что? Каким именно сестрицам велено теперь не спускать с меня глаз ни днем ни ночью? И что именно предпринять, когда начнется... Ну да кто кого! Кто кого!" В своих келейницах-прислужницах была уверена, как в самой себе, а другие...
И вдруг стала противна самой себе. Устыдилась себя.
Но что было делать? Отступать невозможно, только молить Господа о прощении...
После Пасхи все оделось нежной ликующей зеленью, вишневым и яблоневым цветом, и легкие белые церкви Суздаля, его колокольни, шатры, купола, башни, стены и все остальное сделалось как будто еще стройнее, еще причудливей, отрадней, душевней, святей.
А из Москвы пришла государева грамота, помеченная мая седьмым днем, то есть на Евсея и Савву, в коей великий князь Василий Иванович пожаловал Покровский монастырь селом Павловским Суздальского уезда: большим селом почти в девяносто дворов с тремястами крестьянами, землей, пустошами и собственным лесом. Он и раньше жаловал монастырь, делал в него вклады, но значительно меньшие, и все теперь понимали, что это ради нее, что, значит, дьяки не впустую приезжали и все про нее разведывали.
А накануне Николы вешнего Соломония сказала своим прислужницам, чтоб не тревожились и не искали ее в ближайшие два-три дня - ее не будет. Но чтобы и не скрывали, что ее нет, что куда-то отбыла, но не сказала куда и они понятия не имеют, куда именно, но обещалась вот-вот вернуться. Чтоб даже нарочно, как будто волнуясь, повторяли это кому только можно, но лишь с завтрашнего вечера, не раньше.
Сама же после обеденного сна, как всегда, пошла немного прогуляться по уже зеленому лугу вверх по Каменке, мимо больших обжигальных печей, устроенных в высоких над ней береговых обрывах, и дальше, дальше, к западной, самой небойкой суздальской дороге. Уже давно к ней присматривалась, не раз приходила. Тут редко кто ездил. А нынче в городе был базар, кто-нибудь обязательно должен был ехать.
Встала возле нее под старыми раскидистыми ветлами далеко от крайних домов, так, чтобы ее никто не видел. Листва на ветлах уже проклюнулась, и она с удовольствием вдыхала ее еще еле слышный запах. Ждала долго, пока наконец не показалась тощая лошаденка с припадающей на правое заднее колесо старой телегой и восседавшим в ней с ногами горбатым кудлатым мужиком в драном распахнутом полушубке и без шапки. Спросила, куда едет. Он оказался пьяным и, стеснительно прикрыв открытую голову рукой, сказал, что далеко, к Ставрову.
- Мне туда же. Возьмешь?
- Ой, матушка! коли б знал. - Он совсем засмущался, соскочил с телеги, запахнул полушубок, опять прикрыл голову рукой. - Вот шапка пропала... Мёд привозил...
- Так возьмешь?
В общем, поехала она с горбатым, подвыпившим мужиком неизвестно куда. Тот поначалу и не разглядел ее как следует, а когда увидел, до чего она непроста, величава, благородна и красива - за всю жизнь подобных наверняка не видывал! - кажется, малость даже перепугался, уже на ходу соскочил с телеги и большую часть пути шел, а временами и трусил с ней рядом, редко взглядывая на Соломонию и только отвечая на ее вопросы, сам ничего не спрашивал - и все больше и больше трезвел.
А она ничего не боялась, ни мгновенья; почему-то сразу почувствовав, что "попала", что Господь с нею и опять ведет куда надо, хотя дело и неправедное, но ведь только в отмщение: "Мне отмщение, и аз воздам!"
Оказалось, что мужик этот бортник, живет на краю леса, ближняя деревня не близко, но и не далеко - он доведет.
- Оттоль и до Ставрова кто ни то. Пешком тоже не близко.
А в избе у него жена да дитё, малец годовалый.
До места добрались, когда на небе догорала последняя розовая полоска заката и оно там голубовато светилось, а на востоке было густо-синим с единственной посверкивающей звездой над зубчатой грядой черного леса, по краю которого они уже давно ехали и к которому она невольно настороженно прислушивалась, потому что никогда не бывала вот так вот, почти ночью, без многолюдного окружения, возле такого бесконечного, непроглядно темного леса, полного затаенной, пугающей жизни: шорохов, посвистов, уханья, шелеста, скрипов, тресков бодрствующего зверья и хищных ночных птиц.
И в избу в глубине березовой поляны она попала в такую бедную, в каких прежде тоже никогда не бывала.
И толокно, замешенное ключевой водицей, прежде не едала, ибо никакой иной еды, кроме прошлогоднего засахарившегося меда и ржаных сухарей, у бортника не оказалось. Корова, правда, имелась, но перед отелом, без молока.
И спала Соломония впервые на голом конике, покрытом тонким рядном и накинув на ноги еще более драный, ветхий, чем у хозяина, полушубок.
Но никто никогда, кроме Вассиана, не смотрел на нее так сочувственно и понимающе, как этот горбун по имени Ипат, у которого поутру на свету глаза оказались дивно синие, совсем ребячьи, и жена его - худенькая, остроносенькая, очень услужливая и такая же, как муж, стеснительная и немногословная Вера. Они оба не задали ей ни одного вопроса. И когда горбун наладился было запрягать лошадь, чтобы везти ее в деревню, она сказала, что не торопится и нельзя ли у них побыть еще денька два, погулять по лесу, давно, мол, не бывала в лесу, а теперь май, все небось в ландышах, и соловьев, наверное, тьма.
- Есть. Все есть. Сколь пожелаешь, столь и живи! - согласился хозяин. И хозяйка тоже.
Они, видимо, решили, что она из беглых провинившихся в чем-то монахинь, про которых в самом Суздале и вокруг него было немало россказней, и ей нужно где-нибудь ненадолго спрятаться, отсидеться. И была уверена, что никогда никому и словом не обмолвятся, что привечали такую, тем более такую красивую, благородную, - ведь что там за ней, кто знает...
"А если б узнали, кто была на самом деле, ни за что бы не поверили. Или лишились рассудка... Да и кто бы поверил, что это я вот тут, в дремучем лесу, среди таких людей, хлебаю с ними из одной миски холодное, незабеленное толокно, грызу сухари, что на моих коленях прыгает их неугомонный, голопузый, голозадый, кривоногий, большеголовый, хохочущий малец с такими же дивно-синими глазенками, как у его отца, что я одна-одинешенька чуть ли не полдня бродила по совсем глухому чернолесью с глубокими сырыми оврагами и зарослями чаплыжника и нашла дорогу обратно..."
На третий день она пешком дошла до ближайшей деревни, предупредив Ипата и Веру, что никогда у них не бывала, а из той деревни только утром четвертого дня подводой вернулась в Покровский монастырь, где уже все в полной панике стояли, что называется, на ушах, даже епископ приезжал дважды, и объявила, что никому ничего объяснять не намерена; была такая нужда, и все!
И по монастырю, и по Суздалю тут же, конечно, пополз слух, что Соломония-София отъезжала, чтобы скрытно родить, - московские слухи пришли за ней следом, и про наезжавших дьяков, зачем те заезжали, все знали, говорили и про то, что родился именно мальчик, не девочка, но скрыла она его так, что ни одна собака теперь не сыщет, хоть целые своры пускай...
В сентябре в монастырь пришла новая государева грамота, помеченная девятнадцатым днем, в коей было написано: "Се аз князь великий Василий Иванович всея Руси пожаловал есми старицу Софью в Суздале своим селом Вышеславским с деревнями и починками, со всем тем, что бы к тому селу и к деревням и с починками исстари потягало до ее живота, а после ее живота ино то село Вышеславское в дом Пречистые Покрову святой Богородицы игуменье Ульяне и всем сестрам, или по ней иная игуменья будет в том монастыре в прок им. Писан на Москве лета..."
Этот подарок был намного богаче недавнего предыдущего: чтобы, значит, никакой нужды не знала ни сама, ни...
* * *
- Море Содомское извергнет рыб, будет издавать ночью голос, неведомый для многих; однако же все услышат голос его. Будет смятение во многих местах, часто будет посылаем с неба огонь, многие дикие звери переменят места свои, и нечистые женщины будут рождать чудовищ. Сладкие воды сделаются солеными, и все друзья ополчатся друг против друга; тогда сокроется ум и разум удалится в свое хранилище. Многие будут искать его, но не найдут, и умножатся на земле неправда и невоздержание.
Последние слова чтица произнесла тихо, испуганно и перестала читать. Все молчали и не двигались, никто не работал; некоторые с остановившимися от страха глазами, некоторые в глубокой задумчивости глядя в никуда или машинально теребя нитки, поглаживая пальцами шитье. Безразличных не было. Наконец чтица вопросительно посмотрела на Соломонию: читать ли дальше? И кое-кто еще посмотрел так же.
- Ладно, ныне хватит...
К шитью она вернулась в том же, двадцать шестом. После Петрова ждала в гости Мансурову и Траханиот - известили письмом, что будут. Вспоминала вместе пережитое, разные случаи, и вдруг в памяти всплыла узкая дубовая гулкая лесенка на третье жилье ее кремлевского терема, залитая солнцем то с одной, то с другой стороны ее мастерская и склоненные над шитьем головы и спины ее ненаглядных, бесценных мастериц, и впервые остро почувствовала и подумала, что самым прекрасным и отрадным, без единого пятнышка в ее прежней жизни было в общем-то только шитье и эта мастерская. И она, конечно, тут же позвала Наталию Телпневу и велела готовить все необходимое, чему та несказанно обрадовалась, признавшись, что уже давно тоскует без шитья, даже видела себя во сне не раз за пяльцами. Говорила это, улыбалась, а у самой на глазах радостные слезы. И через два дня они уже начали обе небольшие платы с херувимами. Нашлись и среди инокинь три неплохие мастерицы. Потом несколько еще попросили выучить их этому рукоделию. Но она, как и прежде, отбирала только действительно способных. И все равно через год их было уже одиннадцать, а через два двадцать одна, и пятеро из них суздальские мирянки. Желающих же учиться вообще без счета. Шли и шли. И если в самом начале худо-бедно, но все размещались в ее доме, то позже пришлось устраивать для них в монастыре особую палату: из бревенчатой трапезной выселили половину хозяйственных служб и отдали помещения им. Стояла трапезная хорошо, у восточной стены - свет ничто не застило, да она еще велела и в другой стене прорубить три окна - мастерская опять получилась двухсветная. Заказы текли рекой: все монастыри заказывали, церкви, епископ, частные лица, из других городов и обителей стали заказывать. Потому что уж больно тонкое, больно красивое, больно богатое и затейливое было буквально все выходившее отсюда, начиная с небольших платков и ширинок до полутора- и двухсаженных покровов и воздухов на гробницы святых и преподобных. И сплошь золотое шили, и серебряное, и низанное каменьями и жемчугом.
Причем каждый любопытствующий мог свободно прийти в любой день после полудня в Покровский монастырь, обогнуть справа собор и побывать в этой мастерской, посидеть на специально для того поставленных у стен лавках и поглядеть, как монашки и мирянки творят свои дивные дива, только ни в коем случае не мешать им, не стоять за спинами, не ходить, не разговаривать нарушителей выпроваживали.
А кроме того, она еще в своем доме завела обычай ближе к вечеру обязательно что-нибудь читать мастерицам вслух, когда они уже малость подуставали, - для развлечения и просвещения. И сама потом, если требовалось, поясняла, растолковывала прочитанное.
В мастерской делали то же самое и любопытствующих посторонних не гнали: хочешь - сиди слушай. А со временем она все чаще и чаще стала говорить и совсем свое.
У нее появилась в этом потребность: говорить с людьми. И чем их было больше, тем увлеченней она говорила - и поначалу только удивлялась, до чего внимательно ее все слушают, а потом нередко слушали и не шелохнувшись, и народу набивалось в мастерскую столько, и чужого, и своих монастырских, что и работу приходилось останавливать. И она поняла, что ей дан дар речи, дар убеждения. А позже решила, что только теперь и дан, здесь, в монастыре, чтобы она сделала наиважнейшее дело: рассказала как можно большему числу людей об истинном пророке и подвижнике земли русской Ниле Сорском и ему подобных и втолковала, что идти к Богу и по жизни можно только указанными ими путями, а остальные все неправедны, погибельны. Рассказывала о нем самом, какими чудодейственными силами одарил его Господь. О том, что делать нужно все по разуму, истине и чисто.
"Вся действуемая мудрованием предворити: без мудрования бо и доброе на злобу бывает".
И молитвы творить только умные - подробно растолковывая, зачем и какие именно.
И хлеб свой насущный каждый, тем более воинство господне, должно добывать лишь трудами рук своих. "Не делаяй бо, рече апостол, да не ест".
"Стяжания же, иже по насилию от чужих трудов противу главных заповедей Господних, считай что измена Ему, подлейшее кощунство".
И служение церкви сильным мира сего тоже измена, ибо сильные мира сего всего лишь человеки, со всеми людскими пороками, - как им можно служить? Помогать в делах разумных, чистых и добрых - да, должна. Но устроена-то она на земле Господом для того, чтобы служить только Ему, исполнять только Его волю, а не человеков, кем бы они ни были.
Когда говорила последнее, многие пугливо ежились, понимая, о ком она и о чем, а на следующий день народу обязательно приходило еще больше.
Задавали, конечно, и много разных вопросов, спрашивали советов, просили помощи, благословений. Но это чаще уже не в мастерской, не принародно, а где-нибудь наедине, и ей пришлось установить дни и время, в которое каждый желающий мог прийти к ней в келью, где им уже никто не мешал. Каждый день шли. Случалось, что сама и до мастерской не добиралась, хотя там долгое время стояла работа, которую будто бы и не шила, а жила ею, и к концу прикасалась как к живому существу, считая, что она в самом деле зажила своей особой жизнью, ибо это был большой покров, изображающий преподобную Евфросинию Суздальскую.
Три века назад дочь черниговского князя Михаила Всеволодовича Феодулия была обручена с суздальским князем Миною. Но, приехав к нему, застала жениха только что скончавшимся, но возвращаться в родной Чернигов не захотела, осталась вблизи погребенного нареченной в инокинях под именем Евфросинии. А тут вскоре на Суздаль налетел со своими ордами хан Батый, разорял и жег все нещадно, но Евфросиния так неистово, слезно молила Господа в Ризположенском монастыре, что Батый его единственный в городе не посмел тронуть.
Какова из себя была Евфросиния, никому, разумеется, не ведомо, да Соломонию это и не интересовало; главное, что страдалица и защитница, как многие другие подвижницы и страстотерпицы, как, в конечном-то счете, и она сама - это и изображала. Ни одной яркой краски не ввела, лишь глухие и напряженные: коричневая ряса, коричневый куколь, тревожно-фиолетовый фон, бледно-желтоватое лицо и руки. В правой руке крест, которым Евфросиния защищается и предостерегает одновременно, а с ее сухого, аскетического лица со строго сдвинутыми бровями неотступно глядят прожигающие, темные глаза. Куда бы ни отошел - не отпускают!
Некоторые не выдерживали - отворачивались. Некоторые, невольно затаив дыхание, цепенели, потом переводили взгляд на Соломонию-Софию и обратно. Чувствовали, что это так она изобразила свою душу, свой гнев и предостережение всем сотворившим и творящим зло. Небывало изобразила! Поразительно!
Все же до единого знали ее историю, а теперь знали еще и что с новой юной и, как говорила молва, необычайно бойкой и надменной женой у великого князя Василия Ивановича уже четвертый год тоже никак ничего не получается с потомством, и он с нею, как когда-то с Соломонией, опять ездит по всем монастырям, кроме суздальского, и молится святым угодникам, чтоб помогли уже ей, Елене Васильевне Глинской, опять вносит богатые вклады, чтобы и старцы неустанно молили Господа о том же, и всем епископам велено, чтоб по всем церквам молились, а в Кремль московский снова без конца приводят и приводят из разных мест и концов земли всяких знахарей, ворожей, ведунов, лекарей. Уже четвертый, а точнее-то говоря, двадцать четвертый год подряд! Хотя даже полным дуракам давным-давно яснее ясного, что дело, значит, не в Соломонии и не в новой, а в нем самом и, стало быть, безвинная Соломония страдает за него, за него >- то есть она подлинная великомученица.
Но здесь, в Суздале, ее не только жалели и негодовали, возмущались Василием, здесь все теперь хорошо видели, какую воистину природную, конечно же, самим Господом определенную государыню потеряла Русь. Какое великое преступление было совершено! Здесь все восхищались ее умом и ее речами, ее сердечностью, ее совестливостью, справедливостью, ее искусством шить, ее мастерской, ее неувядающей красотой; хоть и потяжелела, пополнела немного, но стать и величавость остались прежние, и лицо по-прежнему точеное. Здесь ею гордились и хвастались перед всеми приезжими, считая, что Суздалю и Покровскому монастырю необычайно посчастливилось, что она пусть и в полузаключении, но у них. Игуменья Ульяна считала так же и опекала ее, как только могла. Епископ, несмотря на свою дружбу с Даниилом, тоже. И не упускал случая, чтобы повидаться и поговорить с ней о чем угодно.
А Вассиан писал, что и в Москве, и при дворе о ней по-прежнему много разговоров, а он так бесконечно ею гордится и очень признателен за память о Ниле и его прославлении - это чрезвычайно важно и необходимо. Земно-земно ей за это кланялся и писал, как ему без нее в кремлевских теремах одиноко и тоскливо. И о своем "запазушном друге" писал, как тот все жиреет и наливается кровью и плетет свои хитрые тенета, в том числе и вокруг него, что государь изменился до неузнаваемости со своей новой напастью - мрачен бывает до черноты и вспыхивает, точно порох, - и, кроме бесплодия Глинской, ему на все остальное теперь наплевать.
* * *
Год уже шел тысяча пятьсот тридцатый, начало сентября.
Никакого праздника не было, но вдруг загудел главный могучий колокол Рождественского собора, через секунды затрезвонили остальные его колокола, следом в Ризположенском ударили во все, в Спасском, в других монастырях и церквах - и покатился над пропыленным и пропахшим яблоками Суздалем непрерывный, оглушающий, ликующий, будто даже приплясывающий перезвон. Все городские птицы поднялись в небо, и во всех окрестных лесах птицы и зверье небось всполошились.
Наконец услышали и у них: велено праздновать всей земле русской три дня несказанную радость и служить благодарственные молебны: великая княгиня августа в двадцать пятый день благополучно разрешилась сыном, коего окрестили Иоанном.
Первые известия о том, что Елена наконец понесла, пришли еще месяца четыре назад, но Соломония им не поверила. Потом писали и сказывали, что уже видно, что тяжелая, а все равно не могла поверить и понять, что произошло: разве только какие новые снадобья, лекарства помогли? или какой немоленный прежде святой? Но для державы-то это хорошо, это спасение! Есть чему радоваться и что праздновать и славить Бога! Слава тебе, слава, Господи!
"Хотя отцу-то, между прочим, уже пятьдесят!"
Через день она позвала монастырского плотника и велела ему в тайне ото всех спешно изготовить младенческую дубовую ладную домовинку - гробик, и показала, какой именно длины - примерно на дитя трех лет. И еще наказала, чтоб никому об этом ни слова, ни полслова, хотя хорошо знала, что мужик он пьющий и болтун, под хмелем ни за что не удержит в себе такую необыкновенную тайну про саму великую княгиню-старицу - ее уже так называли в Суздале. На то и рассчитывала. А своей задушевной помощнице Паране Лужиной поручила спешно же сшить шелковую, низанную жемчугом рубашечку на мальчонку трех лет и приготовить свивальник и все прочее для его погребения, а когда та с превеликим удивлением все это сделала, велела сладить еще подобие тряпичной куклы такого же размера, и сентябрьской теплой ночью на Агафона-огуменника позвала ее в свою моленную, где та увидела ту куклу целиком обряженную для погребения в дубовой, старательно выдолбленной и выскобленной домовинке, стоявшей на лавке, и, ничего не говоря, с глубоким вздохом только сокрушенно-многозначительно развела руками. И Параня ничего ее не спросила и так все поняла, и на глазах ее навернулись невольные слезы.
А Соломония-София протянула ей глубокую деревянную миску с разведенной, едко пахучей известью и мочальный квач...
В ту теплую ночь светил яркий молодой тоненький месяц, небо было усыпано яркими мерцающими звездами, все вокруг хорошо различалось, и, хотя перевалило далеко за полночь и весь монастырь давно спал, она попросила поднявшихся за домовинкой монастырских могильщика и привратника нести ее поосторожней и потише, чтоб ни в коем случае никого не разбудить. А тем это было очень нелегко, потому что заколоченную домовинку совсем недавно всю густо вымазали, закрасили известью, она еще не просохла, едко воняла, липла, ела глаза, и им пришлось отворачиваться. Но у крыльца домовинку поставили на покрытые белым сукном носилки и до собора донесли и в подклеть внесли уже спокойно, торжественно и тихо.
Там было, как всегда, каменно-прохладно, полутемно, в глубине справа на высоких подсвечниках горели всего две свечи, и словно изваяние, не шевелясь, у чернеющей в полу ямы ждал старенький священник с тлеющим, красновато светящимся сквозь прорези кадилом. Пахнущую известью домовинку поставили возле ямы. Крышку не открывали - известью обмазывали домовины умерших от сильных зараз: чумы, холеры, проказы.
И отпевал батюшка торопливо и коротко, спросив только имя усопшего младенца. Сказала Георгий.
Она чувствовала себя невыносимо тягостно, омерзительно, устраивая и участвуя во всем этом. Не могла поднять головы. Стыдилась безумно Параши. Остальные-то ничего не знали. Твердила и твердила про себя: "Прости! Прости! Прости меня, Господи!" - и в то же время ждала, предвкушала уже, что вот еще чуть-чуть, еще полчаса, час - и она наконец сбросит с себя эту гадость, грех, подлость и замолит, вымолит прощение. Вымолит... Очистится...
Через полчаса беленая домовинка была засыпана землей и могильщик с привратником, кряхтя, с большим трудом положили на это место тяжеленную каменную черную плиту.
Сам Покровский собор и его подклеть-усыпальница были устланы такими редкими черными плитами, на которых писалось, кто под ними лежит.
Но на этой никогда ничего не было написано.
Однако знали о необычном погребении вскоре не только его участники, с каждого из которых она взяла слово не разглашать ее тайну, и не только в Суздале.
* * *
В мае следующего года, рассказывая, как государь подробно расспрашивал о ней, епископ Афанасий легонько, довольно поглаживал свою холеную волнистую бороду; чувствовалось, что для него встреча была весьма отрадной.
- Спрашивал, как выглядишь. Сказал, маленько пополнела, но изменилась мало... Про мастерскую спрашивал.
- Вызывал только за этим? - полюбопытствовала Соломония.
- Не-е-е, митрополит Даниил вызывал на суд князя-инока Вассиана Патрикеева.
И стрельнул в нее глазами - какое произвел впечатление! Знал об их большой дружбе.
А ее как ножом полоснули по сердцу, похолодела вся, и слезы навернулись невольные. Ждала, ждала она этого после его писем, готовилась к этому, но все равно стало невыносимо тяжко.
- За что судили?
- За ереси.
- Его?!
- Да. Сам митрополит обличал. Говорил-де Вассиан, что у Христа лишь одна природа - божественная, нетленная, хотя всем ведомо, что обладал двумя: божественной и человеческой. А он: аз, господине, как дотоле говорил, так и ныне говорю - плоть господня нетленна до гроба и во гробе нетленна. Ничего не признавал. Держался надменно. Язвил. Насмешничал. Чудотворцев называл смутотворцами. Правило - кривилом. Твердил, что в Евангелии писано: не велено сел монастырям держати. Митрополит во многом подробно его обвинял по святым писаниям, даже слова-де он некоторые неправильно писал. А он в ответ все ему через губу, все с усмешкой: "ино, господине, ведает Бог, да ты со своими чудотворцами". Разозлил всех донельзя. Митрополита ни разу святителем не назвал, лишь господине, господине...
Соломония вспомнила, что когда-то Василий давал ей читать письма Иосифа Волоцкого и там были те же обвинения Нилу и Вассиану. Значит, "господине", ничего своего даже и не придумывал.
- Про Аристотеля, Платона, Овидия тоже говорили?
- Да, что он их расхваливал, заставлял многих читать их книги и им подобные.
- Великий князь на суде был?
- Не-е-е. Знатных - никого. Только власти. И когда о тебе толковали, о нем ни слова.
- Ну и?
- Присудили сослать на исправление в Волоцкий монастырь.
- В Волоцкий?!
- Именно! - с явным удовольствием подтвердил Афанасий.
* * *
В середине тридцать второго года пришла весть, что в Волоцком монастыре "великой нужою" скончался князь-инок Вассиан Патрикеев, то есть был уморен голодом.
Писем ему там писать не разрешили. Ничего не разрешили.
Часть седьмая
- Хочешь, чтобы я легла с тобой? - зазывно блеснув глазами, спросила Елена после ужина.
- Нет, - сказал Василий.
За поездку третий раз напрашивалась, прошлый раз даже в монастыре у Троицы, но он и тогда не восхотел, устал. А нынче еще и нога левая что-то раззуделась пониже паха спереди и чесалась - с полдня почесывал. Когда его раздевали, увидел там нарывчик багровый с желтой сердцевинкой с маковое зернышко. Трогать не стал, только водкой протерли. Однако ночью тоже зудел, и сколько-то он не спал, но к утру поутихло, и они двинулись дальше.
Они - это государь, государыня с обоими сыновьями, всеми ближними людьми и всей дорожной челядью были в Троицком монастыре на празднике поминовения преподобного Сергия Радонежского сентября в двадцать пятый день - а теперь ехали в Волок Ламский. Около ста возков и подвод да конных раза в два больше.
В Волоколамске Шигона построил новый терем - он был и там наместником и звал на новоселье.
После второй женитьбы Василий возвратил ему все должности, в том числе и главного своего советника - вот и ехали, как не уважить!
Погоды стояли редкостные. Начало октября, а теплынь августовская; солнце припекает, небо сияет, леса все в золоте и багрянце, озимые словно зеленый пух, и все замерло, даже речки, озера и пруды точно зеркала - все наслаждалось последней летней благодатью. Для охоты лучшей погоды тоже не придумаешь, и у Василия аж под ложечкой посасывало и плечи поводило, так моментами хотелось пришпорить коня, гикнуть, рвануть в сторону от этого медленного обоза, махнув рукой псарям и ловчим, чтоб мчались следом и пускали собак или на эти яркие пухлые зеленя, или на лилово-черные пары, или в золото березняков и уже обнажившихся осинников.
Поэтому после пира не стал даже ночевать у Шигоны, уехал в сумерках в свое село Колпь неподалеку от Волоколамска и послал за братом Андреем Меньшим Старицким, приглашая его туда поохотиться.
В Колпи была богатая псарня из борзых, гончих, легавых, разных норных собак. Тоже заядлый охотник, князь Андрей прискакал к утру, и без всякого отдыха они тут же двинулись со сворами в поле, но отъехали совсем недалеко, как нарыв на ноге заболел так сильно, что Василий не мог сидеть в седле, съехал набок, потом вообще сел боком, свесив обе ноги справа.
И они вынуждены были повернуть назад; стремянный вел его коня под уздцы, а другой поддерживал его, чтоб не сползал.
Нарыв за два дня заметно увеличился, стал еще багровей, ногу сильно дергало, она горела, затем жар ударил и в голову, разлился по всему телу, он лег, лежал весь день, чувствуя, как жар все усиливается, усиливается; временами терял сознание и вроде задремывал, куда-то проваливался, ничего не слышал, а потом, не размыкая глаз, опять слышал, как к его ложу, сдерживая дыхание, тихонько приближаются то встревоженная Елена, то примчавшийся Шигона, то брат или кто из бояр и осторожно заглядывают за полог, и тогда он открывал глаза, старался глядеть бодро и на вопросы, не полегчало ли, отвечал, что будто бы полегче, только пить страсть как хочется, да похолодней, и слуги стремглав меняли кувшины со смородинным морсом на клюквенный, на рябиновый, на хлебный квас. Пил и пил. А ногу дергало все сильней, но временами и отпускало, и тогда он проваливался в дрему. Причем ощущение появилось такое, словно боли и нестерпимый жар у него не первый день, а давным-давно, целую вечность - так уже все наболело.
В очередной просвет приказал спешно послать в Москву за его лекарямиБулёвым и Феофилом. Помолчал маленько и добавил:
- И Глинский Михаил пусть приедет. Пусть.
Весь день ничего не ел, как ни уговаривали - не хотел. Все только пил.
К ночи жар вроде поубавился. И дергать перестало. И он, не встревая, отвел рукой тяжелый полог кровати и, глядя на образ Богоматери за синей лампадой в углу опочивальни, крестясь, беззвучно шевеля губами, помолился ей и Спасителю и сказал постельничему, чтобы оставил одну свечу, остальные погасил: захотел спать.
И опять почувствовал, словно куда-то проваливается, словно перина, сама кровать под ним проваливаются, не рушатся, а медленно проваливаются, никогда прежде не испытывал ничего похожего. Проваливался- проваливался во что-то темное, не темное, мягкое, не мягкое, глубокое, не глубокое, потом стал медленно болтаться, точно куль, потом закружился так же медленно, в голове тоже закружилось, все постепенно пропало, видимо надолго, а потом вдруг посветлело-посветлело - и он в Золотой палате, залитой странным рассеянным светом, очень зыбким, льющимся не из трех сводчатых окон этой палаты, а неведомо откуда, со всех сторон.
В этой палате на княгининой половине были самые толстые в Кремле стены и самый шарообразный потолок, а доски пола лежали на сотнях довольно крупных пустых глиняных горшков, скрепленных между собой кирпичной крошкой. Это было сделано, во-первых, для того, чтобы облегчить слишком толстые сводчатые перекрытия, а во-вторых, чтобы любое, даже самое тихое, слово звучало тут очень гулко, раскатисто и мелодично. И шепот слышался тишайший в любом углу, и шорох, а громкие звуки так просто оглушали, перекатывались, словно гром. И Соломония по молодости очень любила проказничать, играть в ней с ним в шепотки: стоять в дальних углах лицами к стене и что-нибудь еле-еле нашептывать. А Елена забавлялась в ней же пением - то негромким, то громыхающим. Подумал: чего это вдруг его сюда занесло? А-а-а, вон стоит кто-то! Приблизился. Иван Телепнев-Овчина. Молодой воевода. Он же на рязанских рубежах сейчас с ратью. Стоит, улыбается. Красивый мужик, на цыгана смахивает: черен, глазищи большие, белки с синевой. Чтой-то странно как улыбается- зубы белые все оскалил. Нагло, насмешливо ведь улыбается, холоп!
- Ты что?
Ухмыльнулся дерзко.
- Ты что, спрашиваю?! - голос Василия загрохотал в дивной палате так, что уши сдавило.
А тот молчит, ухмыляется уже презрительно, надменно.
- Ты как сюда попал?! Что тут делаешь?! - совсем рассвирепев, громыхает Василий.
А тот ни звука, но глядит уже вроде сочувственно, глядит вроде жалеючи и маленько головой покачивает - чего, мол, так гневаешься и орешь, сам, что ли, не понимаешь? А потом, сверкнув синеватыми белками, еще и панибратски ободряюще подмигнул, ободряюще улыбнулся: успокойся, мол!
"Это он мне?! - вконец изумился Василий, потрясенно изумился, потому что никто никогда за всю жизнь не держал себя с ним так нагло. - Точно не я над ним, а он надо мной!"
И пробудился, переполненный возмущением, - привидится же такое! "Да как ясно, как четко все блазнилось!" Обычно сны он видел нечасто и все больше какие-то путаные, смутные, которые и вспомнить толком потом не мог, а это был словно даже и не сон, а ясное видение. "Это, наверное, из-за ноги". Ее опять тягостно дергало, она опять горела. И забылся он, судя по всему, совсем ненадолго; единственная свеча за пологом убавилась лишь на треть, дежурный постельничий сладко посапывал на лавке у двери. Было жарко, душно, остро пахло крепкой водкой, которой перед сном обтирали вокруг так противно дергающий нарыв.
"Но почему привиделся именно Телепнев-Овчина? Он же еще только замечен, только приближен. А если бы не отличился пять лет на рязанских рубежах, то и в воеводах мог не удержаться - есть и лучше, и моложе. Почему же он? Почему в Золотой палате? А-а-а! Он вспомнил: он ведь видел его как-то там! И кажется, даже не раз. Его старшая сестра Аграфена Челяднина была мамкой при Елене, и Иван Овчина приходил к ней - так, кажется, ему тогда объяснили, или он сам так подумал, сейчас уже не мог вспомнить. Хотя вообще-то родственникам служителей и служительниц на княгинину половину без особой нужды ходить запрещалось... И вдруг Василий аж съежился - вспомнил, чего ни разу не вспоминал: как после венчания с Еленой кто-то сказывал, что молодой Иван Федоров Телепнев-Овчина-Оболенский бывал до того в доме Глинских и его прочили ей в женихи. И еще вспомнил, что тогда же узнал, что митрополит Даниил после того памятного шествия на осляти стал ее духовным отцом, но ничего этого не открыл Василию; все будто происходило случайно, все последующие разговоры о ней, неожиданные новые появления ее возле него... Тогда-то, в угаре он не обратил на это никакого внимания. А вот сейчас, этой тяжкой душной ночью, - обратил.
С трудом, спиной и локтями подвинул, приподнял подушки, подвинулся, приподнялся на них сам и, полусидя, в темноте полога все напряженней и тревожней вспоминал, вспоминал. Мамкой-то сестра Ивана стала уже через полгода после их женитьбы, хотя никакой необходимости в ней не было еще четыре года, однако она была якобы для будущих детей - и ближе ее у Елены не было и по сей день нет никого. Почему именно она? Тоже ведь совсем не в возрасте, без собственных детей, без материнского навыка. А Овчина, стало быть, посещал ее, дожидался в Золотой палате. Ее ли?.. Василий покрылся горячим липким потом. Ему не хватало воздуху... Вспомнил, как буйствовала, как изощрялась, исхитрялась она первые года три в постели и даже вне ее, изматывала его вусмерть, шелохнуться не мог. "Давай! Давай! Давай!" А потом как отрезало, как наелась вдруг досыта: хочешь - пожалуйста, не хочешь спим. Насытившаяся... без еды! Ему-то, конечно, облегчение, передых, а тут она и понесла наконец. Как он тогда ликовал-то... Но теперь...
Он не мог, не хотел больше думать об этом, заставлял себя думать о другом: о том, сколько еще проболеет, чем его станут лечить Николай Булёв и Феофил, какие самые важные дела надо сделать, когда вернется в Москву, нет ли чего неотложно срочного, о чем запамятовал. Но Елена, Овчина, Аграфена, Даниил все равно всплывали, вспыхивали в сознании, жгли все больней, сердце зажимало, ногу дергало, накатывали бешеная ярость, жуткая тоска, но он останавливал себя, держал и держал, так и не делая никакого окончательного вывода из этих испепеляющих мыслей-вспышек, - боялся, жутко уже боялся их сделать, все больше и больше понимая, что случившееся видение совсем не случайно, что это никакой не сон, а именно видение, и оно и проклятый нарыв связаны между собой, что это какой-то знак ему свыше, а может быть, и от нечистого, и он должен, ему необходимо, жизненно необходимо его понять думать, думать, думать...
* * *
Утром Елена пришла первой, окошки были еще темны. Шепотом спросила постельничего, как почивал, осторожно заглянула за полог, а он сделал вид, что крепко спит, - сильно, размеренно посапывал. Сколько-то постояла, видимо вглядываясь, и потихоньку ушла.
Через короткое время пришел Шигона, тоже осторожно всунулся за полог, и Василий сказал, чтоб пустил к нему свет, отвернул края. Тот быстро это сделал, низко поклонился, запалил еще две свечи, пододвинув их к проему в пологе, и одновременно спрашивал, как прошла ночь, как чувствует себя сейчас.
- Терплю. Терплю... Ты ж заглядывал ночью, я слышал.
- Маялся! - сочувственно-страдальчески выдохнул Шигона и закачал головой. - Кликнул бы. Может, помог...
- Ладно. - И показал рукой, чтоб удалил постельничего, после чего приказал нынче же оправить жену его вместе с сыновьями в Москву, сказав, что нечего им лицезреть его больным и что он чувствует, что с Божьей помощью днями поправится и сразу же приедет. И извещать будет обо всем. Если же она заупорствует, откажется уезжать, пугануть ее тем, что, может быть, этот нарыв заразительный, а с ней младенцы, наследник. И по этой же причине ни в коем случае больше не пускать ее к нему.
Вскоре слышал за дверью ее гневный голос, угрозы, просьбы впустить хоть на мгновение, хоть от двери взглянуть, сказать кое-что, попрощаться. Потом заплакала, ее там в несколько голосов успокаивали.
Хоромы тут были невеликие, деревянные, вблизи все слышно.
А следующим утром услал куда-то Мансурова и Путятина-младшего. Даже Шигоне не сказали, куда посланы.
Тем же днем приехали наконец лекаря Николай Булёв и Феофил и князь Михаил Глинский.
Несмотря на просьбы Елены, он после их свадьбы еще более года был в заточении. Выпущенный же, еще года два не подпускался к Василию близко, но в последнее время все изменилось: был прощен окончательно и приближался, как говорится, не по дням, а по часам. Увидав нарыв, Глинский заявил, что сам лечил когда-то такие в своих войсках в Саксонии. С чем ни сталкивался, со всем, оказывается, имел дело, все знал и умел. Говорил же о своих знаниях всегда так убедительно, что большинство всему верило.
- Пшеничную муку мешать с пресным медом и привязывать днем, на ночь же привязывать печеный лук.
Булёв и Феофил раздумывали, но он потолковал с ними еще и по-немецки, и они согласились.
- Должно помочь.
- А через пять дней переменим: днем - лук, ночью - мука...
Но на четвертый день болячка стала вдвое больше, сильно зардела, в середине загнила, и от нее потек нехороший запах. Прикладывания, конечно, прекратили, перешли на обычные при таких нарывах мази, но ниже колена, на икре, появился новый маленький нарыв и на правой ноге сверху какое-то покраснение. Общий жар то повышался, то спадал. Сил становилось все меньше, каждое движение отзывалось сильной болью, уже не мог сидеть, ел только лежа, через силу и мало-мало. Похудел и почернел до неузнаваемости, но голова, к его и ко всеобщему удивлению, не туманилась, не дурнела, и он все время хотел кого-то видеть, звал то так и не уехавшего брата Андрея, то бывших при ней князей Дмитрия Федоровича Бельского и Ивана Васильевича Шуйского, то Глинского, на которого нисколько не разгневался за советы, от которых ему стало только хуже, намного хуже, без конца звал, конечно, Шигону и второго своего дворецкого - князя Кубенского. Все велел немедля сообщать ему все новости, обсуждал важнейшие государственные дела, и личные, и совсем пустяковые, каждого о многом расспрашивал и еще больше говорил сам, оценивал, рассуждал, осуждал, повелевал, вспоминал.
Прежде никогда столько не говаривал, да так запросто, по-доброму, несколько раз назвал даже братьями Шигону, Бельского, Шуйского. Все только диву давались.
А когда вернулись Мансуров с Путятиным, тут же позвал Шигону, дверь в опочивальне была изнутри заперта, а охранявшим ее детям боярским приказано близко к ней никого не подпускать и даже гнать всех шастающих по этому коридору.
Они привезли из Москвы, из государева хранилища, две духовные грамоты: его отца, Ивана Васильевича Третьего, и его самого, писанную более двадцати лет назад, еще до похода на взбунтовавшийся было Псков. Ни одна живая душа, по его словам, ни тут, ни там не должна была знать, что он потребовал эти грамоты, и Мансуров с Путятиным исполнили сие так, что будто бы и в Москве-то не появлялись, не то что в Кремле - о чем и доложили.
Похвалил.
Потом, сидя у кровати, Путятин негромко прочел обе грамоты вслух, и кое-что велел перечесть еще, после долго молчал, поглядывая то на одного, то на другого своих ближайших помощников.
- Ну?
- Твоя нужна совсем новая, - сказал Шигона.
- Именно! А эту сжечь немедля! - И показал Путятину на печь. А эта,показал на отцовскую, - чтобы была все время у тебя, при тебе, при мне. Понял!
Тот, конечно же, все понял...
К концу второй недели из болячки стал выходить гной, и завоняло отвратно. Но что было делать - все терпели эту вонь. Лекаря никак не могли убрать ее.
А он стал жаловаться еще и на грудь - тоже заболела.
Внезапно решил ехать в Волоколамск и чтобы вызвали туда боярина Михаила Юрьевича Захарьина, конюшего, наблюдавшего в то время за Москвой. Но ехать не смог: попробовали в возке - кругом адская боль. Тогда сделали мягкие носилки, и дети боярские и княжеские почти целый день несли его с превеликой осторожностью на этих носилках под сереньким, низким небом навстречу холодному ветру долгим, голым, шумящим лесом, голыми холмистыми пажитями.
Приехал брат Юрий, князь Дмитровский, но Василий не допустил его до себя, не хотел, чтобы видел, как сильно он болен и как поплошал.
"Обрадуется, что вдруг да помру, а сыну Ивану лишь четвертый год самый момент сесть Юрию на великокняжеский стол". Убежден был, что тот всю жизнь мечтает об этом, хотя еще при отце и крест целовал, и клялся "быть под Василием государем!", но втайне-то все равно мечтает. Поэтому никогда не спускал с него глаз, следил буквально за каждым шагом и жениться не разрешил, чтоб, когда пойдет потомство, свары с его потомством не случилось.
"Но теперь, в таком состоянии, разе ж за всем уследишь!"
Велел сказать, что ненадобен, чтоб уезжал.
Булёв и Феофил составили новую мазь, и дня через три гной потек струей, чашками собирали, четыре чашки вышло, белый стержень показался, Булёв его вырвал, почти с пядь длиной, но все ж не до конца, конец оборвался и остался, и в ноге теперь зияла дыра неизвестно какой глубины открытого, розовато-белого мяса в желтых гнойных прожилках.
И из нижней болячки пошел гной. А на правой ноге болячка росла.
Он гнил заживо. И воняло невыносимо, временами сам задыхался.
Но в общем-то с выходом гноя и стержня почувствовал некоторое облегчение, диких болей больше не было, только глухая общая и полное бессилие.
Спрашивал Булёва:
- Ну что, брат Николай, вылечишь меня?
Прямолинейный немец бессильно пожимал плечами:
- Вижу, болезнь крайне тяжелая и без Божьей помощи нам не справиться. Уповаю на него.
- Тогда везите меня в Иосифов монастырь!..
Из Москвы уже доставили каптан - длинный тяжелый возок-карету, обитый красной кожей, в котором он мог лежать и который везли запряженные цугом четыре мощных соловых аргамака. По его желанию вместе с ним там находились князья Шкуратьев и Палецкий: поддерживали, переворачивали, когда надо, - сам не мог.
Но в храм в монастыре велел ввести себя на ногах, четверо, меняясь, поддерживали под руки чуть ли не на весу. Почти до амвона дошли. Вся братия собралась, и с ними много приехало, и окрестных было много - полон храм. Свечей сотни, горят все паникадила, лампады, все вокруг многоцветно вспыхивает, лучится, светится, переливается - иконы, росписи, облачения, утварь; струятся голубоватые дымки кадил, волнующе пахнет ладаном, волнующе проникновенно и возвышенно звучит хор, одновременно вздымаемые вверх сотни рук образуют легкие дуновения, поблескивают свечи, пахнет горячим воском. Все глаза то и дело в его сторону, на него, плотно окруженного поддерживающими даже сзади, за пояс. Он еле-еле поднимает руку, чтобы перекреститься. Казалось, что уже сам разогретый, густеющий воздух храма набух невероятным волнением, напряжением, и рокочущий мягкий голос дьякона, читавшего ектенью за государя, вдруг дрогнул, прервался, всхлипнул - дьякон заплакал, продолжая меж тем читать и сквозь слезы. И другие заплакали. И игумен. Уже и в голос некоторые. Но литургию все же не прервали, и это было необыкновенно, сердце заходилось в немыслимой жалости, боли, безысходности.
Он не смог больше стоять. Попросил поставить какой-нибудь одр на паперти, положить его там и свершить службу до конца.
Так и сделали: он лежал на паперти чуть приподнятый на одре, на котором обычно лежали отпеваемые покойники, - ничего иного подходящего в храме просто не нашли, не было! - и литургия за его здравие, утонувшая во всеобщих слезах, продолжалась и завершилась.
Ночевать остался в своем любимом монастыре.
И только сомкнул глаза - как опять Золотая палата в том же неживом, блекло-бесцветном, рассеянном, зыбком свету без теней. Пустая. Посмотрел на глубокую, низкую сводчатую дверь из сеней, она распахнута, и через мгновение оттуда, пригнувшись, выходит - сразу даже не признал его, забыл - дьяк Ванька Волк Курицын, еретик, Федоров брат, а за ним те три еретика, с которыми он был сожжен на Красной площади, и другие еретики, казненные в Новгороде, - имен не помнил. Приблазнится же! Беззвучно прошествовали через палату к противоположной стене. А из двери уже и Дмитрий-внук появился прошествовал следом. За ним мать его- Волошанка. За ней человек двадцать-тридцать совсем незнакомых. Все двигались медленно, чуть боком, лицами к нему, чтобы каждого разглядел и вспомнил, что с ним связано. Вспомнил: эти были выселенные и наказанные в Пскове, когда он лишил его вечевой вольности. Потом прошел заподозренный в измене и казненный дьяк Далматов. Потом князь Василий Хомский. Рязанский князь Иван и мать его Агриппина, сгноенные в тюрьме. Согнувшись и пряча лицо, прошел Михаил Глинский. Потом Берсень Беклемишев, тоже, как Ванька Курицын и другие, еще не обезглавленный, но моментами как будто уже и без головы. Все они были то с головами, то без, но двигались и без них. Потом Федька Жареный прошел и Максим Грек и все их подельники. Варлаам прошел, Шемячич. Соломония. Анна Траханиот. Вассиан. Все без единого звука, не размыкая уст. Все в зыбком, блекло-бесцветном свету тоже блекло-бесцветные, зыбкие, только глаза у всех ярко-ярко синевато светились, пуская в него какие-то невидимые колючие лучи, которые кололи его, кололи все острее, все больнее и больнее. Сначала-то они вставали в ряд плечом к плечу, но их набралось столько, что заполнилась вся палата, и невидимые страшные иглы, казалось, пронзали его насквозь уже всего, с головы до пят. Только у стоявших впереди Соломонии и Вассиана глаза хоть и светились синевато и ярко, но не кололи, не ненавидели, не презирали, как остальные, глядели скорбно-скорбно. Он, конечно, давно понял, что за мертвые и живые собираются тут вместе: им казненные и от него пострадавшие. И зачем собрались, понял. И его захлестнула злоба, потом жгучая ярость, и, как только перестали подходить новые, он уже не мог молчать и вскричал голосом, уподобившимся в Золотой палате голосу самого Господа, говорившего с Моисеем с горы:
"Зачем пришли?! Вы разве судьи мне?! Разве не ведаете, что я лишь обличьем подобен вам, а сутью знаете кто!.."
Но если голос Господа поверг всех смертных у горы наземь, то здесь у всех лишь еще ярче засветились синевой глаза, еще ненавистней, еще презрительней.
А Соломония с Вассианом низко опустили головы.
А он переводил взгляд с одного на другого и каждого тоже ненавидел и презирал, или когда-то еле терпел, или вообще не считал за человека, хотя некоторых даже и побаивался. И ни одного из них ему не было жалко. Ни одного. Никого, включая Соломонию и Вассиана, которых какое-то время, пожалуй, и любил. Но никого не жалел. Вообще никого за всю свою жизнь не пожалел. И никому никогда ни в чем до конца не верил, даже отцу, матери, Соломонии, Шигоне, Вассиану - и про себя очень всегда этим гордился, считая, что только таким и должен быть истинный государь.
Сейчас это все тоже пронеслось в его голове. И он снова загрохотал громовым голосом:
"Так что напрасно пришли! Не испугаете! Подите прочь!"
Но многие из них, не приближаясь, стали показывать на него пальцами: посмотри, мол, посмотри на себя. Он опустил глаза и обнаружил, что стоит перед ними совершенно голый и уже буквально весь покрыт смердящими ямами и ярко рдеющими, сочащимися болячками.
Растерялся, не зная, что делать, лишь торопливо, неловко обеими руками прикрыл срам. А они, бесцеремонно вытянув шеи, злорадно разглядывали гниющего заживо, и он видел, как ненависть и презрение сменяются на их лицах удовлетворением, успокоением, - и догадался, что они считают, что это все ему за них.
Только Соломония не смотрела на него на голого, страшного, опять опустила голову, и по ее щекам текли две медленные слезинки.
А Вассиан глянул и сразу отвернулся.
"Прочь! Прочь!" - машинально, подавленно, но все равно гулко повторил Василий и тоже опустил голову, не в силах больше видеть их перед собой...
И пробудился с захолонувшим сердцем, переполненный леденящим страхом и невыносимой тоской. Опять была ночь, жара и духота, еле дышалось. И первое, что подумал: сколько сделал в жизни важного, славного, как расширился, сколько понастроил, а что видит - сначала, что он Ивану и Юрию вроде бы вовсе и не... даже про себя не смог, испугался произнести окончательное слово... Зачем видит-то? И как раз сейчас, в болезни, когда, как говорит Николай, все только в Твоей воле, Господи! Выходит, я должен спешно что-то предпринять: разведать все доподлинно и решить, что же делать, если окажется, что... Но ведь я могу и не успеть, если уже приходят эти. Судить приходят! Меня! Я же действительно неподсуден земному суду, их суду - знают же! Знают, что только Твоему, - и приходят. Зачем позволил им? Без твоего разрешения разве ж они бы посмели? Стало быть... что же я должен понять еще до Твоего суда, еще живой... пока? Что? Что? Что исправить, успеть, чтобы предстать перед Тобой достойно? Я понял, понял, что все решено, что должен приготовиться, я не ропщу, Господи, но что было не так? Подскажи! Я исправлю! Не ведаю, не чувствую за собой греха-то! Не чувствую! Вразуми! Я постараюсь. Может, успею... Вразуми! Чтобы достойно!.. Как надо!..
Утром советовался с боярином Захарьиным, как лучше въехать в Москву тайно. Потому что тогда там было много иноземцев и несколько иноземных послов и он не хотел, чтобы они воочию увидели, как тяжко он разболелся, как отощал и страшно воняет, и раззвонили бы об этом по всему свету. Вдруг Господь смилостивится и он еще поправится.
Велел послать за Кирилловым игуменом и срочно привезти того в Москву. А зачем, не сказал.
Потом оставил при себе только Шигону и Путятина и повел речь о духовной грамоте, о том, что надо торопиться, что в случае его кончины державу наследует, конечно, только его сын Иоанн, но, так как тот малолетний, он решил создать при нем особый совет, который бы правил до его совершеннолетия: Василия Васильевича Шуйского включить в сей совет, Михаила Юрьевича Захарьина, Михаила Семеновича Воронцова, Дмитрия Федоровича Бельского.
- И непременно тебя, - сказал Шигоне. - Кого, полагаешь, еще?
- Ивана Васильевича Шуйского, Михаила Васильевича Тучкова.
- Согласен. И Глинского Михаила. Не кривись! Не кривись, Иван, - это Шигоне. - Он же показал, что одумался, показал, что верный. Притом двоюродный дед Ивану. Будет блюсти. Это немаловажно. Немаловажно.
- Государыню, мать-то забыли! - воскликнул Путятин.
- Не надо.
Шигона и Путятин уставились на него вопросительно.
- Не на-до...
Как же ему хотелось порасспросить этих самых близких людей, что они знают о шастаньях Овчины-Оболенского к своей сестре, на княгинину половину, что вообще знают о нем, о его связях с митрополитом, не замечали ли чего особого за Еленой - как хотелось, как безумно хотелось сделать это, порасспросить как следует, но он не мог, никак не мог пересилить, заставить себя сделать это; боялся раскрыться до конца даже перед ними, а больше всего боялся действительно вдруг узнать от них что-то определенное...
И о своих видениях побоялся рассказать даже намеками...
* * *
Несмотря на ноябрь, земля лежала голая. Раза три выпадал снег, но мало и всякий раз таял. А по утрам сильно морозило, и некоторыми днями морозило, и дороги были в твердых колеях, выбоинах и комках. Чтобы на них не трясло и не мотало, каптан поставили на полозья, и его тащили четверней очень медленно. И Василия еще все время с обеих сторон поддерживали, приподнимали, переворачивали на мягчайших перинах, постеленных в каптане. Часто надолго останавливались, и он тотчас же требовал кого-нибудь к себе на разговор - из бояр, из дьяков, духовных, даже из стряпчих и детей боярских, коих прежде и словом-то редко когда одаривал. Теперь же в основном велел, чтоб о себе ему рассказывали или какие-нибудь истории. Никому не разрешил из обоза отлучаться - так сотней возков, телег, саней и верхами и тянулись.
Ноября в двадцать первый день прибыли в его подмосковное Воробьево, и приказано было как можно быстрей навести против Новодевичьего монастыря мост через Москву-реку, по которой уже плыло сало и поблескивали на солнце длинные серо-голубые забереги, а темно-сине-серая вода по вечерам дымилась от морозов. Надежная паромная переплава действовала у Дорогомилова, но он же хотел въехать в престольную скрытно.
Работали и ночами, при красноватом, ярком, мотающемся под ветром свете громко потрескивающих горящих смоляных бочек на высоких шестах.
Двадцать четвертого перед полуднем доложили, что все готово и можно ехать. И вскоре поехали потихоньку змеистой дорогой по дну глубокого оврага к берегу Москвы-реки к новому мосту из ярко-желтых свежих бревен, от которых тек такой сильный смоляной дух, что он услышал его даже в каптане. Застучали громко подковы по тесаным блестящим бревнам, заскрежетали пронзительные полозья. Возничие с двух сторон вели коней под уздцы, дети боярские шли по бокам каптана. Он слышал, как вода бурлит, ударяясь в мост, у которого успели устроить даже высокие перила- увидел их через оконце. И холодное, бледное небо в рваных, сизоватых облаках видел: на ненастье.
И вдруг что-то оглушительно, жутко затрещало, заскрежетало, каптан зверски дернуло, его пронзила острая боль, снаружи громко затопотали, завопили, захрапели, заржали кони, и продолжался жуткий треск, что-то бухалось в воду, каптан резко наклонился вперед, дверца в нем распахнулась, и сразу несколько рук выхватили, вынесли его наружу вместе с его периной и побежали, понесли назад, а мост продолжал трещать и клониться набок. Сплошной ор, суматоха, паника, он даже не сразу и опомнился, захрипел только на берегу:
- Что?! Что стряслось?!
- Мост провалился! Проломился!
Его развернули лицом к мосту, и он увидел, что тот весь скособочился, а в середине его провал и торчат ломаные бревна, возле которых вода кипит, бурлит, разбрасывая клочья белой пены, и накренившийся вперед и набок каптан стоит как раз перед этим провалом, а лошадей уводят за этим провалом на другой берег и одной из них нет.
Объяснили, что кто-то из детей боярских, когда затрещало и настил пошел вниз, сообразил рубануть саблей гужи, и они все ухватились и удержали каптан перед самым провалом, чем и спасли его. А отцепленные лошади хоть и сами рванули вперед, но задняя все-таки не удержалась, попала между бревен, так гужи тоже успели обрубить. Из людей же, слава Богу, никто не пострадал, поушибались, конечно, но не сильно.
Государь смотрел, слушал и молчал. И прямо на глазах всех делался еще черней и страшней.
И пах так, что и ветерок не помогал.
Стало хмуриться, и он сказал, чтобы несли его назад в Воробьево.
Прежде бы плотники за такой мост если бы и не лишились голов, то уж свободы не видели бы очень долго и пороты были бы нещадно, а нынче приказал ничего не разыскивать и никого не наказывать. Но и спасителям своим только благодарно покивал головой, ничего не сказав и никак не наградив. Забыл. Потому что думал в тот момент, что это ему третий, и, кажется, последний знак: Москва не захотела его видеть, сама не впустила, будто он уже не государь. Не желает!
Но ему же надо, необходимо доделать хотя бы то, что он должен доделать.
"Как же быть? Господи, вразуми! Помоги! Дай хоть последнюю передышку!"
Доложили, что очень просятся митрополит, жена, братья, бояре, духовные.
- А Кирилловский игумен приехал?
- Нет, государь, не застали на месте. Как вернется, твой приказ передадут.
- Других никого не надобно. Днями увидят в Москве. Говорите так. Говорите, что после моста нужно передохнуть, полежать - лекаря велят.
Лекарей же просил снова и снова убрать хотя бы невыносимый запах, коль гниение они не в силах остановить - открытых ям было уже несколько. Но они ничего не могли поделать и с запахом.
Через три дня въехал в Москву через Дорогомилово на пароме.
* * *
Изнемогал. Сил не было уже ни на что. Однако в Кремле сразу же вызвал обоих Шуйских, Захарьина, Воронцова, Глинского, Тучкова, казначея Петра Ивановича Головина, Шигону и приказал Путятину-меньшому и Федору Мишурину писать в их присутствии духовную грамоту, которую они втроем оговаривали еще в Волоке Ламском.
Когда же она была готова, вызвал еще митрополита Даниила, братьев Юрия и Андрея и говорил им всем негромко, медленно, чуть с хрипотцой, но четко и ясно:
- Приказываю своего сына, великого князя Ивана, Богу, Пречистой Богородице, святым чудотворцам и тебе, отцу своему Даниилу, митрополиту всея Руси; даю сыну Ивану свое государство, которым меня благословил отец мой... - И дальше, дальше - про совет, про клятву, которой все должны клясться на кресте малолетнему Ивану по вере, что те, кому он оставляет его на заботу, охранение и попечение, исполнит все свято, неизменно и неотступно.
И все клялись в этом.
Потом поманил Даниила поближе и спросил, появился ли Кирилловский игумен. Оказалось, что нет. Тогда спросил, кто из иерархов и игуменов ныне на Москве, велел их срочно звать и звать его духовника.
Кроме Даниила, у постели его столпились еще Коломенский владыка Вассиан, Троицкий игумен Иосаф, старец Михаил Сукин, его духовник протопоп Алексей.
- Слушайте! Только не положите меня в гроб в белом платье, хотя бы и выздоровлю, - нужды нет. Мысль моя и сердечное желание обращено к иночеству. И хотел, чтоб именно в Кирилловском, но Господь и тут...
Выразительно посмотрел на краснолицего, лоснящегося Даниила, и тот, кажется, понял, почему именно в Кирилловском, и, шумно, сочувственно вздохнув, ласково-увещевательно стал, однако, объяснять, что не столь важно, где да кто, главное - суть, и, может быть, государю как раз разумнее всего Троицкое пострижение.
- И вот Иосаф...
- Я против! - выпалил неожиданно брат Андрей так громко, что все вздрогнули. - Государь - Божий наместник на земле, зачем же ему ангельский чин? Он уже выше! Великий пращур наш Владимир не в чернецах преставился. И иные.
- Верно! - поддержал Шигона, а за ним и Воронцов. - Ниже получается.
- Нет, чада, неверно судите! - возразил Даниил. - Монашество есть рать господня.
- Государь в общей рати! - возмутился Андрей.
Заспорили, повышая голоса, в опочивальне стало совсем тесно, потому что никто из нее так и не уходил, наоборот, добавлялись, и в ней уже нечем было дышать от духоты, пропитанной вонью гнили и чадом плохо горевших в этой спертости, трещащих многочисленных свечей. Большинство то и дело утирали платками обильно катившийся по их лбам, щекам и шеям пот, трясли подмышки кафтанов и портки, под которыми тоже тек горячий пот, глядели совершенно ошалело, видимо, плохо даже что-либо соображая, но никто, ни один не мог, не смел уйти, пока он не отпустил.
А он сначала радовался, что вокруг все самые нужные ему лица и что они так горячо, глубоко и верно внимают каждому его слову, но постепенно перестал обращать на них внимание, целиком поглощенный своими мыслями и желаниями, которые стали вспыхивать одно за другим, одно за другим.
Захотел вдруг приложиться в иконе Владимирской Божьей Матери, и Шигона трусцой сбегал в Успенский собор и принес ее - никому другому бы ее ни за что не дали в руки.
Подозвал игумена Иосафа и просил молиться о сыне его, а потом поманил пальцем, чтобы наклонился пониже, и зашептал, чтоб, как все уйдут, тот пришел бы и тайно приобщил его и маслом соборовал.
А духовника своего громко спросил, бывал ли он когда при том, когда душа разлучается от тела. Тот помотал головой.
- Не бывал.
- Теперь поглядишь!
Скривил рот - видно, хотел усмехнуться или улыбнуться.
Ему сказали, что сильно и давно просится великая княгиня с детьми. Встрепенулся и помрачнел.
- Нет! Не надо.
Даниил, Шигона, Шуйские, Глинский, да почти все в великом удивлении подались к его кровати.
- Как?
- Почему?
- Нужно же!
- Никак нельзя!..
- Не на-до! - еще тверже, раздельно проговорил он.
Запереглядывались, ничего не понимая. Даниил осторожно попросил:
- Объясни почему!
- Отстаньте!
И прикрыл глаза, не желая больше разговаривать.
Запереглядывались вовсе пораженные, но после некоторого замешательства стали все-таки потихоньку, по очереди, а потом и наперебой уговаривать, что не повидаться, не попрощаться и не благословить детей и ее никак нельзя, что это противу всех христианских законов и что она уже изошла слезами, так давно, почитай всю болезнь, его не видя и не понимая, почему он в это тяжелое время не допускает ее до себя. Ведь его язвы, как выяснилось, совсем не заразительны. И всякое иное ему говорили, увещевали, а он все лежал и лежал с закрытыми глазами. Дважды, правда, приоткрывал их на мгновения, чтобы поняли, что не уснул и все слышит. Все думал, как им объяснить свое нежелание видеть их. Наконец придумал.
- Никак нельзя. Дети испугаются, увидев такого страшного. Могут на всю жизнь испугаться.
- Глупости!
- И можно лишь три-четыре свечи оставить, чтоб не разглядели.
- Без благословения же никак нельзя...
Все-таки уговорили.
Елена и Аграфена Челяднина внесли трехлетнего Ивана и годовалого Юрия, и он благословил Ивана святой реликвией московских государей - крестом митрополита Петра, а Юрия просто так.
Елене же сказал, что ей будет все, как всем другим великим княгиням-вдовам, на что она заголосила и упала без чувств, и ее вынесли на руках вместе с детьми. В правящий совет ее не включил, хотя ему и говорили, что надо бы...
Вконец обессиленный, провалился в забытье и в последний раз увидел Соломонию, которая из зрелой на его глазах медленно-медленно менялась, молодела, молодела, пока не превратилась в ту юную, лучезарно, радостно светящуюся, небывалую красавицу, равной которой никто никогда не видывал - и его сердце сладко зашлось, совсем как тогда...
* * *
Он умер в двенадцатом часу со среды на четверг третьего декабря тысяча пятьсот тридцать третьего года.
И его все-таки успели постричь перед самой кончиной по его слезным настояниям. Только вот платья иноческого не припасли и бегали ночью по Кремлю, добывали.
А через семь дней брат его Юрий Иванович, князь Дмитровский, был схвачен и брошен в ту же темницу, в которой некогда сгинул внук Дмитрий. И Юрий тоже никогда из нее больше не вышел.
Сплетничали, что это еще по его собственному повелению.
А потом вскоре духовная грамота Василия о правящем совете бесследно исчезла, и вся власть в стране стала быстро сосредоточиваться не в его руках, а в руках Елены, которая оказалась на диво напористой, хваткой и беспощадной. Уже в январе тридцать четвертого она своей волей возвела воеводу Ивана Овчину-Телепнева-Оболенского в чин воеводы, а всего несколько месяцев спустя и в высший чин конюшего, и в открытую правила вместе с ним, оттеснив от важнейших дел буквально всех. И в открытую жила с ним, спала в великокняжеской опочивальне, всюду бывали вместе. Такого Русь еще не видывала.
Ошеломленная знать, включая членов совета, долгое время не могла прийти в себя от столь невиданно-неслыханной наглости и бесстыдства. Один лишь Михаил Львович Глинский не потерял головы и вознегодовал, попытался урезонить, остановить распоясавшуюся племянницу, но был немедленно закован в железа, брошен в темницу и уже через несколько месяцев уморен голодом.
Четыре с половиной года тешились, как только хотели, на московском престоле упоенные своей страстью любовники, пока верхушка боярская наконец не опомнилась и не убрала сначала Елену - ее отравили в апреле тридцать восьмого, - а через шесть дней схватили и Овчину-Телепнева и заковали в те же самые железа, в которых он уморил Глинского. По одним сведениям, кончина его была точно такой же, по другим - еще страшней: его разорвали, разорвали на части взбешенные им.
О детях же Елены в эти годы заботилась по должности лишь Аграфена Челяднина; Ивану в тридцать восьмом году шел восьмой год, Юрию на два года меньше, но он был полный дурачок, почти не разговаривал.
Из Ивана же Васильевича Четвертого хорошо известно, кто впоследствии вырос.
А Соломония скончалась в тысяча пятьсот сорок втором и погребена в подклети Покровского собора суздальского монастыря, рядом с той черной плитой, на которой никогда ничего не было написано.
Комментарии к книге «Выбор», Анатолий Петрович Рогов
Всего 0 комментариев