«Волжское затмение (СИ)»

310

Описание

Июль 1918 года. Отряд белых офицеров во главе с полковником Перхуровым совершает "мини-переворот" в Ярославле. Советские власти города, упустив момент, когда с мятежом можно было покончить "малой кровью", берут город в осаду. В Ярославле и вокруг него разворачивается настоящая война, в пекле которой оказываются и белые, и красные, и мирные гражданские люди.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Волжское затмение (СИ) (fb2) - Волжское затмение (СИ) 1199K (книга удалена из библиотеки) скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Александр Владимирович Козин

На Кашинской пристани

День стоял солнечный, жаркий и пыльный. Обычный ярославский день в самом разгаре лета. Тихо и душно было на городских улицах, и редких прохожих спасали от палящего солнца густые старые липы вдоль мостовых, заросшие скверы и бульвары. Ночью прошёл ливень, кое-где ослепительно сияли лужи и сейчас, поздним утром, чувствовалась ещё стремительно уходящая ночная свежесть. На смену ей шла влажная, тяжёлая духота.

И лишь на Волжской набережной, у пристаней, было сегодня, как нигде, многолюдно и шумно. Грохотали на свозе телеги. Тукали копытами, поводили впалыми боками и резко фыркали исхудалые лошади. То и дело вздымались и щёлкали кнуты, грубо кричали возчики, бранились грузчики и визжали мельтешащие дети.

Пристаней на Волге в Ярославле было когда-то много. Одна другой краше, с причудливыми, как терема, дебаркадерами, они кичились своими залами, буфетами, ресторациями, соревновались в умении очаровать пассажиров и грузовладельцев. Каждая пристань гордо выставляла напоказ название хозяйской пароходной компании: “Самолёт”, “Кавказ и Меркурий”, “Рубин”, “Товарищество Кашина”. И в те ещё не столь далёкие лучшие времена на Волге было тесно от пароходов. Грохот, гудки и колёсный переплеск не смолкали день и ночь всю навигацию. Но теперь от былого величия остались лишь две капитальные пристани — бывшие Кашинская и “Самолёт”. Была у Семёновского своза ещё одна — утлая, шаткая, грубо сколоченная, откуда три-четыре раза в день ходил на Заволжскую сторону, в Тверицы, маленький пароходик “Пчёлка”. Другие пристани были закрыты, а роскошные дебаркадеры отбуксированы в затон, где потихоньку разбирались на дрова. О лучших временах в городе говорили охотно, много и звучно, но на деле их давно никто не ждал.

И то, что происходило сейчас у Кашинской пристани, было лишь слабой, жалкой карикатурой прошлого. Стояли, сидели, шастали туда-сюда встречающие, уезжающие, просто зеваки. Тут и там шла вялая торговля и мелькали мешочники — мрачноватые бородатые мужики в стоптанных сапогах, мятых картузах и кепках. С деньгами было туго и, имея такое богатство, как суррогатный — пополам с соломой — хлеб, сухари, грубую тёмную муку, пахучий табак-самосад, можно было обзавестись кухонной утварью, полезными в хозяйстве инструментами, добрым мотком ценной материи на пошив одежды. Да и то: большинство горожан щеголяло в старом, поношенном, латанном-перелатанном затрапезе, сохранившимся ещё со старых, довоенных времён. Затянувшееся лихолетье научило их ценить на вес золота любую мелочь.

А у пристани стоял и скупо дымил старый, кургузый, закопчёный пароход. Местная линия речного сообщения еле жила. Но её сил ещё хватало на один рейс в три дня до Рыбинска и обратно, в Кострому. Расписание давно не действовало. Отход — по прибытию и загрузке. Подходя к Ярославлю, пароход давал длинный, старчески дребезжащий гудок, и со всех выходящих на Волжскую набережную улиц и переулков начинали стекаться люди. Это был маленький праздник. Уже потому, что пароход ещё ходит, что теплится на реке жизнь несмотря на все революционные передряги. И то, что тремя-четырьмя годами ранее казалось странным чудачеством — пойти посмотреть на пароход — теперь было важным для жизни ритуалом.

Погрузка и посадка уже заканчивались. На палубе плотно расселись основательные крестьяне из приволжских деревень, городские мастеровые с сундучками, вездесущие мешочники. Промелькнули два тощих студента с обшарпанной гитарой. Предотходная сутолока понемногу стихала.

У самого входа на облупленный дебаркадер, чуть в стороне от людского потока, стояли и негромко разговаривали двое мужчин. Было им на вид лет по сорок с небольшим. Один, высокий и худой, в поношенном пиджаке, серых брюках и пыльных сапогах, заметно сутулился и, задумчиво покусывая нижнюю губу, с напряжённой вопросительностью взглядывал на собеседника. Боевые кисточки давно не стриженых усов под прямым, с широкими крыльями носом настороженно пошевеливались, а короткая, чуть растрёпанная бородка слегка топорщилась. Он что-то говорил, с трудом выталкивая слова. Собеседник же, среднего роста, крепкий и подвижный, облачённый в неновый, но почти щегольский костюм-тройку с часовой цепочкой на жилетке, выглядел спокойным и даже весёлым. Он тоже был усат, но кончики его ухоженных и тщательно подстриженных усов лихо загибались вверх, отчего на жёстких губах чудилась недобрая, презрительная улыбка. Тонкий, хрящеватый, хищно-чуткий нос, казалось, то и дело принюхивался к воздуху. Пристальные, внимательные серые глаза блестели, но этот блеск был холоден и страшноват. Что-то неживое, жестокое и тоскливое мерещилось в нём. Но это — если присмотреться. А так эти два человека не обращали на себя никакого внимания. Обычные служащие какой-то советской конторы, мало ли их…

— Ну, Виктор Иванович… В час добрый, — тихо проговорил высокий, вздохнул и глянул украдкой через плечо собеседника на кресты и купола церкви Петра и Павла. — С Богом. От успеха вашего дела зависит всё… — он нервно сглотнул и осёкся.

Собеседник выразительно, прожигающе взглянул на него, склонил набок голову и вдруг улыбнулся. Коротко. С язвинкой. Будто колкость какую сказать хотел. Покосился на скучающего неподалёку конного милиционера, на двух молодых бездельников, что стояли, облокотясь о перила, и лузгали семечки.

— Отойдём, Александр Алексеевич. Вон туда… А то проходу мешаем. Люди с поклажей идут, а мы… — и, прихватив своего приятеля за локоть, повлёк его через дебаркадер в дальний угол пристани у носа парохода. Здесь и в самом деле было пусто, и никто, даже случайно, не мог их слышать.

— Волнуетесь, Александр Алексеевич. Нехорошо, — покачал он головой, всё так же ехидно улыбаясь из-под острых усов.

— Мало нас. Слишком мало, Борис Викторович. Вы же понимаете, что даже в случае вашего успеха в Рыбинске… — чуть сдавленно, но спокойно проговорил Александр Алексеевич.

— Тут уже нечего обсуждать. Всё решено. Помощь мне обещана твёрдо. Наше дело — верить. И продержаться. Три-четыре дня. Самое большое — неделю. Ваши сомнения мне понятны, но назад не отыграть. Верьте. Это уже полдела, — отрывисто и веско проговорил собеседник. — И прошу вас, Александр Алексеевич, соблюдайте конспирацию. Здесь даже стены могут слышать. Я — Виктор Иванович.

— Виноват. И спасибо, что обнадёжили, — съехидничал, не выдержав, Александр Алексеевич. — Я сделаю всё и пойду до последнего. Как и вы. Тут никаких сомнений. Но почему вы так верите… им? — и указал взглядом куда-то вверх по Волге.

— Просто я хорошо их знаю. Для них деньги — всё, им ни царя, ни Бога не надо. Такими деньгами там не бросаются. А если бросаются, то знают, что смогут их с лихвой вернуть. Вот и всё, — с жестяной усмешкой пожал плечами Виктор Иванович. — А если это и не так, — улыбнулся он шире, но уже добрее, — у нас же с вами, Александр Алексеевич, всё равно другого пути уже нет. Вот и вся моя вера.

— Воля ваша, Виктор Иванович. Но здравый смысл… — усмехнулся в свою очередь Александр Алексеевич, и смутная тень пробежала по его хмурому лицу. И мелькнула странной досадой в карих, непроницаемых, чуть навыкате, глазах.

— А здравый смысл здесь плохой советчик, дорогой мой Погодин. Дело надо делать. А резонничать — после. На почётном геройском отдыхе. Только так. А иначе — пуля в лоб. Не чужая, так своя. Собственноручная. Вот и все резоны, — и Виктор Иванович счёл нужным смягчить сказанное лёгкой, но многозначительной улыбкой.

Александр Алексеевич резко выпрямился. Губы под усами-кисточками плотно сжались, густые брови сползлись к переносице. Но он промолчал. Лишь длинно выдохнул воздух из широких ноздрей.

— Вот за это я вас и ценю, Погодин. Выдержка в нашем деле — всё. И верю в вас. Ну, прощаемся. Пора… — и Виктор Иванович кивнул в сторону капитанского мостика. Туда уже забрался капитан в ветхом штопаном кителе и старомодной фуражке. В руках он вертел жестяной рупор, готовясь скомандовать отход.

— Постойте, да ведь рано ещё, — с недоумением поглядел Погодин на часы-луковицу, а потом на Виктора Ивановича. Тот кивнул, и по его лицу скользнула загадочная усмешка.

— Так надо. Всё сговорено. А нам с вами зазор во времени не повредит, так ведь, Александр Алексеевич?

Погодин пожал плечами и кивнул.

— Прощайте, — тихо проговорил Виктор Иванович. — Впрочем, какого дьявола… До свиданья. До скорого победного свидания! Связи больше не будет, так что действуйте, не ждите.

— Удачи вам. С Богом!

И они коротко обнялись. Виктор Иванович подхватил свой маленький дорожный саквояжик, обошёл изгородь и шагнул по сходням на палубу. Капитан рявкнул что-то в рупор и дал хриплый, прерывистый, прокуренный дешёвым углём гудок. Отдали швартовы, и пароход закачался, заколотил, заплескал колёсами.

Погодин, не глядя больше на отходящий пароход, резко повернулся и зашагал к набережной. Наспех проверился на ходу на возможную слежку. Ничего подозрительного. У здешних стен ушей, кажется, нет, зря опасался Виктор Иванович. А чтобы остановить его, Погодина, нужны, помимо ушей, ещё и крепкие вооружённые руки. А они у Советов слишком слабы и коротки.

Теперь мы вдвоём

Пароход уже отвалил от пристани и, плеща колёсами, разворачивался к фарватеру. Тяжёлая, кургузая, как торец поросячьего корыта, корма ворочалась уже метрах в десяти от дебаркадера. И тут, толкая и задевая последних пассажиров, провожающих, встречающих и зевак, на пристань влетел рослый, неуклюжий, взмокший от бега парень лет шестнадцати в белом картузе, пёстрой, в тёмную крапинку, косоворотке и грубых мешковатых высветленных брюках под ремнём. На форменной латунной пряжке сверкнул затейливый вензель «ЯрРУ”. Стоптанные, шитые-перешитые сандалии звонко зашлёпали по настилу. На округлом, простоватом, остроносом лице — нетерпение пополам с перепугом. Карие глаза под белёсыми, выгоревшими бровями блуждали. В них — отчаянье и вопросительность. Полные, с упрямым изгибом, губы плотно, до белизны, сжаты. Проскочив дебаркадер, он вылетел к причалу и застыл, вцепившись в деревянный струганный пыльный брус ограждения. Жадно впился распахнутыми глазами в уходящий пароход. И тут же вздрогнул, передёрнулся всем телом. С кормы, из правого угла, облокотясь на леер, на него — прямо на него! — пристально и многозначительно глядел какой-то человек. Его лица нельзя было уже разглядеть, видны были лишь глубокие залысины на высоком лбу, чуткий хищный нос, щегольски закрученные усики. Но глаза, как две светящиеся иголки, пронизывали насквозь, холодили сердце и высекали по спине крупные мурашки. “Господи, кто это… Что это…” — вопросительно пролетали перепуганные, рваные мысли. Смиряя оглушительно колотящееся сердце, парень отвёл глаза. А когда опять взглянул на пароход, страшноватого пассажира там уже не было. Но эти глаза… Змеиное в них что-то. Пронзительное и безжалостное. Унимая дрожь в руках и пересиливая нахлынувшую слабость, Антон Каморин облокотился о брус. Опоздал! В самый неподходящий момент опоздал! Опоздал проводить Дашку, помочь поднести вещи, попрощаться, в конце концов… И вдруг опять вздрогнул и затрясся. Дашка! Господи, Дашка там, на этом пароходе! Вместе с этим страшным типом! Господи, ну почему? Ну почему всё так? Прибеги он пятью минутами раньше — всё было бы по-другому. А пароход втягивался уже под кружевной железнодорожный мост. И долетевший до пристани хриплый, кашляющий, прерывистый гудок прозвучал для Антона, как издевательская насмешка.

И это слегка усмирило. Как водой холодной в лицо плеснуло. “Да чего я, в самом деле? — одёрнул он себя. — Ничего не случилось. И не случится. Среди бела-то дня! Не свечереет ещё, а она уж в Рыбинске будет. Тьфу, я-то дурак…”

Он снял кепку, вытер ею вспотевшее лицо и медленно пошёл с дебаркадера на берег. Но предчувствие, странное и страшноватое, тяжело сосало в груди. “Что-то будет… Что-то будет”, — шумело в ушах. И, вспоминая жуткий взгляд незнакомца, Антон вздёргивал плечами и озирался.

А пароход уже пропал из виду. Только облако бурого дыма за мостом медленно рассеивалось над волжской рябью.

“Дашка… Странная она, — уже спокойно думалось Антону. — Чудная. Загорелось уехать, видите ли. Нет, тут что-то не то. Бледная, нервная, дёрганая и осунулась как! Глаза одни… Случилось что-то. Факт, случилось. Только разве она скажет…”

С Дашей Ермиловой, девчонкой-ровесницей, Антон провёл всё детство. Их отцы, слесаря железнодорожных мастерских, очень дружили между собой. Сообща готовили детей к учёбе. Своей матери Антон не помнил: она рано умерла от скоротечной чахотки. И добрейшая тётя Нина, Дашина мама, билась с обоими малышами, обучая их грамоте и счёту. Дашка, сероглазая, курносая, в мелких веснушках, с коротенькой, как морковка, пшеничной косичкой, была очень мила и смешлива. Вот только болтала без умолку, как трещотка, и медлительный, немногословный Антон выносил её с трудом. Хотя и любил. Как сестру.

И вдруг детство кончилось. Внезапно и навсегда. Грянула война. Дашин отец, дядя Максим, ушёл на фронт добровольцем несмотря на железнодорожную бронь. Там он через год и погиб. Каморины в меру сил помогали вдове и сироте дочке. Но сил было немного. Наступили скверные времена, и самим надо было как-то выживать. Хорошо хоть, Даша училась теперь в гимназии бесплатно как дочь героя, погибшего за царя и Отечество. Она повзрослела, вытянулась, но стала мрачной и молчаливой. И тень — смутная и болезненная — легла на её бледное лицо. Это делало её ещё больше похожей на мать. Тётя Нина, невысокая, подвижная, набожная женщина тоже вся высохла, помертвела и не снимала траурного платка. Общаться с ними было непросто.

А потом разразилась революция, и события ринулись вскачь, одно другого страннее и непонятнее. Все — от мала до велика, от важного и осанистого городского головы до презренного золотаря заговорили вдруг о политике. Политика была везде. Она гремела на улицах, шелестела на разные лады по домам, и даже в кухонной кастрюльке под крышкой была политика. Потому что наступал голод.

Сюда, в древний тихий Ярославль, революционные веянья почти не долетали. Жизнь шла через пень-колоду, всё более скудея и ужимаясь. Слава Богу, совсем отменили плату за учёбу, иначе бы — прощай, училище. Разрываясь между учёбой и случайными заработками — совестно было сидеть на шее у отца — Антон несколько месяцев не видел Дашу. Не до встреч было. А потом революция заложила очередной вираж, и к власти пришли большевики. Отец теперь до ночи пропадал в своём депо по партийным делам. Антон только тогда и узнал от него, всегда сдержанного и молчаливого, что он уже больше года в большевистской партии. Но таких, как Василий Андреевич, в городе было немного. Ярославцы настороженно и неодобрительно присматривались, принюхивались к новым властям, не зная, чего от них ждать. Притихли, затаились, исчезли с глаз долой некогда знатные люди — купцы, заводчики, видные дворяне. Но это была недобрая, взрывоопасная тишь.

Зимой этого года отец распрощался с сыном и уехал работать в Москву. Там, объяснил он, и платят больше, и работа интереснее. Антон понимал, что дело тут вовсе не в работе, но не расспрашивал. Без толку. Перед отъездом Василий Андреевич устроил сына на хорошее место. Кочегаром на мельницу Вахрамеева, что высится серой пятиэтажной громадой над Которослью. Работа эта могла считаться хорошей только по нынешним временам. Была она тяжёлой, жаркой и пыльной. Поначалу было очень туго. Но Антон, крепкий, смышленый и ухватистый, быстро свыкся. Работали сменами по двенадцать часов. Антону как учащемуся сделали послабление — день через три, без ночей. В училище на его “рабочие” прогулы смотрели сквозь пальцы. Точно так же “прогуливали” все ученики старших классов. Да и шло к тому, что училища да гимназии скоро вовсе упразднят. Что будет взамен — никто не знал.

В один из вечеров после смены Каморин по обыкновению блаженствовал в реке. Замерев на спине, он с наслаждением ощущал, как бегучая вода Которосли расслабляет его, вымывает усталость из одеревенелых мышц. Открыв глаза, Антон увидел мельком, как по высокому берегу, по тропинке, торопливо движется невысокая, худенькая женская фигурка в платочке и длинной юбке. Он, конечно, не обратил бы внимания, но характерные отмашки рук, да и сама походка — по-мальчишечьи скорая и твёрдая — показались ему знакомыми. Давно знакомыми. С детства. Дашка! Да, это, кажется, она! И Антон, раньше чем успел что-либо сообразить, уже выскочил из воды, обтёрся наскоро и принялся поспешно одеваться. Догнать! Догнать…

И резво, взмахивая руками, Антон потрусил вслед за удаляющейся девушкой.

— Даша! Дашка! — окликнул он, подбегая. И похолодел. А ну, как обознался? Во конфуз!

Девушка вздрогнула, приостановилась, обернулась. И просияла. Её улыбка была полной, радостной, счастливой. От неё смешно морщился нос и чуть приоткрывались дёсны над зубами.

— Антон? — ошарашено моргая, вопросительно протянула она.

— Даша… Дашенька… — пробормотал Антон, неудержимо улыбаясь в ответ.

И с этих пор они встречались каждый вечер. Антон уже знал всё о её жизни. Даша, оказывается, тоже работала. Учила грамоте малышей в рабочей слободке, в Тверицах, что сразу за Волгой. Мать, Нина Петровна, работала в детской больнице фельдшером, но в последнее время стала сдавать здоровьем, взяла отпуск и жила теперь в деревне под Рыбинском. Даша по-прежнему жила нелегко, но, по крайней мере, не голодала. И — главное! — в ней не осталось и тени от той придавленной, заморённой, потемневшей от невзгод девочки. Это была теперь взрослая, полная неброского достоинства девушка, уже вошедшая в отпущенные природой манящие, будоражащие формы. Особенно волновала коса. Толстая, в два Антоновых пальца, тугая, цвета зрелой пшеницы и длинная, до пояса. Антон упросил-таки Дашу не закалывать её, не прятать под платком, а носить свободно. Девушка упрямилась сначала — не привыкла, — но уступила. И чувствовалось, что ей очень нравится его внимание.

Так прошло полмесяца. И вот вчера Антон, по обыкновению, поджидал Дашу у перевоза. Но она появилась совсем с другой стороны — из города. Обеспокоенный Антон участливо заглянул ей в лицо — и едва не отшатнулся. На него смотрела та, прежняя Даша, которую он помнил год назад. Лицо заострилось. Под глазами — усталые бессонные круги. А ещё — испуг. Никак нельзя было поймать её взгляда. Она то и дело опасливо озиралась.

— Дашка, что случилось? — встряхнул её за плечи Антон.

— Антон… — еле слышно проговорила она. — Я… Я завтра уезжаю. Мне очень надо. Срочно.

— Да что ты? Зачем? Куда? — не понимал Антон.

— В Рыбинск. Завтра пароходом… — затухающе прозвенел её голос.

— Да что там? С матерью что-то? — почти кричал Антон ей в лицо.

— Да… Болеет. Написала. Зовёт… — и девушка махнула рукой в сторону Волги. — Ты не беспокойся. Всё будет хорошо. Я скоро. Мы увидимся. И, Антон, не провожай меня. Я сама. Прошу тебя, не надо. Ради меня…

— Господи, Дашка… Ну хорошо, не буду. А завтра-то? Завтра можно проводить? На пароход? — бормотал совсем сбитый с толку Антон.

— Не надо. Впрочем…если хочешь. Он в половине одиннадцатого отходит. Всё, не могу больше. Прощай.

И, коротко поцеловав его в щёку, девушка поспешно исчезла в сумерках. А Антон так и остался стоять, озадаченно скребя в затылке.

Всё это до малейших подробностей вспомнилось ему сейчас, когда он, уйдя с пристани, медленно брёл по берегу. А тут ещё этот странный и страшный человек на пароходе. Ерунда, конечно, пустые страхи, но кто знает… Антон тяжко вздохнул, расправил спину и зашагал в сторону трамвайной остановки.

И вдруг… Голову, что ли, напекло, чудится? Имя своё он услышал. Окликнули его. Тихо, тоненько. И голос. Дашкин голос, из тысячи узнаешь, не перепутаешь. Вздор! Она же сейчас на пароходе! Даже оборачиваться не стал. А в груди тоскливо закололо. Плохой это знак. Очень плохой.

— Антон! — снова донеслось до него. Громче. Протяжнее. Отчаяннее. Но всё же приглушенно, боязливо.

— Дашка… — прошептал он. — Дашка! — крикнул во весь голос и заоглядывался. Вон, вон она, за деревом, по ту сторону рельс, будто прячется от кого…

И со всех ног бросился к ней.

— Дашка! Ты что… Как? Как ты здесь? — задыхаясь, захлёбываясь, выкрикнул Антон, подбегая к девушке. Она сидела за деревом на фанерном обтёрханном чемоданчике. Тут же, рядом, лежал толстый узел из старой жёлтой простыни. С бельём, наверное. Даша подняла голову, и большие, серые, полные слёз глаза с болью и мольбой вскинулись на Антона. И что-то жалкое, отдалённо похожее на улыбку, пробежало по припухшим бледным губам и впалым щекам.

— Антон! Антон… Как хорошо, что ты пришёл! Что ты услышал… — тихо пробормотала она и расплакалась. Дрогнули плечи под тонкой белой кофтой с кружевными рукавчиками. Судорожно задёргался круглый, добрый подбородок. Жалко зашмыгал маленький, мягкий, как клубничка, нос. Обиженно раскрылись жалостливым треугольничком губы, и крупные слёзы выбрызнулись на скулы из-под коротких ресничек. Но даже такая — зарёванная — Даша была очень мила Антону, влекла к себе и волновала. И он, не помня себя, опустился перед ней на корточки, взял её за руки и заглянул в лицо.

— Дашка… Ну? Чего ревёшь-то? На пароход опоздала, что ли? Да?

Девушка всхлипнула и, закусив губу, долго и пристально посмотрела на Антона.

— Да, — кивнула она и, высвободив руку, утёрла лицо рукавом. — Думала, успею, а он… — и отчаянно махнула рукой.

— Тоже мне, горе! — улыбнулся ей Антон. — Через три дня уедешь. Загодя придём, ночевать на пристани будем… Будем, Дашка?

— Будем… — улыбнулась сквозь слёзы девушка.

— Да чего ты так уж? Мать, что ли, совсем расхворалась?

— А? — будто не расслышав, подалась она к нему. — Мама-то? Да, болеет…

— Ну, ничего, ничего. Подождёт три денька, не страшно. Ерунда какая… А ты уж сразу в рёв. Негоже. Взрослая тётя. Почти учительница, — успокаивающе, с улыбкой, шептал он ей.

Даша горестно покачала головой под голубой, в белый горошек, косынкой, откинула с груди за спину свою роскошную пшеничную косу и вдруг улыбнулась. Во всё лицо. Сморгнулись последние слезинки, дрогнули в уголках губы, заиграли ямочки на щеках.

— Спасибо тебе, Антон. Как хорошо… Что мы вместе! Снова вместе… — вздохнула она, подобралась, встала с чемодана и одёрнула свою длинную — до лодыжек — юбку.

— И пойдём. Пойдём скорее отсюда, не могу я здесь больше, хватит, — и, опасливо оглядевшись, подхватила чемодан и узел.

— Пойдём, — пожал плечами Антон. — Только не горячись. Это понесу я, — и осторожно перехватил у неё вещи. Недоговаривает Дашка, ох, недоговаривает. Напугана. И здорово, кажется. Но ничего. Ничего. Только не надо лезть с расспросами. Пусть сама. Когда сможет.

Поднялись по крутой лестнице на верхнюю набережную и пошли по Казанской улице над Семёновским съездом. С каждым шагом Даша веселела. Будто отпускало её. Она перестала тревожно озираться, шла впереди, весело притопывая поношенными чёрными ботиночками на низком каблуке и звонко смеялась на притворные жалобы Антона по поводу тяжести вещей. Ранним утром город хорошо прополоскало дождём, улица была свежа и умыта. Под водосточными трубами ещё стояли мелкие лужицы. Но солнце припекало, и было уже душно.

Впереди была Семёновская площадь и поворот на Пробойную улицу. Там же, неподалёку — трамвайная остановка. Оттуда легче было уехать: чаще ходили вагоны. Шедшая впереди Даша уже вышла из-за угла на Пробойную, но вздрогнула, отступила, побледнела и схватила Антона за рукав.

— Антон! Стой. Не ходи туда! Подождём. Подождём давай! — прерывающимся голосом пролепетала она, и Антон почувствовал, как ему передаётся её волнение и дрожь.

— Дашка… Да ты чего? Что там такое-то? Ну-ка… — и подался было заглянуть за угол, но Даша накрепко вцепилась в него, почти повисла.

— Нет! Нет, Антон! Ты не знаешь. Хорошо, что не знаешь… Там тот… Высокий. Погодин! — страшным шёпотом, с мольбой и ужасом в глазах выговорила она, побледнела и пошатнулась. Антон подставил чемодан и усадил её.

— Сиди — и ни с места! — прикрикнул он, отошёл и осторожно выглянул из-за угла, смиряя колотящееся сердце. По тротуару, метрах в двадцати, неспешно удалялся какой-то человек в пиджаке, брюках и шляпе-котелке. Приостановился и со скучающим видом принялся рассматривать вывеску какой-то конторы. Антон разглядел на его лице усы и бороду. Был этот человек и в самом деле высок, худ и сутул, но ничего опасного и угрожающего в его облике не было. Постояв с полминуты, он снова двинулся по тротуару в сторону Ильинской площади. Весь в досадном недоумении, Антон вернулся к Даше.

— Ты шутишь, что ли, — с легким раздражением спросил он. — Или бредишь? — и осторожно коснулся её лба. — А может, я чего-то не понимаю?

— Антон, да послушай меня, — просительно вздохнула Даша. Она уже успокоилась. — Это Погодин. Он тут, на Пробойной, в номерах живёт. Я знаю. Не надо, чтобы он нас видел. Пусть пройдёт. А мы — после. Я потом всё тебе расскажу, Антон. Не здесь.

— Но Дашка… Почему мы должны его бояться? Не понимаю, — сварливо, чуть хорохорясь, поговорил Антон, чувствуя, однако, как в душе нарастает серьёзное беспокойство.

— А потому, — вздохнула Даша. — Я из-за них не поехала, пароход пропустила. Хорошо, они меня не видели. А то бы… — и дрогнула голосом. — Да не стой ты таким болваном, Антон, бери вещи… — и встала. Антон машинально подхватил узел и чемодан.

— И рот закрой, — тихо добавила Даша. — Я вовремя их увидела, они впереди шли. Этот, Погодин, и второй. Виктор Иванович. Главный над ним, кажется. Антон, это страшные люди. Особенно тот, второй. У него такие глаза… И сам он… Я такое видела… — и голос, слёзно задрожав, сел до шёпота. Девушка зябко съёжилась.

— Да подумаешь — глаза, — пожав плечами, пробормотал Антон и тут же вздрогнул, как от ожога. Глаза! Тот жуткий пассажир на корме парохода… Значит… Значит, всё это правда?

— Антон, да что с тобой? Очнись. И так тошно…

— А? Нет, я слушаю. Ты продолжай, Дашка, я ничего, — медленно ответил он, ощущая колючий, противный поток мурашек от затылка к пояснице.

— Я… Я думала, они уехали. Оба. Уже обрадовалась. А этот, Погодин, здесь… Страшно, Антон.

— Дашка, ну а ты-то откуда их знаешь? Что у вас общего-то? Что за люди? — еле удерживая голос от предательской дрожи, спросил Антон.

Даша отчаянно замотала головой.

— Не знаю… Ничего, ничего я не знаю. Они не одни, у них сообщники в городе. Они убийцы, Антон. Я правда ничего не знаю, но тебе… Тебе со мной лучше не показываться в городе. Со мной опасно, понимаешь? Они могут следить. Может, и сейчас следят, а мы не знаем. Да не озирайся ты, мало ли… Погодин-то неспроста остался. Давай я поеду домой, а ты…

— Перестань, Дашка. Никуда ты одна не поедешь. И не нагоняй страху, с меня и так хватит. Вот что, — чуть поколебавшись, взглянул на Дашу Антон. — Сейчас мы пойдём ко мне. Передохнём, обмозгуем. Ты всё мне расскажешь. Всё как есть. А там, может, и решим чего… Вдвоём-то всё легче. Главное, Дашка, ты не одна теперь. Об этом помни. Идём.

Но тревога и маленький, холодный страшок стояли комком у горла. И отступили только дома, когда Антон накрепко запер калитку и входную дверь.

— Давай, Дашка, проходи, не тушуйся, — подбадривал он девушку, помогая ей разуться. — Вот так, снимай свои кандалы. Вон ноги-то натёрла, того гляди волдыри пойдут… Голодная небось?

— Нет-нет, Антоша, не хлопочи. Я только… Попить бы мне… Пересохла вся, жарко, — ужасно стесняясь, пролепетала Даша. Антон провёл её в маленькую тесную заднюю комнатку с окном во двор, усадил за стол, бросился на кухню, налил в кружку воды из холодного самовара, напился сам и принёс Даше. Она жадно вцепилась в кружку и припала к ней губами. Пила беспорядочными глотками, и слышно было, как зубы судорожно прикусывают жестяной край.

— Бедная ты моя, бедная… — горестно вырвалось у Антона. Он смутился.

— Нет, — отдышавшись, с лёгкой улыбкой ответила девушка. — Раньше была бедная, а теперь — нет. Теперь мы вдвоём. Теперь не так страшно… Ой, Антон, ещё принеси, а?

И целый час в доме звенел негромкий, взволнованный Дашин голосок. Она сбивалась, останавливалась на мелочах, которые казались Антону ненужными, стойко боролась с подступающими слезами, часто пила воду из кружки и стеснительно прятала под стул босые ноги. Антон, глядя на неё во все глаза, кивал, поддакивал, ласково подбадривал и поглаживал по руке, которую бережно держал в своих ладонях.

Вы умрёте. Только и всего…

Занятия в Тверицком начальном училище проходили позавчера в первой половине дня, и около трёх часов пополудни Даша была уже на перевозе. Разморённая жарой, она села на трамвай у пристаней, и через двадцать минут неторопливой и тряской езды вышла из вагона на Сенной площади. День был не базарный, будний, и народу на площади почти не было. Да и в базарные-то дни здесь теперь было малолюдно — денег у людей нет, всё по карточкам, торговли никакой, только обмен, да и опасно: запросто могут счесть спекулянтом и арестовать. Сенная — ярмарочная — площадь, судя по всему, доживала последние времена.

С площади Даша свернула на большую, широкую, но такую же пустынную Пошехонскую улицу. Вела она в сторону Которосли, чуть под уклон. Пройти надо было два перекрёстка до глухого тупичка, в конце которого и был Дашин дом. Неспешно шагая, Даша искоса взглядывала на своё отражение в полузаколоченных витринах бывших магазинов и лавок. В летней лёгкой выгоревшей шляпке, в затрапезной рабочей кофточке, в плотной пыльной юбке до пят она очень не нравилась себе и тяжко вздыхала.

А впереди, словно прогуливаясь, помахивая свёрнутой в трубочку газетой, неторопливо шёл неуклюжий, длиннорукий и как будто выпивший молодой человек в студенческой фуражке и серой толстовке под ремешком. Он неловко ставил ноги и чуть пришаркивал мягкими матерчатыми туфлями. Даша остереглась обгонять его: от таких можно ждать чего угодно. И нарочно остановилась, сделав вид, что прихорашивается у какого-то тёмного окна.

А странный молодой человек неспешной своей походкой нагнал-таки другого прохожего — плотного, с широким бритым затылком мужчину в сером кургузом пиджаке. Собираясь, видимо, его обогнать, он зашёл слева и вдруг резко, с небольшого замаха, ударил его свёрнутой газетой под затылок. Раздался глухой хрусткий удар и тихий стон. Мужчина пошатнулся и осел, подхваченный сзади под мышки молодым человеком. Тут же из-за ближайшего поворота вывернулась извозчичья пролётка с поднятым верхом. Из неё стремительно выскочил маленький вертлявый крепыш в белом картузе и полосатой рубашке навыпуск. Вдвоём они подхватили обмякшего мужчину и затолкнули в пролётку. Безвольно моталась его бритая голова с белым лицом. Из носа и ушей струилась вишнёво-красная кровь. И через минуту пролётка и седоки скрылись за поворотом. Даша, пронизанная и пришпиленная ужасом, который бывает в кошмарных снах, ни жива ни мертва стояла посреди тротуара, моргая вытаращенными глазами. Двинуться с места не было сил. И вдруг её правую руку стиснул цепкий, как тиски, хват. И неведомая сила втащила девушку в подворотню, а потом в заброшенный чёрный ход полуразрушенного дома во дворе. Здесь был полумрак и глухая, пустая тишина.

— Не пытайтесь кричать, будет хуже, — предупредил негромкий голос над ухом.

А она и не могла кричать. Из её судорожно разинутого, ловящего воздух рта вырывались лишь тихие, беспомощные хрипы. Незнакомец, чуть помедлив, отпустил свой железный хват и вышел из-за её спины. Это был сухощавый, чуть выше среднего роста мужчина в приличном, но пропылённом костюме серого цвета, бархатной жилетке и узкополой шляпе.

— Ну-ка, успокоиться! — резко прикрикнул он. — Тотчас же! — и его губы под изящно закрученными усиками изогнулись в презрительной ухмылке. Но у Даши окончательно ушло сердце в пятки. Её затрясло.

Ни слова не говоря, незнакомец вдруг несильно, но резко дважды хлестнул Дашу по щекам. Лицо ожгло, в глазах всё на миг вспыхнуло и потемнело. Но дрожь прошла. Задышалось ровнее. И никакой боли.

— Ну вот и прекрасно, — опять улыбнулся незнакомец и сдвинул шляпу к затылку. — Говорить можете? — и пристально взглянул на девушку. Глаза его были печальны и страшны. Внешние углы были трагично опущены книзу, а хищные, желтовато-серые зрачки холодно светились мрачной безжалостностью. Видимо, пожалев свою пленницу, незнакомец отвёл взгляд и подвинул шляпу на лоб.

— Ну? Можете говорить? — требовательно и резко спросил он.

— А? Д-да… — еле выдавила Даша нетвёрдым шёпотом.

— Спасибо. Наконец-то, — снова усмехнулся он. — А теперь скажите-ка мне, барышня, что вы видели сейчас на улице?

— Что… Ну… Какие-то люди… Я их не знаю! — завсхлипывала девушка, и из глаз помимо воли выбрызнулись слёзы. — Я домой иду… Я ничего вам не сделала!

— Ничего, — отрывисто выговорил незнакомец. — Только и всего, что увидели сцену, которую вам видеть не следовало. И попали в серьёзную беду. Книжки читаете? Как поступают с ненужными свидетелями? Ну! Отвечайте! — и вперил в Дашу свой скорбно-змеиный взгляд. Даша почувствовала, как в груди что-то оборвалось и гулко упало.

— Вы… меня… — тихо пролепетала она, отступая к стене.

— Только в обморок не падайте. Иначе вам конец. У меня нет ни минуты возиться с вами. И, если я до сих пор это делаю, значит, не собираюсь убивать вас. Пока.

— Но кто… Кто вы? Что вам нужно? — у Даши вдруг появился голос. Дрожащий, плачущий. Но голос.

— Ага. Это уже разговор. Кто я — вам всё равно. А нужно мне от вас много. Очень много. Вы напрочь забудете о том, что видели на улице. Вы вообще по ней не шли и ничего не знаете. Ясно вам?

— Да… И всё? — заморгала Даша.

— Нет, барышня. Не думайте, легко не отделаетесь. И не дрожите. Поедете сейчас в центр, на Пробойную…

— Но…

— Молчать. Там, напротив угла Варваринской, есть гостиница. Так, меблирашки. В тринадцатом номере там живёт Погодин Александр Алексеевич. Повторите.

— По…годин А…лександр Алек…сеевич… — послушно, заикаясь и цепенея под взглядом незнакомца повторила Даша.

— Скажете ему, что Виктор Иванович велел кланяться. Он излечился от лёгкой простуды, которая так его беспокоила. Теперь его здоровье вне опасности. Нужно сказать именно эти слова именно в таком порядке. Повторите.

Запинаясь, Даша повторила и это. Но незнакомец нахмурился.

— Не “просил передать”, а “велел кланяться”. Никакой отсебятины. Ничего не добавлять и не пояснять. Вы больше ничего не знаете. И не вздумайте фантазировать. Всё поняли? — сухо и хлёстко спросил он.

— Да, да… — торопливо пролепетала Даша. — Только… Только не смотрите на меня, мне страшно. А если… Если я откажусь?

Незнакомец хмыкнул и вздохнул.

— Это будет глупо, барышня. Ничего особенного не случится. Мир не рухнет. Вы умрёте. Только и всего. Прямо здесь. Прямо сейчас. Вы не оставите мне иного выхода, — простенько, с улыбочкой ответил незнакомец, и у Даши почернело в глазах. — И, барышня, если, не дай Бог, вам взбредёт в голову обратиться к властям, знайте, что они вас выдадут.

— К-кому?! — отшатнулась Даша и закашлялась.

— Мне. Я наблюдаю с этой минуты за каждым вашим шагом. Я вижу и слышу всё. Вам ясно? — и две холодящие металлические искорки снова в упор уставились на неё.

Даша кивнула и зажмурилась.

— Прощайте, — услышала она и, когда открыла глаза, поняла, что стоит в заброшенном подъезде одна. И тут хлынули слёзы. Обильные, крупные, неудержимые. Не в силах справиться с ними, Даша уткнулась лицом в ладони, прислонилась к стене, сползла на корточки, сотрясаясь всхлипами. Она одна, одна, совсем одна лицом к лицу с какими-то страшными людьми, подстерегающими её на каждом шагу. Ну почему, почему именно её угораздило влипнуть в эту жуткую и непонятную историю? Впрочем… Пусть лучше она. С Антоном бы, например, этот кошмарный тип не стал церемониться ни минуты. Пырнул бы ножом — и поминай, как звали. Или по голове. Как того, на улице… Странно, но эти мрачные мысли чуть успокоили её. Было страшно. Было очень жалко себя. Но от судьбы, видно, и вправду не уйдёшь. Надо уезжать. Как можно скорее.

Слёзы унялись. Даша наскоро утёрлась рукавом кофты, надвинула поглубже шляпку и выбежала через двор на Пошехонскую. Усталости и панической слабости как не бывало. Только бы скорей отделаться от этого гадкого поручения страшного незнакомца. Даша успела вскочить в уже отходящий трамвай на Сенной и через четверть часа уже шагала по Пробойной улице.

— К господину Погодину, в тринадцатый… — слабым, совсем детским голосом пролепетала она у стойки дежурной. Та подняла глаза от вязания, безразлично оглядела девушку и кивнула.

Тринадцатый номер был на первом этаже, в середине длинного темного коридора. Даша робко постучала.

— Открыто, — раздался громкий гулкий голос из глубины комнаты. — Входите!

Даша несмело толкнула дверь и переступила порожек. Перед ней стоял высокий сутуловатый человек лет сорока пяти с густой, каштановой, зачёсанной назад шевелюрой, давно не стриженой бородкой и такими же неухоженными, взъерошенными усами. Он, видимо, только что умылся, ворот белой рубашки был расстёгнут, лицо мокро блестело, на плече висело полотенце, а из крана умывальника жестяно капала вода.

— Здравствуйте. Слушаю вас, — миролюбиво проговорил постоялец, чуть склонив голову набок.

— Здравствуйте… Вы — господин Погодин Александр Алексеевич? — волнуясь, спросила Даша.

— Да. Чем могу служить? — на миг выпрямился он и тут же снова ссутулился. — Проходите. Присаживайтесь, — и придвинул ей скрипучий венский стул.

— Я к вам от Виктора Ивановича, — торопливо начала Даша, но запнулась, увидев, как нахмурились густые брови над выпуклыми карими глазами Погодина.

— Так-так. Дальше, — подбодрил он.

— Виктор Иванович велел кланяться вам. Он излечился от лёгкой простуды, которая так…его беспокоила. Теперь его здоровье вне опасности, — заученно, припоминая на ходу, протараторила Даша и облегчённо вздохнула.

— Гм… Излечился, значит? — Погодин задумчиво провёл ладонью по усам и бороде. — Ну-ну. Рад за него. Это всё?

— Всё. Я могу идти? — привстала Даша.

— Нет, барышня. Уж простите, чуть задержу. Чаю приказать?

— Нет-нет. Спасибо. Я спешу… — еле проговорила Даша, ожидая очередной неприятности.

— А каким же чудом вы познакомились? С Виктором Ивановичем? — с улыбкой спросил Погодин.

— Он не велел говорить. Извините. Не могу.

— Стращал? — смешливо прищурился Погодин. — Стращал, вижу. Зарёванная вы. Как вас звать-то?

— Дарья… Но я больше ничего не знаю! — почти выкрикнула она.

— Не волнуйтесь, Даша. Вижу, вы человек случайный. Но, надеюсь, Виктор Иванович всё вам доходчиво объяснил, и мне этого делать не придётся. И слава богу. Вот какое дело, Дашенька. По правилам вежливости я обязан ему ответить. И вам придётся передать ему мой ответ.

От одной мысли о новой встрече с чудовищным Виктором Ивановичем у Даши перевернулось всё в глазах.

— Нет! — отчаянно крикнула она. — Нет… — повторила, чуть успокоившись. — Как я найду его? Нет, я не смогу… Об этом мы не договаривались…

— Виктор Иванович предупреждал вас о возможных последствиях? — резко перебил Погодин. — Мне к этому добавить нечего. Вы уже не ребёнок, согласились сознательно, отдавая себе отчёт. Будьте сегодня в шесть вечера в сквере у Власьевской церкви. Виктор Иванович найдёт вас там. Скажете ему… Эй! Эй! Даша!

Это было последнее, что донеслось до бедной девушки. Очнулась она на кровати тринадцатого номера от резкого, режущего запаха нашатыря. Скинула с лица платок и увидела Погодина, который неспешно колдовал за столом над кожаной коробочкой походной аптечки.

— Очнулись? Слава богу, — одними глазами улыбнулся он. — Слабая вы, Даша. Недоедаете, наверно. Да что там, понимаю, — махнул он рукой, но вдруг нахмурился и построжал. — Тем не менее, освободить вас не могу. Так вот, Даша. Скажете Виктору Ивановичу, что родственники мои здоровы. Навещают иногда. Но скупердяи страшные. Привезли всего сорок пилюль сомнительного качества. Так что здоровье моё — не очень, но надеюсь на посылку из Калуги. Вот и всё.

— Вы тоже…болеете? — выдавила Даша.

Погодин неопределённо хмыкнул.

— У вас час в распоряжении. Подняться можете? Смелее. Вот так, — и, взяв её за руки, помог встать, чуть придержав за плечи. Даша вздрогнула и отстранилась от его руки.

Ни жива ни мертва прошла Даша Знаменские ворота и оказалась у Власьевской церкви. Время ещё было, но бродить бесцельно не оставалось больше сил, и она в изнеможении опустилась на скамейку в сквере. Недалеко справа желтело огромное, с полукруглыми колоннадами и в белых барельефах здание Волковского театра. Мимо него по мостовой лениво шаркали прохожие и неторопливо трусили извозчики. Позади Даши была трамвайная остановка, и лязгал подходящий вагон. Откуда и как появится этот жуткий человек? Эта мысль донимала и пугала Дашу всё сильнее. Очень не хотелось, чтобы он явился внезапно. Она испугается, начнёт теряться, забудет что-нибудь или перепутает… Да где же он наконец?! И, прикрыв глаза, девушка принялась твердить Погодинское сообщение. Боже, какая чушь! Сорок пилюль… Что это? Патроны? Или бомбы? Ох, нет, это можно сойти с ума. Даша-Дашенька, повезло ж тебе попасть в историю! Ужасно хотелось расплакаться. Но потом. После. Сейчас нельзя. Никак нельзя.

— Здравствуйте, барышня. Добрый вечерок, не правда ли? — раздался совсем рядом негромкий знакомый голос. Век бы его не слышать! Даша вздрогнула. Виктор Иванович сидел на скамейке рядом с ней. Всё тот же костюм-тройка. Та же шляпа на голове. Узкие поля над страшными, пронзительными глазами. Сидел он в вальяжной позе, откинувшись на спинку скамейки. Правая рука лежала поверх спинки недалеко от Дашиного плеча. Девушка хотела было обернуться к нему, но почувствовала на шее лёгкий, цепкий хват его холодных пальцев. И замерла, застыла в ужасе.

— Не надо оборачиваться, — с лёгкой улыбкой в голосе попросил Виктор Иванович. — И вообще, поменьше движений. Это опасно, — и тут же убрал руку.

— Я рад, — продолжил он, — видеть вас здесь. Слушаю вас внимательно.

— А… Да-да. Сейчас… — мучительно сглотнув, проговорила Даша, собралась с духом и задыхающейся скороговоркой, судорожно сжав кулачки, выпалила ему сообщение Погодина.

— Ага. Вот как? — приподнял брови Виктор Петрович, терпеливо выслушав её. — Ну-ну. Да вы не волнуйтесь. И, простите, в горячке не успел спросить вашего имени…

— Дарья… Дарья Максимовна, — запнувшись, ответила девушка.

— Дарья Максимовна… Звучно. В другой момент поцеловал бы вашу ручку, да сейчас не до этикета. Что ж, Дашенька, благодарю вас. Для первого раза вы неплохо справились. Я вижу, что вы девушка серьёзная и смелая. Вас найдут, если понадобитесь.

Даша машинально кивнула.

— Сейчас вы выйдете на угол у Кокуевки, наймёте извозчика — и домой. Вот деньги. Не спорить, — железно отрезал он, заметив её слабый отстраняющий жест. — Кстати, Даша. Вам доводилось где-нибудь в церкви видеть над алтарём глаз Божий? Роспись такая, — пояснил Виктор Иванович, выжидательно глядя на Дашу.

— Глаз? — непонимающе прошептала девушка.

— Глаз, — кивнул Виктор Иванович. — Всевидящее око.

— Видела, кажется. Но при чём тут…

— Для наглядности, Даша. Помните, что жизнь ваша висит с этого дня на очень тонком волоске. И повсюду, где бы вы ни были, куда бы ни пошли, за вами наблюдает вот такое же око. Не Божье. Наше, человеческое. И тем хуже для вас. Вот и всё. Прощайте. И помните — не оглядываться!

Даша медленно поднялась и деревянно, негнущимися ногами, побрела через Большую линию. Извозчик у Кокуевской гостиницы подвернулся быстро, там они не редкость. С сальной ухмылкой он пригласил её в пролётку. Даша не торговалась, и извозчик, многозначительно похмыкивая, довёз её до перекрёстка Пошехонской и Большой Рождественской. Дальше, до дома, она шла пешком. Ноги словно налились свинцом, спотыкались, цеплялись одна за другую. На глазах выступали и сохли слёзы, трясла дрожь, и мнился над самой головой страшный, пронзительный, холодно сверкающий глаз. Глаз смерти. Только дома железные, терзающие клещи чуть отпустили её, и Даша, бросившись на кровать, долго и слёзно ревела в подушку.

Пароход в Рыбинск уходил через день. Даша твёрдо решила ехать к матери. И вот сегодня утром она, выходя у пристаней из трамвая, к ужасу своему увидела, как к дебаркадеру, где уже стоял и дымил пароход, направляются двое мужчин. Это были — Даша узнала бы их из тысячи похожих — страшный Виктор Иванович и высокий, сутулый Погодин. Неторопливо и обстоятельно беседуя, они, судя по всему, готовились к посадке. Приостановились на мостках у самого дебаркадера, постояли. Скрылись.

У Даши потемнело в глазах. Ослабли и задрожали ноги. Она зашла за дерево у трамвайной остановки, и села на чемодан, низко пригнувшись. Сердце, скованное ледяным холодом, билось редко и лениво. Предобморочно. А если бы трамвай пришёл раньше, и она столкнулась бы с ними нос к носу?! А если бы ещё раньше? Тогда они встретились бы уже на пароходе, и об её участи можно было бы лишь горько догадываться.

Но Даша не заметила, как вышел с дебаркадера и исчез с набережной Погодин. Она думала, что он уплыл вместе со своим ужасным подельником. И до крика, до полуобморока перепугалась, увидев его за углом Пробойной, когда они с Антоном шли с набережной. Значит, Виктор Иванович уехал в Рыбинск один…

Нелегко далась Даше эта путаная, жутковатая, но очень правдоподобная история. Закончив рассказ, она долго сидела молча, уткнув лицо в ладони и низко опустив голову. Антон встал, подошёл и осторожно обнял её за плечи.

— Что делать теперь, Антон… Что делать? — жалобно, из-под страдальчески выгнутых тонких бровей взглянула на него девушка. — Я так измучилась… Две ночи не спала…

— Что? А оставайся у меня. Я тоже один сейчас. Отец в Москве. Здесь-то спокойнее тебе будет. Оставайся. Впрочем, как хочешь, но учти: я от тебя ни на шаг не отойду. Даже если прогонишь, — тихо и веско ответил Антон.

Но на душе скребли огромные, как тигры, кошки. “Будет что-то, Дашка… Ох, что же будет? “ — в который раз простучало в висках и вспыхнули в памяти холодно-пронзительные, змеиные глаза. Начиналась в его жизни какая-то новая, загадочная, причудливая полоса. И с этим предстояло ещё свыкнуться.

Господин Погодин на платочном рандеву

Тесный, тёмный, в пропылённых плюшевых портьерах холл убогой гостиницы на Пробойной улице озарился на миг настырным солнечным лучом из приоткрывшейся двери. И снова погрузился в сонные сумерки, будто и не было на улице яркого июльского дня.

Вот и господин Погодин! — приветливо воскликнула скучающая дежурная, женщина лет сорока, кругленькая, в платочке. — Как там? Жарко? — и протянула ему из-за стойки ключ от номера.

Да, припекает… — рассеянно улыбнулся в ответ Погодин, взял ключ и зашагал по длинному узкому и тёмному коридору. Войдя в номер, он тщательно запер дверь, проверил, надёжно ли, скинул пиджак, разогнул спину, расправил затёкшие плечи. Он уже свыкся со своей сутулостью. Но тяжело всё-таки воображать весь день, что таскаешь на плечах мешок с песком. Ничего. Ничего. Недолго осталось. А уж там — что выпадет…

Обстановка в его номере была спартанской. Аккуратно, по-военному, заправленная железная кровать. Старый педальный умывальник в углу у двери. Стол и два скрипучих венских стула у окна. Фанерный платяной шкаф. Вот и всё. Здесь он, по сути дела, только ночевал. Основная жизнь Александра Алексеевича протекала вне этой комнаты. Под низким ярославским небом, тут и там утыканным затейливыми шатровыми колокольнями. На площадях, в скверах, на набережных, в глухих малолюдных закоулках и тайных местах встреч с нужными людьми. Эта кропотливая, трудная, нудная и опасная работа подходила теперь к концу, сулящему или победу, или смерть. Он, Погодин, начал всё здесь почти с нуля. Он сколачивал воедино разрозненные группки местных офицеров, встречал и размещал приезжающих, насмерть бился за железную дисциплину и конспирацию. С превеликим трудом организовывал работу единого штаба. На это ушло полтора месяца каторжной работы, бессонных ночей, страшного нервного напряжения. И вот только сейчас, кажется, всё начало более-менее слаженно вертеться в нужном направлении. Приехавший на неделю, как генерал на смотр, Савинков внёс в дела резкое оживление, зарядил всех вокруг своим невиданным трескучим электричеством, и всё замелькало, закипело… Но он уехал. Теперь опять одному… И три дня до развязки. Это было нелегко, но вернулось спокойствие. Итак, через час ему, Погодину, надо быть в Ильинском сквере. Там предстоит довольно рутинное, но очень важное мероприятие. После него можно будет принимать самое главное решение. А пока можно передохнуть. Расслабиться. Подумать…

“Савинков, конечно, молодец… — неторопливо размышлял Александр Алексеевич, растянувшись во всю свою длину на кровати и глядя в жёлтый, закоптелый от курева потолок. — Но зачем он так напирает на поддержку Антанты? Неужто сам верит в эту чушь? Вряд ли…”

И силой воображения Погодина грязный потолок номера превратился в карту военных действий. Вот убитая муха. Это Ярославль. Чуть севернее пятно — это Вологда. А вон там — ещё дальше — Архангельск, до которого от Ярославля семьсот с лишним вёрст. По зажигательным речам Савинкова, союзники, высадившись в Архангельске, ударят на Вологду и Вятку. По расходящимся направлениям. Растопыренными пальцами, а никак не кулаком. И только потом дойдут до Ярославля. Это какой же численности и силы должен быть десант, чтобы преодолеть такое расстояние без опаски за тылы и фланги? Нет. Утопия…

А вот южнее, в среднем Поволжье, обстановка обнадёживает. Там с красными упорно дерутся и наступают чехи при поддержке отрядов Комитета Учредительного собрания. Комуча, по-новомодному. Если успеют взять Казань, то это уже зацепка, уже подспорье. Может, и удастся тогда навязать красной Москве полноценный Северный фронт.

И по воображаемой карте на потолке поползли, как на штабных учениях, толстые красные и синие стрелы, сшибаясь и перемешиваясь. Острый синий клин от Самары через Симбирск к Казани. Мощный красный редут на линии Муром — Арзамас — Казань. А чехи молодцы… Молодцы. Без них бы совсем кисло пришлось. А если удастся выступление в Муроме, то этот красный редут будет крепко подорван. А тогда… И в груди Погодина заиграл будоражащий холодок азарта. Но нет. Рано ещё. Рано…

Главное сейчас — Рыбинск. Вон он, рядом, вверх по Волге. Без его арсеналов, без хорошей артиллерии нечего делать ни здесь, ни в Костроме, ни в Муроме. Лишь бы не подвёл Савинков. Лишь бы… Лишь бы.

И Погодин устало прикрыл саднящие глаза воспалёнными веками. Ох, поспать бы! Целые бы сутки продрых, будь возможность. А перед выступлением-то выспаться и просто необходимо… Да где там! Только чуть устранись, как всё пойдёт вразнос. Ничего ещё толком не готово…

Решительным волевым усилием Погодин открыл глаза и резко, как по боевой тревоге, вскочил. Нащупал в кармане висевшего на стуле пиджака часы-“луковицу”. Половина второго. Полчаса до рандеву в Ильинском сквере. Пока дойдёт, пока осмотрится по дороге… В самый раз. Шляпу надеть не забыть. Так условлено. Да и голову напечь может. Жарко.

Снова по делам, господин Погодин? — любезно проворковала из-за стойки дежурная в холле, принимая у него ключ.

Да, служба, знаете ли… — вздохнул он, приподнял шляпу и бесцветно улыбнулся, мысленно посылая женщину ко всем чертям. Скрипнул дверью и неторопливо зашагал по улице.

Всегда спокойный, сдержанный, храбрый, но холодно-расчётливый, этот человек прошёл огромную, тяжкую школу двух войн. Блистательный офицер-артиллерист, он был железно дисциплинирован, непреклонно строг и в делах службы напоминал точную, математически отлаженную машину. Того же добивался и от подчинённых. Всё это очень пригодилось ему здесь, в Ярославле, на самостоятельной конспиративной работе. Многому пришлось учиться. Но гибкий ум и природная смекалка по-прежнему выручали его. Приучив себя к сутулости, он будто забыл об офицерской выправке, и только в одиночестве позволял себе расправить спину. Ещё в Москве он научился проверяться на слежку и мастерски уходить от неё. Видеть полезную информацию во всём вокруг, внимательно прислушиваться к разговорам и чутко прозванивать любую ситуацию на возможную опасность. Здесь, в Ярославле, с его замедленной, ленивой жизнью работалось куда легче, чем во взвихрённой, взвинченной, взболтанной революцией Москве. И всё же следовало быть готовым ко всему в любую минуту. Сегодня утром что-то такое было. Мельком. Не опасное, но беспокоящее. Что же? Ах, да. Возвращаясь с пристани после многозначительного прощанья с Савинковым, он краем глаза увидел ту странную барышню, что приходила к нему в номер с сообщением от “Виктора Ивановича”. С каким-то мальчишкой они шли от набережной по Казанской улице. Эта девчонка некстати оказалась свидетельницей устранения Климентьева, по их догадкам, чекиста. Всё, казалось бы, предусмотрел дока Савинков, даже способ подсказал. Свой, “коронный”, изящный и почти романтичный. Ударить жертву аккуратно завёрнутым в газету ломиком-“фомкой” и увезти на ожидающем за углом извозчике. И всё, вроде бы, прошло гладко, да вот надо ж было этой дурёхе оказаться в этот момент на улице и всё увидеть! Может, и правильнее было бы избавиться от неё, но, раз этого не сделал Савинков, то уж он-то, Погодин, с девчонками воевать не станет. Нет, она безопасна. Хотя и не из робкого десятка. Не из робкого… Вот парень только этот… Кто он ей? Да мало ли… И не похож на шпика. Слишком юн.

Выйдя на залитую солнечным зноем Ильинскую площадь, он задумчиво обошёл храм Ильи Пророка, полюбовавшись на его гордо вознесённые купола и два высоких шатра — колокольню и башню Ризоположенского придела. Как два былинных стража в белых одеждах, они стерегли главный вход. Ярославль завораживал поначалу своими архитектурными выдумками: почти на каждом перекрёстке в центре города встречались разновеликие, разностильные, но удивительно чётко вписанные в неброский городской пейзаж церкви. Погодин любовался ими, наслаждался их цветистыми названиями: Спас-На-Городу, Никола-Мокрый, Никола-Рубленый город… Но теперь всё как-то потухло, обесцветилось. Все эти красоты превратились для Погодина в обыденные ориентиры. Погодин свернул в тенистый Губернаторский переулок, вышел на Волжскую набережную, прошагал мимо длинного трёхэтажного здания Демидовского лицея до Стрелки и свернул на Соборную площадь. Здесь царствовал некогда величавый, а ныне изрядно пооблупившийся, с потускневшим золотом куполов, пятиглавый Успенский собор, главный храм города. Пройдя между ним и несоразмерно огромной, слоноподобной колокольней, Погодин оказался в Ильинском сквере. Миновав Демидовский столб, он устало опустился на скамейку. И целый час просидел в безделье, вычерчивая сломанным прутиком на песке крестики и нолики. Не поворачивая головы, скашивая глаза, он то и дело поглядывал на аллею и памятник. Мимо столба нет-нет да проходили люди. Кто-то спешил, кто-то праздно прогуливался, иные присаживались на скамейки и отдыхали. Жарко… Вот один мужчина — коренастый, краснолицый — достал носовой платок и вытер лоб. Через некоторое — короткое — время другой, высокий и худощавый, прошёл и завернул за столб. Из кармана брюк у него неряшливо свисал платок. У третьего, мастерового, засаленный платок выпал из рукава. Тот охнул, громыхнул инструментами в ящике, нагнулся и поднял его. Четвёртый, в сюртуке, похожий на гимназического учителя, достал платок из внутреннего кармана и принялся обмахиваться, тяжело дыша от палящего зноя. Вот встретились два приятеля-путейца в форменных тужурках. Один дал другому прикурить и вынул при этом — вероятно, по неловкости — вместе с коробком спичек большой белый носовой платок. А другой, затянувшись, вдруг закашлялся, чихнул и долго потом вытирал глаза и нос своим платком. Издалека видным. Цветастым.

Все выглядели вполне обыденно — служащие, рабочие, студенты, мастеровые. Погодин с удовлетворением заметил, что его долгая, упорная и яростная борьба за дисциплину наконец-то дала плоды. Они не появились все вдруг и не бродили у столба толпами, размахивая платками. Каждый появлялся будто невзначай, в свою очередь. Не было ни бриджей, ни галифе, ни френчей. Ничего военного. И не было ненавистных приклеенных бород и усов, на которые столько гнева обрушено было в Москве. Только у некоторых из проходящих Погодин заметил характерное — у бедра — скованное положение левой руки. Многолетняя привычка кавалериста придерживать шашку при ходьбе. Но на это нужен особый, тренированный глаз, а здесь всё-таки не Москва с её обилием хитромудрых чекистов.

Беспокоило другое. Людей было слишком мало. Погодин насчитал шестьдесят три человека. Только шестьдесят три! И это за три дня до решающих событий!

В нелёгком раздумье он поглядел на часы, поднялся и медленно пошёл по аллее в сторону Ильинской площади. Загляделся на стайку голубей и нечаянно столкнулся с пожилым мужчиной в толстовке и пенсне, с седой козлиной бородкой. Охнул, извинился, учтиво приподняв шляпу.

Шестьдесят пять, — невнятно прошептал тот ему в спину.

Так. Значит, он почти не обсчитался. Даже со скидкой на возможные ошибки в среднем получалось именно шестьдесят три. И это только приезжие. А с учётом здешних наберётся восемьдесят с лишним боеспособных. Может, и меньше. Здесь у многих семьи, дома… Да и одно дело — палить из револьвера или винтовки в чужом городе, а совсем другое — делать то же самое на родных улицах, среди земляков. Это не каждому под силу. Но если даже и так… Мало? Да, мало. Для гарантированного успеха нужно человек сто пятьдесят-двести. Но это уже фантастика. Хотя почему? — размышлял на ходу Погодин. — Сроки не вышли, возможно, подтянется ещё несколько десятков. А если нет? Ну и что ж, восемьдесят-девяносто хорошо организованных и вооружённых людей при внезапном выступлении — тоже очень серьёзная сила. К тому же почти все — офицеры, у большинства за плечами боевой опыт недавней войны. Связь! Связь. Вот с чем плохо здесь. Уже подготовлены специальные вестовые, разработаны условные сигналы, но нужной слаженности так и нет. Любая случайность может провалить дело или же осложнить его до крайности. А это — жизни. Драгоценные жизни далеко не худших людей России. Как и Погодин, они выброшены, унижены, оплёваны незваными красными пришельцами. Обречены на кромешное существование в полулегальных условиях. И вовсе не собираются с этим мириться.

Да и не может быть речи ни о каком мире с этим озверелым, одуревшим от власти косноязычным быдлом. Перевернули всё вверх дном, разорили, разрушили, сдали страну немцам, наплевав на три с лишним года изнурительной кровавой бойни. Горланят бессвязные речи о свободе, равенстве и братстве, а сами чуть что — за маузер. И заправляют всей этой вакханалией хитрейшие лицемеры и интриганы. Им и Россия — не родина, и Бога нет. А значит, можно глумиться, злобствовать, крушить, убивать и предавать без всякой опаски. Они были чужды, ненавистны, а главное, непонятны Погодину. Откуда они взялись? Каким вихрем занесло в Россию эту страшную бациллу? Как мог здравый и богобоязненный в основе своей русский народ так пошатнуться рассудком? Что за наваждение, что за напасть трясёт Россию и никак не желает угомониться?

Погодин чувствовал какую-то натяжку, логический провал, не осознанное толком противоречие в этом строе мыслей, но в анализ не вдавался. Ненавидеть и презирать этих чужаков было гораздо проще. Да и миссия, которую он на себя взвалил, предполагала движущей силой и залогом успеха именно ненависть. О том, что “по ту сторону” находятся такие же русские люди, тот же самый народ, именем которого они с Савинковым не уставали клясться, Погодин и слышать не хотел. Они — другие, они — не люди, они — пришельцы. Он давно уже загнал себя в узкую, но глубокую и покатую колею гражданской войны и не мог теперь ни сдать назад, ни свернуть, ни остановиться. Это напрочь отсекало любые переживания по поводу происходящего. Но временами угнетала сосущая, тянущая пустота в душе от предчувствия неминуемой катастрофы. Погодин гнал её, пытался рассеяться, отвлечься. Убеждал себя — и не без успеха, — что сейчас, когда на карту поставлено будущее России, оправданы любые жертвы. Но главной прорехой во всём этом было то, что он не видел для России будущего. Никакого. К старому — он понимал — вернуться уже невозможно, а новое было слишком уродливо и отвратительно. С ним-то, новым, и боролся Погодин. Полковник Перхуров Александр Петрович.

Лобовой удар полковника Перхурова

Белых ночей в Ярославле нет. А вот поздние летние вечера очень светлы. Темнеет в начале июля лишь заполночь. Благодатное время! Спадает жара, на улицы и набережные выходят с мечтательными улыбками горожане, чинно прогуливаются парами и поодиночке. Дышат ароматами цветения и свежим ветерком с Волги и Которосли.

И прозрачно, и призрачно всё в городе в эти часы. Вползает на улицы и площади с берегов молочная дымка. Оживают старинные ярославские храмы. Расправляют плечи, поднимают головы куполов, заботливо оглядывают город с высоты своих колоколен.

Всё тихо. Слышны лишь негромкие голоса и отдалённый перестук копыт и колёс по мостовым. В окнах уже теплятся тёмно-жёлтые огни свечей и керосиновых ламп. Горят на набережных калильные фонари, а в городе, над перекрёстками главных улиц, сияют огромные электрические колбы.

Далеко слышно в эти вечера. Доносятся из-за Которосли, с вокзала, бодрые паровозные свистки. С Волги, из-за Коровников, наплывает тягучий, густой, сочный пароходный гудок. Речники здороваются с городом. Он издалека виден, белый и нарядный, будто праздничный торт с множеством свечей-колоколен. Улицы его на удивление чисты, а люди спокойны и доброжелательны. Выйдешь вечером — и не захочешь уходить до самой темноты.

Но так было раньше. До войны. До революции. Теперь всё не так. Город как вымирает к первым сумеркам, и некому любоваться пронзительными летними вечерами. Упадок и запустение в Ярославле. Безработица и нищета. По улицам и днём-то ходить небезопасно: отчаянные люди промышляют разбоем. Понаехало в город беженцев и переселенцев. И жалко их, и не знаешь, чего от них ждать.

Полковник Перхуров не опасался бандитского нападения. Револьвер за поясом, под пиджаком, давал ему, отличному стрелку, стократное преимущество над любыми, даже вооружёнными, злоумышленниками. Шёл он несуетливо, размеренно и будто бы не спешил. Но длинные ноги делали широкие, размашистые шаги, и двигался он быстро и уверенно. Надоевшая маска сутулого и апатичного Погодина была сброшена. Медлить более нельзя. В два часа ночи — выступление. Перхуров был по-армейски прям, свеж, спокоен и хладнокровен. Высокий, худой и узкоплечий, он не производил впечатления физической мощи, но в облике его и походке было что-то непреклонное и суровое.

Но на душе было пасмурно и неспокойно. Уверенность в успехе сильно пошатнулась ещё прошлой ночью. Всё было подготовлено и назначено для выступления. Весь вчерашний день сновали по городу тайные вестовые. Но сорвалось. Людей собралось слишком мало, не пришло и половины. Запропал куда-то и поручик Супонин со своими броневиками. Тут же вспомнились разведдонесения о двух эшелонах, что стоят неподалёку от Всполья, на Рыбинско-Вологодской развилке, и ожидают выгрузки. Напороться в таком несобранном состоянии на превосходящую силу — значило погубить и дело, и людей. После долгих, мучительных — до рассвета — колебаний и потерянных нервов решено было выступление отменить.

Наступивший день неожиданно обманул самые скверные предчувствия. Никакого переполоха и беспокойства властей не наблюдалось. Пройдя по явкам, Перхуров убедился, что никто не арестован, связь работает, и его соратники снова готовы действовать. Получил и свежие донесения разведчиков. Эшелоны у Всполья по-прежнему не разгружены, красноармейцы бесцельно слоняются у вагонов. Не хотелось верить, чудился подвох, но выходило так, что красные их попросту проворонили. Перхуров знал, что Советская власть в городе ленива и нерасторопна. Вся милицейская верхушка была у него в кармане и ждала только сигнала к выступлению. Ярославская чрезвычайка состояла в основном из неучей и дилетантов. Довольно многочисленный коммунистический отряд при умелой организации мог бы составить грозную силу, но и в нём царила расхлябанность и праздное благодушие.

Обстановка позволяла всерьёз надеяться на успех, и Перхуров приказал выступать будущей ночью. Несмотря ни на что. Тянуть дальше было бы непростительно: кто знает, как всё повернётся завтра. Были опасения, что всё это — лишь хитроумная ловушка. Но, по здравом рассуждении, они были отметены.

Но неспокойно было Перхурову. Не по себе. Привыкший в армии и на войне к строгому и точному расчёту действий, к дотошному учёту сил, возможностей и последствий, сегодня он вынужден был действовать авантюрно, во многом наобум, наудачу. Этому противилась вся его сущность грамотного боевого офицера. А ещё зудил и досаждал сломанный днём в столовой нижний коренной зуб. Это была мелочь, но она нервировала и раздражала. Словно маленький нудный буравчик свербил в сердце и за щекой, заставлял прислушиваться к себе и то и дело недовольно морщиться.

На пустыре у Леонтьевского кладбища была мёртвая тишь и мутные, еле проглядные сумерки. Слева, за густым кустарником и дренажной канавой, белели кресты и надгробья. Впереди, метрах в двухстах, темнел глухой высокий деревянный забор с колючей проволокой поверху. Это был артсклад, первый объект нападения. Со станции к нему вела одноколейная ветка. К двум часам ночи путейские рабочие со Всполья подадут к складу два вагона под оружие и боеприпасы. Один вагон пойдёт за Которосль, а другой — за Волгу, чтобы вооружить тамошних повстанцев. А отряд, который собирается сейчас на пустыре, довооружится на складе и под общим командованием Перхурова тремя группами пойдёт занимать центр Ярославля. Место сбора и начала боевых действий — Перхуров понимал — было крайне невыгодно в оперативном смысле. До центра — более версты по населённым и густо застроенным улицам. Это очень опасно. Грамотно навязанный уличный бой может обескровить Перхурова. Но выбирать не приходилось. Завладеть артскладом было жизненно важно. И только потом, в зависимости от этого — всё остальное. Но если прошлой ночью на складе дежурил “свой” караул, и успех был обеспечен без единого выстрела, то теперь там другие люди. И неизвестно, чем это закончится. Большого боя ждать, конечно, нечего, но короткой перестрелки, скорее всего, не миновать. А у Перхурова каждый человек на счету. Только бы Супонин опять не подгадил с броневиками!

Полковник оглянулся. Позади, в сумерках, мелькнули и исчезли две тёмные фигуры. Это свои. Два офицера всю дорогу шли вслед за ним, подстраховывали на всякий случай. Обошлось. Ну, что же… Пора! И Перхуров коротко и негромко свистнул. Ответом был такой же тихий свист со стороны канавы. Александр Петрович резко свернул и сбежал вниз по травянистому склону. Роса ещё не выпала, и трава была сухая.

Тут и там на склоне канавы сидели, лежали, стояли люди. Их было много, только в поле зрения Перхурова оказалось несколько десятков человек. Он мысленно подивился их организованности: ни шума, ни движения там, наверху, он не заметил. Вчера было гораздо хуже: несколько человек неприкаянно бродили по пустырю. Яростный выговор, сделанный Перхуровым днём при разборе ошибок, кажется, возымел неплохое действие.

Здесь девяносто человек, господин полковник, — доложил возникший из сумерек полковник Петров, начальник штаба. — Высланы дозоры на станцию, к складу, в сторону города. Ожидаем их возвращения и доклада.

Так-так. Что с оружием? — быстро, сквозь зубы, спросил Перхуров.

Револьверы и пистолеты. Сегодня у всех. Невооружённых нет, — спокойно ответствовал Петров.

Винтовки?

— Винтовок нет, Александр Петрович. Решено было отказаться из-за сложностей с доставкой. Нести их с собой немыслимо, нужна подвода. А это дополнительное время, лишние глаза и уши, ненужный риск, — скороговоркой ответил Петров. Перхуров неопределённо кивнул.

Разумно… Разумно, — проговорил он и поморщился. Сломанный зуб больно царапнул язык, а в душе тоскливо и тошно закололо. Много ли навоюешь с этими карманными пукалками! Зато разумно. У Петрова всё разумно. И сам он умник-разумник… Толковый, распорядительный, назубок знающий военное дело штабист. Аккуратный. Настойчивый. Сдержанный. Похож на дотошного профессора. Невысокий, плотный, седоватый и в очках.

Благодарю вас, Николай Иванович. Продолжайте наблюдать за обстановкой. По возвращении разведки немедленно доложите.

Петров козырнул и растворился в сумерках. Перхуров, не желая без нужды полошить и будоражить собравшихся, примостился под чахлой берёзкой. Трава была уже влажной, но за одежду полковник не беспокоился: нынче наверняка придётся и падать, и ползти, и перекатываться… Да и вообще, стоит ли думать о такой чепухе, когда, быть может, эти тихие минуты последние в его жизни… Впрочем, а о чём думать в такие минуты? Лучше всего как раз о чепухе. Безопаснее и для себя, и для дела.

Долго ждать не пришлось. Замелькали в сумерках неясные фигуры, и пред лицо Перхурова явились начальник штаба Петров и начальник разведки подполковник Томашевский. Александр Петрович вскочил и одёрнул пиджак.

Вернулись дозоры, господин полковник, — тихо доложил Петров.

Переданные мне разведдонесения, — важно и округло начал Томашевский, — сообщают, что засад, дозоров и разъездов в районе станции Всполье, Леонтьевского кладбища, артскладов и жилого предместья не обнаружено… — стоя на склоне и еле удерживая равновесие, он со своей подчёркнуто-официальной речью был и так весьма комичен, а тут ещё неловко оступился, широко и резко взмахнул руками и чуть не упал. Очки Петрова смешливо сверкнули. Перхуров сдержанно кашлянул.

Виноват, господа. Итак. В районе Всполья и предместья передвижения войск и прочей военной активности не обнаружено. Однако сама станция, вокзал, пути и подходы к ним находятся под усиленной охраной.

“Ч-чёрт!” — будто молния прожгла мозг Перхурова, и сами собой сжались кулаки. Это значит, что вагоны к складу поданы не будут. Со всеми вытекающими последствиями. Недостаток оружия компенсировать нечем. Нечем! Как и пролитую кровь. Как и потерянные жизни. Но ничего не поделаешь.

Что с эшелонами? — глухо спросил он.

Начали выгружаться. Но вяло и медленно. Сил там — около полка, но в ближайшие часы от них ждать нечего.

Как в городе?

В городе тихо. Признаков беспокойства властей и никаких чрезвычайных мер не обнаружено. Отряд поддержки под командованием генерала Верёвкина в настоящее время выдвигается на условленные посты у советских учреждений, почтамта, телеграфа, банка, телефонной станции, электростанции и водокачки, — Томашевский называл объекты медленно и солидно, будто стоял у карты города и водил по ней указкой. — По пути следования наших ударных групп выставлены посты оповещения.

Хорошо. Какова обстановка вокруг артскладов?

Склады, господин полковник, охраняются плотно, — покачал головой Томашевский, а Петров загадочно усмехнулся чему-то. — Восемь человек по внешнему периметру, двое у главных ворот. Внутри караул у каждого помещения и по периметру. У всех винтовки. Собак нет.

Сколько всего человек?

Не более двадцати, господин полковник.

Благодарю, Андрей Игнатьевич. Через десять минут — общее построение на пустыре. На дорогу — в оба конца — два дозора, чтобы никто не прошёл. Распорядитесь, Николай Иванович.

Слушаюсь. Кхм, тут вот ещё что, господин полковник. Двое наших людей, Конаков и Саутин, оказывается, приятели с начальником нынешнего караула. Они вызвались разведать обстановку и наладить контакт, если получится…

И что же? — с лёгким нетерпением спросил Перхуров. Это уже была чрезмерная самодеятельность, которой он не любил.

Получилось, господин полковник. Их пустили на территорию. Разведчики слышали голоса, смех. Всё может сложиться лучше, чем мы предполагаем, Александр Петрович.

Люди надёжные? — впился глазами Перхуров в широкое, лобастое лицо Петрова.

Вполне, — поправил он очки.

Хотелось бы разделить ваш оптимизм, Николай Иванович, но это очень рискованно и может поставить нас на грань провала, — с еле заметным раздражением выговорил Перхуров.

Томашевский с укором поглядел на Петрова. Тот еле видно пожал плечами. Оба козырнули и исчезли во тьме.

Девяносто два человека — три взвода — построены были в три шеренги на пустыре у края канавы под прикрытием деревьев и кустов. По стойке “смирно”, в штатских пиджаках, сюртуках, тёмных косоворотках и толстовках стояли перед полковником эти люди. В большинстве фигур угадывалась многолетняя офицерская выправка. Было и с полтора десятка гражданских, но сейчас между ними не было никакой разницы. Все были строги, подтянуты, устремлены. Кончились нудные дни долгой, изматывающей подготовки — и вот оно, выступление. Эти люди знали, на что шли, и вовсе не нуждались в цветистых напутствиях и ободрениях. Перхуров негромко поблагодарил их за верность долгу, напомнил ближайшие задачи, прошёл вдоль строя, оглядывая своих соратников. Это, конечно, была чистейшая формальность, но пренебречь ею Перхуров не мог. Так надо. Так принято в армии. Особенно на войне.

Полковник отдал необходимые распоряжения, и разбитый уже на взводы отряд снова укрылся в канаве. Было строго приказано не разбредаться. Зудливый буравчик в душе, кажется, успокоился. Да и что тут колебаться, есть план — надо действовать.

Задача первая, господа, — обратился он к собравшимся вокруг старшим офицерам и взводным. — Снять внешний караул. Выполняет взвод поручика Нахабцева. По выполнении взять внешний периметр объекта под свою охрану. И немедленно — вестовым — доложить. Задача ясна, поручик? Вам двадцать минут. Выполнять.

Слушаюсь, — вполголоса отчеканил Нахабцев, резко повернулся, отпечатал три шага и прыжком скрылся в темноте.

Во тьме началось движение, колыхание, послышались отрывистые команды. И через пять минут двадцать человек гуськом, как по ниточке, сбежали со склона и ушли в сторону артскладов. До Перхурова донеслись лишь мягкие шаги по густой траве. Он вздохнул. Пока всё складывалось почти по плану. Где Супонин? Куда опять пропал этот чёртов бронекороль? Ему вчера дана была крепкая накачка от Перхурова, и внезапностей быть не должно. Без прикрытия броневиков и их пулемётов в случае большого боя будет очень туго. Но ждать некогда.

Вторая задача, господа, — по прибытии вестового от Нахабцева двумя цепями атаковать и захватить артсклады. Капитан Скраббе! Поручик Толкачёв! Ваши взводы остаются в укрытии и ожидают команды к началу атаки, — чётко и жёстко проговорил Перхуров. — Получив команду, выдвигаетесь на пустырь, рассыпаетесь в две цепи и двигаетесь к воротам артскладов. Соблюдать полную тишину и скрытность. Стрелять только при крайней необходимости. Как поняли, господа офицеры?

Так точно, приказ понятен, — с лёгким акцентом ответил латыш Скраббе и, будто эхо, повторил приказ Перхурова.

Выполняйте, — махнул рукой полковник, не дожидаясь ответа Толкачёва.

Вот и всё. Теперь только ждать. Недолго вроде бы — чуть больше пятнадцати минут. Но эти-то минуты ожидания перед решающим броском и есть самые тягостные. Скорее бы уж в атаку! Но где, где же проклятый Супонин?!

Но вот раздались торопливые шаги, и к Перхурову выскочил вспотевший, раскрасневшийся связной из штатских, в толстовке и пенсне.

Господин полковник, — с одышкой стал докладывать он. — Ваш приказ выполнен. Караул снят.

Перхуров аж вздрогнул.

Так… — недоверчиво качнул головой он. — Вы ничего не путаете? Так быстро? И без единого выстрела?

Истинно так, господин полковник. Поручик разделил нас на группы, мы с разных сторон на них и выскочили. Они взъершились поначалу, думали — испугаемся, да не тут-то было. Поняли, что дело их — дрянь и сдали винтовки. Мы, говорят, только за паёк служим, а так — плевать хотели и на красных, и на их революцию, а драться за них — пусть дураков ищут. Так и сказали. Разрешите возвращаться, господин полковник? — поправив пальцем пенсне, спросил связной.

Благодарю вас. Возвращайтесь. Скраббе! Толкачёв! Командуйте. Атакуем!

Первый взвод! В направлении артскладов, к главным воротам, цепью в атаку! Вперёд! — приглушенно, но слышно крикнул капитан Скраббе.

Я с ними, — сказал Перхуров штабным. — Вы — во второй цепи, со вторым взводом. До встречи! — и выскочил из канавы.

Вслед уже неслась команда Толкачёва второму взводу, а вокруг топотали сапоги и ботинки, слышалось возбуждённое дыхание. С револьверами и пистолетами наизготовку люди на бегу перестраивались в цепь.

Интервал — десять шагов! — командовал Скраббе. — Молча — вперёд!

Цепь растянулась через весь пустырь и приближалась к высокому складскому забору. До него оставалось метров сто. Перхуров бежал рядом со Скраббе, сжимая револьвер. “Только б огонь не открыли… Только б не огонь! Если пулемёт, то крышка…” — билось в голове вместе с пульсом.

Следом, метрах в пятидесяти, двигалась уже цепь второго взвода. Расстояние до забора и ворот стремительно сокращалось. И вот они, ворота.

Взвод, стой! Залечь! — скомандовал Скраббе, и бойцы бросились на траву. Тут же залегла и вторая цепь.

Перхуров проверил револьвер, нащупал в карманах гранаты.

Ну, капитан, я пошёл, — сквозь зубы проговорил он.

Опасно, господин полковник, — так же, сквозь зубы, пробормотал Скраббе. — Разрешите мне?

Не разрешаю. Ещё успеете. Сейчас — только я, — и Перхуров весело подмигнул капитану. Тот усмехнулся и критически покачал головой. Уже вслед.

Всего-то шагов десять по ровной земле, а показалось, как по канату. У самых ворот — массивных, металлических, с недавно намалёванной красной звездой, он чуть перевёл дух и, собравшись с силами, громко постучал в них рукояткой револьвера.

Эй, хозяева! — зычно крикнул Перхуров, заблаговременно прокашлявшись. Голос мог подвести, это было бы сейчас некстати. — Открывай!

После веской паузы за воротами послышалась возня и хриплый, как спросонья, голос:

Чего надо? Кто такой?

К начальнику караула. Спецдонесение! — металлическим, командным голосом выговорил полковник.

Пароль? Отзыв? Порядка не знаешь?

Начальника караула сюда! Быстро! И пошевеливайся там. Мне приказано говорить только с ним.

Забормотали недовольные голоса. “Ну! Выйдите же, черти! Только выйдите…” — просительно прошептал полковник. Загремел засов, в воротах наружу распахнулась калитка, и двое молодых парней с винтовками за плечами показались в ней. Один вышел, другой только высунулся. Перхуров успел спрятать револьвер.

Здорово, ребята, — улыбнулся он. — Что ж вы своих не узнаёте? Только с вами-то мне не с руки беседовать. Мне начальника, — и, широко размахнув руками, схватился за край калитки.

Скраббе поднял цепь. С десяток крепких мужчин в штатском подскочили, сбили с ног ошалелых охранников, зажали рты, разоружили. Ворвались в ворота, опрокинули без единого выстрела ещё двоих. Сопротивлялись они только для вида. В маленьком окошке похожего на курятник караульного помещения горел свет. Перхуров и Скраббе рванулись туда. Распахнулась и хрястнула об стену вышибленная пинком дверь.

Руки вверх, не двигаться! — рявкнул Скраббе.

Четыре человека за столом вздрогнули, переглянулись и, глядя на наставленные стволы револьверов, медленно подняли руки. Это были начальник караула, полный, мордастый дядька лет пятидесяти, в неуклюже сидящей гимнастёрке, его помощник в мешковатой полевой форме и два перхуровца, Саутин и Конаков. Они не сдерживали улыбок.

Что… Что такое? Кто вы такие? — взволнованно выдавил начальник.

Да мы ж вам битый час толкуем, Михал Михалыч, — рассмеялся Конаков. — Свои!

— Во как… — всхрапнул Михал Михалыч, с усилием расстегнул воротник и откинулся на спинку стула. — Быстрые, черти… Быстрые…

Полковник Перхуров. Северная Добровольческая армия, — с полупоклоном представился Перхуров. — Плохо несёте службу, Михал Михалыч. Значит так. Времени мало. Внешний караул снят, склады оцеплены. У меня сто человек под ружьём и два броневика с пулемётами. Будем воевать?

Через полчаса караулы были сняты. Врезались с лязгом ключи в замки, разбирались из пирамид винтовки, выносились ящики с патронами и пулемётными лентами. Выкатывались по дощатым сходням ухоженные, промасленные, блестящие пулемёты. У бойцов вспыхивали и горели глаза, как у кладоискателей, дорвавшихся наконец до вожделенных сокровищ. И эти сокровища, казалось, рады были умелым рукам новых владельцев. Обрадовали и четыре исправных, свежеотремонтированных уайтовских грузовика с достаточным запасом бензина. Чуть поартачившись, они завелись и бодро затарахтели, постреливая ядовитым дымком. Пулемёты и винтовки кучей грузились на них — всё после, некогда сейчас разбираться. Перхуров и Скраббе в этой суете держались начеку, следили за порядком и то и дело выходили за ворота проверять караулы. Всё было спокойно. Вот только проклятый Супонин с бронедивизионом как сквозь землю провалился. Перхуров начинал всерьёз злиться.

А под навесами стояли стройные ряды полевых трёхдюймовок. Уже на передках — запрягай и вези. Но не было лошадей. Капитан Ширин со своими артиллеристами ушёл на поиски, но на многое рассчитывать было нельзя. Жаль. Очень жаль. Артиллерия не нужна сейчас, при захвате города, но если придётся обороняться? Выдерживать осаду? Тут мало будет винтовок и пулемётов.

На небольшом, плотно утрамбованном плацу был построен весь прежний караул складов. Одеты люди были пёстро: гражданская одежда мешалась с полевой формой, в фигурах проглядывала штатская расхлябанность. Но никто из них не был ни испуган, ни подавлен. Они глядели на Перхурова как на фокусника в цирке, ожидая, чем таким удивит он их, измученных рутиной, бестолковщиной и скукой.

Бойцы! — обратился к ним Перхуров. — Ярославский отряд Северной Добровольческой армии выступил сегодня против Советской власти в городе. Командовать отрядом приказано мне, полковнику Перхурову. Советы показали полную неспособность наладить нормальную жизнь. Мы, патриоты России, с этого момента берём всю ответственность на себя. Приказывать вам я не имею права. Тем не менее, всех, кому не безразлична судьба города и страны, приглашаю в наши ряды. Гарантирую личное оружие, обмундирование, паёк и денежное довольствие. У меня всё. Решайтесь. Слово за вами.

Разумеется, никаких надежд на этих людей он не возлагал. Предали один раз, предадут и второй. Да и не собирался Перхуров брать их с собой на штурм города. Толку всё равно никакого, одна обуза. Но надо было их чем-то воодушевить и внутренне обезоружить. Озлобленная толпа за спиной была сейчас совсем некстати.

Нечего тут слова говорить, полковник, — пробурчал бывший начальник караула. — Нам ничего больше не остаётся. Мы с вами.

В строю переглядывались, пожимали плечами, но никто не протестовал. Перхурову и не надо было большего.

Считаю это вашим общим мнением. Благодарю, — коротко и жёстко проговорил он. — Всем вольно. Прошу оставаться здесь до моего распоряжения. Наблюдать, — приказал он капитану Скраббе, повернулся и пошёл к воротам. На склад уже входили артиллеристы с лошадьми. Немолодые, крепкие, спокойные рабочие кони смирно шли, ведомые под уздцы бойцами-артиллеристами. Их было восемь. Всего восемь. Два орудия и два зарядных ящика к ним. По паре на каждую повозку. Но и это лучше, чем ничего.

Артиллеристы споро, без суеты, но быстро амуничили лошадей и запрягали в повозки. Кони фыркали, хрустко жевали губами, подёргивали боками и со смиренной деловитостью становились в упряжки, лениво переступая на месте.

Перхуров назначил выступать в четыре часа. В это время ещё темно, но рассвет уже брезжит. Кроме того, это самая глухая, сонная часть ночи, когда задрёмывают даже те, кто обязан бодрствовать по службе. Противника надо было усыпить. Но Перхуров нервничал.

Где Супонин… Где Супонин… — зудливо, сквозь зубы, цедил он в компании штабных. — Поверили, а зря. Вот встретят они нас броневиками, хороши мы будем! — и сжимались кулаки. — Скользко всё. Ну-с, господа. Ваше слово. Идём брать Ярославль или уходим в Рыбинск на помощь Савинкову? Без Супонина мы очень слабы. Не скрою, я в раздвоении.

Вы сгущаете, Александр Петрович, — покачал головой Петров. — Нет у них в городе ни силы такой, ни командиров толковых. Ярославль важнее. Да и вот он, а до Рыбинска далеко. Чёрт знает, что там в пути ещё будет. Так что — Ярославль, господин полковник.

Ярославль, — подтвердил, кивнув, разведчик Томашевский.

Ярославль, — отозвался, будто между делом, проходящий мимо Скраббе.

Брать Ярославль, господин полковник, — через несколько минут ответили Перхурову артиллеристы, уже готовые к выступлению.

В Ярославль, — чётко и дружно раздалось у пулемётных складов, где грузились автомобили.

В Ярославль… В Ярославль… В Ярославль… — отвечали Перхурову бойцы на коротком общем построении.

Боевой приказ, объявленный Перхуровым, предусматривал следующее. Отряд делился на три группы. Первая во главе с поручиком Нахабцевым движется Северо-Западной окраиной города, мимо Новой Слободки, Земской больницы, ипподрома и входит в город по Ильинской улице, захватывая по дороге советские учреждения и жизненно важные объекты: водокачку, электростанцию, Государственный банк. Вторая группа под командованием капитана Скраббе выходит на левый берег Которосли, проникает в город, берёт под контроль почтамт, телефонный узел, Американский мост, Вознесенские казармы и занимает под штаб гимназию Корсунской на Богоявленской площади.

Третья группа под руководством Перхурова входит в центр города по Власьевской улице через Знаменские ворота. Это резерв со штабом и артиллерийским обозом. Все действия будут поддержаны уже находящейся в городе группой генерала Верёвкина. Точка встречи и получения дальнейших приказов — Ильинская площадь.

На артскладах остаётся весь прежний караул и десять человек из отряда. Это на случай, если придётся немедленно прикрывать выходящие в город группы. Атаки красных от Всполья следует ожидать в любую минуту. Важно удержать их первое время, пока Перхуров управится в городе. И здесь уж как Бог рассудит. Жаль будет, если погибнут.

Грузовики с оружием и боеприпасами следуют к Власьевской площади объездным путём через Большую Даниловскую. Там встают в переулках и ждут сигнала. По первой ракете они въезжают в центр, на Ильинскую площадь. Все распоряжения даны будут там.

Первой двинулась группа капитана Скраббе. Им предстоял самый длинный путь — около трёх вёрст. Особое беспокойство вызывал участок от складов до берега Которосли, параллельный железной дороге. Там всё было разведано и казалось безопасным, однако обстановка могла перемениться в любую минуту. Тридцать человек с винтовками бесшумно выскользнули за ворота и растворились в начинающей уже редеть темноте. Так же неслышно исчезла группа Нахабцева. Через десять минут после их ухода со стороны Угличской заставы послышалась короткая ленивая перестрелка из винтовок и револьверов, но быстро смолкла. Всё, кажется, шло по плану. Перхуров уже приготовился командовать выступление своей группе, как вдруг с пустыря послышался шум моторов и металлический лязг. Тут же прибежал дозорный и доложил, что прибыли броневики. Уже в воротах Перхуров столкнулся с офицером-латышом, заместителем Супонина.

Бронедивизион по вашему приказанию прибыл, господин полковник, — козырнув, доложил он. — Заместитель командира подпоручик Озолс.

Почему опоздали? Где Супонин? Что за разброд в самый ответственный момент? — зло процедил сквозь зубы Перхуров.

Неторопливо и хладнокровно, с характерными прибалтийскими расстановками Озолс объяснил, что выход броневиков задержали какие-то красные лазутчики. Сам он ничего толком не знает, но Супонин арестовал троих подозрительных типов, что крутились у броневиков. Одному из них удалось бежать, и Супонин преследует его. Озолсу приказано выступать во главе дивизиона.

Чёрт знает что, — пробурчал Перхуров, досадуя, что некого как следует отругать. — Разворачивайте машины, подпоручик. Одну — в город, немедленно. И сами отправляйтесь. Другая сопровождает мою группу. До встречи, — и коротко махнул ему рукой. Озолс козырнул и пропал. Через минуту за воротами взвыл мотор, и один броневик, лязгая грунтозацепами, покатил в сторону города.

По команде Перхурова его резервно-штабная группа с артиллерийским обозом и четырьмя грузовиками тронулась в путь. Полковник шёл впереди, во главе колонны стрелков. Тридцать два человека с винтовками за плечами, два орудия на передках, два зарядных ящика с боекомплектом по 180 выстрелов на каждую пушку. Замыкал шествие огромный, неуклюжий, похожий на клёпаный сундук, бронеавтомобиль. Сила. Небольшая, но вполне внушительная. Но дело вовсе не в его, Перхурова, силе, а в слабости противника, который, кажется, не может и не хочет защищаться. И когда-то ещё красные очухаются и подтянут боеспособные части! Да поздно уже будет.

Спешили. Отряд миновал кладбище и стал втягиваться в город. Потянулись деревянные дома и рабочие бараки Вспольинского предместья. В глухой предрассветный час над городом царствовал глубокий сон. Даже здешние собаки, самые голосистые в Ярославле, гавкали коротко, сипло и нехотя. На развилке грузовики, прибавив газу, взревели и гуськом покатили в сторону Даниловской улицы, с которой начинался их объездной маршрут.

Что ж, теперь вперёд. Через полчаса они должны войти в Знаменские ворота. Скорее бы уж, что ли…

Шире шаг! Подтянуться! — обернувшись, крикнул Перхуров. Но люди и так шли очень скоро. И видно было, как лошади артобоза позади стрелков ритмично машут головами в такт собственным нелёгким шагам. Колонна втягивалась во Власьевскую улицу, которая, раскинувшись на полторы версты, вела через Сенную площадь к самым Знаменским воротам. Здесь она была совсем ещё деревенской: избы, палисадники, огороды на задах. Но начиналась уже булыжная мостовая, и колёса повозок глухо загремели. Вкатившийся вслед артиллерии броневик затрясся и загрохотал ещё пуще. На окнах заколыхались занавески, замелькали еле видные в полутьме заспанные лица.

Рассвет занимался всё настойчивей, уже хорошо видно было вблизи, но дальний отрезок улицы был всё ещё тёмен и заволочен дымкой. Вдруг какое-то движение померещилось Перхурову впереди. Нет. Не померещилось. Верховые. Остроконечные красноармейские шапки, фуражки. Слышен уже храп и фырканье лошадей.

Отряд, стой! — крикнул он, вглядываясь в приближающихся всадников. Они появлялись словно из-под земли, их становилось всё больше. Перхуров догадался, что они выскакивают из-за обнесённого забором пустыря. Там проулок. Их намерения были уже ясны. Они выстроились в лаву и атакующим порядком приближались к перхуровскому отряду. Полковник еле слышно чертыхнулся. “Пах! Пах!” — раздались револьверные хлопки. Винтовок у них, кажется, не было. Уже хорошо. А револьверы с дальнего расстояния безопасны.

Отряд, к бою! Рассыпаться в цепи! — скомандовал Перхуров. — Орудия с передков! Не заряжать, имитировать боеготовность! Броневик пропустить вперёд. Без команды не стрелять!

Стрелки рассредоточились в две цепи и залегли поперёк улицы. Артиллеристы сняли с передков орудия, развернули и устремили стволами в сторону наступающих. Лошадей отвели назад на безопасное расстояние. Броневик выкатился навстречу всадникам и остановился. На нём зашевелились в башенках стволы пулемётов, будто нащупывали, куда сподручнее всадить очередь.

“Пах! Пах!” — хлопали впереди револьверы. Но пыл наступающих, и без того нежаркий, заметно ослабевал. Увидев впереди вооружённый до зубов и готовый к бою отряд, они осадили коней, пошли шагом и наконец остановились метрах в двадцати от ощетинившегося пулемётами броневика. Тут кто-то в цепи не выдержал. Хлёстко и резко разнёсся винтовочный выстрел. В первых рядах всадников один вскрикнул, схватился за плечо, согнулся и медленно сполз с лошади.

Ч-чёрт! — тихо, но грозно ругнулся Перхуров. — Почему без приказа? Оглохли? Только боя не хватало!

Ему стало вдруг жарко. Пришлось снять пиджак.

Но боя, кажется, не намечалось. Конный отряд осадил назад и в замешательстве затоптался на месте. Перхуров перевёл дух, вышел к броневику и, стоя так, чтобы в опасном случае укрыться за ним, набрал воздуха и крикнул насколько мог зычно:

Оружие на землю! Спешиться и не двигаться! Минута на размышление, по истечении открываю огонь!

Масса верховых — человек в двадцать с лишним — колебалась, шарахалась вперёд-назад с беспокойным топотом и фырканьем коней. Перхуров вынул часы-луковицу. В исходе этого столкновения он уже не сомневался.

В рядах конников, кажется, возобладало благоразумие. Люди соскакивали с коней и бросали наземь револьверы. Взметнулся над головами белый платок.

Не стреляйте! Не стреляйте! Мы сдаёмся! — человек, махавший платком из первых рядов, соскользнул с коня, бросил увесистый “маузер” и шагнул вперёд. Был он среднего роста, крепкий, лобастый. Из-под его фуражки выбивались русые волосы.

Я буду говорить только с командиром! — крикнул он.

Подойти на десять шагов! — скомандовал Перхуров, окидывая его цепким взором. — Слушаю вас. Полковник Перхуров. Северная Добровольческая армия.

У парламентёра на миг отвисла челюсть, но он быстро справился с собой. Вытянулся и козырнул.

Виноват, господин полковник. Но по нашим данным… — он понизил голос и опасливо покосился на свой отряд. — По нашим данным вы должны быть уже в городе. Мы приняли вас за красноармейскую часть и под видом ошибки хотели задержать вас. Так мне приказал Фалалеев… Вышло иначе, очень жаль, но хорошо, что всё вовремя разъяснилось.

Балаган! — вздохнул Перхуров, смиряя злость. — А с кем имею честь разговаривать?

Виноват, — подтянулся парламентёр. — Командир отряда конной милиции Баранов.

Угу… — хмуро буркнул Перхуров. Второй раз за сегодня ему неудержимо захотелось выругаться. Хитёр Фалалеев! А, казалось бы, дубина дубиной! Особенно взбесило это ненароком вылетевшее у Баранова “под видом ошибки”. Хорош! Ошибся — и всё тут. То же самое он сказал бы красным, и они с Фалалеевым при любом раскладе чисты.

Раненый был отправлен на броневике в ближайшую аптеку на Сенной площади для оказания помощи.

Что в городе? — спросил у Баранова Перхуров.

Стреляют… — пожал плечами тот. Больше он, кажется, ничего не знал. А из города в самом деле доносилась отдалённая стрельба. Ленивая, разбросанная. Значит, нет настоящего боя. Нет сопротивления. Это хорошо. А сзади, со стороны артскладов, стрельбы и вовсе никакой. Пора бы уже… Сговорились они, что ли, город сдать?

Отряд! — скомандовал Перхуров. — Надеть повязки!

Повязки! Повязки! Надеть повязки! — пробежало по рядам. Это было важно. При разнобое одежд, да ещё и в потёмках, в городе легко можно было принять своих за чужих. И наоборот. Лишь бы Скраббе и Нахабцев не забыли… Нет. Не забудут. Даже Фалалеев не забыл. И Перхуров желчно усмехнулся, увидев, как конные милиционеры с готовностью достают из карманов белые тряпочки и сдирают красные звёздочки с “богатырок”.

Перестроив отряд снова в походный порядок, Перхуров дал команду к отправлению. Шли быстро. Стучали по булыжнику сапоги и ботинки. Гремели и стонали колёса тяжёлых повозок. Цокали лошадиные копыта. Разбуженные стрельбой горожане опасливо поглядывали из-за заборов палисадников.

Выскакивали из проходных дворов и переулков дозорные. Подбегали, докладывали и вставали в строй. Несколько дозоров Перхуров всё же оставил: мало ли, что может случиться, а связь в критический момент решает всё. Впереди, над перекрёстком Власьевской и Духовской улиц горела громадная груша электрического фонаря, висевшая на натянутом от угла к углу тросе. В неверном рассветном полумраке свет был мутен и жёлт. И вдруг лампа погасла. Вспыхнула. Снова погасла. Опять вспыхнула и погасла уже окончательно, лишь долго ещё краснело в ней что-то, как папиросный огонёк. Перхуров вздохнул и переглянулся со своими штабистами. Это был сигнал о том, что все намеченные объекты захвачены. Но стрельба в городе не смолкала, и радоваться, кажется, было ещё рано. Перхуров приказал ещё прибавить шагу, и через четверть часа колонна оказалась на Власьевской площади. Прямо перед ними зияла тёмная пасть Знаменских ворот, за которыми начинался центр города. Перхуров перекрестился на церковь Святого Власия, вынул револьвер.

За мной — шагом марш! — крикнул он и твёрдой, цепкой, устремлённой походкой двинулся к Знаменским воротам. Гулко загудели шаги и голоса под крепостными сводами. И рассвет на Угличской улице и Театральной площади показался полковнику куда более живым, ярким и тёплым. Он увидел знакомые лица. Увидел белые повязки на рукавах снующих тут и там людей с револьверами и винтовками. Многие из них уже успели переодеться в полевую военную форму, и вид имели строгий и решительный. Прямо ему навстречу от Угличской в сопровождении двух офицеров шёл высокий и статный генерал Верёвкин. Старенький, поношенный френч смотрелся тускло и невыразительно, но сапоги сияли. Околыш фуражки был обвязан георгиевской лентой. Генерал добро и приветливо улыбался Перхурову, отчего седая бородка и аккуратные усы топорщились и расплывались.

Отряд, стой! — скомандовал Перхуров.

Город наш, Александр Петрович, — остановившись и козырнув, проговорил он. — Свершилось. Свершилось… — и сморгнул. И смущённо прокашлялся.

Благодарю. Благодарю, Иван Александрович, — кивал головой Перхуров, пожимая ему руку и хлопая по плечам в коротком объятии. — Благодарю. Но… Хотелось бы знать оперативную обстановку, господин генерал. И поподробней, если можно.

Сей момент. Это мы быстро, Александр Петрович, — рассмеялся Верёвкин и вынул из походного планшета карту города. — Вот, извольте видеть. Все намеченные объекты захвачены и охраняются. Город контролируется усиленными патрулями. Однако есть ещё два очага сопротивления. Это Губернаторский дом, — Верёвкин ткнул коротким карандашом в большой прямоугольник на Волжской набережной, — и вот, Кокуевская гостиница.

Перхуров обернулся. Там, за Знаменской башней, напротив Волковского театра, и в самом деле было много людей и доносились револьверные хлопки.

Там засели советские чиновники, — пояснил Верёвкин. — Их успел кто-то предупредить. Забаррикадировались, стреляют в окна и через двери, требуют связи с Москвой. Там же их жёны и дети.

Это плохо, — поморщился Перхуров. — Не хватало ещё славы царя Ирода… Но ничего не поделаешь. Времени уговаривать и торговаться у нас нет. Берите резерв из моей группы, Иван Александрович. Через полчаса должно быть всё кончено. Не забывайте: у нас ещё Закоторосльная сторона.

Верёвкин тяжело вздохнул.

Бодрее, Иван Александрович. Бодрее, — подмигнул ему Перхуров. — Пока всё идёт по плану. Всё по-нашему, господин генерал! Да! — досадливо хлопнул он себя по лбу. — Что с коммунистическим отрядом?

Обезврежен. Дежурная рота разоружена и изолирована. Остальных потихоньку вылавливаем. Они не опасны.

Как это удалось, Иван Александрович? — удивлённо глянул Перхуров на Верёвкина. — Я ожидал тут сложностей…

Обошлось. Поручик Супонин весьма отличился. Целую операцию развернул. Если б не он — худо пришлось бы, — коротко и сдержанно рассмеялся Верёвкин.

Супонин? — нахмурился Перхуров. — Так-так. Ну, я с ним ещё поговорю. А куда деваете арестованных?

Сидят под плотной охраной в Волковском театре, Александр Петрович.

— Что с Нахимсоном?

Вот-вот будет арестован. “Бристоль” оцеплен.

Охранять усиленно вплоть до моего распоряжения.

Знаем. Принимаем меры.

Благодарю, Иван Александрович. Распоряжайтесь резервом по вашему усмотрению. До встречи на Ильинской площади. Готовьтесь принять под начало комендатуру города, — и, махнув рукой, Перхуров направился к Ильинской площади. Вслед устремился и его штаб во главе с Петровым. Рассвет окреп. Солнце ещё только угадывалось одним краешком где-то за домами, за Волгой, за лесом. Но верхние карнизы зданий и купола церквей окрасились уже нежно-золотым, чуть розоватым сиянием.

Стояли на перекрёстках, дежурили на улицах патрули с белыми повязками на рукавах. Вытягивались по стойке “смирно”, козыряли проходящим начальникам. Несколько человек стремительно, переходя от стены к стене, от забора к забору, расклеивали отпечатанные крупным шрифтом воззвания новой власти. На Ильинской площади, возле храма Ильи-Пророка, расположился временный штаб. Сидели, стояли, прохаживались вокруг офицеры. На ящиках расстелены были карты Ярославля и окрестностей. Здесь заправлял генерал Карпов. Энергичный, живой, как ртуть, круглый и плечистый, он размашисто жестикулировал и горячо доказывал что-то. Старый китель с защитными погонами генерал-лейтенанта был ему тесен и с трудом сходился на животе.

Боевой генерал, он оставался на посту до последнего. До последнего проклятого февральского дня, когда 12-я армия, овеянная боевой славой на прибалтийских фронтах, была расформирована в Рыбинске. Полгода он провёл в родном Ярославле, маясь вынужденным бездельем и не скупясь на ядовитые комментарии в адрес новых правителей. Грянувшие в городе события вернули его к активной жизни. Невысокий, но плечистый и полноватый, он передвигался стремительно, взвихряя за собой воздух, по-бычьи нагнув крупную лысоватую голову с редкими пегими волосами и утопая в старорежимной, лопатообразной, тоже пегой бороде. Громадные, крепкие, как клещи, ручищи постоянно размахивали, жестикулировали, и на ходу Карпов напоминал жарко раскочегаренный паровоз. С таким человеком нельзя было не считаться, и Перхуров относился к нему осторожно и предупредительно. Как к ходячей бомбе.

Карпов оглянулся и, увидев подходящих, громогласно рявкнул:

Господа офицеры!

Люди поднялись с мест, выпрямляя спины и одёргивая одежду.

Здравствуйте. Здравствуйте. Здравия желаю, — бросал на ходу в разные стороны Перхуров. — Здравствуйте, Пётр Петрович, — остановился он перед Карповым.

Александр Петрович! Наконец-то! — раскрыл объятия Карпов. — С победой!

И крепко обнял Перхурова. Полковник, зажмурясь, вытерпел касания крест-накрест сухих генеральских губ и жёсткой седой клочковатой бороды. Карпов отвернулся, шмыгнул носом, достал платок и промокнул глаза.

Что в Губернаторском доме, Пётр Петрович? — спросил Перхуров.

Что? А вон что, — улыбнулся генерал, указав на выходящую из Губернаторского переулка процессию. Усиленный конвой вёл группу растрёпанных, окровавленных мужчин.

Сдались, голубчики… Ну и славно. Ну и хорошо. А держались крепко, стервецы. Крепко… Если бы все они так, ничего бы у нас не вышло…

Поймав косой взгляд Перхурова, Карпов счёл за лучшее замолкнуть.

Всё хорошо, Пётр Петрович. Всё хорошо, что хорошо кончается, — пробормотал сквозь зубы Перхуров.

И вдруг из-за домов со стороны Театральной площади грянул резкий, раскатистый удар. Всхлипнули стёкла в окнах. С чердаков, хлопая крыльями, сорвались и закружились над крышами голуби. Офицеры вздрогнули и переглянулись.

Что за чёрт? Кто приказал? — зло прогудел, не разжимая зубов, Перхуров. Через пятнадцать минут догадок и недоумений из-за угла Губернского присутствия выскочил несущийся во весь дух старший артиллерист капитан Ширин.

Господин полковник, — задыхаясь, проговорил он. — Осаждённые в Кокуевке… Сдались!

Зачем стреляли, капитан? — сурово вперил в него взор Перхуров.

Виноват, господин полковник, пришлось. Крепко они там засели. Когда б мы их ещё выкурили… А времени нет. Пришлось всадить по нижнему этажу, где ресторан. Так и повыскакивали, кто в чём… В театр их посадили, — улыбаясь и будто оправдываясь, говорил капитан. Глаза его были усталы и безразличны.

Хорошо, капитан. Убитые, раненые?

Никак нет. У них контуженные есть. Да вот мальчонка там один уж больно плох, чахоточный, кровь горлом хлынула… И у бабы какой-то припадок сердечный сделался. В госпиталь увезли, очухается. А мальчишка-то помрёт. Жалко… — вздохнул Ширин.

Благодарю вас, капитан. Вы свободны, — хмуро кивнул ему Перхуров. — Веретенников! Ракету!

“Пах-х!” — хлопнула ракетница, и зелёный, с длинным белым хвостом, огонёк, шипя и потрескивая, взлетел высоко в рассветное небо над серыми крышами и золотыми куполами. Город был взят.

Я подготовил приказ, Пётр Петрович, — вполголоса сказал Перхуров стоявшему рядом Карпову. — Комендантом города назначаю Верёвкина, а вас — моим заместителем. По всем вопросам, но прежде всего — по связям с населением. Дело это огромной важности, и лучше вас не справится никто.

Спасибо, Александр Петрович, — приосанился Карпов и пригладил седые тигриные усы. — Гм… Гм… Польщён, да. Благодарю за доверие. Служу России!

На площадь с грохотом и рёвом ворвались грузовики. Тут же стали подходить офицеры. Усталые, пыльные, с красными глазами, но бодрые и возбуждённые. Перхуров жал руки Скраббе, Нахабцеву, Толкачёву, поздравлял их с победой, благодарил за службу. Строго, пронизывающе поглядел на Супонина, но скупо улыбнулся и тоже пожал ему руку.

Сколько у вас людей, полковник? — спросил Перхуров у начальника резерва.

Уже более сотни, Александр Петрович, — ответил тот. — И продолжают прибывать.

Сто человек… Сто. Две трёхдюймовки… — прикидывал вслух Перхуров, критически качая головой. — Я, господа, о штурме Закоторосльной стороны. Сил мало, дай Бог только город удержать. Что скажете? Пётр Петрович?

Гм…гм… — сгрёб бороду огромной ручищей Карпов. — Риск, Александр Петрович. И никакой гарантии успеха. Даже если полк промолчит. А если выступит против нас? Нет. Рано. Рано.

Николай Иванович?

Опасно, Александр Петрович, — пожал плечами Петров. — Полк там, конечно, одно название, три роты, даже не батальон. Балаган. Но против нас и это сила. Я им не верю. Штурмовать сейчас нельзя.

Карл Янович!

Риск. Большой и неумный риск, — веско и хладнокровно ответил латышский полковник Гоппер. — Накопим сил — ударим. Сейчас — преждевременно.

Перхуров покусал губу. Такой поворот событий был учтён его планом, но всё же делал победу половинчатой, куцей. Это омрачало. Но ничего не поделать. Слишком мало у него людей, чтобы так рисковать.

Приказываю занять временную оборону на Которосльной набережной. Усиленный участок — от Стрелки до Американского моста. Дальше — по мере наличных сил. Деревянный мост у Толчкова взорвать. Обустроить пулемётные точки. Артиллерийские позиции оборудовать у торца Лицея на Стрелке, чтобы накрывать цели на обеих реках. Поручик Нахабцев, капитан Ширин. Выполняйте, — размеренно, чётко и энергично распоряжался Перхуров. — Капитан Скраббе! С отрядом в прежнем составе занять оборону северной окраины города и железнодорожного моста. Полковник Гоппер! Вам вверяется самое опасное направление — Вспольинское. Оттуда вот-вот последуют атаки красных. Берите Супонина с броневиками и выдвигайтесь. Подкрепление вышлю немедленно.

Ну а мы, господа штаб-офицеры, — улыбнулся он своим штабным, — идём занимать самый важный объект. Гимназию Корсунской. В атаку — вперёд!

И озарённая рассветным солнцем Ильинская площадь опустела. У храма остались лишь четыре грузовика с оружием и восемь бойцов охранения. Наступила тишина. Ярославль мирно досыпал свои последние спокойные часы.

Хитрец и беглец

В трущобных извилистых проулках и прогонах было тесно, темно и страшновато. Но предрассветная тёмная синь полнилась и сотрясалась грохотом шагов и горячим, частым, прерывистым дыханием. Бегущих было четверо. Командир автобронедивизиона Супонин с тремя надёжными, посвящёнными в дело бойцами преследовал сбежавшего от него весьма подозрительного и опасного человека. Этот человек и двое его спутников пришли около часа ночи в расположение дивизиона и, представившись технической комиссией из штаба округа, принялись осматривать бронемашины, что-то вынюхивать и записывать. Время стремительно утекало. Вышли все сроки отбытия броневиков к артскладам у Леонтьевского кладбища, а нудные инспектора всё не уходили. Супонин понял, что всё это неспроста. Документы у проверяющих оказались, как назло, в полном порядке. Мандаты подписаны самим окрвоенкомом Нахимсоном, и дать этой незваной комиссии от ворот поворот не было оснований. Выступление дивизиона явно срывалось. Супонин и так уже был не на лучшем счету у Перхурова и понимал, что ему несдобровать. Он приказал арестовать проверяющих, разоружить и запереть их под охрану в караулке. Последствия? Наплевать. Последствия от Перхурова, если броневики так и не явятся на подмогу, будут ещё хуже. Этот и вовсе разбираться не станет.

Всё уже было готово, броневики тарахтели моторами, как вдруг со стороны караулки послышались крики и стрельба. Арестованные вырвались на свободу. Одному из них удалось бежать через забор, двое других были схвачены и связаны. Дознаваться, как всё это случилось, не было времени, и Супонин, приказав своему заместителю выступать, взял трёх бойцов и бросился в погоню. Он не знал толком, куда побежит этот тип. Замысел был в другом. Нужно было опередить его. А если не удастся, то объявить этого человека шпионом и диверсантом. Тем более, что все документы отобраны у него при задержании. Супонина послушают. Он тут, в городе, на доверии, его многие знают как убеждённого советского военспеца. Глядишь, удастся усыпить власти, не дать развернуть в полную мощь силы коммунистического отряда, который был непроходящей головной болью Перхурова. А там повстанцы ворвутся в город, и дело будет сделано.

После четверти часа бесцельного петляния по дворам и закоулкам, они через сквозной подъезд углового трёхэтажного дома выскочили на Театральную площадь. И уже на полпути к Знаменским воротам вслед им полетело отрывистое “Стой!” и раздались два револьверных хлопка. Супонин остановил бойцов и огляделся. К ним быстро шагали трое. Один с револьвером, двое с винтовками наперевес.

Руки вверх! Не двигаться!

Пришлось подчиниться. Голос показался Супонину знакомым.

Кто такие? Документы!

И, только вглядевшись в лицо подходящего человека, Супонин понял, как ему повезло.

Чего ж ты, дядя Паша, своих не узнаёшь? Супонин я, броневиками командую! — крикнул он с улыбкой в голосе, на всякий случай задирая повыше руки.

Супонин? — нахмурился замкомандира коммунистического отряда Красков, механик с Лебедевского завода, худой, плечистый, седоусый дядька лет пятидесяти. Подошёл ближе, вгляделся. — Ого! Точно, Супонин… Здорово, Маслёнкин! Эти с тобой? — кивнул он на бойцов Супонина. — Ну? Чего по ночам шляетесь, людей пугаете?

Дело серьёзное, дядя Паша. Без вас — никак. Полчаса назад на наш дивизион напали диверсанты. Броневики взорвать хотели. После боя с караулом отступили и скрылись. Ведём преследование, Пал Егорыч. Видели пять человек, но подозреваем, что их гораздо больше. Они ушли в сторону Которосли. Честно скажу, упустили мы их… — взволнованно, не опуская задранных рук, протараторил Супонин.

Да опусти ты грабли свои! К Которосли ушли, говоришь? Гм… У меня другие сведения… — недоверчиво, но без враждебности, проговорил Красков, недоуменно выпятив нижнюю губу.

Да наплюй ты на свои сведения! Я! — Супонин стукнул себя кулаком в грудь. — Я — твои сведения! Задержать надо этих башибузуков, за Которосль они рвутся!

Да ты не болбочи. Был сигнал из городской управы, что на Семёновской. Позвонили, говорят. И оборвалось тут же, будто провод перерезал кто… Ну, нас и бросили туда, проверить, чего там у них.

А милиция на что?

А, милиция… — махнул рукой Красков. — Сам знаешь, толку от них… Так что вот дело-то какое. А ты — Которосль… Нет, Маслёнкин, так не пойдёт!

Ох, дядя Паша, упёртый ты… Я же только что оттуда. Всё там у них спокойно. А позвонили… Да нас вот увидели и позвонили, бегут, мол, какие-то с оружием… Никакой там стрельбы, сонное царство, трубку, может, не так повесили, вот и не отвечает… А мы с тобой из-за этих дураков настоящих бандитов провороним! Пока судим здесь да рядим, они, глядишь, склад какой подорвут. Или вокзал. Или мост… Чуешь, чем дело-то пахнет? Мне — что, мне так и так гореть. За разгильдяйство. Допустил… Упустил… А тут и тебе достанется, если что. И давай-ка быстрей, времени нет! Где твои люди? — горячо выкрикивал Супонин в лицо Краскову.

Да вон… В сквере, — кивнул он в сторону заросшего скверика у Власьевской церкви.

Сколько?

Тридцать человек…

Мало… — сокрушённо проговорил Супонин. — Весь бы отряд поднять…

Не приказано, — пожал плечами Красков. — К утру если. Связь — никуда…

Может, всё-таки проверим, Пал Егорыч? — робко спросил один из его подручных.

После проверим. Дело серьёзное. Супонин — наш, ему можно верить. Становитесь в строй. Вы — тоже, — скомандовал Красков Супонину и его бойцам.

Дежурная рота коммунистического отряда построилась перед сквером, покачивая холодно блестящими штыками винтовок. Супонин тихо приказал бойцам встать на левом фланге, чтобы при движении оказаться сзади. А сам после переклички оказался во главе колонны вместе с Красковым. Уже на ходу решили идти к деревянному мосту через Которосль, ведущему в Толчковскую слободу. Нагоняя по пути на Краскова страху, Супонин мучительно прикидывал. Тридцать человек. Немало. По военным меркам сила грозная. У Скраббе, может быть, столько же. Ну, чуть побольше. Но те — поголовно офицеры, у них выучка, организованность, слаженность. У них умение мгновенно реагировать, нападать и стрелять, понимать друг друга с полуслова и полужеста. У всех за плечами война. Красков… Слов нет, Красков — мужик бесстрашный и решительный. Но кто он? Кто они все? Всего лишь рабочие с винтовками. Против Скраббе с отрядом они и ахнуть не успеют, полягут в первые же минуты. А когда Перхуров займёт город, собирать основные силы отряда будет некогда и некому. Вот и будет Супонин молодцом. Всё пока вырисовывалось вполне победно. Вот только совесть ощутимо покалывала сердце поручика. Красков-то ему верит. Откровенной галиматье верит, вот что значит дружба!

Была и ещё одна скверная мыслишка, которую Супонин изо всех сил упрятывал как можно глубже. Если власти окажутся вдруг проворнее Перхурова — что маловероятно, но всё-таки возможно, — и отразят нападение, то Супонин имеет призрачный шанс выйти из воды сухим. Первым забил тревогу. Вывел роту коммунистического отряда навстречу наступающему противнику. А что броневики к Перхурову ушли — так это без него. Трусом Супонин себя, конечно же, не считал, и этой пораженческой мыслишки стыдился. Но благоразумие заставляло считаться с возможными неожиданностями. Что и говорить, куда спокойней и приятней было бы по-прежнему служить красным в этом никому здесь не нужном автобронедивизионе. Но именно бесцельность и никчёмность угнетали его. Маска сочувствующего военспеца надоела хуже самой горькой редьки. После Брестского мира бывший поручик окончательно взбеленился и поклялся себе, что при первом удобном случае выступит против Советов. И вот он, случай. Вот он, тот самый шанс, ради которого он, возможно, и жил всю прежнюю жизнь. А если не судьба, так что ж… Он и так неплохо пожил. Тридцать два года — это немало по нынешним временам. Многие его боевые друзья, безвестно полегшие на полях войны, могли бы, наверное, и позавидовать такому долголетию. А он жив, здоров, крепок и служит этой новой власти, которая своим проклятым миром поставила на их геройских смертях жирный крест.

Ну гляди, долгонос бронекопытный, если обманешь! — беззлобно ворчал идущий рядом Красков. — Ох, что я с тобой сделаю!

— Да брось, дядя Паша, — тоскливым голосом ответствовал сбитый с лирики Супонин. — Без тебя тошно… Из-за этих диверсантов в лучшем случае с дивизиона слечу, а в худшем… — и, не продолжая, горестно махнул рукой.

Красков помолчал, посопел на ходу, провёл пальцами по толстым седым усам.

Ну… Ты не очень расклеивайся. Авось и пронесёт. Да и моё слово ещё кое-что значит, а уж на меня можешь рассчитывать, — вполголоса, успокаивающе, пробурчал он.

Вот бы спасибо-то, Пал Егорыч, — скорбно вздохнул Супонин. — Да всё равно, дело моё тухлое…

Подделывать скорбь не было нужды. На душе было черно. Бок о бок с ним идут люди, которые ему верят. И ему, Супонину, предстоит сейчас совершить подлость. Подлость, которая, скорее всего, будет стоить многим из них жизни. Если не всем. Капитан Скраббе в случаях сопротивления предпочитает действовать решительно и безжалостно. Никакой личной вражды к этим простым работягам с винтовками Супонин не испытывал. Но только они могли сегодня реально защитить Советскую власть в Ярославле. Ту самую власть, которую так люто ненавидел в душе Супонин. А значит, их надо было обезвредить. Любой ценой, как и положено на войне. Этот же милейший Красков на его месте наверняка действовал бы точно так же, отогнав от себя неизбежные угрызения. Железная логика войны… Но не умещалась в эту логику душа, бунтовала, ныла и рвалась.

Выскочила на Большую Рождественскую, перепрыгнула её и иссякла меж церковной оградой и заборами Срубная улица. Здесь было уже совсем черно: свет с перекрёстка в эти трущобы не доходил. Всё ниже и темнее дома, всё недружелюбнее изгибы улочек и прогонов, всё злее псы за воротами. Глушь. И это почти в центре города…

Осталась позади неохватная громада Вахрамеевской мельницы. Отряд запетлял меж изгородей, плетней и кустов. Здешний берег совершенно не походил на городскую набережную: она, обустроенная и украшенная парапетом, беседками и скамейками, заканчивалась ещё у Американского моста. Здесь же тянулся дикий высокий обрыв, и над ним шла дорога с густой травой посередине и двумя пролысинами колеи по бокам. Она то приближалась к самому краю, то, будто одумавшись, отворачивала от него. А впереди уже белела однокупольная церковка Николы Мокрого. Незатейливая, низенькая и будто бы распростёртая на земле, она была похожа на седого старичка в белой крестьянской рубахе. Будто и впрямь Николай Угодник, устав творить чудеса, искупался в Которосли и прилёг отдохнуть на берегу. А впереди, на фоне уже светлеющего неба, в полуверсте, за Которослью, замысловато вырисовывались гроздья куполов храма Иоанна Предтечи и его разлапистая, вычурная, как разукрашенная рождественская ель, колокольня.

Приближался самый ответственный и опасный момент. Отряд Скраббе, судя по времени, должен быть где-то неподалёку.

Ладно, Пал Егорыч… — всё так же понуро вздохнул Супонин. — Пойду своих проведаю, как они там…

А? Валяй… — сонно буркнул в ответ Красков.

Бойцы Супонина шли в самом хвосте. Дорога как раз делала изгиб у разросшегося прибрежного ивняка, и Супонин велел им приотстать. Замыкающие скрылись из виду за кустами, и поручик, вынув из кармана большой белый носовой платок, разорвал его на четыре полоски, раздал бойцам и сам повязал на левый рукав белый лоскут. Условленный отличительный знак.

Ну, ребята, сейчас будет… По моей команде догоняем их и атакуем сзади. Револьверы к бою. Спринцовки долой!

Полетели наземь красноармейские шапки. Супонин остался в фуражке. Эмалевая красная звёздочка перекочевала уже с её околыша в карман гимнастёрки. Зачем? На всякий случай…

Поручик выглянул на дорогу и понял, что не ошибся в расчётах. У Николы Мокрого, у берегового обрыва и далеко впереди что-то тускло блеснуло. Ещё раз. Ещё… Видавший военные виды Супонин понял, что это блики от винтовочных штыков.

Дежурная рота коммунистического отряда подходила уже к храму Николы Мокрого. Красков, видимо, тоже заметил что-то подозрительное и поднял руку, приказывая отряду остановиться. Это была серьёзная ошибка. Он обозначил себя как командира, чего нельзя было делать ни в коем случае. И тут же на крыше храма, из-за тонкого купольного барабана, сверкнула тусклая рыжая вспышка и ахнул винтовочный выстрел. Красков неуклюже взмахнул руками и рухнул. Строй его бойцов смешался, люди засуетились, срывая с плеч винтовки, но тут же оказались зажаты в полукольце атакующих перхуровцев. Вслед за первой цепью подоспела вторая. Видя всю безнадёжность положения, некоторые бойцы коммунистического отряда бросили винтовки и подняли руки. С остальными завязался рукопашный и штыковой бой.

За мной, в атаку — вперёд! — приказал бойцам Супонин, и они, вчетвером, выскочили из-за кустарника. Преодолев в несколько прыжков расстояние до взятого в клещи и уже беспомощного отряда, они в белых повязках и с револьверами замкнули кольцо окружения.

Руки вверх! Вы окружены! — рявкнул Супонин, подбегая.

В нестройных, перемешанных рядах дежурной роты воцарилось уже полное смятение. Сопротивление прекратилось. Люди капитана Скраббе вязали бойцам руки за спины и ставили в шеренгу на обочине. У бойцов блуждали вытаращенные глаза. Они, кажется, до сих пор не понимали, что произошло. На дороге остались лежать Красков с развороченным затылком и двое бойцов-коммунистов.

Как прикажете всё это понимать, поручик? — пристально и колюче поглядел на Супонина капитан Скраббе из-под козырька фуражки. — Странные художества… Очень странные. А если бы я не успел? Не занял позицию, не выстроил цепи, а?

Хуже было бы оставить их в городе, капитан. Там они куда опаснее… Надо было выманить. А что вы с ними справитесь в два счёта, я не сомневался, — пожал плечами Супонин.

Скраббе снова уколол его глазами.

А кстати, почему вы здесь, а не там, где приказано? Почему броневики Озолс привёл?

Супонин коротко рассказал капитану обо всём, что произошло в последние полтора-два часа. Скраббе то и дело хмыкал, недоверчиво покачивал головой и усмехался. Выслушал, однако, до конца, ни разу не перебил.

Интересно… Интересно, — кивнул он. — Я верю. Но вот поверит ли Перхуров… Он на вас очень злой. Но, думаю, вникнет. А ваш беглец? Так и сбежал?

Сбежал, — вздохнул Супонин. — Но, думаю, кем-то перехвачен. А вы здорово их зажали, капитан. Ювелирно… — счёл нужным польстить он.

А, эти штатские… Ни ума, ни осторожности, — махнул рукой Скраббе. — Мои разведчики вели вас от самой Срубной. Никакого труда. Даже скучно так воевать. Ну, пора! Стройте, подпоручик, пленных в колонну по три и под конвоем — в церковь, — приказал он одному из своих людей. — Оттуда не уйдут.

Разоружённые бойцы-коммунисты были препровождены в храм Николы Мокрого. Перхуров, по словам Скраббе, приказал лишней крови не лить. Пленников загнали в церковный подвал и приставили караул.

Не теряя времени, Скраббе с отрядом двинулся дальше. Без особого труда были взяты почтамт, телеграф, телефонная станция, два отделения милиции, Спасские казармы. Красноармейцы городского гарнизона ночевали по квартирам, и сопротивления никто не оказал.

Во всей этой суетливой и довольно бестолковой вооружённой круговерти носился туда-сюда, как челнок, поручик Супонин. Он налаживал связь между отрядами Скраббе и Нахабцева. Взмокший и запыхавшийся, он вдруг приостановился, болезненно поморщился и обеспокоенно коснулся рукой области сердца. Длинные пальцы полезли под клапан кармана и извлекли красноармейскую звёздочку. В первых лучах рассвета она была по-особому — кроваво! — красна. Один из двух крепёжных усиков оказался незагнутым и тупо, сквозь грубую ткань, упирался в грудь под левым соском. Всего-то эмалевая звёздочка! А никакое не сердце. Никакая не совесть. Супонин вымученно улыбнулся и швырнул её в водосток.

***

Рассвет свершился. Булыжник ведущих к Волге улиц был уже подогрет неярким, робким, розово-золотистым светом. Сияли крыши домов, испаряя росу. Но тьма ещё хмурилась в углах, подворотнях, у кустов и деревьев.

На Большой Даниловской улице, невдалеке от Театральной площади, в палисаднике приземистого деревянного дома с резными наличниками, стоял именно такой полусумрак. Лучи восходящего солнца скользили по жестяной кровле, но ниже пробиться не могли. Здесь, в кусте сирени у самой завалинки дома, притаившись и вжавшись в землю, лежал человек. Лежал недвижно, будто окаменев, и лишь напряжение в лице, настороженно прищуренные, светло-карие, цвета испитого чая, глаза и желваки от стиснутых зубов выдавали крайнее возбуждение. Он прислушивался. Звуки рассветного города были сегодня необычны. Ещё затемно сонную тишину затрясли выстрелы, и первые из них были сделаны в него, Василия Андреевича Каморина. Сейчас выстрелы неслись с Театральной площади и Волжской набережной, а по улице то и дело слышались шаги. Чужие. Вражеские.

Прямо на переносицу — хорошо, не в глаз! — опустилась на ниточке зелёная гусеница-листовёртка и пошла гарцевать по носу, как по гимнастическому бревну. Оба глаза Василия Андреевича невольно скосились на неё. И вдруг резкий, раскатистый, до звона в ушах, удар пронёсся в воздухе, качнул деревья, швырнул в лицо порыв ветерка, сдул с носа гусеницу. И отозвалось ему что-то гулко и тряско. В доме звякнули стёкла, а одна створка окна с лёгким скрипом медленно приоткрылась. В ней, как в затемнённом уменьшающем зеркале, отразилась часть улицы с бегущими по ней вооружёнными людьми и фрагмент тёмной ещё комнаты с бамбуковой этажеркой и низко висящей керосиновой лампой под пышным красным абажуром.

“Чёрт… — пронеслось в голове. — Пушка… Но в кого? И зачем? Вот гады…”

Каморин приготовился уже к следующему выстрелу, но его не было. Всё вдруг успокоилось, даже стрельба в городе прекратилась, кажется. Улица заметно опустела. Ещё немного — и можно будет уходить. Ничего больше не сделать… Ничего.

Эту мысль трудно было вынести, дыхание заходилось от ярости и сами собой сжимались кулаки. Как всё невовремя! Как поздно он сюда приехал!

Он не мог точно знать, что и как изменило бы его присутствие в городе. Вернувшись в Ярославль по вызову Нахимсона и пробыв здесь два дня в качестве его уполномоченного, он увидел, что в органах власти не осталось ни одного человека, кого он полугодом раньше близко знал. В фабричных ячейках было много своих. Были убеждённые большевики и в Совете, но они всячески оттирались на задний план меньшевиками и эсерами, плотно захватившими все верхи власти в городе. Публика эта была весьма разношёрстная, неумеренно говорливая и властолюбивая. Эти люди прочно сидели на своих постах и имели поддержку в Москве. Воспротивиться контрреволюционному мятежу такая власть просто не могла. Похожие события вспыхнули в последние месяцы и во многих других городах России, и Каморину теперь казалось, что какая-то властная рука разжигает и направляет их. Кому-то очень нужно подпалить Россию со всех сторон. Явно неспроста, безоглядно разрушая и распыляя старую армию, обездолили и озлобили огромную массу бывших царских офицеров. Создаваемая наспех Красная армия осталась без грамотных командиров, зато приобрела тысячи убеждённых, организованных и хорошо обученных врагов. Во всём этом виделся теперь Каморину грандиозный злой умысел. Слишком гладко всё это укладывалось в жуткую логику некоторых известных деятелей, открыто бредивших уничтожением России во имя мировой революции. Именно за эти убеждения Каморин недолюбливал и теперешнего своего начальника, окружного военного комиссара Семёна Нахимсона. Но, волею судеб, именно Нахимсон оказался единственным в Ярославле облечённым властью человеком, который, узнав о готовящемся мятеже, всерьёз забил тревогу. У него не было достаточных сил пресечь заговор, а все просьбы о военном подкреплении разбивались о каменное молчание Москвы. Наконец, будто нехотя, выделили из резерва полк и двумя эшелонами доставили в Ярославль, на Всполье. Но что это был за полк! Одно название. Неслаженный, несвоёванный, состоящий в основном из необстрелянных, кое-как обмундированных и вооружённых добровольцев, которые, к тому же, вовсе не были настроены серьёзно воевать. Времени не было даже выгрузить их из эшелонов. Был, правда, в Ярославле ещё один полк — Первый Советский. Он квартировал в казармах бывшего Кадетского корпуса на Московской улице, за Которослью. Там тоже был полный развал. Полк этот никому не подчинялся, жил по законам солдатской общины и управлялся полковым комитетом, в котором уже сплели свою сеть перхуровские агитаторы. Каморину и его товарищам ценой невероятных усилий удалось выправить ситуацию. Солдатам напомнили о мрачных временах царской военщины, об офицерском мордобое. Срывая на хрип голоса, растолковывали каждому, что победа этих господ неизбежно принесёт новую войну. Перхуровцы поджали хвосты и притихли. Самой многочисленной и боевой была здесь третья — интернациональная — рота, состоявшая почти целиком из мадьяров и поляков. В отличие от своих русских однополчан, они готовы были с голыми руками идти в бой против мятежников. И немудрено. Это не родина. Не Варшава. Не Будапешт. А лить чужую кровь в чужой стране всегда легче и куда как оправданнее… Но некогда было моральничать. И к вечеру минувшего дня, когда Перхуров, наверное, тешил себя мыслями о нейтралитете полка, разоблачители заговора уже знали, что нейтралитета не будет. А значит, за Которосль мятежникам путь заказан. Удалось наладить связь и с германскими военнопленными. Они тоже вздрагивали и передёргивались при одной только мысли о новой войне.

Так, по крупицам, сподвижники Нахимсона собирали сопротивление грядущему мятежу. Даже не верилось теперь, что за какие-то два дня можно столько успеть! Поздно. Как же поздно вспомнил о них Нахимсон! Остановить Перхурова было уже нельзя. И Каморин холодел при одной лишь мысли, какой ценой придётся выбивать белых из города. Тут понадобится хитроумная войсковая операция, на которую у Красной армии не хватит ни сил, ни умения, ни дисциплины. Начнутся безоглядные — на авось — атаки с горами трупов, лихие кавалерийские набеги, от которых гибнет почему-то в основном мирное население и прочие прелести, обычные для воюющих числом против умения. Мысль о пожарах, разрушениях и кровавых побоищах на родных улицах была невыносима.

И прошедшим вечером, когда неизбежность перхуровского выступления в ближайшие часы уже не оставляла никаких сомнений, именно эта сердечная боль толкнула Каморина и его товарищей на отчаянный поступок. В случае успеха он мог бы лишить Перхурова серьёзной поддержки — автобронедивизиона. В случае неудачи всё равно удастся на некоторое время задержать броневики, а значит, и Перхурова. Каморин и его друзья, скорее всего, погибнут, зато полк, прибывший на Всполье, успеет худо-бедно изготовиться и — кто знает! — может быть, даже атаковать мятежников.

Броневики были уже снаряжены и готовы к выходу. Около них заботливо сновали экипажи. Мандаты, подписанные Нахимсоном, не вызвали подозрений, и Каморина с двумя надёжными товарищами нехотя пропустили. Наблюдая краем глаза за поведением длинноносого вертлявого Супонина и его заместителя, неторопливого и ленивого с виду латыша Озолса, они въедливо осматривали технику, проверяли крепления, затяжку болтов, состояние броневых заклёпок, работу механизмов, систему наведения кормовых штурмовых орудий и всё записывали — нудно и скрупулёзно — в карманные записные книжки. Каморин, призвав на помощь свои немалые технические познания, задавал каверзные вопросы, выстукивал броню, придирчиво вслушивался в работу двигателей. Время тянулось. По наступившей темноте, не глядя на часы, ясно было, что на дворе уже глубокая ночь. И вдруг… “Руки вверх!” — резко раздалось позади и Василий Андреевич почувствовал спиной лёгкое жгучее прикосновение винтовочного штыка. Подпираемые со всех сторон стволами, Каморин с друзьями вынуждены были уступить силе. Выскочивший тут же, как чёрт из табакерки, Супонин с гадкой ухмылкой объявил, что задерживает их по подозрению в диверсионной деятельности. Их обыскали, отобрали револьверы и документы. У Щукина обнаружили ручную гранату. “Что и требовалось доказать,” — прошипел сквозь зубы Супонин, и их препроводили в глухой, без окон, чулан в дежурке. И в этот же момент во дворе началась беспорядочная беготня, понеслись быстрые, частые и неразборчивые команды. Взревели моторы броневиков. Каморин зажмурился и вздохнул. Бронедивизион удалось задержать на целых два часа. Но нехудо бы и выбраться отсюда. Супонин не дурак, и, пока Перхуров не захватит город, ничего с его узниками не случится. Риск чересчур велик. Их даже не связали. Но после победы мятежников им долго не жить. Нахимсоновские мандаты — стопроцентная путёвка на тот свет. Каморин приоткрыл дверь и выглянул.

Чего надо? — тут же просунулся в чулан плечистый караульный.

Выводи по нужде! — требовательно заявил Каморин.

Часовой замялся.

Не велено… — пожал плечами он. Узникам повезло. Их страж был, кажется, робок и мягкотел. Тем хуже для него.

Я т-те дам — не велено! Ты кому это говоришь? Перед тобой уполномоченный окрвоенкома! — наседал Василий Андреевич, забавляясь растерянным видом караульного. — Я вот тебе наделаю здесь кучу на полу — сам языком вылизывать будешь! Веди! Быстр-ро!

И, не дожидаясь ответа, вышел в коридор. Караульный завозился, вынимая из кобуры тяжеленный маузер. Каморин резко схватил его за ствол, дёрнул и вырвал из рук бойца. Это было чистейшим безумием, но повезло: пистолет оказался на предохранителе. Тут же широкая ладонь Лобанова, каморинского товарища, плотно зажала рот караульного. В тусклом свете керосиновой лампы на тумбочке видны были лишь его испуганно выпученные глаза. Василий Андреевич от души засветил ему в лоб рукояткой пистолета, и он обмяк. Его втащили в чулан и закрыли дверь.

Каморин, Лобанов и Щукин, осторожно, озираясь, вышли из дежурки. В ней никого не было. Бойцы толпились у броневиков и открытых ворот. Вот бы когда пригодилась щукинская граната! Но теперь надо уходить.

Айда, ребята! Самое время! — шепнул Каморин, и трое друзей врассыпную бросились к невысокому забору. Василий Андреевич успел подтянуться и перемахнуть, выронив при этом маузер. Щукин и Лобанов были грузноваты и замешкались. На них налетели, спохватившись, супонинские бойцы, повалили, стали вязать ремнями по рукам и ногам.

Каморин бежал через хлёсткие кусты в направлении Ильинской улицы. Вслед ему грохнули три выстрела и затопотали сапоги преследователей. Они, конечно, не видели его и поддерживали направление наугад. Во всяком случае, больше не стреляли. Уже хорошо.

Свежий, чуть сыроватый ночной воздух встречным ветром ввинчивался в лёгкие, раздувал их так, что кололо в груди. Хорошо, что курить бросил. Ничего, ничего… Лишь бы до Ильинской площади добежать без приключений, а там и “Бристоль” рядом. Там Нахимсон. Предупредить его нужно.

Но преследователи были настырны. Ухающий топот то слышался позади, то отклонялся в сторону, но Каморин неизменно слышал его за спиной. И, только миновав Варваринскую улицу, Василий Андреевич понял, что, кажется, оторвался.

Чуть умерив бег, Каморин выскочил на Ильинскую площадь и устремился в сторону Угличской, на которой и была гостиница “Бристоль”. Но уже на самых подступах к ней навстречу Василию Андреевичу выскочил патруль из трёх милиционеров. Он налетел с разбегу на одного из них и едва не сбил с ног. Все трое дружно насели на него, повалили и заломили руки.

Первое отделение милиции было тут недалеко, в углу Ильинской площади, возле Афанасьевского монастыря. Когда Каморина привели в дежурную часть, там, помимо дежурного, сидел ещё какой-то милицейский чин. Судя по всему, из начальства. Патрульные, сдав задержанного и коротко доложив, ушли, и началась нудная процедура оформления.

Он назвался Николаем Уткиным, рабочим-путейцем. Объяснил, что у перекрёстка Пробойной и Варваринской на него напали четверо неизвестных, отобрали деньги и документы и бросились наутёк. Пытаясь их преследовать, он и натолкнулся на милицейский патруль.

И ведь, главное, что обидно-то? — взглядывал он в смурные милицейские физиономии, будто призывая их в союзники. — Нашли ж ведь кого грабить, сук-кины дети! Простого трудягу, каждая ж копейка на счету! Ну, я и взъярился, что ж это, в самом деле!

Благородный гнев, значит, — гадко усмехнулся начальник. — Понимаю… А вот мне всё кажется, Уткин, что где-то мы с вами встречались. Бывают же такие наваждения, а?

Н-нет… Не припомню. А вы сами-то кто будете? — простодушно улыбнулся Каморин.

Греков, — коротко представился начальник. — Зам по розыску.

А-а… Нет. Не виделись, товарищ Греков. Я не по вашей части, — покачал головой Каморин. — Я вообще ни в полиции, ни в милиции не бывал раньше, так что…

“Греков… Греков…” — вспоминал Каморин. Нахимсон предупреждал. Тип весьма подозрительный. И надо ж было этому чёрту так невовремя оказаться здесь!

Ну, утро ночи мудренее, — опять ухмыльнулся Греков и встал со стула. — Завтра выясним, какой вы Уткин, по чьей вы части и где мы с вами встречались… Встречались ведь!

Василия Андреевича препроводили в камеру. В её просторном, рассчитанном на большой приток постояльцев чреве ночевали всего трое. Один был здорово пьян, мычал, икал и, мучительно трезвея, болезненно мотал головой. Второй сидел на топчане, ёрзал, хрустел трухлявым соломенным матрасом, вздыхал и зевал. Третий спал. С аппетитным, утробным храпом. Сутки с лишним не спавший Каморин задул принесённую караульным свечу, вздохнул, лёг на топчан и затих, закинув руки за голову. Что ж, можно и вздремнуть. Теперь ничто не мешает. А утро ночи и в самом деле мудренее. Усталость взяла своё, и Каморин отключился. Намертво. Без сновидений.

Проснулся он от грубых толчков в бок. С трудом разлепил глаза и увидел над собой встревоженное лицо сокамерника.

Вставай. Ну! Вставай же. Слышь, стреляют… По всему городу палят, что за чёрт…

Каморин, не выдавая беспокойства, прислушался. Треск винтовочной и револьверной пальбы долетал отовсюду, и трудно было сказать, в какой стороне стреляют. Казалось, что везде. Сердце упало. Так надеялся он, так хотел, вопреки всему, чтобы у Перхурова сорвалось. Но нет. Что ж, судьба и так достаточно поулыбалась им.

Шумы движения на улице как будто стихли. Слышались лишь недалёкие выстрелы. Уже не такие частые и ожесточённые. Стало беспокойно. Одолевало нетерпение узнать, захвачен ли город, или же атака Перхурова каким-то чудом захлебнулась. Но ответ не замедлил явиться. Лично. В виде комиссара милиции Фалалеева. Грубое лицо его было припухшим, не то спросонья, не то с похмелья. Воспалённые глаза хмуро глядели на обитателей камеры.

Ну, вот что, шантрапа, — хрипло, лениво и густо, будто через силу, выговорил он и открыл учётную книгу. — Дуракам, говорят, везёт… Та-ак. Филиппов, Кандыбин, Мамонов и… Уткин! Спекуляция, драка, пьяный дебош, хулиганство… Мелкие вы людишки. И ведёте себя мелко… Пакостники.

И сурово, с прищуром, оглядел постояльцев. Невзрачный жалобно вздохнул. Храпун вытянулся лицом, подавляя зевок.

Вот что, негодяи. Ваше счастье. Даю вам пять минут — и чтоб духу вашего тут не было. Барахло в зубы — и вон отсюда. Время пошло!

Арестанты не заставили себя упрашивать. С мышиной резвостью за минуту ушмыгнули они из камеры. Последним, с достоинством, но поспевая, однако, за другими, вышел Каморин. Стоявший у двери Фалалеев даже не покосился на него. Он спешил, наверное, освободить место для новых, куда более интересных постояльцев. С Грековым он, судя по всему, повидаться не успел. Иначе разговор был бы совсем иной. Если бы вообще был. Но Василий Андреевич не упустил возможности оглядеть Фалалеева. Комиссар милиции был в новом кителе, а на левом рукаве аккуратным бантом красовалась белая повязка. “Это ещё что?” — опешил поначалу Каморин и, догадавшись, усмехнулся горько и зло.

На Ильинской площади было уже вполне светло. Здесь, у отделения, было пусто, но у храма Ильи-Пророка копошилось и суетилось несколько десятков вооружённых людей. Некоторые были в военном, но большинство — в штатском. И у всех на рукавах белые повязки. Далеко видны, в глаза так и бросаются. Туда нельзя… Повинуясь мгновенному наитию Каморин зашёл за угол отделения и, держась стены, чтоб не увидели из окна, вынул носовой платок, сложил его угол к углу и аккуратно повязал на левое предплечье. Не хуже, чем у Фалалеева. Противно, да ничего не поделаешь. Надо уцелеть. Жизнь на этом ещё не кончена, а там посмотрим, чья возьмёт…

Стараясь не привлекать внимания, он неторопливо, но деловито зашагал в сторону храма. Возле тротуара, над решёткой водостока стоял какой-то человек в полевой военной форме с невзрачным, пожелтелым лоскутом на предплечье. Каморин поравнялся с ним, и их глаза на миг встретились. Василий Андреевич содрогнулся. Ёкнуло и провалилось, как в холодный погреб, сердце. И зачастило, зачастило вдруг. Это был Супонин. Командир бронедивизиона. Тот тоже узнал его. Остолбенел и выпученными глазами уставился в его удаляющуюся спину. Каморин прибавил шагу и уже смешался было с многолюдьем белоповязочников на площади, как услышал за спиной неуверенное, будто вопросительное:

Стой?..

А потом во всю мочь, на разрыв груди и рта:

Сто-ой!!! Стой, гад! Держи! Держи большевика!

Мельком оглянувшись, он увидел, что Супонин бежит за ним, выхватывая револьвер.

Стой! Стой! — крикнули вслед ещё два голоса.

Недолго думая, Каморин рванулся в сторону Ильи-Пророка и, лавируя между толпящимися у ограды храма перхуровцами, стал пробираться в сторону Пробойной улицы, надеясь уйти проулками. Преследователи в такой скученности стрелять не рискнули, но за спиной слышался уже переполох, крики и беготня. Каморин натыкался на штатских и военных в белых повязках, извинялся, отскакивал, петлял. К концу площади многолюдье чуть разрядилось, и преследователи опять увидели его.

Вон он! Вон он! Держи! Держи большевика! — понеслось вслед вместе с топотом. Теперь за ним гналось с десяток человек, но близки были спасительные ярославские закоулки. По ним-то и пошёл петлять Каморин, слыша уже привычный топот и матерные окрики за спиной. “Пах! Пах!” — хлопали беспорядочные выстрелы. Пули свистели высоко и где-то в стороне. Преследователи на бегу не могли прицелиться, да и Каморин то исчезал за кустами, деревьями и сараями, то выскакивал откуда-то внезапно, и пули летели мимо. Со времён его детства и юности ничего тут не изменилось. Тут пролом в заборе, там тупичок, где перхуровцы потеряют время, здесь узкий проход, залитый помоями, куда и сунуться-то в голову не придёт, а вот спасительное бельё на верёвках… Перхуровцы потеряли его из виду, и он выскочил в переулок. Тут кругом были глухие стены и запертые ворота, а выходить на улицу, где его наверняка схватят — полное безумие. И, лишь заслышав близкий уже топот, Каморин рванул что было сил к Большой Даниловской, перемахнул в один прыжок изгородь палисадника углового дома и залёг в густом кусте сирени. И сапоги, сапоги, бесконечные сапоги по переулку… Каморин вжался в землю, но преследователи проскочили и загрохотали по Большой Даниловской. Судьба, несмотря на все гримасы, продолжала улыбаться ему.

Долго здесь не пролежишь, рано или поздно заметят. Искать Нахимсона бессмысленно: он наверняка уже схвачен и, вероятнее всего, убит. Всё равно он ничего им не скажет, а оставлять его в живых для Перхурова себе дороже. Эх, Семён, Семён… Жалко его. Но куда жальче Ярославль, мирных горожан, которые ничего ещё не подозревают! И пусть нет его вины в случившемся, пусть он, большевик Василий Каморин, сделал всё, чтобы не допустить этого — всё равно сердце не на месте. Как-то там сын Антон? И Дашка тоже, кажется, в городе… Что с ними будет? Риск выдать себя слишком велик, но он увидится с ними. И переправит за Которосль. Так. А сейчас — в Романов переулок. Там явочная квартира. Узнать новости, сообщить о своих злоключениях, привести себя в порядок, да и просто отсидеться. Перхуров сейчас будет занят обороной города, и до серьёзной охоты на большевиков у него не дойдут руки.

Раздался вдали, в самом центре города, глухой хлопок, и высоко в воздухе что-то трескуче зашипело. Ракета! Видимо, сигнал, что город взят. Зачастили по улице шаги. Перестрелка затихла. Каморин высунулся из-за изгороди и, улучив момент, перемахнул её. Быстро прошагал по Большой Даниловской и шмыгнул в ближайший прогон. Да, главная часть города захвачена. Но на Закоторосльную сторону Перхурову хода нет. Узнав об этом наверняка — а это скоро случится, — он будет очень озадачен и удручён. И в этом заслуга Каморина и его товарищей. Ничего. Ничего. Всё скверно, но ничего ещё не потеряно. Ещё посмотрим, кто кого.

Народоправство

В эту короткую июльскую ночь приснилось Антону детство. Будто идут они с отцом по улице вдоль длинного щелястого забора, и Антошка, озоруя, ведёт по этому забору зажатым в руке сухим прутиком. Спотыкаясь на щелях, прутик отрывисто щёлкает по доскам: тра-та-та-та! А забор всё не кончается. Отец посмеивается, говорит сыну что-то увещевающее, грозит пальцем, но тщетно. Не слышит Антон, увлёкся. Только забор перед глазами и нескончаемое “тра-та-та” в ушах… И вдруг он наткнулся на что-то, вздрогнул крупно, всем телом, и проснулся. Звуки не исчезли. Напротив, их стало больше, и перестук этот стал разнородным и беспорядочным. Антон вскочил. “Стреляют… Стреляют…” — отрывисто пронеслось в голове. “Пах! Пах! Пах!” — слышались глуховатые, лёгкие хлопки. “Хлесть! Хлесть!” — тяжело и звонко летело в ответ. “Револьверы… Винтовки… “ — машинально и тупо спросонья отмечал Антон. В училище на военных занятиях его кое-чему научили. Но настоящую, живую, всамделишную перестрелку он слышал впервые.

Мягкая, замедляющаяся, сбивчивая дробь конского топота. Нарастающий натужный рёв моторов. Какие-то машины по Даниловской идут… Тяжёлые. Вон аж стёкла дрожат.

Антон нашарил брюки, натянул и поспешил в переднюю комнату, к Даше. Она уже сидела на кровати, белея ночной сорочкой, озиралась и тёрла глаза.

Антон… Что это? — голос сонный, но перепуганный, всхлипывающий. И выпростала уже из-под лоскутного одеяла ноги, пытаясь встать. Антон, подскочив, схватил её за руки.

Сиди, сиди… А лучше ложись… Ничего, Дашка. Стреляют, — и покосился на занавешенное окно. Но там как будто стихло.

Вот так раз… — с непонятной горечью и обидой вздохнула Даша и крепко прижалась щекой к Антонову плечу. — Кто хоть?

Да кто ж разберёт… — волнуясь и тяжело дыша сквозь зубы, выговорил Антон и бережно провёл ладонью по мягким Дашиным волосам. — Завтра всё узнаем… Завтра.

На работу он проспал. Обычно в половине седьмого всех в округе поднимал резкий, дребезжащий гудок табачной фабрики. Она тут близко, через квартал. Но сегодня гудков не было. Ни одного. Такого не случалось даже в самые смутные дни весны и осени прошлого года. “Серьёзное, видать, дело-то… Серьёзное!” — мрачно думал Антон, завтракая наспех отваренной “в мундире” картошкой. На ходиках с глумливой кошачьей мордой было начало десятого. И даже в жёлтых, грубо нарисованных, бегающих вслед за маятником глазах кота мнилось Антону что-то хитрое, тревожное, угрожающее. “Что же будет-то… Что будет?” — тоскливо задавал он себе привычный уже вопрос и с трудом проталкивал в горло липкие куски прошлогодней картошки. Даша подала ему кружку с водой. Он благодарно улыбнулся ей и вздохнул. В её усталых, с красными прожилками, глазах читались те же самые чувства — тревога и неопределённость. Девушка пыталась улыбаться, но улыбка получалась вымученной и смазанной.

Антон, да не ходил бы ты никуда… Переждём давай, пусть всё уляжется. Мало ли что там! — присев возле Антона на корточки, просительно заглянула она ему в лицо. Высокий, выпуклый лоб чуть наморщился, а мягкая, наскоро заплетенная пшеничная коса тяжело упала с плеч на подол ночной сорочки. И словно фонтан обжигающе горячей нежности прорвался вдруг в груди Антона. В носу защипало. Заморгали глаза. Отведя взор и закусив губу, он помолчал и ответил:

Нет, Дашенька, нельзя. Надо узнать… Я скоро, Дашка. Скоро, — успокаивающе кивнул он и ласково провёл пальцами по Дашиной макушке. — Только ты уж смотри, не подводи меня. Закройся — и сиди тихо, как мышь. Никому не открывай. Нет никого — и всё. Поняла?

Девушка нехотя кивнула.

А может, я с тобой? Мне ведь тоже интересно… Да и одной тут… Не боязно, а не по себе как-то. А, Антон?

Что ты! Что ты! — будто отбиваясь от стаи назойливых мух, замахал руками Антон. — Не вздумай! Вдруг опять стрелять начнут? Нет, Дашка, сиди. Сиди и жди, — и, вздохнув, поднялся из-за стола, вдел ноги в сандалии, нахлобучил картуз.

Ну, бывай. Ворота на засов, дверь запрёшь и — молчок, — напутствовал он Дашу.

Антон… Прошу тебя, осторожней… Ты… У меня… — запинаясь, проговорила девушка — Кроме тебя…нет у меня здесь больше никого. Береги себя.

Антон пристально посмотрел ей в глаза, притянул за руки и поцеловал. В лоб. Целомудренно и опасливо. Резко повернулся и вышел. Во двор. А потом, коротко махнув Даше, за ворота. И услышал за собой стук задвигаемого засова.

Несмотря на неранний утренний час на улицах было тихо и пустынно. На бледных и смурных лицах редких прохожих читалось одно общее выражение тревоги и вопросительности. “Так, — отмечал про себя Антон. — Не я один, значит… Но что случилось-то? Что? И знакомых-то никого…”

На Сенной площади его путь пересёк небольшой — человек в двадцать — отряд вооружённых винтовками людей. Одеты они были в гражданское — пиджаки, сюртуки, брюки, рубашки, толстовки… На левом рукаве у каждого виднелась белая повязка. Возглавлял отряд невысокий приземистый человек в полевой военной форме. На плечах были защитного цвета погоны, а на околыше поношенной фуражки — продольно-полосатая чёрно-золотая георгиевская ленточка. Отряд, мерно покачивая штыками, шагал в сторону Всполья. “Погоны…белые повязки… — как-то само собой прикидывалось в уме Антона. — Белые? Да, похоже… — и Каморин закусил губу. — Ох, дрянь дело… Вот и до нас, выходит, докатилось. Вот так раз!”

Тихо было и на Большой Пошехонской. Антон завернул в переулок и оглядел Дашин дом. Ворота заперты. Забор цел. И сам домик весело поглядывает на редких прохожих двумя окошками в белых занавесках. Облегчённо вздохнув, Антон зашагал вниз, к Которосли. Но, миновав Большую Рождественскую, был остановлен властным окриком “Стой!” Подняв глаза, он увидел перед собой цепь милиционеров. Обычных городских милиционеров. Многих из них он часто видел раньше на улицах. Но теперь они сменили красноармейские “богатырки” на фуражки и картузы, а на светлых гимнастёрках виднелись следы споротых петлиц. Антон ошеломлённо остановился.

Ну и куда прёшь, студент? — беззлобно, но ехидно обратился к нему ближайший милиционер, видимо, старший. — Не видишь, оцепление! Прохода нет. Кто такой?

Антон, чуть помешкав, назвался.

Документ есть какой при себе?

Нет. Я на мельнице работаю… Мне туда надо…

Ишь ты, рабочий, значит… — прищурился милиционер. Антон, чтобы не вдаваться в объяснения, покорно кивнул.

Руки покажь… Угу. Набитые. Трудяга… — пробурчал милиционер. — А теперь подними. Да не хлопай ушами-то, делай, что говорят. Силин! Пощупай.

Тут же подскочил другой милиционер и быстро, привычными движениями, обыскал Антона.

Чисто! — коротко доложил он.

Ладно, — солидно кивнул старший и степенно пригладил усы. — Ну вот что, пролетарий. Шуруй-ка отсюдова, и поскорей. Туда прохода нет. Там опасно, и посторонним шляться не положено. И не думай. Подстрелят. Ясно? Мельница твоя сегодня не работает. Ввиду сложной обстановки в городе. Усёк?

Да что случилось-то? — в полном замешательстве воскликнул Каморин.

Читать умеешь? Вон там, на перекрёстке, на тумбе, всё и прочитаешь. Валяй! — и милиционер развернул его за плечи и легонько подтолкнул в спину.

На углу Пошехонской и Большой Рождественской, у круглой афишной тумбы, собралась плотная толпа. На тумбе виднелись какие-то серые листки с крупно отпечатанным текстом, но пробиться поближе и прочитать не было никакой возможности. Люди сгрудились, сбились один к одному, вытягивали шеи и делали ладони козырьком, силясь разглядеть написанное. Кто-то звонким молодым голосом вычитывал отдельные фразы, и тут же в толпе начиналось оживлённое, беспорядочное и бестолковое обсуждение. Антон затесался в задние ряды и весь обратился в слух. Молчать и слушать. Только так узнаешь всё и даже больше, чем написано в этих убогих листовках. Кое-какой опыт знакомства с подобными воззваниями подсказывал, что правда в них скрыта между строк.

Вслед за Антоном в толпу вливались всё новые и новые люди. Встревоженные мужики скребли в затылках. Заспанные женщины в платках поёживались: день бессолнечный, серый, а ветерок с Волги свежий.

Чего там? Опять декрет? — проворчали над самым ухом Антона.

Да нет… — отозвались впереди. — Советскую власть сковырнули!

Че-го?! Ну, мать честная… Опять революция?

Ох, и времечко!

Играют в свои бирюльки, что дети малые, ей-богу… — вздохнула женщина в сбитом на сторону, наспех надетом сарафане. — Сами-то не голодают, небось. Знай бегают да палят. Всю ночь, как оглашенные… О, Господи!

Это ж надо, а? Третья власть за год… И когда они только кончатся?

“Всё Поволжье… Москва в кольце восставших городов…” — доносил из первых рядов всё тот же звонкий голос. Антону он казался странно знакомым.

Ого! Не на шутку взялись! Серьёзные, видать, люди!

Ну, если этих краснозадых уберут, никто и не заплачет! Страна чертокопытом летит, а они знай горлопанят! Байки травят! Мировая революция, твою мать! Вот и получили!

Ты не очень-то. Эти, думаешь, лучше? Все они одним дерьмом мазаны. Все на наших шеях да горбах выезжают!

— И то правда, никому уже веры нет… При Николашке-то хоть хреновый, а порядок был!

Да иди ты со своим Николашкой! Опять, значит, господ нам на головы насадят? Работай на них, оглоедов, с утра до ночи…

Зато при красных ни господ, ни порядка, ни работы! Благодетели, чтоб их…

Ага! А эти тебе прямо на блюдечке всё поднесут! Жди! Дерьма на лопате!

“На-ро-до-правство”! Во как завернули! — скрежетал высокий, сутулый, седобородый дед у самой тумбы. — Народоправство! — веско, со значением повторил он, будто на вкус попробовал и оценил. — Хорошее дело!

Народ, стало быть, править будет? Ну-ну… Слыхали!

А вон, глядите! — обернулся на толпу от тумбы худощавый молодой человек в студенческой тужурке. — Всю землю — в собственность крестьянам! Эй, дядя! Ты что скажешь?

А я чего? — пожал плечами мужик в грубых штанах, лаптях и с котомкой через плечо. — Поживём — увидим. Только враньё это.

А вдруг? — ехидно сощурясь, наседал студент.

Вдруг только дрисня, — рассудительно возразил крестьянин. — Знают, на что нас можно взять. Только нет больше дураков. Красные вон тоже сладко пели…

“Будет привлечен частный капитал”, — снова донёсся до Антона знакомый звонкий голос от тумбы.

И тут же пошло-покатилось:

Капитал… Вон к чему, значит! Так бы и начинали, чтобы сразу ясно! Тьфу!

Спекулей узаконят, выходит? А нам опять хрен на блюде, кланяйся ходи да плати втридорога… Да пошли они к едрене фене!

“Владычество хулиганов”! Во как! Это про красных, — пояснил звонкоголосый грамотей. Антон вспомнил его. Это был Мишка Шарапин, тоже реалист, классом младше Антона. Крикун и заводила всякого озорства. Его голос то и дело звучал в коридорах на переменах и на заднем дворе после занятий. А теперь в нём появились важность и степенность. Ещё бы! Просвещает людей. Помогает читать важный документ! И горожане охотно откликались.

Точно! Шпана краснопёрая! Так их, пусть охолонут! Хулиганы и есть. Наглые и безмозглые… — близоруко щурясь, проскрипел тщедушный, с густыми бакенбардами, старикан, похожий на гостиничного швейцара.

Погоди, папаша, теперь эти хулиганить станут! Шило на мыло!

Поживём — увидим, — опять вздохнул крестьянин. Тихо и примирительно. — Кто нас спрашивает-то? Бог милостив, чем-то да закончится вся эта ерундовина. Не навек же эта чехарда… Так не бывает.

Но не слушали его люди.

Учредительное собрание!

Гражданские свободы!

— Народоправство!

Умные эти словечки летели уже по всей толпе. Образованные все стали. Грамотные. За полтора года передряг такого наслушались — куда там профессорам! А что на плечах рваньё подлатанное, на ногах обувка раздрызганная, а кое-кто и босиком щеголяет — это ничего, лето тёплое. А что брюхо с голоду воет да рычит, так это не привыкать. Революция… Второй год революция, ни дна ей, проклятой, ни покрышки!

Да кто они такие-то, новые эти? Как себя называют?

Да какая разница? Контра — она и есть контра. Вот и всё. Чего тут миндальничать? — процедил сквозь зубы и сплюнул худой рабочий с густыми усами на осунувшемся лице. — Только начали жизнь налаживать, и вот тебе!

Антон заинтересованно глянул в его сторону. Хоть и не любил Каморин этих новомодных словечек, но сейчас был вполне согласен с этим усталым человеком.

Вот-вот! Только и знаете — контра! Ещё за наган схватись! — подъелдыкнул его старик с бакенбардами.

Ещё схвачусь, — глухо ответил рабочий.

Союз Защиты Родины и Свободы… Добровольческая армия… — долетали обрывки Шарапинского голоса. — Вот! Подпись! “Главноначальствующий, командующий Северной Добровольческой армией Ярославского района полковник Перхуров”! — и Мишка, не совладав с голосом и дыханием, закашлялся.

Ха! Полковник! Могли бы для приличия и в генералы произвести!

Перхуров… Перхуров? Перхуров! — понеслось по рядам на разные лады.

Перхуев, — смачно выговорил худой рабочий и опять сплюнул.

Гавноначальствующий! — нашёлся ещё какой-то остряк.

Да тише вы, дурачьё! Глядите, едут! Сюда едут! — побежали тут и там беспокойные голоса. Люди заозирались. Оглянулся и Антон.

Снизу, от Которосли, с беспорядочным цокотом копыт вывернулись на худоватых лошадках четверо верховых. Двое в кителях, двое других в милицейских гимнастёрках, фуражки. Ни петлиц, ни погон, ни кокард. Сборище у тумбы попритихло.

Это ещё что за архангелы? — понёсся тревожный шепоток.

Ребята, да это ж Фалалеев, наш главный милиционер! Эким чёртом!

Во! И Греков! Тоже из их конторы начальничек… И Карасёв! Ну, дела!

А чего? Эти драконы ни при ком не забедуют! Всегда нужны!

Пойдёмте-ка отсюдова, ну их!

Дудки! Свобода — она всем свобода!

А ну! Р-разойдись! — рявкнул горластый Фалалеев, картинно ставя коня на дыбы перед горожанами. — Эт-то что ещё за сборище? Быст-рро!

Четвёрка всадников въехала в самую толпу, расталкивая собравшихся.

Очистить улицу! Живо! — надсадно, прокурено рявкнул рябой, со следами оспы на лице, Карасёв. — Отвыкли от порядка, охломоны! Привыкайте!

Озадаченные ярославцы отпрянули и, опасливо оглядываясь, стали разбредаться. Отошёл и Антон, остановился у подворотни ближайшего дома и, досадливо сжав зубы, ждал, чем всё закончится.

У тумбы остались самые упрямые. Среди них — крестьянин, худой рабочий, несколько гимназистов и студентов. Человек десять. Милиционеры толчками и пинками прогоняли их. Взъярился, получив от Карасёва ногой в спину, рабочий.

Совсем очумел, сволочь? — ощерился он, обернувшись. Но Карасёв с наезда пнул его сапогом в плечо. Рабочий отлетел и упал на мостовую.

С-сука… — прошипел он, пытаясь подняться. Но застыл. Прямо на него — в упор — глядел чёрный злобный зрачок револьверного дула.

Отпрыгался, гнида! — оскалился Карасёв и спустил курок. Хлопнул выстрел, но в этот самый момент рука его резко дёрнулась вверх, и пуля хрустко врезалась в стену дома, брызнув жёлтой штукатуркой. Испуганно всхрапнула и затопотала лошадь.

Остынь, Карасёв. Остынь… — сквозь зубы проговорил ему Фалалеев. Он и ударил его под руку. — Это зря, — сказал он громче, уже для публики. — Мы ж не большевики, в конце концов! Мы — народная власть, мы всё по закону… Расходитесь, граждане. Расходитесь, не задерживайтесь. Прочитали — и пошли. Пошли, пошли! — уже мягко, без угрозы, покрикивал он.

А это… Ваше благородие… Или как вас теперь? — ершисто проговорил Мишкин голос. А потом Антон увидел и самого Мишку, маленького вертлявого паренька в ученической фуражке. — Вон же написано: гражданские свободы! А вы нас гоняете! Разве по закону?

Та-ак… — прищурился Фалалеев и направил коня к тумбе. — Это кто тут? Ты, что ли, молокосос?

А вы не обзывайтесь! Нет такого закона, — вытянулся по струнке Мишка. Голос его дрогнул.

Молчать! — рявкнул Фалалеев и потянулся было правой рукой к кобуре. Но совладал с собой.

Грамотный, значит? Умный, да? — зло кривя губы, стал он наседать на Шарапина. Тот отступал, отходил в сторону, но начальник милиции мастерски орудовал поводьями, пока не припёр его снова к тумбе. Ноздри коня горячо, с прихрапом, дышали пареньку в самое лицо. Мишка пытался глядеть прямо на Фалалеева, но видно было, как ему страшно. Лицо стало белым, как мел. Подкашивались колени.

Значит, ты умный? А это видел? — летней грозой прогремел над ним Фалалеев и указал на тумбу. Там, поодаль от листка с воззванием, был ещё один. — Читай! Вслух читай, грамотей, мать т-твою перемать! — густо, как тяжкий колокол, гаркнул он. — Пункт второй!

В…впредь… до вос…становления нормального течения жизни в городе Ярославле… — забубнил перепуганный Мишка. Губы прыгали. Зуб на зуб не попадал. — Вводится военное положение и запрещаются… в…всякие сборища на улицах в пуб…бличных местах… Полковник Пер…Перхуров, — сглотнув, выговорил он.

Ясно? Ясно, я спрашиваю? — проревел Фалалеев, окидывая оставшихся царственным взглядом. — А теперь — прочь отсюда! Быст-рро! Бегом! Врассыпную!

И посыпались толчки, пинки и тумаки. Люди разбегались, уходили в подворотни, переулки и подъезды. Поспешно, потирая ушибленные места, семенил по улице высокий седобородый дед. С достоинством, отряхая сбитый с головы картуз, удалялся крестьянин. Держась за плечо, кашляя, отплёвываясь и тихо матюгаясь, ковылял, пошатываясь, рабочий. Разъезд выехал на Большую Рождественскую и зацокотал в сторону Богоявленской площади. А у тумбы, присев на угловой столбик тротуара, жалобно всхлипывал реалист Мишка Шарапин.

Вот тебе и свобода! Вот тебе и народоправство…

Освободители

Давно опустел перекрёсток Большой Рождественской и Пошехонской. Захлопнулись окна, отлипли от них любопытные лица. И только реалист Мишка Шарапин по-прежнему сидел, свесив голову, на угловом столбике тротуара, мелко вздрагивал и тихо всхлипывал. Антон, оглядевшись, шагнул из подворотни и подошёл к нему.

— Здорово, Царапин, — по-училищному приветствовал он Мишку, осторожно коснувшись его плеча.

Тот поднял голову и вздрогнул.

— К-каморин? Антоха? — удивлённо выдавил он, всё ещё заикаясь. На раскрасневшихся щеках дрожали крупные слёзы. Глаза были мокры, злы и растерянны. — И ты… И ты здесь? Н-ну и ну…

— Здесь. А где ж? Да… Досталось тебе, я смотрю!

— Хватило. Каковы милиционеры-то, а? — сквозь сжатые зубы прогудел Мишка. — С-сволочи! И кто бы мог подумать… Карасёв-то! Тише воды был… Да я им что?! — с бешенством выкрикнул Мишка. — Бандит? Разбойник? Чтобы так меня… А этого-то, щуплого, чуть не застрелили! Ну, порядочки! Попомните, гады! — и погрозил кулаком в сторону Богоявленской площади.

— Может, и попомнят… — хмуро отозвался Антон, читая воззвание на тумбе. — А вот нам-то что теперь? Ума не приложу…

— Сам не знаю… — проворчал Мишка. — Ишь, гниды… Красные им плохие. Да красные так не скотничали…

— А красные-то чего? Так и сдрапали, выходит? — обернулся Антон.

— Красные… — презрительно процедил сквозь зубы Шарапин. И вдруг понизил голос до полушёпота. — А много их было, настоящих красных? Вон фараоны-то мигом побелели…Так и другие. А кто были настоящие, тех быстро… На цугундер да и к стенке, долго ли у них! Если они с нами…вот так, — и Мишка грозно шмыгнул носом, — то уж с ними-то! — и махнул рукой.

— И что? Всех постреляли? — холодея, еле выговорил Антон.

— Н-не знаю… Но палили всю ночь. Да ты, небось, слышал, чего я тебе… В Кокуевке, у театра, как раз чины всякие жили, советские. Так они подкатили пушку и — ба-бах! Жуть, что делается!

— Да, Мишка. Плохо дело, кажется…

— Да уж куда хуже… А ты, Антоха, зря так смело везде разгуливаешь, — ещё тише прошептал Мишка. — Рисково это, нельзя тебе. Отец-то у тебя кто? Думаешь, я один об этом знаю?

— Ну и что… — начал было Антон, но Шарапин перебил.

— Пока ничего. Но найдётся сволочь услужливая. Заинтересуются, будь уверен. Сидеть бы тебе дома и носа не высовывать. А лучше бы и вовсе из города уйти…

— Вот ещё! Я что — заяц, бегать от них? А отец… Что им до него, он в Москве… — Антон хорохорился, но в душе будто сорвался и упал холодный тяжёлый камень.

— В Москве? — ехидно, подбоченясь, прищурился Мишка. — Ну-ну. Как знаешь. Я предупредил. Ладно, пойду. А то дома, небось, с ума уже посходили. Бывай… — он поднялся со столбика и, ускоряя свой мелкий, воробьиный, припрыгивающий шаг, заспешил вверх по Пошехонской. “Спасибо хоть, не побежал”, — усмехнулся Антон ему вслед. На сердце было тоскливо. Да, про его отца знают в городе многие. Это и впрямь опасно. За себя Антон не боялся. У белых полно дел и без него. Вон, у Всполья, кажется, опять стреляют. Да. Винтовки и пулемёт. Далеко им до победы, а в листовке-то расписали, будто уж вот она… Но если отец и вправду в городе? И, не дай Бог, попадётся? Страшно. За себя Антон не боялся. Он отца не выдаст, да и не знает ничего о нём толком. Но у него Даша. Что будет с ней? О нравах белой контрразведки Антон был наслышан достаточно. Чёрт… Вот ведь положение! Ладно. Надо идти. Надо хоть что-то узнать наверняка.

Неторопливо, будто прогуливаясь, шёл Антон по Большой Рождественской. Пустынно. Прохожих не видно. Лишь в сторону Всполья удаляется ещё один вооружённый отряд. А там стреляют… И горит что-то. Далеко, у Леонтьевского кладбища. Два огромных чёрно-серых облака. Плохо. Очень плохо. Там кругом деревянные дома да рабочие бараки, и, если всерьёз займётся, то полыхать будет, как порох. Впрочем, далеко. Обойдётся, наверно. Да и что сейчас об этом. Чему быть — того не миновать.

И, укрепив себя этой безнадёжной поговоркой, Антон направился в сторону центра, к Спасо-Преображенскому монастырю. Краем глаза он видел, что все улицы и переулки, ведущие к Которосли, перегорожены милицейским оцеплением. Среди милиционеров были и вооружённые штатские, в большинстве — молодые ребята Антонова возраста и старше. На их рукавах виднелись белые повязки. За спинами — винтовки со штыками. Это было странно. “И какого чёрта, — ворчливо думал Антон, — им не хватало? В войну, что ли, не наигрались? Вот и доиграются, придурки…”

И вдруг страшный, пронзительный, режущий уши вопль заставил Антона вздрогнуть и передёрнуться. Навстречу ему по улице бежала маленькая — лет семи-восьми — девчонка в длинном чёрном сарафанчике. Ноги путались в подоле, с правой слетела туфелька, и, пришлёпывая, она семенила дёрганно и неуклюже, как подраненная, раскидывая по ветру спутанные волосы, протянув вперёд руки и ничего не видя перед собой. Рот был судорожно распахнут, всё лицо — один сплошной рот — и крик… Каморин никогда не слышал, чтобы дети так кричали — надсадное, с хриплыми звериными срывами, отчаянное и оглушительное, вздрагивающее на бегу “а-а-а-а!!!” От этого крика падало сердце, темнело в глазах и хотелось умереть, лишь бы не слышать. Антон побледнел и застыл на месте. Девочка споткнулась о вывороченный булыжник, ткнулась со всего бега в мостовую, и, не переставая кричать, забилась, задёргалась в пыли.

— Вера! Верочка! Доченька! — подоспела к ней бледная, тоже насмерть перепуганная, с заплаканными глазами женщина в белом платке. — Ну, не плачь. Ну, успокойся… Пойдём. Пойдём домой. Забудь…

Но тщетно. Голос её рвался и рыдал. Она размазывала рукавом по лицу слёзы, а девчонка всё кричала, хрипя и задыхаясь. Женщина отчаянно всплеснула руками, схватила бьющуюся в истерике дочку, подняла с усилием на руки и медленно, то и дело приостанавливаясь и крупно вздрагивая плечами, пошла вверх по Срубной. И крик — теперь уже слезливый и жалобный — долго стоял ещё в ушах Антона.

Потрясённый и перепуганный, только теперь увидел он, что у тротуара через три дома от него скорбно и недвижно, полукольцом, стоят люди. Человек десять-пятнадцать, не больше. У самой стены белела милицейская гимнастёрка. Сбрасывая с себя остатки оцепенения, Антон поспешно направился туда. Молодой человек в чёрном, чуть великоватом костюме, при широком галстуке-лопате и в сияющих полуботинках вёл навстречу под руку барышню в пышной бежевой юбке, ярко-белой шёлковой блузке и шляпке с короткой — по глаза — вуалькой. Красавица оседала на ходу и прижимала ко рту платок.

— Ну, ничего, ничего, Оленька, дышите глубже-с… Неприятно… Жестоко… Да-с. Но, Оленька, классовая борьба… Ничего не поделаешь, — присюсюкивал на приказчицкий манер молодой человек.

— Ой, Женечка, пойдёмте отсюда… Пойдёмте… Мне плохо… — еле слышно лепетала барышня.

— Что случилось-то? — обратился Антон к двоим мужчинам в толстовках под поясками.

— А, сам увидишь, — тоскливо сморщился один из-под козырька картуза. — Иди да посмотри… Тьфу, пакость!

— Да убили еврея какого-то. Из Совета, — передёрнул плечами его более словоохотливый спутник. — Или чёрт его там разберёт, большевика, в общем. И, гады, хоть бы убрали! Нет, лежит в подворотне, крови — как из быка, ещё и фараона приставили, суки!

— Тише ты, спятил, что ли? — зашипел на него приятель, схватил за локоть и потащил мимо.

У Антона вдруг перехватило горло и подкосились колени. Подобные зрелища существовали для него доселе только в страшилках. Но невозможно было преодолеть щекочущего, тянущего любопытства, и через пару минут он уже стоял за спинами собравшихся. Здесь висело гнетущее, свинцовое молчание. Люди взглядывали мельком в сторону подворотни и тут же отводили глаза.

— О, Господи, дикость какая… Изуверство! — боязливо и укоризненно прозвучал старческий голос.

— Да как они его? Чем? За что? — будто радуясь услышанному голосу, затараторил вопросами кто-то из задних рядов.

— Да как… Обыкновенно. Вломились, значит, в квартиру, заарестовали, повели куда-то, — вздохнув, обстоятельно стал рассказывать крупнолицый, но низкорослый дворник, опираясь на облезлую, истёртую метлу. — Ну и полаялись тут, в подворотне. Они его жидовской мордой, а он их по матери, недобитками, выродками, да ещё…повторить стыдно. Ну, один не стерпел, выхватил левольвер, пальнул в него пару раз. Он к стене привалился, сползает, а его ещё штыком… И опять — пах! пах! Он уж мёртвый давно, а они палят… И убирать не велели, сказали, распорядятся. Я опилками присыпал, а то уж больно кровил…

— Р-рас-ступись, расступись, православные! — невнятно и нетрезво прокричал кто-то сзади, и через реденькую толпу стал проталкиваться подгулявший господинчик. Краснолицый, в мятом костюме-тройке с цепочкой на выпирающем животе и фетровой шляпе на затылке. — А ну… Пропустите, братцы… О! — резко остановился он. — Эт-то кто? За что ж его так?

— Закгейм это, — мрачно ответил ему седой высокий дядька в старом, разящем нафталином, чиновничьем мундире. — Из советских… Главный у них.

— Э-э… — вырвался у господинчика озадаченный, неопределённый возглас, но он тут же воспрянул и приосанился. — Ну и поделом! Гнида жидовская!

— Да тихо ты! — укоризненно покачал головой старик.

— Да ладно! Думаешь, я заплачу? Да плевать я хотел на это красное отродье! Шлёпнули — туда и дорога! Нет их больше! Нет! Понимаешь? Сво-бо-да! — и сунулся было к чиновнику, порываясь расцеловать, но тот брезгливо отстранился.

Воспользовавшись этим, Антон протиснулся между ними, глянул в подворотню, и перед глазами потемнело и закружилось. В тёмной, густой, лоснящейся, чуть присыпанной по краям опилками луже лежал, неловко скрючась, человек. Рубашка и брюки набухли от крови и были черны. Волосы слиплись в колтун, а лицо было опалено и изуродовано выстрелом в упор. Обескровленный труп походил на изломанную и раздавленную восковую куклу. Из-под жёлтых опилок выбивались уже тонкие, чёрные, перемешанные с пылью подтёки. Резкий, нутряной, солоноватый запах шибанул прямо в нос, и Антон, пошатнувшись и судорожно сглатывая, поспешил отойти.

— Нет, господа, это свинство, — пытался втолковать милиционеру старый чиновник. — Тут же люди… Дети… Девчушка та, поди, заикой теперь останется, если умом не тронется. Разве так можно?

— Бросьте, папаша. И проходите, проходите. Не велено собираться, — хмуро пробасил милиционер. На лице его явственно читалось страдание и отвращение. — Расходитесь, граждане, не толпитесь, проходите! Не задерживайтесь! Живее! Живее!

Смиряя нервную дрожь, Каморин поспешил уйти. Но чудился повсюду, не отпускал этот густой, тошнотворный запах крови, давил комок в горле и звенел, саднил в ушах жуткий детский крик. Знобило. “Вот они, значит, как… — неотступно колотилось в висках. — Что же будет-то теперь… Что же будет?” В его жизнь, в жизнь всего города вторглось что-то страшное и жестокое. Легко вошли в обиход словечки “кокнуть”, “шлёпнуть”, “грохнуть” вместо “убить”, и Антон удивлялся, заметив, что и сам начал мыслить такими же понятиями. Выходит, не было мира и при большевиках. Война призраком бродила где-то на задворках, кипела и клокотала в людских умах и вот наконец вырвалась, вышибла слабенькую затычку неустойчивого мира. Антону было очень тревожно и неуютно. “Что делать? — ворочался в голове тяжкий вопрос. — Что же теперь делать-то?”

Улица вывела его к Богоявленской площади. Здесь, в самом устье Большой Рождественской, белела скромная и аккуратная церковка Рождества Богородицы. А над площадью, на холме, царственно возвышался изящным пятиглавием храм Богоявления из старинного благородного красно-бурого кирпича. Филигранно выведенные кокошники напоминали женские лица в старинных головных уборах. Сегодня они казались Антону удивлёнными, недоумевающими. Напротив храма тянулась белая, с осыпающейся штукатуркой, стена Спасо-Преображенского монастыря. Из-за неё высоко виднелась башня звонницы и купола соборов. На площади было многолюдно. Оцепление стояло ниже, у Американского моста, а здесь люди стояли толпами, как зеваки на пожаре, и что-то напряжённо высматривали в окнах огромного трёхэтажного здания женской гимназии Корсунской. Парадный подъезд был украшен бело-сине-красными флагами с георгиевскими ленточками. Здесь, кажется, происходило что-то важное.

— Чего тут делается-то? — с радостно-дураковатым видом обратился Антон к маленькой группке мужчин, с виду рабочих.

— Чего? — хитро сощурился один из них, с облупленным лицом. — А вон чего. Штаб тут. В добровольцы записывают. Винтовки раздают. Чуешь? Там вашего брата полно. Одни студенты!

— Ага! — отозвался другой, постарше. — Хочешь за белых повоевать — иди, записывайся. Встретят, как родного…

— А вы чего же? — всё так же глупо улыбаясь, спросил Антон.

Старший внимательно и придирчиво, несмеющимися глазами оглядел Антона, как в душу заглянул. И только после этого возмущённо вытаращился и надул щёки.

— Я?! Да пошли они… — и приглушенно выдал замысловатое, переливчатое ругательство.

— Мы наблюдаем пока, — недобро, косо улыбнулся третий, небритый и заспанный. — Разбираемся, что к чему. Хотя и так всё ясно. Нам у них нечего делать. Мы за этих офицериков да купчиков навоевались аж во как, — и полоснул ладонью у горла. — У кого на красных зуб, — понимаем. А нам незачем.

— Мне тоже, — буркнул Антон и прошёл дальше, к подъезду гимназии.

Здесь толпились гуще. Было серо от фраков, пиджаков, кителей, тужурок и толстовок. Пестрило в глазах от женских шляпок, косынок, платков и кружевных рукавчиков. Многие пришли с детьми, их верещащие голоса множили и усиливали гвалт и неразбериху. Все чего-то ждали. Укоренившаяся за последние годы митинговая традиция предполагала речи. Долгие и цветистые. И неслось отовсюду:

— Ну и чего они? Чего молчат-то?

— Нехорошо, негоже… Бумажками, что ли, отписаться думают?

— Хоть бы одним глазком поглядеть на Перхурова этого!

— Перхуров?! Где? Ну-ка, ну-ка… Да врёте вы всё!

— Пер-ху-ро-ва! Пер-ху-ро-ва! — пронеслась по рядам короткая скандирующая волна, но быстро смолкла.

— Ярославцы! — раздался с крыльца трубный, металлический голос. Невысокий коротконогий мужчина в военной форме без знаков отличия говорил, приставив к губам жестяной рупор. Шея и лицо красно набухли. — Мы ведём запись в Ярославский отряд Северной Добровольческой армии! Всех, кому не безразлична судьба родного города и всей России, мы призываем под свои знамёна! Вам будет выдано боевое оружие, ежедневный продовольственный паёк и денежное содержание! Мы ждём вас в наших рядах!

Тут же, справа от подъезда стоял стол. К нему тянулась длинная очередь молодых, сосредоточенных и странно воодушевлённых людей. Антон увидел среди них нескольких гимназистов. Близко он их не знал, а своих, реалистов, не было. И хорошо. Ему сейчас вовсе не хотелось встретить знакомых. Особенно среди добровольцев новой власти. Мишкино предупреждение он расценивал сейчас как весьма своевременное.

Спокойны и сосредоточенны были и офицеры. Они стояли у подъезда, чуть в сторонке, человек десять. Все в вычищенной и отглаженной форме, в сияющих сапогах. У некоторых на плечах защитные погоны, у других — трёхцветные — под флаг — повязки или георгиевские ленточки на рукавах. Офицеры негромко переговаривались, покуривали и настороженно сквозь шум толпы прислушивались к отдалённой перестрелке со стороны Всполья. Они вызывали интерес. Многие, особенно женщины, пристально и цепко поглядывали на них, но обратиться не решались.

Антон тоже вглядывался в лица добровольцев и офицеров. Ему казалось, что именно они знают что-то, чего не знают другие. Правду. Или хотя бы часть её. Но ничего так и не увидел. Лица были спокойны, незлобны, в глазах у некоторых светился азарт и характерный — боевой — интерес.

У подъезда раздались беспорядочные возгласы. Люди устремились туда, и Антон был оттёрт к очереди из будущих добровольцев. С крыльца поспешно спускались трое солидных мужчин. Возглавлял торопливое шествие высокий, толстый краснолицый человек. Чёрный фрак неловко топорщился на нём.

— Ага! Лопатин! Лопатин! — кричали люди, сбегаясь к нему.

— Глядите, Кижнер! Главный думец!

— Ого! И Черносвитов здесь! Всё те же!

Лопатина облепили со всех сторон, лезли с вопросами, совали какие-то папки с бумагами.

— Василий Палыч! Когда жизнь-то наладится?

— Василий Палыч! Вы опять городской голова?

— Василий Палыч! Мы к вам от трудящихся женщин Ярославля! — кричала громче всех низенькая полная дамочка.

Лопатин отмахивался, отдувался, отстранял за плечи самых настырных и вытирал с лица обильный пот. Рукавом.

— Друзья мои… Друзья мои… Не здесь. Не сейчас. Приём депутаций в городской управе сегодня с трёх часов дня! В три часа дня милости прошу на Воскресенскую… Нет-нет, дорогие мои, не здесь, не здесь… — бросал он во все стороны басовитые, властные, но неуверенные слова.

— С трёх часов дня, господа… С трёх часов дня, — вторил ему строгий, подтянутый Кижнер.

— Не напирайте, не напирайте… Соблюдайте порядок! Всех примем… Всё разъясним. Позже! Позже! — покрикивал Черносвитов.

В их лицах тоже не было правды. Они были беспокойны и неприятно озадачены. Лопатин с Кижнером сели в поджидавшую у монастыря пролётку и укатили. Ускакал на невзрачной лошадке, помахивая стеком, Черносвитов. Часть толпы устремилась за ними. Для Антона эти промелькнувшие люди ничего особенного не значили. Это было прежнее, добольшевистское и даже довоенное городское начальство. Вот только важности да спеси у них явно поубавилось. Пообтёрлись, потускнели в новой жизни. И вот вернулись. Только что-то не рады.

У гимназии чуть поредело. Но не стихло.

— Перхурова нам! Пер-ху-ро-ва! — скандировали на разные голоса толпящиеся у подъезда люди. И тут из дверей вышел немолодой, седоусый кряжистый мужчина в костюме без галстука. Он оглядел шумное сборище и призывно поднял руку.

— Савинов! Савинов! Тимофеич! — понеслось по рядам. Антон узнал его. В бурные послефевральские времена без него не обходился ни один митинг. Савинов был из рабочих железнодорожных мастерских, где когда-то работал и отец Антона. Но потом рьяно ударился в политику, стал меньшевиком, навострился произносить задиристые речи. Которые, впрочем, влетев в одно ухо, вылетали из другого, не задерживаясь в голове. Люди ждали совсем не этого.

— Ну, сейчас заведётся!

— Тимофеичу только дай пасть открыть… Хрен закроет!

— Трепло митинговое! Тьфу!

— Перхурова давайте! Пер-ху-ро-ва!

Савинов, выдержав терпеливую паузу, снова поднял руку и заговорил. Громким, высоким, но основательным голосом, с жаром и чувством.

— Друзья! Ярославцы! Дорогие мои земляки! Я обращаюсь к вам на переломном этапе истории нашего города и всей России!

— И не устанут, черти собачьи, Россию ломать… — тихо, сквозь зубы, процедил кто-то над ухом Антона.

— Бредовая химера превратить Россию в плацдарм для мировой революции рухнула здесь, в Ярославле! То же самое происходит сейчас в Рыбинске, Костроме, Муроме, Ростове! Просыпается Русь, поднимается её великий народ! Давно пора показать красным диктаторам, кто настоящий хозяин на русской земле! И я рад, что честь сделать это первыми выпала нам, ярославцам. Нашему великому древнему городу, овеянному славой веков! Я верю в наш успех, я вижу, как по изорванным жилам России разливается целительная, здоровая кровь…

Из-за спины несмолкающего Савинова подали какой-то знак. Стоявшие тут же офицеры всполошились, побросали окурки, подтянулись и, позвенивая шпорами, один за другим взбежали на крыльцо и скрылись за дверями. Антон поднял голову и увидел в окне второго этажа над подъездом узкого и длинного человека во френче, со строгими усами, бородкой и густой, каштановой, зачёсанной назад шевелюрой. Он был хмур и сосредоточен. На груди блестел орден. Спустя мгновение, он отступил от окна, но Антон прочно запечатлел его в памяти. Потому что этот офицер показался ему знакомым. Где-то он его видел… Где же?

А Савинов продолжал витийствовать. Ему пытались задавать вопросы, но он будто не слышал их. Из толпы полетели ругательства. Люди стали потихоньку разбредаться. Но оратор не смущался. Более того, это, кажется, и было целью его сумбурного выступления.

Пространство перед гимназией заметно поредело. Но очередь в добровольцы заметно прибавилась. Молодёжь разбавлялась людьми постарше. Теперь здесь были и отставные, нестарые ещё чиновники, лицейские преподаватели, несколько рабочих и мастеровых. И ешё какие-то подозрительные типы с глумливыми лицами и бегающими острыми глазками. Дармовое оружие всегда притягивало подобную публику. Антон скривился и сплюнул.

— Здорово, Каморин! — грянул за спиной ломкий юношеский голос, и Антона сотряс звонкий хлопок по плечу. Он резко обернулся и слегка оторопел. Перед ним стоял его одноклассник Витька Коробов. Нескладный длинный лупоглазый парень с еле заметным, бесцветным, неокрепшим ещё пушком на худых щеках и впалом птичьем подбородке. Тихий, миролюбивый, застенчивый, слегка себе на уме. Но теперь это был не просто Витька, а Витька с винтовкой. Она висела у него за плечами. Вместо ремня в её антабки был продет махровый пояс от халата. Длинный штык солидно покачивался над Витькиным мятым серым картузом. Сам Витька стал, кажется, ещё выше ростом, приосанился, а в глазах появилась значительность и сосредоточенность. На нём были ученические брюки под ремнём с вензелем реального училища на пряжке, серая, с закатанными рукавами, рубаха и белая повязка на левом рукаве.

— Привет… — настороженно оглядел Антон Коробова. — Здорово, Витёк. Ого… Да ты, я смотрю…

— Правильно смотришь, — перебил его Витька. — Есть разговорец. Отойдём-ка. Вон туда… Тут уши.

И потащил его за рукав за угол здания, в проулок Большой Линии, где было безлюдно. Там, у жерла водосточной трубы, он остановился и внимательно взглянул на Антона. В мутно-серых глазах его промелькнуло что-то нехорошее.

— Ну? — качнув штыком, проговорил он. — И что ты обо всём этом думаешь?

Антон с нескрываемой тоской поглядел на него.

— Поживём — увидим, — пожав плечами, как тот крестьянин у афишной тумбы, буркнул он.

— Да и так уж всё видно! Большевикам-то каюк! А? Что скажешь? Впрочем, прости, — деланно смутился он. — У тебя ведь отец…

В душе Антона начал вздыматься мертвящий холодок.

— А чего отец? — повёл плечами он. — Я сам по себе…

— Вот! — ткнул в него пальцем Витька. — Вот и я о том же! Чего тут смотреть, давай к нам! В добровольцы! Жизнь — во! — и Витька с размаху оттопырил большой палец. — А люди! Какие люди! Закачаешься! — он неловко оступился, пошатнулся и винтовка тяжело загуляла у него за спиной на халатном пояске. Зловеще закланялся штык над головой.

— Сам ты качаешься, — тяжело вздохнул Антон. Нелепый вид приятеля огорчал и злил. — Ты, Витюша, на себя посмотри. Ну какой ты, к чёрту, боец? Убьют ведь, и поминай, как звали, а за что? Дело-то, кажись, нешуточное будет… Ну зачем, на кой чёрт тебе всё это? — с горечью выговорил он.

— Сочувствуешь, значит? Жалеешь? — покачал головой Витька. — На кой чёрт, говоришь? А у меня, Антоха, мать из сил выбивается, все руки в прачечной стёрла, сестра с голодухи заговариваться стала! Да и то, у меня же нет папы-большевика, меня некому на хлебное местечко пристроить! И на кой мне, скажи, такая жизнь, чего терять-то? — выкрикнул он. — Из ваших комиссарских декретов лапша только для ушей, ею не наешься. Вот сами и подтирайтесь теперь!

— Да не ори ты… А что, белые всех накормить обещали? — сквозь зубы, еле сдерживаясь, процедил Антон. — Хлебные места всем раздать дармовые? Интересно… Может, я чего пропустил? Расскажи, Витюша. Расскажи…

— А я и рассказываю, — пожал плечами Витька. — Хлебный паёк у них — мне обожраться, а на семью — так все сыты будут. Семьдесят рублей в день. Это пока. Обещают сто, если до боёв дойдёт. Уже доходит, так что… Записывайся, не пожалеешь! С винтовкой управляться нас в училище насобачили. А тут и всему остальному научат. Тут такие учителя — ого-го!

— А убьют? Мать, говоришь? И сестра? Ну и как они без тебя? Чего ради гробиться-то, Витя?

— Да брось! Бог не выдаст, свинья не съест! Большевики своё отвоевали. Постреливают ещё, да ненадолго их хватит! Кончилось их время. И тебе нечего за них цепляться. Отец-то тоже, глядишь, поймёт, что не с теми связался. Если ещё не понял. Записывайся, Антоха! Это ж настоящее дело, мужское, а не болтовня какая… А кто чей сын — даже не спрашивают! Полный почёт и уважение!

— Зато потом узнают и кокнут как лазутчика, — усмехнулся Антон. — Ты дурак или притворяешься?

— Сам ты дурак! Да у Перхурова половина народа у красных служила! Кто в армии, кто в милиции… И что ж теперь, каждого кокать? А сын за отца и вовсе не ответчик! Но это у нас! — значительно добавил Витька и поправил винтовку. В глазах блеснуло непреклонное превосходство. — А будешь в сторонке пережидать — так ведь могут и припомнить. И тогда… Сам понимаешь, не маленький.

— Ого! Вот даже как… — чуть растерялся Антон от этой явной угрозы. — Серьёзно, однако! — и поскрёб в затылке. Больше всего сейчас хотелось влепить Витьке хорошего леща, сорвать с него винтовку на дурацком пояске и наддать ему прикладом ниже спины.

— Вот и я говорю, серьёзней некуда! — затряс головой Витька. — Такие дела начинаются! Ну вот кто мы были? Реалисты, гимназисты, студентики… Тьфу! Шелупонь, никто на нас и не глядел всерьёз! А теперь? Добровольцы! Бойцы! Считай, государственные люди! Уже и девки на улицах заглядываются, факт, было! Глядишь, и в герои выйдем, а? — и заговорщически подмигнул Антону. — Да я — чего, со мной всё решено. Я для тебя только. Так что…

— Вон как даже… — изобразил серьёзный вид Антон. — Предложение интересное. Я подумаю.

— Ну! — расплылся в улыбке Витька. — Вот это по-нашему! Да и чего думать-то, вон, вставай да записывайся. Я словечко замолвлю, в одной команде будем!

— Я подумаю, Витя. Подумаю. У тебя всё? — тихо спросил Антон и пристально поглядел на него. Тот нерешительно отшагнул назад.

— Всё… Раз ты так хочешь. Ну, думай, думай. Счастливо додуматься, — и Витька, махнув рукой на прощанье, снова поддёрнул винтовку и повернулся было уходить, но — уже вполоборота — счёл нужным добавить. — Обо всём думай, Антоха. И об отце не забывай.

И, многозначительно помолчав, Витька повернулся и небрежной, совсем не военной, но хозяйской развалочкой удалился.

Антон долго смотрел ему вслед, сжимая кулаки. Какой идиот! Но неужели всё и впрямь так скверно? И не вернутся уже большевики? Нет. В это невозможно поверить. Но, пока нет ясности, надо быть осторожнее. Самое верное — прикинуться дурачком. Слушать, не спорить, глупо улыбаться, скрести в затылке… Но сколько это продлится? И что делать ему, Антону? И как быть с Дашкой, если вдруг грянет серьёзная опасность?

Охваченный этими невесёлыми размышлениями, Антон, понурив голову, медленно шёл по Большой Линии в сторону Знаменских ворот. Зачем? Он не знал. Машинально. Да и подспудное любопытство было, признаться, сильнее здравого смысла. Хотелось увидеть, узнать, запечатлеть как можно больше подробностей непрошенных перемен в городе. Но тоска, тревожная и безысходная, подтачивала сердце со всех сторон. “Ну и ну… — то и дело мысленно сокрушался Антон и тяжело вздыхал. — Ну и дела!” И всё ниже опускал голову, понимая, что дела и вправду скверные.

Хлопоты

Заседание военного совета проходило в просторном зале на втором этаже гимназии Корсунской. В окна видны были купола храмов и верхушки башен Спасо-Преображенского монастыря. Пасмурно поблескивал кусочек Которосли. Под потолком плавали клубы табачного дыма. Пахло махоркой и дешёвыми папиросами. Во главе длинного стола в кресле восседал Перхуров.

Оперативную обстановку докладывал полковник Петров, начальник штаба. В полевой форме, с указкой в руках он стоял у плана города, говорил монотонным, лекторским голосом, сверкал очками и расплывчато отражался в запылённых зеркалах.

Положение, по его словам, было весьма сложным и, что хуже всего, неопределённым. Усиленно — фронтом к реке — укреплялась Волжская набережная и район Стрелки у Демидовского лицея. Насыпался бруствер, делались врезки для пулемётов и стрелков-винтовочников. Обустраивались щели-укрытия на случай артобстрела. Полностью решить эту грандиозную задачу имеющимися силами было нельзя, и Петров настоятельно просил полковника Масло, начальника резерва, помочь людьми. Тот сопел, оглаживал вислые украинские усы и обещал всемерную помощь. Добровольцы шли охотно. В основном — ярославская молодёжь. Студенты, гимназисты, бывшие кадеты, дети местной интеллигенции и купечества. Не чинясь и не торгуясь, они смело брались и за винтовки, и за лопаты. Записалось уже более шестисот человек. Прибывали ещё. Но объём работ был слишком велик.

— Как предполагаете решать вопрос с людьми, полковник? — внезапно обратился к начальнику резерва Перхуров.

— Предполагаю действовать по трём направлениям, Александр Петрович, — встав из-за стола, заговорил коренастый, краснолицый полковник Масло. Голос его был, вопреки фамилии, скрипуч и прокурен. — Первое. Запись добровольцев. Она идёт полным ходом, но хотелось бы побыстрее. Второе. Мобилизация офицеров-ярославцев. С этим пока сложно. Они к нам не торопятся. Выжидают, по-видимому. И третье, самое трудное. Мобилизация гражданского населения на строительство укреплений. Здесь нужна массовость. Иначе не справимся. Работы пропасть… И если бы был приказ…

— Приказ уже подготовлен и сегодня будет подписан, — ответил Перхуров. — С обнародованием по всему городу. Офицеров после третьего предупреждения считать дезертирами и поступать соответственно. А гражданским за неявку — принудительные работы.

Полковник Петров, чуть выждав, заговорил снова.

— Наиболее угрожаемыми на данный момент являются северная часть города, где мы практически беззащитны, а также район города от Всполья к Сенной площади. Если на севере пока всё спокойно, то во Вспольинском предместье идут бои. Полковник Гоппер, доложите обстановку на вашем участке. Прошу вас, Карл Янович.

Гоппер встал с табуретки и вышел из своего угла. Невысокий, широкий в кости и жилистый, он излучал спокойствие, доброжелательность и основательность латышского крестьянина. Это несмотря на то, что совсем недавно он был в бою. От него пахло землёй, гарью и порохом. Но полевая форма была безукоризненно вычищена. И тусклый ряд зеркал чётко отразил его приземистую фигуру.

— С семи утра со стороны станции Всполье… — ровным голосом заговорил он и шагнул к карте. — Разрешите? — и взял из рук Петрова указку. — Со стороны Всполья пытаются прорваться красноармейские цепи. Это, по всей вероятности, силы полка, прибывшего на станцию четвёртого июля. Все атаки на данный момент отбиты. Идёт перегруппировка сил, участок усилен пулемётами. С нашей стороны шесть человек убитых. Со стороны противника несколько десятков убитых и раненых. Огневую поддержку и заслон перемещений осуществляет бронеавтомобиль поручика Супонина. Особая опасность действий на этом направлении в том, что начинаются пожары. Погода сухая, постройки старые, деревянные, искры хватит, чтобы поджечь. Есть угроза распространения огня на весь город. Мобилизованы все пожарные команды.

— Спасибо, Карл Янович, — кивнул ему Перхуров. — От моего имени передайте людям благодарность за службу. Полковник Томашевский! — тут же обратился он к начальнику разведки. — Каковы на ближайшие часы возможности противника подтянуть силы?

— На ближайшие часы, Александр Петрович, у него такой возможности, по всей вероятности, нет, — отозвался, поднявшись со стула, седоватый бравый мужчина лет пятидесяти. — Точнее не скажу, потому что нет связи ни с Ростовом, ни с Рыбинском. Мы не можем установить, взорваны ли железнодорожные мосты со стороны обеих столиц. Но пока по железной дороге движения нет. В Москве, видимо, ещё не верят сведениям о нашем выступлении. Проверяют данные. Скорее всего, им придётся снимать силы с Поволжского фронта, задействовать войска Северного округа, слать резервы из Москвы и Петрограда.

— А что происходит за Волгой и Которослью?

— В Тверицком посаде действует отряд штабс-капитана Пыльникова. Там пока спокойно, но в случае атаки красных им придётся худо. Район не укреплён. Закоторосльная сторона тоже пока молчит. Наблюдается неорганизованное движение в районе Большой Мануфактуры, вокзала, железнодорожных мастерских. Рабочие волнуются, митингуют, сбиваются в группы. Обстановка неопределённая. То, на чьей стороне они выступят, зависит от соотношения сил. Первый Советский полк сидит у себя в казармах бывшего кадетского корпуса на Московской улице. Пока никак себя не проявил. Надеемся на обещанный нейтралитет. Их силы: шестьсот человек, винтовки, с десяток пулемётов и четыре трёхдюймовых орудия, — доложил Томашевский. Перхуров кивнул и встал. Зеркала недобро блеснули.

— Обстановка в полку настораживает, господа, — нахмурясь, проговорил он. — Там серьёзные колебания. С минуты на минуту я жду с докладом своего посыльного, подпоручика Шелпакова. Надеясь на лучшее, готовиться будем к худшему. Это самое разумное в нашем положении. А для этого, повторюсь, нужны люди и только люди. И нам, господа, сполна предстоит освоить новую науку — завоёвывать не города, а симпатии людей. Кроме всех прочих мер я очень надеюсь здесь на помощь наших генералов, ярославских старожилов, — поклонился Перхуров генералам Карпову и Верёвкину.

— Вы, Александр Петрович, хоть нас — то не агитируйте, — увещевающе пробасил Карпов. — Всё, что в наших силах. Мы понимаем. Чай, не совсем дураки…

— Другого я и не ждал, Пётр Петрович, — вздохнул Перхуров и поморщился. Напомнил о себе сломанный зуб. — Теперь следующее. Очень неприятное, господа. Но нужна полная ясность. Веретенников! — крикнул он в глубь коридора.

Раздался торопливый звон шпор, и Перхуров, не дав адъютанту доложить о прибытии, сходу спросил его:

— Фалалеев прибыл?

— Так точно, дожидается внизу, господин полковник, — жестяно проскандировал поручик, выкатив преданные глаза на начальника.

— Пригласить. Немедленно.

— Слушаюсь! — вытянулся Веретенников и исчез. Только шпоры издали частый, стихающий трезвон. Его сменили торопливые грузные шаги, и в зал, стуча сапогами, вошёл крупный, плечистый, мордастый Фалалеев, начальник милиции. В его служебном положении ничего не изменилось, лишь ненавистное слово “комиссар” уступило место “начальнику”. Кроме того, он успел нацепить прапорщицкие, защитного цвета, погоны.

— Прапорщик Фалалеев по вашему приказанию явился, — сиплым и грубым голосом отчеканил главный милиционер.

— Похвально, прапорщик, — язвительно процедил сквозь зубы Перхуров, оглядывая Фалалеева.

— Господа, — обратился он к совету. — Вот мы с вами судим да рядим о том, как привлечь на нашу сторону население, как завоевать симпатии простых ярославцев… А наши блюстители порядка тем временем вовсю проявляют себя как палачи и держиморды. Ещё утром мне доложили, что подчинёнными Фалалеева бессудно убиты советские активисты Нахимсон, Закгейм, Лютов и другие. Мы потеряли возможные источники важной информации. Лишились ценных заложников на крайний случай. А главное, сразу показали городу, что мы ничуть не лучше большевиков. Мне уже пришлось сегодня краснеть и объясняться перед членами новосозданной Городской управы. Ваша очередь, прапорщик. Слушаю вас.

Фалалеев наморщил лоб и нагнул голову.

— Лично я к этому непричастен, господин полковник. Но, поскольку это мои подчинённые, я, конечно же…

— Без всякого сомнения, — оборвал его Перхуров. — Так вот. При первом же случае самосуда со стороны ваших людей над кем бы то ни было, я вас расстреляю. Лично. Как поняли? — голос Перхурова превратился в стальную хлещущую розгу.

Фалалеев вздрогнул, побледнел и судорожно сглотнул.

— Так точно… Понял, — сдавленно ответил он.

— Сказанное относится ко всем, господа офицеры. Ответственность за произвол в городе на равных понесут и непосредственные виновники, и их начальники. Прошу учесть и впредь не допускать, — сверкнул глазами Перхуров, оглядывая зал. — Фалалеев, куда поместили арестованных?

— Пока сидят по участкам, господин полковник, — развёл руками начальник милиции. — Но надо что-то делать. У нас не хватает сил для их охраны…

— Что вы предлагаете, прапорщик? — узко прищурясь, уставился на него Перхуров.

— Предлагаю… Вот что, — прерываясь от не прошедшего ещё волнения, заговорил Фалалеев. — На Волге… Возле Арсенальной башни… Стоит на якорях старая дровяная баржа. Посудина, извольте знать, довольно вместительная… — он перевёл дух и шумно сглотнул. — Переправить их туда, на берегу установить пулемётную точку. Надёжно и незатратно…

— Так. Но эту ораву надо же ещё и кормить! Хотя бы раз в день. Это продумали? — спросил Перхуров.

— Да это чепуха, Александр Петрович, — барственно повёл рукой Карпов. — Раз в день им хлеба подвезти, подумаешь, труд! Ну а нет, так пусть сами, на своей шкуре испытают, каково людям под их властью! Очень хороший урок! Очень! Молодец, Фалалеев! — как сытый кот, промурлыкал генерал. Он, судя по всему, таким урокам никогда не подвергался. Перхуров покосился на Карпова и сухо распорядился:

— Переместить арестованных на баржу. Для удобства конвоирования разделить на группы. Сопровождать каждую по отдельному маршруту, без пересечений. Вам ясно, Фалалеев?

— Так точно, — с призвуком обиды в голосе отчеканил прапорщик.

— Выполнять. Кру-гом! Шагом марш! — скомандовал Перхуров. Фалалеев козырнул, развернулся, притопнул и строевым шагом покинул зал.

С площади послышался резкий, как пулемётная очередь, треск мотоцикла. И тут же снизу раздались торопливые — с частым треньканьем шпор — шаги по гудящей чугунной парадной лестнице. Потом трескучий маршевый грохот по паркету. И в зал влетел адъютант Веретенников.

— Господин полковник! К вам гардемарин Ермаков из команды Супонина и с ним какой-то гражданский. С важным донесением. Касательно полка…

— Сюда. Немедленно! — бросил сквозь зубы Перхуров.

Скрипя истёртой кожаной курткой, в зал вбежал запыхавшийся маленький вертлявый остроглазый человек в матерчатом шлеме на голове. Остановился, вытянулся, козырнул.

— Господин полковник! Первый Советский Ярославский полк перешёл на сторону красных. Шелпаков схвачен. Со мной какой-то штатский. Говорит, из наших… — и Ермаков оглянулся. Из тьмы коридора робко вышагнул худощавый, лет сорока, человек с интеллигентской бородкой. И эта бородка, и разодранная грязная рубашка, и лопнувшие по шву брюки были закапаны кровью, безудержно сочившейся из его носа. Перхуров сразу узнал “товарища Владимира”, полкового фельдшера из вольнонаёмных, своего связного.

— Гардемарин, стул, быстро! Присаживайтесь, Владимир Яковлевич. Рассказывайте.

— Да что ж рассказывать, Александр Петрович… — хрипло загундел в разбитый нос “товарищ Владимир”. — Гардемарин вон всё сказал уже. После десяти утра всё шло по плану. Как договаривались. Держали нейтралитет, из казарм не выходили. А потом… — он махнул рукой и весь обмяк на стуле. Досталось ему, видимо, крепко.

— Ну же? Что потом? — с лёгким нетерпением поторопил Перхуров.

— А потом зачастили агитаторы… Как из мешка полезли. Местные большевики… Их в дверь, они — в окно… Ну и забузили. Полковой комитет собрали. А тут ещё мадьяры с поляками из третьей роты, интернациональной… И австрияки пленные тут как тут, будто свистнул им кто, тоже галдят — мол, при большевиках-то мир был, а теперь, выходит, опять война… — и “товарищ Владимир” тяжко задышал, переводя дух.

— Ну а вы? Вы-то что?

— А, — махнул рукой связной. — Вы бы видели этот бедлам! Я аж голос сорвал, да где там… До драки дошло, еле вырвался. А тут ещё поручик ваш с гардемарином приехали… Ну, поручика они и слушать не стали, заперли в карцер. А я вырвался. Стреляли вслед, да Бог уберёг. Вот Ермаков меня подхватил, вывез оттуда… Спасибо, Мстислав Мстиславович… — неуклюжим хватом “товарищ Владимир” пожал руку стоявшему рядом Ермакову и надсадно закашлялся.

— Ч-чёрт, все потроха поотбивали, сволочи! Поработал кто-то там у них, явно поработал накануне! Всё как по команде прошло! В общем, полк выступил против нас. Та сторона — за Которослью — отрезана, — из последних сил закончил связной и бессильно уронил голову.

— Так… — глухо отозвался в наступившей тишине Перхуров, оглядывая замерший совет. — Скверно… Скверно. Не ожидал. Мы блокированы в центре города, господа. Вот что это значит, — и, подойдя к карте, пересиливая внезапную тяжесть, обвёл указкой неправильный, кособокий четырёхугольник между Волгой, Которослью и Загородным валом. — Более не задерживаю вас, Владимир Яковлевич. Ступайте, но помните, что это вы громче всех заверяли меня в неколебимом нейтралитете полка. Я поверил вам. Как оказалось, напрасно. Вопрос относительно вас будет решаться отдельно. Пока свободны.

Связной встал и, шатко мелькая в зеркалах, покинул зал.

— А вы, — и полковник обернулся к Ермакову, — немедленно к Супонину. Приказ: выдвинуть к Американскому мосту один броневик с полным экипажем и боекомплектом. Реквизировать на Лебедевском заводе все исправные грузовики вдобавок к имеющимся. Мост забаррикадировать. Оборудовать стрелковые и пулемётные позиции. Как поняли? Повторить.

Ермаков, тараторя, в точности отрепетовал приказ.

— Выполняйте, Мстислав Мстиславович, — на заковыристом имени язык полковника больно оцарапался о сломанный зуб. А Ермакова и след простыл. И тотчас же затарахтел, застрелял у подъезда его мотоцикл.

— Ну вот, господа, такова картина нашего положения, — устало проговорил Перхуров. — Главная надежда сейчас — на подкрепление из Рыбинска. Но там неизвестно ещё, как сложится. А пока будем обороняться. Наступать имеющимися силами нельзя. Подведём итоги. Положение, как видите, сложное и непредсказуемое. Основные задачи вижу следующими. Первое. Набор добровольцев. Всеми силами и возможностями. Ответственность возлагается на генерала Карпова. Никому в этом деле не оставаться в стороне и оказывать Петру Петровичу посильное содействие. Второе. Привлекать гражданское население к работам по укреплению города. Всеми мыслимыми средствами. Руководство обеспечивает полковник Масло. Приказ будет подписан сегодня же. Третье. Сосредоточить на Вспольинском и северном направлениях максимум имеющихся сил. Все полномочия руководства обороной на этих направлениях передаются полковнику Гопперу. Оборону берега Которосли в связи с последними событиями усилить пулемётами и ускорить работы по укреплению боевых участков. Ответственный — поручик Нахабцев. — Перхуров приумолк и перевёл дух. — Как видите, господа, работы хватит на всех с избытком. Вопросы есть? — и пробежал воспалённым взглядом по лицам присутствующих. Офицеры молчали. В их глазах читалась усталость и озабоченность.

— Ну, что ж… На этом, господа, разрешите закончить. Всем разойтись по вверенным подразделениям и боевым участкам. О дальнейшем будете оповещены. Благодарю вас.

По зеркалам побежали мутные волны. Офицеры повставали с мест, придвинули стулья и, разобрав фуражки с вешалки, позвякивая шпорами, разошлись. В зале, у стола, остались лишь Перхуров и генералы Карпов и Верёвкин. Полковник вздохнул и опустился на стул. Плечи его чуть прогнулись, и в нём на миг проступил вчерашний советский служащий Погодин.

— Меня, господа, беспокоит сейчас вот что… — медленно, через силу, проговорил он. — Что этот побитый умник тут о пленных австрияках говорил? Они что же — так и разгуливают по городу и во всё суются? Это чёрт-те куда завести может. Кто там над ними главный? Лейтенант какой-то, забыл, как его…

— Балк, — покривился в бороду Карпов. — Но у него какая власть… Так, представитель… — и небрежно махнул рукой.

— Ну, не скажите… — возразил Перхуров. — Он лицо официальное, они обязаны ему подчиняться… А нам того и нужно для начала. Сами посудите: их тут около тысячи человек. Это, если правильно организовать, огромная сила. А некоторые, успел заметить, ещё и вооружены. И терпеть их у себя в тылу, не зная, чего от них ждать, мне не хотелось бы. Тут нужна ясность. Да-да. Ясность. А где живёт этот Балк?

— В Кокуевке, напротив Волковского театра, — нехотя ответил Карпов.

— Ну что ж, пришло время познакомиться. Веретенников! — крикнул в коридор Перхуров.

— Любого из свободных офицеров на ваше усмотрение и двоих сопровождающих с охранного поста — в Кокуевскую гостиницу немедленно, — тихо, с расстановкой приказывал он вошедшему адъютанту. — Отыскать немецкого лейтенанта Балка и проводить сюда. Вежливо, но настойчиво. Действуйте.

Веретенников козырнул и скрылся.

Повисла долгая, тягостная тишина. Александр Петрович, прикрыв глаза, сидел, откинувшись в кресле. Всё плыло. Мелькающие события прошлой ночи… Скраббе и Нахабцев… Карпов и Верёвкин… Латыши, мадьяры, австрияки, немцы… Красные и белые… Комиссары и генералы… Этот военный совет в девчоночьей гимназии… Как же всё странно и страшно перемешалось в ещё недавно тихой и доброй России! Как всё смутно, зыбко, смертельно опасно и тоскливо! Миг — и не стало той, прошлой жизни, когда всё было ясно и понятно, когда он был на своём месте и служил любимому Отечеству храбро и бесстрашно. Всё кануло, будто и не было вовсе. А где-то там, у чёрта на куличках, в Екатеринославе, бедуют сейчас без него жена, дочь и маленький сын. Он оставил их. Оставил потому, что с ним, бывшим царским офицером, им было бы ещё хуже. Как они теперь, что с ними…

Резкий, раскатистый, с долгим гулом удар сотряс вдруг здание гимназии, как будто на Богоявленскую площадь рухнула с небес многопудовая гиря. Заныли стёкла в окнах, пробежал по этажам и залам растревоженный шорох и скрип. Грозно, рокочуще загудели чугунные лестничные пролёты. Огромные, как башня, напольные часы в углу вдруг будто споткнулись, поперхнулись и замолкли, беспомощно болтая ослабевшим маятником. Стрелки застыли, показывая без десяти три пополудни. Качнулись, сверкнули и глухо звякнули зеркала.

Перхуров вздрогнул и огляделся. За столом, протирая глаза и озираясь, сидел Карпов. Он, видимо, тоже задремал. А его друг Верёвкин стоял у окна и опасливо глядел из-за портьеры на улицу. За окном стояло густое облако пыли. Снова грохнуло, но теперь не так близко. Потом ещё. На каждый удар, обеспокоенно бубня, отзывались оконные стёкла.

— Чёрт… А ведь придётся штаб перебазировать… Теперь придётся… — с досадой пробормотал Перхуров. Нынешнее местоположение штаба в большом здании на хорошо простреливаемой площади было теперь крайне опасным. Выбрали эту гимназию только с расчётом на дальнейший захват города. Но эти планы сегодня рухнули.

На лестнице вдруг загремело и загудело.

— К вам лейтенант Балк, господин полковник. Сам. Без сопровождения… — доложил слегка изумлённый Веретенников.

— Немедленно сюда!

— Вот те раз… — хмыкнул Карпов. — Правда, от этой немчуры всего можно ожидать…

Через минуту донеслись лёгкие, неторопливые, достойные шаги, и в зал вошёл крепкий, сдержанно-энергичный мужчина лет сорока со светло-русым военным бобриком волос на голове. Бесстрастное лицо с прямыми белёсыми бровями, тяжеловатый подбородок, прямой и жёсткий, как грачиный клюв, нос, щёточка усов над тонкими губами, светлые, стального оттенка, невыразительные глаза и двойная вертикальная морщинка у переносья. Одет он был в неновый, но безупречно вычищенный и даже элегантный серый костюм хорошей шерсти. Но офицерская выправка безошибочно угадывалась в его собранной фигуре. Вошёл, вытянулся, замер, поклонился одной головой и снова высоко и чуть надменно поднял её. Перхуров выдержал паузу. Оба генерала с чопорным видом застыли у окна.

— Председатель Комиссии номер четыре по делам военнопленных лейтенант Германской императорской армии Балк, — резко и подчёркнуто правильно, без проглатывания безударных прозвучал его высокий голос. — Здравствуйте, господа офицеры. Прошу извинить за форму одежды. Очень торопился.

— Здравствуйте, господин лейтенант, — учтиво проговорил Перхуров и таким же кивком приветствовал его. Генералы тоже кивнули. Лениво и пренебрежительно. — Честь имею представиться, полковник Перхуров, командующий ярославским отрядом Северной Добровольческой армии. А это — мои ближайшие заместители. Генералы Карпов и Верёвкин.

На лицах генералов промелькнула гримаса плохо сдерживаемого неудовольствия. Балк, судя по всему, тоже был несколько ошарашен таким смешением должностной субординации. Брови его резко взлетели вверх, но тут же вернулись на место. Человек, по-видимому, бывалый, он не привык удивляться подолгу. И почтительно поклонился. Перхуров подвинул ему стул, но Балк резким жестом отказался присесть.

— Я решился потревожить вас, господа, по очень серьёзному поводу. Вам, вероятно, уже известно, что одновременно с вашим выступлением начались серьёзные беспорядки в Москве. В результате нападения на германское дипломатическое представительство убит наш посол граф Мирбах. Полагая события в Москве и Ярославле звеньями одной цепи, я имею своим долгом выразить вам решительный протест и попросить объяснений, — бегло, как по написанному, отчеканил он.

Перхуров растерялся. Стараясь не показывать вида, он осторожно покосился на генералов. Те стояли с нескрываемым недоумением на вытянувшихся лицах.

— Простите, господин лейтенант. Но, прежде чем давать какие-либо объяснения, позвольте поинтересоваться, откуда у вас столь необычная информация? И насколько она достоверна, ведь связь с Москвой прервана? — с трудом проговорил Перхуров.

— Мне, господин полковник, нет никакого смысла скрывать. Сегодня с самого утра, ничего не зная о вашем выступлении, я находился по делам службы там, за Которослью, — с натугой выговорил Балк название реки. — О здешних событиях я узнал уже там. Я долго искал официальных лиц, наконец, нашёл, и мне сообщили, что та часть города не захвачена, там действует Советская власть. К счастью, меня там знают. Мне всё рассказали. А потом… Где-то час назад по железнодорожному телеграфу передали о восстании в Москве. Я поспешил сюда, переправился в безопасном месте. И сразу пошёл к вам.

— Простите, перебью. А как вы прошли через город? Оцепления, бои… Интересно, господин лейтенант, — осторожно осведомился Перхуров.

— Я давно в Ярославле, господин полковник. Знаю, где ходить, — неприязненно улыбнулся Балк. — Но это детали. Прошу понять, что я — единственный официальный представитель Германии здесь, в Ярославле. Я отвечаю здесь за жизнь сотен людей, моих соотечественников. Убийство посла — это шаг к возобновлению войны. Я должен что-то отвечать на вопросы вверенных мне людей. А они очень не хотят новой войны. С них достаточно, они хотят домой, в Германию. И кроме того, господин полковник… Новая война погубит Россию. Как вы будете воевать, у вас больше нет армии? Это безумие. Безумие… — и, покачав головой, Балк перевёл дух. Никакой особой взволнованности Перхуров в нём не почувствовал. Тон лейтенанта был ровен, а в глазах читалось не беспокойство даже, а пристальный, пытливый интерес.

— Господин лейтенант. Сообщённое вами очень серьёзно и тревожно. Но давайте по порядку, — мирно, спокойно и по-прежнему учтиво заговорил Перхуров. — Имею честь официально заверить вас, что ни мы, ни наша организация не имеем никакого отношения к совершённому в Москве гнусному злодеянию. Разделяем ваше беспокойство и выражаем глубокое сожаление и соболезнование вам и в вашем лице Германской империи. Надеемся, что это не приведёт к возобновлению войны. Гарантирую со своей стороны, что при любом исходе этих событий статус вверенных вам военнопленных в Ярославле останется неизменным. Ни в какие военные действия они вовлечены не будут.

— Благодарю вас, господин полковник, — недоверчиво поиграв бровями, после короткой паузы дипломатично поклонился Балк. — Не могу сказать, что удовлетворён вашим объяснением, но принимаю его. Хотелось бы вам верить.

— Вот и прекрасно, господин Балк, — с непритворной тяжестью вздохнул Перхуров. — Присаживайтесь, прошу вас. Чаю приказать?

— О, нет-нет, — покачал рукой в воздухе Балк. — не стоит…хлопотать, — и улыбнулся уже свободнее, чем прежде. Подтянул брюки на бёдрах, сел на стул и фривольно, будто давая знак, что тягостная официальная часть разговора кончена, закинул ногу на ногу. Перхуров, недовольно покосившись, опустился в кресло напротив. Сели у стола и генералы.

— Ваш русский язык восхитителен, господин лейтенант, — заставил себя улыбнуться и Перхуров. — Надеюсь на взаимопонимание и впредь. Как глава военной власти в городе я обязан задать вам несколько вопросов. Не возражаете?

— О, пожалуйста, — пожал плечами немец. — Разрешите закурить?

И, не дожидаясь позволения, небрежным жестом достал из пиджачного кармана коробку папирос и сверкающую никелем бензиновую зажигалку.

— Угощайтесь, господа. Прекрасный германский табак. Ещё довоенный, — и, откинув крышечку, высек синее пламя.

— Спасибо, — сделал отстраняющий жест Перхуров. Генералы надменно покривились. Балк прикурил, откинулся на спинку стула и наслаждено выдохнул струю ароматного дыма. Небрежно махнув зажигалкой, погасил фитилёк и защёлкнул крышечку. От былого возмущения, встревоженности и озабоченности не осталось в нём и следа. Лейтенант был миролюбиво-высокомерен. По-немецки.

— Я внимательно слушаю вас, господин полковник, — улыбнулся он и приглашающе кивнул.

— Скажите, господин Балк, сколько германских военнопленных находится в данный момент в Ярославле?

Немец повёл бровями, покрутил в пальцах дымящую папиросу.

— Тысяча сто четыре человека, — ответил он и пыхнул дымом.

— Вы ручаетесь за точность этой цифры? — цепко взглянул в его глаза Перхуров. Балк с обидной лёгкостью выдержал этот долгий взгляд и улыбнулся. Чуть удлинилась щёточка аккуратных усов.

— О, да. У нас всё точно, господин полковник, — солидно произнёс он.

— Все они вооружены? — полуутвердительно спросил Перхуров.

— О, что вы! Нет-нет. Не тревожьтесь. Вооружён только комендантский взвод. Официально. Но прошу учесть, что контролировать неофициальное оружие я теперь не могу, — Балк сделал ударение на слове “теперь”.

— А при большевиках, значит, могли? Контролировать? — ехидно вмешался Карпов.

— О, да, — дружелюбно кивнул Балк, будто не заметив подковырки. — Большевики сами контролировали. Но теперь, когда в городе идут военные действия, я поручиться не могу…

— Понимаю, господин Балк, — опередил Перхуров не в меру амбициозного Карпова. — Но отдаёте ли вы себе отчёт в том, что названные вами тысяча сто четыре человека, перейдя в сложившемся противоборстве на ту или иную сторону, представят собой силу грозную и опасную?

Балк, уставясь на Перхурова, часто заморгал.

— Но, господин полковник, это… Это… Вы же сами заверили, что статус военнопленных…

— И ещё раз заверяю, — согласно кивнул Перхуров. — Со своей стороны. Но не могу быть уверен, что никто не предпримет попыток втравить их в борьбу на стороне красных.

Балк зябко пожал плечами.

— Но это… Это есть военнопленные, господин полковник. В ваших русских делах они ничего не понимают. Им совсем не нужно вмешиваться и гибнуть… Это надо быть очень…идиотом, — и двумя пальцами с зажатым меж ними окурком Балк легонько постучал себе по лбу.

— Стало быть, господин лейтенант, вы можете ручаться, что ваши люди не примут участия в завязавшихся военных действиях? — гнул свою линию Перхуров.

Балк на минуту задумался.

— Это очень сложно… — чуть склонил набок голову он. — Поручиться, что среди них не окажется безумцев, я не могу. Но ваше предположение… Это фантастика! — и Балк резко пожал плечами. Он явно заволновался, и Перхуров заметил это.

— Значит, в глубине души вы такую возможность допускаете? — жёстко спросил он.

— Нет, но должен предупредить, что в этих условиях строго контролировать не смогу. Особенно, если вдруг станет широко известно о событиях в Москве. Тогда я совсем ни за что не ручаюсь, — развёл руками немец.

— Так-так. И главный вопрос. Когда вы сможете издать и распространить приказ о полном разоружении и строжайшем нейтралитете? — приглушенно, но грозно, как отдалённый гром, пророкотал Перхуров.

— Хм…хм… — покряхтел Балк. — Понимаю вас… Но, чтобы отдать такой приказ, я должен посоветоваться с моим начальством. Я не уполномочен отдавать такие приказы лично.

— Не хотелось бы вас огорчать, господин лейтенант, но вам придётся действовать самому. Под свою ответственность. Связи с Москвой у нас здесь нет. Никакой. И в ближайшее время не будет. Какие-либо сношения с Закоторосльной стороной вам и вашим людям с сегодняшнего дня я своей властью запрещаю. Это территория противника. А я должен быть спокоен за свои тылы. Да и за вашу безопасность тоже. Вы хорошо меня поняли, господин Балк? — опять мерно зарокотал Перхуров.

Балк беспокойно заёрзал на стуле. Теперь он сидел, как нежеланный гость, — на самом краешке.

— А если я откажусь? — осторожно улыбнулся он.

— Не советую, — покачал головой Перхуров. — В этом случае мы будем действовать сами. Без вас. У нас хватит наличных сил, чтобы арестовать всех ваших людей здесь, в центре города, разоружить и интернировать. Все нежелательные излишества этой акции будут на вашей совести, господин лейтенант. Но мы уважаем вас и ценим ваш статус. И хотим, сотрудничая с вами, действовать официально.

Угроза Перхурова была дутой. Наличных сил у него не хватало даже на оборону, которая всерьёз ещё и не начиналась. Слышалась ленивая винтовочная стрельба, да ухающие — то ближе, то дальше — разрывы снарядов на берегу Которосли. Где уж тут вылавливать по городу этих немецких охломонов…

— Что ж, благодарю за откровенность, — неторопливо, вдумчиво проговорил Балк, снова садясь на полный стул и вальяжно откидываясь. — Приказ будет. Но для этого прошу вас направить мне официальное обращение. Я беру на себя слишком многое и прошу это учесть. У нас не войсковая часть, военнопленные уже не солдаты, и приказы не имеют должной силы… Я поставлю людей…под молот и наковальню, так?

— Между молотом и наковальней, — поправил молчавший до этого Верёвкин. — Изучаете разговорный русский? Очень приятно…

Карпов насмешливо и зло покосился на старого приятеля.

Перхуров встал. Поднялись нехотя и Карпов с Верёвкиным.

— Благодарю вас, господин Балк, за ценную информацию, толковые разъяснения и доброе отношение. Обращение будет сегодня же подписано и направлено вам. Надеюсь на плодотворное дальнейшее сотрудничество. До свидания, — с чувством произнёс Перхуров и поклонился.

Балк в ответ кивнул Перхурову, генералам, развернулся по-строевому и вышел. На столе осталась пачка его папирос. Загудела чугунная лестница.

— Хитёр, подлец, — задумчиво пробурчал Карпов.

— Да, этот немчик тот ещё… Знает-то намного больше, чем говорит. И вообще, тёмная лошадка, — вздохнул Верёвкин.

— Тёмная лошадка… — механически, задумчиво повторил Перхуров. — Ничего, проясним. Да, непрост… Непрост. А чего вы хотели, господа? Тупых солдафонов на таких должностях не держат.

Карпов с Верёвкиным сидели у стола и с наслаждением затягивались немецкими папиросами.

— А хороший табачок у немца. Я уж измучился нашими — сено, оно и есть сено… Присоединяйтесь, Александр Петрович, — рассмеялся Карпов, пропуская струю дыма сквозь пышные усы.

Трудный день

Небо никак не прояснялось. Стояла с утра над городом пасмурно-бледная пелена с редкими бесполезными голубоватыми просветами. Точно так же, смурно и серо, было на душе у Антона. Уж за полдень перевалило, а он всё бродил и бродил по настороженно притихшему, ошеломлённому внезапными событиями городу. Над разлапистой Знаменской башней полоскался на ветерке бело-сине-красный флаг. Такие же штандарты, но чуть поменьше, висели по бокам арки ворот. И весь центр города, почти каждый дом был украшен полосатым трёхцветьем. Навстречу нет-нет да появлялись нарядные, богато одетые люди. Фраки, костюмы, парадные чиновничьи мундиры ещё недавних времён. Некоторые франты шли под ручку с разодетыми в шёлк и кружева дамами в модных лёгких туфельках-босоножках, которые до войны считались высшим шиком. Было чудно. Казалось, что и эти флаги, и эти одежды навсегда исчезли из жизни ярославцев.

У гостиницы “Бристоль” на афишной тумбе и на стене у парадного подъезда висели уже знакомые Антону листки с воззванием и приказом. Но люди не задерживались здесь. Может, не считали нужным, может, читали более бегло, чем полуграмотные обитатели предместий. А может, уже отучены.

Навстречу и попутно то и дело сновали вооружённые люди — офицеры, отряды добровольцев, милиционеры. Добровольцы старательно и неумело печатали шаг, покачивая винтовочными штыками. У многих, как и у Витьки, на винтовках не было ремней, и они болтались за худыми, сутулыми спинами на чём попало: на бельевых верёвках, тесьмах, поясках. Те, другие, которых Антон видел утром на Сенной, были куда более собранны и сноровисты. “Значит, у них одни — для боя, а другие — эти вот, вроде Витьки — резерв, что ли… Так. Но куда их ведут?” — размышлял Антон. Шли они в разных направлениях, но, судя по всему, оказаться должны были на набережных — Волжской и Которосльной. Зачем? Ох, посмотреть бы, что они там делают… Но это было затруднительно. На подходе к Стрелке, ещё у Соборной площади, Антон увидел плотное оцепление и повернул обратно. Не было прохода по улицам и переулкам к Волге. Повсюду стояли хмурые, неразговорчивые, грубые милиционеры, и обычным горожанам хода не было. Дворы, как успел заметить Антон, тоже были перекрыты, и в них постоянно околачивались какие-то подозрительные люди в гражданском. Каморин знал здесь тайные лазейки, но рисковать среди бела дня было слишком опасно. Пропускались только офицеры и организованные отряды добровольцев. Губернаторский переулок был даже перегорожен самодельным шлагбаумом — деревянным брусом, к концу которого было ловко прилажено тележное колесо на ступице. Когда подходил очередной отряд, конец бруса с грохотом откатывали к тротуару. Добровольцы под командой офицера добросовестно маршировали дальше, а милиционеры поспешно закатывали брус опять поперёк улицы, отгоняя увязавшихся за добровольцами гомонящих мальчишек руганью, пинками и затрещинами.

Только за Мякушинским съездом, у водокачки, Антону вместе с другими любопытными удалось выйти к реке. Здесь было пока свободно и пусто. Только вдалеке, у пристаней, шла какая-то суета и работа. Слышался стук лопат и ломов.

— Что делают-то? — недоуменно спросил Антон у худого длинноволосого мужчины с испитой усталостью в глазах.

— А не видишь? Укрепляют… Бруствер делают, окопы. Оборона, брат, не фунт изюму… А ребятки-то недовольны. Мы, говорят, воевать записывались, а не лопатой чертомелить! Да у них разговор короткий… Без позиций много не навоюешь, это да. Город в крепость превратить хотят, во как! — посмеиваясь, ответил он.

Но тут к зевакам с набережной выскочил милицейский разъезд. У Антона упало сердце. “Сейчас начнётся…” — с тоской подумал он и даже зажмурился.

— Расходитесь! Расходитесь, нечего глазеть! — строго прикрикнул старший, осаживая коня.

— Давайте-давайте! По домам! Шагом марш! — проворчал второй милиционер, заводя коня в тыл собравшимся.

— Отставить, ребята… Погодите, — раздался низкий звучный голос. Со стороны Мякушинского съезда к ним приближался невысокий, плечистый, плотный, тугой, как накачанный мяч, бородатый старик в военной форме. Антон тут же узнал в нём Петра Петровича Карпова, отставного генерала, шумного и непоседливого человека. Милиционеры вытянулись и козырнули. Тот расплылся в добродушной, дедовской улыбке.

— Здравствуйте, здравствуйте, ребята… Что ж это вы людей почём зря гоняете? Они, может, помочь хотят, а вы… Нехорошо, — и укоризненно покачал головой.

— Приказ, господин генерал, — спокойно пожал плечами старший.

— Приказ — это свято. Тут спору нет, — отмахнул широкой ладонью Карпов. — Но и к людям надо с пониманием. Так я говорю? — и испытующе заглянул в лицо длинноволосому. Тот кивнул и чуть отступил.

— Вот то-то! — поднял Карпов толстый, волосатый указательный палец с протабаченным ногтем. — Вы, друзья мои, я смотрю, люди молодые, умные, образованные… Так? — и глянул теперь на Антона. Пришлось кивнуть и ему.

— Ну, это же прекрасно! Вы же видите, что происходит в городе! А город ждёт — не дождётся вашей помощи! Нам как хлеб, как воздух нужны совестливые, созидательные, любящие Россию люди! Так помогите нам, не бросайте в трудный час! — эти трескучие слова прозвучали в устах генерала запросто, по-домашнему.

— Да мы готовы, ваше превосходительство, — заискивающе улыбнулся длинноволосый. — Так ведь гонят отовсюду, не пускают…

— Ну так военное положение, не взыщите. А чем вы хотели бы помочь? Если языком, то это не требуется. Вот кто вы по профессии? — прищурился Карпов.

— Профессия у меня редкая, господин генерал. Большевики отмахивались. Я геодезист.

— Геодезист?! — радостно присел Карпов и развёл руками, как для объятия. — Дорогой вы мой! — шагнул к нему и крепко встряхнул за плечи. — Да вы самый бесценный для нас человек! Нам сейчас на укреплениях такие специалисты во как нужны! — и он полоснул по бороде ребром ладони. — А вы прибедняетесь! Эх, молодёжь… Так, никуда не уходите. Поедете со мной. Ну а вы, мой юный друг? — обратился он к Антону. — Чем порадуете?

— Да я… — сдавленно начал было Каморин, но Карпов перебил.

— Реалист? — спросил он, взглянув на бляху Антонова ремня. — Какой класс?

— Шестой закончил. Но ни экзаменов, ни выпуска… — пробормотал Антон.

— В технике разбираетесь? Обязаны! В автомобилях, например? Двигатели, трансмиссии, шасси? Ну? Отвечайте генералу!

— Ну… Кое-что знаю… Но я никогда… — промямлил Антон.

— Ничего! Идите-ка, голубчик, на Лебедевский завод, тут как раз недалеко. Мы там организуем большие работы по ремонту грузовиков. Нужны позарез! Будет вам и экзамен, и выпуск, и великолепная практика! Вот вам бумажка, — Карпов извлёк из кармана записную книжку в кожаном переплёте, черкнул карандашом, вырвал листок и протянул Антону. — Скажете, от генерала Карпова. Шагайте! Ну а вы? — оглядел он остальных. — Чем послужите новой власти?

— Да мы… всё больше неучёные, — ответил за всех какой-то увалень деревенского вида.

— Я по торговой части, — сознался мужчина лет тридцати, в сапогах и потёртом жилете.

— А я семинарист… Недоученный, — рассмеялся низенький молодой человек с бородкой. — Нам бы в добровольцы, что ли… Всё при деле… — несмело проговорил он.

— Какая скромность! — воздел руки к небу Карпов. — Да вы молодцы! Молодцы! Настоящие люди! Такими не бросаются! А вы тут слоны слоняете. Вот вам… Вам и вам, — он быстро черкал в книжке, вырывал листки и раздавал людям. — Пойдёте к гимназии Корсунской, там у нас штаб. Спросите штабс-капитана Полехина. Он всё устроит. Без очереди. От генерала Карпова. Но и вы, друзья, не слоняйтесь долго! В добровольцы! Или на укрепления! Работы полно! Без вас никак, ну не мне же, в самом деле, на седьмом десятке лопатой махать! Ждём, господа! Ждём!

— Господин генерал, — подал голос длинноволосый геодезист. — А вот Перхуров этот… Что за человек? Узнать бы…

— Перхуров? — значительно нахмурился Карпов. — О-о! — и снова воздел указательный палец. — Полковник артиллерии! От-личнейший боевой офицер! Герой войны! Георгиевский кавалер! Прекрасный командир, но ему нужна наша помощь, наше участие. Дело наше общее, друзья. Мы ждём! Ярославль ждёт вашей воли! До встречи на боевых позициях!

И, увлекая за локоть геодезиста, зашагал к съезду. Там его ждала пролётка. Милицейский разъезд, погарцевав для вида в сторонке, ускакал в сторону пристаней.

Люди в лёгком недоумении расходились.

— Ишь ты… Помолодел! Ожил… — ворчали одни.

— Хитрый старый чёрт! Языкатый, — качали головами другие.

Вертели в руках карповские бумажки. Многие, оглядевшись, тут же выбрасывали их.

— Да пошли они со своей войной! Звали мы их, что ли? Сами налезли, сами и воюйте, ядрён-ть!

— А я пойду! — отмахнул кулаком семинарист. — Семь бед — один ответ… Чего сидеть-то?

— Давай-давай! Пули дураков любят, — лениво подколол его деревенский.

Антон аккуратно сложил свой листок и сунул в карман. Сгодится. На память. От генеральской болтовни вдруг разболелась голова. И ужасно хотелось спать. Эх, домой бы… Но тут же представлялись тревожные и вопросительные глаза Даши. Что он скажет ей, что ответит? Как быть? Что делать?

Ответов у него не было, а мысль о побеге из города казалась позорной, шкурной и бабьей. Нет. Этого не будет. И Антон наугад шагал по растревоженному городу. Прохожих на Пробойной улице было мало. Вид у всех был хмурый и недоумевающий. Во дворе богатого особняка шло веселье под гармошку. У окон валялась сломанная мебель и груды бумаг — всё, что осталось от какого-то советского учреждения. Из комнат слышались нетрезвые возгласы и хохот. Такие сборища новой властью, видимо, не возбранялись. Антон свернул на Варваринскую улицу и вдруг остановился, как вкопанный. “Георгиевский кавалер…” — вспомнил он слова Карпова о Перхурове. И тут же возник перед его глазами тот высокий узкий офицер в окне гимназии Корсунской. С георгиевским крестом на груди. Он? Наверное, он… Мать честная! И Антон прислонился к углу ближайшего дома, чтобы смирить заколотившееся сердце. Это же Погодин! Тот самый Погодин, которого так испугалась Дашка тогда, на углу Семёновской площади! Только тогда он был сутул, нестрижен и в штатском…

По спине пробежали мурашки, и Антон вдруг затрясся. Погодин… Перхуров! Вот, значит, кто они! Бедная Дашка и в самом деле чудом не погибла. Заговорщики! Что-то такое Антон подозревал, но никак не связывал случившееся в городе с Дашиной историей. А оно — вон что. Сам Перхуров… Глядишь, и Виктор Иванович, этот змеиный глаз, тоже объявится. Если ещё не объявился. Сейчас же к Дашке! Скорее к ней! А он-то, идиот, бродит тут, как дерьмо в проруби, давно бы догадаться! Ну, дурак!

Сжав кулаки и прибавив ходу, Антон зашагал вверх по Варваринской. Скорей! Скорей… Уже миновалась Екатерининская улица, уже желтел впереди Волковский театр, как вдруг путь Антона преградила толпа на тротуарах и проезжей части. Люди толклись, вставали на мыски, подпрыгивали, тянули шеи в сторону Театральной площади.

— Вон, вон! Идут! Ведут! — понеслось над головами.

От площади, двигалось невесёлое шествие. Впереди выступали двое гражданских с винтовками наперевес. Сердитых. С жёсткими хмурыми лицами. За ними беспорядочно, растянуто брели полтора десятка мужчин. Оборванных. Избитых. Некоторые были ранены, и на самодельных — из разодранных рубах — повязках виднелись кровавые пятна. Их поддерживали под руки, не давали упасть. Лица у всех были черны и подавлены, спины сутулы. Лишь трое-четверо из них держались молодцами. Не опуская голов, они смело и прямо глядели на зевак. И тёмные, запавшие глаза были спокойны и чуть презрительны. У Антона ёкнуло и упало сердце, когда среди них он узнал Виталия Щукина, отцовского приятеля. Щукин часто бывал у них в доме тогда, до октября. А потом, кажется, заседал в городском Совете. Оба глаза у Щукина были подбиты, нос кровоточил. На лице застыла злая усмешка. Две искорки почти невидных глаз скользнули по лицу Антона, чуть дрогнул рот, но Щукин не обернулся. Следом за ним, поддерживая согнутого в дугу парня с перевязанным предплечьем, шёл Андрей Ваверняк, партийный вожак рабочих речного порта, невысокий, плотный, неунывающий хохол из Николаева. Когда-то смешливые, острые и искрящиеся глаза его теперь застыли и освинцовели. Были и другие, которых Антон мельком встречал в городе, но не знал их имён. Шли тяжело, крепко — до желваков — сцепив зубы. И беспорядочное шарканье шагов было безнадёжным и угнетающим.

— Ишь, идут-то… Прямо как каторжные… — озадаченно присвистнул кто-то.

— А что ж! Похозяйничали — и будет. Пора и ответ держать, — рассудительно ответили ему.

— Да кто? Кого это? Куда их? — подпрыгивал и выглядывал из-за плеч любопытный коротышка.

— А не узнаёшь? Большевики это. Доигрались, дяденьки. Крепко ж им досталось!

— Осадить! Осадить на тротуар! — раздался резкий металлический голос. — Дорогу! Дорогу арестованным!

Толпящиеся на проезжей части отхлынули, и процессия поплелась дальше, к Пробойной улице. По бокам, с обеих сторон, её конвоировали четыре милиционера с винтовками. Замыкали шествие ещё двое штатских с маузерами в руках. Командовал колонной бледный, остролицый офицер с георгиевской ленточкой, которая, как шеврон, была нашита на левом рукаве. Он шёл поодаль, жевал травинку и покрикивал на толпу.

— Куда ж их повели-то? В Волге, что ли, топить? — слышались недоуменные возгласы.

— А похоже на то! Не хотят на эту мразь патроны тратить… И поделом! Довели страну до ручки, бандиты краснопузые, мать их… — злобно донеслось до Антона.

Но таких было мало. Большинство зевак молчало. Вздыхая и качая головами, люди угрюмо глядели вслед уходящей колонне. Странно, но на какой-то миг Антон и в себе ощутил раздражение против этих несчастных арестантов. Сдали город! С такой лёгкостью сдали! Где ж ваши отряды и дружины? Схлынули? Стушевались? Сдрапали? Позор! Но тут же устыдился этих чувств. Нет. Всё наверняка гораздо сложнее. Он просто чего-то не знает. Да и чёрт их разберёт! У него Дашка. Скорее к ней. Домой. Она там одна. Мало ли что…

Что могло случиться с Дашей, да и с ним самим, Антон не знал толком. Даже догадки были сейчас невозможны. Ясно было одно. Их прежнее существование было опрокинуто. Вверх дном. Решительно и грубо. И теперь всё нужно начинать заново. Или приспосабливаться к новой обстановке, в которой ни бельмеса пока не ясно, или бежать из города. К отцу, в Москву. Но с какой, собственно, стати он должен бежать из родного города? Подумаешь, белые! Неизвестно ещё, чем всё это у них кончится. Ни в их воззваниях, ни в выступлении Савинова, ни в показных призывах Карпова Антон не услышал никакой определённости. Они лишь звали ярославцев на свою сторону. Значит, положение у них очень шаткое. Пересидеть бы хоть пару дней, пока прояснится. Дашку бы только отправить куда-нибудь подальше из города, от этого кощея Перхурова и его змеиноглазого приятеля. Но красные-то хороши! Разгильдяи. И предатели…

Сжимая кулаки и ругательно шевеля губами, Антон вышел на Большую Линию, что вела от Семёновской площади мимо театра к монастырю и Которосли и ошеломлённо застыл в толпе зевак, услышав громкие, грозные, лязгающие звуки.

Впереди загадочной и шумной колонны рысью скакал на неуклюжей лошадке офицер с раскрасневшимся лицом и длинным вздёрнутым носом. В правой руке у него был белый флажок, и он размахивал им, подавая какие-то сигналы. А вслед за ним с оглушительным воем, скрежетом и лязгом катилось, подрагивая, серо-зелёное клёпаное чудище, похожее на гигантского древесного клопа. Грохоча металлическими зубастыми колёсами, чудище тряслось и содрогалось на булыжнике мостовой и трамвайных рельсах. Три тупых пулемётных рыла с ленивой злобой глядели из башенок. Портик водителя спереди был приоткрыт, и за ним виделось усердное копошение и мелькание. Бронеавтомобиль прогрохотал мимо, и вслед прокатили три грузовика. Военных, американских. С открытыми кабинами, кургузыми, коробчатыми кузовами и гремящими цепями. Первая и вторая машины были доверху нагружены строительным хламом — досками, брёвнами, длинными кусками рельс, обрезками труб, битым кирпичом. А в третьей ехали добровольцы. Молодые. В гражданском. Одни сидели, прислоняясь к борту и зажав коленями винтовки, другие стояли. Скорость была безопасной, и их лишь потряхивало. Надвигалось, кажется, и впрямь что-то интересное, и Антон, пораздумав, решил узнать, что же затеяли перхуровцы. Колонна уже пропала из виду в стороне Богоявленской площади, а по Большой Линии всё шагали и шагали любопытные горожане. Тут и там сновали и визжали пронырливые мальчишки.

— К мосту, к мосту поехали! Баррикаду делать будут!

— Слышь, баррикаду! Айда к мосту!

— Ага! Так тебя и пустили!

— А мы — в обход!

Перед площадью уже стояло оцепление, и попасть на неё было трудно. Угадав среди милиционеров старшего, Антон, недолго думая, подошёл к нему.

— Мне в штаб надо. Я от генерала Карпова, — твёрдо и чуть небрежно проговорил он, протягивая записку. — В добровольцы…

— Ещё один… — даже не прочитав, сморщился, как от зубной боли, милиционер. — Куда вас, недорослей, чёрт несёт, дома не сидится, под пули лезете… Ладно. Федюхин, пропусти! Но смотри, там опасно! Без глупостей! — и выразительно погрозил Антону кулаком.

Дальше оцепления не было, и Антон, дойдя до гимназии Корсунской, осторожно проскочил мимо. Впереди уже виднелась длинная металлическая ферма Американского моста через Которосль. Там, кормой к мосту, стоял броневик, и добровольцы поспешно сбрасывали с грузовиков строительный мусор. Завал у моста понемногу разрастался. Вдруг над самым ухом Каморина что-то резко взревело, и тут же мощный толчок выдернул землю из-под его ног. В ушах тонко зазвенело, а перед глазами поплыла тёмно-зелёная рябь. Проморгавшись и чуть опомнившись, Антон осознал, что лежит поперёк тротуара, уткнувшись головой в пыльный ствол старого клёна. Сглотнул. Уши чуть прочистились, но в них по-прежнему звенело и свербило. Он сел, прислонился к клёну, нащупал картуз и нахлобучил на гудящую голову. Напротив, через улицу, у белой стены монастыря, земля была уродливо взрыта, дымилась, и комья её валялись повсюду вокруг. А на самой стене появились глубокие красные отметины.

— Б-бумм! — грохнуло у самого моста. Мелькнул султан дыма и вывороченной земли.

— Пу-бухх! — долетело издали, со стороны Вахрамеевской мельницы.

Больно отдалось в ушах, и Антон, застонав, закрыл их ладонями. Гудящая и звенящая голова отказывалась соображать. Стреляют… Откуда? Из-за Которосли? Кто? И зачем? Дурак, нашёл о чём думать… Домой, пока не ухлопали тут!

В голове как будто прояснилось. Но она кружилась, и уши были словно залиты водой. Антон медленно поднялся с земли, распрямился. Идти можно. Потихоньку. И пошёл. Но не домой. А к берегу Которосли. Поперёк дороги был брошен один из грузовиков. Из радиатора с шипением валил пар. На сиденье, на полу, на подножке и на земле темнели кровавые кляксы. Сам шофёр, бледно-серый и осунувшийся, как труп, лежал на траве у обочины. Но, кажется, дышал. Нос был разбит. Кровь шла и из ушей.

— Ба-бах! — ударило сзади, и Антона крепко толкнуло в спину воздухом. Он обернулся. Рвануло где-то в монастыре, там дымилось, и со стены у этого места была сорвана лемеховая кровля. Справа послышались глухие, сдавленные голоса. У правой обочины, в тени грузовика, сидели пятеро добровольцев. Держались за головы. Двое мучились рвотными спазмами. Один трясся. Двое других были отрешены и заторможены. Винтовки лежали тут же на траве.

— Н-ничего… — сквозь стук зубов выдавил трясущийся. — С-сейчас н-наши… Тоже дадут… С б-броневика…

— А толку? Пушка у нас не той системы… Далеко не выстрелишь… — с длинными паузами ответил отрешённый. — Не дай Бог — атака… Вот тут и запоём Лазаря…

— Домой… Домой надо… — простонал один из “тошнотиков”.

— Чёрт, Супонин идёт… Встали, встали, ребята…

— Вольно, вольно! — махнул рукой подошедший офицер. — Кто может стоять, держать винтовку и хоть чуть-чуть соображать — быстро на баррикаду! Возможна атака с той стороны! Остальным сидеть, приходить в себя.

Последние слова Супонина заглушил звучный удар, и высокий столб воды взметнулся в Которосли у самого моста. Баррикаду и застывших на ней с винтовками добровольцев щедро обдало брызгами. Трое контуженных тяжело поднялись, взяли винтовки и поплелись на баррикаду. Офицер, казалось, был удивлён. Он внимательно поглядел им вслед и чуть покачал головой. Не по себе стало и Антону. Еле живы, а геройствуют. Чего ради?

— А ты что? Тебя не касается? — обернулся офицер к Антону. Это был тот самый носатик, который командовал колонной. — Где твоя винтовка?

— Нет пока… — развёл руками Антон. А что было делать? Попался…

— Как нет? Доброволец? — вытаращился на него Супонин. Казалось, он сейчас выколет Антону глаз своим длинным маслёночным носом.

— Н-нет… Не успел ещё… — пролепетал Каморин.

— А чего бродишь тут, дурило? Проваливай! Быстро! — звонко рявкнул прямо ему в лицо Супонин. Антону даже с его заложенными ушами это показалось оглушительным. Но офицер вдруг замер, скосил глаза в сторону реки и чутко прислушался.

— Ложись! — внезапно крикнул он и сделал Каморину мастерскую хулиганскую подсечку. Взмахнув руками, Каморин грохнулся наземь. Рядом упал Супонин. Тут же над ними режуще взвыло, сильно тряхнуло, и метрах в пятнадцати, у угловой башни монастыря, чёрно взметнулась земля. Над головами раздался короткий свист, и в борт грузовика что-то хрустко врезалось. Офицер вскочил, отряхнулся, поднял фуражку и толкнул Антона. Тот медленно встал.

— Понял? — опять рявкнул Супонин. — Бегом отсюда! Живо! — и, развернув его за плечи, дал ощутимого тычка в спину. — Бегом! Стрелять буду!

Антон нехотя побежал. Каждый шаг тупо отдавался в голове и поднимал в глазах тёмные волны. Только в маленьком узком прогончике, ведущем в сторону Большой Рождественской, он прислонился к забору и, крепко сжав руками виски, опустился на корточки. В голове, и без того больной, путались, рвались, перемешивались впечатления последних минут. Страха не было. Лишь тупое ошеломление и неприятное, недоброе удивление. И тоска. Чёрная, тошнотворная тоска, от которой замирало сердце и не хотелось жить. Слишком дёшево стоила она, его жизнь. Ничего не стоила. Он и раньше понимал это, но с особой чёткостью ощутил только сейчас, под снарядами и осколками.

Понурясь, смиряя головокружение, добрёл Антон до Сенной площади. Путь ему перегородила беспорядочная толпа. Люди были одеты кое-как, наспех. Но на многих Антон с удивлением увидел тёплые кофты, телогрейки, пальто и даже тулупы. В руках и за плечами они несли мешки и узлы, вели за собой в голос ревущих, перепуганных детей и с тоской оглядывались назад. Навстречу, сгоняя толпу к тротуару, прогремела в сторону Всполья пожарная команда с бочками и помпами. Антон поднял глаза и оторопел. Над Вспольем непроглядным фронтом поднимался чёрный дым. Посвежевший ветерок доносил яростный гулкий треск большого пожара. И висел в воздухе, как реденький снежок, серый пепел. В сочетании с орудийной пальбой на Которосли это зрелище было чудовищным и невыносимым. И приступ липкого, безнадёжного ужаса холодно сковал Антона с ног до головы. Далеко ли? Дунет ветер посильнее — и всё тут за одну ночь выгорит. И что? И куда? И как жить? Но тушат же… Вон, поехали. С версту дотуда… Может, и обойдётся ещё. Но что делать? Господи, что делать-то?

Еле переставляя ноги, в жутком, мурашечном оцепенении, как в кошмарном сне, добрёл Каморин до своего дома в Даниловском переулке. Постучал, ожидая увидеть насмерть перепуганную Дашку. “Ей-то что сказать? Что?” — мучительно билось в голове.

Даша открыла калитку. Одета она была в свою блузку с кружевными рукавчиками и длинную юбку, но всё наспех, без оглядки. Вот и обуться не успела, босиком выскочила. Но не испугана, нет. Встревожена только.

Антон шагнул во двор. Даша задвинула засов и, вскрикнув, бросилась ему на шею.

— Антон… Что там? Как там? Я уж чего-чего не передумала! Там стреляют, тут горит… Где ж тебя носило-то? Ой! Да ты испачкался… И нос кровит! — и, качая головой, отступила от него, пристально оглядывая.

— Дашка… Дашка… — простонал Антон, и сквозь заложенные уши собственный голос показался ему чужим. — Всё плохо, Дашка. Всё очень, очень плохо…

— Плохо, Антон, — кивнула она головой и вытерла рукавом глаза. — Пойдём в дом.

— Всполье… — бормотал, как спросонья, Антон. — Всполье горит, вот что страшно. А стреляют — это ничего… Это на Которосли, далеко пока…

— Антон, — робко позвала Даша. — А у нас…

И осеклась.

— Гость у вас, — раздался звучный, сто лет не слышанный, но единственный на свете голос. — Далеко, говоришь? Лиха беда начало…

И в сени шагнул отец Антона, Василий Андреевич Каморин. Он был всё таким же — рослым, подвижным, налитым недюжинной кузнечной силой и добро улыбчивым. Но глаза не смеялись. Хмуро, тревожно и устало глядели они из-под воспалённых век. Всегда круглое, широкое лицо осунулось и побледнело, нос заострился и вытянулся. Густые и лежавшие ранее копной тёмно-русые волосы были коротко острижены, и круглая голова бледно просвечивала в них. В усах обильно проглядывала стальная седина. В свои сорок два года он казался старше и строже. Раньше отец сильно сутулился, но не придавал этому значения. Рабочему человеку, говорил он, выправка ни к чему. Но теперь он весь будто подобрался, подтянулся, выпрямился. В его жизни определённо что-то изменилось. Что — нельзя было понять.

— Отец… Ты… — пробормотал ошеломлённый Антон, утыкаясь в пропахший махоркой, травой и паровозным дымом отцовский пиджак. — Ты… Да как ты здесь? В городе белые, а ты…

— А я — чтоб ты знал. В городе и красные есть, Антоха, — невесело улыбнулся Василий Андреевич. — Я уж третий день здесь. Вот только сегодня до дома дошёл. А мне тут Дашка занятные истории рассказывает. Про Погодина, который Перхуров. Про Виктора Иваныча, который на самом деле Савинков. Тот ещё похлеще Перхурова будет, контра номер один. Спаслись вы, ребята, чудом, но радоваться пока нечему. Всё, кажется, ещё впереди. А вот ты откуда? Чумазый, да вроде и побитый, а? — прищурясь, оглядел он сына. — Где лазил? Признавайся.

Антон, вздохнув, с неохотой рассказал отцу и Даше, что видел в городе, как оказался на оцепленной Которосльной набережной и встретился с белым офицером Супониным. О Перхурове говорить было уже нечего: Даша всё знала от отца.

— Ну, что под обстрел полез, это дурак, конечно. Впрочем, не ругаю, — и Василий Андреевич сделал великодушный жест. — Сам таким же был, знаю, каково это… Супонин, говоришь? М-да-а… Меня чуть в расход не пустил, а тебе, видишь, жизнь спас… Ну и ну! — и глотнул остывшего морковного чаю из кружки. Сидели они тут с Дашкой, видимо, долго.

— Как так — в расход? — вытаращился Антон.

— А так… Пулей. Хотел я им помешать, ребята. Не вышло. А теперь туго будет. Ох, туго. Хреновые дела, скажу я вам, — махнул рукой отец.

— Да как? Как же вы допустили? — негодовал Антон. — И гляди, идут ведь к ним! Хорошо идут!

— А так, Антоха, — горько покачал головой Василий Андреевич. — Допустили вот. Слабые слишком были. А они, видишь, силу показали. Вот люди к силе-то и потянулись. Да и как не потянуться: безнадёга кругом, бескормица. И работы нет. Обнищали, оголодали. И обозлились, чего таить… Не хочу пугать вас, но плохо будет всем, — он оглядел Антона и Дашу и опустил глаза.

— Всем? И своим? — распахнула на него Даша свои серые глаза.

— Всем, Дашенька. Это война, — вздохнул Василий Андреевич. — Не так уж силён и страшен этот Перхуров. Страшно вот что. Глядите, — и, взяв со стола нож, он принялся чертить на скатерти круги. — Вот Перхуров с его башибузуками, — и очертил маленький кружок. — Вот с тысячу одураченных людей, которые за них воюют, — и обвёл этот кружок кругом побольше. — А вот весь наш город, — и, насколько хватило руки, провёл он огромный круг по всему столу. — Десятки тысяч безоружных, ни в чём не виноватых людей. Как вы. Как все… Выходит, за вашими спинами эти гады прячутся. Но мы их всё равно разобьём. Они и так уже трупы, от них и от живых-то мертвечиной за версту разит.

Антон с сомнением покачал головой.

— Ты башкой-то не мотай. Всё не хуже меня понимаешь. И люди быстро раскумекают, не дурее тебя. Но мы-то! Какие же мы ещё лопухи! — сокрушённо схватился за виски Василий Андреевич. — Учить нас ещё и учить! Мы-то всех этих контриков чуть не под честное слово отпускали! Ничего. Теперь умнее будем. Попомнят, сволочи! Ишь, повылезли! Ничего, дайте срок! — последние слова отец произнёс глухо и злобно, сквозь сжатые зубы, и от души пристукнул кулаком по столу. Аж самовар подпрыгнул. Жалобно звякнули кружки с чаем. Антон ошеломлённо потряс головой. Василий Андреевич тяжело вздохнул и перевёл дух.

— Вы, ребята, не очень-то смотрите… Злой я, — тихо проговорил он. — Это ничего, это нужно. Я хочу, чтоб вы знали. Через два-три дня здесь будет мясорубка, и вам тут делать нечего. Вас я выведу отсюда. За Которосль. Там наши.

— А что будет с городом, дядя Вася? С людьми? — подала робкий голос Даша. — О людях-то подумали?

— Вот я и думаю о людях. О вас, — раздражённо, скороговоркой, проговорил отец. — А вы в благородство играете. Не время, ребята. И не место. Полетят сюда снаряды — поздно будет одумываться!

— Так надо ж людей вострить, отец! — резко и отчаянно развёл руками Антон. — Чтобы уходили из города!

Отец выразительно посмотрел на сына и постучал пальцем по лбу.

— Ты, сынок, туго соображаешь. Вострить надо, да кто слушать-то станет? А то ещё и сдадут…куда следует. Засуетятся только, когда гром грянет. Проверено. Так что, ребята, не дурите, собирайтесь — и пошли. Пока не поздно. Артиллерия не выбирает, кого бить. Вот и думайте.

— А чего мне думать? — выпрямился Антон и решительно сжал губы. — Ты бы на моём месте ушёл? Сбежал бы? Нет, папа. Я остаюсь. Забирай Дашку — ей и впрямь не надо здесь. А я останусь. Ты от них не бегал, так и мне не с руки подличать.

Отец вздрогнул и заморгал. Озадаченно.

— То есть как это — забирай? — раздался тонкий возмущённый Дашкин голосок. — Я что — кукла? Это что ещё такое?

Антон ошалело обернулся к ней. А Василий Андреевич, вскочил и нервно заходил по комнате.

— Вот вы, значит, как! Ого! — тряс он головой и ерошил стриженые волосы. — Вот так раз! Ох, и всыпал бы я вам… Да поймите, поймите же, черти полосатые, дурачьё, вы же погибнете здесь! Погибнете и никому не поможете! Ну что, вот что вы здесь будете делать, когда мы из пушек начнём садить? Всерьёз? По всему городу? Ну?

— Не знаю, — тихо и упрямо проговорил Антон. — Но я никуда отсюда не уйду. Это мой город. И пусть твои горе-вояки хорошо подумают, по кому они тут будут садить из пушек, — и медленно поднялся из-за стола.

— Дурак ты! — вскричал отец и топнул ногой. — Не подумают они! Потери будут считать потом. Если вообще будут! Это война, и благородничать тут никто не станет. А ты дурак. Дурак, — и отец, зло улыбнувшись, развёл руками.

— Твоё воспитание, папа, — пожал плечами Антон.

Отец, сжав губы, отвернулся к окну. И замолк. Запас увещевающих слов у него иссяк и, видимо, очень хотелось перейти на другие — ругательные. Но Василий Андреевич не дал себе такой воли. Просто стоял у окна и молчал под сотрясающий гул канонады с Которосли.

— Дашка, — повернулся Антон, понимая, что от отца он больше ничего не услышит. — А ты… Ты зря. Ты иди. С отцом. Тебе и впрямь незачем рисковать-то. Тут ведь вон что… — и Антон мельком покосился на отца. — Он же прав. Если по уму. Это по совести мы с ним не сойдёмся, а по уму — уходить тебе надо…

— Что я слышу! — горько и ехидно покачал головой отец, повернувшись к ним. — Умные речи Антона Каморина! Во диковина-то! Давай, Дашутка, решайся. Мне его не переупрямить, силы не те уже. А глядя на тебя и он, может, одумается…

— Мы… — тихо выговорила Даша и запнулась. — Мы останемся, дядя Вася. Я Антона не брошу. Пусть будет, что будет… — она резко вздохнула и зажмурилась. Антон, поглупев лицом, глядел на неё с ошеломлением, восхищением и благодарностью. Взял и крепко сжал её узкую тёплую ладошку. Даша смущённо улыбнулась.

— Папа, мы понимаем, но… — тихо начал было Антон.

— Да ни черта вы не понимаете, — сварливо оборвал его отец. Помолчал, покусал губы и вновь заговорил, будто бы оправдываясь и призывая ребят в союзники. — Очень хочется ошибиться… Очень хочется. Но плохо всё, ребятки. Очень хреново. Нет у нас сейчас сил взять и выбить их из города. И негде взять пока. А те, что есть… — он скривился и махнул рукой. — В общем, дрянь пока дело. Историю учили? Помните, как города измором брали? Вот что-то похожее пока и будет. Силой вас увести не могу, но прошу вас: решайтесь. Времени мало. А в вас… — и Василий Андреевич тяжко вздохнул. — В вас и жизнь моя и смысл её, кажется… Иначе зачем бы всё это было начинать? А, ладно. Мне пора.

— Погоди, — осторожно взял отца за локоть Антон. — Ну куда ты сейчас пойдёшь? Пережди до сумерек, всё легче…

— Не легче. В сумерках бдительность обостряется. Тоже мне, разведчик, — съехидничал Василий Андреевич. — И ждут меня. Дисциплина, ничего не попишешь…

— Так ты теперь, значит… — пристально взглянул на него Антон.

— Да. Служу в Красной армии, — коротко улыбнулся отец. — Ну, до скорой встречи. И думайте, ребята. Думайте.

Антон и Даша так и стояли, взявшись за руки. Василий Андреевич обнял их одной охапкой, поцеловал в макушки.

— Черти вы мои, черти… Всё. Счастливо. Не провожать. Это приказ.

И исчез. Бесшумно. Не скрипнула дверь. Не стукнул засов. Судя по всему, он ушёл огородом, через забор. А Даша и Антон, не разнимая рук, стояли и молчали. Грохнул гулко, раскатисто у Которосли снаряд. Звякнуло в окнах. Загудело на чердаке. Вздрогнули. Глянули друг на друга ошеломлённо и растерянно.

— Антон… Это правда? Мы правда можем погибнуть? — прошептала Даша.

Антон через силу кивнул и заглянул ей в глаза. Тревожные и испуганные.

— Дашка, но ты-то что? Тебе-то зачем? Почему ты с ним не ушла?

Девушка вздрогнула и заморгала. Повлажнели глаза. Намокли ресницы.

— Я, Антон, думала…что мы вместе теперь. Мы заодно. Где ты, там и я. Что бы ни было… Я думала, у нас с тобой так. А ты… — и дрогнули её бледные припухлые губы.

— Дашка… Дашка… — сухим и дрожащим голосом твердил Антон, мягко и крепко обнимая её. И — вот удивительно! — от её нежного тепла он успокаивался. Унималась нервная дрожь, прибавлялось сил. — Дашенька…

Долгого, чувственного поцелуя у них сразу не получилось. С громким чмоком сорвались губы. Посмотрели они друг на друга смущённо и рассмеялись бесшумно. И опять потянулись, прижались, прильнули друг к другу. Яростно стучали на стене ходики. Бешено, часто и, казалось, всё ближе и ближе, рвались в городе снаряды. Трясся и стонал дом. Не смолкала отдалённая пулемётная и винтовочная стрельба. А они так и стояли посреди комнаты, слившись воедино. Вздрагивали, разнимались на миг — и снова тонули друг в друге. Так было не страшно. Так — хоть сейчас умереть.

Полковник Перхуров и Ангел Любви

Город крупно трясло уже шестой день. Он глох, корчился и горел. В воздухе густо стояла гарь и пыль. Небо казалось чёрно-серым, и на улицах стояли чуть подсвеченные бликами пожаров сумерки. Перхуров приостановился у окна, глянул вниз, на Варваринскую улицу и замер в лёгком ошеломлении. В чёрной, трепещущей на ветерке рясе, высоко и гордо неся на голове белый клобук, посверкивая орденами на груди, к подъезду приближался важный старик с длинной седой бородой. На небольшом расстоянии за ним следовали два рослых плечистых монаха в рясах поскромнее, из грубой, жёсткой материи, в чёрных скуфейках на головах.

“Сам… Сам пожаловал, лично. Вот так раз… — тихо пробурчал себе под нос Перхуров. Привычка говорить самому с собой водилась за ним и раньше, но теперь от бессонницы и напряжения обострилась до крайности. — Что ж, милости просим. Давно бы пора повидаться. И познакомиться наконец-то…”

Познакомиться с митрополитом раньше Перхурову не довелось. Был очень занят организационными делами. Незадолго до выступления у Агафангела побывали Савинков и Лебедев, тогдашний начальник штаба. Митрополит их принял, одобрил в целом их антисоветские устремления, но к идее восстания в Ярославле отнёсся очень сдержанно. А к нему, Перхурову, Агафангел пришёл сам. И очень кстати. Во всей этой суматохе Перхуров как-то забыл про церковь. А зря. Это нужно. Очень нужно сейчас.

— Господин полковник! — раздался в холле второго этажа звонкий и бодрый голос адъютанта Веретенникова. — Митрополит Ярославский и Ростовский Агафангел просит вашей аудиенции!

— Пригласить. Немедленно, — устало встряхнув головой, приказал Перхуров и прибавил огня в керосиновой лампе на столе. Без неё в зале — даже в полдень! — было темновато.

Раздались мягкие, будто крадущиеся, шаги. И в зал вошёл, будто вплыл, величавый священник. Клобук был безупречно бел, как снег. Налобный крестик сиял драгоценными камнями. На дорогой парчовой рясе серебро длинной, пушистой, раздвоенной бороды достойно сочеталось с серебром орденов Александра Невского, Владимира и Анны. Небольшой разнобой вносила панагия в бриллиантах на золотой цепочке через шею. Митрополит был стар. Но эта старость излучала духовное величие, мудрость и силу. Он, как теперь разглядел Перхуров, вовсе не был высоким, но царственная осанка, преисполненная скромного достоинства походка и манера держаться делали его выше и значительнее. Перхуров чуть оробел. Агафангел уловил эту неловкость и заговорил с лёгким полупоклоном.

— Здравствуйте, Александр Петрович, — голос был глуховат, но не надтреснут. В нём звучали одновременно и властно-покровительственные, и приветливые ноты. — Надеюсь, вы не откажете мне в краткой беседе? — и тонкие жёсткие губы под снегом усов и бороды чуть раздвинулись в миролюбивой улыбке.

— Здравствуйте, владыка, — ответствовал Перхуров и поклонился ему едва не в пояс, долговязо согнувшись, как удочка при подсечке. — Прошу, прошу вас. Присаживайтесь… — и суетливо придвинул Агафангелу тяжёлый, с высокой спинкой, стул. Митрополит, придержав полы рясы, из-под которых проглянули поношенные, но аккуратные, небольшого размера, сапоги, не присел, а воссел на стул, как монарх на трон. Спина осталась прямой, клобук на голове не дрогнул.

Словно околдованный, глядел Перхуров на этого удивительного человека, пытаясь запомнить, не пропустить ни одной его черты. Неудержимо притягивало лицо. Суровое и умудрённое лицо старого воина. Усталые, но жёсткие, цепкие и необычайно живые серые глаза за стёклами очков в проволочной оправе. Прямой, породистый, с тонкими крыльями греческий нос. Старческие сизоватые прожилки на нём. Волевая, упрямая линия рта. Лёгкая усмешка на тонких, плотно сжатых губах — не то учтивость, не то превосходство. Глубокая вертикальная многодумная морщина над переносицей.

А митрополит смиренно и улыбчиво глядел на полковника, как строгий, мудрый, но добрый дедушка на уже взрослого внука.

— Я слушаю вас внимательно, владыка, — чуть склонив голову, проговорил наконец Перхуров.

— Недобрые и тревожные мысли привели меня к вам, Александр Петрович, — покачал головой митрополит и положил крупную, жилистую правую ладонь на край стола. Покровительственно. По-монаршьи. — Я осведомлён о целях вашего выступления. Не могу не отдать должного вашему мужеству и решимости. Но, господин полковник… Город подвергается яростным обстрелам и атакам. Кругом пожары, разрушение, смерть… А главное, гибнут люди. Ни в чём не повинные, простые, мирные люди. Это очень беспокоит и удручает. Я не могу остаться в стороне ни как священник, ни как человек. Позвольте выразить вам в связи с этим мой протест, — и, чуть качнув белым клобуком, владыка легонько прихлопнул ладонью по столу.

Перхуров, конечно, понимал, что митрополит не обойдёт этот вопрос, но не ожидал, что с него начнёт.

— Я понимаю вас, владыка. Уверяю вас, что и моя совесть не молчит. Для меня это тоже очень горько и болезненно. Но, видите ли… Рушится, горит и гибнет не только Ярославль. Вся Россия горит и рушится. Идёт война. А война без жертв не обходится. К сожалению. И это не в моих силах предотвратить… — и Перхуров развёл ладонями.

— Так, — упрямо наклонил голову митрополит, и налобный крестик остро блеснул отражённым светом. — А скажите, Александр Петрович, каким вы видите будущее России? Во имя чего считаете себя вправе приносить такие жертвы? — и немигающие глаза Агафангела уставились на Перхурова пытливо и колюче.

Для Перхурова этот вопрос был самым больным. Он и сам не раз задавал его себе, но ответить никак не получалось. С минуту помолчав, он заговорил.

— Я хочу, чтобы вы поняли меня, владыка. Я не политик. Не вождь. Я — боевой офицер. Мои задачи очень узки и прозаичны. Захватить власть, удержаться, сломить диктатуру большевиков и обеспечить твёрдый порядок на переходный период. А дальше будет решать народ. Вот и всё. Я лишь выполняю свой долг и приказ, — и Перхуров осторожно улыбнулся. В этот момент где-то у Ильинской площади бабахнул тяжёлый снаряд. Здание банка вздрогнуло. Ухнули стёкла. За выцветшими обоями что-то зловеще зашуршало. Агафангел будто не услышал этого.

— Сознаюсь, я в трудном положении, господин полковник, — тяжело вздохнул он. На миг поникли плечи. — Да, большевики и их власть, безусловно, вызывают у меня отторжение. Они закрывают приходы, разоряют храмы и, что хуже всего, расправляются со священнослужителями. Во вверенной мне Ярославской митрополии арестовано около полутора десятков священников. Двое бессудно убиты, — прикрыв глаза, горестно покачал головой Агафангел.

— Вот видите! — подался вперёд Перхуров. Он вдруг разволновался. — Видите! Эти их бесчинства можно остановить только силой. Ответной, хорошо организованной силой. И надеюсь, владыка, что ваше благословение…

— Да погодите вы… — мягко и кротко улыбнулся Агафангел, легко поведя ладонью в воздухе. — Погодите. Да, эту власть можно лишь терпеть как попущение Божье. За грехи наши. Ни для меня, ни для вас, надеюсь, не секрет, что позиции церкви сильно пошатнулись. Случилось это не сегодня. И даже не вчера. И сейчас мы пожинаем горькие плоды прежних ошибок. И так во всём. Не только в церкви.

— Ваши рассуждения, владыка, весьма разумны и мудры, — вздохнул в свою очередь Перхуров. — Но они — для мирного времени. А нынче идёт война.

— Война… — глухо проговорил Агафангел и встряхнул головой. Пряди седой бороды рассыпались по чёрной рясе морозными разводами. Митрополит задумчиво собрал их в кулак. Помолчал.

— А как долго вы намерены удерживать город, Александр Петрович? — тихо спросил он.

Перхуров закусил губу. Этот вопрос для него тоже был болезнен и неприятен. Но надо было отвечать.

— Обстановка сложная, владыка. И для нас очень невыгодная. Наступательных действий мы вести не можем, нет на это сил. Только оборона. Силы осаждающих намного превосходят наши, но у них нет ни должной выучки, ни опытных командиров. Артобстрелы, конечно, жестоки, но они не приносят нам большого вреда. От них более страдает мирное население. Ярославцы проявляют чудеса выдержки, владыка, и я благодарен им…

Митрополит вздрогнул и сочувственно взглянул на Перхурова.

— Так вот. Всё это вместе позволяет мне надеяться, что мы выстоим. До подкрепления из Рыбинска. А затем и до подхода фронта от Казани. Кроме того, нам обещана помощь от союзников, — завершил Перхуров и перевёл дух, чувствуя, однако, что сотрясал воздух понапрасну. Зато неподалёку, высоко над Пробойной, взаправду тряхнул воздух шрапнельный снаряд. Резкий оглушительный хлопок ударил по ушам. Засвистели, защёлкали по крыше осколки. Качнулось пламя в керосиновой лампе.

— А собственных ваших сил надолго ли хватит? — чуть поморщился Агафангел.

— Дней на десять, — пожал плечами Перхуров и вздохнул. — Владыка, мы делаем всё, что в наших силах. И ваша поддержка неоценима для нас. Ведь несмотря ни на что церковь для многих людей остаётся важным ориентиром, светом в пути. Вместе мы непобедимы. И я надеюсь на ваше… — Перхуров замолк, мучительно подбирая нужные слова. Не хотелось атаковать в лоб. Слишком упрям старик. Упрям и своенравен.

— Понимание и благословение? — спросил, не дожидаясь, митрополит. Покачал головой. Пожевал сухими губами. — Вы знаете, Александр Петрович, мне очень понравились ваши слова о свете в пути. И очень бы не хотелось, чтобы этот свет вёл к ложным целям и сиюминутным выгодам.

— Позвольте оспорить, — поднял руку Перхуров. — Я вовсе не считаю свои цели ложными. А выгоды… Выгода у нас, судя по всему, только одна. Погибнуть первыми. И если не Россию, то хоть честь свою спасти…

В глазах митрополита снова промелькнуло горестное сочувствие.

— Понятие чести для многих настолько размыто, господин полковник, что смыкается с гордыней. Особенно, когда первыми гибнут невинные люди. Вы человек убеждённый, и для вас ваши цели праведны. Это достойно уважения. И, по логике, я, казалось бы, должен поддержать вашу борьбу и ваше воинство. Именно это было первым движением моей души. Но есть ещё и разум. А он ясно говорит, что без немедленной поддержки со стороны ваша борьба обречена. Вы сами сейчас сказали мне это. И платой за это будет уничтоженный город и тысячи жизней. Русских жизней. Сознавая это, я не могу встать на вашу сторону, — и, сказав это, митрополит снова улыбнулся. Скупо. Но обезоруживающе.

— Хорошо, владыка… — едва удерживаясь от ядовитой иронии, проговорил Перхуров. — Хорошо. А если бы вы были уверены в нашей победе, вы благословили бы нас?

— А дело вовсе не во мне, господин полковник. Скажите лучше, видите ли вы спасение России на тех путях, на которые пытаетесь её вернуть? — выжидающе взглянул на него Агафангел. — Благословит ли Бог усугубление братоубийства и взаимного кровопролития даже в случае вашей победы? И дано ли мне право ставить церковь на одну из сторон? Вы можете ответить мне на это?

И в наступившей тишине отчётливо послышался отдалённый трясущийся гул разрывов.

— Мы исходим из того, владыка, что, сохранись большевики у власти, жертв будет неизмеримо больше. Погибнет церковь, погибнет Россия, в конце концов. А послушать вас, так получается, будто мы начали всю эту смуту. Будто мы учинили эту позорную революцию. Будто мы убиваем и морим голодом людей…

— А вы этого не делаете? — улыбнулся митрополит. — Позвольте напомнить вам, полковник, что войну в этот город принесли вы. И главный спрос за это — с вас. Не на земле, так там, — и Агафангел возвёл глаза к потолку.

Перхуров провёл дрожащими пальцами по саднящим глазам и устало улыбнулся. Нет. Ничего с ним не сделать. Ничего. Да и надо ли, в конце концов…

— Наши позиции, владыка, во многом расходятся, — примирительно, на тяжёлом вздохе ответствовал он. — Вряд ли мы с вами договоримся. Жаль. Но позвольте и вам напомнить, что ещё в январе патриарх Тихон объявил большевикам анафему. И странно, что этот факт ни к чему вас не обязывает. Не думаю, что в случае нашей победы патриарх одобрит вас. Не думаю…

И добрая, всепрощающая улыбка вспыхнула в ответ на лице митрополита.

— А я об этом не думаю вовсе. Я стар, и думаю о спасении собственной души, отнюдь не ангельской, несмотря на церковное имя. Да, нам, похоже, не суждено договориться. Вы мыслите военными категориями, что для вас, боевого офицера, вполне естественно. А я — священнослужитель. И мои категории — это человеколюбие и христианское богопочитание. И в мире, и в войне. Я понимаю, как важна для вас поддержка церкви. Но поймите и вы, что попытки перетянуть на свою сторону Бога, сделать его оружием в братоубийстве — крайне греховны и заведомо обречены, — и Агафангел увещевающе покачал головой.

— Понимаю, понимаю, владыка, — иронически проговорил Перхуров. — Среди крови и грязи остаться в белых перчатках и рассуждать о совести и нравственности — это весьма красиво и почтенно. Но учтите, что в минуты крайнего ожесточения таким надмирным судьям достаётся в первую очередь. И очень больно.

— А я, Александр Петрович, как и вы, выполняю свой долг. Только и всего, — и неведомый, ровный свет будто озарил изнутри лицо митрополита. — Но довольно риторики. Я сам, лично отслужу молебен в Успенском Кафедральном соборе.

Перхуров нервно сглотнул и ошеломлённо вытаращился на Агафангела. Вот тебе и раз! Это что ещё за поворот?

— Но вряд ли я порадую вас, господин полковник, — чуть двинул плечами митрополит, и ордена на груди остро сверкнули серебром. — Молебен будет о скорейшем прекращении русской смуты и даровании мира Ярославлю и всей России. Я ничего не скажу ни о христолюбивом воинстве, ни об одолении супостата, хотя и понимаю, что вам этого очень бы хотелось.

— Хотелось бы, не скрою, — вздохнул Перхуров. — Но ничего поделать с вами не могу. Не властен, — и бессильно развёл руками. — А вот большевики бы на моём месте не стали бы разводить церемоний.

— Я это очень ценю, Александр Петрович, — усмехнулся Агафангел. — И, уверяю вас, если бы дело было только во мне, я нашёл бы возможность вам уступить. Ту или иную. Но ставить на вашу сторону церковь мне права не дано. Я знаю, что в отдельных церквах Ярославля уже самочинно прославляют вас как христолюбивых воинов и сулят вам победу над супостатами-большевиками. Они потворствуют смуте, я этого не одобряю, о чём и заявлю публично. И уж совершенно недопустимо участие служителей церкви в военных действиях. Это преступно. Они будут лишены сана.

— Гм… — буркнул Перхуров. — Вы бы не спешили со строгостями, владыка. Мне такие факты неизвестны…

— Вы, господин полковник, или лукавите, или плохо руководите! — хлопнул по столу ладонью Агафангел. Он сердился. Щёки и нос заметно порозовели, углубилась морщина над переносицей, а седые брови сурово изломились. — Кто позволяет вашим людям ставить пулемёты на колокольни? Кто разрешает использовать стены храмов как оборонительные рубежи? Священников можно понять. Они напуганы Советской властью, а ваши временные успехи вскружили им головы. Но они множат этим смертный грех междоусобной войны и, видимо, не понимают, что в случае вашего поражения — а оно, простите, наиболее вероятно — наведут на церковь новую волну расправ! — митрополит чуть отдышался и успокоился. — Печально… Очень удручает, что так далеко всё зашло в России, — уже тише продолжил он. — И для меня истинным супостатом является эта война, эта чудовищная смута, это братоубийство. А истинно христолюбивым — тот, кто её с наименьшими потерями остановит.

— Даже если это будут большевики? — хитро прищурился Перхуров.

— Не провоцируйте, господин полковник. Не теряйте лица, — укоризненно покачал головой митрополит.

— Что ж, владыка, — вздохнул Перхуров. — Есть ли у вас ещё вопросы ко мне?

— Нет-нет. Не буду отнимать ваше драгоценное время. Наши позиции прояснены и сполна изложены. За этим я и приходил, — и митрополит медленно поднялся со стула. — Благодарю вас за откровенность, господин полковник, — почтительно склонил он седую голову в клобуке. Выпрямился.

— Всего вам доброго, владыка. Будьте осторожны. Стреляют… — и Перхуров кивнул в сторону окна.

— Благодарю, Александр Петрович. Бог милостив. Доберусь. И помните, что я всегда готов к новой встрече с вами. До свиданья, — и, резко, по-военному, развернувшись, Агафангел вышел из зала. Перхуров так и остался стоять перед опустевшим стулом. Чуть опомнясь, он подошёл к окну. В сопровождении двоих монахов Агафангел шёл от подъезда к углу Пробойной. И не шёл даже, а именно удалялся своей царственной, плывущей походкой. Лишь временами осторожно поддёргивал рясу, когда переступал через вывороченный колёсами и осколками булыжник мостовой.

Злобно взвыл, пронёсся, упал и лопнул рядом, во дворе, трёхдюймовый снаряд. Полетела из-за стены земля, труха, щепа. Монахи, придерживая скуфьи, опасливо пригнулись. Но не дрогнул владыка. Не сбил походки, не отскочил в сторону и кланяться не стал. Лишь шелохнулся еле заметно в сторону разрыва его белый клобук.

“Железный старик… Железный”, — одними губами прошептал Перхуров, отступил от окна и обессиленно рухнул в кресло. У владыки, конечно, своя игра и свой интерес. И с нами ему ссориться не с руки, и перед красными лицо сохранить надо, если они и в самом деле… Нет, эта мысль невыносима. Но каков старик! Говорит, как колокола льёт. Медь с серебром! Слушать бы его и слушать, хоть и тяжко это… Поистине, человек ушедшего века. Человечище! Но так всё оставить нельзя. Кто знает, чего от него ждать… Опасно. Опасно… И Перхуров, проведя пальцами по вспухшим векам, согнал сон, встал и зашагал по коридору.

Комендант города Верёвкин был в кабинете один. Он восседал за огромным столом управляющего банком и казался маленьким и невзрачным. Увидев входящего Перхурова, он поднялся было, но полковник жестом вернул его на стул.

— Вы один, Иван Александрович?

— Аки перст, — рассмеялся Верёвкин, откинувшись на спинку стула. — Пётр Петрович где-то на позициях. Что-то передать?

— Нет-нет. Я к вам. Это даже хорошо, что вы один, — доверительно проговорил Перхуров. — Только что у меня был митрополит Агафангел…

И полковник вкратце передал генералу Верёвкину суть состоявшейся беседы. Комендант крякнул.

— Эх… М-да, это тот ещё фрукт. Старикан, скажу я вам, не подарок…

— Меня всё это беспокоит, Иван Александрович, — сухо сказал Перхуров. — Нельзя ли попытаться сделать так, чтобы этот молебен не состоялся? Мало ли что может случиться… И вообще как-нибудь убрать старика из города? Для его же безопасности?

— Гм… Гм… — взялся за редкую седую бородку Верёвкин. — С ним не очень-то… — покачал он головой. — Но подумаем. Попытаемся…

— Подумайте, пожалуйста. Хорошо подумайте. И попытайтесь. Это не приказ. Просьба, Иван Александрович. Но настоятельная. Заранее благодарю, — и, не дожидаясь ответа, повернулся и вышел в коридор.

Красное кольцо

Вечер был хмур и удушлив. Уже несколько дней над городом собирался дождь. Тяжёлого воздуха не хватало, голова гудела и кружилась. В неё, больную, сотрясая воздух, то и дело вонзались пушечные выстрелы и глухие разрывы снарядов в центре города. Василий Каморин, согнувшись и низко опустив голову, сидел на скамейке привокзального сквера. Вокруг — у вокзала и на Московской улице — царила обычная военная суета. Прошёл вольным — не в ногу — шагом отряд ткачей с Большой Мануфактуры. Проскакали на взмокших, храпящих лошадях двое верховых: вымотанные, встрёпанные, издалека, должно быть. Шестеро красноармейцев, заросшие, в клокастых бородах, с натугой и грохотом катили в сторону Которосли трёхдюймовое орудие. Пушка упиралась на булыжнике, вздрагивала, подпрыгивала, и нервно, будто длинный чуткий нос, покачивался её ствол. Лихо промаршировал интернациональный взвод. Одеты кто во что — солдатские гимнастёрки, подлатанные кители и френчи, полевые шаровары, обмотки. И липовые русские лапти на ногах. Такой же разнобой был и в лицах. Белели из-под сизой щетины физиономии поляков, проглядывали лёгкой смуглостью под чёрной порослью суховатые мадьярские лица, желтели, блестя хитрыми щёлочками глаз, скуластые китайские. Воевала вся эта иностранная публика порывом и нахрапом. Гибла под кинжальным, грамотно организованным огнём перхуровцев. Но атаковала бойко и яростно.

А из города нёсся тряский, несмолкающий гул снарядных разрывов. Здесь, у вокзала, лишь резко слышалось отрывистое — то ближе, то дальше — баханье пушечных выстрелов.

Трёхдюймовки усиленно обрабатывали Которосльную набережную, Стрелку и берег Волги. А из заволжских далей, со стороны Данилова, вот уже второй день крушила город тяжёлая шестидюймовая артиллерия. В прах и щепки разлетались деревянные дома, валились, как карточные домики, кирпичные здания, бушевали пожары, и даже здесь, за Которослью, в воздухе стояла невыносимая пыль и гарь.

Скверно было перхуровцам. Куда хуже — простым горожанам, оказавшимся в самом пекле этой внезапной и бестолковой бойни, не знающим, куда бежать и как спасаться. Но и в огромном кольце красного лагеря вокруг Ярославля дела обстояли весьма неважно.

Военный совет, раньше времени покинутый Камориным, проходил в зале ожидания. Битых два часа в беспорядочном говоре, едком махорочном дыму, в трудах и муках определялась дальнейшая судьба Ярославля. Председательствовал начальник Чрезвычайного штаба по ликвидации мятежа полковой комиссар Ленцман. Лет сорока, невысокий, невзрачный, в полевой гимнастёрке под широким ремнём, рейтузах и скрипучих хромовых сапогах, он носил на своём по-восточному горбатом носу круглые очки в позолоченной оправе. Тёмно-каштановые волосы были зализаны назад и, похоже, прикрывали плешь. Тонкие бледные губы всегда были плотно — в ниточку — сжаты, и нельзя было понять, что это за гримаса: раздражения, боли или же глубочайшего презрения ко всему окружающему. А постоянно бликующие очки делали его лицо совершенно непроницаемым. Большой любитель поговорить и полюбоваться собой, сегодня он хранил молчание и прислушивался.

По правую руку от него сидел председатель Временного Революционного комитета Константин Бабич, из ярославских ткачей. Он координировал действия коммунистических отрядов, и их командиры, сидевшие по обе стороны длинного стола, обращались в основном к нему. Недавние рабочие, они с ходу осваивали военные премудрости. И выглядели очень броско: солдатские полевые шаровары, начищенные ботинки, лёгкие чёрные кожаные куртки и портупеи поверх. Рядом, справа, у каждого лежала фуражка с длинным козырьком и звёздочкой на околыше. Отряды из Иваново-Вознесенска, Кинешмы, Шуи, Данилова и Костромы прибыли под Ярославль одними из первых. Они заняли наиболее важные подступы к городу, блокировали главные дороги и перекрыли вероятные пути дальнейшего распространения мятежа.

Разговор шёл крупный, резкий, темпераментный. Особенно рьяны были ивановец и костромич. Нервно пыхая самокрутками из махорки, веско и тряско стукая рёбрами ладоней, а то и кулаками по столу, они требовали от комитета и штаба решительности и беспощадности.

— Надо, товарищ Бабич, взглянуть наконец-то правде в глаза! — увещевал хриплым баском широколицый, с рыжими усами под круглым носом, ивановец. — Перхуров измотан. У него кончаются боеприпасы, убывают люди. Он с каждым днём слабее! Пора, давно пора наносить главный удар! Иначе и город погибнет, и Перхуров, не ровён час, драпанёт — и поминай, как звали. На моём направлении, собрав хороший кулак и поддержав артиллерией, можно создать перевес и прорваться. И будем мы, товарищи, последними дураками, если не воспользуемся!

— Так, Михаил Андрианович, — склонил голову Бабич и исподлобья обвёл взглядом присутствующих. — Так. А у вас в отряде не убывают люди? Каковы потери на сегодня?

— Тридцать человек, — буркнул ивановец. И тут же снова взвился. — Да разве в наших потерях дело? Да мы готовы и все погибнуть, лишь бы город отбить. А в разрозненных атаках мы только людей зазря кладём, вот и потери! Кулак нужен! Кулак! А мы бьём растопыркой! — и замолк, жадно затянувшись махоркой.

— Верно говорит товарищ Костров! Верно, — поддержал худой, суховатый, с серым лицом и воспалёнными глазами костромич. Голос был высок и задорен. — Так много не навоюем. Нужен решительный общий удар. И, товарищ Бабич, надо же учитывать и настроения в отрядах! Будет ясность — и боевой дух окрепнет. Да он и сейчас силён. Люди рвутся в бой. В настоящий бой. А мы на месте топчемся. Это расхолаживает. Люди не понимают! Но главный удар лучше бы сосредоточить на моём направлении, товарищи. В нашем отряде и людей больше. Многие воевали на Германской. Так что…

— Ты, Клюкин, хоть раз у меня на позициях был? — раздражённо заворчал ивановец. — Не был? Так и нечего умничать. Ты посмотри! — он вскочил и подбежал к карте. — У меня на линии наступления гарь одна, остатки сами дожигаем, чтобы никто за ними не подкрался. Всё просматривается. Избы одни стояли да бараки, сгорело всё к чертям! А у тебя? Капитальные строения, фабричные корпуса, каменные дома… Да это ж крепости, Клюкин, захлебнёшься ты со своей атакой! Не дури ты, Фёдор Иваныч, не смеши людей!

— Ты, Костров, давай полегче! — взвился костромич. — Не очень-то! Дома да корпуса ему не нравятся! Если хорошенько врезать, это будут наши крепости! Наши! И, опираясь на них, весь город очистим! Товарищ Бабич! Нам бы только объединить наши отряды и артиллерией помочь! Сделаем дело!

— Ага. И Клюкина в командиры. Он наделает делов, — ухмыльнулся ивановец.

— А ты, значит, не наделаешь? Если тебя в командиры? — ехидно спросил Бабич.

— Ну, я-то журавлей не ловлю, Константин Александрович! И крепостей штурмовать не зову! Есть у Перхурова слабое место. По нему и предлагаю ударить, — горячо затараторил ивановец. — И если меня поддержат другие отряды… То я взял бы на себя ответственность…

— Ты взял бы… — медленно и раздумчиво перебил его Бабич. — Ясно. И ты взял бы, Фёдор Иванович?

— Ну, если будет надо… — нервно повёл плечами костромич.

— А вы, Сергей Поликарпович? — обратился Бабич к командиру Даниловского отряда.

— Как сказать… Трудно так-то, нахрапом, — добродушно улыбнулся даниловец, пожилой дядька с морщинистым, щедро прожаренным солнцем лицом. — Мы ж люди неучёные, а беляки хитрые. Устроят нам ловушку, как вон недавно конников заманили… Знаете? Отряд человек в двадцать заманили в переулок да и постреляли с крыш вчистую! Нет. Не взялся бы. Образования недостаёт.

— Умный ты, Сибирцев. Осторожный, — иронично покачал головой ивановец. — А невелика умность понять, что созрели люди! Кипят! Готовы драться насмерть! Тут, товарищи, всё и дело, что вот он — порыв. Наука наукой, но и это упускать нельзя! А пока мы сидим да умничаем, наши пушки город утюжат!

— Порыв, говорите? Боевой дух? Оч-чень интересно! — высоким голосом, насмешливо и трескуче, как старый попугай, проговорил Ленцман. Все вздрогнули. Полковой комиссар поднялся со стула во весь свой невеликий рост. — Молодцы! Герои! — с хрипотцой и нервным подрагиванием добавил он. — Но у меня есть несколько возражений, товарищи, — вдруг мигом успокоился он и заговорил ровно. — Вот они. Это донесения из отрядов.

Ленцман подвинул к себе соединённые скрепкой мятые бумажные листки. Поправил очки и, приглушив голос, стал скучно и монотонно читать:

– “Восьмое июля. Костромской отряд. Красноармеец Щёткин заснул на посту и был разоружён неизвестным.

Девятое июля. Иваново-Вознесенский отряд. Красноармеец Чистяков получил пороховой ожог глаз при попытке разобрать винтовочный патрон.

Десятое июля. Иваново-Вознесенский отряд. Красноармеец Барашков неосторожным выстрелом из винтовки, полагая, что она не заряжена, серьёзно ранил своего товарища, красноармейца Ищенко.

Одиннадцатое июля. Шуйский отряд. Красноармейцы Фетисов, Лукин и Остапченко, будучи выпивши, вели несознательные разговоры и пели антибольшевистские частушки.”

Ленцман замолк, пожал плечами и обвёл всех многозначительным взглядом из-под очков. И заговорил снова.

— И вот два совсем уж вопиющих случая. Виновные взяты под арест и ждут своей участи. “Одиннадцатое июля. Костромской отряд. Красноармейцы Дымков, Дрягин и Батов задержаны при попытке мародёрства.

Двенадцатое июля. Иваново-Вознесенский отряд. Красноармейцы Савватьев, Ермилов и Житников задержаны за порчу винтовок, из которых намеревались сделать обрезы. Из обрезов, по их словам, “сподручнее стрелять”.

При такой дисциплине и организации, товарищи, дома надо на печи сидеть, а не воевать с белыми! Ни о каком крупном наступлении речи быть не может. И посмотрите, кто чаще всех фигурирует в сводках! Кострома и Иваново! А товарищи Костров и Клюкин до хрипоты нас тут с вами убеждали в необходимости наступления и прекрасной боеготовности своих отрядов. Не стыдно?! И это Красная армия! — и Ленцман укоризненно покачал ладонью в воздухе, будто пощёчину кому-то влепить хотел, да раздумал. Командиры Костров и Клюкин поникли и обесцветились.

— Товарищ Бабич, прошу вас сделать соответствующие выводы, — назидательно произнёс Ленцман, и звонко, как копытцами, постукивая сапогами, вышел к карте, закурил и заговорил степенно и неторопливо.

— Обстановка, товарищи, весьма выгодна для нас. Город окружён, противник заперт в нём, как в мышеловке. Это половина победы. Вторая половина — это наше успешное наступление. Залог его успеха — железная дисциплина. Же-лез-на-я! — Ленцман увлекался, грассировал, изящно помахивал папиросой и, конечно, очень нравился себе. — Так вот. Железной дисциплины на Ярославском фронте я не вижу. Не ви-жу! Полный разброд и анархия! Это, товарищи, архискверно, и с этим я буду бороться беспощадно! — Ленцман густо пыхнул дымом и загасил окурок в пепельнице-жестянке. — Но товарищи командиры правы-таки в двух вещах. Первое. Надо действовать решительно и наступательно. Второе. Возглавить наше наступление и даже выработать сколь-нибудь приемлемый план действий на данный момент некому. И это наша беда. Понимая это, я от имени Чрезвычайного штаба и комитета обратился к Архангельскому окрвоенкому Геккеру. Я просил его по возможности лично прибыть в Ярославль, вникнуть в обстановку и хотя бы дать рекомендации в отношении дальнейших действий, если, конечно, он найдёт на это время. Обстановка на Севере очень сложная. Надо не пропустить десант из Архангельска, если он, сверх ожидания, будет высажен, — карандаш Ленцмана ткнулся остриём в карту выше Ярославля и оставил там грубый тёмный штрих. — Говорю “сверх ожидания” потому, что его не ждут уже и сами перхуровцы. Сил у них мало, боеприпасы кончаются. Настроения упаднические. Преобладают подавленность и негодование, даже штабные втихаря ругают Перхурова за авантюризм и жалеют, что ввязались в это тухлое дело. Это уже разложение, товарищи, — и Ленцман победно оглядел зал.

— Борьбе в тылу противника мы тоже придаём большое значение, — нервно дёрнув щекой, выпалил он. — В захваченном городе осталось много бойцов коммунистического отряда, убеждённых — несдавшихся — милиционеров, чекистов, советских служащих да и просто сочувствующих нашей власти. Многие из них вооружены и пытаются оказать сопротивление мятежникам. Крайне важно объединить этих людей, довооружить и согласовать их выступления с нашими. Товарищ Каморин, как продвигается ваша работа?

— Медленно, товарищ полковой комиссар. Люди эти разрозненны, и сколотить из них боеспособный отряд — дело немалого времени. Но мы стараемся. Ведём агитацию, снабжаем листовками, оружием. Вчера за Которосль переправлено сто винтовок с полным боекомплектом… — отозвался Василий Андреевич.

— Глядите, Каморин, как бы оружие и боеприпасы не оказались у белых. И не больно-то, я смотрю, там у вас желают воевать! — Ленцман горько покачал головой. — Хороша! Эх, хороша же у нас Советская власть, даже защититься не может! Но довольно лирики. Находясь в должности начальника Чрезвычайного штаба предписываю Вам, Каморин, завтра к одиннадцати часам явиться ко мне с предложениями по организации в тылу противника масштабного вооружённого выступления с широким привлечением городских жителей. Без поддержки изнутри, товарищи, — доверительно обвёл Ленцман глазами аудиторию, — нам трудно планировать боевые операции по штурму города. Более того, в сложившихся обстоятельствах это существенно приблизило бы развязку.

— Масштабное…вооружённое выступление? — ошеломлённо вырвалось у Бабича. — Но это… Это же… — и он закашлялся.

Командиры за столом зашептались, загудели.

— Масштабного выступления не будет, — на выдохе проговорил Каморин и замолк.

Ленцман отшатнулся, будто от оплеухи.

— Что..? Как? — ошарашено пробормотал он, сорвал очки, бросил их на стол и близоруко заморгал. — Извольте пояснить, товарищ Каморин. Почему?

За столом прокатился гуд недоумения. Люди пожимали плечами и переглядывались.

— Потому что это невозможно, — сквозь зубы, смиряя вскипающую злость, процедил Каморин. — Вы, товарищ Ленцман, хоть раз были там, за Которослью? Вы знаете, в каком состоянии находятся там люди? Город ежедневно обстреливают, он рушится и горит, сотни погибших каждый день! Разложившиеся трупы на улицах, в подвалах! Голод, тиф, дизентерия! Да эти люди и палку-то простую не поднимут, не то что винтовку или револьвер! — Каморин резко вздохнул, сжал кулаки, будто беря себя в руки, и сел, как упал, на табуретку.

— Та-ак… — скрипуче протянул Ленцман, надевая очки. — Вы, товарищ Каморин, успокойтесь. Итак, вы уверены, в невозможности крупного выступления? Да или нет? Без эмоций?

— Уверен, — еле слышно ответил Каморин.

— Зачем же, в таком случае, мы перебрасываем за Которосль драгоценное оружие, боеприпасы, провиант? Для какой цели? И кому они достанутся? Отвечайте!

— Оружие и провиант пришли по назначению, — отдышавшись, отвечал Каморин. — Получение проконтролировано. Я запросил необходимый минимум для отряда и запас на случай поступления новых бойцов. Мы продолжаем борьбу. И будем продолжать, но поднять на Перхурова город невозможно. Он ещё достаточно силён, и при первой же попытке разобьёт нас вдребезги.

— Кто знает, кто знает… — усмехнулся Ленцман. — Может, и не лишено… — и многозначительно сверкнул очками. Но не успел продолжить. В зал, стуча пыльными сапогами и разнося острый запах конского пота, вошёл красноармеец-вестовой.

— Виноват, товарищи командиры и комиссары. Пакет от товарища Геккера особой важности, — проговорил он усталым голосом. Путь он, видимо, проделал нелёгкий и неблизкий.

— Давайте, — протянул руку Ленцман. — Давайте же, — взял и разорвал пакет. — Вы свободны, товарищ. Спасибо.

Красноармеец повернулся и, печатая шаги, вышел. Ленцман нетерпеливо развернул листок, пробежал глазами и тихо чертыхнулся.

— Скверно, товарищи. Скверно, — обвёл он глазами зал. — Прошу внимания!

И монотонно зачастил.

– “Начальнику Ярославского Чрезвычайного штаба по ликвидации мятежа полковому комиссару товарищу Ленцману. Председателю Ярославского Временного революционного комитета товарищу Бабичу. Служебная записка.

Рассмотрев Вашу просьбу и приняв во внимание Ваши соображения, сообщаю следующее.

Первое. Наличествующие силы Ярославского фронта разрозненны, дезорганизованны, неопытны и слабо дисциплинированны. Требуется огромная работа, чтобы привести их в боеспособное состояние для крупной войсковой операции по штурму Ярославля.

Второе. Опасная обстановка на Архангельском направлении требует моего постоянного присутствия в войсках.

В связи с вышеизложенным я вынужден отказаться от высокой чести возглавить Ярославский фронт. Взять на себя такую ответственность могу лишь по письменному приказу Реввоенсовета республики. Выполняя уже полученный приказ, я направил к северным рубежам Ярославля два полка латышских стрелков и дивизион тяжёлой артиллерии. По мере возможности эти силы будут подкреплены.

Обещаю и в дальнейшем посильную помощь свободными войсками и артиллерией.

С коммунистическим приветом военком Архангельского округа Геккер А.И.”

— Вот, — после короткой паузы клюнул воздух Ленцман, став на миг похожим на задиристого воробья. — Передаю вам, товарищи, на ознакомление. Хотя ничего нового не вижу. Всё по-военному ясно, чётко, беспощадно. И, главное, всё — правда. От начала до конца. Под каждым словом я готов подписаться лично. Но рано ещё отчаиваться. Мы уже знаем, что латышские стрелковые части, направленные к нам Геккером, уже прибыли и стоят за Волгой в районе станции Урочь. Здесь присутствуют их командиры, товарищи Гринберг и Страуме. Представьтесь нам, товарищи командиры, покажитесь.

— Командир Первого Тукумского латышского полка Страуме. Имею под началом пятьсот штыков, — отрекомендовался рослый, худощавый, плечистый человек в офицерской форме без погон.

— Командир Восьмого латышского полка Гринберг. Двести пятьдесят штыков, — эхом, но более лениво и вяло проговорил широколицый, с крестьянскими повадками военный в полевой гимнастёрке с портупеями крест-накрест.

— Так-так, — воодушевлённо выпалил Ленцман и зябко потёр руки. — Очень хорошо. Очень, очень хорошо… — подошёл к ним, оглядел каждого внимательно.

— Ваших артиллеристов мы слышим. Тяжёлые снаряды рвутся в городе так, что и здесь земля дрожит! — с наслаждением изрёк полковой комиссар, будто слышал в этих жутких взрывах небесную музыку. — Ну а вы, товарищи… Не хотели бы поделиться опытом? Подать пример? Поучить людей уму-разуму? Нам тут так не хватает вашего опыта и революционной сознательности… — словно заискивая, коснулся он груди и расплылся в улыбке.

Латыши переглянулись.

— Что вы предлагаете, товарищ полковой комиссар? — с лёгкой настороженностью спросил Страуме.

— Да сущие пустяки. Всего-то и надо, что направить в отряды по пять-десять человек ваших опытных бойцов. Создать в каждом отряде, так сказать, костяк, боевое ядро. Обучать, держать людей в узде, показывать личный пример. Улавливаете? Это очень важно, — и Ленцман многозначительно, снизу вверх, блеснул на Страуме очками.

— Д-да, понимаю, товарищ полковой комиссар, — медленно, после паузы, проговорил Страуме. — Но… Видите ли, у нас приказ товарища Геккера — не распылять силы и действовать только в полном составе.

— Приказ письменный, под наши росписи, никаких вольностей не предусматривает, — с готовностью подхватил Гринберг. — Поэтому очень сожалеем, но…

— Но Геккер не может чинить препятствия работе штаба! Не имеет права! — вскипел Ленцман. — Он направил нам войска, а мы вольны их использовать по усмотрению! Что за диктат? На каком основании?! Это уж, товарищи, чёрт знает что! Тоже, Бонапарт выискался!

Ленцман наконец выговорился, замолк, снял очки и стал протирать их фланелькой. Дождавшись этого, Страуме примирительно произнёс:

— Мы всё понимаем, товарищ полковой комиссар. Но по службе мы подчинены товарищу Геккеру, и его приказы для нас первостепенны. Мы берёмся, если вы не возражаете, отбить у белых железнодорожный мост и закрепиться на нём. Протянем полевую связь. По прибытии регулярных частей это будет плацдарм для дальнейшего наступления.

— Гм…гм… — покашлял Ленцман. — Мост, говорите? Что ж, это хорошо. Это важно… Попробуйте. Но, товарищ комполка, это… — и он с натугой помотал головой. — Этого мало. Если выпадет успех, надо его развивать, наступать дальше, в город! Вот это было бы решение! Серьёзный прорыв хотя бы в одном месте! Это большой шаг к победе!

Страуме критически покачал головой.

— Даже при поддержке всех ваших отрядов, товарищ Ленцман, это опрометчиво. Сколько всего людей занято в осаде города?

Ленцман вопросительно сверкнул очками в сторону Бабича.

— С вашими полками будет около двух с половиной тысяч человек, — отчеканил тот.

— Это мизер, товарищ полковой комиссар. С такими силами и слабой организацией только погубим людей. Удерживать город в кольце такими силами ещё кое-как можно, но наступать с этим — самоубийство. Прорыв в одном направлении в условиях города не имеет смысла: нам навяжут уличные бои и никаких сил не хватит выпутаться. Что сможем — сделаем. Остальное — только с прибытием боеспособного подкрепления, — медленно, с расстановками, закончил Страуме.

— Так-так, — вздохнул Ленцман. — Понимаю. Но прибытие подкрепления может затянуться на неопределённый срок. Обстановка шаткая, товарищи, очень шаткая. А попытка могла бы быть успешной. Вполне могла бы. Вот товарищ Каморин подтвердит вам, что каждый лишний день осады — это новые смерти, новые страдания для ярославцев. Не так ли, товарищ Каморин? — с ехидцей глянул он на поникшего Василия Андреевича.

— Да к чему повторять-то одно и тоже? — передёрнул плечами Каморин. — Я уже всё сказал. Я просил бы только прекратить эти изуверские обстрелы. Перхурова ими не напугаешь, а людей побито и домов порушено — пропасть…

Ленцман выжидательно блеснул очками.

— Ну… Прекратить обстрел невозможно, — опять солидно заговорил Страуме. — Это средство морально подавить противника… Кроме того, таков приказ. Да, мирное население страдает. Но это война…

— Продолжайте в том же духе, — сухо и жёстко проговорил полковой комиссар, — Каждый залп по врагу наносит ему ущерб, создаёт трудности, беспокоит, не даёт сосредоточиться. А значит, приближает нашу победу, раз добиться её иначе — уж простите, товарищ Каморин! — невозможно, — и Ленцман иронически поклонился в сторону Каморина. — Это хорошо, Василий Андреевич, что вы жалеете людей. Но сейчас это неуместно. Ждать нам от них нечего, вы сами это сказали. Никто не поднялся против Перхурова, когда он захватил город. Ни тогда, ни после. Одни пошли к нему в добровольцы, другие дали стрекача, третьи просто решили отсидеться по подвалам. Пусть и дальше сидят. Кто знает, может, и извлекут для себя урок. На будущее, — и Ленцман зло усмехнулся.

Каморин не сдержался.

— Вы в своём уме? Или бредите? — кипяще, сквозь стиснутые зубы, прошипел он. Оба латыша дрогнули лицами. Командиры за столом зашептались.

— Ярославцы ни в чём перед нами не виноваты. Это мы не смогли уберечь их от Перхурова, хотя имели возможность остановить его ещё до выступления. И после этого у вас поворачивается язык говорить о каких-то уроках и обвинять их в том, что не поднялись на Перхурова?! А что хорошего сделала им Советская власть, чтобы они костьми за неё ложились? Ни-че-го! Одна болтовня! Вроде вашей. Стыдно слушать, товарищ полковой комиссар! — яростно выпалил Каморин. Ленцман, склонив голову набок, внимательно выслушал и улыбнулся.

— Вам, товарищ Каморин, отдохнуть надо. Поспать… И вообще не горячиться, вредно это, — доброжелательно проговорил он. — Жалеете людей? Правильно. Досадуете на Советскую власть? В чём-то справедливо. Ну и что? Перхуров-то от этого не сжалится и не отступит. И выбивать его из города нам и только нам. Несмотря ни на что, — тут голос Ленцмана построжал и взвился. — Невзирая на потери и разрушения. И если даже придётся снести город до основания, мы не остановимся. Перхуров будет уничтожен. Во что бы то ни стало! — и он грозно отмахнул указательным пальцем. Слабый луч заходящего солнца из окна сверкнул на его холёном ногте, и показалось, что полковой комиссар высек из воздуха маленькую молнию. — Ну а если вам, товарищ Каморин, не хочется меня слушать, так ведь я и не неволю вас. Выйдите, подышите, успокойтесь. А после и побеседуем. Без горячки. Договорились?

Каморин кивнул, развернулся и вышел.

Совет закончился быстро. Где-то через десять минут к Каморину подсел Константин Бабич. Помолчал, покурил в кулак, отбросил окурок и вздохнул.

— Ну? Чем кончилось-то? — спросил Каморин, не дожидаясь, пока тот заговорит. Не хотелось слушать сочувствий и увещеваний.

— А, всё то же да про то же. Латыши готовят атаку на мост. Мы работаем в отрядах по оцеплению города, вострим бойцов, подтягиваем дисциплину, просвещаем… Чтобы винтовки не пилили, — усмехнулся Бабич. — А ты другого ожидал? С чего бы?

— И обстрел, обстрел, обстрел, — глухо и тупо, в землю, отозвался Каморин. А земля тряслась. Били из-за Волги тяжёлые орудия. Хлестали с Туговой горы трёхдюймовки. Бегло палили по левому берегу Которосли расставленные вплоть до Большой Мануфактуры батареи. Воздух качался, дрожал и ухал. За рекой стояло и не рассеивалось бурое облако дыма и пыли. Оно вихрилось и косматилось, как огромное ревущее чудище.

— Да, — так же глухо отозвался Бабич. — Заметил? Кроме нас с тобой на совете не было ни одного ярославца. Нарочно, что ли? А ты, Вася, зря понёс на Ленцмана. Он тебе этого не простит…

— А я и не собираюсь прощения у него просить. Так что пусть засунет свой комиссарский гонор себе…подальше, — процедил сквозь зубы Каморин.

— Ты погоди. Может, стоило сказать ему, что сын у тебя там? Всё бы понятнее…

— А на кой? Пойдут вопросы, почему не переправил его сюда, почему он остался… Сам видишь, не верят нам. Считают, раз ярославец — то уже с червоточиной. Только мне, Костя, оправдываться не пристало, я делаю всё что могу и как умею. Пусть. Пусть отстраняют меня к чёртовой матери, заменяют, выгоняют из Красной армии… На цирлах к этому Ленцману не поползу. Не к лицу нам, Костя, перед ними лебезить. Противно.

— Вася, не спорю. Ленцман — то ещё дерьмо. Но и мы здесь по уши. В этом самом… А вон, гляди! Лёгок на помине! — и Бабич указал кивком головы в сторону вокзала. Там, на ступеньках центрального входа стоял Ленцман и какой-то высокий широкоплечий тип в сером гражданском костюме и шляпе.

— Гм… С кем это он? Не из наших, вроде… — пожал плечами Каморин, издали вглядываясь в незнакомца.

— Чужак, — кивнул Бабич. — Это Хаген из Красного креста. Немец. Держит отсюда связь с немецкими военнопленными.

— А выправка-то офицерская…

— Ага. Личность тёмная. Очень тёмная. Но полезен. Немцев там, в городе, тысяча с лишним человек. Да сам знаешь! Могут, если что, и пригодиться на нашем-то безрыбье…

— Вон как, — зло хмыкнул Каморин. — Весь расчёт теперь, выходит, на латышей, немцев и прочих неприкаянных. Нас что, уже списали?

— Не знаю, — болезненно поморщился Бабич. — Но расхлёбывать всё это уж наверняка придётся нам. И, когда они предъявят свои права и заслуги законных победителей… Вот тогда и попляшем, Вася, — с ядовитой горечью проговорил Бабич и сплюнул под ноги. И исчез. Незаметно, тихо встал и ушёл, а погружённый в тяжкие мысли Каморин, очнувшись, уже не застал его.

Василий Андреевич вздрогнул, проморгался, медленно поднялся со скамьи. Голова была непомерно тяжела, перевешивала, тянула книзу. Надо идти. К чёрту Ленцмана с его фразёрством. К чёрту Геккера с его латышами и пушками. К чёрту отрядных командиров с их убогим воинством. Он, Каморин, будет продолжать борьбу в перхуровском тылу. Сколько хватит сил. Там родной город. Там гибнущие люди. Там Антон и Дашка. Медленно и задумчиво, пришаркивая сапогами по присыпанной паровозным шлаком аллейке, уходил Каморин из привокзального сквера. И висел в небе, глядел на него пустыми глазами из-за Которосли страшный призрак войны, смерти и разрухи.

Эх, Яблочко…

Лодка была готова. Большая, бокастая, чёрно просмолённая, она лениво покачивалась на прибрежной волжской ряби, привязанная к хлипким и шатким мосткам неподалёку от Волжской башни, ближе к Стрелке. Были уже вставлены в уключины вёсла, тщательно вычерпана вода, а на банках — поперечных сиденьях — лежали две винтовки-итальянки с полным боекомплектом. Боец Добровольческой армии Николай Арефьев с чувством выполненного долга растянулся на песке, закинув руки за голову. Был он худ, бледен, с нездоровыми отёками на поцарапанном тупой бритвой лице. Другой доброволец, Витька Коробов, совсем ещё мальчишка из реалистов, сидел у самой воды, сжавшись в комок и оцепенев. Он явно нервничал. Ну что ж, сам напросился… Николай был спокоен. Это было злое, холодное, безразличное спокойствие человека, которому нечего терять. Родные его вместе с другими беженцами неделю назад ушли из города. Дом был сильно порушен тяжёлым снарядом. По счастью, никто не погиб. И Николаю приходилось теперь ночевать то в караулке, то по подвалам уцелевших домов. Он научился ценить эти редкие минуты отдыха, когда знаешь, что любая из них может оказаться последней. И теперь почти благодушествовал. Красная артиллерия сегодня ленилась. Лёгкая батарея за Которослью, на Туговой горе, и вовсе помалкивала, от этого на набережной и было так непривычно спокойно. Изредка из-за Волги, со стороны железнодорожного моста, долетало резкое, отрывистое “Пум-м!” — и тут же в городе тряско и раскатисто взрывался шестидюймовый снаряд. День был, наверное, солнечный. Но в небе над всем городом стояла тёмная пелена дыма и пыли. Сквозь неё еле просвечивал стоящий в зените чуть живой солнечный диск. Зрелище это, по правде говоря, было жутким. Будто погасло солнце над Ярославлем, и вместо него подвесили тусклый медный таз. Но Николай уже отучился от подобных эмоций. Стреляют? Чёрт с ними, когда-нибудь перестанут. Тогда и солнце засветит. Может, уже и без него. Убьют — значит, судьба. Не сейчас, и то хорошо. Он давно привык жить только настоящим, теперешним, минутным. В прошлом держаться было не за что. А будущего не было. Он и в добровольцы-то пошёл потому, что надоело тихо гнить, дичать и звереть от бессилия и безнадёги. С оружием-то в руках умереть куда почётнее, чем от самогонки, в петле, в пьяной поножовщине. Служба у Перхурова давала существованию призрачную осмысленность. И этого было достаточно.

Приказ, переданный Николаю и Витьке от самого коменданта Верёвкина, был прост и понятен. Отвезти на лодке хлеб бывшим красным активистам, что томились сейчас на утлой дровяной барже посреди Волги напротив Стрелки. Вон она, баржа, болтается на якорях. Раньше она тут же, у башни, и стояла. А теперь таскают её туда-сюда, чёрт разберёт. Большое, грубое, полупритопленное деревянное корыто. А на нём люди. Около сотни человек. Вторую неделю голодные. Помирают.

И, когда на верхней набережной раздался грохот колёс и перестук копыт, Николай неожиданно для себя облегчённо вздохнул и вскочил. Встрепенулся и Витька. Но это была не подвода, а извозчичья пролётка. На её подножке стоял офицер с бело-сине-красной, в цвет флага, повязкой на левом рукаве. Непонимающе переглядываясь, Николай и Витька взбежали по крутой лестнице на набережную и застыли по стойке “смирно” перед пролёткой. Офицер соскочил и галантно, бережно свёл с пролётки изящную даму в длинном летнем салатовом платье с воланчиками, широким — во все плечи — вырезом и пелеринкой. Аристократическая белизна её кожи, тяжёлые, густые, медные волосы, хрупкие косточки ключиц и маленькие пухлые ладошки под кружевными манжетами бросились в глаза, ослепили, пошатнули. Лица добровольцев ошеломлённо вытянулись. Знаков отличия на офицере не было, и он представился первым.

— Подпоручик Гунар Аболиньш, — и небрежно взял под козырёк. — Доложите обстановку.

Был он молод. Лет двадцать пять, не больше. Широкое, тяжеловатое в скулах, доброе и открытое, чуть задумчивое лицо. Короткие светло-русые волосы под фуражкой. Оценивающий и чуть ленивый прищур голубоватых глаз.

Николай по праву старшего доложил, что обстрела реки нет, лодка готова, хлеб не привезли. Назвался сам, представил офицеру Витьку и замолк.

— Мне приказано сопровождать вас, — кивнув, сказал подпоручик. — Вас и… — он покосился в сторону дамы, — госпожу Барковскую. Она изъявила желание ехать с нами. А хлеб здесь.

Говорил он бегло и быстро, но слишком старательно выговаривал окончания слов.

— Ну, пойдёмте же, Яблочко, — смешливо проговорила звонким, чистым и глубоким голосом госпожа Барковская и коснулась плеча подпоручика. — Мальчики справятся, правда? — и шаловливо подмигнула Николаю. Мягкие, серые, бархатные, лучистые глаза сузились в игривой улыбке.

Аболиньш, чуть волнуясь и суетясь, повёл её по ступеням к реке. Барковская, невысокая, но видная, ладная и соразмерная, осторожно придерживая подол и постукивая каблучками, переставляла ноги по ступеням и без умолку кокетливо щебетала с офицером. И лёгкий ветерок развевал за её спиной ленивые длинные волосы.

Николай, конечно же, узнал её. Валентина Барковская, известная в городе актриса, возглавляла труппу со смелым названием “Эротический театр”. Рослые, стройные, грудастые девицы выступали в кафе, ресторанах, в фойе синематографа и имели большой успех. Под тягучую музыку рояля, в коротких туниках и босиком, они грациозно извивались в пластических танцах, воздушно порхали в гимнастических номерах. Барковскую Николай видел мельком несколько раз в кабаках, где выступала её труппа. Это была виртуозная обольстительница с томной поволокой в вечно смеющихся глазах, с мягкими, кошачьими повадками и лёгкой, пружинящей походкой гимнастки или циркачки. Самому Арефьеву не доводилось общаться с ней. Не вышел ни рангом, ни статью.

Хлеба было мало. Всего-то пять тощих мешков. Был он несвеж, твёрд и пах вовсе не хлебом, а пылью, опилками и плесенью. Изголодавшейся, полумёртвой ораве в сто человек это было на один зуб. “Издеваются, что ли… — зло подумалось Николаю. — Подачки кидают, благодетели. Позорище… А впрочем, не всё ли равно!”

Хлеб уже лежал на носу лодки, Николай с Витькой сидели на вёслах, а подпоручик, расплываясь в невольной улыбке, стоял на мостках и глазел на Барковскую, которой вздумалось помочить ноги в Волге.

— Мадам Валентина! Время, время! — потрясал Аболиньш часами-луковицей. — Пора! Садитесь скорее в лодку!

— Ах, бросьте! Какой вы скучный, Яблочко! Вы садитесь, я сейчас… — отмахнулась Барковская.

Аболиньш улыбнулся ещё шире, пожал плечами и, то и дело озираясь, сошёл в лодку.

— Ваше благородие, а чего это она вас “Яблочком” обзывает? — с лёгким негодованием спросил Витька. — С какой стати?

— Отставить титулы, Коробов. Я тебе не благородие. А “Яблочко” — это Аболиньш по-русски. Перевёл ей… На свою голову. Ничего. Ей простительно, — и снова улыбнулся. Светло и мечтательно.

— Валентина Николаевна! — умоляюще крикнул он. — Ну, скорее же! Вы нас погубите!

— Яблочко, вы несносны! Бегу, бегу! — мадам Валентина, шлёпая босыми ногами, взбежала на мостки, оглянулась на берег, где оставила туфельки, махнула рукой и, сверкнув белыми коленями, прыгнула в лодку. Опешивший от её смелости Аболиньш не успел даже подать руку. Подтянув подол, Барковская села напротив Николая и Витьки. Аболиньш примостился на корме у руля.

— Отходим! — неловко прокашлявшись, скомандовал подпоручик.

Николай отвязал верёвку, оттолкнулся от мостков, и они с Витькой налегли на вёсла.

— Р-раз — два-а! Р-раз — два-а! — командовал, отмахивая рукой, Аболиньш, придерживая рулевой румпель.

Лодка, рыская носом, несмело двинулась вдоль берега. Потянулись баржи, порушенные причалы, изрытая снарядами земля. Николай с Витькой приноровились к вёслам, а подпоручик — к рулю. Лодка пошла веселее. Показалось на берегу унылое, обугленное, длинное здание Демидовского лицея. Оно полностью выгорело, и из оконных проёмов глядела чёрная смертная пустота. Николай вздрогнул и натянуто улыбнулся.

— Фу, какая же всё-таки гадость — война! — вздохнула Барковская. — И что только вы, Яблочко, такой милый человек, во всём этом нашли? Это же грязь, мерзость, кровь, разруха… Не понимаю!

— Я привык, — пожал плечами Аболиньш. — Другого и не видел. Отец меня мальчишкой ещё в кадетский корпус пристроил, в Двинске. Учись, говорит, надо и нам в люди выходить, не всё крестьянствовать… Вот и выучился. А тут война… Так и воюю.

Набережная кончилась, и за бортом лодки зажелтел длинный песчаный мыс. Это и была Стрелка. За этим мысом в Волгу впадала Которосль. Дровяная баржа была слева по борту, и с воды расстояние до неё виделось гораздо большим, чем с берега. Подпоручик перекрестился по-католически и налёг на румпель. Лодка круто повернула влево, к стремнине Волги.

— Налечь на вёсла, не отвлекаться, — скомандовал гребцам Аболиньш. — Р-раз — два-а! Р-раз — два-а!

Преодолевая мягкую, но могучую силу течения, лодка резво заспешила к барже. Здесь, на открытой воде, слышнее были раскатистые взрывы тяжёлых снарядов в городе и их страшный, надсадный рёв на излёте. Город отсюда виден был, как на ладони. То тут, то там вздымались яростные, чудовищные султаны дыма, пыли и огня. Город горел со всех концов. В стороне Всполья не видно было горизонта — сплошная дымно-огненная стена. Сумеречное облако стояло во всё небо и застило солнце. Уцелевшие золотые купола церквей отражали теперь не его, а огонь пожаров. И мерцали красно, болезненно и страшно.

Баржа приближалась. Медленно, нехотя вырастала она из воды. Это была тяжёлая посудина из толстых, наспех пригнанных досок. Якорные цепи крепились снаружи. Находясь внутри, нельзя было даже попытаться снять баржу с якорей: пулемёт на берегу огрызался очередями на малейшее движение. Борт был исклёван пулями. Попадало и от своих. Тут и там виднелись проломы от взорвавшихся у самой баржи снарядов.

Николая начал охватывать безотчётный страх. Дальнейшее представлялось ему муторным, тягостным и гадким. А когда встречный ветерок донёс до них тяжкий запах гниющего дерева, нечистот и разложения, стало и вовсе невмоготу. Встала у горла тошнотная, липкая, смертная тоска. Не хотелось уже ничего. Разве что броситься в реку — и вплавь, по течению, куда вынесет. Лишь бы подальше от этого страшного города. От этой баржи мертвецов. От взрывов, пуль и пожаров. От истошных криков гибнущих людей. От тупого бездушия и белых, и красных, которым, похоже, и впрямь наплевать и на город, и на всю Россию.

Подходить близко Аболиньш не рискнул. Он развернул лодку носом к течению и приказал гребцам удерживать её, чтобы не сносило.

— Эй, там, на барже! — крикнул, сложив ладони рупором, подпоручик. — Есть кто живой? Отвечайте!

Только с третьего оклика там, за щербатыми бортами, послышалось какое-то шевеление и что-то похожее на голоса. Глухие и сдавленные. Как в бочку.

— Ну? Чего надо? — слабо и хрипло донеслось в ответ.

— Хлеб вам привезли! Принимайте!

В дощатом, вонючем чреве полуразбитого судна послышался нарастающий гул. Нечленораздельный. Воющий. По борту раздалось какое-то царапанье, и наверху вцепились в доски две жёлто-серые истончённые руки с уродливо набухшими суставами. Они судорожно сжимались и срывались.

— Поддержите, братцы… Сил нету… — послышался хриплый, больной голос.

Над бортом показалась взъерошенная голова и грязное, бледно-серое, в сивой щетине лицо. Губы были обмётаны и растресканы. Щёки провалены. Подглазья вспухли синевой.

— Ого… — еле выговорил узник, чуть отдышавшись. — Да тут целая депутация… Глянь, Федя… — и тяжело закашлялся. Рядом с его руками легли ещё две, покрупнее, но такие же истончённые, в коросте. Над бортом выросла ещё одна голова. Вернее, череп. Сухая кожа туго обтягивала широкие кости лица, а воспалённые глаза блестели тусклым безумием.

— А-а! — страшно осклабился Череп, обнажив неровные серые зубы, неуклюже сидящие в опухших цинготных дёснах. — Какая честь… Господин офицер… Госпожа актрисуля… Вы, я смотрю, и при белых не бедуете? Хе-хе… Ну, как поживает ваш бордель?

Внизу, в глубине баржи, раздался озлобленный гул. Аболиньш вздрогнул, губы его прыгнули, а рука потянулась к кобуре с револьвером. Барковская не моргнула и глазом, лишь выпрямилась, подтянулась, встала с банки и предостерегающе коснулась рукава подпоручика.

— Не смейте, — тихо, сквозь сжатые зубы, проговорила она. И повернулась к пленникам.

— Заключённые! Мы все очень виноваты перед вами, — громким, искусно поставленным голосом, твёрдо заговорила Валентина. — В суматохе войны мы не смогли позаботиться о вас и обрекли на мучительный голод. Вы ненавидите нас. Вы правы. Мы привезли вам хлеб. Он поддержит ваши силы. И, поверьте, мы помним о вас, хотя и нам сейчас очень, очень трудно…

Порыв ветерка снова обрушил на лодку нестерпимый запах гнилостных испарений и нечистот. Барковская закашлялась и приложила ко рту и носу платок.

— Ага! Не нравится! — полетела с борта каркающая насмешка. — Ничего. Привыкайте, мадам. Это не мы. Это вы смердите. Трудно вам? Ничего, скоро отмучаетесь. Своя пуля мимо не пролетит!

— Во-во! — поддержали снизу, и рядом с черепом показалась ещё одна голова, повязанная замызганной тряпкой. Лица не было видно за щетиной и коростой. — Озаботились, сердобольные, мать вашу! А вы, мадам, катитесь-ка назад к Перхурову, спляшите ему от нас! Канкан! Без нижнего белья! А хлеб… Да засуньте вы его себе…

— Молчать! — рявкнул Аболиньш и выхватил револьвер. — Как разговариваешь, мразь! Перед тобой женщина!

— Че-го?! — зло сощурился череп. — Кто это тут женщина? А стрелять — стреляй. Только облегчение сделаешь!

— Не сметь, — повторила Барковская, жёстко глянув на Аболиньша. Тот, покраснев и бешено играя желваками, отступил и сел к рулю.

А на барже уже кричали. Хрипло, глухо, страшно. Общий фон был возмущённым и негодующим. Прорывались изредка громкие, отчётливые выкрики. Незваных гостей посылали по самым нехорошим адресам. Но было и другое. Что-то жалобное, плачущее еле слышно вплеталось в этот гуд десятка голосов. Это было как страшное наваждение, дурной сон. От этого хотелось бежать. Куда угодно. На край света. Лишь бы не слышать.

— Вот так, мадам, — изрёк Череп. — Слышите? — и кивнул вниз, в чрево баржи. — Не хотят вас. Уж извиняйте. И мотайте-ка отсюда восвояси подобру-поздорову… Пока артиллерия не накрыла. Невелика потеря, но… Вы ведь так любите жизнь! Вы так за неё дрожите и цепляетесь! Вы сами себя сто раз предадите и продадите, лишь бы вам хорошо было… Будьте вы прокляты!

— Это неправда! — вздрогнув, резко ответила Барковская. — Неправда!

— Ну, хватит уже! — вмешался Аболиньш. — Отдаём хлеб — и уходим. Нечего здесь. Нашли, с кем благородничать! Глупо… Эй, там! Принимайте груз! — крикнул он, подняв голову.

— Не из ваших поганых рук, — зло и хрипло ответили ему. Аболиньш бешено плюнул за борт. Лодку уже заметно сволокло течением к самому носу баржи. Борт здесь был очень высок, и подпоручик велел подгрести к корме, где он ощутимо понижался и был, вдобавок, проломлен. Подойти впритирку было сложно, мешала туго натянутая якорная цепь. Но за неё можно было удерживаться и беспрепятственно закидывать на баржу мешки с хлебом.

— Ближе! Вплотную! Держись за цепь! — командовал гребцам Аболиньш. — Вот так…

Витька Коробов уже стоял, крепко зажав руками цепь. Корма лодки елозила совсем близко, метрах в полутора от высокой, грубой, криво подогнанной, похожей на торец огромного, наспех сделанного гроба, кормы баржи.

— Арефьев, подавай мешки! Быстро! — скомандовал Аболиньш. — Коробов, держать! Изо всех сил держать! Эй, на борту! Сюда, к корме, быстро!

— А полы тебе в лодке не помыть, твоё благородие? — раздался каркающий голос Черепа. — Хотя… Актриса помоет. Платьице подвернёт и помоет!

— Тьфу! — опять плюнул Аболиньш и покосился на Барковскую, вместе с Витькой державшую якорную цепь. Кружевные манжеты рукавчиков были безнадёжно испачканы ржавчиной. Голова низко опущена, густая и длинная — до воды — завеса медных волос скрывала лицо. Подпоручик взял мешок и прицелился. Арефьев подтащил с носа другие мешки и пришёл ему на помощь.

— И — раз, и — два… — размашисто, как на качелях, закачался мешок в их руках. — И — три! — взлетел, перевернулся в воздухе и скрылся за торцом кормы баржи. Там раздался тихий стук и плеск. За ним последовал гомон, возня и гул ослабленных, охрипших голосов. Три страшные головы скрылись за бортом.

Вслед за первым мешком полетели и второй, и третий, и четвёртый. Голоса пленников были слабы и сиплы, но слышались хорошо.

— Это они, гады, с хлебом так… Твари зажратые…

— Гляди ты, как собакам кидают, а? Ну, падлы беляцкие, погодите! Кровью у нас ещё заплачете…

— Гребцы! Отваливаем! — крикнул Аболиньш, не вступая в перепалку.

Николай и Витька с воодушевлением налегли на вёсла. В душе как отпустило что-то. Тяжкий, тоскливый, неприятный долг был отдан. Баржа удалялась. Она грозно гудела десятками голосов и заметно раскачивалась.

Барковская, как намокшая стрекоза, поникла на скамье, низко склонив голову и отрешённо глядя под ноги.

— Не переживайте, мадам Валентина, — подбодрил её Аболиньш. — Это норма. Это враги. Привыкайте, — невесело улыбнулся он.

— Не обращайте внимания. Это так. Женская слабость, — махнула она рукой, чуть приободрясь.

Тут в воздухе истерично, ноюще вскрикнуло, и между лодкой и берегом с глухим грохотом вырос и опал высокий столб воды. Лодка словно встала на дыбы, седоки едва не послетали с банок. Барковская негромко вскрикнула. Арефьев, не чинясь, ругнулся по матери.

— Чёрт… — не меняя позы, задумчиво и тихо проговорил Аболиньш. — Вот и началось… А я думал, проскочим…

— Б-бух! — взлетел водяной столб позади, между лодкой и баржей.

— Плохо… — покачал головой подпоручик. — Налечь. Что есть сил! Р-раз — два-а! Р-раз — два-а! Не зевать!

И, продолжая считать, нашарил на полу одну из винтовок, выпростал из кармана большой носовой платок и привязал его к винтовке на манер флажка.

— Ба-бах! — рвануло слева.

— Б-бух! — почти тут же справа. Пока далеко. Но лодку с чудовищной силой зашвыряло из стороны в сторону, вырывая из рук вёсла.

— Э-э-эй! — замахал Аболиньш винтовкой с белым флагом. — Не стрелять! Не стрелять! — прокричал он, обернувшись в сторону Туговой горы.

— Яблочко, Яблочко, прошу вас, осторожнее… Пригнитесь, так же нельзя… Ну, Яблочко же! Господин подпоручик! — кричала ему Барковская, пригнувшись к коленям и прикрыв руками голову. И это почему-то было смешно.

— Налечь! Налечь! Не сбиваться! Р-раз — два-а! Р-раз — два-а! — командовал Аболиньш. — Ничего… Это не страшно. Шрапнелью вот не всадили бы. А это… — и небрежно махнул рукой.

Николай и Витька задыхались, выбивались из сил, но, как в дурном и страшном сне, берег не приближался. Казалось, лодка стоит на месте, несмотря на бешеные усилия. Водяные столбы с непрерывным глухим громом вздымались вокруг лодки. Сильно мотало. Чудом не переворачивало. Все промокли насквозь. В лодке было уже выше щиколотки воды.

— Грести! Грести! Не бросать вёсла! Иначе не уйдём! — кричал подпоручик. — Дружнее! Р-раз — два-а!

Оглушительно, режуще и страшно выли в воздухе падающие снаряды. Сотрясали воду гулкие удары в глубине. Грохотала, вздымаясь, опадая и пенясь, свинцовая волжская вода. Вот-вот. Самую малость — и смерть. Одно попадание — и ахнуть не успеют. Аболиньш, уступив Барковской, пригнулся, судорожно держась за борт, чтоб не вылететь. Валентина, встав на четвереньки, вычерпывала воду жестяным ковшом. Это занятие будто отвлекало её, придавало спокойствие и деловитость. Витька грёб, закусив губу и побелев, как мука. А на Николая напала вдруг незваная, злая весёлость. С каждым гребком он картинно откидывался назад, радостно крякал и ухал: “У-ухх! Э-эхх..!” И вдруг запел. Резким, дурным, срывающимся голосом:

“Эх, яблочко, куды котишься,

Ко мне в рот попадёшь — не воротишься!”

Покосился Аболиньш. Вздрогнула Барковская. Дальше Арефьев не знал, но ему казалось, что, если он замолчит, его скуёт, обездвижит, оледенит могильный страх, он не сможет грести и подставит лодку под удар. Пришлось импровизировать:

“Эх, яблочко наше спелое,

Были красные у нас, а нынче белые…”

Валентина не выдержала и прыснула. Аболиньш будто не расслышал. А Николаю вполголоса, приотставая, так же отчаянно подпевал Витька:

“Эх, яблочко, в реке мочёное,

Погорим мы с тобой, станем чёрные!”

Аболиньш усмехнулся и погрозил гребцам кулаком. А они, не считаясь уже ни с чем, горланили вовсю:

“Эх, яблочко, куда ж ты котишься,

Под снаряд попадёшь, не воротишься…”

— Но-но, не каркать! — крикнул подпоручик. Барковская, увидев, что он не злится, рассмеялась. И вдруг сильный толчок опрокинул гребцов назад, на спины. Лодка со всего маху ткнулась носом в песчаный мысок у Стрелки.

— Слушай меня! — рявкнул Аболиньш. — Покинуть лодку, залечь рядом, дальше — по моему приказу. Здесь опаснее. Больше осколков. Шагом марш!

Бросив вёсла и подхватив винтовки, Николай и Витька выпрыгнули на берег и бросились наземь. Вслед соскочили Барковская и Аболиньш. Подпоручик осторожно положил Валентину на песок, лёг сам, придерживая её почему-то за шею. Три разрыва один за другим пробабахали у самого уреза воды, далеко раскидывая водоросли, камни и песчаную жижу.

— Вперёд! — скомандовал Аболиньш. Николай и Витька вскочили и рванулись к береговым укреплениям.

— Ложи-и… — крикнул подпоручик и вдруг всхрипнул, вздрогнул, взмахнул руками и рухнул с ходу на песок. К нему, не смущаясь смертельным риском, кинулась Барковская.

— Яблочко… Яблочко… Гунар! Ничего… Ничего, мы вас спасём! — и изо всех сил замахала руками Николаю и Витьке, что залегли уже у самых окопов. Очень не хотелось. Было уже по-настоящему — без лихости — страшно. Но ничего не оставалось. Ползком, по-пластунски, пошли они на помощь.

Аболиньш был безнадёжен. Вяло пульсируя, кровь из маленькой раны на виске, заливала мигом побелевшее, как снег, лицо. Руки и ноги подпоручика беспорядочно и слабо подёргивались, глаза помутнели, как задымлённое стекло. Барковская пыталась его тормошить, звала, плакала, но это было уже не нужно. Был подпоручик — и нет его. Быстро. Очень быстро… И слава Богу.

Подоспели и другие бойцы, переложили раненого на плащ-палатку и донесли до укреплений. Николая и Витьку о чём-то расспрашивали, трясли, тормошили, но они лишь зябко ёжились, отмахивались да отнекивались. Обстрел здесь, на Стрелке, попритих. Батарея Туговой горы обрабатывала теперь берег Волги и пристани.

Вокруг раненого подпоручика Аболиньша хлопотал фельдшер. Тут же рядом, у самого бруствера, сидела на корточках обтянутая мокрым платьем Барковская и плакала, уткнув лицо в ладони. Безжизненное тело погрузили на поданные дрожки. Фельдшер, закусив губу, скорбно глядел на подпоручика.

— Вы… Вы только тихонько… Не растрясите. Не навредить бы… — всхлипывая, торопливо говорила Валентина, заботливо подкладывая сено под голову и шею подпоручика. Руки её были в крови. — Он… Он жив… Кровь… Тёплая! — и изумлённо, непонимающе смотрела на свои руки.

Николаю Арефьеву стало вдруг не по себе. Ему не хотелось отпускать Барковскую одну. И не одна она вроде. Но фельдшер и возчик — это так, провожатые. И не её они провожают, а подпоручика. На тот свет… И Аболиньша тоже не хотелось отпускать с ними. Даже на небеса. Пусть он ничего уже не видит и не слышит. Так и умрёт без памяти. Но пусть рядом с ним будет он, Арефьев. И Валентина. Всё не чужие люди. Не провожатые… И, недолго раздумывая, пристроился к дрожкам и, придерживаясь за бортик, зашагал рядом.

Вот и госпиталь. Два санитара взвалили подпоручика на носилки и понесли в подъезд. Остекляневшими, полубезумными глазами Барковская поглядела им вслед, обмякла и, тихо, с призвоном, плача, опустилась на ступеньку подъезда. Арефьев сел рядом с ней, низко опустив голову. Ни к чему были утешения.

Вышел фельдшер, снял картуз и перекрестился.

— Помер его благородие… Отмучился, значит. Царствие небесное, — одним духом тяжело выговорил он. — Хорошо, не маялся. Бог прибрал.

Барковская медленно поднялась со ступеньки, выпрямилась и в упор посмотрела на фельдшера. Тот вздрогнул и еле заметно отшагнул. Но пугающее отчаяние в её глазах сменилось вдруг жалостливым, обиженно-недоумевающим выражением, она резко отвернулась и закрыла лицо руками. Послышались тихие рыдания. Жалобные. Короткие. На один выдох. И, замолкнув, Валентина, не оглядываясь, медленно, лунатически спустилась со ступеней и, вздрагивая и спотыкаясь, пошла в сторону Театральной площади.

— Валентина… Простите, — догнав и переведя дух, нерешительно заговорил Арефьев. — А этот Аболиньш… Вы знали его раньше?

Барковская приостановилась, не оглядываясь. Отрицательно качнула головой.

— Нет? Зачем же так убиваться-то? Побереглись бы… — успокаивающе проговорил Николай. Барковская улыбнулась. Печально. Дрожащими сухими губами.

— Как вас звать? Николай? — со вздохом, чуть прыгающим голосом спросила она и, чуть помолчав, продолжила. Твёрдо и бесслёзно. — Вот что, Коля. Бросай здесь всё и уходи. Куда хочешь. И все друзья твои пусть уходят. Подальше. Город вот-вот будет взят. Никакой подмоги, никакого подкрепления вам не будет. Это всё ложь. Вы погибнете первыми. Вас спасать никто не станет. Вы здесь — пушечное мясо. И только. Да, я женщина, я многого не понимаю во всём этом. И никому не сказала бы, но то, что мы пережили…вместе, даёт мне право доверять тебе. Вам надо спастись. А эти, — Валентина неопределённо махнула рукой вверх, — пусть гибнут сами, если для них это важно. Вам — незачем.

— А вот Аболиньш не побежал бы спасаться… — покачал головой Арефьев.

— Эх, Яблочко… — горько вздохнула в свою очередь Валентина. — Вот такие и гибнут. Слишком хорошие, вот и гибнут. Нет, не могу… — и её голос снова рыдающе задрожал.

— Вам куда? — твёрдо заглянул Арефьев ей в глаза.

— На Власьевскую площадь… Я дойду, ничего, — отстраняющее коснулась Барковская его рукава. — Не провожайте. Увидят нас, будут потом говорить…

— Идёмте, — решительно вздохнул Николай. — Я вас не отпущу. А говорить… — пожал он плечами и обвёл глазами безлюдные руины и пепелища, — некому уже говорить.

Испытующе поглядев на него и нерешительно переступив босыми ногами, Валентина осторожно оперлась на его руку. Шли медленно и опасливо. Этой части центра доставалось сейчас несильно, взрывалось и горело сейчас где-то севернее. Но и здесь нет-нет да тряслась земля, рвался в клочья воздух, и из боковой улицы выплывало бесформенное облако пыли, дыма и извёстки. Дома чёрно и мёртво глядели выгоревшими окнами. Обнажённые, обугленные рёбра стропил вздымались на месте чердаков и сорванных крыш. Повсюду россыпи стекла и острого битого кирпича. Их нужно было далеко обходить, чтобы Барковская не поранила ног. Пару раз Николай перенёс её на руках. Арефьева совершенно не волновало, как выглядят они вдвоём, кто, что и где будет говорить о них. А выглядели они, мокрые, перепачканные, окровавленные, с песком в волосах и мучительной болью в глазах вполне сообразно войне и разрухе. Городу, кажется, наступал конец. Да и их дни, скорее всего, были уже сочтены. И неизвестно, кому повезло больше — им или Яблочку. Его настоящему благородию, простоватому и доброму латышу, крестьянскому сыну, подпоручику Аболиньшу.

Спиридон Которосльный

Если долго-долго смотреть с берега на бегущую мимо воду, то покажется однажды, что это не вода мимо тебя течёт, а ты потихоньку уплываешь в синеватую, с дымкой, утреннюю даль. Сейчас — вот сейчас! — мелькнет мимо деревянный мостик через реку и раскинет свои купола на том берегу красно-бурый, как многоглавый медведь, Иоанн Предтеча. И дальше — под железную дорогу, мимо Большой Мануфактуры — в поля, к дальним истокам этой чудесной ярославской речки, к большому илистому озеру Неро, в которое вот уже тысячу лет глядится древний Ростов…

Любят ярославцы свою речку. Прямо тут, в городе, она впадает в Волгу. Волгу, конечно, тоже любят, да кто ж её не любит в России, она общая! А эта маленькая и будто ленивая речушка — одна такая. Ярославская. И называется на чужой слух странно — Которосль. Такой нет ни у кого и нигде, и Спирька Заварзин, вихрастый девятилетний ярославец, очень этим гордился.

От воображаемого плаванья зарябило в глазах и чуть повело голову. Эх, упасть бы в траву да поспать от души! Ночью-то не пришлось выспаться: стреляли. Сначала рядом, тут где-то, на берегу, а потом в городе, далеко. А Спирька до рассвета не спал. Так и не уснул. Взрослые, продирая глаза, на работу ушли, а он — на рыбалку. Сестрёнка маленькая дома осталась, спит ещё. Счастливая!

Спирька очнулся и вздрогнул Клюёт ведь! И как клюёт! Поплавок — старая бутылочная пробка с воткнутым в неё куриным пёрышком издёргался весь, исплескался, будь у него голос — орал бы, наверное: “Тону, спасайте!”

Резкая подсечка — и затрепетала, забликовала над тёмной водой маленькая — с ладошку — краснопёрая рыбка-плотва. Так! Ещё одна!

Ладно, пора и честь знать. Домой надо. А не хочется. Клюёт же! Ну, в последний раз…

Насадив червячка, Спирька, по примете, три раза плюнул на него и со свистом закинул удочку. Но вместо тихого и вкусного всплеска раздался глухой тряский удар. И ещё один. Дрогнула земля, и Спирька, вскрикнув, чуть не полетел с берега в воду. Вскочил, подтянул свои необъятные штаны на лямке-портупее, глянул в сторону Толчкова моста и оторопел. Моста не было. Только облако пыли и въезды — начало и конец. А середины не было. Совсем. Как срезало. Лишь обломки опор и бревенчатые быки-ледоломы сиротливо торчали из воды. И плыли вниз по течению брёвна, доски, щепки.

И вдруг…

— А ты чего тут делаешь, шкет? — рявкнул грубый, раскатистый голос над самой головой, и внутри Спирьки всё ослабло. — А ну, сматывай снасть и бегом домой! Чтоб духу твоего здесь не было!

Наверху, у обрыва, прямо над Спирькой, стоял хмурый военный дядька с белой повязкой на левом рукаве. Отсюда, снизу, он казался огромным, как колокольня. А из-за его спины выглядывал ещё один. Тоже хмурый. С винтовкой за плечами, но в обычной одежде — в брюках, толстовке и картузе.

Дальше испытывать судьбу было глупо и опасно. Спирька поспешно смотал удочку, подхватил ведёрко и быстро вскарабкался на обрыв. Через пару минут Спирька опять услышал сердитые, требовательные голоса. Видно, ещё кого-то прогнали. Но почему? С какой стати? А мост?! Мост почему рухнул? И стреляли… Всё утро стреляли! Загадки пугали, тревожили, но и будили в груди щекочущий холодок интереса и азарта. А что будет? А вдруг..?

И, словно отвечая на это, за Которослью захлопали редкие одиночные выстрелы. Там, у моста. Спирька прибавил ходу. И впрямь, надо уносить ноги. Дело, кажется, скверное. И сестрёнка там одна. Проснулась уже, небось, а тут пальба…

Сестрёнка у него вполне уже самостоятельная. Семь лет, не шутка. Двоюродная. Ладушкой звать. Ладой. Чудное имя, старинное, говорят. Но красивое. Бойкая. Но присмотр нужен. Мало ли, кто сейчас шляется… Красть нечего, а напугают.

Взъерошенный и встревоженный, Спирька поспешил в сторону дома. Он тут, совсем рядом, за Никольскими казармами. Верх деревянный, низ кирпичный. Там, внизу, их полуподвал. И маленький дворик с огородом. Невелики угодья, да у иных и того нет, в подворотнях да на вокзалах живут. Так что Спирька, можно сказать, буржуй…

Ладушка ещё спала, когда Спирька, оставив во дворе у крыльца ведро с плотвичками и удочку, спустился в полуподвал. Задел пустую кастрюлю на столе, у керосинки, нагремел. Чертыхнулся вполголоса.

— Кто там? — послышался из комнатки заспанный тонкий голосок. — Ты, что ли, Спиря?

— Я, я, Ладушка. Ты спи ещё. Рано… Я тут на рыбалку сходил, плотвичек нахватал. Будет вечером суп, мать сварит…

— Ой, плотвичек! — взвизгнула девчонка и тут же, шлёпая босыми ногами, в наспех надетой цветастой рубашонке вбежала в кухню. — Где, где они?

— У крыльца, в ведёрке… Да поешь сначала, вон картошка…

— А, не хочется!

Глядел на неё Спирька и улыбался. Сам не знал, чему. Милая она, Ладушка. Посмотрит, рассмеётся — и самому весело, и забудешь всё тяжкое и тревожное. Хорошо, всё-таки, что она у него есть. Хорошо, что они приехали!

Брат матери дядя Женя, тётя Шура и их дочка Ладушка приехали к Заварзиным недавно. Они бежали из Пензы, от чехов. Худо им, видать, пришлось. Края там, говорят, хлебные, жизнь полегче, а уехали-таки. Ну да что ж, в тесноте да не в обиде. Мать-то одна наплакалась — как жить? Отец три года назад как ушёл на войну, так и пропал, ни слуху, ни духу. Может, вернётся ещё… Но это — когда, а жить-то надо. А сообща, вместе — всё легче. И веселей. Сестрёнка вот появилась. Забавная. Круглолицая, лоб широкий и глаза — синие-синие, большие. И ресницы машут, хлопают. Будто всё время удивляется она чему-то. А волосы русые, короткие, остриженные. Из Пензы ехали, тифа боялись. Повсюду теперь вши и тиф, а уж в дороге-то и вовсе страсть. Вздыхает Ладушка, жалко ей косичек. Но посмеивается — ничего, отрастут.

— И-ишь, какие! — приговаривала Ладушка, во все глаза разглядывая рыбок. Присела на корточки у ведёрка, обняла его белыми острыми коленками, руками в край вцепилась и глядит, глядит… Глаза у неё как небо, такие же глубокие. — Спирька, глянь, они же разговаривают! Видишь?!

— Да брось, Лада. Безголосые они, — снисходительно буркнул братец.

— Это для нас безголосые. А они слышат! — и девочка упрямо склонила стриженую головку над ведром. И вдруг как опомнилась.

— Спирька, а что, мы их съедим? В супе сварим? — и огромные глаза замахали ресничками.

— Ну. А то бы стал я их ловить, — проворчал Спирька.

— И вон того? Маленького? Рыбёнка? Жалко, Спиря… Может, не будем, а? Пусть живут? — робко пролепетала Ладушка.

— А нам жить не надо? Уха — самая еда, от неё здоровье! — с учёным видом, подняв указательный палец, изрёк Спирька. — Вон ты худющая какая, одни глаза! Прямо скелет!

— Сам ты скелет, — прыснула девчонка. Спирька промолчал. С правдой не поспоришь.

— Вот что, сестрёнка, — решился наконец Спирька. — Ты ведь умная? И смелая? Так?

— Т-так… — тихо, нерешительно, с опаской ответила Ладушка и вопросительно подняла на него глаза.

— Тогда слушай. На улицу, за ворота — ни на шаг. В городе плохо. Стреляют…

— Чехи? — заметно побледнев, одними губами прошептала девочка.

— Нет, русские вроде. Да толку, — раздражённо махнул рукой Спирька и тут же усмехнулся, услышав облегчённый Ладушкин вздох. Бедная… Для неё страшнее чехов, видать, и нет никого.

— Дураки, наверное, — покачав головой, заключила Ладушка и опять склонилась над ведёрком с занятными рыбёшками. — А я и так никуда не хожу. Ещё посижу, подумаешь… Спирька! — вдруг, оглядевшись, оторвалась она от рыбок. — Глянь, какое море! — вскочила и подбежала к луже. — А давай кораблики пускать! Сейчас принесу!

Да, море знатное! До самой калитки протянулось, обходить по стенке надо… Спирька, покачав головой, улыбнулся, подыскал широкий острый камешек и принялся рыть отвод в сторону морковных грядок. Пусть стекает.

А вот и Ладушка. Вынесла узенькую дощечку с бумажным листком на соломинке — кораблик у неё. Палочку нашла, тоже канавку сделала. Поплыл кораблик. А она подгоняет, дует вслед да подталкивает.

— А что, Спирька, если в лодку сядем и всю Которось проплывём? — вдруг спрашивает она. Тоже не научилась ещё речку здешнюю называть. — В море выплывем?

— Ага. Если Волгу до конца проплыть… Как его… Каспийское, что ли. Далеко, правда. Но можно… — безразлично, чуть ворчливо отзывается Спирька.

— Ух ты! Поплывём, Спирька, а? Поплывём?

— Подрастёшь — поплывём, — степенно отвечает он. И вдруг расплывается в мечтательной улыбке. — Поплывём, Ладушка. Я — на вёсла. Ты — на руль… Ох, поплывём!

Улыбнулась девчонка — и тут же, будто улыбкой её приманенное, глянуло в окошко меж облаков солнышко. Крышу сарая осветило. Высокую старую берёзу насквозь пронизало яркой зеленью и золотом. Загляделся Спирька, аж рот разинул. Но тут же крупно вздрогнул, услышав издали, откуда-то из-за реки, резкое и звонкое “Пум-м!” И тут же над самой головой взвыло, резануло по ушам, и страшный удар выдернул из-под них землю. Ладушка вскрикнула и опрокинулась на спину. Спирька оказался в луже на четвереньках. Давясь криком, он видел, как в дальнем углу дворика вздымается земля и отлетают горбыли хлипкого забора. Посыпались вокруг, поднимая в луже фонтанчики брызг, земляные комья. Стоявший там, за забором, телеграфный столб вдруг содрогнулся, поплыл и медленно накренился над двором, будто высмотреть что-то хотел. Звонко лопнули провода, и столб, кренясь всё ниже,

вдруг с треском сунулся в морковную грядку. Всё это, конечно, произошло очень быстро, но для Спирьки словно протянулось в жутком замедленном сне. Не помня себя, он вскочил, дёрнулся было к дому, замешкался на миг, подхватил в охапку визжащую Ладушку и бросился в дом, опрокинув на бегу ведро с рыбой. Кубарем, клубком скатились они в свой полуподвал и долго, всхлипывая, лежали на полу, мокрые, облепленные песком и травой.

А во дворе, у опрокинутого ведёрка, трепыхались в грязи краснопёрые плотвички. Бились, вязли, беспомощно разевали рты, будто на помощь звали. И невесть откуда взявшийся тощий облезлый серый кот уже подбирался к ним, опасливо озираясь, приседая и облизываясь.

Тут снова ахнуло, но не так близко, в стороне берега. Дрогнули стёкла, звякнула кухонная утварь. Спирька и Ладушка вздрогнули и прижались друг к другу.

— Давай-ка под стол… — шепнул сестре Спирька. — Он крепкий, под ним ничего не страшно…

Поднялись, отряхнулись и, как в шалаше, спрятались под покрытым линялой скатёркой старым обеденным столом. Там оказалось вполне уютно. Сидеть под столом и слушать, как бабахают вокруг снаряды, показалось Спирьке даже интересным. Как на войне. Спирька даже палку от швабры под стол затащил. Это теперь у него винтовка.

— Пах! Пах! — кричит и тычет палкой в сторону воображаемого неприятеля, наступающего от входной двери. — Лада, патроны! Патроны подавай! Пах! Пах!

— Б-бах! — отвечает ему с улицы очередной взрыв. Дом вздрагивает, подпрыгивает, приседает. В нём всё звенит. Сыплется пыль с потолка. Летят со стола жестяные кружки. Дети вскрикивают, вжимаются в пол. И смеются. Им весело.

Но тут с грохотом распахнулась входная дверь и по трём ступенькам вниз загрохотали ноги. Это были Спирькина мать и дядя Женя, отец Ладушки. Выглянув, Спирька увидел их лица и похолодел. Это были не лица даже, а, скорее, маски. Гримасы, которые корчат дети, пугая друг друга кощеями, упырями, вурдалаками и прочей нечистью. Но это ещё бы ничего. Глаза у матери и дяди были вытаращены. В половину лица одни глаза! Бессмысленные, ошарашенные, они растерянно блуждали и, казалось, звали на помощь.

— Спирька!!! — страшно, во весь рот, с хриплым надрывом выкрикнула мать, и мальчишке стало по-настоящему жутко. Не знал он, не думал никогда, что мама может так страшно кричать. Это же мама!

— Лада! — без голоса прохрипел дядя Женя. Он выглядел ещё хуже, чем мать: бледный, без единой кровинки в лице, и выпученные, как у слепого, глаза страшно сверкали белками, а зрачки предобморочно бегали под самым лбом.

Побелевшие от ужаса, трясущиеся дети вылезли из-под стола. Ладушка громко разревелась.

— Слава Богу… — прошептала мать и, пошатнувшись, придержалась за стену. — Быстро! Быстро собираемся… — судорожно, прижав прыгающую руку к горлу, проговорила она и, совладав с собой, засуетилась, забегала из кухоньки в комнату и обратно, торопливо швыряя в мешок какие-то вещи.

— Женя, да не стой ты столбом, очнись! — плачуще крикнула она брату. — Чего уж теперь! О детях надо думать! О детях! Бери их — и уходите! Уходите! Я догоню! Ну, давай же…

Дядя Женя встрепенулся, повернулся неуклюже, подхватил одной рукой Ладушку, а другой потянулся к Спирьке. Тот отпрянул.

— Мама! Нет! Я с тобой… — и бросился к матери, вцепился в её юбку.

— Спиря… Сынок… Война! Уходить надо, убьют нас здесь… В город. Там пока не так… Там не стреляют… Я догоню. Сейчас соберусь и догоню. Давай. С дядей Женей… Ну! — и, поцеловав, подтолкнула его к дяде. Спирька, молча капая слезами, шагнул к нему.

— Женя, уводи! Скорее! — крикнула что было сил мать, заглушив близкий разрыв. Спирька так испугался, что даже плакать забыл. Весь дрожа, он покорно засеменил за дядей Женей. Тот, с дочкой на руках, ступал отрешённо, неуверенно и шатко.

Всё небо над домом заволочено было сплошным чёрным дымом. Стоял треск и грохот. Воздух с каждым взрывом сгущался, бил в спину, давил на уши. Дядя Женя шагал деревянно, будто ноги не свои. Правой рукой прижимал он к себе ревущую Ладушку, левой увлекал за собой Спирьку. Щербатая, с голыми рёбрами стропил, крыша их дома ещё виднелась. Матери всё не было, и дядя Женя приостановился, всматриваясь в задымлённый, задёрнутый пыльной пеленой конец улицы. И вдруг в воздухе резко и коротко — с визга на рёв — взвыло, и на месте дома взметнулось чёрно-серое облако. Мелькнули и исчезли разлетающиеся брёвна, и всё скрылось за белой известковой пеленой. Тонко и пронзительно, как раненый заяц, завизжал Спирька и бросился было назад. К дому. К маме… Но дядя Женя накрепко схватил его у груди и пояса, прижал к себе. Кричал Спирька, отбивался, отпихивался, но всё слабее. Мама… Она успела. Успела, а как же… Конечно, выскочила. Просто другой дорогой пошла… Она найдёт. Найдёт их… Спирьке казалось, что слова эти говорит ему дядя Женя, но тот молчал.

Растерянные, оглушённые, оцепенелые выбрели они к Сенной площади и, в толпе таких же несчастных, оборванных, пропылённых и обречённо озирающихся людей, побрели по Власьевской к центру города. Там не так опасно, там кирпичные дома, — говорили все вокруг тихо и неуверенно, вздрагивая от каждого отдалённого взрыва.

Ильинская площадь была оцеплена. Не пускали. Огромный поток беженцев разворачивали от Знаменских ворот мимо Волковского театра к Семёновской площади. А там был уже полный кавардак. На самой площади, на Казанском бульваре, в устьях Дворянской и Борисоглебской улиц стояли, сидели, лежали люди. Иные — их было много — шли дальше, Ильинской улицей в сторону Загородного вала, но всё больше народу оседало здесь в надежде переждать. Стелили на мостовые и тротуары тряпьё, садились, ложились тут же. Стоял над площадью негромкий, но мощный гуд голосов, шёпота, рыданий.

Бестелесным призраком, бледной тенью, потупив остановившийся взор и видя сквозь мутную слёзную пелену лишь свои рваные сандалии, бродил среди беженцев несчастный Спирька Заварзин. Ему было страшно, тоскливо и больно. При мысли о матери из глаз начинало неудержимо капать, и хотелось кричать на разрыв горла. Но он лишь медленно, протяжно, с плачущим призвоном выдыхал перегретый в груди, пересоленный слезами и горем воздух.

Ему было впервые по-настоящему страшно. Он, Спирька, был теперь один. Совсем один перед лицом смертельной угрозы. На дядю Женю никакой надежды: с каждым часом он становился всё отрешённее, будто оглох. Детским ещё, но истончённым невзгодами чутьём догадывался Спирька, что с тётей Шурой случилась какая-то беда, и дядя Женя видел это. Может, он и оправится ещё, но сейчас… Сейчас у Спирьки ещё и Ладушка. Она, кажется, ничего ещё толком не понимает. И какой из Спирьки для неё защитник! Самого бы кто защитил! “Мама… Мама… — кривя губы, и роняя жгучие слёзы шептал в такие минуты Спирька. — Ну почему ты… Куда ты? Зачем?” Высматривал её, будто надеясь ещё на что-то. Натыкался на оцепление, и сердитые дядьки с винтовками разворачивали его за плечи и подталкивали обратно, к площади.

И вдруг увидел Ладушку. Маленькая, мелькающая среди скопища взрослых светлой своей рубашонкой, брела она бессмысленно Спирьке навстречу. Крупные слёзы дрожали на щеках.

— Стой! Стой, Лада! — неожиданно твёрдо окликнул он сестру. Та вздрогнула, на её сером от пыли, в бороздках от слёз лице промелькнуло облегчение, девочка бросилась к Спирьке и прижалась к нему, обхватив у пояса.

— Спиря… Спиря… — горестно зашептала она, чуть отдышавшись. — Что это… Папа… Папа меня не узнаёт!

И вспухшие от многочасового плача Ладушкины губы снова обиженно поползли в разные стороны.

— Он не нарочно, Ладушка… Напугался за нас, вот и заболел. Пройдёт у него, — дрожащим, срывающимся голосом успокаивал её Спирька, ласково оглаживая её стриженую голову.

— Спирька, почему?! — отчаянно, исподлобья, снизу вверх глянула она на него. — Так хорошо было… Плотвички… Кораблик… И сразу так плохо… И страшно… Где мама? Почему её нет? Так долго нет… И тёти Маруси нет… Что с ними? Я к маме хочу…

— И я хочу, Ладушка… — уже не пытаясь сдержать слёзы, прошептал Спирька. — Но она… Но они… Мы теперь… — и замолк, понимая, что заревёт сейчас во весь голос.

— Пойдём, Ладушка… — крепко сцепив зубы, еле слышно проговорил он и повлёк её за руку к Казанскому бульвару. Там они сели, привалясь к толстому стволу вековой липы, и Спирька притянул сестрёнку к себе.

— Ладушка… Тут вот дело-то какое. Мамы наши… Твоя и моя… Потеряли нас, кажется. Могут и не найти… Так что… — насколько мог, спокойно и твёрдо выговорил он.

— Как — не найти?! Почему? — часто заморгала девочка, разбрызгивая ресничками слёзы.

— Так, Ладушка… Видишь, какая тут путаница? Да и с ними… С ними тоже всё могло случиться… — предательски прерываясь, произнёс он, коснувшись ладонями запылавших вдруг висков. — Вон как стреляли-то…

— Их…убили? Они умерли? Ну! Ну, Спирька?! — мучительно сморщилась сестрёнка и, не дожидаясь ответа, громко расплакалась, уткнувшись в Спирькину рубаху.

— Да не знаю я, не знаю ничего… — размазывал он по щекам слёзы. — Может, и живы, но… — и с горечью помотал головой. — Но когда ещё найдутся… Так что, Лада, я ни на шаг теперь от тебя. Вместе будем. И ты смотри. Умницей будь, не теряйся. Одни мы с тобой, кажись, остались, вот чего…

— Я тут… Я всегда тут… Ты, Спирька, только не бросай меня, ладно? А то как одной-то? — всхлипывая, прижимаясь мокрой щекой к его щеке, в самое ухо прошептала Ладушка.

Наплакавшись вволю, они уснули, тесно прижавшись друг к другу.

Пробуждение было резким, злым, безжалостным. Спирьке показалось, будто из-под него, как одеяло, выдернули землю. Тут же в уши ворвались истошные, перепуганные крики. Огляделся Спирька — Ладушка тут, рядом. Трёт глаза ошалело, ничего не понимает. А на площади-то — мать честная! — суета, беготня, давка… И вплывает на неё из проёма Ильинской улицы бурое, пыльное облако.

— Стреляют! Стреляют! Спасайся! — висит в воздухе оглушительный визг.

И вдруг — знакомый, рвущий уши короткий взрёв, — и страшный, тряский удар. Брошенный наземь рядом с Ладушкой, Спирька увидел, как вздымается над площадью, у самой её середины, огромный, веерообразный султан земли, камней, пыли и каких-то ошмёток.

Спирька судорожно сглотнул. Отпустило уши. Вокруг стоял страшный, истошный вой. Люди бежали. Растекались по улицам, обезумевшие, очумелые. Оцепление было снесено, и всполошённые дядьки в белых повязках, матерясь, пытались направить людей по Ильинской улице к ближайшей городской окраине, за железную дорогу. Но тщетно. Ярославцы стремглав неслись, куда глаза глядят — по Пробойной, по Казанскому бульвару, по Большой Линии. И всюду их встречали новые и новые разрывы. Сыпались стёкла, валились с крыш куски кровли и вывороченные брёвна стропил. Перед вытаращенными и застывшими Спирькиными глазами мелькали перекошенные ужасом лица, мутные, бессмысленные взоры. Проковылял, кренясь на сторону и придерживая окровавленный бок, худой костистый мужик в сизой, пропылённой щетине. Другой, помоложе и покрепче, скрежетал зубами, прижимая к телу повисшую, как плеть, руку. Хрипло крича, бешено сверкая белками выкаченных глаз, бежала рослая женщина в сером платке и сарафане. К груди она прижимала тряпичный свёрток, из которого виднелась безжизненно мотающаяся голова ребёнка. Тряпки были бурыми от крови. Спирька похолодел и зажмурился.

Но тут снова бабахнуло совсем рядом, у Семёновского своза. Даже здесь, в глубине Казанского бульвара, под защитой деревьев, полетели сверху мелкие комки земли и дёрна.

— Бежим, Лада! Бежим отсюда, убьёт здесь! — опомнившись, крикнул он.

— Стой! Стой! А папа? Где он? Что с ним? — вопила навзрыд, заливаясь слезами, сестрёнка. Но не слушал её Спирька. Волок и волок за собой по Казанскому бульвару в сторону Волковского театра. Здесь, на бульваре, под защитой старых лип, казалось безопаснее, хотя снаряды — слышно было! — рвались и позади, на Семёновской, и впереди, на Власьевской и Театральной, справа и слева, за домами. Тонко и жалобно плакала Ладушка, всхлипывала, звала папу и маму… Но шла, бежала за Спирькой, стараясь не отставать. Спирька и сам поревел бы вволю, да нельзя пока. Пусть Ладушка думает, что ему не страшно.

Булыжная мостовая на Театральной тут и там была разворочена, и над ямами поднимался удушливый, тошнотворный дымок. Всюду валялись какие-то мешки. Спирька так и подумал поначалу — мешки, брошенные бегущими из-под обстрела людьми. Но пригляделся — и вскрикнул. Это были люди. Убитые. Раненые. Порубленные осколками. Некоторые из них шевелились, пытались ползти, стонали, мычали, звали на помощь. Клонились к земле вывороченные деревья и столбы. Вились по мостовой провода. Неуклюже — не по-живому — застыла на тротуаре женщина с тёмным пятном вокруг головы. Скалился и таращился погасшими глазами мужик, придавленный рухнувшей трамвайной мачтой. Бледный до зелени, тащил Спирька за собой задыхающуюся от плача, охрипшую сестрёнку и лишь шипел ей сквозь зубы:

— Закрой глаза! Не смотри! За мной!

За Знаменскую башню хода не было, там, на Власьевской площади, стреляли и мелькала суматошная беготня. В глубине Большой Даниловской бушевала сплошная стена огня и дыма. Это пылали деревянные кварталы. Бежать туда было полным безумием, и Спирька, не раздумывая, свернул налево, в Срубную, что вела вниз, к Которосли. Там, ниже, было тихо. Артиллерия палила теперь по центру города, и высоко над головой слышен был свист летящих снарядов.

Тащить за собой Ладушку становилось всё трудней. Она не могла идти, упиралась, останавливалась. Непрерывная истерика и получасовой бег под обстрелом среди крови и трупов обессилили её. Она даже вымолвить ничего не могла, лишь стонала, задыхалась и заикалась, растерянно, испуганно и умоляюще глядя на Спирьку. Он пытался успокоить её, подбодрить, уговорить, но без толку: она будто не слышала его. Он и сам выбился из сил, слёзы отчаянья хлынули по его лицу. Обхватил девчонку, приподнял, сделал три-четыре шага и тяжело рухнул на мостовую. Ну почему, почему он такой маленький и слабый?! Сейчас, когда пришла беда, и от его силы зависят жизни… Их с Ладушкой жизни!

— Держитесь, ребятки, там подвал впереди… — подбодрил поравнявшийся с ними молодой мужик в широких брюках, рваной рубахе и мятом, грязном картузе. — Посидим, передохнём… Чуть-чуть осталось. Давай! — и протянул руки. — Давай её сюда, не бойся, не обижу!

Легко посадил Ладушку к себе на закорки и зашагал вниз по улице. Спирька поспевал следом, утирая рваным, измызганным рукавом слёзы. Они — незваные — текли и текли, не унимаясь.

В подвал старинного купеческого особняка набилось человек пятьдесят. Прибывало ещё. Вместительный, толстостенный, с массивными могучими сводами, пахнущий погребом и старым сырым камнем, подвал казался надёжным и безопасным убежищем. В окошко-отдушину проникал широкий луч света и свежий уличный, чуть пахнущий дымом воздух. Штук с двадцать деревянных лежаков были брошены на пол, в углу на грубых козлах стоял бак с водой и армейский вещмешок с сухарями. Но не до еды людям было пока. Не до воды. Впервые оказавшись в относительно безопасном убежище, они лишь начинали осознавать случившееся. Оплакивать потери. Сживаться с нагрянувшей бедой. Но не вмещали, не принимали такого горя их души. Женщины голосили навзрыд. Вторили им ошалелые, навидавшиеся жути дети. Мужчины сидели, сжавшись, и тупо глядели перед собой.

Спирьке и Ладушке досталось место у выступа стены, за которым был маленький закуток и окошко. Летели незаметные часы: после пережитого ужаса время будто уплотнилось, и быстро бежало даже в бездействии. Сидя на полу, Спирька то и дело клевал носом. Но вот Ладушка тревожила его всё больше. Она перестала дрожать и плакать, но по-прежнему молчала и будто отрешилась от всего на свете. Не отзывалась на Спирькины оклики. Лежала, как кукла, на застеленном тряпьём лежаке и глядела в тёмные своды потолка широко раскрытыми, бессмысленными, немигающими глазами. Лишь еле заметно отрицательно качала головой, когда Спирька протягивал ей сухари и кружку с водой. “А вдруг помрёт? — выбивала Спирьку из полусна чудовищная мысль. — И что я тогда? Как я? Куда я?” За эти страшные сутки Спирька повзрослел сразу на несколько лет. Возникло и выросло в душе что-то твёрдое, крепкое, холодное, как лёд и не давало плакать, киснуть и отчаиваться. И главной причиной тому была сестра. Его Ладушка. Вся жизнь его была теперь в этой маленькой, беспомощной девчонке. Не станет её — конец Спирьке. Вот и старался он изо всех сил оживить, растормошить вянущую на глазах сестрёнку. Ласкал её, гладил, обнимал, крепко прижимал к себе. И это вовсе не казалось ему “телячьими нежностями”, которых так не любил он в оборвавшемся сутки назад детстве.

Тянулись дни и ночи. Одни лица сменялись другими. Люди приходили и уходили. Одни — навсегда. Другие возвращались с каждым обстрелом. Не смолкала дни напролёт тряская канонада в городе. Бухали разрывы — то ближе, то дальше, и казалось, будто кто-то огромный и грузный неспешно и лениво бродит по городу, беспорядочно топая ногами. Около двух десятков человек постоянно обитали в подвале. Спирька не вглядывался, но слышал и женские, и детские, и грубые мужские, и хриплые, дрожащие старческие голоса. Воздуха пока хватало. Сухари тоже ещё оставались — чёрные, твердокаменные. Настоящая беда была с водой. Та, что была в баке, давно закончилась. Никто не спешил к ним ни с водой, ни с обещанной медицинской помощью. Мужчины по очереди ходили с жестянками на Которосль. В животе от этой воды кололо и урчало.

Люди слабли. Болели. Многие, может быть, и выбрались бы наружу, но проклятая стрельба день ото дня становилась чаще и яростнее. Уже не увалень-исполин бродил по городу, а с десяток таких великанов резвились на улицах и площадях, скакали через костры горящих домов, играли в догонячки и тяжело грохотали своими огромными сапожищами. А когда засыпало окошко, и приток воздуха ослаб, стало совсем скверно. Спирька понял, что наступают последние дни. Или ночи. Не разобрать теперь было. Стояла в подвале спёртая, сырая темень, чуть подсвеченная керосиновой лампой. Лишь толчки, дрожь земли и грохот разрывов говорили людям, что на дворе день. По ночам не стреляли.

Ладушка совсем обессилела. Высохли, выплакались глаза. Исхудавшая, с истончённым, бледно-восковым, призрачным впотьмах лицом, она не могла ходить, тыкалась из стороны в сторону, слепо вытянув вперёд руки и, не устояв на ватных ногах, кружилась и падала. И теперь она лежала на ворохе старых влажных тряпок и, совсем как в первый день, отрешённо глядела сквозь тьму в распёртый поперёк толстым оборжавленным прутом низкий свод.

— Ладушка… Ладушка! — звал её отчаянно, успевая глотать слёзы, Спирька. — Ладушка, очнись! Я вот… сухарь тебе размочил. Ты поешь, ладно? Тебе нужно… Ты… Ты слабая очень!

— Не надо… — так же неслышно ответила она и коснулась ладошкой с тонкими, припухшими в суставах пальчиками его мокрой щеки. Почти бестелесно. Будто паутинку ветром принесло.

— Не плачь, Спиря. Всё… Всё скоро кончится!

Спирька вздрогнул и не нашёлся ответить. Он всё понял. Скоро — совсем скоро — он останется один. Совсем один. Но это будет потом. Если будет. А сейчас надо жить. Жива ещё Ладушка. И надо сделать всё, чтобы она жила. А остальное — после.

И он делал даже такое, чего никак не ждал от себя. Как слабое и неверное пламя спички заслоняют от ветра ладонями, так и он оберегал, бодрил и веселил её. Выводил — почти выносил! — за дальний выступ стены. Подвальные сидельцы устроили там отхожее место, куда ходили, если наверху стреляли. Но обстрелы грохотали всё чаще и страшнее, люди слабели, и через несколько дней ходили уже только туда, за стену. А потом у Ладушки не осталось сил даже для этого. Помогали ей поначалу взрослые дядьки, но и они вскорости сдались: болезнь с языколомным названием дизентерия терзала их ещё беспощаднее, чем детей. В воздухе, и без того спёртом, стоял ядовитый, гнилостный дух болезненных испражнений. Отжал дверь и прорвался в подвал однажды под обстрелом молодой парень в пропылённой одежде с красным крестом на рукаве, пробил маленькой лопаткой брешь в заваленной отдушине и залил загаженное место за стенкой едким вонючим раствором. Просили, на коленях молили дать какого-нибудь лекарства от поноса, да не было у него ничего. Плакал он, отмахивался, отбивался. Бормотал, вытирая рукавом слёзы:

— Потерпите ещё, родные… Скоро уже. Скоро…

— Чего скоро-то, сынок? Подохнем? Это — да… Скоро, — отозвался ему слабый старческий голос.

И опять в тесноте, вони, смутных тенях и полусвете зашелестели вздохи, стоны, сдавленные рыдания и жалобы.

Спирька будто и не видел, и не слышал ничего этого. Перед ним лежала лишь невидная в ворохе тряпья, с бледным пятном заострённого лица Ладушка. Он не хотел её отпускать. Туда. Одну. Перестилая нехитрую постель, подкладывая под лёгкое, как тростинка, тельце жестяную лоханку, когда Ладушке невмоготу было уже добраться до угла за выступом, он чувствовал себя сильным и едва ли не всемогущим. Это не давало отчаяться, ослабеть, хоть он и шатался уже от истощения и обезвоживания. И выгоняло страх. Липкий, холодный, безнадёжный страх смерти. И будущей жизни. Он не знал, что хуже и страшнее.

— Лада! Ладушка, ты спишь? — звал он её, затихшую.

— А? — подала она слабый голос. Нет. Писк. Голоса у неё, кажется, уже не было. — Так… Чуточку. Море видела… И яблоки. Много… Большие… Спелые. Там хорошо… Солнышко… Мама там. И папа… И ты. И тётя Маруся… Так бы там и осталась! А тут… Так плохо… И один ты. Один ты и остался… у меня.

— Ничего, Ладушка, — дрожащим голосом, слезясь глазами, обнадёживал её Спирька. — Ты держись. Вот кончат стрелять, выберемся на солнышко… А там… — вздохнул, не то всхлипнул он. — Там и заживём…

Ладушка лишь коротко простонала в ответ.

— Спиря… Я пить хочу. Очень… Ведро бы целое… Сухо… Горю…

— Да нельзя ж её пить-то, воду эту… Видишь, что от неё делается, заразная она!

— А мне, Спиря… всё равно… уже… — выговорила она и затихла.

“Сейчас! — мелькнуло в голове у Спирьки, как молнией прожгло. — Сейчас она умрёт… И что мне… И что я…” Перепуганный, ошарашенный, он вскочил, покачнулся на негнущихся, бесчувственных ногах, схватил забытый кем-то жестяной умывальный кувшин и бросился к выходу. За водой по слабости люди уже не ходили. Силы были только у него. Но откуда их столько?

Вскарабкавшись по лестнице, он прислушался. Пушки по-прежнему стреляли, но дом не содрогался, не сыпалось с потолка, не глушило. Снаряды рвались далеко. А значит, можно рискнуть добежать через квартал до Которосли и обратно. Если бы он мог бежать. Протиснувшись в перекошенную дверь и сделав первые шаги по задымлённой, в гари и пыли, Срубной улице, он понял, что даже и с пустым кувшином дойти до реки будет непросто. Исхудавшие, ослабшие ноги не гнулись, кувшин оттягивал руку, а проклятые брюшные спазмы то и дело сгибали его пополам. Но он шёл. Брёл. Едва дыша от гари и жаркой духоты бушующего неподалёку пожара. Надо успеть. Успеть… Пока всё не кончилось. Без него.

Но вот она, река. Вон, внизу, под обрывом сверкает тускло, свинцово. Надо ж ещё как-то спуститься… Сидел Спирька на земле, привалясь к изодранному, изрытому осколками клёну и с ужасом прикидывал этот спуск, а потом подъём по узкой тропке. Стоял оглушительный грохот. За Которослью, на том берегу, то и дело взвивалась перемешанная с седым дымом пыль: это стреляли по городу пушки. Справа невдалеке поднимался столб чёрного дыма: горела мельница Вахрамеева. А в городе, где-то близко, раздавались хлопки ленивой перестрелки.

Мелкими шажками, боком осторожно спускался Спирька к воде. А где и тихонько съезжал на заду. У самого берега в воде лежал человек. Был он уже давно мёртв и раздулся. Речная рябь еле заметно покачивала его. На рукаве штатского пиджака белела замызганная повязка.

— Отвоевался, — досадливо пробормотал Спирька, зажимая нос от нестерпимого трупного запаха и, оскользаясь, побрёл выше по течению, высматривая, где набрать воды. И вдруг наткнулся на чудом уцелевшие мостки. Обычные, бельевые, в три доски. Ну, сейчас! Только бы кувшин не упустить!

Согнулся в три погибели, на колени встал, зачерпнул. Потянул на себя — и руки сыграли мелкой дрожью. Не вытащить! Никак не вытащить, хоть ты что… Крепко держа — не упустить бы! — он ещё и ещё попытался вытянуть кувшин. Но руки тут же слабли и опадали. И — самое страшное — бессильно разжимались уже пальцы, грозя отпустить и утопить проклятый кувшин. Спирька чуть не плакал. Ведь даже слить эту неподъёмную воду хотя бы до половины он уже не сможет! Хоть ныряй и топись вместе с этой чёртовой жестянкой!

Мысли терялись и мутились, разжимались руки, а голова свешивалась всё ниже и ниже к воде. Ещё немного — и всё кончится. Так внезапно. И так нелепо.

— Эй, парень, ты чего это? Сейчас нырнёшь! — раздался над самой головой нездоровый, хриплый мужской голос. Спирька вздрогнул и выронил кувшин. Из последних сил выпрямился и с колен взглянул на подошедшего. Невысокий, костлявый, сильно исхудавший мужчина с жёлтым лицом и бледными губами, опасливо озираясь на отдалённые взрывы и выстрелы, с ведром в руке подходил к нему по мосткам.

— Упустил… — одними губами пролепетал Спирька. Слёзы уже стояли в глазах, но что-то мешало ему в голос расплакаться.

— Чего? — глянул в воду измождённый дядька. — А, кувшин… Вон он, на дне… Сейчас достанем.

Кряхтя, пыхтя, кашляя и отдуваясь, он медленно встал на колени, запустил руки в воду и медленно, с натугой, вытянул кувшин на мостки.

— У-уфф! Я-то еле выволок, а уж ты… Ох, уморил… — тяжело дыша и отирая крупный пот, бормотал дядька.

— Спасибо… — еле слышно отозвался Спирька.

— Нет… Ещё не спасибо. Вот я сейчас…твоим кувшином ведро начерпаю… С ведром-то, глядишь, и я не справлюсь. А так — в самый раз. Вот и спасибо будет. Взаимное… — тихо и глухо приговаривал дядька, с усилием переливая кувшин в ведро. Спирька незаметно вытер набежавшие слёзы.

Поднялись, отдышались у старой толстой ивы на обрыве.

— Во как… — покачал головой дядька, всё ещё тяжело дыша и предобморочно поводя глазами. — Вот дожили-то… Вы где сидите?

— На Срубной… В подвале.

— Много?

— Человек двадцать… Было. А теперь не знаю… — насилу выговорил последние слова Спирька и, вжавшись лицом в грубую кору дерева, громко и отчаянно разревелся. Он ничего не мог с собой поделать. Спазмы душили его, слёзы лились ручьями по щекам. Выходило, выплакивалось, выплёскивалось всё, что накопилось и сдерживалось в душе, перебивалось и застилось делами и заботами. Скрывшийся в дыму, огне и пыли дом. Взрывы снарядов среди толпы на Семёновской. Трупы на Театральной площади. Пылающий город. Полутёмный подвал и белое пятно Ладушкиного лица…

Дядька задумчиво и сочувственно глядел то на прыгающую Спирькину спину, то на безразлично бегущую мимо Которосль. И дышал. Глубоко. Размеренно. Моргал глазами, будто ловил неяркий, сквозь облака, притенённый дымом и пылью солнечный свет. Ловил жадно. Как в последний раз. И уже не озирался на орудийный грохот.

Спирьку отпустило, и он, всхлипывая и смахивая слёзы, повернулся к дядьке. Тот, будто очнувшись, подмигнул ему.

— Ничего. Не дрейфь. Скоро уже. Денька два-три. И кончится это гадство, — проговорил он. — Мать-отец живы?

Спирька слабо мотнул головой.

— Сестра… умирает, — еле выдавил он.

— Хреново, — понимающе кивнул дядька. — Ты смотри, не отпускай её. Держи! И сам держись. Поживём ещё. Всем назло…

И сухая, прохладная слабая рука легонько коснулась Спирькиного затылка.

— Ничего… Ничего. Продержимся. Глядите только… Не больно-то помирайте. Жить надо. Жить… — и, бормоча под нос, будто бредя, он нёс своё ведро и Спирькин кувшин. Вот уже и покосившийся, пробитый купол церкви Похвалы Богородицы. А за ней — перекрёсток Рождественской и Срубной. У церкви дядька остановился, поставил наземь ведро и кувшин, и в полном изнеможении привалился к стене.

— Ох… — прохрипел он. — Что-то мне, братец, плохо… Башка…плывёт. О-ох… — и медленно сполз по выщербленной церковной стене на корточки. И затих. Спирька, вытаращась, глядел на него, ставшего вдруг совсем маленьким, тонким и жёлтым, и никак не мог понять, осознать случившееся. И вдруг будто молния в мозгу сверкнула, он глухо вскрикнул, склонился к дядьке и стал трясти его за плечи.

— Дяденька! Дядя! Погодите! Не умирайте! Пого… — и осёкся. Дядька качнулся и повалился набок. И мёртвый, потухший, заплывший желтизной серый глаз безразлично уставился на Спирьку. Вскрикнул тоненько мальчишка, отпрянул и, взявшись за голову, долго смотрел на лежащего. И он тоже смотрел. Страшно и безжизненно.

Жалобно подвывая, срываясь на хрип, Спирька подхватил что было сил свой кувшин и, боясь оглянуться, поволок его в сторону Срубной. Три-четыре шага. Больше не мог. Поставит, отдышится, оботрёт слёзы с перепачканного пылью, копотью и соплями лица. И снова. Три шага — передышка. Только бы дойти… Только б Ладушка дождалась… Иначе и возвращаться незачем.

На перекрёстке Срубной и Большой Рождественской стояла длинная телега с мешками и ящиками. Тут же, в упряжке, лежала раненая лошадь и дёргалась в предсмертных судорогах. Она, наверное, кричала, но звуки были немые, гулкие, отрывистые, ухающие. Из раны на шее струёй шла ярко-алая кровь. Это было уже слишком. Зажмурясь и крича, сгибаясь под тяжестью кувшина, Спирька вылетел на перекрёсток и устремился в устье Срубной улицы. И вдруг над головой ахнул хлёсткий выстрел. Ещё и ещё. Спирька замер в холодном ужасе. Впереди — у самого их дома с подвалом — перебегали и падали люди с винтовками наперевес.

— Уйди! Уйди! Уйди с обстрела, дурак! — раздался громовой голос позади. — Влево, влево прими!

А над головой свистит. Злобно и яростно. Хищно. И куда там влево или вправо — шевельнуться-то страшно.

— Тук! Тук! Фьють! — взвились фонтанчики пыли и кирпичной крошки в шаге перед Спирькой. Всё. Каюк… Лишь бы сразу… Лишь бы не корчиться, как те, на Театральной…

— Теньк! — звякнуло у самых ног, и Спирька с ужасом увидел, что его кувшин, уже мятый и дырявый у самого края, лежит на боку, и только упёртая в кирпич и битое стекло ручка не даёт воде вылиться.

— Очумел, щенок?! — раздался рёв над самым ухом, и тяжеленная ручища с маху швырнула его на битый кирпич. Швырнула и вдавила. И рядом лёг кто-то большой, горячий, пахнущий порохом, потом, пожаром.

— Ох, выпороть бы тебя… — процедил сквозь зубы очередной Спирькин спаситель. — Чего шляешься под обстрелом? Жить надоело?

Спирька, трясясь, лишь выталкивал, вылаивал бессвязные отрывистые звуки. Со стороны Большой Рождественской бешено загрохотал пулемёт. В ответ хлестали винтовки. Всё реже и реже. Пули шли над головой плотным навесом, их свист и жужжание сливались в один свербящий, прожигающий уши визг. Спереди Спирьку прикрывал лежащий поперёк улицы телеграфный столб. Сзади — горячий дядька. Нет… Не каюк ещё. Можно и пожить. И он завозился под тяжёлой рукой.

— Чего елозишь? Совсем дурной? — зарычал дядька. — Щас прямо в башку и влепят! Лежать! — рявкнул он, и Спирька всем телом вздрогнул. Ох, и горласт!

— Во…вода там… в кувшине… Сестра помирает, я воды ей… — пролепетал, не слыша себя, Спирька.

— Чего? — не расслышал Горластый, и, повернув голову в сторону перекрёстка, зычно крикнул:

— Готовы там? Пали! И расходись!

И тут страшный, рвущий удар накрыл всё вокруг, больно сотряс внутренности, оглушил, обдал волной раскалённого, ядовитого, напитанного порохом и тротилом воздуха. Тут же тяжело заныло в шее и затылке.

— Ну, вот и ладно… — пробормотал Горластый. — Ещё один перхуровский возок распылили… Всё, не стреляют больше, отогнали… — и убрал руку со Спирькиной спины. Тот еле встал и огляделся. На перекрёстке и вокруг валялись обломки и ошмётки. Едкий дым поднимался от них. Вдоль церковной ограды мелькали и скользили, как тени, какие-то люди. Поднялся и Горластый. Высокий, плечистый, усатый, в извоженных, заляпанных грязью, извёсткой, гарью брюках и рваной косоворотке. Отряхнулся. Взял кувшин, подал Спирьке.

— Воды, говоришь, сестре принёс? Это молодец. А вот под пули лезть незачем… Э-э, да тут воды-то всего ничего… — протянул он, покачав кувшином.

— Хватит, — вздохнул Спирька. Горластый пристально поглядел на него, покачал головой, подмигнул и пропал. Как тень. Будто не было его.

Чёрным, совсем чёрным и неживым показался Спирьке подвал. Нет… Живы. Стонут. И шепоток, шепоток кругом: ослабли люди, не могут громче.

— Дай глотнуть, Спиря… Засох весь… — прохрипел, приподнявшись на локтях тот добрый дядька, что подхватил на руки Ладушку, когда они бежали из-под обстрела. Он тоже никуда не уходил отсюда. Ослаб, оброс, отощал и был нездоров: каждый вечер его мучительно лихорадило. Он поднёс кувшин к губам, набрал в рот воды и медленно, в три глотка, со вкусом проглотил.

— Ну, спасибо, Спиридон Которосльный… Смерть отвёл…

И со всех концов понеслось — сипло, хрипло, жалобно:

— Пить… Умираю…

— Милок, ну хоть глоточек!

— Петьке хоть губы смочить… Вот-вот отойдёт…

Как откажешь… Осталось в кувшине совсем чуть-чуть, на донышке.

Вот и Ладушка. Лежит, не шелохнётся, бледно-серая, аж в синеву. Перепугался Спирька.

— Ладушка! Ладушка! — кричит, а у самого слёзы градом, на лицо ей капают. Тормошит, трясёт её, зовёт.

Но дрогнули веки, выплыли из-подо лба едва блестящие в свете полумёртвой керосинки глаза.

— А… Спиря… Воды принёс… — по-прежнему, одними губами прошелестела сестрёнка. — А чего солёная-то?

— А? Нет, нет, Ладушка, вот вода… Вот! — и, окунув руку в кувшин, смочил девочке губы. Сделал ладошку корытцем, набрал в неё воды, осторожно влил ей в рот. Остатками обтёр ей лицо.

Улыбнулась Ладушка. Почти по-прежнему.

— Там — солнышко? — прошептала Ладушка, ища глазами щель на дальней стене. Но её опять засыпало. Темно там.

— Солнышко, Ладушка. Яркое… Доброе… Скоро, скоро вылезем! — бормотал Спирька слабеющим голосом. Сил не осталось. Да и как скажешь ей, что никакого солнышка там нет. Только дым, пыль, грохот, стрельба и смерть. Правда, воздух там. Воздух… Такой, что аж в груди больно. Особенно у реки. А в остальном, может, и похуже, чем здесь, в подвале.

— Спиря… Я умираю… — тихо и совсем бесчувственно проговорила Ладушка.

Ничего не отвечая, Спирька гладил ей лоб, щёки, волосы. Он не плакал. Нечем было, всё выревелось.

— Ты, Спиря… За руку меня держи… Если что… — пролепетала Ладушка. И забылась. Спирька, взяв её невесомую, высохшую, но тёплую ещё ладошку, примостился рядом. Наплывал волнами, качался в задыхающемся керосиновом свете удушливый сон. И проваливался Спирька в глухое туманное забытьё. Всплывал — и снова проваливался, лишь успев убедиться, что жива ещё Ладушка, что теплится ещё её тонкая рука…

Ладушка умерла на следующий день. Утром. Приходил тот молодой санитар, повозился с дверью, поправил её. И воды принёс. Целое ведро. Хорошей, говорил, воды, с порошком каким-то, не заразной. Доброго утра пожелал ещё, да вовремя осёкся — чего уж доброго… Но Спирька очнулся и расслышал это. И вздрогнул. Ладошка сестрёнки в его руке была холодной и невесомой, как сухая хворостинка. Он вскрикнул, приподнялся, взглянул на сестру. Она лежала, вытянувшись, под грудой тряпья. На тёмном, остром лице застыла та самая — нездешняя — улыбка, обнажающая из-под тонких, растресканных губ мелкие — молочные ещё — зубы. Серые веки были полуопущены, и тусклый свет еле живой керосиновой лампы безжизненно отражался в мутных глазных белках. Стало страшно. Спирька закричал было, но испугался собственного крика и осёкся, задыхаясь. Это был хрип. Слабый, предсмертный, с коротким прорывом тонкого, захлёбывающегося визга. Вокруг засуетились, заохали. Несколько мужчин медленно поднялись с тряпья и, пошатываясь — сами полумёртвые — двинулись к Спирьке, вздымая на стенах чудовищные тени.

Откинули тряпьё, подхватили её неуклюже, иссохшую, в грязной, рваной рубашонке. Резко качнулась и свесилась назад, прямо к Спирьке, голова, и он в последний раз увидел её лицо. Перевёрнутое. И от этого стало ещё страшней. У неё — мёртвой! — шевелились волосы. От вшей. Спирька понял это сразу, но так странно, нелепо и жутко было это теперь, что он из последних сил откачнулся, хрипло простонал и упал на тряпки. В глазах тошнотно поплыло, и вдруг обрушилась глухая, беззвучная тьма.

Ладушку так и не вынесли. Тут же, вслед за винтовочной пальбой, на улице заухали близкие тяжёлые орудийные разрывы. От грохота и сотрясений Спирька очнулся. Взрывы были сильнее прежних: от них трясло и глушило даже здесь, в подвале. Ходили ходуном своды, с них осыпалась пыль и размякшая от сырости кирпичная крошка. И слышалось, как врезаются в стены там, снаружи, вывороченные из земли камни и снарядные осколки. Где там вынести, носа-то не высунешь…

Отнесли её за выступ стены, в самый тёмный и дальний угол подвала, подальше от нечистот. Именно там была когда-то отдушина, в которую тщетно пыталась Ладушка разглядеть любимое солнышко… Не успела. Как-то ей, бедной, теперь там? Хорошо ли? Вряд ли…

Не плакалось. Не было сил даже на это. Ему совали в рот размоченные сухарные крошки. Спирька лениво пережёвывал их вперемешку с кровью из распухших дёсен. И снова забывался. Он умирал.

Своей тихой и, наверное, лёгкой смертью Ладушка будто показала дорогу к быстрому и полному избавлению от мук. На следующий день — или ночь, никто уже не знал этого — умерли двое мальчишек, что корчились в бреду и жару уже несколько дней. Не вскрикнув. Не позвав мать. Так же тихо… Сквозь забытьё Спирька слышал вопли и рыдания, видел мелькание страшных теней по стенам. Волокли. Туда же. В тёмный угол. Уже стонали, бредили и метались взрослые, слышались стоны и хрипы. Страшное короткое слово “тиф” носилось по подвалу, напоминая лязганье косы в руках старухи смерти.

Стрельба не стихала. Подвал трясло, и казалось, вот-вот дом рухнет и похоронит всех живьём. Впрочем, и так здесь было, как в могиле. И лёгкий, но уже явственный трупный запашок тошно и страшно доносился из дальнего угла. Дышать этим запахом, перемешанным с нечистотами и болезненными испарениями становилось всё труднее. Огонёк лампы гас, и тлел фитиль. Как зловещий красный глаз среди смертной темноты.

Однажды над самыми головами раздался бешеный рёв и страшный удар. Еле живой Спирька увидел перед глазами вспышку, как от молнии, и тут же звеняще оглох. Тянулись перед глазами руки, оруще распахивались рты и всё вокруг панически мелькало. И тут же из тёмного страшного угла вылетело облако плотной тьмы, заскакали глыбы и обломки. Люди метнулись к противоположной — у ступенек — стене и сгрудились там, вжимаясь в неё и друг в друга. Вернулся слух, в уши ворвались истошные крики и грохот оползающей стены. Спирьку и других неходячих оттащили.

Обвал прекратился. Судьба оказалась милосердна: из живых не пострадал никто. Спасли и размеры подвала, и прочность дома, выдержавшего прямое попадание. Под камнями остались только мёртвые — Ладушка и те двое мальчишек. И тут же, сразу, вольнее и глубже задышалось. Пыль ушла вверх, и оттуда, как в ответ, хлынул прилив дымного, но свежего уличного воздуха и свет. Тусклый, колеблющийся, но живой, настоящий солнечный свет. Люди прокашливались, продирали глаза, слепо щурились и дышали, дышали… Дышал и Спирька — вовсю, до боли в груди. И долгожданные облегчающие слёзы скупо текли по его истончённому, измождённому, серому, как бумажный пепел лицу.

— Выбираться надо… — глухо проговорил Спирькин знакомый дядька, поёживаясь от озноба. — Больше тут не высидеть…

— Нельзя… Нельзя… — сухо хрипел кто-то, совсем слабый и больной. — Пристрелят… Не белые, так красные…

— Авось… — пробормотал решительный дядька и шатко двинулся к двери. Добрёл. Повозился. Выругался.

— Опять защемило, мать её… Совсем. Наглухо… Не отжать. Да и то, рвануло-то как… Теперь только туда. Через верх, — вздохнул он. Вздохнули и все остальные, понимая, что самостоятельно им отсюда не выбраться.

Свет в проломе с каждым часом мерк. Вечерело. А ближе к ночи ударил вдруг проливной, бешеный дождь с ветром и низкой грозой. Молнии не сходили с неба, и в их дрожащем ослепительном свете Спирька видел оскаленную пасть пролома и безжизненные, тронутые близкой смертью лица товарищей по несчастью, полёгших вповалку где попало. Это было страшно. Но вовсе уж невмоготу стало потом, когда ливень пошёл сплошной стеной, и в пролом хлынула вода. Её грязные мутные потоки устремились вниз, и люди оказались по щиколотку, а потом и по колено в воде. Оскользаясь и обдираясь, лезли они вверх, сползали, карабкались снова. Спирьку вместе с другими детьми и больными тащили за руки, за ноги, по камням, по размокшей извёстке. Он терял сознание и приходил в себя, удивлённый, что жив и способен соображать. Люди кричали, звали на помощь, но в общем грохоте дождевой бури их никто не мог услышать. А вода всё прибывала.

Лишь к рассвету дождь стал стихать. Замолк ветер, потоки воды ослабли. Унялась гроза, ушла, но небо ворчало тяжело и грозно. Слышнее стал плач, стоны, призывы на помощь. И жуткий, предсмертный гуд двух десятков слабых голосов густо качался в полуразрушенном подвале и гулко отдавался от уцелевших стен и сводов.

И вдруг в этот тягучий вой вплелись гулкие, хриплые мужские голоса с улицы. Настороженные. Вопросительные.

— Эй, там! В подвале! Кто? — донеслось от пролома.

— Помогите! Пропадаем! Тонем… — слабо понеслось в ответ.

— Погоди, Петро… — негромко предостерёг другой голос. — Вдруг ловушка? Сунешься — и нарвёшься. Сколько уж наших вот так сгинуло… Может, гранату туда?

— Братцы! Граждане! Мы безоружные… Выручайте, сами не вылезем! — крикнул что было сил Спирькин знакомый дядька. Его слова утонули в перепуганных воплях. А что? И запросто могут, гранатой-то… Но обошлось. В проломе показалась голова в фуражке и кожаные плечи в ремнях. Над козырьком блеснула красная звёздочка. За плечами — винтовочный штык. Пригляделся красноармеец, ахнул, выругался и присвистнул.

— Э-э, да тут и впрямь катастрофия… Ты глянь. Да не боись, безоружные они…

Что было дальше, Спирька помнил очень смутно, полубредовыми урывками. Оставшиеся силы покинули его. Сверху подали верёвку и вытягивали людей по одному. А потом Спирька, лёжа на спине, ехал на чём-то жёстком и тряском. Видел пасмурное, с голубыми прогалами, низкое небо и обгорелые, дымящиеся, мёртвые дома над собой. В одном из окон примерещилась ему Ладушка. Такая, как раньше. Смешливая. Солнечная. Милая. Вспомнились плотвички в тесном ведёрке, кораблик в дворовой луже. Жгучие слёзы опалили его изодранные, изъязвлённые щёки, и всё потемнело. Надолго. Опоминаясь, он видел себя в каком-то шатре с грубыми серыми матерчатыми стенами, где вповалку — почти как в подвале — лежали, стонали, метались люди. Потом — в просторной, уставленной кроватями комнате. И женщина в санитарной повязке давала ему воды из белого носатого поильника. Всё путалось, рвалось, мешалось. Прицепился-таки проклятый тиф. Это противное слово то и дело чирикало над ним, как зловещая кладбищенская птица. Перед ним то и дело тянулись какие-то глухие — без входов и выходов — коридоры, узкие, сдавливающие лазы, подвалы… И всё не было света. Но он карабкался по ним, лез куда-то, не надеясь уже ни на что. И однажды проснулся. Открыл глаза — и тут же зажмурился от хлынувшего в них яркого, обильного, просторного солнечного света. Проморгался и увидел у кровати сидящего на табуретке человека. Только силуэт. Но чуть погодя черты его стали проступать, прорисовываться. И Спирька с трудом смекнул, что где-то он видел уже этого дядьку. Но где?

— А-а! — просветлённо улыбнулся дядька. — Очнулся, Спиридон Которосльный! Здорово! А я-то отчаялся было: ты совсем уж на погост глядел… А ну, думаю, как помрёт мой Спиридон, что тогда делать стану? На вот, пожуй… — и сунул ему в рот тонкую дольку спелого яблока. Жевать Спирька не стал. Тут же проглотил, даже вкуса не почуял.

— Не узнаёшь? Из-под обстрела вместе уходили, я ещё сестрёнку твою тащил. А потом в подвале сидели… Дмитрий я, Буторин. Дядя Митя, в общем. Так что будем дружить, — и осторожно, легонько пожал Спирькину ладошку в своей сухой тёплой руке.

— Где я, дядя Митя… Что это? — еле провернул языком Спирька.

— Детский приют, Спиря, — вздохнул дядя Митя. — Для таких, как ты. Пострадавших. Всё. Кончилась война. Три недели, как кончилась. Будем жизнь налаживать. Я тебя отсюда заберу, вместе заживём. Ты как? — и с какой-то непонятной боязнью взглянул на Спирьку.

А он молчал. И сквозь мутную пелену виделось ему облако пыли и дыма на месте дома. Бегущие из-под обстрела люди. Подвал. Ладушка. Поход за водой. Смерть. Обвал. Задрожал Спирька, и слёзы брызнули из глаз.

— Ничего, ничего. Жизнь это, Спиря. Так уж нам выпало… Жить-то надо, раз выжили. Не зря же, — тихо, успокаивающе приговаривал дядя Митя. — Ты, Спиридон, самый стойкий оказался. Трое-то ребятишек… Ну, что там, в подвале уцелели… Не дожили. В лазарете от тифа преставились, царствие небесное… А ты выкарабкался. Ты потом уж заболел, когда сестрёнка твоя… А до того крепился. И за ней, бедной, присматривал, и за водой ходил, нас поил. Крепился, других спасал — и сам спасся, выходит. Во как. Вот что значит — человеком до последнего быть…

Не слушал Спирька этой малопонятной бормотни. Он осматривался. Белый потолок. Белые занавески на окнах. Кровати. Кровати. Кровати… А на них — дети. Мальчишки ли, девчонки, старше ли его, младше ли — не разберёшь. Круглые, остриженные головы, сморщенные, измождённые, серые лица. Огромные, как вытаращенные, в пол-лица глазища в тёмных полукружьях. Смотрят. Жадно. И страшно. Спирька вздрогнул.

— Чего? — встрепенулся дядя Митя. — А-а… Ясно. Это, Спиря, товарищи твои по несчастью. Красивые? То-то. Ты не лучше, не думай. Ну, я пошёл. До завтра. Я, брат, теперь каждый день приходить буду. Я тебя не оставлю. Бывай здоров, Спиридон Которосльный. А яблоко вот, в блюдечке возьмёшь. И ребят угости…

Подержал Спирькину невесомую руку и ушёл. Худой. Угловатый. С упрямыми — наперекор всем бедам — морщинами у углов жёсткого рта. А Спирька, вытянувшись, лежал, невидимый под одеялом, глядел в потолок, глупо улыбался и плакал. Солнце. Покой. Родной человек рядом. Яблоки… Жизнь. Жаль только, моря нет. Но до него по Волге, говорят, не так уж далеко…

Время правды

Гремит по изрытой, заваленной обломками мостовой тележка. Низкая, на четырёх обрезиненных колёсах, с коротким дышлом. Даже пустую катить её в объезд воронок тяжело, и Антон то и дело перехватывается то левой, то правой. Рядом, с двумя лопатами на плече, шагает Костя, хваткий и шустрый паренёк, чуть помладше Антона. Подружились пару дней назад, в подвале, под обстрелом. За общим — санитарским — делом. Шаркают две пары ног в истёртых штопаных сандалиях и сбитых башмаках. И стелется по улицам и над всем городом чёрный дым и серая пыль от только что стихшего обстрела. Две лопаты на Костином плече — тупые, щербатые, с обломанными черенками. Лучших не нашлось, а без них никак. Ни черта не сделаешь голыми руками на завалах и пожарах. Без рук останешься — это точно. А тележку позаимствовали недавно в разбитой текстильной лавке вместе с двумя неподъёмными штуками какого-то полотна, годного на бинты и корпию. Рисковали страшно. Их запросто могли обвинить в мародёрстве. Белые в этих случаях не церемонились: отводили за угол — и в расход. Натерпелись страху, но теперь у них был и перевязочный материал, и — пусть убогий — но транспорт для перевозки раненых к самодеятельному медпункту в подвале на Большой Рождественской.

Далеко идти не пришлось. Прямо напротив длинного жёлтого здания, где ещё недавно размещалась Городская дума, зиял прогал обрушенного снарядом дома. В пыли, дыму и извёстке маячили на руинах серые человеческие фигуры. Движения их казались замедленными, неживыми, автоматическими. Не опомнились, видать, не отошли ещё от первого потрясения. Впрочем, опомнятся — хуже будет. Осознают, запсихуют — и тогда от них и вовсе ничего не добьёшься. Пора!

— Раненые есть? — зычно крикнул, подходя, Костя. — Эй, люди! Раненые, пострадавшие есть?

Немолодая, простоволосая, в изодранном платье женщина резко обернулась к ним. Первое — и самое страшное, — что увидел Антон, были её глаза. Широко распахнутые, навыкате. Горящие — и будто незрячие. Антон шагнул к женщине, взял за плечи и резко встряхнул. Безвольно мотнулась голова.

— Ну же, тётя! — окликнул он её в самое ухо. Некогда было миндальничать. В этих случаях — он знал уже — надо действовать грубо и резко. Но дрогнуло лицо женщины, искривился, растянувшись в углах, рот, и не крик даже, а звериный, с прихрипом, вой заставил Антона отшатнуться.

— Оставьте… Оставьте её, ребята, — сдавленно проговорил подошедший к ним мужчина в заляпанных, насквозь пробеленных извёсткой брюках и косоворотке. — Нельзя с ней сейчас… Дети у неё… Там остались, — и ткнул пальцем себе под ноги.

— Дети? Где? — вскинулся Антон, не слыша уже последних слов. — В подвале? Ну? Где были, когда рвануло?

— Хреново, Антон, — крикнул, подбегая, Костя. — Их в комнате завалило, вряд ли живы… Стой! Стой! — заорал он во всё горло и бросился на улицу наперерез пожарной повозке. Заругались, но остановили. Трое бойцов с баграми соскочили с неё и принялись растаскивать толстые, заляпанные штукатуркой брёвна в лохмотьях пакли. Они подавались с треском и стоном. Убрав тяжёлые обломки и отжав кусок рухнувшего перекрытия, пожарные подхватили багры, погрузились в повозку и с грохотом укатили. Антон и Костя осторожно орудовали лопатами. Мужчины — человек пять — с затаённым испугом на пыльных, заросших бродяжьих лицах, помогали вручную. Работа эта, с виду совсем не трудная, на самом деле была чудовищно тяжела. Она выматывала нервы неизвестностью и грозила самыми страшными неожиданностями. Наткнувшись на торчащую из-под обломков руку, ногу, голову, следовало быть готовым к тому, что при попытке высвободить тело в твоих руках останется лишь часть его. Что в раздавленных, размазанных, смешанных с землёй и извёсткой ошмётках вообще нельзя будет опознать ещё недавно живого человека. Такое тоже случалось. Это помнилось, это маячило перед глазами, стоило лишь забыться. И, холодея от предчувствий, смиряя леденящий озноб и бешеный пульс, ребята разбирали завал. Сейчас… Сейчас… Сейчас…

Двух бездыханных мальчишек они нашли на самом полу, под опрокинутым и разломанным дубовым обеденным столом. Стол сослужил-таки последнюю службу: принял на себя тяжесть рухнувших потолочных брёвен, и спасателям не пришлось собирать раздавленные тела по кускам. Младший, лет шести на вид, был мёртв. Старший ещё теплился. Под жуткие, воющие крики обезумевшей матери его отнесли подальше от пыли и дыма, на траву, и Костя попытался сделать ему искусственное дыхание. Это оказалось невозможным: рёбра были переломаны, и при нажиме на грудь слышался характерный хлюпающий хруст. Но — видимо, от боли, — мальчишка очнулся, заморгал невидящими уже, запорошенными пылью глазами и резко, булькающе вздохнул.

— Ма…ма… — сипло простонал он, дёрнулся и замолк. Теперь уже навсегда. Из уголка правого глаза скатилась, оставив неровный белый след на грязной щеке, слеза. Костя выпрямился и отвернулся. Плечи его вздрагивали.

— Ну… — собрав все силы и преодолев душащий комок в горле, проскрипел Антон. — Что? Сами…похороните или мы…в братскую свезём? У нас тележка тут…

Но режущий, металлический вой заглушил его слова. Земля вздрогнула, и чугунно отяжелевший воздух ударил по ушам. Все тут же бросились наземь. Но взрыв был далеко, у Ильинского сквера. Второй снаряд грохнул далеко позади, в стороне Спасо-Преображенского монастыря.

— Уходим! Уходим! — закричал Антон, поднимаясь сам, дёргая и тормоша лежащих рядом. — К Спасу-на-Городу! Там подвал! Скорее! Скорее!

Старинный храм уже вторую неделю защищал обездоленных ярославцев от обстрелов. В подвале и за стенами укрывалось более сотни человек. И, пожалуй, впервые за свою историю он сполна оправдал свое величественное звание. Он спас многих. Избитый и изодранный, без куполов, насупленный, как бесстрашный витязь в неравном бою, храм стойко держался, подставляя под снаряды и осколки свои трёхсотлетние стены.

Переждав обстрел, наскоро подкрепившись сухарями, Антон и Костя снова поволокли по городу свою тележку и лопаты. Улицы теперь были сильнее прежнего задымлены, и раскалённый воздух вихрился в них. Суетились, гремя по мостовым, пожарные команды. Из-под арок проходных дворов напористо валил горячий дым, и время от времени с силой вырывалось пламя. Там, во дворах, был настоящий ад. Пространство меж каменными домами было сплошь застроено деревянными флигелями, бараками, сараями. От зажигательных снарядов всё это вспыхивало — быстро, яростно и беспощадно для тех, кто не успевал покинуть эту огненную ловушку. Буйство огня в замкнутом пространстве было опустошающим, ему не хватало воздуха, пожар затихал на несколько мгновений и вдруг — гулким взрывом — вспыхивал снова. На улице стоял нестерпимый жар, и тлеющий пепел оседал на мостовую, падал на головы, лез за шиворот. Ни пожарным, ни им, санитарам, нечего было делать в этих пылающих капканах. Туда и не подойдёшь — отшвырнёт огнём. Только ждать, покуда выгорят эти два-три двора, и постараться не дать огню перекинуться дальше.

И закипела работа. Тяжкая, изматывающая, кромешная. Помогали пожарным тушить успевшие заняться огнём дома и сараи, закидывая пламя и уголья землёй с лопат. Расчищали проходы и арки. Рыли на бывших клумбах и газонах, где земля помягче, неглубокие канавы, чтобы застигнутые на улице обстрелом люди могли залечь в них и переждать близкие разрывы. Убывающих сил не хватало, и Антону в самые тяжкие минуты начинало казаться, что всё тщетно, что нет никакого смысла противиться этому ужасу, что вся их работа — лишь бестолковая капля в огненном смертоносном море. Всё тело гудело, болело каждой одеревянелой мышцей. Шатало от голода и слабости.

Голод. Главный враг. Его, властного и беспощадного, хватило бы и без пуль и снарядов, чтоб уничтожить кого угодно. Внутри будто всё намертво сковано, в голове звон, пустота и кружение. То и дело прошибает холодный, липкий пот. Руки, ноги и голова почти неощутимы, движутся невпопад. Кажется, что ты лёгкий, как сухой лист, и хватит одного лишь порыва ветра, чтобы тебя унесло в небо. И пелена. Серо-зелёная, пузырящаяся пелена перед глазами. Всё время хочется прилечь, задремать, да так и остаться. Но такой роскоши Антон не мог себе позволить. У него была Даша, которой приходилось едва ли не тяжелей, чем ему. Неожиданно стойкая, терпеливая, стремительно повзрослевшая, она тащила на себе наравне с доктором Губиным всю тяжесть ухода за больными и ранеными в их медпункте. Никто не видел её слёз. Плакала она — долго и горько — лишь наедине с Антоном, по ночам. Чтобы на следующий день снова стать сильной, твёрдой, бесслёзной и неутомимой. И поддаться при ней даже самой малой слабости и отчаянью Антон считал для себя предательством. И именно эта тяжкая, неблагодарная, почти непосильная — до исступления, до разрыва мышц — работа позволяла отвлечься от голода, немощи, уныния. Она спасала. Она пробуждала невесть откуда ещё берущиеся силы.

Сегодня повезло. За весь день лишь три рейса к братской могиле. Семь человек. Немного… Бывали дни — особенно поначалу — когда трупы вывозили десятками. И какие! Раздавленные, изорванные, в месиво иссечённые осколками. Ребят трясло, корчило в рвотных спазмах, но слабеющие руки делали эту немыслимую, не виданную даже в самых бредовых ночных кошмарах работу. Кто-то ж должен делать её, в конце концов… Кто, если не они?

— Как ты, Костя? — заплетающимся языком, спотыкаясь, спросил приятеля Антон, когда они, уже в сумерках, возвращались, гремя тележкой, с братской могилы. — Живой?

— А чёрт его знает… — насилу пробормотал ссутуленный, низко свесивший голову и засыпающий на ходу Костя. — Не чую уж… Хотя… — он встрепенулся и коснулся впалого живота. — Жрать охота… Значит, живой. Эх-ма, сейчас бы хлебца ржаного да с солёным огурчиком… — Костя шумно втянул набежавшую слюну и страдальчески застонал.

— М-мм, — мучительно перекосился Антон. — Не травил бы, чёрт!

— Ну и не спрашивай, — буркнул Костя.

Ох, как желанна, как благословенна после такого дня вода! Тонкой, скупой, прохладной струйкой из жестяного кувшина-носатика в Дашиных руках орошает она саднящие, горящие руки, зудящую от пота, пыли и гари спину, холодит, ласкает, возвращает силы. Будто живая, из сказки. И Даша, держа обеими руками кувшин, во все глаза на Антона глядит. На губах улыбка играет — то спрячется, то вспыхнет застенчиво.

Доктора нет. Пошёл к начальству хлопотать насчёт медикаментов. Вздыхал, ругался, но пошёл, делать нечего. Усадила Даша ребят в подвале на ступеньках, градусники дала температуру мерить. Доктор велел. Так и задремал Антон, привалясь к запаутиненной кирпичной кладке, с градусником под мышкой. Сопит, голову запрокинув, вздрагивает, взмыкивает во сне, а Даша рядом на ступеньке сидит, колени руками обхватила, и всё глядит на него, глаза распахнув, нежно так, аж дыхание затаила, будто разбудить боится. А Костя у стены напротив притулился, как пригорюнился, а у самого плечи мелко дрожат да губы гуляют: смешно ему.

Темнело уже, когда вернулся доктор Губин. Его пришаркивающая, неспешная походка, перемежаемая постукиванием старой, истёртой о мостовые тросточки, сейчас, в наступившей тишине, слышна была далеко.

— Эй, люди! — раздался его звонкий, чуть хрипловатый и надтреснутый голос. — Подсобите! Еле тащу!

Костя и Антон, разлепляя глаза, бросились навстречу. Они знали: от доктора можно ожидать чего угодно. Однажды он вот так, на спине, приволок в медпункт женщину с вывихнутой ногой. Долго потом кряхтел, отпыхивался и хватался за сердце. Но сегодня он нёс три туго набитых солдатских “сидора”. За обоими плечами и в левой руке. Мешки не показались ребятам слишком тяжёлыми, но доктор протащил их несколько кварталов, что в его без малого семидесятилетнем возрасте было недюжинным поступком.

Да и сам Губин был человеком весьма незаурядным. Из той несгибаемой породы людей, которым для жизни нужна кипучая, полная чрезвычайных трудностей работа. Седой, сухонький старичок с вечно мёрзнущими руками, в круглых очках, стянутых на затылке за дужки бечёвкой, чтоб не падали, он для многих стал находкой и спасением. Вокруг него тут же оказались и Антон с Дашей, и многие другие, так же пострадавшие от пожаров и обстрелов, но не желающие сидеть сложа руки и ждать конца. Работы было много. Тяжкой. Приходилось, превозмогая голод и усталость, перетаскивать раненых и больных, заготавливать из тряпья бинты и корпию, перевязывать, перевязывать, перевязывать… У Даши были хорошие навыки в этом: в военное время девчонок в гимназии учили сестринскому делу. У неё это выходило ловко и споро. Кое-чему, глядя на неё, научился и Антон. А доктор заражал их своим неожиданным, бодрым оптимизмом, энергией и верой в спасение. Бодро покрикивал на нерасторопных помощников, поругивался, но ничего крепче непрестанных чертыханий себе не позволял. Антону доставалось от него крепко. Бывал он и “тюфяком”, и “байбаком”, и “безрукой орясиной”, но умел доктор обругать так, что ни о каких обидах не было и речи. Зато в Даше души не чаял.

— Ну, Дашенька, ну, мастерица… — уперев руки в боки, покачивая головой, нахваливал он, наблюдая, как его любимица делает перевязку. — Была когда-то, ещё в Крымскую кампанию, Дарья Севастопольская, а у нас вот — Дарья Ярославская есть… Так держать!

И теперь её, маленькую, хрупкую, тихоголосую, в сером домашнем платьице и белом платке на голове, знали по имени во всём квартале.

А старый, истёртый едва не до дыр докторский саквояж был истинным кладом. Тускло и пугающе блестели в керосиновом свету разложенные на белом лоскуте скальпели, пинцеты, зажимы, иглы. Как орудия пыток в инквизиторском подвале. Но зверство было там, снаружи. Здесь было тихо, и лишь лёгкая, беспокойная дрожь теней бежала по стенам.

— Скальпель! — слышался резкий, с призвоном, требовательный голос Губина. — Антон, ближе свет! Даша, не спать, не спать… Пинцет!

— А-аа! У-мм… — не выдерживает пациент, крупный дядька лет сорока. Рваная рана бедра. Клоками вспорота и сорвана кожа, и края глубокого, грубого пореза обильно кровоточат. Даша и не спит, она рану промокает. Хорошо, что до артерии не достало. А то бы не доволокли живым.

— Терпеть. Терпеть… — спокойно и убедительно, сквозь зубы, приговаривает доктор. — Всё понимаю… Больно. Это хорошо. Значит, живой. И будешь жить… По крайней мере, от этого, — кивает на рану, — не помрёшь. Это я тебе говорю…

— Спасибо, доктор, — натужно шепелявит пациент. Во рту, как мундштук у лошади, мягкая кленовая палочка поперёк зубов. Антон таких с сотню нарезал по приказу Губина. Это чтобы пациент язык себе от боли не прикусил и зубов не изломал. Обезболивать-то нечем, всё по живому. — Спасибо… Вашими бы устами…

— Моими устами, почтеннейший, теперь разве что молитвы читать, — ехидно ответствует доктор. — А вот вас для мёда и пива надо бы сберечь… Терпите.

— Чёрт-те что, безобразие! — ядовито шипит он в перекуре, потрясая зажатым меж пожелтевшими, длинными, в дряблой коже пальцами окурком самокрутки. — Никаких условий! Ан-ти-са-ни-та-рия! Хорошо, если обойдётся! А ну, как сепсис? Или тиф? Да это ещё с полгоря! А если оспа? Или холера? И сами виноваты будем… Взялись за хирургию в таком свинарнике! — и скорбно качает головой.

— Ну… А делать-то что, Сергей Саввич? — непонимающе моргает Антон.

— К властям пойду. Затеяли эту мясорубку, так пусть хоть о людях подумают. Медикаменты нужны. В городе их — завались, военные ещё запасы, не успели растащить. Откуда спирт у спекулянтов, не думали? Пусть делятся. Медпункты надо создавать, с питанием решать что-то… Иначе всё это — мартышкин труд. Вымрет город, без обстрелов вымрет! — и Губин резко, решительно махнул рукой.

— Ну, дай вам Бог, — покачал головой Антон, сомневаясь даже в самом ничтожном успехе этого предприятия.

Но сомневался он преждевременно. В мешках, судя по бодрому и ершистому настроению доктора, было что-то очень важное и ценное.

— Уф-ф! — отдувался он, освободясь от поклажи. — Ну, ребятня, сегодня праздник у нас. Выпросил у лазаретских бинтов, спирта и антисептика. Это, знаете, порошок такой. Ведро воды из реки достанешь, всыплешь туда — и можно пить, не пронесёт. Великая вещь! Костя, неси осторожнее, там спирт! Разобьёшь — я тебя лично вот этими дряхлыми руками сотру в ядовитую пыль, так и знай! А у тебя, Антон, главное сокровище — сухари! Ох, и твердокаменные, скажу я вам! Как бы не с последней турецкой кампании! А что? Хлеб тогдашний не чета теперешнему был, могли и долежать… Как тут? Что болезные наши? Как там Дашенька с ними?

— Всё спокойно, Сергей Саввич, — осторожно улыбнулась ему Даша. Она уже здесь, встречает. — Все живы. У некоторых, правда, температура, но…

— Так-так, — мигом посерьёзнел доктор и остро впился глазами в девушку. — Температура? Высокая?

И уже шёл с керосиновым фонарём в руке вдоль рядов лежащих и сидящих на полу пациентов, то и дело приостанавливаясь и пристально, сквозь очки, вглядываясь в лица. Будто не было за плечами длинного, изнурительного дня, будто не он, а кто-то другой пыхтел только что через весь город, навьюченный, как ишак, бесценным грузом.

— Как вы? Болит? Сильно? Ну-ка… Ничего, ничего… — коротко бросал он. — Терпеть. Терпеть…

И началась обычная, под резкие, но незлые окрики доктора, ежевечерняя перевязочная суета. Антон и Даша помогали раненым подняться, доводили до дощатого настила, около которого колдовал, звеня своим инквизиторским арсеналом, Губин. Подавали бинты, подносили воду. Глаза и руки их случайно встречались — и долго не могли разняться, отстать друг от друга. И, наслаждаясь этими случайными касаниями, они на миг замирали и забывались, улыбаясь пространно и глуповато. Улыбался и доктор, косясь на них между делом, но ни словом не одёргивал. Это было странно: обычно он не скупился на едкости.

Когда перевязка закончилась, Антон вышел во двор перевести дух. Воздух чуть повлажнел, очистился и был почти свеж. Осела пыль. Отнесло к окраинам едкий дым пожаров. Сильно пахло гарью, но к этому запаху притерпелись здесь уже все и почти не замечали. Антон потянулся и неторопливо, наслаждённо, расправляя и наполняя слежавшиеся в душном подвале лёгкие, вдохнул. И вдруг почувствовал мягкое, лёгкое, будто боязливое прикосновение. Частое, нервное дыхание. Даша стояла рядом и неистово, самозабвенно глядела на него. Отсветы багрового зарева светились в её широко распахнутых глазах. Антон повернулся, встретился с ней взглядом, нежно обхватил её за запястья и притянул к себе.

— Антон… Наконец-то… Господи, я так соскучилась! Слава Богу… Обними… Обними меня покрепче. Вот так… Не говори… Ничего не говори! — поспешно, звеняще прошептала она.

И Антон молчал. Молчал — и вбирал в себя её тепло, её дыхание. И она, словно набираясь сил от него, всё крепче и крепче сжимала объятия. И тянулись уже друг к другу их истончённые, обкусанные, растресканные губы, как вдруг скрипнула и нехотя, лязгнув о порог нижним краем, открылась позади них подвальная дверь, и во двор, щурясь и ероша седой затылок, боком протиснулся Губин.

— Эх-хе-хе… — глубоко, с перебором, старчески зевнул он. — А-а… Вот вы где. Извиняйте уж старика. Помешал…

Антон и Даша вмиг отпрянули друг от друга, часто дыша. А доктор подошёл ближе, почти вплотную, и, поправив очки, пристально вгляделся в них.

— Вот что, ребятишки, — вздохнул он. — К ночи уже. Вы ступайте уж. Ступайте. Я тут подежурю. Справлюсь, ничего.

— Что? — выдавил ошеломлённый Антон. — Вы? Один? Как?

— Прекрасно, — махнул рукой старик. — Нечего там всем вместе. Тесно. И душно. И ни к чему вообще. Вот и ступайте. До шести утра свободны. Шагом марш…

— Но, Сергей Саввич! — попыталась возразить Даша. — Вы же совсем не отдыхаете! Вы ж худой совсем и жёлтый! Так нельзя!

Доктор снова поправил очки и театрально подбоченился.

— Я, Дашенька, вполне отдохнул в отставке. На всю оставшуюся жизнь отдохнул, чтоб ты знала, — назидательно произнёс он и торопливо, мелко потёр зябнущие руки, расчиркал спичку, подпалил заготовленную уже толстую махорочную самокрутку, затянулся глубоко, пыхнул дымом, пожевал тонкими губами в сизой щетине. — Уют, достаток, покой… Тьфу! Суета всё это, ребята. Морок! А если подумать, то вот много ли человеку для жизни надо? Что скажете? Теперь вот, когда мы бок о бок с вами тут за людей бьёмся? Много ли?

— Как сказать… — повёл плечами Антон. — Не очень. Горсть сухарей, кружка воды… Ну и везение. Чтоб под снаряд не попасть, — и невесело усмехнулся.

Доктор оценивающе склонил набок голову.

— Ну, насчёт снаряда, — чуть поразмыслив, изрёк он, — это, положим, судьба, это другое… Но и даже так выходит, что совсем-совсем мало. И живём ведь! И другие жизни спасаем. Вот! А для счастья, по вашему? Сколько?

Антон неопределённо поёжился и мельком глянул на Дашу. Та завороженно переводила взгляд с него на Губина и обратно. Багровые — от зарева — искорки в её глазах на миг гасли, и тогда казалось, что она смотрит в себя и спрашивает о чём-то мучительно трудном, неведомом, неразрешимом. Но молчала Даша. Молчала и улыбалась осторожно и загадочно. Промолчал и Антон. Ну, доктор! Ещё и философствует, старая заноза! На развалинах, на пожарище, на обломках и головешках всей прежней жизни… Собирает её по крупицам, по косточкам, сшивает хирургической иглой, едва не валясь от голода и усталости — и философствует!

— Понимаю, — дробно и сухо рассмеялся Губин. — Понимаю вас. Думаете, сбрендил совсем старик, о счастье толкует среди такого ужаса… Вам-то для него поболее моего требуется. Это пока молодые. Вам жизнь продолжать. А я, Антон, на старости прожитых лет прибавлю к твоим сухарям и воде только лишь чистую совесть. И скажу, что я, друзья мои, счастлив. Да-да. Счастлив.

— Счастливы… — в испуганном замешательстве, полувопросом, прошептала Даша.

— Истинно так, Дашенька. Я наконец-то, без всякой корысти, самолюбования, принуждения и притворства по-настоящему помогаю людям. Вот она, медицина высочайшей пробы, о которой я всю жизнь мечтал. Я, может, и родился, и жил все свои годы только ради этого. Ради этих дней. Они и есть в моей жизни — главное. И, видимо, последнее…

— Нет, Сергей Саввич, — прошептала Даша и закусила губу. И прикрыла глаза, будто спрашивая себя, стоит ли говорить это. — Не надо такого счастья. Слишком страшно. Слишком дорого…

— Дорого, Дарьюшка, — тяжело вздохнул Губин и развёл руками. — И дорого бы я дал, чтобы не случилось всего этого. Но уж коли случилось… Это искупление, ребята. За бездумную жизнь. За бестолковые надежды. За бесчувствие и слепоту, в конце концов. Пришло время правды и заставило совершать поступки. Вот и совершаем…

— Когда ж оно кончится, это время правды… — чуть нахмурясь, вздохнула Даша. — Сил нет правду эту выносить… — и, крепко обхватив руку Антона, прижалась к ней щекой.

— Ничего, Дашенька, — легонько улыбнулся Губин. — Вы молодые. Вы сдюжите. Вам жить. Ну, шагайте. Ночь коротка…

— Сергей Саввич, но всё-таки… — с лёгким укором, но лишь для приличия проговорил Антон.

— Никаких дискуссий, молодые люди, — отрезал доктор и, будто вспомнив о чём-то, встрепенулся и пропал в подвале. Вышел через минуту, держа в руке маленький тряпичный свёрток. Не шире ладони. В папиросную коробку толщиной. — Это вам. Для праздничного, так сказать, ужина, — усмехнулся он. — Будьте здоровы.

— Что это… — пробормотал Антон, разворачивая тряпку. Но несравненный, опьяняющий, головокружительный запах говорил сам за себя. — Это… хлеб?! — ошарашено спросил он, вытаращил глаза и сглотнул слюну. — Нет, Сергей Саввич… А вы? А раненые? Нельзя… — но его протесты были слабы и неубедительны.

— Я сказал — никаких дискуссий! Всё. Кругом, шагом марш! До встречи в шесть утра. Чтоб как штыки. Ясно? — и его глаза под очками грозно сверкнули.

Говорят, Пётр-Павел час убавил. Но ярославские ночи по-прежнему коротки. Хрупка и обманчива эта тёмная тишина. Всё застывает, замирает в сонном оцепенении до первых лучей солнца из-за Волги. А там уже брезжит. Рассинило. Ещё час-полтора — и встанет во весь восток красно-золотой рассвет. Была ночь — и нет. И следа не осталось. Разве что влажные крыши и редкая капель из водосточных труб.

А в этом июле всё иначе. Страшны грохочущие и пылающие дни. Но и ночи, несмотря на тишину, зловещи и тревожны. Бесформенные, переломанные, остроугольные контуры порушенных домов нагоняют безотчётный леденящий ужас. Податливый на обман человеческий глаз начинает видеть в них странное шевеление. Кажется, что эти обгорелые руины обрушатся сейчас окончательно и похоронят под собой мечущегося по улицам прохожего. И будто бы поднимаются из земли, из-под пепла страшные, обугленные, изломанные, изуродованные человеческие фигуры, выпрямляются и, сливаясь с голыми, обгорелыми стенами, застывают в скорбном карауле. Мертвецы, мертвецы, мертвецы… Нестерпимо едкий запах пожарища, горестный и страшный, стоит повсюду. Мрачно и кроваво сияет небо: пылают окраины. Стучат по улицам сапоги патрулей. Грохочут пожарные повозки. Город ещё живёт. Ещё противится уготованной участи. Но всё обречено. Прежняя жизнь разрушена, растоптана и расстреляна. Бежать бы отсюда во весь дух, без оглядки, да некуда: центр окружён фронтовым кольцом с настоящими укреплениями — окопами, насыпями, рубежами колючей проволоки. То там, то тут слышны отдалённые хлёсткие хлопки винтовочной перестрелки.

На Казанской, напротив выгоревших рядов Гостиного двора воздевает к чёрному небу обгорелые стропила полуразрушенный трёхэтажный дом. Угодивший в него накануне шестидюймовый снаряд срезал и обвалил целый подъезд. Торчат по уродливому срезу обваленные и повисшие брёвна перекрытий, остатки лестниц, зияют вскрытые взрывом полости комнат с обрывками обоев и обломками мебели. До сих пор здесь что-то потрескивает, шелестит, сыплется. Дом мёртв. Дом убит. Люди давно покинули его. Чернеют провалы выбитых окон. Белеет отбитая взрывом штукатурка.

Но в непроглядно тёмном, заваленном обломками и хламом лабиринте коридоров примешивается к шорохам и шелесту человеческий шёпот. Слабый, прерывистый, еле слышный.

— Дашка… Ну что ты геройствуешь-то? Ешь, не дури, — гулко, с хрипотцой и умоляющим призвоном частит один голос.

— Ты сам ешь. Тебе тяжелее, — отвечает ему другой, чистый, звонкий и мягкий. — А мне надо-то всего ничего… Да и наелась я уже… Ну, отстань же… Антон!

— Не отстану, пока не доешь! Наелась! Рассказывай! — ворчит Антон и опять переходит на просительный шёпот. — Ну, хоть щепотку, Дашка…

Смешливый выдох, пауза, еле слышный причмок лёгкого поцелуя, неверные в темноте ласковые пробежки Антоновых рук по жёсткой стерне на обритой Дашиной голове. Нет больше длинных, густых, ярко-русых волос. Безжалостный, яростный тиф свирепствует в Ярославле. Прицепится — пощады не жди.

А ужин у них сегодня и в самом деле праздничный. Мягкий, душистый, сегодняшней выпечки хлеб. Всего-то пайковой ломтик, плохо пропечённый, и чёрт-те чего в нём только не намешано, а всё же хлеб! Мало его, Антону на один зуб, дразнить только, а Дашка пусть поест. Полакомится… Так когда-то пирожные ели, помнится. До войны ещё. Редко доводилось, по праздникам только. А теперь вот хлеб смаковать пришлось. Отщипнёшь кусочек, разомнёшь в пальцах, поднесёшь к носу, вдохнёшь, зажмурясь — и аж голова кругом идёт. И слюна бежит — успевай сглатывать. А потом долго ворочаешь этот мякиш языком во рту, и кажется он дурманяще сладким. Разжёвываешь его в кашу — и помаленьку проглатываешь. И чувствуешь, как растекается по животу уютное, сонное тепло. И вкуснее этого убогого хлеба, пожалуй, ничего в жизни и не вспомнишь.

Съела Даша щепотку. Потом ещё. Антон ей третью протягивает, а она руку его отталкивает — сам, мол, ешь, — и головой мотает протестующе. И видно, что хочется ей, а не разрешает себе. Ухватил её тогда Антон двумя пальцами за щёки, чуть сжал — и сунул ей хлебный мякиш в приоткрывшийся рот. Даша смешливо прыснула, взглянула на него жалобно — и шумно проглотила кусок. Рот ладошкой прикрыла, глаза опустила стеснительно.

— Вот и молодец… Вот и умница, — приговаривает, беззвучно смеясь, Антон. — Репей ты мой несчастный! Дашка, да тебе холодно? Дрожишь…

— Нет… Мне страшно, Антон. Очень страшно…

— Страшно… — вздохнул Антон, соглашаясь. — Но не навсегда же… Вот только представь. Просыпаемся мы с тобой однажды — и тишина. И солнце… И никакой войны… Ох, и заживём же мы с тобой, Дашутка… Эх, и заживём! — и аж прищёлкнул языком от нахлынувшего воодушевления.

— Заживём… — эхом отозвалась Даша. — Если выживем… Ты, Антон, пойми: без тебя мне ничего не надо. Ни солнца, ни тишины… Ни жизни. Пусть оно будет, что будет… Лишь бы вот так… Быть с тобой. Ты пойми, не за себя я боюсь. Чего мне — в подвале сижу, перевязки делаю… А ты в городе целыми днями. По развалинам и пожарам. Под обстрелами… Да как, Антон? Как мне на месте усидеть, если тебя в любую минуту убить могут? Каково дожидаться каждый день тебя? Господи, да разве во мне дело! — и Дашин шепоток сорвался на всхлип. Повисла тишина, перемежаемая короткими поцелуями.

— А как иначе, Дашка? — прошептал Антон.

— Никак, Антон. Тогда… Помнишь, в тот день… Я осталась, потому что остался ты. А теперь… Просто не могу уйти. Я здесь нужна. И ты тоже… Без нас здесь будет ещё хуже. Нет, Антон… Никак, — прерывисто вздохнула Даша.

— Вот то-то и оно… — в тон ей протянул Антон. — И попробуй тут ещё и выживи… Тяжко.

— Мы постараемся, Антон… — в самое ухо прошептала ему Даша. Он обнял её что было сил. Так, что ощутил частый стук её сердца.

— Надо постараться, Дашенька. Надо бы. Надо бы… — одними губами, касаясь Дашиной щеки, шептал Антон. Наплывало забытьё. Он замирал на мгновение, вздрагивал и приходил в себя. Они сидели в тёмном углу захламлённой, ободранной комнаты. Он — на полу, а Даша — у него на коленях. Была она лёгкая. Совсем лёгкая, едва ощутимая. Но от неё было тепло. Виделись они теперь только с наступлением сумерек и темноты, когда замолкали пушки. Коротали и без того куцые июльские ночи. Иногда не выпадало и ночей. Брюки и рубашка Антона, мешком, как на вешалке, висящие теперь на нём, были кругом прожжены, и руки не успевали заживать от ожогов и волдырей. И была у них с Дашей лишь одна ночь. Настоящая. Долгая. Бешено волнительная, чуть суетливая от внезапных первых ошеломляющих открытий. Та самая ночь после их встречи с отцом Антона, когда они поняли, что не могут друг без друга. Эта ночь многое перевернула в них обоих. Они стали будто мудрее, и загадочная, только им понятная просветлённость появилась в их глазах. Истомлённые, взмокшие лежали они, не размыкая объятий, а к ним, к дому, уже подступала беда. Глухой, тяжёлый треск пылающих домов был совсем рядом. То и дело тьма ярко вспыхивала красно-рыжими отсветами пламени. Тем острее и сладостнее чувствовали они друг друга, и тем яснее становилось им, что вся их жизнь и ценность её теперь — только в них самих. А остальное — призрак. Ненужный уже мираж, с которым, как ни жаль, придётся расстаться.

И пришлось. Уже на следующий день. Даже понежиться в первых утренних объятиях не довелось. Подгоняемый свежим западным ветерком пожар, сжирая вспыхивающие, как хворост, деревянные дома от Всполья до Сенной, подступил вплотную к Данилову переулку. И, собрав в мешок смену одежды и скромную еду, подхватив Дашин чемодан, они, глотая слёзы горечи, досады и обиды, вышли на задымлённую улицу и влились в нескончаемый поток погорельцев. Первые два дня были полны тоской, отчаяньем и ужасом. Но они, не разнимая рук даже в минуты забытья, всегда были вместе. И, переглядываясь, видели в глазах друг друга сквозь испуг и вопросительность чистый, смелый, неяркий, но ровный свет, вспыхнувший в них той незабываемой ночью. И отступал страх. И мерк неуют. И можно было, нужно было жить дальше.

Второй такой ночи у них больше не было. Голод и неимоверное напряжение брали своё. Но им хватало и этих стремительно пролетающих часов в крепких объятиях друг друга. Свет той долгой, неистовой, заветной ночи не гас в них, не давал отчаяться и погибнуть.

Но сегодня Даша была как-то по-особому беспокойна. Она явно нервничала, что-то недоговаривала, но Антон был слишком измотан минувшим днём, да и не хотел дознаваться, в душу ей лезть. Пусть. Если что серьёзное — соберётся и скажет сама. Не надо её трясти. Ей, бедной, и так достаётся — не позавидуешь.

Они засыпали. Слабли, разнимались объятия, и Дашина голова клонилась к Антонову плечу. И вдруг Даша вздрогнула, встрепенулась и чуть отстранилась. Антон поднял отяжелевшую голову, проморгался и схватил девушку за плечи.

— Что ты, Дашка… Что ты? — непослушными спросонья губами пробормотал он.

— Антон… Я должна… Сказать тебе… — с трудом, волнуясь, насилу подбирая слова, зашептала она. — Сама ещё…не знаю пока… Но чувствую… И надо, чтоб ты знал… — и замолкла, кусая губы.

— Ну… Говори же, Дашка… Говори, не томи. Я пойму… — подбадривал её не на шутку обеспокоенный Антон.

— Ой, не торопи меня… — будто запыхавшись, выдохнула Даша. — Не обрадуешься… Вот что, Антон. Ты… Ночь эту нашу… Помнишь? Ту… Последнюю… У тебя в доме?

— Напоминаешь? — укоризненно прищурился Антон и поцеловал её в щёку. — И не стыдно тебе? Вот возьму и скажу, что забыл! Но что же, что, Дашка?

— А то, Антон… Какая-то я… Сама не своя… Не по себе как-то… С той ночи… — и Даша осторожно коснулась низа живота. — Будто растёт во мне… Что-то… Кто-то… — и в дрогнувшем Дашином голосе почудилась Антону особенная, умудрённая улыбка. Боязливая. Неуверенная. — В общем, Антон, кажется… Будет у нас ребёнок, вот что… — и, выговорив это, Даша вздохнула. Глубоко и облегчённо.

Антон крупно вздрогнул и заморгал. Сон как ветром согнало.

— Дашка… Дашка… — с лёгким перепугом заговорил он в полный голос, встряхивая её за плечи. — Ты… Ты ничего не путаешь? Точно?

— Да я… Всё думала, как сказать-то тебе… Боялась… А теперь чувствую, что… — голос её прерывался, не хватало дыхания.

— Дашенька, милая… Дашка ты моя… Да ты… Это же здорово! Это же… Ты не представляешь, какая ты… Сокровище ты моё стриженое! Да я ж тебя теперь… — и задохнулся, и сжал её изо всех сил в объятиях, но, опомнившись, приотпустил. Нельзя. Нельзя теперь так…

— Это ты не представляешь, Антон, — сжимая губы, сухо прошептала Даша. — Как? В этом ужасе… Как я выхожу, как рожу? Как мы с тобой будем… Это же невозможно, Антон!

— Невозможно? Да брось, Дашка, что теперь для нас невозможно! Ты погоди, погоди… — осторожно встряхивая её за плечи, жарко шептал он. — Это что же… Дашка, я с ума схожу! Мы… От горшка, считай, два вершка — и родители! О, Господи! Ну, Дашка, геройская ты моя, ну, спасибо тебе…

— Антон… — с горечью перебила его Даша. — Да ты меня не слышишь, что ли? Мне страшно… Так страшно, как никогда ещё… Ты посмотри. Посмотри, что делается! И как? Как я здесь? — и всхлипнула.

— Дашка, Дашенька, да слышу я, слышу… Да, ужас. Да, страшно… Но подумай ты, ведь десять дней всего прошло… У тебя ж там… — голос Антона сладостно замер, и он взволнованно перевёл дух. — У тебя там, небось, всё только начинается ещё… Это нам с тобой страшно, а ему-то и невдомёк, поди… Он же когда родится-то у нас, а, Дашка? Только в будущем году, в девятнадцатом! Уже и жизнь-то совсем другая будет! А белых-то вот-вот прогонят, чуть-чуть осталось помучиться — и мир! Что там — неделю-другую перетерпеть! Ты уж так, будто навеки этот кошмар…

— Антон, да ты дурак, что ли? — звенящим шёпотом, ткнув его в бок, оборвала его Даша и вытерла щёки рукавом. — Неделю-другую… Сам-то понимаешь, что несёшь? Да в эту неделю чего только ни случится! А вдруг тебя убьют? Ты и так как ещё жив-то? А если? И как я? Без тебя? Ты подумал? — приумолкла, вздохнула и, поуспокоившись, зашептала опять. — Я, Антон… Ты только не злись… Я Губину всё рассказала. И спросила, нельзя ли… Ну, сделать что-нибудь… Чтобы не было…

— Что?! И думать забудь! С ума сошла? — яростно зашипел на неё Антон.

— Ну, он мне то же самое сказал, — усмехнулась сквозь слёзы Даша. — Поспрашивал дотошно, живот помял… Похоже, говорит, по всему. Поглядел так, весело, но с горчинкой. Ничего, говорит. Ничего. Бог не выдаст, свинья не съест. Ох, Антон, как мне страшно… Ты просто не можешь понять… — тяжело, всхлипывая, вздохнула она.

— Ах, так вот он что… Хлеб… Праздничный ужин… Вот чего! Великий старик. Великий! Ты не робей, Дашка, я теперь тебя беречь буду. Ты ведь только что говорила — мы постараемся… Постараемся, Дашка. Хорошо постараемся, теперь уж никак иначе! — и Антон самозабвенно кинулся целовать мокрые Дашкины щёки.

— Давай спать, Антон, — сочувственно покачала головой Даша. — И так сил нет, голова разламывается, так ты ещё тараторишь…

— А? Да… Заносит меня, Дашка, ох, заносит… Да немудрено же, чёрт возьми… Отец… Отец… Отец семейства… — бормотал он на разные лады, словно по-новому прислушиваясь к этому обычному слову. — А ты давай-ка, укладывайся. Ну-ка, слезай с колен… Сейчас… О! А хлеб-то где?

— Ой! — вздрогнула Даша. — Прости, ты уснул, а я как-то и сама не заметила… Один кусочек, потом ещё… И вот… Голодным тебя оставила…

— Да перестань! Молодец, тебе надо теперь… И не есть, а жрать. Так-то, мамаша…

Расстелил старое тряпьё, уложил на него Дашу. Осторожно, бережно, как хрустальную… Она быстро уснула — измучилась за день, а сейчас ещё и наплакалась — немудрено. А Антон не спал. Посинело в разорённой комнате, вот-вот рассвет — и опять весь день заново… Он лежал рядом с посапывающей, постанывающей во сне Дашкой и глядел на неё во все глаза. Глядел и дивился. Она теперь была для него чудом. Великим, неразгаданным, властным — и очень хрупким. Было ему тревожно и страшно. Не сможет он больше так безоглядно рисковать собой. Нельзя… Это и плохо: именно безоглядность спасала его все эти дни. Он не давал себе времени задуматься, и опережал взрывы и обвалы. Не поспевали они за ним. А теперь… Но если он и не уцелеет, то Дашку нужно спасти. Сохранить. Сберечь. Её — и эту растущую в ней будущую жизнь. Наперекор бушующей вокруг них смерти. Как? Что делать-то теперь? Что делать…

Дело — табак

Прогулка была мрачной. Тёмно-серое небо не светлело даже сейчас, в полдень. Воздух не освежал: щедро напитанный пылью, гарью и дымом, он щекочуще оседал в носу и горле, а после подолгу напоминал о себе приступами надсадного удушливого кашля. Перхуров жалел уже, что вышел, но и в кабинете оставаться более не мог. Нервы были на пределе, и амплитуда его хождений взад-вперёд по трескучему паркету всё увеличивалась. Становилось тесно.

А сегодня день не задался с самого утра. Специальная связь — эстафета по волжским пристаням — донесла: в Муроме разгромлен и уничтожен отряд Григорьева — Сахарова. Выступив восьмого июля, они продержались всего сутки. Эта новость была убийственной. Теперь оборона Ярославля может затянуться на неопределённое время. До подкрепления из Рыбинска. В успехе Рыбинской операции Перхуров ни минутой не сомневался ещё вчера. Там всё подготовлено. Там Савинков… Но теперь одолевали тягостные вопросы и предчувствия. Как они? Где? Почему до сих пор никаких вестей? Из Мурома, который у чёрта на куличках, уже сообщили, а Рыбинск молчит, хотя до него здесь рукой подать… Эта неизвестность кого угодно доведёт до остервенения. Всё рушится на глазах, а он, Перхуров, заперт в Ярославле, ничего не знает и ничего не может предпринять! Скорее бы уж. Любая — пусть даже самая скверная — ясность всё же лучше этих проклятых загадочных потёмок!

Медленно, чуть пришаркивая сапогами, заметно сутулясь и попыхивая папиросой, бродил полковник по двору. На улицу Перхуров выходил только в самых экстренных случаях. Там было неуютно и неприятно. Он чувствовал себя инородным и нежеланным в этом городе. Ярославль был ему чужд и враждебен. На его улицах и площадях по спине полковника всегда бежал колючий липкий холодок, будто кто-то неотрывно и злобно глядел ему в спину.

И только здесь, в штабе, Перхуров был относительно спокоен. События последних часов досаждали и раздражали, но не настолько, чтобы потерять присутствие духа. Вот только эти проклятые, навязшие в ушах, расстрельные залпы… Они и раньше тревожили слух и заставляли хмуриться, но теперь, казалось, звучали чаще и настойчивее. Вряд ли их стало больше. Просто он стал чаще обращать на них внимание. Он стал уставать. И это был весьма недобрый знак.

Перхуров докурил и намеревался уже свернуть за угол здания, как вдруг оттуда навстречу ему выскочила растрёпанная, заплаканная женщина с мокрым, распухшим, перекошенным лицом. Платок сбился на затылок, и светло-русые волосы свалялись в бесформенную копну. Серая кофта была растянута, сдвинута набок, и из-под неё выглядывала, махрясь по краю, застиранная нижняя сорочка. Измятая, пропылённая юбка висела на исхудавшем теле, как на огородном пугале. Громко и гулко стуча деревянными подошвами туфель, она, раскинув руки, неуклюже подбежала к Перхурову, бухнулась с разбегу на колени и схватила его за сапог. Дыхание женщины было частым, беспорядочным, истеричным, и постоянно сбивалось на всхлипы, вскрики и стоны. Александр Петрович оцепенел в нерешительности. Застыл и выскочивший вслед за женщиной караульный.

— Батюшка! Благодетель! Ваше благородие! — завыла она так, что у полковника защемило под вздохом. — Не губи! Христом-Богом… Всеми святыми! Не сироти! Нет! Нет у меня никого больше! Не губи!

— Как… Что… Эт-то что ещё такое? — покраснев, гневно выговорил Перхуров. — Кто пропустил?

— Виноват, господин полковник, — растерянно заоправдывался караульный. — Она как налетит… Как налетит, я и опешил… Ну, не стрелять же в бабу, в самом деле…

— Христом-Богом! Господин полковник! Пожалейте, не губите детей, грех это! — уже тише скулила женщина, порываясь поцеловать сапог Перхурова.

— А ну, прекрати! — отчаянно рявкнул Перхуров. — Встань! Да вставай же, кому говорят! Ну-ка, успокойся!

Но женщина ещё сильнее забилась в рыданиях. Ни слова больше не говоря, Перхуров, подхватив под локти, выпрямил её и отрывисто, лёгким касанием, хлестнул её два раза по щекам. Она дёрнулась, вскрикнула, но замолкла, еле справляясь с дыханием.

— Так. А теперь говори. Зачем пришла? О чём просишь? Ну? — вперил он жёсткий взгляд ей в глаза. Было ей на вид лет под сорок, лицо тонкое, измученное, в ранних морщинах. Усталые, исплаканные, водянистые глаза, мокрые тёмные припухлости под ними. Перхурову вспомнилась вдруг жена, такая же измученная и измождённая. И кольнуло что-то в сердце. Господи, жива ли? Вряд ли…

— Дети у меня… Два сына… О-о-ох! — тяжело, на срыве голоса, простонала она, и от этого почти животного возгласа Перхурову стало совсем не по себе. — Ой, не могу… Взяли их! Солдаты ваши… Говорят, дом чужой разоряли…

— Мародёрство? — скользнул по ней глазами Перхуров. — Так чего же ты хочешь, мамаша? Это преступление. На войне за него расстрел. Всё правильно, — и пожал плечами.

— Пощадите их, ваше благородие… — тоненько протянула женщина, и крупные слёзы заструились по её впалым бледным щекам. — Помилосердствуйте! Глупые они, несмышлённые… Да не со зла они! С голодухи… Помираем мы тут, ваше благородие… Сжальтесь, не губите!

— Так-так. И сколько лет вашим несмышлёнышам? — ухмыльнулся Перхуров. Он знал, что детей патрули обычно не задерживают.

— О-ой, ваше благородие… Да одному пятнадцати нет ещё, а другому шестнадцатый идёт! Да как же таких маленьких-то, неужто рука не дрогнет? Пожалейте, господин полковник!

— Чёрт-те что! — ругнулся Перхуров, уже не чувствуя в себе прежней твёрдости. Что изменится, если он ей сейчас откажет? Кому станет легче от этих двух — нет, трёх! — явно лишних смертей? Зачем они ему? А там, в Екатеринославе, дочь и сын… Кто знает, может, и смилуется судьба над ними? От этой мысли перехватило вдруг дыхание, и Перхуров нервно прокашлялся.

— Фамилия? — тихо спросил он.

— А? — вздрогнула женщина. — Лундины мы. Лундины… Иван и Егор. Христом-Богом вас… Христом-Богом…

— Слышал? — обратился он к караульному. — Быстро. Обоих сюда. Ну, смотри мне! — и погрозил пальцем женщине.

— Ведут, господин полковник… Уже ведут, — доложил, вытаращив глаза, караульный, вернувшись от угла.

— Кого?! Куда?! — сдавленно выкрикнула женщина и осеклась.

Мрачная процессия медленно выходила из-за угла. Пятеро босых, оборванных, перепачканных гарью и пылью мужчин с синяками и кровоподтёками на лицах брели гуськом, сутулясь и спотыкаясь. Связанные за спинами руки ещё более отягощали их движения. Трое первых были неопределённого возраста — от тридцати до сорока лет. Спутанные, свалявшиеся, в колтунах и грязи волосы, жёсткая щетина и подавленно-отрешённое выражение лиц делали их похожими друг на друга и одинаково старили. Двое других были намного моложе. Совсем мальчишки. Гладкие, незаросшие щёки. Различимый молодой румянец на скулах. И глаза. Яркие. Перепуганные. Беззащитные. Далеко видные. Даром, что у одного левый глаз подбит и заплыл, а у другого капают со щёк и носа частые слёзы. Трое конвойных с винтовками наперевес сопровождали их. Такие же понурые и подавленные.

— Куда?! Куда их?! — истошно закричала женщина. — Ваня! Егорушка! Я здесь!

Два юных арестанта вздрогнули, выпрямились, заозирались. Задрожали их бледные губы.

— Мама… — еле выдавил младший, замыкающий. Но конвоир грубо подтолкнул его прикладом.

— Шагай, шагай! Нечего тут!

— Остановите колонну, прапорщик, — еле слышно сказал Перхуров подоспевшему Сапегину. — Вон те двое? Кто такие и за что?

— Братья Лундины. Иван и…Георгий, — чуть помешкав, поворошив какие-то листки в картонной папке, ответил Сапегин. — Мародёрство. Выносили вещи из квартиры…

Перхуров шагнул к арестантам.

— Ну? Вас спрашиваю, братья Лундины. Что выносили из квартиры? Отвечать! — резко проговорил он.

— Да мы… Это… Ведро там взяли. Воду таскать… — дрожащим, срывающимся голосом пролепетал старший. — Наш-то дом сгорел… А без воды хана. Жратву искали, да ведь… Кто ж оставит-то! Ну, Егорка одеяло ватное захватил ещё… На подстилку… — тут он замолк и отвернулся.

— Молодцы, нечего сказать! Сопли до колен, а уже мародёрствуете! Сук-кины сыны! — раскатисто, как перед целым полком, рявкнул Перхуров. Конвоиры и арестанты вздрогнули и отшатнулись.

— Сапегин, — тихо обратился он к стоявшему рядом прапорщику. — Какого чёрта, они же несовершеннолетние. Завтра весь город заговорит, что мы тут детей расстреливаем. Значит, так. Лундиным расстрел отменить, пусть постоят и посмотрят. Им хватит. И к чертям собачьим отсюда. На все четыре стороны. А эти? — кивнул он на троих мужиков. Те, сутулясь, исподлобья глядели на офицеров тяжело и ненавидяще.

— Мародёрство, грабёж, большевистская агитация, господин полковник. С отягчающими… — покачал головой Сапегин.

— Без изменения. Выполнять, — поморщился Перхуров и махнул рукой.

— Слушаюсь!

И подгоняемые конвоем арестанты побрели в дальний угол двора. Туда же с винтовками за плечами быстро прошагали пятеро бойцов из комендантского взвода.

— Как же… Куда же… Ваше благородие! Их…убьют? Убьют?! — предобморочно, одними губами, лепетала мать. Она стояла, прижавшись к стене банковского дома, будто распластавшись на ней.

— Нет, — качнул головой Перхуров.

Женщина схватилась за грудь и облегчённо вздохнула. Но тут же опять встрепенулась.

— Спасибо… Спасибо, ваше благородие… Но… Но куда их?

“А в ноги больше не падает. И не рыдает. И благодетелем не зовёт. Волшебная сила добра…” — зло подумалось Перхурову.

— А ты, мамаша, хочешь дёшево отделаться? — грозно глянул он на неё. — Как бы не так! Пусть поглядят, что с ними будет, если они ещё хоть раз возьмут чужое! Не ты, так мы воспитаем! Всё. Кончен разговор. Караульный! Вывести за ворота!

Через полчаса у него была назначена встреча с немецким лейтенантом Балком. Если можно назвать это встречей. Лейтенанта доставят сюда под конвоем. Все опасения относительно немца подтверждались одно за другим со скучной последовательностью и точностью. А Перхуров до сих пор не знал, как с ним быть. Устранять — несмотря на явные к тому показания — совсем не хотелось. Вовсе не из милосердия. Просто это ничего не изменит. Среди пленных немецких офицеров найдётся другой такой же: наверняка это у них предусмотрено. И начинай потом сначала … Нет. Лучше иметь дело с хорошо знакомым противником. О котором знаешь почти всё. Балк ещё пригодится. Может, и сослужит ещё службу, когда придётся совсем туго.

— К вам лейтенант Балк, господин полковник! — застыл в дверях адъютант.

— Пригласить немедленно!

Торопливый перестук сапог адъютанта сменился лёгким, размеренным мягким поскрипыванием, и в дверях показался Балк. На нём был всё тот же серый шерстяной костюм и ярко начищенные чёрные полуботинки. Он вежливо склонил голову и принуждённо улыбнулся Перхурову. Лицо было усталым и напряжённым. Видно было, что немец бодрится из последних сил.

— Здравствуйте, господин полковник, — медленно, будто разбирая по слогам, произнёс он. — Чем могу служить? Что это за срочность? Случилось что-то?

— Здравствуйте, господин лейтенант, — так же настороженно улыбнулся в ответ Перхуров, изо всех сил стараясь угадать его истинное состояние и настроение. — Кое-что случилось. И возникла надобность задать вам кое-какие вопросы. Да вы присаживайтесь. Вот стул, прошу вас.

Сверкнув стальными глазами, Балк осторожно, как на гвозди, опустился на краешек массивного стула.

— Благодарю вас. Здесь гораздо комфортнее, чем там, в гимназии. Вы хорошо устроились, господин полковник, — по-прежнему натянуто улыбнулся он. Но Перхуров будто не заметил этого.

— Меня, господин Балк, очень беспокоит то, что ваши люди шастают по ночам на ту сторону, за Которосль. Странно, что на это наплевать вам. Вам, отвечающему за них перед Германией. Объясните мне. Я не понимаю, — голос полковника прозвучал спокойно, но грозно.

Балк спокойно взглянул ему в глаза, достал папиросу и, не спрашивая позволения, закурил. От спички. Зажигалки на этот раз при нём не было.

— Вы, видимо, плохо знаете… местные особенности и предыдущую обстановку, господин полковник, — покачал он головой и плавно, как кистью, повёл в воздухе дымящей папиросой. — Да, вы же не ярославец. Дело в том, что наши военнопленные жили здесь вполне вольно. Многие жили не в Спасских казармах, как положено, а в городе. Кто-то и на той стороне. Работали там. У многих там знакомые… Мы привыкли, прижились в Ярославле. И вдруг вы. Трудно отвыкать, господин полковник. Вот и ходят. Я это, конечно, запретил: очень опасно, могут убить, но моя власть… Сами понимаете! — и лейтенант широко развёл руками.

— Понимаю. Дело не в этом. Та сторона в руках красных. Оттуда нас обстреливает артиллерия. Вы хорошо об этом знаете, лейтенант, — и тёмные, навыкате, глаза Перхурова пристально уставились на немца из-под низкого хмурого лба. — Огонь этот вовсе не так беспорядочен, как может показаться. Поневоле задумаешься — кто же его корректирует? Не хотелось бы возводить напраслины, господин лейтенант, но мне это очень не нравится. Что скажете?

Что-то переменилось в Балке. Он перестал улыбаться, загасил в пепельнице окурок и весь собрался, готовый отражать атаку. В глазах промелькнуло лёгкое беспокойство. Перхуров уловил это и перешёл в наступление.

— И ещё одно, господин Балк. Очень неприятное. Вы, конечно, знаете, — с нажимом проговорил он, — что наш восточный рубеж подвергается постоянным изматывающим атакам со стороны Всполья. Мы теряем людей. Вспольинское предместье разорено и сожжено. Чем вы, господин лейтенант, объясните участие ваших людей с оружием в руках на стороне противника? И это после ваших заверений, что никто не сможет втянуть их в боевые действия? Отвечайте, — резко бросил Перхуров после многозначительной паузы.

Лицо Балка озадаченно вытянулось, брови и плечи изумлённо дёрнулись, рот приоткрылся. Но острые, как два стальных буравчика, глаза пытливо сверлили Перхурова, будто изучали, зондировали, пытались разглядеть и отгадать, что известно ему помимо сказанного. Но что-то успокоило его. Лицо вновь окаменело. Плечи опали.

— Вы, господин полковник, сказали сейчас хорошее слово — “на-прас-лина”. Так? Я запомнил. Очень метко, очень по-русски. Вот это и есть, если я правильно понял, напраслина. Поймите, господин полковник, они… Не бойцы. Не солдаты. Это надломленные, обездоленные люди. Они хотят только одного — вернуться домой. Да-да, господин полковник, — с пафосом воскликнул Балк в ответ на иронические кивки Перхурова.

— Ну-ну, — усмехнулся Александр Петрович. — Продолжайте, продолжайте, господин Балк.

— Я понимаю ваше…пред-убеждение, — выговорил лейтенант ещё одно трудное слово. Голос его чуть поник. — Но вы неправы… Допускаю, что кто-то, поддавшись настроению, быть может, и говорил что-то против вас, но… Участвовать в реальных боях — это слишком. Даже после этих событий в Москве…

— Об убийстве Мирбаха всё-таки стало известно? — встрепенулся Перхуров.

— Очень возможно, господин полковник. У нас нет строгой секретности. Да и слухи, господин полковник. Слухи. Не удивлюсь, если…

— Удивитесь, господин лейтенант. Но чуть позже. А пока позвольте вам не поверить. Вы разыгрываете передо мной наивного простачка. Напрасно. Не пришлось бы пожалеть.

Балк озадаченно поморгал белёсыми ресницами и крутнул головой так, будто скинул с шеи невидимую петлю.

— Вы, господин полковник, говорите вещи очень неприятные. Но я не слышу фактов. Где факты? Пока одна только на-прас-лина. Так мы не договоримся, — и Балк с сожалением развёл ладонями.

— Да, господин Балк, — вздохнул Перхуров. — Вы правы, договориться будет непросто. Но я всё же надеюсь на обоюдное благоразумие. А скажите, господин лейтенант, знакомы ли вы с фельдфебелем Куртом Штубе?

Балк вздрогнул, но быстро справился с растерянностью.

— Курт Штубе? Ну, как же… Хороший солдат. Ещё на фронте рекомендован к экзамену в младшие офицеры…В плену ведёт себя дисциплинировано. До последнего времени был у меня на виду, регулярно отмечался. Выполнял некоторые мои поручения… Организационные, господин полковник. Только организационные, — поспешно добавил Балк под жгучим взглядом Перхурова. — Но позвольте… Что случилось?

— А припомните, господин лейтенант, какое поручение Штубе выполнял вчера между четырнадцатью и пятнадцатью часами?

— Извольте, ничего секретного. Вчера, именно в это время, Штубе был направлен с вызовом в район Сенной площади к другому военнопленному, рядовому Флаксу. С этого момента я его не видел, ни он, ни Флакс ко мне не явились. Учитывая обстановку, я всерьёз обеспокоился. Если у вас есть сведения…

— У меня не сведения, господин Балк. У меня сам Штубе. Захвачен с винтовкой во время боя на стороне красных. Но вот беда — без вас он отказывается с нами разговаривать. Неудобно получается, не правда ли? — прищурился Перхуров.

Балк побледнел. Дрогнула нижняя челюсть.

— Как? Как он мог посметь… Это не ошибка, господин полковник? Вы… Вы меня не обманываете? — часто заморгал Балк.

— Веретенников! — крикнул в коридор Перхуров. — Арестованного Штубе ко мне!

Раздались шаги, и вошедший адъютант отчеканил:

— Арестованный Штубе по вашему приказанию доставлен, господин полковник!

И конвойный осторожно втолкнул из коридора рослого рыжеватого детину в обносках немецкой полевой формы, в грубых, гремящих армейских ботинках, в зарослях щетины на исхудалых щеках. Глаза фельдфебеля ошарашено бегали, и ему стоило немалых сил остановить их под жёсткими взглядами офицеров. Своего и чужого.

— Фельдфебель Штубе явился по вашему приказанию, господин полковник, — хрипло, дребезжаще, с ломким акцентом выговорил он, прокашлялся, глянул на Балка и сразу как-то обмяк. Балк в свою очередь скользнул по нему многозначительным взглядом и кивнул. Не то приветственно, не то обнадёживающе.

— Итак, Штубе, — обратился к нему Перхуров жёстко, но спокойно. — Вы хотели говорить лишь в присутствии лейтенанта Балка. Слушаю вас. Для начала: где вы были вчера днём между четырнадцатью и пятнадцатью часами?

— Простите, господин полковник, — вмешался Балк. — Но Штубе плохо говорит по-русски. Разрешите, я буду переводить?

— Только в случае явных затруднений, — поморщился Перхуров. — И учтите, что немецкий я изучал в академии и знаю его достаточно хорошо.

— В это время вчера я был около Сенной площади, — медленно, с трудом, заговорил по-русски Штубе. — Господин лейтенант приказал вызвать Флакса, он есть тоже военнопленный из Германии. Он там квартирует.

— Вы были вооружены?

— О, винтовка со штыком, — махнул рукой Штубе. — Магазин пустой. Нельзя стрелять.

— Как объяснить, что вы были захвачены на стороне противника?

Штубе нахмурился, напрягся, виновато развёл руками и заговорил по-немецки, обращаясь к Балку.

— Он не был на стороне противника, — выслушав его, заговорил Балк. — Он случайно оказался на линии атаки красных. Чудом не погиб. Вовремя упал.

— Но подходы к боевым участкам охраняются. Как вы оказались на линии фронта? Кто пустил вас туда? — спросил Перхуров.

— О, это просто, господин полковник, — улыбнулся Штубе. — Я больше года в Ярославле, я знаю проходы…

— А зачем вы взяли с собой винтовку?

— Я… О, простите. Очень сложно. Я по-немецки…

И снова затараторил.

— Винтовка — это для самозащиты, господин полковник. Вот и всё… Штубе — мой ближайший помощник. Раньше у меня было больше людей, у всех были винтовки, но после вашего требования остался один. Он и вестовой, и караульный. Очень прискорбно, что случился такой…инцидент. Приношу вам извинения, — сдержанно поклонился Балк.

Всё было гладко. По-немецки гладко, комар носа не подточит. Перхуров не сомневался, что так и было меж ними условлено. На такой вот или похожий случай. Что ж, хватит. Разыгрывать дальше эту комедию нет никакого смысла.

— Конвой! Увести арестованного! — крикнул в коридор Перхуров.

— Но простите, господин полковник… — озадаченно проговорил Балк, когда за Штубе закрылась дверь. — Теперь, когда всё разъяснилось… Почему нельзя отпустить его? Зачем он вам?

— Для окончательного прояснения некоторых деталей, господин лейтенант, — улыбнулся в ответ Перхуров. — Через день-другой вернём вам его в целости и сохранности, не беспокойтесь.

— Хотелось бы надеяться, господин полковник… Я не хотел бы стать причиной его страданий. Он не виноват. Но я рад, что теперь между нами ясность, — последнее слово он произнёс полувопросительно и осторожно взглянул на Перхурова.

— Только один вопрос. Для полной ясности. Кто такой господин Тиц? — и Перхуров, не мигая, хмуро взглянул Балку в самые глаза. Немец замер, будто заледенел. Но только на миг. Откинулся на спинку стула и пожал плечами.

— Извините. Не знаю никакого Тица, — проговорил он и резиново улыбнулся. Но вопрос явно обеспокоил его более, чем все другие. Он заёрзал, задвигался, так, будто устал сидеть в одной позе.

— Неужели? — насмешливо склонил голову Перхуров. — Тогда с кем же вы имели продолжительные встречи там, на том берегу Которосли? Замечены два раза: у вокзала и в Коровниках. Высокий, в сюртуке и шляпе, с тростью. Всегда в штатском, но выправка военная, её не скроешь. Это Тиц, сотрудник вашего диппредставительства. А по совместительству — резидент немецкой разведки.

Балк молчал, пристально глядя на Перхурова и сочувственно, как больному, покачивал головой. Глаза были неспокойны и вопросительны.

— Нет-нет, господин полковник… Это ужасная ошибка, — негромко, с горечью, проговорил он. — Вас нарочно путают. Этот человек — господин Хаген. Из германского Красного Креста… Да, я нарушал ваш запрет и ходил на ту сторону. Но я служу здесь не вам, а Германии и действую в интересах вверенных мне людей. Извините, это мой долг. Ваше право преследовать меня, но я…

— В том, что вы служите Германии, господин Балк, я не сомневаюсь. И ваша верность долгу — качество более чем благородное. Моей контрразведке удалось завладеть удостоверением его личности. Да, по документам он — Хаген. Но на деле это — Иоганн Тиц, полковник германского генштаба, резидент вашей военной разведки в России. Довольно, Балк, играть в дурачки. Помните, что мне незачем утруждаться доказательствами. Здесь действуют законы военного времени, и вас попросту расстреляют. Вместе со Штубе. У одной стенки, — зло процедил сквозь зубы Перхуров.

— Вы с ума сошли, господин полковник… Это бред… Бред… — качал головой Балк.

— Надеюсь, что на крайние меры вы меня всё же не вынудите. В последний раз призываю вас к благоразумию и объявляю своё решение. Ввиду создавшейся крайне сложной обстановки в городе, учитывая опасность для жизни германских военнопленных и крайнюю нежелательность их участия в боевых действиях на любой стороне, я, как командующий Ярославским отрядом Северной Добровольческой армии, вынужден интернировать вас и вверенных вам людей, — книжно, как по написанному, отчеканил Перхуров. И немудрено: письменный приказ был уже подготовлен.

— Что? — впервые опешил Балк и вскочил со стула. — Но как?! Как это выполнить? И каким образом…

Перхуров пожал плечами, будто считал дело уже сделанным.

— Выполнить? Трудно. Я рассчитываю на вашу деятельную помощь, господин лейтенант. Для выполнения этой задачи выделяется взвод добровольцев под командованием подпоручика Соколова. К восемнадцати часам этого дня все военнопленные должны быть собраны в Волковском театре. Перед ними выступит комендант города генерал Верёвкин. Вам же предстоит проявить чудеса трудоспособности и разъяснить каждому, что всё это делается ради их же безопасности, и статус военнопленных останется неизменным несмотря ни на что. Всё должно пройти гладко. Это в ваших интересах, господин Балк. К театру будет приставлен усиленный караул. Любые попытки контактов с Закоторосльной стороной будут пресекаться и караться. Смертью. Вы поняли меня?

— Но это… Это чёрт знает что! — вздохнул Балк, сел и резко откинулся на спинку стула. — Как вы себе представляете… Это?

— Всё уже разработано, господин лейтенант. Вот приказ. Ознакомьтесь и распишитесь, — и Перхуров вынул из ящика лист с отпечатанным приказом. Придвинул чернильницу с пером.

— Чёрт знает что… Чёрт знает что… — бормотал Балк, читая приказ. Расписался. Рука дрогнула, посадил кляксу.

— Не переживайте, Балк. А главное — будьте благоразумны, — насмешливо подбодрил его Перхуров. — И не пытайтесь скрыться. За вашу смерть никто отвечать не будет.

Балк фыркнул, встал, поклонился и вышел.

Оставшись один, Перхуров долго тёр виски. Разболелась голова и снова задёргал замолчавший было зуб. Чёртов Балк! И на кого только приходится тратить время и силы! Так… Теперь можно и вздремнуть. В кресле. С полчаса…

Но опять загремели проклятые шаги в коридоре.

— К вам связной из Рыбинска, господин полковник! — доложил адъютант.

Перхуров вздрогнул, как от электрического разряда, тряхнул головой и вскочил с кресла. Вялость и головная боль как отлетели от него с этим внезапным известием. И тёмные, непроницаемые глаза вспыхнули азартом и интересом.

— Сейчас же просите! — и, ощутив неожиданный прилив сил, Перхуров заходил по кабинету. Так… Из Рыбинска! Наконец — то… Что там? Что там у них?

Пришаркивая стоптанными ботинками, одёргивая на ходу старый, разлезшийся на швах пиджак, надетый поверх грязной, с засаленным до черноты воротником, рубашки, в кабинет вошёл немолодой тощий человек в седоватой многодневной щетине. Сизый нос нависал над толстыми усами неудачным огурцом. Глаза связного на бледно — сером лице были злы и отчаянны. Подойдя, он машинально вскинул правую руку к мятому, заношенному картузу.

— Капитан Федотов, господин полковник, — слабым, падающим голосом представился он. У Перхурова резко кольнуло в груди. Он уже всё понял.

— Докладывайте, капитан, — устало махнул он рукой и застыл, опершись о стол.

— Скверные новости, господин полковник, — поморщился Федотов. — Наше выступление в Рыбинске провалилось. При попытке овладеть артскладом отряд напоролся на засаду красных. Точными сведениями не располагаю, но погибли почти все. Одни — в бою, другие пленены и расстреляны. Савинкову, полковнику Бреде, мне и ещё нескольким офицерам удалось бежать… — голос, и без того слабый, с каждым словом затухал. Федотов пошатнулся, придержавшись за спинку стула.

— Простите… Три дня… На сухарях и речной воде… — еле проговорил он.

— Присаживайтесь. Вас накормят и окажут помощь, я распоряжусь, — сквозь зубы процедил Перхуров. — Но как это могло получиться? Был же безукоризненный план, всё предусмотрели… И вот тебе!

— Предполагаем предательство, господин полковник, — побелевшими губами еле слышно отозвался Федотов. — Слишком хорошо они подготовились… Как раз там, где мы не ожидали. Пять или шесть пулемётных точек…строго по фронту нашего наступления. Нас просто посекли. А потом — контратака… Такого бешенства и зверства я не видел даже на войне…

— Угу… Угу… — бурчал в ответ Перхуров. В душе закипало. — А Савинков и Бреде? Где они?

— Ушли за Волгу. С их слов — крестьян поднимать. Но… — и Федотов безнадёжно отмахнулся.

— Хм… Вы, значит, в Ярославль, голодая и рискуя, а они — за Волгу? Молодцы, а?

— Не могу знать… Я сам вызвался. А они… Ненужный риск. Да Бог им судья, в конце концов…

Федотов совсем сник.

— Веретенников! — зло и жёстко крикнул Перхуров. Адъютант мигом появился в дверях с лёгким испугом на лице.

— Немедленно накормить, дать отдохнуть — и в резерв до особого распоряжения. Отдыхайте, капитан. Спасибо вам. Рад, что добрались всё — таки до нас, — и участливо улыбнулся Федотову.

Упав на стул и закусив губу, Перхуров дождался, когда затихнут шаги. С тихим звериным рыком обрушил на полированную столешницу сухие, костлявые кулаки. Вскочил и ударом ноги отшвырнул стул. И порывисто, хаотично забегал по кабинету, цедя сквозь зубы отрывистые ругательства. Чуть поуспокоившись, сел в кресло и уронил голову на руки. Что теперь? Конец? Нет. Надежда на десант союзников призрачна, но кто знает… Больше ничего не остаётся. Он продержится. Три, четыре, пять дней… Неделю от силы. А дальше? Без артиллерии он гол. Без пушек не удержаться. Две — три шестидюймовки — и он отбил бы у красных охоту безнаказанно палить по городу. А теперь эти пушки у красных. И горе Ярославлю…

И тут же, будто в подтверждение, разрывы снарядов приблизились к району штаба. “Ба — бах!” — ударило почти вплотную со стороны Пробойной улицы. Дрогнули стёкла. Распахнулась, грохнула об оконный проём форточка и посыпалось битое стекло. Перхуров вскочил. Второй снаряд грянул с другого конца здания, со стороны Екатерининской улицы. Ещё ближе. Рухнул карниз со шторами, качнулся стол.

“Вилка? — промелькнуло, как отщёлкнуло в голове бывалого артиллериста. — Да, похоже, вилка. Надо в подвал… Иначе…”

И, уже выходя, он задержался взглядом на опрокинутой пепельнице и рассыпанной вокруг золе. “Табак дело. Совсем табак…” — пробормотал Перхуров, уже сбегая по лестнице. Сверху раздался глухой удар, и от последовавшего взрыва во втором этаже вылетели все стёкла, со стен обрушилась штукатурка, а перекрытия потолка угрожающе просели. Белыми струйками посыпалась извёстка. И в банковский подвал, держась за головы, стали сбредаться ошеломлённые, оглушённые офицеры перхуровского штаба. Артиллерией красных и в самом деле управлял кто-то очень умелый и осведомлённый. И дело пахло даже не табаком, а явной мертвечиной.

Недоросль

Как упивался Витька Коробов, шагая в строю добровольцев улицами родного города! Он чувствовал себя великаном, богатырём, былинным ратником, спасителем многострадального Отечества. И от заинтересованных — вполоборота, из-под платка или шляпки — женских и девичьих взглядов он расцветал, выпрямлялся, разворачивал плечи, сдержанно улыбался и шагал, шагал, ощущая восторженные мурашки за воротом. Ничего, что ноги гудят от бесконечных строевых занятий на гимназическом дворе. Наплевать, что болят одеревянелые от уроков штыкового боя руки. Это нужно. Иначе не выжить в сражении, которое наверняка ещё предстоит. Так говорил их командир, поручик Зубов, требовательный и въедливый офицер. В первые дни продыху не было от изнурительной боевой подготовки. Двор гимназии был избит и отшлифован ногами и телами добровольцев. “Напра-во! Ша-агом марш! Левой! Левой! Раз-два-три! Взвод, стой! Раз-два…” И тишина. И сбившийся Коробов, постигший уже все мелкие хитрости, медленно и неслышно приставлял правую ногу. “Ползком, по-пластунски — вперёд!” И пластался, пластался Витька, извивался, изо всех сил прижимаясь к земле, до сока, до каши обдирая траву под собой, лишь бы проползти, лишь бы не задрать выше обычного предательскую задницу и не получить по ней от Зубова хворостиной. Не больно. Но стыдно — хоть плачь! “Взвод, стройся! Равняйсь! Смирно! Вольно! Р-разойдись! Десять минут курить!”

Курить… Насыпать измученными, гудящими, нетвёрдыми руками на листок грубую махорку, свернуть неказистый “гвоздик” — для “козьей ножки” ещё сноровки нет — и курить, курить, наслаждаясь терпким, горьковатым, расслабляющим дымком! И никто не осудит, не одёрнет, как раньше. Взрослые мужчины. Бойцы. Настоящие люди. Настоящая жизнь…

— Кончай перекур! — звонко возглашал Зубов, отбросив окурок. — Взвод, стройся! Равняйсь! Смирно! На штыковые занятия — шагом марш!

А штыковые занятия — это просто поэма, и никак иначе. Висят на перекладинах набитые соломой и песком мешки. При виде их глубоко в груди начинает щекотать шальной холодок первобытного, хищного азарта. И ничего с ним не сделать. Только поддаться ему. Только отдаться целиком…

— К бою готовьсь! — зычно командует помощник Зубова Киреев, бывший солдат, фронтовик, комиссованный по ранению в ногу. Хромой.

Полшага, левое плечо вперёд, к противнику. Винтовка наперевес. Штык угрожающе сияет под солнцем.

— Длинным — коли! Закройсь! — трубит Киреев.

Размашистый выпад, и винтовка скользит вдоль левой руки, подталкиваемая правой. Штык с хрустом входит в грязный, пыльный мешок. Выдёргивается. Винтовка ложится в руки. Шаг назад. В исходное положение.

— Коротким — коли! — и винтовка летит вперёд на длину вытянутых рук. Хрусть! И раскачивается серый мешок печально и безучастно. Он давно убит, бедолага…

И снова Зубов:

— На укрепления — шагом марш!

А вот это уже эпос. Многотомный. Многотонный, если взвешивать перерытую, перекиданную землю. С неимоверными коллизиями: кровавыми волдырями на рассаженных ладонях, болью перетруженных мышц, проливным потом, рвущимися неподалёку снарядами. Необстрелянные добровольцы пугались поначалу и при первом же вое над головой кидались врассыпную. Но окопы и траншеи вскоре углубились и давали уже вполне надёжную защиту. Да и с землёй повезло: на Подзеленье, где они работали, один песок. Лёгкий он, податливый.

А вечером взвод под командой Зубова шагал через весь город, лихо отбивая дробь по булыжным мостовым. Вот здесь-то и постиг Витька всю прелесть военного строя. Несмотря на смертельную усталость, в эти минуты он наслаждался и млел. Путь был неблизок — от Которосли до Семёновской площади, где в мужской гимназии было место их базирования. Или дислокации. Оба этих слова произносились добровольцами с каким-то священным трепетом, едва ли не по слогам, как заклинания.

Ночевали там же, в классных комнатах, на раскладных походных койках. Смолкала с темнотой красная канонада, в городе воцарялась зловещая, подсвеченная заревом и тревожимая грохотом пожарных подвод тишина. До рассвета не ждали ничего страшного и опасного. Бойцы устраивались на ночлег, расслаблялись, ходили друг к другу в гости, рассказывали новости, ударялись в путаные разговоры и воспоминания, неизбежно приводившие к политике. И ворчали, как шары на кегельбане, приглушенные голоса.

— На фронт нас везли, в Бресте дело было, — с наслаждённой ленцой, полуприкрыв глаза, басил Киреев, развалясь на койке. — И вот, представьте себе, девчоночка-гимназисточка, лет семнадцати… И как затесалась-то на станцию, ума не приложу! А кругом же солдаты, оголодавшие мужики… Каково, а? Обступили бедную, в угол загнали, далеко ли до беды… Ну, пришлось вызволять. Досталось мне, конечно, крепко, чего уж там… Но отбил. До дома проводил. Ох, и плакала она, бедная, на другой день, когда со мной прощалась! До сих пор глаза её помню — огромные такие, синие, зарёванные. Да иди ты! — громко и сердито огрызался Киреев на какого-то языкатого шутника. — Одно на уме! Я ведь о чувстве, о любви… А ты? Тьфу!

— А я и говорю — что это им, игрушки, что ли? — кипятился у другой стены здоровенный детина с залихватски торчащими усами. Голос его, густой и ворчливый, мигом наполнил комнату и приглушил лирические вздохи Киреева. — Люди горб ломали, наживали — и на вот тебе — отобрать! И думали, ничего им за это не будет, так и сойдёт! Шалишь, товарищи комиссары! Мы вам теперь ума-то вправим!

— Ишь ты… — раздумчиво отозвался Киреев, сбитый с романтической волны. — Ну, свой-то интерес — он завсегда ближе… А нам-то, простакам, вроде и терять-то нечего было, никогда хорошо не жили, а всё противно. Обидно, ребята… Не за себя, чёрт с ним. За Россию больно. Вот воевали, гибли, мёрзли, голодали, тифозили в окопах… Людей-то сколько положили да искалечили! А эти пришли — и получай! Мир с немцами! Да ещё и полстраны им отвали впридачу… За что гибли-то? Да и то, у них же там, в Москве, ни одного русского, нехристь одна! Прежние-то хоть и дрянь, а всё ж люди были, а эти… Куклы какие-то балаганные. И Ленин ихний на больную обезьяну похож, прости, Господи! — и Киреев плюнул и перекрестился.

— Жиды! Одно слово — жиды! — исступлённо, с сумасшедшей искоркой в глазах и в голосе твердил длинноволосый, заросший щетиной доброволец из бывших студентов, сам похожий на еврея. — Им что отца с матерью, что родину продать — плюнуть раз! Вот и продали… Дьявольское отродье!

— Да иди ты! — протянул со вздохом Киреев. — Жиды ему поперёк встали! Мы-то, русские, сами себе хуже любого жида! На себя бы оборотились, так нет — жиды во всём виноваты! А чего ж, так легче. Вроде как мы и ни при чём. Только обман это, ребята. Подлый. Уродов в любом племени хватает, и у кого их больше — бабка надвое сказала…

— Ну-у? А Троцкие да Нахимсоны что — с луны к нам свалились? — встревал кто-то из дальнего угла. — Не-ет, Кирей, тут есть о чём поговорить… Ох, есть!

И говорили. И спорили до хрипоты. Почти до самого отбоя. И болела, и разламывалась Витькина голова от этих сложных материй. И завидовал он слегка неугомонным спорщикам. Всё-то у них просто и понятно. А он, Витька? Он-то зачем здесь? И за что, собственно, собирается он воевать? И, тщательно прозванивая себя на неправду, он потихоньку доходил до истины. Вернее, лишь догадывался о ней, не умея пока высказать это связно вслух.

Идти на смерть за прежнюю, столь милую некоторым жизнь не было для него никакого смысла. Не за что. Безбедным и безоблачным было только детство. А всё последующее рисовалось серым, скучным и убогим. Бедность, нужда, полуголод… Отец вернулся с фронта калекой, без ноги. Жестоко запил и замёрз однажды зимой на улице. Мать и старшая сестра из сил выбивались, работали. Хотел и Витька учёбу бросить, да мать не позволяла. Учись, говорила, сынок, только учись, а мы уж протянем как-нибудь… Вот и тянули. Год за годом. Впроголодь. А хуже всего было то, что не виделось просвета. Медленно ползли нудные, тягучие, одинаковые в серости и безнадёге дни. И, казалось, не будет больше в жизни ничего другого. Одна нужда и убожество. До самой смерти. А так хотелось необыкновенного, нового, свежего! Такого, чтоб запела душа и глаза загорелись. Хотелось всего сразу, сейчас и с геройскими лаврами. Именно поэтому с горячим воодушевлением и принял он обе революции. Всё казалось — вот оно, сейчас свершится. Но ничего не свершалось. Жизнь так и катилась по-прежнему в какой-то беспросветный бурьян. Всё тот же голод, тоска, никакого света впереди и болтовня, болтовня, болтовня… И жизнь день ото дня всё хуже и хуже. Надоело. Обрыдло. До омерзения, до рвоты. И не просто новизны просила уже душа, а бури. Грозовой, ураганной, чтоб сдула, смыла, разнесла по кочкам этих горе-революционеров. Внезапное и напористое выступление Перхурова с горсткой офицеров всколыхнуло в отчаявшемся было Витьке прежние надежды. Показалось, что вот тут-то и сможет он проявить себя, оказаться нужным и полезным. И его укрепили в этом чаянии. Приняли в добровольцы, вооружили, поставили на довольствие. Дали понять, что он не просто нужный и полезный, но ещё и крайне желанный, необходимый человек в затеянном деле. Это и было главным. А всё остальное — лишь игрушки для самолюбия.

Только два раза за эти дни удосужился Витька побывать дома. Заносил продукты и деньги, перебрасывался поспешными, ни к чему не обязывающими словами с матерью и сестрой, выслушивал слёзные просьбы беречь себя… Срывался с места — и стрелой нёсся обратно в отряд. Там было вольнее, веселее, спокойнее. Там не было этих скорбных, вопросительных, укоряющих женских глаз, непрестанных слёз, бесконечных вопросов, когда всё это кончится. И не хотел Витька, чтобы это кончилось. Снова дом… Опять прежняя жизнь. В то, что она станет лучше, Витька уже не верил. Не те люди. Исстрадались, исскрипелись они зубами в нужде, труде и тяготах, и теперь не представляют, не понимают и не принимают иного.

В один из дней их взвод был брошен на поддержку автобронедивизиона Супонина к Американскому мосту через Которосль. Через город шли уже без песен, прижимаясь к стенам и переползая под обстрелом. Вздрагивали при виде окровавленных, изорванных и истерзанных свежих трупов. Вот старик с задранной к небу острой спутанной бородой. А вот женщина с ребёнком лет четырёх. Её убило осколком в шею, а его, маленького, едва не пополам рассекло. Витьку аж пошатнуло. Перед глазами побежала чёрная предобморочная рябь. Всю дорогу до Которосли эта картина стояла и качалась перед глазами. Перехватывало горло, и лицо перекашивалось от тошноты. “Звери… Гады… Палачи…” — стучало в висках, но тут же, как пощёчина, ударяла другая мысль: “А если бы не мы? Ведь это в нас! Не в них… А в нас. Мы прячемся, а они гибнут… За нас!” Стало до того гадко, что впору было бросить винтовку и уйти. Навсегда. Но некуда. Разве только домой… И Витька шагал, до боли сцепив зубы и блестя мокрыми, воспалёнными глазами.

А у Американского моста елозил, выбирая позицию, громоздкий и неуклюжий бронеавтомобиль. С полтора десятка бойцов притаилось с винтовками на баррикаде. На той стороне Которосли, у дамбы, виделось какое-то мелькание, но ни на Московской улице, ни на мосту никого не было. Зубов и Супонин — давние друзья — молодцевато козырнули друг другу, а потом, улыбнувшись, хлопнули руками в размашистом рукопожатии.

Взвод Зубова залёг в свежевырытой траншее неподалёку от стены Спасо-Преображенского монастыря и ощетинился винтовками, образовав вторую линию обороны. Неприятельская артиллерия лениво постреливала с того берега, но снаряды падали далеко позади, в районе Богоявленской площади. Затих броневик: Супонин наконец-то определил ему подходящее место — в тени старой липы и кустарника. Солнце стояло за монастырём, над Богоявленкой, и свет его пришёлся бы атакующим прямо в глаза. Этим, видимо, и хотел воспользоваться Супонин.

Массивная стальная ферма моста, перекинутая, как огромный короб, с берега на берег, хорошо просматривалась насквозь, до противоположного конца. И вдруг из-за дамбы к мосту стали выскакивать люди. Много людей с винтовками наперевес, в разношёрстной — военной и гражданской — одежде, в картузах, фуражках, кепках и красноармейских богатырках.

— А-а-а! — донёсся до Витьки раскатистый хор десятков голосов. Завороженно, с колотящимся сердцем глядел он на мост в прорезь винтовочного прицела и видел ощетиненную штыками стену человеческих тел. Лениво, будто сомневаясь, эта стена покачивалась у дальнего портала моста.

— Ур-р-ра-а-а! — долетело отчётливее и стройнее. И добрая сотня вооружённых мужчин с рёвом и топотом устремилась по мосту, паля на бегу из винтовок. Пули уходили высоко вверх, и не могли причинить вреда залёгшим на позиции бойцам-добровольцам. Тем не менее, один вид этого бешеного, разъярённого потока поверг бойцов в лёгкое гипнотическое замешательство. Широко распахнув глаза, смотрели они на приближающиеся, растущие в беге фигуры, перекошенные азартом лица, распахнутые рты, страшно выпученные глаза. И только по короткому окрику Супонина опомнились и открыли торопливый, беспорядочный огонь.

— Взвод, огонь! — чуть выждав, скомандовал и Зубов. Захлопали, захлестали из траншеи винтовки. Витька стрелял, не целясь. Зажмуривался…

Лавина атакующих миновала уже середину моста и приближалась к баррикаде. Добровольцы дрогнули. Стали отползать. Супонин отрывисто рявкнул на них, и, помешкав ещё несколько секунд, коротко махнул белым сигнальным флажком. С броневика ударила пулемётная очередь. Первые ряды бегущих заспотыкались, остановились, стали осаживать, но напирающая сзади масса толкала их вперёд, под самые пули. Снова мелькнул флажок Супонина, и пулемётчик перенёс огонь выше. Раздались крики и стоны в средних рядах, атакующая толпа качнулась было обратно, к середине моста. Некоторые побежали. Супонин махнул ещё раз.

— Пах! — грянула пушка в корме броневика, и позади атакующих раздался взрыв. Полетели доски и камни. Мост окутался пылью и дымом.

Красные запаниковали. Они кричали, метались, напирали друг на друга. Пушка броневика ахнула снова, и снаряд рванул вплотную к задним рядам наступающих. Донёсся страшный, утробный вой. И тут Супонин махнул флажком в четвёртый раз. Ударили все три пулемёта броневика. Это была уже не война, а бойня. На полное уничтожение. Толпа качалась в жутком смертельном танце, и слышно было сквозь протяжный, тоскливый вой, как пули со звоном врезаются в ферму моста, щёлкают по настилу. Людей они разили неслышно. Тут и там падали и дёргались тела. Живые припадали к земле, ползли, перекатывались, бежали, петляя и кособочась. И тоже падали и бились в судорогах. Убедившись, что повторной атаки не будет, Супонин в последний раз махнул флажком. Пулемёты смолкли. От их стволов потянулись вверх дымные струйки. Броневик взревел мотором, дёрнулся и, грохоча колёсами, покатился к Богоявленской площади. Из-за Которосли неприцельно похлёстывали винтовочные выстрелы. На мосту стонали и копошились раненые. Но по сравнению с отгремевшим боем эти звуки казались тишиной. У Витьки звенело в ушах. Он был ошеломлён и подавлен.

— А молодец поручик! Врезал им в лучшем виде, — одобрительно, со знанием дела, покачал головой Киреев. — Все бы так! Глядишь, и победили бы…

Витьку затошнило, и он промолчал, сглатывая обильную вязкую слюну.

Взревел и рванул поблизости снаряд. В траншею посыпалась земля и камни. Бойцы забеспокоились, пригнулись. Ещё разрыв. Ещё и ещё. В ушах звенит, в висках колотит. Но тут ничего ещё. Там, на баррикаде-то, пожалуй, похуже: укрыться негде, только и знай — в землю вжимайся. Скверно…

Супонинские добровольцы короткими перебежками уходили с баррикады в сторону монастырской стены. По двое, по трое волокли тяжелораненых. Убитые — Витька насчитал их человек шесть — так и остались лежать среди кирпичных глыб, обломков и досок. Смотреть на них было тяжело и страшно: а вдруг узнаешь кого-нибудь из друзей или знакомых? Что тогда?

— Взвод, к бою готовьсь! — отрывисто скомандовал Зубов, когда чуть стих артобстрел. — Внимание, на мосту движение!

С десяток несмелых, то и дело припадающих к настилу серых фигур виднелось на мосту. Винтовки были за плечами, и двое из них старательно, но с опасливой оглядкой размахивали белыми тряпками.

— Приготовиться! Без команды не стрелять! — приказал Зубов, напряжённо вглядываясь в стальной тоннель моста, ожидая подвоха. Но ничего не случилось. Это пришли подбирать раненых и убитых. Поднимали, вели, волокли… Добровольцы с интересом и пониманием глядели на это.

Город трясло от разрывов. Но здесь, у моста, было спокойно до самой ночи. К полуночи подоспела смена, и взвод Зубова вернулся к себе, на Семёновскую, в кромешной тьме. И долго после этого Витьке мерещились жуткие картины расстрела атаки на мосту. Стоило закрыть глаза, как всё это вставало перед взором и не давало забыться.

Но эти впечатления вскоре были перебиты и заглушены другими, не менее яркими. В ночь на восьмой день восстания Витьку назначили в уличный патруль. Следить за порядком, задерживать подозрительных, поднимать общую тревогу в случае проникновения в город боевых групп противника.

Половина третьего. Темень в городе почти непроглядная. Фонари давно не горят. Лишь зарево горящих окраин багрово подсвечивает чёрное ночное небо. Сонно бурча о напастях и горестях, зевая и протирая воспалённые глаза, брели вниз по Волжскому съезду трое патрульных. И скользил по мостовой, по заборам и кустам тусклый жёлтый луч керосинового фонаря. Тяжело. Сон так и пригибает к земле. Остановись, прислонись к столбу или дереву — и заснёшь. Стоя. Самый сон сейчас. Собачья вахта.

Старший патруля — Иван Гаврилович Михалёв, бывший городовой. Человек тёртый, привычный, стойкий. В лучшие времена Витька помнил его плечистым и горластым. Теперь постарел, подсогнулся, высох. Обвисли по углам рта некогда грозные тараканьи усы. И голос попритих. Но крепок ещё дядька. Руки, как тиски. Вынослив — не присядет ни разу, и бодр: старая закалка, не выветришь запросто. Службу караульную знает назубок и ребятам спуску не даёт, вострит, тормошит.

— Игнатьев! Голову выше! Встряхнись, не спать!

— Коробов! Влево посвети, вон туда, где кусты! Оглох, что ли? Подтянись! Шагов не слышу! Веселей, тетери!

Витька с Юркой вздрагивают и, чуть взбодрясь, поправляют винтовки за спинами. Крупнокалиберные, итальянские. Наши-то, мосинские, в обороне нужны: у них и бой точнее, и в штыковую с ними ходить сподручнее. Да и патроны к ним на счету: ими же ещё и пулемёты стреляют. А тут, в патруле, и итальянки сойдут, ничего…

— Игнатьев! Чего гнёшься? Живот, что ли, подвело?

— А? Нет. Всё в порядке, не беспокойтесь, — скороговоркой отозвался Юрка и послушно выпрямился. Он старше Витьки, ему лет девятнадцать. Студент. Сын офицера, погибшего в Москве в осенних боях с красными. Сдержан, угрюм и немногословен.

Вот и набережная. На том берегу, за Волгой, вполнеба яркое зарево, и река кажется чёрно-кровавой. Это горят Тверицы. Справа, у Стрелки, громада сгоревшего Демидовского Лицея. Одни стены да пустые чёрные окна. Чуть поблескивают над его обугленными стропилами покорёженные, издырявленные купола Успенского собора. А впереди — земляные насыпи и рубежи колючей проволоки на кольях. Дальше нельзя. Здесь начинаются боевые участки. Фронт… Странное и страшное слово для ещё недавно тихого, мирного, глубинного древнего Ярославля. Сидят в окопах за валами, ощетинясь винтовками и пулемётами, офицеры и добровольцы. Ждут рассвета и нового боя.

Позади, из города, доносился еле слышный шум работающих пожарных команд. Из-за реки, из пылающих Твериц, долетал треск пожара и редкая винтовочная стрельба. Здесь, на набережной, было спокойно. Но непонятный, стонущий, рокочущий гул с каждой минутой вырастал над Волгой, становясь всё более слышным и отчётливым. Он поднимался, разносился, креп и был слишком живым, чтобы принять его за звук какого-нибудь механизма. Сомнений не было: это человеческие голоса. Они звучали над рекой на разные ноты, как расстроенный хор. Колебались, терялись, будто искали друг друга, находили — и снова терялись. Но вот в этом хоре появился некий ритм и строй, и разбродный гул оформился в мотив. Уже хорошо всем в Ярославле знакомый мотив “Интернационала”. И уже смутно угадывались натужно и невнятно выпеваемые слова:

“Весь мир насилья мы разрушим

До основанья, а затем

Мы наш, мы новый мир построим,

Кто был ничем, тот станет всем…”

Но как же это было страшно! Люди пели, будто с завязанными ртами, глухо, с немым подвыванием. Мотив был замедлен, будто каждое слово давалось с неимоверным трудом. Это был стон — тяжёлый, болезненный, предсмертный, но не жалобный, а грозный, преисполненный презрения и уже безразличного отчаяния.

— Это что… Кто? Откуда… — не в силах справиться с прыгающей челюстью, зябко пробубнил Витька. Михалёв вздохнул.

— А не знаешь? Большевики здешние, мать их за ноги, — непривычно тихим, упавшим голосом ответил он. — Вон, напротив Волжской башни, баржа дровяная стоит. Так их ещё в первый день туда свезли. Ну и вот… Поют.

Витьку передёрнуло. Слишком нереальным, бредовым было это жуткое, захлёбывающееся, будто рыдающее пение под чёрным, в багровых сполохах, небом, над кровавыми бликами по воде…

— Да как… Да как же они там? На реке… Под пулями? И… И поют! — севшим голосам еле выговорил Витька.

— Хреново, как… От хорошей-то жизни, авось, так не запоёшь. Помирают они. Поначалу-то хоть хлеб им подвозили, а теперь, под огнём, попробуй-ка. Вот и мрут… И поют, — с усилием хрипло выдавил Иван Гаврилович.

А страшное пение окрепло и накатывало волнами леденящего ужаса:

“С Интернационалом

Воспрянет род людской!”

И тут не выдержал кто-то в окопах.

— Эй, там, на барже! — донёсся звучный, чуть приглушенный сложенными у рта ладонями голос. — А ну, заткнись! Стрелять будем!

Пение на миг оборвалось. С баржи послышалось что-то неразборчивое, но, судя по интонации, перхуровец был послан по короткому, но энергичному адресу. И тут же зататакал с берега пулемёт. Заволновалась, взвихрилась вдали вода и закачалось бесформенное пятно старой утлой баржи.

Стрельба смолкла. Повисла уже непривычная тишина, и тем слышнее грянула снова песня:

“И если гром великий грянет

Над сворой псов и палачей,

Для нас всё так же солнце станет

Сиять огнём своих лучей!”

Эти слова прозвучали отчётливо и грозно. Там, на барже, видимо, собрались с силами и вступили все разом, чтобы досадить врагам. И досадили.

— Н-нате, сволочи! Вот вам! Вот! — и Юркин крик из тьмы рассекли выстрелы и ярко-рыжие вспышки.

— Прекратить! — рявкнул Михалёв. — Чего патроны жжёшь понапрасну? Я тебе! — и погрозил кулаком.

— Да ну вас к чёрту, — плачуще донеслось до них.

Патроны, видимо, берегли и в окопах. По барже больше не стреляли. И пленники, завершив припев, умолкли. Михалёв тяжело вздохнул.

— Эх, певуны… Ишь ты, ведь ни пуля, ни голод, ни смерть нипочём… Во люди, а? — тихо пробормотал он. — А Юрку-то, гляди, проняло… Ну, он-то ладно, с ним ясно. А вот у тебя, Витька, какой на них зуб? Тебе-то зачем всё это? — спросил еле слышно, сквозь зубы. Как сплюнул.

— Как? Как — зачем? А вы… А вам? — вытаращил глаза ошеломлённый Витька. Вот где настиг его проклятый вопрос!

— Мне, — усмехнулся Михалёв. — Мне уже всё едино, я свое прожил. Не дорога мне с ними — шутка ли — в царской полиции всю жизнь служил… Да и сглупил, честно скажу. Дал, дурак, себя уболтать. А потом вижу — дело-то дрянь. Совсем тухлое дело. Чуешь, к чему идёт?

— И… И что же будет-то? — бестолково хлопал глазами вконец растерянный Витька.

— Что? Два-три дня… Ну, от силы — неделя. И всё. Сомнут они нас. Под эту вот песенку. Ясно тебе? Вот и думай, Виктор, над кем гром грянет. А, ладно. Пошли уж…

И патруль, лениво печатая шаги, устремился вверх по Губернаторскому переулку, к центру города. В спину им ярко светило зарево пылающих Твериц. А там, за рекой, за стеной пожара, уже серела на горизонте узкая, как злобно прищуренный глаз, полоска рассвета. И билось, плескалось в гудящих от бессонья головах одно и то же, неотвязное:

“Это есть наш последний

И решительный бой…”

Никогда до этого не задумывался Витька всерьёз о той силе, против которой поднялись они воевать. Успешно отбиваемые атаки показывали не силу, а слабость противника. Но это слаженное пение людей на самом пороге могилы говорило о том, что есть ещё и другая сила. Сила духа. Сила веры в своё дело. И общая песня, которую в отчаянном положении можно петь перед самой смертью. И, теряясь, понимал боец Коробов, что у них, перхуровцев, ничего такого нет. Будущее видится всем весьма туманно. Многие, как он, пришли в отряд, не понимая толком, чему и во имя чего будут они служить. У них даже и песен общих нет, чтобы вот так, напропалую — будь что будет! — грянуть назло врагам. Так кто же сильнее? И кто обречён?

Эти мысли жужжали, свербили, роились в голове, мешали спать, стоять в караулах, лежать в окопах, отражая бестолковые атаки. Позарез нужны были новые впечатления, и Витька, прознав, что командование распорядилось наконец-то подвезти пленникам баржи хлеб, правдами и неправдами напросился в эту, как оказалось, смертельно опасную экспедицию. И он увидел этих людей вблизи. Были они истощены, измучены, озлоблены, но тверды и непреклонны. Будто вылеплены совсем из другого теста, чем он, Витька, и все, кого он знал раньше. И как они могли народиться и окрепнуть в серой и непроглядной жизни рядом с обывателями и существователями — было для Витьки загадкой. Кляня на все лады эту обыденность, изнемогая от неё, он упустил в ней что-то важное. Главное что-то. И не понимал этих людей. И завидовал им втайне самой чёрной завистью.

Все эти размышления, осознания и выводы пришли уже потом. В другие дни. А после той жуткой поездки, после обстрела и смертельного ранения латыша-офицера, Витька долго приходил в себя. Пробрала до самых костей жестокая, неуёмная нервная дрожь, он сидел в окопе, сжавшись в комок, и трясся. А когда чуть поуспокоился, незнакомый офицер черкнул ему увольнительную до вечера.

— Получай. Домой сходи, отдохни. Заслужил. Всё, что могу… — пробурчал он и исчез в лабиринте ходов сообщения.

Умывшись и почистившись, побрёл Витька знакомыми улицами, порушенными, обгоревшими, изуродованными, с трудом узнавая их. По-прежнему не смолкала канонада у Волги и на северных окраинах. А здесь было тихо, дымно и безлюдно. Четверть часа понурой, усталой — ноги не гнулись — ходьбы, и он оказался на родной Духовской улице. Здесь, между Власьевской и Большой Даниловской, был его дом. Сердце забилось. Цел ли? Живы ли… Дом стоял. Разлапистый, двухэтажный, теперь он как-то странно скособочился, скукожился, помертвел. Крыша нависала над просевшими стенами, как сбитая набок шапка. Окон не было. В чёрных проёмах торчали острые, щепастые обломки рам и осколки стёкол. В самом центре фасада зияла неровная, будто зубастая, дыра, и сквозь неё виднелось обугленное нутро с почерневшими кирпичами и обрушенными брёвнами перекрытий. Их квартиру в самом торце, кажется, пощадило, но и там всё было черно и мёртво. Внутри у Витьки всё оборвалось и осело, будто не в дом, а в него, в самую грудь, попал этот проклятый снаряд. Дрогнули колени, и Витька, придерживаясь за повисшую на одной петле воротину, судорожно ловил губами воздух, тупо глядя на разорённый дом. Какая-то женщина в грязном, перепачканном мелом и кирпичной пылью сарафане вышла со двора и, увидев его, остановилась.

— Ну, чего вылупился-то? Разрухи не видал? Гляди, гляди, чего наделали-то, может, хоть что-то в башке прояснеет! — зло и ехидно проговорила она. Витька вздрогнул и обернулся.

— А… А как же… Люди-то… Живы? — глухо и бессвязно пролепетал он, тыча указательным пальцем в стену дома.

— Ишь ты, — усмехнулась женщина. — Кто жив. А кто и нет. Да разве ж вы о людях думаете? Постой! — всплеснула она руками. — Ты Витька, что ли? Клавдии Коробовой сын? Не признала…

— Да… Я это… Я. Что? Что с ними? — умоляюще потряс руками Витька.

— Живы, — махнула рукой женщина. — Клавдия-то все глаза выплакала, на улицу то и дело бегала тебя смотреть, не идёшь ли… Не дождалась. Собрали пожитки и уехали… Позавчера дело было, когда шарахнуло.

Витька глухо простонал и вздохнул.

— И что ж теперь… Что ж творится-то, Господи… — помимо воли вырвалось у него.

— А это, Витя, ты у себя спроси, — покачала головой женщина. — Ничего не творилось, пока вы воевать не затеялись. Жизнь хоть и дрянь была, а всё жизнь. Кто звал-то вас, оглоедов, кто просил? Вот и любуйся теперь. И что тебя, дурака, к ним-то понесло? Ходишь вон с ружьём, выхваляешься, а о матери подумал? О сестре? Как им без тебя? Какое-никакое, а мужское плечо, всё поддержка! Ходите — бравые да сытые, а люди на улицах пачками мрут без дома и крова! Красные, белые… Чума на вас без разбора!

Тётка распалялась всё пуще, а Витька, очнувшись, вздохнул и медленно, сутулясь под тяжестью винтовки, побрёл от неё по улице, принимая в спину рыдающие проклятья. И капали в дорожную пыль и гарь его крупные слёзы. Вот и всё. Ничто не держит более его ни в городе, ни вообще на земле. Всё потеряно. Победителем ему не быть. Новой жизни не будет — только разруха и смерть. Семье помочь хотел — и вот, допомогался: ни семьи, ни дома. Что остаётся? Головой в реку?

А вчера, после утреннего построения во дворе, Зубов отозвал Витьку в сторону и дал персональное задание. Трудное. И деликатное. Вчера вечером погиб в Тверицах штабс-капитан Пыльников, и теперь надо как-то сообщить родным.

— Ты, Витя, человек чувствующий. Понимающий. Тонкий… — сочувственно покачивая головой, осторожно подбирал слова Зубов. — Ты справишься, успокоишь, поддержишь. Вот адрес. Ступай.

И полчаса спустя, миновав без особых приключений половину города, Витька подошёл к скромному маленькому флигельку в глубине двора на Купеческой улице. Поднялся на крылечко и крутанул ключик звонка. “Трень! Трень!” — глухо донеслось издали, и за дверью послышались лёгкие, но твёрдые шаги. Лязгнул английский замок, и на порог к нему шагнула рослая светловолосая женщина лет двадцати пяти, со свежим, белым, тонкой лепки лицом и яркими, серыми с прозеленью, глазами. Гордая, высокая посадка головы. Прямой и гибкий стан под просторным, чуть приталенным серым платьем с глубоким грудным вырезом. Крепкие стройные ноги с маленькими розовыми мягкими ступнями в домашних босоножках. Всё в ней было каким-то нездешним, будто нетронутым этими жуткими, неистовыми, грохочущими, смертоносными днями восстания. Природная хрупкость, воздушность, подчёркнутая солнечными волосами, сочеталась с завораживающим, неброским достоинством. И, конечно, смелостью. Другая побоялась бы вот так выйти на крыльцо, а разговаривала бы из-за двери.

— Зд-равствуйте, — нерешительно, запнувшись, выдавил Витька.

— Здравствуйте, молодой человек… Что вам угодно? — осторожно улыбнулась она. И улыбка её была светла. Пронзительно светла на фоне дымного мрака этих дней и такого же пасмурного Витькиного настроения.

— Я… боец Северной Добровольческой армии Коробов, — скороговоркой представился он, жадно глядя на это чудесное видение, всерьёз боясь, что оно вдруг исчезнет. — Виктор, — добавил он после короткой паузы.

— Что-нибудь от Гриши? — быстро и деловито спросила она, и её тонкие, выгнутые брови обеспокоено встрепенулись. — Ой, да что ж мы на пороге-то… Заходите, Виктор, заходите, прошу вас. Да не снимайте же ботинки, вытрите только! О, Господи, до чего ж вы неуклюжи, боец Коробов!

Это Витька споткнулся о порожек. А дальше — маленькие сени, уютная, с зеркалом, прихожая, эстампы в строгих, аскетичных рамках на стенах. Шляпная вешалка — настоящая оленья голова с рогами.

— Сюда, Виктор, повесьте ваш картуз. И винтовку тут оставьте, на что она вам в доме… — скупо, но ярко улыбаясь, приговаривала женщина.

— Нет-нет… Винтовку нельзя. Только при мне… — пробормотал Витька, снял винтовку и, держа её в положении “на караул”, ступил в комнату. Здесь был диван, обеденный стол, несколько жёстких полукруглых кресел, с десяток картин по стенам, сверкающий стёклами полупустой посудный шкаф и зингеровская швейная машинка в углу. Низко над столом висела керосиновая лампа с гранёным резервуаром и широким, зелёным в бахроме, абажуром. Тишь, уют и свет в три окна.

— В гостиную не приглашаю, — будто извиняясь, проговорила женщина. — Там разгром. Позавчера снаряд во двор пожаловал, стёкла вылетели… Уж извините. Так что Гриша? Григорий Иванович? — поправилась она., глянув на Витьку краем лучистого глаза.

— Григорий Иванович… — машинально пробормотал Витька. — Простите, а вы кто ему будете?

— Я? — посерьёзнела и насторожилась женщина. И вздохнула. — На взрослом языке, Витя, это называется “сожительница”. Вот и всё. Если вам нужны его родные, то их нет в городе. Да, я не представилась, простите. Наталья Варенцова. Художник, — и обвела быстрым взглядом картины на стенах. — А теперь портниха, — и, улыбнувшись, кивнула на швейную машинку. — За невостребованностью… Да садитесь же вы наконец-то, Витя! — всплеснула она руками и взяла с ближайшего к Витьке кресла серого пучеглазого котёнка. — Рассказывайте.

Витька присел на самый краешек, поставив винтовку меж колен. Жалко её. Хорошая она, кажется. Добрая. Ждёт и глядит доверчиво. А он сейчас как скажет… Но больше тянуть нельзя. Иначе не хватит духу.

— У меня…очень плохая весть, госпожа Варенцова, — пробормотал он, глядя в пол. И встал. — Штабс-капитан Пыльников… Григорий Иванович… Погиб на боевом посту… Спасая Россию, — и замолк. И застыл столбом, сжимая до белизны в суставах цевьё винтовки. Обеими руками, будто упасть боялся.

Варенцова крупно вздрогнула. Разнежившийся было в её руках котёнок недовольно мяукнул и соскочил на пол. Вздохнула судорожно, прерывисто, будто воздуха ей не хватало. Неловко провела рукой по горлу и груди. Напряглась, выгнулась вся и безвольно опала в кресло напротив. Витька засуетился в поисках воды. Она была тут же, на столе, в хрустальном графине. Он неуклюже налил воды, назвенел, наплескал и поднёс стакан к побелевшим губам женщины. Она перехватила его руку со стаканом и, не отпуская её, жадно выпила воду, шумно выдохнула и отвернулась резко, рывком, к окну. Белые плечи в широком вырезе платья дрогнули. Потом ещё. И ещё… Она закрывала лицо ладонями и тут же отбрасывала их, будто обжёгшись слезами.

Глубоко, с дрожью, вздохнув, она повернулась к Витьке. Глаза её больше не светились: заплаканы были, затуманены, близоруки и беззащитны. Они потемнели и углубились. И катились неудержимо по крутым, как спелые яблоки, розовым скулам и тугим белым щекам крупные, как бусины, слёзы. Она не утиралась и не смахивала их. И впервые в жизни Витька с изумлением увидел, что плачущая женщина может быть отчаянно красивой. Нет. Прекрасной.

— Витя, вы… — отрывистым, глубоким, низким от плача голосом проговорила она. — Я…должна… Я обязана знать, как он…погиб, — последнее слово далось с трудом, она чуть подалась вперёд и мучительно сглотнула.

— Я не видел, не знаю… — будто оправдываясь, смиряя предательскую резь в носу и глазах, участливо клонясь ей навстречу, ответил Витька. — В Тверицах это было. Их позицию атаковали красные латышские стрелки. Вот в этом бою он и погиб… Вчера.

— Я чувствовала… Чувствовала это. Как сдавило что-то… — и Варенцова опять провела рукой по шее и груди. — Я чувствовала, Витя. Да что — чувствовала! — отчаянно махнула она рукой. — Я знала, что так оно и будет. Знала… Ох, не могу… — и, уткнувшись лицом в схваченную с дивана вышитую салфетку, задрожала плечами.

— Я принёс вам его личные вещи, — выждав, пока она успокоится, тихо сказал он и полез в карман. — Вот. Его георгиевская ленточка, портсигар и… — запнулся он, с натугой освобождая из кармана просторных брюк последний предмет, — и его браунинг. Наградной. С войны.

Варенцова бегло взглянула на выложенные на стол вещи. Взяла в руки деревянный, с выжженным на крышке узором портсигар и бережно, лаская и оглаживая, взяла в свои крупные, но мягкие и нежные руки.

— Спасибо, Витя… — прошептала она и осторожно, сквозь слёзы, улыбнулась. — Вот за это спасибо… Это — самое дорогое теперь… Этот портсигар я подарила ему четыре года назад. Ещё перед войной. И все эти годы он был с ним. Как и я… — шептала женщина, а слёзы капали на тёмную, узорчатую крышку, блестя на полустёртом лаке, как драгоценные камни.

Витька потупился и тяжело вздохнул.

— Его похоронили? — спросила вдруг Варенцова, снова подняв на Витьку заплаканные вопрошающие глаза.

— Да, конечно… В Тверицах, в братской могиле, — быстро ответил Витька. Он вовсе не был уверен в этом, но ничего другого сказать не мог.

— Я могу там побывать?

— Нет. Там идут бои. Да и перевоза нет… После. Когда всё закончится, — сквозь сжатые зубы ответил Витька.

— Чем, Витя? Чем закончится? — с саркастической усмешкой спросила Варенцова.

Витька лишь пожал плечами. Умствовать о будущем ему совсем не хотелось. Не видел он этого будущего.

— Вы погибнете, Витя. Вот и всё, — покачала головой Варенцова. Колыхнулись у плеч густые солнечные волосы.

— И только-то? — без усмешки ответил он.

— Да, всего-навсего. Сколько вас таких, Витя? По всей России? Не думали? И сколько… Сколько слёз надо, чтобы вас оплакать?

— Знал бы, что оплачут — и умереть счастье… — медленно, раздумчиво и тяжело, переминаясь с ноги на ногу, произнёс Витька. — Григорий Иванович был, по-моему, счастливым человеком…

— Нет, Витя, — качнула головой Варенцова, и слеза капнула на подол серого платья. — Разве может быть счастлив тот, кого оскорбили? Плюнули в душу? Поглумились над тем, чему всю жизнь служил? Я делала всё, чтобы ему было хорошо. И ему, наверное, было хорошо со мной, но… Вы, мужчины, до старости мальчишки. Сколько ни бейся, ни вей вам гнёздышко, ни делай вам мягко, вкусно да уютно — наступает день — и всё побоку. Долг, видите ли… И вот, выпал случай — и он ушёл. В ночь на шестое. Навсегда… — и снова отвернулась к окну.

— Ну а что же… Долг, — опускаясь задом на краешек кресла, ответил Витька. — Очень верно… Я-то ведь так к ним пошёл, по глупости почти. Порядок, дисциплина… Ну, паёк ещё, тоже важно. А вот теперь, когда туго стало… Многие побежали, а я не могу. Знаю, что меня ждёт, не дурак же вовсе… Знаю, но вот — никак. Вот он долг и есть. И правда, не деться никуда от него… — покачал он головой, рассеянно моргая глазами. Варенцова сквозь слёзную пелену пристально поглядела на него.

— Вы… Вы на птицу похожи, Витя. На цаплю, — прошептала она и улыбнулась. Крупные белые передние зубы. Чуть наморщенный нос. Добрые лучики вокруг заплаканных глаз. Витька невольно улыбнулся в ответ. Так и сидели они, улыбаясь друг другу. Варенцова — сквозь слёзы. И Витька, хлопая глазами под белёсыми ресницами.

— Наталья… Простите, как вас по отчеству? — опомнился Витька.

— Сергеевна… Но, уверяю вас, это совсем не обязательно…

— Мне так удобнее, — подчёркнуто сухо возразил Витька. — Вам, Наталья Сергеевна, лучше уехать из города. Я бы помог вам собраться, и вообще… Ни к чему. Ни к чему рисковать жизнью. Обстрелы эти… Да что — обстрелы, через два-три дня здесь будут красные, и вам оставаться опасно…

Варенцова, будто прислушиваясь, чуть склонила набок голову, собрала на затылке волосы в тугой пучок, сжала в кулаке.

— Нет, — глухо проговорила она. — Нет, Витя. Будь со мной, что будет, я остаюсь. Это мой город. Здесь погиб и похоронен мой самый дорогой человек. Чем, скажите, я могу быть для вас полезна? В войну училась на курсах медсестёр… Опоздала на фронт. Может, здесь пригожусь? А нет, так что? Корпию щипать? Патроны подавать? Или что там у вас ещё? Снаряды? — с горячим волнением говорила Варенцова.

— Снаряды — у красных, — горько усмехнулся Витька. — У нас только патроны. И те кончаются. Спасибо вам, Наталья Сергеевна, помощь нужна, но… Бессмысленно.

— Бессмысленно… — глухим эхом отозвалась Варенцова. — Странно, как вы все похожи… Вот это самое слово я много раз говорила…Григорию Ивановичу. И он со мной соглашался. Он всё понимал. Нет, он не заблуждался, — покачала головой Варенцова, будто припоминая что-то. — Но был упрямо убеждён в одном: несмотря на всё, надо сопротивляться. Сопротивляться, пока есть хоть какая-то возможность. И кому, как не им, офицерам, выходить первыми с оружием в руках на верную смерть…

— Он… Сам сказал? О верной смерти? — зачарованно проговорил Витька.

— Да. Так и сказал. На мои слёзы и упрёки он ответил… Ответил, что есть вещи похуже смерти. Презрение. Презрение к себе за трусость и приспособленчество. Да. Приспособленчество. Самая ненавистная для него вещь. Так что, Витя, я давно была готова… К самому страшному. И, когда оно случилось, я… — Варенцова всхлипнула, махнула рукой и стала усердно промокать лицо салфеткой. — Я только прошу вас — будьте осторожны. И берегите себя. Ведь гибнут лучшие. И вы… Тоже из их числа. Вы мне теперь близки и дороги, и я прошу вас… Сумейте остаться в живых!

Чуть ошеломлённый таким признанием, Витька не нашёлся ответить. Они молчали. Позвенивали от дальних разрывов оконные стёкла. Брякала посуда в шкафу. Покачивалась и вздрагивала бахромой абажура лампа над столом. А они сидели и глядели друг на друга пристально и изучающе. В голове Коробова роились суматошные и неясные мысли. И надо было что-то говорить.

— Наталья Сергеевна… Вы… — с трудом выталкивая слова, начал он, но, уловив её почти незаметную подбадривающую улыбку, заговорил свободнее. — Вы…удивительная женщина. Я таких ни разу не встречал. Да и не встречу больше, наверное… Но для меня… — он поднял руку, будто защищаясь от возражений, хотя Варенцова молчала, — для меня хватит, если я буду знать… Что вы есть на свете. Живёте и помните меня. Я… Я преклоняюсь перед вами. И о том только жалею, что не оказался вчера на месте Григория Ивановича…

Вздохнул и замолк. И покраснел по самые уши.

— Витенька, прошу вас, не надо так. Грех это. Каждому своё, тут ничего уже не поправить, — ответила Варенцова. — А ваши родные живы?

— Живы… Как будто… — вздрогнул и вытянулся в струнку Витька. — Мать и сестра. Только я не знаю, где они. Ушли из города. Я домой зашёл, а там… — он часто заморгал и отвернулся. Отдышался, прокашлялся.

— А это… — и указал на стену. — Это ваши работы? Красиво… То есть, жизненно. Вон те яблоки. Вроде, и не бывает таких, ребристых… А всё равно, как живые. Даже вкус чудится… Водянистый, кисло-сладкий такой.

Варенцова сдержанно улыбнулась и кивнула. И по её лицу пробежала вдруг неясная тень.

— А вот это? — резко спросила она и потянула его за руку в гостиную. Там тоже было светло от трёх окон, но стёкол не было, по комнате гулял лёгкий сквознячок и ворошил разбросанные повсюду листы бумаги разного размера со следами красок. В середине стоял заляпанный мольберт. Варенцова подвела его к освещённой стене. — Вот. Посмотрите.

На фоне тёмных обоев горела красками ясного солнечного дня картина. Небольшая, размером, по Витькиным прикидкам, в два писчих листа, не более. Но она непостижимым чудом вместила в себя огромное, голубое, в дымных облаках, небо, солнечный свет, играющий ослепительными бликами в лужах, тёмные деревянные домишки на берегу Которосли, куполок Николы Мокрого в дождевых блёстках, огородик с незрелыми подсолнухами. У его жердяной изгороди — на первом плане — стояли дети. Мальчик с девочкой. Босые, бедно одетые. На мальчишке широченные, латанные-перелатанные штаны и пятнистая косоворотка. На девочке летний сарафанчик и белый платок на голове. Мальчишка, вихрастый и веснушчатый, напряжённо и вопросительно смотрит перед собой, будто вдаль, а получается, в самую душу Витьке заглядывает, словно спрашивает: “А дальше-то что?” Глаза чистые, светятся. А девчонка, сунув палец в рот, влюбленно и чуть искоса поглядывает на него иссиня — серыми блестящими глазёнками и улыбается. Загадочно… Как зачарованный, сдерживая непонятные, непрошенные слёзы стоял перед картиной Витька. Там было хорошо. Там был мир. Ещё такой недавний, такой добрый, доверчивый и неудержимо манящий…

— Наталья Сергеевна, да вы… — пробормотал Витька и аж поперхнулся от накатившего волнения. — Да вы просто волшебница! Это ж надо! Живые! Живые!

— Живые? — неожиданно резко отозвалась Варенцова и, чуть прищуря заплаканные серые глаза, испытующе глянула на Витьку. — Да. Тогда ещё живые. Я писала это месяц назад. А сейчас? Где они, Витя? Что с ними стало? — её хлёсткие вопросы звучали требовательно и укоризненно, так, будто не кто иной как Витька должен был отвечать за всю разруху и смерть в Ярославле.

Он пожал плечами и промолчал.

— Этих детей, Витя, как и многих других, скорее всего уже нет на земле, — вздохнув, тихо сказала Варенцова. — Я прошу вас на прощанье только об одном: подумайте об этом. Я высоко ценю долг, честь, боевое товарищество… Всё то, о чём мы с вами говорили. Я не знаю ещё, каких сил будет стоить мне вырвать из себя целый кусок жизни и примириться…с гибелью Гриши. Ещё не знаю. Но, наверное, примирюсь. Но вот с этим варварством, с этой дикостью, с этой лёгкостью, с которой вы во имя долга и чести поставили под удар мирный город — знайте, я не примирюсь никогда. Никогда, Витя! — Варенцова с силой и негодованием тряхнула головой, рассыпав по плечам свои яркие волосы.

— Я понимаю вас, Наталья Сергеевна, — глухо и неуверенно, в замешательстве от её внезапного натиска, пробормотал Витька. — Думал я об этом… Но это война, на ней особо не задумаешься. И потом… Кто ж мог подумать, что они, — и Витька неопределённо указал кивком головы куда-то назад, — решатся на такое…

— Вот как? — не сдавалась Варенцова. — Полагали, наверное, что они не станут город рушить? Этих вот ребятишек пожалеют? Рассчитывали заслониться ими, не так ли? Красиво, господа. Только как это вяжется с долгом? С честью офицера? Просто с совестью? Я не могла…и уже не смогу спросить об этом Гришу. Ответьте вы за него, Витя. Наберитесь мужества…

— Я…ничего такого не полагал, — нервно и гневно задрожал Витькин голос, и он снова почувствовал, что краснеет. — Это вы зря…

— Простите, — мягко вздохнула Варенцова. — С вас невелик спрос. Такие, как Гриша и вы просто втянуты в это страшное дело. Честные, хорошие слишком. На этом и сыграли. И вот вы все, всё понимая, сознавая всю бесполезность и губительность — упираетесь, сопротивляетесь, бьётесь до последнего… Во имя чего? Во имя смерти? Может, ради собственного спасения? Не спасётесь. Не для того вас в это швырнули, Витя. Они-то всё рассчитали. А вы… Простите, но вы просто пушечное мясо!

Молчал Витька, мялся с ноги на ногу и никак не находился ответить Варенцовой. Здесь было то самое противоречие, разрешить которое умом и словами было ему не под силу.

— Может быть… — наконец выдавил он нехотя. — Может, оно и так. Только это ведь ничего не меняет. Вы же не верите, что я после этих слов брошу винтовку и уйду из отряда? Ведь не верите?

— Нет, — вздохнула Варенцова. — Но если хотя бы задумаетесь… Никто, кроме меня, Витя, вам этих слов не скажет. Просто я вас… Жалею. Вас и всех, кто оказался в этой бойне, в этом безумии. Ведь надо же людям, чтобы их хоть кто-то пожалел? Даже в самом жестоком заблуждении?

— Может быть… — опять пробормотал Витька. Он был слегка удивлён. Слово “жалость” начисто отсутствовало в лексиконе его теперешнего круга. Немыслимо было даже произнести его. — Жалеть, наверное, надо… Но сами-то вы, — и он, осмелев, поднял глаза на Варенцову. — Сами-то вы уверены, что не заблуждаетесь? Легко — со стороны-то…

Варенцова долго, рассеянно смотрела ему в глаза.

— А я не в стороне, Витя. Я здесь. В уничтожаемом городе… Потеряв любимого человека, я имею моральное право судить и осуждать. И ничуть не заблуждаюсь. Эту ярославскую рану Россия не скоро залечит. Такое без следа не пройдёт. И невиноватых нет. Виноваты вы — в том, что дали себя втянуть в этот кошмар. Кто — по глупости, а кто — из чувства ложно понятой чести. Виноваты красные, что поддались искушению уничтожить вас вместе с городом. Виноваты и мы, женщины, что не удержали мужчин от опрометчивых поступков, которые привели к беде… Мы, Витя, сами себе злодеи, вот что выходит… Ну, вам, наверное, пора… Заговорила я вас. Может, и напрасно, — грустно улыбнулась она.

— Да-да… Пойду, — Витька суетливо шагнул в соседнюю комнату и дальше, в прихожую. Накинул на плечо винтовку. — Пойду… Но я вернусь, Наталья Сергеевна. Я приду. Если, конечно… — он замолк и безнадёжно вздохнул.

— Возвращайтесь, Витя. Обязательно… — прошептала Варенцова. — И прошу вас… Постарайтесь остаться в живых!

С этими словами она перекрестила его, поцеловала в лоб и нахлобучила на голову картуз.

— Всё. Идите, Витя… Идите… — и отчаянно махнула рукой.

Витька и не заметил, как очутился за порогом. Вздохнул — будто опомнился — и поспешно зашагал со двора. Непросто и нелегко было на душе от этого тягостного разговора, но рассеялись в ней так угнетавшие ранее потёмки и было тепло. Как от нежного, участливого прикосновения любящего человека. И что бы ни делал, где бы ни был Витька в последующие два дня — такие же тяжкие, грозные и горькие — всё для него озарено было мягким, величавым, всепонимающим светом этой женщины. Уже ради неё одной стоило и жить, и сражаться. Даже без малейшей надежды на победу и жизнь.

Поутру, на построении во дворе гимназии, побледневший и осунувшийся поручик Зубов долго стоял перед своим взводом, вопросительно вглядываясь в невыспавшиеся лица добровольцев, кусал губы и, кажется, не знал, с чего начать.

— Вот что, ребята, — наконец выговорил он. — Положение наше критическое. Мы, ярославские офицеры, останемся в городе и будем обороняться до последней капли крови, хотя надежды на успех нет. Но вы — добровольцы. Каждый следующий час, каждая минута может оказаться для вас смертельной. Чтобы уцелеть, нужен боевой опыт, которого, будем откровенны, у вас нет. Поэтому я не буду препятствовать тем, кто сейчас сдаст оружие и уйдёт.

Строй добровольцев вскипел возгласами недоумения и возмущения.

— Вот так раз!

— Как?

— Почему?

— Где союзники? Предали?

— А Рыбинск что? Где они?

— Сволочи! Шкурники! Паскуды!

— А Перхуров? Чего молчит?

Вал беспорядочных выкриков нарастал, переходя в бестолковый, злобный галдёж.

— Молчать! — раскатисто и протяжно, как боевая труба, пропел Зубов. — Молчать, — уже спокойнее, будто предостерегая, добавил он, когда бойцы затихли.

— Не задавайте мне вопросов. Всё равно не отвечу. Я знаю не больше вашего. Союзников не будет. Полковник Перхуров во главе особого отряда отбыл в Тверицы на подкрепление. Временное командование Ярославским отрядом принял генерал Карпов Пётр Петрович. Это всё.

Строй снова заворчал.

— Отбыл, значит? Ну, герой…

— Рядился-рядился, да сдулся?

— Молодец… Заварил кашу, а нам — расхлёбывай!

— Молчать! — снова крикнул Зубов, но уже не так впечатляюще. — Отставить разговоры! Мы, офицеры, знали, на что шли. И я, поручик Зубов, предупреждал вас, что, если идти до конца, то неминуемо придётся сложить голову! И мы остаёмся в Ярославле. Да! Расхлёбывать эту кашу, раз больше некому! — лицо Зубова на миг зло скривилось, но он тут же справился с собой. — Тех, кто не видит смысла жертвовать собой, прошу сдать оружие и более не задерживаю!

Строй добровольцев пошатнулся и смешался. Один за другим выходили из него бойцы, снимали винтовки, срывали белые повязки с рукавов. На лицах — злоба и обида.

— Благодарю за службу. Прощайте. Благодарю за службу. Прощайте, — сухо и безучастно говорил каждому Зубов. Витька, широко раскрыв глаза, с колотящимся сердцем следил за происходящим. Что будет, если уйдут все? Если останутся только он и Зубов? Для Витьки давно уже было всё решено. Горькие слова поручика, впервые прозвучавшие во всеуслышание, конечно, чуть ошеломили. Но разве он, Виктор Коробов, не был готов к этому? Без этого города, ныне полусожжённого и нещадно избиваемого, он не мыслил себя. Здесь он родился, здесь промелькнуло и быстро кончилось его нецветистое, бедное, но такое милое и прекрасное детство. Здесь за какие-то две недели он окреп и вырос. И Наталья Варенцова, Наташа, лучшая и самая несбыточная из женщин, тоже здесь, в Ярославле. Бежать некуда и незачем. Нет выбора у Витьки. Только смерть. Либо честная и смелая — с оружием в руках, либо подлая и позорная — у стенки. Трудно выразить это словами, но ему вполне достаточно было чувствовать это. Но, если он останется с поручиком один на один, придётся ведь что-то объяснять. Этого Витька не хотел и боялся.

Но обошлось. Около половины взвода осталось на плацу. Отрешённые, со злинкой, лица. Гробовое молчание и лёгкий испуг в глазах. Кажется, в своих страхах Витька был не одинок. Затихли шаги последнего уходящего, и неудержимый вздох облегчения прошумел над гимназическим двором. Ни слова больше не говоря, Зубов обошёл строй и крепко, с чувством, пожал каждому руку.

— Взвод! — неловко кашлянув, пропел он. — Слушай мою команду! Оставаться в боеготовности. Места расположения не покидать. Ждать приказа. Боец Коробов — ко мне, остальные — разойдись!

Витька вздрогнул.

— Боец Коробов по вашему приказанию… — неумело козырнул он, застыв перед командиром.

— Не приказание, Коробов. Просьба. Отойдём.

— Вот что, Витя, — доверительно, вполголоса, убедившись, что никто не слышит, заговорил он. — Без околичностей. Я вижу, как ты переменился после визита к… К госпоже Варенцовой. Вижу и понимаю. И вот о чём хочу попросить. Не сегодня-завтра кто-то из нас погибнет. Ты понимаешь это? — желтоватые глаза Зубова испытующе, будто прицеливаясь, вперились в Витьку.

Витька пожал плечами и кивнул.

— Если оба выживем, что вряд ли… — с сильным волнением и длинными паузами продолжил Зубов, — тогда, считай, разговора не было. Но, если меня убьют раньше… Могу я тебя…как понимающего попросить… При встрече с Варенцовой сообщить ей, что я…думал о ней до последнего мига и умер…с её именем на губах? — Зубов смущённо крякнул, отвернулся и долго стоял, прислушиваясь к близким, колышащим прохладный утренний воздух разрывам. — Чёрт, как глупо… Сейчас, небось, и в романах так уже не пишут… Так что, Витя?

Коробов, закусив губу, глядел на затянутое чёрным дымом небо. Глаза его повлажнели, и тусклый, задымлённый свет блестел и переливался в них.

— Можете на меня рассчитывать, господин поручик, — тихо, но твёрдо ответил он. — Скажите, а если остаться в живых выпадет вам, могу я просить вас о том же самом?

Резко повернувшись, поручик в упор пронизал, как прострелил Витьку жестким вопросительным взглядом. И тут же улыбнулся краешками губ, кивнул, энергично, с хлопком, пожал ему руку и ушёл.

И снова марш через весь город, к Которосли. Уже с двумя винтовками. Одна — русская, со штыком — за левым плечом, в ней всего пять патронов. Она — для ближнего, штыкового боя. За правым плечом вторая — итальянская. Для стрельбы. Стрелять из неё — сноровка нужна, отдача сильная. Зато в патронах недостатка нет. Две винтовки, а выходит — две половинки одной. Тяжело и неудобно на марше, а в бою и вовсе губительно: пока перехватишься, одну — за плечо, другую — с плеча, десять раз убьют. Ну да всё лучше, чем с одной, да без патронов. Спокоен был боец Коробов. Спокоен и отрешён. Не дрогнул ни единым мускулом лица, когда на Власьевской площади их застиг артобстрел, и пришлось переползать от дома к дому. Не поморщился, когда шагали сгоревшими предместьями за Сенной, обходя обугленные трупы лошадей и коров. Человеческих останков не встречалось: их всё-таки успевали убирать. Да и научились уже люди защищаться и прятаться от снарядов и пуль. Две недели боёв не прошли даром для ярославцев.

На берегу Которосли, у обломков взорванного Толчкова моста мелькали, перебегая с места на место, серые островерхие фигуры с винтовками наперевес. А здесь, на линии обороны белых, царило усталое спокойствие. Чему быть — того не миновать, и нечего тут суетиться. Залегли в наспех отрытых окопчиках бойцы. Без интереса разглядывали красных, поочерёдно беря их на мушку. Эх, жаль, стрелять нельзя! Строжайше запрещено: беда с патронами. Одежда — гражданские брюки, рубашки, толстовки — пропылена и запачкана. На многих — окровавленные повязки. В глазах усталость и одурение. Впереди, на берегу, белеют и сереют в траве тела. Предыдущая атака была принята в штыки и отбита. Срочно требовалось пополнение, а лучше — полная замена, да где ж сейчас столько народу взять? Утешало одно: красным тоже крепко досталось, раз попятились и стали перегруппировываться.

Подоспевший отряд добровольцев-резервистов подоспел как раз вовремя. Позиции занимали бегом.

— Ну, как тут? — втискиваясь в окопчик и поджимая длинные ноги, коротко спросил Витька у соседа, хмурого усатого бойца с перевязанным левым предплечьем. Из-под жёлтого бинта ярко проступало бесформенное красно-бурое пятно. Как раз там, где полагалось находиться белой повязке.

— Э-э… — неопределённо проскрипел боец и махнул здоровой рукой. — Еле держимся. Вот с вами, может, и протянем ещё… Хотя куда там… С такой салажнёй! Гимназист?

— Реалист. Бывший, — счёл нужным подчеркнуть Витька.

— О! — с деланной важностью крякнул сосед. — Ну, тогда всё. Тогда победим! Ты хоть видел их? — и кивнул в сторону красных. — Страсть господня, вот те крест, звери какие-то, а не люди! Прут, как оглашенные, глаза стеклянные… Тьфу! — и боец шёпотом выматерился.

— Отряд, к бою готовьсь! — хрипло и сдавленно скомандовал незнакомый офицер, и Витька, вжимаясь в землю, припал к прицелу итальянской винтовки.

Серые остроконечные фигуры вдали задвигались и редкой цепью, перебежками, то и дело припадая к земле, устремились на позицию добровольцев. Торопливо захлопали вокруг хлёсткие выстрелы.

— Отставить стрельбу! — взвился хриплый голос командира. — Подпустить ближе! Стрелять только по команде! Беречь патроны!

Вслед первой поднялась и стала приближаться вторая цепь. За ней — третья.

— Нет чертям угомону… — зло пробормотал Витькин сосед. — Ухх… Ну, где ж твоя команда-то, благородие… — и едко, нетерпеливо выругался.

Первая цепь была уже близко, вырисовывались небритые, загорелые до смуглости лица атакующих. Засвистели высоко над головами пули. Слышались раскатистые, отрывистые выкрики.

— Нерусь какая-то… — прошептал Витька, ловя то одного, то другого из них в прицел. Чуть подрагивали руки, стучало сердце, но никаких переживаний насчёт того, что вот сейчас ему придётся впервые в жизни убить человека, Витька не испытывал. Даже близко ничего не было. Только одно — не промазать, не дать им добежать…

— Отряд, огонь! — гулко и хрипло понеслась команда. — Внимание на фланги!

Поднялся бешеный, захлёбывающийся грохот выстрелов. Витька целился, жал, затаив дыхание, на спуск, получал резкий толчок в плечо, но не слышал своих выстрелов. Винтовка будто сама собой содрогалась в руках, не производя шума и не причиняя вреда противнику. Правый — самый опасный — фланг наступающих оставался цел и уже опасно близок. Бойцы двигались перебежками, приостанавливаясь лишь для выстрелов. Ещё чуть-чуть — и охватят справа, и прижмут к реке. Тогда — крышка. Жукнула злобно над самой головой пуля. Ещё одна прошла у самого виска, и показалось даже, что ухо, скулу и половину лба обдало чем-то горячим и сухим. Витька припал к прицелу, сунул меж прикладом и плечом сдёрнутый с головы картуз, перевёл дух.

— Хлесть! Хлесть! Хлесть! — будто огромная плеть, захлопала “итальянка”. И Витька с удивлением увидел, как взмахивают руками, роняют оружие и падают островерхие фигуры красных бойцов, как, сжавшись, сгибаются пополам и пятятся назад, и подоспевающие сзади обходят их и переступают через упавших. Вот ещё один замер и осел на землю. Вздрогнул, вскрикнул и рухнул, вытянув руки, лицом вниз другой. Перекосился, упал набок и забился, задрыгался третий. Не только Витька, а и другие добровольцы приноровились к оружию и, пользуясь укрытым положением, начали наносить противнику урон. Первая — поредевшая — цепь смешалась со второй, но и там уже падали убитые и раненые. Но атака не прекращалась. За третьей цепью виднелась и четвёртая, и пятая. У Витьки заканчивалась вторая обойма, а первые ряды атакующих были уже угрожающе близко к окопам добровольцев. Уже раздавались там и тут вскрики и стоны: начались попадания. Хорошо хоть, что артиллерия красных, как обычно, не торопилась с поддержкой. Пушки Закоторосльной стороны с увлечением крушили район Сенной площади.

— Отряд! По центру цепи! Целься! Огонь! — раздалась команда, и среди атакующих появились первые признаки смятения. Центр смешался, и на позицию перхуровцев наступали теперь не грамотно выстроенные цепи, а некие скопления бойцов, лишь отдалённо напоминающие боевой порядок. Это мешало наступать другим подоспевающим цепям, и они так же ломались и рассеивались.

— Ага! — злорадно крикнул Витькин сосед. — Не нравится! Хреновые вояки, сразу видно! Эх, пулемёт бы… Пулемёт! — уже почти плачущим голосом протянул он.

— Отряд! За Россию! За Ярославль! За мной, в атаку — вперёд! — зычно разнеслось над окопами. Сильными, пружинистыми прыжками выскочил вперёд невысокий, мускулистый и цепкий офицер в пропылённой, истёртой полевой форме, с “маузером” в правой руке. Махнул левой призывно и повелительно, чуть отшагнул от просвистевшей у самого уха пули.

— За мной, вперёд! Ур-ра-а! — со звонким, трубным кличем выскочил за ним поручик Зубов и, наугад паля из револьвера, побежал в сторону наступающих.

— Ур-ра-а! — гулко, раскатисто и угрожающе понеслось по окопам. И из них стали подниматься бойцы. Они будто вырастали из земли, поначалу медленно и нерешительно, опасливо пригибаясь. Но вырастали. Над собой, над противником, над своим страхом. Вырастали, выпрямлялись в полный рост — и бежали с винтовками наперевес. Русскими. Мосинскими. Штыковыми. Бежали, оставив в окопах раненых. Не думая о том, вернутся ли. Не до мыслей теперь, не до сомнений в этом едином, братском порыве. Пули — вот они. Рядом — и над головой… И, чтобы не погибнуть всем, надо скорее добежать до врага и заставить его винтовки замолчать.

Последним, что увидел Витька перед контратакой, было ярко-синее окошко в облачном небе над Иоанном Предтечей. Порывистым ветерком отнесло дым пожаров, и видно было, как из этого окошка шатром спускаются на многоглавый храм туманно-золотистые, расширяющиеся книзу лучи. “Хорошо-то как, Господи…” — мучительно сдавив зубы, подумал Витька, закинул за плечо “итальянку”, взял наперевес родную мосинскую, медленно выпрямился и побежал, стараясь не отставать.

— Ур-ра-а! — устрашающе гремело вокруг, и вал бойцов в белых повязках упрямо и решительно катился в сторону островерхих. Те подобрались, ощетинились штыками и двинулись навстречу, пытаясь перегруппироваться на бегу.

У Витьки вдруг перехватило дух. Воздух, казалось, сгустился и распирал грудь яростным азартом и даже восторгом. Лицо перекосилось, напряжённо оскалились зубы.

— Ур-ра-а! — что было сил выкрикнул он, и его ломкий, далеко разнёсшийся голос был подхвачен десятками глоток. — Ур-ра-а!

Выли над головой пули. Вскрикивали и падали добровольцы. Но этого стремительного бега было уже не остановить. Остановишься — погибнешь. Нет — тоже погибнешь, но хоть кого-то из них, из этих остроголовых, может быть, прихватишь с собой… Раза три выстрелил Витька, не целясь, поверх голов. Всё равно на бегу не прицелишься, да и опасно: своих много впереди. В штыки теперь! Только в штыки! Ур-ра-а!

И два катящихся друг другу навстречу людских вала сшиблись, сбились, вспенились в бурлящую, кипящую, кровавую кашу. С треском отбиваемых винтовок, со зверским рёвом, переходящим в утробный вой и стон раненых, с хрустом входящих в плоть штыков, с хлёстом выстрелов. Витьку неудержимо несло вперёд, и ни страх, ни здравый смысл не могли остановить его. Перхуровцы наседали, к первым рядам, уже схлестнувшимся в штыковом бою, поспевали новые и новые волны бегущих следом, и тоже сшибались с красными, выкрикивая сквозь сжатые и оскаленные зубы бранные слова. Хлопали выстрелы. Вздымались кулаки. Рассекали воздух штыки. Тянулись к вражеским глоткам растопыренные, готовые хватать, давить и рвать руки со скрюченными пальцами.

Подоспел и Витька. Ему навстречу выскочил боец в истрёпанной солдатской полевой форме, в “богатырке” с опущенными ушами и большой красной звездой на лбу. Лица Витька не успел разглядеть, видел лишь оскаленный, орущий рот. И, не долго думая, выстрелил. Красноармеец попятился и осел. Зверская гримаса сменилась болью и недоумением. Кольнуло Витьку что-то у сердца, но некогда было раздумывать: на него наседал ещё один здоровенный, с широченными плечами, боец. В огромных ручищах он, как щепку, держал винтовку со штыком. Это был конец: Витька понял, что не успеет передёрнуть затвор. Но, повинуясь уже памяти тела, выставил на бегу левое плечо и с ходу, соединяя удар со своей инерцией, отбил винтовку красноармейца. Тот, видимо, не ожидал столь яростного наскока от такого хлюпика, и винтовка выскочила из его неуклюжих ладоней. Теперь он был беззащитен для выпада, и Витька, не задумываясь, заученным движением выбросил винтовку вперёд по левой руке, с силой толкнув правой в торец приклада. Штык вошёл мягко и стремительно, справа под вздох, туда, где печень. Красноармеец коротко ёкнул, дёрнулся, бешено взревел и согнулся. “Богатырка” слетела с его большой патлатой головы. А Витька вдруг ослабел. Дрогнули и подкосились колени, к горлу подступила удушливая тошнота и зазвенело в ушах. В долю секунды вихрем пролетели перед глазами все события последних дней. Учения. Обстрелы. Собранный и решительный Супонин. Дровяная баржа и её пленники. Барковская. Аболиньш. Зубов. Варенцова…

Он рванул на себя винтовку, но, судорожно схваченная грубыми лапами красноармейца, она не подалась. А тот снова взревел и выдернул из себя штык. Выцветшая тесная гимнастёрка на правом боку тут же темно и тяжело набухла. Он выпрямился, схватил Витькину винтовку за цевьё, вырвал её из рук Коробова, замахнулся с жутким, слабнущим рёвом и с чудовищной силой опустил приклад на голову несчастного Витьки. В Витькиных глазах всё взорвалось ярким слепящим пламенем и грянула тьма. Глухая и вечная. Отброшенный косым ударом, разбрызгивая кровь и ошмётки размозжённой головы, доброволец Коробов рухнул плашмя на траву, беспорядочно передёрнулся и замер. Красноармеец пошатнулся, выронил винтовку и, серея на глазах, упал на колени и сунулся лицом в землю.

А вокруг шёл бой. Смертный. Страшный. Жаркий. С грохотом сшибающихся винтовок. С бешеным рёвом бойцов. С хлёсткими — в упор — выстрелами и предсмертными хрипами. И лежали в бурой от крови траве прибрежного луга убитые и раненые. Кто-то кричал. Кто-то стонал и звал на помощь. Кто-то жалобно и слёзно просил дострелить.

— Ур-ра-а! — раскатилось со стороны города. Шла подмога. Ещё один, так же наспех сколоченный отряд добровольцев на ходу вступал в бой. Красные замешкались, заколебались и дрогнули.

— Ур-ра-а! — грянуло с новой силой, и белые добровольцы бросились преследовать отступающих. Атака красных была отбита. Ненадолго. До следующей. Но выигран был, похоже, ещё один день. Ещё один день главные силы повстанцев продержатся на северных рубежах, не отвлекаясь на такие бестолковые, изматывающие атаки. Ещё один день смогут они сдерживать упрямый, хладнокровный натиск латышских стрелков. День жизни — а вернее, агонии осаждённого, горящего, разрушенного Ярославля. Ценой десятков жизней не обученных толком, не обстрелянных в боях вчерашних мальчишек. Один день. Не так уж и мало для войны…

А им, героям этого дня, было уже всё равно. Беспорядочно, как брошенные игрушки, лежали они в луговой траве вперемешку с поверженными врагами. И распластался с проломленной головой, уткнув лицо в забрызганные стылой кровью и мозгом стебли одуванчиков, доброволец Витька Коробов. Проживший за эти две недели целую жизнь. Бывший реалист и неисправимый мечтатель. Ярославец. Боец никогда не существовавшей на свете Северной Добровольческой армии.

Генерал

Отстукали, отмаршировали, затихли вдали, смешавшись с орудийным грохотом и пулемётной трескотнёй, шаги добровольческого отряда. А генерал Карпов всё стоял на плацу, низко опустив голову. Вот и ещё одни ушли. Чтобы не вернуться. Чтобы погибнуть, но не дать красным распылить, рассредоточить оборону обречённого Ярославля… И он, командующий, которому лучше других известно, что часы города уже сочтены, что нет в этих новых и новых жертвах спасительного смысла, с пафосом напутствовал их на будущий бой. Каждый раз в таких случаях его ощутимо колола совесть. Но взваленная на себя миссия не позволяла поступать иначе. Он генерал. Он командующий. Он обязан.

Последний военный совет состоялся третьего дня заполночь. Только в эти глухие часы можно было без ущерба и опасений отвлечь с позиций командиров наиболее ответственных участков фронта.

Заседали в подвале Государственного банка на Варваринской. Само здание было сильно повреждено двумя прямыми попаданиями: разворотило крышу, просели перекрытия, и в залах то и дело что-то угрожающе падало и сыпалось.

В архиве — просторном, сводчатом помещении — стоял колеблющийся, изжелта-рыжий свет пяти керосиновых ламп с подкопчёными стёклами. У стен и в углах лежали огромные стопки папок с документами и обломки разобранных стеллажей. Посередине — большой стол, составленный из нескольких письменных. С десяток офицеров на табуретках и стульях вокруг него. У самого стола, согнувшись длинным крючком над картой, возвышался Перхуров. Был он более обычного хмур и желчен. Вертикальная морщина у переносицы углубилась, чётче обозначились носогубные складки, и в тусклом освещении лицо его казалось измождённым тяжкой болезнью. В помещении было сильно накурено и душно: при обстреле засыпало вентиляционный ход. Махорочный дым висел и слоился в воздухе. Лица блестели испариной.

От генерала Верёвкина, что сидел за столом рядом с Карповым, крепко пахло валерьянкой. Неважно чувствовал себя и Карпов. Третий день разламывалась голова, и звенело в ушах. На погоду грешил — собиралась гроза, — но понимал, что виной всему безнадёга, тягостные раздумья и волнения.

Перхуров выпрямился, оглядел с высоты роста собравшихся и застыл, опершись о стол сжатыми костлявыми кулаками.

— Итак, господа офицеры… Рад видеть вас здесь, на совете. Надеюсь, не в последний раз, — и саркастическая улыбка мелькнула под его усами. — Но на всё воля Божья. Для вас не секрет, что положение наше крайне тяжёлое. Перевес красных нарастает. Продолжают прибывать боеспособные части. Это уже не прежние ополченцы из рабочих отрядов и интернационального сброда. Это латышские стрелки. В то же время наши силы день ото дня тают, наша часть города — обратите внимание! — не по дням, а по часам сжимается, скукоживается, стягивается по фронтам. Северный — самый опасный — фронт уже за квартал от Лесной площади. Западный уже перешагнул рубеж Сенной.

Карандаш полковника описывал над картой пространные циркуляции.

— Волга и Которосль, на наше счастье, обеспечивают надёжную водную преграду, — продолжал он. — Но, учитывая стремительное выбытие людей и иссякание боеприпасов, противник без особого риска для себя вскоре может решиться форсировать обе реки. В этих, скажу прямо, губительных для нас условиях нам неоткуда ждать подмоги. Выступления в Рыбинске, Муроме и Ростове разгромлены. Союзники, судя по всему, от своих планов прийти к нам на помощь отказались. Такова тяжкая правда, господа офицеры! — заключил Перхуров и вздохнул.

Его горькие слова не вызвали у офицеров бурной реакции. Но ворчливый гул негодования пробежал-таки под тяжёлыми подвальными сводами.

— Понимаю вас, господа. Хорошо понимаю, — проговорил полковник. — Вопрос об отступлении не рассматриваю. Необходимо привлечь к борьбе все сочувствующие нам силы вне города и ударить по противнику с тыла. Предлагаю следующий план. Набрать из резерва отряд численностью в сто-двести человек, вооружить с большим запасом и направить за Волгу. Там поднять крестьян прилежащих волостей и общими силами ударить в тыл красным. Отсечь их от железной дороги и моста через Волгу, — и карандаш Перхурова снова отрывисто замелькал над картой, — и, освободив Тверицы, лишить их плацдарма для дальнейшего наступления из-за Волги. Это надо сделать немедленно, не дожидаясь, пока они окончательно закрепятся там. Полковник Масло! — обратился он к начальнику резерва. — Каковы наши возможности по формированию отряда?

— Тридцать человек — ручаюсь. Большего обещать не могу, — вздохнул полковник Масло.

— Приказываю вам сформировать сегодня же отряд из пятидесяти человек. Двести винтовок с боекомплектом. Сегодня же, до рассвета, изыскать пароход с хорошим ходом, способный дотянуть хотя бы до Толгского монастыря. Запас провизии на три дня. Действуйте немедленно!

— Слушаюсь! — козырнул начальник резерва, развернулся и вышел.

— Ну а нам, господа, — со вздохом проговорил Перхуров, — предстоит определить командира этого отряда. Не скрою, миссия рискованная, смертельно опасная. Поэтому не назначаю, а жду вашего волеизъявления. Какие будут предложения?

Гробовое молчание повисло под каменными сводами. Офицеры напряжённо переглядывались, и в их лицах читалось раздражённое недоумение.

Долго и пристально переглянувшись с Верёвкиным, Карпов крякнул, поднялся и с шумом отодвинул стул.

— С вашего позволения, Александр Петрович, — как всегда напористо произнёс он. Так, чтобы все поняли: он, генерал Карпов, ни в чьих позволениях не нуждается. — Отданных приказов не обсуждаю, но есть кое-какие соображения. Они, я гляжу, у многих тут есть, но, раз молодёжь не решается, позвольте уж мне, старику…

— Слушаю вас, Пётр Петрович, — нервно дёрнув щекой, сказал Перхуров и окинул Карпова усталым взглядом.

— Прошу меня извинить, но выступление за Волгу с отрядом в пятьдесят человек считаю бессмысленным. Этот отряд перемелется точно так же, как отряды Пыльникова и Гоппера. Вот и всё. Поднять крестьян — это, конечно, заманчиво, но недостижимо. Мы пытаемся это сделать уже две недели. Не хотят они драться за нас. Не мешали бы — и то спасибо. Честно говоря, эти пятьдесят человек как воздух нужны здесь, в обороне. И оружие с боеприпасами я не стал бы так разбрасывать в нашем-то положении…

— А как бы вы поступили, Пётр Петрович? — встрял в паузу Перхуров.

— А тут только одно, — развёл руками Карпов. — Заплёлся бы колючей проволокой так, чтоб никто не подступился, и сидел бы в обороне до последнего. А уж там — что выпадет. Не бежать же из родного города, в конце-то концов. Дома и помирать сподручнее…

— Эк вас, — не то поморщился, не то усмехнулся Перхуров. — А так ничего и не останется, только помирать. Поймите, Пётр Петрович, даже если вы заплетётесь проволокой до самого неба, без патронов всё равно ничего не сделать. Закончатся они, и вас возьмут голыми руками. Мой план позволяет хотя бы попытаться разорвать кольцо осады, пополнить боеприпасы. А там уже — смотря по имеющимся силам — либо наступать, либо достойно покинуть город. Итак, господа. Время не ждёт. Прошу высказываться индивидуально. Поручик Супонин!

Скрипнул табурет, и Супонин, щёлкнув сбитыми каблуками видавших виды сапог, вытянулся под взглядом Перхурова. Его тень качнулась на противоположной стене в неверном, трепещущем керосиновом свету. И не Супонин вовсе, а какой-то карлик Нос виделся в ней.

— Господин полковник, обстановка в городе требует моего постоянного присутствия на позициях. Мой дивизион — единственная поддержка. Замены себе не вижу… — скороговоркой проговорил он и на миг запнулся. Этим тут же воспользовался Перхуров.

— Это плохо, что не подготовили себе замены. Это серьёзное упущение, поручик, — с лёгкой тенью усмешки отозвался он.

— Возможно, — упрямо кивнул Супонин. — Но это так. И в смертельно опасный для Ярославля момент я хотел бы остаться в городе. И погибнуть в нём, если придётся. Поэтому командовать формируемым отрядом не смогу. Только если вы прикажете, господин полковник.

— Понял вас, — кивнул Перхуров. — Поручик Нахабцев?

— Я, — стремительно и бесшумно поднялся тот. И тень на стене приняла облик ростовой мишени. — Разрешите остаться на позициях, господин полковник. Моё направление — главное и наиболее угрожаемое. Замена командира только навредит сейчас.

— Так. Ни о чём больше не спрашиваю. Прапорщик Фалалеев?

Неторопливо, без офицерской молодцеватости, поднялся плечистый и крепкий бывший начальник милиции. Он недолго промилиционерствовал: на третий день восстания попросился на позиции, и теперь исправно командовал взводом на северном направлении.

— Я. Прошу оставить меня в Ярославле, господин полковник. Считаю, что от меня больше пользы здесь, — раскатился по подвалу его звучный, низкий, с табачной хрипотцой голос. И тень изобразила грубый, будто вырубленный из корявого, сучковатого дерева силуэт. — Слишком многое связывает нас с этим городом. Слишком много уже отдано ему сил и пролито крови, чтобы взять и уйти…

— Вы отказываетесь? — опять вклинился Перхуров.

— Никак нет. Но только если будет приказ, господин полковник.

Перхуров кивнул. Получив ещё два-три подобных ответа, он будто задумался. Повисла мрачная, недобрая пауза. Полковник пожал плечами и медленно, с тщательной расстановкой, понизив голос, чтобы все замолкли и прислушались, проговорил:

— Ну, что же, ваши доводы видятся мне более чем уважительными. Но отступиться от своего плана не могу, так как считаю его не менее важным и для города, и для нас, его защитников. Поскольку нет желающих возглавить отряд, это придётся сделать мне. Лично. Поэтому оглашаю свой последний приказ. Я, полковник Перхуров, сегодня в три часа ночи передаю полномочия командующего Ярославским отрядом Северной Добровольческой армии генерал-лейтенанту Карпову Петру Петровичу. Сам же во главе сформированного отряда отбываю за Волгу. Вся военная власть в городе, Пётр Петрович, отныне переходит в ваши руки впредь до нашего, я надеюсь, успешного воссоединения. Письменный приказ будет издан и подписан немедленно. У меня всё, господа.

— А-а?.. — издал было помертвевшим горлом вопросительный сип генерал Карпов, но Верёвкин увесисто положил ладонь на его руку.

— Позже, Петя… Позже, — шепнул он на ухо старому другу.

— Да как… Да что же… Да как же теперь… — бормотал ошарашенный Карпов. Ему не хватало воздуха. Но его сдавленные слова потонули в общем рокоте недоумения. Офицеры вставали с мест, переглядывались, и в их лицах сквозила растерянность. И тягостно перетекали по стенам причудливые тени.

Офицеры, ворча и поругиваясь, расходились. Никто не скрывал недовольства и непонимания. Карпову и вовсе поплохело: бледный, он сидел, откинувшись на спинку стула и, расстегнув китель, ловил губами воздух. Спокоен был лишь генерал Верёвкин. Бережно поднял он Петра Петровича со стула и осторожно, мелкими шажками, поддерживая у пояса, вывел из подвала.

В просторном, но сильно порушенном, со следами осыпавшейся с потолка извёстки, без стёкол в окнах кабинете Веревкина был неуютно, но свежо. Шумел за окном, щедро забрызгивая пол, проливной дождь. Карпов полулежал в кресле управляющего банком, жадно дышал и понемногу приходил в себя. Хозяин кабинета стоял у шкафа и звенел какими-то склянками.

— Ты, Пётр Петрович, слишком возбуждаешься. Негоже. Не по рангу это командующему. Вот я валерьянки заранее тяпнул — и держусь молодцом… — невесело посмеиваясь, приговаривал он. — Сейчас и тебе накапаю. Рюмочку… Как рукой снимет!

— М-м? Ну-ну. Зато Перхуров твой на удивление спокоен… Как английский танк, мать его… — отдуваясь, ответил Карпов.

— Ну, зачем же мой? — укоризненно склонив голову, обернулся к нему Верёвкин. — Не твой и не мой… Не наш, вот и всё. И что ему Ярославль? Что ему мы все тут теперь, когда делу, кажется, крышка? Ты же всё понял? Ловко он это подал — с отрядом-то. Знал, что ни дураков, ни подлецов не отыщется. И не придерёшься: в нашем положении любая помощь кстати… Если не знать, что всё это блеф.

— Ваня, но как? — одышливо причитал Карпов. — Как можно? Поднять город, устроить тут такую бойню — и стрекача? Он думает, дураки все? Не понимают ничего?

— Хм… Да где ж эта чёртова валерьянка… — проворчал Верёвкин. — Вот что, Петя. Давай-ка водки выпьем. Это лучше. У меня есть. Хорошая, настоящая, не спирт. На крайний случай держал. И вот, кажется, пора…

И поставил на стол ресторанный, тонкого стекла графинчик с двумя рюмками.

Генералы выпили махом, не чокаясь. Тут же, будто торопясь, осушили по второй. Бедно хрустнули засохшим хлебом.

— Уф-ф! — толсто, в усы, выдохнул заметно порозовевший Карпов. — Спасибо, Иван Александрович. От смерти отвёл… Но слушай, — снова весь сжался он и аж подпрыгнул в кресле. — Не поздно ещё. Можно ещё его остановить… Ваня, это же позор! Позор! — сорвался на крик Пётр Петрович.

— Погоди, Петя. Окстись, — поднял руку Верёвкин. — Ты думаешь, он чего-то не понимает? Да плевать он хотел и на позор, и на честь, и на нас с тобой обоих! Прилетели ниоткуда вместе с Савинковым этим, как черти из табакерки, нашумели, нагремели, подняли тут тарарам, а поняли, что не выгорело — и испарились, трава не расти… Халифы на час, и то приезжие!

— Да я… Да я его застрелю! Застрелю! — рявкнул Карпов, елозя непослушными толстыми пальцами по кобуре “парабеллума” на поясе. Он густо побагровел, и теперь уже стоило опасаться не сердечного приступа, а апоплексического удара. — Сволочи! Какие же они все сволочи, Ваня… — затряс головой Петр Петрович, и его бесцветные глаза заблестели слезами.

— Тихо, Петя. Тихо, тихо… — и, привстав, Верёвкин положил обе руки на погоны Карпова. — Ишь, развоевался-то, прямо как молодой! Вредно, голубчик, в нашем-то возрасте. И давай-ка успокоимся, выпьем и взглянем на вещи трезво. Ты дыши, дыши поглубже. А я пока налью…

Выпили. Хрустнули. Подышали.

— Стрелять в него — какой прок? — пожал плечами Верёвкин. — Лишний грех на душу и ничего больше. Нашего положения это не поправит. Пусть проваливает ко всем чертям, может, и принесёт где пользу. А нам-то с тобой оставаться здесь. И до конца стоять. И зачем нам с тобой в этом деле всякие Перхуровы и прочая заезжая шваль? Лишний он теперь здесь. Остаётся-то нам, в сущности, одно — геройски погибнуть. Уж с этим мы, генералы, как-нибудь управимся…

— Здорово же, Ваня, выходит у тебя, — горько тряхнул седой, кустистой, с розовой лагуной лысины головой Пётр Петрович. — Заварил кашу — и катись! А нам, стало быть, плати по счетам? Ну? Справедливо ли?

— Справедливо, Петя. За всё надо платить. За заваренную кашу. За разорённый город. А прежде всего, Петенька, за собственную дурость. Мы, что ли, с тобой не понимали, не знали, чем всё это может кончиться? Понимали. И дали себя втравить. Дураки мы с тобой, Петя. Круглые старые дураки. Вот и приходится расплачиваться. За разбитые, так сказать, горшки, — горько усмехнулся Верёвкин.

— Дураки, говоришь? — опять заерепенился Карпов. — А Перхуров, значит, умный? Умнее всех оказался? Молодец…

— Нет, Петя. Такой же дурак. Только не понимает этого пока. Думает, спасётся. Думает, есть куда бежать… Зря надеется. Ну а нам с тобой, Петя, поворота нет. Нам ничего уже здесь не поправить. Так хоть кровью смыть эти дрова, что здесь наломали. В родном-то городе… Только так, Петенька. Только так, — и Верёвкин, встав со стула, выпрямился, потянулся и пригладил аккуратную седую бородку. Графин был пуст. Карпов вздохнул, благодарно кивнул Верёвкину, встал и медленно, сутулясь и шаркая, направился к двери.

— Стой, Петя. Об одном прошу. Пистолет мне оставь, — проговорил ему в спину Верёвкин. — Утром верну…

Карпов оглянулся. Злое недоумение на крупном, грубом лице сменилось рассеянной улыбкой. Он расстегнул кобуру, вынул “парабеллум” и положил на стол.

— Спасибо, Ваня, — тихо сказал он, и старые друзья коротко и крепко обнялись.

“Нет нам поворота. Поворота нет…” — тягостно бились в ушах слова Верёвкина всю эту ночь. И теперь, когда он лично провожал на боевые позиции поредевшие отряды добровольцев. Когда носился, сбиваясь с ног, по городу. Когда забывался в кресле своего кабинета коротким стариковским сном. Он исхудал. Китель, который ещё недавно с трудом сходился на животе, теперь просторно обвис и болтался. Лицо истончало, заострилось, и лишь обширная пепельно-седая борода скрывала его бледность и дряблость.

И с каждым днём рушилась и редела жизнь вокруг него. Уже давно дотла сгорел его маленький особнячок возле Казанского бульвара, в уютном огороде которого он когда-то, не надеясь уже вернуться к военным делам, любовно выращивал лук, укроп и редиску. Господи, да было ли это… Через день после памятного военного совета пал в бою лучший друг, генерал Верёвкин. Ваня. Погиб, поднимая в атаку добровольческий отряд. Недолго оплакивал его Карпов. Знал, что и ему недолго осталось мыкаться. Он завидовал другу. Верёвкин погиб честно и мужественно, смыв кровью всё, что было мрачного и невысказанного на его совести. А он, Карпов, не мог позволить себе такой роскоши. Груз, взваленный им на старые, но крепкие ещё плечи, нужно было донести до конца. Следовало испить до дна эту неимоверно горькую и нестерпимо бесконечную, бездонную, казалось, чашу. Потому что поворота не было. Некуда было поворачивать.

В его кабинете лежала на столе крупная карта города. Принимая оперативные донесения, Карпов лично ставил на ней пометки, проводил новые линии, стирал прежние. И теперь по стёртым следам карандаша и по новым пунктирам и стрелам на этой карте сполна читалась вся история ярославского восстания и обороны города. Некогда довольно чёткий четырёхугольник линий фронта по Волге, Которосли, Загородному валу и через Сенную площадь теперь сжался, изломался, потерял всякую форму и более всего напоминал спущенный воздушный шар. Неумолимые стрелы красного наступления оттесняли фронты глубже и глубже к центру города. Но люди держались. Держались, казалось, из последних сил, и откуда брались эти последние силы, ведомо было, пожалуй, только Богу. И, бросая карандаш, Карпов мчался на позиции — подбодрить, поддержать, поучаствовать.

А вчера днём появились над городом три аэроплана. Пронзительно визжа моторами, гулко и бормочуще рассекая воздух пропеллерами, они шли на малой высоте, едва не задевая обгорелые стропила уцелевших домов. “Вот почему притихла артиллерия! Чтоб им бомбить сподручней было!” — догадался Карпов, мучительно глядя на этот зловещий бреющий полёт. Однажды такое уже случилось. Ранним утром Ярославль содрогнулся от рёва моторов и гулких, ухающих бомбовых разрывов. Крепко досталось и набережным с их укреплениями, и центральным улицам. Санитарные повозки на позициях еле успевали увозить убитых и раненых.

В последующие дни аэропланы не раз ещё пытались бомбить город, но повстанцы, наученные первым налётом, встречали их дружным винтовочным огнём. Для полёта на малой высоте это было опасно. Огромные неуклюжие этажерки пронзительно выли моторами, скрипели распорками и растяжками, угрожающе раскачивались, резко, скачком, уходили в высоту и отворачивали. Бомбы падали в Волгу и Которосль, грохотали на выгоревших окраинах. Две-три из них успевали-таки рвануть и на укреплениях, и в городе, но прежнего урона нанести не могли. Бойцы, отбив воздушное нападение, восторженно вопили, скакали и обнимались.

Но на этот раз аэропланы шли смело и упрямо. Знали уже красные, что патроны у белых на исходе и не боялись отпора. Летели так низко, что видны были головы лётчиков за ветровыми щитками. “Вот… Сейчас…” — глухо билось в висках у Карпова, и хотелось упасть и вжаться в землю, позабыв о звании, возрасте и должности. Но бомб не было. Вместо них с резким, рвущимся шелестом за машинами распустились длинные белые хвосты. И словно крупные снежинки полетели в разгаре лета на измученный, избитый, изожжённый город. Будто жалея его, мягко садились они на обугленные стены и стропила, на дымящиеся развалины, стелились по изрытым воронками улицам, белели в чёрных от копоти ветвях деревьев с высохшими листьями. Залетали в чёрные дыры окон, будто несли добрую весть и спешили в ждущие руки. Это были листовки. Подняв одну из них с мостовой, Карпов прочитал броские, чёрные, отпечатанные жирным шрифтом и полные ледяной угрозы слова:

“Приказ Чрезвычайного Штаба Ярославского фронта.

Чрезвычайный Штаб Ярославского фронта объявляет населению города Ярославля. Всем, кому дорога жизнь, предлагается в течение 24 часов со дня объявления сего, оставить город и выйти к Американскому мосту. Оставшиеся после указанного срока в городе будут считаться соучастниками мятежников. По истечении 24 часов пощады никому не будет, по городу будет открыт самый беспощадный, ураганный артиллерийский огонь из тяжелых орудий, а также химическими снарядами. Все оставшиеся погибнут под развалинами города, вместе с мятежниками, предателями и врагами революции рабочих и беднейших крестьян.

Ярославль, 20-го июля 1918 года.

Чрезвычайный Штаб Ярославского фронта.”

Порывом ветра с Волги листок вырвало из неуклюжих пальцев генерала. Но он был уже не нужен. В быстрой и не по возрасту цепкой памяти Карпова как на бумаге отпечатались строки этого воззвания. Но кому оно адресовано? Мирным жителям? Химические снаряды могли быть тут помянуты только для них, не знающих, что у красных таких боеприпасов нет. А если бы и были, то в условиях кольцевой блокады применить их нельзя: неизбежно пострадают свои. Но какой смысл пугать мирных жителей? Их уже не напугаешь, им нечего терять. Ярославцев, воюющих на позициях и укреплениях, тоже на пушку не возьмёшь: тёртые уже. Обстрелов не боятся, всё для себя давно решили и не ждут пощады в любом случае. Чего-то не понимают эти красные. До сих пор, видно, не уверены в победе. Ну и ладно. Пусть палят. Во всяком случае, пока они обстреливают город, наступления ждать нечего. Не полезут красные под свои же снаряды. Посмотрим ещё. Посмотрим…

Выждав обещанную паузу, красная артиллерия заговорила лишь к обеду следующего дня. Заговорила тяжело и тряско: обещанные тяжёлые снаряды пошли-таки в ход. Они добивали пустой, нежилой, выгоревший город, от которого и так остались одни лишь обожжённые стены. Стреляли часто и плотно: толстостенный подвал банка содрогался и трясся, балансировал из последних сил неяркий огонёк на фитиле керосиновой лампы, и чудовищный грохот отдавался в ноющих от усталости и бессонницы висках.

Ближе к вечеру, часам к пяти, канонада стала редеть и к шести затихла. Карпов вышел из подвала во двор, потянулся, проморгался, вдохнул пыльного, дымного воздуха и прислушался. Центр города оставили в покое. Стрельба и взрывы слышались лишь с севера. Карпов насторожился. Вот теперь-то и надо ожидать самого серьёзного. Красные собрали у Загородного вала крепкий кулак из латышских стрелков. Каждая их атака теперь оборачивалась отступлением белых. С минуты на минуту могли поступить самые тревожные вести.

Карпов был один. Все штаб-офицеры сражались на передовой, и многих уже не было в живых. При командующем оставался лишь дежурный по штабу, из добровольцев. Он выполнял обязанности адъютанта и вестового.

— Трушин! — окликнул его Карпов. — Трушин! Живой?

— Я! — вывернулся из какого-то разорённого кабинета в коридор низкорослый лобастый доброволец лет двадцати. — Так точно, жив, господин генерал! — хриплым простуженным голосом доложил он.

— Молодец, — вздохнул Карпов. — Где спасался-то?

— А во дворе… — неловко повёл плечами Трушин. — Я, господин генерал, в канаве залёг… Обошлось, только вот уши не слышат! — прокричал он. — Но врезали, так врезали! Ого-го! — прогоготал он над самым ухом Карпова. Тот поморщился.

— Виноват, — вытянулся Трушин. — Какие будут приказания, господин генерал? — спросил он уже потише.

— Приказания… — рассеянно пробормотал Карпов. — Приказания… А соорудил бы ты, Стёпа, чайку? — и хитро подмигнул дежурному. — С сухарями, а?

— Слушаюсь, — растерянно поморгав, ответил Трушин и, пожав плечами, исчез.

А тишина вокруг была нехорошей. Недоброй. Она беспокоила и будоражила Карпова куда сильнее, чем любой обстрел. Повинуясь бессознательному импульсу, он вынул из кобуры “парабеллум” и положил его на стол. И тут же от разрушенного парадного послышались скрипящие по битому стеклу шаги. Пистолет словно сам прыгнул в руку Карпова, и надёжно улёгся в ней.

— Разрешите, господин генерал-лейтенант! — раздался знакомый, но усталый, нездоровый, будто потухший голос. Это был поручик Супонин. Если он здесь, то дело серьёзное. Швах, кажется, дело…

— Входите, поручик, — махнул рукой Карпов и положил пистолет на стол. — Входите, докладывайте!

Неверно, будто ощупью, оступаясь, в коридоре появился Супонин. Его полевая форма насквозь была пропитана потом и пылью. На голове — окровавленная повязка. Длинный нос был красен и кровоточил. Поручик то и дело прикладывал к нему грязный, замызганный платок. Дойдя до стола, он вытянулся по стойке “смирно”, не козыряя: фуражки не было. Наполненные болью и горечью глаза поручика встретились с хмурым, тяжёлым взглядом генерала. И эту тягостную паузу, казалось, страшно было нарушить обоим.

— Худо, Миша? — тихо спросил Карпов.

— Худо, Пётр Петрович. — вздохнул Супонин. — Прорыв. Латыши у Лесной площади прорвались. Сдерживаем, но очень плохо с патронами. Через час-другой будут на Семёновской, там рубежи колючки… До ночи, может, и удержим. Но не более…

— Вы ранены, Миша. Присаживайтесь, вам трудно стоять… — и генерал кивком указал на корявый венский стул по другую сторону стола.

— Благодарю, господин генерал-лейтенант, — проговорил Супонин, медленно и осторожно опускаясь на стул. Голову он держал неестественно прямо и недвижно, чтобы не причинить себе лишней боли. — Ранен, но… Пустяки. Какая теперь, к чёрту, разница… Патронов нет, чёрт побери… Один броневик разбит у Лесной, так там и остался… Второй стрелять не может, только прикрывает перемещения… Что делать, Пётр Петрович? Что делать? — возвысил он голос и тут же сквозь зубы застонал, коснувшись рукой головы.

— Что делать… — пробормотал Карпов, делая очередные пометки на карте. — Гм… Что делать… А делать, голубчик вы мой, только одно. Умирать. Гордо и достойно. Сумеем, поручик? — остро глянул он на Супонина и собрал бороду в кулак.

— Я готов, — чуть запнувшись, ответил Супонин и закусил на миг губу. — Но нужно попытаться хоть часть людей спасти, господин генерал…

— Ваши предложения? — резко и сухо перебил его Карпов.

— Можно пока прорваться в сторону Всполья, там у них негусто… Уйти в леса… — пожал плечами Супонин. — Так хоть кто-то уцелеет…

— Прорваться… — эхом отозвался Карпов. — Может, и придётся…А пока мой приказ: держаться до последнего. Покуда хватит патронов. До ночи, говорите? Решено. Уже вечер, так что хотя бы часа два-три. План возможного прорыва обдумать. При встрече согласуем. А пока — держаться. Вам ясно, поручик? — и строго взглянул на Супонина. Тот медленно поднялся.

— Так точно. Разрешите идти? — бесстрастно и глухо отчеканил он.

— Постойте, — поднял руку Карпов, останавливая его. Вышел из-за стола, шагнул к поручику, обнял и расцеловал крест-накрест. — Благословляю вас, Миша. До встречи. Иди. Иди… — махнул рукой и отвернулся, сгоняя набежавшую слезу.

— Прощайте, Пётр Петрович, — и, неловко повернувшись, Супонин деревянно зашагал по коридору.

Глубоко и дрожаще вздохнув, Карпов опустился на стул. Вот, кажется, и всё. Конец. Так быстро. И бесповоротно… И странная ухмылка чуть тронула его седые усы. Наконец-то всё закончится. И хорошо, что быстро. И слава Богу, что бесповоротно. Всегда легче, когда нет выбора. Остаётся всего лишь получить заслуженное. А они не заслужили ничего, кроме смерти. Понятия долга, чести, достоинства, спасения России, под фанфарные звуки которых всё это было начато, потускнели, отступили, стушевались на фоне этой безумной бойни. И наступил её закономерный исход. И от осознания его приходило честно выстраданное, нажитое облегчение.

Облегчение, несравнимое с этим, принесла бы Карпову сейчас собственноручная пуля в лоб. Он подумал об этом с лёгким — почти наслаждённым — замиранием сердца. И рука сама непроизвольно потянулась к лежащему на столе пистолету. “Парабеллум” показался ему холодным, как лёд, а длинная рукоятка в шершавой насечке маняще заколола пальцы. Оглушительный удар, ослепительная молния в голове — и всё. И ничего уже не будет. Выстрел милосердия, как говорят немцы, когда речь идёт о прекращении ненужных мучений. А разве он, Карпов, не похож на старую, загнанную лошадь? На безнадёжно раненного? На смертельно больного? Хуже. Он, по сути, уже труп. И за этот выстрел никто его строго не осудит. А осудят, так что ему за дело?

Но страшным, неожиданным даже для себя усилием воли он отдёрнул руку от пистолета, и тот, лежавший уже в его ладони, с гулким стуком упал на стол. Нет. Он не позволит себе этого. Его жизнь не стоит уже ничего, но есть и другие. Десятки, сотни жизней молодых и сильных людей, которые ещё верят ему. Которые, быть может, надеются если не победить, то спастись. Что же делать? Что делать-то, чёрт возьми?

Карпов встревожено огляделся и вдруг успокоился. Какие-то минуты на принятие решения… Что они изменят? Ничего. А если решения не будет, то последний выход — вот он. На столе. Никуда не денется. Немцы… Немцы… Какого чёрта лезут эти немцы, когда это он о них подумал? Ах, да… Выстрел милосердия… Сентиментальные, черти. Милосердие к побеждённым… К пленным… Знаем мы это немецкое милосердие, нахлебались! К пленным… Балк! Лейтенант Балк! Этот проныра и шпион, по сведениям, ещё здесь, в Ярославле. Единственный, пожалуй, человек с несомненными связями на той стороне. Хитёр, смел, самолюбив. Чем чёрт не шутит, можно попытаться сыграть на нём. Хотя бы приостановить их наступление, хоть кого-то спасти. Гнусно, конечно, но больше-то, кажется, ничего и не придумать. Пожертвовать собой, добрым именем, репутацией? Бредни это. Нет у него уже ни того, ни другого. Так что же? Решено?

— Трушин! — прочистившимся и вдруг помолодевшим голосом рявкнул Карпов. — Быстр-ро!

— Я, господин генерал! — выскочил позади него обеспокоенный дежурный. — Виноват, самовар только разжёг…

— Да чёрт с ним! Быстро на позиции! Поручиков Шумилова и Нахабцева срочно ко мне! Полчаса времени. Выполнять!

— Слушаюсь! — выдохнул Трушин шелестящий ветер, и этим же ветром его стремительно вынесло из коридора.

“Балк… Балк…” — твердил Карпов на разные лады это короткое булькающее слово, и будто лягушка спрыгивала каждый раз с его языка и плюхалась в топкую трясину. “Ничего, герр лейтенант, ты нам тут мешал и вредил, а теперь поможешь. Поможешь, сукин сын,” — злобно и ядовито шипел сквозь зубы генерал. Теперь он походил на старого, опытного удава, примеряющегося к жертве.

Вызванные офицеры явились скорее, чем он ожидал. Шумилов и Нахабцев, поджарые, плечистые, подвижные, удивительно похожие друг на друга в полевой форме, были усталы, потрёпаны и злы. Правая рука Нахабцева висела на перевязи. Выслушав их доклад, генерал встал из-за стола и вышел к ним.

— Немецкого лейтенанта Балка — ко мне. Немедленно, ребята. Не-мед-лен-но! Хоть из-под земли. Но живого. В лучшем виде. Вы справитесь, я знаю. Вам полчаса. Шагом марш!

Офицеры с недоумением переглянулись, перекосились на миг злыми улыбками и козырнули. Развернулись и, придавая шагу строевую видимость, удалились по хрустящему битым стеклом коридору.

Опять потянулись минуты, но в них была лёгкость и ясность принятого решения. Карпов похлопал себя по карману кителя, достал туповатый, но ещё работоспособный карандаш, вздохнул, достал из стола лист серой грубой бумаги и принялся набрасывать план беседы с Балком. За полчаса оформились основные тезисы, и генерал, пораздумав, переписал их наново. Теперь это походило на документ, который можно было представить немцу, если тот клюнет на его предложение. Только вписать числа и время — и готов приказ.

Снаружи раздались голоса, и коридор снова наполнился хрустящим топотом. Шли трое. Один впереди, двое сзади. Первый сутулился, и его руки были заложены за спину. Оказавшись в световой полосе, три силуэта превратились в людей. Обрели лица и краски. Позади, с револьверами, шли Шумилов и Нахабцев. А впереди, как арестованный, выступал собственной персоной лейтенант Балк. Был он по-прежнему в гражданском, но безупречный ранее серый костюм сильно измят, и две пуговицы, выпадая из петель, висели на ниточках. В его бесстрастном, будто кованом лице ничего не изменилось: всё те же прямые брови, суровая вертикальная морщинка над переносицей, стальные холодные глаза, рыжеватая щёточка усов под прямым жёстким носом. Вот только под глазами серые круги. Да и исхудал лейтенант: брюки на заду заметно обвисли.

— Господин генерал! Лейтенант Балк по вашему приказанию доставлен, — доложил Шумилов. Карпов оглядел всех троих и вздохнул. Быстро. Как быстро всё сегодня делается! Кто знает, может, и к добру…

— Благодарю вас, господа, — кивнул генерал своим офицерам. — Прошу вас остаться, вы мне нужны. Трушин! Два стула!

Поручики чуть опешили и косо переглянулись.

Балка генерал посадил напротив себя, через стол, а поручикам кивнул на обе стороны коридора позади лейтенанта. Те, пожимая плечами, сели.

— Ну что ж, здравствуйте, господин лейтенант, — устало вздохнув, обратился к Балку генерал. — Вот и снова встретились…

Балк поднял голову и неприязненно — одними уголками губ — ухмыльнулся.

— Я буду расстрелян? — тихо, без малейшего волнения, спросил он. — Это вам не поможет. Только повредит…

Карпов приветливо, с грустинкой, улыбнулся в ответ.

— Мне, господин лейтенант, уже ничто не поможет. И не повредит, — покачал головой он. — Если бы я хотел вас расстрелять, я давно бы уже сделал это. Я вполне отдаю себе отчёт, что положение наше критическое, безнадёжное, и полный разгром оставшихся сил — дело нескольких часов, не более того. Желая остановить ненужное уже кровопролитие и разрушение города, я намерен прекратить сопротивление и сдаться.

Карпов гулко прихлопнул тяжёлой ладонью по столешнице. Шумилов и Нахабцев вздрогнули, встрепенулись и вопросительно уставились на генерала. Балк выжидающе поглядел на Карпова и пожал плечами.

— Это, наверное, благоразумно, господин генерал, — учтиво кивнул он. — Но не понимаю, при чём здесь я?

— Вы, господин Балк, являетесь в этом деле главной фигурой. Потому что сдаваться я буду вам, — поднял голову Карпов и долго, в упор, поглядел на лейтенанта.

— Мне? Почему? И на каком основании? — нервно сглотнув, пробормотал Балк.

— На очень простом основании, господин лейтенант. В самом начале нашего выступления, если помните, мы объявили о своём непризнании законов и декретов большевиков, а также следующих из них актов. В том числе и Брест-Литовского мира. Следовательно, формально мы находимся в состоянии войны с Германией. А поскольку военные действия привели к нашему поражению, мы имеем все основания сдаться вам как военному представителю этого государства, — чётко и ровно, вспомнив только что написанный тезис, проговорил Карпов.

Балк порывисто вздохнул и заёрзал на стуле.

— Разрешите… — выдавил он, достал папиросы и, нервно расчиркав спичку, закурил. — Однако, вы… Очень странно… Но почему вы сочли лучшим сдаться мне, а не…правительственным войскам? Логика, господин генерал?

— Логика самосохранения, господин лейтенант, и ничего больше, — пожал плечами Карпов, изображая искреннее удивление. — Если я сдамся красным, то это будет не сдача, а самоубийство. Причём весьма позорное и болезненное. У вас же, господин Балк, я рассчитываю встретить цивилизованное отношение и уважение к статусу военнопленных.

— О, да-да, понимаю вас, господин генерал…

— Вот, — совсем просиял Карпов, почти как добрый Дед Мороз. — Я полагаю передать всю военную власть в городе в ваши руки. Получив эти полномочия, вы по вашим каналам передаёте красным просьбу о прекращении огня. Я тоже прекращаю огонь, отвожу войска и сдаюсь вам в плен. Ну, а вы уже поступаете по усмотрению. Надеюсь на ваше милосердие, господин лейтенант. Иначе сотни жизней лягут и на мою совесть, а она, поверьте старику, и так уже слишком перегружена.

Балк заинтересованно наблюдал за скупыми движениями рук генерала и, казалось, прикидывал что-то в уме.

— Господин генерал, — заговорил он после короткой паузы. — Мне очень лестно ваше доверие и уважение к моей стране. Но разговор у нас деловой. У вас интересы. У меня тоже интересы. Это надо…прояснить. Да, у меня здесь есть… Вы сказали — каналы? Пусть будет так. Но эта связь касается прежде всего нашего военного представительства, а не красного командования. А оно может на это…очень плохо смотреть, вы понимаете? — и вскинул глаза на Карпова. В них был не вопрос, а пытливый интерес: как отреагирует собеседник. Карпов кивнул и ничего не ответил.

— Вот и позвольте спросить вас, какой мне смысл брать на себя такую рискованную…миссию? У вас говорят — в чужом пиру похмелье, не так ли? — улыбнулся Балк. — Пока я это вижу только так…

— Ну, не прибедняйтесь так уж, господин лейтенант. С вашим военным представительством они считаются даже больше, чем с приказами из Кремля, — сдавленно рассмеялся Карпов. — И, учитывая ваши заслуги, они простят вам и не такую вольность. Рискуем мы. Рискую лично я. А вы в любом случае остаётесь чистым. Связываться с вами всерьёз они не пожелают: вы неприкосновенны, и за вами Германия, осложнения с которой для них смерти подобны. Им хватит и этой гнусной истории с вашим Мирбахом, царствие ему небесное…

— О, да-да… — покивал Балк, изображая скорбь.

— Ну, вот видите… И потом, господин лейтенант, — увещевающе склонил голову Карпов. — Сколько вам лет? — и улыбнулся участливо, почти по-отечески.

— Лет? — беспокойно сверкнул глазами Балк. — Тридцать семь… Но какое отношение…

— Тридцать семь. Давно пора уже становиться обер-лейтенантом, капитаном… Обратить на себя внимание начальства, — заговорщически подмигивая, вкрадчиво продолжал Карпов. — А для этого нужны яркие поступки. Остановить без единого выстрела войну, которую целая армия, паля из пушек и неся потери, никак не может выиграть — это, скажу я вам, дорогого стоит. Такой шанс выпадает раз в жизни, и глупо будет упустить его… — прищуренные глаза Карпова добро и кротко глядели на немецкого офицера. Лейтенант впервые за беседу всерьёз задумался, потупил взгляд, опустил голову, подперев её ладонью. Даже пепел с папиросы стряхивать позабыл — так и тлела она, так и опадала, догорая. Опомнился, вздрогнул и отбросил потухший окурок. Поднял голову и взглянул на генерала. В глазах промелькнуло и погасло что-то похожее на азарт.

— Гм… Заманчиво, господин генерал… Очень, очень интересно. С вами… Как это у вас? Не заскучаешь! — усмехнулся он. — Возможно, стоит рискнуть. Ну, а если я всё-таки откажусь? Тогда что?

— Да что тогда… — горестно махнул рукой Карпов. — Мы погибнем, а вы упустите шанс стать героем. И подумайте ещё вот о чём. Красным мы не сдадимся ни в коем разе, и будем драться до последнего. Они дорушат остатки города, ворвутся, сомнут нас, наконец. И в этом кровавом балагане никто уже не сможет поручиться ни за вас, ни за вверенных вам военнопленных. Моим бойцам и офицерам нечего будет терять, господин лейтенант. Они будут озлоблены и ожесточены. И мне не хотелось бы, чтобы последнюю свою злобу они выместили на вас и ваших подопечных. Многим из них, к сожалению, хорошо известно, кто снабжал красных оперативной информацией и корректировал огонь их артиллерии. Тут я ничего уже не смогу поделать, и самое лучшее, что могу обещать вам — только то, что придётся взять вас и ваших людей в заложники и отходить, прикрываясь вами, как живым щитом. Не хочется даже думать об этом, господин лейтенант. Очень уж скверно, — со вздохом завершил Карпов.

Балк побледнел. Глаза затравленно метнулись из стороны в сторону, он рассеянно потянулся к папиросам. Достал, прикурил и надсадно закашлялся. Повлажневшие глаза остеклянели и недвижно застыли, глядя в упор на генерала. Карпов молчал и лишь легонько улыбался, будто подбадривал собеседника.

— Господин генерал, это… — прокашлявшись и покраснев, запыхтел Балк. — Это чёрт знает что. Вы безумцы. Безумцы, фанатики и самоубийцы! Но я… Я принимаю ваше предложение, господин генерал. Я согласен, — со вздохом выговорил он. Карпов хотел уже было расплыться в притворно-радушной улыбке, но Балк опередил его. Тон его окреп, построжал, зазвенел металлом.

— Я надеюсь, вы издадите письменный приказ о сложении с себя полномочий командующего, передаче власти моей комиссии и сдаче людей в плен? Всё должно быть официально, господин генерал.

— Уже готово, господин лейтенант, — пожал плечами Карпов. — Я подготовился. Но не обессудьте. Типографии у меня теперь нет…

— О, не тревожьтесь, — жёстко улыбнулся Балк. — Это моя забота. Давайте, — и, получив в руки карповский листок, развернул его и пробежал глазами. — Гм… Так-так… Очень хорошо, — раздумчиво проговорил он, сложил листок и аккуратно убрал в карман пиджака. — Значит ли это, господин генерал, что вы не вправе более вмешиваться в мою деятельность? Означает ли это мою полную независимость? Предупреждаю: никаких наблюдателей и конвоиров за своей спиной не потерплю!

— Разумеется, господин лейтенант, — развёл руками Карпов. — Приказ есть приказ.

— И ещё. Нужно решить вопрос о вооружении моих людей. Надеюсь, вы понимаете… — нехотя, без всякого желания продолжать, процедил Балк. Он явно начинал чувствовать себя хозяином положения.

— Без всякого сомнения, — с готовностью закивал Карпов. — Как только красные прекратят огонь, мы предоставим в ваше распоряжение всё имеющееся оружие. Вот только патронов в достатке не дадим. Последние достреливаем, не взыщите…

Балк небрежно кивнул, будто это совершенно не интересовало его.

— Что ж, мои господа, — церемонно проговорил он, вставая. — Выражаю вам признательность за доверие мне и Германии, — и вытянулся по стойке “смирно”. — Я постараюсь оправдать его. Вопрос о прекращении огня, полагаю, будет решён в ближайшие два часа. Остальное, господин генерал, назначено будет при встрече. До свиданья, господа. До скорого приятного свидания, — улыбнулся Балк, кивнул, щёлкнул каблуками, повернулся и зашагал к выходу. Шумилов и Нахабцев вскочили было, чтобы идти за ним, но Карпов отмашкой ладони остановил их.

— Пусть идёт. Никуда он теперь не денется, — с улыбкой проговорил он, когда шаги немца затихли на улице.

— Пётр Петрович, — шагнул к генералу Нахабцев. — Как прикажете вас понимать? Что это за церемония со сдачей? Разумеется, ваши приказы не обсуждаются, но это… — он негодующе покачал головой.

— Этого не поймут, господин генерал-лейтенант, — поднялся со стула Шумилов.

И две пары усталых, воспалённых глаз вопросительно и вызывающе уставились на Карпова. Тот вздохнул.

— Без болтовни, ребятки. Коротко, — надтреснуто, еле слышно заговорил он. — Вы слышали о прекращении огня? Вот то-то. Только этого мне от него и надо. Любой ценой. Как только это случится, все, кто может двигаться и владеть оружием, кому дорога жизнь, покидают позиции и в наименее защищённых у красных местах прорываются из города. Спасутся не все. Но это лучше, чем поголовная гибель. Сдаваться Балку вместе со мной не советую никому: это смерть. Ваша задача, ребята, разъяснить всё это людям как можно доходчивее. Разработать несколько вариантов прорыва и отдельными группами уходить. Задача ясна? — строгим голосом спросил Карпов.

— Так точно… — негромко отозвался Нахабцев. — Но вы, Пётр Петрович… Вы вполне можете уйти вместе с нами. К чему жертвовать собой и кланяться этой немецкой собаке? Прекратит огонь — и будет с него, нечего благородничать, пусть дальше сам с красными объясняется…

— Нет, Алёша, — покачал головой Карпов. — Балк не дурак. Он раскусит обман и пойдёт на попятную. Да и стар я, ребята, по лесам-то бегать. У каждого своя доля. Повластвовал — плати. Всё справедливо, ребята. Справедливо… — и застыл невидящим взором на задымлённой улице в выбитом окне. Вздохнул, опомнившись.

— Ну… Шагайте!

Офицеры повернулись, сделали несколько шагов по коридору, неуверенно приостановились, обернулись. В глазах тоска и ошеломление.

— Ступайте же! Шагом марш! — прикрикнул им вслед Карпов и устало откинулся на спинку стула.

Пальба винтовок и пулемётов была уже совсем близко. Как раз в районе Семёновской площади. Там по распоряжению Карпова были вырыты рвы и протянуты ряды колючей проволоки. Километры металлического чертополоха оплетали площадь, Казанский бульвар, съезд к Волге, устья Ильинской и Пробойной улиц, Большой линии. Кое-где угнездились мины. На преодоление всего этого требовалось время. То самое, драгоценное, оплаченное реками крови время, минуты которого с нетерпением отсчитывал сейчас Карпов. Подперев ладонью лоб, он сидел за столом и недвижно глядел на золотые часы-луковицу. В петле цепочки, с вальяжно откинутой гравированной крышечкой, они, еле слышно тикая, показывали острыми блестящими стрелками на зелёном циферблате половину седьмого. Через час истекал обещанный Балком срок. Медленно наливались тяжестью, свисали и капали нестерпимо долгие минуты. Карпов вздрогнул, чертыхнулся, порывисто встал и вышел на улицу. Надо всё же проведать позиции. Неизвестно, что замышляет этот чёртов Балк. Опасный тип, за таким глаз да глаз…

Осторожно, держась теневой стороны, генерал вышел по Варваринской на Пробойную и зашагал в сторону Семёновской площади. И опешил, когда поперёк его пути опустилась винтовка со штыком.

— Стой! — с резким акцентом прозвучало над ухом. — Дальше ходить нельзя. Запретный зон.

— Что-о?! — с гневным изумлением поднял он глаза на бойца и окончательно ошалел: перед ним стоял солдат германской армии. Потрёпанная полевая форма. Ремень. Фляжка. Фуражка-пирожок с длинным треснутым козырьком. Вот только винтовка русская. Мосинская.

Карпов озадаченно заморгал.

— Я генерал Карпов, — представился он. — С кем имею честь разговаривать?

— Начальник пикета фельдфебель Фогель, — вытянувшись, отрекомендовался солдат. — Мобилизован в боевой охранение из германских военнопленных приказом лейтенант Балк. Извольте…повернуться и уйти, господин генерал. Приказано не пропускать посторонних, — с трудом, ломано, но сносно проговорил фельдфебель.

— То есть как — посторонних? — вытаращив глаза, прошипел Карпов. — Ты… Как вы смеете? На каком основании?

— Вы передали…командовать городом лейтенанту Балку, так? — пожал плечами Фогель. — Ваш приказ…он здесь, — и достал из кармана свежеотпечатанный листок с текстом. — Вот. Вы не можете больше командовать. Вы есть посторонний. Не приказано пропускать. Прошу повернуться и уйти, господин генерал Карпов, — нудно и методично повторил он.

Карпов плюнул, ожесточённо, от души, выругался, круто развернулся и зашагал. Машинально. Бесцельно. Ноги сами привели его обратно на Варваринскую. Так… Здесь проходные дворы. Там наши. Совсем близко… Здесь не остановят. Ну-ка…

— Господин генерал! — раздался за спиной до омерзения знакомый голос. Карпов вздрогнул, досадливо буркнул и медленно, будто надеясь никого не увидеть, повернулся. Шагах в десяти, улыбаясь, стоял Балк в сопровождении двоих бойцов. Таких же, как Фогель. Один в один. В немецкой форме, при винтовках. Переоделся и Балк. Его полевая форма казалась новой, даже необмятой. Подойдя ближе, Карпов убедился, что это действительно так: от лейтенанта резко пахло нафталином. Непривычное облачение было чуть великовато ему, гимнастёрка сборила под ремнём, но фуражка залихватски сидела на голове. Балк был чисто выбрит, и запах дешёвого одеколона пополам с нафталином был ядовит и тошнотворен.

— Здравия желаю, — козырнул лейтенант и со значением поправил кобуру на ремне. — Маленькая прогулка? — хитро сощурился он. — Понимаю. Понимаю… У меня к вам визит. Да пройдёмте к вам, неудобно беседовать на улице, господин генерал! Пройдёмте, пройдёмте, какого чёрта…

“Хозяин, однако, — зло подумал Карпов. — Попробуй, не пройди…” И понуро поплёлся вслед за лейтенантом.

В штабе, в том же коридоре, Балк великодушно разрешил Карпову сесть за стол, сам сел на своё недавнее место напротив, а сопровождающих посадил сзади, там, где недавно сидели Шумилов и Нахабцев.

— Ну вот. Маленькая смена декораций, господин генерал, — улыбнулся он. — Ваш приказ, ничего уже не попишешь… Должен сообщить вам следующее. О прекращении огня я договорился. Дайте мне ещё час с поправкой на плохую связь, и вы услышите ярославских комаров. Боевые действия будут при необходимости возобновлены завтра, двадцать второго июля, в восемь утра. Официальную процедуру сдачи вашего отряда я планирую на завтра, двадцать второго июля, на шесть утра. Не возражаете?

— Нет. Гм… Оперативно сработали, лейтенант. Быстро, однако… — покачал головой Карпов, вчитываясь в текст приказа. — Вы слишком рьяно взялись, Балк, не наломать бы дров…

— О, не беспокойтесь! — беспечно помахал рукой лейтенант. — Это совершенно беспочвенно! Я побывал на ваших позициях, ознакомил людей с приказами — и меня очень хорошо встретили и поняли! И очень много помогали мне два ваших офицера, которые сегодня были тут. Вы умеете подбирать людей, господин генерал!

— Спасибо, — иронически кивнул Карпов. “Молодцы. Ах, молодцы, самого Балка за нос по позициям провели! Только бы всё у них удалось! Эх, только бы удалось!” — лихорадочно пронеслось в мозгу.

— Ну, что ж, — Балк, встал и поклонился. — До встречи завтра, в шесть утра, на Театральной площади. С вами, господин генерал, останутся мои люди. Ради вашей безопасности. Ваша жизнь теперь тоже на моём попечении. И ещё… прошу не обижаться… Сдайте мне ваш пистолет. Из тех же соображений. Он ведь вам не нужен…

— Это ещё зачем?! — вытаращился на него Карпов. — Завтра, лейтенант. Всё завтра. Куда вы так торопитесь, Балк?

— Сдайте, господин генерал, — тихо попросил Балк. — Я должен быть за вас спокоен. Не заставляйте меня прибегать к унизительным мерам…

И полуоборотом головы указал на своих бойцов. Они, несомненно, готовы были выполнить любое указание своего начальника. Карпов скрипнул зубами, вынул из кобуры “парабеллум” и положил на стол перед Балком.

— Сожалею, но иначе никак… — развёл руками лейтенант, опустив пистолет в карман. — До встречи, господин генерал.

Прищёлкнул каблуками, повернулся и вышел. Карпов, сцепив зубы, долго смотрел ему вслед. Вскочил, лягнул стул и отошёл к окну со щербатым осколком стекла. Глубоко вдохнул. Выдохнул. Успокоился. Два немца по-прежнему сидели на своих местах, с безразличием, как на неодушевлённый предмет, глядя на генерала.

— Трушин! — с отчаянным, злым весельем крикнул Пётр Петрович. — Разжигай свой самовар! Один чёрт спешить некуда, мы теперь в плену. Отвоевались! Давно в России? — дружелюбно, снова садясь за стол, обратился он к немцам.

— Два года. Год здесь, в Ярославле, — лениво ответил один из них.

— Ну и как вам всё это нравится? — и Карпов кивнул за окно. Проснулся какой-то затаённый ранее интерес ко всем, кто видит происходящее со стороны. Раньше было не до этого. А теперь что же… Теперь можно.

— Не нравится, господин генерал. Плохо… Я тут у вас ничего не понимаю, но это… — он с отвращением покачал головой. — Такой был город, а теперь? Разве нельзя иначе? Варварство…

И вдруг генерал вздрогнул, услышав, как гремит посудой в своём закутке Трушин. Как гудит в самоваре пламя. Как жужжат под потолком мухи. Эти звуки были уже забыты и непривычны. Хотелось слушать и слушать их, не отрываясь. Потому что стихла стрельба. Совсем стихла. Как отрезало. Балк выполнил своё обещание. “Ну, ребятки, дело за вами, — прикрыв глаза, мысленно, с мольбой, проговорил Карпов. — Дай вам Бог… Дай Бог!”

Всю ночь до рассвета Карпов, Трушин и оба немца при свете керосиновой лампы увлечённо играли в подкидного дурака. Генерал сам предложил это, потому что гадкие мысли и предчувствия завтрашнего дня становились уже нестерпимыми. И отвлекался, рассеивался в незатейливой, туповатой, ненавидимой ранее казарменной игре. Посмеивался, стариковски крякал, азартно покрикивал на немцев. И слышался в пустом и порушенном коридоре смех, карповский бас, хихиканье Трушина и ломаная русская речь балковских бойцов.

Рассвет над Ярославлем был тёмен и хмур. Небо было сплошь затянуто серой, как мешковина, пеленой, и в воздухе стояла мелкая прохладная водяная взвесь. Воздух посвежел: прошедшие в последние дни дожди прибили и смыли пыль, пригасили чадящие пожары. На Варваринской там и тут стояли лужи с размытой извёсткой, кирпичной крошкой и чёрной гарью.

В устьях выходящих на Театральную улиц повсюду стояли вооружённые немцы. Перед фасадом театра, почти до самой Кокуевской гостиницы, выстроились лицом к лицу две шеренги недавних военнопленных. Между ними был широкий проход. По нему взад-вперёд прохаживался лейтенант Балк и звонко отдавал последние распоряжения. У Кокуевки на скамьях, бордюрах, на мокрых газонах, подстелив тряпьё, сидели и лежали бывшие бойцы и офицеры Ярославского отряда Северной Добровольческой армии. Усталые, измученные, безучастные лица. При виде Карпова люди задвигались, засуетились, стали подниматься и оправлять одежду. Многие были ранены, в пожелтевших, с бурыми пятнами засохшей крови, бинтах и повязках. Лишние, совершенно ненужные уже движения были для них тяжелы и болезненны.

— Вольно, ребята. Всем вольно. Не обращайте внимания, я теперь такой же, как вы… — приговаривал Карпов, оглядывая их. Здесь было сорок с лишним человек. Много. Слишком много, он на это не рассчитывал. Хотя и немудрено: устали люди, осточертело им воевать. А тут хоть какая-то надежда на спасение… Но ни Нахабцева, ни Шумилова, ни Супонина среди них не было. Значит, ушли. Ну что ж, слава Богу. Генерал попытался заговорить с офицерами, но тут к нему подоспел лейтенант Балк. Был он, кажется, не в лучшем настроении, хмурился и зло косил глазами. Но улыбнулся и козырнул.

— Здравия желаю, господин генерал! Рад видеть вас. Как ночевали? Как самочувствие?

— Изумительное, господин лейтенант, — ехидно ответил Карпов. — Вот и дождик… Хорошая примета в начале дня!

— Вы полагаете? — прищурился Балк. — Ну-ну. Вы, господин генерал, серьёзно меня огорчили. Я рассчитывал увидеть сегодня здесь если не весь ваш отряд, то хотя бы большую часть его. А вижу жалкие остатки…

Карпов пожал плечами.

— Вы, господин генерал, старый хитрец… — погрозил ему пальцем Балк. — У вас был план! Это теперь не доказать, но я-то понимаю!

— Как хотите, — махнул рукой Карпов. — Мне уже всё равно. Время без двух шесть, Балк. Командуйте же, в конце концов!

И не слушал он уже, как торжественно и муторно зачитывал лейтенант свой приказ. Как сладко и цветисто расписывал прелести немецкого плена. Как хвалил и благодарил белых повстанцев за благоразумие, прекращение кровопролития и доверие великой Германии.

— Порядок следующий! — повысил голос Балк. Карпов вздрогнул и насторожился. — Сдающиеся в плен освобождаются от оружия и оставляют его здесь! — и лейтенант указал на землю метрах в десяти от начала строя своих бойцов. — После того проходят по очереди к этому столу, сообщают личные данные и ставят подпись в гроссбух! По завершении сего пленные препровождаются в здание театра до особого распоряжения германского военного представительства!

Карпов оглядел построенные Балком остатки своего воинства, огладил усы и тяжело вздохнул.

— Ну, с Богом, ребята! С Богом! — и неторопливо, размашисто, с чувством перекрестился на Власьевскую церковь.

Полутёмный зрительный зал невнятно, неразборчиво, но густо гудел голосами сотен людей. Свет свечей и развешанных повсюду керосиновых фонарей был слаб, жёлт и неверен. Щекотал ноздри душный запах телесных испарений, ваксы, кислого пайкового хлеба. Здесь театр более всего напоминал казарму. Партер, амфитеатр, ложи и балконы были заняты сидящими и лежащими на стульях людьми. Для Карпова нашли свободный стул в партере. Бывшие соратники вповалку разместились на полу в проходах. Казалось, вот-вот на сцене начнётся грандиозное представление, и битком набитый зал, затаив дыхание, с нетерпением ждёт, когда дрогнет занавес. Не думалось о том, что это колоссальное представление с натуральной кровью и смертью идёт сейчас повсюду в России, а собравшиеся здесь попросту спасаются от него. Да и вообще ни о чём уже не думалось. Генерал был спокоен и благодушен. Всё сделано. Всё кончено. Долг исполнен. Осталась малость — умереть.

Много раз Карпов засыпал и просыпался. Реальность, бестолковая, тёмная и путаная, мешалась со сном. В очередной — и последний — раз его разбудил резкий и долгий шум в фойе. Это был гулкий топот множества сапог, лязг передёргиваемых затворов, сдавленный ропот и грубое, хриплое рявканье: “Назад! Расступись! С дороги! Очистить лестницу!” И негромкие, несуетливые команды другим, спокойным голосом с нездешним акцентом. Карпов встряхнулся и тихо выругался. Латышский акцент он прекрасно знал ещё с войны. Вот оно. Свершилось. Город взят.

Резкими ударами с треском и хрустом распахивались двери на верхнем, среднем и нижнем ярусах. По четырём проходам зала, по балконам и ложам затопотало, замелькали в неверном свету винтовочные штыки и островерхие красноармейские шапки-богатырки с крупными красными звёздами на лбах. С десяток человек выскочили на сцену, встали шеренгой и вскинули винтовки. Навесом из штыков ощетинились балконы.

— Всем оставаться на местах! Не двигаться! Стреляем без предупреждения! — заглушил перепуганные вопли уже знакомый хриплый громовой голос. Карпов обернулся. По проходу вниз, к сцене, неторопливо, пристально вглядываясь в лица сидящих, в сопровождении четверых красноармейцев шёл невысокий плечистый человек в кожаной куртке и офицерских бриджах. На непокрытой голове лежала тяжёлая копна густых, тёмных с проседью волос. В правой руке этот человек сжимал револьвер. Увидев Карпова, он безжизненно, деревянно улыбнулся и остановился.

— Генерал Карпов Пётр Петрович?

— Да, — спокойно ответил Карпов, поднимаясь. — С кем имею честь?

— Полковой комиссар Гузарский, — представился человек с револьвером, делая шаг к генералу. — Вы арестованы по обвинению в военных преступлениях против Советской власти. Обыскать, — сквозь зубы приказал он красноармейцам.

— Ваши действия, комиссар, — так же сквозь зубы, морщась от снующих по телу рук, проговорил Карпов, — могут привести к международному скандалу. Я нахожусь под юрисдикцией германского военного представительства, и…

— Довольно, — поморщился Гузарский. — Это не ваша забота. Где ваши сообщники? Покажите их — и прекратим эту гнусную процедуру. Я жду, генерал.

Повисла угрожающая пауза. Молча, зло прищурясь, глядел на комиссара Карпов. Гузарский не отводил от него тёмных, с жёлтыми искорками глаз. Молчаливая дуэль быстро закончилась.

— Как угодно, — пожал плечами комиссар. — Увести!

И, уже выходя из зала под конвоем двоих красноармейцев, Карпов обернулся на миг и увидел, как Гузарский в сопровождении худого и рябого немецкого офицера ходит по рядам, и конвойные по указанию немца выхватывают из темноты людей. Генерал горько скривился, и, подогнанный тычком в спину, шагнул в фойе.

А на площади у театра всё было почти так же, как два часа назад. Только строй немцев сменился двумя такими же шеренгами красноармейцев с винтовками наперевес. А немцы, разоружённые и потускневшие, неприкаянно бродили за их спинами. Грубо толкаемые конвоирами, бывшие повстанцы, слепо щурясь от дневного света, вторично шли сегодня сквозь строй. Каменно мрачны были их измотанные лица. В конце строя, у подогнанных к Кокуевке грузовиков, их согнали в шеренгу и начали перекличку. По балковскому списку. Безжизненно, как автоматы, отзывались люди на выкрики фамилий. Иные молчали. Промолчал и Карпов. От резкого рывка за плечи он чуть покачнулся, и сорванные генеральские погоны полетели наземь. Пётр Петрович лишь криво усмехнулся, увидев, как сапог Гузарского яростно, будто давя злобную гадину, втаптывает их в грязь.

Карпов повернулся и медленно, сутулясь, со связанными за спиной руками, ступил на доски-сходни и взошёл, как на эшафот, на платформу грузовика. Спотыкаясь, оскользаясь и затравленно оглядываясь, понукаемые и подталкиваемые, на грузовики поднялись и остальные повстанцы. Карпов не хотел встречаться с ними даже взглядом: чувствовал свою вину перед этими людьми, которые так безоглядно доверились ему и Балку. Он-то, Карпов, в глубине души знал, что этим всё и кончится. А они?

Последними поднялись конвоиры. Машины взревели моторами, тронулись, выехали на Власьевскую улицу и медленно, грохоча колёсами по булыжнику, притормаживая и объезжая снарядные воронки и завалы, покатили в сторону Всполья. К ним примкнули шестеро конных конвоиров и ещё один грузовик со взводом стрелков. Карпов догадался, что ни тюрьмы, ни допросов с пытками и побоями, скорее всего, не будет. Торопится Гузарский. Будто удара в спину боится. Ну и ладно. Ну и слава Богу. Скорее бы уж…

А навстречу автоколонне медленно тянулись войска. Красная армия занимала Ярославль. Но не было ни в поступи, ни в лицах бойцов победного ража. Хмурые, напряжённые, настороженные лица под козырьками фуражек и богатырок. Ни единой улыбки. Как деревянные идут, по сторонам не смотрят. Не на что смотреть — гарь одна да руины. Дорого встала победа. Дороже и горше иного разгрома. Даже не взглянули победители на побеждённых. Лишь покосились на воющие и лязгающие грузовики и вновь окаменели лицами.

Взрёвывая, раскачиваясь и подскакивая, автомобили миновали сожжённое дотла Вспольинское предместье и покинули город. А низкое ярославское небо, в кои-то дни не затянутое дымом и пылью, скорбно глядело на разорённый город сквозь редкие просини и скупо оплакивало его мелкой, прохладной изморосью.

Всего лишь люди

Дни казались нескончаемыми. Бессветные, с бледным солнцем сквозь неоседающую пыль и дым, они незаметно переходили в кромешные, серо-чёрные ночи. Свистели по улицам, завывали в руинах сквозняки-суховеи: это повсеместные и непобедимые пожары жадно вбирали в себя воздух. И то и дело содрогалась разорённая ярославская земля от непрестанных артобстрелов и бомбардировок. Совсем обезлюдел город. Опустел и губинский медпункт. Поток пострадавших иссяк. Оставшиеся в подвале люди с грехом пополам оправились от травм и ранений, но уходить им было некуда. Доктор, взглянув в их сморщенные, измождённые лица, досадливо махнул рукой. Оставайтесь, мол, места хватит.

Губин пуще прежнего исхудал, иссох. Ежедневные нервные тяготы не прошли даром. У Сергея Саввича начинала вдруг ни с того ни с сего крупно дёргаться левая щека. При этом лицо брезгливо перекашивалось, а очки на носу неуклюже подпрыгивали.

Сдал и Антон. Он помрачнел, стал тревожным и напуганным. Тоскливые, липкие страхи и предчувствия особенно одолевали в часы затишья меж обстрелами. И только Даша была его спасением.

Только она одна, пожалуй, сохраняла до сих пор спокойствие, здравомыслие и неожиданное в её положении присутствие духа. Редко улыбалась она: бледные, припухшие губы всегда были сжаты упрямо и озабоченно; жёсткие, страдальческие складки чётко обозначились в их углах. Но глаза Дашины были мягки, теплы и ласково-отзывчивы. Лишь тайная, еле заметная тень испуганной вопросительности трепетала в их глубине. А под ними — тёмно-серые полукружья усталости и голода. И, поистине, что-то иконописное, мученическое и одухотворённое было в этом бледном, осунувшемся, изнурённом лице.

Всё в городе как-то странно притихло. Даже патрули пропали. Лишь вчера вечером доктор узнал новости и рассказал, что два дня назад из города на пароходе вместе со своим штабом сбежал Перхуров.

Но тлела ещё, теплилась в разрушенном городе тусклая, немощная, загнанная в подземелья человеческая жизнь. И её надо было поддерживать, оберегать, не дать погаснуть совсем. Антон, Даша, Костя, а часто и сам доктор ходили в часы затишья по улицам и дворам, стучались в подвалы и погреба, проковыривали заваленные отдушины, сыпали хлорку, раздавали сухари, носили, отчаянно рискуя жизнью, воду из Которосли. И, конечно, вывозили умерших. Гибли люди теперь не на улицах, под осколками и обломками, а в подвалах. От голода, дизентерии и тифа. Но жизнь была всё же сильнее. Измученные, прозрачно измождённые, исхудавшие до острых костей сидели они по ночам, обнявшись, в самом тёмном уголке подвала, засыпали, просыпались и мечтали. Еле слышно.

— Антон… Антоша, ты спишь, что ли… — начинала вдруг беспокойно шептать Даша. — Послушай…

— А? Что? — вздрагивал Антон и испуганно глядел на неё. Нет, он не спал. Разве можно… — Что случилось, Дашка?

— Да нет, ничего, — кротко и осторожно улыбалась ему Даша. — Ты прости, перебудила, небось… Я всё думаю… Вот кончится всё это, и какие мы будем счастливые… Тихо… Не страшно… Светло… И небо синее. И облака. И птицы поют… Этого люди не замечают, а мы будем!

— А-а… — облегчённо вздыхал Антон. — И мы привыкнем, Дашка… Пару дней порадуемся и привыкнем… Вот только… Ч-чёрт, сглазили, кажется!

Наверху, над городом, нарастал резкий, натужный вой. Этот неприятный, режущий звук был уже хорошо знаком всем уцелевшим ярославцам и не предвещал ничего хорошего. Это выли моторы аэропланов. Вот-вот начнут бомбить. Хуже всего и страшнее то, что доктор где-то там, в городе. Что с ним будет? Господи, только бы уцелел, только бы догадался спрятаться! Уцелеет. Не может не уцелеть, силища в нём, тщедушном, старом и больном, огромная, почти волшебная…

“Ну?!” — в мрачном нетерпении, прижав к себе Дашу, весь напрягся Антон в ожидании череды сотрясающих взрывов. Скорее бы уж, стервятники чёртовы, что душу-то мотают… Но бомбёжки не было. Надсадный вой наверху, дойдя до нестерпимой ноты, стал затихать, удаляться.

И тут же грохнула перекошенная подвальная дверь, брызнул в неё неверный, пасмурный дневной свет, и по ступенькам, спотыкаясь, сбежал, будто колобком скатился, доктор Губин. По подвалу пронёсся тихий глухой гул.

— Слава Богу, Сергей Саввич! Мы уж тут за вас перетряслись… — встал ему навстречу Антон.

— Доктор, что там? Чего творится-то? Где эти летуны? — понеслись нестройные, слабые возгласы.

— Ох, погодите… — отмахнулся доктор. Он стоял у стены и тяжело отпыхивался. В руке у него шелестела какая-то бумажка. — Сам-то чёрт-те чего натерпелся, когда налетели… Три штуки, над самыми крышами, шутка ли… Ну, думаю, аминь… Ан нет, подлетели — и ф-фурр-хх! — бумажки какие-то выкинули. Тучей, аж бело всё стало… Ну, опомнился я, поднял, прочитал. Хреново дело, братцы мои. Красные ультиматум объявили.

— Чего-чего? Матом? Ну-ка, ну-ка, почитайте-ка! — оживлённо прохрипел с лежака мужик с перевязанной головой. — Интересно!

Шутник… Или впрямь недопонял, слово-то учёное…

Доктор усмехнулся криво и зло.

— Да уж лучше б матом, чем такое… Свет подайте, — ядовито прошипел он и грозно, из-под очков, глянул на Антона.

Тот подхватил керосиновую лампу, подкрутил фитиль и поднёс к доктору. Губин поправил очки, приблизил дрожащей рукой к лицу листовку и, едва не водя по ней носом, стал читать. И задрожал, закачался под низкими сводами его высокий, дребезжащий, задыхающийся голос, выговаривая грозные слова воззвания. Они холодили сердце, перехватывали горло, но ни одно из них не осталось в душе, не осело в памяти. Будто этот холодный, полный презрения и угрозы текст писали какие-то иноземцы или даже марсиане. Навязчиво шелестели в ушах лишь беспорядочные обрывки: “В течение двадцати четырёх часов… Выйти к Американскому мосту… Пощады не будет… Оставшиеся погибнут…”

Доктор кончил читать и долго ещё с гадливым недоумением вглядывался в листовку, будто хотел прочитать там между мёртвыми, бесчувственными строчками какие-то другие, живые, человеческие слова.

— Это они…нам? — негодующе вскрикнула Даша. — С ума они там сошли?

— А что ж, дочка… — подал голос немолодой дядька в драных брюках и кофте. — С нами-то, поди, сподручнее воевать. Безответные мы. Безоружные. Чего таких не бить?

— Нам! Нам такое! Мы им ещё и виноваты! — отрывисто, на гневном задыхе, выговаривала Даша. Блестели глаза, розовели бледные щёки, сжимались в тонкую нитку сухие побелевшие губы, трепетали крылья мягкого, короткого, рыхловатого носа. Было в её измученном обыкновенном русском девичьем лице что-то и самоотверженно-геройское, и умилительно-беззащитное. — Чего они этим добьются? Нас добьют разве что, а белым невелик вред! Да что там у них — не люди, что ли?

— Везде люди, Дашенька, — горько усмехнулся доктор. — Да толку… А я… — со вздохом, критически оглядел он Антона, Дашу и всех подвальных сидельцев. — Я вам, ребята, вот что скажу. Письмецо мы с вами получили, конечно, поганое, спору нет, — и кивнул на листовку в своих руках. — Но это война. У неё свои понятия, и наших мнений она не спрашивает. Я, конечно, им не защитник, но тут всё учтено. И военная сторона: хотят этим ударом город напослед взрыхлить перед наступлением, и гражданская: нас, ярославцев, без обиняков об этом предупреждают. Тут не угроза, тут они предостерегают нас, чтобы зря не гибли и уходили…

— Очень благородно. Спасибо, — съехидничала Даша. Доктор поморщился.

— Нет, Дашенька. Не благородно. Дальновидно. Чтоб никто потом не пенял им, что людей под верную смерть подставили. Предупреждали же? Предупреждали. А то, что прочитают это единицы из тысяч, и лишь десятки смогут до моста этого добрести — это для них не важно. Предупредили — и трава не расти. Вот и всё благородство. А мы… Мы жертвы, дорогие мои, вот и всё. Никак иначе они нас не числят. Это понимать надо. И возмущаться без толку…

— Так что ж, Сергей Саввич? — всё ещё дрожащим от гнева голосом проговорила Даша. — Принять всё как есть и молчать? И гибнуть?

— Нет, — твёрдо ответил доктор. — Не гибнуть. Не молчать. Выполнять наш долг. Его никто и ничто не отменит. Кроме смерти… Нам до Американского моста рукой подать, вот он. А кругом десятки таких вот подвалов. Там ничего ещё не знают. И не узнают без нас. А узнают — без нашей помощи не выйдут и не дойдут. Так что? Объяснять дальше? Или хватит?

— Хватит, — тихо сказала Даша и отступила в тёмную глубь подвала. Не прошло и минуты, как она смело и решительно вышагнула из тьмы. Губы стиснуты, глаза сверкают, на голове косынка белая, а через плечо, у пояса — самодельная, грубой ткани, полевая санитарная сумка с клапаном на пуговице. Бинты в ней, сухари и фляжка с водой. Вот и вся медицина. А на ногах у Даши деревянные туфли-стукалки на ветхие, штопаные серые носочки надеты. И бледные, острые колени из-под неровного подола мышастого платья выглядывают застенчиво. Платьишко-то раньше длиннее было, да пришлось в самые тяжкие дни отрезать низ на бинты…

— Ну? — с нетерпеливым вызовом проговорила она. — Чего ждём? Или что-то ещё не ясно?

И в упавшей на мгновение тишине расслышалось даже потрескивание фитиля в лампе.

— Эх-х! — с чувством вздохнул, тяжело поднимаясь из своего угла мрачно-молчаливый Костя. — Вон как… Геройская ты у нас, Дарья Ярославская. Радость наша. Вот нахлынет иной раз — аж жить не хочется, а увидишь тебя — и живёшь!

— Да ладно… — смутилась Даша и губы её дрогнули. — Вот уж кто герой, так это наш Сергей Саввич. Совсем больной, как ходите-то ещё, побереглись бы… — сокрушённо покачала она головой.

— Сам удивляюсь… — усмехнулся Губин. — Только, Дашенька, беречься для меня — уж верная смерть. Пока хожу, делаю что-то, барахтаюсь — вроде и ничего. Но, не дай Бог, остановлюсь да слягу — тогда всё. Навалится — и в одночасье со свету сдует. Я уж чувствую. А нельзя пока. Никак нельзя. Нужен я ещё. Такая вот чепуха… — доктор смущённо прокашлялся и поправил очки. — А вам, друзья мои, вот что, — обратился он к подвальным сидельцам. — Здесь больше нельзя. Опасно. Вы все ходячие, дойдёте без труда. Давайте-ка. А то к вечеру патрули рыскать начнут, не вышло бы беды…

— Да мы, Сергей Саввич… Может, тут пересидим, а? Тут, вроде, и спокойней как-то… — нерешительно прогудел мужик с перевязанной головой.

— Не рассуждать! — тонко крикнул на него доктор. — Сколько мог — терпел. Больше нельзя. Собраться — и живо к мосту! Это приказ.

Тихо в городе. Очень тихо и пусто. Лишь ветер, завихряясь в развалинах, дохнёт вдруг в лицо холодком и гарью, бросит в глаза пыль, взвоет в обугленных, жалко торчащих из руин печных трубах. И целый день снуёт по улицам и ныряет в подвалы на Большой Рождественской, Воскресенской, Казанской и Срубной маленький санитарный отряд доктора Губина. На фоне страшной разрухи, щербатых останков домов, выгоревших в прах кварталов и дворов эти оборванные, слабые, еле переставляющие ноги люди смотрелись призраками, странными посланцами иного мира. Медленная — чтобы не растратить последние силы — походка, серые осунувшиеся лица, сжатые бледные губы. И лишь глаза широко распахнуты и светятся, особенно у Даши. Чудо, как хороша она, даже здесь, даже теперь, среди всего этого ужаса. Она стремительно повзрослела на беде и слезах. И стала — уже не по-девчоночьи, а по-взрослому — красива. Особенно глаза. Усталые, измученные, воспалённые, они были удивительно полны, мудры и глубоки. И мужчины, глядя на неё, просветлялись взором. И крепли. И появлялась откуда-то сила…

Они расчищали проходы к подвалам, открывали двери ударами кирпичей и брёвен, выгоняли, выводили, выносили из тёмных, вонючих, пропитанных болезнью и нечистотами подземелий еле живых, бледно-зелёных, скелетно-истощенных и отёчных, стонущих и бредящих людей. Доктор скрипел зубами, сокрушённо качал головой, бормотал что-то бессвязное и ругательное. В каждом подвале он первым делом долго и придирчиво осматривал больных, задавал дотошные вопросы, получал бестолковые ответы, раздражённо хмыкал, но самого страшного слова — “холера” — не сказал ни разу.

И, не сговариваясь, они с Антоном то и дело обеспокоено косились на Дашу. Она тормошила людей, помогала встать, вела, поддерживая, к выходу, хваталась, не раздумывая, помогать, когда выносили лежачих. Ни страха, ни брезгливости не было на её лице. Опасность подхватить грозную и почти наверняка смертельную болезнь как будто вовсе не пугала её. И боялся за неё Антон, и бросался всякий раз на помощь, и закипал в сердцах, видя, что она не обращает на него никакого внимания и только просит не мешать… Но более всего он поражался, преклонялся и втайне завидовал её непостижимой, заоблачной и будто бы уже неземной высоте, на которую сам не чувствовал себя способным подняться.

Однажды — уже вечером — в одном из подвалов во дворе на Большой Линии их встретили особенно недружелюбно. Свыкшись за две недели со своим положением, люди боялись выходить наверх. Видели в этом угрозу и подозревали спасателей в обмане. Зло отбрасывали листовки и глядели угрюмо и безразлично. Мягкие, спокойные убеждения доктора, ласковые уговоры Даши натыкались на холодную стену тупого непонимания. Они начали уже отчаиваться, как вдруг за их спинами захрустели тяжёлые шаги, и грубый, низкий, раскатистый голос загремел под тёмными, сырыми сводами:

— А ну-ка встать, мать вашу! Подъём! Подъём! Ишь, разлеглись, как свиньи в дерьме! Встать! Встать!

И рослый, сутулый, плечистый человек, даже не обернувшись на них, пошёл по подвалу, тряся и расталкивая лежащих. Вокруг поднялся негодующий ропот и страдальческие стоны.

— Ничего, ничего! — с вызывающей расстановкой выговаривал грубиян. — Быстрей очухаетесь, на воздухе-то! Да вставай же, дохлятина! И ты! И ты! Чего вылупился, болван? — уже раздавал несчастным несильные, но обидные пинки. И только теперь соблаговолил заметить доктора и его соратников.

— Вот так! — преувеличенно громко и назидательно изрёк он. — А вы, доктор, всё миндали с ними разводите! Их жалеть — только портить… Не помните меня? Михалёв я, Иван Гаврилыч. В городовых служил…

Доктор пожал плечами и коротко кивнул новому знакомцу. Лицо его было немолодым, обрюзглым, со следами невоздержанной жизни в виде оттянутых мешками нижних век и сизой сети прожилок на массивном носу. Тяжёлые седые усы обвисли по углам толстых, то и дело грозно сжимаемых губ, и дряблый второй подбородок колыхался под челюстью с каждым резким поворотом крупной, шарообразной, с космами вокруг обширной лысины, головы.

Незваного грубияна узнали. Отовсюду на разные голоса понеслось:

— Звали тебя, фараон?

— Пошёл отсюда, старый пёс! Иди, воюй с красными!

— Антихрист! Изверг! Гнида полицейская!

Михалёв замер вдруг, надулся, выпучил глаза и взревел так, что доктор и его товарищи непроизвольно отшатнулись и поёжились. Это был великолепный образец крепко уже подзабытого старорежимного полицейского рыка. Ни одна из новых властей даже в самых свирепых своих проявлениях не демонстрировала ничего подобного, мощного и живописного.

— Ма-а-ал-чать!!! А-а-чистить помещение! — будто взорвалось что-то в подвале оглушительно и раскатисто. И Михалёв опять пошёл по подвалу, щедро отвешивая оплеухи и пинки. — Поднимайся! Поднимайся! Барахло в зубы, детей на руки — и вон отсюда! Быстр-ро! — рычал он уже потише, но и это больно било по ушам. Запричитали женщины. Заверещали перепуганные дети. Доктор уже решительно шагнул было, чтобы одёрнуть распоясавшегося хама, но с удивлением увидел, что люди понемногу оживают, начинают шевелиться и, прихватываясь за стены, поддерживая друг друга, бредут к выходу. А Михалёв, оглаживая усы, шёл следом. И вид у него был такой, будто он только что пообедал. Из трёх блюд. В ресторане “Бристоля”…

Антон и Даша стояли у крутых ступеней лестницы и помогали людям выбираться на воздух. Они тоже были ошеломлены поведением этого нежданного помощника и то и дело переглядывались округлёнными глазами. Отвращение к его грубости перебивалось удивлением и восхищением: заставил ведь! И как заставил! Идут. Огрызаются сквозь зубы, а идут! Чудеса… Этот горлопан, пожалуй, и мёртвого поднимет!

Доктор и Михалёв вели, поддерживая под руки, совсем слабого, мучимого лихорадкой парня лет двадцати пяти. Был он прозрачно худ, серое, в каплях пота, лицо отдавало мёртвой прозеленью. Ноги его то и дело подкашивались, он жгутом повисал на руках провожатых и бубнил что-то бессвязно и зябко.

— Держись, родимый, держись… — с лёгкой усмешкой басил Иван Гаврилович, легонько встряхивая его. — Можешь ходить-то… Можешь! Шельмуешь! Притворяешься… Ничего, немножко осталось. А там, на бережку, полежишь, подышишь, глядишь, и легче станет! Завалялся ты, братец, в подвале-то…

Больной поднял голову, окинул бессмысленным, воспалённым взором бывшего городового, промычал что-то и выговорил вдруг слабым, опадающим голосом:

— Отвяжись… Помереть спокойно дай… Чума болотная!

Уронил голову на грудь и снова повис безвольно, как ворох тряпья.

— Во! — обрадовался Михалёв. — Это дело! Ругаешься — значит, жить будешь. Будешь жить, сукин сын! Ругайся! Ругайся, сколько влезет, а помереть я тебе не дам! И не надейся! Шагай! Шевели спичками! Ну!

Больной мучительно проныл что-то и задвигал ватными ногами.

— Ты, Иван Гаврилыч, конечно, молодец… — раздумчиво проговорил доктор. — и тебе, конечно, спасибо, но… Уж больно ты с ними грубо. Нет, я понимаю… А всё же как-то… Нехорошо. Они же люди. Они ни в чём не виноваты…

— Хм… — буркнул Михалёв. — А много вы деликатностью добились? Люди… — криво усмехнулся он. — То-то, что люди. Иной раз, пока за шкирку не встряхнёшь и по матери не приложишь, и не поймут счастья своего. Особенно такие вот, дошедшие…

Уже вблизи Богоявленки раздались вдруг впереди грубые, властные возгласы:

— Стой! Стой! Остановиться!

Люди смешались, столпились, заозирались, но ни испуга, ни любопытства в их глазах не было. Одна лишь болезненная мука, усталость и мольба, чтобы всё поскорее закончилось. Из проулка выехали два конных милиционера с винтовками за плечами.

— Что за процессия? Кто такие? Куда? Кто старший? — настойчиво допытывался один из них. Но напористость его с каждым словом улетучивалась. Ни опасности, ни даже интереса эти измученные люди не представляли.

— Я. Я старший, — протолкнулся вперёд доктор. — Губин я. Врач. Выводим людей из-под возможного обстрела, — с лёгкой одышкой отрекомендовался он.

Милиционер критически оглядел его, обежал взглядом изнурённых ярославцев, вздохнул и махнул рукой.

— Валяйте. Только по-быстрому. А вы… Сами или приказал кто? — нашёл нужным поинтересоваться он.

— Сами, — ответил доктор и сунул ему листовку. — Это читали?

— Это уберите, — поморщился второй милиционер со злым, носатым, в рытвинах оспы лицом. — И не верьте, нарочно стращают. Соберут народ у моста, прикроются от нас, как щитом — и в атаку… С них станется. Нам-то что, у нас весь берег простреливается, а людей сгинет туча… Какой вид иметь будете, а, доктор? — и зло прищурился.

— А вы? — звонко плеснул негодующий Дашин голосок. С ребёнком на руках, держа его, как ружьё, наперевес, она вывернулась из-за согбенных, вялых спин и встала рядом с доктором. — Вы какой вид имеете?! Устроили тут войну! До чего город довели, сколько людей из-за вас уже сгинуло? Ишь, озаботились! Да вам плевать на людей! Защищаете своих Перхуровых да Карповых, а люди гибнут! Дети гибнут! Постыдились бы умничать, бессовестные!

Весь гнев, вся обида, досада и боль разорённого города, весь его упрёк горе-воителям сосредоточился сейчас в её маленькой, худенькой фигурке с тихо попискивающим свёртком на руках. Глаза блестели отчаянной решимостью и готовностью ко всему. Даже к пуле в ответ. Доктор, шагнув вперёд, заслонил её. На выручку поспешил и Антон. А милиционеры, сбитые с толку внезапной атакой, загляделись на неё и даже не пытались перебить. Даше не хватило воздуха, она осеклась и замолкла, и только теперь осповатый милиционер ухмыльнулся.

— Ну? Всё сказала? Боевая девка, ничего себе… Не до тебя сейчас, а то б поговорили. Ох, как поговорили бы! Значит, так, доктор. Уводите людей, чёрт с вами. И прекращайте это. Сюда ни шагу. Там уже линию обороны выстраивают на случай атаки. Темнеет, разбираться не станут, посекут из пулемёта — и всем хана. Ясно? Проваливайте. Живо! Шагом марш! — прикрикнул он и тронул коня. Но вдруг пристально, по-змеиному, заглянул за спины доктора, Даши и Антона.

— Ого! — воскликнул он, натянул поводья и, расталкивая людей, направил коня через трамвайные пути на другую сторону улицы. — Михалёв! Вот так встреча! Никак в санитары поступил? Поздравляю… — ядовито, сквозь зубы, цедил он.

— Много треплешься. Езжай себе, — злобно проворчал Иван Гаврилыч.

— А тебе идёт! В самый раз! Сопли вытирать да подштанники менять. Фараон милосердия!

— Да пошёл ты… — глухо, клокочуще проговорил Михалёв, хмуро глядя из-под кустистых бровей.

Милиционер — слышно было — скрипнул зубами, рука потянулась было к кобуре, но что-то остановило его.

— Шлёпнуть бы тебя, суку… Да пули жалко. Пусть красные с тобой валандаются. На первом фонаре вздёрнут, будь благонадёжен! Прощай, сволочь! Поехали! — махнул он своему товарищу, дал коню шпоры и милиционеры ускакали вверх по Большой Линии, в глубине которой, у Знаменских ворот, виднелись уже копошащиеся фигурки перхуровцев.

Вздыхая и глухо бормоча, люди двинулись дальше, к Богоявленской площади. Даша крупно вздрагивала и всхлипывала, прижимаясь щекой к Антонову плечу. Антон ласково шептал ей что-то на ухо, с лёгкой укоризной покачивая головой.

Уже виднелись впереди костры на берегу Которосли у моста. Их отдалённые, мерцающие в сумерках блики казались зловещими и навевали тревогу. Многие люди, выйдя из укрытий, впервые увидели город в его теперешнем, бедственном состоянии. Улицы лежали в руинах, и лишь по их искривлённым, изуродованным прогалам можно было догадаться, что и где находилось раньше. Купола и звонница Спасо-Преображенского монастыря сильно пострадали и возвышались в полумраке над стенами щербато и страшно. Храм Богоявления безголово высился в тёмное небо пустыми подкупольными барабанами. От белой Рождественской церкви остались лишь две стены и алтарные апсиды. Чудом на самой линии огня устояло изящное зданьице Духовной консистории и огромная гимназия Корсунской. Без крыши, с проваленным чердаком и обугленными дырами окон в верхнем этаже. Горожане в нервном возбуждении вздрагивали, озирались и, дрожа, ещё ниже опускали головы.

За Богоявленским храмом стояло непонятное оцепление. Хмурые, усталые, исхудавшие, но вполне крепкие и бодрые мужчины в гражданском, без оружия, перекрыли дорогу и никого не выпускали в город. Уже отсюда, от угла монастырской стены, видно было, как тесно там, на берегу. Слышался нестройный, глухой, ворчащий гул сотен голосов и часто мелькали в свете костров быстрые тени. Ажурная ферма моста подсвечивалась с того берега прожектором. В дальнем её конце, за вздыбленным взрывами настилом, блестели штыки красноармейского пикета. И уже брели по мосту обессилевшие, сполна хлебнувшие страшной беды ярославцы. Шли сутулясь, будто несли на плечах неимоверную, неизбывную тяжесть. Спотыкались, поддерживали друг друга — и шли…

Доктору и его санитарам идти дальше не было смысла: они знали, что обратно хода нет. И дело тут, конечно, было не только в этом странном оцеплении, но в том ещё, что и там, на берегу, для них нашлось бы много дел, за которыми они не успели бы сделать главное: вывести из-под завтрашнего обстрела как можно больше сидящих по подвалам людей.

Дети были переданы чуть пришедшим в себя на воздухе матерям и родным. И нестройная вереница, грубо подогнанная напоследок Михалёвым, потянулась к спуску на мост. Отряд доктора остался за углом монастыря. Губин поглядел вслед уходящим, сердито мотнул головой, снял очки и протёр глаза.

— Ну-с… — строго оглядел он своё воинство. — Как самочувствие, бойцы? Да, Иван Гаврилыч, ты мог бы тоже… Туда, на берег. Я тебе не командир, так что… — склонив голову, испытующе глянул он на бывшего городового.

— Будет вам, — укоризненно прогудел Михалёв. — Хоть вы не обижайте. Никуда я не уйду. Если не прогоните.

— Ну, как знаешь. Как знаешь… — участливо тронул его за рукав Губин и тут же построжал голосом. — Итак. Приказываю. Возвращаемся домой. Темнеет. Впотьмах ничего не сделать, да и опасно: нервные все сейчас, и белые, и красные. А сдуру под пулю попадать обидно. Отбой, ребята. Отбой.

Доктор тяжело махнул рукой, будто уронил её, ссутулился и зашагал впереди своего маленького отряда вниз по Большой Рождественской, к бывшему медпункту в подвале. Ходу тут было минут пять, и вскоре измотанные санитары обессилено попадали на лежаки и подстилки. Неутомимый Губин возился по хозяйству: засветил лампу и затопил во дворе жестяную печурку, чтобы вскипятить воды.

Он только успел спуститься по лестнице и кинуть в угол топор, как вдруг дверь позади него с грохотом распахнулась и в подвал всунулись двое гражданских с револьверами. Настороженно, со злобной подозрительностью, поводили стволами и, приглядевшись, опустили оружие, не видя опасности.

— Что такое? Кто? — возмущённо крикнул доктор.

— Свои, свои, Сергей Саввич! — раздалось за их спинами, и вперёд вышел, сдержанно улыбаясь, красный командир Василий Каморин. — Живой… Здравствуй!

— Свои так не приходят… — проворчал доктор. — Ну да что с тебя взять… Здорово, Василий Андреич!

Хлопнули, слившись на миг воедино сухая, морщинистая рука доктора и жёсткая, широкая, со сбитыми пальцами ладонь Каморина. Дружески похлопав Губина выше локтя, Василий Андреевич беспокойно обвёл глазами подвал.

— Где? Где они, черти? — пробормотал он еле слышно и шагнул в тёмный угол.

Антон и Даша поднялись навстречу.

— Ну, здравствуйте, герои… Слава Богу, живы… — устало, как измотанная лошадь, вздохнул он, обнимая их одной охапкой. — Целы… А я уж думал… Болтали, будто накрыло вас при обстреле…

— Да нет, — слабо улыбнулась Даша. — Обошлось…

— Обошлось… — передразнил вдруг Каморин-старший. — Как ты? Как держишься-то ещё?

— Держусь вот, — снова улыбнулась Даша. — Антон помогает…

— А, знаем этого помощника… Ложись, ложись! Отдыхай… Вот тут в кульке перловка… Варёная уже, можно есть. Подкрепитесь. Сергей Саввич, давайте-ка сюда. Дело есть. Срочное. Так… А этот? — и Василий Андреевич беспокойно зыркнул в сторону Михалёва. Иван Гаврилыч вздрогнул и напрягся.

— Ничего. Свой. Можно… — махнул рукой Губин.

— Значит так, доктор. Мой к вам визит — тайна. Я тут хожу, посты свои осматриваю. Ясно?

— Так это ваши там в оцеплении стоят? — критически покачал головой Губин. — Что ж так, без оружия-то? Риск!

— А что сделаешь? — пожал плечами Каморин. — У белых кругом наблюдательные посты. На колокольнях, на чердаках… Везде скворцы ихние сидят. И чуть какая опасность… Ох, плохо тут будет. А вам нечего тут валандаться, идёмте на берег. Вы там нужны. В общем, собирайтесь. Приказывать вам не имею права. Но надеюсь на ваше благоразумие…

Повисла напряжённая пауза лёгкого замешательства. Слышалось лишь покашливание и вздохи.

— И гадкое же это слово — “благоразумие”… — глянула из-под насупленных бровей Даша. — Только теперь поняла… — и не выдержала, сорвался голосок, захлебнулся. Волнуется… Стеснительная она, Дашка. Робкая. Но чуткая, отзывчивая. Вот и переступает через себя, шумит, в бой бросается. А чего ей это стоит, только Антон и понимает. По голосу.

Василий Андреевич остановился на ней прищуренным, воспалённым взглядом, болезненно качнул головой, но промолчал.

— Мы не можем уйти, отец. Ты же понимаешь. Там люди в подвалах… А завтра обстрел. Как мы их оставим? Это же подлость! — тихо, с нажимом и расстановкой, проговорил Антон.

Отец перевёл взгляд на сына, его бледные, сухие губы чуть шевельнулись, но и тут ни слова не сказал Василий Андреевич. Прищуренные, как от сильной головной боли, глаза его требовательно остановились на докторе.

— Я вижу, — хрипло начал он, — детям своим я не указ больше, — развёл руками и усмехнулся. — Гадости одни да подлости говорю. Ну-ну. А ты что скажешь, Сергей Саввич?

— Тут никто не указ, Вася, — вздохнул доктор. — Тут каждый для себя решает. Выросли они. А ты и не заметил… А я вот что скажу. Уйти сейчас не можем. Там остались люди. У нас завтра будет время до начала обстрела. С рассветом и выйдем. Когда завтра начнут стрелять?

Каморин, не отводя взгляда, пожал плечами.

— Не знаю, — с необъяснимым злорадством ответил он. — И никто не знает. Может, в полдень… А может, и прямо с утра. Так что думай сам, Сергей Саввич. Хорошо думай…

— Но это же… Но как же? А если людей не успеете вывести на ту сторону? А если… Да что ж у вас там, в штабах, одни идиоты сидят, что ли? — доктор широко развёл руками и хлопнул себя по бёдрам.

Василий Андреевич поглядел на него печально и долго.

— В штабах… — пробормотал он себе под самый нос, так, чтобы слышал только доктор. — В штабе хорошо, если знают, что под боком делается. А что подальше, так, пока доложат, сто раз всё переменится… Связи нет.

— Хороши вояки… — зло хмыкнул доктор. — Немудрено… — кашлянул в кулак и замолк. Не хотел, видно, обострять.

— Немудрено, — кивнув, еле слышно согласился Каморин. — И наших, ярославских там раз-два и обчёлся. Вот и понимай. Конечно, если вдруг чего начнётся, с того берега по этому стрелять не станут, пока тут люди. По центру бить будут. А вот из-за Волги и от Всполья могут всадить. Они ж там не видят… Да и не знают, небось. А люди… Ну, пересидят ещё один обстрел, плохо, но по-вашему ещё хуже может выйти. Так что, Сергей Саввич, хоть ты-то, старый, соображение имей…

— А я, Вася, имею соображение, — всё-таки не выдержал Губин, и его язвительный, клокочущий тенорок задребезжал под низкими сводами. — Я, Вася, тут, почитай, пятнадцатый день только и делаю, что соображаю, как людей от снарядов ваших уберечь, как помереть им не дать, а кто помер — тех схоронить… И, если там у вас никто на этот счёт соображать не хочет, так хоть ты мне не препятствуй. Ты, Вася, хоть раз был под шестидюймовыми снарядами? А в городе от них нет спасения. Ты ошмётки человеческие из-под развалин доставал? Видел, как у людей кишки горлом лезут? А вы ж ещё и химию обещали! И если мы, боясь за шкуру, хотя бы не попытаемся… Не простится нам это, негоже грех такой на себе оставлять… — и доктор безнадёжно покачал головой.

Каморин снова поморщился, будто кольнуло его что-то.

— Химических не будет, пугалка это, — тихо сказал он. — Нет их у нас. И не ждём. И без них хватит, ты прав, — и вздохнул. Шагнул ближе к керосиновой лампе — и Антон увидел, как бледно, землисто-серо его лицо, как бледны губы. Внешне он мало отличался от них, разве что не так исхудал. Глаза были воспалены, по краям век — розовая кайма многосуточной бессонницы. Сутулая, без следа прежней командирской осанки, спина, низкий наклон головы, хмурый взгляд из-под наморщенного лба, медленное, глухое, с длинными паузами выговаривание слов — всё выдавало в Антоновом отце крайнюю степень усталости. Ту, за которой — сумасшествие. И видно было, какими усилиями держит он себя в руках. Будто вот-вот что-то хрустнет в нём и сломается.

— Ладно, — пробурчал Каморин и протяжно вздохнул, отведя взгляд. — Я вас понимаю… Помешать вам не могу, но и помочь тоже — люди на счету. Об одном прошу — постарайтесь уцелеть. Мы… — голос его странно пошатнулся, — мы же, считай, и не жили ещё…

Замолк, подошёл, крепко обнял Дашу и Антона. Коротко кивнул Косте. Осторожно, как древней святыни, коснулся узких, худых плеч Губина под ветхим пиджаком. Повернулся, оглядел напоследок всех, и в его взгляде, странно сверкнувшем в свете лампы, померещилась Антону отчаянная тоска и мольба. И пронзительная, до слёз, жалость сдавила сердце, когда увидел он, как отец, сутулясь, тяжело поднимается по ступеням. Лязгнула дверь, и теперь лишь редкие вздохи и шорохи прерывали тишину. Непривычной, угрожающей была она, эта тишина. Люди затихали и настороженно прислушивались.

В прогал незатворённой подвальной двери глядела уже густая тьма. Чёрной тушей наваливалась на разорённый, бессветный Ярославль непроглядная июльская ночь. Быть может, последняя в его девятисотлетней жизни. Тьма подвала была чуть сдобрена слабым изжелта-синим мерцанием сильно прикрученного фитиля керосиновой лампы. Доктор спал, тяжело сопя и всхрапывая. Антон и Даша вповалку лежали на своих подстилках и наслаждались отдыхом, чувствуя, как расслабляются, распрямляются, отмякают сдавленные, скрученные жестокой усталостью мышцы.

Но не спалось. Чудились какие-то шаги во дворе, долетала отдалённая винтовочная стрельба и какое-то смутное, неизъяснимое чувство тревоги свербило в груди и не давало уснуть. Даша, крепко прижавшись к Антону, жалобно шептала ему на ухо.

— Ой, как я натерпелась сегодня, Антон, какого страху… И дёрнуло меня тогда с белыми ругаться… Сама не знаю, что нашло — не могу молчать — и всё! Ну, думаю, убьёт… Так перепугалась, аж сердце зашлось… Глаза зажмурила и только Бога прошу: прости меня, я никогда больше не буду… А что — не буду — и не знаю! Вот до чего напугалась!

— А уж чего мы с доктором натерпелись, — вздохнул Антон. — У меня аж коленки подкосило…

— Ну, да! Вон как вы меня от них заслонили! Нет, трусиха я всё-таки. Только с вами ничего не боюсь. Правда. Вот только завтра… Опять в подвал лезть. Не знаю, как себя и пересилить… Не могу я, Антон, больше, — и Даша совсем по-детски шмыгнула носом. — Я ночи напролёт реву, ты не слышишь. Болит всё, ноет, будто выбивали меня, как половик… Больно, Антоша. Тяжко. Мне никогда в жизни так не доставалось, к работе вроде приучена, но это… Это никаких сил не хватит!

— Ничего, ничего, Дашутка, чуть-чуть осталось. Да не реви ты. Ну, Дашка же! — и он осторожно поцеловал её в висок.

— Да нет, я… Я так. Не гляди. Сил хватит… Но не могу я, не могу больше этого видеть! Детей особенно. У них же лица стариков, Антон, разве ты не видел? За что им это, таким маленьким? Они чем виноваты? И так страшно… Нам хорошо, мы с тобой друг у друга есть. Мы, может, и переживём как-нибудь. А у них…

Даша замолкла. Антон осторожно обнял её. Она уютно и тепло примостилась под правой рукой Антона, положив стриженую голову ему на грудь. Маленькая, лёгкая, прозрачная почти… И как, и чем держится в ней такая огромная душа? Улыбнулся Антон ошеломлённо, завороженно — и задремал.

Как при жестокой побудке выдёргивают из-под спящего постель, так резко дёрнулась вдруг и покачнулась под ними земля. Антон и Даша, вскочив, испуганно и непонимающе оглядывались, прислушивались и просыпались. Снаружи долетал, затихая, как отдалённое эхо, ворчливый, перекатывающийся гул. Доктор, чертыхаясь, зажигал потухшую лампу. В ней уже не было особой надобности: через узкую дверную щель со двора пробивался бледный рассвет.

— Что… Что за чёрт… Доктор! Что случилось-то? — хрипло спросонья взывал в темноту Михалёв.

— Не знаю ещё. Взрыв… — пожал плечами Губин, ставя на полку зажжённую лампу. С нею стало как-то легче, уютнее и теплее. — Сейчас ясно будет… — и, глядя в потолок, напряжённо прислушался. Но было тихо. — Гм… И то верно, рановато для обстрела. Так. Десять минут выжидаем — и выходим. Наверняка понадобимся.

— Вот ещё хреновина-то… — недоумевал Костя. — Ни обстрела, ни бомбёжки, а рвануло… Может, склад какой у белых на воздух взлетел?

— Нет… Взрыв один был. Короткий, но сильный… — задумчиво проговорил доктор. — Ну, что бы там ни было — пошли. Обстрела нет, уже хорошо…

— Стойте! — возникла вдруг на ступеньках лестницы Даша с чугунком в руках. — Я тут на углях вчерашних перловку подогрела. Чуть тёплая, а всё лучше… Прямо руками берите, чего там… Если кому посолить — там есть на столе. Тут как раз по горсточке!

— Ну, быстра! Как успела-то… Молодчина! — похвалил Михалёв. — Не пожрамши не поработаешь, это да! Бери первая! Ну, чего ты?

— Напробовалась, — стеснительно улыбнулась Даша.

— Вот всыпать бы тебе, Дарья Максимовна, по первое число! — беззлобно заворчал Губин. — Где дисциплина? А если обстрел? Чугунком накрылась бы?

Но быстро замолк, поймав долгий, мягкий и выразительный Дашин взгляд. От него стало не по себе и Антону. Будто видит она, знает и чувствует что-то, недоступное другим. И в сравнении с этим никакие земные страхи над ней не властны.

На месте большого двухэтажного дома темнели покосившиеся стены, бесформенная куча битого, ломаного кирпича, щербатые, щепастые края и торцы досок и брёвен. Вокруг были люди. Женщины ревели в голос, иные бились в истерике на красно пропылённой траве. Мужчины с застывшими, замороженными лицами неприкаянно бродили вокруг. Они примерялись растаскивать завал, но явно не знали, с чего начать. При взрыве сильно пострадал подвал, где укрывались люди. Человек десять. Добыть даже эти весьма скудные и малополезные сведения стоило больших трудов. Людей успокаивали, упрашивали, вытрясали из них хоть сколько-нибудь осмысленные слова. А те и не понимали толком, чего от них хотят. Глаза бешено блуждали, губы дёргались, деревянно размахивали руки. Казалось, что даже русский язык крепко забыт ими. Опоминались, яснели взглядом, начинали горячо бормотать, будто припоминая что-то, и наконец проговаривались о взрыве. Это вызывало у них приступ облегчённого восторга, а у доктора и санитаров — тяжёлое, гнетущее чувство бессилия. Место, где был вход в подвал, показали им трое — и все в разных местах. Делать было нечего: приходилось искать самим.

— Р-разойдись! Назад! А ну-ка марш! — зычно покрикивал на столпившихся зевак Михалёв. — Не мешай работать! Назад, тебе говорят!

Доктор, Даша, Антон и Костя ползали по руинам, то и дело припадая к битому кирпичу и прислушиваясь. Старательный Михалёв отогнал людей довольно далеко, и шансы были. Если, конечно, хоть кто-нибудь уцелел.

— Есть! Сюда! — крикнула своим срывающимся голоском Даша. Доктор и Антон тут же бросились к ней. Через минуту доктор оторвал ухо от обломков, поглядел на Дашу, на Антона и отрицательно покачал головой. Даша упрямо сжала губы.

— Было. Стучали. Как по железу — звяк, звяк. Я слышала, — тихо и непреклонно проговорила она. — Я и сейчас слышу…

Доктор вздохнул. Что ж, немудрено. Он не переставал поражаться силе и стойкости этой девочки, и отдавал себе отчёт, что подобные галлюцинации — далеко не самое страшное, что могло бы с ней случиться. А вот Антон… Антон верил ей. Слушал и слушал холодные, молчаливые камни. Как будто и вправду бывают чудеса… Вдруг он вскочил, как ужаленный, бросился в сторону и подхватил глиняный кувшин без днища. Вернулся, приставил к обломкам и настороженно приложил ухо к горлышку. Ничего. Только гул пульсирующей крови в ушах и чирканье неровных глиняных краёв отбитого днища о камни. И вдруг… Тук. Тук. Тук… Отдалённо. Невнятно. И взаправду ли? Тук! Тук! Тук! — громче уже и звонче. И сверкнули глаза. И вздрогнули плечи.

— Доктор, сюда! Скорее! Есть!

И началась долгая, изнурительная, сводящая с ума своей нескончаемостью работа. Лопат не было — давно поломались. По двое, по трое ворочали кирпичные глыбы и брёвна. Пришли на помощь стоявшие в стороне зеваки.

Руки рассажены и изранены в кровь. Избиты камнями ноги. Трясутся и подгибаются от усталости колени.

— Дашка… Дашка, не дури, брось! Нельзя тебе тяжёлое таскать…

Но взглянет она тёмным, укоряющим взором — и замолкнет Антон. Потому что не к месту слова эти. Некстати.

Час, два или три прошло — этого нельзя было сказать точно. Уже и мозги отключились. Без их участия двигались руки, гнулась и выпрямлялась спина, переступали ноги. Казалось, только так и можно всё это стерпеть и выдержать. А тут и лопаты подоспели — ломаные, щербатые, но и то клад. Уцелели у кого-то, вовремя нашлись, повезло. Всего-то три штуки, но дело пошло быстро. Большой кусок рухнувшей стены сдвигали всей гурьбой. И санитары, и соседи, и случайные прохожие объединили свои немощные силы в одну — братскую, упорную, устремлённую. Качнулась глыбина, двинулась — и опять ни с места. Ходили вокруг, брались и так, и сяк — уступала с вершок — и не более. Дело шло к полудню, времени почти не оставалось. Вот-вот грянут со всех сторон красноармейские орудия — и никому не нужны будут эти бешеные усилия. Шёл мимо маленький, в полтора десятка человек, белый добровольческий отряд. Губин замахал руками, побежал наперерез. Командир нахмурился, но приказал остановиться и помочь. Три десятка рук вцепились в глыбу и враскачку сдвинули её. Тут же, под ней, обнаружилась глубокая тёмная дыра. Разглядеть в её глубине ничего было нельзя. Офицер вынул карманный фонарь и посветил. Глубоко — метрах в двух — что-то зашевелилось и донеслось сиплое бормотание.

— Братцы… Бра-атцы… — еле расслышалось из-под завала.

— Эй! Сколько вас там? — крикнул офицер.

— Трое… Живы… Побило сильно… Остальные не знаю…

— Сами вылезете? — крикнул доктор в этот пыльный, тёмный, ставший общей могилой колодец.

— Нет… Руки поломаны… А у кого — ноги… Куда тут… Выручайте, братцы!

— Простите, доктор, — проговорил офицер. — Я должен идти. Отряд ждут на позициях. Сами понимаете… Это вам, — и протянул Губину свой карманный фонарик. — Мне больше не пригодится…

Улыбнулся одним краем рта, скомандовал построение, протрубил: “Нале-во! Шагом марш!” И отряд скрылся за выгоревшим остовом соседнего дома.

Антон и доктор поглядели им вслед и тяжко вздохнули.

Страховали Антона Костя и Михалёв. Доктор заглядывал с другого края пролома и светил фонариком.

— Ты, Антоша, не молчи. Ты мне всё сообщай… Всё до единого. Мелочей тут нет… — вполголоса приговаривал он.

— Угу… — только и мог ответить Антон, изо всех сил удерживаясь за верёвку. Тяжко это. Силы тут нужны, да и сноровка гимнастическая. А где взять-то?

Внизу было узко, темно, пыльно и непроглядно. Тут же копошился, ворочался тот мужик с переломанными руками, который говорил с ними. Антон вытянул его, стонущего и мычащего от боли, из узкого лаза в пролом.

— Остальные? Где остальные? — настойчиво допытывался он. — Говори! Ну?

— Там… Подальше… Тесно там, узко… Мы у стены были, нам повезло… Совсем плохие они… У-ух, чёрт… — скривился мужик.

— Рёбра? Рёбра целы? Можно тебя верёвкой обвязать? — едва ли не тряс его Антон.

— Н-не знаю… А, чёрт с ним, вяжи… Слышь, там… Один совсем плох… Ноги ему прижало, растаскивать надо… Работы полно, один не сдюжишь…

— А вдвоём не поместимся, — буркнул Антон, обвязывая его верёвкой у пояса. — Иван Гаврилыч! Поднимай! Тихонько, плавно… Сергей Саввич, лезу за вторым!

И начался ад. Лаз был узок, еле пропихнуться ползком. Острые края ломаных кирпичей обдирали бока, в гортани стоял надсадный сип: кирпичная и известковая пыль не давали дышать. Но вот… Мягкое что-то… Тёплое…

— Эй! Живой? Живой? Отвечай! Ползти можешь? — кричал Антон, не зная толком, где у пострадавшего голова, а где ноги. В ответ раздался лишь слабый стон.

— Давай же, карабкайся… Без тебя-то я тебя не выдерну… — натужно подбадривал Антон, выволакивая его за ноги. Было очень тяжело, казалось, не человек это, а статуя цельного чугуна. Как только смог дотянуться, спрыснул его лицо водой из фляжки. Пострадавший очнулся и неверными движениями рук и ног стал помогать Антону. У него оказалась пробита голова. Кровь уже запеклась грязно-бурой коркой на темени, но под слипшимися волосами дыбилось лиловое вздутие. И вокруг глаз видны были сквозь слой грязи и пыли характерные “окуляры”, возникающие от сильного удара по голове. Но он был в полном сознании, только, видимо, очень страдал от боли и головокружения.

— Там… — сквозь сжатые зубы выдавливал он. — Там ещё один… Ноги… Ноги придавило…

— Знаю. Далеко? — еле проговорил Антон, сидя в проломе у завала, судорожно отпыхиваясь и наблюдая заведёнными под лоб глазами, как Михалёв опускает верёвку. Медленно-медленно. Будто во сне.

— Рядом со мной… Теперь доберёшься… Ты… Ты вот чего… Там, у дальней стены… Жена моя с дочкой остались… Может… Может, и им так же повезло, не тронуло… Заперло просто… Вы бы попробовали, а? — и, коротко простонав, мужик опустил голову на ломаный кирпич.

— Попробуем… — пробормотал Антон, обвязывая его верёвкой.

— Попробуйте, сделайте милость… — слабо лепетал он. — Я… Не думайте, я по гроб жизни… А так… Так и жить-то незачем… Куда ж я один… Зачем? Спаси их, браток… Прошу тебя, спаси…

— Постараюсь, постараюсь… — ободрил его Антон. — Гаврилыч, да тяни же! Осторожно, голова…

А из узкого лаза доносился уже хрипящий стон. Антон тяжко вздохнул, встряхнулся и, преодолевая слабость и ломоту во всём теле, с трудом согнулся и полез в эту нору. Там, чуть подальше, становилось просторнее: можно было, встав на колени, выпрямиться и размять спину. Но страшнее всего было то, что эти руины ещё жили. Ещё дышали. Тут и там слышался шорох осыпающихся камней. Иногда раздавался тяжёлый, ухающий звук, и казалось, что уплотнившийся воздух бьёт по ушам. Это оседали и заполняли пустоты огромные массы обломков. И недалёк был момент, когда и этот лаз окажется заваленным. И стоны стихли. А ну, как совсем засыпало того мужика, и он проползёт над ним, по нему — и не заметит? А вдруг обвал? Так и запрёт его тут с этим полутрупом… Эти мысли вызывали паническую жуть, и Антон несколько раз приостанавливался и озирался — не повернуть ли назад?

— Кто… Кто тут? — еле слышно донеслось до него. Рядом… Совсем рядом, почти под руками.

— Свои, свои… — с непонятным облегчением зачастил Антон. — Санитар я. На помощь к вам иду…

— А-а… Да что ты, парень, сделаешь… Тут… Тут отжимать надо. Вы бы… Вы лучше б мне наган дали, что ли… Застрелиться. Не ждать, пока сам тут помру… А и вызволите — один чёрт, куда без ног…

Он лежал на спине, лицо его выделялось среди сплошной тьмы светло-серым пятном. Широкая грудь под разорванной рубахой вздымалась и раздувалась. Ноги его почти по пояс были под грудой крупных обломков.

— Вы, дядя, кончайте чушь городить, — проворчал Антон. — Вызволим… А что там у вас с ногами — это ещё бабка надвое сказала.

И, подползя на коленях к завалу, принялся раскатывать глыбы.

— Эй, Костя! — крикнул он в сторону пролома. — Лезь, помогай, не справлюсь! Две лопаты возьми…

— Кой чёрт… — бухтел Костя, пролезая к завалу. — Да тут и крыса бока обдерёт, где человеку-то…

Вспыхнул слабый жёлтый лучик карманного фонаря.

Битый час Антон и Костя, ползая на коленях, растаскивали глыбы и обломки. Пострадавший то подшучивал над ними сквозь страшную боль, то забывался и замолкал. Приходилось отвлекаться и тормошить его.

Ноги раненого были и в самом деле придавлены плоской бетонной плитой. Сдвинуть её вручную — тем более стоя в три погибели на коленях — нечего было и думать. Ребята поддели плиту лопатами, чуть отжали, подложили обломки. Ещё отжали. Закрепили. Ещё… Трещали черенки. Мычал и извивался от боли раненый: кровь прихлынула к освобождаемым ногам, и в них, размозжённых, вспыхнул каждый потревоженный нерв.

— М-мм, изверги… Мать вашу, да скоро ж вы?!

— Терпи, дядя… Остался жив — терпи да радуйся, — мрачновато отвечал ему Костя.

— У-ух, посмотрел бы я на тебя, с-сукин сын… — ревел сквозь сжатые зубы раненый. На него не обижались. Надо ж человеку боль свою выгнать, заглушить, выкричать. А иначе — не ровён час — и сердце от неё разорваться может.

— Слышьте, ребята… — чуть переведя дух, часто дыша, проговорил вдруг он. — Вас вообще-то… Много там? Тут копнуть бы надо хорошенько, может, выжил кто… Было с десяток человек. Может, попытаетесь, а? Никак? М-мм, — взвыл он от нового приступа. — Нехорошо, братцы. Они меня тут приютили, ночлег дали, я вот жив… А они…

— Не говорите так много, ноги у вас кровят здорово… — предостерёг его Антон, с безнадёгой оглядывая завал. Будь их хоть вдесятеро больше, работы тут на целый день. И зачем? Только трупы извлечь? Тоже, конечно, надо, но уже не к спеху…

Обессилевшие, измученные Антон и Костя, вытащенные на верёвке вслед за раненым, так и повалились наземь. Губин дал им четверть часа на отдых и принялся, критически покрякивая, перевязывать пострадавшего. Даша только успела помахать рукой храбрым спасателям и побежала помогать ему. Где-то через полчаса, отдуваясь от духоты, Губин и Даша подошли к лежащим под кустом Антону и Косте.

— Подъём, ребятки. Разговорчик есть. Интересный… — и с опаской оглянулся по сторонам. Но пусто было вокруг. Зеваки и соседи разбрелись по уцелевшим подвалам. Только Михалёв бродил по развалинам и собирал какие-то деревяшки.

— Носилки делать будет, — почтительно улыбнулся доктор. — Славный человек… Хотя и своеобычный. Вот что. Этот, с раздробленными ногами, плох. Боюсь, не начался бы сепсис…

— Отрежут ему? Ноги-то? — участливо осведомился Костя.

— Придётся… Если успеют. Одну — точно. Да и вторую… Военная медицина — это, братцы мои, жестоко…

— Жалко мужика. Хороший он, по-моему…

— Всех жалко. Опасно, помереть может. А там, поди, и успеют помощь ему подать. И главное. Донесение у него. Важное, говорит. Для красного командования. Очень, говорит, ждали его там, за Которослью, а сейчас, может, и поздно уже, да всё равно нужно. Так что чем скорее — тем лучше…

— А эти двое как? Другие-то? — спросил Антон.

— Да с ними ничего, отправил я их. Люди-то туда пошли, к мосту. Ну и их подхватили, они ж ходячие. Но тяжело. Этот, с разбитой головой уж как надрывался… Там, под завалом, родные его остались, что ли… Ну и нас, конечно, в хвост и в гриву, — усмехнулся Губин.

— Ну, это как всегда… — понимающе хмыкнул Костя, медленно поднимаясь с земли и выпрямляясь. Нельзя резко. Потемнеет в глазах от слабости и истощения — и тут же обморок. Противная штука, тошнотная, долго после него в себя приходишь.

— Значит, так, ребятки. Как только Гаврилыч сделает носилки, берём этого безногого и — на тот берег. Одно плохо. Пройтись бы тут надо по квартирам и подвалам, может, остался кто. Но не успеем, чёрт побери… — горьковато покачал головой доктор.

— Почему? Успеем, — пожала плечами Даша. — Только разделиться придётся…

— Вот это мне и не нравится, — проворчал Губин. — Из-за этого все беды и бывают. Нет уж, ребята. Риск большой, а смысл…

— Да мы быстро, Сергей Саввич! — поддержал Дашу Антон. — Обежим — и к мосту, может, вас догоним ещё! Не дело — так отступать. Нехорошо…

— Да нет там никого, ясно же, — тяжело вздохнул доктор. — А те, кто, может, и есть — никуда уже не пойдут… Но вы правы. Надо это. Для совести. Чтоб хоть самим спокойным быть. Эх, мне бы тоже с вами, но надо сопровождать, — добавил он как-то виновато. — Дело, я вижу, важное, нельзя так оставить. Значит, так. Сопровождаем — Костя, Михалёв и я. Обходят окрестные дома Антон и Даша. И смотрите мне, не вздумайте геройствовать! При первых залпах — бегом к мосту! Помните, я за вас отвечаю, — погрозил им доктор кривым жёлтым пальцем.

— Сергей Саввич! Готово! — крикнул издали Михалёв. — Принимай работу!

Принимать и критиковать было некогда. Бледный, полумёртвый, впавший в беспамятство раненый был с трудом переложен на носилки.

Губин поочерёдно обнял и поцеловал в лоб сначала Дашу, потом Антона.

— С Богом… С Богом…

Махнул рукой и быстро отвернулся Костя. Кивнул добро и обнадёживающе Михалёв. Всё, мол, перемелется… Подняли носилки, качнули и медленно, тяжело понесли. Закусив губу, Антон смотрел, как гнутся и семенят доктор и Костя, как едва не толкает их носилками сзади неистощимый Михалёв. Зрелище было скорбным. Не скоро дойдут они на Закоторосльную сторону. Донесли бы живым! И сами бы уцелели — вот-вот уже обстрел…

Антон опомнился и взглянул на Дашу. Та мягко улыбнулась ему, обхватила его руку ниже плеча, щекой прижалась.

— Ну? Пошли?

— Пойдём…

Ни к чему им долгие объяснения. И слова не очень-то нужны. Взгляд, движение губ, лёгкое касание — весь этот незамысловатый и наивный язык любви оказался очень ёмким и ценным на войне. Он отсекал всё лишнее, пустое, зряшное, не позволял в трудные и опасные минуты тратить время на никчёмные разговоры. А это — жизнь. Спасённая и продлённая. Своя — и чья-то…

Разбрасываться было нельзя. Некогда. Им оставалась только Сретенская и — если успеют — часть Казанской до Богоявленской площади. Но и этот маршрут, если пройти его добросовестно, был очень велик.

Шли дворами. Именно там были погреба, подвальные входы, угольные ямы — всё, где могли ещё укрываться люди. Да и, по правде, от многих здешних домов остались только они. Но много было ещё домов-недобитков. Они были сильно разрушены и обречены, но часть квартир в них уцелела и даже каким-то чудом не выгорела. Вот эти-то квартиры и надо было первым делом проверить. Если там кто-то остался, то при сильном обстреле это верная смерть.

Их встретили заваленные, почти непроходимые, с острыми торчащими кусками досок и железок подъезды и чёрные ходы, обрушенные лестничные пролёты. Подавались, ползли под ногами, угрожали опасным падением горы мелких обломков и углей. Душил, забивал ноздри тяжёлый запах горелого дерева и калёной извёстки. В комнатах всё было разбито, опрокинуто, перевёрнуто и навевало гнетущую тоску. Стояли они с Дашей у разбитого, в искорёженной раме окна, и такой же искорёженный, изуродованный, полупустынный город глядел на них сквозь прогалы развалин и пожарищ. Даша всхлипывала, вздрагивала и неуклюже, по-детски, размазывала слёзы рукавом по щекам.

— Что наделали… — горестно дрожал её голос. — Целый город… Всё разорили! Как жить? Как жить-то здесь теперь? И кому…

— Нам, Дашка… Ещё не знаю, как. Не представляю… Не могу. Но нам. Отстроим помаленьку, вернутся люди… — бережно обнимая её, шептал Антон, промаргиваясь от слёз. Только теперь, когда весь этот кошмар подошёл к концу, появилось время подумать о будущем. Это было очень тяжело и страшно. Ничего обнадёживающего и близко не виделось. Но, вопреки всему, хотелось верить.

Вышли, огляделись посреди двора — и застыли, как вкопанные. Четыре гулких, раскатистых удара, почти без промежутков, как гром при высокой грозе, донеслись издали. И тут же близкий нарастающий вой царапнул по нервам, заставил сжаться и пригнуться.

— Ложись! — только и успел крикнуть Антон, и его голос слился с Дашиным. Она крикнула ему то же самое. И заходила, заколыхалась, забилась в судорогах под ними земля. Разрывы грянули, казалось, в соседнем дворе: так страшны были грохот и тряска. Заложило уши, и тонкий, болезненный звон засвербил в них. Загремели на крышах обгорелые остатки кровельного железа. Посыпались с уцелевших деревьев листья и сучья. Целые облака серой пыли поднялись с разорённых чердаков и повисли над двором. А в прогале между двумя мёртвыми остовами домов видны были опадающие вдалеке столбы дыма и пыли. Первые снаряды пришлись, кажется, как раз туда, где только что они откапывали заваленный взрывом подвал.

— Дашка, бежим! К мосту! — крикнул Антон, вскочил, схватил Дашу за руку и потащил через двор.

Новый режущий взрёв над головами заставил их упасть и скатиться в старую снарядную воронку. Рвануло метрах в пятнадцати позади, потом — ещё дальше, и за пыльной завесой качнулась и рухнула во двор стена трёхэтажного дома. Целиком. Как падает — от столба до столба — прогнивший забор под сильным ветром. Даша громко и тонко вскрикнула, вцепившись Антону в руку. Она впервые видела обстрел так близко. Гулко и тяжело бабахнуло слева от них, и Антон, покосившись в тут сторону, еле успел вжаться в песок и пригнуть Дашину голову. Над воронкой пронёсся вал огня. Пронзило жаром, показалось, что вспыхнула одежда. Но всё было цело, только чуть опалило волосы. Разрывы грохотали теперь в стороне Знаменских ворот.

— Бежим! — крикнул Антон ошалелой Даше.

Наверху было страшно. Уцелевшие от прежних обстрелов и пожаров деревья пылали, как факелы. Искры с бешеным треском рвались вверх. А огненный вихрь, принесённый зажигательным снарядом, обессилев, рассеивался змейками затухающего пламени по выщербленной глухой стене дома. Они бежали что было сил, крича что-то друг другу, задыхаясь, спотыкаясь, падая на острые обломки, обдирая в кровь руки и колени. А разрывы, будто почуяв живых, опять шагнули в их сторону. “Только б не зажигательный… Господи, только б не зажигательный…” — молил на бегу Антон. Где-то здесь должен быть подвал. Он же был тут, они с Костей сухари сюда носили. И хлорку. Если не разнесло прямым попаданием и не завалило, то можно пересидеть. А небо застилал уже густой, чёрный, пополам с серой пылью дым. И казалось в этом грохочущем, рвущемся, плещущем огнём полумраке, что земля мешается с небом.

А силы-то уже на исходе. Их и было-то всего ничего, только на характере и держались все эти дни. И вот теперь, когда они всерьёз понадобились, взять их было негде. Темнело в глазах, слабли руки, не гнулись ноги, будто отягощённые пудовыми гирями. Но вон он, подвал, цел, слава Богу! Спасены… Неужто спасены?

Грохнул в небе шрапнельный, и присвистнуло странно где-то рядом. А может, показалось? Чего ни померещится, у страха глаза велики, а уши — и вовсе слоновьи. Не оглядываясь на Дашу, Антон возился с дверью. Перекошенная, как, наверное, теперь и все двери города, она поддавалась с большим трудом. Рывок — и сдвинулась. И в эту щель уже можно было протиснуться. И тут он оглянулся. И крупно вздрогнул. Даша в трёх шагах от него пыталась подняться с колен, но не хотели распрямляться внезапно ослабшие ноги. На белом лице, в широко распахнутых глазах её выразились испуг и недоумение. Ещё усилие — и она беспомощно опустилась на четвереньки На обескровленных губах мелькнула виноватая улыбка. Антон, ничего ещё не понимая бросился к ней, подскочил — и застыл в жутком оцепенении: на сером Дашином платье внизу живота набухало и расплывалось тёмное пятно.

— Дашка… Дашенька… Только не шевелись! Не двигайся. Я тебя сейчас… Ты ранена! — задыхаясь и запинаясь, еле выговорил он. Стало страшно. Так страшно, как не было ещё ни разу. Те, прежние страхи — и при обстрелах, и при виде раздавленных, разорванных, обезображенных трупов — были преходящи. Знал Антон, что у него есть прочный, нерушимый тыл — Даша. С ней всё пройдёт. Всё забудется. Заровняется. А теперь он чувствовал себя беззащитным и понимал, что вся его жизнь повисла сейчас и угрожающе раскачивается на тонком волоске Божьей воли и Дашиной силы. А кровавое пятно ширилось и наливалось.

— В подвал… Скорее… Иди… — одними губами прошептала Даша у Антона на руках. Жизнь выходила из неё, глаза закатывались под лоб, но необъяснимой, упорной волей держалась она, не давая себе угаснуть.

— Молчи, Дашка, только молчи, прошу тебя… — бормотал Антон, втаскивая её в подвал. И тут же огромной силы разрыв сотряс всё вокруг, пустил ходуном сырые стены, осыпал со сводов пыль и кирпичную крошку. Подвальная дверь, которую с таким трудом приоткрыл только что Антон, распахнулась, как от пинка, и с силой ударилась в тёмно-бурую, щербатую от времени кирпичную кладку. В проём ворвался дым. Противно и вязко запахло тротилом.

— Успели… — облегчённо вырвалось у Антона.

Даша только чуть слышно простонала в ответ. Антон, испуганно и одержимо шепча ей что-то успокаивающее, опустил её на пол и, завернув платье, стал осматривать. Почти ощупью в подвальном мраке. Плохо было дело. Под самым пупком обильно сочилась кровью неровная, как грубый, глубокий порез, рана. Невелика она была, но осколок не прошёл навылет. Внутри остался, видать, на излёте настиг.

— Ничего, ничего, Дашка… Ничего страшного… Сейчас чуть поутихнет — и айда на ту сторону… Там помогут. Там доктор… — еле выговаривал Антон. Зазнобило, зуб на зуб не попадал. И руки тряслись.

— Ты… Не бойся. Прости. Вот такая я… Везучая… — прошептала Даша. — Как же… Как же теперь? — и задрожали в подёрнутых болью глазах жгучие слёзы. — А мы-то… Так хотели с тобой…

— Дашка… Дашка… Да погоди ты… Может, и ничего ещё… — еле справляясь с дыханием и голосом, уговаривал Антон. В глазах свербило и плыло. Горячо и мокро было щекам. Прыгали губы.

— Ты, Антоша, не плачь. И не бойся. Я пока с тобой, — тихо, но удивительно ровно говорила Даша. — Ты… Вон тот тюфяк… Под меня подсунь. Вот сюда, чтоб выше… Чтоб кровь не уходила. Рубашку… Перевяжи, как поясом…

Скрипя зубами и роняя крупные, как градины, слёзы на пропылённую ткань косоворотки, Антон рвал её на широкие полосы.

— Прямо на платье. Поверх… Всё равно уж… — всё тише говорила Даша.

— Нет, Дашка, не говори такого! Нет. Мы тебя вылечим. Выходим… Ты… Ты только не говори ничего! Силы держи. Кровь держи, — срывающимся голосом умолял её Антон. И сжимал в минутных приступах тоскливого бешенства кулаки. Ещё можно успеть! Можно, если б не этот чёртов обстрел… Да и Дашку он не дотащит один. Сил нет. Совсем нет сил…

А снаряды, будто дразня, то затихали, то рвались всё ближе и ближе, то будто перешагивали их подвал и топотали в районе Театральной и Власьевской. И не мог Антон сказать, сколько времени прошло. Не чувствовал он его. Сидел рядом с Дашей, держал обеими ладонями её уже прохладную, будто озябшую, руку и глядел, глядел на неё полными горя и слёз глазами. Иногда она вздрагивала, открывала глаза, взглядывала на него — и слабая улыбка чуть согревала её мраморно-бледное лицо. И чувствовал Антон слабое пожатие её пальцев. А в её глазах дрожали слёзы боли и обиды. То и дело вздрагивал подбородок, чуть кривились белые ссохшиеся губы.

— Жалко. Как жалко… — медленно, почти по звукам, с огромным усилием выговорила она.

— Что? — не дослышал Антон.

— Тебя… Жалко. Плохо тебе будет. Без меня… — и обессилено прикрыла глаза.

Антон уже не прятал слёз. Ручьём катились они по пыльным щекам. Нельзя было ни пережить, ни примириться. Невозможно. Немыслимо. Он вздрагивал, скрипел зубами, сжимал кулаки, бешено тряс головой, будто хотел отогнать от себя этот вздор, бред, кошмарный сон. Но всё было слишком реально, ясно и предрешено. Это для него она продлевает свою стремительно гаснущую жизнь. Только для него принимает эти муки. Иначе давно забылась бы, да так и умерла, не страдая…

Разрывы, отбушевав в центре города, перекинулись в сторону северной окраины. Антон, очнувшись, прислушался. На помощь звать, конечно, бессмысленно: нет тут никого. Но надо что-то делать. И немедленно. Может, можно ещё помочь Дашке… Может, обойдётся… Хоть чем! А он не подведёт. Он, если надо, всю жизнь оставшуюся ради неё забудет, ей отдаст, лишь бы жила. Господи, лишь бы жила!

— Дашка, ты побудь тут… Я наверх сбегаю, разведаю. Только дождись! Дождись, ладно? — горячо зашептал он, сжав её зябкие ладошки. Углы Дашиных губ чуть шевельнулись. Она слышит. Она побудет тут. Ещё побудет.

— Сейчас… Сейчас, Дашка… Я сейчас! — приговаривал он, отступая к лестнице, над которой светлел дверной проём. Не решался спиной повернуться. Боялся.

Серая пелена пыли превращала и без того несолнечный день в сумерки. Ещё дымились развалины и тлели обгорелые пни деревьев после взрыва зажигательного снаряда. Ни души. Ни малейшего шевеления нигде кругом. Мёртвый город. Город ночи и смерти. Это было настолько тяжело, страшно и мерзко, что хотелось закричать во всю глотку и грудь, завыть, забиться в диком, безумном припадке и хоть этим облегчить, разрядить, расслабить чудовищное напряжение в душе. А там уж будь, что будет. Так и стоял Антон, тяжело дыша, сжимая кулаки и смиряя прыгающие губы. Но тут до него донеслись хрусткие шаги и голоса. Что-то тёмное мелькнуло впереди. Ещё. И ещё. Неясные тени приближались к нему.

— Стой! Не двигаться! Руки вверх! — донеслось до него. И пять-шесть человек с винтовками наперевес выросли перед глазами. В сером полусвете, в красноватых отсветах от тлеющих развалин грозно блеснули штыки.

— Кто такой? Что тут делаешь? Оружие?

— Каморин… Антон… Помогите! Там… — он указал на темнеющий позади вход в подвал, покачнулся и упал на битый кирпич.

Бесконечен был Американский мост! Как мост в иной мир. Тянулись и тянулись исклёванные пулями стальные прожилины. Зияли проломы от разорвавшихся снарядов. Вздымались к небу, как руки в безнадёжной мольбе, вывороченные трамвайные рельсы. А город позади был сплошь застелен тёмно-серым дымом, будто и впрямь оставленный грешный мир, забытый и проклятый.

Впереди два красноармейца бережно несли на брезенте Дашу. Вытянувшись и закусив нижнюю губу, она слегка покачивалась в этом импровизированном гамаке и сотрясалась, когда красноармейцы сбивались с ноги и частили.

— Осторожней… Ребята, прошу вас! Осторожней… — бормотал Антон.

Ему не хватало только смирительной рубахи. Полуголый, в штанах и сандалиях, запылённый, перепачканный, с отрешённым, невидящим взглядом, он более всего походил на умалишённого. Его вёл, поддерживая у пояса, третий боец — низкорослый, хмурый, бровастый.

— А, не боись, — успокаивающе ворчал он. — Донесут. В лучшем виде и полной сохранности. Главное, медицина бы не подкачала, а мы уж — будь уверен…

Госпиталь был оборудован в первом этаже здания бывшего Кадетского корпуса на Московской улице. Остро пахло карболкой. В приёмном отделении, на выскобленном и пропаренном кипятком полу валялись окровавленные обрывки Антоновой косоворотки, а рядом — разрезанное пополам Дашино серое платьице. Снять его целиком не получилось: сильно кровила рана, и Дашу, чудом ещё живую, оставили в покое. Тут же, неловко, носами друг другу, брошены были её туфли-стукалки — маленькие, как детские. И ветхие, штопаные, пропылённые носочки — голубенькие когда-то, а теперь серые, вылинявшие, застиранные. При одном взгляде на эти обноски становилось ясно: здесь горе. Но ещё больнее было смотреть на Дашу. Мраморно-белая, она лежала на покрытом жёлтой простынью столе. Антон все эти дни ни разу не видел её раздетой, и теперь ужаснулся: так она была худа, так остры были колени, кострецы, плечи… Глаза были прикрыты, но серые, воспалённые по краям веки мучительно дрожали на них. И казалось, не дышит она уже.

— Дашка, Дашенька, бедная моя… — прошептал Антон, прижимая её ладошку к своей щеке. Чуть дрогнули углы её губ. Услышала… Но глаза не открыла. Дежурный врач сердито глянул на него поверх пенсне, покачал головой и кивком указал на дверь.

— Давай-ка, братец… Нечего тут. Ей и так не сладко.

Сидел Антон на скамейке у парадного подъезда Кадетского корпуса, теребил завязки ворота выданной ему застиранной больничной рубашки и равнодушно глядел, как плывут мимо него старые липы вдоль Московской улицы. Да и сама улица будто растягивалась в гадкой, злорадной ухмылке — и сжималась опять, как пиявка. Точно так же перед глазами Антона изламывались, колебались, хороводили смутные, смазанные фигуры людей. Это были и красноармейцы, и гражданские. Одни пришли на перевязку, другие — проведать близких и знакомых. Стоило чуть подсобраться — и прекращался их непонятный танец. Они вновь становились малоподвижными, неулыбчивыми, с огоньками болезненной тревоги в глазах. Но опять муторно кружилась голова — и всё вокруг пускалось в пляс. Это было сродни тяжёлому болезненному бреду. Но только он, кажется, пока спасал. С ним ещё можно было жить. Недолго…

— Антон! Антон! — настойчиво зудело над ухом. Лицо вдруг вспыхнуло резким, болезненным жаром. — Да очнись же ты…

Антон проморгался и увидел склонившегося над ним отца. Василий Андреевич был теперь в красноармейской форме. В обычной полевой форме, у белых точно такая же, только с погонами. Командирское звание отца выдавала лишь офицерская фуражка с красной звёздочкой на месте кокарды. Лицо его было мрачным, и бледно-серый оттенок лишь добавлял скорби и тяжкой безнадёги. Глаза были сухи, красны и страшны. Вся боль, всё нечеловеческое напряжение последних дней выразились в них.

— Как это случилось, Антон? — дрогнувшим голосом спросил он, опускаясь на скамейку рядом с сыном.

— Ты… Уже был? Там? — будто не услышал вопроса Антон. — Что там? Как?

— Да чёрт-те что, разве от кого правды добьёшься… — будто оправдываясь, монотонно зачастил вдруг отец. — Да нет, ерунда какая-то… Сделали операцию. Жива. Но…

— Да говори же… — зажмурился Антон, лишь бы не видеть, как мучительно подбирает он слова.

— Плохо дело, Антон, — собрался наконец с силами Василий Андреевич. — Говорят, крови у неё почти не осталось. И истощение… В общем, Антон… Шансов нет. Какие-то часы остались…

— Ты был у неё? Видел?

— Да где… Не пускают. Без сознания, говорят. Может, и не очнётся… Антон, но как? Как такое могло случиться? Вы же знали…

— Ты… Ты это мне? — обернулся к нему Антон, и жгучие искорки вспыхнули в его переполненных слезами глазах. — Ну, давай. Упрекни ещё нас. Да ты…

— А что — я? — чуть отшатнулся отец. — Я же предупреждал…вас… — голос Василия Андреевича с каждым словом неуверенно падал. — Обстрел… Опасно… Я же в самом начале ещё…

И тут он скривился, отвёл глаза и, схватившись за виски под околышем фуражки, яростно простонал.

— Да о чём я, в самом деле… Ну не было, не было у нас другого выхода! — горячо пробормотал он. — Легко судить…

— Легко… — в тон ему ответил Антон. Голос дрожал. Слёзы сорвались с ресниц и побежали по щекам. — Мне… Очень легко. Это же не меня вы обстреливали. Не гибли у меня на глазах люди. Не доставал я их из-под развалин… И Дашку не я потерял. Мне легко, папа. Очень легко. И спасибо. Спасибо, что предупреждал. Очень мудро. И вовремя…

Василий Андреевич молчал, низко склонясь и подперев лоб ладонью. У самого носка его сапога копошились мелкие земляные муравьи. Суетились — и не знали, наверное, что одно лишь короткое, быстрое движение может уничтожить их, не оставив даже мокрого места.

— Прости нас, Антон… — медленно, не поднимая головы, выговорил он. — Всех нас прости. Мы не могли иначе. Но это не оправдание. Прости.

И вздрогнул вдруг. И огляделся по сторонам.

— Антон! Ты где? Куда ты? — крикнул он. — Да погоди же… Стой! — крикнул он вслед медленно бредущему от скамейки сыну. Антон, кажется, услышал его, приостановился, вяло махнул рукой и, насилу переставляя ноги, свесив голову, пошёл дальше.

А Василий Андреевич долго ещё сидел, понурясь, на скамейке у госпитального подъезда. Вокруг шумели люди, клубились в общей мешанине военные, гражданские, раненые. Вдали, за Которослью, еле слышались редкие выстрелы. Ещё противились мятежники, ещё держались, зная, что их часы сочтены. Но ничто не могло отвлечь Каморина, встряхнуть, выбить из этого тягостного состояния. Слишком велик и тяжёл был счёт потерь. Слишком дорого он заплатил за эту победу. Так дорого, что дальнейшая жизнь может оказаться не по карману…

В Ярославле не стреляют

Летние волжские рассветы… Видевший их хоть однажды, всю жизнь потом помнит, как они прекрасны. Ни войны, ни революции не властны над ними. Вот и этот рассвет в порушенном и сожжённом городе был по-прежнему чарующим и завораживающим.

Солнце ещё не взошло. Оно лишь показалось своим жарким багровым краем из-за дальних заволжских лесов. В его робком розоватом свете всё смягчается, расплывается, добреет. И мёртвый, обугленный город кажется спящим. Всего лишь спящим. Веет с реки лёгкий свежий ветерок, уносит удушливую гарь пожарищ. Стоит над Волгой и Которослью белый, в сиреневых проблесках, туман. Всё тихо. И слышно, как над головой, в кронах иссечённых осколками деревьев, струится и капает сок.

Подзеленье. Огромный пустырь на берегу Которосли, опутанный колючей проволокой на кольях. Вывороченные, переломанные деревья и кусты. Как раны и глубокие порезы повсюду щели окопов и воронки взрывов. На шипах проволоки — крупная, розовая на солнечный просвет роса. Как кровь.

А выше — над берегом — город. Он страшен. Он изранен. Он мёртв. Сгоревший Демидовский лицей. Одни стены и пустые, насквозь просвеченные оконные глазницы. Заваленная досками, комьями земли, кирпичами Соборная площадь. Успенский собор с покорёженными куполами и вспухшей, развороченной кровлей. Изуродованная, разбитая, с просевшими ярусами колокольня.

Когда-то прохладный, укромный и таинственный Медведицкий овраг взбит, исковеркан нещадным артобстрелом. Теперь это огромная, до сих пор дымящаяся котловина. И братская могила. В сизом дыму мелькают серые фигуры красноармейцев. Слышен стук ломов и шарканье лопат. Эти звуки можно слышать повсюду в городе. Кругом могилы. Повсюду кладбище.

Издырявленная, полуобрушенная, исклёванная, изодранная церковь Спаса- на-Городу. Обгорелые, как оскаленные, остовы куполов. Рухнувший угол Спасских казарм. Слышно, как там и тут сыплется песок и извёстка из разломов и пробоин.

Пахнет разрухой и пожаром — древесной гарью, жжёным кирпичом, калёной известковой пылью. И — еле заметным, но жутким фоном — лёгкий, липкий, тягучий, терпкий запах трупного разложения.

По улицам нельзя пройти из-за горелых брёвен, битого кирпича и стекла. Стекло везде. Оно хрустит под ногами, глухо звенит на разбираемых завалах, тускло блестит в остатках росистой травы. Снесены целые кварталы. Вместо них — горы кирпичных обломков, торчащие чёрные печные трубы, поваленные столбы, пыль и дым.

Хрустят по обломкам и осколкам грубые солдатские ботинки и сапоги. Красноармейские патрули хмуры и насторожены. Готовы к бою. Готовы стрелять, падать, ползти, атаковать. Но тихо в городе. Отгремело. Отбушевало. Отгорело. Совсем молодой боец, почти мальчишка, сидит на “колбасе” опрокинутого трамвая и плачет навзрыд, сотрясаясь худым телом и уткнув лицо в красноармейскую “богатырку”. Патрульные вдруг мягчеют лицами, опускают винтовки, подходят, похлопывают по спине, плечам. Ободряют, вздыхают, разводят руками. И тут же сквозь зубы: “Сволочи! Гниды офицерские! Падлы белопузые! Мать, мать, мать-перемать! Отомстим. Посчитаемся. Костей не соберут. Кровью умоются…”

Сквозь зубы. С набрякшими желваками у скул. С ненавистным изгибом бледных губ под усами. С бешеным, остеклянелым блеском зло прищуренных глаз. Готовые и сами кровью умыться и костей не собрать. Но доказать и утвердить одним им ведомую правоту. И кивают грозно, и устремляются грозящими перстами в низкое рассветное небо матерчатые шишаки их “богатырок”. И цепенеют, сторонятся, жмутся к разбитым стенам и обгорелым деревьям уцелевшие мирные горожане. В глазах ужас, безнадёга и горе. Огромное горе. Неизбывное.

А от Сенной площади до самого Всполья — гарь. Чёрная, дымная, смрадно чадящая дотлевающими головешками. Выгоревший пустырь. Редкие скелеты нерухнувших домов без кровли, обугленные остовы печей и отчаянно воздетые к небу голые трубы. Нет больше старого деревянного Ярославля. Едва не на версту, до самой железной дороги, насколько хватает глаз — мёртвая пустыня огромного пожарища. И бродят хаотично, беспомощно, как слепцы, по останкам своих жилищ чёрные полубезумные оборванцы, бессмысленно ворошат палками золу, будто надеются найти в ней хоть какие-то уцелевшие крупицы жизни. Их глаза пусты, страшны и вопрошающи. Возникает, затихает и вновь прорывается над руинами будто колыхаемый ветром тихий отчаянный плач. И снуют тут и там, тупо плюхая по золе копытами, красные конные разъезды. Ищут кого-то. Высматривают. Косятся на погорельцев недружелюбно, подозрительно, но встретиться с ними взглядом не рискуют. Боятся.

Страшен, очень страшен разорённый Ярославль. Страшен и жалок. Но не стреляют больше в городе. Уже одно это, оказывается, немало.

Отгремели уже последние расстрельные залпы за Вспольем. Нет уже никого, кто две недели назад опрокинул мирный волжский город в чудовищный, кровавый водоворот войны. Но нет и многих, многих других. Убитых пулями, осколками, огнём, голодом. Обезлюдел Ярославль. И слышен отовсюду страшной музыкой стук лопат, ломов и комьев падающей земли. Роют. Роют могилы.

Робко скользнул в пыльное окно госпитальной палаты солнечный луч, побежал по серому потолку, окрашивая всё вокруг в золото и сирень. Яркий блик остановился над Дашиной койкой, тепло расцветив бледно-серое, заострившееся лицо. Задрожали истончённые, воспалённые веки. Шевельнулись ссохшиеся, растресканные, бескровные губы. И девушка улыбнулась. Из последних сил. В последний раз. И перед тем, как всё окончательно померкло и затихло, она увидела себя. В кромешной тьме она, Даша, карабкалась по ступеням отвесно крутой лестницы. Ползком. Не было сил. И тупая, тяжкая боль страшным гнётом придавливала её к холодным, пыльным каменным плитам. Но вот отворилась где-то над её головой заветная дверь, и из неё пробился луч. Сначала узкий и острый, как игла. Потом всё шире и шире. И вот это уже целый коридор свежего, рассветного, розово-золотого света. Кто-то склоняется к Даше и подаёт руку. Твёрдую, тёплую, сильную. Она ослеплено жмурится, опирается, встаёт. И нет уже ни боли, ни тяжести. Ничего нет. Только свет. И тепло…

Сидевший на табуретке у неё в изголовье Губин тяжко вздохнул, поднялся, перекрестился, и, склонясь, поцеловал Дашу в ещё тёплый лоб. И застыл на миг, изумлённый умиротворённой улыбкой на её губах.

А в покоях Толгского монастыря, разметавшись на железной кровати с жёстким сенником и уставив мокрую седую бороду в сводчатый потолок, лежал в бреду митрополит Агафангел. Занемог владыка. День и ночь, не смежая вспухших век, изнуряя себя, молился он за скорейшее прекращение ярославской бойни, за милость к врагам, за жизнь и здравие горожан. Слёзно просил он Бога о снисхождении к России, о мире для своей исстрадавшейся родины. И в последние перед падением Ярославля дни здоровье его пошатнулось. Какие бури бушевали в душе старика при виде огненного купола по ночам над городом за рекой, что он пережил за эти дни, какие жуткие видения и откровения являлись ему под раскаты стоявших неподалёку красных батарей, под непрерывную дрожь изнемогающей под разрывами земли, как дышалось ему в мутном облаке пыли и дыма, долетавшем сюда из мятежного, не желающего сдаваться города — об этом он будет молчать всю оставшуюся жизнь. Можно лишь догадываться. И догадки эти страшны, как сама война.

Сиреневый солнечный свет заглянул в маленькое окошко в длинном проёме толстой стены. Луч коснулся подушки, лица, позолотил всклокоченную белую бороду. Владыка поморщился, заморгал и очнулся. Тишина. Господи, наконец-то тишина! Не стреляют. Значит, пал Ярославль. Что ж. И на это, видно, воля Его. Суровая. Грозная. Страшная. Но всё к лучшему. Не стреляют больше. Не рушится, не горит город. Настанет мир. Вернутся в город люди. Оплачут и похоронят погибших. Поднимут из руин и пепла разорённый Ярославль. И будет жизнь. Другая, непонятная Агафангелу. Но жизнь. И слава Богу. Слава Богу! Митрополит облегчённо вздохнул и заснул. Впервые за эти дни заснул лёгким, целительным сном без бреда и тягостных видений.

А на правом берегу Которосли, на примятой траве среди одуванчикового пуха сидели два Каморина. Отец в измятой, пропылённой полевой военной форме и сбитой к затылку фуражке с красной звёздочкой. А сын в изодранной, испачканной землёй и травяным соком серой рубахе, в мятых грязных штанах и босой. И глаза на белом лице. Пустые, застывшие, с изъязвлёнными веками и красными белками. Молчали. Обоим в тягость было это молчание, но говорить было ещё тяжелее.

— Понимаю, Антон, что я во многом тебе уже и не советчик… Вырос ты, — через силу, вполголоса заговорил отец, болезненно щурясь на встающее из-за Волги солнце. — Но послушай. Надо это пережить. Надо. Ты уж крепись!

— Как? — сдавленно, с мукой в голосе проговорил сын. — Как — пережить? Жить-то как, отец? После всего?

— Не знаю… — вздохнул Василий Андреевич и оглядел разрушенный и дымящийся город. Обшарпанный, побитый, закопчёный монастырь. Обугленную мельницу Вахрамеева. Склонившиеся, щербатые колокольни расстрелянных церквей. — Не знаю, как. Но жить. Город поднимать. Жизнь налаживать. Надо, сын. Надо. Кому, как не нам…

— Людей не вернуть, отец. Дашку нашу не вернуть… Да сколько их! Одни трупы… В подвалах, во дворах. Ты же видел? Видел? — и Антон, собрав силы, пристально взглянул в глаза отцу. Тот не выдержал. Сморгнул.

— Это война, Антон, — пожал плечами Василий Андреевич и отвёл глаза, всматриваясь в бегущие воды Которосли. — Нельзя иначе. Не бывает. А люди эти… Они теперь навсегда над совестью нашей стоят. Чтобы помнили мы, какую цену заплатили. Урок это нам, Антон. Страшный… — и отец зажмурил опухшие от дыма, пыли и бессонницы глаза, ладонью по ним провёл. — Я, Антон, буду просить здесь меня оставить. Тут полк наш стоять будет. Сборный, русско-латышский. Вместе будем всё это поправлять. Я это так оставить и уйти не смогу…

— А я уйду, отец. Я не останусь. Нет сил выносить всё это. После всего… После Дашки. Да я свихнусь здесь! Сердце… Сердце не сдюжит, — задыхаясь от слёз, проговорил Антон.

— Зря ты это, — бережно коснулся его плеча отец. — Очнуться тебе надо. Слишком больно и сразу всё это тебя ударило. Да всех, не тебя одного. Опамятуешься, остынешь. А сердце, оно, брат, не то ещё сдюжит. Выстоять надо. Продержаться. Легче станет. Потом.

— Не станет. Пустой разговор, отец. Не поможет. Пойдём, что ли… — и, медленно поднявшись, Антон, пошатываясь, поплёлся в сторону дамбы. Отец, растерянно блуждая воспалёнными измученными глазами, пошёл за ним, приотставая. Понимал, что никакие слова и увещевания сыну не нужны. За эти дни он перевидел и передумал такого, что и не снилось за целую жизнь Василию Андреевичу. Старому рабочему. Большевику. Красному командиру.

Подавленные и бесприютные, шли они в казармы Первого Советского полка. Не было больше их дома в Даниловом переулке. И самого переулка тоже не было. Только гарь. Чёрная, тлеющая, дымная гарь…

Солнце поднималось всё выше. Пригревало. Оседал и рассеивался туман над Волгой. А в глухой лесной чаще на берегу заросшей протоки было сумрачно и сыро. Проворные солнечные лучи почти не добирались сюда. Подымливал, дотлевая, маленький опасливый костерок. И притаились возле него двое мужчин. Усталые. Небритые. С бледными, исхудавшими лицами. И не поймёшь, кто такие. Залатанные фуфайки, бесформенные штаны, обшарпанные сапоги. Выцветшие солдатские “сидоры” с каким-то барахлом, не то на обмен, не то на продажу. Один, молодой, прилёг у костра на еловых ветках. Другой, постарше, длинный и худой, костляво согнулся у ствола старой берёзы, обхватив острые колени длинными руками. На ладонях красные волдыри. Не привыкли к вёслам руки.

— Прилегли бы, Александр Петрович, — улыбчиво, но со вздохом предложил молодой. Голос охрипший, простылый. — Поспать надо. Далеко ещё до ночи-то…

— А? — как тощий, ощипанный журавль, встрепенулся второй. — Нет-нет. Спасибо. Успею ещё.

И вскинул голову. Чёрные волосы с налипшими листьями и хвоей. Лохматые торчащие усы. Хмурый, нависший над тёмными глазами лоб.

— Стреляют или нет? Не слышите, поручик? — тихо и быстро спросил он у молодого.

— Отдохнуть вам надо, Александр Петрович! Устали, вот и слышится чёрт-те что. Второй день тихо, — укоряюще отозвался молодой.

— Кончено, значит? — глухо, но с какой-то непонятной надеждой на отрицательный ответ спросил Александр Петрович.

Поручик пожал плечами и промолчал.

Рассвет застиг их за Костромой. Всю ночь, сбивая руки и изнемогая от усталости, они шли на лодке вниз по течению. Держались берега, и от течения не было особого проку. Гребли, сменяя друг друга, упорно и неистово. У самой Костромы едва не нарвались на дозорный катер. Чудом пронесло. Им везло. Необъяснимо и незаслуженно. Лишь на рассвете, еле живые, они свернули в эту глухую протоку и остановились на привал.

— Значит, кончено… Кончено, — тихо пробормотал Александр Петрович. Поморщился, потёр заросшую щёку. От ночных холодов и сырости опять заныл сломанный зуб.

— Да ладно уж вам, Александр Петрович, — скупо улыбнулся поручик. Он уже сидел на корточках и, кряхтя и ухая, перекидывал с руки на руку извлечённую из углей печёную картофелину. — Подкрепитесь лучше. Поспела! Сейчас остудим!

— Весёлый вы человек, Юрий Аркадьевич, — заинтересованно глянул Перхуров на своего бывшего адъютанта Веретенникова. За всю ярославскую эпопею он не слышал от него ничего, кроме сухой, бездушной уставщины. И теперь был слегка удивлён нормальной человеческой речью. — Благодарю вас. Ешьте.

— М-м! А я — так с удовольствием… Ух, жжётся! — и Веретенников, проглотив откушенный кусок, снова улыбнулся испачканными в саже губами. — Весёлый? Что ж, на войне как на войне. Кто-то победил, кто-то проиграл. Диалектика, господин полковник, — и подмигнул.

Перхуров неодобрительно покачал головой.

— Да бросьте уж, Александр Петрович! — дуя на картофелину, продолжал поручик. — Я красным не завидую. Поперёк им эта победа встанет. Надолго они нас запомнят. А мы… Что мы? Мы сделали всё, что могли. В трусости нас не упрекнёшь. И разве мы не ударили бы им в тыл, если бы… не обстоятельства? — и снова хитро подмигнул полковнику.

Перхуров пристально поглядел на него и тоже усмехнулся. Через силу.

— А вы позволяете себе сомневаться, поручик? Я вас разжалую. Ну, не в рядовые… А вот до сопливого прапорщика — будьте уверены.

— Слушаюсь, господин полковник, — Веретенников прыснул и затрясся, сдерживая хохот.

— Вам бы всё петрушничать, — вздохнул Перхуров. — Всё-то вам смешно. Мне-то уже, кажется, нечего терять, а вы молоды, вам жить ещё. Не понимаю вашего отношения. Вы хоть думали, чем всё это закончится?

— Начистоту? — прожевал, проглотил и замер Веретенников. Острые серые глаза его сверкнули, и перепачканное сажей лицо расплылось в улыбке. Недоброй. — Извольте. Думал. И не знаю. Мы с вами, Александр Петрович, этого и не узнаем никогда. Для нас здесь один путь и один конец. Пуля, — пояснил он и оттёр ладонью подбородок. — Банальная свинцовая пуля. В лучшем случае — в бою. В худшем — у стенки. Вот и всё. Вуаля, как говорят в цирке, — и картинно отмахнул рукой.

— Да вы циник, Юрий Аркадьевич, — покачав головой, прищурился Перхуров. — Ну а победить? Не судьба?

Веретенников отрицательно покачал головой и безнадёжно махнул рукой.

— Вряд ли, Александр Петрович. Они сильнее уже потому, что готовы погибать сами и приносить любые жертвы. А мы — нет. За наше дело гибнуть никто не хочет. Да и мы с вами, уж простите, не очень-то рвёмся умирать. Никто же не мешал нам с вами взять винтовки и выйти им в тыл. Вдвоём, раз остальные разбежались. Погибли бы, но геройски. Не захотели. Потому что бессмысленно. А они так не думают. Они готовы. Умирать и жертвовать. Собой и другими. Вот и вся разница. А циник… Да, наверное, циник. Но не больший, чем вы, Александр Петрович. Нас с вами в Ярославле ещё лет сто вспоминать будут. Да так, что и на том свете от икоты зайдёмся. Ну? — улыбнулся поручик уже добрее и мягче. — За такие речи вы меня уж наверняка разжалуете в рядовые?

Перхуров долго испытующе глядел на Веретенникова своими хмурыми, тёмными, непроницаемыми глазами. Так ничего и не ответил. Лишь коротко, одними уголками губ, усмехнулся и отвёл взгляд.

Веретенников отчаянным движением выкинул в костёр обугленную картофельную корку, лёг и блаженно растянулся на еловом лапнике.

— Благодать-то… — наслаждено выдохнул он. — Тишина… Зациклились мы с вами на войне, о жизни-то и позабыли… А как хорошо, когда не стреляют! — и прикрыл глаза, пожёвывая горькую еловую хвоинку.

Перхуров молчал, откинувшись на ствол берёзы. Лес проснулся окончательно. В верхушках деревьев звонко гомонили птицы. Лето. Лето на земле… Стало светло, припекало, и от влажных одежд поднимался лёгкий парок. В траве неугомонно, как часы, щёлкала какая-то букашка. Где-то совсем рядом выдал сухую гулкую дробь дятел. Полковник вздрогнул и открыл глаза. Отчаянные и беспросветные, как вся его переломанная жизнь. Нет, это не пулемёт. Не стреляют больше. Не стреляют. И как это хорошо! Почти прекрасно. Но вот дальше? Дальше-то что?

Не знал этого полковник Перхуров. Не знал этого никто. И до покоя и тишины в огромной, поднятой на дыбы, подожжённой со всех сторон России было ещё очень, очень далеко…

Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

Комментарии к книге «Волжское затмение (СИ)», Александр Владимирович Козин

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!