Ванька Каин
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
ам Иван считал, что жизнь его началась в тот день, когда он, взойдя в разум, обокрал хозяина и ушёл с его двора, прицепив на воротах записку: «Работай на тя чёрт, а не я». До этого никакой настоящей жизни не было. Были лишь почти шестнадцать лет сплошного терпения. Сначала в деревне, в родительском низком, как будто придавленном доме терпел постоянно мрачные раздражённые взгляды беспокойного костлявого отца и его бесконечные злые понукания и ругань: то не так сделал, это не так, «поганец!». Мать почти не помнил, умерла, когда был годов трёх или четырёх; запомнил лишь её горячие руки, устало лежавшие на коленях, покорно склонённую голову в выцветшем платочке и что она на мгновение присела у печки. Ласк ни от кого никаких не помнил. Зато все уже тогда, в детстве, твердили ему, что он должен всё терпеть, что для того и рождён крепостным, чтобы терпеть всё ото всех взрослых и даже от батюшки и дьячка в церкви, что бы они ему ни велели. А он не понимал, почему должен. И когда их хозяин, торговый гость Филатьев, велел отцу привезти его в Москву и определил в свои дворовые, он тоже только терпел, и терпел от всех в этом дворе, ибо был всего тринадцати лет, самый молодой в дворне, и всё больше и больше в душе озлоблялся, ярился. Потому что никто ни разу не спросил, а хочет ли он делать то, что ему велят, и чего вообще хочет, о чём думает, — никто ни разу! Только понукали, приказывали, орали да наказывали. И он терпел и терпел, понимая, что надо набраться сил, вырасти, взойти в разум и тогда уж что-то делать.
Вот и сделал: обокрал и ушёл, написав такую записку. Слава Богу, хоть сам маленько у конюха Никодима выучился читать и писать.
Но хозяин на другой же день схватил его у рядов на Красной площади — лицом к лицу столкнулись — да приволок обратно, люто сёк и посадил на цепь в срубе без крыши, в котором держал для потехи медведя-трёхлетку — могучего, но, слава Богу, не лютого. Медведь в одном углу на долгой цепи, Иван — в другом, на короткой. Если сходиться — могли и достать друг друга.
А был на исходе сентябрь — Иоанн Богослов, ночами сильно холодало, а Иван в дранье, которое ему кинули после битья; отлёживался весь в кровище, медведь беспокойно принюхивался, зло урчал, взревывал, ошалело мотался, гремя цепью, от стенки к стенке. Филатьев велел не давать Ивану ни еды, ни воды, а медведю, наоборот, — больше прежнего. А носила медведю еду Дуня, тоже крепостная дворовая, двумя годами была старше Ивана. Ладненькая, ловкая, лицом смазливая. Дружбы меж ними никакой не водилось, Иван был из невидных: невысок, чуть с рыжинкой, лишь зубы были отменно яркие. Филатьев первые раза два сам глядел, как Дуня подталкивала палкой медведю кормёжку, а как не глядел — она раз Ивану кусок варёного мяса и кусок хлеба, заранее припасённые за пазухой. И шепнула, что ночью изловчится и принесёт побольше. В срубе были дверная и оконные дыры, стоял он во дворе на виду, и сторожам и приказчикам было велено, чтоб тоже строго следили за Иваном. Так что ни в первую, ни во вторую, ни в третью ночь не сумела Дуня туда пронырнуть, только когда медведю носила, кидала Ивану что могла и бадейку с водой сначала ему совала. А Иван, хота и скалил, как всегда, яркие зубищи-то, не то улыбаясь, не то ухмыляясь, но с лица спал, побледнел, и Дуня только теперь разглядела, какие у него острые и глубоко затаённые серьёзные карие глаза.
Но в четвёртую мрачную ветреную ночь на дворе наконец никого не оказалось, и Дуня метнулась к срубу. Но прежде чем нырнуть в него, огляделась, прислушалась и вдруг услышала, что Иван там, внутри, поёт. В первый миг даже испугалась — рехнулся! Да и голос у него был такой надрывный, что мороз пошёл по колее. Не звуком надрывный, звук был даже чуть глухой, с хрипотцой, а чем-то в нём — страстью ли, болью ли, которые бились в этом голосе. Некрасивом голосе, да, некрасивом, но таком пронзительно душевном, таком обжигающе душевном, каких Дуня отродясь не слыхивала, и она так, с морозом по коже, заворожённо, бесшумно и вступила в темень сруба, вглядываясь в угол, где он сидел.
Красная девица преставилась. Ой вы, ветры, вы тёплые, Перестаньте дуть, вас не надобно...Увидел её и сразу стих, сказал обрадованно:
— Голуба душа!
А неслыханная песня всё звучала в ней, всё звучала, и она оторопело спросила:
— Ты поёшь?
— Душу грею.
— Ты так поёшь!! Зазяб?
— Я не зябну. Душа зябнет.
Медведь довольно заурчал, гремя цепью, заковылял к ним — видно, решил, что Дуня принесла внеочередную кормёжку. В свете мелькнувшей луны показалось даже, что медведь улыбается.
— Кинь ему толику, а то осерчает, заревёт — мужик нравный. Понравилось, как пою-то?
— Странно... Да, понравилось, да!
— Правда? — В голосе послышалась радость.
— Да.
— Хочешь одной тебе петь буду?
И вдруг Иван крепко прижал Дуню к себе — как железом схватил! — и повторил с той же пронзительной хрипотцой, с которой пел:
— Хочешь одной тебе буду петь?
— Да...
На следующий день Дуня подошла к срубу в неурочный час, перед полднем, у многих на виду, и вроде что в башмаке стала поправлять, а сама нашептала в ближнюю к Ивану оконную дыру, что на заднем дворе Филатьева, в сухом старом колодце лежит труп солдата ландмилиции. Второй день лежит. Это точнее точного — всё проверила. И ввечеру того же дня, когда во дворе оказался зачем-то приходивший к Филатьеву гвардейский поручик — они шли и разговаривали, — из сруба раздался отчаянный крик Ивана:
— Слово и дело! Слово и дело!
На всю усадьбу кричал. Свирепо кричал. Поручик с Филатьевым, конечно, к срубу. Хозяин от злобы и бешенства багровый, глаза налились кровью.
— Какое ещё «Слово и дело», мразь собачья?!
— Какое? Какое? — вторит офицер.
— Государево! Скажу только главному полицейскому начальнику.
И снова в блажной крик:
— Слово и дело! Слово и дело! Слово и дело!
Вся дворня слышит, десятки человек. Хозяин чуть не лопнул от гнева, а офицер приказал отомкнуть Ивана с цепи и увёл с собой. А после полуночи Иван нагрянул уже с солдатами с ружьями и другим офицером, провёл их на задний двор, там запалили факелы, опустили в сухой колодец две верёвки с кошками и действительно вытащили труп ландмилицейского солдата. Дворня стояла вокруг в полной тишине, только факелы трещали да отсветы беловатого огня плясали на хмурых и перепуганных лицах Вмиг постаревшего Филатьева забрали, да ещё двух слуг и приказчика, и Иван на выходе в воротах сказал хозяину:
— Ты поквитался со мной днём, а я с тобой ночью — помозгуй, что дальше...
Правда, через три дня Филатьев вернулся — выкрутился, видно, да и был ли лично причастен к этому трупу, нет ли — неизвестно. И один из дворовых вернулся, а другой и приказчик сгинули навсегда.
Иван, конечно, тоже не вернулся.
Он получил от Тайной канцелярии за донос свидетельство на вольное жительство, то есть получил вольную. Бывший хозяин хотя и ярился, что потерял крепостного и что не расквитался с ним как подобает за его воровство и неслыханную подлость, но в глубине души всё-таки больше радовался, что избавился от него. И это все видели. И Дуня видела и, встречаясь с Иваном, всё тому пересказывала. Смеясь, сообщила, что Филатьев даже обзывал его Каином за то, что обобрал и так подло продал родного хозяина, который был для него, по его убеждению, даже лучше кровного отца. Считал, что Иван это сам с пособниками всё устроил с трупом-то для его погубления и ради получения вольной. «Истинный-де Каин».
II
Иван, которого записали по имени отца Осиповым, хотел стать только вором, только разбойником. Как вошёл в возраст и начал думать о жизни и о себе, так только этого и хотел. Потому что жизнь всех остальных людей на земле была безумно скучной, беспросветно скучной: этого нельзя, того нельзя, так нельзя, этак нельзя, то терпи, другое — с ума сойти! А у воров и разбойников всё можно, всё, что ни взбредёт в голову, что ни учудишь — валяй! чуди! потешайся! озоруй так, чтоб у людей волосы дыбом вставали и языки отнимались. И никто над тобой не властвует, никто: ни Бог, ни чёрт, ни царь-государь со всеми присными. Сам над собой царствуешь. Воля! Ни у кого такой воли нет на земле, как у вора-разбойника, ничей он не раб, не слуга, не работник, не прислужник, как хоть те же князья да бояре да чины иные всякие. И как боятся-то их все, какие запоры и стражников напридумывали для домов своих и дворцов и всего прочего. Сколько железа изводят и денег на охранение от них — от воров да разбойников.
Даже сами слова эти ему нравились скрытым звоном своим и силою.
И он, конечно же, ещё живя у Филатьева, уже завёл с этим людом приятельства, а с рыхлым, кудлатым, бесшабашным верзилой Камчаткой так и настоящую дружбу, хотя разница в годах меж ними была в целых двенадцать лет. Камчатка — это прозвище; в этом мире у всех до единого были прозвища, и случалось, что некоторые даже забывали свои подлинные имена. У Ивана вскоре оно тоже появилось с лёгкой, а может быть, и не с лёгкой руки Дуни, смехом не раз повторявшей филатьевское «Каин», что слышал не только Иван. Так и пошло. Камчатка звался в миру когда-то Петром Романовым сыном Сминым-Закутиным, в молодости был матросом-ткачом Московской Адмиралтейской парусной фабрики, а для Ивана его первым, единственным и очень недолгим учителем-наставником в воровском ремесле, ибо уже через год ученик превзошёл своего учителя настолько, что Камчатка сам считал себя только подручным Ивана и всё больше любил его и удивлялся ему.
И было чему.
Иван хотел воровать только у самых заметных, именитых, всем известных людей, у которых это было сложнее всего делать. И норовил, чтобы всё было как можно наглее, чуднее, залихватистей, чтобы потом по Москве треск и удивления катились.
Он всё время хотел куда-нибудь уехать, в какой-нибудь новый город, в новые места. Зимой, летом ли побудет в Москве пару месяцев и уж зовёт Камчатку и других приятелей-подручников, которых появилось немало, или в Кашин, или к Троице, или в далёкий Великий Устюг и даже в Устюжну. Камчатка гыкал, не понимая: «На кой те Устюжна-то? Будто ищешь чего!» Нет, он ничего не искал, он просто хотел видеть новые места, новые города и новых людей, в которых ведь обязательно было тоже что-то новое, незнакомое. А съездив первый раз на Волгу, в Ярославль, а потом на Макарьевскую ярмарку, он уже постоянно, как наступала весна, хотел прежде всего туда, на Волгу, в любое место, но туда.
И петь он хотел постоянно, но поначалу на людях пел не часто. Больше любил слушать других, и если какой человек пел хорошо, непременно просил, чтоб попел побольше, но почти никогда никому не подпевал и не пел на два голоса, хотя песни чужие новые запоминал с ходу. А потом изредка, изредка стал петь с некоторыми самыми певучими по очереди — сравнивал для себя и для окружающих, кто из них лучше.
Очень хотел, чтоб его любили девки и бабы, и сам их любил чрезвычайно, цепляясь при первой возможности чуть ли не за каждую мало-мальски приглядную, а тем более смазливую-красивую. Но крепко не прилипал ни к одной, так, день, два, неделя, другая — и как будто и не было её. Лишь с Дуней тянулось уже третий год. Именно тянулось. Потому что в начале-то вспыхнуло безумным пламенем: ночами в окошки филатьевского дома лазил к ней, не боясь никакой расправы. Он вообще ничего не боялся, вообще не ведал страха. А потом, ничего ей не сказавши, исчез из Москвы. Больше месяца не было. А у неё любовь настоящая, ни спать, ни есть не могла, думала, что стряслося и его уже нет в живых. Почернела вся, чуть не тронулась умом, а он заявился как ни в чём не бывало, да с подарочками, колечком золотым и нарядным платком, и позвал на снятую им квартиру. Отошла. Опять пылали сколько-то, и опять он исчез. И ещё. И ещё. Даже будучи в Москве, иногда не появлялся неделями. А она уж и помогать ему в его воровских делах стала, наводила на выгодные грабежи, умыкания. Он и не просил — сама. Ничего не помогало, раз даже уснули в обнимку, а проснулась ночью — одна. Волосы на себе уже не рвала и есть ела, но душа всё равно маялась, скулила, стонала, выла, но что было делать — любила! — терпела и терпела, а он будто и не замечал, что с ней творится. Впрочем, она как могла и скрывала от него свои терзания-то. Любила! И лишь на третьем году, когда он впервые вдруг сказал ей, что днями опять едет на Волгу — а до этого они тоже больше месяца не виделись, — она сначала сообщила, что приготовила ему новое дельце — кладовые в усадьбе генерала Алексея Даниловича Татищева, соседа филатьевского, объяснила, как к ним подобраться, а потом тихо добавила:
— Я вышла замуж, Вань.
— Как? — осклабился он.
— Так. Венчалась.
Он не верил, сверкнул зубами:
— Не с духом ли с моим?
— Правда. За Нелидова вышла, за рейтара. У хозяина бывал раз несколько. Рейтар. Каланча такая.
Они стояли у Гостиного двора, где Дуня набирала провизию и где они обычно встречались.
У Ивана было редкое лицо: только что цвёл-смеялся и вмиг — чернее чёрной тучи, а в блескучих глазах столько боли, будто это совсем другой человек. Менялся до неузнаваемости. Медленно пополз этим тяжким взглядом с Дуниного лица на грудь, на сжатые от напряжения руки, ниже. Как давил, аж побелела, бедная. Молчал.
Мимо шли люди, площадь гудела, тарахтели телеги и экипажи, густо, жирно пахло горячей съестной снедью, которой в изобилии торговали с лотков и с рук, но они ничего этого не замечали — они молчали, сжигаемые страшным напряжением, когда один мучительно чувствует каждое движение души в другом, как в самом себе.
Наконец глаза его посветлели.
— Тебе так лучше?
— Лучше, Вань, лучше! Я знаю. Он Александр Нелидов, рейтар. Ты видел его. Сватался давно, я не сказывала... Хозяин вольную дал. Он знал, что я с тобой-то, — обрадовался, что ушла.
— Значит, за мной подарок. Куда принесть?
Сказала.
III
Вытащил принесённую под полой курицу, зверски щипанул за гузку и швырнул через забор. Та от боли истошно заголосила, затрещала крыльями и понеслась по чужому двору.
Иван заспешил к татищевским воротам. Постучал. Сказал отворившему дворнику, что, мол, курица филатьевская, придурочная скакнула к ним через забор и «нельзя ли зайтить и оную отловить?». А курица на задах всё металась, всё голосила благим матом — так, значит, ловко он её щипанул.
— Валяй! — разрешил дворник, не спросив, чего он снова на дворе у Филатьева-то — ведь давно ушёл. Глупый был дворник.
И Иван половил ту курицу, вернее, сначала погонял её вдоль каменных сараев, глядевших задней стеной на огороды бывшего его хозяина. Сколько он в минувшие времена эту заднюю стенку видывал-то, тыщу раз, наверное, а что за ней, даже ведь и не прикидывал, в ум не всходило, а Дуня вон прикинула и приметила, что там хранится и как лучше подобраться, — вот девка! И как всё точно-то! Железа на двери — толще не бывает, никак не возьмёшь, а оконце хоть и правда маловато и тоже в железном затворе, но прутья и пробои сподручные. Молодец девка!
Сграбастав курицу, Иван мимоходом даже потрогал этот затвор-решётку.
После полуночи пожаловали в татищевский двор через забор уже впятером. Г1о небу, к счастью, плыли тучи, а по земле, по деревьям и строениям глухие тени и «гости» скользили и замирали в них столь неосязаемо, что вблизи ни одна собака не обеспокоилась. Камчатка нёс не длинное и не шибко толстое брёвнышко. Они вставили его в решётку оконца и налегли на другой конец. В кирпиче хрупнуло. Собаки молчали. Иван с Камчаткой налегли на бревно сильней, треск раздался дикий, с шумом посыпались куски кирпича, несколько ближних собак зашлись в тревожном лае, но Иван подпрыгнул, повис на бревне, рванулся всем телом, и решётка отогнулась, задержавшись в оконной дыре всего на двух прутьях. И когда собаки приумолкли, прислушиваясь и соображая, что это так трещало, стало опять совсем тихо, а Иван уже выглядывал из того окошка и манил туда в кладовые второго тощего товарища, которого так и звали — Тощий. А Камчатка передвинулся под росшую рядом толстую ветлу и, прижавшись к ней, держал в руках на всякий случай на изготовку своё брёвнышко.
Из-за смородинных кустов выглянул тот, кто был послан на стрём к дому, поводил поднятой рукой: ничего, мол, опасного.
Собаки, слава Богу, не появлялись.
Из развороченного окна высунулся тугой узел. Камчатка подхватил его. Высунулся другой. Третий. Все быстро, бесшумно, без слов, только длинные тени метались по земле от стены к кустам да лежалой рухлядью запахло. Был и четвёртый, тяжеленный узел, еле пролезший в проем. За ним выскочил Тощий, затем Иван с маленьким узелком, оба довольно скалились. Иван прошептал: «Тяп да ляп — клетка, в угол сел — и печка». Камчатка гортанно, по-совиному тыкнул, подзывая стороживших у дома и у ворот, каждый подхватил, что мог, и все пятеро гуськом побежали вдоль филатьевского забора к усадьбе Сверчковых, выходившей на Покровку, и уж перемахнули в неё, как позади опять поднялся собачий брёх, послышались крики и топот.
— Раструска! — присвистнул Иван и наддал. Остальные за ним. Но очень хорошо было слышно в ночи, что в отдалении по Покровке их догоняют, топочут не один, не два, а несколько человек. Ночь же, несмотря на тучи, была всё же слишком светлая — их могли разглядеть, приметить, какие из себя.
Камчатка скоро захрипел, запалился, стал отставать. Иван подождал, выхватил у него узел и снова наддал.
Были уже у Белого города, у Чернышёва двора, как раз против великой здешней ямины-тины, которая не пересыхала даже в самые жаркие лета.
Иван встал как вкопанный, засмеялся и прошептал:
— Кидай сюда!
— Чего? — не понял кто-то.
Но Иван, стоя уже по колени в этой тине, утопил в ней свой узел. И другие тоже перекидали туда узлы, исчезнувшие в грязном месиве целиком, будто их никогда и не было.
И больше не бежали. Нырнули в узенький проулок и шагом, ходко, но шагом из того проулочка через отодвигавшуюся доску в высоком заборе, меж сараев в чьём-то дворе, к потаённой калитке в другом заборе, и в новый кривой заулочек, а оттуда через огромный навал лежалых брёвен, через узкую улицу и краем маленького прудика, ещё к одному забору, который миновали, взбираясь, на толстую липу, с которой прыгали на крышу длинной конюшни, побудив там лошадей.
Москва ведь город дивный несравненный: заборы на каждом шагу, и целиком крепкого, неподгнившего, незавалившегося да совсем без дыр и лазов считай что и нет. И строения на каждом шагу великие и малые, но редко которые не жмутся друг к другу, не налезают друг на друга, образуя порой нечто вовсе немыслимое и словами невыразимое. Этаж на этаж, да с выступами, с навесами, галереями-гульбищами, наружными крытыми лестницами и двойными крыльцами, подклетами и арками, замысловатыми светёлками-теремами и кровлями. Да ещё сараи, конюшни, чуланы, поварни, сенники, дровяники, бани, скотные дворы, погребы-ледники, нужники. И полно садов, огородов, бурьяна с лопухами и крапивой в рост человека, собственных прудиков с головастиками, ручьёв, сточных канав, ям с гниющими отбросами. Сведущему человеку при нужде ночами по московским улицам можно было вообще не ходить, но оказываться там, где нужно. Да и схорониться можно было так, что и днём с огнём не сыщешь.
На улицах-то в видимости друг друга стояли полосатые будки, ночами, с десяти часов пополудни, в каждой пребывал будочник с алебардой, иные весьма дюжие, и беспрепятственно с наступлением тьмы они пропускали только полицейских, повивальных бабок да докторов, кои были в Москве все наперечёт. Ну и священников к умирающим. А некоторые будочники расставляли поперёк своих улиц и ряды острых железных или каповых рогаток. Так что при случившейся раструске, то есть панике и погоне, Иван верно ушёл от лишнего риска. Хотя на Покровке, с узлами-то, прямо ведь пропёр мимо будочника, и все за ним, а тот лишь успел ошалело головой крутануть, ничего ещё не понимая. Это только у Ивана получалось — так, внаглую, нахрапом, ветром промчаться мимо любой стражи, а то и преспокойно, посвистывая, пройти, да ещё вскользь сказануть или крикнуть что-нибудь такое забористое и обидное, что человек понимал лишь через час, что именно ему сказали, или вовсе не понимал.
У Москвы-реки, блестевшей бегучим ночным блеском, приостановились передохнуть, и Иван только тут сообщил, что в кладовых Татищева взяли в основном серебряную посуду, чуток доброй медной, чуток рухляди меховой, да денег серебряных и медных.
— Только птичке спеть бы до зари, а то лошади проснутся.
— А как? — спросил Камчатка.
— Да вон же любовь сердечная, что скучает, сохнет обо мне. — Красивые ровные зубы Ивана белоснежно сияли. Он показал за Москву-реку за Всесхвятский мост на обширную усадьбу Шубина в могучих деревах.
Небо на востоке светлело, облака редели, но купола, маковки и кресты бесчисленных замоскворецких церквей и храмов ещё тускло спали, не перемигиваясь, не сияя ни золотом, ни синью, ни звёздами.
Вскоре Иван уже стучал в тяжёлые задние ворота шубинской усадьбы.
— Кто там? — прогудел сонный бас.
— Прохожий. Тут возле вас человек лежит — не то пьяный, не то помирает. — Иван говорил торопливо, испуганно.
— Че-во? — В воротах приоткрылась дверь, из неё выглянул долговязый мужик в тулупе и действительно увидел саженях в пятнадцати от ворот лежавшего на дороге лицом в землю человека. — Так чево?
— Чево-чево? Говорю, будто помирает, дёргается, — ещё испуганней прошептал Иван. — Погляди сам.
Мужик секунду подумал, махнул рукой «идём, мол, вместе» и пошёл к лежавшему. И только подошёл, как тот вскочил, а Иван подсек мужику ноги, тот рухнул, тут же набежали прятавшиеся в кустах остальные, мужика скрутили, задрали тулуп, завязали над головой, сказали, что будет жить, если не пикнет — прибьют мигом! — и кулём закатили в кусты. А сами — на задний двор усадьбы, выбрали у конюшни самый богатый берлин, заложили в него пару отменных рослых коней и покатили прочь. Спроворили всё так ловко и скоро, что никто на дворе и не пробудился. И ворота, конечно, тихонько за собой прикрыли. А завязанного в тулуп мужика оставили там, куда положили.
Поехали недалеко, на Малютинскую мануфактурную фабрику, где все тоже, конечно, спали. Вызвали знакомую весёлую озорную бабу, млевшую по Ивану, — Марью Чухонку. Почему так звали, она не знала и никто не знал, звали и звали. Залезая в нарядную карету, она только и спросила:
— Что делать?
— Быть барыней, — сказал Иван.
И назад, через Москву-реку к Чистым прудам, к дому купца, державшего в Гостином дворе лавку дорогих женских нарядов. Знакомый был домишко, навещали и раньше. Двое взобрались на забор, один упёрся спиною в глухую стену, второй по его сложенным рукам и плечам добрался до карниза, влез на него, дотянулся до чердачного окна и броском нырнул туда. Всё — в открытую, совсем на свету, на виду целой предрассветной безлюдной улицы по-над Чистыми прудами, на которых в сладко пахучей осоке сонно покачивались несколько уток.
С чердака выбросили богатое женское платье, салоп, чепец. Марья Чухонка прямо в берлине надела всё это на себя, и они помчались к Чернышёву двору, въехали прямо в ту яму-лужищу-тину, в то место, компания попрыгала в грязь, ухватясь, приподняла задок берлина, Камчатка с Тощим сдёрнули с оси левое заднее колесо, и карета косо опасно накренилась, окунувшись углом в тину.
А уже наливалась заря, уже появились первые ездоки и пешие, которые пробирались обочь Чернышёвой ямы и глядели на них сочувственно: «Ну и угораздило!» Иван шепнул Марье, и та стала визгливо ругаться, что они-де все ироды, что вгонят её в гроб и пустят по миру, что никогда ничего не глядят дома и не делают, и оттого у них всё ломается, оттого вот всё, всё добро её утопили, разорили, проклятущие, окаянные.
— Шевелитесь! Шевелитесь! Спасайте! Живей!
И, свесившись, хлесть приблизившегося Ивана наотмашь по щеке. И ещё хлесть. Он даже по-настоящему глаза выпучил, без игры.
— Живей! — орёт. — Окаянные! — орёт.
Чтобы, значит, они быстрей ковырялись в тине, разыскивая и вытаскивая из неё утопленные узлы, и сносили облепленные и текущие грязью в берлин, и чтоб, значит, Тощий быстрее управлялся — тот возился у задка со снятым колесом, будто что поправлял в нём.
Обочь ямины и ротозеи объявились: получали удовольствие от визгов взлютовавшей барыни, от того, как она пинает с подножки берлина своих нерадивых холопов, как своеручно хлещет по щекам. Марья правда разошлась, и когда последний узел был найден и погружен, Иван прямо в тине церемонно ей поклонился и дрожащим слезливым голосом попросил:
— Да угомонись! — и потише, чтоб не слышали ротозеи: — Заткнись-ка, матушка! Баста!
Задок берлина сообща подняли, колесо надели, и только рослые шубинские кони с великой натугой да с их помощью выволокли тяжёлую карету из тины на твердь. Но тут Иван схватил за руку сидевшего за кучера Камчатку:
— Стой! Гляди какая!
У облупившейся церковной ограды стояла и глядела, как они выбирались, чернявенькая молоденькая бабёнка из купчих. В кокошнике, осанистая, красивая лицом, с очень светлыми большими глазами под строгими чёрными бровями.
— Чесать надо, Вань!
— Чешите! Я враз...
И привстал, собираясь спрыгнуть, но Марья из кареты сильно ткнула его кулаком в спину:
— Сказился, кобель! Сиди!
Иван хмыкнул, поморщился, не сводя с бабёнки восхищенных глаз. Мигнул Тощему:
— Выследи!
Тот спрыгнул.
IV
— Какой ты есть человек?
— Не вор, не тать, только на ту же стать.
— Понял. И полагаешь, что можешь стучаться в мой дом?
— Угу.
— Угу?!
— Угу.
Нелидов правда оказался подобен каланче. Курносый, русый, чуть курчавый великан с широченной грудью и кулачищами размером в полуторапудовые гири. Перегородил дверь целиком от косяка до косяка и вверху до притолоки, чуток даже пригибался. А у Ивана, будто от изумления такой громадностью, подогнулись колени, и он глядел на него сильно снизу вверх, изобразив на лице дурашливую робость. Тот почуял, что дурачится, и задышал громко и грозно. Хорошо, что Дуня именно в этот момент выглянула в сени и быстро объяснила мужу, что это она пригласила давнего своего товарища, с которым вместе росла и который пожелал их поздравить с женитьбой. В сенях было темновато, Иван не видел её лица, но по голосу и по торопливости слышал, что она волнуется и выскочила не случайно: ждала, караулила, опасаясь, видимо, и того и другого.
Великан молча отстранился, впустил Ивана. В комнате молча, бесцеремонно, как это делают очень сильные люди, поразглядывал его, молча же, не предлагая садиться, стоял напротив и наблюдал, как тот развернул синий платок, в котором была довольно приличная по размеру шкатулка, обитая малиновым бархатом, и протянул её Дуне, сказав, что это в честь их женитьбы от него подарок, «чтоб в доме деньги водились и детки родились: бессчётно, сынки — как в лесу пеньки, и дочки — как в лесу кочки». Она открыла ту шкатулку и побледнела, замерла, потому что в ней были алмазы и золотые вещи большой ценности. Он взял эту шкатулку накануне в татищевских кладовых и даже не показывал товарищам. Великан Нелидов тоже заглянул в неё и, обомлев, даже перестал дышать, разинув толстогубый рот и всё больше и больше округляя синие простодушные глаза. Потом громко сглотнул слюну:
— Ты богатей?
— Да не хуже людей...
Нелидов никак не мог взять в толк, как это такое богачество можно принесть в дар какой-то просто подруге, с которой рос в одном дворе. Он чувствовал тут что-то хитрое и тёмное, но, сколь внимательно ни следил за женой, сколь свирепо ни разглядывал этого Ивана, ничего подозрительного ни в ней, ни в нём так и не приметил. Видел лишь, что Иван сей вроде малость дурковат, губошлёп, истинной цены принесённому вроде не знает. Хотя, с другой стороны, как не знает, когда одет щёголем, как первостатейные купцы: в сафьян, да плис, да в кафтан лазоревый тончайшего заморского сукна. Не может такой человек не ведать, что принёс, значит...
Однако Нелидов не любил тяжёлые мысли, они ворочались в его голове слишком медленно и всегда портили настроение. А содержимое шкатулки было столь красиво, столь дорого и заманчиво, что он уже больше думал о нём, прикидывая, на сколько же это потянет в рублях, и радуясь, что его жена будет щеголять в таких редких драгоценностях.
— Примерила бы!
Что ни надевала, что ни прикладывала — всё было так ей к лицу, такой выглядела завлекательной, что у Ивана даже засосало под ложечкой — какую бабу потерял! А Нелидов громко восторгался, приговаривая-спрашивая у Ивана: понял?! Понял, мол, какая раскрасавица. Сама же Дуня хоть и улыбалась, вроде радуясь, но Иван-то видел, как она напряжена и какие нерадостные, грустные у неё глаза. Это великан ещё плохо знал её и ничего не замечал.
— А не жаль такого подарка-то?
— Луковку попову-то? Так луковка попова облуплена — готова. Знай меня почитай! И умру — почитай!
— Понял! В память, стал быть. Молодец! Благодарствовать надо гостя-то, Дунь!
Та быстро всё спроворила, они сели за стол, выпили под складный Иванов тост за новобрачных, потом под его же тост за их счастье, закусив холодной телятиной, пирогами с печёнкой, яйцами и луком, капусткой и застывшим гороховым киселём, и Иван поинтересовался, чем рейтарские полки, заведённые, как сказывают, герцогом Бироном, отличаются от других конных.
— Всем, всем! — радостно вскинулся Нелидов. — Не рейтары, это теперь — кирасиры зовёмся. Кирасы видел?
И сорвался, принёс из другой комнаты сначала стальной, выкрашенный чёрной краской поясной тяжеленный панцирь — кирасу, с накладным двуглавым орлом на груди, потом шпагу и один мундир василькового цвета с красными отворотами, потом карабин и второй мундир — лосиный и пуховую треуголку с железной тульёй. И при этом без остановки с удовольствием объяснял, что только у них введено два мундира — вседневный и строевой, и только они стреляют на скаку из карабина, и ещё у них у каждого есть по два пистолета. Иван видел, что Нелидов страстно любит свою службу и свою форму и гордится ими, и попросил, чтоб он хоть самое главное надел на себя, чтобы полюбоваться на него, на такого красавца великана, на которого наверняка и в полку-то все любуются. Так и сказал, чем растопил и покорил сердце кирасира. Тот оделся тщательнейшим образом, до башмаков и цветного пояса, и действительно выглядел в яркой нарядной форме и сияющей кирасе необычайно величественно, красиво и грозно. Иван даже языком зацокал от восхищения и обошёл вокруг великана и раз, и два, и три, а тот в это время, распираемый удовольствием, рассказывал ему ещё и о том, каков у кирасир устав, каков артикул-ригул, строй, каковы приёмы, кони...
И они, конечно, все трое, стоя, выпили за кирасир.
И ещё выпили.
Потом Иван сидел за столом в пухово-железной треуголке Нелидова, а его раскрасавец мундир в серебряных галунах и с серебряными орлёными пуговицами был на Дуне, полы висели ниже её колен, а по ширине туда можно было поместить ещё двух Дунь. А сам великан в распахнутой на бугристой груди нательной рубахе могучей левой лапищей прижимал жену к себе, в правой держал пустой оловянный стакан и рассказывал Ивану, до чего славная ему досталась жена. Да весёлая, да сноровистая. Иван, мол, и вообразить себе не может по молодости лет, какие бабы бывают славные. А он-де, Нелидов, знает, знает. Он очень доволен, что взял за себя её, Иванову подругу детства.
— Понял?!
И целовал Дуню в губы, и уж не жал, а тискал, она полыхала и прятала глаза. А Иван кивал его словам, дурашливо разинув рот, подливал в стаканы водки, тот тут же отправлял её в губастый рот. Потом говорили уже непонятно о чём, не очень-то слушая друг друга, Иван зачем-то заворачивался в огромный голубой кирасирский плащ, вскакивал на лавку, что-то изображая, молодожёны смеялись...
День клонился к вечеру, наполнив комнату оранжевым солнечным светом.
И тут он запел самую её любимую, ту, из сруба, которую потом не раз пел одной:
Ты рябинушка, ты кудрявая, Ты когда взошла, когда выросла, Ты когда цвела, когда вызрела? Я весной взошла, летом выросла, Я зарей цвела, в полдень вызрела.Дуня вспыхнула, засияла. Вообще-то она умела скрывать свои чувства, но только не когда он пел. Его песни отражались на её лице целиком: кривили болью, туманили тоской, в глазах блестели слёзы, цвели улыбки.
Под тобою, под рябиною, Что не мак цветёт, не огонь горит, То горит сердце молодецкое По душе ли, по красной девице, Красная девица преставилась.А её муж в первые мгновения изумлённо, недоумённо таращил глаза, не понимая во хмелю, что это и как делает этот удивительный белозубый хриплоголосый малый, вливая в его душу такую невиданную немыслимую красоту, перемешанную с невозможной болью, печалью и тоской. Нелидов тоже стал кривиться, кусать толстые губы и еле держался, чтоб не зареветь.
Ой вы, ветры, вы тёплые, Перестаньте дуть, вас не надобно! Затяните вы, ветры буйные, Что со той стороны северной, Вы развейте мать-сыру землю, Вы раскройте гробову доску. Вы пустите меня проститеся И в последний раз поклонитеся.Слёзы текли по Дуниным щекам, и она не утирала их, ибо ещё раз всем существом своим ощутила, как бесконечно, как пронзительно глубока эта песня, что легла даже в нынешний день и в их судьбу.
Понимала, как не случайно он её спел.
А Нелидов, посидев в полном оцепенении, затем ринулся, задев и сдвинув даже тяжёлый стол, к Ивану, облапил его и восторженно расцеловал:
— Ну, брат! Ну! Это как же ты так поёшь?!
— Она заставила, — показал Иван на Дуню.
— Как она?!
— Робел на людях петь хрипом-то, а она говорила — хорошо да хорошо. Надо, говорила, петь — вот и стал.
— Молодец! Ну, молодец! — Великан чмокнул жену в щёку и попросил спеть ещё. Он уже и пьяным-то не выглядел.
А Иван и вовсе всегда трезвел, когда пел.
Из Кремля, Кремля, крепка города, От дворца, дворца государева, Что до самой ли Красной площади Пролегала тут широкая дороженька. Что по той ли широкой дороженьке Как ведут казнить добра молодца, Добра молодца — большого барина, Что большого барина, атамана стрелецкого, За измену против царского величества. Он идёт, молодец, не оступается, Что и тут царю не покоряется...Песня была длинная, отец и мать уговаривали молодца пожалеть их, повиниться царю, спасти свою голову, но
Каменеет сердце молодецкое, Он противится царю, упрямствует... —и отрубили атаману стрелецкому буйную голову.
За ней спел:
Не шуми ты, мати, зелёная дубровушка, Не мешай мне, добру молодцу, думу думати, —что отвечать завтра на допросе самому царю, с кем он воровал, с кем разбой держал:
Я скажу тебе, надёжа, православный царь, Всю правду скажу, всю истину, Что товарищей у меня было четверо: Ещё первый мой товарищ — тёмная ночь, А второй мой товарищ — булатный нож, А как третий-от товарищ — то мой добрый конь, А четвёртый мой товарищ — то тутой лук...Даже хорошо знакомые Дуне песни Иван всякий раз пел хоть немного, но по-разному, а то и просто неузнаваемо, и это зависело то от его настроения или от настроения слушателей, а то даже от погоды; в весёлой песне вдруг звучала грусть, и наоборот. А эти две она вообще никогда прежде не слышала, и пел он их — будто рассказывал, и сам к себе прислушивался с отсутствующими далёкими глазами, словно тоже слышал их впервые. Спросила:
— Откуда ты берёшь их?
Не ответил, лишь как-то странно-задумчиво посмотрел на неё.
Растроганные, размягчённые молодожёны безмолвно посидели, пождали, не запоёт ли он ещё, но он не запел, и тогда Нелидов осторожно встал, шагнул в середину комнаты и отвесил Ивану низкий благодарственный поклон, коснувшись рукой пола, и сказал, что никуда его не отпустит, что ночевать он будет нынче у них. А уже наползли ясные сумерки, Дуня зажгла две свечи, но и без них было всё приглушённо видно, она стала собирать со стола. Ещё не отойдя от песен, все заворожённо молчали, и туг Иван понял, что пришёл сегодня сюда смотреть, на кого она его променяла, и если бы Нелидов оказался не таким, каким оказался, он бы обязательно что-нибудь учудил, отчубучил, показал бы ей, на что способен, — не отпустил бы. А с этим — пускай!
И она каким-то десятым бабьим своим чутьём, кажется, почуяла, о чём он сейчас молчал, и взглядывала на него с глубокой признательностью, и прощалась взглядами-то, прощалась.
Нелидов, устраивая его спать в другой комнате, пытался даже помочь ему раздеваться, но Иван послал его к чёрту, и тот, улыбаясь и согласно кивая, ушёл, однако, на цыпочках.
А часа в два пополуночи Иван бесшумно поднялся, как будто и не спал, бесшумно оделся и выскользнул из дома, а час спустя возвратился, но, пробираясь туда, где спал, маленько чем-то шумнул, и великан тут же выглянул в дверь и, увидав его одетым да с кожаным мешочком в руках, вытаращил глаза и затряс головой, стряхивая сон.
Поднимавшаяся заря заливала комнату золотисто-розовым светом.
— Для чего ты так рано, и не сказавши, с квартиры моей ходил?
Иван сверкнул улыбкой:
— Больно вислоухи во дворе сторожки! А ты будь сыт грибами, а держи язык за зубами.
Показалась и уже надевшая платье Дуня. Он протянул ей тяжёлый мешочек, в котором были деньги.
— Возьми на сохранение заради сбережения! И низкий вам поклон!
V
Тощий сообщил, что светлоглазую чернавку, которую был послан выследить, зовут Феодосья Яковлева Иевлева, что она купеческая жена, но самого этого купца Иевлева в Москве нет, где-то в отъезде живёт, и дома у него собственного в Москве нет, а она, Федосья, живёт в доме отца своего, позументщика Якова Яковлева, — это по Спасской в Скорняшном переулке. И ещё есть мать и брат Фёдор — худосочный малый лет двадцати.
Тощий был мастер выслеживать: и малого этого видел, и каков из себя яковлевский дом, сказал, и что ближе к вечеру туда зашёл ещё купец Сапожников.
— Мосластый, мрачный, в юфтяном ряду сидит, ты знаешь. Посколь зашёл, я интересуюсь, когда выйдет, — и жду. Рожа до того мрачная, что злость меня грызёт, до того хочется садануть, размазать её, чтоб тоску не нагонял. Ждал, ждал, а он и не вышел — ночевал там. Тогда как евоный собственный дом недалеко — на Басманной. Я знал. Посколь рожа, посколь не вышел, я на другой день туда, на Басманную. Интересуюсь у соседей, что есть интересного. Ничего. И вдруг гляжу — она. Лебёдушка лебёдушкой, шагов не слышно. Знатная баба! Шасть — и в Сапожникову калитку, а та, оказывается, не на запоре. Без стука, без звука! Слышу, задвижку задвинула, как вошла, а был день. Ясно?
— Ясно. Молодец! — Иван благодарно приобнял его. — Только уж заведёмся, когда вернёмся.
Тощий согласно закивал, довольный, что угодил Ивану. Он тоже был старше лет на десять и давно в ворах, а до того был плотником и столяром и звался Михайлой Жаровым. Тощим прозвали за сильную худобу, узость в плечах и необычайную лёгкость, которые позволяли ему пролезать в дыры, непролазные даже для мальчишек. И ещё у него были сивые редкие волосёнки и круглые синенькие доверчивые ласковые глаза, которые почему-то очень часто встречаются именно у русских плотников-столяров, горьких пьяниц, или «людей без дна», как говорят в народе. В запоях Тощий бывал совсем без дна.
VI
Макарьевская ярмарка открывалась июля в двадцать пятый день — день поминовения преподобного Макария Желтоводского и Унжеского, который некогда основал на этом низком песчаном берегу Волги монастырь, а великий князь московский Василий Третий учредил возле него ярмарку, которая, по его мысли, должна была затмить Казанскую, до той поры главнейшую на Волге. И затмила. Уже за две-три недели до её открытия к этому маленькому городку Макарьеву и к селу Лыскову, стоявшему на противоположном высоком правом берегу, по великой реке снизу и сверху шли и шли сотни, тысячи больших и малых судов и судёнышек. Шли в любую погоду. Шли бичевой, которые тянули ватаги бурлаков. Шли под разноцветными парусами, и тогда, особенно при солнце, казалось, что по великой переливчато-блескучей воде движутся, отражаясь и играя в ней, все мыслимые и немыслимые краски, какие только возможны на земле: пурпурные, малиновые, шафрановые, голубые, синие, изумрудные, чёрные, белые, салатные, понебленные.
И всё шумело, гудело, звенело, кричало, грохотало, визжало, ревело, блажило.
И разносило вокруг все мыслимые и немыслимые запахи. И духоту разогретой замутнённой воды разносило. И её вечерние и ночные благостные прохлады.
На многие версты выстраивались со своими товарами эти суда и судёнышки вдоль обоих берегов, да не в один, а в два, в три, бывало, и в пять рядов, перекидывая с борта на борт ерзающие, гнущиеся, скрипучие сходни и сходенки, по которым даже и ночами при свете луны и факелов бегали и бегали тяжело, громко дышащие и редко перекликающиеся грузчики, тысячи грузчиков, переправлявших товары на берега, в сотни рядов из постоянных и временных, тут же в эти же дни подновляемых или починяемых, или даже только строящихся кирпичных и деревянных, а то и лёгких лубяных, жердяных да парусиновых лавок, амбаров, погребов, палаток, ларей, навесов, шалашей, трактиров, харчевен.
Десятки тысяч продающих и покупающих, и, конечно же, не одна такая же, как Иванова, ватага ворующих и неизвестно что ещё делающих и зачем сюда пожаловавших, но тоже от восхода до заката крутящихся, снующих в этом необъятном бурлящем, гудящем, а то и ревущем, пахучем, вонючем муравейнике, который в безветрие окутывало удушающее, изматывающее раскалённое марево песчаной волжской пыли. Ведь в Макарьеве всё стояло на песке, песок от восхода до заката месился и месился десятками тысяч ног, колёс, копыт, ящиков, тюков, корзин, поклаж, вязок, мешков.
Иван видел здесь купцов маклебурских, и гамбургских, и парижских, и персидских, и китайских, из Бухары, с Кавказа, не говоря уж про своих — про русских, татар, черемису, корел. Англичанцев тоже видел. И турок. В свете, наверное, нигде не сходилось столько народов, сколько в этой песчаной волжской низине. Слышал, что до преподобного Макария тут вовсе пустынное место было с маленьким озерком, прозванным Святым, что теперь у стен монастыря навроде пруда.
И столько товаров, сколько здесь, больше нигде не видел. Прежде всего жита: ржи, пшеницы, ячменя, овсов. Большинство барж, да расшив, да белян у берегов — с ним, с житом. Дальше — лес. В наличии-то вроде и не больно много, но сговоры-то какие! Все бессчётные плоты по Волге, по Каме и другим рекам от весны до осени — все здесь сговорены. Дальше — шерсть, пряжи, мануфактуры. Может быть, их даже было больше, чем леса; китайских и персидских, фряжских и бухарских, немецких и иных сукон, шелков, полотен, парчи, бархатов, атласов, батистов и прочее, прочее. Дальше — чай: огромные тысячи рыжеватых и серых лёгких тюков и тючков из особой мешковины и рядна с несравненно пахучим китайским чаем, цена на который была главной на Макарьевской ярмарке. Когда так завелось, Иван не знал, но каждый год тут перво-наперво устанавливалась цена именно на чай — в зависимости от того, сколько его завезли и какого, — а от неё и на всё остальное: в цену целого чайного тюка, в две, три и больше, в половину цены и меньше. Дело в том, что только отсюда он шёл во всю Россию, на Кавказ, во многие страны Европы. Дальше — пенька, воск, сало, железо, соль, несравненные азиатские и персидские ковры, кошмы и войлоки. Посуда медная, оловянная, фарфоровая, глиняная и стеклянная. Одёжа какая только душе угодно, от стоптанных опорок до собольих шуб и салопов, и любые меха поштучно и сороками, любые вина от кислых рейнских, французских шипучих и бордо, до двойных русских водок и ставленных медов рябиновых, померанцевых, можжевеловых, малиновых, сливовых, черничных, брусничных, ежевичных, клюквенных, с редькой. Любая рыба на вес, связками, пудами, возами, бочками, кадками, кадочками, хоть свежая, хошь солёная, хошь вяленая, хоть сушёная. И икра любая, красная и чёрная белорыбья, и щучья, и иная. Любые кожи от яловых и романовских овчинных до нежнейшей ярославской юфти и кремовой венской лайки. Бесподобное кавказское серебро. Всякие восточные сладости и пряности. Колокола: целый колокольный ряд был с узорными многопудовыми, с какими хочешь поддужными, настольными, боталами, шаркунами, бубенцами, бубенчиками. И оружейный ряд. Игрушечный. Иконный. Съестной. Амбары с книгами, с пуговицами, с зеркалами, с кружевами рязанскими, балахнинскими, фламандскими, из французского Валансьена. ..
VII
Основной торг шёл поутру, пока не наваливалась жара. Но Иванова компания пошла на дело ближе к полудню, когда солнце уже всё нажарило, разморило, все поустали, подумывали об обеде, а кто-то и о закрытии на перерыв.
Иван шёл с Тощим, Камчатка с Солдатом и Пилой, а Жузла с Тульёй. Все по отдельности, будто чужие, незнакомые, но недалеко друг от друга, постоянно переглядываясь и подавая приметные только им знаки головой, лицом, руками. Миновали персидские лавки, возле которых на ковриках, постеленных прямо на землю, торчком сидели безразличные ко всему, будто спящие с открытыми глазами персы. Четыре подряд. Два в совершенно затрапезных засаленных халатах неопределённого цвета, но с мелко завитыми, сильно начернёнными прямыми бородами, сильно начернёнными бровями и накрашенными ярко-красной краской ногтями. Ото всех несло дурманными терпко-пряносладкими благовониями.
Иван показал, чтоб шли дальше. А дальше, в конце этого ряда, был большой армянский амбар, набитый свёрнутыми в трубы коврами и мешками с изюмом. Там хозяйствовали два шибко носатых армянина — повыше и пониже. Который повыше, перекинув через плечо кожаную сумку, как раз куда-то пошёл, в амбаре остался низкий, у которого лицо, казалось, всё состояло из одного невероятно кривого хрящеватого носа да двух выпуклых коричневых глаз по сторонам. Иван, Жузла и Тулья пошли за высоким, а другие лишь отдалились маленько от амбара. Высокий прошёл почти всю ярмарку до съестных рядов и накупил там баранины и говядины, и только расплатился и двинулся назад, как Жузла тут же между прилавками и в народе ухватил его за рукав и благим матом завопил:
— Кара-а-ау-ууул!
Жузла был жилистый, цепкий как репей, скуластый, со свирепыми раскосыми глазами, со свирепым желтозубым оскалом. Похож и на татарина, и на чувашина.
Армянин перепугался и, вырывая руку, тоже заорал:
— Че-го?! Че го?! Панымаешь! Чего хватал?!
Жузла ещё пуще:
— Кара-а-у-у-ул! Укра-а-ал! Укра-а-алл!
Вокруг вмиг, конечно, толпа, кто-то на всякий случай схватил носатого и за другую руку, тот ошалело рванулся, крутанулся, поддал Жузле ногой и ещё кого-то пнул нечаянно, отчаянно, сильно. Вой, мат, гвалт, свалка, кулаки. Подбежали два солдата с ружьями. Жузла, увидев их неподалёку, и заварил эту кашу. Спросили, что у него украдено.
— Кошелёк! Кошелёк с деньгами, красенький в бисеринках.
Вытащили из кармана армянина такой кошелёк. Тот орёт:
— Моя! Мой! Панымаешь, моя! Он — рёт, рёт! Он — собак!
А Жузла в ответ ещё истошней:
— У-у-у, гни-ида носатая, полосатая! — На том были портки в тонкую полоску. — Видите! Видите, люди добрые, что творя а-ат!
Обоих повели на гобтвахту. Она была близ ярмарки, как раз с этого конца, у пристаней.
Иван с Тульёй проследили за ними до самой двери, а как она закрылась за ними, так ходом через всю ярмарку назад, к тому армянскому амбару, и, взмокшие, распаренные от тяжкого бега по жарище, в распахнутых до пупа рубахах, еле дыша, ввалились в носатому пониже.
— Эй, друг! Твово друга забрали на гобтвахту, арестовали.
— Па-че-му?! — Глазищи у того ещё выпуклей стали.
— Доподлинно не ведам. Украли чтой-то... Дай передохнуть! Водички дай! — Жадно, громко пили из ковшика. — У него ли украли, он ли украл — не ведам. Крик был, свалка, солдаты скрутили...
— Ай! Ай! Ай! — захлопал себя армянин по тощему животу.
— Выручай товарища! Беги!
— Да! Да! Да!
И выскочили вместе с ним из амбара. Помогли накинуть замок. Даже побежали вместе, но, запалённые, скоро отстали, махая руками и напутствуя, чтоб торопился.
А Камчатка с Тощим в эти же минуты, охраняемые по сторонам Солдатом и Пилой — время-то было обеденное, самое безлюдное, — рванули вынутым из-за пазухи маленьким ломиком только что запертый замок, нырнули в тот амбар, вынесли минуты через три оттуда две кожаные кисы и три парусиновых мешочка с деньгами, сунули на прежнее место исковерканный замок и зашагали от амбара не торопясь, как ни в чём не бывало. Даже кисы и мешки несли в открытую под мышками. А Солдат с Пилой позади всё охраняли их — вдруг да кто видел да кинется. А тут уж навстречу вернувшиеся Иван с Тульёй. Перехватили у Камчатки и Тощего их тяжёлые ноши и — в ближний проулок, там в другой, в третий.
Носатый пониже небось и полпути ещё не одолел, когда у их амбара была полная обеденная тишь да гладь да очень редкие прохожие.
А Иван с Тульёй всего в полуста шагах от слепящей полуденной Волги и позади череды убогих шалашей из палок, прутьев, корья и мешковины в считанные секунды зарыли принесённые деньги в песок, собрали по берегу палки и стали городить на этом месте такой же шалаш, чтобы, не дай Бог, кто ненароком не копнул, не наткнулся. В этих убогих шалашах тоже торговали всякой мелкой всячиной. Это был край ярмарки, её задворки, затопляемые в бурную погоду рекой. Тулья сбегал, прикупил и принёс ворох разной бичевы, лент, машонок, тесёмок, они стали всё это развешивать, будто собирались торговать.
Дотемна нужно было переждать. Носатый пониже мог запомнить их лица и о покраже кис и мешочков мог сообщить сыскным — их тут много шныряло.
Унылый верблюд, привязанный невдалеке к колу, смотрел, смотрел на их возню с шалашом и вдруг тревожно заревел, словно сзывал людей.
Иван засмеялся и погрозил ему:
— У-у-у, доноситель!
VIII
На другой день ходили поодиночке, приглядывали «наваристых» в других концах ярмарки. И в колокольном ряду в одной лавке Иван узрел через приоткрытую дверь, как три купца считали копейки — кучка на столе перед ними высилась хорошая. А снаружи у этой лавки был широкий прилавок из толстых досок, на котором стояли напоказ небольшие колокола, а на земле перед прилавком стояли колокола побольше. Иван, ни секунды не думая, нырк под этот прилавок — как раз за двумя набатными. Скрючился-сжался, как только мог, кафтан одёрнул вверх, закрыв им голову и лицо, чтоб навроде мешка выглядеть. Но чувствовал, что всё равно виден, стоит только взгляд под прилавок бросить, особенно с противоположной стороны, где щекастая румяная баба, одетая по-староверски во всё чёрное с круглыми серебряными пуговками, торговала медовыми и яблочными печатными городецкими коврижками и пряниками. Самые большие из них — до аршина — лежали в нарочно для них сплетённых низеньких прямоугольных коробках из широкой белой стружки. Дух оттуда тек такой богатый, что во рту сделалось вкусно и сладко и ужасно захотелось есть. Наблюдал за этой бабой сквозь щёлочку в кафтане, которую всё время расширял, потому что жарища и духотища под прилавком оказались адские. Слышал, как и купцы в лавке — дверь была рядом, — пыхтят от жары, позванивая и позванивая медяками. Долго считали, он взмок насквозь под кафтаном-то.
Наконец слышал, как ссыпали деньги и все трое вышли и малость отошли.
Он — скок в лавку. На столе — ничего, рядом — ни сундуков, ни укладок, только у стены циновка горбатится. Дёрнул — под ней кулёк. Схватил и тихонько к двери. Выглянул — и глаза в глаза с чёрной бабой встретился. Видно, когда из-под прилавка выскочил, она приметила. Как заголосит:
— Дяржи! Дяржи! Дяржи! Во-о-ор!
И купцы на пути. Все трое. Рядом оказались. Здоровущие. Кулёк вырвали, а в нём — не деньги, а серебряный оклад иконы Божьей Матери.
Двое заломили ему руки назад, а третий со всего маху звезданул ему в ухо. Крепко звезданул, аж хрустнуло что-то, и свет померк, и всё поплыло, дурманно гудя, в голове. Когда б не держали — скопытился. Но всё ж натужился — осклабился:
— Эй, мужики, нынче ж медовый Спас — Господь не простит вас!
— Ещё и зубы скалишь! — прорычал бивший купчина и двинул ему в живот, но Иван уже видел, куда бьёт, обмяк, и было уже совсем не больно.
— Я же только для интересу — глянул, сколько в нём весу, — стрельнул глазами на оклад.
— Из-мы-ыва-а-а-аешьс-с-си-и-и! Ну-у-у-у-у!
Мужики рассвирепели вконец. Замолотили кулачищами все трое и пинали тяжёлыми сапожищами, волокли по улице под улюлюканье и ор, и хотя боль была ему нипочём, всё же навалился дурман-туман, и мысль билась лишь одна-единственная: размягчиться, стать вовсе пустым кулём — может, и сбережётся.
Вволокли в какое то строение и, по чьему-то крику, посадили и привязали к стулу. Он всё слышал и чувствовал, но глаза не открывал и всё держался кулём, чтоб думали ещё, что он без сознания, что уже забили. Понял, что это колокольного ряда контора и мужиков в ней полно. Заорали, чего с ним делать дальше; старческий какой-то голос сказал, что «шут с им, хватит уж, поучили — сдать на гобтвахту, и всё». А чей-то тяжёлый да гудящий вдруг взревел:
— Не зрите, что ль?! В сознаньи ён! Дурит нас!
Ивану жуть как захотелось увидеть, кто же это тут такой сметливый, и он чуточку-чуточку приподнял одно веко-то — и зря! Перед ним склонился высокий купчина, который тут же и ткнул его кулачищем больно в этот глаз, заревев:
— Вон! Вон!
— Уууу-ууу-ууу! — взревели остальные, в воздухе мелькнула железная сутуга, плечо и грудь обожгло, потом спину и бок, он почувствовал горячую кровь на груди и на руке. Это было уже опасно, и на четвёртом ударе он хрипло прорычал:
— Слово и дело!
Иного спасения не было.
— Слово и дело!
— Чево? Чево он?
— Слово и дело, грит.
— Слово и дело?! Брешет! Дурачит!
— А когда нет?
Больше не били и через полчаса, связанного, привели в Редькину канцелярию. Так на Макарьевской называли Тайную канцелярию, начальствовал в которой полковник Редькин — гроза всей срединной Волги от Ярославля до Симбирска, гонитель зело ярый и хитрый. У него даже и тюрьма была в Макарьеве каменная меж монастырской слободой и селом Ковровом у края ярмарки. Целый двор там был о трёх строениях за высоким забором.
Но, к счастью, в тот момент Редькина на месте не случилось, и спрашивал Ивана, какое он за собой «Слово и дело» кричал, какой-то из его людей. А Иван ответил, что откроется лишь тому, «кто на стуле с собаками сидит». Высшие судейские чины сидели в присутствиях на стульях, спинки которых украшали вырезанные друг против друга две вздыбленные собачки.
Ему надели на руки и на ноги железа и пихнули в каменный мешок.
IX
— Батюшка, Ванятка! Радость-то!
Сухонький лёгонький старичок в седенькой редкой бородке и в венчике седеньких волос вокруг большой сухой лысины, светясь подлинной радостью, трижды прохладно чмокнул его в грязные исцарапанные щёки, пошептал что-то мужикам, расположившимся в дальнем лучшем тюремном углу, те раздвинулись и дали Ивану место на соломе. Старичок заботливо, под локоть довёл его туда, помог сесть, придержал и устроил кандалы. Кто-то здоровался с Иваном, он отвечал, но видел только старика, которому тоже несказанно обрадовался. А тот уже неслышно слетал к кадке, смочил тряпицу и стал протирать ему лицо: грязь, ссадины, подтеки.
Иван попытался улыбнуться, вышло очень криво — лицо не слушалось.
— Не шевелись!
Быстро, жёстко, умело ощупал его голову, скулы, плечи, руки, грудь, ноги, проверяя, не сломано ли где что, нет ли ран, и всё радостней светился и улыбался, отчего выцветшие сероватые глаза его и переносица оказались в сплошных глубоких весёлых морщинах.
— Гляди, как благ Господь-то, батюшка: и цел, и свиделись! А я уж намедни вконец запечалился, как сюда-то сунули; вдруг, думаю, продержат незнамо сколько, и ты уедешь, и мы не свидимся, и всё сорвётся. Меня как раз намедни сюда и сунули. Драгуны знакомые на пристани признали. На всякий случай, сказали, сунули; греха на мне никакого. А я как раз узнал. Что ты прибыл, и как раз наладился к тебе, к Титу, и как раз их встретил. Столь опечалился! Спасибо те, Господи, за милости, щедроты твои! Спасибо, что не оставляешь нас! Не передумал, батюшка?
И совсем как ребёнка погладил Ивана по голове.
— Как можно!
Прошлой осенью в Нижнем Новгороде они сговорились после нынешней Макарьевской отправиться вместе вниз по Волге, в Жигули, где Иван ещё не бывал — ниже Макарьева нигде ещё не бывал, — но страшно хотел побывать, потому что ни о каких иных местах не слышал столько интересного, сколько об этих горах. И больше всего именно от Батюшки — это (ник) прозвище старика, — причём он говорил, что там есть и какие-то свои тайны, которые можно узнать и понять только там, только увидев их — рассказывать о них невозможно, бессмысленно.
— Ты-то как подзалетел? Такой оглядистый — и на! Снова играл?
Иван опять попытался улыбнуться, и это у него уже почти получилось — боли в лице не было.
— Наскрозь всех видишь?
— Хитрое ли дело, когда ты такой видный и скуки пуще смерти боишься.
— Не боюсь — ненавижу.
— Знаю. Только гляди, как бы люди тебя за такие игры-потехи вдругорядь вовсе не прибили...
Вообще-то старика звали Елисеем. Он просто часто повторял это слово и сам откликался на него. Причём называли его Батюшкой чаще всего очень уважительно. Это в воровском-то люде, где сердечная теплота — штука, как известно, не просто редкая, но и презираемая. Однако было — и вот почему. Давно уж, в молодости, Елисей воровал, лихой, сказывали, был вор, гулял с ватагами по всей Волге от верху до низу, и на Москве гулял, в других городах. А после пропал. Не па один год пропал. Ни среди арестантов, ни среди убиенных, ни среди каторжных никто не видел. Повспоминали, повспоминали, стали забывать, и вдруг слух: кто-то на северной Сухоне с каликами перехожими его встретил, уже седоватого, хотя годами он был ещё не стар. Иван как-то спросил: чего он ходил с цадиками? Ответил: «Жизнь глядел. Молился по святым местам». Потом снова объявился среди воров на Волге, только сказал, что в воровстве больше не участник ни в каком, ни под каким видом, а может кашеварить в ватагах, сторожить, пособлять, когда кого ранят или кто занеможет, или ещё чем житейским пособлять, а главное — будет молиться за них, за всех разбойных воровских людей, — затем и вернулся, чтобы молиться, ибо никто ведь в целом свете нарочито за них не молится, и известно почему: нарушают Божьи заповеди открыто, но за тех-то, кто нарушает их закрыто, во всех церквах молятся. Так он говорил, такой дал обет, и даже мужики в годах не помнили, когда это началось и когда он был моложе, а всегда знали сухонького лёгонького седенького Батюшку, которого всенепременнейше встретят на Волге, или у Макария, или в Нижнем, или в Жигулёвских Подгорах у остроносых ватажных ушкуев, и он беспременно скажет каждому что-нибудь заботливое, ни за что не покорит, ни за что не посетует, не будет наставничать, а в урочные часы будет шептать молитвы, и от самой близости, от самого присутствия этого светящегося сединой старика на душе отчего то станет легко, покойно, тепло.
Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою, воздеяше руку моею жертва вечерняя... Не уклони сердце моё в словеса лукавствия...
Иван спрашивал его:
— А не грех это — за нас, за таких молиться-то?
— Сам, батюшка, рассуди. Кто на Руси не тащит? Кто пройдёт мимо того, что можно хапнуть? Холоп? Солдат? Купец? Боярин? Нищий? Так нищему нечего есть, и они меньше всех и тащат, ибо самые совестливые, потому Христовым именем и живут. А боярин, приказной или купец — рази тоже голодны, рази им плоть прикрыть нечем? Однако же тащат. Ради чего? Ради возвышения, возвышения, воз-вы-ше-ни-я! А оно рази не грех? «Человек яко трава дние его, яко цвет сельный, тако оцветёт», а они — гребут, гребут! А все проклятья только в воров открытых, в нас. А мы что против остальных-то: пшик, толика. Ить не по-божьи это.
Про всеобщее воровство Иван, конечно, думал не раз, а вот слова «открытые воры» и чуть не одобрение им слышал тогда впервые, и это страшно ему понравилось и легло в душу навсегда.
— Полагаешь, помогут открытым твои молитвы?
— Беспременно! Великое заступление печальным еси.
— Отчего ж проклятья-то только нам?
— От того, что тащим нахрапом, в открытую, и не видеть этого не можно и не блажить караул тоже не можно. А там сделал вид, что ничего не видишь, и вроде и вправду ничего такого не деется.
— Сами себе лгут?
— Лгут. Господь, конечно, всё зрит, и там им воздаётся. Но и нам же воздаётся, ибо грех наш тоже велик, агромаден. Но они-то, хоть и не все и втайне, но всё ж каются, молят Господа втихую простить их и помиловать на Страшном своём суде и жертвуют многие на храмы. А из наших кто молит, кто жертвует? Ты молишь? — Иван усмехался. — Вот! Нельзя так. Хоть я взову маленько. Ибо блажены милостивые, яко ти помиловани будут...
И ещё Иван спрашивал Батюшку, почему он так привязан к Волге, сколько и куда ни уезжал и ни уходил от неё, всегда каждый год возвращается, считай, кинет на ней, но в разных местах. Тот отвечал, что, наверное, потому, что здесь больше всего их брата, лихих людей, без которых он не может быть. Тогда Иван спрашивал: а почему их здесь, на Волге, больше всего то? Добычи много? Макарьевская тут? Но ведь и до Макарьевской их было полно, сам рассказывал, какая была вольница в старину, какие удалые ушкуйники гуляли, струги и барки грабили. Ведь с самого Великого Новгорода приходили. И Ермак почему здесь гулял, а не где ещё? И Стенька со своего Дона именно сюда пришёл, хотя ведь и в Персию, сказывали, ходил, а всё ж опять сюда и именно в Жигулях главное пристанище своё устроил. И нижегородский Костька Дудкин — тут. И черновский Степан Сучков. Да все — тут. Батюшка говорил, что так завелось потому, что Волга — главная дорога Руси, по которой испокон века везут больше всего товаров, а лучший разбой завсегда при дорогах, Иван сам знает. Да, он это знал, но знал и то, что он совсем не самый лёгкий, разбой, грабёж на этой великой реке-то и даже на этой великой ярмарке. Наоборот — в других местах и даже на Москве это делалось легче и безопасней. И ладно счас драгун нагоняют, но ведь и в старину, сказывали, на стругах и барках беспременно с пушками и с пищалями ходили, а на государевых судах и стрельцы бывали непременно, и однако же и Ермак именно тут, и весь Стенька до самого своего конца. Не-е-е-ет, не в дороге тут дело, которая была столь опасной. Иван чувствовал, что тут было и что-то иное, на этой Волге, что она во все времена так неодолимо тянула к себе всех вольных людей. Он ведь тоже уже не мог без неё Не без жалких рублёвиков да поганого серебра, спорые набирал тут — они везде были одни и те ли), не без близких, знакомых до тонкостей харь и морд, которых в Москве сбиралось зимами ещё даже поболе, — а чем-то ещё. Чем? Думал, что, может, ширью водной и земной, похожих на которые больше нигде не встречал, и даже говорил об этом с Батюшкой, и тот соглашался, что да, тоже любит эти шири могучие и не может без них жить, — но всё-таки всё это было не то. Ему казалось даже, что Батюшка знает, но пока таит от него этот главный секрет, и совсем не случайно манит именно в Жигули, где, как сказывали, Стенька даже превращался в оборотня: встретит, оберёт купчину перед горами, отпустит, тот обогнёт их, а Стенька уже там вновь его дожидается, будто по воздуху перелетал на своих ладьях. И про то, как Степан будто бы на кошме уплывал через любые каменные стены, Батюшка рассказывал. И про то, как смерть Разина не берёт по сей день, но он скрывается в каких-то пещерах. Видно, там, в этих Жигулях, Иван и без Батюшкиных слов что-то увидит и поймёт, и когда он почувствовал это, ещё прошлой осенью почувствовал, и всю зиму и начало лета ждал и ждал, сжигаемый сладостным огнём — когда же, когда?!
И вот как встретились!
В тяжёлом сыроватом зыбком полумраке каменного подземелья Иван уже различил у противоположной стены полулежащего, туго спелёнутого выше пояса холстинным рваньём Усача — широкоплечего яицкого казака, ходившего с ватагой Мишки Зари. Лютой ярости был казак, и что осталось за ним на Яике — не открывал. И всех других сидевших и лежавших Иван оглядел, несмотря на заплывающий левый глаз. Боли, как всегда у него лишь тягость, и что-то тянуло в теле слева и в голове слева. Накатывала тёплая мягкость и дрёма, и сколько-то мгновений он, наверное, и подремал, но тут же и прогнал дрёму, прикидывая, что пока тут, видимо, человек с двадцать, многие знакомые, есть простор, а через три-четыре дня сюда напихают ещё столько и столько, и тогда уж никто не сможет разлечься и дышать будут густейшим настоем пота и мочи, — и надобно поживей шевелить мозгами и выбираться им отсюда. Отметил, что и у незнакомого тонкого паренька голова обвязана, как и Усач, ветхим лоскутом бывшей холстинной рубахи, которую видел некогда на Батюшке.
Положил свою руку на сухонькую стариковскую, обсыпанную мелкой гречкой, легонько сжал её.
— Чего? — улыбнулся тот.
— Давай как вынырнем — так сразу и рванём.
— Ты прежде вынырни, батюшка.
— Удумаем.
— Удумывай! Удумывай! А пока бы поспал, обмяк, а потом я те две песни скажу — припас.
— Ну, Батюшка! Говори!
— Не-е! Сперва отмякни. Спешить некуда. У самого то много ль новых? Послушать хочу — страсть!
Сказал совсем по-ребячьи — мечтательно.
Иван везде искал, спрашивал новые песни и разучивал их, и Батюшка уже три штуки ему наговаривал прежде. Да все, кто знал Ивана, знали про эти его собирания и готовили для него песни.
— Есть новые. Но счас спеть не смогу — завтра.
— Да что ты! Что ты! Успеем. Теперь всё успеем, ты поспи.
Два узких зарешеченных, забитых паутиной и пылью оконца под потолком потускнели, в темнице стала сгущаться темнота, и негромкие гудящие голоса будто бы стали сгущаться, и все другие шумы и запахи. Батюшка, чуть отодвинувшись от Ивана, встал на колени лицом к этим тёмно-серым зарешеченным узким глубоким проёмам и, низко кланяясь и размашисто крестясь, зашептал громко и распевно, и все тёмные людские тени перестали двигаться и затихли: «Матушка Царица небесная... Иверская заступница, Пресвятая Богородица, спаси нас, спаси от бед рабы твоя... Богородице... К тебе прибегаем... яко к Нерушимой стене и предстательству. Призри благосердием всепетая Богородице, Спаси нас... Спаси нас... Спаси...»
X
Через день, в среду пробудились от надсадного скрежета железной двери. Продирая глаза, увидели на пороге узилища зевающего сонного часового и широкую рыхлую бабу с корзинкой в руках, прикрытой чистым белым полотенцем, от которой повеяло запахом горячих пирогов. Милостыню принесла, хотя вообще-то по будням её редко когда носили. Щурясь со света и ничего ещё не видя в смутной тяжко-вонючей духоте подземелья, баба несколько гнусавым голосом, как безносые на папертях, запричитала: «Божием светом Твоим Утренюющих Ти души любовию озари. Молюся, Тя ведёте, Слове Божий, истинного Бога, от мрака греховного взывающе...»
Она действительно принесла и раздавала почти горячие пироги. С луком и с кислой капустой. По два каждому. И вроде кого-то выглядывала маленькими припухлыми глазками, крестилась и шептала другую молитву: «Душе моя, почто грехами богатевши, почто волю диаволу твориши, в чёсом надежду полагавши? Престани от сих и обратися к Богу с плачем, зовущи...»
Последних слов Иван не расслышал — ушла.
И не успели они дожевать по второму пирогу, как дверь снова заскрежетала и с часовым вошёл Камчатка. Тоже с корзинкой. Тоже крестился и бормотал что-то наподобие молитвы о сирых, горемычных и любви к ближнему. Колодники, конечно, весело загудели, потому что почти все знали его, но вид делали, понятно, для часового, что только радуются новой милостыне. Камчатка принёс калачи, и тоже тёплые, и Иван понял, что их пекла та же баба, что она была пущена разведывать — здесь ли он. Каждому Камчатка дал по одному калачу, а ему давал последним, и досталось два, и в одном оказался запечённым торчащий таракан. Шибко раздосадованный Камчатка, виноватясь, хотел бросить его назад в корзину, но Иван не отдал, выковырял таракана и смачно надкусил калач:
— Таракан не муха, не взмутит брюха.
Смотревший на все эти действа костистый рыжеватый драгун засмеялся.
А Камчатка вроде вконец расстроился и дурашливо забормотал невесть что:
— Триока калач ела, стромык сверлюк страктирила.
Драгун, решив, видно, что этот верзила малость того, посмеиваясь, проводил Камчатку.
А потом Иван подошёл к двери, постучал, сунул этому драгуну-часовому пятиалтынный и попросил сходить «в безумный ряд, купить ему красоулю водочки для избавления от болестей в теле нещадных», а также и самому выпить толику за Иванову поправу, коли, конечно, не побрезгует. Тот сказал: «Отчего нс? Ни-ни!» И ушёл за красоулей. А Иван тем временем выковырял из второго калача ключ от кандалов, ибо «Триока калач ела, стромык сверлюк страктирила» означало, что тот запечён в калаче. Спрятал этот ключ в потайной кармашек в промежности порток, обсудил с Батюшкой шепотком, как он сейчас же попытается уйти, и коли это удастся, через пару дней устроит побег и ему, тем более что тот без кандалов.
— А может, Редькин явится и сам отпустит, вины-то на тебе нет. Он небось ведь торопится со мной повидаться по слову и делу-то, а мне чтой-то расхотелось.
— «Слово и дело» кричал?
— Вопил.
— Гляди, батюшка! Гляди! — покачал головой старик и добавил, что это даже хорошо, через два-три дня-то он-де ещё поколдует над Усачом и тонким парнишкой: у Усача были сломаны рёбра, и тот ночью даже забывался и постанывал, а у парнишки был вырван с кожей целый клок волос.
Красоуля появилась, её распили «за удачу». Иван снова постучал в дверь и пожаловался рыжеватому часовому, что что-то брюхо у него закрутило, в нужник бы надо поскорей. Разогретый, раздобревший от вина драгун, снова посмеиваясь, повёл его через уже жаркий от свирепого солнца двор к немыслимо вонявшему и немыслимо загаженному дощатому нужнику в углу у забора.
— А баил, что таракан не муха, — вон корчит-то... Вздыми, вздыми цепь-то — легче иттить!
Задние доски в нужнике были пришиты крепко, и пока Иван отодрал одну, ушло время. И кандалы отпирались тяжело и долго, и сквозь щёлку в двери он видел, что драгун хоть и в нескольких шагах, хоть и воротит нос от невыносимой вонищи, но глаз с нужника не спускает и прислушивается, ружьё держит на изготовку. Но всё ж по-прежнему и легонько ухмыляется. Добро, что оглушительно гудели тучи жирных больших мух — отдирания доски он не услышал и, как чавкнула утопавшая в дерьме цепь, не услышал. Иван громко постанывал, изображая лютую дресню. Наконец продрался в дыру меж досками и, оказавшись за забором, как ни в чём не бывало, но всё же убыстряя и убыстряя шаг, пошёл от этого забора к людной площади, что лежала с другой стороны гобтвахты. Оттуда слышался гул — она была за домами, — и туда по проулку мимо Ивана пробежали три возбуждённых мужика. Он заспешил. А позади, за забором вдруг грохнул выстрел, и голос рыжеватого драгуна заорал: «Убёг! Убёг! Тревога!» Иван наддал. Догнал, обогнал трёх мужиков и влетел на площади в толпу-месиво, в кулачный бой: в ор, мат, вопли, в клубы пыли, в кровь, потные озверевшие хари, в падающих, визжащих, мельтешню кулаков, стоны, хруст, треск разрываемых рубах и вырываемых волос, в кислую винную перегарную вонь. Изгибаясь, увёртываясь, пёр в самую гущу всего этого, и, главное, всё дальше и дальше от гобтвахты. Раз оглянулся — вдали блистали: тоже продирались, гнались, искали. Наддал ещё шибче. Благо из огромного неожиданного мордобоя выдирались, разбегались, расходились и многие уже побитые. Порванные, окровавленные и уцелевшие, не желавшие быть побитыми и порванными.
Солнце держал всё время за спиной справа и ушёл из Макарьева совсем, в луга, что были ниже его и где были берёзовые колки, в которых преспокойно можно было отсидеться-отлежаться до вечера. Он чуял: в городе нынче пойдут облавы, полковник Редькин не любил, когда из его каменного мешка убегали. А все злачные места в Макарьеве им, конечно, известны.
Но только миновал он первый светлый редкий березнячок, глядит, за березнячком по лугу пасётся табун татарских коней голов в двадцать, кибитка стоит — и никого. Сторожко приблизился к кибитке и заглянул: в ней спал мурза в синем бумажном халате и мягких красочных ичигах. Видно, спрятался от солнца да захрапел, разморённый, громко храпел, с присвистом. Ичиги чуть высовывались наружу, а голова — разглядел — покоилась на кожаном подголовнике, и торчащая вверх реденькая чернявая бородёнка колыхалась в такт храпу. Через оглобли кибитки была перекинута смотанная верёвка, а одна из ближних лошадей паслась под седлом с ослабленной подпругой.
Иван взял верёвку, кошкой метнулся к этой лошади, поманил, поласкал, привязал один конец верёвки к луке, из другого сделал петлю, вернулся и ловко, не потревожив, накинул её мурзе на ногу, на красный ичиг, да ещё так же ловко подзатянул петлю, чтоб не соскочила. Вовсю щерился, веселился, довольный своей выдумкой и бесшумной сноровкой. У колеса лежал кнут. Поднял, разобрал его, изготовился и, с лихим посвистом, полоснул коня по крупу, тот, всхрипев, рванул, мурза вылетел из кибитки точно из пушки, дико, всем телом и головой шмякнулся в трёх-четырёх саженях об землю и, уносимый ошалевшим конём, странно булькающе захрапел. Заверещал и исчез — как улетел по траве в считанные мгновения вместе со своим конём.
Иван смеялся. Взял подголовник. В нём были деньги, порядочно денег. Сказал вслух:
— Неужели татарских денег в Руси брать не будут?
И побежал от пасущихся коней к другому березняку.
И еле дождался, когда солнце пошло наконец к закату. Не мог ни сидеть, ни лежать, ходил и ходил меж чистых берёз по высокой густой духовитой траве в бесчисленных цветах, в разных там лиловых колокольчиках, жёлтых глянцеватых лютиках, в ромашках, в каких-то маленьких красненьких, в пушистых сиреневых шариках, ещё в каких-то. Он не знал их имён и никогда не хотел знать: видел и не видел, хотя приятные, нежные, богатые их запахи вообще-то любил, но нынче и на них не обращал внимания, ибо шибко маялась душа: горела, рвалась куда-то, гнала двигаться, лететь, нестись, что-то жать, давить, ломать, рвать, бить, крушить.
Несколько раз прыгал, цеплялся за ветки, подтягивался, раскачивался, лазил вверх на быстроту — как можно быстрей до самого верха, когда ствол в руках становился уже чуть потолще обыкновенной палки и страшно гнулся, раскачивался от его тяжести, как от сильного ветра, над головой было одно лишь палящее слепяще-синее небо, а земля далеко-далеко внизу, ни одного цветка не различал, лишь цветовые волны-разливы, которые от раскачки ходили ходуном. Хо-оди-или-и, хо-о-оди-или-и — аж круги в глазах. Раз спускался, а на середине дерева взял да и разжал руки — и не убился, не покалечился, только ступни сильно обожгло, и долго ещё жгло после, и он ходил и ходил, и топал, и прыгал, чтоб перестало. И душу так же жгло и мотало непонятно отчего, ибо ни о чём таком худом или опасном он не думал, мысли вообще были отрывочные, беглые, о чём ни попадя, жгло и мотало какое-то странное хотение, ожидание, он чего-то ждал, нестерпимо, невыносимо ждал, но чего — не знал, не понимал...
XI
Вдруг хорошо придумалось, как освободить Батюшку, и душа улеглась, утихла, и он сел, привалившись спиной к берёзе и подставив лицо ещё жаркому заходящему солнцу, и прикрыл глаза, и солнечный свет стал через веки красным. И в этом трепетно-живом, не красном, нет, красноватом свете увидел вдруг Ермака, Ермака Тимофеевича, всего, с головы до пят в золотых, сияющих на солнце доспехах. Даже кожаные огромные перчатки его были покрыты сверху золотыми сияющими пластинами. Он был очень большой, прямо великан. Иван глядел на него далеко снизу вверх. А обликом походил на архистратига Михаила, каким его рисуют в церквах. И он протянул Ивану руку, и хотя Иван и был против него крошечным, он достал до этой огромной руки, взялся за неё, и Ермак далёким, как затухающий гром, голосом сказал ему: «Пойдём!» И больше ничего не говорил, но он понял, что они пойдут туда, где и свершится то, чего он ждёт, Ермак поведёт его именно туда. И возликовал, удивляясь и всё больше и больше ликуя, как легко, как по небу, они идут-несутся-летят по какому-то красноватому сияющему пространству с чем-то поблескивающим, светящимся внизу. «Уж не Волга ли? — подумал Иван. — Уж не к Жигулям ли мы?» И ещё сильней возликовал, ещё крепче сжимая огромную руку безмолвно несущегося впереди Ермака Тимофеевича.
И вдруг вспомнил, что золотые доспехи подарил ему царь Иван Грозный за покорение Сибири и они-то и утянули его потом на дно Иртыша, и уж раскрыл рот, чтобы сказать атаману об этом, пооберечь, но его опередил другой, неизвестно откуда вдруг налетевший, чуть гундосый, как у утренней бабы, голос, прооравший:
— Самовольно Сибирь покорил! Самовольно воевал! Всё — самовольно! Всё — самовольно! Всё! Всё!
И Ермак точно натыкаться стал на этот крик не крик, вой не вой, точно ударялся об него и шёл-летел всё тише, тише, а с ним, конечно, и Иван, и, прямо на глазах, в считанные мгновения стал уменьшаться, делаться прозрачным. Иван растревожился, хотел вскричать: как, куда ему дальше одному-то двигаться? — а Ермака Тимофеевича уж и вовсе не стало, будто и не было, — одна лишь досада великая да жалость остались, что всё сорвалось.
Тут Иван проснулся и развеселился, потому что почти не видел снов, а если что и видел когда, то, проснувшись, никак не мог толком вспомнить, что видел, а тут такая дурь, да явно со значением, — разгадать бы, с каким?
Лежал, улыбался и разгадывал.
XII
В сумерках объявился у своих, велел спешно собрать какое у кого есть платье, поменять сподручно что можно на хозяйское; они всякий раз останавливались у пимоката Фрола, который прирабатывал и сбытом краденого. Тароватый был мужик, барахлишко водилось — сыскал одёжку справную.
И, нисколько не мешкая, поврозь все на реку, где сошлись в одном месте, и в начале ясной ночи уже как будто догоняли в лодке бегущий по воде блескучий, подпрыгивающий на волнах тонкий серпик луны — и никак не могли догнать. Много лодок, шлёпая вёслами, его догоняли и туда и оттуда. И голоса слышались близкие и дальние, вроде и близко и далеко.
В Лыскове прямо на берегу, в кустах, в дивном неправдашнем свете всё того же яркого серпика, заставил всех менять платье. «Затем что в этом стали нас много знать, а значит, и легче поймать». А когда стало светать, острым ножом догола соскоблил с лица небольшую золотистую свою бородку и усы, намаслил и поприжал разлётные волосы. В лазоревом дорогом кафтане тонкого сукна мог сойти и за богатого. А Тощему с его скудной щетиной, наоборот, приклеили чёрные жёсткие усищи; были у них в припасе. Хотели придумать что-нибудь и Камчатке, но бриться тот наотрез отказался, готов был только подрезать маленько бороду и волосы на голове, а потом согласился и чуток персидской хной их подкрасить — оказалась с собой и она.
Однако только пошли они в новом своём обличье вдоль лысковских пристаней и пристанских лабазов и амбаров, приглядывая, что да что в них да как лежит, что грузят-разгружают, — а навстречу три драгуна шествуют, во всех крепко вглядываясь: в грузчиков, в отъезжающих-приезжающих, в бурлаков. Прошли и ещё не скрылись, а следом ещё три драгуна. Никогда столько не бывало. И новые ещё издали уставились на их компанию и чтой-то переговаривались, потом один — хоп! — и побежал обочь мимо и на них нарочито не глядит, а оставшие двое всё глядели неотрывно — Иван уж следил, и Камчатка, и Жузла. Побежавший-то побежал догонять тех троих, прошедших сначала, и там шумнул им, не добежав, чтоб вернулись, и делал знаки, чтоб быстрей, а они, видно, сразу не поняли зачем, и в этот миг Иван скомандовал: «Рассыпсь!» — и они, все семеро, без паники, мгновенно рассыпались в разные стороны, а драгуны, не зноя, кого нужнее ловить, задёргались, закрутили башками. Двое, правда, бросились меж амбарами за торкнувшимся туда Тощим, а остальных потеряли. Камчатка так просто присел, потянув и Ивана вниз, даже промычал: «Увидимся на последнем ночлеге. Когда буду ехать в телеге». Что это означало, Иван не понял. Камчатка любил сказать складно, «под него», но выходило часто складно, да неладно.
Мимо на широкую расшиву, на которой уже было полно народа, по дощатому настилу загоняли с дюжину коров, а те ошалели от пристанского многолюдья, суеты, гама, криков. Они упирались, мычали, рвались в стороны, погонщики дубасили их палками. С этими коровами Иван и ушёл на ту расшиву в плотную толпу, сжатую скотиной, — и поплыл обратно в Макарьев. А там тоже узрел вдалеке приближающихся драгун. Его ли, их ли искали-ловили или кого ещё, но только не было прежде в Макарьеве такой лютой облавы, откуда и драгун-то понабрали без счета. Добро ещё неподалёку торговая баня дымила. Юркнул туда, а там полез, конечно, и в парилку, потому что парилка была ему временами даже отрадней и слаще, чем добрая баба или выписка. С каким-то кряжистым мужиком с двумя вениками посандалили друг дружку так, что казалось, вот-вот нутро спекётся или уши обгорят от жара, который нагнали. Другие парильщики только нос совали, да охали, да крякали, да на нижний полок на мгновенье присаживались — и пулей долой. А один тощий старик ещё восторженно выкрикнул: «Богатыри!» — раза три там же, внизу, махнул веником, но тоже исчез. Кряжистый мужик звал потом Ивана «маленько того с облегчения!», но он сказал, что «терпеть не с руки — ждут пироги». Оделся, осторожно выглянул на волю, а прямо против банной двери стоят четверо драгун с офицером. «Неуж меня ждут?!» Метнулся назад. В предбаннике, на счастье, никого. Сбросил с себя всё, включая исподнее, завязал в узел и под лавку, за оббитые мокрые веники — и нагишом снова в дверь с криком-причетом:
— Обокрали! Обокрали! Незнамо какие люди! Деньги! Платье! Пашпорт!
Офицер к нему:
— Кто таков?
— Московский купец.
— Эй, солдат, дай-ко ему свой плащ прикрыть срамоту!
Иван завернулся в красный драгунский плащ, и его повели на гобтвахту, расспрашивая, может, он запомнил кого, кто вместе мылся, и сколь было денег-то, какое именно платье. «Опять на гобтвахту!» — весело подумал Иван.
А там и полковник Редькин был нынче на месте — маленький человечек в тугом зелёном мундире с округлой головой, действительно смахивающей на редьку, только очищенную — белую-белую, Иван даже хотел сказать, что очень любит редьку с маслом и с квасом, но, слава Богу, удержался. Круглые светлые глазки полковника жёстко кололи, нижняя выпученная губа презрительно кривилась, пока он слушал то, что Иван уже объяснял драгунскому офицеру. Явно ничему не верил. Спросил, кем был дан ему пашпорт.
— Из Московского магистрата, — сказал Иван.
Редькин позвал подьячего. Покой, где это происходило, был длинный, с четырьмя столами в ряд. Редькин сидел у первого, не за самим столом, а в кресле перед ним, а этот подьячий, тоже небольшой, но жирненький, лоснящийся как колобок — за последним. Мигом подкатился, и Редькин приказал допросить Ивана ещё и письменно с пристрастием. Пошли, сели, Иван говорил, говорил да и вставил:
— Будет тебе пуда два муки с походом шёлковым.
У приказных мукой в подношениях называли дорогие кафтаны, а походом — камзолы. И глазом не повёл подьячий, но жирной головой чуть качнул — слышал, мол.
А тут дверь сбоку отворилась, и вошёл тот рыжеватый драгун, от которого Иван вчера ушёл из нужника и который поднял тревогу. Иван согнулся на табурете дугой и стал как другой, даже рожу скосил до полной неузнаваемости, будто он какой косой и придурковатый. Хорошо, что подьячий продолжал писать и не взглянул на него в этот момент — перепугался бы. А рыжеватый глянул, да что там глянул — оглядел, но... не признал. Иван тоже на него нагло глянул неузнаваемым косым тупым взглядом, думая при этом: «Господи, словно сто лет прошло, а было лишь вчера!..»
Слава Богу, ушёл драгун.
А Редькин и письменному дознанию не поверил, велел вести Ивана в ряды к московским купцам, чтоб кто-нибудь подтвердил, что он из них. Да не один.
Пошли. Жара. Есть охота.
— Жрать пора, а мы работаем ногами, когда легче работать животами.
Подьячий кивнул. Завёл его к знакомцу, торгующему в питейном ряду, и часа через два уже знал, что на ярмарке ловят теперь сразу нескольких лютых воров разбойников, среди коих есть и бежавший намедни из тюрьмы, вроде бы про прозванию Каин, из московских, сказывают.
— Страсть как ловок и шибко белозуб — навроде тебя.
В заплывших свинячьих глазках подьячего светилось одно лишь великое блаженство от обильной выпивки и еды. Пухлые ручки блестели жиром, и он то и дело облизывал пальцы. Вдруг вздел указательный вверх:
— Полковник там... клятву дал... ярманку вычистить... извести всех... Дельный батальон новых вызвал... драгун... И ночью пойдут...
А ещё через недолгое время этот вмиг вроде протрезвевший подьячий, чуть склонившись, мягким голосом доложил Редькину, что спрашиваны в рядах четыре московских купца и все твёрдо заявили, что Иван доподлинно из них, из второй гильдии. Редькин выдал ему новый паспорт, на два года — Ивану Осипову.
Но оставаться тут дольше было всё равно нельзя, опознать могли каждую минуту. И потому прямо с гобтвахты он двинулся опять к Волге, к парусникам, и вскоре, ещё до сумерек, высокая двухмачтовая барка отвалила от берега и понесла его вверх, к Нижнему Новгороду, где их компания, по предварительному договору, должна была встретиться-собраться в Кунавине или за Верхним базаром. С Батюшкой всё сорвалось, и что делать дальше, пока не придумывалось. Сидел, скрючившись, на корме в спящем народе, будто тоже спал, а сам думал и думал.
XIII
А в Петергофе под Санкт-Петербургом в императорском дворце в следующее утро были распахнуты все окна, и возле каждого стояли по два-три заряженных ружья. С моря дул сильный ветер, нарочно крепко подвязанные шторы и портьеры отчаянно парусили, бились, хлопали, трещали, рвались. В некоторых покоях со свистом завывали сквозняки, но огромная дородная медленная Анна Иоанновна не обращала на это внимания, переходила от окна к окну, брала подряд каждое ружьё, легко и лихо вскидывала их и палила через окна, и вокруг дворца над стрижеными куртинами, аллеями и фонтанами кувыркались, разлетались в клочки и клочья ласточки, воробьи, вороны, галки, и ветер нёс и нёс, крутил и крутил большие и мелкие, серые, и чёрные, и рыжие, и кровянистые куски птичьих тел, крыльев, клювы, лапки, перья, пёрышки, пух.
Огромная императрица била без промаха и любила это занятие больше всего на свете, больше карт, больше лошадей и потех, и ходила так от окна к окну, наполняя дворец и окрестности оглушающей пальбой и сладковатым пороховым дымом обычно по два, по три часа кряду. А за ней, конечно, свита с неизменным герцогом Бироном или Бенингой Бироншей, статс-дамами, фрейлинами и лакеями, нёсшими запасные заряженные ружья. Знатные особы тоже все должны были палить из них, когда государыня изъявляла на то желание, и дамы даже, включая жён иностранных полномочных министров и посланников и просто гостей.
А зимой она стреляла в специально устроенных во дворе Зимнего дворца тире и охотничьем манеже, куда для неё привозили кабанов, диких коз, волков, бывало, и медведей. Ездила охотиться и в поле, и всем остальным жителям Санкт-Петербурга всех чинов и званий было строжайше запрещено бить зайцев на сто вёрст в округе, а куропаток — на двести.
После обеда Анна Иоанновна, конечно, почивала, а пробудившись, перво-наперво хрипловатым, но зычным своим голосом кричала фрейлинам, дежурившим в соседнем покое:
— Ну, девки, пойте!
Все вместе девки пели только русское, хотя две знали по-немецки, две по-итальянски, могли петь немецкое и итальянское, но сколь сильно ни привечала императрица немцев, песни их слушать не любила. Да и языка их не знала, кроме русского, никаких не знала. Разве только Бирон когда захочет своё послушать и скажет про это — тогда слушала. Он ведь всегда при ней был. В спальне при одеваниях тоже был: как пробудится, так сразу входил, если уж раньше там не находился. Комнатные служительницы Анна Фёдоровна и Авдотья Андреевна её, значит, одевают — никто другой никогда не одевал и в спальне ей не прислуживал, только Анна Фёдоровна и Авдотья Андреевна, весёлые пухленькие говоруньи-баечницы, — они, значит, разоблачают-облачают её, а красивый нарядный высокий Бирон, развалившись в кресле, с подчёркнутым удовольствием глядит на её обильные женские прелести, и они говорят о делах важных и неважных, о чём угодно. Он не оставлял её ни на минуту никогда, кроме сна, если, конечно, они не ложились в одну кровать. А когда он вынужден был всё-таки уезжать, от неё ни на минуту не отходила его жена — Бенинга Бирон.
Когда-то в Курляндии молоденькая тщедушно-некрасивая неумная бедная дворяночка Бенинга Готлиб фон Тротта-Трейден была определена в фрейлины тоже молодой Анны, только что ставшей по воле дядюшки Петра Первого из русской царевны герцогиней Курляндской. Видимо, большего счастья Бенинга не могла себе представить и потому служила Анне в полном смысле слова рабски. А та, как известно, очень скоро овдовела. Но была полностью утешена и согрета своим камергером Эрнстом-Иоанном Бироном — видным, сильным, нахрапистым молодцом, тоже происходившим из бедных дворян, который до неё и при ней и вообще всю жизнь больше всего любил лошадей, знал в них толк и обращался с ними так нежно и восторженно, как ни с кем из людей, кроме Анны Иоанновны, никогда не обращался. Однако любовь, как тоже известно, нередко оборачивается детьми, и, чтобы соблюсти внешние приличия, Анна взяла и выдала свою верную рабыню Бенингу замуж за этого своего лошадника, и та опять приняла сие как высшее счастье, и у них — у троих! — вскоре родился сын. А когда Анна стала императрицей российской, а Бирон — герцогом Курляндским, а Бенинга — герцогиней Курляндской, у них был ещё один сын Пётр — это после дочери, рождённой действительно Бенингой, — и кроватка сего младенца первые годы стояла в спальне Анны Иоанновны, и спал он только там. Любила и баловала она его безумно: в четыре года от роду пожаловала чин бомбардира-капитана Преображенского полка, в двенадцать наградила орденами Александра Невского и Андрея Первозванного.
Итак, девки-фрейлины пели, комнатные служительницы её одевали, Бирон лицезрел хорошо знакомые прелести, у печи возился истопник — истопники тоже присутствовали при одеваниях, ибо не считались за людей, Бирон так и говорил: «Слуги не люди», — в общем, всё как всегда, но только однажды вдруг слышат:
Что у нас было на святой Руси, На святой Руси, в каменной Москве, На Мясницкой славной улице, За Мясницкими за воротами У кружала да государева.Императрица вслушалась — такой песни она не знала. И пели не все фрейлины, а лишь две.
Как лежит убит добрый молодец, Он белым лицом по сырой земле, Растрепав свои кудри чёрные, Разметав свои руки белые, Протянувши ноги скорые...Остановила Авдотью Андреевну, подбиравшую ей волосы, — мешала.
Служительницы тоже вслушивались. И истопник. И Бирон, но только потому, что увидел на лице Анны подлинный интерес. «Разметав», «протянувши» — когда русские говорили, он многое понимал, когда же пели, немыслимо сливая и растягивая слова в сплошное, чаще всего тоскливое завыванье, — не понимал почти ничего. Но, конечно, скрывал это, делал вид, что всё понимает и даже чувствует, ценит русские песни, хотя на самом деле с великим трудом выносил их, презирал, как вообще всё-всё русское, включая сам русский язык. Он просто вынужден был через силу кое-как говорить с Анной на её мерзком природном языке. Но не с другими. И учиться ему дальше, учиться писать, читать на нём не собирался. Впрочем, по-немецки он тоже мог писать еле-еле.
То не ласточка, не косаточка Вкруг тепла гнезда увивалася, Увнвалася его матушка родная, Причитавши, сию речь промолвила: «Я давно, сын, тебе говорила, Не ходить было по чужим дворам, По чужим домам, да к чужим жёнам...»— По чужим домам, да к чу-ужи-им жё-о-она-а-а-аммм, — утихая, грустно-грустно повторили певшие.
Это Бирон понял, улыбнулся:
— Не коди чужи жена... Карашо.
Но императрица не ответила на его улыбку, задумалась. Такое случалось редко, ибо его настроение, ого оценки были обычно и её настроением, её оценками. Крикнула:
— Отколь песня, девки?
Одна из певших фрейлин склонилась за распахнутой дверью в глубоком реверансе:
— Из Москвы принесли. Сказывают, там ныне все поют.
— Новая, что ль?
— Будто...
Важных дел во второй половине дня императрица не терпела, говорила, что в это время они особенно скучны. Конечно, до обеда они были нисколько не веселей, но герцог ведь всё взвалил на свои плечи, всё решал, продумывал и устраивал один — тысячи дел, тысячи ходов среди всех этих хитроумных козней, помешательств, тягот, вражды, ненависти, — и она должна, она была обязана помогать ему хотя бы своим присутствием, своим возглавлением всех этих коллегий, советов, приёмов, судилищ, ассамблей. Он — голова, он — душка, он, слава Богу, и тут всегда выручал её, подготавливая заранее нужные и верные ходы и решения, подсказывая необходимые слова. Так что до обеда она ещё выдерживала, а после... Впрочем, почему — впрочем? Ведь если бы не священный долг, если бы не данный ей самим Господом Богом державный венец, она бы всю свою жизнь, все дни от утра до вечера, до ночи, да и ночами, конечно, занималась бы только тем, что любила даже, пожалуй, больше стрельбы, чего всегда желала и что умела делать как никто — устраивала бы бесконечные забавы, представления, маскарады, фейерверки, охоты, состязания на лошадях, на лодках, на санках, в пальбе. То есть устраивала бесконечный праздник. Шутов, карлов, карлиц, певцов, да плясунов, да прочих лицедеев и музыкантов держала при дворе столько, сколько не держали, наверное, все русские другие государи вместе взятые.
При дворе было строжайше запрещено появляться в чём-либо чёрном и даже просто с чёрными деталями в одежде — герцог не любил чёрного цвета, и она, конечно, тоже не любила. Бледно-розовое, бледно-голубое, салатное, бирюзовое, алое, палевое, белое — это любили. В бледно-розовом переливчатом атласе или бархате ходил толстенький и коротенький, как бочка, вице-канцлер князь Черкасский, а другой вице-канцлер, граф Остерман — тоже жирный, оплывший — в нежно-салатном. А сам Бирон усыпал свои роскошные наряды ещё и бесчисленными сказочной красоты драгоценностями, плащ его был подбит горностаем, как у коронованных особ. И личные герцогские штаты были почти такие же, как у императрицы. И у Бенинги почти такие же, и она ещё требовала, чтобы все без исключения придворные, кланяясь, целовали ей, как герцогине, не одну руку, а обе. В конце концов Бирона даже именовать «велено было не иначе как ваше высочество», то есть как наследника престола. Любая же неприязнь, любое раздражение этого человека — а он был страшно мнителен, тщеславен и вспыльчив, бешено вспыльчив! — выливались в такие дикости, в такие кошмары, в которые трудно поверить. Людей не только невысоких званий, но и самых сановитых, именитых, пожилых его повелениями раздевали догола, — и мужчин и женщин, иногда и вместе! — заставляли ползать, скакать лягушками, возить друг друга на себе, делать гнусные непристойности и многое иное несусветно издевательское и унизительное. И били. Он самолично нещадно бил во гневе кого ни попадя и чем ни попадя.
А когда никаких больших развлечений-представлений не было, вечера императрица проводила только у Биронов, на их половине. Они жили в одном дворце. Сидела за пяльцами, за вечерним столом. Своего стола вообще не держала, ужинала редко и только у них. И конечно, играли в карты. Каждый вечер, а зачастую и ночи напролёт. В фараон, в банк, в квинтич. Бирон любил карты так же безумно, как лошадей. Можно даже сказать, что всё его существо из трёх, нет, из четырёх страстей и состояло: лошадей, карт, Анны и алчности, дикой, невероятной алчности, которая как раз в картах обнаруживалась ярче всего. Играл только по большой с первых же ходов, не видя, не замечая ничего вокруг, и когда выигрывал, казалось, что безумел вовсе, ненасытно требовал играть и играть дальше, дальше, дальше. Деньги во дворце в карточной игре перетекали величайшие.
А по утрам, когда императрица ещё почивала, первым после слуг в спальню Бирона входил чернявый ладный улыбчивый человек с выпуклыми тёмно-карими глазами. Ему было лет за сорок, двигался он очень гибко и быстро, очень низко кланялся, и стоило, например, герцогу протянуть за чем-нибудь руку, как чернявый успевал схватить это раньше и угодливо подать ему. И когда тот только намеревался что-нибудь вымолвить, он, присогнув спину, выпучив блестящие глаза, уже подобострастно и благоговейно внимал ему, какой бы пустяк или ерунда ни изрекались. И вместе с тем этот угодливо гибкий человек садился при герцоге в кресло, что могли себе позволить лишь несколько наипервейших персон империи, и то не здесь, не в спальне. Он запросто и расхаживал перед светлейшим по этой спальне, чего уж никто не мог себе позволить. Золотистый толстый персидский ковёр делал его шаги неслышными, картавый голос звучал мягко, вкрадчиво, превращаясь в завораживающий рокот. Поначалу говорил в основном он, сообщал, за какой новостью, за каким событием или делом кто стоит, какие поимённо люди, с какими прицелами и планами. Это касалось и двора царицы и Петербурга, всей России, всех дел внутренних и иноземных. То есть всё, что происходило в жизни, имело, как всегда, различные скрытые от непосвящённых пружины, и этот выпуклоглазый видел их, кажется, все до единой, неотрывно следил за каждой и знал, ох, как великолепно знал, какую в какой миг тронуть, какой пока не касаться и какую куда вставить новую, чтобы всё шло так, как это надо светлейшему и державе. Это он так говорил самому светлейшему, но ведь известно, что истинные мысли такие редкие люди умудряются скрывать даже от Господа Бога. Одним словом, о кознях Бирону и о заговорах против него он, кажется, узнавал даже на день раньше, чем они зарождались или вызревали, и гот и шагу не делал ни в каких мало-мальски серьёзных делах без его подсказок, согласия, одобрения. Вице-канцлер граф Остерман твердил, что тянуть дальше в переговорах с Австрией по польским делам глупо, непростительно, чревато великими потерями, а выпуклоглазый, угодливо изгибаясь, рокотал Бирону наедине, что не время, — и переговоры не начинались и не начинались.
В конце концов, он даже стал переходить по утрам с герцогом из спальни в его рабочий кабинет и был там всё время, кого бы тот ни принимал и какие бы архиважные или тайные разговоры ни вёл. Встревать, правда, не встревал, вид сохранял угодливо-подобострастный, но головой иногда всё же еле приметно одобрительно покачивал или не покачивал.
И никто ни разу вслух и публично и пикнуть не посмел что-либо против этого человека. Да и не мог посметь, потому что это был обер-гофкомиссар, то есть придворный банкир, через которого шли все денежные, все коммерческие дела российского императорского двора, в том числе самой государыни, других особ царской фамилии, сотен иных особ и служителей и, конечно же, Бирона, у которого таких дел было больше всех, ибо все его несметные и всевозрастающие богатства и сокровища шли к нему в основном через этого человека, и только они двое знали, как и откуда что берётся и на чём, на каких новых бироновских поместьях, новых крепостных, бриллиантах, картинах, конных заводах и золоте сколько страшной грязи, подлости, крови. Алчность герцога ведь не знала границ, он торговал даже воинскими чинами, любыми должностями, своим покровительством — и всё через этого человека.
Фамилия выпуклоглазого — Липман, он был еврей, откуда-то из немецких земель. И его первый помощник был тоже еврей — Биленбах. И почти все служащие его конторы были евреи, хотя вообще жить в Петербурге им запрещалось. Разрешили только Липману с его компанией.
Случилось, что Липман даже придерживал Бирону деньги, — нет в наличности, и всё! — и тот ни разу не взбесился, пальца не поднял.
Был у Липмана и свой сыск. У Бирона — свой, повальный, открытый. К принцессе Елизавете Петровне аж десять гренадер приставил во главе с секунд-майором Пючериным и аудитором Барановским. Возле её дома денно и нощно дежурили, при выездах ни на шаг не отставали — обо всём доносили герцогу. А у Остермана соглядатаем был брат его жены — Василий Иванович Стрешнев, и граф ведал об этом.
А о липманском сыске никто не ведал, и герцогу даже в голову не могло прийти, что он тоже под неотступным неусыпном призором.
XIV
В Нижнем Новгороде тоже было что пощупать и где порезвиться, да и весточку Батюшке послать оттуда было легко, и коли он уже вызволится — подгребёт, близко, а коли ещё нет — Иван снова отправится в Макарьев.
Но только он, задрав голову и любуясь нижегородским кремлём, ступил с барки на тамошнюю пристань, как навстречу два драгуна и полицейский с оружием: покажи-де пашпорт! Показал. Покрутили, покрутили — иди, говорят. А на улицах тоже везде драгуны — никогда столько не было, не меньше, чем в Макарьеве и Лыскове. Нижегородские приятели-знакомцы сказали, что пять дней назад как нахлынули, скольких из их брата уже похватали, в притонах облавы были, и наблюдательство за многими установлено — кем-то хорошо осведомлены. Редькин, видно, по всей Волге решил пройтись, так что Ивану поосторожней надо быть, попритихнуть на время. Попритихнуть!! На месте не мог усидеть, всё кипело, играло внутри, душа кипела, разлёту просила, а они — попритихнуть! В азарт вошёл. Нарочно на патрули на улицах шёл внаглую, прикидываясь пьяным, раз даже затрещину получил и, взъярясь, крыл драгун несусветно, на потеху многих ротозеев. Как они его не зацапали. Больно нагл был, а чем наглее — тем вернее, он это знал крепко. И пару раз и умыкнул кое-что внаглую, только из озорства, на Верхнем базаре и в лабазах-магазинах на Скобе.
Скучно было, думал, хоть побегает в догонялки или, отбиваясь, в драке разомнётся. Но всё обошлось скукотой.
Ждал своих, а их всё не было и не было, и лишь на шестой день появился один Тулья, рассказал, что сыск идёт и на всех посудинах, уходящих из Макарьева и Лыскова: осматривают трюмы, бочки, ящики, кули, матросов, бурлаков, отъезжающих. И ещё сказал, что Батюшку выпустили, вернее даже, просто вытолкали взашей из тюремных ворот — это. Тулья от очевидца слышал, — потому что Батюшка вроде бы очень просил тюремщиков не выпускать его, дать полечить Усача, у которого очень плохи дела с рёбрами, воспалилось что-то. За эту просьбу то и вытолкали. И ещё Тулья слышал, что Батюшка будто бы знает уже, где Иван.
Надо было ждать дальше, и Иван удумал смотаться на денёк в село Бор, лежавшее на противоположном берегу Волги как раз напротив Печёрского монастыря. В этом Бору жила не старая ещё баба песенница Наталья, которая знала тьму песен и красиво пела, и в прошлом годе Иван уже бывал у неё, слушал её и выучил от неё три новые песни. Указал на Наталью и возил к ней тогда знакомый нижегородский рыбак-лодочник бобыль Пармен, вблизи Печёрского монастыря и живший в крохотной кособокой избёнке в два окошка. Он же и нынче повёз Ивана, предупредив Наталью заранее, чтоб была на месте.
А было это ранним облачным серебристым влажным утром, над водой и по селу ещё плыли клочья рассветного тумана, — оно стояло низко, чуть-чуть выше воды, это село, — а жила Наталья в конце длинной улицы, почему-то сплошь состоявшей из серых то глухих, то редких заборов, и Иван прошёл по ней уже довольно много, а навстречу из такого-то лёгкого влажного туманца аж целых четыре драгуна. Даже в селе! Хмурые спросонья, как тучи.
— Стой! — говорят. — Кто таков? Пашпорт!
«Ну заразы!»
Гневно, задиристо прорычал:
— Есть таков — московский Осипóв. Слыхали?!
— Осипов, — сказал один, разглядывая паспорт и передавая его другому, а тот третьему, небольшому сутуловатому сержанту, а тот, не глядя, сунул паспорт в карман и грозно и говорит:
— Ты-то нам и нужен, Осипóв!
— Да что вы, братцы?
А два дюжих «братца» уже цап его за обе руки, но он уж не стал ждать, когда вцепятся намертво, сильно рванулся, увидел впереди у глухого забора перевёрнутую бочку, метнулся к ней, вскочил на неё, с неё перемахнул через забор и через двор мимо каких-то баб и мужиков, мимо их избы в их сад, с сильным хрустом давя нападавшие в траву яблоки, к жердяной городьбе, перемахнул через неё. Сзади крики, собачий лай и топот всё тише, тише, а он через малое поле к прибрежным кустам.
«Как заяц бегаю», — подумал со злостью.
XV
Прямо встал перед ней и сказал:
— Давай познакомимся!
— Что? — не поняла она, и льдистые по цвету глаза се, расширяясь, налились сначала удивлением, но тотчас и возмущением, настоящей злостью. И она махнула рукой, чтоб отошёл, пропустил её. А он не отошёл, наоборот, когда она сама хотела обойти его, он не пустил, глядя на неё с немыслимым восторгом, ибо вблизи, вплотную она оказалась ещё красивей, чем издали. Жуть как была красива: глаза действительно льдистого цвета, но полыхающие, обжигающие глаза, а лицо тончайшее и белейшее, белее мела, да с чёрными разлетными бровями и смоляными волосами под богатым кокошником. И какая горделивая, какая гневная была осанка.
В несколько мгновений всё это разглядел и, сияя ослепительно улыбкой, повторил:
— Давай познакомимся. Я — москворецкий сиделец Иван Осипов; из огня в аду головешки таскаю и не обжигаюсь. А ты — Федосья Яковлева Иевлева, купецкая жена из Скорняшного, что на Спасской. Говорить дальше?
Надменно, молча скривила тугие красивые губы, глянула почти с презрением, снова пытаясь уйти, но он снова не пустил её, даже руки чуть развёл, не обращая никакого внимания на то, что это происходило среди множества двигающихся мимо и обходящих и задевающих их людей на деревянном настиле Мясницкой улицы перед полуднем сухого пыльного августовского дня в громком гомоне множества голосов, конском топоте, дребезжании, скрипе, грохоте экипажей и телег. Он уж второй раз подкараулил её именно здесь, на Мясницкой, в самое людное время, чтобы в густом народе ей было несподручней увёртываться от него и стыдновато особо шуметь. Но первый раз не подошёл потому, что она встретила какую-то знакомую пару и дальше шла с ними. Но зато уж он её поразглядывал и совсем очумел, спать в тот день не мог, всё о ней думал. Это позавчера было. А до того он, конечно, и в Скорняшном побывал, но там её лишь мельком видел, зато перепроверил всё, что разузнал перед Волгой Тощий. Муж её, Иевлев, так вроде и не появлялся.
— Пусти!
— Не пущу.
— Закричу!
— А я закричу, что ты глумная, что ты моя сестра, убегла из дому, а я тебя, дурочку, оберегаю, уговариваю вернуться.
Всё это негромко, да самым добрым голосом, да блестя зубами.
Спросила совсем свирепо, обжигая взглядом:
— Ты чего пристал?!
— Говорю же: знакомство свести — любовь завести.
— Что-оо-оо?!
— Полюбил тебя. Сил нет, как полюбил! Что делать будем?
Брови её удивлённо поползли вверх, она даже слегка презрительно улыбнулась.
А он в ответ на эту выразительную улыбку вмиг помрачнел, трагически закусил губу, склонил голову: всё, мол, понял — не светит! И, резко развернувшись, пошёл от неё прочь.
А она растерялась и продолжала стоять в движущемся мимо народе, приоткрыв рот и глядя вслед этому странному нарядному малому, которого, конечно, испугалась, потому что рожа у него была больно жёсткая, крепкая и в нехороших отметинах, с кривоватой, явно переломанной переносицей, но который оказался таким смешным, так нагличал и так вдруг скис и ушёл. Она ничего не понимала.
А он шёл не оглядываясь, но был уверен, что она стоит там, где стояла, в полном недоумении.
А через день встретил её точно так же, преградив дорогу, почти в том самом месте, на той же Мясницкой, и уж действительно очумело, с ненаигранным жаром говорил, как безумно её полюбил и может даже умыкнуть насильно, если она оттолкнёт его, на что опять растерявшаяся, ошарашенная в первые минуты Федосья сказала лишь, что она «мужья жена, как он смеет говорить такое!». А он ей: «Твоя правда. И моя правда. И везде правда, а нигде её нет! Сердце мне спалила — что делать будем?» И жгуче сколько-то мгновений глядели глаза в глаза, стараясь проникнуть друг в друга. Но не проникли, и она, опомнившись, опять взъярилась, но тихо:
— Отстань! Уйди!
Лицо его тут страдальчески перекосилось, он тяжко вздохнул и уже медленно, потерянно развернулся, по не ушёл, а почти убежал торопливо, наталкиваясь па встречных, и что-то даже пробормотал напоследок, но она не расслышала что и совсем уже пришла в замешательство.
А он, как его не стало видно, пошёл обычным шагом, зная, что теперь вконец заинтересовал её и она будет думать и думать о нём. И рожа его невидная в шрамах, и фигура не богатырская — это пустяки: бабы всё очень хорошо чувствовали, какая железная сила и какой бешеный огонь заключены в его душе и жилистом, пружинистом теле. Знал, что это встречается крайне редко, знал, как это ценится бабами и влечёт их.
Она постоянно ходила по Мясницкой через день перед полуднем, и через день он, конечно, снова подкараулил её, но спрятался на другой стороне и видел, что она идёт «по их месту» всё медленней и дальше шла очень медленно, явно ждала, но не озиралась, а к концу Мясницкой опустила голову, а на Лубянке даже приостановилась в задумчивости.
Он тихонько приблизился к ней лишь на Ильинке, пошёл рядом и, кивнув, тихо спросил:
— Не прогонишь?
— Что мне? Иди! — вмиг просветлев, сказала она, но смотреть на него не смотрела.
А он глядел на неё во все глаза с неописуемым восторгом-восхищением и восхитился и вслух:
— Нынче ты ещё красивше! Господи, бывают же такие!
Она была с маковки до пят красиво и тщательно одета и прибрана: в голубовато-белом пышном немецком роброне с искусственными цветами и бантиками, на шее, на запястьях и на пальцах жемчуга и золото с каменьями, лицо старательно набелено, насурмлено и нарумянено. «Старалась!» — с удовольствием отметил Иван и вслух восхитился и её нарядом, и украшениями. И она ещё больше просияла от этих его восторгов и стала следить за ним краем глаза.
— Много про тебя узнал, одного не пойму: куда это ты так аккуратно постоянно ходишь?
Обернулась, усмехнулась:
— Зачем тебе? Иль надеешься?
— Обязательно! Не отстану же! Ведь поняла?
А были уже в Панском ряду, и она зашла в лавку смотреть бархаты. А лавка была без окон, притемнённая, свет шёл лишь из распахнутых настежь широких, как ворота, дверей. В ней держалась сухая прохлада, густо пахло лежалыми мануфактурами. Федосья перебирала наваленные на прилавке разноцветные скользко-мягонькие бархатные штуки, он, приткнувшись к ней, делал вид, что ему тоже страсть как интересно разглядывать и поглаживать их, и в какой-то наклон легонько приобнял её в поясе, потом покрепче и ещё крепче, и тут она тоже подалась, прижалась к нему и сколько-то мгновений они так и стояли, склонившись над переливчатыми пахучим! бархатами, не видя их и ничего не видя и не слыша ничего, а только всё плотнее, всё истомней прижимаясь друг к другу и хмелея от внутреннего огня. Потом, очнувшись, она упруго отстранилась, и он мягко отпустил её, оба легонько улыбнулись, и, несмотря на притемнённость, каждый увидел улыбку другого. Потом она резко отпрянула и, сильно толкнув стоявшего в дверях пухлого приказчика, выскочила из лавки. Приказчик удивлённо поглядел ей вслед. И Иван глядел через распахнутую дверь, как она быстро-быстро уходит, лавируя между людьми и экипажами. Сдвинулся с места, лишь когда она совсем скрылась. Приказчику, усмехнувшись, сказал:
— Без шума и брага не закисает.
Но, выйдя из Панского опять на Ильинку, наткнулся на неё. Ждала! И она жарко прошептала:
— Где? Когда?
— Завтра, после полудня. Варварка, дом Иванова.
— Заплечных дел мастера?!
— Его.
— Ах вот ты кто! Подручный!
— Не, квартирую.
XVI
Долго лежала не шевелясь, не прикрываясь, закрыв глаза. А когда открыла, стала удивлённо следить за Иваном, за каждым его движением — он надел лишь портки, был без рубахи. Уже успел попить, поглядеть в окно, за которым по-прежнему сыпал мелкий дождь и наползала вечерняя аспидность, успел даже раскурить набитую ещё до её прихода трубку, а она всё лежала не шевелясь, не издавая ни звука, и водила, водила за ним сухо горящие удивлённые глаза.
Он сел возле её ног, гладил их и думал, почему она не побоялась прийти, но потом так люто не давалась, потом так страшно буйствовала, потом, задыхаясь, без остановки твердила: «Хватит! Хватит! Хватит!» — а теперь вот молчит и молчит.
«Непонятная, но хороша!»
Откинувшись к спинке кровати, сияя зубами, негромко легко, светло запел:
Весел я, весел сегодняшний день, Радостен, радостен теперешний час, Видел я, видел надежду свою, Что ходит, гуляет в зелёном саду...Голос поднялся сам, будто он ни в какой не в сумеречной невеликой душной каморе об одном окне, а под высоким-высоким солнечным небом и вокруг такой простор и красота, что от счастья звенит не только душа — всё тело звенит.
Что ходит, гуляет в зелёном саду, Щиплет, ломает зелен виноград, Коренья бросает ко мне на кровать...После такого он обязательно пел, и все бабы очень любили это, и он сам очень любил петь им, потому что так выходило прямо из души в душу, из горячей в горячую — они тогда жгли, они испепеляли тогда его самого, его песни и баб тоже, конечно, с некоторыми бог знает что творилось. Но эта Федосья в первый момент застыла от столь неожиданного и такого необычного пронзительно-светлого пения, потом медленно поднялась, всё больше и больше мрачнея, темнея глазами, и вдруг крепко запечатала ему рот рукой — он аж захлебнулся звуком, горло сдавило. Белая мягкая рука оказалась очень сильной.
— Не надо!
— Не нравится?! — сильно удивился он.
Поморщилась:
— Не надо... и всё!
И стала быстро одеваться. Сказала, что ей пора и чтоб не провожал, не выходил даже во двор. Оказалась неразговорчивой, немногословной, и он тоже решил помолчать. Легонько улыбаясь, разглядывал одевающуюся — привыкал. Но напоследок всё же глянул выразительно-вопросительно, и она, улыбнувшись, кивнула и сказала:
— Приду. В это же время через два дня.
— Завтра! — вскричал, взмолился Иван, протягивая к ней руки.
— Сказала! Но больше не пой!
А через два дня после немыслимых безумств, ибо он извёлся, озверел за эти два дня, так страшно хотел её, да и она, судя по всему, так же хотела и так же маялась, — так вот, когда малость отдышались, она вдруг и говорит:
— Ходить к тебе буду во второк и четверток, нет, в пятницу. В такое же время.
— Прибавь хоть ещё денёк! — пошутил он.
Но она нахмурилась и махнула рукой, не принимая шутки:
— Но только если дашь клятву.
— Клянусь, что люблю как зверь, — хошь верь, хошь не верь!
— Я серьёзно. Ходить буду, но только так, чтобы об этом знал только ты один. И главное: чтобы никто из моих родных и моих близких не знал и никогда не узнал. Ты наглый, уж и к дому отцовскому, говоришь, приходил, многое поразведал. Так вот, чтобы у дома отцовского боле никогда не был, и на улицах боле ко мне никогда не подходил, и не узнавал нигде. Узнаешь, подойдёшь — никогда боле не увидишь. Я сама буду во второк и в пятницу приходить, но часа на два — боле нельзя. И ты не встречай никогда, отомкни калитку — и всё. Чтоб никто нас не видел. И лучше, если каку ещё квартиру найдёшь, не таку заметную. И никогда ни о чём про меня и про моих не спрашивай. Про мужа Иевлева знай: был, уехал, скоро уж три года назад, и сгинул, то ли погиб, то ли скрылся — не ведаем, не узнали. Боле знать нечего. Согласный, чтоб так ходила?
— Всего четыре часа в неделю?! Смилуйся! Сама ж изведёшься, — всё ещё весело взмолился он.
Но она вполне серьёзно сокрушённо вздохнула:
— Нельзя... Согласный?
— Что ж делать! — закивал.
— Вставай на колени! Евангелие у тебя есть?
— Нет.
Ему было смешно, но он не смеялся, чувствовал, что это неспроста, не бабья блажь, что для неё это всерьёз опасно, но она всё-таки решается, и он должен вполне серьёзно уверить её клятвой своей, — и отыграл всё проникновенно и торжественно с поднятием правой руки и с крестным знамением: «Не приходить! Не признавать! Не говорить о ней никому!» Напоследок даже поцеловал свой нательный крест, маленько ещё постоял на коленях в многозначительной задумчивости, а поднявшись, сказал:
— Ты тоже поклянись!
— Я?!
— Что не бросишь меня, что бы про меня ни прознала.
— Клянусь!
Она опустилась на колени, истово перекрестилась, приложилась к своему кресту.
Интересно, она так ни разу и не спросила, кто он. Видно, догадывалась, или ей было всё равно. Ивану это понравилось, потому что он любил только любить баб и девок, любил их только в этом и за это, а как какая живёт, чья, какая по душе — ему было тоже ровным счётом наплевать. Лишь бы не ведьма характером и не грязнуля, да приятная, ладная, заманчивая, а лучше всего такая вот, как Федосья. Бабье житье и есть бабье — с мужем ли или ещё с кем — какая разница. Главное, что она — его, главное, что чем больше уходило времени, тем всё слаще становилось се белое гладкое, то упругое, то мягчайшее тело, её плотская сила и озорство, которых достало бы, наверное, на сто баб вместе.
У них завелось: в означенные дни и время он выходил за полчаса в ивановском доме и в новом на Солянке к калитке, отпирал её, но не отворял, и в покой дверь отпирал, и вставал обычно спиной к этой двери у окна, за которым или лили холодные дожди, или падал снег, или это окно было в толстой пушистой изморози, и он ковырял её или дышал струйкой, оттаивая в наледи круглую оплывающую дырочку, и после того, как скрипела дверь, всегда вслушивался, стараясь услышать, различить её дыхание, и никогда не слышал его — так она замирала и не дышала от избытка чувств. И он тоже, конечно, замирал, потом резко оборачивался и видел, как пронзительно, как напряжённо она глядит на него от двери. Была в этот миг всегда очень бледна, не только набелена, а именно бледна — подмечал это по мочкам ушей и ликующе про себя повторял: «Тоже! Тоже!» Подходил к ней, раскрыв объятья, она шумно выдыхала воздух, и, так и не сказав друг другу ни слова, они сплетались, сливались, катились в горячий омут, в котором долго-долго билось только одно обоюдное желание: «Ещё! Ещё! Ещё!» В конце концов он даже часто твердил это вслух, потому что она, охая и постанывая, опять шептала: «Хватит! Хватит! Хватит!» И он давал ей передохнуть, ко вскорости опять сманивал неведомым, и она твердила всё бессильней, всё опустошённей: «Хватит! Хватит!», а он: «Ещё! Ещё! Ещё!»
XVII
Своим велел в эти дни после полудня к нему не приходить, никуда не звать и дел никаких с ним не затевать.
Они, конечно, прознали, что это связано с бабой — а Тощий по своей привычке наверняка поглядел и что это та самая чернявая, — и не беспокоили. Привыкли, что он в иных баб как в омут кидался, но, вынырнув, чаще всего о них и не вспоминал.
В очередную пятницу перед Рождество: после ухода Федосьи минуло всего несколько минут, он ещё весь был в её запахах, ещё не брался за трубку, как в дверь легонько постучали и на пороге радостно разулыбился розовощёкий от мороза Батюшка. Скинул чуть припорошённую снегом шапку, низко поклонился, здороваясь, перекрестился трижды в передний угол на одинокую икону, протянул Ивану холоднющие руки, а тот ему свои, ещё не остывшие, горячие, радостно крепко подержались так друг за друга, потрясли друг друга и внимательно поразглядывали друг друга, и старик сразу вопрос за вопросом, как же это получилось, что он ждал, ждал его в Макарьеве, наконец дознался, что тот в Нижнем, и двинул туда и нашёл евоное пристанище, но опять же без него, и опять ни одна душа не знала, куда Иван сгинул. Почти месяц в Нижнем ждал-искал — пока ещё можно было податься в Жигули-то, — а там уж заосенило, занепогодило.
— Что случилось-то?
Батюшка спрашивал и раздевался, и от его промерзших одёж и от него самого тёплая душноватая камора наполнилась прохладной свежестью. Даже бодрый мягонький голос показался Ивану необычайно свежим. И вообще Иван впервые вдруг ощутил, что этот старик, которого он, казалось бы, хорошо знал и любил, как будто из какого-то другого мира и он не знает этого мира и старика не больно-то знает. Впервые обратил внимание, как тот ловко и заботливо укладывает-вешает снятые с себя зипунишко, шапку, торбочку, голицы, хотя всё это старое-престарое, овчинный зипунишко залоснился аж до черноты и он носил его, наверное, уже тогда, когда Иван ещё не родился, и собачий треух был такой же древний, облезлый, всё — однако он так заботливо и аккуратно всё это располагал, устраивал, а попутно и набросанные на лавке Ивановы вещи сдвинул, сложил сбоку. И ещё он в то же время очень внимательно снова оглядывал самого Ивана, который был в исподних портках и рубахе и босой, и размётанную измятую кровать, и всё, что было на столе, — и всё поняв, улыбался ещё шире, одобрительно.
Иван рассказал, как не смог вернуться тогда из Бора в Нижний. Драгуны погнались за ним и на лодке, пришлось вниз по течению отрываться, долго гнались. В селе Избылицы отсиживался, а они потом каждый день и по всем волжским сёлам шарили.
— Как заяц бегал из того села, в лесу прятался. Чую, что нельзя обратно в Нижний, на меня охота, Редькин, видно, приказал по тому паспорту ловить. И точно знал, что ты ждёшь меня в Нижнем, хотя никто нс сообщал.
Батюшка согласно закивал головой, продолжая радостно улыбаться:
— И я знал точно, что ты где-то поблизости и рвёшься встретиться, да не можешь. Почему и ждал до непогод. — Помолчал. — И гляди-ко, в позапрошлом годе тоже ничего не получилось из-за пустяков. Ну не пустяков, а всё ж из-за ерунды, из-за помешательств разных, как будто кто нарочно второй год нам мешает, не хочет, чтоб ты попал в Жигули. Как полагаешь: мешает?
Непонятно было: шутит или всерьёз?
Иван подыграл, пожал плечами:
— Может быть...
— Но мы не дадимся, верно? Всё равно там будем. Бу-у-у-дем!
А сам тем временем развязывал свою выгоревшую, слинявшую до полной белёсости торбочку из крупного рядна, в которой, как помнил Иван, всегда и обязательно была пара чистого белья, чистая рубаха, чистые портянки и медный складень с синими эмальками. Больше никакого имущества и никакой одёжи, кроме верхней, у Батюшки никогда не было, и никто не помнил, чтобы было. Если же что и появлялось — а когда он ещё воровал, говаривали, появлялось немало, — он непременно всё раздаривал и раздавал. И сейчас вот вытащил и поставил на стол два деревянных квадратных резных ящичка, запечатанных вишнёвой мастикой, в которых из Китая привозили самый дорогой и ценный чай. И ещё холщовый мешочек вынул и развязал, и из него покатились крупные грецкие орехи. И сказал, что это всё Ивану гостинцы-подарки, так как он шибко любит и чай и орехи.
И Ивана потянуло обнять и погладить старика — и он сделал это.
— Давай на грядущее лето сговариваться, чтобы уж ничто не помешало.
— Весной вешние воды больно велики на Волге.
А потом Батюшка, оказывается, из Москвы собирается теперь на Север; дело решённое, товарищей тамошних давно не видывал — обещал. У него везде были товарищи. А там паводок тоже надо переждать и уж реками возвращаться.
Сговорились в конце концов встретиться на Троицу или сразу после неё в Угличе, и у кого именно, и ждать там хоть до месяца.
— А ведь у меня ещё гостинец есть.
— Песня?! — обрадованно догадался Иван.
— Снова две.
И стал их напевно наговаривать, но Иван, спохватившись, остановил его, вслух удивляясь, как он при встречах с ним про всё всегда позабывает, вот уж сколько говорят, а он не попотчевал, не угостил его с дороги, умыться не дал, и крикнул хозяйке в дверь, чтоб накрыла на стол познатнее, а Батюшка глянул тут мельком опять на разворошённую кровать и будто спохватился, стал отнекиваться, сказал, что торопится, ещё должен поспеть в одно место, где и заночует, или ещё успеет куда-то там.
— Не бери в голову! — заулыбался Иван. — Здесь будешь жить. — И объяснил: — Приходящая. По часам, как церковные службы правим.
— Ишь ты! — восхитился старик.
И только пропустили они по чарочке и прожевали по первому солёному огурчику, как Батюшка отвалился от стола и с потеплевшим залучившимся лицом и говорит:
— Иду это я, иду, значит, лесами, снегами с Павлова и быдто голос твой, батюшка, слышу. — И прямо в глаза Ивану глядит растроганно и просительно. — Будто ты песни свои поёшь. И так-то отрадно, так-то легко мне от этого сделалось. Так ладно шёл... Заскучал я по ним, Ванятка. Давно уж. Ещё у Макария в ямине ведь как хотел послушать.
И Иван, сам давно хотевший напеться всласть, до испепеления души, запел. Пел час, второй, молчал, и Батюшка молчал, прикрывая глаза и сглатывая комки слёз в горле, и то бледнел, то прерывисто вздыхал, то цепенел, то цвёл, как счастливое дитя, без остатка погруженный в Ивановы песни. А в Иване от самого звучания его голоса что-то как будто росло, увеличивалось: чем больше пел, тем больше увеличивалось, словно увеличивался, рос и рос он сам, становясь огромным-огромным и всемогущим, способным бог знает на что.
После Батюшка тихо спросил:
— Некоторые сам складываешь, батюшка?
— Сам ли, ветер ли приносит — не знаю.
Старик закивал, и больше они не говорили и долго не шевелились. И свечу не зажигали, хотя было уже совсем темно, только окна чуть белели — там пуржило.
XVIII
Михаил Заря.
Почему его прозвали Зарей — непонятно. Вернее было бы прозвать Ночью, потому что он был очень тёмен лицом: волосы иссиня-чёрные, стриженные под горшок, закрывали лоб по самые брови, и брови чернущие, густые, прямые, и лицо даже чисто бритое было тёмно-синеватым аж под самые подглазья, и темнющие глаза в редкостно глубоких глазницах прямо как в дырках прятались. Чаще всего их вообще не было видно, одни эти темнющие дырки. Даже хорошо знающие Зарю, и те долго не могли смотреть на это лицо, таким оно было тяжёлым, пугающим, так давило своей мрачной силой. А уж когда он, случалось, свирепел — тогда начинался полный ужас, ибо все знали, что он не только страшно жесток, но и страшно, редкостно силён, хотя фигуру имел вроде бы и не могучую: выше среднего роста, плосковатый, только очень широкий в плечах и груди. И кулаки не больно-то огромные, но на ощупь совершенно железные — Иван из любопытства трогал. Говорили, что отец его был мельником, в парнях Заря ему помогал и иногда с новенькими на их мельнице проделывал такие штуки. Спорил, что сможет пронести телегу с десятью или дюжиной мешков жита от мельницы до запруды или до мельничного гумна. Никто, понятное дело, не верил, чтоб молодой и не огромный малый смог вообще приподнять такое. Азартные на дюжину мешков обычно и спорили. И он залезал под распряжённую телегу с житом, прилаживался, распрямлялся и медленно, стараясь, чтоб телега не качалась, в полном безмолвии всех присутствующих относил её куда условились. Говорили, что уже и в разбойниках он из озорства и на спор заносил иногда в больших домах на вторые этажи лошадей. А свести лошадь вниз нет ведь никакой возможности, лошади не умеют ходить по лестницам — ломают ноги. И только он мог их снести обратно, взвалив на загривок и предварительно спутав, конечно, ноги. Кланялись, умоляли, чтоб снёс за мзду, за выкуп какой ни то.
Рассказывали всё это другие, сам Заря говорил мало, а о прошлом, о молодости своей вообще никогда не говорил, и толком никто так и не знал, из каких он мест, знали лишь, то бывал когда-то вроде в низовьях Волги и на Дону, что ли в казаках, то ли уже в разбойниках, что прежде было, считай, одно и то же. И когда именно стал атаманить, тоже никто не знал. Знали лишь, что в последние лет пятнадцать сильнее, знаменитей, грознее и удачливей атамана на Волге не было. По нескольку сот человек в его ватагах собиралось, с регулярными войсками дрались и побеждали. И утекали бесследно, как вода в песок. Его ни разу не хватали. Считали даже, что после Степана Разина он был самый сильный и самый удачливый. И он сам так считал и про это иногда говаривал. Историю волжской вольницы знал хорошо, поминал даже великого новгородского богатыря-бунтаря Ваську Буслаева, будто бы тот приходил к волжским и донским атаманам за советами, как жить вольно. Был убеждён, что всё, что рассказывают про Разина, про его чудодействия и сверхъестественную силу, — всё правда. Что заговаривал кафтаны своих молодцов от пуль — правда, и что пули не пробивали их, а застревали в сукне и после боя молодцы их просто вытряхивали. И как и что делали необыкновенного другие атаманы на Волге и вообще на Руси, знал: про Кудеяра, про Харко, про нижегордского Константина Дудкина, про лысковского Фёдора Васильева.
Он рождён был атаманом: всё, что надо было знать и уметь вору-разбойнику, умел и знал лучше всех: дрался, стрелял, бегал, таился, хитрил. Умел подавлять, подчинять себе людей твёрдо и круто; одного за какие-то большие провинности, сказывали, убил у всех на глазах одним ударом кулака. Его очень боялись. Умел устраивать большие дела с большими добычами, и всегда справедливо дуванил дуван, то есть делил добычу, себе много не хапал. И потому, несмотря на его крутость, вольный народишко шёл в его ватагу с большой охотой, многие просились, да он не всех подряд и брал.
Приставал к Заре дважды и Иван со своей компанией, но ненадолго.
И вот этот-то первейший атаман объявился после Крещения в Москве и через Батюшку, который ещё не ушёл на Север, позвал Ивана к себе.
Остановился он в Рогожской слободе, где было не только множество ямских гужевых и извозчичьих дворов и дворов постоялых, но и целых домов, пристроек и комнат потаённых именно для такого, как их брат, народа. Ибо зимой воры и разбойники прибывали в Москву сотнями, тысячами со всех концов русской земли. Потому что где ещё, как не в сверхбогатой и сверххлебосольной первопрестольной, в которой водилось, как всем известно, даже птичье молоко, большинство из них могли с истинным размахом, неудержимостью и неповторимостью в полную усладу души и полном самозабвении прокутить, пропить, просадить, просвистеть, прогулять и даже просто разбросать по широким и кривым московским улицам всё добытое ими летом.
Прибарахлиться тоже приезжали, но таких было меньше всего.
А кто посерьёзней, тот прикупал разное оружие и изведённый за лето ружейный припас: порох, дробь, картечь, кремни.
Были, конечно, и которые и на жирную зимнюю московскую «охоту» жаловали.
Заря покупал оружие. То есть покупали его люди, более двадцати человек с ним было, а он если и ходил по Москве, то одетый богатым купцом и окружённый десятком молодцов при пистолетах заряженных под кафтанами и кистенях в рукавах. Осторожный был мужик, знал, что очень приметен лицом и что эти приметы хорошо известны полиции и драгунам и как те будут несказанно рады, если он им попадётся. И всё же в иноземное при этих выходах никогда не облачался, хотя под париком и под пудрой его чернющее лицо совсем не так бы бросалось в глаза — брезговал иноземным. Никогда не надевал.
— Есаулом ко мне пойдёшь? — спросил Ивана, как только поздоровались.
— Иль у тебя их нет?
— Первого нет, помощника мне. Про Усача-то слышал — он был.
Да, Батюшка рассказывал: оказалось, Усача крепко покалечили, и если он и выправится, всё равно из каменного мешка — или в каторгу, или в ссылку.
Предложение было неожиданным и лестным. Да только не был Иван никогда ни под чьей волей и не мог быть. Раз сходить на дело — это одно, это на неделю, на две, на месяц, это в большом гамузе, в ватаге, а навсегда или надолго, даже и под самим Зарею, и представить себе не мог — зачем?
А тот видит, что у Ивана на лице никакой радости, и добавил:
— Лагерь главный в Жигулях сделаем. Твоя доля — вполовину моей.
Всё, значит, про него знал, коль даже Жигулями поманил. Но он там и так побывает. «Хотя поучиться у Зари наверняка можно многому, — подумал Иван. — А если сразу отказаться, он второй раз уже не позовёт. Значит, пойти, но ненадолго».
И сказал, что за приглашение благодарствует, но лето с Троицы у него уже сговорено напрочь, да и пооглядеться надо, попривыкнуть к его власти — поэтому лучше, если он будет при нём пока без никакого чина — это до Троицы, а потом, как вернётся, поглядят и решат, как дальше. А сейчас в есаулы, коль большая нужда, мог бы взять и Камчатку — подойдёт вполне.
Заря согласился и велел, чтоб сразу готовился, зазнобой своей заговлялся впрок, — вот холера, и про это сведал, но наверняка не от Батюшки, тот про такое не сплетничал никогда, — чтоб готовился Иван, значит, в хороший поход по зимним санным речным путям от Устюжны на Вологду и дальше на Великий Устюг. Города богатые, а ловцов там куда как меньше, чем на Волге или в Москве.
Сорок его молодцов, как оказалось, уже сидят в Устюжне Железной, их дожидаясь и санный поезд приготовляя. Основательно всё продумывал и обставлял мужик.
— Пошерстим! Понравится! Шас!
«Шас» означало у него очень многое: от нишкнуть, затихнуть до восторга, раздумья, утверждения, окончания чего-либо.
XIX
И верно, шерстили лихо, но к Троице Иван был в Угличе, однако Батюшка там ещё не появился.
Стал ждать, опять наполняясь думами и предчувтвиями предстоящего: откроется ли там то, чего он едет и ищет, когда он даже и не знает, чего именно едет — главного про волю, вообще про жизнь или про самого себя? Каша какая-то тягучая варилась в башке и в душе; медленно шевелилась, разогревалась, вскипала, жгла — и всё больше мытарила, мытарила.
Стал обрывать эти мысли и чувствования, переключаться на Федосью. Как она застрадала-то, когда сказал, что уедет на несколько месяцев. Аж окаменела и потемнела лицом. Смотреть было жалко. И сейчас делалось жалко. И он прикрывал глаза и видел её как въяве: запахи её слышал, чувствовал на своих губах огонь её губ, её тело чувствовал — растворяющееся, обволакивающее. Ни по какой бабе так не скучал, как по ней.
А Батюшка всё не шёл и не шёл и никакой весточки не подавал, хотя назначенный срок был на исходе, и Иван стал удивляться, как опять оказался прав старик, посчитавший, что в их планы влез нечистый — кто же ещё-то?! «Но зачем? Зачем ему надобно, чтобы я не попал туда?! Непонятно! И что с Батюшкой-то могло случиться? Только разве нечаянная хвороба какая, поломание ноги или ещё что подобное, — так-то он прочный, как кремень, несмотря на всю свою лёгкость, пустяк его не свалит, — и он просто лежит и не может двинуться в каком-нибудь медвежьем углу, и ему не с кем послать оттуда весточку в этот Углич. Иначе бы непременно послал. И теперь уж наверняка пошлёт только в Москву, а может быть, туда и уже послал. И сам, конечно, только туда уже явится. Не сюда же?»
Прождав на всякий случай на три дня больше месяца, Иван ринулся в Москву. Федосья-то тоже страшно тянула.
И с ней теперь было далее лучше, чем прежде, потому что, уходя, стала говорить, когда придёт в следующий раз, и получалось по три раза в неделю, но по-прежнему пополудни или с утра. Время летело невероятно — не успел оглянуться, как пали снега.
А Батюшка так и не объявился, и никто ничего о нём не знал и не слышал, — сколько и кого только Иван не спрашивал.
А на сыропустной неделе Великого поста Тощий вдруг донёс, что видел Федосью за Сухаревой башней у Николы в Драчах в новом дому.
— И что?
— Хозяйкой.
— Из чего заключил?
— Посколь гляжу, плывёт мимо Сухаревой. Любопытно — куда? За Николой в Драчах свежий сосновый тын сажени в две вот из этаких вот брёвен. — Показал, из каких толстых. — Ещё смола текёт. Посколь прежде не было — гляжу поверх: там кровля высокая, тоже свежая за деревами в глубине. И ворота что в крепости — кованые. Она — стук, стук, а за калиткой — та ж девка, что в Скорняшном у отца. Посколь ты с ней — кумекаю, что надо б глянуть и туда. А там соседи говорят, что да, Федосья кудай-то съехала перед Масленой ещё. Посколь уж занялся — ещё за Сухаревой глядел. Видел, как в тот дом ввчеру юрод Андреюшка нырял. Немтырь-то, знаешь, на Покровке у Троицы сидит.
— Костистый? С провальными глазами?
— Он. Мычит. Мыком пророчествует. И купчина Сапожников, что с Басманной-то, тоже туда жаловал...
«И ни слова! Ни единого намёка не было, что такие перемены. Во баба! Чей же это новый дом-то — опять Иевлева, которого нет? Во жизнь! Хо-ро-ша-а-а!»
Спросил:
— Ты новое гнездо вьёшь?
Гневно вскинулась:
— Клятву рушишь?
— Что ты! Что ты! Сорока ненароком летала да всем натрещала.
— Кому всем?
— Чего ты пугаешься?
— Я?! — искренне удивилась, рассмеялась.
Ладно, не испугалась, но ведь разгневалась и насторожилась — он видел.
XX
Заря велел держать лодки на воде на вёслах, чтобы могли по знаку мигом спуститься версты на две вниз, к ракитам против шубинского дома, или, в случае чего, если знака-свиста не будет, ждать всех назад здесь же в полной, конечно, готовности. Лодок было четыре, больших, и в каждой сидело по шестеро дюжих гребцов.
Наверху молодцов двадцать во главе с Камчаткой, ставшим есаулом, цепочкой побежали по жидкому рассветному осиннику вправо, в обход видневшегося сквозь деревья в отдалении серебряного завода. Изрядный был завод: с рубленой высокой городьбой, с четырьмя сторожевыми башнями, с тремя трубами, две из которых легонько дымили. Солнце, к счастью, вставало за их спинами. Из-за Волги, — так что они отсюда всё видели, а их оттуда не могли видеть, оно слепило. Ещё человек пятнадцать, рассыпавшись, с безразличным видом неторопливо пошли к заводу напрямую через осинник. А остальные по-над самым обрывом влево, то есть обходили завод слева, где были ворота. С ними бежал и калмык Ока — низкорослый, плоский телом, и с лицом, подобным блину, с косыми надрезами-щёлочками глаз. Он был здешний, из шубинской конюшни. Иван и Заря спознались с ним ещё прошлой осенью в, Москве, куда шубинские конюхи пригоняли хозяину таких же рослых серых коней, каких Иван увёл когда-то из его замоскворецкой усадьбы вместе с берлином.
Этот знатный вельможа, сам того, конечно, не ведая, уже года три не давал Ивану покоя. Сначала-то, увидев его в стоявшей роскошной карете, просто удивился, что такой молодой мужик, чуть ли не его ровесник, настолько холён, расфуфырен и разукрашен. Был холёней, расфуфыренней любой вельможнейшей барыни: и нарумянен, и парик завит-перезавит, и мушки на перепудренном лице, и подведённые глаза. Точно кукла. И при этом ещё сам собою в той карете любовался: крашеные ногти и огромные перстни на руках разглядывал, что-то на животе и на коленях оправлял, разглаживал — и голову то так наклонял, то этак. Никогда таких противно-манерных мужиков не видел. А на то, что за окнами кареты творилось, — никакого внимания, ни разу не глянул. Ждал, видно, кого-то близ Всех Святых на Кулишках. «Неужели такого можно любить? — подумал Иван. — Она же красавица!» Это про дочь Петра Великого царевну Елизавету, любовником которой был этот Шубин. «Хотя вообще-то крупный, морда красивая, но как кривляется-то, глуп, что ль?» Страшно захотелось ковырнуть эту куклу, потрясти. И чем больше уходило времени, чем больше он видел этого счастливчика, тем тот всё больше раздражал его и тем сильнее хотелось колупнуть его так, чтобы задрожал и заохал, и он уже подбирался и щупал его московскую усадьбу не раз, но всё не сильно. И вот этот калмык, рассказавший про усадьбу Шубина в Работках, на которую, как оказалось, давно точил зуб и Заря, говоривший и про серебряный завод, про великие богатства и где они хранятся. Ока обещался помочь и, предупреждённый загодя нарочным, последние ночи ждал их на берегу выше Работков. Само-то село начиналось за заводом и тянулось по-над Волгой версты на полторы и заканчивалось усадьбой Шубина с огромным домом и огромным парком.
Подбежали к опоясанным железами заводским воротам как раз в тот момент, когда из них выезжала пустая телега.
— У-у-у-у! А-а-а-а! Гы-ы-ы-ы! Ма-а-ть тв-о-ою-ю-ю!..
Крик! Свист! Визг! Топот! Грохот!
С двух сторон — мимо лошади. Пыль вихрем. Лошадь на дыбки, телега кувырком. Мужик отлетел сажени на три и шмякнулся обземь. А двое их уже держат пистолеты у грудей двоих воротных сторожей, а третий сгрёб и потащил вон их ружья. А остальные горохом по двору, меж всеми строениями, тараном во все двери, и, не переставая блажить, свистеть и матюгаться, оружием выталкивали, кого находили, наружу, в середину двора. Пару раз всего и пальнули, пугая вырывавшихся.
Дверь же в контору двухэтажную, которая была нужнее всего, успели перед самыми их носами запереть изнутри. Не поспели! Потолкали её плечами — крепка! — а из верхнего ближнего окна — жах! жах! — из пистолей.
— Ах та-а-ак! Кто там? — крикнул Заря согнанным в середину двора заводским. Но ответов не услышал, потому что ватага такую пальбу по тем окнам открыла, что пришлось головы прикрывать от брызнувших во все стороны осколков стекла и щепы. Мигом приволокли откуда-то бревно. Подозвали нескольких заводских, велели и им раскачивать бревно, круша дверь. Из разбитых стрельбой окон уже не стреляли, и когда расколовшаяся дверь с грохотом рухнула, и Заря, Иван и ещё несколько человек взбежали по лестнице наверх, в большой комнате на них кинулся со шпагой всего один человек — худой, молодой, шибко чернявый и очень нарядно одетый кавказец. Это они потом его разглядели. А когда тот со шпагой-то ринулся, Михаил только-только успел бок выгнуть, но малость она кафтан ему всё же порезала, и Ивану пришлось сзади ногой садануть чернявого, чтоб отлетел, и тут Заря шпагу у него и вышиб. И несколько крепких затрещин они ему ввесили. А кавказец этот вдруг в петушиный крик:
— Не сметь мэне касаться, вор! Павешу!
Извивается с заломленными руками и орёт:
«Павешу!»
Иван хохотнул:
— Высечь!
Заря тоже хохотнул и кивнул.
С чернявого сорвали светло-зелёные штаны — его держали уже четверо, — кто-то сунул Ивану ножны от шпаги, и он с ходу хлестанул ими по голому белому поджарому заду. Хлестанул так, что взвывший белугой чернявый чуть не сбросил с себя всех четырёх державших, а его большие чёрные, полные ужаса и боли глаза полезли из орбит. Иван хлестанул ещё, да с оттяжкой, да рядом с красной полосой, проступившей на заднице.
— Па-ве-шу! Сопляк!
Вой чернявого превратился в истошный рвущийся визг. Иван хлестал. Тот перестал дёргаться и стихал, только вздрагивал, обмякший, повисший на руках державших. Помутневшие глаза его закрывались. Задница ало полыхала. Текла кровь. Тут привели прятавшихся в конторском чулане управителя завода, писца и мастера. При них было ружьё и два пистолета. Иван перестал бить. А пожилой грузный управитель, увидав, что сделали с чернявым, охнул и гневно закричал:
— Окаянные! Ужо вам! Это же князь! Грузинский князь! Гость хозяина... Ваша светлость! Ваша светлость!..
Заря саданул управителю в ухо:
— Шас!
Тот съёжился, стих.
Иван вспомнил, что после первого взвоя грузинец действительно визжал: «Я — кназ! Кназ!.. Нэлзя!»
«Князей ещё не порол — славно!.. Па-ве-шу! Повесишь, сопляк!»
— Гнать! — рыкнул Заря, показав во двор.
— Без порток! — хохотнул Иван.
— Шас! За ворота!
Управитель дёрнулся было умолять, чтоб пожалели князька, но, натолкнувшись на свирепый взгляд Зари, снова съёжился, промолчал.
А истерзанный, очумевший от боли грузинец, видимо, ничего толком уже не воображал и только боялся, чтоб больше не били, и потому заковылял без штанов между потащившими его вниз.
— Живей! Живей! — заторопил Заря, когда обшарившие контору притащили наверх два сундучка, полных серебряных монет, и мешок с медными деньгами, и золотые в кожаном мешочке, груду новенькой сияющей серебряной посуды, серебряные слитки. Калмык верно сказал: завод был богатейший — взяли хорошо. А во двор молодцы и несколько бочонков вина откуда-то выкатили. Работные холопы-то все там стояли, человек с тридцать. В сермяге, в холсте да в рванье, конечно. Говорили молодцам, что им бы сбегать за печами приглядеть, но те не пускали, и они стояли, глядели, как вывели из конторы этого шатающегося мальчишку-князька с голой исполосованной кровоточащей жопой и мотающимся волосатым мужским хозяйством и вытолкали за ворота, на дорогу и он стоял там сколько-то без движения. Глядели, как бегали с сундучками, мешками и тяжеленными узлами мимо этого голозадого, унося их на Волгу, и бочонки с вином туда же укатили, потом вывели связанных управителя, писца и мастера серебряного, поставили вместе с работными и предупредили, что ворота запрут, но за тыном и за ними будут их люди, и коли кто станет блажить или попытается выбраться наружу, — завод подожгут. И у ворот, и вдоль тына, и возле связанных сторожей воротных и башенных соломы натрусили.
— Шас! — пригрозил напоследок ещё раз Заря и послал на лодки ещё с десяток человек, чтоб немедля шли вниз и встали возле шубинского сада.
А с остальными бегом туда же через село. С полсотни бежало, кучно, без лишнего шума, но тяжело, конечно, топоча, бряцая оружием, вздымая пыль, всё громче сопя, хрипя, рыкая, переговариваясь, потом и покрикивая. Мрачной страшной тучей катились, и всяк появлявшийся впереди и по сторонам на миг застывал в испуге и тут же шарахался назад в проулок, в дверь или ещё куда — прятались. Но это были в основном старики и старухи да мелюзга ребятня, да у одного колодца юная девка только что подняла ведро с водой и застыла в испуге. Иван выкрикнул: «Рысью — на девку Анисью!» — отчего та даже присела, а Камчатка приостановился, гакнув, облапил её, потом поднял ведро и стал, обливаясь, пить из него. И другие приостановились напиться, но Заря проорал: «Посля! Посля!» — и никто больше не пил. Разлеталась, разбегалась, металась, гомонила, кудахтала, визжала, хрюкала, лаяла всякая мелкая живность. Следом, в отдалении, тоже пыля и опасливо притихнув, за ними покатилась орава мелкой ребятни. Выскочили на площадь с большой кирпичной разноцветнокрашеной церковью и несколькими кирпичными же домами с лавками с железными дверьми и ставнями. Одна лавка была открыта, возле неё два мужика сгружали с телеги тугие рогожные кули. Три-четыре молодца ринулись к ним, но тут уж спроворил Иван, свистнул призывно, и молодцы побежали дальше, а разгружавшие мужики опрометью исчезли за железной дверью, и та с громом захлопнулась.
На бегу, не забывая озираться, Иван думал, что они хорошо всё рассчитали и что калмык Ока большой молодец и умница, что рассказал им, что в начале мая Шубин всегда уезжает на охоту со всеми своими псарями, ловчими, доезжачими, стремянными и прочей мужской челядью, со всеми своими гусарами-охранителями. Дней десять их не бывает, а мужики и бабы деревенские в это же время все в полях и огородах — самый сев и сажания. Так что угодили точно — лучшего времени не сыскать. Шубин два дня как отъехал — это первое, что сообщил Ока, когда высадились. И молодец, что попросил ещё на заводе связать и его, и так со связанным на верёвках трое молодцов и бежали с ним по селу, да ещё тыкали в спину пистолетом, чтоб кто из здешних видел и думал, что калмыка силком гонят-тянут.
Главный приказчик оказался в своём доме, собирался обедать. Его схватили, связали руки, а домашних заперли. На краю усадьбы уже за каменной стеной Ока показал большой каменный дом главного управителя, со своей калиткой, нашептал, как её отомкнуть. Управитель тоже оказался на месте, ему тоже связали руки, к домашним приставили караул и, под страхом смерти, велели вести через парк к дому хозяина и к сторожам. В два кинжала с боков кололи. Заставляли голосом подманивать сторожей и вязали их, конечно, с вознёй, с кровью, но без великого шума.
Влетели в дом, а там мраморы, зеркала, бронзы, сияющие шкафы, столы, золочёные кресла, диваны, кровати, серебряные шандалы, стенники, подсвечники, статуи, хрусталь, картины врезных золочёных рамах, золотные парчи, шелка, атлас, муар, бархаты — и всё это в ярком солнце — блескучее, переливчатое, слепящее. Пахнет дивно. Молодцы враз поутихли, некоторые даже съёжились, задвигались медленно, заворожённо крутя головами, но это лишь на секунды, а потом стали темнеть, мрачно и всё злее и злее стали всё пихать, швырять, опрокидывать, бить, совать серебряные вещи и всякую дорогую мелочь в карманы, за пазухи, под мышки. Звон, грохот, ор, матюги. Заря с Иваном, велевшие управителю вести в главные шубинские покои и кладовые, где хранилось основное богатство, бегом назад по залам, комнатам и коридорам со свирепыми криками кончать, не тратить время попусту и, коль уж взяли что, — сматываться.
— Садом — к реке! К лодкам! Живей!
Пограбили Шубина знатно. Лодки огрузли так, что борта еле-еле над водой поднимались. Взяли с собой и связанных управителя, приказчика и калмыка.
— Нава-а-али-и-ись!
А какое «навались», когда вёсла гнулись и похрустывали от непомерных тяжестей. На стремнину выбрались с великим трудом и только там пошли быстрее — Волга понесла.
Но только миновали Работки, как на берегу на самой круче люди объявились: бегут, и машут, и кричат, несколько с ружьями, человек двадцать или тридцать. Из села бегут, больше мужики, но бабы тоже.
— Стой! Стой, собаки! Мать-перемать!
И бабах! Бабах в их сторону!
— Над-дай! Над-дай!
А чего наддай, когда те уж вот-вот вровень будут, а за ними из села ещё бегут, ещё, и тоже с ружьями.
Бабах!!
На вёсла сели самые дюжие, и аж в хрип от натуги, но оторваться никак не могут.
— Стой, гниды, стой! Всё одно не уйдёте! Причаливай! Отдавай людей! Всё одно перестреляем...
Прямо с полей, видно, народ. Даже бабы в подоткнутых юбках. Им-то всем чего? Холопам! Их же не трогали!..
Пули зацвиркали в воду у самых бортов.
Заря приказал палить в ответ, но Иван сказал, чтоб погодили, и, приставив к горлу управителя нож, велел тому кричать, чтоб его люди остановились, не стреляли, что их троих сейчас освободят, отойдут несколько для надёжи — и высадят, кинут и взятое. Заря согласно кивнул и велел орать то же самое приказчику. Оба несколько раз кричали, пока их наконец послушались на берегу и остановились. Там уже трое и на конях появились.
Волга пониже сильно сужалась, там были перекаты и деревня, и уж там-то их наверняка бы зажали, без крови бы не обошлось.
И как только люди на крутояре стали еле видны, так — к берегу. Сволокли на песок, не развязывая, управителя, приказчика и калмыка, кинули рядом несколько узлов с меховой рухлядью и несеребряной посудой, но только опять отвалили, выбираясь на стремнину, как впереди, в той ужине-то, где деревня, тревожно загудел набат. И ещё где-то дальше загудел. Видно, кто-то проскакал вниз, и теперь берег поднимался весь.
«Им-то чего?! Холопам-то?! Барское пошто защищают?!» — удивлялся Иван.
На берегу появились конники в форме и с оружием. Драгуны. Редькинские драгуны. На высоких редькинских конях. И новые мужики.
Рванули к левому берегу, подальше от них — там и течение было сильней.
А набаты всё тревожней: бом! бом! бом!
Драгуны поскакали по течению. Не орали, не грозили, молча, и будто бы прямо на ходу их становилось всё больше и больше. А просто мужики с дрекольем и косами виделись уже и впереди. Только левый луговой берег был пуст, но там болота, и полая вода только-только сошла.
Всем стало не по себе, и большинство не смотрели друг на друга.
Ухнули в воду ещё несколько самых тяжёлых узлов с посудой.
Ладони у гребцов были багровые, кровавились, глотки хрипели что кузнечные мехи, но они гребли, гребли, гребли, гребли-и-и...
XXI
Лодки бросили в устье Керженца — не против же течения на них, — а Волгой дальше никак нельзя, драгуны и так обогнали, а скоро Лысково-Макарьев. Драгуны увидели, что они метнулись в Керженец и выбираются на берег — и к дощанику, к парому. Пришлось до леса по-над Керженцем бегом, и лесом сколько-то бежали, а потом шли и шли, забираясь вглубь, где погуще, но не в чащобы, конечно, потому что в здешние чащобы влезть можно, а вот вылезти — вряд ли.
В первый раз остановились, лишь когда вновь поднялось солнце и стало пригревать, — ввечеру и ночью-то сама прохлада, сам лёгкий воздух пособляли идти, а растеплилось — и всё, сутки ведь без роздыху. Валились прям у тропы: как встали — один свалился, второй, третий. Во рту-то с прошлого утра ни у кого ни крошечки; в лодках был хлеб и иное съестное и те бочонки с вином — все бросили. Ладно ещё деньги унесли и из посуды серебряной малость. А как, значит, стали валиться наземь-то, Заря и хрипит:
— Шас! Под ёлки!
Близко ельник начинался дремучий, и он всех погнал туда, чтобы залезали под нижние огромные лапы, обросшие сизыми бородатыми мхами. Концы многих лап лежали на земле, под них приходилось вползать, но зато там было темно, прохладно, там стоял густейший хвойно-смоляной дух, а скользкая хвоя на земле пружинила, как атласная перина — только спать. Сам Заря залез под эти лапы последний. И сколько они там дрыхли, храпели — три, пять часов, больше, — некоторые храпели зверски, и если бы не поднялся верховой ветер и лес не расшумелся — засекли бы их, наверняка бы засекли. А так кто то из больно чутких или из уже проснувшихся услышал коней, услышал, что их всё-таки догнали, и они потихоньку быстро-быстро побудили друг друга — от ели к ели — и успели затаиться, пришипиться. Крайние к тропе даже видели сквозь еловые лапы драгун и коней. Одни насчитали двадцать два, другие — двадцать пять.
Второй раз всерьёз остановились лишь на третий день. Раньше не было никакой возможности: всё время или видели драгун вдалеке, или чувствовали, что вот-вот появятся. Те след держали крепко, места были безлюдные, кержанские красные рамени — красные хвойные леса по-здешнему, — деревни и поля тут крайне редки, и поля только кулижные, маленькие, отвоёванные у лесов пожогами и корчёвкой и окружённые всё теми же лесами. А в них если неопытный человек пройдёт, а тем более много неопытных — наследят так, что и дурак увидит. Но на второй день в который уже раз метнулись в сторону и на третий почувствовали, что вроде бы оторвались, и, натолкнувшись на хутор из двух изб, остановились. Там между лесом и небольшим ячменным полем стояла здоровенная рига с остатками соломы, а избы были у другой стороны поля, и то же, конечно, под могучими вековыми соснами. На хуторе жила большая семья: в одной избе — седоватый, кудлатый, широкий, приземистый мужик лет пятидесяти с женой и взрослыми детьми, а в другой, новой — его старший сын со своим потомством. Дали этому седоватому мужику два рубля, тот даже рот разинул от такой щедрости и приказал приволочь им вдоволь хлеба, лепёшек, молока, редьки с квасом, несколько вяленых щук. Изголодавшись, они в считанные минуты прямо на траве перед избами спороли всё это. Их хоть и поубавилось за четыре дня-то — отставали, исчезали по одному, по нескольку, — но тридцать девять человек ещё было.
— Гоститя! Завтрева бабы щей справят. А винца ныне нет.
Кудлатый не очень-то их и разглядывал, а то, что каждый из них при оружии, как будто вообще не замечал. И отпрыски его не очень-то ими интересовались, лишь бабы да девки исподтишка зыркали. Сидевших вместе Зарю, Ивана и Камчатку мужик спросил:
— Может, хочете в избу? — Это насчёт поспать.
Нет, они завалились все вместе в риге, завалились тотчас, хотя солнце стояло ещё высоко. И Иван только и успел подумать, что тут ведь есть раскольники, может, и этот, и «для чего он нас троих в избу-то звал?» — и тут его кто-то толк в бок-то, и слышит, собаки брешут заливисто, как брехали, когда они вышли к этому хутору, и голос чей-то сдавленный: «Драгуны!» Видит, в риге темно, а на воле светает и через дыры в застрехах — поле и те избы как на ладони и от них в рассветной дымке цепью драгуны движутся, спешившиеся, с ружьями на изготовку, а между ними вроде и сыновья хозяина, тоже с ружьями или с палками, пятеро или шестеро. «Господи? Крайний-то — он сам! Вот так щи!» Сколько мгновений это длилось, сколько мгновений они метались очумело по риге, просыпаясь и приходя в себя, сказать невозможно, да не так уж это и важно, важно, что Заря с Камчаткой успели-таки выставить к воротам риги с дюжину молодцов с ружьями, неожиданно распахнули их, и молодцы жахнули по подходившим, чего те, видно, никак не ожидали: двое там свалились, остальные заметались, рассыпались, часть побежала к лесу, остальные, беспорядочно паля, к риге, но они опять жахнули, и бежавшие залегли. А большинство молодцов тем временем уже подкопали, уже приподняли нетолстые брёвна в углу риги, смотревшем в лес, и стали туда вылезать и вытаскивать, что с ними было. Иван тоже стрелял, один раз из ворот, а потом влез обратно наверх, на настил, где спал, и стал выглядывать через застреху кудлатого и выглядел — тот был с тремя драгунами, у леса, что-то им показывал через лес, может быть, как раз упреждал, куда ватага может утечь. Далековато до них было, но Иван всё же долго целился и саданул. Там возле кудлатого и две его брехливые собаки крутились, и одна после выстрела вздёрнулась, завизжала, а они все присели. Иван ещё зарядил и ещё целился, но опять впустую.
А в голове билось одно: «Обложили точно волков. Пятый день... И отчего эти-то? Отчего этот-то с ними?» Драгуны, конечно, опомнились, стали обходить, пальба поднялась и в лесу — еле-еле вырвались, оставив двух убитых и трёх то ли раненых, то ли схваченных.
Л как поняли, что всё же оторвались, так, кто где был, там и сел или повалился, и долго-долго никто не двигался.
И дальше на ногах их, наверное, один только страх держал, сил не осталось ни у кого, даже Ивана пошатывало. Волочились, воистину только волочились по еле находимым, еле проходимым тропам, пока опять не услышали в отдалении собачий лай и не различили впереди, сквозь сосны избы, вроде бы целую деревушку, но большую ли, маленькую ли — разобрать через частый лес было невозможно.
Сухой щербатый Илья Муромец — он был из муромских крестьян, — вызвался сходить в деревушку на разведку. Спокойный, приветливый и сметливый, по обличью совсем не разбойник, он хорошо справлялся с такими делами. Вот только правое ухо у него было наполовину обрублено, — и, уходя на разведку, он всегда сдвигал шапку направо, прикрывал его. Саблю и ружьё оставил, но пистолет под рубаху всё-таки сунул. А ватага на всякий случай от деревни отошла и порассыпалась меж деревьев и кустов, изготовила ружья. Отсутствовал Муромец долго, наконец появился с высоким светло-русым темнолицым мужиком. Каждый нёс по изрядной корзине, от которых потёк невыносимо дразнящий хлебный дух, все молодцы вмиг сорвались с мест, вмиг окружили их сжимающимся кольцом, глотая слюни и не сводя жадных голодных туманившихся глаз с корзин. В них были караваи хлеба, а ели все по-настоящему три дня назад, на том хуторе. Несколько караваев вмиг разорвали на куски, а куски рвали зубами, жевали и глотали, чавкая, давясь и задыхаясь, казалось, ещё быстрее. Одна корзина была уже пуста. Потянулись ко второй, но Заря зарычал с набитым ртом, остановив слишком алчущих.
А высокий темнолицый мужик стоял тем временем в центре этих одуревших от хлеба, всё позабывших, чавкающих, расслюнявившихся, грязных, оборванных, увешанных оружием людей и цепко, жёстко каждого оглядывал, никого не пропуская. Лицо у него было удлинённое, суровое и глаза суровые, тёмно-серые, непроницаемые. Муромец сказал, что имя его Евстафий, что в деревне он вроде старосты, что драгун у них не было, что, кто они и чего им надо, не скрывал, и тот пришёл поговорить. Отошли в сторонку, и Евстафий перво-наперво спросил:
— Это, вас сюда кто привёл?
И, не мигая, впился взглядом в глаза Зари, явно пытался угадать, правду тот ответит или нет. Заря сказал, что никто, случайно набрели. А Иван с серьёзной миной добавил:
— Да скажи ты ему, скажи.
— Чего? — не понял атаман.
— Чего? — быстро повторил Евстафий.
— Что привёл нас леший. Вон в том чапыжнике хоронится, вон кривой рог-то торчит, вишь!
Строгий немигучий взгляд впился теперь в него, обшарил всего, как общупал. Иван весело осклабился, изобразив полное радушие, но Евстафий этого как бы и не заметил, был по-прежнему напряжён и строг.
— Это, а идёте куда?
— Не идём, а бегём-удираем, живот свой спасаем. Не видишь, что ль, кто мы?
— Это видно.
Заря тоже, конечно, внимательно приглядывался к мужику, прикидывая, можно ли ему доверять, как и Иван. Наконец сказал, что дело — не великое: надо им схорониться недели на две от драгун, которые за ними гнались и, наверное, всё ещё гонятся, рыщут.
— Пособишь — наградим щедро. Вот задаток.
И, как на хуторе, протянул тоже два рубля. Но Евстафий их не взял, сказал, это успеется, а пособить пособит, чтоб собирались, счас и пойдут. «Уж больно быстро согласился!» — подумал Иван, и Заря явно о том же подумал, ибо чуть приметно дёрнул левым веком — был у них такой знак. И Иван вроде с полным простодушием спросил:
— Отчего ж так легко согласен? Деньги любишь?
А тот вдруг посветлел лицом и сказал:
— Это, много будешь знать — скоро состаришься, слыхал?
— Но коль придут драгуны, вам-то знаешь что будет?
— Не придут! — убеждённо сказал Евстафий.
— А коль? Мы ж стрелять будем.
— Не будете. Это, я вас в другом месте схороню — надёжно.
И повёл ватагу не в деревню, а в сторону, через вековой бор, потом через недолгий чащобный осинник-ольховник, за которым открылось бескрайнее ровное жидкое редколесье, оказавшееся гигантским болотом-зыбуном, то есть топким гиблым болотом, усеянным пёстрыми дурманно пахучими цветами, среди которых были и в рост человека, с пышными белыми шапками, и какие-то другие высоченные, с розовыми метёлками. Оно лежало под большим предвечерним солнцем спокойно, тихо, будто грелось, нежилось в его тёплых лучах и звало, манило погреться и их меж её дивными цветами, над которыми порхали бабочки, гудели пчёлы. Евстафий сказал, что по-ихнему это — чаруса, что в ней есть единственная твёрдая тропа и все должны идти теперь за ним только затылок в затылок, не делая ни шагу в сторону. Кто шагнёт — высокий травостой вмиг просядет под ногами, прорвётся, и человек окажется в студенистой липкой трясине, которая всосёт, заглотит так, что не будет никаких сил вырваться, и через минуту следа никакого не останется, будто и не было никогда никого на этом месте.
Идти пришлось долго, и было тяжело столько времени неотступно следить, куда ступил впередиидущий, и ступить точно туда же. Каждый ведь нёс ещё оружие и боевой припас, тащили и то, что взяли в Работках у Шубина, тащили и какие-то свои котомки, кисы, одёжку. Поэтому все страшно обрадовались, когда вышли наконец на твёрдое возвышение в редких могучих соснах. Евстафий объявил, что это остров, и, пройдя ещё немного в глубь него, они оказались на просторной поляне, на которой были большие высокие землянки с дощатыми и жердяными дверьми, были земляные печурки, ещё какие-то земляные строения, был глухой сруб, высоко поднятый над землёй на толстых столбах, были две аккуратные поленницы дров и колодец с очень высоким журавлём.
— Жил, что ль, кто? Или хоронился?
— Какая разница, — ответил темнолицый.
Рассыпавшаяся по необычному поселению ватага с любопытством всё рассматривала — и уже заскрипели двери землянок, лязгало складываемое оружие, кто-то басил: «Чур, ляжу тут, у двери!», надсадно взвизгнул колодезный журавль, кто-то удивлённо матюгнулся: «Глянь-ко, туды-растуды, — лавка долблёная!» Потянуло табачным дымом — это мосластый Никишка сидел уже на траве, привалившись к срубовому столбу, и громко сосал-распалял свою фарфоровую голландскую трубку, которую носил всегда за пазухой и которую мог сосать целые дни напролёт. Евстафий крикнул ему:
— Эй, это, у амбара, с огнём сторожней!
И Заре, Ивану, и Камчатке:
— В амбаре — жито. И жерновок есть. А там вон — баня, каменка.
— Гы-ы-ы! — возликовал Камчатка. — Земляная!
Он был лютый парильщик. И Заря с удовольствием повёл плечами — тоже любил попариться.
— Это вон — вон и вон! — погреба с припасом. Увидите. Дичину настреляете. И зайцев. Медведи ходят. Сохатые.
— Сюда?! Через трясину?!
— Это у нас тропа одна, а у них сто. Через три дня приду. Живите.
— Не жизнь, а рай земной, не захочется и домой. Может, останешься?
Евстафий этих слов будто не слышал. Уже часа три был с ними, привёл в такое место, а глядел по-прежнему сурово, отчуждённо, непроницаемо, и что он за человек, никто так и не понял. И что у него на уме, тоже невозможно было угадать. И ни разу не улыбнулся, не усмехнулся.
— Через три дня? А если не придёшь?
— Боитесь?
— Боимся не боимся, а как уйти-то?
— Это, сказал, приду — приду.
— А вдруг драгуны, вдруг медведь нападёт, мало ли?
— Сын придёт. Или ещё кто.
— Ты ж сказал, что только один тропу знаешь.
— Боитесь!.. Разбо-о-ойники! — презрительно махнул рукой и пошёл к болоту. И болотом-чарусой прямо на садившееся большое красное-красное солнце, прямо будто в него вошёл, — красное, будто расплавился в нём, в его огне, — куда невозможно было смотреть! — но многие смотрели, и Иван смотрел, и Заря, и Муромец, многие, потому что это было необычно и как-то тревожно, как он шёл в это красное-красное — и расплавился, растворился в нём.
XXII
Припас оказался добрый: вскоре ели ячневую кашу, кислую капусту, и сальца всем помаленьку перепало.
А потом два дня только и делали, что дрыхли, отходили от погони. Кашевары встанут, чего-нибудь наварят, напекут, остальных побудят, все поедят, долговязый Никишка, Заря и ещё трое-четверо подымят трубками, и снова все на боковую по землянкам или прямо под соснами на траве, или на пружинистой скользкой пахучей хвое. Но это только днём — дни стояли тёплые, ясные. А ночами столько было комарья, что и в землянках засыпали-просыпались под их то накатывающийся, то откатывающийся свирепый звон и поднимались все в зудящих волдырях. Ничто не спасало, чем ни закрывались, во что ни заворачивались — пролезали и жрали. И всё-таки две ночи дрыхли почти все. Иван никогда в жизни столько не спал. В третью ночь уже просто лежал совсем отдохнувший, лёгкий — во всём теле была лёгкость и в душе, — ни о чём особо не думал, комарье уже не гнал, только давил сильно насосавшихся, глядел на щели в двери — ночь была светлая, ждал, когда щели высветлятся совсем и покажется солнце. С ним и поднялся, и пошёл глядеть по-настоящему, куда ж это они попали. Из другой землянки в это же время вылез Калёный — шибко чернявый, мохнатобровый, жилистый, молчаливый мужик, вроде из тверских. Прокашливаясь, отплёвываясь, сказал, что сговорился с Камчаткой — затопит баню. Набрал в поленнице дров, и Иван набрал, и понесли к бане, устроенной тоже в глубокой квадратной землянке с потолком из толстых брёвен. Ступеньки к банной двери обвалились, пришлось их поправлять. Бревенчатые стены внутри были влажные, местами в плесени, там стоял тяжёлый спёртый дух застарелой земляной сырости, камни в каменке осклизли, тоже покрылись плесенью, зацвели лишайником. Оконце с бычьим пузырём в боковом скате было до того грязное и заросшее снаружи травой, что не пропускало ни капли света. Пришлось всё это тоже поправлять, чистить, и они дивились, до чего ж в каменке много здоровенных камней; сама-то сложена в основном из небольших, а для каления все чуть ли не с человечью голову.
— А на острове сем ни одного камня нет, — сказал Калёный.
— Глядел?
— Вчерась. Ни одного не видел, а хоть один-то должен был остаться.
— Через болото таскали?
Калёный кивнул.
— Лихо! Подолгу, стал быть, жили с баней-то.
— У нас и землянка с печуркой, большая, человек на десять, я в ней детску погремушку нашёл, во!
И вытащил из кармана старенькую, оббитую, ребристую деревянную погремушку.
— С детьми хоронились?! Это кто же?
Ему и в голову не пришло, что кто-нибудь мог просто жить на таком потаённом острове, да в земле, да посреди великого гиблого болота. «Только хорониться, отсиживаться... Но как всё ладно поустраивали-то!»
— Раскольники, — сказал Калёный.
— Раскольники!..
Иван никогда о них особо не думал: считал, что это просто малость сдвинутые люди — чего о них думать-то. Но что именно здесь, в заволжских раменях, на Керженце, на Линде и Узоле, ныне у раскольников основные пристанища, что именно сюда они бегут от гонений из Москвы и со всей России, — про это, конечно, слышал не раз и сейчас даже вспомнил, как кто-то говорил, будто тут у них есть и своя потаённая столица и что, как ни рыщут власти, а разыскать их в этих лесах и выловить никак не могут.
«Ловки! Неуж и Евстафий из них?»
Каменка разгорелась, загудела, баня наполнилась дымом, он повалил из двери, из открытой дыры в крыше, потёк, медленно поднимаясь, по всему селению. День занимался опять безветренный, ясный, тёплый. Из землянок, кряхтя, потягиваясь, зевая и принюхиваясь к дыму, вылезали просыпающиеся. Кашевары завозились у своих печур. Продирающий глаза кулачищами Камчатка, увидав уже топившуюся баню, радостно разулыбился и, гыгыкая, крикнул: «Чего тащить, воды аль дров?» — «Воды и дров!» Колодезный журавль испуганно пронзительно взвизгнул — так рьяно он принялся за дело. А показавшиеся Муромец и долговязый Митюха пошли за дровами. Когда принесли, Иван спросил Муромца, не почуял ли он чего особого в этом Евстафии и в его деревне, что вон Калёный думает, что они раскольники — это ведь их края. Муромец сказал, что ничего не почуял и вообще видел там ещё лишь двух мужиков и одну бабу. Как вошёл в деревню, так сразу и встретил, и они сразу повели его к Евстафию.
— Сказали, к старосте. И на все вопросы лишь «да», да «нет», да «он скажет» — больше ничего. Все тоже хмурые были. Видел ещё, как ребятня мелькнула, попряталась... Дворов там с пятнадцать, стоят тесно, один к одному, все связаны заборами, без разрывов. Церкви не видел.
— Коли раскольники, здешние — беспоповцы, — сказал Калёный.
— Знаешь про них?
— Мало.
— Это без попов, что ль, и без церквей?
— Церкви, вишь, бывают, и дома навроде церквей или часовни, а больше, вишь, прям в избах больших молельни такие делают, и заправляют в них всем старшие, главные такие, в каждом месте свои. Они, вишь, всё по общинам, по сектам, в иных даже главные Христами и Богородицами зовутся.
— Ну-у-у! — поражённо выдохнул долговязый губастый пучеглазый Митюха.
Он был точно ребёнок, этот мужик неведомо из каких мест и неведомо каких лет — тридцати или сорока, — сам не знал. Никогда не чесал ни головы, ни бороды, мог ходить по снегу босым и говорил, что нисколько не мёрзнет, но обязательно даже летом в жару не снимал с колтунистой вшивой головы истёртый засаленный волчий треух — говорил, что голова зябнет. Был очень услужлив и привязчив, в этот раз ни на шаг не отходил от Камчатки, нынче ещё до восхода появился возле его землянки и ждал. А сейчас как подошёл с охапкой дров и услышал про раскольников, так и стоял, прижимая поленья к себе, сильно выпятив толстые губы, округлив глаза и с мучительным испугом соображая: как это новые Христы и Богородицы?
— Дровишки не золотишко — можно и кинуть! — Иван торкнул его пальцем в бок.
А Камчатка тем временем уже стучал вёдрами в бане, в густом едучем дыму, и кричал, чтоб давали ещё дров.
Натопили крепко. Жар держался долго, а тепло так до самого вечера, охотники напарились, набанились всласть. Но были и которые не банились вовсе. Иван приметил четверых; почему обратил вдруг внимание — непонятно, но обратил.
А на другой день пришёл Евстафий, принёс немного хлеба и соли тёмно-серого цвета, почти чёрной. Они ей удивились, а он сказал, что здесь соль калят в печах — тогда она настоящая и вкусная, а белая — не настоящая и они её не едят. И ещё сказал, что вёрстах в сорока есть село большое и драгуны сейчас там, всех пришлых выспрашивают, не видали ли где чужих. Раз отъезжали в другую сторону. Сведения верные. Посему надо ждать, пока не уйдут и чтоб ушли подале. А он придёт теперь дён через пять, шесть.
Говорил неторопливо, не садясь, и всё въедливо, медленно оглядывал — цело ли, не порушено, не загажено что? И двинулся в обратный путь.
— Передохнул бы! — попытался остановить его Заря. — Поговорим.
— Это, об чем? — Брови Евстафия удивлённо приподнялись, но голос оставался ровным. Он всё шёл к тому месту, где начиналась тропа, и они четверо за ним. Заря озлился:
— Да погодь! Чёрт тя дери!
Мужик резко остановился, грозно поднял указательный палец, поднеся его к самому атаманову носу, и тихо властно велел:
— Не смей! Это! Не смей его поминать! Тут!
Заря машинально понимающе кивнул, «не буду, мол».
— Это, чего ещё?
— Так ведь не знаем мы про тя ничего, окромя имечка, — зачастил Иван. — Не можем даже благодарность вознести Господу, что послал нам тебя, ибо не ведаем, на какую деревню чтоб благодать свою простёр...
Евстафий непроницаемо смотрел на Ивана и молчал.
— Винца бы принёс! — сказал Заря.
— Это не держим.
— У кого-ни-то-то есть.
— Не держим, сказал.
— Не пьёте?! — не поверил Заря.
— Не пьём.
— Вся деревня, что ль?!
Ответа не было. Атаман стал мрачнеть, стал совсем чёрный, совсем безглазый. Муромец встрял, отвлекая его:
— Сеетесь?
— Это, досеваем. С завтрева — огурцы, капуста.
— Огурцы... Капуста... — негромким, потеплевшим вдруг голосом повторил Муромец и, улыбнувшись, попросил неожиданно: — Возьми с собой, пособлю, недельку попашу, посажаю — соскучился без земли, который год.
Тот молчал.
— Возьми! — ещё раз просительно улыбнулся Муромец.
— Это, не требуется, — не сразу сказал Евстафий.
— Мне требуется...
Иван не знал, что Илья Муромец такой. И Заря с Камчаткой, видно, не знали, и теперь они все четверо смотрели мрачно на темнолицего.
«Неуж не понял человека?.. Не-е-ет, он всё понял, глазищи у него хоть и тяжёлые, непробиваемые, но умнющие, он всё понимает, но не возьмёт ни за что — это видно. Почему? Неуж ещё одни руки в такую горячую пору лишние? Не может быть. Почему ж?!»
Этот мужик тоже всё больше злил Ивана, но чем-то и... нравился, и он спросил в лоб:
— Ты раскольник?
— Кто сказал?
— Дятел прознал да мне простучал.
— Это, с ним и балагурь.
И пошёл дальше. Иван с ним. Остальные не пошли.
— Да погодь ты! Всерьёз любопытствую про раскол-то. Что в нём?
Евстафий молчал.
— Говорят, тут все...
— Это дятел говорит?
— Ты как ёж — тебя не трожь! Верно любопытствую.
Но тот не проронил больше ни слова. И не глянул больше. Ушёл.
«Если б не выходить отсюда, ты б у нас поплясал, кремень. Мы б кресало-то нашли!»
Вечером, у костерка, разожжённого для отгона комаров, Муромец сидел грустный, молчаливый, теребил обрубленное ухо. Он был хлопотливый, ловкий, рукастый и уже изнывал в четырёхдневном безделье и, наверное, очень надеялся уйти нынче с Евстафием.
Вспомнили, как тот отвечал, как делал вид, что не понимал, почему человек просится. Про чёрную соль вспомнили, про вино.
— Не требуется, сказал... И, вишь, деревню не назвал. Он нас в неё и не пустит. Уведёт отсюда так, что мы её и не увидим. И прозванья знать не будем. Чтоб никогда не вернулись, не сыска ли. Понимаете?
Калёный лежал поодоль, опершись на руку, говорил негромко, но все затихли, слушали.
— Они ж хоронятся не только от властей — от всех чужих. Чужие для них — нечистые, неверные, вроде басурман, и чем меньше их будет, тем, вишь, чище будут, по-ихнему, они сами тем, вишь, ближе к Богу. Понимаете?
— Всю жизнь живут в одной деревне, никуда не уходя, никого не видя?! От рожденья до могилы?!
Мысль почему-то пронзила, прожгла ледяным огнём, ибо вдруг представилось, что было бы, если бы он сам оказался среди них: ведь взбесился бы, убёг или наделал бы бог знает что. Никого, ничего, кроме одной деревни, не видеть!!!
— Это ж живая могила. Ради чего?
— Не скажу, не понимаю, хотя говаривал с ними, бывало. Я молодым, вишь, в солдатах был, давно, два года искал, ловил их, но не здесь, а на Узоле, в Пошехонье. И, знаете, чего видел? По Узоле раз шли, шли чепыжником, вроде как мы от драгун, глядим, на другом высоком берегу две избы, дворы. Нас оттоль, видно, раньше заметили. Подошли, кричим-зовём, чтоб сказали, кто такие. Без ответа. А всё, видим, позаперто изнутри и ставни заперты. Потом слышим, вроде пение различается, непонятное. Скинули одёжу — и через Узолу, ружья с мундирами над собой. Облаклись, полезли на кручу, а над теми избами — дым и пламя. Понимаете? Пока, вишь, взобрались пятеро или семеро нас — всё уж в огне, и из него обрывками, захлёбами последние вскрики — правда пели. Сожигались и пели. В то лето сушь была великая, боялись, лес вспыхнет, уж пересохшая трава занялась, мы бегали, топтали, чтоб удержать. Через час, наверное, — быстро, быстро всё кончилось! — одни угли да головешки остались. Сколько там было, кто — не ведаю. Нигде не разведали, никто не знал про те две избы. А может, и знали, да молчали. Понимаете? Это ещё при императоре Петре Первом было, перед его кончиной. Потом в Пошехонье было. Там возле деревни уж вроде церкви большой было построено или молельни высокой с куполком. Подъехали, а оттоль, из-за запертой двери тоже пение, вроде псалмы поют во много голосов, может в сотню. Слышно и ребячьи. Сильно поют. Жутко. Жуть какая-то за душу схватила. Поручик в ту дверь стук да стук — отворите, мол! Сильней поют, без ответа. Видим, в высоких маленьких окошках отблески свечей. Свечей там было позажжено много. Поручик велел пробежать по деревне, поглядеть, нет ли кого в домах, и сыскать, притащить бревно. Ни единой души не нашли, ни старой, ни малой. Только на дороге в пыли деревянная погремушка валилась. Обронили. Поручик всё стучит и уж орёт, чтоб услышали, чтоб выслали кого на переговоры, что зла-де никому никакого не будет, только скажут пусть, сколько их здесь и откуда. Божился им, что слово его твёрдо. И тут чуем, что оттоль потянуло дымом. Видим, и в окошках вверху дым. У дверей-то сено было натрушено — наносили, вишь, туда. Изготовились. И там уж вроде не поют, а ревут жутким рёвом, задыхаясь и кашляя. Аж спина захолодела. Мы уж и бревном бьём — разбегаемся, бах, бах! А там и рёв, и треск, и огонь вовсю, вой истошный, душу раздирающий, и огонь, огонь в окнах, под крышей, по стенам, всё в дыму. Жар. Пекло. Бить бревном невозможно. Мы пятились, пятились. Огонь ревел, и были там ещё голоса — не знаю. Потом всё рухнуло. Чуть ли не две сотни, сказывали, сожглись, даже с грудными младенцами.
Калёный уже давно сидел, крепко держась обеими руками за рубаху на груди и глядя вперёд, в никуда. Потом добавил:
— Имя той деревни было Дурманы. Вишь.
XXIII
Трое по собственной охоте ушли на заре стрелять дичь. Много настреляли: рябчиков, тетёрок и четырёх зайцев.
Муромец разыскал где-то сухие жердины, брёвнышки, приволок их на площадку за амбаром и принялся тюкать топором. Сказал, что починит, что поветшало в землянках, в бане, в амбаре.
Два кашевара хлопотали у печей, им помогал Митюха: мыл котлы, рубил и таскал дрова, потом ощипывал настрелянных тетёрок и рябчиков — весь, весь сидел в пуху и перьях, с вымазанными кровью руками и лицом, что-то мурлыкал тихонько и улыбался.
А Иван и Калёный ушли смотреть остров. Не сговариваясь, в разные стороны, но одновременно. Калёный с ружьём, и Иван слышал, как он трижды стрелял.
Остров был версты в три-четыре длиной и примерно вполовину шириной. По двум его краям — по длинному и дальнему — тянулся частый осиново-берёзовый подлесок, переходящий в зыбун совсем незаметно. Там была высокая трава, но цветов намного меньше, чем на болоте, и в этой траве, в этих тонких зелёных осинках и ярких берёзках тетёрок, рябчиков и каких-то вовсе неведомых птиц было столько, что Иван поначалу даже вздрагивал и хватался за пистолет за поясом, ибо они выскакивали, треща крыльями, прямо из-под ног. В какой-то такой момент застыл истуканом от изумления, потому что крупная тетёрка взлетела перед ним и тут же в трёх-четырёх саженях плюхнулась в траву будто подбитая, — он так и подумал, — опять с шумом и с каким-то даже верещанием взлетела и опять плюхнулась, а он вдруг видит, справа совсем близко, рядом от себя шевеление травы и в ней семь или восемь пушистых рябеньких цыплят сбились в кучку, затаились — тетёркиных цыплят. Это она его отвлекала, звала за собой, представляясь раненой — их спасала. Он рассмеялся и перестал вообще двигаться, даже глазами водил еле-еле, и тетёрка ждала, ждала и вернулась травой за своим потомством, увела их.
За подлеском начинался длинный взгорок в особенно больших, воистину исполинских прямых соснах, и Иван подумал, что если забраться на одну из них, на много вёрст, наверное, всё вокруг увидишь, может быть, и край болота и что за ним, увидишь. И уж двинулся, чтобы сделать это, но заметил через сосны Калёного, который медленно шёл голым краем острова, что-то там выглядывая. Окликнул его и пошёл навстречу. Тот держал за лапки трёх рябчиков. С трёх выстрелов — трёх! Стрелок был отменный.
— Чего потерял?
— Гляжу, нет ли ещё тропы к болоту.
Иван засмеялся; он тоже на краях острова всё время вглядывался, не обозначена ли ещё где тропа.
— Тоже глядел, — догадался Калёный.
А Иван впервые подумал, что он, видно, серьёзный, многознающий мужик, этот Калёный. Пустяков от него никогда не слышал, и чтоб много пил, не помнил.
— Как думаешь, он может вообще не прийти за нами? Или навести драгун?
— Не-ет, у них слово твёрдо.
— У раскольников. А если он не раскольник?
— А то ты сам не почуял?
— Почуять-то почуял, да не пойму я — ради чего они? Вот говорил — сожигаются. Воли, значит, чужой над собой не хотят. Как и мы. Но мы-то живём всласть, гуляем всласть, как хотим, а они... Только ведь над нами её нет, чужой воли-то, да над ними...
Что-то было непостижимое, недоступное в них, и это занимало его всё больше. Вчера о них думал, нынче, пробудившись, спросил, что думают о них Заря и Камчатка — они спали в одной землянке, — но Камчатка, с хрустом потягиваясь и зевая, искренне удивился и сказал: «Ничего», а Заря жёстко прогудел, как бы он врезал этому, чтоб знал, с кем разговаривает, «если б не надо было выходить». Помолчал и совсем свирепо добавил:
— Ну да ужо — как выйдем!
— Я о другом, — подосадовал Иван. — Они сами себя сожигают и детей своих, а ты — врежу... Это ему ничто. Он и не заметит. Он над тобой как Бог. Над всеми нами как Бог, ты ж видел. Как это? Почему? Ты понимаешь?
Заря наморщил лоб, посопел, потом махнул рукой:
— Шас! Херня!
— Ты говорил, у них свои Христы, свои Богородицы бывают, — спросил сейчас у Калёного.
— Да.
— Видел их?
— Да.
— Ну?
— Чего?
— Какие из себя-то? Схожие, что ль?
— Не е. Баба одна как баба — одну только видел, — только телом и лицом была шибко белая. А мужиков — Христов двух забирали: один как гора, больше людей не видал, и голос как труба иерихонская из преисподней, уши запечатывало, а другой — обыкновенный. Они же сами себя объявляют Христами и Богородицами. Понимаешь? Но что-то в них всё-таки было, не знаю что, но что-то такое, не знаю, не умею объяснить что, но было, понимаешь. В Евстафии-то этом тоже ведь — сам видел...
Они вернулись в селение. Часа четыре ходили. Солнце было в зените, а многие из ватаги по-прежнему спали. Кто в землянках, кто прямо на воздухе под соснами, в тенёчке за амбаром. Утром то, когда кашевары скликали, все поднялись и ели — и вот опять спали. А которые не спали, тоже или лежали, или сидели кучками и поодиночке в разных местах, переговаривались или молчали. Одни кашевары, да Митюха, да Муромец трудились, как прежде, да вот они уходили, да охотники поутру, а всего их было тридцать два, и боле двадцати ничего не делали, совсем ничего, и уж который день лишь без конца дрыхли. Даже остров ходили глядели ещё человека три четыре и то недалеко, не весь. Один Заря, после Иванова рассказа про остров, каков тот, обошёл его весь по краю, проверяя, верно ли нет каких иных подходов с болота, чтоб зря не опасаться. Сказал, что и к соснам-великанам сходил, видать с них и вправду, наверное, далеко, но только как на те сосны взлезть без каких-нибудь цапок или петель — они ж по низам без единого сучка и гладкие как шёлк. Сказал это и устало повалился навзничь на хвою, на которой сидел, подсунул под голову руки, блаженно закрыл глаза и через мгновенье засопел, хотя полуденное солнце жарило ему прямо в лицо и в открытую чернущую волосатую грудь. Он вообще мало двигался, не любил ходить и оживал, становился быстрым, ловким и страшно сильным лишь в деле, в заводе, в кураже.
И на следующий день большинство ничего не делало, только спало, жрало, срало, сидело, лежало да разговаривало про то же, про что разговаривали всегда, во всех походах и набегах, на лодках и сеновалах, в притонах, ночлежках, на квартирах.
И на третий день было то же самое.
И на четвёртый. Трое ходили охотились, Муромец тюкал топором, Митюха хлопотал над чем-то, кашевары кашеварили, где-то бродил Калёный, Иван тоже мотался по острову, убегал, прибегал, а остальные...
Многих из них Иван знал не первый год, но знал в основном в деле, в налётах, в грабежах, в схватках, в драках да буйствах, в стрельбе и поножовщине, в гульбе и пьянках, когда дым коромыслом и огонь в душе, и человек не помнит сам себя, и всё идёт вразнос, душа идёт вразнос, и удержу этому нет и не может быть. И ещё он знал их в сидениях, ожиданиях дел, да в приготовлениях к ним, да в походах-переходах, на ночлежках, в притонах, в лодках, на квартирах, да в бегах, как последние, когда опасности прямой вроде уже и нет или вовсе нет, но всё равно все ждут её, приготовились, души напряглись, натянулись. Тут впервые ничего этого не было. Полный покой. Высокое майское небо. Распаляющееся с каждым днём солнце. Спокойные великаны сосны. Еды до отвала. И люди были те, но вроде бы и не совсем те. Большинство дрыхли и дрыхли, словно сурки. Некоторые даже опухли, оплыли, огрузли от непрерывного спанья-лежания и ничегонеделания, и если бы их не трогали, если бы им вскорости не предстояло уходить, они бы так тут, наверное, спали-лежали с превеликим удовольствием до самой осени, до снегов, может быть, и в зиму, только перебрались бы в землянки с печками. Никто ничего не хотел, не слышно было, чтобы и о чём-либо думали или чем интересовались, кроме вина и баб, конечно. Об этом думали и этого хотели все и только об этом в основном и говорили. Выдрыхнутся, опростаются, нажрутся, сойдутся и... как бы кто чего сейчас глотнул, рванул, саданул, опрокинул разок, другой да третий, и какие же — холеры им в бок! — они бывают забористые, скусные да благие, эти водки, да вина, да меды ставленые и всё прочее горячее. Вспоминали, где, когда и чем кто надирался до каких чёртиков, до каких страстей, непотребств и видений, по скольку дней и недель у кого запои, беспамятство и буйства, как кто блюет, как кого корчит и бьёт, когда не похмелится. Пьющие часто говорят про это. Иван слышал каждого по многу раз, мог слово в слово повторить речи кого угодно, особенно Камчатки, конечно. Почти его голосом мог повторить, и очень похожую рожу при этом делал, очень похоже, радостно гыгыкал, представляя, как она в него вливается, эта жгучая, желанная, благая влага. Тут всё было то же самое, те же самые слова, придыхания, чмоканье, сглатывание слюны, восторг и зубовный скрежет со страшным матом, что так, наверное, и загнуться недолго от такого долгого воздержания-то. Уже печёт, жжёт в груди-то, сохнет она, корчится.
Иван слушал их, слушал и вдруг подумал, что ведь вообще ничего иного от большинства из них никогда не слышал. Только это, только про это. И про дела: про воровство, про грабежи, налёты. Больше ни про что. Про пустяки разные, конечно, было, но главное — про это. Награбить, наворовать, чтобы пропить, прокутить всё дотла, и снова грабить и воровать, чтобы снова всё пропить, прогудеть до потери сознания — и снова...
Слово в слово знал он и все разговоры о бабах.
Тяжёлый, брюхатый, остроносый Жила — редкий жадюга из костромских купчиков — растягивал в сладострастной улыбке широкий, вечно мокрый рот, и слова из этого рта ползли только липкие, поганые: как он какую да где, да с какими вывертами, как она кричала от боли, плакала и молила отпустить. Изуверствовал, измывался над бабами редкостно, и кроме сквалыжничества и хапанья чего ни попадя подряд, только об этом и думал, только этим и жил.
А высокий, стройный, плоский как доска татарин Халимзян величественно всегда всех наставлял, что баба «должен быть не один, не два, а три, четыре, пять вместе — тогда совсем якши-караши!». «Пять!» — изумлялся кто-нибудь, и самовлюблённый Халимзян, горделиво кивая, ещё выше вскидывал узкую смуглую красивую голову.
А рыхлый белоголовый тамбовец Влас-Спас обязательно рассказывал, сам страшно удивляясь, что-нибудь противное: как одна кусала одного при этом до того, что он как-то истёк кровью и помер, или как один пользовал свою козу, а та однажды, видно, озлилась, развернулась и воткнула ему в брюхо рога — тоже помер...
Сам Иван о своих бабах не говорил никогда, считал, что коль миловал какую, мазать её потом дерьмом, да и просто выставлять напоказ — это мазать себя, себя выставлять нагишом. Но других не осуждал, не останавливал, что б ни мололи, — понимал, зачем мужикам эти разговоры, особенно теперь, после стольких недель без бабьятины. С самой Москвы ведь не было, недель уж пять, он и сам бы счас ринулся, смял бы, взял бы какую-никакую любую. Во сне уж не только Федосью, но и трёх других своих видел, и всех голыми и в проказах.
А Заря говорил лишь о делах, про всё другое только слушал, а как о каком налёте, грабеже, побоище, так тут же и встрянет: «А помните, в Кашине?» — или ещё где-нибудь. Всё про то, какой он лихой, да умный, да удачливый атаман и сколько при нём где взяли, какой шорох-гудёж сделали, как боятся его кругом, особливо на Волге и Оке, по которым гуляет уж скоро под двадцать лет. Страсть любил, чтоб его хвалили, чтоб восторгались, удивлялись на него. Весь при этом расширялся, бычил шею, ноздри вразлёт и вздрагивали, вот-вот из них пламя вылетит — до того наливался силой и свирепостью. По теплу был почти всегда по пояс голый: весь точно зверь в пушистых чернущих волосах, голая кожа светилась только на боках, а на плечах и лопатках прям как мохнатые оплечья, а из заросшего теперь лица только ястребиный нос светился да изредка спрятанные глаза сверкали. Чистый леший.
Лизоблюды-то, конечно, вовсю пели, славили его — и он раздувался, раздувался...
Никогда не мог Иван без людей, и чем их бывало больше, тем лучше всегда себя чувствовал. А сейчас не мог больше их видеть, не мог больше слышать. Одно и то же! Одно и то же! И спячка их бесконечная! И рожи их опухшие, оплывшие!..
Убегал на взлобок, к соснам-великанам. Нашёл там одну сбоку чуть кривоватую, с ветками не только наверху, но и внизу, вернее, не так уж высоко, с великим трудом достиг их, достиг и самой вершины и увидел весь остров с селением и болото, но не всё, оно было правда необъятным, в больших разливах бело-жёлтых цветов, с редкими чахлыми деревцами, с окнами и языками тёмно-коричневой неподвижной воды. Синяя полоска леса тянулась за ним лишь с одной стороны, и то слишком далеко.
Глядел, глядел, сидя на суку, с этой высоты, и на душе вдруг сделалось пусто-пусто и мутно и так муторно, что дух перехватило, и он замер, потом озлился, ибо такой муторной пустоты никогда не чувствовал, и подумал, не ринуться ли башкой вниз, чтоб избавиться от неё, но не ринулся, потому что закрыл глаза и закачался, ни о чём не думая, чтоб избавиться от этого желания.
А на другой день пришёл туда с топором. За взлобком с соснами была низинка с негустым молодым осинником, переходившим в болото. Срубил там четыре деревца, часть укороченных веток оставил и попробовал с их помощью двинуться по пружинящему качающемуся зыбуну; на двух жердинах стоял, две перекладывал вперёд, переходил на них, две опять вперёд. Делал всё расчётливо, не торопясь, но жердины сразу намокли, осклизли, держался на них, лишь извиваясь ужом, мгновенно вспотел, потом сорвался, плюхнулся на жердины раз, второй, третий, падать норовил только на них, чтобы не порвать зыбун ногой или рукой, весь вымок, изгваздался вонючей склизкой гнилой травяной слизью, исцарапался в кровь, но зыбун всё равно рвался, и коричневая затхлая вода в этих разрывах была очень холодной. Скоро уже только лежал на этих четырёх жердинах и полз по ним, измученный, назад, толкая передние окровавленными руками и подтягивая задние ногами.
А отдалился он от тверди, как оказалось, всего шагов на двадцать — тридцать, не больше.
Увидевшие его в селении таким измочаленным любопытствовали, что случилось.
— Аль провалился? — спросил и Заря.
— Не-е, топился.
Заря помолчал, медленно вздохнул:
— Весёлый ты, Вань!
И больше ни слова, ни полслова, будто Иван и вправду ради забавы мог полезть в это гиблое, смертное болото.
И ещё в одну ночь Иван уснул и скоро проснулся, разбуженный Федосьей и ещё чем-то или кем-то — он не мог вспомнить, — помнил лишь какие-то настойчивые зовущие толчки откуда-то изнутри и одновременно извне: «Проснись! Проснись!» Лежал, вспоминал, что же это было, потом поднялся и пошёл меж землянок и спящих на воле, сквозь громкий храп, сопение, а где-то и тихое бормотание во сне, чей-то разговор. Пришёл к соснам-великанам, на взлобок. Последние дни всё время к ним ходил — тянуло. Ночь была светлая, небо светлое, молочно-синеватое, с несколькими высокими перистыми тёмно-серыми облачками. Ветра почти не было. Ни тепло, ни холодно, легко, воздух лёгкий, сосново-смоляной. В левой стороне вдали на болоте увидел сквозь дерева полосу тумана, и в ней почудились какие-то двигающиеся тени, сильно напряг зрение — и показалось, что там двигались сохатые, вроде четыре сохатых, друг за дружкой, совершенно бесшумно, ни звука не доходило с болота, еле-еле различимые. Вскоре как растворились. Были ли? Может, почудилось. «Такие тяжёлые по болоту — как?» Заухал где-то филин, потом закрякал, потом заплакала выпь, а когда смолкла, стало тихо-тихо, и Иван услышал, как шумят сосны — тихонечко-тихонечко. Ветра совсем не было, а они шелестели, как будто шептались. Он опустился на пружинистую скользкую хвою — она была под руками приятно тёплой, тоже смоляно пахучей, а днём на ощупь бывала, наоборот, всегда приятно прохладной, — задрал голову и глядел на самые верхушки сосен, сейчас на светлом небе совершенно тёмные, и не видел никакого шевеления, но шёпот оттуда шёл и шёл, они о чём-то разговаривали, все или одна за другой, он не мог разобрать, добро, легко разговаривали о чём-то очень светлом — он это слышал. О чём? И какие все были высоченные, какие прямые, как свободно все стояли, не мешая друг другу. Он впервые заметил, что они так свободно стоят, и подумал, что, кажется, вообще никогда не видел, чтобы сосны лезли когда друг на друга, толкались, мешали друг другу, а эти особенно. И больше не думал, о чём они говорят, просто слушал их мягкий, бездонный, не похожий ни на что шорох-шёпот и слышал, угадывал в нём нечто такое, чему не знал названия, но что было важнее, нужнее, огромнее всего, чем он жил и чего хотел до сих пор, до самого этого момента. Душа наполнялась спокойной ясностью, и он стал понимать, о чём они, и внимал им уже не слухом, а всем своим существом, безумно радуясь и безумно боясь что-либо упустить.
А небо на востоке меж тем засветлело, зарозовело — майские ночи коротки, — ощутимо задуло, сосны зашумели громче, ещё бездонней, многозначительней, их верхушки из тёмных сделались багровыми, потом багряными, потом стволы по верхам вспыхнули золотом, и это была не просто немыслимая красота, это они говорили-показывали, какой должна быть истинная жизнь, что у дерев, что у людей — какая разница-то. Они вон тоже все вместе, но никто не толкается — и каждый и сам по себе и силён, и высоченный, и красивый, и гордый, и чистый.
«В какой чистоте-то живут!»
И вдруг подумал о Батюшке, о том, что между этими соснами и им есть какая-то связь.
А потом страшно укололо: а может, на земле-то его уже и нет и это он уже оттуда — с соснами-то?..
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
умал, думал и думал.
О Батюшке, который, если бы болел, за год-то с лишним уж наверняка бы сумел как-нибудь известить о себе. Разве только языка лишился, но тогда и сам бы пять раз пришёл, добрался бы до Москвы-то. Оставалось действительно одно: нет в живых. И помер так, что никто не видел и не знает об этом: волки задрали в лесу, или медведь заломал, или утонул в глухомани какой. Только так, поэтому никто ничего и не знает и не слышал, скольких уж Иван переспрашивал и скольких просил, коль будет какой слух, чтоб немедля сообщили. Ничего!
Ещё больше думал о себе и своей жизни, которую всегда считал самой лучшей и самой интересной, но после тех сосен что-то сдвинулось в душе и в голове, и засомневался он в этой своей вере — и не хотел больше воровать, разбойничать, не хотел больше бегать и прятаться как заяц, а главное, не хотел больше видеть опостылевшие морды своих, слышать их опостылевшие речи. Но как жить иначе, пока не знал, не решил. Думал один двинуться в Жигули, обосноваться там, завести каких-то новых товарищей, только новых, завести с ними что-то тоже совсем новое и совсем-совсем вольное, как в старину. А то думал, как когда-то Батюшка, примкнуть к каликам перехожим и походить с ними по земле без воровства, только петь. Ходить с ними, а петь свои песни. А может быть, петь с ними и их песни, они же тоже вон какие интересные. И научать их своим.
Странно, но пел он в это время очень мало — не хотелось.
Думал, конечно, и о Федосье, с которой у него происходило то же, что и со всеми другими бабами, — наелся. Нет, временами у них получалось ещё ой-ей-ей как, но всё реже и реже, ибо он уже до мельчайших деталей знал, что она сделает дальше и дальше. Только бабы на сей счёт народ очень чуткий, тем более бешеные. Поняла, что уходит из него, а почему — постичь ни могла; и уж как только ни завлекала, ни испепеляла, не изощрялась, а он хоп — и ровно пень бесчувственный. «Недоспал, видно», — говорил ей. Но она же знала, по скольку дней он может вообще не спать, что вообще не устаёт, тем более от этого. Решила, что появилась другая.
Он рассмеялся и почему-то пожалел её, и ещё подумал, что до чего-то в ней так и не добрался, чего-то не узнал.
— Да кто ж слаще тебя, моя сахарная-бешеная! Не бойся, не кину тебя, не ки-и-и-и-ну-у-у...
II
Перед яблочным Спасом встретился на Ильинке ярославский знакомец Подушка. В самом деле походил на подушку — пухлый-пухлый, одышистый, чувствительный, словно баба, голос имел тоже почти бабий, тонкий. За вора его никто никогда не принимал, и он лихо этим пользовался — карманник был знатнейший: пёр, вроде задыхаясь от жира, в любой народ в любом месте.
В Москву пожаловал на зимнюю охоту и погулять. Ивану обрадовался, полез целоваться, слёзы на кругленьких синеньких глазках навернулись. Года два они не виделись.
— Солнышко! Ванечка! Ну-ка я погляжу, какой ты красавец, какой щёголь! Ой! Ой!
Ивану было смешно. Тот потащил его выпить и в гербере за столом продолжал радоваться встрече, его виду, спрашивал, как жив, где был, сказывал про себя, когда пришёл, где поселился, что уже успел, при каких нынче богатствах. Тараторил, как всегда, без умолку, ойкая, восторженно взвизгивая, а через секунду уже бледнел, болезненно кривился, готовый вот-вот заплакать. Дышал совсем надсадно, сипло.
И вдруг:
— Ой! Ой! Ты ж любил Батюшку! Да? Верно? Вот душа была, а?
— Была?! Помер?! — Иван сжал его пухлое плечо.
— Ой! Ой! Если бы! Слышь, если б, Ванечка! Я видел его на прошлое Преображение в Вологде. Господи! Царица небесная! Ванечка! Так-то хорошо свиделисо, так-то радостно! Теплынь была, я удивился: «Батюшка, ты в Вологде, зачем?!» Если б знать! Ой! Ой! Если бы знать! «Удумал, — сказал, — я северные монастыри посетить. Отсель или к Великому Устюгу пойду, или к Каргопольскому монастырю — не решил ещё точно. Северные монастыри, — сказал, — раздумчивей иных». Слышь, Ванечка, до меня, дурака, только потом и дошло, что это значит — раздумчивей. То есть зачем он шёл-то, слышь, Ванечка! Вник?
Иван ничего не понимал:
— Что случилось-то?
— Счас! Счас! Точно, говорит, ещё не решил, а пошёл всё ж в Каргопольский. Как нарочно! Ой! Ой! Слышь, может, знак ему какой был, может, оттуда. — Подушка с ужасом в глазах показал пальцем вверх. — Может, это за нас за всех. Ты знаешь ведь, он молился за нас, знаешь!
Иван еле держался, чтобы не тряхануть Подушку, чтобы он сказал наконец главное. Только это бы всё равно не помогло — тот всегда так молотил:
— Слышь, через день вроде бы и ушёл. Если бы знать! Если бы знать! Да я бы тоже с им пошёл. Беспременно! Ей! Ей! А что? Верно. До Цинемской, сказывали, дошёл, это деревня на озере Воже уже, там его видели. И дальше к Каргополю пошёл, и встретил быдто трёх знакомцев в коей-то деревне. Там церковь на погосте была давняя, богатая, деревянная. Они ему и молвили по приятельству, что иконы-де есть там шибко старинные и богато убранные и утварь богатая — затем, мол, и пожаловали. Слышь, сами всё поведали по приятельству-то. А он быдто стал их уговаривать не делать этого, не грабить церковь-то эту древнюю, святости вроде бы большой. Ой! Ой! Те — в смех. Пошёл, мол! Вовсе, мол, из ума выжил! А он — всё равно, мол, не дам! Лай быдто большой был — свидетель случился. Чуть ли не до ножей дошло. Господи! Царица небесная! Ванечка! Что уж он! Не мог уж смириться! Уйти! Ведь умный! Ну иконы! Ну оклады! Ну что?! Сколь их посдирано-то, Вань! Я сам. Господи! Царица небесная! Если бы знать! Если бы... Так он взял и упредил их, как уж ускользнул с глаз их — неведомо. Но только ночью они пришли к той церкви-то, за замок взялись, а из-за двери евонный голос: «Не ломитесь! Уходите так! Не уйдёте — взлезу на звонницу, подниму деревню!» Чего уж ещё говорили, чего дальше там было, кто знает, но только озлились они и зажгли там что-то, в окно огонь бросили, может, выкурить его хотели, а церковь вся разом и вспыхнула. Как свеча, сказывали, горела вселенская. Страх!
Подушка задыхался и плакал.
— Сгорел? — прошептал Иван.
— Ни капельки не нашли. Один пепел от всей церкви.
— Кто?! Имена?!
Голова была хмельная, и подлинный смысл услышанного лишь через мгновение заледенил, скрутил душу Ивана.
— Ушли, суки! Слышь, ушли!
— Из себя какие?
— Кто сказывал, сам не видел — я спрашивал. — Плача, Подушка закрыл лицо пухлыми руками, но слёзы капали и из-под них. — Не могу! Не могу! Господи! Ванечка! Жалко-то!..
Такого с Иваном не было никогда: такой тяжести в душе, такой смертельной тоски и злобы, лютой, звериной злобы ко всем, ко всему, и к этому дымному душному вонючему герберу со всеми сидящими в нём, и даже к Подушке, который продолжал причитать и задыхаться. Даже глядеть на него вдруг больше не мог. Ни на кого не мог. Ни на что. Глядел в щербатые, исковырянные ножами и ногтями, тёмные, лоснившиеся от грязи и вина доски стола, возил по ним толстый оловянный стакан с водкой — хорошо, что тот был толстый, иначе бы раздавил, сплющил, так сдавил. Выливал водку несколько раз в рот, не чувствуя её и не слушая Подушку, который не умолкал, и думал, думал об одном: о том, что Батюшка за них молился, один в целом свете просил им прощения, а они его сожгли... Один в целом свете за них просил, молился, а они — сожгли... Один в целом свете, а они... сожгли... сожгли... Раскольники-то сами себя, а они — его...
И видел, как вселенский, немыслимой величины белый язык пламени — конечно, белый, какой же ещё' — вздымает в чёрном небе ввысь, и Господь его тоже видит и не останавливает. Почему?! Принял искупление? Батюшка — их общее искупление? Или верно — это им знак? Раскольники сами сожигались, и Господь принимал, давая тем знак всем остальным, которые не раскольники, чтоб, может быть, они полегче с теми-то... А это знак им...
— Великое заступление печальным еси, — вспомнил из Батюшкиной молитвы.
Потом многое вспоминал, что было, что тот говорил про воров закрытых и открытых, про волю и старину, про Жигули, про его, Иванову, гордыню. Даже голос его лёгкий, тёпленький временами будто слышал:
Спаси всих, Господи, и помилуй! Покаяния отверзи ми двери Жизнедавче: утренюет бо дух мой ко храму святому Твоему, храм нося телесный весь осквернён: но яко щедр, очисти благоутробную Твоею милостию...Как он любил эти великопостные покаянные песни-то! Как любил повторять: «Человек, яко трава дние его, яко цвет сельный, тако оцветёт... И блажены милостивые, яко тии помиловани будут...»
А они его сожгли. И Иван с ними — получалось так!
III
Октября в шестой день тысяча семьсот сорокового года, садясь за обеденный стол, императрица Анна Иоанновна почувствовала себя дурно, потеряла сознание и свалилась со стула на пол. Примерно через полчаса придворный врач португалец Антонио Рибейро Санхец привёл её в чувство, тщательно осмотрел, расспросил и сказал Бирону и окружению, что болезнь ничтожна — обычная почечная колика, кои случались у неё уже не раз.
— Через три-четыре дня с Божьей... и с моей помощью всё будет, как прежде, ваше величество. Беспокойств нет.
Однако императрица не разделяла его уверенности. Боль не отпускала её, корёжила, сводила лицо, шею, руки, всё тело — и уже через час она осунулась, поблекла, похужела так, словно мучилась незнамо сколько. И всё-таки вдруг нашла в себе силы и велела спешно заготовить указ о том, что преемником своим, наследником российского престола объявляет Иоанна Антоновича — правнука царя Иоанна Алексеевича, её отца, а регентом до совершеннолетия наследника назначает герцога Курляндского Бирона.
— Писать немедля! Немедля! — повторила несколько раз, а у самой в глазах вместе с болью — испуг и тоска.
А пока тот указ писали, неизменные комнатные её любимицы Анна Фёдоровна и Авдотья Андреевна, заплакав, открыли, что моча у государыни уже несколько дней с обильной кровью и нынче была с кровью, а она, матушка, наказала никому об этом не сказывать и вчерась, и намедни ещё ездила с его высочеством герцогом верхом.
У неё шли камни, а она ездила верхом и скрывала.
Оказалось — потом, конечно, оказалось, — что в правой её почке камень был длиннее большого пальца кораллового цвета, а в левой были небольшие, и первый, который пошёл, запер мочевой канал, вызвал антонов огонь, и после десяти дней страшных мучений октября в семнадцатый день она скончалась.
И обе её сестры скончались от того же. И дядя — Пётр Великий. Многие Романовы.
А новому императору Иоанну Антоновичу семнадцатого октября минуло от роду лишь два месяца пять дней.
Да, Бирон был всесилен. Одного его взгляда хватало, чтобы человек или вознёсся, или оказался нищим, в застенке, даже лёг на плаху, как это было с родовитым кабинет-министром Артемием Волынским и его сподвижниками Еропкиным и Хрущовым, попытавшимися хоть немного помочь родной стране и народу, попавшим в такую беду, в такое страшное немецкое засилье. «Либо мне быть, либо ему!» — сказал Бирон тогда императрице, и не стало их. Не стало единственного русского умного кабинет-министра, ненадолго приблизившегося к Анне Иоанновне и пытавшегося ей открыть глаза на происходившее.
Обезглавленные трупы Волынского, Еропкина и Хрущова были зарыты близ ворот церковной ограды Сампсониевского храма на Выборгской стороне. Остальные сподвижники и родные биты кнутами и сосланы, имения конфискованы.
Но теперь девятипудовой императрицы за Бироном не было. Никого за ним не было. И с ним.
Мать младенца-императора, племянница усопшей государыни Анна Леопольдовна вынашивала свои планы. Вернее, за неё вынашивали, ибо эта двадцатитрёхлетняя полунемка-полурусская, нареченная при рождении Елизаветой-Екатериной-Христиной и принявшая православие и новое имя лишь в пятнадцать лет, была невзрачна, неумна, зла, скрытна, необычайно неряшлива и ленива, целыми днями валялась иногда на кровати или софе в спальном платье, непричёсанная, обвязав голову белым платком. Принимала в таком виде приближённых и поднималась, оживала, загоралась всерьёз лишь тогда, когда затевалась карточная игра и когда дело касалось любви. Карты и любовь — других страстей не было. Причём первая любовь вспыхнула ещё в шестнадцать к саксонскому посланнику красавцу графу Карлу Морицу Линару, имела развитие и последствия: её наставницу госпожу Адеркас, которая устраивала их свидания, лишили места, а посланника попросили вернуться туда, откуда приехал. Но Анна Леопольдовна продолжала его любить и думала только о нём, хотя тётка выдала её, против её желания, но при большой заинтересованности австрийского императора Карла VI, за его племянника принца Антона-Ульриха Брауншвейг-Беверн-Люнебургского.
Тощий, длинный, белокурый, стеснительный, он ещё и сильно заикался, но был к тому же племянником и римской императрицы, и Анна Иоанновна сказала, что он «нравится мне так же мало, как принцессе, но высокие особы не всегда соединяются по склонности». Двухмесячный младенец император всероссийский был и его сыном. А Антон-Ульрих Брауншвейгский уже носил к этому времени звание генералиссимуса русских войск, но фактически никакими войсками не командовал и ни в каких серьёзных делах государственных и даже придворных почти никакого участия не принимал. Не допускался Бироном и собственной женой, которая не просто не любила его, но питала к нему отвращение, всячески третировала. И наконец, он не имел никаких способностей, если не считать, конечно, способностями стеснительность и заикание. Однако править Россией он хотел и считал, что прав быть регентом при собственном сыне у него больше, чем у этого наглого деспотичного герцога. Справедливо считал, не зная, между прочим, что жена его тоже захотела править Россией до совершеннолетия Иоанна Антоновича.
И была ещё принцесса Елизавета — дочь Петра Великого. Пышненькая голубоглазая красавица, прекрасно знавшая, кроме родного, французский, немецкий и итальянский языки, очень музыкальная, блестящая танцорка, на людях всегда весёлая, проказливая и насмешливая, на самом деле она была очень серьёзна и умна, только ведали про эго очень немногие из самых-самых близких. Актриса была, как говорится, Божьей милостью; великолепно скрывала всё, что хотела скрыть. И прав на российский престол у неё было не меньше, чем у Анны Иоанновны и тем более у этого брауншвейгского младенца. Но десять лет назад ей лишь минуло двадцать, она была целиком во власти юности и к подлинной власти никакого открытого интереса не проявила — или уже тогда всё трезво оценивала? — и на престол взошла привезённая из Курляндской Митавы Анна Иоанновна. Но теперь!
Бирон отлично понимал, что Елизавета Петровна единственная, за спиной которой он мог бы остаться если и не в прежней, то всё равно в большой силе, в очень большой... если бы, скажем, женил на ней своего сына Петра, а следом помог бы ей стать императрицей. И хотя в минувшие десять лет он только и делал, что придумывал с покойной Анной Иоанновной, как бы насовсем лишить Елизавету возможности даже думать о русском престоле, а лучше бы и вообще лишить возможности существовать, но впрямую они всё-таки не решались на это — боялись; дочь Петра запросто бывала в казармах гвардейцев, они её любили, пила в их честь вино. Короче говоря, Бирон буквально через десять дней после похорон дорогой ему императрицы, ещё в траурных чёрных, столь ненавистных ему по цвету одеждах, затеял срочное сватовство своего сына Елизавете.
Но не успел.
Потому что другие иноземцы, в основном немцы, давно уже захватившие все наиважнейшие государственные, придворные и военные должности, чины и посты, почувствовали, что наступил момент, когда каждый из них может урвать намного больше, чем собирался и мечтал. Ведь все эти иноземцы только для того и пожаловали в суровую, студёную, непонятную им Россию, чтобы обогатиться, устроиться как можно лучше, сытнее или тут же, или вернувшись с хорошими накоплениями домой в свои тихие бюргерские городки и земли, где когда-то прозябали, не имея никаких особых талантов и средств. Иных целей ни у кого из них не было. Разве только при Петре Первом случилось два-три исключения. И вот редчайший момент: сомнительная власть, почти безвластие.
Начал фельдмаршал Миних, коему было уже пятьдесят семь, из которых в России он жил лишь восемнадцать. До этого служил Дании, Франции, в Гессен-Дармштадтском корпусе, у англичан, был ранен, был в плену, служил курфюрсту Саксонскому, потом выбирал, кому служить дальше: шведскому королю Карлу XII или русскому царю Петру I, но Карл умер. То есть был типичнейший наёмник без роду и племени, без идеалов, но с непомерным честолюбием и алчностью. Держался на том, что в юности недолго, но въедливо изучал черчение, математику и французский язык, имел небольшие инженерные навыки, но подавал их как исключительные. Шум вокруг себя и вокруг любого своего дела поднимал всегда невероятный — по существу, только это и умел делать по-настоящему, даже блистательно, ибо истинных дел за его шумом очень часто не оказывалось вовсе, а если и оказывались, то небольшие или сомнительные. Какая-то доля авантюризма присуща любому наёмнику — он набивает себе цену! — но Бурхард-Христофор Миних был уж очень нагл, ловок, хитёр, жесток и коварен, а с дамами необычайно развязен, приторно любезен: высокий, стройный, красивый — чего ж ещё! Но даже полных дур эта чересчур развязная приторность иногда смущала, однако ко дню кончины Анны Иоанновны он был не только фельдмаршалом российских войск, но и президентом военной коллегии, директором Ладожского канала, директором инженерной части, директором украинской милиции, директором кадетского корпуса, подполковником Преображенского полка, полковником им учреждённых пехотного и кирасирского полков. И за всё получал жалованье, причём только фельдмаршальское составляло тридцать пять тысяч рублей в год. И у него были свои поместья, усадьбы, земли не только в России, но и в местах прежней службы: в Дании, в Англии. Но восхотел ещё большего. Сговорился с Анной Леопольдовной, что лучше ей быть правительницей при своём сыне, а ему при ней первым министром, и ночью с восьмого на девятое ноября вместе со своим приближённым полковником Манштейном, служившим в России лишь четвёртый год, и восемьюдесятью солдатами своего полка арестовал Бирона прямо в его спальне, не разрешив взять ни единой вещи, кроме красного плаща, подбитого горностаем, ибо на воле морозило. Арестовал и его ближайших родственников и приверженцев — управился за два часа, не более. Через несколько дней был скорый суд, определивший «его высочеству герцогу-регенту» за всё содеянное смертную казнь путём отсечения головы, а одному из приверженцев — четвертование. Но новая правительница Анна Леопольдовна смилостивилась и заменила казнь ссылкой навечно в суровый северный Пелым с семейством и с конфискацией, конечно, всего несметного состояния.
Миних мог теперь делать всё, чего хотел.
Но был ещё Остерман. Генрих-Иоганн-Остерман, прозванный Андреем Ивановичем, который приехал в Россию ещё в семьсот четвёртом году, восемнадцатилетним юношей, быстро выучил русский язык, знал несколько других, и в семьсот седьмом был уже переводчиком Посольского приказа, а с семьсот десятого — секретарём самого Петра Первого, везде его сопровождал, вошёл в большое доверие, особенно в делах дипломатических, стал вице-президентом коллегии иностранных дел, немало способствовал международным успехам России, потом стал вице-канцлером, главным начальником над почтами, президентом коммерц-коллегии, членом верховного тайного совета, бароном. После Петра фактически один вершил все внешние дела, возведён в графское достоинство, сделан генерал-адмиралом. И никто, ни один человек не помнил, чтобы Остерман хоть раз посмотрел ему или кому-то другому прямо в глаза. Не было ни разу. Зато лгал, изворачивался, хитрил всегда совершенно внаглую даже государям. Не являлся подчас в ответственнейшие моменты куда нужно или не подписывал важнейшие решающие бумаги. Сказывался больным, ноги у него якобы отказывали, а иногда и голова туманилась, сообразить ничего не мог. Все ругались, плевались, однако же это повторялось из раза в раз, и он один-единственный из высших сановников держался и процветал уже четвёртое правление подряд. Манифест о назначении наследником престола принца-младенца, и тот сочинил он, ради Бирона, хотя через месяц для спасения бывшего фаворита не сделал ровно ничего. Мастер грязных хитросплетений был редчайший, исключительный, и всё только заради самого себя, заради личных выгод и удовлетворения честолюбия, чтоб ещё раз все увидели, какой он великий ум, какой политик, дипломат, стратег и тактик. Россию и русских не любил, презирал, не знал и не хотел знать, хотя жил в ней так давно, имел русскую жену. Православия не принял, оставался в своей вере.
И он вполне справедливо считал себя хитрее, значительней, выше Миниха и не мог терпеть его полновластия. И втолковал Антону-Ульриху Брауншвейгскому, что тот генералиссимус и фельдмаршал не смеет командовать армией, не испрашивая на то его разрешений, и... вскоре Миних счёл себя задетым, уязвлённым, заметался, сгоряча попросил у правительницы отставки, был мгновенно отставлен и...
Главным стал Остерман.
А сколько было таких же не самых главных! Бреверн — секретарь кабинета министров, немец из рижских. Ирландец Ласси — тоже фельдмаршал, служивший некогда Англии, Австрии, Франции. Генералы принц Гамбурский, принц Беверен, Кейт, Стафельн, Дуглас, Бисмарк, Геннинг, Гардон, адмиралы Бредель, Обрией. Да, был и русский фельдмаршал Трубецкой, были генералы Левашов, Румянцев, адмирал Головин, но всего лишь четверо из восемнадцати высших чинов российской армии и флота.
Положение фантастическое, возможное только в стране и в народе, коих главные свойства простодушие, доброта и беззаботность.
Ох уж эта русская беззаботность, рождённая широтой души и сознанием своей огромной силы, которую чего зря разворачивать-то, коли петух ещё не клюнул в одно место. Но в этот раз он считай что клюнул: в великую страну, в великий народ уже не один год как вцепились, впились тысячи чужих грязных жадных рук, стараясь урвать куски пожирнее.
Народ, страна уже задыхались, кровоточили, вот-вот могла начаться агония.
Обычно принцессе Елизавете не приписывают в тот момент каких-либо высоких дум, особых хитростей и тонкостей. Объясняют всё прозаически: дождалась подходящего момента и осуществила то, что в глубине души и по праву давно вынашивала. И не она одна — были и сподвижники. Но ведь она же на себе целое десятилетие испытывала прикосновение этих липких, страшных рук и была слишком умна, чтобы не думать именно о высоком и великом, о спасении столь любезной, столь любимой ею России. И лучшее тому подтверждение — каждый её тогдашний шаг, все до единого действия, полная скрытность, ловкость, выдержка.
Опершись опять же на иноземцев, но из противоположного лагеря, которые, конечно, имели свои далеко идущие планы, — на французского посла де ла Шетарди, на шведского посла Нолькена, на своего врача француза Лестока, на своего приближённого бывшего музыканта Шварца, — получила от каждого из них всё, чего хотела, включая денежную помощь, а расплатилась с ними потом лишь глубокой признательностью и ничем больше, ничем существенным и невыгодным России.
Швеция объявила в те дни правительству Анны Леопольдовны войну: воспылала, видите ли, желанием освободить Россию от ига иноземцев — Шетарди и Нолькен были эмиссарами этой авантюры! Гвардейские полки получили приказ выступить двадцать пятого декабря сорок первого года к Выборгу навстречу войскам шведского генерала Левенгаупта. Солдаты гренадерской роты Преображенского полка, у многих из которых Елизавета крестила детей, передали ей через врача Лестока, что опасаются, «безопасна ли она будет среди врагов, когда они уйдут?».
Лесток привёз эти слова поздно вечером двадцать четвёртого, а в два часа пополуночи двадцать пятого Елизавета с несколькими приближёнными помчалась в санях в казармы преображенцев.
Стужа стояла страшная, сырая, тяжёлая — не продохнуть. Только в Петербурге бывали такие. Полная луна в большом красноватом круге, и снег не блестел, а будто раскалённо тускло светился. Пока мчались, как и чем бы ни прикрывались, всё равно разговаривать было невозможно — обжигало горло, жгло носы, лбы, щёки, глаза, из них текли тут же замерзавшие слёзы. Лошади стали похожи на пушистых белых клубящихся, хрипящих чудовищ.
Но, как ни закоченели, в казармы она влетела пулей и, встреченная радостным рёвом, утирая всё ещё слезившиеся от мороза глаза, громко выкрикнула:
— Ребята, вы знаете, чья я дочь! Подите за мной!
И назад уже с ними, с преображенцами. Вернее, впереди них, не замечая стужи и, как ни странно, ничего не обморозив, не простудив даже горла.
Сама разбудила во дворце правительницу Анну Леопольдовну и фрейлину Менгден, спавшую в её спальне:
— Сестрица, пора вставать!
— Как, это вы, сударыня? — удивилась та, продирая глаза и ничего ещё не понимая.
Остермана, Миниха и прочих арестовали в их домах, и к восьми часам пополуночи, то есть к восьми утра, всё было кончено.
Посыльные побежали звать знатных в тот же день во дворец на присягу. Елизавета Петровна назначила совет, в который допустила бывшего вице-канцлера князя Черкасского, фельдмаршала Трубецкого, адмирала Головина, тайного советника Бреверна, генерал-прокурора сената Трубецкого, тайного советника Бестужева и обер-шталмейстера Куракина. На совете была составлена присяга, она её подписала и повелела разослать по стране.
У её дворца зажгли огромные костры, поставили бочки с вином, которое раздавали бесплатно, и к полудню казалось, что тут уже весь Петербург от мала до велика, люди всех чинов и званий, все войска, — людское море ликовало, пело, плясало, орало, смеялось, будто лютая стужа всем им нипочём, хотя она усиливалась.
В четыре часа пополудни, когда окутанное морозом солнце коснулось горизонта, при пушечной пальбе и распахнутых во дворце окнах начался благодарственный молебен, а потом приведение к присяге.
IV
— Кто таков? — вяло спросил князь, глядя на Ивана сонными заплывшими глазками. Он лежал на высокой изразчатой лежанке в распахнутой полотняной рубахе.
— Из воров.
— Шутишь?
— Такое шутить — себя губить.
— Верно. Имя как?
— Ванька Каин, хожу неприкаян.
— Неприкаян? Отчего?
— От нрава своего. От алкающей ду...
— Стой! — Князь наконец очнулся и только тут, видно, вник в то, о чём они говорят, и удивлённо уставился на Ивана, почтительно стоявшего у двери. Медленно поднявшись, свесил с лежанки икристые ноги в белых нитяных чулках. — Кто, говоришь, таков?
— Из воров, — повторил Иван, ослепительно улыбнувшись.
— Не шутишь... и не боишься?
— Боялся б — не совался и так не наряжался.
— Машкерад?!
Голос стал резким, округлое бугристое лицо перекосила гневная гримаса, глаза превратились в щёлочки; ещё бы, наверное, миг — и он крикнул бы адъютанта и солдат, но Иван просительно-успокаивающе поднял обе руки и, продолжая сиять улыбкой, быстро стал объяснять:
— Не гневайся! Не ради забавы, не ради корысти устроил машкерад. Утром в приказ твой чин чином пришёл, в своём обличии, и адъютанту твоему толковал, что дело к тебе имею государственное, только одному тебе доступное и в твоей власти состоящее, а он то ли башку имел с утра туманную и не всё понимал, то ли решил показать, какая у него самого власть, — не допустил до тебя. Нет — и всё! Но видеть-то мне тебя надо — вот и оделся. Тут уж и слова ему иные говорил, и рожу не свою склеил — он меня и не признал — вишь, пустил.
Иван показал, какую он сделал рожу, а вместе с ней и всю фигуру, осанку, движения, и стал до того на себя непохожим, что князь разинул губастый рот; перед ним стоял надменный щеголеватый офицер из самых что ни на есть благородных.
— Ловок! — шумно выдохнув, одобрительно сказал князь. — Каин, говоришь?
— Ванька Каин прозвище, а по родству — Осипов Иван.
— Та-а-ак! Какое же дело имеешь?
— Вот!
Подал ему сложенные бумаги, которые держал под кафтаном на груди. Тот развернул, начал читать про себя, потом, дойдя до главного, почитал вслух, мо медленно, подолгу прерываясь и в эти перерывы всё внимательнее разглядывая Ивана:
— «...повинную я сим о себе доношеннем приношу, что я забыл страх Божий и смертный час и впал в немалое прегрешение. Будучи на Москве и в прочих городах во многих прошедших годах мошенничествовал денно и нощно: будучи в церквах и в разных местах, у господ и у приказных людей, у купцов и у всякого звания людей из карманов деньги, платки всякие, кошельки, часы, ножи и прочее вынимал...»
Князь Яков Кропоткин был главноначальствующий Сыскного приказа. Сей приказ, а вовсе не полиция, сыскивал и ловил на Москве всех, кого следовало ловить, сажать и разыскивать. Полиция ему только помогала чем могла и, по существу, подчинялась. И войска московские подчинялись любые, в любых количествах. В общем, сила в руках князя Кропоткина была огромная, и, прежде чем пойти к нему, Иван, конечно же, поспрашивал всех, кто хоть малость знал его, и особенно давнего товарища своего Алексея Иванова, плечных дел мастера, у которого одно время жил. Тот встречался с князем больше других и сказал, что спесив, но не больно, умён, но бывает простоват, если же ему глянуться да посмешить — вовсе человек. Боярин боярином, но человек. Глянуться — это проще простого. Искал только подходящее время. Всё приготовил — и ждал. И вот нынче утром весть про Елизавету Петровну, что позавчера взошла на престол. Ещё мало кто и знал. Не объявлено ещё в Москве-то. Но он-то, князь-то, наверняка знает. Русский боярин-то, радуется небось.
Телом князь был сырой, лицом тоже, и всё оно было в мясистых буграх: толстый курносый нос бугром, брови, щёки, даже под глазами выпуклые бугорки. А кожа вся дырчатая, в крупных порах. Неприятное лицо, долго смотреть на него не хотелось. Глаза же до того затекли, что не мог даже разобрать, какого они цвета.
Князь прочёл вслух ещё одно место:
— «...а товарищи мои, которых имена значат ниже в реестре... которых я желаю ныне искоренить, дабы в Москве оные мои товарищи вышеписаных предерзостей не чинили... для сыска и поимки означенных... дать конвой, сколько надлежит, дабы оные мои товарищи впредь как господам, офицерам и приказным, и купцам, так и всякого чина людям таких предерзостей и грабежа не чинили, а паче всего опасен я, чтоб от оных моих товарищей не учинилось смертоубийства...»
Посмотрел отдельный реестр с полусотней фамилий.
— Когда же можешь сделать их забратие?
— Нынче же.
— Нынче же?!
— Когда, конечно, день на ночь пойдёт. Всех не успеть, не управимся, но большинство зажмём-возьмём, коли солдат достанет. Многих только разом и брать, чтоб не опомнились и не снеслись.
— Знаешь всех, где кто?
— Конечно.
— Всех, всех?
Иван улыбнулся:
— Может, рассказать, как третьего дни с генерал-полицеймейстерской спальни кожа слезла.
Князь аж подскочил от удивления. Третьего дня в доме самого генерал-полицмейстера, в его спальне какие-то воры срезали всю кожаную тиснёную обивку стен. Когда? Как? — уму непостижимо. Никакого следа не осталось. И знали об этом, конечно, очень немногие. Кропоткин, видно, решил, что Иван к этому причастен.
— Ты?!
— Помилуй, батюшка! Я ж принёс повинную. Уж полгода чист как агнец. Я лишь ведаю кто.
— Кто?!
— Скажу-укажу...
Ещё шире улыбнулся и неожиданно неторопливо низко поклонился князю, коснувшись пальцами пола.
— Только дозволь прежде поздравить тебя с радостью великой, сошедшей на нас на всех милостию Божьей несказанной, но долгожданной, чаянной, лелеянной...
У Кропоткина глаза вовсе открылись от неожиданностей, рассыпаемых этим поджарым белозубым улыбчивым, наглым и смелым вором.
— С новой государыней тебя, Елизаветой Петровной, боярин! Конец им!
«Попал!»
Князь просиял, заулыбался, лицо стало совсем не отталкивающим, глаза оказались серо-зеленоватые, ясные. Согласно закивал, потом снова ахнул:
— И это знаешь?! Позавчерась только... а ты... Хват! — Помолчал. — Полагаешь, что команду я тебе дам?
— Так не дать — всё одно что себе в карман насрать.
— Куда?!
— В карман.
Князь захохотал:
— Но ты ж предаёшь, ты их продаёшь, товарищей-то своих. Почему? Что раскаялся, что грех перед Богом и государыней искупить хочешь — не говори, прочёл. Может, мстишь кому? Или решил, что доносительство будет прибыльней?
— За синицей в небо, когда журавль в руках? Рази я похож на дурака?
— Не-е-ет, не похож. В том-то и дело, что не похож.
— Думаешь, умысел?
— Иначе что? Вправду раскаялся?
— Не знаю... Надоело, и всё.
— Воровать надоело?
— Всё. Не хочу больше, как жил.
— Товарищи, выходит, тоже надоели?
— Тоже.
— И не жаль их?
— Нет.
— Ни одного?
— Ни одного.
— Как так?
— А так.
— Людей, что ль, вообще не жалеешь?
— Нет...
Иван говорил начистоту и видел, что Кропоткин начинает ему верить.
— А не боязно?
— Нет.
— Совсем?!
— Не знаю я боязни. Боли не боюсь. Хошь, спробуй!
Иван сверкнул зубами, а князь замолк и задумался, глядя ему прямо в глаза и часто мигая. Видно, хотел понять, действительно ли Иван таков, и, кажется, понял, что да, и поверил окончательно. Встал с лежанки, не надевая туфель, прямо в чулках подошёл к Ивану, оказался выше и намного шире его, улыбнулся, похлопал по плечу: раз, два, три, да всё крепче, крепче. А Иван, улыбаясь, закаменел и даже не подрагивал от этих увесистых хлопков. Князь засмеялся:
— Бес! Каин, говоришь... Истинно, что ль, Каин?.. — Помолчал. — Слышь, а верно, что ль, что ты знатно поёшь?
Пришёл черёд удивляться Ивану: «Вот он, значит, как прост-то? И намёка не дал, что знает!»
— Хошь послушать?
— Песни люблю.
Иван похмыкал, прочищая горло.
Тот схватил его за руку:
— Ну, бес! Не счас. Песне ж время. Сговоримся...
В покое было два многоцветных оконца, в них заглянуло предвечернее солнце, всё вокруг заиграло, запереливалось алыми, голубыми, оранжевыми, зелёными, жёлтыми пятнами, бликами, зайчиками. Кропоткин пошёл к большому столу с бумагами, чернильницей и разными другими разностями, среди которых был и штоф водки, налил из него в серебряный стакан, подозвал Ивана:
— Ha-ко! От меня.
Каин с удовольствием выпил, хотя в покое было жарко и душно.
— Эй, кто там? — крикнул князь. Вошёл адъютант.
— Принеси ему плащ... солдатский, от меня — подарок. Четырнадцать солдат вели дать ныне же. И подьячего Петра Донского. Определён доносителем. Зовётся Ванькой Каином — знай и привечай. За офицера боле не принимай!
V
Небо было синее, чистое, всё в сияющих звёздах, луна большая, тоже сияющая. И дома были синие, и церкви. А снег синевато-белый. А дымы из труб — тёмно-серые, и не поднимались вверх, а лежали над крышами длинными полосами — прижимал мороз. Всё чёткое, ясное, будто это уже Святки и из-за угла вот-вот со звоном, смехом и гамом вывалятся ряженые, запахнет вином и пирогами.
Но никто не вываливался, стояла гулкая тишина, даже собак не было слышно, и кошки не шастали — попрятались, только снег хрустел оглушительно. Идти обыкновенно было невозможно — прихватывало, — лишь трусцой было можно.
Хруп! Хруп! Хруп! Хруп!
Далеко разносилось — сколько сапог-то хрупало! — однако пригрелся, разоспался, видно, народ, ни в одном доме заранее никто не услышал их и не обеспокоился. Да Иван ещё знал и как какая калитка и какие ворота без стука открываются и где в заборах отходящие доски есть. Стучал уже только в домовые двери, и тоже не просто, а по-разному, с пристуками, и по дважды, и по трижды, да с шепотком:
— Тяп да ляп, сыми кляп! — что означало «Свой!».
А то и не стучал, а лишь по-разному присвистывал.
Дверь отворялась, и он вместе с солдатами напором внутрь, быстро командуя на ходу, кому куда. Кричали, чтоб запаляли свет, запаляли сами, а при больших окошках и луна хорошо светила. Люди метались полураздетые, некоторые в одном исподнем, сонные, горячие, пахучие, таращили глаза, ничего не понимая. Были и пышущие жаром бабы в исподнем, их солдаты, гогоча, лапали, щипали, те очумело взвизгивали, пихались. Гам, крик, мат, плач. Хватали, крутили лишь мужиков, всех подряд, как велел Иван. А те, опоминаясь, все рвались из рук и верёвок к нему, крича немо, одними взглядами или в голос: «Вань! И ты?! Чего, Вань, а?! А!?» А потом видели, что он несвязанный и что солдаты его слушаются, — и чумели вовсе, столбенели. А он никому из взятых ничего не отвечал, молчал и особо ни на кого не глядел, даже уходил из покоев, пока их вязали и выводили наружу. В этих домах солдаты, он и подьячий Пётр Донской — маленький, тихий, чернявый, — конечно, отогревались, раза два и выпили помаленьку, и перекусили из того, что оказалось на столах, и вели арестованных в Стукалов монастырь.
Стукаловым монастырём в народе называли Сыскной приказ, который располагался на спуске за Василием Блаженным напротив стрельницы Константиново-Еленинской башни Кремля. Там была пыточная и самая глубокая московская тюрьма, подземельная.
Сдадут, значит, арестованных, и рысцой, чтобы не мёрзнуть, за новой партией — всё поблизости: к Москворецкой набережной, за Мытный двор.
Каин был точно бешеный.
— Давай! Давай! — рта не разевай, будет урожай, — от меня по полтиннику, да с походцем, да с винцом, с печёным яйцом, кручёным кольцом маковым.
То, что весёлый и прибаутничал и про полтинник сказал, солдатам нравилось. Бегали и мимо Берг-коллегии, мимо пушечной батареи, мимо Варварской церкви в новый двор Гостиной сотни. Взяли там во втором этаже в каменной каморе троих купцов не купцов, не поймёшь кого, с целым сундучком золотого позумента, ворованного с позументной фабрики Малютина, что в Санкт-Петербурге. В доме протопопа за Мытным взяли пятерых беглых солдат с ружьями и двумя мешочками серебра. А у ружейного мастера близ порохового цейхгауза вповалку девять человек дрыхли пьяные с пьяными бабами — вертепничали с атаманом Михайлой Бухгеем, а при них мешок серебряной посуды, мешок серебряной церковной утвари и шесть содранных с икон серебряных окладов вызолоченных с каменьями и жемчугом. Пограбили Колотский монастырь, сказал Иван. А за Москворецкими воротами из береговой пещеры-печуры брали бродягу Алексея Соловья.
Москворецкого наплавного моста зимой-то не было, его лишь после половодья на лето ставили, но крайние опорные огромные сваи из берега торчали и край настила на них был — всё обледенелое, лёд толстый-толстый. Так вот лаз в ту пещеру-печуру как раз под этим настилом меж сваями и помещался. Маленький, влезть можно было только на карачках, а вокруг тоже лёд и темно. Иван стал шарить-щупать, нет ли выбоин вроде лесенки, чтобы подняться по льду. Нащупал. Полез. Всунувшись в лаз, крикнул:
— Эй, Соловей, проснись!
Тишина. Ещё крикнул. Тишина. Солдаты, стоявшие под его ногами, пятеро стояли, говорят:
— Пусто там. Как там при таком морозе-то!
Тут, на реке, на открытом месте, мороз жёг совсем немыслимо, ещё бы, наверное, чуток, и они все вконец окоченели.
— Свечу мне! — велел Иван.
Ему подали свечу, он полез в лаз и зажёг её там. За ним ещё двое солдат полезли. А там в земле ход, постепенно расширяющийся и кривой, и в конце конура земляная чуть ли не в рост человека, в которой было уже и не больно холодно, валялась солома, сено, тряпье, чадил масляный, видно, только что зажжённый светильник, стоял глиняный горшок, лежал драный мешок, рогожи, а в углу, привалившись спиной к земляной стене, сидел сухой патлатый кудлатый полуседой старик не старик, не разберёшь кто, на котором было несколько слоёв лохмотьев, сквозь которые всё равно местами виднелась голая коричневая задубелая кожа. Сидел и глядел на пригнувшегося Ивана и двух солдат, улыбаясь. Глаза у него были светлые-светлые, как будто даже белые были глаза. Весёлые. И никакого холода он явно не чувствовал.
Иван ему тоже улыбнулся:
— Чего ж не отозвался? Кричу, кричу.
— Хотел, чтоб почтил мой дом самолично, — сказал тот тихо и будто даже радостно. — Я знал, что ты придёшь. — И показал на солдат: с ними, мол.
— Ну-у?! — Иван изобразил большое удивление, потом усмехнулся: — Тетрадку давай!
Тот задумался, ни на кого не глядя, медленно встал на колени, дополз до другого угла, приник там к какой-то земляной щели и вынул сложенные в осьмушечную тетрадку несколько листов. Протянул:
— Всё одно возьмёшь.
— Всё одно. Вылезай!
Несмотря на холод, дух в этой земляной печуре был невыносимо тяжкий, нечистотный. Солдаты полезли назад с большой охотой.
Этот Алексей Иванов сын Соловьёв был из беглых солдат, промышлял воровством белья из зарядьинских бань, а в тетрадку свою записывал имена всех воров и разбойников московских и кто чем из них когда отличился. Каин и Камчатка тоже были в неё записаны. В составленном Иваном реестре числилось раза в три меньше, чем в этой тетрадке.
Всего в эту первую ночь взял сорок пять человек.
VI
Недели через две солдаты, сержант и Пётр Донской аж взмолились, чтоб дал хоть малость отдохнуть, потому что замотал их немилосердно, брал ночами и днями.
Камчатку с четырьмя подельниками, обокравших компанейщика Демидова на пять тысяч рублей, взял. Фабричного Андрея Скоробогатого с семнадцатью подручными, которые чеканили фальшивые деньги. Этих близ Васильевского сада взял. Шайку Лебедя, сильно обокравших на Ордынке майора Оловянникова, и не только его. Шайку у Покровского монастыря с атаманами Казамаем и Медведем, которых было сорок девять человек, и их давно ловили, но никак не могли поймать, и вин за которыми было множество, в том числе большое ограбление подмосковного дворцового села Гжели и десятки смертоубийств, которые, как оказалось, свершил один Савелий Вьюшкин из этой шайки. Он даже не смог вспомнить, сколько же точно убил: вспоминал, вспоминал на допросах в Сыскном, навспоминал, что участвовал в семнадцати разбоях, а скольких именно лишил жизни, так и не смог вспомнить.
В Сыскном же перед Масленицей на Ивана вдруг налетел великан Нелидов. Радостно, как горячо любимого и дорогого, сгрёб в могучих объятьях и загудел набатно, что они с Дуней живут теперь в Архангельске, его перевели туда служить, — Иван уже знал об этом, — и очень по нему скучают, часто говорят-вспоминают, особливо, конечно, его песни, и что он ехал сюда и всё надеялся, что коли разыщет Ивана, то, может, и снова услышит их, а вообще-то он прислан в Москву нарочным и будет отныне часто присылаем, так что, даст Бог, станут видеться, и кто Иван теперь, на какой важной службе, он уже прослышал, и очень рад этому, и ещё больше любит-уважает, и вот ещё-то зачем искал — и протянул Ивану серый мешочек, который тот оставил, уходя от них в то уже дальнее утро.
— Помнишь? Сохранили.
В мешочке было четыреста сорок три рубля серебром.
Иван никогда не считал, не берег, не копил ни денег, ничего другого из добытого. Прокучивал, щедро всегда за всё платил, широко раздаривал, раздавал и лишь какую-то толику рублей и золота и разных драгоценностей отдавал иногда друзьям и знакомцам на сохранение, как Нелидовым, но сколько именно и чего, особо не запоминал, да и не мог запомнить, потому что это случалось чаще всего второпях, на бегу, в большой гульбе, на перепутьях. Но после возвращённого Нелидовым решил всё же повспоминать и подсобрать когда-то розданное, ибо теперь, при этой новой жизни, средств требовалось очень много. И страшно был удивлён, как много оказалось розданного на сохранение-то. Хотя у некоторых и не всё сохранилось, а некоторые под разными предлогами вообще ничего не отдали, у него всё равно собралось более трёх тысяч деньгами, да золотые и серебряные вещи были, да посуда и меховая рухлядь. Даже и думать никогда не думал, что так обогател.
Старый знакомый с Варварки отставной сержант Иван Петров свёл его с варварским же дьяконом, у которого он купил на Варварке же дом. Купил за пятьдесят рублей, совсем не торгуясь, чему дьякон очень удивлялся.
Сержант Петров был в этом деле доверенным Ивана, а потом стал и управителем его хозяйства.
Вообще-то домов было три: большой и два малых, да у ворот срубовая лавка, да конюшня, да сараи, колодец, четыре яблони, вишни, просторный двор. Хорошая усадьба. Такая ему теперь только и годилась. В большом доме две избы: в первой — светлица в семь оконниц с каморкою, печь с лежанкою, кафленные зелёным изразцом, потолок штукатуренный, пол лещадный; во второй избе — ещё светлица в четыре оконницы с печью кирпичной. Стены в обеих обиты травчатой клеёнкой. А меж оными избами — сени с двумя чуланами в две оконницы каждый. Там были кровати, столы, полки, сундуки, укладки. Из малых домов-изб — одна людская человек на десять — пятнадцать, а другая называлась блинной, имела чулан, в ней тоже могли поместиться человек десять. И в лавке у ворот была печка. Крыто всё было тёсом.
Одевался Иван теперь в суконные сюртуки макового или зелёного цвета, туфли носил тоже зелёные, призетовые, шитые серебром. Нашивал иногда и подаренный князем Кропоткиным плащ.
К Пасхе завёл и небольшую собственную команду из хорошо знакомых отборных ребят с парусной фабрики, из училища Посольского приказа, из других мест. Одел их в одинаковые кафтаны серого сукна, и жили они у него на полном его коште, да ещё жалованье платил каждому по полтине в месяц. И приставленную к нему воинскую команду часто кормил и одаривал деньгами. И сержанта. И их офицера. И Петра Донского. И некоторых из Сыскного. Из других приказов и контор.
И заводил и заводил новые знакомства. Заводил напористо, бесцеремонно, особенно среди тех, кого прежде знал мало или вовсе не знал: среди военных в чинах, в духовенстве, среди сенатских, дворян, придворных. Считал, что иначе под его глазом будет только часть Москвы, только воровская, да торговая, да кабацкая с фабричной и прочей мелочью, а надо было держать её под присмотром всю.
И всех забранных стал сначала водить к себе в лавку у ворот — так она называлась у дьякона, который приторговывал в этой лавке церковной утварью, так называли её и они, — только Иван превратил её в небольшую пыточную: с кошками, с плетьми, с колодой, даже с доской с ремнями, наподобие дыбы. Но без огня. Огня никакого не было и истязаний настоящих тоже. Так, потрясут маленько приведённого, если уж очень упрямствует и запирается, врежут разок — другой, да с оттяжкой, чтоб прожгло и опомнился, подумал и открыл то, о чём спрашивают-то.
Но сам Иван поначалу допрашивал мало, больше сидел в стороне и наблюдал, какой страх берёт людей от одного вида всех этих хвостатых плетей, шипов и удавок, и как они неузнаваемо меняются, как извиваются и теряют облик человеческий, и сколькие готовы сотворить что угодно и продать кого угодно, только бы их не трогали, не полосовали, не тянули за руки и за ноги. Господи! Как он тогда ненавидел всех этих бывших своих, как держался, чтобы кого-нибудь не прибить. Поэтому сам поначалу и не расспрашивал, что держался. Никогда не убивал, а тогда бы мог, и не раз, ибо было, было кого и за что. Удержался. И которые во всём сознавались и готовы были выполнять любые требования, делал своими осведомителями-доносителями и отпускал. И Пётр Донской даже не записывал их в реестр. Выжечники, то есть скупщики краденого, которых он стращал, тюрьмою, почти все стали его осведомителями. Ну а которые упорничали до конца, ничего не открывали и ни на что не соглашались, тех Донской заносил в реестр и их вели в Сыскной на настоящий розыск.
Были, конечно, и которые, попадая в лавку, кидались на него, норовя прибить или покалечить, и, схваченные молодцами или солдатами, буйствовали, орали-проклинали его, грозили, что всё равно пришьют его, Каина, распнут, расквитаются не они, так товарищи их за всех, кого он извёл, что нет и не будет ему пощады, лютой смертью подохнет за предательство, за каинство своё. «Каин! Каин! Каин!» У одного пена на губах пузырилась, и он упал и бился в падучей.
Ивану доносили, что бывшие его друзья, знакомцы и незнакомцы даже собирались на Москве не единожды, и соображали, как действительно избавиться от него, но охотников на это не нашли, никто не взялся, потому что знали, что он умнее, хитрее, сильнее их не только сам, не только солдатами и собственной командой, но и тайными подручными, которых завёл и заводил везде и неизвестно сколько.
И лишь одно он спрашивал у всех схваченных и поначалу: не бывали ли минувшим летом на Вологодчине, в Каргополье, или, может, слышал, кто другой бывал? Но оглядисто, по-разному спрашивал, чтобы не насторожить.
Искал.
VII
Ткнулась в него в Панском ряду у той самой лавки, в которой он впервые прижал её. Будто случайно ткнулась, но явно ждала. Обожгла взглядом и тут же потупилась. Лицо было как из белого камня.
Он мотнул своим молодцам головой, чтоб шли дальше. Легонько улыбнулся. Молчал. Запретила же узнавать её на людях, на улицах, а тут, в узком каменном ряду с бесконечными распахнутыми и хлопающими и скрипящими воротами и дверьми из железа и дуба, от людей было тесно, все двигались, сновали, торопились, толкались, гудели, вскрикивали, перекликались, она подалась к стенке, чтоб не мешать никому, но глаз на него так и не подняла. А в ответ на шепоток: «Здравствуй, радость моя белая!» — чуть слышно, но гневно спросила:
— Что же ты?! Я трижды ждала! Три-жды!
— Винюсь! Не смог. Вишь, счас здесь тоже работаю, минуты свободной нет...
Он не явился на три последних свидания, хотя сам же назначал, передвигал их. Но, при всей своей действительно великой теперь занятости, найти пару часов хотя бы на одно свидание, конечно же, мог, и даже на два мог бы. Сам придумывал себе в те дни сверхзанятость. Она, видимо, чувствовала это. Прошептала:
— Врёшь!
— Да нет.
— Врёшь! Истинный стал Канн. Ведь клялся...
Их уже разглядывали. Потому что уж очень напряжённо-яростный вид был у этой белолицей нарядной красавицы.
«Даже наплевала на то, что в любой момент может появиться кто-то знающий её или меня. Дошла!»
— Я счас — туда! А ты — следом!
— Я с командой! Не мо...
— Обождут! Дело есть....
Но сначала на Рогожской всё было то же самое, что всегда, только она немного поновей: очень податливая и нежная. Он утонул в этих нежностях, весь размяк и отдыхал, ни о чём не думая. А потом она и говорит:
— Ты думал когда, что, кроме тела, у меня есть и душа?
— Да что ты?! — изумился он.
— И поинтересней тела будет.
— Покажи! — в том же духе, скалясь, продолжил Иван, но она опять вся напряглась, взгляд наполнился тревожной глубиной и решимостью, и он сменил тон: — Сама ж запретила интересоваться чем-либо, кроме тела.
— А ты такой послушный!.. Дурак ты, Иван! Полный дурак!
«Какой ещё манок удумала?» — усмехнулся он про себя.
— Так распахнись!
— Сильно захочешь — может быть... может быть... И ахнешь, коль распахнусь. Ахнешь?
— Ну! Уже хочу, горю, сгораю! Ну!
— Не зубоскаль! Я ж серьёзно.
— И я.
Но больше так ничего и не сказала, лишь пообещала, что скоро скажет, а он, согласно кивая, повторил про себя: «Конечно, манок!» — да тут же и наплевал на этот разговор и думал о том, о чём думал всё последнее время, — о дочери своего управителя отставного сержанта вдовца Ивана Петрова.
VIII
С месяц назад заскочил к ним с малым дельцем, сержант, как всегда, захлопотал — раньше не был в его доме, — предложил выпить и отведать Арининых пирогов, больно, мол, вкусные. «Давай!» — сказал Иван, и тот крикнул в приоткрытую дверь, чтобы дочь принесла штоф, кваску да пирожков. И она вошла с подносом: пышненькая-пышненькая, роста небольшого, круглолицая, курносенькая, глаза лучились весельем, и на губах — лёгкая бегучая улыбка. Ни слова не сказала, лишь поклонилась, стала расставлять принесённое, а глаза всё так же лучились — они были серые, круглые, — и улыбка всё скользила и скользила по припухлым мягоньким губам, и он почувствовал, что это она не для гостя, что она всегда такая. Подмигнул ей:
— Экая ты!
— Экая?
— Весёлая.
— Худо?
— Не-е-ет.
Состроила торжествующую мину: «То-то, мол!» Легонько рассмеялась, легонько развернулась и ушла, но Иван успел разглядеть её пышности и сзади — очень была лакомая.
Сержант проводил дочь влюблённым взглядом.
— Сколько ей?
— Осьмнадцать скоро.
— Сосватана?
— И не говори! Ни за кого не идёт, сватались. С тобой, грит, буду жить.
Через четыре дня пожаловал к ним снова — не шла из ума.
Она развешивала во дворе стираное бельё. Прям от корыта, чуть распаренная, в лёгкой, облепившей дивное тело холстине, с голыми по локоть белейшими круглыми руками с ямочками на локтях, пышущая свежим дивичьим теплом, — она была такой заманчивой, что он, скалясь и бормоча что-то пустяковое, сразу её облапил, сжал мягонькую, затрепетавшую, с великим наслаждением, теряя голову, и полез губами к её губам, но в сей момент что-то больно щипнуло его за задницу. Аж дёрнулся, выпустив, конечно, её. Она, красная от смущения и возмущения, отскочила к сараю. А он, оглянувшись, увидел сзади здоровенного, шипящего, растопыревшего крылья и идущего на него в новую атаку белого гусака, а рядом с ним белого же, ощетинившегося, рычащего и вот-вот тоже готового прыгнуть на него небольшого лохматого пса. И гусак таки достал его ещё раз — рванул за ляжку, пока Иван отскакивал тоже к сараю и прижался к нему спиной, изготовившись бить пса и гусака ногами. Но Арина прокричала им: «Не сметь! Не сметь!» — и хотя они продолжали злобствовать, шипеть и рычать, но не пододвигались, лишь угрожали. «Кому сказала, не сметь!» Потом глянула на Ивана и расхохоталась:
— Видал, какие у меня защитники! Бельками зовут. Пёс просто Белёк, а гусь Белёк Иваныч.
Иван, проверив, не порвана ли штанина, тоже засмеялся:
— Правда, что ль, защищают?
— Ну! Никому тронуть меня не дают, даже отцу. Хошь, попробуй ещё!
Иван согласно кивнул, шагнул, протянул к ней руку. Затихавшие было Бельки мигом взъярились, стали надвигаться. Она, смеясь, замахала руками, подошла к ним:
— Ладно! Ладно! Ступайте! Он — свой. Ступайте!
Погладила гусю голову, шею, спину, а тот в ответ ласково, с тихим нутряным клёкотом потёрся о её бедро. И пса погладила и почесала промеж ушей. И они отошли, но недалеко, и глаз с Ивана не спускали.
— Ты и замуж их с собой возьми. Как он полезет — они его цап.
— У меня и кот такой же, хошь покажу? Когтищи!..
А во второй и третий приход она была не одна. То отец маялся раненой ногой, грел её в кадке, в которую она подливала горячую воду с какими-то снадобьями и следила, чтобы всё это сверху было всё время плотно прикрыто ветхим стёганым одеялом. То у них гостила глуховатая старуха, родственница из Звенигорода с тощенькой ушастой, страшно любопытной девчонкой — внучкой лет семи-восьми, которая таскалась за Ариной неотступно, точно хвост вместе с Бельками, и Арина, прямо на ходу, вдруг прижимала эту девчонку к себе и гладила мягонькой рукой ей за ухом, подбородок, и та тёрлась об неё, совсем как гусак Белёк Иванович.
А кот её оказался огненно-рыжим без единого пятнышка, удлинённым, видно, очень сильным и совершенно независимым. Ни к кому не подходил, только к ней; как садилась, прыгал на плечо и ложился, прижимаясь к белой шее, лежал неподвижно, словно лисий воротник. Но когда Иван стал говорить о нём — кота звали Тит, — она сказала:
— Гордый, страх. Попробуй скажи, что Тит плохой.
— Не надо! Не надо! — забеспокоился сержант. — Кинется и полоснёт ой-ей-ей! Даже на меня кидается. Зверь! Вон, из дальнего угла сюда прыгает. Чистый зверь! Вишь! Вишь!
Тит многозначительно и будто одобряюще покосился на сержанта...
В тот день двинулся к ним сразу после Федосьиного «манка». Как ушла, так и двинулся, ещё утром решил пойти, и сержанта нарочно услал по делу, чтобы не мешал. А была Параскева-грязнуха, Параскева-порошиха, конец октября, но дни стояли сухие, тихие, ясные, словно бабье лето вернулось, только без паутинок и жёлтой листвы — вся была на земле вдоль заборов, стен и кучками в углах и уже кукожилась, серела, хрустела, но пахла ещё сильно, горько и задумчиво. Спускавшееся солнце бледновато вызолотило закатную сторону Варварки, легонько грело, и прохожие шли в основном по этой стороне, с удовольствием подставляя солнцу лица и жмурясь. Иван тоже подставлял. А на одних воротах на воротных столбах сидели и грелись, зажмурясь, по кошке: пушистая серо-чёрная и Тит. Это Иван подумал, подходя, что это Тит, и, присвистнув, даже позвал его тихонько и ласково, но рыжий гладкий кот или кошка — чёрт их разберёт сидящих? — приоткрыл на свист и зов тусклые ленивые глаза, и он увидел, что это не Тит: меньше его, не холёный, шерсть не блестит.
Усмехнулся: «С кошками стал почтителен и ласков. Во!»
Бельки были во дворе, позади Арины. Они всегда ходили за ней во дворе. Насторожились, но не урчали, не шипели, только гусак голову всё-таки предупреждающе опустил, шею вытянул. Привыкали к нему.
— Батюшка огурцов-то принёс?
Сержант уже несколько раз приносил очень понравившиеся ему её соленья и печенья: пироги с луком, с вязигой, с калиной, с маком.
Благодарственно поклонился.
В дом не звала. Была в накинутом на плечи стареньком, видно, ещё девчоночьем потёртом шушуне, из которого выросла и который узостью своей сделал её похожей на девчонку. В руках держала оббитую деревянную миску, которой шла задавать птице корм. Гуси, куры и четыре или пять индюшек уже сбежались в распахнутый сарай к длинным корытцам и теперь нетерпеливо выглядывали оттуда и вопросительно квохтали: «Чего, мол, медлишь?»
Не спешил, бесцеремонно, с удовольствием оглядел её с головы до пят.
Она, видно, почуяла его настроение и с чем пришёл: съёжилась, потянула, запахивая, обеими руками узкий шушун, отчего сделалась ещё девчоностей. Весёлость в глазах сменилась напряжением, и из серых они вдруг стали золотистыми — закатное солнце их вызолотило, — и до того красивыми, что он еле утерпел, чтобы опять не схватить её, не сжать и не попробовать губами, какие они на вкус, эти необыкновенные, золотистые глаза на этом нежнейшем, зардевшемся вдруг лице с приоткрытым пухлым, таким зовущим ртом. Еле-еле сдержался.
— Замуж за меня пойдёшь?
Не ответила.
— Пойдёшь?
Думал, она удивится, обрадуется, смутится, а она помрачнела:
— Нет.
— Не пойдёшь?!
— Нет.
Видно, никак не ожидала такого, и в душе и в мыслях её творилось бог знает что.
— Я весёлый. И ты весёлая. Заживём ой-ей-ей!
— Нет.
— Отца к себе возьмём.
— Нет.
— И Бельков возьмём. И Тита.
— Нет.
Он всё обдумал и был уверен, что она пойдёт за него. По-девичьи, для приличия, может, конечно, малость и покобенится, но пойдёт, никуда не денется, такие, как он, на дороге не валяются. Да и видел же, что уже запал ей в душу, что уже интересен ей, как любой девке и бабе, на которых клал глаз. Иного не было никогда и быть не могло. «Но пусть подтвердит «нет!», пусть!»
— Подумай! Я серьёзно.
— Нет.
— Я богатый.
— Нет.
— И про отца серьёзно. Про зверей.
— Нет.
Голос делался всё твёрже. Глядела прямо в глаза жёстко и непонятно.
Бельки сзади, почуяв её настроение, напомнили о себе.
Солнца во дворе уже не было, лишь на крышах.
— Что ты затвердила «Нет! Нет!»? Скажи — почему?
Молчала.
— Не нравлюсь?
Неопределённо повела плечами и опять промолчала.
— Видишь же — приворожила.
— Нет.
— Заладила!
— Нет.
— «Нет! Нет!» Я как лучше, а ты! Сговорился бы с отцом, и всё.
— Всё одно не пойду!
— Почему?!
— Так...
«Вот те и мягонькая, весёлая!»
Начал злиться:
— Почему?!
Молчала.
— Ладно. Даю три дня. Думай! А через три дня будет тебе западня. И ушёл. Но она и через три дня сказала:
— Чтоб и в мыслях не держал. Никогда!
Говорили опять во дворе, накоротке, на поднявшемся вдруг ледяном ветру.
IX
А с месяц назад он привёл в Сыскной Фёдора Спирина — воровских денег мастера, фальшивомонетчика, — худосочного, с плаксивым лицом и бегающими глазами, которого так измочалили и перепугали в пыточной, что он готов был сказать что угодно хоть на родную мать и отца. Уже дважды, увидав Ивана в застенке, кидался к нему, всхлипывая, плакал крупными слезами и умолял как ни то пособить, облегчить судьбу его горькую, несчастную, клялся озолотить. Теперь Иван пообещал помочь и велел, чтобы тот открыл подьячим, что про делание им фальшивых денег ведала-де девка Аринка Петрова с Варварки, отставного сержанта дочь. Арину на другой же день взяли. Она, конечно, сказала, что ни про какого Спирина даже никогда и не слыхивала, не то чтоб знала да ведала и видела какие-то страшные его дела. Привели Спирина. Он говорит:
— Она.
Её плетьми. «Сказывай!» А что она может сказать.
Когда её забрали, отец сразу прибежал к Ивану в великой тревоге и растерянности, так, мол, и так: «Не ведам, за что? Ты ж знаешь её. Разузнай! Помоги! Христом Богом молю!»
— Счас же! Счас же пойду! Не бойся — вызволю, что б за ней ни было. И ей скажи, чтоб была на меня надёжна — сделаю.
Но делать ничего не стал, а послал к Арине бабку, которая носила в тюрьму арестованным еду за их деньги, чтоб передала ей: «Если пойдёт за Каина замуж — выручит вмиг!» Та опять сказала: «Чтобы и надежды не имел!» Её снова пытали плетьми. Бабка ходила к ней вторично. И отца пустили, тоже говорил, что всё теперь в руках Ивана: про сватовство он ещё не знал. Наконец передала через бабку, что согласна, и он тотчас вызволил её под расписку. Вёз вместе с отцом домой её в своём экипаже. Поддерживал под локоть, к спине и к талии нельзя было притронуться. Она еле двигалась, истончённая, обмякшая, кривясь от боли, села лишь на краешек сиденья боком. И глянула на него только у самого дома, глянула благодарно и тоскливо-тоскливо.
В сердце что-то длинно укололо, впервые так странно укололо, и он только потом понял, что почувствовал, что виноват. Прежде никогда ни перед кем виноватым себя не чувствовал. А у их дома уж и известная всей Москве просвирня-знахарка ждала; он велел привести, чтоб лечила. Ласково жмурясь, пообещала Арине:
— Через две недели будешь как наливное яблочко. Не тоскуй!
Иван же подумал: «Сколоченная посуда два века живёт».
X
Поп поднёс бумагу к ближним свечам, повертел, поразглядывал, вернул Ивану:
— Венчать не буду. Фальшивая!
Венчальные разрешительные памяти выдавала консистория, а Иван забыл об этом, и никто из ближних не вспомнил, вспомнили лишь вчера, когда уж сговорились нынче идти к венцу. Ну он сел и на подходящей бумаге сам всё и написал, а его умелец по таким делам изобразил похожую печатку, да, видно, в чём-то всё же сплоховали.
Состроив покаянно-просительную рожу, Иван согласно закивал, доставая при этом рубль. Протянул его попу:
— Каюсь, батюшка! Истинно узрел — не консисторская. Винюсь и о жалости молю, ибо не из худого умысла содеял сие, а токмо по нужде великой, как отбываю через день в края далёкие надолго и желаю, чтоб ждала здесь меня законная, Господом Богом венчанная. А как теперь поспеть?
Говорил негромко, но сглатывая от быстроты слова, будто вправду незнамо как торопился. И совал в руку попа рубль. А тот его не брал — сжал кулак.
Он был тощий и кудлатый, этот поп, вроде нечёсаный. И с каждым мгновением всё больше мрачнел и отодвигался от Ивана, так что тот даже ухватил его за рукав подризника, чтобы не ушёл. Продолжал умолять, обвенчать их без памяти. Вынул ещё рубль. Ведь Арина была уже здесь, в церкви, в богатом подвенечном наряде, в фате. Все были здесь с его и с её стороны, стояли сзади, за столбом, человек сорок. И народу было немало, не тесно, но немало, и многие, конечно, глядели на свадьбу и на молодых — это ж всегда интересно. Ну а о тех, кто знал Ивана, и говорить не приходится, многие, наверное, только за тем и пришли, чтоб на него поглазеть да на ту, которую избрал в суженые. Про его подвиги по бабьей части Москва тоже ведь была наслышана. Подходил и новый люд, несмотря на трескучий сухой морозище на воле. Был Афанасий-ломонос, про который говорят, чтоб берегли нос — января тридцать первый день. Церковь, конечно, топилась, но морозцем от входивших вновь всё равно попахивало. Свежий, отрадный был запах. Пахло и горячим воском, ладаном, зимними одёжами. Шелестели голоса. Многоцветно светились лампады, светилось, вспыхивало золото, серебро, каменья, большеглазые тёмные лики.
Иван уже хотел давануть попа об стену, чтоб перестал мотать кудлатой башкой и твердить: «Не буду!» — но тот вдруг вырвал рукав подризника, отпрянул и, зло прошипев: «Всё!» — быстро пошёл сквозь народ вон из церкви.
Убёг!
Ладно ещё говорили негромко, никто не разобрал о чём.
Иван — к своим. Все в удивлении: «Что это поп?» Одной лишь Арине было вроде всё равно: стояла задумчивая, застывшая, совсем маленькая. Сколько бабка ни старалась, она всё же заметно похудела, осунулась, стала взаправду меньше, но зато как будто и ещё нежней, ещё краше лицом. И уж совсем-совсем не девочка, глаза распахнутые, блескучие. Обряжена была не по-новому, по-старинному: толстая коса уже переплетена в две, набелена и нарумянена, поверх атласного сиреневого сарафана золототканая пышная душегрея, на голове голубая полупаровая фата с битью позолоченной — не невеста, а куколка писаная.
У Ивана душа пела, как взглядывал на неё. «А что в такой задумчивости — пусть! Ведь только до вечера...»
Хохотнул:
— Ну, дела! Попадья родила или рожает — его призывает, оттого и убёг — венчать никак не мог. Велел подождать: или сам придёт, или другого пришлёт.
Сказал так, чтобы слышали не только свои.
Арине же пошептал на ухо: «Потерпи! Потерпи! Радость впереди!»
Глянула недоумённо, не понимая, о чём он.
А в следующий миг в сторонке уже строго наказывал своим молодцам, чтобы немедля сыскали, поймали на улице какого-никакого попа и привели сюда, чтоб их обвенчал без никаких расспросов, разговоров и бумаг, за любые деньги, какие спросит.
— Немедля!
Попа привели скоро. Да такого, что Иван вытаращил глаза: тот был похож на бежавшего точно близнец, только ещё кудлатей и нечесаней. Но не мрачный. И весьма пьяный.
— Итак, чада мои, итак, — бормотал поп, отходя от мороза, отдирая с усов и бороды намерзшие сосульки, и хлопая глазами, обвыкаясь в слабом свете церкви, и рассматривая, кто да кто перед ним, кого именно венчать.
Молодцы нашептали Ивану, что он горланил на улице песни, что они пуганули, что отведут его за это в консисторию: петь прилюдно, тем более на улицах попам строго воспрещалось.
Голосище у него оказался здоровеннейший: гаркнул — и храм заухал, загудел, свечи на миг поярчали, и все вокруг потянулись к центру, к действу, поглядеть на столь горластого попа. А тот, видно, и сам любил себя слушать и чтобы слушали и дивились и восторгались другие, для того, наверное, возглашал-орал с каждым словом всё громче — аж в ушах давило. И при этом ещё чуть закидывал голову и по-петушиному прикрывал глаза, наслаждаясь собой. Может, правда, он так только спьяну. Каждое слово тянул, тянул до невозможности: «О-о-об-ру-у-у-уча-а-а-ает-ся-я-я-а-а ра а-а-а-аб Бо-о-о-о-ожи-и-ий-й-й-й...» Все уж улыбались, переглядывались — кончит слово-то? И Арина заулыбалась. Иван обрадовался. Само-то действо шло как надо, растягивалось, но шло. Но вот поп стал водить их вокруг венчального стола. Трижды обвёл — и ещё. Ещё. И по-прежнему орал-грохотал, играл голосом, хотя тут или тихо творится молитва, или вовсе про себя. И в шестой раз обвёл. И в седьмой. Арина, улыбаясь, недоумённо посмотрела на Ивана. Он ткнул попа в плечо:
— Зачем столько водишь?
— Доле станете жить! Вот! — прогремел тот и повёл вокруг стола в восьмой раз.
Кругом смех. Сдержанный, конечно, но в церкви всё равно, наверное, никогда так не смеялись — народу-то было много.
Ухватившись за руку Ивана, смеялась и Арина. Слава Богу, оттаивала.
И домой ехали весело, с песнями и криками, звеня колокольцами и бубенцами, на десяти санях, украшенных цветными лентами и коврами.
Попа привезли с собой, усадили за столом рядом с большой проказливой сержантовой кумой, и у них там вмиг наладилась весёлая дружба, но временами поп всё же вскидывался и принимался неистово горланить-петь песни, но кто-нибудь из соседей тут же совал ему новый стакан с питьём или даже лил питье прямо в разинутый рот, отчего поп раз чуть не захлебнулся, побагровел, перхал-плевался, из глаз катились слёзы.
Чинной, по обычаям, с напевами-приговорами, с особыми пирогами, лежавшими крест-накрест, с зерном, которым их обсыпали, свадьба была совсем недолго. Скоро разошлась, разгорелась, заплескалась, взревывала, взвизгивала, пела и топотала по всему дому, в лавке, в блинной, на крыльцах и прямо во дворе на жёстком блескучем снегу при лютой стуже и тьме, давно объявшей Москву. Кто-то на дворе то кувыркался, пытаясь встать на отказавшие вдруг ноги, то с тяжкими стонами блевал, а потом жадно совал в рот пригоршнями обжигающий колючий снег, то четверо, хохоча, в обнимку плясали на одном месте, то кто-то прямо с крыльца долго ссал через балясины, стараясь при этом нарисовать струёю на снегу цветок. В сенях и переходах без конца кто-то сновал, хлопали двери, что-то тащили, кого-то, матерясь, трясли за плечи, кто-то целовался, кто-то мычал или пел — не поймёшь, в одном углу двое, сидя, сладко храпели. В чуланах слышалась вдруг возня, бабьи писки, грохот, треск опрокидываемых или ломаемых скамеек или чего-то ещё.
Пыхтение. Надсадный скрип. Охи. Хохот. Жара. Духота. Табачный дым. Вонь винная, капустная, мясная, перегарная людская — местами не продохнуть. В горницах, у главных столов уже тоже полный разброд. Заедино с новобрачными были лишь человек пятнадцать — двадцать самых близких и рядом сидящих. А дальше все сами по себе, кто в одиночку, кто вдвоём, втроём пьют, говорят, жуют, соловеют, бормочут что-то, милуются, лезут драться, спят, напевают и вовсе ничего не делают, даже не жуют — устали. Сообща лишь иногда вздрагивали, услышав очередной крик: «Горько-о-о-о!», и тоже орали: «Го-о-о-рь-ко-о-о-о!» — лили в себя или мимо очередной стакан того, что попадалось под руку, громко потом считали: «Раз!.. Два!.. Пять!.. Семь!» Сколь, значит, долго Иван на сей раз целовал молодую жену. А отсчитав, тут же забывали о них, возвращаясь к своему жеванию, говорению, злобе, сну.
И всё-таки многие даже сильно пьяные его молодцы нет-нет да и поглядывали на Ивана: не мигнёт ли, не поднимет ли тихим посвистом или голосом, не прикажет ли что? То, что нынче у него свадьба — ничего не значило; приучил, чтобы всегда все были готовы к чему угодно и где угодно. А прошляпишь, замешкаешься — пеняй потом на себя, он всё видел, всё подмечал. Когда-то даже сам удивлялся, как это у него получается. И сейчас всё и всех видел, но заботила его лишь Арина. Хотел, чтобы совсем оттаяла, чтобы стала прежней. А то в церкви начала оттаивать, а дорогой опять потухла. Тут оттаяла, отвечала на поцелуи, засияла — и опять. «Сам ломал — сам чини! Ведь первая ночь! Ведь жена! Жена!» Слово вертелось в башке и будто клевало, будто тукало там, требуя, чтобы он во что-то вник, что-то понял в этом слове, в том, что происходило, но он понимал лишь одно, вернее, думал лишь о том, что до неё, до Арины не обижал, не ударил, не измывался ни над одной бабой или девкой. Ни над одной приглянувшейся. Бросал их — это да, это тоже, конечно, боль, но иная. А чтобы боль рукой или словом — никогда. Он жалел их. Всех их жалел. И любил в бабах именно бабское, всё-всё бабское, и мягкость больше всего. И песен потому пел о бабах так много. А в Арине этого бабского было как ни в ком — нежного, мягкого! — и именно её и тронул, именно её... жену...
«Же-на!» — слово тукало в башке и тукало...
Держал её в обхват повыше талии, прижимал к себе, жал и гладил руку, а она лишь вздрагивала и то безжизненно, надолго обмякала, то испуганно тоже надолго съёживалась. Щекотал ей губами ухо, шепча, какая она сахарно-сдобная-съедобная и как он из последних сил крепится, чтоб тут же, счас же ей не поживиться, не слопать и не подавиться всею без остатка, столь она сладка. И ещё шептал такое же, а заодно целовал ухо и за ним, но так и не расшевелил её. Пождал, пождал, разговаривая с другими и выпивая, и снова зашептал, теперь уже о своих молодцах и гостях-приятелях: о похожем на колоду Тулье, который вовсе без дна — сколько в себя вливает, никто не знает, — «Вишь! Вишь!». И страсть как любит нюхать цветы, а многие и с великим удовольствием жуёт и съедает, вино ими закусывает. «Если б были сейчас — увидела!» О Волке сказал, остролицем, остроглазом, быстром Волке, который был суконщик, а стал загонщик лихих людей, только когда кого догоняет, от страху сильно икает и дрожит, точно жид, — оттого и Волк. О Лёшке Шинкарке сказал, своём любимце, красавце, который в тот миг сладко посапывал, лёжа щекой в блюде с остатками студня, что, если его не будить, может проспать в этом блюде не то что до утра или до следующего вечера, а два и три дня без просыпу: бывало, спал стоя и в церквах и на ходу, и одна баба сказывала, как он её соблазнял, как валил, да на ней же вдруг и захрапел. «Сразу! Представляешь?!»
Она молчала. Ни разу не улыбнулась.
Тогда он спросил, не впустить ли сюда Бельков или Тита, чтоб пощипали-покусали некоторых.
— Они здесь? — вскинулась очень удивлённая.
— Велел привесть. Ну! Пустим-поглядим пошерудим!
— Не е! Не е! — поспешно остановила его.
А те вокруг, кто ещё соображал, думали, конечно, что они обнимаются, шепчутся, милуются от любви и счастья. И кто-то, наверное, им даже завидовал, а кто-то за них радовался, и больше всех, конечно, сержант. Он прямо сиял от радости, временами горделиво распрямлялся, вскидывал голову: вот, мол, мы какие! вот, мол, какое нам счастье! в какое взошли родство! Понимаете ли? И победно всех оглядывал, будто это было делом его рук. И снова и снова пил за них, любовался ими, не замечая во хмелю и радости, какая дочь потухшая, задумчивая.
Поп опять запел-заорал:
Весел я, весел сегодняшний день, Радостен, радостен теперешний час, Видел я, видел надежду свою...Лёшка Шинкарка, спавший как раз напротив, оторвал от блюда взлохмаченную русую голову, вперил в попа мутные глаза, потом весь хмельно передёрнулся и прохрипел:
— Не погань!
Но поп не слышал его, орал дальше:
Что ходит, гуляет в зелено-о-ом са-а-аду-у-у...Лёшка прохрипел громче и угрожающе:
— Не погань, говорю!
Поп орал противно. Кое-кто вопросительно глядел на Ивана. Он улыбался.
Щиплет, ломает зе-е-е-еле-ен вино-о-огра-а-ад...Поп не допел, ибо Лёшка вдруг метнулся через стол и раскрытой здоровенной пятерней залепил ему пасть, отчего тот не только умолк, но и опрокинулся через скамейку навзничь на пол с превеликим грохотом и распластался там. Шинкарка был силач. Арина вскочила, вскрикнув:
— Зачем?!
Но поп через несколько мгновений в наступившей тишине, кряхтя, приподнялся, морщась, сидя на полу, ощупал затылок, пьяно уставился на Шинкарку, замычал что-то невнятное. Видно, Бог миловал — ушибся не страшно. Поднялся галдёж, смешки. Иван потянул Арину на место, обнял, но она не успокаивалась:
— Зачем он, а?!
— Ладно. Вишь, цел.
— За что?
— Песню поганил.
— Как? Пусть бы пел.
— Шибко поганил.
— И что?
— Моя песня, Лёшка потому.
Она не поняла. Глядела гневно, гневно переспросила:
— Как твоя?
— Ну моя. Я пою.
— Ты?!!
— Я.
— Как?
— Ну как... На пару с Господом, наверно. Лёшка любит, когда я пою.
— Ты?!!
Если бы ударили вдруг тут, в доме, громы небесные или свершилось какое чудо, явился бы ангел или даже бес, она бы, наверное, была поражена и испугана всё же меньше, чем сейчас. Именно поражена и испугана. Почему испугана, он не понимал. Совсем съёжилась, совсем зажалась и даже как будто старалась теперь и не смотреть на него, не поворачивалась к нему. А когда ещё раз проорали «Горько!» — совсем не ответила на поцелуй, и губы показались ему похолодевшими. «Что за чёрт?»
— Что потухла-то, ясная? Иль неможется? Иль чего испугалась? — зашептал снова на ухо. — Скажи! Не таись! Коль меня — то напрасно. С тобой буду только шёлковый, только тёплый да ласковый, неопасливый. Верь! Верь мне, светлая, верь, я ведь вовсе не зверь, а ягнёнок с желанною буду, коль...
Если бы он только видел, какой ужас мелькнул в её расширенных испуганных глазах, когда он сказал про зверя-то. Но он не видел, он припал к её уху, гладил её безжизненную похолодавшую руку.
— Хошь, счас всех разгоню и в светёлку снесу на руках отдыхать-почивать. Или пусть гуляют, я так снесу, на постель уложу и пальцем не трону, у ног посижу и песню спою, коль пожелаешь. Хошь?
Если бы он опять видел, что с ней творилось. Но не видел — шептал.
А тут ещё поп запросился домой, не пожелал дальше застольничать, хотя с Шинкаркой они выпили мировую и обнимались, лобызались. Набрался поп под завязку, на ногах еле стоял, то есть стоять-то стоял, но клонясь-мотаясь во все стороны, и Шинкарке говорили, что пускать его одного никак сейчас нельзя, но поп твердил своё «До-о-омой-й!», даже стал яриться, выражаться непотребно, и Иван сказал — пусть, дал ему рубль, а на шею велел повесить на верёвке две бутылки водки. Спереди. А руки попу связать сзади и там же на спине нацепить бумажку с надписью: «Развязан будет, когда вино из бутылок выпьет».
Проделывали это под общий хохот и хохот самого попа, который вряд ли понимал, что с ним вытворяют, просто радовался полученному рублю и ещё двум бутылкам водки, которые уносил домой.
Иван надеялся, что и она рассмеётся, но она не смеялась, даже потупилась, не смотрела на всё это.
— Так хоть дорогой не сожрёт, домой донесёт. И будочники не отнимут — записки испугаются: неведомо ведь кем писана и для чего...
Попам, докторам и повивальным бабкам дозволялось ходить и ездить по Москве и ночами.
XI
— Это... баба там пьяная. Пойди!
— На кой?! — удивился Иван.
— Бешеная. Кусается.
Посмеиваясь, Монах показал левую руку, которая сверху у запястья была прокушена до крови: кровь тихо сочилась из трёх маленьких дырочек.
— Зажми. Чего она?
— Шумела у ворот, валялась. Стал гнать — нейдёт... И вот.
— С бабой не совладал! Ступай! И боле ко мне с таким не суйся! Ступай!
— Так бешеная.
Монах всё посмеивался, странно посмеивался и не уходил. А вообще-то был всегда хмур, задумчив, молчалив, послушен, тонок телом, за что и звался Монахом и, кажется, когда то и был им. Когда спрашивали об этом — молчал. Он чаще всех сидел в лавке у ворот за сторожа.
— Трое гнали — нейдёт.
— Трое?!
— Пойди!
Иван видел, что-то таит Монах, что-то там не просто так — исхихикался. Плюнул и пошёл, а тот дорогой сообщил ещё, как она валялась в снегу, как блажила и отбивалась и что теперь уже в лавке, никого к себе не подпускает, точно дикая кошка. Первый раз Иван слышал от него подряд так много слов.
В лавке оказалась Федосья. Растерзанная, всклоченная, с выбившимися волосами, белая как мел, с дико горящими глазами, сидела на скамье у дальней стены, прижавшись к ней спиной, ощетинившись, с поднятыми, скрюченными как когти руками. Шуба распахнута, шуба богатая, тёмно-зелёного бархата, шитая цветными шелками, платок еле держится, платок золототканый, кунья шапка валялась в стороне на полу. А четверо его молодцов стояли напротив на отдалении, перебрёхивались с ней, скалились, посмеивались. С тем же и к нему:
— Гляди!
Наверное знали, кто она ему, и Монах наверное знал — оттого и веселились. Рассвирепел и тихо выдохнул:
— Пшли!
Когда дверь закрылась, подошёл к ней, тронул щёку:
— Чего ты?
Она правда была пьяная, от неё пахло. Не дёрнулась, не отстранилась, лишь зажмурилась, болезненно скривилась, видимо опоминаясь и стараясь прийти в себя, выдраться из хмеля. Долго так жмурилась, трясла головой, а потом подняла веки и такой полоснула его болью в глазах, что он даже опустил руку. Надсадно вымолвила:
— А как теперь тебя ещё достать?.. И ещё напьюсь.
«Всё нарочно, чтоб меня достать!» — восхитился он.
— Молодец!
— Сколь не виделись-то!
— Небось слыхала, женился я.
— А как же я?!
В глазах уже не боль, а жалобная мольба. Стало жалко её.
— Пока не чуметь, подождать, потерпеть.
— Чего?
— А чего хочешь-то?
— Тебя. Чтоб о душе моей вспомнил, говорила же.
— Вот малость и подожди — всё будет впереди.
— Как?
— Как было, так и будет.
— Как?!
— Как! Как! Наперекосяк! Потом поперёк, потом внаскок, потом плашмя, потом стоймя, потом как пожелаешь — сама ведь знаешь.
Заботливо поправил ей платок, прижал голову к животу своему, и она крепко вцепилась в него обеими руками, долго не отпускала.
— Не счас! Не счас!
Стала оправляться. Поднялась. Глаза были дурные, шалые, полыхающие, взглядывала — жгла, и всё к нему, к нему, норовила потереться, прижаться, пришлось держать, пришлось косточками хрустнуть, чтоб опамятовалась. А она ещё пуще, и уж глаза прикрыла, и ноздри ходуном. Зашлась! Вовсе зашлась во хмелю и безысходной боли. Даже тряханул её:
— Завтрева! Завтрева!
— Там?
— Там.
— Гляди, Иван! Я про душу не зря, гляди!
XII
Думал, что у князя гости и он снова позвал его петь. Дважды уже звал домой, и в первый раз в глазах Кропоткина были слёзы, и он долго ахал, а потом, продолжая ахать, стукал его со всей силы кулачищем в плечо и в бок, что означало у него высшую похвалу и благосклонность. В приказе делал то же самое, и все знали: чем сильнее удар, тем, стало быть, и больше похвала и расположение.
— Женился, сказывали?
— Да.
— Из каких взял?
— Из весёлых.
— Ишь! — ухмыльнулся князь. — Скажи, солдат-то тебе не мало? Не добавить?.. Про усердие знаю. Хвалю! Награждение получил?
Иван подтверждающе склонил голову, пряча едкую улыбку, ибо награждение это было в пять рублей. Пять рублей почти что за год службы! И больше ни копейки. И жалованья никакого. Правда, он и не просил, но сами-то чего думают, сами-то все на жалованье, и у него, у князя, сказывали, чуть ли не под тысячу в год. При его-то богатствах, вотчинах, крепостных.
— Скажи, Немецкую слободу знаешь?
— Всю Москву знаю.
— Ой ли!
— Как есть.
— Головинский дворец тоже знаешь?
— Да.
— Скажешь, и в нём бывал?
— Бывал.
— Бывал?! — не поверил Кропоткин. — Где? Где именно, скажи?
— В лабиринте, в крытых дорожках, в главном доме, в зале со стенами в голубом шёлке и в том покое, где чёрная кожа позолоченная. Дальше сказывать? Иль про дворец Лефортов желаете: про белый покой, где морские виды в чёрных рамах висят и маленькие корабли на верёвках к потолку прицеплены.
Поражённый князь сколько-то времени только озадаченно зыркал на Ивана, пыхтел и молчал.
— И ныне мог бы в Головинский проникнуть?
— Нужно? — с дурашливой готовностью воскликнул Иван.
Князь махнул рукой:
— Бог с тобой!
В Немецкой слободе в Головинском дворце на Яузе весь этот год начиная с февраля жила императрица Елизавета Петровна. Торжественный въезд её в первопрестольную из Петербурга состоялся февраля в двадцать восьмой день. В золочёной карете, запряжённой восьмёркой высоченных белых коней. По бокам ехали лейб-кампанцы — гренадеры роты Преображенского полка, которая возвела её в минувшем декабре на престол, за что Елизавета Петровна всем им, не имевшим дворянства, даровала его, одарила крепостными и чинами. Следом за ними ехали камергеры, за камергерами камер-юнкера, камер-пажи, камер-фрейлины, то есть все её личные придворные чины, потом наследник престола, великий князь Пётр Фёдорович, племянник императрицы, привезённый незадолго до того из немецкой Голштинии, за ним его придворные, потом сенаторы, сановники и иные высочайшие чины и особы — сотни и сотни карет в золоте, в зеркалах и серебре, в парчовых и бархатных попонах на породистых лошадях, в наборных сбруях с многоцветными кистями и пышными султанами. Много часов двигались через Москву, с Тверской через Китай-город на Мясницкую, под перезвон всех колоколов, через пять богатейших триумфальных ворот, последние из коих были уже за Яузой у Головинского дворца.
Иван видел всё с начала до конца, немного видел и государыню, радуясь вместе со всеми, что она так бела и хороша собой, так весела, так ослепительно нарядна.
Головинским тот дворец назывался потому, что был когда-то построен любимцем царя Петра адмиралом Фёдором Головиным, но уж давным-давно принадлежал государям, как и бывший дворец генерала Лефорта, стоявший по Яузе чуть выше.
Гвардейцев с её приездом в Москве объявилось видимо-невидимо, во всех кабаках они, во всех Герберах, рядах, цирюльнях. Наглые, особенно лейб-кампанцы, чуть что — за шпаги или в кулаки. Но вскоре начался Великий пост, в Москве запретили всякий большой шум и быструю езду и даже отбирали особо лихих коней, было несколько случаев, уводили в царские конюшни. Пасху Елизавета Петровна встретила в селе Покровском, службу стояла в только что отстроенной там новой церкви. Двадцать третьего апреля переехала в Кремль, где двадцать пятого было необычайно пышное и торжественное коронование при стечении несметных толп народа, таких несметных, ликующих и хмельных, что кое-где случились давки, и в одной из них даже Ивана прилично помяли, только крякал да изворачивался. Однако государыню издалека опять же видел — в горностаевой мантии и золотом венце, и ближнюю её сияющую, сверкающую свиту видел. А двадцать девятого апреля императрица вернулась в Головинский, и там начались бесконечные балы и маскарады, на которые вечерами съезжалась вся московская и вся понаехавшая из Петербурга и из губерний знать. Огни горели до утра. Иллюминации и фейерверки устраивались каждую ночь. И музыка гремела до утра почти ежедневно всё лето и осень и вот уже и зиму. Перерывы были лишь трижды: когда государыня ездила на богомолье, дважды в Троице-Сергиеву лавру. В первый раз, летом, даже и не ездила, а ходила туда пешком, все семьдесят вёрст прошла за две с лишним недели. Экипажи ехали впереди и позади, передние ставили по пути шатры для её отдыха, для спанья, для еды, для многочисленной свиты...
— Скажи, ну а как бы ты туда лез, ведь на каждом шагу гвардейцы?
— Иль хочешь со мной ремеслом поменяться?
— Ну ты и бес!
— Что там украли-то?
— Отколь знаешь?! — дёрнулся князь и поднялся. — Отколь?!
— Да от тебя. Дурак ведь догадается, когда такое выспрашивают, да не в приказе, а на дому, чтоб никто не знал. У самой государыни, что ль, что спёрли?
Кропоткин не верил, что Иван просто догадался, уставился на него обеспокоенно-подозрительно, весь набычился, но тот был слишком серьёзен, глаза ясные, без хитрости. Поверил.
— Не-е-е, в камергерской.
— Что?
— Серебра несколько. Две шубы. Шкатулка с драгоценностями.
— Всё разом? Из одного места?
— Не знаю. Сказывали... дай вспомню!., будто не из одного, а разом ли, речи не шло. Спрошу! Сказывали, из своих-де покрасть никто не мог.
— Уверены?
— Уверены. А гвардейцы уверены, что влезть со стороны нет никакой возможности, только-де крысы, да мыши могут, да птицы. А ты вон говоришь, что можно. А искать велят мне. Скажи, есть ли иные, как ты, которые б тоже влезли?
— Есть... три, четыре.
— Знаешь их?
— Конечно.
Князь опустился рядом на стул, положил руку на Иванову ногу, ласково-просительно заглянул в глаза:
— Вся надёжа на тебя. Поусердствуй! Скажи, чего хочешь, то и дам.
— Найду.
— Найдёшь?! — обрадовался князь точно дитя, и Иван впервые почувствовал, как сильно тот в него верит.
— Найду, коль вор не из ихних или... не из гостей. Знаешь ведь, бывает... Да и из ихних, коль будут сбывать.
— Найди!
— А ты мне положи жалованье.
— Как?
— Чего — как?
— Ты рази без жалованья?
— А ты рази мне его клал?
— Не клал?
— Не помнишь?
— Убей Бог!
— Ну князь, не ожидал!
Кропоткин хохотнул, ткнул его кулаком в плечо:
— Ладно. Ты ж его не просил.
— А надо просить?
— Надо. Пиши прошение... Скажи, а в Мышкинских пределах не бывал, под городом Мышкином?
— Бывал.
— И знакомцы есть?
— Как не быть...
Рассказал, что там усадьба его родственника, который сам-то зимой здесь в Москве в своём доме, а туда, в усадьбу, недели четыре назад набежала какая-то банда, била челядь, измывалась, всё повычистила, взяла и коней с санями, а дом и службы подожгла, и всё сгорело дотла. Рассказал, что в пограбленном был большой золотой крест с восемью ориентальскими крупными жемчужинами и мелкими изумрудами по концам, был поднос огромный серебряный вызолоченный, в серёдке птица гравированная, были одеяла атласные, подбитые соболем черевчатым, была фарфоровая посуда немецкая с лазоревой каёмкой на чашках и тарелках, были два ружья с резными ложами и чернёными картинками по серебру на щеках, одно тульской работы, другое аглицкой...
Это князь уж не рассказывал, а читал по бумажке, взятой со стола. Долго ещё читал. Вдруг да что объявится на Москве, чтоб последил. Может, и на саму шайку выйдет. Сродственник, конечно, отблагодарит как следует.
XIII
А на другой день к вечеру в трактире на Никольской его остановили. Нарочно ждали. Знал их мало, фамилии вовсе не знал. Один владел хлебными баржами на Москве-реке, другой — рыбными. Попросили присесть. Назвались. Выставили угощение и стали просить о том же, о чём накануне просил князь, — пособить, найти, вернуть хоть сколько-нибудь из того, что у них украдено. У одного из дома сундук с деньгами и несколько вещей было украдено, а у другого с баржи бочонок с деньгами же и два с икрой, чёрной и красной.
— С икрой-то — хрен с ней, с деньгами бы поискал, Иван Осипыч!
Первый обещал за розыск двести рублей, а второй — тридцать и рыбой и икрой.
— Пособи, сокол! Христом Богом молим! По миру пойдём! Войди в сострадание!
Теперь такое шло чередой.
XIV
— Ещё! А?
Шептала еле слышно всякий раз, когда, кончив песню, он долго не начинал другую, и поднимала на него глаза, полные то боли, то восторга, которые обязательно сменялись каким-то испугом, страхом. Хоть на мгновение, но испуг появлялся всегда. А когда начинал петь, она всегда медленно на что-нибудь присаживалась там же, где стояла, иногда опускалась и прямо на пол, если ничего подходящего рядом не было. Бывало, опускалась и сидела очень неудобно, но ни разу потом не поправилась, вообще не шевелилась, глядела только вниз и в стороны, ни во что, порой и дыхание придерживала, чтобы не помешать ему — ни разу не помешала ничем, — хотя в те дни после женитьбы он пел без конца, никогда столько подряд не пел, месяца два, наверное, и всё время хотел петь, страстно хотел, и сам купался, сам мыл душу свою и её в пении, именно мыл — что-то в ней и в нём самом светлело, светлело. Раз почти до утра пел, был в исподнем, и она в исподнем, сидели на кровати, он у одной стенки, она у другой. Всё своё перепел и чужое, кое-что по два раза, а когда затих, она пождала, пождала, не шевелясь, подняла на него заворожённо-счастливые глаза, потом будто опомнилась, в них опять мелькнул страх, а припухлые, мягчайшие губы её как будто сами прошептали:
— Ещё! А?
Ивана поражало, что она просила тем же самым словом, но совсем другого. В постели ничего не просила, наоборот, когда он уж очень расходился, сникала, пустела, делалась никакой, и он чуял, что если бы не ночная тьма, в глазах её увидел бы всё тот же страх.
Спрашивал:
— Чего пугаешься-то?
Деланно удивлялась, ухмылялась:
— Ничего.
По он же видел, как рождается испуг, как набегает, видел, как она уже жить не может без его пения, как наслаждается, как пьёт его буквально каждой порой и нервом, как уже по-настоящему, по-бабьи любит его, мужика, мужа своего — и всё-таки... прежней весёлости, прежней лучистости глаз и бегучей улыбки в ней так и не было. А это было. И не давало покоя. И он опять думал о Федосье, которая ведь вообще боялась его песен, хотя ни разу ни одной не слышала. Запрещала! Тут была какая-то странная, непонятная связь.
Наконец Арина сказала:
— Так и не говоришь, как складаешь песни.
Она спрашивала об этом не единожды, а он отвечал, что не знает, что они слагаются сами, что это вроде какой-то горячей волны, которая вдруг поднимается в нём, и он слышит слова и напевы уже готовыми.
— И во мне как волна. Слушаю, слушаю, а потом как волна... и дума... и чудится, что это не ты пел.
— А кто я?
— Не знаю... Чудится, говорю... Ты слышал, чтоб ещё кто так пел... и складывал песни?
Засмеялся:
— Может... нечистая сила во мне!
Отшатнулась, часто закрестилась, закрестила его, съёжилась, глядела тревожно и с тем же самым испугом. Хорошо, в сей миг горели две свечи, иначе бы ничего не увидел и не понял бы, что она и вправду считает, что в нём что-то есть, какая-то неведомая сила, может, и правда нечистая.
— Потому и идти за меня не хотела?
— Тогда не потому.
— А почему?
— Что злой. Что вор. Что ловишь своих же товарищей для казни и каторги без всякой жалости. И радуешься, что все тебя боятся, со всеми делаешь, что захочешь, а как — непонятно.
— Ты-то какое видела зло от меня?
— А каменный мешок, плети.
— Кто сказал?! — вскинулся Иван.
— Да никто. Видишь, и счас злобишься!
Замолкли. Глядели глаза в глаза, в души друг другу глядели, и он почуял, что она уже не сильно его боится, почти не боится, больше хочет что-то понять.
— Но тож не из зла. Из любви. Знаешь ведь, как хотел тебя!
— Знаю. Если б не поняла, думаешь, согласилась бы? Думаешь, испугалась бы? Во!
И показала ему язык. Рассмеялась.
Он схватил её, прижал, прижал голову к своей груди и гладил радостно и нежно волосы, спину, руки, целовал их, а она у его груди глухо, срывающимся потеплевшим голосом бормотала ещё про то, как испугалась, когда услышала его песни впервые, и чего пугается до сих пор, и что очень уж он муж-мужик оказался ярый — тоже пугает! — что это всё не просто так, что что-то в этом есть, есть...
— Конечно, есть, конечно, — соглашался он, и они смеялись.
— А про товарищей моих бывших вот что послушай. Был на Волге старик — Батюшкой звали. Сам не воровал, но с ворами и для воров жил, молился за них. Один в целом свете за них молился. Лучше его никого не знаю, не встречал...
И дальше, дальше про Батюшку со многими подробностями, что тот говорил и что делал и как они собирались в Жигули, которые он так любил и вместо которых был тот вселенский, невиданной величины белый столб огня, который поднялся от той деревянной церкви, где он горел.
— Прямо к Господу, значит... Он за них... а они...
Выдохнул. Закрыл глаза.
А она скорчилась и, сжав на груди руки, вздрагивала, навзрыд плакала, не утирая слёз, они бежали ручьями. Потом, захлёбываясь, спросила:
— Ты узнал кто? Нашёл?
— Ищу.
XV
— Случился конфуз, но дело прикрыл туз, — сказал Иван и придвинул выигрыш к себе. Снова стал тасовать. — Карты в колоду тасоваться, а банку по рукам рассеваться. Замётываю! Кто ставит? Перстенёк твой вместо денег — в трёх рублях... А ты на кругленький — на рубль... Ну, шишь-маришь. Ничего не говоришь? Не иду, а еду с последнего... Лахман, лах — твоё дело швах!.. Семь раз круг — на пять подруг. Прошёл, проехал, никого не задел, когда в трубу полетел. Деньги кладите на средину, при свидетелях...
Метать садился редко, но уж если садился, то очень скоро весь наполнялся весёлым холодком и твёрдой уверенностью, что нынче опять выиграет, потому что ему не важен сам этот выигрыш — сколько там денег! — его захватывала, затягивала, как воронка в быстрой реке, сама игра, сам её ход, в котором, конечно, было очень важно, какая к тебе идёт карта — везёт или не везёт, — но ещё важнее, намного важнее и интереснее было видеть, как всё разворачивается и какое у кого при каждом ходе настроение: даже самых скрытных, и тех что-нибудь да выдавало — губа ли дрогнет, рука, весь ли двинется или окаменеет, — и как почуял, кто чего боится, кто чего ждёт, что сбрасывает или вытягивает, — дальше уж только соображай, не зевай, да не останавливайся: тумань, забивай им головы дурацкой непрерывной болтовнёй-то, которая ведь не столько развлекала-веселила, сколько мешала-отвлекала, и каждый, понимая это, старался отгородиться от неё, не слушать, для чего, сам того не замечая, всё больше напрягался, злился, мрачнел, дурел. Многие и на людей-то переставали походить, и, кроме алчности и азарта, в них ничего больше не было, только алчное безумие, безумная алчность: выиграть, выиграть!
— Три вороны, три галки играли в три палки. Села ворона на берёзу, навалила два воза навозу, а галки для того летали на свалки. Вежливая птица, где ни попадя не валит. Замётываю!
Пожаловали ещё гости. Второй раз пожаловали, впервые с неделю назад были. Кряжистый, наглый, горластый поручик — щекастый, нос широкий, губы толстые. И рослый, грузный — тогда ещё не знал кто: лицо вроде груши, внизу шире, чем вверху, глазки маленькие, свинячьи. В первый раз их привёл магистратский подьячий. Офицер тогда как вошёл, так заорал, заглушая всех, чтоб дали водки, лучше калгановой — голосина был что иерихонская труба. Возмутился, что нет свободных курительных трубок: «Ещё надобно завесть! Скажите хозяину!» Почти пинками выгнали из-за стола двух игравших — мастерового и мелкого купчишку — и сели сами. И за столом — всё рывком, нагло, шумно. Молодцы уж хотели их маленько одёрнуть, но Иван, наблюдавший всё из соседнего покоя, велел погодить, узнать, кто такие. Приметил, что нагличать-то нагличают, особенно офицер, но тайком ко всему и ко всем приглядываются, оценивают. Вскоре молодцы донесли, что поручик этот из Ахтырского пехотного полка Димитрий Зуёк, дворянством род пожалован Петром Великим, а Груша — Иван уже прозвал так второго, — из калужских помещиков Андрей Семёнов сын Свинин.
«И глазки свинячьи!» Мелькнула мысль, что эту фамилию, и именно из калужских, уже слышал, но где, в какой связи, сразу не вспомнил. Да они и играли недолго и не по-крупному и скоро ушли.
И вот пожаловали вновь, уже без магистратского подьячего.
Вообще-то игорные сборища, игорные дома и заведения были строжайше запрещены. Играй себе в собственном дому с родными и друзьями сколько захочется, у самой государыни играли в карты ночи напролёт и на изрядные суммы. Все играли. Но специальные карточные и иные игорные заведения были запрещены, дабы народ народно не развращали и не разоряли. Наказание за их устройство полагалось вплоть до каторги. Но тайные игорные притоны всё равно, конечно, существовали — этим же болеют как пьянством. И Иван завёл вроде тайно, из великой будто бы собственной страсти к картам и зерни и ради друзей-знакомцев, страдающих тем же, в основном из приказных. Специально для них и завёл — так и говорил. Но с соизволения самого князя, конечно, для самых хитрых дел. Попадали то сюда, в бывшую блинную дьякона в глубине двора, лишь с поручительством и по договорённости, случайно никто не попадал, и каждый особое слово знал, чтоб впустили. Иные всякие тоже, конечно, бывали — купцы, заводчики, военные, мастеровые, но лишь достаточные, шушеры и голытьбы никакой, но в основном приказные канцеляристы из сенатских, магистратских, полицеймейстерских, консисторских, ратманских, из Сыскного, из разных коллегий всех чинов и званий — то есть народ самый что ни на есть продувной, скользкий и хапужистый, очень много знающий и способный делать то, что не в силах было делать никакое самое высокое начальство, включая Сенат и даже государыню. Были, были и среди них свои больные, безумные игроки, которые приходили только играть, но большинство всё же и тут обделывали всякие дела и делишки, встречались с кем нужно, сговаривались без лишних глаз и ушей о чём нужно, передавали малые передачи, и молодцам оставалось лишь внимательно глядеть и слушать, чтобы узнавать столько разного, сколько невозможно было узнать больше нигде. По два, по три человека дежурили каждый вечер и ночь в каждом покое, в том числе и такие тайные, которые были ведомы одному лишь Ивану, и все они наутро или тотчас же доносили ему о всём слышанном и виденном, и жизнь Москвы, явная и потаённая и самая-рассамая, была перед ним всякий день как на ладони — они же ворочали этой жизнью, эти приказные, купцы, заводчики, военные, консисторские. А многие из них были уже целиком и у него на крючках, уже заглотили, ибо любого приказного можно было купить — кого дешевле, кого дороже, но любого! — включая асессоров и обер-секретарей, и многих купцов и военных и прочих можно было купить, тем более когда человек срывался, проигрывал и его надо было выручить.
В соседнем покое играли в зернь три драгуна: капитан и сержанты. Вновь появившийся Зуёк обрадованно заорал:
— О-о-о! Свои! — и туда, знакомиться: лез на каждого широкой выпяченной грудью и, раскатисто порыкивая, кричал, кто он, какого полка и что он рад, что в такой компании есть военные, которые, конечно же, не чета этим, среди которых, поди, и стоящих мужиков-то нет, с настоящей силой, смелостью и настоящими х... — Ры! Ры! Ры! — рычал страшно довольный собой, весь багровый. Наскакивал, напирал, толкал драгун, обдавая перегаром. Всю игру порушил. Потом вырвал из рук зерньщика оловянный стакан с костяным кубиком и проорал капитану, что сейчас они сыграют вдвоём, но тот уже оправился от его нахрапа, рыка и крика и сказал, что они не доиграли, пусть погодит.
— Да мы скоро. Я знаешь как играю! Ты не видел, как я играю!
Но капитан отказался. Тогда поручик схватил его за рукав и силком потянул к столу выпить:
— Давай на дружбу!
А грузный товарищ его, Свинин, как пришёл, так молча, хмуро набил курительную трубку, тяжело сопя, широко расселся на лавке у стены напротив метавшего Ивана и курил с большим удовольствием и умением: медленно втягивал дым, медленно выпускал, прикрывал свинячьи глазки, блаженно поводил головой, будто важней и слаще занятия этого ничего на свете не было и ничто сейчас его не интересует и не касается. На игру ни разу вроде бы не взглянул, однако Иван следил за ним очень внимательно, ибо уже в тот, в первый их приход всё же вспомнил, что было связано с этой фамилией — Свинин. Предложил ему карту.
— Не-е-е. Я такой игрок, что с тобой останусь без порток, — сказал и противно скривил рот влево, что, видимо, изображало улыбку.
Иван объявил, что наигрался, пусть садится метать кто-нибудь другой. Среди его людей были два настоящих картёжника-шулера, делавшие с картами чудеса, — Хилый и Фрязин, но он разрешал им играть у себя только в самых нужных случаях. Сейчас Фрязин был тут: чернявый, остроносый, юркий-юркий, с быстрыми длиннопалыми руками — вправду очень похожий на фрязина. И он, конечно, спросил Ивана глазами: «Не сесть ли?» Иван отрицательно повёл головой, но показал взглядом, чтоб последил за Свининым.
А Свинин вдруг сказал:
— Мне, что ль, попробовать! — и, громко сопя, тяжело поднялся, вразвалку подошёл к столу.
— Валяй! — Иван уступил ему стул.
— Банк? Форо? Контру? Кто? — Свинин оглядел присутствующих.
Сели два купца — из хомутного и ножевого рядов, сенатский канцелярист и консисторский подьячий.
— Кто в банк шестым?
— Я! Я! Погодите! — загрохотало из другого покоя — как услышал-то! — и оттуда, всё и всех задевая, с рыком выскочил Зуёк. Уже без парика, всклокоченный, ещё багровей, чем был, в распахнутом кафтане, расстёгнутой рубахе, шпагу с перевязью держал в руке. С грохотом подвинул стул, плюхнулся, поставил шпагу у стола:
— Ры-ы-ы, поехали!
В другом покое был редкий гость — очень богатый заводчик Водилов, Семён Семёнов. Кого-то, видно, ждал, сидя в углу и равнодушно поглядывая на толпившихся у столов. Он никогда не играл, был в годах, сухой, всегда во всём тёмном, без украшений, парик влитой, точно собственные волосы, всегда спокойный, насмешливый. В молодости был послан царём Петром незадолго до кончины учиться в Англию, возвратившись, завёл в Москве ткацкую фабрику, ставшую очень большой и единственной в России, изготовлявшей штофы, грезеты и тафты лучше любых иноземных. Был пожалован дворянством, приглашался ко двору, и Иван полюбопытствовал, не видал ли он принцессу немецкую, привезённую в невесты наследнику Петру Фёдоровичу. Сказывали-де, что, приехав, сильно заболела, чуть не померла.
— Видал. Верно, болела, только глупость это, что от порчи, от перемены климата болела, ведь всего четырнадцать лет ей.
— Какова ж собой?
— Ныне больно худа. Одни глаза. Во, глаза! — Показал, какие большие у неё глаза. — Светло-голубые. Светло-голубые обычно, знаешь, на коровьи похожи, глупые, а у неё — острые да быстрые. И много молчит.
— Ну а наследник?
Водилов ухмыльнулся:
— Напротив — говорун. Говорун!..
Рокотали, шелестели, всплёскивались голоса, дробно постукивали бросаемые кости, потрескивали свечи, поскрипывали временами половицы. Вокруг играющих стеной стояли смотревшие и ждущие очереди. Было жарко, душно, вонюче, дымно: дым слоился над головами стоявших до потолка, и огни стенников колыхались в нём размытыми жёлтыми пятнами, как в тумане, ничего не освещая. В углах лежала полумгла. Они и разговаривали в такой полумгле, превращавшейся тенями ходивших мимо в полную колеблющуюся мглу. Даже шестисвечовые шандалы на столах, и те горели в тяжёлом спёртом воздухе всё тусклей и трескучей. Табачный дым ел глаза, саднил горло, забивал все иные густые запахи: солёных Арининых огурцов, пирожков, вина, водки, сильно напудренных париков, пота.
Водилов спросил, не знает ли Иван что-либо о великой шайке разбойников, объявившейся на Оке близ Переяславля-Рязанского, у которых, говорят, есть даже пушки и на которую хотят двинуть команду полковника Грекова.
— Как не слыхать, когда сбирается такая рать...
У картёжников возник шум, взорванный воплем Зуйка:
— Что-о-ооо! Что-о-ооо ты видел?! — И ещё сильней: — Как смеешь! Благородному человеку такие слова!!
Прорезался и отвечавший ему возбуждённый голос консисторского подьячего, но там галдели и другие, и что именно кричалось, разобрать было невозможно. Любопытствующие пошли туда, а возле Ивана появился Фрязин и, не глядя на него, шепнул:
— Мухлёж!
И показал глазами: поди туда!
Свинин как сидел за столом, так и сидел, противно скривив рот — изображал улыбку. А остальные мельтешили с другой стороны. Длинный бледный консисторский, высоко вскинув руку, чтобы все видели, махал какой-то картой, а орущий Зуёк, выпятив колесом грудь, наскакивал на него, подпрыгивал, стараясь вырвать эту карту. Теперь даже уши у него были багровые, ноздри раздуты, как у лошади, глаза вытаращил, но полный широкий купец из ножевого загораживал консисторского, отпихивал Зуйка плечом и тоже что то зло бормотал, а подьячий сипловато выкрикивал:
— Вот! Вот! Не было её! Не было! Ты подсунул! Вы заодно! Шельмуете!
— Шельмуем? Мы шельму-у-уем? Ах ты, пёс! Смерд вонючий! При-и-бью-ю-ю!
Зуёк зарычал, немыслимо разинув пасть, схватил стоявшую у стола шпагу, выдернул из ножен и выкинул вперёд. Все отпрянули, стали пятиться. Вскочил и Свинин, мигом, без всякого пыхтения вскочил и, набычившись, сжав кулаки, двинулся плечом к плечу с Зуйком на других:
— Я вам покажу, мать вашу е...
Никто и не уследил, как Иван оказался рядом с этим Зуйком, видели лишь короткий взмах руки, поручик ойкнул, шпага упала на пол, и Иван придавил её ногой.
— Не балуй! — сверкнул улыбкой. — Столько народу, а ты шпажкой балуешься, ну, зацепишь кого.
Зуёк держался за запястье, кривясь от боли, и на мгновение даже потерял дар речи, только всё сильнее надувался, багровел и пучил глаза, которые тоже сделались красными от лютой злобы. А Свинин полез рукой под кафтан, но Иван подмигнул ему и помахал, чтобы вынул руку то, не глупил.
— Ты! Ты!.. Посмел офицера! — захрипел наконец Зуёк и тут же опять в истошный крик: — Сыми! Сыми ногу со шпаги, тварь! Верни! Верни! Надругательство над шпагой! Над честью офицера!
— Остынь!
Но тот, обезумев, кинулся на Ивана с кулаками, но он опять упредил его, страшнейше саданув в низ живота, отчего Зуёк, хакнув, скорчился, ловя ртом воздух, потом взвыл, потом снова завопил:
— Ратуйте! Капитан! Выручай! Сержанты, офицера бьют!
Немного свободного пространства было только возле них, у стола, а дальше теснота, мельтешня, гудёж, в соседнем покое никого не осталось. Рослый капитан стоял близко, а сержанты выглядывали из-за голов, но ни один из них не двинулся.
— Капитан! Братцы-ы-ы!
Капитан отвернулся.
У Зуйка в горле заклокотало, захрипело, он замолк, закрутил головой, дико всех озирая. Набычившийся Свинин тоже люто озирался, всё громче сопя.
— Что было?
— Подменные карты у них. Как надо — этот подменял. Вот она другая, не из колоды. Этот знак давал, глаза закрывал, а этот менял. Я уследил.
— Врёшь, собака! — взвился опять Зуёк. — Псы! Псы!
— Это твоя карта! Сам подсунул! — проревел неожиданно Свинин. — Сам подсунул, писарское семя, чтоб других опозорить, проигрыш вернуть. За это знаешь что...
И шаг в сторону, да как хряснет консисторского по лицу. Тот отлетел, из носа брызнула кровь, на Свинина сбоку, отпихнув кого-то, прыгнул Шинкарка, свалил, а Зуёк тем временем, рыча и матерясь, опять ринулся на Ивана, тот подсек его по ногам, тоже свалили. Удары, крик, треск, возня, свечи метались, гасли, но через несколько мгновений всё и кончилось: обоих сваленных прижимали к полу Шинкарка, Волк и трое из гостей. Но Зуёк, прижатый к полу даже мордой, всё равно дёргался, извивался, пытаясь укусить державшего голову, и, матюгаясь, грозил перебить всех, что они ещё пожалеют и что «тебе, вору, конец! Будешь корчиться у меня на шпаге! Мразь! Тварь!» А распростёртый лицом вниз Свинин от полного бессилия только по-звериному свирепо хрипел. Иван приказал отвести его в лавку.
— Связанным. Чтоб охолонул. Деньги у него выньте. Сколь проиграли-то, сосчитайте! Вернём. А этого, — показал на Зуйка, — за сарай.
В углу его двора, за сараем был глухой закуток: стена сарая, высокий задний забор, стена дома и забор впереди от дома к сараю с крепкой калиткой — сажени три на четыре, не больше. У дьякона там лежали дрова и всякий тележно-санный лом, а Иван определил быть в этом закутке вытрезвиловке — кидали туда шибко пьяных. Освободили от лома и дров — и кидали. Летом там буйно росли лопухи, чистотел, одуванчики, лебеда, и пьяные дрыхли на них как на перинах, случалось по полсуток кряду. Но сейчас стояла глубокая осень, холодище, была ночь, правда, лунная, всё видно, и Иван пошёл туда чуть ли не через час и ещё за калиткой услышал, как Зуёк там мечется из угла в угол и стучит зубами — в одном ведь кафтане заперли.
— Охолонул? — поинтересовался Иван, держа в правой руке его шпагу, а в левой ножны с перевязью.
Тот зарычал, вскинув вверх сжатые кулаки. Готов был разорвать, но боялся шпаги.
— Пшел вон, вор! Вор! Конец! Конец тебе! Убью-ю-ю! И притону твоему конец!
Задёргался, закружился как бешеный.
— Будешь лаяться?
— У-у-уйди-и-и, вор! У-у-убью-ю-ю!
И, выпучив безумные глаза, пошёл на поднятую шпагу.
Иван толкнул ногой сзади калитку, и мимо него проскочили Бельки. Теперь они защищали его ещё лютей, чем Арину. Прошептал:
— Ату!
И Зуёк был атакован сразу спереди и сзади: спереди псом, сзади гусем.
Поручик отскочил, закрутился, но они, подстрекаемые Каином, крутились ловчее, быстрее и кусали, клевали всё злее, всё больнее за ляжки, за икры. Тот уж прижался спиной к забору и, взвизгивая, сучил ногами, вскидывал их, а Бельки прыгали с боков, рвали полы кафтана, штаны. Тот пронзительно завыл, вовсе обезумев.
— Будя! Будя! — Отворив калитку, Иван велел Белькам идти.
Искусанный, исклёванный Зуёк обессиленно опустился у забора на землю, глядел ошалело, затравленно и больше не ругался, лишь громко, с клёкотом дышал.
— Ты Свинину друг? — спокойно спросил Иван.
Тот ничего не понимал.
— Свинину; друг, спрашиваю? — совсем добрым голосом переспросил Иван.
— Ну!
— Хороший друг?
— Ну!
— Во всех делах с ним заедино?
— Врёшь! Не было подменных карт, это...
— Я не про то. Я про шайку свининскую из евонных крестьян, что он посылает грабить по калужским дорогам.
У Зуйка глаза полезли из орбит и рот открылся, и он медленно, медленно пополз спиной по забору вверх — поднялся.
— Скажешь, не ведаешь?
Тот помотал головой.
— И на дыбе скажешь, что не ведал и не ведаешь, что те крестьяне всю добычу ему приносят. И что с картишками у вас уже тоже было — сказать где? Прямо счас, что ль, на дыбу-то или погодить, дать тебе подумать?
Тот опять мотал головой, глядя на Ивана уже так, словно в лунном свете перед ним был не он, а сам сверкающий белыми зубами чёрт.
— Ты это... Ты... чево?!
— А ты чего... орал?
Вложил шпагу в ножны и протянул Зуйку:
— Ладно. Ступай пока! Думай! Вроде ничего не было. И Свинину ни звука. Понял?
Тот согласно закивал.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
полдня остановил работу и сказал, что доделывать будут ночью, когда все уснут. Послал предупредить ближних будочников, чтобы не беспокоились, что они запалят тут в ночь смоляные бочки — будут завершать работу. Из брёвен и досок-то всё уже было сколочено, гора уже стояла: большущая, высотой сажени в четыре, широкая, с бортами, лестница с перильцами на неё в целую досочку, тоже широкая. И снегу уже набросали и внизу и наверху, на площадке — вся окрестная ребятня помогала, носила снег корзинами.
Громко шипящие, дымные, фукующие смоляные бочки поставили на высоких шестах с четырёх углов и в их ярком пляшущем свете стали гору заливать. Двое поднимали на верёвках ведра с водою наверх, на площадку, двое делали саму заливку, ловко делали — жёлобом. Эти были нанятые, как и три плотника, ставившие гору. А шестеро из своих таскали воду из колодца для поднятия. А ещё два нанятых умельца и двое своих — Куваев и Тулья — носили к горе с Каинова двора деревянных и ледяных болванов, по-господски — статуи, которые мастерились там уже немало дней. Деревянных вырезали Куваев и Тулья.
Куваев был прежде отменнейший столяр, и Иван видел когда-то вырезанных им отличных кукол для детей. Задумав эту гору, спросил, не сделает ли тот больших деревянных болванов, наподобие тех, что украшали триумфальные арки при въезде императрицы Елизаветы Петровны в Москву, или тех, что есть в Головинском и Лефортовском дворцах, или хотя бы больших деревянных Петрушку, скоморохов, медведей.
— Да я!.. Я... — только и сказал, весь встрепенувшись, Семён Куваев и так схватился за этих болванов, что ему даже носили в сарай, где работал, хлеб и квас — забывал поесть. А Тулья сначала ему просто помогал, а потом, ко всеобщему удивлению, и сам стал резать, хотя до этого ничем подобным никогда не занимался, даже и стамески-то в руках не держал. И надо же! Куваев просто ахал и говорил всем и Тулье, что тот родился вовсе не пьяницей, не человеком без дна, способным пить без остановки и сколько угодно, а редким резчиком, только никто и сам Тулья до тридцати лет не знали об этом. «Но теперь-то, слава Богу, узнали!» Тулья уж недели три и не выпивал ни капельки.
Вдвоём они вырезали древнего бога в хламиде и с копьём, древнюю же богиню, полунагую, с крыльями, трубящую в трубу, ещё одну богиню с венком в руках, сидящего на задних лапах льва, пляшущего скомороха с дудкой и двух сидящих же на задницах медведей. Всех ярко раскрасили.
А с неделю назад Ивану привели двух мужиков с Ордынки — маленького постарше и длинного помоложе, — которые умели и стали делать фигуры из льда: двух богатырей, двух солдат и двух сидящих зайцев. Как будто выращивали эти фигуры из льда-то. Разложили у забора сразу шесть широких деревянных плах, калили на каждую ковшиком воду, где кругом, где столбиками, где горкой, — подмораживало хорошо, быстро, и как совсем схватило, лили сверху ещё, потом с боков. У последних колдуют — а первые уж застыли. Каждая аршина в два высотой получилась, сначала-то просто как ледяные необычные глыбы. Но они их зубильцами, да тесаками, да ножами потом тук да тук, ширк да ширк, вырубали, скребли, ковыряли, снова лили воду, «намораживали недостающее», с водой же их «уваживали», полировали-оглаживали — руки на холоду были у мужиков словно ошпаренные, — но зато красотища получилась, какой большинство отродясь не видели. Мало что богатыри взаправду как богатыри и солдаты как солдаты и зайцы — все ведь ещё и с дивным зеленоватым светом внутри, все играют внутри, живут, а по краям прозрачные и живут своими цветами. Глаз не оторвать. Свои ещё во дворе подолгу стаивали, любовались, удивлялись. А здесь, у горы в пляшущем ярком свете смоляных факелов ледяные фигуры заискрились, замерцали, заполыхали внутри ещё и жёлтыми, белыми, оранжевыми вспышками, огнями, переливами, а поднятые наверх ещё и голубыми, чёрными. Светила полная луна, небо было чистое, аспидное. Все застыли заворожённые, и сколько так стояли, никто, конечно, не заметил. Потом ставили, укрепляли болванов на горе: четырёх на верхней площадке по углам на тумбах, остальных за бортами на специальных выпусках по всему спуску. Болван деревянный — болван ледяной. Донизу. А все бока горы обтянули красным сукном, три штуки раскрутили, ни одного бревна и ни одной дощечки не стало видно. В снег вокруг понатыкали ёлки — два воза привезли.
Кончали устраивать далеко за полночь, после вторых петухов ни одно окно ещё не затеплилось. Морозило сильней. Сошлись в отдалении от горы, глядели на неё и довольно улыбались, довольно переглядывались.
— Хорошо! — сказал кто-то.
— На Москве такой ещё не было, — сказал один из заливщиков.
— Не было! Не было! — поддержало несколько голосов, и заулыбались ещё довольней.
Главные горы для катаний на Масленицу устраивались в Москве под Кремлёвской стеной на крутых берегах Неглинной, за Арсенальной башней. Высокие были горы и очень длинные. Одна — у самой башни, вторая поодаль напротив.
Ещё большие горы строились за Кузнецким мостом на Трубе. Там Неглинная была совсем мелкая, широкая, летом застаивалась, превращаясь в большое непролазное болотце. А зимой это болотце становилось огромным катком, с двух сторон его были взгорья, к Сретенке очень крутые, и горы начинались с них, люди выкатывались на ровный лёд и долго катились по нему.
Но ни у Кремля, ни на Трубе горы никогда не украшали. А в Зарядье больших вообще никогда не делали, только у некоторых дворов заливали маленькие снежные, да ребята раскатывали крутые спуски к Москве-реке в Скабском, в Красном и Соляном переулках. Иван же надумал сделать гору, какой ещё никто не видывал, на пустыре в конце Максимовского переулка. Он спускался к Мытному двору, и вдоль двора там был длинный несильный уклон. Место отличнейшее.
II
Запах был такой вкусный, что, только пробуждаясь, ещё не открыв глаза, уже сглотнул обильную слюну и зашёлся от радости.
— Ууу-у-ух-х! — с сим возгласом и вскочил.
А на столе уже высокая стопа поблескивающих блинов, источавших прозрачный и уже вовсе одуряющий парок, рядом миски со всем, что к ним полагалось, и цветущая, сияющая, разалевшаяся от печения Арина, уже по-праздничному принаряженная, вытирала полотенцем руки:
— Видишь, госпожа Авдотья Изотьевна уже у нас, уже пожаловала.
Авдотьей Изотьевной в народе звали Масленицу.
— Вижу! Вижу! С Масленицей!
Расцеловал жену, легонько восхищённо крутанул.
— Готов? — спросила она.
— Готов.
— Пойдём!
— Погодим. Чтоб поднабрался народ.
— Давай сразу! — рассмеялась. — Невтерпёж. Ноги сами бегут.
— Во! — показал ей большой палец и снова приобнял, снова поцеловал. — Потерпи! Угощай!
Заиндевелые окна розовели — значит, там было ясно и поднималось солнце.
Первый блин легонько мазнул маслом, свернул вчетверо и положил на оконницу — усопшим родителям и предкам.
Второй блин тоже сдобрил маслом, но побольше, тоже сложил вчетверо, поводил возле носа, втягивая его немыслимый тёплый сдобно-маслянистый аромат, потом целиком отправил в рот, в который он еле влез, раздув щёки, но не жевал его, а медленно разминал языком, и он как бы сам собою стал таять, пока не растаял, не исчез весь, — и это была такая длинная, такая нежно-масляная вкуснотища, такое наслаждение, такой восторг и бог ещё знает что за распрекрасное, что он и сладко жмурился, и чуть слышно блаженно мурлыкал — и был воистину счастлив. Счастлив, как никогда. Не только от блина, конечно, а от всего этого утра, от ночи, от горы, от предощущения, что всё, что он задумал на эту Масленицу, всё сбудется и она получится необыкновенной, всё будет необыкновенно радостным, каким ещё никогда не было.
Третий блин полил сметаной — и вкус был другой.
Потом ел с красной икрой — опять новый вкус и новое удовольствие.
Потом со снетками. Снова с маслом. С тонким пластиком сёмги, которую тоже не жевал, а смакуя, размял, и она тоже исчезла. Выпил стаканчик холодной рябиновой. А Арина пригубила сладкой вишнёвочки. И почти не ела, с удовольствием наблюдая, как торжественно и с каким наслаждением делал это он.
От стопы блинов не осталось ни одного.
А когда пришли наконец к горе, там уже было столько народу, что Иван взликовал окончательно. Ведь солнце ещё только выкатилось на заснеженные крыши, из большинства ещё вовсю текли дымы, везде пекли блины, и в ядрёном морозном воздухе плавали их запахи, а уже столько понабежало, и ребятня уже с визгом, смехом и гомоном каталась с горы на чём ни попадя, а люди постарше ходили вокруг, с превеликим интересом всё разглядывали, ахали, обсуждали, довольно улыбались.
Солнце сделало ледяных и раскрашенных болванов совсем сказочными, всю эту гору в красном сукне и ёлках сделало сказочной, и снег вокруг неё, и лёд — всё, всё: всё горело, вспыхивало, слепило, переливалось, искрилось самыми весёлыми, отрадными цветами — алыми, малиновыми, золотистыми, зелёными, голубыми, главное — алыми и золотистыми, алыми и золотистыми.
Он взбежал наверх, где уже стояли несколько парней с большими и малыми расписными санками. Крикнул зычно, чтоб все вокруг слышали:
— А что ж Масленицы-то не видать? Не заблудилась ли? Никто не встречал?
— Стречали! Стречали! Мы стречали! — загорланила внизу ребятня и показала на воткнутое в снег у каменной стены Мытного двора небольшое неказистое соломенное чучелко в драном девчоночьем сарафане и мятом цветастом платочке.
— Молодцы! Вот вам за это на леденцы да на стручки царьградские!
Швырнул ребятам горсть грошей и полушек.
Там визг, хохот, кутерьма хватающих, подбирающих и вырывающих друг у друга.
— Эй! Эй! Несите её скорей!
Мальчишки выдернули чучело из снега, подняли наверх, он водрузил его на перила, вскинул руки вверх, чтобы толпа попритихла, и неожиданно для всех очень мощно запел. В домах никогда так громко и раскатисто не пел.
Дорога наша гостья Масленица Авдотьюшка Изотьевна! Дуня белая, Дуня румяная, Коса длинная, трёхаршинная, Лента алая, двуполтинная, Платок беленький, новомодненький...Красиво пел. Поражённая толпа онемела, некоторые восторженно переглядывались. А некоторые, придя в себя, стали подпевать, и вскоре подпевали уже многие:
Состречаем тебя хорошенько.Хорошенько — выдыхали все единым духом.
Сыром, маслом, калачом И печёным яйцом.Опять все вместе:
И печёным яйцом...Потом спели огромным хором:
Девки, Маслёнка идёт, Кто нас покатает? У Петруни за двором Сивка пропадает...Толпа ревела от восторга.
А когда малость поутихла, парни поставили у спуска санки, усадили на них Ивана и стали звать снизу «свет Арину — его молодую жену». На Масленицу был обычай катать всех молодожёнов, прилюдно глядеть-оценивать, какая меж ними любовь — сильная ли? Арина поднялась на площадку. В синей бархатной шубке, тороченной белым горностаем, в лазорево-золотом набивном платке, вся мягонькая, белолицая да румяная, носик вздёрнутый, глаза круглые, горящие — и хохочет от души. Заглядение! Меж парней даже некоторое замешательство сделалось от восхищения. Однако велели ей сесть к мужу на колени, а санки держали. Стали меж собой громко говорить, чтобы все слышали, что не видно совсем, что эта Арина любит этого Ивана: еле обнимает, не целует. Загалдели, заорали:
— Не видим! Не верим! Споцелуй зараз пятнадцать раз — может, и поверим!
— Двадцать пять зараз! — крикнул другой.
— Двадцать пять! Двадцать пять! — поддержали остальные.
— Примораживай! Примораживай! — кричали снизу. То есть не отпускай санки, пусть примёрзнут, пока не нацелуются.
— Будя, ребята, будя! — хохотал Иван. — Ведь замёрзнем!
Арина целовала его в губы, потом в щёки и нос. Целовала озорно, но по-настоящему, не стесняясь. А он всё крепче, тоже по-настоящему прижимал её к себе. Парни, а за ними и народ внизу всё громче и громче считали: «Пять! Восемь!.. Пятнадцать!.. Двадцать три... двадцать три... двадцать три!..» Это они поцеловались взасос так долго, что у некоторых от зависти повытягивались лица. Все хохотали, со всех сторон слышалось: «Ну и ну!», «И-и-их-х ты!», «Эй! Эй! Завидно!» Мальчишки ликующе свистели. Толпа заорала: «Ве-е-ери-и-им! Любит! Любит! Пус-ка-а-ай! Пуска-а-ай!» Санки сильно толкнули, и они, Арина и Иван, ринулись, понеслись, слившись в одно целое, обжигаемые морозом, и им обоим казалось, что они летят в счастье и это оно их жжёт и так сладостно испепеляет души.
— Эээээ-э — эх-ххх!
Потом скатывали других зарядьевских молодожёнов, и они, вместе со всеми, тоже считали поцелуи-выкупы, тоже кричали и хохотали. Потом он опять поднялся наверх и громогласно объявил:
Эй! Эй! Москвичи! Хваты! Лихачи! Всем будут калачи, Кто скатится до той вон каланчи!— Вон! Вон! — Показал на высоченного мужика, стоявшего в отдалении у стены Мытного двора. — До него! — И этому мужику: — А ты, брат, сделай милость: последи, чтоб всё по-честному, чтоб ногами-руками не гребли!
Вдоль спуска-раската вытянулись уже длинными плотными стенками; народ всё прибывал и прибывал, и много чужих, значит, уже прослышали и шли поглядеть, как такая гора устроена в Зарядье.
Лица. Лица. Тысячи лиц. Все разные, но ни одного печального, ни одного грустного, злого, — только весёлые, сияющие, озорные, хохочущие, любопытные, хитрые, хмельные, счастливые. Все, все! И шапки, шубы, кафтаны, платки, армяки, шляпы, солопы, перчатки, рукавицы, сапоги, туфли и валенки — тоже всё только самое что ни на есть лучшее, нарядное, цветастое, яркое, весёлое. Всё это непрерывно двигалось, где-то бурлило, закипало, закручивалось, замирало, шарахалось в стороны, гудело, взревывало, взвизгивало, заходилось смехом, громоподобно ахало, пронзительно голосило, зазывая на «блинки горячие, скусные, кусачие», на «сбитень зверобойный — воистину убойный!», на «патоку с имбирём, за которую денег не берём, почти что даром даём!» Лоточников и лоточниц набежало полно, и вокруг них и особенно вокруг сбитеньщиков уже толпились, потягивая из глиняных кружек обжигающий пахучий взвар. И пирогами пахло, и блинами, и горячими мясными собачьими радостями из чугунов, накрытых стёганками, и разными сладостями, наваленными в лотках, — да всё это вперемешку с острым, сильным, праздничным запахом снега, который нынче, прямо как на заказ, ещё и золотился, искрился под ярким солнцем, но не таял, даже в затишках не таял.
Объявились игрушечники: у одного в руках дёргался на верёвочках красный чёртик, у другого деревянные кузнецы стучали деревянными молоточками по деревянной наковальне, и оба игрушечника зазывали покупателей с пищалками во ртах.
А близ домов в конце Максимовского переулка трое незнакомых мужиков с добровольными помощниками уже рыли глубокую яму, и рядом лежал приволоченный длиннющий гладкий столб для лазания — собирались ставить. Уже и выигрыши выложили на снежок для обозрения и заманки: связанного по ногам цветастого, шибко сердитого петуха, красные сафьяновые сапоги и два связанных за горла штофа.
Кивком головы подозвал к себе Волка и Шинкарку. Его молодцы все были здесь, некоторые и всё время где-нибудь вблизи. Тоже веселились-забавлялись. Показал Волку и Шинкарке на двух настороженных парней в кафтанах синего сукна, торчавших в людской гуще, и ещё на оборвыша вдали.
— Хоть один карман тронут — вам отвечать!
В синих кафтанах были ученики Посольской школы, располагавшейся в бывшем Английском подворье в Зарядье же, — начинающие воры-карманники. Из этой школы их выходило больше всего на Москве, как будто их там именно этому и учили, а никаким не посольским премудростям и чужим языкам. Как выходили за ворота школы — так в чужие карманы.
Дальше всех с горы прокатился небольшой лёгкий русобородый мужичонка в овчинном полушубке и валенках. Кривоногий. На ногах и катился. Боком. Не один пробовал на ногах, но никто не удерживался ещё на горе, а к концу, на самой скорости летели уже как ни попадя, под испуганные девичьи и бабьи визги, аханье и общий хохот. А этот кривоногий мало что с горы слетел шутя и, будто птица, помахивая руками как крыльями, на раскате ещё лихо поюлил, дважды подпрыгнул и укатился аж за того мужика-каланчу. Народ заорал: «Ура!» А мужичок горделиво улыбался, обнажив щербатый рот. Иван наградил его гривенником.
И одной толстой немолодой бабе дал гривенник: «За смелость!» Ибо эта баба катилась с горы на заледенелой рогожке не сидя, а лёжа на ней животом, да поперёк горы, её кидало от борта к борту, но она ни разу не пикнула, внизу, кряхтя, еле-еле поднялась, бледная, но улыбнулась, победно всех оглядела и сказала:
— Знай наших!
Арина тоже каталась на обледенелой рогожке, а он на ногах, обнявшись кучкой с несколькими мужиками; один раз устояли, а другой свалились, катились кучей малой. Несколько раз сшибались в большие кучи малы. Ездили и санными поездами, и поездами, кто на чём придётся. Визг, треск, вопли, кутерьма. Санок переломали несколько, синяки и шишки ставили, ссадины были, но серьёзных бед, к счастью, не было.
И не лезли на гору лишь ветхие старухи да старики, но кричать тоже кричали, переживали, советовали, смеялись, радовались и вспоминали друг перед дружкой, как они тоже когда-то «э-э-эхх!».
В двух местах заиграла музыка: тощий слепой мужик наяривал на гудке плясовую, а два мужика громко пели, подыгрывая себе на домре и ложках:
Как на Масленой неделе Из трубы блины летели. Уж вы блины мои, Уж блиночки мои...Поднялся и столб с трепыхавшимся цветастым петухом на маковке. Иван с Ариной — туда. Многие за ними. Он нараспашку; малиновая шёлковая рубаха сверху расстёгнута, словно на воле не мороз, а теплынь, шапка соболья на затылке. Был нынче не в иноземном, а в русском. А глаза совсем ребячьи; и его были глаза, и не его — такие по-ребячьи восторженные, такие шальные и счастливые.
Арина впервые видела его таким.
Хотел лезть за петухом, уж взялся за столб, но передумал, сказал, что «это не петух, а зверюга — заклюёт! Гляньте-ка, гляньте! огонь из клюва!» — и укорял хозяина столба, что тот нарочно такого вывесил, чтоб обобрать побольше народ, а может быть, и произвесть смертоубийство, и отговаривал тех, кто пробовал лазить, не делать это или на худой конец подложить под шапку что-нибудь твёрдое, чтоб этот зверюга не вмиг пробил-проклюнул, даже нашёл где-то маленькую деревяшку и каждому её предлагал. Человек пятнадцать лазили, один с большущим крючковатым носом поднялся выше середины, и Иван всё кричал ему, чтоб врубался в столб носом, тогда дотянет, и докричался до того, что тот там расхохотался и скатился вниз, обругав Ивана, что это из-за него. А другой даже и к петуху притронулся, но всё ж не удержался.
III
На улицах и площадях была вся Москва. И все сани и саночки были на улицах и на Москве-реке — все неслись, пугая и разгоняя пеших, обдавая их снежной пылью и паром разгорячённых коней. Сани и саночки все разноцветные, расписные, в нарядных коврах, медвежьих полстях, лентах и бумажных цветах. Тройки, пары, одиночки... Все в заливистых бубенцах и колокольчиках. Кони большей частью отменные, норовистые, много редких, подобных огненным демонам, особенно на укатанной до блеска Москве-реке, где всю Масленицу шли большие бега-состязания. И упряжи одна богаче другой, многие в серебре и даже редких каменьях. Гривы и хвосты коней то заплетены в косички, то шелковисто расчёсаны вразлёт, на спинах золототканые, парчовые, бархатные и иные разноцветные попоны да с бахромой и кистями. Оглобельки и дуги у одиночек тоненькие, полированные, дорогих пород дерева. В больших санях мужики и бабы навалом — визжат-хохочут-заливаются-поют! — или от избытка радости просто орут-надрываются, славят Масленицу. Полно ряженых: кто по-простому — в вывернутых наизнанку тулупах и полушубках, а кто и в богатых заморских нарядах разных народов и с разными масками-личинами человечьими, звериными и чудищ неведомых, то волосатых, то полосатых, то голых и гладких, как куриные яйца.
Двери кабаков, герберов, харчевен и иных питейно-закусочных пристанищ непрерывно хлопают или вообще не закрываются, и оттуда на мороз клубами валит парной, призывный, блинно-винно-съестной пар, жар, дух.
Всюду музыка, пляски, качели, обнимания, лобызания, валяние в снегу, бои снежками и без, угощение сладостями и семечками, питье прямо из бутылок и кувшинов.
Балаганы, визгливый Петрушка в красном колпаке, поводыри с учёными медведями и козами в людских одеждах. Иноземцы с танцующими собачками, и крутящиеся колесом, и изрыгающие изо рта огонь, и всякие иные комедианты и затейники не только у катальных гор и на площадях, но и на торжках, у ворот и даже во дворах.
А Иван на третий день и славных тверских ямщиков-рожечников к своей горе привёл, которые накануне в Головинском дворце перед самой государыней играли. Они высвистывали на рожках голоса разных птиц от малиновок до соловьёв — целый весенний птичий хор представляли.
А вечерами у него запалили смоляные бочки, зажигали сотни разноцветных фонариков и пускали фейерверки. Только в Немецкой слободе, в Головинском и Лефортовском дворцах да здесь было такое.
Веселье не затихало и за полночь.
А в пятницу — в тёщин день и в субботу — в золовкин день он ещё велел без конца кричать-объявлять, что в Прощёное воскресенье перед проводами Масленицы у его горы будет представлена игра о царе Соломоне.
Арина восторгалась:
— Как хорошо-то!
— Хорошо!.. Жалко лишь, качели не сделал. У Красных ворот-то вон какие качели поставили! Забыл.
IV
Кресло добыли похожее на царский трон: наверху в завитушках две птицы с распростёртыми крыльями, под рунами — львиные морды, а ножки как львиные лапы, всё золочёное, обивка красная бархатная. На сиденье положили большую медвежью шкуру, свисавшую спереди до земли. От кресла протянули красную суконную дорожку. Вокруг же ровно наставили столбиков, на которые навесили верёвку-ограждение. Столбики и верёвка тоже были крашены красным.
В тёщин день и в золовкин хмурилось, даже падал редкий снежок, а тут опять, как на заказ, при чистом бледно-голубом небе всё розовато-золотистое, сияющее, блескучее, пахучее, скрипящее, слепящее.
Вблизи трона и вдоль верёвок внутри встали тридцать человек, наряженные древними вельможами и воинами: в богатых шубах, в плащах, звериных шкурах, иные с лентами и жестяными звёздами, в разных шляпах и старинных шлемах с цветными перьями и султанами, со щитами, с копьями и деревянными крашеными мечами, с настоящими шпагами и даже с одной настоящей старинной пищалью. Иван нанял тридцать комедиантов, подходящей одежды и оружия у них не хватило, и собирали где могли всё, что можно. И ещё двух настоящих шутов нанял, служивших при князе, фамилию которого они не захотели называть. Эти в своих ярких пёстрых нарядах, унизанных множеством бубенчиков, сели по сторонам перед троном.
Как и подобает высокородным придворным, все они спокойно и величаво ждали; народ-то думал, что выхода этого самого царя Соломона, которого пока что нигде чтой-то не было видно, а на самом-то деле они ждали, когда люди подойдут ещё, хотя и так уж их было полно — и саму гору облепили, и на спуске Максимовского переулка стояли, мелюзга повлезала на деревья и заборы.
И вдруг в конце горы в народе какое-то смятенье, крик, возня. Место-то отлогое — что пониже, верхним хорошо видно: видят, там человека схватили, трое здоровенного мужика за руки держат, а он гудит, орёт:
— Не брал я! Не брал! Невиновный!
Истово орёт, по-правдашнему. А те его тащат к трону. Толпа, конечно, расступалась, ничего ещё не понимая, а мужик вырывался, и те трое еле его удерживали, злобились. Однако наряжены были тоже под неведомых старинных воинов. Мужик даже рванулся к окружающим:
— Правосла-а-авные-е-е! Люди добрые! За что?! Помоги-и-и-те-е!
И чуть не в слёзы. Некоторые, понятно, к нему, но тащившие оказались ловчее, двинули одного, пихнули другого, рявкнули на третьего, и бух мужика на колени на краю красной суконной дорожки-то. Руки заломили, чтоб пал ниц. И тут невесть откуда торжественно и грозно запели трубы. Все придворные почтительно и трепетно склонились, а из-под горы, из-за ёлок, из-за красного сукна медленно и величаво выплыл белокудрый белобородый царь Соло мон в ослепительно сиявшей, прямо как настоящей короне, в пурпурной мантии, отороченной горностаем, со сверкающими скипетром и державою в руках. За ним из-под той же горы торжественно шествовали и трубили четыре трубача. Некоторые в народе тоже невольно склонились, заворожённые царственностью этого Соломона, и мало, конечно, кто знал, а тем более догадывался, кто на самом деле скрывается за пышными бело-серебристыми кудрями и длинной бородой.
Соломон опустился на трон. Шуты подобострастно облизали ему обе руки и принялись от этой великой милости корчить счастливые рожи и, звеня всеми бубенцами, радостно скакать, кувыркаться и визгливо славить его — единственного! мудрейшего! добрейшего!
Кто-то из придворных громоподобно проорал:
— Слава дарю Соломону!.. Яви нам мудрость свою! О, великий царь Соломон! Яви нам мудрость свою! Суди преступника!
— Яви! Яви! О, великий, несравненный! Суд Соломона! Суд Соломона! — загалдели, заблажили и другие придворные, падая на колени, протягивая к нему руки, стуча оружием. — Яви! Яви!
Царь вскинул скипетр, чтобы затихли, и раскатисто, напевно, воистину царственным голосом вопросил:
— Что сотворил сей человек?
— Украл деньги, великий царь! — ответил один из державших мужика и показал на благообразного седого человека, стоявшего позади них. — У него украл.
— Не крал я! Не крал! — заблажил мужик.
Вообще-то, по библейской притче, некий враг Соломона украл у него жену, а сам Соломон ворует жену у другого царя, но Иван сказал, что это им не надобно, пусть мужик просто украдёт деньги, а Соломон будет его судить.
— Отпустите его! Встань! — приказал мужику. — Говори!
— Не крал я! Ей-богу! — Тот даже перекрестился.
— А кто-нибудь видел, как он крал? — всё тем же властно-напевным, рокочущим голосом продолжал царь.
— Я видел! И я! — сказали державшие преступника.
— И я! — крикнул плюгавый пьяненький мужичонка из-за верёвки. — Видел! Он с нашей фабрики, суконщик Клим!
— Да обыщите меня! Обыщите! Нет ничего! — заблажил здоровенный и, скорчив жалостливую рожу, снова протянул руки к окружавшим. — Православные! Братцы! Навет!
— Обыщите его! — велел царь.
Его старательно обыскали, даже сняли, потрясли сапоги, трясли и рубаху и портки — и ничего не нашли.
Мужик радостно запрыгал:
— Ну! Ну!
— А теперь погляди у себя в кармане, — велел царь одному из державших.
Тот полез в карман и, вытаращив глаза, с превеликим удивлением извлёк оттуда увесистый мешочек с деньгами.
— Ага! Ага! — ликующе заблажил здоровенный. — Сам вор, а безвинного хватаешь! За это знаешь что...
И уж полез было на обидчика, но Соломон жестом остановил его и спросил обворованного, его ли это мешочек. Тот глядел на воина с мешочком тоже с большим удивлением и сказал, что да, его и что это можно проверить, в нём сто тридцать семь рублей четырнадцать копеек с денежкой. Пусть пересчитают.
— Но... но етого возля меня не было, — показал на воина. — Был етот, здоровый, я почуял, как ён тащил... и видал, как ён совал себе за пазуху.
Народ вокруг притих — так страстно, так по-правдашнему всё это говорилось.
Царь Соломон пронзительно и долго глядел на здоровенного, тот начал отворачиваться, корчиться под этим невыносимым взглядом, наконец закрыл лицо руками, съёжился, и все услышали властный, ледяной и грозный голос царя:
— Это ты сунул мешочек воину, когда тебя вели сюда!
— А-а-а-аааа! — в ужасе завыл вор и плюхнулся, распластался и пополз по красной дорожке к трону, моля о пощаде. — Как ты узнал?! Как? Как? Пощади! Смилуйся! Зарекаюсь! Клянусь! Больше никогда... Пощади!
— А-а-ааа! О-о ооо! У-у-ууу! Прозорливый! Мудрейший! Ясновидящий! Великий! — восторженно заорали, заблажили и придворные, окружая трон, а вслед за ними и народ понял и почувствовал, как проницателен и умён этот царь, и тоже одобрительно загудел, заколыхался.
Соломон лишь величаво покивал народу за эти одобрения — мы, мол, и не такое можем! — причём скипетр и держава даже не колыхнулись в его руках.
Потом резко вскинул скипетр:
— Слушай решенье, наше царско повеленье! В нашем государстве ворам больше не быть, всех до единого будем ловить! И другим в назидание — тебе первому наказание в тыщу палок!
— В тыщу палок! В тыщу палок! — пронеслось, прошелестело испуганное по толпе.
— А-а-а-ааааа! — опять в неподдельном ужасе заблажил здоровенный и рванулся убежать, но его, конечно, схватили — придворные вовсю помогали. И шуты тут же прыгали, звеня бубенцами, кривляясь-потешаясь над вором. С него стащили одёжу до порток, на голую спину привязали шкуру медвежонка, на голову надели и завязали деревенский волчий треух, на шею красный шёлковый галстук, на связанные руки надели большие рукавицы.
— Чтоб руки не мёрзли! — кричали шуты.
При голом-то теле!
Пока одни занимались этим, другие придворные устроили в толпе длинный коридор из двух шеренг добровольцев и каждому дали метлу. Больше двухсот мётел было припасено, привезено на розвальнях — ни одной не осталось. От красной дорожки до конца ската шеренги выстроились. Длинные концы верёвки, которой связали вора, впереди держал один из поймавших его, сзади — другой. Сажени в полторы были концы. Царь поднял скипетр, чтоб все приготовились, потом опустил, застучали барабаны, вора напружинившейся верёвкой потянули сквозь строй добровольных экзекуторов, с обеих сторон стали хлестать его мётлами. Сначала больше шутя, весело крякая да хмыкая, даже похохатывая, и метлы не хакали, не хрустели от ударов, а лишь легонько шуршали, посвистывали: взи-и-ть! сви-и-ить! Но вдоль строя заметался свирепый Волк, наряженный майором, и стал понуждать-кричать, чтоб не шутковали, не жалели вора, ибо он никого не пожалеет: нынче украл деньги, а завтра, не моргнув глазом, лишит и жизни.
— Они такие! Помните! — разжигал. Орал и орал: — Шибче! Шибче! Он вас не пожалеет!
И били всё сильней. Накалялись. Здоровенный дёргался под ударами уже по-настоящему, не спасала и шкура медвежонка, на втором и особенно на третьем прогоне на его плечах и боках проступили багровые кровоподтёки, а в одном месте кровь. А его погнали в четвёртый раз.
Накалилась, всё напряжённей дышала и гудела толпа. Свирепела. А большинство хлеставших, опьянённые истязательством, истошными, распаляющими криками и кровью, которой становилось всё больше, уже, наверное, и не помнили, кто перед ними и что вообще происходит, — они хлестали зло, они расправлялись со злом, от которого уже не было на Руси житья и которое надо, надо, надо уничтожить!
Один царь Соломон был невозмутим. Изрёк однажды, что «майор верно говорит!» — и сидел величественный, глядел величественно. И кто не знал, тот так и не догадался, кто этот Соломон. Да и знавшие не больно-то видели в нём Каина, до того переменился.
Он же тем временем про себя прикидывал, сколько ещё «вор» выдержит за обещанный рубль и новую шубу: мужик прочный, битый, может, и шестой прогон выдержит. Иван хотел, чтобы эта казнь проняла каждого до печёнок, испугала, съёжила и помнилась бы потом до конца дней.
Махнул, чтобы вели в пятый раз, хотя кровь была уже и на локтях здоровенного, и на пояснице, и в этот миг увидел неподалёку за ограждающей верёвкой рядом с Ариной Федосью. Бок о бок стояла, — наверное, только подошла, раньше не видел. Была нарядней Арины: в малиновой, шитой серебром шубе на собольках. Глядела с прищуром на него, потом уставилась на Арину — на казнь не обращала внимания. Это длилось, конечно, считанные мгновения, но Иван уже восторгнулся её нахрапом, уже ругнул про себя стервой, пытаясь догадаться, что она задумала, и прикидывая, как её убрать, если что-нибудь выкинет. Да, он опять не держал слова, трижды не приходил, как договаривались. «Но должна же понять, наконец!» И вдруг с другой стороны от Арины увидел и Камчатку. Что за наваждение! Как Иван стал сыщиком, тот ни разу не появлялся в Москве. Говорили, боялся, где-то в волжских городах обретался. Одет был справно, но с лица малость спал. Показалось, что они с Федосьей даже переглянулись. «Что за чёрт! Не может быть, что знакомы!»
Барабанная дробь, удары исхлёстанных мётел, стоны шатающегося здоровенного, его кровь, осипшие, редкие теперь выкрики Волка и всех иных придавили толпу, действительно напугали, некоторые бабы, старухи и девки уже не могли глядеть, отворачивались, утирали слёзы и всё громче вскрикивали:
— Будя! Будя! Что уж! Эй! Эй! — Это хлеставшим и ему, царю Соломону.
Арина тоже утирала глаза и кричала хлеставшим и ему, чтоб кончали.
Он остановил казнь, велел помочь «вору» одеться, а сам всё следил за Федосьей и Камчаткой, но тот вдруг беспокойно заозирался, хотя ничего опасного вокруг него не было, и задом, задом — исчез в толпе. А Федосья продолжала стоять возле Арины, ничего не предпринимая. Арина же наверняка даже и не замечала, кто да кто рядом с ней в эти оказавшиеся вдруг такими тяжкими минуты.
V
— А дальше?
— Пришла бы к вам... в дом...
— А дальше?
— Дальше... как вышло б...
— Ловка! Чтоб, значит, рядом с женой: она в соседнем покое, а мы... — восхищённо хохотнул. — Что ж не познакомилась?
— Не успела. Она к тебе кинулась.
На игру о царе Соломоне Федосья, оказывается, приходила, чтобы как бы ненароком познакомиться с Ариной, войти в приятельство, проникнуть к ним в дом.
— Пустое это. Не смей!
— Грозишь?! — удивилась и обозлилась.
— Ну что ты! Что ты! Только это ведь из-за гордыни всё. Гордыня тебя замучила, хочешь узнать, на кого тебя променял. А я не менял. Она — жена, а ты — полюбовница. Понимаешь?
День был пасмурный, в покое сумрачно, он когда пришёл, даже запалил на столе свечу, а когда пришла она и скинула шубейку и платок, сразу затеялся этот разговор, и они как пообнимались, как отстранились друг от друга, так и стояли — она спиной к свече, и он с трудом различал её лицо. Приблизился, притянул её к себе, она мигом жадно вся прижалась, затёрлась, затаила дыхание, и он легонько, как бы невзначай, чуть развернул её, чтобы на лицо лёг свет. Спросил:
— Не можешь без меня?
— Не могу!.. Сколько опять не виделись-то — больше месяца... Всё, что ли?
— Пойми ты, часу не стало лишнего. Нынче тоже еле вырвался.
— А на гору время нашёл!
— Гора — это... особое.
Криво ухмыльнулась: за дурочку, мол, считаешь. Помрачнела и повторила:
— Всё, что ли? Честно скажи!
— Опять двадцать пять! Говорил же...
— Но ты! Но ты... ты меня-то пойми! Не могу я так... ждать и ждать — и маяться! Не могу больше! Пожалей ты меня! О душе-то моей подумай! Прошу!
Никогда не была такой раздерганной, несчастной, вся ходила ходуном, как будто корчило даже её слегка, и вроде сглотнула слёзы, и он опять сильно пожалел её и прижал, гладил, и она обмякла, успокоилась, а он говорил:
— Ну что ты! Что ты! Я о душе твоей теперь только и думаю. Но ты ведь тоже только сулишь, манишь, дразнишь — открою, открою — ахнешь! Сколько уже сулишь!
— Думаешь, это легко — решиться-то?
— Ну вот опять! Что уж за диво такое в душе твоей, что решиться не хватает сил?
Улыбался, всё сильнее прижимая её к себе и развязывая, расшнуровывая сзади её платье, и она стала сама рьяно высвобождаться из него.
— Хитришь, лебёдушка!
— Не-е-еее! Не-е-еее! — успела ещё страстно прошептать она до того, как они покатились в горячий омут, из которого не выныривали долго, долго, а когда всё-таки, вконец опустошённые, вынырнули, она полежала, полежала, затем села спиной к стенке на кровати, прижав к себе и обхватив руками ноги, закрыла глаза и сидела так неподвижно и напряжённо долго, долго с напряжённым лицом, брови были сведены мучительной думой — и он не мешал ей. Не издавая ни звука, оделся, потом лишь пошуршал и поцвиркал огнивом, раскуривая трубку. Наконец уставилась на него тяжёлым пронзительно-испытующим взглядом и медленно твёрдо проговорила:
— Продолжится у нас — откроюсь! А не продолжится — незачем. Продолжится всерьёз — в следующий раз откроюсь. Согласный?
— Так — так-так! — кивнул.
— Не-е-ет, ты твёрдо скажи: согласный? или опять будешь тянуть лыко-мочало без конца и без начала...
Твёрдо, с клятвой сказал, что согласный и что изведётся теперь, ожидаючи следующего раза, ибо правда хочет узнать, что за аховая тайна у ней. И не врал, в самом деле было интересно, чем это она решила ещё его огорошить и привязать к себе окончательно. Ибо вообще-то, несмотря на все данные ей обещания, он, конечно же, давно разведал о ней всё, что мог и считал, что больше за ней ничего нет и быть не может. Знал, что купец тот Сапожников — её сожитель или первый полюбовник, а он, Иван, выходило, — второй. И дом новый на Черкасских огородах на его деньги выстроен, он — хозяин. Знал, что народу там бывает немало разного, в том числе из офицеров, из приказных, её отец и мать и брат. По коммерции же за Сапожниковым, за её отцом и за другими мелькавшими там купчишками ничего тёмного не сыскалось, и за сгинувшим невесть куда её Иевлевым тоже никаких хвостов не обнаружил — и потому никем не заинтересовался. Знал и что юрод немтырь Андреюшка по-прежнему часто там ночует. В московских достаточных домах это было в заведенье, считалось святым делом: привечать таких людей, в некоторых их собиралось по нескольку. А днями сей Андреюшка чаще всего обретался на паперти церкви Николы Чудотворца в Столпах, что в Армянском переулке. Иван видел его там много раз, но тоже ничем в нём не заинтересовался. Были юроды, калеки и нищие просто невероятные, жуткие, глаз не оторвать, а этот жилистый, длинноволосый, с хилой бородёнкой всего лишь негромко мычал да раскачивался полуголый в одном и том же драном рубище летом и зимой, а когда к нему подходили, замолкал, очень внимательно слушал, что ему рассказывали, о чём спрашивали или просили, и потом внятно мычал похожее на слова: «Жди!», «Молись!», «Уйди!», «Брось!», «Будет!», «Нет!», «Пройдёт!», «Верь!»... Пророчествовал.
VI
Сговорился встретиться с ней лишь через три дня на четвёртый. Потому что предстояло несколько взятий, и два больших и опасных. И ещё он искал и людям своим велел искать по Москве Камчатку, мелькнувшего у горы, но тот никак не находился. И ещё опять нагрянул Нелидов, и они условились посидеть как следует. И посидели у Ивана дома вместе с Ариной, в которую великан рейтар тоже сразу безумно влюбился и громыхал-сокрушался, что не встретил её раньше своей жены и раньше Ивана — непременно бы перехватил и женился. Иван видел, как Арине нравятся эти восторги, и вовсю подыгрывал, поддакивал Нелидову, чем привёл её уже в полное блаженство. И конечно же, пел, но не очень много, хотя рейтар просил и просил. А в разговорах поинтересовался, не слышал ли Нелидов, как в их краях, на Каргополье, сожгли в церкви человека. Тот не слышал, но что иконы на Севере воруют сильно, знает, и знает, что в основном воруют иконы древние, старого письма, и что очень даже могло быть, что из-за этого сожгли человека и что он, конечно, порасспрашивает о таком случае и к следующему приезду непременно что-нибудь да разузнает, может не сомневаться.
И ещё Иван хотел повидать в эти дни обер-секретаря их приказа Воейкова.
Часть украденного в Головинском дворце-то Иван нашёл: две шубы и шкатулку, правда, некоторых драгоценностей в ней уже не хватало, но немного. Украл шубы и шкатулку один из дежуривших там гвардейцев, на продаже драгоценностей его и взял. А кто украл серебро из столовой — не нашёл. Но всё равно считал, что за гвардейца ему будет награждение. Однако пока не было.
И прошение об определении ему жалованья в Сыскной приказ подал, и месяца через два поинтересовался у канцеляристов, не видали ли они этой его бумаги, те сказали, что все подобные прошения идут через обер-секретаря Воейкова; тогда спросил Воейкова, когда тот подал прошение князю, а маленький гладенький Воейков озабоченно нахмурился, потом морщился, прикрывал лоб маленькой мягкой ручкой — вспоминал, вспоминал, но никак не мог вспомнить о такой бумаге, хотя один из писарей, бывших поблизости, назвал даже дни, когда передал её ему. Наконец вроде вспомнил, согласно закивал и пообещал, что завтра же, послезавтра её разыщет — может, уже и решение есть! — а нет, так напомнит князю и скажет всё Ивану. Но прошли дни, недели, потом месяц, ещё и ещё, а Воейков молчал, и кругленькое розовое личико его при встречах с Иваном сияло всё веселей и задорней: чего ж ты, мол, не знаешь, что ли, что полагается? Иван отвечал ему тоже усмешкой, про себя всякий раз при этом повторял: «Пошёл-ка ты!»
На сей раз повторилось то же самое.
VII
Хозяин «их квартиры» прибежал и известил:
— Пришла!
А она там уже в постели. Улыбается. Манит без слов.
«Ладно, без слов, так без слов! Проверяет, хочу или не хочу».
Долго проверяла. Надоело. Больше не хотел, как ни извивалась, как ни кусалась. Потом затихла. Лежала, лежала, наконец встала и пошла в рубахе босая по комнате. Пошла кругом. Пошла быстрей и быстрей, и всё ближе и ближе к центру комнаты, будто её что-то туда тянуло и что-то кружило всё сильней и сильней. Раскинула руки. Надулась колоколом и зашуршала, загудела, запосвистывала негромко её рубаха и полетевшие кругом волосы. Уже не стало видно её лица, лишь смазанное белое крутящееся пятно. И ниже такой же белый широченный круг из рук. Колокол гудел, посвистывал всё шибче, и в этот звук вошёл какой-то ещё, мало поначалу различимый, слабый, но постепенно крепчавший и оказавшийся её голосом, но совершенно неузнаваемым, каким-то утробным, с подвывом. Различил наконец и слова: «Ду-у-уххх Свя-а-а-то-о-й-й со-о-ои-иди-и-и на-а-а ме-е-ня-я-я!» Повторяла и повторяла их всё яснее, всё истовей, нисколько не задыхаясь, хотя кружилась, казалось, ещё сильней, обдавая его то прохладой ветра, разносимого полотняным колоколом, то пахучим теплом распалённого бабьего тела. Волосяной крут с посвистом, белый узкий высокий, белый широкий узенький. Голова вдруг запылала, в глазах поплыло, но он отчаянно зажмурился, тряханулся, и пошло просветление, чтобы ещё цепче, ещё жаднее вглядываться в это бешеное кручение, ни о чём не думая и чувствуя только, что оно, она, Федосья, превратившаяся в этот шуршаще-гудяще-посвистывающий, подвывающий полотняный ветродуй, всё сильней, всё властней тянет его к себе, в себя, как в колдовской водоворот, подмывает ринуться и закружиться так же дико рядом с ней, тоже с подвывом призывая сойти на них Святой Дух. Удержался и усидел лишь потому, что увидел за окном брызнувшее вдруг яркое солнце. Солнце — и это! Стал трезветь, всё больше и больше поражаясь и не понимая, как у неё до сих пор не закружилась голова, как она не задохнулась и не падает обессиленная — ведь сколько уже кружится, сколько подвывает-молит, пусть и намного слабее и тише. Видел, что это уже в полном забытьи, что это радение, истинное радение, про которые не раз слышал, но прежде никогда не видел.
Наконец остановилась, вся опавшая, обвисшая, с закрытым волосами лицом, с тёмными большими пятнами пота на рубахе, ничего не видя, еле держась на ногах, качаясь; молча покачалась, покачалась и вдруг слабым голосом, слабым-слабым завела ещё:
— О-о-о-о! О-о! Молю и красное солнце — возмолись Царю небесному! О-о, млад светел месяц со звёздами! О-о, небо с облаками! О-о, грозные тучи с буйными ветрами и вихрями! О-о, птицы небесные и поднебесные! О-о, синее море с реками и малыми озёрами! Возмолитесь Царю небесному! О-о, рыбы морские и скоты польские, и звери дубровные, и поля, и все земнородные! Возмолитесь к Царю небесному об откровении, о сошествии Духа Святого, благословенно-о-ого-о-о-о!
Она не пела — не осталось сил! — просто протяжно выговаривала, но с такой истовостью и надрывом, что Ивана словно стрелы пронзали с каждой новой фразой — так это было глубоко душевно и щемяще.
Потом совсем уже тихо, захлёбываясь, быстро, быстро забормотала:
Накатила благодать, Стала духом обладать! Накати-ка, накати, Мою душу обнови-и-и! Дух, Свят Дух, Кати! Кати! У у-ух-х....И, мягко, бесшумно осев, завалилась навзничь на пол, широко раскинув руки, с закрытыми глазами, и надолго, надолго замерла с опавшим, измученным, но сияющим, светящимся лицом; то ли что-то в ней продолжалось, то ли приходила в себя, отдыхала, то ли мигом уснула. Дышала прерывисто и всё тише и тише.
Он сидел на кровати и ждал. Думал о том, что произошло, и о том, как здорово она скрывала, что радеет, что сектантка — ни разу ведь и тени никакой не мелькнуло, во баба! — и ещё подумал, что «у них», наверное, только такое причитание-пение и признается и поэтому-то она никогда и не хотела его пение слушать...
Начало смеркаться.
Послышался её голос:
— Всё понял?
— Понял.
— Хочешь такого?
— Это как?
Оба поднялись, встали друг против друга, с каждой минутой всё хуже видя друг друга в быстро густевшей полумгле.
— Иди к нам.
— В секту?
— Истинного Христа узришь!
— Шутишь?
— Погоди! Ты ведь не знаешь, какая благодать, какая радость и свет нисходят, когда... Это, это невозможно даже выс...
— Кто в секте-то?
— Погоди! Погоди!
— Сколько вас? Кто?
— Да погоди!
— Не трать слов! Не мани! Пустое. Лучше открывай всё.
— Да погоди!
— Брось! Решилась ведь! Знаешь, не затянешь — чего же тянешь! Ну!
Замолкла.
Еле-еле уже различали друг друга во мгле.
— Пойми, что гублю! Себя гублю, скольких людей гублю ради... тебя — пойми! А обманешь, бросишь — и тебя погублю. Знай! Клянусь!
— Говорю же, на всё согласный! Ну!
VIII
Дело было столь серьёзное, что князь Кропоткин немедля отправил Ивана с его доношением к главноначальствующему в Москве генерал-аншефу Василию Левашову.
А тот, прочитав доношение, немедля вызвал командира первого московского полка полковника Ушакова и дал и ему прочесть Иванову бумагу, в которой было написано, что «купеческая жена Федосья Яковлевна и на себя, тако ж и на отца своего Якова Фролова и мать Аксинью и брата Фёдора объявила, что они богопротивных сборищ согласники, и с нею, Федосьею, и с прочими их тайных сборищ согласниками бывали на богопротивных сборищах». И дальше сообщал, где именно бывали, и кто да кто поимённо, и что за главных в этих сборищах-сектах юрод Андреюшка, который вовсе не немтырь, а только представляется таковым и именуется у них Христом, а второй главный — капитан Смурыгин.
Федосью Иван привёл с собой в Сыскной и в Военную канцелярию, и Ушаков, увидав её в сенях, спросил: «Это она, что ль, в сенях? Красивая баба!» И генерал, распахнув дверь, поглядел на неё и, причмокнув, тоже сказал, что красивая, и поинтересовался, чем Каин такую завлёк, напугал или купил, что она даже родных отца, мать и брата продала. Иван хитрой миной и многозначительным шевелением поднятых рук показал, что это-де его секрет. Но чтоб её за её доносительство добровольное не трогали, про это, конечно, сказал. И что будет теперь её, как многознающую, держать при себе, чтобы и впредь с её помощью изводить раскольщиков, тоже сказал. Федосья в то утро вновь была вся как из белого камня, далее глаза временами застывали, будто каменея, и в них, несмотря на всю их светлость, появлялся мрак.
— Юрода этого и капитана Смурыгина, она говорит, за Сухаревой сейчас нет, уже ушли, но к вечеру непременно будут. К вечеру там многие будут — нынче у них радение...
К воинской и собственной командам Ивану добавили ещё сто четырнадцать солдат, сержанта и офицера, и сам полковник Ушаков пошёл с ними.
Начали с её родных. Согнали всех, кто был в доме, в одну горницу и всё обыскали, перевернули вверх дном: искали, нет ли каких' вредных вероучительных книг и листков. Иван рассматривал её родных. Отец был невелик ростом, толстоват, с плешью. Солдатам удивился, но не испугался, а как увидел её — помрачнел, опустил голову и всё время молчал. А мать, вовсе маленькая, худенькая, испуганно заахала, тихо заплакала и потом, когда всё переворачивали, громыхали, при каждом звуке вздрагивала и недоумённо, с мольбою взглядывала сквозь слёзы на дочь. Но та так и была каменная. Брат же её как будто даже ждал их и обрадовался, попросил Ивана с полковником выйти в другой покой и сказал, что, как и сестра, покажет всё, что знает, ничего не утаит и что знает он куда больше, чем она, про все такие тайные сообщества, и не только в Москве, он-де связывался с ними по повелениям Андреюшки. Брату этому Фёдору было, наверное, чуть больше двадцати, и он совсем не походил на Федосью: высокий, тощий, весь какой-то бесцветный, вихляющийся.
Увели из их дому одиннадцать человек — всех, кто там был.
И — к Сапожникову, на Басманную, Федосья сказала, что нынче он не в рядах. И сама стучала в калитку и называлась; иначе, сказала, ни за что бы не впустили, а дом этот, мол, что крепость, никакие ружейные приклады не помогли бы. И верно, ворота были из тёсаных дубовых плах, а забор из таких же брёвен в два человечьих роста.
Сапожников выскочил на крыльцо в одной рубахе и даже улыбался им, спросил, с чем пожаловали, но, увидав за солдатами её, стал медленно бледнеть, хотя мужик был здоровенный, кровь с молоком. Всё понял. И потом, когда обыскивали покои — а дом был большой, богатый, с жилыми светлицами, возились с ним долго, и Федосья показывала, где да где ещё поискать, — Иван подмечал, как в эти мгновения Сапожников опять бледнел и надувался, бычился, видно, еле-еле сдерживался, чтобы не ринуться на неё или не обложить последними словами.
У него нашли и вероучительные листки и книги и забрали вместе с ним восемнадцать человек.
Потом в Варсонофьевском монастыре взяли игумена Иринарха Михайлова.
Потом крестьянина Ивана Савельева и матросского сына Максима Васильева, снимавших жильё у шорника в Кадашах.
Потом в Ивановском монастыре старицу Афросинью Панфилову и с ней ещё тринадцать стариц и белиц.
Влетели в Страстной монастырь, где должны были арестовать ещё двенадцать стариц и белиц, но ни одной из них на месте не оказалось. Между тем многие говорили, что до полудня они были. Когда и куда делись, никто не знал или не хотели сказать. Обшарили всю обитель, лазили на чердаки, на звонницу, в подвалы — никаких следов.
И просвирщика иеромонаха Варлаама в Чудовом монастыре не оказалось. Тоже вроде только что был — и нету.
— С утра по Москве шастаем, могли и упредить, — сказал Иван. — Скорей к Сухаревой!
Во двор влетели ещё засветло. И сразу везде расставили караулы.
Двор был обширнейший, ухоженный, на нём новый отличный дом в пятнадцать окон — Иван специально считал, — с крепкими ставнями с железными запорами, в саду — новая, ещё пахнущая свежей сосной церковь с приделами и тоже с пятнадцатью окнами. У забора новая людская изба и новая конюшня. У ворот новый большой флигель. Солдаты выводили во двор прислугу и жильцов, коих оказалось двенадцать, да и из приворотного флигеля вывели троих мужиков, объявивших, что они крестьяне нижегородского села Павлова княгини Марьи Юрьевны Черкасской, приезжие, пущены на постой: Семён, Иван и Игнатий Ивановы Шигины. И все другие называли себя, а Федосья ледяным, бесцветным голосом, какого он раньше у неё никогда не слышал, подтверждала, верно ли говорят, и объясняла, кто из них кто, а про Шигиных при них же объявила, что ни на каком они не на постое, а тоже их согласники и связные с нижегородскими «кораблями», ездят туда-сюда. И остальные тоже все согласники.
В доме этом было шесть комнат, была хорошая мебель, много дорогих старинных икон, были дорогие ковры, посуда из фарфора и хрусталя, на стенах ружья, пистолеты — не бабье было жильё, хотя и её платьев, нарядов в сундуках и комодах было много и много постельного белья.
Иван сам всё оглядывал и щупал с превеликим интересом, всё больше удивляясь, сколькими же жизнями сразу жила эта баба. Это ведь явно и не юрода жильё. И не её. Стало быть, капитана Смурыгина, что ли? Спросил: где ж место Андреюшки?
— Спит в подполье.
— Покажи!
Подполье было глубокое, с крутой узкой лесенкой, с тяжёлым холодноватым земляным духом. В дальнем углу устроена земляная лежанка, жиденько устланная ветхой старой соломой. Над ней в земляных же печурах несколько книг, иконки медные и свеча в оловянном подсвечнике.
— Только тут спит?
— Чаще всего.
— А что ж его всё нет то? Ты говорила, к вечеру возвращается.
— И капитана этого нет, — добавил полковник, спустившийся вместе с ним в подполье.
— Придут, не тревожьтесь! Нынче много придёт.
Ждали.
Солдатам велели во дворе и у ворот не маячить, затаиться, но быть начеку. В приворотный флигель вернули привратника, но с тремя солдатами при нём, чтоб следили, когда будет кому отворять, чтоб не предупреждал, а впускал как ни в чём не бывало. Самому же привратнику пригрозили смертью на месте, если что выкинет.
Федосья сходила на кухню и принесла им и солдатам кое-какой еды холодной. Жевали. Ждали. Прислушивались. И она без конца останавливалась, поворачиваясь ухом к окнам и дверям. Не садилась, ходила и ходила, всё беспокойней и беспокойней.
Был уже глубокий вечер. Они нагрянули сюда часа четыре назад.
Никого. Ни единой души.
Полковник Ушаков уже не спускал с Федосьи недоверчивых глаз.
— Предупредили!
Но Иван её не подозревал. Он понял, что произошло. Поинтересовался:
— У юрода особо доверенный в дворне есть? Или у Смурыгина?
— Осип, дворник.
Привели Осипа — широкого, широкоскулого, сильно щурившегося мужика.
— Где Андреюшка и капитан, не знаешь ли? — спросил Иван.
— Уехали, — охотно сообщил тот.
— Когда?
— Утресь.
— Что ж ты молчал? — рявкнул Ушаков.
— А вы спрашивали?! — вроде даже обиделся дворник.
— А куда?
— А вот куда, не ведаю, не сказали. Может, хозяйке сказали. Федосья Яковлевна? — И вовсе сощурился, хитрюга.
— Утресь, говоришь?
— Утресь.
— Врёшь, подлец! Перед самым полднем уехали!
— А чего ж спрашиваешь, коль знаешь!
IX
Ночью же разослали солдат и его молодцов по московским заставам, и под утро им донесли, что да, похожие двое вчера в полдень выехали на собственных лошадях по Санкт-Петербургской дороге.
Значит, кто-то увидел вчера Федосью с солдатами у дома её родителей, побежал к Сухаревой — и упредил. Если б у Сапожникова дома увидели — к полудню удрать не успели б.
— Недодумали и недоглядели! — посетовал Ушаков.
Среднего роста, поджарый, быстрый, быстро думающий, он всего полгода как был переведён в Москву из Казани — столкнулись впервые, — и Иван с удовольствием прикидывал, как лихо с таким можно управиться с этим делом.
Каждый из них послал по человеку в Тверь и Санкт-Петербург — Иван такого, кто видел этого юрода, а полковник сержанта, — чтобы они вместе поискали удравших там или хотя бы след нащупали. Кроме того, полковник отписал письма кому следовало, чтобы была помощь им в случае обнаружения юрода и капитана. А здесь договорились к намеченным местам подходить впредь поврозь, но в одно время, Федосью же больше с собой не таскать, пусть сидит в канцелярии на опознании и обличении вместе с братом своим Фёдором.
В Москве управились в неделю. Ещё неделю гребли по Московской губернии. Потом в Ярославском уезде. Потом в Алатыре Арзамаса Саранского — это уже по показаниям Фёдора.
В Москве взяли княжну Хованскую, попа Петра Васильева, ещё одного иеромонаха из Чудова монастыря Варлаама. В Алатыре загребли сразу сорок человек во главе со столетним стариком монастырским крестьянином Пименовым. В Ярославском уезде лжебогородицу Афросинью Иванову Соплину, крестьянку с двумя десятками согласников. А вот муж её лжехрист Степан Соплин и лжепророк Василий Ларионов удрали, но месяца через два тоже попались.
Всего же было арестовано триста тридцать три человека, среди которых три священника, один диакон, три причетника, около семидесяти старцев, стариц и белиц и около ста монастырских крестьян. Под следствием же находилось ещё больше — свыше четырёхсот.
Была учреждена следственная комиссия из советника князя Шаховского, архимандритов Гавриила и Лаврентия, асессоров Гренкова и Сытина. Воинская команда числилась при ней и в конце концов состояла из четырёхсот тринадцати солдат, унтер-офицеров и двух офицеров.
И к лету основное по этому делу было сделано, оставалось лишь взять главарей, на след которых, кажется, всё же напали в Санкт-Петербурге. Но именно к лету Иван понял, что у него самого-то с сектантами-раскольщиками этим ничто не кончается, а только начинается. Ибо чем больше он их хватал, чем больше узнавал, тем больше узнавал и ещё о каких-то, и ещё, ещё, совсем уже непохожих на Федосьиных. На Москву эти большие аресты нагнали страх, наполнили её многочисленными и самыми невероятными слухами, и осведомителей по части раскольщиков у Ивана прибавлялось день ото дня. Тот-де в церкву не ходит, видно, в расколе, у того-де сбираются разные люди, непонятно для чего, а этот речи спьяну плёл про Богородицу и угодников такие, что лучше б и не слышать. Кое про кого сведения оказывались верными, подозреваемые имели отношение к сектам разным, но сколько их всего в Москве и есть ли между ними какая связь — этого никак не мог разглядеть, нащупать. Про воров-разбойников всё знал: и кто сейчас на Москве, кто только притёк, а кто утёк, и кого ждут, и кто в каком деле замазан — Москва всё время была перед глазами. И купеческая тоже. И власть предержащая тоже. А тут десять, двадцать, полёта человек, а дальше — обрыв, связи с другими сектами никакой. Прежде-то знал лишь, что раскольщики враги церкви и государства, но тогда ведь и сам не ходил в друзьях государства, а вот Евстафий на потаённом острове его зацепил, крепко зацепил. Ведь благое же дело делал, спасал их, многим, может, саму жизнь спас, но как, как делал-то это — только раздражение, только неприязнь остались вместо благодарности-то. И теперь, чем их становилось больше, большинство раскольщиков тоже вызывали в нём раздражение, неприязнь, а часто и злобу, и он уже считал их не только врагами церкви и государства, но и своими личными врагами, как воров и разбойников. Потому что воры и разбойники отнимали у людей имущество, опустошали мошну, кошельки и карманы, а эти ведь забирали души, лишали последней воли и уводили вообще из жизни непонятно зачем и куда. И кроме того, во многих из них, как в том Евстафии, было что-то вовсе ему непонятное, какая-то сила была, чем-то они были вроде значительней, выше его. Он чувствовал это очень остро, и это бесило больше всего, опаляя душу яростным желанием показать им всем, кто в действительности сильней и выше.
«Чтоб одного имени Каина трепетали, собаки!»
X
Хорошо известно: великий церковный раскол начался в России с исправления священных и церковно-служебных книг, с того, что патриарх Никон велел перевести сочинения грека иеромонаха Иоанна Нафанаила «Скрижаль», в котором содержалось изложение литургии, таинств и обрядов, как их понимали на православном Востоке, напечатал эту «Скрижаль» и строжайше повелел — а он был страшно властен и крут! — все церковные отправления совершать уже только так, как в ней указывалось: креститься не двумя перстами, как крестились до той поры, а тремя, творить иначе сугубую аллилуйю, иначе читать некоторые молитвы, вместо прежнего восьмиконечного креста употреблять четырёхконечный, вместо прежних семи просфор в проскомидии употреблять только пять, ходить в церкви не посолонь, как ходили, а против солнца, иначе класть некоторые поклоны, ввёл в церквах греческие амвоны, греческий архиерейский посох, греческие клобуки и мантии, греческие напевы.
И всё это при полной поддержке царя, правительства и, конечно же, православных греческих и восточных патриархов и митрополитов, которых Никон призывал в Москву в свои союзники чуть ли не по два раза в год и, по существу, содержал их, ибо большинство этих епархий находились тогда под турецким владычеством, были крайне стеснены в самом своём существовании, конечно же, крайне бедны, и если бы не «милостыни» Москвы, какие-то из них, может быть, вообще не выжили.
«Как же можно менять? Зачем? Менять родное, кровное, чем жили, что впитывали с молоком матерей?» — спрашивали все думающие люди, священники и прежде всего многознающие учёные, бывшие справщики книг — Вонифатьев, Аввакум, Неронов, Фёдор, епископ Коломенский Павел, многие другие.
Спрашивали у Никона, у царя, у всех причастных к этой дикой ломке. Протестовали, спорили, обличали, писали царю гневные челобитья и письма-сказки в народ.
Многие священники отказывались служить по-новому. Целые епархии отказывались подчиняться Никону. И знаменитый Соловецкий монастырь отказался, отписал об этом царю, предупредив, что будет отстаивать свою правоту даже оружием. А все присланные туда новые богослужебные книги были снесены в глубокий каменный подвал и заперты, чтобы и духу их никто не слышал.
И простые прихожане по всей земле русской всё чаще и чаще отказывались ходить в храмы, служившие по-новому. Случалось даже, захватывали такие храмы, прогоняли попов-никониан, выбрасывали его книги, а всё остальное тщательно омывали-отмывали от латинской скверны и устраивали службы по-старому.
Вся Русь, все русские были тогда втянуты в эту великую религиозную схватку своего с чужим. И сколько именно было втянуто — поди теперь дознайся! Ясно лишь, что все до единого должны были решать каждый для себя: с кем он и за что? или вообще ни за что и ни с кем — как велят, так и... То есть тогда все жили духовной жизнью самого высочайшего накала. И не год, не три, а десятилетия, отзвуки которых не затухали потом века. И схватки религиозные, конечно же, как всегда в таких случаях, оборачивались, перерастали, смыкались с выступлениями, с борьбой народа против всех неправд, утеснений, грабежей и гнёта власть имущих.
Ибо это ведь именно он, душевный, умный царь Алексей Михайлович Тишайший окончательно закабалил крепостных-то, лишил их последних человеческих прав. Это при нём на тягловые податные сословия обрушивались всё новые и новые дикие поборы. Это при нём вместо серебряных денег стали чеканить медные, на чём жульё, в том числе ближайшие родственники царя, наживали несметные богатства, разоряя народ вконец, и он поднял медный бунт, и бунтовщики, налетевшие в Коломенское, даже потрясли за грудки царя, требуя от него ответов. Это при нём по Руси прокатилась жуткая моровая язва. Это он запретил скоморохов, которых на Руси так любили, и лишил народ его музыки, повелев, «где объявятся домры и сурны, и гудки, и гусли, и хари, и всякие гудебные бесовские сосуды — то всё выимать и, изломав те бесовские игры, велеть жечь». В Москве отнятые инструменты жгли возами, возами же везли их к Москве-реке и топили в воде. Это при нём велась тяжелейшая война с Польшей. Это при нём на Дону объявился Степан Разин и сказал казакам и беглой голытьбе, среди которой уже было очень много раскольников: «Я пришёл дать вам волю!»
И это он же, Алексей Михайлович, вместе с Никоном и боярским правительством в ответ на все протесты по вере, по таинствам и обрядам и на все выступления против насилий и ограблений лишь ужесточали и ужесточали жестокости.
Из участников медного бунта семь тысяч были казнены смертью, ещё пятнадцать тысяч наказаны кто отсечением рук, кто ног, кто сослан, у многих отобрано всё имущество.
Главой раскола стал Аввакум Петров.
Родом он с Нижегородчины, из села Григорова. Отец его Пётр был попом и горьким пьяницей, а мать — добрейшей души страдалица Мария. В восемнадцать лет Аввакума женили на четырнадцатилетней сироте Настасье Марковне — единственной настоящей радости и счастье в его жизни, главной опоре во всём до самого последнего дня. В двадцать с небольшим поставлен в попы и сразу же стал звать своих прихожан к жизни действительно христианской: без неправд, подлостей, воровства, пьянства, ненависти, блуда. Обличал, ругал многих люто прямо в глаза, стыдил на чём свет стоит, ибо нрав имел от рождения неистовый, а душу, несмотря на поповскую рясу и бороду, совершенно детскую — прозрачную, распахнутую настежь и воистину страдающую от всякого зла, грязи и мерзостей. И сам жил только так, как хотел, чтобы жили все — действительно по-христиански. Дело дошло до того, что часть паствы даже била его — в основном обличаемые, конечно! — и изгнала из прихода. Пришлось «сволочиться», как он говорил, к Москве в поисках места, то бишь хлеба насущного. Там, поражая всех своим характером и поведением, своим умом и знаниями, быстро вошёл в духовную верхушку, познакомился с царём, со многими знатными, был назначен справщиком книг, поставлен протопопом в Юрьевец-Повольский. Но материально Авва кум как жил, так и жил — бессребреником был полнейшим. И Настасья Марковна такая же. А семья росла ежегодно. И с ними ещё всегда жили разные несчастные, совсем обиженные судьбой, увечные, юродивые. Был однажды даже буйнопомешанный, которого держали прикованным цепью к стене. Из таких Аввакум изгонял бесов. Взаправду изгонял: из кого словами, кого просто обнимал, ласкал, гладил, подолгу глядя в глаза, они что-то ему нашёптывали, и все, все до единого успокаивались, облегчались, и слушались его беспрекословно, и любили как дети, и потом всегда готовы были за него хоть в огонь.
Его сослали с семьёй в Сибирь, в которой в страшных лишениях и надругательствах он провёл десять лет. Потом возвратили в Москву и всячески улещивали, одаривали, оказывали почести, даже прямо сказали:
— Уймись — получишь любое место, даже наивысшее — царского духовника, — и показали уже заготовленный на сей случай указ.
Но Аввакум не захотел, «да не захотел же!». Он очень надеялся, что «помаленьку исправится» сам царь.
Его снова сослали с семьёй уже из двенадцати человек — теперь в Мезень. Снова вернули через два года и всячески уговаривали по-хорошему и по-плохому — с пытками и многими иными истязаниями, — безрезультатно. Где только мог, он говорил и говорил, спорил и спорил, обличал, доказывал, разъяснял всем и каждому, чем страшно никонианство, убивающее, уничтожающее в России и в русских то, что свойственно только им и из чего в конечном счёте и слеплена русская душа. И говорил так, что обычные слова наполнялись у него неведомой неистовой силой и жгли сердца, заставляя людей забывать самих себя и рваться идти спасать то, что звал спасать он. Внимали как пророку. И даже лютые его враги из самых учёных и хитроумных, и те сникали от этой духовной мощи и страсти, поражаясь его знаниям, остроте ума, твёрдости и бесстрашию. Никого и ничего не боялся, уверенный в своей правоте.
Последние четырнадцать лет жизни Аввакум сидел в одиночестве в глубокой земляной яме в Пустозерске, рубленом городке-остроге, в голой тундре на берегу далёкой реки Печоры в сорока вёрстах от ледяного моря. Там были ещё четыре таких же глубоких страшных ямы, в которых держали соратников Аввакума, бывших монахов и священников: Никифора, Лазаря, Епифания и Фёдора. И ни у кого из них уже не было языка и рук — вырвали и отрубили повелением всё того же «Тишайшего», чтоб уж не могли и слова сказать и ничего написать бы не могли.
Но они писали, все до одного писали раздвоенными своими культями при слабом свете, который всё-таки достигал их, особенно летом, когда солнце на Севере почти не покидает землю.
Аввакуму царь всё же не решился вырвать язык и отрубить руки, и он писал, конечно, больше всех. За четырнадцать лет из Пустозерска по Руси разлетелись сотни и сотни его новых обжигающе-неистовых листков писем-программ, листков воззваний, объяснений, толкований, даже целые книги-исповеди-программы, которые и поныне сжимают горло и захватывают дух своей потрясающей искренностью, правотой, высотой духа и самим языком, каким, кроме него, на Руси больше никто никогда не писал. Аввакум звал не бояться даже огня, если придётся страдать за веру, правду и Отечество. Самосожжения тогда уже начались.
Разносили же по Руси эти послания стрельцы, охранники пустозерские. Не все, разумеется, но были, были среди них сочувствующие и полные приверженцы заключённых. Выдалбливали для этого в ручках своих бердышей глубокие гнезда, засовывали туда свёрнутые в трубочки листы, затыкали гнезда невидимыми пробками — и разносили.
И хотя великий государь царь Алексей Михайлович уже почил тогда в бозе, сын его, болезненный царь Фёдор, решил, что унять вождей раскола можно лишь одним-единственным способом — и повелел в тысяча шестьсот восемьдесят втором году сжечь Аввакума, Лазаря, Епифания и Фёдора в Пустозерске в срубах. «За великие на царский дом хулы!» — что и было исполнено в том же году апреля в четырнадцатый день.
Второй ярчайшей деятельницей раскола была Феодосья Морозова — знатнейшая русская боярыня, вдова, приятельница царицы, родственница многих самых-рассамых, владевшая несметными богатствами. Одних слуг держала в доме свыше трёхсот, ездила в карете, отделанной серебром, запряжённой десятью-двенадцатью редчайшими аргамаками. Но это прежде. Примкнув к противникам никонианства, она стала употреблять богатства свои лишь на помощь борющимся и страждущим. Аввакума считала духовным отцом, боготворила. Об этом и о её щедрости знала вся Русь, и в её дом шли и шли самые разные люди, находили там приют и кров.
Морозову арестовали вместе с родной сестрой, княгиней Евдокией Урусовой. Ломали их по-страшному: дыбой, кнутом и огнём, держали в железах, морили голодом. И уговаривали.
Таскали из монастыря в монастырь, из темницы в темницу вместе и порознь, но они не поколебались ни на миг. И тогда у государя в Думе была речь о том, чтобы сжечь Морозову в срубе, «да бояре не потянули». Сестёр увезли в Боровск и кинули в глубокую земляную яму-тюрьму. Почти не кормили, не поили, и они умирали там, закованные в железа, долго и страшно от голода, холода, грязи, крыс, насекомых. Некогда обе очень красивые, они превратились в высохшие, еле двигающиеся скелеты, и первой ушла «тихая» Урусова, Морозова потом; всё просила в последние дни охранявших яму стрельцов поднять её наверх, чтобы она могла перед кончиной постирать свою ставшую вонючим рубищем сорочку, но они под страхом смерти не смели этого сделать. И только накануне один всё-таки решился и, со слезами на глазах, сам принял из рук Морозовой темнющей ночью это рубище-сорочку, сам выстирал и высушил, и она отошла в чистом.
А на Соловки, в непокорившийся монастырь, после долгих уговоров, Алексей Михайлович послал стрелецкое войско, чтоб покорили его силой. Но у монахов было девяносто пушек, девятьсот пудов пороха, большие запасы хлеба — и они решили не сдаваться, а за великого государя богомолье с того дня отставить.
Восемь лет продолжалась беспримерная оборона Христовых слуг. Восемь лет великих лишений и мужества. И взят был монастырь в конце концов лишь потому, что один из старцев на девятом году осады всё же не выдержал — предал, открыл ворота.
Почему же так жестоко действовали Никон и царь с ним и без него, да и вся власть? Разве в защите старого, в церковных службах было что-то очень уж страшное, отчего могла сломаться, пасть вера, мог наступить конец света, во что многие тогда очень верили? Ведь нет же! Как раз никоновские реформы и ломали жизнь, ухудшили и возмутили её, как никакая другая беда за много веков. Неужели умный царь и умный Никон не видели этого, не понимали? Всё видели. Только понимали всё по-своему.
Они, да и все тогдашние верхи, всё дальше и дальше уходили от своего народа, всё больше тянулись к Западу и считали, что народ русский не принимает их нововведений лишь из-за своего невежества и косности. Вот и старались его вразумить и просветить хотя бы силой.
Слов нет, на Западе многое было хорошо и привлекательно: в просвещении, в технике, в государственном устройстве, в быту. И много можно и нужно было заимствовать и использовать, но только без всякого ущерба духовным основам Руси и вере её в первую очередь. Не было ведь никакого ущерба от того, что делал Алексей Михайлович в военной области, заменяя стрельцов полками иноземного строя. Заменял спокойно, постепенно, не враз. И платье немецкое, которое любил носить дядя царя Никита Иванович Романов, никому особо не мешало. И то, что одевал так своих детей. И орган, заведённый Артамоном Матвеевым, который приезжал слушать Тишайший, тоже был, разумеется, только на пользу. И просвещение, как и учительные заведения Фёдора Ртищева, — он открыл их не одно. Но ведь установив у себя клавикорды и устроив первый придворный театр, Алексей Михайлович в то же самое время отобрал у народа все его музыкальные инструменты и его театр скоморохов!
Так потом и пошло. Следующие русские власти — двор, знать, дворяне — стали, как известно, вовсе прозападными, жили в обстановке и атмосфере уже целиком заёмных, ничего общего не имевших с чем-либо национальным и народным: с народной культурой, его традициями, его миропониманием, его характером. Знать вообще считала свой народ почти что скотом, только говорящим, не случайно даже в официальных бумагах именовала подлым.
Однако, помимо великого раскола, были на Руси и не великие, и самый серьёзный из них — Христовщина. Так это учение называли сначала сами его приверженцы, но в народе, дабы не марать имя Христа всякой ересью, перезвали его в хлыстовщину. Суть сего учения состояла в том, что Христос обитает вовсе не на небесах, а воплощается в некоторых людей, живущих на земле и имеющих самый вроде бы обыкновенный человеческий облик. И Богоматерь так же воплощается, и апостолы — надо только крепко потрудиться, порадеть, войти в нужное состояние, и тогда увидишь, кто воистину перед тобой в облике обыкновенного человека.
— Хлещу! Хлещу! — Это душу себе они хлестали в радениях-то. — Христа ищу!
Первый такой Христос, судя по писаниям, объявился ещё при Дмитрии Донском и звался Аверьяном. Он участвовал в Куликовской битве и геройски погиб там.
При Иване Грозном появился Христос Иван Емельянов, бывал среди новгородских еретиков, в Кержаче, на реке Андоме, но вообще-то он москвич, из Кадашевской слободы, и было у него двенадцать апостолов, с которыми он проповедовал-пророчествовал в Москве и её окрестностях.
Во времена царя Михаила Фёдоровича Романова неподалёку от Костромы в Колосниковой пустыни жил строжайший отшельник — постник Капитон, у которого было великое множество учеников, и с одним из них, крестьянином из-под Юрьевца Данилой Филипповичем, случилось будто бы вот что. Был он как-то возле горы у деревни Бородина, что на реке Уводи, и вдруг невесть откуда налетели огненные облака, и из них в огненной колеснице, окружённый ангелами, архангелами, херувимами и серафимами, сошёл с небес на ту гору во всей славе своей сам Господь Саваоф. Звучала неземная музыка и песнопения, огненные облака клубились, изливался невероятный свет, но ничего вокруг не обжигали: ни травы, ни деревьев, ни видевших всё это случайных прохожих. Всего несколько мгновений это длилось, потом силы небесные поднялись и вознеслись обратно на небеса, но только огненная колесница поднималась и возносилась пустая, без Саваофа, а на той горе Городине стоял, провожая взглядом силы небесные, Данила Филиппович, которого до той поры на горе не было. Саваоф воплотился в его образе, и с этого момента он сделался «живым Богом» и стал называться «верховным гостем», «превышним Богом», а признававшие его за такового «людьми Божьими».
Так потом все хлысты себя и звали.
Водворился Саваоф Данила Филиппович в деревне Старой неподалёку от Костромы, и дом его там назывался «Домом Божьим», а Кострома — «Горним Иерусалимом», а также «город Кострома — верховная сторона». Действовал и проповедовал он, конечно, не в открытую, но буквально каждый шаг его и слово всё равно тотчас же становились известными очень и очень многим.
Однажды собрал, например, все богослужебные учительные книги, и старые и новые, в мешок, положил туда же несколько тяжёлых камней и утопил этот мешок в Волге, сказав ученикам, что книжное учение вообще не нужно, а нужна для спасения души лишь одна
Книга золотая, Книга животная, Книга голубиная.Сам сударь Дух Святой! — который-де сойдёт на всякого, кто сольётся с людьми Божьими и порадеет с ними на радениях.
И ещё он заповедовал признавашим его руководствоваться во всём только его заповедями и речами его Христа, его Богородицы и пророков.
Сыном своим Христом Данила Филиппович сделал Ивана Тимофеевича Суслова, тридцатилетнего крестьянина из муромского села Максакова. Для этого три дня кряду, при свидетелях, всё в том же селе Старом под Костромой, возносил Суслова с собой на небеса, «давал ему там божество», делал «живым Богом», после чего тот тоже стал прорицать и творить разные чудеса. При Суслове была и Богородица Анна Родионовна — женщина необыкновенной красоты, были и двенадцать апостолов, и, переходя из селения в селение, они очень во многих оставляли новые общины, которые именовались кораблями, потому что во главе каждой ставились кормщик и кормщица, которым остальные подчинялись беспрекословно. Кормщик и кормщица устраивали, вели хлыстовские богослужения-радения, когда все входившие в корабль, чаще всего вечерами, выстраивались в каком-нибудь большом помещении друг за другом в круг, или в стеночки, или крестиком и, непрерывно напевая распевцы, в такт им, начинали раскачиваться, приплясывать, кружиться, бегать, да всё быстрей и быстрей, пока все не доходили до полного умоисступления, до «ослабления злолепости»: по учению хлыстов, в радениях умерщвлялись плотские страсти, и душа радельщика возвышалась к миру горнему, улетала в небо, сманивая оттуда птицу райскую, то есть Дух Святой.
Про учение, пророчества и чудеса Ивана Тимофеевича, например, якобы проведал царь Алексей Михайлович и приказал привезти его в Москву. Его схватили вместе с сорока апостолами и учениками, привезли и начали розыск с пытками. Ивану Тимофеевичу одному дали столько кнутов, сколько всем сорока сподвижникам, но ни он, ни остальные не проронили ни слова. Тогда Ивана Тимофеевича жгли малым огнём, повесив за бок на железный крюк, жгли в больших кострах, но огонь его не трогал. Наконец, его распяли на кресте на кремлёвской стене «подле Спасских ворот, идя в Кремль направо, где после того была поставлена часовня». Когда Иван Тимофеевич испустил дух, стрельцы сняли его с креста и в пятницу похоронили на Лобном месте в могиле со сводами. С субботы же на воскресенье он, при свидетелях, воскрес и явился своим ученикам в подмосковном селе Пахра. Повелениями царя его снова дважды хватали, жутко пытали, снова распинали на том же месте, он опять умирал, но опять же воскресал в воскресенья, и слава о нём и об этих чудесах катилась уже по всей России.
А после него Христом был нижегородский стрелец Прокопий Данилов сын Лупкин, а Богородицею его жена Акулина Ивановна. Говорили, будто бы Лупкин — родной сын Саваофа Данилы Филипповича. И сын Лупкиных — Спиридон был хлыстом и... монахом московского Симонова монастыря, совратившим очень многих в этом монастыре в свою веру.
Но и заповедь Данилы Филипповича: содержать всё в тайне, ни отцу, ни матери не объявлять, кнутом будут бить, огнём жечь — терпеть! — хлысты всегда помнили и таились крепко, каждый новообращённый клятву давал. И всё-таки не утаивались — их раскрывали и раскрывали. И расправлялись ещё лютей и беспощадней, чем с ревнителями старой веры.
XII
Брат Федосьи Фёдор действительно знал больше её, но на очных ставках и обличениях, когда обличаемый был больно нахрапист и горласт и начинал поносить и проклинать его за измену, нередко скисал, терялся и уже не обличал, а лишь косноязычно и сбивчиво обругивался и оправдывался. Федосья же в подобных случаях становилась только твёрже, яростней и ядовитей и месяца через два уже гвоздила своих бывших согласников похлеще любых многоопытных дознавателей и судей, будто только этим всю жизнь и занималась. И возненавидела вчерашнюю свою веру и секту и вообще все духовные противозакония так сильно, что Иван диву давался.
Особенно после того, как он взял первых, а затем и вторых скопцов и они узнавали всё новые и новые подробности об их «огненных крещениях», о «первой» и «второй чистоте», когда сначала у мужиков удалялись «удесные близнята», то есть яйца, а потом уродовался рубцами и член, а у баб-скопчих срезали или рубцевали груди и усекали похотники влагалищ. Больше всего их взбесило, что вожделений ни те, ни другие от этих изуверств не лишались.
«Зачем же, — спрашивали Иван и Федосья скопцов и друг друга, — зачем всё это делать? Разве от этого молено быть ближе к Богу? Разве Ему это угодно?» Скопцы считали, что да.
Каменной Федосья была лишь самые первые дни, не больше недели, а дальше, несмотря на бесконечные мотания по канцеляриям и узилищам, несмотря на многочасовые сидения, говорения и лютые обличения в сырых подземельях и пыточных, где были кровь и огонь с горелым человечьим мясом, и безумные вопли, и самые жуткие проклятья, — несмотря на всё это, она стала день ото дня расцветать, веселеть, хорошеть. Хотя, казалось, куда бы уж! Но, правда, цвела так, что и важные члены комиссии, и непробиваемые ничем экзекуторы, и даже некоторые истязуемые не раз удивлённо заглядывались на неё, не понимая, как это и отчего это в такой мрачной обстановке можно так цвесть и чему-то радоваться и так хлёстко и насмешливо гвоздить вчерашних согласников и всех иных вероотступников.
И только Иван знал подлинную причину происходившего: она была теперь почти всё время с ним, куда больше жены была теперь с ним и наслаждалась, купалась в этой постоянной близости, любила уже не потаённо и урывками, а в открытую и в полную силу, ибо он даже привёл её после того в свой дом, они подружились с Ариной, и более полу года она и жила у них, никак не скрывая от Арины своего к нему отношения. Может быть, даже сама и рассказала, из-за чего решилась на такой невероятный поворот в своей жизни. Во всяком случае, были дни, когда Арина ходила совершенно съёжившаяся и непрерывно мёрзла, будто после ледяной нечаянной купели, а потом была в тяжком раздумье и сторонилась Федосьи, но потом они, видимо, снова разговаривали, и сблизились ещё больше, и стали очень заботливы друг к другу, и даже вместе, на равных ухаживали за ним, как будто он был муж сразу их обеих. И всё без единого об этом слова, как будто так и должно было быть. Молчал и он. Ибо что он мог сказать той же Арине? Только что поклялся не бросать её и что в нём опять что-то всколыхнулось к Федосье тёплое. А ей — что Арина уже просто часть его самого и он не проживёт без неё и дня.
Так и были втроём месяц, три, пять, и никто не чувствовал себя несчастным.
Отец и мать Федосьи церковно отреклись от своей ереси, прокляли её и покаялись перед Всевышним — и были прощены и отпущены. Федосья стала их навещать.
А поздней осенью в Санкт-Петербурге схватили наконец юрода Андреюшку и капитана Смурыгина, заточили в Петропавловскую крепость, и розыск начала сама Тайная канцелярия. Три месяца занималась, а мастера там по этой части были высшей пробы, и всё-таки так ничего и не добились: немтырь и юрод так и остался немтырем и юродом — ни слова от него не услышали, — а капитан как отрицал какую-либо причастность к какой-либо секте, так и отрицал.
И их привезли в Москву. И если бы не Федосья, может быть, и в Москве ничего не добились бы.
Иван был при начале допросов, видел, как Андреюшка вперил в спрашивающих огромные жгучие глазищи, полные дикой муки и растерянности от желания понять, о чём его спрашивают, чего хотят. Жилистое, жёсткое, заросшее щетиной лицо его всё перекосилось, его сводило судорогой, на ресницах заблистали слёзы, и жилистыми руками он засучил, закрутил от дикого волнения и непонимания человеческой речи. Ну не понимал он её, никак не понимал, и безумно страдал от этого этот юрод, даже замычал, заскулил, да с волчьим подвывом от безысходности, от которого у трусливых, наверное, и мороз бы пополз по коже. Но тут видели, слышали и не такое и продолжали спрашивать и с плетьми, а потом вешали его на виску, на дыбу то есть. Но он или жутко дёргался-корёжился, брызгая с посинелых губ белой пеной, или застывал, ничего вроде не видя и не слыша и даже не моргая и не вздрагивая, когда его голую спину или грудь обжигал кнут и на них вспухали багровые рубцы. А то в глазах появлялась озабоченность, глубокое раздумье, и он непрестанно быстро-быстро крестился и торопливо непрерывно мыкал, точно что-то горячо говорил, но не им, не спрашивающим, а никому — в пустоту. В себя не пришёл ни разу, хотя ему устраивали очные ставки почти со всеми членами его секты, кроме Федосьи, и они все как один в лицо ему говорили, кто были он и они, и чем занимались, какие сборища устраивали, какие радения, какие слова-проповеди он говорил, и что иное делали.
Но он всё равно ничего не понимал, и даже у Ивана как-то закралось сомнение: а уж не стронулся ли он в самом деле — нельзя же так представляться-то?
Однако поглядел как следует и на Смурыгина и понял, каковы они оба, — даже зауважал маленько. Того грели кнутом и кошками, и тянули на дыбе, и жгли железом даже больше юрода, но он твердил, что столкнулся с ним лишь в Петербурге, пожалел и привёл к себе на квартиру, чтобы обогреть и куда — либо приютить, пристроить, ибо с детства жалеет всех немощных и обиженных, сердце кровью обливается. И даже не знает, есть ли у него какое имя, — ни слова ведь не говорит.
Был ли в Москве? — спрашивали Смурыгина. Да, конечно, не раз. В дому купецкой жены Федосьи Иевлевой? Нет, не был. В глаза таковой не видывал. И дома такого не видывал. За Сухаревой? Нет. Нет. Вот крест! Сапожникова? Фроловых? Княжну Хованскую? Да что вы, ей-богу! Нет и нет! Понятия не имеет про таких. Сборища?? Богопротивные сборища?! Да вы что?! Побойтесь Бога! Я ж офицер!..
Смурыгин был тощ, высок, с узким, чуть щербатым лицом, с узкими степными глазками, и такой же, как Андреюшка, жилистый и жёсткий.
Наконец позвали Федосью. Андреюшка и Смурыгин висели на висках, уже измученные, тянутые, битые в этот день, и Иван не столько уследил, сколько почуял всем существом своим, как они оба страшно внутренне напряглись, поражённые её видом, её ярким цветением. Явно меньше всего ожидали такого. А она ещё и не сразу села, а нарочно покрасовалась, поплавала лебёдушкой вроде перед комиссией, которая всегда в открытую любовалась ею, а на самом-то деле, как понял Иван, перед ними, перед висящими и кровоточащими. Видно, шибко хорошо их знала — била куда нужно.
«Вот баба!»
А сев и немного ещё слегка покрасовавшись, повглядывалась в полутьме подземелья в одного и в другого, уставилась потом в одного Андреюшку, и взгляд её становился всё презрительней и презрительней.
— Что скажешь, Федосья Яковлевна? — спросил председательствующий. — Знаешь их?
— Можно сначала им скажу?
— Скажи.
Громко и с болью сказала:
— Э-э-эх-х! Андреюшка! Мы как тебя чтили-то! Как верили! Как я любила-то тебя! А ты, оказывается... трус!
И, повернувшись к председателю, повторила:
— Он просто трус!
А на Смурыгина лишь махала рукой:
— А этот... дуб!
И, помолчав, ещё:
— Я одна знаю: одни называют Андреюшку по рождению Андрияном Петровым, а на самом-то деле он Андрей Иванов по фамилии Селиванов, крестьянин Севского уезда сельца Брасова... Спрашивайте дальше.
Но тут юрод вдруг длинно-длинно и громко выдохнул воздух, крепко надолго зажмурился, потом глянул с дыбы на всех совершенно ясным взглядом и удивительно густым, рокочущим голосом сказал:
— Сымите! Буду говорить!
И стал говорить, и голос его был завораживающе красив, с какой-то колдовской глубиной, и Иван вмиг представил себе, когда он на радениях-то перед и после верчения, особенно после, что-нибудь да вещал остальным таким вот укачивающим завораживающим голосом. Вон комиссия, и та примолкла как заколдованная, а что с радельщиками-то творилось!
Андрей Иванов Селиванов признавал все: что сам себя называл Христом и заставлял почитать себя как Христа, что апостолами у него были Смурыгин и Сапожников, что никогда не был юродом, только представлялся, чтобы лучше верили в его озарения и пророчества, и немтырем для того же представлялся, что сожительствовал со своими согласницами, и не с одной, что лечил людей, изгонял бесов, что умеет это делать, может показать, если у кого есть нужда.
Смурыгин же упорствовал и дальше, с ним возились ещё чуть ли не год.
XIII
Основные дела, в которых участвовала Федосья, к концу лета завершились, и она стала ему не нужна. И комиссии не нужна, и приказу. Виделись теперь только у него дома и очень помалу, потому что Иван подобрался и к главным раскольщикам, зарегистрированным в учреждённой ещё Петром Первым Раскольничьей канцелярии. Исправно платившим все назначенные двойные оклады и соблюдавшим многие иные установления эта канцелярия давала разрешения жить открыто, заниматься торговлей и промышленностью и совершать свои обряды открыто; половцы заимели в Москве свою церковь, а беспоповцы могли отправлять службы в домах. Но под угрозой жесточайших наказаний ни те, ни другие ни под каким видом не должны были проповедовать, распространять раскол — улавливать новые души.
Так вот в этой-то канцелярии служили «два длинных», как он их прозвал, — Фёдор Парыгин и Тарас Фёдоров. Высокие, одинаково тощие, обоим по тридцать семь лет, бессемейные, крепко дружившие, только Парыгин был тёмно-русый, длинноносый и бледный, а Фёдоров — розовощёкий, курносый и белёсый. Когда-то они сами раскольничали, обретались в Олонецких и Уральских краях, потом церковно покаялись и вот служили в Раскольничьей канцелярии, ибо знали по расколам очень много, все разности и толки, и людей знали много в разных краях. Иван потому на них вышел, что прослышал про Олонецкие места — до Каргополя рукой подать, может, бывали. Но оказалось, что как раз там-то и не бывали, но зато тоже порассказали ему про северные иконы, как их там много самого древнего письма, и что именно раскольники сейчас стараются прибрать их к рукам, «спасти от Антихриста», для чего даже посылают туда нарочных собирать их, скупать, выпрашивать, выменивать — как доведётся, — и свозить в назначенные места, к определённым людям. Бывает, большие деньги за самые стародавние платят. Всё тайно, конечно.
— И в Москву возят?
— В первую голову. Главные деньги отсюда.
— Ведаете, кто?
— Предполагать предполагаем, но наверное сказать не можем. Спроса у канцелярии не было — мы и не искали.
— А мне поищете?
Согласились.
А в третий или четвёртый разговор в хорошем застолье поведали ещё, что почти все регистрированные раскольники всё равно тайно, потихоньку проповедуют, распространяют своё учение, и за это их можно крепко цеплять, и если не тягать куда следует, то иметь с этого добрый навар, и лучше всего это устраивать через детей. Прям в открытую выложили, что в канцелярии на такое не решались, а вот если бы Каин согласился и через него. То есть они, значит, берут чьё-то дитё — богатых среди раскольников полно! — пугают, что потрясут, поистязают его, чтоб открыл, что знает про родителей, — любой отец и мать примчатся и любые деньги отвалят, чтоб только выручить и дитё и себя. Но и из детей, конечно, можно и без истязаний что нужно вытягивать, если хитро обходиться. Дело, понятно, не простое, требует осторожности, но и выгода может быть какая...
Иван согласился без колебаний, но с условием, чтоб перво-наперво два длинных занялись Каргополем.
Месяца три, четыре Парыгин и Фёдоров, считай, на него только и работали, и раз за разом всё удачней и удачней: и сажал за дело, и деньги через детей потекли изрядные. А вот Каргополя всё не было и не было, хотя двое с иконами всё же попались, но не оттуда привезли.
В общем, опять крутился крепко, и не до Федосьи ему было. Опять не до неё.
И опять остыл он к ней и чувствовал, что теперь уж навсегда. Но дал себе слово не показывать этого, сколько только сможет. И дошёл до того, что, появляясь дома, если они встречали его обе, обеих сразу обеими руками и обнимал, иногда и целовал поочерёдно, слепя зубами и называя хозяюшками. Однако говорилось уже: бабы на такие вещи чутки как звери — Федосья стала тускнеть, тишать, похудела. Но ни на что теперь, слава Богу, не жаловалась, ни в чём не корила, даже когда он подолгу не ласкал её. Арина тоже, конечно, всё чувствовала и была с ней ещё душевней и заботливей, старалась не отпускать от себя, придумывала всякие общие работы-хлопоты по дому, они вместе часами молились в церквах и вечерами. Только что это могло изменить в её душе, во всём её нынешнем состоянии, в самой её теперешней жизни? Да, решилась на очень страшное, да, была ему сверхнужна и делала вместе такое тяжкое дело — и имела, конечно же, имела полное право за это любить его в открытую, пусть даже и нелепо, вместе с редкостной, всепрощающей и такой нежной его женой. Имела! Имела! Заработала это право! Но теперь-то что?! Он ведь всё одно любит по-настоящему лишь Арину, а её... И Арина это видит, знает. И кто ж она-то теперь перед ней? Кто ему?
Как раньше-то об этом не подумала!
Сказала, что родители очень зовут жить с ними, и ушла, пообещав, что будет часто навещать.
ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
I
начала был нарочный из Раскольничьей канцелярии.
— Требуют тебя, Иван Осипов, на допрос.
— На допрос?!
Не пошёл, конечно.
Но тем же вечером от работавших на него секретаря этой канцелярии Ивана Шаврова и протоколиста Степана Молчанова узнал, что туда подано письмо за подписью двадцати двух зарегистрированных состоятельных раскольников, где они жалуются, что Каин хватает раскольничьих детей, пугает их, понуждая возводить на своих родителей всяческие напраслины и клеветы, и кого хватает по этим напраслинам и клеветам, детей же тех отпускает обратно к безвинным родителям не иначе как за большие выкупы, вводя некоторых в настоящие разорения. Просили наказать Каина за эти жестокие бесчинства и вымогательства по всей строгости закона и непременно от сыска по раскольничьим делам отставить навечно.
Иван ожидал от них удара посильней. Даже головой покачал и усмехнулся. Сказал Шаврову и Молчанову, пусть ещё вызывают в канцелярию, а он так и не придёт, а они через срок чтобы это письмо послали на его службу в Сыскной для дальнейшего разбирательства с ним на месте. Чтоб судье Егору Напеину сами лично пометили и послали.
Так и было сделано, и письмо то, придя в Сыскной приказ, исчезло на года.
Потом два длинных показали на одного мужика, они нагрянули, а тот уж неделю, как Богу душу отдал. На другого показали: богатый, мол, и с детьми, есть что вытрясти, а у того в избе земляной пол, голые лавки и полати, полчища тараканов и детей тринадцать душ и все малые — голопузые, голозадые и жадно на них глядели, не дадут ли дядечки чего пожевать. Иван хохотал и даже оставил тому мужику рубль. А двум длинным велел, чтоб к доносителям своим пригляделись и проверили их, а с новыми чтобы вообще были осторожны, всё перепроверяли, прежде чем поднимать его с командой.
Показали на третьего, с Таганки, который три или четыре года назад ездил на Север, но куда именно, узнать не удалось, — страшный нелюдим, с соседями не знается. Вернулся же оттуда с большой тяжёлой поклажей — видели, как выгружали. Имеет в Таганке же мануфактурную лавку, но бывает в ней редко и в дела особо не вникает, заправляет там приказчик, который только и сказал о хозяине, что не злой и всегда шибко занятый, а чем, не ведает. Живёт неподалёку от лавки в собственном доме со старухой матерью, стряпухой и работником, и вечерами и ночами и при занавешенных окнах всё равно видно, что свет там часто чуть не до утра горит. И чужие люди там бывают, немного, но бывают, и всё больше из достаточных, и по описаниям соседей похоже, что кое-кто и из именитых раскольщиков наведывался.
Налетели туда нарочно к ночи. Отпер работник, а он со свечой и сам наверху на лесенке встретил. Обходительный, внимательный: «Пожалуйте! Пожалуйте! Чем могу служить?» Весь справный, белокурый, красивый, лет сорока с небольшим. Как узнал, зачем пожаловали, заулыбался и стал объяснять, что он книжник каллиграф-изограф, переписывает старинные книги, за ними и ездил на Север, но в Каргополе не был. И показал, какие огромные, чёрные от времени, тронутые жучками и мышами книги привёз и какие дивные новые делает с них: писанные древним полууставом с цветными золочёными буквицами, с яркими картинками, в жёлтой, тиснённой узорами, остропахучей коже с серебряными застёжками. Сказал, что раскольники у него действительно бывают, просят из готового кое-что продать и заказы делают, но он за деньги редко работает, для себя их делает, «для душевной радости и потомства».
Тут уж, как вернулись, Иван устроил двум длинным полную выволочку, пригрозив, что прогонит, если ещё проколются, и те только недели через три объявили, что есть, мол, ещё один. Дом богатый и подозрительный: хозяин, как говорят знающие, много ездит, но товаров никаких заметных не привозит, никаких возов, тюков там или мешков, да и не торгует ничем, имеет будто бы землю за Можайском, но сам живёт постоянно в Москве. Никто не слышал, чтобы он когда матюгнулся, хотя нравом кипучий, яростный. И как крестится, никто не может сказать — невозможно уследить, такой быстрый. Много чужого народу бывает в его доме самого разного, и странники, калики, нищие из далёких мест. А боле года назад привёз племянницу как раз из Каргополя, и хотя она ещё юная, но по виду странная и полная затворница, молчунья. Они, Парыгин с Фёдоровым, всё же ухитрились увидать её — подозрительней не бывает!
Нагрянули. Молодцы быстро обегали все покои, чуланы, клети, сени и сараи, всех, кого нашли, согнали в соседний с горницей покой, велели сидеть и помалкивать. Четверо сторожили. Остальные, шастая по дому, привычно ловко открывали везде все шкафы, горки, комоды, сундуки, укладки, выдвигали, выдёргивали ящики, бросали их и всё их содержимое на пол, шагали по нему, давя с хрустом, треском и звоном всё бьющееся, хрупкое и ломающееся. Всё общупывали, переворачивали, обшаривали, разглядывали, разбрасывали. И посуду роняли, разбивали глиняную, стеклянную и даже фарфоровую на глазах багрового от негодования и бессилия хозяина, которого крепко держали два молодца. Его звали Еремей Иванов, и был он очень толст, брюхат, с раздувшимся круглым жирным лицом, которое лоснилось и сильно блестело, и большие залысины сильно блестели, а выступившая на них испарина казалась капельками розового жира. Нос же у него был острый, крючковатый и тонкий-тонкий — как будто не с этого лица был нос. Держали Иванова, заломив руки, потому что он уже кидался на громивших всё молодцов.
Правда, особо дорогие вещи никто не швырял, не бил и не ломал, их клали в кучу у большого стола. Лисью шубу туда положили, куньи шапки, салоп тафтяной, серебряные чарки, ложки и блюдо, фарфоровый китайский чайник с картинками.
Иван сам обходил, оглядывал весь дом, зашёл в горницу позже, а жирный Еремей Иванов вдруг как рванулся и вырвался и ринулся на него, точно взбесившийся бык, с хрипом, топча, треща, звеня всем, что было накидано, наломано на его пути. Хорошо, что Иван успел выкинуть навстречу раскрытую левую пятерню, тот наткнулся на неё пухлой грудью, а правой раскрытой пятерней Иван со всей силой саданул ему прямо в круглую харю, в которой что-то звучно чмокнуло, и жирный отлетел, с грохотом опрокинув стул, в угол горницы, тупо стукнувшись затылком о стену, и, хакнув, осел там на пол, но тут же, тяжело перевалившись на бок и нелепо раскорячившись, стал подниматься, пыхтя и почему-то чмокая и не произнося ни слова. Поднявшись, вытаращил на Ивана бешеные круглые карие глаза:
— Ты чево?! Чево?!
— Знаешь, кто я? — сверкнул Иван зубами.
— Знаю.
— Поговорить зашёл.
— Че-е-е-во-о?! Поговорить!! Чево творишь-то? Думаешь, управы на тебя нет. Врёшь! Врёшь! Я сыщу! Сыщу, так и знай! Ещё пожалеешь! Пожалеешь! — И зачмокал громко, вытягивая губы в трубочку.
— Сядь! — приказал Иван и тихонько добавил: — Ещё кинешься — опрокинешься насмерть!
Но тот не сел, крутился, стараясь уследить за всем, что вытворяли молодцы.
— Сказал — сядь! — угрожающе повторил Иван, и тот присел на краешек стула, всё так же крутясь и еле-еле сдерживаясь, — всё его жирное тело ходило ходуном.
Иван приказал своим:
— Под гребёнку!
Это означало, что искать надо дотошно, но ещё больше погромничать, бесчинствовать, чтобы испугать хозяина до смерти. И те наддали — сплошной грохот, треск и звон пошёл под матюги, швыряния и тырчки попадавшимся под руки.
— Чево?! Чево надобно-то? — почти завизжал, снова вскочив, Иванов.
— А то не знаешь!
— Чево знаешь?
— Чего ищем.
— Ище-е-е-те?! — Иванов остолбенело уставился на Ивана, потом оглядел погром, обвёл его раскинутыми руками. — Это вы ищете?!
— А то не знаешь!
— Че-е-ево-о?! — завопил тот вдруг так истошно, что все на мгновенье застыли. Хлеще самой припадочной бабы завопил, и рожа по-бабьи плаксиво вся перекосилась — вот-вот заскулит, захлюпает. И руки, большие, белые, раздутые, умоляюще протянул, повторяя, причмокивая: — Че-в-ево-о? Че-е-ево-о?
— Будешь корчить дурочку, превращу в курочку, заставлю носом землю клевать.
Тот и глядел умоляюще-вопрошающе, и руки продолжал тянуть: скажи, мол, наконец!
— Где прячешь книги? Листы? Иконы? Что там у тебя ещё-то?
— Какие книги? Какие листы? Какие иконы?
— Много, сказывают, ездишь. Куда?
— Места разные.
— Дела?
— Дела? Коммерция.
— Какой товар развозишь-привозишь?
— Всякий. По делам.
— Книги привозил?
— Да какие книги, что ты!
— А иконы?
— Да нет же.
— А с Узолы?
— Не был я на Узоле.
— А на Вятке? На Линде? В Работках? На Керженце? У Макария?
Ох, какими внимательными, какими настороженными стали вдруг глаза Иванова, бывшие только что жалостно-слезливыми, а перед этим бешено-злобными. Быстро же они у него менялись.
— На Вятке был. У Макария тоже.
Про Линду и Керженец будто и не слышал.
— Чего с Вятки вёз?
— Давно было, рази упомнишь.
— Соседи говорят, больших поклаж не привозишь.
Иванов усмехнулся:
— Не знаешь, что ли, что такое соседи!
— Книг, значит, не привозил?
— Да говорю же — нет.
— И с Сухоны не возил? С Двины? С Онежья?
— Говорю же — нет! И не был на Сухоне и в Онежье.
— Иконы нигде не попадались? Не привозил?
— Нет.
— Чего ж тогда возишь? Зачем ездишь?
— Говорю ж — за разным. С землёй дела, с людьми.
— Людей возишь? Соединяешь? Переселяешь, да? Землю находишь ничейную или дешёвую, подходящую, да?
Всего миг глядел тот на Ивана тяжело и презрительно, почти брезгливо, но Иван всё же усёк этот взгляд и почуял, что зацепился. А тот не ответил, опять словно не слышал.
— С Каргополья тоже переселял?
— С Каргополья? — сильно наморщился, вспоминая, был он там или не был.
Иван подождал. Но тот молчал. Иван подсказал:
— Позапрошлый год.
— А-а-а! Рыбки привёз, сёмужки. Нежная. Малосольная. Объедение!
— А людей?
— Каких людей?
— А икон не привёз? Книг?
— Каких икон?! Каких книг?! Что ты заладил! Крамолу шьёшь! Шиш тебе! Не было никаких книг, листков, икон!
— Раскольничьих?
— Говорю же — не было. Ищи! Раскатай дом по брёвнышку — с тебя станет! — ничего не найдёшь! Врёшь! Не возьмёшь, не пришьёшь! Не на того напал!
И осёкся, громко чмокнув, ибо в этот момент к Ивану подошёл Парыгин и подал косный кошелёк:
— Спрятан был. Одиннадцать рублёв рублёвиками и мелочью.
Жирный, казалось, враз забыл обо всём, что тут происходило, забыл, казалось, самого себя — весь был поглощён только этим кошельком, не спускал с него вдруг помутившихся и каких-то странно ошалелых глаз, и вся его жирная туша как будто сама собой тянулась к нему, и руки, раздутые, белые, тянулись, а круглое лицо багровело, и залысины опять покрылись капельками розовенького жира. Иван, удивившись этой новой молниеносной перемене, нарочно поиграл кошельком и спросил:
— Это, конечно, последние, больше у тебя нет ни полушки, ни грошика!
— А-а-а-а! Да-а-а-й! Во-о-о-р-р! — уже не по-бабьи, а по-бычьи мощно взревел жирный и, разметая, расшвыривая тяжёлым телом растерявшихся от неожиданности молодцов, ринулся к Ивану. В мгновение был уже рядом, вскинув руки, и уже опускал их на него, уже ожёг лицо жарким свирепым дыханием, но Иван всё-таки опять упредил — звезданул в то же распухшее алое ухо, и Иванов отлетел в сторону, опрокинув лавку и завалившись за неё на спину, задрав высоко ноги, и сколько-то совсем не шевелился, только слышалось надсадное прерывистое дыхание, может быть, даже терял сознание, но вскоре, тяжело пыхтя, заворочался, медленно, тяжело распрямился, снова взревел и снова ринулся к Ивану, но тут уж молодцы его перехватили, зажали, но он рвался, взревывал, обзывал Ивана вором, грозил и грозил, кусал молодцов, плевался. Зашёлся вконец. Иван даже подумал: не припадочный ли? Наконец утих, и Ивану опять почудилось в его ещё затуманенных дурных глазах что-то вовсе не дурное.
— Значит, из Каргополя икон не привозил? И раскольников не привозил?
Жирный раздражённо, измученно вздохнул, пробормотал:
— Лыко-мочало!
— Марью-то привёз.
Выпучил глаза:
— Ма-а-рь-ю-ю! Ма-а-рья-я раскольница?!! — Хохотнул. — Ты видел её?!
— Видел.
— И говоришь — она раскольница! Разуй глаза-то! Рази они такие!
— Какие же?
— Ну... это... — сжал белые раздутые кулаки, показывая, какие, мол, крепкие. И ещё хохотнул: — Ты погляди! Погляди! Эй, Марья!
— Приведите! — велел Иван.
Из соседнего покоя к распахнутой двери подвели худенькую бесцветную девку лет семнадцати, испуганно прижимавшую к груди крепко сцепленные, побелевшие на косточках руки. Белёсые волосы, бескровные губы, застывшие светлые глаза, непонятного цвета сарафан-синяк на ней, сильно линялый, белёсый.
«Худосочная, пугливая! Всё расскажет», — решил Иван и спросил:
— Отец есть?
Та не ответила, будто спрашивали не её. Повторил вопрос и опять не получил ответа: стояла совершенно безучастная. Вопросительно глянул на жирного: не глухая ли? Тот довольно улыбался, помотал головой:
— Не глухая, нет. Но вишь какая.
— Тебе она кто?
— Племянница.
— Родная?
— Двоюродная.
— Отец есть?
— Есть.
— А мать?
— Тоже.
— Пошто ж забрал её... у них?
— В прислужницы.
— В прислужницы?! Сколько ж их у тебя? Считал?! — Показал в соседний покой, полный разными девками, и бабами, и мужиками, многие из которых совсем не походили на дворовых прислужниц и прислужников.
— Много, — сказал Иванов, не уточнив, однако, сколько же именно.
А Иван подумал, сколько стоит прокормить такую ораву и где он берёт на это деньги. А глядя на худосочную Марью, мысленно переодел её из линялого сарафана в чёрный, глухой, с рядом частых прорезных круглых серебряных или оловянных пуговок сверху до полу, как одевались девки и бабы за Керженцем, — получилось один к одному: там многие тоже казались совершенно бесцветными и безучастными ко всему.
Взял со стола кошелёк с деньгами, брошенный туда в мордобой, сунул в карман и велел молодцам увязать в парчовую скатерть кучу дорогих вещей и унести с собой.
Иванов весь заходил ходуном, не сводя с происходившего снова наливавшихся бешенством глаз. А Марья его как стояла безмолвно, ни разу даже не переступив с ноги на ногу и не опустив крепко прижатые к груди руки, — так и стояла, совершенно бесстрастно уставившись на увязывавших узел молодцов.
— Девку с собой! — велел Иван.
— Че-во?! — испуганно выдохнул жирный и качнулся, рванулся опять к Ивану, но, опомнившись, всё же удержался, только подался, вытянулся весь к нему. — Как?! Зачем? Погодь! Говорю — погодь!
Засопел, зачмокал.
Но Иван помахал, чтоб уводили.
— Погодь! Погодь! — заблажил, опять протягивая к нему раздутые белые руки и пытаясь остановить уводивших.
А она словно его и не видела и не слышала, как во сне уходила из горницы.
В его же круглых глазах даже блеснули слёзы.
— Погодь, говорю! Вишь какая! Занеможет! Не уводи! Христа ради! — И всхлипнул громко, всё больше испуганно студенисто колыхаясь и дрожа. — Не уводи! Сердце-то есть у тебя, окаянный!.. Лютуешь! Ну погоди! Погоди! Погодь, говорю! Стой!
Дрожал, плакал, всхлипывал, торопясь всё-таки уломать, уговорить Ивана оставить девку:
— Стой! Вишь какая! Пожалей! Заплачу!
— Чего?
— Ну... это... давай сговоримся.
— Сколько?
— А сколь хоть?
— За девку?
— Говорю же.
— А за владение землёй за Можайском? Закон знаешь? Ты — черносошный, прав на землю не имеешь...
Тот мгновенно перестал дрожать, и глаза прямо на глазах высохли и стали колючими, и ни единого всхлипа — менялся молниеносно. Но про землю опять вроде мимо ушей прошло.
— Счас бы и дал, да правда эти одиннадцать рублёв последние. Завтра принесу, сколь скажешь. Добавлю. Сколь надо-то? Вы ж барахлишка рублей на двадцать тоже... того... Завтра точно дам. Соберу и принесу!
— Принесёшь — получишь девку. И подумай, Иванов, про всё, про что спрашивал. Про всё!
— Сколь хошь-то! Сколь? Много не соберу, не смогу, беден. Сколь, скажи?..
II
Вечером занялись девкой.
Иван даже привёл в свою пыточную Арину, попросил, чтобы начала спрашивать она и как можно добрей, участливей, по-бабьи, а он будет пока молчать. Ибо девка, мол, не простая, может быть, не в себе, припадочная или кликуша, а может быть, и что похитрей — он чуял это, и чем больше видел её, тем острее чуял. Кроме них, в пыточной сначала никого не было, и к пыточным орудиям её посадили спиной, горела одна свеча, девке дали кружку квасу, и Арина просто стала расспрашивать её про Каргополь, там ли она родилась и что это за город, верно ли сказывают, что на озере, что красивый, с большими храмами и каменными домами, и что у тамошних коров больно-де вкусное, совсем особое, лугового вкуса молоко, а коровье масло и того вкусней и особенней. И пока про родных, про озеро, про город и храмы что спрашивала, девка больше молчала да несколько раз кивнула, да раза три-четыре «нет» и «да» из себя выдавила, а как про молоко и масло пошло — вспомнилось же Арине! — вдруг ожила, лицом бесцветным просветлела и даже вроде тень улыбки по нему пробежала, и сказала, что московское масло и «в сравненье с нашим не идёт. Наше сладкое, травно-духовитое, а здесь — тьфу!». Головой тряхнула и стала неторопливо, коротко, тихонько отвечать на другие вопросы: что жила-де в самом Каргополе, отец — валяет валенки, бывала и в ближних деревнях, но мало, в той, про которую спросил Иван, не бывала и не знает, где она, а про сгоревшего в церкви человека был слух, но никаких подробностей не знает; сгорел, и всё. Но как только стали спрашивать про дядю этого, так опять лишь «да», да «нет», да «не знаю», а потом лишь кивки или мотания головой, и наконец совсем замолкла, снова стала безучастной ко всему. Это когда Иван про приход, в котором жила, стал спрашивать и часто ли бывала в церкви, и не было ли служб прямо у них дома.
Ни на один вопрос больше не ответила, хотя спрашивали опять не о главном, а о разных разностях, и Арина ласково уговаривала, что ей нечего бояться, её не тронут, если даже и было что за ней недозволенное, но она сама об этом расскажет.
— Было, что ль?
Молчала.
Арина ушла.
Её место заступили Парыгин, Фёдоров и Рябой — заплечных дел мастер у Ивана. Тоже уговаривали и обещались не трогать, если нет, какой веры сама, и отец с матерью, и дядя её с домочадцами. Молчала. Стращали, показывали плети, кошки, колоды и прочее пыточное. Потом ожгли несколько раз кошкой. Заскулила тихонько и поприкрыла глаза, но молчала. Дали покрепче и к виске стали готовить, показали ремни и как будут вздёргивать. И вздёрнули не шибко, её скулёж превратился в тоненький вой, глаза уже совсем не размыкались.
Но молчала.
Ночью дали ей отойти, отлежаться на соломке, подумать, а утром снова уговаривали, обещали сразу отпустить, если покажет всю правду про раскол, к которому, как они уже знают, причастны. Но безрезультатно. И опять стали истязать, да посильней, она истошно пронзительно завизжала, но вскоре этот визг опять перешёл в тоненький вой, с мучительно стиснутыми глазами, и Ивану показалось, что она сама, независимо от боли, делает своё состояние.
Молчала.
«Во девка!»
Прибежал её дядя. Опять яростно-кипящий, но изо всех сил держался. Чмокая, сказал, что больше двадцати рублёв дать никак не может и те выклянчил в долг у товарищей, счас пойдёт соберёт, если Каин согласный. Только бы отпустил девку!
— Небось истязаешь? — спросил-выкрикнул со страдальческим ужасом на лице. — Пожалей! Недужная! Боюсь за неё!
И сыпал, сыпал словами, тряс студенистым животом, почти бабьими вислыми грудями, щеками и зобом. А о земле и ни о чём другом, о чём вчера шла речь, ни слова, ни полслова.
Н стал очень противен Ивану. Да и девка была из редких, с какими можно возиться без конца, и толку всё равно не будет. Махнул рукой:
— Ладно, двадцать!
В то, что тот будет их собирать, конечно, не поверил, спросил, когда же ждать.
— Говорю, нынче. Нынче ж!
«Очень уж торопливо сказал, как обрадовался, что согласился», — вспоминал потом Иван.
— В харчевне на Мясницкой, угол Фроловского переулка, могу передать. Знаешь харчевню-то? Близко там буду. Перед вечерней или позже.
Сговорились и встретились, когда там уже горели плошки и свечи и было много закусывающих и выпивающих, и Иванов, как и обещал, передал Каину двенадцать рублёвиков и восемь рублей мелкими, прочмокав при этом, что ведь ещё одиннадцать рублёв было и барахлишка рублёв на двадцать, на что Иван сказал:
— Моли Бога, а то бы я свёл тебя и твою племянницу в Тайную канцелярию, А теперь дома будет.
III
Через три дня ранним утром его срочно вызвал в Сыскной судья Сытин — член приказа и асессор.
Лицо имел костистое, заострённое, нижняя челюсть чуть вперёд, глаза выпуклые в глубоких глазницах, рот широкий, узкогубый с жёлтыми, крупными зубами, которые он постоянно показывал, потому что постоянно щерился — улыбался. Фигура же была сутулой, сухой, тоже заострённой, руки длинные, с длинными скрюченными, постоянно двигающимися пальцами, будто он всё время что-то плёл перед собой. Чистый паук.
— В знак приятельства нашего почитаю долгом предостеречь: обстоятельства учинились зело опасные.
— Что такое?
— Да вот! — Подцепил на столе бумагу, не давая, показал Ивану, что она вся исписана, и, откинувшись на стуле, стал читать жалобу жирного Иванова, поданную нынешним же утром, в которой подробно рассказывалось, что творил Каин в минувшие дни с ним и с его племянницей и как потом вымогал выкуп, то есть писал, что не сам предлагал деньги, а Каин их требовал, истязая племянницу, и он вынужден был согласиться, но передал выкуп нарочно при свидетелях — харчевнике и ещё двоих, — чтобы вор и разбойник Каин ответил наконец за свои великие бесчинства, грабежи и измывания над невинными людьми, от которых стонет вся Москва.
Крепко была написана бумага, и подписи харчевника с Мясницкой и ещё двоих каких-то имелись.
«Как не почуял ничего в харчевне! — укорил себя Иван, но в общем-то не обеспокоился. — Пустяки!»
Однако в углу комнаты за отдельным столиком над чистыми листами бумаги с пером в руках застыл длинноволосый протоколист, изготовившийся писать.
«Розыск по всей форме!»
— В рассуждении закона подобные преступления почитаются наитягчайшими, сам ведаешь. Ибо преступление по должности! Наименьшее за них — кнут, ссылка, бывает каторга, бывает, слыхивал, петля. Как обернётся! Какие истолкуют к тому поводы — сие наиглавнейшее...
И заговорщицки подмигнул Ивану: не дрейфь, мол, подмогну! Потом участливо добавил:
— Каин — и влип! Прискорбно. Переживаю! Иван пожал плечами.
— В рассуждении истины что полагаешь объявить?
— Ничего.
— Как?
— Так. Это — лжа! — И показал пальцем на жалобу.
Сытин ощерился, открыв крупные жёлтые зубы, согласно закивал:
— В понимании тяжести обвинения сие, без сомнения, самое выгодное — всё отрицать. Однако ж прикинь: свидетели здесь, я не отпустил. Подтвердят под клятвой всё.
— И что! Обыкновенный сговор. Знаешь же, сколько людей хотят моей погибели, особенно из раскольников.
— В построении злокозней преуспевают — согласен, но в данном случае какой сговор! Закон преступил? Преступил. Дом громил? Громил. Грабил? Грабил. Истязал? Истязал. Вымогал? Вымогал.
— Говорю, сговор. Не было ничего.
— Вовсе ничего?
— Вовсе.
Повисла пауза. Стал слышен лёгкий скрип пера протоколиста. Затем Сытин вновь ощерился, и паучьи руки его вроде бы сами собой изобразили в воздухе не то удивление, не то восхищение Иваном.
— В поисках выхода цепляться действительно больше не за что, ты прав. Но ответь: как быть мне, судье? Согласный: у тех заговор — я их не слушаю. А если твой Парыгин и Фёдоров всё подтвердят — как тогда? Их тоже уже привели.
Тут Иван наконец насторожился: про Парыгина и Фёдорова в жалобе ничего не было, а Сытин знает и приказал забрать их — значит, чего-то пока не открывает. Да и больно пугает и больно участлив, будто правда близкий приятель. А этого никогда не было.
— Станете пытать, могут и подтвердить, да что из того.
А то, досадливо стал разъяснять Сытин, что зря он удумал ваньку валять, ведает ведь, каков порядок: когда все показывают одно, виновного всё равно заставят признаться, клещами ли вытянут, дыбой ли вытрясут — иначе ведь дела не кончат, сколько бы ни длилось. Ему, что ли, дыбы захотелось? Самому плетей, колоды отведать? Не знает, что ли, что это такое?! И посылать на дыбу-то его будет он, Сытин, — об этом бы поразмыслил, вошёл в его положение! Ведь какой шум поднимется, поползёт по Москве: сам Каин в пыточной!! За что?! Как?! Почему?! А наверх дойдёт! А когда б сейчас сразу всё признал да повинился, он бы так хитро всё обставил, разукрасил — и руками изобразил при этом, как хитро бы плёл, — что и цепляться особо было бы не за что; Иван ведь знает, каков он по этой части. Говорил Сытин, конечно, дольше, со своими выкрутасами, голос шуршал проникновенно, доверительно, даже заботливо, а Иван старался понять, но не понимал, зачем ему нужно всё же усадить его? — к этому же вёл, закручивал, только к этому! Злобы и вражды меж ними ведь не было. И потому, когда Сытин умолк, Иван, улыбаясь, пожал плечами и повторил, что не в чем ему признаваться, виниться-то, не было же ничего.
— Не бы-ло!
Сытин сокрушённо завздыхал, покачал головой, пожалел, что Каин не понял его, не понял, что он от всего сердца хотел как лучше, на что Иван сказал:
— Лучше всего, если б я теперь же повидался с князем. Он небось ещё здесь. Если я уже арестованный, отведи сам и с этой бумагой, — показал на жалобу.
Сытин понимающе ощерился, но глаза посуровели.
— В понимании твоего места и твоих отношений с его высокопревосходительством, господином статским советником, я изначально полагал, что он сам поговорит с тобой. Но он так разгневался, узрев сию бумагу, так кричал, что и духу твоего не желает больше слышать, и препоручил тебя мне. Велел разобраться доскональнейше. Я-то счёл, что это к твоему счастью, а оно вон как! Ты подумай, Иван!
И предостерегающе потряс обоими высоко поднятыми кривыми указательными пальцами.
В камеру поместили с двумя солдатами, приказав тем смотреть в оба и ни на секунду не оставлять его одного, а солдаты, хоть почти и незнакомые, сразу же спросили, может, сбегать куда, позвать кого или что принести или купить. А вскорости пришёл хорошо знакомый капрал и, выгнав солдат, сообщил, что в приказе уже побывали его ребята, пошептались с кем надо и спрашивают, не вывести ли его отсюда нынешней же ночью — всё сговорено. И жена его приходила, может, прийти и на ночь, её пропустят — тоже сговорено. И ещё рассказал, что приказ нынче как развороченный улей, гудит только о нём, только о том, за что его взяли, и многие не верят, что за такое неважное, говорят, видимо, за что-то поважнее, не за пустяк, и про Сытина говорят, что он утром больно долго был у князя, и вот недавно, вечером опять был. Иван велел капралу передать его людям, что делать пока ничего не надо и Арине приходить не надо, чтоб вообще нынче никто не приходил, пусть только пришлёт вина. Выпил со своими стражниками по стаканчику и растянулся у стены на ворохе затхлопахучей соломы, закрыл глаза, будто уснул. Но не спал и не хотел спать, перебирал в памяти последние дела, и по раскольникам самые последние сложились вдруг в одно целое: выход на покойника, выход на многодетного нищего, потом на книжника, потом на этого Иванова — вроде бы наконец попали! — однако опять проколи — Четвёртый подряд. Да с каким продолжением! Могут быть четыре случайности подряд, начиная с ерундовой и кончая этой? Разве только сам Господь или нечистый взялись шутить. Или кто в человечьем обличье. И это не Парыгин с Фёдоровым не на тех выходили — им он всё ещё верил, — это их так выводили их осведомители, старые или новые знакомцы-приятели — сколько их там было? — и привели к жирному с его девкой, которые и замкнули эту цепочку; разыграли главное: истязание и выкуп. Всё было игрой! Сейчас он уже нисколько в этом не сомневался. Вспоминал мгновенные перемены этого жирного — играл ведь, собака, лихо играл, как не почуял, не разглядел?! И как заходилась и обмякала, будто расставаясь с жизнью, его бесцветная, бесстрастная, а через миг безумно визжала и по-настоящему-то ведь так ни разу не зашлась и не лишилась сознания. Лицедействовала похлеще дяди и специально была подставлена, может быть, и про Каргополь плела, может, вовсе и не оттуда, про приход-то почему не сказала, назвала бы любой, если знает, какие там церкви, но не назвала ж. Всё разыграли, всё!
Даже восхитился ими, когда понял это.
И ещё понял, что они точно раскольники и подсунуты ему ими же. Лихо подсунуты!
И с бумагой лихо устроили: ведь только утром её принесли и подать должны были канцеляристам, жалобы подают им, а она оказалась у Сытина, у судьи, — почему? И почему он сразу пошёл к Кропоткину и сразу вызвал его? Что за спешка?
Поутру повели в пыточную Еленинской башни и сесть велели перед дыбой, на которой год назад висел юрод Андреюшка, хотя в этих тёмных гулких холодных каменных чертогах были ещё две дыбы и разные пыточные станки, колоды, доски, ремённые и канатные устройства, бочки с замоченными в солёной воде прутьми, два горна с тлеющими пахучими углями и лежащими на них, дышавшими окалиной различными железными клещами, крючьями, прутьями, ободьями и даже с небольшими железными же метёлками. Много чего там было такого.
Розыск вёл уже не один Сытин, а вместе с ещё двумя членами приказа, Севериным и Капустиным. И секретарь был, и два писаря за столом с двумя свечами. Полная комиссия.
А весь остальной большой мрачный чертог освещался всего двумя чадящими сальными плошками, хотя обычно их здесь зажигали не менее пяти-семи, и такого мрака никогда не было. Это Иван отметил, как и то, что палача не было пока, но два его подручных копошились, пошумливали в полутьме под сводами своими орудиями и причиндалами.
«Страху на меня нагоняют!» — развеселился Иван.
И когда вошёл жирный Иванов и стал свидетельствовать, как всё было, Иван слушал его поначалу улыбаясь, потом удивлённо-весело тараща глаза, а потом, вконец вроде развеселившись, но одновременно и очень даже возмущённо перебил не кончившего ещё рассказывать Иванова, и спросил комиссию:
— Откуль сей жирный куль? Не видите, что ли, что он глумной? Будет?
— Не мешай! — сказал Сытин. — Продолжай!
Но Иван не давал ему продолжать, посмеиваясь, стал убеждать комиссию, что это же нелепо и смешно и даже глупо слушать сей жирный куль, который он прежде никогда не видел, а он, слышите, что плетёт и в бумаге вчерась понаписал. Неужели ж не ясно, что мужик не в себе и его надо на цепь?
— На-а-а це-е-е-пь? Тебя, ирода, надо на цепь! Изверг! Бес! Разбойник! — взвился, вскочил, затряс телесами, зачмокал Иванов.
Иван же в деланом испуге отпрянул на скамейке, загородился руками:
— Когда не на цепь, то хоть свяжите, опасный же!
И когда стали спрашивать свидетелей из харчевни, что видели, Иван тоже с превеликим вроде любопытством переспрашивал каждого, как именно видел, откуда, с какого расстояния, через сколько голов, при каком свете, что делал сам в тот момент, что до того, сколько выпил, да что именно, и соображал ли вообще что-нибудь в тот вечер, рожа-то вон и на третий день опухлая-распухлая, не просыхаешь небось. У двоих рожи вправду были шибко мятые. В общем, сбивал, путал их внаглую, не обращая никакого внимания на требования Сытина не мешать расспросам, не влезать. И тоже, конечно, заявил, что в глаза не видел этих людей, и ни в какой такой харчевне тогда не бывал, и расспрашивает эту публику из интересу: за какую цену или за сколько просто чарок можно купить человека, чтоб он оговорил любого, может быть, даже послал его на смерть. И ещё-де ему хочется понять, как это такому вот старику-харчевнику не страшно из-за приятельства или за подлые тридцать сребреников клеветать, что он видел, как ему передавали какие-то рубли?
— О душе ведь пора подумать, скоро уж призовёт Господь! Как ему посмотришь в глаза? Это ведь не на меня пялиться, не меня оговаривать! Опомнись... отец!
— Чево же это?! Чево?! — встал тут жирный Иванов. — Дозвольте, ваше степенство! — Это Сытину. — Я чтой-то не пойму, кто тут судья, кто комиссия: вы или он? Получается — он. Он спрашивает, он издевается как хочет, розыск превратил в потеху, в балаган, а вы спускаете! Кто ж судья, интересуюсь?! Кто комиссия?! Ведь над вами-то, получается, он ещё больше издевается, потешается, а вы будто не видите. Неуж так боитесь его? Неуж он сильнее всех и никакой управы на него нет?!
Опять совсем иной был Иванов: возмущённый, но очень сдержанный, рассудительный, знающий себе цену — ни разу не чмокнул, не тряханул ни единой жиринкой.
Иван снова восхитился.
А Северина с Капустиным эти точно бьющие, крепко раззадоривающие слова прямо хлестали, распрямляли, вытягивали, заставили переглядываться всё гневней и гневней. И Сытин стал темнее тучи и всё согласно кивал мирному, будто только этих слов и ждал. И паучьими лапами показал тому, чтоб не сомневался больше, кто тут судья и комиссия. И объявил, что если Каин продолжит в таком же духе, он вынужден будет употребить дыбу или колоду.
— Как ни печально?
Северин с Капустиным, раздувая ноздри, согласно закивали.
Иван знал их мало, вместе не работал, знал только, что Сытин всегда берёт их в комиссии.
И ещё, отпустив свидетелей, Сытин очень озабоченно сказал, что сильно переживает и минувшей ночью не мог уснуть, думал об этой беде с Каином и о слухах, которые наверняка поползли по Москве, о позоре из-за него на них на всех, на всём Сыскном приказе, на всей московской полиции, которая ведь прежде называлась Управа благочиния. Повторил:
— Управа благочиния!
Изобразил скрюченными руками что-то большое и торжественно поднял оба указательных пальца вверх: «Чинили благо! Бла-го!» И продолжал, что оступиться, понятное дело, каждый может, человек слаб, а работа их в рассуждении тяжести особенная, но ведь чем дольше Каин будет представлять комедию — известно, какой он великий их любитель! — чем дольше будет здесь в заточении, тем больше ведь будет и слухов и позора на приказе и на них на всех, и — не приведи Господи! — если его молодцы ещё что-нибудь затеют к его освобождению, какую ни то бузу или что иное дикое — известно ж, как он их выучил! — что тогда вообще может стрястись, случиться на Москве, — вот чего он больше всего опасается, если Иван не образумится.
Северин с Капустиным глядели на Ивана всё мрачней и тревожней.
А он, изображая полное внимание, соображал, зачем Сытин опять накручивает, прямо подбивает его втянуть в это молодцов. «Приказали? Но приказать мог только Кропоткин, а тот никогда такое не прикажет — зачем ему лишняя морока. Значит, личный интерес. Свой! Но какой?»
И Сытин таки приказал вздёрнуть его на дыбу — это уж после полудня на другой день. Потому что Иван вёл себя ещё наглее и с новыми свидетелями, и с племянницей Иванова, с его домочадцами, да и с ними, с судьями: перебивал, поучал, насмехался. Разозлил страшно.
Но палач был ему, конечно, приятель, и делал всё хитро, чтобы было не очень больно. Но когда твои руки над головой крепко связывают и ты висишь на них, точнее, на привязанной к ним верёвке, которую медленно тянут и тянут вверх, а ноги твои крепко связаны и привязаны внизу, а за спиной твоей голая гладкая доска, и сам ты полуголый, в одних исподних портах, и от этого вытягивания медленно и дико вытягивается всё твоё тело, весь ты вытягиваешься, каждая жилочка, кажется, даже соски на груди, кажется, даже уши и даже глаза вытягиваются из орбит, и наступает момент, когда с каким-то сырым сильным хрустом руки твои выворачиваются, выламываются из плеч, и это такая адская, безумная, немыслимая боль, что ты уже не можешь ни выть, ни визжать, ни стонать или просто потеряешь сознание, а когда тебя обольют водой и ты очнёшься, — ты сознаешься в чём угодно, подтвердишь что угодно, только бы это не повторилось. Большинство же делают это намного раньше, потому что глаза, вылезающие из орбит, и выскакивающие суставы — это уже конец виски, а она длится долго, всё нарастает медленно. Однако Ивана тянули, тянули, помощник палача крутил, крутил сзади дыбы скрипучий деревянный ворот — а Иван ухмылялся, улыбался, сверкал зубами как ни в чём не бывало. Мало того, подзуживал судей и палача, чтоб они старались получше, посильней — «что ж это за пустяки такие, навроде бабьей щекотки!» — и они, раскаляясь, заводясь, старались всё сильнее, твердя, спрашивая, сознается он, наконец? образумится? повинится? прекратит скоморошничать и измываться? Уже кричали всё это. А он, усмехаясь, сетовал:
— Эх, разве это так делается? Меняюсь с любым из вас и покажу, как надо. Ну, с кем?
Что тут поднялось! Как взъярились, заматюгались, заметались, даже пламя в свечах и сальниках запрыгало. И ещё, конечно, наддали. В Ивановых костях хруст пошёл, а он всё усмехался, зубоскалил, будто ему совсем не больно. Он же правда почти не чувствовал боли; не велел себе чувствовать — и не чувствовал. Давно уже этого не делал, но, оказалось, что умел по-прежнему. Но они-то не знали этого, и палач не знал, и потому чем больше, чем страшнее его вытягивали, тем их всех брало всё большее недоумение, оторопь, потому что никто ничего подобного раньше не видел. Только редкие юроды, бесноватые и безумцы не чувствовали боли, очень редкие, а чтоб нормальный человек не чувствовал!
Сытин даже оторопело махнул рукой.
— В рассуждении справедливости... — и не договорил, ещё раз махнул палачу, чтоб кончал.
Но следующий день всё же опять начал с приказа запереть его в станок, сдавливающий руки и ноги. И пока это устраивали, вдруг поднялся за столом и с виноватым видом, разводя руками, и говорит:
— В рассуждении порядка токмо — ты пойми! По собственной охоте разве б я когда стал это! Сам виноват и зла не держи, в случае чего. На всех нас! — и просительно показал на Северина с Капустиным, а те согласно закивали.
«Испугался за вчерашнее и безопасится, знает, что не забуду и отосплюсь. Хитёр, собака! Даже голос помягчал!»
Сказал ему, уже раскоряченный у станка как паук, с зажатыми в щипастых гнёздах руками и ногами:
— Валяй!
Сам дал добро на собственное истязание и по-прежнему ёрничал, безобразил, колол их ещё хлеще, сияя зубами, будто палач с подручным не трудились и зазор между нижним и верхним брусьями станка не становился всё у́же и у́же. И конечно же, по-прежнему всё начисто отрицал и ни в чём не винился.
И Сытина, Северина и Капустина оторопь взяла в этот раз ещё скорей, и пытку прекратили.
IV
На следующий день почему-то никуда не водили, и он отлёживался на соломе, потому что тело изнутри всё-таки сильно ныло, что-то там неприятно тянуло и в руках и ногах после станка была дёргающая нуда. Но к вечеру, малость отдышавшись, уже поиграл со стражниками в принесённые ими картишки, щедро угостил их сладким венгерским, нарочно маленько и проиграл им. Потом объявился добрый товарищ Егор Напеин — тоже судья и асессор. Солдаты сами убрались за дверь, и Напеин сообщил, что молодцы его кипят, он вчера даже ходил к ним, успокаивал, уговаривал не делать никаких глупостей и ждать приказаний. И Арину заверил, что ничего страшного не случилось и не случится. А вот Парыгин и Фёдоров действительно взяты, но позавчера и вчера ничего против него и себя не показали, но нынче Сытин поволок их в пыточную, и что после неё будет, сказать трудно. И ещё Сытин вчера шастал по приказу и у всех спрашивал, не знают ли чего за Каином такого же, как это измывательство, грабёж и вымогательство или что ещё худое, противузаконное. Вообще, если знают что подобное, даже не грозил ли он кому, не бил ли за что, чтоб всё ему, Сытину, рассказывали. Всех, всех обежал, до последних посыльных и сторожей, и кое-кто уже возле него тёрся, и он кое-что записывал, Напеин сам видел. И к нему тоже приставал, хотя знает, что друзья, объяснял, что это всё он повелением князя делает и желает Ивану только помочь. «Как он не понимает?! Ты скажи ему».
— Безопасится!
— Трус великий, знаешь ведь.
Помолчали.
— Да... юрод-то твой Богу душу отдал, — сказал Напеин.
— Как?!
— Помер, говорят.
— Не может быть!
— Точно. Уже похоронили, слышал.
— Не может быть?!! Я неделю назад его видел. Не мог он умереть. Здоров был как чёрт.
— Точно, говорю. Переспрашивал. И про похороны точно.
— Отчего же? Почему? Странно! Очень странно!! Видел же, не собирался он помирать! Никак не собирался. Может, убили — помешал многим ведь?
— Нет, сам помер. Точно.
— Странно! Подробностей никаких не знаешь?
— Нет. Ни к чему мне, не интересовался. Разузнать?
— Сделай милость! Мне очень важно.
Он был ошарашен, не мог поверить, что Андреюшки вдруг не стало, ибо с неделю назад видел его совсем не случайно: со дня взятия, вернее, с привоза в Москву всё время наблюдал за ним, хотя последнее время прямого касательства к его делу уже и не имел. И того уже давным-давно перевели из подземелья Еленинской башни в полицейскую тюрьму с окошками и дневным светом, и он, ещё до этого перевода, уже совершенно не походил на юрода Андреюшку, раскачивавшегося и тоскливо мыкавшего в рубище на паперти церкви Николы Чудотворца в Столпах в Армянском переулке.
Как начал во всём сознаваться и объявил, что кается и возвращается в лоно истинной Православной церкви, попросил по этому случаю побрить ему лицо, сивые длинные волосы гладко расчесал по сторонам, на лбу ровно подстриг, кто-то принёс ему немецкий кафтан тёмно-синего сукна, и он предстал перед ошеломлённой комиссией совершенно иным, чем был до тех пор, и сильно смахивающим на немца: лекари из немцев были такого обличья, механики, разные управители — прямой, поджарый, лицо жилистое, жёсткое, непроницаемое. Лишь глубоченные глаза из-под низких густых бровей жгли по-прежнему.
А уж как проникновенно, как захватывающе, сам безумно переживая, рассказывал он о том, как его когда-то совращали в хлыстовщину какие-то неведомые Осиповы да крестьянин Белый по фамилии, да строитель монах Димитрий, да княжна Хованская. Как слепой-де кутёнок был, ничего не видя и не понимая, куда ведут. Одурили, околдовали, душу вынули, и он по самое арестование только и делал, что выполнял их волю, подчинялся им, не понимая, не сознавая даже, какими это чарами делается. Целиком душой и мыслями его владели, особенно княжна Хованская — истинный нечистый в юбке.
Та бледнела, и закрывала глаза, и лишалась дара речи от этих его слов, а опоминаясь, лишь еле слышно шептала:
— Да врёшь же, врёшь! Побойся Бога то! Господи! Господи! Господи!
А названных им Осиповых и Белого и строителя Дмитрия так и не сыскали — убегли из своих обиталищ, хотя были эти обиталища в разных местах и два даже не в Москве, а в Подмосковье и в Коломне.
Это уж с полгода всё было-то. И в полицейскую тюрьму его перевели в ожидании приговора и высочайшего по нему решения. Со Смурыгиным же всё возились — не признавался. И в тюрьме Андреюшка не только не хворал, но жил барином, день ото дня наливаясь здоровьем и силою, которые, казалось, уже еле сдерживал. Книжки почитывал священные и иные разные. Грамотей оказался. Ел отлично. Доброхоты чего только не таскали. И Иван в последнее время и залюбопытствовал, кто ж они такие, что доставляют ему всё, что угодно, и обнаружил, что приносят всё просто передатчики, которые получают это тоже от передатчиков, а те тоже. До пятых, шестых рук добрался, а ни за один конец так и не ухватился пока — «попросил человек, имени не знаю, снеси заради Христа, сам не могу!»
И нате-ка — помер?
Никак не верилось...
Уже уходя, Напеин ещё сказал:
— Я узнал: жирный Иванов жалобу в то утро прямо Сытину принёс, а он сразу к князю.
— У канцеляристов не была?
— Не была.
— Сговор!
— Без сомнения.
V
И снова Сытин поднял Ивана на дыбу. Щерясь узким ртом с большими жёлтыми зубами, маленько поспрашивал, не одумался ли, не будет ли виниться, а потом и говорит, что он, конечно, был прав: чем больше Каин будет здесь, тем ему же хуже, — вот открылись-де новые его преступления, да сколько! Люди прознали, что схвачен, — и валом валят с жалобами и доносами. И потряс какими-то бумагами, вычитал из них несколько фамилий, с которыми у Ивана действительно были разные нечистые дела, и две из самого приказа. А дальше сказал, что, в рассуждении правды, нечего им глаза-то закрывать: ведь хорошо же знают, какой он, Ванька Каин, разбойник и хват, и как прав толстый Иванов, кричавший тут, что вся Москва от него плачет, от его неправд и грабежей. Правда, ведь плачет, ненавидит. Истинная правда. А он по приятельству-то смалодушничал — не хотел этого касаться, думал добро ему сделать, а он вон как за добро зубы-то скалит, что вытворяет.
И Северина с Капустиным спрашивал: вы ведь тоже все знали, тоже жалели его, как своего, а какой он свой, когда такой? Те опять кивали.
— В рассуждении справедливости — всё! — И язвительно Ивану: — С чего начнём? — показал на бумаги, выбирай, мол, из названных дел.
Иван изобразил раздумье: похмурился, повскидывал, поопускал голову.
Сытин махнул палачу. Ворот дыбы заскрипел, Иван растянулся, ещё растянулся, ещё, да и разулыбился:
— Давай с тебя!
— Чего?
— Начнём с тебя. Как ты вымогал у меня деньги. Восемь рублёв. Пятнадцать. Десять. Штаны просил купить замшевые. Купил я тебе их?
— Чего?! Чего мелешь?! Эй, ну-ка! — Это палачу. — Кошкой его!
Палач взял многохвостовую ремённую кошку.
— Не бесись! Очнись! Штаны у тебя дома, и все видели тебя в них. И шапка кунья, мною купленная, дома, и салоп бабе твоей, и колоды карт нераспечатанные, которые прихватываешь, когда уходишь от меня и полагаешь, что никто тебя не видит. Продолжать? У меня и реестрик на тебя заведён — моя канцелярия тоже пишет. И на вас заведены, согласные вы мои! Продолжать? Вспомнить про солдат? — И строго протоколисту: — Ты пиши моими словами, а не своими, счас такое услышишь — не пропусти чего!
— Не пиши! — рявкнул Сытин. — Врёшь! Врёшь, собака!
Но врал Иван лишь про реестры — не было их. А всё остальное было: он постоянно давал Сытину, и не только ему в приказе, деньги, и покупал, что просили, ибо тот же Сытин, помимо судейства, распоряжался в приказе ещё и солдатами, и когда однажды Ивану надоели его постоянные поборы и он объявил, что ничего больше платить и покупать не будет, приданные ему сорок семь солдат с капралом на следующий же день на службу не явились. Получили такой приказ. Пришлось отнести Сытину семнадцать рублей — и солдаты снова были при нём.
Со всех, с кого только можно, и всё, что только можно, Сытин брал, драл, рвал, вымогал, выклянчивал, ничем не брезговал, хоть алтыном, хоть чем ношеным, особенно с арестованных.
«И нате-ка — разошёлся!»
— А кроме реестрика, у меня и свидетели имеются. И по-приятельски, в рассуждении выручки, могу тоже добро сделать: не всё показывать, что ты брал, или вовсе ничего не показывать — как сторгуемся.
Слушавший Ивана с огромным любопытством, писарь машинально умакнул перо в чернильницу, собираясь писать, но Сытин тут же зло рыкнул на него, чтоб не смел, и зло позыркал и на навострившихся палача с подручными.
— Да не пугайся шибко-то! У всех рыльца в пушку, — улыбался висящий растянутый Иван. — Реестрики на всех заведены. Есть и похлеще тебя, пожадней.
Остановился, задумался.
— Немного, но есть! — Ещё задумался и печально заключил: — Нет, жаднее тебя нету, ненасытный Сытин! Нету!
Ух, как тот сгорбился, потемнел лицом и люто прошуршал, чтоб палач влепил Каину кошкой за такие клеветы-подлости и подёргал бы на дыбе-то, не тянул, а подёргал бы как следует, пусть хоть издохнет прямо сейчас, поганая собака!
Не удержался. Руками плёл, пальцы то крючил, то сжимал до белизны. А Северин с Капустиным совсем притихли и тоже ёжились, глядя, как Ивану по-прежнему всё нипочём.
Полютовал Сытин крепко, Иван уже еле держался.
Но на следующий день опять дал отлежаться, а на третье утро его повели к самому. А было пасмурно, окна серо плакали не то мокрым снегом, не то вялым дождём, в кабинете князя на столе горели две свечи, но тоже вяло и неярко, и он был тёмен, глыбой осел в кресле. Вперился в Ивана и ел глазами, ничего не говоря.
— Что творишь-то? — спросил наконец.
— Что?
— Что творишь, спрашиваю?
— Ничего.
— Ну?! — удивился Кропоткин, гневно раздувая ноздри. — Ни-че-го! Верно говорят — обнаглел, зарвался! Ну! Ну! Говори!
Если касательно раскольников, начал Иван, то он верно погромничал у некоторых, и брал заложников, и прижимал их, чтоб напугать, растрясти, расколоть, и князь ведь знает, сколь уже взял-то, сколь сотен — разве без подходов хитрых и пугания это было возможно. Понимает небось и какой зуб на него, на Каина, наточен, а может быть, и кол у этих самых раскольников. Сколько из них, наверное, и собственными руками бы задушили его. И эта жалоба на него — чистый их заговор, всё подстроено, ибо ничего такого не было, они всё разыграли, а главное, купили Сытина, за много, видно, купили, и прям ему её и в руки, чтоб другому кому не попала, а он — к князю и всё преподнёс соответственно, дал, видно, слово им погубить Каина непременно. И на дыбу вздёргивал и пытал всячески...
— Вор! — тихо, свирепо прервал его Кропоткин и, набычившись, застыл, спрятал глаза. — И меня за дурачка счёл! Надо мной вздумал шутковать! Попробуй! Я погляжу. Знаешь ведь, и песни твою люблю, и комедии — валяй! Докажи, что в том доме был не ты. Не ты разбойничал! Не ты истязал девку, грабил, брал деньги! Докажи, что люди твои, Парыгин с Фёдоровым, врут — они ж во всём признались, повинились! Докажи, что заговор! Что Сытин ими купленный и за сколько! Докажи! Я поверю.
— Ну!
— Под пытками многие и не такое плетут, что Парыгин с Фёдоровым. И про заговор зря не верите Про лжеюрода Андрея Селиванова-го новость небось слыхали?
— Ну?
— Что помер?
— Ну?
— Почему ж как раз когда я в заточении?
Кропоткин, ничего не понимая, наморщился, потом потряс головой, пытаясь сбросить это непонимание.
— При чём тут ты?! Помер и помер.
— Я следил за ним и там. А как заточили — он и помер.
— Ну?
— Не верю я. Не мог он помереть, здоров как бык был.
— Не мог?!
— Никак.
— Полиции не веришь?!
— Не верю.
— Тоже заговор?!!
— Похоже.
Засипел князь от бешенства:
— Ну-у-у, вор! Вор! Вор! Эго я больше ни слову твоему не верю! Такую должность дал! Так возвысил! А что вижу?! Что слышу?! Какая благодарность, что прошлое твоё поганое, воровское простил? Ты кто был и есть-то? Забыл? Да я тебя!..
Глыбисто, грозно поднялся, надвигаясь на него.
— Благодарность!! — разозлился и Иван, не отодвигаясь, так что Кропоткин задышал горячо ему прямо в глаза, ибо был выше и чуть ли не втрое шире. — Я должен благодарить вас?? За то, что я изловил почти тысячу воров и разбойников, — я ещё должен благодарить?! И не получил за это ни копейки! За целых пять лет службы — ни копейки! Я за это должен благодарить?!
— Ах, ты та-ак! — снова набычившись и не касаясь его, прошипел князь.
— Да, так! Коли не нужен, скажите — уйду!
— Гро-о-о-зи-ишь!
На другой же день был готов, подписан и зачитан многим лицам приговор Судного приказа: Парыгина и Фёдорова за многие злостные неправды и измывательства над невинными людьми сослать — первого в Сибирь, второго в Оренбург, а Каина, за те же самые неправды и измывательства, но всё отрицавшего и неповинившегося, «бить плетьми нещадно, и, по учинению того наказания, объявить ему под страхом смертной казни с подпискою, ежели впредь сверх должности своей явится в каких-либо хотя наималейших воровствах и взятках, то уже поступлено с ним будет по силе указов Ея Императорского Величества без всякого упущения, а чтоб впредь к воздержанию его от всякого воровства и в сыску подозрительных людей невинным разорения не имело быть, иметь за ним, Каином, наблюдательство».
VI
Больше недели к Ивану каждый день ходила та же знахарка, которая поправляла когда-то Арину. Промывала, мазала разными мазями и отварами открытые кровоточащие рубцы, ссадины, кровоподтёки и синяки на его теле, а когда в следующую неделю рубцы и ссадины подзатянулись, возила в собственную маленькую чёрную, страшно натопленную, прямо раскалённую баньку, сама парила какими-то травными, немыслимо духовитыми вениками; сначала-то просто гладила ими, тёрла легонько, обвевала жаром, похлёстывала и нахлёстывала вовсю лишь во второй раз, через два дня. И каждый раз обильно обливала, или, как она говорила, отливала водой, поначалу почти тёплой, но становившейся с каждым ушатом всё холодней и холодней — ушатов, наверное, по тридцать выливала на него зараз то тихонькими струйками, то разовым окатом, то выхлестом.
И к третьей неделе он был свежее и крепче прежнего.
Никого чужих в эти дни не велел ни принимать, ни впускать, говорить всем, что недужит. А приходили многие-разные, и из приказа приятели, Напеин дважды приходил, но и его не захотел видеть.
А оправившись, сказал Арине, что наутро уезжает с Шинкаркой и Волком на месяц или поболе, точно не может сказать, но куда, не объявил, наказав всем, кто будет интересоваться, так и отвечать: не объявил, и когда вернётся, тоже неведомо, может быть, даже после Троицы. Так и сказал, а до Троицы было ещё два месяца, только начался май. Расспрашивать Арина не расспрашивала, не переспрашивала никогда ничего — с самого начала запретил накрепко, — приучилась. И всем как велел, так и отвечала-объясняла. А их, спрашивающих-то, было полно, шли и шли по всем дням, иногда в день по нескольку, и чем дальше, тем вроде бы больше и больше. Прежде-то она, конечно, видела, как много разных людей бывает у него, но её эти люди не касались, и она не обращала на них внимания, совсем о них не думала — дела и дела его! Но сейчас многие, особенно которые приходили по второму и третьему разу, желали видеть уже только её, уверенные, что уж она-то наверняка больше знает, чем все их молодцы и солдаты, которым, что велено, то и твердят, как учёные сороки: «Неведомо! Неведомо!» И, недоумевая и злясь, не верили ей, когда она, разводя руками и улыбаясь, совершенно искренне повторяла то же самое. Из Сыскного посыльный в третий раз даже ноздри раздул и сказал, что велено объявить, что если она врёт и откроется что иное, «затеянное им противу самого приказу», ей тоже несдобровать. Она даже руками замахала и перекрестила этого гонца и солдата, пришедшего с ним:
— Чур вас! Что уж вы!
— Поняла? Как объявится, чтоб немедля явился! Приказ!
Вернулся Иван с подручными месяца через полтора тёплым июльским полднем, когда по Москве летал дымчатый тополиный пух и все только и делали, что отмахивались от него, а главное, смахивали из-под носов. И Иван, смешно морщась, смахивал, когда радостно, крепко и долго обнимал её. Все трое были целы, здоровы, сильно загорели.
Арина сразу ему, конечно, рассказывать о множестве приходивших и о трёх посыльных из приказа с повелением явиться туда без промедления. Он отмахнулся и стал спрашивать про других, кто да кто, кого запомнила, и она рассказала про попа одного, приходившего трижды, про компанейщика, про солдата, про господина важного, приезжавшего в карете, про других, некоторые и фамилии запомнила и откуда они.
— Молодцы небось тоже кого запомнили.
— Скажут.
А за обедом вдруг и говорит:
— Знаешь, а каргопольские молоко и масло-то в самом деле ни с чем не сравнимы. Скусны-ы-ыеее! — Даже облизнулся.
— Был?
Кивнул.
— Нашёл?
Ещё кивнул.
— Место всё заросло. Ни головешки. Пять лет ведь минуло.
— А... кто?!
— Концы нашёл. — И остановил её рукой, чтобы больше не спрашивала, но, помолчав, посидев в задумчивости, не прикасаясь к еде, добавил: — Место расчистил. Крест большой поставил. — И ещё помолчал. — Там белые ночи. Первый раз видел. Светло-о-о! Удивительно-о-о!
А поутру самых дошлых своих молодцов разослал по Москве, чтобы они разведали где только можно, включая самые глухие притоны, укрытия и норы, нет ли в них нынче или где ещё на Москве такого-то и такого-то здоровенного ростом и силой, гыгыкающего вора по кличке Камчатка, годами уже под сорок, или, может, был недавно и известно куда подался. К вечеру по доношениям стало ясно, что нет и недавно не было. Был только смутный слух, что в прошлом годе вроде видели его в Вичуге. Всё те же, выходит, волжские края.
И на третий день туда, в волжские края, были посланы Волк с двумя помощниками и подробными наставлениями, как Камчатку разыскивать и, главное, как заманить, привезти живым и целым в Москву, которой он из-за Ивана боится теперь пуще смерти.
— Без него не возвращайтесь, сколько б времени ни ушло!
VII
В приказ Иван так и не ходил.
А к вечеру третьего дня пожаловал Напеин.
Вечер выдался тихий, задумчивый, с высоким золотисто-зеленоватым небом, в котором над Замоскворечьем долго и неподвижно висело небольшое округлое розоватое облачко — совершенно одинокое на огромном небе. Не было никаких дуновений, и звуки тоже как будто повисали в воздухе, разносясь и не разносясь. И крепкий, неторопливый, широколицый Напеин был ещё медлительней, ещё приглядистей, чем всегда. Пока за домом, на дощатом столе, окаймлённом кустами доцветающей сирени и набиравших бутоны шиповника и жимолости, им готовили закуски и пока не принесли квадратный, пыхающий самовар, Напеин любезничал с Ариной, уверяя, что она дивно засияла с возвращением Ивана-то; вот если б его жена так же бы радовалась возвращениям — как бы он был счастлив! И лишь когда Арина, признательно ему улыбаясь, ушла и они пропустили по стаканчику за свиданьице, сообщил, что с кончиной его юрода «действительно что-то очень тёмное»: нет людей, которые хоронили его и показали бы могилу; говорят, были два солдата, которые это делали, но на другой же день их будто бы отправили на другую службу аж в Астрахань, и он, Напеин, уже послал в Астраханский пехотный полк на них запрос.
— Так я и подозревал. Липа это! И нет их ни в какой Астрахани — убегли, но с ним или без?
— Полагаешь?
— Чую.
— Ладно, дознаемся... Верно, что ль, по делу ездил, или так? Князь ведь знает, что ты уже три дня как здесь. Весь приказ знает...
— Плевать! Не хочу больше служить!.. Не хотел.
— Осерчал?
— Не в том дело. Ты бы после плетей и дыбы у такого Сытина разве не задумался?! Ты же тоже не из скотов, которых можно погонять как угодно.
На скулах Егора Напеина надулись желваки, что означало, что он помрачнел и чем-то недоволен, но Иван не смотрел на него и не заметил этого.
Напеин был из бедных, но дворянин, асессор и судья приказа, и про «скота» его, конечно, сильно резануло, но он был умный и большой выдержки человек, а кроме того, Каин давно нравился ему, всё больше интересовал, как-то странно всё сильней и сильней притягивал, и он перетерпел — ничего не сказал на «скота».
— Надо мной ничьей воли никогда не было... И не будет... И ты заметил... для нас, для русских, вообще самое главное в жизни — воля. Смешно вроде: большинство — подлого звания, крепостные, холопы, иные подневольные, — а самое главное для них — воля! Но ты помысли: почему у нас столько народу в расколе, идут и идут в разные секты? Ведь за ней же, за волей, идут. За глупой, неверной, греховной, но ведь только за ней, чтобы жить как хочется, по своим понятиям, даже в Бога верить, и служить, и молиться ему по своим понятиям, а не как велит Он через свою церковь. Вникни!!! Да, глупо, да, грех страшный, неискупимый — но ради чего?! — только ради неё — ради воли!! Вникни!! А нищие! Почему их на Руси так много-то? Да потому же! Ибо сколько из них взаправду немощны и не в силах пропитать себя сами? Частица малая, а остальные тучи великие нищих тянут руки и поют, и гнусят, и идут, идут по земле нескончаемо опять лишь за ней — за волей! И воров и разбойников у нас потому же не сосчитать. И хотя дело, конечно, потрудней и поопасней, но зато уж волю хоть черпаком черпай — не вычерпаешь, как море. Я потому в воры-то сначала и подался; считал, что вольнее и веселее ничего уж и быть не может на этом свете, что только с ними и меж ними и буду истинно человеком, а не скотом, с которым могут выделывать всё, что угодно. Считал, что и людской погани, людской... людского мрака в них нет... почти что нет...
Умолк.
По второй налитой чарке они так и не выпили. Иван отодвинул её, налил чашку чаю, но только держался за неё, не пригубливал.
А Напеин осторожно, бесшумно извлёк из кармана фарфоровую трубочку и кисетик с табаком, на коленях у себя набил её, но не поднимал, не раскуривал — не хотел мешать Ивану, ждал, когда тот продолжит, ибо почувствовал, что тот решил высказаться, почувствовал, что тот скажет нынче что-то очень важное для себя.
Такой серьёзный разговор вообще затеялся меж ними впервые. И единственное, что чуток мешало им — это тополиный пух, который помаленьку всё-таки летал и лез в нос, несмотря на полное безветрие.
Небо на востоке из золотистого стало нежно-зелёным, наверху засинело.
— Вот ты как мыслишь: отчего столько погани, столько мрака меле людей? Господь учит, учит, велит, взывает, попы каждый день глаголят, поют, каждая молитва наставляет, все каждодневно долбят точно дятлы: бу-бу-бу! не укради! не обмани! не пожелай! не прелюбодействуй! — а кругом погань, и дрянь, и мрак, мрак, и дрянь, и погань! И сколько!!
— А дьявол-то! Он ведь тоже не спит — забыл?
— Не забыл. Я не про дьяволские штуки — это ясно. Я про другое. Ты посмотри: ты бывал в дальних краях, в деревнях и сёлах — все из избы ушли, дверь не заперли, а только поставили к ней снаружи палку — нас, мол, никого нет. И никто никогда не взойдёт без хозяина. Воровства нет совсем. А когда случится — вора беспременно быстро поймают и порешат. Сами, до смерти, без никакой власти и судов. Своим судом. Знаешь? И как чужого встречают, привечают, знаешь. А коль глянется человек, да ещё через чарочку, взаправду ведь русский мужик последнюю рубаху с себя снимет и отдаст и по гроб сердечнейшим тебе будет другом. И только ведь власть любую встречают на Руси плохо, начиная с боярина-вотчинника володетеля, с дворян и всех иных чинов властных, распоряжающихся. Потому что они у нас только берут, обирают, грабят, надругаются, истязают и кабалят, гнут и гнут без всякого удержу и совести. И где их больше, властей-то наших, тем больше зла и погани и нечисти. В городах, конечно. Знаешь! Всё зло от неё течёт, растекается по Руси — от власти. И всех других именно она заражает этим — власть! Всё больше и больше заражает, потому что уж больно русские добры, больно сильны, крепки, щедры да терпеливы — кто бы на них ни уселся, кто бы ни оседлал, ни погонял и ни пил кровь их. Всё терпят! Выживем-де! Совсем незлобивы! Какая бы собака ни правила, ни измывалась — всё терпят! Слышал, только при Петре Великом и был укорот этим грабежам властей, наместникам головы рубил, князьям. Однако он же и немчуры в Россию наволок без счету, которая ещё хуже. Всё зло у нас сверху течёт, растекается. Я лишь в приказе это и понял. Пришёл-то, думал: погань, зло, неправды главные буду из жизни рвать, выводить, а главные-то, оказалось, вовсе не они...
Чай тоже так и не пил. Снова замолчав, задумчиво поглядел на розовато тлеющую трубку, которую раскурил Напеин, потом попросил затянуться, тот дал, Иван пососал её медленно, с удовольствием, и дым выпускал медленно, с блаженно просиявшим лицом, полуприкрыв глаза. Облегчённо длинно вздохнул, отдал трубку.
— Ещё хочу тебя спросить...
«Спросить! — усмехнулся про себя Напеин. — Как будто что спрашивал до того. Сказать хочешь. Давай! Давай! Знал, что ты умён, но что настолько, не знал. Говори! Говори!»
Небо и на востоке стало синим, а наверху тёмно-синим, но по-прежнему высоким и чистым и каким-то светоносным — свет от него шёл ясно-синий.
От доцветающей сирени дохнуло еле слышным запахом.
— Вот ты как мыслишь? Господь даёт каждому человеку какие-то свойства — зачем? Для чего-то или случайно? Без цели. Взять хоть храбрость или силу великую, или руки какие умелые, или хитрость там, жадность?
— Как же случайно. Ведь судьбу тоже сразу даёт, А к ней, стало быть, и эти свойства.
— Чтоб человек, значит, понимал, к чему он определён-предназначен. Так?
— Наверное, так. Как же иначе?
— А тогда скажи, к чему предназначен я, если Господь дал мне силу и ум быстрый и хитрый, и сердце без жалости, и боль я вовсе не чувствую, и устали вовсе не знаю, и песни складываю и пою как никто, лицедействовать могу, и страху во мне нет никакого ни перед чем, ни перед Богом, ни перед дьяволом, ни перед смертью. И бабы, знаешь, как меня любят и сохнут по мне, и я их, грешный, тоже люблю. Зачем, скажи, всё это было нужно вору? Там нужны только сила, хитрость, да смелость, да бесшабашность. А сыщику и того меньше нужно: только хитрость да ум поострее, и можно далее без смелости обойтись. А остальное-то всё зачем, душа-то почему всё время кипит, полыхает и сила в ней какая-то бродит, рвётся из меня невозможная, необъятная, которой бы ещё на тыщу воров и сыщиков достало? Зачем во мне всё это? Зачем Господь мне это дал? Если взаправду не случайно, а для судьбы — как понять, что ещё могу и должен? Могу же — чувствую, всей плотью чувствую — что-то такое свернуть, сдвинуть, сделать, чего даже и вообразить невозможно! Могу!! Понимаешь, чую — могу!! А что? Как полагаешь?
Что мог ответить Напеин?
Чем мог помочь Ивану понять самого себя, когда тот сам так глубоко себя копал, и не только себя, но и жизнь, самое главное в ней, о чём Напеин если когда и думал, то лишь скользь, отрывочно, а он, этот Каин, которого буквально все знали совершенно иным, оказывается, вон ещё и как мыслит, как широко и крепко всё раскладывает. Напеин был ошеломлён, восхищен и понимал теперь, чем тот всегда так притягивал его, чем так нравился, — и страшно радовался, что пришёл нынче и ничем не помешал так выговориться. Чувствовал, что для Ивана это тоже редкие и важные минуты и что у него они тоже неожиданные. Попытался, конечно, что-то сказать о том, о чём спрашивал Иван, но это было так, слова. Единственно только, что искренне заспорил: мол зря Каин клевещет на себя, что бессердечен.
— А в песнях-то твоих чьё сердце? Надрывное, жалостливое — чьё? Плакать ведь заставляешь, значит, сам плачешь. Бессердечный. Мне-то не говори!
Иван вздохнул, промолчав.
— А бабу хоть одну обидел?
— Арину. Но по любви. А так, правда, жалею их всех. Только баб и жалею. Даже когда вижу, как изнывает какая без мужика и хочет очень, из жалости пособляю, ей-богу из одной жалости.
Засмеялись.
Некоторое время назад Арина появлялась неподалёку, но, услышав Ивана и увидав, что на столе ничего не тронуто, не подошла. И никто из домашних ни разу не помешал им — так было заведено. Мелькали в отдалении за кустами у сарая, у конюшни, потом и мелькать перестали. Пришла тишина, люди разошлись спать. Стало слышно, как в конюшне лошадь грызёт жердину загородки. Где-то далеко побрёхивали собаки. Вблизи пустил трель припоздавший ошалевший соловей, но опомнился, стих. Потянуло запахом полыни. Малый свет теплился в усадьбе лишь в Аринином окне. А они продолжали разговор. Теперь трубку набил и закурил Иван, и в ясной синеве было хорошо видно, как дымки от неё, растекаясь, медленно поднимались и исчезали.
Напеин сказал, что пришёл не только потому, что соскучился по Ивану, но и с поручением князя передать ему, чтобы кончал дурить и явился, что в нём-де есть нужда. «Большая нужда!» — добавил от себя.
Иван же сказал, что ещё до поездки решил в приказе больше не служить, и уже придумал, как обезопасить себя от преследований за уход. Но вернулся, а тут за два месяца чуть ли не сто человек перебывало, а может, и больше, никто не считал — и все с бедой, с несчастьями, ограбленные, обворованные, разорённые, а то и потерявшие близких, есть которые и детей уворованных, исчезнувших — и всё надёжа только на него, все с мольбами слёзными: спаси! помоги! выручи! И правда, кто ещё-то поможет, выручит?! Полиция? Приказ? Князь вон сам взвыл — вернись! Помогать же мимо приказа тоже не выйдет — запретят, за горло возьмут. Понял, что приговорён.
— Может, им? — вопросительно глядя, показал пальцем вверх.
Напеин пожал плечами, ничего не ответив.
— Завтра приду. Звонить в лапоть, ибо и маленькая рыбка лучше большого таракана.
VIII
Князь встретил стоя, несколько раз сильно стукнул кулаком в плечо; зло стукал:
— Охолонул?
Иван протянул ему бумагу:
— Вот прошение моё в Сенат. И желаю, чтоб выслушали меня и устно... коли соблаговолят.
— Желаешь!.. Собла-го-во-лят...
Посверлил взглядом, полным подозрений, ещё раз сильно стукнул в плечо и, повернув прошение к свету, стал читать, после чего ещё повторил:
— Соблаговолят... Соблаговолят... Соблаговолили! Поедем!
Оказалось, что сенатская комиссия уже сама интересовалась им и как раз в этот день заседала, и Иван повторил там пространно и толково с многими примерами то же, что писал в прошении, а именно: что требует — так писал и говорил, — требует не верить наветам на него, ибо среди воров, и разбойников, и мошенников, и всех прочих преступников и раскольщиков слишком много желающих избавиться от него, убрать, убить, и посему клеветать, поносить его будут чем дальше, тем всё сильней и изощрённей, и поэтому он просит Сенат дать на его должность инструкцию и объявить всем командам, «чтобы в сыске и поимке воров и иных прочих злодеев и преступников ему препятствий не чинить».
Шесть горделивых важных сенаторов, восседавших за длинным, крытым зелёным сукном столом в больших богатых креслах, все в расшитых золотом мундирах, слушали, а главное, разглядывали его с нескрываемым любопытством и уж очень бесцеремонно. Двое даже вытянулись, изгибаясь, чтобы увидеть через стол, что у него надето на ногах. Одет он был не богато, но и не бедно, был даже в ладном парике и тщательно брит, и сенаторам, видно, понравилось, что он пристойно выглядит. Во всяком случае, одобрительные переглядки между ними он отметил. И с десяток советников и секретарей, сидевших за малыми столами у стен, разглядывали его пристально и настороженно. Большинство из них он знал, нескольких даже очень хорошо.
Сенаторы спросили, сколько уже воров и иных преступников и раскольников он обезвредил. Сказал. А сколько, как полагает, их вообще на Москве? Сказал. А можно ли извести их всех и что для сего потребно? Добавили: лично ему? Сказал, что сие неисполнимо, и объяснил почему. Сильно уменьшить их число — да, можно, и требуется для этого то-то и то-то. Будет — он готов потрудиться. И ещё спрашивали разные пустяки, а о деле жирного Иванова и о наказании его плетьми ни слова, ни полслова, и он так и не понял, знали они об этом или не знали. Не мог же Кропоткин не доложить, но как? Как доложил, что ни слова, ни полслова?
Наконец председатель чуть помахал кистью руки: всё, мол, ступай!
А через семь дней из Сената был дан указ, в котором после подробных инструкций, как ему надлежит действовать в розыскании и поимке преступников, говорилось: «...всякого чина и достоинства людям, яко верноподданным Ея Императорского Величества, в поимке тех злодеев чинить всякое вспоможение... а ежели кто при поимке таких злодеев, ему, доносителю Каину, по требованию его вспоможения не учинит и через то такие злодеи упущены и ко умножению их воровства повод подаётся и сыщется, то до-прямо, яко преступники жестоко истязаны будут по указам без всякого упущения; о том же в Военную коллегию, в Главную полицеймейстерскую канцелярию и в Сыскной приказ подтвердить, и чтоб по командам... а ежели в том (Сыскном) приказе кто из содержащихся колодников или впредь пойманных злодеев будет на него, Каина, что показывать, того (кроме важных дел) не принимать и им, Каином... не следовать... напротиву же того и ему, Каину, в поимке под видом таковых злодеев никому посторонним обид не чинить и напрасно не клеветать под таким же истязанием».
Ивану выдали копию с прочётом (прочтением) и подписанием подлинника указа.
IX
Пел песню необыкновенной силы и трепетности, и сила и трепетность вливались и в него самого и разливались вокруг далеко-далеко и высоко-высоко — всюду. Никогда такую не пел. И всё старался удержать в памяти слова, которые ускользали и ускользали, ибо были и их не было; но он пел и пел и вдруг догадался, что это во сне, но не хотел просыпаться, хотел всё-таки ухватить, запомнить хотя бы мотив и хоть какие-то слова этой песни необыкновенной силы, трепетности и красоты, но она утекала, утекала и утекла — и он открыл глаза и увидел по кой в подсинённом молоке: рассвет только-только занимался. Невыносимо, безумно хотелось петь дальше, и грудь сама собой уже втягивала и выпускала воздух, сама собой продувалась — готовилась. Но рядом тихо спала Арина, и он выскользнул из-под одеяла, натолкнувшись глазами на нечаянную радость из детства: на лучистый малиновый огонёк лампады. С ним в глазах и вышел бесшумно босой и в исподнем в горницу, торопливо прикрыл дверь и негромко вывел: «Ты рябинушка, ты кудрявая, ты когда взошла, когда вызрела?» И дальше, дальше. Где встал, там и стоял, меж столом и окнами, полуприкрыв глаза, обхватив себя руками, чуть-чуть покачиваясь, и негромко, негромко для самого себя, самого себя самозабвенно слушая. Дошёл до «Ой вы ветры, ветры тёплые», и так взвился, взмолился, сквозь слезу, всем существом своим «Перестаньте дуть, вас не надобно!», что сердце зашлось и комок в горле и дух замер — аж остановился и открыл глаза, — а в двери Арина прям с постели с рассыпанными по плечам волосами, с восторгом на лице и умоляющим взглядом: «Продолжай!» И руками показала: «Продолжай!» И он продолжал по-прежнему вполголоса, но с таким наслаждением, с такой жадной страстью, будто каждую песню пел впервые. А она опять, как когда-то, бесшумно опустилась прямо у дверной притолоки на пол и заворожённо не шевелилась. Скоро и он опустился на пол и пел, привалившись спиной к ножке стола.
Потом в окошки брызнуло солнце, и ему казалось, что он давным-давно не видел такого солнца — всё-всё забрызгало: всё играло, слепило, и они сидели все в солнце. И в первый же передых она тихо-тихо счастливо вымолвила:
— Как давно ты не пел!
Нет, он пел, но редко и понемногу и лишь по чьим-нибудь просьбам, в застольях, а так вот правда бог знает сколько уже не пел. Не мог. И сначала не понимал почему, и сам удивлялся, что не может, а потом понял: в последнее время вокруг него как будто сгущалась и сгущалась какая-то тяжёлая противная полумгла, а то и полная тьма, и он шёл и шёл только в них через все эти сырые подземелья, пыточные, казематы, притоны, истязания, вопли, кровь, растяжки, хруст костей, ожоги кнутами и кошками... Прежде всего этого было вроде бы куда меньше и не в такой давящей полутьме и тьме. Ни одного такого вот солнечного дня тогда не вспомнил, не заметил, а ведь наверняка же были.
«Но слава те Господи!»
— Хочешь «Из Кремля, Кремля»?
— Всё хочу!
И тут же просительно улыбнулась:
— Давай Федосью позовём! Слышит же через двери...
Захаживала она к ним часто, всё помогала Арине по хозяйству, и в церковь они по-прежнему нередко ходили вместе. Ночевать же оставалась всё реже и реже и больше ни разу не пыталась завлечь его, сблизиться. Лицо её было всё так же бело и красиво, но что-то в нём заострилось и закаменело намертво — очень жёсткое стало лицо. И глаза теперь при нём всегда отводила и прятала.
X
А в предыдущий раз была у них не одна, а с подругой — инженерской женой Авдотьей по фамилии Жеребцова, — здоровеннейшей бабой, у которой всего было в таком избытке, что хватило бы, кажется, баб на пять: и грудей высоченных, раскачивающихся хватило бы, и плеч крутых, и рук пухлых белых с ямочками, и задницы неохватной, тоже покачивающейся, и веснушек на щекастом трёхподбородочном лице, и весёлости.
Иван тогда сильно припозднился. Вошёл, а из малой светлицы незнакомый, очень зычный, сдобный бабий, как бы льющийся голос — никаких слов не разобрать, кроме матерных, единственных звучавших совершенно отчётливо и смачно, как будто коровьи катухи падали-ляпались. Потом безудержный хохот, от которого, казалось, стены задрожали.
Открыл дверь, а они втроём заходятся: Арина, Федосья и эта Жеребцова — впервые её видел. Остановиться не могли никак, и не сказали после, над чем хохотали. Наливочку вишнёвую сидели пили.
Жеребцова, сильно утишив хохот и остановившись, назвалась сама. Глаза у неё были синие и веселущие, озорные. Позвала его присоединиться.
— Пригубьте со знакомством, Иван Осипыч! Столь про вас наслышаны! Так рада! — и хохотнула, расшевелив все обильные свои веснушки, и игриво стрельнула синими глазищами, а потом по-детски чуть закатила их.
Но у него были ещё срочные дела с молодцами.
Недели через две пришёл около полуночи. Свечу в спаленке не запалял, сразу лёг. Арина проснулась и с готовностью подвинулась, прижалась. От неё пахнуло той вишнёвой наливкой. Он погладил её: «Спи!» — и сам мгновенно уснул, но вскоре непонятно отчего проснулся и прислушался. Было тихо. Спать больше не хотелось. Вспомнил, что на ночь не мочился. Бесшумно выскользнул за дверь в проходные сенцы с чуланами, сделал несколько шагов, как дверь в первый чулан, где обычно спала Федосья, со скрипом отворилась — затворилась, и дорогу ему преградила здоровенная фигура Жеребцовой в сорочке — узнал по размерам и до тихонькому сдобненькому смеху. В этих проходных сенцах скудный ночной свет тек лишь из крошечного волокового окошка, и он еле-еле различал пышные очертания и распущенные обильные волосы. И учуял дух той же наливки. Усмехнулся и прошептал: «Чего желаете?» Она так же тихонько прыснула и прошептала: «Тебя!» И быстро-быстро тихонько и весело дальше: «Учуял, что звала! Вышел, ястреб рыжий! К тебе пришла! Тебя хочу! Не отпихивай! Спробуй! Скусная!» И обхватила, обволокла, как будто стала втягивать, всасывать в своё мягчайшее необъятное тело, жаркое почти как в бане. Левой рукой обвила, тянула шею, ртом ловила его рот, раздавленными грудьми жала грудь, а правой уже зашарила внизу, в его ширинке. И всё тихонько сдобненько смачно посмеиваясь. Он, развеселясь, даже крякнул и мощно чуть отстранил её от себя, утишая, и тут же железными руками своими оценивающе споро всю огладил, ощупал с волос и шеи донизу, до ляжек и ног. Одобрительно хмыкнул.
Всего было, конечно, чересчур много, но всё ладное, фигуристое, особенно эти широченные неохватные мягкие бедра. Такой обильной бабищи у него ещё не было. Это ощупывание длилось, конечно, мгновения, но она всё же успела весёлым шёпотом повторить: «Скусная! Скусная! Опробуй!» Прошептал: «Идём во двор!» А она на это весело: «Да ну!» — и хоп! — высоко задрала сорочку, развернулась к нему задом, сильно перегнулась и подставила. И он, посмеиваясь, уделал её так крепко, что под её руками, упиравшимися в дощатую стенку, что-то сильно скрипело, подрагивало, а она к концу, сладостно пыхая, ещё и с восторгом, почти в голос приговаривала: «Ух! Ух! Ух!» Вроде и половицы под ними постанывали. В общем, шум был, и он потом спросил:
— Федосья-то здесь?
— Спит.
«Спала?.. Плевать!»
Дверь в чулан была жидкая, дощатая, и закрытая или приоткрытая — почти в полной темноте он не разобрал.
А Жеребцова опять прильнула, опять потянулась рукой вниз, и со смешком, в самое ухо ему:
— Теперь на травку! Там дождичек, она скользкая...
XI
Посланные на Волгу вернулись лишь перед Покровом, в грязные дождливые холода, без Камчатки. Больше трёх месяцев мотались.
Сыскать-то они его сыскали. Ещё в августе в Нижнем Новгороде на Скобе у причалов. Ватажка у них там в шесть человек по баржам и дощаникам шуровала, а ночлег у него в домишке под самым Кремлем был. Спознакомились, наплели, что той же стати и ищут, к кому бы прибиться — подхарчиться. Снизу-де Волги идут, от Симбирска. А он в той ватажке вроде за вожака. Прибавлению обрадовался. Раз даже на дело сходили. Потом, понятно, гульнули, он, Камчатка-то, поднабрался и сам вдруг про Москву, что это родина его дорогая и как тоскует по ней, чуть не воет, бывает. «Мать там в сырой земле! Все корни там!» Аж потемнел, когда говорил. А Волк ему: чего ж не вернёшься? Помотал головой. А они ему, что тоже-де про Москву думают, да уж, считай, намылились туда, больно поглядеть охота, не бывали, и гульнуть, сказывают, можно ой-ей-ей! Вот бы им с ним-то, как это его родная вотчина, и он там наверняка знает всё и всех. «Да уж!» — горделиво гоготнул Камчатка и стал хвастаться, чего прежде вытворял на Москве, да с кем, с какими орлами, даже его помянул, Каина, когда, мол, тот ещё того, был... человеком, и добавил вскользь и тоже горделиво: «Мой выученик!» Ну они, понятно, его вовсю уговаривать, запивая эти уговоры вином; пойдём да пойдём хоть на недельку, хоть только покажешь главное, приткнёшь нас куда надо. «Будь отцом родным!» Хорошо уговаривали, не в лоб, с большим к нему почтением, прям восхищением вроде. Обниматься, целоваться лезли с обильного питья-то. И растопили, раззадорили, аж расчувствовался. Уговорили!
— Пойдём! — сказал. — Завтрева обмозгуем до конца.
— А спать здоров! Будто бычина храпит. Сутками спит.
— Да, — кивнул Иван. — Может!
— Ну и мы даванули. А поднялись — нет его. Исчез. Весь Нижний обшарили, в Печерских горах в норы лазили. Видно, перестарались, переуговаривали — мазанулись, и он почуял, что мы представляемся. Или что про Москву сказали по пьянке, и он понял, что знаем её, или про Симбирск и низы Волги, где никогда не были. Не заметили — мазанули, а он усёк. И ватажка его ни сном ни духом, куда делся. Испугался. Чуем, тебя боится, и помянул не случайно. Может, догадался, кто мы, и проверял. Думали, он попроще. Ещё два месяца вниз-вверх по Волге искали. Как в воду ушёл.
— Когда бы не было на нём... того, так не боялся бы, — сказал Иван. — Плохо, что ушёл... но всё равно отыщем...
XII
Меньше двадцати молодцов у Ивана никогда не было, доходило и до тридцати. И у каждого из них были свои доносители, у некоторых помногу, открытых и тайных. У одного на фабриках, у другого в банях, у остальных на москворецких пристанях, в таможнях, в консистории и монастырях, в питейных погребах, кабаках и харчевнях — вся Москва была охвачена без изъянов и пропусков, включая дворцы вельмож и царские и притоны и норы воровские-разбойные. Больше же всего молодцов с десятками доносителей он держал при торговых рядах, что располагались от Красной площади до стены Белого города между Варваркой и Никольской. Лишь немногим меньше Кремля был этот великий торговый город первопрестольной. Да и немало известных русских городков не могли бы сравниться с ним по размерам. А уж с товарными богатствами и деньгами, которые оборачивались тут, вообще на Руси ничто не могло сравниться — круглый год ведь работали. И сколько тут уворовывалось, какие аферы, преступления и страсти закручивались, разве теперь представишь! Ведь лавок-то, лабазов, погребов, сараев в основном каменных и в два этажа были многие тысячи и все в рядах, рядами: иконный ряд, седельный, котельный, железный, коробейный, бумажный, манатейный (мантии монахов, накидки, зипуны, подержанная верхняя одежда), кожаный, лапотный, сайдашный (оружейный), крашенинный, плетной, овощной, завязочный, кружевной, золотной, ирошный (ирга — козлиная или овечья шкура, выделанная вроде лайки), шапочный, красильный, суконный смоленский и суконный московский, скорняжной, серебряной, ветошный, хлебный и калашный, сурожский шёлковый, мыльный, сапожный, скобяной, рыбный просольный, самопальный, медовый, москательный, машинный, фонарный, вандышный (верши большие для рыбной ловли из лозы), восковой, замочный, щепетильный, игольный, селедный, луковый, чесноковый, шерстяной, семенной, офенный, рыбный живой, орешный, масляный, холщовый...
Так вот, как только в этих рядах или где ещё в Москве случалось что не пустячное, противозаконное, или открывалось, или подозревалось, молодцы сразу доносили ему, и он решал, как поступить: последить ещё, искать дальше, брать немедленно.
И все дела теперь делил надвое: для приказа и для себя.
Ведь помимо сенатского указа о полном ему доверии и обязательной помощи всеми и вся, и прежде всего воинскими командами, существовал ещё тот приказ князя Кропоткина о неусыпном наблюдательстве за ним, и он сведал, что оно не отменялось и ведётся, и сведал, конечно же, кем именно: один был из его же молодцов, пригретый беглый матрос — желтолицый, желчный, хапужистый, скаредный Перфильев Ипат, а второй — солдат-верзила из приданной команды Бабрак Васька, слабый на выпивку, вечно искавший, где бы чего глотнуть горячительного. Трогать их, понятное дело, пока не стал — пусть доносят, что он подсунет. Но понимал, что наверняка есть ещё наблюдатели, поскрытней, которых пока не открыл и которые тоже ведь следят буквально за каждым его шагом. И стучат. И сколько их?
Поэтому-то и поделил все дела на: для приказа и для себя.
Для приказа были все преступления крупные, тяжкие, смертные, опасные распространением, безнадёжные. Это когда человек хоть и по мелочи ворует или мошенничает или ещё чего творит и его уже не раз арестовывали, били плетьми, гноили в казематах, а он выходит — и опять!
И все взятия для Сыскного делал теперь только воинскими командами. Нарочно обошёл после сенатского указа всех московских начальников, удостоверяясь, получили ли они сей указ, и договариваясь, как и поскольку солдат будут ему отряжать в случае нужды.
А нужды эти случались непрерывно: большие облавы, разные штурмы с оцеплениями, приступами, разбиваниями ворот, вышибаниями дверей и окон, погонями, бывало и с пальбой, битьём, связываниями, повальными погромными обысками с лазаниями на чердаки, в погреба, потайные ходы и норы, случалось, и в собачьи конуры, с долгими пересчётами и переписью всего найденного и конфискованного. С препровождением схваченных, связанных преступников и злоумышленников по улицам Москвы непременно под большой и крепкой охраной солдат с ружьями, на которые, прослышав, всегда сбегался смотреть народ, иногда великое множество. И все, конечно, тут же всё горячо обсуждали, наверняка и потом разнося о Каине и его могуществе и неукротимости все новые и всё более невероятные слухи и небылицы.
Он на это и рассчитывал, превращая все взятия с воинскими командами в как можно большие и громкие показухи, чтобы тайным доносителям было что доносить: какой-де Каин образумившийся, даже перестал водить схваченных сначала в свою пыточную, сразу прямо в приказ всех ведёт.
Кто-то даже пустил по Москве фразу, что «главнокомандующий теперь на Москве Ванька Каин», которую везде повторяли и повторяли, в том 'числе, иронически посмеиваясь, и воинские начальники, признавая, однако, что он действительно немало погани повычистил в первопрестольной за последнее время.
В самом деле: взял для приказа пришлую шайку в восемнадцать человек, ограбившую со смертоубийствами Сибирский приказ. Пятеро из неё были казнены. Взял шайку атамана Алёшки Лукьянова из тридцати семи человек, на которой были разбои и смертоубийства. Взял в Покровском селе тридцать пять человек, ограбивших подчистую и спаливших помещика Мелистина. Взял девять человек, обокравших церковь в Троицком подворье у Боровицких ворот. Взял компанию чуть не в сорок человек, которая промышляла доносами-оговорами, от коих пострадало более ста семидесяти человек. Оговорщики получали по закону часть имущества оговариваемых. Взял помещика Милюкова, сдавшего подложно в рекруты не своих тридцать человек. Взял гренадера Телесина, капрала Еналина, солдата Руднева и нескольких суконщиков, грабивших неоднократно компанейщиков Насырова, Куприянова и Бабушкина.
Много было дел для приказа.
Для себя же делал вот что.
Донесли, что мясники на Полянке и в Хамовниках бьют скотину на дому. А законом это строжайше запрещалось, велено было бить только на скотобойнях, дабы не случалось в разных местах какой заразы. Сам неспешно обошёл всех тамошних мясников и пообещал закрывать на их нарушения глаза — за соответственное отблагодарение, разумеется.
В трёх домах были открыты тайные волочильные производства из серебра и золота. Опять никого из этих промышленников к себе не тягал — вообще все эти дела делал вне собственного дома, так что в его команде о них ведали ещё лишь трое-четверо из самых приближённых помощников, умевших очень крепко держать язык за зубами, — Лёшка Шинкарка, Волк, Тулья. Так вот, опять же сам побывал у этих волочильщиков и договорился, что не только не станет их арестовывать, но будет впредь покровительствовать при всяких опасностях и даже охранять, чтобы кто иной о них не разнюхал.
Брал за это серебряными слитками и золотой канителью.
В корчемной конторе увидел в сенях дожидавшегося своей очереди смоляной чёрности остроглазо-весёлого парня в кандалах. Рядом, раскрыв слюнявый рот, сладко сопя, спал грузный, видно, подвыпивший стражник с ружьём. Малый вдруг подмигнул весело Ивану, кивнул на стражника и засверкал такими же, как у Каина, ярко-белыми зубами. Иван первый раз видел такие похожие, и тоже разулыбился.
— Иван Осипыч! Ослобони! — даже не понижая голоса, попросил парень и притронулся кандалом к рваному кафтану. — Триста рублёв в подкладке. Все твои! Надоело...
Кандальные ключи были, как всегда, в кармане. Иван присел, отпер на смоляном яркозубом кандалы, осторожно перенёс и надел их на вытянутые ноги и руки сопящего стражника, а когда тот шевельнулся и облизал мокрый рот, даже ласково погладил по плечу и придержал, чтобы не расшевелился и не проснулся — и запер кандалы на нём. Парень еле держался, закусив губы, чтобы не расхохотаться. Ибо в сенях корчемной конторы мимо них в это время ходили люди, напротив неподалёку у стены сидели на корточках и видели всё это три явно приезжих крестьянина. Со смоляным парнем и вышел из конторы, взяв, конечно, обещанные триста рублей.
А как-то в Троицын день на Москве-реке на Живом мосту, убранном берёзками, при великом множестве нарядного гуляющего народа — день был ласковый, тёплый, солнце мягкое, — велел своим подручным пощупать знатнейшего, гладкого до блеска богатея компанейщика Григория Колобова, который тоже прогуливался по мосту в компании подобных ему богато нарядных и гладких. И подручные принесли Ивану конверт, вынутый у Колобова, в котором были векселя аж на целых на двадцать тысяч. И только Иван тот конверт спрятал, подскакивает запыхавшийся и расстроенный этот самый Колобов и говорит, что, слава Богу, что увидел его, ибо с ним-де стряслась беда: только что здесь, на мосту, украли конверт с векселями. И просит помочь и объясняет, что хотя кроме него по этим век селям никто другой ничего, конечно, не получит, но он-то сам тоже не получит. Иван засомневался, точно ли счас, на мосту, всё произошло, и, малость поуспокоив Колобова, заверил, что к завтрему всё прояснится-образуется и он непременно получит свои векселя назад. Тот в сердцах даже приобнял его за такую обнадёжу. А ночью Иван опять же сам побывал в колобовском доме, где бывал и прежде, и сунул тот конверт на чердаке за старую подранную пыльную картину на холсте с синим волнующимся морем и мрачными иноземными башнями на скале. А утром объявил хозяину, что векселя его уж дома или и были дома, и шепнул присутствовавшему тут же сыну Колобова, мальчонке лет восьми, куда пойти и где взять конверт. Тот принёс. Колобов на радостях велел вынести Ивану мешочек с двустами рублями. Иван благодарно поклонился и говорит:
— Я в попах не бывал, токмо обыкновение их знаю: что им дадут, то они и берут. Сколько у вас людей в доме?
— Шестнадцать, — отвечают.
Он отсчитал из двухсот шестнадцать и роздал по одному рублю каждому в том доме, включая стряпух, дворника, жену, сынишку и даже самого Колобова.
— За счастливое разрешение!
Все смеялись и были довольны.
Таких дел было не меньше, чем для приказа. Деньги шли.
Но их всё равно постоянно не хватало; жалованье-то ему так и не платили, уже открыто говоря, что он и так имеет, как все приказные, достаточный доход за разные услуги разным людям. Но он ведь содержал молодцов на свои, большинство и жили при нём на полном довольствии с харчами, одёжей, небольшим жалованьем. Да ещё содержал игорную и бесконечные дачи давал всяким нужным людям. Многим, очень многим давал.
Денег никак не хватало никаких. Брал взаймы.
К знакомому приказчику из Орла Осипу Тимофееву зашёл на струги тоже насчёт одолжения. Это незадолго до Рождества было. Струг стоял вмерзший в лёд у берега Москвы-реки. Вдоль всех её берегов стояли непрерывной чередой вмерзшие разные суда, кое-где даже бок о бок по два и три. Больше всего грузов в Москву доставлялось по Москве-реке-то осенью. Все основные запасы на зиму делались осенью. Как съестные, начиная с зерна, муки и круп, так и все прочие: строительный камень, известь, лес, дрова, сырьё всякое, крупная живность. Очередь на разгрузку струги и барж занимали ещё за городом и хотя грузчики-крючники сновали по ходившим ходуном сходням дни и ночи напролёт, припоздавших купцов всё равно прихватывали холода и морозы, они не успевали разгрузиться. А многим и некуда было разгружаться — все московские житные и прочие дворы, магазины, амбары и склады были забиты под завязку и вмерзшие суда превращались в дополнительные склады съестного и несъестного. Хозяева судов или их приказчики на них и жили-зимовали, всё было обустроено, частенько прямо с палуб и торговали.
Орловский приказчик Осип Тимофеев вышел Каина провожать, и в это же время на соседнем большом струге показался высокий сутулый старик в худом, не по погоде, армяке без воротника и не в меховой, а пуховой и тоже драной шапке. А был мороз и ветрено, хотя и с солнцем, тучи бежали буроватые, снежные. Осип Тимофеев обратил на него внимание Ивана.
— Гляди-ко, какой бедный! Да? — И когда Иван поглядел, со смешком продолжил: — Меж тем первогильдейный коломенский купец, гостем пишется, Степан Григорьев Клепиков.
Тимофеев был выжига, вёрткий, с бегающими глазами, в клочкастой бородёнке.
— Прибедняется?
— И вина не пьёт вовсе. Одно пиво, и то по престольным... При нём и жена, тоже одевает худо. Скаред — свет таких не видывал. А деньжищ меж тем!
— Видел, что ли? — усмехнулся Иван, зная болтливость Тимофеева. Тот аж перекрестился.
— На струге держит. В сундуке. На струге-то хлеб. Под евонной лавкой, на коей спит, сундук. В оконце видел, в пургу, на той неделе пурга-то крутила, я и поглядел меж тем...
Явно завлекал Ивана вёрткий выжига, подбивал на возможное дело, на которое сам по трусости не мог отважиться, хотя очень бы, конечно, хотел, но и сказать, предложить Каину напрямую ничего не мог, боясь и его, сыщика, который вдруг да сграбастает за такое. Крутил да плёл, рассказывая вроде для потехи, как Клепиков запирает тот сундук да как редко выходит и куда, а жену оставляет.
Но Иван сделал вид, что это ему уже неинтересно, да и мёрзнуть начал на таком ветрище-то, и ушёл, к великой досаде Тимофеева.
Шинкарке же на другой день велел разузнать об этом коломенском первогильдейном как можно больше, минуя непременно Тимофеева. Потом позвал из близких посторонних целовальника Якова Колобова и матроса парусной фабрики Антона Коврова. Посвятил их в свой замысел. У Коврова был сын, четырнадцатилетний Иван, а у того два товарища чуть постарше — Иван Крылов и Сергей Соколов. Наказали этим парням неотступно следить за Клепиковым и немедля о его перемещениях доносить: один бежит сообщить, двое продолжают следить. День следили, два, три, далеко никуда не отходил. А на четвёртый, накануне Рождества, вышел вместе с женой и даже в меховой шапке, а она в приличном салопе, и двинулись к церкви Георгия, что в Ендове, к обедне. Парни донесли, и Иван сам догнал их ещё в пути.
День выдался золотой, именно рождественский: то солнце, а то при нём же лёгкий искрящийся снежок сыплется. И не холодно. Тихо. Постоял за ними у обедни. А они потом не домой, а на Болото за покупками. Снег под ногами хруст, хруст — мягко, неспешно, довольно скрипит. Никто не торопится, все уж на праздник настроились-наладились, души улаживают.
Довёл их до Болота, где в эти дни был главный мясной московский торг с саней и санок; и птицы всякой мороженой битой, и прочей снеди, и ещё голиц. А как Клепиковы стали покупать, Иван шасть на следовавшие за ним сани. Двое саней-то было со всей командой, с ломами и топорами под натрушенным сенцом. И к клепиковскому стругу. Сам Иван не пошёл, наблюдал за всем из дранишного ряда.
Сыпал искрящийся, будто играющий снежок.
Мужики его постучали в дверь каюты. Из-за неё голос:
— Что за стук?
— Письмо спешное из Коломны!
Отворил массивный работник, про которого они ничего не знали. Ему кинули в глаза золы с солью, он охнул, схватился за лицо, его тут же впихнули внутрь, свалили, связали, забили в пасть тряпку и закатили под ту широкую лавку, из-под которой предварительно вытащили тяжеленный, окованный железом сундук. Взломали его и наполнили деньгами целых три принесённых с собой мешочка.
Отъезжали от места при ярком солнце, спокойно. Вблизи никого. Но чуть дальше, к Москворецкому мосту, и на нём народу было полно, и многие наверняка видели отъезжающие сани. Но мало ли их по Москве! Через несколько минут погнали, поскакали вовсю. В Преображенское. Ковров жил там. Спрятали деньги в его доме. И разошлись, разъехались до вечера, а вечером сошлись опять и поделили все:
Каину — четыреста пятьдесят рублей рублёвиками, полуполтинниками и гривенниками, Коврову и Крылову за особые старания — по двести, остальным кому сто, кому пятьдесят, Шинкарке ещё меньше, ибо он и на струге не был. Но он, пока считали деньги, углядел в сундуке сниску жемчуга и серьги с жемчугом, и стянул их. Иван заметил это, но промолчал. Он многое прощал этому русоволосому озорному бесшабашному добру молодцу.
Иван пустил эти деньги в уплату за долги.
XIII
После того раза Авдотья Жеребцова снова ловила его в его доме. Даже и не ночью, а ввечеру, когда никто ещё не ложился спать, окликнула вдруг весело из чуть приоткрытых ворот конюшни: «Ястреб ры-ы-ыжий!» Он вошёл в пахшую полутьму, а она, продолжая зазывно посмеиваться, ну пятиться, пятиться. Схватил её за пухлые плечи так железно, что даже присела, оборвав смешок. Сказал жёстко:
— Баба ты скусная, верно. Могу ещё, но не у меня. Поняла? Говори где?
Мгновенно, обрадованно ответила:
— Федосьи Савельевой дом знаешь, вдовы в Колпашном?
— Ну.
— У ней. Завтрева. Когда?
— До ужина. Часов в пять.
И всё-таки попыталась его обнять, но он резко толкнул её из конюшни:
— Сказал!.. Муж-то твой где?
— В Вышнем Волочке плотины строит...
Да, унтер-офицерскую вдову Савельеву Федосью он знал. И небольшой её дом со светёлкой в Колпашном знал хорошо, бывал не единожды.
Невысокая, вся округлая, плотненькая, шустрая, неунывная была бабёнка. Не молодая, но и не старая, лет тридцати пяти, в самом соку. Сама сильно любила мужиков и очень понимала таких же страдалиц по этой части; держала три комнаты для любовных свиданий и утех. Всегда имела про запас и вольных гулящих девок. Но пускала в свои комнаты и для любых иных скрытных свиданий и дел — тайны держала крепко. Иван и его молодцы не раз этим пользовались. Приторговывала, конечно, и винцом без разрешения, но на это не обращали внимания.
Иван раз встретился у неё с Жеребцовой, два. На свои явки, а тем более на ту, Федосьину, не хотел водить; чувствовал, что Федосья или подозревает про связь с Жеребцовой, или даже доподлинно знает — совсем уже на него не смотрела.
А в третий раз пришёл, а Авдотья в комнате не одна, а с подружкой Натальей, довольно жилистой, среднего роста, большеротой и молчаливой. И обе уже в одних сорочках и выпившие. И тут же ему стакан налили, а Жеребцова, сдобно посмеиваясь, потираясь об него огромными грудями и снимая с него кафтан, рассказывает, что вот открылась, мол, товарке, какого ястреба рыжего попробовала, что-де даже и думать не думала, что такие бывают, а она пристала: поделись да поделись! «Не прогонишь?!» — «Не отпихивай!» И посмеивается. А эта Наталья уже сидит на полу, раскинув почти до конца открывшиеся, сильные жилистые ноги, и молча стягивает с него сапоги, а глазищи у неё тёмно-тёмно-карие, почти чёрные, пожирающие, с огнём.
Не любил он таких штук, не признавал, но решил хоть раз попробовать.
И попробовал, загонял обеих, обе стонали, а из чёрных Натальиных глаз даже катились редкие мелкие слезинки.
А потом бабы пошли одна за другой.
Они у него всегда были, но тут как будто в очередь к нему становились, и чуть ли не каждая, откровенничая, сообщала, как много была наслышана о нём. Прямо поветрие какое началось, и он догадывался, что это в основном стараниями Федосьи Савельевой, которая сама была влюблена в него как кошка и так всегда шустрила, так всегда старалась угодить, ублажить его. Раза два он её тоже пригревал. Но уж больно их стало много, баб-то этих, от дел отрывали. Хотя оказалось, что когда каждый раз новая — это тоже интересно. Он тоже вошёл во вкус и любую мало-мальски пристойную, миловидную да ладную, а тем более красивую с ходу прежде всего мысленно раздевал, оценивая, прикидывая, какова она в этом. А бабы страшно это чувствуют: одни сразу заходятся и готовы на всё, а другие норовят удрать без оглядки в страхе и панике. Редко которые ничего не чувствуют.
Жену полицейского подьячего Будаева именно так взял. У Красных ворот их встретил. Рослая, статная, не худая, не толстая, лицо овальное и свежее-свежее, глаза голубые с длиннющими ресницами.
Хлоп, хлоп ими. Видная баба. Молоденькая, свежая. Под его взглядом вмиг покраснела — почуяла, как глядел. «Страстная!» — заключил Иван. А Будаев, познакомивший их, ничего и не заметил; рассказывал-хвастался в это время, что всего восьмой месяц как женился. Видно, был очень доволен женитьбой.
Нарочно стал её ловить и дважды, поймав и неудержимо восхищаясь ею, уговаривал лишь послушать, как он поёт, ибо она обмолвилась, что слышала про его необыкновенное пение.
Смущалась, пугалась, понимая, куда он клонит, но сил совладать с собой у неё становилось всё меньше, и охоты отбиваться тоже, наоборот, её уже тянуло к нему как в страшный, но желанный — Господи! какой желанный! — безумный, неотвратимый омут. Полыхая, прерывисто дыша, ничего не соображая, согласно наконец закивала, он спросил, в какое время ей лучше, она сказала: с утра или в полдень, и он дважды объяснил, как найти в Колпашном переулке дом с голубой светёлкой и крашеным красным петушком на маковке и в какую дверь постучать. В две комнаты там были свои отдельные ходы, один даже через галерейку, чтоб никто не видел. Откроет он сам.
Но она не пришла. Да он и не сомневался, что не придёт — испугается. Искрение пожалел. Глянулась. Довольно долго ждал в светёлке у окна, выглядывая из-за занавески на уходивший вниз разбитый в дожди телегами и экипажами, а сейчас пыльный от ветра переулок.
— Не прилетела? — посочувствовала Савельева. — Шибко хороша, что ли?
Кивнул.
— Ты уж хочешь вовсе без пропуска... Видно, бабьего счастья не понимает...
И вдруг растеклась в улыбке и поманила к окну, показала на беспокойную женскую фигуру в отдалении внизу переулка, домов через пять.
— Она?
Это была она. Похаживала на месте, опустив голову, потом поглядела на голубую светёлку, двинулась было к ним, но замерла, опять опустив голову, развернулась и быстро пошла прочь. Он выскочил догонять...
Звали её Параскева. Славная была. Чистая. Наивная. Полюбила безумно. Он ей часто негромко пел. Месяца полтора пронеслись как один день. И оборвалось всё жалобой её мужа полицейского подьячего, которую тот подал в Сыскной приказ, обвинив Каина в подлом совращении его жены, в доведении её почти до безумства, так что теперь он принуждён удалить её в безопасное место и лечить. Требовал строжайше наказать Ивана за бесчестие, изустно в полицейской конторе будто бы даже грозился убить, но дело стараниями Ивана замурыжили, замурыжили, и постепенно всё затихло.
XIV
После Пасхи снова послал Волка с помощником на Волгу искать Камчатку, наказав без него уже не являться, а если, паче чаяния, с тем что случилось и его уже нет в живых, чтоб беспременно проверили такие слухи, самолично побывали на могиле или на месте кончины и нашли тех, кто то видел.
Наставлял так, а в мыслях, после Батюшки, снова выплыли Жигули, как грезил ими и как так их и не увидел, и душа заныла, заскулила, как будто правда потерял там что-то очень дорогое. И опять страшно туда захотелось. «Но как? И зачем?!» В последнее время это уже случалось.
Наверное, потому, что весенняя земля уже подсохла. На берёзах лопались набухшие клейкие почки, а многие кусты были уже обсыпаны нежной зеленью, и её лёгкие запахи и запахи хоронящейся ещё по углам сырости и отогревающихся бревенчатых и кирпичных стен плавали в ясном лёгком воздухе. И ещё густые тяжёлые запахи проволглых за зиму перин, одеял, тюфяков, зимних одежд и валенок были в каждом дворе, и в Ивановом тоже, где всё это проветривалось, сушилось в эти дни на верёвках, на изгородях, на телегах, на низких крышах погребов, ледников и сарайчиков, на поленницах.
Только закрыли за отъехавшими верхами Волком и его помощником ворота, как минут через пять в них тревожно забарабанили. Иван ещё и со двора не ушёл.
— Кто там?
Оказалось, целая ватага в семнадцать человек с Адмиралтейской парусной фабрики во главе с матросом Осипом Соколовым: широким, костистым, буйным, смелым и горластым мужиком, с которым Иван приятельствовал и который никак не хотел терпеть того тиранства, в коем их держали на этой фабрике. Дважды уже был сильно порот за бунт, теперь самое малое, что ему грозило — это каторга, но он опять напал на собаку-надсмотрщика, правда, не бил, а лишь связал его и запер в каком-то чулане и уговорил товарищей, что спасение их всех только в бегстве совсем с этой фабрики и из Москвы.
Быстро, бурно, громко всё это рассказал, окружённый своими и теми, кто был во дворе, и просил Ивана помочь, скрыть их на время. И Иван, конечно, обещал, сказав: «Как всегда!» Потому что среди парусников и суконщиков было больше всего на Москве лихих, смелых, вольных и гулящих людей — и среди тамошних баб тоже, — и больше всего его личных приятелей и подруг и подручных.
Но дело в том, что менее года назад, минувшей осенью, с той же фабрики бежало сразу чуть не тыщу человек, паника и шум поднялись страшные, все войска и полиция были подняты на поимку, сама императрица за этим следила, и Иванова команда тоже в сем участвовала, вернее, делала вид, что участвует, а этот новый побег был следующим, пусть совсем небольшим, всего семнадцать душ — но сле-ду-ю-щим!
«Снова! Опять бунт! Там же!.. Просто не обойдётся!»
И всё-таки он скрыл часть убежавших у себя, часть развели по надёжным местам.
Но начальство Адмиралтейской парусной фабрики, конечно же, проведало, куда беглецы прежде всего постучались, и на другой день послало Ивану с нарочным писанное на бумаге требование прибыть в их контору для допроса.
Он вроде даже возмутился и гневно велел передать, что у него к ним дела нет.
На следующий день появились солдаты, более двадцати, сколько точно, никто не считал. С капралом и подканцеляристом. Вошли в калитку. Иван как раз был во дворе. Подозвали. Подканцелярист вынул из-за обшлага указ и прочитал, что Каин подлежит арестованию за неявку на Адмиралтейскую фабрику, а солдаты-то уж тесно обступили его и ухватили за руки, сразу четверо или пятеро. И к калитке плотным кольцом двинулись. И на улицу с ним. И повели. Саженей пять-десять уж отошли, а он вдруг резко присел и выпростался из кафтана-то. Пустой кафтан в руках у солдат остался, а шляпа его покатилась по земле, а он кошачьим длинным прыжком в сторону, к забору, и мигом уже позади всех арестователей, у калитки оказался и пронзительно свистнул и крикнул: «Дай дубья!» На все соседние улицы, наверное, было слышно, как сильно крикнул. И из калитки, из распахнувшихся ворот и с обеих концов улицы, вообще со всех сторон неизвестно откуда набежали, налетели на солдат мужики и парни, в основном в серых кафтанах, с увесистыми дубинками и стали люто их бить, те от внезапности растерялись и даже отбиваться как следует не смогли. Смяли, опрокидывали, валили, топтали. Больше, видно, их было. Смертным боем били солдат и капрала и подканцеляриста. Двоим головы проломили. И стрельнуть никому не дали, хотя ружья не отнимали. Солдаты, конечно, бежать, еле-еле ноги унесли.
А на улице через несколько минут ни одного серого кафтана, ни кинутого Иваном кафтана, ни его синей шляпы. Лишь несколько быстро ушедших в землю и быстро засохших бурых пятен крови да медная надраенная сверкающая пуговица с двуглавым орлом у прошлогодней тёмной и пробивающейся сквозь неё новой яркой травки.
И ни одного ротозея свидетеля поблизости.
XV
Напеин получил из Астрахани ответ на свой запрос: поименованные два солдата, якобы отправленные в тамошний пехотный полк, не прибывали и никаких распоряжений и иных бумаг на их счёт в полковую канцелярию никогда не поступало.
А Ивановы молодцы обшарили все московские кладбища, проверяя, хоронили ли в такие-то дни такого-то или кого-либо смахивающего на Андреюшку — узника полицейской тюрьмы?
Не было таких. Даже издали похожих не было.
Стали искать хоть какие-нибудь концы, но пока ничего не находили.
И жирный Иванов тоже исчез из Москвы. После возвращенья Ивана с Каргополья ещё был — он проверял, — а потом молодцы донесли, что дом его стоит запертый и пустой; ни самого, ни племянницы, никого из многочисленных домочадцев.
«Почуял, что сквитаюсь, собака!»
XVI
Десятого мая во втором часу пополудни загорелось в Белом городе меж Ильинскими и Никольскими воротами в доме княжны Куракиной во дворе, но через несколько мгновений пламя вырвалось и из самого дома. Оттуда сильным ветром огонь бросило к Златоустовскому монастырю и дальше, к церкви Всех Святых, что на Кулишках, потом к Яузским воротам, загорелся Яузский мост, и по Николо-Ямской пожар пошёл, покатился, понёсся с жутким трескучим, пушечно-стреляющим, свистящим рёвом и безумной пляской огня вполнеба, которого уже не было, а был над огнём лишь чёрный крутящийся, клокочущий, невыносимо едучий сплошной дым со сплошным пеплом, которые тоже безумно неслись вместе с огнём сразу в разные стороны: по Николо-Ямской к Андрониевскому монастырю и к тамошним Ямским слободам, а от церкви Всех Святых на Кулишках к городовой стене — тут, правда, огонь ненадолго как бы присел, притих, подползал к стене по земле, крадучись, и — прыг на неё стремительной, страшно взревевшей, завывшей кошкой, — перекинулся на стоявший за ней дом президента Торговой палаты Кисловского, и дальше, к церкви Ильи Пророка, что на Воронцовой поле. Ветер был ураганный и сухой. Ни одного дождя ещё не выпало после Пасхи. Пыль на улицах — как в жаркий июль, ноги тонули. И тепло было. И вот этот ветер и огонь. Всё происходило с невероятной стремительностью, в считанные часы, люди не успевали опомниться, как от их жилья и скарба ничего не оставалось, а многие и гибли в жутком огне и под обвалами, теряли рассудок.
Стремительно выгорели: вся правая сторона Покровской улицы от Китай-города до Яузских ворот, почти целиком Алексеевская, Рогожская и Ямская слободы, Андрониевский монастырь.
Погибло девяносто шесть человек, церквей погибло двадцать пять, среди которых церковь Архидиакона Стефана, церкви Симеона Столпника, Покрова Богородицы, Николы Чудотворца, что на Ямах, церковь Сергия Чудотворца, что в Рогожской. Дворов и домов за два дня сгорело одна тысяча двести два.
Двадцать третьего мая в восьмом часу утра загорелось в селе Покровском. Опять при сильном ветре, коего не было с тех дней. И дождей по-прежнему не было. Земля уж трескаться начала, а молодая зелень тускнела и ёжилась. Из Покровского пожар перекинулся в Немецкую слободу. До Яузы горело, до Горохового поля и Ехаловского моста. Правда, Лефортовский и Головинский дворцы отстояли, там пожарные трубы и насосы были в запасе, и всех пожарных туда согнали, тысяча солдат помогали. А в других местах ничего не помогало, никакие пожарные и тысячи бочек с водой и с тысячами помощников — огонь пожрал и реки воды, как жуткое ненасытное чудовище.
В Покровском сгорело двести шестьдесят дворов, в Немецкой слободе и на Немецком рынке, помимо жилых домов, сгорело сто семнадцать лавок и шалашей, шестнадцать кузниц, три цирюльни, двенадцать харчевен, одна ветряная мельница, десять лесных лавок, одиннадцать пивоваренных заводов, три кабака.
А двадцать четвёртого мая в пятом часу пополудни вспыхнуло за Пречистенскими воротами в доме статского советника Чебышева у Зачатьевского монастыря. Потом обе стороны Остоженской улицы по Москву-реку.
Сгорели: церковь Воскресения Христова, что слывёт Старое, церкви Ильи Пророка, что слывёт Обыденного, Покрова Пресвятыя Богородицы, что на Грязях близ Пречистенских ворот. Обывательских дворов погибло семьдесят два, один кабак у Пречистенских ворот и четырнадцать круглых качелей у Алексеевской башни, где позже построили храм Христа Спасителя.
Появились подмётные письма, в которых говорилось, что гнев невиданный Божий обрушился на Москву за немыслимые грехи и неправедности, кои угнездились в ней, как нигде больше, что конца этим пожарам и людским смертям не будет, пока сатанинский город-вертеп не испепелится до основания, что это вообще начало конца света. Были письма, которые прямо угрожающе предупреждали, какие дома и улицы сгорят следующими. Были и называвшие якобы реальных виновников этих несчастий: каких-то засланных лютых врагов-ненавистников Москвы и всех русских, пришлых и своих злодеев-разбойников, в том числе из беглых фабричных.
Началась паника.
Бедные с узлами, мешками и мешочками, держа за руки детей, посостоятельней — в телегах, с наспех устроенными над ними шарабанами и в экипажах уходили и уезжали из Москвы. Уходили и уезжали через гигантские, жутко громоздящиеся черно-серые пепелища, на которых от едучей вонючей гари невозможно было дышать — вся Москва пропиталась этой островонючей гарью, вся она, даже и не горевшая, казалась в эти дни черно-пепельной, придавленно-притихшей. Уходившие и уезжавшие ночевали вокруг неё в редких перелесках, в полях, у речек на Воробьёвых горах, вдоль Воскресенской дороги за Ходынкой, по Дмитровской за Бутырками, по Коломенско-Касимовской перед Люберцами. Многие тысячи ночевали, многие тысячи шалашей и шатров понаставили, беспрестанно денно и нощно поглядывая на скрытый то клубящимися, то текучими дымами необъятный город — не забушует ли где ещё море огня. Даже днём в солнце за дымами не сверкали и не золотились бесчисленные московские кресты и купола. И пахло в полях и лугах вокруг Москвы временами тоже дымом и гарью — наносило за многие-многие версты.
В покинутых домах, в запертых рядах, лабазах и лавках начались взломы и грабежи. И на улицах грабили, раздевали даже днём. Разбойной саранчи налетело видимо-невидимо.
Двадцать пятого мая в четвёртом часу пополудни загорелось в Земляном городе на Мясницкой улице в доме князя Михаила Мещёрского. Потом занялись обе стороны Покровской улицы до двора действительного статского советника князя Бориса Юсупова и до двора Степана Васильевича Демидова. С дома Мещёрского огонь перекинулся на Красные ворота, на комедийную храмину, на лавки. Три дня подряд полыхало в разных концах.
Всего же за четыре пожара только дворов с домами сгорело тысяча восемьсот восемьдесят три. Фабрик же, кузниц, лавок, магазинов, бань, кабаков и другого такого прочего никто не считал сколько.
И сколько сот людей приняли мученическую смерть в этом огне, тоже никто не сосчитал.
В Москву из Петербурга для наведения порядка был прислан генерал-майор и премьер-майор лейб-гвардии Преображенского полка, глава знаменитой Тайной канцелярии Фёдор Ушаков. Вместе с ним в Москву ввели дополнительно три батальона войск. Пикеты гвардейцев появились у всех дворцов и на улицах, и права им были даны чрезвычайные: кого хотели, того и хватали без зазрения совести и каких-либо объяснений. Иногда как неводом вычищали улицы, загребая всех подряд в каталажки для выяснения, кто есть кто. А в частных домах, в разных заведениях и присутственных местах, в лавках и винных погребах, вместе с людьми, так же точно загребали, вычищали и ценное барахлишко, деньги, вино — да всё, что подворачивалось. Бесчинствовали ещё хлеще, чем ворье, мародёры и грабители.
XVII
Десятого июня в десять утра близ Мытного двора Иван услышал из фортины крики: «Караул!» Вскочил туда. А был один. Солдаты ломали там стойку, отнимая у кабатчика деньги. Стал унимать их словесно и отшвырнул от кабатчика одного, второго, третьего. А их было шестеро, пьяные, незнакомые, из вновь прибывших. Они кинулись с кулаками на него, а один выхватил и шпагу, но Иван выбил её ногой, подхватил и, отбиваясь ею, выскочил из фортины, добежал до караульной у Москворецкого моста и рассказал всё дежурившему там караульному офицеру Вологодского батальона прапорщику Ивану Головину. Требовал немедля предоставить ему команду для задержания бесчинствующих солдат. Этот прапорщик тоже был из прибывших, но Иван уже встречался с ним, так как трудился в эти дни не покладая рук, выводя саранчу. А тот вдруг хвать у него шпагу-то и своим солдатам орёт:
— Скрутить его!
И скрутили. А тот ещё орёт:
— За волосы! К земле!
И Ивана пригнули за волосы к земле, и этот Головин, матюгаясь, стал озверело лупцевать его той шпагой по спине. Потом солдаты со звериным реготом и матом связали ему руки, привязали за ногу к крыльцу и ещё долго били батогами, а он, хоть и не чуял, как всегда, особой боли, но дурел, заходился от лютой ярости, негодования и непонимания, почему, на что они, не один прапорщик, но и солдаты так озверели, так неистовствуют над ним?
«За своих?! Спасают? Но ведь знают же, кто я! Головин точно знает. Пугает? Почему? Почему сам не боится? Что-то произошло? Что?! Что?!»
Наконец перестали бить и отвязали от крыльца, развязали руки, Головин ушёл в караульную, а солдаты стояли с батогами в руках, разгорячённые, тяжело дышавшие, ещё полные звериного азарта и не насытившиеся истязанием, готовые продолжить его, и свирепо наблюдали, как он тяжело медленно поднимается, медленно делает несколько шагов, собирается с силами и уходит, пошатываясь. Некоторые из них удивлённо переглянулись, и прапорщик из окна глядел удивлённо. Видимо, никак не ожидали, что после такой экзекуции, с такой разорванной в клочья спиной — из-под клочьев кафтана мелькало рваное исполосованное тело! — человек уйдёт своими ногами.
А он не только ушёл. Через час был уже в Сыскном с доношением, и там его осмотрели и составили протокол, записав, в каком виде его спина, плечи и руки, и дальше о странном недопустимом проступке прапорщика Головина, и протокол этот вместе с доношением Ивана на следующий же день лёг в военно-походной канцелярии на стол генерал-аншефа сенатора Василия Яковлевича Левашова, который сказал, что так этого ни под каким видом оставлять нельзя, надобно с помощью Каина, во-первых, сыскать тех солдат-грабителей, что бесчинствовали в фортине, и, во-вторых, конечно же, примерно наказать и прапорщика распоясавшегося с его командой.
— Непременно надобно наказать! И он будет наказан по всей строгости закона!
Однако минула неделя, минул месяц, пошёл второй, а прапорщик как дежурил в караульне у Москворецкого моста через два дня на третий, так и продолжал дежурить. Мало того, Иван чуть ли не каждый день там проходил со своими проверками, так этот Головин раз от раза ещё и глядел на него всё презрительней. Уставится и глядит. Ему лет двадцать было, длинный, длиннорукий, а головка маленькая с мелкими-мелкими чертами лица и чуть выпуклыми светлыми глазами. Смешной. И надменность и презрительность были смешные, противные, а главное, непонятные. Чувствовалось, что он знает о рапорте Сыскного приказа, но не только ничего не боится, но и знает, что ему ничего не будет, потому что ещё что-то знает неведомое Ивану — потому так и надувается, надменничает. Дворянчик. «Но что же это что-то? Что? Уж не про отбитых ли беглых парусников знает, до которых после этих пожаров, смертей и грабежей ни у кого просто не доходят руки?»
Говорил с Напеиным, как тот понимает случившееся с ним. Тот ничего не понимал и пытался узнать про парусников что-либо через военных, через ушаковскую комиссию, но безрезультатно.
В общем, всё складывалось так же непонятно, подозрительно и непроницаемо, как со смертью, вернее, с исчезновением Андреюшки. Иван даже попросил князя полюбопытствовать у генерал-аншефа: как с его делом-то? Но через несколько дней Кропоткин сказал, чтоб погодил; не до того им всем сейчас — главное, сыскать поджигателей и наибольших грабителей.
В комиссии Ушакова были убеждены, что у всего этого имелись зачинщики, и искали их не покладая рук и не считаясь со временем, Ивана трижды вызывали и расспрашивали часами буквально о всех его подопечных, способных на такое, и велели думать, прикидывать и тоже искать, искать без устали именно способных на такое, не ослабляя, понятно, обычные его розыски и поимки. Ловко спрашивали наезжие дознатели: сразу втроём, вчетвером; один начинал фразу, он уж соображал, что ответить, а другой или третий ту же фразу, тот же вопрос совсем иначе поворачивал или перевёртывал, превращал в утверждение или отрицание. Путали, одним словом. Сбивали. Раскалывали. Иван про себя ухмылялся: подозревали и его. Ловили. Он так тоже умел. Он тоже полагал, что поджигатели могли быть, но без единых зачинщиков, без руководителя или руководителей. В третий раз сказал это в присутствии самого холёного, медлительного, немногословного и очень красивого даже в старости генерала и гвардейского премьер-майора Фёдора Ушакова.
XVIII
А Москва поднималась из пепелищ. Новые деревянные дома даже одевались уже кровлями, или в них ладили стропила, или клали верхние венцы, а кирпичные были уже и в два и в три этажа — пока ещё только стены, разумеется. Быстро строились.
Пожары не случались третий месяц, все поуспокоились.
Погоды стояли добрые, тёплые, с нечастыми дождями, с обильными овощами, с отошедшей уже обильной вишней, обильными смородиной, крыжовником, яблоками, грушами.
Иван любил смотреть, когда что-то строилось, особенно когда сразу много строилось или большое, как храмы, дворцы. Непременно ходил, смотрел, как идёт стройка до самого конца, до венца или конька на кровле или крестов на куполах. Почему-то это всегда радовало, как будто он сам строил и для себя. И чем красивей получался дом или храм или ещё что, тем больше была и радость и даже какая-то гордость в душе, будто бы правда он имел к этому какое-то отношение. Но ведь имел: душой-то имел! За город, за Москву, что ли, радовался. Но и в других городах испытывал то же самое. Разбираться в этих чувствах никогда не разбирался — было и было.
И в эти августовские тёплые дни с синим небом в лениво плывущих округлых белых облаках обязательно останавливался на Москворецком мосту, с которого было хорошо видно всё строившееся вдоль Москвы-реки: на Воронцовском поле, ближе к Яузскому мосту, за Алексеевской башней у Остоженки.
Тогда стоял у перил и глядел именно туда, за башню, уже наполненный удовольствием от высокой шатровой кровли, поднявшейся там, как почуял на себе чей-то взгляд, и быстро обернулся, встретившись глазами с Камчаткой, который стоял у противоположных перил.
Он сильно постарел, весь как-то обвис, одежонка жалкая, обтёрханная. Думал, что рванётся бежать, но тот не двинулся, через секунды робко растроганно заулыбался, кивнул, здороваясь. Иван тоже кивнул и поманил его к себе. Камчатка торопливо подбежал, уже совершенно растроганный и растерянный, со слезами в глазах, явно радуясь, что видит его, и не зная, что делать, как вести себя: не обняться ли? Уже и руки приподнял. У Ивана в душе тоже шевельнулось что-то тёплое и приятное при виде такой родной фигуры и лица, а потом и жалко стало его очень: до чего сник, отощал, обнищал, мешки под глазами в синих прожилках и трясутся. Показал, чтобы встал рядом. Повернулись к воде. Иван вспомнил, зачем посылал за ним, и безумная ярость пронзила, прожгла до кончиков пальцев, до бровей, до пяток, и чтобы не схватить, не прибить его тут же на мосту, на глазах многочисленного народа, он железно ухватился за перила, склонился, уставясь на медленно текущую, играющую солнечными бликами воду, но не видел её, ничего не видел, с усилием выдавливая из себя, не поднимая головы, жёсткие, еле слышные слова:
— Давно в Москве?
— Пятый день.
— И напоролся на меня!
— Не напоролся. Ждал тебя тут.
— Ну! — не поверил Иван.
Камчатка явно понимал, что с ним сейчас происходит, боязливо съёжился, сгорбился и заторопился отвечать, высказаться:
— Ждал. Верь не верь! Совесть замучила.
— Со-о-о-весть! — совсем уж свирепо прошипел Иван.
— Да. Да. Ты ж искал меня. В прошлом годе.
— Понял?
— Понял.
— И понял почему?!
— Понял. Забоялся, что убьёшь, а уж было решился...
— А там сам, гад, не забоя-я-ял-ся?!
— Нет, нет на мне вины, Вань! — заголосил вдруг он, и люди стали на них оглядываться. — Христом Богом клянусь — нет! Седьмой год эту ношу, тебя боюсь и Бога! Сто раз хотел прийти и рассказать. Нет вины на мне, Вань! Не был я в той деревне, Вань, где они это... с Батюшкой-то! Вдвоём они туда ушли, я за пять вёрст был. Сам хотел убить их, да утекли. Ей-богу! Ей-богу, Вань! Ей-богу! Верь! Сам их искал...
Иван поднял глаза. Тот часто размашисто крестился и чуть не плакал и, кажется, не врал. Прежде он и не умел врать-то.
— Боялся, не поверишь! Сто раз собирался — боялся. Знал, что всё равно ведь посадишь, не хотелось в тюрьму. Но замучился, перед Батюшкой совестно, перед ним грешен, перед ним, понимаешь! Не могу больше — сажай! Убивай! Платить-то когда-никогда всё одно надо. Устал!.. Какой был-то, Вань! Сам себе я опостылел. Сажай!
Такого Иван от него не ожидал.
Вблизи них уже останавливались, прислушивались, любопытствуя, что это за странная пара: плачущий оборванец и такой рыжеватый щёголь.
Повёл Камчатку к себе, продолжая спрашивать, и, выяснив, что тех двух больше нигде, ни в каких ватагах и шайках не встречал ни на Волге, ни в Москве, — тоже справлялся, искал в короткие набеги-то. Одного звали Курлап, а другого Шиш: он всё это слово повторял и показывал шиш. Рассказал и какого они обличья, и где с ними сошёлся, сколько был вместе, чем промышляли, и как они ушли на разведку в ту деревню, а он ждал их, ждал, пока не услышал, что случилось, и как, узнав, кто был в той церкви, чуть не лишился разума, и безумствовал, и пил года два до мрака душевного, ничего уже не соображая, не понимая, не желая. Наконец сказал ещё, что Курлап и Шиш эти говорили как-то, что они господские, а чьи именно и из каких мест, вроде не говорили.
— Иконы-то не в Москву собирались сплавлять?
— В Москву. В Москву.
— А Калугу не поминали? Чего вдруг про Калугу спросил? Как кто подтолкнул.
— Было! Гы-ы! Было! Никогда не вспоминал, а ведь поминали они Калугу-то. Точно! Гы-ы! — вскинулся Камчатка.
— А Свинина? Господина своего Свинина не поминали?
— Свинин?.. Свинин... Вроде говорили... или не говорили — не помню. Ей-богу, не помню. Смутно... вроде говорили, а точно не помню. А про Калугу точно! Калужские, да! Вспомнил точно!
Через два дня Иван повидался с Зуйком. После того раза поручик долго не бывал в игорной, потом стал изредка появляться, без Свинина, с другими приятелями. Горланил, играл по крупной, напивался, ко всем задирался, но без особых осложнений. Мельком Иван встречался с ним и в других местах, но разговоров никаких ни разу не вели. Зуёк, конечно, удивился его приходу, сильно насторожился, тревожно раздувая широкие ноздри и усиленно стараясь скрыть это; развязничал и горланил поначалу вовсю с рыком и гоготом, спрашивая: уж не по душу ли его Иван Осипов явился? Каином не назвал ни разу — Осиповым, Осипычем даже. Боялся всё же. Иван позвал его в фортину, выпили, тот чуть поутих, но, не выдержав напряжения, прорычал:
— Будет тянуть-то! Чёрт тя дери! Чего хочешь?!
А Иван в ответ про всё не остывающую после пожаров Москву, про страшные события и слухи, коими она переполнилась, про ушаковскую комиссию, про то, что роздыху уже нет никому в этом угаре — и им, ловцам, и им, военным. Разогревал, распалял Зуйка дальше. Тот уж ещё два стакана водки вылил в свою губастую пасть, когда Иван спросил наконец про Свинина: давно ли виделись и не бывал ли тот в пожары в Москве или кто из его мужиков?
— А-а-а! Ущучить хочешь! Шалишь! X... тебе! — загоготал Зуёк. — Не были они в Москве! Никто! Взял?!
— Точно знаешь? — строго спросил Иван.
— Да иди ты! Говорю ж!
— Свинин сказывал или ещё откуда знаешь?
Захмелевший Зуёк, привскочив, вдруг дёрнулся через стол к Ивану и злобно прорычал-прогоготал:
— Ты допрашивать меня пришёл? X... тебе! Забыл, кто я?!
— Дело хуже, чем ты полагаешь, поручик, — спокойно, медленно сказал Иван. — Смертоубийство разыскиваю.
— Чего?! — ошалело выдохнул Зуёк.
— Так Свинин говорил про своих или как?
— Он. Сказал, как загорелось в Москве, наказал, чтоб евонные ни один никуда ногой. Чтоб пришипились.
— Давно говорил?
— Да с месяц как был.
— А коли врёт?
— Да что ты?! Что! Не было евонных мужиков.
— Знаешь их?
— Не всех. Некоторых.
— Курлапа? Шиша? Митяя?
— Курлапа? Курлапа не знаю. А Шиша знаю. А Митяя какого, рябого или малого? Он их присылает когда...
— Ладно! Слушай крепко!
И сказал, что дело это великой чрезвычайности и секретности и он не должен бы вообще ничего открывать Зуйку, а поехать с командой туда, под Калугу, и взять в кандалы его товарища закадычного со всей его холопьей шайкой, а здесь, в Москве, взять и его, поручика, как сообщника и пособника той шайки, на которой смертоубийства, как всё знавшего, но не доносившего, но... «Не дёргайся! Молчи! Слушай крепко!» Но жизнь, мол, по-всякому поворачивается, и кто знает, что ждёт каждого из нас завтра, а тем более послезавтра и через год, какие пути с какими пересекутся и кто кому понадобится — и потому, если он хочет спасти и себя и своего Свинина, пусть съездит к нему сам, и, ничего не открывая... «Ничего не открывая! Вник?! Ничего! Никому! Ради самого себя!» — привезёт сюда, Ивану, Шиша и Курлапа. И описал, какой из себя этот Шиш. И притихший, тяжело дышавший Зуёк подтвердил, что да, такой. И Курлапа описал подробно. Если привезёт, а смертоубийство на них — и не приведи Господи, если откроет это им самим и упустит! — тогда на всё остальное Иван пока опять закроет глаза.
— Опять! Вник?
Зуёк согласился, но только оговорил, что поехать сможет не раньше чем недели через три, раньше из полка не отпроситься...
Расставшись, Иван тут же повесил ему на хвост трёх молодцов, повелев блюсти неотступно и незаметно, а потом ехать за ним и в Калугу, и следить, и не допускать, чтобы и сам не деранул куда ни то, и, главное, не угнал бы вместе с помещиком Свининым куда-нибудь такого-то и такого-то, прозвищами Курлап и Шиш.
Камчатка при этом разговоре присутствовал, дополнял Ивана.
Объявил Камчатке, что, пока не заполучит извергов, тот будет при нём. Чтобы опознавал и свидетельствовал потом. А со двора чтоб ни шагу, попробует — команда стражникам дана беспощадная. Ну а после, хочет не хочет, а сдаст он его в приказ. Хватит воровать!
— Хватит, Вань, хватит! — с готовностью и жалко, дерганно улыбаясь, согласился Камчатка. — Устал...
Он страшно был доволен, что живёт у Ивана в тёплых покоях, что его хорошо кормят. Говорил, что давно уже так не жил, соскучился. В последнее время, удрав с Волги, обретался в Касимове, в Рязани, в Коломне, промышлял в одиночку, воруя бельё в банях и по дворам с верёвок и что попадалось по мелочи. Грузил лес на пристанях.
Был очень услужлив, помогал, чем мог, по дому.
Вернувшийся с Волги Волк очень удивился, увидав, как Камчатка сильно одряб, посмирнел и состарился с минувшего года. А ведь ему минуло лишь сорок три.
XIX
Федосья Савельева запиской просила непременно побывать у неё в определённый день и час, а у него почти на то же время уже была сговорена другая встреча. И он пошёл в Колпашный чуть пораньше, чтобы сразу и уйти.
А там — накрытый стол и десять человек гостей, среди которых Авдотья Жеребцова и другие знакомые, завсегдатае этого дома. Не знал только двоих: немолодого, невысокого, полноватого мужика, смахивающего на откупщика или торговца — Петром звали, и тоненькую, совсем ещё юную девицу, которую никак не назвали и которую он поначалу не разглядел.
Жеребцова так шумно ему обрадовалась, так ринулась, навалилась, что он даже закачался под общий смех.
Он уже больше года ничего с ней не имел.
— Что празднуешь в будний день, хозяйка-неунывайка? — полюбопытствовал у Савельевой Иван.
— Секрет, Иван Осипыч! — сделала она глазки, приглашая садиться.
— Я те потом пошепчу про ейный секрет! — сдобно хохотнула Жеребцова и хотела сесть рядом с Иваном, но Савельева отогнала её к невысокому, немолодому.
— За здравие пил. За упокой пил. За многое пил, а вот за бабий секрет — нет. Хотя, кажись, догадываюсь, в чём он и где — конечно, в... — И, ахнув, испуганно осёкся, что чуть было не ляпнул вслух то, о чём догадался.
Все засмеялись, загомонили, налили.
— За это! За это! — громко орала Жеребцова, облизывая большущие губы.
После второй стопки, закусив толстым куском астраханского залома и пососав дольку лимона, Иван наладился уходить и, наклонившись к сидевшей рядом Савельевой, пощекотав губами её пахнущее духами ухо, шёпотом поинтересовался, зачем она всё-таки его звала, не ради же «этого секрета»?. Она тоже наклонилась к его уху и в сплошном уже шуме, очень серьёзно и таинственно прошептала: «Ради! Ради! Погоди!» — «Я счас уйду», — опять пошептал он ей, а она ему в ответ ещё настойчивей: «По-го-ди! По-го-ди!»
И в этот миг он встретился взглядом с зелёными глазами тоненькой девчушки. Она сидела как раз через стол напротив, а он только сейчас увидел, что глаза у неё чуть ли не в пол-лица. Будто ничего не было больше на узеньком лице, одни они, похожие цветом на зелёную воду в прудах или речных затишках — прозрачно-зелёные. Никогда таких не видывал. И такого любопытства и удивления детского во взрослых глазах не видывал. На него она глядела с великим любопытством, удивлением и бог ещё знает с чем непонятным. Смотрела и смотрела неотрывно, и рот её маленький был чуточку приоткрыт, как у зачарованных, всё позабывших детей. Он улыбнулся ей, и она мгновенно улыбнулась в ответ. И он тоже стал смотреть в эти зеленоводяные глаза, нет, не смотреть, он как бы вошёл, погрузился в них, как погружаются в тёплую, добрую, хрустально чистую воду, всем существом своим ощущая и понимая, что это она, эта девушка, её душа такая тёплая, добрая и хрустально-чистая и что она звала его и приняла потому, что что-то видит в нём страшно ей нужное, ждёт от него чего-то, очень, очень ждёт, ищет дивными глазами своими в его глазах. Он тихо-тихо спросил через стол: «Как зовут тебя?» Она услышала и тотчас ответила: «Аня». А может быть, и не услышала, а поняла по губам. И он, наверное, понял по губам. Потому что все уже сильно шумели: говорили всё громче, всё громче смеялись, хихикали, взвизгивали, разогретые, жующие, стучащие, гремящие, звенящие тарелками, бутылками, стаканами, ложками, вилками, стульями. Всё сильнее пахло разными вкусностями и вином, пряно-сладкими бабьими помадами, румянами, пудрой и духами, а они ничего этого не слышали, не чувствовали, не замечали — глядели и глядели друг в друга. И он так же почти беззвучно, одними губами спросил, чья она, она так же ответила «солдатская дочь». И ещё спросил, где живёт, сказала, у Никитских ворот.
С ним ничего подобного никогда не было. И он чувствовал, что с ней тоже.
Потом она так же, одними губами, попросила: «Спойте, пожалуйста!» Он поднял руки, чтобы все затихли. И все затихли. И он запел.
Для неё одной, по-прежнему глядя ей в глаза:
У залётнова яснова сокола Подопрело его право крылошко, Правое крылошко, правильно пёрышко. У заезжего доброго молодца Болит ево буйная головушка, Не по батюшке, не по матушке, Не по родной сестре, Не по молодой жене. А болит ево буйна головушка И щемит ево ретиво сердце Что по душечке красной девице...Зеленоглазая не слушала — это было нечто иное: каждое слово песни, каждый звук проходили через неё, отражались на её лице, в глазах, в руках, во всём существе её. Она была одно целое с песней, как и он сам. Она переживала всё даже намного сильнее, чем он.
Такого он тоже ещё не встречал.
А когда запел «Из Кремля, Кремля, крепка города, от дворца, дворца государева», она съёжилась, сжала у груди руки до белизны — явно знала уже эту песню, — а потом заплакала беззвучно и горько, и на лице её была такая мученическая жалость к казнимому большому боярину, атаману стрелецкому, что и у Ивана в груди зажгло, засаднило, и он словно не пел дальше, а рыдал напевно, как давно уже не рыдал в песнях.
И все, все за столом в этой горнице зашлись в невыносимой жалости и боли.
Ты дитё ли наше милое, Покорися ты самому царю, Принеси свою повинную, Авось тебе царь-государь пожалует, Оставит буйну голову на могучих плечах! Каменеет сердце молодецкое, Он противится царю, упрямствует, Отца, матери не слушает...Допев, нисколько не ждал, не мог ждать, глядя в эти бездонные, светящиеся из какой-то неведомой глубины и тоже ждущие его глаза, его песен и ещё чего-то немыслимого — чего?! — и начал тоже из самых своих любимых: «Не шуми ты, мати, зелёная дубровушка». Дошёл до ответа царю, много ли было с ним на воровстве и на разбое товарищей:
Я скажу тебе, надёже, православный царь, Всю правду скажу, всю истинну, —и вдруг слышит рядом со своим голосом как бы тихонький звон — одно в одно зазвенело, а у зеленоглазой Ани губы шевелятся, — это она подсоединилась. И дальше всё громчей, звончей, нет, не звончей, а как-то очень красочно, красиво, жуть как красиво, но без единого слова, лишь ля-а-а-а-ля-ля-а-а-а! — одноголосой музыкой украшала, расцвечивала его хрипотцу. И как расцвечивала, все аж онемели, рты поразинули от немыслимой душевной пронзительности и силы этих вдруг слившихся воедино голосов.
Что товарищей у меня было четверо: Ещё первый мой товарищ — тёмная ночь, А второй мой товарищ — булатный нож, А как третий-от товарищ...Голос у неё был не просто красивый, но сильный, глубокий и очень трепетный, переполненный чувствами.
Следом они ещё две его песни пели вместе, которые она знала, и у него у самого моментами мороз пробегал по спине, такая слитная пронзительность и трепетность была в их пении.
И никуда он, конечно, не ушёл, не мог уйти, не мог оторваться от такого дива и радости.
«Вот радость-то подарил Господь! Вот радость-то!» — твердил и твердил про себя как дурачок.
И все видели, как он радуется и восторгается зеленобольшеглазой удивительной певицей. А Савельева и Жеребцова просто ликовали, что так угодили ему, приготовив этот нечаянный «секрет». И он от всей души благодарил их. И саму тоненькую Аню, расчувствовавшись, взяв в свои узловатые железные лапы её узенькие лёгкие, горячие руки, сердечно благодарил за то, что она так любит его песни, и искала, и нашла.
Как рассказала Савельева, Аня — фамилия её была Зевакина — дома непрерывно поёт-напевает, в церковном хоре церкви Иоанна Предтечи, что у Никитских ворот, первым голосом поёт. Её там все знают и нарочно ходят слушать. Любой распев, любую песню схватывает и запоминает навсегда. И слова так же схватывает и запоминает. И Ивановы песни ей уж давно безумно нравятся, и она уж давным-давно спрашивала всех отцовых приятелей, всех знакомых, не знают ли они этого сыщика Каина, не могли бы устроить как-нибудь, чтоб услышать пение его самого, а не повторщиков-перепевщиков. Вот они, Жеребцова и Савельева, и устроили наконец, к великой для всех радости.
— Да! — выдохнула она.
— Да! — сказал он.
А остальные покивали.
Потом, когда стало смеркаться и зажгли свечи, они ушли наверх в ту светлицу, и он научил её ещё трём своим песням: «Уж как полно, моя сударушка», «Ты рябинушка, ты кудрявая» и озорной весёлой, певшейся молитвенным распевом: «Всякому зло-мука в монастыре жить, не малая скука чернецом-то слыть». Она заливисто смеялась и пела.
И у него даже мысли не появилось тронуть её.
XX
С месяц они встречались довольно часто, через три, четыре дня обязательно. Последний раз даже не у Савельевой, а в Ивановом доме, потому что он рассказал о ней Арине и та упросила привести её, чтобы тоже послушать. И Анна так обрадовалась этому, так, оказывается, сама хотела напроситься в гости, чтобы увидеть, как он живёт и какова его жена, и они с Ариной так понравились друг другу, что Арина подарила ей перед расставаньем свою соболью шапку, которая, слава Богу, пришлась впору, и монисто из разводистых зелёных сердоликов, которые как будто и сделаны-то были специально под её глаза — сразу с ними заперекликались, и она по-детски простодушно и восторженно залюбовалась собой в зеркале, так стала поворачиваться, вскидывать вверх остренький подбородок и поправлять на висках русые волоски, что Арина, радостно улыбаясь с повлажневшими глазами, тоже восхищённо залюбовалась ею.
Странное дело: в ней всё было и несоразмеренно и, кроме глаз, довольно неказисто — слишком тонкая фигура, слишком узкие руки и даже лицо, — и всё-таки Иван без конца ловил себя на том, что тоже постоянно любовался ею и всё время видел, ощущал за этой неказистостью что-то такое же бесценное и огромное, и необходимое ему и всем людям вообще, как её бездонный голос и бездонные зелёные глаза в поллица.
Она разучила его песни все до единой и некоторые пробовала петь и одна, и он совершенно не узнавал их, и они ему очень нравились, были куда мягче, душевней, красивей, чем у него, но когда надо и такие же надрывные, трепетные, только по-бабьи, конечно, даже пронзительней иногда. И лишь ярости в некоторых не хватало, злобы истинной. Но это ничего, всё равно сильно радовался, что теперь через неё песни его пойдут ещё шире.
И уж без пения с ней вдвоём и обходиться не мог; ждал, когда придёт, как парнем ждал первых девок и баб — всё кипело и клокотало внутри.
Арина, конечно, тоже онемела, услышав их обоих, даже и не опустилась, как обычно, ни на что, каменным столбом стояла. Лишь потом опустилась.
А когда Анна ещё и духовные стихи стала петь, тихо заплакала и плакала, пока та не кончила.
А через месяц отец Анны, солдат Коломенского полка Фёдор Тарасов Зевакин, прознав, куда ходит его дочь и с кем именно спелась, запретил ей это накрепко. И они стали видеться лишь урывками, без всякого пения. И Иван затосковал, заметался и завыл душой — не мог уже без неё, полюбил безумно, но не той любовью, какой любил прежде, а совсем иной, неведомой ему; не бабу, не девку любил, а человека, с которым ему было очень, очень хорошо и без которого стало очень и очень плохо, невыносимо.
Он так ни разу её и не тронул, хотя обнимал, целовал в щёки, когда приходила, дарил серьги с изумрудами, колечко золотое, душегрею подарил парчовую, по синему полю шитую серебром.
XXI
Комиссия Ушакова кончила работу ещё в начале сентября, так и не найдя никаких настоящих поджигателей. Да и пожаров с тех пор больше не было. Ушаков уехал. Уходили постепенно и введённые в Москву дополнительные войска и гвардейцы. Торжественным строем ушёл со своим батальоном и долговязый мелколицый прапорщик, который бил Ивана и приказывал бить своим солдатам.
Иван точно узнал, что никакого наказания ему не было, но знать об этом случае в том батальоне знали все офицеры и многие солдаты, так как прапорщик будто бы даже гордился содеянным, многозначительно намекая, что произошло всё не просто так, а как было надо.
Так вроде бы и говорил: «Как надо!»
И только эти войска ушли, как в Сенатскую контору поступила жалоба Адмиралтейской парусной фабрики по поводу той битвы, которую Каин устроил весной из-за бежавших парусников, коих его стараниями так ни одного и не схватили, не разыскали. И о покалеченных тогда солдатах и подьячем сообщали. Подробнейшая и свирепая была жалоба. Почему её не подавали раньше — понятно, не до того было. А вот почему она в Сенатскую контору поступила, а не в Полицейскую или не прямо в Сыскной — непонятно. Ивану стоило немалых трудов и немалых денег затормозить хотя бы ход этой бумаги. Пообещали, что месяца три подержат наверняка... Однако недели через три вдруг донесли, что и в родном приказе ему есть «подарочек» — секретная инструкция обер-офицеру: просто так доносителю Каину солдат больше не давать, а расспрашивать и, взявши указанных им лиц, сразу в Сыскной доставлять, а ни в коем случае ни в его дом и ни в какие иные дома не водить, «ибо от оного доносителя многие предерзости явились. И чтоб смотрели, чтоб доноситель во взятых домах грабежа не учинял же». И с него вновь была взята подписка, чтоб к себе боле не водил.
А ведь как скрывал работу на себя-то, и если и срывался на подобное в приказных делах, то раза три, не больше, когда добыча сама, как говорится, в руки лезла и грех было держаться, но выходило, что наблюдательство за ним не ослабевало ни на день, ни на час, каждый дых его, выходило, отслеживался не только известными ему наблюдателями, но и кем-то поумней и похитрей, которых так и не прознал, не открыл, потому что в общем-то не сильно и тревожился, знал, что всё равно перехитрит, извернётся, одолеет их.
Да и веселей так-то: кто-то, в том числе и Сытин, конечно, плетут сети, обкладывают, как волка флажками, пишут этакие инструкции, а он свои тенёта тоже натянул не пустяковые, и неизвестно ещё, кому хуже придётся.
«Хрен возьмут! Хотя поостеречься, конечно, не лишне, зря лезть на рожон не следует».
Но тут же и полез. Зуёк хоть и с большой задержкой, в конце ноября на Михайлов день, но доставил-таки в Москву свининских Курлапа и Шиша, и Иван, конечно же, стал их «раскручивать» в своей пыточной, да так, что даже соседи, наверное, слышали временами странные тоскливо-свирепые завывания, не похожие на человеческие. Это так Курлап выл при сильных истязаниях. Иван в первый день боялся, что не выдержит — своими руками порешит их, ибо оказалось, что они только по обличью походили на людей, а по натуре были совершенно тупые бешеные псы, которые не понимали никаких обыкновенных слов, а лишь злобные, угрожающие, а лучше всего плеть. Он спросил их про Каргополь, ещё не показывая Камчатку, а они сопят и молчат, и в глазах такая свирепость, протяни руку — откусят, хотя видели его впервые. Только так, с дикой ненавистью, глядели буквально на всех до последнего дня. Всех и всё ненавидели. А рявкнул и потянулся за плетью — заговорили, не односложно, будто и слов-то знали не больше двух-трёх десятков, а Шиш, помимо своего бесконечного шиша, и того меньше. И все, конечно, отрицали поначалу: не бывали ни в каком Каргополе, никакого старика не встречали, не знают. Оба были небольшие, Курлап пошире, лысоватый, брыластый, в самом деле смахивающий на пса, лобик низенький, а Шиш — похудей, покостлявей, волосатый и с таким же низким лбом. Иван показал Волку на плеть, чтобы остановил враньё, и тот полоснул одного и другого, и ещё полоснул. Шиш сильно сжался, а Курлап, наоборот, весь вытянулся, заводил кругообразно башкой и негромко странно взвыл, и глаза обоих аж заполыхали тупой свирепой ненавистью — звериной ненавистью. Псы! Форменные псы! Видно, ничего другого и не ждали и были привычны к истязаниям, имели против боли свои приёмы. Но про Каргополь твердили то же.
А Иван под эти односложные рычащие звериные голоса вдруг увидел перед собой Батюшку, ясно увидел, но не живого, а какого-то неподвижного, уже отошедшего, и тот стал подниматься, подниматься выше, выше, через потолок пыточной прошёл, и ещё выше в какую-то черноту, потом полыхнуло белым пламенем, огненный тот столб увидел, потом тот столб растворился, и опять увидел перед собой этих двоих, которых не знал уже как и назвать-то, и в тот миг и потянулся всем полыхавшим нутром своим, захлебнувшимся болью сердцем к копью острейшему, стоявшему в углу за спиной, чтоб пронзить, убить обоих этих!
Как удержался, как осадил себя, поднялся и ушёл — не ведал.
С помощью пыток и Камчатки вытянул, конечно, из них о Батюшке всё до невыносимых подробностей, которые тоже неизвестно какой силой выслушивал и выдерживал.
И то, что они там до того ещё две церкви пограбили, открылось. Сыскались на Москве и люди, которые тоже их знали, и знали, что за ними было ещё другое страшное смертоубийство: в Лопасненском селе Молоди, в барском имении закололи косами, а потом косами же отрезали головы молодого барского привратника и его жены и положили те головы на крыльцо привратни, чтобы поутру их сразу все увидели. И пограбили, конечно, в усадьбе-то.
А потом и Зуёк вдруг сказал, что, наверное, у них и до того было подобное, ибо началось всё с пожара в их доме. Они двоюродные братья и с детства жили вместе. Пожар случился ночью, неизвестно отчего, изнутри, и они преспокойно вышли из избы, не выскочили, а именно вышли, и не тушили пожар, а стояли и смотрели, тогда как соседи и другие деревенские пытались тушить, бегали, метались с вёдрами и баграми, и кто-то их спросил наконец: а мать-то где? — Курлапова мать, тётка Шиша, — а они преспокойно ответили: «Там. Уже сгорела небось». И больше ни слова. И с тех пор страшнее зверей. Свинин сам их всё время опасался и не раз порол нещадно за изуверства над своими же сельчанами, в колодах держал — всё без толку, только ещё свирепей и беспощадней делались. Так что очень даже рад, что избавился от них.
Их ждало колесование, но даже и этого Ивану казалось мало, ибо такие и на эшафоте, и привязанные к колесу всё равно ничего не поймут, будут и в последний миг только всех и всё ненавидеть — по глазам это видел все дни, пока разыскивал.
Наконец свёл их, крепко связанных, в Сыскной с подробнейшим доношением, перечислявшим все открывшиеся их злодеяния и всех свидетелей оных.
И Камчатку, как предупреждал, свёл следом в Сыскной, исхлопотав, правда, для него снисхождения за то, что явился к нему сам с чистосердечной повинной, и за то, что сильно помог изобличить Курлапа и Шиша.
Камчатку даже не били кнутом, а просто сослали навечно в Оренбург. Как раз перед Николой зимним это было, в декабре.
XXII
Федосья Савельева ждала его возле дома. И, взволнованно, часто вздыхая, торопливо рассказала, что отец Ани обнаружил у неё Ивановы и Аринины подарки, которые та совсем и не скрывала, и вовсе взбесился: запретил вообще выходить из дому, запер и вроде даже измывается, грозился прибить. Но Жеребцова его знает, сходит к ним и разузнает всё поосновательней, чтоб сообразить, как помочь девке-то.
И Жеребцова побывала там, и прибежала к нему тоже, непривычно взволнованная, даже не поздоровалась, а сразу:
— Ну чума бабская, ястреб рыжий, чего уделал-то: влюбил в себя девку-то до потери сознания! Отцу, вишь, ляпнула, что жить без тебя не может и не будет — руки наложит на себя, если не станет пускать. Только чего ж тут получиться-то может?! Взлютовал солдат, прибьёт её, тоже рассудка лишился, глядеть жутко! А ты и Арина ещё с этими подарками!.. Чего делать-то, чума рыжая?!
Он думал, конечно, что зеленоглазая может влюбиться не только в его песни — шестнадцать лет — самая страсть! — но мельком думал-то и такой крутизны никак не ожидал, а тем более беды, а может быть, и несчастья.
— Спасти её молит! Тебя молит!
И он тут же придумал. Расспросил Жеребцову, когда солдат Фёдор Зевакин не бывает дома, и велел передать Анне, что умыкнёт её, увезёт на время — чтоб была собрана и готова прямо завтра же в такой-то час, к темноте.
— Как исчезнет — отец опомнится, одумается, и растолковать ему можно потом, что всё не так, как он полагает. Всё можно утрясти, и утрясётся обязательно...
В тот миг у Ивана даже вылетело из головы, что следующий вечер крещенский, вспомнил позже, и решил даже, что это какой-то хороший знак и ей будет не так боязно, да и интересно умчаться на доброй тройке-то в санях с медвежьей полстью и с ним именно ж в этот вечер, когда звёзды на тёмно-синем небе особенно ярки всегда, а снег особенно скрипучий и блескучий и во всех окнах теплится и сияет свет, потому что во всех домах готовятся к святочным гаданиям.
Всё так и было. И, укрытая вся целиком нарочно припасённым огромным ковровым покрывалом, она выглядывала в оставленную щёлочку совершенно заворожённая и счастливая.
А в само Крещение, когда по всем улицам и переулкам к Москве-реке, к великой Иордани, устраиваемой там, тек и тек празднично нарядный весёлый народ, к Арине на их улице подошёл какой-то внушительный человек, — как потом оказалось, подосланный Зевакиным, — и сказал, что ищет Ивана Осипова, они-де сговорились нынче встретиться, не знает ли, где он?
— Уехал. И вернётся ли ныне, сказать не могу.
— Вот беда! Я уезжаю завтра.
— Так, может, и вернётся. Подойдите позже! С банщиком Иваном Готовцевым уезжал — не знаете? Небось в Повилино.
Да, в пятнадцати вёрстах от Москвы в деревне Повилино у Готовцева жила мать, и у неё Иван и удумал спрятать на время Анну.
На следующий день солдат Коломенского полка Фёдор Тарасов Зевакин письменно объявил в полицию, что доноситель Иван Каин похитил у него дочь, чтоб надругаться и обесчестить. И эта жалоба сразу же попала в руки недавно вступившему в должность новому московскому генерал-полицеймейстеру Алексею Даниловичу Татищеву. Да со словесным присовокуплением, что с год назад подобное же Каин учинил с женой полицейского подьячего Николая Будаева, от которого тоже была жалоба, и, кроме того, за Каином ещё то-то открылось, и то-то, и то-то...
Татищев приказал немедленно выслать в Повили но полицейских, девку Анну вернуть отцу, а Каина арестовать и «в погреб, кормить очень мало и никого не допускать».
«А если бы знал, кто когда-то почистил его кладовые, приказал бы вообще не кормить», — подумал Иван.
Да, это был тот самый Татищев, сосед купца Филатьева, на кладовые которого лет пятнадцать назад вывела его первая любовь Дуня.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
I
орящий сальник спускали в глубокий сырой ледяной погреб лишь раз в день, когда туда опускали кусок хлеба и котелок воды. Больше ничего. Всё остальное время — полная тьма и мёртвая тишина.
И первого февраля Иван закричал: «Слово и дело!»
Сильно и несколько раз кричал, чтобы в здании полиции услышали многие. Как и полагалось, его немедленно подняли наверх и отвели в Тайную канцелярию, ибо никто, кроме Тайной, не смел даже касаться таких дел.
Там, конечно же, сразу к расспросу. Всё ж его знали. Государыня Елизавета Петровна была в те дни снова в Москве; все охранители вострили уши и усердствовали как только могли, тем более с новым генерал-полицеймейстером-то.
А Иван, грязнущий, перемятый, исхудавший, заросший бородой и усами уже пальца на два, стал вдруг отвешивать присутствующим низкие поклоны, виновато разулыбился и говорит:
— Каюсь! Обманул! Помилуйте! Не ведаю никакого «Слова и дела»! Полная тьма, да сырой, да ледяной, да полный говна и мочи погреб надоел — орал, чтобы только выскочить оттуда. Винюсь! Но и напоминаю, что на свету и сытый я много полезней: и без слова и дела могу открыть такое, что никому, кроме меня, неведомо, но крайне важно для государыни и для государства, да и для вас, господа! Повинную я решил принести!
Разозлились на него, конечно, крепко, кое-кто до бешенства — орали и кулаками по столу стучали, — и определили дать двадцать пять плетей, чтоб поунялся, держал себя, наконец, как подобает его званию, хоть арестованный-то подумал, что его ждёт. Но, поостыв, уже без него, рассудили, что в одном он, несомненно, прав: открыть может, если повинится, столько, сколько не откроют и сто, а может, и тыща злодеев вместе — если, конечно, опять не хитрит и не обманет. Порешили, чтоб после наказания плетьми самый что ни на есть наистрожайший розыск по его делам вёл его же родной Сыскной приказ, ибо наверняка и без того знает о нём больше всех.
Лучшего он не мог и желать: там столько своих!
Камер в Сыскном было несколько, но все ненастоящие, приспособленные из разных помещений, потому что арестованных в них держали временно, пока вёлся розыск. А одна большая камера располагалась даже в кирпичном пристрое, где прежде был сарай, в котором пробили два небольших окна, глядевших через забор прямо на Константино-Еленинскую башню Кремля. Туда он и попросился, хотя знал, что там совсем почти не греющая полуразвалившаяся, сильно дымящая печь, которую все собирались и который уже год всё никак не мог собраться починить или переложить. Но зато там из высокоподнятых зарешеченных окон, если встать на скамью или на стол, были видны тогда ещё не заделанные ворота Константино-Еленинской башни и мост к ним через кремлёвский ров и всё, что делалось в воротах, на мосту и перед ним.
После плетей больше недели не трогали, дали поправиться. Палач был тайноканцелярский, незнакомый, поусердствовал: рассёк спину и зад в нескольких местах. Даже присылали лекаря, который чем-то всё это смазал и велел лежать только на животе. Боли не было, просто саднило, но он всё-таки делал вид, что болит, особенно когда кто заходил.
Охранявший его сержант Падымов постоянно был при нём, даже ночевал у противоположной стены на такой же соломе. А снаружи в коридоре постоянно дежурил солдат — они менялись, — и ночью там же у двери и спали на чём придётся. Караульни для охраны в приказе не было. С Падымовым они знались давно и давно нравились друг другу. Тот был рослый, крепкий, спокойный, внимательный, не вредный. Сразу объявил, что Иван может им располагать без опаски, исполнит всё, что в его силах, кроме выходов за дверь на волю. Купить там чего, принесть, кого позвать — пожалуйста! И уж на третий день у него побывала Арина и нанесла всякой еды и вина и одёжи для перемены и сообщила все новости по дому и про молодцов, которые после его взятия, на всякий случай, разбрелись, кто куда мог, и попритихли, попрятались, но справляются у неё, не было ли каких известий или команд. Приходил, конечно, и Напеин, и ещё двое-трое из приказных. Даже вместе выпивали.
И с Падымовым они и выпивали и ели вместе и в картишки играли.
Только вот храпел сержант по ночам зверски, да с каким-то всегда подвывом, потом посвистом, который вдруг переходил в странное бульканье, чмоканье, пуканье губами — смех разбирал. А как раз ночами Ивану было совсем не до смеха: он в эти первые дни подолгу не спал, лёжа на животе-то, опершись подбородком на поставленные друг на друга кулаки и пытаясь разглядеть в почти кромешной зябкой, провонявшей дымом темноте, кто это шуршит в левом углу у наружной стены — мыши или тараканы? — и думал и думал, что предпринять, чтобы вывернуться, выскочить из случившегося. Отрицать всё было глупо. Признавать только то, за что взяли и что уже знали, — тоже ничего не давало; всё равно кнут, ссылка или каторга. Повиниться буквально во всём, поразить их всех тем, что творил — каторга-то тоже каторга, а может быть, даже и топор, — но зато уж как бы всех покорёжил, как бы буркалы-то у всех на лбы повылазили, какой морозец по шкурам пошёл, у-у-у-уххх! Узнали бы, наконец, кто такой Ванька Каин! Вовек бы не забыли, внуков и правнуков на ночь бы рассказами пугали! Но... пожить ещё тоже бы не мешало, покрутить пошибче, погулять, полюбить, попеть. Песен-то там, может статься, и не будет. Там ведь только песнопения, наверное?.. Или в преисподней и их нет? Оставалось одно: изворачиваться, темнить и тянуть, тянуть, пока не устроит побег. Только по бег!! Стал перебирать всех, кто мог бы в этом посодействовать. Me из своих — там только кликни, всё сделают. Тут требовались приказные с властью, из самого же Сыскного. Напеин яснее ясного — не откажет. Были и ещё приятели, почти друзья, даже очень ему обязанные, и на полном крючке были некоторые, но как стал определять, с кем же, кроме Напеина, начать откровенничать, кого вербовать, посвящать в свои замыслы, открыл вдруг, что некого: этот трус, и тот трус, третий, хоть и не трус, но ради него и ради кого угодно ничего не сделает, только ради себя, для себя, и четвёртый тоже, а пятый и шестой так даже сразу побегут и донесут, как только он им откроется, потому что хоть и распинаются в дружбе-приятельстве, но лгут, он это знал, и на самом-то деле завидуют ему, ненавидят и боятся его, как, впрочем, и очень многих других.
А больше никого и не было; этих шестерых, после Напеина, считал самыми близкими.
Открытие раздосадовало, но и подхлестнуло, и он думал и думал ещё крепче.
Подошёл хмурый день, в который ближе к вечеру сильно завьюжило, рано потемнело, завыло за окнами и странно угрожающе в дрянной печи, ещё острее завонявшей гарью. Иван влез на лавку и сквозь косо летящие и завивающиеся снежные струи сколько-то глядел на уже плохо различимые согбенные спешащие людские фигуры, на проплывшие мимо и в ворота башни, похожие на растворяющиеся в метели тени возов и саней, различил, как в глубине длинных Константине-Еленинских ворот зажгли два фонаря, которые скоро исчезли — то ли уже не пробивали густевшую крутящуюся, несущуюся, завывающую снежную мглу, то ли ворота закрыли раньше времени.
Солдат вызвал Падымова, и, вернувшись, тот сказал, что на крыльце какая-то женщина просится допустить её к нему.
— Молоденька?
— Да не понял. Не разглядел, снег летит — страсть. Шубка нарядная. Пустить?
— Конечно. В приказе-то уж пусто.
Вошла вся облепленная снегом Федосья в своей малиновой шубке и набойном с золотом платке поверх горностаевой шапки.
Удивился, но и обрадовался, даже двинулся, гремя кандалами, приобнять её, но Федосья отстранилась. Сказал, чтобы сняла шубу-то, намокнет, но она сказала, что не будет снимать, быстро уйдёт. Сбила снег рукавичкой на пол и отодвинулась от него. Всё оглядела, остановившись взглядом на его ножных кандалах. На руках не было. Он попросил Падымова зажечь ещё одну свечу.
— А то не увидишь, какая красавица лебёдушка пред тобой. Рад! Рад, что вспомнила!
— Не радуйся. Не с тем пришла.
При двух свечах стало видно, какое у неё необычное, каменно-торжествующее белоснежное, без единой кровиночки лицо и торжествующе горящие жгущие глаза и вся поза необычная, приподнятая, тоже вроде торжественная или торжествующая.
— Наверное, больше уж не придётся говорить-то. Отгулялся! — Голос был с ледяным звоном. — Хочу, чтоб знал.
И выразительно поглядела на Падымова: уйди, мол, мешаешь, лишний! И тот молча вышел.
— Хочу, чтоб знал, как подличать, обманывать! Помнишь, что мне обещал, клялся?
— Конечно.
— И!
— Но ты ж понимаешь, сердцу не прика...
— А что я обещала, помнишь?
— Помню.
— Так это я тебе Аньку подсунула, певунью. Отец её Фёдор — наш. Всё сговорено было, как тебя растравить, чтоб умыкнул. Понял?
— И она знала?
— Ей-то пошто, дурочке!
— Молодцы! — Иван даже восхищённо присвистнул. — Как просто-то!
— И толстого Иванова я подсунула. Да, в расколе он, да, ты вывернулся. И ещё были — знаешь. И баб совала, Жеребцову и других, чтоб Арина тебя возненавидела. Понял? Чтоб кончил жизни других уродовать. Теперь кончил! Крышка! Расквитаешься за всё! А станешь говорить, как тебя обложили — отрекусь даже в огне. Ты меня знаешь! Понял?! Прощай? Будь проклят!
И выскочила, грохнув дверью.
И все тягости, всё смятение последних дней вдруг исчезли. В голове и в душе всё встало на свои места, всё стало ясно как позади, так и впереди, и он почувствовал к Федосье не злость, а признательность за то, что она пробилась сквозь эти беснующиеся снежные замети и выпалила свои беспощадные тяжкие слова: всё поставила на место, всё сделала ясным и позади и впереди.
— Турнул, что ль, как вылетела-то? — спросил вошедший Падымов.
— Сама.
— Хороша!! Твоя была?
— Была.
— Счастливый ты, Иван!
— Не говори! — усмехнулся Иван и позвякал кандалами.
— Рассказал бы про неё. Чего никогда про баб-то не рассказываешь?
— Грешно.
— Как так?! Почему? Первый раз слышу. Все ж рассказывают.
— Как-нибудь объясню. Не счас.
— Грешно!.. Так давай хоть выпьем за такую! Ужинать пора.
— За неё с удовольствием!
Выпили и ещё выпили. Ели, Иван молчал и думал про то, что произошло, про то, как хорошо, что это произошло.
Солдат снова позвал Падымова, и в камеру уже не вошла, а влетела Федосья. Вернулась через столько времени. Вся ещё больше в липком снегу, шуба распахнута, и снег даже на груди. А платка золотного нет — то ли потеряла, то ли где оставила. Из-под шапки выбились мокрые смоляные пряди. На мгновенье замерла, впившись надрывно-мучительным взглядом в его глаза. Он, конечно, поднялся. А она вдруг грох на колени и на коленях к нему, к его ногам, ухватилась руками за кандалы, а щекой прижалась к сапогу и, задыхаясь, всхлипывая, мучительно заголосила:
— Прости! Прости! Прости! Прости! Погубила я тебя, окаянная, безумная! Что сделала! Разум потеряла! Что сотворила, Ванечка! Сокол ты мой! Жизнь моя! Прос-ти-и-и-и!!
Он схватил её, поднял, прижал к себе мокрую, с тающими, падающими ошмётками снега, гладил мокрые волосы:
— Не плачь! Не плачь! Ничего такого ты не сделала. Просто любила. Ведь как мы любили-то, лебёдушка! Много ль таких на свете-то? Вспомни! Жили как хотели, по сердцу жили. И это по сердцу всё. Не плачь! Я тоже тебя посейчас люблю, но так разложилось, что поделаешь. Не казнись! Всё по сердцу!
И целовал её мокрый лоб, и щёки, и нос, а она затихала.
А Падымов сидел отвернувшись и не шевелясь.
II
«Всепресветлейшей державнейшей великой государыне императрице Елизавете Петровне самодержице Всероссийской генерала-полицеймейстера Татищева всеподданнейший доклад об учинении по её указу особой комиссии по делу сыщика воров и разбойников Ивана Каина.
Марта 19 дня 1749 года».
Это было написано на листе сверху крупно, красиво, с вензелями и росчерками, как полагалось, а пониже слова меленько и просто «О винах бывшего при Сыскном приказе доносителя вора Ивана Каина», и опять по центру ещё крупней и затейливей слово:
«Экстракт».
Доклад был подробнейший, длинный, на четырёх больших листах, пересказывающий сжато всю Иванову службу в Сыскном и основные его вины и преступления против закона, а за последние два года даже и перечисление буквально всех больших и малых преступлений с указанием, где в точности это происходило, фамилия потерпевшего, фамилии Ивановых сообщников, и сколько денег было украдено или получено или на какую сумму вещами или ценностями. От трёх рублей до двухсот и даже до полутора тысяч стояли суммы. И номеров в сём списке было восемьдесят. В заключение же доклада Татищев писал: «Уже ныне, при бытности моей в Москве, и самое дело открылось, в чём он, Каин, и сам во всех тех своих преступлениях без всякого ему истязания, только по одному увещеванию принёс повинную и, между прочим, показал, что он то всё чинил в надежде на имевшихся в Сыскном приказе судей и секретарей и протоколиста, которых он за то, что его остерегали, даривал многократно, в домах у них бывал, и, как между приятелей обыкновенно водится...»
Императрица Елизавета Петровна не любила долгих серьёзных заседаний, долгих серьёзных говорений, чтения длинных серьёзных бумаг, чаще всего обрывала: «Хватит! Какие есть предложения? Я подумаю и решу!» Но этот длинный доклад выслушала до конца, ни разу не прервав, хотя о схваченном Иване Каине они уже говорили с Татищевым с месяц назад и она тогда же подписала указ о создании специальной по нему комиссии. Только нынче, слушая чтение, всё сильнее хмурилась, а под конец и длинно вздохнула:
— Этих продажных судей, секретарей и протоколиста уже взял?
— Проверяю пока. Мог и оболгать ведь.
— И то! Сколько, говоришь, его преступлений всего в списке?
— Восемьдесят только за последние два года, ваше величество.
— А до этого не воровал, что ли? Не грабил?
— Не может вспомнить с такой же точностью, как эти. Говорит, позабыл и многие фамилии, и чего брал. Потому и не писали.
— Ужас! В Сыскном приказе! Как Кропоткин-то не видел?
— Года, ваше величество, наверное.
— Не больно-то и стар! И помнится, говаривал даже, что от этого Каина большая польза. Нахваливал. Много будто бы злодеев извёл.
— Он и до последнего дня ловил, приводил всякую мелкоту. Но не на того напал. Я сразу раскусил: всё для отвода глаз делал. Только для отвода. А главное — в нём. Жало всех московских бед, всех зол — он! Вот вырвал его — и увидите, что будет, как поспокойнеет Москва. Кропоткин уже просто не замечал, не видел, кого пригрел. Да и не мог замечать, ваше величество, когда этот вор неслыханный ему, князю, какие-то песни распевал. Сам мне сказывал. Представляете?
— И мне сказывал. Тоже нахваливал. Говорил, будто бы сам их и складывает.
— Ваше величество! Вор — и песни!.. Годы, годы!
— Ты не слушал?
— Как можно, матушка!
— Ну да, ты ж до пения не большой охотник... А подручников-то у него много?
— Восемь наиближайших уже взял. Всё ж перепроверять приходится: не соврал ли? не навет ли? не клевета ли заради погубления неугодных и невинных? Хитёр как дьявол! Дни и ночи горбимся...
— А как же он тогда полную повинную принёс по одному увещеванию? Зачем? Без всякой корысти? Без хитрого умысла? Не может такого быть! Не бывает! Не верю! Он умный?
— Не дурак.
— Так почему ж?! Для чего? Может, всё же таишь, была дыба и истязания?
— Истинно не было.
— Одни твои увещевания?
— Одни.
— Какие?
Татищев хитровато многозначительно заулыбался:
— Позволь утаить, матушка, — мой секрет.
Моложавый, нахрапистый, жестокий, самоуверенный генерал врал, не было никаких увещеваний. Иван сам написал на листочках все восемьдесят своих последних скрытных дел «для себя» и отдал те листочки в комиссию, которую возглавлял Татищев. И никто там вместе с Татищевым не понимал, зачем он это сделал, зачем так усугубил и без того великие свои вины. Один лишь отставленный от дел, но всё же включённый в эту комиссию князь Кропоткин загадочно прятал в набухших мешках свои глазки и громко сопел, будто что-то понимал, когда они обсуждали это событие.
В комиссии писцы только переписали Ивановы листочки.
Но императрице Татищев сказал:
— Считаю, что такой повинной он чистосердечно изображает полное раскаяние. Всё равно ведь мы бы до всего докопались, всё открыли и обличили его. На ваше великое милосердие рассчитывает, знает, что и за часть подобных злодеяний впереди лишь смерть. На ваше материнское снисхождение уповает, не иначе — я ж его насквозь уже вижу.
— Зря надеется! — покривившись, процедила Елизавета. — Жало! Молодец, что вырвал, хоть поспокойнее станет.
— Не сомневайтесь!
III
Но через три недели с Адмиралтейских парусной и суконной фабрик бежало сразу около тысячи подневольных парусников и суконщиков, и по Москве поползли слухи, что это Ванька Каин из застенка повелел им бежать и устроил всё, что нужно, чтобы их не поймали. На ноги была поставлена вся полиция, все воинские части, усердствовали дни и ночи, но сыскали и посадили лишь пятьдесят девять человек.
В Москве начались неслыханно дерзкие разбои, грабежи и воровство.
Татищев отрешил от дел всех названных Иваном судей, секретарей и протоколиста — одиннадцать человек. Для Каиновой комиссии на Мытном дворе в Мытной и Хомутной таможнях освободили обширную камору под сводами, поставив там длинный стол под красным сукном с десятью стульями, с оловянными чернильницами, колокольчиком и ножницами. Кропоткина из комиссии вывели, там были теперь камер-коллегии советник Богданов, Ямской канцелярии подполковник князь Иван Горчаков, канцелярии конфискации асессор Алексей Еропкин, не обретающийся у дел коллежский асессор князь Михаил Водвольский. Секретарём по следствию определён из Юстиц-коллегии Никита Струков. Да канцеляристов было четыре и восемь копиистов из Вотчинной, из Юстиц-коллегии и из Судного приказа. Эти помещались по соседству в подьяческой, тоже со сводами, за своими столами с глиняными чернильницами, с ящиками для бумаг и счетами. Окна все за железными решётками и с железными ставнями-затворами. Да пятьдесят солдат было при комиссии для караулов, унтер-офицер и обер-офицер.
Заседали с десяти часов пополуночи ежедневно, включая воскресенья, до полной темноты, а то и ночами — спешили. Помимо Каина и причастных к его делам, допрашивали и всех схваченных беглых парусников и суконщиков, и всех названных Иваном чиновников Сыскного, и кое-кого ещё — всё искали, как они между собой были связаны и связаны ли и ныне. Но про ныне ничего не находили и не находили. А положение в Москве всё не улучшалось, а ухудшалось: никогда столько не бесчинствовали, не грабили и не воровали.
Татищев отчитывался перед императрицей уже через каждые три-четыре дня, и она всё сильней распалялась и гневалась. А в гневе была точь-в-точь как её отец: мало что не стеснялась в выражениях и, багровея, надвигалась на пятившегося генерала, тряся перед его носом сжатыми кулаками, раз даже швырнула в него подвернувшейся под руку увесистой золотой табакеркой, от которой он еле увернулся. Калекой мог бы сделаться. Правда, она быстро отходила, остывала и зла не держала, иногда в следующий раз даже извинялась, подчёркивая, однако, что это он или она, перед кем извинял ась-то, довели её почти до припадка — совсем не жалеют свою государыню! Татищеву же в конце концов сказала:
— Я поняла: ты хочешь от меня избавиться, Алексей Данилыч, не прекращая этот бардак в Москве. Хочешь, чтобы я сбежала в Петербург и не ходила нынче на богомолье к Троице. Сознайся, хочешь, чтобы оставила тебя в покое?
— Ваше величество, помилуйте! Я стараюсь из всех сил, но...
— Плохо стараешься! Главного так и нс выяснил: случайно совпали его арест и побег или не случайно? Если не случайно, ты понимаешь, чего можно ожидать?
— Так, может, его? — И секанул воздух рукой. — Или убрать из Москвы?..
— Совсем дурак! А вдруг из-за этого бунт!.. Может, Кропоткин-то прав и ты чего не понимаешь?.. Ты не понимаешь, генерал! Думай! Ещё две недели, ладно, ещё месяц жду, а дальше пеняй на себя!
IV
Лето опять выдалось жаркое, душное, а в камере было прохладно, хорошо. Утром Ивана уводили на Мытный на допрос или на очные ставки, а к полудню, а то и раньше приводили обратно, и он, войдя в камеру, почти всегда начинал петь, а если вдруг что-нибудь или кто-нибудь мешал — дела или кто приходил, — обязательно делал это позже. Негромко или в полный голос, немножко или долго, но пел и пел почти ежедневно, иногда часами. И в приказе, особенно вблизи, все уж ждали — когда? — и некоторые сразу шли к евонной камере слушать, особенно в первое время. Большинство вообще впервые услышали его пение. А Падымов ещё и дверь иногда распахивал и в камеру людей понемножку пропускал. Когда же Иван сильно расходился, почти во всём приказе становилось слышно, даже чуть и в заднем дворе, но никто из начальства ни разу и не вякнул, не возмутился и не запретил; сами, притихнув, задумавшись, слушали и потом в недоумении сколько-то не глядели друг на друга.
Раза два и Татищев попал, когда он пел, правда, был в отдалении и прислушался совершенно равнодушно и ничего не сказал, но тоже не запретил.
И всё начальство знало, что к нему многие ходят, а жена так не раз и ночевала, и Падымов маялся в такие дни в коридоре.
Дважды приходила Федосья, вконец измученная, истерзавшая себя раскаянием, сильно похудевшая, поплошавшая, опять плакала и умоляла его сказать комиссии, чтоб вызвали её, и она покажет, как всё по безумству своему бабьему окаянному подстроила вместе с раскольщиками против него, как оплела. Пусть казнят её, и Зевакина, и Иванова, а не его. Но Иван убедил её, что ни за что ей не поверят, скажут, что это теперь между ними сговорено, им устроено. Ещё горше плакала.
Знало начальство и что носят ему почти каждый день вино, устраиваются даже застолья, и играют в карты и зернь, но тоже ничего не запрещало, наоборот, кажется, даже подталкивало, благословляло сержанта Падымова на эти вольности.
Иван этим не интересовался.
Чаще других бывал, конечно, Напеин. Переживал, во всё вникал, непрерывно пытался помочь как в мелочах, так и во всём серьёзном. Поразился, не понимая, зачем это Иван вдруг весь открылся, написал этот свой список из восьмидесяти пунктов. Иван сказал: «Так надо!» — и Напеин решил, что понял: действительно, только так и надо, ибо следствие обязательно будет проверять, разыскивать каждый пункт, то есть каждое дело, а на это уйдут не месяцы, а годы, а за год или два наверняка найдётся та лазейка или щель, через которую можно будет выскользнуть. Даже восхитился другом. И в причастности Ивана к тысячному побегу парусников и суконщиков нисколько не сомневался, хотя и не спрашивал его об этом. И тоже восхищался, ибо видел, как все перепугались, включая двор и саму государыню, какая пошла везде суетня, лихорадка, разгоны, хватания. Для того, считал, Иван и устроил это, чтобы напугать и показать всем свою силу даже отсюда, из застенка. И Иван не разубеждал его в его мнении, хотя на самом деле никакого отношения к этому второму большому побегу и к участившимся разбоям, грабежам и всему такому прочему не имел. Напеин считал, что и все послабления заточения делаются Ивану из-за боязни, из осторожничанья, из-за стремления излишне не злить, не ожесточать, потому что ещё неизвестно, чем он может ответить на это.
Но вот когда Иван начал петь, петь и только петь, Напеин перестал его понимать, так как видел, что всё остальное день ото дня занимает его всё меньше и меньше и беспокойства в нём всё меньше и меньше, даже какое-то спокойное довольство появилось в поведении и в облике.
Иван перестал бриться и нарядно одеваться. Рубахи носил простонародные синие или зелёные и серый суконный рядовой кафтан. Борода и усы были рыжеватые; борода ещё небольшая, но упружистая, чуть завивающаяся вперёд — зубы в этом густом рыжеватом обрамлении сверкали ещё ярче. И волосы без парика тоже отросли упружистые, в вольный разлёт.
Совсем иной был Каин в спокойствии, когда не пел. А когда пел — прежний, только другой внешностью.
После очередного пения Напеин и спросил его как-то:
— Это тоже так надо?
— Мне надо.
— А главное когда?
— Это и есть главное.
Посерьёзнел Иван, глянул пронзительно-вопросительно: хочешь, мол, разговора?
По озабоченным глазам Напеина было ясно: очень хочет!
— Ты помнишь, я спрашивал: то ли делаю? за тем ли родился?
— Хорошо помню.
— Так вот спрашивать-то спрашивал, а сам считал, да что считал, уверен был, знал точно, что я силища необыкновенная и вся Москва в моих руках, всё её главное зло, которое я взялся изводить и изводил ты знаешь как. Властвовал. Считал себя умнее и хитрее всех. Скольких людей держал на привязи. Какие тенёта плёл, расставлял. Воображал себя царём Соломоном! Помнишь, игру-то устроил на Масленицу? Но не моё это. Не моё! Только здесь это понял. Думал-то много и прежде, а здесь понял. Это надо, но не моё. Скучно стало — всего достиг. Но внизу! Это низ — все эти приказы, полиция, суды, ты, я, даже Кропоткин и Татищев. Это — низ. Его можно, наверное, вычистить почти дочиста. Но зло-то у нас течёт сверху, всё с самого верху, всё равно опять натечёт и всё отравит, и опять надо чистить и чистить бесконечно. Вишь, тыща-то сбежала, все полагают — это я, а я ни при чём. Да, да, не удивляйся! Ни при чём! И это будет бесконечно, ибо начинать чистить надо оттуда, — поднял палец вверх, — а это уже не моё, не твоё и никаких не приказов. А внизу всё делалось как надо, всего достиг и ни о чём не жалею. Но если б даже и не попал сюда, всё равно бы всё кончил — неинтересно, скучно стало до тошноты. Со мной уже было раз так же сильно. А вообще-то было не раз! И только с песней ничего похожего никогда не было, а лишь наоборот: чем больше пел, тем больше хотелось петь и хочется. В ней ведь своя жизнь, Егор, в песне-то, ни на что не похожая, а вместе и как самая-самая настоящая жизнь, какая только и должна быть на земле, которая только и нужна людям...
Он светло улыбался, а ошеломлённый услышанным Напеин опять, как когда-то под навесом, торопливо, мучительно соображал, в чём Каин не прав, но не находил никакой неправоты и не знал, что сказать, хотя ему страшно хотелось возразить, заспорить с ним, потому что, ещё не поняв умом, он, однако, уже остро-остро почувствовал, что человек, и какой человек, поставил на себе точку, сам себе подписал смертный приговор.
— Ты понимаешь, что это... смерть?
— Понимаю.
Улыбался ещё шире, сияя зубами из рыжины усов и бороды.
А в зарешеченные окна било сильное солнце, камера была исполосована чёткими слепящими лучами, от которых приходилось даже отворачиваться. Снаружи доносились неторопливое громыханье колёс и стук копыт по плахам мостовой и деревянному мосту через ров, доносились вялые от жары голоса, и в этой умиротворённой обстановке эта безмятежная широкая улыбка на слова «смерть» и «казнь» показались Напеину чем-то нелепым, неправдашным.
— Но жил-то я, Егор, во всю ширь, только по сердцу жил. Ни под чьей волей никогда не был. Редко жил, Егор, согласись!
— Да.
— О чём же жалеть! Не о чем! — Остановился, чуть погрустнел. — Нет, об одном жалею: Жигулей не увидел. Очень в Жигулях хотел побывать когда то. И сейчас бы рванул, ни секунды не думая... да. — Снова помолчал, потом рассмеялся: — А знаешь ли, как я влип-то?
— С девкой-то?
— Капкан это.
— Как капкан?!
— Бабой поставленный. С раскольщиками вместе. От раскольщиков я давно ждал, что сплетут, не могли не сплести против меня — народ серьёзный. Помнишь, ещё с Ивановым жирным почуял? Но и думать, конечно, не думал, что это баба их ведёт. И девку эту она подсунула. И другое пыталась.
— Кто?
— Да неважно! Важно, что хитрей и умней меня оказалась. Мстила. Последнюю точку во мне поставила.
Смолк. Напеин, чуя, что не должен сейчас ему мешать, тоже молчал.
— И пел я мало. Только теперь это тоже понял. Может быть, вообще в жизни только это и должен был делать. Одно это. Столько ведь ещё надо спеть.
V
Потом к Ивану пришёл дворянин Фёдор Фомич Левшин, который бывал в Сыскном по каким-то своим делам и которого Иван почти не знал, только видел. Сказал, что слышал Ивановы песни и много слышал о нём и вот подумал: что, если бы Иван рассказал подробно о своей жизни, а он бы всё это записал и все до единой его песни записал, чтоб память не исчезла и в будущем тоже знали про Ивана Каина. Это было интересно. Да и человек был сильно любознательный и восторженный, с мягким добрым лицом. Согласился, и они встречались более двух месяцев: Иван рассказывал, что вспоминал, и пел или просто наговаривал песни, а тот писал и писал до того, что у него даже руку от пера иногда сводило; тряс ею и растирал.
Потом Иван узнал, будто бы кто-то из начальства, сам ли Татищев или ещё выше, вроде бы сказал:
— С Каином надо потянуть — так лучше, и может пригодиться...
И тянули, тянули.
Целых шесть лет он сидел при Сыскном при таких же послаблениях: пел, видался с кем хотел. Хотя многих его подручных — Лёшку Шинкарку, Волка, Дмитрия Мазя, Василия Базана, Ивана Крылова и Антона Коврова, с которыми грабили на барже коломенского первогильдейного купца, и ещё некоторых давным-давно уж били кнутом, рвали ноздри и сослали кого куда.
Его судили лишь в тысяча семьсот пятьдесят пятом и приговорили к четвертованию, но всемилостивейшая императрица Елизавета Петровна, которая при своём восшествии на престол поклялась, что при ней ни одна голова не падёт на плахе, сдержала слово, заменила казнь каторгой в Рогервике. Так называлось место у большой морской бухты недалеко от Ревеля, где ещё её батюшка затеял строительство нового балтийского порта, руками именно каторжан — главной его строительной силы. Страшнее места в России не было.
А через несколько лет Ивана сослали из Рогервика в Сибирь. Арина уехала к нему.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
тром партия ссыльнокаторжных должна была уйти дальше вверх по Оби, к Нарыму.
Но ночью ударила непогода: снаружи кто-то как будто стал бить левую стену пересыльной избы великанским тугим мешком — ба-а-ах! ба-ба-а-ах! Большущая изба из аршинного кедрача не вздрагивала, а лишь недовольно ахала, кряхтела, но это мало кто слышал, потому что снаружи в это же время и великански ревело, страшно скреблось. Потом там враз сильно тишало, но через недолгое время опять — ба-ба-а-ах! ба-ба-а-ах!
Это свирепствовали обские снежные заряды.
Плотно залепленные снегом окна нисколько не светлели, рассвет не наступал. О том, что уже утро, объявил еле расслышанный за очередным рёвом крик петуха в крытом дворе.
Из-за переборки вышли со свечой в руках начальник конвоя и смотритель пересыльной избы. Первый объявил, что из-за непогоды этап откладывается, все могут дрыхнуть дальше, а второй обстоятельно объяснил, что в марте тут такое бывает по два и по три дня и чтоб из избы никто не пытался высовываться — ни кандальники, ни солдаты, — снег уже теперь до полдвери, и, если отворять её, может обрушиться в сени, да и наметёт в мгновение, да и пробиваться сквозь снег нет смысла — устоять на воле под таким ураганом невозможно.
Партии здесь водили очень редко, иногда всего раза два в год, и словоохотливый смотритель спешил отвести душу:
— Одно слово, повезло вам: отдохнёте всласть.
И кое-кто и правда лишь перевалился с боку на бок и засопел, захрапел дальше.
Но большинство, обрадованные нечаянным везеньем, завозились, задвигались, повставали, весело заперекликались, стали развязывать увязанные с вечера в путь котомки, вытаскивать из них кто что, стали снимать верхнюю одёжу, а четверо сняли и исподние рубахи, чтобы повыбить вшей, и разуваться стали, жутко воняя заскорузло волглыми портянками, стали разматывать под кандалами длинные, рваные, липкие, тоже немыслимо вонючие и грязные тряпицы, прикрывавшие на лодыжках кровоточащие раны, волдыри, струпья, задубевшие мозоли и наросты. Кто-то что-то уже жевал, кто-то закурил, питавшиеся артельно громко радовались, что на шестке есть таган и большой чугун и чурки и можно сварить добрую кашу, а потом и хлёбово, благо накануне местные сердобольные бабы и старухи понатащили «несчастненьким» и хлеба, и круп, и молока, и солонинки, и даже кедровых орешков.
Их было двадцать семь, и семеро конвойных солдат, и начальник конвоя в чине подпоручика, да два вольных возчика на двух санях. Шли они уже три месяца из самого центра России, из Владимирской тюрьмы, и последний раз отдыхали несколько дней больше месяца назад за Уралом, когда у них прямо на дороге внезапно упал мёртвым немолодой лысый ссыльнокаторжный из владимирских же каменщиков, и начальник конвоя возил его труп в ближайший уездный городок для выправки необходимых бумаг. Этот лысый был двадцать восьмым. А всё остальное время их гнали и гнали без долгих остановок, чтобы успеть до весенней распутицы за Нарым на Оби на государевы золотые прииски, куда все они были сосланы в бессрочные каторжные работы, то есть каждый до последнего своего дня. Подустали от этой гонки, конечно, крепко.
И вот такое нечаянное везенье. Такая просторная изба с лавками и полатями. Такая огромная, добрая, ладная печь и столько припасённых здесь в крытом дворе дров. Плевать, что по стенам временами так сильно бабахает и там так бешено ревут, свирепствуют, скребутся обезумевшие ветры и снег, плевать, что они, как говорят, не только вмиг сбивают с ног, но и дерут лицо и руки похлеще песка. Эта печь, истопленная ещё вчера в полдень, всё дышит теплом, и на полатях просто жарко, и пол тёплый, и многие расположились на нём, а на лавках солдаты. И хотя большинство продолжали копошиться, двигаться, что-то делать, но всё ленивей, медленней и в основном сидя, а кто-то и полулёжа и лёжа. Все давали отойти, отдохнуть прежде всего ногам, окованным толстыми тяжёлыми железами с цепями, идущими к рукам. Эти цепи, эти кандалы позванивали, звякали, стукали непрерывно, это была непрерывная музыка, которую никто из них уже давным-давно не замечал.
Позванивали, звякали, стукали, даже когда люди спали.
А окна, наверное, уже вовсе заваленные снегом, конечно же, так и не светлели, будто ночь теперь установилась навсегда.
Лучины перестали запалять, и слабенький свет теплился теперь только в щелях дощатой двери смотрителева закута. Почти все снова спали, храпели, пыхтели, пердели, позванивая, звякая, постукивая кандалами, да у окон в полной тяжёлой вонючей тьме три или четыре голоса неторопливо, негромко переговаривались, или разговаривали, или что-то рассказывали друг другу. Разобрать было трудно за сильным храпом и взревывающей временами волей.
Потом — очень не скоро, через часы, — из этих разговаривавших кто-то прошёл, перешагивая через спящих, к светцу, долго стучал кресалом и дул, разжигая лучину, от неё зажёг ещё одну, и в их пляшущем свете стало видно, как сидевший там, под окнами на полу, русобородый и русоволосый молодой мужик с тонким, совсем не мужицким лицом расстегнул ремни на стоявшем рядом длинном узком коленкоровом мешке и достал из него небольшую тёмную гитару. Гитары тогда были ещё редкостью, и многие в партии, включая солдат и начальника, впервые её у него и увидели. Длинный коленкоровый мешок был специально сшит для неё, имел длинный широкий ремень, чтобы носить на спине, и мужик только его всю дорогу и нёс очень бережно. Больше вообще ничего не имел, даже смены портянок.
Сел поудобней, просунув гитару под цепь и ручные кандалы, приладил, свесил их впереди, чтобы не сильно мешали, тронул струны длинными пальцами и, склонив голову набок, прислушался. Настраивался сам и маленько подстроил гитару, но даже уже и это треньканье было красиво и очень неожиданно в такой тёмной, душной, вонючей избе, заваленной сопящими, храпящими телами в кандалах, которые позванивали, звякали, стукали.
Люди начали просыпаться.
Он перебирал струны, а они просыпались один за другим, и никто, ни единый даже солдат не озлился, не забурчал, не рявкнул, что русоволосый их разбудил. Наоборот, все, потягиваясь, позёвывая, протирая глаза, поворачивались к нему и выжидательно слушали.
А он наиграл что-то недлинное, задумчивое, потом тоже недлинное, повеселей — хорошо играл, здорово! — потом вскинул голову и, закрыв глаза, негромко повёл и голосом без слов третью мелодию, тоже задумчивую, тоскующую.
Пел мастерски, голос был яркий, тёплый.
Дверь смотрителева закута распахнулась. Подпоручик слушал, не выходя.
А когда начал «Не шуми, ты, мати, зелёная дубровушка», в двери закута появился смотритель.
К концу песни кое-кто из кандальников стал подпевать русоволосому.
А следующую — «Ты рябинушка, ты кудрявая» — вообще пели хором. Русоволосый лишь запел и вёл и подыгрывал на гитаре. Приличных голосов было ещё два или три, остальные хуже некуда — осипшие, пропитые, прокуренные, подобные рыку и гудящим бочкам, — да и пели-то всего человек десять — пятнадцать, но зато как одержимо, с какой душевной страстью и глубиной! Даже глухой, наверное, по одним их губам и глазам понял бы, что важнее и нужнее этой песни у этих людей сейчас нет ничего, вся их жизнь сейчас только в ней.
И в следующей — «Из Кремля, Кремля, крепка города», которую они спели так же.
Господи, куда всё девается, весь этот мрак, тяготы, духота, боли, когда так поют! Какой вдруг свет нисходит в каждого!
Смотритель как стал в двери, так и стоял.
Невысокий, тяжёлый, курчавый, в широкой курчавой бороде, лет, видимо, около сорока, не двинулся он и когда русоволосый передыхал и, свесив кисти длиннопалых рук, легонько тряс ими, давая отойти от тяжести кандалов. Внимательно глядел на это и лишь потом пробасил:
— Ты кто, паря... был?
— Певчий.
— Из вольных, — встрял из закута начальник конвоя и тоже подошёл к двери. — Барский певчий. Барина свово и покалечил. Хотел убить, говорит, да не вышло... Над женой, говорит, тот измывался, а этот, значит...
— Понятно. Этим песням-то ты остальных выучил?
— Двум, трём. Остальные знали.
— Он хор устраивал, — опять принялся объяснять подпоручик. — Подлаживал. Всю дорогу поют. Пускай! Мне нравится. Разрешаю. Вреда нет.
— Да, славно поёте. Только в «Кремле, Кремле, крепком городе» неверно.
— Что неверно? — удивился русоволосый.
— Напев не тот и слова есть не те.
— Так напев-то мой. И слова точные.
— Нет, паря, нет.
— Точные!
Смотритель улыбался.
— Нет! Поют, конечно, по-всякому. Я разное слышал. Но верно не так. Это ж Каина песни, знаешь?
— Знаю. По Каину и пою.
— По Каину?
— По нему. По книжке.
— По какой книжке?
— По его.
— По какой по его?!
— Ну, отец!.. Хотя ясно, откуда... коль даже каторжные редкость. Книжку он написал.
— Он?! Написал?!
Кто-то запалил уже и другой светец, и было хорошо видно, как сильно удивлён, прямо поражён смотритель. Даже растопыренные руки поднял. Все притихли, ожидая, что будет дальше.
— Когда написал?
— Не знаю. Года два, считай, продают.
— И что в ней?
— Всю свою жизнь прописал, и песни там его пропечатаны. Оттуда и пою, хотя многие знал и раньше.
— Сам прописал?
— Сам, сам! Там сказано.
— Не может быть!
— Да ты что, я сам читал.
— И я видел её и читал, — подтвердил высокий солдат.
— Да не писал он никакой книжки, я знаю. Он мне заместо отца. Он здесь живёт.
— Ванька Каин?! Ванька Каин?! Ванька Каин живой?!! — загалдели со всех сторон, а русоволосый даже вскочил:
— Правда?!
— Да. Боле двадцати лет уж тут. Иван Осипыч Осипов. Теперь уж совсем старенький, беззубый. А прежде ещё пел. Ох, как пел, если б вы слышали! Мы тут все слышали. Все его песни поём. И Арина Ивановна тут четыре лета как скончалась. А про книжку не слышали.
— Он ещё в каторге, в Рогервике её писал, там сказано.
— Ах, вот что! Молчал! Вот человек! Его знаете как у нас зовут — Батюшкой. Потому что не одному мне как родной батюшка. Всякому бы такого в жизни...
— Повидать бы его! — взмолился вдруг русоволосый.
— Правда, Федотыч! — подхватил подпоручик.
И другие стали просить.
— Так заметь... пока...
И ЕЩЁ ОБ ОДНОМ
1598-м, в год своего воцарения, Борис Годунов повелел отлить для Московского Кремля Большой Успенский колокол, что и было исполнено неведомым русским мастером уже через год, в 1599-м. Вес его составлял тысячу восемьдесят шесть пудов.
Колокол подняли на специально для этой цели сооружённую деревянную башню. Чтобы раскачать язык великана, требовалось более двадцати человек. Этот колокол, вместе с десятками других поменьше, служил почти до середины следующего столетия, но в один из пожаров в Кремле деревянная башня загорелась, колокол упал и разбился.
Царём тогда был уже Алексей Михайлович, и в 1654 году он повелел, используя остатки старого, отлить новый Успенский колокол ещё большего размера и веса. Дело делали мастер Данила Данилов с сыном Емельяном. Для этого колокола возле колокольни Ивана Великого тоже соорудили деревянную звонницу, подняли его туда, но при первом же сильном ударе он раскололся. И тогда объявился двадцатилетний литейщик Санька Григорьев и вызвался всего за десять месяцев перелить разбившийся, сделав Успенский ещё больше и краше. И сделал.
Весил его колокол почти двадцать тысяч пудов, а кованый язык был в двести пятьдесят пудов. Его тоже подняли на деревянную звонницу, и он потрясал всех голосом неслыханной мощи и глубины, слышимым за многие версты вокруг Москвы. Но в следующем, 1656 году державшие его балки неведомо отчего вдруг обломились, и он, разворотив звонницу, рухнул наземь. Но не разбился, лежал целый. Его решили поднимать уже прямо на колокольню Ивана Великого, но сделали это почему-то лишь через восемнадцать лет. И с высоты Большой Успенский зазвучал уже совсем ошеломляюще, зачиная все великие московские благовесты, ведя за собой тысячеголосую колокольную музыку всех сорока сороков, как бы даже держа её на себе и завершая своим исполинским бесконечным распевом, который, казалось, не затухал, а лишь укатывался, уплывал за Москвой в великие русские дали.
Они были под стать друг другу по мощи, по беспредельности и затаённой красоте своей — земля наша и этот колокол.
Только тогда мало кто понимал это; чувствовали какое-то глубокое родство — и всё. И ещё меньше ведали на Руси, что ничего равного сему колоколу нет в целом свете.
Пришёл год 1701-й. Царствовал Пётр Первый. Петербург ещё не был заложен. Пётр жил в Москве в основном в своём Преображенском. А в Кремле девятнадцатого июня случился очередной страшный пожар, уничтоживший все до единой деревянной постройки, коих было очень много, и всё деревянное внутри всех каменных соборов, дворцов, палат, башен и прочего, в том числе и в звоннице колокольни Ивана Великого. Вместе с несколькими другими колоколами Большой Успенский упал и разбился на множество кусков. То есть прожил всего сорок шесть лет, из коих благовестил лишь двадцать восемь.
Петру было не до колоколов. Его ближайшим преемникам тоже. А вот Анна Иоанновна всего через полгода после воцарения июня в 26 день 1730 года уже подписала указ, где сказано: «Мы, ревнуя изволению предков наших, указали тот колокол перелить вновь с пополнением, чтобы в нём в отделке было десять тысяч пуд».
Видно, она помнила, как девочкой в Измайлове замирала и млела от восторга, когда в Кремле ударяли в Большой Успенский.
Проект и исполнение перепоручили Ивану Фёдорову сыну Моторину, состоявшему на службе в Московской канцелярии артиллерии и фортификации.
Отец его тоже был литейщик и имел небольшую мастерскую, а Иван владел в Пушкарской слободе Земляного города уже крупным литейным заводом, лил по петровским заказам пушки, лил много средних и больших колоколов, в том числе три для Кремля: Воскресенский, Великопостный и Набатный.
А вообще-то в Кремле были колокола Медведь и Лебедь, звук которого напоминал лебединый крик, были Корсунские зазвонные, Широкий, Новгородский, Немчин, Глухой, Ростовский, Успенский, Реут, Вседневный. Имена крупным колоколам давали потому, что каждый из них был не только главным, ведущим в каком-то оркестре сотен меньших колоколов, не только делал звучание этого оркестра мощнее, глубже и богаче, — каждый был ещё и совершенно неповторим по голосу — ибо отлить два похожих по звучанию больших колокола просто невозможно, их просто не бывает, так как дли каждого готовится своя форма, которую нельзя использовать вторично, в дело идёт разная бронза, разное олово и серебро для смесей и добавок, и каждый мастер отмеряет их по своему чутью и усмотрению, и режим плавки играет огромное значение, и само литье, и фигура и толщина стенок колокола, и какой в нём язык — составных несметное множество, и все они влияют на его звучание.
Голоса моторинских колоколов были редкой силы и красоты, бередили души, грели, куда-то звали.
Ивану Фёдорову Моторину уже перевалило за шестьдесят, когда начал эту работу-то, и он уж давно делал всё вместе с сыном Михаилом. Проект у них был готов и одобрен в тридцать первом, и не их вина, а высших властей, что к реализации его подошли лишь к концу тридцать четвёртого.
Место для отливки в Кремле нашли во внутреннем дворе между Чудовым монастырём и колокольней Ивана Великого. Для установки формы вырыли яму глубиною десять метров. Наверху её ширина составляла тоже десять метров. Стены ямы укрепили дубовым срубом и выложили кирпичом. В дно вогнали двенадцать толстенных дубовых свай, на которые положили железную решётку, на этой решётке возводили глиняный болван, определявший внутренний объем колокола. Потом, после просушки и соответствующей обработки, на болване, тоже из соответствующей глины, изготавливалась сама форма будущего колокола со всеми украшениями, надписями и прочим. Иван и Михайла Моторины задумали их такими интересными и сложными, что сами исполнять не захотели, пригласили для этого искуснейшего мастера «пьедестального дела», а по-нынешнему — скульптора Фёдора Медведева с помощниками Василием Кобелевым и тремя Петрами — Кохтевым, Галкиным и Серебряковым.
Над этой литейной ямой были построены специальные конструкции для подъёма и опускания материалов и всего, что связано с формой. А обочь ямы четыре кирпичные печи для плавки и многочисленные, временные конечно, строения для разных мастерских, хранения материалов и инструментов, отдыха.
Когда изготовление формы со всеми её украшениями закончили, просушили, потом там же в яме хитрейшим манером обожгли, приступили к изготовлению глиняного же кожуха — покрывали им готовую форму, которая вся до мельчайшей чёрточки отпечатывалась с его внутренней стороны. Затем этот кожух тоже сушили, тоже хитро обжигали — не забывайте, каких огромных размеров всё это было! — затем отделяли сей кожух от формы и осторожненько поднимали вверх — глиняный же! И держали на весу. И форму отделяли от болвана и тоже поднимали вверх и отодвигали в сторону, она была уже не нужна.
«...а как подымется, а тело выберется, — докладывал Иван Моторин начальству, — то уже медлить литьём никак не можно, дабы какой сырости от того медления не возымелось».
Ноября в двадцать шестой день 1734 года в четыре часа пополудни Моторины затопили все плавильные печи, в которых находилось пять тысяч семьсот двадцать три пуда и четыре фунта меди — обломков старого Большого колокола. В двенадцатом часу следующего дня медь начала плавиться, и в печи добавили ещё тысячу двести семьдесят шесть пудов тридцать семь фунтов, потом ещё четыре тысячи пудов красной меди и двести пудов олова, но двадцать восьмого в одиннадцать часов пополудни в двух не чах «поднялись поды и медь пошла под печи».
Авария произошла не одна, а несколько подряд, да со взрывом.
Печи стали переделывать, остальное ремонтировать. Новую плавку назначили на осень тридцать пятого, но перед самым завершением работ Иван Моторин неожиданно захворал и девятнадцатого августа скончался. Теперь всё легло на одного Михаила, у которого, конечно, были помощники.
В ночь с двадцать третьего на двадцать четвёртое ноября Михаил приказал зажечь все четыре печи. Вокруг них и рабочих построек на всё время плавки и литья были расставлены четыреста человек с пожарными трубами. Вообще же в этой сложнейшей и сверхнапряжённой работе почти двое суток непрерывно участвовали более двух тысяч человек, не считая сотен охранявших площадку солдат и огромной толпы любопытствующих всех чинов и званий за спинами этих солдат.
В печи загрузили четырнадцать тысяч двести двенадцать пудов двадцать семь фунтов бронзы. Плавка длилась тридцать шесть часов, и в половине второго пополудни двадцать пятого ноября начался выпуск металла в форму, а через час двенадцать минут всё было завершено — колокол был отлит.
Несколько дней всё остывало. Потом разобрали забутовку вокруг кожуха. Затем разобрали кожух, и открылась чёрная корявая поверхность самого колокола с горбылями пригорелой глины.
Когда же колокол был от всего освобождён, над ямой соорудили высокий деревянный шатёр, чтобы в яму попало как можно больше дневного света, а вокруг самого колокола устроили леса; ведь его высота составляла шесть метров шестьдесят сантиметров, а вес был двенадцать тысяч триста двадцать семь пудов девятнадцать фунтов. И за него взялись чеканщики. Весь 1736 год стучали в яме их молотки с утра до вечера, а случалось, и ночами при свете факелов и сальных плошек.
Пускать в яму посторонних было, конечно, не велено, но кто мог удержать, скажем, какого-нибудь любопытствующего вельможу, сановника, князя, графа, или военного, или купчину-заводчика, сующего охране рублёвики и полтины, или родственников и друзей тех же литейщиков, чеканщиков, плотников, каменщиков, возчиков и всех прочих, кто так или иначе был причастен к деланию этого колокола. Любопытствующие шли непрерывной чередой по скрипучим лестницам, спускавшимся в яму, и с каждым днём этих любопытствующих становилось всё больше и больше, ибо все видели диво, которого до той поры никогда не видывали, и, конечно же, рассказывали всем, кому доводилось, о своих впечатлениях, увлекая всё новых и новых людей, жаждущих тоже лицезреть необыкновенный колокол, который с чьего-то точного словца все уже в тридцать шестом стали звать только Царь-колокол.
Царь-колокол!
В самом деле, помимо неслыханной величины, он был ещё ведь и сказочно изукрашен: по верху шли великолепные поясные изображения Спасителя, Божьей Матери, Иоанна Предтечи, святого апостола Петра и святой Анны-пророчицы, ниже во весь рост в полном парадном царском облачении были рельефно изображены царь Алексей Михайлович и императрица Анна Иоанновна, а меж ними в богатейших узорах на красивых щитах-картушах в двух пространных надписях рассказывалась история колокола до 1733 года, а уже по краю его под фигурой Анны Иоанновны в круглом медальоне было вписано некрупно, что «лил сей колокол российский мастер Иван Фёдоров сын Моторин с сыном своим Михаилом Моториным».
К маю 1737 года колокол уже дивно сиял, переливался и поблескивал даже в яме, совсем без солнца, так любовно и тщательно был отделан. Чеканщикам оставалось доделать самую малость, и Москва уже вовсю обсуждала, как его будут поднимать: по проекту ли самого Михайлы Моторина, или как предложил отставной солдат Тимофей Хитров, или как крестьянин Леонтий Шамшуренков. Москва, как всегда, всё знала. Как знала уже и что это действительно Царь-колокол, всем колоколам в мире Царь, ибо в Китае, например, самые великие колокола не более трёх тысяч пудов, а в Европе и того меньше — самый крупный в Кёльнском соборе в тысячу шестьсот пудов, в Риме и Париже самые большие по восемьсот. Москва уже гордилась своим Царь колоколом, уже показывала его приезжающим.
Из Успенского собора как раз пошёл народ от обедни, и многие увидели, как у Чудова монастыря над одной из крыш взметнулось пламя. Там было несколько изб кремлёвских служителей — это по краю ската к Москве-реке. Потом говорили, что будто бы от копеечной свечки, зажжённой к обедне какой-то жёнкою Марьей Михайловой перед образом святой Пятидесятницы, всё занялось.
Многие, конечно, ринулись туда. Через считанные мгновения и телеги с пожарными трубами загремели, и бочки с водой, бежали и с лестницами, с баграми, с топорами, солдаты выстраивали оцепление. Пожарная служба в Кремле была отлажена.
А день стоял тёплый, тихий, полный набиравших силу майских ароматов, — двадцать девятое мая. В кремлёвских и московских дворах и садах на яблонях кое-где ещё держался цвет, он был очень буйный в тот год.
И вдруг из Замоскворечья налетел неожиданный ветер. Засвистел, закрутил, пламя вмиг охватило крышу у Чудова монастыря целиком, тут же оказалось на соседней и на стенах — и загудело, заревело, страшно затрещало, и бешеный, немыслимый, длинно-длинноязыкатый огонь пошёл пожирать одно строение за другим, и заборы, и деревья, и всё иное, что было на его пути, не подпуская к себе мечущихся, орущих, швыряющих в него воду людей — так он был огромен, силён, свиреп и неудержим. «Руби! Вали! К яме не пу-пу-ща-ай-й! Бра-а-ат-цы-ы-ы!.. Лей! Лей! К я-а-ме-е-е не пу-у-у-ща-а-ай-й!» Только это вопили среди тушивших и просто глазевших, которых с каждой минутой становилось всё больше и больше — набегали из города. Но отсечь яму от огня не удалось, не успели; адский, люто ревущий огненный вал уже пожирал одну мастерскую за другой, и склады, и литейный сарай — всё, всё подряд с невероятной, жуткой скоростью и жутким рёвом, треском, стрельбой и взрывами, разбрасывающими вверх и во все стороны страшные, брызжущие огнём крутящиеся головешки, какие-то куски чего-то и даже целые доски и жерди, которые летели и в шарахающихся, визжащих, нечеловечески завывающих от боли людей.
С одной стороны тушившие всё же очистили яму от всего деревянного и лишнего и старались не пустить туда огонь: туда неслись бочки с водой, оттуда к Москве-реке протянулись две длиннющие цепочки из сотен людей, поднимавших в вёдрах воду снизу на холм. И были ещё несколько таких же, змеившихся по кремлёвскому склону в Чудов монастырь, за Теремной дворец — там тоже загорелось. Дым затянул полнеба, скрыл солнце, хорошо ещё, бешеный ветер сносил дым, иначе многие бы задохнулись. Ведь тушили и помогали тушить уже не сотни, а тысячи; с баграми, пожарными трубами, лестницами, ломами, многие полуголые, оборванные, в крови, в ранах, обожжённые, мокрые с головы до пят, в чёрных разводах копоти, которая летела точно густые снежные хлопья. И бочек с водой были, наверное, сотни, они мешали друг другу, сшибались, сцеплялись; перепуганные, задыхающиеся дымом, опаляемые немыслимым дымом лошади храпели, рвались из упряжи, ломали оглобли, падали. Но удержать огненный вал всё равно не удалось, он обрушился и на огромные штабеля бруса и брёвен, уже припасённых у края ямы для сооружения подъёмных конструкций. Брус и брёвна были отменные, хорошо выдержанные — вспыхнули, взялись так, что жёлто-красный столб огня взметнулся чуть ли не под самые купола Ивана Великого. Ещё бы маленько, мог бы даже лизнуть их, обжечь — так извивался. Пол-Москвы видело этот столб. А через несколько мгновений полыхавшие штабеля бруса и брёвен поползли, потекли грохочущей, стреляющей огненной рекой к яме, к тоже уже пылавшему большому деревянному шатру, и вскоре они разом, с немыслимым треском, скрежетом и грохотом рухнули вниз, на колокол, и там как адский огненный котёл заклокотал, закипел, швыряя вверх раскалённые добела, крутящиеся, пляшущие языки пламени высотой в несколько человеческих ростов. Геенна огненная образовалась, вокруг которой от безумного жара даже голая, затоптанная до каменности земля стекалась, дымилась и жгла ноги через подошвы. Люди отступали, пятились и пятились, ибо даже в десяти — пятнадцати саженях от этого пекла невозможно было устоять и минуту: опаляло лица, руки, сжигало брови, бороды. Было уже полным-полно сильно обожжённых, стонущих, врачуемых в отдалениях примочками, маслами и солёными растворами.
Люди не в силах были ничего сделать. Тысячи больших, сильных, смелых, осатаневших, озверевших or своего бессилия мужиков и баб ничего не могли сделать Могли только скрежетать зубами да матюгаться. Нет, нет, были, были, конечно, и вовсе взлютовавшие и бесшабашные, которые напяливали на себя прииск иные кем-то рваные тулупы и треухи, армяки и тому подобное, орали, чтоб их окатили водой, и, пригнувшись, кидались с вёдрами, с баграми и топорами в сам огонь, что-то там мельтешили, выскакивали назад полыхающими факелами, катались по земле, на них лили и лили воду, а некоторых и уносили уже еле живых с вспухшими страшными бело-жёлтыми волдырями лицами и руками. Только это ничего не меняло. Огонь охватил уже весь Кремль, всё деревянное и не деревянное в нём. Он будто был живой, он буйствовал, зная, что человечки ему не помеха, ничего не сделают, он был тысячеголовый, огнедышащий, всепожирающий, всеиспепеляющий, он пёр и пёр и стал стихать, лишь когда упал ветер — поздним вечером Но никто не видел, не замечал, что уже поздний вечер, потому что чем меньше становилось огня, тем больше было дыму, и люди продолжали тушить то, что ещё можно было тушить, уже в сплошной густой клубящейся мге, раздирающей глотки, разъедающей глаза. Вес; не прерывно плакали, различая уже только тени друг друга. Но цепочки от Москвы-реки всё работали. Задыхающиеся, перхающие, храпящие лошади всё везли и везли бочки, и люди всё лили и лили воду туда, куда нужно и что они могли в этой немыслимой мге рассмотреть, и больше всего, конечно, в яму с колоколом, и оттуда долго-долго валил густой пар, сначала с рычаще-свистящим шипением, а потом и без.
А через несколько дней, когда всё улеглось и остыло и стали разгребать огромные жуткие пепелища и опустились в чёрное месиво чёрной ямы с Царь-колоколом, повытаскали оттуда всё горелое и малость его поочистили — увидели, что снизу у него откололся огромный кусок.
Михайла Моторин сразу всё понял: адский огонь раскалил его, а вода, которую бесконечно лили в яму, резко охладила металл, и он раскололся.
Царь-колокол был... и его не было.
Комментарии к книге «Ванька Каин», Анатолий Петрович Рогов
Всего 0 комментариев