«Государева почта + Заутреня в Рапалло»

461

Описание

В двух романах «Государева почта» и «Заутреня в Рапалло», составивших эту книгу, известный прозаик Савва Дангулов верен сквозной, ведущей теме своего творчества. Он пишет о становлении советской дипломатии, о первых шагах, трудностях на ее пути и о значительных успехах на международной арене, о представителях ленинской миролюбивой политики Чичерине, Воровском, Красине, Литвинове. С этими прекрасными интеллигентными людьми, истинными большевиками встретится читатель на страницах книги. И познакомится с героями, созданными авторским воображением, молодыми дипломатами Страны Советов.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Государева почта + Заутреня в Рапалло (fb2) - Государева почта + Заутреня в Рапалло 1938K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Савва Артемьевич Дангулов

САВВА ДАНГУЛОВ Государева почта Заутреня в Рапалло

ГОСУДАРЕВА ПОЧТА

1

Он взглянул в окно вагона. «Русская земля, по всем приметам — русская!» Что–то привиделось в открытом поле, лежащем за окном, кровное, от тебя неотторжимое, но вот что именно? Отблеск невысокого мартовского солнца на снегу, дымные дали, дымные от мороза, снежное облако, бегущее по сверкающему зеркалу наста, а может быть, вот эта сосна с усеченной вершиной, которая, противясь ветру, поднятому поездом, пыталась не отстать. Он сделал движение, будто желая помочь сосне нагнать поезд. «Россия, вот она — Россия!»

…На память пришла недавняя встреча с Диной. Был февраль, густо лиловый, и набережная Сены была обвита дымом — жгли прошлогоднюю листву. Листва была сырой и горела плохо. Дым стлался по берегу. Дымом пахли Динкины волосы. Когда ветер смещал полосу дыма, прохожие таращили на них глаза: со своей бородой он мог сойти за отца Дины. Непонятно было только, чего это он не снимал с Динкиного плеча руку и отводил с ее лица волосы, которые были так обильны, что застилали глаза. Кто–то крикнул, опершись на парапет: «Девочка, бойся голубоглазых — голубые глаза врут!..» Человек расположился высоко над ними, на краю моста, что перепоясал Сену, он не видел глаз, полагая их голубыми — под цвет льняных Сережиных волос. В ответ Дина только взметнула свободную руку и сделала такое движение, будто хотела сказать: «А я не боюсь!..»

Потом был вечер, безветренный и беззвездный. Даже непонятно, отчего у нее озябли руки и она пыталась схоронить их на груди Сергея — он чувствовал, как трепещут ее пальцы и она сжимает их в кулаки.

— Я должна верить, что ты вернешься, понимаешь, верить! — ее кулаки стучали ему в грудь. — Ты ведь знаешь, у меня нет никого, кроме тебя!.. — она нарочно

свела свои кулаки у него вот здесь, чтобы ударять ему в грудь. — Я бог знает что сотворю с собой, если ты не вернешься!.. — ее охватил озноб. — Знай, я ничего не боюсь! Да нет ли тут воли недоброй?

— Недоброй? — спросил он. Слезы лились по ее лицу ручьями, он пытался смахнуть их ладонью и только размазал по щекам. — Да откуда ей взяться, этой воле недоброй? — Она плакала, непонятные толчки сотрясали ее, смиряя их, она ссутулилась, потом обхватила плечи руками. Кто ей померещился в ту минуту? Не Иван ли Иванович Изусов?

— У них своя корысть!.. — воскликнула она, особо выделив слова «у них». — Я буду молиться за тебя!

— Молись! — сказал Сергей в ответ и принял ее, распахнув руки. — Молись! — повторил он убежденно.

Он чувствовал, как стихают эти ее толчки и покой завладевает ею. Покой и тепло, оно было стойким, это ее тепло, как бы проникая в его грудь, напитывая его руки, поднимаясь к лицу, завладевая всем его существом. В этом тепле, которому он отдал себя, была отрешенность от всех ненастий, может быть, даже забытье. Ничего ему не надо было, только оставаться с нею и пить, неутолимо пить это ее тепло…

А сейчас она смотрела, как мимо бежали, запыхавшись, американцы, широко расставив руки, в каждой из которых было по желтому чемодану, стянутому ремнями.

— Они? — спрашивала она.

— Они, конечно, других таких нет, — подтвердил

он.

— Господи, дались они тебе… Да есть ли смысл с ними связываться?

— Есть смысл.

— Не знаю… — произнесла она и повторила: — Не знаю!

В этих своих цигейковых шубах, крытых защитной тканью и подпоясанных матерчатыми поясами, американцы казались громоздкими и были смешны.

— Вот этот молодой… он?

— Да, это он.

Дина не удержала вздоха.

— Прости меня, но он нарочит, не прочь покрасоваться… Серьезно ли дело, которое вы затеяли?

Не открестишься — Дина, ее слова. Скажет и точно холодком окатит, страшновато… Действительно, стать Буллита картинна. Однако почему это приметила она и не приметил он?

— Помни меня… только меня, — она перекрестила Сергея быстрой рукой, дотянувшись кончиками пальцев до его груди, поезд уже шел. Он взглянул на нее поверх форменного картуза проводника, она показалась ему меньше, чем он привык ее видеть. Да, в беличьей шубке, с красной лентой в волосах, она показалась совсем маленькой — все думалось, что, расставаясь, он обрекал ее на такое одиночество, какого человек не знал…

Остаток дня, пока поезд стремился к Гавру, Сергей не мог себя заставить думать об ином. Виделась музыкальная школа, куда он пошел по просьбе Ивана Изу–сова, и просторная комната, выходящая на улицу, затененную старыми дубами, в которой Дина разучивала со своими питомцами вальсы Штрауса. Он тогда спросил себя: «А сколькой ей может быть лет? Наверно, шестнадцать, а может быть, все семнадцать? Наверно, отец приехал в Ментону лечить чахотку и отдал богу душу, не успев отправить в Россию семью. Впрочем, надо всего лишь открыть дверь библиотеки, нарядную дверь со стеклами, точно тронутыми изморозью, — все ответы за этими стеклами». Он открыл дверь и понял, что не так–то просто добыть ответ, на который он рассчитывал. Совсем не просто. Его остановили ее глаза и, пожалуй, золотой крестик на ее груди, чуть удлиненный. Ее красота была очень русской: Дина могла вдруг зардеться таким румянцем, что казалось, румянец вот–вот подступит к глазам и сожжет их. Ее нос, откровенно курносый, не разрушал прелести лица, а был его украшением. Он вручил ей сверток от Изусова и попросил разрешения остаться. Надо же было ей помочь доставить сверток домой, тем более что на дворе была осень с ее ранним вечером, холодным дождем и ветром, правда, сверток не велик, руки не оттянет, но все–таки… Он обратил внимание на ее французский, на ее благородные «р», на беглость говора, на звонкость речи, очень юную… Они покинули библиотеку вместе, но случилось непредвиденное: на полпути к дому их встретила Амелия Викторовна, ее душеприказчица, тетка. Долговязая, в шерстяном платье с пелеринкой, в ботинках, зашнурованных по самые колени, в гарусном чепце домашней вязки, с мужским зонтом, которым она оборонялась одновременно и от дождя, и от ветра, рискуя вознестись. Она взглянула на Сергея, не скрывая неприязни. «Как только вы перестанете быть рыцарем, молодой человек, вы мой враг — Франция и закон на моей стороне!» Она сделала зонтом движение, будто давала понять — тут и до рукопашной недалеко. Да не намекала ли она на то, что Дине не вышло еще положенных лет? В ответ он даже не улыбнулся — условия игры им приняты: он готов ждать… Но это не поколебало Амелию Викторовну, вскоре у нее явилась возможность повторить строгую фразу.

Расчетливый Иван Изусов вновь послал его на бульвар Дюма, где жили тетка с племянницей. Не сразу ухватишь, почему тут присутствовал расчет. Ну, разумеется, Иван Иванович располагал возможностью послать туда кого–то иного из своих служащих, но этого не сделал. Если он остановил выбор на Сергее, практический ум Изусова не бездействовал. Но что именно бросил на весы Иван Иванович? Быть может, он оберегал тайну своих отношений с Амелией Викторовной и племянницей — русского отделяло от остальных служащих само его русское происхождение. А быть может, направив Сергея на бульвар Дюма, хозяин имел в виду будущее Дины — в конце концов, почему бы дяде не побеспокоиться о ее судьбе? Подумаешь, сверток. Если речь идет о благе близкого, сунешь в руки и паровоз…

Сергей позвонил в дверь с металлической пластиной, вырезанной в виде ромба, на которой значилось имя Амелии Викторовны. Хозяйка откликнулась тотчас и, услышав голос Сергея, была нисколько не удивлена, заметив, что его приход застал ее за молитвой и она выйдет к нему, как только молитву закончит. Он стоял у двери и ждал. Прошла женщина с рыночной плетенкой, полной укропа. Проследовал господин в клетчатом деми, быть может, более фривольном, чем подобает носить человеку с такими сединами. И женщина, и человек в клетчатом деми взглянули на Сергея, не скрывая укора. Совершенно очевидно, что вид мужчины у этой двери и изумил их, и чуть–чуть встревожил. А между тем Амелия Викторовна закончила молитву и, приоткрыв дверь, долго смотрела на Сергея, ее зрительная память напряглась — со времени их последней встречи минуло немало месяцев. Он вошел в дом и первое, что увидел, знакомые ботинки на шнурках и зонт — Сергея точно накрыло серой тенью, вспомнилась встреча на улице: …Франция и закон на моей стороне!»

Она повлекла его в глубь квартиры, и он оказался в спальне. Стояло две кровати, на русский манер высокие. Горы подушек венчали их. На подушках были розовые наволочки, под цвет портьер, занавесивших окна, да, пожалуй, лампадного огонька, поместившегося перед иконостасом. Сергей взглянул на Амелию Викторовну и едва не ахнул: и она была розовой, как неправдоподобно розовым было ее гарусное платье, которое, как можно было догадаться по грубым узорам, она сама связала. Тут же стояло пианино, закрытое, с инвентарным номерком из тонкой жести, видно, было взято на прокат. На стуле, у пианино, лежали ноты, много нот.

— Я сказала Дине: «Взялась за гуж…» — она видела, что количество нот поразило Сергея. — Мое правило: вначале труд, потом талант… — она молила своей улыбкой о снисхождении. — Я не хочу сказать, что у Дины… Одним словом, у нее есть и способность к труду, и, слава богу, талант… Простите, вы верующий?

Сергей смутился.

— Меня… крестили…

— О–о–о… молодой человек, это не одно и то же, — она задумалась; видно, она была близорука, норовила пододвинуть стул к Сергею, иначе не видела. — А вашим, так сказать, родом недуга не является музыка?

— Нет…

— Не верующий и не музыкант? — она закрыла глаза — у нее отпала охота рассматривать Сергея. — А как же Дина? — он смолчал, это смутило ее, она повела плечами, ей стало холодно. — Значит, не верующий и не музыкант? Пожалейте себя, молодой человек! За какие грехи вы сели на хлеб и воду?..

Сергей презирал себя в эту минуту: в самом деле, не верующий и не музыкант, да к тому же… В этой кровати с семью этажами подушек была гипнотическая сила. Если что–то и производило впечатление, то, конечно, эта кровать. Сергей спросил себя: ну, не зря же эту кровать взлелеяли такой немыслимо красивой, подняв вот так до небес, взрыхлили и взбили, обратив в подобие облака, того гляди, улетит в окно?.. Конечно, Сергей мог бы отвести глаза от семиэтажного дива, сделать так, будто его здесь и не было, но это, наверно, было сильнее него. Цветов не сумел оторвать глаз, а оторвав, встретился со взглядом перепуганной Амелии Викторовны. Если говорить о Дине, было в ее глазах живое внимание.

— Как хорош нынче вечер, по–моему, впервые такой мягкий, не так ли? — Сергею не оставалось ничего иного, как согласиться.

А потом произошло нечто такое, что старался объяснить себе Сергей много позже, старался и не мог.

Дина вдруг вспомнила, что не вернула спиц и начатого вязанья тетке Пальмер, и повергла Амелию Викторовну в ужас.

— Да не собралась ли ты к тетке Пальмер? — спросила Амелия Викторовна.

— Собралась.

— На ночь глядя?..

Дина не ответила и позвала его к тетке Пальмер. В том, как она это сделала, не выказав восторга, больше того, укрыв свою тайную мысль молчанием, наверное, сказался ее характер. Они ехали пригородным поездом вместе с молочницами и зеленщицами, возвращающимися домой. У женщин день взошел с зарей, и теперь сон сморил их, едва они смогли опереться о спинку вагонной скамьи. Разогревшись, они дохнули на Сергея и Дину запахами отчего дома. Да, вдруг запахло жареным луком, чуть прикисшей опарой, рассолом, настоянным на укропе. Потом они долго шли холодным полем, вначале бугристым картофельным, потом стерней, потом скошенным лугом, а когда вдали обозначился дом тетки Пальмер на околице, глазастая Дина заметила:

— А у них уж свет давно погас — тут ложатся рано и встают рано…

— Что же нам делать? — всполошился Сергей — путь назад был неблизким.

— А ничего… — ответила она.

Голос ее, которым все это было произнесено, не отразил тревоги, скорее в нем была невозмутимость, быть может, спокойная радость. Она протянула ему руку и ввела во двор. У нее было сильное пожатие, рука музыканта и чуть–чуть скульптора — ее страстью было и ваяние, об этом Сергей узнал позже. В том, как он соединил свою руку с ее рукой и, не размыкая, пошел за ней, было желание не противиться. И это она чувствовала, когда пересекла двор и, протянув руки, свою и его, уперла в ворота сарая. Ворота раскрылись, и сарай дохнул на них запахами, угадывалось дыхание тока, на котором только сегодня молотили пшеницу.

— Солнце еще не село, а они уже легли? — спросил он.

— Ты… расстроен? Не расстраивайся, тебе не идет… Вот тут целая гора мешков, по–моему, из–под отрубей; ничего не знаю вкуснее запаха отрубей…

Нет, в самом деле пахнет горячими отрубями, как на мельнице… От вечернего солнца никуда не денешься — чем оно ниже, тем здесь светлее.

— Вот ляжем на мешки из–под отрубей и примем его в объятия… Ты, я и солнце третьим, — сказал Сергей.

— Не хочу третьего, даже солнца! — взмолилась Дина.

Он ощутил, как кто–то с силой выдернул из–под его ног дощатый пол сарая, а быть может, и самую землю, он сказал:

— Вот эта минута, вот она!.. — и, падая, обвил шею Дины руками. — Господи, какая ты вдруг сделалась красивая, я еще не видел тебя такой красивой! — произнес он, стараясь отвести ладонью солнце, которое било сейчас прямо по глазам. — Это не солнце, а я сделал тебя такой красивой!..

В какой–то миг действительно народились краски, каких не было в ее лице, да и глаза ее набрались света так, что стали видны до донышка, глаза были открыты…

Они возвращались все тем же полем. Она упрятала руку в его рукав — что–то ей сразу стало холодно.

— Ты взяла спицы у тетки Пальмер, чтобы мы могли сбежать сюда? — спросил он.

— С тобой!.. — отметила она безбоязненно.

— И ждала этого дня?.. — был его вопрос.

— Ждала.

— И была уверена, что он, этот день, придет?

— Была уверена…

Он прибавил шагу, она поспешала, не вынимая руки из его рукава.

— Это вот в низине… наша деревня? — спросил он, рассмотрев в сумерках раннего вечера огни.

— Да, конечно… другой нет, — вымолвила она.

— В низине? А мне казалось, она на горе…

— На горе, на горе! — засмеялась она счастливо.

Когда Сергей впервые явился к нему от дяди Кирилла, в волосах Изусова не было седины, да и его баритон был, как гудение молодой листвы, он, этот баритон, был так крепок, что, казалось, проникал в самую землю. Можно было заметить, что письмо дяди Кирилла взволновало Изусова, он привел в действие все пять телефонов, стоящих на полированном столике. Вопрос о поступлении Сергея в «Эколь коммерси–аль» был решен мгновенно, как мгновенно он был определен на квартиру с полным пансионом. «Помогать молодым — значит, вкладывать деньги в будущее! — провозгласил Хозяин — так звали его служащие, как, впрочем, подчас звал себя и он сам. — Ни один банк не даст таких процентов!» — заключил он свою тираду. Когда «Эколь коммерсиаль» была позади, Иван Иванович с такой же радостью взял Сергея к себе, тем более что к этому был внешний повод — Россия уже воевала, и возвращение Цветова было отсрочено. Но тут, очевидно, действовал тот же закон о банке будущего и единственно выгодных вкладах, о чем Хозяин не преминул напомнить Сергею. Приветив молодого человека, Хозяин отвел ему скромную, но достаточно солидную роль в своих делах с Россией — новые пути транспортировки леса, Черное и Средиземное моря… А потом появилась в жизни Сергея Дина, чему в немалой степени способствовал Хозяин. Неизвестно, как далеко шагнул бы Изусов в своих делах, если бы не хроническая пневмония. Ничего в своей жизни Иван Иванович не боялся так, как простуды, да, самой вульгарной простуды. Встреча с Хозяином на его вилле в Нормандии дала Сергею представление об этом. На море штормило, и в одну ночь ветер всхолмил все вокруг. Нет, не только море, но и сушу. Сугробы песка возникли в самых неожиданных местах, перегородив тротуары, заперев собой двери и ворота, привалив ставни. Хозяину мерещились сквозняки, он был в панике. Не было угла в доме, куда бы они ни забирались. «Дверь! — вопил он. — Эту проклятую дверь опять не прикрыли, я чувствую щель, я чихаю!» И в следующую минуту чих, все сотрясающий, чих утробный оглашал комнаты, и Изусов перебегал из одного угла в другой, предварительно замуровавшись в шерстяной плед, что делало его похожим на кокон. Что хочешь, то и думай. Не очень–то понятно, почему истончилась кожа Хозяина — ничего не могло сделать ее столь чувствительной, а сквозняк сделал… Так и не выбравшись из своего кокона, Хозяин принял Сергея. «Россия Россией, а как же там на бульваре Дюма? Они лее умрут от такой вести… Бедные!»

Он так и сказал: «Бедные!» Человек состоятельный, он любил произносить вот это «Бедные!», не только определяя имущественное положение тех, кого он имел в виду, но и из сострадания к их бедам. Казалось, он помогает им в такой мере, чтобы не лишить себя привилегии сказать: «Бедные!» Что–то, на его взгляд, было у этих женщин от великомучениц, неодолимо самоотверженное, подвижническое.

2

Поезд отошел, и Цветов впервые увидел Буллита и Стеффенса рядом. До начала лета Цветов так или иначе будет привязан к американцам — этим объясняется его внимание к ним, более пристальное, чем обычно.

Буллит полулежит, не без ленивого внимания листая книгу. Каждый раз, когда поезд вздрагивает на стыках, в стакане рядом позвякивает ложечка, но он этого не замечает.

Цветов не знает, насколько близко Буллит и Стеф–фенс были знакомы до этой поездки, на взгляд Сергея, не очень близко — в их отношениях есть налет холодноватой приязни, характерной для людей, присматривающихся друг к другу.

— Погодите, что это у вас? — Стеффенс берет из рук Буллита книгу с той покровительственностью, какая едва ли может быть разрешена ему, пусть даже он и намного старше Буллита. — Джон Берг? Не по мне!

— Почему, Стеф? У Берга есть слог…

— И нет знания жизни… — Стеффенс возвращает книгу, удерживая палец на странице, на которой Буллит остановился в своем чтении.

— Но требуется ли это от него? Стеффенс уже пошел к выходу.

— От человека, который взял в руки перо, это всегда требуется…

— Так ли это?

Буллит готов драться до последнего: он из тех дипломатов, кто втайне считает себя литератором.

Сергей провел ладонью по стеклу — вон как разыгралась за окном февральская заметь. В этом было что–то праздничное. Снег прянул, потом повалил крупными хлопьями. Стояла стена старых сосен. Сосны были высокими, и, попадая в их темное поле, снег становился ярче. Это было необъяснимо, но этот крупный снег, неторопливо застилающий землю, всколыхнул что–то давнее. Даже непонятно: почему вспомнилось детство? У Сергея явилось желание растормошить спутников, заставить их взглянуть в окно. Снежная заметь способна вызвать у них воспоминания разве только о темном городском снеге, тронутом пеплом и нефтяной копотью где–нибудь в Чикаго или Детройте, а вот тут такое белое приволье… Он устремился к первой двери, хотелось крикнуть: «Вы только взгляните в окно — разве это увидишь еще где–нибудь!»

— Вон как хорош снег!

Стеффенс держал книгу у окна — чем стремительнее угасал день, тем ближе он пододвигал книгу к окну.

— Не можете забыть парижанку с красной лентой в волосах? — улыбнулся Стеффенс — он видел Дину на перроне. Могу понять, сам был такой! — его бородка дернулась, он засмеялся. — Не похоже, наверно?

Сергей не удержал усмешки.

— Похоже, похоже!

Сергей не мог не подумать: при том знании несовершенств мира, какое было у Стеффенса, трудно сберечь жизнелюбие, он сберег.

— Нет–нет, похоже? — добивался Стеффенс и не без опаски взглянул на дверь — она приоткрылась, не столько повинуясь руке Буллита, сколько его полнеющему телу.

— Услышал ваш смех и подумал: почему они могут смеяться, а я нет? — дверь подалась, и американца точно подтолкнули из коридора. — Нет, в самом деле, о чем рассказ?

— О парижанке с красной лентой в волосах… — засмеялся Стеффенс.

— С красной лентой?

— С красной, — подтвердил Стеффенс. — Кстати, она, как говорит наш друг, сказала: «По русскому календарю февраль — месяц неоправданных надежд»… — Стеффенс взглянул на Сергея, сощурившись, в этом взгляде были и кротость, и лукавство. — Так и было сказано: неоправданных надежд…

Но целеустремленного Буллита трудно было смутить,

Когда силы земные в наших руках, не так далеко и до неба, — произнес он и мигом забыл про девушку с красной лентой в волосах. — Не так ли? — он вперил взгляд в Стеффенса, непонятно сердитый.

Пожалуй.

— Теперь, когда наш поезд уже идет в Москву и мы проехали немалую часть пути, я могу сказать вам то, чего не мог сказать там… — он ткнул большим пальцем через плечо — позади осталась преодоленная дорога, Париж. Итак, главное вы будете знать…

У него и прежде были эти взрывы откровенности, его вдруг прорывало… Сделал бы это кто–то другой, можно было не тревожиться, но на Буллита это решительно не походило. Нет, ни единого произнесенного им слова нельзя было поставить под сомнение, и все–таки его исповедь исповедью не являлась.

Итак, слушайте меня внимательно. Я вам скажу главное. Однако вначале я хочу испытать себя. Один вопрос… Можно?

— Да, пожалуйста…

— Что вы думаете о нашей экспедиции в русскую столицу?

Сергей вспомнил Изусова, каким увидел его в последний раз в нормандском имении. Тот сучил толстыми пальцами, перебирая такие же толстые, как пальцы, костяные четки — дань солнцелюбивому Стамбулу, в котором он прожил, представляя фирму, когда она еще была фирмой его отца, без малого пять лет, «Не знаю и знать не хочу! Не хочу, не хочу! — произнес шеф, он любил этот оборот: «Не знаю и знать не хочу!» — Могу только догадываться… О чем? А какой смысл вам знать? Я сказал: догадываться! Ну, извольте… не знаю и знать не хочу! Однако кто вас втравил в это дело?» — «Ваш управляющий Кол…» — «р, этот предприимчивый Кол! Но какая ему от этого выгода?»

Одним словом, шеф полагал, что у поездки в Россию коммерческая подоплека. Что–то такое, что связано с исконно русским товаром: лес, лен, мед, разумеется, самоцветы… быть может, меха: медведь, соболь, лисица… «Лисья миссия! Лисья!» — сказал себе и Буллиту Цветов, но американца не смутила эта фор-

мула — его способность не удивляться была сохранена и тут.

— Если хотите, речь идет об ином, совершенно об ином, — произнес он с той строгостью, которая и в сложных обстоятельствах выдавала в нем человека дела. — Одну минуту! — настоял он, взывая ко вниманию. — Наша миссия, как вы видите, с виду скромная весьма, наделена полномочиями чрезвычайными, — он не искал слова, формула о чрезвычайных полномочиях возникла сама собой. — Наши права предполагают контакт и переговоры с новым русским правительством…

Как понял Сергей, фраза была оборвана, Буллит не использовал энергии, которую давал разгон: «Слушайте меня внимательно!» Но вот что любопытно: вместе с СергеехМ Буллита слушал Стеф И не ввернул, как имел обыкновение, острого словца, и не остановил, и не дополнил.

— Значит, лисья миссия, мистер Буллит?

— Миссия Стеффенса и Буллита, — уточнил он.

— Если быть точным, миссия Буллита, — подал голос Стеф.

Как всегда, Стеф все поставил на свои места: миссия Буллита. Очевидно, это надо и запомнить, имея в виду поездку в Россию. Впрочем, можно и забыть — история–то не предала миссию забвению. Не могла предать забвению. По всему, идея миссии возникла не без участия Буллита. Он сотворил эту миссию. А коли так, значит, она отвечает его тайным устремлениям. Каким? Говорят, никогда представление человека о себе не бывает столь высоким, как в двадцать восемь лет. Это возраст Буллита. Поскольку идею миссии в Москву никто не подавал, ее подал Вильям Буллит. Подал и сумел увлечь ею столь чуждую всяким сантиментам натуру, как полковник Хауз. В случае удачи миссии, а Буллит хотел бы верить в удачу (хотел бы!), открывались перспективы заманчивые.

Однако при чем тут Стеффенс? Ну, Буллита понять можно: вступив на дипломатическую стезю, он отнес себя к смятенному племени дипломатов карьерных. У Стеффенса иная ипостась, как и иной бог, власть которого он склонен признавать над собой. Но у этого бога есть имя? Есть, разумеется, хотя Стеффенс произносит его не без смущен|дя. Жакое? Самоирония. Мы не ^tj^Omi^i^^dMokpoH^^ Шет большей привилегии для человека, знающего себе цену, как посмеяться над собой. Отними у такого человека эту возможность, и его жизнь потеряет для него цену. Самоирония дарит ему право, познавая себя, познать окружающих. Правда, у этого познания не пустячная цена: надо быть к себе достаточно беспощадным. Но Стеффенса это не смущает. Он и во всех иных обстоятельствах достаточно беспощаден к себе.

3

Депеша из Парижа шла в Москву кружным путем. О содержании ее дал знать Стокгольм. Москва получила депешу за полночь. Чичерин принимал турецкого представителя (такого рода приемы могли происходить в Наркоминделе и в полночь), и депешу понесли Карахану. Настольная лампа Льва Михайловича напоминала ночник. Она давала ровно столько света, сколько требовалось, чтобы высветить лист документа. Карахан отпустил шифровальщика, принесшего телеграмму, склонился над текстом. Он пододвинул к себе чашку с кофе, который вскипятил на спиртовке, и, пригубив, отстранил — кофе безнадежно остыл. Он укорил себя, что депеша повергла его в столь долгое раздумье, и направился к Чичерину — по расчетам Льва Михайловича, турок уже ушел. После полуночи электростанция заметно прибавляла света, и желтый сумрак, заполнивший коридоры, точно в полнолуние, голубел. Это сообщало шагу уверенность. Было в депеше нечто такое, чего давно ждали в холодных нар–коминдельских хоромах, быть может, признание, а возможно, и готовность к переговорам. По крайней мере, Карахан хотел видеть в депеше и одно, и другое, хотя депеша, как понимал Лев Михайлович, демонстрировала сдержанность.

Кожаная папка, в которую Карахан заключил депешу, была взята с подоконника и берегла студеность вьюжного февраля. Вспомнилась питерская пурга, правда, не февральская, а декабрьская, переходы через торосистую Неву с охранной грамотой Военно–революционного комитета, черные полыньи, вой пурги, движение снежной тучи, застилающей все вокруг и точно ослепляющей тебя… Мудрено попасть с Охты на Черную речку — Карахан шел. Было сознание, ты нашел свою тропу. Да, вот эту, через торосистый лед, в обход черных провалов, через сугробы, скованные твердой наледью… Нашел, нашел!

Видно, турок отбыл давно, раньше, чем думал Карахан. И разговор с турком отступил в небытие. Томик стихов в темном сафьяне был в руках Георгия Васильевича. Так бывало и прежде. Вдруг посреди полуночной страды явится желание снять с полки Баратынского. На верхней полке слева собралась поэтическая библиотечка, как–то сама собой собралась. Неожиданно в промежутке между беседой с американскими сенаторами и сочинением ноты могучему падишаху являлось у Чичерина желание прикоснуться к поэтической строфе. И словно вышел навстречу ветру в родном Карауле, приник к родниковой стыни в лесном овраге — запах холодной травы, вечно живущий в тебе запах боровой земляники, слаще которой, казалось, нет ничего на свете, надо только исхитриться и услышать этот запах, а за ним тотчас явится все детство…

Покуда природу любил он, она Любовью ему отвечала…

Он увидел Карахана и отложил книгу, отложил не без сожаления.

— Депеша? — кожаная папка в руке Карахана ему сказала все.

— Да.

Он положил депешу на томик стихов, все еще раскрытый. Читал, низко склонившись над машинописным листом, текст депеши завладел им, телеграмма была действительно важной.

— Что будем делать, Лев Михайлович? — спросил Чичерин. С тех пор как Карахан пришел в Наркомин–дел в восемнадцатом году, эта фраза стала дежурной. — Примем в Москве Буллита?

Карахан взглянул на Чичерина, не скрыв озабоченности, его опушенные густыми ресницами яркие глаза/в которых, как на армянских иконах, собралась сама старина, выразили тревогу.

— Надо хорошо подумать, Георгий Васильевич, — произнес он, в его добрый русский ворвались неистребимые краски Тифлиса, правда, едва приметные — Тифлис был городом его детства. — Надо очень хорошо подумать…

— Есть смысл разом отвести все, что для нас неприемлемо, — сказал Чичерин. — Надо выторговать хорошую основу для переговоров… — уточнил он.

— Статус–кво… понятие пространное! — произнес Карахан. Он сказал на свой манер «простра–анное». — Лишить Колчака помощи Антанты — это ведь тоже статус–кво!..

— Верно, лишить Колчака, — отозвался Чичерин и взял телеграмму, серая бумага попала в поле света и стала золотой. — А что думает на этот счет Кремль?.. — сказал Чичерин и снял трубку, не забыв извлечь из жилетного кармана часы; цепь, прикреплявшая часы к жилету, была длинной, часы с открытой крышкой лежали перед Чичериным, секундная стрелка, заметная, крупная, вздрагивая, уже отсчитывала время телефонного разговора. Карахан, шагнувший было к окну, остановился посреди комнаты. — Вот какая депеша только что пришла из Стокгольма, Владимир Ильич…

Собеседник Чичерина, определенно, был полуночником и привык к ночным тирадам Георгия Васильевича. Набрался терпения и слушал не перебивая. А тирада наркома и в самом деле была обстоятельной. Он начал излагать депешу и разом потерял интерес к ней — он воссоздавал не столько депешу, сколько свое понимание текста. Да, союзников, собравшихся в сиятельный Версаль, осенило, и они решили пойти на мировую с Россией. Для начала они отрядили специальную миссию. Ее возглавит некто Вильям Буллит, чиновник госдепартамента, впрочем, более подробно о Буллите позже. Миссия имеет целью установить: как себе мыслят такой мир русские? А это значит обрести ответ на весь круг вопросов. Старые российские долги? Колчак и Деникин — их права? Россия и Запад — судьба посольств, торговля? Весь круг. Если Антанта решилась на посылку подобной миссии, значит, ее намерения к заключению договора небеспочвенны. Так или иначе, а велик ли для нас риск? Может бытьг есть резон принять Буллита? Если мы говорим «да», Буллит выедет в Москву в конце февраля. Значит, ответ за нами? Карахан говорит. «Надо хорошо подумать!» Осторожный Карахан?.. Так я ему сейчас и передам: «Владимир Ильич говорит: «Осторожный Карахан!» Ну что ж, будем думать!.. Готов участвовать!.. Нет, десять утра и для меня не рано! Буду!

Он положил трубку, взглянул на Карахана, который затих в тревожной думе, поместившись в дальнем кресле.

— Как я понимаю, тут две проблемы: российские долги и Колчак с Деникиным… — Георгий Васильевич сдернул с раскрытой книги депешу, пододвинул томик к себе.

Но чувство презрев, он доверил уму; Вдался в суету изысканий… И сердце природы закрылось ему, И нет на земле прорицаний.

Казалось, все это время он держал в уме недочитанное стихотворение и только теперь нашел время дочитать его.

В десятом часу нарком пошел в Кремль. За ночь Москву завалило снегом. В свете утреннего солнца горы снега были округлы, с густо–синими провалами теней. Медленной и унылой чередой двигались трамваи. У наркоминдельского подъезда дожидались хорошей погоды дровни, бог весть как попавшие сюда еще с вечера. Старик в лаптях и онучах из льняного полотна, хорошо выстиранных, едва ли не праздничных, склонился над санями и подоткнул одеяльце, коротковатое, по виду детское, видно, под одеялом был невелик человечек… Чичерин остановился, намереваясь подойти к мужику в онучах, потом взглянул на завалы снега, предвещавшие трудную дорогу. Снег был развален первыми прохожими, но тропы не утоптались, идти было трудно. Нарком шел и думал: только сила способна заставить уважать себя. Пока Россия была слабой, Антанта молчала. Однако едва Россия эту силу выказала, Антанта обрела дар речи. Чтобы прибавить Антанте желания говорить, Россия не должна быть слабой.

У Троицких ворот он поднес руку к своей каракулевой шапке, приветствуя часового. Человек глубоко штатский, нарком чувствовал себя чуть–чуть военным — к изумлению своих сослуживцев, мог надеть красноармейскую форму, а позднее предпочесть фраку с белоснежной манишкой форму командира Красной Армии и принять в этой форме иностранного посла. Красноармейская гимнастерка была для него символом всеобъемлющим — она как бы знаменовала для него приобщение к армии, ведущей трудную борьбу, а значит, и к революции. Это чувство в нем было сильно — человек стеснительный, нарком мог появиться в красноармейской форме на людях, испытывая гордость, радуясь.

Он вышел из Кремля, когда Александровский сад уже высвободился от тени и снег, тронутый солнцем, опал и точно напитался синью. Он вспомнил крестьянские дровни у Китайгородской стены и мужика в онучах. Было бы повольнее со временем, он бы, пожалуй, заманил мужика к себе, порасспросил, как живет деревня. Беседа непоказная была немалым источником знаний о России, как он помнит, и для отца, Василия Николаевича Чичерина… Взяв правее, нарком полагал, что боковая тропа приведет его к Китайгородской стене, где поутру стояли дровни. Но дровней не было. Только снег берег отчерк полозьев да сенную труху, которую, видно, смел с полога мужик в онучах, собираясь в дорогу. Был повод пожурить себя — не так уж велик путь до стены Китайгородской, как ни мало было времени, не след бы проходить мимо…

Он поднялся к себе и вызвал Карахана. Теперь, когда вопрос был решен, телеграмму в Стокгольм можно было послать и без Льва Михайловича, но у наркома был соблазн поделиться новостью… К тому же нарком взял за правило: все, что ведомо ему, Чичерину, должен знать и его заместитель — не исключено, что завтра он останется вместо наркома и незнание вопроса поставит в трудное положение и одного, и другого.

Пришел Карахан и, украдкой взглянув на Чичерина, встревожился — уж больно пасмурен он, не имеет ли это ненастье отношения к тому, что произошло в Кремле?

— Звонил Веселовский из внешнеторгового ведомства… Говорит: можно по дешевке обмундировать армию, — Карахан снял е полки том Брокгауза. — Какая–то фантастически дешевая распродажа! — он все еще листал Брокгауза, стремясь отыскать расположение места, где назначена распродажа. — Триста тысяч башмаков по сорок лир пара, целая гора фланелевых рубах по двадцать лир каждая и шинели — клад… Десятки тысяч шинелей. И цена, цена… шестьдесят лир каждая шинель! Веселовский говорит: в три раза дешевле номинала!..

— Этот ваш Веселовский — фантазер порядочный, — отозвался Чичерин. — Только подумайте: итальянские шинели да по русским морозам… каково?

— Но ведь армия… голая да босая. Брат у меня в Реввоенсовете республики, так он говорит: крымские да беломорские камни злее пули — посекли ноги в кровь. Истинно, ложись и помирай!.. Босая армия! Не знаю, как шинели, а башмаками есть смысл не пренебречь, Георгий Васильевич…

Карахан вернул Брокгауза на место, они долго молчали.

— Разве только башмаками,

— Нет, этот Веселовский — молодец! Пусть поедет, взглянет!.. — подтвердил Карахан. — Как наш Буллит, Георгий Васильевич?.. Примем его?

— Если депеша уйдет сегодня, в первой декаде марта надо ждать в Петрограде… Да, по всему, это будет первая декада марта, Лев Михайлович… Может получиться, что я не смогу, тогда придется выехать вам.

— Готов, разумеется, но только в крайнем случае.

— Я сказал: если не смогу.

4

Буллит закончил свое слово и умолк, а Сергей потерял покой: миссия! Нет, тут дело не в самоцветах и медвежьих шкурах!.. Бери выше: миссия чрезвычайная!.. Но вот что вызывало сомнения: Буллит и Стеффенс!.. Наверно, смысл, который сообщили миссии те, кто ее инспирировал, должен был открыться при взгляде на Буллита и Стеффенса: кто они? В самом деле, кто? Но вот незадача: взгляд на Буллита и Стеффенса не столько прояснял проблему, сколько делал ее темной. Совершенно темной. То, что можно понять в Буллите, было не очень–то характерным для Стеффенса… Да есть ли в природе два человека, столь непохожих друг на друга, как они? Человечески непохожих, профессионально, самой сутью того, что принято звать симпатиями и антипатиями. И все–таки их усилия были сейчас устремлены к одной цели — миссия. Какой же должна быть эта миссия, чтобы соединить усилия Буллита и Стеффенса? Тут было над чем задуматься… Но верно и иное: как ни различны эти два человека, ответ надо было искать в них, только в них. Если эта миссия государственная, то при чем тут Стеффенс? Если же она, эта миссия, культурная, то Буллит явно должен быть не у дел.

А может, есть смысл на время отвлечься от Буллита и Стеффенса и обратиться к кому–то другому? К кому, например? Быть может, к мистеру Колу? Именно к мистеру Колу: обязательный Кол олицетворял больше, чем кто–либо другой из служащих Изусова, исполнительность. Быть может, в знак признания этих достоинств мистера Кола он был единственным, кого Хозяин переманил из Стамбула вначале в Петербург, а потом в Париж. Подобно Хозяину, а может быть, в подражание ему Кол не выпускал из рук четок — стамбульский атрибут.

— Не увлекла бы вас такая перспектива?.. — произнес Кол, когда в урочные восемь Сергей был в бюро. — В Россию срочно отбывает миссия, состоящая из двух американцев, — он бросил на стол четки, бросил наотмашь, что означало: он взывает ко вниманию, разговор серьезен. — Миссии необходим секретарь, с английским и русским языками, желательно молодой, знающий машинку и стенографию, жалованье — шестьсот долларов в неделю… Возникло ваше имя, мистер Флауэр, — переиначив фамилию Цветова на английский лад, шеф сообщил ей иронический подтекст: флауэр — это еще и цветок. Получалось не очень–то серьезно: не Цветов, а Цветок — господин Цветок.

— Но у меня нет… стенографии, — попытался возразить Сергей.

— Тогда пятьсот пятьдесят долларов в неделю. Итак? — он взял со стола четки, принялся перебирать не торопясь. Он как бы отщипывал бусину от бусины, отщипывал, а Сергей считал секунды: одна, две, три… Когда отщипнул последнюю и четки перешли из одной руки в другую, он спросил. — Ну как?

— Разрешите подумать…

— Пожалуйста, но недолго: ответ завтра в это же время.

Пришли в движение весы: на одной чаше — Дина, на другой — родительский дом в Сокольниках. Шутка ли: Сокольники, Сокольники!..

Зримо встало отчее обиталище в Сокольниках, сейчас занесенное снегом: оранжевый полумрак в окнах, оранжевый от шелкового абажура, мерцающий огонь голландской печки, отец, протянувший руки к огню, и, конечно же, Лариса, сидящая на своей оттоманке, с вязанием в руках. «Где наш Сергуня сейчас? — это сказала она. — Где он?» И отец ответил не задумываясь: «Все это его «Эколь коммерсиаль» с культом Ее величества Прибыли! Отсекли от нас Серегу!» Отца легко было растревожить — ничто не может его остановить, пока он не выскажет всего, что собралось в душе. «Ну, предположим, приедет он в Россию, но что он будет делать у нас?.. Куда он подастся со своей наукой об акциях и акционерах, о частных банках и неоплаченных векселях?.. Это для нас санскрит или древнекельт–ский — попробуй объяснись на нем».

Сергей узнавал отца, внимая горькому пафосу его речи, ее хватающему за душу откровению. У отца был саркастический ум. Все, что он намеревался сказать, вызывало в нем тем большее воодушевление, чем больше горечи было в словах. Его могла остановить только откровенная ирония. «Погоди, да ты мне уже говорил это третьего дня…» — «Каким образом?» — «Говорил, говорил… еще вспомнил этого своего дружка из Российского общества взаимного кредита». Намек на его слабеющую память убивал отца наповал. Но внимание его окрыляло, внимание и еще больше похвала. Слушать его было великим удовольствием. Он любил беседу, в которой присутствовала бы страсть, а такой беседой могла одарить его только молодежь… Его идеал: молодой собеседник, разумеется, строптивый, все опровергающий, одержимый своим пониманием жизни. Клад такой собеседник! Начать спор на заре вечерней и закончить его, когда бледный рассвет позолотит окна, да есть ли большее счастье на свете? Брат Герман как–то писал Сергею: с тех пор как в далекой Самаре предали земле мать, у отца вдруг распухли ноги.

Сергею надо было только вспомнить отца, остальное решалось само собой: он едет.

Он сказал об этом Колу, тот даже не выразил удивления.

— Простите меня, но я это предвидел и еще вчера сообщил о вашем согласии мистеру Буллиту, он просил вас быть в его отеле к одиннадцати.

— Кто он, мистер Буллит?

— Человек, подающий надежды. Без пяти минут посланник. Трудолюбив и обязателен. Кстати, намотайте на ус: представление о вас он составит, имея в виду вашу способность быть в делах предельно точным… У него свой идеал служащего: тот, по кому можно проверять часы.

Екнуло сердце: это уже что–то похожее не столько на человека, сколько на главные часы державы…

Буллит вышел к нему в бархатном жилете, какие носили парижские франты еще в прошлом веке. Сергей заметил, что рукава сорочки были закатаны умело, не заминая манжет.

— Простите, вы меня застали за работой, — произнес он и указал взглядом на пишущую машинку, из которой торчала страничка машинописного текста. — Мистер Кол все уже мне рассказал. Остальное я вам доскажу в дороге… Мы будем в поездке три недели, из них полторы в Москве и Петрограде, с нами поедет Линкольн Стеффенс… — На секунду он как бы расстался с личиной, которую надел на себя, куда делась его чопорность. — Да, тот самый Стеффенс, глава необъявленной партии разгребателей грязи!.. — он улыб» нулся. — Я сказал ему вчера: «Послушайте, Стеф, надо иметь немалое мужество только для того, чтобы назвать себя: разгребатель грязи, разгребатель!..» — он помедлил. — Билет вам заказан еще позавчера, остальное в дороге!

Он стоял сейчас перед Сергеем, оглаживая себя растопыренной пятерней от подмышек до бедер. (Бедра были заметно крупными. Не хочешь, да воздашь должное верному Динкиному глазу: женоподобен!) Каждый раз, когда его пятерня, охватывая торс, съезжала вниз, раздавалось поскрипывание. Звук был деревянным, неживым — не иначе, под жилетом был корсет. Уронив карандаш, он поднял его не без труда, при этом корсет явил такое богатство звуков, будто жилет сокрыл не корсет, а орган — хозяин был строен, но не гибок. Нужен был слух и, пожалуй, глаз, подобный тому, какой был у Цветова, чтобы составить представление о внешних данных молодого американца.

Буллит был высок, но не широк в плечах, у него были большие руки с твердыми ладонями и сильными пальцами, видно, он не пренебрегал гимнастикой — понимал, сколь важны внешние данные для дипломата, умел себя холить. В его облике была видна не столько порода, сколько дородность, чуть купеческая. С возрастом он должен быть массивным, с ощутимо выпирающим брюшком и тем характерным покачиванием в ходьбе при едва заметном горбе и неподвижных руках, которые выдают человека полного. Но сейчас это только–только обозначалось, и в его фигуре, надежно сбитой, было ощущение зрелой силы.

На столе, где стояла пишущая машинка, была аккуратно разложена стопка книг. С тех пор как возникла перспектива поездки, он добыл эти книги, погрузившись в чтение. Цветов сделал попытку приблизиться к столу: какие книги? Стопку венчал том Соловьева, что делало, на взгляд Сергея, Буллиту честь, хотя все еще оставляло в неведении: что увлекало его в русской истории сегодня? Иное дело карта. Ее туго свернутый валик полураскатан: Восточная Россия, Зауралье, Сибирь… Виден след карандаша — линия фронтов. Но вот парадокс, наверно, в нем есть смысл: расположение красных войск заштриховано синим, расположение белых — красным… Точно войска, противостоящие друг другу, поменялись знаменами. Человек, державший в руках цветные карандаши, не выказал ли тут своего отношения к враждующим сторонам? А если этим человеком был Буллит, говорит ли это о чем–то?

Телефонный аппарат, стоящий на столе, прыснул, точно его пощекотали. Буллит, не торопясь, снял трубку. По тому, как американец расправил плечи, заметно выпятив грудь, что было, разумеется, непроизвольно, на той стороне провода сейчас просматривалась важная птица. Как понял Цветов, Буллит должен был сейчас выказать способность координировать силы, возможно, противоположные: важную птицу, которая была для Цветова анонимной, и самого Цветова. Наверно, у Буллита было искушение улестить важную птицу, но присутствие Цветова его сдерживало. Так или иначе, а Буллит был обречен на поддакивание и невразумительное постанывание, что при всех иных обстоятельствах он вряд ли позволил бы себе.

— Простите, но со мной говорили от имени президента! — бросил Буллит важной птице, как могло показаться, теряя терпение.

Последняя фраза была столь эмоциональной, что птица вспорхнула и была такова, разговор оборвался.

Цветов задумался, он должен был остановить свое внимание на двух моментах: карта России с сине–красными пометами и эта фраза о чем–то значительном, что было сказано Буллиту от имени президента. Но эти два момента были так неясны по смыслу и находились друг от друга на таком расстоянии, что видимой связи между ними могло и не быть.

Прежде чем закончился разговор Цветова с Буллитом, американец счел необходимым свести русского со Стеффенсом.

— Предупреждаю, он почти неуловим, — остерег Буллит и, взяв со стола лист бумаги, характерным почерком, где все буквы стояли порознь, как в печатном тексте, начертал координаты Стеффенса. — Ловите его, ловите! Должен признаться, мне это удавалось не часто, может, вам удастся… Но у вас есть преимущество передо мной — к отходу поезда он все равно будет в наших руках!

5

Цветов не стал ловить Стеффенса, надеясь встретить того уже в поезде, так оно и получилось. К счастью, Стефу удалось подрядить носильщика, обладающего завидным ростом, и тот сумел подать саквояж американца в окно, когда паровоз, готовясь к отходу, уже грозно шикнул и выстлал перрон облаком пара. Тревога была напрасной. До отхода поезда оставалась такая бездна времени, что Стеффенс успел еще высунуться из окна, в которое он только что принял саквояж, и помахать девушке с красной лентой в волосах, оказавшейся, как потом выяснилось, подружкой молодого русского. Итак, если гора не идет к Магомету, то Магомет, определенно, должен подойти к горе: Стеффенс был в поезде, идущем в Россию, и пути возвращения в Париж были для него отодвинуты на добрых три недели, предусмотренных железным планом Буллита.

— Рад встрече с вами, мистер Флауэр! — произнес Стеффенс, появляясь в купе Сергея. Ну, о таком молодой русский не мог и мечтать: собственной персоной явился к Цветову. — Рад встрече, мистер Флауэр! — подтвердил американец. — Не удивляйтесь, что я знаю ваше английское имя — мне сообщили его ваши коллеги с авеню д'Обсерватуар, — он поблагодарил за приглашение сесть, продолжая стоять. — Значит, едем в Россию? Прекрасно! А знаете, у меня тут даже есть некое преимущество — был в России летом семнадцатого года… Да, и не просто в России, а в Петрограде. И не просто в Петрограде, а перед дворцом Кшесин–ской!.. Вы скажете: «Мюнхгаузен — Стеффенс!.. Одно слово, Мюнхгаузен!.. От тебя всего молено ожидать. Вот ты сейчас начнешь утверждать, что, стоя перед дворцом Кшесинской, слушал Ленина…» Так вот я вам могу сказать, мистер Флауэр: действительно стоял перед дворцом Кшесинской и слушал Ленина!

Откуда взялось у Сергея любопытство, жаркое любопытство, с которым он сейчас рассматривал американца? Стеффенс был невелик ростом, с живыми, полными веселого огня глазами, с острой каштановой бородкой, уже пересыпанной сединой, с коротко остриженными волосами. Его очки в тонкой, будто бы проволочной оправе и такие же тонкие дужки очков, тщательно заправленные за крупные уши (не музыкален ли он?), делали его похожим на дирижера церковного хора. Как все малорослые, он чуть–чуть важничал, очевидно, этому же служила его манера курить — затянувшись, он не без изящества выпускал дым изо рта и далеко отводил руку.

— Но вот что удивительно, я же не знаю русского языка! — произнес Стеффенс так, будто это открытие сделал только что. — Ровным счетом не знаю!.. Спрашивается, каким образом я нашел дорогу к тому единственному месту, где в этот момент выступал вождь революции? — он смешно смежил веки — увеличенные стеклами очков глаза были как бы не по лицу…

Это действительно было необычно: Стеффенс стоял так близко, что при усилии мог рассмотреть блеск глаз Ленина, движение его губ, розоватость ладоней, когда, отняв руки от перил балкона, Ленин вздымал их, как бы предостерегая слушателей и защищая их; он даже заметил приятную смуглость лица, в это знойное и для Питера лето семнадцатого года. Ленин, как говорили, был где–то в пригороде и мог не поспеть к событиям, но он поспел.

— Я слушал его речь и, казалось, понимал. Конечно, истинное значение того, что происходило в этот июльский день, я понял позже, но и тогда я постигал драматизм происходящего. Нас разделяло расстояние чуть большее, чем между мною и вами, я видел человека, который завтра будет объявлен вне закона, что равносильно призыву к казни без суда и следствия… Но то будет завтра, а сейчас люди, заполнившие площадь, повторяли вслед за ним: «Вся власть Советам!» И я кричал громче всех: «Советам, Советам!»

Дверь в купе оставалась полуоткрытой — в дверях стоял Буллит.

— И вы кричали, Стеф, вслед за всеми… «Советам»? — с нарочитой медлительностью произнес Буллит.

— Ну разумеется, кричал, при этом громче всех! — Стеффенс был невозмутим.

Буллит смотрел на Стеффенса, не скрывая недоумения: непонятно было, какой смысл вкладывает в эти слова Стеффенс, всерьез он говорит или шутит?

— Если бы вы сказали мне об этом в Париже, я бы подумал, брать вас в Россию или повременить, — произнес Буллит без тени иронии.

— Ну, полноте, шеф (видно, с некоторого времени он принял в отношениях с Буллитом это полуироническое «шеф»), полноте, кто не повторял всего этого в России в июле семнадцатого года? Да я и не такое способен сказать… Хотите, скажу?

— Не надо, — произнес Буллит едва слышно и вернулся в свое купе.

В нелегкое раздумье повергли американцы русского. Что это была за миссия, если два ее делегата стояли на столь противоположных полюсах? Хотел Сергей или нет, но он должен был себе сказать: впечатление, что миссия Буллита в Москву — это своеобразный дуэт Буллита и Стеффенса, решительно не соответствовало тому, что видел сейчас Цветов.

У миссии есть и третье лицо, при этом в полной мере правомочное, хотя и теневое: капитан Птит. Россию он знает по ее двум многосложным годам: шестнадцатому и семнадцатому Именно многосложным: самые тяжкие поражения в войне, как и падение царствующего дома, на его памяти. Какое амплуа было у капитана в России? Судя по широкому диапазону сведений, которые он поднакопил там, всесильное осве–домительство. Собственно, это же амплуа у капитана и сегодня. У миссии, как можно догадаться, две задачи: Буллита и капитана Птита. Из первой задачи не делается секрета, не должно делаться секрета, по крайней мере, для официальных русских. Вторая за семью печатями для всех русских. Но капитан Птит не в такой мере безвестен в России, чтобы не проникнуть в суть его обязанностей… У Буллита со Стеффен–сом отношение к нему чуть–чуть ироническое. Французское «петит», а возможно, «птит» (предки деятельного капитана явно происходят из Франции) Стеффенс переделал на английское «Литтл». Назвать капитана Маленьким даже симпатично. «Как там наш Маленький?» — словно бы спрашивает коллег Стеф. К тому же Маленький на то и маленький, что его можно, например, забыть. Может, поэтому, едва явившись в Петроград, не станет ли он молить главу миссии: «Ради бога, забудьте меня в Петрограде на ту неделю, какую вы предполагаете пробыть в Москве… В просьбе капитана будет свой резон: ехать с миссией, значит, быть на глазах, оторваться от миссии — все равно что уйти в тень. А тень, как можно догадаться, стихия капитана Птита, он в тени лучше себя чувствует, чем на свету. «Ну что вам стоит? Возьмите и забудьте».

Ночью поезд остановился на полустанке, который стерегли три березы и проселок, убегающий в поле. Сергея потянуло под открытое небо. Он вышел из вагона и долго стоял, обратив лицо к ветру. Пахло снегом, который уже взяло первое тепло. Видно, март пробудил эти первые запахи, дала о себе знать весна, северная, российская.

Сергей вдруг ощутил, что в его власти возобладать над одиночеством — ну, разумеется, Дина была рядом, да, вопреки расстоянию верст и дней, рядом, он видел эту ее прядь, которая первой выцветала на майском солнышке, становясь розоватой, видел ее шею, линию шеи, где она переходит в плечи. У Дины она, эта линия, была хороша… Быть может, надо было ей сказать это, а он не сказал, как не сказал он и иного… Когда он ее увидел впервые — она встала из–за рояля и пошла ему навстречу, не гася, а заметно чеканя шаг, однако напряжением воли, а может быть, и тела сделав так, чтобы упругость шага не передалась груди, — у нее была красивая грудь, она умела ее нести… Много позже, когда Сергей оказался с нею в этой комнате с мигающей лампадой и высокой постелью, он должен был признаться себе, что она и в самом деле такая.

какой привиделась ему тот раз. Да неужели прозрение было в том необъяснимом, но вечном, что родилось в нем с ее приходом в его жизнь?

6

В семье Вильяма Буллита было свое представление о посольской службе: семья полагала, что в стране, где нет стройной системы дипломатического образования, подготовка будущего… ну, по крайней мере, первого секретаря должна быть доверена дому. В конце концов, именно домашнее образование было той купелью, через которую прошли все великие дипломаты. Знание языков и, конечно же, французского, на котором франкоязычный восемнадцатый век все еще продолжал говорить с двадцатым, постижение истории, не столько американской, сколько всеобщей, безупречная грамотность и не в последнюю очередь владение слогом. Достигнув совершеннолетия, Буллит овладел этим минимумом дисциплин в такой мере, что готов был пробовать силы не только в дипломатической стилистике, будь то нота, памятная записка, дневниковая запись, меморандум, но и, смешно сказать, в словесности изящной — сколько жил, пытался писать романы, правда, романы, полные неземных красот, но романы…

Было еще одно важное, на что будущий дипломат не без оснований уповал: связи. Действовало правило: общение в дипломатии творит чудеса, то, что принято называть счастливым случаем, не дар небес, а дар общения.

Буллит справедливо считал, что поездка в Париж могла одарить его благами, которые несет его величество случай, упрочение связей не исключалось. В Вашингтоне у президента была своя тропа, которая с тропой Буллита могла не пересечься, а вот в Париже иное дело: при желании ты мог оказаться на глазах президента и на пленарных заседаниях конференции, и во время поездки в Версаль, и наверняка в обязательные для президента часы посещения церкви, что благочестивому главе американского государства могло бы даже импонировать…

И хотя Буллит пока не имел возможности подойти к президенту и произнести вожделенное: «А не изу-

чить ли нам, господин президент, перспективу назначения раба божьего Вильяма Буллита на вакантную должность генерального консула, например, в Глазго?» — такой поворот в отношениях президента и заурядного клерка, каким, в сущности, является наш герой, здесь, в Париже, не исключался. Правда, назначение на должность генконсула не компетенция президента, но чем черт не шутит. А пока не лишено смысла, пожалуй, обстоятельство, что ты вот так грубо вторгнешься в поле зрения президента и тому ничего не останется, как заметить полковнику Хаузу: «Что ни говорите, а есть в этом вашем Буллите нечто симпатичное! Мне нравится его тщательность в одежде и этакое… радушие, с которым он смотрит на тебя… Да, именно исправная, черт побери, выправка и неизменно бравый, как на плацу, вид!» Воздадим должное Буллиту, он тут все рассчитал: если костюм, то неброских, темно–серых, серо–коричневых, дымчатых красок, если сорочки, то ярко–белые, хорошо накрахмаленные, если ботинки, то темно–коричневые, а лучше черные даже при светлом костюме, если пальто, то легкое, в соответствии с модой, короткое, не обремененное громоздкой подстежкой. По парижской погоде, даже самой ненастной, достаточно, чтобы под пальто был пиджак с жилетом. Жилет, разумеется, необходим и при корсете — пусть думают, что фигуре не дает расплыться жилет… Присутствие президента держит тебя в узде, но, если бы президента и не было, Буллит хотел бы постоянно чувствовать на себе его взгляд — заманчиво удерживать в себе это напряжение.

Конечно, Еажно, что думает о тебе президент, но, быть может, имеет свой смысл и то, что накопил ты, наблюдая президента. Легко сказать: накопил! Что ты можешь накопить, если расстояние между ним и тобой равно едва ли не миле? Так уж и миле?.. А что ты знал о нем? Ну, например, все, что рассказал этот лютеранский поп Упсала, родители которого дружили с Вильсонами семьями. Мало сказать, что семья Вильсонов была патриархальной отчасти благодаря своей диковинной богобоязненности, она была ханжески патриархальной. Наверно, церковь довела порядок жизни семьи до тех жестко аскетических форм, какие и для набожной Америки внове. «Вот они, дети Иисусовы на земле!» — перст указующий был обращен на Вильсонов. Их пример и карал, и школил, и взывал к послушанию. Казалось, сам их образ жизни, на веки веков заведенный, был своеобразным повторением церковного календаря. Их кротость, их трудолюбие, их почитание власти и церкви поистине были притчей во языцех. И при этом превыше всего ценилась та хрупкая ниточка, которая связывала день нынешний семьи с днем вчерашним. Когда дело доходило до крестин, похорон или свадьбы, эта хрупкая ниточка не пресекалась, а становилась тверже, Вильсон и жену себе избрал, удерживая в руках эту нить: жена должна была быть похожей на мать. Ничто не может устоять перед усердием человека — он отыскал такую!

Когда на президентских выборах было названо имя Вильсона, казалось, его послало Америке само провидение. Совершенство, не президент: точен, скромен, а уж как осторожен…

И все–таки многое из того, что он делал, трудно было сообразовать с представлением о нем — не похоже на Вильсона! Да, да, не похоже, а он все–таки делал! Скрутил в рог мексиканских пеонов — не Вильсон! Подписал вердикт о вступлении Штатов в войну — похоже? Въехал в Париж едва ли не на белом коне — похоже? Дал себя наречь Вильсоном–спасителем, понимая, что это не его имя, — похоже? Подпустил к себе хитрюгу Хауза, сделав его своим душеприказчиком, — похоже? Не похоже, не похоже!

Кстати, история с Хаузом, может быть, и объясняет нам Вильсона?

Чисто американское явление: полковник Робине, полковник Хауз, а они как раз и не полковники в том смысле, в каком это принято в армии. И все–таки Хауз вошел в американскую историю как полковник Хауз, и дело не только в том, что обязательное «полковник» стало привычкой для людей, имевших дело с Хаузом. Этот человек с серым от постоянного недосыпания ли* цом и угнетенными глазами, однако традиционно деятельный и при всех обстоятельствах не теряющий присутствия духа, был и «кашеваром» всех вильсоновских затей, и настоящим государственным секретарем при живых госсекретарях, и единственным стряпчим при президенте, когда дело касалось особо деликатных событий, и, разумеется, гонцом, но гонцом особо доверенным, когда в перспективе возникал разговор, например, с президентом Франции или кайзером… Нельзя сказать, что Хауз был прообразом Вильсона, но он был той фигурой, которая в большей мере, чем кто–либо иной, отождествляла президента. Если учесть нелюбовь президента к дальним маршрутам, такому человеку цены не было. В самом деле, именно полковнику Хаузу Вильсон был обязан тем, что, не выходя из собственной спальни в Белом доме, больше того, оставаясь едва ли не под боком у родной жены, он одновременно вел неспешную беседу с германским монархом в его потсдамских хоромах и уединенно сумерничал с королем британским в покоях Бекингемского дворца, да еще имел по существу одной и другой бесед мнения, которые чудом не расходились с мнением Хауза.

Но это не все. Надо отдать должное президенту: призвав Хауза, он как бы стремился добыть качества, какими его обделила природа. Нелюдимый, вечно недомогающий, постноликий, откровенно раздражительный Вильсон, восприняв достоинства Хауза, становился не столь нелюдимым, постноликим, раздражительным и даже недомогающим. По крайней мере, в итоге простейшего арифметического действия два человека образовали как бы одного, и имя ему было — президент Штатов. Этот один человек, воссозданный из двух особей, вдруг обретал качества, которыми до Вильсона американские президенты владели не часто: энергию ума, оперативность, способность парировать беды, на которые столь изобретательна жизнь. Не часто один человек распадался вот так надвое, не часто он мог так органично воссоединиться, подчинив себя единому мозгу, сознанию, воле. Но вот что обращало внимание: все это видела Америка и делала вид, что не видит. Больше того, старалась отыскать термин, которым можно было бы это явление поименовать, а не найдя его, махнула рукой, остановившись на псевдониме: «Полковник Хауз». И, кажется, даже обрадовалась: «Полковник Хауз!.. Да–да, не президент, а полковник Хауз и все–таки в какой–то мере президент…

Но мог ли полковник заменить президенту крут советчиков, данных ему конституцией? Ну, например, синклит экспертов, совет министров, на худой случай, сенат? Могло бы иметь место таинство беседы, когда два человека, отгородившись от людей, стремятся объединить самое свое видение мира, способность понимать происходящее?

Буллит наблюдал не раз, как, явившись на заседание конференции раньше дежурного часа, они вдруг устремлялись из разных концов зала к окну, выходящему в парк, — завидная возможность перемолвиться словом. Вот это и есть колдовство встречи: их беседа уже родила сбивчивый шепот, именно сбивчивый — надо так много сказать, а времени в обрез… Но вот деталь: Хауз спокоен, а Вильсон нет–нет да обернется, при этом в глазах президента страх… Ну разумеется, все знают, что в природе есть Хауз, а все–таки… одним словом, хоть и президент, а, определенно, не из храброго десятка… Однажды Буллит увидел их гуляющими в Фонтенбло. Это было неожиданно: президент и Хауз на лесной тропе без видимой охраны, хотя охрана, конечно, была. Они прошли, впечатав во влажную землю подошвы своих больших штиблет, впрочем, оттиск вильсоновских ног был невелик… По тому, как верны были интервалы, отделяющие один шаг от другого, Буллит понял: их мысль была хотя и размеренна, но трудна… Какая мысль? Быть может, их уединенная беседа коснулась проблемы германских границ, а возможно, неодолимой русской проблемы — нет ее труднее.

Не родилась ли идея поездки Буллита в Россию в Фонтенбло?

7

Сергей не знал, что остановка на полустанке с тремя березами была предусмотрена расписанием.

В полуночной мгле возник зыбкий огонек фонаря, потом он угрожающе качнулся и встал рядом.

— Простите, американцы в этом вагоне? — человек, держа фонарь в левой руке, взял под козырек — не иначе, старый служака.

— Да, здесь, — ответил Сергей.

— Вот товарищ из иностранного ведомства, имеет указание встретить…

Из тьмы выступил человек в шубе с воротником шалью.

— А вы, случаем, не делегат? — он сунул руку под мышку, вытащив ее из варежки.

— В некотором роде, — ответил Цветов.

— Тогда… честь имею: Крайнов Станислав Николаевич, так сказать, вице–директор департамента иностранного ведомства новой России…

Крайнов снял шапку «пирожком», с силой тряхнул, освобождая ее от снега.

— Делегаты небось спят? Ну что ж, дождемся утра…

Он отвесил церемонный поклон человеку с фонарем, взобрался на подножку, Цветов готов был принять портфель Крайнова, но тот, легко совладав со своей ношей, вошел в вагон.

Видно, о появлении нового пассажира проводник был предупрежден, он встретил гостя с той унылой деловитостью, которая могла даже обидеть, впрочем, чай был предложен, что несказанно обрадовало вице–директора — по всему, ждал поезда под открытым небом и, несмотря на шубу с воротником шалью, порядочно озяб.

— Не составите ли компанию путнику, охолодав–шему и, пожалуй, оголодавшему? — окликнул Крайнов Сергея, который, войдя в вагон, встал у окна поодаль.

— Есть не буду, а горячего чаю с удовольствием, — отозвался Цветов, ему было приятно приглашение Крайнова — ехать по России да говорить с русским человеком, о чем еще можно мечтать?

Сергей смотрел, как Крайнов раскладывал на холщовой скатерке, которую извлек из портфеля, свои немудреные припасы, думал, что в них, в этих припасах, наверно, должно проглянуть положение сегодняшней России. Что говорить, не богат стол! Наверно, с тех пор, как матушка–земля начала свое вечное круговращение, департаментские начальники иностранного ведомства не принимали гостей за таким столом. Брусок чернятки, непропеченной и ощутимо тяжелой, три картофелины, которые Крайнов тут же освободил от мундира, вобла, очищенная и тщательно нарезанная, квадратик сыра, такой микроскопический, будто его только что сняли с аптекарских весов, — вот и все украшение департаментского стола. Не иначе, взгляд Цветова, обращенный на скатерть–самобранку и разложенные на ней припасы, был печален, Крайнов заметил это краем глаза.

— Наверно, подумали: «Оскудели русские закрома, коль хлебушек так потяжелел?» — взял он на ладонь брусок чернятки. — Наверняка подумали: хлеб небось у Колчака?

Сергей смолчал. Да и что можно было сказать этому человеку, с виду интеллигенту, склоняющему Цветова к разговору, в котором Сергей в его нынешнем несвободном положении был так зависим?

— Так и подумали: у Колчака хлеб? — повторил свой вопрос Крайнов. — Хлеб, а поэтому и силы… Не так ли?

Как бы не сорваться и не наговорить лишнего, сказал себе Цветов. Главное — сохранить способность себя контролировать. Сообщить речи и темп, и температуру — тоже искусство. Да, темп, в котором были бы паузы. В конце концов, что такое пауза, если не ведро холодной воды. Сказал и окатил себя.

— Я сказал: хлеб, а поэтому и силы!.. — как ни категорична была эта фраза, она не оторвала Крайнова от картошки, он продолжал есть.

— Значит, силы? — Цветов оплел пальцами стакан с чаем и только сейчас ощутил, как замерз. — Можно сказать и так… — он поднял стакан с чаем, но не пригубил — он не умел пить чай глотками, дожидался, когда чай поостынет, и выпивал залпом, как пьют водку. — Сравните свои силы и те, которые вы себе противопоставили… Сравнили?

Цветов вдруг понял, что в последнее слово, не желая того, он обронил капельку иронии, сделав это слово для собеседника обидным. Сергею вдруг стало жаль человека, сидящего напротив: почему он говорит с ним так, как будто бы за ним не было России, почему?

— Тут надо всего лишь хорошо подсчитать… — Сергей взял стакан и, к удивлению своему, обнаружил, что чай остыл. — Хорошо подсчитать, — он не мог не подумать: вот и сейчас хранителями истины у него, как обычно, были цифры. — Считайте, считайте, — повторил он и поднялся.

— Простите, но тут цифры ничего не объяснят, ровным счетом ничего, — сказал Крайнов и перестал есть.

— Почему? — изумился Сергей. — Нет, в самом деле, почему?

— Все заключено в душах людей, а это, согласитесь, больше цифр… — сказал Крайнов. — Все в душах…

Было такое чувство, что они не все сказали друг другу, что хотели сказать, но последняя крайновская фраза не шла из головы: «Все заключено в душах…»

Они так бы и разошлись по своим купе, пожелав друг другу спокойной ночи, если бы в конце коридора не послышался шум и ватага людей, говорящих на языке, в который и полиглоту Цветову проникнуть было трудно, не возникла перед ними. Неизвестно, как бы они нашли общий язык, если бы один из подошедших не бросил по–русски:

— Да здравствуют новая Венгрия и новая Россия! Теперь Цветову все было ясно: то были подзагу–лявшие венгры, обосновавшиеся, как помнил Сергей, в дальнем купе. Похоже, что в Венгрии назревают события грозные, может оказаться, что Париж семьдесят первого и Петроград семнадцатого одновременно?

— Вот услышали русскую речь и решили выйти, — объяснил паренек с червонными баками. — Русские и венгры — это хорошо!..

— Хорошо, хорошо!.. — раздался бас гудящий, и толстая ладонь легла Цветову на грудь. — Ура! — повторил человек с ярко–черной шкиперской бородой, толстая ладонь принадлежала ему.

— Мы купцы, едем в Москву… — возгласил парень с червонными баками.

— Купцы, купцы!.. — поддержал его чернобородый.

— Это как же понять: купцы? — спросил Цветов строго и оглянулся на Крайнова. Только сейчас Цветов проник в происходящее. Надо же было, чтобы в эти дни, да, именно в эти мартовские дни девятнадцатого года в центре Европы, между Дунаем и Тиссой, на исконных венгерских землях возникло или грозило возникнуть событие, прообразом которого были революционные Париж и Петроград.

— Россия и Венгрия — это уже полмира! — сказал червонный.

— Хорошо, хорошо! — поддержал чернобородый — единственное «хорошо», которым обладал венгр, у него славно работало и приходило на помощь в самых неожиданных случаях.

Принесли вино.

— Ура! — возгласили они с откровенной мощью своих голосов, однако не отводя глаз от купе, в которых сейчас пыталась досмотреть свой самый сладкий сон сановная делегация…

8

В тот самый час, когда поезд с американцами пересекал пригороды Гельсингфорса, направляясь к русской границе, Чичерин шагал хлопотливой Тверской к Страстному монастырю, намереваясь переулками выйти к Спиридоньевке.

Минул почти год с тех пор, как Наркоминдел перебрался из тарасовекого особняка у Спиридония в непарадный подъезд «Метрополя», выходящий к Китайгородской стене, а Чичерин нет–нет да и появлялся в особняке. Причина тому — большая наркоминдель–ская библиотека, основу которой составляло собрание ценных книг, некогда принадлежавших Российскому иностранному ведомству и привезенных частично в Москву.

Чичерину был симпатичен тарасовский особняк — в ряду знаменитых московских домов, с которыми ознакомился будущий нарком, выбирая резиденцию для иностранного ведомства революции, тарасовские хоромы покорили его своими формами. Архитектор Жолтовский, построивший особняк, воспользовался линиями итальянского дворцового здания, но привнес в особняк и много своего, подсказанного российским модерном начала века, эти новшества пришлись Георгию Васильевичу по душе. Будь особняк расположен поближе к Кремлю, Георгий Васильевич никогда не отдал бы предпочтения «Метрополю». Но особняк находился далеко за Никитскими воротами, едва ли не у самой Садово — Кудринской, что при ежечасном контакте с Совнаркомом, обитавшим в Кремле, создавало немалые неудобства. Поэтому сочли целесообразным перебазировать Наркоминдел ближе к Кремлю, временно оставив библиотеку у Спиридония.

Строго говоря, чичеринские ноты, которые писались подчас в тиши наркоминдельской библиотеки, были для дипломатии не очень–то традиционны. Быть может, это характерно для документа революции: они были рассчитаны, эти ноты, не столько на правительство, сколько на страну. Всем казалось, что в силу немыслимых в обычных обстоятельствах метаморфоз нота вырвется из железных комнат Наркомата иностранных дел и пойдет гулять по стране, возбуждая умы. Но немалое достоинство ноты: ее автор — Чичерин! Поэтому в ноте вдруг возникал образ события исторического и строгая дипломатическая проза перебивалась стихами — ну, решительно нет возможности написать ноту тому же Пилсудскому, не процитировав Мицкевича и Словацкого!..

Чичерин занимает столик, стоящий в простенке, склоняется над книгами, которые приготовил по его телефонному звонку Константин Иванович Ржевский — его, как некую реликвию Российского иностранного ведомства, Наркоминдел перебазировал в Москву вместе с ценными книгами. У Ржевского ярко–сизые седины, волосы лежат прямыми прядями и слегка ниспадают на лоб. Жест, когда Ржевский отводит волосы ото лба, очень хорош, в нем, в этом жесте, весь Ржевский: и вызов, и норов, и независимость, и чуть–чуть кокетство.

— Дайте мне том тютчевских писем, Константин Иванович, да, тот самый, где политические стихи.

Но старый библиотекарь не успел принести тютчевского тома, вошел Карахан и, оглядев зал, отыскал Чичерина. По тому, как торопливо он это сделал, не скрыв тревоги, Георгий Васильевич понял, что Карахан явился на Спиридоньевку по его, Чичерина, душу.

— Георгий Васильевич, решил не отвлекать вас от ваших занятий и явиться самолично. Завтра Буллит будет в Петрограде… — да, у него был соблазн ввернуть не столь распространенное ныне словцо — сейчас он сказал «самолично» и, кажется, был доволен.

Чичерин пошел к выходу, увлекая за собой Карахана, Георгий Васильевич точно говорил: «А не перенести ли нам беседу под открытое небо? Кстати, вон как пробудилось солнце, а вместе с ним и мартовская капель…»

Они вышли из здания и, минуя автомобиль, дожидавшийся Карахана, пошли к прудам. В ветлах, возникших над водой, кричали птицы; от земли, тронутой оттепелью, шел едва заметный парок, а ставший серо–фиолетовым лед, казалось, дышал холодным ветром.

— Как воспринять эту миссию, если ее перевести на язык протокола? — спросил Карахан, он не переоценивал своих знаний в столь своеобразной сфере, как дипломатия, и не скрывал этого от Чичерина. — Я все по тому же вопросу: статут миссии Буллита… Чей он посланец? Президента Штатов?

— По логике… посланец президента, хотя это и требует уточнений — полномочий Буллита мы еще не видели, — произнес Чичерин, как бы рассуждая вслух. Ответ дался не просто, как не простым был прецедент, о котором шла речь.

— Если президента, то есть смысл задать другой вопрос: как быть с просьбой Буллита? Он, как я понял, настаивает на встрече с Лениным…

— Нам с вами, Лев Михайлович, тут никак не отвертеться, главная тяжесть переговоров ляжет на наши плечи…

— Ну, это понятно, главная тяжесть… А как все–таки с просьбой Буллита?

— Владимир Ильич сказал: как решит высоколо–бая дипломатия, так и будет, — засмеялся Чичерин.

— А как решит высоколобая дипломатия? — спросил Карахан строго.

— Как решит? — повторил вопрос Карахана Чичерин.

— А не много ли ему чести, этому Буллиту? — вопросил Карахан не без иронии и сопроводил эти слова жестом чуть–чуть кавказским — рука точно вырвалась и взлетела над головой. — Буллит!

— Простите, Лев Михайлович, почему… много чести?

— Ленин один на весь мир, а кто такой Вильсон?.. Сколько их было уже, американских президентов, и сколько еще будет!..

9

Чичерин улыбнулся. Нет–нет, все, что услышал Чичерин только что, он слышал не раз и прежде, хотя от иных лиц и по иному поводу… В кругу тех, кого можно назвать боевиками партии, дает о себе знать, ну, как бы это назвать поделикатнее, этакая гордыня неодолимая: Ленин один, и по этой причине сам состав его собеседников должен быть особенным… Интеллект Карахана не позволяет принять эту точку зрения, но некий рецидив этого мнения, быть может, свойствен и Карахану. Кстати, Владимир Ильич смотрит на все это по–иному: новый человек — вот главное, что движет его мысль, его представление о дне нынешнем. Разумеется, встреча с Буллитом определена не просто интересом к новому человеку, но она и не может быть отвергнута по той причине, что Буллит — всего лишь посланец американского президента.

— Но Буллит заинтересован во встрече с Лениным, для него это вопрос престижа миссии и собственного престижа. — Тропа была узка, и Карахан пропустил вперед Чичерина. Новый вопрос, как понимал Георгий Васильевич, обнаруживал новую грань события, однако существа не менял: примет ли Ленин Буллита и какова тут позиция Чичерина?

— Ну разумеется, Буллит заинтересован в такой встрече, как должны быть заинтересованы в такой встрече и мы… — отозвался Георгий Васильевич. — Все просто: устраивает нас успех миссии Буллита? Думаю, что устраивает. Значит, встреча Буллита с Лениным должна состояться, ничто не может так способствовать успеху миссии, как эта встреча…

Когда они возвращались в особняк, Георгий Васильевич подумал, что диалог с Караханом позволил ему понять нечто новое в предстоящей встрече с американцами. А как Карахан?.. Не были ли его возражения больше эмоциональными? Как понял Георгий Васильевич, Карахаку, подобно иным его землякам, эмоциональный момент был отнюдь не чужд, но Лев Михайлович принадлежал к тем кавказцам, которые знали эту черту своего характера и были склонны ее чуть–чуть корректировать.

— Если вопрос о встрече Буллита с Лениным прояснился, то, быть может, очевиден и иной вопрос: должен ли встречать американскую миссию в Петрограде нарком?..

— Если это совет, я готов его принять, Лев Михайлович, — голос Чичерина потеплел, что не обошло внимания Карахана.

А Чичерин вернулся к своему столику, где ожидал его томик с политическими стихами Тютчева, но из головы не шел разговор у лилового снега Патриарших прудов. По ассоциации вспомнился Караул и игра чи–черинских сверстников, названная «Зеркалом воспоминаний». Нет, это было не метафорическое зеркало, а настоящее, оно могло быть осколком драгоценного стекла, похищенным из девичьей или из сундука старой няни. Осколком завладевал самый бедовый из мальчишек и, взобравшись на сосну, заполнял двор переполохом солнечных бликов. Надо было обладать быстрым умом и не меньшей сноровкой, чтобы избежать встречи с проворным солнышком, перебегая двор от дерева к дереву. Тем, кто был полегче, это, пожалуй, удавалось чаще, но были и увальни. Им–то и приходилось откупаться, хотя справедливости ради надо сказать, что, лишив их ловкости физической, природа дала им известное изящество духа… По крайней мере, история, которую они должны были поведать, как того требовал откуп, отражая прошлое, призвана была соперничать с настоящим, а объясняя настоящее, воссоздавать прошлое… Детство, как незакатное светило, стоит над тобой всю жизнь, хотя истины ради надо сказать: детство осталось в Тамбове, как и игры детства. Но так ли это? Есть в этих играх восторг открытия, а может быть, и подвиг терпения. Все устремлено в день нынешний, а когда надо его постичь, нет–нет да и призовешь «Зеркало воспоминаний»…

Каждый раз, когда на память приходит Караул, видишь вечернее солнце в кабинете дяди Бориса. Можно подумать, что оно прощалось с домом именно в библиотеке. Еще не опустившись за полосу леса, оно зажигало матовое серебро настенных часов, отсвечивало в стеклах книжных шкафов, выстилая письменный стол бликами, сохранившими цвет, но утратившими силу цвета.

Пуще глаз своих дядя Борис хранил собрание своих фолиантов, но не отвергал, чтобы его восхищение разделяли и другие. Надо было видеть, как, раскрыв фолиант на избранной странице и возложив его на ладони, он выходил навстречу просителю, радуясь, что нужная страница отыскана и заветное имя установлено. Слава о чичеринском собрании уходила далеко за пределы Тамбовщины. В достопамятный Караул мог явиться помещик–степняк в пыльных сапогах и войлочной шляпе, отмахав на своем чалом иноходце немало верст, чтобы взглянуть на более чем солидный том со списком кутузовских генералов, среди которых должно быть имя дальнего предтечи степняка. Не закроешь двери и перед известным здешним табаководом, доказавшим, что и на тамбовских землях можно брать немалый прибыток, — «Библиотека европейского хозяина», которую не уставал пополнять Борис Николаевич, была предметом внимания и откровенной зависти табаковода. Но, пожалуй, всех превзошел Кудрин Иннокентий Иннокентиевич — владелец захудалого хутора в дальнем конце губернии, душа невезучая и отчаянно–любознательная. Его не очень–то занимали табаки, как давно охладел он и к иным увлечениям просвещенных аграриев. Единственно, что его по–настоящему увлекало, была книга, добытая в далеком чичеринском поместье. Не было для Кудрина большего удовольствия, как взять в руки книгу и лечь на софу, укрытую многоцветным казанским паласом, на котором за двадцать лет до этого лежал его отец и за сорок лет до нынешней поры дед и даже прадед. Кажется, что от постоянного лежания Кудриных на софе палас спрессовался и отвердел, превратившись в каменную плиту, которая так тверда и тяжела, что готова стать и плитой могильной. Трудно сказать, сколько часов Иннокентий Иннокентиевич уже пролежал на своей софе и сколько пролежит еще, но у этого лежания был свой смысл — Кудрин пытался решить: «Что определяет ценность личности?» Стремясь найти ответ на этот вопрос, Кудрин обращал стопы в противоположный конец губернии, где встал над полями и лесами чичеринский Караул. Иногда, как это имело место и ныне, житель тамбовского приволья заставал в библиотеке племянника Бориса Николаевича, которого в семье звали Жоржем, а деликатный Кудрин именовал Георгием Васильевичем.

Молодому Чичерину был интересен Кудрин, вот он сейчас сидел перед ним, патлатый, с реденькой бородкой, устремив на Георгия Васильевича свои большие светло–карие глазищи, в которых поселилось раздумье, неодолимое в печали своей.

— На чем мы остановились в тот раз, Иннокентий Иннокентиевич? — спрашивал Чичерин, возвращая Кудрина к прерванному спору. — Помнится, вы изрекли эту максиму, которую так любят японцы и, конечно же, подсказанную учением «дзен»: «Все сокровища, которые предстоит найти человеку в жизни, в нем самом… Тот, кто ищет их за пределами своего «я», идет по ложному пути… Так или приблизительно так выглядел афоризм, к которому вы обратились?

— Так, разумеется, — подтверждал Кудрин, не поднимая головы, его обильные лохмы скрыли половину лица. — Что же из этого следует?

— Что следует? Не знаю, как там для японцев, но для меня: лишить личность ее связей с людьми — все одно что сжечь эти достоинства в себе…

— Значит, связей с людьми? — Кудрин отводил со лба патлы. — Вы знаете, что сейчас делают мои люди? Давят саранчу! Нет–нет, я не оговорился: давят саранчу! Обулись кто во что горазд и пошли к Белому колодцу плясать гопак. Представляю, как этот пляшущий в открытом поле хутор выглядит с горы, которую перепоясал большой тракт из Бондарей в Горелое… Чтобы утвердить себя как личность, я тоже должен переобуться в лапти, закатать штаны повыше колен и занять свое место у Белого колодца? Так, по–вашему?.. А по мне, чем прочнее я отделюсь от тех, чей удел истинно топтать саранчу, тем полнее я утвержу себя как личность… Где они и где я?.. Ну, вот вы, Георгий Васильевич, пошли бы топтать саранчу?

Ответа не последовало, Георгий Васильевич только смущенно двинул плечами: этот патлатый Кудрин был хитрее, чем могло показаться вначале. Он умел спустить любой спор на грешную землю, поставив оппонента в положение своеобразное.

— К слову, сегодня я читал Аристотеля… Уместно спросить: для кого я читал Аристотеля? Для тех, кто топчет саранчу, или для себя, для своего ума, для души своей, наконец? Ну, можете себе представить, я отрываю их от этого занятия у Белого колодца и говорю: «Я вам хочу почитать Аристотеля…» Не глупо ли?

Он встал и пошел вдоль книжного шкафа, шаг его неожиданно обрел твердость, какой не было прежде: его доводы, определенно, казались ему убедительными.

— Как я понимаю, Иннокентий Иннокентиевич, дело не в саранче и не в Аристотеле… — произнес Георгий Васильевич, в его голосе воинственности не было, но была обида.

— Значит, не в саранче и не в Аристотеле? — Кудрин стоял над Чичериным, тряся лохмами. — Тогда в чем?

— А вот в чем: мним себя людьми учеными и не помогаем народу этой своей ученостью — пусть он топчет саранчу, а мы тем временем полистаем Аристотеля.

Кудрин искоса посмотрел на собеседника. Иннокентий Иннокентиевич не припомнит, чтобы молодой

Чичерин был так охоч на сильные слова — не иначе, сделал свое дело вольнолюбивый Петербург.

— Да не хотите ли вы сказать, что человек осознает себя, только глядя на другого человека? — в этих его словах не было еще примирения, но известный компромисс был.

— Для меня нет личности вне сознания, Иннокентий Иннокентиевич, а сознание немыслимо вне знания, — произнес Чичерин — он пытался перевести спор на надежную почву истины. — Если же говорить о том, в чем нуждается народ, то ему необходим и Аристотель… Но не надо отделять себя и Аристотеля от народа — история не простит нам этого, Иннокентий Иннокентиевич… Вам и мне…

— Если природа не создала меня воителем, я им не буду, Георгий Васильевич…

— Простите, а кем вас создала природа, Иннокентий Иннокентиевич?

— Просто… человеком.

— Человек не может быть просто человеком, если он признает волю сознания над собой, творческого сознания…

— Значит, творческого сознания? Это как же понять? Способность оценивать, способность дерзать?

— Способность оценивать, как я понимаю, это уже отношение к действительности…

— Если не способен оценивать, значит, не способен действовать?

— Да, так и бывает в жизни.

— Ну, что ж… тогда я, пожалуй, пас…

— Не решитесь?

— Нет.

Чичерин подумал: да так ли безнадежен Кудрин в пассивности своей? Но вот вопрос: какие громы должны быть у века, чтобы разбудить людей и призвать их к действию? Бомба, брошенная в карету монарха, гражданская казнь посреди Петербурга или виселица в сырой мгле равелина?.. А может быть, нет большего грома, чем сам вид спящего Кудрина?.. Да, посреди горящего дома, посреди вихря огня и смрадного дыма, посреди грохота обвалившихся стропил и треска сухого дерева непобедимая дрема свалила человека… Представь себе этакую картину, и гром не понадобится… Быть может, Чичерина и разбудил этот гром, мог разбудить?

Поезд подходил к Петрограду, проглянул берег залива, охваченного льдом, ветер легко гнал по льду облако снега, он останавливал его, закручивал и принимался ваять, превращая облако в конус ели или в стог сена. У ветра были крепкие руки, превращение совершалось мгновенно.

— Откровенно говоря, в этой ночной истории с венграми больше был виноват я, чем вы, — заметил Буллит, повстречав утром Цветова. — Да–да, больше я, чем вы, — заявил он тоном, не допускающим возражения.

— Простите, почему виноваты вы? — спросил Цветов — американец его озадачил.

— Видно, я чего–то недосказал о нашей миссии, чего–то существенного…

— У вас не все потеряно, мистер Буллит, — произнес Цветов.

— Будь вы в большей мере осведомлены, можно было бы избежать полуночного братания…

— Полноте, мистер Буллит! — возразил Цветов. — Да важно ли это?

— Важно.

Итак, в чем же существенное? На взгляд Буллита, миссия призвана уточнить, на каких началах Советы готовы пойти на мировую с Западом. Буллит говорил, а Сергей шел в своих мыслях за ним… Миссия в Москву? В красную Москву? В тревожный и яростно неуправляемый год, когда все сорвалось с петель, все в плену сквозного ветра истории. Но такую миссию должны представлять дипломаты определенного ранга. Чтобы слово Москвы, например, вызывало доверие, его должен произнести лидер красных или, по крайней мере, Чичерин. Ну кто, в конце концов, для русских Буллит? А может быть, замысел как раз и состоит в том, чтобы это был дипломат ранга Буллита? В этом как раз и резон такой миссии: если надо принять предложение русских, есть смысл пойти дальше дозволенного, если надо отказаться, тоже пойти дальше. Истинно, неисповедимы поступки красных: вздумай они посвятить Антанту в свои намерения, нельзя допустить, чтобы Вильсону, например, они пообещали больше, чем тому же Буллиту. Значит, не важен

Буллит и его ранг. Много важнее: что добудет в Москве миссия Буллита.

Неизвестно, как бы далеко увлекли Сергея эти мысли, если бы в рассветной дымке раннего утра не встал Петроград.

— Еще ночью, когда мы повстречались, хотел спросить вас: Цветов Кирилл Николаевич не из ваших ли Цветовых? — спросил Крайнов. Вице–директора, как можно предположить, подзабавили загулявшие венгры, и лег он поздно. — Ну, тот, что был… заводилой в Банке взаимного кредита?

— Тот, что живет на Кирочной? — полюбопытствовал Сергей.

— Это прежде он жил на Кирочной, а теперь на Моховой в большом доме страхового общества «Россия». Ну, что вы смотрите на меня так недоверчиво? Я спрашиваю: ваш Цветов?

— Наш, конечно, двоюродный брат отца… То–то… Когда я узнал, что вы знаток финансов,

у меня отпало всякое сомнение, ведь человечество поделено на кланы: краснодеревщики, гончары, шорники. И по этому же принципу — знатоки финансов… Если Цветов, значит, банковский кит, спец по валютам… Но откуда вы его знаете?..

Мы консультировали с ним наши валютные расчеты…

Он, пожалуй, он… согласился Сергерт. В неопределенном «пожалуй» не было теперь необходимости, но Сергей им не пренебрег — ничего Сергей не боялся так, как категорических ответов. — А как венгры? — спросил Сергей, заканчивая разговор. — Мне показалось, что там за верховода этот молодой с рыжими баками, не так ли? Не иначе, он коммунист?

— А вы откуда взяли? — встревожился Крайнов.

— Радикален, как и следует быть коммунисту! — произнес Сергей, смеясь. — Впрочем, как мне показалось, его радикализм корректируется…

— Не тем ли чернобородым?

Возможно, и им, но корректируется, — ответствовал Сергей. — Вообще взаимная коррекция — это хорошо…

— Если помогает делу…

Диалог с Крайновым был скоротечен, а Сергея он взволновал — если время позволит, надо побывать у старика Цветова на Моховой. «Эколь коммерсиаль», изменившую судьбу Сергея, вызвала сильная длань Кирилла Николаевича — нет, не только совет, но и протекция. Впрочем, длань сильная, да не по нынешним временам… Кирилл Николаевич может осудить его за поездку в Россию, осудить с той резкостью, на какую только он способен, но это уже не главное. Главное же — собственно разговор с Кириллом Цветовым. Никто не знает внутреннего положения России, как он, впрочем, никто не знает лучше него и положения России в мире. Если бы Кирилла Цветова не было бы в Петрограде, его надо было выдумать: нельзя уезжать в Москву без разговора с Цветовым…

10

Он вспомнил свой первый приезд в Петербург и встречу с Кириллом Николаевичем. Сейчас Сергей, наверно, не сказал бы, что произвело на него большее впечатление — дядя Кирилл или банк, в котором он застал дядю. Казалось, банк вытолкнул из своего чрева дядю Кирилла, сотворив того по образу своему и подобию. Банк был просторен и светел, как ипподром, но тишиной и торжественностью соперничал с церковью. Только мягко отсвечивали блики на матовых стеклах да устойчиво светились золотистые люстры и поблескивал тщательно натертый паркет. Наверно, все, кто находился в этом храме, говорили в полный голос, но казалось, они говорят шепотом, благоговейным шепотом. Впрочем, в походке, в движениях людей, как и в их жестах, слышался свой шепот. Непонятно только, как в этом городе, переполненном многосложным грохотом и гулом, можно было сотворить такой оазис тишины. Но самое удивительное являл сам дядя Кирилл. Он шел через зал банка бесшумной поступью, похожий на большого кота, и только вздрагивали его Вильгельмовы усы да мягко вздымался на лысеющем темени седой пушок. Он шел шелковистой поступью, и сотни клерков, заполнивших зал, согнувшись в три погибели над своими гроссбухами, пристальным боковым зрением следили за его движением — в этом взгляде были робость и подобострастие, тревога и тайный восторг перед могуществом человека. Казалось, дядя Кирилл облокотился на эти взгляды, когда дредстал перед племянником. Он точно бы говорил Сергею: «Вот я каков — попробуй сравняйся со мной!»

Да, он мог сказать это, хотя речь шла об ином.

— Хочешь в Париж? Не подведешь дядю? И долгий срок не тревожит? Пять лет — это расстояние!.. Доверяю тебя человеку стоящему: Иван Иванович Изусов, слыхал? Ну, гляди, не подведи!.. А цветовская косточка в тебе есть. С математикой дружишь? Ну, гляди, гляди!

А потом была квартира на Кирочной. Сергей пришел за полдень, когда семья готовилась к обеду. Пока накрывался стол, дядя Кирилл повел племянника в кабинет. Вся дядина сановность была здесь как на ладони. Дядина философия «победить жизнь — значит, не потонуть в барахле» предстала воочию. Дядя не старался поразить гостя толстыми томами в коже — если в кабинете и были книги, то они были упрятаны в шкафы. Письменный стол с просторной столешницей не был обременен ни чернильным прибором литой бронзы, увенчанным дежурной тройкой, ни пригоршней цветных карандашей в стаканах из той же знатной бронзы, стол был пуст. Украшением дядиного кабинета были шахматы слоновой кости, стоящие на специальном столике открытыми, как бы приглашая гостей к игре, и большой портрет Александра Алехина в строгой, мореного дуба раме, который как бы осенял кабинет, сообщая всему строгий и значительный смысл.

— Нам, русским, надо уметь считать… как Алехин! — сказал дядя Кирилл и стрельнул хитрым глазом в алехинский портрет. — На три хода вперед! — улыбнулся он. — СчитатьЦ Природа нас не обделила, наших богатств для нас хватит! Поэтому главное — уметь считать!.. Ты полагаешь, что счет — это расчетливость, а расчетливее немцев никого нет? — он оглянулся вокруг, будто желая убедиться, что они одни в кабинете. — Поверь мне, французы — короли меркантильности!.. Я не сказал — скупости, я сказал — меркантильности, а это, согласись, равнозначно умению вести свои дела в соответствии с цифрой!.. Как Изусов, милый Изусов! Он хотя и русский, но расчетлив, как француз! — вспомнил он своего друга. — России надо уметь считать!.. Есть мнение: самая богатая страна, а народ бедный. Почему? Народ, мол, разгуляй–валяй, не хозяин! Слыхал? Не хозяин! Бона! А я скажу, неверно. Вот я проехал по Кубани: прошел по хатам, побывал на скотных дворах, влез в амбары с зерном.

сунул нос даже в погреба да ледники, разве только в колодцах не побывал… Ничего не скажу, порядок! Да что там говорить, хозяин всему голова!.. Хозяин! Любо–дорого, как выхолена его пара гнедых или чалых, в каком порядке его нехитрый инвентарь, какая чистота не только в хате, но и в скотнике, в амбаре, на большом дворе!.. И какой сам он толковый, как он холит свое хозяйство, как разговаривает с соседями, как ладит плуг и сеялку! Лихо думает, лихо считает!.. Земля золотая, да и человек под стать земле!.. Мой кумир — сильный человек! Для меня неважно, как он будет называться: хозяин, директор, управляющий, шеф производства. Главное — его талант, его способность считать… Сильный, а значит, трезвый! Когда голова потонула в сивушном дыму, небось не сосчитаешь… Бона! — это многозначительное «Бона!» в устах дяди Кирилла — как припев, как громоподобный аккорд. Сказал «Бона!» и будто повторил только что сказанное, сообщив словам силу, какой им, быть может, недоставало. — Короче, поезжай к Изусову, пусть устраивает в «Эколь коммерсиаль»… У меня к нему иных просьб нет, пусть устраивает, вона!.. — он приоткрыл дверь, она выходила в столовую. — Явился Синицын? Просите его! — он дождался, когда вошел Синицын — гололобый человек, скудные волосы которого не столько расчесаны, сколько размазаны по темени. — Принес жалованье, раб божий?.. — спросил дядя Кирилл не без озорства, заметно похваляясь властью над человеком, что стоял, убрав портфель по–чиновничьи под мышку. — Небось проголЪдался? Вон какие концы одолел — с одного боку Охта, с другого Черная Речка! — произнес он восхищенно и заключил: — Завел порядок — жалованье кассир привозит домой, на европейский, так сказать, манер… Прошу к столу, чем бог послал!..

Это было за год до того, как с фасада германского посольства на Исаакиевской площади был сшиблен и обрушен на тротуар рой нелепо–торжественных фигур, призванных возвеличить могущество рейха. Не думал в ту пору Сергей, что пять обязательных лет, которых требовал «Эколь коммерсиаль», удлинятся и возвращение на родину непредвиденно отодвинется. Но причиной того были и два письма, которые Сергей получил от дяди Кирилла. Первое: «Собери свои знания в кулак и поднакопи опыт — скажи Ивану Изусову, чтобы он подыскал тебе живое дело». И второе: «Коли взял в руки живое дело, держи его крепко». Дядя Кирилл и прежде был силен в эзоповом языке, сейчас он им блеснул не на шутку. Дело было, конечно, не в живом деле и не в том, чтобы взять знания в кулак и держать крепко. Дядя Кирилл хотел сказать племяннику: «Сиди там в своем Париже и не рыпайся, остальное придет само собой… Не мог же он предугадать, что явится мистер Буллит, а вместе с ним и оказия, единственная в своем роде, которая позволит преодолеть ров, шире и глубже которого не знала история, и очутиться в России… Шутка ли: в России, в России!..

И вот Сергей шел по Петрограду, нет, не на Кироч–ную, как думал, а на Моховую. Не может же быть на петроградской Моховой двух домов страхового общества «Россия»! На Моховую, на Моховую!.. К счастью, от гостиницы «Европейской», где их приютили, до Моховой немногим больше десяти минут ходу. Тут даже спрашивать не надо, помнится, такой дом был в Москве на Сретенском бульваре… Вот этот дом, он хоть и меньше московского, но на одно лицо с ним. Где он тут обитает, Кирилл Николаевич Цветов, знаменитый банковский воротила, превеликий дока по делам валютным?..

Ему открыл дядя Кирилл. Сам. Уже в одном этом обозначился смысл того, что произошло в эти годы. Никогда прежде старший Цветов не открывал входную дверь. Он открыл дверь и долго смотрел на Сергея, не в силах признать. Не сразу поймешь, что тут было причиной: Сергей изменился или поослабла память у Кирилла Николаевича. Когда признал, всплакнул и кинулся обнимать племянника. И это тоже было у старшего Цветова новым. Прежде не позволил бы себе плакать или тем более лобызать Сергея. Похоже, сломался Цветов. Сам его лик говорил о том, что он сломался. У него запала грудь, и весь он как–то укоротился. Да, та самая грудь, которую он нес как бы впереди себя, извещая всех, кто не знает: «Идет Цветов!..» — вдруг ни с того ни с сего провалилась, обратив Кирилла Николаевича чуть не в карлика. Но он, видно, уже догадался о впечатлении, которое произвел на племянника, и сделал усилие, чтобы развернуть грудь и даже чуть–чуть приподняться на носках — не мог себе позволить выглядеть убогим.

Сейчас он был почти прежним Цветовым и говорил, как прежний Цветов.

— Надеюсь, ты не так глуп, чтобы вернуться в Россию? — взглянул он на Сергея строго, усаживая в кресло с бархатными подлокотниками, за это время заметно поизносившимися. — Значит, ты служишь у Ивана Ивановича, так? Как я тебя прилепил к Изусо–ву, так ты и пребываешь в прилепленном состоянии? — он попробовал засмеяться, но это прозвучало нелепо, смех был не дяди Кирилла. — И сколько он тебе положил? Тысячу франков? Ну что ж, для начала неплохо. Женишься, он тебе прибавит. Кстати, девицу присмотрел? Русская? Бери русскую! А семья невесты, семья? Не будь дураком, не женись на бедной!.. Надо, чтобы женитьба помогала твоей карьере, а не мешала ей! К тому же твоя молодость и красота чего–то стоят! Значит, ты едешь с американцами к Ленину?.. Миссия, говоришь? И проник в цели этой миссии?.. Но, быть может, не пренебрежешь мнением дяди?.. — он взглянул на портрет Алехина с пристальностью испытующей, будто хотел сказать: «На три хода вперед, пожалуй, и мне рассчитать трудно, а на два хода попробую». — Все взвесь, все проверь на счетах!.. Бона!..

Сергей и прежде замечал: у дяди Кирилла была способность воссоздавать фактическую сторону происходящего, а это было непросто. Он умел располагать факты в определенном порядке — систематизация должна помогать осмыслению. Qh делал это вдохновенно и точно, будто имел дело с цифрами. Не случайно, как полагал дядя Кирилл, в фактах были неодолимость и энергия цифр, как, впрочем, и постоянство. Опыт жизни подсказывал дяде Кириллу: постоянство превыше всего.

— Ну, события, о которых упомяну в своем экспозе, тебе наверняка известны, неизвестно, как я их разумею… — сказал он, не сводя глаз с портрета Алехина. — Секрет того, что произошло весной семнадцатого в России, заключался в том, что Ульянов считал точнее и, что очень важно, быстрее Керенского. Вообще, как я заметил, Ульянов принадлежит к тем редким натурам, у которых ум в такой же мере гуманитарный, в какой и математический. Готов доказать, что все его победы — результат его способности считать. На фоне нашего российского разгильдяйства эта способность уникальна. Именно благодаря этой своей способности он точно разыграл октябрьское сражение и выиграл его, выиграл почти без жертв. Не думаю, что он остановился бы, увидев, что революция требует их. Не в этом дело. Просто сражение было настолько молниеносным, что кровь не успела пролиться. В сущности, сражение, которое по праву может быть названо важнейшим в истории, было самым бескровным. Но оно было самым бескровным до тех пор, пока союзники не пришли в себя… Бона!

Дядя Кирилл забыл выпрямиться и расправить плечи, поэтому, когда шел к окну — в комнате было душновато, — обрел свое нынешнее обличие: был карликом.

— Вот поверь мне, если бы российские пахари имели землю, никакого Октября не было бы в помине… Нет–нет, ты пойми меня правильно: питерский переворот так бы и остался питерским!.. Не больше! Чтобы помериться силами с большевиками, надо было тут же сказать: «И мы даем землю!» Кстати, возможность сказать это была: пятого января минувшего осьмнад–цатого собралось Учредительное собрание. Была такая возможность!.. Но произошло бог знает что. Красные говорят: «Мы даем землю!» А те, другие, как в рот воды набрали. Стало ясно: они не готовы дать землю! Остальное, выражаясь математически, было производным от этого факта. Если чуть–чуть упростить ситуацию, что, кстати сказать, математика допускает, то дело выглядело так: белые призывали мужика положить голову за тех, кто изымал у крестьян'землю, против тех, кто им эту землю уже дал… Бона!

Принесли подносик с кофе и аккуратной стопкой черных сухарей и такой же стопкой тщательно нарезанного сыра. Дядя Кирилл ел сухари и сыр, точно причащаясь, пуще всего боясь, чтобы его более чем скромные яства внезапно не исчезли со стола — видно, на этом припасы его некогда богатой кладовой исчерпывались.

— Как я понимаю, у тех, кто консультирует Антанту по русским делам, должна быть холодная голова… Но вот незадача: именно на этих людей союзникам и не везет! Тебе удавалось видеть когда–нибудь Жозефа Нуланса? Я знавал его в бытность его в России, это был один из тех послов, которых связывали с нами не только политические интересы… И вот характерно — собственность лишает человека разума! — не обладай Нуланс здесь собственностью, он, быть может, сохранил бы способность рассуждать здраво, а ему это нужно больше, чем нам с тобой. По слухам, он призван подавать советы Клемансо как раз в русских делах. А ведь есть возможность подать совет, бесценный совет, вона! Если речь идет о долгах, то я на месте Клемансо ухватил бы момент — он может уйти, этот момент, безвозвратно! — и не упустил согласия Ленина возвратить долги, не упустил бы!.. Боюсь, что Нуланс этот момент не углядит — когда человек ослеплен неприязнью, он плохо видит!.. У нас тут прошел слух, что в Стокгольме у Воровского был гонец из Версаля, некто Буклер. Не является ли ваш Буллит тем же Бук–лером, но посланным не в Стокгольм, а в Москву?.. У денег свой характер поведения, своя психология — они не любят находиться в бездействии! Если есть возможность их востребовать, надо востребовать, при этом чем раньше, тем лучше… Тут я, как ты понимаешь, не беру слишком много на себя, это как раз тот шесток, на котором я не раз восседал, здесь я компетентен… — он затих, обратив лицо к окну. — Ты слышишь, как пахнет весенним солнышком? Когда ветер от Невы, от Летнего сада, пахнет солнышком!..

Он встал и пошел к окну. Оперся руками о письменный стол, и было видно, как вытянулась, устремившись к окну, вся его маленькая, заметно деформированная фигура.

— А ты, как я заметил, похож на мать. Мы, Цветовы, не так прочно сотворены! — он свел свои сивые, по–стариковски залохматившиеся брови и не без труда их расправил — его дума была трудной. — В январе был у меня Герман!.. Говорит: «Дядя Кирилл, иди ко мне главбухом, положу пятьсот рублей и рабочую карточку!» Вот ведь облагодетельствовал — не убоялся мне, управляющему банком, посулить пост главбуха… Ничего не скажешь, высоко взлетел, его макаронное величество… (В этом сравнении, как помнит Сергей, был свой смысл: вскоре после Октября Герман был две недели уполномоченным городских властей на макаронной фабрике.) Он ведь и о людях судит со своего макаронного высока! — воспоминания о встрече с Германом ввели его в краску, он не на шутку разволновался. — Веришь, Сергуня, после отъезда твоего братца долго не мог прийти в себя, все думал… — он попробовал усесться в кресло поудобнее и не заметил, как взлетели и беспомощно закачались, утратив опору, его ноги, как еще больше приподнялись плечи и вошла в туловище голова. Он все не мог поместить и приспособить свой горб — горб вел себя непослушно, все норовил вышибить его из кресла. — Вот рассуди, Серега: служба, даже самая казенная, хороша, когда человек может явить свой дар, а это, согласись, предполагает свободу!.. Как ты должен знать, я никогда не был хозяином, я всего лишь был управляющим, а это значит, старшим служащим хозяина, но у меня всегда была свобода… Поверь: я делал все, что считал нужным, и хозяин меня не останавливал. Он, конечно, понимал, что я делаю только ему на пользу, но это другой вопрос. Главное, он меня ни разу не схватил за рукав, не упрекнул в неверном решении или тем более в нерадивости. Иначе говоря, у меня была та же свобода действий, что у него, но только с той разницей, что он был хозяином, а я служащим… Я был свободен в своих действиях, черт побери, я был свободен!.. Если быть точным, то надо мной не было даже хозяина, а был один бог, а под богом ходить легко!.. Ты спросишь: почему я так напираю на свободу? А вот почему: дай мне свободу, и я сделаю в три раза больше, — видно, он нашел в кресле ту точку, которая позволяла поместиться поудобнее, он был недвижим, его ноги сомкнуты, они перестали раскачиваться. — Да, я сделаю в три раза больше!.. Вот это как раз я и сказал Герману, когда возник разговор о главбухе… Я ему сказал: «Понимаешь, дорогой мой племянничек, меня пугает не мой скромный пост, а вот эта обстановка подчинения неумному плану и, прости меня, неумному начальнику… Нет, я не о тебе говорю, там кроме тебя найдется полк начальников. Они, эти начальники, конечно, убеждены: чем строже они будут начальствовать, тем лучше я буду работать. А дело обстоит как раз наоборот; разумей, Герман, мне надо, чтобы их не было, чтобы их разнесло ветром, чтобы они испарились… Но ты мне этого не можешь пообещать, дорогой мой племянничек?» — «Чего не могу, дядя, того не могу», — «Вот когда сумеешь пообещать, дружок Герман, тогда приходи. Даю слово, договоримся!» Ты небось слушаешь меня и соображаешь: хитер дядя Кирилл. Речь ведет о Германе, а целится в Серегу. Подумал так?

— Была такая мысль… — согласился Сергей, он знал, что дядя Кирилл и тут рассчитал точно: без этого конца все сказанное стариком не имело смысла.

— Когда я советую: «Не езжай в Россию», — я говорю тебе не потому, что за кордоном жизнь цветистее и харчи лучше… Не поэтому, просто там ты будешь зависеть только от себя… Одним словом, гляди не продешеви, цени, что имеешь… Понял?

— Понял, да не все, — ответствовал Сергей. — Как Герман? Небось угнетен, готов наложить на себя руки?

— А чего ради ему накладывать на себя руки? — возразил дядя Кирилл. Надо отдать ему должное, он не умел притворяться.

— Ну, все–таки положение у него подневольное? Дядя Кирилл не без изумления взглянул на племянника.

— А ты лукав!.. — признал он. — Истинно в матушку свою попер, покойница тоже умела дать под дых!..

С тем и готовились расстаться, если бы дядя Кирилл не задержал в своей заметно высохшей ладони руку Сергея, а вслед за этим не ткнулся бы в грудь племянника седой головой.

— И ничего ты не знаешь, Сергуня!.. Вижу, ничего!.. Сергей обомлел.

— Погодите, о чем вы? Дядины губы задрожали.

— Нет у тебя батюшки, Сергуня, а у меня братца!.. — он зашелся плачем, беззвучным, стариковским. — Этот тиф сыпной попалил народу тьму–тьмущую! — закричал он и взглянул над собой, будто грозя кому–то там наверху расплатой. — Прости меня, что сразу не сказал: не хотел, чтобы от меня узнал… Прости меня…

Он стоял сейчас перед Сергеем, прикрыв рукой рот, губы продолжали дрожать. Сколько лет он носил на себе это свое чиновничье обличие, эту кольчужку, которую не брали ни огонь, ни время, а сейчас скинул и стал человеком.

— Прости, Сергуня, но что там у тебя осталось без отца, без матери, а? — кивнул он на окно, выходящее на Моховую, будто Москва, о которой он сейчас говорил, была за Моховой. — Что осталось? — он дотянулся до плеча Сергея, сжал — в сухонькой ладони была еще сила. — Одно имя: Сокольники!.. Хоть поворачивай обратно!..

Он смотрел на Сергея глазами, которые вдруг стали внимательными: старик был не так добр, как привиделось Сергею минуту назад.

— Ну, бывай здоров, племянничек…

Сергей простился. Не помнил, как прошел Моховую, пересек Фонтанку… Долго стоял под старой липой, приникнув лбом к ее мокрому стволу… Не мог примирить себя с мыслью: неужели и отца отсекло, неужели и его нет? Было в отце на веки вечные смиренное, может быть, даже жалостливое, будто вот этот жестокий конец ему предрекли от рождения и он нес его через всю жизнь… Конечно, этим катком времени раскатало не только его, но его и таких, как он, прежде всего. Как же Сергей его любил всегда и сейчас больше, чем всегда…

Вечером снова пошел к дяде Кириллу и увидел, что тот победил скорбь, отдав себя во власть новости, которую узнал только что.

— По городу прошел слух: говорят, Чичерин в Петрограде?

Сергея подмывало сказать: «Готов подтвердить, в Петрограде», — но он смолчал. Нет, не из робости, разумеется. В самом деле, какой смысл начинать разговор с Чичерина? Еще подумает сановный дядя: выхваляется племяш, хочет набить себе цену. Хотя встреча с главой нового русского иностранного ведомства немало заинтересовала и Сергея. Впрочем, «встречей» это и не назовешь. Когда поезд вошел в пределы вокзала и потекла платформа, потекла, отставая, неожиданно выказав многоцветье вокзальной толпы, Цветов увидел человека в демисезонном пальто с ярко–черным плюшевым воротником и громоздким кашне, которое с видимой тщательностью обернуло шею — почуяв весну, человек спешил сменить шубу на демисезонное пальто и сделал это чуть–чуть раньше времени. В облике человека в деми Цветову увиделось нечто очень знакомое, и, пока Сергей пытался установить, откуда он знает это лицо, американцы, покинувшие вагон первыми, уже обменивались с ним рукопожатиями.

— Мистер Чичьери, — услышал Сергей. — Мистер Чичьери…

«Так вот он какой, Чичерин! — сказал себе Цветов и поймал себя на том, что с еще большей пристальностью, чем прежде, всмотрелся в лицо советского министра. Из–под фетровой шляпы с круглыми, заметно загнутыми полями выдавались крупные уши, да смотрели в темной мгле большие, чуть застланные влагой глаза… Вот эти глаза, наверно, придавали лицу Чичерина особую одухотворенность и, Сергей готов был сказать, душевность, которую можно было принять за черту натуры эмоциональной. — Так вот он какой, вот он какой…» — повторял про себя Цветов, заметно радуясь тому, что обнаружил все это именно в Чичерине…

— Будешь на обратном пути в Питере, не пройди мимо… — произнес дядя Кирилл без связи с разговором, который произошел. — Обещаешь?

Сергей, разумеется, обещал.

11

Второй день они смотрели Петроград.

Каждый смотрел самостоятельно.

Буллит просил изобразить ему карту дипломатического Петрограда и объехал его прилежно.

Он не минул тишайшей Фурштадтской, где суждено было встретить Октябрь послу Дэвиду Френсису, и взглянул краем глаза на большой дом американского генконсульства на людном Невском — американцы общались с многоликой петроградской публикой здесь.

Он проехал вдоль всего фронта особняков на Дворцовой, не оставив без внимания английский дом, где творил свою молитву сэр Джордж Бьюкенен, как и дом французский, известный тем, что здесь обитал в дни своего предвоенного визита в Петербург Раймон Пуанкаре.

И, конечно же, он побывал на Мойке, не на Дворцовой, где был парадный подъезд Российского иностранного ведомства, а именно на Мойке, куда был отнесен теневой подъезд, доступный великосекретар–ской братии, как, впрочем, и послам, кто являлся сюда полуофициально.

У Стеффенса был иной маршрут, это был маршрут воспоминаний, воскрешающий не столь уж далекое лето семнадцатого года, когда горящая душа увлекла его в революционный Петроград — куда как любопытно было пройти по Невскому, Каменноостровскому, Литейному, в ту пору клокотавшим лавой, и отыскать знакомый пятачок камня на площади перед дворцом Кшесинской…

И совсем уж темная тропа была у капитана Птита — где он был в Петрограде, бог его знает, но, когда речь зашла о впечатлениях, слово его оказалось близким к существу.

А, как отметил для себя Цветов, вопрос был поставлен тем же Буллитом ребром: «Может ли новое правительство рассчитывать на поддержку России?»

Буллит, как можно было догадываться, не пошел дальше того, что задал этот вопрос.

Стеффенс заметил, что для ответа ему нужно время.

Зато капитан Птит оказался на высоте, выяснилось, что он не терял драгоценных часов и сумел перемолвиться словом с великим множеством петроградцев, людей военных и штатских, духовных и светских, со сторонниками режима красных и его противниками.

Как это ни прискорбно, но капитан Птит, отвечая на вопрос Буллита, признал, должен был признать: у новой власти есть сторонники и среди людей образованных… Ну, мужики получили землю и ринулись на помощь красным, а что получила интеллигенция?

Ответ Птита произвел заметное впечатление на главу миссии.

— Вы полагаете, что тут нет преувеличения? — спросил Буллит Стеффенса, он имел обыкновение подключать к диалогу третьего, проверяя мнение собеседника.

— Я привык верить военным, — ответил Стеф.

Слова Птита не очень–то воодушевляли главу миссии, но в них, в этих словах, как установил Буллит позже, были свои резоны.

Чичерин встретил американцев и направился в город.

Протокольные полчаса могут и не сказать всего, но что–то скажут и они. Что именно?

Молод, настолько молод, что, если бы он, например, представлял Великобританию, можно было усомниться в серьезности миссии. Да, вряд ли это возможно, чтобы дипломат в этом возрасте представлял Великобританию. Для британской разведки этот возраст, пожалуй, естествен, для дипломатии лишен смысла. Не потому ли, что разведка требует больших сил физических, чем дипломатия? Одним словом, разведка моложе дипломатии — это в Великобритании. В Штатах иное. Там во главе миссии, уполномоченной говорить о войне и мире, может быть этакий юнец. Молод, кстати, и с точки зрения Чичерина, у которого, в свете традиции европейской, отнюдь не возраст министра.

Они встретились вновь двумя часами позже. Просторные апартаменты гостиницы, испокон веков служившие и местом встреч дипломатов, весной девятнадцатого не очень–то были перенаселены. В ожидании знатных гостей апартаменты были выскоблены и выдраены, однако госпитальная чистота сочеталась с такой студеностью, что впору было накинуть пальто и надеть перчатки.

Вот так, в пальто, хотя и без перчаток, высокие договаривающиеся стороны заняли свои места за столом, который столом переговоров пока что назвать было нельзя. Если не переговоры, то что это такое? Разведка? Разведка боем? Для кого?

— Начнем… с полномочий, — произнес Буллит, как бы предупреждая соответствующую просьбу, с какой мог бы обратиться к нему Чичерин, и извлек конверт с американским гербом — тщательно беленная бумага восприняла герб с четкостью завидной, тиснение было безупречным. — Как вы понимаете, особенность миссии деликатна, поэтому текст документа не столько обнаруживает эту особенность, сколько ее… вуалирует…

Последнее слово он должен был отыскать, а отыскав, заметно воспрял.

Действительно, обильный туман скрыл документ, его смысл едва–едва просвечивал.

Если верить Буллиту, он приехал в Россию, чтобы выяснить, согласна ли она на мир и на каких условиях. Если же внять документу, который лежит сейчас на столе между Чичериным и Буллитом, то эта цель много скромнее. В сравнении с истинными намерениями миссии формула, воссозданная в документе, игнорирует задачу переговоров. Там значится: Буллит едет в Россию, всего лишь чтобы ознакомиться с состоянием ее дел, в том числе и экономических. Но Буллит тут не первый и не последний; маскировка, даже вот такая нехитрая, в природе дипломатии — факт своеобразной аккредитации Буллита грамота, им предъявленная русским, удостоверяет, остальное можно не принимать во внимание.

Чичерин читает документ Буллита и время от времени поглядывает на американца. Нет, не только дождливая парижская зима, но и вихрь версальских заседаний, в которых, по всему, не было передыху ни днем, ни ночью, выбелили лицо Буллита. Будто он переболел малярией — типичная для этого недуга белизна кожи с прозеленью. Устал юноша, впрочем, улыбка будто снимает с лица усталость. Американец, можно предположить, знает, что улыбка красит его, и обращается к ней, пожалуй, даже чаще, чем надо, тут ему явно изменяет чувство меры.

— Если дело дойдет до мира, — произносит Буллит, — своеобразной мирной конференции нам не избежать — быть может, Кипр, Мальта, а еще лучше Принце вы острова! Россия приглашается на Принце вы острова для переговоров о мире! — он перестает улыбаться, и лицо темнеет — устал. — В действиях воюющих сторон как бы наступает пауза, линия фронта превращается в новые границы, разумеется, до той поры, когда сами народы, населяющие Россию, пожелают ее изменить. Быть может, это и второстепенно, но свободное передвижение из страны в страну должно быть разрешено: русский едет во Францию, как и француз едет в Россию, но при условии — никакой политики!

По тому, как он излагает параграф за параграфом мирную программу Антанты, хочется верить: он сочувствует этой программе, Может даже закрасться мысль, что он был одним из ее авторов. Склонившись к этой программе и согласившись поехать в Россию, не выразил ли он таким образом уверенность, что русские программу примут? Если не верить этому, зачем же ехать в Россию?

— Пусть мир будет желанным и для тех, кто смотрит на небо через железную решетку, поможем им выйти на свободу! — произносит Буллит. — Кстати, пусть своеобразная амнистия распространится и на солдата, сидящего ныне в окопах: вернуть солдат если не в семьи, то на родину… — он умолк. Да нет ли в его словах усиления, неуместного усиления? — Ну разумеется, когда дело дойдет до договора, мы найдем другие слова, но не в такой мере, чтобы изменилась суть…

Чичерин отмечает: вот эта манера американца щурить глаза и потирать кончиками пальцев виски, не заимствована ли она у сиятельного патрона? Молодость склонна к подражанию. Кто тот, кого, не отдавая в этом отчета, вдруг воссоздал глава миссии Антанты, явившийся в северную русскую столицу? Хауз, Лансинг, может, сам Вильсон?

— А нет ли смысла во встрече с вашим премьером? — произносит Буллит, все еще не отнимая пальцев от виска. — Мой опыт говорит: все, что можно сказать лично, надо говорить лично.

Только теперь Чичерин замечает на Буллите темно–серый, с едва заметной синевой костюм, весенний, не по московской, конечно, а парижской весне. Костюм фривольнее, чем может позволить себе лицо официальное в перспективе такой встречи, как сегодня. Нет, это не просто демонстрация свободного обращения с протоколом, допустимо и иное: нынешняя встреча в такой мере частна, что вопрос об обязательствах всего лишь подразумевается. А может, Чичерин пошел дальше в своих предположениях, чем хотел пойти? Не мог же американец везти в Россию свой серо–синий костюм, чтобы демонстрировать свободу от обязательств?

— Ну что ж, если встреча с премьером может помочь делу, я готов этому способствовать.

Они обменялись рукопожатиями, и Чичерин не преминул сказать себе: наверно, хорошо для гостя, когда в первом же разговоре возникает перспектива встречи с премьером.

12

В Москву пошла телеграмма. С точностью, какая была характерна для чичеринского разумения проблемы, в ней была объята пространная реплика Буллита, при этом Чичерин не обошел и своего мнения. Нарком полагал, что посланца Антанты надо принять на возможно высоком уровне и уже сейчас подумать о нашем ответе — чичеринская депеша предполагала, что ответ должен демонстрировать сговорчивость.

У событий возник уже свой темп, свое развитие — время торопило, и отъезд в Москву был назначен на полуночный час. Уже это означало: завтрашний день должен быть загружен сполна.

Чичерин вызвал к телефону Карахана — по Чичерин ским расчетам, телеграмма была уже получена в Наркоминделе.

— Как вам наша депеша, Лев Михайлович? — вопрос Чичерина был осторожен. Текст депеши был сейчас перед Караханом, и это немало облегчало разговор. — Удалось ознакомить с нею?.. — фраза пресеклась не без расчета — имя лица, которого следовало ознакомить с депешей, было в ней указано.

— Я отрядил вместе с мотоциклистом нашего Александра Христофоровича, наказывая вручить депешу собственноручно. Он, разумеется, вручил… — был ответ Карахана, в его голосе слышалось удовлетворение, не иначе депеша воодушевила и сдержанного Карахана.

Перед глазами встали лиловатый сумрак караханов–ского кабинета, лиловатый от абажура настольной лампы, матовый блеск маятника больших напольных часов, сонное помигивание спиртовки, на которой Лев Михайлович греет свой вечерний кофе, розовые ладони Карахана, близко поднесенные к спиртовке, тревожные его глаза, обращенные к фрамуге — когда ветер менялся, уступая его напору, фрамуга смещалась, издавая звук, похожий на удар обнаженной ветки о стекло, осенний, печальный звук.

— А как он встретил депешу? — Чичерин не мог не задать этого вопроса, говоря «он», Георгий Васильевич имел в виду все то же лицо, которому депеша посылалась. — Не отверг, не возразил, не выразил возмущения?

— А вот мы сейчас спросим Александра Христофоровича, он рядом. Впрочем, он вам скажет сам…

— Это я, Георгий Васильевич, Даниелов, — видно, Александр Христофорович не ожидал, что трубка будет передана ему, он будто на миг задохнулся, от неожиданности, разумеется. — Владимир Ильич сказал: «Ну что ж, Буллит так Буллит — подавайте нам Буллита!..»

— Значит, подавайте Буллита? — Даниелов мигом поправил Чичерину настроение. — Спасибо, Александр Христофорович…

Он ехал на вокзал улицами своей юности, и все было, как четверть века назад. Тот же камень домов, напитанный весенним полуночьем и поэтому ставший еще более темным, тот же отсвет черной воды в каналах, будто окаменевшей, с виду непроточной, та же синь куполов, казалось, не потускневшая вопреки немилосердному солнцу и ветру времени. Людей, что речную воду, унесло к большому морю, что зовется небытием, камни же стоят, а вместе с ними и город, истинно вечный город… Он чувствовал, как вместе с волной воспоминаний, полонившей его, накатывается волна печали неизбывной… Он вспомнил разговор с Москвой и подумал о том, что его ожидают дни, у которых своя неодолимая судьба, своя дорога, и над ними слабым человеческим силам возобладать трудно…

13

Цветов встревожился: как–то встретят его Москва, отчие Сокольники? Необъяснимы причуды памяти, вспомнилась аллея в Сокольниках, как она возникла на полотне Левитана, нет, не лесная, а именно парковая, свежая хвоя на обочине, ярко–зеленая, женщина в белом платье и в широкополой шляпе, которую, как говорят, вписал в пейзаж друг художника. Что–то было в облике молодой женщины от гордой красоты девичества, дочь мелкопоместного дворянина, земского врача, а может, землемера, бестужевка–курсистка, учительница русской словесности или кассирша с Московско — Рязанской дороги — главный вокзал этой дороги рядом…

Сергей взял извозчика и поехал в Сокольники. Он просил извозчика не сворачивать с магистралрг, оставить в стороне Матросскую тишину и Стромынку и, взяв налево, держать к Сокольническому валу. Тут были коренные Сокольники, место сокольнического леса, корабельных сосен, березовых рощ и рощиц, которые белыми островами, белыми и в сравнении с мартовским снегом, были точно встроены в пределы сокольнического бора.

Пять лет, минувшие со времени отъезда из Москвы, не застили память туманом, да и отчий дом с островерхой крышей, столь необычной для Москвы и ее окраин, выплыл молодому Цветову навстречу… Сергей отпустил извозчика и пошел к дому. Он без труда отбросил крючок калитки и вошел во двор. Ночью припорошило, и на свежем снегу были видны следы валенок, заметно стоптанных. Не Герман ли? Если Герман, то чего так рано? Не в банк же он в валенках, а может быть, нынче можно в валенках и в банк?

Скрипел снег с той звонкой отчетливостью, какая характерна здесь для мартовского утра. Он остановил

взгляд на березе, вставшей перед домом, за эти годы она одна, пожалуй, набралась праздничности. Окна на втором этаже зашторила тьма, все окна, но внизу на кухне пробивался свет, видно, оставшиеся домочадцы собрались к завтраку. Он тронул входную дверь, она поддалась. Он вошел в коридор, пахло жареным луком, чуть подгорелым: не иначе Герман, уходя на работу, ел жареную картошку, давняя страсть. Сергей тронул вторую дверь, она отворилась с той же легкостью, что и первая. Он глянул на кухню. В печи тлели поленья, чайник был отставлен, в хлебнице лежала аккуратная стопка житного, на опрокинутой тарелке поместилась сковорода с недоеденной картошкой — Герман явно спешил… Он обернулся–ни единый звук не выдавал того, что в доме кто–то есть. Он хотел окликнуть сестру, но остановил себя. Пошел наверх. Дерево, из которого была собрана лестница, рассохлось, на каждый его шаг лестница отвечала вздохом. Видно, Лариса проводила брата и, вернувшись к себе, легла у теплой печи (теплая стеночка была только у нее) и уснула. Он вдруг заметил, что лестница показалась ему крутой, много круче, чем прежде. Его дыхание родило облако пара — в доме было холодно, по всему, за ночь большая печь остыла, а тепла кухонной было недостаточно. Да и окна, что сейчас были доступны глазу, застила наледь.

Дверь в Ларисину светелку была распахнута. Сестра в самом деле спала. Он увидел ее и смешался — господи, что могут сделать с девочкой пять лет. На оттоманке, что была придвинута к теплой стене, разбросав на подушке темно–русые волосы, спала женщина. Это был непробудный утренний сон, она спала в охотку, лицо ее тронул румянец, сейчас ее можно было назвать даже красивой, что прежде и не предполагалось. Сколько он помнит сестру, ее мучила желтуха, лицо ее прежде было серо–зеленым, даже синюшным, этой синьки неразмываемой набиралось вдоволь и в глазницы. Куда все это делось?.. Нет, она и в самом деле преобразилась, однако что способствовало преображению, которому были не страшны ни ненастье бедовых российских перемен, ни голод?.. Не девичество ли?

Его выдал старый венский стул, который он имел неосторожность сейчас тронуть. Она открыла глаза.

— Это ты… Сережа? — она опустила с оттоманки ноги, поправила юбку — девичий жест, прежде она, пожалуй, этого не сделала бы. — Господи, откуда ты?.. — сон еще владел ею, она ничего не понимала. — Как ты попал сюда?

Он подошел к ней.

— Ну, иди сюда, соня, иди!.. — он обнял ее и попытался поднять, но не тут–то было. — Ой, какая же ты тяжелая, руки разом отсохли! — он запустил пальцы в ее волосы, взлохматил. — Как же я тебя долго не видел, — он вдруг ощутил, что его ладонь мигом напиталась дыханием ее волос, в котором было само ее отрочество. — Ну, не дичись, иди, иди…

— Ты… совсем сюда? — она отвела волосы, примяла их.

— А ты бы хотела, чтобы… совсем? Она заторопилась.

— Пойдем, пойдем вниз, ты небось еще не ел? — она замахала руками, спроваживая его. — Я иду за тобой, я иду!..

Она сходила вниз с той неторопливой важностью, какая позволяла обозреть ее. Ну и вымахала Лариса в эти пять лет, говорил он себе, куда как здорова. У нее были плечи женщины, да и ноги — дай боже, особенно в ступнях, большие ноги в роду Цветовых. Но вот что было любопытно: Лариса казалась сейчас ему иной, не такой, как там, наверху. Что–то в эти десять минут изменило ее. Он не мог понять, что именно. Может быть, вот эта карминовая помада на губах или угольный карандаш на веках. Ему казалось, что она постесняется пригласить его на кухню, не убрав со стола, но она это сделала не смутившись.

— Садись вот тут и смотри, как я хозяйничаю, — она закатала рукава. — Учись, небось не успеешь опомниться, как жена взберется на хребет… — прыснула она, раскручивая кран. Вода, по всему, была холодной, но это не остановило ее. — Есть уже на примете этакая парижанка? — она ловко взбила волосы, слепив кок.

— А ты думала!..

— И верно, мы ведь живые!.. — она подмигнула ему.

— Ну, расскажи, как вы тут?! — произнес он несмело.

Она посмотрела на него, точно все еще хотела признать в нем брата.

— Воюем! — вдруг вырвалось у нее. — Жестоко воюем!.. — подтвердила она теперь уже не в сердцах, а поразмыслив. — Меня твой братец бесценный — во… — она чиркнула ребром ладони поперек горла, того глядйг, перехватит. — Одно только имя «директор банка», а, спрашивается, что он считает?.. — она раскрутила кран пуще прежнего, хлестала ледяная вода, ледяная до судорог, а ей хоть бы что — злость грела. — В стране все съели, что только можно разжевать, благо зубы крепкие!.. Жмых, просяную мякину, кукурузный размол, отруби пополам с соломой… Да что там отруби?.. Желуди, лебеду, липовый лист!.. Ты только подумай: котлеты из желудей! Слизнули все начисто, можно сказать, обглодали, одни косточки остались, спрашивается, что тут подсчитывать при такой нищете, какие–та–кие сокровища, а они, понимаешь, считают!.. Гремят своими счетами да ключами от железных комнат, шелестят вовсю бумажками, только пальцы хрустят, и делают вид, что ничего не происходит, даже имеют наглость иногда улыбаться!.. Ты только возьми в толк — улыбаются! — она взглянула на брата, подбоченясь. — Ты вот спроси меня сейчас: чем я тебя буду кормить? Ну, чего молчишь? Спроси, спроси!.. Лепешки из жмыха! Ел когда–нибудь?

— Нет, не ел.

— Ну, вот сейчас испробуешь…

Он думал, что она смеется, но на столе и в самом деле появились исчерна–черные, попахивающие подсолнечным маслом лепешки.

— Ну, хочешь, я покажу, как надо есть, — она съела одну лепешку, потом другую, съела не торопясь. — Монахов набирали в самых глухих российских деревнях, — она перестала есть. — Почему в деревнях, да к тому же глухих?.. Монастырь казался им раем в сравнении с нищетой деревни родной… Иной жизни не видели, потому и казался раем!.. А брат твой видел!.. И я знаю, и тебе ведомо: видел, видел!.. Почему же отдад себя во власть ада да еще имеет смелость превозносить этот ад?.. Почему?.. Есть такое состояние ума, когда человек все себе способен внушить, решительно все — вопреки картине бытия, самой ненастной, самой жестоко ненастной, а может быть, даже наперекор этой картине бытия человек может увидеть себя монархом, земельным магнатом, владельцем палат, идолом, приведшим в повиновение народы… Самое печальное, что эта болезнь необратима, однажды заболев, человек навечно обрекает себя на этот недуг. Больше того, болезнь эта заразна, ее бацилла живуча, она живет, пока есть среда, где можно угнездиться. Пойми, мы в состоянии эпидемии… Понимаешь, эпидемии…

Она вновь дала свободу крану и пошла воевать с ледяной водой, потом вдруг закрыла воду, закрыла надежно, уставившись кроткими глазами на брата.

— Не решил ли ты остаться в России, Серега? — спросила она и улыбнулась.

Он помолчал.

— Нет.

— Уезжай, Серега, — ее глаза вдруг заволокло слезами. — Уезжай и меня возьми, Серега… — она вздохнула, воздух ворвался в ее грудь шумно. — Возьми, пожалуйста…

— Погоди. Я другое дело, но ты–то, Ларка, чего тебе ехать? — он взглянул на нее искоса, и ему стало смешно, слеза выкатилась из ее правого глаза и, секунду задержавшись в предглазье, стрельнула по щеке, оставив угольный след.

— Как чего ехать? — возмутилась она. — Ты думаешь, меня перепугало вот это, — ткнула она в тарелку со жмыховой лепешкой. — Ты думаешь, я этого испугалась? — спросила она не без злости. — Нет!.. Ты понимаешь, нет! — почти закричала она. — Ты вообразил, что меня свел с ума Париж? — спросила она тишайше. — Ты думаешь, меня он манит красотами своими?.. Нет!.. Я не могу больше мерзнуть и голодать!.. Я просто хочу корочку чистого хлеба… Я готова быть ломовой лошадью, которая возит фуры с камнем, но не дамся, понимаешь, не дамся, чтобы пытали меня голодом… — Внизу тявкнул пес, тявкнул едва слышно, будто спросонья. — Тихо… ты! — прикрикнула Лариса. — Полкана помнишь? Голодает, а живет! В издевку над всеми нами… живет!

— Погоди, сколько я помню, собака была тебе другом, — улыбнулся Сергей не без печали. — И лошадь, и ежик, и кошка, и черепаха, и всякая птаха немудря–чая, не так ли?

— А мне и сейчас любо все живое!.. — она засмеялась, воздев руки, которые не успели просохнуть. — Все живое! У моей микробиологии… нет иного корня!

Он опешил — в ее словах он углядел такое, чего не знал.

— Погоди, да не ушла ли ты в микробиологию?

— Именно. Присмотрись, у меня правый глаз кровью налился!

Он взглянул на нее так, будто она возникла перед ним только что. В самом деле, ее правый глаз залило краснотой.

— Что так?

— Микроскоп!.. Вот обрекла себя глядеть с утра до ночи на этакое… тьфу!.. Хотя бы тварь была разумная: лошадь, собака… А то… ой, господи!.. — она взяла с крючка полотенце и вытерла им руки, и вновь он приметил, как они холены, как белы. — Ни днем, ни ночью продыху нет!.. Сколько раз просыпалась в поту холодном, не дают покоя и во сне, вижу, ползают, окаянные!.. — она успокоилась не сразу, долго растирала обнаженные руки, видно, пока рассказывала, мурашки пошли по телу. — У каждого человека должна быть своя философия… — неожиданно произнесла она.

— И у тебя она есть?

— Мне так кажется… — несмело призналась она.

— Какая?

— Человек не имеет права быть до конца бескорыстным, если у него всего лишь одна жизнь, — произнесла она смятенно.

— Узнаю нашу мать родную — отыскалась Агния Митропольская!.. Узнаю, узнаю — Митропольская!

В тот раз им не удалось закончить разговор, он взглянул на часы — урочные минуты истекли, время его торопило… Он сказал, что должен идти, дав слово прийти завтра вечером — сегодняшний день обещает быть тяжким. По ее словам, завтра они явятся не рано, все они, Герман, Лариса, впрочем, он может приходить, когда вздумается, дома будет бабка Анастасия, она уехала к сестре в деревню за картошкой и должна быть завтра к обеду.

Когда вышел, было еще темно, и вновь он обратил внимание на березу во дворе, опушенную снегом, которую тронул электрический свет. Как ни торопился он, но задержал взгляд на ней и должен был сказать себе, что не может отвести взгляда…

И неожиданно воспряло самозабвенное Лариски–но «Человек не имеет права быть до конца бескорыстным…», и хотелось повторить многократно: …Отыскалась Агния Митропольская!.. Отыскалась!..

14

От гостиницы, где разместили Буллита с его спутниками, до Наркоминдела пять минут спорого хода, как, впрочем, и до Кремля, — все рядом, все зримо.

Первый визит — к Чичерину.

Буллит был убежден: ничто не дает столь точного представления о человеке, как его кабинет.

Кабинет Лансинга блистал чистотой и порядком, чуть чопорными. Как это было и в жизни. Лансинг чуть–чуть рисовался, поворачиваясь к новому человеку то одной, то другой стороной своего «я». Кабинет помогал ему обратить к этому новому человеку такую грань личности государственного секретаря, которая была нова. Живая жизнь обходила кабинет, а если и вторгалась в него, то тщательно препарированной: газеты реферировались устно специальным помощником, книги представлялись в виде своеобразных сводок, отпечатанных на рисовой бумаге.

Чичеринский кабинет был иным. Для русского ровно ничего не значило, что подумает посетитель, взглянув на его кабинет. Кабинет был предназначен для работы вахтенной, когда стирался рубеж, отделяющий день от ночи. Кабинет хранил следы этой работы. Собственно, тут не было ничего такого, чего следовало стесняться. Наоборот, все, что имел возможность рассмотреть посетитель, было не броско, даже не очень приметно, но по–своему значительно, нужны были только глаза. Ну, конечно, это был кабинет не столько дипломата, сколько ученого, быть может, историка, а еще точнее, лингвиста, тяжело и самозабвенно работающего над книгой, который ничего не хочет знать, кроме своей книги. На письменном столе стояла железная лампа, похожая на ручные весы, с той только разницей, что чаши весов были опрокинуты. Видно, эта лампа была взята из корректорской, где намертво спаян дуэт корректора и подчитчика. Два рожка лампы, равномерно освещавшие два края стола, безошибочно указывали, что рядом с Чичериным здесь трудится кто–то второй.

— Да, пожалуйста, входите, Лев Михайлович, — произнес Чичерин, обратив взгляд на человека, появившегося в дверях. — Господин Карахан, — представил он вошедшего Буллиту, и американец подумал: не этот ли темноокий работает за столом рядом с Чичериным при свете двухрожковой настольной лампы?

И вновь всесильная ассоциация обратила мысль американца к Лансингу и Хаузу. Буллит увидел государственного секретаря в парке перед зеркальным залом Версаля. Утро было неожиданно солнечным, быть может, первое истинно весеннее утро, и Лансинг сошел на поляну перед дворцом, не покрыв головы. Завидев Лансинга, на поляну спустился и Хауз, спустился, храня солидную степенность, однако и он не покрыл головы, что было легкомысленно весьма, ибо Лансинг, как было ведомо Буллиту, был защищен от простуды, а Хауз простуде подвержен. Они шли по парковой дорожке, выстланной песком, и хохотали, при этом смех Хауза был неслышен, а Лансинг хохотал что было мочи. Нет, в этом не было грубого подобострастия, это получилось само собой, но смех двух господ, шествующих по поляне, все–таки опознавался по голосу достопочтенного министра. Все, что увидел Буллит из окна зеркального зала, размылось бы в его памяти, не оставив следа, если бы он вдруг не установил, что разговор Хауза с государственным секретарем имеет к нему прямое отношение. Вернувшись во дворец, Хауз разыскал Буллита и, как это он делал неоднократно прежде, сказал как бы между прочим: «А знаете ли, я изменил свое отношение к поездке Стеффенса в Россию. Быть может, его радикализм как раз и показан этой поездке, а?.. Именно неодолимый радикализм!..» Буллит сделал большие глаза: говоря о Стеффснсе, Хауз как бы санкционировал самую миссию в Россию. Что же касается Стеффенса, то не позже как вчера в полдень Хауз и в самом деле говорил обратное, убеждая Буллита, что нет смысла посылать Стефа в Россию. Сегодня обстояло иначе. «Должен сказать, что ваш радикализм велик, но его недостаточно, — рассмеялся Хауз. — А вот радикализм Стеффенса, как бы это сказать… в пору!..»

Чичерин взял с письменного стола настольную лампу и, не выключая ее, понес в темный угол кабинета, где стоял овальный столик на невысокой металлической ножке. В то время как он нес лампу к овальному столику, шнур сшиб со стола книгу, что вызвало у Георгия Васильевича тревогу почти паническую.

«— Прошу вас вот сюда, здесь нам будет уютнее, — : сказал Чичерин, водружая лампу и принимая из рук Карахана оброненную книгу. — Вот здесь, вот здесь… — добавил он и, внимательно осмотрев книгу и убедившись, что она не повреждена, положил ее рядом с собой. — Итак, я должен сказать о наших сомнениях, тем более что в Кремле они наверняка возникнут…

— Да–да, пожалуйста, — заметил Буллит и, взяв на колени портфель, движением большого и указательного пальцев сдвинул блестящий замок и, отложив клапан, раскрыл портфель. Послышался запах наспиртованной кожи — портфель был новым. Буллит достал тетрадь, прошитую серебряной ниткой, раскрыл ее, потом закрыл. — Пожалуйста, — повторил он и извлек карандаш в металлическом футляре — он готов был к записям.

Чичерин положил перед собой документ, однако читать не стал, а со свойственной ему неторопливостью перелистал его и принялся излагать. Он старался это делать с той тщательностью, с какой делал всегда, когда надо было передать и содержание документа и не утаить от слушателей своего мнения. Как можно было понять Чичерина, главным событием, к которому своеобразными путями сбегались все предложения, была конференция по перемирию. Русские полагали, что она могла состояться в обозримом будущем в Норвегии, а может быть, даже и в Финляндии, страны Антанты склонялись к островам в Мраморном море. Перемирие продлится две недели, однако по мере необходимости может быть продлено. Пока стороны будут оставаться в состоянии перемирия, войска, как полагается, должны находиться на своих местах. Особо оговаривалось, что отменяется экономическая блокада и возобновляются торговые контакты между сторонами. Вступает закон об амнистии для всех, кто был обвинен в симпатиях к новой России, дана возможность вернуться на родину военнопленным.

— Как мы уже об этом говорили, наш договор должен склонить стороны к… классическому статус–кво!.. — произнес Чичерин. — Войска останавливаются там, где застал их договор, при этом численность войск, как и размеры вооружения, остается прежней…

— А как мы за этим проследим? — спросил Буллит.

— Главное — согласие, а с остальным как–нибудь совладаем, — произнес Карахан, он был человек действия.

— Да, главное — согласие, — поддержал Чичерин. — Именно согласие, — повторил он, это слово вдруг обрело для него новый смысл, важный, точно вобрало в себя дополнительный свет и стало в большей мере зримым. — Если под согласием понимать взаимное доверие, — пояснил Чичерин.

— Доверие… в том смысле, что все иностранные войска должны уйти из России? — спросил Буллит — он запрятал этот вопрос так глубоко, как мог.

— Все, разумеется, — подтвердил Чичерин. — Здесь главный пункт нашего договора, как главный пункт нашего согласия…

— Если под согласием понимать доверие, — откликнулся Карахан, занявший место в стороне. С неодолимой страстью он следил за диалогом, происходящим за овальным столом. «Доверие» — то самое слово, которое, на его взгляд, собрало в себе смысл диалога.

— Но не все может быть во власти союзников… — озадачил всех Буллит. — Союзники отведут войска, а белые армии будут npo/юлжать действовать…

— Пусть союзники отведут… — осторожно пояснил Чичерин, его реплика точно предполагала: «Пусть союзники отведут, а с остальным мы сдюжим». — Надо, чтобы союзники подали сигнал к уходу, дав понять, что все происходящее в России — дело самой России…

— Самой России, — шевельнулись губы Карахана, голоса не было слышно.

— Говорят, что адмирал Колчак не любит, чтобы им повелевали, — произнес Буллит. У него была потребность упомянуть Колчака, чтобы дать понять присутствующим: Америка отнюдь не открещивается от адмирала. — Колчак упрям…

— Красная Армия умеет разговаривать с адмиралом, — сказал Чичерин тихо и, точно соглашаясь с произнесенным, кивнул. Было видно, как на стене дернулась тень от его бороды.

— Умеет, — повторил Карахан, на этот раз внятно.

— Ну что ж, если дело пойдет так, то встречи на Принцевых островах не избежать, — засмеялся Буллит.

— На Принцевых? — не скрыл своего удивления Чичерин. — Это как же понять: на Принцевых?

— Полковник Хауз говорит: «Лучшего места для встречи с русскими не найти… Полагаю, что полковник ищет повода вернуться на Принцевы острова, у него есть к этому причины…

— Главное, чтобы полковник Хауз захотел, остальное как–нибудь приложится… — усмехнулся Чичерйн, однако из его иронической реплики так и нельзя было понять, в какой мере мысль Хауза о Принцевых островах симпатична русским. Буллит встал.

— Перед нашим отъездом из Парижа «Тан» сообщила, что Россия затребовала свое золото из Стокгольма, — Буллит решительно переключал разговор на иную тему. — Ну, тот самый вагон золота, который Керенский тайно переправил в Стокгольм в обеспечение шведского займа. Я тогда сказал полковнику Хаузу: «Это золото принадлежит России, и не отдавать его бессовестно».

Ну что ж, неожиданно затеяв разговор о русском золоте, присвоенном шведами, Буллит как бы убивал двух зайцев: свидетельствовал свои симпатии новым русским и уточнял, в какой степени сообщение «Тан» близко истине.

— Шведы согласились принять нашего представителя еще в этом месяце, — заметил Чичерин лаконично.

— Тут наши позиции сильны, это русское золото, — добавил Карахан, сохранив тон, который сообщил своей реплике Чичерин.

Буллит откланялся, нельзя сказать, что краткий диалог о русском золоте дал ему много, но у него и не было оснований быть недовольным, что он затеял этот разговор.

Чичерин остановил Карахана, когда тот уже был у двери.

— А устраивают ли нас Принцевы острова?.. — он встал из–за стола. — И как отзовется все это на наших черноморских делах? — он подошел к Карахану вплотную. — А нет ли смысла спросить кого–то из наших ориенталистов? Ну, например, Даниелова? — ему даже стало весело от одного этого имени. — Спросите, спросите Даниелова!

Чичерин улыбнулся при имени Александра Христо–форозича. Георгий Васильевич любил иметь дело с Да–ниеловым, считая его человеком обязательным.

Худой и высокий, быстрый в походке и жестах, с ярко–черной шевелюрой, Даниелов казался младше своих лет… Он ходил, чуть приподняв плечи, отчего его впалая грудь как бы западала еще больше. Когда говорил, покашливал, но поток речи оставался стремительным, а каждое слово было четким — сам процесс речи, определенно, доставлял ему удовольствие. Слава полиглота–ориенталиста импонировала ему, он знал, что знает много и это небезызвестно людям.

Еще на дальних подступах к кабинету Даниелова Карахан ощутил запах кофе. «Колдует, старый хитрюга!..» По запаху кофе был хорошим: пряным, маслянистым, быть может, чуть горьковатым. Накануне мешочек густо–коричневых зерен привез со своей Пречистенки брат Николай и передал Александру Христо–форовичу из рук в руки. Много ли надо для безбедного житья–бытья ориенталиста: наперсточек драгоценного напитка, не дающего иссякнуть слабым силам, и, разумеется, арабский манускрипт — при желании его можно и сейчас рассмотреть в неярком свете настольной лампы. Как заметил Карахан, чем больше тускнеет бумага манускрипта, тем ярче чернила, в них есть негасимость сажи. Разумеется, запах кофе тепла не прибавляет, но есть все–таки ощущение тепла — хоть снимай шубу на старых лисах, с которой Александр Христофорович предпочитает в наркоминдельских студеных сумерках не расставаться.

— Александр Христофорович, есть смысл нам ехать на Принцевы острова? — произносит Карахан, появившись на пороге. — Чичерин сказал: спросите Даниелова, ему Принцевы острова наверняка говорят больше, чем нам с вами, он небось был на них… Были вы на Принцевых островах, Александр Христофорович?

— Был, конечно… — Даниелов снимает с огня медный ковшик со вскипевшим кофе, гасит спиртовку. — Господи, кто в наше время не был на Принцевых островах!..

— Однако вы шутник, Александр Христофорович, я не был на Принцевых островах!..

— Да?

Нет, Даниелов не смеется, он всего лишь усмехается, спрятав глаза под густыми, заметно взлохмативши* мися бровями.

— Ну что можно сказать о Принцевых островах!.. На небе рай, а на земле Принцевы острова!.. У Парижа — Барбизон, у Петрограда — взморье, у Стамбула — Кызыл — Адалар, то бишь Принцевы острова!.. Простите, но для Турции Кызыл — Адалар — тот же Стамбул. Шесть километров моря — не столь уж непреодолимый барьер. Если можно это расстояние увеличить, дело только выиграет…

— Кипр или Сицилия?

— Даже остров Святой Елены…

— Все понятно: осторожен Даниелов…

— Положение обязывает, Лев Михайлович… Попробуйте… нам с вами показано, — Даниелов взял ковшик, принялся разливать, в кофе были густота и блеск масла. — Остров Святой Елены удобнее Принцевых островов, Лев Михайлович…

— Значит, чем дальше от Стамбула на запад, тем лучше, не так ли? — ирония Карахана стала откровеннее. — Да надо ли нам так бояться Востока?..

— Мне ли бояться Востока, Лев Михайлович? — Даниелов поднялся — реплика Карахана задела его за живое. — Сколько помню себя, шел Востоку навстречу, кстати, за доказательством далеко идти не надо, вот оно… — Он привстал и пододвинул к Карахану стопку машинописных страничек, охваченную никелированной скрепкой. — Нет–нет, читайте!..

Не обнаруживая большого любопытства, Карахан обратил взгляд на документ и быстро отвел — Даниелов и в самом деле превзошел себя!.. Перед Караха–ном лежал документ, в некотором роде эпохальные проект создания департамента. Изжили себя примитивные японский, китайский, персидский и турецкий столы, возникал центр нашей дипломатической ориенталистики, крупный департамент, собравший знатоков Востока, и по этой причине своеобразный куст языков: китайского, японского, фарси, хинди, бенгали, арабского.

— Мы должны быть корректны в наших отношениях с Востоком, а корректность требует знаний, — произнес Даниелов воодушевленно — не иначе чашечка кофе одарила его энергией необыкновенной.

— Дай вам волю, и вы завтра потребуете создания академии восточных языков, Александр Христофорович, — заметил Карахан, смеясь, он знал, что деятельная энергия Даниелова нуждалась в поощрении.

— И потребую, — произнес Даниелов без улыбки. Карахан взял свою чашку кофе, медленно пошел по

комнате — он был гурманом, умел продлить удовольствие.

— Кто–то назвал нашу восточную политику новым магнитным полюсом. — Карахан остановился посреди комнаты, чашка в его руках вздрагивала, отмечая немалое волнение. — Ну что ж, быть может, в этом сравнении есть своя доля правды — у наших восточных принципов есть сила притяжения… Но вот о чем я думаю: легче друзей привлечь, труднее удержать… Вы поняли меня?.. Дружба не освобождает от спора, а спор — это знания. Одним словом, нужны знания, не так ли?

— Очень нужны.

Карахан допил кофе, поставил чашку на стол.

— Есть смысл постичь эту проблему до конца, подумайте, Александр Христофорович, — он произнес все это, прямо глядя на Даниелова, у того были мягкие, кротко мигающие глаза, в этой кротости была и мудрость возраста, и спокойствие натуры — с Александром Христофоровичем всегда было легко. — Как старший Даниелов? — вдруг спросил Карахан. — Собирает передвижников и пишет монографию о человеке как первосути искусства?

— Пишет, Лев Михайлович…

Карахан, собравшийся уходить, вдруг сел.

— А нельзя все–таки посмотреть даниеловских передвижников?.. Приглашение ведь не надо инспирировать? Мы его имеем?..

— Да, конечно…

— Однако при случае дайте знать, что мы готовы побывать на Пречистенке…

— А какое время вам удобно, Лев Михайлович?

— Любое, разумеется, за исключением полуночи, когда Георгий Васильевич принимает дипломатов и может вызвать не предупреждая, — засмеялся Карахан.

Так и условились: они готовы ехать на Пречистенку в любое время, за исключением полуночи.

15

Буллит появился в гостинице в половине двенадцатого и застал Стеффенса, заметно возбужденного.

— Послушайте, Вильям, мы получили приглашение от этого нашего нового знакомого, который встречал нас на подступах к Петрограду! — произнес он, не спуская глаз с Буллита. — Это в двух шагах отсюда, по ту сторону реки… И, представьте, юная хозяйка…

и как хороша! — он сложил большой и указательный палец, щелкнул ими. — Вы ничего не поняли? Ну, мистер Крайнов, который встречал нас от имени мистера Чичерина! Теперь поняли? В кои веки вы имеете возможность побывать в русском доме! Только вникните, в русском доме… — Стеффенс приложил ладонь к батарее и тотчас отнял, видно, батарея была холодна, топили плохо. — Я приглашению рад, а вы?.. Хозяева говорят по–французски, но я не надеюсь на свой французский и пригласил нашего русского друга… Когда Серж рядом, я чувствую себя увереннее…

— Ну что ж, я готов, — сказал Буллит, не выразив особенной радости, в его ответе было согласие и на участие Цветова в посещении русского дома. — Значит, юная хозяйка? А кто она такая… хозяйка? Она ведь русская, а следовательно, должна еще что–то делать?

— Водит экскурсии, — с готовностью ответил Стеффенс. — Показывает русской революции Рафаэля…

— О, Рафаэля! — только и мог воскликнуть Буллит.

Цветова увлек этот поход за Москву–реку. Все–таки у Стеффенса был талант общения. Не так уж долго он видел Крайнова, а сумел заинтересовать настолько, что тот захотел принять его у себя дома. Ну, разумеется, приглашение адресовано делегации, но, не будь Стефа, не было бы и приглашения. Нет, Стеф на коне! Он на коне и в ином смысле: его не смутило высокое положение хозяина, и, собираясь в гости, он увязал пакет, уложив часть своих припасов — по нынешним временам это было, пожалуй, предусмотрительно и не должно было обидеть хозяев. Нет, решительно был у Стефа талант общения, а следовательно, потребность видеть новых и новых людей, открывая в них такое, что обогащало представление о мире…

На их звонок точно откликнулись окна, выходящие на заснеженный двор, все пять окон, вначале два, потом, пораздумав, остальные три, видно, хозяева находились в задних комнатах, где гостей не принимают.

Дверь открыл Крайнов. Сегодня он показался Цветову неожиданно высоким и больше обычного сребро–главым, да и голос соответствовал его стати. Еще там, в вагоне, Цветов сказал себе: для обычной беседы такой голос, пожалуй, был излишне трубным, вот и теперь стоило усилий пригасить его.

— Заходите, пожалуйста, — протрубил Крайнов. Цветов огляделся. На вешалке висела шинель, и

над шинелью торчком был водружен шлем.

— Хотите знать, не упрятал ли я в доме красного офицера? — засмеялся хозяин. — Не упрятал — мои доспехи! Сберег как воспоминание об Урале… — Цветову показалось, что хозяину было в радость вспомнить Урал. — Прошу вас, — пробасил Крайнов и, оглянувшись, бросил во тьму: — Ася, дети, встречайте гостей!..

Вначале послышался перестук каблучков хозяйки стремительный, а потом возникла она сама. Цветов должен был сказать себе: Стеффенс был недалек от истины. Та, кого он назвал юной, действительно была прелестна: невелика ростом, светлоглаза, светловолоса.

— Ой, господи, не надо, не надо!.. — взмолилась она, увидев в руках Стеффенса сверток, который он на раскрытых ладонях поднес ей. — Я вас предупреждала, не надо!.. — произнесла она, однако в глазах ее была благодарность. — Вот сюда, пожалуйста, — добавила она, увлекая гостей. — Здесь не так просторно, но тепло…

Они прошли в комнату, которая и в самом деле была невелика. В открытой печи, над которой простерлась стена обливного кирпича, потрескивали поленья — запах напитанного смолой дерева, непобедимо лесной, бодрящий, шел из печи.

— Садитесь, гости дорогие, поближе к печи, — . указала она на низкие полукресла, обступившие невысокий столик, придвинутый к очагу. — Тут нам будет тепло и, пожалуй, уютно… — она взглянула на открытую дверь, за которой, поотстав, сейчас находился Крайнов, он говорил по телефону. — Вот только одна печаль, как бы хозяина не вызвали… — произнесла она, прислушиваясь к разговору, который сейчас вел муж, она обратила глаза к окну, за которым во мгле раннего вечера поблескивал неяркими огнями кремлевский холм. — Верите, как зазвонит телефон, тотчас смотрю туда… Все звонки из Кремля!..

Стеффенс произнес с неумелой прилежностью, расчленив по слогам:

— Крем–лин… Крем–лин…

Крайнов уже закончил телефонный разговор и встал в дверях.

— Однако соловья баснями не кормят, прошу вас, дорогие гости! — Крайнов простер руку и чуть ли не упрятал под нею стол со всеми разносолами, которые по нынешней поре не так уж и скудны: картошка–кормилица под томатом и сметаной, селедка в подсолнечном масле, кусок овечьего сыра, брусок баранины в тончайших срезах. Бутылка белоголовки, сохраненная на праздники, к разносолам не относилась, но на столе присутствовала. — Разрешите? — хозяин не удержал могучего вздоха, и выводок рюмок будто сам вспорхнул и разлетелся по столу, встав там, где надлежит ему быть, большая пятерня хозяина с зажатой в ней белоголовкой точно описала круг над столом, разливая бесценную жидкость. — Будем здоровы!..

Выпили с готовностью, чуть азартной, не очень соответствующей количеству выпитого.

— Нет, нет, так ли это лишено смысла: превратить яшму и малахит в баржи с зерном и накормить Питер?.. — сказал Крайнов, возвращаясь к разговору со Стеффенсом в предыдущую встречу.

— И Питер не накормишь, и яшму с малахитом потеряешь! — не совладала с собой Крайнова — понимала, что большая сдержанность была бы тут уместнее, но не стерпела и бросила в сердцах.

— Если даже накормишь одного–единственного человека, есть смысл проститься с малахитом! — отрезал Крайнов гневно.

— Правда за внуками… — кротко произнес Стеффенс. — Как они взглянут на это из своего двадцать первого века — что–то могут одобрить, а что–то и не одобрить!

— Нет, надо быть точным: что–то поймут, а что–то не поймут! — откликнулся хозяин. — Я не уступлю внукам своего права вершить суд, правду буду устанавливать я…

— Почему? — спросил Стеффенс, не скрыв изумления. — Разве им будет не так хорошо видно с их вышки, на которую поднимет их двадцать первый век?.. Оттуда наверняка будут лучше видны и наша правда, и наши заблуждения…

— Нет, им надо не подниматься на эту вышку, а опуститься с нее к нам! — отрезал Крайнов.

— Опуститься, чтобы ощутить вкус правды? — спросил Стеффенс, он дал себя втянуть в спор, убежденный, что правда на его стороне.

— Чтобы ощутить вкус… голода! — уточнил хозяин строго. — Сытый голодного не разумеет!..

Крайнова улыбнулась.

Дало о себе знать молчание, долгое и, по всему, нерушимое. Только булькала водка, которую разливал Крайнов; он был взволнован не на шутку, рука, разливающая водку, подрагивала.

— Я отнюдь не против того, чтобы самоцветы остались в России, — сказал наконец Стеффенс.

— И я не против!.. — ответствовал Крайнов, и сочувственная улыбка обежала сидящих за столом.

— Сегодня самоцветы, а завтра, упаси господи, и Рафаэль с аукциона пойдет… — уперлась испуганными глазами в мужа хозяйка, она–то понимала толк в Рафаэле.

— Ася, это не так нелепо, как тебе может показаться! — взглянул на жену Крайнов, взглянул не без гнева — этот разговор, видно, и крайновский дом не раз раскалывал надвое. — Когда ребенок твой валится от голодного обморока, пустишь с аукциона и Рафаэля… — он посмотрел на дверь, за которой находились дети, посмотрел сам и будто приковал к дверям взгляды других.

— Ты хочешь, чтобы я выбрала между Рафаэлем и Танечкой?.. — едва ли не крикнула Крайнова. — Ты об этом хочешь меня спросить?

— Есть вопросы, на которые нег ответа, — подал несмелый голос Стеффенс.

— Нет–нет, все вопросы имеют ответ!.. — воскликнул Крайнов и поднял глаза на жену, они все еще были полны гнева. — Допускаю, что наши дети дадут ответ и на этот вопрос…

— Вот именно, они–то разберутся в этом… — подхватила Крайнова, она вкладывала в слова мужа свой смысл.

— На этом и помиримся!.. — заметил Буллит, он выбрал подходящий момент, чтобы заявить о себе. — Поговорим о том, что можно назвать… злобой дня…

— Это что же такое… злоба дня? — спросил Край–нов, и серебристая струйка, повисшая над рюмкой Буллита, прервалась.

— Россия и королевская Швеция! — возгласила Крайнова. — Что может быть сегодня злободневнее!.. Кстати, Станислав Николаевич едет в Стокгольм!..

— Ася! — повысил глос Крайнов. — Нас же с тобой об этом не спрашивают?

— Спрашивают, спрашивают! — подхватил Буллит. — Этот секрет уже разгласила парижская «Тан»: вам поручено вернуть русское золото, переправленное в Стокгольм Керенским, так?

— Ну, вот видишь, Станислав, наши гости знают больше, чем мы с тобой думаем…

— Ася!..

— Но я, признаться, имел в виду не Стокгольм, когда говорил о злобе дня… — Буллит был великодушен и пришел на помощь Крайновой вовремя — хозяин дома воспротивился не на шутку. — Не о Стокгольме…

— Тогда… о чем? — спросил Крайнов мрачно.

— О Колчаке, например… — пояснил американец.

— Давайте выпьем, а уж потом поговорим о Колчаке! — сказал Стеффенс и, подняв рюмку с водкой, помедлил, дав понять, что сказал не все. — Я видел краем глаза ваших красивых детей. Мне они симпатичны. Настолько симпатичны, что я действительно передал бы им решение всех наших споров…

— Значит, адмирал Колчак?.. — Крайнов задумался, помрачнев. — Тут был у меня друг детства из Екатеринбурга, говорит: Колчак медлит с возвратом земли помещикам…

— Медлит? — переспросил Буллит. — Это как же понять? Почему медлит? Расчет?

— Расчет, конечно… — ответил Крайнов без большой готовности, видно, боялся категорических суждений.

— Какой… расчет? — осторожно спросил Буллит.

— Какой? — повторил вопрос Буллита хозяин. — Я скажу, но только чур, это всего лишь мое мнение, а я, как вы понимаете, нынче уже не военный, поэтому мнению моему невелика цена. — Он задумался. — Кто воюет на стороне красных? Рабочие города!.. Тверь, Ярославль, Иваново — Вознесенск, Владимир, как, разумеется, Москва и Петроград… Не только, конечно, города, но ядро — города!.. А кто такие колчаки?.. Казаки–станичники, а также коренные золотопогонники — золотопогонников со счетов не сбросишь!.. — он оглядел сидящих за столом, заметно притихших. Его стройный рассказ, быть может, явился и для него самого неожиданностью. — Кто берет верх и кто возьмет верх?

— В самом деле, кто? — подал голос Буллит. Хотел того Крайнов или нет, но подвел рассказ к самому значительному, кстати, и для Буллита значительному.

— А это как раз самое трудное! — вырвалось у хозяина. — Вот тот же Уральск: утром — белые, вечером — красные, утром — белые, вечером — опять красные… Как на весах, на каждой чашечке которых по фунту — равновесие, трагическое, я бы сказал, равновесие…

— Переведите, переведите, пожалуйста: трагическое равновесие!.. — произнесла хозяйка, обращаясь к Цветову, и с откровенным восхищением взглянула на мужа, она уже простила ему Рафаэля.

— Но есть сила, способная нарушить… равновесие? — спросил Буллит, его мысль неотступно следовала за Крайновым.

— Есть, конечно.

— Какая?

— Мужик русский… — Крайнов улыбнулся, будто бы все сказанное было и для него неожиданностью. — Тот, кто сумеет склонить его на свою сторону, окончательно склонить, за тем и победа!..

— А мужик, он понимает это?

— Наш мужик — голова, он все понимает!

— И что?

— У России вон сколько лесов — мужик и переселился в леса, дезертировал!

— Не хочет идти в армию… белую?

— Нет, почему же, и в красную не хочет, но идет — боится остаться без земли…

Буллит замер, опустив глаза, его лицо изобразило усталость.

— Но золотые погоны у Колчака, а это, значит, и выучка, и знание стратегии, и опыт?

— Опыт — категория преходящая! — ответствовал Крайнов. — Когда это война гражданская да к тому же длится годы, опыт становится достоянием не только военных.

— Генерала бьет в открытом бою клерк заурядный или такой же заурядный молотобоец?

Крайнов не торопился с ответом, у него было искушение сказать «бьет!», однако в этом была бы уже симпатия к одной из сторон, а он хотел выдержать характер до конца.

— Да, бывает и так… — ответил хозяин, пораздумав. — Не без этого! — добавил он.

— Переведите, пожалуйста: не без этого! — устремила на Сергея свои серо–синие глаза Крайнова.

— Поэтому кроме этих двух фронтов — красные, белые — есть еще третий фронт, — сказал хозяин.

— Мужик?

— Да, мужик, — согласился Крайнов. — И тут каждая из сторон сильна в той мере, в какой ее принципы позволяют ей не пренебречь правдой…

— Каким образом?

Крайнов точно запнулся на миг — то, что он хотел сказать сейчас, требовало раздумий основательных.

— Ася, принеси, пожалуйста, газету, которую оставил Вольский… — произнес он наконец и, дождавшись, когда жена покинет комнату, добавил: — Тут Саша Вольский, однокашник мой, приволок листок, который слепили колчаковские мудрецы под видом газеты советской, — он принял из рук жены просторный газетный двухполосный лист. — Вот видите… «Рабочий край» — газета Иваново — Вознесенского Совета… Все тут на своих местах: и дата, и издатель, и адрес редакции, кроме вот этого аншлага… Нет, вы не туда смотрите, вот здесь… Переведите, пожалуйста!

Газета легла поверх стола и всего, что на столе поместилось. Угол газетного листа был отхвачен, видно, пошел лихому молодцу на «козью ножку», другой прожжен — не иначе газета шла трудными путями в крайновский дом… Цветов смотрел на газетный лист и глазам своим не верил. Вот так, черным по белому: «Генерал Мамонтов на Поклонной горе — ждет ключи от Москвы!» Заметка, подпирающая аншлаг, сообщала подробности: «Новая волна восстаний в больших русских городах. Белые ворвались в столицу. Генерал Мамонтов, ожидая ключей от Москвы, расположился на том самом выступе Поклонной горы, где ожидал русских челобитчиков Наполеон». Цветов закончил переводить немудреную заметку, сложил вчетверо газетный лист. Газета была напитана запахом жженой бумаги и, пожалуй, сыростью, казалось, комната, в которой лежала газета, давно не топилась.

Раздался дверной звонок, его рокотание донеслось до собеседников не без труда.

— Это Лев Михайлович, он живет рядом и пришел на огонек!.. — возвестила Крайнова. — Вы, конечно, знаете Льва Михайловича?

Вошел Карахан, казалось, в его бороде еще таяли крупинки снега.

— Хотел повернуть обратно, да услышал, что Ася Васильевна успела меня представить.

— Хотите чаю горячего? — предложила хозяйка. — Можно и водки… Хотите?

— Не откажусь, — согласился Карахан.

— Вот гостей интересует адмирал Колчак, — произнес Крайнов. — Я сказал: военный опыт перестанет быть монополией белых, им овладевает и Красная Армия…

Карахан отстранил стакан с чаем.

— Война стала академией, — произнес Карахан. — Все чаще командиром становится комиссар, при этом командиром способным…

— Вы были этому свидетелем? — спросил Буллит. Он хотел установить, к фронту или тылу относятся наблюдения Карахана.

— Да, свидетелем, — пояснил Карахан с готовностью. — Под Питером и много южнее — под Псковом и Двинском…

— Во время поездки в Брест? — настаивал Буллит. Карахан внимательно посмотрел на него — Буллит

случайно наслышан о биографии Карахана или проштудировал ее?

— Да, и во время нашей брестской поездки…

— Простите, с Чичериным вас свел Брест?

— В какой–то мере и Брест…

— В сложной брестской коллизии вы были с ним единомышленником?

Карахан сделал паузу, она была сейчас больше обычного долгой — эта очередь вопросов могла ему и не понравиться.

— Считал за честь быть единомышленником Чичерина, — его взволновал последний вопрос, медленно выступил румянец, он был густо–бордовым, плотным. — И впредь сочту за честь быть его единомышленником…

Он быстро выпил свой чай и встал.

— Простите, господа, что прервал ваш разговор, — произнес он, румянец еще удерживался на его щеках. — Хотел уйти, да отступать было поздно, — он поцеловал руку хозяйке, пожал руки гостям, — Станислав Николаевич, проводите меня…

— Что же вы так быстро, Лев Михайлович? — спросила хозяйка и украдкой взглянула на мужа. В ее взгляде Сергею привиделся укор.

Когда Крайнов, провожавший Карахана, вернулся к гостям, по всему, он был встревожен. От взгляда Буллита, которым он с пристрастием измерил хозяина, не ускользнуло это.

— Он так говорил о комиссарах, будто сам был комиссаром? — спросил Буллит, помешивая чай.

— Это каким же образом… комиссаром? — спросил Крайнов, его недоумение было искренним.

— Комиссаром при Чичерине… — уточнил Буллит, не поднимая глаз от стакана с чаем.

— Moi быть и комиссаром, и тут нет ничего плохого, — парировал Крайнов, ему показалась реплика Буллита не очень–то корректной. — Но в данном случае это как раз не так… Нынешнее положение Карахана определено Чичериным, при этом, как вы верно заметили, в дни Бреста… — он задумался, очень хотелось, чтобы его ответ был для гостей убедительным. — Не комиссар, а советник, вернее даже, советчик. Для нас дипломатия — дело новое… — он говорил больше обычного медленно. — К тому же, несмотря на разницу в характерах, у них есть общее: они пришли из революции…

— Карахан — вам друг? — спросил Буллит и поднял глаза на Крайнова, кажется, впервые, как начался этот тур беседы.

— Я знал его по Петрограду… — был ответ Край–нова.

— По Октябрю? — пытался уточнить Буллит.

— Да, по рктябрю, он входил в Военно–революционный комитет…

— Теперь вижу, он вам друг… — подытожил Буллит.

— Как сказал Карахан, сочту за честь… — согласился Крайнов — понимал, что это можно было и не говорить Буллиту, но не мог отказать себе в удовольствии.

16

Они возвращались от Крайновых тем же путем, но на этот раз дорога показалась им много длиннее — дума трудная была их спутницей.

— Вы что–нибудь поняли из рассказа господина Крайнова, Стеф? — спросил Буллит, когда справа от них возникли купы Александровского сада.

— А вы?

— Он не верит в долгую жизнь Колчака! Не без причин, так?

Стеффенс смолчал, оставив за собой право ответить на вопрос Буллита.

Однако как бы ответил на этот вопрос Цветов? Кстати, какой ответ на это даст Крайнов? И дал ли он его, этот ответ, сегодня? Дал, разумеется. В словах Крайнова, в намеках, в самом тоне того, что говорил Станислав Николаевич, в самой непредвзятости был этот ответ. Очень важно: непредвзятости. Наверно, у Крайнова это получилось само собой, в силу натуры его. Но, если бы Станислав Николаевич избрал эту линию поведения сознательно, он должен был вести себя только так. Не ясно ли, что Буллит пошел в Замоскворечье не праздно. Он пошел туда, чтобы получить ответ на вопрос, для него осевой: Колчак?! Как можно предположить, сама миссия в Москву имеет смысл в зависимости от того, какой ответ жизнь дает на этот вопрос — Колчак… Все–таки есть в природе того, что мы зовем случаем, всевластная сила! Где Край–нов и какое он может иметь отношение к миссии Буллита, а вот по железному кодексу случая выбор пал на него и именно Крайнову выпал жребий отвечать на сомнения Буллита…

Они возвращались в гостиницу, ветер дул в спину, шаг был спорым.

— И все же, Стеф, мне важен ваш ответ. Как вы думаете?.. — Буллит замедлил шаг. — Колчак?

Вопрос Буллита застал Стефа на краю тротуара, он шел все это время своей дорожкой.

— Колчак? — с настойчивой и испытующей внимательностью Стеффенс взглянул на Буллита. — Чтобы ответить на ваш вопрос, его надо изменить: «Пойдет ли Россия за Колчаком?» Нет, не историческая Россия, а Россия, пережившая Февраль, а потом Октябрь? — Старую Россию он на свой лад назвал «исторической». — И тот ли это человек, чтобы за ним пошла Россия? Нет, я не отвечаю на вопрос, я его просто правильно ставлю…

— Колчак — профессиональный военный, храбрец из храбрецов, герой…

Стеффенс не ответил.

— Что вы молчите?

— Не надо отвечать за русских…

— Вы хотите сказать: он не герой…

— Нет, я просто хотел сказать: не надо отвечать за русских даже тогда, когда нам очень хочется за них ответить… Кстати, я еще не все вам сказал.

— Да, я вас слушаю, милый Стеф…

— Я попросился на прием к Карахану… Помните, мы говорили с вами об Учредительном собрании и я вам сказал: «Это пуповина всех русских проблем». Карахан знает эту проблему, он был весь семнадцатый год в Петрограде… Вопросы, которые меня тут интересуют, я могу задать только ему…

— Ну, что ж… встречайтесь, но только чур, Стеф: мнится мне, что я привез вас сюда белым, а увезу каким–то иным… Ничего не скажешь, из всех московских сувениров, которыми мы поразим президента, этот будет самым неожиданным…

17

В старом книжном шкафу, который стоял в кара–хановском кабинете между письменным столом и окном, была полка, где хозяин хранил нехитрые атрибуты чайного стола — кофе был напитком полуночья, чай — дня и вечера. Выросший в семье, где искусство накрыть на стол было привилегией не только женщин, Карахан умел выказать немалую сноровку. Конечно, при нынешних более чем скромных возможностях не очень–то разгуляешься, но что–то можно было сделать и теперь. Казалось, церемония устройства чайного стола симпатична была и хозяину в своих симпатичных подробностях. Вот сейчас он не просто накрывал на стол, он чуть–чуть творил и обряд. Ему было приятно ощутить в темном углу книжного шкафа холодную жесть квадратной коробки, в которой хранился чай, нащупать кончиками пальцев края крышки и, осторожно поддев ее, открыть коробку. Он не спешил погрузить ложку в сухое крошево чая, вдыхая запах чайного листа — этот запах донес дыхание далекой земли, которая в холодных сумерках карахановского кабинета могла показаться и экзотической. Как это было принято и на карахановском востоке, все готовилось на глазах у гостя — гость был гостем и не участвовал в процедуре, но, наблюдая за происходящим, он в какой–то мере в ней и участвовал. Быть может, это входило в расчеты хозяина: сама процедура устройства стола способствовала общению хозяина с гостем. Еще до того как настоялся чай, стала образовываться беседа.

— Верно говорят, что у русских революций — речь идет о Феврале и Октябре — был свой пристрастный судья, который вторгся в поединок, сказав свое слово?.. — глаза Стеффенса, обращенные на Цветова, который был приглашен в переводчики, были строги, в вопросе ирония отсутствовала начисто.

— Простите, но что вы имеете в виду — не возвышение ли и падение кадетов? — отозвался Карахан. В его смехе слышались победительные нотки — к поражению кадетов приложил руку и он.

— Нет, я беру дальше — Учредительное собрание, — уточнил Стеффенс. — Из множества русских проблем для Запада это самая острая, — он пододвинул свой стакан, нетерпеливо отпил. Чай был горяч, но гость, казалось, этого не заметил. — Как мне сказали, весь семнадцатый год вы были в Петрограде и могли бы свидетельствовать, как очевидец… Не так ли?

— Вам это важно? — спросил Карахан строго и отодвинул стакан с чаем — он не любил слишком горячее.

— Да, по разным причинам это и меня интересует… — Стеффенс взял стакан, переложил его из одной руки в другую, как горящую головешку. — Летом семнадцатого я был в Петрограде… события достигли своего пика… — он вопросительно взглянул на Сергея, пытаясь установить, как он совладает с переводом. — Одним словом, это был момент, когда две революции встали друг перед другом лицом к лицу, но потом я понял: лицом к лицу они встали 5 января в Таврическом дворце, когда было созвано Учредительное собрание, не так ли?

— Да, вы, пожалуй, правы, именно 5 января… — согласие Карахана было не столь уж активным. «Да, 5 января» — дальше пока он не шел.

— Но что произошло, если обратиться к сути, я хочу знать все… — настоял Стеффенс.

Карахан тронул стакан кончиками пальцев и отодвинул его еще дальше — чай все еще не остыл.

— Исторически Учредительное собрание созывается для выработки конституции, я сказал — исторически. Так было в сорок восьмом и в семьдесят первом, во времена Коммуны, — начал Карахан, обращаясь к событию, он любил обстоятельность. — Еще при Временном правительстве было установлено: Учредительное собрание определит конституцию. Сроки выборов смещались, последний был отнесен на позднюю осень, разумеется, без учета того, что в стране уже будет иная политическая погода — совершился Октябрь…

— Все это понятно, — нетерпеливо отозвался Стеффенс и, глотнув горячего чая, закашлялся. — Все понятно, но как \£югли Советы разрешить эти выборы? Они не хотели конфликта без крайней необходимости?.. Считали, что все должно быть устроено так, как был совершен Октябрь, бескровно?

— Возможно, вы правы… — подал голос Карахан и тоже взял стакан. — Новое правительство было достаточно сильным, чтобы вопрос о конституции решать, не оглядываясь на февраль…

— Я отказываюсь понимать! — единым глотком Стеффенс допил свой чай и, пододвинув стакан, дал понять, что не утолил жажды. — Хорошо, но это оправдано, если исход выборов нельзя было предугадать… Советы знали же, что верх одержат кадеты?..

— Знали, конечно, что такая возможность не исключалась, — согласился Карахан. Стеффенс затронул не самую приятную тему, Лев Михайлович помнил, сколь огорчительным это событие было для него и его друзей.

— Погодите, я еще не все понял! — заметил Стеффенс и, достав платок, вытер им лицо — два стакана чая сделали свое. — Если новое правительство отражает соотношение общественных сил в стране, тогда Каким образом большинство в Учредительном собрании оказалось у кадетов и правых эсеров?..

— Тут есть один момент, который лежит не на поверхности… — осторожно возразил Карахан. — Дело в том, что выборы в Учредительное собрание готовили комиссии, созданные еще при Временном правительстве, а в них, в этих комиссиях, первую скрипку играли кадеты и правые эсеры, вот они и привели в собрание своих сподвижников…

— А Советы были столь деликатны, что не решились этому помешать?

— Да, на том этапе это могло выглядеть и так.

— Тогда есть резон спросить: после того как собрание было избрано и установлен срок его первого заседания, встреча нового правительства с депутатами собрания соответствовала интересам большевиков?..

— Да, конечно, — согласился Карахан, как могло показаться, воодушевленно — Стеффенс, не желая того, сам подвел разговор к тому пределу, который устраивал Карахана.

— А можно ли у вас спросить: почему соответствовала?

— Послушайте меня внимательно, — произнес Карахан и сделал паузу, он готовился к обстоятельному ответу. — Для нового правительства, созданного Октябрем, легче всего было отменить созыв Учредительного собрания, но оно на это не пошло и поступило прозорливо. В самом деле, созыв собрания давал единственную в своем роде возможность обнаружить перед страной разницу в позициях нового правительства и всех тех, кто ему противостоит. Замысел заключался в том, чтобы предложить Учредительному собранию выразить свое отношение к знаменитым октябрьским декретам. Не ясно ли было, что Учредительное собрание, стоящее на позициях Февраля, точно огня страшится этих декретов и, конечно же, их отвергнет… Разумеется, депутаты, о которых идет речь, имели возможность высказаться на этот счет и прежде, но удивительным образом старались уходить от ответа, а вот сейчас вопрос был поставлен ребром, хочешь не хочешь, а отвечай…

Пространная реплика Карахана раззадорила Стеффенса, в ней была страсть. Американец слушал Карахана, шумно вздыхая, откликаясь на рассказ многозначительным «и–е–ес!». По мере того как накалялся Стеффенс, его калифорнийское произношение заметно деформировало речь, сообщая ей придыхание и даже сбивчивость, что затрудняло перевод, «Не так быстро, мистер Стеффенс…» — просил Сергей, но Стеффенс, казалось, этого не слышал, порыв беседы увлек его.

— Как говорят, в мае семнадцатого фронтон Ма–риинского театра, где заседал Керенский и другие, был перепоясан кумачом: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — произнес Стеффенс, не удержав смеха. — Как понять это? Время сгладило противоречия, и белые приняли лозунг красных?..

Карахан улыбнулся, был соблазн рассмеяться, но это, пожалуй, могло выглядеть и неуместным.

— Да, такой предрассудок бытует, — Карахан печально закрыл глаза. — У меня была беседа со старо–петербуржцами, людьми определенно интеллигентными, которые уверяли, что семнадцатый год перековал кадетов и они серьезно думают о реформах. На самом деле…

— А на самом деле?

Мы живем в необычное время, когда среди бела дня умыкают не только скакунов, но и лозунги…

Точно ветром Стеффенса вышибло из кресла, и он очутился посреди кабинета. Неожиданная мысль взбодрила его.

— А вот этот момент, этот момент как вы понимаете? — произнес он, воодушевляясь. — Ну, помните этот эпизод, когда большевики вдруг выложили перед собранием тексты октябрьских декретов, спросив без церемоний: «Принимаете?» Да, принимаете Декрет о мире, о земле, о национализации фабрик и заводов?.. На мой взгляд, вот это как раз и был апогей всего, что происходило в Таврическом!.. Или вот, когда собрание ответило гробовым молчанием, означающим и тревогу, и смятение одновременно, а зал вдруг запел «Интернационал»… Кстати, как вы понимаете вот это пение «Интернационала»? Это ритуал революции или, быть может, форма иронии?..

— Не думаю, господин Стеффенс, что это была ирония, это был ответ революции по существу…

— Но есть мнение, что не все русские отвергают Учредительное собрание, при этом и рабочие? — спросил Стеффенс, голос его был едва слышен — он отдал много сил беседе. — Вы полагаете, что я неверно информирован, да? Нет таких рабочих?

— Почему же, есть такие рабочие, и их, наверно, немало, — подал голос Карахан. — Впрочем, есть резон спросить об этом человека, знающего, так сказать, предмет… Хотите?

— Да, пожалуйста.

— Это Александр Христофорович Даниелов, наш ориенталист… Он только вчера из Петрограда, ездил туда по командировке Наркоминдела и выступал на «Светлане»… Хотите видеть?

— Да–да, прошу вас…

Явился Даниелов, по всему, сон сморил его: глаза были заспанные, одна щека слишком явственно была помята, от виска к подбородку ее перечеркнула красная полоса — след диванной обивки, к которой приник он щекой, не в силах противиться: ну.

— Александр Христофорович, знакомьтесь, это Линкольн Стеффенс, американский литератор, приехавший в Москву вместе с господином Буллитом… Чаю хотите, он, правда, остыл, но свеж, я его только что заварил… хотите? — он достал чистый стакан, не торопясь, ощущая привилегию хозяина, налил чай. — Вопрос к вам, Александр Христофорович: есть рабочие, которым симпатично Учредительное собрание и его лозунги?..

— Какой разговор? Есть, разумеется!.. — отозвался с готовностью Даниелов, вопрос Карахана помог ему пробудиться ото сна и окончательно прийти в себя. — Из тех в первую голову, кто представляет рабочую аристократию, она числом не так велика, как на Западе, но такие люди есть…

— Вы говорите об этом, так сказать, теоретически или вам доводилось наблюдать это?

— Наблюдать, разумеется, при этом и последний раз в Петрограде — был приглашен домой к мастеру со «Светланы»… — отозвался Даниелов. — Такой старик, молодящийся, с усиками–стрелочкой, как у Петра. Нет, он был далек от хозяина, но, конечно же, белая косточка… Дистанция между ним и рабочим была большей, чем между ним и управляющим… Он сказал: «Большевики все учли, они не учли, что имеют дело с Россией. То, что они зовут Советской властью, это для Европы, а не для нас. России еще надо дорасти до Советской власти…

— Это как же понять: дескать, Советская власть — последнее слово науки… цивилизация, так сказать, а Россия — это все еще старина, так?

— Можно подумать и так… Он еще сказал: «Чтобы Россия доросла до Советской власти, надо не лишать ее еще сто лет собственности… Если есть локомотив истории, то это собственность, она, эта собственность, хорошо работает…»

— Однако этот ваш мастер с усиками–стрелочкой, как у Петра, усвоил науку своего управляющего… — бросил Карахан едва ли не в гневе. — Но выше управляющего ему не подняться.

18

Лев Михайлович сказал о проекте восточного департамента Чичерину, и тот просил всемерно ускорить дело.

Как и предполагал Карахан, Даниелов провел минувший день в беседах с коллегами–восточниками и явился к Льву Михайловичу с проектом, в котором можно было рассмотреть и некоторые детали.

К полуночи они одолели и этот вариант проекта, испив, разумеется, по две чашки крепчайшего кофе. Теперь можно было поговорить и на свободные темы и разговор, естественно, повернулся к Даниелову–старшему — Карахан не скрыл, что минувший день думал о нем.

— Откуда у него эта любовь к передвижникам?.. — не без сомнений начал Карахан. — Как мне говорила Крайнова, в музее изящных искусств он занимается западной живописью, не так ли?..

— Никто так быстро не становится русским, как армянин… — рассмеялся Даниелов. — Кстати, вы заметили; в русском, на котором говорит армянин, акцент нередко отсутствует…

— Так это тогда, когда армянин окончательно обрусел… — тут же среагировал Карахан.

Даниелов молчал, впрочем, молчать не было причин — реплика при желании могла быть в равной мере отнесена и к Карахану. Кстати, это могло повлиять на существо разговора, он мог стать не просто откровенным, но и доверительным.

— Армянин, не знающий армянского языка, может подчас сделать для Армении больше, чем тот, кто этот язык знает… — заметил Даниелов, он не любил быстро сдавать позиции.

— А зачем ему этот язык не знать, когда он может его знать. Если так говорит старший Даниелов, он прав…

— Прав, конечно, однако должен быть мягче, — откликнулся Александр Христофорович.

— Но ведь вы выросли в одной семье, он говорит на языке, а вы нет, позор! Санскрит знаете, а армянский не знаете — позор, позор!..

— Но вы не должны быть ко мне так строги, Лев Михайлович… — в голосе Даниелова была мольба о снисхождении.

— Но я говорю это и себе, Александр Христофорович: позор, позор!..

Карахан подошел и открыл окно, открыл безбоязненно, видно, он это делал и прежде, несмотря на то что ночи еще были холодными. Но, странное дело, ночь дохнула не холодом, а теплом. Где–то над окном вода просверлила во льду желобок и, сбегая, пела, звук был очень весенним. Был тот самый час между ночью и утром, когда сон неодолим. Москва спала.

— А вы не думали, почему существуют такие «уникумы», как мы с вами? — спросил Даниелов, будто пробудившись. — Я сказал «уникумы», хотя таких, как мы, немало… Почему?

— Тут много причин, но нет такой, которая бы тебя оправдала, — отозвался Карахан.

— Что говорить, надо знать язык, тем более такой, как армянский, за которым культура тысячелетий… — вдруг произнес Даниелов, казалось, на какой–то момент он обнаружил покладистость.

— А если бы за ним не было культуры тысячелетий? — ироническая усмешка изобразилась на лице Карахана.

— Надо знать язык, но главное, в конце концов, не в этом, — бросил Даниелов с неожиданной запальчивостью — впечатление о покладистости наркоминдель–ского полиглота могло быть и преждевременным.

— А в чем? — вопрос Карахана был едва слышен.

— Был на днях у брата на Пречистенке и встретил армян беженцев, отца и сына, не могу забыть!.. — произнес Александр Христофорович и отодвинулся в угол, куда не доставал свет настольной лампы, там ему было спокойнее. — Какой же это был ужас, если их отбросило от Босфора до Москвы!.. И вот еще: это произошло не в изуверском шестнадцатом веке, а в просвещенном нынешнем…

— Но тут век, пожалуй, не виноват, — заметил Карахан. Странное дело, преступление совершено, а виновных нет!.. — воскликнул Даниелов возмущенно. — Значит, век не виноват?.. Я заметил, когда речь идет о преступлении, мы пуще смерти боимся обвинения… Поэтому преступники ждут случая, чтобы убить еще раз.

С внимательной печалью Карахан смотрел на Даниелова.

— Вы это к чему, Александр Христофорович?

— К чему? А вот к чему. Можете допустить, что завтра вас назначат послом в Турцию?.. Можно допустить?

— Предположим.

— И что вы сделаете, чтобы преступление не повторилось?

Лицо Карахана стало суровым.

— Все, что в моих силах, Александр Христофорович…

О чем мог думать Карахан в этот предутренний час, когда все тот же старый «паккард» вез его на Софийскую набережную? Пути истории неисповедимы. Все может принять такой оборот, о каком мы сейчас и не догадываемся. А вдруг и в самом деле поездка в Турцию станет реальностью? А почему бы и нет? Возражения с нашей стороны? Вряд ли. Такое решение в духе, например, Чичерина. Ну, что ж, в самом этом решении скрыта внезапность, действенность и точность, свойственные чичеринской дипломатии. Как заметил Карахан, в чичеринских ходах есть неброскость и нестандартность ума значительного. Но, может, это зависит не только от Чичерина! А от кого еще? От турок, например?.. Агреман? Нет, это будет больше чем агреман. За этим согласием стоят проблемы, которые обычному агреману, может быть, и не всегда сопутствуют… Но не слишком ли далеко увлекла Карахана шальная идея наркоминдельского полиглота?.. Кстати, старый «паккард» почти прошел мост, и впереди глянули белые особняки Софийской набережной, они, эти особняки, явились вовремя — в самый раз сходить на грешную землю…

19

Александр Христофорович зашел к Карахану и сказал, что они могли бы сегодня вечером побывать у старшего Даниелова. Все тот же «паккард» осто-

рожно спустился к реке и по набережной помчал на Пречистенку.

Весь день шел снег, мокрый и обильный. Он лежал глыбами на карнизах домов, сползая и обламываясь. Не спуская глаз с карнизов, прохожие переходили с тротуара на дорогу. Автомобиль двигался медленно, разбрасывая мокрый снег, оглашая улицу вздохами клаксона. Слабый свет фар упирался в спины прохожих. Казалось, люди потеряли слух и зрение, а вместе с тем и опасение за свою жизнь. Они уступали дорогу неохотно, смотрели на автомобиль с плохо скрытой неприязнью, только на движение рук и хватало сил, слов не было слышно, но, по всей видимости, они не были дружелюбны.

— Вот так проедешь от Китайгородской стены до Пречистенки и все поймешь, — вздохнул Даниелов.

— Не надо, не надо…

Старший Даниелов оказался совершенно лысым, с сильными ухватистыми руками и серо–бурыми усами, которые свисали так, будто бы их окунули в воду.

— Скажите откровенно, есть хотите? — обратился он к гостям. — Вот присядьте ненадолго, подкрепитесь, как говорят, чем бог послал, а потом приступим к делу Вот только худо: хозяйка моя уехала к матери в Орел… ну, я сам как–нибудь… — он подошел к брату, положил ему на спину большую, не по росту руку — Как ты, Сандро?.. — видно, он любил брата.

Хозяин поставил перед гостями медное блюдо с круглым, едва ли не в размер блюда пирогом.

Вот хозяйка наскребла муки, как говорят, по сусекам и сотворила орловский пирог с капустой, — он взглянул на брата. — Сандро любит наши пироги. Представьте, к капусте прибавляется капелька сахару… Сладкий пирог с капустой!

Младший Даниелов закивал головой.

— Да, у Ксаны это получается… — подтвердил он. — Сладкие пироги с капустой. А Коля не пришел из школы? — спросил он брата.

— Придет, придет твой Коля, — улыбнулся старший Даниелов. — Этакая аномалия: я почти молодожен, после смерти жены зарекся жениться, а потом не выдержал и… родил сына… Не очень ловко, на нашем юге поняли бы, а тут не понимают… Иду с сыном, все принимают за деда, никому в голову не придет, что я отец… — он посмотрел на брата, во взгляде была приязнь, он действительно давно его не видел. — К орловскому пирогу очень хорош чай с молоком, да молоКа нет…

— По нынешним временам сойдет и без молока, — подал голос младший Даниелов.

— Ну что ж, тогда к столу, — простер свои крупные руки хозяин. — А я начну помаленьку показывать. Только, чур, моя коллекция остановилась на четырнадцатом годе — в последние годы не покупал, как, впрочем, и не продавал… Одним словом, все остановилось до лучших времен, а они, наверно, не за горами… Не так ли? — он устремил глаза на Карахана, казалось, в них разом поселилось ненастье.

— Надеюсь, что будет так, — заметил Карахан, внимательно глядя на старшего Даниелова, хозяин все больше интересовал гостя.

А между тем Николай Христофорович начал показывать свою коллекцию, показ тем более увлек гостей, что сопровождался репликами Даниелова, в которых была страсть — он очень любил свое собрание. У собирательства Даниелова свой замысел — Николай Христофорович не вступал в соперничество ни с музеями, ни с крупными собирателями, как бы заранее уступая первенство им, — он собирал эскизы к известным полотнам.

— А по какой причине именно передвижники? — спросил Карахан, его, конечно, немало заинтересовало собрание, но хотелось, чтобы все собранное объяснило ему и хозяина, он продолжал пристально наблюдать его.

Вопрос гостя озадачил, Даниелов–старший не привык отвечать на общие вопросы.

— Я заметил, передвижники — это как раз то, что ближе всего земным заботам…

— Земным… значит, дело? — спросил Карахан.

— Вы сказали, дело? — переспросил хозяин, улыбаясь, впрочем, в улыбке не было иронии. — Нет, земным — значит, близким человеку… Для меня земной тождествен человеку…

— Как понять — человеку? — вопрос Карахана не обнаруживал удивления.

— Так, как передвижники знали человека, никто его не знал… — сказал Даниелов–старший. — Портреты Крамского по богатству психологических оттенков не уступают Рембрандту… — добавил он.

— Крамской знал историю России?

— И человека в ней. Я люблю его портреты крестьян, Крамской очень силен там…

— Вы пишете об этом? — Карахан обратил взгляд на письменный стол, посреди которого возвышалась рукопись Даниелова–старшего.

— Да, мне хотелось сказать именно об этом… Никто лучше него не понимал, сколь необходимо искусство людям, он шел впереди времени, и это влекло к нему художников.

— Ему нравилось быть впереди? — спросил Карахан и испытующе посмотрел на хозяина, он все еще изучал его.

— Нравилось, как каждому борцу… Храброму борцу, — добавил он.

— А я слышал, передвижники многим обязаны Куинджи… — вдруг произнес Карахан.

Старший Даниелов внимательно посмотрел на гостя, он точно подумал: «А ты не так прост, как кажешься на первый взгляд!»

— Большое общественное дело всегда нуждается в нравственном примере. Куинджи его подавал…

— Говорят, совестливый человек? — спросил Карахан.

— Не то слово, святой человек… — уточнил Даниелов–старший, как мог акцентируя на слове «святой». — Много, очень много добра сделал людям, при этом бескорыстно… Заметьте, совершенно бескорыстно…

— Это было полезно передвижникам?..

— Больше того, русскому искусству…

В дверь постучали, как могло показаться, настойчиво.

— Войдите, — вдруг сказал Даниелов–старший по–армянски. — Входите, входите, дверь открыта, — повторил он все так лее по–армянски.

Но дверь открылась не сразу, видно, человек, стоящий по ту сторону двери, чуть–чуть робел. Стучал с настойчивостью и робел? Да, можно было подумать и так, но хозяин не смутился, не иначе он связывал это с представлением о человеке, что стоял по ту сторону двери.

— Входите, — повторил Даниелов–старший и, отзываясь на голос за дверью, едва различимый, добавил: — Ну что ж, входите и вдвоем…

Открылась дверь, открылась неожиданно широко, в дверях стоял чернобородый человек, низкорослый и заметно кривоногий, что подчеркивали узкие брюки, поверх которых были надеты черные шерстяные носки, рядом стоял мальчик, такой же коренастый и кривоногий.

Рассмотрев гостей, они поклонились, вначале старший, потом младший, но сесть отказались, оставшись стоять у двери.

— Это мои соседи, отец и сын, армяне беженцы, поселились в соседнем доме… — сказал хозяин. — Так и будешь стоять у двери? Садись и посади сына… Вот так. Я чаю налью.

— Беженцы?.. — спросил Карахан и взглянул на Александра Христофоровича: не о них ли шла речь накануне?

— Да, беженцы, — спокойно ответил Даниелов–старший. — Говорит, если бы добрые люди не остановили, побежали дальше… Что хотел сказать, Месроп? — обратился он к чернобородому. — Небось устал? Я вижу, у сына глаза слипаются… — он обратился к Ка–рахану: — Как–нибудь надо жить. Ходят из дома в дом, пилят дрова. Их тут все знают… Нет, не только отец, сын тоже… Двуручная пила выручает! Сколько лет сыну? Одиннадцать!.. Да, только одиннадцать. А что будешь делать? Ну, говори, говори, по–армянски говори…

Чернобородый говорит, прихлебывая чай, стакан с чаем стоит и перед сыном, но тот не пригубил, видно, устал смертельно. Чернобородый говорит, разумеется, по–армянски, а Даниелов–старший печально слушает, покачивая головой.

— Лав… лав… Хорошо… хорошо… — говорит он, но слова эти выражают единственное: он хочет ободрить того, кого он назвал Месропом, пусть он скажет все, что хочет сказать. — Ты понимаешь? — вдруг он обращается к брату. — Понимаешь… о чем говорит Месроп?..

— Так, отдельные слова… что–то о весне и солнце… — произносит Даниелов–младший, смутившись.

— Ты почти понял все, — улыбается Николай Христофорович и, обратившись к чернобородому, добавляет: — Лав… Шат лав… Хорошо… Очень хорошо…

Но чернобородый умолкает и, посмотрев на сына, сокрушенно покачивает головой — сын спит.

— Ну, если так хочется ехать, надо ехать! — вдруг произносит Даниелов–старший по–русски и, взглянув на Карахана, продолжает: — Говорит, не может жить без земли… Здесь, говорит, снег, а там уже сеют — солнце на земле одно. Так и сказал: солнце одно… И еще сказал: если я продержу еще здесь сына, он отвыкнет от земли и привыкнет к камням, а человек — это земля, не камни… Это по–армянски очень хорошо получается…

Карахан горестно кивает, да и Даниелов–младший как–то утратил дар красноречия.

…Они едут обратно той же дорогой, какой приехали сюда по–прежнему с карнизов срываются и падают на тротуар глыбы снега, тяжелые от талой воды, прохожих меньше. Была бы жизнь полегче, так рано улицы не опустели, думает Карахан.

— Вы зачем возили меня на Пречистенку, Александр Христофорович? Смотреть передвижников? — спросил Карахан.

— Именно, другой причины не было…

— А я думал, была.

— Какая, Лев Михайлович?

— Повидать… беженцев, отца и сына… Даниелов улыбнулся, его улыбка была так неожиданна, что удивила Карахана.

— Нет, это не так, — заметил он, все еще улыбаясь. Но если вы так подумали, то это неплохо… Помните, я вам сказал: «Эта минута может и не повториться!» Готов сказать еще раз: «Не повторится, не повторится!..

Может быть, был резон и продолжить разговор, да впереди показалась Китайгородская стена и рядом подъезд Наркоминдела.

Они вышли из автомобиля и направились к нар–коминдельскому подъезду, когда увидели идущих навстречу Стеффенса и Цветова.

— Пожалейте просящих, господин Карахан, — произнес Стеффенс, смеясь, и протянул руку. — Тут у меня образовался вопрос безотлагательный. Полчаса не прошу но за десять минут буду благодарен…

— Десять так десять, я сейчас… — ответствовал Лев Михайлович. — Я иду вслед за вами, я иду, Александр Христофорович, — кинул Карахан вдогонку Даниелову, который, приметив американцев, продолжил путь к наркоминдельскому тГбдъезду. — Я вас слушаю…

Они отступили во тьму площади — тут было и тише, и уединеннее. Прошел трамвай, постукивая на стыках рельсов. Искра, высеченная дугой, на какой–то миг сделала городской снег зеленым, как бы сдвинув дальние дома и приблизив их к площади, при этом у деревьев, стоящих неподалеку, вдруг возникли тени, длинные, как от заходящего солнца.

— Быть может, я и не прав, но мне показалось, вас немало удивило, что я дал согласие войти в состав миссии господина Буллита, — начал Стеффенс, оглядевшись по сторонам и убедившись, что тень, в которую они вошли, надежно охранила их. — Нет крайней нужды объяснять это, но я все–таки хочу объяснить…

Карахану стало неловко, откровенно говоря, он не помнил, чтобы при встрече на Софийской, встрече скоротечной, обнаружил желание знать, по какой причине Стеффенс вошел в миссию Буллита.

— Да надо ли это объяснять? — остановил Карахан Стеффенса. — Вы вошли в состав миссии, и мы этому рады. Кстати, не помню, чтобы я выразил желание…

— Нет, я все–таки хочу объяснить, — ответ американца был почти категоричен, видно, и в самом деле были некие мотивы, которые привели Стеффенса и его спутника в столь поздний час на эту площаДь. — Вам, должно быть, известно, что я принадлежал к тем американцам, которых интересует русский опыт?..

— Да, господин Стеффенс, мне показал это и ваш интерес к событиям, которыми был отмечен восемнадцатый год…

— И не только это, — откликнулся Стеффенс. — Мне хотелось бы уехать из России, получив ответы на вопросы, которые я перед собой поставил…

— Однако чего вам не хватает, господин Стеффенс?

— Одной беседы.

— С кем?..

— С человеком, к которому наша делегация уже обратилась с просьбой о встрече…

— Вы имеете в виду предстоящий разговор Ленина с господином Буллитом?

— Да…

Все ясно, Стеффенс просил Владимира Ильича принять его. Ну разумеется, беседа должна касаться иных вопросов, чем те, которые станут предметом диалога с Буллитом. В эти годы число американцев, побывавших у Ленина, было значительным. Нет, это были не столько государственные мужи, сколько просто вольнолюбивые американцы: писатели, синдикалисты, профессора, издатели. И встречи эти были определены не столько температурой американо–советских отношений, сколько теми всесильными градусами, которыми измерялось напряжение классовых бурь на американском континенте — начало века было здесь тревожным. Стеффенс, извечно искавший покоя в бурях, полагал, что Америка не отыщет своих путей, не обратившись к примеру России. Вряд ли Стеффенс допускал, что ответ на этот вопрос связан с метаморфозами, для него неожиданными: он должен на время стать дипломатом. Однако ради чего стать дипломатом? Не была ли аудиенция у Ленина той самой ценой, ради которой он принял амплуа дипломата?

— Да, я готов просить Владимира Ильича принять вас, но только после того, как он примет господина Буллита…

— Благодарю, я готов ждать… — был ответ Стеффенса.

20

Говорят, что лик человека способен дать представление и о его сути. Да так ли это? Ну, вот хотя бы Стеффенс. Есть в его облике франтоватость денди, явившегося из минувшего столетия. На рубеже века ему уже было тридцать четыре — возраст денди, постигшего все прелести франтовства. Во всем денди — в том, как носит костюм, отводя полы и запуская руки в карманы брюк. В любви к этим цветным «бабочкам», которые он предпочитает галстукам, они, эти «бабочки», действительно у него многоцветны: вишневые, оранжевые, негасимо синие. В этой его привычке держать под рукой зеркальце, он всегда чисто выбрит, его челка и усы подстрижены. В этом его неравнодушии к хорошим табакам, их запах, казалось, шествует впереди Стеффенса, оповещая всех, кто этого не знает: «Это он, Стеф! Это он!» Коробки с табаком он возит за собой, гильзы папирос набивает сам.

Взглянешь на него и скажешь — франт. Едва ли не такой же, как Буллит. На самом деле все по–иному, все не так. Эта франтоватость будто призвана им, чтобы скрыть характер… Где–то тут противоборство, где–то тут сшиблись в нем силы–антагонисты.

Итак, противоборство. Тот, кто был в Сан — Франциско, помнит особый блеск солнца, встающего над морем, его отсвет на белостенных особняках. Стеффенс родился в безбедном доме, и, казалось, на роду ему была написана тишь да благодать сан–францисские. Если бы родителям привиделась хотя бы отдаленно жизнь их чада, как она сложилась на самом деле, их белостенное обиталище завалилось бы. Нельзя сказать, что Стеффенс разделял взгляды отца, которые тот исповедовал, но в свои ранние годы он не объявлял отцу войны.

Глаза на мир ему открыл нью–йоркский вечерний листок, репортером которого он стал. Сферой Стеффенса в газете был репортаж из банка. Нет, не столько нападение на инкассаторов, взлом банковских сейфов, похищение кассиров, сколько иное — финансист, его судьба, его поединок с ему подобными, его возвышение и его банкротство, явное и мнимое, его неусыпная вахта по охране и приумножению капитала, а следовательно, всесильная авантюра… Надо же понимать, что это был конец прошлого века, ознаменованный появлением некоего подобия астероида, до этого неизвестного — Нью — Йорк, мир Нью — Йорка. Его дебри и его тайны, его сизые сумерки и его розовые туманы, от которых голова шла кругом, его несметные сокровища и столь же фантастическая нищета, его преступления, изумившие человечество.

Невелика птаха репортер, а как высоко и она может взлететь!.. «Даю двести строк в номер, сдам в набор на рассвете!» Легко сказать: сдам в набор! А на деле? Окно его квартирки на Гринвич Вилидж выходит на большой двор, населенный беднотой. Когда окно открыто, слышны пушечные удары мяча о кирпичную стену дома да стонущий плач молодой женщины, взывающей к милосердию пьяного мужа. Но сейчас полночь и во дворе тихо. Только откуда–то из глубины двора, быть может, из каморки в цокольном этаже, а возможно, из котельной, упрятанной еще ниже, доносится голос флейты — это привычный звук, он возникает с приходом старика сицилийца, который играет в итальянском ресторане напротив. Флейта не мешает беседе Стеффенса, наоборот, она даже воодушевляет. Как заметил Стеффенс, красное тосканское и, разумеется, флейта способны развязать язык и столь казенному существу, как банковский клерк. Даже если это, как нынче, клерк, собравшийся подать в отставку, для которого все мосты сожжены. Он, этот старый клерк, самим богом уготован, чтобы пустить многопалубный корабль своего неблагодарного шефа ко дну, если за корабль принять махину алабамского банка… Стеффенс в такой беседе проявляет высокое умение вести диалог. Конечно же, свою роль призваны сыграть и настойчивость интервьюера, и его смелость, но бесценно и иное: обаяние, живость ума, способность одновременно и поощрить собеседника к разговору, и воодушевить, и в чем–то остеречь. Но вот беседа состоялась, и старый «форд», разгребая предрассветную мглу ручищами зажженных фар, мчится вдоль пляжей Стэйтен Айленд, полоненных тьмой, чтобы получасом позже ворваться в редакционный двор. «Есть двести строк! — кричит Стеффенс победно, потрясая записной книжкой. — Вот они!» Конечно, соблазнительно сказать «Вот они!», но эти двести строк надо еще выстроить… И происходит то, что было уже не однажды: Стеффенс пододвигает к наборной кассе столик корректоров, только что закончивших ночную вахту, пододвигает так близко, что в поле света лампы оказываются и наборщик, и репортер… Стеффенс пишет, он уже пишет, однако почему изменила ему рука, чей это почерк? Стеффенса? Буквы стали неожиданно крупными и не в такой мере слитными — у рукописи вид печатного текста… Оказывается, у Стеффенса два почерка: «для себя» и «для наборщика»… Никакой машинки, прямо в руки наборщику, он нет–нет да и взглянет на Стеффенса, точно поторопит: «Еще тридцать строк, и можно заверстывать!» Брови старого рабочего, словно свитые из твердой проволоки, ощетинились, не иначе пламя стеффенсовского репортажа прошибло и луженое сердце наборщика. Рассвет уже поджег тусклые от свинцовой пыли окна наборной, когда полоса пошла под пресс. А потом каморка выпускающего с видом на побережье, смятенный сон на диване, обшитом холодной клеенкой, и голоса газетчиков, поднявшиеся от самой реки: «Стеффене предрекает крах алабамского банка — новый репортаж первого репортера Америки!»

Стеффенса увлекла стихия его новой профессии. Он хотел быть репортером и никем больше. Профессия требовала расчета и храбрости. И то и другое у него было. Напасть на след аферы, сотворив нечто сенсационное, вынести эту сенсацию на страницы газеты, вызвав у города и своих коллег вздох изумления, вздох восторга, ради этого стоит жить! И Стеффенс жил ради этого. Только ради этого! Нельзя сказать, что удары Стеффенса сражали наповал, но испуг был, даже немалый… «Нет–нет, серьезно, как он его!.. Если не пуля в сердце, то обморок… Храбр этот мальчик из Сан — Франциско, ничего не скажешь!.. И Стеффенса это радовало, почти делало счастливым — какого мужчину не порадует весело–восторженное «храбр», будь это сказано мужчиной или тем более женщиной, кстати, женщины были… Этот небольшой человек с челкой, которая, завившись, превращалась в кок, пользовался успехом, какой при его внешних данных был почти невероятен. Восторженно–благоговейное «Стеф, ты самый красивый!» сопутствовало ему. Нельзя сказать, что он был настолько лишен юмора, чтобы поверить этому, но признание женщин было ему приятно. Уже ради одного этого следовало обречь себя на испытания, какие он принял вместе с именем первого репортера Америки. Но были и сомнения. Хотелось уединиться, одну за другой пересчитать все истории, которые он предал гласности. Девять историй, девять! И что? Из тех девяти пуль, которые выпустил Стеффенс, попала хотя бы одна в цель? Все попали! И… сколько поверженных? Все живы, все чувствуют себя прекрасно, даже, можно сказать, прибавили в весе. Стеф мысленно оглядел себя: чудак! Да, да, чудак–одиночка!.. Одиночка ли? Но, быть может, Стеф не один? Есть же чудаки в Америке и кроме Стеффенса? Чудаки из породы правдоискателей? Есть они?

И Стеф вспомнил далекий Портланд, сумерки делового клуба, где собирались городские тузы. У каждого из них и в зале банкетном, и в карточном, и в концертном было свое место. Было оно и у портландского дельца Чарльза Джерома Рида (погодите, погодите, да не родитель ли это Джона Сайлеса Рида, поэта и порядочного смутьяна, исколесившего земной шар в поисках революций и вызвавшего к жизни столь неординарную книгу, как «Восставшая Мексика»? Родитель, разумеется, но сейчас разговор не об этом). Итак, такое место было и у Чарльза Джерома Рида. В ряду необыкновенных личных доблестей, таких, как жажда подвига и рыцарственность, он обладал достоинством, с которого истинный человек начинается, — бескорыстием. Подобные люди, разумеется, были повсюду в Америке, при этом и среди дельцов, их–то и предполагал рекрутировать в свою армию Стеф.

Однако что было известно Стефу о доблестях Чй Джи — так для краткости звали Чарльза Джерома Рида? Ну, история в некотором роде ординарная! Чи Джи говорил Стеффенсу, что ничего не знал страшнее лесного пожара, который однажды наблюдал здесь, на диком Западе. Сейчас даже непонятно, отчего занялся огнем лес. Дом Чи Джи стоял на холме, поэтому первый отблеск огня ударил в стекла. Распахнув окно, Чи Джи ощутил дыхание огня, студеная ночь сейчас дышала горячими углями. Казалось, в лес упало небесное тело и воспламенило самую землю. Привиделось, что отблеск огня достиг моря и оно, взобравшись на гору, подступило к городу…

Но самым страшным был даже не огонь, а вот это состояние беспомощности, которое охватило людей. К горящему лесу нельзя было подойти — впереди огня шел вал жара, вал горячего воздуха. Он, этот вал раскаленного воздуха, накрыл горящий лес и как бы охранил огонь… Кто–то подал мысль: надо обнести лес рвом. Люди взяли в руки лопаты и принялись рыть землю. Рыли до тех пор, пока не догадались, что не в их силах вырыть ров, способный остановить такой огонь, человек не в состоянии совладать с огнем, если на помощь ему не придет сама природа. Некий итальянец, живший в Портланде, был свидетелем извержения Этны, он заметил, что тогда тоже ночь родила огонь, тогда тоже вал огня шел на людей беспрепятственно, тогда тоже у человека было одно разумное решение — бегство… Но сейчас человек не побежал, он загасил пожар… Но то, что увидели люди на месте леса, было способно глубоко ранить сердце — черная пустыня, черная… Однако почему Чи Джи вдруг вспомнил эту историю с лесным пожаром? То, что творили люди в Портланде, было похоже на лесной пожар, только это был рукотворный пожар… Люди обрели такую сноровку, какой мог позавидовать и большой пожар: сводились рощи, грузились на баржи и отправлялись на юг… Короче, как будто бы и не был потушен пожар, как будто бы вал огня еще бушевал вокруг Портланд а…

Как можно догадаться, лес стал предметом всесильной аферы, произошло превращение — из собственности государства он стал собственностью частных лиц. Больше того, лес обратился в нечто текучее и потек из одного сейфа в другой, потек, охраняемый восторженной немотой делового Портланда. Нет, этакого чуда не видел Портланд, и было учинено расследование. Потребовался судебный исполнитель, чья честность не могла быть поставлена под сомнение. Указали на Чи Джи. Ну, что тут сказать? Чи Джи понимал, этот выбор мог поставить его в Портланде в положение чрезвычайное. Но отказ ставил Рида в положение еще более невыносимое — он как бы признавался в нечестности и накладывал на себя руки. Чи Джи согласился. Не ясно ли, что речь шла о преступниках, которых следовало назвать поименно. Короче, Чи Джи выполнил эту миссию до конца.

Стеф и теперь не может забыть поездку в Портланд и встречу с Чи Джи. Не может забыть, как шли с Чи Джи через Портланд к деловому клубу и красивый Чарльз Джером Рид глядел на Стефа свысока, иронически посмеиваясь. «Сейчас, как вы увидите, они завтракают и все места в столовом зале уже заняты, все места, которые каждый из них занимал прежде, толь–кое мое место свободно…» И действительно они вошли в сумеречные покои клуба, слышался сдержанный говор, звон посуды, пряный запах лаврового листа, которым были сдобрены соленые огурцы — ах, эти порт–ландские соленые огурцы!.. Они шли так быстро, что едва не вторглись в пределы ресторана, где заканчивался завтрак, но это, кажется, не обескуражило Чи Джи. «Видите вот этот стол? — произнес он, нисколько не смущаясь тем, что его услышат сидящие за столом. — Они в сборе. Свободен только мой стул — никто из них не осмелится его занять… Ни сегодня, ни, я уверен, завтра. Здесь я сидел многие годы, отбивая их атаки вначале удовольствия ради, а потом серьезно, совершенно серьезно, но весело, всегда весело… К Чи Джи вернулось доброе настроение, всю обратную дорогу он смеялся. И только у самого дома, подняв на него глаза, Стеф увидел, как темно его лицо. Нет, эта борьба стоила ему сил немалых, и стало чуть–чуть жаль Чи Джи, хотя у состояния, которое в эту минуту владело Стефом, было, наверное, иное название — восхищение… Именно восхищение: «Что может быть прекраснее совестливого человека?»

Но ведь Чи Джи был в Америке не один и все рассказанное было привилегией не одного только Порт–ланда? Наверняка были свои Чи Джи и в родном Сте–фу Сан — Франциско, как и в соседнем Лос — Анджелесе, и в Нью — Йорке. Началось великое для Стефа собирание сил, а заодно и поход против всякой нечисти, подобный походу Чи Джи против портландской аферы. Стеф метался по американской земле, возбуждая умы: «Начинается великий поход тех, кого можно назвать совестью Америки! Соскребем всю и всяческую нечисть! Покончим с позором городов!..» Этот остробородый человек в самом деле стал грозой для всякой скверны американской, его приезд в город вызывал у сильных мира сего состояние, близкое к судороге. Будто гигантской железной гребенкой Стеффенс прошелся по городам, вычесывая паразитов. Он был уверен, что достаточно пройти гребенкой еще раз, другой, а потом, как это делали простые люди, изгоняя паразитов, окунуть голову в керосин, и с великой дезинсекцией Америки будет покончено. Но так ли это было легко?

Надо сказать, Америка с превеликим любопытством следила за походом, предпринятым Стефом. Одних этот поход откровенно восхищал, у других вызывал ироническую усмешку… Президент Тоодор Рузвельт, человек ума желчного, бросил Стеффенсу не бег из-* девки: «Разгребатели грязи!» Но Америка, подхватив эти слова, лишила их иронического подтекста, который пытался сообщить им президент. «Разгребатели грязи!» — произнесла Америка не без восхищения. Произнеся так, Америка воздавала должное безбоязненному упорству, храбрости и вере сподвижников Стефа. А сколь действен был поход Стефа? Гребенка Стеффенса работала вовсю, однако не очень–то было похоже, чтобы число паразитов уменьшилось… Кто–то сказал Стеффенсу: «Тут греби хоть до потопа — не выгребешь!.. Надо, как в Мексике, под корень!»

Значит, как в Мексике? Стеффенс пересек границу. То, что он увидел, пожалуй, больше встревожило его, чем воодушевило. Восстание объяло страну. У восставших было две армии, одну вел Вилья, другую Карран–са. Вилья был пеон, Карранса — помещик. В споре с друзьями Стеффенс должен был защищать Каррансу, полагая, что мера его радикализма разумна. То, что Карранса был крупным феодалом, а его борьба охраняла права земельных магнатов, Стеффенса не беспокоило. Правда, Карранса был искусным демагогом. Понимая, что Вилья вызывает у народа симпатии, он умыкнул политическую программу Вильи, восприняв ее в такой мере, что людей неискушенных она могла и смутить: где Карранса и где Вилья? Но был один признак, знание которого открывало глаза: толкуя вовсю о революции, Карранса не расставался с собственностью на землю. Но это как раз в ту пору не компрометировало Каррансу в глазах Стефа — как ни радикальна была программа американца, она ограждала устои буржуазного государства. Главная причина конфликта, возникшего в сознании Стеффенса, тут как раз и была сокрыта: он хотел улучшить государство ровно настолько, насколько необходимо было, чтобы не поколебать его сути. Человек прозорливый, он понимал, что одно тут исключает другое, но до поры до времени не хотел в этом сознаться. До поры до врехмени.

Мексиканские события возбуждали ум Стеффенса, рождая ассоциации, каких Америка дать ему не могла. Тем больше его взволновали вести из России. Тут все было крупнее, чем в Мексике, крупнее и существеннее. Он видел Петроград в громоподобном июле семнадцатого года. Он не оговорился — громоподобном. Это был тот июльский день, когда миллионный город вышел на улицы и устремился к Неве, влившись в узкое русло Троицкого моста. Стеффенс смотрел из окна дворца Салтыковых, который обжило британское посольство. Странное дело, вид мятежного города воскресил в памяти американца портландский рассказ о лесном пожаре и об извержении Этны… Пожалуй, даже больше об извержении Этны. Помнится, в том рассказе были такие подробности: все началось с того, что ударил гром один раз, потом второй и третий, но гром поднимался из самих недр земли. Потом послышался запах гари и сажевая туча погасила солнце. Потом тучу прорвал огонь, он был ярко–белым, и вновь стало светло, но свет был неживым… Огонь точно скатывался. Кто–то крикнул «Лава!», и тысячи голосов повторили: «Лава! Лава!» Этот крик родил инстинкт едва ли не животный — бежать… Только бегство могло уберечь человека. Однако ассоциация с

вулканом у Стеффенса на этом и кончилась. Он ушел от англичан — не было страха, когда, преодолевая стихию потока, он добрался, шутка сказать, до жерла вулкана, до самого жерла!..

21

Ленин принял Буллита 11 марта 1919 года.

Американца сопровождал Чичерин.

День выдался ясным, со слепящим снегом и по–весеннему лиловыми тенями на снегу, а в здании было полутемно. Они долго шли коридором, входя в пределы электрического света и выходя из него. Время от времени им встречался красноармеец, стоящий на часах, он был одет так, будто над ним и не было крыши — в шинели, шлеме, валенках, — дом отапливался плохо, его толстые стены дышали холодом.

Они переступили порог приемкой Предсовнаркома и точно вновь вышли из тени к солнцу. Большие окна дали простор мартовскому свету,' заставив смежить веки. Когда Буллит открыл глаза,! он увидел Чичерина, склонившегося над столом, за крторым сидела женщина в теплой кофте.

— Нам придется подождать кинут пять, — сказал Чичерин, — Ленин принимает в, соседней комнате крестьян, прибывших сегодня утйом с Волги…

Но пяти минут ждать не пришлось. Вскоре из боковой двери вышел Ленин. Американец не отказал себе в удовольствии окинуть русского пристальным, все–оценивающим взглядом — первое впечатление всегда верно. А он хорошо сложен, сказкл себе Буллит. Да и в руке есть сила, хотя он жмет руку, не выказывая этой силы. Только вот левое плечо он несет, как бы щадя себя. Впрочем, это видно не столько по плечу, сколько по руке — след недавнегс ранения. Рука не на повязке, но прежней свободы, видимо, нет.

— Вот сюда, пожалуйста, господин Буллит… Американец оглядывает кабинет, оглядывает с ревнивым вниманием. Как у Чичерина: кабинет ученого,

может быть, писателя, военного писателя. Вот это обилие карт да, пожалуй, атласов, в том числе железнодорожного, должно указать–именно военный писатель, в поле зрения которого огромная страна. Какой зоркостью надо обладать, чтобы постоянно держать ее в поле зрения, видя ее всю, не утратить возможности рассмотреть детали.

— Крестьяне из Сарапула пригнали состав с хлебом. — Ленин все еще был под впечатлением встречи, которая произошла у него только что. — Сорок тысяч пудов! — он сделал усилие развести руками, однако остановился — больная рука не пускала. — Форти тау–зенд! — добавил он по–английски. — Дорога забита военными эшелонами, однако юезду с хлебОхМ зеленый свет…

Сарапул… это где–то на востоке?

— В Приуралье, на Каме, — сказал Ленин. Он подошел к карте и, окинув ее быстрым взглядом, отыскал Сарапул. — Говорят, могли бы добраться и раньше, да пропускали военные; эшелоны…

— Недели полторы? — спросил Буллит, он вкладывал свой смысл в этот вопрос.

— К сожалению, больше, почти три — военная дорога, — произнес Ленин, он полагал, что нет смысла представлять дело легче, чем оно было в действительности. — Милитари роуд, — обратился он к английскому. — Дорога и в мирное время трудна. Русские говорят: «В дороге и от^ц сыну товарищ», — он обратился к английскому, переведя пословицу. В те три года, которые Владимир Ильич прожил в Лондоне, он достаточно постиг разговорный английский. Сильнейшим из иностранных языков у него, конечно, был немецкий, а это давало немалые преимущества в постижении английского. Лондон позволил овладеть разговорным, что было самым трудньм. Он не переоценивал своих познаний и искал практики с желанием и усердием отменным. Старался проникнуть в живую стихию языка: бывал на публичных лекциях, слушал уличных ораторов, не останавливался и перед тем, чтобы заглянуть в церковь. Язык дазался, это его радовало. Но язык, как все имеющее отношение к уму и памяти человека, требовал обновления. Ленин начинал беседу осторожно, особенно если сэбеседник был новым, а разговор официальным. Короткая реплика, быть может, повторяющая слова, произнесенные по–русски, давала возможность войти в атмосферу языка… Чичеринский английский, которым он поражал иностранных гостей, был активнее и в начале беседы.

— Наверное, самое интересное в русском эксперименте — это отношения между пролетариями и деревенскими собственниками, — произнес Буллит. — В самой природе этих групп, как мне кажется, заложен конфликт…

Ленин улыбнулся, ему были любопытны сомнения американца.

— У пролетариев может ыть конфликт только с деревенской буржуазией, как неизбежен конфликт с буржуазией села и у Советской власти… Ленин вернулся на свое место за столом, дав понять, что экспозиция к беседе закончена и он готов начать собственно беседу. — Итак, о чем же нам следует договориться? — вопрос был обращен в равной мере к Буллиту и Чичерину. — Есть смысл взглянуть, как дислоцированы наши силы?

Он обратился к столь безобидному иносказанию о дислокации, чтобы иметь возможность улыбнуться. Нет, тут не было ничего необычного для Владимира Ильича — постоянная ленинская потребность в шутке.

— Ну что ж, я готов обозначить расположение сил, — откликнулся на призыв Ленина Чичерин, не нарушив форму иносказания, которую предложил Ленин: дислокация. — Вот проект документа, где наши предложения собраны… Тут английский и русский тексты…

Чичерин положил перед собой документ, однако читать не стал, а всего лишь перелистал. Итак, конференция по перемирию, к ней, к^к к главному событию, сбегались пути. Если конференция соберется в мае, то Принцевы острова будут, пожалуй, горячи, тут и Мраморное море не остудит. Не лучше ли благословенный север, норвежский север'—Берген или та же Христиания? Кто–то говорил Чичерину: сады зацветают в Осло одновременно с Воронежем, а ветры над фиордами дарят прохладу, какой) нет нигде в мире… (Когда возвращался с Британских' островов на родину, Норвежское море, а вслед за тем Норвежский желоб в Северном море были яростно студены, с ледяными ветрами, валящими с ног, сутки никто не показывал носа на палубу!.. Но не скажешь <рб этом даже вот тут: Принцевы так Принцевы!..) Не мал ли первоначальный срок перемирия — что можно сделать за две недели при столь полярном противостоянии позиций? Правда, двухнедельный срок может быть продлен, но тогда есть смысл сразу отмерить месяц, а потом продлевать по мере надобности?.. Сигнал о перемирии должен точно припечатать войска к тем местам, где они находятся, ни шагу вперед! Как, очевидно, точно огранить и ограничить власть «правительств» над землями и населением, которыми они владеют к моменту перемирия, если под правительствами понимать и столь своеобычную силу, как Колчак и Деникин. А это уже из сферы поэзии: все флаги в гости будут к нам? Да, все флаги! Перемирие дарует право свободно принимать торговые корабли, как и слать свои. И это возвышенно, словно к нему прикоснулась поэзия: пленные возвращаются на родину, как, очевидно, все, кто был обвинен в симпатиях к новой России, выходят на свободу… (Разом встал в памяти достопамятный Брикстон, куда летом семнадцатого упекла Георгия Васильевича лондонская тайная полиция вкупе с российским временным поверенным Набоковым.) А это уже из сферы грешной прозы: страны Согласия отзывают свои войска из России. И последний пункт — к нему будет обращаться мировая дипломатия многократно, и через сто лет укоряя союзников: не оценили доброй воли большевиков, не воспользовались! — новое российское правительство, как, впрочем, и правительство Финляндии, признает свою ответственность за финансовые обязательства бывшей Российской империи перед иностранными державами, участниками соглашения.

Но Ленин захотел взглянуть на документ и сам.

— Предусмотрительный Чичерин лишил нас возможности скрестись шпаги, — засмеялся Владимир Ильич, и улыбка русского передалась американцу, оказывается, и серьезные дела Ленин умел делать с улыбкой. — Ну, давайте взглянем, что вы тут приготовили. — По тому, какой огонь возник в его глазах при виде стопки машинописных страниц, можно было подумать, что он видит этот текст впервые. — Взглянем, взглянем…

Теперь, когда он)опустил глаза, углубившись в чтение, Буллит мог рассмотреть его. Ленин сидел, склонившись над текстом, время от времени поднося ко рту карандаш, который не столько по необходимости, сколько по привычке держал в руках при чтении деловой бумаги. Руки словно удерживали бумагу от ветра, это были бледные руки человека, не очень часто бывавшего на солнце. Глаз не видно, тем выразительнее был его лоб, в эту минуту чуть склоненный, правильно округлая линия лба, чистота, ясная чистота. Он закончил чтение и поднял глаза, золотистые, светло–карие, с желтинкой глаза, заметно теплые.

— Хочу сказать сразу: тут наша добрая воля… — его рука легла на стопку машинописных страниц. — Не ищу иных слов: добрая воля! — он удерживал руку, точно желая подчеркнуть, что сказал еще не все. — Хочу, чтобы вы прониклись важностью того, что чувствуем мы. Наши предложения–это единственный в своем роде случай, он может иметь место только теперь, я говорю о весне девятнадцатого года, и никогда не повторится впредь… Заметьте, господин Буллит, никогда!.. — он задумался, охватив лоб, сейчас бледно–голубые извивы кровеносных сосудов стали выпуклыми. — И еще, господин Буллит, прошу понять нас и передать вашим коллегам… Не объясняйте нашу сговорчивость слабостью, она, эта сговорчивость, в нашем желании договориться… — он задумался, и вновь посветлело его лицо, освещенное улыбкой. — Одним словом, таких добрых большевиков, каких вы видите сейчас, вы никогда не увидите… Поэтому мой вам совет, господин Буллит: пользуйтесь случаем, пока не поздно!.. — Он обратился к Чичерин^: — Думаю, что есть смысл ограничить время, в течение которого мы готовы заключить договор, — месяц!.. — j- он взглянул на календарь. — Сегодня 11 марта, србк ответа, крайний срок— 10 апреля!

Ленин отстранил стопку машинописных страниц. Он это сделал, сдвинув стул и обратившись всем туловищем к американцу. Сделал не зез усилий, не иначе следствие ранения, его незримый рецидив — где–то рядом с шейным позвонком залеглг. пуля. В положении туловища есть точка, когда пуля напоминает о себе. Можно подумать, что русскому известна эта точка и, остерегаясь ее, он принимает позу, которую сейчас заметил и Буллит. Когда русский был ранен? В конце августа? Значит, минуло немногим больше полугода. Невелик срок.

— Я хотел бы обратить ваше ^внимание на частное определение, господин Буллит, д^я нас важное. — Ленин повел рукой, оттенив последнее слово «важное». — В событиях недавней нашей истории, как, впрочем, и нынешней, правительство Франции было… особенно активно, — он испытал легкое затруднение, пытаясь отыскать это «особенно активно», была бы его воля, он сказал бы резче. — Ее посол месье Нуланс счел возможным грозить нам интервенцией и был нами объявлен персоной нон грата, — он побледнел, видно, вспомнил, сколько огорчений доставил злокозненный француз. — Он настаивал на применении оружия к новой России, руководствуясь и корыстью — Нуланс владел у нас недвижимостью. Единственная наша вина, что крупная недвижимость была национализирована в России, но такова природа нашей революции, как вы понимаете, мистер Буллит, мы не делали исключения для месье Нуланса. — Он усмехнулся — французский посол вернул ему хорошее настроение. — Допускаю, что Франции будет труднее соблюсти условия перемирия, но, быть может, есть средства повлиять и на Францию, господин Буллит… — он продолжал смеяться, ему было хорошо сейчас.

Когда они вновь оказались на кремлевской площади и, обернувшись, Чичерин взглянул на Буллита, Георгий Васильевич вдруг увидел, что американец улыбается. Не иначе он 'вспомнил реплику Ленина о французском после, которого судьба погнала в Россию, игнорируя тот факт, что посол к этой миссии не готов… Как можно было понять Ленина, тут произошел один из тех казусов, когда Нуланс убедил себя, что обладает монополией истины… Да, своеобразный вид догматизма, догматизма, как это часто случается, от незнания, больше того, н/евежества, когда человек напрочь отвергает мнение других на том основании, что оно противно его догме… Верное средство проверить собственную правоту — это чуть–чуть усомниться в догме, но до этой простейшей мысли сознание человека не поднимается… Вот человек и закупорил себя в сосуд, во всех отношениях герметический. Элементарное решение — разгерметизировать баллон, но как это сделать, если человек Не хочет?.. Однако сфера деятельности догмы отнюдй не только политика, она, эта догма, утвердилась повсюду, куда трудно проникнуть свежему ветру мысли..] Однако это не голословно?.. В самый раз обратиться! к воспоминаниям: не голословно?

В достопамятном Брикстоне, в котором день был равен веку и разграфлен на периоды, отмеченные лишь чтением книг (чтение не возбранялось), в железную дверь чичеринской одиночки постучал надзиратель и сказал, что дошла очередь и до русского: священник Томас Керр, которому тюремное начальство разрешало беседы с заключенными, имеет возможность поговорить с Георгием Васильевичем. Нельзя сказать, что Георгий Васильевич ничего не знал о человеке, который в брикстонских коридорах был столь заметен, что одарен кличкой Обсыпанный Мукой. Однажды, когда друзья из лондонского рабочего листка «Колл» принесли Чичерину мешочек с апельсинами и урочные полчаса, отведенные на беседу с брикстонским узником, были на исходе, Керр возник в проеме входных дверей и, увидев русского, замер, как завороженный, не иначе русский был ему известен по рассказам узников Брикстона. Но успел рассмотреть священника и Чичерин. У священника действительно было лицо, будто обсыпанное мукой. Керр был обязан этим, как показалось Георгию Васильевичу, рыжей коже лица, защищенного от прикосновения солнечных лучей толстыми стенами епископальной церкви, а возможно, и Брикстона, где он был не столь уж редким гостем. Не очень–то вязалась со священником его вторая кличка — Философ, но хотелось верить, что кличка эта верна, брикстонская молва так грубо не ошибалась.

И вот священник встал в дверях чичеринской камеры и чуть–чуть растерялся, обратиЬ взгляд на высокие чичеринские ботинки на застежках–крючках, которые так выручали Георгия Васильевича от студеной сырости Брикстона, студеной даже в удушливое лондонское лето.

Наверное, у священника был свой ритуал беседы с узниками Брикстона, свой жесткий план, и он начал без обиняков:

— Шел сюда и думал, как русский марксист относится к Лейбницу… — разом в глазах священника погасли веселые искорки. — Что гов 0 рит ему, например, такой афоризм Лейбница: «Не сражайтесь с богом — зовите его на помощь»?..

И этот не минул Лейбница!.. Однако почему не минул? Не потому ли, что захотел воздать должное ученым доблестям великого немца? Нет, разумеется. Просто для теологов нет имени актуальнее. Ученый, далеко не все идеи которого абсурдны и для марксистов, не прогнал бога — не в этом ли ответ?

Но чичеринский гость уже собрался с силами, мысль, которую он сейчас изречет, суть концепция.

— Если верно, что в природе скрыто духовное, нематериальное начало, которое есть начало жизни, а поэтому движения, то верно и утверждение Лейбница, который полагает, что мельчайшие частицы, из которых слагается мир вещей, окружающих нас, духовныг не так ли?

Чичерину казалось: когда священник вертит головой, то с его лица действительно сыплется нечто похожее на муку и сутана священника на груди становится белесой. Итак, формула Лейбница — Керр изложил ее чуть школярски, но от сути не ушел.

— Не означает ли все сказанное, что в мире есть творец, давший жизнь всему живому? — спрашивает Георгий Васильевич.

— Именно это я и хотел сказать, — подтвердил чичеринский собеседник с готовностью, ему казалось, что Георгий Васильевич облек его мысль как раз в те самые слова, которых Керру не хватало.

— Простите, но Лейбниц жил в восемнадцатом веке, и это единственная его вина. Если во времена Лейбница можно еще было говорить о способности природы чувствовать, то позже утверждать это было труднее…

— Но Лейбниц — это наука? — настаивал пастырь.

— Наука, разумеется, но тот самый ее день, который следует признать прошедшим…

— Но тогда что есть день непрошедший, — усмехнулся чичеринский гость.

— Все, что произошло почти через сто пятьдесят лет и явилось для церкви громом среди ясного неба…

— Однако что вы зовете громом?

— То, что сшибло науку и теологию в последней битве и, как мне кажется, навсегда лишило теологию права называться наукой…

Собеседнику Георгия Васильевича надо было бы задать следующий вопрос, но он смолчал. «Значит, лишило теологию права называться наукой?» — мог переспросить Керр, но он не решался спросить, полагай, что на этом спор с брикстонским узником закончится.

Возникла пауза, да такая прочная, что вдруг стадо сдышно, как гремят ключи в руках тюремного надзирателя, идущего по коридору.

— Я все–таки отважусь спросить: что вы зовете громом среди ясного неба? — он сощурился и, отыскав взглядом в сумерках, сгустившихся с наступлением вечера, чичеринские ботинки с застежками–крючками, отвернулся. Вопрос, заданный Чичерину, между тем жил в сознании Керра, его мысль работала напряженно. — Как понять это сравнение с громом? Что такое гром для святой церкви?.. Если вы имеете в виду Дарвина, то я скажу, что для меня Лейбниц одареннее Дарвина, душевно богаче… Дарвин — фанатик идеи, далеко не во всем убедительной, Лейбниц — личность, покорившая своей значительностью и, пожалуй, обаянием всех своих великих современников, кстати, и вашего Петра…

Чичерин рассмеялся — обращение к Петру было приемом запрещенным.

— Можно подумать, что для современной церкви у всевышнего второе положение, в то время как у Лейбница первое?..

Священник встал, в реплике Чичерина для Керра было нечто горькое.

— Думаю, что буду недалек от истины, если предреку: еще в наше время церковь причислит Лейбница к лику святых…

Чичерин улыбался, в то время как лицо Керра было грозным.

— Когда я говорю о Лейбнице как об ученом, я даже имею в виду не его учение о нематериальных элементах вселенной, а его труды по математике, в которых он дополнил Ньютона…

— Но какое отношение это имеет к существу нашего спора? — спросил Чичерин, он понимал, что Керр уводит спор в сторону, смещает его, разумея, что в главном его позиция уязвима.

— Самое прямое… Для меня доверие к личности ученого имеет не меньшее значение, чем доверие к его доводам… парировал Керр, он удерживал спор на почтительном расстоянии от сути. — Что я имею в виду, когда говорю о доверии? Лейбниц — Леонардова фигура, сын Ренессанса, питомец Возрождения, такой универсальности не было. Математик и физик, геолог и биолог, историк и лингвист, Лейбниц тем не менее не был дилетантом. И это характерно для человека Леонардова типа, наши познания о дифференциальном исчислении, как и наше представление о законе сохранения энергии, неотделимы от имени Лейбница… Что Дарвин перед Лейбницем?

— Простите, но для меня Дарвин–это мой взгляд на мир, больше того, истоки веры, в то время как Лейбниц — ученый муж, фигура действительно колоритная, но не безусловная. В мире моих мыслей Лейбниц оказался отнюдь не со щитом, и я не могу с этим не считаться… Я делю Лейбница надвое: принимаю математика, отвергаю философа…

— Разве личность… делима? — вдруг оживился Керр. — Чтобы понять личность, важно не нарушить ее цельности, не так ли?..

— Пожалуй, хотя в данном случае мы были корректны до конца, — согласился Чичерин. Спор был решен, и пришло время выказать великодушие. «Там, где можно согласиться, надо согласиться», — сказал себе Чичерин.

22

Сергей Цветов собрался в Сокольники. Думал, Герман уже знает о его приезде и ждет его. Небось нетерпение поселилось в брате, нетерпение, которому все нипочем: и высокий Германов пост, и крутые повороты натуры Германа. Это нетерпение прогнало брата из дому. Быть может, встал у калитки и глянул в перспективу просеки. Просека — что труба подзорная: все, что лежит в поле ее сильных линз, видно как на ладони. Надо, чтобы брат вошел в это поле, а там и его немудрено увидеть… Истинно не просека, а телескоп…

Однако все случилось по–иному… Сергей готов был снять пальто с вешалки, собравшись в Сокольники, и сунуть под мышку сверток с консервами, когда в дверь постучали. Стук был осторожным, будто этим стуком выражалось сомнение, стучать или нет… Сергей открыл дверь. На пороге стоял человек в тулупе и ушанке, ни дать ни взять мужик, пригнавший по снежной дороге санный возок с дровами.

— Не признаешь, брат? — вымолвил человек, распахивая тулуп, и не столько по характерному прищуру светлых глаз, сколько по замаху руки, с которым он рванул полу тулупа, а еще больше по голосу Сергей признал Германа.

— А дядя Кирилл сказывал давеча, что ты директор Азово — Черноморского банка! — расхохотался Сергей.

— А я и есть директор банка, да только не Азово — Черноморского, который приказал долго жить, а Государственного! — произнес он и несмело шагнул в комнату.

— Тогда стягивай свою овчину… директор! — произнес Сергей и протянул руки, намереваясь сбросить с брата тулуп. — Стягивай!..

Но старший Цветов отвел его руки.

— Да надо ли… стягивать? Надевай свою об шну ты, я за тобой!

Герман шагнул в полосу света, взяв в руки ушанку, и Сергей увидел, как виски брата подпалило дымное пламя седины.

— Однако седина приходит с производством в генералы! — бросил Сергей с несвойственной лихостью — не будь то Герман, пожалуй, не решился бы на такую вольность.

— Уж больно время щедрое на седины, сребрит напропалую — и генералов, и солдат! — ответствовал старший Цветов и, запахнув тулуп, поднял над головой ушанку. — Пошли, брат…

Госбанковский «паккард», громоздкий и дребезжащий, двинулся в Сокольники, взрывая оттаявший за день снег и разбрызгивая его по сторонам.

— Небось горько на чужой стороне, брат? — спросил Герман, когда автомобиль набрал скорость. — Горько… согласись?.. Он сказал «согласись», и Сергей услышал его тихое посапывание — брат спал. Он спал, вобрав в тулуп голову, согнув ноги, толстая шерсть тулупа угрела его, у него не было сил противиться теплу.

На Москву уже пали сумерки. Когда автомобиль въехал на заметно темную Мясницкую, шофер включил фары. На поворотах огни автомобиля упирались в тротуар, и толпа испуганно шарахалась. Этот свет, непрошено врывающийся во тьму, точно перелицовывал городскую улицу, выворачивая ее наизнанку. У Красных Ворот он выхватил из тьмы человечка в овчинном тулупчике, припертый светом фары к стене, он вытаращил глаза, с перепугу белые, А спускаясь по булыжнику к трем вокзалам, фары нащупали во тьме паренька в красноармейской шинели, он сидел на краю мостовой, и его большие руки скручивали на опорках проволоку. В тот летучий миг, в течение которого фары задержались на пареньке, Цветов рассмотрел, что подошва напрочь отлетела от опорок и человек в красноармейском шлеме пытался прикрепить ее к союзкам с помощью проволоки. А войдя в пределы площади перед вокзалами, автомобиль должен был вовсе остановиться, увязнув в толпе. Толпу ничто не могло поколебать: ни урчание автомобильного мото–ра, ни всполохи фар, ни утробные стоны сирены, которые издавала «резиновая груша», железно сжимаемая пятерней шофера. Путь «паккарду» преградила дюжина старух, безбоязненно двигавшихся на автомобиль, обхватив ведерные кастрюли, закутанные в детскую шубейку, телогрейку, а то и в ватное одеяло… Ну, все понятно, на большой московской площади шла торговля щами, и не было силы, которая бы могла помешать этому.

— Чуешь? — проснулся Герман. — Небось подумал: «Здесь русский дух…» Нет, скажи, подумал?

— Подумал о другом.

— О чем?

— Как это ты мог уснуть, брат? Герман молчал.

— Прости, Сергуня… веришь, двое суток не спал. До дому еще было порядочно, но разговор не шел.

Сергей встревожился: «Что же это такое? Или я для него так мало значу или на самом деле он две ночи не спал? Если не спал, то почему? Что я знаю о его жизни? А коли не знаю, могу ли я судить его? Судить — значит, явить привилегию. Откуда она у меня? И за что я обрел ее? За какие доблести? Перед кем?»

Когда Сокольники поднялись темной горой своих сосен и в перспективе глянуло правильно вырубленное ущелье родной просеки, Сергей приготовился увидеть острый конус крыши родительского дома и огни по фасаду — так хотелось, чтобы дом приветствовал его огнями. Но дом был темен, тревожно темен.

Они отпустили машину и снежной тропкой, которую высинила вечерняя тень, пошли к дому. Уже пройдя половину двора, Сергей приметил в кухонном окне желтое пятно керосиновой лампы. Он оглянулся вокруг, сколько мог обнять глаз, дома повсюду были темными — не иначе, электростанция отключила свет… Герман постучал, за окном дернулась тень, и прямо перед глазами встало искаженное разводами стерла лицо няни. Сергей не мог не приметить, какой неправдоподобно белой привиделась седая прядь, упавшая на щеку, и как велики стали вычерненные тенью глазницы, особенно черные в сравнении с белой прядью. Он вошел в дом и увидел над собой на лестничной площадке старую женщину и еще раз должен был сказать себе: чтобы понять, как это долго — пятилетие, надо смотреть на стариков. Няня словно побывала под прессом лет, непонятно укоротившись и как–то раздвинувшись — ноги пошли дугой, да и руки в пору ногам изогнулись; выперли заострившиеся локти.

— Принимай, старая! — сказал Герман.

И то!.. — няня поднесла ладонь козырьком к глазам, как в открытом поле. — И какими ветрами тебя прибило, Серега! — она охватила его руками чуть повыше поясницы, ей было сподручно ухватить его в свои полукольца. — Вот так: гоняет ветер по морям, по волнам, вроде гоняет без глаз, а прибьет как надо… А?

— Как Лариса… не припоздает нынче? — подал Герман голос сверху. — Когда обещала быть?

— Лариса? — она подняла руки, неопределенно мотнула. — Ты полегче вопрос припаси. Лариса. А я почем знаю, когда она будет… она пошла к печи, раскачиваясь, точно одна из ее кривых ног была покороче другой. — А Полкан наш жив!.. Видел, говоришь? До чего умна собака! Как человек, только не говорит!.. Видел, значит? — она качнулась к двери, открыла. — Полкан, Полкан!.. Совсем слышать перестал!.. Вот сейчас приоткрою дверь пошире, явится… — в дверях Возник Полкан, устремил заспанные глаза на Сергея, долго смотрел опознавая. — Не узнаешь? Это Серега!.. Ему надо пошибче крикнуть: Серега! Наш Серега!.. — собака ткнулась мокрой мордой в руку Сергея, пошла прочь. — Глаза померкли, да и уши затупились, а нюх остался! Он им, этим нюхом, и видит, и слышит — нюх, нюх и опознал! Вот так и остались горе мыкать три старика — я, Полкан да старая сосна за сараем, она старше всех нас!.. — Няня задумалась, жалостливо сложив на груди руки. — При тебе эта сосна была еще зеленая, а сейчас правый бок ей выжелтило… Небось решил жениться, Серега?

Он повел плечами — вопрос был неожиданно прям.

— Не знаю!

— И возвернуться не надумал?

— Не знаю!

Она подняла руку, неверно повела ею, точно оттолкнула его.

— А ты знай!..

Она вобрала губы, двинула рукой, отводя упавшую прядь; в жесте была молодая бойкость, которую и годы не берут.

— Никого не слушай, внемли мне! — она смотрела на него, непонятно сокрушаясь. — Моя родительница прожила, почитай, тьму годов. Я уж была бабкой, а она все меня принимала за несмышленыша… А? «Вот запомни, Настенка: кто любит тебя за красоту, кто за богатство, кто за руки золотые, и только в доме отчем любят тебя такой, какая ты есть… Вот и мой тебе наказ, Серега: промотаешь завалящие свои копейки, что еще хуже, состаришься, а то обратишься в калеку, и погонят тебя, как зряшнего, будто грош тебе цена! Отовсюду погонят!.. Отовсюду, да не отовсюду — в отчем доме примут!.. Только и есть на свете один дом, в котором ты всегда красивый, Серега, всегда молодой, всегда богатый!.. А?..

Герман кликнул Сергея наверх, где в тишине да в сумерках развернул он куда как небогатую скатерть–самобранку, сверток, привезенный братом, явился великой подмогой,

— Как «Эколь коммерсиаль», одолел? — спросил Герман, когда они сели за стол.

Ну что ему скажешь? Не вразумишь, что учение, даже одарившее тебя истинными знаниями, во сто раз тяжелее на чужой стороне. Незримая мета расколола тебя, сердце оставив в родной стороне, а тело бренное кинув на чужбину.

— Как «Эколь», брат? — настаивал Герман, стараясь наладить разговор, у него все еще было сознание вины.

— Окончил, разумеется.

— И должность схлопотал, Сережа?

И тут всего не объяснишь. Иван Изусов готов и впредь благодарно беречь память о дяде Кирилле, но что для железного человека, каким всегда виделся Сергею Изусов, память сердца? Все, что неподвластно

деньгам, отнесено хозяином к ценностям сомнительным и достойно единственного — осмеяния.

— Говорю, должность при тебе, брат?

— Выходит, так.

— И корни пустил? Ты что, не понимаешь? Спрашиваю: женился или все еще холостой?

И он тоже: женился? Дина, Дина, где ты? Господи, что бы он отдал, чтобы повидать ее. Вот этот магнит всесильный, который его притягивал к ней, где он помещен: в самой сини ее глаз или в руках, которые в минуту волнения начинали дрожать? А может быть, он в ее коже, которую не брал и свирепый парижский загар… Вспомнилось, как утро застало их в излучине Сены и в предрассветном дыму вдруг встала зеленоокая Венера, и Динка вскрикнула: «Я никогда не видела ее такой яркой, меня слепит, я щурюсь!..

— Спрашиваю: женился ты или все еще холостой?

— Холостой…

Герман вдруг всполошился, крикнул что было мочи:

— Настенушка, карабкайся к нам, да пошибче!

— Ты дай твои ноги, тогда, пожалуй, я и вскарабкаюсь… — вымолвила она. — Мне до тебя, как до неба!

Она двинулась наверх, и старая лестница взъярилась и заохала — до сих пор как будто бы была безъязыкой, а тут высвободила стон, что таился в ней.

— Дай бог памяти, когда я тут была? — спросила няня после того, как верхняя ступенька была побеждена. — Не было бы тебя, Серега, пожалуй, не решилась бы лезть на небо! — произнесла она, переводя дыхание. — Теперь уж до того раза, когда на постоянное жительство к богу… — она взглянула над собой, того гляди, продолжит путь к высокому высоку.

— Садись, старая, вот тут… — положил Герман руку на стул рядом с собой. — Значит, свободен, как птаха? — обратился он к брату.

— Выходит так, как птаха… — согласился Сергей не очень охотно — почуялось, что реплика брата предваряла разговор крутой.

— Ну, ежели говорить о птахе, то и она, как пригреет солнышко, чистит перья, чтобы отправиться в путь…

— Чистит, родимая, перышки, чистит, — поддержала, смеясь, няня, еще не разобравшись, куда Герман клонит разговор.

— Ты это к чему, Герман? — поднял строгие глаза Сергей. — К чему?..

— Ты полагаешь, что твои знания нужны Франции и не нужны России? У тебя есть сомнения? Ты что молчишь?

Сергей задумался — и в голову не могло прийти, что вот так вдруг, без подготовки да еще при няне Герман затеет этот разговор.

— Не все просто, брат… — сказал Сергей, не поднимая головы, он больше говорил себе, чем Герману.

— Конечно, не просто, но что тебе может помешать на этой дороге?

Старая встала, покряхтывая, и пошла в соседнюю комнату.

— Время не приспело решать… — произнес Сергей, все еще не поднимая головы.

— Ну как знаешь, дело твое! — заключил Герман, точно ощутив, что принял тон неуместный в таком разговоре.

— Вот наконец верно сказал: это дело Сергея, и только Сергея! — произнесла Лариса, входя в комнату. Вот эта нарочитая неторопливость давала ей возможность сдержать гнев, который клокотал в ней. Ну, конечно, она стояла внизу и весь разговор слышала.

— Если быть точным, то это дело Сергея и в какой–то мере мое, — сказал Герман, стремясь овладеть собой. Вторжение сестры было неоправданно дерзким и не на шутку разгневало Германа.

— Все готова понять, не могу понять этого: почему твое? — произнесла Лариса.

— Потому что после смерти отца я в этом доме старший… — он встал и пошел по комнате.

Она сейчас стояла перед братьями в своем репсовом платьице с вырезом, который был так велик, что захватывал ложбинку на груди, она знала, что у нее красиво, и не скрывала этого.

— Вот взгляни на него! — простерла она обнаженные руки к Герману и рассмеялась, в ее громком смехе был вызов. — В едином лице и воин революции, и ревнитель домостроя… — она взвизгнула. — Он старший!.. — она метнулась в свою комнатку и на минуту застыла, увидев там няню. — А ты чего затаилась тут в темноте? О господи!.. — но ее смятение длилось миг. — Вот она самая старшая!.. Вот!.. — осенило Ларису, и она вытолкнула на свет няню.

Старуха стояла, не в силах совладать с трясущимся телом, шея поослабла, и голова пошла ходуном, она гнула старуху к полу, отчего руки пошли вширь, да и ноги кинуло вразброс — одна, того гляди, двинется к Соколиным, другая на Воробьевку,

— Ближе их никого нет нынче на свете, они братья… — сказала няня, не в силах удержать головы, которая продолжала трястись, точно поддакивая сказанному, соглашаясь. — Кто–кто, а они поймут друг друга…

Старая качнулась и двинулась к лестнице, дав понять, что то немногое, что было в ее власти, она сделала. Было слышно, как она сошла с лестницы, остановилась в темноте, минуту не двигаясь, что–то выговаривая… Потом она, так можно предположить, уткнулась в стену и, держась за нее, пошла к себе. Да и Лариса выключила свет, рубец света, что был виден под дверью, вскоре исчез, не иначе зажгла настольную лампу, что стояла у нее на ночном столике, она была полуночницей и засыпала поздно, отдавая ночи книге.

Братья остались одни, и теперь самый раз было продолжить разговор, но, странное дело, Герман уклонился. Он повлек брата в комнату, служившую кабинетом. Комната была угловой, и ее два окна как бы создавали этот угол, выходя на юг и восток. Он обратил взгляд на застекленный шкаф, стоящий меж окон.

— Ты помнишь этот шкаф? — он повернул ключик, открыл дверцу. — А вот это чудо ты, наверно, не видел? — он снял с полки большую бухгалтерскую книгу в твердом переплете, крытом ярко–зеленой глянцевой бумагой. — А вот эту руку помнишь? — он раскрыл книгу, медленно листая. Тяжелая бумага, графленная синей и красной линиями, была заполнена крупным, с видимым нажимом почерком, каким сегодня уже не пишут.

— Рука отца?

— Отца, конечно… Да ты взгляни внимательнее! Говорят, на Востоке каллиграфия на уровне живописи… Так вот она живопись и есть, да к тому же и точность! Вот где искусство породнилось с математикой!..

Как помнит Сергей, отец был главным бухгалтером на заводе Михельсона, бухгалтером первоклассным и держал заводской счет в ажуре, пользуясь, как говорили, доверием директоров. В семье Цветовых он был самым старшим и порядочно школил Кирилла на первых порах, впрочем, тот превзошел брата, став в своем деле асом. Так или иначе, а за братьями упрочилась в мире, имеющем отношение к счету, репутация людей, чья обязательность и точность вошли в пословицу: «Если считают Цветовы, пересчитывать не надо».

— Как ты добыл эту книгу? — спросил Сергей, принимая из рук брата сокровище в зеленом переплете. — Говорят, почерк, что живая рука — в нем и жизнь, и характер… Как добыл?

— Когда собрались на сорок дней, его старые друзья по заводу явились с этой книгой. «Вот, — говорят, — сберегли, по этой книге молодых школим!.. Так и добыл…

— В банк пошел при нем?

— Да, конечно, и на первое собрание позвал его. Потом он признался: «Когда представляли нового директора, меня все подмывало сказать: «Сын мой». Потом уже, когда снесли на Ваганьково, ловил себя на мысли: все, что делаю, чуть–чуть делаю и для него…

— После дяди Кирилла банк уже не внове для Цветовых, — осторожно реагировал Сергей.

— Внове! — поправил Герман. — Пойми, внове!.. Нынче у него иное амплуа… Нет–нет, ты возьми в толк: банк как бы аккумулирует деньги революции и питает ими все, что революция строит… Такое чувство, что без тебя это может и не совершиться.

— В каком смысле?

— В кои веки директор банка выезжал на стройку электростанции…

— Ты едешь?

— На рассвете… Кстати, можешь составить компанию. Решишься?

Сергей пришел в замешательство, предложение было заманчиво.

— К вечеру вернемся?

— Пожалуй…

— Решусь.

— Тогда до утра, тебе постелили в отцовской половине…

Легко сказать: до утра. Сон не шел. Что–то было в этом неправдоподобное — он в родительском доме. Что–то почти фантастическое: в родительском, в родительском!.. Пришло на ум раннее–раннее: августовское солнце, бьющее в окна, мерцающее — мерцание от березы, стоящей под домом, от ее трепещущей листвы. И запах пирога с антоновкой (эта кислинка пахучая, которую сообщила пирогу антоновка, угадывалась мигом), и дыхание пролившегося на горячую плиту молока, всепобеждающий дух кофе и ласковое прикосновение маминых волос, неожиданно упавших на лшю, и голос мамы, обычно властный, смягчался: «Вставай, Сереженька, папа оделся и ждет тебя…. Да, отец не уходил прежде, чем Сергей не выйдет с ним на улицу, не сделает рядом с ним тридцати шагов… Что–то было в этом провожании для отца ритуальное, не будь этого провожания, казалось, не свершится светлый зиа а с ним и удача долгого дня, долгого и для отца нелегкого. Нет, в сознание Сергея вторглось диковинное: он в родительских Сокольниках! Только подумать, в Сокольниках! До сна ли теперь?

— Ты спишь, Сергей? Лариса, ее шепот стесненный.

— Нет.

— Вот и хорошо.

Вначале возникли эти ее запахи, потом она сама, точно летучее облако, точно всю себя оставила за дверью, а сюда впустила только свой лик, едва ли не призрачный.

— Прости меня, но я слышала твой разговор с Германом, — произнесла она и вдруг рассмеялась, зажав рот кулаком. — Фанатик, лишенный реального представления о мире!.. Повергли себя во тьму–тьмущую, а мыслью своей живут в райских кущах! И, главное, требуют, чтобы и остальные переселились в эти кущи райские!.. Напрочь закрыли глаза на то, что творится вокруг!.. Вчера приехал человек с того берега Волги Юрка Болдырев, мой напарник по скетинг–ринку… Видел, как посреди дороги сидел человек и ел грязь. Да, да, вот так, загребая ручищами и заполняя рот, ел грязь… Теперь ты понимаешь, где наш братец дорогой и где жизнь! Вот он тебя завтра повезет на Шатуру, за двести верст… И что ты там увидишь? Чисто полюшко!.. Истинно фантазеры: стоят посреди снежного доля и видят Китежи!.. Спрашивается: зачем ех&гь в этакую стынь и буран за двести верст? Выйди за Сокольники и увидишь такое же чисто поле! Фанатики безглазые! Точно ходят не по земле, а по облакам! Нет, меня этими сказками не возьмешь, я против них бронирована! И себя не дам оглупить, и тебя не разрешу!.. Он хотя и фанатик, но у него расчет: он мне жизнь погубил и на тебя зарится!.. Заклинаю, кончай свои дела, и чтобы духу твоего здесь не было!.. — она затихла, прислушиваясь, не иначе ей почудилось, что Герман подошел к двери, но могучий Германов храп успокоил ее — эти две бессонные ночи взяли Германа в плен надежно, вот он, сон каменный. — Коли дал согласие, можешь ехать, да только уразумей: когда глянешь на поле чистое, вспомни, что говорила сестра… — она помолчала. — Фанатики не по мне, как, поверь, не по мне и кликуши охотнорядские. И те, и другие суть истерики, а истерия лишает человека разума. Моя философия предполагает разум. Однако что есть моя философия? Человек живет один раз. Это надо ясйб себе представить: один, только один! А коли так, то надо отдать себе отчет: все люди, сколько их есть на белом свете, разделяются на две категории… Если ты не принадлежишь к первой, ты обязательно должен состоять во второй. Первые — прожектеры, вторые — просто люди. Сутью прожектерства может быть только тщеславие, а следовательно, корысть… Я никогда не буду прожектером, я просто человек, а по этой причине не заслуживаю осуждения, как и все просто люди. Да и сутью моей натуры стало иное… Не могу сказать, что это доблесть, но это благо… Не очень удобно говорить так о себе, но я скажу — скромность… Кто Герман и кто я?.. Нас двоих хватит с лихвой, чтобы дать представление об одной и другой половине рода человеческого. Мне не на-* до ни его масштабов, ни его претензий. Я сошка невеликая. Да и дело, которому я служу, под стать мне: эти малые твари, которых и глазом не ухватишь, не претендуют на большее, чем отвела им природа. Итак, когда завтра утром преодолеешь двести верст и выйдешь из автомобиля, оказавшись посреди чиста поля, вспомни сестру…

23

Сергей поехал. Почти наверняка знал, что увидит всего лишь чисто поле, но поехал. И не обманулся.

Правда, было чуть–чуть странно, в какой восторг привело это поле в сугробах, тронутых мартовской ростепелью, двенадцать здоровенных мужиков, явившихся сюда из Москвы. Были среди них и гидростроители, и топографы, и знатоки почв, был даже, выходит, ди^ ректор банка–чудак–человек, все возраста почтенного, да и жизненного опыта солидного, одним словом, народ зрелый. Тем диковиннее был тот восторг, в который привело их это снежное поле под Шатурой, напрочь голое. Глядя на них, чудаков безнадежных, лезла в голову мысль сумасбродная. Все чудилось, будто бы вот тут, под завалами снега, в неглубоких пластах угнездились залежи минералов, которые природа зарядила диво–токами, незримая эта энергия, проникая в души людей, сделала их чуть–чуть сумасшедшими. Да и как можно было понимать все это иначе: страна жила на овсе и жмыхах, на всех ее рубежах стояли полки иноземцев, а тут в снежном безбрежии под Москвой взрослые люди затеяли шумную игру, стремясь вызвать в своем воображении нечто такое, что было бы предметом гордости стран более благополучных, чем нынешняя Россия… И главным заводилой в этой игре был твой брат. Хочешь не хочешь, а вспомнишь Ларису: прожектеры?

В Москву вернулись в сумерки, когда мглистое мартовское солнце уже завалилось за снежные горы.

— Ты помнишь нашу мать, ее натуру железную? — вдруг осенило Германа. — Вот это характер, верно? — спросил он в упор. — Кто из нас в нее? Никто!.. Нет–нет, не говори, мы слабее ее. Никому не отдала своего железа, все забрала с собой!..

24

Сколько себя помнит Сергей, столько помнит и поединок двух женщин, одна из которых была его матерью, а другая золовкой матери… Как заметил Сергей, ничто не может вызвать в человеке такого взрыва энергии, как сознание того, что он обделен жизнью. Чем, собственно, обделен? Красотой, состоянием, служебным положением, вниманием ближних, удачей, наконец… Дед Цветов, соблюдая справедливость, купил кусок сокольнического леса и разделил его поровну между сыном и дочерью, будучи уверен, что творит добро. Два квадрата легли впритык, столкнув лбами брата и сестру. Вначале все было как нельзя лучше: кредитовались в банке, как тогда было принято, и поставили по дому, которые были похожи, будто их вызвала к жизни одна мать. Но на этом общее и кончилось. Решетчатый забор, разделявший участки, оказался хрупким, чтобы сдержать страсти, и его пришлось заменить кирпичной оградой. Стычек бы удавалось избежать, если бы не разность характеров женщин, их амбиция. Дело наверняка как–нибудь обошлось, если бы однажды к дому Поярковых (тетя Ксения была теперь Пояркова) не подали грузовую фуру и два дюжих мужика, перебросив через хребет лямки, не внесли в дом пианино. Новая эра в отношениях между домами началась с первыми аккордами инструмента, огласившими сокольническую тишь.

Если детство, самое раннее, разделить на эпизоды, то первый из них в памяти Сергея будет связан с этим пианино. У Поярковых под могучими лапами старшего сына гудит пианино, и его гудение, кажется, подобно ветру, сотрясает дом Цветовых. «Не могу я больше слышать этого! — кричит мама. — Нет моих сил, я сбегу отсюда!..» Но она, разумеется, не бежит. Больше того, она вместе с отцом идет к Поярковым. На рождество, крещение, пасху, на дни рождения. Не ходила бы к Поярковым, отсекла бы их от себя, делу конец. А тут каждое посещение рождает бурю. «Ты видел их новый гарнитур красного дерева? — атакует она отца. — Как ты можешь допустить этот позор?» Отец поднимал усталые глаза. «Какой позор?» — «Вон как они вознеслись! — ее глаза были обращены к дому Поярковых. — Где они и где мы?.. Отец только пожимал плечами и садился за свои счеты. Ночь у него будет бессонной, до зари далекой он просидит, согнувшись в три погибели, пощелкивая счетами. Вот и получалось: из дома Поярковых слышится пианино, из дома Цветовых — пощелкивание счетов.

«Пойми, ты слишком честен!.. — не успокаивалась она и по ночам. — И к тому же у тебя нет таланта заводить знакомства!.. — она переходила на горячий шепот. — Сколько бухгалтеров стало управляющими, а ты? — Ее осеняла идея. — Пригласи Сургучева!.. Пригласи, я испеку пирог с голубикой!..» — «Ну, как я его приглашу, Тина? — спрашивал отец, смущаясь. — Подойду эдак бочком и нате: «Приглашаю вас на пирог с голубикой… Да? Он ведь насмешник великий, засмеет, сраму не оберешься!.. Легко сказать: «Пригласи Сургучева!» Скрипела кровать, видно, мать, потеряв терпение, переворачивалась на другой бок. «Разве кролика обратишь в гордого льва? — возмущалась она, теперь уже не боясь, что ее услышат. — Он так и умрет кроликом!..» — «Вот Германа и обращать не надо, он родился львом!» — говорил отец, устраиваясь удобнее, кровать скрипела неистово.

Мать закрывала лицо руками. Кролика и в самом деле не обратишь во льва! Да и нет необходимости, если гордый лев готов. Однако Герман — лев? Если говорить о стати, лев из самых породистых!.. Ничего не скажешь, слукавила природа! У матери, говорят, прадед был такой — сажень косая в плечах! Но вот незадача: не дал ума своей силе Герман! Больше того, так и не понял, каким сокровищем обладает. Переселился на чердак и вывел вторую трубу в небо. Была бы эта труба не видна, а то… глаза мозолит. Да и молва пошла: «От цветовского чердака до Сатурновых тарелок рукой подать!» Ну, сокольническая братия и прежде держала знатный посад в страхе: и Измайлово, и Перово, и весь ряд Соколиных… Бравые парни из Сокольников звали себя стаей. Когда эта стая сшибалась с недругом, земля тряслась в ознобе. Вот она и подступила к цветовскому дому едва ли не в полном своем составе: «Дай одним глазом взглянуть на тарелки!» Мать перепугалась насмерть: пришел конец света! Но Герман не сдрейфил. «Становись в очередь!» И случилось необычное: стая обратилась в журавлиный клин, хоть бери линейку и вымеряй. Так или иначе, а в этот день сокольнической братии удалось узреть «Сатурно–вы тарелки». Но это еще больше раззадорило братию. Дождавшись ночи, к цветовскому дому явился сам Багор, заводила стаи, да в кураже выломал ворота. Был он мал, но крепок, тяжел в кости и теле, резок в походке, с необыкновенной силой в лапищах. Когда Герман вышел навстречу Багру и поднял его и, добравшись до высокого берега пруда, что начинался за ивовой порослью, кинул в воду, короткий и густосбитый Багор хорошо летел, да и замах был во все плечо Гер–маново — Багор пролетел половину пруда, опустился там, где уже начинается глубина… На этом показ «Сатурновых тарелок» закончился, верили на слово, что они есть…

С тех пор о силе Германа пошли легенды в Сокольниках, и, как обычно, легенды немало превзошли самую силу Германа — он, конечно, был богатырем, но не таким, чтобы рассказывать о нем были–небылицы. Но вот что интересно: отныне всех, кто был причислен к семье Цветовых, величали в темных сокольнических просеках не иначе как Германовы. Под этой коль–чужкой непробиваемой — брат Германов — прошло и детство Сергея. Когда Лариска подросла маленько, на далекой просеке ее остановили Багры и не сняли, а содрали пальтишко, да так шибко, что пуговицы рассыпались по песку. «Так то ж сестренка Германова!» — прозрел один из Багров, разглядев испуганную Ларис–кину физию. Багры пришли в замешательство. «Надевай обратно!.. Даже пуговицы в траве отыскали и ссыпали в карман. Вот и получилось, что этой коль–чужкой превеликой можно было укрыть всю семью.

Природа отпустила и силы, и храбрости на всю семью, а он, не спросясь, забрал ее себе. Так могло показаться, но это было неверно. Просто вступило в действие правило: когда тебя охраняет брат, твои кулаки усыхают. Наверно, это и произошло с Сергеем. Нет, не то, что кулаки усохли, а вся сила ушла в математику. А тут еще в глазах оборвалась главная пружинка, и пришлось надеть очки. Вот и получилось, что у Геркулеса брат–очкарик. Стыдно сказать, что с той самой минуты, как нос оседлали эти проволочные очки, и мать переменилась к Сергею, как–то вдруг он стал в ее глазах не очень надежен. Она точно говорила: «Так он же очкарик… Что с него взять?» Зато необыкновенно вырос в ее глазах Герман. Она поняла, что именно Герман — ее надежда. Он и никто другой призван увенчать вековую тяжбу с Поярковыми победой!.. Долгожданной победой!.. Что говорить, она любила своего первенца. Ему шло самое гордое из слов: «Мужчина!» А это значило: человек слова и, конечно, человек дела. Поэтому лучший кусок она старалась приберечь первенцу. Скромного Германа это смущало. «Мама, не надо… Но она была непреклонна: «Пойми, ты старший, это тебе по праву».

Ко всем остальным в семье, включая и отца, она была снисходительна, а в снисходительности были жалость и скрытое сознание, что они ей не могут соответствовать ни характером, ни умом. Только Геркана она считала себе ровней и могла говорить с ним бесконечно. И любила говорить, не жалея ни времени, ни сил. Это были, конечно, рассказы о родословной, однако родословной не всей. Если она и хотела высветлить в сознании сына родословную, то только ту, что была собственно ее родословной, родственников мужа она отсекала напрочь, будто детей своих вызвала к жизни без участия тихого Цветова. Но вот что любопытно: хотела она этого или нет, но деликатному Герману эти рассказы сообщили тщеславие, какого у него не было, а вместе с тщеславием и желание не поступиться фамильной гордыней Цветовых. Было даже интересно, как можно в сознании человека, во всех отношениях достойного, вздуть этот кротко тлеющий уголек. Но, может быть, этого качества покладистому Герману как раз и не хватало, чтобы охранить себя и свои скромные интересы от сонма коллег, делающих на многотрудной банковской стезе карьеру, не без помощи влиятельного дяди Кирилла он уже был облечен званием банковского служащего. Действовал закон, который постиг и Герман: если всунул голову в хомут, по доброй воле его не сбросишь.

Но тут вмешалась весна тринадцатого года, которая была тем более сумасшедшей, что Сергей принял ее в Сокольниках. Вначале солнце так выбелило снега, что нельзя было ступить шагу, не вытянув руки, слезы лились ручьями. Потом снега были сметены в три дня ростепелью, какой здесь давно не видела земля. А затем теплынью заволокло землю. Господи, с чем сравнить это?.. Великое беспокойство объяло Сергея, тоскливое и сладкое. Неведомые силы пришли в движение, их посылала ему земля, дома, деревья. Стыдно сказать, что он вдруг пошел из одного конца Сокольников в другой, пошел без цели, останавливаясь перед домами, шитыми крашеной дранкой, глядя на мезонины, вознесшиеся в небо, на звонколистые купы старых берез, распустившиеся раньше времени. Он вдруг ощутил в себе некий мотив, мотив весны, ничего подобного с ним не было прежде. Он не знал, как прервать это состояние, как из него выйти, хотя, откровенно говоря, выходить не хотелось. Что это было за состояние, было ли у него имя? Казалось, эти дома, деревья, земля, трава, небо вошли в тебя, и их пробуждение с непонятной тревогой и силой поселилось внутри твоего существа, «Да не чокнулся ли ты, Сережка? — спросил его Герман. — Куда тебя взвило?.. Спускайся, спускайся, дружок!»

Легко сказать «спускайся»! Вот так, не успев спуститься на грешную землю, он внял советам дяди Кирилла и уехал во Францию.

25

Стеффенсу позвонили из Наркоминдела и сказали, что Ленин готов принять американца завтра, 14 марта.

— Значит, завтра? — задумался Стеффенс. — А что сегодня? Может, есть смысл повидать сегодня мадонну Литту?

— Простите, Стеф, но мадонна Литта не в образе ли молодой Крайновой? — спросил Цветов, он знал, что американца могла повлечь в Замоскворечье и возможность еще раз взглянуть на хозяйку дома.

— По–моему, так рано замоскворецкая Литта не возвращается домой, — произнес Стеффенс. Ответ был лишен категоричности и давал возможность американцу не выказывать намерения явно. — В конце концов, у пас дело к Крайнову, а не к Крайновой, а он к этому часу уже дома… — засмеялся американец, он радовался своей находчивости.

Цветов позвонил в Замоскворечье и получил ответ, немало воодушевивший: Крайнов готов был принять американцев, а заодно и Цветова. Пока они огибали Александровский сад, а потом перебирались долгим мостом на ту сторону реки, хозяин замоскворецкого дома растопил печь, дрова взялись не сразу, в комнату потянуло сырым дымком, так дышит лесной костер, в который подбросили хвороста, побывавшего на дожде.

Крайнов оказался не один, из Приуралья вернулся его друг, долгоусый юноша в солдатской гимнастерке и крагах, который тут же был представлен весьма церемонно: свободный художник Вадим Гетманов. Оказалось, Гетманов — однополчанин Крайнова по уральскому походу. Крайнов и Гетманов ушли к Фрунзе вместе и, как тут же было установлено, пили воду из одного колодца, пройдя бок о бок не одну сотню верст. Поэтому, какой бы темы они ни касались, каждого из них постоянно осеняла память о друзьях, которых они оставили в приуральском далеке, их точно взрывало при воспоминании о друзьях, и они ничего не могли с собой поделать.

— Нет, ты скажи, Вадик, а как эта старая перечница Колесов, которого комдив произвел в старшие интенданты, все холит свои бакенбарды и не дает покоя докторше?..

— Он верен себе, Колесов!.. — отвечал Гетманов, для солидности покручивая ус. — Сотворен на века!..

— А как молодец Чичеров, все так же ходит в ночную разведку и на сон грядущий поглощает «Трех мушкетеров»?

— Нет Чичерова! — вздохнул Гетманов. — Нет, совсем нет! — повторил он, если надо было убедить, то в первую очередь себя. — Нет Чичерова. Вырос Чичер на равнинной реке, не совладал с быстриной уральской… Не он один!..

Друзья затихали — непросто было возобновить разговор. И то резон: тем, кто пришел с равнинных рек России, не по силам оказались Тобол и Белая — канули в быстрине.

Но была в беседе друзей и главная тема, по всему, она возникала еще в тот ранний послеобеденный час, когда Гетманов пришел в дом друга. Непросто было проникнуть в суть разговора, если бы на столе не остался, быть может, по недосмотру длинный список имен, как привиделось Цветову, экзотических: Спартак и Тиберий Гракх, Пестель и Робеспьер… Видно, дальнозоркий Крайнов уловил изумление в глазах Цветова, ненароком ухватившего в списке эти имена.

— Вот идея… — улыбнулся Станислав Николаевич. — Пусть Москва и обликом своим будет красной, хотим на каждой площади поставить монумент ниспровергателю основ!.. — он рассмеялся, потирая руки. — Хороша мысль. Ей–богу, хороша, — он взглянул на друга. — Убедил я тебя, Вадик?

Буллит придвинулся к огню — его сморила дрема.

Цветов принялся переводить. По мере того как Стеффенс проникал в суть замысла, необыкновенное воодушевление охватывало его, хотел знать весь ряд этих ниспровергателей основ, чьи монументы новая Россия хотела видеть на московских площадях. Эти имена, быть может, не все были хрестоматийными, но имена эти помогали понять русскую революцию — ее идеал, ее представление о чести, равенстве и свободе.

— Господин Крайнов, простите мне эту просьбу необычную, я хочу знать весь список, — неожиданно обратился Стеффенс к Станиславу Николаевичу, который почувствовал, каким интересом к этим именам воспылал американец, и сам сосредоточился на списке, взяв его в руки и поднеся к свету.

— Тогда слушайте, — возгласил Крайнов да так протяжно, будто сзывая вече, его бас загустел, сейчас он возглашал, радуясь мощи и крепости голоса. — Слушайте, слушайте!.. — он набрал в легкие воздуха, приготовившись читать. — Жорес, Спартак, Гарибальди…

Казалось, американец дождался той минуты, когда он воспринимал русскую речь наравне с остальными, не обращаясь к помощи переводчика. Он согласно кивал головой, нашептывая:

— Жорес, Спартак, Гарибальди.

Стеффенс не мог отказать себе в признании: в этом строе имен была магнетическая сила. Да не способна ли была она поколебать представление о русских большевиках как о людях, заточивших себя в пределы своеобычного скита?

Крайнов кончил читать, и тотчас Гетманов вышел из своего темного угла.

— По–моему, вы улыбаетесь? — спросил он американца. — Мне кажется, даже чуть–чуть скептически? Так?

Стеффенс растерялся.

— Я вас не понимаю…

Пока читался список, Гетманов, видимо, приготовился к разговору.

— Не подумали ли вы: вот она, святая наивность?

— Простите, я не дал повода так думать… Гетманов стоял на своем.

— Нет поры более революционной, чем первые три года революции, не так ли?

Крайнов рассмеялся, он–то знал друга лучше остальных, и ему было ведомо: затравив спор, друг будет биться до конца.

— Дай сказать и нам, Вадик! — обратился он к Гет–манову в той снисходительно–доброй манере, которая была ему не чужда, когда надо было умерить норов друга–спорщика. — Согласись, Вадя, что и ранней поре революции может быть свойствен и здравый смысл, и точный расчет…

— Может быть свойствен, разумеется, но не в данном случае! — парировал Гетманов. — Пока ты возглашал эти имена, я считал…

— И сколько у тебя получилось?

— Что–то около шестидесяти…

— Ну, что из этого следует?

— Нет у нас сил, чтобы ставить шестьдесят памятников, понимаешь, нет сил… И к тому же… есть ли в этом смысл?

— Есть смысл… Есть!

— Тогда растолкуй, какой. Растолкуй, понять хочу.

Он стоял над Крайновым гроза грозой, рука, схваченная повязкой, вздрагивала, иногда она приподнималась к груди, и тогда казалось, что он ею охраняет грудь от удара.

— Понимаешь, весь смысл в этих именах, — произнес Крайнов неожиданно тихо, ему стоило усилий смирить голос. — В самом существе имен, каждое из которых, согласись, имя–символ… Поставленные рядом, они должны сказать людям необыкновенно много… И самое главное, должны объяснить, что произошло в России… Повторяю, смысл в именах…

— Значит, в именах? — переспросил Гетманов. — Если хотите, для меня тут не все имена безусловны…

— Зачем надо ставить памятник в Москве, например, Бебелю? — спросил Крайнов, улыбаясь, видно, он умел и прежде подзадорить друга.

— Не только Бебелю… Но и Бебелю! — ответил Гетманов.

— В лучшие свои годы Бебель был хорошим марксистом… — сказал Крайнов.

— В том–то и дело, в лучшие годы, — тут же среагировал Гетманов и тронул ладонью влажный лоб, он накалил себя порядочно.

. — А это немало, — уточнил Крайнов.

— И немного, — возразил Гетманов.

Лицо Буллита, отмеченное уверенностью, казалось, от рождения, изобразило смятение — по правде говоря, его не очень увлекал спор о Бебеле.

— Помните, господин Крайнов, тот раз, когда вы проводили Карахана к двери, ну, тот раз, когда вы вышли вместе с ним?..

— Помню, разумеется… — подтвердил Крайнов, насторожившись: что–то подсмотрели тогда всевидящие глаза Буллита такое, что для него было небезынтересно.

— Мне показалось, что вы вернулись к столу больше обычного взволнованным… — глаза Буллита были устремлены на Крайнова, он пытал. — Верно?..

— Не помню, господин Буллит….

— Я помню! — Буллит улыбался, эта несмелая улыбка, улыбка мерцающая призвана была как бы обратить разговор в шутку — когда разговор ведется в таких тонах, короток путь к отступлению. — Да не назвал ли Карахан срок отъезда в Стокгольм? — Нет, все поместилось в поле зрения Буллита, взгляд его не просто остр, он цепок.

Крайнов опешил. Ничего не скажешь, смел американец. Смел и, пожалуй, чуть–чуть груб — чтобы спросить так вот в лоб, одной смелостью не обойдешься.

— Нет, мы говорили не о Стокгольме, мистер Буллит.

Улыбка Буллита все еще мерцает, не было бы этой улыбки, пожалуй, не избежать неловкости. А сейчас все в порядке, мерцание это спасительно. Но улыбка говорит и об ином. Нет, вы меня не обманете, будто свидетельствует Буллит. Все–таки речь шла о Стокгольме. Небось торопит Карахан с отъездом. Торопит?

— А почему бы не поставить в Москве памятник Бебелю, если есть такая возможность? — засмеялся Стеффенс, возвращаясь к прерванному разговору. — Я за памятник Бебелю в Москве! — он посмотрел в окно — по ту сторону реки, на кремлевском холме, очевидно, было посветлее, огни там еще не зажигали.

— Если Ленин назначил прием на завтра, значит, уже вернулся из Питера или должен вернуться… — произнес Крайнов, как бы рассуждая сам с собой.

— Ленин? — откликнулся Стеффенс, он был внимателен к тому, что говорилось.

— Да, он бы вызван в Питер на похороны — умер муж его старшей сестры, — произнес Станислав Николаевич. — Не просто родственник, близкий Ленину человек — комбатант, соратник по борьбе… Говорят, Ленин шел за гробом до Волкова кладбища…

— А мне казалось, что он выехал туда, чтобы выступить перед петроградскими рабочими. — Стеффенс встал рядом с Крайновым. — Две речи в Таврическом дворце, потом еще две речи, потом речь перед сель–хозрабочими… Мне даже воспроизвели эту его фразу, которая докатилась сюда прежде, чем он вернулся: «Мы вступили в голодное полугодие…» Вы сказали, поехал на похороны?..

— Да, на похороны…

Когда они вышли к Москве–реке, Стеффенс думал о разговоре с Крайновым… Сыпал снег, мокрый, мартовский, укрывая медленно идущие по реке льдины непрочной шубой. Время от времени Стеффенс отрывал взгляд от реки, пытаясь рассмотреть огни на холме, но за толстой завесой снега ничего не было видно,

— Так и сказал: «Мы вступили в голодное полугодие», — повторил Стеффенс, обратив взгляд к холму, снег ложился на лицо, борода стала седой.

Все, услышанное в замоскворецком доме, объясняло Стеффенсу происходящее в России. Но не только, открывало глаза и на состояние Ленина, в котором он жил все эти дни. А это уже прямо касалось Стеффенса — встреча в Кремле отнесена на завтра.

— Кстати, не могли бы вы взять на себя перевод завтрашней беседы? — спросил Стеффенс Цветова.

— А возможно ли это?..

— Я оговорил: вы мой переводчик…

Сергею оставалось только в знак согласия склонить голову.

Казалось, дрема все еще владеет Буллитом — вечер прошел мимо него.

26

Ленин принял Стеффенса 14 марта 1919 года в одиннадцать утра…

Приморозило, но небо было ясно. День был не столько весенним, сколько зимним, с ярким солнцем, чистым снегом — в Москве так бывает на исходе зимы.

Легко дышалось, как и легко ладился шаг.

Они минули Кутафью башню, и Цветов вдруг ощутил, как резки грани кремлевских построек, точно само солнце резало кремлевский камень, ограняя его густо–синими мартовскими тенями.

Тут на холме было ветренее, чем в городе, и, пожалуй, морознее. Первым это воспринял Стеффенс, его лицо стало лиловым.

Когда они переступили порог кабинета, Ленин стоял у карты, чуть наклонившись, можно было подумать, что в поле его зрения был российский юг, быть может, Крым, а возможно, Дон с Кубанью.

Он услышал звук открывшейся двери и повернулся, опершись правой рукой о спинку стула, оказавшегося рядом, он это сделал быстро, как человек, привыкший все делать в темпе.

— Здравствуйте, здравствуйте… — рука его была ощутимо прохладной, в комнате было не жарко. — Садитесь, пожалуйста, — он потер руки с видимым усердием. — Мне сказали, что однажды вы уже были в России, — обратился он к Стеффенсу.

— И имел честь слышать вашу речь с балкона особняка Кшесинской, — с радостной охотой Стеффенс отозвался на желание Ленина начать разговор. — Стоял с русским другом, и тот переводил мне. — Американец улыбнулся Цветову, точно хотел сказать: вот тогда у меня тоже был русский друг, который хорошо помогал мне с переводом. — Необыкновенная привилегия слушать оратора из толпы…

Ленин засмеялся.

— Вы полагаете, привилегия?

— Конечно… стать хотя бы на время рабочим разве не привилегия?..

— Хорошо…

Ну вот, кажется, разговор получил разбег.

— Говорят, вы были в Петрограде, так?

— Был в Петрограде… по печальному обстоятельству, — Ленин положил кончики пальцев на висок, затих, точно ощущая, как под пальцами развоевалась кровь. — Вот заметил еще в те далекие времена, когда вел… кружок за Невой: у питерского рабочего своя психология, никто вернее его не способен обнаружить, как врачи говорят, болевую точку…

— Например?

— Не слишком ли мы доверяем старому офицерству, есть ведь факты, когда офицеры перебегают к белым. Ну, разумеется, есть такое, оно нам вышло… боком, — он отнял пальцы от виска, сжал и разжал руку. — Ничего не скажешь, болевая точка!.. И все–таки, и все–таки… — какой–то миг его ладонь оставалась раскрытой. — Нет необходимости отказываться от помощи старых офицеров…

Ему вновь стало холодно, его руки заходили, потирая одна другую.

— Что говорить, западная пресса предвзята, но иногда и ей нельзя отказать в наблюдательности? — вдруг произнес он, выдав мысль тайную, которая им сейчас владела. — Многомудрый «Тайме» изрек дело: червь сомнения источил все армии, однако не коснувшись армии красной!.. Не правда ли, хорошо сказано, главное, близко к истине!.. — он посмотрел на Стеффенса, не тая пристальности взгляда. — А знаете, пен чему я об этом говорю? — видно, он не обнаружил в глазах американца смятения. — Время, что конь с норовом. Вот вопрос вопросов: удержат ли большевики поводья, не сбросит ли он их со своего хребта? — Ленин выдержал паузу, ему очень хотелось, чтобы на этот вопрос ответил его гость, — Мнение «Тайме» о Красной Армии можно понимать и так: не сбросит… Что ни говорите, а на вопрос ответил «Тайме»: не сбросит, не сбросит…

Ленин внимательно следил за тем, как дается Цветову перевод, как слово за словом выстраивается фраза. Два потока слов, русский и английский, были для него зримы. Он мог вдруг осторожно отнять от стола руку и, невысоко приподняв ее, подсказать: «ту тиич» или «ту спенд». Когда перевод был не прост, Цветов глядел на него, точно искал поддержки. В этом случае улыбка понимающая или кивок головы, а подчас движение век означали: тревога напрасна, все хорошо, все хорошо. Ни единого слова не было сказано между ними, а контакт был. И Цветов не мог не сказать себе: это же великое чудо, что ты вот находишься здесь. И еще большее чудо, что этот человек участвует в диалоге, прямо глядя тебе в глаза. Диалог волновал, он рождал токи, которые не минули и сердца Цветова.

— Вот вы говорите «кулацкие восстания», — заговорил Стеффенс. Вопрос явно не имел отношения к тому, о чем шла речь прежде, и был заготовлен заранее. — Но мне хорошо известно: против Советов идут не только кулаки, там много середняков, бедных крестьян и даже тех, кого можно назвать деревенскими пролетариями… Так я говорю?

Стеффенс неожиданно поворачивал беседу к проблемам острым.

— Так, конечно, есть и середняки, и бедняки, и деревенские пролетарии, а по–нашему, по–русски — батраки… — реагировал Ленин. — Есть… Но ведь речь идет о том, куда повернула основная масса… Вы меня поняли: куда повернула? — Ленин пододвинул стул. — Деревенская буржуазия против нас, как, впрочем, и мы по понятным мотивам против нее. Трудовое крестьянство за нас, как, разумеется, и мы с ним… — он помедлил, ожидая, что до всего остального собеседник дойдет и без его помощи. — Поэтому на нас идут вой–нон кулаки и только кулаки, хотя там есть, конечно, середняки и бедняки, которых погнал в эти банды страх и обман…

— А не мог бы я спросить вас доверительно? — Стеффенс сделал со своим стулом то же, что минуту назад Ленин, пододвинув его вплотную к столу. — Не думаете ли вы, что с приходом на русскую землю войск Антанты Красная Армия стала сильнее?

Ленин скрипнул стулом — не встал, а вскочил.

— Несомненно!.. — он засмеялся. — Издревле, понимаете, издревле ничто так не способствовало сплочению России, как борьба с чужеземцами…

И вновь Цветов отметил для себя, как самозабвенна была радость Владимира Ильича, как откровенна мысль, осветившая его… Он точно говорил себе: «Да, ты можешь и не быть красным, но если ты русский, нашествие чужеземцев будет и для тебя самым большим из зол… Тут никто не должен обманываться. Наша армия и прежде была сильна, но с интервенцией она стала сильнее, быть может, многократ сильнее».

Встал и Стеффенс. Они сейчас стояли в противоположных концах кабинета, точно примеряя силы. Сказав: «А не мог бы я спросить вас доверительно?» — Стеффенс всего лишь подступился к сути — главный вопрос, самый главный предстояло задать. Однако как найти тут необходимые слова?

— Намерена ли революция и впредь карать своих врагов? — наконец решился американец.

Ленин невольно отступил.

— Это вас беспокоит? — он оттенил голосом «это» и «вас».

— Не только меня…

— Кого может тревожить… это? — в том, как он произнес «это», теперь была слышна ирония.

Стеффенс не мог не ощутить, каким гневом полыхнуло от слов Ленина, такого еще сегодня не было.

— Париж…

— Париж!.. — ярость, что закипала в нем все ощутимее, вырвалась вместе с этим «Париж!». — Хотите ли вы сказать, что те самые люди, которые только что организовали убийство семнадцати миллионов человек в бессмысленной войне, теперь озабочены гибелью нескольких тысяч в революции? Это вы хотите сказать?.. — он зашагал по комнате, вздрогнула пальма, стоящая у окна, и зашелестела твердыми листьями. — Если мы хотим победы революции, мы должны знать: революция не делается в белых перчатках… — Он вернулся к столу, сел, положил руку на чистый лист бумаги, не без труда приподнял, отняв от стола и локоть. Рука, лишенная опоры, дрожала. — Революция имеет право карать своих врагов, чтобы жили миллионы, — сказал он.

— Хорошо, допустим, вы действуете во имя большинства, а значит, если говорить о России, то во имя русской деревни, так? — Стеффенс внимательно смотрел на Ленина, он не мог вести разговор, если не видел глаз собеседника. — Тогда уместен вопрос: как серьезно вы улучшили положение крестьян?

Ленин взял чистый лист бумаги и положил перед собой, дав понять, что хочет пояснить свою мысль наглядно.

— Вот наш курс в крестьянском вопросе, — сказал Ленин и, дотянувшись до стакана с карандашами, взял мягкий фаберовский карандаш, он любил писать им. Владимир Ильич провел две линии, одну потолще, другую потоньше. — Вот наш путь в крестьянском вопросе, — указал он на толстую линию. — А вот сюда мы вынуждены сместиться, — он коснулся кончиком карандаша тонкой линии. — Как видите, расстояние от одной линии до другой значительно. Но наше преимущество, что мы точно знаем это расстояние, а следовательно, представляем, когда и как мы его преодолеем…

Он сделал паузу, и вновь их глаза встретились.

— Важно понимать, что это не отход от принципа, а мера, продиктованная войной… — он посмотрел на американца испытующе. — Временная… И запомните: русские крестьяне получили землю из рук Советской власти.

Сейчас Ленин неослабно следил за выражением лица Стеффенса. Быть может, он спрашивал себя, в какой мере эта беседа изменила его представление об американце. Поначалу казалось, перед ним либеральный буржуа, даже больше, чем либеральный буржуа, человек, в чем–то сочувствующий новой России, возможно, даже симпатизирующий ей. Но тогда как понимать вопрос Стеффенса о красном терроре, вопрос, поставленный без обиняков?.. И в такой ли мере этот, вопрос продиктован Парижем, как старался это показать Стеффенс? А не было ли тут простого смятения, которое объяло Стеффенса, когда Ленин спросил, не скрывая гнева: «Это вас беспокоит?» Как ни скромны были познания Стеффенса в русском, он охватил многозначительное «это»… Что же сказала Ленину беседа, если говорить о самой личности американца?.. Казалось, Стеффенс не пренебрег тем, чтобы представление о нем было двояким, определенно, не пренебрег…

Что говорить, американец был тут в такой мере своеобычен, что немало смутил и Цветова. Всю дорогу, пока они шли от Кремля к гостинице, Цветов думал: «А как сейчас Ленин?» Ну, разумеется, Ленин предполагал встретить друга, с которым хорош был бы разговор по душам о муках и радостях революции, а встретил?.. Впору было и пожалеть: да нужна ли эта встреча? Сейчас нужна? В дополнение к неодолимо сумрачным петроградским испытаниям еще и это? Нужно оно Ленину? И Цветову вдруг припомнилось, когда Ленин слушал Стеффенса, наклоняясь, лицо его темнело, и в глазах появлялась печаль, какой прежде не было, лицо и глаза смертельно уставшего человека, и Цветов не мог не спросить себя: «Есть ли на свеге человек из великого множества людей, живущих на земле, есть ли другой человек, который бы взял на свои плечи такую ношу?.. Есть ли другой человек?..» Впечатление от кремлевской беседы, состоявшейся только что, могло быть и иным, но Цветов остановился на этом… И Сергей подумал: где он видел еще эти усталые глаза, смертельно усталые? Да не у Германа ли? И будто искра высветила сознайие, хотелось спросить себя: брат твой, брат… не из армии ли тех, кто считает себя сподвижником человека, которого ты сейчас видел в Кремле?

В сознании Цветова откладывались свои подробности, которые ему удавалось поднакопить, наблюдая Стеффенса и Буллита.

Стеффенс вернулся из Кремля, Буллит ждал его. Стеффенс взметнул руку, будто хотел сказать: «О'кэй!» Но Буллит подумал: «Храбрится!» В лице Стеффенса не было той лихости, какая была в жесте.

Даже наоборот: была робость, может быть, даже тревога.

Буллит постучал ладонью по столу, словно вымолвил: не пытай, скажи, как там?

— Хотел спросить обо всем, да как–то не успел, одной встречи мало! — сказал Стеффенс.

— А о чем хотел спросить?

— У меня был сонм вопросов, сонм! — Стеффенс ожил. — Да что там говорить! Никто не спрашивал его о том, о чем хотел спросить я! — он замахал руками. — Русская революция!.. Как она относится к частной торговле, к предпринимательству, к собственности? Да, собственности! Если она убьет собственность, какие стимулы изберет? Нет, я не оговорился: какие стимулы? Достаточно ли у нее этих стимулов, чтобы организовать производство, снабдить страну всем необходимым, да, кстати, и людей заставить работать? Вас коробит это слово… «заставить»? Простите, а как обойтись без этого «заставить», если они не работают? Сознательность? Вы полагаете, что это так просто? А какие формы примет банк, суд, адвокатура? К каким мерам обратится революция, карая своих недругов: тюрьма, ссылка? Если государство и заводчик сохраняют силу, кто защитит меня от них?.. И главное, самое главное: вот мы говорим, демократия…

Цветов не мог без улыбки смотреть на Стеффенса — прелюбопытного человека сотворила природа! Сейчас он был быстр и воодушевлен, бородка его взлохматилась, хохолок стал дыбом, Цветову показался американец этаким злым духом, каким этот дух мнился людям.

— Итак, самое главное — демократия? — Буллит осторожно подтолкнул Стеффенса к его последней фразе. — Демократия?

Стеффенс приумолк, собираясь с силами.

— Как я понимаю, достоинства каждой демократии в ее конечных результатах, а это значит, в достоинствах тех, кого она сделала своими лидерами…

— Вильсон — Ленин, это вы хотели сказать? Стеффенс смешался.

— Откровенно говоря, я не брал так высоко, но достаточно сравнить Чичерина с нашим Лансингом…

Буллит молчал, ничего не скажешь, в очередной раз Стеффенс сместил разговор в более чем деликатную сферу, грубо сместил.

— Русские… ярче?

Стеффенс спрятал глаза — этот разговор увел их слишком далеко.

— Может, и ярче.

27

Сергей заехал к брату на Неглинную. Пришел на память дядя Кирилл. Вспомнилась встреча с ним в банковском королевстве в предвоенном Петербурге. Вспомнил, как шел дядя Кирилл по залу, осиянному солнцем, распушив свои усища, и армия клерков провожала его изумленным взором, как будто то был не человек, а небесное тело, прочертившее след в околоземном пространстве и завершившее свой полет в сияющих покоях банка. А как теперь? Зал был едва ли не таким же, как в Петербурге, но только никто не сидел на своих местах. Люди двигались волнами, как могло показаться, ничего не видя. Те, в петербургском банковском королевстве, были как бы на одно лицо: темные костюмы, бороды и пейсы, безупречно выправленные проборы, разделившие редеющие волосы пополам с точностью до единой волосины, склеротический румянец, раскинувший по щекам ярко–красные деревца… А тут будто одеяло, сшитое из лоскутов, куда как пестро и не богато. Да был ли отродясь банковский зал таким? Ватники и безрукавки, меховые «обдер–гайчики», тулупы, тужурки и кучерские поддевки, выходные деми с наскоро нашитыми каракулевыми, котиковыми и бобровыми воротниками и шубы, сшитые из телячьих шкур, плохо выделанных и по этой причине дурно пахнущих, а ко всему этому валенки, валенки, валенки, сапоги на проспиртованной подошве, добытые из военных кладовых, трофейные башмаки на подковах, бурки, легкие, подшитые кожей, готовые вот–вот пуститься в пляс, ноговицы, унты, даже постолы и сандалии… Видно, это было время обеда, и в руках каждого, кто шел, была чашка с блюдцем. Чашки были разные: фарфоровые, фаянсовые и глиняные, в трещинах, стянутые проволочкой, с отхваченными краями, того особого тускло–желтого цвета, какой обретает даже нежнейший фарфор от прикосновения рук человеческих… И вся эта толпа, смятенная, возбужденная дыханием цикория и жареного лука, которое поднималось из полуподвала, где находилась банковская столовка, вся эта разноликая и разномастная толпа валила валом, готовая сшибить все, что возникало на ее пути, в том числе и собственного директора…

Толпа схлынула, и большой банковский зал можно было обозреть без труда. Точно его обитатели разбежались в панике, на столе валялись варежки, брошенные наотмашь (при этаком холоде впору и варежки), из полуоткрытого ящика выпер клубок шерсти со спицами (не иначе знаток дебета и кредита, не вынимая рук из ящика, довязывал набрюшник), из корзины, пробившись сквозь многослойное тряпье, таращила глаз кошка (видно, ласковая животина помогала почтенному канцеляристу скоротать восемь долгих часов).

— Как… банк? — засмеялся старший Цветов, вызывая на откровенность Сергея.

— Куда как здоров банк, братец мой дорогой…

— Здоров, говоришь? — Герман повел головой сокрушенно. — Не до жиру, быть бы живу?..

— Не до жиру!..

В иное время, пожалуй, можно было и продолжить разговор, но сейчас нет настроения, да и банковские служащие, наскоро одолев нехитрую трапезу, возвращались в залг неожиданно прозрев. По тому, как они раскланивались с Германом, можно было подумать, что, утолив голод, они обрели способность видеть.

Но, прежде чем направиться к выходу, старший Цветов остановился у секретера со створчатым верхом, приподнятым в эту минуту.

— Как с завтрашней поездкой? — спросил Герман старика со шкиперской бородкой, обильно седой и давно не стриженной. — Колики в почках поутихли?

Старик взлохматил бороду, отчего она стала в два раза больше:

— Эту ночь не спал, да уж как–нибудь…

— А может быть, вице–директора снарядить?

— Нет, сам!

Герман переступил с ноги на ногу, казалось, он только теперь понял, что решение за ним.

— Ну, сам так сам…

Они пошли к выходу, торопясь. И то надо торопиться: в далеких Сокольниках немалое торжество, Лари–син день. Но до Сокольников вон какие длинные версты, еще успеешь себя приготовить ко встрече с сестрой, придав соответствующий вид и своему лицу, и своим мыслям.

— Ты рассмотрел этого старика среброкудрого, Сергей?

— Как мог, а что?

— Старикан — уникум! — произнес Цветов–старший едва слышно, впрочем, толстое стекло, отсекшее пассажиров от водителя, позволяло тем, кто расположился на заднем сиденье, и посумерничать, не опасаясь, что их беседа будет услышана. — Отыскал тайные пути к штольне, куда было упрятано энное количество презренного металла…

— Отыскал… в смысле помог вернуть? Старший Цветов не торопился ответить.

— Убежден, поможет.

— Ну что ж, хорошо, коли убежден…

Они были на сокольнической просеке без малого в семь и, едва открыв входную дверь, возрадовались, услышав запах праздничного пирога. Да, этот пирог, по нынешним ненастным временам невиданно пышный, был помещен посреди стола, как бы возглашая: в доме Цветовых праздник! Хрустальный графин с высокой шестигранной пробкой был полон наливки тончайшего рубинового оттенка, быть может, вишня, а возможно, слива или смородина.

Братья, немало смущаясь, извлекли из коробка, оклеенного бархатом, серебряную стрельчатую брошь, осиянную сапфировым зернышком, торжественно–хлопотливо прикрепили ее к кармашку блузы, которую по случаю праздника надела Лариса. Сестра могла только догадываться, каких трудов стоило братьям добыть белую стрелу.

Был произнесен тост, что, к удивлению братьев, вызвало у сестры приступ необъяснимой печали. В ответ на поздравления из ее неожиданно повлажневших глаз выпали слезы едва ли не такой величины, как зерно сапфира в ее броши.

— Да ты что? — изумился Герман. — Радоваться надо!

— А чего мне радоваться? — вздохнула она.

— А почему бы тебе не радоваться? — в голосе Германа было недоумение.

— А чему я должна радоваться? — перешла она на крик. — Чему?

— Когда пьешь, надо закусывать, Лариса! — засмеялся Герман и, взяв нож, принялся резать пирог. — Все мы плохо ели сегодня, надо закусывать! — Он взял свой кусок пирога и не без аппетита стал его уминать, всем своим видом показывая, что остальные должны делать то же. — Хорош пирог!..

Вернулась от соседей няня и принесла в кульке, сложенном из куска газеты, соль.

— Садись, няня, вот твоя рюмка, вот пирог, ешь… Но она отодвинула рюмку кончиком своего покалеченного пальца, уперев недоуменные глаза в Ларису.

— Ты что?

Они посидели молча, каждый погруженный в свои мысли, только было слышно, как уминает пирог Герман.

— Ты помнишь наш разговор, Сергей, той ночью? — произнесла Лариса, обращаясь к младшему брату и напрочь игнорируя всех остальных. — Ты помнишь то, что я тебе сказала? — она горячо дышала, была возбуждена. — Ты думаешь, что я сказала это из трусости, да? — она смеялась, а глаза ее были полны слез. — Ты думаешь, что я делаю из этого тайну? Так вот, я готова повторить это, сейчас повторить!

Герман оторвался на секунду от пирога.

— Ну повтори, это даже интересно…

— Для тебя повторю, специально для тебя, — укорила она Германа.

— Слушаю, повтори, — произнес он нетерпеливо, однако остаток пирога из рук не выпустил.

Новый вздох вырвался из ее груди, она никак не могла собраться с силами.

— Все люди, все разделены на таких, как мы с тобой, Герман, только на таких! — возгласила она, возгласила нетерпеливо, боясь, не дай бог, что он ее перебьет. — Первые — бессребреники и, как все бессребреники, лишены корысти, им ничего не надо!.. Вторые- люди тщеславные… Одним словом, одни у подножия горы, другие на ее пике!..

— Значит, ты мне уготовила пик, а сама осталась у подножия?

— Именно, и не хочу ничего иного!..

— Но что ты все–таки хочешь?..

И вновь, как это было несколько минут назад, сле–зины, одна крупнее другой, покатились по ее щекам, прочертив бороздки, лицо было напудренным, и бороздки казались синими.

— Отпусти меня с Сергеем!.. Герман засмеялся.

— Погоди, чего это тебе взбрело в голову?

— А то, что все это не по мне!.. Не по моим сла–бым силам, понимаешь?

— Погоди, погоди, что именно не по твоим слабым силам?

— Россия… все, что в ней происходит и еще произойдет! Ты внял: все, что в ней произойдет! Не по моим силам, понимаешь, не по моим!..

— Вот это и есть корысть… Понимаешь, корысть… вот это!..

Она зарыла пальцы в обильные свои лохмы, взъерошила их.

Тебе больше всех надо, а я довольствуюсь малым. Вы тут все погибнете, а я не хочу погибать… Не хочу, понимаешь?

— И это тоже корысть… Она заплакала в голос.

— Ты говоришь со мной, как господин!.. Кто тебе дал право? Завтра ты сдавишь мне шею железной скобой и продашь на невольничьем рынке!.. Кто тебе дал право? Кто?

— Ты говоришь глупости, Ларка, постыдись!.. Нет охоты с тобой говорить, просто охоты нет… избавь меня, не хочу…

Он встал, пошел в соседнюю комнату.

— А ты что в рот воды набрал?.. — взъярилась она, глядя на Сергея. — Ты согласен с ним?..

Цветов–младший опустил голову. Все как–то пошло кувырком.

— Не я ли тут виноват, Лара?.. Она ожила.

— Ты!.. Ты поощрил его своим молчанием… Сказал бы ты слово, как брат, как… мужчина, в конце концов, он не позволил бы себе так… Ты виноват!

Встал и Сергей.

— Прости меня, что так получилось… — Он пошел на отцовскую половину. — Я очень устал, я, пожалуй, лягу… — произнес он, задержавшись в дверях. — Прости меня… — он вошел в комнату и погасил свет. Минутой позже он подумал, что свет можно было и не гасить, ей наверняка показалось, что этим самым он сознательно обрывал разговор, хотя он ведь не хотел этого.

Сергей проснулся за полночь, входная дверь вздрагивала от ударов кулака. Потом послышались смятенные причитания Насти: «Вот ведь нечистый вас навязал, когда это кончится?» И вслед за этим донеслись размеренно твердые шаги Германа, сходящего по лестнице, не иначе все происходящее не было для него неожиданностью. Потом по окнам шарахнул свет автомобильных фар и медленно источился, видно, машина развернулась и ушла. Все понятно, автомобиль приходил за Германом.

Утром он не застал дома ни брата, ни сестры, да и няня была в растрепанных чувствах.

— Вот так завсегда, — пожаловалась она, собирая нехитрый завтрак. — Явятся ночью и бултых, как в прорубь… — она покачала головой, точно все остальное уже говорила не Сергею, а себе. — Креста на них нет! — она продолжала покачивать головой. — Я ему говорю: «Ночью пуля летит шибче, сложишь голову свою горемычную не за понюх…» — она подняла маленькие свои кулаки, грозя незримому недругу. — Была бы родительница, остановила, да где ей?.. Веришь, Серега, иной раз пошла бы пехом в ту далекую Самару, да дороги не знаю!.. Пошла бы и тебя поволокла! Как туда путь держать? Через Оку–реку или Волгу–реку? Как ей там лежать, сиротинушке? — в минуту трудную няня вспоминала их родительницу. Мать, закончившая свой земной путь в поездке на хлебную самарскую сторону, была там же предана земле. — Да что там матушка? Был бы родитель жив, и он остановил, несмотря, что смирный! — она зажмурилась что было силы, лицо точно сжалось, стало с кулачок. — Ох, был бы родитель… — она открыла глаза не сразу, а открыв, взглянула на Сергея с суровой укоризной. — Не надумал сходить на могилку к родителю? Может, вдвоем оно оборотистее…

Только сейчас он заметил, как она принарядилась — и блузу сатиновую надела и валяные сапоги в калошах достала из сундука — определенно загадала побывать на могиле, которая и ей была дорога…

Они пошли.

А ветер, разгулявшийся не на шутку, катил бабку Настю по снежной тропе будто пушинку. И она поворачивалась к ветру спиной, вскрикивая: «И откуда ты взялся, окаянный ветрище, нет моей моченьки!..» И норовила протянуть несильные руки и ухватиться за локоть Сергея. И мнилось, будто несет бабку Настю злой пучиной, и всплескивает она слабыми руками, и беспомощно барахтается, и силится повиснуть на руке Сергея… А потом они стояли над снежным холмиком, повитым ветвью ели, что росла рядом, и ветер будто отступил. Было неправдоподобно тихо и неожиданно солнечно, как бывает в затишке ясным мартовским утром. Только слышно было, как скрипят по сухому снегу новые калоши бабки Насти да стонет ее одинокий голос: «И на кого ты нас кинул, радима–а–й!» И странное чувство проникало в душу Сергея, и он не мог подавить в себе изумления, как же далеко он отодвинул от себя в эти годы все отчее. И родительский дом, и брата с сестрой, и смятенную Настю, и вот эту могилу, на какое немыслимо дальнее расстояние он отринул все это от себя… Будто был он и не он. И хотелось спросить себя: да нет ли тут измены? А если есть измена, то откуда она?

28

Буллит опасался, как бы коварный Клемансо не проник в смысл миссии в Россию и не предпринял бы щага, враждебного миссии. Американец дал понять: надо возвращаться! Из этого следовало: делегация должна покинуть Москву с таким расчетом, чтобы к двадцатому быть в Гельсингфорсе. Иначе говоря, время пребывания в Москве на ущербе.

Карахан был вызван в Наркоминдел на рассвете, вызван срочно и, не дождавшись автомобиля, должен был идти из Замоскворечья пешком. Расстояние не такое уж великое, но ночью разразилась пурга, для нынешней поры необычная. Москву завалило снегом. Пришлось идти, прокладывая тропу, «по первопутку», против ветра. Мороз точно подпалил лицо, весь день пламень стоял у самых щек. А сейчас огодь погас и неудержимо повлекло ко сну. Карахан зажег спиртовку, прежде чай помогал. Он взял стакан в руки, дошел по кабинету. Чай был сладким. Он шел, отпивая короткими глотками чайг не выпуская из рук документа, который следовало вручить американцам.

Карахан принял Буллита на исходе дня, заметив, что Чичерин готов встретиться с американцем за полночь, когда проект соглашения с союзниками будет готов.

Итак, до того, как состоится встреча с Чичериным, Карахану и Буллиту, а заодно и синклиту наркомин–дельских экспертов предстояло «выутюжить» документ. Ядро документа было принято в ходе петроградских, а затем московских переговоров, оставалось уточнить окончательный текст, как, впрочем, принять и некоторые новые пункты, возникшие в последние Дни.

Опыт подсказывал, что это не так мало и ночи может не хватить.

Пределикатным продолжал оставаться вопрос о долгах.

Буллит придавал важное значение формуле: советское правительство, как, впрочем, и иные правительства, образованные на территории бывшей Российской империи и Финляндии, должны признать свою ответственность за финансовые обязательства бывшей Российской империи перед иностранными державами, подписавшими данный документ.

Все, что относится к подробностям того, как будет осуществлена выплата, должно быть оговорено на конференции.

Русское золото, вывезенное чехословаками из России, как и то, что Россия внесла по Брестскому договору немцам, а союзники вывезли из Германий, должно быть зачтено в уплату долга.

Вновь возник вопрос о Клемансо и его антисоветских акциях. Буллиту дали понять, что хотелось бы иметь гарантию, хотя бы полуофициальную, что США и Великобритания сделают все возможное, чтобы дух и буква документа соблюдались и Францией.

Русские настойли на своей просьбе, они ждут ответа союзников до 10 апреля, впрочем, справедливости ради надо отметить, что Буллит, весьма щепетильно относившийся к прочим оговоркам, тут не возражал. Это обстоятельство наводило на раздумья: не считал ли он в преддверии своего возвращения в Париж, что оговорка о предельном сроке должна стимулировать энергию союзников к подписанию договора, согласованного в Москве? Если его мысль работала в этом направлении, значит, у него должны быть сомнения. Ну, а это уже совсем тревожно, хотелось спросить Буллита: какие сомнения?

Чичерин пригласил Буллита к себе на пределе полуночи.

Нарком извинился, что вынужден принимать американского гостя в кашне — второй день его мучило ощущение приближающейся ангины. Ломота в костях точно указывала, что на этот раз и марганцовка не поможет. Не без откровенного любопытства Чичерин смотрел на Буллита. Вот он, дипломат, делающий карьеру! С тех пор, как Чичерин увидел Буллита в первый раз в Петрограде, тот не переставал изумлять Георгия Васильевича. Своими костюмами нежнейших табачных, пепельно–серых и сребристо–черных тонов, гладких и графленных светлой ниткой, которые он менял с такой калейдоскопичностью, будто в его задачу входило помимо достижения согласия с русскими показать в эти пять дней и свой гардероб. Впрочем, в своем роде страстью для Буллита были не только костюмы, но и ботинки, а вернее, гамаши, которыми ботинки были голуприкрыты, ткань гамашей была как бы замшевой, мягкой, приятно ворсистой. В те редкие минуты, когда в переговорах возникала пауза, Чичерин нет–нет да останавливал на госте взгляд, полный откровенного внимания. Гость казался посланцем иного мира, в котором сам цвет неба иной… В одежде Буллита, наверно, было кокетство, но Чичерин должен сказать себе: красивое кокетство. Кокетство и в том, как американец держал на виду холеные руки с безупречно остриженными ногтями, как он перебирал пальцами, останавливая их на весу и задерживая на них внимание собеседника, как он отводил голову, показывая свою бледную шею с тщательно обритым затылком, как, наконец, пил кофе, терпеливо дожидаясь, пока тот остынет, видно, пуще смерти он боялся всего горячего.

В углу кабинета, где ими уже однажды был обжит столик, собрались они и сейчас.

И вновь, как это было у Карахана, началось чтение документа, его русского и английского текстов.

Внимание Чичерина привлекла формула, к которой американец обратился впервые накакуне. Она гласила, что союзные войска отзываются немедленно, но армия новой России уменьшается в такой пропорции, как и армия борющихся против нее сил.

Таким образом, в эту ночь, хотели участники переговоров или нет, две проблемы возникли вновь, знаменуя собой два полюса, они, эти полюса, и противостояли друг другу, и своеобычно друг с другом взаимодействовали: Россия идет на выплату долгов, союзники решаются на вывод войск из России.

Рассвет застал их за чтением последнего параграфа.

Снег, выпавший за ночь, не прибавил утру света. Солнце оставалось за пологом облаков, казалось, рассвет должен был прийти с ветром.

Буллит вышел из Наркоминдела и подивился тишине, которая стояла в городе. Это был миг между ночью и днем, заповедный миг раздумья, сосредоточенности, острого внимания к происходящему. И американец должен был сказать себе сейчас, когда желанный текст принят и заключен в твердую кожу портфеля, баталия, собственно, и начинается. Да не парадоксально ли все это? В самом деле, в тот самый момент, когда большевики сказали «да», по существу, скрепив своими подписями соглашение и, таким образом, протянув недавним противникам руку, баталия только–только начиналась… С кем баталия, не мог не спросить себя Буллит. Как ни прост был вопрос, американец должен был признаться, что ему трудно на него ответить. Быть может, причиной тому была минувшая ночь, а вместе с нею и усталость неодолимая, но ответ лежал за семью печатями… С кем баталия?

С наступлением полуночи Ленин пригласил к себе наркоминдельцев, он это делал и прежде, когда надо было отсечь от себя дневную сутолоку и постичь многосложность вопроса. Консилиум мудрецов? Возможно. Своеобразное собрание ума и опыта? И на это похоже.

Явился Чичерин, как обычно, за четверть часа и, воспользовавшись свободной минутой, попросил девушек–секретарей принести ему стакан горячего чая, пил стоя, удерживая стакан, поглядывая на входную дверь: Карахан, разумеется, не опоздает, но явится на пределе урочного часа. А жаль, в перспективе беседы есть смысл зондировать проблему. Но в этот раз было поиному. Послышался жизнелюбивый смех Карахана, а потом и он сам появился в дверях, заметно возбужденный. Совнаркомовец, которого он одарил этим своим смехом, очевидно, прошествовал по коридору дальше…

Ленин пригласил к себе.

Однако питерская поездка далась ему нелегко, тревожная белизна коснулась лица, не иначе разболится голова, в последнее время он стал замечать за собой это. Приглашая сесть, как бы невзначай отодвинул ребрышком ладони квадратик вощеной бумаги с горкой синих кристалликов — приготовился принять до прихода гостей, да не успел.

— Итак, что высоколобая дипломатия думает о наших пропозициях Западу? — спросил он, обратив глаза на иаркоминдельцев. С заученной точностью они заняли свои места: Чичерин справа от пред совнаркома, Карахан слева. — Пойдет Антанта на мировую с Советской властью?..

Нет, Ленин сейчас хотел говорить, как можно было догадаться, не о тексте соглашения, который был подготовлен и принял окончательные формы не без участия Владимира Ильича, а о самом факте миссии: почему ей приданы столь своеобразные черты и в какой мере она правомочна решать задачи, которые взяла на себя?

— Пойдут на мировую?

Чичерин достал платок и вытер им лоб — после выпитого чая лоб стал влажным.

— Действительно, миссия выглядит своеобразно: есть некая диспропорция между правами, на которые она рассчитывает, и самим характером миссии…

Ленин рассмеялся.

— Не слишком ли молод Буллит?

— Нет, дело, пожалуй, не столько в молодости, сколько в ранге — миссия такого рода требует более высокого ранга…

— Но там есть вторая фигура — Стеффенс, — задумчиво произнес Ленин. — Солиден?.. — спросил он.

— Солиден, конечно, — подтвердил Чичерин, — и к России хорошо относится. Друг новой России…

— И все–таки… — в речи Чичерина было неспешное раздумье, а Ленин хотел реакции действенной, он торопил. — Да, да…

— Не дипломат, к тому же полуофициален, а следовательно, не в полной мере… правомочен.

— И тем не менее это миссия Антанты? — спросил Ленин, сдерживая волнение, разговор с Чичериным насторожил его: чичеринское «не в полной мере… правомочен» настораживало.

— Нет сомнения, Антанты, — согласился Чичерин. — Ее миссия…

Ленин взглянул на Карахана, по мере того как продолжался разговор, Карахан помрачнел заметно, как только настроение падало, лицо темнело, даже его ярко–черная борода, казалось, тускнела.

— А вы что думаете, Лев Михайлович?

— Георгий Васильевич, разумеется, прав, но вот вопрос…

— Да, да…

— Быть может, у Буллита своя задача — разведка, самая первая, и этому подчинен состав делегации: деятельный Буллит, осведомленный в русских делах Стеффенс, этот разведчик Птит, оставшийся в Петрограде… Если Антанту устроит поездка Буллита, за первой миссией явится вторая… Мне кажется, когда Георгий Васильевич говорил мне о разведке, он имел в виду и это…

Ленин пошел по комнате, вода в стакане дрогнула, шаг был исполнен энергии.

— Может быть, и так, может быть… Однако, что делать нам?

— При первой же встрече с Буллитом надо повторить: мы ждем ответа Антанты до десятого апреля, — произнес Чичерин. — Одиннадцатого мы уже его не примем… Наш девиз: терпимо, но твердо…

— Как вы, Лев Михайлович?

— Именно твердо, Владимир Ильич. Ленин вернулся за стол.

— Согласен, надо повторить: крайний срок — десятое апреля… — Ленин еще не все сказал. — А этот Стеффенс по–своему занятен?.. — взглянул он на Чичерина, потом на Карахана, как бы вызывая их сказать и свое слово.

— В чем–то задира, в чем–то забияка, но значителен и честен, — отозвался Чичерин.

— И, как мне кажется, старается понять Россию, — подал голос Карахан.

— Не без колебаний, но старается понять, — согласился Владимир Ильич. — Не считаете ли вы, что тут. у нашей дипломатии есть резерв: отыскать если не друга, то… симпатизанта, — он не без сомнений обратился к этому слову, оно было необычно, но точно по смыслу. — Без друзей новая дипломатия не сделает ничего серьезного… — он тронул кончиками пальцев висок, видно, голова еще болела. — Великий дар отыскать друга, еще больший — его сберечь…

Чичерин покинул Кремль с Караханом.

Георгий Васильевич нахлобучил шапку, поднял воротник шубы, выпростав шарф и тщательно обмотав им шею, — мартовская теплынь обманчива.

Карахан, прежде времени облачившийся в демисезонное пальто, поглядывая на Чичерина, ссутулил плечи — от одного вида Георгия Васильевича познабливало.

— Который час, Лев Михайлович? Карахан обнажил запястье.

— Ничего не вижу!.. — вымолвил он, поднося к глазам и отстраняя руку. Он взглянул в сторону того берега — Замоскворечье, видимое с кремлевского холма, укрыла темь. — Впрочем, наверняка больше часа — в час станция отключает свет в Замоскворечье…

— Если даже миссия Буллита — всего лишь шар пробный, есть смысл оказать ей полную меру внимания, Лев Михайлович… — произнес Чичерин.

— Все, что в наших силах, Георгий Васильевич…

— Ваша петроградская поездка состоится вовремя?

— Да, я говорю и о Петрограде…

Карахан ехал в Петроград по делам новой дипломатии. Все масштабнее становились наши отношения с Востоком, историческим центром русского востоковедения была северная столица, кадры специалистов по Востоку — китаистов, индологов, арабистов — Наркоминдел рекрутировал из Петрограда.

— Крайнов будет с вами?

— Да, до Петрограда, дальше один…

— Ну, что ж, доброго пути…

Сказав «дальше один», Карахан имел в виду Швецию–путь Крайнова лежал в Стокгольм…

— А каков Владимир Ильич, а? — оживился Чичерин. — И это его слово о симпатизанте?.. И этот совет: великий дар отыскать друга, еще больший — его сберечь… — он удержал в памяти мысль Ленина. — Мне эта формула Ленина видится своеобразным ключом к будущему… — Он вздохнул, произнес почти счастливо: — Ключом, ключом… Одно слово, государева почта! — вернулся он мыслью к миссии Буллита. — По всем статьям государева стать, а на самом деле? Миссию отряжал Ллойд Джордж, а он все–таки глава кабинета его величества. Государева, государева! — повторил он, не утаив иронии.

Башня Кутафья осталась позади, они простились. Тропа Чичерина взяла направо, к Китайгородской стене, снежная стежка Карахана — в Замоскворечье. Тропы были неширокими, схваченными ледяной коркой, отдающими заметной лиловостью, медленно теряющимися в непрочной тьме мартовского полуночья.

29

В эту ночь, освещершую едва заметным свечением неба, как с вышки, вдруг открылась панорама времени, надо было только напрячь зрение, чтобы стала доступна эта череда лет, быть может, даже далекая череда лет…

Годы преломились для Чичерина в людях, мятен–ный Запад воспринимался им через характеры… Где он, Эдуар Эррио?..

Говорят, Эррио любил утреннюю прогулку по Лиону. Ну, это была не совсем прогулка, для мэра она была утренней поверкой города, смотром сил. Солнце посылали Лиону Альпы, солнце приходило оттуда. Когда оно показывало свой рыжий усище, Эррио был уже далеко — на стыке Роны и Соны, в центре шелкового края… Ранний час дарил ему первых собеседников: вначале дворников, потом ткачей, чудо–мастеров, творящих диво Лиона — велюр, парчу и, конечно, лионез… С зарей вставали и мануфактуристы — сонм хозяев, торгующих лионскими шелками, — их пробуждение сопровождалось канонадой… Нет, это была, разумеется, не артиллерийская стрельба, но нечто похожее на нее: гремя и погрохатывая, взлетало створчатое железо, которым хозяин защитил свои маркизеты и крепдешины от буйствующей ночи. В том, как хозяин взвивал створчатое железо над своей головой, виделись и сила, и азарт. Было даже страшновато, как можно микроскопическим ключиком, извлеченным из кожаного гнездышка, величиной в спичечный коробок, вызвать такую пальбу… Но шум возник и стих, хозяин извлекал из недр своего шелкового царства алюминиевый чайник, наполнял его водой и, довольный собой и славным лионским утром (вслед за рыжим усищем появлялась и огненная борода солнца), выходил на тротуар и принимался неспешной струйкой воды линовать свой кусок асфальта, линовать усердно, пока он не становился черным… Потом хозяин извлекал из все тех же дебрей шелкового царства венский стул и садился у входа в лавку — вот он и готов для беседы, будь его собеседником хоть сам мэр Лиона!.. А Эррио уже идет, он идет, и вопреки раннему утру за ним потянулась толпа горожан. Что такое мэр, как не гонец, пытающийся обогнать самую легконогую из ланей — новость? Сколько помнит шелковая столица Франции своего мэра, новость никогда не обгоняла Эррио, Эррио обгонял новость, что давало мэру единственную в своем роде привилегию: он знал, что творится в городе. Надо не ведать ни сна, ни покоя, чтобы вечно мятежный Лион, Лион свободолюбивый избирал тебя почти в течение полувека, да притом бессменно, своим мэром!.. И дело Лионом не кончилось — молва о беспокойном и жизнелюбивом мэре перемахнула через стены Лиона. Ну, тут нужна оговорка, пожалуй, даже серьезная оговорка: не всегда молва возносит своего избранника так высоко, что он становится французским премьером, но Эррио стал премьером, к тому же дважды…

Эррио был не просто мэр, а писатель, знаток литературы, живописи, музыки, человек интересов энциклопедических — его книги о Бетховене, музыканте и мыслителе, как и о Филоне, философе и социологе, знала Франция. Его библиотека в лионской квартире выдавала в нем человека знаний масштабных. Но это была не просто библиотека, а место бесед с его знаменитыми современниками. Молено сказать, что Эррио творил беседу. Она, беседа Эррио, имела свою композицию, свою завязку и развязку, как свою, разумеется, кульминацию, собственно, это была не беседа, а этюд в диалоге, трактат, философский опус. Книги Эррио своеобычно отразили эти беседы, нет, не только мысль, но и фактическую ткань, для Эррио новую. Обязательное требование к собеседнику Эррио: он должен быть гуманитарием, эрудитом, а может быть, и полиглотом. У Эррио был талант отыскивать таких людей. Опыт ему подсказывал: если такой человек есть в природе, то он, Эррио, обязательно его разыщет, так как, по концепции француза, его будущий собеседник тоже находится в неутомимом поиске, он тоже ищет Эррио, если даже его не знает, если даже не ведал о его существовании и не слыхал его имени. К чести Чичерина надо сказать, что он был наслышан о французе, знал, чем он знаменит, и не противился встрече с ним. Таким образом, некий душевный материал, который каждый из этих людей нес в себе, стремил их друг к другу. Если есть чудо встречи, чудо взаимного узнавания, а может быть, и признания, то это имело место теперь, однако и искра, которую эта встреча высекла, была яркости необыкновенной — в 1924 году Франция признала новую Россию, а в 1932 году заключила с нею договор о ненападении. Не случайно, что именно в эти годы французским премьером был великий лио–нец…

Наверно, есть и другие факты, когда личные контакты творят чудо, но и этот пример о чем–то говорит…

Случись это в Лионе, их беседе как бы аккомпанировала несравненная библиотека француза, так это было и в иных случаях, по мере того, как беседа развивалась, на столе, за которым сидели хозяин и его гость, росла стопа фолиантов… Том плебейской лирики Рютбёфа и поэзия земных радостей Вийона, стихи чувственного Ронсара и пьесы Мольера. Эмоциональный Эррио благоговейно распахивал книгу и выносил ее на свет. Он приходил в истинный восторг, обнаружив на листе заметно тусклое пятнышко воска, его воображение рисовало ему человека, впервые взявшего эту книгу в руки. Кто он был, этот человек? Монах–францисканец или сторонник Жиронды, якобинец, жаждущий борьбы, или бедняк, ищущий перемен, по слову истории, «бешеный»?.. Но теперь их беседе могли аккомпанировать не только книги, как бы драгоценны и многообразны они ни были, но и музыка… Не ясно ли, что встречу Моцарта и Бетховена, встречу–событие, способную вызвать к жизни единоборство пристрастий и мыслей, брали под свое покровительство Эррио и Чичерин? Пожалуй, так… Но вот вопрос: в кои веки вещий Бетховен вторгался в дела мировой коммуны и в какие времена, когда и при каких обстоятельствах Моцарт прикасался к проблемам дипломатии, как их восприняла революция?

Не было и не могло быть таких времен, все в необыкновенных собеседниках, все в Чичерине и Эррио, иначе вряд ли так сблизишь позиции сторон, на одном полюсе которых Франция, а на другом революционная Россия…

Карахан любил наблюдать Ататюрка. В облике Ата–тюрка, в его прямой и складной фигуре, в самом его размеренном шаге, в строгих линиях его тщательно выутюженного френча, в его походке, сопровождаемой мерным поскрипыванием краг, сквозила уверенность в себе. Ататюрк редко улыбался, но, когда это происходило, казалось, улыбка сообщалась и тем, кто был рядом. У него была добрая улыбка, одновременно и ободряющая, и снисходительная, улыбка старшего, знающего цену и слову строгому, и слову щадящему…

Карахан прибыл в Турцию, когда у него за плечами был уже Китай. Ататюрк, разумеется, знал об этом. За Карахаиом шла слава если не друга Сунь Ятсена, то человека, которому удалось найти с великим революционером общий язык. Рассказывалось, что в пекинском кабинете Карахана рядом с портретом Ленина и Чичерина висел портрет Сунь Ятсена. Впрочем, рассказывалось и иное: едва ли не на первом приеме, устроенном пекинскими властями, китайский партнер по переговорам недвусмысленно посоветовал советскому послу держаться американского образца. Недальновидный китаец позволил этим Карахану изложить принципы советской политики по отношению к Китаю, резко противопоставив ее политике американской. Карахан так и заявил, что в китайских делах СССР никогда не пойдет за Америкой: не учредит своих судов на китайской земле, не потребует права экстерриториальности, не создаст, как это было прежде, концессий, не предъявит претензии на установление привилегий, нарушающих суверенные права Китая… Сунь Ятсен, которому стала известна речь Карахана, отозвался специальным посланием на его имя. Он приветствовал посла и благодарил за этот, как он выразился, «памятный урок политического реализма».

Но в поведении посла без труда рассматривался вызов и китайскому милитаризму, небезызвестный Чжан Цзолинь это понял. Когда генерал вошел в Пекин, он заявил, что не может обеспечить безопасности посла, дав понять, чтобы тот покинул китайскую столицу. Карахан игнорировал предупреждение генерала.

Ну, разумеется, миссия Карахана в Турцию была отличной от китайской, хотя что–то было и общим, например, стремление обращаться к помощи третьего лица только в том случае, если этим лицом является переводчик…

Ататюрк пригласил Карахана к себе. Был март тридцать пятого года, для Турции жаркий. Окна кабинета президента полуоткрыты, и явственно слышен звук летящего над столицей самолета, что–то было в этом от гудения шмеля в жаркий полдень, звук был устойчивым, самолет, казалось, завис над Анкарой… Подали воду, несусветно ледяную, и айвовое варенье. Наверно, в этакий солнцепек Ататюрк мог сменить военный костюм на штатский, но это, как можно было предположить, заметно бы снизило весомость слов, которые он предполагал произнести, А слова были значительны, по всему, в преддверии встречи президент эти слова выносил. Карахан слушал Ататюрка, не сводя глаз с руки президента с квадратным перстнем на среднем пальце, которая лежала на подлокотнике кресла, каждый раз, когда мысль президента требовала усиления, рука приподнималась и, на секунду остановившись, ложилась на подлокотник, ложилась почти бесшумно.

Ататюрк начал с признательности, он сказал, что все доброе, что новая Россия сделала и делает для Турции, встречено с благодарностью, на взгляд Кемаля, это братская помощь. Вместе с тем президент склонен думать, что между двумя странами нет разногласий, как он заметил, по основным вопросам. Если говорить об опасности для Турции и России, то она, конечно же, порождена Германией. Однако что мешает той же Турции повести себя более непримиримо по отношению к Германии? Германский партнер выгоден Турции, и терять его, как полагает Ататюрк, нет смысла. Немцы — стоящие покупатели, как и продавцы.

В монологе Ататюрка все акценты были расставлены точно, и Карахан как мог пытался их воспринять.

Было очевидно, что Германия, обладающая традиционно сильными позициями в Турции, встала на путь немалых торговых контактов с восточным партнером. Это оказывало свое влияние и на президента. При всей своей сдержанности президент был восприимчив к тому, что можно назвать главенствующим знаком внешних отношений Турции. Вывод, к которому пришел в этих условиях Карахан, был единственно оправданным: если способна тут что–то сделать дипломатия, то дипломатия активная.

У знаменитой конференции в Лозанне, касающейся проливов, было свое продолжение, не было дня, чтобы эта проблема не вторгалась в дела посла.

Если говорить о привилегии свободного входа военных кораблей в Черное море, то она должна быть только у черноморских держав, именно так полагала советская дипломатия. Позиция эта была определена заботой о собственной безопасности. Было даже сказано: нельзя допустить, чтобы великую страну и впредь держали за горло. Быть может, фраза эта была не очень деликатна, но суть ее следует признать справедливой. Проблема Дарданелл требовала у посла постоянного внимания. Но не только Дарданелл, но и Кайсери, где русские строили большой текстильный комбинат для Турции.

Опыт подсказывал Карахану: ничто так не стимулировало отношений со страной и с людьми, которые творят ее современную историю, как живое дело. Таким делом живым был, возможно, текстильный комбинат Кайсери. Как ни далеко отстояло текстильное дело от компетенции посла, Карахан держал его в поле своего зрения. Дарданеллы и Кайсери — да, об этом именно тогда шла речь.

Вряд ли посол искал встреч с Ататюрком, но эти встречи происходили. У праздника новой турецкой авиации было здесь свое звучание и свой колорит, свойственная Востоку броскость красок сочеталась с новизной авиационного действа. Своеобразными постановщиками этого действа были советские летчики, молодую авиацию Турции пестовали они. Уже по этой причине русский посол был в центре внимания присутствующих на празднике. И, разумеется, президента. Ататюрк появился рядом с советским послом на народе — если этот жест нуждался в объяснении, то президент не заставил себя ждать. Его слово, обращенное с трибуны праздника, не утаило чувства благодарности к северному соседу.

Нельзя сказать, что президент шел к взаимопониманию с русскими без колебаний, тем настойчивее были усилия посла. Не очень подходящий повод для контакта с президентом — приезд в Турцию русского балета, но посол не сбрасывал со счетов и это. Ложа Кемаля, банкетные залы президентского дворца, пригородная резиденция премьера, куда были приглашены актеры, — обстоятельный разговор с президентом вряд ли мог иметь место здесь, но была возможность для краткого диалога, актуального и действенного.

Президент был достаточно строг в изъявлении своих симпатий, но иногда выдержка изменяла и ему. Именно так случилось в ноябрьские дни 1936 года— на прием, устроенный посольством, неожиданно явился Ататюрк. Дипломатический протокол знает немного подобных случаев — король и президент, как известно, не удостаивают своим вниманием посольства. Если Ататюрк пренебрег этим, значит, побудительные причины были сильны. Они выглядели тем более сильными, что были подкреплены обращением к послу. Но об этом есть смысл сказать подробнее. Узнав, что в посольство едет президент, Карахан оставил гостей и вышел Кемалю навстречу. Как показалось послу, президент приблизился к нему, преодолевая усталость. Эта усталость была в походке, в голосе, быть может, даже в улыбке — послу подумалось, что, улыбаясь, президент точно хотел подчеркнуть, что он не так устал, как могло показаться. Впрочем, в словах Кемаля была свойственная Ататюрку полная мера доброй воли.

Встав рядом, так что их плечи сомкнулись, они пересекли зал. Все время, пока они шли через зал, и позже, когда вели свой неспешный разговор, глаза гостей, собравшихся на большой посольский прием, не оставляли их ни на минуту.

Что же говорил турецкий президент русскому послу в этот ноябрьский вечер 1936 года и в какой мере эти слова отвечали духу наших отношений?

«Мы никогда, никогда не отойдем от друзей первыми, — сказал в этот вечер Ататюрк. — Как бы ни развивались события, дружба остается дружбой…

Вряд ли Ататюрка кто–то неволил, когда он произнес свою более чем значительную тираду, если такое произносится, то лишь по доброй воле. По доброй, если иметь в виду страну, которой это адресуется, по доброй, разумеется, если речь идет и о после, которому это прямо говорится… Но в самих словах этих было сокрыто противоборство — казалось, президент произнес их, возражая незримому оппоненту, с которым он вел спор перед самым выездом в советское посольство. Больше того, решительное возражение было сокрыто и в посещении посольства. «Нет, нет, а я все–таки туда явлюсь!» — будто бы говорил президент. Но кто был тот антагонист, с которым столкнулся президент в споре, для Турции принципиальном? Не был ли им господин с фарфоровой плешинкой, который тщетно пытался сейчас извлечь из деревянного очечника крупные окуляры, — было бы меньшим желание рассмотреть президента и русского посла, так бы руки не ходили. Впрочем, дрожь в руках могла быть от иного: все, кто был в зале, сейчас смотрели не столько на президента и посла русского, сколько на посла германского — единоборство немца с очечником приобрело значение, какого оно никогда прежде не имело.

Итак, посол германский. Если говорить об отношении к Карахану, то все нормы такта соблюдались вполне. Но это не столько объясняло то, что делал немец в Турции, сколько скрывало. А что объясняло? В беседах, содержание которых доходило и до русского посла, немец развивал теорию, существо которой сводилось к тому, что само провидение поместило Германию и Турцию под одной звездой, отметив их общностью судеб. У теории этой наверняка не было бы смысла, если бы она не претендовала на привилегию: если у мирового сообщества есть судьи, которых наделил правом карать и миловать едва ли не сам всевышний, то это, конечно, Германия и Турция. Ну, разумеется, прозорливый посол был особенно прозорлив, мея в виду Турцию, единым махом он стремился склонить на свою сторону всех, кому не чужда идея великой Оттоманской империи, а они всегда в Турции были. К теории этой подходило название, в котором присутствовало уже модное для той поры слово «фа–шио», но слово это, утвердившееся в лексике прессы, деловых людей и мужей государственных, только–только входило в обиход.

Да, это слово обрело свое звучание в лексике прессы, в том числе и турецкой, и впервые оно возникло у Карахана в диалоге с Невзятом Мумджу, у которого была репутация первого пера стамбульской прессы. Влияние Мумджу, конечно, опиралось не столько на его двухколонники, выдававшие в авторе темперамент и знание предмета, сколько на его отношения с Ата–тюрком — президент видел в Мумджу друга–советчика, чьи мысли и знание принимались с благодарностью. Все, кому это было известно, понимали: именно Мумджу — та фигура, через которую можно осведомить президента, так же как узнать нечто такое, что от президента исходит.

Карахану внешность Мумджу казалась не совсем обычной: светлорус, если за светлорусость принять рыже–пепельную шевелюру и рыжие с красноватой подпалинкой бакенбарды. Как приметил Лев Михайлович, глаза Мумджу восприняли тона, которыми природа отметила кожу и волосы турка. В точном соответствии с красками лица, Мумджу выбирал себе и костюмы — они были все коричнево–желтые, цвета просушенного турецкого табака.

Мумджу хорошо знал Россию — он закончил русскую гимназию в Батуми и лет пять возглавлял пресс–отдел турецкого посольства в Петербурге, — он говорил на хорошем русском, который годы, минувшие после его возвращения из северной русской столицы, не деформировали, мог объясняться по–грузински, он знал, что к Грузии имел отношение и Карахан, и не отказывал себе в удовольствии ввернуть в спою русскую речь точное грузинское слово.

Мумджу любил принимать Карахана в своем стамбульском имении, откровенно похваляясь не столько размерами имения, сколько его нынешним состоянием, это было имение, замечательное сельским колоритом. Стол обычно выносился на веранду, выходящую одним окном к морю, другим в сад и на бахчу, хорошо возделанную, экзотическую для большого города. Бахча была слабостью Мумджу, ему доставляло удовольствие показывать ее гостю, остановив его внимание на новых сортах арбузов, скороспелых марсель–ских, размером в два кулака, черно–полосатых, привезенных с российского юга, тонкокожих «алжирцев» весом в двенадцать и даже пятнадцать килограммов, семена которых имел здесь только Мумджу.

Поход на бахчу заканчивался тем, что на веранду, где был накрыт стол, доставлялся арбуз, на котором останавливал свой выбор гость. В огнедышащем турецком июле распадающиеся скибы арбуза, будто тронутые изморозью, поистине были даром небес… Они засиживались допоздна, Мумджу и Карахан, отдав время беседе. Ну, разумеется, Карахан был достаточно осведомлен, как близок Мумджу Ататюрку, а Мумджу знал, что его гость наслышан об этом, но имя президента упоминалось лишь в крайнем случае. Этот запрет был тем более действен, что русский был убежден, содержание беседы так или иначе станет известно президенту. Однако были имена, которые обозначались точно. Какие? Германского посла, например. Так случилось и в этот вечер, по–стамбульски безветренный и душный.

— Неужели есть турки, которым льстит эта теория о странах — избранницах судьбы? — спросил Карахан и взглянул на полоску газетной бумаги, еще не просохшей, с оттиском статьи хозяина. Испросив разрешение у собеседника, Мумджу и прежде, прервав беседу, мог углубиться в чтение гранок — у газеты был свой ритм, и его не мог нарушить даже Мумджу.

— Есть, наверно. И это не так странно, как может показаться, — произнес Мумджу, дочитывая оттиск и ставя в конце его иероглиф, по–своему нарядный, в котором спрессовалось имя хозяина — Невзят Мумджу. — В этой теории есть понимание турецкого характера, как он сложился исторически, — разговор еще не получил разбега и не завладел Мумджу, он мог, пожалуй, вычитать еще одну статью, а пока принялся разрезать арбуз, тяжелые скибы которого, не удерживаясь в крупных ладонях Мумджу, падали на блюдо. — Если завтра вы объявите вне закона всех веснушчатых, послезавтра они образуют свой профсоюз…

— Вы полагаете, что Турция и Германия… веснушчатые?

— Да, в той мере, в какой их объединило поражение, — произнес он отнюдь не так бесстрастно, как прежде. Солнце зашло, но арбуз хранил свои первозданные краски, казалось, они не потускнеют и в ночи.

— И желание назвать себя избранником провидения можно понять, не так ли, господин Мумджу?

— Если очень хочется…

— В том смысле, что в этом есть своя правда, господин Мумджу?

— Я сказал, если хочется…

Карахану показалось, что его разом покинули силы. «Даже Мумджу, даже Мумджу…» — сказал себе Лев Михайлович.

— Если вы сегодня скажете человеку, что он сверхчеловек, то завтра он не сочтет убийство за преступление, это же можно сказать и о народе…

— Вы полагаете, что это случилось с Турцией? — спросил Мумджу.

— На этот вопрос вы могли бы ответить и сами.

— Тогда я поставлю вопрос иначе: «И может случиться с Германией?»

— Другого пути нет — может! — произнес Карахан. Не иначе у Мумджу возникла потребность в паузе,

он подошел и закрыл окно веранды — можно подумать, что ему вдруг стало мешать море, чей гул усилился с приходом вечера.

— Не значит ли это, что на право творить суд обречены Германия и Турция? — в самом этом вопросе была необходимость паузы.

— Ни в коем случае, речь идет о бацилле чумы, которую можно внести в кожу даже того, кто сам был подвергнут истреблению…

Только после того, как мысль получила осязаемость слова, Карахан ощутил, как жестока правда, о которой пошла речь. Бесконечно долго длилось молчание, надо было иметь силы, чтобы его нарушить.

— Представьте, друг Мумджу, почему я должен убивать вас, а вы меня?.. — наконец произнес Карахан.

Уже поднявшись, они обнаружили, что так и не притронулись к арбузу, который во всей красе продолжал стоять посреди стола.

«…почему я должен убивать вас, а вы меня?.. — продолжал спрашивать себя Карахан, когда посольский лимузин вез его от Мумджу… И еще спросил себя Лев Михайлович: — Не этот ли вечер в стамбульском доме Мумджу предрек мне однажды в марте трижды ненастного девятнадцатого года Александр Христофорович?»

Итак, Чичерин — Эррио, Карахан — Ататюрк…

Тот раз Владимир Ильич сказал: «Без друзей новая дипломатия не сделает ничего серьезного…» Не следует ли понимать это так, что Ильичевы слова торили пути к поискам друзей?

Для Чичерина, по крайней мере, да, пожалуй, и для Карахана?

В их наркоминдельской вахте, которая была вахтой неусыпной, было ведь много общего.

Как ни велик диапазон вопросов в чичеринских письмах Ленину, они, эти письма, не щедры на характеристики, тем больший смысл у письма, помеченного маем двадцатого года. Сказать о товарище «мы с ним абсолютно спелись, так что на полуслове друг друга понимаем без траты времени на рассуждения», значит, в какой–то мере обратиться к всесильной, жизнелюбивой самоиронии, хотя в этом определении и есть что–то от сути. Но сказать при этом о ясном, здравом уме товарища и его замечательном чутье, делающем его незаменимым именно в сфере дипломатической, значит, сказать немало.

30

Цветов приехал в свои Сокольники. Будто торжественная трапеза и не прекращалась, все было как накануне, даже праздничный пирог, разогретый и по этой причине воспрявший, покоился на прежнем месте. Правда, именинница была не столь нарядна, как вчера, но выглядела вполне пристойно, выказав при появлении младшего брата радушие искреннее.

— Мы тут притомились ожидаючи, — рассмеялась она. — Под ложечкой сосет, просится… — взглянула украдкой на графин, который поблескивал своими гранями.

Все четыре стула были заняты без промедления, впору и начинать, чокнулись, разобрали пирог.

— И то дело, что может быть вкуснее русского пирога? — произнес Герман, зажмурив глаза от удовольствия. — Так на чем мы остановились? — вымолвил он как бы невзначай, однако с той уверенностью, которая свидетельствовала: у него был свой расчет, свой замысел.

Ларису мигом охватила икота, так бывало и прежде: когда ей надо было сказать что–то важное, ни с того ни с сего возникала эта икота.

— Вот послушайте меня спокойно, — взмолилась она. — От меня тут все равно толку не будет!.. — голос ее дрогнул. — Отпустите меня с Сережей…

Герман поднял графин на свет, качнул.

— Да надо ли нам сейчас об этом говорить? — спросил он, оглядев сидящих за столом и не задержав

взгляда на брате. — Надо говорить, а? — изумился он, однако опустив глаза. Герман будто стыдился открытия, которое только что сделал. — Вот встанем из–за стола, вы тут одни и договоритесь, не так ли? — спросил он, все еще испытывая смущение. — Вдвоем договоритесь…

— Можно вдвоем, а можно и вчетвером, — оглянулся на брата Сергей. Разговор, возникший за столом, был и для него неожиданностью.

— Можно и вчетвером, да надо ли? — сказал Герман, голос его был суров.

— Надо, надо!.. — взмолилась няня. — Скажу тебе заместо родителя, Сережа: чужбина родиной не станет…

В ответ ладони Ларисы шлепнулись о столешницу, да с такой силой, что стоящая рядом рюмка опасно накренилась и не без труда приняла прежнее положение.

— Замолчи, старая!.. Да твое ли это дело? Старуха дернулась, что есть силы затрясла голоьой.

— А почему не мое?..

— Не твое!..

— Глядите! — Старуха оперлась о стол, встала. — Вон как, глядите! — она поковыляла к лестнице, больше обычного припадая на больную ногу. — Что же ты мне прежде не сказала, когда я этак за тобой… под–стирывала? — она пошла вниз, пошла медленно, и каждое ее слово отдавалось печальным вздохом, казалось, лестница старого дома стонет вместе с нею. — А я‑то думала!..

Встал и Герман.

— Видно, не сидеть нам за этим столом, — точно пламенем дымным, он полыхнул глазищами. — Пойди и извинись! — он ткнул пальцем в пролет лестницы. — Извинись…

Лариса собрала руки в кулаки, метнулась в свою комнату. Удар двери был так крепок, что пахнуло пылью.

— Значит, ты решил ехать, брат? — Герман вернулся на свое место.

Сергей молчал — не думал, что все пойдет таким колесом.

— Не могу не ехать…

— Ну, гляди…

Всю ночь Сергей слышал, как в дальнем конце дома брат грохочет простуженными легкими и крутит скрипучее колесико зажигалки, стремясь вышибить драгоценную искорку, а потом посасывает самокрутку, дуя горьковато–терпким дымом в форточку, когда ветер задувает в дом, этот дым просачивается и на отцову половину, где разместилось холодное ложе Сергея. И, странное дело, в такую минуту бобылье житье–бытье Германа воспринимается самым сердцем и невыносимо жаль брата. Хочется пойти к нему и сказать что–то такое, что должно исцелить его от тоски. Но вот беда, Сергей никогда не говорил таких слов, больше того, не умел говорить. Они кажутся ему сладкими, эти слова, не по нему они, не в его характере… А под утро загудел на улице автомобиль, меловый свет ударил по окнам и разом разбудил Германа. И вновь, как накануне, загремели кулаки по сухой доске входной двери, и Герман пошел к выходу, поругиваясь: «Ну, уйми свою силу, Феоктистыч, уйми…» А потом заспанная Ларка, которой не дано уснуть ни днем, ни ночью, поила Сергея чаем из Германовой кружки и, оглядываясь на темный угол, за которым творила утреннюю молитву няня, говорила:

— Ты только пойми его! Фанатик!.. От него и Зинка ушла потому, что он фанатик… Между прочим, Зинка, убей меня бог, хорошая баба! Понимаешь, он спятил на этом своем золоте. Ему и невдомек, что этого золота на белом свете что земли насыпано! Да разве его все сгребешь?.. Это может один раз сойти с рук, другой, а на третий он свернет себе шею!.. Ведь люди не дураки, особо в наше время!.. Так–то они ему отдали это золото задарма… Один раз спустили, другой, а третий, ой, не спустят!.. Вот он возомнил, что все эти господа в шалевых воротниках да дохах — его друзья!.. Наивный человек! Эти господа до поры до времени могут умаслить!.. С ними надо ухо держать вон как востро!.. Зазеваешься, и столкнут в яму… А Зинку жаль!.. Вот тебе крест, баба хоть куда! Она хорошая, поэтому его и кинула!.. Ты только влезь в его шкуру… Как оно быть мужику кинутому!.. Почернел, а глазом не повел… Не верю, что не больно! Ведь больно, больно! Говорят, что он, Герман, в мать. Та тоже была: режь — кровь не пойдет!..

На этом бы и расстались, но судьба рассудила иначе. За полдень, когда до отхода поезда оставалось часа три, Лариса разыскала Сергея по телефону и, вскрикивая и немея, сказала, что Герман, как она и предрекала, сегодня на рассвете «напоролся на пулю, которая чуть не сшибла его насмерть!» Если у брата есть час, то прямой смысл побывать в Солдатенковской больнице — именно в Солдатенковскую прямым ходом привезли Германа, как можно было понять, из тульских штолен те самые друзья в шалевых воротниках… Действительно, Лариса явилась в гостиницу с докторским саквояжем, который она позаимствовала у знакомого эскулапа, нежно–коричневая кожа саквояжа заключила в себя пропасть всякого добра, необходимого для исцеления брата: гору бинтов, йод с зеленкой, нашатырный спирт и цинковую мазь. Всю дорогу, пока автомобиль нес их по долгим Тверским — Ямским, а потом пробивался по грязным, заполненным тающим снегом переулкам к больнице, Лариса куталась в свою шубенку, всхлипывая и нашептывая что–то такое, что было напрочь темно за исключением слов: «Я чуяла, я чуяла…» Происшедшее потрясло ее. А потом они бежали с сестрой по больничным коридорам, перегороженным койками с больными, и Лариса, неожиданно останавливаясь, искала торопливой рукой сердце, вскрикивала: «Не шибко, прихватывает!» В этом неоглядном граде Солдатенко–вой, неоглядном граде страдающих всеми недугами земли, казалось, человек потерялся прочно, нет никаких сил найти его. А когда все–таки отыскали, были поражены сурово–недоступным видом Германа. Казалось, он был потрясен не тем, в какой мере опасна рана (пуля попала в плечо и раздробила кость), а тем, сколь неожиданна была засада.

— Понимаешь, они нас видели, а мы их нет… Из темной штольни, из штольни, — произнес он и, положив руки поверх одеяла, вытянул их. — Все в этом: мы напоролись на огонь…

Сергей молчал, Лариса встала и вышла. Они остались одни.

— Вот ты, Сережа, и я… — Герман развел и свел руки, преодолевая боль, забинтованная рука не пускала. — Спросил себя: чем мы похожи и чем не похожи? Спросил?

— Нет, не спросил.

— А ты спроси, спроси!.. — он хотел привстать, но только пододвинулся к краю койки. — Спросил? Тогда уместен вопрос, Сережа: почему я здесь, а ты там? Я понять хочу: почему? Потому ли. что у тебя есть тайна, или потому, что ты, как это было и в сокольнические времена, не считаешь искренность добродетелью?..

Сергей молчал. Ну вот, брат повторил свою старую–старую присказку, что за малоречивость Сергея упряталась обычная скрытность. Ему стоило еще сказать то, что не раз говорил матери: «Наш Серега — сундук сундуком, запер сам себя и ключи потерял».

— Допускаю, что я не знаю всего, брат, — настаивал Герман.

— Ты знаешь, — сказал Сергей.

— Нет–нет, допускаю, что не знаю всего… Могу же я допустить?

— Знаешь, знаешь, — повторил Сергей.

Герман изловчился и присел, опершись на здоровую руку.

— Однако чего я могу не знать? — спросил он не столько Сергея, сколько себя. — Единственного: у тебя есть шанс завладеть пакетом акций, а заодно особняком в парижском пригороде и виллой на побережье?.. Но, на твой взгляд, это больше родительского дома в Сокольниках? Я спрашиваю тебя серьезно: больше? Допускаю, что даже братьям не след быть на одно лицо, но так ли далеко мы с тобой стоим друг от друга? Быть может, я не знаю всего, Сережа?

— Знаешь.

— Тогда, прости меня, я тебя не понимаю…

Он устал и, все еще опираясь на здоровую руку, лег.

— Да неужели, брат, ты так и не понял, как нам тяжело? — был вопрос Германа.

Сергей дотянулся до руки Германа, сжал ее, на том и простились.

На пороге его встретила Лариса и вывела в больничный садик.

— Ты заметил, я тебя не прошу? — спросила она и смахнула с садовой скамейки, стоящей подле, глыбу снега, напитавшегося сизой мартовской водой. — Но ты должен обещать, что вернешься…

— И тогда попросишь? Она молчала.

— Попросишь?

— Попрошу, конечно, — она подняла глаза к окнам третьего этажа — брат был где–то там. — Но ты должен пообещать, что вернешься, должен… — сказала она и ухватила его руку. Рука у нее была неожиданно теплой, она задержала ее, и казалось, ее кровь соединилась с кровью Сергея.

— Не знаю, — произнес он. — Ничего не знаю…

— Не ручаешься за себя? — вздохнула она и провела своей рукой по его руке. — Не ручаешься?

— Не ручаюсь.

— Она держит? Она?

— Может, и она…

Когда Сергей возвращался из больницы, он думал не столько о брате, сколько о сестре. И он укорил себя за то, что не дал себе труда поговорить с нею. Вот и Герман казнит ее молчанием. А надо ли так? И вновь в сознании проклюнулось: «Она держит? Она?» И, казалось, он готов был повторить: «Она, она!..»

И в который раз охотно, не противясь, больше того, радуясь, самозабвенно радуясь, он отдал себя мысли о нет~ Встало в памяти минувшее рождество и их поездка на побережье. Помнится длинная улочка рыбачьего местечка, протянувшаяся вдоль берега и повторившая все его извивы. Маленькие отели, один меньше другого, возникали через правильные отрезки дороги. Но вот незадача: отели были полны гостей. Начался отлив, запахло илом. Этот запах ила, чуть хмельной, будто проник в самую душу, тоска сдавила дыхание… Даже непонятно, отчего было так сумрачно на душе— оттого, что гости еще с вечера разобрали номера, или оттого, что нет спасения от запаха ила… Наверно, без надежды обрести приют'они бы плелись вот так до утра, если бы в двух шагах от пристани, где в жирной ж и ке стояли рыбачьи лодки, хозяин двухэтажного дома ле вручил им ключи от сорокаметровой комнаты, разделенной ширмой, предупредив, что он сдает им лишь одну половину. Едва они вошли в комнату, пожаловали те, кому хозяин предназначил другую половику… Как понял Сергей, это были молодожены, совершающие свадебное путешествие, смешливые и добрые ребята, в меру наивные и в меру озорные. Их не смутило присутствие Сергея и Дины, и, едва добравшись до кровати, они начали любовные игры. Одним словом, обретенная с таким трудом гостиница была покинута, остаток ночи они провели все на той же дороге… Она только и могла произнести: «А ведь я так ждала этого часа, так ждала…» — «Не на век же отдалился этот час», — сказал он. «Может, и на век», — был ее ответ. В следующее воскресенье он уехал в Москву. Может, и в самом деле отдалился этот час на век.

31

Странное свойство человеческой памяти: картина детства рассыпается на эпизоды. Наверно, не на самые главные. Что–то впечаталось в память, а что–то пропало бесследно. И не понять, почему впечаталось. По какому закону. Видно, в самом эпизоде была деталь, которая не могла так просто размыться. Звук летящей пчелы. Отсвет закатного солнца на этажерке, малиновый, какой можно увидеть только раз в жизни. Запах шерстяной ткани, из которой был скроен папин сюртук.

Дина отца не помнит, но этот сюртук, забытый на круглой вешалке и обросший пылью, помнит. Сюртук и, пожалуй, палку без ручки–запятой. По этой палке опознавалась папина походка — его обстоятельность была в том, что он ставил ноги, как бы впечатывая их в пол, какой–то миг раздумывая, отнимать ли их от пола. Сюртук и палка — быть может, этого достаточно, чтобы представить папу, как он появляется в окне, возвращаясь с прогулки, как пьет свой утренний кофе и склоняется над рукописью. Ее и сейчас при желании можно отыскать в папиных бумагах. Слышно, как покашливает папа. «Его бы на кумыс, кумыс делает чудеса, но где кумыс во Франции?» — спрашивает мама. Да слышала ли это Дина или восприняла как бы обратной памятью — услышала много позже от Амелии и убедила себя, что помнит… Папа отошел в небытие, будто дал поглотить себя туману, с наступлением вечера прибыло, как обычно, туману, он и поглотил папу… А мама? У мамы было гарусное платье, пушистое и почему–то прохладное. Дина сейчас ощущает эту прохладу у своих щек.

И как–то сам по себе возник эпизод второй. Школа на горе, два человека, он и она, месье Бланш и мадам Бланш, одновременно хозяева школы и ее учителя. У месье Бланша борода, ярко–белая и заметно примятая у левого плеча, на котором он держал скрипку. У мадам Бланш было розовое лицо, не лицо, а спелое яблочко, блестящее и налитое, без морщинок, и красные руки, которые заметно белели, когда она долго сидела за инструментом. Месье Бланш преподавал скрипку, мадам Бланш — фортепьяно. У супругов Бланш был свой девиз: первое — характер, точный, как фортепьянные ритмы… Они, эти ритмы, словно разграфили школьное время на уроки и перемены, вымерив, казалось, часы и минуты. Но музыка была не единственной страстью. На круче, вставшей над рекой, обнажилась белая глина. Она была податливой, эта глина, и хорошо держалась в руках. Мир детства, как он возникал во сне и наяву, Дина сделала зримым, обратившись к глине. Мир этот был далек от яви, и память его не удерживала, а глина удержала…

Школа с ее железным ритмом требовала воли. Как ни труден был школьный порядок, Дина его принимала. Впрочем, однажды железный ритм был сломлен — приехал Изусов. Он явился на своем долгом лимузине, именно долгом, похожем на черную водоотводную трубу, которую только что засмолили и готовы были положить в траншею. Разом кончилась тишина и канули в преисподнюю железные школьные ритмы. Изусову взбрело послушать племянницу, и он пошел в класс. И тогда подали голос кроткие старички — месье Бланш и мадам Бланш. Они сказали, что никому еще с сотворения мира не разрешалась этакая вольность. Изусов просил послать за мамой. Она сказала «нет», и этим ее безбоязненным «нет» точно вышибло черную трубу Изусова из тенистой Набережной, где стояла школа, вышибло с грохотом, будто, прежде чем вышибить, ее вложили в ствол «Большой Берты». И вдруг крик Амелии среди ночи. Вначале крик изумления, потом отчаяния: «Только не выходи, Динок, только не выходи!» Дине разрешили выйти на исходе утра. Мама уже лежала на большом столе, который по этому случаю раздвинули так, как не раздвигали прежде, и у нее было странно скуластое лицо. Потом Дина увидела скуластое лицо мамы высоко над головами, оно точно воспарило. И в толпе людей, идущих вослед, один человек был выше остальных. Он все тянулся толстой рукой к гробу, зажимая средний палец с крупным серо–зеленым камнем в перстне, но камень был дерзок и светил напропалую.

А потом закатное солнце ударило в окна. Оно было резким и странно красно–оранжевым. И в свете его все было оранжевым, даже глаза Амелии и этот камень на среднем пальце толстого господина в черном, который господин продолжал зажимать, а камень рвался наружу. Амелия была возбуждена и забыла все слова, кроме двух: «Гордая бедность!.. Гордая бедность!..» А человек с перстнем потел, и его лицо покрылось испариной, будто медь вылудили. «Значит, гордая бедность?» А с какой стати явился Изусов, явился и тут же отбыл? Не за тем ли, чтобы поговорить с повзрослевшей племянницей? А как Дина?

В конце большого двора был темный угол, темный от крапивы, вымахавшей в рост человека. Крапиву напитала темь, холодная сырость, зелень была дремучей и больше обычного свирепой. Как ни плотны были заросли злой травы, Дина просверлила нору. В дни, когда солнце сжигало медленным пламенем землю, она укрывалась в зеленой пещере. Ничто не давало ей в такой мере ощущения независимости, как эта пещера — в двух шагах от дома она была, как на необитаемом острове. И до Дины донеслось это тетино: «Гордая бедность… Дина отыскала эту свою нору в королевской крапиве и отдала себя трудной мысли. Трудной. Все–таки ей шел уже тринадцатый год, и у нее была память, а это немало — ей было по силам если не проникнуть в тайну происходящего, то найти к нему пути. О чем думала Дина? Она должна была воскресить в сознании человека, который умер до того, как пробудилась ее память: отец. Наверно, черная кошка может пробежать и между братьями. Сколько лет минуло, как это стряслось? Что может сшибить братьев в междоусобице не на жизнь, а на смерть? Один фантастически состоятелен, другой в такой лее мере нищ — здесь корень? Один фантастически скуп, другой бессребреник — эта причина? Один остался с царем–батюшкой, другой ушел к тем, кто кидает бомбы в батюшку–царя, — не тут ли собака зарыта? По какому такому закону люди, родившиеся от одних отца и матери, принявшие одну купель, выросшие под одной крышей, вдруг обращаются в заклятых недругов? Говорят, отец Дины был нрава кроткого, но и он нашел в себе силы, чтобы выкрикнуть в сердцах: «И сам не приму от тебя гроша, и Дине накажу обходить тебя за версту…» Амелия сказала: «Гордая бедность…» Именно гордая!.. Нет, он не молил церковь быть свидетелем проклятия, не клял его Иудой, он сказал то, что хотел сказать едва ли не втайне, когда голос его уже источила чахотка и остался только хрип: «Гордая бедность? Гордая!..» А это уже было вроде символа — не опустить высоко поднятой головы, не склонить курносой гордыни…

Смешно сказать, Дина была курносой. Нос картошкой? Почти. Нет, не то чтобы с другого лица. На ее лице, очень русском, он, этот нос, должен был чувствовать себя хорошо, но Дине от этого было не легче. У всех носы как носы, а у нее бог знает что! В пещере, что она прорубила в королевской крапиве, у нее был осколок зеркала, узкий и изогнутый, повторяющий срез молодого месяца. Лица в это зеркало не поместишь, но нос при усилии поместить можно, даже нос Дины. Она часами крутила осколок стекла у носа, вздыхая. Во всякое иное время беда Дины не казалась бы ей такой неодолимой, но в тринадцать лет… Не было бы беды большей? Нет, нет, нет, и этой беды достаточно, чтобы чувствовать себя обделенной… Но тут произошло неожиданное: золотоволосый Анри Дюранти, интересно сыгравший в мольеровском «Мнимом больном», танцевал на рождественском балу только с Диной и пошел провожать Дину на далекую Подгорную. А на весенних каникулах увлек девочку на городской скетинг–ринк и показал совершенно немыслимый каскад фигур, дав понять, что делает это для Дины. А воз–врсщая Дину на Подгорную, повел ее вдоль высокой кирпичной стены городского сада и, неожиданно остановив, сказал, что нет ее красивей во 'ем мире. Дина не смутилась, заметив, что красавиц с такими носами, как у нее, не бывает. Но, и Дюранти не растерялся. Он сказал, что именно этот нос и делает Дину красивой. Видно, спорить было трудно, золотоволосый Анри как рукой снял ее страхи. Именно в эти дни Амелия выследила Дину в ее пещере и, помянув всех присных, втолкнула свое худое тело в заросли крапивы. То, что она там увидела, немало смутило ее: пещера была полна глиняных младенцев, и все были, как Дина, курносы… Амелия только вскрикнула и едва не лишилась чувств. Не думала богобоязненная Амелия, что Динино дежурство в зеленой пещере заведет ее так далеко. Впрочем, вина тут же была взвалена на сатану. Сатаной, конечно, был золотоволосый. Но, видно, Дюранти явился для того, чтобы всего лишь снять страхи Дины. Отец Анри получил назначение в Алжир и, отбыв, затребовал туда семью. В письмах, полученных из–за моря, Анри заклинал Дину не забывать его, был поток писем. Потом вдруг этот поток прервался, тишина, которая тогда наступила, была для Дины грохочущей. Вот и сейчас, когда минули годы и годы, эта тишина все еще стоит в ее ушах. А лимузин, похожий на трубу, вновь втиснул свое длинное тело в неширокую Набережную. По всему, Изусов решился на разговор с Диной, полагая, что годы, минувшие со времени его последнего приезда, на многое открыли глаза и Дине, ей шел теперь шестнадцатый. Надо отдать должное Изусову, он явился к Дине, не стремясь обойти Амелию, больше того, как бы призывая ее принять участие в разговоре с племянницей. И действительно в течение тех полутора часов, которых потребовал разговор, Амелия находилась рядом.

Как помнит Дина, был сентябрь, яблоневый сад начал сбрасывать пыльную листву. Этот запах сухих яблоневых листьев с ощутимой горчинкой точно примешался к разговору, который шел на веранде. Что все–таки могут сделать три года с человеком возраста Изусова, да к тому же если вмешалась губительная пневмония… Они, эти три года, иссушили Изусова. Правая рука лежала перед Диной, и кожа на ее тыльной стороне собралась, точно папье–маше на макете в классе географии, изображающем Средиземноморские Альпы. Когда Изусов говорил, рука сжималась в кулак и Альпы то вырастали до тревожных размеров, то исчезали, при этом знаменитый изусовский перстень, как живой, начинал ходить по пальцу. Только этот перстень и сохранил представление о прежних размерах руки.

Изусов сказал, что в преддверии окончания Диной музыкальной школы он хотел бы предложить ей и Амелии переезд в столицу, что, как он полагает, поможет девочке продолжить образование. Он, естественно, берет все заботы по переезду и по проживанию в столице на себя. Златых гор он не обещает, но готов поручиться, что нужды в хлебе насущном семья не испытает. Как можно было заметить, Изусов был сдержан в своих обещаниях, наверно, это объяснялось не столько его скупостью, сколько желанием убедить не отказаться от помощи. Изусов умолк, солнце село, и сад дохнул горчащей пылью, она оседала на губах, была во рту, так что сводило скулы. Очевидно, вопрос был обращен не столько к Дине, сколько к Амелии. Амелия сказала, что переезд в Париж действительно необходим, однако она совершит его вместе с племянницей на те скромные средства, которыми располагает. Как ни сдерживал себя Изусов, его рука дернулась, да так сильно, что перстень соскочил с пальца и покатился, Изусов накрыл его ладонью у самого края стола…

С вечера Амелия зажгла лампу и принялась молиться, как обычно, тихо и самозабвенно, а ночью разбудила Дину. Лампада еще горела, и в ее свете лицо Амелии казалось серо–зеленым, угнетенным скорбью. Она призналась, что не без труда отвергла предложение Изусова и половину ночи провела в молитве, благодаря небо, что нашла в себе силы устоять. Она звала Изусова не иначе как нечистой силой и умоляла Дину не поддаваться его колдовству, сохранив верность слову. Она заклинала Дину обещать, что та не склонит головы перед Изусовым, как бы ей ни было худо. «Гони от себя сатану! — кричала она. — Обещай!» Дина обещала. С тем они и переехали в Париж. Потом он послал к Дине Сергея, первый раз — с досье писем ее отца, второй раз — с пакетом фотографий. На фотографиях были все Изусовы еще в ту далекую пору, когда они жили в Нижнем. Смешно было не принимать писем, как нелепо было не принимать фотографий. Дина, разумеется, приняла, как ничего не увидела в этом и Амелия, Наоборот, два пакета, полученных от Изусова, воскресили волжское приволье Изусовых в подробностях завидных. Пикники на чистых пригородных лугах, прогулки на палубах больших волжских пароходов «Илья Муромец» и «Иван Сусанин», шумное чаепитие большой изусовской семьи под открытым небом, посещение знаменитой ярмарки в самый разгар действ потешных… Фотографии выказали все изусовское, коренное, воссоздающее лик семьи, ее чад и домочадцев. Да как можно было откреститься от такого?.. Но Изусов был по–своему дальновиден и думал наперед. Дело было не в фотографиях, будь они и трижды живописны, а в молодом Цветове, в его строгой осанке, в его обаянии — Изусов верил Цветову, хотя и считал, что не сразу должен ему открыться… Не все во власти человека, не вольны в своих поступках ни Изусов, ни Сергей, ни Дина, есть нечто и посильнее их, есть…

Но тут произошло непредвиденное. Праздничным утром, неожиданно прохладным, хотя то был и июнь, Сергей встретил Дину на далекой поляне Булонского леса и, конечно, увидел в этом перст судьбы. Сергей помнит, как они сбежали к реке, берег которой был ярко охристым в отвалах глины. Он выхватил из отвала ком глины и, на какой–то миг окунув его в реку, слепил этакого Арлекина, не забыв увенчать его колпаком с традиционной кистью. И тогда осторожно взяла в ладонь желтую глину она и сотворила курносое дитя. У Сергея упало сердце: да не было ли это ответом па вопрос, который он собирался ей задать?

32

Поезд пришел в Петроград в одиннадцатом часу дня, и тут же Цветов позвонил на Моховую. Дядя Кирилл оказался неожиданно пасмурен.

— Какие новости приволок из первопрестольной? — спросил он. — Небось не шибко обрадуешь старика? Ну уж, приезжай…

Сергей ехал на Моховую и не мог взять в толк, чего так неласков старик. Молву не обскачешь, может, она уже донесла обо всем, что стряслось с Германом? Но то*:да дядя Кирилл мог выдать себя полусловом и по телефону.

Дверь открыл собственной персоной Цветов, и из полутьмы глянули скорбно–жалостливые глаза. Глянули и словно полыхнули по сердцу огнем. «Знает! — ска–ал себе Сергей. — Все знает!» Они шли к кабинету, и тяжело нес свой горб дядя Кирилл, постанывая. Кто–то уже поспел шепнуть старику, обскакав и солнце, и ветер! Они вошли в кабинет, и, крякнув, дядя Кирилл полез в свое кресло, аккуратно свесив, как это было прежде, короткие ноги.

— Веришь, Серега, голым чаем не могу тебя угостить, вот так–то!.. — он утер ладонью слезу, глаза мигом стали красными. — Поднаскреб барахла разного и погнал кухарку в деревню, может, совершит товарообмен!.. Бона! — он качнулся в своем кресле, не сводя глаз с Сергея. — Господи, нужда сдавила все вокруг до размера поганого пятака! — вдруг вырвалось у него, и он перестал раскачиваться. — Тут этот Станислав Крайнов прошумел по дороге в Швецию. Крайнов, Крайнов! И то, как скор человек! — сказал и умолк, он точно пытал Сергея этими паузами, стараясь подтолкнуть собеседника к тому, что хотел спросить. — Про нашего Германа верно толкуют?..

— Что именно, дядя Кирилл?

Он развел и свел ноги, хотел найти упор.

— Ну, про эту тульскую штольню — искал, мол, золото, а получил пулю, верно?

Сергей наклонил голову, ждал именно этих слов, а когда они были произнесены, стало не по себе.

— Верно.

Дядя Кирилл закрыл глаза, потряс головой раз, другой в лад своим тайным мыслям.

— Ну, что тут скажешь, а? — хмыкнул он. — Коли взялся за гуж, не говори, что не дюж. Директор банка по нынешним временам — ох, как грозно! Бона! — Глаза его вновь покраснели. — Жаль Германа… да сдюжит ли он?

— Сдюжит…

Он соскочил с кресла с необычной для него проворностью, пошел к письменному столу, посреди которого лежало зеркальце в серебряной оправе, долго смотрел в зеркальце, вздыхая.

— Вот смотрю на себя с утра, не насмотрюсь! — он попробовал улыбнуться, но улыбка не получилась. — Не опух ли? — он бросил зеркальце, подошел к Сергею. — Все–таки природа, она великая насмешница: прежде чем положить в гроб, старается тебя приукрасить. Был кощей бессмертный, а стал этакий красавег, гладкий, как новорожденный. — Он продолжал ид; Сергея, поднося к его липу свое. — Хорош я?

Ничего не скажешь, нагнал мраку дядюшка. СергеГ заторопился.

— Передай Ивану Изусову поклон и вот эту мою книжицу о взаимном кредите, она вышла в самый канун войны и, пожалуй, до него не добралась… — он достал из письменного стола опрятный томик в темно–зеленом сафьяне, принялся надписывать, рука не держала перо. — Не сделай глупости, держись Изусова! Он хотя и скряга, как надлежит быть человеку денежному, но порядочен вполне и на своего руки не подымет!.. У него небось полк разных там… своячениц. Высмотри, какая поздоровее, и женись! Не дай ему прийти в себя, женись!.. Это, братец, проверено опытом, да и наука не мудрена, не зевай!.. Бона! — он потоптался на месте, вспоминая, не запамятовал ли сказать что–то стоящее. — Если завтра не уедешь, приходи, думаю, кухарка как раз вернется из деревни! Уволокла женин салоп на лисе рыжей, сколько дадут, столько дадут! Куда он мне? Приходи… — засмеялся он, да так прытко, как в этот день еще не смеялся — воспоминание о женином салопе на рыжей лисе развеселило его.

Уже прощаясь, дядя Кирилл постучал маленьким кулаком Сергею в грудь, произнес неопределенно:

— А Колчак того, идет! — удары кулака были на. с-тойчивы. — Он хоть и адмирал, а по земле ходить не разучился, идет, идет!.. — он не без раздумий убрал кулак с груди, внимательно посмотрел на Сергея. — Только вот не могу уразуметь: хорошо это или худо?.. Я об адмирале, что перебрался с моря на сушу… — он помолчал, задумавшись. — Ну, взгляни на меня еще раз и скажи, не робей: покрасивел я? Бона!..

С тем и простились. Шел Сергей с Моховой, думал: «В нем, в дяде Кирилле, есть, конечно, своя чудачинка, с виду будто суров, а на самом деле незлобив, быть может, даже добр… Одним словом, Цветов!»

И пришел на ум последний разговор с братом в Сол–датенковской больнице. И, разумеется, вот это много–крат заданное Германом: «…Быть может, я не знаю всего?..» И Сергеем повторенное: «Знаешь». И, конечно же, сокровенное Германово, в которое он вложил всего себя: «Да неужели… ты так и не понял, как нам тяжело?» Ну, Герману Сергей не открылся, да не в натуре младшего Цветова было нести сердце на ладони, но себе–то он может открыться. Что произошло в эти пять лет с Сергеем? Пять лет, прожитых вдали от родины, больше, чем обычных пять лет. В действие вступают не только силы–друзья, но и силы–недруги. У пятилетия, прожитого вдали от отчей земли, есть свои опасности. Нельзя сказать, что у человека возраста Сергея их должно быть меньше. Вот они пошли в атаку, эти силы–недруги. Наверно, главная опасность — дать стихии забвения овладеть тобой. Нет ничего опаснее, чем эта стихия забвения, именно она деформирует наше физическое и духовное зрение. Все, что рядом, отодвинет за тридевять земель, все, что близко, застит пологом тумана, все, что дорого, обратит в пепел. Отдать себя во власть стихии забвения, значит, признать над собой волю самого постыдного из пороков — корысти. Наверно, есть люди, для которых корысть — доблесть. Не Сергей отторг себя от них. Если Сергей, слава богу, не признал над собой власть этой силы, что мешает ему охранить свою свободу и дальше? Но свободу для чего? Для отчей земли, для любимой женщины, а может быть, для себя, для совести своей? В конце концов, что есть совесть?..

33

Сергей пришел на петроградскую почту и встретил Крайнова. (Как ки печально было положение дяди Кирилла, он все еще поспевал за жизнью, его осведомленность была завидной.)

— Не с Караханом ли приехали, Станислав Николаевич?

— С Караханом.

Они пошли Невским. Вечерело. Зажглись первые огни. Они явились, эти огни, там и сям по фасадам темных петроградских домов, будто их бросили наотмашь, врассыпную.

— Вот вы спрашивали тот раз о Карахане. Что вам сказать? Главное, как мне кажется, увидеть человека рядом, рассмотреть его, а остальное вопрос времени. Вот Карахан. У одного способность говорить с аудиторией, у другого — с отдельным человеком. Я не слышал Карахана, говорящего с трибуны, но, по слухам, он хорош и там. А что его дар, так это разговор, как говорят французы, в четыре глаза, умеет победить сомнения собеседника в долгом, требующем терпения диалоге. Сейчас покажу дом, и он вам объяснит многое. Вот сейчас подойдем, видите, с коринфскими колоннами? Теперь взгляните на третий этаж и на этот ряд окон слева… Не знаю, живет ли он сейчас здесь, но тогда это были именно его окна! Слыхали? Вожеватов?! Известный дока по кодовому письму. Консультировал и генштаб, и иностранное ведомство. А после Октября забастовал!.. Карахан вызвался переговорить с ним. Старые чиновники с Дворцовой посмеивались: «Вожеватова распропагандировать? Ну–ну!» Но Карахан решился. Поехали к Вожеватову вместе. Впрочем, я стоял у этой рекламной тумбы, а он поднялся в квартиру. Его не было часа полтора, однако появился все–таки… У меня сердце оборвалось — без Вожеватова! «Отказался?» — «Нет, почему же? Обещал быть, только просил пролетку прислать…» Пролетку так пролетку, послали. И что вы думаете? Служил верой и правдой. Наше первое кодовое письмо консультировал Вожеватов… Да что Вожеватов? Были военспецы, которых Карахан отвоевал для революции, а были и банковские тузы. Есть талант трибуна, когда надо склонить на свою сторону массы, а есть талант, когда надо говорить в четыре глаза…

— Буллит бы сказал: когда надо отыскать пути, которыми ушло русское золото в Стокгольм…^ — уточнил Сергей. — Так?

Крейнов засмеялся, решив обратить эти слова в шутку.

— А вы можете спросить Льва Михайловича самого, при этом не позже чем через полчаса, он там же, в «Европейской»…

Цветов ничего не сказал. Не иначе, Карахан был заинтересован в разговоре с Цветовым, должен быть заинтересован, и быстрый ум Крайнова это определил мгновенно.

Они были в «Европейской» и у входа в апартаменты Карахана едва не сшибли человека в дохе.

— Да не Вожеватов ли это?

— Какой там!.. Товарищ министра — большие ские займы были у него, как и золотые запасы…

— Буллит бы сказал: «Золото любит толстых». И эти слова развеселили Крайнова.

— Тогда это решительно не наша со Львом Михайловичем сфера, мы–то вон какие поджарые!..

Они вошли. Карахан сидел за письменным столом и писал. В свете настольной лампы, прикрытой матовым колпаком, его смуглое лицо серебрилось. Услышав звук открываемой двери, он не без труда поднял гл. аза, и серебро, казалось, пролилось в зрачки.

— Вот Сергей Цветов, Лев Михайлович… Так вы же знакомы!.. Помните, на Софийской?

— Да, конечно…

Карахан встал. В этот раз взгляд Сергея, обращенный на Карахана, был пристальнее. В' осанке свойственная кавказцу статность. Шаг мягок. Встав из–за стола, он протянул руку и пронес ее протянутой через всю комнату.

— Помню, Станислав, помню… — произнес он, пожимая руку гостю, при рукопожатии умел держать спину прямой. — Вы еще говорили потом, что наш гость победил «Эколь коммерсиаль»… — он указал на столик, стоящий у камина. — Прошу вас…

Сказав «прошу вас», Карахан проследовал в сосед–нюю комнату и вынес оттуда бутылку вина начатую и три бокала; бутылку держал, зажав горлышко между средним и безымянным пальцами, что давало возможность взять в эту руку еще многое, чем можно было бы украсить стол, если бы припасы были побогаче.

— Простите, что так скромно, — он неторопливо разлил вино, любуясь тем, как вскипает нежно–розоватая пена. — Будьте здоровы…

Он поднял бокал и, дожидаясь, пока гость пригубит, заметно сместил руку к свету; как ни густо было вино, оно просвечивалось, цвет был темно–рубиновым, живым, Карахан залюбовался им.

— Поезд в Гельсингфорс уходит утром? — спросил он. Если и надо было как–то начать разговор, то по возможности издалека.

— Рано утром, — был ответ Сергея. — Как гости? Сбылись… надежды?

— Мне так кажется.

— Как я заметил, Буллит не так распахнут, как Стеффенс? — Карахан взял бутылку с вином. — Не так распахнут, а?

— Быть может, вы и правы, — сказал Цветов. Карахан встал, он шел по комнате, и его шаги, едва

слышные, будто отмеряли правильные куски тишины.

— Вы полагаете, что этого месяца достаточно, чтобы вопрос был решен? — Карахан остановился где–то очень далеко, но было слышно его дыхание, оно было ровным и тоже отмеряло эти куски тишины.

— Если он будет решен, то… достаточно. — Сергей обернулся, и их глаза встретились.

— Вы сказали «если» — у вас сомнение? — Карахан все еще стоял там, где остановился, его дыхание донеслось явственнее, ответ Цветова его взволновал.

— А я не умею предсказывать, вот и сказал «если»… — засмеялся Сергей, но Карахан, казалось, остался все так же строг.

— Допустим, не будет решен наш вопрос, тогда., по какой причине? На ваш взгляд? — Карахан пошел к столу. — Я подчеркиваю: на ваш взгляд…

Сергей молчал, его мысль была трудной. Хотел быть близким правде и понимал, что это не просто, именно теперь, быть может, теперь больше, чем когда–либо прежде, хотел быть близким правде.

— Есть сила не управляемая, но… правильная, она решит все… — заметил Карахан.

— Что же это за сила… Время? — поинтересовался Сергей.

— Время… — подтвердил он.

Карахан разлил остаток вина, смешно прищурив глаз: хотел, чтобы всем досталось поровну.

— «Эколь коммерсиаль» — это, наверно, очень серьезно? — спросил Карахан.

— Мне кажется, — улыбнулся Цветов.

— Школа людей государственных и деловых?

— Школа тех, кто организует дело, — уточнил Цветов.

— И кем вы будете теперь? — полюбопытствовал Карахан. — Коммерческим директором, гонцом по особым поручениям или просто бизнесменом? Какое… амплуа из трех? — он не любил иностранных слов и произнес это не без раздумий — амплуа.

— Все три.

— Значит, три? Хорошо. Идите к нам на работу, — предложил Карахан и в сумерках, которые сгущались, отыскал глаза Сергея. — Гарантирую место директора департамента нашего Министерства финансов…

— Благодарю вас, — засмеялся Сергей. — Станислав Николаевич, вы свидетель, что такое обещание мне было дано…

— Свидетельствую, свидетельствую… — подтвердил Крайнов.

Цветов покинул апартаменты Карахана, его провожал Крайнов.

— Вот это как раз я и имел в виду, когда говорил о таланте Карахана беседовать в четыре глаза… — заметил Крайнов. — Прошлый раз в Гельсингфорсе вы квартировали в «Балтийской»? Ну что ж, может быть, встретимся — если не разминулись в Питере, то в Гельсингфорсе встретиться сам бог велел… — О Стокгольме не было сказано ни слова, но каждый понимал: путь Крайнова лежал в Стокгольм.

Кто–то сказал Сергею: «Вот таким сочетанием камня, воды и неба может одарить только Петроград, величие и значительность в лике города от этого». И еще было сказано: «Набережная Невы — без нее нет Петрограда».

Сегодня где–то у Троицкого моста, глядя в даль Невы, он вдруг спросил себя: справедливо ли, что он видит все это один? Где Дина, почему ее нет здесь? Господи, чего только не может сотворить воображение, если хочешь не отторгнуть от себя человека!.. Ну конечно, это было на том же бульваре Дюма в ту первую ночь, когда он остался у нее, вернее, в первое утро. Это было утро, окрашенное солнцем, в котором была и светоносность, и молочная мягкость, и серебристый блеск апреля. Он пробудился и увидел ее подле себя, так близко, что ощутил запах ее тела, в этом запахе было что–то очень юное — дыхание майского дерева, липкой листвы… Его повлекло к ней. «Только не просыпайся, — молил он ее. — Только не просыпайся…»

34

Сергей застал американцев в смятении, не столько Стеффенса, сколько Буллита. Все та же проблема: Колчак и его способность ходить по суше. Причиной тревоги была утренняя телеграмма, появившаяся в газетах, по всему, та самая, что взволновала и дядю Кирилла.

Овальная комната в гостиничных апартаментах Буллита была полузавалена чемоданами, преимущественно пустыми. После того как обильные припасы консервов израсходовали, в чемоданах не было необходимости, но и оставлять их в России американцы не решались. Сергей уволок их в соседнюю комнату, надеясь разместить в них нехитрые пожитки, свои и Стеффенса.

— Чем черт не шутит, не успеем вернуться в Париж, как Колчак войдет в Москву, — произнес Буллит и зашумел газетой, она лежала на столе. — От России, черт побери, всего можно ожидать.

— Можно подумать, что в очередной раз вас подвела Россия? — спросил Стеффенс, смеясь.

Буллит недовольно хмыкнул. Минут тридцать тому назад он затеял переодевание, решив облачиться в дорожный костюм, но дело не шло: брюки оказались помятыми, сорочка не так свежа, как ему казалось, на мягких ботинках, которые были так удобны в дороге, лежал пуд пыли. Непорядок с костюмом давал Буллиту возможность скрыть истинные причины плохого состояния духа.

— Я не понимаю ваших острот, Стеф, что вы хотите сказать?

— Как будто бы вы и не американец! — засмеялся Стеффенс. — Приход Колчака в Москву должен был вас привести в восторг, а он чуть ли не вышиб у вас слезу… Что происходит?

— Погодите, вы ставите под сомнение мое хорошее отношение к России? — спросил Буллит.

— Отнюдь не намерен ставить под сомнение, — откликнулся Стеффенс. — Еще Лансинг сказал: «Пусть Буллит едет в Россию, может быть, он излечится от своего большевизма…»

— Все верно, тогда какой же смысл мне радоваться победе Колчака?

Стеффенс смолчал. Если Буллит и был подвержен русофобству, нынешнему, разумеется, он ею сокрыл глубоко, должен был сказать себе Цветов. В положении Буллита русофобство не должно обнаруживаться сегодня. Обнаружь он его, Буллит начисто разрушал свою позицию. Поэтому телеграмма с Урала должна была вызвать странное чувство именно в сердце Буллита.

— Надо возвращаться в Париж, как можно быстрее возвращаться… — деловитость Буллита не заставила себя ждать, он сформулировал задачу точно. — Поймите, возвращаться…

— Промедление смерти подобно? — Стеффенс преломил формулу Буллита по–своему.

— Готов согласиться, смерти подобно, — отозвался Буллит.

А Цветов должен был сказать себе: в том, как Буллиту виделась его миссия, определенно, возникло нечто новое. Впервые за эти три недели Буллит усомнился в успехе миссии и едва не выдал себя. Однако как понимать это новое? О чем речь? Буллит должен еще разобраться в происходящем, но одно ясно: он принял позицию друга новой России и должен этой позиции держаться. Только такая позиция позволит сберечь козыри, которые сегодня в руках Буллита. Козыри? Пожалуй. Новое в этом? Не только. Запад возгласил наступление Колчака на Москву, а по этой причине готов быть и не столь определенным в своих отношениях с красными, как, впрочем, и не столь быстрым… В лучшем случае, пауза? Пожалуй, пауза. А как все это для Буллита? Плохо или хорошо? Ну, что тут хорошего… Однако скорее в Париж! Скорее, скорее…

Пока американцы путешествовали по России, в Гельсингфорс пришла весна. Солнце растопило снег и угнало талые воды к морю. В парках проглянула ярко–черная земля. С маковок старых дубов галдят галки, их крик по–мартовски суматошен.

Обитатели «Балтийской» в восемь утра сбегали в столовый зал к завтраку — дежурный кусок ветчины и розетка джема входили в уплату за гостиницу.

Но у ветчины и джема было дополнение существенное — завтрак способствовал общению.

Утренний час Цветов отдавал прогулке. Тропа, еще укрытая хрупким в этот ранний час снегом, повлекла Сергея и Станислава Николаевича в дальний край парка, подступившего к стенам гостиницы.

— А в этом нет никакой тайны, отнюдь! — воскликнул Крайнов, будто отвечая на молчаливый вопрос Цветова. — Для Керенского это была тайна, для нас никакой! В наших интересах сказать об этом вслух, это же русское золото.

— Но гласность чревата… потерями, — подал голос Сергей и умолк.

— Как в тульской штольне, можно напороться на огонь? — спросил Крайнов, он был весел и в своих пророчествах, не очень веселых.

— Если хотите, Станислав Николаевич.

— По той причине, что в мире есть волки, не обходить же нам леса? — улыбнулся Крайнов. — Впрочем, осторожность и нам не противопоказана, кстати, об этом говорил и Карахан.

Цветов не торопился продолжить беседу — Станислав Николаевич вернул ее к Карахану, очевидно, вернул не зря.

— Я так и не установил тот раз, Лев Михайлович знает Германа? — спросил Сергей.

— Думаю, что нет, — тут же реагировал Крайнов. — Уверен, что не знает, — уточнил он. — А что?

— Я спросил себя: знает?

— Нет, нет, не знает… — подтвердил Крайнов. — Тем значительнее то, что он сказал, имея в виду… Министерство финансов?

Как ни строг был Цветов в эту минуту, он не удержал смеха, громкого смеха.

— Вы думаете, что это серьезно?

7*

195

— Конечно. Мы говорили с ним об этом после вашего ухода.

— И что?

— У него для шуток обычно иной повод и иные слова…

Они пошли к гостинице.

— Когда делу сопутствует тайна, как–то спокойнее, — сказал Цветов, пожимая руку Крайнова. Рука у него была ощутимо твердой, пожатие — щадящим. — Но, быть может, тут как раз уместна гласность?! — сказал он, все еще ощущая в своей ладони руку Крайнова. — Как во времена оны: идти в огонь под барабанный бой? — он нехотя выпустил руку. — Не очень–то весело!..

Они простились.

Этот разговор на далекой парковой тропе, укрытой синим снегом, схваченным крепким поутру мартовским морозцем, заставил Сергея задуматься. Если бы Карахан знал Германа, все было бы понятно: если не уговор, то доброе согласие. Но, как установил Сергей, Карахан не знал Германа. Наверняка не знал, однако действовал в полном согласии с Германом. И это заставляло задуматься. Оказывается, у разных людей, действующих независимо друг от друга, возникла потребность сказать Сергею одно и то же? Что это могло значить, для Сергея, разумеется?

На городских перекрестках девушки торгуют подснежниками. Они, эти подснежники, здесь бледно–голубые, не вобравшие сини.

Подснежники и в фарфоровых вазах.

— Стеф, Стеф, посмотрите, это же добрый признак! — кричит Буллит, подняв высоко над головой вазу с весенними цветами. — Черт с ним, с Колчаком, вот где добрая весть! — он берет в ладони веточки подснежников, подносит к лицу. — Чудо, а не цветы, есть в них если не запах, то свежесть марта.

Но рядом с вазой подснежников сегодняшние гель–сингфорсские газеты. От них никуда не денешься. Та же чертовщина: Колчак на подступах к Москве — телеграмма из Парижа. Однако старик Клемансо не дремлет! Если была бы его воля, он, пожалуй, водрузил бы над Кремлем колчаковский стяг.

— Стеф, мне необходим ваш совет…

Они устраиваются у столика, на котором стоит ваза с цветами. День гаснет, а вместе с ним и подснежники. Они становятся лиловыми, точно напитались предвечерья. У гельсингфорсских сумерек в марте цвет разведенного химического карандаша. В просвете окна видно, как в городе зажигаются огни. Во влажном мартовском воздухе они размыты. Неяркое электричество, проникающее в окно, не достигает подснежников, стоящих на столе.

— У Гельсингфорса есть привилегия перед Петроградом — завтра Вильсон и Хауз будут знать об итогах нашей миссии в Москву, — произносит Буллит. Эти несколько слов произнесены в темноте, и потому они звучат особенно весомо.

— Посольская шифровка?

— И не столь уж краткая, — подтверждает Буллит,

— А надо ее посылать? — спрашивает Стеффенс. «Надо ли посылать шифровку в Париж? Господи,

а почему бы ее не послать? Ну конечно, Стеффенс уже изготовился к спору! Неисправимый Стеффенс! Вся его канитель с разгребателями грязи построена на жажде спора… Все–таки любопытно: наши современники разделены на таких, как Буллит и Стеффенс. Одни ищут ласкового прибрежья, другие рвутся в ненастное море. Однако что отвечает природе существа зрелого, для которого превыше всего несуетная дума, наблюдение, труд уединенный? Есть ли смысл в споре? То, что может сказать Буллиту Стеффенс, никто не скажет. Мысль Стеффенса может быть крамольной, но она никогда не бывает пустой».

— А почему бы и не послать? — подает голос Буллит. — В новости, если хотите, в самой ее природе, в том, что ей дано от рождения, дополнительный заряд, — стремительно парирует Стеффенс. — Какой смысл преждевременно расходовать эту силу, данную богом?

Ничего не скажешь, разумное предостережение. Не во всем верное, но резонное вполне. А почему оно не верно?

— Поймите, Стеффенс, события развиваются так быстро, что опоздание может быть роковым, — подает голос Буллит. — Мы уже должны вернуться, а мы в Гельсингфорсе… Если не можем быть в Париже, все, что нам следовало произнести, должна сказать наша депеша…

Видно, этот аргумент и для Стеффенса что–то значил.

— Боюсь, что после этой депеши нам уже в Париже будет делать нечего…

Буллит идет к окну. Прямо перед окном стеклянная крыша. Фотография или ателье художника? Солнце заходит у Буллита за спиной, и стеклянная крыша слепит. Ее огонь розоват. Эту розоватость восприняла рука Буллита, которую он упер в створку окна.

— Да простим ли мы себе, если не пошлем депешу? — спрашивает Буллит и мрачнеет. — Но тут есть одно условие…

— Простите, какое?

— Мы должны если не обогнать депешу, то явиться в Париж вслед за ней…

— Оседлать аэроплан? — смеется Стеффенс, ему чужд трагический тон Буллита.

— Больше того: сесть на холку пушечному ядру!

— Ну что ж, я готов… — откликается Стеффенс, смеясь.

— Итак, в Париж, взнуздав пушечное ядро? — спрашивает Буллит, спрашивает не только Стеффенса, но и себя — ему надо набраться храбрости и, пожалуй, воодушевления. Шутка ли, верхом на пушечном ядре. — Итак, вы готовы, Стеф?

— Я лечу, я уже лечу! — подтверждает Стеффенс.

35

Изжелта–желтая балтийская вода, желтое небо. Кажется, что корабль безнадежно зарылся винтами в пучину моря и стоит на месте. Хочешь не хочешь, а оседлаешь пушечное ядро, чтобы перебороть ненастную Балтику.

Прелюбопытно, как воспринимает море высокая миссия. Стеффенс и на суше не прочь соснуть. Спит он в любое время суток, в любом положении. Подушке он предпочитает свой твердый кулачишко. Когда, проснувшись, он отнимает его от щеки, кажется, что она побывала на сорокаградусном морозе, нужно время, чтобы вернулись ее прежние форма и краски.

Наоборот, Буллит во власти непокоя. Тревога возбудила в нем необходимость двигаться. Он единственный из пассажиров, кому не страшна балтийская непогода. Подняв воротник своего дождевика, он часами вышагивает по палубе. Только плечи напряжены да изогнулась спина — от дождя убережешься, от холода труднее… Горит душа у Буллита! Может быть, и в самом деле не надо было давать депешу?

Сергей замкнулся в своей думе. Как там Герман? Вдруг привиделась эта его больничная койка и фигура брата, неожиданно согбенная, и плечи, в которых чуть–чуть утонула шея, как показалось Сергею, утонула, наверно, и в страхе — да не принял ли он это положение в момент выстрела? Да, именно в тот миг, когда выстрел грохнул о каменные стены штольни и потек ручейками щебень, Хотел бы расправить плечи, да пуля не пускает, она точно острой иглой стянула мышцы, скрепила их твердым швом — и рад бы выпрямиться, да нет сил» И еще запомнился взгляд Германа, была в этом взгляде кручина неодолимая, будто выпростал глаза из черной тучи. То, что не понимал Герман прежде, понял теперь. Что понял? Разуверился? В штольню с голыми руками не войдешь. Видно, время безоружных минуло, огонь только и сшибешь огнем.

И Лариса припомнилась. Вдруг увидел эти ее завиточки вокруг лба и обнаженные до самых плеч руки, которые она выбрасывала, вздыхая: «Не оставляй меня, брат, забери с собой…» Ее точно морозом прохватывало. «Забер–р–ри!» Она как–то сказала Сергею: «Ты себе представить не можешь, как это для меня важно!» Даже смешно: важно! Ну, не поедет она туда, в конце концов, что случится? Или это для нее действительно важно, настолько важно, что лежит за пределами разумения?

А как Дина? Может быть, есть смысл предупредить ее телеграммой о приезде в Гавр? Не простит, что не предупредил, бросила бы все и выехала навстречу. Эта решимость безоглядная по ней.

Но это как раз и плохо, какой смысл в этой решимости, если она рождает боль? Ее, этой боли, хватало Дине и прежде. Надо явиться не предупреждая… Вот незадача: она готова была все понять, не могла понять близости Сергея к Изусову. А узнав о поездке в Россию, вначале изумилась, потом обрадовалась, потом отдала себя во власть тревоги, Еще не проникла в замысел Изусова, не прочла его, как хотела бы прочесть, но поняла, как это грозно для нее. Помнится, как они добрались до Ситэ, очутившись под стенами храма. На том берегу Сены все было напоено сухим теплом минувшего дня, а здесь было промозгло, почти холодно. «Я знаю Изусова, он ничего не делает зря, — сказала она. И для нее он был Изусов. — И твоей московской поездке он сообщил свой смысл…» Сергей взглянул на нее. «Какой?» Она молчала, она и так сказала много. Он заметил, когда она входила в тень степы, лицо ее оставалось светлым. Только лицо ее и оставалось светлым — нет, не только глаза, но и кожа лица несла свет. «Какой?» — повторил он. «Не знаю», — сказала она, хотя у нее было искушение смолчать. Много позлее, когда они покинули Ситэ и поднялись на высокий берег реки, она, оглянувшись на храм, произнесла, имея в виду, конечно, Изусова: «Он думает, что все в его власти. Не все, не все!..»

Как понять Дину, какой смысл она вкладывала в это «не все, не все»? Если ничего не знаешь о ее тяжбе с Изусовым, пожалуй, понять ее будет трудно. А если знаешь? Он карал ее строптивость поездкой Сергея в Россию? Можно сказать больше: он грозил ей возвращением Сергея в Москву. Он точно говорил ей: «И его отниму у тебя, и его отторгну!..» Да могло ли быть так? Могло, могло!.. Истинно, Изусов ничего не делает зря. Но могло быть и иное: Изусов мог допустить, что молодым русским завладела стихия поиска своей стези, он все еще не знает, кому отдать предпочтение, быть может, он не исключает возвращения в Россию… Чтобы отсечь эту перспективу раз и навсегда, Сергею есть смысл побывать в России. Нет–нет. не надо никаких опасений, пусть увидит самолично нынешнее, жестоко угнетенное, российское… Что говорить, Изусов и в самом деле ничего не делает зря…

Нет, Сергей не пошлет депеши Дине, он явится внезапно.

36

Едва ли не в тот самый послеобеденный час, когда поезд с миссией Буллита прибыл на Северный вокзал французской столицы, автомобиль с Крайновым остановился у подъезда гостиницы «Европейской» в Петрограде — неделя не столь уж великий срок для миссии, которой обременил Крайнова Карахан, но ее оказалось достаточно не только для поездки в соседнюю страну, но и возвращения на родину.

По звонку из Гельсингфорса Крайнову была отведена комната, выходящая двумя своими окнами на филармонию, здесь он имел обыкновение останавливаться во время своих петроградских командировок и, конечно же, последний раз, когда приезжал сюда встречать Буллита вместе с Чичериным. Тот раз чичеринские апартаменты были в конце коридора, впрочем, Георгий Васильевич вернулся в них и теперь, сочтя необходимым проститься с американцами в Петрограде. Край–нов успел расположиться в номере и даже развернуть утренний выпуск «Красной газеты», когда в дверь постучали. Стук был не столько робким, сколько осторожно–корректным. В дверях стоял Чичерин.

— Как поживает шведская корона? — не без озорства приветствовал он Крайнова. — Намерена она вернуть рабоче–крестьянское золото?

— К шведам не подступишься, готовы отдать золото только тем, от кого получили… одно спасение — вернуть в Зимний Александра Федоровича… — ответствовал Крайнов, сохраняя беспечальную чичеринскую интонацию.

— По современной политической погоде эта цена не столько низка, сколько высока, — откликнулся Георгий Васильевич, он продолжал шутить, хотя на душе было не так уж весело: честное слово, жаль было золота, по нынешним голодным временам отнять у России золото — значит, оставить еще один русский город без хлеба. — Американцы проехали Стокгольм при вас?.. — спросил Георгий Васильевич. — Телеграммы о колчаковском прорыве застали их в Швеции?..

Вот это истинно тревожило и Станислава Николаевича: как ни важен был вопрос о русском золоте, похищенном благополучными шведами, подробности, относящиеся к возвращению Буллита в Париж, были и для Крайнова важнее.

— Буллита я не видел, но говорил с нашим русским, Цветовым, при этом на тему, которая нас может интересовать… — произнес Крайнов. — Телеграмма о кол–чаковских победах, как я понял, прибавила американцам скорости — они пробыли в Стокгольме всего одну ночь…

— Скорости прибавила, не настроения? — спросил Чичерин.

— Как я понял Цветова, настроение не стало лучше…

— А почему?.. Ведь речь шла в телеграммах не о победах Красной Армии, а о победах Колчака?. — в вопросах Чичерина была настойчивость. — Настроение, по крайней мере у Буллита, должно быть определенно лучше. Не парадокс?..

— Парадокс, конечно, Георгий Васильевич, — не скрыл смеха Крайнов. — Я еще в Москве заметил: Буллит радовался нашим успехам и огорчался успехам Колчака… Конъюнктура?.. Конечно же, если тебе лично это выгодно сегодня, ты можешь и отторгнуть себя от интересов президента…

— Вы полагаете, Буллиту это выгодно?

— Не сомневаюсь… до поры до времени, конечно… Буллиту померещилась… новая ситуация?

— О новой ситуации говорить, быть может, и рано, но о первых ее признаках, пожалуй, можно уже сказать… они есть.

Чичерин взял графин, наполнил стакан, вынес на свет. Вода не пузырилась, она казалась вялой, городской, отдающей бледным ультрамарином. Он попробовал отнять, видно, цвет воды давал точное представление об ее вкусе. Чичерин поморщился.

Мы ничего не знаем, как создавалась миссия, кто стоял, так сказать, у ее колыбели, а между тем ответы на все наши вопросы как раз здесь…

— А полномочия Буллита не отвечают на этот вопрос? — спросил Крайнов. Он, человек ума практического, решил, что надо смотреть в корень — полномочия.

Полномочия… скорее усугубляют сомнения, чем рассеивают, — заметил Чичерин. Действительно, как помнит Георгий Васильевич, полномочия были конкретны, удостоверяя личность Буллита, и заметно расплывчаты, когда речь шла о прерогативах миссии. — Но есть смысл постичь проблему глубже, я говорю о таит; того, как создавалась миссия, кто персонально был лричастен к этому…

Если мне память не изменяет, еще в Москве Буллит больше говорил о Хаузе, чем о Вильсоне, — заметил Крайнов.

— Вы так полагаете, о Хаузе…

— Именно о Хаузе. Хорошо помню, как меня это озадачило, Георгий Васильевич…

— Пожалуй, вы правы, — подтвердил Чичерин. — Правы…

— Конечно, тут нет никаких Америк, но в словах Цветова, сказанных мне в Финляндии, при желании можно отыскать ответ на вопросы, которые могут интересовать и нас: «Миссия Буллита недостаточно официальна, и это, пожалуй, плохо — в самом статуте миссии есть своеобразная ширма, за которую можно спрятаться…

Чичерин не откликнулся на реплику Крайнова, но не забыл ее, сохранив до того неблизкого часа, когда с Нарвской заставы вернулся Карахан. Поездка за Нарв–скую заставу оттеснила у Карахана наркоминдельские тревоги на второй план. Не без волнения Лев Михайлович воссоздал картину баталии, разыгравшейся в цехе Путиловского: как это было на питерских рабочих собраниях в последние месяцы не раз, на завод язились сподвижники Марии Спиридоновой и превратили встречу со старым смольнинцем в допрос с пристрастием. «Не отчаивайтесь, Лев Михайлович, такой лее натиск сдюжил у нас в Питере товарищ Ленин… сказал Карахану путиловский боевик, доставивший его в гостиницу, но от этого на душе было не легче. Даже не очень была понятна причина печали, все прошло как нельзя лучше, и в смольнинской путевке это было обозначено черным по белому, а на душе было тревожно. Не хочешь выдать себя, да тревога вдруг взорвется вздохом: «Истинно, век лшви — век учись; нынче говорить на народе труднее, чем год назад», — убеждал себя Карахан, понимая, что сегодня уснет, пожалуй, позже обычного.

— Тут был Станислав Николаевич, его золотой вояж оказался отнюдь не золотым, — заметил Чичерин. Все, что осталось недоговоренным с Крайновым, очень хотелось договорить с Караханом. — Он был в Гельсингфорсе, когда туда прибыл Буллит…

— Станислав Николаевич только что сказал мне об этом, да, кстати, и о беседе с вами…

— И мы понимали, что миссия Буллита недостаточно официальна, Лев Михайлович, но те несколько слов, которые сказал об этом Цветов нашему Крайно–ву в Гельсингфорсе, могут сообщить предмету смысл, который нам нельзя не учитывать… Смятения, в какое впал Буллит в Гельсингфорсе, он не выказывал ни в Москве, ни в Петрограде… Впрочем, в Петрограде некие признаки этого смятения у Буллита были…

— Были, пожалуй, — подтвердил Карахан.

— Однако почему Буллит сообщил возвращению такие скорости? — Чичерин умел в деловом разговоре «держать линию», не разрешая себе слишком дальних и слишком вольных отходов в сторону, было даже любопытно, как этот человек, так любящий разговор на свободные темы, даже темы абстрактные, оказывался в деловом диалоге столь целеустремлен. О чем думал сейчас Георгий Васильевич? Почему Буллит с такой поспешностью обратил свои стопы в Париж? Колча–ковские победы поставили для Антанты все с головы на ноги? А нельзя ли все–таки не обрывать связей с Буллитом? Какие тут имеются пути? Стеффенс?

— А не полагаете ли вы, Георгий Васильевич, что, назвав этот срок — месяц, только месяц! — Ленин видел и силу миссии Буллита, и, пожалуй, ее слабость?..

— Хочу верить, что это было так, хотя для Ленина имел значение сам факт: Антанта послала в Москву своих делегатов, Антанта просит мира… Убежден, что в самой сути этого события для нас была перспектива, ее, эту перспективу, нельзя отсечь, рано или поздно она проявится…

Ночью, когда поезд, идущий в Москву, миновал Бологое, Георгий Васильевич вышел в коридор к вагонному окну. Поезд шел лесами. Их тьма подбиралась к самому полотну, преграждая путь поезду. Ночь в такой мере смыкалась с теменью бора, что порой казалось, поезд рассекает лес, взрывая его чащобу. В те редкие минуты, когда возникали озерцо или извив реки, темень расступалась, зеркальце воды вбирало в себя Еесь свет, который еще остался в ночи, чтобы взорвать завалы тьмы, но света не хватало, во тьме была мощь ночи, как и мощь леса…

И, как это было уже не раз, Чичерин обратился к мысли, которая укоренилась в его сознании… Человек должен чаще оглядываться назад, ибо в неблизкой ретроспективе можно отыскать такое, что как бы явилось сколком нынешнего дня. В этом возвращении к прошлому обязательно отыщется деталь, какой может и не быть сегодня. Дистанция отнимает у нас частицу физического видения, но зато прибавляет нам немалую толику видения духовного — торжествует мысль, она становится богаче. Неверно, что прошлое стало миром кривых зеркал, оно в немалой степени и мир зеркал верных. Как в том тамбовском детстве, когда солнечный зайчик мог пробудить историю, которая оказывалась тем значительнее, чем дальше были ее истоки. Не в этом ли был смысл чуда, которое звалось в том же Тамбове «Зеркалом воспоминаний».

37

Чичеринская мансарда на Ист–энд смотрела своим единственным окном в темную мглу загородного парка. Так уж получалось: вначале вечер свивал свое гнездо в парке, потом в чичеринской мансарде. Впрочем, была пауза долгая — вечер уже проник на мансарду и, пожалуй, обжил ее, но свет там не зажигался. Только Том Кемпебелл знал причину этого. Нет, не потому, что Том — провидец, просто он единственный из чичерин–ских соседей, кто вхож к Георгию Васильевичу. Не потому, разумеется, что Чичерин не хотел видеть других, смысл в ином — Кемпебелл был сборщиком страховых паев на лондонской товарной станции и имел дело с хлопотливым племенем «светлячков», так он звал железнодорожных стрелочников, собирающих и разбирающих составы, когда их зажженные фонари неожиданно возникали в ночи, сравнение со светлячками казалось естественным. Но интерес Георгия Васильевича к Кемпебеллу объяснялся не только этим: чичеринский сосед знал Карла Либкнехта, при этом и лично, а по этой причине, вступая в спор, не останавливался перед тем, чтобы опереться на мнение своего друга.

Вот это уже было серьезно, тем более что Кемпебелл не стоял на месте, обновляя свои познания. Либкнехта, определенно, увлекала личность лондонского пролетария, и он охотно отвечал на его письма — это были письма–реплики, сжатые до полустранички, но неизменно полемичные, в которых обязательно содержалось категорическое «нет», как обьГчно у Либкнехта, непреклонно–строптивое, возможно, даже укоризненное.

Последнее письмо от Либкнехта англичанин получил с утренней почтой, и ему стоило немалого труда перетерпеть день, не показав письмо русскому соседу. Но вот незадача: вечер наступил, а окно чичеринской мансарды прочно застила тьма, не иначе, русский лег засветло, лег отдохнуть и не поднялся до наступления сумерек.

Кемпебелл взял либкыехтовское письмо и пошел к Чичерину. Деревянная лестница, ведущая на мансарду, вздыхала под ногами Кемпебелла, и казалось, что вслед за тобой идет кто–то еще. Кемпебелл думал о Чичерине. Отшельник, хотя не отвергает общения. Но образ жизни именно отшельника: поселился на бедной лондонской окраине, в комнатушке едва ли не под стрехами. Пыльное и, пожалуй, холодное гнездо. Оборвал все связи с землей, воспарив к небу!.. Хочется назвать его звездным человеком, именно звездным — в устремленности его мечты что–то не совсем земное.

Англичанин постучал.

— Вы… Кемпебелл?

— Я, разумеется.

— Одну минуту… — он закашлялся, не иначе, простыл в этом своем сыром поднебесье.

Было слышно, как он идет к двери, постанывая.

— Который сейчас час? — это он спросил, уже открыв дверь. — Да неужели я проспал четыре часа?.. — он кивнул в сторону кресла, стоящего у окна, сам сел на кровать. — Вот оно, мое горло, когда слаб, сплю долго…

Говорил вам, полощите мятой, тибетская медицина хвалит мяту, — англичанин верил во всесилие тибетских медиков.

Чичерин не успел зажечь свет, они сидели во тьме.

— Я, наверно, кажусь вам безнадежным чудаком? — спросил гость.

— Простите, почему?

— Собираю страховые паи и превозношу тибетских эскулапов… Не чудак ли?

— Чудак — это тот, кто оборвал связи с жизнью, а мы с вами, слава богу, их сберегли… — произнес Чичерин. Нет, он не открещивался от чудаков, но не хотел отторгать себя от того, что называл землей обетованной.

— А я вам все–таки докажу, что мои интересы земными назовешь с оговоркой… Ахиллесова пята наших проблем: революция и сознание!.. — вдруг произнес Кемпебелл. — Вы понимаете, куда я гну?..

— Куда?

Кемпебелл потянулся к выключателю, намереваясь зажечь электричество, но потом раздумал: ему показалось, что хозяин не включил свет, чтобы не обнаруживать беспорядка, который царил в квартире.

— Не хочу быть пророком, но у революции,)б ди она завтра, не будет более острой и, скажу больше, неутолимо насущной задачи, чем формирование созк ния нового человека… Философы говорят: ничто не способно так точно отразить черт мира, окружающего нас, как сознание!.. У революции будет день второй, а может быть, и третий, явись он нынче, неминуемо встанет проблема, которая беспокоит меня: сознание… Да, да, может ли сознание стать тем мотором, который способен заменить все остальные моторы…

— Реальный политик обязательно учтет, что у сознания есть этапы мужания…

— Вы полагаете, что возможности сознания небеспредельны и оно не все может? — спросил англичанин.

— У сознания есть своя пора накапливания сил и своя пора зрелости, — был ответ Георгия Васильевича.

— А институт предпринимательства скороспел?

— Институт обогащения не может быть нормой нового мира, он реставрирует угнетение, предав его прах земле, человечество сделает шаг вперед к своему освобождению… Сознание не может народиться и обрести зримые формы без того, чтобы не быть антагонистом угнетения. Там, где оно заявило о себе, его сила была могущественной. Не обманет оно и теперь, как не обмануло, например, в девятьсот пятом, когда одним рывком вся Россия поднялась на дыбы и едва не опрокинула самодержавие!..

— Но это был взрыв негодования, его девятый вал, — возразил англичанин. По тому, как Кемпебелл отвел довод Чичерина, он предусматривал и такой поворот беседы. — Конечно, в этом натиске участвовало сознание, не могло не участвовать, но я говорю об ином, я имею в виду тот момент, когда надо будет тащить большой воз государства и сознание станет коренником… Потянет?

— Верю, потянет! Главное, чтобы человек понял, что государство — это он сам, остальное придет…

— А вот это как раз самое трудное.

— Вы считаете ставку на сознание необоснованной?

— Более чем обоснованной, — возразил гость. — Но не простой, на грани дерзости, может быть, даже риска!..

— Я вас не понимаю, дорогой Кемпебелл!..

— Вы меня должны понять! Нет, я говорю не о празднике революции, которому сопутствует штурм твердынь самодержавия, штурмы революций не выигрывают… Революции выигрываются позже, может, много позже, когда приходит срок самому скучному из наших обязательств — работе. Иначе говоря, той поре, когда каждый из коренников должен показать, на что он способен..с Вы полагаете, что я не прав?

— Нет, почему же, только не требуйте от меня ответов на все вопросы. Думаю, что с меня хватит, если я дам ответ на вопрос главный. Я верю в сознание. Верю прежде всего потому, что в его первосути вера в светлые начала человека, а это значит, и в революцию… Допускаю, что у сознания будет пора проверки сил, что путь его будет трудным, быть может, даже тернистым. Допускаю, что тут будут и взлеты, и разочарования, но человек неодолим в своей решимости не возвращаться к старому… Поэтому у него достанет ума и сил развязать и этот узел, хотя хочу сказать еще раз: все это потребует сил…

Кемпебелл ушел, забыв про письмо, которое было у него в руках. Чичерин включил электричество и приоткрыл дверь, подсветив лестницу, по которой сейчас спускался английский друг. Шаги гостя давно перестали быть слышны, Чичерин продолжал стоять у раскрытой двери, перебирая в памяти темы разговора, происшедшего только что. Ну, разумеется, у революции не может быть иного коренника, кроме сознания масс, эту революцию совершивших. Наверно, есть средства, способные стимулировать и сознание? Когда сознание из философской формулы превращается в инструмент деяния нового государства, а может быть, и в саму его идеологию, оно, это сознание, должно обрести новое качество и новую прибавку энергии? Хватит ее, чтобы на большом плацу экономического соперничества перебороть ту силу? Если революция предполагает творчество, поиск есть часть революции, хотя куда как рискованно быть провидцем — на поверку оказывается, что будущее подчас дальше твоей способности предвидеть.

Он вернулся в комнату и погасил электричество, оно ему мешало сейчас.

— Дальше, дальше… — повторил он.

Они решили выехать из Гавра пополудни, чтобы быть в Париже еще вечером. Телеграмма, разумеется, ушла, как только они оказались на берегу. Прозорливый Буллит теперь был обеспокоен единственным: кто встретит?

Давно уже не видна текущая на запад Сена, а Париж не появлялся. Буллит смотрел на часы, потом на поля, под мартовским солнцем ярко–зеленые. За пятнадцать минут до прихода поезда в столицу за окном был все тот же деревенский пейзаж с кирпичными домиками, обнесенными каменной оградой, со стадами пятнистых коров, с лошадьми, впряженными в телеги, с широкими решетчатыми, как у молоканских мажар, боковинами. Странно, что к самым стенам столицы подступала деревенька. Верно ли мнение об индустриальной сути Франции? Сколько мог заметить Буллит, у Франции был вид сельской страны. А может, это было впечатление от патриархального северо–запада?

Казалось, Буллит еще видел в окне зеленое поле со стадом пятнистых коров, когда поезд подошел к вокзалу. Американцу стоило труда остаться в вагоне и те три минуты, пока в сумерках длинного вагонного коридора не блеснул белый фартук носильщика. Честное же слово, возникло искушение ухватить перепоясанный ремнями чемодан, оказавшийся под рукой, и выбежать на перрон. «Нет, в самом деле, кого там отрядил для встречи праздный протокол?» Никогда прежде, по крайней мере для Буллита, протокол не забирал в свои руки всю полноту власти, как сегодня. Волна пассажиров схлынула, обнажив платформу. Ветер гнал белый ком бумаги, не без труда отлепляя его от асфальта и взвивая в воздух, хотелось схватить его и шлепнуть о землю с маху, намертво прикрепив, в этом случае платформа не вопила бы так громогласно, что она пуста.

— Не вижу, чтобы нас кто–то встречал, — обернулся Буллит к Стеффенсу. — Не застряла ли наша телеграмма на полпути из Гавра к Парижу?.. Ах эта французская почта!.. — воскликнул он почти в отчаянии.

— Да, французская почта! — поддержал Стеффенс мрачно.

Буллит еще следил за движением бумаги, когда увидел в конце перрона человека в котелке, приближающегося чуть ли не на рысях.

— Простите, ради бога, опоздал!.. — произнес он, переводя дух. — Эти здешние «ситроены» — беда!.. Едва успели завернуть за угол отеля, как из автомобиля выскочило облако, от которого стало темно…

Только сейчас Буллит опознал человека в котелке — это был Майкл Гроу, первый секретарь посольства, прикомандированный к американской делегации.

— Полковник просил встретить и доставить к себе!.. — произнес Гроу и сшиб котелок на затылок. — Прямиком к нему!..

Буллит улыбнулся — ничего более приятного человек в котелке не мог произнести.

— Да не поздно ли в такоц час к полковнику? — усомнился Буллит, его сомнения, конечно, были нарочитыми, на самом деле он был до смерти рад приглашению Хауза. — Все–таки… двенадцатый час…

— Полковник сказал: в любое время ночи… Буллит перевел глаза на Стеффенса, точно призвав

его в свидетели.

— Значит, в любое время ночи?

С виду вполне бравый «ситроен», точно опровергая возведенный на него поклеп, споро двинулся вперед, они поехали. Буллит думал о встрече с Хаузом. Не похоже, чтобы интерес Хауза к Буллиту не отразил бы настроений Вильсона. Есть мнение: большие политики не привязывают себя к лицу влиятельному, сохраняя суверенность, большой корабль, мол, легко увлекает с собой в пучину и другие суда. Но Буллит полагает иначе: в нынешние жестокие времена один не пробьешься. К тому же спаренность (есть такой термин и в политике!) не обязательно влечет за собой потерю независимости. Вот хотя бы Хауз: куда как спарен с президентом, а суверенен вполне. Правда, был бы он связан должностью, его свобода тут же улетучилась бы. Но Хауз вовремя остановился: завоевав приязнь Вильсона, он не пошел к нему на службу. Поступив так, он охранил и свободу президента, по крайней мере, в отношениях с Хаузом. Она, эта свобода, необходима была Вильсону не меньше, чем полковнику. Уже одно то, что, оставаясь советником президента и его близким другом, полковник был свободен от должности, позволяло президенту общаться с Хаузом, не ломая иерархии, не опасаясь, что общение кого–то дискриминирует. Ну, например, президент мог, как помнит Буллит, запросто посетить Хауза в личных апартаментах отеля «Крийон» или, воспользовавшись паузой в заседаниях, появиться с полковником в пустынных версальских залах. Наверно, статут отношений, в основе которых, по крайней мере внешне, лежала суверенность, давал возможность Хаузу в беседах с официальной Европой говорить о железном мужестве президента, а письма к Вильсону подписывать обязательным «Преданный и верный вам Э. М. Хауз». Конечно, прием Буллита Хаузом был не равноценен аудиенции, которую дал бы ему Вильсон, но этот прием мог приблизить аудиенцию президента. Среди тех, кто окружал Вильсона, не было лица, правомочного говорить от имени президента, нО если бы такое лицо было, то, конечно же, речь могла идти только о Хаузе.

Они были в отеле «Крийон», когда стрелки настенных часов в вестибюле, тем более ярко–серебряные, что были врезаны в черный циферблат, отметили без четверти двенадцать.

— Этот лимузин с венгерским флагом у подъезда вам ничего не говорит? — спросил Гроу, обернувшись на входную дверь, будто автомобиль, о котором шла речь, стоял за дверью.

— А что он мне должен сказать? — спросил Буллит.

— Когда я уезжал на вокзал, Хауз уже разговаривал с венгром два аса, — он взглянул на черный циферблат. — Значит, через пятнадцать минут будет ровно три, как венгр явился к полковнику…

— Венгерские Советы национализировали крупную недвижимость? — спросил Буллит, когда они вошли в синеватый полумрак лифта — лампочка горела вполнакала, а ярко–синее стекло, толстое и бугристое, вставленное в дверь лифта, почти не пропускало света извне.

— Они пошли дальше и создали Красную Армию… был ответ Гроу.

— Красную Армию? — переспросил Буллит. Ответа не последовало, только лифт отсчитывал свой

ритм, да по лицам текла процеженная бугристым стеклом синяя мгла. Однако хорошо это для Буллита или плохо, что венгры создали Красную Армию? В иное время сомнений не было бы, плохо. А сейчас? После поездки в Москву? Хорошо?

Буллит уже был в приемной Хауза, когда мимо промчался краснолицый господин, на толстой губе которого вздрагивала погасшая сигарета, не иначе, трехчасовой разговор в тиши полковничьего кабинета был жарким.

— Погодите минуту, Буллит, хочу проветрить кабинет, — произнес Хауз, вынося на раскрытых ладонях пепельницу, полную окурков. — Не человек, а топка паровозная, извольте взглянуть!..

— Поневоле станешь топкой паровозной, когда происходит такое!.. — отозвался Буллит и, взглянув на Хауза, будто уперся в его глаза испытующе.

— Заходите, заходите, сейчас закрою окна… — произнес Хауз, быстро возвращаясь в комнату. — Табачище бог знает какой, дым будто проник в камень… Нет–нет, я не шучу… — он взял со стола мраморную карандашницу, смешно повертел ее в руках, понюхал. — Извольте убедиться, — протянул он карандашницу Буллиту, смеясь. Смех у него был какой–то округлый, погромыхивающий, полковничий смех. — Венгр, а манера прусская: когда говорит, все сует нос к твоему лицу, хотя секрета, собственно, никакого… Как кайзер, тот тоже тыкал мокрым носом в щеку!.. — он подошел к окну, но, прежде чем закрыть его, взглянул во тьму, вздохнул всей грудью. — Минувший день был с теплым и мягким ветром, такой бывает только в Париже… Вечером выбрались с президентом в Барбизон, там рощи необыкновенные… Только и слышал от него: «Дышите глубже, друг мой! Глубже дышите!..» — он закрыл окна, медленно пошел к письменному столу, взглядом приглашая Буллита занять место в кресле у стола. — Ну, как ваша миссия в Москву? Из вашей финской депеши я понял, что все сложилось как нельзя лучше?.. Однако как все–таки это было?.. И, пожалуйста, подробнее, подробнее, не опускайте деталей!.. — он устроился удобнее в кресле, дав понять, что слушает. Это у Хауза профессиональное — когда каждая встреча заканчивается докладом, без мягкого кресла с удобными подлокотниками не обойдешься. — Итак?..

— Да есть ли у вас время?.. — улыбнулся Буллит, обратив внимание на то, как удобно устроился в' своем кресле Хауз, такое предполагало многочасовой разговор.

— Да, конечно… — он вдруг взглянул на окна. — Здесь светает теперь в шесть, а президент завтракает в четверть седьмого… — рассмеялся Хауз громко, он не таил смеха, хотя, вопреки полковничьему званию, считал себя человеком глубоко штатским, но смеялся как истинный военный. — Дождемся, пока президент пойдет к завтраку!..

— Ну что ж, я готов… — согласился Буллит, он понимал, что эта ночь будет у него бессонной.

Буллит начал говорить. Он полагал, что хронология дает ему преимущества, позволяя слушателю как бы проследовать с делегацией к месту назначения и быть свидетелем всех ее встреч, поэтому выстроил рассказ в точном соответствии с тем, как события развивались. Чтобы все сказанное было убедительным, он сопроводил рассказ точными именами русских, с которыми беседовал, не обойдя названия вокзалов, отелей, улиц, площадей, с которыми так или иначе были связаны нехитрые маршруты делегации, как, разумеется не обошел и дат… Таким образом, возник своеобразный дневник, помеченный числами и часами этого трудного марта. И, конечно, присутствовало главное, разговор по существу — английский текст проекта договора, как этот текст был выработан в Москве, лег на стол Хауза.

С чисто профессиональной прилежностью Хауз слушал Буллита, подавая реплики лишь в той мере, в какой это требовалось, чтобы дать понять рассказчику, что его слушают с вниманием, какого заслуживает доклад важности первостепенной… Но и Буллит был не промах, он понимал, что, замкнувшись в молчании, Хауз может копить и возражения. Какие?.. Ну, разумеется, Колчак, его наступление на Москву, его победы, по данным парижских газет, головокружительные, могущие повлиять и на итоги миссии… Поэтому Буллит должен был предупредить возражения Хауза и осторожно их парировать. Можно допустить, что Колчак — сила, но успехи его преувеличены. Как свидетельствуют наблюдения Буллита, кстати, подкрепленные и данными Птита, который отнюдь не новичок в русских делах, крестьянская Россия на стороне Ленина, как, разумеется, и рабочая, а это важно. К тому же военная организация большевиков крепче, а тыл сплоченнее. Высказав все это с воодушевлением человека убежденного, Буллит как бы снял возражения Хауза, тот принял мнение главы миссии к сведению. Таким образом, в эту мартовскую ночь девятнадцатого года Буллит доложил человеку, направившему его в Москву, об итогах поездки, и эти итоги были приняты едва ли не с благодарностью.

Их беседа и в самом деле длилась до того далекого часа, когда утро вначале высинило, а потом вызеленило окна.

Хочу, чтобы вы повторили все это президенту… — произнес Хауз и, смежив усталые глаза, выключил свет. Утро действительно было по мартовски ярко–зеленым, сейчас эта зелень властвовала в кабинете, все перекрасив в свои неземные колеры, всему сообщив цвет здешней рани. — Соедините меня с президентом, по–моему, он уже в столовом зале, — произнес Хауз, сжав телефонную трубку, не иначе, ее было приятно сжимать — рядом оказалось открытое окно и трубка могла показаться холодной. — Скажите, не терпит отлагательства… Да, как полагает полковник, не терпит отлагательства…

Наступили минуты ожидания, может быть, томительного ожидания. Полковник повел плечами, давая затекшему телу жизнь. Тотчас смешно заклокотал телефонный звонок, так клокотал только президентский телефон. Хауз шагнул к телефонному столику, шагнул нарочито неторопливо — в этой неторопливости была полковничья сила, все, что он накопил и собрал за годы общения с президентом. Хауз точно говорил молодому гостю: «Гляди и учись, вон как я замедлил шаг, а ведь меня там ждет президент Штатов, невелика беда, пусть подождет, пусть!..» Так бы продолжалось, наверно, бесконечно, если бы полковнику не изменило терпение, и, казалось, трубка сама влетела в раскрытые ладони Хауза.

— Как спали, начальник?.. Не пейте крепкого чая, пожалуйста, те, кто полагает, что крепкий чай не мешает хорошему сну, не правы, я это проверил на себе… — он подождал, раздумывая, как сказать президенту о Буллите, но президент сам пришел на помощь. — Да, дорогой начальник, закончилась… поездка Вильяма Буллита… — Хауз не сразу нашелся, стараясь отыскать название миссии. — Нет, наш посланец уже в Париже и хотел бы вас видеть… — полковник запнулся, точно ощутил, как вздохнул президент, и ветер, рожденный этим вздохом, ощутимо студеный, коснулся полковничьего уха. — Понимаю, понимаю… ах, это сердцебиение! С сердцебиением не удержать веко?.. Прыгает, и все тут?.. Мерцание сердца и мерцание века?.. Связаны невидимой ниточкой? Сердце и веко. Да так ли?.. Впрочем, чего только нет на земле! Может быть, все может быть, господин президент… Ну что ж, сердце надо лечить сном, это так понятно, только не пейте, ради бога, с вечера крепкого чая! — он положил трубку, но поднять глаза на Буллита остерегся, а устремил их к окну, высеребренному зрелым утром — солнце уже поднялось над городом. — Однако что делать… Сердце одолело нашего президента… Сердцебиение — не шутка! — он не без опаски посмотрел на гостя. — Да понимаете ли вы, как это серьезно?.. И потом это прыгающее веко, странно… — он помолчал, глядя на Буллита, Хауз явно хотел нагнать на гостя мраку. — Вот доживете до наших лет и поймете, как это серьезно…

— А я верю, с сердцем шутить нельзя, — отозвался Буллит и встал, хотел сказать иное, да Хауз своей репликой о сердцебиении у президента напрочь отрезал Буллиту все пути.

Они вышли из кабинета и невольно остановились — приемная хранила запах сигарет венгерского посла, отдающий горчинкой.

— Поверьте мне, Венгрия еще даст нам жизни! — воскликнул Хауз, радуясь тому, что имеет возможность сменить тему разговора, у которого с последней репликой президента вдруг возникли ощутимо тревожные интонации.

— Вы полагаете, Венгрия ушла к красным, совсем ушла? — спросил Буллит, остановившись, он ощутил эти тревожные тона в словах Хауза.

— Я так думаю: если она еще не перебаламутила Европу, то это произойдет… — бросил Хауз и передернул плечами — утренняя зябкость добралась и до него.

Буллит вызвал лифт, поднялся на девятый этаж, где на стыке двух коридоров находилась его гарсонь–ерка. В полутьме он нащупал дверь своей комнаты, однако, прежде чем отпереть, остановился. Вдруг явилось желание приникнуть к холодной плоскости двери всем телом и замереть. Давило сердце, казалось, тяжесть этой ночи — да что ночи, всей поездки! — спрессовалась в камень, чтобы лечь на сердце… Он отпер дверь, удушливо пахло туалетной водой, которую он забыл закупорить стеклянной пробкой, уезжая в Россию, ванная была рядом. Он добрался до первого кресла и, не зажигая электричества, сел. Захотелось винить себя: все в тебе, в твоей неспособности рассчитывать ходы, где–то ты переоценил свои силы, где–то зевнул ход провидицы–судьбы… Да, да, хотелось винить именно себя, свою непрозорливость… Но вдруг вспомнилась Венгрия, перебаламутившая Европу, и на душе посветлело. «Венгрия виновата! Единственно Венгрия! Вот ведь устроен человек чудно, разыскал виновницу своих неудач — Венгрия! А если бы не было Венгрии, как тогда? — Он открыл глаза, огляделся. — А может, действительно вся вина в Венгрии, в коммуне венгерской, а я, Буллит, жертва?..»

38

Сергей дождался вечернего часа, пошел на рю Фабер — там в глубине каменного парижского дворика с калиткой, врезанной в глухие ворота, была музыкальная школа, куда впервые он принес Дине пакет от Изусова.

Ему открыла калитку молодая консьержка, чья комнатка–фонарик была придвинута к самым воротам. По тому, как она улыбнулась ему и, распахнув окошко, протянула руку, перебирая пальцами, Сергей понял, что Дина здесь. Как бы в подтверждение этого донеслось гудение пианино, гудение согласное, однако медленно нарастающее, имитирующее удары ветра, а может, звуки прибывающей воды.

Это могла быть только она, Дина искала опору в музыке патетической — это, как казалось Сергею, было похоже на нее.

Вечер уже заполнил каменный дворик темнотой, и, приподнявшись на цыпочки, можно было рассмотреть класс, высветленный электричеством, и Дину за инструментом, вернее, ее печально согбенную спину, необычайно согбенную, укрытую платком ярко–черным., Да, платок был черным в крупных кружевах, как говорили прежде, испанский платок, какого никогда прежде Сергей на ней не видел. Захотелось стукнуть кулаком в створки окна, дав понять, что он здесь, но Сергей только ближе приник к оконному стеклу. Она будто отдала себя стихии ветра, что возник в ее музыке, забыв обо всем. Только вздымались и падали ее волосы, закрывая, как могло показаться Сергею, даже глаза. Вместе с волосами подымался и падал ее испанский платок, не была бы комната так ярко освещена, его можно было бы принять за продолжение волос, упавших на плечи… И Сергей вновь спросил себя: откуда взялся этот черный платок и что он мог значить?

Он вбежал в здание, открыл дверь. Рояль умолк, будто запнулся. Она подняла голову, не успев отвести волосы, они хлынули ото лба потоком.

— Ты это?.. — в том, как она оторвала руку от клавиш, отведя волосы, он приметил усилие, рука будто отяжелела. — Ты?..

Он видел, как расступились молодые люди, стоящие у инструмента, позволив ей пройти к двери, его здесь знали.

— Не спрашивай, пожалуйста, не спрашивай… — сказала она, схватив пальто и стараясь на ходу застегнуть его. — Пойдем, ради бога, — она первой выбежала во дворик и, попав в полосу света, метнулась в тень, закрыв лицо руками, но в какой–то миг он все–таки увидел, что оно мокро от слез.

Не отнимая рук от лица, она пошла, вначале быстро, потом все больше замедляя шаг, дав возможность ему поравняться.

Они вошли во тьму парка, и, дотянувшись до Дины, Сергей встал с нею рядом. Он ощутил, как издалека, из глубины дней и недель, взвихренных солнцем и теплыми дождями, из самых недр этой весны до него донесся запах ее кожи, по которому опознавалась она — единственная. Она приникла к нему, и он ощутил, как она свободна в своем порыве, в своем желании не противиться ему, в открытости своей, никогда прежде ее кротость не была такой полной, как сейчас, она ничего еще ему не сказала, но все это было в ней самой, в послушном движении ее рук, в доверчивости всего ее существа. Он расстегнул ее пальто, пахнуло теплом, и вновь он ощутил запах ее кожи, а вместе с ним и зябкое дрожание плеч — да откуда оно, когда на земле такая теплынь, благодать такая? Он раздвинул борта ее пальто — хотелось укрыть ее собой, сделать так, чтобы она вошла в него и уж больше не отторгалась.

— Дина, да где ты?.. — он сдавил ее плечи. — Погоди, погоди, да что произошло?

— У меня нет сил говорить об этом, — она зябко двинула плечами.

— Амелия?

— Тут же… после твоего отъезда. — Он рукой ощутил, как приподнялись ее плечи, приподнялись с неосознанной быстротой, словно она хотела защититься. — Вернулась с рынка и… не успела выпростать из сумки кулек с земляникой, но окно открыть успела. Потом я поняла, она пришла с болью… — Дина заплакала, а он подумал: «Она ушла, Амелия, и… оставила их вдвоем». И он ощутил, что в словах этих была не столько скорбь по Амелии, сколько, стыдно признаться, радость. «Оставила вдвоем их — не было третьего… До сих пор он был, этот третий, а теперь не было». Радость эта, казалось, возникла вопреки его воле, и он отдал себя ее власти, не угрызаясь, не укоряя себя.

Он не помнит, как они очутились на берегу Сены, на травянистом ее скате, высокий левый берег был над ними. Земля еще хранила холодную сырость ранней весны, но они не замечали этого. Внизу текла река, не успевшая напитаться теплом, но до берега было далеко. Он укрыл ее полой своей цигейковой шубы. Дина и прежде замечала, в его силах защитить ее от ненастья, душевного тоже. Вот и сейчас с ним пришло спокойствие. Кажется, впервые за все эти дни. Никто не мог дать ей этого покоя, он мог. Его сила для нее была на пределе чуда. Он наверняка не знал этой своей силы. Не знал, что вот так может разметать тучи ее горя. Не знал, что это чудо было где–то в нем. Вот так вдруг и явил его ненароком. Причиной ее веры в него была эта его сила. Она готова была идти за ним…

Он рассказывал о России, о питерской Моховой и московских Сокольниках, о дяде Кирилле и, конечно, обо всех Цветовых, об островерхой их хоромине, о сосне посреди двора, опушенной снегом, о синих тропках на сокольнических просеках, о Германе и его банковской вахте, о полуночном набеге на тульские штольни и огневой стычке, у которой была одна дорога — в Солдатенковскую болницу, одним словом, о России, как она вышла ему навстречу в эту весну девятнадцатого года… И, конечно, о последних словах, брошенных с койки больничной, в сущности, нехитрых словах, от которых ядреным морозцем пропекло спину: «Да неужели, брат, ты так и не понял, как нам тяжело?» Это был укор, не было большего укора.

Она лежала, уткнувшись лицом в его грудь, разом лишившись слов, все они ушли. И сказал не так много, а перевернул все внутри, все переворотил. Значит, тепло это кажущееся, не верь ему! Нет, в его власти не только внушить тебе покой душевный, но и поселить бурю… Да знала ли она такое? Но, кажется, он сейчас думал об ином.

Он дотянулся до клочка земли, который не успела одеть зелень, взял в пригоршню. Земля была влажной.

Вот возьми и слепи мне младенца, только курносого, курносого!

Она засмеялась и в какой раз упала ничком на его грудь.

— Я ждала, что ты мне это скажешь, я ждала… Он сделал движение, будто хотел придвинуть ее

ближе, между ними была сейчас только ткань его сорочки, неощутимая, почти призрачная, казалось, он чует набегающие токи Динкиной крови, их восприняли его грудь и его руки. Все отступило: и сырое дыхание реки, и холод, идущий из самой утробы земной.

— Господи, как же у меня замерзли ноги! — она вскочила, изо всех сил помчалась к реке, будто приготовившись ринуться в ее текучую темь.

— Вспомнил, вспомнил! Я видел у тебя дома спиртовку! — крикнул он вослед. — Есть она?

— Есть, конечно… — отозвалась она, недоумевая. — А что?

Как же я хочу горячего чая! — закричал он что было мочи. — Чай — спасение!.. Она вдруг пустилась в пляс.

— И я, и я!.. — У нее была чисто детская способность отдать себя соблазну настроения. — И я!..

Те полчаса, что они бежали через город, им чудился синий пламень спиртовки и посвист закипающего чайника. Они ворвались в дом, однако, рассмотрев белый квадрат двери в сумерках, остановились… Было даже страшновато, как эта дверь, до сих пор для него запретная, откроется. Но она открылась. Как при Амелии, донеслись все те же запахи сухого чая и ванили. Дина зажгла свет, в комнатах было как–то не так. Все было сдвинуто со своих мест, все стояло по–иному. Ему даже показалось, что этот порядок отразил его появление в этом доме, быть может, его нынешнее появление. Однако как отразил? Ничто не прибавилось в доме, ю все стояло по–новому… Да, сразу бросалось в глаза — кровать теперь придвинута к кафельной печи… Она возвышалась, как трон, все, что стояло в комнате, незримо учитывало ее размеры и ее положение. Казалось, это сделано со значением, хотя было и не очень похоже на Дину.

Они пили чай, а он нет–нет да и проникал взглядом туда, где стояла кровать, велик был соблазн оглядеть ее. В этих его взглядах было немного смелости, и еще меньше было этой смелости, когда он смотрел на Дину. Что–то явилось в ней теперь новое. Видно, радость встречи схлынула, и состояние, в котором она жила все эти дни, вернулось к ней.

— Самоотречение — это и есть молитва! — вырвалось у нее неожиданно. — Делать добро — тоже молитва!.. — произнесла она воодушевленно. — Люди не понимают своего счастья. Вот говорят: «Счастливый человек». По мне, делающий добро и есть счастливый. — Она задумалась. — Как Нансен! Как Нансен, как Нансен!.. Несущий в себе боль тысяч и тысяч, сжигающий себя этой болью и все–таки счастливый!..

— Тебе бы заботы Нансена?

— А что? Я готова… — она взглянула на него не без участия. — Ты посиди минутку один, посиди, ради бога… — произнесла она и метнулась в соседнюю комнату, закрыв за собой дверь.

Он пил свой чай и поглядывал на дверь. За дверью стучали часы, однако в остальном все было немо. Да не стряслась ли с нею беда? Он тронул дверь. И разом стал слышен шепот, перебиваемый взрывами дыхания. Слова были невнятны, только врывались произнесенные многократ «Господи, помоги!.. Под его рукой дверь подалась, образовав щель. Глянули тени от ее воздетых рук, медленно раскачивающихся, распростертых. Стал понятен этот ее шепот, перебиваемый вздохами, и это ее смятенное, много раз повторенное: «Господи, помоги!.. Помоги мне, господи!..» В шепоте было и заклинание, и мольба о помощи, и призыв отвратить беду. Он отпрянул от двери — ему показалось, что он посягнул на заповедное.

Когда она вернулась, на ней лица не было.

— Прости, что я оставила тебя одного, но я не могла иначе, — сказала она, опускаясь на софу, стоящую в противоположном конце комнаты. Ее голос вдруг затих, только и остался шепот. — Хочу сдвинуть камень вот тут, — положила она руку на грудь. — Хочу сдвинуть и не могу…

— Заненастилась, Дина, заненастилась, улыбнись… — сказал он ей.

Но она была все так же печальна, что–то переменилось в ней, она и любила его сейчас меньше, чем прежде. Произошло необъяснимое. Мигом все потеряло смысл. И эта квартира, в которой уже не было третьего. И ночь, которую послала, казалось, им сама судьба.

— Я пойду, — он Естал. Дина все еще сидела на краю софы, опустив глаза, она будто давала согласие молчанием своим.

39

Стеффенс просил Цветова быть в мастерской Дэвидсона.

Шел дождь, негромко плутающий в апрельской л. истве. К старым липам на авеню д'Обсерватуар вернулась юность. В пасмурной теплыни марта, в блеске мокрых стволов, в шуршании и клекоте дождя, монотонно стучащего по мокрому песку парковых дорожек, кропающего немудреные письмена.

Скульптор Дэвидсон нагрянул в Париж вместе со Стеффенсом. Он был одержим идеей, которую подсказал ему Стеффенс: воссоздать в глине версальское действо, а вместе с тем весь ряд действующих лиц от весело–среброкудрого Ллойд Джорджа до постнолице–го Вильсона. Еще не вышел срок встречи Дэвидсона с официальным Версалем, а Париж уже заявил о себе в мастерской скульптора весьма громко, Париж полуночный, гулливый, которого с ума свели радость демобилизации и мартовская теплынь. Дежурные сеансы титулованных особ еще были в неблизкой перспективе, а в мастерскую ворвались девицы с Елисейских полей, юные и стареющие, воссоздав со всей силой своей непосредственности и таланта осанку, стать и озорство парижской ночи. А пока, чтобы не оскорбить религиозного чувства президента, глиняные копии парижских красавиц были обернуты в мокрое тряпье и скрыты надежно. Под тряпьем и грех — не грех.

Сергей не застал у Дэвидсона Стеффенса, зато увидел Баруха, чей скульптурный портрет принял столь точные черты, что требовалось усилие, чтобы в мартовской полумгле мастерской с, игь жисого Ба–руха от глиняного. Впрочем, сановный полушепот Баруха, которым он одарял слушателя, не оставлял сомнений, что глиняной копии далеко до оригинала. Этот шепот обрел силу голоса, когда на пороге появился Стеффенс, как обычно, запаленный — его время и в Париже постоянно было на ущербе.

— Как Россия, милый Стеф? — оживился Барух, однако не настолько, чтобы изменить гордо–снисходительное выражение лица, которое он не без труда отыскал для Дэвидсона. — Как вам было там? — ученый муж, знаток мировых проблем, он умел «держать позу» не только в мастерской скульптора.

— Я видел будущее, и оно действует! — откликнулся Стеффенс воодушевленно, и старый американец вздрогнул, да так сильно, что, казалось, перепугал и свою собственную копию.

Они шли улочкой, и, глядя на сбитую набок, смешно завившуюся бороду Стеффенса, Сергей спрашивал:

— Вы полагаете, оно действует, будущее России?

— Действует, Серж!.. — подтверждал Стеффенс, глядя грустноватыми глазами на белый купол Сакре — Кёр и на водопад каменных ступеней, низвергавшихся от паперти, того гляди, затопят. — Вы давно видели нашего шефа? — спросил Стеффенс. Как ни поката была лестница, для него она была трудна.

— Если вы говорите о мистере Буллите, то это было вчера пополудни, в тот самый час, когда он проснулся после ночной вахты у полковника…

— И что он сказал вам? — спросил Стеффенс, продолжая путь. Сакре — Кёр точно накрывала друзей своей белой массой.

— Он сказал, что мистер Хауз растрогал его своим вниманием, при этом сделал все, чтобы встреча с президентом состоялась тут же… Одним словом, как признал мистер Буллит, все хорошо…

Они взобрались на гору, белая громада Сакре — Кёр была над ними, не отхватила бы она полнеба, свод небес не показался бы таким черным.

— Хотите знать мое мнение? — спросил Стеффенс и подошел к краю каменной площадки, откуда открывался вид на вечерний город, словно небо впечаталось в землю со всем своим густозвездным богатством, точный порядок которого, казалось, установлен ie без циркуля и линейки. — Вот оно, мое мнение: наше дело осложнилось, милый Серж, непредвиденно осложнилось…

— Не понимаю, мистер Стеффенс…

Но собеседник Сергея уже и сам решился выложить все до конца.

А чего тут не понять? — он приметил во тьме светлое пятнышко скамьи, пошел туда, увлекая за собой Сергея. Восхождение на холм далось ему не без труда. — Когда явилась нужда в русской экспедиции, призвали и даже воодушевили, когда нужда отпала, пренебрегли…

— Да так ли это, друг Стеффенс? — спросил Сергей.

— Так…

— Но что произошло?..

— Неспроста же у Вильсона вдруг зашлось сердце. Конечно, и президенты подвержены иногда сердцебиению, но, поверьте, добрый Серж, по иной причине, чем мы с вами…

— Значит, иной? Но какой именно?

— Нет, не только потому, что Колчак подошел к Волге и Будапешт стал еще одной красной столицей. Призрак революции бросил в холодный пот Лондон — не каждый день британские солдаты водружают кумачовый штандарт на своих казармах.

— Но Ллойд Джордж все–таки готов принять Буллита, — засмеялся Цветов.

— Готов принять? — насторожился Стеффенс, он ничего не знал об этом.

— Да, мне так сказали, — подтвердил Сергей.

— Хочет заручиться поддержкой на всякий случай, — улыбнулся, в свою очередь, Стеффенс, однако тут же стал строг, имя Ллойд Джорджа возникло для американца неожиданно. — Значит, готов принять? Да может ли это что–то изменить?..

— Я вас хочу спросить, милый Стеф…

— Не знаю, ничего не знаю… — У него была потребность ответить не столь уклончиво, а он сказал «не знаю».

Город затянуло туманом, вначале едва приметным, марлевым, потом он стал гуще, нарушив стройный порядок звездных миров. Казалось, туман объял и холм, полузатопив купол Сакре — Кёр, погасив его белизну.

— Нет беды в чистом виде! — осенило Стеффенса.

— Это как же понять?

— Все в Буллите!.. — вырвалось у Стеффенса. — Старая истина: потрясение лечит!

— Лечит? Значит, освобождает от иллюзий, Стеф?

— Даже больше, способствует прозрению! — почти торжествовал Стеффенс.

Большая лестница сейчас рушилась во тьму. Камень лестницы вспотел, ноги соскальзывали со ступеней, шаг стал осторожным.

— Да прозрение ли это? — усомнился Цветов, его скепсис был спасительным. — Прозрение и… Буллит — совместимо это?..

Усмешку Стеффенса трудно было скрыть, она обозначилась явственно.

— Вы полагаете, прозрение… не черта Буллита? — он задумался, пошел медленнее, держась края лестницы. — Но это особый вид прозрения, особый, — он остановился. — Простите, если моя мысль вызовет у вас несогласие, но это моя мысль!.. — он умолк. Как ни прочно было молчание, напряжение мысли ощущалось почти физически. — Есть люди, которые не сделали бы и шагу в жизни, если бы не страсть, которая их обуяла!.. Вы поняли меня? — Они пошли дальше, слышен был шаг Стеффенса, не очень–то уверенный. Мысль Стеффенса не торопила его, она требовала неспешного раздумья. — Разум может и не подвигнуть человека, а страсть подвигнет… Вы поняли меня? — поток ступеней оборвался, и Стеффенс, торопясь закончить мысль, остановился — понимал, разумеется, что это его калифорнийское произношение повергает Сергея в панику. — Какая страсть у Буллита?.. Одни зовут ее желанием обскакать всех и вся, другие желанием сделать карьеру… Нет, он не просто карьерный дипломат, а человек карьеры… — Стеффенс засмеялся, ему нравилось то, что он хотел сейчас сказать. — Доверился страсти и очутился в Москве. Повторяю, разум не завел бы так далеко, а страсть завела!.. Пожалуй, во всех иных случаях открытие Москвы было бы для него равнозначно открытию Венеры, а тут вмешалась страсть, при этом не столь уж возвышенная, и дала такой толчок, что Буллит очутился в Москве… Только подумать: Бул-

лит в Москве!.. — Он сжал руку Сергея, дав понять, что готов продолжить путь. — Буллит, разумеется, считает, что от поездки в Москву никто так много не проиграл, как он… А я убежден, от этой поездки именно он и выиграл!.. Вот моя философия, я стою на ней: у человеческой природы два корня — светлый и темный. Если твои истоки не породил день, то обязательно они уходят в ночь. Великая заслуга не отторгнуть от себя дня, и человек, сколько может, должен к этому стремиться. Но мы должны видеть, что выбор у нас невелик — два корня, только два. Вы поняли меня?.. — Видно, Стеффенс решил не оставить камня на камне от сложившегося представления о себе, о том, что ему не чужды и расчет, и трезвая оценка положения. — Если даже наша экспедиция потерпит неудачу, ее тайну трудно будет сохранить… — он охорошил бородку. — Вы и теперь недоумеваете? — он взял бороду в обе ладони, будто желая придать ей форму, которой недоставало. — Одним словом, должен быть вариант ее легализации… Вы поняли мою мысль? — подмигнул он Сергею. — Короче, может случиться так, что вам придется выехать в Христианию к Нансену…

Стеффенс ушел, а Сергей встал у кромки тротуара — чувствовал, что сказанное американцем нуждается в осмыслении. Значит, Христиания, Нансен?.. Как понять формулу Стеффенса? Что значит легализовать миссию? Спустить на тормозах так, чтобы сам господь бог остался в неведении? Речь в Москве шла о мире, а теперь пойдет о хлебе?.. Ну, что же, и хлеб для голодной России благо… Рейс в Христианию?.. Но как об этом сказать ей?.. И надо ли говорить?.. А может, именно ей и надо сказать? Кто это поймет, как не она? Это же путешествие к Нансену, который и для нее был вроде наместника бога на земле! К Нансену!..

40

Окно Дины выходило в сад. Как ни молода была листва, деревья удерживали влагу недавнего дождя. Пока Сергей шел к окну, отводя листву, руки стали мокры, вода набралась в рукава. Окно было освещено, листва просвечивала и казалась желтой. Он дотянулся до окна, намереваясь постучать, и невольно отнял руку. Дина играла. Ну, это был тот мажорный фраг-

t С. Дангулов

225

мент из Четвертой симфонии Чайковского, который он просил ее сыграть накануне. Казалось, она и не прекращала играть Чайковского. Как начала, так и играет до сих пор. В мелодии была доверительность живой речи. Жалоба, укор, а подчас и вызов. Однако о чем она молила, в чем желала укорить? Все было анонимно, но как много это говорило сердцу… О ней говорило.

Он постучал. Не диво ли, что возможность войти в ее дом зависит только от нее? Только от нее. Захлопнулась крышка инструмента, хлопок был едва слышным. Не иначе, она испугалась, тем более что в его стуке не было трех ударов, о которых они условились. На противоположной стене дернулась тень, видно, свет был от пюпитра, он погас. Сергей хотел ее успокоить и стукнул в окно, а потом, все так же разгребая руками едва оперившуюся мокрую листву, пошел вокруг дома. Он вбежал в дом и теперь уже сумбурно, без разбору, предав забвению уговор о трех ударах, забарабанил в дверь, моля отпереть ее. Дверь открылась, и он шагнул в темь кромешную. Подле ее не оказалось, только слышалось дыхание, доносящееся издали. В комнате все так же было темно, она устремилась к двери прежде, чем успела зажечь свет… А потом вдруг загудела, загрохотала, застонала на все лады эта темь. Он не помнит, как за ним захлопнулась дверь, как она шагнула ему навстречу, храня эту темь, как закружилась голова от самого шороха ее рассыпавшихся волос, с каким сметающим все порывом она обратилась к нему, как затрещало платье… Нет, тьма и в самом деле была кромешной, как непроницаемой была тишина, только взрывались, обращая в прах тишину и темь, гремящие вздохи, точно немыслимое бремя вдруг легло на них и они понесли его с радостью, какой еще не знали…

— Молю тебя, слепи мне курносого младенца!.. — молила она его. — Молю — курносого, курносого!..

Когда смирилось сердце и глаза привыкли к темноте, он вдруг увидел эту ее кровать, немыслимо пышную и недосягаемо высокую. Не хотелось оставлять твердый палас и перебираться на кровать…

— Только, ради бога, не зажигай света, не зажигай… — просила она, обвив руками его шею. — Ради бога…

— Поедем в Христианию… — говорил он ей, не бы-

ло в эту минуту слов желаннее. — Там, говорят, через неделю уже зацветает сирень… Ты согласна?

Она засмеялась, никогда она не смеялась таким светлым смехом.

— Это же такое счастье… взять и поехать с тобой в Христианию, — отвечала она. — Нет, нет, истинно счастье: в Христианию!

В эту минуту все ей было в радость, даже само сочетание слов.

— В Христианию, в Христианию…

41

В девять Буллит был у Хауза. Все так же охотно Хауз принял Буллита.

Сегодня он даже вновь попытался вовлечь в их диалог президента.

— Мой начальник, у меня Вильям Буллит, — позвонил он Вильсону, у него была завидная способность говорить напрямик. — Быть может, есть резон вернуться к русским делам? Что вы сказали, мой начальник? Одолела Германия?.. Не до русских дел?.. Ну что ж, я готов, мой начальник!.. Как всегда, мой начальник!.. Как всегда, — повторил Хауз. — Как всегда–а–а!.. — он почти переложил эти два слова на музыку. — Ка–ак все–гда–а-а! — ему понравилось петь. — А может, сделать так, чтобы вас принял британский премьер? — он перестал петь. — Пока наш президент занят германскими делами, пусть вас примет премьер, как вы?.. — произнес он воодушевленно. Вот Хауз опять заговорил о встрече Буллита с Ллойд Джорджем, заговорил настойчиво — прими Ллойд Джордж Буллита, он бы снял камень и с души Хауза. — В конце концов, идея поездки принадлежит и ему?.. А потом президент и премьер обсудят этот вопрос вместе?

— Со мной или без меня? — улыбнулся Буллит скорбно — предложение Хауза могло показаться великолепным, если бы в нем не было снисхождения.

— Ну, это уже другой вопрос… — он повеселел — новые идеи, которые время от времени его осеняли, возвращали ему настроение, а настроение рождало энергию. — Как вы?.. Ну, предположим, Ллойд Джордж дает вам завтрак?

Было даже любопытно, вдруг обнаружилось, что у Хауза нет сил сдвинуть с места упрямого президента, зато он готов был показать свою власть над премьером… Но ведь его способность влиять на премьера была определена влиянием на президента? Нет ли тут противоречия? Если оно и есть, то в нем, в этом противоречии, кроется секрет силы Хауза. Но вот вопрос: почему Вильсон так легко открестился от Буллита, а Хауз не позволяет себе этого? Разница в характерах? А может, иное: то, что позволено президенту, человеку в положении Хауза не позволено? И еще вопрос: если в данном случае речь идет о совести, то почему президенту легче ее попрать, чем Хаузу? Истинно, надо опасаться обилия вопросов, чем их меньше, тем спокойнее на душе.

— Как же насчет завтрака у Ллойд Джорджа? Нельзя отказать Хаузу в уверенности. Бедный

британский премьер, что он сейчас делает? Небось и в дальних своих помыслах не мог бы себе представить, что, например, завтра в протокольные одиннадцать, а может, в час ленча дает завтрак Буллиту, которого он хотел бы остеречься не меньше, чем президент. Как будто его зависимость от Америки так значительна, как будто он лишен возможности повелевать, как будто он не премьер Великобритании.

— Как насчет завтрака?

— Я готов…

В дипломатическом обиходе у завтрака своя точная функция. Он несет не столько стратегические задачи, сколько тактические. Он не требует многодневной подготовки. Он может быть устроен в местах неожиданных: в деревенской корчме и на веранде ресторана, в личных апартаментах премьера и в цокольном этаже парламента, где премьер утоляет голод вместе с коллегами по партии… У завтрака своя амплитуда времени: сорок пять минут — час. Собственно, ни ужин, ни тем более обед не дают такой возможности оборвать разговор, как завтрак — после получаса можно взглянуть на часы и переложить салфетку с колен на стол. Можно даже вздохнуть: мол, ах это неумолимое время, мы все во власти его деспотии… Короче, завтрак — это ловушка, которую устроитель завтрака приготовил гостю. Гость должен быть начеку. Упаси господи отдать себя во власть красноречия — угроза того, что дежурная салфетка появится на столе, слишком реальна… Но может быть и иное: волей устроителя все условности, сопутствующие завтраку, сметаются, завтрак длится ровно столько, сколько велит добрая воля хозяина, все вопросы решаются полюбовно, и хозяева с гостями идут из ресторана едва ли не в обнимку… Итак, завтрак у британского премьера. Что он изменит, этот завтрак?

У Ллойд Джорджа разболелась в это утро печень и глаза набрякли больше обычного, но это не сказалось на аппетите. Как ни добр был его утренний гостиничный завтрак, кусок жареного мяса, расцвеченный ярко–зеленым салатом, премьер не отверг и теперь. Со стариковской поспешностью он застучал ножом и не поднял головы, пока с бифштексом не было покончено. Впрочем, рассказ Буллита о поездке в Москву все еще продолжался и крайней необходимости в реплике премьера не было.

Ветер, задувающий в открытое окно, лохматил волосы Ллойд Джорджа, кудри премьера, все еще обильные, однако заметно истончившиеся, были восприимчивы к движению ветра. День обещал быть горячим — апрель разгулялся не на шутку. Окна веранды распечатали накануне и безбоязненно распахнули. С высоты третьего этажа, на котором находилась веранда, видны два русла: реки и бульвара. Русло реки было еще зимним, темным и ощутимо студеным — весна еще не пришла туда. Русло бульвара объято зеленым пламенем молодой листвы — весна уже бушевала там. Но над рекой и бульваром одинаково стлалась мгла весеннего неба, по–апрельски горячего, пронизанного токами пробуждения.

Ллойд Джордж слушал Буллита, не обнаруживая желания возражать. В его взгляде, обращенном на молодого гостя, не было ни покровительственного участия, ни тем более снисхождения. Наоборот, весь его вид выказывал внимание, будто все, произносимое сейчас гостем, было на грани откровения. Если бы не этот злосчастный кусок мяса, распаливший аппетит, внимание было бы еще большим. Но и теперь весь лик Ллойд Джорджа будто бы свидетельствовал: «Значит, Советы готовы подписать документ еще в течение этого месяца?..» Весь вид Ллойд Джорджа обнаруживал волю добрую, в такой мере добрую, что вопрос, с которым он обратился к Буллиту, когда наступила пауза, прозвучал неожиданно.

— Нет, нет, давайте поразмыслим спокойно: что означает предложения Ленина для нас?.. — спросил Ллойд Джордж. — Колчак должен остановиться?

Буллит молчал. Было ясно, что за первым вопросом последует второй.

— Предположим…

— И оставить мысль о форсировании Волги?

— Можно подумать и так.

— И не помышлять о взятии Москвы?.. Нет–нет, так это? Своей рукой остановить Колчака на пороге Москвы, так?

Буллит не ответил, не хотел давать премьеру слишком явных козырей.

Подали чай, крепкий, с молоком — порция молока была небольшой, и чай отдавал коричневатостью, — ни дать ни взять, «инглиш ти», «английский чай», хорошо.

— Не все так просто, — произнес Буллит, склонившись над тарелкой, но так и не притронувшись к еде. Бифштекс, разнаряженный листьями салата, блистал первозданной красотой. — Решительно отказываюсь допустить, чтобы вы могли поверить, что завтра Колчак форсирует Волгу и послезавтра возьмет Москву…

Казалось, британский премьер ждал этого удара, чтобы мигом испарилась его самоуверенность.

— Согласен, согласен!.. — произнес он, отстранив недопитый чай. — Но какое значение может иметь тут мое мнение?..

— Простите, если мнение премьера нуль, то чье мнение весомо? — спросил Буллит. — Чье мнение?

Ллойд Джордж взял с соседнего стула газету.

— Мистера Нортклифа, — он развернул газету, обратив первой полосой к Буллиту. — Читайте, молодой человек: «Армии Колчака приближаются к Москве».

— Но Колчак не возьмет Москву, я вас уверяю… Ллойд Джордж взглянул на тарелку Буллита не без

вожделения, была бы его воля, американец не уберег бы бифштекса.

— А вот этого как раз мы и не знаем… ни я, ни вы, молодой человек…

Ласково–доверительное «молодой человек» было на этот раз уничижительным.

42

Сергей мысленно вернулся к норвежским фиордам. В том, что его поездка совпадала с апрелем, для скандинавского далека светоносным, Сергей видел знак времени. Шутка ли, в Москве еще только сходит снег, а в Христиании зазеленели холмы и вот–вот зацветут сиреневые рощи толстоствольные. Даже любопытно: деревья сирени!.. Он вспомнил, какие глаза были у Дины, когда он вдруг- заговорил о Христиании… «Там в фиордах у воды цвет бирюзы…» — сказала она. А может, не в бирюзе и сирени дело?.. Коли Христиания, то Нансен, его подвижничество, его святая миссия помощи людям, помощи и для России? А что если зять Динку под мышку и сбежать в Христианию? Как чеховские мальчики? В тайне от всего мира дать деру? Бедные влюбленные едва ли не крылаты? Взяли и вспорхнули? Они не обременены сокровищами, их не отяготила недвижимость, бедность легкокрыла! Да, да, присоединились к птичьему клину, что потянулся уже на север, и в добрый путь. А там и до России недалеко? России?

Он стоял сейчас над водой. Она была бог знает как далеко, больше обычного быстрая, напитавшаяся предвечерней лиловостью. За спиной шипели шинами автомобили, шоссе было мокрым, шипение с потрескиванием. А в воде, текущей внизу, были покой и искренность природы, река знала свой путь.

Он вспомнил, как ринулся сквозь чащобу, что подступила к окну Дины, как пробирался, разгребая ветви, и вода набиралась в рукава. Он увидел, как стучит мокрой ладонью по стеклу окна и как в испуге осекается фортепьяно и гаснет свет. Он вспомнил… Да что там вспоминать? Он уже спустился с моста и вдоль парапета, отделявшего берег от реки, по каменной тропе добежал до площади, за которой стоял ее дом, погрузившись во тьму дерев с заметно загустевшей в последнюю неделю листвой.

Но в этот раз окно было слепо, да и за окном отслоилась тишина. Он обошел дом, постучал к ней без надежды, что кто–то откликнется. Неожиданно открылась дверь рядом. Выглянула старуха с носом — наконечником стрелы, вначале показался нос, потом старуха.

— Вам мадемуазель Изусов?.. Она в интендантских складах! Ну, эти длинные дома с плоскими крышами на берегу Сены!.. Туда идет дорога, выложенная песчаником, прямо от нашего дома… Второй из этих домов!.. Да, с красной трубой, а на трубе решетка!.. Ну, как вам сказать?.. С тех пор, как мадам Амелии не стало, там все дело остановилось! Если хотите, вместо мадам Амелии!.. Нет, я бы не осудила мадемуазель Изусов!.. Это так благородно! Надо понять, это была мировая война, мировая!.. Значит, в эти шинели и гимнастерки можно одеть бедных людей повсюду в мире!..

Она повела носом–наконечником и, отступив, исчезла, последним, разумеется, исчез нос.

Все понятно, она решила стать преемницей Амелии и в интендантских складах. Однако вот она, философия Дины: победить всеобщую нищету, перестирав горы солдатской бязи, перелатав навалы гимнастерок и портков!.. Ну, разумеется, демобилизована миллионная армия, и нет склада, который мог бы вместить горы дешевой ткани, но наивность Дины удивительна, да разве этим победишь нищету.

Он спустился к складам. Посреди каменного сарая, просторного, как поле, была воздвигнута гора шинелей. Именно гора, серо–зеленая, тщательно уложенная, напитанная дыханием земли и леса. Припомнился и жестокий Верден, и снежная тьма Карпат, и галиций–ские топи — чего только не видели эти старые шинели, какая только смерть не покрывалась их холодной тканью. Казалось, из них вытряхнули вместе с душой и кровью одну боль, чтобы легче было втиснуть другую.

Да понимала ли это Дина, занявшая место за деревянной перегородкой, где две недели назад сидела со своим красно–синим карандашом Амелия? И, как прежде, по деревянному желобу, идущему к барже, подведенной к берегу, не столько скатывались, сколько рушились тюки, стянутые бечевой.

— Точно камень! — вздохнул кто–то, прислушиваясь к грохоту.

— А это камень и есть, — откликнулся другой голос. — Там на каждой шинели кровь, а когда она спекается, становится камнем…

Сергей думал, что слова эти услышал только он, а их восприняла и Дина. Они покинули склады и каменной дорожкой, которая отсвечивала во тьме быстро смеркшегося вечера, пошли в гору, а Дина все твердила:

— Становится камнем, камнем…

С высокого берега было видно далеко; темная река сомкнулась с сушей и точно вспухла, баржа, стоящая у берега, пододвинулась к середине реки, огни баржи сместились.

— Ты, конечно, смеешься надо мной, считаешь святой наивностью?.. — она добралась ладонью до его щеки, рука была горячей — когда взбирались по каменной дорожке, она ее держала у груди. — Небось убедил себя: наивность, наивность! Да прав ли ты?.. Помнишь, я говорила тебе о молодом князе Львове, что воевал на бельгийском побережье против бошей, а потом ушел к социалистам? Помнишь, такой, с белой прядью в черных волосах? Так он говорил: эти старушки из знатных семей, штопающие солдатские портки, меня не обманут!.. Надо рушить этот мир, а не латать его дыры! — она взглянула на Сергея, ожидая, что тот произнесет. Не иначе, все сказанное ею возникло не сию минуту. — У меня, мол, иное представление о совести и о том, что зовется миссией совести…

— Этот молодой Львов с седой прядью в волосах был не так далек от истины, — сказал Сергей.

— А какой вред, если я одену в солдатское тряпье тысячу бездомных? Уберегу их от стужи, не дам остынуть крови?.. — она все норовила заглянуть ему в глаза, его глаза должны были ей сказать больше, чем он сам. — Я хочу знать, какое название у того, что я делаю?

— Совесть? — улыбнулся он, отвернувшись, не хотел, чтобы она видела эту его улыбку.

Она вздохнула, и он вдруг приметил, что ее глаза блеснули — да не застлало ли их слезами?

— Да, если хочешь, совесть! — согласилась она. — Мир затопила тьма, и только совесть даст мне капельку света и силу остаться человеком! — видно, она закрыла глаза — ночное небо уже не отражалось в них.

— А для меня совесть… не абстрактна! — в его словах был вызов.

— И для меня нет совести без человека, — произнесла она. — Без человека, способного делать добро…

— Без человека, у которого есть имя? — спросил он.

— Да…

— Есть ли он, этот человек? — спросил Сергей.

— Есть, конечно! — согласилась она с радостью. — Помнишь, мы говорили о Нансене? Я верю в его способность делать добро, — она поднесла ладонь к глазам — они еще были влажны.

Он заночевал у нее. На той кровати, что вознеслась, как трон. На ее ярусах, каждый из которых был отмечен периной. Сон нес его от одной зари до другой. Снилась, конечно, Норвегия, бирюза с яркой прозеленью, которой были залиты ее фиорды. Негасимая прозелень неба — от бирюзы, разумеется, прозелень. И сирень, которой май дал энергию цветения. Он проснулся с рассветом и подивился чуду минувшей ночи — никогда он не видел Дину такой красивой. Он сказал ей об этом, она рассмеялась и, упав ничком на подушку, ну, разумеется, стыдясь, рассказала, как однажды Амелия принялась превозносить красоту соседки, зеленщицы Марго, что вызвало возмущение Дины. «Что ты в; ей нашла красивого? — воспротивилась Дина. — Скажи на милость, что?…» — «Ты ничего не понимаешь, — возразила святоша Амелия. — Она хороша в постели…»

Они смеялись в охотку.

— Вот взять и заявиться в Христианию… Каково? — она засмеялась. — Ты рассказывал обо мне Стеффен–су? — она стрельнула в него озорным взглядом и опустила глаза.

Как не рассказать, рассказывал… Он тебя зовет: девушка с красной лентой в волосах…

— А еще что он сказал обо мне? Сергей задумался.

— Он сказал: «Мы с нею из одной партии».

— В каком смысле?

— «Молимся на Нансена!»

— Это уже совсем интересно! — он и в самом деле растревожил ее не на шутку, она хотела все знать о его разговоре со Стеффенсом. — Говори, говори… что дальше?

— Он еще сказал: «У всех у нас одна мечта — побывать в Христиании!»

Она чуть ли не закричала:

— А ты растолковал ему, что это и моя мечта?.. И что он ответил, что?

— «Этой коллизии, как говорят шахматисты, недостает тихого хода», — был его ответ. Я спросил его: «В каком смысле, мистер Стеффенс?» — «Это тот самый ход, который решает исход партии, хотя этот ход вроде неприметен, очень тих». — «И его, этот ход, сделаете вы, мистер Стеффенс?» — решился спросить я. Когда его посещала трудная мысль, на лбу Стефа собирались бугры, так было сейчас. Он молчал, а я клял себя: можно было спросить его не так прямо. «Я, пожалуй, решусь сделать этот тихий ход…» — произнес он. Наверно, на этом надо было закончить наш разговор и запастись терпением, но я отважился сделать еще один шаг — я вспомнил то, что сказал Стеффенс о Нансене. «Тихий ход… не поездка ли в Христианию, мистер Стеффенс?» — спросил я. «Не только, — ответил он и неожиданно спросил: — Вы слыхали что–нибудь о нан–сеновском клане в Париже?..

Вон куда устремилась его мысль — нансеиовский клан в Париже! Нансеиовский клан!

Он не мог не спросить себя: а что такое нансеиовский клан в Париже? Не та ли это ассоциация волонтеров, что вознамерилась взять в свои руки помощь послевоенной Европе? Я не знал и не мог себе представить, что это были за люди? Бедные или богатые, военные или штатские, служивые или без определенных занятий, но мне была известна их верность Нансену и его идее, как был я наслышан о их деятельном уме и самоотверженности, их престиже и их способности решать дела масштабные… Что такое проблема военнопленных, а потом проблема беженцев, за решение которой готовы были взяться нансеновцы? Переселение народов! Тут доброй воли было недостаточно, тут нужен был организаторский дар, умение крепить связи, способность убеждать… то есть те самые данные, которые, как он тогда подумал, были свойственны и Стеффенсу, его сближало с ними не только представление об идеале, но и то, что Стеффенс был деловым человеком!.. Сергей воссоздал в памяти все это так подробно, чтобы дать объяснение факту, который лишь внешне был неожиданным… Когда в следующий раз он пришел к Стеффенсу в его гостиничный номер, выходящий своими окнами в колодец двора, как все колодцы, темный и тихий, на письменном столе лежало рекомендательное письмо Нансену. Признаться, это обстоятельство и воодушевило Сергея и растревожило: хорошо, Дина едет в Христианию на поклонение Нансену, а зачем ехать ему? Наверно, его растерянность была столь явной, что ее заметил и Стеффенс.

— Надо ехать, — сказал он, вручая Сергею письмо Нансену.

— Надо ехать, — повторила Дина двумя часами позже, укладывая письмо Нансену в свою сумочку. — Должен же ты сделать что–то и для меня…

— А как… Изусов? — отозвался Сергей. — Что мы будем делать с Изусовым? — в самом деле, что делать со всемогущим Иваном Изусовым, ведь условленные шесть недель отпуска Цветова медленно, но верно убывали. — Как Изусов?

— Я попрошу его увеличить эти шесть недель до восьми — это будет единственная просьба, с которой я когда–либо к нему обращалась, он не откажет, — заметила Дина.

Они подсчитали их более чем скромные капиталы и решили, что концы с концами сходятся, казалось, главные препятствия к поездке в Христианию преодолеваются, но Цветов все еще был во власти сомнений.

«На какое безрассудство не пойдешь ради любимой женщины! — говорил он себе. — На какое безрассудство!..»

Не без труда он попытался добыть доводы, способные победить сомнения. «Чем черт не шутит, финал миссии Буллита еще не совсем обозначился. Можно сказать, что миссия Буллита еще продолжается. Все еще может измениться, все изменится», — успокаивал он себя, хотя и понимал, мотивы эти не столь вески, как хотелось бы ему…

43

Сергей был в отеле «Крийон» на исходе утра и невольно заставил американцев осечься на полуслове. Они смолкли, только жгли глазами полуразвернутый газетный лист, брошенный наотмашь на стол, не ровен час, запахнет гарью.

— По–моему, я пришел не вовремя? — произнес Цветов, слишком явно запнулся Буллит при появлении Сергея.

— Наоборот, именно вы сообщите предмету нашей беседы ясность, — мгновенно реагировал Буллит и, приоткрыв дверцу бара, осторожно извлек никелированный поднос с бутылкой бургундского. Не было бы Стеффенса, он, пожалуй, не возразил бы против ухода Цветова, сейчас было иное. — Наоборот, наоборот… не правда ли? — обратился он к Стеффенсу, которого смятение погнало к окну.

— Несомненно, — согласился Стеффенс и, повернувшись к Сергею, подмигнул ему.

— А если так, то разрешите спросить вас, какое из людских вероломств вы сочли бы за наихудшее? — произнес молодой американец и медленно наполнил бокалы. — Если хотите, по шекспировскому реестру — старик исследовал природу вероломства, как никто другой!..

— Значит, по Шекспиру?..

— Если хотите, по Шекспиру!.. — подтвердил Буллит.

Сергей взял с подноса свой бокал и прошел к двери, ведущей в соседнюю комнату, сейчас между ним и Буллитом было метров восемь.

— Отцеубийство… когда смерти предается самое изначальное, а поэтому и самое святое?

— Хуже! — был ответ молодого американца.

— Сыноубийство, когда обрекается на гибель сама плоть твоя?

— Хуже! — настоял Буллит и выпил бокал — видно, вино было холодным и утоляло жажду.

— Тогда что? Отступничество?

— Отступничество, но какое — от самого себя! — почти выкрикнул Буллит, он быстро подошел к столу, в длинном горлышке винной бутылки заклокотало вино. — Ты принял его за человека, а он вдруг взял и испарился, сделав вид, что не было ни его, ни его слова!.. — Только подумать: отступился от своего слова! — Знаете, Стеф, хочется дать им пощечину — с одного маху всем сразу! Да, да, всем сразу!.. Чтобы от этого удара впечаталась в щеку твоя пятерня, чтобы на веки веков щека стала белой… Именно одна красной, другая белой!.. Пусть до скончания дней своих носят на себе эту оплеуху, точно свидетельствуя всем, кто этого не знает: «Это за обман!.. Вот она, каинова печать лжи!.. Каково, а?.. — он присмирел на минутку, окинул всех щадящим взглядом. — Как человек в моем положении может протестовать? Был бы богобоязнен, заточил бы себя в монастырских стенах… Был бы министром, хлопнул бы дверью!.. Ну, разумеется, могу хлопнуть дверью и я, однако будет ли это услышано?.. Мало ли в этом мире мелких клерков, которые хлопают дверьми? А может, есть смысл все–таки хлопнуть дверью? Когда атташе Буллит облекается полномочиями посла, кто помнит, что он атташе?.. Хлопнуть и уйти!

Пусть молва идет за тобой вослед. Сколько будешь жить, столько пусть и следует за тобой! «Это какой же Буллит? Тот, от которого открестились? Как не знать, знаем!.. Можно сказать, классический пример отступничества, открывающий глаза на тех, кто отступился, и на тех, от кого отступились. Тут способны прозреть и слепые! — он взял со стола газету. — Вы видели этот номер «Матэн»? Вы ничего не знаете о выступлении Ллойд Джорджа? И вы ничего не знаете, что он сказал там о нашей миссии в Москву? Вы много потеряли!.. Все–таки я благодарен судьбе, что наша поездка в Москву состоялась…

— Она освобождает от иллюзий? — спросил Стеффенс, смеясь.

— А что вы думаете, Стеф? Освобождает!

— Значит, освобождает?.. Тогда скажите: что бы вы сделали, если бы разговор с нашим президентом и, пожалуй, Ллойд Джорджем состоялся? Сейчас состоялся?

— Я бы им сказал то, что сказал вам, Вильям…

— Да так ли?

— А вы сомневаетесь?

Иногда полезно поставить такой вопрос: а как бы действительно сложились эти встречи, если бы состоялись? Интерес к этим встречам нельзя назвать праздным. Если бы состоялись? Однако как быть с сообщением «Матэн», которое упомянул, воспылав гневом, Буллит? Можно сказать, что сообщение «Матэн» инспирировал Буллит, так оно отвечает его интересам. Можно сказать, что это сообщение появилось в парижской газете, чтобы вооружить Буллита в преддверии встречи с Вильсоном. Ах, если бы эта встреча состоялась! Если бы…

44

Здесь речь пойдет о встрече Буллита с Вильсоном, которой не было, но которая могла быть

Итак, дважды Хауз просил президента принять своего посланца, вернувшегося из Москвы, и дважды Вильсон просьбу полковника отклонил.

Но, странное дело, Буллит продолжал готовить себя к встрече, видел ее с той точностью деталей, какая была свойственна его воображению, представлял, и небезуспешно, как выстроится диалог.

Кажется, захоти сильно, и твое желание сбудется. А вдруг оно действительно сбылось бы?

Нет, многодневный спор с Клемансо еще продолжался, и неизвестно было, как он закончится. Клемансо стоял насмерть, грозя встать из–за стола переговоров, если Франция не получит Эльзаса. А туг еще Ллойд Джордж собрался в Лондон, дав понять, что не в его слабых силах продолжать спор с ретивым французом. Осуществи Ллойд Джордж эту угрозу, Вильсон сшибся бы с французохМ лоб в лоб. Пришлось инспирировать письмо британскому премьеру за всеми мыслимыми и немыслимыми подписями, умоляя его остаться. Сейчас, правда, все это позади, но нетрудно представить, сколько крови стоило, чтобы все образовалось. На сердце полегчало, но зато к обычной головной боли прибавился этакий тик левого века, который становится совершенно неприличным, когда президент неожиданно оказывается в поле яркого света. Тень стала убежищем, едва укрылся в одной тени, надо перебегать в другую — хоть и не виноват, а такое впечатление, что вся вина на тебе.

А тут еще этот Буллит, чьим присяжным поверенным стал с некоторого времени полковник, о господи!

— Ну, что вы от меня хотите, полковник? — произнес президент, быстро перебегая из одного темного угла в другой. — Вашими бы устами мед пить, мой милый Хауз!.. Ну какой он «мой Буллит»? Никакой он не мой! Вы его придумали, вы и принимайте!.. Приняли, и не однажды? Сколько? Уже трижды приняли? Не знал я, что у вас так много времени! Не знал, не знал!.. Коли приняли трижды, может, примете и в четвертый раз? Простите, но у меня уже затревожилось это мое веко и сердце… защемило… Ну что мне с вами делать? Бог с ним, пусть идет! В какое время удобно? Пляшет веко, так пляшет!.. Что вы сказали? Буллит? Опять Буллит? Пусть идет хоть сейчас… Не может сейчас? Тогда пусть звонит моим секретарям… Куда ему явиться? Ну не в посольстве же мне его принимать? Разве вы не знаете моего правила? Все приватные встречи только в отеле…

И действительно у отеля тут преимущество: тихо, если и телефонный звонок, то за толстой стеной… Секретари вышколены, они ловят эти звонки на лету. «Президент? Ну, полноте, взгляните на часы, сударь! Да разве в это время бывает президент в отеле? Идет конференция… Конференция! Не обещаю, не обещаю, дорогой Смит!.. Попробуйте позвонить!.. Попробуйте… Минутку, мистер Смит! Что вы сказали, господин президент? Хотите говорить со Смитом? Так я просил его позвонить позже. Хотите говорить сейчас? Хэлло, хэл–ло!.. Мистер Смит, вам необыкновенно повезло: президент вернулся к себе и готов говорить с вами!.. Да, он только что вошел, вам повезло, мистер Смит, редкая удача!.. Соединяю, мистер Смит! Соединяю!..»

Нет, у отеля действительно преимущество: можно отсечь телефонные звонки и создать иллюзию полного покоя, какому позавидуют патриархальные Жиронда и Шербур. Можно открыть окно в сад, который вот–вот зацветет, или перенести разговор в сад под крышей. Можно, наконец, подпалить сухие поленья в камине и дать огню развоеваться. Если же, упаси господи, надо все–таки пройти в соседнюю комнату и прочесть шифровку из Вашингтона, можно раскрыть дверцу книжного шкафа и великодушно пригласить обозреть библиотеку, питающую президента на сон грядущий, которую усердные секретари приволокли из–за океана.

Но и в апартаментах отеля есть у президента комнаты с той или иной степенью приватности. Самая приватная комната с серебристыми обоями. Она невелика, но хороша по краскам и пропорциям. Вот, казалось бы, пропорции комнаты, что в них особенного и какое отношение они могут иметь к человеку, который случайно оказался здесь? Да–да, соотношение размеров одной стены и другой? Оказывается, человек это чувствует, подчас не очень осознавая, что причина особой прелести этой комнаты в ее складности. А если еще, как сейчас, хороши краски — серебряная парча с чуть лиловатым оттенком, — то комнате нет цены.

Столик пододвинут к окну и, кажется, повторяет пропорции комнаты. Крахмальная скатерть осторожно расцвечена бледно–желтыми узорами, чем–то схожими с водяными знаками на новенькой стофранковой бумажке.

Кофейный сервиз густо–синего фарфора хорошо смотрится на белой скатерти, как приятно контрастирует он и с лиловатым серебром обоев.

Даже легкая испарина, что обволокла стенки кофейника, не изменила чистоты сини — вот такой глубины синева может быть только у фарфора.

— Погодите, Буллит, сколько вам лет? — в грубоватой прямоте президента есть некая душевность. — Что вы зарделись, будто невеста на выданье?.. Я спрашиваю: сколько лет вам? Так это же неприлично мало!.. Ничего не скажешь, успел!.. Я в ваши годы?.. Куда мне до вас!.. Куда!..

Он берет кофейник и, придерживая его нарядную крышечку, принимается разливать кофе. Рука, держащая кофейник, напряглась, ногти большого и указательного пальцев побелели.

— Простите, что не сумел повидать вас раньше… Поверьте, нет ничего неодолимее амбиции старого человека, да к тому же если он еще мнит себя дипломатом! Схватились два старика не на жизнь, а на смерть!.. Мне говорят: нет ничего почетнее третейского судьи! Подумаешь, нужен мне этот почет!.. Не хочу я быть судьей, даже третейским! Нет, этот Клемансо амбициозен, как падишах! Скажу по секрету: и наш с вами Ллойд Джордж хорош! Самолюбив, простите меня, откровенно обидчив, не совладать!.. — он внимательно смотрит на Буллита, ему кажется, все необходимое, чтобы затравить разговор, он уже произнес, теперь очередь Буллита. — Не совладать, не совладать!..

Буллит открывает портфель, и на свободную поверхность стола ложится сегодняшняя «Матэн». Красный карандаш не пощадил первой полосы, отчеркнув корреспонденцию, стоящую во всю длину колонки справа.

— Извольте, господин президент…

Хозяин искоса смотрит на газету, смотрит не без боязни, он даже руки убрал со стола.

— Вы сильнее меня во французском, прочтите… Буллит читает. Его голос нарочито обыден. Если

факт таит в себе нечто громоподобное, он должен быть предан гласности именно таким тоном. Чем громче факт, тем будничнее, тише голос. Однако о чем поведала своим читателям «Матэн»? Истинно, удар грома посреди тишины первозданной. Лондонский корреспондент «Матэн» — собственный, разумеется, при Вестминстере — сообщает, что британский премьер, только что прибывший из Парижа, сегодня отвечал на вопросы депутатов. Премьера спросили, что он знает о миссии некоего Вильяма Буллита в Москву. Премьер ответил, что он ровным счетом ничего не знает о миссии некоего Вильяма Буллита в Москву. Так и сказал: ничего не знает. И это после того, как он напутствовал Буллита, отъезжавшего в Москву, а по возвращении миссии дал Буллиту завтрак, выслушав обстоятельный доклад главы миссии. Так и сказал: ничего не знает.

Буллит кладет газету на прежнее место. Он будто говорит: не верите, можете убедиться сами. Президент прикрывает ладонью левый глаз.

— Ах, это проклятое веко — пошло плясать!

Но, видно, и в таком положении газета слепит. Президент встает и идет к окну. Нет, Буллит в ходе разговора допустил оплошность, надо было весь огонь сместить на Ллойд Джорджа, оставив вне подозрений президента. Вне подозрений. Если быть точным, то президент виноват в такой же мере, как и британский премьер. Быть может, он виноват даже больше: в конце концов, миссия в Москву готовилась президентом, не случайно же весь ее состав был сформирован из американцев. Да и чем нынешняя позиция президента отличается от позиции Ллойд Джорджа? Снарядил миссию, а потом от нее отступился? Но не назовешь же президента отступником? Коли называть отступником, то уж Ллойд Джорджа, тем более что и президент не в восторге от премьера. Больше того, сам Ллойд Джордж дал повод — не американский же президент выступал в английском парламенте!

— Значит, не знает Вильяма Буллита, да? — спрашивает президент и, схватив газету со стола, бросает ее на диван. — Не знает, не видел, не разговаривал, да? Не было Вильяма Буллита в природе?.. — он смотрит на гостя, левое веко дернулось и замерло. — Ничего не скажешь, хорош старик Ллойд Джордж!.. — он все еще смотрит на Буллита. — Однако как это называется?

Гость вдруг улыбнулся.

— Хотите, скажу?

Президент смотрит по сторонам. «Чего он улыбнулся?» Он обводит комнату внимательным взглядом, вот–вот наклонится и заглянет под диван. «Нет, на самом деле, чего ради улыбнулся Буллит? Кажется, нет минуты трагичнее, а он повеселел?»

— Хотите, скажу, как это называется? — спрашивает Буллит.

— Ну, что ж… скажите…

Буллит вновь клацает замком на своем портфеле, и из портфеля выскальзывает лист машинописного текста. И не просто машинописного текста — стихи. Сказать, что это необычно, не все сказать. В кои веки президенту читали стихи? Но Буллит, кажется, намерен прочесть президенту именно стихи и разом ответить на все его вопросы, в том числе и на главный: как это называется? Он и позу принял, соответствующую чтению стихов, подняв глаза едва ли не к потолку. Кстати, президента это устраивает: нет нужды отводить взгляд и прикрывать ладонью левое веко, которое сейчас заплясало, может быть, больше, чем прежде. А Буллит читает, он уже читает:

Когда Фетиду выдавали за Пелея, на свадебном пиру, в разгар веселья, поднялся Аполлон и новобрачным предсказал рожденье сына, славного героя. На радость вам, его не тронет ни один недуг, и жить он будет долго, молвил бог. Фетида ликовала, слыша эти речи. Слова искусного в знаменьях Аполлона казались ей порукою надежной за сына. И потом когда Ахилл мужал и вся Фессалия красой его гордилась, благословенье помнила Фетида…

В чтении Буллита никакого пафоса. Даже странно, он погасил в себе возраст и темперамент. Все страсти ушли, никакого пафоса. Не иначе, его образумило и умудрило все происходящее. Он читал, глядя на Вильсона, Единственная мысль владела сейчас Буллитом: понимает ли его президент? Если надо было что–то сказать Вильсону, то он говорил это сейчас. Все говорил. Оставалось только понять. Понимал его президент?

И Буллит читал, он продолжал читать:

Но вот однажды старцы к ней пришли с известием, что пал Ахилл под Троей. Пурпурные одежды на себе рвала Фетида и бросала наземь браслеты с кольцами, но вдруг, припомнив зарок тот давний, к старцам обратилась: где быть изволил мудрый Аполлон, поэт велеречивый в час застолья, где пропадал он, о пророчестве забыв, когда ее Ахилла в цвете лет убили? И старцы молвили в ответ, что Аполлон на поле боя к Трое сам явился и заодно с троянцами убил Ахилла 1.

Президент лишился самого дыхания. «Что происходит? Нет, нет, что происходит?» — казалось, спрашивал себя президент. Не без труда он покачал головой. В той мере, в какой стихи могут заинтересовать президента, они увлекли его.

— Кто автор? — спросил президент, продолжая покачивать головой.

— Греческий поэт Константинос Кавафис, мой президент…

А как называются стихи?

— «Измена», мой президент…

— Значит, «Измена»? — президент вздохнул. — Эх, хорошо бы прочесть их Ллойд Джорджу!.. Как вы?

— Я готов, мой президент.

— На том и порешим, кстати, Ллойд Джордж уже в Париже, прочтите ему стихи. Небось старик давно не слушал хороших стихов, прочтите…

45

Здесь речь пойдет о второй встрече Буллита с Ллойд Джорджем, которёй не было, но которой ничто не мешало быть

Звонок Буллита к секретарю британского премьера вызвал у Ллойд Джорджа панику.

— Господи, опять этот Буллит?.. — переполошился премьер. — И чего он от меня хочет?.. В Лондоне только и было разговоров: Буллит и Буллит!.. Приехал в Париж — опять Буллит!.. Кстати, мой ответ в Вестминстере на вопрос этого старого кляузника тори французы напечатали? Да–да, о миссии Буллита в Москву… напечатали? Что вы сказали? Все газеты и на первых полосах? Нет, тогда я его не приму!.. Много чести! Не

1 Перевод с греческого С. Ильинской.

приму, не приму! — волнение приходило к премьеру, когда он решал задачу, и удерживалось в нем, пока решение совершалось, как только узел развязывался, наступало успокоение. Но теперь было все наоборот. — А может быть, мне все–таки принять Буллита? Ну какой я ему дуэлянт? Бросить в меня бомбу? Такие, как Буллит, бомб не бросают! Кинуться с кулаками? — ему даже стало весело. — Не похоже, не похоже!..

Он достал расческу, расчесал кудри, привычным движением взбил их, грива получилась почти львиная.

— Скажите ему, пусть приходит! Да поскорее!.. Он сказал «поскорее», и в этом был даже вызов. Явился Буллит — тише воды, ниже травы. Вот ведь

незадача: виноват Лойд Джордж, а Буллит прятал глаза.

— Нет, вы мне объясните, что же произошло? — начал премьер воинственно. — Мы условились, что решение вопроса передается президенту, а я как бы устраняюсь и не предаю вопрос гласности… Так ведь? Нет, вы скажите, так мы условились?

— Так, наверно.

— Вот я всюду и отрицал… Категорически!.. «Никого не знаю, ничего не ведаю!» А что мне оставалось делать? Президент взял все дело в свои руки! Нет, нет, вы скажите, взял?

— Взял, наверно.

— Вот я и говорил: «Буллит? Это какой Буллит? Не знаю! Миссия Буллита в Москву? А откуда мне знать? Не знаю, не знаю!» Что мне оставалось делать? Нет, скажите, что бы вьг сделали на моем месте, а? — он извлек расческу и с еще большим усердием принялся расчесывать шевелюру и ее охорашивать. Потом расческа была спрятана и в ход пошли розовые подушечки его ладоней. С проворностью завидной они коснулись волос на висках, на затылке, у темечка, где–то примяв, где–то распушив. Он и в самом деле стал похож на льва. Он знал, что сейчас похож на льва, и заметно приосанился. Выражение будничности, которое изобразилось на его лице в начале беседы, будто ветром сдуло, тем более что оно его решительно не устраивало. — Президент Штатов, президент Штатов! Как же это он так? Нет, скажите, как? — он пошел по комнате, его грива в такт шагу вздымалась. — Да и Хауз этот ваш хорош!.. Кто подал мысль о вашей поездке? Он! Кто вам предложил отправиться в Москву? Он, конечно. Кто, наконец, автор документа, которым вы уполномочивались на переговоры? Он, разумеется! Он главный коновод, и с него спрос. Не с меня — с него! Хорош полковник!..

А Буллит смотрел, как он вышагивает по комнате, дав своей воздушной шевелюре воспарить и мягко опасть, думал: «Вот я тебе сейчас врежу! Так врежу, что ты начнешь усыхать на глазах! Весь усыхать вместе со своей шевелюрой… Только приготовься принять этот удар да не расшиби драгоценного затылка!»

— Что же вы молчите, дорогой Буллит?.. Или этот вопрос для вас в такой мере деликатен, что вы молчание предпочли открытому слову? Нет, персона президента неприкасаема, но Хауз, Хауз!.. Ему–то надо дать понять, что его роль тут своеобычна, а?.. Нет, скажите все–таки, какое имя у этого поступка, если перевести на язык презренной прозы?

А Буллит смотрел, как, накаляясь, его лицо становится густо–бордовым, сизым, белым и ярко–пунцовым, думал: «Вот я скажу сейчас, а ты понимай как знаешь! Дай мне только сказать, а там ты уже работай, если, разумеется, тебе это по силам, твоему уму, твоей способности постигать».

— Нет, Хауз тут не на высоте! Подвел Хауз… Кстати, какое имя у всего этого?

Буллит расстегивает портфель.

— А вот какое имя!..

Он читает знаменитого грека и в самом деле видит, как усыхает Ллойд Джордж вместе со своей прической, как из него выпаривается все, что способно выпариться, и вместо пышнотелого британского премьера остается что–то невесомое.

…И старцы молвили в ответ, что Аполлон на поле боя к Трое сам явился и заодно с троянцами убил…

На какой–то миг премьер немеет, потом произносит воодушевленно:

— Так ему… Хаузу!

Однако и это слово неспособно воодушевить его.

— Как там он сказал об Аполлоне? Поэт велеречивый? Не в бровь, а в глаз — Хауз, конечно, Хауз!..

На том и сошлись: Хауз.

Буллит сказал, что он идет к Хаузу, и просил Стеффенса быть с ним.

Стеффенс обратил внимание на то, что Буллит был в заметно приподнятом, больше того, торжественном настроении, в каком он не находился, по крайней мере, после приезда в Париж.

Костюм Буллита соответствовал его состоянию вполне, такое впечатление, что его ожидал июльский прием в Елисейском дворце или, по крайней мере, встреча британской королевской четы на Северном вокзале французской столицы: черная пара, крахмальный пластрон, галстук, скрепленный брошью. Не хватало цилиндра и перчаток, но и они, казалось, могли отыскаться в гардеробе Буллита, если бы на то была его воля.

Стеффенс в своей вельветовой куртке с легкомысленным бантом не знал, с какого боку пристроиться к Буллиту, чтобы не выглядеть дико. Спасала, как обычно, ирония.

— Да не назначены ли вы послом при абиссинском дворе, дорогой шеф? — спросил Стеффенс, приметив в руках Буллита конверт с тисненым гербом. Стопку таких конвертов американец брал с собой в Москву и, как помнит Стеффенс, расходовал экономно.

— Не угадали, все наоборот, — ответствовал Буллит.

Стеффенс не без печали смотрел на «шефа» — с некоторого времени в Буллите поселилась этакая недоступность. Значит, все наоборот? Однако что могло быть противоположным престижной должности посла при абиссинском монархе?

Хауз выразил удивление виду Буллита не меньше Стеффенса.

Погодите, такое впечатление, что вы принесли прошение об отставке, не так ли? — решительно шагнул навстречу Буллиту полковник.

Казалось, Буллит смутился, его храбрость, которую он так осторожно нес сюда, испарилась начисто.

— А вы откуда знаете? — спросил Буллит.

— Мне сказал об этом весь ваш вид, — произнес Хауз и упер улыбающиеся глаза в Стеффенса. «Однако не молодец ли я, милый Стеф, а?.. — говорили его глаза. — Взглянул на него и разом все понял!» — Значит, принесли прошение об отставке? — повторил свой вопрос Хауз и рассмеялся.

— Принес, разумеется, — подтвердил молодой американец, овладевая собой, и положил конверт с тисненым гербом перед полковником.

— Не могу сказать, чтобы это было для меня неожиданно, — произнес Хауз, отводя клапан конверта и извлекая сложенный вчетверо лист с машинописным текстом. — Да верный ли адрес у прошения?

— Верный, разумеется, — мигом ответствовал Буллит — не иначе, этот тур диалога был им подготовлен. — Я ездил в Москву по указанию президента…

Впервые полковник перестал улыбаться.

— Ну, что ж… президента так президента, — он задумался, не скрывая хмари, столь неожиданно полонившей его. — А не полагаете ли вы, что ваше прошение будет воспринято президентом как шаг… не лояльный?

— Нет, не полагаю, — ответил Буллит, и эта реплика Хауза, определенно, была предусмотрена Буллитом.

— И президент будет вынужден отвести вашу просьбу всеми имеющимися в его распоряжении средствами… Вас не останавливает и это?

— Нет, разумеется, — ответствовал Буллит, помедлив.

Хауз встал, дав понять, что Буллит тоже может подняться — разговор себя почти исчерпал.

— То, что я сейчас вам скажу, я мог бы вам не говорить, если бы не питал надежды… — Хауз опустил глаза.

— Да, пожалуйста.

Но Хауз молчал, не в силах поднять тяжелых глаз на Буллита.

— Не думаете ли вы, что президент может понять ваше поведение превратно?.. Ну, например…

— Например?

— Например, что вы решили поставить на красную лошадь, обдуманно решили поставить на красную лошадь.

— Не думаю, что столь необычная мысль может прийти в голову президента…

— Поверьте, может прийти…

Хауз протянул Буллиту руку — разговор действительно исчерпал себя.

— Президент не любит, когда в его доме хлопают дверью. Буллит… — в голосе Хауза прозвучала едва не угроза. — Понятно?

Но Буллит, казалось, закусил удила.

— Понятно, разумеется, — скосив глаза, Буллит увидел, что на лице полковника был след откровенной печали.

46

Вечером Стеффенс сказал Сергею:

— Хочет он или нет, а его имя отныне будет связано с красной лошадью…

Не значит ли это, что отныне он стал другом России?

Стеффенс дал понять, что ответ требует неспешного раздумья. Как некогда, вечерняя тропа сегодня снова привела их к лестнице Сакре — Кёр. На черном поле неба белый купол казался вырезанным из листа ватмана. Ватман был серо–белым, пористым, его толстый и прохладный лист лежал на поверхности неба, не шелохнувшись, оттеняя черноту неба.

— Не значит ли это, что он стал другом России? Нет, все много проще. Он просто поставил на красную лошадь, веря, что это обещает ему солидный куш. Тут нет особой прозорливости. В его положении смешно было бы этим пренебречь… К его взглядам это не имеет никакого отношения. Главное, чтобы лошадь пришла первой, а там хоть потоп… Выиграй он на этих скачках, он красную лошадь тотчас обменяет на белую или там голубую, а то и фиолетовую… Можно даже сказать наверняка: пока он будет сидеть на красной лошади, известной компрометации ему не избежать. Чтобы реабилитировать себя, по крайней мере, в глазах тех, к кому принадлежит он сам, ему надо сменить лошадь… Не хочу быть провидцем, но могу оказаться им… Вы с Буллитом моложе меня, Серж, и обладаете преимуществом, какого нет у меня, проверьте меня…

Сергея позабавила просьба Стефа, но он обещал.

Они вышли из–под кроны каштана и двинулись дальше, стараясь держаться ближе к домам, входя в тень и выходя из нее, она была не обильной.

Да надо ли мне ехать в Христианию? — спросил Сергей. Все, что удалось ему сегодня услышать, наводило на немалые сомнения — надо ли ехать?

— Надо, разумеется, — был ответ Стеффенса. — Надо, надо! — подтвердил он. — Это надо сделать для русских, для наших отношений с ними, — пояснил Стеффенс. — Они не должны нас принимать за Мюнхгаузенов, поймите, не должны!.. — в его голосе появилась заинтересованность. — Готов повторить вам то, что говорил прежде: в жизни всех людей, сколько их есть на свете, два причала. И вот у одних на душе день, у других — ночь… Небось скажете: идеалист Стеффенс… Готов принять и это, идеалист. И все–таки не устану повторять: у одних на душе день, у других — ночь… Простите, Серж, но и для меня не безразлично, что подумают о нашей миссии в России… Ну, Буллит, предположим, хлопнет дверью, а я? Поезжайте в Христианию, дорогой Серж, поезжайте в Христианию!.. Кстати, Нансен — это не Ллойд Джордж и не наш президент… тут я свидетельствую, так сказать, самолично, — он засмеялся. — Сейчас подумал: оказывается, есть такой момент в истории, когда великая привилегия как раз в том и заключается, чтобы не быть президентом!..

На следующий день поезд, вышедший из Парижа на заходе солнца, унес их с Диной к морю, пароход уходил завтра пополудни. Они стояли у окна вагона и смотрели, как поезд нырял в предвечерние тени, как в темную воду, а в вагоне то светлело, то смеркалось. Когда в очередной раз поезд вышел из тени, Дина раскрыла свою сумочку, с которой не расставалась все эти дни, и извлекла конверт с письмом Стеффенса.

— Как ты думаешь, что тут написано? — повертела она письмо. — Что?

— Ни дать ни взять, государева почта! — попробовал отшутиться он. — По–моему, так нарек Чичерин миссию Буллита в Москву…

— А все–таки… что тут написано? — она будто оттолкнула от себя шутку Цветова. — Как по–твоему?..

— Вот что сейчас пришло на память. Как я понял Стеффенса, то, что он называл «тихий ход», не заканчивалось нашей поездкой в Христианию… — произнес он, не умея скрыть волнения.

— Не заканчивалось поездкой в Христианию, — вымолвила она чуть слышно. — А чем заканчивалось? Я в Россию не поеду!.. Нет, не поеду!..

Поезд вошел в тень и, кажется, даже убавил ход. Сергею хотелось спросить ее: «Не поедешь? Почему?» Но он смолчал.

— Вот сейчас доедем до Гавра и повернем обратно. Не поеду… — сказала она и отвела глаза. Письмо все еще было в ее руках, оно тускнело вместе с наплывающими сумерками, сумерки гасили его.

— Но не вскрывать же нам это письмо сейчас? — был его вопрос.

— Не вскрывать… — произнесла она наконец.

В Гавр прибыли за три часа до отхода судна и направились в порт.

47

Они были у Нансена на исходе дня. Солнце упало в море. Был виден только его оранжевый срез. В том, как оно тонуло, была неотвратимость происходящего. Все казалось, оно потонет и больше не вернется. Хотелось крикнуть: остановись! Но оно кануло. Однако облака над морем еще долго светились холодным огнем да удерживались сумерки, по–северному стойкие. В их свете нансеновский особняк с необычным для русского уха названием «Пульхегда», сейчас лиловатый, с округлыми окнами, странно неосвещенными даже вопреки наступившему вечеру, казался необитаемым.

То ли волнение было тому причиной, то ли студеная круговерть, которая была особенно неодолима на верхней палубе, но Дину и теперь знобило и она все жалась щекой к плечу Сергея, повторяя: «Господи, чего мне так зябко? Ни капельки тепла не осталось внутри!.. Ни единой!.. А Сергей улыбался снисходительно, оглядывая стены нансеновского дома, подсвеченные вечерней зарей, которая особенно яркой была в облаках над небосклоном, видно, море уже погасло, а облака горели.

Они легко вошли во двор, калитка была приоткрыта. Полураспахнута была и входная дверь особняка. Как открытыми оказались и одна, и вторая двери, ведущие во внутренние покои. Все было открыто, все приглашало войти. Вечерняя заря нагрянула сюда внезапно, дом так и не успел зажечь огней А может, в этом не было надобности. Дом стоял на холме, и случайный луч, проникший через верхнюю фрамугу г давал ровно столько света, чтобы белые стены и белая мебель не потускнели. А дом был и в самом деле ли–лейно бел. Особенно столовая, посреди которой они сейчас стояли. Все тут светилось снежностью, все объяла крахмальная белизна, разве только цветная фреска, опоясывавшая стены у карниза, была иной. Но глаз уже не различал рисунка, жили только краски, северные, истинно норвежские — ультрамарин и вечная охра.

Видно, кто–то из них не удержал вздоха, и эхо его, ударившись о высокие потолки, побежало, покатилось по дому — все можно упрятать, не упрячешь эха.

— Кто там?

Да, интонация была именно такой — голос окликал. Нет, в нем не было тревоги, но любопытство было.

— Кто там? Кто?

Они пошли на голос. По деревянной лестнице во тьму, настоянную на дыхании сальных свечей и старой бумаги. Это были запахи дома, в котором живет старый человек.

И в самом деле горела сальная свечка и ее желтое пламя сообщило сединам человека, лежащего на тахте, желтоватость.

Сергей оглядел кабинет Нансена. Подле тахты, на которой полулежал хозяин, можно было рассмотреть столик и на нем деревянную тарелку с нехитрой едой, очевидно, ужин, к которому хозяин не успед прикоснуться. Темная булка, обильно обсыпанная мукой, ставшей в печи коричневой, была разрезана на тонкие ломти. Рядом лежала копченая сельдь, вернее, спинка сельди, освобожденная от костей и разделенная на прозрачные волокна. Оставшуюся площадь тарелки занял кусок овечьего сыра, ощутимо влажный и маслянистый, по всему, только накануне извлеченный из бочки. Ближе к тахте расположился глиняный кувшин, заметно массивный, его толстые стенки хорошо берегли прохладу.

— Вы хотите спросить меня: что в кувшине? Вода, разумеется, но какая?.. — Он приподнял скатерть, укрывшую столик, выставил глиняные кружки, такие же, как кувшин, разлил воду. — Ничего не знаю вкуснее хлеба и куска копченой сельди да глотка воды из колодца, только хлеб должен быть черствым, а вода обязательно из колодца…

Пришел привратник и сказал, что явился господин.

который был накануне у Нансена с письмом от министра торгового флота. Привратник заметил, что путь от ворот к маковке дома, куда уединился Нансен, был долог и он запамятовал имя чиновника в соломенной шляпе. Нансен в ответ махнул рукой и сказал: зови. Но привратник не сдвинулся с места. Как можно было понять Нансена, который не хотел держать русских в неведении, привратник сказал, что завтра воскресенье и он хотел бы привести свои бакенбарды в'порядок и по этой причине просит разрешения запереть ворота на час раньше. Нансена это развеселило.

— Прости меня, но ты бы сбрил эти свои бакенбарды, которые делают тебя похожим на Генрика Ибсена. Город возмущен: «Нансен поставил у ворот Ибсена, позор!»

Привратник ответил улыбкой незлобивой и, выйдя на минутку, внес керамическую тарелку с пышками, жаренными на подсолнечном масле.

— Это жена велела… Сказала: отнеси Фритьофу, он небось, бедный, околел там на своей голубятне!

Нансен был заметно растроган, однако настоял на своем:

— Ты все–таки сбрей свои глупые бакенбарды — не хочу, чтобы Ибсен стоял у нансеновских ворот.

Явился чиновник. Он был важен, как и надлежит быть министерской птице. Чиновника можно было понять. Он явился сюда как официальное лицо, а Нансен принимает его едва ли не на чердаке, да еще осмеливается угощать пышками, жаренными на подсолнечном масле.

— А по мне, ничего нет вкуснее!.. — нахваливал Нансен пышки. В ответ чиновник оттопырил верхнюю губу, отчего два уса важной птицы сердито шевельнулись и устремились на хозяина рогатинами. «На кой черт мне твои пышки, жаренные на подсолнечном масле! — будто говорил чиновник. — Да неужели ты не внял, с кем имеешь дело? Я посланец самого министра и к тому же директор департамента, вот я кто, а ты со своими пышками!»

Но Нансен, по всему, пренебрег высокими званиями чиновника, а может быть, их и не заметил. Сбросив шлепанцы и подобрав под себя левую ногу, Нансен дал понять посланцу министра, что готов его выслушать. Чиновник многозначительно кашлянул и заметил, что суть дела изложена в письме, которое он вручил Нансену накануне. Однако, к величайшему изумлению важной птицы, Нансен сказал, что не помнит письма. Чиновника объяло смятение, он смотрел то на Нансена, то на русских гостей, не зная, что ему делать, но Нансен будто не замечал этого. Чиновник мог обратиться к уловке, которая спасла бы его — изложить суть просьбы по–норвежски, — но представитель министра считал себя человеком воспитанным и не мог допустить такой вольности. Поэтому он мобилизовал не столь уж богатый запас своих английских слов и изложил свою просьбу. Получилось не столь лаконично, как могло получиться по–норвежски, но понять можно было. Короче, чиновник прибыл, чтобы склонить Нансена войти в подобие синдиката, который образовало министерство, решившееся поднять со дна моря затонувшие во время войны торговые суда. Имя Нансена, как можно было понять, должно было сообщить вышеупомянутому начинанию вес, которого ему недоставало.

— Нет, это не филантропия, а вполне реальная мзда, устанавливается гонорар! — заявил чиновник в заключение. Он, конечно, мог и не говорить о гонораре, тем более в присутствии иностранных гостей, но он приехал за согласием Нансена, а это согласие, как он полагал, было бы исключено, если бы не состоялся разговор о гонораре. — Что же я должен сказать министру? — спросил чиновник, когда суть дела была изложена.

Нансен сидел на своей тахте, поджав под себя, как было сказано, левую ногу; разговор длился уже минут двадцать, и нога могла занеметь, но Нансен позы не менял, только слегка наклонял и выпрямлял спину.

— И как же? — спросил чиновник, он слишком тщательно подготовил свой вопрос, чтобы ответ был отрицательным.

— Я, пожалуй, скажу «нет», — произнес Нансен. Чиновник помрачнел — ну, этого он никак не ожидал.

— Вы… серьезно?

— Серьезно. Чиновник вспыхнул.

— Как знаете, но я не могу вернуться к министру с отрицательным ответом… и это уже касается не вас, а меня.

— Но какой ответ дали бы вы на моем месте? — спросил Нансен, могло показаться, что ему стало жаль чиновника.

— Ну хотя бы вот этот: предложение неожиданно, вы должны подумать…

— Валяйте… — едва не захохотал Нансен и пожал руку чиновнику. — А я вас ожидал еще вчера, поэтому и распахнул все двери! — произнес Нансен, обращаясь к молодым людям. В его английском была степенность норвежского. — Письмо от Стеффенса? Ну что ж, это добрый знак… — он опустил с тахты ноги, отодвинул шлепанцы, нащупал кожаные туфли, выложенные поистершимся мехом, не иначе, туфли шились в перспективе очередного похода на «Фраме», они были очень стары. — Добрый знак, добрый, — он вскрыл письмо, прочел, быстро ухватил смысл — он силен в английском. — Вот одолела головная боль. Ходил по льдам на «Фраме», и голова была ясна, а тут… Засиделся, засиделся!.. — он пододвинул стол со странным сооружением, которое венчал картонный валик, утыканный шипами. — Вы видели такое? — он махнул рукой. — Похоже на даму сердца? Ничего общего? Странно. А в моем нынешнем положении это и есть дама сердца. Сегодня с утра разговаривал только с нею и, разумеется, клялся ей в любви и преданности… — он задумался, с пристрастной и твердой пристальностью взглянул на гостей. — Когда рука деревенеет, пожалуй, призовешь и даму сердца, — он перебрал пальцами. Рука была уже стариковской, бледная, в бугристой коже и шерсти. — Сколько горя скопилось в мире… Миллионы, только подумать, миллионы беженцев ждут возвращения на родину, голод подступил к России… Вот сижу и думаю, да по твоим ли слабым силам все это?

Он так и сказал: по твоим ли слабым силам… Слабым? Истинно, слабым. Вон как ввалились его глаза, и тревожная белизна тронула лицо — знак возраста, отнюдь не преклонного, а может, болезни, которую переборол человек?.. Да что там говорить, не могуч человек!.. И все–таки, как ни слаб человек, как же далеко простерлась его энергия. Те, кто утверждают, что в немалой степени от него зависит помощь бедствующей Греции, например, не пошли против истины. И Армении — тоже правда.

— Все идут телеграммы из Бергена, — он указал взглядом на столик, на котором действительно собралась горка телеграмм. — Пришло из Канады судно с хлебом для России, — он дотянулся до стопки телеграмм, прикрыл ее ладонью, будто оберегая от ветра, что ненароком мог ворваться и сдуть их. — Это как раз тот самый хлеб, о котором пишет вот тут мистер Стеффенс… — он посмотрел на Цветова, точно пытаясь выяснить, что говорит ему все это. — Вот тут он пишет: «Берген, Берген!» — Он взял письмо Стеффенса, отыскал нужную строку. — Судно пойдет прямо в Петроград, говорят, ни один русский город не нуждается так в хлебе, как Петроград… По–моему, судно отойдет послезавтра…

Оказывается, на нансеновском кабинете деревянная лестница не кончалась, она забирала выше. Нансен шел впереди, и каждый шаг давался ему с трудом, но он шел. Лестница оборвалась — они вышли на площадку, у которой не было иной крыши, кроме неба. Кто–то не удержал вздоха. Будто не маковка дома, стоящего на вершине холма, а что–то неизмеримо более высокое подняло их над землей. Звезды вдруг оказались на уровне лица, и шарф Млечного пути готов был упасть на их плечи.

— Прежде чем уснуть, прихожу сюда, — произнес он, не отрывая глаз от звездной россыпи. — Когда внизу лежит туман, такое впечатление, что я на «Фраме»… — он сощурил глаза, так они видели дальше. — У природы есть тоже свой дар, равного которому человек не знает, — счастье видеть мир… — он будто задохнулся от волнения, в его речи была интонация исповеди. У тех, кто его сейчас слушал, могла возникнуть мысль: он приходил сюда исповедоваться. — Говорят, что природа искреннее человека. Нет, нет!.. — в нем воспылала страсть, это категорическое «Нет!» дало ему силы. — Нет!.. — он не успел отнять глаз от неба, лицо его, казалось, восприняло отблеск звездного света, в нем родилось волнение, какого прежде не было. Он продолжал смотреть на небо, стремясь объять его необъятность, его ширь, потом вдруг остановил взгляд на неведомой звезде на северо–западе небосклона. — Берген… там! — он заволновался. — Завидую: в этот четверг будете в Петрограде!.. Только подумать, в этот четверг!.. А знаете, в этой мысли Стеффенса есть что–то: вот так вернуться в Россию вместе с хлебом, вместе с хлебом…

Русские покинули «Пульхегду», когда в бледносиней темноте летней северной ночи разлилась полуночная серебристость и на траву упали из окон пятна света. И из того высокого окна, где был сейчас Нансен. Видно, взгляд русских гостей, обращенный на нансе–новскую башню, совпадал со взглядом привратника с бакенбардами Ибсена, ему, по всему, не удалось запереть ворота, как он просил, на час раньше.

— Святой человек, — сказал привратник, глядя на окна Нансена. — Давно уже на земле не живут святые, он живет. Что можно сказать? Святой…

Они вышли со двора и остановились; раскачивались и поскрипывали сосны, закрывая темными купами звезды и открывая их,

Они подняли глаза и рассмотрели над собой вышку дома и там, на этой площадке характерную, но больше обычного сгорбленную фигуру Нансена. Не иначе, подумал Цветов, у него была потребность разделить одирочество природы.

Сергей обернулся к Дине, чтобы сказать ей это, и обомлел — глаза ее были обращены к Нансену, она молилась.

— Ты… молишься? — спросил он.

— Добру, — был ее ответ. — Помнишь эту мысль Стеффенса: все люди, сколько их есть на свете, разделены… У одних на душе день, у других — ночь?.. Помнишь?

— Помню, — мог только ответить он. — Но ты приняла эту поездку в Петроград? Только подумать, приняла?

— Как сказал Нансен: вместе с хлебом, что повезем в Россию, вместе с хлебом, — ответила она.

С первым же бергенским поездом они покинули Христианию, чтобы на следующий день в полдень отплыть в Россию…

Они были в Москве на исходе утра и, подрядив фуру на резиновых шинах, двинулись от Петроградского вокзала к неблизким сокольническим просекам. Они добрались до островерхой цветовской хоромины, когда рассвет еще не высинил чистого сокольнического наста. На осторожный стук первым отозвался Герман, которого банковская вахта лишила сна.

— Да ты ли это, брат? — поднял он забинтованную руку–тульская рана зарубцевалась, да не очень. —

Ие насовсем ли к нам? — уже приняв его в медвежьи свои объятия, Герман глянул через плечо брата и рассмотрел в снежной мгле раннего утра лохматую на французский манер шапочку Дины. — Погоди, погоди, а это кто с тобой в капелюхе?

— Жена…

— Коли жена, то насовсем… — и, обернувшись, крикнул что было мочи, не страшась напугать обитателей цветовского дома: — Эка вас сон одолел, все проспали — Сергей вернулся!..

Но дом не отозвался. Только было слышно, как в своей светелке всхлипывает, давя рыдания, проснувшаяся с первыми ударами в дверь и внявшая разговору братьев Лариса да где–то совсем рядом, покашливая и вздыхая, мается в тревоге жестокой баба Настя…

ЗАУТРЕНЯ В РАПАЛЛО

Был тот час, когда дневного света уже не хватает, а вечерний еще не включен, — в неярких мартовских сумерках беломраморная лестница, казалось, отдает свет, который она накопила за день. Не будь этого света, можно было бы и разминуться — он ходил по мрамору, как по ворсистой ткани, нога точно утопала в камне, шага не слышно. Он остановился, опершись о перила лестницы, его борода, в последнее время буйно завившаяся, была устремлена в меня:

— Это вы, Воропаев?

— Я, Георгий Васильевич. Он пошел на меня.

— Почему так поздно?

Этот вопрос мог задать ему и я, но пощадил.

— Собираюсь на дачу…

— А не ветрено?

— Нет, хорошо — я люблю мартовский снег с сол! цем пополам.

— Ах да… сегодня же суббота, — засмеялся он: мысль о субботе застала его врасплох, ему стало весело. — Не в Петровский ли парк?

Это и для меня было неожиданно — откуда он знает про Петровский?

— В Петровский… — протянул я растерянно.

Он ткнул кулаком в бороду и точно свернул ее набок.

— Некогда в Петровском парке была и чичерин–ская дача!

— На вашей памяти, Георгий Васильевич?

— Пожалуй, и на моей.

Про дядю Бориса не было сказано ни слова, хотя нам было ясно: в Петровском парке жил он.

— А нет ли у вас желания побывать в Петровском, Георгий Васильевич?.. Как некогда?

Он рассмеялся — ему было приятно мое приглашение.

— Не воспротивлюсь…

Я торжествовал — наверно, это отразил мой голос;

— Седельный, сорок два — в любое время…

Он будто смешался — только сейчас понял, что разговор чреват обязательствами, которые могли и не входить в его планы. — Благодарю.

Мы сейчас стояли у двери моего кабинета.

— А видели вы новый труд о венской опере, который мне привез Боровский? — спросил я и открыл дверь; он вошел не без колебаний, обычно он входил ко мне охотнее, видно, у него было дело, оно его торопило. Я предложил сесть, но он отказался — осторожно вынес книгу к свету, переложил лист, другой.

— Вот и тут эта не новая ересь: «Моцарт — век восемнадцатый». Ну, что можно сказать?.. Голословно! Нельзя человека вот так намертво прикреплять, нет, не только ко дню и году — даже к веку! Есть люди, в лике которых как в зеркало глядит завтра… Смотри на человека и понимай будущее. Мне скажут: простите, но Моцарт все–таки родился в веке восемнадцатом. Да, в восемнадцатом, но это в данном случае не самое главное!..

Он сделал шаг к двери.

— А как насчет Петровского парка, Георгий Васильевич?

— Благодарю, благодарю…

По правде говоря, мне казалось его «благодарю» больше церемониальным. Я даже готов был обидеться: да воспринял ли он мой адрес? Если же воспринял, то почему не извлек свой блокнот со спичечный коробок, не чиркнул карандашом–спичечкой, а всего лишь вымолвил почтительно–покорно «благодарю» и ушел, как несколько минут назад, вминая подошвы штиблет в мрамор, который все еще казался податливым? Признаться, в своей обиде я не учел, что его память обладает качеством цейсовского чуда — в нужный момент заветный лучик, усиленный линзой, откладывается на матовой поверхности негатива.

Но прежде чем закончился этот день, я стал свидетелем разговора, который, как мне померещилось, мог иметь отношение к завтрашнему визиту Чичерина в Петровский парк.

Разговор произошел в большой комнате отдела печати, где разбиралась пресса. Наркоминдельских полиглотов, читающих на нескольких языках, сама судьба влекла в эту комнату — сегодня здесь пересеклись тропы Воровского и Красина, да и моя смятенная тропа.

Боровский (он даже не успел сесть — отставил палку и привалился плечом к книжному шкафу: после брюшного тифа, которым Боровский жестоко переболел, он ходит с палкой). Воропаич, ты чего сбрасываешь окуляры, когда читаешь газету, а не наоборот? (Он произносит все это, не отрывая глаз от. иста, произносит так, чтобы слышал Красин, — ему надо затравить иронический разговор.)

Красин (не отстраняя газету). Всему готов доверять Николай Андреевич, не доверяет глазам своим…

— Наоборот, именно глазам и доверяю, потому и сбрасываю стекла, — пытаюсь отбиться я.

Боровский. Однако хорош Воропаич! (Вполголоса, но так, чтобы слышал Красин.) Есть идея, друг Воропаич: да не увлекла бы тебя Италия — Геную не обещаю, а вот Рим подам как на тарелке…

Красин (оторвал глаза от газеты — разговор заинтересовал и его). Таким щедрым я Вацлава еще не видел — я бы согласился, а? (Это «а» было прямо адресовано мне.)

— Значит, Рим? — вопросил я и надел очки: очень хотелось увидеть в эту минуту Воровского. — А Геную?

Красин. Не пренебрег все–таки окулярами, Воропаич! (К Воровскому.) Он не доверяет не только себе, но и тебе, Вацлав!

Боровский. Нет, я готов повторить: подам Рим как на тарелке!

Но я был упрям, настаивая:

— А Геную?

Боровский (мне показалось, что он подмигнул Красину). А вот Геную не обещаю…

Занялся разговор и погас, а в памяти остался след зримый — ну, разумеется, ироничный Боровский мог заговорить об Италии ради словца красного, да похоже ли это было на него — он пошел дальше в этом разговоре, чем обычно позволяла его ирония. С тем я и отбыл в Петровский, обрекая себя на неведенье долгое — завтра воскресенье.

Суть человека — в его мыслях. Увидеть Чичерина значит прикоснуться к его разуму.

— Вот вам задача для раздумий, Николай Андреевич: что есть универсальность человеческого дарования? Да, в одном лице: живописец., автор бессмертных шедевров, и ученый, положивший начало заглавным страницам целых наук, крупный поэт и столь же крупный ученый… Говорят, что универсалы намертво прикреплены к заре человечества, время их безвозвратно ушло… Как утверждают, время их безвозвратно ушло по той причине, что сами науки так разветвились и обрели столь глобальные размеры, что для их постижения даже всей человеческой жизни недостает: если и удастся сделать нечто иное, то в сфере смежной. Неверно: Леонардо жил в шестнадцатом веке, а наш Бородин в девятнадцатом — несмотря на разницу в триста лет, никто не будет возражать, что в сути Бородина было и нечто Леонардово… К тому же наш Бородин явил себя в сфере отнюдь не смежной: где его «Князь Игорь» и где его химия? Это же не случайно, что человек науки стремится прикоснуться к живописи или музыке, а муж искусства пробует свои силы в точных науках. Смею утверждать: чем дальше твоя вторая профессия лежит от профессии первой, тем больше эта первая профессия выигрывает. Тут есть законы, в которые надо еще проникнуть. Я вижу, вы улыбаетесь, Николай Андреевич? Улыбаетесь не без иронии? Где, мол, у Чичерина кончается дипломатия и начинается Моцарт, не так ли? Подумали так, верно? Если пришла вам этакая шальная мысль, готов заверить: я говорю не о себе…

Я был у себя в Петровском, едва занялись сумерки, и вновь пришел на память разговор с Чичериным: а вдруг прикатит? Вот и Борис Николаевич, как я помню, любил сверканье пиротехнического огня. Его конные прогулки по аллеям Петровского парка воспринимались как зрелище, у которого была своя публика. А может, дело не в пиротехнике? Деловой разговор на синих снегах Петровского парка? Чем черт не шутит! Нет, теперь не легкое беспокойство, а нечто похожее на тревогу обуяло меня: в самом деле, чего ради ему пришло на ум ехать на чичеринское пепелище? Не мокрые луга Караула или скользкий камень питерской

Дворцовой набережной привлекли его, а многоветвистые аллеи старого московского парка, который чиче–ринским можно назвать весьма условно.

Я застал Машу за писанием этой ее византийской премудрости — чем более смутно состояние ее души, тем сильнее ее увлекают миниатюры. Я заметил: цельность ее характера сказывается и в том, что все ее увлечения обращены к Востоку. Наверно, миниатюры интересны и сами по себе, но для меня они тем интереснее, чем больше объясняют Машу.

А погода истинно подладилась под состояние ее души — наш старый сруб точно помещен в трубе Жуковского и всесильные струи сотрясают домишко: неистово скрипят половицы, сажа летит из поддувала, и пакля, вышибленная из пазов, носится в воздухе, точно паутина на прохладном солнце бабьего лета. Не ровен час закричишь: «Эй, вы там, хозяева больших сквозняков, повергшие все живое в дрожь, дайте солнцу объять землю!» Не ровен час возопишь, взывая к ветру, на я молчу, вместе с Машей склонившись над тусклым квадрантом ватмана. Кажется, что ветер, который обдувает наш старый дом, вздымает и Машины волосы, рассыпая их.

— Ты не успеешь закончить свой рисунок сегодня? — спрашиваю я, следя за движением острой кисти — как только она не пронзит ватман.

Она взглянула на меня; сейчас были видны крапинки в ее глазах, светло–кофейных, не просвечивающихся.

— Ты ждешь?.. Кого? Я сказал ей.

Она пошла по комнате: подобно своей матери, Маша была нелюдимой.

— Я боюсь, что не успею закончить, — произнесла она, остановившись у окна и точно говоря с кем–то, кто был на заснеженной тропке под окном. — Может, я уйду на это время?

— Нет, будь дома и работай — я все сделаю сам…

— Хорошо, — сказала она, но, обернувшись ко мне, не успела отвести глаз, и я заметил: глаза еще берегли боязнь — видно, я ее переполошил не на шутку. В ее жизнь, подчиненную скучным ритмам, когда едва ли не суточные вахты в бюро переводов Наркомпроса перемежались многочасовой сряду работой над миниа-

•порами, работой до лиловых кругов в подглазье, до голодных колик, ворвалась буря: подумать страшно — Чичерин!.. — Что надоумило его? — спросила она, возвращаясь на свое место, однако, проходя мимо зеркала, взглянула в него и, как мне привиделось, осталась собой довольна: да не готовила ли она себя к завтрашней встрече? — Что надоумило!..

— Он не был здесь еще с той поры, когда был жив Борис Николаевич… — произнес я, стараясь утишить ее сердечко: я вижу, как оно встревожилось. — Помнишь… щербатовский особняк у старых берез? — был мой вопрос. Я рассказывал ей о дОхМе с мезонином, обнесенном белым штакетником, — он сберег название щербатовского и после того, как отошел к Чичериным. Там до сих пор можно разглядеть эти березы, под которыми, как говорят, стоял стол, врытый в землю, просторный стол, срубленный специально для братьев Чичериных, Бориса и Василия, — в погожие дни соседи видели братьев, тогда студентов Московского университета, под березами: с прилежностью, быть может характерной для провинциалов, явившихся завоевывать столицу, они трудились на зависть. — Помнишь этот флигель с тремя березами?

— Помню…

Она теперь склонилась над рисунком так низко, что ее красноватый локон, не успевший потускнеть за длинную московскую зиму, распластался на ватмане. Однако не померещилось ли мне, что я в ней поселил беспокойство, от которого не так просто избавиться? — вон с какой энергией пошла гулять ее кисть. Нет, это развоевалась не она, а ее двадцать шесть лет буйствуют — нет ничего страшнее этих двадцати шести девичьих лет. Боже мой, какой же красивой она мне сейчас кажется! Да, вот эта ее золотистость кожи, чуть красноватая, как у бабки–болгарки, вот эта копна волос, с которыми она постоянно единоборствует, так они обильны и так непокорны, вот этот разлет ее бровей — одно слово, болгарская бабка… Но у той еще была огнинка, стойкая при всех ненастьях жизни, — она, эта огнинка, повлекла вслед за нею полк женихов пеших и конных, именно и конных: по слухам, один такой молодой оболтус оседлал своего каурого красавца и пытался въехать в дом к девчонке. А у Маши есть эта заветная огнинка, сводящая с ума? Наверно, есть, но упрятана так далеко, что будто ее и нет вовсе.

Наверно, и печаль в глазах неразмываемая от этого; даже странно, Маша смеется, а глаза печальны… Чем мы приветим гостя?

— Чем богаты…

Нелегко сказать весной двадцать второго «чем богаты».

Я открыл кладовку, и разнотравье, пестрое, обильное, замешанное на знойном дыхании таврической степи, объяло меня. Точно взял на ладонь листья зацветающего сада, по листу с яблоньки–зимовки, вишни л а абрикоса — жерделы, — растер покрепче и храбро вдохнул, задержав дыхание, — в этих запахах и хмельное веселье, и бездумное лихо, и тоска бездонная, В иные времена наша скромная кладовка была побогаче, а сейчас только пустые банки, выстроенные по ранжиру, да аккуратные квадраты наклеек: «Айва», «Персики», «Абрикос», «Вишня», — да, пожалуй, запах вишневого варенья, сладко–тоскливый, очень юный… Но я плохо знал свои припасы. Отыскалась и банка с красным перцем, крупным, болгарским, и баклажанами, залитыми подсолнечным маслом, и, разумеется, квадратный пузырек с вишневкой, что, не скрою, вызвало у меня радость превеликую — с такими припасами мне было ничего не страшно.

— Что ты улыбаешься? — спросила меня Маш‑7, когда я вернулся из кладовой. — Не обнаружился ли там копченый окорок?

— Почти… — сказал я.

Она повела головой, не скрыв скептической ухмылки, всесильной, — в этой ее ухмылке и прежде было ее преимущество, так кажется мне, превосходство ума, опыта, даже возраста: со своих двадцати шести она смотрит на меня сверху вниз.

— А не думаешь, что чичеринский флигелек имеет к завтрашнему визиту лишь косвенное отношение? — спросила она.

— Не думаю, — сказал я, отдавая себя во власть духу противоречия — в ее вопросе был резон.

— А вот посмотрим, — улыбнулась не без злорадства Маша.

— А вот посмотрим, — возразил я; она, конечно, поняла, что в моей интонации не было уверенности, и это должно было ее воодушевить.

На этом день отошел, а жаль: он только что набрал скорость.

А память обратила меня к Чичерину вновь.

— Нет. вы только вдумайтесь, Николай Андреевич: эта загадочность, не поддающаяся исчерпанию и скрывающая глубины неодолимые, — как все это возникает в искусстве? Поверьте, здесь не все так просто, как может показаться, и к свету надо пробиваться с киркой… Вот Леонардова Джоконда — ее улыбка, которую улыбкой не назовешь, но в которой есть сила озарения, способная светить людям вечно, — что это? Леонардо сделал несколько Джоконд, каждая из них была отмечена своим состоянием: смеющаяся, плачущая, ласковая, любовно–страстная, а потом точно пчела прикоснулась к каждой и собрала свой взяток воедино… Леонардо писал не бездумно, тут была цель. То, что можно было бы назвать достижением загадочности, непостижимости, глубины, было обретено осознанно. Но, может быть, это не только привилегия Леонардо? Помните этот случай с двумя канонами, элегическим и комическим, которые сочинил Моцарт на прощание с семейством кантора Долеса? Ну конечно, каждый из этих канонов нес свой смысл и, наверно, звучал, когда его исполняли самостоятельно, однако это не шло в сравнение с тем впечатлением, когда каноны как бы соединили, исполнив одновременно. Получилось нечто такое, что способно было действительно потрясти слушателей, — одновременно и странное, и поразительное, и истинно глубокое… Вот она, Моцартова Джоконда, однако она требовала своего постижения — истинно навстречу ей надо пробиваться с киркой! Тут есть своя диалектика многосложная, Николай Андреевич, в наших силах постичь ее и вывести закон…

В русской зиме люблю не столько январь, сколько конец февраля, а может быть, март, если его можно назвать зимой, когда поубавились ветры, а солнце начало набирать силу, — ярко–бирюзовое небо, лиловые тени, сияющий, слепящий, вышибающий веселую слезу снег… Ничего не знаю прекраснее московского марта.

— Николай Андреевич, по–моему, это вы?

— Не ошиблись — я, Георгий Васильевич, заходите… Ho* он стоит недвижимо, сомкнув рукой воротник —

боится застудить горло.

— У меня… пассажир: Хвостов Иван Иванович.

Он сказал: Хвостов. Да не тот ли, из отдела печати, желто–белесый, с розовой плешинкой?

— Все заходите.

Уже в доме Чичерин не без труда отводит тяжелый воротник своего зимнего пальто, а потом долго разматывает кашне — пуще всех напастей боится простудить горло.

— Вижу, Николай Андреевич, вы как станционный смотритель: изба посреди бела поля и дочь–красавица?

Он рассчитывал на великодушие моей строгой Марии, но она стояла перед ним гроза грозой — вот–вот изречет одну из своих иронических прописей. Самый раз мне подать голос:

— Прошу вас, Георгий Васильевич…

Он не торопится сесть. Воспользовавшись тем, что дверь из гостиной в кабинет открыта, пошел вдоль стены, увешанной фотографиями.

— Ба, да тут весь Московский университет!.. И Нахимов, и Грановский, и старший Чичерин… — Он взглянул на книжный шкаф, где в строгом ряду, ряду царственном, стояли Машины словари, святая святых нашего дома. — А откуда этот ваш цветок языков восточных?.. Эти ваши арабский, турецкий, персидский, афганский и, по слухам, совсем экзотический хинди?.. — Он точно пересчитал словари на Машиной полке, они, эти словари, дали ему представление о языках, которые полонили Машу, — не Италия же тут виной? — Откуда хинди в Италии? — спросил он Машу и мельком остановил взгляд на Хвостове, очевидно полагая, что этот вопрос интересен и ему.

— В хинди Италия не повинна, а вот в арабском повинна, — поспешил ответить я: мне надо было спешить, так как Маша молчала, грозно молчала. — Не вам же говорить, Георгий Васильевич, что Генуя всегда была большими воротами не только для русских, но и для арабов… В том, что зовется в Италии генуэзским языком, есть арабский элемент…

— Значит, Генуя?

Он еще не обрел уверенности — это Маша внушила ему робость. Она продолжала стоять на том месте, где он впервые ее застал.

— Вот тут у нас… чем бог послал — по чарке… — пригласил я его к столу, пригласил, заметно выражая нетерпение: не поторопишься — того гляди придется пожар тушить, Маша все еще была непонятно грозна. — Дочка, приглашай гостей…

Были пододвинуты стулья — гости сели. Маша принесла из соседней комнаты хлебницу, устроилась поодаль от стола.

— Нет, это не дело — с нами, с нами, — произнес Георгий Васильевич и положил ладонь на стул рядом с собой — Мария пересела, пораздумав.

Из рук в руки пошел квадратный сосуд с вишневкой, наполнили рюмки.

— За приход гостей в наш дом, — сказал я, чувствуя, что ничего более путного произнести не могу. — За ваше здоровье, дорогие гости.

Не выпили, а причастились — неловкость все еще не удалось расковать.

— Мария Николаевна, у вас был Московский университет? — спросил Чичерин.

— Московский, — ответила она.

— Будете учить ребят языкам? — спросил он почти весело.

— По идее… — ответила она, не скрыв усмешки.

— Почему «по идее»?

Она молчала — в ней уже копился бесовский пламень.

— Почему? — настаивал он — ему хотелось завязать разговор.

— Больно время для языков твердое, — произнесла она, спрятав глаза. — Было бы помягче, дело б пошло побойчее…

— В каком смысле?

— До языков ли нынче? — Она обратила взгляд на окно, там воевала пурга. — Вон как ненастно…

— Ненастье не постоянно… — произнес он и скосил взгляд на соседний стол, на котором все еще лежали Машины миниатюры, карандаш и резинка прямо указывали, что миниатюры были в работе. — Это вы делали? — посмотрел он на миниатюры.

— Да.

— Дань Востоку?

— Пожалуй. — Она была в своих ответах сдержанна.

— Однако вы бережливы к тому, чем одарила вас природа, — засмеялся Чичерин — мне было интересно, как развивалась его мысль. — Немалое умение сберечь это…

— Не столько сберечь, сколько устоять на ногах! — произнесла Мария, не восприняв веселой интонации

Чичерина.

Нет, пламень уже объял наш дом: пакля, что порох, вспыхнула в пазах и огонь ударил в потолок, затрещала крашеная сосна.

— Ну вот, пошла писать! — расхохотался я как можно громче — спасение было в хохоте. — Надо знать мою Марию: сам бес противоречия свил в ней свое гнездо.

Маша вышла из комнаты, тихо вышла.

— Тут не все так просто, Николай Андреевич, — сказал Чичерин мягко, — молодых людей надо вызывать на разговор, именно вызывать…

Он сказал это без того, чтобы Маша, которую ею слова застигли в соседней комнате, слышала, но ее, мне почудилось, его слова не минули. Маша указала на это безошибочно: когда мы собрались с гостями в дальний конец Петровского парка, где находилась Чичерин ска я дача, моя девочка вдруг вышла к гостям — во всех иных случаях она этого не сделала бы, я‑то знаю, что не сделала бы.

А между тем пурга утихла, глянуло солнце, и мы пошли к вожделенной Башиловке пешком — Чичерин, Хвостов, я. В нескольких домах от нас жила большая семья авиаторов — отец и два сына. Всем забавам они предпочитали верховую езду. Даже странно — авиаторы, а привязаны к этакой архаике: конь… Еще недавно из решетчатых ворот, за которыми жили авиаторы, появлялись три коня, по нынешним же нелегким временам остался один. Авиаторы по очереди гарцевали на нем, не сменив своей марсианской одежды. Вот и сейчас: мы шли парковой аллеей, по–мартовски графленной фиолетовыми тенями, предводимые всадником в квадратных очках.

— Человек кажется сам себе красивее, если знает, что на него смотрит кто–то, — указал Георгий Васильевич на всадника и пошел тише: его начинал смущать всадник. — Николай Андреевич, а ведь мы к вам по делу. — Мой гость вдруг остановился. — Решитесь на поездку в Геную? Я спрашиваю: решитесь составить нам компанию в поездке в Геную?.. Да не обескуражил я вас?

Чичерин прибавил шагу, оставив меня с Хвостовым наедине.

— Бы представить себе не можете, как много доброго сделал мне Георгий Васильевич! — вдруг воскликнул Хвостов, как мне казалось, вне связи с предыдущим, а может быть, в связи с этим.

— Если и не знаю, то догадываюсь…

Хвостов моложе Чичерина года на два. Если тому сейчас без малого пятьдесят, то Хвостову сорок семь. Хвостов как бы всю жизнь шел за Чичериным, стараясь его настичь. Их своеобразное приятельство началось на благословенной Тамбовщине, где у Хвостовых было небольшое именьице, а потом было продолжено в Петербурге, вначале на университетской стезе, а вслед за этим на чиновничьей: Чичерин служил по иностранному ведомству, Хвостов по ведомству военному. Они были соседями. Их разделяли даже не дома, а подъезды: и министерство иностранных дел и генеральный штаб находились в одном доме и глядели окнами на Дворцовую. Нельзя сказать, чтобы Иван Иванович тяготился положением в военном ведомстве, но он не без тайного смущения следил за службой тамбовского земляка, задавшись целью при первой же возможности перекочевать из генштабовского парадного в министерское. Ему удалось это году в седьмом, удалось в полной мере, ибо он сразу получил ранг младшего секретаря, а вместе с этим свой стол персидский, ибо порядочно поднаторел в знании языка. Если иметь в виду, что дипломат он был начинающий, то это было удачей неслыханной, кстати неслыханной и в сравнении с тем, куда занесла к этому времени судьба тамбовского друга… Могучая рука этой судьбы связала Чичерина с революцией и кинула так далеко, что о дипломатической карьере, казалось бы, надо было забыть, именно казалось… Но произошла революция, и персидский стол Хвостова пустило бы вплавь по Неве, а если быть точным, то по Мойке, до которой был. о ближе, чем до Невы, вместе со столами афганским, греческим, сербским и иже с ними, будь на то добрая воля Чичерина. Он приметил стол Хвостова, терпящий бедствие, и явил доброту, сделав старого коллегу, если пользоваться прежними категориями, едва ли не вгце–директором департамента. Как же тут не возрадуешься, как не возблагодаришь всевышнего. Была бы жива матушка, сбегала бы в Смольнинский собор и посте вила бы свечку за здравие. Минуло четыре года, и вице–директорский пост был Хвостовым обретен, если, разумеется, мерить положения прежними мерками. Нет, что ни говорите, но судьба — штука серьезная: соединит незримой ниточкой двух людей и не отпускает годы… Благо, что один может сказать о другом: «Нет, что ни говорите, а добрая душа у Георгия Васильевича: вон сколько добра он мне сделал!»

— А знаете, что есть в этой чичеринской доброте примечательного?

— Что, Иван Иванович?

— Творит добро и… не замечает. Бескорыстен, как бог.

— Не требует, так сказать, вознаграждения, Иван Иванович.

— Не требует. — Хвостов задумался. — Вы полагаете, что это хорошо?

— Да неужто плохо?

— Плохо, — неожиданно ответствовал Хвостов. — Добро требует благодарности, иначе оно что дым из трубы… Люди должны разуметь, что добро не падает с неба. Оно должно человека обязывать. Если не обязывает, то не выполняет, так сказать, функций добра, — уточнил он.

Однако Чичерин замедлил шаг, дав понять, что намерен продолжить начатый разговор. Нет, предчувствие меня не подвело, как не подвело оно Машу: его приезд в Петровский парк был вызван отнюдь не только желанием видеть щербатовский особняк.

— Ну что же, скажете вы, Иван Иванович, или, может быть, сказать мне?

— Говорите вы, Георгий Васильевич…

Чичерин взглянул в пролет аллеи, точно стараясь измерить расстояние до всадника, который сейчас маячил в морозной полумгле.

— Как вы знаете, Николай Андреевич, мы готовимся к отъезду в Геную… — произнес он с расстановкой, а я подумал: уже три недели Наркоминдел жил вестями о Генуе, жил в такой мере полно, что на дверях наркомовского кабинета появился транспарант: «С наркомом запрещено говорить о Генуе!» — Хотим призвать на помощь ваш итальянский и, разумеется, Сестри Леванте…

— Ну, вот это знает, наверно, только Георгий Васильевич: Сестри Леванте… Да, в трех шагах от Генуи, почти бок о бок с Санта — Маргеритой и Рапалло, раскинула свои сады Сестри Леванте, которую в Италии принято было называть островом русской свободы. В своем роде старостой русского посада был Герман Лопатин — его светло–русую бороду тут помнят до сих пор. Сюда, в тенистые заросли эвкалиптовых рощ, он укрылся, спасаясь от царского сыска, отсюда он выступил (именно выступил!) в свой сибирский поход, у которого была отчаянно дерзкая цель — побег Чернышевского!.. Но я застал в Сестри Леванте лишь воспоминание о Лопатине, неясно–туманное, похожее на светящийся сполох, оставшийся после того, как раскаленный камень располосовал ночной свод. Впрочем, было и нечто более существенное, что можно было взять в руки: странички Марксова труда, переведенного Германом Александровичем и тщательно перебеленного его крупным мягко–округлым почерком, хранились в русских домах Сестри Леванте и- показывались как некая бесценная реликвия, как след славных лет, минувших, но не исчезнувших. Кажется, что и сейчас вижу этот наш домик за квадратным камнем, оплетенным виноградной лозой, диковинным камнем, который мог тут оказаться, если только в этом участвовало море.

— Сестри Леванте?.. Как давно это было и было ли это!.. — вымолвил я: эвкалиптовые рощи и квадратный камень, поросший виноградной лозой, точно вынырнули из небытия. — Нет, нет… бьтло это, Георгий Васильевич?

— Да, видно, было, коли явилась возможность убедиться в этом…

— Это каким образом… убедиться?

Он взглянул в даль аллеи — всадник в квадратных очках растушевался в морозной дымке.

— Но вернемся к Генуе. — Чичерин поднес ладонь ко рту: он все еще боялся застудить горло. — Поедет большая делегация, и, по всей вероятности, недели на три, на четыре — предстоит немалая работа… — Он взглянул на дерево перед собой и вышел из его тени: хотя день был теплый, его и такая малость тревожила, на солнце он чувствовал себя безопаснее. — Одним словом, вот идея, которая показалась стоящей: вы становитесь во главе секретариата делегации и выезжаете в Геную. Задача: организовать досье, наладить информацию, не в последнюю очередь устную, войти в курс текущей жизни… — Он заулыбался, поднял бровь. — Не правда ли, мы молодцы, ведь ловко же придумали, Николай Андреевич?..

Итак, Генуя… Четыре весенних недели в Генуе, да к тому же в самом водовороте конференции — есть ли предложение более заманчивое? Да какое там, к чертовой матери, сердце? Побоку его! Однако побоку ли?

— Это как же понять… вселенский собор?

Он просиял:

— Пожалуй, вселенский… Вы о чем задумались, Николай Андревич?.. Вас что–то тревожит?

Я попробовал возобновить движение по заснеженной тропке, увлекая за собой спутников; скрипел снег, как казалось мне, располагая к неспешной мысли.

— Да вот мое сердце… совладаю ли я с ним?

— Погодите, Николай Андреевич, но ведь тут удается вам с ним… совладать?

— Тут моя Мария, Георгий Васильевич… Хвостов, которому быстрые ноги помогли обскакать

нас, обернулся мигом:

— А кто вам препятствует взять ее с собой? Чичерин на минуту пришел в замешательство, всего лишь на минуту.

— Вот именно, кто? — Он задумался. — К тому же этот ее цветок восточных языков не противопоказан нашей итальянской экспедиции…

— Вы полагаете, что турки не обойдут Генуи, Георгий Васильевич?

— Убежден.

У меня все пошло кругом: разом встал в памяти Игорь Рерберг, его лицо в белесых пятнах и это его обращение как присказка, которую он повторял кстати и некстати: «Сударь мой!»

— Я должен подумать, Георгий Васильевич…

— Ну, думайте себе на здоровье… Сколько вам надо для вашей думы трудной? Минуту, две?

— Нет, больше: день…

— Ну что ж, пусть будет день.

Увлеченные беседой, мы прошли лишнюю версту. Повернули обратно; то, что было нами опознано в первозданной чащобе Петровского парка, можно было принять за щербатовский особняк очень условно, ко нам хотелось, чтобы то было доброе обиталище, некогда приютившее братьев Чичериных, Бориса и Василия.

— По–моему, я вижу три березы, под которыми дядя Борис учил отца почитать Канта… Ничего не скажешь: мотор наш дядя Борис…

Я не сдержал улыбки:

— Чичеринским мотором был Борис Николаевич?

— Можно сказать и так…

Как иногда бывает, разговор, возникший неожиданно, дал возможность коснуться самой сути.

Согласитесь, Николай Андреевич: чем необычнее совпадение обстоятельств, тем в большей мере оно обезоруживает, и некая пауза тут неизбежна. Поистине усмотришь перст судьбы, когда вдруг окажешься лицом к лицу с таким фактом. Отец и дядя Борис явились к смертному одру своей матери в ту самую минуту, когда дьяк, читающий заупокойную, произнес: «Се что добро и что красно, но ежи жити братия вкупе… Сама молитва взывала к ладу между братьями. Это было так неожиданно и в такой мере отвечало существу, что готово было стать знаком жизни. По–моему, у них был лад, хотя они были очень разными, какими люди одного корня бывают редко разными… Я не скажу ничего нового, если замечу: Чичерины опознавались по дяде Борису. Дело, разумеется, не в том, что Борис Николаевич был московским городским головой и профессором университета, — дело в немалой степени в личных его качествах. Когда говорят «один из просвещенных людей своего времени», это не пустые слова. Наверно, немногие могли сказать Толстому… Погодите, сейчас припомню… Одним словом, смысл совета, который он дал Толстому: не зарывайся в деревню, там, мол, ты не выйдешь из ограниченной сферы понятий и предметов, а скопи деньжонок, вытребуй заграничный паспорт и отправляйся в Италию. «Ты художник, и тебе нужно образование художественное», — счел возможным сказать он Толстому. Формула, как все у Бориса Николаевича, была излишне категоричной, но своя доля правоты, наверно, в ней была. А коли речь зашла о живописи, то тут советы Бориса Николаевича обретали резвость завидную, живопись издавна была его коньком. Предупредив Толстого, что тот не может осматривать галереи четыре часа сряду, ибо, мол, у него выйдет чепуха, Борис Николаевич резюмировал, нисколько не смущаясь тем, что адресуется к Толстому: «К этому приучаются понемножку, и настоящее понимание приходит поздно». Надо отдать должное дяде Борису, знания он накапливал подвижнически — пришли в движение все его достоинства: и трудолюбие, и своя система постижения, и богатство интеллекта, который у него образовался не сразу. И все–таки мы были людьми разными, совершенно разными — в своих эстетических воззрениях он остановился где–то в сороковых годах…

— Ну что ж, можно считать, что щербатовский особняк нами обнаружен и есть смысл повернуть к дому, — улыбнулся Георгий Васильевич не без иронии — он не обманывался насчет результатов нашего похода.

Мы возвращались, и единственно о чем я молил сейчас всевышнего — чтобы Федор не оказался у нас дома. Если говорить искренне, то меня тревожил не столько Федор, сколько моя Маша. Федор был многоопытен и обладал достаточным тактом, чтобы не затевать ненужных разговоров, а вот о дочери моей этого не скажешь — на нее находил некий стих и она вдруг обретала красноречие, не очень свойственное ее характеру. Но, как это часто бывает, случилось как раз то, чего я опасался: Федор был тут как тут.

К счастью, Георгий Васильевич, приметив нового гостя, не решился войти в дом.

— Значит, завтра я жду вашего ответа, — сказал Георгий Васильевич, открывая дверцу автомобиля и пропуская своего спутника вперед, чтобы поместиться с ним рядом. — Я говорю «вашего», а это значит и Марии Николаевны… — Он заметно акцентировал последнюю фразу, точно желая дать понять мне, что разговор, которому он был свидетель час назад, не изменил его мнения.

Я стоял посреди двора, полоненный вечерней тенью, и три окна, ярко освещенные, делали видимым все происходящее в доме. Гость сидел в кресле с плюшевыми подлокотниками, в котором он пребывал обычно во время посещения нашего дома, а Маша, успевшая сменить свою вельветовую куртку на белый свитер, стояла у кафельной стены, раскрылив руки и припав ладонями к кафелю. От меня до Маши было шагов пять, но она была хорошо видна, а я нет — тьма уплотнилась и скрыла меня. Нет, не только электричество, но и голубоватый кафель, к которому она припала сейчас спиной, делал ее видимой — что–то в ней явилось последнее время даже не девичье, а женское, свидетельствующее, что во времена оны святогорский феодал согрешил с мужичкой: вот эта сивость ресниц и картошистость носа, вот эта хрупкость плеч и могучесть бедер, вот этот изгиб шеи и неженская твердость рук, которая явится только в том случае, если бабка теребила лен, а прабабка вязала снопы… Но все это было доступно только моему зрению, а иной мог опознать и не это: если не красавица писаная, то хороша статью гордой, приглядной…

Вспомнилось давнее, лежащее, казалось, за дальними далями: когда чахотка сожгла на знойном итальянском берегу Магдалину, Машину маму, и старая Фелица, наша душеспасительница и хозяйка, предсказала мне быть отныне в едином лице и отцом и матерью, я понял, что жизнь моя теперь повернулась круто весьма… Но все пошло не совсем так, как я полагал: Маше шел восьмой год, а это значит — она была способна постичь случившееся. Вот эта ее способность внять горю и была моим великим подспорьем: все, что она делала, делалось ею с пониманием происшедшего — мама ушла и уже не вернется. И если говорить о том, кто занял место Магдалины, то это был не я, а Мария. Страшно сказать: была бы Магдалина жива, Маша не явила бы всех черт своего характера…

Но тут, наверно, пришло время объяснить все с азов.

Не осудите меня, если я расскажу об этом не очень коротко — когда надо воссоздать жизнь, все тебе кажется важным. Чужбина — это такой берег, на веки веков пустынный, что его не способны обратить в землю обетованную даже кущи райские. Нечто подобное я испытал, когда жестокой волной однажды был выброшен на лазурное Средиземноморье. Даже странно: рай, а на сердце жестокая стужа. Рай не стал раем и тогда, когда полутора годами позже в Лигурийскую благодать удалось вызволить Магдалину с Марией, и я мог впервые пораскинуть мозгами: что же со мной произошло?

Что же со мной стряслось, каким образом я, российский житель, абориген исконной Твери, стал генуэзцем? Наверно, немалая привилегия для студента Петербургского университета, без пяти минут присяжного поверенного, стать экспроприатором, тем Оо–лее имеющим отношение к столь деликатному делу, как налет на банк в питерском Фонарном. Могу сказать как на духу, что вихревая операция — дело и моих рук. Однако легче было накрыть казенные деньги, труднее — унести ноги. Уже очутившись в неправдоподобно синей лигурийской тиши, я слышал топот мчащихся за мной полицейских стай. Полицейская служба у русского царя была так отлажена, что погоня продолжалась и тогда, когда сыскной кортеж был остановлен на границе: по эстафете российские фараоны передали соответствующие данные французам, которые, не покривлю душой, чувствовали себя в Италии как дома. В Сестри Леванте, которую издавна избрали своим прибежищем гонимые россияне и где не обита-л, как мне хорошо известно, ни один француз, вдруг возникло отделение французской тайной полиции. Короче: произошло чрезвычайное — республика, похваляющаяся своим свободолюбием, стала сторожевым псом монархии.

Разумеется, это была угроза, и угроза действенная, но после пережитого на российской земле мы были уже не столь пугливы. В тех семьях, где были дети, чужбина казалась не такой постылой — дети помогали обжить чужбину, они, как я заметил, свыкались с нею легче. У нас была Мария, и она многое определила в образе нашей жизни в Сестри Леванте. Многое, в том числе и круг друзей. Через дорогу от нас жили Рер–берги. Зосиме тогда было уже под семьдесят, и он уже начал прибаливать. Если он был прикован к своему ложу, наши беседы переносились в сад. По–моему, он происходил из тверских дворян, сумевших не только избежать разорения, но приумноживших капитал, чему в немалой степени способствовала близость Питера — Рерберговы мужики не знали отхожего промысла, знаменитая Рербергова мебель изготовлялась в здешних Заломах. Рербергова мебель? Новый модерн, явившийся в Россию в конце века, прежде всего заявил о себе в Питере на Каменноостровском. Многоэтажные дома с зауженными окнами, точно инкрустированные цветным камнем, парадные входы, оплетенные кованым железом, живописные и лепные фрески по фасаду, мраморные лестницы, не столько подсвеченные, сколько затемненные лиловым сумраком витражей, музыка лит-: к и, мягко изогнутых, симметричных, стремительно разбегающихся… Новая архитектура требовала новой мебели, эта новая мебель призвана была своеобразно воспринять новый стиль, не столько повторить, сколько развить его, и Петр Рерберг, по всему натура художественная, внял этому едва ли не первым. До сих пор более чем состоятельный Каменноостровский заказывал мебель в Варшаве, Рерберг решительно заявил, что его Заломы готовы соперничать с польскими краснодеревщиками. Так или иначе, а деятельный Петр Рерберг был организатором. Со смертью Петра то, что можно было назвать Рер–берговым кораблем, поставили на прикол. Все, что способно было быть проданным, Зосима продал, а вырученные деньги пoлQжил в цюрихские сейфы, переписав их до последнего гроша на революцию. Когда я переборол булыжную дорогу в Сестри Леванте и явился к Зосиме под старый абрикос, на маленьком столике рядом с его койкой стояла его утренняя трапеза, как я потом установил, для него обычная, — кусочек овечьего сыра и яблоко, здешнее, Лигурийское, ярко–зеленое: годы страдного житья на чужбине научили его обходиться такой малостью, что даже здешним русским, чья бедность вошла в пословицу, это казалось диковинным. Но то, к чему Зосима привык, его Агнии приохотить себя было трудно, как, впрочем, и Игорю, которому шел тогда, как и моей Марии, двенадцатый год. И Агния пошла на хитрость. В Специи жила тетка Зосимы по отцу Клара Филипповна, тетя Клара, существо, как могло показаться, не вредное, прикованное самой судьбой к своему состояньицу в виде загородного дома с яблоневым садом, в глубине которого был расположен кирпичный дом с мастерскими в первом этаже, но о них рассказ впереди.

…Итак, Рербергова тетка — Зосима разглядел в ней некий «осколок разбитого вздребезги» и не хотел знать, но Агния, жена Зосимы и мать Игоря, думала по–иному: втайне от мужа она сплавляла туда на неделю–другую Игоря, и тот, по всему, приворожил к себе тетку, как прикипел к ней и сам; говорю об этом столь подробно потому, что эта история, незначительная сама по себе, имела свое продолжение. Зосиму легко было вводить в заблуждение–он безгранично верил Агнии, да к тому же пребывал в ином — своем мире. Это был

ип идеалиста в том высоком значении слова, которое оно обрело только в начале века — никогда прежде таких людей не было, как, допускаю, их не может быть и впредь. Он любил Россию и желал ей счастья — если он способен был мечтать о чем–либо, то только о будущем России. «Знаете, о чем я думал сегодня? — мог вдруг сказать он. — Зачатки русской свободы были и в нашей древности: в новгородском вече была гласность, которая воодушевляет немало… Гласность — это уже свобода… Главное, не завиваться и идти по грешной земле так, как надлежит–идти по грешной земле… Он точно понимал, какая опасность подстерегает его, и повторял, имея в виду свое, Рербергово: «По грешной земле». Он вернулся в Россию и, пренебрегая недугами, пошел на работу, требующую железного здоровья. Короче: он стал одним из сподвижников деятельного Цюрупы — он знал его по Туле и Харькову. И судьба, которую он избрал, во многом напоминала судьбу Цюрупы: был хозяином всего хлеба республики и голод валил его с ног. Он жил неподалеку от нас в Петровском, и я был тому свидетель. Но случилось неожиданное: Агния сдала первой'—ее просто не хватило на это жестокое житье–бытье. Быть может, он прожил бы дольше, но горе это было для него ужасно своей внезапностью. И вот тогда явился брат Федор, по–моему двоюродный брат, и протянул руку помощи Игорю, тому было уже двадцать три и у него было две поездки к крымским раскопкам.

В том, как Игорь определил свое призвание в жизни, чувствовался расчет. Именно расчет, ничего более. Нет, дядя Федя, как мне кажется, в этом не виноват, как не виновата бедная Агния, тут все сложнее. Игоря сотворила обида, которую он затаил на доброго Зоси–му. Он как–то сказал об отце в сердцах: «Не от великого же ума он пустил всех по миру, и меня первого…» Такое не возникает в человеке вдруг — видно, обида эта наслаивалась много лет, а наслоившись, сотворила характер: «Пустил по миру…» Допускаю, что Зосима был так захвачен идеей новой России, что ему было не до Игоря, а человек скороспел — еще не сказали «ах», а он уже готов. Одним словом, когда явился дядя Федя, жизнь уже достаточно оснастила Игоря. Правда, он не пал так низко, чтобы поносить отца на людях, но тому же дяде Феде мог бросить в ярости, имея в виду отца: «Таким не нужна семья и тем более дети, они женаты на идее». Бросил и точно дал вексель — остальное уже было делом времени. Надо отдать должное дяде Феде, он умело, с нерусской сноровистостью воспользовался этим векселем, чтобы перебазировать Игоря в Специю, там ведь жила тетка Зосимы. Федор Иванович работал по внешнеторговому ведомству, и его вояжи по европейским городам и весям были не эпизодичны. Человек общительный, не пренебрегающий черной работой, умеющий ладить, что в его положении бесценно, и к тому же хорошо знающий английский и французский, Федор Рерберг был поистине незаменимым в своем внешнеторговом ведомстве — никто лучше его не мог проникнуть к высокопоставленному иностранцу, организовать приватный ужин с деловым человеком, подготовить встречу лиц влиятельных. Не беда, что он был далек от политики и система его политических взглядов своим многоцветьем и экзотичностью напоминала павлиний хвост, — он нашел свое место в жизни. Вот задача: человек, чей политический идеал был за семью печатями, пользовался доверием безграничным. Видно, почтенный муж был так искусен в отношениях с окружающими его людьми, с каждым в отдельности и со всеми вместе, что вопрос о политической благонадежности не возникал — вот это и была тайна, пожалуй даже тайна тайн. Все свершилось мгновенно: дядя Федя уехал во Францию и чудом оказался в Специи, возвратившись с вестью почти счастливой: тетка Клара почила в бозе, однако не забыв переписать свои купчие на Игоря, — все завертелось с силой необыкновенной. Был один Игорь и мигом стал другой — перемена, что произошла в нем в несколько дней, ошеломляла. А быть может, никакой перемены не было и все уже было в нем уготовано, все было в нем? Смотрел я на Игоря и думал: а все–таки ничего не понимаю я з людях, прожил на свете столько лет и, казалось, все постиг, а остался едва ли не зеленее зеленого; какова же цена всему накопленному в жизни, если я профан в главном: человека не знаю? А человека я, видно, не знал, не знал напрочь: Игорь мне всегда казался стоящим парнем. Мне й теперь трудно о нем думать плохо. Одним словом, Игорь уехал в Специю получать наследство, которое оставила ему любящая тетя Клара. Игорь уехал, и отъезд его, подобно подземному толчку, потряс наш дом — нет, взрыва не было, наоборот, была тишина: Мария, которая и прежде была малоречива, замкнулась в немоте. Только и отрада была что дядя Федя — он радовал ее вестями от Игоря, скупыми, но вестями. Все–таки то, что принято называть генами, непобедимо: всесильный Петр Рерберг пробудился во внуке. Как сказывают, Игорь отважился сотворить в знойной Лигурии слепок Рерберговых Заломов: поставил часовенку над колодцем и понасадил сосенок…

Я вошел в дом и застал ее у той же кафельной стены с раскрыленными руками.

— Вот я говорю Федору Ивановичу: все, что человеку дано от природы, непобедимо на веки вечные — он способен нести это, как будто бы не было набатных событий века, наперекор войнам, вопреки революциям…

— И ты была не голословна — назвала имя?

— Да, конечно: Чичерин. Кем был бы он в старой России? Министром иностранных дел. Кем он стал в России новой? Министром иностранных дел. Главпг

в нем самом, революция не в счет…

— И Федор Иванович с тобой согласен?

— Не совсем: он не убежден насчет старой России…

Гость пил свой чай, давно остывший; когда он подносил стакан ко рту, ложка в стакане позванивала — тайная мысль гостя, по всему, была лишена покоя.

— А по мне, действует старое правило дипломата карьерного: надо отыскать свою лошадь и не мешкая поставить на нее — остальное совершится само собой…

— Чичерин отыскал, на ваш взгляд?

— Отыскал, разумеется.

— И вы полагаете, что это на него похоже?

— А почему бы и нет?

Я посмотрел на Машу — она уловила этот мой взгляд, требующий ответа.

— Что ты так смотришь на меня, Воропаев? Я согласна с Федором Ивановичем: похоже, похоже!.. Вот эта его усмешка скептическая. Ты заметил: есть люди, которые смеются только голосом?

Федор Иванович откликнулся из прихожей:

— Именно: одним голосом…

Он будто нарочно приурочил эти свои слова к уходу: хлопнул дверью и оборвал разговор — поминай как звали.

Уход дорогого гостя не заставил ее отойти от кафельной стены: она точно вросла в нее.

— Не осчастливил он тебя перспективой встречи с Игорем Рербергом? — спросил я и пошел к дивану, что стоял у дальней стены, — между ею и мною была вся наша гостиная.

— Нет, разумеете я, — вымолвила она. — А что? — Ей мог показаться мой вопрос странным, она на всякий случай произнесла: «А что?»

Я снял ботинки и забрался на диван; она следила за каждым моим движением неотрывно — она учуяла, что разговор предстоит необычный.

— Ты знаешь, зачем приезжал Чичерин?

— Зачем?

Я слышал сейчас ее дыхание — оно, как у нашего Рекса, становилось у нее заметнее в минуту волнения.

Предстоит поездка в Геную, и он просил меня быть с ним…

— А я?

— Ты поедешь со мной…

— Не шуги так…

— А я и не шучу — честное слово.

Она будто оттолкнула от себя кафельную стену — устремилась ко мне:

— Вот тебе, вот тебе, тиран мой… — Ее кулаки добрались и до моего загривка — она развоевалась не на шутку, ее левая бровь изогнулась, того гляди преломится.

— Верно говорю: не шучу.

— А, вижу, что ты не шутишь.

Я потянулся рукой к ее плечу и вдруг увидел, что моя рука приплясывает — ее колотил озноб, нет, это был не студеный ветер, который вдруг она ощутила всем телом в теплом доме, это, пожалуй, был страх.

— Тебе… боязно, Мария?

Я сжал ее плечо — толчки были твердыми, она едва сдерживала их.

— Нет.

Но я знал: ей боязно и у этой боязни было свое объяснение — Рерберг. Одному богу известно, как он себя там поведет, в лигурийских Заломах, если узнает о поездке в Геную. А он узнает наверняка. Мое имя ему на это укажет. Невелика птаха — Воропаев, но двух Воропаевых в Наркоминделе нет, как нет в Москве двух Остоженок или двух Марьиных Рощ. Да, само имя укажет, а коли так, то ее встречи с Рербер–гом не предотвратить, встречи, у которой могут быть последствия превеликие… Страшно подумать: последствия, последствия…

— Ты дал ему согласие?

— Нет.

— Обещал дать?

— Все зависит от тебя, Мария…

— От меня?

Всю ночь я слышу,' как она ходит по дому. Все зависит от нее, все зависит от нее… Вздыхают половицы — в этих вздохах и тревога и Машино сомнение. Даже как–то непохоже на нее: куда девалась ее гордыня, ее неуступчивость? Я слышу, как она стоит посреди большой комнаты затаившись- а потом опять идет, и вздыхают, неудержимо вздыхают сосновые доски нашего рассохшего пола. Вот оно сшиблось, коренное: сберечь любовь и столкнуть отца с обрыва, охранить СЕятое и не осквернить седой родительской гордыни, а заодно и своей, той, что держит имя твое, что дает возможность и в кругу недругов не отвести глаз, не упрятать лица… Она идет по дому, и вслед за нею незримо сеются звуки: скрип половиц, урчание нашего старого примуса, который Маша зажгла (в часы бессонницы она греет молоко), гудение ветра в гостиной — выходя из нее, она открывает форточку. Краем глаза я вижу, как дочь моя возникла в раме окна, выходящего на улицу: луна на вызреве и дымная лунность мягко объяла Машу, кажется, что ее волосы в холодном пламени луны… Этот огонь, подпаливший ее волосы и точно сделавший их светящимися, мнится мне и тогда, когда она выходит из поля света…

Поутру я провожаю Машу до трамвайной остановки. Она больше обычного сутулится — верный признак, что не выспалась, ей солнце не в радость, знобит с недосыпу.

— Ночь–то прошла не зря — что надумала?

Она зажмурилась — белки заметно застило краснотой, тоже с недосыпу.

— Я, пожалуй, не поеду.

— Что ты, Мария!

— Не поеду.

— Веры в себя нет, да?

Ее губы вздрогнули и, казалось, побелели: худой признак. Сейчас она выдаст мне одну из своих тирад, от которых небу станет жарко.

— Не я боюсь, а ты…

— Почему мне бояться надо, Мария?

— Сказать?

— Да.

Она вобрала губы и точно сцепила их зубами — мне стало жаль ее.

— Все–таки в Специи Игорь Рерберг..

— Я верю тебе, дочка.

Она дотянулась до моей щеки рукой, задержала — рука была ледяной.

— Спасибо.

Она увидела трамвай и побежала — от разговора, что я затеял, побежала.

Я стоял посреди площади, укрытой темным городским снегом. Где–то рядом пролегла канава, и тишину рыла проточная вода — потеплело с утра, началось таяние. Пахло весенней прелью, мокрой корой — мартовские запахи. Что же я скажу ему сегодня? Мое решение в ее руках. Но тогда почему она так встревожилась? Боится потерять голову? Да похоже ли это на нее? Не теряла же она ее до сих пор. Я ловлю себя на мысли, что берегу звук удаляющегося трамвая, впрочем, и он стихает. Я открываю глаза — трамвай еще виден, его темная полоска прочертила снег. Маша стоит у трамвайного окна и не может отнять глаз от площади с темным городским снегом. Она видит меня. Видит, как единым словом остановила меня посреди площади.

Подошел трамвай, на этот раз мой. Вот и мне бы побежать, как это сделала только что она, да сердце не пускает. Уперлось в загрудине и не дает сделать шагу. Идут трамваи: Машин и мой, Машин и мой. Идут нескончаемой чередой, а я все стою. Только вода в канаве расшумелась не на шутку да явственнее стали запахи весенней прели и мокрой коры — мартовские, мартовские…

— Вам удавалось когда–нибудь прикоснуться к толстовским дневникам, Николай Андреевич? Да, день за днем проследить, как он наблюдает себя, наблюдает жестоко, не щадя себя… Особенно на пределе переломного двадцатилетия, когда складываются главные качества человека. Помните, какие слова он адресует себе? Вроде того, что, мол, сильной веры в дружбу, в любовь, в красоту нет у меня и разочаровался я в вещах важных в жизни… Согласитесь, чтобы сказать о себе такое, надо верить, что ты сумеешь с этим совладать, не так ли? Или что значит вот такое признание — я его записал… «Слишком долго был морально молод и только теперь, в двадцать пять лет, начинаю приобретать тот самостоятельный взгляд на вещи, который другие приобретают гораздо раньше меня»? Необыкновенна в нем эта способность заглянуть в душ' свою, подсмотреть нечто такое, чем обычно человег–пренебрегает. Я это заметил, еще когда читал его повести о Николеньке: там этот самоанализ очень точен. А вы знаете, что меня поразило? Вот эта страсть к самоедству, страсть, казалось бы, к разрушению себя, на самом деле страсть глубоко творческая, больше того — созидательная: собственно, она и сотворила Толстого. Те, кто был чужд этой страсти, довольствуясь и даже восторгаясь всеми прелестями своего «я», остались посредственностями… Кстати, эта мысль у Толстого тоже есть — вот она: «У моих сверстников, веривших во все, когда я все разрушал, нет и одной сотой того… Да, да, одной сотой того, что обрел Толстой, — я так понимаю это место в дневниках! Наверно, тут самое трудное — внушить себе, что ты неким образом полновластный хозяин своей судьбы, а значит, все в тебе: и суд, и защита, и суровый укор обвинения. И пусть тебя не покидает во веки веков самоирония, ибо только иронический глаз, обращенный внутрь, явит тебе ясность видения. Во всех иных случаях есть опасность, что слишком большой властью завладеет гордыня, дама державная, которая, сколько помнит себя человек, была родительницей всех его слабостей…

…Генуя — одно слово, одно–единственное слово, которое ты услышал, способно сделать тебя зрячим — ты все видишь иными глазами. Я добрался до Кузнецкого и, внимательно оглядевшись, поймал себя на мысли: как будто бы я не был здесь не день, а месяц. Точно Генуя, всесильная Генуя незримо коснулась своей десницей всего вокруг, сообщив иную меру озабоченности, и деятельной энергии всему, что меня окружало.

Наркома вызвали в Кремль, и за большим столом, зала заседаний, примыкающего к его кабинету, я застал Литвинова и Красина — эта комната с большими просветами и просторным столом была любима Максимом Максимычем. Редактировался документ — как это любил делать Литвинов, редактировался с голоса. Литвинов читал вслух, как бы оценивая смысловую и стилистическую наполненность фразы; чтобы строка не дай бог не напряглась и не выхватилась, Максим Максимыч придерживал ее указательным пальцем.

Литвинов (не снимая пальца со строки). Как ответ, Николай Андреевич?

По всему, недоумение изобразилось на моем лице: о чем это он?

Красин (сострадая мне). Простите, Максим Максимыч, а вы уверены, что Воропаев знает, чего вы от него ждете?

Литвинов. Разумеется, знает. Красин. А вы спросите его.

Литвинов. Николай Андреевич, с вами говорил Чичерин о Генуе?

Я подтвердил: да, вчера пополудни, но ответа я еще не дал.

Литвинов. В каком смысле не дали ответа? (Не в силах скрыть изумления.) Не согласны? Николай Андреевич, как можно не согласиться?

Красин. Можно не согласиться, Максим Максимыч: Воропаев жил в Италии и знает ее — дай бог каждому…

Литвинов (заметно смешавшись). Именно потому, что он ее знает, новая поездка в Италию ему показана. Итак, Николай Андреевич, как Генуя, поедете?

Не думал, что вот так, невзначай, я напорюсь на этот разговор.

— Не знаю. Честное слово, не знаю…

Литвинов. Простите, Николай Андреевич, а кто знает? (Пауза.) Не понимаю, отказываюсь понимать.

Признаться, происшедшее не прибавило мне сил — мне бы надо было дождаться Чичерина, но сердце устрашило меня, и я уехал. Непобедим запах валерьянового корня — от холодной воды, которой я запиваю корень, запах его, как дым, распространяется по всему дому, напитывая своим дыханием, казалось, кирпич и стекло. Представляю, как он встревожит Машу, когда она вернется домой. Встать бы и распахнуть дверь. Но встать сил нет — сердце действительно окаменело, привалив меня к пружинам старой тахты, привалив надежно, так, что пружина, вставшая поперек, уперлась мне в подреберье, — чтобы встать, надо сбросить с се бя этот камень, однако нет сил сделать это.

Наверно, в чичеринском секретариате уже хватились: «Да есть ли у Воропаева телефон? Нет телефо на? Нет? Может, отрядить мотоциклиста? Да, того, что хзит пакеты в Малый Совнарком…» Кто–то молвил ненароком: «Не подвело ли Воропаева сердце, часом? Оно ведь, сердце, у него на ниточке…»

Этому золотоусому юноше из Специи ie страшно расстояние — он шутя и играя преодолел его, чтобы достать меня в моем Петровском парке… Но есть ли тут вина его?.. Сколько помню его, он и в самом деле был малым добрым. Помнится, он не был белоручкой. Даже не подумаешь, что его дед вторгся со своей стильной мебелью в питерский Камеиноостровский. Игорь все умел: и ковать, и строгать, и лудить, и чуть–чуть конструировать. Не смейтесь: тогда входили в моду граммофоны. Как по сигналу, машины приводились в действие с наступлением вечерних сумерек. Под купы Петровского парка нельзя было войти, чтобы тебя не остановил стонущий голос: «Ты сидишь у ка–мина–а… Когда граммофоны теряли голос, а это происходило часто, его, этот голос, возвращал охрипшей машине Рерберг. Да что граммофоны! Он был магом–волшебником, этот мальчишка с золотыми усищами, казалось, он ходит на высоченных ходулях: шаг — и минул площадь, еще шаг — и парк остался позади, еще шаг — и далеко за спину отодвинулась улица… Его привыкли видеть там, куда обычно люди добираются редко: на верхушке телеграфного столба, на крыше дома, на маковке колокольни. Оплетенный проводами, он творил свое волшебство: ладил электричество, телеграф, телефон… А пока он волшебствовал, моя Маша сидела, устремив глаза к небу, и ждала его возвращения на землю. Впрочем, иногда они действовали заодно. В двух шагах от нас начинается кривцовский сад, снабжающий саженцами яблонь этот край Москвы. Те, кому принадлежал сад, все чаще Москве предпочитали тверские гнезда — видно, брал свое возраст. Холодная рука запустения уже коснулась кривцовского поместья — сад глох.

Да, этот сад, буйно разросшийся, закрывший могучими кронами небо, сад, где днем и ночью властвовали тьма и холод, так сад был девствен и непроходим, влек к себе и чуть–чуть страшил Машу. Она кричала: «Мне страшно — сбегу!» — и неодолимо шла вслед за ним, зная, что никогда не сбежит. Почему не сбежит? Боялась за него или за себя — не просто остаться один на один с этой холодной тьмой. Боялась до смерти, но шла вслед за ним, а возвратившись домой, казалась какой–то просветленной — ей было и страшно и радостно.

У них был необычный вид. Точно листва, через которую они продрались, была железной — их одежда была изодрана в клочья. Вооружившись цыганской иглой, Рерберг с заметной сноровкой сшивал свое изодранное платье, свое и Машино. Если в доме оказывалась краюха чернятки и бутылка молока, работа ладилась особенно споро.

«Что человеку надо для полного счастья? — говорила Маша, не без восторга глядя на молодого человека, уплетавшего молоко. — Нет, я не шучу: как будто бы не Рерберг…» «Он носит свои лохмотья не так, как бы их носил бедный человек», — говорил я Маше, когда Рерберг оставлял нас одних. «Чуть–чуть… напоказ?» — спрашивала она, насторожившись. «Да, как молено носить доспехи или почетное оружие… похваляясь». «Не знаю, — тут же реагировала она. — Не знаю, не знаю…»

Она не знала, но я знал: возможно, всему виной было то, что это его рваное платье вступало в спор с его царственным телом, да, именно царственным: рваная одежда давала возможность обнажать его. Не надо отдать должное Рербергу: праздность была чужда ему. Молодой человек не пренебрегал работой, наоборот, он искал ее — ничто, казалось, не доставляло ему такого удовольствия, как взять в- руки наш колун и не без умения, вбив по колышку в топорище, которое от долгого лежания разболталось и готово было выхватиться вон, наколоть гору дров. «Кем ты хочешь быть, Игорь?» — спрашивал я. «Если бы не мешал дядя Федя, то рабочим, слесарем или лучше токарем, нет большей радости, чем радость человека, который все делает своими руками». О генуэзских колониях в Северном Причерноморье, изучению которых Рерберг решил посвятить себя и куда он увлекал Машу, Игорь предпочитал не говорить. Он не очень–то распространялся на этот счет, хотя трудился там, как утверждали, в три горба, вскопав вместе со своими сподвижниками обширный выгон и точно из утробы земли вызвав на свет нечто, похожее на средневековый посад с улицами и площадями, с мудреным жилищем резидента и городским тиром, с кварталом ремесленников, в котором угадывались лудильня, шорная и гончарная, с рынком и, конечно, баней, пол которой был выложен мозаикой такой негасимой яркости и чистоты, какую может сберечь только камень. Он точно был не очень заинтересован в том, чтобы я знал о его ученых доблестях, — для меня он был веселым мастеровым, умеющим все делать своими руками, и это его вполне устраивало — казалось, большей славы ему не надо. На том и договорились: не более как веселый мастеровой.

Но тут произошло неожиданное: явился Федор Рерберг и объявил о наследстве в Специи. Веселый нищий, только что похвалявшийся своим рубищем, становился едва ли не принцем. Человек подвергался самому серьезному испытанию, которому может быть подвергнут человек, — испытанию собственностью. Игорь заторопился в свою Специю. Заторопился так, будто бы все это было для него не неожиданно. Девять дней, которые оставались до отъезда, были отданы мирским заботам: из старой бекеши дяди Феди соорудили для Игоря куртку, а из шевиотовой пары деда, казалось погребенной на веки вечные на дне сундука под мощными напластованиями нафталина, нечто подобное костюму. Все это совершилось столь мгновенно, что моя девочка онемела в своей трудной думе. Отъезд был назначен на воскресенье, а в субботний вечер мое бедное сердце погнало меня домой раньше, чем я того хотел, и я застал у нас Игоря. Был июль, сухой и знойный. Мне не хотелось мешать их разговору, и я ушел в наш дровяной сарай, где была у меня нехитрая лежанка. То ли раскрытые окна были тому причиной, то ли сквозняк, что гулял по дому, выдувал слова, произнесенные полушепотом, я слышал их разговор, хотя, видит бог, не хотел слышать. Она повторяла почти односложно: «Все пошло кругом — знаю, что это сильнее меня». А у него был только один ответ:

«Все вернется на свои места, и ты поймешь». Моя бедная Маша! Он отдавал ее без борьбы. С любой потерей способно совладать наше сознание, кроме потери человека. Они словно догадались, что ветер выдувает из дому слова, которые принадлежат только им, — они закрыли окна и как бы замуровались в своей тайне. Когда поздно вечером я вошел в дом, молодой Рерберг ушел, и в свете июльских сумерек дочь моя показалась мне серо–синей, будто хминувший день выпил у нее всю кровь.

С тех пор будто утекла вечность, хотя и прошло меньше года. Рерберг в воду канул; не хотел сказать о себе или, быть может, хотел, да не мог. Вряд ли в его поведении мне было все понятно. Он уехал в Специю без Ксаны — его пятнадцатилетняя сестренка, которую призрел Федор, не без тревоги ждала встречи с братом здесь или в Специи, ждала и не могла дождаться. Единственное, что проливало некий свет на его жизнь в далекой Специи, это появление в нашем доме Федора Ивановича. Но смысл этих визитов, у которых, как я заметил, возникли свои циклы, был ясен только Маше, от меня он был скрыт — вот где способность моей дочери замкнуться сказалась в полной мере. Федор появлялся в нашем доме раз на неделе, обычно это было в субботу вечером. Зная об этом, я не обременял дом своим присутствием, однако, возвратившись, устанавливал, что наш гость и в этот раз не обошел нас: пепельница хранила окурок папиросы с заметно длинным стерженьком пепла, непотревоженным — видно, разговор, которой был у Федора с моей дочерью, не оставлял времени для папиросы. Вот, пожалуй, все, что я знал о существе бесед, происходивших в моем доме, впрочем за одним исключением. Однажды Маша сказала будто невзначай, что Игорь отважился воссоздать на золотом лигурийском берегу тверские Заломы, заметив: «Так уж хитро устроен человек: и беда и радость — все впрок!» Ее замечание о беде и радости показалось мне темным. Казалось, проще простого спросить ее об этом, но наши отношения научили меня одному: больше того, что она сказала, она не скажет, если даже спросить ее без обиняков, Итак, к ней вернулось ее прежнее состояние: она замкнулась. Очевидно, ожидание не самый короткий путь к цели, но путь единственный — я решил ждать.

— Папа, папа, ты здесь? Почему нет света? И почему этот запах валерьянки? Тебе плохо?

Она сидит у моих ног, как–то вдруг потерявшая себя — эта ее печаль завладела ею до того, как она вошла, или это с ней стряслось только что?

— Сегодня там, у трамвая, я ничего не слышал, понимаешь, ничего… — говорю я, желая возобновить разговор, но ее молчание нерасторжимо: я знаю, что теперь она ушла в свой панцирь и никакая сила не прошибет его. — Ничего не слышал… Завтра я поеду на Кузнецкий и буду говорить так, как будто бы ты мне не сказала это свое «нет»…

Ночь еще более лунная, чем накануне, и вздыхают, неудержимо вздыхают сухие доски нашего пола под ее осторожными шагами.

Чую: в происшедшем в эти дни есть нечто такое, что слепит. Поэтому надо закрыть глаза и отстраниться. Отстраниться и сосредоточиться, пробудив память… Главное в событиях, которые меня ожидают, — Чичерин… Что хранит память?..

Не только у меня личность Чичерина вызывала глубокий и неубывающий интерес. Мне даже трудно объяснить, чем это вызвано. Быть может, происхождением Георгия Васильевича — среди профессиональных революционеров было немало выходцев из дворянских семей, однако то были дворяне всего лишь по метрическим выпискам, их имущественное положение было весьма скромным. Чичерин принадлежал к родовитому дворянству, все еще владевшему значительным состоянием. Известно, что в Петербурге на Дворцовой, шесть, где находилось иностранное ведомство империи, Георгию Васильевичу прочили блестящую карьеру. За то недолгое время, которое он пробыл на Дворцовой, он принял участие в составлении по–своему обстоятельного труда, посвященного истории министерства. Именно Чичерину была поручена наиболее значительная глава — очерк о Горчакове. Работая над очерком, Георгий Васильевич обратился к частным архивам, при этом и к архивам родственников–дипломатов. В решении оставить дипломатию была свойственная натуре Чичерина категоричность — очерк о Горчакове был положен, как тогда делали с особо ценными бумагами, в банк, и Георгий Васильевич выехал за границу. Его приход в революцию был событием для той поры чрезвычайным и, естественно, не мог не обратить внимания. Но дело было даже не в этом. Вызывал интерес сам облик Чичерина, сама его личность. Человек блестящих способностей, чья многосторонняя образованность была по–своему заметной даже в кругу русских революционеров, людей высокоинтеллектуальных, Чичерин вел образ жизни подвижника революции. Он не изменил образа жизни и после тою, как состояние было переведено за границу и Георгий Васильевич стал его обладателем. Известно было о его намерениях построить санаторий для русских ссыльных, которых удалось вызволить за рубеж. Он помогал материально семьям своих русских и зарубежных друзей. Он щедро и неоднократно поддерживал партийную кассу. При всем этом он был предельно скромен. Итак, вызывала интерес сама личность Чичерина, сама его судьба, во многом необычная. И главное в этой судьбе: как этот человек пришел в революцию, посвятив себя ниспровержению строя, который если не призвала к жизни, то во многом упрочила и чиче–ринская семья?

Быть может, то, что я могу тут рассказать, дает неполный ответ на вопрос, поставленный мною, но какой–то дает. Как мне кажется, процесс, о котором я говорю, совершился с Чичериным в течение десяти лет, предшествовавших революции. Как раз именно в эти годы я имел возможность выезжать по делам партии в европейские столицы, где жил подолгу или временно Георгий Васильевич. У моих наблюдений было одно достоинство, во всех отношениях счастливое: я имел возможность наблюдать Георгия Васильевича в общении с людьми, которые оказали свое влияние на него.

Моя первая встреча отпечаталась в памяти так четко потому, что была соотнесена с событием знаменательным: лондонский съезд… Да, это было дождливым лондонским летом седьмого года, когда в церковке со стрельчатыми окнами собрались все, кого волной 1905 года выбросило на европейский берег. Помню непросторные лестничные площадки церковки, куда высыпали делегаты, после того как заседание заканчивалось, и картинно возвышавшуюся фигуру Плеханова, окруженного сподвижниками. Плеханов был не очень-

то щедр на слово, но каждый раз, когда он заговаривал, толпа, молитвенно взиравшая на него, замолкала. Во взгляде Чичерина, обращенном на Плеханова, заметно было выражение восторга. Когда позже я узнал, что Чичерин ушел к плехановцам, объяснив при этом, что теоретически они казались ему стоящими ближе к правильному марксистскому пути, я вспомнил, что этот процесс начался с личного общения с Плехановым в церковке со стрельчатыми окнами.

Рискну высказать предположение: в поисках путей, которыми шел Чичерин, а следовательно, в выборе соратников, которые были рядом с Чичериным на этих путях, немалое значение имел для Георгия Васильевича круг интересов человека, уровень его интеллекта, диапазон его знаний, зрелость мировоззрения — последнее с годами ценилось и понималось Чичериным все больше. В один из моих приездов в Берлин я был приглашен на встречу местных социал–демократов с молод, ым Либкнехтом, выигравшим важный процесс в Кенигсберге, где он защитил группу активистов партии, переправлявших революционную литературу в Россию. Правда, после этого процесса прошло уже три года, но все, что относилось к нему, ожило в связи с событиями в России, за которыми следил и по мере своих сил помогал Либкнехт. Под встречу с Либкнехтом была арендована пивная, выходившая окнами на Шпрее. Когда я прибыл к месту встречи, Либкнехт уже говорил. Его речь была и воодушевленной и гневной — рассказ о процессе он связал с отповедью германским милитаристам. Мое знание немецкого было недостаточным, чтобы проникнуть в полутона того, что говорил Либкнехт, и я стал осторожно прокладывать дорогу в первые ряды, надеясь услышать и понять докладчика лучше. Оказавшись рядом с Либкнехтом, я рассмотрел тут и Чичерина. Его пригласил на доклад Либкнехт — они были знакомы не первый год, быть может даже дружны. Это я понял из беседы, которая возникла у Георгия Васильевича с Либкнехтом после доклада. Речь шла о книге Либкнехта «Милитаризм и антимилитаризм», которая только что вышла. Насколько я помню, в своем докладе Либкнехт развивал тезис, что сохранение мира соответствует интересам пролетариата и вместе с этим культурным интересам человечества. Этот тезис особенно импонировал Чичерину, и он сказал об этом Либкнехту, заметив, что сделает все возможное, чтобы издать его книгу в России. «Я написал в Россию, чтобы книга Либкнехта была переведена. Как мне представляется, есть резон сделать это, и возможно скорее», — сказал мне тогда Георгий Васильевич. Мне показалось, что дружба с Либкнехтом оказывает благотворное влияние на формирование политического мышления Чичерина — его представление о происходящем было отмечено теперь большей зрелостью.

Моя новая встреча с Георгием Васильевичем произошла в Париже в самый канун войны, в семье русских политических, снимавших кирпичный флигелек в пригороде столицы. За скромным столом, уставленным дарами южного лета, собрались гости, все больше наши соотечественники. Внешним поводом к встрече послужила какая–то семейная дата, однако истинная причина была в ином — слишком явственны были признаки приближающейся войны. Чичерин сидел с Коллонтай, которая только что вернулась из поездки по Северной Европе, где в очередной раз выступала с лекциями. На Александре Михайловне было ярко–белое платье из легкой ткани, немыслимо модное, которое очень шло ей, — поспевая за жизнью, Александра Михайловна ухитрялась не отставать и от моды. Речь за столом шла об идее новой газеты, которую затевали русские политические, представлявшие разные точки зрения: там были Луначарский и Антонов — Овсеенко, Коллонтай и Урицкий, как были там Троцкий и Мартов. «Если Франция вступит в войну, газета не может быть антивоенной», — сказала Коллонтай. «Значит, позиция определена Францией, а не нами?» — поднял строгие глаза Чичерин. «Выходит, так», — произнесла Коллонтай. Как показали события, газета была создана, при этом в самый разгар войны, и для многих, кто имел к ней отношение, явилась мостом, который соединил их с теми, кто выступил против войны. К ним принадлежал и Чичерин — видно, дал знать себя и либкнехтовский антимилитаризм, Георгий Васильевич был последователен.

Из предреволюционных встреч с Георгием Васильевичем последней было наше свидание в Лондоне. Знаю не только по своему опыту: когда русские ненадолго приезжали в Лондон, их можно было найти в библиотеке Британского музея, То, что могла предложить библиотека, не могло предложить ни одно из иных европейских книжных и рукописных собраний. Поэтому, попав в конце шестнадцатого года в Лондон, я устремился в Британский музей. Помню, что просидел над подшивкой лондонской «Колл» до вечера и, проголодавшись, пошел в буфет. Бутерброд и стакан молока не потребовали много времени, и я готовился вернуться в читальный зал, когда увидел Георгия Васильевича. Видно, годы, прошедшие со времени нашей парижской встречи, были для него нелегкими: он похудел и, пожалуй, даже осунулся, только глаза были прежними — большие, мглисто–коричневые, они все с той же печалью смотрели вокруг. «Николай Андреевич, вы знакомы с Маклином? — спросил он и указал на своего собеседника, который с пристальным вниманием рассматривал меня; человек отнял ото рта массивную трубку, как мне показалось потухшую, поклонился. — Друг Маклин приглашает в Эдинбург, а потом готов провезти по стране, обещая показать Шотландию Бёрн–са… Заманчиво, но как выбраться из Лондона — время вон какое горячее!» Да, то был Маклин, знаменитый Маклин, воитель революции, борец за шотландскую свободу, которого только что вызволила из тюрьмы рабочая Великобритания. «Не теряю надежды и я пригласить друга Маклина в свободную Россию, да кстати показать ему Россию Лермонтова… «О, Лермонт, Лер–монт!» — воскликнул Маклин, на шотландский манер многократно повторив имя поэта и точно подчеркнув: Лермонтову не чужда Шотландия, совсем не чужда… «Маклин говорит, что нет города на островах, который бы так ожесточился против войны, как Глазго», — произнес Георгий Васильевич и вызвал восторг у Маклина. «О, Глазго, Глазго!» — возликовал шотландец. Мне показалось в этот раз, что антивоенные настроения завладели Чичериным не на шутку — своих здешних друзей он подбирал по этому признаку, Маклин был одним из них. Очевидно, влияние Маклина на Чичерина, как в свое время и влияние Либкнехта, было плодотворным, имел место и обратный процесс. У этой встречи был более чем красноречивый эпилог. Не без участия Чичерина шотландец стал другом русской свободы и доказал это делом, согласившись вскоре после Октября быть первым консулом советской России в Шотландии.

Вспоминаю Чичерина, и на память приходят его собеседники: Плеханов, Либкнехт, Коллонтай, Маклин…

Наверно, воздействие их на Георгия Васильевича было неодинаковым, но в моем сознании он рос от одной встречи к другой, укрепляясь в своей вере, которая с такой силой заявила о себе в последующие годы, когда он встал рядом с Лениным как его сподвижник и народный комиссар… Вот вопрос, который я не раз задавал себе: как складывались их отношения, как возникли, развивались с самого начала? Ленин, разумеется, знал о колебаниях Чичерина, но, так мне кажется, не относил его к прочим плехановцам, заметно обосабливая. Есть свидетельство убедительное, что дело обстояло именно так: «В примиренческом парижском «Нашем Слове» т. Орнатский, снискавший себе большую заслугу интернационалистской работой в Англии, высказался за немедленный раскол там», — писал Владимир Ильич. Орнатский — псевдоним Чичерина. Вспоминается и иное. Как явствует из дневников Джона Рида, относящихся к октябрьским дням, имя Чичерина было названо в Смольном едва ли не первым в качестве наркома по иностранным делам — можно допустить, что это имя назвал Ленин. Известно и то, как настойчивы были усилия правительства, требовавшего освобождения Чичерина из лондонской тюрьмы и возвращения его на родину, — эти усилия не могли быть предприняты без Ленина. Конечно, многое из того, что названо здесь, останется всего лишь предположением и может прозвучать не очень убедительно, если не взглянуть на это в свете последующих отношений Ленина и Чичерина, в основе которых было доверие и только доверие, а оно, как известно, возникает не вдруг.

Я пришел в иностранное ведомство вскоре после того, как столица перебралась в Москву, и тогда же увидел Чичерина, положение которого в наркомате было еще неясно. Он назывался помощником наркома, однако мог называться и по–иному — в нем уже видели министра иностранных дел революции. Но иногда можно было услышать и просто: «Молодой Чичерин». Почему «молодой»? Наверно, потому, что он был еще молод: в восемнадцатом ему шел всего лишь сорок пятый год и это, разумеется, была еще молодость. Сказав «молодой Чичерин», наркоминдельцы могли вложить в это свой смысл: «А наш министр молод, совсем молод» — и это была сущая правда. Но, быть может, определение «молодой Чичерин» предполагало, что был и иной Чичерин. Какой? Чичеринского родителя Василия Николаевича, служившего в иностранном ведомстве во время оно, не помнили даже те немногие аборигены, которые остались в ведомстве от старых времен, — он ведь покинул Дворцовую еще при Горчакове. Зато старший брат отца Борис Николаевич, московский городской голова и ректор университета, известный историк, государствовед и коновод российского земства, мог быть известен и не понаслышке, ибо был гражданином уже двадцатого века. Поэтому, когда говорят «молодой Чичерин», незримо соотносят его с Чичериным старым, имея в виду, конечно, Бориса Николаевича.

Наркоминдел не без любопытства наблюдал за Чичериным. На тарасовском особняке остановил выбор Георгий Васильевич. Большие холодные залы особняка, который является точной копией виллы в Пизе или Болонье, не очень–то просто было приспособить под служебные помещения иностранного ведомства, но Чичерину помещение нравилось. Хотя в облике особняка угадывалось Высокое Возрождение, он странным образом был отмечен и чертами нового века, что могло импонировать Георгию Васильевичу. Но тарасовский дворец, расцвеченный фресками, имеющими весьма отдаленное отношение к российской действительности, был хорош для глаза, а не для жизни.

Точно протестуя против этого великолепия, Чичерин избрал для своего житья–бытья комнатку едва ли не под стрехами, в которой по заведенному в такого рода особняках обычаю прежде жила прислуга. Попав однажды с текстом срочной депеши в комнату под стрехами, я был немало смущен: стояли койка, застланная байковым одеялом, и рогатая вешалка, на которой висело чичеринское деми с плюшевым воротником, знаменитое чичеринское деми еще по лондонской поре, исправно служившее ему там в течение всех четырех времен года. Были еще секретер, украшенный медными пластинами, тронутыми знатной зеленью, и настольная лампа на медной подставке, из которой торчала розовая, как сосок, кнопка. Как ни страден был рабочий день, к полуночи тарасовски! дворец заметно пустел — в доме оставался разве только Чичерин,

Мне все казалось, что засыпает он только в пред–рассветье, в тот заповедный час, час тишины, когда даже звезды, казалось, перестают мигать. Его день так занят, что у него нет минуты, чтобы оглядеться. Зато в полночь его вдруг можно увидеть стоящим посреди зала и рассматривающим лепной плафон. Или медленно шествующим вдоль стены, расписанной мае ляными красками. Или сидящим за роялем, что стоит на особом возвышении малого зала. Именно в этот час в рояле есть могучее звучание, ему вторит весь дом. В том, как играет Чичерин, есть некая тайна, разговор с близким человеком, которому ты можешь открыться, разговор с самим собой, нечто личное, исповедальное. Но вот кто–то незримый вторгся и сшиб исповедальный тон чичеринской игры. Это было похоже на удар волны о прибрежный камень. В силах Чичерина было удержать мелодию. Но удар возобновился. И вновь мелодия не утратила устойчивости. Теперь удары следовали один за другим, и Георгию Васильевичу стоило усилий возобладать. Завязалось единоборство — это была музыка, и, быть может, больше чем музыка. Человек, сидящий за роялем, явил качества, которые чуть–чуть диссонировали с его характером, — он показался мне тверже, упорнее, неуступчивее… Чичерин встал и медленно пошел прочь — этот час стоил ему сил…

Ему явно мерещится в этом уголке Москвы некая своеобычность, я его видел однажды на Патриарших прудах — он шел вдоль берега, время от времени сходя на лед; прибрежный припай льда был неширок и хрупок, было слышно, как лед хрустит и обламывается. Мне показалось, что Чичерин был обут в галоши, по всему даже кожаные, атрибут прошлого века, — по доброй воле такого не наденешь, он был подвержен простуде… Потом я видел его у арбатской часовенки — она была ему интересна своей необычностью и, пожалуй, затрапезностью.

А однажды, опаздывая на ночное дежурство, я вдруг увидел его в десяти минутах ходьбы от тара–ервекого особняка. Он стоял у кромки тротуара и с превеликой страстью рассматривал крылатую хоромину Рябушинского, что на Малой Никитской. То, что он в ряду строений, которыми богата Малая Никитская, выбрал хоромину Рябушинского, озадачивало, и едва ли не на другой день я вернулся сюда, стараясь постичь и Чичерина. Ну, разумеется, я прежде всего выругал себя: ходил тут каждый день и не рассмотрел? А в хоромине, о которой я говорю, есть что рассмотреть, и прежде всего экономность прекрасного. Нет, нет, присмотритесь: в том, как здание соединено с парадным входом, а парадный вход с оградой, все едино, все цельно. А как хороши линии особняка, его действительно крылатый карниз, его просветы, форма его окон, сама фактура дома, в котором есть благородная неяркость. Однако что остановило внимание Чичерина, могло остановить? В самом лике дома, в его пропорциях, в характере материала, из которого он слеплен, видится наш век, а вместе с ним сегодняшний день, и это должно быть по душе человеку такого склада, как Чичерин.

Мне интересен круг людей, которые способны растревожить его воображение. Из Стокгольма приехал Вацлав Боровский, которому суждено быть первым нашим послом, самым первым, и тут же явился к Чичерину. В Москве неспокойно — вчера эсеровская Солянка палила по Кремлю и сегодня в чичеринском кабинете наркомата, который перебрался в «Метрополь», треснуло стекло большого окна, обращенного к Китайгородской стене.

Боровский сидит прямо перед окном — на улице ветрено, и каждый раз, когда порыв ветра усиливается, разбитое стекло поскрипывает, грозя высыпаться, в такую минуту новый пиджак Воровского, сшитый стокгольмским портным, собирается в плечах, и Вацлав Вацлавович становится больше обычного сутулым.

Был бы Боровский просто послом, вряд ли он вызвал бы такой интерес у Чичерина, а тут посол в необычном контексте: известный эрудит, в чем–то свободный художник, даже друг муз, человек, чьи максимы восприняла революционная Россия и едва ли не передавала из уст в уста. Из тех, кто пришел в дипломатию из революции, у Воровского есть общее с Чичериным — Георгий Васильевич это понимает, тем острее его интерес к Вацлаву Вацлавовичу, хотя, быть может, прежде они могли друг друга и не знать.

Шведское королевство — и вдруг… посол красной России, только что отправившей к праотцам вместе с царем и толстосумов, посол, не исполнивший акта аккредитации, не вручивший верительных грамот королю, но вместе с тем посол, требующий всей полноты прав, которыми он должен быть облечен по праву представителя иностранной державы, державы великой, — одним словом, человек–торпеда, не так ли?

Боровский в своем шевиотовом костюме с маленькими по тогдашней моде лацканами, в жилете, стягивающем его худой живот, в темно–зеленом галстуке с разводами, скрепленном эмалевой булавкой, меньше всего напоминал торпеду.

— Убедить шведского суверена, что ты не торпеда, — наверно, в этом и есть смысл нашей дипломатии, не так ли? — улыбается Боровский: сравнение с торпедой, быть может, было и лестно, но Вацлав Вацлаво–вич хотел большего.

— Готовность иметь дело с новой Россией — это готовность строить электростанции и продавать паровозы, не правда ли? — спросил Чичерин: он понимал, что Боровский, несомненно постигший существо наших отношений со шведской короной, видел смысл этих отношений и в торговой сфере — да, служитель муз был еще для людей такого типа человеком уникальным: инженер и сын инженера, он явился в Швецию как представитель фирмы «Сименс и Шуккерт» и сумел проникнуть в сферу, в которую профессиональным революционерам был обычно путь заказан. — Есть надежда, что шведский суверен… продаст нам паровозы?

— По–моему, есть, — был ответ чичеринского гостя, никто иной не мог бы ответить на этот вопрос столь определенно, Боровский ответил. — Говорят, весь состав Малого Совнаркома взял в руки винтовки и принял на себя охрану кремлевских подступов…

— Вы полагаете, что достаточно дать винтовки Малому Совнаркому, чтобы на Солянке перестала действовать артиллерия, Вацлав Вацлавович?

— Я в этом уверен…

— Тогда последнее препятствие к продаже паровозов шведами снимается? — улыбается Георгий Васильевич: доброжелательный Чичерин может быть и ироничным.

— Я так разумею…

Оказывается, служитель муз может быть инженером–электротехником, а инженер–электротехник — дипломатом. Кстати, дипломат — одна из немногих профессий на земле, которой все предыдущие специальности, сколько бы их ни было у дипломата, не только не противопоказаны, а идут впрок. Если же говорить о Боровском, то он избрал это амплуа не для камуфляжа — в его стокгольмском кабинете макет новейшей гидротурбины соседствует с картой гидроресурсов России не для того, чтобы навести доверчивых шведов на ложный след, — только что закончив статью о смятенной эстетике символистов, он мог часами слушать своих шведских коллег–инженеров о проекте транссибирских путей, идущих к берегам Берингова пролива и связывающих Старый Свет с Новым. Однако на что опиралась эта универсальность Вацлава Вацлавовича? Существует мнение, что русские большевики были людьми, далекими от грешной практики. Для них чужбина явилась едва ли не иной планетой, с которой Россия просматривалась едва–едва. В действительности все было по–иному — они стремились рассмотреть приближающуюся революцию с того далекого предела, которым был отмечен конец века минувшего, и увидеть свое место в ней. Вот этот человек с бородкой клинышком и в тонких очках, отдаленно напоминающий Чехова, как можно было думать, свое место в революции понимал так.

Чичерин пододвигает папку с телеграммами, которые пришли в наркомат ночью.

— Вы полагаете, что отношение к нам шведов лояльно, Вацлав Вацлавович?

— По крайней мере сегодня…

— А завтра, если попытаться заглянуть в завтра?

Боровский поместил бородку между большим пальцем и указательным, еще больше став похожим на Чехова.

— Не думаю, чтобы шведы порвали с нами по своей воле… — Он смежил глаза — не просто жизнелюбивого Воровского было повергнуть в столь печальное раздумье. — Но возможен нажим Антанты, и тогда…

Разговор достиг кульминации — казалось, логическим итогом разговора была мысль, к которой пришли собеседники: а как быть, если Швеция захочет порвать отношения?

— Делать все, что в наших силах, чтобы предотвратить это… — сказал Чичерин. — Все, что в наших силах…

Боровский охватил руками не столь могучую грудь, поюм вдруг распростер руки, точно говоря: к несчастью, не все зависит от нас.

— Помните наш разговор о толстовских дневниках, Николай Андреевич? Как это часто бывает со мной, я продолжал этот разговор в своем сознании, стараясь отыскать в нем новые грани. И знаете, о чем я подумал? Конечно, страсть к самоанализу — благо, если ты не оборвал своих связей с людьми. Самоанализ — не изобретение нашего времени. Полагаю, что это не изобретение даже средних веков, хотя знаменитый индивидуализм человека Высокого Возрождения опирался на понимание того, что есть самоуглубление. Все началось много раньше, но не об этом речь… Как я понимаю, самоанализ — благо, если он не поет хвалу культу человека, который сшиб свое «я» с кругом людей, в котором живет. Если может вызвать сочувствие формула, столь популярная среди моих сверстников в годы молодости, — «я рассматриваю себя безотносительно к другим и нахожу приличным, чтобы и другие обо мне не думали — я одинок в человеческом обществе и рассчитываю только на себя», — если может вызвать сочувствие эта формула, значит, тебе дорога суверенность, а значит, и свобода, хотя на самом деле ты отошел от заблуждений молодости и не так уж одинок. Не скрою, что и меня увлекал культ человека, который отважился встретить все бури жизни один на один. В том кругу, который пестовал меня, серьезно считали: человек, для которого одиночество стало землей обетованной, в большей мере открыт людям и невзгодам людей, чем остальные… Как ни привлекательна эта теория, она не увлечет ум зрелый. Одно дело внимать человеческим горестям, другое дело бороться с ними. Не ясно ли, что перед великим неустройством мира один человек ничего не в состоянии сделать. Не хочу сказать, что я понял это поздно, ко мог бы понять раньше…

Звонок чичеринского секретаря настиг меня, едва я переступил порог кабинета:

— Георгий Васильевич вас ждет…

Кто–то сказал, что подходы к бис марковским покоям были нарочито долгими и напоминали торжественную аллею, идущую в гору: кресло канцлера укреплено едва ли не на вершине этой горы. Этакая диспозиция имеет свой смысл: пока вы достигнете пика, у вас будет время поместить в своем сознании канцлера там, где ему быть надлежит — рядом с богом.

Подходы к чичеринскому кабинету меньше всего напоминают торжественную аллею — это коридор узкий и суставчатый, полуосвещенный желтым электричеством. Но у коридора достаточная длина, чтобы подготовить себя к встрече с наркомом. И изломы коридора и его сумеречность явно противопоказаны шагу стремительному, да он тут и ни к чему: наоборот, если есть необходимость удлинить коридор, шаг надо не столько ускорить, сколько замедлить. Итак, у коридора достаточная длина, чтобы воссоздать предстоящую беседу в деталях и проникнуть не только в ее смысл, но и в настроение.

В какой–то мере продолжением наркоминдельского коридора явится долгий железнодорожный путь от Виндавского вокзала в Москве, через Ригу, Берлин, Вену, Милан к берегам теплого Лигурийского моря, железнодорожный путь, который нам предстоит преодолеть, — у этого пути, многодневного, будет простор и для раздумий о Генуе. А сейчас, быть может, есть резон постичь главное: Лигурийское море, куда издавна плавали русские, вдруг стало для нас морем тайн. Как закончится нынешний поход к лигурийским берегам, у которого одна цель — встреча с несговорчивым Западом? Да, именно вожделенная встреча, а потом уже многосложный спор о долгах. Проблемы эти нерасторжимы: трудно выхватить стебель, не потревожив корня.

Чичерин листает нотную тетрадь, испещренную карандашными пометами, — видно, то был мягкий итальянский карандаш: письмо ярко–черное, контрастное.

— Вам приходилось бывать в усадьбе Толстого в Хамовниках? — спрашивает он, не отрывая глаз от тетради. — Танеева не доводилось видеть? — Он вдруг захлопывает тетрадь, точно желает этим показать, как велико его сожаление, что мне не удалось повидать Танеева в толстовских Хамовниках. — Танеевская тетрадь, вот принесли прямо с Китайгородских развалов!..

Мне кто–то говорил: он собирает библиотеку рукописей — у него есть Скрябин, Глазунов, Кюи, даже несколько разрозненных бородинских манускриптов, что является украшением коллекции.

— Не верите? Танеевская! — Он вздыхает, искоса поглядывая на тетрадь, в его взгляде гордость самозабвенная: шутка ли, сам Танеев!

Он выходит на середину кабинета и, притопнув, смотрит на ноги — его штиблеты, прикрытые гетрами из толстой ткани, имитирующей замшу, поизносились порядочно, но его это не смущает, даже забавляет — он норовит притопнуть еще раз, потом идет к письменному столу.

— Мы выедем в пятницу двадцать третьего, я просил, чтобы дочь вашу поместили неподалеку от вас — и вам спокойнее и ей без тревог… Как вы? — Его реплика предполагает, что вопрос решен и остается уточнить сущие пустяки: как далеко будет мое купе от купе Маши. — Вы сказали, что она работает в Нарком–просе у Луначарского? Есть необходимость поговорить с Анатолием Васильевичем?

— Нет, пожалуй, не надо.

— Не надо? А может, поговорить? Я готов… Итак, ваше амплуа: генуэзский бортовой журнал. Изо дня в день — если не дневник, то летопись…

— Пименово… затворничество, Георгий Васильевич?

— Пименово, но отнюдь не затворничество, наоборот, простор завидный — все видеть, все знать… — Он подносит кончики пальцев к усам, осторожно приминает, жест спокойного раздумья, чуть–чуть ироничного. — Я пригласил к одиннадцати весь наш делегатский ковчег, всю нашу, так сказать, генуэзскую знать… Если говорить о первой главе летописной скрижали, то лучшего и желать нечего, не правда ли? — Его речь пересыпана этими его вопросами «не правда ли?», «а вы как разумеете?», «не так ли?»

Входит Красин, в его манере носить пиджак есть некая щеголеватость. Он может себе позволить неожиданно остановиться посреди чичеринского кабинета, уперев кулаки в бедра, отведя назад полы пиджака, как бы выставляя напоказ фигуру, отнюдь не громоздкую. Он стоит посреди кабинета, дожидаясь, когда Чичерин закончит чтение бумаги, которую Красин только что положил на стол наркома.

— Ну как, Георгий Васильевич?

Я встаю, понимая, что эта беседа может состояться и без меня, но Чичерин поднимает руку — жест в такой же мере предупредительный, сколь и остерегающий.

— Значит, настаивать на признании до того, как сядем за стол переговоров, так?

Красин идет к столу.

— Мне кажется, если этот шаг удастся, мы выиграем, — Георгий Васильевич, заманчиво сесть за стол переговоров, обладая неким резервом.

— А если получим отказ? Так сказать, резерв, но иного рода? Как вы полагаете?..

Вот интересно: в словах — ирония, в тоне — никакой иронии, больше того — сочувствие.

Вошел Литвинов, своей быстрой деловой походкой, устроился поодаль, раскрыв папку, а вслед за ним и Воровский, он поклонился, поправив пенсне. Точно перед нами два Воровских, молодой и старый, при этом оба здесь, оба налицо. У молодого серые глаза, стекла пенсне как бы прибавили света, и глаза хорошо видны, не карие, а именно серые, с искринкой, да и в голосе есть эта молодая сила, как и в манере говорить, в речи, исполненной неубывающей иронии. Но есть и иной Воровский, он тут же. Нет, на его седеющую бороду и посеребренные виски можно было бы и не обратить внимания, если бы не эта худоба, изменившая, кажется, и походку Вацлава Вацлавовича, заставившая его опереться на палку… Год назад, когда друзья навестили Воровского в больнице, он, показав им худые руки, произнес, смеясь: «Голодающий индусский нищий». И по прошествии года он продолжает походить на голодающего индуса — вот что можно сделать с человеком, испытывая его тифом. Но и тот и другой Воровский существуют порознь до тех пор, пока Вацлав Вацлавович хранит молчание, — стоит ему заговорить, как сейчас, эти два Воровских будто воссоединяются, они едины — в иронии, в жизнелюбивом смехе, в потребности видеть смешное.

— А вот мы спросим Вацлава Вацлавовича: стоит ли нам настаивать на признании как обязательном условии?

Воровский рассмеялся, опершись ладонью о край стола — иначе, пожалуй, он бы не устоял.

— Нет, Леонид Борисович не успокоится, пока не услышит от британского владыки: «А как здоровье моего друга Михаила Ивановича Калинина?»

Смех, точно порыв ветра, поднял Чичерина из–за стола:

— «Слава богу, здоров, чего и вам… кхе… кхе… желает…» — так?

Они дали волю доброму настроению — смеялись громко, как, пожалуй, смеялись не часто. У этого смеха было свое объяснение. В памяти было свежо воспоминание о фельетоне Воровского, напечатанном «Правдой». Сутью фельетона была та же тема: признание де–юре, при этом речь шла именно о Красине — Воровский знал, что идея этого самого де–юре одолевала именно Красина. Фельетон действительно воссоздавал воображаемый диалог между британским монархом и московским послом, при этом был увенчан изящным пируэтом в духе Воровского. Заканчивая фельетон, автор выразил сомнение, разрешит ли британский суверен послу раскрыть наследственную табакерку английских королей и добыть из нее понюшку табака. Если и разрешит, то лучше не прикасаться к королевскому табаку, ибо державный чих посла грозит самим устоям придворного этикета. К тому же с британскими монархами дружба дружбой, а табак врозь…

В громоздком ящике телефонного аппарата, стоящего на письменном столе Чичерина, точно заклокотал кипяток — Георгий Васильевич осторожно снял трубку. Смех стих, не успев набрать силу, — Ленин.

— Нет, нет, я прочел… и не скрыл своего мнения от Леонида Борисовича. — Видно, последняя чичерин–ская фраза обнаруживала, что автор проекта где–то рядом, и человек, наход 5&цийся на том конце провода, установил это тут лее. — Попробуем убедить его вместе, Владимир Ильич, вначале вы, а потом я — нет, не наоборот… Сейчас дам ему трубку. — Он взглянул на Красина, предлагая ему подойти к телефонному аппарату.

Красин слушал Ленина, односложно повторяя: «Да, да, разумеется»; его фигура ритмично покачивалась, в этом покачивании будто было согласие с тем, что произносилось, потом это движение стало не столь заметным и точно остановилось.

— Но ведь признание даст нам и преимущества в переговорах, Владимир Ильич… — произнес вдруг Красин. — И к тому же попытка не пытка… Вы говорите — пытка. Простите, какая? — Он вновь стал раскачиваться. — Признание, как мне кажется, усилит нашу позицию, Владимир Ильич. Она даст нам как раз то, чего нам недостает в переговорах с Антантой: равенство… Но по какой причине? — Красин вновь затих, стараясь вникнуть в то, что столь отчетливо повторил сейчас его собеседник. — Готов подумать, Владимир Ильич. — Он вдруг улыбнулся. — Уже думаю…

Он положил трубку, и строгость вернулась к нему, печальная строгость: разговор с Лениным не воодушевил его.

— Владимир Ильич говорит: мы трезвые политики и нам надо понимать — союзники не пойдут на признание, и это поставит нас в положение сложное в самом начале переговоров, в положение сложное…

— А не резонно ли это? — подал голос Боровский.

Легкая бледность покрыла красивое лицо Красина — он не привык сдавать свои позиции без боя, — бледность и, очевидно, испарина: он был взволнован не на шутку.

— Вы полагаете, что, отвергнув наше требование о признании, Антанта сам факт неприятия обратит в средство давления?

— Несомненно, — подтвердил Боровский. Ею голос, полный иронии, когда речь шла о фамильной табакерке британского монарха, сейчас стал иным: в нем, в этом голосе, жили покой и необоримость раздумья.

— Антанта не пренебрежет, если это прибавит ей силы, — заметил Литвинов, не отрывая глаз от бумаги, в которую был погружен.

— Вы полагаете… прибавляет, Максим Максимыч?

— Конечно же. — У Литвинова было покушение ответить на этот вопрос со всей возможной категоричностью, но он щадил собеседника и вложил в свой ответ ту меру терпимости, какая тут была возможна. — Все–таки прибавляет, Леонид Борисович, все–таки…

Красин обратил взгляд на Чичерина, точно спрашивая его: так, Георгий Васильевич? Чичерин склонил голову в знак согласия. Так — точно говорил он.

Я стал невольным свидетелем диалога, который при желании мог многое объяснить. Что именно? Корректную настойчивость Чичерина. Воинственность Красина, который при всех обстоятельствах готов драться до последнего.

В чичеринском кабинете сейчас находилась едва ли не вся наша делегация… Этот звонок из Кремля определил степень готовности и меру понимания происходящего. Впрочем, этот звонок определил и иное: согласие, которое лежит в основе каждого собирания сил. Именно согласие — корректного Чичерина, строптивого Красина, деятельного Литвинова, полного иронического огня Воровского. Конечно, каждое из этих прилагательных условно, но оно тем вернее, чем точнее соотносится с фактами. Что, например, означает согласие Воровского? Тот, у кого есть память, не может не вспомнить нечто уникальное: в апреле семнадцатого (именно, в апреле семнадцатого!), за полгода до Октября, Воровский напечатал в большой шведской газете «Политикен» статью о Ленине, сказав в ней все, что мир узнал о Ленине по понятным соображениям уже после Октября. Именно поэтому эта статья звучит как некое пророчество: назвав Ленина вождем русской социал–демократии, Воровский заметил: «Он вырос из массового движения русского пролетариата и рос вместе с ним…» Но в первосути этого провидения нечто такое, о чем речь шла выше: понимание происходящего. В апреле семнадцатого, когда буржуазная пресса связывала будущее России не иначе как с победой Февраля, Воровский с завидной уверенностью предрек характер грядущей революции. Поэтому если говорить об истоках нынешнего согласия с Лениным, то у Воровского, например, оно имеет свою предысторию.

Ну что ж, пожалуй, заглавная страница генуэзского журнала открыта: возникли первые даты, отмечающие этап подготовки, стали накапливаться документы, у всесильной темы «Конференция» появились подтемы, при этом с каждым днем их больше, как ни разборчивы мы в выборе прессы, конверты с вырезками точно белые горы обступили нас. Короче, возникал мир новый, у которого были свои тропы, в них следовало ориентироваться с той уверенностью, какая тут была необходима.

— Вы знаете английский анекдот о мистере Эйд–же? — спросил меня сегодня Георгий Васильевич. — Ну, этот известный анекдот о профессоре, которому жена поручила сварить яйцо, а он бросил в кипяток вместо яйца часы, по которым следил, чтобы яйцо свари-

лось? Очевидно, наше с вами призвание сводится к тому, чтобы положить в кастрюлю не часы, а яйцо…

Чичерин любил, смеясь и чуть–чуть озорничая, возвести на себя напраслину, назвав себя известным растерей. Вот и сейчас он точно говорил: я мастак по части варки часов, а как вы? Но растерей Георгия Васильевича можно было назвать, только глядя на его письменный стол, на котором возвышались кипы бумаг и газет. Надо отдать должное Чичерину: его память тут творила чудеса. В нужный момент он мог погрузить свою бледную руку в кипу бумаг и, подобно фокуснику, извлечь нужную — что ни говорите, а было впечатление чуда. Надо понять Чичерина: человек живых знаний, он был далек от того, что попахивало канцелярией, хотя и понимал, что дипломат подчас должен быть и канцеляристом. Когда же стихию канцелярии отвратить было нельзя, Георгий Васильевич взывал к помощи. Ныне обращение было адресовано мне. На первый взгляд задача была не так уж и мудрена: надо было в кастрюлю с крутым кипятком положить не часы, а яйцо. На самом деле все обстояло не так просто: вопреки превратностям дальней дороги должно быть ощущение близости Кузнецкого моста. Да, ощущение того, что на расстоянии протянутой руки расположилась некая служба информации, собравшая в своих железных шкафах сокровища наркомкндель–ских архива и научной библиотеки — в том большом и многосложном, что завтра вызовет Генуя, нет вопроса, на который не могла бы ответить эта всесильная служба.

Как это было в Наркоминделе прежде, человеку, которого нарком обременяет новым делом, дается одна льгота — он подбирает себе помощников сам. В это правило нарком внес поправку, в сущности мизерную: он сделал сотрудницей моего не столь уж многочисленного аппарата Машу, дав понять, что хорошо бы ей поручить досье, — я последовал его совету. В остальном я был самостоятелен в выборе своих помощников. Требования, которые я предъявлял, были не мной изобретены: знание главных европейских языков, а если говорить о Маше, и восточных, безотказность, а значит, способность выполнять любую работу в любое время.

До отплытия нашей большой каравеллы оставалось еще недели полторы, а мое новое положение уже явило некоторые из своих существенных качеств. Оказывается, я должен быть при наркоме неотлучно — ночные чичеринские вахты, заведенные задолго до Генуи, делали это правило сейчас более чем обязательным. Но у этого правила были для меня и преимущества, которые я воспринял и оценил по достоинству: работа, как сейчас, действительно вахтенная, вознаграждалась беседой, как всегда у Георгия Васильевича, на темы благодарные. Не скрою, что я действовал небескорыстно, и у меня сложился свой план, свой нехитрый замысел: то, что мог мне рассказать Чичерин, было его привилегией исключительной: однако не буду забегать далеко вперед, я еще смогу к этому вернуться.

— В Генуе нам не миновать… Ллойд — Джорджа? — спрашиваю я Георгия Васильевича где–то на ущербе ночи, дав понять, что для дел оперативных у меня уже нет сил.

Он подходит к окну и безбоязненно распахивает его створки — сегодня с вечера потеплело, и синяя проталина неба, по–весеннему чистая, возникает впереди, а вместе с нею и неторопливое мерцание неведомой звезды: рассвет скоро.

— Да, именно Ллойд — Джорджа… Как ни охоч был старик до кулачных боев, у него всегда оказывалась в кармане меховая варежка.

— Меховая варежка — это что же… спасительный компромисс, Георгий Васильевич?

— Если быть точным, спасительные реформы — нет средства действеннее против революции, чем реформы…

— Современный либерал — это реформы?

— Пожалуй.

— И русский… либерал?

Чичерин улыбается: можно подумать, что я припас эти вопросы загодя — они вновь уперлись в проблему русских либералов, в ту самую проблему, которая уже возникла в наших беседах однажды, кажется, тень дяди Бориса встала над нами и сегодня.

— Прошлый раз вы разбудили во мне воспоминания, от которых не так просто освободиться… — Он замолкает, его молчание хмуро. — Кажется, Чернышевский, назвав Бориса Николаевича обскурантом, счел необходимым добавить: просвещенный обскурант. Однако хотя и просвещенный, но обскурант? — Георгий Васильевич рассмеялся, этот смех точно снял усталость. — Тут не должно быть иллюзий: то, что можно назвать системой взглядов Бориса Николаевича, не поймешь без того, чтобы не постичь главное: он был помещиком, при этом достаточно крупным, и, надо сказать, не очень–то тяготился этим своим положением, возможно даже, гордился им. Как вы понимаете, Борис Николаевич, путешествуя по Европе, смотрел не только Лувр и Ватиканский музей…

Я заметил: Георгий Васильевич, рассказывая, не минет практической стороны, с немалым желанием воссоздав все, что относится к обстоятельствам дела. Вот и сейчас: его рассказ демонстрировал внимание к фактическим подробностям. Человек деловой, близкий грешной практике, Борис Николаевич бывал на пшеничных полях и табачных плантациях, не проходил мимо оранжерей и теплиц, заглядывал в скотные дворы и птичники. Однако не преувеличиваем ли мы, когда говорим, что это был помещик крупный? После смерти отца он воспринял Караул с полутора тысячами десятин земли и немалой усадьбой. Тут были заливные луга, немало леса, хотя пашня невелика, да и земля казалась не столь плодородной. Но караульским поместьем состояние Бориса Николаевича не ограничивалось. Его земли продлились далёко за пределы Там–бовщины, распространившись на Малороссию, где находились немалые наделы жены Бориса Николаевича. Одним словом, доход старших Чичериных обеспечивал семью при том образе жизни, который она вела.

По словам Георгия Васильевича, Борис Николаевич находил удовлетворение в самом ведении хозяйства. Здесь он был в какой–то мере учеником своего брата Владимира, который, как свидетельствует молва, был хозяином практическим. У Бориса Николаевича тут был свой взгляд на ведение хозяйства. Он стремился улучшить пашню, заменив сошную пахоту плужной, что было для той поры внове, улучшить овцеводство, что, как он полагал, было единственной сколько–нибудь выгодной отраслью скотоводства. Но наибольшие выгоды сулило табаководство. Плантации табака занимали в Карауле значительную площадь, превысив пятьдесят десятин. Хотя Борис Николаевич не относил умение хозяйствовать к своим главным достоинствам, он сумел извлечь доходы из табачных плантаций, проявив тут сноровку. Позже он вспоминал, при этом не без гордости, что у него в имении табак обрабатывают и дети. Понимая, сколь деликатен предмет, о котором идет речь, он счел необходимым опереться на свидетельства крестьян. «В прежнее время в голодные годы родители кормили детей, а теперь дети кормят родителей», — говорили, как свидетельствовал Борис Николаевич, караульские крестьяне. Он никогда не считал себя помещиком по призванию, оставаясь ученым, но караульское поместье давало средства к жизни, и это. надо думать, устраивало Бориса Николаевича. Если говорить о существенных чертах караульского поместья, то вряд ли оно отличалось от иных поместий средней полосы России — оно велось теми же средствами, какими велось повсюду, да и крестьяне, наверно, жили там не лучше. Но самому Борису Николаевичу его поместье казалось отличным от окружающих Караул хозяйств, как, впрочем, и караульская усадьба. Борис Николаевич полагал, что помещичий дом в Карауле призван отразить его европеизм, как этот европеизм впитала его, Бориса Николаевича, натура в памятные годы странствий по городам и весям просвещенного Запада. Отец Бориса Николаевича был человеком с немалым хозяйственным замахом, дело вел прозорливо и расчетливо, но в последние годы жизни был подвержен постоянным недугам и многое из того, что задумал, не успел осуществить. Главные постройки удалось завершить, в частности большая усадьба была почти готова. Но задуманный с завидной фантазией зимний сад не был достроен, как не были завершены и другие работы. Получив отставку и перебравшись в Караул, Борис Николаевич прежде всего перевез туда свое собрание картин, отразившее, надо отдать ему должное, широту и изысканность его вкуса: европейцы Веласкес, Веронезе, Пальма Старший и наши соотечественники — Боровиковский, Тропинии, Кипренский, Венецианов, позже Айвазовский. Много труда потребовало устройство библиотеки, почти семь тысяч томов которой составляли русские, французские, английские, немецкие книги. Вместе с картинами и книгами в специальные фуры, шедшие из Петербурга в далекий Караул, были погружены старинная мебель, люстры, вазы, фарфор, все немалое приданое жены Бориса Николаевича, впрочем заметно увеличенное за счет приобретений, которые сделали супруги в Петербурге. С особой тщательностью был упакован и уложен в просторную фуру старинный шкаф, который, по семейному гфеданию, украшал дворцы польских и французских аристократов. Короче, все, что удалось увидеть Борису Николаевичу в дни своих поездок по Европе, было своеобразно воссоздано в Карауле. Несмотря на примитивный транспорт, связывающий Караул с Петербургом и Москвой, тамбовское имение Чичериных продолжало благоустраиваться, необходимые покупки делались в русских столицах, как, впрочем, и в далеком Париже, откуда удалось выписать часть мебели. По всему, Борис Николаевич не противился славе, которая шла о нем: ученый муж, в своем роде государственный вельможа, ревнитель западных порядков, которые выражала придуманная им крылатая для той поры фраза «Либеральные меры и сильная власть». Да, едва ли не лихое вольнодумство Бориса Николаевича заканчивалось на этой формуле — «…сильная власть». Иначе говоря, как ни жестока была формула Чернышевского, адресованная Чичерину, она не уходила от существа: обскурант. Надо сказать, что Борис Николаевич догадывался, что думает о нем мятежный «Современник», и старался не оставаться в долгу. Он вообще считал, что сеятелями смуты являют ся не столько те, кто бросает бомбы, сколько те, кто зовет к этому огненным словом. Человек просвещенный, он был близок к истине: как это многократно бывало в истории, и на этот раз у колыбели мятежного деяния действительно стояло мятежное слово.

Положение Георгия Васильевича, когда он говорит о дяде, можно понять. Дядя был добр к племяннику, это общеизвестно. Вместе с тем весь облик дяди общественный, как, впрочем, и человеческий, далек от того, чтобы импонировать Георгию Васильевичу. Свести эти два начала воедино, наверно, и для Чичерина не просто. «Ретроград… Известный ретроград», — казалось, готов произнести Георгий Васильевич, определив расстояние, огромность расстояния, которое отделяет его от старшего Чичерина.

Явившись поутру домой, я оказался свидетелем картины необычной. Посреди большой комнаты стояло два чемодана, наполненных доверху вещами моей дочери.

Вот тут она вся: Машу раздирают сомнения до того самого момента, пока решение не принято, однако как только это решение состоялось, целеустремленность становится союзницей Марии: все побоку, есть только цель.

Она уже перенеслась в прибрежные рощи Сестри Леванте, в эту пору зацветающие. Очарование нашей поездки и во времени года. Именно в эту пору Магдалина впервые переносила нехитрую посуду из кухни зимней в летнюю, впервые накрывала стол под кроной нашей старой яблони, впервые на стол подавались к свежевыловленной рыбе молодые лук и салат, что были взращены в нашем садике меж деревьев, а к немудреному десерту если не белая черешня, что вызревала в знойную пору и в апреле, то королевская земляничка — в ветреную Геную ее привозили сицилийские крестьяне. Ну что ж, наш стол был хотя и небогат, ко по всем своим признакам выглядел весенним. Какой–то будет встреча с благословенной Сестри в эту весну? По нынешним временам пять лет равны пяти столетиям — нет ничего печальнее прогулки по городу твоей молодости, в котором время выветрило все, кроме,2 омов и булыжных мостовых.

Вздрогнуло окно, выходящее на улицу, и за стеклом Еырос каракулевый конус шапки Федора.

— Да неужто вы уже встали на лыжи? — возопил сн, взглянув на открытые чемоданы. — Ну, такая бойкость и для меня в диковинку — вас не обойти! — Он, пожалуй, заглянул бы в чемоданы, да Маша их вовремя захлопнула. — Ваш поезд отбывает завтра пополудни…

— Виндавский вокзал, двенадцать тридцать четыре, — заметил я, смеясь.

Он оторопел:

— А вы откуда знаете?

— Мне ли не знать — все–таки еду я, а не вы.

Он далее чуть–чуть расстроился: привык быть самым осведомленным, а тут такая незадача. Он добрался до своего кресла с обнаженными подлокотниками, сел — когда в нем бушевали страсти, он остывал в этом кресле. День еще не погас, и сильный боковой свет высветлил его фигуру. Он выглядел сейчас иссиня–чер–нобородым, смуглым, как мне казалось, смуглым благодаря сильному солнцу нынешней весны — он любил часами вышагивать по аллеям Петровского парка, — при этом заметно загорели и его руки, которые он держал сейчас на подлокотниках. Когда он говорил, его голос вдруг начинал звучать баском, как и надлежит быть голосу человека могуче ширококостного, отвечающего той известной мерке, которая зовется на Руси косой саженью в плечах.

— Вы будете в Милане к субботе, а ко вторнику поспеете и в Геную, — произнес он торжествующе и оглядел нас откровенно радостными глазами. — А от Генуи до Специи рукой подать… — произнес он и замер, точно говоря: я все сказал — теперь слово за вами.

— Вы бывали в Специи, Федор Иванович? — спросил я.

— Да, и предполагаю быть вновь, — подтвердил он. Час от часу не легче: да не думает ли он явиться в

Италию в то самое время, когда будем там мы, — для обычного смертного эта задача, пожалуй, почти невыполнима, Федору она под силу вполне.

— Нет, от Генуи до Специи действительно рукой подать, — повторил Федор Иванович с настойчивостью грубой, он возвращал нас к продолжению прерванного разговора.

Но я молчал, как не обнаруживала желания говорить и Маша, с нарочитым вниманием углубившись в книгу, которую она по этому случаю поспешно сняла с полки.

— А может быть, есть смысл Игорю явиться в Геную? — сказал он как можно громогласнее — совершенно очевидно, что эта реплика была адресована не столько Маше, сколько мне, как мне, очевидно, надо было на нее и отвечать. — Как вы? — Он смотрел на меня.

— Не знаю, — сказал я и сиял с полки том Соловьева.

— Ему это с руки — почему бы ему не явиться? спросил наш гость, нисколько не смутившись.

— В самом деле, почему? — повторила его вопрос Маша и взяла из моих рук Соловьева.

Ну, такого я, признаться, не ожидал: в решительную минуту они объединились.

— У нас там будет много дела, и нам не до Рербер–га, — обратился я к доводу, оказавшемуся под рукой; как все доводы, которые добывались без труда, этот был груб и не очень убедителен.

— Тебе не до Рерберга, папа? — тут же нашлась Маша — она точно хотела сказать: «Тебе — не мне».

Ты помнишь… Калашникова? — вдруг озадачил я ее — у меня не было иного выхода из положения, как биться до конца. — Калашникова Георгия Николаевича? — Право, не пойму, как мне пришел на ум этот Калашников, сын одесского купца и примадонны генуэзской оперы, вызванный к жизни не столько любовью двух натур, по–своему бесшабашных, сколько бурным развитием двух наших городов, которое в самом начале века приняло размеры значительные. — Моего приятеля, что дважды приезжал к нам из Сан — Марино? Помнишь? Так я решил не сообщать ему о своей поездке все по той же причине…

— По какой, папочка?

— Мы едем в Геную работать, Мария…

Ее Соловьев, брошенный наотмашь, долетел до дивана, Машины губы точно обдало известью.

Если ты опасаешься, что я буду тебе плохой помощницей, ты можешь меня и не брать…

Наш гость охорошил бороду и приподнялся: в самом деле, может быть, необходимо разминуться? Как будто поездки в Италию не было! Взять и разминуться!

— Я сожалею, что затеял этот разговор, готов скрыть ваш приезд от Рерберга. — Он пошел по комнате, погрузив нервные пальцы в бороду. — Это возможно вполне — скрыть…

— И не думайте скрывать, — засмеялась Маша, смех был громким, демонстративно громким — она смеялась так, когда ей было не особенно весело.

Я удалился в свою комнату, решив дождаться ухода гостя. Но ждать пришлось долго — прощание было обстоятельным. Уже в сумерки, когда я, не дождавшись ухода Федора, уснул, явилась Маша, явилась тайно — она не стала меня будить, а, устроившись на оттоманке, стоящей у окна, затаилась, дожидаясь, когда я проснусь, но в самом этом молчании, наверно, был гром трубный — я проснулся.

— Ты здесь, Мария?

— Да, конечно.

— г- Ты хочешь мне что–то сказать?

Она не ответила — нет, в этом молчании действительно была громогдасность, способная разбудить мертвого.

— Ты должен понять, что этой встречи мы не отвратим с тобой, — произнесла она. — Понимаешь?

Я не торопился с ответом — мне не хотелось с нею соглашаться.

— Я спрашиваю: понимаешь? — настояла она.

— Не понимаю, — сказал я. — Если ты этой ветре чх не хочешь, почему она должна состояться?

Она вдруг встала с оттоманки:

— Могу я зажечь свет?.. — Она зажгла, не дождавшись моего ответа, — Маша стояла сейчас надо мной, она очень похудела за эту неделю, кожа на шее стянулась, кулаки, которые она поднесла к груди, показались мне страшно маленькими. — Нет, в самом деле, почему она не должна состояться, эта встреча, если я хочу, чтобы она состоялась? Ты не веришь в меня, да?

Я встал, пошел к окну — мне не хотелось, чтобы она стояла надо мной, сжав эти свои кулачки.

— Не все зависит от нас, Мария… — сказал я, зашторивая окно — это несложное дело давало мне возможность не смотреть ей в глаза. — Не все, пойми…

Она подошла ко мне — я слышал ее дыхание.

— Напротив, все, решительно все… Ты мне не веришь?

Только сейчас я увидел: лицо ее было мокро от слез.

— Девочка моя, — мог только произнести я. Наверно, это смешно, но я, по слову наших друзей,

действительно был для Маши кормящей матерью. Помню, когда мы отнесли останки Магдалины на далекую окраину Сестри и, вернувшись, остались с Машей одни, великое беспокойство объяло меня: как я вскормлю ее, как я ее выхожу? Наверно, то, что зовется материнством, возникает вместе с ощущением того заповедного мига, когда дитя отсекается от пуповины, но в не меньшей мере оно рождается временем да той чередой лет, когда ты пестуешь твое дитя. Именно чередой лет: когда ты отдаешь ему последнюю корку хлеба; когда вдруг вспоминаешь, что он ушел в школу в прохудившихся башмаках; когда, обнаружив, что в доме холодно, готов искрошить и бросить в печь последний табурет; когда, углядев, что обветшала и высыпалась ватная подстежка в пальто, начинаешь выпарывать эту подстежку из своего пальто и наскоро перешивать; когда во имя жизни твоего чада вдруг открываешь в себе способности, которых не признавал прежде, становясь и стряпухой, и швеей, и прачкой… Вдовец? Да, пожалуй, так: вечное вдовство. Наказал себе: пуще всех напастей остерегаться влюбленности. Енушил: это измена Маше. Поэтому заклял себя: подальше от греха — уж как–нибудь Маша проживет без мачехи. И еще внушил себе: если есть свет в окне, то в ней, только в ней…

— Не находите ли вы, Николай Андреевич: каждый раз, когда разговор касается тебя, ты должен совладать с пониманием того, как скромно твое место в этом мире? Найди в себе мужество и взгляни на себя со стороны, взгляни и представь, как скоротечна твоя жизнь, соотнесенная с вечностью, как невелико место, которое тебе отвела природа, как, впрочем, и пространство, которое в состоянии охватить твой глаз. Найди в себе мужество и представь все это, и тревожная мысль полонит тебя. Ты обратишь себя к думам, которые не очень воодушевляют. Ты подумаешь: чем, как не случаем, определено твое появление в этом мире?.. Говорят, есть пора в жизни человека, когда ему надо еще поверить, что он ходит по земле, что он живет. Вот обратите мысленный взгляд к детству, самому раннему, вашего младшего брата. Он уже воспринял всех близких, он опознает их по именам, у него успели сложиться отношения с ними, он усвоил характер этих отношений и старается поддерживать их, учитывая их особенности, а самого себя он еще не осознал. Больше того, увидев себя однажды в зеркале, он немало озадачен, и ему необходимо усилие, чтобы признать, при этом не в первом лице, а в третьем, как он знает всех остальных: «Это Сереженька». Он проникает в свое «я», как бы отстранившись от себя и глядя не столько на себя, сколько на тех, кто его окружает. Он смотрит на них и все еще видит себя как в зеркале, постигая свое место среди них: в детских забавах, в немудреной беседе за столом.

Даже после того как ребенок признал себя, процесс узнавания продолжается, при этом его ждут открытия значительные. Истинно: я чувствую — значит, я существую. Способность чувствовать вдруг становится тем всесильным инструментом, который помогает ребенку познать себя. Но вот что любопытно: даже после того, как он установил многие из своих качеств, он продолжает именовать себя в третьем лице: «Дайте Сереже мяч… Наверно, у психологов есть тесты, точно засекающие сами скорости накапливания ребенком сведений об окружающем. По крайней мере память ребенка, ее емкость, ее, если хотите, пластичность, подготовлена к тому, чтобы эти скорости были завидными. Вольно или невольно свидетелем одного из таких тестов я сам был, наблюдая, как вбирают новые слова мои маленькие сверстники, изучая языки. Эта жадность к познанию создает инерцию, которую остановить нельзя. И в общении. Ребенок видит себя не только папой и мамой, он умудряется рассмотреть в себе лошадь и собаку, паровоз, автомобиль, воздушный шар… А знаете, чем определена эта жадность восприятия? Он уже смекнул, что общение дарит ему познание мира, а это с некоторого времени стало его главной игрой, ибо способно ответить на вопрос, ставший теперь для него главным: «Что это такое?»

Иначе говоря, чтобы человек стал человеком, выказав характер, а вместе с тем и волю, включившись в полезную деятельность, которой потребует у него школа, он должен преодолеть барьер, который для него серьезен весьма: осознать себя. А знаете, что тут самое замечательное? Он осознает себя общаясь, только так. Лишить чловека этого общения значит разнести вдребезги то магическое зеркало, глядя в которое человек впервые увидел себя… Согласитесь, что все это не праздно по той простой причине, что имеет отношение к проблеме куда как насущной: человек и общение. Заключите человека в раннем детстве в каменные стены одиночества — и он никогда не постигнет своего «я».

Отъезд назначен на завтра, и в Наркоминдел приехал Рудзутак — у него было дело к Литвинову, однако, уезжая, он решил не разминуться и с Георгием Васильевичем. На нем френч из дымчатой шерсти, просторные брюки из такой же материи и сапоги, голенища которых он любит подтягивать, опасаясь, что они собрались у щиколоток. Рудзутак явился, когда Чичерин заканчивал диктовать своеобразную памятку о концессиях — эта проблема не минет нас в Генуе.

Рудзутак. Да буду ли я вам полезен в Генуе, Георгий Васильевич? (Он испытующе–строго взглянул на Чичерина.) Дипломатия не моя стихия…

Чичерин. Думаю, что очень полезен — понимание проблем жизни, оно показано дипломатии…

Рудзутак. Но ведь дипломатия — это умение устанавливать связи, а я тут не очень силен.

Чичерин. Нет, дипломатия — это не только связи, но и совет, а вы тут можете быть очень полезны…

Рудзутак (улыбнувшись). У моего совета есть одно качество, которое может и не понравиться…

Чичерин. Какое?

Рудзутак. Я прям…

Чичерин. Прямота не испортит хорошего совета, Ян…

Рудзутак. Благодарю вас, Георгий…

Чичерин. Рад, что мы поняли друг друга, Ян…

Чичерин посветлел: в разговоре, который мог сложиться круто, вдруг проступили солнцелюбивые краски.

Чичерин. Послушайте, Ян, а не приходила ли вам на ум такая мысль: было нечто общее в нашей с вами судьбе — вас законопатили в русскую тюрьму, а меня в английскую, при этом и вас и меня вызволила революция, а?

Рудзутак. Да, действительно похоже. (Ему не меньше Чичерина приятно это установить.) Похоже, Георгий, похоже…

Чичерин (вздохнул). Английским казематам далеко до российских, верно ведь, Ян?

Рудзутак (смеясь). Пожалуй…

Рудзутак еще раз подтянул голенища и вышел. Чичерин взглянул на меня, улыбнулся:

— Как вам Рудзутак? Наверно, не очень–то покладист, как и надлежит быть революционеру, но человек принципа. Верно? Заметили — он точно хотел сказать: «Со мной тебе будет нелегко, но я об этом говорю заранее…»? Мне это нравится в Рудзутаке, а вам?

Я улыбнулся:

— Нравится ли мне? Но какое это может иметь значение — главное, чтобы нравилось вам, Георгий Васильевич.

Поезд отправлялся по ударам станционного колокола. На Виндавском вокзале у колокола была певучая медь, и удары требовали пауз. Три удара рассчитанно неторопливых и гудок паровоза: поезд отошел.

Наркоминдельский вагон вместил всю делегацию. Поезд идет всего часа три, и угадываются признаки походного быта, каким мы увидим его в предстоящую неделю. Окно по центру вагона, разделяющее его надвое, оккупировал Красин — в его руках Уэллс в мягкой обложке, чтение дорожное вполне, да к тому же полезное: современная проблема и добрый английский — целеустремленного Красина может устроить и это. Свое окно неторопливо занял и Ян Рудзутак — в его руке давно остыл стакан чая в подстаканнике, но он его даже не отпил, обратив глаза на панораму мест, которые сейчас пересекает поезд: завод с неосвещенными окнами, несмотря на сумерки, депо без признаков жизни, с нескончаемой вереницей паровозов на запасных путях — есть резон осмыслить и это в преддверии Генуи. Медленно проследовал из чичеринского купе в самое дальнее, где обосновалась канцелярия, деятельный Литвинов. У него под мышкой сейчас папка из тисненой кожи, та самая, которую я приметил еще на Кузнецком, — по всей видимости, в тисненую кожу с завидной тщательностью заключены главные документы, воссоздающие перспективу конференции. И только не видно Чичерина — он обещал дочитать книгу о генуэзских колониях на Черном море, которую я прихватил с собой, и пригласить меня для разговора, когда наш поезд минет Псков.

Но приглашение последовало много раньше — видно, оперативные дела, которыми он был занят, потребовали меньше времени, чем он предполагал.

Хотя в вагоне не тепло, он не может устоять от соблазна поработать в жилете; сорочка его без галстука, ворот расстегнут на две пуговицы, рукава закатаны — вид почти домашний.

— Древний Рим действительно добывал соль на Балканах? — вдруг спросил он, заученным движением подняв еще выше закатанные рукава и еще больше обнажив худые, в крупных пупырышках руки: в вагоне не жарко. — Откуда, откуда? Долина Прахова и Тиссы? Не знал, честное слово, не знал!

Ему приятно установить, что он этого не знал, — наверно, это бывает не часто, что он чего–то не знает.

Вы полагаете, что Черное море, которое на старинных картах значится как Русское море, было житницей Рима — Балканы, Таврия, быть может, даже Колхида? Нет, нет, отнюдь не только седая древность, так? Не знал! — Он проводит ладонью от запястья до локтя, пытаясь разогреться, но закатанных рукавов не опускает.

— И не только в древности, Георгий Васильевич. Россия кормила своим хлебом Италию и не в столь давние времена: русский хлеб шел из Одессы в Геную многие десятки кораблей в год, большой водный тракт, своеобразная рокадная дорога.

— И этого не знал, представьте, хотя должен был знать, — произносит он и опускает закатанные рукава, скрепив манжеты запонками, которые не без изящества извлекает из пепельницы. — Не знал, не знал… — произносит он, однако теперь уже без энтузиазма, по инерции — это повторение, многократное, лишило признание прежней силы, а следовательно, удовольствия: конечно же, он все знает и про Древний Рим, и его соляные шахты на Балканах, и тем более про римские колонии на. Русском море, но как прожить без игры? Да, жизнь для него утратила бы краски, если бы не было игры, хотя бы вот такой безобидной, как эта с Древним Римом и очагами его торговой мощи на Востоке.

— А как вы представляете нашу генуэзскую миссию? — вдруг озадачивает он меня неожиданным вопросом — вопрос столь внезапен, что я, признаться, думаю: да не продолжение ли это игры? — Хочу, чтобы вы отважились изложить свою концепцию Генуи… G какой целью?.. Есть желание проверить себя, сопрячь мои взгляды с вашими. Вы полагаете, что это не очень благодарно? — спрашивает он и заставляет меня задуматься не на шутку: ну что ж, если это действительно продолжение игры, то и от меня требуется нечто подобное,

— Готов ответить! — произношу я, отодвигаясь в сумеречный угол купе, чтобы получше видеть Георгия Васильевича, а сам думаю: наверно, не просто соблюсти правила игры, но я решусь. — Если отождествить два мнения на генуэзскую миссию с полотнами, например, известного голландца, то у этих картин достаточно точные названия…

— О, это забавно! — обрадовался Чичерин — в моей реплике он точно рассмотрел условие игры, его это устраивало. — Какие, простите?

— Первое полотно — «Возвращение блудного сына», второе — «Святое семейство»…

— С первым полотном отождествлен взгляд Антанты на Геную, со вторым — наш взгляд?.. Ну, разумеется, с известным приближением… Так?

— Да, конечно. — Иного ответа и нет…

— Значит, два полотна? — Он задумался, сощурившись, как мне привиделось, скептически — его вдруг посетило сомнение. — Но ведь это надо еще доказать. Рембрандт тЕерд в своей тенденции, его не очень–то можно гнуть — сломается. Однако попытаетесь?

— Попытаюсь! — отважился я: коли решился на игру, надо играть. — Да, они хотели видеть в России блудное чадо, трижды кающееся, прошедшее свой путь тернистый и вернувшееся под отчий кров: блудный, заблудший, раскаявшийся! Вен как сн упал в немой мольбе перед родителем, заклиная простить его… Путь изгнанника заблудшего был многотерпелив: лишай взрыл волосы, время не пощадило жалкое рубище несчастного, свалился с ноги башмак, обнажив задубелую ступню… Нет, тут конец великого сомнения, как и конец пути: идти дальше нет сил — раскаяние…

Я осекся на полуслове. Мне хотелось еще сказать ему: если и есть некая притча о заблуждающемся человечестве, то она здесь… Истинно возвращение блудного сына! И те, что в немой и кроткой печали наблюдают за этой картиной, — мужчина в красной одежде, старая женщина, человек, чье лицо смутно выступает из полутьмы, — все они, печально внемлющие, сдержанно наблюдающие, полны участия и понимания происходящего. Они свидетельствуют: совершилось справедливое, человек раскаялся в содеянном, он понял…

— Значит, раскаяние? Так? — спросил Чичерин заинтересованно — его увлек новый смысл рембрандтовских образов. — У всевидящего Запада тут свой резон?

— Очевидно, свой резон, — согласился я, — Антанте хочется видеть в нас… блудное чадо… Наоборот, наше понимание Генуи я бы отождествил с иным сюжетом великого голландца.

— «Святое семейство»?

— Вот именно! — подтвердил я воодушевленно. — Еще Маркс говорил, что Рембрандт писал свою мадонну с нидерландской крестьянки, да и сам облик ее, земной, как и все, что ее окружает, — и тихо тлеющий очаг, и плетеная люлька на сал. азках, и дремлющее в люльке дитя, в котором симпатично угадываются черты матери, — все это свидетельствует о мирских радостях: счастье не обошло молодых крестьян — явилось дитя и точно возродило надежду в себя, в жизнь… Мне мила курносая мадонна, широколицая, повязанная по–деревенски платком, в своем немудреном передничке, — наверное же, она нидерландка, но не будет большим грехом принять ее и за россиянку… Мне близка ее радость — было бы в моих силах, все сделал, чтобы помочь ей…

— Значит, россиянка? — улыбнулся Чичерин: он принял игру, признал ее правила, игра увлекла его. — Не грех и помочь ей, верно?

— Не грех, Георгий Васильевич…

Он протянул руку и, высвободив с деревянных плечиков пиджак, накинул его, сидел неожиданно притихший, улыбающийся — видно, думал все еще о Рембрандте, как он возник в связи с вожделенной Генуей.

— А если спуститься с небес на землю, Николай Андреевич, если все это перевести на язык презренной прозы, то тогда как? — спросил он; фраза была не очень похожа на него — он–то не любил перелагать поэзию на язык презренной прозы.

— Чтобы поставить нас в положение блудного сына, есть одно средство… — был мой ответ, рембрандтовский образ обязывал, не просто было расстаться с ним.

— Долги? — спросил Чичерин.

Я и прежде замечал: в его манере говорить пристальное внимание к собеседнику почти не обнаруживалось, но он умел удерживать в сознании нить разговора, как бы эта нить ни была длинна и извилиста.

— Да, очевидно, так: долги.

— Но ведь у нас есть контрпретензии: мы должны, но и нам должны…

— Если есть понятие «нашла коса на камень», то оно здесь…

Он встал.

— Значит, у блудного чада строптивый характер?

— Разве вы этого не знали, Георгий Васильевич? — вопросил я, вернувшись к началу разговора.

— Знал! — согласился он радостно.

Когда поезд тронулся, Хвостов постучал ко мне.

— Николай Андреевич, не обойдите меня вниманием, моя каюта в самой голове вагона, — произнес он и, собрав пальцы в щепотку, прищелкнул неожиданно громко. — Не могу забыть наливку, которой вы потчевали нас с Георгием Васильевичем в Петровском, — признался он. — Понимаю, что не в моих силах превзойти вас, но и я припас фляжку — гостинец сватьи из–под Чернигова…

К сожалению, мне удалось воспользоваться приглашением Хвостова только сегодня, когда поезд пересек Данцигский коридор и шел на всех парах к Одеру.

Не думал, чтобы посреди Европы было столько леса — второй час поезд шел лесными угодьями, лиственными, хорошо ухоженными, изредка разделенными лугами, чистыми и живописными, — немецкий лес. Здесь уже был вечер и, казалось, принял в свою прохладную тень и наш поезд, хотя над нами в необозримой небесной сини, в облаках, полных света, оставался еще день.

Хвостов достал флягу, обшитую шинельным сукном, и из нее весело забулькала черниговская наливка.

— За Геную, за генуэзскую весну, за удачу в делах! — возгласил Хвостов, тост был хоть куда — мы выпили. Наливка, видно, выстоялась порядочно и была слаще, чем хотелось бы, слаще и, пожалуй, гуще, но крепка завидно. — Вы заметили, что в жизни каждого человека есть момент, который я условно назвал бы последним привалом?

— Ничего не пойму: почему привалом?

— А вот почему, — откликнулся он с готовностью: ему хотелось объяснить мне это. — Как я заметил, этот момент приходится на сорок пять — сорок семь и означает паузу… Да, ке смейтесь, именно паузу в том, что есть движение человека к цели. Человек как бы останавливается, скованный незримой силой. Да, да, мои наблюдения никогда меня не подводили. Год, два он стоит недвижимо, погруженный в раздумье, а потом… или совершает рывок вперед самый головокружительный, взмывает, так сказать, или начинает сыпаться, именно сыпаться… Вот она, пауза жизни и смерти!

— Вы полагаете, что пребываете в состоянии этой паузы?

— Именно, пребываю и еще… буду некоторое время пребывать.

— Чтобы… взмыть, Иван Иванович?

— Или… посыпаться! — Он вздохнул. — Нет ничего горше этого… обвала!

Он сидел, неожиданно сгорбившись. Если бы Мария спросила меня, как обычно: «Отец, кто перед тобой?» — я бы не задумываясь ответил: «Бальзак в предрассветный час, победивший одиннадцатую страницу рукописи и пятую чашку кофе». Вот эта желтизна лица непобедимая и красные веки, которые тем краснее, чем из–желта–желтее лицо.

— Все приемлю, не приемлю этого… обвала! — произнес он и закрыл красные веки, затихнув. — А что, если сейчас пригласить нам… Марию Николаевну? — Его рука, дрожащая, пошла гулять по столу, освобождая место для Маши. — Пригласим?

— Попробуйте.

— Попробовать? — Он не успевает убрать руку, она остановилась посреди стола.

Машино купе в двух шагах. Мне слышно, как он стучит в дверь купе, в этом стуке нет твердости, кажется, что его рука, поднесенная к двери, беспомощно бьется о дверную доску.

— Сейчас придет.

Маша останавливается в дверях, в ее руках сколка машинописных страниц. Она точно принесла эту сколку, чтобы показать, что явилась на минуту.

— Ты что… боишься юбку помять? Садись, — говорю я ей — мне жаль бедного Хвостова, — но в ответ едва заметная белизна тронула ее губы, ее грозная белизна.

— Иван Иванович, могу я вас спросить? — говорит она тихо: я‑то знаю, что надвигающаяся гроза в этом шепоте. — Могу?.. — В ее руке полуфужер с наливкой точно окаменел — однако надо иметь силу, чтобы так остановить руку. — Вот какая мысль не дает мне покоя: вы, Иван Иванович, один, да и я одна… Давайте поженимся, а? — Она выпивает свою наливку и уходит. — Думайте, думайте — есть смысл подумать, — произносит она, закрывая за собой дверь.

Большие руки Хвостова лежат на краю столика, и, кажется, не в его силах убрать их.

— Мне с нею и прежде было трудно говорить, — замечает он упавшим голосом.

По мере того как гаснет день, в непросторном коридоре вагона собирается делегация. Солнце уже ушло из вагона, но оно удерживается на мокрых лугах, которые сейчас пересекает наш поезд. Тут много озер, спокойных, точно впаянных в темную зелень лугов, — в свете закатного солнца, по–мартовски яркого, озера холодно пламенеют. Выйдешь в такую минуту к окну и не можешь оторвать восхищенных глаз от залитых предвечерним солнцем лугов.

Казалось, молчание полонило всех, отняты все слова, впрочем до той самой минуты, когда вечерняя тень накрывает землю.

— А нет ли смысла в начале дня собирать нам малое вече, Георгий Васильевич? — спрашивает Литвинов, оглядывая стоящих у окна. — В Генуе?

— Есть, разумеется: ум хорошо, два лучше…

— А пять куда как сильно, — произносит Литвинов, произносит громко, в расчете, чтобы слышали стоящие у окна.

Итак, пять куда как сильно. Сейчас все пятеро здесь.

В том, как формировалась наша делегация, произошел некий фокус. Делегацию, как известно, должен был возглавить Ильич, и это отразил ее состав. Мысль Ильича могла идти по такому пути: нет, не просто важнейшие авторитеты партии, работающие в сфере иностранных дел, но и представляющие все грани этих дел, — Чичерин, Литвинов — собственно дипломатия, Рудзутак — внутренние российские проблемы, Красин — торговые дела, Воровский — итальянская сфера, а по этой причине контакт с официальной Италией. Сделав Чичерина своим заместителем, Ильич как бы отдал делегацию и под его начало, что тоже имело свой смысл, так как каждый из тех, кто направлялся в Геную, должен был видеть в Георгии Васильевиче вице–председателя делегации, однако при действующем председателе.

Но произошло в какой–то мере непредвиденное: Ленин не смог выехать в Геную. Да, Владимир Ильич не смог выехать, но делегация, сформированная им, не претерпела изменений. Кстати, не претерпела изменений не без участия Ленина. В этом сказалось и отношение Ленина к Чичерину, его вера в наркома по иностранным делам — он верил, что даже в столь могучем составе такая делегация будет Чичерину по плечу.

Чтобы принять такое решение, надо было соотнести отношения Чичерина с каждым из членов делегации и со всеми вместе.

Можно предположить, что тропы Чичерина и Литвинова пересекались и прежде — русские гонимые общались, если жили и в разных странах, но Лондон создавал особые условия для такого общения.

И не только потому, что Литвинов возглавлял лондонскую группу большевиков, которая не бездействовала.

В феврале пятнадцатого года, когда фронты войны перепоясали Европу, грозя перекинуться и на иные континенты, в Лондоне собрались социалисты стран Антанты, которым предстояло определить свое отношение к происходящему. Кульминацией конференции явилось литвиновское выступление. Смысл литвинов–ской речи: дерутся хищники, и у социалистов, если они истинные социалисты, может быть только одно решение — они называют эту войну ее подлинным именем, отмежевываются от нее и покидают правительства, имеющие отношение к войне.

Как потом узнал Георгий Васильевич, литвиновская речь отразила прямую Ильичеву директиву и точно пододвинула в поле чичеринского внимания Литвинова, тем более что это происходило в Лондоне, где в то время жил и Георгий Васильевич.

Трудно было предположить, что моторный этот человек, который с одинаковой неуемностью сражался с левыми лейбористами в лондонском Маркс–хауз и танцевал на самодеятельных вечерах русских лондонцев, станет для Чичерина коллегой по дипломатическому ведомству русской революции, а еще раньше — «коллегой», но по казематам лондонского Брикстона.

Но тут я могу свидетельствовать, как выражались в старину, самолично. Еще Георгий Васильевич не достиг русских берегов, еще его корабль взрывал серые холмы Северного моря, столь неспокойные в январе, приближаясь к скандинавским пределам, а в Лондоне была получена радиограмма, немало взволновавшая старую Англию: революционная Россия уполномочивала Литвинова представлять ее интересы в Лондоне. Телеграммы, которые посылал Литвинов из Лондона вначале в Петроград на Дворцовую, потом в Москву в та–расовский особняк на Спиридоньевке, а позже в нар–коминдельские апартаменты в «Метрополе», точно давали возможность проследить за всеми перипетиями его отношений с англичанами.

Получив радиограмму, Литвинов уведомил министра Бальфура о своем назначении и просил принять его. Вряд ли Литвинов, предпринимая этот шаг, был уверен, что Бальфур его примет или даже ответит, — подобная реакция тут же вызвала бы протест на Чешем плейс,

где находилось старое российское посольство, аккредитация которого действовала. Но Бальфур ответил, при этом в тонах неожиданно терпимых. Он сообщил Литвинову, что лишен возможности его принять по той причине, что новое русское правительство не признано Великобританией, но готов поддерживать с его представителем в Лондоне контакт через чиновника министерства иностранных дел, и назвал его имя. Стоит ли говорить, что тут сказалась в какой–то мере гибкость английской дипломатии: способность находить нестандартное решение, даже с врагом не порывать контакта, больше того, делать вид, что предпосылки для нормального диалога не утрачены.

Как потом выяснилось, решение, которое изложил. Бальфур в своем письме, было принято после обстоятельной консультации со специалистами по русским делам и преследовало далеко идущие цели. Действительно, вскоре чиновник, названный в письме британского министра, дал о себе знать Литвинову, а вслед за этим английская сторона довела до сведения русских документ, устанавливающий статус Литвинова и его представительства в Лондоне. Однако что это был за статус?

И тут способность английской дипломатии к нестандартным ходам сказалась с новой силой. Англичане, не порывая отношений с дооктябрьской Россией и не нарушая прерогатив посольства этой России на Чешем плейс, изъявляли желание иметь дело и с новой Россией. Они полагали, что Литвинов правомочен оставаться в Лондоне в качестве представителя этой новой России, при этом может пользоваться известными дипломатическими привилегиями, если к ним отнести право шифровать свою переписку и посылать дипломатических курьеров. В ответ англичане просили разрешения иметь представителя в России, наделенного не меньшими правами. Советская сторона не считала такой оборот дел своей большой победой, однако предложение англичан не отвергла. А тем временем новый русский представитель в своем новом полуофициальном качестве продолжал действовать.

Он развил энергию, которая была тем более действенна, что опиралась на совет английских друзей. Среди них были педагоги, газетчики и деловые люди, а также старый лондонский стряпчий со знаменитой лондонской Улицы Стряпчих, фигура типично диккенсов–ззо

екая, в клетчатом пиджаке и с бакенбардами, — будем звать его мистер Слип. Его дальний предтеча, живший в начале века девятнадцатого, происходил из России, и этого было достаточно, чтобы мистер Слип считал себя обязанным не отказывать русским ни в чем, если даже они действуют от имени самой русской революции. В какой–то мере и по совету мистера Слипа Литвинов направил письмо на Чешем плейс Константину Набокову, который вот уже в течение года был поверенным в делах, представляя вначале царское правительство, а потом Временное. Литвинов сообщал о своем назначении и предлагал сдать посольство и принадлежащие посольству ценности.

Набоков ответил, что такое требование может иметь место лишь в том случае, если новое правительство признано Великобританией. Как ни категоричен был этот ответ, он не смутил нового русского представителя. Литвиновские консультации со старым лондонским стряпчим показали, что эти усилия небесперспективны, если тут проявить настойчивость и такт. Вооружившись советом английского друга, Литвинов направил письмо в Английский банк, требуя наложить арест на все суммы, внесенные туда прежним русским правительством и российской военно–закупочной миссией в Лондоне.

На этот раз ответ оказался положительным: банк арестовал старые российские вклады. Очевидно, когда в твоих действиях есть элемент внезапности, можно посеять смятение и в столь сплоченном стане, как стан английских законников. Но тут мог действовать и расчет: наложив арест на старые российские ценности, банк оставлял их на Британских островах, что при всех обстоятельствах сохраняло за английской стороной некоторые преимущества. Но для нового русского представителя это был успех, и он продолжал действовать, теперь уже в сфере иной: новое положение открывало ему доступ к английским лейбористским деятелям, и он дал понять некоторым из них, что. хотел бы их видеть. Почти во всех случаях ответу на просьбу нового русского представителя предшествовала пауза, подчас значительная, но за просьбой, как правило, следовало согласие.

А между тем и английский представитель прибыл в Петроград — именно в Петроград, а не в Москву. Был февраль восемнадцатого года, немцы шли к Петрограду, возникала новая русская армия, штыки которой были обращены против кайзеровских войск, английский представитель, явившийся в салтыковский дворец у Троицкого моста, казалось, обрел козыри, которых его предшественник не имел. Этим новым представителем был знаменитый Брюс Локкарт. От салты–ковского дворпа до здания наркомата на Дворцовой два шага, и Локкарта иногда можно было видеть в наркомате дважды в день. Рослый, сильный в плечах, он чуть–чуть отводил руки при ходьбе, как это делают люди, привыкшие к строю. Короче: он был неплохим спортсменом и это свидетельствовало не столько о том, что он готовил себя к карьере дипломатической, сколько — военной. Надо отдать должное Локкарту, он хорошо говорил по–русски, что тоже наводило на печальные раздумья: ни до Локкарта, ни после него английские дипломаты так по–русски не говорили. Как все англичане, он говорил чуть–чуть нараспев, с гундосин–кой, что делало его речь не совсем внятной, но в остальном его русский был хорош. Вообще он был по–своему фигурой гармоничной. В том, как он развил свои физические и умственные данные, была видна последовательность, которую хочется назвать целеустремленностью. Нет, в конце восемнадцатого года, когда стали известны деяния Локкарта и в Москве, и в Ярославле, и в Рыбинске, легко было сказать, что он был вариантом Лоренса Аравийского, но весь фокус заключается в том, что и в самом начале восемнадцатого, в феврале или марте, еще до того, как правительство перебралось в Москву, при взгляде на целеустремленного Локкарта такое сравнение напрашивалось.

Финал этой истории настолько известен, что не хочется повторяться: за мятежами, которыми были отмечены лето и осень восемнадцатого года, стояла всесильная Вологда, а в ней Локкарт. Иначе говоря, все встало на свои места, все становилось ясным — было очевидно, почему деликатный Бальфур не отверг предложение о полуофициальном представителе в России, хотя, казалось, должен был отвергнуть. Последовало распоряжение об аресте Локкарта, и тут же пришла телеграмма о заключении под стражу Литвинова. Во всем, что касается новых русских дипломатов, у британской Фемиды рука была набита: Литвинов оказался в той самой тюрьме и едва ли не в той самой камере, из которой выбрался в начале года Чичерин.

Английский резидент должен был вернуться в Лондон, правда не столько добровольно, сколько вынужденно. Возвратился в Москву и Литвинов. Это произошло в такой мере час в час, что у людей, наблюдавших со стороны, было впечатление, что произошел обмен, — если такое впечатление создавалось, то это было не без причин.

А поезд наш уже обрел скорость. У каждого из нас появилось нечто похожее на маршрут, больше того — расписание. По ломаной, идущей с севера на юг, нам предстоит пересечь Европу: Рига, Берлин, Вена, Милан, Генуя. Наше посещение больших европейских городов небескорыстно: вперед пошли наркоминдельские депеши. Поэтому в действие приведены полпредства, консульства, просто неофициальные представители. Задача сугубо утилитарная: мы хотим быть в курсе того, что пишет европейская пресса о Генуе. Поэтому встречи на вокзалах, далее самые короткие, заканчиваются тем, что нам передается сверток с газетами. Остальное в нашей с моей дочерью власти: три странички машинописного текста через один интервал должны вобрать высказывания газет о Генуе. Впрочем, иногда есть резон выйти за пределы этих трех страничек — нет–нет, а пресса откликнется на конференцию статьей, которую есть смысл воссоздать не столь фрагментарно.

Должен признаться, что плохо знал Машу в работе: у нее есть достоинство ее матери — подобно всем привередливым, Магдалина была не очень динамичной, но зато обстоятельной в мелочах. Я мог пренебречь мелочью, полагая, что для дела она и не столь важна, Магдалина — никогда. Все, что делала она, она делала с одинаковой тщательностью. Маша в нее, поэтому есть ощущение надежности. А может быть, тут нет достоинств Магдалины, а все дело в профессиональных качествах Маши — она чуть–чуть и художница. Маша умеет выкроить полтора–два часа и отдать их чтению. Это видно не только мне — Чичерин не без удивления приметил в ее руках томик Д'Аннунцио и тут же реагировал репликой, заметно иронической:

— Простите, но вам должно недоставать в Д'Аннунцио содержания, не так ли?

— А почему вы думаете, что мне его достает? — ответила Маша, в ее ответе прозвучала смешинка, беззлобие я, разумеется.

— Но это же… Д'Аннунцио! — заметил Чичерин, изумившись.

— Я хочу быть непредвзятой и во всем убедиться сама. — Ее ответ был неожидан. — Не хочу судить за–глазно, если приемлю, то сама, если отвергну, тоже сама.

— Убедиться сама? В чем именно? В том, что он художник божьей милостью?

— Нет, в том, что он враг свободы — фашио. Чичерин внимательно посмотрел на Машу, точно

стремясь разглядеть в ней такое, что может исчезнуть.

— Признаться, и меня занимает это же… — произнес он в раздумье.

— Новая природа Д'Аннунцио? — нашлась она.

— Да, — был его ответ.

Она вдруг зарделась до самых бровей.

— Была бы я мужчиной, не остановилась, чтобы ринуться к нему на эту его Адриатику и в лицо сказать все, что я о нем думаю… — Она засмеялась. — Была бы я мужчиной…

Он стал ненастен:

— Значит, остановка за немногим: надо быть мужчиной?

— Именно: мужчиной надо быть, — согласилась она.

Он как–то сказал: мне интересны характеры неожиданные. Да не нашел ли он в Маше именно такой характер? Не думаю, чтобы ему нравилось ее своеволие, жажда ниспровержения общепринятого, но он не склонен отвергать это в ней по той только причине, что ему не по душе. Наоборот, мне кажется, он готов перебороть себя, не отдаться во власть предубежденности. Ведь легче всего быть предвзятым — она, эта предвзятость, не требует воли.

Видно, разговор с Марией оставил след в его памяти. Часом позже, когда я зашел к нему с бумагами, он вдруг вспомнил сказанное Марией:

— А вы знаете, это замечание об Адриатике не бессмысленно, в подходящий момент есть резон к нему вернуться, в подходящий момент…

— Признайтесь, Николай Андреевич, что этот мой экскурс в наше детство безмятежное показался вам необычньш? Ну, это мое толкование того, как дитя постигает свое «я»?.. Меня действительно занимает первопричина того, как человек рушит каменные стены одиночества. Но вот вопрос: один сходится легко, другой трудно — где он, талант общения? Если задуматься, то надо говорить не о таланте, а о чем–то другом. О чем, простите? Вот оглянитесь мысленно вокруг и отыщите человека, который слывет среди своих друзей обладателем этого самого сокровища — я говорю о таланте общения. За что, собственно, его любят? За ум, память, наблюдательность? Нет, разумеется. А за что? За образованность, такт, веселость, то есть за качества не столько врожденные, сколько благоприобретенные, при этом даже такие, которые обрели право жительства в человеке не постоянно. Значит, таланта нет, а есть нечто такое, что в силах человек обрести. Вы скажете: веселый нрав в человеке от бога, он не благоприобретен. А я возражу: не довелось ли вам наблюдать, как человек, смеясь, побеждает печаль, которую ничем иным не победишь? Все в силах человека! Но в основе каждого общения лежит доверие, а в наш нелегкий век оно обретается нелегко… Все чаще можно услышать: «Нет человека, которого бы я подпустил к душе моей». Или еще жестче: «А знаете, меня устраивает одиночество, и боже упаси, чтобы кто–то лез мне в душу». А ведь в дружбе, если она рыцарственная, есть и самоотречение, не так ли? По крайней мере, она предполагает доверие, а если доверие, то и искренность. Как вы полагаете, Николай Андреевич? Если друг видит, что у тебя есть от него тайна, конец этой дружбе… Прошли времена, когда самим фактом рождения, а еще точнее происхождения, человек обретал известное положение в обществе: господин на веки вечные господин, раб на все времена раб. Сфера, в которой действовали господин и его раб, меньше всего напоминала сообщающиеся сосуды. У раба практически не было возможностей стать господином, а господин, в сущности, никогда не ниспровергался до положения раба. Но господин, оставаясь господином, обретал такие возможности для общения, каких не имел никто. Ныне все много сложнее: общение осложняется даже в среде, которую можно было назвать средой привилегированной… Итак, если есть сила, способная сформировать человека, то это общение, если есть средство, способное вооружить тебя в познании мира, то это общение… Как ни бескорыстен ты, но, познав нового человека, ты открываешь новое окно в мир, а это, согласитесь, бесценно…

Сегодня я почувствовал, что наш поезд ведет свой отсчет и мало–помалу приближается к цели: Чичерин вдруг вспомнил Ллойд Джорджа и разговор о меховой варежке.

— А знаете, у Ильича есть работы, в которых этот предмет исследован полно…

— Ллойд Джордж?

— Нет, почему лее?.. И Борис Чичерин! Ранняя работа, однако прелюбопытная — в ней порыв и страсть молодого Ленина.

— Это что же… чичеринское земство?

— Да, все та же… спасительная варежка, — соглашается он уклончиво и замолкает, собираясь с мыслью. — Борис Николаевич, строго говоря, не был коноводом, как тогда говорили, тамбовского земства, но живо интересовался его деятельностью, был близок к нему. Помню, как снежными тамбовскими зимами санные пути звали земцев в Караул. В дохах, подбитых медвежьими шкурами и увенчанных пудовыми воротниками, а то просто в овчинных тулупах таких необъятных размеров, что в них можно было поместить все тамбовское земство, гости долго стучали в прихожей озябшими ногами, стряхивая снег, и тихо вваливались в дом, пунцовые от мороза, с глазами, которые застили веселые слезы. На память приходит мерцание углей в большом камине и отблеск их на державных полотнах чичеринского собрания. Свечные бра давали немного света, и блики, лежавшие на картинах, неузнаваемо их преображали, будто ты этого полотна и не видел прежде, будто ты попал в дом, где никогда не был. Это впечатление некой тайны увеличивалось оттого, что гостиную наполняли люди, которых, быть может, ты узрел впервые. У детского воображения нет границ, его ничто не может остановить, и, повинуясь памяти, которая жила в семьях, ты видел себя чуть ли не на сходке мятежного дворянства, решившегося на цареубийство: «Самовластительный злодей! Тебя, твой трон я ненавижу, твою погибель, смерть детей с жестокой радостию вижу. Читают на твоем челе печать проклятия народы…» Казалось, против твоей воли пушкинские строки уже завладели тобой, и горячий твой шепот становится все более внятным — да не манифест ли это высокого собрания, избравшего своим пристанищем чичеринский Караул? Однако чу!.. В том, как Борис Николаевич начинал речь, была обыденность приятельского застолья — он мог начать с обращения к лицу, сидящему рядом, с немудреной шутки, с воспоминания, как бы невзначай пришедшего на ум. Но это было свойственно лишь началу его речи. В следующую минуту его голос наполнялся торжественным железом и рука, только что лежавшая на плече приятеля–соседа, державно сжималась. Да, без этакого жеста слов, которые за этим последовали, не произнесешь. А в словах этих было металла хоть отбавляй… Ну хотя бы эта тирада насчет того, что власти надо явить энергию, не свернув своего знамени перед угрозою! Погодите, погодите, это как же понять? Тут не сразу разберешься что к чему. Значит, не свернуть знамени перед угрозою? Какого знамени? И какой угрозою?.. Однако вот оно, мятежное земство! И точно погасли блики на полотнах Веласкеса и Веронезе, все вернулось на свои места. «С семьей Панфила Харликова приехал и месье Трике, остряк, недавно из Тамбова, в очках и рыжем парике…» Единственное утешение: месье Трике из тамбовских пенат, наш месье Трике, тамбовский, наш…

Придерживая рукой шарф, обнимающий шею, которая боится простуды, Георгий Васильевич медленно идет к окну и осторожно его прикрывает. На какой–то миг я вижу в пролете оконных створок утреннюю звезду, рассветно зеленую, потом и она уходит.

— Значит, чичеринский либерализм уберегал царствующий дом от потрясений?

— Выходит, так.

— Как, впрочем, и либеральная игра Ллойд Джорджа?

Он все еще стоит у окна — этот разговор, непредвиденно обострившийся, задержал его там.

— Ну, тут прямые ассоциации могут быть и неточны: Чичерин адресовался к дворянам, Ллойд Джордж — к мастеровой Англии, больше того, Англии рабочей, но конечная цель была, в сущности, одной и той же: отвести мятежную руку… — Он улыбнулся — в мысли, которая была им сейчас высказана, скрывалась своя внезапность. — Вправду, миссия была одна, но вряд ли они могли поменяться ролями, нет, не только в силу разности подданства и языка, в силу того, что можно было бы назвать разностью класса — у каждого был свой круг, а следовательно, свой класс…

— А как… Василий Николаевич? — спрашиваю я, дав возможность ему вернуться к письменному столу.

Имя чичеринского родителя возникает в наших беседах не часто, и одно упоминание этого имени заставляет его воспрять. — У него было свое место на этих встречах… мятежного земства?

Он внимательно смотрит на меня:

— Именно, свое… Многомудрый Горчаков называл его красноватым — смею думать, одна из тех шуток канцлера, которая была только по форме шуткой…

Вот так–то, красноватый.

Тур наших бесед с Чичериным затронул тему существенную: Василий Николаевич. Существенную и деликатную: как подступиться к ней? Лучше всего это сделать в паузах — природа не терпит пустоты… Но когда она наступит, эта пауза, — после Франкфурта, а может, после Берлина?..

Красин имеет обыкновение все писать сам, он пишет на нелинованных листах некрупным и четким почерком — по всему, он работал в своем Баку в подпольной типографии и его рукописи шли в набор без перепечатки. Наоборот, Литвинов полагает, что оперативная дипломатия теряет смысл, если она делается медленнее, чем должна делаться. Поэтому все, что может быть ускорено, Литвинов старается ускорить. На его взгляд, дипломат не должен себя отдавать во власть перу, медленно движущемуся по бумаге, если есть возможность призвать стенографистку и за два–три часа сотворить документ, который в иных обстоятельствах потребует дней, надо это сделать немедленно. К тому же динамичная мысль Литвинова действует, если ощущает темп, — во всех иных обстоятельствах она лишена энергии.

«Иван Иванович, к Литвинову!» — по мере того как наш поезд удаляется от Москвы, я слышу эту фразу все чаще. У этих слов есть свое объяснение: ко многим достоинствам Хвостова следует прибавить и то, что он стенограф. К тому же знание трех европейских языков он сочетает с достоинством для человека нашей специальности бесценным: у него есть слог. И не только это: как все хорошие стенографисты, Хвостов знает машинку. Если бы у меня была необходимость воочию изобразить моих коллег, придав им нечто такое, что способно заменить, например, самое существо человека, его натуру, его лицо, то я бы Литвинова воссоздал с его желтым портфелем, Воровского — с томиком стихов в руках, а Хвостова — с машинкой. Мне иногда кажется, что Хвостов так прочно приковал себя к этой машинке, что не способен написать фразы без того, чтобы не обратиться к своему «ундервуду» — здесь его сила и тут, возможно, его слабость. Но во многом и сила: Литвинов это понимает, все чаще взывая к помощи Хвостова. Однако как ни безусловны достоинства Хвостова, его образ не вызывает у дипломатов того единодушия., какое мог бы вызвать: одни считают его человеком высокопрофессиональным, другие — всего лишь мастеровитым. Так или иначе, а без помощи Хвостова не обходится и рациональный Литвинов, который не часто обращается к помощи других, предпочитая все делать сам. Что бы мы ни думали о Хвостове, из молодых он самый осведомленный. Может, поэтому меня, признаться, встревожил не на шутку вопрос Хвостова, который он врезал мне едва ли не в лоб:

— Этот молодой Рерберг, отправившийся в Италию за наследством, действительно знаток генуэзского Черноморья?

Что тут можно сказать? У слов Хвостова мог быть подтекст, запрятанный достаточно глубоко. Допускаю, что Хвостов пришел к этому вопросу какими–то своими путями, и тогда поистине надо было бить тревогу, ибо обнаруживало это истину чрезвычайную: да знает ли Чичерин о Рерберге? А возможно и третье: информированный Хвостов прослышал про отношения Марии и Игоря, решив эти отношения таранить. Впрочем, если не таранить, то нанести им ущерб — не думаю, что последний разговор Ивана Ивановича с моей дочерью охладил воинственную энергию Хвостова, если, разумеется, она, эта энергия, им в какой–то мере владела.

— У Рерберга были находки в Восточном Крыму, — заметил я с видимой лаконичностью: продолжение разговора не входило в мои расчеты, что Хвостов уловил тут же — он ушел.

А я вернулся в свое купе, так и не успев совладать с выражением крайнего смятения.

— У тебя такой вид, точно ты удрал от стаи борзых, — я слышу твое дыхание, — заметила Маша, оглядев меня. — Да что с тобой?

— Нет, я ничего, — попробовал я успокоить Машу. Я подумал: говорить сейчас о Рерберге значит выдать себя — необходима пауза, хотя бы самая небольшая. Но пауза против моей воли продлилась до вечера. Поезд шел к Одеру, только и света было за окном, что огонь фонарей, обступивших нестройной толпой полустанки — здесь их много, этих платформ. Фонари будто врывались в купе, и тогда я видел Машу — от света фонарей ее глаза точно накалялись, но не могу сказать, что в них поселилась тревога.

А ты не допускаешь, что Чичерину известна история Рерберга? — спросил я Машу; фраза была нарочито законченной и броской, я думал над ней.

— Могу допустить и такое, чем черт не шутит! — воскликнула она весело. У моей девочки было завидное достоинство: ее нельзя было застать врасплох.

— А коли так, то возможен и такой вопрос с его стороны, — продолжил я почти настойчиво.

— Да?

Свет пристанционных фонарей продолжал набегать на нас — это помогало мне видеть Машу.

— Он может спросить: как вы представляете вашу встречу с Рербергом в Генуе?

Она рассмеялась:

— Можешь быть уверен, что он меня об этом не спросит…

— Почему, прости?

— Не похоже на Чичерина!

— И по этой причине не спросил до сих пор?

— Допускаю, что и по этой!

— А если все–таки спросит?

Эти пристанционные огни, врывающиеся в купе, касались ее груди, точно вопрошая: а если спросит, а если спросит?..

— Убеждена, что он не спросит, но ты… спросить можешь, так?

В ее манере защищаться было упорство: ей доставляло радость прошибить толщу слов собеседника, необязательных, и добраться до того далекого дна, где лежит золотой песок правды. Чего скрывать, в этом ее образе мыслей ей иногда изменяло терпение, и глазу постороннему ее поведение могло показаться резким, настолько резким, что добытая ею правда выглядела чуть–чуть обесцененной, однако и в этом случае я не осмеливался журить Машу. Не ясно ли, что человек, добывающий правду, не может быть виноватым. Наверно, отца можно понять, если даже он чуть–чуть превозносит свое чадо, и это не его грех. Что я могу сказать о себе? У меня было много слабостей, но только не эта.

— Что же ты молчишь? Можешь спросить?

— Могу!

— Тогда спрашивай!

Она сказала «тогда спрашивай!», будто бы мы заговорили об этом впервые, будто того памятного разговора в нашем домике в Петровском не было и в помине.

Завтра поезд прибудет в Берлин, и мысли едва ли не против нашей воли обращаются к тому, что нас там ждет. Разговоры, которые то и дело возникают в поезде, все больше обнаруживают берлинский крен.

Я зашел сегодня к Чичерину и застал там Литвинова с Рудзутаком. Твердая рука Литвинова с неожиданной проворностью изобразила нечто диковинное — на рисунке угадывается заяц, насмерть перепуганный, с торчащими ушами, готовый вот–вот сорваться с места и пуститься наутек. Видно, Литвинов начертал эту фигуру только что и не закончил своих объяснений — внимание слушателей было приковано к литвиновско–му рисунку.

Литвинов. На мой взгляд, огрубить иногда полезно! (Он ткнул кончиком карандаша в зайца.) Я вижу три партии: англофилы, русофилы и нейтралы. Нейтралы не в счет! Они на то нейтралы, чтобы стоять в стороне, остаются две… Ну, Мальцан принял русскую карту и не делает из этого секрета — его щедрости на шубу не хватит, но полушубок собрать можно… Значит, и Мальцан побоку. Остается один — Ратенау. Вот его мы должны знать больше чем кого бы то ни было из немцев. Он наш антагонист… (Литвинов обвел кончиком карандаша своего зайца, обвел со значением, точно обращая внимание Чичерина на рисунок.)

Чичерин. А как вы понимаете Ратенау, человечески?

Чичеринская формула — для него нет дипломатии без человековедения.

Литвинов. По–моему, Ратенау перепуган на всю жизнь победами союзников — ему во всем мерещится Версаль, — за глаза принимает союзников и отвергает русских. Да и человечески он не храброго десятка…

Чичерин (он все еще смотрел на литвиновский рисунок). Зайчишка?

Литвинов. Можно сказать — зайчишка.

Чичерин (он улыбнулся мысли, которая сейчас пришла ему). Те, кто ходит на зайца в наших степях, утверждают: главное, с какой стороны пугнуть серого…

Литвинов. Пугнуть?

Чичерин. Именно пугнуть… А что? (Деликатный Чичерин не сразу нашел это определение — «пугнуть серою»: перспектива произнести слово, которое может показаться собеседникам грубым, вызывает у него заметное смятение.) Если пугнуть серого справа, он кинется влево, если пугнуть слева, он кинется вправо. (Задумался.) И все–таки Ратенау не столько заяц, сколько…

Литвинов. Ну не волк же он?

Чичерин. Но и не заяц, как мне кажется…

Рудзутак (он до сих пор хранил молчание, внимательно следя за ходом разговора). Тактически всегда Еыгоднее увидеть в противнике… не зайца…

Раздался смех — казалось, формула Рудзутака устраивала всех.

Кажется, берлинская тема не отпускает делегацию и тогда, когда разговоры как будто и завершаются, — пришла пора воспоминаний.

Чичерин, наверно, вспомнил свои встречи с Либкнехтом, вечерние прогулки у черной, в нефтяных разводах воды Шпрее, черной и, казалось, безгласной.

Боровский припомнил свой последний приезд в этот город летом восемнадцатого по дороге из Стокгольма в Москву, ночные вахты в посольском доме на Унтер–ден–Линден, не было времени тревожнее: кайзеровская армия, сломив брестскую запруду, пошла валом на Украину. Впрочем, тогда в Берлине был и Красин — его поездка к Людендорфу относится к этому времени — да не пришла ли ему на память эта аудиенция где–то в старинном бельгийском замке?

Надо отдать должное Леониду Борисовичу, он и прежде не искал обходных путей, предпочитая им удар в лоб. Вот и тот раз: когда старик Сименс, тот самый… «Сименс и Шуккерт», акционерный клан которого в СЕое время сделал Красина представителем в России, как, впрочем, Воровского в Стокгольме, — когда старик Сименс, немало гордясь новым положением своего инженера, спросил, чем бы мог ему быть полезен, Леонид Борисович дал понять, что хотел бы видеть Люден–дорфа. Сименсу стоило труда скрыть изумление: речь шла о встрече едва ли не с самой влиятельной фигурой современной германской истории, с человеком, которого во всеуслышание называли в Германии преемником великого Клаузевица. Если же отринуть сравнение с Клаузевицем, то останется не так мало, ибо Люден–дорф сегодня соединил в своем лице престиж теоретика войны и крупнейшего практика, возглавив действия германских войск на западе и востоке.

Итак, Сименс сделал попытку возразить: да есть ли смысл в такой встрече? Возражая, старик Сименс ни словом не обмолвился насчет того, как трудно встречу организовать, считая, что такое признание невыгодно для самого Сименса. Красин настаивал: есть смысл. Он полагал: надо открыть глаза Людендорфу на перспективы торговых связей с Россией и показать, что военное давление на русских не имеет шансов на успех, оно обречено… Сименс уступил.

И вот штабной автомобиль, взлетая на пологие горы и спускаясь в долины, мчится к бельгийской границе. В автомобиле, кроме военного шофера, двое: Красин и человек, которого Сименс облек привилегией своего представителя. Красин верит в добрую волю Сименса, как, впрочем, должен верить в добрую волю человека, сидящего рядом, — не хочется думать, чтобы Сименс отрядил с Красиным недруга.

Пошли места, известные по фронтовым сводкам, — точно дохнула на тебя сама тревога: Льеж, Мобеж, Спа… И вдруг холодная хвоя Арденн, хранящая влагу прошедшего дождя, тем более темно–зеленая в сравнении с белыми стенами замка… Из окон замка видны макушки сосен, мягкоокруглых, похожих на всхолмленное море. Людендорф сидит в кресле, стоящем посреди комнаты, в самой позиции генерала не очень–то много уважения к гостям. Кресло поддалось под тяжестью тела, как бы вытолкнув ноги с крепкими коленями. Людендорф охватил колени, точно приготовившись к прыжку, — фигура напряжена, но, странное дело, эта поза не утомляет генерала, ему удобна эта поза.

Красин говорит, а генерал слушает, как с немалым вниманием обратился в прилежного слушателя и доверенный Сименса. Красин говорит, что германская армия не считается с духом и буквой Брестского договора, полагая, что договор не для нее писан. Она ведет себя так, будто бы демаркационная линия, установленная договором, для нее необязательна. Не ясно ли, что это не способствует политике взаимного доверия, которая установлена договором и которая могла быть выгодна и немцам, в частности в сфере торговли.

Красин, скосив глаза, мог рассмотреть письменный стол генерала. На просторной плоскости стола, укрытой новым сукном, лежал толстый фолиант в клеенчатом переплете — Шлиффен, Мольтке, Клаузевиц? — и рядом стопка нелинованной бумаги, приятно–кремовой, аппетитной, при этом верхний лист был наполовину исписан ровным, однако с заметным нажимом почерком генерала, как писали те, кто учился письму в прошлом веке, буквы, естественно, были готические, — стол ученого, быть может, военного писателя. Над столом возвышался книжный шкаф, стекло которого было тщательно задраено синим шелком, заметно гофрированным, — генерал скрывал от внешнего глаза книги, которыми были заполнены полки, быть может, он стыдился своей учености.

Красин, подняв глаза, видит, как время от времени подскакивают колени Людендорфа и откровенная ирония кривит губы генерала. Казалось, руки генерала для: того и сжимают колени, чтобы ноги не так пружинили и не подскакивали. Вид Людендорфа не сулит ничего доброго русскому гостю, но вот генерал разомкнул уста — и впечатление оказалось неожиданно иным. Можно подумать, что Людендорфу был приятен немецкий Красина, его произношение, как и сама манера, в какой русский высказал тут свое мнение. Но радушия Людендорфа хватило только на эту первую фразу. Генерал встал, и Красин вдруг услышал музыку генеральских сапог. Молодой хром, звонкозвучный, обрел силу органа. Ему вторили подошвы, их густые басы, — бычья кожа, для твердости укатанная и наспиртованная, не иначе явила голос самого животного, подарившего подошвы генеральским сапогам. Одним словом, генерал шагал по кабинету, избрав для этой цели самую длинную дорожку, и оркестр следовал за доблестным воякой, вздувая мехи и гремя литаврами.

То, что говорил генерал, было под стать голосу, который вышиб его спорый шаг. Русские вынуждают немецкую армию вести себя так, как она себя ведет. На что русские надеются, на кого? Русские должны уразуметь: ему, Людендорфу, достаточно взять вот этот лист бумаги и написать… Его рука ткнула в основание стопки, лежащей на столе, стопка сдвинулась, рассыпавшись веером, застлав стол, — он пошел дальше, победно гремя сапогами. Ему, Людендорфу, достаточно взять лист бумаги и написать, чтобы русские еще раз запросили мира. Генерал обернулся к сименсовскому директору, прося его подтвердить сказанное, но, странное дело, тот ухмыльнулся откровенно скептически, да, взял и ухмыльнулся безбоязненно.

Людендорф не ожидал такого. Он вернулся в свое кресло, и вновь с неубывающей силой подскочила его нога… У немецкой стороны нет оснований противиться заключению договора по коммерческим вопросам. Если же деловые люди так заинтересованы в торговле с Россией, то он, Людендорф, не склонен возражать — сейчас генерал обращался не столько к Красину, сколько к своему соотечественнику… Незримая сила вновь вытолкнула генерала из кресла, и вновь, как это было несколько минут назад, спорый Людендорфов шаг родил нечто похожее на маршевую мелодию. Генерал шагал. «На что надеются русские, на кого?» — точно продолжал вопрошать генерал.

А Красин слушал генерала и смотрел на его письменный стол, на котором дремал многомудрый том в старой клеенке. Генерал и в самом деле стыдился своей учености, ему она была сейчас ни к чему. На столе, брошенные неосторожной генеральской рукой, лежали рассыпанные страницы, конечно же, генерал не преувеличивал, когда говорил, что ему достаточно написать несколько строк, чтобы на Россию обрушилось новое немецкое наступление…

Наверно, вот это впечатление господствовало над всем остальным, когда штабной автомобиль вез Красина из ставки Людендорфа в Берлин. Что говорить, все произнесенное Людендорфом не было фразой. История знала, что немецкий генералитет, развязывая войну, и прежде не очень–то обременял себя раздумьями: часто решающим оказывался повод к войне, а не первопричина…

Повод?

Вот он и повод: депеша из Москвы — убит германский посол Мирбах.

Разве это не повод, всесильный, которого ждал Людендорф в своей белостенной обители? Быть может, те несколько строк о наступлении, которые он грозился начертать, рассыпав по столу стопку кремовых листов, теперь будут начертаны?

Из Москвы пришла вторая телеграмма: к Чичерину явился Рицлер, отныне исполняющий обязанности посла, и предъявил в некотором роде ультиматум: немцы хотели бы ввести войска в Москву. Страдный июль побратался с февралем: вот так же было полгода назад, когда немецкие войска двинулись на Петроград. И подобно тому как это было в ту пору, берлинская пресса пошла на приступ революционной России, требуя новых уступок. Правда, в этот раз пресса была не так монолитна. Это видел Красин, Смысл его телеграммы: на требования Рицлера отвечать отказом, категорическим отказом, осторожно и твердо отводить требования Рицлера, не соглашаться.

Если Людендорф решит продолжить диалог, начатый в арденнском замке, то Красин, пожалуй, готов и на это. В тот раз почтенный представитель Сименса корректировал генерала иронической улыбкой, всего лишь улыбкой, и возвратил генерала на исходные позиции. Сколь ни красноречиво молчание делового немца, быть может, теперь он разомкнет уста? Красин призвал его высказаться. И не только его, а мир своих друзей. Всех, чей голос мог быть услышан. Заводчиков и крупных чиновников, адвокатов и газетчиков, финансистов и ученых, университетских профессоров, издателей, дипломатов, деятелей церкви. Наверно, Красин действовал не один, но и один он мог сделать немало, отказавшись от сна, объявив многодневную вахту, склонив на свою сторону часть прессы. Если в этом диалоге прямо или косвенно Красину противостоял Людендорф, то можно сказать, что диалог закончился поражением генерала: требование о вводе немецких войск в Москву было отозвано.

Когда поезд подошел к берлинскому вокзалу, наше внимание привлекли господа в цилиндрах: не иначе, германское министерство иностранных дел сымпровизировало официальную встречу. Все остальное было выдержано в том же стиле: солидные «мерседесы» у главного вокзального подъезда, полицейские в парадной форме на перекрестках, толпы берлинцев на Ун–тер–ден-Линден, явно ожидающие проезда гостей из Москвы.

Русская делегация прибыла в Берлин в субботу, но в министерстве иностранных дел никаких признаков предпраздничного дня: видно, деловые немцы готовы были работать так, как будто бы в текущей неделе красный листок календаря потерялся, — расписание встреч, составленное министерским протоколом, подтверждало это. Можно подумать, что у немцев свои виды на эти четыре дня, как, по всему, свои немалые соображения были и у русских. Формула русских «достаточно отколоть одну страну, чтобы дрогнул весь фронт» могла получить в Берлине действенное воплощение. Если явиться в Геную, имея в ранце договор с Германией, закрепивший отказ от взаимных претензий, в какое положение это поставит Антанту? Истинно четыре дня в Берлине могут сделать погоду в Генуе: хочешь нарушить монолитность Запада — склони на свою сторону Германию. Кстати, это небесперспективно: если есть страны, которые пострадали от деспотии Запада, то это Россия и Германия. Поэтому тут своя основа для взаимопонимания, как свой веский повод для солидарности.

Уго фон Мальцану не просто совладать с глазами: каждый раз, когда он обращает их на Чичерина, всматриваясь, они разъезжаются. В такую минуту он выдвигает мизинец и принимается приминать им темный шнурок усов.

Визит к Мальцану первый в ряду тех, которые обещают быть в Берлине, поэтому в нем, в этом визите, есть протокольное начало. У Красина с Воровским свой план визитов, не столь официальный, свободный от протокола.

Георгий Васильевич просит меня быть рядом с ним.

Мальцан принимает нас в своем кабинете на Виль–гельмштрассе. В многосложном спектре современной германской политики у Мальцана свои цвета, точно обозначенные. Они отождествляются с линией германской политики, полагающей, что Запад надо держать в повиновении, грозя ему договором с Востоком, который может быть, на худой случай, и не заключен. У Мальцана есть антагонисты — Ратенау первый из них. Нынешний германский канцлер фон Вирт как бы занял позицию между Ратенау и Мальцаном. Канцлер точно возгласил: «Вот я и моя сиятельная особа — боритесь за нее. Завтрашний день германской внешней политики полностью зависит от того, кто возьмет верх в этой борьбе». Но все это завтра, а сегодня Уго фон

Малыдан принимает русского министра иностранных дел в своем кабинете на Вильгельмштрассе. Его диалог с министром имеет целью установить единственное: что ждут русские от договора с Германией, если немцы на такой договор пойдут?

Чичерин вошел в кабинет фон Мальцана и, взглянув на хозяина, подивился мягкой смуглости, которая одела его лицо, как коричнево–бронзовым сделался вице–директор мальцановского департамента, минуту назад ярко–рыжий: здесь было царство орехового дерева. Нет, не только письменный стол, похожий на ладью, и кресла, слепленные по образу коротконосых лодчонок, не только фронт книжных шкафов, а вслед за ними двери и панели, но и рогатая люстра, чем–то схожая со шлемом пса–рыцаря, громоздкая чернильница, темной кольчугой укрывшая половину стола, светильник, который отдаленно напоминал забрало, пресс–папье на столе, подставка для бумаг, пепельница, стакан для ручек, сами ручки… Судя по блеску, которым отливал знатный орех, запаху лака и дыханию свежеоструганного дерева, все было завидно новым, будто только что явившимся из–под рубанка столяра–мебельщика, еще хранящим тепло, вызванное соприкосновением металла и дерева. Но царство сановного ореха, в котором оказались русские, способно было вызвать мысли неожиданные: удивительна способность немцев встать на ноги. В конце концов, мальцановский кабинет призван демонстрировать иностранцу именно это, иного смысла тут нет.

— Вы полагаете, что Германия может рассчитывать на понимание Антанты? — спросил Чичерин, когда кресла были придвинуты к камину и оттуда совсем по–лесному пахнуло солоноватым дымком — пирамида дров вот–вот грозилась взяться.

— Нет, я в это не верю, как не верю, что на это понимание может рассчитывать Россия, — ответствовал немец и, указав взглядом на кресло, выждал, пока в него опустился Чичерин. — Если сказать — «друзья по несчастью», это будет верно, — добавил он по–русски.

— Значит, друзья по несчастью? — Чичерин поднял руки, обратив ладони к огню, точно защищаясь, — отблеск огня, вспыхнув, сбросил дымную пелену и коснулся ладоней, они пламенели. — Нам надо исходить в своих действиях из этой истины: беда нас может сблизить?

— А вы полагаете, что эта истина не очевидна и мы ее можем игнорировать? — спросил Мальцан, вернувшись тотчас к немецкому — ему было удобнее нападать с помощью немецкого,

— Если говорить о вас, господин фон Мальцан, то я не думаю, чтобы это было так, — заметил Чичерин почти кротко; дрова, горящие в камине, были не очень сухи, и пламя было дымным, каждый раз, когда задувал ьетер, дым точно полонил беседующих — была иллюзия, что кресла–лодки вплывают в это безбрежье. — Нет, действительно вас это не касается, — продолжил Чичерин с мягкой укоризной — его терпимость обезоруживала.

Коли не касается меня, то должна касаться кого–то другого, — произнес немец, прочно предав забвению знание немецкого — он отступал.

Мое кресло отодвинуто в глубину кабинета, и свет камина едва добирается до меня — уйдя в тень, я обретаю некие преимущества: я есть и меня нет.

— Господин Ратенау, надеюсь, будет на приеме у канцлера Вирта? — Чичерин оглядел комнату: огонь, до сих пор лежащий в пределах камина, выплеснулся на стены — орех точно полыхнул несильным, но устойчивым пламенем, и сами разводы дерева, с правильной ритмичностью прослоившие его, воспринимались как движение дыма. — Господин Ратенау… предполагает быть?

Имя министра иностранных дел было названо в опасной близости от чичеринской фразы, гласящей, что в русских делах у Мальцана могут быть и антагонисты, — хочешь не хочешь, но подумаешь, что к этой политике может иметь отношение и германский министр иностранных дел.

— Полагаю, что будет, — подтвердил Мальцан без энтузиазма: Чичерин явно заботился о некоем кворуме, без кворума главной проблемы не решить. — Впрочем, господин Ратенау может быть и завтра вечером у господина Дейча, — добавил Мальцан поспешно: он понимал, что ответственный разговор у Вирта будет тем успешнее, чем большая подготовка этому разговору предшествует. — Господин Воропаев, мне сказали, что с вами дочь? — вдруг обратился немец ко мне. — Покажите ей Пергам…

Я знал, Дейч — крупный делец, для которого торговля с русскими — немалая статья дохода.

Вечером я вышел из гостиницы. Затененная голыми кронами лип, лежала Унтер–ден–Линден. Был всего лишь одиннадцатый час, а город выглядел пустынным — Берлин засыпает рано даже в субботний вечер.

И в сознание вошел голос Георгия Васильевича — нет, не просто было оборвать этот диалог…

— Не ясно ли, что в этой встрече с Мальцаном спроецировалась Генуя, все ее страдные недели, а может, и месяцы, не так ли? — услышал я голос Чичерина. — Не люблю парадоксов, но тут действует именно парадокс: для нашей делегации Германия будет в Генуе в своем роде тылом…

— Ну, это уж совсем непонятно, Георгий Васильевич! — возражаю я ему. — Каким образом Германия может стать тылом?

— Да, именно тылом, дающим возможность маневра! — воодушевленно подтверждает он. — Нет, нет, вы послушайте, я вам сейчас докажу: Антанта понимает, что нам не под силу уплата долгов. Слышите: понимает, не может не понять. Но такова уж природа капитала: это не умерит ее аппетита, а увеличит его. Логика тут для них естественная: отказываются платить, тогда пусть жертвуют суверенностью своей первородины… Лесли Уркарт ждет этой минуты.

— Вы почти предрекли… провал Генуи? — вопросил я.

— Ни в коем случае! — возразил он. — Я же сказал, что есть страна, которая способна быть тылом, дающим возможность маневра…

— Значит, по–купечески — ты мне сукна, я тебе меду и пеньки, как во времена Ганзы?

…Я достиг Бранденбургских ворот, взглянул направо — в сполохах полуночного неба тяжело просвечивали громоздкие формы рейхстага, что–то тевтонское, навечно сумеречное было в его облике.

«Как во времена Ганзы, — вторила мне память, казалось, против воли моей, — как во времена Ганзы».

В первый день нашего путешествия я заметил: у Красина и Воровского практически нет свободной минуты, а если она образуется, они отдают ее беседе, в смысл которой мне, например, проникнуть трудно.

Едва такая беседа возникает, на стол ложится лист бумаги, который под быстрым красинским карандашом мгновенно превращается в карту. Собственно, с картой красинский рисунок сближает кровеносная система рек, которую Леонид Борисович рисует по памяти с уверенной точностью. Не надо быть знатоком отечественной географии, чтобы опознать характерные рогатинки Оскола, разветвления Северского Донца и Ко–рочи… Но тут уже не делает секрета сам Красин — города, которые он называет, действительно легли в междуречье Северского Донца, Оскола, Сейма, Валца, да и других рек, сам характерный извив которых точно свидетельствует, что это реки спокойно текущие, равнинные. Однако какие места припомнил Красин? Ну конечно ж, тургеневские Льгов и Щигры, как и более южные Обоянь, Ржаву, Корочу, Новый Оскол и даже Белгород, которым южный предел карты завершается. Но с новым движением карандаша на рисунке возникает нечто такое, что хочется назвать одушевленным. С севера на юг, возобладав над Донцом и Сеймом, на карту легли некие существа, напоминающие земляных червей, сейчас не столько быстрый, сколько обстоятельно–неторопливый красинский карандаш изобразил их мягкий извив, ощутимо утолщив и тщательно заштриховав. Но в красинских комментариях нет и намека на странных беспозвоночных, даже наоборот — разговор смещен в сферу совершенно иную.

— Магнитная стрелка… Вертикальная ось… Вектор напряженности… — Красин воодушевлен, его голос хранит это волнение, откровенное волнение. — Докембрий–ские отложения… Кварциты… Железистые кварциты…

— Значит, железистые кварциты… Двести миллиардов тонн?

Это спросил Рудзутак, тревога Красина не обошла и его.

— Можно допустить, что и двести, — отвечает Боровский, подняв на Рудзутака веселые глаза.

— Двести? — не может скрыть своего изумления Рудзутак.

Все понятно: внимание Красина приковала проблема магнитного Курска, проблема для нашего представления о богатствах, таящихся в недрах русской земли, фантастическая: двести миллиардов, которые со свойственной ему веселой бравадой назвал Боровский, это, конечно, цифра едва ли земная, но применительно к Курску, пожалуй, земная… Ну, разумеется, не просто связать интерес к Курску с прибытием в Берлин, но проницательный Красин связал, как свои ассоциации установил с Берлином и Воровский.

Если говорить строго, то Курск имеет косвенное отношение, к профессиональным интересам Красина. Красин — инженер–электрик не только по образованию, но и по опыту работы. Петербургский технологический, а затем Харьковский приобщили его к тому большому, что условно можно было назвать проблемой электрической революции, как эта проблема рисовалась людям науки в самом начале века. Именно электрической революции: в том, с какой широтой и основательностью электричество преобразовывало мир, была могучесть и новизна революции. Красину была симпатична эта формула: электрическая революция. В ней, в этой формуле, соединились самые большие начала его жизненного опыта — революция и электричество, начала, разумеется, не равнозначные, но насущные вполне. Но вот что существенно: круг его друзей нередко подбирался по признаку, который был тут обязателен, — были подданными революции и, пожалуй, чуть–чуть электричества.

Один из них — Воровский. Правда, он не строил вместе с Красиным электростанций в бакинском пригороде Баилове, не электрифицировал Петербург, не возводил тепловые станции в Германии, но был давним товарищем Леонида Борисовича по партии, как и коллегой по инженерным устремлениям и интересам. За большим дачным столом красинского дома в Павловске, где подчас собирались петербургские инженеры, друзья видели и Воровского — на этих вечерах, зарекшись, гости не говорили на инженерные темы, что не столько обескураживало, сколько окрыляло Вацлава Вацлавовича, ибо давало простор его литературным интересам. Однако человек, всем благам предпочитающий сдержанность, он не очень–то злоупотреблял правами. Но свою власть, почти абсолютную, Воровский использовал на этих вечерах своеобразно: он читал не столько себя, сколько Чехова, читал артистически. Сходство, которое было у Вацлава Вацлавовича с писателем, помогало чтению: казалось, читает сам Чехонте.

Но когда друзья оставались одни, беседа касалась и инженерных тем, при этом и стратегических: тоннель через Кавказский хребет, сокращающий связь России с Закавказьем, железнодорожные пути из Сибири в Новый Свет, или, как сейчас, освоение Курской магнитной аномалии. Реализации этих проектов необходима была самая малость: революция. Друзья не теряли надежды, что она не за горами. По крайней мере их мечты о техническом преобразовании России были той дополнительной энергией, которая мечту о революции приближала.

Но способность Красина к стратегическому мышлению была ценима не только его русскими друзьями, о даре сибиряка–россиянина знали и в Европе. Этому немало способствовал старик Сименс — красинские идеи технического переустройства фирмы во многом способствовали успеху «Сименса и Шуккерта». Когда совершилась революция и Красин занял свое высокое положение в штабе экономического обновления России, в Германии это было объяснено своеобразно: старик Сименс переуступил своего первого советника Ленину. Формула была именно такой — «переуступил», не исключено, что ее автором был сам старик Сименс: формула косвенно превозносила фирму. Но и Красин не был простаком, обратив свои немецкие связи на пользу революции. Когда Красин появлялся в Берлине, встреча с магнатами угля и стали, самыми крупными, для него не была проблемой. Последняя из этих встреч была в прошлом году в отеле «Эксельсиор» — там был весь цвет немецкого делового мира, правда представленный не столько хозяевами, сколько директорами. Но Красин, верный правилу говорить только с первыми, повернул дело так, чтобы встреча в «Эксельсиоре» стала серьезной прелюдией к встрече с Сименсом, Дейчем, Гугенмейстером. Он полагал, что встреча в «Эксельсиоре» не паритетна — то, что может сказать хозяевам фирмы он, Красин, может сказать только он.

Не позволит ли нынешний приезд в Берлин возобновить эти встречи? А если позволит, быть может, свое место займет и земная фантастика Курска? Интерес к этой фантастике в Европе непреходящ: в конце века француз–магнитолог Муро исследовал залежи руды и был потрясен обнаруженным. Едва ли не через двадцать лет прошел своей осторожной тропой немец Шварц, прошел, тщательно фиксируя виденное, и, онемев от изумления, уехал в Германию, бережно унося и свою немоту, восхищенную немоту. Едва добравшись до отчих пределов, многомудрый немец испустил дух — казалось, сама его кончина явилась следствием изумления, которое обременило сердце ученого германца, обременило и обрекло.

Нельзя сказать, что смерть немца смирила интерес к курской фантастике, скорее она пробудила этот интерес. Не исключено, что Курск своеобразно заявит о себе и в Берлине и в Генуе.

— Сказать «новый Рур» — не все сказать, — заметил Рудзутак.

— Далеко не все, — согласился Леонид Борисович, — Курск много мощнее, да и иной по своему существу: железная руда, железная… — Красин вступился за Курск с видимой страстью.

Утром мы увидели Новую Ганзу во всем ее блеске — Красин повлек всех к Феликсу Дейчу.

Завтрак был сервирован с грубоватым изяществом, чуть бюргерским: красная и белая рыба в ярко–зеленом окладе салата великолепно смотрелась на желтых керамических тарелках. С немецкой правильностью винная батарея была выстроена едва ли не по ранжиру, но главенствовало рейнское белое — ему отдали предпочтение и русские, при этом отнюдь не только потому, что были в этом доме гостями.

Послетрапезный час гости провели в библиотеке — расчетливый Дейч знал, куда повлечь Чичерина.

Хозяин показал свои дива: томик Гёте и фолиант Вольтера с автографами авторов, а потом как по команде появилась серия книг, исследующих доблести Ганзы и ганзейцев, — не было более действенного средства приблизить разговор к насущному, чем прикосновение к этим пыльным фолиантам, крытым телячьей кожей, желто–молочной, залитой воском и маслом, ссохшейся, в трещинах.

— Урок бессмертной Ганзы: ничто так не гасит огонь войны, как взаимный интерес, а следовательно, торговля.

— У купцов — хорошая память? — засмеялся Чичерин, в его реплике, как обычно, начисто отсутствовало категорическое — с ним легко было говорить.

— Именно, — подхватил деятельный Дейч. — В наших отношениях со славянским миром был свой золотой век: Ганза… — Он задумался: не иначе, его мысль зашла так далеко, что порядочно смутила и его. — Как у всех крупных явлений в истории, конец Ганзы неоднозначен: одни говорят, что ее сокрушили внутренние распри, другие — деспоты…

— Деспоты?

— Именно. Грозный, например… — Казалось, он и сам был изумлен, что у жизнелюбивой темы оказался такой конец.

— У немцев были свои деспоты, кстати, в их возвышении участвовали и купцы… — заметил Чичерин.

— И могут быть еще, при этом возникнут не без участия купцов, — согласился Дейч — можно подумать, что он вел разговор, чтобы утвердить эту истину: могут быть еще.

Он продолжал держать на своих раскрытых ладонях фолиант в телячьей коже: получалось, что из старинной книги он извлек эту мрачную истину о деспотах, которых вызвали к жизни и купцы.

— Но как предупредить появление деспота? — Он все еще смотрел в раскрытую книгу, точно стремясь найти в ней ответ и на этот вопрос. — Немцы считают: сила в предпочтении. Англичане наоборот: в отсутствии предпочтения.

— Вы сторонник английской точки зрения? — спросил Чичерин — хозяин сместил разговор в такую сферу, где, как он полагал, хранились ответы на все вопросы.

— Нет, разумеется, но у нас есть сторонники и этого мнения.

— Их много, этих сторонников?

— Они есть, — ответил Дейч.

Выходит, что мы пришли к Дейчу, чтобы познать мнение Мальцана и Ратенау. Очевидно, Мальцан за Ганзу, а следовательно, за предпочтение торговать с русскими, Ратенау — за то, чтобы ни одной из сторон не давать привилегии, а по существу за Антанту, за право иметь дело с англичанами, если быть точными, за преимущество иметь дело с англичанами.

Был смысл повстречать Феликса Дейча — иначе явишься к Иозефу Вирту обезоруженным.

И вновь сумеречная Унтер–ден–Линден. Невысокое небо, подсвеченное нещедрым светом уличных фонарей. Округлые купола соборов, украшенных громоздкой лепниной. Шуршание автомобильных шин по мокрому камню мостовых, сполохи фар, в ярко–желтом свечении которьтх прорвалась тревога.

— Не показалось ли вам, что немцы избегают ответа, который бы мог быть понят как обещание? — спросил Чичерин, когда мы вернулись от Дейча.

— Пожалуй, но чем это объяснить? Страх перед Антантой — в своем роде разновидность недуга, от него не просто отрешиться…

— А может, это всего лишь расчет: если сказать определенное слово, то только в Генуе, не так ли? — спросил Чичерин, он любил рассмотреть предмет с разных сторон, отыскивая его новые грани.

— Все оставлено на решение Вирта — вот ответ! — вырвалось у меня. — Конечно же, коллегия советников, но решающее слово не у них: ведь бывало и так, что сонм советников отступал перед мнением канцлера… Канцлер, только он… Даже интересно, в какой мере Вирт отождествит это мнение и возможно ли это мнение распознать при взгляде на человека…

— Ну что ж, пришло время графологов и физиономистов, — засмеялся Чичерин. — Какой он, аноним Вирт?

Но все получилось сложнее, чем можно было предполагать. Вирт был торжествен и малоречив, заметно избегая разговора по существу. Он защищался этой торжественностью. Он вышел навстречу Чичерину и, обменявшись с ним рукопожатием, как бы охватил поднятой рукой просторы кабинета. Жест означал: гость вправе выбрать любое место, любое… Но за столь щедрым жестом почти ничего не последовало: канцлер был улыбчив, тих и нем. Он явно избегал сказать русским больше, чем начертал себе заранее. И, следуя канцлеру, так же тих, улыбчив и безгласен был Ратенау. Это был заговор улыбок, чуть печальных и, по всему, не очень искренних. Улыбки казались заученными, нотная грамота улыбок. Единственно кто не воспринял этой грамоты улыбок, был Мальцан — вряд ли происходящее было для него неожиданным, но смятение коснулось и его, смятение, которое он не хотел скрывать и от русских.

— Не находите ли вы, Николай Андреевич, что одна профессия у отца и сына может таить в себе зародыш конфликта?.. Меня заставляет так думать история

Моцарта. Кстати, у него был не самый плохой отец, далеко не самый плохой. Правда, он был более категоричен чем следует, более упрям, своеволен, быть может даже своекорыстен, но в остальном он был хорошим отцом. Любил свое чадо и гордился им, сделав много для того, чтобы Моцарт стал Моцартом. Но дело даже не в его характере, а в характере времени. Отец должен очень осторожно распоряжаться тем, что внушило ему время. Думаю, что старый Леопольд Моцарт этого не понимал. Он не понимал, что законы, по которым живет его сын, иные, чем те, по которым жил он, Леопольд Моцарт. Конфликт отца с сыном был конфликтом с грядущим веком, который Моцарт провидел и который в его музыке уже наступил. Нет, там, где отец должен был показать терпимость, он давал волю своим страстям. Он взъярился, когда, вернувшись из Италии, узрел в композициях сына взрывы страсти. Отец утаил от современников, скрыв за семью печатями, сочинение сына, в котором наиболее сильно сказалось его революционно–демоническое существо. Письмо, которое он написал сыну, было во многом безапелляционным, и смысл его укладывается в нескольких словах: «То, что не делает тебе чести, пусть лучше останется неизвестным». Старик не допускал и мысли, что не ему тут быть судьей. Больше по инерции отец продолжал наставлять: «Только от твоего благоразумия и образа жизни зависит, станешь ли ты заурядным музыкантом, о котором позабудет весь мир, или сделаешься знаменитым капельмейстером, о котором последующие поколения прочтут в книгах…» Обращение к капельмейстеру имело свое объяснение: Моцарт порвал с зальцбургским архиепископом, а заодно и деспотическим Зальцбургом, о котором он позже скажет: «Вы знаете, как мне ненавистен Зальцбург». Я так думаю: отец, если он мудр и ему дорог сын, должен понимать, в какое положение все это ставит сына, не может не понимать. Как ни категоричен отец, он воздействует на сына не столько силой своих доводов, сколько авторитетом родителя… и ставит сына в положение почти безвыходное. Разумеется, этот конфликт не является монополией музыки, он готов вспыхнуть в любой сфере, которую можно назвать сферой духа… Вы улыбаетесь, Николай Андреевич. Дипломатия? — хотите спросить вы. Да, очевидно, и дипломатия!.. Хочешь не хочешь, а обратишься к воспоминаниям. Как свидетельствует чичеринская хроника, свадьба моих родных была сыграна где–то здесь, в лигурийских прибрежных водах, при этом жених был советником, невеста — племянницей посланника, шаферами — первые секретари и атташе миссии. Стоит ли говорить, что круг этих людей жил по законам карьерной дипломатии, весь круг, за исключением разве моего отца. Он считал себя свободным от обязательств этого круга людей потому, что дипломатия, к которой они тяготели, была именно карьерной — отец был не тщеславен. Отец точно провидел грядущую отставку, как, впрочем, и все, что за этим следовало, и, выбирая жену, все предусмотрел. Если верно, что самая лучшая мать — это та, которая сможет заменить отца, когда его не станет, то такой именно была моя мать. Она была такой и потому, что повела себя с нами, детьми, так, как повел бы себя отец, будь он жив, — отец был терпимым человеком…

Кажется, Германия осталась позади, и это дает возможность подбить черту под немецким туром встреч.

У Литвинова редкая способность найти повод к нужному разговору — в этом поводе есть непредвзятость и острота, хотя сам факт обыден.

Литвинов. Хитрые итальянцы по случаю конференции заново перекроили Геную: Ллойд Джордж, как бог Саваоф, получил место на холме Курто де Милле, все остальные — внизу…

Чичерин. И наше место внизу?

Литвинов. И не только внизу, но и на почтительном расстоянии от творца.

Чичерин. Это хорошо или плохо?

Литвинов. По–моему, хорошо: через дорогу от нас — немцы.

Пауза. Последнюю фразу надо осмыслить. Значит, через дорогу от нашего особняка — немецкий. Хитрые итальянцы все рассчитали как по нотам. Они точно дали понять богу Саваофу в его далеком поднебесье: имей в виду, что русским и немцам надо всего лишь перейти дорогу, чтобы договориться.

Чичерин. Вы полагаете, что это сделано не без умысла?

Литвинов. Если в этом участвовали немцы, то определенно.

Чичерин (его полуулыбка едва уловима). А если русские?

У Литвинова, казалось, прервалось дыхание: оказывается, чичеринская формула может носить и форму вопроса.

По мере того как поезд приближается к Милану, он все чаще окунается во тьму и грохот тоннелей… Зыбкие сумерки остаются в вагоне минуту–другую, попахивает серой, и от тоскливого беспокойства некуда деться. Точно защищаясь, Георгий Васильевич поднимает к груди раскрытую книгу, удерживая ее, пока не рассветет. Рассвет накатывается постепенно, и первым его воспринимает красно–желтый переплет книги, он пламенеет. Я знаю: это Тютчев, его лирика. Книга с наперсточек, а чтению ее нет конца — я вижу у Чичерина тютчевский томик уже несколько дней. У книги есть свойство колодца, напоившего спасительной влагой людей: чем глубже его копают, тем он полноводнее. Однако что повлекло Чичерина к Тютчеву? Наверно, мысль. Да, та самая мысль, которую постиг поэт и огранил. Последнее для Чичерина важно: он воспринимает мысль, если к ней прикоснулся мастер. Склонен думать, что этим объясняется и его интерес к дипломатии: у дипломатического существа есть блеск и глубина истинной поэзии, как я понимаю, лермонтовской или, быть может, тютчевской.

— Говорят, что Тютчев признавал одну деспотию — деспотию дочери, — произносит он, воспользовавшись тем, что мы в очередной раз зарылись в тоннель и в чтении нет надобности. — Она единственная имела силу склонить его к иному мнению…

Меня точно током пронзило: да не понадобился ли ему Тютчев и его деспотичная дочь, чтобы сказать мне то, что он до сих пор не мог сказать? Ну хотя бы вот это: «Тебе бы надо быть откровеннее, друг Воропаев, и на добро отвечать добром. Не все потеряно и сейчас. Я даю тебе такую возможность: откройся и расскажи все по порядку. Итак?»

Когда тоннель кончился и явилось солнце, томик Тютчева лежал на груди Чичерина. Не было кольчуги надежнее — кажется, он защищался Тютчевым и от жизненных невзгод…

Видно, есть резон решительно перевести разговор на другие рельсы: сейчас спрошу о Василии Николаевиче, а кстати о горчаковском эпитете, которым тот нарек его.

— Этот горчаковский эпитет «красноватый» имел отношение и к образу жизни Василия Николаевича? — спрашиваю я — наш предыдущий разговор был оборван, когда, казалось, он набрал силу. — Сказав «красноватый», Горчаков давал понять, что он пошел дальше дозволенного?

— Допускаю, — отвечает он, оживившись. — Дальше дозволенного, а значит, дальше Горчакова, — добавляет он, смеясь.

— И Бориса Николаевича? — Я стараюсь сообщить нашему диалогу большую остроту.

— Можно сказать и так, — соглашается он.

— И это объясняется тем, что, по вашим словам, у Василия Николаевича была своя позиция?

Он вспоминает, я люблю его слушать, когда он вспоминает, — в его рассказе о минувшем всегда есть настроение. Что сберегла память, у нее есть тут своя привилегия?.. Белая гостиная в тамбовском доме, шум огня в печи — в тот год затопили рано, — перестук телеги по булыжнику, которым была вымощена мостовая перед домом, отец, сидящий в затененном углу, голос дяди Бориса: «Прости меня, но зачем тебе нужна была Бразилия или Бразилии ты? Решительно не было смысла. Пойми: не было смысла… Самое удивительное — и это способно было постичь сознание, едва ли не младенческое: отец не возражал. Он точно вторил брату этим своим молчанием: не было смысла, ровным счетом не было смысла… Потом еще вечер, может быть в Покровском, а может, в Карауле, летний и пыльный, с солнцем, которое подожгло верхушки берез, стоящих посреди двора, и все тот же голос дяди Бориса: «Дуэль? Да кто в наше время защищает честь с помощью пистолета?» А вот был отец тогда или его не было, не запомнилось. Если был, то молчал, по своему обыкновению, точно подтверждая: да, кто в наше время защищает честь с помощью пистолета? И еще картина, которая впечаталась в сознание: веранда в Карауле и стол, накрытый белой скатертью, чуть розоватой в свете красных стекол. Державный шаг дяди Бориса по скрипучим половицам и его голос, едва внятный — опасался, чтобы не услышали мужики, стоящие посреди двора: «Погоди, чтобы лечить, надо иметь специальное образование, не правда ли? Да как ты их лечишь, не будучи лекарем?» И голос отца, поникший: «Так ведь и не лечить худо, помрут…»

И последнее: тут уже не было ни отца, ни дяди, впрочем, дядя Борис был, его строгое имя… Горела лампада, и стучали большие настенные часы, каждый их удар точно воспринимался чутким огнем лампады, огонь вздрагивал. Мать ходила из комнаты в комнату, причитая: «Эти ужасные болгарские горы, эти ужасные горы…» И как эхо далекой битвы названия безвестных мест: Плевен, Рущук, Шипка, Тырново… Отец был там, в этих местах, волонтер, действовавший в самом аду штыковой сечи, врач–солдат, несущий денно и нощно неусыпную вахту в палаточных госпиталях на поле битвы… А потом тамбовский дом и кашель за стеной, грудной, скрежещущий, не громкий, но странным образом прошибающий стены, — от него никуда нельзя было скрыться в доме… Кашель и все тот же блеск лампады. Нет, лампада вскоре погасла, как утих и кашель. «Да был ли смысл в его поездке на Балканы? — спрашивал Борис Николаевич. — Только подумать: Чичерин, друг канцлера Горчакова, без пяти минут посланник, записывается фронтовым лекарем и околевает в болгарских снегах… Не странно ли?»

Они были разными людьми, братья Борис и Василий, но всю жизнь тянулись друг к другу, пожалуй, у них даже был лад… Вот эта формула «се, что добро и что красно, но ежи жити братия вкупе» вспоминалась ими не ради красного словца…

Георгий Васильевич сидит прямо передо мной, глубоко уйдя в кресло, — кажется, он уходил в него все глубже, по мере того как продолжается рассказ. Была бы моя воля, пожалуй, спросил бы: «Рыцарственный Василий Николаевич?» — так, быть может, говорили и при его жизни, и позже. А вот можно ли сказать: «Рыцарственный Борис Николаевич»? Наверно, не вся правда здесь, но часть правды определенно…

Наш поезд пришел в Санта — Маргериту часу в одиннадцатом утра.

— Взгляни на небо, оно такое только здесь, — шепнула моя девочка, когда мы вышли из вагона.

— Какое, прости меня?

— А вот с этой бирюзой глубокой…

И действительно, в этот день небо предстало нашим глазам бирюзовым, не замутненным мглой, которая с утра наплывала с моря и делала чистую бирюзу молочной.

— Выкроим минуту и съездим в наш Град — Чернец? — спросил я Машу — очень хотелось быть рядом с нею в этой поездке.

— Да, не медля ни минуты, — согласилась она. Все казалось, что вокзальные часы, которые мы

видели из окна нашего вагона, точно сговорившись, все разом замедлили движение, как, впрочем, не очень торопилась и кавалькада лимузинов, встретившая нас в Санта — Маргерите и принявшая вместе с нашим громоздким багажом, чтобы отбуксировать в гостиницу. Но едва в наших руках оказались ключи с медной пластиной «Палаццо д'Империале», мы, наспех разместив наш скарб, дали деру.

Есть нечто печальное во встрече с городом, в котором ты не был годы: казалось, только море да горы остались молодыми, все остальное сгорбилось, приникло к земле — и часовенка на отлете от дороги, и стая домишек, ищущих спасения в земле и ушедших в нее едва ли не по пояс.

Как некогда, у основания дома лежал булыжник, мы подняли его и постучали в стену — когда–то на этот стук выбегал дед Джузеппе, отец хозяина. Если случалось нам приходить поздно, он выбегал к калитке в чем мать родила — надо было подождать, когда он сбросит щеколду и вбежит в дом, а потом уже входить. Но дед умер, и нехитрую эту обязанность взял на себя его сын — сизобородый великан, широкогрудый и косолапый. Он обычно бежал к калитке, переваливаясь с боку на бок, бежал и кричал: «Уно моменто, уно моменто, синьоре!» Но сейчас привычнее «уно моменто» суждено было произнести не хозяину, а хозяйке. Она распахнула калитку и обмерла:

— О, мой господь, это вы, синьоре Николо, это вы, синьорина Мария? О, мой господь, мой господь!..

Но, наверно, смятенное «мой господь!» надо было изречь нам с Машей. Моя добрая Сильвия, яркогла–зая смуглянка, стала вдруг сероволосой, с темными впадинами глазниц, такими округлыми и глубокими, какими они не были никогда. Ее вид так поразил меня, что я не удержал вздоха изумления.

— О, мой господь, да не перепугала ли я вас своим видом? — спросила она и попыталась улыбнуться, но ей это не очень–то удалось.

Да, наша память бескомпромиссна: человек, которого она восприняла, отказывается стареть. Я помню Сильвию, как она пришла в дом своего мужа и дом точно запел, озаренный жизнелюбием молодой женщины. Вот диво: разные люди, взглянув на нее, не сговариваясь произносили одно и то же слово — солнечная. Казалось, ничто не способно было загасить это солнце в человеке, так оно было сильно. Но то было итальянское солнце, оно строптиво: бывало, она не могла пройти мимо меня, чтобы не подтолкнуть плечом: «Эй ты… рус, или тебе не по душе гену эзки?»

Но осторожно–зоркое око мужа было недремлющим — он увлек ее на виноградники и поколотил. С тех пор она была не так храбра и, произнося: «Эй ты… рус, или тебе не по душе генуэзки?» — больше не касалась меня обнаженным плечом. И вот прошли годы, и озорная молодуха вдруг возникла седой и кроткой, да и я, пожалуй, был безобидным. Это было даже странно: сейчас, когда Джузеппе был нам не страшен, мы вдруг потеряли интерес друг к другу.

— Ах, не могу я показать вашего домика — квартирант повесил замок и укатил в Парму! — произнесла она, сокрушаясь, однако спустилась с нами в заросли эвкалипта, где стоял наш домик, и даже обошла его, заглядывая в плотно занавешенные окна; не очень верилось, что там, за этими шелковыми шторами, время отсчитало столько бесконечно длинных лет моей жизни.

Я поднял глаза и увидел белый островок особняка Маццини: казалось, только белокаменный особняк и не постарел за эти годы.

— Как синьор Эджицио — здоров?

Она рассмеялась громко, как смеялась когда–то:

— А что ему сделается? Поет хвалу бессмертной Генуе в своих книжках и стреляет перепелок!

Маша, которую смех хозяйки застиг на каменных ступенях, сбегающих к морю, вздохнула.

— Вы… давно его видели, госпожа Сильвия?

Хозяйка оживилась:

— Да он как старинные часы с движущимися человечками: ударит шесть — и он на крыльце своего палаццо тут как тут!.. «Я, говорит, Сильвия, должен быть точен, иначе — умру!» Наверно, он прав: все умерли, а он жив… Поневоле будешь точен!.. — Она помедлила. — Может, сказать мне о вашем приезде господину Маццини, а?

— Нет, не надо, — ответила Маша, пораздумав.

— Как знаете, а то я могу, — молвила Сильвия.

— Пока не надо, — подтвердила Маша, — пока.

— Я поняла, — был ответ нашей хозяйки. — Поняла… — повторила она и взглянула на Машу, как мне показалось, украдкой от меня. — Барышня, можно вас на минутку по женскому делу?

Маша откликнулась на зов Сильвии не без раздумий — конечно, у нее могли быть секреты и от меня, но она не хотела их обнаруживать.

Мы возвращались с Машей от нашей старой хозяйки, и молчание, нерушимое, шло вслед.

— У Рерберга может быть адрес Сильвии? — спросил я Машу, когда купы Санта — Маргериты показались впереди.

— А это… так важно? — встрепенулась моя девочка.

— Важно, — подтвердил я. — Если есть, нам не следовало идти туда.

— Почему, прости меня?

— Ты не находишь, что, явившись к Сильвии, мы как бы приглашали Рерберга к себе? — спросил я и попытался заглянуть ей в глаза, но она отвела их. — Но, быть может, это входило в твои планы?

Смех ее был необычно громким:

— Как знать, может быть, и входило!..

Все развивалось по худшему из вариантов — Маша не оставляла мне никаких надежд.

Если у Рерберга есть адрес нашей старой хозяйки, значит, ему ведома и дорога к Маццини, а это уже было совсем плохо. Маццини — человек порядочный, но закоснелый. Можно допустить, что встреча с ним немало обогатит Рерберга в его попытках отыскать истоки генуэзских поселений на Черном море, но вряд ли прибавит света тревожному существу молодого человека. Нет, определенно все складывалось не лучшим образом.

Палаццо д'Империале — в названии отеля, которому суждено было стать резиденцией нашей делегации, была романская склонность к преувеличениям и чисто итальянская пышность, впрочем, отель был хорош: трехэтажный особняк с многокомнатными апартаментами, окруженный парком.

Северяне, пережившие долгую русскую зиму, тут же заполнили веранду, своеобразным мысом вторгающуюся в сад, — необыкновенно приятно было выйти под открытое небо без пальто, ощутив прикосновение мартовского тепла.

Георгий Васильевич сидел в плетеном кресле, подставив бледное лицо солнцу, и большой сибирский кот, явившийся сюда невесть откуда, лежал у него на коленях, потягиваясь в ленивой неге. Кот был хитер и требовал ласки — каждый раз, когда чиче–ринская ладонь отрывалась от серо–голубой шерстки кота, животное приоткрывало хитрый глаз и просительно пофыркивало.

Появился Литвинов и, приметив кота на чичерин–ских коленях, на секунду смешался.

— Ллойд Джордж собрал на вилле «Альбертис» делегатов Антанты, — сказал Литвинов. — По всему, он готов поставить в известность союзников о своей завтрашней речи, которая так программна, что выглядит почти тронной… — Он взглянул на Чичерина, не скрывая неодобрения: кот на чичеринских коленях его шокировал.

— Вы полагаете, Максим Максимыч, что завтрашний день определит и соотношение сил и, так сказать, диспозицию?

— Диспозиция видна уже сегодня: местоположение штабов определено не без умысла — Антанта приглядела для своих штабов генуэзские холмы, нам с немцами отведены Санта — Маргерита и Рапалло…

Чичерин осторожно пересадил кота на соседний стул, подошел к краю веранды.

— Погодите, почему Рапалло? В Берлине мне говорили, что немецкий особняк будет виден из моего окна.

— Он действительно виден, Георгий Васильевич… — Литвинов оперся о перила, приподнялся на цыпочки. — Ах, мешает зелень… вот он, ярко–красный, меж деревьев…

Чичерин последовал взглядом за Литвиновым.

— Ну, это почти фатально! — Он задумался, ще–котнув указательным пальцем бороду. — Погодите, и Вирт в этом красном доме?

Литвинов рассмеялся — ему было приятно, что сделанное им открытие произвело впечатление.

— Ну разумеется: и Вирт, и Ратенау, и наш друг фон Мальцан — все здесь!..

— Нет, это поистине перст судьбы!

Чичерин затих: казалось, мысль, храбрая, подхватила его и повлекла, он доверил себя ее неодолимой силе.

Хвостов заманил меня в свою келью, которую ему отвели едва ли не под матицами отеля в Санта — Марге–рите, и, войдя в нее, я обнаружил, что она странным образом напоминает мне хвостовское купе, в котором он принимал меня на подходах к Одеру. Но меня объяла паника, когда Хвостов извлек флягу и из нее полилась, все так же весело булькая, черниговская наливка, густая, как прежде, и темно–бордовая, — да было ли дно у этой фляги?

— Вы были в Сан — Джорджо, Николай Андреевич?

Накануне я посетил по просьбе Георгия Васильевича генуэзский дворец Сан — Джорджо, где должна состояться церемония открытия конференции.

— Был.

Он вздохнул, провел ладонью по щетине, которой обрастал стремительно, он был одним из тех, кому надо было бы бриться дважды на день, — к вечеру его быстро отраставшая борода казалась лиловой, кстати, как у Бальзака.

— А не считаете ли вы, Николай Андреевич, что я… завис? — Он поднял глаза — казалось, он увидел сейчас себя висящим под потолком, толстопузым, с жирными икрами, с развевающимися патлами, смешно кудрявыми на затылке, с лиловой бородой. — Верно: завис? — Он свистнул и даже притопнул.

На лестнице — она была рядом — послышались шаги, не очень уверенные, оступающиеся, видно, человек, решившийся подняться сюда, не был здесь прежде. Хвостов обратил глаза к двери: по всему, и Для него это было необычно; раздался стук с интервалами, отбивающий такт марша, — да не Георгий ли Васильевич?

— Да, — произнес Хвостов, а потом уже взглянул на флягу.

Вошел Чичерин, вошел, не смирив дыхания — видно, восхождение по крутой лестнице было для него нелегким.

— Вот они, веселые отшельники. — Он скосил глаза на флягу. — Готов разделить трапезу, но позже… Как канцлер Вирт? — уставился он на Хвостова. — Готов? — Он принял из рук Ивана Ивановича стопку машинописных страниц. — Хорошо… — Он достал из жилетного кармана свои «Буре», не бросил, а как бы выплеснул на ладонь — тарелочка часов шлепнулась о припухлость ладони едва ли не со звоном. — Через пятнадцать минут жду вас, товарищи, внизу…

Он вышел, и вновь загремели его шаги по деревянной лестнице.

— Светится! — воскликнул Хвостов. — Именно светится! — повторил он, не скрывая восторга. — Это успех зарядил его таким электричеством!

— Не завис? — рассмеялся я.

— Какой там — взмыл!

Я посмотрел на Хвостова: он как–то померк — конечно же, он думал не о Чичерине, а о себе. Неудержимо желтела кожа его лица, и заметно лиловели веки, становясь едва ли не такими лиловыми, как щетина его бороды.

— Знаете… в чем секрет этой способности человека обретать крылья?

— В чем?

— В нем самом… Значит, в его способности дерзать… Именно дерзать: для меня это имеет совершенно определенный смысл…

— Какой?

— Человек должен решать задачу, которая больше его!

— Иначе говоря, которая ему не по плечу?

— Может быть, и не по плечу, но, решая ее, он дорастет до этой задачи, а значит, и превзойдет себя.

Вновь раздался стук в дверь, этот маршевый, с интервалами, чичеринский: на пороге был Георгий Васильевич — он будто и не успел отойти далеко.

— Тут есть одна просьба Москвы, — произнес он и повел указательным пальцем направо и налево, точно дирижируя: маршевый мотив жил в нем. — Редактор «Известий» просит написать статью о первом этапе

Генуи… По–моему, он таким щедрым не был: трех–колонник! Не взяться ли вам, Иван Иванович, за это? Была бы у меня свободная минута, честное слово, не пренебрег бы. Как вы? — обратился он к Хвостову. Тот только вобрал плечи.

— Благодарю, Георгий Васильевич…

— Я так и думал, — не скрыл своей радости Чичерин. — Значит, по рукам?

— Теперь остается только… взмыть, Иван Иванович, — улыбнулся я, когда Чичерин вышел, но моего хозяина сковала печаль, откровенная:

— Зачем он это сделал?

Когда я уходил, одна мысль не давала мне покоя: казалось, Чичерин пошел Хвостову навстречу; но тогда почему он поверг Ивана Ивановича в такое уныние?

Весь вечер Чичерин работал у себя над текстом завтрашней речи. Накануне прошел дождь, как обычно здесь в марте, стремительный, необильный, без грома и молнии. Ярко–зеленая хвоя в парке потемнела, из парковой полутьмы потянуло свежестью — Чичерин работал, распахнув окна.

Часу в одиннадцатом он постучал ко мне:

— Николай Андреевич, есть настроение спуститься в парк?

Мы пошли — земля не успела просохнуть после дождя, наш шаг обнаруживался, когда парковую дорожку перехватывала полоска гравия.

— Остановитесь на минутку. — Чичерин наклонился, всматриваясь. — Я как–то слушал Ллойд Джорджа в Вестминстере: ему больше давались полемические импровизации…

— Признайтесь, что вы думаете о вашей завтрашней речи, Георгий Васильевич? — спросил я, когда мы вышли на аллею, возвращающую нас в отель.

— Да, о речи в Сан — Джорджо, при этом не столько о ее содержании, сколько о форме, какую ей следует придать, — согласился он. — Никаких ораторских ухищрений, у советских делегатов тут должен быть, как мне кажется, свой стиль, своя добрая простота…

Он вошел в отель, а я остался в парковой аллее, точно дожидаясь, когда в окнах, выходящих на веранду, вспыхнет свет. Но в этот раз свет припоздал — видно, поднявшись к себе, Чичерин не спешил включать электричество, в темноте легче совладать с трудной мыслью.

— Это ты? — На парковую дорожку вышла Маша. — Я видела, как вы спустились к морю…

На Маше было сейчас темно–бордовое вязаное платье, что делало очерк ее фигуры четким. Эти вязаные платья, облегающие фигуру, в меру строгие, точно были специально придуманы для того, чтобы обойтись без украшений. Если человек и хорош, то естественной красотой — будто говорила моя девочка. По этой причине она даже перламутровый обод оставила дома, скрепив волосы гребнем. Наверно, надо очень верить в достоинства, данные тебе богом, чтобы вести себя так.

— Тебе следовало подойти…

— Нет, я боялась вспугнуть вас — беседа ваша должна была быть доверительной, не так ли?

— Возможно, хотя все сказанное им он мог бы сказать и при тебе…

— Спасибо. — Она улыбнулась. — Час назад я относила ему краткое резюме сегодняшней итальянской прессы и обратила внимание на столпотворение старинных книг в ремнях и металлических скобах… Не иначе, фолианты времен Петра и Екатерины, не так ли?

— Бери глубже: времен Грозного и Годунова! — заметил я, впрочем еще не зная, куда клонит Маша.

Она засмеялась, как мне показалось, искренне — ее явно позабавило открытие, которое она только что сделала.

— Значит, в Геную доставлены… годуновские скрижали, не так ли?

— Так, разумеется…

— Не смешно?

— А что здесь смешного?

— Ну подумай: к чему они в Генуе?

— Если баталию с Ллойд Джорджем доверить тебе, то вряд ли они тебе понадобятся, а если учесть, что она доверена Чичерину…

Она засмеялась — ее веру в свою правоту нельзя было ничем сшибить.

— Ты полагаешь, что у него будет необходимость в годуновских письменах, а я убеждена, что он к ним не приблизится и на сто верст… Никогда не держала пари, сейчас — готова…

— Если даже в этих письменах не будет нужды в Генуе, все равно заманчиво иметь их под рукой. Пойми, что у опытных полемистов есть правило, нерушимое: можешь цитировать Бисмарка наизусть и это тут же обратится в дым, но достаточно на стол положить том Бисмарка…

— Ты полагаешь, что дело может принять такой оборот, что по ходу полемики с Ллойд Джорджем Чичерин не скроет от британского премьера пудовые го–дуновские тома?

— Может быть, и так.

— Наивно, понимаешь, наивно — не думаю, чтобы наши потомки, направляясь на конференцию, подобную генуэзской, везли с собой контейнеры со средневековой библиотекой…

— Не все надо мерить на рационализм потомков, надо что–то оставить и нам, грешным, — может быть, мы и наивны, но и в нашей наивности, согласись, есть рыцарственность пионеров, прокладывающих первую борозду… К тому же…

— Да?

— Верность всегда была на вес золота. Она точно призадумалась на миг.

— Завтрашняя чичеринская речь — это и есть верность? — спросила она — ей очень хотелось все ответы на свои сомнения отыскать в завтрашней речи Георгия Васильевича.

— Ты вольна понимать и так.

Мы вышли из парковой полутьмы к свету, готовясь войти в здание. Сколько раз я ловил себя на мысли, что мне интересно ее лицо. Для меня кладезь богатств бесценных. Как мне кажется, здесь все на веки веков воропаевское, фамильное. Вот эти глаза с карим камнем, чуть подсиненным, от бабки, а раковинки ушей, крохотные, с характерным, точно повторяющимся рисунком, пожалуй, от Магдалины. У всего есть свой знак, свое объяснение. Единственно, что не очень понятно, это коротковатый подбородок без вмятинки, выражающий твердость Машиной сути. Но почему я заговорил об этом сейчас? Не в связи ли с тем, что произнесла Маша только что?

— А вы знаете, Николай Андреевич, Моцарт не мог появиться раньше восемнадцатого века, позже, как мне кажется, мог, раньше — ни в коем случае. А вот почему — могли бы ответить? Сам уровень познания человека был иным! Хотите доказательств? Пожалуйста: мысленно выстроите портреты, писанные лучшими мастерами четырнадцатого, пятнадцатого, шестнадцатого, семнадцатого веков… Нет, на семнадцатом веке, пожалуй, надо остановиться. Да, да, мысленно расположите эти портреты, и все станет ясным: психологическое существо портрета, нет, не от столетия к столетию, а от года к году становилось все сложнее, пока не возник Рембрандт… Говорят, что великий голландец написал сто автопортретов. Сто! Не думаю, что он был одержим тщеславием, просто в своем познании человека он был неутомим, продолжая этот труд и тогда, когда перед ним было зеркало и собственное лицо. Но зато как значительно то, что он обрел, исследуя человека! Я могу смотреть портреты Рембрандта бесконечно — для меня психологическое содержание этих портретов неисчерпаемо. Этот мир городских чиновников, крупных и мелких менял, ремесленников, раввинов, медиков, просто крестьян обрел волей художника неубывающую ценность уже тем, что во всех случаях мы видим глубину душевного состояния. Этим, в сущности, мне интересен и Моцарт: он зовет меня к познанию человека, а следовательно, и самого себя… История свидетельствует: для античного мира самой большой добродетелью была невозмутимость. Боги, живущие на Олимпе, были одинаково не подвержены ни жалости, ни страху. Смысл известной заповеди античного мира можно понимать так: не отдавай себя В 9 власть ни чужому отчаянию, ни чужому ликованию. Если само представление об идеале изменилось, хотя на это ушли века и века, как велика была работа ума, которую проделал человек!.. Говорят, что интерес человека к своему «я» растет с ростом интеллекта, привычкой к мышлению, может быть даже с возрастом. Не думаю, чтобы привилегия тут была у возраста, а если она имеется, то у возраста отнюдь не преклонного! О чем я говорю? Есть пора в жизни человечка, когда его восприятие душевного мира обострено: это те самые тревожные пятнадцать лет, о которых я как–то говорил. У меня был приятель, который уверял всех, что в пятнадцать лет он был умнее, чем в последующие годы. Оставляю это утверждение на совести моего знакомца, но хочу обратить внимание на одно мое наблюдение: именно в этом возрасте природа сообщает человеку нечто такое, что потом у него может и утратиться. Вы наблюдали девушек–подростков, нет, не из состоятельных домов, выпестованных боннами и учеными немцами, а из простых крестьянских семей? Вы наблюдали, как эти девушки–подростки ходят, сидят за столом, ведут хоровод, поют песни, наблюдали их взгляд, улыбку, манеру говорить? Согласитесь, что в их манере держать себя есть тот особый аристократизм, который в иных обстоятельствах дают годы пестования, а в данном случае вызван к жизни природой и только природой. Иначе говоря, сама природа дает в эти годы нечто такое, что можно назвать новым достоинством человека, незримо обостряющим его ум, способность чувствовать. Есть некое противоречие в том, как человек осознает себя: понимание того, каким должен быть человек идеальный и каким он видится на самом деле. Оно, это противоречие, и тревожит, и настораживает, и, быть может, чуть–чуть обезоруживает, но способно возмутить все существо человека, возмутить и всколыхнуть, как может только всколыхнуть потрясение… Противоречие, о котором я говорю, явилось ко мне в пятнадцать лет.

Наш поезд, направляющийся в Геную, уже отошел от платформы вокзала в Санта — Маргерите, уже закивали тяжелыми головами пинии и в открытые окна вошло дыхание моря, точно замешенное на горьких травах, растущих на солончаках, уже внимание, заметно обостренное в начале пути, без видимой необходимости засекло все это и закрепило, когда я вдруг признал в сивобородом старце, сидящем на дальней скамье вагона, Эджицио Маццини. Истинно время, минувшее после нашей последней встречи, не задело Маццини — на нем был все тот же суконный сюртучишко, что в далеком далеке, и чесучовые брюки. Казалось, сюртучишко, как некогда, щедро напитан парфюмерией — не мог человек отказаться от этой страсти, любил душиться. Все было, как в тот далекий год, только борода, некогда серо–черная, посветлела и, пожалуй, чуть–чуть свалялась, укоротившись, да залохматились больше обычного рукава сюртука и вздулась чесуча на коленях — впрочем, чесуча и новая имеет привычку вздуваться. Мне трудно сказать, знал ли Маццини о том, что в одном вагоне с ним едут русские, возможно, и не знал — ведь то, что было доступно нам, вряд ли постигали слабые глаза итальянца, он и прежде плохо видел. Истинно плохо видел, но отнюдь не плохо слышал — за плохое зрение природа вознаградила его острейшим слухом. Его сизые уши, по–стариковски лохматые, были обращены к нам. Каждый раз, когда в нашем углу вагона раздавался смех, уши Маццини точно вздрагивали, продолжая некоторое время шевелиться. Если мне память не изменяет, Маццини прежде не говорил по–русски, но, может быть, за эти годы произошли изменения? Так или иначе, а все время, пока поезд стремился к Генуе, Маццини оставался на своем месте, как не сдвинулись со своих мест и мы, в том числе и Маша, — мне кажется, она видела своего старого учителя.

Нет, опоздание на открытие конференции не было предусмотрено в наших планах, но мы опоздали. Поезд пришел на генуэзский вокзал Принчипе, Главный, когда на перронных часах было без малого три — час открытия конференции. Но странное дело, это никого не огорчило. Больше того, даже чуть–чуть развеселило. «Ничего, мы вас больше ждали, подождете и нас» — этих слов никто из нас не произнес, но они как бы предполагались.

Офицер в весьма солидном звании, расцвеченный эполетами и аксельбантами, как принято в подобных случаях, встретил нас у выхода из вагона и повел через привокзальную площадь. Офицер едва не бил подковами об асфальт, позванивая всей своей сбруей, что означало: все сроки вышли и делегатам следует прибавить шагу; однако это не возымело действия. Во взглядах русских, во всей их спокойной стати, наконец, в небыстром и солидном шаге Чичерина, одетого, как велит протокол, во фрак с белым пластроном, была державная обстоятельность и сила.

Площадь приняла делегатов торжественным безмолвием, нарушаемым только треском стягов, которые бились на ветру, что дул с моря — оно рядом. Если бросить взгляд на флагштоки, напряженно гудящие под напором ветра, то кажется, что флаги подняты в самую синеву неба — там и наш кумач в своей первозданной новизне, негасимый.

Свитский подал знак, привратная стража, состоящая из карабинеров, замерла по команде «смирно», и дворец принял нас в свои студеные объятья. Я не любитель исторических ремарок, но пусть мне по праву старого генуэзца будет разрешено поведать о родословной Сан — Джорджо — она, эта родословная, того стоит. Блистательная Генуя построила дворец в двенадцатом веке в честь победы над исконным соперником — Венецией. Как это ни парадоксально, дворец воспринял архитектуру побежденной республики — красный кирпич в сочетании с тонкими колоннами и округлыми просветами делал эту постройку для рациональной Генуи необычной. Два столетия спустя в пределы дворца вторгся владетельный хозяин — банк Сан — Джорджо, тот самый банк, который обогатил практику деловых отношений единственным в своем роде изобретением, изобретением ссудного процента: сто тысяч лир, которые ссужал банк попавшему в беду заморскому купцу, через год превращались в сто десять. Новый хозяин дворца действительно стал всемогущим, и старое название его хоромины показалось ему недостаточным — дворец стал именоваться Сан — Джорджо. Впрочем, тут же предприняв реконструкцию палаццо, его хозяева дали новые имена двум большим залам дворца: первый был назван Залом Капитанов, символизируя республиканское прошлое знаменитого города, второй — Залом Сделок. То, что в самом названии дворца рыцарственные капитаны породнились со стряпчими, не смущало новых хозяев Генуи, ведь они сами были стряпчими. Не обескуражило их и то, что Зал Сделок был и больше и, пожалуй, пышнее Зала Капитанов — так оно и должно было быть в городе, который к этому времени стал богатейшей на Средиземноморье торговой республикой.

Едва конференцию решили проводить в Генуе, как все остальное уже само собой разумелось: ну, естественно, Сан — Джорджо, а в нем — Зал Сделок. Он, этот зал, был квадратной формы, с просторными окнами, выходящими по фасаду на море. В овальных нишах, встроенных в стены зала, расположились скульптуры отцов города — в их позах, в их лицах, выражающих независимость, в их парадном платье было нечто от всесилия монархов, восседаюншх на троне. Они точно всматривались из своего средневекового далека, капитаны Генуи, в день нынешний — сами современники установили эту привилегию капитанов, расположив их над собой и дав им право судить себя и свои бренные дела.

А между тем лестница вознесла нас на уровень третьего этажа, и мы пошли навстречу гулу голосов, что доносился из самой утробы здания, он будто звал нас к себе — Зал Сделок был там. Чичерин шел первым, вслед за ним делегаты, эксперты, военные и штатские советники, как, впрочем, референты и секретари — наверно, иерархия существовала, но она была приблизительной. Когда наши делегаты вошли в зал, гул возрос и тут же стих — зрелище, которое неожиданно явили живые большевики, увлекло присутствующих. Но и большевиков заинтересовала картина, которую представлял сейчас большой зал дворца Сан — Джорджо. Столы для делегатов были расположены в форме правильного каре. Непосредственно за столом места председателя и вице–председателей. Меж столами — секретари конференции, все те, кто призван протоколировать предстоящие дебаты.

Офицер, сопровождающий нас, в последний раз притопнул и указал взглядом на ряд пустых стульев, поставленных вдоль стола. Чичерин пошел к крайнему стулу, время от времени опираясь ладонью левой руки о стол и оглядывая делегатов, уже занявших свои места. В этом море лысин, ярко–красных и молоч–но–бледных, крапленых и чистых, обрамленных нежнейшим венчиком волос и напрочь обнаженных, львиная грива седин Ллойд Джорджа была очень приметна. По диагонали от англичанина, водрузив очки на крупный нос и вздув ноздри, сидел Барту — он был заметно ненастен. А еще дальше, точно кулак, венчающий худую руку, поднял острую голову Вирт. Дальше без труда угадывались японец Иссии и итальянец Факта, неожиданно краснолицый, скорей напоминающий бергенца, чем пьемонтца, — не увидев Факту, трудно было представить, что есть такие итальянцы.

Факта достал платок и вытер им лицо, отчего оно стало еще пунцовее. Не выпуская из рук платка, он приподнялся, дав понять, что будет говорить. Где–то позади мягко прикрылась дверь, и тишина точно вздрогнула и остановилась. От имени страны, имеющей честь принимать делегатов, он объявил конференцию открытой и, пододвинув стопку голубых листков, сказал, что намерен прочесть депешу итальянского монарха, которую тот прислал на имя конференции. Видно, текст депеши был известен премьеру и не очень–то его увлек — Факта прочел ее без воодушевления, понимая, что это не более как формальность, которая побеждается тем надежнее, чем раньше с нею совладаешь. Но депеша была побеждена, и Факта с требовательной настойчивостью взглянул на Ллойд Джорджа, который, уступая итальянцу, обратил к нему мясистую, в розовых подушечках ладонь, прося слова. В этом уже была известная заученность, обнаруживающая существование сценария, предполагающего распределение ролей. Следуя духу и букве сценария, Ллойд Джордж взял слово и предложил избрать итальянского премьера председателем конференции. Последовало согласие конференции, и слово вновь получил британский премьер, что было воспринято едва ли не как знак благодарности за услугу, только что оказанную итальянцу, — вот теперь действительно конференция началась.

Да, слово получил Ллойд Джордж, и, точно сговорившись, мы с Георгием Васильевичем взглянули друг на друга. О, если бы старый валлиец знал, в какой мере не случайна была для нас эта встреча и сколь обстоятельно мы себя к ней готовили.

Но Ллойд Джордж уже вошел в роль — он говорил.

Признанный наставник валлийца Гладстон покорял аудиторию разговорной интонацией речей — он как бы творил речь на глазах у слушателей, вовлекая их в сам процесс своих раздумий. Это свойство было и у первой речи Ллойд Джорджа в Генуе. Он придал ей интонацию застольной беседы, при этом его не столь сильные голосовые данные не воспряли. Они не воспряли и тогда, когда в задних рядах было произнесено нетерпеливое «громче!». Он заговорил не громче, а тише и этим заставил себя слушать. Эта обыденность интонации, это внешнее пренебрежение к ораторским изыскам (заметьте: внешнее!) призвано было внушить присутствующим, что к ним обращается человек, чуждый чувства превосходства, демократ по своим убеждениям и существу.

Суть речи Ллойд Джорджа точно соответствовала манере, в которой она была произнесена: валлиец говорил о равенстве. Да, он говорил о равенстве, хотя вкладывал в это определение свой смысл. «Мы участвуем в этом собрании на началах абсолютного равенства. Это лишь в том случае, однако, если принимаем равные условия». Валлиец пояснил, что под равными условиями он разумеет программу, принятую в Каннах, а смысл ее известен, как известны силы, которые ее вызвали к жизни: западные буржуа, лишившиеся собственности в России. За более чем гуманной фразой о равенстве следовал смысл, по существу, антигуманный: новая Россия должна выплатить царские долги, а для начала вернуть соотечественникам Ллойд Джорджа нефтяные поля и соляные копи.

Ллойд Джордж закончил и взглянул на Барту, в этом взгляде было нечто заученное — бегун, заканчивающий дистанцию, мог протянуть палочку и не глядя — все было отрепетировано так безупречно, что она сама, эта палочка, обретя зрение и слух, находила руку, в которую ей надлежит попасть. Барту прошел свой отрезок пути в таком темпе, какой валлийцу и не снился: всех, кто мог не согласиться с Каннами, он отнес к врагам Версаля, а одно это давало ему простор для далеко идущих выводов. Он возгласил почти патетически: Франция никогда не согласится обсуждать в Генуе Версальский договор, и нынешняя конференция не может явиться кассационной инстанцией. Русские, с немалой тревогой внимавшие французу, могли подумать: говоря о Версале, француз имел в виду и царские долги.

Барту был заметно воинственнее Ллойд Джорджа, что было уже тревожно. Когда, закончив речь, он скосил взгляд на виконта Иссии, предлагая ему продолжить атаку, можно было подумать, что до рукопашной недалеко: японские войска все еще находились на советском Дальнем Востоке и все, казалось, располагало к продолжению баталии. Но виконт Иссии вдруг заявил о миролюбии и, что удивительнее всего, по отношению к соседям — очевидно, русский сосед не исключался. Японский делегат не делал погоды на конференции, но его речь больше походила на речь Ллойд Джорджа, чем на речь Барту, что ставило француза в положение не совсем обычное. Первым это заметил сам француз: его борода заострилась и глубже запали орлиные очи — он уже гневался.

А между тем дошла очередь до канцлера Вирта, и с чисто немецкой обстоятельностью он принялся живописать картину немецких будней, как они выглядят сегодня. Судя по тому, что немец не поскупился на темные краски, у его замысла была скрытая цель, скрытая, разумеется, до поры до времени. Как бы походя Вирт завершил свою речь предложением, к которому заметно была направлена вся речь: нет ли резона создать международный центр для использования природных богатств Востока и отвести в этом начинании соответствующее место Германии? Канцлер должен был ощутить, каким холодом повеяло в Зале Сделок, но немец не смутился.

Я заметил: пока произносились речи, Маша не подняла головы. Спина изогнулась, волосы упали на тетрадь, стакан с лимонной водой, который она поставила подле еще до начала заседания, не был отпит. Она не шелохнулась и тогда, когда слово получил Чичерин. Только высвободила руку и отвела волосы, открыв лицо, — глаза ее, как мне показалось, были полны внимания, в них жили и ожидание, и беспокойство, и печаль, печаль от беспокойства.

Чичерин начал говорить — еще неизвестно было, как построит свою речь советский делегат и какую мысль он утвердит, но его французский, поистине французский божьей милостью, заставил вначале приумолкнуть зал, а потом онеметь в настороженном внимании. В этом французском было лексическое богатство, как и красота звучания, подсказанная красотой французского слова. Но дело не только в добром чи–черинском французском — имел значение сам факт чичеринской речи, само событие, каким явилась эта речь. Первая речь советского делегата за пределами республики Советов. Речь, прорвавшая блокаду. Однако о чем говорил Чичерин? Советский делегат точно призывал конференцию заново взглянуть на положение дел в мире, в какой–то мере даже переосмыслить.

В самом деле, все, что говорил советский делегат, было ново.

Он говорил о мирном сосуществовании. В мире существуют две системы собственности: одна представляет мир старый, другая — новый. Надо считаться с этим.

В этом определении было всесилие формулы, открывающей глаза на отношения между странами. Опираясь на эту формулу, мир обретал возможность предсказать новый курс в международных делах, которому суждено было войти в историю под именем политики сосуществования.

Советская формула, как это часто бывало у наших дипломатов, и прежде дополнялась почином, отмеченным всеми качествами дипломатии революционной: Чичерин говорил о возможности разоружения, он ратовал за созыв конгресса, призванного поднять народы в защиту мира.

В чичеринской речи была убежденность, а сама мысль советского делегата была проста и насущна, поэтому такая тишина воцарилась во дворце Сан — Джорд–жо, поэтому, несмотря на огромность зала, хватило не столь уж могучего чичеринского голоса.

Когда Чичерин кончил, зал ответил аплодисментами — будто громкокрылая стая голубей, они возникли над головами и тотчас стихли, повинуясь гневному междометию, которое изрек более обычного краснолицый Факта.

Чичерин взглянул на Ллойд Джорджа, будто осведомляясь, как воспринял речь он, и увидел недоуменное лицо британского делегата — в смятении он даже не успел изменить позы, какую принял, когда слушал русского. Опершись одной рукой на стол, а другую приложив рупором к уху, он будто окаменел в своей трудной думе. Все было понятно: несмотря на то что британский премьер когда–то учил французский, и, по свидетельству его учителей, делал немалые успехи, живую речь он понимал плохо. В это проник русский делегат и сделал жест, в такого рода обстоятельствах беспрецедентный: теперь уже обращаясь не столько к залу, сколько к Ллойд Джорджу, он пошел по второму кругу. Ллойд Джордж привстал, нисколько не скрывая изумления: русский делегат говорил по–английски.

Да, это был добрый чичеринский английский, добытый Георгием Васильевичем в тамбовских и петербургских пенатах, тщательно ограненный в годы лихого бытия на Британских островах. Именно лихого бытия: и в стычках с тюремным начальством достопамятного Брикстона, и на митингах в знаменитом Гайд–парке, где право внимать горькую правду было загнано в непросторный угол, названный Спикере корнер — Углом ораторов, — и на товарищеских сходках с лондонскими социалистами в Маркс–хауз, и, разумеется, под темными сводами Вестминстера, куда влекли Чичерина и ораторские изыски валлийца, громящего хитромудрых тори… Не думал Чичерин, что старый долг валлийцу придется возвращать при столь необычных обстоятельствах.

Зал все понял: он сполна воздал русскому делегату — вряд ли такие аплодисменты когда–либо раздавались в стенах дворца Сан — Джорджо. Мне даже привиделось, что аплодирует и Ллойд Джордж; у русско–союзнической баталии, а если быть точным, то у баталии русско–британской был зачин хоть куда: большевикам рукоплескал человек, в обязанности которого это явно не входило.

Чичерин склонил голову, благодаря почтенную аудиторию, сел. Наступила пауза откровенно тревожная. И Ллойд Джордж, и желтолицый виконт Иссии, и флегматичный Вирт оцепенели в нелегком раздумье.

Первым нашелся Барту — он был не согласен с тезисом Чичерина о разоружении, — но его никто уже не слушал: оказывается, над впечатлением, которое эмо–циально, не так–то просто возобладать, а оно принадлежало сегодня русскому делегату. Очевидно, свои возражения Барту должен был высказать в иной день, сегодня эта попытка выглядела обреченной.

Как это было три часа назад, советская делегация пересекла привокзальную площадь Принчипе, направляясь к поезду, отходящему в Санта — Маргериту. Но прежде чем это произошло, едва ли не лицом к лицу она встретилась у выхода из дворца с англичанами. Именно лицом к лицу. Ллойд Джордж имел возможность взглянуть на Чичерина. Произошло нечто вроде обмена поклонами, едва заметными. Чичерин продолжал свой путь, а Ллойд Джордж приподнялся на цыпочках и посмотрел вслед. О чем мог думать сейчас старый валлиец, нет, нет, какой потаенной стежкой могла идти мысль его? Да, этот русский, который всего четыре года назад был узником Брикстонской тюрьмы, точно прибыл специально в Геную, чтобы дать возможность конференции узреть свое превосходство и в какой–то мере великодушие. Говорят, что он изгой, отрекшийся от своего класса. И не парадоксально ли это — что большевики доверили защищать интересы новой цивилизации человеку, рожденному обществом, которое глубоко ненавидит большевизм? Однако почему это сделали они? В расчете на эрудицию, которая, как сегодня обнаружилось, столь блистательна? А может, замысел учитывает профессиональные данные дипломата? А возможно, дело именно в знатности — к человеку чичеринского происхождения у старого мира больше доверия? Нет, решительно в жизни бывают обстоятельства, когда общество должно обратиться к помощи изгоев. Бывают обстоятельства? Почему бывают? Они — есть! Разве случай с Ллойд Джорджем не аналогичен? В самом деле, случай с сыном валлийского крестьянина, которого волей судеб взрастил и поставил на ноги деревенский сапожник, — разве этот случай не говорит о том же? Впрочем, не ошибаемся ли мы, когда обращаемся к родословной седогривого льва? Похож ли он на крестьянское чадо, и бывают ли такие пахари? Оказывается, бывают. Ллойд Джордж и в самом деле сын валлийского землепашца, при этом бедолаги–бедняка. Как вспоминал недавно валлиец, пол–яйца, поданные к воскресному столу, были для него в детстве самым большим лакомством. Но вот парадокс: колониальная Великобритания закрыла глаза на незнатное происхождение валлийца, поставив его во главе правительства… Ллойд Джордж смотрел вослед Чичерину; однако нет большей насмешницы, чем история, — так перепутает колоду, что не отыщешь ни начала, ни конца.

Мы возвращались в Санта — Маргериту. Что говорить, у русских было отличное настроение. Как обычно, Воровский импровизировал — на этот раз объектом импровизации был Ллойд Джордж. Наблюдательный Воровский не упустил тут ни одной детали. Он воссоздал двух Ллойд Джорджей, две его маски. Первая: валлиец слушает французскую речь Чичерина. Весь вид валлийца исполнен тревоги, глаза полны муки. Вторая: валлиец склонил Чичерина к английскому монологу и Ллойд Джордж выказал восторг неподдельный. Короче, это был театр одного актера. Воровский был на высоте. У тех, кто оказался рядом, возникла потребность в смехе — Воровский им дал такую возможность. Но смех стих, и раздумье грубо вторглось и завладело всеми.

Первым пришел в себя Красин — человек эмоциональный, он тем не менее обладал способностью не дать впечатлению завладеть собой.

Красин. Однако какие последствия эта речь может иметь для нас?

Литвинов. Немцев воодушевит — им захочется даже присвоить успех русских. Французов насторожит — для них это попытка говорить самостоятельно, что их может и не устроить…

Красин. А вот реакция англичан может быть и отличной от французов…

Воровский. Значит, немцы объединились с дядей Булем?

Чичерин (подняв смеющиеся глаза на Воровского — ему нравились его парадоксы). Ну что ж, это делает и наше житье–бытье небесперспективным…

Чичерин остановил внимание на формуле Воровского. «Не оставляйте этой мысли, она плодотворна», — точно говорил он.

Но я так увлекся происходящим, что не заметил, как Маша покинула свое место. В дальнем конце вагона, точь–в–точь как это было три часа назад, когда мы направлялись в Геную, расположился Маццини. Рядом с ним была моя дочь.

Наверно, пришло время сказать о Маццини подробнее. Все началось в ту благословенную пору, когда мы осели в Сестри Леванте и поспело время Маше идти в школу. В какую школу? Не скажу, чтобы у нас был большой выбор, но школа Маццини была названа первой. Не только потому, что это была школа, которую в здешних местах считали серьезной, а значит, дающей своим питомцам основы образования, как и основы практических навыков, могущих пригодиться ученику в жизни. Речь шла о знании языков, при этом и восточных, что имело отношение к человеку, стоящему во главе школы и давшему ей свое имя, — говорю об Эджицио Маццини. Не только поэтому, но и потому, что эта школа была бесплатной, что было, например, для моей семьи небезразлично.

Однако кто такой Маццини? Продолжу рассказ, не отступая от его строгой хронологии. Итак, когда у нас в семье была названа школа Маццини, я собрался на прием к преподобному Эджицио. Как я понимал, решающее слово в предстоящем разговоре должно было принадлежать ему, поэтому очень важно было повести разговор умело, предупредив крутые повороты диалога. А они могли быть, если учитывать, что Маццини имел дело с политическим иммигрантом, да к тому же русским политическим иммигрантом, что для него было не лучшей разновидностью, ибо за русскими упрочилась репутация людей радикальных. Но тут я рискую наговорить на Маццини, так как в момент, когда я впервые собрался к нему, я его достаточно не знал, чтобы думать так. Магдалина как могла позаботилась о моем костюме, заранее вывесив мои парадные брюки на солнце и ветер, чтобы освободить их от запаха нафталина, выстирала и отутюжила толстовку, которая была тем хороша, что давала возможность идти к Маццини без пиджака, извлекла из сундука сандалии, которые были не совсем по погоде, но зато соответствовали моему весеннему костюму.

Я знал, что Маццини принимает родителей по пятницам, обычно на заходе солнца, и приурочил свой визит именно к этому времени. Меня встретил старик Фазиль, семидесятилетний ливанец, работающий у Маццини сторожем. Он повел меня в дальний конец яблоневого сада, где у Маццини было маленькое поле, на котором он выращивал редис, лук, салат и шесть сортов трав, в том числе столь экзотические, как тархун и мята. Маццини закончил работу на грядках и успел даже помыть руки, воспользовавшись водой ручья, что тек из каменной расселины — гора была рядом.

Я приветствовал его с той почтительностью, какую требовали и его возраст и его положение, и он увлек меня в глубь сада, где под яблоней был врыт в землю стол. Он пододвинул мне блюдо с яблоками, взял одно себе, с видимым аппетитом надкусил, блеснув молодыми зубами. Для своих лет преподобный Маццини выглядел хорошо. Кожа его лица была здоровой, румянец, ярко–пунцовый, заливал едва ли не всю щеку.

Я сказал, что хотел бы определить дочь в его школу, и назвал себя. Он обратил внимание на мое смущение, когда я рассказывал о себе, и осторожно прервал. Он заметил, что положение русского политического его не смущает. Он говорит об этом не голословно, много лет он был дружен с Германом Лопатиным и имел честь принимать его. Что же касается Марии, то он знает всех здешних детей и давно следит за развитием моей девочки — он, разумеется, возьмет ее в школу. Он не торопил меня, рассказав о годах своего отрочества в далекой Сирии, о том, как постигал арабский, а потом принялся за словарь живого арабского языка, полагая, что эта работа имеет видимые горизонты, а оказалось, что этих горизонтов нет — его тридцатилетний труд сегодня так же далек от завершения, как и тридцать лет назад, хотя последние лет десять ему помогают ученики, хорошо помогают. Он провел меня по классам своей школы, заметно гордясь их просторностью и чистотой, поднялся вместе со мной в жилые апартаменты дома, показал библиотеку, обшитую стеллажами, где в строгом порядке были выстроены книги, главным образом по филологии, при этом много книг на языках Востока. Потом мы поднялись в его кабинет, где на четырех столах, придвинутых к окнам, заключенная в папки из крепкого картона, лежала рукопись словаря. Признаться, когда он одну за другой расшнуровал и раскрыл папки с рукописями, я не мог себе представить, что эта комната–башня, венчающая дом Маццини, явится тем орлиным гнездом, которое даст силы и крепость крыльев и моей Марии — арабский она изучала здесь. Но вот что обратило мое внимание в этот первый день знакомства с Маццини и его домом: казалось, у него не было тайн от меня, он все готов был мне показать, он и его дом были на виду, при этом для него ровно ничего не значило, что он принимал иностранца, которого впервые увидел два часа назад.

У школы Маццини было хорошее имя в Генуе — почему? Имело свое значение само существо того, что есть Восток, его многоцветная экзотика, его своеобразие, его тайны, но я был бы несправедлив к Маццини, если бы интерес к его школе и его предмету объяснил только этим. У него был дар внушать интерес, талант воодушевлять детей, увлекать. В существе этого дара я рассмотрел умение вести рассказ, дар редкий. Рассказ увлекал потому, что в нем я видел лица, каждое на свой манер, и было движение: от начала к вершине. Рассказ производил впечатление и потому, что в нем всегда присутствовала мысль. Одним словом, это был учитель божьей милостью, хотя его отношения с богом не отличались особой доверительностью, но об этом есть смысл поговорить особо.

Он не переоценивал своего умения вести урок и стремился привить ученикам вкус к восприятию книги, живой природы, памятников, которые оставила нам история, — кстати, у Востока, познанию которого он отдал жизнь, тут была привилегия. Но надо сказать и о предприимчивости, которая была родной сестрой натуры Маццини. Он подрядил судно отнюдь не респектабельное, но удобное вполне и показал детям Египет — это было путешествие в арабскую древность, но одновремено и в мир живого разговорного языка. Потом он предпринял такое же путешествие в северо–восточное Средиземноморье, не минув Греции.

Конечно, многое из того, что удалось накопить, можно было растерять, но он стремился поддержать в учениках знание языка, обратившись к живому общению. Генуя — это итальянские ворота на Восток. Нет, не только в Россию, но и в восточное Средиземноморье, на арабский Восток. Сам язык Генуи — это соединение итальянского и арабского, пропорции не равны, но сни видимы. У круга арабских знакомств Маццини проявилась определенная тенденция: это были знатоки арабских литератур, лингвисты, в меньшей мере историки. В глубине двора, за яблоневым садом стоял кирпичный флигель с просторной галереей — гости Маццини, приезжающие в Геную с Востока, жили там. У Маццини была способность поддерживать знакомства, находя все новые возможности, чтобы их разветвить, сделать многообразнее, богаче — это было очень полезно школе Маццини и в не меньшей мере рукописи его словаря, это только казалось, что рукопись отвердела в своих пределах, на самом деле поток слов, поток обильный, который вбирала рукопись, был безостановочным.

В школе Маццини учились дети генуэзцев, имевших дела на Востоке. По одной этой причине Генуя была заинтересована в школе Маццини. Это делало Маццини фигурой суверенной в какой–то мере и от церкви, что бывало здесь не часто. Но мы были бы самонадеянны, если бы решились утверждать тут нечто категорическое, — это момент и достаточно темный и деликатный. В какой мере Маццини был тут независим, никто не знал, разве только Маццини. Разве только…

Хотя Генуя — это запад Италии, все генуэзское обращено на Восток. Арабский. Греческий. Русский. Что же касается Маццини, то можно предположить, что у него тут своя миссия — генуэзская.

Вечером в отель пришел Маццини, сопутствуемый свитой учеников, — только теперь я заметил, как мал стал итальянец, время точно подсушило его.

Никуда не денешься — надо было идти приветствовать итальянца, и я пошел.

Маццини стоял, опершись плечом о ствол акации, и его правая нога, как некогда, точно отбивала такт.

— Счастлив видеть вас в здравии, — произнес он едва ли не заученно, подавая мне руку, и я ощутил запах одеколона, он, этот запах, точно прошиб напластования лет.

Шагнув мне навстречу, Маццини оставил учеников стоять на месте — как мне кажется, это были Машины сверстники, ее однокашники. Я поклонился им, они ответили мне улыбкой заметно доброжелательной, но с места не сдвинулись — разрешение на этот шаг должен был дать им наставник.

Явилась Маша и с кроткой покорностью, на нее не похожей, подошла к Маццини, склонившись над его рукой, так низко, что он получил возможность коснуться ладонью ее головы.

— Радуюсь этой встрече, — произнес он и, обернувшись к ученикам, пригласил их ее приветствовать. — Радуемся…

Этот ритуал встречи был и торжествен и тих — были поцелуи, но не было слов. Пока он длился, этот ритуал, я имел возможность поднять глаза на Маццини — я прежде не видел его вот так близко. В глубине его глазниц, емких, заполненных сизым ненастьем, поместились маленькие глаза, серые, очень светлые. Когда брови вздымались, веки смежались и глаза как бы уходили вглубь. Одна бровь была перечеркнута шрамом ярко–белым, косым — явно след сабельного поединка, видно, у почтенного пастьгря молодость была неуемной.

— Я только что перелистал вечерние газеты — Италия признала итальянское происхождение вашего министра, не отреклась, а именно признала, — произнес он.

— Простите, но о чем это говорит?

— О многом, но прежде всего о его дебюте в Сан — Джорджо!.. Должен сказать, что это было внушительно… — Он задумался, остановив где–то над головой руку, не успевшую отбить очередной такт. — Италия признала в вашем министре чисто итальянскую черту: уступчивость по форме и неуступчивость по существу…

В конце аллеи возникли очертания автомобиля — очевидно, машина, которую итальянец отпустил некоторое время назад, вернулась за ним.

— Мне было бы приятно видеть тебя в школе. — Маццини обратил взгляд на Машу. — Если тебе удоб-

но, — уточнил он. — Я, разумеется, пригласил всех… — Он указал на молодых людей, стоящих в стороне.

Маша не отвечала — она была слишком горда, чтобы просить меня.

Молчание Маши становилось неловким, и я спросил ее:

— Как ты, Мария?

— Я… готова… — ответила она, не поднимая глаз.

— Ну что же… возвращайся не поздно — завтра у нас много работы, — мог только произнести я, иной ответ был бы сейчас бессмыслен.

Они ушли. Садовая дорожка была наклонна, и я долго видел всю группу. Маццини и Маша шли впереди, он говорил, а она внимала, подняв голову, — не очень–то она была кротка и тем более послушна в эту минуту. А чуть поотстав, шла вся гвардия Маццини, они точно взяли в полукольцо идущих впереди, как бы отсекая путь к отступлению, захочешь убежать — не убежишь… Странно сказать, но в том, как шли сейчас эти люди, спускаясь к морю, мне привиделся конвой и под стражей была моя дочь, при этом я должен был признаться, что сам ее отдал под стражу.

Они ушли, а я едва добрел до садовой скамьи на тяжелых железных лапах, да так и просидел до того дредвечернего часа, когда прохлада, идущая от моря, завладевает парком. Это была та минута, когда окружающее виделось мне в кривом свете сумерек. По крайней мере все казалось зыбким, все хотелось подвергнуть сомнению, все, что прежде представлялось верным, сейчас я склонен был предать анафеме… Вот тут, на этой скамье, брошенной в угол санта–маргерит–ского парка, в свете этих лиловых сумерек, будто обескровивших сам мир, мне привиделось, что я совершил нечто непоправимое. Я не в состоянии был исследовать истоки этой ошибки, но мне было ясно, что это была ошибка. Что–то я переоценил, во что–то поверил больше, чем должен был поверить. Я вернулся в отель и, не зажигая света, лег — сон помогает совладать с самой горькой минутой…

Она проникла в комнату неслышно, как мышь, но я проснулся — видно, дало себя знать что–то такое, что помогало опознать ее во тьме — вот эта привычка, не зажигая света, опуститься на стул и затаить дыхание. Она сидела во тьме не шелохнувшись, а я думал: она обратила против меня и эту тьму, заклиная меня не казнить — в ее безгласной тираде должно быть раскаяние.

— Ты… вернулась, Мария? — спросил я и подумал: этот мой вопрос можно было понять и расширительно.

— Вернулась, — произнесла она едва слышно и замкнулась в молчании, долгом. — А я, признаться, думала, что беспокойство не даст тебе сна, — наконец произнесла она почти неприязненно: нет, она не будет угрызаться, не похоже на нее.

— Как ты нашла их? — спросил я: мне хотелось разговора по существу. — Даже время не способно совладать с ними…

— Время? Куда ему… Кстати, он просил нас с тобой быть у него в пятницу…

— Ты находишь, что нам надо быть у него?

— А почему бы и не быть? — Как обычно, на вопрос она отвечала вопросом — легче спрашивать, чем отвечать.

— Рерберг был там, Мария? Она тихо встала, пошла к окну.

— Нет, не был, но мог быть…

— Он в Специи или в Генуе?

— В Генуе…

Вот так–то: Рерберг в Генуе. И вновь, как там, на садовой скамье, мне стало худо: что–то очень важное, что было сутью нашего житья–бытья, рушилось, продолжало рушиться.

— Значит, мог быть?

— Мог.

— И будет?

Она пододвинула стул к окну, села.

— А откуда мне знать?

Я заметил: она всего лишь отвечала на мои вопросы. Без того чтобы я ее спросил, она почти ничего не сказала. Почти.

Мудрено дождаться паузы в том водовороте дел, который увлек нас в Генуе, но, кажется, эта пауза, скоротечная, заявила о себе, и я спешу ею воспользоваться:

— Георгий Васильевич, скажите, пожалуйста: мотором того, что можно условно назвать… чичеринской образованностью, был Борис Николаевич?

— Конечно. — В его ответе слышится категоричность, не очень свойственная ему, — очевидно, его ответ лишен сомнений.

— Вы это чувствовали и на себе?

Он точно вспыхивает: для него в этом вопросе скрыт немалый смысл. Известно, что Борис Николаевич души не чаял в племяннике. Их отношения сложились еще в караульские годы молодого Чичерина. Надо отдать должное Борису Николаевичу: у него была сила провидения, если из всех молодых он отдал предпочтение Георгию Васильевичу. А то, что это было так, с достаточной точностью указывает завещание Бориса Николаевича, по которому караульские движимость и недвижимость, оцененные суммой крупной, оставлялись сыну брата. Чтобы принять такое решение, у старшего Чичерина должны были быть достаточные основания. Какие именно? Очевидно, вера в способности племянника. Но не только это. Надо знать Бориса Николаевича, чтобы оценить и иное: жажда знаний, столь характерная для юного Чичерина, его работоспособность, беззаветная, могли импонировать Борису Николаевичу, пожалуй, больше, чем что–либо иное. Вряд ли Борис Николаевич сделал бы свой выбор, если бы тут у него не было уверенности.

— На себе чувствовали?

По тому, с какой охотой, чуть самозабвенной, он откликается на мой вопрос, у него есть потребность обратить меня к своим думам, быть может сокровенным.

И вновь воспоминания века минувшего как бы накатываются на нас…

В большом караульском доме у семьи младшего брата были комнаты, которые она издавна считала своими. Борис Николаевич был рад семье брата — этому немало способствовала натура невестки, характер ее интересов, ее увлечения. Жоржине Егоровне были не чужды познания в дипломатической истории России, она любила музыку и живопись, сама хорошо рисовала. Она сумела сообщить свои пристрастия детям. В домашнем архиве родителей Жоржины Егоровны были документы, воссоздающие с завидной зримостью события, которые уже заволокла дымка времени.

В длинные зимние вечера раскрывались старые бювары, и на столе возникали бумаги, казалось напитанные запахами старины. Но бумаги, даже столь необычные, так бы и остались бумагами, если бы не рассказы Жоржины Егоровны — событие обретало черты события истинного. Дети придумали игру, поводом к которой явилась бумага, извлеченная матерью из старого бювара. Но это была не единственная страсть, которую мать сообщила детям, — в семье писали музыку, при этом и дети. Сохранились записи ранних опытов Георгия, самых ранних. В смысл названий надо еще проникнуть — они написаны по–старославянски: «Бла–жени вой», «Помышляю день страшный», «Придите и видите». И рядом: «Соч. 11 лет», «Соч. 12 лет», «Соч. 12 лет в 1884 г.». У всех трех опусов церковный зачин. Это тоже мать — она была религиозна.

Мать сумела удержать образ жизни семьи и после того, как Чичерины переехали в Петербург. Теперь тамбовское приволье казалось «миром провинциальных полей и тихих палестин» — иная жизнь обступила Юру. Караульские вечера с играми в трактаты были своеобразно продолжены в Петербурге бабушкой. Дочь известного дипломата, бывшего вместе с царем Александром на конгрессе в Вене, она любила поговорить с внуками — в ее рассказах знатная старина не утратила тепла, она, эта старина, была у бабушки чуть–чуть озорной и нравилась детям. Но мир близких, которых хотел знать Юра, простирался дальше дома бабушки, хотя остальные родственники были сановнее, а поэтому недоступнее. Позже он скажет, что именно в Петербурге он научился ненавидеть высокомерное, брезгливое, выхоленное барство. Его язык, не утратив точности, обретал образность, которая потом станет знаком и его дипломатической переписки. Он так и говорил: высокомерное, брезгливое, выхоленное барство. Слова были тем более верными, что были опалены огнем обиды.

Когда обида казалась особенно острой, ее гасила музыка. В увлечении музыкой, как во всем, что составляло круг истинных интересов Юры, была глубина. Он постигал теорию музыки, изучал гармонию, играл на флейте и рояле, при этом и по оркестровой партитуре. Рядом был брат Николай, разделявший это увлечение. В зимние вечера, когда окна залеплены мокрым петербургским снегом и река за окном от пористой шуги кажется темной, братья оставались дома. Моцарт входил в дом и был третьим: в нем была участливость человека близкого — вера в Моцарта возникла в эти дни.

Но Петербург всколыхнул и сознание. Позже он признается себе, что «самые неизгладимые воспоминания порождены старым Петербургом». Его мысли все больше была свойственна неповторимость. В русской истории были периоды, о которых ему хотелось иметь свое мнение. Например, царствование Петра I. Он спросил профессора Бестужева — Рюмина: что руководило поступками царя — осознанная идея о преобразовании или военная необходимость? Профессор ответил одним словом: «Академия». Чичерин стремился постичь смысл лаконичного ответа: коли академия, значит, осознанная идея — только в этом случае преобразовательная деятельность царя могла быть увенчана академией. У его мысли было не только своеобразие, но и все большая энергия: независимость он обретал в способности мыслить.

Юре было четырнадцать лет, когда он покинул Тамбов. Если не дружба, то приязнь связывала его с дядей. Но петербургское житье–бытье сделало свое, и письмо, которое послал в Караул двадцатидвухлетний Чичерин, могло встревожить Бориса Николаевича. Он говорил, что в нем вызывает протест жизнь изнеженного барчонка… «Я не могу жить так просто, без смысла», — заканчивалось письмо, и это уже можно было понимать как предзнаменование событий грозных.

Пришло приглашение от издателя старой генуэзской газеты «Секоло XIX» — «Век XIX»: неофициальная встреча делегатов с генуэзской прессой. Приглашение, разумеется, было адресовано и Чичерину, но он сказал: «Говорят, что там будет Ллойд — Джордж, — поезжайте с Красиным, у него тут особые интересы». Сказав об особых интересах, Чичерин, разумеется, имел в виду Лондон и лондонские дела Леонида Борисовича. Был подан «фиат», который наша римская миссия заблаговременно переправила в Санта — Маргериту, — ярко–черный лимузин на высоких рессорах, с двумя сиденьями, обращенными друг к другу так, что мы сидели с Красиным лицом к лицу. За рулем был наш шофер, и это освобождало нас от излишней предосторожности.

Я знал Красина по рассказам моего двоюродного брата Глеба, который строил под его началом электростанцию в бакинском Баилове. Брат говорил о Красине как о человеке жизнедеятельном и веселом, который даже жестокой конспирации кадровика–подпольщика сообщил черты своей веселой натуры. По рассказам брата, Красин, храня партийные бумаги на стройке, образовал систему форсунок, которые зажигались в тот самый момент, когда появлялась полиция, преграждая ей дорогу к тайникам, — все казалось и надежно и остроумно. Но это было лет двадцать назад, а сейчас передо мной был иной Красин: грустный, снисходительно улыбающийся, со следами усталости на серо–желтом лице.

— Как вам британский премьер? — спросил Леонид Борисович, он имел в виду вчерашнее выступление Ллойд Джорджа.

Я сказал, что мне он показался более терпимым, чем Барту, при этом не только потому, что так хочет его правительство, но и по той причине, что так может хотеть он, Ллойд Джордж.

Невзначай я встревожил моего собеседника — он приумолк, его красивые глаза стали внимательнее.

Красин вспомнил свою встречу с Ллойд Джорджем, в какой–то мере конфиденциальную, о которой сам британский премьер сказал Леониду Борисовичу: «Все, что вы услышите от меня, пусть останется между нами». Британского премьера можно было понять: предметом встречи была самая деликатная из проблем — долги. Красин, разумеется, догадывался: если тут могут быть у нас какие–то шансы, то они возникнут только в разговоре с Ллойд Джорджем. Но как добиться этого разговора, когда старый валлиец от него уходит? Помог случай: в Лондоне оказался Фритьоф Нансен. Нет, встретившись с Нансеном, Красин меньше всего думал о Ллойд Джордже. Для Леонида Борисовича уже сама встреча с Нансеном была великой радостью. В самом деле, кому на Руси не известен знаменитый норвежец и кто не питал к нему добрых чувств? Да был ли в нашей стране дом, самый скромный, где бы не знали нанееновской книги о путешествии на корабле «Фрам»? Красин знал, что в норвежской столице готово встать на вечную стоянку нансеновское судно, — он мысленно переносил себя на корабль, стоял в его сумеречных каютах, вдыхая запах просмоленного дерева. В сумерках, подсвеченных электрической лампочкой, отливают неярким блеском ложа ружей, их несколько — наверно, большее Нансен брал с собой, уходя навстречу вековому безмолвию, но безмолвие обретало голос, когда дорогу преграждал могучий хищник… Однажды такое единоборство произошло, оно было поистине не на жизнь, а на смерть — в ход пошли и ружье и нож… Вернувшись на судно, Нансен взял кусок ватмана и рукой, еще не окрепшей после всего, что случилось на льдине, графически воскресил схватку с белым зверем — рисунок лег под стекло. Вот она, каюта покорителя Севера: ружья и… кисть с флакончиком туши, а подле железный коробок с акварельными красками. И не только: финский нож в чехле из кожи нерпы и… скрипка. Когда льды охватывали корабль и он, намертво вросший в ледяную кольчугу, трещал и поскрипывал, Нансен брал скрипку. Как ни зыбки были звуки нансеновской скрипки, они связывали людей с тем дорогим и вечным, что ждало их на большой земле.

Что принес Нансен из ледяного далека? Русые брови, точно припущенные инеем, ярко–голубые глаза, на всю жизнь напитавшиеся полярной синью, сухие губы, как у моряков, в едва заметных шелушинках. Нансен говорил с Красиным о поездке в Москву и Петроград, которую он хотел предпринять, взяв на себя заботу об обмене военнопленными. Но разговор не замкнулся на этой теме — Нансену, пионеру и первооткрывателю новых земель, импонировало созидательное начало в деятельности Советской страны. Речь теперь шла о новых советских электростанциях в Шатуре и Кашире, а вместе с тем и о новых железных дорогах. Красин говорил о мире, который насущно необходим России, а в этой связи и об отношениях со всесильным бриттом — Леонид Борисович не скрыл от норвежца, что возлагает известные надежды на встречу с Ллойд Джорджем, но тот уходит от этой встречи. Красин не просил Нансена о содействии, но в том, как была произнесена последняя фраза, такая просьба несомненно присутствовала — по крайней мере так норвежский ученый понял русского, и понял правильно: на другой день Леониду Борисовичу позвонил секретарь старого валлийца и сказал, что последний готов принять русского, однако, как было сказано, «в неофициальной обстановке».

Совершенно очевидно, что английский премьер окружил предстоящую встречу такой тайной потому, что разговор должен был пойти о долгах — в отношениях между двумя странами не было темы более деликатной и по–своему конфиденциальной, чем эта. А старый валлиец действительно не хотел, чтобы сведения об этой встрече стали предметом гласности. Он боялся не столько своих коллег, хотя и среди них было немало таких, кто готов был предать валлийца анафеме, сколько французов — с их точки зрения, британский кабинет состоял едва ли не из красных, при этом самым красным был, разумеется, премьер.

«Французы не должны знать о нашей беседе, — предупредил Ллойд Джордж, увлекая Красина в дальний угол своего кабинета, где по июльской жаре была предусмотрительно поставлена этажерка на колесиках с фруктами и ледяной водой, как, впрочем, и с бутылкой старого бургундского, непочатой: видно, норвежец хорошо вчера и позавчера поработал — как помнит Красин старого валлийца по прежним временам, тот был тогда не столь гостеприимен. — Долги — это вопрос вопросов, — произнес хозяин и, откинув полу пиджака, воздел, как на молитве, два пальца, указательный и средний, осторожно опустив их в нижний кармашек жилета; только сейчас Красин увидел, что вельвет, из которого скроили жилет, был неистово зеленым. — Нет, мое правительство не настаивает на немедленном возвращении государственных долгов, гораздо важнее вернуть теперь долги частные. — Он все еще держал пальцы в жилетном кармане; вельвет был шелковистым, разделенным глубокими бороздками, заметно мохнатым. — О какой торговле может идти речь, если эти предприятия национализированы? Что же касается государственных долгов, то этот вопрос можно было бы решить на международной конференции, но есть немалое препятствие: Франция не пойдет на такую конференцию…»

Реплика Ллойд Джорджа не очень–то воодушевляла. Красин начал говорить — он ждал этой минуты, ждал и, быть может, готовился к ней. Он раскрыл портфель, и на стол легла книга. Не извлекая пальцев из жилетного кармана, хозяин наклонился. «Это… Кейнс?» — спросил старый валлиец. «Да, Кейнс, — был ответ Красина. — Его «Экономические последствия мира» «И что же?» — полюбопытствовал хозяин и провел слабой стариковской рукой по мохнатой поверхности жилета не против шерсти, а по шерсти, по шерсти, отчего ворс стал еще более шелковистым.

С умением чисто инженерным оперировать цифрами Красин воссоздал актив и пассив стран–союзниц: Штатов, Великобритании, Франции. Пассив Великобритании — восемьсот миллионов фунтов, Франции — миллиард. Иначе говоря, вся Европа в долгах. Однако кто их должен покрыть? Интерес представляет вот это мнение… — Красин положил перед Ллойд Джорджем раскрытую книгу. То, что Леонид Борисович сейчас читал, он читал наизусть, дав хозяину возможность проверять его по книге. «,Не ясно ли, что русский долг — это, в сущности, ростовщические проценты на то, что уже двадцать раз оплачено. Единственный выход — аннулировать долги. На этом, правда, потеряет Америка, но, быть может, она должна проявить благородство…» Нет, это сказал не я, это сказал ваш соотечественник Кейнс…

Ллойд Джордж вновь ощупал вельвет, и на стол выпал очешник — однако Кейнс немало заинтересовал британского премьера. Сейчас Ллойд Джордж стоял перед окном, безбоязненно подобрав полы пиджака, и Красин увидел, что дно бороздок, разделивших вельвет и сделавших бороздки глубокими, было выложено синей ниткой. Как все шестидесятилетние, валлиец был франтом — пожалуй, прежде он вряд ли счел бы этакий цвет соответствующим своему возрасту и положению, сейчас он даже похвалялся этим.

«Сумеем ли мы объяснить когда–либо миру, почему надо признавать права банкира, пострадавшего от национализации, и не признавать справедливого права рабочего человека, чьи отцы и братья сражены британскими пулеметами?..

Ллойд Джордж смолчал. Надо было еще понять это молчание.

Но тремя днями позже это молчание объяснилось: пришла нота Форейн офис, в которой черным по белому было написано, что Великобритания согласна на заключение договора. Дальше следовали условия. Они гласили, что стороны воздерживаются от враждебных действий. Они дают согласие на возвращение военнопленных на родину: англичан в Англию, русских в Россию. И главное: британское правительство соглашается не требовать немедленного решения вопроса о долгах.

Британское правительство настаивало на ответе в недельный срок. Красин ответил, что последнее бессмысленно, так как в эти сроки он лишен возможности связаться с Москвой. И тогда произошло беспрецедентное, нет, не только для англо–советских отношений, вряд ли такое знала история дипломатии вообще: англичане предоставили Красину миноносец, обещая доставить его из Англии в Ревель в два дня. Остальное известно: Красин воспользовался предложением англичан. Не прошло и недели после вручения Красину известной ноты, как радиотелеграммой из Москвы Советское цравительство дало согласие на заключение договора.

Но договор, который удалось заключить, видно, пошел дальше того, на что готово было консервативное большинство английского кабинета. И встреча Красина с британскими министрами показала это недвусмысленно, встреча, воспоминания о которой у Леонида Борисовича окрашены в весьма мрачные тона не только потому, что она происходила в сумеречных покоях Даунинг–стрит. Неяркое электричество на деревянных панелях, телефонные звонки за толстыми стенами, звон посуды — не иначе в личных апартаментах высокого клерка накрывают стол. И едва ли не лицом к лицу Ллойд Джордж в сединах и весь синклит его министров, которых ты воспринял до этого не столько лично, сколько по газетным фотографиям: Роберт Хорн, Бонар Лоу и, конечно, Керзон — не иначе надо идти по кругу, приветствуя их. И вот тут случилось такое, что способно открыть глаза… (Он на минуту прерывает рассказ, точно спрашивая, понимаешь ли ты, о чем пойдет речь.) Вслед за Ллойд Джорджем тебе протягивают руки Хорн и Лоу — в самих рукопожатиях мера радушия и мера корректности, мера… Однако что это такое? Руки лорда Керзона, стоящего у камина, отведены за спину и там точно скреплены намертво и во взгляде безразличие, какое способно выразить только лицо человеческое. Лорд Керзон отказывается подавать руку. «Керзон, будьте джентльменом!» — едва ли не выкрикнул Ллойд Джордж, и Керзон не без труда не извлек, а добыл руку из–за спины. Неизвестно, как бы повел себя лорд Керзон, если бы русская революция не отняла у него его уральских прибылей — возможно, ему бы удалось укротить характер… Одним словом, советский представитель, явившийся на Даунинг–стрит, был первым, в ком Керзон увидел виноватого. Керзон точно хотел сказать: была бы моя воля, я упек бы тебя в долговую тюрьму… (Красин засмеялся — воспоминания о строптивом Керзоне развеселили его: истинно твердолобый — ему нет дела до русской революции, главное — его гинеи!)

Но Керзон, на взгляд Леонида Борисовича, это не так хитро, а вот Ллойд Джордж — это похитрее!.. Истинно Керзон послал Ллойд Джорджа в Италию, чтобы тот убедил русских вернуть долги… Иначе говоря, существо генуэзской миссии британского премьера можно определить и так: если русских и удастся убедить в необходимости возвратить долги, то наибольшие шансы сделать это у Ллойд Джорджа. Короче: пока эта надежда возлагается на Ллойд Джорджа, он на коне. Однако воспоминания о Ллойд Джордже способны были воодушевить Леонида Борисовича или повергнуть в уныние. Так или иначе, а встреча с валлийцем не исключалась, и Красин готовил себя к ней.

Наша машина вошла в город и неширокой дорогой, медленно забирающей в гору, направилась к кирпичному особняку, освещенные окна которого были видны издали и как бы оповещали приглашенных, что съезд гостей начался. Мы вышли из машины и по движению ветра ощутили, что находимся едва ли не на вершине горы, вставшей над городом. Но теперь это устанавливалось и зрительно: глубоко внизу, отороченное прерывистой каймой прибрежных огней, лежало море. Оно было сизо–синим, точно свитым из стелющихся дымов.

Был тот чае, когда гости, появившись на пороге дворца, еще не обрели смелости, чтобы растечься по его ярко освещенным и холодным залам.

Долговязый господин с баками–запятыми, похожими на пейсы, встал из–за шахматного столика, за которым он вместе со своим молчаливым партнером дожидался гостей, и пошел навстречу русским. Он назвался главным администратором издательского дома «Секоло XIX» Джованни Сфорцей и увлек нас на второй этаж особняка, где залы первого этажа были воссозданы как бы в миниатюре.

— Да не считаете ли вы, господа, что первый день конференции явился всего лишь вступлением к главному? — спросил он с завидной уверенностью по–русски, однако не преминул в полной мере обнаружить мягкость и особую тональность одесского говора — не иначе Сфорца принадлежал к той ветви знатных генуэзцев.

хлеботорговцев–оптовиков и мукомолов, которые посылали своих чад учить русский в Одессу. — Вы согласны?

Видно, администратор не переоценивал данных, отпущенных его внешности природой. Он стянул живот ворсистым, похожим на цигейку жилетом, перепоясав его золотой цепью. Была бы воля администратора, он, пожалуй, воткнул бы в уши по серьге и подвесил бы к носу колечко, но он ограничился тем, что украсил средние пальцы рук перстнями с круглым и квадратным сердоликом.

— Вы полагаете, дебют не удался? — Красин скосил глаза на шахматный столик.

— Нет, почему же? — возразил Сфорца не без улыбки: ему были приятны шахматные ассоциации Красина, — Готов признать, что русские вышли из дебюта,, не худшим образом.

— Но дебют — это еще не партия? — возразил Красин: он подзадоривал итальянца.

— Да, дебют — это еще не вся партия, — подхватил Сфорца. — Пятнадцать минут назад я слышал от Ллойд Джорджа, что успех конференции придаст не столько Сан — Джорджо, сколько приватные встречи на генуэзских холмах…

— Ллойд Джорджа? Он здесь?

Теперь итальянец сказал почти все: британский премьер, находящийся сейчас за стеной, возможно, имел в виду русских гостей, желая договориться о приватной встрече где–то на генуэзских холмах, — в беседах, подобных той, какая сейчас происходила у нас с итальянцем, такого рода намеки почти всегда имеют точную обозначенную цель.

Итальянец был точен в своих предположениях: час спустя мы действительно беседовали с Ллойд Джорджем — с галереи, которая дримыкала к комнате в ковровых обоях, казалось, глазу стала доступна вся линия приморских городов. Море было недвижимо, оно лежало безгласным монолитом, ярко–черное, в разводах, которые иногда повторяли линию берега, хотя от прибрежной полосы отстояли далеко.

— Вот где довелось встретиться, мистер Рэд! — воскликнул валлиец, цриветствуя русского: как это однажды было в Лондоне, он переиначил фамилию русского на Рэд, сознательно сообщив ей иное звучание — не столько Красин, сколько красный в смысле багряный, червонный, даже кумачовый. — Мистер Рэд, — повторил он, подняв руку в этих своих симпатичных подушечках, и его ладонь, обращенная к морю, точно восприняла цвет и мерцание воды: — я видел вас вчера во дворце Сан — Джорджо и, признаться, был обрадован.

— На это были причины, господин премьер–министр?

Ллойд Джордж поднял глаза на русского — в разговоре возник если не огонь, то отблеск его: Ллойд Джордж считал, что все его приобретения были добыты в полемике, а это значит, что нынешний разговор был не бесперспективен.

— Да, конечно, — согласился англичанин, — у меня есть опыт диалога с вами, что для меня немало…

— Опыт диалога, который не дал результата? — усмехнулся Красин.

— Нет, почему же? — возразил валлиец, он любил этот оборот «нет, почему же?»: этот оборот давал возможность, не говоря по существу, создать видимость ответа.

— Я слушаю вас, господин премьер–министр. Ллойд Джордж разгладил скобы усов, правый ус

ладонью, левый тыльной стороной руки, он гладил ладонью усы, как цирюльник точит бритву, кладя на ремень лезвие то одной, то другой стороной.

— Мы работаем всего один день, — Ллойд Джордж угрожающе поднял указательный палец, — один! — Он продолжал держать палец над головой. — Но и этого дня достаточно, чтобы понять: если нам и суждено в полемике пролить кровь, разумнее это сделать за закрытой дверью… Короче: как бы русская делегация отнеслась к предложению, если бы она была приглашена на виллу «Альбертис»? Ваше мнение, мой дорогой мистер Рэд? — Он нехотя опустил демонстративно воздетый перст — у шутливой фразы «мой дорогой мистер Рэд» был свой смысл, Ллойд Джордж точно говорил: хотя ты и красный, но я, как видишь, не отвергаю диалога с тобой.

— Быть может, эту встречу могли бы предварить эксперты? — спросил Красин — он понимал, что согласие не должно быть категорическим.

— Встреча экспертов — гарантия? — В реакции Ллойд Джорджа была точность и запал молодости.

— В какой–то мере.

— Ну что ж, согласен, если согласен мистер… Чи–чи–че-рин, — произнес он и шлепнул рукой по усам, не забыв, как это было прежде, один «лемешок» усов пригладить ладонью, другой тыльной стороной руки; он так и сказал — «Чи–чи–че-рин», в том, как он произнес это имя, обнаруживалось: он не часто произносил его. — Внизу ждет нас генуэзская пресса — может, есть резон показаться им на глаза, просто показаться на глаза…

Мы спустились в холл первого этажа и истинно увязли в облаке дыма, густо–синем, попахивающем недорогой парфюмерией, — такое впечатление, что генуэзская пресса обвила себя синими дымами в противотифозных целях. Однако как ни плотна была синяя завеса, всевидящее корреспондентское око прошибло и ее: появление британца и русского было засечено безошибочно. В мгновенье возникло два кольца: в одно попали англичане, в другое русские.

— Господин Красин, не встревожила ли вас встреча в Сан — Джорджо, разрешите спросить в одночасье?.. — Да, вопрос прозвучал по–русски, при этом не обошлось без характерного «в одночасье».

Я бы покривил душой, если бы сказал, что узнал Игоря по голосу, нет, голос был иным, как, впрочем, и внешность, — передо мной стоял не Рерберг, а как бы его старший брат. И дело не в том, что его золотые усищи отросли и скорбно обвисли, именно скорбно, — иными стали его глаза. В голосе еще была сила молодости, быть может сила характера, в глазах эта сила была на ущербе. Не скрою, что мне стало жаль парня.

— В самом деле, не встревожила? — Рерберг смотрел на Красина, взгляд был просящим, в словах не было мольбы, во взгляде она была.

Красин бросил иронически: «Если и была тревога, то тревога действия, помогающая собрать силы и, пожалуй, собраться с силами, — все впереди»; Красин обронил эту свою ироническую фразу, и мы пошли к выходу — коли мы не разминулись с Ллойд Джорджем и Рербергом, что нам еще надо?

Но у выхода из кирпичной домины Рерберг возник вновь.

— Да не вы ли это, Николай Андреевич? — спросил он, преграждая мне дорогу.

— Здравствуй, Игорь, — сказал я.

Мы стояли сейчас с Рербергом лицом к лицу.

Он охватил грудь левой рукой и принялся гладить ее, эту руку, рукой правой — в самом жесте было не много храбрости.

— Я знаю, что в пятницу вы будете у Маццини, — произнес он, и его руки, поместившиеся на груди, затихли. — Могу я рассчитывать на встречу?..

Нет, мне определенно стало жаль его: ведь он же мог и не спрашивать меня об этом, а просто прийти.

— Приходи, Игорь… — мог только сказать я. — Приходи.

Бее время, пока наш автомобиль при выключенных моторах скатывался с одного из могучих генуэзских холмов, скатывался почти бесшумно, молчание владело и нами. Только много позже, когда справа глянуло море и дорога пошла по берегу, Красин обернулся, попытавшись оглядеть горы, что легли позади.

— Вилла «Альбертис»… там? — спросил он, глядя в поднебесье, сейчас заваленное облаками. — Холм Куарто–де–Милле?.. Ничего не скажешь: набожный Ллойд Джордж расположил свою резиденцию ближе к богу, — заметил он, смеясь; у него вдруг появилась потребность в иронии. — Без помощи всевышнего, пожалуй, на этакую гору не взберешься…

Мы вернулись часу в одиннадцатом. Убедившись, что чичеринские апартаменты освещены, Красин поднялся к нему. В сознании жило это Ллойд Джорджево: «Если согласен мистер… Чи–чи–че-рин». Теперь уже ясно, что поединок Ллойд Джордж — Чичерин не отвратить. Однако что надо знать, чтобы проникнуть в существо поединка?

Его привычное состояние — столкновение мысли. Когда нет оппонента, он придумывает его, наделяя достоинствами, которых подчас не имеет сам. Начиная спор, он не прочь отпустить остроту и в свой адрес — самоирония в нем очень сильна. В этом случае он говорит: «Чтобы познать, надо быть более образованным, чтобы отрицать, такого образования не надо». Оппонент, которого он придумал, скрестив с ним шпаги, единоборствует с его системой взглядов — иногда мне кажется, что это форма войны с идеями, которым он объявил войну не на жизнь, а на смерть.

«Вы обращали внимание на такой парадокс: философия того, что мы зовем христианством, не так беско^ рыстна, как нам кажется? — сказал мне Георгий Васильевич однажды. — В самом деле, что может быть более возвышенным для человека, чем сознательное от–давание себя. Никакой награды! Сам отдал себя, свою жизнь, потому что сам решил, без принуждения, сам из себя. (Наверно, для его лексики характерно это «сам из себя», сегодня так никто не говорит.) Да нравственна ли тогда философия христианства, узаконившая своеобразные награду и наказание — награду раем, наказание адом? Да не жесток ли этот бог карающий? Я был бы подлецом, если бы остался в раю, когда несчастные мучаются в аду…»

У того, что мы зовем благородством, есть одна мера: бескорыстие. Но у чичеринского бескорыстия вполне реальный герой. Нет, не абстрактный, а вполне земной, вызванный к жизни и российской действительностью, которую Чичерин знает. «Безвестные могилы в Сибири, за Полярным кругом, океан мучений и лишений, который добровольно претерпели эти великие мученики…» Именно у чичеринского бескорыстия, храброго, реальный прообраз, мученик революции. Не случайно он сам отыскал этот образ и повторил многократно: великий мученик, а следовательно, воитель, а может, и подвижник.

В братстве русских гонимых, будь то Париж или Лондон, Чичерин никогда не жил лучше других. Те, кто помнит его парижское житье–бытье, сберегли в памяти его более чем скромное жилище в пригороде французской столицы с овальным окном под потолком, которое было столь сумеречным, что письменный стол пришлось водрузить на специальный помост, чтобы быть ближе к свету. Те, кто знал его по лондонской страде, помнят его комнату, заваленную книгами, — было нечто петербургское в этой чичеринской каморке: лондонский Ист — Энд напоминал Черную речку, где сановный Петербург поселил бедных мастеровых и студентов. Да и сам Чичерин своим обликом сделался похожим на бедного департаментского служащего: холодное деми, ботинки, полуприкрытые теплыми гамашами, большой шерстяной шарф вокруг шеи — с дет* ства он был подвержен простуде и старался держать горло в тепле.

Наверно, он мог жить лучше: ему удалось перевести за границу немалые суммы, доставшиеся по большому чичеринскому завещанию. Но он справедливо полагал, что деньги принадлежат не столько ему, сколько русскому мужику, добывшему их своим потом. Следовательно, у этих средств может быть единственно разумная статья расхода: русская революция. Как свидетельствовали старые партийцы, лондонский съезд финансировался и из чичеринских сумм.

Но вот что обращало внимание: съезд начался и завершился, а в чичеринскую папку, которую завела на него английская тайная полиция, легла строка, несмываемая. Не было строки важнее для полицейских клерков весной семнадцатого года, когда русские хлынули на родину. Бдительные клерки не без деятельной подсказки российского посольства решили установить своеобразный фильтр для возвращающихся на родину.

На лондонской Чешем плейс, где находилось российское посольство, послу Набокову противостоял Чичерин. Да, именно Чичерина колония русских изгнанников облекла правом говорить с посольством. Чичерин был резок, быть может впервые в своей жизни так резок: известный каламбур об Александре Федоровне и Александре Федоровиче, которым не моргнув глазом попеременно служил Набоков, принадлежал Чичерину и был произнесен во время аудиенции на Чешем плейс. Посол дал на это свой ответ: по сигналу с Чешем плейс Чичерин стал узником Брикстонской темницы — союзническая солидарность обретала и такие формы.

Но ответственность за Брикстон несли и англичане, при этом не в последнюю очередь Ллойд Джордж — его правительство упекло Чичерина в брикстонские застенки. Революция своеобразно ответила и Ллойд Джоржу, сделав узника Брикстона министром иностранных дел и послав его во главе делегации новой России в Геную. Конечно, тут есть и случайное стечение обстоятельств, Ллойд Джордж мог и не знать об аресте Чичерина, а назначение Георгия Васильевича главой делегации могло быть сделано и вне связи с брикстонским эпизодом, но у истории хорошая память: человек может забыть и, пожалуй, простить, история — никогда. По крайней мере Ллойд Джордж, садясь за стол переговоров с Чичериным, не может не знать, что собой представляет делегат русской революции и какой смысл несут лондонские страницы его биографии.

«Если согласен мистер… Чи–чи–че-рин!» — в этой формуле, казалось, была полная мера терпимости. Однако как оно будет на самом деле?

Б этот раз наш автомобиль как бы набросил на холм десять колец одно уже другого, и мы на Куарто–де–Милле у монументальных врат виллы «Альбертис». А врата, как и ограда, идущая от них, действительно монументальны: все сложено из камня, очевидно добытого где–то рядом, и построено на века. Рисунок парадных ворот и ограды, как и сам камень, из которого они возведены, повторен в особняке: видно, обширная усадьба «Альбертис» возводилась с одного удара и не перестраивалась, поэтому стиль ее так един.

Хозяин виллы вызван по делам в город, и нас встречает его молодая супруга, в которой светскость сказывается и в умении завязывать узелок беседы, при этом и на отвлеченные темы. Тех двухсот метров, которые легли от ворот до особняка, было достаточно, чтобы историю особняка на генуэзском холме Куар–то–де-Милле воссоздать в деталях. Ну, разумеется, это фамильное гнездо. Оно построено триста лет назад и ревниво охранялось от посторонних даже в пору столь грозных событий, как минувшая война. Не без раздумий хозяева дали согласие на то, чтобы вилла стала резиденцией Ллойд Джорджа. Отдать виллу даже на несколько недель значит непочтительно обойтись со святая святых семьи — ритмом жизни, что складывался столетиями и казался неколебимым. Но к хозяевам виллы обратился кто–то из сильных мира сего, и строптивость была укрощена. Хозяева обнаружили покладистость, не свойственную д'Альберти–сам, и удалились во флигель. Только подумать: во флигель!

А сейчас молодая д'Альбертис шла, полусклонив голову, небольшая, светловолосая, белолицая, бог знает как уберегшая лицо от здешнего свирепого солнца; впрочем, на высоте одиннадцати колец холма Куарто–де–Милле солнце, возможно, и не так свирепо, как у моря. Рассказывая, она то и дело обращалась к Красину — то ли его английский вызывал в ней большее доверие, то ли то изящество врожденное, которое было свойственно ему и позволяло вопреки сединам выглядеть моложе. В те редкие минуты, когда Красин поднимал глаза на молодую женщину, взгляд его был заметно пристален и строг. О чем он мог думать в эту минуту? Наверно, он раздумывал над тем, что зтой молодой женщине нравится амплуа хозяйки большого поместья, что у нее есть потребность обнаружить перед русскими гостями это свое качество и что она тут, наверно, чуть–чуть подражает своему мужу, который сейчас в городе договаривается о поставке дополнительных десяти тонн угля, чтобы британский премьер не дай бог не замерз на вилле «Аль–бертис». И еще мог думать Красин: а нельзя ли, глядя на жену, заметно влюбленную в своего супруга, представить себе его облик? В самом деле, какой он, этот граф дАльбертис? Наверно, коричневобородый итальянец, бронзоволицый и массивный, именно такой может быть без ума от маленькой блондинки… Нет, есть смысл отдать себя игре воображения, засечь возвращение графа д'Альбертиса из города и проверить себя: такой он?

— Когда я думаю о Моцарте, я зову на помощь пушкинское «Моцарт и Сальери»… Зову на помощь! И знаете, что мне кажется прозорливым в толковании Моцарта, как его понял Пушкин?.. Именуйте это как хотите, но тут существо Моцарта: тема смерти… Пушкин точно пробудил эту мелодию, она у него звучит как предчувствие трагического конца, как видение гробовое, а на самом деле обнажает Моцартову тему, близкую сути его музыки… Простите меня, но Пушкин это ухватил с превеликой прозорливостью. Не скажу ничего нового, если напомню: ложное представление о Моцартовой веселости — это как раз то, что мешает нам подойти к композитору. Это восприняли не столько современники Моцарта, сколько наши современники, познавшие композитора так, как его при жизни не знали, как, впрочем, и вскоре после смерти. Пушкин был одним из первых, кто проник в это. Да не пророческим ли было вот это пушкинское: «Мне день и ночь покоя не дает мой черный человек. За мною всюду, как тень, он гонится. Вот и теперь мне кажется, он с нами сам третий сидит…» Но Пушкин в точном соответствии с существом Моцарта перебил тему смерти иронией — она точно луч солнца рассекает мрак. Это Моцарт говорит Сальери:

«Да, Бомарше ведь был тебе приятель; ты для него «Тарара» сочинил, вещь славную. Там есть один мотив… Я все твержу его, когда я счастлив… Ла–ла–ла-ла… Да, именно чередование солнца и мрака, отчего солнце резче и мрак непобедимее. Не об этом ли говорит и конец этого пассажа? Вот он: «Ах, правда ли, Сальери, что Бомарше кого–то отравил?» Вызывает изумление, с какой точностью поэт тут провидел. Есть свидетельства о предсмертном часе Моцарта, именно предсмертном: уже холод сковал его члены, уже тьма подступила к глазам и уже сомкнулись губы и ничто не в состоянии было их разъять… Нет, простите, они отворились, и отворила их улыбка. «Известный всем я птицелов, я вечно весел, гоп–саса!» — не пропел, а прошептал Моцарт песенку своего Папагено и с песней этой на устах ушел в мир иной… Моцарт!.. Говорят, что «Моцарт и Сальери» была единственной пушкинской вещью для театра, которая увидела сцену еще при жизни поэта. Мы–то знаем, что это достойно.

Нас вводят в большой зал особняка, и невольно глаза стремятся обнять все пространство зала. Нет, дело даже не в размерах, в обилии света и воздуха — зал очень хорош по своим пропорциям. Да, соотнесены размеры, соотнесены так точно, что уже одно это делает зал в какой–то мере неповторимым. Как по сигналу дверь, встроенная в торцовую стену зала, распахивается, и в зал входит Ллойд Джордж. На нем сегодня темный костюм, отчего его седины кажутся заметно яркими. Чтобы достичь середины зала, где теперь находится советская делегация, ему надо пройти метров двадцать. Пока он идет, есть возможность продолжить наблюдения и рассмотреть такое, что не удалось увидеть прежде. У него уже стариковская походка. Он косолапит, заметно припадая на левую ногу, при этом руки остаются в такой мере неподвижными, будто бы они ему не нужны. Приглашая сесть, он не без труда поднимает правую руку, в то время как левая не очень–то обнаруживает признаки жизни. Но опустившись в кресло, он словно оживает, при этом в движение приходят и руки.

— Итак, что будем делать, господа? — спрашивает он.

В вопросе Ллойд Джорджа есть свой смысл: встреча экспертов, предварившая нынешний диалог, была трудной.

— Быть может, есть резон выслушать экспертов? — спросил Чичерин: он хотел разговора без недомолвок, разговора, когда бы все вопросы были заданы, все ответы получены.

— Ну что ж, я согласен. А как мои коллеги? — произносит валлиец, обращаясь к Барту и его спутникам, которые с церемонной медлительностью вошли сейчас в зал; поклон француза, едва заметный, был призван выразить возможную холодность по отношению к русским. — Быть может, все вопросы суждено решить за этим столом, — пояснил британский премьер, теперь прямо обращаясь к Барту, и указал на овальный стол на круглых точеных ножках, за которым сейчас сидели делегаты; все, кто находился в зале, пристально, хотя и недоверчиво взглянули на стол — стол вдруг обрел значение, какого не имел прежде.

— Решить или не решить? — усмехнулся француз, ирония была очевидна.

— Или не решить? — заметил Ллойд Джордж, улыбаясь. — Как вы? — спросил он русских. — Ну, предположим, завтра в четыре?

Чичерин в знак согласия смежил веки.

— Мы готовы быть, — произнес он. — Готовы… — повторил он, в этом его повторении «готовы» было слишком заметное желание не говорить большего.

Ллойд Джордж встал, приглашая русских в комнату рядом, из которой он вошел в зал, в то время как его коллеги с веселым вниманием наблюдали за происходящим — казалось, что он повел русских в соседнюю комнату с их ведома.

Мы вошли в комнату, и с предупредительностью, в какой–то мере обдуманной, Ллойд Джордж закрыл дверь, точно преграждая своим коллегам дорогу сюда; комната, в которую мы вошли, была неожиданно мала, казалось, она не имеет права быть такой рядом с залом.

— Я разговаривал с Виртом, — произнес он, возлагая руку на письменный стол и точно давая понять этим, что разговор будет коротким. — Перед немцами перспектива выбора, наверно, в такой же мере, как и перед русскими…

Он поднял смеющиеся глаза, и мы увидели, что стоим перед фреской, воссоздающей известное полотно «Парис с Герой и Афродитой», — в жесте Париса было желание, но не было энергии, он не столько выражал собственную волю, сколько уповал на волю женщины.

— А знаете, мне любопытна эта картина… Выбор, нет ничего труднее выбора, не правда ли? — засмеялся неунывающий валлиец. — Вы одобряете выбор Париса, нет, скажите искренне: одобряете? — вдруг обратился он к Чичерину. — Я бы поступил иначе! — воскликнул он, не дождавшись ответа.

Чичерин приподнял плечи, утопив в них шею, глубоко утопив, на поверхности, казалось, осталась только борода.

— Не знаю. — Русский не выразил большого желания продолжать этот разговор, он для русского был деликатен. — Ей–богу, не знаю!..

Ллойд Джордж подмигнул понимающе, хотя русский и не дал ему ответа.

— Мне иногда хочется поставить перед этой картиной и канцлера Вирта, — произнес валлиец: конечно же, ему была интересна эта картина только в той мере, в какой она давала возможность исследовать самую проблему, которой был сейчас занят его динамичный ум. — Истинно нет ничего многотруднее дилеммы выбора… — Он не без усилия отлепил ладонь от поверхности стола, отвел голову — сейчас глаза Чичерина были ему хорошо видны. — Вы не согласны со мной?

Чичерин, как мне казалось, мог подумать: по тому, что у деятельного валлийца был соблазн подвести к фреске и немца, проблема выбора становилась для одной и другой стороны актуальной.

Хвостов приболел, и я поднялся в его келью под матицами. На столе стоял стакан с марганцовкой, и воз? дух был пропитан дыханием валерьянового корня. Хво* стов лежал опрокинувшись, заломив руки, подле уга* дывалась сколка машинописных листов.

— Не иначе трехколонник для «Известий»? — спро* сил я.

В его взгляде явилась пасмурность:

— Есть желание прочесть, Николай Андреевич?

— Готов.

Он безбоязненно придвинул машинописные страницы ко мне. Окно было полузашторено, и я подсел к подоконнику. Странное дело, но я почувствовал, как утоньшилась кожа у меня на спине, и я ощутил, как его тяжкое дыхание ударяется мне в спину. И не только дыхание: вздох, нетерпеливое покашливание, едва слышный клекот разомкнутых губ. Одним словом, это были муки ожидания, муки — встреча со мной обрела для него смысл, который выходил за пределы наших с ним отношений. Я мог сделать его почти счастливым, и в моей власти было глубоко разочаровать его.

Видно, моя бедная спина, принявшая все удары этого утра, меня и выдала. Хвостов рассмотрел в ней согбенность, в которой было мало радости.

— Ну как? — не выдержал он. — Говорите, говорите… не пытайте. Вижу: плохо.

Я молчал. Вспомнил хвостовскую формулу дерзания: «Человек должен решать задачу, которая больше него». В' данном случае это была как раз такая задача, но она не подняла человека до своих высот, а, как бы это сказать поделикатнее, покарала его.

— Ну вы можете сказать слово? Боитесь?

— Боюсь, — не утаил я от него. — Надо показать Георгию Васильевичу.

— Ну вам и карты в руки, покажите, — произнес он.

Если быть откровенным, то мне бы не хотелось нести статью Чичерину. Я не виноват, но само прикосновение к несчастью, самое легкое касание, делает и тебя повинным в этом несчастье.

Одним словом, я взял статью и передал Чичерину.

Часов в одиннадцать я обычно шел к Чичерину с почтой, которая накапливалась за вторую половину дня. Пошел я и теперь. Он стоял у окна, из которого доносился шум дождя и явственный, столь характерный для ранней весны запах молодой листвы, смоченной дождем.

— Ничего не знаю прекраснее дыхания весеннего сада, — произнес он и, казалось, приблизился к окну. — Нет, что ни говорите, а нам с вами повезло — апрель и для Италии лучшее время года… — Он отошел от окна, и я увидел в его руках стопку машинописных страниц. — Что будем делать, Николай Андреевич? — Он осторожно положил статью передо мной.

В его словах была и оценка того, что он только что прочел, хотя на этот счет прямо не было сказано ни единого слова.

— А может быть, отослать «Известиям» — и пусть они сами разговаривают с Хвостовым? — Поставив вопрос так, я как бы выводил из–под удара и Чичерина.

— Ну что ж, это, пожалуй, хорошо, но тогда бремя ляжет на плечи Хвостова, все бремя — да справедливо ли это? — Георгий Васильевич точно проник в смысл моих раздумий и устыдил меня. — Надо говорить с Иваном Ивановичем, но тут есть риск немалый…

— Какой, Георгий Васильевич?

Он вновь подошел к окну, посвободнее раскрыл створки, сказал не мне, а кому–то там, за окном!

— Сумеет ли смирить гордыню, поймет ли?

— Но тогда тем более надо доверить этот разговор «Известиям», не так ли?

— Нет, нет, это как–то нехорошо…

Он недосказал, а было искушение сказать так, как это слово вызрело в его сознании: «Нет, нет, это как–то нехорошо, не по–рыцарски». Не знаю, так ли хотел сказать Георгий Васильевич, но моему сознанию его ответ рисовался именно так: «Не по–рыцарски».

Рабочая комната Маши выходит на дорогу, которая разделяет Санта — Маргериту и Рапалло. Красный особняк, где обосновалась немецкая делегация, прямо перед окном. Виден въезд в особняк, полузастланный плющом, и дворик, тщательно выложенный камнем, старые деревья с ветвистыми кронами, по–апрельски ярко–зеленые и густые, как все деревья неподалеку от воды, рядом просторное озеро, настолько просторное, что берега его едва видны.

Пока Маша читает свою сводку, Чичерин сидит неподалеку от окна, изредка поглядывая на особняк.

— Мне попалась на глаза «Секоло» — что–то там было насчет холодного чичеринского догматизма? — спрашивает Георгий Васильевич не в силах скрыть смеха.

— Будет и… холодный догматизм, Георгий Васильевич, но разрешите по порядку, — говорит Маша: она подготовилась к обстоятельному докладу, как обычно подчиненному системе, и ей не очень хочется нарушать последовательность. — Первый день конференции: дуэль Чичерин — Барту…

— О, дуэль — это хорошо! — Он пошел по комнате. — Ну, разумеется, на шпагах. Эфес, граненый клинок!.. Три шага вперед — выпад!.. Рука на уровне плеча — туловище подвижно!..

В его реплике есть полет фантазии — она неудержима. Быть может, вспомнился Караул, сарай, заваленный свежим сеном, когда, забравшись на сеновал, он отдавался стихии Дюма… Его легко населить тенями. Вон взметнул граненую сталь д'Артаньян и взмолился, подняв толстые руки, Портос. Кажется, растворились в сумерках храбрые мушкетеры — они едва видимы. Да и звон шпаг погас. Только сами шпаги зримы — вон как скрестились они, располосовав сумерки. Их тонкая сталь светоносна — не будь воспоминаний о рыцарственной Франции, можно принять сверкающую сталь за лучик, прошибивший кровлю сарая. Шпага попала в полосу света и ослепила. Шпага, ударившись о шпагу, вздрогнула — видно, как колеблется упругое лезвие и поет голосом шмеля, заблудившегося в стрехах… Однако надо иметь немалую фантазию, чтобы представить себя скрестившим шпаги с воинственным Барту.

— Чичерин в дуэли с Барту проявил спокойствие и ловкость, свидетельствует «Секоло»… — Маша улыбнулась не без иронии. — Я воспроизвожу точно: ловкость!..

Она ходила по комнате, выдвигая и задвигая ящики стеллажей, как хозяин провинциальной аптеки, который стремился внушить уважение наивным землякам и самим видом своего заведения — чем больше многоцветных сосудов окружало его, тем таинственнее и, пожалуй, значительнее должно было казаться его фармацевтическое королевство.

— Там еще сказано: «Холодный догматизм Чичерина ничего не имеет общего с его итальянской перво–природой». Так и сказано: холодный догматизм.

Она мигом развеселила его.

— Холодный догматизм — это совсем не плохо для политика, — ответил он и взглянул на нее не без вызова. — Честное слово, сколько жил, столько и мечтал стать холодным догматиком! — заметил он и рассмеялся, не очень–то стремясь скрыть, как ему сейчас весело.

Чичерин просил меня съездить в Рим и повидать известного в Италии хлеботорговца, который противился отправке транспорта со жмыхом в Одессу.

Поезд пришел на заходе солнца, и прямо с вокзала я отправился в наше представительство. Тот, кто бывал в те годы в Риме, помнит трехэтажный особняк с трехгранным фонарем и башенкой, венчающей особняк, с балконами, огражденными кованым железом, с верандой, где по римской жаре обычно ожидали приема гости представительства.

Мой приезд в Рим предварил звонок Воровского, и я был освобожден от хлопот о ночлеге — мне отвели комнату в полпредстве.

Я оставил вещи и сошел вниз, намереваясь отдать час–другой прогулке по городу, но, едва ступив на веранду, услышал, как у дальней стеночки скрипнуло, плетеное кресло и навстречу мне двинулся человек в светло–коричневой рогожке.

— Николай Андреевич, да вы ли это? Необходимо было усилие, чтобы, преодолев низкое предвечернее солнце, бьющее в глаза, рассмотреть человека, обратившегося ко мне.

Истинно неисповедимы пути твои, всевышний, — передо мной стоял Федор Рерберг; впрочем, правды ради надо сказать, что его поездки в Европу в последние годы были столь обычны, что встрече с ним в Риме можно было и не удивляться.

Я почувствовал, что гнев овладевает мною при одном прикосновении к его жаркой, чуть влажной руке: это ведь он, Федор Рерберг, подготовил уход Игоря в Специю, это он, Федор, был ответствен за последствия этого ухода.

Мы вышли к набережной Тибра и прошли вдоль ее борта, сложенного из песчаника, к скромной траттории. Несмотря на ранний вечер, тут было почти безлюдно, река дышала запахом теплой воды, едва ли не банным, и почему–то серы — римские запахи.

Мы заняли столик у самой воды и заказали сицилийское красное и пиццу с томатами и сыром — к ночи такой ужин был приятен.

— Вы уже были в Специи? — спросил я: у меня сложился свой план беседы, пока мы пробирались к берегу Тибра.

— Нет, — ответил он и с пасмурным вниманием посмотрел на меня–ничего хорошего мой вопрос ему не обещал, он это почувствовал.

— Будете?

— На следующей неделе, как только покончу с делами, — пояснил он, не сводя с меня глаз и точно стараясь угадать, что лежит за этим вопросом.

Мы подняли бокалы и даже протянули их друг другу, но не дотянулись — я увидел в этом признак недобрый.

— Вы готовы оправдать его переезд в Специю? — спросил я.

— Если не оправдать, то понять, — ответил он и пододвинул бутылку с сицилийским ко мне — его мучила жажда, он хотел пить.

— Почему?

— Он в этой своей школьной сторожке в Петровском парке и намерзся вдоволь и наголодался куда как вдоволь… — произнес он и, схватив бутылку, опрокинул ее над моим стаканом, вино, заклокотав, вспенилось. — Он бежал к солнцу… Просто сломя голову бежал к солнцу…

Захотелось призвать на помощь Марию: как бы она повела себя сейчас? Наверно, не искала бы обходных путей, а единым ударом, ударом безбоязненным, добралась до правды.

— Как мне кажется, один человек имеет право склонить другого совершить некий поступок, если сам готов этот поступок сделать, не правда ли? — спросил я.

Он не отнял бокала от губ, больше того, казалось, что он задержал его — это помогало сделать паузу долгой.

— Тут все анонимно: человек, поступок… — произнес он, поставив перед собой стакан с недопитым вином.

— Надо… прояснить? — поинтересовался я — фраза была лаконичной, быть может даже воинственно–лаконичной.

— Надо.

— Я говорю об Игоре. — Сказанного было достаточно, остальное было ясно.

— Ничто не может сделать тебя в такой мере храбрым, как родина… — произнес он.

Я не скрыл ухмылки: да Федор ли это?

— Храбрым?

— И счастливым, — добавил он убежденно. — Только отчая земля способна сообщить всю полноту счастья.

Нет, черт побери, да Федор ли это?

— Не обессудьте, — продолжал он, — но родина — это выше твоей веры и твоих убеждений: с родины не уходят, если даже тебя гонят в три шеи…

Я готов был взорваться: вон куда повлекло Федора!

— Вы полагаете, что вас гонят в три шеи? Видно, он ждал этого вопроса — раздался смех.

— А я и не уйду, если даже меня погонят в три шеи!

Мы стояли на каменном уступе; река опознавалась по свежему ветру, он дул снизу, из тьмы, река была там. Мне захотелось приблизиться к нему и ударом плеча, легким, сшибить с камня, на котором мы стояли.

— Да понимаете ли вы, что сказали? — взревел я. — Понимаете?

— Простите, а почему мне не понять? — спросил он и отступил от края.

— Не думаете ли вы, что право на эти слова может дать вам только один поступок?

Он остановился, потом пошел, вновь остановился.

— Какой?

— Вы должны последовать за Игорем…

Он недоумевал: да не склоняю ли я его остаться в Италии? А может, я избрал эту формулу для того, чтобы дать понять ему, сколь нелогичен его поступок, если соотнести с элементарной совестью? Он огляделся вокруг и, рассмотрев во тьме матовый блеск парковой скамьи — к вечеру ее железо замутилось влагой, мы недалеко отошли от реки, — пошел к скамье.

— Значит, последовать за Игорем? Я бы последовал, но дело не во мне…

— А в ком?

— В моем Николе. Чтобы решиться, я должен верить, что ему здесь будет лучше…

Совсем рядом стояли пинии, тонкоствольные, застившие своими кронами звездное небо. Стояли только стволы — парк просвечивался, а небо было закрыто кронами. Там, где зелени не хватало, врывались звезды. Они были точно колотый лед, попавший в поле света, — их огонь был лишен тепла.

— У человека, которому хочешь счастья, ты не отнимешь родины, — заметил я.

— Но родина — это то самое, о чем не говорят, — отрезал он поспешно, не очень–то его устраивало продолжение разговора.

Он сидел онемев — в могучих дымах, которыми сейчас был обвит его ум, происходило нечто первозданное: мрак предрассветья, тьма сотворения. Казалось, с его губ срывается шепот, который еще не стал словом, не обрел внятность речи.

— Вы способны выслушать меня, отстранившись от происшедшего? — вдруг спросил он. — Без предубеждений?..

— Слушаю…

Я понимал, что предстояло мне услышать. Если бы Федор Рерберг мог обратиться в Рерберга младшего, то он сказал бы то, что тот хотел сказать. Но перевоплощение было не в его власти, и он взывал к нашей фантазии. Он точно говорил: «Представьте, что перед вами Игорь Рерберг собственной персоной, только он и никто более!.. Простите за дерзость, но я стал текучим туманом, мглой, что укрыла сейчас воды Тибра. Меня нет, как нет моего мнения, моей заинтересованности, может быть даже моей корысти. Есть только Игорь Рерберг, его больное и воинственное существо. Оно вопиет — внемлите!» Итак, есть только Игорь — он, Федор, точно записал его речь на пластинку и пластинка уже крутится. Не беда, что источилась игла и поослаб–ла пружина, — у Игоря добрая дикция и речь вполне внятна.

— Дед и отец — истинно я был между молотом и наковальней, — произнес Федор Иванович от имени Игоря, он влез в шкуру молодого Рерберга с видимым удовольствием — казалось, он делал это многократно прежде, влезая в нее и из нее выбираясь, перевоплощение для него было процессом нехитрым. — Было фатально, что отец мой отказался от фамилии деда… Да, дед был Рербергом, а отец вдруг стал Надеждиным. В том кругу, в котором вращался отец, все меняли фамилии. В новых фамилиях было больше каленого железа и кремня, чем в старых. Очевидно, по этому принципу отец принял новую фамилию, которая тоже отдавала каленым железом. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что родные матери происходили с Надеж–динского рудника, и в перемене фамилии были и иные резоны. Итак, все размежевалось намертво, будто в одном отродясь не текла кровь другого: Зосима Надеждин — мой отец, Петр Рерберг — мой дед. Надеждин гнал свой пульман из края в край России, останавливаясь разве только на узловых станциях. Там, где сходил Надеждин на землю, составы становились мощнее, а паровозы прибавляли скорость — хлеб шел в Петроград и Иваново, горький хлеб восемнадцатого года… А у Петра Рербер. а все было иным. Больше ногами, чем руками, он выталкивал на середину комнаты картонный короб, перехваченный бельевой веревкой, и велел распаковывать. Встав на карачки, я сдвигал бечеву, и просторный пол устилался конвертами каждый с добрый фунт, а то и полтора. Дедовской рукой, которая хранила каллиграфическое умение Рербергов, было выведено: «Не опались ненароком!», «Держать подалее от огня!», «Беречь что зеницу ока!», «Хранить — нет ничего дороже!». Впрочем, той же рукой, способной писать с нажимом, было выведено на конвертах: «Баржи в Твери», «Хлебные склады в Торжке», «Лабазы в Клину». Он шагал по комнате, устланной пакетами так, точно по правую руку были эти самые лабазы, а по левую хлебные склады, шагал сам и велел шагать мне… Отец был Надеждин, а я все еще оставался Рербергом. И вот фокус: был бы Надеждиным — почувствовал бы себя равноправным, а остался Рербергом — точно принял на себя Рербергову опалу. С этой опалы все и началось: коли Рерберг, то и мало места на новой русской земле. И то правда: чтобы родная земля была тебе мила, равенство должно быть и твоей юдолью. Считал себя знатным человеком на земле русской, а оказался вроде вора. Да и на этом дело не кончилось! Да, как на той обетованной земле, где, схватив вора за руку, тут же отсекали ему эту самую руку — пусть трясет своей культей до далекого смертного часа: «Я вор и молю о презрении!» Да, я уже нес на себе этот венец, называемый Рерберговой опалой, и перст указующий был обращен на меня. Никто не говорил обо мне, что я сын Зосимы, говорили: внук Петра. А коли внук Петра, неси свой крест до конца. А может быть, есть место на земле, где эта культя как бы отрастает и превращается в обычную руку с запястьем, ладонью и даже перстами? Ну, например, Специя? А нельзя ли рвануть туда? Да, ринуться, преодолевая рвы, заполненные шипучим пламенем, как и стены, утыканные стеклом… Есть тут причина для утека? Есть, наверно! Но это не все. Человек — дитя природы. Как сурок, как

тушканчик, как божья птаха — ласточка или даже воробушек. Хочет — взлетел на развалины Колизея, а хочет — опустился на маковку самого собора Петра. Ну, разумеется, воробушка никто не принимает за хозяина вселенной, но у него самого есть чувство, что он — хозяин. Никто не может остановить его и сказать «не лети», разве только сокол, но и сокола он может послать в преисподнюю, крикнув: «Мне нипочем разные там соколы — долой их!» Необыкновенно хорошо на душе, когда ты можешь сказать соколу в глаза: «Долой сокола!» Всегда хорошо на душе, а особенно в двадцать лет. А коли не можешь сказать, есть ощущение несвободы. А несвобода — это как–то недостойно человека, ибо гасит в этом человеке искру божью… Простите меня, мое заблуждение, но гений не рождается в несвободе. Есть тут причина для этого самого утека? Наверно, есть. Но и это еще не все. Под ногами всегда должна быть суша обетованная — она создает чувство надежности. Не хлябь зыбкая, а именно суша! Однако что понимать под этой сушей прочной? Руку родителя, сильную и теплую? Хорошую специальность, у которой ты и твоя семья как у бога за пазухой? А может быть, собственность? Да, кусок земли, самый малый. А может быть, крышу, способную охранить тебя от холода и ненастья, крышу нехитрую, но твою? Последнее обязательно: твою, твою… Наверно, есть человек, которому эта земля и крыша что пятое колесо в телеге, но тому, кто наголодался и намерзся, это не помешает, честное слово, не помешает… По–моему, Игорь обрел в Специи то, что искал. Не Специя, а рай.

Федор сидел сейчас тихий и, пожалуй, несмелый. Очень страшился, что здание, которое он ощупью построил во тьме, я могу разрушить. Его бы устраивало, если бы я смолчал. Дослушал бы и обратил разговор в иное русло, а может быть, просто ответил немотой, в которой есть забвение могилы. Но мне не хотелось молчать.

— От этого рая в Специи вы и уберегли Николу? — спросил я. — Почему? Хотите, скажу?

— Скажите, — молвил он.

— То, что Игорь не понимает, как, наверно, не понимает и Никола, вы уже поняли, однако… я порядочно продрог на этой скамье — пошли к реке, там теплее…

Он вздохнул, его вздох отозвался в расселине Тибpa, глубоко внизу, у самой воды, и, казалось, устрашил его. Он вздрогнул, ткнулся во тьму и растекся в ней — я остался один.

Едва мы минули массивные ворота виллы «Альбертис», молодой человек с садовыми ножницами в руках вышел нам навстречу. Чтобы отвечать нашему представлению о хозяине виллы, как мы его видели, глядя на хозяйку, ему только бороды недоставало.

— Сожалею, что отсутствовал прошлый раз и не мог приветствовать вас на вилле «Альбертис», — сказал молодой человек и снял шляпу. — Мистер премьер–министр прав: ничто так не раскрывает существа человека, как выбор…

Молодой д'Альбертис воссоздал формулу валлийца, не лишив ее интонации, которой окрасил эту формулу Ллойд Джордж: настенная картина обрела едва ли не ритуальный смысл — к ней, видно, можно было подводить неверующих, творить обряд обращения в христианство.

— О, сколько человек живет на свете, столько и выбирает свой путь в жизни, выбор — это совсем не мало, — повторил молодой хозяин, стремясь вовлечь русского в разговор.

Молодой хозяин шел сейчас рядом с Чичериным, не без любопытства скосив на него глаза. О чем мог думать он? Все эти дни имя русского было на устах генуэзцев. Истинно они признали в нем итальянца. С тех пор как во дворце Сан — Джорджо русский утвердил свою привилегию над англичанином и походя поколотил француза, было даже интересно признать в нем итальянца. Но это было в первый день генуэзской баталии, а с тех пор прошло уже три дня, и в стремлении понять русского генуэзцы сделали успехи. Даже интересно, размышляя о бедовом русском министре, чья родословная берет начало на Апеннинах, оттолкнуть от себя грешную землю, пофантазировать. Если тут не участвует чудо, как объяснить: сын богача, да и сам наверняка богач отменный пошел на службу к беднякам? Именно богач отменный: быть может, владел пшеничными угодьями, в пределы которых можно было поместить Тоскану и Лигурию…

А Чичерину невдомек, как далеко умчался в своих мыслях молодой хозяин виллы, с благоговейной немотой шествующий рядом. Мысли русского министра обращены к насущному. Он думает о том, что в предстоящие два часа может решиться судьба конференции в Генуе. Именно в эти два часа все может встать на свои места. Достаточно усилия, чтобы увидеть, что произойдет за высокими просветами особняка, как бы вышедшего сейчас русским навстречу из–за темно–зеленых сосен, но есть ли смысл в прогнозах? Ведь бывало же, и нередко, что самые резонные предсказания рушились. Однако русские во всеоружии? Чичерин обернулся: солнце добралось до роговых окуляров Литвинова и точно подожгло их, не окуляры, а автомобильные огни. Где беседа достигнет кульминации и что это будет означать для русских? Литвинов приподнимает портфель, поднимает невысоко, но земное светило, казалось, дотягивается и до медных застежек портфеля: неровен час красный петух подожжет святая святых делегации — литвиновский портфель. Именно святая святых: хранителем документации стал Литвинов — пока портфель в литвиновских руках, русским нечего бояться.

Вновь открывается дверь, встроенная в торцовую стену, Ллойд Джордж идет по залу, припадая на правую ногу, сопутствуемый неизменной троицей: Барту, Тенис и Шаниер. Не для того же он пригласил к себе достопочтенную троицу, чтобы еще раз осудить Париса за легковерный выбор, — очевидно, генуэзское торжище действительно вступило в такую стадию, когда хитрому британцу не до Париса. Если предположить, что встреча делегатов Антанты, которая только что закончилась в соседней комнате, имела целью сообразовать и степень согласия и степень возражений, то нет необходимости начинать разговор с речи русского делегата. Резоннее начать разговор самому.

Наивно думать, что Ллойд Джордж не использовал утра, чтобы хорошенько обдумать свою речь. Его утренняя прогулка к взгорью, венчающему холм, откуда открывается вид на Геную, была использована, чтобы сообщить речи страсть. Кто–то сказал о нем: красноречие вырывалось у него сразу, как огонь из дома, объятого пожаром. Но то была речь на предвыборном митинге или кровопролитный поединок с тори на подмостках Вестминстера. Здесь иное дело: речь–раздумье, которая так давалась всегда валлийцу и у которой свои точные правила. Свои точные правила? Да, несомненно. Они, эти правила, гласят: отыскать в периферийном ряду человека, который слушает тебя, и вести разговор как бы с ним, только с ним, апеллируя к его доброй воле, стремясь предупредить течение его мыслей, если соглашаться с ним, то снисходительно, если возражать ему, то щадя. Ни в коем случае не переходить в своей речи на галоп, каждой мысли давать развитие, каждую мысль подчинять логике целого. Понимать, что излишняя жестикуляция воспринимается аудиторией как сознание того, что твоя способность убеждать недостаточна. Записи могут быть, но аудитория не должна их видеть — умей держать их в сознании. Конечно же, ты можешь очутиться в трагическом положении: аудиторию ты не убедил, больше того, она тебе враждебна, но боже упаси, чтобы ты стремился завоевать ее, сообщая голосу грозные тона. Ты должен показать, что не боишься слушателей, но обращаясь к ним, не угрожаешь, а всего лишь действуешь на их разум, на их способность внимать силе довода. И еще: должен быть оппонент. Без него речь мертва. А в данном случае оппонент тебе дан самим богом: Чичерин… Однако, возражая ему, не создавай впечатления, что хочешь взять реванш за неудачу в Сан — Джорджо. Наоборот, яви великодушие, достойное оппонента, — он–то был великодушен, больше того, добр. Аудитория? Ну, тридцать человек! что заняли свои места вокруг овального стола, это даже меньше, чем кворум на Даунинг–стрит, но у тебя есть опыт разговора и перед такой аудиторией. Кстати, все тридцать поместились вокруг овального стола, которому суждено быть свидетелем нынешнего важного тура.

Отыщем истоки спора и попробуем разобраться в их первопричинах. Запад настаивает на возвращении старых русских долгов. Россия отказывается их при* нять, требуя, чтобы Запад покрыл убытки, нанесенные интервенцией: пятьдесят миллиардов золотых рублей, Именно эту сумму назвал сегодня Литвинов. Одна эта сумма способна ввергнуть в немоту.

Но Ллойд Джорджу надо говорить, и он готов по праву лидера взять слово. Нет причин снбращаться к безымянному делегату в периферийном ряду, когда напротив сидит человек, которому это должно быть адресовано. Русский сегодня выглядит усталым, лицо у него заметно серое, может быть даже серо–зеленое — во дворце Сан — Джорджо он выглядел молодцеватее, Ллойд Джордж взглянул на русского и улыбнулся поч* ти загадочно — нечего сказать, необычное начало избрал британский премьер для своей речи! Он посмотрел на русского еще раз и улыбнулся откровеннее — улыбка Ллойд Джорджа лишила делегатов, сидящих за столом, дыхания: что бы это могло значить? Но улыбаясь, быть может, без особых к тому причин, Ллойд Джордж заметно поправил себе настроение — ничто так не помогает самообладанию, как улыбка.

— Нынешний разговор с русскими напомнил мне нашу денежную тяжбу с Ирландией, — едва ли не засмеялся британский премьер. — Англичане назвали скромную сумму своих претензий — восемнадцать миллионов фунтов стерлингов, а ирландцы заявили о претензии в три с половиной миллиарда, имея в виду несправедливости, нанесенные им на протяжении веков. — Он поднял руки ладонями вверх, точно взвешивая незримый груз. — Русская сумма непостижима: пятьдесят миллиардов. Зачем было вообще ехать в Геную? То, что зовется интервенцией, было всего лишь помощью тем силам, которые стояли на стороне союзников в их борьбе с Германией!.. Если воспользоваться средствами, которые предложили русские для подсчета убытков, то правомочно определить и ущерб, который нанес союзникам Брест — Литовский мир, — русский долг одной Британии превзошел восемь миллиардов! Можно учитывать любые факторы, ослабившие экономику России, но какое дело до этого людям, участвовавшим в займе России, например, английским фермерам? Да имеет ли британское правительство право, действуя от имени этих лиц, отказаться от возвращения долга? Я, например, не имею на это права.

Ллойд Джордж закончил свою речь почти на гневной ноте — по крайней мере от улыбки, которая осенила начало речи, не осталось и следа. Можно было не соглашаться с британским премьером, но в доводах, которые он привел, была своя логика. В кругу тех, кто сидел сейчас за столом, а большая часть их была на стороне Ллойд Джорджа, продолжение разговора было осложнено заметно. Пауза, наступившая после того, как британский премьер закончил, была долгой — Чичерин точно дал возможность этой паузе завладеть вниманием.

Как полагает он, Чичерин, именно союзники дали силу движению, которое подняло руку на революцию в России. Он хорошо помнит заявление союзников, датированное 4 июня 1918 года, — этот документ недвусмысленно гласил, что отряды белочехов в России должны рассматриваться как «армия самой Антанты». Документ этот не единствен — русские располагают текстами договоров Колчака и Врангеля с союзниками, у этих договоров тот же смысл. Правительство обязано возмещать ущерб, нанесенный его войсками, — это принцип международного права. Англичане не отвергали этот принцип, а признавали его еще с тех достопамятных времен, когда должны были выплатить полную сумму убытков, нанесенных действиями крейсера «Алабама» в Гражданской войне с американским Севером. Если же говорить о военных долгах, то уместно сказать: Россия от войны понесла более значительные потери, чем любое другое государство, — больше половины потерь Антанты приходится на Россию. Русское правительство истратило двадцать миллиардов на войну, в то время как прибыли пошли другой стороне. Наши контрпретензии далеко превышают сумму долгов.

— Если русские не хотят платить процентов, то должны погасить самую сумму долга, — возроптал Ллойд Джордж. — Речь идет и о частных заимодавцах, частных, чьи фабрики и заводы остались в России… — произнес он и закатил глаза, уперев их в лепной плафон зала, — казалось, что довод о частных лицах, взносы которых составляли долю русского долга, был единственным, на который еще возлагали известные надежды Ллойд Джордж и его коллеги.

— Как можно вернуть заводы, о которых вы говорите? — спросил Чичерин британского премьера, точно приглашая вместе с ним поразмыслить над сущностью этой проблемы. — Стоимость их не так уж велика, но сделать это не просто — одни предприятия стали частью крупных объединений и не могут быть оттуда изъяты, возвращению других воспрепятствуют рабочие.

— Те, кого британский премьер назвал частными заимодавцами, не так безобидны, как может показаться, — заметил Литвинов, до сих пор хранивший молчание. — Лесли Уркарт помогал Колчаку свергать советскую власть, а теперь говорит, что не несет ответственности, а деньги свои хочет получить назад. Вопрос о пятидесяти миллиардах нами не ставился быг если соответствующих требований нам не предъявлял бы Запад. Погаси Запад наши требования, мы из этой суммы оплатили бы долги кредиторам…

— Независимо от того, как закончится эта дискуссия, — Красин пощекотал седеющую бородку, — настало время вернуть России ее флот — мы уже получили двенадцать ледоколов, есть резон вернуть и военные корабли…

И вновь овальный стол и тридцать человек, сидящих за ним, как бы накрыло пространным облаком тишины — два часа дискуссии давали повод для раздумий значительных.

— Нам, пожалуй, есть смысл посоветоваться, — наконец произнес Ллойд Джордж, уловив печальный взгляд французского коллеги.

— Нас меньше, и потому мы выйдем, — тут же реагировал Чичерин.

Русские покинули большой зал виллы «Альбертис» и неширокой дорожкой, влажной от прошедшего дождя, пошли в дальний конец парка.

— Леонид Борисович, с чем мы уедем сегодня с виллы «Альбертис»? — обернулся к Красину Чичерин.

— Вы требуете от меня прогноза, Георгий Васильевич? — Красин остановился, свет неяркого генуэзского дня лежал на его лице, откровенно хмуром — встреча в большом зале виллы «Альбертис» не воодушевляла.

— Если хотите — прогноза…

Красин застегнул пиджак — на холме было ветрено.

— Они склонятся к мнению Барту, а это почти ультиматум…

Чичерину казалось, что красинские слова были слышны и Литвинову, который шел поотстав.

— Максим Максимыч, с чем мы уедем сегодня отсюда?

— Союзники… не отступят. — Он помолчал, ожидая, что собеседники пойдут дальше, но никто не тронулся с места. — А как… быть нам?

— Если не отступят, нельзя стоять на месте… — пояснил Чичерин.

— Нельзя, разумеется, — произнес Красин.

Небо успело расчиститься, и Генуя, только что застланная облаками, точно открылась взору, когда гонец британского премьера разыскал русских делегатов на краю парка и пригласил в дом; однако союзникам потребовалось меньше часа, чтобы прийти к единому мнению, — признак не столько хоцрший, сколько плохой.

Когда русские вновь появились на пороге большого зала, шум голосов, которым был полон зал, сменился столь внезапной и столь тревожной тишиной, какая наступает, когда входят недруги. Даже общительный Ллойд Джордж, не упускающий случая, чтобы осчастливить аудиторию многоцветным спичем, на этот раз не нашел ничего более уместного, как взять в руки страничку, заполненную машинописным текстом, и, придав лицу соответствующее выражение, начать читать.

Смысл того, что предстояло услышать русским, рас* крывала эта страничка. И то, что это была всего лишь страничка, и то, что ее не было прежде и она появилась только теперь, и то, что она была заполнена текстом всего лишь на две трети, обнаруживало лаконичность невиданную, а следовательно, твердость. Короче, это был ультиматум. Но, может быть, есть резон вникнуть в смысл документа — Ллойд Джордж уже читает. Союзники настаивают на своих претензиях и отвергают контрпретензии русских. Если главный вопрос будет решен положительно, союзники готовы пойти на известные льготы во всем, что касается сокращения размеров долга, как и сроков его выплаты. Участие союзников в восстановлении России не снимается, но об этом есть смысл условиться лишь после того, как будет решен главный вопрос.

Итак, ультиматум, непонятно было только то, что русские выслушали документ сидя, — в таких случаях встают.

— Остается нерешенным вопрос о ледоколах, — вдруг вспомнил Ллойд Джордж, обращаясь к Красину. — Как ни важен этот вопрос, конференцию он не сорвет, а если что–либо и расколет, то только лед предубеждения…

Раздался смех на задних скамьях — полагая, что каламбур удался, Ллойд Джордж опустился на стул с таким видом, будто бы по крайней мере выиграл генуэзское сражение.

— Как я понимаю, речь должна идти не о долгах, а о будущем наших отношений, — произнес Чичерин: видно, категорический тон документа подействовал и на него, в его реплике явно обнаруживалось желание найти компромисс.

— Британские банкиры не станут говорить о будущем, пока прошлое не будет улажено, — отрезал Ллойд Джордж с воинственностью, какая у него до сих пор не обнаруживалась, — смятение в голосе Чичерина придало ему решимости.

Барту откашлялся — он точно дал понять, что настала его минута.

— Господину Чичерину надо сказать недвусмысленно по вопросу о долгах — сказать «да» или «нет», — произнес француз почти ласково, до сих пор его выступления были выдержаны в иных тонах. — Вести себя иначе значит читать книгу с последней главы.

Барту полагает: французы ищут взаимопонимания — в знак доказательства, что это именно так, он, Барту, молчал сегодня весь день…

— Искать взаимопонимания значит показать, что ты способен понять позицию не только свою, но и противной стороны, — парировал Чичерин — у него была способность этой молниеносной реакции, лишающей противника контрдовода.

Барту смолчал, демонстрируя всем своим видом: если он, Барту, обратился сегодня к обету молчания, то какой смысл было этот обет нарушать?

Когда автомобили с русской делегацией выехали за пределы каменной ограды виллы «Альбертис», толпа корреспондентов преградила им путь. Десятки рук уперлись в радиатор, отказываясь пропустить автомобиль. Корреспонденты размахивали зонтиками как шпагами. Корреспонденты казались голодными, были злы и готовы на любую дерзость. Они задирались — скандал их устраивал.

— Только одно слово: как переговоры? — слышалось со всех сторон.

— Переговоры продолжаются! — выкрикнул Красин — два эти слова как пароль были уготованы заранее.

Толпа нехотя расступилась: ей было невдомек, что формула «переговоры продолжаются» не столько отражала действительное положение дел, сколько его скрывала.

Но голод взъярил в этот день не только корреспондентов, он обозлил порядочно и нас. Когда мы собрались за обеденным столом, вначале нервное молчание сковало всех. Вопреки правилу, исправно действующему, в этот день горячее было подано с опозданием, и это не способствовало настроению. Кто–то присолил ломтик хлеба и торопливо уплел, кто–то разбавил воду вином и выпил. Когда появилось горячее, уже не было прежнего аппетита и вся энергия обратилась к беседе.

Литвинов. Сравнив нас с ирландцами, Ллойд Джордж хотел того или нет, но сделал нас участниками внутрибританского спора… Хорошо это или плохо?

Боровский. Хорошо ли быть подданным Британии? По–моему, не очень!

Все рассмеялись, в том числе и Литвинов, — усталость точно рукой сняло.

Рудзутак. Надо взглянуть на положение дел здраво: как далеко пойдет Антанта в своих уступках и пойдет ли она на эти уступки. (Он любил это слово: здраво.) Большой долг — главное. Захотят ли они его скостить?

Ответом было молчание. В нем явно был отрицательный заряд. Нет — точно говорили сидящие за столом.

Рудзутак. А если так, нельзя с этим фактом не считаться. Никаких иллюзий. Смотреть на вещи трезво. (Он любил и это слово: трезво.)

Литвинов. Тогда как же быть?

Чичерин. Надо искать иные пути?

Литвинов. И продолжать переговоры с Антантой?

Чичерин. Продолжать, обязательно продолжать, а как же иначе?

Вновь наступило молчание, но на этот раз, как мне показалось, оно несло положительное электричество.

Я заметил: Чичерин исследует проблему в ходе беседы, однако не каждый годен для такой беседы — Георгию Васильевичу нужен собеседник, умеющий возражать. Именно возражать, настойчиво, со страстью, даже строптиво. Лучше всего такая беседа ладится на прогулке. В Москве, например, он все время выманивал меня на Сретенский бульвар, к стенам Рождественского монастыря, в переулки, лежащие между Мясницкой и Покровкой.

Не просто обнаружить тихую ныне Сретенку на генуэзских холмах. Поэтому наш маршрут пролегает по улочкам, прилегающим к морю.

В походе по Генуе сегодня с нами Красин. Была бы воля Леонида Борисовича, он бы сообщил нашей прогулке иные скорости. Стоит нам заговориться с Георгием Васильевичем, как быстрые крылья Красина уносят его далеко вперед.

— У таких городов, как Генуя, есть отличительная черта: ты никогда не был в нем, а такое впечатление, что жил в нем, при этом долго. Идешь по городу и ловишь себя на мысли: ты был здесь, ты был… И все–таки это чувство обманчиво: тебе еще надо почувствовать Геную, а следовательно, признать…

— Если ты признаешь Паганини, должен признать и Геную? — поднял я глаза на Чичерина; мы шли сейчас под гору, к морю.

— Признать Геную труднее… — согласился он меланхолично и с неодолимой пристальностью посмотрел над собой — мы стояли у стен Сан — Джорджо.

— Три дня назад все казалось проще? — спросил я: громада дворца, освещенная, точно дышала холодом — казалось, от нее шел ветер.

— Все можно предусмотреть, трудно предугадать это… — сказал Чичерин.

Мы пошли припортовой улочкой. Моряки, сидя на корточках, играли в карты — колода выкладывалась на кирпичи. Из погребка доносилась песня — до хмеля было далеко, и песня ладилась. У распахнутых дверей стояла женщина — она была массивна, и высокие каблуки чудом ее держали, женщина устала, едва ли не сникла, но продолжала стоять храбро. На подоконнике сидел грузчик и, зажав в пятерне бутылку красного, пил из горлышка — струйка вина, извиваясь, бежала по заголенной руке, оставляя сизую полоску.

Мы достигли каменного парапета набережной и встали над водой.

— Раз так, не надо было приезжать в Геную, сказал Ллойд Джордж… — Чичерин медленно пошел вдоль парапета. — Он говорил о нас, а можно было подумать, что говорит и о себе… Если он говорил о себе, это было не бессмысленно.

— А о нас, Георгий Васильевич?

Чичерин молчал; небо было бирюзовым, и вода была бирюзовой, даже припортовая вода в масляных пятнах и щепе.

— Когда вы последний раз видели Мальцана? — спросил Чичерин — вопрос как бы возник вдруг и словно был отгорожен от предыдущего разговора иным смыслом, совершенно иным смыслом, и все–таки существо этого вопроса надо было познавать в связи с тем, что ему предшествовало… Однако что было этим существом: приезд в Геную был оправдан в связи с пребыванием в ней немцев?..

Итак, когда я последний раз видел Мальцана? По–моему, это было третьего дня утром. Мы встретились с ним в резиденции Факты, где я получал разрешение на поездку наших дипкурьеров. Мальцан поклонился, как мне показалось, сдержанно и был более обычного лаконичен в своих расспросах. Его вопрос звучал приблизительно так: «Газеты сообщили о новой поездке русских на виллу «Альбертис» — это уже третья встреча или четвертая?» Я сказал, придав лицу возможно более серьезное выражение: «Пятая». Он не подверг мой ответ сомнению. «Пятая?» — спросил он.

— Если бы вы сказали «первая», он был бы не так обескуражен? — спросил Георгий Васильевич. — Это была печаль?

— Больше того — тревога, — ответил Красин, случайно оказавшийся рядом.

Чичерин рассмеялся:

— Значит… тревога?

Вот так–то: великодушного Чичерина, участливого к беде другого, тревога Мальцана почти воодушевила — да не черпал ли он надежду в беспокойстве немца? Может, и черпал — по крайней мере это и ему показалось забавным.

Мы идем к площади Де Феррари и затихаем, пораженные благородной строгостью форм собора. Чичерин кивает — взгляд его просителен. Войдем? — точно говорит он. Как не войти?

Мы поднимаемся на паперть, однако, прежде чем войти, замечаем поодаль от собора густо–лиловую ладью лимузина — не владетельный ли генуэзец, воспользовавшись послеобеденным затишьем, прибыл в Сан — Лореицо просить всевышнего о снисхождении?

— Нет, не генуэзец, — сказал Красин, взглянув на автомобиль глазами знатока. — Я вижу клетчатое кепи драйвера — если не лондонец, то манчестерец…

В полутьме собора, подсвеченной сине–оранжевым сиянием витража, звучит орган. Голос его, отраженный плоскими стенами собора, певуч. Кажется, что поют сами камни — орган умолкает, но он не в силах смирить голоса, который еще живет в камне не угасая, а, наоборот, разгораясь все ярче. Кажется, что голос этот вздул пламя свечей, обратил в трепет оранжевые блики витражей, заставил вибрировать сам камень собора.

Собор пуст, только слева в поле света, который нещедро цедит узкое окно, самозабвенно молится молодая женщина. Лица ее нам не видно, однако свет точно взвихрил и рассыпал ее темно–русые волосы. Каждый раз, когда она припадает к пористому камню пола, тяжелые локоны, только что напитанные соборной полутьмой, точно загораются. Женщину воодушевила ее молитва — истинно она нашла себя в ней.

Только теперь мы увидели: над женщиной, опершись на толстую палку, замер человек. И его лица мы не видим, но хорошо видны спина, стянутая тканью его деми, более тяжелой, чем та, которую носят по нынешней поре генуэзцы, затылок, насеченный ощутимо глубокими складками, по которым, как по срезу дерева, угадывается возраст, едва ли не предзакатный. Вдохновенное таинство, которое творит сейчас молодая женщина, не оставило человека с палкой равнодушным: каждый раз, когда женщина бьет поклон всевышнему, массивную фигуру человека точно поводит. Не было бы палки в знатных наростах дерева, мы бы не увидели руки человека, лежащей на набалдашнике, — женская рука! Да, маленькая женская рука, упрятанная от солнца, а поэтому неестественно белая, тонкая в запястье, настолько тонкая, что, того гляди, хрустнет и обломится, маленькая, с заметно удлиненными пальцами, которые казались хрупкими. Что–то подобное я уже видел однажды, но где? Наверняка это было не недавно, иначе процесс припоминания не заставил бы себя ждать. Память прошибает мглу годов. Кладбищенский мрамор где–то здесь, в Италии, ярко–черный, полированный, и слепок маленькой женской руки точно такой — ярко–белый, не потревоженный солнцем и, пожалуй, в такой же мере безжизненный. Однако чу… рука на набалдашнике обнаружила признаки жизни — в том, как она сдавила набалдашник, была сила неженская…

Как ни ограничено видение, Красин рассмотрел в облике человека, защитившего своей могучей спиной женщину, нечто такое, что заметно встревожило русского.

— Да не опознали ли вы в этом господине со стеком известного детектива, предавшего разору лондонский Сити, Леонид Борисович? — произнес едва слышно Чичерин.

— Вы правы, Георгий Васильевич, и имя его… Лесли Уркарт.

— Уркарт в Генуе, Николай Андреевич? Однако не думал я, что за подтверждением этой новости мы явимся в Сан — Лоренцо.

— По всей вероятности, Георгий Васильевич, хотя утренние газеты еще не подтвердили это категорически.

— Но Леонид Борисович готов подтвердить это? — произнес Чичерин, направляясь к выходу из храма, — в словах была энергия, в походке она отсутствовала: не хотел обнаруживать, что посреди собора Сан — Лоренцо для него взорвалась бомба.

— Мне ничего не остается, как подтвердить это, Георгий Васильевич, — сказал Красин.

Мы вышли на паперть.

Солнце сместилось, и лиловая ладья, стоящая у собора, стала синей.

— Кто эта молодая женщина, которую упросил Уркарт молить католического бога, и о чем она этого бога молила? — спросил Чичерин весело — казалось, веселый голос возник сам собой при виде солнца. — О чем молила?

— Не иначе как о возвращении Эльтона и Баскунчака, — рассмеялся Красин.

— Уркарт в Генуе, Лесли Уркарт в Генуе… — произнес Чичерин и прибавил шагу — казалось, он шел сейчас послеполуденной Генуей один.

Вот материал для раздумий, Николай Андреевич: какими путями должен идти художник, чтобы, оставаясь подданным своего времени, стать и гражданином грядущего? Для Моцарта это трагическая материя, причины трагедии здесь. Заметьте: современники отвернулись от него в тот самый момент, как он написал многое из того, что заслужило признание потомков. Страшно сказать: исполнилось худшее из предсказаний Леопольда Моцарта, отца композитора, заклинавшего сына не порывать с тем, что он называл традицией, и грозил сыну худшей из кар — забвением современников. Горько сознавать: общая могила, могила бедняков, в которую опустили тело гения, стала на годы и годы могилой забвения… Моцарту дорого стоило его стремление быть понятым потомками, быть может, далекими потомками, но он шел на это: поздний Моцарт, как мне кажется, лучший Моцарт, при внешней простоте был сложен. Это сложность первооткрытия, сложность новизны… Пусть разрешено будет мне раскрыть смысл такого парадокса: тему скорби, нет, не личной, а мировой, влияние которой испытывает человек на длинном пути от одной зари до другой, Моцарт показал во всей мощи, не отняв у нас веры в будущее, больше того — эту веру вызвав, а вместе с нею и радость. Это и в самом деле парадоксально: у Моцарта скорбь участвовала в рождении радости? Да, пожалуй, так, и в этом немалое новаторство композитора. Оно тем более значительно, что обращено к человеку, складу его души, психологии. Помните, мы говорили о близости Моцарта к Рембрандту? Так разрешите мне высказать и иное. Наверно, с этим согласятся не все, но я вижу в Моцарте предтечу великих романистов девятнадцатого века. Да нет ли тут усиления: скорбь участвовала в рождении веры? Да, именно веры, которая является родной сестрой подлинной революционности. По мне, Моцарт не просто созвучен революции — он ее храбрый глашатай…

У драматического действа, которое вынесено сегодня на подмостки Генуи, новый герой: Уркарт.

Если быть точным, то он, этот герой, не очень–то нов. Больше того, в веренице делегатов, избравших своей резиденцией виллу «Альбертис», его место едва ли не рядом с Ллойд Джорджем. Даже как–то не очень понятно, что старый валлиец прибыл в Геную без Уркарта. Нет, во всем сказанном нет усиления.

Уркарт — сиятельный британец, знающий толк в южноуральских землях. Эта женская рука, тонкая в запястье, обнаруживала силу, когда надо было удержать южноуральские земли, впрочем не только южноуральские: движения хрупких пальцев было достаточно, чтобы колчаковское воинство полонило Сибирь, — душой похода был Уркарт…

Конечно, Уркарт мог и не приезжать в Геную, ибо его приезд сюда — зримое свидетельство того, что скорострельная артиллерия не лучшее средство для разговора с новой Россией.

Но Уркарт приехал, и к тому же не скрыл своего приезда.

Что это могло бы значить?

— Вчера мне сказали, что Лесли Уркарт приехал в Геную едва ли не по подсказке Черчилля… Этому можно верить, Георгий Васильевич?

— Вы слыхали притчу о Клеоне и Алкивиаде? — Он хлопнул ладонью по столу. — Нет, что ни говорите, а этим зловредным тори нельзя отказать в меткости глаза: истинно Клеон и Алкивиад!

— Ллойд Джордж и Черчилль?

— Да, их политическое побратимство: знатный афинянин Алкивиад, перебежавший к спартиатам, не прототип ли Черчилля, а простолюдин Клеон, сын сапожника и сам сапожник, не слепок ли нашего героя?.. Но вот вопрос: не в союзе ли Ллойд Джорджа с нынешним Алкивиадом таилась погибель Вавилона, того самого Вавилона, над сооружением которого без устали хлопотал старый валлиец всю жизнь? — Чичерин открыл ящик, и на стол лег лист бумаги, на ярко–коричневой поверхности стола лист очерчивался особенно четко. — И вот итог, как мне кажется, закономерный: к концу войны тори раздели либералов, оставив их в чем мать родила, раздели на глазах честного народа, и народ, как говорят записные политики, не заставил себя ждать — он отказал либералам в поддержке. Но тори продолжали дуться на Черчилля — известная притча о Клеоне и Алкивиаде никогда не была так популярна, как в эти дни. Они продолжали поносить Черчилля и предавать его анафеме, а ведь им надо было его благодарить: никто больше его не сделал, чтобы превратить британских либералов в консерваторов, а существо процесса, пожалуй, было в этом — пока продолжалась война, либералы предали забвению прежде всего принципы либерализма, при этом Ллойд Джордж выступал не столько как либерал, сколько как консерватор…

— А приехал в Геную в каком качестве?..

Чичерин встал — это мой вопрос заставил его подняться. Даже человечески было интересно: что побудило старого валлийца приехать в Геную и как было сообразовано это его желание с тем главным, что он начертал на своем партийном штандарте?

— Если мне будет позволено обратиться к образу, который так любили наши отцы, то я скажу, что своей лебединой песнью Ллойд Джордж хотел бы сделать Геную. — Георгий Васильевич засмеялся, запрокинув голову, да так далеко, что клинышек его бородки устремился едва ли не в зенит. — Нечего сказать: старик знает толк в прекрасном, если прибыл на берег Лигурийского моря, чтобы пропеть эту свою песнь…

— Ллойд Джордж — Черчилль — проблема проблем?

— Англия, бывшая очевидицей самых невероятных союзов, такого, казалось, не видывала, и Черчилль это понял, — сказал Чичерин. — Он своеобразно титуловал Ллойд Джорджа, назвав его лучшим боевым генералом либеральной армии, а чтобы это не прозвучало голословно, как бы породнился с ним, пригласив его быть посаженым отцом на своей свадьбе… — произнес Георгий Васильевич, пододвинув лист, он смотрел в него как в зеркало, все, что хотел сказать, должен был увидеть в этом зеркале. — Казалось, Ллойд Джордж обрел завидную возможность сделать из тори либерала. Первое время все выглядело именно так. Призыв к реформам, всесильным реформам, сообщил деятельности Черчилля и содержание и страсть. Однако это продолжалось лишь до тех пор, пока грозный лик войны не возник на небосклоне. Короче, пока либерал обращал тори в свою веру, последний тоже не терял времени даром… Дело кончилось тем, что доверие между тори и либералами достигло такого уровня, что главой правительства, которое теперь представляло две партии, стал Ллойд Джордж… Не исключаю, что Черчилль этому процессу способствовал немало. Если и этот факт сравнить с соответствующим прецедентом прошлого, то на память придет тот деревянный конь, с которым греческая легенда связывает падение Трои…

— Это как же понять: половинчатость не признак силы?

Чичерин задумался.

— Да, вступило в действие известное правило: побеждает цельность и, пожалуй, целеустремленность. Хотя тори были и порядочными ретроградами, они были в известный момент бескомпромисснее, а поэтому сильнее…

Чичерин обратил все в шутку, но в этой шутке был свой большой смысл: конечно, Ллойд Джордж приехал в Геную, чтобы решить проблему, которая была не под силу даже всесильному Версалю. Эта задача была главной, и старик не покладая рук работал над ее решением. Но рядом с этой задачей была вторая, хотя и личная, но для валлийца не менее значительная: Генуя должна была вернуть старому либералу его прежнюю шерсть, которую, казалось, он сбросил окончательно. Это понимал Ллойд Джордж, но это в не меньшей степени было доступно и Черчиллю — не исключено, что Лесли Уркарт, явившийся нынче в Геную, в сущности, был черчиллевским лазутчиком и призван был не столько осведомиться о происшедшем, сколько предупредить происходящее…

По мере того как приближается встреча в доме Маццини, бес, поселившийся ж душе моей дочери, начинает тихо бунтовать. У этого бунта определились свои циклы, поэтому есть смысл проследить за ними — иначе, пожалуй, мою дочь не поймешь.

В преддверии встречи с турецкой делегацией в Санта — Маргериту пожаловал гонец из Стамбула и вызвал переполох. У него была алая, как босфорская вода на восходе солнца, шевелюра и правильно округлый, подобный молодому месяцу на турецком штандарте нос. Рыжий турок! Да есть ли такие? Оказывается, есть, и наш гость был одним из них. Вопреки возрасту, почти юному, он был неторопливо сановен и осанист. Но вот незадача: он был безъязык по–русски, как, впрочем, по–французски и по–английски.

При виде этакого дива большой дом в Санта — Мар–герите объяла легкая паника: где добыть бедным россиянам турецкий? Но замешательство продолжалось только минуту.

— А может, надо призвать на помощь Марию Воропаеву? — осенило Литвинова.

— Но показать Машу Воропаеву турку, не обрядив ее в чадру, не безопасно ли? — улыбнулся Чичерин.

— Вы находите, что в природе есть сила, которая может заставить Марию Николаевну надеть чадру? — улыбнулся Литвинов: он имел элементарное представление о характере Маши.

Короче: когда турецкий гость увидел рядом с русским министром толмача в гарусовом платье, турка точно подожгло и его огненная шевелюра, казалось, мигом померкла. Но еще большее впечатление произвел на гостя турецкий Маши — она блеснула таким знанием стамбульского диалекта, какого турецкий гость в Европе не слыхал. Пока турка сжигал пламень смущения, Мария не теряла времени даром. Она не без иронической упряминки взглянула на турка, не забыв задать мне дежурный вопрос:

— Какие ассоциации вызывает у тебя гость?

— Молодой Гейне, — ответил я не задумываясь. — Да, совсем молодой, времен «Книги песен». Литография Оппенгейма была после.

— Люблю точность, — одобрила она.

Но итог этой встречи не очень–то воодушевил нас: когда пришла пора турецкому гостю покидать Санта — Маргериту, он недвусмысленно дал понять, что предпочитает это сделать н& сегодня. А когда все–таки удалось с ним проститься, он показался вновь, правда уже с делегацией, которую своим приездом предварил. Турецкие делегаты говорили по–французски, можно было обойтись без Маши, но молодой был неукротим. Он дал понять, что ее участие обязательно, так как есть нужда в переводе турецких текстов, и в знак доказательства такие тексты предъявил. Все, кто наблюдал за происходящим, пришли в немалое смятение, раздумывая над тем, как отвадить турецкого гонца от гостеприимного дома в Санта — Маргери–те, пока об этом не узнал энергичный Литвинов.

— Поручите это самой Марии Николаевне — лучше ее это никто не сумеет сделать, надо только предупредить ее, чтобы все, что она имеет сказать турку, не нанесло ущерба нашим отношениям с Кемальпашой, — заметил Максим Максимович: как было уже отмечено, он–то знал натуру Марии лучше остальных.

А суеверный Хвостов, для которого все относящееся к Маше имело особый смысл, произнес смятенно:

— Господи, откуда еще взялся этот басурман? Гоните его прочь, гоните!..

Одним словом, до сих пор остается тайной, что сказала Мария турку, но он вдруг забыл дорогу в Санта — Маргериту, при этом отношения с Кемаль–па–шой не претерпели существенных изменений.

Так или иначе, а с этого самого дня образ жизни моей Марии в Генуе заметно изменился. Весь круг ближневосточных стран, говорящих по–арабски и по–турецки, занял в наших делах такое место, какого он прежде не занимал. Генуя нам представлялась средоточием европейских дел, поэтому восточный крен генуэзского судна был для нас неожиданным. По понятным причинам я счел необходимым предупредить мою девочку: «Не возомни, Мария, не переоцени сил своих!» К чести Марии надо сказать, что в переводах бесед, которые проходили в Санта — Маргерите, она дальше арабского и турецкого не пошла, хотя могла попробовать себя и в фарси — впрочем, несколько текстов с фарси она перевела, и небезуспешно.

Конференция — это турнир знаний. Нет более популярных книг, чем энциклопедические словари, они все время в работе. Но иногда словарь выбрасывает белый флаг и молит о снисхождении. Тогда единственная надежда на живого человека. Мудрено выказать себя, когда кругом сонм эрудитов. Но рыцарственный Чичерин всегда рыцарствен. Когда его одолевают вопросами, он вдруг произносит, и это звучит без тени иронии: «А почему бы вам об этом не спросить Марию Николаевну — держу пари, она ответит… Нет, нет, мне даже интересно, если вы проверите меня». Надо сказать, что при этих словах Чичерина Мария взрывалась: «Этого позора мне еще недоставало — зачем он это делает?» Но все заканчивалось благополучно для Маши, хотя моя дочь объясняла это случайностью, счастливой случайностью да, пожалуй, добротой, которую старшие питали к младшей.

Мне в этом нелегко признаваться, но это сущая правда: иногда я ловлю себя на мысли, что мне трудно ей возразить, что ее несогласие повергает меня в уныние, а ее согласие воодушевляет меня. Иначе говоря, мы точно меняемся с нею ролями: моя кротость и моя податливость — это кротость и податливость не старшего, а младшего. В этом есть нечто необычное: Мария, которую я помню несмышленышем, вдруг обрела надо мной власть, какой не имел надо мной никто, стала моим господином. В такую минуту я начинаю сомневаться в том, что в природе есть сила, способная влиять на нее или тем более ею руководить.

Впрочем, такая сила есть. Вошел в комнатку, которую отвели Маше, как это было в поезде, на расстоянии трех дверей от меня, и увидел, как в ее руках захлопнулась книга, именно захлопнулась с такой быстротой и, пожалуй, силой, что фотография, лежащая в книге, выскользнула… Однако чем ревнивее ты бережешь тайну, тем она менее прочна: то была фотография молодого Рерберга. Надо знать мою Марию, чтобы понять: даже в столь безобидной форме она старается не признавать власть другого человека над собой. Но вот что любопытно: убедившись, что тайну сохранить не удалось, она раскрыла книгу, показав снимок.

— Ты взяла фотографию с собой? — спросил я.

— Как видишь, — ответила она, дав понять, что так же открыто и прямо готова ответить и на другие мои вопросы.

Вот рассказал и поймал себя на мысли: достаточно ли это серьезно, чтобы быть обращенным к ней, о ней ли я говорю? То, что зовется пафосом характера, то он иной. Какой ^именно? Если говорить о Марии, то он в математике восточных языков. Именно математике. Ключ, который она обрела в итоге этих расчетов, в какой–то мере математических, способен открыть многоступенчатый замок языков, возникших в этом секторе Средиземноморья. В том храбром самозабвении, какому она отдает себя, когда начинает колдовать над постижением нового языка, мне видится нечто фанатичное, что, наверно, есть в ее натуре.

Мне трудно быть беспристрастным, когда я думаю о Маше, но пусть мне будет разрешено сказать: ее знание языков может быть полезно и нашей науке и грешной наркоминдельской практике. Когда Георгий Васильевич говорит: «Спросите Марию Николаевну, она наверняка знает», он, надо думать, имеет в виду и это.

Но у самой Марии есть один бог, власть которого она признает и которого готова превозносить безмерно: Игорь. Это важно установить в преддверии тех испытаний, которые нас с нею ожидают, нас…

В шестом часу мы собрались к Маццини.

— Ты так и поедешь? — спросил я Машу, оглядев ее более чем будничный наряд — она всего лишь сменила свитер, вместо бордового надела черный.

— Так и поеду, а что?

— Нет, ничего.

Наверно, она хотела показать, что в предстоящей встрече для нее нет ничего чрезвычайного.

— Ты… не боишься, Мария?..

Ее левая бровь, в изломе которой мне виделась всегда ирония, пришла в движение.

— Это так похоже на меня?

Похоже ли на нее? Пожалуй, непохоже. Но и картина событий, надо признать, не ординарна.

— Прости меня, но я должен был спросить тебя об этом.

— Прощаю.

Точно желая дать понять, что все слова исчерпаны, она полунаклонилась, закрыв лицо рукой. Можно представить, как трудна была ее мысль. Издавна любовь рисовалась людям игрой страсти, а тут явилась единоборством, в котором участвует железо. Ну, неколебимая натура Маши мне известна, но и Рерберг кремень порядочный. Какая твут игра страстей, когда коса нашла на камень?

Мне показалось, что Маццини проник в смысл встречи с точностью завидной, представив себе все ее повороты, — может, поэтому он ограничил состав гостей ближайшими учениками. Были все те же «апостолы», которых я приметил в тот первый вечер в парке отеля: лысый атлет, на обнаженном черепе которого покоилась бог весть откуда взявшаяся прядь волос в виде вопросительного знака, юноша в комбинезоне из брезентовой ткани и постолах, безбородый человек с гладким, почти детским лицом и челкой седых волос.

Рерберга еще не было, и Маша ушла к «апостолам», которые расположились под многослойной кроной старой сосны, они тут тенисты, эти сосны. Тот час, который мы провели с Маццини, прогуливаясь вдоль дома и обсуждая все аспекты генуэзского форума, я не отрывал глаз от старой сосны и «апостолов», расположившихся под нею. Мне казалось, что Рерберг, появившись у Маццини, не минет «апостолов» — Маша была там. Но на какой–то миг я ослабил бдительность и, обратив взгляд к сосне, не увидел там моей дочери, что безошибочно указывало: Рерберг пришел. Судя по времени, когда она покинула «апостолов», их беседа с Рербергом продолжалась минут сорок пять.

Да не произошло ли с Машей чего–то недоброго? Я улучил минуту и поспешил яблоневым садом к ручью. Мне не очень хотелось, чтобы, обнаружив мое отсутствие, хозяин принялся меня искать. Сад еще не зацвел, но его ветви уже были обременены бутонами, готовыми распуститься — цветение должно вот–вот начаться. У яблонь обильная крона, она низко свисала к земле, кое–где выстилая ее ветвями, — не просто было пробиться к ручью… Сознаюсь, что я готов был увидеть всякое, но только не это. Как некогда в Петровском парке, моя дочь вскарабкалась на вершину дерева, которое росло у ручья, а Игорь, упершись плечом в ствол, пытался его раскачать и вынудить Машу сойти на землю. Дерево скрипело, его ствол обратился в маятник, ветви тряслись, как при ознобе, моей дочери было не очень–то удобно наверху, но она была довольна.

— Ну что ж так немощно? — кричала она с высоты. — Ну еще чуть–чуть! Ну еще!..

Мне стало неловко, и я бежал.

Можно подумать, что, встретившись после столь долгой разлуки, они начнут выяснять отношения, а они обратились к своим детским играм, забыв все происшедшее. Легкость, с которой они решили все свои проблемы, порождала мысль трудную. Оказывается, все, что обрели они за годы и годы, было для них столь весомо, что все остальное уже не имело значения. По крайней мере так это мне показалось, когда я впервые увидел их вдвоем у Маццини. В тот день я не мог себе представить, что могло быть и иное мнение. В самом деле, что должно было произойти, чтобы это мнение было иным?

Я вновь увидел их, когда гостям предложили отведать горячей пиццы, украшенной разнообразием трав, на которые так щедра итальянская земля и в апреле, а к пицце было подано вино, белое и ощутимо студеное, что косвенно свидетельствовало, что хранилища вина у Маццини расположены глубоко в горе. Теперь я уже не отрывал глаз от Маши и Рерберга, не скрывая своего желания понять происходящее. Они шли от эвкалиптовой рощицы, что смыкалась с имением Маццини, и вели веселый разговор, время от времени заглядывая в книгу, которую держал перед собой открытой Рерберг, — вид у них был достаточно беззаботный. Вот она, современная молодежь: когда у нее легко на душе, она плачет, когда тяжко — смеется. А может быть, бес противоречий всего не объясняет, просто тут участвует железо, о котором я имел случай говорить…

Не было никаких надежд, что мне откроет глаза на происходящее Маша. Поэтому я решил действовать напропалую: я взял свою пиццу, не позабыв и вино, пошел к Рербергу, дав понять, что хочу говорить с ним. Его изумление, надо отдать ему должное, было искренним: он не ожидал такого.

На слова, предваряющие разговор, я затратил самую малость времени.

— Не скрою, Игорь, что я был встревожен, увидев тебя в особняке «Секоло»…

Он был занят своей пиццей и не поднял глаз, ему было удобно их не поднимать.

— Если это на меня не похоже, Николай Андреевич, то, может быть, вы объясните почему?

— Ты мне виделся врагом политики, вечным, а тут именно политика, при этом в ее не самом чистом виде, не так ли?

Ои победил пиццу и положил тарелку на траву у своих ног, взяв бокал с вином, который расположил на пятачке, образованном срезом молодого дерева.

— Я этих фанатиков повидал в России достаточно, мне отца моего хватит на всю жизнь… — неожиданно произнес он и посмотрел на пустую тарелку: он был очень голоден. — У меня все будет иначе, Николай Андреевич! Мне говорят мои здешние друзья: «Не будь дураком, Рерберг». И не буду дураком! «Делай так, как мы тебе говорим». И буду делать так, только так!.. А их советы не так глупы! Вникните в то, что я скажу: если есть у тебя копейка в кармане, то она тебе не враг, а друг… Я говорю дело: останешься на бобах, никто тебя не выручит, а копейка выручит! — Он взял тарелку и, подобрав кусочек пиццы, торопливо и жадно съел. — Простите меня, но писаниной не проживешь ни в России, ни в Италии. У писателя, как и у ученого, должен быть тыл. У одного кирпичный завод, у другого мыловарня, у третьего маслобойка… Вы думаете, что собственность меня компрометирует? Ничуть! Если она кормит меня, почему я должен ее стыдиться? Я же не краду эти деньги, Николай Андреевич, как не крали их мои деды в России… Знаете, Николай Андреевич, я тут много думал, и, простите меня, мне открылось такое, что было скрыто от меня в России… В великом споре между отцом и дедом Петром я пойду не с отцом…

— Погоди, а какое отношение ко всему этому имеет «Секоло»?

— Понимаете, Николай Андреевич, тут действуют иные законы, совершенно иные… — Единым махом он испил почти весь бокал, видно, его мучила жажда. — Как вы полагаете, был бы Рафаэль Рафаэлем, если бы не было папы?

— Надо было продать душу дьяволу, и этим дьяволом стал наместник бога на земле?

— Если хотите, да. Вот откуплюсь и вернусь к своим рукописям…

— Дьявол не покупает душу на время, Игорь…

Он поднял с травы тарелку, поставил на нее бокал: этот разговор стал для него неудобен.

— А разве только Италия — прибежище дьявола?..

— Оставим в покое дьявола, — заметил я, пытаясь вывести разговор из мира иносказаний, которые были больше удобны ему, чем мне. — Как я понимаю, главное решение ты уже принял?

Он молчал.

— Знаешь, Рерберг, как мне говорили в свое время итальянцы на апельсиновых плантациях Сицилии, право быть боссом завоевывалось не доблестью, а преступлением… Прости меня за это сравнение, но я имею на него право — я не считал тебя чужим…

— Не считали?

— И все еще не считаю, Игорь…

Его рука, в которой он держал тарелку со стоящим на ней бокалом, подпрыгнула, бокал опасно накренился, и, предупреждая падение, он снял его с тарелки — вот так, держа в одной руке тарелку, а в другой бокал, он бежал от меня.

Как ни смятенен был его ответ, он был ясен: вопроса о возвращении на родину для Рерберга не существовало.

Вечером я постучал к Марии. Она уже обрядилась в халат и шлепанцы, приготовившись ко сну.

— Входи, но чур, ненадолго. — Она указала взглядом на раскрытую книгу, что лежала на стуле, придвинутом к кровати: час чтения перед сном был для нее дежурным. — Чаю хочешь? Вот тут и галеты есть…

С той сноровкой, какая мне и прежде казалась красивой, она налила мне чаю и придвинула вазу с галетами, определив мое место. Я сел.

— Как ты нашла Игоря? — спросил я и налил чай в блюдечко: чай был сладок, если я пил его из блюдечка.

Я вдруг услышал, как у меня за спиной остановились ее руки, освобождавшие волосы от шпилек.

— Знаешь, я хочу, чтобы тут все было у нас с тобой ясно… — произнесла она, и я ощутил, как гнев отнял у нее дыхание — ей недостало воздуху.

— Ну что ж, сделай милость и внеси в этот разговор ясность, — заметил я.

Я слышал, как шпильки упали на стеклянную поверхность туалетного столика, просыпавшись на пол, но она не подняла их.

— Пей свой чай, пей, пожалуйста, — произнесла она и села на тахту, стоящую от меня справа. — Самое трудное для меня — не отдать себя во власть неприязни и быть справедливой до конца…

— Это как же понять, Мария?

— Очень просто: предположим, он решил остаться… Я не знаю его решения, но предположим, что так. Согласись, что этого достаточно, чтобы не иметь с ним дела, больше того — чтобы лишить его возможности объяснить свой поступок… Так ведь?

— Так, разумеется.

— А вот я так не думаю. Понимаешь, не думаю. Если даже я почувствую, что он уже принял решение, принял бесповоротно, я его выслушаю, как будто бы он этого решения не принял… Должен действовать этот закон древних, забытый закон: бей, но выслушай!

— Ты выслушаешь — и что ты для себя добудешь, Мария?

Она пересела на стул, стоящий напротив, уперев в меня глаза, — никогда в них не было столько неприязни, сколько сейчас.

— Я вижу, что обида душит его, понимаешь обида.

— То, что ты называешь обидой, обида ли?

— И все–таки я выслушаю его — не склоняй меня быть к нему несправедливой, я не прощу себе этого…

Я поднялся, оставив чай недопитым, она не встала,

— Не ломай меня! — крикнула она мне вслед. Б последних ее словах было признание слабости.

По моим расчетам, Чичерин уже переговорил с Хвостовым, но тот все еще пребывал затворником в своей келье под матицами — видно, жестокая простуда не отпустила Ивана Ивановича.

Я постучал к Хвостову.

— Это вы, Воропаич? — отозвался он из глубины комнаты. — Входите.

Я открыл дверь; темнота и все тот же запах валерианового корня — он боялся за свое сердце.

— Что–то с моим ночником, не закрывайте двери, — произнес он, и я услышал, как неистово заскрипели пружины его кровати. — Если не возражаете, выйдем под открытое небо.

— Ну что ж, готов, — произнес я и отступил в коридор.

Он накинул реглан, который делал его и без того богатырские плечи основательно покатыми, а фигуру широкой, и мы стали спускаться. Когда он шел к лестнице, протянув руки, мне показалось, что его колеблет ветер.

— Надо ли выходить из дому? — спросил я. — Может быть, посидим в холле?

— Нет, нет… Выйдем, воздух мне показан, — настоял он.

Мы вышли, и он, заметно храбрясь, прибавил шагу, опередив меня, и вновь я приметил, что его поводит.

— Почему вы отстали? — обернулся он ко мне. — Боитесь за меня?.. Ерунда — не бойтесь!.. — Он попытался обернуться и, будто оступившись, распростер руки, стараясь удержать равновесие. — Прибавьте шагу… — Он опасался остаться один, он должен был видеть меня рядом, это давало ему чувство опоры. — Прибавьте шагу, прибавьте…

Я подошел к нему, но он не сдвинулся с места — он готовился мне сказать нечто значительное, а сказать это он мог, только дав деру от этого окаянного ветра, который слишком явно норовил сшибить его с ног.

— Вы, конечно, знаете, что мне сказал Чичерин насчет моего чистописания для «Известий»? — спросил он.

— Нет.

Он посмотрел на меня с той лукавинкой непобедимой, которая точно говорила: не хитри, друг Воропаич.

— Он сказал: недостает мысли. Так и сказал: недостает…

Я вздохнул — он заметил этот мой вздох. Ему показалось, что во вздохе есть сочувствие к нему, ему стало жаль себя.

— Жили–были два друга, жили, казалось, душа в душу, и каждая новая встреча несла радость и одному и другому. А потом как гром средь ясного неба — одному из них стало недоставать мысли… Бывает так, Воропаич?

— Бывает.

Он сделал усилие и пошагал; окаянный этот ветер развоевался не на шутку: он напирал то справа, то слева, бросая Хвостова от одной бровки аллеи к другой, но Иван Иванович продолжал идти.

•— Вы полагаете, что я отдал себя низменному… — Он остановился. — Своекорыстию, неблагодарности, глазу завидущему, который злее всех напастей? Нет!.. Я только хочу сказать…

— Да, да, я слушаю вас, Хвостов… — произнес я и поймал себя на мысли: я никогда не называл его так — Хвостов. В том, что я назвал его так — Хвостов, — я точно переступил грань в своем отношении к нему, что–то он выказал такое, что меняло мое отношение к нему.

— Вы видите в Чичерине едва ли не гения… — произнес он неожиданно тихо. — А по мне, эта его странность — маска… За нею легче упрятать то, что он сам зовет недостатком мысли! Вот как!

— Говори, да не заговаривайся, Хвостов! — вырвалось у меня.

Казалось, в этой своей неприязни он обрел опору — будто стих окаянный ветер, оставив его в покое: он пошагал.

— Вот она, ваша терпимость! — крикнул он не останавливаясь. — Вот она!

Он ушел, а я продолжал стоять. Да не дал ли я ему повод говорить о недостатке терпимости? Какая была необходимость вот так осекать его?

В десятом часу Чичерин пригласил к себе Красина, а часом спустя к нему направились Литвинов и Боровский. Я был в парке и, взглянув на чичеринские окна, увидел, что они зеленые — видно, беседа шла у письменного стола, подсвеченного настольной лампой, — в самом этом зеленом сумраке поселилась тайна. На память пришли слова Чичерина, произнесенные где–то при выходе из Сан — Лоренцо: «Мне сказали, что Вирт добивается приема у Ллойд Джорджа, однако безуспешно… Разговор не имел продолжения по моей вине: я не распознал в этих словах далеко идущего смысла, а он был, этот смысл, сейчас я его вижу — он в густозеленой мгле тайны… Я представляю, как ожило воображение Георгия Васильевича! Бедняга Ллойд Джордж полагает, что поставил русских в безвыходное положение. Он небось уснул сегодня с улыбкой на устах — безвыходное!.. Его небось посетил сон, какой он ждал все эти дни и не мог дождаться: Парис наконец внял слову старого валлийца и изменил свой выбор, остановив внимание на той скромной девственнице, что расположилась поодаль и, как могло показаться, так приглянулась старому волоките. Ему, Ллойд Джорджу, невдомек, что в этот полуночный час кроткий Чичерин, еще с достопамятных лондонских времен обрекший себя на бессонницу и превративший ночь в день, населил зеленый сумрак своего кабинета совсем иными тенями. И, подобно тому как это было многократно, неяркий, но устойчивый пламень возник в глазах Чичерина: мысль столь же неожиданная, сколь смелая, вторглась в его сознание и лишила покоя — нет, ночь не для него… Не случайно все его великие идеи рождались в тот заповедный час, когда мир обретает миг абсолютного покоя: тишайшая полночь, тот час тишины, когда даже птица в своем сонном забытьи умолкает, даже прибрежная волна замедляет свой бег, даже звезды как бы каменеют.

Наверно, великое благо, что не утратил здорового сна Ллойд Джордж. Впрочем, не только он, но и динамичный Барту, намаявшийся за день, и меланхоличный виконт Иссии, и целеустремленный Шанцер, и обстоятельный Факта, которому по праву хозяина спать не положено даже тогда, когда все спят… Впрочем, спит, сладко посапывая и самозабвенно вздыхая, не только представительная Антанта. Если выйти на веранду, можно рассмотреть в первозданной тьме апрельской листвы особняк немцев — и он, этот особняк, погружен в дремотную мглу: спят и Вирт и Мальцан… Да что немцы! Уже давно улеглась на покой смятенная в эти апрельские дни двадцать второго года Санта — Маргери–та, а вместе с нею и Кава де Лавания, и Сестри Леванте, и Сан — Ремо… Спит побережье. И не только побережье; спит знатная Генуя: спят сном праведников ее палаццо и доходные дома, ее пристани и доки, ее биржевые и нотариальные конторы, ее ломбарды и похоронные бюро. Сон — благо. Отдайся ему безраздельно — и проживешь сто лет… Повинуясь доброму инстинкту, спит, поверженное многозвездной итальянской ночью, все живое, кому дана долгожданная отлучка от пустой суеты житейской самой природой. Бессонница да страдная мысль только Чичерину не дали покоя — бодрствует русский…

Было без малого два, когда ко мне постучали:

— Вас просит к себе Георгий Васильевич.

Он поднял на меня глаза, точно хотел спросить: ну кто спит в этакую рань? Горела зеленая лампа, но он был один. Перед ним лежал томик Вольтера — его максимы, прижизненное издание, — он брал его иногда и в дорогу.

— Позвоните, пожалуйста, немцам, — произнес он, не выпуская из рук Вольтера, и кивнул в сторону окна, за которым был красный особняк. — Я не оговорился: позвоните немцам и пригласите к телефону фон Мальцана… — Сейчас я заметил, что его указательный палец разделил томик Вольтера надвое, удерживая то место книги, на котором он прервал чтение. — Скажите ему, что мы хотели бы видеть немцев у себя к завтраку, намереваясь продолжить переговоры, прерванные в Берлине. — Он извлек защемленный палец, дав понять, что сказал почти все и намерен приняться за своего Вольтера. — Завтра пасхальное утро, и он скажет, что хотел бы пойти в церковь, но вы постарайтесь настоять…

В то время как я шел к двери, боковым зрением, смятенным, но достаточно точным, я уловил, как Вольтер был отодвинут в сторону и Чичерин вышел на веранду, — наступил тот самый момент, когда и всесильный Вольтер не мог отвлечь его от происходящего; нарком волновался.

Я открыл дверь соседней комнаты, где находился телефон, и позвонил. Оперативная служба в красном особняке была отлажена с чисто немецкой пунктуальностью — телефон ответил тотчас:

— Господин фон Мальцан? Давно спит, разумеется… Поднять и подозвать к телефону? Да можно ли нарушать сон министра?.. — Для него Мальцан, разумеется, «министр». — Если вы обращаетесь к министру, то, разумеется, государственной важности… Неотложно?.. Все неотложные дела господин министр делает днем… Поручение господина Чичерина? А господин Чичерин разве не спит? Одну минуту…

Было слышно, как заскрипел паркет под шагами человека, шаги были размеренные, могуче–тяжкие, каждый шаг — вечность, человек и в самом деле казался великаном. Но шаги возникли и пропали. Только остался удар клюва о мембрану, точно над трубкой сидела большая птица и клевала вибрирующую пластину. Но вот заскрипел паркет и птица улетела, а в трубке возник петушиный голос Мальцана:

— Погодите, но завтра воскресенье и я не могу не пойти в церковь!.. Нет, нет, это решительно исключено — не просто воскресенье, а воскресенье пасхальное! Господин министр Чичерин так и сказал: прерванные в Берлине? Он не спит и ждет ответа? Тогда погодите…

Вновь к телефону слетела вспугнутая птица: тук–тук…

— Хорошо, мы будем… Однако что делать с пасхальным воскресеньем?.. Будем, будем…

Из окна комнаты, откуда я говорил по телефону, была видна чичеринская веранда и на ней в этот полночный час Георгий Васильевич, задумчиво глядящий в темноту парка. Когда мой разговор с Мальцаном закончился, я выключил в комнате свет и подошел к окну. Чичеринская веранда была шагах в пяти от меня, да и он был почти рядом. Луна, народившаяся за час до этого, казалась скрытой толстым слоем облаков, но ее свечение разбавило полуночный сумрак. В этом свете, сейчас сизо–синем, лицо Георгия Васильевича побелело — наверно, то был миг волнения, какого и он не знал, волнения, в котором были и тревога и, возможно, радость — шаг сделан, ему сопутствовал немалый риск и надежда на успех. А сейчас на земле хозяйничали полночь и неизменный слуга ночи — тайна. Да, та самая тайна, которую, хотим мы этого или нет, мы бережем не без сладости. (Быть может, она схожа с призраком, эта тайна; и незрима и властна.) Ты можешь сделать вид, что ее нет, но пренебрегать ею не в твоей власти. Вот она народилась вместе с этой полночью и след в след пошла за тобой, и у тебя нет сил остановить ее — ты постоянно слышишь ее дыхание, ее шепот внятен…

Русские позвонили немцам за полночь, и окна красного особняка, только что застланные тьмой, залило электричество, все окна — эта ночь будет у немцев бессонной. Как ни прозорливы итальянцы, вряд ли они могли предусмотреть такое: русские встревожили немцев полуночным звонком и теперь имеют возможность, дав волю фантазии, не просто представить, какое действие произведет их полуночная акция, а увидеть все это воочию — вон какой ореол возник над кирпичными стенами особняка, а вместе с ним над холмистой зеленью парка. Русские не голословны в своем предположении, что эта ночь будет у немцев бессонной. Позже полуночное совещание в немецком особняке сами немцы назовут пижамным.

Как ни близок особняк, не просто проникнуть в секрет того, что происходит сейчас за его толстыми стенами. Но, может быть, то, что недоступно физическому зрению и слуху, может быть доступно мысли? У русско–немецких контактов, сложившихся в Генуе, есть своя психология. Как было замечено еще в Берлине, немецкий дипломатический олимп явственно разделен на два лагеря: прорусский и проанглийский. В первом главенствует фон Мальцан, во втором — Ратенау. Еще в Берлине было установлено: там, где Мальцан говорит «да», его оппонент склонен сказать «нет». Если бы шансы сторон были равны, то у Мальцана была бы надежда на выигрыш. Но в данном случае шансы распределены неодинаково: Ратенау — полный министр, в то время как Мальцан всего лишь министр–субсекретарь, директор департамента. Поэтому договор, который принял едва ли не окончательную форму еще в Берлине, был остановлен. Но, оказывается, не все определено положением на иерархической лестнице. Имеет значение и сила характера, как, впрочем, и сила момента. Воздадим должное Мальцану, он в отличие от своего министра не столь эмоционален и в большей мере расчетлив и целеустремлен.

Надо сказать, что Генуя не усилила позиций Ратенау, больше того — она эти позиции заметно ослабила. Ратенау очень надеялся на благоволение англичан. Собственно, если кто–либо и удерживал Ратенау от более тесного контакта с русскими, то только англичане. Никто не внушал немецкому министру такого страха и почитания, как англичане. Как можно было догадаться, англичане знали о комплексах немецкого министра и в меру своих сил поддерживали их. Это воодушевляло министра и, пожалуй, поощряло в его антирусских акциях. То, что произошло в Берлине, было очень похоже на Ратенау.

Но Генуя обнаружила и нечто неожиданное. Немецкий министр, едва ли не глядевший англичанам в рот, вдруг почувствовал, что те пренебрегают им. Никто не вел так точно счет приглашений, которые русские получали на виллу «Альбертис», как это делал Ратенау. Что же касается Мальцана, то он достаточно постиг недуг своего министра и делал все, что от него зависело, чтобы этот недуг принял хронический характер. Встретив русских, он полусерьезно–полушутя спрашивал: «Значит, Ллойд Джордж попросил Чичерина быть у него? В какой раз? В третий?» И, разумеется, никто не гарантировал того, что, возвратившись в красный особняк, он не говорил своему министру: «Этот старый хитрец Ллойд Джордж повлек русских на генуэзский холм… Представьте, за последнюю неделю в пятый раз!» Ратенау истолковал это по–своему: англичане отступились от него.

А что произошло на самом деле? Вопрос многосложный, и нет такого ответа, который бы единственно объяснил его, но у меня тут есть свое мнение, которое я выскажу без колебаний. Конечно, русская проблема важна для англичан. Допускаю, что она много важнее проблемы немецкой. Но и в этом случае режим внимания, какое англичане, а вместе с ними и вся делегация Антанты уделяли русским и немецким представителям, должен быть иным. Можно допустить, что тут имел место эмоциональный момент… О, как свидетельствует опыт, эмоции часто деформируют линию повеения и бывалого политика. Погодите, если эмоциональный момент, то какой? Повторяю, это мое личное мнение и все издержки его я беру на себя. Итак, вот мой ответ: Чичерин, а если быть еще более точным, то чичеринская речь в Сан — Джорджо. Смею предположить, что эта речь не на шутку взволновала Ллойд Джорджа. Впечатление от речи и, конечно же, от человека было сильным. Смешно думать, что после этой речи Ллойд Джордж хотел видеть Вирта или Ратенау — он хотел видеть Чичерина и только его, при этом первая встреча не остановила его, а поощрила на встречи новые, вторую, третью, четвертую… Наверно, многое тут не только в достоинствах Чичерина, но и в натуре самого валлийца, человека, жадного до людей, но тут не следует недооценивать и данных русского министра.

Итак, когда в полуночный час вспыхнуло электрическое зарево над немецким особняком в Рапалло и началась многочасовая баталия, можно было только гадать об ее исходе. Мало что прибавил к этому и звонок из немецкого особняка, раздавшийся на рассвете и оповестивший, что, как просили русские, немцы готовы быть у них ровно в одиннадцать… По стечению обстоятельств, которое могло показаться почти фатальным, известное событие произошло в пасхальное утро. Звонили колокола, и их устойчивое гудение, подобно ветру, обдувающему землю, стлалось над горами и равнинами Лигурии…

Само собой получилось, что вся наша документация у Литвинова. Деятельный и в какой–то мере педантичный Литвинов и точен и обязателен. Как мне кажется, дочь моя эту особенность литвиновского характера усвоила, когда делегация была еще в пути. Мне показалось, что ей пришлась по душе и литвиновская обязательность. Мария как–то сказала мне о Максиме Максимовиче: «Приятно работать с человеком, который каждое дело доводит до конца». Но я не думал, что этот разговор явится своеобразным вступлением к диалогу, которому я буду свидетелем. Разговаривала Мария с Литвиновым — начало разговора, как обычно у моей дочери, было чуть–чуть неожиданным, в том, как разговор был завязан, была свойственная ей прямота, резковатая прямота. Она спросила: «Максим Максимович, вы помните тургеневского Литвинова, героя «Дыма»?»

Литвинов, казалось, оробел: «Да, конечно». «Помните, как он уехал за границу, чтобы набраться там опыта и поднять имение, которого уже коснулся тлен запустения? Как мне кажется, Литвинов был единственным тургеневским героем, о котором можно сказать, что он гордится своей судьбою и радуется ей как делу рук своих». Толстые губы Литвинова тронула улыбка, едва заметная: «Машенька (он звал ее так иногда), чего ради вам припомнился этот тургеневский Литвинов?» Она не растерялась: «А вот почему, Максим Максимович: если бы вам предстояло выбрать фамилию, вы не раздумывая могли бы позаимствовать ее у тургеневского героя — она бы вас не обманула…» Теперь уже пухлые губы Максима Максимовича расплылись в откровенной улыбке: «Как знать, может быть, я так и сделал…» Мне показалось: как ни своеобразен был этот диалог, он их устроил.

До заветных одиннадцати, когда должны были прибыть немцы, оставалось минут сорок, и делегация собралась в чичеринских апартаментах.

Георгий Васильевич работал в соседней комнате над текстом договора, и делегаты должны были с этим считаться — нет–нет а делегаты поглядывали на дверь, умеряя голос.

Боровский (лучше его никто не умел начать спор). Как мне кажется, у немцев все еще нет единодушия. Вот мои наблюдения: когда в семь я выглянул в окно, при полном солнце у них еще горело электричество… Если они не заметили белого дня, значит, им было не до него… Однако до чего?

Литвинов (отстраняя газету, которую читал). Неубедительно. (Меланхолически.) Это же немцы! Они договорились в первый же час и разошлись по своим комнатам, поручив сторожу выключить свет, а тот взял и уснул…

Боровский, Все верно: сторож, надо думать, был итальянцем!

Смех, заметно сдержанный. Засмеяться громче значит признать, что первенствует Боровский.

Красин. Предлагаю на этом остановиться. (С уверенностью арбитра.) Все будет написано на лицах немцев. (Взглянув на часы.) Вы увидите эти лица минут через пятнадцать…

Воровский. Жаль бросать на ветер пятнадцать минут! А может быть, немцы отдали ночь, чтобы соединиться с Ллойд Джорджем и попросить у него совета? Именно с Ллойд Джорджем или, на худой конец, с Уайзом?

Пауза. Последние слова Воровского произвели впечатление. Так было у Воровского и прежде: шутка, подчас самая безобидная, давала возможность нащупать ядрышко проблемы.

Литвинов. Значит, Ллойд Джордж или Уайз? Ну что ж, это, пожалуй, не лишено резона: Ратенау не сделает шага без англичан, а? Как вы полагаете, Леонид Борисович?

Красин. М-да… есть смысл поразмыслить…

Литвинов (выглянув в окно). Есть смысл, если бы немцы не были на пороге… (Наклонившись, чтобы видеть происходящее внизу.) По–моему, это немецкий автомобиль. Вот и Ратенау собственной персоной, а вслед за ним и Мальцан, при этом выражение лиц у них отнюдь не пасхальное — ночь была бессонной…

Красин. Я же сказал: все должно быть написано на лицах немцев.

Немцы были в палаццо д'Империале ровно в одиннадцать. У Ратенау было желтое лицо — не иначе его пытали этой ночью бессонницей. Наоборот, Мальцан старался сберечь энергию. Такое впечатление, что до приезда к русским немцы успели побывать на пасхальной службе, заручившись поддержкой всевышнего, — так одеваются, когда в пригласительной карточке есть неумолимая строка: форма одежды — парадная. Но могло быть и иное: парадное платье соответствовало представлению немцев о значительности встречи. Такое предположение тем более верно, что эскорт больших и малых чинов, обремененных пудовыми портфелями, указывал, что у визита немцев деловые цели — в церковь, как можно предположить, с портфелями не ходят.

Чичерин вышел гостям навстречу и пригласил их в большую гостиную, служившую своеобразным конференц–залом делегации. Сумеречными коридорами, изредка прерываемыми островками солнца, немцы и русские последовали за Чичериным. Шли молча, лишь поскрипывали ботинки немцев, казалось бы сегодня надетые впервые.

Только когда вошли в конференц–зал, большие просветы которого давали много солнца, и Мальцан, ослепленный светом, отнял от глаз платок, русские увидели, что лицо и у Мальцана отдает восковостыо — по всему, минувшая ночь действительно была у него тяжкой.

Прямоугольный стол, стоящий посреди конференц–зала, точно разделила по оси незримая черта, определив суверенное поле одной и другой делегации. Сподвижники Чичерина освоили свое поле стола с чисто русской сноровкой и непритязательностью, не придав этой церемонии большего значения, чем она того заслуживает. Наоборот, Мальцан и коллеги были обстоятельны — пришли в движение сложные замки их портфелей, были извлечены из карманов окуляры делегатов в массивных футлярах, пахнущих наспиртованной кожей. На столе появились вечные перья, тоже в массивных футлярах, а вслед за этим, разумеется, и вспоенные потом и кровью тексты, многократно перебеленные на рисовой и меловой бумаге. Все это, будь то портфели в нарядных бляхах или окуляры, заключенные в твердую кожу, точно было заряжено энергией, которая имела целью если не убивать, то заколдовывать.

Чичерин повторил, что, впрочем, было известно немцам по ночному звонку: русские хотели бы возобновить переговоры о заключении договора, прерванные в Берлине. Если же немцев такая перспектива не устраивает, у русских и в этом случае должна быть ясность. Из короткой реплики Мальцана следовало, что немцы согласны продолжить переговоры, — в том случае, если переговоры будут успешными, тексты могут быть подписаны сегодня же Чичериным и Ратенау. Очевидно, успех дела решит работа над текстами, в частности мнение одной и другой стороны по поводу статьи шестнадцатой договора.

Мальцан точно говорил: «Проявите покладистость — и о русско–немецком договоре сегодня же можно оповестить мир».

Но Чичерин предложил читать договор, его русский и немецкий тексты, статью за статьей.

Итак, переговоры начались.

За столом остались только те, кто работал над текстами прежде, остальные удалились — если дело так пойдет, то работы тут часа на два — два с половиной.

Как ни велика была тайна переговоров, русские люди, поселившиеся в палаццо д'Империале если не знали, то догадывались: происходит значительное.

Наверно, все в человеке. В его восприятии момента, в том, как он взглянул на окружающее, каким увидел его в это апрельское утро и соотнес с происходящим в палаццо д'Империале. Именно в восприятии момента. Нужно было убедить себя, что неколебимость кипарисов, точно окаменевших в это утро, глубина небесной сини, особая рельефность облаков, которые будто остановились в зените, не имеют отношения к тому, что сейчас происходило за столом переговоров.

Прошло часа два с начала переговоров, и к подъезду вновь подкатили немецкие лимузины, приняв в свое сумеречное лоно Ратенау с Мальцаном. Казалось, отъезд их из палаццо д'Империале не предусматривался, и это могло навести на раздумья печальные. Первая мысль: да не произошло ли непредвиденное? не дал ли большой разговор за прямоугольным столом неожиданной осечки? Но за мыслью первой последовала вторая — она успокаивала: тяжелые лимузины увезли не всех немцев — значит, работа продолжается. В этом можно было убедиться, поднявшись наверх: прием французских парламентариев, назначенный накануне на час, был отменен, как была отменена у Чичерина работа со стенографистом, которая обычно начиналась во втором часу. Все указывало на то, что у работы, которой были заняты русские и немцы, есть дистанция времени достаточно ограниченная.

Когда к подъезду гостиницы вновь подкатили «мерседесы» и на большой лестнице, ведущей в салон, появились Ратенау с Мальцаном и их коллеги, не было сомнений: предстоит подписание договора. Но об этом можно было всего лишь догадываться, смутно, но догадываться; всесильная тень тайны все еще укрывала русский особняк в Санта — Маргерите. Но таково, видимо, свойство тайны: она имеет возраст. Едва на хрусткую бумагу, украшенную водяными знаками, легли два имени, русское и немецкое, обратившие бумагу в документ, тайна перестала быть тайной.

«Самое драматичное событие конференции: русские заключили сепаратный договор с немцами!» — возвестили вечерние газеты.

Утром я застал Георгия Васильевича за письменным столом: видно, текст, который он дописывал, потребовал времени — фирменная бутылка от минеральной воды, сейчас пустая, указала мне, что работа продолжалась не один час.

— Вы спали нынче, Георгий Васильевич? — спросил я.

— Еще посплю, — сказал он и дал понять, чтобы я не уходил.

Он запечатал письмо и надписал адрес — я не успел отвести глаза и, кажется, воспринял имя адресата.

— Мысль становится четче, когда ты доверишь ее бумаге, — произнес Чичерин, заметив мое смущение. — Всегда полезно подвести итоги, даже самые предварительные…

— Рапалло? — был мой вопрос: о чем писать сегодня, как не о договоре с немцами?

— Рапалло, — подтвердил он и, приоткрыв дверь на веранду, пригласил меня последовать за ним: начиная ответственный разговор, он старался вывести его за пределы дома — он не очень–то доверял чужим стенам, для него они имели уши.

Солнце уже было высоко и дороги успели побелеть, но парк еще хранил сумеречность и свежесть раннего утра.

— Все письма, которые пришли этой зимой из Горок, — произнес он, дав понять, что не намерен скрывать имя адресата, к которому обратил письмо, написанное ночью, — были отмечены одной мыслью: нужен договор истинно равноправный, на который мы могли бы сослаться в наших отношениях с Западом…

— Рапалло — такой договор, Георгий Васильевич?

— Мне так кажется, по крайней мере эту мысль я пытался развить в письме Владимиру Ильичу, — подтвердил он, кстати не скрыв и имени адресата письма.

— Равноправие двух систем собственности — ленинская формула, не так ли, Георгий Васильевич?

— Да, разумеется, — в Рапалльском договоре эта формула преломилась и полно и убедительно, — согласился он.

— Вы полагаете, что Рапалло — шаг первый?

— Расчет Ленина был таким, хотя у событий может быть и своя чреда и свои сроки…

— Главное, первый шаг, Георгий Васильевич?

— Так полагал Владимир Ильич: самый первый.

— Он сделан?

— Несомненно: в Генуе.

Мы расстались: не ясно ли было, что Чичерин осторожно коснулся содержания письма, написанного этой ночью Ленину?

Поздно вечером я выглянул в сад и на неблизкой аллее увидел Красина. Покров облаков застил небо, но не в силах был упрятать полукружье луны, ее диск хотя и был усеченным, но давал достаточно света, чтобы высветлить аллею и фигуру Красина, остановившегося в раздумье.

О чем он мог думать сейчас? То, что совершилось сегодня, было доблестью всей могучей кучки дипломатов, собравшихся в Санта — Маргерите. Но у Красина тут была своя немалая ноша, которую он пронес через годы, видя цель. Наверно, эта цель могла и не соответствовать в полной мере всему, что произошло сегодня, но, приняв дух и формы Рапалло, внушила уверенность. Это всегда дорого, но тем более дорого, когда жизнь не так бесконечна. Знал ли это Красин в этот апрельский вечер двадцать второго года, знал, мог прозреть, мог предвидеть?

К тому, что скажет время, трудно что–либо прибавить: оно точно открывает тебе глаза. Познать истину значит провидеть? Но как проникнуть за горы лет, нет, не десятилетий, а хотя бы лет?.. А может, неведение иногда лучше провидения и время не столько скрывает доброе, сколько защищает от недобра?.. Провидишь — и упадешь замертво… Все началось с головокружения — поплыла земля. Нет, в ветре, что возник и легко качнул тебя, не было могучести — тихий ветер… Он сказал себе: «Это, кажется, было и прежде, обычная слабость…» — и, нащупав стул, сел, закрыв глаза. Розовые круги, бледно–розовые, взмывали и падали, их ткань была ветхой, она расползалась на глазах… Он открыл глаза, и новый порыв ветра, все такого же тихого, повалил его — он едва не опрокинулся навзничь. Потом долго сидел присмиревший, отсчитывая секунды… Больничная койка. Разговор с врачом, требовательно–доверительный… «Кровь, кровяные шарики…» Он и прежде умел вышибать у врачей запретное, самое запретное. Цифра была названа. Остальное было вопросом умения оперировать цифрами, не думал, что его инженерный дар сослужит ему такую службу. «Число кровяных шариков уменьшалось в энной пропорции…» И в какой связи это находится с количеством дней, отпущенных человеку? Карандаш обломился, и не было сил его очинить, впрочем остальное уже можно было сосчитать и в уме. Цифра, которую он получил, ошеломляла: ему осталось жить девяносто два дня, даже не сто, а девяносто два. Он выбрался из госпитального заточения. Девяносто два дня — это много или мало? Наверно, у всех смертельно раненных мысль идет одной дорогой: разобрать бумаги, разобрать, разобрать… Он уединился, наказав, что никого не хочет видеть; день и ночь шелестит бумага, сухая, пыльная. Он заточил себя в «одиночку», в цитадель одиночества, у которой стены едва ли не аршинной толщины. Но оказалось, что и эти стены могут пасть: вдруг явился человек, да, человек из тех, которых посылает сама судьба, недаром та же судьба облекла его именем врача… И вновь операционный стол, ампулы молодой крови, заветное обновление… Хорошо бы сейчас в Италию, к теплому морю, в сухую тень прибрежных рощ… В Сан — Ремо, Кава–де–Лавания, Санта — Маргериту… Тут сами названия благословенных этих мест, само звучание этих имен — Сан — Ремо–о–о!.. Кава–де–Лава–ния–я–я!.. Санта — Маргерита–а–а!.. — способно вдохнуть новые силы, исцелить. Он устремляется к теплому морю, лазурному морю… А может, дело не в море, а в человеке, в его способности сшибить недуг? Ведь это же не легенда: атаковать недуг иным недугом, еще более жестоким, и сшибить его. Врачи говорят: «Возник новый вирус, и он сглотнул старый…» Сглотнул?.. Но, быть может, человеческая воля, всесильная воля, не слабее этого нового вируса? Быть может, в силах человека спалить злое жало, поселившееся в тебе? Ну, если и недоберешь собственных сил, в твоей власти призвать силы солнца и воды? Ну, кликнуть клич и воззвать к их доброй воле?.. Эй ты, великая благодать юга, помоги человеку! И вы, горы! И вы, рощи, — не зря же у вас слава райских! И ты, царь–море!.. Помоги, помоги!.. Но это был не столько гром сотрясающий, сколько тишина первозданная, она располагала к самоуглублению. «Видно, каждый Моисей должен умереть у входа в землю обетованную. Слепая, злая, проклятая судьба…» Он вернулся в Лондон к повседневным делам, к труду — страдная красинская вахта. «Когда болеешь, когда чувствуешь на своем лице дуновение последнего часа…» Он так и написал: дуновение последнего часа. В канун октябрьской даты в посольстве был прием — собрался весь Лондон. Да, сотни гостей стеклись в русский дом, как называли посольство, но среди них не было ни одного, кто бы не знал, что за стенами приемных залов умирает посол, умирает с тем храбрым терпением, с каким прожил жизнь… На пределе одиннадцати, когда остались только свои, впервые открылись нижние двери и все, кто был в доме, медленно сошли в сад. Посол услышал голоса внизу, тронул створку окна. «Подойдите сюда, все подойдите, — попросил он. — А не спеть ли нам ту тревожную, что пели в начале века?..» Тревожную? Песня, точно большая лодка, идущая наперекор волне, набирала силу медленно: «Вихри враждебные веют над нами, черные тучи…» Чужое небо принимало русскую песню — в ней, в этой песне, было прозрение России, способное исторгнуть слезы счастья и укротить боль… В Лондоне умирал русский посол.

Но, может быть, в прозрении надо черпать только радость — победа одержана и пусть она помогает человеку жить.

Два послеобеденных часа, приходившиеся на ранний вечер, Ллойд Джордж отдавал сну — по английскому обычаю старый валлиец обедал в семь. Но сегодня у старика разболелись десны, и сон не шел. Он пододвинул к себе комплект «Иллюстрайтед Лондон ньюс», который брал в поездки, и принялся листать — светская хроника в фотографиях, что может быть в большей мере показано характеру и возрасту английского премьера? Обычно на исходе получаса журнал выпадал из слабых рук валлийца, и Ллойд Джордж засыпал. Но в этот раз не возымела действия и светская хроника в фотографиях — не спалось… Неизвестно, как бы долго продолжалось единоборство со сном, если бы не пришел секретарь и не сказал: его просит к телефону Барту. Это было почти чрезвычайно: Барту знал режим британского премьера и никогда не позволил бы звонить в часы, когда премьер спит.

— Антанта дала себя обмануть русским и немцам, господин премьер–министр, — произнес француз тишайше: в минуту волнения Барту терял голос. — Германия пошла на сепаратный договор с Россией — документ подписан и завтра будет опубликован…

— Это же бог знает что!.. — вырвалось у Ллойд Джорджа, и он осторожно положил трубку. — Значит, подписан, — сказал он себе и опустил с кровати ноги.

Он сидел, уставившись в стену. Солнце уже давно зашло, и комната была освещена отраженным светом, который давало сейчас генуэзским холмам море. В мерцающем этом свете его глаза уперлись в стену, украшенную фреской, изображающей Париса, выбирающего себе суженую. На память пришел разговор с Чичериным, и он, этот разговор, обрел смысл, какого не имел прежде.

— Парис выбирает, Парис выбирает… — произнес старый валлиец и отвернулся от фрески, впервые он не ощутил иронии, с какой смотрел на эту фреску прежде. — А как наш разговор с русскими? — произнес он едва ли не громогласно, нащупал шлепанцы и подошел к окну. — Должен продолжаться?

Часу в одиннадцатом вечера Чичерин постучал ко мне — я знал этот его стук, точно отбивающий такт марша.

— Да, Георгий Васильевич…

— Нет настроения постоять под открытым небом? По–моему, прошел дождь и пыль прибило…

— Ну что ж, охотно.

Видно, дождь был небольшим и всего лишь окропил землю. Пыль и в самом деле прибило, но земля была суха. Зато зелень еще удерживала влагу — молодая листва деревьев дышала свежестью, ощутимо холодной.

— Вы видели вечерние газеты? — спросил Чичерин, когда мы вышли; парковая дорожка привела нас на поляну. — Вот мысль: русские превратили Геную в Брест… — Он засмеялся, коснувшись ладонью затылка, в этом жесте была бравада. — Никому не удастся поставить нас в угол!

Он поднял голову, точно желая объять звездные просторы, — взгляд был жадным, в нем мне виделось сознание силы.

— А знаете, Рапалло — первый равноправный договор с Западом, первый! — Его взгляд все еще мерил просторы неба. — Если нужен пример деловых отношений с Западом, то это Рапалло… хотя тут есть и издержки… — Он запнулся, внимательно посмотрел на меня.

— Какие, Георгий Васильевич?

Он молчал, точно оценивая: да понимаю ли я, о чем идет речь?

— Ллойд Джордж… — Он не торопился высказать то, что хотел сказать. — В идеале я за договор и с Германией, и с Антантой… То, что мы зовем равными правами для двух систем собственности, предполагает добрые отношения и с Ллойд Джорджем. Без крайней нужды нет необходимости рвать отношения с ним.

— Но после Рапалло захочет ли он продолжать переговоры?

— Мы захотим…

Это и есть Чичерин: он уже поставил перед собой следующую задачу — не порвать с Ллойд Джорджем. Рапалло — это хорошо, но есть резон сберечь возможность прямого разговора и с Антантой. Кремлевская формула предполагает только такое равноправие двух систем собственности: общий язык, однако не только с Германией. Но как найти пути к продолжению диалога? Говорят, Барту неистовствует, для него Рапалло — это почти двуличие. Какие пути найти тут, не жертвуя достоинством? Именно, не жертвуя достоинством?

— Как я понимаю, Георгий Васильевич, эта же задача стоит и перед Ратенау.

— Немцу легче. — Отсвет звездного неба коснулся лица Чичерина, его глаза блестели. — Что ни говорите, немец представляет тот же мир, что и Ллойд Джордж.

— Вы сказали: легче. А я не уверен.

Его вздох, казалось вырвавшийся против его воли, выражал изумление.

— Не уверены? Почему?

Не мог же я ему сказать: то, что под силу Чичерину, под силу только ему. Нет, это не гипноз личности, хотя именно о достоинствах человека надо говорить. О масштабах его опыта, чистоте его душевных устремлений, не в последнюю очередь его верности идее. Не мог же я ему сказать все это в тот необыкновенный вечер, когда мы стояли посреди парка и старались объять нашими растревоженными глазами необъятность итальянского неба.

У Чичерина есть свой план познания Генуи. В этом плане свои дороги, своя перспектива. Сегодня он увлек меня на северо–восток от Генуи, столкнув с горой, по склонам которой раскинул свои беломраморные палаццо неведомый город. Впечатление такое, что перед тобой город и его темно–зеленая хвоя оживлена мрамором. Да не загородная ли это Генуя, горное приволье, куда принцы города бегут от генуэзской страды? Предположение твое почти верно — бегут, чтобы никогда больше не вернуться: кладбище, знаменитое генуэзское кладбище.

Еще в Генуе ты замечаешь: дворцы, возникающие в разных концах города, напоминают бой великанов — один дворец грозит другому на расстоянии, разделяющем один холм от другого, — если идет бой, то не ближе чем на дистанции пушечного ядра.

На кладбище принцы города пошли врукопашную. Могила придвинута к могиле, и знатные покойники схватились со свирепостью завидной, обратив в действие все, что когда–то имели: титулы, чины, состояния. А те, у кого нет титулов? Их место здесь? Оказывается, здесь, при этом в опасной близости от мраморных див, место временное, всего на три дежурных года, — по всему, и покойники умеют стоять затылок в затылок.

Скоро вечер, садится солнце, и, хотя его не видно, мрамор меняется от минуты к минуте, как бы отмечая все стадии заката: камень становится розоватым, бледно–синим, потом лиловым. Вечернее небо, быстро тускнеющее, и тишина, кладбище почти безлюдно. Точно сиятельные родственники снесли сюда своих близких и разбежались.

Только слышно, как свистит, зарывшись в крону пинии, неведомая птица да стучит по каменному полу галереи державная палка, стучит с неотвратимой настойчивостью, ее стук возник, казалось, только что и приблизился со стремительностью ракеты — по всему, обладатель громогласной палки не обманывается насчет истинной ценности мраморных див.

Уркарт? Да, это он: только пальто заменено плащом, да женская рука, сжимающая набалдашник палки, не так бела, как прежде, — не иначе побывала в эти дни на генуэзском солнце, а может, дала себя перекрасить заре, в руке есть предвечерняя розоватость мрамора.

Уркарт прошумел точно облако пыли, увлекая за собой стаю свитских.

Тихо, может быть даже тише, чем было прежде, — кажется, уход Уркарта воодушевил и неведомую птицу, зарывшуюся в крону пинии, она вдруг засвистела самозабвенно.

— Ничего не скажешь — деятелен, — кивнул Чичерин в сторону, где затих не очень охотно стек англичанина. — Мне иногда видится в происходящем закон всемирного тяготения: позиция небесного тела, называемого в просторечии Ллойд Джорджем, во многом зависит и от того, как действует такая фигура, как Ур–карт…

— Уркарт или Черчилль, Георгий Васильевич? Он остановился:

— Не приемлю слишком прямых аналогий, но тут… В палате общин Алкивиад сидел рядом с Клеоном. Когда я решил обосноваться в Лондоне, первое, что сделал, пошел в Вестминстер. Помнил наказ дяди Бориса: из всех заморских чудес самое большое — британский парламент… И, в частности, вот это: Ллойд Джордж и Черчилль, сидящие рядом, чувствующие локоть друг друга…

— У друзей все шло бы как по маслу, если бы не русская закавыка? — заметил я. — Не страх ли перед русской революцией вернул Черчилля к тори?

Чичерин стал строг–наверно, ненароком я коснулся существа.

— Знаете, кого винил Ллойд Джордж в русской революции? — спросил Чичерин. — Антанту! Есть смысл приглядеться к доводам, которые извлек валлиец, они должны быть нам интересны.

Мы покидаем галерею и вступаем на тропу, полого спускающуюся. Солнце удерживается на вершине горы — там мрамор еще белорозов, а здесь он уже стал синим, быть может густо–синим, здесь уже вечер… Да и в голосе Георгия Васильевича есть интонация вечера — вечер располагает к раздумью.

— Ллойд Джордж был убежден, что русская революция — это гнев и скорбь России по миллионам погибших, брошенных под немецкий огонь безоружными, — произнес Георгий Васильевич и пошел тише, в походке Чичерина была и неторопливость его рассказа. — Именно безоружными, что можно было предотвратить, если бы Антанта снабдила Россию оружием. Ллойд Джордж был не голословен: он добыл переписку начальника российского генштаба со своим военным министром, в которой первый просил второго прислать снаряды даже без боеголовок–не беда, что снаряды не нанесут урона неприятелю, польза будет хотя бы и от того, что их увидят солдаты. Надо сказать, что англичане не оставляли Россию без внимания и позже. Когда революция произошла, возникла новая проблема: а нет ли возможности как–то свести революцию на нет, сделать так, будто бы ее не было? И объявился Черчилль. Известна энергия Черчилля, как и его административные таланты. Ни одно дело не вызывало у Черчилля такого воодушевления, как вторжение в Россию. Презрение, что копилось в нем по отношению к простому люду Англии, он излил на революционную Россию. Клеймить английского рабочего как–то непатриотично, предать проклятию русского рабочего куда удобнее. Казалось, это неистовство было сильнее его. «Я, победивший тигров, не потерплю, чтобы меня побили обезьяны!» — стонал он. Но ему и его армии пришлось испытать горечь поражения, если это сделали «обезьяны», то тем хуже для него.

Чичерину, как мне показалось, стоило усилия заметного, чтобы сдержать смех, — он решил закончить рассказ в тоне строгого раздумья, в каком начал.

— Поводом для вторжения явился известный вердикт о признании Колчака верховным правителем России. Черчилль полагал, что вердикт предоставлял ему свободу рук. Он ошибся. Именно в те дни родился мятежный лозунг «Руки прочь от России!». Я был в Англии и могу свидетельствовать: английские рабочие воспользовались этим лозунгом, чтобы навести порядок и в своем собственном доме. И как навести порядок! Говорят, что Ллойд Джордж, которого волна рабочих стачек застала на мирной конференции в Париже, жаловался своим коллегам, что новости из Лондона сводятся к сообщениям о новых забастовках. Но произошло такое, что и для Англии было открытием: крамола перебросилась в армию — восстали войска. Нет, не в североафриканских или индийских гарнизонах, а в самом Лондоне. Красный флаг видели над лондонскими казармами. Для английских обывателей не было ничего страшнее: армия, имперская твердыня и красный флаг — оказывается, может быть и такое. Кстати, красный флаг над лондонскими казармами видел и я… Первым устрашился старый либерал. Он заклинал Черчилля не ввергать Англию в чисто сумасшедшее предприятие из–за ненависти к большевистским принципам. Трудно сказать, как себя чувствовали теперь Клеон и Алкивиад, расположившие свои депутатские места рядом, но, надо думать, им теперь было не очень удобно. Премьер склонил кабинет к отзыву английских войск из России, учинив разнос своему военному министру прямо на заседании кабинета — такого не бывало. Есть мнение, что с возрастом человека одолевает все большее желание сблизить расстояние, отделяющее грешную практику от совести. Надо очень хорошо думать о старом валлийце, чтобы допустить подобное, но не следует игнорировать и фактов: главным оппонентом по многотрудной русской проблеме у Черчилля теперь стал Ллойд Джордж…

Мы возвращались в Санта — Маргериту уже вечерней дорогой — в приморских отелях зажгли огни. Мне казались интересными раздумья Георгия Васильевича, хотя было в них нечто такое, что трудно было постигнуть: почему он обратил внимание к Черчиллю, которого в Генуе не было и который, по–моему, не очень–то влиял сейчас на генуэзские дела англичан? Нельзя же всерьез принимать тут Лесли Уркарта и его миссию? Не было ли иной причины чичеринского интереса к Черчиллю, а если была, то какая?

Рерберг явился в Санта — Маргериту. Да, прямо так, в открытую, при этом не к Маше, а ко мне.

Гостиничный служка, доложивший о его приходе, заметил:

— Синьор Рерберг просил сказать, что ждет вас в холле…

Я работал весь день, разбирая прессу, которая почтила своим вниманием Рапалло, и поход к морю был благом.

— Не гневайтесь на меня, Николай Андреевич, пожалуйста, что я пришел вот так, — хочу разговора… Я пришел, чтобы сказать вам нечто такое, что вам никто не скажет…

Никогда прежде он не был так категоричен.

— Да?

— Знаете, что меня удивило? Это то, что вы привезли сюда Манюню. — Он звал ее так еще давным–давно, в Сестри. — Простите меня, если я скажу книжно: так можно сделать, если веришь в человека, а значит, веришь в себя. Вот я и сказал вам все, что хотел сказать…

Я не сдержал смеха:

— Нет, Игорь, ты не все сказал, честное слово, не все!

Он смутился:

— Тогда слушайте остальное: скажите ей, чтобы она осталась, — вы–то знаете, Николай Андреевич, что я люблю ее.

— А почему бы тебе не переговорить с нею самому, Игорь? Не веришь в свои силы?

Он встал и, подняв камень, замахнулся и пустил его над водой. Штилевое море с полированной гладью будто стало холмистым, и это обнаружил летящий камень: он сшибал маковки этих холмов, при этом получился пунктир очень точный.

— Нет, я верю, но лучше, если скажете ей вы, Николай Андреевич… Если трудно, я помогу.

— Как ты мне можешь помочь, Игорь? — не сдержал я смеха, наверно, смех мой прозвучал издевкой над Рербергом, грубой издевкой. — Ты понимаешь, что говоришь?

— А я сейчас покажу, как я могу помочь вам, вот читайте. — Он сунул руку в левый боковой карман пиджака и извлек газету; судя по тому, как заученно он это сделал, он рассчитал все периоды этой операции, как и ее нехитрое исполнение. — Читайте, читайте, Николай Андреевич…

У меня в руках была газета «Секоло», ее вечерний номер, допускаю, что он взял его с машины часа за полтора до нашей встречи — разворачивая газету, я испачкал руки, краска не просохла.

— Читайте, Николай Андреевич, не бойтесь… — Он упер палец в свое имя, набранное крупно: Рерберг. Никуда не денешься, надо читать.

«Мнение русского — письмо в редакцию» — гласил аншлаг. Рерберг комментировал договор в Рапалло. Но как он комментировал! «Чтобы понять русских, надо влезть в их шкуру!» Он как бы говорил от имени новой русской дипломатии, проникнув в ее огорчения и надежды. Он говорил если не от имени Чичерина, то от лица человека, который связал себя с чичеринской позицией и ее разделяет. «Поймите русских: они все еще прорывают блокаду, в данном случае дипломатическую». Его письмо было обращено в два адреса: к итальянцам и русским. Итальянцам он сказал: не осуж-

дайте их, они вынуждены были так действовать. Русским: разве вы не поняли, что я говорю и от вашего имени? имею ли я право? если говорю, то имею.

— Иу как, Николай Андреевич? Что можно сказать после этого?

Я засмеялся:

— Силен Рерберг!

— Вот так–то, Николай Андреевич!

Мы пошли от берега. Надо отдать должное Рербер–гу, он усложнил задачу. Решение, которое он избрал, было в его положении едва ли не единственным — сам выбор этого средства требовал и ума и опыта жизненного, видно, у Игоря все это было. Он точно выдернул из–под меня землю. Чтобы что–то сказать, мне надо было собраться с мыслями, но не скажешь ему об этом.

— Ну как, Николай Андреевич? Не ясно ли, что ваше слово для Маши закон?

— Нет, для Маши ее собственное слово закон…

Я вернулся в отель и рассказал Марии о Рерберго–вом письме русского.

Мы стояли с моей дочерью в холле гостиницы, отыскав глазами полукресло, Мария придвинула его, села.

— Как ты понимаешь все это? — спросила она. Холл был полуосвещен, и свет паркового фонаря,

ворвавшись в здание, высветил лицо и Маши,

— Я вижу тут его предприимчивость, — сказал я, — А разве не так?

— Нет, нет, — не согласилась она и закрыла лицо руками.

— Почему «нет»? — был мой вопрос. — Я хочу понять…

Она открыла лицо, и оно мне показалось зеленым — оказывается, парковый фонарь, вставший у окна, был зарыт в листву.

— Ты понимаешь… все это вынужденно, — произнесла она. — Он увидел в этом выход из положения. Поставь себя на его место…

Я сделал попытку отойти от окна.

— Прости меня, но я не вижу себя на его месте… Не вижу и никогда не увижу.

— Будь справедлив к нему, — произнесла она. Она встала. Мы молча поднялись к себе.

Разговор в чичеринском кабинете.

Чичерин. Старое правило — хорошая дипломатия не увеличивает числа своих врагов: надо продолжать диалог с Ллойд Джорджем.

Красин. А если он не захочет?

Чичерин. Надо идти на риск и начать этот диалог.

Красин. Вы готовы на этот риск?

Чичерин (не без смятения). Если речь идет обо мне, пожалуй, готов.

Красин. Коли риск, то расчет — без расчета рисковать нет смысла.

Чичерин. Расчет есть.

Красин. Какой?

Чичерин. Узнав, что мы хотим продолжения разговора, Ллойд Джордж решит, что в нашем понимании проблемы возник новый элемент, и на диалог пойдет — расчет тут…

Красин. А на самом деле должен быть этот новый элемент?

Чичерин. Должен быть, разумеется. Иначе нет повода к возобновлению диалога.

Красин. Значит, новый элемент? Какой?

Чичерин (задумавшись). Хорошо, когда есть вопрос к задаче, легче дышится.

Красин. Насколько я понимаю, на менделеевской таблице нашей дипломатии эта клетка пуста? Но в природе этот элемент есть?

Чичерин. Если есть убеждение, что в природе этот элемент имеется, надо искать — будем искать вместе…

Нет, Уркарт не сидит сложа руки, как не сидит сложа руки и Ллойд Джордж, — делегация Антанты сзывает прессу. Мир прессы. Видно, разговор пойдет о Рапалло. Этим определены и его значение и, пожалуй, масштабы: предполагает быть корпус корреспондентов, аккредитованных на конференции, да еще подкрепление из больших итальянских газет. Пятьсот перьев. Такое не возникает стихийно. Не случайно встреча состоится в Сан — Джорджо. Ассоциация сознательна: как бы вторая конференция…

Чичерин просил быть с ним в поездке по городам, лежащим на побережье: издавна эти города были обиталищем гонимых русских. До того, как русские обосновались на Капри, они селились в Санта — Маргерите, Сестри Леванте, Кава–де–Лавания.

Мы снарядили стосильный «ланча» и отправились в дорогу. Не все еще выветрилось из моей памяти; я мог показать Георгию Васильевичу дом, где жил Кропоткин, свести его с семьей, которая помнила Лопатина. Но, видно, наши души не созрели для такого путешествия, всесильная Генуя полонила их. Поэтому, воспользовавшись тем, что день погас, а дорога спустилась в долину, обширное днище которой было выстлано виноградниками, мы покинули наш автомобиль, намереваясь остаток пути одолеть пешком.

— Очевидно, почин к возобновлению диалога с англичанами должен быть сделан нами? — спросил я Чичерина: не было для него дела более насущного, чем это.

Чичерин поднял на меня строгие глаза — казалось, и он думал сейчас об этом:

— Да, наверно.

А какую форму следует придать обращению: просьба о встрече, нет, не прямая, а посланная через третье лицо, или, быть может, письмо?

Все–таки письмо.

— В таком письме должен быть этот новый элемент, о котором как–то шла речь?

— Да, конечно, при этом не обременяющий нас. — Его увлек этот разговор, я чувствовал, как разогревается его голос. — Не очень обременяющий нас, — уточнил он.

— Тогда… за чем же остановка?

— Надо выбрать момент… Мы же знаем, что ошибка в выборе момента может погубить все.

Время работает на нас, Георгий Васильевич? И против нас.

И все–таки этот момент не настал? Мы стояли сейчас посреди долины. Где–то справа жгли костер батраки, работающие на виноградниках. Шипело масло, пахло жареным луком.

Я бы считал, что этот момент настал, если бы не завтрашнее действо в Сан — Джорджо.

— На ваш взгляд, оно имеет отношение к Рапалло?

— Да, уверен.

— Нам надо быть в Сан — Джорджо, Георгий Василь–звич?

Конечно.

— Вам кажется, что Ллойд Джордж завтра не одобрит Рапалло?

Мы минули рабочих, сидящих у костра. Они сидели недвижимо — это усталость сковала их.

— Определенно не одобрит, при этом он может да–же выступить резче, чем хотел бы… — Он ухмыльнулся. — Когда он говорит и от имени Барту, у него получается резче…

Я шел в Сан — Джорджо и думал об этой беседе с Чичериным. Ллойд Джордж запаздывал, и Зал Сделок выражал нетерпение — многоголосый гул был тревожным. Казалось, британский премьер не идет в зал, дожидаясь, когда напряжение достигнет своего апогея. Наконец толпа гостей, стоящая у входа, пришла в движение и нехотя раздалась, послышались приветственные хлопки. Они были как беспорядочная стрельба, выражая не столько единый порыв, сколько смятение.

То ли бессонница тому виной, то ли зубная боль, которая одолевала британского премьера все эти дни, — лицо его мне показалось больше обычного одутловатым. Но седины, ярко–серебряные, подсвеченные сильным светом моря, лежащего за окнами Сан — Джорджо, придавали его облику некую торжественность. По крайней мере сама внешность человека во многом способствовала тому, чтобы внимание заметно сконцентрировалось на нем.

Вслед за Ллойд Джорджем шли его коллеги по делегации Антанты: Барту, Теннис, Шанцер. Видно, те четверть часа, которые они провели вместе в непросторных апартаментах дирекции Сан — Джорджо, были использованы в полной мере, чтобы распечь друг друга. Это им удалось вполне: гнев клокотал в них. Зал, настроенный празднично, готов был разразиться аплодисментами, но, рассмотрев их лица, точно поперхнулся.

— Страны Согласия едины в своем мнении: русско–германский договор–проявление крайней нелояльности…

Как ни грозен был британский лев, он не вызывал страха. Тебе очень хотелось бы, чтобы я умер с перепугу, но мне не страшно–хотелось сказать старому валлийцу. Наверно, это почувствовала аудитория — она набралась храбрости, чтобы задать вопрос почти кощунственный:

— Русско–германский договор явился совершенной неожиданностью для англичан, совершенной?

Вопрос точно рукой снял с лица британского премьера выражение гнева. Нет, он не то что улыбнулся, но лицо изобразило решимость, больше того, лукавство, какого не было на лице до этого. Когда же настало время отвечать на вопрос, то валлиец переуступил эту честь одному из своих подручных. Повторяю: из впе* чатлений, которые дарило событие в Сан — Джорджо, именно этот момент требовал особого осмысления.

Нет, дело совсем не в заявлении Ратенау, который отводил обвинения Ллойд Джорджа, утверждая, что Рапалло готовилось едва ли не при открытых дверях и никакого секрета не представляло. Имелись иные доказательства того, что Ллойд Джордж если не знал, то догадывался о грядущем событии. Догадывался и* молчал, как бы благословляя Рапалло? Благословляя? С какой целью?

— Какими играми вы увлекались в детстве, Николай Андреевич? Нет, не только когда рядом был брат или однокашник, но и тогда, когда вы были одни? Наверно, повинно это мое страдное житье–бытье: любил играть в игры, в которых я один во всех лицах. Как за анализом шахматной партии: чуть–чуть фантазии и представь, что тебе противостоит некто, кто на голову сильнее тебя, — отдай ему все преимущества, не бойся, отдай!.. Наверно, и пианисту инструмент дан, чтобы создать иллюзию нерасторжимости с людьми?.. Но в ряду этих игр есть одна, совершеннее которой я не знаю: игра–признание, может быть даже игра–исповедь, хотя нет слов более противоположных, чем эти… Среди тех вопросов, которые можешь задать себе, ты отбираешь вопросы–опоры, они держат твое «я». Должен сказать, что я был не одинок и, пожалуй, не оригинален, обратившись к этой игре, — в нее играл весь круг молодых Чичериных, который в свое время был не так уж мал. Недавно я совершил своеобразный эксперимент, заставив память как бы реставрировать эти вопросы. А знаете почему? Любопытно соотнести их с тем, что условно ты мог бы назвать твоим мироощущением. Любопытно взобраться по лестничке этих вопросов — кстати, у них один общий знак: любимый художник, поэт, архитектурный стиль, язык, героиня?.. Итак, художник и поэт? Леонардо и Верхарн. Архитектурный стиль? Монументальный, заключающий в себе человеческий океан. Язык? Латышский язык народных песен. Героиня в литературе? Мадам Бовари, ненасытная. Любимые качества в героях литературы? Проблематичность, амбивалентность, философия? Философия вечного долга, вечного возобновления, всемирной взаимозависимости, познаваемой действительности и творческой деятельности. Философия количественного изобилия. Мои качества? Избыток восприимчивости, гибкость, страсть к всеобъемлющему знанию, никогда не знать отдыха, постоянно быть в беспокойстве. Величайшее счастье? Сцепления. Неутоленные и вечно живучие желания, недостижимые и вечно сияющие горизонты, неизгладимые и вечно страстные воспоминания, испытывать вторжение проносящихся ветров и трепет всемирных веяний. И принимать участие в созидательном огне… Эпикуреизм выполненного долга и ирония преодоленных контрастов. Одна борозда в степи бескрайней. Наверно, существует формула, которая способна объять все. Иногда мне кажется, что я нашел ее: «У меня была революция и Моцарт».

Если есть нечто такое, о чем ты хотел бы спросить себя в связи с Чичериным, то оно уместилось в ответах Георгия Васильевича. Ну, разумеется, это чичеринская исповедь, единственная в своем роде по своей лаконичности, выразительной силе и искренности. Не знаю, говорил ли он обо всем этом, значительном и сокровенном, в ином месте. Полагаю, что не говорил. Однако тут вот, в этой исповеди, даны ответы на такие вопросы, без которых нет Чичерина. Нет, речь идет даже не об эстетических пристрастиях Георгия Васильевича, что само по себе не ново, а о той сфере заповедной, где эти пристрастия соотносятся со взглядами на жизнь, борьбу, призвание, образуя то, что принято называть политическим идеалом. Этот идеал благороден: «Философия? Философия выполненного долга». Приняв этот идеал, Чичерин точно отдает себя в жертву вожделенной цели — никакой пощады. «Мои качества?.. Страсть к всеобъемлющему знанию, никогда не знать отдыха, постоянно быть в беспокойстве». Давно замечено: мечта человека тем выше, чем больше он сохранил в себе идеалы своей молодости. Наверно, особенность того, что есть Чичерин, и в том, что он пронес через десятилетия своего земного бытия многое из того, что исповедовал на заре дней своих. На его формуле о счастье точно лежит отблеск зоревой поры. «Величайшее счастье?.. Недостижимые и вечно сияющие горизонты, неизгладимые и вечно страстные воспоминания, испытывать вторжение проносящихся ветров и трепет всемирных веяний… И вот что хочется осмыслить: он избрал этот образ жизни не потому, что его кто–то ему навязал. Нет, так надо и так хочется ему самому. Поэтому, как ни трудна была жизнь, он воспринял ее, по слову почтенной старины, как дар небес. Для него счастье — это прикосновение к созидательному огню, это эпикуреизм (вон как характерно для Чичерина!) выполненного долга, это ирония преодоленных пространств, а значит, тот зримый след в жизни, который, впрочем, имеет и иное название: «Одна борозда в степи бескрайней».

Я вернулся в Санта — Маргериту и, не заходя к себе, пошел к Чичерину. Мне показалось, что он ждал меня: предвечерние часы он отдавал сну, чтобы высвободить для работы ночь, а тут сон был отменен. Он стоял у окна, листая томик в коричневой коже, едва ли не без остатка уместившийся в не столь уж обширных чиче–ринских ладонях. Тютчев или Баратынский? (Вспомнилось любимое чичеринское: «Я обхожусь малым: Тютчев, Баратынский да, пожалуй, Моцарт — с меня хватит…») В этот раз — Баратынский.

Я видел у Чичерина этот томик. Он не столько читал весь том, сколько перечитывал полюбившиеся десять — пятнадцать стихотворений: их было достаточно ему, чтобы встревожить мысль.

«Освобожусь воображеньем и крылья духа подыму…» — он читал мне эти стихи и прежде. Потом прочел еще, пушкинское, тоже не впервые: «Ты царь: живи один…» Казалось необычным: человек, посвятивший себя единению людей, начинал петь хвалу отшельничеству. Точно он ищет оправданья своему бобыль–ному житью–бытью, ищет оправдания и объясняет. Отыскал же он у того же Баратынского: «И один я пью отныне! Не в людском шуму, пророк… Думалось: вот эта жажда самопознания, наверно, характерна для человека, который привык быть наедине с собой.

Он вернул Баратынского на письменный стол, но не захлопнул, а положил как бы ничком на раскрытые страницы, приберегая для себя возможность вернуться к нему.

— Как старик Ллойд Джордж? — спросил он, искоса посмотрев на меня.

Я рассказал, какое смятение объяло старика, когда его спросили: весть о Рапалло была для него внезапной?

— Вы думаете, что он знал об этом? — Взгляд чиче–ринских глаз был пытлив.

— Мог знать и благословлял, мог знать, — сказал я, не остановившись перед тем, чтобы пояснить. — И благословлял…

Благословлял! Почему? Я понимал, что пошел далеко в стремлении объяснить позицию Ллойд Джорджа, но хотел, чтобы Чичерин знал: мне виделись в нем, в этом мнении, свои резоны.

— Он понимает свою поездку в Геную так: англичане считают, что это его, Ллойд Джорджа, миссия, если хотите, его предназначение. Как убеждены они, никто, кроме него, не может найти общего языка с большевиками. Поэтому успех Генуи для него в первую очередь его личный успех. Да, у Рапалло есть свой срок созревания, оно возникло давно, и человек такого опыта, как Ллойд Джордж, должен был это предвидеть, а предвидя, сказать, если это и совершится, надо сохранить спокойствие. Нет, внешне он может, конечно, гневаться, и сегодня он показал в Сан — Джорджо, как он это умеет делать, но по существу… должен демонстрировать спокойную уверенность, умение скрепить оборванную нить…

— А что предстоит делать нам? Понимать это и идти ему навстречу.

— Пожалуй, идти навстречу.

— Каким образом?

Он молчит, предоставляя мне самому решить, какой форме обращения к Ллойд Джорджу он отдал предпочтение.

— ПисЬхМо, Георгий Васильевич?

— Да, письмо.

Он говорит «письмо» и указывает взглядом на конверт, сооруженный из ярко–белой, заметно беленной бумаги, который он привалил тяжелым пресс–папье точно из опасения, что конверт сдует ветром, — видно, копия письма, посланного Ллойд Джорджу, здесь. — Значит, письмо?

Принесли почту, пришедшую с дипкурьерами (они явились сегодня в обед), и разговор прервался. Он прервался в тот самый момент, когда оставалось выяснить существенное: каким было это письмо и включило ли оно тот самый новый элемент, о котором последний раз говорил Чичерин.

Разговор на большой террасе палаццо д'Империале; Воровский, Красин.

Боровский. Конечно, каждое обещание относительно, но уместен вопрос: не много ли Чичерин посулил Ллойд Джорджу?

Красин. В каком смысле?

Воровский. Сказать, что мы вернем иностранным владельцам их собственность в России, значит дезинформировать и их и в какой–то мере себя. Оправдан этот шаг?

Красин. А мы спросим Чичерина — вот он… (Входят Чичерин и Рудзутак.) Георгий Васильевич, мы о письме Ллойд Джорджу… Да есть ли в нем смысл, в этом письме?

Чичерин (задумался — он точно разговаривает сам с собой). Надо понять: не в наших интересах прерывать диалог с Антантой. Чтобы он был продолжен, в нашей позиции должно возникнуть нечто новое… Именно это новое может явиться внешним поводом к возобновлению диалога…

Красин. Но может оказаться, что мы исчерпали наши резервы и нет возможности отыскать это новое…

Чичерин. Надо дать себе отчет: тогда у нас нет надежд возобновить диалог… Совершенно нет надежд. Это нам надо?

Красин. Нет, разумеется, но это новое не должно стоить нам принципов…

Рудзутак. Все верно: не должно стоить нам принципов…

Я не видел Хвостова целую вечность, но сегодня, когда очередная почта уходила в Москву и в чичерин–ском кабинете начался аврал, Хвостов пришел со связкой пакетов как ни в чем не бывало. Он ответил на мой поклон весьма дружелюбно и выпростал из связки один за другим все пакеты, пододвигая их Георгию Васильевичу.

— Вам не следует беспокоиться, Георгий Васильевич, все будет отослано вовремя, — произнес он, склонившись над, пакетами. — Нет сопроводительного письма? Я все сделаю, для меня это не проблема, как не проблема и для вас, Георгий Васильевич, — в сравнении с вашими бессонными ночами что значит моя одна?

Он принял из рук Чичерина связку с пакетами и вышел, мы остались одни.

— Я думал, что наши отношения с Хвостовым испорчены навсегда, оказывается, нет, — произнес Чичерин, будто бы склоняя меня поддержать его, он был очень заинтересован в том, чтобы я его поддержал. — А знаете, в чем дело? В доброй воле! Добро может победить все… Вы так не думаете?

— Нет, Георгий Васильевич.

— Почему, простите? Разве добро не всесильно?

— Хочу верить, что добро всесильно, хотя не следует умалять и силы зла.

Чичерин выключил свет настольной лампы — он мешал ему думать.

— Это обида?

— Хуже, Георгий Васильевич.

— Злопамятство?

Мне трудно было ответить на его вопрос утвердительно — такой ответ разил прежде всего Чичерина, но, наверно, такой ответ был ближе всего к истине.

— Георгий Васильевич, наверно, зрелость — это способность человека не дать себя обмануть…

Он пододвинул настольную лампу.

— Знаете, я много раз замечал: добро может сшибить и предвзятость, — произнес он, глядя мне прямо в глаза. — Главное не ожесточиться и сохранить способность влиять на человека, зная, что он был к тебе несправедлив. По–моему, у меня есть эта способность…

Я смолчал, но мне и не следовало возражать: у него действительно, как показывали мои наблюдения, была эта способность.

Итак, его поединок с Хвостовым продолжался — как долго он продлится?

Позвонил Маццини:

— Не могу ли я обременить вас беседой, короткой? Кстати, это будет интересно и вам.

Он казался мне в этот вечер напитанным своей удушливой парфюмерией. Мы шли с ним каменистой санта–маргеритской улицей, и сладкий запах одеколона протянулся за ним.

— Отнеситесь к тому, что я скажу вам, с доверием, господин Воропаев, — произнес он, когда над, нами возникла каменная ограда сада; казалось, стена оберегала нас от постороннего взгляда и постороннего слуха. — Вчера на вилле «Альбертис» был Лесли Уркарт, как говорят, был второй раз. Речь шла о последнем письме Чичерина британскому премьеру. Письмо напечатано, и есть возможность сообразовать его содержание с беседой, которая была на вилле…

Стена, вдоль которой мы следовали, как бы вогнулась, образовав подкову, мы стояли сейчас с Маццини внутри этой подковы: казалось, итальянец намеренно привел меня сюда, сейчас стена оберегала нас едва ли не со всех сторон.

— Уркарт все еще считает южноуральские недра своими?

— Да, конечно, взывая к международному праву и к всевышнему. — Указательный перст Маццини был поднят к небу; ограненное каменной стеной, оно было сейчас с овчинку. — Он винит Ллойд Джорджа.

— В чем, синьор Маццини?

— В том, что тот дал большевикам обмануть себя.

— Рапалло, синьор Маццини?

— Мне так кажется.

— Только отказ от Рапалло предполагает продолжение диалога, синьор Маццини?

— Не думаю — при всей своей агрессивности Уркарт реалист.

Но что означает его реализм?

— Признание долга, только признание долга, — ответил Маццини, но с места не тронулся, хотя, по всему, разговор подошел к концу.

Да, синьор Маццини продолжал стоять, точно дожидаясь, когда быстро сгущающиеся сумерки южного вечера заполнят каменный колодец, в который он меня заманил, — как ни масштабен был Лесли Уркарт и дело, которое он представлял, по всему, не он был главной персоной, о которой хотел бы говорить со мной итальянец.

— В Генуе говорят: чем больше у тебя седых волос, тем больше ты должен делать добра.

— По–моему, это желание похвально в любом возрасте, сеньор Маццини, — заметил я и умолк: реплика Маццини, как мне казалось, была бы лишена смысла, если за ней не следовало бы нечто для него необычное.

— Да, но в нашем возрасте это почти обязанность, — возразил он и поднес руку к глазам: как ни сумеречен был свет, он точно мешал ему сейчас. — Синьор Воропаев, мы знаем друг друга не первый год, и, смею думать, я могу быть с вами искренним?

— Конечно, синьор Маццини, — откликнулся я: простая корректность обязывала меня поддержать собеседника.

— Так вот мое слово: дайте понять Марии, что она свободна в своем выборе!

Мне стоило труда не издать вздоха изумления: однако издалека начал этот разговор синьор Маццини!

— Погодите, но я же не говорил ей «нет»…

Он засмеялся. Его смех прозвучал здесь неожиданно громко, поколебав, казалось, и каменные стены.

— Вы должны сказать ей «да».

— Но это как раз и лишит ее той свободы, о которой вы говорите.

Он помрачнел: его не устраивал мой ответ.

— Согласитесь, синьор Воропаев, что испокон веков такой шаг требовал не просто родительского согласия — он требовал благословения. В Генуе говорят: если нужно согласие отца, то оно необходимо на рождение и свадьбу, смерть уже этого согласия не требует.

— Но согласие может быть дано, когда его просят, не правда ли?

— Вы хотите сказать, что Мария такого согласия не просила?

— Нет, разумеется.

— А если попросит? Я молчал.

— Если попросит?

Я пошел прочь из каменного дворика.

— Не в ее характере, синьор Маццини. Он усмехнулся откровенно:

— Значит, не в ее характере?

Было часов одиннадцать, когда Мария вернулась в отель. Едва пожелав мне спокойного сна, она ушла к себе.

Красин сказал мне как бы невзначай:

— А вы знаете, Воропаев, Ян все–таки не преминул высказать Москве свое мнение относительно чичеринского письма Ллойд Джорджу.

— И Москва не заставила себя ждать?

— Да, разумеется: телеграмма пришла сегодня ночью… — Он помедлил. — Зайдите к Георгию Васильевичу, скажите ему слово доброе, да и его выслушайте. Дайте ему такую возможность, дайте… Я заметил: объясняя, он убеждает чуть–чуть и себя. Поверьте мне, твердокаменных в природе нет — ему необходим этот разговор.

Вот он, Красин, добрая душа. Небось его самого не часто успокаивали в жизни, а он развил вон какую деятельность. Я знаю, что сегодня с утра он послал к Чичерину с той же целью Воровского, был сам, а сейчас подвиг меня. Но Георгия Васильевича на инспирации не проведешь. Поэтому надо пойти к нему с делом, по возможности насущным.

Но каким может быть это дело? Я вспомнил вчерашний разговор с Маццини о Лесли Уркарте — англичанин действительно был у Ллойд Джорджа, сегодняшние газеты не обошли этого. У меня была справка об Уркарте, справка, в которой уральские сокровища предприимчивого британца были описаны с той лаконичностью и мерой анализа, какая в такой справке не праздна. Мне казалось, что в поле зрения Чичерина мог быть и Уркарт, поэтому каждое новое слово о нем было бы Георгию Васильевичу интересно. Я взял справку об Уркарте и пошел было к Чичерину, но остановился едва ли не на пороге: а к чему эта мистификация и не оскорбляет ли она мои отношения с Георгием Васильевичем? Нет, я этого не сделаю. Тут нужно иное, однако есть ли в природе это иное? Не знаю, как долго бы я единоборствовал с самим собой, если бы, уже за полночь выйдя в парк, не увидел света в крайнем, чичеринском, окне — там находилась смежная с кабинетом комната. Мы иногда работали в этой комнате с Георгием Васильевичем над текстами. Не без раздумий я решился.

— Вот хорошо, что вы пришли, — произнес он, вставая из–за письменного столика, придвинутого к окну, и снимая с колен клетчатый плед. — По–моему, я не видел вас целую вечность.

Нужно было приглядеться, чтобы отыскать в комнате следы происходящего… Стояла чашка с недопитым кофе. Крышка кабинетного пианино, которое накануне по просьбе Чичерина подняли с первого этажа, была открыта, и пюпитр хранил тетрадку с той самой партитурой, что он купил накануне на генуэзском развале. Играл, как всегда в полночь, едва касаясь пальцами клавиш, вполголоса. На письменном столе лежала раскрытая тетрадь, видимые страницы были заполнены чичеринским почерком, чуть прыгающим, в нем есть нечто от походки, свойственной людям прошлого века. Не заметки ли о Моцарте, которые он накапливал изо дня в день? Он как–то сказал мне, каждый лечит себя по–своему — когда тревожно на душе, хорошо уйти в рукопись. Так–то: уйти.

— Ян сказал мне: «Георгий, я с тобой не согласен и не хочу делать из этого секрета». — Его веко чуть подергивается. — Короче, он захотел, чтобы нас рассудил Ильич.

— И он рассудил?

Веко все еще трепещет, и как бы невзначай Георгий Васильевич касается его большим пальцем левой руки, поглаживая, — кажется, глаз поутих.

— Вот, взгляните…

Он идет к соседнему столу и приносит белый квадрат бумаги с убористым машинописным текстом — видно, текст печатался на портативной машинке. Да, это телеграмма Ильича, в ней все Ильичево — и энергия мысли и прямота, хотя в оценке поступка заметна осторожность, телеграмма щадит.

— Как вы помните, мне казалось существенным отыскать прецедент для продолжения диалога… Отыскать…

Чичеринская реплика исполнена убеждения: отыскать прецедент для продолжения диалога. Но был ли его образ действия единственно верным, единственно?.. Убеждая меня, он имеет возможность оглянуть критическим оком и свою позицию. Он слишком опытный политик, чтобы эта его позиция казалась ему безупречной. Однако что он должен сказать себе? В больших делах ум хорошо, а два лучше? Пожалуй. Совет и еще раз совет, тем более что в Генуе собрался синклит советчиков отменный? Кстати, его формировал Ильич, при этом еще в ту пору, когда собирался в Геную сам. Формировал Ильич, полагая, что в таком деликатном деле, как Генуя, синклит советчиков показан и ему. Надо ли пренебрегать этим? Непреклонный Ян мог бы высказать свое мнение и раньше, если бы был спрошен. Но вот вопрос, не последний: как воспримет объяснения Чичерина Ильич? Если он согласился с Яном, то в его положении легко учинить такой разнос, что небу станет жарко. Однако вопрос действительно не последний: как воспримет объяснения Чичерина Ильич?

— Я замечал многократно у Ильича: как ни сложен вопрос, медленно, но верно добираться до его глубин, видеть его второй и третий планы, — говорит Чичерин, будто проникнув в существо моих раздумий. — Протест Рудзутака, по всему категорический, зовется опасением: «Считаем опасение Рудзутака… вполне правильным».

Чичерин пододвинул торшер, и белый лист бумаги, лежащий на столе, точно прибавил света комнате, бумага светит, от нее не отнять глаз.

— Садитесь рядом со мной, я вам объясню, — говорит он, приглашая к столу. Да, Красин прав: у него потребность посвятить тебя в суть замысла. Объясняя, он точно убеждает и себя, для него это сейчас валено. — Поймите особенность момента. В чем она? Не дать стихии неприязни полонить конференцию, важно предупредить разрыв… Предупредить! — Он смотрит на меня, оценивая, какое впечатление его слова произвели на меня и проник ли я в их. смысл. — Помните, я говорил вам о новом элементе? Он не может быть легковесным, этот новый элемент! Допускаю, что можно было найти и лучше, но я нашел этот… Мне, например, было очевидно, что эта формула не устроит делегатов Актанты, ибо их программа–минимум — возвращение большого долга. А коли не устроит, они передадут эту новую формулу подкомиссии, уложив ее в долгий ящик, самый долгий, что нас устраивает — мы хотим выиграть время. И потом: вера в человека. Бесценно, когда с человеком эта вера!

Он стоит сейчас прямо перед окном. Ночь, только что аспидно–черная, будто разверзлась. Вызревал рассвет. Солнце было еще за лигурийским хребтом, но оно уже коснулось своей длинной десницей зенита и подожгло облако. Ночь была на ущербе.

— Нет, не смотрите на меня так: все чудеса, сотворенные на земле, согревались верой в человека.

А вот это он сказал, точно разговаривая сам с собой, и произнесенное было для него в эту минуту сокровенным.

Меня пригласили к Чичерину. Я взглянул на часы: восемь утра. Для Георгия Васильевича с его ночными вахтами это почти чрезвычайно — в это время он спит. Тем более необычно было застать его в обществе Красина — утренний променад был в правилах Леонида Борисовича.

— Мы побеспокоили вас, Николай Андреевич, по обстоятельству не совсем ординарному, — произнес Георгий Васильевич, приглашая занять второй стул у письменного стола.

Чичерин, казалось, сегодня не ложился спать — к его обычно шафранному лицу, которого так и не коснулся лигурийский загар, была примешана желтинка. Красин, наоборот, выглядел хорошо отдохнувшим, его приятно загорелое лицо казалось в это утро чуть–чуть обветренным — последние дни знойные ветры, дующие с гор, были в Санта — Маргерите свирепы. Но, по всему, это не испугало Красина — вот и сейчас он собрался на прогулку — короткая куртка, украшенная квадратными пуговицами, и просторные бриджи, схваченные у щико–лоток резинками, прямо указывали на это.

Уркарт возвращается в Лондон, завершив свою генуэзскую миссию, — сказал Георгий Васильевич, в его тоне была некая заученность: видно, все, что мне предстояло сейчас услышать, только что было обсуждено в деталях.

— Или не завершив, впрочем… — вставил Красин, oi внимательно следил за ходом разговора.

— Согласен, Леонид Борисович: или не завершив, — подхватил Чичерин. — Нам бы хотелось прояснить: с чем уезжает Уркарт? Знание этого даст точное представление о сегодняшней позиции англичан…

— Не столько Уркарта, сколько Ллойд Джорджа, — осторожно вставил Красин.

— Готов даже усилить вашу формулу, Леонид Борисович: не столько Урката, сколько Ллойд Джорджа, — тут же отозвался Чичерин. — Короче, надо повидать Уркарта и по возможности вызвать его на разговор. Но вот вопрос едва ли не самый трудный: повод. Тут у Леонида Борисовича есть идея… Достоинство ее: она нас ни к чему не обязывает и даст возможность сохранить лицо… — Чичерин взглянул на Красина, точно приглашая его изложить свой план.

— Все просто, Николай Андреевич, — как бы подхватил последнюю чичеринскую фразу Красин, в его репликах была стремительность реакции. — В Лондоне, когда надежда на соглашение с Уркартом еще оставалась, англичанин прислал мне поименный список предприятий, которыми он владел, и краткое описание их — сейчас мы можем вернуть все это Уркарту…

— Это и есть… повод к встрече, Леонид, Борисович? — спросил я, не скрыв улыбки.

— Небогато? — взволновался Красин.

— Не очень, — признался я.

— Чем богаты, тем и рады, — ответствовал Красин. — Если у вас есть побогаче, готовы принять. Есть?

Я не скрыл смущения:

— Боюсь, что не скоро добуду.

Красин встал, одернул куртку, выражая нетерпение — для него беседа эта явно затягивалась, он уже начинал терять интерес к ней.

— Тогда с богом… Только, чур, на русский Уркарта я не надеюсь, поэтому вся надежда на ваш английский.

— Ну, тут я за Николая Андреевича спокоен, — поддержал меня Чичерин.

Чем малозначительнее повод, тем больших усилий он требует — надо было действовать. Я позвонил на виллу «Альбертис», где, по моим данным, должен был пребывать сегодня Уркарт, назвал себя и сказал, что у меня есть пакет для англичанина, который я хотел бы вручить ему лично; очевидно, несколько слов, произнесенных мною, были окутаны таким туманом, что приглашение посетить Уркарта последовало тут же.

Я приехал на виллу, как условлено, в три пополудни и был немало обескуражен, когда мне сообщили, что Уркарт просил искать его на птичьем дворе усадьбы — он там кормит цесарок. Птичий двор не очень подходящее место для встречи с британским магнатом, но выбор у меня был ограничен и я пошел — не думаю, что Уркарт избрал столь необычное место для встречи со мной, чтобы дискриминировать меня, скорее он хотел сделать эту встречу по возможности неофициальной.

Уркарт сидел на корточках, раскрыв перед собой ладони, полные проса: стая цесарок окружила англичанина, споро работая сильными клювами. Маленькие ладони британца, нежно–белые, действительно женские, были в бордовых пятнах, но это его не смущало, он стонал от удовольствия.

— Ты, ты… хромой разбойник, не дам тебе, прочь! — В его русском не было беглости, но все слова были на своих местах. — Уходи, уходи… подобру–поздорову…

Я смотрел на Уркарта, как он грозил цесаркам тонким пальцем, и думал: «Да тот ли это Уркарт, могущественный покровитель Колчака, глава теневых сил, отважившихся покорить и покарать новую Россию?»

— Вот посмотрите, как боятся этого хромого! А почему? Не потому что сильный, а потому что смелый! — Он сейчас смотрел на меня снизу вверх, смотрел не без боязни, ожидая ответа. — Все–таки власть — это смелость, так я говорю?

Он встал, сбросил просо с ладони — то, что он хотел сказать на птичьем дворе, он сказал.

Боковой аллеей мы вошли в парк, и зеленые великаны, обступив, укрыли нас тенью и холодной свежестью.

— Сядем вот здесь, — сказал он, указывая на скамью, свитую из ивовых прутьев, и положил между нами пакет, который я ему вручил. — Русские сегодня говорят: было ваше, стало наше! — Он засмеялся, засмеялся громко, смех был нервным. — По–моему, вы должны говорить по–английски, так? Угадал! — Он стал серьезен — то, что он сейчас хотел сказать, его русскому языку было не под силу. — Как мне кажется, чичеринская формула о двух системах собственности ничего хорошего не обещает… — Перейдя на английский, он разом обретал преимущество, которого не имел, — уверенность пришла сама собой.

— Почему не обещает, мистер Уркарт?

— Когда русские говорят о двух системах собственности, они формулируют свои принципы, а это значит, готовы стоять насмерть. Мы–то знаем, что они гибки во всем, но только не в принципах…

Он вскрыл пакет и, распушив на ветру пучок тонкой рисовой бумаги, испещренной машинописными литерами, окрашенными в свирепый ультрамарин, тряхнул им и небрежно возвратил в конверт — он опознал документ по ультрамарину, такая машинописная лента была только у него.

— Так восприняли эту формулу вы, мистер Уркарт?

— Не только я, вы тоже… — Он взял пакет, лежащий между нами, сделал усилие сесть ближе. — Но, быть может, я не прав?

— У дипломатов есть выражение «найти общий язык» — надо его искать, мистер Уркарт…

Он запрокинул голову, откинувшись на спинку скамьи, обратив печальные глаза на маковку сосны, что встала напротив, сказал не столько мне, сколько ей:

— Я готов этому способствовать и только сегодня сказал об этом мистеру Ллойд Джорджу. — Он простер руку, обратив мое внимание на человека в сером свитере, стоящего на террасе. Характерный абрис фигуры валлийца опознавался без труда. — Хотите, спрошу?

— Нет, не надо, мистер Уркарт.

Человек в сером свитере точно услышал нас — он покинул террасу.

— Нет, я не оговорился: я готов этому способствовать.

Когда наш автомобиль скатился с холма, который венчала вилла «Альбертис», и, подняв глаза, я увидел темно–зеленую шапку парка, мне пришла на ум такая мысль: в том, что сказал Уркарт, могла быть и мера искренности. Надо понять и Уркарта: у него действительно не осталось иного средства, как искать общий язык с русскими. И еще я подумал: хорошая штука — сила в руках правого. Она, эта сила, способна если не обратить злодея в иную веру, то заставить его признавать ее. Как сейчас.

Все сорок сороков, если бы они были в благословенной Генуе, явили сейчас свой голос: звонят колокола.

Каждый раз, когда накатывается медный гул, взмывают, забирая все выше, стаи голубей, неистово разномастных, единоборствующих в своем многоцветье разве только с пестротой праздничных штандартов, в которые с утра запелената Генуя. Веселый переполох, во власть которого сегодня отдала себя Генуя, имеет свои резоны: древний город осчастливил своим присутствием итальянский монарх.

Приезд короля связан, разумеется, с конференцией. На это указывает протокольное действо: король устраивает завтрак для делегатов на борту яхты «Данте Алигьери». Правы, наверно, те, кто утверждает: в участи дипломатов есть нечто от существа бессловесного: светло у тебя на душе или сумеречно — улыбайся, друг мой! Наверно, нынешний день не самый подходящий для торжеств. Даже наоборот: он меньше всего соответствует этой цели, но в Геную приехал итальянский монарх. Так или иначе, вереница осанистых лимузинов устремляется к порту. И почетная стража, представляющая все роды королевской гвардии, встречает их у трапа. И маршал двора, одетый по этому случаю в парадную форму, приветствует их на борту яхты от имени короля. И гул голосов, едва ли не ликующий, сопровождает тебя, пока ты шествуешь на верхнюю палубу, где гостей представляют монарху. И, склонившись над бледной рукой монарха, ты можешь считать, что обременительные обязанности гостя его величества ты уже выполнил и в предвкушении трапезы можешь посвятить предстоящие полчаса беседе. К твоим услугам и Ллойд Джордж — его похудевшая за страдный генуэзский апрель спина обозначилась у окна.

Точно не было трудных вахт и бессонного санта–маргеритского бдения: черный фрак, безупречно сшитый лучшим наркоминдельским портным в самый канун отъезда в Геную, фрак, надетый едва ли не впервые, был очень хорош на Чичерине — оказывается, годы жестокого житья–бытья в лондонских флигелях и полудачах не отняли у Георгия Васильевича умения носить парадное платье.

А как итальянский суверен?

Будто две недели труднейшей генуэзской маеты принял на свои плечи он и только он — монарх смотрел устало. Его голос воспринял эту усталость, когда в его дрожащие ладони лег лист веленевой бумаги с текстом речи, и король произнес без видимой охоты:

— Дамы и господа…

Праздный писака, набивший руку на сочинении речей монарха, и в этот раз не дал себе труда вложить в уста суверена хотя бы единое живое слово, не дал себе труда, шельма! Все та же тягомотина насчет солидарности держав Согласия, повергших ниц агрессора, и готовности человечества в ближайшие сто лет петь хвалу доблестной Антанте. Короче, всемилостивейший монарх хотел дать понять всем, кто еще не понял, что именно эти слова, вызванные к жизни скучающим пером придворного писаки, жаждут услышать люди.

А Чичерин, занявший свое место за монаршим столом, внимательно и печально смотрел на британского делегата, сидящего напротив. «Что будем делать, почтенный делегат? — точно спрашивал он валлийца. — Как вам видится завтрашний день наших отношений и есть ли он у нас? И что сулит нам грядущее? Легче нам будет или труднее? Да неужто труднее, коли в нашем ранце рапалльский жезл?»

Чичерин просил меня быть вместе с Воровским в его поездке в порт Генуи, где заканчивалась погрузка итальянского судна, уходящего в Одессу, — наши друзья не теряли надежды, что груз семян, которые они закупили в Италии, еще поспеет к севу.

Мы прибыли на судно, когда погрузка была в са-

мом разгаре; по совету капитана мы обошли судно,

повидав едва ли не каждого моряка, успев сказать

ему и слово благодарности и слово напутствия — пе-

ред отплытием судна в Россию это было более чем

уместно. *

Когда мы сошли с судна, был уже поздний вечер, безветренный, теплый и в такой мере темный, что дорога к порту, где дожидалась нас машина, угадывалась по ударам прибрежной волны да едва приметным огням впереди. Но, странное дело, это как–то не беспокоило нас — беседа завладела нами.

Если быть откровенным, то я ждал этой минуты — мне казалось, что нет более подходящего собеседника, чтобы рассеять мои сомнения, чем Вацлав Вацла–вович. Не скажу, чтобы я осторожно подбирался к сути — с таким человеком, как мой собеседник, можно было говорить напрямик:

— Не предполагаете ли вы, что дипломатию сближает с искусством не только то, что ее сутью является душа человека, а братьями кровными — весь круг гуманитариев, не только это?

— А что еще? — спросил Воровский, остановившись: как мне казалось, первой же фразой я припечатал его к прибрежному песку, который мы сейчас преодолевали во тьме,

— А вот что, Вацлав Вацлавович: подобно художнику, композитору, может быть даже писателю, дипломат единствен и суверенен, все достоинства, как, впрочем, все недостатки в нем самом — именно его одного жизнь склоняет к единоборству со всеми злыми силами мира, и он принимает этот бой, одерживая или не одерживая победу, так?

— Пожалуй, так… — последовал ответ Воровского.

— Но тогда что есть Генуя и каково место в ней храброго одиночки? — спросил я.

Воровский стоял в двух шагах от меня, но был едва видим — когда мой спутник умолкал, казалось, и он смыкался с ночью и исчезал. Время от времени ветер менялся и точно отнимал дыхание моря — в такую минуту было желание крикнуть.

— Я все–таки считаю, что сила дипломатии в силе личности дипломата, именно личности, — произнес он, точно воспользовавшись наступившей тишиной. — Всех достоинств человека, образующих личность, и прежде всего воли, интеллекта… Должно быть убеждение, что человек этот возьмет верх, какие бы дьяволы ни шли на него войной! Если искать сравнения в природе, то надо говорить об орле, чья сила в обретенной высоте. Ну что ж, и это верно… А как Генуя, коллективный разум Генуи?

— Да, как коллективный ум и, пожалуй, коллективная воля Генуи? — повторил я вопрос Воровского.

— Да разве это опровергает сказанное? — Он сдвинулся с места, и вновь я услышал гудящее дыхание моря — оно было могуче–торжественным, это дыхание, и стойким. — Поверьте мне, Николай Андреевич, сила этого коллективного ума в достоинствах личностей, образующих коллектив. Вы помните этот красинский поход в логово зверя — я говорю о поездке к Люден–дорфу? Вот она, единственность человеческого поступка, и вот она, суверенность!.. Человек — крепость? Именно. И тем более, когда речь идет о дипломате.

Его сделали крепостью не только воля и интеллект, но и доверие. Без доверия не очень–то обретешь неуязвимость крепости!.. Говорить о нем в единственном числе даже как–то неудобно: он один в своем многотрудном плавании по океанам мирового ненастья, но за ним отчая земля. Когда речь идет о дипломатии, есть резон вспомнить: «Орлы летают и в одиночку!»

— А речь в Сан — Джорджо — это что?

— И это поиск высоты…

Мы уже далеко отошли от моря, огни впереди разгорелись, стала видимой фигура Воровского, чуть склоненная, осторожно опирающаяся на палку,

— Однако где объяснение того, что мы зовем силой личности?

— Для меня… где объяснение?

— Для вас, Вацлав Вацлавович.

Он продолжал идти; шум моря приумолк, и сделался слышным удар палки о песок — видно, недавно прошел дождь и, отвердев, у песка образовался своеобразный наст.

— Кто является верховодом у детей и подростков? У детей — этакий крепыш, безбоязненно идущий в драку: у кого крепкие кулаки, тот и главарь! Но у этого главаря век короткий. Подросли сверстники и сместили своего кашевара, поставив на его место не столько самого сильного, сколько самого умного, а если быть точным, то самого знающего. Вы заметили? — самого знающего… В этом смысл: человек рано способен осознать — неколебим только авторитет знаний. И это куда как хорошо. Ну, разумеется, нет знаний для знаний! Знания как первооснова опыта, как пер–воядро труда, полезного человеку, но все качества от того всесильного корня, который зовется образованностью. Если говорить о существе личности, существе, способном дать удовлетворение, то надо признать: только знания могут дать такое удовлетворение, только в постижении знаний нет предела. Вы задумывались над таким фактом: что сделало для нашей делегации погоду в Генуе, сшибло спесь врагов, заставило с нами говорить как с равными, определило отношение всего круга людей, приобщенных к конференции? То, что я вам сейчас скажу, родилось не сразу — я возвращался к этой мысли вновь и вновь, вот мое мнение: ео многом речь Чичерина в Сан — Джорджо.

Поверьте мне: не было бы чичеринского дебюта в Сан — Джорджо, нам было бы многократно труднее…

— Высота… орлиная высота, Вацлав Вацлавович?

— Высота.

Разговор за утренним чтением прессы: Красин, Воровский.

Воровский. Я только что прочел новую телеграмму Ильича…

Красин. Он находит объяснение Чичерина резонным?

Воровский. Да, получается так: прав Ян, как, впрочем, не лишены известного резона и доводы Чичерина… На чьей стороне Ильич?

Красин. Ну как тебе объяснить? У Ильича тут задача… педагогическая! Именно педагогическая!.. Ильич, разумеется, понимает: то, что мы зовем новой позицией Чичерина и выражено в его апрельском письме Ллойд Джорджу, ошибочно. Тут прав Рудзутак и не прав Чичерин. На чьей стороне Ленин? Думаю, на стороне Рудзутака, и он это высказал недвусмысленно. Но Чичерин объяснил свою позицию достаточно убедительно, и Ильич не стал ему возражать. Почему не стал? Вникни, это интересно… Он понимает, что Чичерин уже все понял и нет смысла колотить его в загривок. Нет смысла не только потому, что речь идет о человеке, которому мы в немалой степени обязаны рапалльской победой, не только поэтому, — Чичерин все еще на вахте… Надо понять: на вахте! А колотить часового все одно что колотить себя… К тому же, это — Чичерин… Все, что надо, Ильич уже сказал — сказать больше и сильнее значит не принести пользы…

Воровский. Как всегда у Ильича, очень точно понята психология момента…

Красин. Главное в этом понимании момента: если ты человеку веришь, не повергать его.

Воровский. Именно, Леонид, — не повергать значит сберечь. Это очень много — сберечь.

Мне показалось значительным то, что я только что услышал, в частности вот это Вацлавово: «Не повергать значит сберечь». Вот как это здорово: слова прикреплены к человеку. Ничто так точно не способно опознать человека, как произнесенное им слово. Однако что лежит в смысле сказанного Воровским? Нет, не только коренное, идущее от далеких первоистоков, от его польских предтеч, от его дома с гобеленами, небогатым фамильным серебром, крохотным Евангелием и таким же песенником–малюткой, по которому, как утверждали, в семье Воровских пели кандальные поляки на этапах… Не только это, а все то, что возникло в нашем веке, когда символом и русской и польской свободы стал этот молодой волжанин, собравший со всей русской земли себе подобных… «Друг Ленина», — услышал однажды Воровский горячий полушепот и, обернувшись, увидел устремленные на себя глаза молодого рабочего, в них, в этих глазах, был восторг молодости, но в них было и сознание силы. «Друг Ленина! — повторил Воровский самозабвенно, чувствуя, |сак волнение зажало грудь. — Так вот как нарекла тебя молва… Вот как!»

К тому, что скажет время, трудно что–либо приба^ вить, оно открывает глаза. Нет, тайна упряталась не за грядой лет, она схоронилась за ближним пригорком, до которого едва ли один год… Истинно обретешь способность провидеть и лишишься сознания… Когда же это стряслось? Если сейчас май двадцать второго, то через год будет май двадцать третьего? Сейчас 4 мая, а тогда 10‑е? Истинно до пригорка чуть больше года… Когда он явился в Лозанну, его никто не ждал. Даже больше: его не хотели видеть. Ему дали знать об этом недвусмысленно: на городском вокзале он был встречен лишь советскими коллегами. Они повезли его в гостиницу. Он осведомился: в какую? Ему сказали: «Сесиль». «Значит, «Сесиль»?» Будь гостиница побогаче, его неофициальное положение было бы, пожалуй, не столь заметно. Друзья пытались успокоить: «Пять комнат с окнами на озеро, очень чистые, ресторан…» Да, ресторан был упомянут, хотя здесь нет гостиницы, в которой бы не было ресторана. Воровскому отдали самую просторную комнату: два больших окна на озеро. Оно здесь велико, с неоглядным зеркалом воды, именно зеркалом, в которое смотрятся черные камни. Окна так широки, что озеро точно входит в комнату, а его цвет фиолетовый не могут не воспринять стены комнаты. Но окна давали простор не только свету. Однажды в раскрытое окно влетел камень, брошенный сильной рукой. Ударившись об пол, он завертелся, точно высвобождаясь от шпагатины, которой был стянут. Но шпагат перепоясал не только камень, но и бумагу, клочок бумаги. Можно было бы подумать, что послание является дружественным, если бы не размеры камня да, пожалуй, его вид свирепый — угоди такой камень в голову, раскроит… Воровский взял камень на ладонь, осторожно перенес его на письменный стол, а вместе с ним и квадратик бумаги. Да, все именно так, как предполагал Вацлав Вац–лавович, — текст послания соответствовал свирепому виду камня: «Убирайтесь вон, пока целы!» Нет, это не перевод — написано по–русски. Ребристый камень с запиской, написанной по–русски, отыскал в Лозанне окно Воровского. Это наводило на печальные раздумья: те, кому враждебен Воровский, знают о нем достаточно. Но Воровский не покидал Лозанну. Даже наоборот, как ни скромны здесь были его возможности, он был, как всегда, деятелен. Он принял Исмета–пашу. Позже Чичерин скажет об этой встрече: это было нам очень полезно. Он разговаривал с корреспондентом «Кёльнише цайтунг». «Не отступлю от дит ректив, полученных из Москвы, и останусь в Лозанне до конца конференции», — сказал он корреспонденту кёльнской газеты. Корреспондент еще будет иметь воз* можность написать: «Воровский отдавал себе отчет в той опасности, которая ему угрожала, и был готов ко всему. Он лучше, чем другие, способен защитить в Лозанне русские интересы, друг Ленина…» И еще раз было помянуто давнее, идущее вместе с Воровским шаг в шаг: «Друг Ленина». Кстати, теперь это произнес человек, чья враждебная суть была известна. Имя его — полковник Полунин; в событиях, которые приближались, роль полковника была едва ли не главной.

По давней тюремной привычке Вацлав Вацлавович брал карандаш и обратным его концом ударял в стену. Получалось похоже на такой звук: та–та! та–та–та! Иначе говоря: ужи–нать по–ра, по–paf Удар в одну стену и удар в другую — соседи в сборе. Внизу ждал их ужин. В этот раз зал ресторана показался им необычно безлюдным. Столы были сервированы, но в синеватых сумерках (видно, сюда уже не доставал блеск воды и сумерки были синими) крахмальная белизна скатертей казалась не столь ослепительной. Как обычно, они расположились за столиком, который был придвинут, торцом к окну. Воровский любил это место: оно показывало озеро в неожиданном ракурсе — вода точно становилась на дыбы. Казалось, еще минута — и вода начнет рушиться, но она не рушилась. Здесь было ощущение и тревоги и радости, при этом каждый раз, когда ты смотрел на озеро, это ощущение как бы возобновлялось, все казалось, что смотришь на озеро впервые.

Они были так увлечены видом на озеро, что не успели внимательно оглядеть зал, а оглядев его, заметили, что далеко в стороне за маленьким столиком, такими обычно окружена стойка, сидит человек над рюмкой коньяка. Он точно специально расположился вблизи стойки, чтобы иметь возможность заказывать новую и новую рюмку коньяка. У человека было землистое, а в свете быстро сгущающихся сумерек почти черное, лицо и длинные ноги, которые ему никак не удавалось упрятать под маленьким столиком. В зале стало едва ли не полутемно, а кельнеры, увлеченные беседой, забыли включить свет. Наверно, это не обошел своим вниманием человек, сидящий над коньячной рюмкой. Он встал и, идя вдоль стены, неожиданно появился за спиной Воровского. Он это сделал с той точностью и сноровкой, которые выдавали в нем человека военного. Раздался выстрел, человек целился в затылок. Потом он выстрелил еще и еще — человека устраивала только смерть…

Он отдал себя в руки полиции, там была установлена его связь и с полковником Полуниным, тем, что сказал о Воровском: «Друг Ленина»…

Но до Лозанны еще был год, долгий год, а сейчас всего лишь была Генуя, ее страдный апофеоз, и Воровский готов был повторять бесконечно: «Не повергать значит сберечь…

Приехал Рерберг с приглашением посетить его имение в Специи. Мария сказала:

— Он приглашает и тебя — поедешь? Кстати, там будет и Рербергова Ксана — ты ведь был к ней привязан.

О Федоре Ивановиче, который переправил Ксану в Специю, она умолчала — быть может, была не очень уверена, что он тоже будет.

Мне показалось, что Маше хотелось, чтобы я был с нею, и я поехал.

Рерберг привел в действие свой старый «форд», # мы отправились. «Форд» шел вполне исправно, но Рерберг был встревожен — его юмор был каким–то нервным. Он обратился к ассоциациям, которые были наивны:

— Согласитесь, Николай Андреевич, что феодализм был прогрессивен: он высвободил энергию художников и ученых. Не было бы феодализма, не было бы Рафаэлевых мадонн…

— Ты хочешь сказать, что колодочная мастерская в Специи высвободила твою энергию, Игорь?

— Убежден.

— А как же быть нам, бедным, не имеющим колодочных мастерских, никогда мы не создадим Рафаэлевых мадонн?

— Смеетесь, Николай Андреевич?

Однажды мы далее сделали привал, остановившись у колодца, который был сооружен, как здесь это бывает, у скрещения дорог. Я расположился в тени старой черешни, где движение ветра было большим, чем у колодца, и дрема на какой–то миг заставила меня приникнуть к стволу. Когда я открыл глаза, картина, которую я увидел, меня чуть–чуть изумила. Меня разбудил голос Маши: «О, мои пантофли!» В следующую минуту действительно Машины туфельки упали к моим ногам, а моя дочь босая и простоволосая мчалась пыльным проселком, пытаясь уйти от бегущего по ее следу Игоря. Истинно бес поселился в Марии и сообщил ей силу неукротимую. Она промчалась проселком, взлетела по этому проселку на холм, выбежала на поляну, перемахнула через канаву, полную воды, ворвалась в пределы подсолнечного поля, утыканного будыльями, при этом будылья трещали, будто на них налетел вал степного огня. Я же знаю, что такое эти будылья по весне! Они окаменевают, и их корой, как наждаком, можно полировать металл!

— Выбирайся на дорогу, Мария! — крикнул я. — Ты иссечешь себе руки!..

Но, видно, я только распалил ее. Вначале я видел на их лицах улыбку, а потом и она исчезла — злая игра!.. Она вбежала на мой пригорок первой и, рухнув у моих ног, припала к земле, разбросав руки, действительно иссеченные в кровь. Казалось, только земля, ее спокойная сила, ее холодное прикосновение, способна была утишить эти ее хрипы… Поодаль, опрокинувшись на спину, пытался смирить гудящее дыхание Рерберг. Я встал и отошел в сторону. Внизу лежало подсолнечное поле — они истолкли его так, будто там только что побывал табун лошадей.

И вновь я подумал: «Минувших двух лет недостаточно, чтобы ушло в небытие прежнее. Их игры кажутся мне дикими, но и в Петровском парке они не были иными… А может быть, я тут чего–то не понимаю? Чего–то не рассмотрел, чего–то не постиг? Иное расстояние требуется и мне, чтобы осмыслить происшедшее. И еще: какой смысл несут эти игры, как их следует прочесть? Вижу ли я устойчивое пламя прежних отношений, которые ничто не может изменить, или это просто отблеск огня, отблеск преходящий?»

Когда далеко впереди на холмах обозначились темные на фоне сине–белесого здешнего неба сады, Рерберг заволновался:

— Вот они, Рерберговы Заломы! И где! В итальянской Лигурии! Неумирающие, вечные Рерберговы Заломы, которые ничто не берет: их убили в одном месте, а они как ни в чем не бывало объявились в другом!

Машина сбавила скорость, медленно въехала в пределы ограды, сложенной из серого туфа. Человек, оказавшийся на дороге, отскочил на обочину, однако, узрев молодого хозяина, улыбнулся, снял кепчонку.

— Леониде, как у нас тут, старина? — заговорил Рерберг по–русски, на что человек ответил улыбкой и вновь снял кепку, на этот раз обратив поклон не только к Рербергу. — Ну, тут мы у себя дома и можем пойти пешком — Леониде поставит автомобиль сам… — Он простер руку в пролет аллеи. — Высадил прошлой веской два ряда сосенок — взялись на зависть! — Он свернул направо, переступил канаву, приглашая нас сделать то же самое. — Я люблю смотреть отсюда… — Он простер руку, однако тут же отнял: жест был рассчитан на большее пространство, чем то, которое сейчас лежало перед Рербергом, Игорь это понял. — Все, разумеется, скромно, однако для меня значительно… Прямо яблоневый сад, а перед ним огороды, за домом скотный двор: все как подсказано опытом… Заметьте: что–то успел сделать и я. Вот этот колодец под зеленой кровлей, кирпичный тротуар, что виден отсюда, железный козырек над парадным входом в дом — это все мое…

Я обратил взгляд на Марию; она шла, опустив глаза. Казалось, ей был не в радость и кирпичный тротуар, и железный козырек над парадным входом, но Рерберг не замечал этого — восторг застил ему глаза.

Стоял дом–сундук с немалым количеством окон, перечеркнутых крест–накрест переплетами. Дом не претендовал на красоту, он был грубо квадратным, без карниза, с низкой, полого спускающейся крышей, казалось, он стоит без головы.

— Каково Рербергово королевство? — Он смотрел то на дом, то на меня. — Не мрачен ли? Нет, нет, не говорите — мрачен, мрачен! Хотел перекрасить, все искал колер: цвет морской волны, бордо, оранж. Но где найдешь столько краски — попробуй перекрась Лигурийские горы! Леониде! Леониде! — окликнул он человека в кепчонке, которая своим легкомысленным видом не очень–то соответствовала возрасту человека. — Достался мне в наследство от тетушки — нет, не ключник и не эконом, а скорее главный приказчик, а может быть управляющий. Одним словом, министр уделов!

Леониде еще раз снял свою легкомысленную кеп–чонку, обнаружив красную лысину, на обширном пространстве которой точно размазаны были седые прядки.

— Вот твержу Леониде: спили ты этот веник и выбрось, ко всем чертям, — указал Рерберг на дерево, молодая крона которого едва ли не укрыла крышу сарая. — Железо не держит краску — ржавеет.

Только сейчас я заметил: под деревом сидели старики и играли в шашки; они улыбались и все пытались поймать взгляд Рерберга, но он не давался, отводил глаза, точно в этом и была его привилегия.

— Ксано–о–о! — крикнул Рерберг, да так, что старики вздрогнули и вновь улыбнулись. — Ксано–о–о, мы идем, мы уже идем!

Рерберг пошел к дому, провожаемый стариками — они продолжали улыбаться.

— Леониде! — возопил Рерберг. — А как же фабрика? Мы не показали нашим гостям фабрику! — Он повлек нас к зеленым воротам, встроенным в кирпичную стену дома, откуда доносился не столь уж мощный шум сверл и перестук молотков. — Веди, веди, Леониде!

Он обогнал нас и, ускоряя шаг, ввел в комнату, светлую, с неожиданно высоким потолком. Посреди комнаты на специальной подставке, сверкающей лаком, стоял граммофон, широкий раструб которого, казалось, вполне соответствовал высоте потолка.

— Вот страсть необъяснимая: скрипке предпочитает… граммофон! — Он указал взглядом на стеклянный шкаф. — Леониде, показывай колодки!

Леониде открыл дверцу шкафа и взял на ладонь прямоугольный брус, точно разграфленный пятью рядами металлических колышков, прямоугольных, похожих на подковные гвозди.

— Дай–ка сюда, Леониде! — Со сноровкой почти профессиональной Рерберг взял колодку на ладонь. — Одним словом, все в этих гвоздях. Пока расчесывается вата, гвозди стачиваются — нам надо их раскалить, оттянуть и вновь поставить на колодки, разумеется новые, — вот и все! Как это делается? Открой–ка двери, Леониде, открой, открой.

Леониде распахнул дверь, и возник пролет цеха, уходящего вдаль. От двери до задней стены протянулся верстак, за которым стояли рабочие, молодые, споро орудуя молотками, удар был рассчитан, гвоздь входил в колодку с одного взмаха — в руках юношей была сила. Никто не взглянул на открытую дверь, не оторвался от работы — в ударах молотка был ритм неколебимый.

— Дай–ка колодку, Альберто, — обратился Рерберг к юноше, стоящему ближе остальных, но тот не реагировал, продолжая вгонять гвозди. — Дай–ка сюда, дай! — настоял Рерберг.

Отдав колодку, юноша не поднял глаз, уперев их под верстак, где на полке, застланной газетой, стояла синяя бутылка с молоком.

— Вот взгляните, как ровно ложатся гвозди, — произнес Рерберг и вернул колодку юноше, который принял ее, продолжая смотреть на бутылку с молоком — он продолжал вбивать гвозди, не открывая взгляда от бутылки. — Вот и вся механика фабрики! — восторжествовал Рерберг, осторожно прикрывая дверь. — Молоток и гвоздь — просто!

Мы поднялись к Рербергу, и нас встретила Ксана — о господи, как же она похорошела: белая, курносая, с золотистой прядью на розовеющей щеке, истинно северная красавица.

— Не обижают ли тебя тут, Ксана?

— Как не обижать — обижают! — Слезы каждая в кукурузинку покатились по ее щекам, обгоняя друг друга. — Обижают.

— Ну вот, давно не ревела! — возроптал Рерберг и повел гостей в соседнюю комнату, большая стена которой была выстлана картой Черного моря; краски были неправдоподобно яркими, какими они бывают только на рекламных плакатах. — Вот здесь и творятся Рафаэлевы мадонны!

Ему доставляло немалое удовольствие показать, какую библиотеку он собрал в эти полтора года по Генуе и генуэзским колониям на Черном море, а заодно и коллекцию карт, при этом и старинных.

— Это же благо — отдать себя любимому делу и ни о чем больше не думать, — произнес он. — Если скажут «эксплуатация», готов согласиться: да, эксплуатация, но своеобразная — книга, которую напишу, будет моим оправданием и перед самим собой и перед богом!

Он говорил мне, но больше, чем мне, Марии. Она с угрюмой пристальностью смотрела на него. С тех пор как мы выехали из Санта — Маргериты, она произнесла не много слов. О чем она думала? Вот это как раз было и неведомо. Не боюсь признаться: мне неведомо.

Он распахнул дверь на балкон:

— Взгляните сюда, вы видели что–нибудь подобное? — Вид, который открывался, был действительно необыкновенным: слева зеленая зыбь лигурийских гор, справа молочная мгла залива. — Небось подумали: вон на какую высоту вознесло Рерберга. — Он обратил на Марию робкий взгляд, нескрываемо робкий, — она все еще была мрачна. — И еще подумали, Николай Андреевич: у этой башни железный фундамент. Подумали? — устремился он ко мне, рассмеявшись, в этом смехе было возбуждение нервное и было не много веселья.

Появился Федор Иванович — в его появлении была некая заведенность, больше того — обыденность, само собой разумеющаяся: вчера был в Риме, сегодня в Специи. Только вот не приберег свою дежурную улыбочку, был необычно печален — видно, в машине удач, которую с завидной уверенностью отладил Федор Иванович, выпало важное колесико и машина дала перебои.

— Скажи откровенно, что все увиденное и для тебя было неожиданностью? — спросил я Машу, когда хозяева оставили нас одних. — Только откровенно.

Она передернула плечами точно при ознобе — видно, ссадины, которыми она разукрасила руки на подсолнечном поле, давали о себе знать.

— А какое это имеет значение?

— Ты полагаешь, что не имеет значения?

— Ровно никакого.

Она меня озадачила: не имеет значения? Впрочем, в одном случае ее ответ обретает смысл. В каком? Если она выходит из игры. Да, если она выходит из игры, то тогда действительно все увиденное ею не имеет ровно никакого значения. Но то, чему я стал свидетелем, разве даже в отдаленной степени говорит, что она выходит из игры?

Ксана пригласила к столу — только щиг которые Ксана приготовила из свежей капусты, да грибная икра, сдобренная луком, и были русскими, все остальное итальянским: конечно, мясо в яйце, курица в винном соусе и, конечно, пицца, на этот раз прослоенная фруктами, сладкая. Была черешневая настойка, крепкая, и белое вино. Настойку больше пил Рерберг, казалось, пил рассчитанно, точно в его планы входило набраться храбрости и сказать то, что он хотел сегодня сказать. Когда подали курицу в вине, Рерберг с заметно раскрасневшимся и повлажневшим лицом решил, что его минута наступила. Игорь был навеселе, а слова его были трезвы, в них все было соизмерено, все акценты расставлены — конечно же, речь готовилась трезвым Рербергом, отложилась в памяти и уже не могла быть изменена.

— То, что я скажу, это не просто мое мнение, это моя, так сказать, концепция, — сказал Рерберг. — Все, что я сделал, поселившись здесь, я сделал не по наитию, а по убеждению. Вот три параграфа этой моей концепции, три. Первый: я сумею написать то, что хочу написать, если освобожу себя от заботы о куске хлеба, пусть на меня работают они. — Он высвободил указательный палец и как бы ткнул им в пол: те, кого он назвал «они», сейчас находились там. — Второй: да, отныне я стал собственником — жил в двадцать первом веке, а вернулся в семнадцатый? Пожалуй, готов согласиться и с этим, но это меня не смущает… — Он взгляш'д на Марию — у него была потребность видеть

ее глаза, но она сидела, наклонив голову, низко наклонив голову. — Третий: наверно, поступив так, я благословенную Специю предпочел Петровскому парку — ведь можно меня понять и так, предпочел… Но простите: как я понимаю, человеку хочется быть там, где солнце дарит ему свет и тепло. Да есть ли у меня причина жаловаться на итальянское солнце?.. — Он умолк, взглянув на меня. — Николай Андреевич, хотите, скажу, о чем вы сейчас думаете?

— Скажи, Игорь.

— Вы думаете сию минуту: «Бедный Зосима!» Верно?

— Верно, Игорь: бедный Зосима!

Стало тихо, так тихо, что впервые, казалось, стало слышно, как шипит, вздымая прибрежный песок, волна.

— И еще вы думаете сейчас… хотите, скажу?

— Скажи, Игорь.

— Вы думаете сию минуту: наверно, нет ничего страшнее того, что произошло…

— Чего именно?

— Когда сын перекидывается на сторону тех, от руки которых пал отец… Верно, думаете об этом?

Ксана заплакала, не скрывая голоса.

— Понимаешь ли ты, что говоришь? — Она точно поперхнулась. — Ой, ой, да как ты можешь? — Она выпростала ладони, стремясь сдавить ими грудь и сдержать плач. — Как ты можешь?..

Он оторопел:

— Ты сдурела, Ксанка? Скажи, сдурела?..

Ее лицо мигом стало мокрым от слез, мокрым и некрасивым, не похожим на нее.

— Да утрись ты — противно на тебя смотреть… Господи, вот ведь одарил на веки вечные…

Она заревела с новой силой и, закрыв лицо руками, выбежала. Рерберг встал, дотянулся до двери, хлопнул.

— Вот ведь глупа, ой глупа! — Он оглядел нас, точно взывая к состраданию — ему очень хотелось пожалеть себя. — Ну хоть ты скажи, дядя Федя, — взмолился он, обращаясь к Федору Ивановичу, но тот был темнее тучи, только ворочались заметно покрасневшие глаза — он пил сегодня много, при этом все больше настойку. — Скажи, дядя Федя…

— Ей или тебе, Егор?

17'

499

Рерберг помрачнел: он недоуменно и робко посмотрел на Федора Ивановича, его сознание отказывалось понимать услышанное…

— Ну скажи мне, если хочешь, скажи, дядя Федя… Федор Иванович отодвинул чарку с настойкой,

точно она ему мешала сказать то, что он хотел сейчас сказать.

— Побойся бога, Егор, не кощунствуй! Рерберг побагровел.

— Ведь ты же сам сказал, что готов драть из России! — взмолился Рерберг, но Федор Иванович только усмехнулся.

— Верно, готов был, пока тебя не увидел, а вот увидел и расхотел…

— И Николу не отпустишь?

— Да он и сам не решится, если расскажу про твои колодки…

— Ой, дядя Федя!

— Не пора ли нам? — сказал я и посмотрел в открытую дверь на море — залив Специи был волнист, точно хлебное поле перед жатвой. — Сегодня еще столько дел, — заметил я и посмотрел на Марию; она встала не сразу.

— Я все хочу сказать: этот ваш Чичерин не от мира сего, — произнес Рерберг, все–таки он был не так прост, как мог показаться: даже в нынешнем своем не очень завидном положении старался устоять. — Откуда он залетел такой в наш день? — Он рассмеялся с виду искренне. — Как будто ходит не по земле, а по небесам. — Он вновь взглянул на Марию: он ждал от нее ответа. — И потом, наивен диковинно… Поймите: по ним надо картечью, да в упор, а он… Не от мира сего!

— Да, не от мира сего, — вдруг распечатала уста Мария. — Не от мира, — повторила она не без труда.

Мы возвращались в Санта — Маргериту, и молчание, нерасторжимое, было нашим спутником. У меня не было желания нарушать его и тогда, когда мы шли с Машей от машины к отелю, погрузившись в полутьму сосен. Но Маша точно дожидалась этой минуты, чтобы, схоронившись в тень, произнести смятенно:

— Наверно, навсегда останется тайной, как человек одного круга, одной семьи, одной крови принимает веру, которая является иной и для этого круга, и для этой семьи, и для этой крови, наконец…

— Ты хочешь назвать это тайной?

— Для меня это тайна, а для тебя? Разве нет?

— Бедный Зосима! — вырвалось у меня.

— А все–таки жестоко обошлась с ним судьба, — произнесла она, остановившись.

— Ты винишь судьбу?

— А кого еще?

— Тебе жаль его?

Она подняла на меня гневные глаза:

— Жалею его и, не боюсь сказать, люблю… Не боюсь…

Сегодня Чичерин пригласил к себе Хвостова, не преминув сделать это, когда я был у него в кабинете.

— Иван Иванович, как мне сказали, Факта выехал в Рим и пробудет там дня четыре, а мы не можем ждать… — Георгий Васильевич говорил это Хвостову, однако смотрел на меня: его интересовала моя реакция. — Не могли бы вы сегодня же выехать в Рим и пробиться к Факте?.. На итальянскую прессу может оказать влияние только он — надо склонить ее принять не столь воинственный тон. Вы поняли?

Я опешил: вот она, чичеринская терпийость, — он делает шаг, который, бьюсь об заклад, не сделал бы никто иной.

— Как вы, Иван Иванович?

Хвостов молчал — он явно не допускал, что у его отношений с Чичериным будет именно такое продолжение.

— Ну как, Иван Иванович?

— Благодарю вас, Георгий Васильевич, я готов.

— Тогда, как говорили наши старики, с богом… Хвостов вышел (он был едва ли не счастлив), а Чичерин, взглянув на меня, ухмыльнулся:

— Не одобряете? Нет, нет, скажите искренне: не одобряете?

— Ни в коем случае, Георгий Васильевич.

— Почему, простите?

— Поверьте, Георгий Васильевич, у меня есть основания говорить так.

Он рассмеялся:

— Небось Хвостов сказал что–нибудь?

— Сказал.

— Не переоценивайте этого! Надо понимать: его дебют в «Известиях» не удался и он наговорил глупостен. Кстати, туг и моя вина: не надо было говорить с ним в вашем присутствии и ставить его в положение, когда он должен стремиться сохранить лицо и перед вами. Вы не находите?

— В какой–то мере.

— К тому же статья требует известного дара, а поездка в Рим такого дара не требует… Одним словом, Ивана Ивановича надо сберечь — у него свои достоинства и было бы неразумно пренебрегать ими… Вы полагаете, что я не прав?

Я мог только сказать себе: вот он, Чичерин!..

И еще я хотел сказать себе: говоря о Хвостове, он, Чичерин, как бы самоотстранился. Чичерин не хотел знать, что сказал Хвостов о нем, Чичерине. Он не хотел всего этого знать в такой мере, что отказывался связывать это и с отношением Ивана Ивановича к делу, которое Чичерин возглавляет, а значит, с нравственностью Хвостова, хотя тут с Чичериным можно было и не согласиться.

Не знаю, пойму ли я Георгия Васильевича завтра, но сегодня не просто мне его понять, не просто понять прежде всего потому, что мне дорог сам Чичерин, на которого замахнулся Хвостов. Прощать этого, как я убежден, нельзя — почему же так легко простил его Георгий Васильевич?

Завидное качество памяти: все стоящее сберечь, не просыпать. У разговора о Черчилле своя важная зарубка. Вот уже и Лесли Уркарт покинул Геную, завершив свои переговоры на вилле «Альбертис», а Черчилль не отважился побывать здесь. Тот же вопрос: Генуя и Черчилль — не нарочито, не праздно ли? Однако как склонить к этому разговору Чичерина?

— Но осечь Черчилля даже в кругу коллег–министров — еще не покончить с ним: Черчилль жив! — произношу я: такое впечатление, что диалог, который я отважился продолжить, происходил сегодня утром.

Чичерину надо время, чтобы понять, что речь идет о делах, которых мы касались, помоги нам всевышний, добрую неделю назад.

— Да, такие, как Черчилль, не сразу свертывают знамена, если даже оказываются под щитом… — произносит он. — Но может быть и по–другому: свернуть старый стяг и выбросить новый…

— Но под новым стягом не может воевать старая армия, — возразил я, зная, что тут один шаг до чичеринского несогласия.

— Весь фокус в том, что речь идет о новой армии, — сказал Чичерин.

— Какой именно?

— Немецкой.

— Немецкой? — изумился я: ничего более необычного не мог сказать Георгий Васильевич: Черчилль, ведущий немецкую армаду на Россию.

— Это что же… новая идея Черчилля: покарать революцию силами недавнего врага?

— Да, верно.

— Погодите, погодите, тогда еще один вопрос: да не ставило ли Рапалло эту вторую цель — отнять у Черчилля возможность сшибить Германию и Россию?

— Можно допустить — ставило.

И это Чичерин: в его обращении к Черчиллю был этот дальний прицел, но только сейчас он обнаружил его. Оказывается, Черчилль торил свою тропу в Геную.

Май, кумачовый май не за горами — одна эта мысль радует душу. Чичерин сказал с той веселинкой, с какой любил говорить с Вацлавом Вацлавовичем:

— А не устроить ли нам некий раут на манер… «Данте Алигьери»? Свой, разумеется, с красным флагом, первомайский? Честное слово, у нас будет не меньше гостей, чем у итальянского цезаря! Кстати, если необходим маршал двора, то вам и карты в руки.

И завертелось. Нет, не то что маршалом двора, но главным кашеваром праздника был назначен Воровский — старый палаццо д'Империале, бывший, как свидетельствовала книга его почетных гостей, спокойной гаванью для великого принца монакского и императора абиссинского, стал в этот предмайский вечер пристанищем красных и тех, кто им сочувствует.

Большой сундук языков, которым владели русские, в этот вечер был распахнут — пошел в ход даже чиче–ринский итальянский.

Его собеседник «скриторе» Джованни Джерманетто, имея в виду итальянские истоки родословной Георгия Васильевича, воодушевленно восклицал:

— Теперь я вижу, что язык можно пробудить и через столетия!

А Морис Кашен, молодецки расправив усы — они у французского комбатанта, как у запорожца, — пытался доказать, что человек, желающий познать языки, должен понять: дело не столько в грамматике, сколько в чем–то ином, что восходит к психологии.

Однако в чем именно? — вот вопрос.

— В преодолении барьера, который отделяет один язык от другого, в опыте преодоления… — несмело вторгся в разговор юноша, сидящий рядом, в его темных глазах была некая сладость (сладкие глаза!), а в английском — характерная для американцев твердость согласных; он говорил по–английски, но знал французский, иначе ему трудно было бы проникнуть в смысл диалога.

— Опыт преодоления? Ну что ж, это немало, — произнес Чичерин, улыбаясь: ему была симпатична мысль молодого человека.

— Вначале падут границы, разделяющие страны, а потом языки, хотя первые охраняются, а вторые свободны, — произнес молодой человек со страстью, которая, если бы не его возраст, казалась бы в этот момент не очень понятной.

И вновь Георгий Васильевич задержал на человеке, сидящем рядом, внимательный взгляд. Сколько раз ловил он себя на мысли: «Не пренебрегай тем, что услыхал, ведь это единственное, что может тебя заставить заглянуть в будущее человека». Обладай Чичерин способностью видеть завтрашний день молодого человека, а может для весны двадцать второго года и послезавтрашний, он бы подивился верности этой своей мысли: в этот предмайский вечер в палаццо д' Империале рядом с ним сидел молодой Хемингуэй…

А вечер обретал все большую задушевность, и этому немало способствовал его главный заводила — с той веселой простотой, какая была свойственна умению Воровского разговаривать с аудиторией, Вацлав Вацлавович начал концерт и неподражаемо прочел Чехова — мудрая кротость и грусть, которые присутствовали в его чтении, казалось, отражали существо Воровского.

Пример Воровского воодушевил: большая делегация, состоящая из мужей почтенных, показала себя в неожиданном качестве — выступали все: читали стихи, плясали с самозабвенной страстью, делились воспоминаниями о поездках по белу свету; стихия доброго настроения завладела и хозяевами и гостями, все казалось значительным, остроумным, всем было весело.

А потом всесильный перст главного кашевара был обращен на Чичерина, и Георгий Васильевич пошел к роялю. Он коснулся пальцами клавиш, и все, кто был рядом, поняли! как ни значительно было все, чем блеснула до сих пор завидная импровизация, не в этом главное. Короче: то, что не сумели победить слова, сделала музыка. Да, именно музыка, лишенная конкретности слова, заставила мысль обратиться к существу. Точно возникла возможность сказать то, что не было до сих пор сказано.

Я сидел далеко от Георгия Васильевича и не рассмотрел его лица, но мне были доступны его глаза — в них мне виделись и доброта и храбрость, всемогущая сестра мудрости. И вот интересно: вечер, который начался столь бурно, завершился тишиной первозданной. Эта тишина чуть–чуть смутила и Чичерина.

Казалось, что это не музыка, а доверительный разговор. Все, что Чичерин хотел сказать, он приберег к этому вечеру. В этом монологе была та зрелость ума и чувства, которая единственно убеждает. Странное дело: не было произнесено ни единого слова, а добыты слова, которые обращали разум к неизведанному. Именно музыка делала твою мысль значительной. То, что ты был способен постичь сейчас, лежало за пределами твоих возможностей прежде. Будто только теперь ты понял существо происходящего. Волнение, которое дарила стихия звуков, очищало. Ты виделся себе больше, возвышеннее, сильнее, способным свершить такое, что до сих пор было для тебя не цо силам. Человек, сидящий за инструментом, точно объяснял происходящее, явилась та ясность видения, которую обретает человек не часто. Все казалось: отныне ты уже не сможешь говорить, как говорил прежде, иной образ мысли, сам язык иной… Наверно, это был тот род волнения, который способен и встревожить и открыть глаза. Музыка вытолкнула тебя за пределы мира, к которому тебя приковало время. Ничто не могло показать огромность этой новой вселенной, которую ты увидел, — музыка смогла… Было ли это достоинством человека, сидящего за инструментом, или музыки, которую он вызвал к жизни? Хотелось верить: и человека… Он жил в том же мире, что и ты, общаясь с тем же кругом предметов, понятий и слов, что и ты, а способен был сказать несравненно больше тебя… Когда человек перестал играть и сидящие в зале взглянули друг на друга, они увидели иных людей… Не отдал ли я себя во власть восторгу неуемному, не преувеличил ли все, чему только что был свидетелем? Наверняка преувеличил, но это то самое преувеличение, которое приближает нас к правде. По крайней мере так это понял я…

— Да надо ли было играть Бетховена? — спросил он, когда на исходе ночи я понес ему прессу: в предутренние часы, когда усталость подступала и к нему, он отдавался чтению прессы. — Не слишком ли это сумеречно для праздника, а? — Он точно встрепенулся, поняв, что говорит о собственной персоне, что было не в его правилах. — Вот получил телеграмму от Д'Аннун–цио, приглашает посетить его на Фиуме. Как вы полагаете? Д'Аннунцио — враг, но кто сказал, что надо избегать встречи с врагом? Надо ехать, но вот незадача…

— Да?

— Условие, обязательное, — разговор, но только… тет–а–тет…

— И как вы, Георгий Васильевич?

— Поеду.

— Один поедете?

— Один, разумеется.

— Совершенно один?

— Один.

Поздно вечером пришла Мария:

— Игорь тебя ждет внизу…

Я взглянул на часы: без малого одиннадцать.

— Не поздно ли? Завтра бог знает какой трудный день… — Я был близок к истине: начали паковать наше непростое имущество — отъезд был не за горами.

— Он просит, а ты как знаешь.

Мария вышла — она была верна себе: категоричность не в ее правилах. Я пошел.

Он встретил меня у старой туи, которая стала местом наших свиданий с ним.

— Видно, это последняя наша встреча, Николай Андреевич, — сказал он мне тихо, увлекая к выходу. — Не пожалейте же драгоценного часа — тут есть немудреная корчма, она сейчас открыта…

Я понял, что мне от Рерберга не отвертеться, и пошел.

Корчма была действительно немудреной: стойка с батареей вин и дюжина столиков, в этот поздний час пустых. Старик хозяин, чью дремоту мы нарушили, принес глиняный кувшин с вином, и, включив над нашей головой деревянную, в три рожка люстру, поковылял к стойке. Глиняный кувшин уберег вино от тепла — оно было холодным и утоляло жажду — апрельские вечера уже казались знойными,

— Я не питаю иллюзий, что сегодня вы будете ко мне добрее, чем вчера, но я все–таки хочу сказать то, что сказал час назад Марии. — Он не без азарта схватил кружку с вином, но не опрокинул ее, как прежде, а всего лишь пригубил: видно, наказал себе быть трезвым, что немало настораживало. — Скажу откровенно, Николай Андреевич: я пожалел, что пригласил вас и Марию в дом. Не стесняюсь сказать: пожалел… Вы, конечно, подумали: хозяин хочет быть хозяином, вошел во вкус. Нет, скажите — подумали… И этот дом и эта фабричка. «Фи! — сказали вы. — Гадко!» Однако хотите знать мое мнение? Не гадко! Согласитесь, Николай Андреевич: в том, что я показал вам все это, есть не только плохое, но и хорошее. Согласитесь, что можно подумать и так: Рерберг дал понять обо всем этом как на духу, значит, он совестлив и чист, значит, ему нечего скрывать и нечего бояться, а? — Он взял кувшин и, убедившись, что мое вино отпито, наполнил кружку. — Вот вам задача, Николай Андреевич: почему вчерашний пролетарий, у которого сроду не было ни кола ни двора, овладев состояньицем, в одни сутки становится капиталистом и ведет свое дело с такой охотой, а может и умением, как будто владел этой недвижимостью всю жизнь? Нет, нет, вы ответьте мне: почему?.. Не хотите отвечать, тогда отвечу я: этот инстинкт собственнический в природе человека! Нет, не только у меня и у того, что сидит сейчас за стойкой, но и у вас, Николай Андреевич… Разница только та, что у меня он пробудился, а у вас ждет своего часа, чтобы пробудиться. Мы ничего не знаем о человеке, Николай Андреевич, начисто ничего не знаем. Вы только оглянитесь вокруг: идет великая перековка людей, но только не та, о которой говорите вы там, у себя, а иная — рабочие становятся лавочниками! Да, токари, слесари, плотники, все те, кого вы именуете классом пролетариев, кто составляет вашу опору и суть вашего представления о современном мире, сколотив кругленькую сумму, становятся владельцами бакалейных, москательных, галантерейных лавок, держателями акций, пайщиками — они стригут купоны, черт побери, и им наплевать на мировую революцию!.. Если вы думаете обратное — простите меня, Николай Андреевич, вы не знаете жизни, а вот те, другие, эту жизнь знают: они сознательно превращают их из пролетариев в лавочников. Короче: человек не так бескорыстен, как вы думаете. И он не в такой мере лишен расчета, как это представляется вам. И он отнюдь не так далеко ушел от своего прошлого, как вы это возомнили… Все ваши просчеты, которые были и которые еще будут, — вы слышите, Николай Андреевич, будут! — вот здесь… Короче: вы в своей догме наивны и, простите меня, недальновидны! Скажу больше: вы все еще донкихоты, Николай Андреевич. Смешному племени донкихотов, в наш рациональный век истребленному дотла, вы дали жизнь, не сообщив ему смысла жизни. И первый из этих донкихотов — ваш Чичерин… Я думал все эти дни: кого, черт побери, он мне напоминает? Ну слепок, точный слепок. Кого? А сегодня точено прозрел: так это же батько мой бесценный! Такой же, простите меня, фантазер неудержимый! Вы говорите, что он, ваш Чичерин, пришел из завтрашнего дня и на веки веков останется его верноподданным, а по мне он — странный человек, который, простите меня, так и проживет свой век, не дав себе труда спуститься с небес на землю…

Во мне все стало дыбом.

— Чичерина ты не тронь! — закричал я на него. — Слышишь, Рерберг: не тронь Чичерина!

Он оторопел — действительно, я никогда не говорил с ним так, но я уже не мог ничего с собой поделать.

Мы уже расстались с Игорем, когда он неожиданно возвратился, дав понять, что сказал не все, что хотел сказать.

— Сейчас вспомнил: как мне говорил отец, в тот свой приезд в Лондон он был с Чичериным в церкви со стрельчатыми окнами, где коммунисты–россияне собирались в начале века на свой партийный съезд… —

Он помедлил, глядя, какое впечатление это произведет на меня, и добавил поспешно: — Тут в одном доме есть нотная тетрадка Моцарта — быть может, она будет интересна Чичерину, все–таки подлинный Моцартов манускрипт…

— Подлинный Моцартов? — Мне живо представилось, с каким воодушевлением примет эту весть Георгий Васильевич.

— Ну, разумеется, подлинный… это в личной библиотеке хозяина нотного магазина, недалеко от площади Феррари, я вам это мигом изображу… — Он выхватил из записной книжки листок и вписал в него адрес. — Синьор Умберто Кассола–младший сочтет за честь…

Рерберг исчез, оставив мне листок с адресом Кассо–лы. Первая мысль: Рерберг ничего не делает зря, в этом приглашении есть некий замысел, в значение которого еще надо проникнуть. Но я тут же отверг это опасение. В перспективе было нечто очень приятное для Георгия Васильевича — надо ли лишать его этой радости?

Готов сознаться: желание обрадовать Чичерина победило все остальные чувства — я сказал Георгию Васильевичу.

— В Париже я видел Моцартов манускрипт, но, к сожалению, под зеркальным стеклом витрины, а хотелось взять его в руки, в самом дыхании бумаги есть запах времени, не так ли? — Он помолчал, улыбаясь. — К тому же ничто так не передает характер человека, как почерк, — одна строка может рассказать о сути человека больше, чем книга. И не только это: никогда не играл непосредственно с Моцартовой рукописи. Согласитесь: заманчиво сыграть, заманчиво! Если нотный магазин, наверно, есть инструмент, можно положить тетрадку на пюпитр, как вы полагаете?..

Разом был решен вопрос о поездке на площадь Феррари — оставалось уточнить время генуэзского визита. Я позвонил синьору Умберто Кассоле–младшему. У Кассолы был баритон, медленно гудящий, казалось, загустевший. Мне представился большой человек, не старый, но чуть сутуловатый. Если он иногда садился за инструмент, то исторгал звуки, которым мог позавидовать оркестр, под ударом таких рук хорошо звучат басы…

Одним словом, Кассола–младший дал понять, что на площади Феррари уже знают о приезде господина министра Чичерина и ждут его — было у словлено, что мы явимся в четыре пополудни. Уже после того как трубка легла на рычажок, возникла мысль, не предусмотренная вначале: а может быть, взять Марию?

— Нет, нет, это не по–товарищески! — решительно заявил Георгий Васильевич. — Смотреть Моцартов манускрипт, и без Марии Николаевны, — да возможно ли это?

То, что звалось нотным магазином Умберто Кас–солы, оказалось сооружением монументальным и по–своему красивым. Здание было возведено лет сто назад и в точном соответствии с правилами, существовавшими тогда, разделено на торговые помещения и апартаменты хозяина: в цокольном этаже был склад, на первом и втором этажах собственно магазин, на третьем личные покои хозяина.

Три непросторных зала магазина говорили не столько о мощи торгового дома, сколько о той особой атмосфере, которая должна быть свойственна характеру заведения: здесь было не очень людно и почтительно торжественно. Навстречу гостям вышел Кассола–млад–ший — он лишь отдаленно напоминал человека, которого я нарисовал в своем сознании. Кассола был велик, широкогруд, с розовой лысиной, которая позволяла воспринять как бы слепок головы с ощутимо глубокой бороздкой по темени. В руках Кассолы была палка, на которую он наваливался при ходьбе, при этом правая нога неловко выбрасывалась не сгибаясь, как ни искусен был протез, скрыть его не удавалось; из того немногого, что я узнал, направляясь на площадь Фер–рари, мне стало известно, что Кассола–младший был офицером армии его величества, удостоившись чести быть зачисленным в гвардию короля Италии, сражался в минувшую войну на перевалах Альп, однажды был застигнут бураном, чудом спасся, но лишился ноги…

Как истинный офицер гвардии, он был высокомерен и снисходителен — внимания удостоилась лишь Мария, перед которой Кассола неожиданно низко склонил свой обнаженный череп, притопнув с таким изяществом и силой, с какой это делал, когда нога была цела. Наверно, Марии мы были обязаны тем, что путь к Моцартову манускрипту оказался длиннее, чем он был на самом деле. Кассола счел необходимым показать нам магазин, не минул круглого, напоминающего опрокинутый фужер концертного зала, ввел в библиотеку, где, заключенные в кожу, тяжелую ткань и клеенку, как в вечность, были замирены голоса скрипок и флейт, заглянул в комнату–шкатулку с крохотным пианино посередине, к которому допускались избранные посетители этого музыкального царства, и в виде особой почести, которую гостям еще надо было оценить, сообщил, что мог бы представить русских Кассоле–старшему, первоотцу торгового дома.

Умберто Кассола старший только что принял ванну и казался точно слепленным из розового зефира, исключением был, пожалуй, его нос, сейчас бледно–синий, вздувающийся; когда старик смеялся, нос как бы медленно смещался, не ровен час пойдет гулять по лицу.

— Своей речью в Сан — Джорджо, господин министр, вы обрели право открыть в Италии любую дверь, — произнес Кассола–старший. — Скажу больше: если Италии предстоит постичь новую Россию по Чичерину, это не худший вариант…

Он засмеялся, махнув рукой, при этом его нос осторожно дернулся.

— Ну, покажи, Умберто, гостям твое сокровище, — произнес старик и, дождавшись, пока сын исчезнет в сумерках соседней комнаты, пошел к окну и раздвинул пошире портьеры. В том, как он это сделал, все было разбито на правильные периоды, все имело свой ритм, он шел так, будто бы в нем все еще жила мелодия и он подчинил себя ее власти — наверно, эту походку сообщает музыка, долгое общение с нею. Дверь, в которую вышел сын, находилась у Кассолы–старшего за спиной, но он точно уловил, когда сукна, скрывающие дверь, пришли в движение, — старик повернулся к сыну, протянув руки, кожаная папка легла в раскрытые ладони.

— Все, что тут есть, господин министр, сегодня ваша собственность, — произнес Кассола–старший и передал папку Чичерину. — В вашей власти вернуть мне, как в вашей власти ее и оставить, — засмеялся он, и его синий нос, могло показаться, пошел гулять по лицу.

— Если бы это сказали на нашем Кавказе, это были бы не просто слова, синьор Кассола, — там у гостя привилегия и просить и брать, — ответствовал Чичерин и, смеясь, передал папку Марии, дав понять, что может ее и не вернуть; моя дочь приняла папку, просияв — ей был приятен жест Чичерина.

— Вольнолюбивый Кавказ? — заявил о себе Кассо–ла–старший. — Ну что ж, вольнолюбия нам как раз и недостает… — В его словах, нарочито уклончивых, ответ на чичеринскую фразу, разумеется, начисто отсутствовал.

Мы спустились на первый этаж и раскрыли папку. Да, это несомненно был Моцарт, его нотная тетрадь, вариант фортепианного концерта, вариант, быть может, первый, писанный быстрой рукой композитора, перо не держало чернил, где–то нажим был жирным, где–то чернила скатились с пера и разбрызгались, в письме было нетерпение, если это страницы фортепианного концерта, то он полон диссонансов — Моцар–товы диссонансы!

Кассола–младший пододвинул стул к роялю, точно приглашая Георгия Васильевича воспользоваться им, и, поклонившись, вышел. Чичерин сел за инструмент. Это было похоже на нечто фантастическое. Пять ветхих страничек, отдающих прелью, чуть пригорклой, пять страничек, передаваемых из рук в руки, призваны были словно обнажить голос человека, жившего полтора столетия назад. Зал был невелик, но построен так, чтобы звук не ушел в стены — стены отражали звук, иначе бы зал взорвался.

Наверно, и у Марии было ощущение того, что явится чудо, — она странно замерла, отодвинула кресло в затененный угол и там затихла. В том, как Георгий Васильевич воспринял Моцартову мелодию с листа, в самом начале была скороговорка, потом речитатив, неторопливый, потом родилась мелодия, родилась как поток солнца, размывший проталину в тучах, — солнечный ветер обвил тебя своим теплом, он обтекал лицо, его воспринимали глаза и губы.

Чичерин кончил и тихо закрыл крышку.

— Браво!.. Ничего не скажешь — браво!

Портьера, скрывавшая дверь, раздвинулась — на пороге стоял Игорь… Не скажу, чтобы это явилось для меня полной неожиданностью, но в какой раз я должен был подумать: вот он, Рербергов расчет, как всегда точный, стремительный, застающий врасплох.

Но Рерберг, казалось, уже вошел в роль — он понимал, что его внезапный приход обескуражил гостей и им нужно было время, чтобы прийти в себя.

— Георгий Васильевич, я Рерберг, сын Зосимы Петровича Рерберга, что был у вас в Лондоне в девятьсот шестнадцатом, того самого Надеждина — Рерберга, которому вы показывали в Лондоне церковь со стрельчатыми окнами.

Чичерин долго и устало смотрел на Рерберга— Моцарт потребовал от Георгия Васильевича сил немалых.

— Это какого же Рерберга? Надеждина — Рерберга? Того, что сидел в Таганской, а потом бежал?

— Да, того самого, вашего давнего знакомца, вашего друга, Георгий Васильевич.

Чичерин поднес тыльную сторону руки попеременно к одному и другому глазу: рукопись Моцарта требовала хорошего зрения, глаза слезились.

— Простите, вы здешний житель, так сказать… русский генуэзец?

Рерберг вздохнул — не думал он, что разговор так быстро коснется самой основы.

— Я живу в Специи… — произнес Рерберг, заметно смешавшись, в его ответе было видно желание увести разговор в сторону. — Не в самой Специи, а в пригороде, — уточнил он, обнаружив все то же намерение не говорить по существу.

Однако есть некая неодолимость в движении человеческих судеб, подумал я. Да, именно неодолимость. Точно по законам небесной механики: в урочный час разминулись, в урочный встретились. Ничто не могло отвратить этой встречи, как и этого диалога. Но вот вопрос едва ли не ключевой: зачем Рербергу эта встреча? Да не затем ли, чтобы в конфликте, который возник у него с нашим приездом в Геную, участвовала и доброта Чичерина?

— И давно вы в этой вашей Специи?

Чичерин пододвинул разговор к сути — Георгий Васильевич был не в такой мере несведущ, как могло показаться, его оборот «в этой вашей Специи» обнаруживал иронический подтекст.

— Я приехал сюда в прошлом году…

— Приехали из России?

— Да.

Расчет подвел Рерберга. Встреча, которую он инспирировал, не обещала ему выгод. Видно, он уже понял это — нет, его заломовское первородство, как и заломовская гордость, были при нем, но терпения уже не хватало.

— А почему вы решились на такой шаг?

— У каждого своя стезя! — произнес Рерберг почти воодушевленно. — Умерла тетя и оставила именьице — вот так…

Чичерин достал платок и вытер им лицо.

— Вы сын Зосимы Петровича?

— Сын.

Чичерин вздохнул — вздох восприняли и отразили стены, сообщив такую безнадежность, какой, быть может, в этом вздохе не было.

— Жизнь что дорога, Георгий Васильевич, дорога в бочагах и рытвинах…

— Дорога… и из России?

Разумей, Игорь, кого зрят очи твои! — готов был произнести я, да остановил себя, наверно остановил вовремя. — У Чичерина, как и у твоего отца, жизнь и в самом деле можно было отождествить с дорогой, но на веки вечные с дорогой в Россию… Наперекор всем невзгодам — в Россию, невзгодам, которые были как удар бури: и лондонский сыск, и холеное иезуитство российского посольства на Чешемплейс, и брикстон–ское заточенье…

— Не всегда в жертву идее надо приносить человека, — вымолвил Рерберг почти кротко и заключил неожиданно: — Не стыжусь: моя философия.

— Ну что ж, каждая философия хороша, если в ее существе не лежит корысть, — был ответ Георгия Васильевича.

Нет, не Чичерин, а Зосима Петрович, восставший из праха и пришедший вот сюда, на генуэзскую площадь Феррари, говорил сейчас с Рербергом, стремясь досказать то, что недосказал в свое время.

— Мне это решение нелегко далось! — вырвалось у Рерберга.

Чичерин наклонил голову: мне казалось, что в его глазах, сейчас обращенных к свету, собралась боль.

— И все–таки, молодой человек, дайте себе труд подумать: правы ли вы? — сказал Чичерин и отвернулся.

Рерберг вышел.

Он вышел, так и не обнаружив, что невольной свидетельницей разговора стала и моя Мария.

Утром Чичерин уезжал на Фиуме. Он хотел уехать, не делая шума, но произошло событие, для него непредвиденное… Одним словом, едва рассвело, он явился комне. Он пришел ко мне, экипированный вполне — в одной руке у него был портфель, в другой браунинг.

Он поставил портфель и, обратив руку с пистолетом к свету, произнес, смущаясь:

— Как быть с этой штукой? Ведь я еду один. Наверно, надо взять ее. — Он переложил пистолет в другую руку. — Но, право, я никогда не имел с нею дела. — Он скосил глаза на пистолет. — Как вы полагаете: взять?

— Взять, конечно, Георгий Васильевич.

— Но, право, я не держал ее в руках… Как это… делается?

Я взял браунинг, извлек магазин с патронами, осторожно нажал на пусковой курок, клацнул раз другой, вложил магазин.

— Вот так, Георгий Васильевич.

— Ну что ж, тогда скажите мне «ни пуха», — произнес он, поспешно сунув пистолет в карман пальто.

— Ни пуха…

Он двинулся к выходу, и я долго видел, как он шел парковой дорожкой к автомобилю. Он дошел до середины дорожки и, неожиданно обернувшись, улыбнулся мне, осторожно положив руку на карман пальто, в котором лежал браунинг. Потом он заторопился к автомобилю, пошел быстро, чуть приподняв портфель, точно опасаясь, что он коснется земли. Карман, где лежал браунинг, набух — при ходьбе этот карман с пистолетом был неудобен, но Чичерин, казалось, не замечал этого…

ГИМНАСТЕРКА И ФРАК

Советского дипломата, защищавшего интересы молодой республики, — тогда ее было бы преждевременно назвать даже «страной–подростком», — можно уподобить отважному разведчику. Его засылали во вражеский тыл, чтобы вызнать тайны, разгадать злоумышленные секреты, обезопасить республику от козней, расшифровать шифры, выведать нечистые замыслы врага, изощренного как в коварных умолчаниях, в тонкой лести, так и в нападении из–за угла, не брезгующего и ударом в спину.

Савва Дангулов со стойкой преданностью пишет о первых советских дипломатах. Подчас они вели дуэли без всяких секундантов, дуэли можно назвать кровопролитными, поскольку за этими поединками, схватками стояли десятки, сотни тысяч жизней, стояло само будущее республики в «тревожно и яростно неуправляемый год, когда все сорвалось с петель, все в плену сквозного ветра истории». А государственным флагом впервые в истории стало красное знамя, которое прославил Поэт — «взвитое красной ракетою, октябрьское руганное и пропетое, пробитое пулями знамя»!

Труд исследователя–историка счастливо обогатился личной перепиской, беседами С. Дангулова с дипломатами, политическими деятелями, зарубежными писателями, журналистами, очевидцами и участниками масштабных событий предвоенных, военных и послевоенных лет. Вот где истоки подкупающей достоверности обстановки, географической и календарной точности, независимо от того, где происходит действие — в полуголодном, тускло освещенном Петрограде, такой же Москве, в промерзших, заснеженных аллеях Сокольников, в не по–весеннему жаркой Генуе или в туманном Лондоне, в Христиании (Осло) или в международном экспрессе, пересекающем Европу, Ощущаешь, какие трудоемкие поиски «единого слова ради» пришлось провести автору, он «перелопатил» «тысячи тонн словесной руды»…

Только настойчивые поиски драгоценных примет времени помогают художнику распознать самое характерное, красноречивое. Мало внимательно перелистать старые провинциальные газеты, которые автору собрали его итальянские друзья, генуэзские газетчики. Насколько важнее сделать своеобразные микрооткрытия документального характера!

«Известно, что за несколько месяцев до конференции в Генуе, — вспоминал Дангулов, — на письменном столе Владимира Ильича оказалась книга Герберта Уэллса «Россия во мгле», присланная Ленину автором. Владимир Ильич прочел книгу, оставив на полях свои пометы. Я проделал работу в некотором роде своеобразную: сопоставил пометы Ленина с текстом, к которому они относились, и попытался установить тенденцию ленинской мысли, касающуюся наших отношений с Западом, — это сопоставление дало результаты разительные. Во многом главные признаки генуэзских тезисов угадывались здесь. Таким образом анализ помет Владимира Ильича необыкновенно обогатил наше представление о ленинском замысле, относящемся к Генуе, в особенности к ее истокам, что важно, если учесть, что именно на конференции 1922 года были четко декларированы принципы сосуществования двух систем…

Автор скромно называет свое исследование «в некотором роде своеобразной» работой, но мы ощущаем глубину авторского анализа.

Незнаемые нами прежде факты, сведения не лежали на поверхности; самые богатые месторождения скрываются на большой глубине. И нужен иногда многолетний, искусный поиск, чтобы драгоценный пласт познания стал достоянием общества, и тогда мы с гордостью произносим прежде малознакомые имена наших соотечественников и друзей за рубежом, беззаветных ратоборцев за мир.

История советской дипломатии привлекла к себе внимание литератора Саввы Дангулова, наверное, и потому, что в Отечественную войну он был кровно связан с печатью как фронтовой журналист, корреспондент «Красной звезды». Пришло время, и автор вспомнил: «Моей доброй пристанью стал дом в глубине большого московского двора, где помещалась тогда редакция «Звездочки», — я уезжал туда с зарей вечерней и возвращался с зарей утренней».

Главный редактор «Красной звезды», в годы войны генерал–майор, Д. Ортенберг рассказывает о работе капитана Дангулова в редакции, начиная с первой ночи бомбардировки Москвы, которую корреспондент провел на летном поле центрального аэродрома в Москве.

Полеты в горячие точки фронта — в осажденный Севастополь, Одессу, Яссы, а еще раньше в Харьков, Умань, на Карельский перешеек не относились к категории туристских. Было много опасных, трудных маршрутов: например, для того чтобы попасть по срочному заданию редакции на Северный Кавказ, специальный корреспондент вынужден был с востока обогнуть Сталинград, пролететь над Каспийским морем, сесть в Баку, затем из Тбилиси перебраться по Военно — Грузинской дороге под Нальчик, в Осетию, поближе к родным сердцу Дангулова местам, к отчему дому… В боях за Воронеж корреспондент проявил и мужество, и оперативность при выполнении редакционных заданий…

Лишь в конце войны редакции «Красной звезды» пришлось расстаться с неистовым, талантливым газетчиком. Его перевели в Наркоминдел, он продолжал кочевать по фронтам и оказывался нередко в самых «болевых», опасных точках, иногда сопровождая иностранных журналистов.

«Блокадный Ленинград, с ночным полетом через Ладожское озеро, — вспоминает генерал Ортенберг в книге «Время не властно», Дангулов летал туда с уроженцем старого Петербурга известным американским журналистом Александром Вертом… Это были дни жестоких артиллерийских обстрелов города; в первый день, когда они прилетели в Ленинград, немцы выпустили по городу две тысячи снарядов…

Предыдущие книги С. Дангулова «Кузнецкий мост» (1968–77), повесть «Тропа» (1956), «Дипломаты» (1967) предварили романы «Государева почта» (1985) и «Заутреня в: Ч Рапалло» (1980). Свидетельство того, что автор продолжает разработку драгоценной жилы, которую многие авторы робко и долго обходили стороной. Можно сказать об антологии Саввы Дангулова, посвященной советской дипломатии: он расширил горизонты нашего видения, исторические параметры темы.

Да, гимнастерка и фрак, красноармейский шлем и атласный цилиндр оставались равноправными в гардеробе и в нравственном кодексе наших бескорыстных рыцарей–дипломатов, пожизненно неразлучных с революционным вероисповеданием.

«Человек глубоко штатский, — пишет автор о Чичерине, — нарком чувствовал себя чуть–чуть военным — к изумлению своих сослуживцев, мог надеть красноармейскую форму, а позднее предпочесть фраку с белоснежной манишкой форму командира Красной Армии и принять в этой форме иностранного посла. Красноармейская гимнастерка была для него символом всеобъемлющим — она как бы знаменовала для него приобщение к армии, ведущей трудную борьбу, а значит, и к революции… Чичерин рос, укрепляясь в своей вере, которая с такой силой заявила о себе в последующие годы, когда он встал рядом с Лениным, как его сподвижник и народный комиссар…

Судя по дневникам Джона Рида, которые тот вел в Октябрьские дни, Чичерин был назван в Смольном первым кандидатом в Наркомы по иностранным делам; есть основания полагать, что имя Чичерина первым назвал Ленин. А как настойчиво требовало наше молодое правительство освобождения Чичерина из лондонской тюрьмы и возвращения его в Россию! Эти усилия не могли быть предприняты без Ленина… Вспомним, в какой напряженной обстановке шли первые переговоры с нашими врагами, вспомним дни, когда в Петроград прибыл в качестве английского посла печально известный Брюс Лок–карт. Он оставил кровавые следы и в Москве, и в Верхнем Поволжье — Ярославле и Рыбинске. На арест заговорщика Локкарта англичане ответили злобным арестом Литвинова. Он очутился едва ли не в той же тюремной камере, из которой недавно, в начале года, выбрался Чичерин…

Все ярче вырисовывается любовно написанный образ Георгия Васильевича Чичерина, полнокровный, пластичный. «Не только у меня, — вспоминает персонаж романа «Заутреня в Рапалло» старый большевик, дипломат Воропаев, — личность Чичерина вызывала глубокий и неубывающий интерес. Мне даже трудно объяснять, чем это вызвано. Быть может, происхождением Георгия Васильевича — среди профессиональных революционеров было немало выходцев из дворянских семей, — однако то были дворяне всего лишь по метрическим выпискам, их имущественное положение было весьма скромным. Чичерин принадлежал к родовитому дворянству, владевшему значительным состоянием… Его приход в революцию был событием для той поры чрезвычайным и, естественно, не мог не обратить на себя внимания. Но дело было даже не в этом. Вызывал интерес сам облик Чичерина, его личность. Человек блестящих способностей, чья многосторонняя образованность была по–своему заметной даже в кругу русских революционеров, людей высокоинтеллектуальных, Чичерин вел образ жизни подвижника революции…

После переезда правительства в Москву Наркоминдел разместился в Тарасовском особняке на Спиридоньевке. Большие холодные залы особняка–точно копия итальянской виллы в Пизе или Болонье; не очень–то просто было приспособить их под служебные помещения иностранного ведомства, но Чичерину помещение нравилось. «Как бы протестуя против этого великолепия, Чичерин избрал для своего житья–бытья комнатку, в которой, по заведенному в такого рода особняках обычаю, прежде жила прислуга… В малом зале на возвышении стоял рояль. Вечерами Чичерин иногда играл своего любимого Моцарта. В том, как играет Чичерин, есть некая тайна, разговор с близким человеком, которому ты можешь открыться, разговор с самим собой, нечто личное, исповедальное…

Читатель с интересом прочтет страницы, где речь идет о первой миссии в России американца Буллита, посланного президентом Вильсоном. 11 марта 1919 года Ленин принял посланца из Америки; его сопровождал Чичерин.

Ленин еще не оправился после ранения. Автор воссоздал обстановку и подробности той встречи, при которой интервенция союзников и вывод их войск рассматривались во взаимосвязи с выплатой царских долгов.

Ленин был стеснен в движениях и поворачивался с трудом — «незримый рецидив, где–то рядом с позвонком залегла пуля. В положении туловища есть точка, когда пуля напоминает о себе.

— Господин Буллит, — твердо сказал Ленин, — прошу понять нас и передать своим коллегам… Не объясняйте нашу сговорчивость слабостью. Эта сговорчивость в нашем желании договориться… — и его лицо, освещенное улыбкой, посветлело».

Спустя три дня Ленин принял Стеффенса. Американский литератор и журналист приехал в Москву вместе с Буллитом. Чичерин рекомендовал Стеффенса так: «К нам хорошо относится. Друг новой России». Приезд их пришелся на те дни, когда мутная волна газетной лжи и провокаций захлестывала буржуазную печать; она распространяла дикие несуразицы и небылицы. Стеффенсу на всю жизнь запомнилась встреча с Лениным, а больше всего высказанное им убеждение: «Издревле ничто так не способствовало сплочению России, как борьба с интервентами».

По непредвиденным обстоятельствам Ленин не смог выехать в Геную. Делегация, сформированная им, изменений не претерпела. В этом сказалось отношение Ленина к Чичерину, его вера в наркома.

Отелю «Палаццо д'Империале» суждено было стать резиденцией нашей делегации — трехэтажный особняк, окруженный парком. Конференция шла в генуэзском дворце Сан — Джорджо, в зале, который, может быть, еще в старину был назван стряпчими Залом Сделок.

В этом зале прозвучало историческое выступление Чичерина. Он говорил о мирном сосуществовании, и, опираясь на эту формулу, мир обретал надежду на успех нового курса в международных делах. Чичерин впервые ратовал за созыв конгресса, призванного поднять народы в защиту мира, за возможность и необходимость разоружения. Оратор перекрыл не только огромность дворцового зала, но и просторы человеческого сознания. Первая речь советского дипломата за пределами Советов прервала блокаду. Ллойд Джордж даже привстал от изумления — русский делегат безупречно говорил по–английски! А полемизируя с французским министром Барту, Чичерин произнес блестящую речь по–французски, заставив утихнуть гул зала, а закончил речь в внимательной тишине. Аудитория в полной мере оценила скрытую внезапность аргументов Чичерина, их действенность и непререкаемую логику.

А как волновался Зал Сделок, когда огласили сообщение о том, что Германия заключила сепаратный договор с Россией! Ллойд Джордж и другие делегаты Антанты были потрясены новостью, Чичерин бесконечно радовался успеху! Вдумайтесь только — сегодня в Рапалло заключен первый равноправный договор с Западом, первый! Это был плод коллективного ума, он проявился в достоинствах тех дипломатов, которые составляли нашу делегацию в Генуе. Чичерин и его товарищи заставили дипломатических оппонентов отказаться от спесивого высокомерия.

Позади остались две недели труднейшей генуэзской маеты. В живописании конфликтов на конференции, ее подводных течений, затаенной остроты дискуссий, вежливых оскорблений, высокомерия министров можно найти немало психологических нюансов.

Нельзя умолчать о других членах дипломатической миссии, с которыми нас близко познакомила «Заутреня в Рапалло». Это прежде всего Леонид Борисович Красин, его помощь стране в годы гражданской войны и послевоенной разрухи трудно переоценить. Он был озабочен стройкой новых электростанций в Шатуре и Кашире, сооружением железных дорог в России.

Не случайно состоялось столько дружеских и деловых встреч Красина с первооткрывателем новых земель, великим романтиком и самоотверженным другом Советской России Фритьофом Нансеном. Бессмертному норвежскому ученому и гуманисту импонировало созидательное начало в самом характере русской революции. Его личная помощь нам в те годы, помощь голодному Поволжью, Петрограду и другим районам Советской России незабываема. По его добрым картам, по его милосердным лоциям шли из Канады и портов других стран суда с хлебом.

Ошибочно было бы думать, что самые трудные дипломатические поручения были связаны у Красина с проблемами экономики. Когда Великобритания согласилась на мирный договор с нами, то потребовалось заключить его срочно. Англичане предоставили Красину миноносец, через двое суток Красина доставили с берегов Ла — Манша в Ревель (Таллин), и Красин выполнил поручение, беспрецедентное во всей истории дипломатии. В нашем распоряжении было лишь десять дней, но уже через неделю ожидаемое в Лондоне согласие Советского правительства было подтверждено радиотелеграммой.

С неостывающим интересом прочтет читатель и страницы романа, где автор знакомит его с Вацлавом Вацлавовичем Воровским. «Друг Ленина», — услышал однажды Воровский горячий полушепот и, обернувшись, увидел устремленные на себя глаза молодого рабочего, в них был восторг молодости… и сознание силы. «Друг Ленина!» — повторил Воровский самозабвенно, чувствуя, как волнение зажало грудь. — Так вот как нарекла меня молва!..»

Посол красной России в шведском королевстве, который не исполнил акта аккредитации, не вручил королю верительных грамот… Мы очень нуждались тогда в шведских паровозах, мечтали о договоре со шведами на строительство электростанций. Воровский, инженер и сын инженера, впервые появился в Швеции как представитель фирмы «Сименс и Шуккерт». Это помогло ему проникнуть в сферу, в которую профессиональным революционерам путь заказан.

Наш посол в Италии Воровский был убит в Швейцарии, в Лозанне, в 1923 году; белогвардеец подло выстрелил в затылок.

Вацлав Вацлавович Воровский лежал в гробу в штатском костюме.

Фрак и гимнастерка.

Он успел несколько лет провоевать на самых передовых позициях нашей дипломатии. Да, у советских дипломатов своя «ничейная» земля и есть такие участки работы, что ежели они просматриваются, то и — простреливаются врагами…

Евгений ВОРОБЬЕВ

Оглавление

  • САВВА ДАНГУЛОВ Государева почта Заутреня в Рапалло
  • ГОСУДАРЕВА ПОЧТА
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29
  •   30
  •   31
  •   32
  •   33
  •   34
  •   35
  •   36
  •   37
  •   38
  •   39
  •   40
  •   41
  •   42
  •   43
  •   44
  •   45
  •   46
  •   47
  • ЗАУТРЕНЯ В РАПАЛЛО
  • ГИМНАСТЕРКА И ФРАК Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Государева почта + Заутреня в Рапалло», Савва Артемьевич Дангулов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства