«Понтий Пилат»

1010

Описание

Понтий Пилат, первосвященники Анна и Каиафа, гонители Христа — читатель, тебе знакомы эти имена, не правда ли? И Ирод Великий, и внучка его, Иродиада. А Саломея все еще танцует в твоем воображении роковой танец страсти и смерти…



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Понтий Пилат (fb2) - Понтий Пилат 2220K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Олег Павлович Фурсин - Манана Отаровна Какабадзе

Олег Фурсин, Манана Какабадзе Понтий Пилат

Глава 1. Заговор

Человечество чаще награждает рукоплесканиями своих губителей, нежели спасителей или благодетелей. Мысль не нова, но, кажется, справедлива. В списке наиболее известных истории людей, близких к описываемой эпохе, стоят Александр Македонский и Юлий Цезарь. Вряд ли найдутся люди в здравом уме и твердой памяти, претендующие на минимальное наличие интеллекта, кто не определил бы национальную принадлежность сих воителей, гениев насилия и жестокости. Или временные рамки их существования. Быть не может, они узнаваемы большинством, и даже почитаемы. Понтий Пилат, первосвященники Анна и Каиафа, гонители Христа — читатель, тебе знакомы эти имена, не правда ли? И Ирод Великий, и внучка его, Иродиада. А Саломея все еще танцует в твоем воображении роковой танец страсти и смерти…

Люди, собравшиеся одним зимним вечером в году 778 со дня основания Рима, в консульство Косса Корнелия Лентула и Марка Ассиния Агриппы[1], в одном из домов на окраине Рима, оставили свой, яркий след в истории человечества. Но известны гораздо менее, в кругу любителей истории и литературы. Не считая, впрочем, Понтия Пилата.

Назвать их заговорщиками не повернулся бы язык. Они себя таковыми не считали. Представители правящей верхушки Рима, добропорядочные граждане. Заговор, как правило, складывается из многих составляющих. Наличие лица, обладающего властью, круг людей, пытающихся её ограничить. Возможно, даже устранить это самое лицо — как из власти, так и из жизни вообще. Ничего этого не было в данном случае. По крайней мере, пока.

Частный вечер для небольшой группы близких по духу людей. Что из того, что были отосланы все, кто не имел отношения к этому обществу, что хозяин дома лично проверил, пройдя по отдаленным комнатам, не остался ли кто из любопытных подслушивать их беседы? Что странного в том, что на пороге дома остался верный вольноотпущенник Ант, не раз проверенный хозяином на честность и преданность? Двое рабов, Нарцисс и Палант, стояли с факелами у задней стены дома, обращенной в сад. Третий раб, по имени Феликс, время от времени огибал дом, освещая факелом его стены, вглядываясь в каждый уступ, рассматривая окна и карнизы. Они охраняли покой гостей. А хозяин и гости стремились отдохнуть в обществе друг друга, имея на то полное право. И посторонние им были просто не нужны…

И всё же собравшиеся в доме были заговорщиками. Уж им-то самим было известно, что каждый из них — член тайного общества, раскинувшего свои сети по территории Римской империи и подвластных ей государств. Что у каждого из них есть свои цели и задачи, но исполнять их они могут, лишь поддерживая друг друга и подчиняя своё — общему. Впрочем, этого и не следовало подчеркивать. Из юношеского возраста они выросли. И уже не нуждались в остром ощущении своей причастности к тайне, в осознании своей избранности. Хозяин дома на днях отправлялся в Иудею. Он был назначен прокуратором в беспокойную эту страну. Назначение не было большим событием, страна — великой. Рядовое назначение, и встреча близких людей, собравшихся проводить друга. Они возлежали за столом, где вино не лилось рекой, а еда, вопреки римскому обычаю, не отличалась изобилием, однако, надо признать, поражала своей изысканностью. Шел разговор, как общий, так и между соседями по столу.

Наличие лидера в любом человеческом сообществе неизбежно, тем более там, где плетутся нити заговоров. Кому-то приходится руководить потоком человеческих страстей, устремлений и поступков.

В этом избранном кругу многое казалось странным, начиная с того, что лидеров здесь было двое. И хотя это противоречит общему правилу (у претендующих на власть большая редкость доброе согласие), они, разные по происхождению, возрасту, характерам, казались равными друг другу. Все остальные явно были на положении если не подчиненных, то, по крайней мере, второстепенных лиц в этой истории.

Вряд ли нашелся бы в Риме человек, не знавший если не в лицо, то на слух, первого из этих двух. Любимец судьбы и императора Тиберия, официальный «сотоварищ» его, то есть соправитель, Луций Элий Сеян[2]. Красивый мужчина лет сорока пяти, физически очень крепкий, известный в Риме дамский угодник. Человек жизнерадостной веселости, активности, внешне подобной праздности, ничего для себя не добивающийся и в силу этого получающий всё, ценящий себя меньше, чем ценят другие, внешностью и жизнью безмятежный, но с недремлющим разумом — таким преподносит его историк[3] потомству. А был ли он таким?

«Тело его было выносливо к трудам и лишениям, душа — дерзновенна»[4]. Он признавался спасителем императора, во всяком случае, Тиберий его таковым считал. Однажды, когда Тиберий пировал в естественном гроте в одном из своих поместий, произошел обвал, и камнями завалило прислуживавших рабов, участники же пиршества в страхе разбежались. Сеян, обратившись лицом к Цезарю и опираясь на колени и руки, прикрыл его от сыпавшихся камней, и в таком положении был найден подоспевшей на помощь охраной. Мог ли Тиберий, воин и полководец, более всего дороживший преданностью и мужеством в людях и не находивший их в кругу близких и родных, не оценить такой поступок? И он оценил. Помня о проявленной Сеяном самоотверженности, император вознес его на недостижимую для прочих высоту. Он забыл о том, что Сеян был всего лишь сыном Луция Сейуса Страбона, римского всадника из этрусского города Вольсинии. Он видел в нем сына префекта претория[5] в Риме, а потом и префекта Египта Луция Сейуса Страбона. Он видел в нем потомка знатного рода Коскониев по женской линии, и помнил о Марке Косконии, наместнике Македонии. Словом, он видел в друге лишь того, кого хотел видеть, и считал его своим преемником. Он верил в его способности и деловые качества, он его любил…

Впрочем, злые языки утверждали, что обвал в гроте — драма неслучайная, а уж обвал, избирательно убивающий лишь рабов — тем более. Говорят, один из сенаторов громко и вслух сокрушался, что столь благодатная идея посетила не того, кого следовало, он и сам-де любитель фокусов, да вот не догадался, не сообразил… Оставим это утверждение на совести сенатора, им, сенаторам, виднее, как это бывает. Стоит прислушаться к беседе двух героев повествования, с которых, собственно, и начиналось всё в этой истории.

— Мой умный молодой друг, я не дождался от тебя обещанного труда. Ты занимался логическими построениями, наблюдая за игрой в кости. И даже нашел некоторые закономерности, которые интересны были бы всем, кто хоть раз играл в эти игры с Фортуной. Зная тебя, не сомневаюсь, что ты действительно набрёл на что-то невероятное. Но ты столь скромен, что стесняешься в этом признаться. Или дело в другом? Как ни грустно предположить такое, но люди есть люди, и ты не исключение. Сделал открытие и боишься зависти с моей стороны. Право же, это нехорошо. Мне хватает собственных богатств.

— Луций, все это — лишь досужие разговоры, и право же, они не к лицу нам с тобой. Никаких способов обрести богатство, я, конечно, не находил, да и не искал, ты же меня знаешь. Я лишь исследовал наиболее часто встречающиеся вероятные совпадения, и кое-что действительно открыл. Но нет в этом городе людей, способных оценить мои исследования. Пожалуй, ты один догадываешься, что это — серьезный труд. Впрочем, последнее меня не огорчает. Рукопись хранится в надежном месте, и я всегда готов поделиться с тобой своими наблюдениями.

— Ты слишком скромен, друг мой. Почему бы не сохранить для потомков этот труд? Я бы мог помочь с решением всех проблем, тем более денежных…

— Это было бы очень неразумным поступком, на который ты, конечно, не способен. Луций, мне давно приходится притворяться глупее, чем я есть, иначе я не выжил бы. Разве судьба моего брата не свидетельство тому? Кто же не знает, что, великий в своих деяниях, он заслужил за них лишь чашу с ядом?

— Что касается брата, я не стану опровергать эти вымыслы об отравлении, хотя доказательств ни за, ни против, веских доказательств, я имею в виду, сам не нашел. Он был молод и здоров, и смерть была странной, согласен. Но он жил, он творил нечто в своей жизни. Остался в нашей памяти, более того, вошел в историю, это несомненно. А ты? При твоих возможностях, с твоим происхождением, с такими талантами, — и ничего не хотеть? Нет, это не укладывается в моем воображении.

— Не лукавь, Луций. Ты ведь прекрасно понимаешь, что хочу я многого, очень многого. Даже большего, нежели хотел брат. Но я не столь большой любитель риска, как ты или он… Ты счастливый человек, право, а я осторожничаю всю жизнь. И часто ненавижу себя за это. Когда-нибудь всё изменится. Ради этого мы и собрались тут… Я не успел спросить тебя, что там, вернее, кого ты нашел нам в Египте. Как это удачно, что связи покойного твоего отца, бывшего наместником в этой стране, могут помочь.

— Собственно, повезло не только в этом. Ты знаешь, нынешняя Александрия — город удивительный. Я сказал бы, что это некое горнило мистической жизни. Меня всегда интересовала философия, это свойственно богатым людям, особенно выбившимся из низкой среды. Да-да, можешь не улыбаться, я говорю это не потому, что пытаюсь унизить себя. Всадническое сословие[6] не самое худшее из всех. Однако, когда по праву рождения, как ты, например, принадлежишь к высшей знати, к своему особому положению привыкаешь с детства, и потом по большей части оно тебя уже не удивляет. Мне же приходилось всего добиваться самостоятельно, и я не раз задумывался о причинах, поднимающих тебя над остальной толпой, о самой сущности власти, о ее роли и прочих подобных предметах, а это, согласись, вопросы философии. Но я теперь о другом. Александрия — город самых разнообразных доктрин, город последователей многих религий, и они сталкиваются в нескончаемой круговерти идей и мнений. Там собрались учителя самых разных верований.

— И среди них есть тот, кто нам нужен?

— Во всяком случае, его рекомендовал нам Филон[7]. Ты слышал об этом мыслителе, возможно, он гордость родного города. Филон утверждает, что в человеке, за которым послали в Фивы, сочетаются все таланты жреца и знатока существующих религий. Он — любитель древностей, при этом блестящий знаток окружающей нас действительности, а это ведь редко встречается. Он знает латынь, греческий, и главное — язык страны, которая так нас интересует, — что, впрочем, не редкость в Александрии. Конечно, чего стоит наш жрец на деле, придется выяснять на месте. Его приезд в Иудею я гарантирую, он появится там рано или поздно. Ты понимаешь, что это не завтра случится, есть определенные трудности, расстояния, например…

— Надеюсь, как жрец он выполнит свои обязанности лучше меня. Помнишь, Луций, меня тоже ввели в жреческую коллегию августалов, призванную чтить Октавиана Августа. Я не умел и шагу ступить, чтоб на меня потом не шипели разгневанные знатоки традиций.

Оба собеседника разом улыбнулись. Им припомнилось театральное действо под названием «посвящение в жрецы», в котором они принимали участие. Один в качестве плохого актера, другой — неуместно веселящегося зрителя.

— Ну, это как раз о том, о чем мы уже сегодня говорили — о преимуществе принадлежности к избранным по рождению. Ты мало что умел, но тебя предназначили к роли жреца, и никто не спросил с тебя за невыполнение обязанностей. Что касается моего кандидата, насколько я знаю, он из низов. И уж если стал известен, значит, обладает выдающимися качествами. Прости, если я тебя обидел, я прекрасно знаю, насколько ты далек от обычных представителей нашей знати, и как прекрасно образован. Но это — скорее исключение, нежели общее правило. А жрец-то из тебя действительно никакой, так что я не совсем неправ… Но быть причастным к жречеству необходимо, и мы еще поговорим об этом позднее. У меня есть одна мысль по этому поводу, и придется тебе, наверное, преодолеть свою неприязнь к жреческой среде и обязанностям. Сейчас же лучше вернуться к общему разговору, слишком мы с тобой отвлеклись…

Они действительно отвлеклись от общего разговора, а он был небезынтересен.

Насмешки градом сыпались на Понтия Пилата. Луций Вителлий[8], сын римского всадника и управителя имений императора Октавиана Августа, Публия Вителлия из Нуцерии, веселился больше всех. Этот молодой человек был подающим надежды представителем известного в Риме семейства, давшего уже стране не одного консула. Причиной его нападок на Понтия была собственная, всем хорошо известная, страсть ко всему восточному, загадочному и прекрасному, как он это себе представлял. Втайне он завидовал Понтию, ибо тот отправлялся в те страны, в которые так рвался сам Вителлий, назначения в которые добивался, используя свои семейные связи, — но пока безуспешно.

— Наш Понтий непременно ворвется в храм Изиды[9] прямо на коне, и в доспехах!

— Раздетым, и с личным оружием наперевес, — вторил Вителлию Луций Анней Сенека[10].

— Понтий, как большой поклонник женщин, прогонит Анубиса[11] и станет сам любить всех иудеянок подряд, и Тиберий ему не указ!

— Жрецы поддержат Понтия, поскольку все казенные деньги он отдаст им, и они, побежденные громадностью суммы, забудут об Анубисе и подчинятся Понтию!

Все эти насмешки были связаны с историей, некоторое время назад случившейся в Риме. Тогда тоже немало смеялись над наивностью героев истории, в особенности почему-то над горем обманутого мужа, ославившего невольно глупенькую жену и самого себя, а заодно выгнавшего из Рима ни в чем не повинную Богиню.

Некий знатный юноша по имени Децим Мунд страстно влюбился в замужнюю римлянку Паулину, но не смог добиться взаимности, даже пообещав ей двести тысяч аттических драхм[12] за ночь любви. В отчаянии юноша решил умереть голодной смертью, но вольноотпущенница его отца, Ида, видя, как тот чахнет, пообещала ему, что он изведает любовных утех с Паулиной, причем ей для устройства этого достаточно лишь пятьдесят тысяч драхм. Получив деньги, и зная, как ревностно Паулина относится к культу Изиды, Ида договорилась с продажными жрецами. Те, «побежденные громадностью суммы»[13], сообщили Паулине, что сам бог Анубис воспылал к ней любовью, и зовет её в храм. Польщенная вниманием Бога и потерявшая голову от радости Паулина сообщила сию новость мужу. Тот, зная скромность своей жены, не стал ей препятствовать, предполагая, что это один из обрядов. Вечером после трапезы жрецы оставили Паулину в храме, потушили огни и заперли все двери. Спрятанный в храме Мунд вступил в обладание Паулиной, и та отдавалась ему в течение всей ночи, предполагая в нём Бога. Мало того, покинув храм и вернувшись домой, с упоением рассказывала мужу и всем остальным желающим, «как ласкал её Бог». Слышавшие это домочадцы, хоть и не верили в сошествие Бога, но не знали, что и думать, зная целомудрие и порядочность Паулины. Все сошло бы хитрецам с рук, но Мунд не выдержал и через три дня победительно рассказал Паулине о том, как взял её, назвавшись Анубисом. Дурочка Паулина, разодрав на себе одежды, бросилась к ногам мужа, тот — к ногам императора. Тиберий же, проведя тщательное расследование, приговорил виновных жрецов и Иду к распятию на кресте, а Деция Мунда — к изгнанию.

Самое же печальное для молодых римских повес, и не только молодых: храм, в стенах которого многие из них испытывали и не такие приключения, был разрушен, а изображения Великой Богини сброшены в Тибр. Можно было позавидовать Понтию Пилату, едущему в Иудею, да еще в качестве прокуратора: храм Ашторет[14] был там к его услугам!

Глава 2. Друг

Жена его была из рода Клавдиев[15], не самой главной и известной его ветви, но всё же — почетный брак, хорошее родство. Сказать, что он любил её страстно — было бы явным преувеличением. Она не располагала достоинствами, вызывающими страсть. Да, высокого роста, роскошные рыжие волосы, правильные черты лица. Но при этом вся какая-то невыразительная, неяркая. Чаще грустная, задумчивая, необщительная. Не было в ней женского вызова, огня, живости. В постели Прокула была послушна, но восторгов не выказывала, особого физического влечения к нему, Пилату, то ли не испытывала, то ли не умела проявить. Если что-то такое и было, то оно навсегда осталось в прошлом, относящемся к рождению двух их сыновей, теперь уже достаточно взрослых и покинувших дом. Тогда она была молода, отсутствие энтузиазма скрадывалось присутствием молодой кожи, красивого тела, да и что скрывать — его, Пилата, собственным ненасытным желанием. Он всегда был любителем женщин.

И всё же он был привязан к жене по-своему, недаром повсюду скитался с ней. И при назначении на прокураторство в Иудею настаивал на её отъезде с ним, поставил это основным условием, хоть это и не было принято в обществе. Странником и солдатом он был в этой жизни, и таким оставался всегда, а она умела придать его походной жизни некоторый комфорт. Она умела быть незаметной, но её присутствие ощущалось во всём. Всегда вовремя поданная еда, любимое вино, рабы на страже его сна…

С ней было удобно, но не всегда. Иногда она вызывала в нём очевидное раздражение, почти гнев. Обращенное к нему, Пилату, лицо светилось от счастья, если он позволял себе её заметить. Она летела к нему по первому зову, она готова была к любым неудобствам и лишениям. Она была умна, образована, она была тонка, но… Но ему постоянно требовались другие — яркие, блестящие, страстные в постели женщины. И невольное ощущение своей вины преследовало его, особенно в дни, когда до неё, видимо, доходили разговоры и сплетни, и он видел её особенно грустной, со слезами на глазах. Он, Понтий Пилат, повидал многое в своей жизни, он был непоколебим и спокоен, даже если приходилось посылать своих людей на смерть — это доля воина, солдата, о чём тут горевать. Но слезы жены почему-то вызывали в нем досаду, сожаление, внутренний разлад. А срывался он на ней, кричал, выходил из себя, пытаясь убедить, что она нужна ему, нужна гораздо больше, чем кто бы то ни было, а всё остальное её просто не касается. И если бы она не была такой ограниченной, ревнивой дурой, то не стояла бы сейчас такая разнесчастная перед ним, а занялась бы делом…

Ещё он любил своих собак. У него была целая свора особой, бойцовской породы. Четыре суки, три кобеля. Они были чрезвычайно тяжелы, даже для своих значительных размеров, но при этом обладали великолепной грацией и силой. Брыли скрывали пасти крокодилов, шкуры было так много, что она свисала складками. Они дрались не только зубами, но и лапами, выпуская при этом когти.

Собаки этой породы выступали на аренах в битвах со львами, а лучших охранников нельзя было и пожелать. Стоили они Пилату баснословно дорого, да и содержать их было нелегко.

Предводителем этой великолепной стаи был Банга, любимец Пилата. Этот пластичный, с нахальным взглядом пёс был необыкновенно умён и предан хозяину. Пилат повсюду разъезжал с ним, вызывая порой неудовольствие людей брезгливых, но это мало его волновало, а порой даже забавляло. Бесстрашный пёс стоил нескольких охранников сразу. Это был прекрасный товарищ, обычно достаточно добродушный и даже весёлый. Но знали его таким только домочадцы. Стоило покинуть свой дом, он становился внимательным, насторожённым, не сводил с хозяина глаз. Благодаря врожденным качествам породы, выглядел Банга устрашающе, и неудивительно, что его боялись, слагая легенды о его силе и лютом характере. Понтий в принципе не возражал.

Прокуратор, не признаваясь в этом самому себе, был привязан к бывшему своему рабу, а ныне вольноотпущеннику Анту. Тот был рожден в дикой и снежной стране, откуда ещё юношей лет пятнадцати был вывезен греком-торговцем. Мальчишка соблазнился рассказами о теплых странах и синих морях. Он был недурён собой, прекрасно сложён, вечно улыбался. Собственного положения своего, когда грек его продал, поместив в школу гладиаторов, не понимал. Понтий выкупил его после одного из первых боев — было в мальчике что-то такое, прокуратор затруднился бы высказать это словами. Ощущение физической свежести, чистоты, мужества, наверное. Чем-то Ант напоминал ему собственного сына, младшего из двух. Но, в отличие от собственных сыновей, которых римская система воспитания рано увела из дома, с которыми Понтий никогда толком не общался, Ант оставался с ним последние десять лет. Понтий любил смотреть, как мальчишка возится с собаками. Банга свалился к нему на руки ещё малышом, и Ант возился с ним часами, спал со щенком, кормил с рук. Наблюдать их весёлую возню было одним из удовольствий Пилата, о которых он никому бы не рассказал. Оба — и пёс, и слуга, достигли возраста физического совершенства. В обоих чувствовалась хорошая порода. Бьющая через край сила часто приводила к схваткам. Надо было это видеть — как вначале в шутку, без злобы, они катались по полу, как всё чаще рычал Банга, вырываясь из железного кольца рук Анта, как пускал в ход зубы — слегка, всё ещё опасаясь причинить боль, — а потом и удары своей страшной лапой. Мальчишка выкрикивал что-то на своем непонятном языке, пёс заводился, всё чаще раздавалось рычание нешуточной злобы, укусы оставляли следы на коже Анта. Но никто здесь никого не боялся, и в какой-то момент, отскочив от мощной груди пса, Ант вкрадчиво и с долей упрека окликал собаку: «Банга!»… Всё менялось в одно мгновение, умница-пес, понимая, что зарвался, начинал подползать, всё ещё слабо рыча, на задних лапах, к слуге. И разглядев улыбку, расслышав смех, бросался лизать ему руки, смеющееся лицо…

Оба — и слуга, и пёс — относились к нему, Пилату, как-то одинаково. Это была любовь, конечно, но с такой долей уважения и преклонения, с такой почтительностью, словно он был Богом. По сути, таковым он для них и являлся. Да и для жены, Прокулы, кстати, тоже.

У него, Понтия, тоже был свой Бог в среде живых людей. Всё детство и короткую юность они провели с Ним в странной дружбе — с оттенком вражды. Так, ничего особенного, мальчишеское соперничество, ревность друг к другу, ко взаимным достоинствам. Слишком они были полярны во всём, и каждому находилась причина позавидовать.

Он был слишком умён для Пилата, впрочем, тоже не обделённого умом. Не столько умён, может быть а скорее излишне учён. Обнаруживал незаурядное усердие в благородных науках. Греческая и римская словесность, римская орфография и история, риторика. Даже этрусский язык и история: он был одним из немногих римлян, сохранивших в эту позднюю эпоху знание этрусского языка, считался признанным знатоком древностей, этому искусству обучался у Тита Ливия[16].

Но в плане физическом природа обделила Его. Часто болел в детстве, и как следствие, был слаб телом. Он прихрамывал при ходьбе, беспокоили боли в желудке, преследовали простуды. Даже на гладиаторских играх, устроенных в память отца, сидел на трибуне в чём-то вроде чепца — palliolum. Чепец защищал уши и горло от простуды, носили его при болезни, дома, никак не на людях. Немало тогда Он выслушал насмешек от Пилата, злился, пыхтел, краснел. И отвечал эпиграммами, остриё которых было направлено на якобы общеизвестную глупость Понтия.

Пилат был устроен проще. Его тянуло к играм, гимнастическим упражнениям, позже — к сражениям, в которых он хотел, нет — мечтал принимать участие, к лошадям и собакам.

Ему же это было чуждо, как греческая словесность — Пилату. При попытке затеять даже небольшую драку, просто весёлую потасовку, Он всегда и неизменно терпел поражение. Хотя добросовестно отбивался, пытался даже укусить Пилата или лягнуть его побольнее.

Их дружба с годами приобретала несколько иной характер: покровительственный со стороны Него и подчиненный со стороны Пилата, к тому времени уже прекрасно понимавшего, что ни по положению, ни по уму он не может претендовать на лидерство.

Странным образом они сблизились в период созревания. Это время, мучительное для всех мальчиков без исключения, время появления осознанных желаний, влечения к женщине, для них протекало тем более непросто. Эпоха не сочувствовала целомудрию и скромности. Даже о Божественном Юлии говорили вслух, подвергая имя его поношению, что он сожительствовал с Никомедом[17], царем Вифинии. Повторяли всем известные строчки Лициния Кальва[18]:

«…и всё остальное, Чем у вифинцев владел Цезарев задний дружок».

Распевали насмешливые песни о том, что

«Галлов Цезарь покоряет, Никомед же — Цезаря».

В правление же Тиберия, немалыми стараниями последнего, низменная праздность достигла своего расцвета. В распоряжении Тиберия были двенадцать вилл, где он завёл особые постельные комнаты, гнёзда потаённого разврата. Собранные толпами отовсюду мальчики и девочки наперебой совокуплялись перед ним по трое, возбуждая похоть цезаря. Спальни, расположенные тут и там, он украшал картинами и статуями самого непристойного свойства, разложил в них книги, где приводились комментарии происходящего. Даже в лесах и рощах он повсюду устроил Венерины местечки, где в гротах и между скал молодые люди обоего пола открыто, перед всеми, изображали фавнов и нимф. Он завел также мальчиков самого нежного возраста, которых называл своими «рыбками», и с которыми забавлялся в постели.

Нашлись лизоблюды, которые с удовольствием перенимали манеру поведения властителя. В среде, где Понтий и Он существовали, таких примеров было немало. Во все времена существовало тяготение молодых к запрещённому, греховному, тайному. И сверстники Понтия не стали исключением. Молодые однополые любовники были окружены интересом толпы, о них судачили, они ощущали себя на гребне волны. Понтий и Он были не последними в своей среде, и их взаимная привязанность бросалась в глаза. Однако любовниками они не стали, и ни разу даже тайного трепета не пробегало между ними. Не тянуло их к подобного рода развлечениям, несмотря на существующее вокруг поветрие, порой приобретавшее силу ветра, даже урагана. Впоследствии это стало ещё одним краеугольным камнем их дружбы, словно стало одной причиной больше уважать друг друга. Так оно и было, наверное. Ведь избежать в молодости падения, которое считается чуть ли не добродетелью в твоей среде — это уже поступок. У них впереди было немало подобных поступков, после которых Он окончательно утвердился в сознании Понтия Пилата его личным Богом, а сам Понтий стал служить Ему.

Глава 3. Дружеские беседы

Хитросплетения судьбы — загадка, волнующая каждого отдельного человека. И загадка для всего человечества в целом. Совпадения или несовпадения, случайные встречи, обретения или потери. То пронесет мимо смерти, то столкнет с бедой и гибелью на самом пороге ожидаемого счастья. И нет ответа на тысячи тысяч «почему?», задаваемых на всех перекрестках земли.

Где-то, когда-то, на краю изученной земли один человек, спасенный от смерти другим, сделал подарок спасителю. Кусок редкого камня со странным сочетанием цветов. И началось — череда смертей, потрясших до основания полмира. Потом череда случайностей, оберегавших членов отдельной семьи. И теперь, через три века, это начиналось снова. Ожидались смерти, и гибельные совпадения, и чудесные избавления. Почему? Есть множество и других вопросов. В зависимости от склада ума. Кто-то спросит — почему именно через три века? Или, допустим, что за сила была дана тому камню, каков её источник? Связано ли это с цветами камня, или с веществом его, или только со странной силой, что был наделен индийский Учитель? А чем же он наделен, что это? И где этому можно научиться, или где это можно взять… Вопросов может быть множество, но только на большую часть из них нет ответов. Можно попытаться рассказать — как это было. Как начинался заговор, изменивший лицо мира, подаривший миру христианство…

— Впрочем, Понтий, не стоит думать, что тебя ждут в Иудее с радостью и удовольствием, — внёс серьезную ноту в общий разговор Луций Сенека, всё ещё улыбаясь предшествующей шутке, но словно вдруг трезвея. Этот молодой мужчина, лет тридцати, был известен своими изысканиями в философии и успехами в политике. Во многом благодаря своему отцу, известному ритору Сенеке Старшему, он увлекся ими ещё в юности.

— Какое мне до этого дело? — возразил ему прокуратор. Я собираюсь управлять ими, а не они мной. Что мне до их чувств? Пусть покоряются Риму, во и всё их удовольствие.

— Ты не знаешь их обычаев, префект, и хочешь управлять лишь своим веским словом или бряцанием оружия? Ты знаешь, что эти побежденные, а на их веку победителей было немало, навязывают свой закон победителям, действуя хитростью, держась друг за друга? Это для нас из Греции в мир пришли красота, поэзия, искусство, из Рима пришла законность с правом человека на беспристрастный открытый суд… Иудеи считают, что всё это — отвратительные по содержанию проявления язычества, грубой силы, неразумной и глупой. Для них существует лишь их собственная история, лишь их единственный Бог, который избрал их из всего человечества, и который интересуется лишь ими…

— Я заинтересую его Римом, всерьез и надолго, уверяю вас, всех присутствующих!

Никто, собственно, и не сомневался. Он был подлинным солдатом Рима, Понтий Пилат, нынешний прокуратор Иудеи. Лицо его выражало решимость, руки крепко сжаты, глаза грозно блестели и не обещали иудеям ничего хорошего.

Два человека напряглись внутренне, понимая, что Понтий прав, но должен быть предостережён и несколько осажен — для своей, а главное — для общей пользы. Один был тот, перед кем преклонялся Понтий, тот, кого Сеян называл «молодым другом». Он с огорчением вздохнул, ещё раз пожалев об отсутствии в Понтии Пилате даже намека на дипломатию, когда задевались истинные Понтия интересы — а это, вне всякого сомнения, были интересы боготворимого прокуратором Рима. С другой стороны, неудержимая энергия Пилата и его опыт не должны пропасть даром, и будут бесценны в Иудее. И, может быть, послужат лучшим противовесом хитростям и недомолвкам, и всей этой иудейской премудрости, в которой он явно не силён… Да, следует направлять Понтия, но не надо надевать на него узду, во всяком случае, сейчас, перед самым началом — он должен справиться. И Он промолчал.

Луций же Анней Сенека бросился в бой. Для него, Сенеки, в отличие от Понтия Пилата, отечеством был не только Рим. Он считал себя Человеком, и значит, — гражданином всего существующего мира. Великое государство, не ограничиваемое определённым пространством, поистине «res publica»[19] — вот что волновало его. Сенека возвысился над предрассудками относительно не римлян, и хотел, чтобы этот шаг сделали и другие…

— Ты не прав, воитель, — обратился Луций к Понтию. Конечно, защищая государственные интересы, не сохранишь руки чистыми. Но единовластие должно быть ограниченным и упорядоченным, а правитель — разумен и милосерден, и обязан заботиться о подданных… Пусть это всего лишь иудеи, но и они — люди! И подданные Рима!

Завязался всеобщий спор, и в нём приняли участие не только уже перечисленные лица. Следует упомянуть, что на встрече в доме Понтия Пилата были ещё седовласый Марк Эмилий Лепид[20], и отпрыск знаменитой фамилии Крассов — Марк Лициний [21].

Все эти вопросы были важны для них, тема разговоров — животрепещуща. Кто-то из них лишь обозначал своё присутствие в римской истории, кто-то уже стал страницей её. Это была их жизнь, их страна, их власть. Могли ли они быть равнодушными, когда разговор касался Рима? Впрочем, не этот спор, а завершение разговора Луция Элия Сеяна со своим прежним оппонентом, представляет истинный интерес. Дав возможность друзьям попрактиковаться в риторском искусстве, «молодой друг» Луция вновь обернулся к нему, и продолжил прерванный ранее разговор.

— Луций, ты сегодня слегка приоткрыл мне завесу над своими тайнами, рассказав о пристрастии к философии и о трудностях выходцев с низов. Я прошу тебя о большей откровенности. Не в первый раз пытаюсь понять нечто о тебе, но до сих пор не получил ответа. Ты молчишь, а мне надо представлять себе, чего хотят от меня мои соратники в будущем. Быть может, большего, чем я захочу или смогу им дать?

Молодой человек, с которым беседовал Элий Сеян, и чье имя ещё ни разу не было произнесено вслух, задумался на несколько мгновений. Элий ждал, не прерывая его размышлений. В глазах любимца Тиберия, обращенных к собеседнику, светилось любопытство, а ещё — действительное уважение к тому, кто был представителем римской знати, но таким необычным представителем.

— Мне тоже приходилось философствовать, Луций. Ты же знаешь, история — моя страсть, а эти две дисциплины — родные сестры. И немало приходилось мне задумываться о власти и её странностях. Вот ты — человек, который всего в жизни добился сам… У тебя есть всё — и власть, и богатство, а кроме того, Боги даровали тебе здоровье, которого нет у меня, несмотря на знатность, и даже красоту. Тебя любят женщины, и не просто любят, а многие бесстыдно бегают за тобой… На мой взгляд, тебе уже незачем чего бы то ни было хотеть. Что же привело тебя к нам, тем, кто так многого ещё хочет? И чего хотел ты, став членом нашего Общества?

Пришел черед задуматься Сеяну. Есть вопросы, на которые не то чтобы трудно ответить. Всегда можно что-то соврать и вывернуться, или сделать вид, что не услышал, в конце концов. А вот ответить по-настоящему, сказать правду — означает вывернуть наизнанку собственную душу. Это нелегко само по себе, да и вызывает раздражение по отношению к тому, кто задал вопрос — с какой стати он пытается выведать у тебя нечто сокровенное, только тебе принадлежащее? Велико же было уважение Сеяна к своему собеседнику, когда на столь откровенный вопрос он постарался ответить честно и всеобъемлюще, как только сумел. Это чувствовалось по тону Сеяна, по его дрогнувшему голосу.

— Мой умный друг, я сам неоднократно спрашивал себя об этом. Ты вспоминал сегодня о брате. Помнишь, как корчилась твоя душа от боли, когда пришло известие о его смерти? Помнишь, как ты не мог сдержаться от слёз, как громко кричал, посылая проклятия предполагаемому убийце, как тебя не могли удержать в твоей комнате, и ты рвался на улицу, чтобы бежать, и кричать, призывая к отмщению… Нет, я не потому об этом говорю, что хочу разогреть твою ненависть или растравить раны, прости меня. Я хорошо помню тот день, и нашу встречу, и твое желание продолжить дело, начатое братом; тогда я услышал в ответ на мое предложение решительное «да!».

Рука Сеяна легла на лоб, снимая напряжение, слегка дрожащие пальцы прошлись по надбровью, прижали веки и опустились на подбородок. Волнуясь, он продолжил:

— Но ты вспомни своё горе. Вот такое же по силе чувство я испытываю, когда понимаю, как непрочна моя власть. Я — временщик, и знаю об этом. А ведь я не один на свете. У меня есть дети, моя плоть, моя надежда на бессмертие. Если я паду, что ждёт их на этом свете… прозябание в безвестности? А может, смерть от рук моих врагов? Я же хочу даровать им истинную власть, ту, что есть у тебя, даже если её пока нет, власть, которая от Бога, и уже не отнимется у них. Однажды я попытался войти в ваш круг… Хотя бы дочь, хотя бы она могла обрести иной кров, чем мой? Где все так зыбко, неустойчиво! Но твой Друз, твой сын погиб — нелепо, глупо, едва обручившись с ней… Подавился грушей, это немыслимо себе представить! Словно оно, еще ничего не значившее само по себе обручение, стало проклятием его юной жизни! Разве это не знак?

Взгляд собеседника, исполненный боли и запрета на продолжение, не остановил Сеяна. Он говорил, сцепив накрепко руки, выдававшие волнение.

— Я хочу, наперекор своей судьбе, ввести детей в круг людей, которые причастны к власти от рождения. Навсегда, для всех последующих поколений моих потомков, через времена. Ты считаешь это невозможным?

Ответ он получил не сразу. «Молодой друг», которому, однако, на взгляд было более тридцати, имя которого так и осталось в тайне, помолчал немного. Увидеть выражение лица его Элий Сеян не мог, ибо оно было опущено долу. Когда же он поднял голову, Сеян заглянул в его горящие сочувствием и пониманием глаза, почувствовал тепло, исходящее от него, и уже знал, какой ответ получит. И всё же услышать эти слова было приятно. Благородство его собеседника проявилось в ответе, а Сеяну не так уж часто в жизни приходилось встречаться с благородством, не говоря уж о том, что редко приходилось проявлять его самому. Не баловала его жизнь встречами с благородством.

— Нет, почему же, такое случалось и раньше. Если я дам тебе согласие, Луций, это ведь будет не просто моим согласием, правда? Это ведь будет моей клятвой — клятвой будущего властителя своему преданному слуге, что он получит обещанное по достижении мной власти?

— Да, друг мой. И я хотел бы услышать эту клятву от тебя, чтобы вздохнуть наконец спокойно, ведь тебе я верю безоговорочно. Слишком часто в последнее время я вижу один сон — сон о моем неминуемом конце, и он будет страшен…

— Что ж, я нахожу твою просьбу справедливой и цену, которой заплачу за твоё содействие нам — совсем небольшой. Клянусь памятью моего брата, и да услышит мою клятву Юпитер — я позабочусь о твоих детях.

Благодарю тебя, и никогда не забуду твоего великодушия…

— Есть, правда, одна просьба и к тебе, Луций, раз уж речь зашла о наших родственниках. Мои племянники, ты ведь не любишь их…

— А ты? Вздорные молодые люди, не ладящие ни друг с другом, ни с кем бы то ни было вокруг! Мечтающие о власти, подумай об этом! И их неуёмная мать, которая добьётся своего, и погубит детей собственными выходками!

— Луций, ты прав. Я не люблю своих родных, и это горько. Да ведь никто из них не любит меня тоже… Я прошу тебя лишь об одном — в память о брате, обещай мне не участвовать в падении и гибели племянников, которое я также предчувствую, как и ты. Я не смогу участвовать в нашем общем деле, не смогу встречаться и говорить с тобой, зная, что ты виновен в их смерти. Есть предел любому цинизму, пойми!

— Вблизи власти такого предела нет! Впрочем, пусть будет так. Твоим родственникам моя помощь не понадобится. Они всё сделают сами, а недоверчивость Тиберия и его нелюбовь довершат начатое. А теперь прощай, и побереги себя самого. К тебе ведь всё это тоже относится в какой-то мере…

Уход Сеяна послужил сигналом расходиться. Разгоряченные спорами, всё ещё ищущие неопровержимых доводов соратники, дружеские похлопывания про плечу, слова ободрения — всё это потом не раз вспоминалось Понтию Пилату в далёкой и не всегда ласковой к нему стране…

Глава 4. Первое столкновение

Понтий Пилат, прокуратор[22] провинций Иудея, Самария и Идумея, собирался из Кесарии Приморской[23] в Иерусалим, на зимовку, в первый раз после прибытия в эту далёкую и не очень приветливую страну. Впоследствии каждый год он был вынужден несколько раз посещать столицу Иудеи, во время любого значимого иудейского религиозного праздника. В столице в дни праздников скапливалось большое количество паломников. Была вероятность волнений, выступлений, и даже мятежей зилотов. Прокуратор, как опытный солдат, уставший от войны и крови, всегда стремился предвосхитить события, подавить в зародыше будущее кровопролитие. Но обстоятельства иногда были сильнее Пилата. И кровь проливалась…

То не был год войны, то был год мира в стране и вблизи её пределов. Это означало, что Пилат имел в своем распоряжении лишь вспомогательные войска. Римские легионы находились в Сирии, под командованием имперского легата[24]. Пусть по вооружению, обучению, дисциплине вспомогательные войска были истинно римскими, но auxilia[25] состояла из племён, находившихся в союзных или договорных отношениях с Римом. И когда под утро посланная до приезда самого префекта когорта вступила в Иерусалим….

Эти жестокие, грубые лица наёмников, готовых на всё просто потому, что они — наёмники, и им всё равно, кого убивать. Эти светлые глаза, с какой-то издевательской радостью рассматривающие фигуры полуодетых, высыпавших на улицы и перепуганных насмерть жителей. Этот грохот барабанов, бряцание оружия, топот пехотинцев. Ржанье лошадей, цоканье копыт, поскольку пехоту сопровождала конница, во время сражений охранявшая фланги легиона. Кавалерийский отряд блистал убранством лошадей, а сами всадники — позолоченными щитами с изображением императора. Со щитов взирал на жалкий, трепещущий народ Иерусалима сам император Тиберий во всём своём блеске и величии. Позже щитами украсили стены дворца Ирода.

Мог ли Ханан простить префекту даже не святотатство, это было важно, но вторично, а свой предутренний страх, нет, не страх — ужас? Разбуженный растерянными левитами, он бежал через город ко двору Храма в ночном одеянии. Бежал, не понимая, какая новая беда, новый враг осадили город, и надо ли прятаться в стенах Храма, или уже и они не спасут, не уберегут от непонятной опасности? Он скоро разобрался в происходящем, и перестал вести себя как курица, когда она хлопает крыльями и клохчет с перепуга. Зато довольно долго потом ловил на себе насмешливые взгляды левитов и священников. Нельзя сказать, что они вели себя более храбро, нет! Но, позабыв о собственном страхе, они с удовольствием припоминали своего повелителя — с перекошенным от ужаса лицом, дрожащими губами, его сбивчивую речь, не находящие себе покоя руки. И немало удовольствия доставляли им эти воспоминания! Вот этого Ханан не смог простить префекту никогда… Он взял себя в руки достаточно быстро, поскольку всегда был человеком волевым, сильным. И ответного хода не пришлось долго ждать…

Подстрекаемая им толпа набожных иудеев прибыла в Кесарию через два дня. Они боялись, и трепетали, но шли мимо домов из белого мрамора к холму, где Ирод построил храм в честь Юлия Цезаря. Было отчего трепетать. Procurator provinciae Judaeae[26] мог казнить виновных и даже невиновных в пределах своих владений. И когда он вышел к ним, и они заглянули в его хмурое, недоброе лицо, крики ужаса раздались среди них.

Выступил тогда из толпы один из них, Симон. Он был уважаем народом Иерусалима за принадлежность к фарисейству, но истинного толка. Симон был фарисеем боголюбивым[27]. Так называл их Талмуд, отделяя от других фарисеев — оцарапанных, спотыкающихся, подсчитывающих — словом, тех, кто в своё поклонение Господу вносил немалую долю игры, лицемерил. Такие, как Симон, действительно и подлинно любили Бога, и находили наслаждение в повиновении Закону Божьему, с какими бы трудностями это ни было связано. Он не отгородился от мира за стенами Торы. Ни награды, ни кары не ждал он себе в этой жизни по своим поступкам, руководствуясь лишь любовью к Богу. Быть может, он был единственным из всей толпы, кто пришел сюда по велению сердца, зная лишь страх Божий, а не указания Ханана.

— Префект, — сказал он спокойно и строго, не упадая ниц, не кланяясь Риму в лице прокуратора. — Те, кто были в Й’рушалайиме[28] до тебя, уважали святость города единого Бога. Мы — подданные римского кесаря, но и он не может быть выше Бога. Перед вступлением в Священный город все изображения должны быть удалены. Таков наш древний закон. Мы просим тебя уважить его, и потому пришли в Кесарию. Мы не хотим, как мог бы ты подумать, беспорядков. Здесь, со мною, лишь уважаемые люди города. Те, чьи лица обращены к Богу, а через него — к тем, кого наделил Он властью.

— Такого закона нет в моей стране, иудей, — недобро улыбаясь, ответил ему Пилат. Я уважаю законы, ибо я римлянин не только по прозванию, но и душой. Но этот закон — не есть закон моей страны. А я здесь — в моей стране, или ты думаешь по-другому? Если так — ты достоин смерти, и ты будешь оценён мной по достоинству!

— Смерти я не боюсь, префект, особенно праведной, во имя моего Господа. Если я пришел сюда за нею, так тому и быть. Но ни я, ни те, кто со мною, не уйдут отсюда до тех пор, пока не унесут из Й’рушалайима щитов. Мы останемся здесь, и будем взывать к твоей совести. Быть может, ты услышишь голос Господа. И отошлешь нас с миром, дав то, что нам принадлежит по праву — мир с нашим Богом. Под которым мы должны ходить без греха…

Пожав плечами, префект покинул площадь перед языческим храмом. Он не соизволил дать ответа Симону, всем своим видом показав, что эти глупости его больше не интересуют, он выше подобных вещей. Однако остаться выше всего этого ему не позволили. Толпа, возглавляемая теперь Симоном, поскольку невольно ощущала в нём силу, не данную ей самой, расселась на площади перед храмом. И началось… Псалмы сменяли друг друга, как сменяют друг друга накатывающие на берег морские волны. Они перемежались жалобными воплями, призывами к Богу. Затем раздавались громкие, вдохновенные молитвы. Молитвы с просьбами защитить святыни и народ. И снова распевались псалмы… С ума можно было сойти от этого театра, от разыгрываемого здесь, на площади, представления.

К слову сказать, резиденция римских прокураторов была не так уж велика. Когда римляне завоевали Палестину, Кесария ещё именовалась Стратоновой башней. Помпей[29] объявил её независимым городом и включил в состав Римской империи. Но Юлий Цезарь отдал Стратонову башню Ироду, бывшему к тому времени царем Иудеи. А Ирод отстроил городок, на холме же построил храм в честь Цезаря. Построил, кстати, театр в городе, равно как и амфитеатр за городом у южной оконечности гавани, так что развлечений здесь хватало. И без толпы сумасшедших поклонников единого Бога, оглашавших окрестности городка своими воплями. А вопли эти были замечательно слышны во дворце Ирода, где обитал Пилат. И страшно раздражали его, не говоря уже о его домашних. Прокула ходила с перевязанной головой, глаза её сделались несчастными и больными. Столкнувшись с ней во время обеда, Пилат потерял аппетит. Она смотрела на него умоляюще, просительно и жалобно, не смея говорить. Где-то во дворе выли собаки. Им эти вопли, песнопения и крики не нравились тоже.

К вечеру Понтий был уже на грани срыва. Иудеи мешали ему жить, они вознамерились отравить ему существование в самом начале его пребывания на посту. Обещанные друзьями и покровителями во время последней встречи в Риме неприятности начались сразу, по прибытии. Он ещё ничего толком и не начинал, а иудеи уже противились самому простому его действию. Что из того, что его когорта прибыла в Иерусалим так, как ей полагалось — весело, шумно, с орлами, щитами? Почему это должно было стать им поперек горла? И почему они хотели вынудить его принять нужное им решение? Его, воина, солдата, римлянина — вынудить!

Ни в чём не повинный Банга дал толчок к тому, что случилось потом. Ханан не мог этого знать. Но именно так и случилось. Воспитанный пёс долго сохранял относительное спокойствие, поскольку получил приказ хозяина. Но даже его терпению пришел конец, когда какой-то из иудеев издал совершенно нечеловеческий вопль. Шерсть на загривке пса приподнялась, он ощетинился, зарычал. Пилат, укрывшийся со своим любимцем в одном из дальних уголков дворца, где звуки с улицы были менее слышны, оглянулся.

— Что, мальчик, и ты уже с трудом это терпишь? И тебя они довели?

Банга нервно вздохнул, а потом даже гавкнул несколько раз от волнения, что с ним случалось редко. Со двора в ответ предводителю разразились лаем кобельки, присоединились к общему шуму и суки. Встревоженные лошади в конюшнях ответили громким ржанием…

Пилат раздраженно стучал кулаком по стене. В комнату вбежал Ант.

— Почему никто не взял на себя труд разогнать этих сумасшедших? Почему я должен терпеть этот театр под окнами, — кричал Понтий, распаляя себя собственным криком. — Нет ни минуты покоя в доме, ни мне, ни моим домашним, ни даже животным, а трибун[30] бездействует!

— Нужен приказ, никто из кентурионов не станет проливать кровь без приказа, — спокойно отвечал вольноотпущенник, который не боялся ни криков Пилата, ни самого Пилата, поскольку очень его любил. — Трибун — тем более, он старый уже… И умный поэтому!

— Они дождутся той поры, когда придётся пролить реки этой самой крови! Безнаказанность позволила иудеям распевать псалмы под моими окнами, а если ждать дальше, они войдут сюда без приглашения и рассядутся здесь хозяевами, — ворчал Пилат, но уже тоном пониже.

— Вот что, парень, — поразмыслив некоторое время, сказал префект. — Лети к трибуну. Скажешь ему, пусть вооружит человек пятьдесят покрепче палками. Пусть разгонят толпу, да поскорей. Не надо множить смертей, но пусть крикуны увидят нашу готовность к их смерти. Иначе они не поверят в то, что я — прокуратор. Придется доказывать это палками, и они не оставили мне выбора, нет, не оставили!

Анту не надо было приказывать дважды. И через некоторое время на площади разразилось побоище, то самое побоище, что потом не раз снилось Ханану. Он не видел его воочию, но ему рассказали, и это стало кошмаром его ночей. Не потому, что его, первосвященника, мучила совесть. Он слишком хорошо знал, что служение Богу всегда требует жертв, в том числе человеческих. А потому, что это стало грозным предупреждением ему самому — не вставать на пути у этого одержимого бесами, легионом бесов, язычника. А он вставал, потому что иначе не мог, но при этом боялся, ох как боялся!

Когда на площади появились солдаты, это стало знаком. Человеческое стадо повскакало на ноги, напряглось, приготовилось — не к бою, нет, но к бегству. Симон задержал их ненадолго своим порывом.

— Остановитесь! — кричал он им. — Остановитесь, не удаляйтесь от Бога!

И сам пошёл навстречу солдатам. Кто знает, почему он кричал именно эти слова, чем они стали созвучны его душе в смертный час?

— Правда праведного при нём и останется, а беззаконие беззаконного при нём. И беззаконник, если отвратится от всех грехов своих, какие делал, и будет соблюдать уставы мои, и поступать законно, и праведно жить — не умрёт… Разве Я хочу смерти грешника, — говорит Господь Бог, — а не того, чтобы он обратился и был жив?

Так, повторяя слова Иезекиля[31], шёл навстречу смерти своей Симон-фарисей.

Он был светел лицом, и даже стал повыше ростом. Во всяком случае, солдат кентурии, что занёс над ним палку, не казался выше него, Симона. Палка опустилась на голову его, и он упал, заливаясь кровью.

Жаль, что во все времена, всегда и везде, наиболее достойные, чистые и праведные люди становятся жертвами самых жестоких и низменных противостояний.

А дальше… Дальше избиваемые палками люди, задыхаясь, бежали от площади вниз, к гавани, преследуемые солдатами. И их били, калечили, топтали…

Желающих принять участие в охоте оказалось даже больше, чем просил Пилат. И скучающий от безделья в жаркой стране трибун не отказал им в веселье. Таков инстинкт толпы, и ему повинуются люди…

Глава 5. Пилат и священник

Понтий Пилат не любил пребывание в претории Иерусалима. Просторные галереи, богато обставленные залы для приёмов, дорогая утварь, сохранившаяся со времен Ирода Великого — разве может быть воину уютно в доме, обставленном с царской роскошью? Не очень-то приятно ощущать себя, чуждого расточительности и лени, забравшимся в покои господина слугой. Он знал, что слуга-то как раз вовсе не он, он здесь завоеватель, и он господин, которому кланяются прежние хозяева. Но не умел избавиться от неприятного чувства собственного несоответствия этим стенам. За что и не любил их. Впрочем, он многого не любил в этой стране.

Зато Ханан или Каиафа зеленели от злости, вынужденные в дни вне их священных обрядов, когда вход в дом язычника считался уж самым большим осквернением, прибывать в преторию для переговоров. Он, Пилат, настаивал на этом. Что ему до того, что они ненавидели прежнего хозяина дворца — Ирода Великого? Что из того, что ненавидят Рим? Интересы иерархии и Рима ныне одни. Хотят быть первосвященниками, заседать в своём ничего не решающем Синедрионе — пусть кланяются Риму в его, Понтия Пилата, лице. Если бы вдруг из Иерусалима, что невозможно, исчез последний римлянин, сохранили бы нынешние архиереи свою власть? Скорее всего, нет. Они — ставленники Иродов, с благословения Рима имеющие власть над своим умолкнувшим народом. Вот пусть и не смеют кусать руку, кормящую их.

А они норовили укусить. Вот и теперь, сегодня, не на шутку разозлённый последними событиями Ханан, начал разговор с упреков и обвинений. Речь шла об Иисусе Галилеянине, о его предпасхальном приходе в Храм с учениками, и разразившемся там скандале. Не было сомнений — не простер бы Рим руку над головой этого человека, — не сносить бы ему этой головы после всего случившегося.

— Мы пошли навстречу Риму в столь важном для себя вопросе, что, боюсь, превысили собственные возможности. Не приходится даже сомневаться в том, что разрешив этому лжепророку, Йэшуа из Галиля, проповедовать чуть ли не в самом Храме, мы нанесли урон себе и нашей религии.

— В чём заключается урон, могу я спросить у достопочтенного первосвященника? Насколько я знаю, Иисус проповедует повсюду лишь о мире, о добре и любви. Стоит ли провозвестника подобных представлений считать опасным?

— О каком мире проповедует Йэшуа, а вместе с ним и уважаемый прокуратор?

Голос Ханана был исполнен язвительности и удушающей злобы.

— Покой Храма нарушен! Он учинил разгром на Дворе язычников, разогнал стада жертвенных животных, разбросал монеты на радость нечистым на руку людям! Если это называется стремлением к миру, я предпочел бы войну! Не счесть жалоб, что выслушал я от уважаемых и весомых граждан города по поводу Йэшуа… И это — накануне пэсаха! Он осквернил наш Храм, и если бы не заступничество Рима, я отдал бы его в руки Санхедрина, и уверяю, недолго после этого Йэшуа оставался бы в Й’рушалаиме!

— Нисколько не сомневаюсь, нисколько, и боюсь, не только в Иерусалиме… Расправа Синедриона не заставляет себя ждать, отдай только несчастного им в руки. Хорошо, что в смертной казни члены Синедриона не вольны, это всегда остается за Римом. Иначе я был бы свидетелем множества казней по глупейшим причинам, а я не сторонник бессмысленных смертей. Зло должно быть наказано, безусловно, и строго наказано, но что есть зло или истина в каждом деле — решаю я. Прокуратор Иудеи!

Понтий Пилат, озвучив эту отповедь, легко улыбнулся разозлённому донельзя Ханану. И продолжил:

— Хотя, конечно, урон был нанесен значительный… М-да…

Прокуратор покачал головой, поморщил брови, вздохнул.

— И столы перевернуты, и золото с серебром в пыли, весьма неприглядная картина. Я так думаю, большинство меняльных столов у Храма принадлежит твоему семейству, священник?

Ханан не счёл нужным ответить, множеству людей это было известно, и не нуждалось в повторении.

А Пилат, явно получая удовольствие от собственной иронии, превращавшей их разговор в пытку для Ханана, нанёс ещё один удар:

— Я рад, что ваше семейство так богато. В Риме было немало патрициев, желавших быть богаче кесарей, и поплатились умники — своими головами. Ещё одна умная иудейская голова не помешала бы…

Наступившее после этих слов молчание было тяжёлым и долгим. Прервал его первым священник.

— Значит ли это, — начал он сдавленным от негодования голосом, что человек этот, Йэшуа…

Пилат не дал продолжать.

— Да, именно это я и хочу сказать! Человек этот, Иисус, будет заниматься своим делом, до того самого мгновения, как я решу, что довольно. И достаточно повторений, не люблю повторяться.

Тем не менее, Ханан всё же задал вопрос:

— И такое мгновение наступит?

Пилат помолчал. Потом кивнул головой, в знак согласия. Ответ получился весьма нерешительным. Он не произнес ни одного слова. Как будто боялся, что эти величавые стены, их окружающие, через много сотен лет, а может, и тысячелетий, устав от глупости, жадности и жестокости людей, расскажут обо всём, что слышали. И тогда наступит новый потоп. Но только не вода хлынет с небес. А кровь и слезы невинно убиенных и праведников. И не будет спасения, наступит конец света.

Ханан, неплохо знавший прямого в словах и поступках римлянина, вынужден был отступить. Это было не последнее отступление Ханана. Этому дню предстояло стать одним из самых трудных в его жизни.

— Итак, Иисус пойдёт своей дорогой, а Синедрион и Храм забудут самоё имя этого человека до того мгновения, пока не напомню я, — подвёл черту под предшествующей темой разговора Пилат. — Но не для этого я побеспокоил Храм в лице тестя нашего уважаемого первосвященника.

Лицо Ханана скривилось. Ещё один небольшой укол его самолюбию ничего не значил, хотя и радости не принёс. Да, его сместили с этой должности давно, более десяти лет назад… Ну и что? Разве его зять, Каиафа, руководит Храмом, а значит — душой этой страны? Зять — безвольное орудие в руках его, Ханана. И пока Ханан жив — не бывать первосвященнику не из их рода! Ханан — владыка на деле, без всяких ограничений, а Каиафа — первосвященник без какой бы то ни было власти. Что важнее — символ власти или сама власть? Символы при необходимости сменить можно… Имя зятя — Йосэп, а прозвище Каиафа — в сущности, насмешка. Намёк на камень, Ханан считал — на каменную, туповатую голову зятя. Ну и хорошо, ему необязательно быть умным, Ханану своего ума довольно. За что и грозится головы лишить проклятый язычник.

Но о чем собирается говорить римлянин?

— Обычаи римлян отличаются от здешних. Хороши бы мы были, подвергнув заклятию[32] Иерусалим.

Ханан даже побледнел от неожиданности, от внезапного ужаса, подступившего к сердцу. Он знал, что римляне ничего подобного сделать не захотят. Они не истребят огнём стены города, не изобьют животных, не переплавят золото и серебро погибших жителей в слитки для своих храмов… Ничего подобного они обычно не делают. Они со смыслом используют подвластные им территории, выкачивая из стран с их населением всё, необходимое империи. И всё же фраза ужаснула. Вызвала сердцебиение и дрожь в теле. Й’рушалайим! Благословен ты, город, в веках и народах!

— Действительно, хороши бы мы были с иудейским заклятием. Но мы — римляне. Мы — строители, и в каждом из нас живет прекрасный дух обновления. Я обнаружил, что и во мне он живет. Иерусалим — красивый город. Он полон жизни, движения. Я намерен подарить этому городу ещё большие преимущества. Я хочу строить акведук.

Ханан попытался состроить заинтересованное лицо.

— Провести воду в город? Но разве нет у нас источников, с прекрасной, чистой водой? Я слышал о том, что в Риме это сооружение есть. Значит, там есть такая необходимость. Но у нас её нет…

— Не у вас, а у нас… в Иерусалиме! Такая необходимость есть повсюду! Вода нужна для полива угодий. Для омовений. Я заведу обычай поливать улицы водой. Она осадит эту проклятую пыль, что повсюду в Иерусалиме. Этот вечный скрип на зубах, немытые, в разводах от пота, лица! Акведук я построю, это неизбежно, священник. Но мне понадобится твоё и Синедриона участие.

— Какое?

Ханан был очевидно взволнован. Ясно было, что речь пойдет о деньгах, а что, кроме денег Храма, может спросить у него римлянин. Первосвященник взмок от напряжения. Неужели римлянин посмеет?! А если посмеет, то как далеко пойдет Ханан в своем сопротивлении? Как далеко он сможет пойти, не растеряв по дороге всего, вплоть до собственной жизни?

Однако Пилат не пожелал обострять беседу до предела. Он вверг Ханана в состояние полного изумления, но сменив при этом предмет обсуждения. Это был решительный шаг — пригласить Ханана позавтракать с ним. Непринужденно и просто прокуратор объявил, что не успел сегодня поесть с утра и желает сделать это вместе с первосвященником.

— Я не приемлю твоего отказа, священник, — сказал он Ханану. Не желаю ничего слушать. Твой отказ есть за одним столом с язычником и твой страх оскверниться я сочту оскорблением. Я тебе не сидонец и не самаритянин. Я — представитель великого Рима. Но мне не зазорно возлежать за столом с тобой. Будь и ты снисходителен к моему присутствию.

В каком-то отупении чувств Ханан последовал за хозяином к столу. Он удостоверился в том, что Пилат и в еде остаётся воином. Всё было просто и непритязательно. Единственное, что смутило первосвященника до глубины души — это поджаренное мясо, что подали им обоим. Он мог бы не есть, в конце концов даже у этого мучителя не хватило бы совести запихнуть еду Ханану в глотку насильно. Не стал же он вливать в него вино. Пригубил первосвященник из серебряного кубка вместе с хозяином — и отставил его. Пилат и не вздрогнул. Но теперь он поедал свое мясо из глиняного горшочка, и при этом весело посматривал на гостя. Причина веселья была ясна. Это могла быть и свинина. Или не могла быть? Первосвященник знал, что свинину подают за столом у Ирода Антипы.

Почему бы римлянину не подать привычное для себя блюдо иудею, предводителю всех иудеев, у себя дома. Озаботился бы он тем, что для первосвященника это грех? Или только повеселился бы, обрадованный возможностью поиздеваться над противником? Ханан понимал, что это — вызов. Следовало ли принять его? Он ещё раз припомнил всё, что знал о Пилате. Прокуратор был суров, порой до жестокости. Но честен и прямодушен. Во всяком случае, до сегодняшнего дня, снова напомнил себе Ханан. От горшочка исходил приятный пряный запах. Первосвященник призвал на помощь внутренний голос. Он обратился к Господу. И взял кусочек мяса. Это была молодая, прекрасно приготовленная с овощами телятина. Ханан вздохнул и расслабился. И даже пригубил вина вместе с хозяином. Всё оказалось не так страшно, как представлялось. Именно в это мгновение Пилат нанёс свой удар.

— Итак, акведук, — сказал он, удовлетворенно рыгнув, и вызвав при этом тошноту у Ханана. — Мне нужны деньги на его постройку. Думается, я их нашёл. Прямо сейчас, за этим приятным времяпрепровождением. Хорошая еда и вино редко наводят на умные мысли, но сегодня не тот случай. Видимо, имеет значение и приятный собеседник. В общении с тобой, священник, у меня появляются удачные мысли. Я думаю, что акведук нужен городу. Твоему городу, и моему тоже, раз уж судьба привязала меня к нему надолго. Значит, ты будешь платить. У Храма есть деньги. Надо, чтобы эти мертвые деньги стали живыми. Пусть поработают на всех нас, это хорошая мысль.

— Нет! — ответил Ханан бар-Шет. — Нет, — ответил он прокуратору Иудеи твердо и решительно, и бесповоротно. Разве он виноват в том, что от волнения свело судорогой горло, и голос предал его? Это «нет» прозвучало негромко и хрипло, и Пилат предпочёл не расслышать его.

— Я думаю, что ты будешь рад оказать подобную услугу городу, в котором ты родился и который почтил тебя столь высоким саном, не правда ли?

— Не будет этого никогда, — вновь обретённый голос был излишне звонок и высок. Но по крайней мере подчинился Ханану. — Деньги Храма священны, и принадлежат не мне, и не тебе, а Богу.

— Деньги, как я это понимаю, очень нужны бывают людям, богам они ни к чему. У них другие заботы.

— И всё же я отвечу: НЕТ!

Повисла весьма напряжённая тишина. Они смотрели друг другу в глаза. Ханан был выведен из себя, Пилат совершенно спокоен. Ханан бледен. Пилат сохранял свойственный его коже оттенок крови с молоком. Он даже улыбался, тогда как лицо Ханана выражало всю меру его отчаяния и ненависти.

— Иногда не следует давать окончательных ответов. Скажи, первосвященник, разве тебя не пугала моя еда? Ты боялся съесть кусочек запрещенной иудеям свинины, и всё же взялся за мясо. Ты не должен был быть за одним столом со мной, язычником, в моём языческом, твоим Богом проклятом доме. Но ты здесь. Такова необходимость, и ты ей подчинился.

— Нет необходимости, что заставит меня отнять деньги у Храма.

— Священник, ты не прав. Ты чуть было не попробовал свинины впервые в жизни. А Иерусалимский Храм её попробовал в полной мере. Не желаешь ли ты повторения прошлого опыта?[33]

Что должен был ответить Ханан? То, о чём вспомнил префект, было вечной болью в сердце каждого из иудеев. Антиох Четвертый Епифан, его бесчинства… Он упразднил службу в Храме, и заклал свинью Зевсу Олимпийскому в его пределах! Неужели первосвященник не ослышался, и прокуратор грозит ему именно этим? Неужели чужеземец осмелится? Он послан Римом в качестве управителя, но так ли велики его полномочия… Господи, что можно сделать? Устроить прокуратору неприятности, конечно. Жаловаться легату Сирии, а пока выходить с криками и просьбами к претории, к месту строительства… Мешать работе, запугать работников. Но деньги! Надо ли отдавать деньги?!

Он не может отдать деньги Храма, он не должен. Господи, вразуми меня, подскажи, как мне отвечать проклятому язычнику! Я не могу этого сделать, не могу! Я не отдам ему ни монетки… Лихорадочный поток мыслей прервался.

— Итак, — спросил его решительно «проклятый язычник». — Надо ли послать воинов кентурии в Храм, вооружив их тушей свиньи? Я вижу по твоему лицу, что ты многое придумал для моего устрашения. Но прежде чем вестники будут у легата, и прежде чем кесарь пришлёт мне приказ возвращаться… Если это вообще произойдёт, конечно, в чём я сомневаюсь… Я успею, священник, я ближе, чем те, о которых ты думаешь сейчас! Ты будешь повинен в том, что осквернят твой Храм.

Ханан потрясенно молчал. В сердце его царил мрак. Мыслей уже не было. Зато они имелись у Пилата.

— Есть ещё решение, и оно лежит на поверхности. Зачем мне корбон[34], коли твоя семья, священник, так богата?

Ханан бар Шет ушёл, шатаясь, не дав ответа Пилату, не прощаясь с ним, не произнося ненужных слов.

Посланный назавтра в Храм отряд вернулся с деньгами для постройки акведука. Прокуратор Иудеи победил. Он был доволен собой. И первосвященником Хананом — тоже. Последующие события показали, что Ханан остался очень недоволен.

Глава 6. Письма 1

*К — Гаю Понтию Пилату, привет.

Я сержусь; мне не ясно, должен ли, но я сержусь. Пребывание твоё в Иудее не бесполезно, но и ошибки твои мне ведомы. Последняя затея с акведуком неплоха. Нет нужды объяснять мне, как нужен восточному городу с его пылью и грязью акведук. Вода требуется для питья, для омовений, для поливки садов и пр. Зная склад твоего ума, не сомневался в том, что деньги ты изыщешь, не отягощая карман Тиберия ненужными тратами. Я не ошибся в тебе — 200 стадий[35] от города! У тебя талант градостроителя, и я всерьёз подумываю о том, чтобы развивать его в тебе. Поздравляю тебя, ты неплохо поработал, и деньги нашел, где следовало — в священном хранилище иудеев. Но к чему весь последующий шум?

Следовало объяснить неблагодарным негодяям, с которыми тебе приходится иметь ныне дело, что это их страна, их город, и соответственно — их вода, которую не унесет с собой Рим. Особо непонятливых можно было запомнить, и поучить их благодарности и стремлению к чистоте, не устраивая из этого публичного зрелища. А что сделал ты? Крики усмиряемой тобой палочными ударами толпы достигли ушей Цезаря. Ты же не в первый раз раздражаешь божественные уши.

Припоминаешь? В первый раз это были твои солдаты со щитами в Иерусалиме. Половина Иудеи поклялась умереть, но не допустить изображений императора в свой Священный город. Цезарь был бы рад исполнению их клятвы, кому же из венценосных особ приятно слышать, что их выставляют откуда бы то ни было. Правда, очередные волнения были бы весьма некстати. Но ты, словно желая вывести меня из терпения окончательно, повесил на стенах дворца Ирода те же золотые щиты с изображением императора. И снова жалобы к Тиберию. Он должен быть тебе страшно благодарен, думаю, при упоминании твоего имени он скрипит зубами.

И теперь ты вновь подставляешься под гнев императора. Сеяну стоило немалого труда уговорить Цезаря оставить тебя в Иудее. Он использовал всё своё влияние, весь свой пыл. Понимаешь ли ты, что это значит?

Думаю, влияния Сеяна и моих связей хватит, чтоб удержать тебя и в следующий раз, и раз за разом, до десяти раз. Не стану этого скрывать от тебя, наши позиции сейчас значительно укрепились. Но захочу ли я это сделать — вот в чём вопрос. Друг мой Пилат, ты, хоть и воин, но давно не юнец, пора научиться быть осторожным. Открытая атака на врага, согласен, упоительно-прекрасна. Несёшься вперед, сносишь всё на своем пути, вперед, к победе! Но разве ты не знаешь, что в твоей должности необходимы скорей отступления, маневры, лавирование?! Ты ставишь под угрозу выполнение моих планов, а я, как ты знаешь, не прощаю подобных ошибок, во всяком случае, не трижды! Сделай милость, не делай больше глупостей, иначе я забуду о нашем прошлом.

Впрочем, ты её уже сделал, очередную глупость, догадываешься ли, какую? Забрав деньги иудеев, ты выслал золото в Рим. Затея с акведуком позволила сделать это, послужив удачным прикрытием. Хотя, по договору, сначала серебро из Рима должно было бы приплыть к берегам Палестины. Сеян гордится твоим успешным покушением на сокровища иудеев. Он удивительно похож на моего старшего брата. Он прощает тебе всё, как когда-то прощал Германик. Мой брат и любил тебя за твою безрассудную храбрость. Я бы даже сказал, наглость. Я же предпочитаю точное исполнение задуманного, требующее немалого напряжения сил. Твои дерзкие наскоки нравятся мне всё меньше.

По второму, для меня не менее важному вопросу, всё не так плохо, как кажется. Здесь следует думать головой, а я помню с детства, что это у тебя не всегда хорошо получалось. Но я тебя выручу, впрочем, как всегда. Я думаю, что нашёл выход. Скоро в Иерусалиме появится египтянин, Ормус, один из учеников друга Сеяна. Как ты увидишь, он жрец, я выписал его из Александрии. Уверяю тебя, что этот человек — именно тот, кто нам нужен. Ему нет равных в знании религий и культов, он обладает рядом необыкновенных способностей. Его посвятили в некоторые подробности наших планов, Сеян занимался этим. Ормус едет к тебе с определёнными предложениями, но у него нет тех полномочий и возможностей, какие даны тебе. Вы нужны друг другу, он сумеет удержать тебя от необдуманных поступков, а ты найдешь применение его знаниям и способностям. Не стану объясняться подробнее, ты понимаешь. Надлежит быть кратким там, конечно, где можно; краткость в подобном письме извинительна. Будь здоров.

Сеян — Понтию Пилату, прокуратору Рима в Иудее, привет.

Твоя любовь к обмываниям способна вызвать умиление и восторг у всех, кроме меня. Не подражаешь ли ты твоему праведнику, Иоанну? Мне не нужен акведук в Иерусалиме, на тебя же одного иудеи запаслись бы достаточным количеством воды, вряд ли хватило бы смелости отказать Риму в подобных пустяках. Подвести к городу воду с расстояния в 200 стадий — это ли не подвиг Геркулеса?

Ты, может быть, ждал ещё и благодарности? Насмешил же ты меня. Но для тебя урок, а ты, сколько я помню, понятлив. Желают быть неумытыми — пусть не моются. Впрочем, пустяки, не сказал бы, что пришлось держать волка за уши[36], всё было просто и легко. Я просил, и мне не отказали. Цезарь милостив ко мне сверх всякой меры. Ты прощён. Но впредь воздержись от благодеяний. Даже за их собственный счёт, а уж тем более за наш. Вот тут моё заступничество может не помочь.

Хочу предупредить — не очень нравится мне эта египетская мумия Ормус. Скажу откровенно — ты излишне прямодушен, когда надоест прятаться и выжидать, ты можешь и сорваться. Жрец же обладает способностью ждать в засаде месяцами и подкрадываться незаметно. Но в своём деле он великолепен, мне приходилось это видеть. Не знаю, правда, что ему делить с тобой, не прокураторство же, в самом деле. А всё же чувствую опасность, и хочу поделиться с тобой. Не так уж много на этом свете людей, которых я уважаю.

Будь здоров.

*К Понтию Пилату, привет.

Итак, коли мне необходимо дать прямой ответ, выбрав из двух оставшихся одного, я не колеблясь, отвечаю — Иисус. Твой Окунатель, быть может, неплох, не отрицаю. Но он врос корнями в иудейскую религию настолько, что не способен оторваться от неё. Он представляется мне каким-то монолитом, попробуй, сдвинь его с места. Фанатизм удобен, когда им можно пользоваться. Может, кто-то и может пользоваться Иоанном, но только не мы. Я ощущаю его чуждым до степени полного неприятия, мне скучно думать о нём — это другой мир, одноцветный, скорее всего серый, холодный. Благодари себя за свой дар рисовать людей словами. Жаль, что ты не умеешь объяснить то, что видишь. Что же, придётся делать это за тебя. Будь подробней в своих письмах, я хочу видеть всех участников нашего театра твоими глазами. Черты внешности, походка, бросающиеся в глаза повадки. Это очень важно, префект. Ты увидишь, что я могу помочь. Отсюда, издалека, я могу сделать не меньше, чем жрец, мне бы только увидеть этих людей. Пусть твоими глазами, это очень хорошие глаза, глаза воина, привыкшие различать мелочи.

Я увидел Иоанна с твоей помощью, и я отвергаю его в роли Основателя.

Иисус… Жаль, что я не могу взглянуть на него своими глазами. Как бы я ни доверял твоим, но люди интересные и достойные внимания встречаются не столь часто, чтобы пренебрегать общением с ними. Интересно, что скажет жрец, но, на мой взгляд, египетское прошлое Иисуса он должен одобрить. Увы, не только иудеи грешат подобным, в наше время быть Богом — значит творить чудеса, исцеления и прочее недоступное иным. Только так можно подтвердить близость к Божественному. Нет чудес — нет бога, ибо если нет чудес и всё объяснимо естественными причинами и законами мира этого, как почувствовать человеку присутствие сил мира иного? Их не будет тогда. Торжествующий мир земной и его законы вытеснят навсегда самую память о боге из человеческого сознания… Но ум и таланты бессильны перед верой в чудеса. Что же, не стоит быть неблагодарными, используем дар нашего Основателя. Кстати, Иоанн ведь напрочь лишён подобного дара?

Хочу сказать, что этот дар — не последний у твоего Иисуса. В отличие от Иоанна, он разнообразен сам, и не требует единообразия ото всех вокруг. Он человечен, и это, безусловно, его преимущество. К нему тянутся люди, в первую очередь — простые люди. А ведь именно они — предмет нашего интереса, ибо их несравнимо больше, нежели людей богатых или одарённых.

Ты никогда не был знатоком истории, это, с моей точки зрения, существенный недостаток для политика, и я тебе неустанно твердил об этом. Но о Сократе[37] ты, конечно, слышал. Завсегдатай собраний, улиц, рынков, как и наш Иисус, не так ли? Совесть своих сограждан, призывавший их навести порядок в своём внутреннем мире. Равнодушный к вещам и деньгам, он упрекал соотечественников в излишней озабоченности делами войны, политики, предпринимательства. И при этом очень серьезно говорил о некоем Боге внутри себя, который и определяет его поступки. Собственно, за что и был казнен, за «поклонение новым Богам», и безропотно принял смерть. Как тебе такой ход событий? Чем не Основатель, которого мы ищем? Подходит ли подобная роль Иисусу? Я совершенно уверен, что и Сократ стал бы провозвестником новой религии, если бы не был столь образован, и к тому же, если бы не имел столь умных учеников. Платон[38] — великий философ, Ксенофонт[39] — не менее великий историк. Право же, это слишком. Никакой мистики, никаких чудес, никаких легенд… Одна голая правда. Они преподнесли нам своего учителя без ореола таинственности. А какая религия без чудес? Впрочем, я повторяюсь.

Иисус не слишком образован в нашем италийском понимании. Записывать свои откровения он не станет, впрочем, не делал этого и Сократ, зато постарались ученики. А ученики нашего Иисуса — это нечто совсем иное. Он ведь выбирает из среды отверженных, убогих. Поэт и мечтатель, а именно таким он выглядит в твоём описании, недаром у тебя проскальзывает нотка презрительного превосходства, когда ты пишешь о нём, Иисус говорит с ними на понятном языке. Эта среда ведь тоже не лишена поэзии, сказки — сугубо народный жанр. Они окружат его ореолом чудес, они заплачут над его жертвенной смертью. Они вознесут его Богом, если я что-нибудь понимаю в этих вопросах, а я понимаю. Я ведь и историк, я же и жрец.

Кстати, подумайте с Ормусом, должно ли быть число его сопровождающих каким-либо знаковым, магическим. Допустим, двенадцать, по числу колен израилевых? Не следует раньше времени раздражать местные религиозные власти, чтобы не мешали. В этом смысле даже двенадцать — слишком большое число, с учетом и того, что за ними нужно приглядывать. А это лишние хлопоты тебе.

Итак, я остановился на Иисусе. Нет сомнений, что наш египетский друг поступит так же. Может, ты пожалеешь об Иоанне, но придётся уступить.

Будь здоров, друг. Прислушивайся к мнению египетского гостя, и полагаю, всё будет сделано правильно.

Глава 7. Иродиада

Лёгкое осуществление своей женской власти — вот чем было для неё совокупление с мужчиной. Не существовало для неё понятия греха, прелюбодеяния. Она была рождена для этого — для длинных бессонных ночей со стонами и вздохами, для нескромных движений обольстительного тела, для завистливых взглядов женщин и горячих взглядов мужчин.

В конце концов, она на многое имела право. Ну кем он был, этот грязный полупомешанный пустынник, объявивший её развратной на всю страну? А она была внучкой Ирода Великого[40], царя, чьи владения простирались на всю Палестину, а также часть Ливана, Сирии. В Кесарии она была у себя дома, даже если бы не была при этом женой Ирода Антипы, тетрарха Галилеи. Помимо всего прочего, и это главное — она была красивой женщиной.

Во время нескольких встреч, проведённых в Галилее с тетрархом, Понтию приходилось встречаться с Иродиадой. Гордая, непреклонная, чарующая, загадочная, способная свести с ума — чего только не слышал он о ней. Его собственное впечатление было иным. Бесстыдная, дерзкая, жестокая, циничная, — вот какой она была. Но, безусловно, очень желанная женщина.

Он почувствовал знакомое волнение с первых минут общения. Встреча с незнакомой красивой женщиной всегда порождала у него жажду близости, обещала неведомые оттенки страсти, целый мир ярких и соблазнительно новых ощущений. С первых минут ни к чему не обязывающего, общего для всех разговора он знал, что будет иметь её рано или поздно. Она сказала ему это взглядом. Больше того, она сама повела себя как мужчина. Её нескромный взгляд — не украдкой, не тайком, — заскользил по его телу, она буквально раздела его глазами, оценила формы под тогой, осталась довольна полученным результатом, и именно это выразило её лицо. Понтий отнюдь не был скромником, и всё же он был смущен. Впервые женщина оценивала его столь откровенно с этой точки зрения, казалось, ей удалось даже померить размеры его мужского достоинства под одеждой. До сих пор он не был уверен, не она ли сказала ему глазами — я буду иметь тебя, мужчина, рано или поздно, я так хочу.

Поначалу он сомневался, может ли это себе позволить. В конце концов, миссия его в этой стране (как явная, лежащая на поверхности, так и тайная, скрытая ото всех), состояла не в том, чтобы овладеть женщиной тетрарха, каким бы заманчивым это ни представлялось. Понтий не боялся обидеть Ирода Антипу. После смерти Ирода Великого что Иудея, что Галилея были третьеразрядными римскими провинциями, и вряд ли Антипа, напрямую зависящий от римского благоволения, поднял бы голос по поводу недостойного поведения Пилата. Это он-то, отвергший жену, дочь набатейского царя, ради жены своего брата, Ирода Филлипа, он, упрекаемый беспрестанно за это Иоанном и народом?! Конечно, нет. Антипа, сходивший с ума по жене, бывший под её каблуком, и прекрасно изучивший её повадки, не представлял опасности для Пилата. Тут было другое. Некоторое сочувствие к Ироду Антипе, попавшему в руки к этой хищнице, разновидность мужской солидарности. Он не пытался разбираться в этом, но была здесь и доля задетой мужской гордости прокуратора, не привыкшего к тому, чтобы женщина выбирала его, как выбирают рабов на рынке, не спрашивая его мнения и не беря в расчёт его собственные желания. Он ощущал себя так, словно эта женщина, прощупав его мышцы, заглянув ему в рот и пересчитав крепкие зубы, объявила вслух: «Он мне подходит, я его беру, за деньгами пришлите вечером. Я предупрежу управляющего».

Но она переиграла его. Никогда ни до, ни после этого ему не случалось получать такого откровенно-бесстыдного послания, содержащего прямое приглашение к совокуплению, каким почтила его эта женщина. Это был прямой вызов, и он не мог на него не ответить.

«Иродиада — Гаю Понтию Пилату, привет!

Завтра я пришлю за тобой, ближе к вечеру. В тоге ты был хорош, у тебя сильные руки, крепкие плечи, и хотя ты грубоват, воин, и в тебе нет нежности истинно влюбленного, но я хочу и завтра я попробую тебя. Тебе потребуется вся твоя мужская сила, потому не входи к жене сегодня, не ешь по-свински и не заливайся вином, когда возляжете у тетрарха, в этом будь скромен, вопреки Риму. Со мной ты отпустишь себя, мной насытишься и напьешься, если я не ошиблась в тебе. Жди мою Эстер завтра, она проведет тебя в Храм потайной дверью, в сумерки, ты ведь не захочешь быть узнанным, не так ли, прокуратор? А я хочу узнать тебя как можно ближе, вот уже несколько дней, я в нетерпении, я не желаю ждать. Так до завтра, мой воин?»

Это «завтра» осталось в его мужской памяти навсегда. Всеми сладостными испытаниями этого вечера он был обязан культу Ашторет и тем знаниям, которые Богиня, совокупляющая твари[41], дарит своим служительницам. Перед ним демонстрировали своё искусство лучшие мастерицы любви. В памяти его осталось ошеломляющее по силе, сумасшедшее чувство страсти, влечения к женщине, которое довелось испытать в их руках.

Иродиада встречала его сама в храме Ашторет, в поздний вечерний час. Он был польщён, когда открылись боковые двери по тайному стуку Эстер, и женщина, о которой он так много думал в последнее время, уже стояла там, ожидая. Как же она отличалась от иудейских женщин, ставших уже привычными для Пилата! Никаких тёмных платьев, скрывающих формы тела за множеством складок лишней материи, с обычным для этих маловразумительных одеяний широким поясом и длинными рукавами, никакой накидки на голове, скрывающей волосы, ничего мрачного. Она походила на мотылька в легком белом платье, с полуоткрытой грудью, с короткими приспущенными рукавами. Волосы цвета воронова крыла распущены свободно по голым плечам. Глаза её казались слишком огромными, они были тёмными, почти чёрными, беззрачковыми, бездонный взгляд, подчеркнутый ресницами необычайной длины, завораживал. Впечатление усиливал глубокий грудной голос, исходивший, казалось, из глубин её существа, очень музыкальный и приятный на слух.

— Приветствую тебя, римский прокуратор! Я рада, что не ошиблась в тебе. Хотя сомневалась, не пересилит ли долг твоё желание… Буду рада предложить тебе всё, что есть лучшего в моей стране.

Пилат был смущён гораздо более, чем хотел бы признаться в этом даже себе самому, не потому ли вырвалась у него грубость:

— Не себя ли имеет в виду царица? Тогда это действительно лучшее!

Иродиада лишь улыбнулась в ответ и жестом предложила пройти за ней. Он шёл молча, любуясь её походкой, прямой, с развернутыми плечами, придававшей величавость её небольшой фигурке. Ей были присущи спокойная уверенность и отточенность движений. Чистые линии её тела со всеми их возвышениями радовали мужской взор. Стройная шея гордо держала голову с копной вьющихся волос. Терпкий аромат, исходивший от неё, кружил Пилату голову.

Тем не менее, верный давней привычке, он обратил внимание на серьёзность охраны Храма. Пока они проходили наружный двор, никто не остановил их. Впрочем, они были видны, как на ладони — мягкое сияние лампад из прозрачных камней, оправленных в золото, развешанных на длинных серебряных цепях на двадцати четырех колоннах великолепной колоннады освещали всё вокруг. Но внутри Храма, когда она вела его в свои покои, их остановили несколько раз, внимательно вглядываясь в лица, ждали от неё слов, составлявших пропуск сегодняшней ночи, и лишь тогда расступались сильные и вооруженные до зубов стражники.

Полукруг колоннады, смыкавшейся у входа в Храм, был украшен статуей женщины, у которой Иродиада остановилась, склонилась в поклоне. Пилат с интересом рассматривал статую. Матерь Богов, Властительница ночей поражала своими формами. Право, Пилат и сам не был поклонником излишней худобы, предпочитая женщин, а не мальчиков в постели, но эта! Необъятные бёдра поддерживали тело с куда более узкими, но большими для женщины плечами, с массивными, тяжёлыми руками, а грудь правильной сферической формы просто подавляла объемом. По-видимому, он слегка присвистнул в удивлении, или хмыкнул, поскольку Иродиада обратилась к нему:

— Не надо смеяться, воин! В древней статуе — образ прошлых веков, тех времен, когда женщины не боялись своего тела, когда ненасытным было мужское желание, крепки и сильны мужи! Нынче это не всегда встречается, а жаль…

Он не нашелся, что ответить. Ни зала для молящихся, ни жертвенника, а значит — главных достопримечательностей Храма — он не увидел. Она провела его в свои покои, она торопилась, и это радовало его.

Сикера[42], выпитая им по её предложению, не только возбудила его мужество, как у преступника перед казнью. Она возбудила в нём безумие и страсть.

Что он помнил из всего произошедшего потом? Довольно чётко — танец покрывал. Три танцовщицы-алмеи[43] с молодыми, красивыми телами разыгрывали у него на глазах пантомиму любви. Нет, поначалу всё было вполне пристойно. Узорными лепестками раскрывались кисти, лебединые шеи склонялись в такт музыке флейты, приоткрывались в улыбке губы. Когда он почувствовал, что всё не так, как на приемах в претории, в гостях у знатных галилеян? Ведь и там сбрасывались с плеч покрывала, и там обнажался живот алмеи и руки. Но что-то особенное, влекущее было в музыке, она ускорялась, потом прибавилась барабанная дробь, негромкая, но частая. Первые покрывала упали с их голов, обнажив великолепные по густоте и блеску волосы, потом по два — с плеч. Приблизившись к ложу Пилата, смотревшего на них с благосклонной снисходительностью, они стали разматывать свои пояса. Покрывала упали к его ногам, лёгкая газовая ткань одного из них полоснула по колену, заставив его вздрогнуть. Дробь учащалась, визжала флейта. Вокруг грудей девушек тоже струился газ, и когда, глубоко изогнувшись назад, спинами друг к другу, образуя телами подобие треугольника, они сорвали его, он почувствовал очевидное возбуждение. С нескрываемым удовольствием рассматривал их крепкие, округлые груди. Оставшись в покрывалах вокруг таза и ног, они не торопились. Они дали ему рассмотреть свои тела, насладиться движениями упругих животов. Под звуки флейты и барабана, странно раздражавшие его, стали изображать любовное стремление друг к другу. Руки девушек тянулись к бёдрам и грудям подруг, лаская их мимолетно, как бы невзначай, в танце. Потом одна из них встала в центре, две других прижались к ней — одна спереди, вторая сзади. Устремлясь друг к другу, они имитировали акт любви, первая при этом ласкала грудь подруги, другая — её бёдра. Естественно, что с ног девушки упали ещё покрывала, две другие быстрыми движениями сбросили свои. Оставались покрывала на бёдрах. Одна из девушек плавно подплыла к Пилату. Она подала ему конец покрывала, потом стремительно закружилась по направлению прочь, и он своей рукой обнажил её. Дважды ещё повторился этот головокружительный, чарующий полет, и вот они, прижавшись спинами друг к другу, подняв вверх руки и опустив головы, стоят перед ним, в самом чудесном из женских одеяний — в наготе, в обрамлении длинных ниспадающих волос!

Музыка стала глуше, но барабанная дробь не прекращалась. Великолепный треугольник обнаженных тел распался. Они приблизились к ложу Пилата, все трое лицом к нему. Легли на спину, раздвинув ноги, а потом резко приподняли свои тела, опираясь на руки, запрокинутые за голову. Это было невыносимо — под пристальным изучающим взглядом одной женщины смотреть на трёх других, которые, словно предлагая себя, расставив ноги, плавно покачивались вверх вниз, недвусмысленно имитируя поступательные движения вечной любовной игры. Он жадно устремлялся взглядом в треугольник между ног, в этот притягательный фокус женского тела, впервые так откровенно представший его взору. Бессмысленно было бы скрывать собственную реакцию, одежда предавала его, он взмок от напряжения, покрылся потом, кусал губы и сжимал края ложа руками, едва удерживаясь от броска туда, вперёд, где его ждали эти бесстыдные, распахнутые ноги, эти смотрящие в потолок кончики грудей. Но пытка, как оказалось, ещё была впереди.

Раздался голос Иродиады:

— Гость, подчинись требованиям Великой Матери! Ты не должен прикасаться к телам жриц, это запрещено! Позволь мне подготовить тебя к продолжению таинства?!

Он кивнул головой, не в силах произносить слова, боясь, что сорвётся голос, пересохшее горло отказывалось выдавать звуки, хрипело. Не испытывая никакого стеснения, она не то что бы помогла, она, собственно, почти что сама раздела его. Ласково коснулась рукой груди, живота, подержала в руках член, сорвав мучительный стон с его губ. Оттолкнула его, пресекая попытку обнять себя. Забавно, неприемлемо, глупо, но он подчинился — и ему связали руки, и она решительно и твёрдо уложила его на ложе, закинув за голову его руки. Села, мучительница, в изголовье.

Снова раздались раздражающие, зовущие звуки флейты. Девушки приблизились к нему. Все трое опустились на колени вдоль его распростёртого тела. Он почувствовал прикосновения их маленьких быстрых язычков на шее, груди, животе. Это был ритуал облизывания, один из самых действенных в арсенале жриц. Ощущение было непередаваемым по силе. Больше он не мог сдерживаться. Он хрипел, стонал и рычал. Он ощущал своё извивающееся тело как нечто отдельное от себя, исполненное диким желанием, не ведающее стыда, не скованное разумом или волей. Он не был в эти минуты ни Понтием Пилатом, ни прокуратором Иудеи, ни римским гражданином, словом, никем из тех своих образов, к которым привык. Он опускался всё ниже в своих желаниях, одержимый любовным стремлением неодолимой мощи. А когда он излился, и по ногам хлынул поток горячего семени, и он содрогался и стонал, снова раздался её грудной голос:

— Довольно! Оставьте нас, жертва Богине принесена!

Они остались одни. Он был развязан ею и вытерт с ног до головы, вначале влажной, остро пахнущей губкой, потом насухо, несмотря на его сопротивление. Затем она покинула его на время, распростершись молча рядом, на своем ложе. Невыносимо захотелось спать, и он на какое-то время провалился в сон. Спал Понтий, по-видимому, недолго, но проснулся отдохнувшим и свежим. Мало того, вновь исполненным желаний. Состав, которым она натёрла его, видимо, содержал нечто возбуждающее. Он ощущал неболезненное, но достаточно явственное горение всей поверхности тела. Руки и ноги наливались силой, кровь приливала к тазу, вызывая знакомую, но сегодня, казалось, уже невозможную реакцию.

Он потянулся и привстал, и тут же натолкнулся на её бездонный взгляд. Конечно, она была тут. В черном, до пят, абсолютно прозрачном одеянии, она протягивала к нему руки, она звала его к себе. Она была абсолютно открыта и доступна ему теперь. Нечто вроде обиды почувствовал Понтий. Несколько часов назад он шёл к ней, томясь желанием. Она протащила его, ни о чём не спросив, через ритуалы любви Ашторет. Он был в руках женщин, это они играли им, как игрушкой. Она лишила его момента обладания, и при этом бесстрастно наблюдала за ним в самый интимный момент, на что не имела права, поскольку не отдавалась сама. Это противоречило его привычкам, его пониманию отношений между мужчиной и женщиной. Теперь ему хотелось, чтобы беспомощной и просящей была она.

Иродиада словно шестым чувством угадала его обиду. Легким прыжком преодолев расстояние между ними, она прижалась к нему своим телом, прося и умоляя любви. То, что она говорила и нашёптывала ему, было бесстыдно-прекрасно, и могло бы свести с ума любого мужчину, даже если его бы не опоили и не смазали какой-то восточной дрянью, а его сегодня ещё дразнил целый легион женщин, будь они неладны! И руки её прекрасно знали свое дело, и тело её было телом молодой, цветущей женщины, и она прижималась, притиралась к нему с таким желанием, с такой страстью! Какое-то бешенство овладело Пилатом, в одной связке с желанием. Он набросился на неё, словно на врага, поставил её на колени. Задрал на голову одеяние, и нисколько не заботясь о её желаниях или возможной боли, вошёл в неё. Одной рукой, вцепившись в волосы, он пригибал её голову к ложу, другой грубо мял грудь. Он имел её так, как мечталось с самой первой встречи, когда она подошла к нему и позвала его — вопреки тому, что их разделяло, вопреки врожденной скромности своего пола и важности своего положения. Он наращивал темп, вонзаясь в её плоть всё глубже и глубже, он даже что-то кричал на своей грубой латыни, кажется, что-то вроде: «На тебе, на! Возьми!» Она не сопротивлялась, возможно, ей даже нравилось это, во всяком случае, когда он излился и закричал, услышал и её животные стоны, и почувствовал её содрогания…

Странная это была ночь для него. Они возвращались к ласкам снова и снова, и не могли исчерпать своих сил и желаний. Она взяла его в ту ночь полностью, без остатка, выпила до дна. Он не ощущал себя личностью, имеющей свои задачи в жизни, своё прошлое. Всё это тонуло в её объятиях, уходило даже не в прошлое, а вообще в никуда. Рядом с этой женщиной всё было неважно и ненужно, казалось зыбким, тающим.

И тогда он, Понтий Пилат, пятый прокуратор Иудеи, человек, политик, римлянин, он — испугался! Он просто струсил. Он лежал рядом с ней, смотрел на её лицо, приобретшее какую-то детскую беспомощность и грусть во сне, и пугался всё больше и больше. Невозможно было ему забыться до такой степени, потерять прошлое и Его дружбу, ощущение родины, Великого Рима, каким он гордился всю жизнь, и только потому, что он любил женщину, одну из тысяч. Он не хотел слушать этот тихий, нашёптывающий ему на ухо голос сознания, что она не просто женщина, а Женщина, не одна, а единственная из тысяч. Он не собирался стать её рабом, он не собирался посвятить ей остаток своей жизни, да он не мог себе позволить даже ещё одну такую ночь, делающую его таким слабым. Как Банга, сходить с ума от одного только запаха, исходящего от текущей сучки, а что же, если не это, происходит с ним сейчас, когда он вдыхает загадочный, по-восточному пряный, аромат её тела!

Утром, содрогаясь от ненависти к самому себе, проникнутый сожалением о том, что неминуемо её потеряет, он сделал неверный ход. Он обрёк Иоанна на смерть, сам того не желая. Праведник этот был не только частью его игры, он по-своему уважал этого сурового, справедливого аскета, проповедника чистой жизни. Но так уж сложилось, что Пилат приговорил его к смерти. Потому что испугался своей страсти и, отрезая все пути к возвращению, он сказал ей, когда она пригласила его вновь посетить Храм:

— Да простит мне великая царица, но посещение Храма столь часто не входит в обязанности прокуратора Иудеи, и я не любитель повторений, пусть даже таких приятных… Не хотелось бы мне также стать ещё одним твоим любовником, прославляемым Иоанном на всех перекрёстках. Я успел убедиться, что сей праведник весьма прозорлив и мудр, и, во всяком случае в отношении тебя не столь уж не прав, не так ли?

Вот эта фраза и стала началом конца для бедного пустынника Иоанна. Но даже не это иногда вспоминалось прокуратору потом по ночам. Не Иоанн, так Иисус, кто-то должен был сыграть назначенную роль, и сыграет, что бы ни случилось. Почудилось ли ему? Кажется, вначале она вспыхнула от гнева. Но потом, потом, не разглядел ли он боль в её глазах, и сожаление? И если так, то не о них ли она сожалела? Да нет, не может быть, такая распутная, такая жёсткая, такая.

Глава 8. Пилат и Ормус

Необъяснима природа человеческих антипатий или, напротив, симпатий. Найти ряд причин, по которым тот или иной человек нравится или не нравится — достаточно сложно само по себе, хотя при определённом логическом анализе возможно. Но и тщательного суммирования всех причин будет недостаточно для объяснения того чувства, которое испытываешь, глядя на любимое существо или провожая взглядом врага. Это область человеческих эмоций, область интуиции, глубинная, неизведанная территория. Нечто мистическое в человеке, идущее из ушедших веков, тёмное и малопонятное наследие предков. Однако достаточно чётко ощущаемое каждым как невидимая граница перед тем, кто не нравится и уже не будет любим. И как отсутствие всех и всяческих границ между теми, кто любит. Но и здесь возможны колебания, перемены, и самые полярные при этом. Словом, странная это область — область человеческих чувств…

Первая же встреча Понтия Пилата с Ормусом поставила между ними невидимую завесу недоверия и непонимания. И это притом, что Понтий поначалу ощутил явное облегчение. Наконец появился человек, который знает массу религиозных установлений, догм, знаком с религиями всех известных Понтию народов, и неизвестных, наверное, тоже. Он сумеет взять на себя ту часть забот, которая больше всего тяготила прокуратора в силу незнания. Кому, как не жрецу, заниматься религиозной стороной дела, а уж обеспечить ему нужную территорию, людей, подчинить обстоятельства — с этим Пилат разобрался бы сам. Его устраивало подобное разделение труда, да и Ормус не производил впечатления человека, пытающегося взять на себя всё, лишив префекта осознания собственной значимости. Напротив, он сразу обозначил свою территорию, и дал понять прокуратору, что уважает его собственную. Места для ревности и соперничества двух умных людей не оставалось.

Но что же, что тогда ему не нравилось? Почему по истечении некоторого времени в каждой беседе возникало это странное и неприятное ощущение? Словно измазался в чем-то липком и мерзком. Или так — лица коснулась клейкая паутина, прилепилась к коже, и, преодолевая брезгливость, вытираешь её, трёшь до покраснения, а неприятное ощущение всё не проходит. Чтобы избавиться от этого чувства, Пилат решил для себя, отпустив гостя, навевавшего на него такую тоску, выбраться к берегу моря. Настроение тут же улучшилось, он ощутил подъём. Он слушал Ормуса внимательно, но невольно возвращался мыслями к предстоящей поездке, отчётливо представлял себе картины купания в море — с Антом, собаками, с отражающимися в воде облаками…

Именно это сопротивление Пилата его влиянию ощущал Ормус, и внутренне испытывал неудовольствие. Не то что бы тот не вслушивался в то, что вещал Ормус. Напротив, тема разговора была интересна и жизненно важна обоим, и ни разу Ормусу не удалось поймать Пилата на потере нити беседы, и все нужные, важные детали были обговорены. И все же, он, жрец, чувствовал себя неуютно рядом с этим человеком, римским прокуратором Иудеи.

Развитая воля жреца напрягалась в попытках захватить душу прокуратора — «ба», но напрасно он представлял себе, как чёрным туманом вползает в тело Пилата, окутывая каждый его орган, как бы становясь его частью, завладевая им. Напрасно он искал взгляда Пилата, чтобы включить сэтеп-са, умение подчинять своей воле, которым владел в совершенстве, чем и был знаменит в Египте, где носителей тайного сверхдревнего знания среди жрецов было немало. Не то чтобы прокуратор отводил глаза от Ормуса, просто думая, разговаривая, двигаясь, был настолько свободен, раскован, что сосредотачивал и взгляд, и мысли там, где это было ему угодно. Даже погружаясь изредка в его глаза, Ормус не ощущал знакомого отступления чужого сознания, подавляемого его, жреца, волей. Словно там, внутри Пилата, была закрытая наглухо дверь, и доступа Ормусу не было и не могло быть.

— Существуют определённые принципы, на которых построен наш мир, — говорил Ормус. — Существуют законы, по которым эти принципы выполняются в подробностях. Значит, должны быть также известные Существа, осуществляющие эти принципы. Люди называет их богами. Боги далеки, они недостижимы для людей, велики и непонятны; эти обитатели невидимых миров бросают лишь свои тени на наш мир. А тени не могут дать представления о тех объектах, которые их отбрасывают Совершенно так же, как земные тени дают слабое представление о предметах, отбрасывающих их: они лишь тёмные силуэты, лишённые всех подробностей, обладающие длиной и шириной, но не глубиной.

— Однако, какие-то представления о богах, в чём-то очень определённые, есть у разных народов, и тогда все они — лишь легенды, мифы? — быстро отреагировал Пилат. — Отражение в нашем сознании господствующих мировых принципов, о которых ты говоришь. И лики богов — отражения темпераментов различных народов, присущего им образа жизни, если я правильно понимаю?

— Что есть легенда, римлянин? Легенда нередко более истинна, чем история, ибо она излагает не факты, часто неполные и незаконченные, а порой и забытые специально, а говорит о гении великих народов. Здесь я с тобой согласен. Истинной истории богов мы знать не можем, но легенды о них есть. Знаешь ли ты, что у многих народов они совпадают в самых важных своих признаках? А это означает, что не так уж неверен образ, нарисованный ими по контурам тени. Они уловили суть по тени, что отбрасывают боги. Легенда — доступная, образная личина, под которой глубокая духовная истина даётся миру. И уж во всяком случае, это единственное, что у нас есть, и это то место, откуда мы начнём свою дорогу, — подвел итог своим мыслям жрец.

И Ормус стал рассказывать Пилату о Солнечных Богах, в жизни которых повторялись одни и те же события.

— Изида Египетская, индийская Деваки, Вавилонская Миллита или Иштар — великие матери Солнечных Богов. Изида Египетская — Царица Небесная, Непорочная Владычица, изображалась стоящей на серпе месяца, увенчанной звёздами, держащей на руках младенца Гора. Деваки тоже изображалась с божественным Кришной на руках, и Вавилонская Иштар с таким же венцом из звёзд и с младенцем Таммузом на коленях. Для жрецов, изучающих небесные тела, — пояснил Ормус, — несомненна связь этих образов с Девой Зодиака, ведь женщина, кормящая ребенка — один из самых древних символов этого знака.

— Многие из Солнечных Богов были одновременно и божественного, и человеческого происхождения. Таковы были Митра и Заратустра, боги Персии, страны, находящейся в глубине азиатских просторов. Рождение Солнечных Богов полно значения. Оно совпадает с днём зимнего солнцестояния. Рождение Митры празднуется в день зимнего солнцестояния, и рождение Гора падает также на это число. Солнечный Бог рождается после самого короткого дня в году, когда знак Девы поднимается над горизонтом. Он всегда рождается от девы, которая остаётся девой и после того, как даст жизнь Младенцу-Солнцу, совершенно так же, как и небесная Дева остаётся прежней после того, как солнце появится на небесах.

Рождение Солнечных Богов даже в наиболее отдалённых друг от друга странах — всюду большой праздник. Рождение Митры всегда справлялось с большим ликованием, а рождение Гора — одна из величайших мистерий религии Египта. Его изображение выносится в этот день из храмов с особыми церемониями.

Солнечный Бог и его прообраз — Солнце — появляются на свет слабыми и немощными, ведь это — новорождённое дитя. Солнце является тогда, когда дни самые короткие, а ночи — самые длинные; и детство Солнца окружено опасностями, ибо царство тьмы получает перевес над царством света. Но оно преодолевает все эти опасности, дни удлиняются по мере приближения к весеннему равноденствию, пока не настанет момент пересечения, дата которого меняется каждый год…

— Что касается Таммуза, например, — начал Ормус…

— Постой, жрец, — прервал Ормуса Пилат. — Мне важны общие закономерности, нет нужды называть богов, страны их происхождения… Из того, что ты сказал, я вынес немного. Наш с тобою Бог должен родиться от непорочной девы, детство его будет окружено опасностями, один из праздников — день его рождения, и праздноваться он будет зимой. Что с того? Не очень-то это глубокая философия, даже если ты подводишь под неё движения небесных тел, и зиму с летом… Ничего мне не говорит такая религия, а ведь мне нужны сотни, тысячи её рабов, которые беспрекословно покорятся Риму и цезарям, руководствуясь ею.

— Не торопись, римлянин. Задача ясна мне, в беседах с моим другом, Филоном из Александрии, об этом не раз упоминалось.

Ещё не всё знаешь ты о Солнечных Богах. Когда Солнце достигает зенита, высшей своей точки, Солнечный Бог должен умереть. Я начал говорить о моменте пересечения. Это — момент гибели Бога, весной, когда равны по продолжительности дни и ночи. Есть древние изображения, которые представляют Солнечного Бога внутри круга горизонта, голова и ноги его расположены в противоположных сторонах света, так же, как и распростёртые руки. Это чем-то напоминает ваше распятие, излюбленный вид римской казни. Я видел в одном из наших храмов Изиду на храмовой стене, и позади сидения, где она сидит с Гором, изображение, похожее на crux capitata[44].

Отметив про себя знание жрецом не только вида римской казни, но и орудий и подробностей её, Пилат счёл нужным выразить удивление лишь главным для него в этом случае вопросом:

— Египтянин, ты предлагаешь мне распять будущего Бога? Предать его столь позорной смерти? Зачем?

— Он поднимется потом, торжествующий, и вознесётся на небо. Силой своей нальёт колосья и виноград, отдав свою жизнь для их созревания, через них питая своими соками и тех, кто ему поклонится. А распятие — это просто символ, римлянин. Я думаю, что на древних изображениях Бог обнимает человечество, благословляя его распахнутыми руками. Распятие — лишь внешнее совпадение, но если тебе больше нравится именно эта казнь, пожалуйста, я готов уступить твоему вкусу. Просто Солнечному Богу следует умереть, спасая человечество. И воскреснуть с торжеством. Это — ещё два-три условия, которые необходимо соблюсти, кроме перечисленных уже тобой.

— Родиться зимой от непорочной девы, умереть весной, пожертвовав жизнь человечеству, став Спасителем его, воскреснуть, таким образом дав начало праздникам рождества и воскресения. Это все?

— Это лишь вехи на дороге Бога. Но обязательные. Остальное будем додумывать, привязывать к определённым людям и обстоятельствам.

Это стало привычным для израильтян зрелищем — вечерняя прогулка собак. Из претории выезжали на лошадях два-три воина, одетых в алые туники. Поверх блестели панцири — лорика — из кожи с нашитыми медными пластинами, у каждого меч-гладий красовался у бедра. За ними выпускали собак. Семь великолепных представителей собачьей породы, возглавляемых Бангой, выносились с лаем на простор, пугая народ. Ничего, кроме недоумения и презрения, впрочем, разбавленного изрядной долей страха, подобная процессия у иудеев вызвать не могла. Прилежащие улицы мигом пустели, дорога к морю освобождалась.

Вот и сегодня, стоило им выехать за пределы претории, как все попрятались. И это было весьма кстати. Встречи с горожанами сегодня не входили в планы Понтия Пилата. Это они с Антом, одетые как воины кентурии, которым поручался обычно выезд собак, вырвались сегодня на свободу, к морю.

Белые лёгкие облака на горизонте наконец действительно купались в море. Солнце не достигло ещё закатного алого цвета, золотые потоки его лились бесконечно по поверхности волн. Волны тоже не достигли грозной силы шторма, но тяжелые маслянистые катящиеся валы внушали некоторое уважение. Они разбивались на берегу в кипящую пену, с грохотом и брызгами. Уходили в убегающий песок, исчезали. И вновь накатывались на берег с шумом. Необыкновенной прозрачности, а в глубине сине-голубое, небо лежало над волнами; берег обрамлял жёлтый песок. Извечное сочетание красок, извечное движение материи, не оставляющее равнодушным человека с воображением и душой…

Они были на берегу — он, верный Ант, лошади и собаки, все существа, преданные ему, Пилату, и за это уважаемые им. Собаки носились по берегу, рыча и лая на подбегающие волны. Как это бывало с ним часто на море, пришло озорное, буйное настроение, как у ученика, отпущенного на каникулы.

— Ну что, кто быстрее? — крикнул он мальчишке, уже сбрасывая с себя одежду.

Ант не дремал, ещё мгновение, и он уже нёсся к воде. Красивым, лёгким прыжком нырнул под набегающую волну, вынырнул на гребне, встряхнул головой. Преодолевая сопротивление воды, благодаря мощным согласованным движениям рук, подкрепляемым резвыми толчками ног, стал двигаться навстречу волнам, наращивая темп, всё быстрее удаляясь от берега. Соревноваться с Пилатом именно это и означало — следовало соревноваться всерьёз, без всякого стремления к сдаче. Он не принял бы ложной победы. Да Пилат тоже не спал, сорвался с берега вслед за Антом, поймав следующую волну, нырнул, и тоже понёсся вперед, не жалея сил. Какое же это было наслаждение — напрягать все силы в этом состязании с волнами, с собственным уставшим телом, со своим настроением!

Некоторое время они плыли почти рядом, Ант лишь на голову опережал хозяина. Пилат не хотел уступать, Ант тоже не собирался этого делать. Плеск волн, собственное ритмичное шумное дыхание, небо над головой, солнце в этом небе — что ещё нужно человеку, чтобы хоть на миг ощутить себя счастливым, чистым, сильным. Всё смывала вода с него — и сегодняшнюю сонную одурь, навеянную Ормусом, с привкусом гадливости, испытываемой Пилатом по отношению к жрецу, и тоску по той ночи с Иродиадой, которую не повторить, и все его промахи вроде истории с пустынником Иоанном. Неудачи — что они значили для этого сильного, легко рассекающего волны человека, какое отношение имели к нему? И всё же он сдался первым. Прервал свой бросок, отдышался, крикнул Анту:

— Ладно, на этот раз ты выиграл, хватит!

А когда тот, сияя улыбкой, подплыл к нему, добавил:

— Мальчик мой, сегодня твой день. Послушай меня, умудрённого жизнью, никогда не имей дел со жрецами. Поверь мне, проиграешь во всех случаях, даже если повезет…

Они отдыхали, лёжа на воде с раскинутыми руками, утопая в синем небе с редкими перистыми облаками, когда услышали шумное сопение и удары лапами по воде. Смеялись долго и от души. Это повторялось не в первый раз. Наверное, материнский инстинкт сук не позволял им бросить хозяина, и они следовали за ним в воду всегда, хотя волнение на море не позволило им в этот раз сразу до него добраться. Но все четыре были уже здесь, укоризненно оглядывали хозяина, сопя и отфыркиваясь. Что же касается всеобщего любимчика Банги, о нет! Ни в штиль, ни в шторм не видели этого храбреца в воде. Он сохранял весьма пристойный, внимательный вид, устраиваясь на песке. Оглядывал одежду, лошадей, временами делал пробежки по берегу, заливаясь осуждающим лаем. Весь его вид говорил глупым людям и собакам, ушедшим в море:

— Я занят настоящим делом, приглядываю за всем, что вы тут бросили, не подумав. Я забочусь обо всех вас, и мне не до глупостей.

Но все, в сущности, да и он сам, понимали, что Банга просто боится и не терпит воды. Пилат с Антом посмеивались над ним, а пес конфузился, зевал, отводил глаза в сторону, когда они все вместе выползали на берег, и суки обдавали его мириадами брызг, встряхиваясь. Два других, ещё молодых, кобелька, отдавая должное лидеру стаи, тоже не лезли в воду. Их место возле одежды и оружия, оставленного на берегу, никем не оспаривалось. Всё равно им предстояло купание с Антом позже, когда хозяин, а всеми в этой группе истинным хозяином признавался лишь сам прокуратор, устав, устроится на берегу. Молодой весёлый друг ещё пошвыряет их в прибой, накувыркается с ними, и они ещё успеют в угоду ему наглотаться солёной морской воды.

Остаток вечера они провели, молча наблюдая закат. Огромный шар солнца, дымясь и шипя, вполз в море, стал распадаться. Оставалась половина его, потом четверть, маленький кусочек алого цвета. Не стало солнца совсем, лишь горизонт сохранял ещё кроваво-красный оттенок. И лишь тогда маленький отряд людей и животных тронулся в обратный путь.

Глава 9. Пилат и Иуда

Глупец, он просто жалкий глупец и безумец, прокуратор Иудеи! Сегодня он подписал себе смертный приговор, и это так же верно, как обещание земли обетованной Господом своему народу. Посметь так издеваться над ним, над Й’худой! Да от него несёт солдатчиной, конским потом, речь нечиста, поступки язычника и убийцы, будь он проклят! Перед его глазами встало по-детски счастливое лицо прокуратора, которое взахлёб и повизгивая облизывала мохнатая уродливая тварь из его собачьей своры, знаменитой на всю Иудею. И рвота подступила к горлу, содрогнув его тело.

Встреча произошла на холмистой местности в окрестностях Мегаддона, на границе Галилеи и Самарии. Прокуратор в сопровождении Иосифа, Анта и своих мерзких псов возвращался в Кесарию.

Он увидел их издалека, эту странную и пёструю группу, так мало подходящую к древнему облику его родной страны, такую неуместную здесь. Прокуратор и его друг, Иосиф. Отпрыск колена Ефремова в роли слуги захватчика-иноземца. Иосиф нужен, конечно, он владеет обоими языками в совершенстве. Тогда как плохая латынь Иуды и крайне смешные познания прокуратора в языке подвластной ему территории могли бы стать неодолимой преградой к их общению. Но последнее обстоятельство не было связующим звеном между соотечественниками. Иуда ненавидел предателя, но и Иосиф не жаловал его. Их неприязнь была взаимной, давней и непримиримой.

Пилат оставил свору и своего наглого раба в определенном отдалении. И на этом спасибо! Ант вечно награждает недоверчивыми взглядами, голубые глаза сверкают недобро из-под густых светлых ресниц. Волчий у него взгляд, что и говорить, во всяком случае, когда он смотрит на Иуду. Иуда же исполнен отвращения к тому, кто возится с собачьей сворой. Ему кажется — Ант насквозь пропах псиной, и одежда его всегда в облезающей шерсти собак и в слюне, стекающей из развёрстых пастей страшных псов.

Разговор, состоявшийся между ним и прокуратором, окончательно вывел Иуду из равновесия. Душевное спокойствие покинуло его уже в то мгновение, когда он увидел их вдали. Он равно ненавидел всех, и людей, и животных…

— Любезный друг мой, Иуда… Вот уже второй год ты исправно служишь Великому Риму, а мы поставляем тебе за это драхмы, и немало драхм… А ведь надо быть ослом, чтобы не видеть, как тебя коробит от меня лично, от наших римских обычаев и лиц…

— Это неверно, господин! Величие Рима затмевает наше непонимание иноземных обычаев и поступков. И у меня нет повода ненавидеть кого-либо из римлян, тем более…

Прокуратор перебил его.

— Ладно, ладно, не стоит рассказывать о своей любви ко мне. Подозреваю, ты больше любишь мои драхмы. А если будет больше серебренников, то и любить больше будешь. Предложи тебе кто-то больше — боюсь, наша любовь закончится. Во все времена дело ведь не в драхмах, а в их количестве.

Здесь прокуратор позволил себе посмеяться, но глаза его оставались ледяными, и он не отводил их от лица Иуды, и было в этих глазах и презрение, и жёсткость, и обещание крупных неприятностей. Пилат не замедлил высказать это обещание вслух.

— Я привязался к тебе, Иуда, что поделаешь — я старею, устал, а люди в возрасте склонны к чувствительности. Но не настолько уж я тебя люблю, чтобы плакать по тебе. Ну, особенно, если ты провалишь мне дело с этим вашим Царем Иудейским. За ним нужен глаз да глаз, за этим Мессией. Гляди в оба!

— Я не расстаюсь с ним ни на час, ни на минуту, кроме как ради наших встреч, вот и сегодня…

— Да знаю я, знаю. Казна по-прежнему в твоих руках?

— Да, и Й’эшуа, и все остальные доверяют мне.

— Это хорошо. Впрочем, соотечественники твои из других колен Израиля глупы, как ты думаешь. Ведь ты так думаешь?

Иуда с неприязнью взглянул на Иосифа. Кто мог подарить эту мысль римлянину, если не Иосиф? За его спокойным лицом скрывалась ненависть, сопоставимая с собственной ненавистью Иуды. Сомневаться в этом не приходилось. Иуда знал это, чувствовал. Вчера, сегодня, всегда.

— Ты сам ведь из колена Иудина, а сыны Иуды хитры и вероломны?! — продолжал прокуратор. Он спросил это, но были в его фразе и подтверждение собственной мысли, и ответ на заданный вопрос.

Иуда растерялся. При всех разносторонних талантах прокуратора, до сегодняшнего дня особого интереса к происхождению своих осведомителей или к истории страны, явного, во всяком случае, интереса, он не проявлял. Впрочем, человеком был неожиданным, любил раздавать удары. Следовало быть подготовленным ко всему в разговоре с ним, а Иуда не был готов. Может, в его отношении к прокуратору была доля презрения, и за это презрение сейчас приходилось расплачиваться. Иуда ещё раз бросил короткий, но весьма выразительный взгляд на Иосифа. «Учитель у римлянина весьма неплохой. Да и ученик под стать», — обдумывал он, стараясь делать это быстро. «У меня сразу два врага, и каждый стоит пятерых. Ещё неизвестно, кто из этих двух с большим удовольствием пригвоздил бы меня к кресту. Надо собраться». Кривая ухмылка сползла с его губ, и сменило её выражение глубочайшего уважения к собеседникам.

— Чего же ты молчишь, Иуда? Кто-то на днях рассказывал мне эти сказки. Ах да, жена. Она изучает Тору[45]… Так она и говорила, что сыны Иуды богаты хитростью. Иуда продал израильтянам брата Иосифа, любимого сына Иакова, за 20 серебрянников, потом путём кровосмешения положил начало иудейскому племени…

— Стоит ли это внимания великого Рима, господин? — мрачно спросил Иуда.

— Стоит, стоит… Я представляю Рим, и я его солдат. Я привык действовать прямо и открыто, а вы предпочитаете обходные пути, за исключением разве тех случаев, когда приходится отступать. Мне нужно знать твой народ, и если избранные Богом вероломны, это мне тоже следует знать. Ты — мои уши и глаза рядом с нашим Мессией, но ты ещё и иудей. Чего мне ждать от тебя, продашь ли ты меня и за сколько, — это частности, но для меня не лишённые интереса…

Иуда не помнил, что отвечал, сколько раз кланялся потом. Он видел перед собой лишь это лицо, чувствовал сумасшедшее желание, выхватив кинжал, вонзить его в это мерзкое, усмехающееся лицо. Быть может, потому, что прокуратор был прав…

Сколько он помнил и осознавал себя, свое «я», основным чувством в нём была непримиримая, всепоглощающая ненависть. Он знал её причины. Не ведал другого… Где предел этой невероятной ненависти, на что он способен ради неё?

Чужое, пусть прекрасное, величественное и высокое, никогда не ослепляло его зрения, не обольщало сердца. Драгоценным сокровищем души его было священное наследство родного народа. Наследство и тесно связанная с ним ненависть — вот что было центром мироздания этого человека. Он был истинным сыном колена Иудина! Непримиримым и верным…

Истоки ненависти восходили к давним временам, события происходили тысячу лет тому назад. Маленькое племя иудеев тогда было отторгнуто от Израиля.

«И почил Соломон с отцами своими… и воцарился вместо него сын его, Ровоам»[46]. Собственно, это означало, что воцарился он не только в Иерусалиме, над коленом Иудиным и смежными областями колена Вениаминова, но и надо всеми двенадцатью коленами Израиля. Но если прежде старейшины колен израильских имели намерение поставить Давида царём над собою, то они и пришли в Хеврон, бывший столицей царства, и сказали ему: «вот мы — кости твои и плоть твоя». Теперь, при воцарении Ровоама, следовало старейшинам придти в Иерусалим, бывший ныне столицей государства (уже на протяжении двух царствований). Но все израильтяне, старейшины колен, кроме Иудина, собрались в Сихеме. «И пошёл, — говорится, — Ровоам в Сихем»[47]. Царь с горсткой свиты в городе, к нему явно не расположенном. Он слышит крамольные речи, что царствование отца его, Соломона, было слишком тяжело для народа, но если он облегчит жестокую работу отца его и тяжкое иго, которое он наложил на народ, то он, народ, будет служить новому царю. Грозен был ответ Ровоама. Иуда с детских лет помнит эти слова, чтит царя и восхищается им:

«Отец мой наложил на вас тяжёлое иго, а я увеличу иго ваше, отец мой наказывал вас бичами, а я буду наказывать вас скорпионами»[48].

Повторяя эти слова про себя, Иуда испытывал необычайный подъём. На глазах его выступали слезы, сердце стучало в ушах, ладони покрывались липким потом, а всё тело — волной мурашек…

Увы, силы были явно неравными. Народ отрекся от Дома Давидова, отринул своё с ним кровное родство. «По шатрам своим, Израиль!» — провозгласили старейшины. «Теперь знай свой дом, Давид»[49], — сказал народ виновнику переноса царского трона в колено Иудино. Десять колен израилевых тысяча лет назад отошли от Дома Давидова…

Ревность, лишь ревность и зависть — вот что подвигло их на этот предательский поступок. Иуда был убеждён в этом, отвергшие его народ соотечественники, в свою очередь, были презираемы и отвергаемы им. Разве не сам Господь приговорил десять предавших колен израилевых к исчезновению? Растворившись в иных народах, они потеряли всё. Лишь иудеев считал Иуда избранным народом, все остальные были такими же, если не большими врагами, чем римляне.

И среди них — Иисус. Да, родился в Вифлееме Иудейском, но лишь потому, что его семья прибыла туда из Галилеи. Он — галилеянин, независимо от случайного места рождения. Галилея, где он провел свою предшествующую жизнь, отделена от Иудеи, имеет своего собственного тетрарха. Смешанные браки между жителями этих земель были запрещены, и не Симон ли Тарсис[50] из Маккавейских князей насильно переселил всех проживавших в Галилее иудеев обратно в Иудею? Что хорошего может придти из Галилеи вообще?

Да, римлянин в чём-то прав. Ему, иудею, не впервой придётся предать, но кого и зачем? «Если восстанет на тебя пророк или сновидец… то пророка того или сновидца должно предать смерти»[51].

Осведомителем прокуратора он был давно, но ещё раньше стал членом тайного общества. Всё в соответствии с древними книгами: «поставь наблюдателей за наблюдателями», разве не так сказано в них. Своего священного наследства Иуда не предаст никогда, в нём его жизнь, его будущее. Сыны Иуды, избранный Богом народ, будут когда-нибудь жить в пределах одной страны, получив землю обетованную, станут выше всех народов, все остальные народы будут уничтожены или обращены в рабство. Он, Иуда, верит в это, и ради этого готов умереть, ради этого он будет жить. Судьбы других людей, других земель имеют ли значение в сравнении с этим?

А пока он служил осведомителем римлян, плёл сети вокруг Иисуса. Приближал своё, отличное от других, будущее. Он многое знал, о большем догадывался. Нити многих судеб держал в руках. Вот допустим, прокуратор. Верный отечеству солдат, истинный римлянин. Здесь губы Иуды искривила язвительная, с оттенком презрения, улыбка. Так что же он делал во храме Великой Матери Богов? В одно время с Иродиадой, этой потаскухой Ирода Антипы! Надо полагать, служил Риму. Хороша служба, нечего сказать… Он, Иуда, хотел бы так тоже… Он видел их, идущих по двору храма. Её оголённые плечи, и не прикрытые платьем ноги. Красивый у неё зад, ничего не скажешь. Пристроиться бы к ней сзади, всадить между ногами, да помять эту бесстыдно открытую взорам грудь. Укусить бы в шею, до крови. И пусть бы она кричала, он бы не отпустил её. Разодрал бы её там, внутри, чтоб она не ходила — ползала, утопая в пыли.

На этом месте своих размышлений Иуда почувствовал знакомое жжение в паху. Воровато оглянулся. Дорога сзади пустынна, окружена холмами. На холмах — не слишком густая, но нужная растительность — какой-то кустарник. Ещё несколько десятков шагов, и поворот. Он полез на холм. Укрылся в кустарнике.

Мысли об Иродиаде сводили с ума, дыхание сбивалось с ритма, он сопел и с силой втягивал воздух в раздутые ноздри. В паху пульсировала кровь. Плоть его восстала и просилась наружу из-под одеяний. Привалившись к какому-то кусту, Иуда обнажил набухший, побагровевший член. Первое же касание рукой исторгло мучительный стон из глубины его существа. Рука знала своё дело: она сжимала орган с нужной силой, скользила вверх, и снова вниз, вовлекая Иуду в безумный вихрь ощущений. Он представлял себе, как насадил женщину, и вонзается в неё с сумасшедшей силой. Так, что она кричит от боли, хочет вырваться, уйти, но ей это не по силам. А он, Иуда, всё глубже проникает в её плоть, разрывает её на части своим молотом. Длинные её иссиня-черные волосы намотаны на его кулак, губы искусаны, упругая грудь с торчащим соском — между его сжимающими, давящими пальцами. Она стонет и кричит, но пусть кричит, ей не уйти от него…

Стонал, и довольно громко, сам Иуда. И даже кричал в момент облегчения, не слыша сам себя. Поток семени излился на подол одежды, намочив её. Он не видел этого, всё ещё сжимал член, ловя последние содрогания всего тела, последние мгновения наслаждения, в висках стучала кровь, а в области лба затихала сладкая боль.

Долго лежал потом под кустом, опустошённый, глухой ко всему. В сердце в который раз нарождалась тоска. Он знал, что лишь такая радость доступна ему. Рядом с женщиной — живой, тёплой, доступной ему женщиной, — его мужское достоинство повисало жалким, ненужным куском плоти. Ни о каком молоте и речи не было. Был лишь вялый поникший огрызок плоти.

И это не прибавляло любви к прокуратору. Иуда чувствовал, на животном уровне, как чувствует побеждённый самец, уступивший в неравной схватке, более сильному и удачливому сопернику, в борьбе за столь желанную самку: у этого светлоглазого, высокого, жизнерадостного человека с женщинами всё получалось. У него-то не было никогда необходимости в одиноких ласках на глухой дороге, в кустах, с самим собой… Рядом с ним всегда были красивые женщины.

И может, именно это, а не принадлежность прокуратора к другому племени и религии, делало его в глазах Иуды врагом? Именно это… Но нет, снова и снова он повторял: «Отец мой наложил на вас тяжёлое иго, а я увеличу иго ваше, отец мой наказывал вас бичами, а я буду наказывать вас скорпионами…». И кожа вновь покрылась мурашками, сердце забилось сильнее, пересохло в горле, и липкий пот выступил на ладонях.

Глава 10. Письма 2

Понтию Пилату, прокуратору провинций Иудея, Идумея и Самария, в преторию Кесарии Приморской.

К* — Понтию Пилату, привет.

Ты доставляешь мне большое удовольствие, требуя от меня не только многочисленных, но и длинных писем. Я бываю скуп на них частью из уважения к твоей занятости, частью потому, что сам разрываюсь между разными, по большей части скучными делами, которые одновременно и отвлекают душевные силы, и ослабляют их.

Моя любовь к тебе заставляет меня не поучать тебя без конца, ведь ты не нуждаешься в учителе, а уговаривать крепко помнить о том, что ты уже знаешь. Потому и поучений в письме не будет. Ты знаешь сам, зачем ты в Иудее. Я же в качестве учителя не знаю, чему тебя учить. Помнишь, у Фукидида[52]: «невежество ведёт за собой дерзость, а размышление — медлительность»[53]. Что дерзость, что медлительность одинаково могут быть опасны там, в чужой стране. И решения тебе приходится принимать самому.

Поговорим о другом, мой далёкий, но от этого не менее любимый мною соратник…

Было ли это вызовом, исходящим от тебя, не знаю, но я так почувствовал это. Ты был крайне любезен, описывая мне лица и повадки Наставника и его учеников. Приложил присущую тебе старательность. Но я ощущал постоянно твоё лёгкое недоверие к необходимости всего этого. Ты не веришь в мою способность читать по лицам, друг? Напрасно. Давай поупражняемся в этом мало изученном искусстве. У тебя зоркие, внимательные глаза, ты отличаешься наблюдательностью. Благодарю за словесные портреты, что ты прислал. Ты был неподражаем, Понтий, описывая лица. Посмотрим, смогу ли я быть столь же неподражаем, раскрывая характеры и даже целые судьбы, что за этими лицами стоят.

Два человека из списка учеников Иисуса удались тебе особенно ярко. Твой осведомитель, Иуда… Начнем с него.

Высокий лоб при длинном лице и маленьком подбородке принадлежит человеку жестокому. Такие склонны к истязанию, если не людей, то ж животных — обязательно. Их ничем не разжалобить. То, что вызывает жалость у других людей, доставляет удовольствие таким, как Иуда. Ты пишешь, что лоб у него покрыт глубокими морщинами. Могу предположить, что наш человек наверняка одержим какой-либо страстью. Втайне предаётся запретным наслаждениям. Я думал о злоупотреблении чувственными удовольствиями. Ты заметил, что у него мелкие и какие-то нечистые зубы. Это говорит и о придирчивости, но в первую очередь — как раз о притуплённости ума на почве злоупотреблений удовольствиями чувственными. У него животные потребности, и он потакает этим потребностям, но втайне. Он и вообще-то крайне осторожен и недоверчив. Тонкая верхняя губа с точностью свидетельствует об этом, а ещё говорит о ворчливости, недовольстве жизнью. Ему трудно угодить, лучше и не стараться. Поскольку у него короткая шея, думаю, что он легко впадает в ярость по всякому пустяку. Быстрый взгляд, глубоко посаженные глаза — признак натуры хищной. Излишне ревнивой. Вообще, Понтий, нет никакого сомнения в том, что впалые и глубоко посаженные глаза — это жизненные неудачи обладателя, что обычно и делает людей хитрыми, жёсткими, лживыми и завистливыми. Маленький подбородок у Иуды еще и заострён. Будь осторожен, друг мой, твой осведомитель — лжец.

Что ещё, мой префект, сказать тебе о твоём нелёгком подопечном… Его ястребиный, острый нос — в утешение тебе, признак того, что он хитёр, но даже в самых простых вопросах его можно провести. Да потому, что наш иудей глубоко уверен в себе, самонадеян. И даже не предполагает, что его можно обмануть. Ах да, чуть не забыл, если ты проявишь к Иуде пристальный интерес, хотя бы для того, чтоб поддержать меня в моих изысканиях, то выяснишь следующее. Иуда скуп — это раз, и брезглив необыкновенно — это два. Чистоплотен до того, что кожу сдерет с себя после неловкого прикосновения к кому-нибудь, кто ему неприятен.

Перечитал всё написанное — и содрогнулся. Дурной человек, несомненно. Будь с ним поосторожнее. Отнесись к нему, как к волку — с должной опаской. Пока гуляет там, в лесу, не страшен. Не дай приблизиться к себе, и упаси тебя Юпитер от того, чтобы встретиться с ним безоружным. У этого твоего Иуды даже уши волчьи, заострённые кверху, и мочек нет, а это говорит о крайней жёсткости характера, позволяющей пойти на убийство. Ты человек безрассудной смелости, я знаю. Способен и с волком справиться без ножа, но кто знает, кто знает… Осторожность не повредит.

Мне, Понтий, каждая черта на лице рассказывает о человеке: нос, уши, подбородок, форма лица. Всё имеет значение. Выражение лица — точное отражение добродетелей и пороков. У ученика, которого все называют скалой, рыбака, слишком большая голова — а это признак грубости и лени. Ты скажешь, что для рыбака, каждый день уходящего до рассвета в море, работающего тяжко и грязно, не существует лени. В чём-то ты прав, но пойми, что Кифу к работе побуждает необходимость. Он уходит в море вынужденно, давимый жизненными обстоятельствами. Поскольку не имеет ничего лучшего, дабы прокормиться. Дай ему возможность не работать, и при этом обеспечь его скудные насущные потребности. И ты увидишь, что к морю он не вернется никогда. Он будет изо дня в день предаваться своей лени, заниматься пустословием.

Последнее обстоятельство подтверждается выдающимися вперёд зубами. Он должен быть болтлив. Такой вид философа из народа, грубоватого, мало знающего, со склонностью к ханжеству. Эгоистичного, требовательного ко всем, кроме себя самого. Очень упрямого, о чём говорят и изогнутая линия над переносицей, и густые, кустами, брови. Присмотрись, если тебя не оскорбит мое настойчивое желание приблизить прокуратора к тому народу, которым он управляет, к повадкам Кифы. Да нет, я не предлагаю, чтобы ты занимался этими людьми всерьез, и сам Кифа твоего пристального внимания не стоит. Есть Ормус, и это забота жреца, не твоя. У тебя много дел и без этого, вовсе не обязательно опускаться до общения с простонародьем. Но вдруг бы ты захотел поупражняться в искусстве чтения по лицам и движениям тела… И удивить, и этим — подразнить, и даже ужалить (я ведь неплохо тебя знаю, мой воин!) знатока душ, египетского жреца.

Словом, я думаю, что этот рыбак определенно должен часто и быстро поворачивать голову. Такие быстрые повороты головы, в сочетании с широкой грудью, покрытой густыми жесткими волосами, — признак упрямства, и также вспыльчивости. И даже того, что человек трудно уживается с людьми. А ведь он — один из этой маленькой группы, которая в близком будущем должна стать такой известной. Мне представляется, что она должна быть сплочённой, единой. Как можно сочетаться людям такого разного внутреннего облика, как Иуда, Кифа, и, допустим, Близнец? Этот самый «близнец» Иисуса, столь на него похожий внешне, и внутренне во многом соответствует нашему Наставнику. Но если Иисус занят больше божескими делами, то Дидим живет на земле, среди дел человеческих. И ему должно быть нелегко с этими детьми простого народа. Впрочем, я не прав, разность натур сплачивает людей надёжнее, чем их схожесть. Мы с тобой тоже очень разные, и именно то, чего нет во мне, но присутствует в тебе, более всего и интересует меня.

Возвращаюсь к нашему «камню». Знаешь, это хорошо, что ты обратил внимание на руки. Широкая и толстая, грубая и жёсткая ладонь с неповоротливыми, толстыми, как бы притупленными короткими пальцами объяснима у бедного рыбака, раздавленного тяжким трудом. Но знаешь ли ты, что такая рука — весьма нелестное свидетельство неглубокого развития его ума?! Да будь он даже патрицием, всё равно бы был глуповатым человеком. У него слабое, ленивое воображение при общей впечатлительности натуры. Такие люди обладают повышенной вспыльчивостью, просто страшны в ярости, но не потому, что храбры. Совсем наоборот. Если они и совершают мужественные поступки, то лишь в ярости или охваченные жаждой разрушения. Без поддержки, без присутствия тех, кто мог бы их приподнять, возвысить в собственных глазах ободряющим словом, такие люди просто сникают.

И ещё, в дополнение. Этот Кифа может быть смел и решителен, но, как я уже говорил, не по призыву души, а из-за непомерной гордыни. Он боится, что его сочтут трусом, и в трудные мгновения жизни может повести себя куда резче, чем это требуется. И знаешь, откуда мой вывод? Ты описал оттопыренные уши с выпуклостью в средней части…

Взгляни ещё раз на его глаза. Большие глаза со складками на веках. А ведь это стремление властвовать, Понтий. Духовно небогатый, упрямый, неуживчивый человек, трусоватый к тому же, но склонный к припадкам ярости. И при этом обуреваемый жаждой власти. Не знаю, что лучше, что хуже, мне не нравятся ни Иуда, ни Кифа. Хватило бы одного в окружении для обычного человека, чтобы перестать спокойно спать. Однако наш Наставник, ведомый Ормусом, должен знать, что делает.

Ради себя самого, ради нас всех — хорошо бы, если бы знал.

Будь здоров.

Глава 11. Пир у Ирода

К востоку от Мёртвого моря на самой границе израильских и арабских земель стоит Махер. Это крепость, построенная на вершине горы ещё во времена Александра Македонского. И, если верить историкам, великий македонец сам выбрал это место. Более очарованный видом восхода солнца со стороны восточной пустынной части подхода к горе, нежели интересуясь её стратегическим расположением.

Ирод Великий восстановил крепость, разрушенную в первую очередь временем и ветрами пустыни, а не стенобитными орудиями врагов. И отстроил её уже как неприступную крепость, основательно и на века, как всё, что он строил. А его сын, Ирод Антипа[54], не нашел более подходящего места, расположенного к тому же на краю своей тетрархии, и заточил в ней Иоанна-праведника. В заточении Окунатель[55] провел немало времени. На Востоке некоторые заключенные и в темнице сохраняли достаточную свободу действий, правда, с веригами на ногах. Он жил у всех на виду в открытом помещении, даже мог разговаривать со всеми прохожими, но только их было очень мало в этом затерянном месте. И его постоянные проклятия Антипе уносил в пустыню тёплый ветер.

Кто знает, каковы были причины поступка правителя, почему он заточил Иоанна. Если верить историкам — потому, что боялся. Так как многие последователи стекались к проповеднику, учение которого возвышало их души, Ирод стал опасаться его влияния, и предпочёл упредить какое бы то ни было возмущение. Тем более, что устал быть упрекаем Иоанном. К месту и не к месту праведник кричал вслух о его союзе с Иродиадой, называя кровосмесительным и неугодным Богу, проклятым и греховным. Он грозил Антипе погибелью, призывал на него все мыслимые несчастья. Incestum порицался Торой, и Иоанн был лишь отголоском общего мнения. В какой мере решение было определено Иродиадой? Вопрос остаётся открытым, но женщина есть женщина, а любящий мужчина бывает мягок, как воск, когда она нашёптывает ему на ухо после бурно проведённой ночи свои советы.

И вот уже много дней подряд Иоанн гремел веригами на ногах, напрягался, взывая к Богу. Продолжал проклинать своего обидчика, Ирода Антипу, на чём свет стоит… И снова ветер уносил проклятия в пустыню.

Что касается Ирода, то он готовился к празднованию своего сорокового дня рождения, и проклятия Окунателя если и долетали до него вместе с ветром пустыни, то уже не столь волновали. Возглавить народное возмущение Иоанн не мог.

Вся знать Галилеи и прилегающих территорий стремилась попасть под сень шатра, возведённого Иродом в пустыне. Женщины, впрочем, допущены не были. Даже Иродиада, ненавидевшая культ Яхве и презиравшая его предписания, не говоря уж обо всех других предписаниях, вспыльчивая, властная Иродиада не пыталась нарушить мужское уединение. Так был обозначен день рождения тетрарха — встречей мужчин. Его друзей, соратников, больших и малых властителей.

Среди них одним из самых важных сочли Пилата, и в назначенный день и час прокуратор прибыл. Большого восторга от предстоящего события он не испытывал. Не в меру богатая специями восточная кухня, льстивый шёпот придворных, танцы, фокусы — всё это не привлекало его. Встреча же с Иродиадой… Он был и рад тому, что её не будет… и сожалел об этом. Двойственность собственных чувств раздражала римлянина, и он едва справлялся с этим раздражением.

Лишь к середине этого поистине великолепного пиршества, где яства и питие поражали воображение своей изысканностью и количеством, он поладил со своим настроением. Вино было превосходным, это утешило его в неприятностях. Главной неприятностью, не считая отсутствия Иродиады, была необходимость поговорить о судьбе Иоанна с тетрархом. Но первый же вопрос его по этому поводу был принят Антипой крайне насторожённо и даже с негодованием.

— Воля Рима священна для подвластных ему народов, и Галилея — не исключение. Но разве цезари поощряют оскорбление царского достоинства? Разве позволяют они своим подданным клевету и угрозы?

Обида четвертовластника[56] была очевидной. Он надулся, взволнованно потирал свои пухлые руки. Небольшого роста, волосы курчавые, чёрные, лицо круглое. Губы толстые, выпуклые, что бывают у людей добродушных, страстных, обжорливых и склонных к пьянству. Багряно-красный длинный плащ — напоминание о его происхождении, он ведь потомок Исава[57]. Пусть раздражаются те, кого волнует объединение страны в прежних пределах под рукой Царя Иудейского, пусть негодуют. Тетрарх любит красное.

— Но человек этот — праведник и пророк. Он не совершил истинного преступления, и, простив его, тетрарх Галилеи покажет всю глубину своего милосердия и своё превосходство…

— Не вижу смысла в том, чтобы прокуратора волновала судьба пророка чужой религии. — Тетрарх тщательно подбирал слова на латыни, он волновался. — Я итак проявил должное правителю милосердие, оставив его жить. Хотя жена моя…

Тут тетрарх запнулся, замолчал. Потом прервал разговор в корне, предложив гостям развеяться на воздухе, пока в шатре приготовят всё нужное для представления. Понтий вышел из шатра вместе с другими.

Красивая ночь. Тёплый, трепетный ветерок из пустыни. И небо — южное, бездонное, мириады звезд смотрят на тебя. Пилат закрыл глаза. Странно, он не помнит небо родины, мучительно напрягает память, но никак не может вспомнить это небо над маленькой деревушкой, где рос. Он хорошо помнит запах мягких материнских рук, теплоту солнечного зайчика, будившего его по утрам. Но не небо… Может, потому не помнит, что был слишком мал; а потом, когда Рим позвал его к себе, всё в том же детстве, но чуть позже, была уже совсем другая жизнь. Там было не до небес. А вот мрачное небо далёкой северной Германии он помнит хорошо. Помнит и тяжёлые, свинцовые тучи, бросающие на землю хлопья мокрого снега. И высокое, нежно-голубое, солнечное небо с лёгкими облачками — пушисто-белыми, немногочисленными… А вот небо над родной деревушкой он не помнит. Он снова поднял лицо вверх.

«Ничего не поделаешь, — размышлял он. — Последним претендентом на роль основателя новой религии остается Иисус. Об этом писал Он, на этом настаивает Ормус. И значит, сама судьба сделала выбор. Что мне участь блаженного, в конце концов?»

И всё же было немного грустно. Понтий ощущал прямоту характера Иоанна столь близкой, в чём-то созвучной его собственной. В том, чем прокуратор занимался, часто требовались обходные манёвры, и хотя он многому научился, нет нет да и прорывалась присущая ему от рождения прямота. Тем более он ценил человека, которому эта черта характера стоила так дорого, а он продолжал защищать своё право говорить правду с таким упорством и страстью.

Над головой висели низкие звезды. За спиной скользил молчаливый Ант, ставший его тенью. Становилось прохладно, веяло ветром пустыни. Он думал о ней, такой доступной и всё же недостижимой для него. Ирод Антипа, её муж, мог видеть её каждый день, касаться её губ поцелуями, разделять её пыл, когда она металась в постели, сгорая от страсти. А он должен был прятаться сам от себя, и запрещать даже мыслям быть правдивыми…

Они вернулись в шатёр, к столу, украшенному фруктами и сластями. И первое, что он услышал — было её имя, многократно произнесённое вслух. Она посылала привет своему пирующему мужу. Она просила его принять редкий подарок — необыкновенных музыкантов и лучшую танцовщицу страны в качестве единственной женщины, допущенной на пир, но только для услады мужчин. Она желала всем гостям доброго вечера и удачного пира. Она присоединялась к поздравлениям и просила мира и долголетия мужу и всем его гостям.

Всё, что было отмечено её присутствием, принимало особую окраску. И не только для тех, кто её любил. Просто она была необыкновенной женщиной и любила необыкновенные вещи. Вздохнув, Пилат приготовился к сюрпризам и к тому, чтобы понять — что означал её подарок? Ведь просто так она ничего не делала. И оказался прав.

Глава 12. Танец Саломеи

Музыканты расселись у возвышения в центре шатра, прямо напротив правителя и Пилата. Их было трое. Один из них запомнился Пилату навсегда. Он был отмечен богами, и отмечен самым тяжким, быть может, даром — печатью гения.

Он явно не видел окружающих, едва скользил по их лицам отрешённым взором. У него было странное, сосредоточенное лицо со взглядом, обращённым внутрь себя. Казалось, что он вглядывается пристально в самого себя, видит там то, чего не видит никто другой. Разглядев нечто неведомое миру, но очень важное, нужное и интересное, что необходимо передать всем и сейчас же, он начинал играть. То глубокая тоска по несовершенству мира, то восторг души, поражённой красотой этого несовершенства и полнотой жизни, слышались в этой музыке. Если руки музыканта не касались струн, то они пританцовывали, выстукивая ритм по дереву. В момент наивысшего напряжения, когда потоки аккордов срывались из-под пальцев, он иногда отрывал от инструмента руки — словно обжёгшись, словно эта непрерывно переливающаяся, радужная волна звуков, извлекаемых рукой, высекла огонь из дерева и причинила ему боль. Иногда, поднимая правую руку, он делал отстраняющий жест — как бы пресекал в корне услышанную мысль, не хотел или не мог рассказать её. А на лице попеременно отражались грусть, радость, недоумение, полный восторг…

Наверное, был совершённым в своём деле и тот, кто определял ритм, отбивая его на барабане. Если в воздухе погасал последний долгий звук струны, окрашенный тоской и печалью, дробь барабана становилась глуше, угасая вместе с ним, и замолкая в то же мгновение, что и звук. Если лавина звуков обрушивалась на зрителей, заставляя их подпрыгивать, выстукивать ритм пальцами, подпевать, то и барабанная дробь становилась чаще, звонче. Временами умолкали струны, и начинала свою пронзительную песнь флейта. Пилат ощущал при этом тоску, сожаление, желание, чтобы исчезнувшие звуки волшебных струн вернулись вновь прямо сейчас, в это же мгновение, чтобы ему обрести снова душевное равновесие. И они возвращались, и вновь лились нескончаемо.

Прокуратор не знал, долго ли продолжалась всё это, не ощущал течения времени. Впервые в жизни он был настолько поглощен музыкой, так позабылся — не в бою, не сжимая в объятиях женщину, что было бы привычно и объяснимо. Он не знал, что можно достигнуть экстаза и вот таким путём, и сейчас, позабыв о высокой политике, обо всех своих планах, друзьях и недругах, и обо всём прочем, наслаждался.

Впрочем, Иродиада преподнесла мужу (и любовнику? Думала ли она и о Пилате? Позже он ответит себе самому — конечно, да!) ещё один подарок. На помосте, устроенном в центре шатра, внезапно вспыхнули сами по себе, словно по приказу свыше, факелы. И — стояла ли она там уже давно или взбежала сейчас, сказать трудно, все были отвлечены совершенной игрой музыкантов, — осветили фигуру девушки в белом одеянии. Длинная юбка с широкими разрезами впереди, по линии бедер. И юбка, и открытый лиф расшиты серебром и украшены звенящими при движениях подвесками. На голове, плечах и обнажённых руках — нечто вроде длинной шали из прозрачного газа, очень лёгкой, почти невесомой, воздушной.

Впрочем, это Пилат разглядел несколько позже. Сейчас она стояла недвижно, скрытая этой своей шалью, опустив голову. Волосы она распустила по плечам свободно, но и их не было видно из-под этого длинного ниспадающего покрывала.

— Саломея, это Саломея, — раздался восторженный шепоток в толпе гостей. — Саломея-танцовщица!

Уже это одно это имя насторожило Пилата. А когда раздались первые глухие звуки музыки, и хор высоких женских голосов за стенами шатра затянул что-то тревожно-тоскливое, по-восточному таинственное и завораживающее, и она подняла голову… Ему показалось, что сердце пропустило удар, и второй… В глаза ему заглянула своими таинственными зрачками Иродиада!

Конечно, это не могла быть она. Это была её молодая дочь, но как же похожи, как похожи! Эта сложена как мать, изящна, но ещё по-девически худа. Зато груди и полненький, округлые ягодицы хороши. То, что женщине придаёт женственность, наличествовало, а после первых же родов всё приобрело бы ещё более округлые формы, это было ясно. Сейчас же её худоба была весьма кстати, ибо придавала её телу невероятную гибкость.

Она изогнулась назад, сбросила на руки покрывало. Правая рука взметнулась вверх в каком-то зовущем движении, покрывало соскользнуло вниз, и первое мгновение танца обожгло Пилату душу. Длинные пальцы девушки сложились в цветок, и этот цветок раскрывался, дрожал лепестками, тянулся вверх и дышал! В это невозможно было поверить, он знал, что это рука, но сходство было столь явственным, что он видел цветок, а не руку…

Не меняя положения тела, с запрокинутой головой, она послала вторую руку вдогонку. И в воздухе заплясали в пламени факелов два цветка её тонких рук. Они переплетались, вновь разлетались в стороны, они жили… Потом она выпрямилась легким движением, сцепила руки над головой. Барабанная дробь стала учащаться, струны под рукой талантливого музыканта запели громче, ускоряя темп. Саломея уже не стояла на месте. Бёдра её начали свой, особый танец. Правое колено устремлялось внутрь, бедро выступало вперед. Благодаря этому движению, повторить которое Пилат не смог бы и под пыткой, обнажалась чудесная, несколько полная в бедре ножка, а подвески на её ягодицах зазвенели, запели в такт музыке. Она предоставила телу выполнять эти сложные движения, а сама подхватила своё покрывало. И покрывало превратилось в её руках в плящущую змею. Оно взлетало вверх, в воздух, извивалось, снова падало, а душа замирала, и подвески звенели не переставая.

Когда Саломее надоела эта игра, она предложила зрителям другую. Резко прогнувшись назад, она устремила в небо свои природой созданные чаши. Поводя плечами, позволила и девической тугой груди станцевать танец. До самого помоста свисали при этом её густые черные волосы. Время от времени она резко встряхивала головой, и грива волос металась вверх-вниз, вызывая у Пилата нестерпимое желание вцепиться в эту гриву, и воспользовавшись мужской своей силой, подтащить её к себе — хотя бы ради поцелуя, не говоря уж о другом. И снова она вернулась к танцу живота и бёдер. Музыка просто сорвалась с цепи, аккорды не успевали друг за другом. Легко улыбаясь, словно тело её не напрягалось в усилиях, а летело, пело, как это и представлялось окружающим, она сходила в этом сумасшедшем ритме пляски с площадки и шла к своему деду и отчиму[58].

Мужчины давно повскакали с мест, рёвом и хлопками приветствуя танцовщицу. Не доходя несколько шагов до Ирода, она повернулась спиной. Резко, почти грубо и причинив при этом боль, смолкла музыка. Разразилась тишина, исполненная любопытства. В этом молчании всего и вся, Саломея наклонилась вперед. И теперь танцевали, заливаясь всеми подвесками, её округлые ягодицы, к которым устремились взоры распалённых танцем мужчин. Юбка девушки была полупрозрачной, поза — вызывающей. Это был призыв красивой самки, очевидный и неприкрытый. Понтий, невольно оказавшийся одним из зрителей в самом выгодном положении, ибо возлежал по существующей иерархии рядом с Иродом Антипой, а теперь стоял рядом с ним, очарованный пляской, до боли прикусил губу и сжал дрожащие пальцы в кулаки. Мелькнула мысль, что это уже было, и сумасшедшая мать этой девчонки просто смеётся над ним! Он отчетливо вспомнил ту ночь и её волшебное тело в своих руках. Он сожалел, он сожалел о потере!

Танец закончился. Всё ещё звенели подвески, но она уже остановила бег своего тела. Она дала им дозвенеть. Выпрямилась и всё с той же улыбкой подошла к отчиму. Не говоря ни слова, тот заключил её в объятья и впился в её губы отнюдь не отеческим поцелуем. Вокруг шумели, кричали, смеялись, вздыхали мужчины. У Пилата закружилась голова, заныло сердце. Всё это было уже чересчур. И он, не имеющий прав ни на что, ощутил, что способен убить кого-то от переполнявших его сердце восторга и ненависти. Такого взрыва чувств он не ждал от себя.

Восторги ещё не улеглись, и толпа ещё обменивалась впечатлениями, когда Антипа, продолжая прижимать падчерицу-внучку к груди, обратился к гостям.

— Слушайте, слушайте все! Как я могу отблагодарить плясунью за её красоту, смелость и высокое искусство? Какую награду присудим прекрасной Саломее-танцовщице?

Посыпались предложения, одно другого щедрее. Но громче всего кричал кто-то из задних рядов, и был услышан.

— Спроси у неё самой, тетрарх! Пусть сама выбирает, правитель!

И толпа придворных обрадованно зашумела: «Правильно, это справедливо, она заслужила!»

— Хорошо! Чего бы ты ни пожелала сегодня, я клянусь исполнить твоё желание перед Господом и этими людьми, Саломея!

Все взоры обратились к Саломее. Задумчиво перебирала она глазами лица, и не давала ответа. Словно так и не найдя его, вдруг вывернулась из рук отчима и бросилась вон из шатра. Толпа несколько растерялась. Ирод смеялся. Обратившись к Пилату, сказал фразу, неприятно резанувшую слух прокуратора в очередной раз за этот богатый сменой впечатлений вечер:

— Однако, поздно застеснялась, красавица, мы уже почти всё увидели. Надо бы поменять одежды, я подмочил их…

Они уже возвращались к своим местам, устраиваясь поудобнее, когда девушка вновь ворвалась в шатёр. Обвив шею отчима руками, прошептала что-то ему на ухо.

Не часто приходилось видеть Пилату, чтобы человек не побледнел даже, а посерел, помутнел от нескольких слов, сказанных ему. Казалось, Ирод Антипа услышал весть о собственной смерти, жестоко преподнесённую ему такой прелестной и юной женщиной. Дрожащие губы властителя зашептали: «Ты одержима бесами, ты больна?! Да нет же, нет, девочка, не может быть, чтоб ты этого хотела…» Впрочем, услышали эту фразу немногие, в том числе Пилат, бывший рядом. Языком страны, которой он управлял, Понтий почти не владел. Мог не всё расслышать, или неправильно понять. Но, кажется, понял всё же верно. Спасибо Иосифу, чему-то всё же научил. Поскольку Саломея капризно топнула ножкой. И не заботясь о том, чтобы её не услышали, а напротив, привлекая всеобщее внимание, закричала: «Да, да, ты обещал, все слышали, ты обещал!»

Молчание Ирода было долгим. Потом он устало провёл по лицу рукой. Казалось, лицо это, бывшее таким живым, смеющимся ещё совсем недавно, вдруг погасло. Потом, резко отстранив Саломею, Ирод Антипа вышел из шатра. Правителя не было долго. Тишина была просто звенящей, когда он вернулся и возлёг за столом. Краски окончательно покинули его лицо. Но он махнул распорядителю рукой. И снова всё завертелось, закружилось вокруг постамента в центре шатра. Вспышки факелов освещали чудеса фокусников. Потом — Саломея. Прыжки и трюки артистов-акробатов. Снова Саломея. Вино, пожелания и поздравления властителю. Опять Саломея. И каждый раз она была другой, и её искусство потрясало, и тело её восхищало и заводило мужчин.

Позднее Понтий вспоминал, что всё время, начиная с возвращения Антипы в шатёр, ощущал непонятную тревогу. Напряжение, повисшее вокруг тетрарха, не отпускало. Тот как будто справился с собой, и улыбка вернулась к нему. А тревога была. Или это его, Пилата, воображение? Часто после разразившейся драмы кажется, что уже предугадывал её благодаря интуиции, ждал. Почему же не предотвратил, если ждал? Зачем заливался вином, глядя на ту, что была живым отражением желанной женщины?

Ещё он помнил чётко узорный рисунок подноса, на котором внесли голову Иоанна. Потом руки Саломеи, изящный девический контур этих рук, а в них — нечто невообразимое. Невозможно было себе представить такую ношу в этих руках, и, однако, она поднесла её к отчиму, выразив благодарность изящным поклоном.

Ирод Антипа вскрикнул, оттолкнул поднос рукой и закрыл лицо. В ужасе отворачивались от этого зрелища и ещё сохранившие рассудок гости. Но таких было немного. Большинство же, опьянённое не только вином, но и страстью к единственной на пиру, но недостижимой женщине, одурманенное благовониями, собственным разнузданным весельем — большинство либо смеялось, либо вовсе не различало окружающего. Либо любопытствовало взглянуть на того, кто ещё недавно был их обвиняющей совестью, а теперь стал этой нелепой головой на блюде.

Саломея, видимо, наученная матерью (он знал, он чувствовал, что она рядом, и каждое мгновение этой драмы до мельчайших подробностей задумано и поставлено ею), протянула поднос Пилату. Он заглянул в эти полуприкрытые глаза мученика. «Mea сulpa»[59], — сказал он себе. Задумчиво, почти рассеянно, не думая о том, что делает, окунул палец в свернувшуюся кровь на подносе. Поднес палец ко рту, попробовал вкус этой крови, крови праведника. Бросилось в глаза лицо того, кто играл им этим вечером, не жалея собственной души. Отвращение было на этом лице, видевшем их. Саломею с подносом в руках. Его, Понтия, окровавленные лицо и пальцы. И негодяя, труса Антипу, бывшего истинным убийцей и страшившегося взглянуть на дело рук своих…

Бешеную скачку на конях по пустыне он ещё помнил. Где-то сзади оставался кричащий Ант, свора собак. Лишь Банга успевал быть почти рядом. А он вонзал шпоры в бока коня, и нёсся вперёд. Внутренним взором видел Иродиаду, она улыбалась ему. Сплетались в танце нежные девические руки, и те же руки, но со страшным подносом. Крутые бёдра колыхались в вызывающей пляске. Понтий что-то кричал, и не поспевающий за ним Ант чаще всего различал в этих криках фразу: «Моя вина! Это моя вина, я знаю!» Но силам коня пришел конец, он стал снижать темп скачки. Понтий всё ещё выжимал из него бег. Но в какое-то мгновение вздыбил его, сопротивляющегося воле сумасшедшего хозяина, и они мягко завалились в песок. Благодарение Юпитеру, этот день и эта ночь закончились. Свет померк в глазах, видения исчезли.

Утреннее пробуждение было не из приятных. Лучи солнца легли на лицо, согрев его, и он проснулся с воспоминанием о треске факелов с их благовонным, приторным запахом. Ант уже не спал, сидел рядом на песке в весьма задумчивой позе, обняв руками колени. Кони фыркали в стороне, посапывали носами собаки. Банга лежал рядом с прокуратором, и не было сомнений в том, что именно его тепло согревало хозяина ночью.

Невыносимо болела голова. Во рту был привкус крови. Он старался не вспоминать, чьей. Та же кровь запеклась вокруг губ, он с трудом разлепил их. Позвал Анта. Верный слуга повернулся к нему с улыбкой. Эта сияющая, чистая мальчишеская улыбка радовала его всегда, но сегодня была таким контрастом в сравнении с нечистотой прошедшей ночи, что прокуратор вздрогнул и застонал.

— Выпей, господин, — протянул ему флягу верный слуга. Преодолевая отвращение, Пилат припал к сосуду с вином и стал глушить вкус крови во рту и в собственной памяти. Он знал, что всё пройдет. Этой стране, со всеми своими соблазнами и ужасами, не одолеть его. Он солдат, и он солдат Великого Рима. Пусть себе трещат проклятые факелы. Или звучит эта музыка в сердце. Всё пройдет.

Глава 13. Покушение

В какое-то мгновение глубоко ушедший в свои размышления Пилат краем уха услышал шум, исходящий из поросли густого и довольно высокого кустарника, мимо которого они проезжали. Может быть, увидел движение в этих кустах. Трудно сказать, он и сам не успел оценить, что это было. Но долгий опыт военной жизни несомненно сказался в его реакции. Не рассуждая, он послал коня вперёд. И вовремя — позади, на уровне шеи, не защищённой панцирем, просвистела стрела. «Как в нижнегерманской армии, во время бунта»[60], — промелькнула мысль, и заныло раненное когда-то стрелой левое плечо. Он не сразу осадил коня, уйдя на расстояние, относительно недоступное стрелам; он не желал быть спиной к лучнику, искавшему его смерти. Развернув же коня, издали увидел то, от чего похолодело в груди. Ант отбивался от четверых убийц, пытавшихся сбросить его с лошади. Копьё, торчавшее из груди пятого, сделалось бесполезным для него теперь, и он разил их мечом. Левая рука и грудь его были в крови. Недалеко от кустарника, не успев подлететь к лучнику всего на несколько шагов, заливаясь кровью, лежала сука. Стрела торчала сбоку пониже спины. Она царапала землю когтями и пыталась ползти к убийце, но силы покидали её. Заливаясь негодующим лаем, наскакивая, успевая урвать куски одежды и тел, сдерживали четверых убийц два молодых кобеля, не давая пробиться к центру их вселенной — к молодому хозяину, с любовью растившему их. Банга не лаял, он сражался молча и с остервенением. Уже подлетая к месту сражения, Пилат с удовольствием подсчитал его вклад в общее дело: один с разорванным горлом лежал на дороге, и Банга атаковал второго. Эти двое старались обойти всю группу с фланга, а может быть, выдвинулись вослед Пилату. «А ведь эти — не с ножами, а с мечом, — успел подумать Пилат, проносясь мимо Банги. Молодняку проще, Банга выбирает соперников посложней, умница пёс!»

— Слева! — крикнул он Анту, и тот едва успел прикрыться щитом от ножа, который метнул один из удерживаемых молодняком убийц. Он поплатился за этот бросок: один из кобелей дорвался до его шеи. Уже падая на землю, успел он вырвать нож из-за пояса, и громкий визг пса возвестил о потере очередного бойца когорты Пилата. Откуда-то из кустарника понеслись на этот визг обе суки, наверняка выполнявшие там честно свой долг.

Но с момента своего крика-предупреждения Пилат уже не видел ничего, кроме поднимающегося на уровень его головы лука. Лучник, до той поры отвлечённый тем, что происходило в кустарнике, и не доставший стрелами двух других сук, не мог не обернуться на топот лошадиных копыт. Увидев возвращавшегося Пилата, он изготовился к стрельбе. Как во сне видел Пилат эту нацелившуюся в его горло смерть. Откуда-то сзади уже летел Банга, и увидевший его лучник дрогнул на мгновение, опустил лук. Этого мгновения хватило Пилату, и копье пронзило свою цель.

Нужно было помочь Анту. Пилат обернулся к нему, и удостоился удовольствия увидеть красивый удар. Лезвие меча упало вниз с высоты и вошло в надключичную ямку слева. Фонтаном брызнула кровь, беззвучно упал на землю ещё один нападавший. На следующего обрушился всей своей мощью Пилат. Двое, оставшись в явном меньшинстве, пытались скрыться в кустарнике. Навстречу им из кустарника двинулась четвертая и последняя сука, пасть её была в крови — кто знает, кого она заставила захлебнуться собственной кровью там, где вела бой, в глубине этих зарослей, прибежища неведомо откуда взявшихся врагов.

— Я сам! — крикнул Ант, видя движение Пилата, и взглядом, и криком умоляя об оказании ему этой чести — добить последних. Пилат поискал глазами Бангу. Тот был рядом, как всегда, и всё понял, прочтя приказ в глазах хозяина. Он сорвался с места вслед за Антом. Можно было не беспокоиться больше об исходе боя. Следовало позаботиться о пострадавших.

Он подошёл к суке, раненной лучником. Она с трудом подняла голову, и в глазах её были боль и страх. Пилат слегка потрепал её по загривку, коснулся ласково морды, и, несмотря на потерю сил, она успела лизнуть эту сильную руку. Прокуратор негромко, но заковыристо выругался. Наконечник стрелы ушёл слишком глубоко, и хотя наружное кровотечение прекратилось, но, вынув стрелу, он мог вызвать его снова, такое опытному воину не раз доводилось видеть. Его навыков явно не хватало, и Пилат ограничился доступной помощью. Оторвал от тоги кусок материи, смочил его водой из фляги и омыл рану от крови и грязи. Надломил древко стрелы, чтобы не цеплялось потом за ткань, вызывая ненужную боль, оставив всё же обломок, — вынуть стрелу рано или поздно пришлось бы. Смазал поверхность вокруг раны мазью из флакона, который носил на поясе. Это был подарок Ормуса, и жрец утверждал, что его средство предохраняет от воспаления. Сука трепетала от боли, как он ни старался, а всё же причинял ей страдания. Но визга её никто так и не услышал. Прикрыв её своим плащом, Пилат ободрил страдалицу ласковым словом.

— Ничего, маленькая, всё обойдется. Я заставлю жреца плясать возле тебя до тех пор, пока не выздоровеешь, нравится это ему или нет. Он что-нибудь придумает, треклятый фокусник.

Другое дело — кобель. Нож прошёлся по передней лапе, содрав кожу на большом протяжении. Рана была болезненной, но отнюдь не такой серьезной, как у суки. Кроме того, на боку слева красовалась неглубокая царапина от скользящего удара ножом.

— Ну, друг мой, — уговаривал его Пилат, пытаясь омыть раны от грязи и песка, — постой-ка минутку…

Громкий визг, переходящий в завывания, был ему ответом. Пёс не давал себя коснуться. Опрокинутый на спину Пилатом, извивался в песке, вырывал лапу, и пытался даже огрызнуться. Прокуратор взмок от напряжения, призывал всех богов и бранился. На помощь ему подоспел Ант, он, как мог, удерживал кобеля здоровой правой рукой и всем телом. Прокуратор в меру возможности смазал всё мазью и перевязал. Отпущенный кобель, прихрамывая, отбежал в сторону кустов, задрал ногу и долго, с наслаждением, мочился, повизгивая, словно жалуясь.

С трудом поднявшись и выпрямив спину, Понтий развернулся к верному слуге.

— Что там у тебя, мальчик?

— Я догнал их, господин. Оба мертвы, у одного нашел вот это. — Он протянул окровавленный пергамент Пилату.

Он не умел читать на этом языке. Но подпись узнал бы из тысячи. Это была рука Иуды, его росчерк, который прокуратору уже приходилось видеть. Следовало разгневаться, но римлянину стало весело, и он рассмеялся.

— Я тебя не об этом спрашиваю, Ант. Но всё же спасибо. Теперь я знаю, кто нас предал, наш дорогой друг Иуда. Собственно, я так и думал. Давай поглядим, что с рукой. И, надеюсь, ты дашь мне себя перевязать без воя, а то твой воспитанник опозорил нас перед нашими дамами…

Сквозное ранение мечом в нижней части плеча; крови было много, но каких-либо неприятных последствий ждать не приходилось. Остаток Ормусовой мази был использован, рука перевязана. Ант сыпал проклятиями в адрес Иуды, но прокуратор только улыбался.

Пилатом владела эйфория. Он со своей маленькой армией выиграл очередное в жизни сражение. Без особых потерь. Несмотря на неприязнь к Ормусу, он верил в его талант врачевателя, у него была возможность убедиться в этом, и не раз. Ант справится с пустяковой раной, всё будет в порядке и с собаками. Оставалась встреча с Иудой, на которую его вызвал предатель.

«Каков, однако, негодяй! Ведь случись что со мной, на кресте распнут пол-Иудеи, а ему всё равно, лишь бы расквитаться за обиду, — думал почти с восторгом Пилат. — Но такого врага я раз в десять предпочитаю Ханану с этим тряпичным подневольным его зятем. Те улыбаются и кланяются, и притом, что ненавидят, ещё и смертельно боятся. Я устал от их слащавых улыбающихся лиц. Иуда ненавидит и ничего при этом не боится. Он фанатик, а я испытываю судьбу, дразня его. Но как это замечательно, как волнует кровь! Я почти люблю моего мерзавца-осведомителя за доставленное удовольствие снова поучаствовать в бою. Мне кажется, я помолодел лет на десять!»

Несмотря на уговоры Анта, Пилат решил продолжить путь к месту встречи. Там, на холмах, его ждал не только Иуда, но и верный Иосиф. Иосиф из Аримафеи, член священного Синедриона, весьма нелюбимого прокуратором Совета Старейшин. Дальний родственник Иисуса, о чём знали немногие. Состоятельный торговец со множеством связей в Иудее и за пределами её, он служил Пилату, а в его лице — Риму, давно и на совесть. У него были на то свои причины, и предшествовавший Пилату наместник, Валерий Грат, знал их лучше. Но за время его собственного пребывания в Иудее этот исполненный достоинства, всегда невозмутимо спокойный человек успел стать незаменимым для прокуратора. Это ему Пилат был обязан немногими познаниями в языке и культуре народа, которым управлял. Иосиф искренне старался примирить интересы Рима и его восточной провинции, он был миротворцем по природе, из тех редких людей, которым мир и благополучие важнее войны и национальных интересов.

Прокуратор с Антом соорудили носилки из подручных материалов — плаща Пилата и срубленных в кустарнике веток. Пригодился конь, предназначенный Иосифу на обратный путь. Носилки укрепили между ним и конём Анта, и уложили на них собак. На всё это понадобилось время, а Пилат терзался нетерпением увидеть Иуду, и заранее радовался его унижению.

— Ант, я догоню тебя, — сказал он напоследок. Если приедете раньше, немедленно вызови Ормуса. Бангу я беру с собой, он один стоит троих. Остальные собаки будут охранять тебя.

Он просто взлетел на коня, и унёсся ветром от обеспокоенного Анта. Банга не отставал от хозяина, хотя сегодняшнее утро далось ему нелегко. Они достигли знакомой расщелины между холмами довольно быстро. Иуда и Иосиф спешили к нему навстречу, и, надо отдать должное Иуде, он хоть и был несколько бледен, но внешне довольно спокоен.

— Не ждал меня, Иуда? — весело спросил Пилат, соскочив с коня и бросив поводья Иосифу. — А я рад тебя видеть, любезный! Что стряслось, почему такая необходимость встречи, именно сегодня и в этом месте? Иосиф, тебя я тоже рад видеть, но несколько иначе, друг мой…

— Господин, необходимость встречи огромная, очень важная. У меня в руках — нити заговора против прокуратора, и во главе заговора — члены Синедриона, я думаю, сам Ханан, и зять его, Каиафа…

— И чем я провинился перед первосвященниками, любезный? Впрочем, что там, они меня просто не любят, как и ты? Прискорбно, милейший, прискорбно, но тут уж ничего не поделаешь. А каким способом вы решили меня убить?

Как ни держался Иуда, но пальцы его слегка дрожали, он провёл по лбу, и трепет руки выдал его волнение.

— Не следует так шутить, господин, над верными людьми… Я узнал, что это будет, скорее всего, засада на пути следования прокуратора, я не знаю, правда, где. Его встретят зилоты-непримиримые, они хорошие воины, и не склоняют головы ни перед кем. «Нет владыки, кроме Иеговы; нет подати, кроме храмовой; нет друга, кроме зилота»[61] — вот их вера, и они во всём ей следуют.

— Так… И ты, зная об этом, вызвал меня на встречу, прогуляться в холмах Иудеи, верный мой Иуда… Нет предела твоей преданности, поистине нет предела. — Произнося эти слова, Пилат вынул откуда-то из складок одежды лист пергамента, и стал похлопывать им по бедру.

Ошеломлённый Иуда невольно сосредоточился на этом движении глазами, не в силах отвести их.

— Что же ещё, Иуда? Есть ли ещё новости?

— Нет, — пролепетал Иуда, и правая рука его потянулась к поясу, где был кинжал.

— Ну что же, они есть у меня. Твои зилоты неплохие воины в своей стране. Но в Риме они были бы последними из худших. Их много там, на дороге, где меня и ждала твоя хвалёная засада, я их не считал, пусть их посчитают позже те, кому они дороги…

У молча слушавшего Иосифа вырвался испуганный вскрик при этом сообщении. В ужасе обратился он лицом к Иуде, прозревая истину. Шагнул вперед, крепко взял его под локоть руки, сжимающей рукоять кинжала.

Пилат сделал вид, что ничего не замечает. Иуда вытаращил глаза, изображая радость.

— Как, господин, я опоздал с предупреждением? Но это всё равно, главное, что удалось избегнуть опасности! Это просто чудо!

— Может быть, может быть… И в ознаменование этого чуда, чтобы вознаградить твою преданность, я привёз деньги. — Он бросил к ногам Иуды мешочек с монетами. — Они обрадуют тебя, преданный слуга Великого Рима.

— Иосиф, я возьму тебя на своего коня. Это удлинит нашу дорогу, но мы не спешим. Надеюсь, все засады на сегодня закончились. Поехали!

С этими словами Пилат отвернулся, вскочил на коня. Иосиф, глядя в глаза Иуды, медленно выпустил его локоть. Стараясь не поворачиваться спиной к нему, взгромоздился на коня позади Пилата.

Иуда опомнился лишь тогда, когда они исчезли из виду. В голове грохотали молотки, бешено стучало сердце. Он наклонился, поднял мешочек. Высыпал монеты на ладонь. «Pontius Pilatus», — прочёл он надпись на них. Смотрел долго, не отрываясь. Потом швырнул их в пыль, и топтал, топтал ногами, пока не выдохся.

Он должен был противопоставить что-то очередной победе проклятого римлянина. И он повторял про себя, как заклинание: «И истребишь ты все народы, которые Яхве, Бог твой, даёт тебе: да не сжалится глаз твой над ними»[62]. О, глаз Иуды при случае не сжалится над потомством поверженного врага, не будет этого! Он расправил плечи, выпятил грудь, раскинул руки. Всё будет так, как сказано у пророка Исайи! И набрав полную грудь воздуха, он закричал, устремив глаза к небу: «Ты распространишься направо и налево, и потомство твоё завладеет народами и населит опустошённые города!»[63]

Претории они достигли к ночи. Странная это была процессия, двое на одном коне, Ант на двух конях сразу, и носилки с собаками. Вечно не спавшую в его ожидании Прокулу Пилат просил не поднимать особого шума. Прежде всего, несмотря на сопротивление жены, они с Иосифом затащили в покои Пилата еле дышащую суку и устроили её на высокой скамье у стены. Комнату осветили всем, что только светило в доме. Пилат отослал Прокулу, поручив её заботам Иосифа. Ант отказался дожидаться помощи Ормуса, за которым послали доверенного раба, вежливо, но очень твёрдо.

— Не желаю иметь дела с египетским колдуном, я ему не доверяю.

Лекарь же кентурии, Анций, появился в покоях Пилата нескоро. Старый воин с трудом разминал свои кости после сна. Кроме того, он всегда, даже в далёкой молодости, был ворчуном, уверенным в том, что все сговорились испортить ему жизнь. И увеличить число обязанностей, которых у него и так больше других. Вот и сейчас, едва взглянув на руку Анта, он завёл нудную песню.

— Было бы зачем будить старого человека. Шастают молодые по кустам да горкам, вот и получают своё от мужей… В наше время по таким пустякам и лекаря звать бы не стали, постеснялись бы просто. Тут и кость не задета, сквозное всё. Перевязали бы — да и ладно, так нет — разбудили, и всё срочно, срочно. Будто бы я могу бегать на старости, да мне и не заснуть теперь…

— Анций, старина, закрой-ка пасть, — ласково и очень вежливо попросил Пилат. — Не вижу причины для хорошего настроения, а когда я в плохом, ты знаешь, тебе может и не поздоровиться. Какие тут кусты и горки, кто-то вёл на меня охоту. Мальчишка ранен, возьмись-ка за него, и чтобы в три дня всё зажило. Спаси тебя Юпитер, коли рана нагноится. Сквозное-то сквозное, да смотри, чтоб не было кости раздробленной. Ступай, работай!

Даже после угрозы Пилата не перестав ворчать, хотя уже значительно тише, Анций занялся делом. Закончив работу, ушёл, не взглянув на Пилата и не прощаясь.

Ормуса пришлось ждать ещё дольше, но он не ворчал, и его приветствие прокуратору прозвучало ровно и спокойно, даже благожелательно. Но не угодливо, нет, жрец держался независимо. Вопреки ожиданиям слегка волновавшегося Пилата, предложение заняться собакой не вызвало у него каких-либо особых эмоций. Впрочем, бросив короткий взгляд на перевязанную руку и измученное лицо едва живого от грубого осмотра и лечения Анта, он достал из мешка флягу с каким-то средством, и протянул её слуге.

— Выпей два-три глотка, парень, и пойди-ка поспи. Твоя помощь мне не понадобится. Тебе нужны силы, рана может воспалиться. — Странно, он смотрел на Анта пусть мгновение, но так, будто видел не впервые, словно они уже знакомы. И Анту, который уже был наслышан об Ормусе, показалось, будто он видел жреца. Хотя знал, что не видел, знал точно. Без возражений, удивляясь собственной покорности, он принял протянутую флягу и выпил два-три глотка жидкости с приятным вкусом и несколько пряным запахом.

И лишь после этого Ормус подошёл к суке. Та напряглась, не зная, чего ждать от чужого. Но, к удивлению прокуратора, рука с длинными тонкими пальцами свободно легла на загривок. Он и любопытный Ант, конечно же не прислушавшийся к совету жреца (разве он мог оставить собаку!), услышали непривычно ласковые для Ормуса звуки речи, извлекаемой жрецом откуда-то из горла. Он будто пел на чужом для римлян языке. И это пение мгновенно успокоило собаку. Ормус ласково гладил её по голове, трепал за загривок. Сука притихла, расслабилась. Казалось, она заснула, да так оно и было, потому что через некоторое время послышалось её тихое спокойное сопение. Пилат зачарованно смотрел на лицо Ормуса. Прокуратор понимал, что перед ним разворачивается особое действо, ему доселе незнакомое. Это отрешённое выражение лица, полуприкрытые глаза, монотонное пение — что это? Вдруг захотелось спать, немедленно лечь и заснуть, прямо вот тут, на коврике… Раздался грохот падающего тела. Это упал на пол, забывшись в глубоком сне, Ант. Падение не разбудило его. Прямо тут, на коврике, он и спал, верный слуга Понтия Пилата.

А прокуратор вдруг разозлился донельзя, и злость помогла ему справиться с сонной одурью. Он встряхнулся, повел плечами, пришёл в себя. Ормус уже не пел, он смотрел на Пилата с озорной улыбкой, как равный. Было в этой улыбке нечто такое, вроде: «Видишь, какие мы с тобой молодцы!» Понтий неуверенно улыбнулся в ответ, впервые принимая жреца как человека. А Ормус уже доставал из мешка непонятные Пилату инструменты. Он протёр свои устрашающие ножи и нечто вроде ножниц из серебра, с закругленными концами, каким-то составом. Протёр и руки.

— Рана не воспалится, если принять соответствующие меры во время лечения. Всё, что её касается, должно быть очень чистым, — снизошел он до объяснений прокуратору. Тот поморщился, вспомнив руки Анция с чёрной грязью под ногтями.

Ормус очистил область, прилежащую к стреле, какой-то жидкостью. Потом сделал надрез ножом, и пошёл глубже, рассекая область, прилежащую к стреле. Собака не просыпалась, хотя стала более беспокойной, вздрагивала, повизгивала во сне.

— Мне нужна помощь, — обратился жрец к Пилату.

Пришлось прокуратору помогать. Он осушал рану от крови какой-то пористой тканью, данной ему жрецом. А Ормус вооружился серебряным инструментом, и зажал им что-то, лежащее под наконечником стрелы.

— Слишком уж близко лежит от кровяной жилы, надо предотвратить кровотечение, — не совсем понятно для Пилата пробормотал он. Удерживая одной рукой инструмент, другой он выдернул стрелу. Прокуратор напрягся, ожидая фонтана крови, но его не последовало. А Ормус удивил его ещё более. Оставив его держать жилу, вынул из мешка флакон, а из жидкости во флаконе извлёк довольно тонкую нить. Вынув её из флакона, Ормус подвёл край под зажатую жилу, протянул под ней, и стянул концы — перевязал эту жилу. После всего этого всю область раны он оросил каким-то новым составом.

Пилат утомился к концу всего этого действа. Надо было бы вызвать рабов, но он не хотел их встречи с Ормусом. Поэтому терпеливо помогал жрецу, когда тот зашивал, да-да, именно зашивал рану всё той же нитью и с помощью особой иглы. От всех этих чудес впору было сойти с ума, а день был длинным и тяжёлым. Он присел возле Анта, прислонился к стене, пока Ормус закрывал рану повязкой и прикреплял её к коже чем-то липким, с запахом воска.

— А ведь рана-то воспалилась, и он горит, — услышал слова жреца над ухом измученный Пилат. Тот держал руку Анта в своей и недовольно покачивал головой. — Я пришлю ему питьё, запах у него неприятный и вкус плесени, а мальчишка мне не верит. Надо заставить его пить, это поможет. Не следует пользоваться услугами коновала, когда заботишься о ближнем…

С этими словами он покинул Пилата. А прокуратор прикрыл Анта покрывалом и добрёл наконец до собственного ложа. Ещё один его день в Иудее закончился.

Глава 14. Письма 3

Понтию Пилату, прокуратору провинций Иудея, Идумея и Самария, в преторию Кесарии Приморской.

К* — Понтию Пилату, привет.

Я не сумел ответить тебе вовремя. В городе по-летнему жарко и пыльно. Я сбежал на берега Комо[64], в свой деревенский дом. Именно дом, поскольку назвать его виллой было бы слишком лестно. Строение не заслуживает подобного названия, и мне порой стыдно перед живущими по соседству богатыми гражданами. У них — мраморные дворцы, а я почти нищенствую. Потомок патрицианского рода, давшего Риму Аппия Слепого[65], Клавдия Кадика[66], Тиберия Нерона[67]… Мой божественный дядя не слишком обеспокоен бедственным состоянием членов своей семьи. Впрочем, как ты знаешь, кое-кому из нашей родни приходится много хуже. Я же изо всех сил поддерживаю мнение о себе, как о недотёпе и бедном, нищем представителе семейства. Между тем, наши операции по обмену приносят баснословные прибыли. И сегодня я уже богат. Однако, чтобы не привлекать к себе внимания, я отпустил на свободу трёх рабов своей матери, они преданы мне. Ты их хорошо знаешь, они росли вместе со мной. Теперь весь Рим удивляется их внезапному сказочному обогащению. А больше всего удивлена моя любимая матушка. И не счесть упрёков, которыми она меня осыпает по поводу этого богатства отпущенников — по её мнению, это ещё раз доказывает, как бездарен я сам. Она никогда не скупилась на нелестные прозвища, ославила меня с колыбели глупцом. Приходится оправдывать её слова обо мне и выглядеть глупее, намного глупее, чем есть. Чаще всего это удаётся. Но только не здесь, в окружении неба, облаков, зелёной листвы и голубых вод.

Здесь я больше всего пишу, возделываю не поле (его у меня нет), а занятиями собственный ум. Как в других местах показывают полный амбар, так я здесь горжусь scrinium[68] со своими писаниями. Здесь я богат, несметно богат, богаче Красса[69]. Мой нынешний труд посвящён истории Этрурии. Я бы хотел сделать подарок нашему общему другу, этруску[70]. Он, несомненно, покорён моими знаниями в этом вопросе, подобных которым нет у него самого. Он не знает родного языка так, как знаю его я. Нет ничего более приятного для инородца, чем знание его родного языка и истории представителем другого народа. Тем более — властвующего народа. Это — признание в любви и уважении, это — оценка заслуг. Я думаю, Понтий, что тебе следует это учесть. Знаю, что ты мало уважаешь тот народ, которым управляешь. Я не призываю тебя начать его тут же возносить. Но, отринув высокомерие, узнав язык, обычаи, предания, ты очень скоро поймешь, что больше не способен презирать. И это не замедлит сказаться на делах, поверь.

Итак, моё деревенское уединение помешало ответить тебе вовремя. Зато оно не помешало мне радоваться твоей победе. Я счастлив, что ты поразил нашего жреца своими наблюдениями. Он был недоволен, это понятно. Но ты-то, ты, наверное, тоже посмеивался в душе и радовался, как я.

Почти не зная учеников, увидев их раз в жизни, проявить полную осведомленность в их судьбах, характерах, повадках. Ормус сдержан в проявлениях чувств, как любой жрец. Но ты видел его изумление и почти растерянность, и это многое значит. Мои труды в новой, неизведанной области знаний подтверждены с твоей помощью, Понтий, и ты не можешь себе представить, как я тебе благодарен. Моя мать, если хочет укорить кого-то в тупоумии, говорит: «Он глупее моего сына». Когда-нибудь я докажу и ей, и Риму, как они ошибаются. И не без твоей помощи.

А пока продолжим небезуспешно начатое. Итак, ученик, называемый вами Дидим, «близнец». Он похож на Наставника, и это делает его особу самой интересной. Согласно замыслу, Наставник в последнюю минуту может быть заменён. Так кем же? И не повторяй мне, пожалуйста, снова — не так уж похож, есть и разница. Конечно, есть.

Мы, люди, вообще все похожи. Голова, две руки и ноги. Нос на голове, глаза и прочее. Никто лучше меня не знает разницы, я уже это доказал тебе. Но дело в том, что рассмотреть эту разницу можно, лишь находясь вблизи. Каким был твой легион для врага на расстоянии атаки? Ряд одинаковых лиц, тел, закованных в латы и шлемы. Посмотреть на учеников Наставника на том же расстоянии, и что, ты думаешь, можно увидеть? Одеты они одинаково, сыны одного народа…

Здесь же имеет место довольно близкое сходство, что просто несомненная удача. Можно ли будет разглядеть отличительные подробности, когда между Ним и толпой лягут стадии, а Он будет измучен, и высечен, и станет готовиться к смерти? Кто станет всматриваться в цвет его глаз, если расширенный от боли зрачок делает глаза одинаково тёмными у всех? И цвет крови, о чём тебе известно, воин, одинаков у всех детей Бога, вне зависимости от места рождения и племени, породившего их…

Но разговор об этом вести рано.

Давай вглядимся вместе в черты лица Дидима. Я хочу рассказать тебе о нём, и здесь, на берегу Комо, дать новый бой жрецу. Зачем? Сам не знаю. Я ведь не задирист в обычном понимании этого слова. Но умный человек всегда для меня вызов в своём роде. Мне хочется исследовать глубины его ума, познать все сильные и слабые стороны. Я испытываю волнение в крови и радость при встрече с умным человеком. И ещё — желание сразиться, высветить в бою все преимущества наших умов. Тебе в бою важна победа, Понтий, мне интересен сам бой. А жрец для меня весьма заманчивый противник…

Прямой нос — признак уживчивости и любви к труду. Если он при этом удлинён, можно говорить о неравнодушии к предметам возвышенным. В сочетании с глазами голубого, светло-зеленого цвета, — это уже признак стремления к недостижимому. У Дидима они светло-карие. А вот у Иисуса, ты писал, сине-зеленых оттенков, вот потому стремление к недостижимому — именно Его внутренняя черта, но не Дидима. Близнец тоже проникнут возвышенным, но остаётся при этом вполне обычным человеком.

Большими глазами, при этом не выпуклыми, обладают люди с повышенной чувствительностью, мужественные, с задатками предводителей. Твой Дидим в нужную минуту сумеет проявить эти свойства души, и меня это радует. В прошлый раз, рассказывая тебе о Иуде и Кифе, я устал душой. Не все на этом свете достойны звания человека, друг мой Понтий, не все…

Обрати внимание, Понтий, и не забудь написать об этом. Если глаза Дидима имеют блеск, присущий поверхности серебра, то он человек большой, сильной воли. А ещё это признак высокой духовности. Такой человек вполне способен посвятить себя служению богам.

Густые, длинные ресницы, такие же брови, большой зрачок, — подобной внешностью обладают очень внимательные люди. Прекрасная их память отмечает всё, такую память я назвал бы цепкой. Обычно такие люди обладают мягким нравом, но при случае могут проявить себя. Я только подтверждаю уже высказанную ранее мысль, но лучше повториться, нежели пропустить что бы то ни было.

Форма густых бровей Дидима дугообразна. Это говорит о повышенной ранимости человека, чувствительности. Поверь, сердце его кровоточит. Вообще, у мужчин такие брови редки. Но если тебе довелось встретиться с таким, то можешь быть уверен: он будет нежен с женщинами, детьми, животными. Слабые существа рядом с такими мужчинами могут рассчитывать на понимание, любовь, ласку.

И ещё отличительная черта мужчин, обладающих такими бровями: необычайные способности. Мне трудно сказать, каковы они у Дидима. Он ещё не в полной мере раскрыт Ормусом. Уверен, что после Наставника он первый из учеников, способный на чудеса. Возгораясь вблизи Иисуса, он сможет многое. У него тонкий ум, он любознателен. Плотно прижатые к голове уши — свидетельство тому. Благороден, неподкупен — об этом говорит слегка выдвинутый вперед подбородок. Повторюсь ещё раз — в трудные мгновения он первым из учеников окажется способным на мужественное, благородное поведение, но по духу, а не из боязни обвинения в трусости или из обуревающей его ярости.

Давай отметим, что из описанных тобою черт внешне схожих между собой людей отличает их. Иисус повыше ростом, кожа у него светлее, глаза — тоже. Дидим не носил ранее длинных, разделенных надвое пробором волос. Ты говорил, что это принято в среде каких-то назореев. Не важно, из любви к Учителю он станет их носить. Пусть оттенок этих волос не отдаёт рыжиной. Они потемнее, ну и пусть. Мне представляется, что подобное сходство лиц и характеров — просто знак, посланный нам свыше. Не стоит быть излишне требовательным там, где боги уже показали свое благоволение. Плохо быть неблагодарным, Понтий.

Будь здоров.

Глава 15. Кесария Приморская

Город-мечта, город-корабль из белого мрамора на самом берегу лазурного моря — вот что такое построенная Иродом Кесария Приморская. Здесь — любимое место пребывания истинных властителей провинции, прокураторов. Римская аристократия попадала на окраину империи по воле судьбы или по императорской прихоти, при этом большинство её представителей два этих понятия отнюдь не разделяло. Прихоть императора и была в их представлении той самой судьбой. Оказавшись вдали от родины, римляне поселялись в военной и административной столице покорённой провинции. Сочетание лазури и белизны, блеск и сияние солнечного света, должно быть, живо напоминали им родную Италию. Амфитеатр, ипподром, храм в честь Юлия Цезаря, сотни и сотни каменных колонн… Кесария — поистине город-мечта. Здесь римляне у себя дома, не то, что в Иерусалиме, где от одних только косых взглядов приключаются колики в животе. Где приходится беспрестанно ждать волнений, мятежа, ударов, нанесённых исподтишка.

То, что довелось пережить Иисусу в Кесарии, оставило неизгладимый след в душе. Город оказался странно похож на того, кто его строил. Восхищение и отвращение вызвала в Иисусе Кесария. Он нашел в Кесарии девять мер красоты, а десятая… Десятая красоту погубила.

Приглашение, переданное от лица прокуратора Иосифом, само по себе было странным. Идти в Кесарию с женой, и предстать перед лицом префекта и жреца в назначенный день. Что потрясло, так это требование непременного присутствия Мариам. Зачем? Быть может, принято в Риме, чтобы жена была рядом с мужем всегда. Но его женщина, его Мариам? Возлежать за столом с мужчинами, с чужестранцами, быть рассматриваемой и изучаемой ими, быть может, оскорбляемой их тайными помыслами. Но даже это не столь важно. Когда помыслы его жены чисты, то что ей за дело до нечистых помыслов мужчин? Каждый из тех, кто возьмёт на душу подобный грех, будет отвечать за него сам. Если бы не страх за неё, он даже был бы способен улыбнуться, вспомнив, как быстро нашла она выход там, во время их первой встречи на берегу, и как мало её испугало присутствие множества мужчин. Нет, Мириам не назовёшь робкой и пугливой, она привыкла царствовать, покорять. Она несёт себя по жизни гордо, головка её всегда приподнята, и глаза она редко опускает, хотя старается, с тех пор, как стала его женой. Трудно обидеть столь уверенную в себе женщину. Всё ничего, если бы не то обстоятельство, что она тяжела. Господь благословил их брак, как она об этом мечтала. Переносила она начало беременности неплохо, её не тошнило, не было слабости. Но настроение женщины беспокоило. Теперь она часто плакала, была в постоянной тревоге за него, Иисуса, и, говоря по совести, у неё были причины для беспокойства. Что задумали римляне? А если её всё же напугают, и нанесут этим вред ребенку?

— Дядя, но Мириам понесла от меня, и это ли не причина для отказа? Мы ныне живём во времена неправды и гонений, но и для римлян, наверное, важно, чтобы мать была счастлива и блаженна с младенцем. И для них это свято?!

— Я буду там с вами, Йэшуа. Это я знаю верно, а так же и то, что не позволю обидеть её. Плохого ей не будет. Всё остальное в руке Господа. Она должна быть там, так было сказано. Это повеление я не могу оспорить.

Вопреки его сомнениям, Мириам приняла известие об отъезде с радостью.

— Рядом с тобой ничего плохого со мной и ребенком случиться не может, — уверенно заявила она. А в Кесарии я ещё не бывала. Мать должна видеть много красивого, чтобы будущий ребенок её был красив. Говорят, Кесария — прекрасна! Она не такая тесная, как наши города с их небольшими улочками, которые прокладываются по наиболее вытоптанному народом месту. Там есть простор, там легко дышится. Белокаменный город, синее море, свобода — я хочу увидеть Кесарию! О, пожалуйста, возьми меня с собой!

Как будто он мог отказаться… Но беспокоить её подобными соображениями не стоило в любом случае. И потом, он искренне восхищался открытостью своей жены окружающему миру. Ей было интересно всё, и всё она хотела познать, прочувствовать, понять. Это сближало их. Долго он жил на свете без неё, и гораздо меньше — с нею. Но уже до встречи обнаружил пустоту, которую не могли заполнить ни другие люди, ни события его жизни. А теперь, если любимая была далеко от него, пустота эта расширялась с угрожающей быстротой. Последняя лишала его не смысла жизни, нет, ибо смыслом его жизни было и другое. Он обрёл Господа. «И взыщете меня и найдёте, если взыщете меня всем сердцем вашим»[71]. Но вырастающий в сердце провал лишал жизнь её красоты. Греки бы сказали — и гармонии. Но ведь это, в сущности, одно и то же…

Её устроили на повозке, со всеми предосторожностями. А он, вечный странник, чаще шёл, нежели ехал, рядом, пользуясь возможностью поразмышлять. Он знал, что подобный вызов римлянина ничем приятным обусловлен быть не может. И он готовил своё сердце, созерцая красоту женщины. Готовил ум, пытая его размышлениями. И, сколько бы они ни ехали, и сколько бы ни шли, в один из дней они достигли Кесарии.

Дворец Ирода, ныне территория прокуратора Рима, располагался в южной части города, на отвесной, выдающейся в море скале. С трёх сторон омывали здание пенящиеся морские волны. Неумолчный их шёпот баюкал ночами человека, чья воля не давала уснуть тысячам других людей в Иудее. Белому цвету стен, довлеющему надо всеми другими красками, лазоревый оттенок придавали цвета неба и моря, и это напомнило Иисусу гладь молитвенного покрывала — талеса. Пурпур заката вечерами вкупе с белизной и лазурью — разве эти дивные краски не были цветом Божественного творения? И этот тройной праздник насыщения для глаз повторялся в Кесарии по воле Ирода-строителя везде, на каждом шагу. А ещё радовала свежая зелень дерев повсюду, множества кустарников. Благоухание цветущих растений, напоивших воздух чудным ароматом. Кесария парила в прозрачном воздухе, плыла по морю и зелени садов. Мария была очарована совершенно.

Правда, здесь, в этом городе, у него не было учеников или сочувствующих. Не было стен, готовых принять их, помимо того места, куда они были званы, и где не могли бы чувствовать себя вольно в любом случае, даже при царском приёме. Почти не встречалось в Кесарии знакомых черт лица у прохожих, или привычных для взора одеяний. Это был Рим, Рим на земле Иудеи. Величественный. Красивый, пусть не родной, но, безусловно, завораживающей душу красотой. Чистый. И невозможно было представить себе, среди этой красоты и белизны, ничего чёрного, грязного или страшного. Кесария не могла таить угрозу, Мария была весела, как птичка, и даже у Иисуса отлегло от сердца. Пусть они были здесь чужими, и на них оглядывались, но встречи со злом в этом мраморном великолепии не приходилось ждать.

Они устремились во дворец, следуя за Иосифом. Забыв о том, что это — Кесария, ждали обычного обряда иудейского очищения перед встречей с владыкой этих мест. Но ни у стен дворца, ни в залах, которые им пришлось пройти, они не увидели каменных водоносов с чистой водой для омовения рук или пыльных ног. Вместо этого им предложили баню!

Как описать великолепие помещений, покрытых стеклом потолков, мозаичных полов, мраморных стен, колонн, статуй! Мария не опускала глаз, ей, служительнице женской богини, красота изваяний не была чуждой. С интересом обозревала она формы женщин, что послужили прообразами статуй. И Иисус мог бы поклясться, если бы считал это возможным для себя, что на её губах мелькнула несколько раз лукавая, довольная улыбка.

— Что тебя радует, жена? — строго спросил он у неё.

Ей было нечего стыдиться себя, о чём и говорила улыбка. Так она и ответила ему.

— Красивые жёны повсюду красивы одинаково. Великая мать создала их по своему образу. Высокие, напоминающие формой широкую чашу груди, длинная стройная шея, округлые ягодицы, не слишком узкие бёдра… Можно говорить об этом, но лучше — смотреть! Или, если хочешь, смотри на меня, пока ещё я красива. Скоро вряд ли что останется во мне неизменным, и я надолго потеряю Её образ.

Его же смущал чужеземный обычай выставления наготы напоказ. Он прошёл полмира, и в храмах Индии любовался сам открытыми, обнажёнными телами. Сотни скульптур, многие сотни. Мужчины и женщины совокупляются, сливаются в извечном стремлении мужского и женского начал друг к другу. Бесстыдно обнаженные тела. Томительно-сладкая вечность в камне. Почему там, в Индии, это было прекрасно и допустимо, здесь же, дома, — постыдно? Что-то такое, трудно передаваемое, очень давнее, смутно вспоминалось ему из детства в ответ на этот вопрос. Голос отца, рассказывающего им заученное на память из Книг премудростей: «Может ли кто ходить по горящим угольям, чтобы не обжечь ног своих?»[72]. «Не выходи навстречу развратной женщине, чтобы как-нибудь не попасть в сети её. Не засматривайся на девицу, чтобы не соблазниться прелестями её… не засматривайся на чужую красоту…»[73]. Вспоминалось, быть может, предание о сыновьях Ноя, о смеявшемся над наготой отца Хаме[74]… Так или иначе, то, что было уместным в Индии, казалось в Иудее, Самарии или Галилее неприемлемым.

Свет лился из широких окон потоком, и из них вдали виднелось море. Он казался себе выставленным на обозрение, незащищенным. Тем не менее, коль скоро его сочли слишком грязным, чтобы предстать перед прокуратором, он, вздыхая, ушёл к опередившему их Иосифу, и долгое потение в кальдарии[75], против ожидания, принесло ему чувства облегчения, почти невесомости собственного тела. Перестали ныть натруженные в дороге ноги, спина.

Мириам от потения отказалась сразу.

— Вряд ли хорошо будет вытравить плод жаром, — хмурясь, рассудила она. И ушла к бассейну, где серебряные рты невиданных чудовищ извергали потоки тёплой воды.

Но от умащения тела после мытья бывшая жрица Ашторет отказаться не могла. И пока раскрасневшиеся мужчины, в свою очередь, лежали под струями воды, она подставила его под умелые руки рабыни, и вскоре благоухала нардом[76], испытывая при этом самое настоящее наслаждение. Время, что она провела с мужем, было самым счастливым временем её жизни. Но… Но как же давно не следила она за своим телом так, как привыкла! Давно не выщипывала пушок на коже, не умащала её ароматами, не укладывала и не взбивала волосы. Всё, что проделывалось с нею сейчас, было радостью для молодой женщины — впервые за долгое время. Лишь до живота своего не дала она дотронуться рабыне, жестом подтвердив, что носит ребенка. Это становилось заметно. Та понимающе улыбнулась, и не пыталась больше касаться священной части тела.

Прежде, чем мужчины освободились из рук вытиравших их рабов, Мириам уже вышла на волю из расслабляющей жары, под ласку лёгкого ветерка с моря. Ей не вернули её прежнюю одежду. На ногах у неё были почти невесомые сандалии, а тело завёрнуто в белую тунику, полоса тонкой и мягкой кожи поддерживала грудь, а поверх туники была наброшена стола[77], отделанная лазоревым кантом. Ей было приятно ощущать себя посвежевшей, и быть в непривычном, но явно украшавшем её наряде, тоже нравилось. Собственное отражение в водах огромного бассейна, в котором когда-то купался сам Ирод, подтвердило её приятные ощущения. Она попыталась представить себе нынешнего владельца дворца купающимся в бассейне, в тёплой воде, насквозь прогреваемой солнцем и пахнущей лепестками роз, которые краснели на поверхности. Увидеть его лицо, руки… Строго одёрнула себя, коря за неуместные мысли. Но мысли тут же сами исчезли, поскольку к ней шёл её муж. Её непостижимый, чудесный муж. Который всегда, в любых обстоятельствах, был как-то уместен. И в толпе народа, жаждущего исцеления, и в доме богача, его ненавидящего, и во дворце римлянина, который пытался им управлять — он повсюду оставался самим собой. Спокойным и ясным, немного грустным. Его присутствие согревало, и она улыбнулась ему, действительно разом забыв все мысли и о чужом мужчине, и о собственном теле. Муж выглядел необычно, поскольку простая белая туника была предложена и ему. Она нашла его красивым, и снова разглядела в нём благородство черт, и заново удивилась подаренному им обоим чуду встречи…

Странно, в тунике он походил на римлянина. В облике его не было признаков, присущих исключительно родному народу. Вот она, Мириам, — даже в столе не похожа на римлянку, и каждый без труда разглядит в ней еврейку. А Иисус может предстать перед тобой каждый раз — разным. И римлянина, и грека, и иудея можно разглядеть в нём, особенно в чужой одежде. Неизменным остаётся лишь одно — ощутимое, бросающееся в глаза благородство. Врождённое благородство в лице, в очертаниях тела, в привычках поведения. Внешность — лишь отражение того света, что живёт в нём, решила она, и вновь благословила про себя — в который уж раз! — день, когда они обрели друг друга.

А потом их провели в увитую зеленью беседку. Большой четырехугольный стол посередине, и с трёх его сторон в форме подковы — три ложа. Четвёртая сторона открыта, чтобы можно было прислуживать за трапезой. На каждом ложе — по три места, отделённых друг от друга изголовьем. Триклиний[78], вспомнила она вдруг, поскольку было что вспомнить. Число возлежащих за столом обычно — девять, три ложа, триклиний. У неё было прошлое, и в этом прошлом она уже посещала подобную комнату, только зимнюю. Неважно, всё равно устройство зала для приёма пищи было таким же.

Но человек, который занимал среднее, самое почётное ложе, в летнем триклинии, устроенном в беседке, не был из её личного прошлого. Их не связывали общие воспоминания. Она порадовалась этому обстоятельству про себя, поскольку с некоторых пор старалась забыть прошедшее. Она дорожила настоящим.

Прокуратор провинций Иудея, Самария и Идумея, римлянин Гай Понтий Пилат, одетый в простую белую тунику, такую же, что была предложена и гостям, действительно восседал на среднем ложе в центре триклиния, и лицо его выражало нетерпение.

— Друг мой, Иосиф, — почти закричал он, когда они появились у входа в беседку, — я умираю с голоду! Знаю, что вы с дороги, да и после бани, так присоединяйтесь поскорее. У вас, должно быть, ноги подкашиваются от голода и слабости. Все разговоры — потом!

Повинуясь высказанному хозяином желанию, они прошли в беседку. Мириам не стала занимать отдельное ложе, она просто присела в ногах у мужа, желая проявить скромность, присущую её полу. У её столы было подобие покрывала для головы, накидка, она набросила её на свои красиво причёсанные и сколотые на затылке волосы. И порадовалась тому, что туника закрытая, с рукавами, не обнажает её рук. Вообще, ей хотелось бы быть незаметной. Вряд ли мужчины предполагают, что ей, женщине и жене, есть что сказать. Вот и прекрасно, пусть будут уверены в этом. Кроме одного из них, да только он слышит её, даже если она молчит.

Речь хозяина была довольно уверенной, хотя, произнеся свою фразу, он сделал несколько ошибок. Казалось, он вообще-то никогда не испытывал сомнений в том, что делал. Она ощутила исходящую от римлянина силу, разглядела блеск голубых глаз, холодных, уверенно смотрящих на мир и всё в нём происходящее. Ошибки, какими пестрела его речь, мало его смущали. Если он не мог высказать свою мысль, то переходил на латынь, нисколько не заботясь о том, что гости его не поймут. И как-то, правда, всё улаживалось, Иосиф переводил, все и всё понимали.

— Жрец присоединится к нам, как только закончит с Прокулой, — произнёс загадочные слова прокуратор. — Она болеет, головная боль. — И это были единственные слова, что не сразу поняла Мириам.

Впрочем, когда на пороге триклиния появился её старый знакомец, Ормус, и это недоразумение разрешилось. Она не знала, что Ормус — жрец, хотя ещё на собственной свадьбе почти догадалась об этом. И вот теперь, с момента появления его в беседке, потеряла покой. Кесария, и роскошный дворец, и этот приём их прокуратором — всё стало казаться ей странным, а может, и страшным. Тень жреца упала на белокаменные плиты дворца, и впервые Мириам ощутила, что у Кесарии может быть и другая, ещё неведомая ей сторона. Быть может, именно по этой причине они с мужем до сих пор избегали разговора об Ормусе? Её не хотели пугать, она не хотела выйти из того облака счастья и радости, что окутало её надолго после свадьбы. Иначе почему бы ей избегать вопросов об Ормусе, который время от времени возникал рядом с учениками или Иосифом? И теперь приходилось возвращаться к недосказанному, вызывающему смутную тревогу.

Могла ли она не почувствовать, как напрягся Иисус? Не ощутить, как насторожился Иосиф? Даже Понтий Пилат с появлением жреца потерял вид гостеприимного хозяина, с удовольствием поглощающего яства, предложенные ему и гостям. Ормус, по-видимому, отбил у Понтия аппетит. С неудовольствием косился прокуратор на него, едва прикоснувшегося к еде. Между тем, стол заслуживал большего, куда большего уважения, нежели то, что выказал жрец. На закуску префект в этот день предлагал моллюсков: морские ежи, устрицы, морские финики, спондилы. Откормленную курицу со спаржей. Паштеты, но исключительно из птицы. Главная трапеза состояла из рыбы и жаркого — опять же из птицы… Свинины не было. Прокуратор был настроен до появления Ормуса довольно благодушно. Он не хотел бы быть слишком злым. Разговор предстоял не из приятных. И хотя Иисус с Марией ели тоже немного, Понтийне проявил из-за этого неудовольствия. У него был неплохой партнёр: Иосиф. Иосиф был хорош в еде, как, впрочем, был хорош во всём. И прокуратор отсутствием аппетита не страдал. А вот, поди ж ты, появление жреца как-то всех отвратило от еды, — и любящих поесть, и тех, кто ел мало, но в удовольствие. Вздохнув, префект решил, по-видимому, что пора приступить к делу, и вновь заговорил решительно, коверкая язык. Но при этом не смущаясь.

— Иосиф, ты и Ормус посвящены. Иисус и… н-да… — с сомнением посмотрел он на единственную присутствующую в этом обществе женщину, — и Мария ещё не знают.

Что бы там она не знала — узнает, но римлянин не увидит её смятения. И Мириам сбросила с головы, словно невзначай, накидку. Гордо эту голову подняла. Взглянула в светлые глаза префекта с вызовом, хотя сердце её трепетало. Пилат не принял вызова. Отвёл взор. Он с женщинами не сражался, старался не делать этого без крайней необходимости. Он ведь не был Ормусом, который считал: сражаться нужно и можно — что с женщиной, что с мужчиной. Только с женщиной — её оружием, с мужчиной — его оружием.

— Кто из вас объяснит? — Пилат смотрел на Иосифа и Ормуса попеременно.

Иосиф быстро покачал головой в знак отрицания. По лицу его было видно, что предстоящий разговор его не радует. Он уступал первенство в нём Ормусу, и был рад, что может уклониться.

— Ты, жрец? Что же, это справедливо, — хмурясь, проговорил Пилат, на сей раз по-латыни, ибо с этим выкормышем всеядной Александрии, Ормусом, можно было не напрягаться. Жрец прекрасно владел несколькими языками, и порой, казалось, понимал движения души и мысли без произнесения их вслух. На каком бы то ни было языке. А может, и вовсе без языка, с ним это не казалось невозможным.

— Придумано всё тобой, на тебе все основные заботы — ты и рассказывай.

«О, Великая Мать!» — в тоске размышляла вовсе не безгласная и не самая глупая единственная за столом женщина. — «Вот он сидит передо мной — жрец-египтянин, которому дано быть охотником на души и тела, убийцей, выразителем разрушительного мужского начала, и одновременно врачевателем. Его Боги даровали ему немыслимую силу — тяжёл его взгляд, хищны его повадки, а уж его сущность… Под его взглядом, в котором тысячелетия высекли огонь, я готова опустить и глаза, и голову, и тело. Кто, как не Ты, Владычица, подсказал мне это, прежде чем проснулся мой разум? Сердце почувствовало недоброе с первого мгновения, с первого взгляда на него, а это — знак Твоего присутствия, Мать! Но если Ты дала мне понимание, о Великая, дай же мне и силу бороться! Я хочу защитить своего мужчину, и его ребенка, разве не это есть главное перед Тобою? Не для того ли Ты дала мне разум, и прекрасное тело, и наделила меня женской, непостижимой мужчинам тайной? Дай мне спасти тех, кого я люблю больше собственной жизни, или, если это не суждено, дай мне уйти прежде, чем я увижу их смерть. Сжалься, Великая!»

«Отец мой Небесный!» — взывал к Господу тот, кто был лучшим человеком среди присутствующих, а быть может, и среди всех когда-либо живущих. «Вот он передо мною, жрец, тот, кто страшнее даже фарисеев, ибо не в сердце его Бог. Бог его — во власти, и в силе той власти, что именем Бога живёт и питается. Не допусти ему попрать меня, ибо не меня он хочет растоптать, а Тебя в моём сердце!»

«Я всегда на стороне здравого смысла», — думал тот, кто олицетворял здесь торговлю и компромисс. — «Я не хочу, чтобы пострадала моя родня, и кровь от моей крови — Йэшуа. Никогда бы не допустил я, чтобы жертвой пала женщина, под сердцем носящая ребенка нашего рода… Пусть все здесь присутствующие поймут друг друга, и общее решение будет разумным. Обещаю, что всё для этого сделаю, во всяком случае, всё, что посчитаю необходимым».

«Как всё это мне надоело», — размышлял про себя хозяин этих мест. — «Этот жрец со своими дешёвыми трюками заезжего фокусника из восточных стран, с его глубокомысленным выражением лица. С кучей непонятных и мне мало или вовсе неведомых истин, без которых, видите ли, ни новой, ни старой религии быть не может. Что до меня, главная моя религия — честь. Это пилум и меч, пожалуй, они поважнее, чем гадания авгуров или чудеса жреца. Всё открыто, честно, и обнажённый клинок, и твоя ярость, и смерть противника. С Ормусом же ступаешь на зыбкую почву неких рассуждений, от которых с ума сойдешь, и только. Я велю удалить от Прокулы всех этих чародеев, и учителей, и знатоков закона, пока она впрямь не сошла с ума. Моя жена — это моя жена. Сам-то я как-нибудь со всем этим справлюсь».

«Все вы вначале покричите, помучаетесь совестью, отринете меня и мои выдумки, но сделаете по моему хотению», — с насмешкой размышлял виновник всех этих тревог, Ормус. — «Всё лишь в моих руках, ибо я тот, кто знает. Вы — мои игрушки, а я переставляю вас с места на место. Даже если вы об этом догадались, то противостоять мне всё равно не в силах. И это хорошо, это правильно. То, что я задумал, выше всяких похвал. Подчинитесь, сделайте, — и победите со мною».

Вслух же он сказал:

— Для упрочения слухов об Иисусе, как о Боге, а не просто целителе, Мессии, и, по велению Господа, свершителе чудес, нужно не просто новое чудо. Нужно то, что потрясёт основы основ существования народа. Заставит упасть на колени, потерять чувства, плакать, рыдать. Биться головой о землю, ужасаться, восхищаться, преклоняться… Требуется свершить небывалое.

Раздался напрочь отрицающий произнесённое голос:

— Я — не Бог, и никогда им не был! Я — сын человеческий, и каждый в Назарете скажет вам имя моего отца! И если я послан Господом моим, и исцеляю во имя Его, то только это и нужно донести до моего народа! Дабы прислушался он к голосу Его, и ходил под Ним, и будет народу благо…

Хладнокровный Ормус даже не взглянул в ту сторону, откуда был слышен голос. На самом деле, благо беспокойного, вечно мятущегося еврейского народа интересовало Ормуса менее всего. Иудея, весь Израиль, правящий ими Рим, его родной Египет… Что ему, Ормусу, до них, если в эти мгновения он творил, и творил самого Бога! А значит — сам становился Богом на земле…

Глава 16. Пытка

Всё, что мы называем небывалым, на самом деле уже случалось. В другом месте, в другом времени, в других жизнях. Ещё одна старая, как мир, мысль.

В Кесарии Приморской Ормус пытался создать нового Бога, и вёл неспешную беседу об этом с римским прокуратором Иудеи, Иисусом Галилеянином, Марией из Мигдалы Галилейской и Иосифом из Аримафеи.

— Итак, небывалое, — сказал Ормус. — Но ничего нового выдумывать не придётся. Самым большим чудом богов всегда бывало воскрешение. Сознание человека никогда не примирится со смертью. Вечно будет умирать человек, и вечно стремиться к продлению жизни. Тот, кто умеет вернуть людей из-за последнего порога, будет признан ими самым большим, самым последним Богом. Я хочу, чтобы им стал Иисус.

— Я не умею возвращать из-за порога. Никто не умеет, и ты знаешь это лучше всех, — почти спокойно произнес побледневший Иисус в ответ. — Ты, который помог развить мне мой дар, и довёл его до совершенства, ты учил меня, что нет, и не может быть лекарства против смерти.

— Я, Ормус, говорил тебе это, — с насмешкой отвечал ему жрец, — помимо многого другого, и я не отказываюсь. Но не говорил ли я тебе, что нет и лекарства против глупости? Умный человек всегда сумеет обмануть глупца, и заставить увидеть то, чего никогда не случалось на самом деле.

Пилат хмыкнул, услышав слова жреца. Мириам тяжело вздохнула, и поникла головой, уразумев всё, что будет предложено далее. Не всё, она ошибалась, и ей ещё предстояло узнать больше. Иосиф качал головой, не одобряя. Ормус видел всё это, но не смущался.

Пилат потянул краешек одеяла на себя, поскольку, на его взгляд, жреца в этом разговоре становилось неоправданно много. Он даже вырос, что ли, возвышаясь над всеми ними, подавляя всех своим ростом и внутренней силой. Допускать этого не приходилось. Не жрец, а он, прокуратор, будет решать за всех этих людей, не сомневайтесь!

— Я счёл, что мысль жреца не лишена смысла. — Взгляд Понтия Пилата сосредоточился на Иисусе. — Пусть я не великий знаток верований. В таких случаях у нас в Риме призывают понтифика[79]. Итак, я призвал понтифика, и он дал мне совет. Мы оживим кого-либо твоими руками, Иисус. Сделано это будет безупречно. Ормус это обещает. Мне нужно получить твоё согласие.

Иисус не размышлял. Он ответил решительно:

— Нет. Я не способен на обман. Отцу моему Небесному я не солгу, как не солгу и моему народу. Это — грех, нет. Никогда.

Пилат перевёл взор на Марию. Женщина не выглядела напуганной. Смотрела она лишь на мужа, и светилась гордостью за него. И без того красива, несомненно, но сейчас просто завидно хороша, согреваемая своей любовью. Пилат почувствовал сожаление. Ему сказали, что она беременна. А ведь придётся на её глазах усмирять столь любимого ею мужа, и значит, использовать её. Она здесь именно для этого, а для чего же? Если это любовь, а это любовь очевидная, то чем ещё можно сломить упрямца, дающего столь быстрые и глупые ответы всесильному посланцу Рима в Иудее. Иосиф недоволен, но на сей раз помочь ему Пилат не в силах. Дело должно быть сделано. Но поневоле, увлечённый её чувственной, проникающей в сердце красотой, — он всегда был поклонником женщин! — Пилат привнёс в свой голос сочувствие и ласку.

— В Риме говорят так: «Везде мужи управляют мужами, а мы, которые управляем всеми мужами, находимся под управлением наших жён». — Пилат произнёс всю тираду по-латыни, и подождал, пока переведёт Иосиф. Она была бы трудна для него на их языке, и он предпочёл помощь. Зато потом сказал сам, сбиваясь, глядя на неё, свою гостью, с интересом:

— Что скажешь ты, женщина? Не говори мне «нет». Это слово в устах женщины звучит так горько…

Вместо «жестоко» он употребил «горько», тем самым намекнув на горечь в её собственном имени. Может, просто ошибся, но не похоже!

Мириам вздрогнула, почувствовав пусть лёгкую, но насмешку. Гордый взмах головы, освободившиеся от пут, рассыпавшиеся по плечам роскошные волосы — столь излюбленный в давнюю пору жест, многих мужчин бросавший к её ногам, царственный взор впридачу! Взгляд в его зрачки, блеск в собственных, широко раскрытых… Что ещё можно было противопоставить римлянину, говорившему с ней так, словно здесь и не было её мужа? Прошлое имело власть над нею, и даже Иисус не мог его стереть.

— Я отвечу всё то же «нет», ведь мы не в Риме. И я не должна решать за мужа.

— Если не решать за мужа, то он, конечно, решит всё сам. Но только ответ придётся держать обоим.

Пилат задумался. Все хранили молчание. В это молчание уложилось время, пока на стол подавали бисквиты и фрукты. В белоснежный кратер[80] рабы налили искрящееся красным вино, и хозяин собственноручно разбавил его водой в нужном соотношении. Улыбаясь гостям, в беседку вошёл Ант. Что-то прошептал, склоняясь к уху хозяина. Пилат перевёл взгляд на жреца, кивнул головой. Тот поднялся, и вышел куда-то, сопровождаемый Антом. Прокуратор вновь улёгся на ложе, сосредоточился.

— Иосиф, придётся тебе поработать. Мне трудно думать на чужом языке, а сказать я хочу многое.

Иосиф напрягся, понимая, что прокуратор предложит своё решение вопроса, на который был дан двойной отрицательный ответ. Он знал римлянина достаточно хорошо, чтобы понимать — Понтия Пилата отказ не устроит. Успел мысленно поблагодарить Господа за выбор Иисусом женщины. Другая, живущая на женской половине дома, привыкшая к молчанию и покорности, уже сейчас была бы ни жива, ни мертва. Мариам справится, и она сохранит ребенка. Никто, кроме неё… Поистине, брак — дело лишь двоих, да Бога, и хорошо они сделали, не воспрепятствовав этой любви. Не каждая могла бы быть Его подругой.

Медленно, словно размышляя вслух, заговорил Пилат:

— Рим — загадка для вас не меньшая, чем для меня — ваша страна, иудеи. Мы с вами, а также Ормус, чья страна ещё более загадочна, пошли по безмерно трудному пути. Объединить страны можно завоеванием, но вот, мы завоевали вас, и властвуем, но что же, нас можно ли назвать единым целым? Что общего между мной и тобой, врачеватель, кроме того, что я волен обречь тебя на смерть?

— Мы — люди, префект, — отвечал Иисус. — И один Бог над нами.

— Вот оно, врачеватель, ты сказал истину, сам, без моей помощи! Мы хотим, все здесь присутствующие, обнародовать эту истину — да, Он один во всех своих лицах, и надо склониться перед Ним в едином порыве всем. Ты понимаешь это, и не хочешь помочь?

— Я возвещаю эту истину, но доказывать её путём обмана не хочу. Мне не нравится способ, который хочет навязать жрец. Неисповедимы пути Господа, но не обманом приходит он к людям. Рано или поздно Господь посылает прозрение. Я готов ждать. И делать всё, что от меня зависит.

— А я не желаю ждать. Я не привык к этому.

Иосиф шумно вздохнул, переведя эту фразу, и поднял на Иисуса умоляющие глаза. Тот понял, и остановил порыв к дерзкому ответу. Он помнил о той, что с волнением внимала их спору.

— Я готов тебя заставить. И даже знаю, как это можно сделать, — в голосе прокуратора был холод, была неясная угроза.

Впрочем, в неведении об этой угрозе он не хотел оставить своих гостей. И потому продолжил:

— Я говорил, что мы разные. Мы, римляне, любя своих родных, чаще более привязываемся к тем, кого обретаем вне родства. Друг, мыслящий так же, как и я, не раз протянувший мне руку помощи, тот, кто в отличие от родных, всегда был рядом со мною, может стать роднее отца или брата. Я заметил, что у вас по-другому. Вы живёте родством, пестуете родство, и без родства человек в вашем обществе — ничтожен. Мне это подходит, я готов воспользоваться тем, что вы столь привязаны друг к другу. Пусть меня и возмущает мысль, что для вас самый последний негодяй, но родственник, дороже любого самого благородного человека из чужих. Но это выгодно мне, и я готов избрать жертву среди ваших родных, дабы склонить вас к поспешности в нашем случае. Я слышал от жены, что любой из вас готов нарушить даже Моисеевы заветы, когда речь идет о спасении жизни…

Он посмотрел на Марию, готовясь нанести удар. Она всем сердцем ощутила в это мгновение, что не обо всём догадалась из того, что задумал Пилат, и затрепетала. Выражение лица прокуратора сделалось каким-то… беспощадным? слишком решительным? злым? Снисхождения к себе в нём она точно не увидела. И Понтий Пилат озвучил следующее:

— Мы не знали, на ком остановить свой выбор. Но жрец подсказал мне, что присутствующая здесь женщина более всех дорога тебе, Иисус. И что ты не склонен её огорчать, ведь она к тому же ждёт ребенка, не так ли?

Иосифу краска бросилась в лицо, он не переводил, медлил.

— Ну же, Иосиф, она не производит впечатления слабой. Я хочу видеть, как она это переживёт, друг мой. Я не зверь. Так складываются обстоятельства.

Иосиф перевёл. Брошенный в сторону Пилата негодующий и презрительный взгляд женщины, на месте которой другая бы испугалась, казалось, доставил прокуратору искреннее удовольствие.

— Итак, — продолжил он. — У Марии есть брат. А брата зовут Лазарь…

Вот теперь, ещё до перевода Иосифа, её зацепило. Всполох ужаса промелькнул в глазах. Но тут же исчез. Она продолжала ровно и прямо сидеть на краю ложа, в ногах у мужа, лицо её оставалось безмятежным. Пилат искренне сожалел о том, что придётся с ней сделать. Она была достойна сожаления, такая молодая, красивая и мужественная. Ну не любил он сражаться с женщинами без крайней на то необходимости, а такая необходимость была налицо. И это вдруг разозлило его, и он перестал её щадить и стал излагать свои мысли быстро, чётко, отсыпая слова горстями. Иосиф даже взмок от напряжения, пытаясь поспеть за ним.

— Именно Лазарь подходит для роли умершего и воскрешённого более всех. Он молод, и смерть его должна потрясти и вызвать сочувствие, а воскрешение — обрадовать. У него есть сёстры, по крайней мере одна из них будет посвящена в нашу общую тайну, это облегчит нам жизнь, не правда ли? У этой сестры есть опыт лицедейства, она бывшая жрица, ей не привыкать к тому, что надо порыдать на людях. Когда архигалл[81] ведёт процессию к храму, жрицы заливаются плачем, и рыдают, и рвут на себе одежду так, словно именно с ними, а не с их Богиней случилось горе — потеря любимого. Ормус говорил, что жрицы Ашторет рыдают над Таммузом. Мария удачно изобразит нам всё нужное, не так ли?

Иосиф закончил перевод этой сверкающей молниями речи, и Иисус подскочил, собираясь что-то сказать. Она удержала его, порывающегося говорить. Одна рука легла на его плечо, другая ласково прикрыла губы любимого, прося о молчании.

— Если мой муж скажет мне, что следует плакать — я заплачу, — словно про себя, негромко произнесла она. — Почему мужчинам доставляет удовольствие наше горе? В Храме Богини однажды я видела супругу тетрарха Галилеи, красавицу Иродиаду. Она плакала, и молила Великую Мать, прося вырвать из сердца ненужную ей любовь… Имя мужчины, которое она называла, не было именем её мужа. О, в стенах Храма чаще просят не о мужьях, там оплакивают возлюбленных. Это святая правда!

Ответа от Пилата она не дождалась, хотя перевод Иосифа был довольно точен.

— Вот видишь, Иосиф, — сказал он недоумевающему другу, испуганному выражением его лица, на своей грубой, резко звучащей в их ушах латыни. — Я говорил тебе, что она не кажется слабой, и был прав.

Почудилось ли Иосифу, что слова прокуратора отдавали горечью? И что он должен был понять из этой словесной перепалки, после которой и Мариам, его невестка, и Понтий Пилат, прокуратор и друг, пожирали друг друга глазами? Переводил Иосиф точно и честно, но причина их обоюдного волнения так и осталась непонятой им.

Иисус же смотрел на жену так, словно что-то действительно понял, и это наполняло его кроткую душу лишней грустью, сожалением…

— Идём со мной, — сказал Иисусу Понтий Пилат, прокуратор Иудеи, Самарии и Идумеи.

И он повёл Иисуса туда, где в подвале под красивейшим дворцом была тёмная, страшная комната для пыток. Там орудовал Ормус, там лилась на холодный каменный пол человеческая кровь, выворачивались наружу суставы, терзалась нагретыми на огне щипцами плоть. Римлянин сделал Иисуса свидетелем пытки, но избавил от этого зрелища Марию, дерзкую Мариам, которая сумела поразить его в самое сердце. Зверем он всё-таки не был, но привык добиваться своего… Напрасно закрывал глаза Иисус, напрасно кричал, бился о стены, пытался открыть дверь каменного мешка и вырваться наружу из этого ада. Дверь закрылась за Пилатом раньше, чем Ормус начал своё страшное дело. Иисус не сумел бы разбить голову о камни, как пытался, чтобы не слышать криков, не видеть картины чужих страшных мук, не ощущать ноздрями запах палёного мяса. Его держали, и держали весьма крепко, двое подручных, отобранных жрецом из кентурии Пилата. Вся вина человека, подвергнутого истязанию на глазах Иисуса, была в том, что он был соглядатаем Ханана. То, что он сказал, не стоило и капли его мучений. Назвал имена учеников, рассказал, где бывает с ними Иисус, что говорит. Как будто он сам этого не знал, или не догадывался, что за ним следят! Плохо, что соглядатаю известен дом в Кане, что он видел Мариам… Плохо, но выданное им не оправдывает тот ужас, который содеяли с этим человеком на глазах Иисуса!

Потом, вконец измученного, плохо удерживающегося на ногах Иисуса вновь поставили перед Пилатом. Прокуратор ждал его в просторном зале в самом дальнем краю дворца. Окна зала выходили на море, прокуратор восседал в кресле. У ног его устроился огромный, устрашающего вида пёс. Понтий Пилат о чём-то задушевно и ласково разговаривал с собакой, рука его ласкала загривок пса. Прибытие новых лиц собаку встревожило, и Банга — так назвал пса Пилат — зарычал, низко, предупреждающе. Лёгкая ласка хозяина, с интересом исследователя обернувшегося к Иисусу, мгновенно успокоила пса. Иисус без сил упал на предложенную ему скамью. Потянувшемуся к нему Банге хватило окрика Пилата, чтобы вконец потерять интерес к гостю, и он устроился вновь у ног хозяина, удовлетворенно вздыхая время от времени под нежно треплющей его рукой.

Но когда к обществу присоединился переодевшийся, как всегда невозмутимый Ормус, успокоить Бангу не удалось. Пёс рычал со злобой и уверенностью в собственной правоте, рвался к Ормусу. Пилат с трудом удерживал его, кричал, повисал на шее. Ормус не трогался с избранного места, смотрел в глаза Банги, не отводя взора, скалился недобро, обнажая в усмешке зубы. Здоровые, крепкие зубы, не намного уступавшие зубам Банги. То ли почуял сродство в неистовстве — человек этот был таким же неукротимым животным, как и сам пёс. То ли очевидную угрозу, а возможно, от Ормуса пахло кровью и страхом, извечным ужасом мучимого существа перед палачом, и именно этот запах уловил Банга. Но успокоить его оказалось невозможным. На призывы Пилата в комнату вбежал Ант. Лишь с его помощью, криками, уговорами, даже пинками удалось выволочь собаку из зала. Но долго ещё в отдалении было слышно злобное ворчание, и жалобный вой. Банга рвался защитить хозяина. Ему не дали выполнить долг, и обида, и страх за хозяина терзали его собачью душу…

— Итак, Сын Божий, — начал прокуратор, обращаясь к Иисусу. — Теперь, когда ты видел, во что можно превратить твоё «нет», твои «никогда», «не могу», «не обману», попробуем начать сначала.

Ормус, не дожидаясь приказа, перевёл слова Пилата, и Иисус понял, что от этой части действа Иосифа отстранили намеренно. Они остались втроём. Пилат, задумавший нечто. Ормус, которому было дано поставить это нечто. И он, Иисус, которому досталась роль исполнителя. Пилат подтвердил эту его мысль словами, не оставив и места надежде. Почти теми же словами, в которых обо всём этом подумал Иисус.

— Я бы сказал так, сын Божий. Вряд ли ты знаком с творениями греков, да и я не большой любитель искусств. Но уж так получилось, что нам всем выпали роли в написанной Им трагедии, я не стану называть тебе автора, это лишнее. И в этой трагедии ты не только целитель, и не только оратор, имеющий круг своих поклонников, теперь тебе предстоит стать Богом. Исцеляли люди и до тебя, и ораторствовали тоже. Я слышал о гибели врачей, не справившихся с лечением высоко вознесённых судьбой больных. Да и с ораторами дела обстоят не лучше. По правде сказать, вряд ли ты лучше Цицерона как оратор, а ведь Цицерона обезглавили, и посмеялись посмертно, выставив голову его на трибуну, с которой он упивался собственным красноречием[82]. И ваш Окунатель кончил тем же, как же я забыл!

Прокуратор разразился смехом, в котором была изрядная доля злой насмешки — не над Окунателем, над самим собой. Но, чтобы это понять, надо было знать и префекта, и предысторию. Отсмеявшись, глотнул вина, стоявшего на столике перед ним в серебряной чаше. На сей раз остальным присутствующим вина никто не предлагал. Потом прокуратор продолжил:

— Неужели тебя, Царь Иудейский, как величают тебя на перекрёстках Иудеи, считая своим Мессией, привлекает такая судьба? Впрочем, я встречался с такими, как ты. Пожалуй, если бы ты побывал в руках Ормуса, то и тогда бы сказал «нет». Твоя кажущаяся слабость — она обманчива.

— Так ты знаешь, что ответ будет тем же? — тихо спросил Иисус.

— Ничего я не знаю, ничего, и ни в чём не уверен! — раздражённо ответил Пилат, на сей раз не по-латыни, и не ожидая перевода — всё понял сам.

— Мистерия должна быть отыграна, не ты — так кто-то другой займёт твоё место. Только что тебе-то от этого? Мы дошли до той сцены, которую не изменить, не понимаешь? Что из того, что ты героически умрёшь, сказав «нет»!

Прокуратор уже кричал. И было странно слышать безжизненное бормотание Ормуса, переводившего взволнованную речь в свойственном ему безмятежном спокойствии. Пилат кричал, Ормус негромко переводил. Будь то в другое время, можно было бы улыбнуться. Контраст был ошеломляющим, и в общем — смешным.

— Если бы я думал, что ты захочешь уйти, пойдя против воли того, кого зовешь Господом… Но твоя смерть была бы величайшей глупостью. Членов твоей семьи она не спасёт. Не спасёт твоих учеников. Ты это-то хоть понимаешь? Уйдёшь — уйдут и остальные, уберечь их будет невозможно. Они погибнут из-за тебя. Дело твоё будет опорочено.

Иисус потрясённо молчал.

— У тебя красивая жена. Можешь мне поверить, я знаю толк в женщинах. Тебе повезло, повезло и потому, что она тебя любит. Это так очевидно для всех, так заметно. Хочешь умереть героем — у тебя будет такая возможность. Ты умрёшь ради неё и ребёнка. По крайней мере, не покорной овцой под ножом у Ормуса.

Брошенный мельком на Ормуса взгляд префекта был полон неприятия, почти презрения. Ормус улыбнулся в ответ. И продолжал переводить.

— Возвращайся в Галилею, Иисус. Делать тебе ничего не придётся. Всё будет сделано Ормусом. В Вифанию, кроме жреца, я пошлю Иосифа. Иосиф возьмёт с собою Марию, они помогут Ормусу. Лазарь подчинится воле сестры. В великий час, час воскрешения, тебя призовут. Ты поднимешь из гроба Лазаря, и тем самым спасешь и себя, и всех своих близких. Не забудь привести в Вифанию учеников, у тебя должны быть свидетели.

Прокуратор устало вздохнул. Не дав возразить себе, произнес:

— Ступайте. Я слишком устал.

Глава 17. Сон

Сны, что это?.. Абстрактная мозаика реальных событий. Да, в основном это так. И в этом своём проявлении они не часто вызывают у нас тревогу. Проснувшись утром, протирая глаза, мы уже больше чем наполовину забываем их. К вечеру от них не остаётся и воспоминаний.

Есть, правда, особые сны — те, что принято называть дурными. От которых становится страшно, спешишь проснуться. И просыпаешься мокрым от липкого, холодного пота. Долго стучит сердце в груди, и ноет, и тебе всё не по себе, и хочешь забыть… да не можешь.

А двадцать веков назад… Там, во снах, проживал человек свою вторую и третью жизни. Там общался с богами и демонами. Встречался с прошлым. С душами ушедших. Получал от них предупреждения.

В век авгуров[83] и толкований снов, во времена существования пантеона божеств, прокуратор Иудеи Понтий Пилат, проснувшись от ночного кошмара, долго потирал рукой область сердца. Холодный пот покрывал его лицо, руки дрожали. Он, прокуратор, точно знал — этот сон не приходит к нему просто так. Это знак свыше, и настал час, когда придётся выбирать. Каждый раз, когда вставал перед ним выбор, когда обстоятельства пытались подавить Пилата, и разум убеждал — цель важнее, нежели пути её достижения, ему снился один и тот же сон. Сон-предупреждение, сон-воспоминание, сон-быль из прошлого, о котором так хочется забыть…

Он тогда был значительно моложе, и не задавался таким количеством вопросов о сущности жизни. Он служил Риму, а Рим воевал. Рим воевал с тех самых пор, как Ромул убил Рема[84]. Правда, с тех времен стены города значительно раздвинулись, охватив половину мира. Во всяком случае, Понтий Пилат защищал тогда Рим у самых берегов Рейна, а ведь это довольно далеко от Тибра.

Начало правления Тиберия ознаменовалось мятежом в войсках, размещённых в Германии и Паннонии. Положение было отчаянным. Веллей Патеркул[85], единственный из очевидцев происходившего, чьи труды сохранились до наших дней, начинает своё повествование об этих событиях словами: «мы подошли ко времени наивысшего ужаса». В среде римской знати действительно царил ужас. Часть сенаторов умоляла императора лично отправиться к войскам. Тиберий же медлил, делая вид, что скоро обрушится на бунтовщиков с огромной армией. Он готовил обозы, оснащал корабли, избирал себе спутников для похода. Но столицу покидать не собирался. Не хотел подвергать случайностям себя и свою державу. Его тревожили опасения: в Германии — более сильное войско, в Паннонии — оно ближе. Одно опирается на силы Галлии, второе угрожает Италии. И какое же из них посетить первым? Вдруг сочтёт себя оскорблённой та сторона, которую посетит он во вторую очередь? Где искать помощи, когда легионы откажут в повиновении самому императору?

Тиберий послал к бунтовщикам сыновей. В Паннонию — родного сына, Друза Младшего[86]. Усмирение мятежа в Германии поручил приёмному сыну, Германику[87].

К Германику и отправился Понтий Пилат. Это было его собственное стремление. Но, кроме того, так решил за него его друг и покровитель. Его земное Божество. Понтий уехал с напутствием оберегать Германика ценою собственной жизни, если это потребуется. Много дней и ночей подряд он жил рядом с проконсулом[88], прикрывая его спиной. Держа уши и глаза открытыми, не снимая рук с оружия.

Он был свидетелем того, как трудно давались победы над своими Германику, как, скрипя зубами, приходилось отступать. Германик разрешил отставку тем легионерам, кто прослужил более двадцати лет. Освободил от работ по лагерю тех, кто прослужил более шестнадцати. Всем солдатам и командирам выплатил в двойном размере прежнюю задолженность. Так он заткнул рты большинству. Скорбя в душе, с одной стороны, что приходилось покупать сегодня солдат Рима. Славные когда-то своей дисциплиной войска. С другой стороны, радуясь, что обошёлся без пролития римской крови.

Но два легиона в старых лагерях упорствовали. Воины пятого и двадцатого легионов отказывались их покинуть. Они продолжали заниматься разбоем в окружающих деревнях. Они не признавали власть императора над собой, и все призывы Германика к восстановлению дисциплины оставались без ответа.

Понтий отправился к легату[89] бунтующих легионов, Авлу Цецине, с письмом от Германика. «Ты отвечаешь за своих воинов головою, легат. Ты ответственен за их поступки куда более, чем отец за поступки сына. Этот бунт — твоё поражение, позорная сдача. И я забыл твои прежние заслуги. Поторопись привести к повиновению каждого. Или каждый будет казнён. Не децимации[90] ждут вас, а поголовная, без исключений, смерть. Тебя я распну на первом попавшемся дереве, как взбунтовавшего раба, в назидание воинам перед их собственной смертью. Почётная смерть от меча — не для бунтовщиков и разбойников». Таков был общий смысл письма, которое Понтий Пилат вёз с собою.

Отдавая письмо Понтию, Германик дал его прочитать, прежде чем запечатал.

— Теперь ты знаешь, зачем едешь, — сказал ему Германик. Не попадайся в руки отъявленным бунтовщикам. Ибо тогда ты не сумеешь отдать письмо легату. Я привык полагаться на твой здравый смысл и храбрость. Надо выжить, Понтий, и выполнить моё поручение во что бы то ни стало. Твой бравый вид и умение стать другом каждому солдату должны пригодиться. Они поверят тебе, и ты доберёшься до легата.

— Есть ли надежда, что, воззвав к его разуму, ты добьёшься повиновения?

— Он старый солдат. Он ценит свои заслуги. Полученные в боях раны ноют, не дают ему покоя по ночам. Они говорят ему: «Неужели ты хочешь, чтоб кровь и пот, пролитые во славу Рима, так и не были оценены по заслугам?» Они говорят — пора отдохнуть. Отдохнуть под крышей собственного дома, почитаемым всеми ветераном, в уюте и тепле. А не в могиле, туда всегда успеешь. Есть один только путь к покою — подчинить легионы власти императора. И легат это знает. Ты только доберись до него и отдай письмо в руки, до того, как его разорвут на клочки бунтовщики, которым нечего терять. Пожалуйста, доберись до него, Понтий…

Будущий прокуратор Иудеи двинулся в путь на рассвете. В сопровождении ещё двух воинов. Все одеты просто, по-походному, кони под ними без всякого убранства. Короткие мечи в качестве оружия. У Пилата — метательное копьё, pilum[91], с железным наконечником. Если, по-видимому, обязан собственным именем этому виду оружия, то владеть им надо в совершенстве. И будущий прокуратор не раз пускал свой дротик в ход. А неприятелю не каждый раз удавалось подставить щит под волнистое остриё… Чаще подставлялась плоть, человеческая плоть. Крови к тому времени Пилатом уже было пролито немало.

И, собственно говоря, то, что произошло в этом путешествии, составляло потом содержание дурного сна Пилата. Уже тогда всё это казалось сном, только сном наяву, от которого ни убежать, ни проснуться.

К исходу вторых суток они добрались до лагеря. Выехали на опушку леса, остановились оглядеться. Сумерки накатывались на лес, на деревню германского племени убиев, недалеко от которой был разбит лагерь непокорного легиона. Заходящее солнце освещало ещё верхушки деревьев, а под кронами их, внизу, понемногу воцарялась темнота.

Женский крик разорвал в клочья тишину и покой вечернего леса. Он нёсся от бревёнчатого дома, стоявшего в стороне от деревни, и был исполнен ужаса и боли. Ещё крик, ещё… Понтий отметил, что никто не торопится, не бежит на крики. Деревня давно вымерла, сожжена. Жители, конечно, покинули дома, да их и осталось целых два-три, не больше. Торчат из земли обгорелые остовы.

Он не стал отдавать приказа, просто развернул коня на крик. Зачем? Трудно сказать. Так много крови, ужаса, боли вокруг. Женщины, добыча воинов, страдали больше остальных. Они не могли, не умели защищаться — тем хуже для них. Он же не мог, да и не пытался защитить каждую. И всё же не праздный интерес заставил его повернуть коня. Что-то глубинное, из детства. Словно позвала мать, или сестра… Он не хотел допустить, чтобы так кричала женщина. Животные, исторгнутые болью крики, отдававшиеся в ушах, следовало прекратить.

Возня с распятой на земле девушкой… Один легионер держит её за руки. Другой, верзила в обычных ножных латах и даже в панцире, навалился на неё всем телом и тяжестью железа, давит ей на грудь, ёрзает, пытаясь овладеть ею. Полузадушенное, в крови от множества царапин тело не поддается. Крепкая деревенская девушка, с упругим молодым телом, она выскальзывает, сучит оголёнными ногами…

Возможно, что-то не ладилось у насильника и с собственным членом, сопротивление мешало, сбивало с толку. Он пыхтел и стонал, временами соскальзывая с её тела, и именно тогда раздавался этот ужасный, страшный крик мучимого существа. Едва вздохнув освобождённой грудью, она издавала крики, призывая кого-то на помощь.

— Давай, ну давай же, всунь ей наконец! — кричал напарник. — Или подержи её, я сам! Не можешь, так дай другому! Подержи её, дай я попробую, говорю!

Он видел их, но почти не обратил внимания на вновь прибывших участников драмы. Скользнул глазами по всадникам, понял — свои, и вновь устремил глаза туда, где колышется грудь, куда манят раздвинутые ноги.

«Это XX Valeria Victriх, они, эмблемой у них — кабан, — мелькнула мысль у Пилата. — Значит, доблестный и победоносный легион, судя по названию. Что доблестный — вижу…»

Между тем насильник, устав от сопротивления столь желанной им твари и собственного бессилия, занёс над грудью девушки нож. Он опустился точно над областью сердца. Хлынула кровь, и тело обмякло, опустилось безвольно на землю.

— Уваа… Ваа… — разносились по лесу дикие крики насильника. Всё удалось ему теперь, когда жертва умирала в его объятиях, и он напрягался, вонзаясь в неё ещё и ещё, пока не издал победный крик. И забился в судороге наслаждения.

Ошеломлённые происходящим Пилат и спутники. Напарник, в изумлении нависший над этой парой, захлебнувшейся в крови и наслаждении. Кони, в волнении прядающие ушами, косящие глазом. И — небо со звёздами, всходившими на небосвод, где всё это отражалось…

Потом — ещё один чудовищный, режущий слух выкрик. Германец, варвар — вот кого она призывала до последней минуты! Зачем принесло варваров в погибшую деревню, что они тут забыли — смерть свою? Да и не только свою. Взмах ножа, и кровь девушки смешалась с кровью её убийцы. Он не успел сползти с неё, да что там — вынуть свой член из её тела…

Варвар мог бы бежать, все, даже Пилат, весьма быстрый обычно, находились в состоянии какого-то отупения. Но, отбросив тело насильника пинком, упал на истерзанное тело подруги — и зарыдал, завыл; завыл, как воют ночами волки. Это был голос вселенской тоски и отчаяния…

Оглушённые латиняне вскоре опомнились. Инстинкт повелевал — следует быть наказанным убийце римлянина, каким бы римлянин ни был. Что бы ни содеял римлянин, ибо закон в этом мире — римский. Для остальных один-единственный путь — смерть…

Они нашли поваленное дерево в лесу. У легионера из взбунтовавшегося лагеря нашлись и гвозди. Вот уже несколько месяцев подряд непокорный легион втолковывал дикарям, что есть такое римский порядок. И подручные материалы имелись в достаточном количестве.

Это был самый страшный момент сна прокуратора — момент распятия. Он видел казни и раньше, но не принимал в них непосредственного участия. А тут пришлось быть совсем рядом. Германец был молод, лет восемнадцати — двадцати. Пилат был старше ненамного, всего на пять-шесть лет. Одно дело — убийство в бою, где враг вооружён и опасен, а ты в угаре битвы разишь налево и направо, отвечая на удары. Часто не видя, как падает враг, как заливается кровью. Как гаснет его жизнь…

Понтий Пилат был обречён отныне видеть в страшном сне — глаза. Глаза, в которых вначале было больше всего ненависти. Варвар был равнодушен к собственной судьбе, казалось. На бледном лице расцветали голубые яростные глаза, он выкрикивал нечто на гортанном, грубом своём языке. Должно быть, сыпал проклятиями. Пока они тащили его к месту казни, в германце говорила месть, им владело бешенство. Потом, когда легионеры вколачивали гвозди — дикая боль в голубых озёрах, до предела расширенные зрачки. Германец не кричал, но по закушенной, почти пережёванной губе стекала кровь. Слёзы водопадом покатились из-под век, хлынули, как хлынула кровь из пробитых рук и ног, когда они подняли поваленное дерево и вздыбили молодое тело на кресте. Мука заволакивала глаза, ужас смерти застилал их. Пока говорили в нём горе и ненависть, он не думал о смерти. Теперь она подступила к нему, а он не хотел, не хотел умирать! Умирать так мучительно, так страшно, так незаслуженно. Так рано… Так больно, так больно, так больно!

Боль, что сосредоточилась в глазах дотоле мыслящего существа, превращая его в обезумевшее животное, и будила Понтия Пилата. Он просыпался в холодном поту, руки его долго дрожали, и он потирал рукою область сердца, не в силах успокоиться, собраться.

Благодарение Юпитеру, поручение Германика он исполнил честно. Из всего, что осталось в памяти от тех времен, это — самое отрадное. Легат зачитал письмо орлоносцам[92], значконосцам[93] и наиболее благонадёжным воинам. Те решились применить оружие против своих. По условному знаку ворвались в палатки и перебили самых ярых бунтовщиков. Был настоящий бой, много убитых и среди мятежников, и среди благонамеренных. В лагерь прибыл Германик. Обливаясь отнюдь не лицемерными слезами, в чём был абсолютно уверен Понтий Пилат, но во что могли не поверить иные, он сказал:

— Всё происшедшее — не целительное средство. Это — бедствие. Это — страшное бедствие для Рима. Не в междоусобной войне следует погибать римлянину, не этого ждёт от нас отчая земля.

«Отчая земля!» — упрёком отдавалось в сердцах легионеров слово Германика. — Terra patria, — повторяли они вслед за ним с раскаянием. Помолчав, проконсул добавил:

— Сожгите трупы погибших.

Слова Германика стали преградой на пути страстного желания Понтия Пилата убить второго из насильников. С такими, как он, редко что случается, и он уцелел при подавлении бунта. Хотелось помочь негодяю умереть. Но увещевание Германика, да гроздь phalerae[94] на кожаном ремне легионера, среди которых позолоченная медаль с изображением Медузы Горгоны, остановившимся взором смотревшей на Пилата, стали непреодолимым препятствием. «Жаворонок» из пятого легиона, V Alaude, — а он оказался легионером именно пятого, а не двадцатого легиона, к которому принадлежал погибший насильник, — был помилован Понтием Пилатом.

Потом был новый поход против германцев. Для отвлечения внимания легионеров, для поднятия духа. Для отмщения за поражение в Тевтобургском лесу[95]. Слава Германика, подавившего сопротивление варварских племён, гремела по всей империи.

Понтий Пилат был с ним до самого триумфа в Риме. В ночь после триумфа будущему прокуратору впервые приснился его страшный сон…

Глава 18. Вечеря у Пилата

«Не хлебом единым жив человек» — сказал Иисус[96]. Да, не одним только хлебом. Но как притягательна, как желанна была для Него самого трапеза с людьми, которые Ему были близки! Он любил пировать, есть, и пить вино, и слушать разговоры. Те особенные, откровенные разговоры, на которые настраивают и близость собеседника за столом, и выпитое, и тёплый, сытный запах хлеба и яств. Не само поедание пищи в необъятном количестве, не безмерное поглощение вина привлекали Его. Он был строг к себе. Но тот дух братства, общности, то праздничное настроение, которым облекается совместное пиршество, — всё это манило его.

В этом Он был обычным человеком. Каждый из нас на протяжении жизни множество раз присаживается к праздничному столу. Мы отмечаем рождение человека, его женитьбу, его смерть — и всякий раз за столом.

Коли завещано нам в поте лица добывать хлеб свой, и мы честно справляемся с этим, то наше неотъемлемое право — разделить этот хлеб с близкими людьми, порадоваться вместе тому, что нам послано. Отвлечься на время от забот, разглядеть друг друга в повседневной суете. Вспомнить, что мы любим и любимы…

В тот памятный четверг за общим столом собрались не только Иисус и его ученики. В Иродовой претории, во дворце, где так и не пришлось когда-то царствовать Мариамне, любимейшей жене Ирода, за общим столом возлежали: Понтий Пилат, прокуратор Иудеи, член Синедриона Иосиф, родом из Аримафеи, и жрец по имени Ормус, присланный из Александрии Египетской в Иудею по просьбе круга заговорщиков в Риме. Этих троих судьба свела помимо их желания. За три последних года этих столь отличных друг от друга людей, представителей разных народов, вероисповеданий, она упорно сталкивала в тесном, в том числе и застольном общении.

Трудноватое это было общество для совместного застолья. Плохо сходились эти люди за столом, мало было между ними согласия и любви. Не способствовало полному пониманию и прекрасное италийское вино, и множество перемен блюд, предложенных прокуратору и его гостям заботами Прокулы, супруги Пилата. А уж тема для общения, избранная Ормусом по какому-то внутреннему его побуждению, и вовсе вывела из равновесия нынешнего хозяина дворца. Тот счёл своим долгом ознакомить Пилата с духовным наследием израильтян, которое изучал сам — дабы римлянин составил правильное представление о народе, которым правил. Жрец находил, что строить новое можно, лишь опираясь на старое, зная его в совершенстве.

Речь сегодня шла о книге Екклесиаста, или Проповедника[97].

— Что пользы человеку от всех трудов и забот, которые его терзают под солнцем?[98] — провозгласил Ормус в начале беседы, и первые же слова Проповедника задели Пилата за живое.

— От этого твоего древнего еврея, Ормус, пользы, по-видимому, действительно мало. Не знаю уж, над чем он так искренне трудился… Полагаю, от меня лично кое-какая польза есть. Вот, вкушаем во дворце у меня пищу, пьём чудесное вино. Кстати, ты немало перевел запасов его у меня. Я всё ещё не могу забыть, как ты опоил моим вином год назад толпу праздных иудеев в Кане. Уж не знаю, что сказал бы на это мой друг, Элий Сеян, узнав, что жрец вылил присланный им подарок, вино с собственных виноградников, в глотки свадебных гуляк.

Воспоминание Пилата относилось к свадьбе в Кане Иисуса Назареянина, их общего подопечного. Оно отразилось улыбкой на лице Иосифа. Он не любил Ормуса, это правда. Жреца вообще никто не любил. Однако человек он умный, а круг его знаний просто невероятен. Эта шутка с вином — тому лучшее подтверждение. Надо же было продумать систему сообщающихся между собой сосудов, и осуществить задуманное в пару дней! Гости не могли знать, что заполнившая бочку вода ушла под землю, в подвальное помещение, по одной трубе, когда её отпустили отвинчиванием особого крана. А заполнили её по другой трубе, идущей через стену из бочки, помещённой на крыше дома. И чистым вином, качество которого было выше всяких похвал, конечно, поскольку иного вина в погребе у прокуратора Иудеи и быть не могло. Изумлению гостей не было предела, весть о чуде была разнесена повсюду в мгновение ока. Перед Иосифом вновь возникло лицо Хузы, с выражением полнейшего недоумения, счастливое, удивлённое лицо Мариам, вдыхающей аромат диковинного вина… Он улыбнулся воспоминаниям.

— Суета сует… все — суета, — важно ответствовал Ормус на слова Пилата между тем.

Прокуратор ничего не сказал в ответ, но презрительно сморщил уголки губ, всем своим видом показывая, что вряд ли сокращение запасов его вина заботами Ормуса можно считать ничего не значащей суетой.

— Ничто не может осчастливить человека. Напрасно он стремится к мудрости, судьба его не отличается от судьбы глупца, обоих ждёт смерть. «И мудрого, и глупого долго не будут помнить. Со временем будут забыты оба. Как глупый, умник тоже умрет»[99], — вещал жрец.

— Ну вот, ещё одно дурацкое утверждение, Ормус! Глупец умирает навеки, это верно, но мудрого имя хранят века! Не знаю, так ли это в Египте или в Иудее, но Рим славится своими мужами. В правильно устроенных странах всё иначе.

— Может быть, в глазах твоих, римлянин, какая-то сотня лет, что Рим помнит своих мужей, и есть — вечность. Но для Египта и тысячелетия — одно мгновение. А что знаешь ты о великих мужах Египта? Да и я уже очень немногое. И потом, послушай этого проповедника, которого некоторые называют Й’хезкель[100]: «Возненавидел я труды, которыми трудился под солнцем, потому что придется оставить их человеку, который будет жить после меня. Кто знает, мудр будет он или глуп? А ведь именно он будет распоряжаться работой, в которую я вложил столько сил. Стало быть, и это пустое!»[101]

На эти слова Понтий Пилат ещё не нашелся ответить, собираясь с мыслями. Но в это время в трапезную ввалился Банга, как всегда бесцеремонно. Бросился к хозяину, облобызал его лицо, был обласкан. Лизнул руку Иосифу, зная, что большего дружба с этим солидным, преисполненным чувства собственного достоинства человеком просто не позволяет. Они привыкли друг к другу, и только, и не мешали друг другу жить в своё удовольствие. Иосиф перестал уже содрогаться от присущей иудеям брезгливости, и испытывал нечто сродни привязанности по отношению к Банге. Но это ещё не означало, что можно к нему приставать так, как к хозяину или Анту.

Ормус… К Ормусу успел попривыкнуть Банга. Но не до конца, конечно. Стоило тому заглянуть псу в глаза долгим, пристальным взглядом, как загривок у Банги приподнимался, пасть сама по себе скалилась, из груди вырывалось грозное рычание: зверь приветствовал таким образом зверя в лице Ормуса. Но когда жрец не обращал на него внимания, как сейчас, Банга выполнял ритуал недолгого ворчания, и устраивался у ног Пилата, всем своим видом показывая, что уж к хозяину-то жреца он не допустит. Время от времени пёс подсовывал свою большую голову под руку хозяину — чтоб не забывал о нём. Пилат трепал Бангу за ушами, почёсывал. Ормус располагался далеко, зла причинить не мог — ну и пусть себе сидит, разговаривает. Раз уж хозяин допускает подобные глупости…

— Напрасно предается человек веселью и наслаждениям, они не приносят удовлетворения и пользы: «О смехе сказал я: Какая глупость! И о веселье: Нелепость и вздор!». Что касается женщин, то лучше избегать их: «И узнал я, что женщина горше смерти. Её внешность — ловушка, сердце — капкан, западне ее руки подобны. Угодный Богу от нее ускользнет, но грешник станет ее добычей».[102]

В этом месте изложения взглядов древнего проповедника Пилат громко и возмущенно фыркнул. На Ормуса, лишь мельком взглянувшего на Пилата, большого впечатления это не произвело. Банга тревожно поднял голову, и предупреждающе зарычал на жреца. Ясно, что если кто и нарушил покой хозяина, то именно этот малоприятный человек. Иосиф сидит молча, пьёт потихоньку вино из чаши, задумался. Да он и не из тех, на кого хозяин фырчит. К Иосифу он относится очень уважительно. Но Ормус и не взглянул в сторону ворчащего Банги. Он его не боится, и пёс отлично это чувствует. Банга, пожалуй, сам немного побаивается жреца. Когда-нибудь пёс сомкнёт свои челюсти на горле этого человека, и уже не выпустит его из пасти. Когда-нибудь, если хозяин разрешит…

— «А ещё оглянулся я и увидел, сколько несправедливостей творится под солнцем. Угнетенные плачут, а утешить их некому. Притесняют их, и нет им поддержки. Покойник, который уже в могиле, счастливей тех, кто остался жить».[103]

— Да он бунтовщик, твой проповедник, Ормус! Жаль, что не в мои времена он проповедовал, не миновать бы ему распятия!

Пилат был уже взведён. Он не понимал, к чему все эти погружения в глубины творческого наследия некоего Экклесиаста, проповедника.

Ормус лишь пожал плечами в ответ, подчеркнув своё неприятие подобного способа расправы с собратом, проповедь которого вошла в канон у евреев.

— «…участь людей и участь животных — одна. Как те умирают, так умирают и эти. Одна душа у тех и других. И человек не лучше бессловесной твари. Поистине, все ничтожно. Все идет к одному концу».[104]

— Ну, хватит уже! — кулак прокуратора тяжело встретился с поверхностью стола. Пилат даже поморщился от боли.

— С какой стати я должен выслушивать эти иудейские бредни! Я не желаю, чтоб меня равняли со скотом!

Вскочил и залаял на Ормуса, всегдашнего возмутителя спокойствия в их маленькой компании, Банга. Неодобрительно взирал на жреца и Иосиф. Последний, впрочем, как всегда, попытался исправить положение.

— Потише, Банга. Успокойся. — Он переждал, пока руки Пилата не заглушат лаской последний рык в горле у пса.

— И ты, друг мой, прокуратор, и ты, любезный жрец, призадумайтесь. Проповедник, конечно, тяжёл со своим взглядом на мир, послушаешь — так и захочется умереть. Многие из книжников считают, что книга Проповедника отражает мудрость самого царя Соломона. Трудно представить, чтобы светлый царь, влюбленный в жизнь, мог высказывать подобные мысли, очень уж все мрачно и безысходно в книге Проповедника… Мне представляется, что в канон его внесли по одной только причине — у него отказ от суетности земной жизни звучит довольно убедительно. Коли так плохо всё на земле — не следует ли возвести свои глаза к Небесам, не так ли? Это мудро со стороны жрецов… такие мысли, не правда ли? Не это ли ты хотел сказать, Ормус?

Жрец не отрывал взгляда от прокуратора. И ответил ему, хотя вопрос был задан Иосифом:

— И это — тоже, конечно. Но главное ты, римлянин, не дал мне договорить. Я не дошёл до главных слов сегодняшнего дня, ты не дал мне это сделать. И с чувством, по-прежнему не отрывая глаз от лица прокуратора, произнёс:

Всему свое время, и своя пора Назначена каждому делу под небом: Время рождаться и время умирать, Время насаждать и время искоренять, Время убивать и время лечить; Время ломать и время строить, Время плакать и время смеяться, Время горевать, и время плясать, Время разбрасывать камни и время собирать камни, Время обнимать и время избегать объятий, Время приобретать и время терять, Время хранить, и время выбрасывать, Время рвать и время сшивать, Время молчать и время говорить, Время любить и время ненавидеть. Время войне и время миру.[105]

Прокуратор напрягся, как перед прыжком. С вечера вчерашнего дня, ещё до приезда префекта в преторию, томился в подземелье один из числа учеников Иисуса. Был взят под стражу тайно Иуда Фома, или Дидим, как называли его друзья. Близнец — вот что значит его имя, что у иудеев, что у греков. Греком Дидим не был. Это Филипп, житель Вифсаиды языческой, в шутку перевёл прозвище друга на греческий, и оно пристало к нему накрепко. Дидим походил на Иисуса, и был взят под стражу.

«Означает ли это, что всё, задуманное нами, начинается? Вернее, завершается», — думал Пилат в смятении. «Не сегодня-завтра должна родиться легенда о новом Боге?»

Ответ Ормуса не заставил себя ждать.

— Всё готово к тому, чтобы свершиться, — так начал жрец. Прибытие Иисуса в Иерусалим прошло в полном соответствии с древними предсказаниями. Мы не упустили ничего из предначертанного пророками. Народ оказался подготовлен. Он видит в Иисусе пророка, а многие кланяются ему, как царю Израиля. Есть и те, кто видит в нём живого Бога. Это те, кому довелось увидеть воскрешение Лазаря. Всё, что было задумано, близится к завершению.

— Правильно ли я понял тебя, жрец? Всё должно свершиться в ближайшие дни?

— Даже часы, римлянин. Время не ждёт.

— Казнь ждёт Фому-Дидима, а воскреснет Иисус, — задумчиво проговорил Пилат. И сегодняшняя ночь живо припомнилась ему. «Вот к чему был мой сон», — думал он. «В сущности, Ормус со своим Экклезиастом прав. Нет на свете справедливости. Как правильно он сказал: «Праведник гибнет в праведности своей; нечестивый живёт долго в нечестии своём». Из всех учеников Иисуса Фома — самый интересный. Он — человек учёный, и недавно ещё женат, и очень молод для смерти. Но именно ему выпал жребий умереть, а Иуда будет, кажется, жить вечно. И что я должен делать? Я, прокуратор Иудеи, приехал управлять этой страной именно для того, чтобы осуществился сей замысел. Фома заменит Иисуса на кресте, чтобы последний мог предстать перед всеми после своей мнимой гибели. И стать Богом. В назначенный срок уйдёт из жизни Иисус, замолчат и его ученики, но только после того, как скажут и сделают всё, что предопределено для них Ормусом. Я, наконец, вздохну спокойно, и смогу избавиться от жреца. И даже уехать домой. С чувством хорошо выполненного долга. И теперь, когда всё уже готово, всё предопределено и расписано, мне начинают сниться сны. И, кажется, ко мне приходят угрызения совести вследствие этих снов. Это смешно. Возможно, я старею. Ормус не зря читал мне Экклезиаста, ох, не зря…»

— Я хотел бы сказать, — очень решительно, явно волнуясь, заговорил Иосиф. — Неужели нельзя избежать смерти этого молодого человека? Он — единственная опора своего старого отца. Я хорошо знаком с Шаммаи. Они долго не понимали с сыном друг друга, и мать едва пережила их раздор… Не так давно всё у них как будто уладилось. Словно сам Господь заглянул в их дом. Шаммаи дождался внука. Мать не нарадуется на невестку. Сестра Дидима собралась замуж, свадьба объявлена в следующем месяце… Его исчезновение убьёт всякую радость в воспрянувших душах. Я бы не хотел участвовать в подобном, я просто не могу!

— «Не могу» вряд ли уместно в нашем случае, любезный Иосиф, — прошипел змеёй Ормус. — Другого, похожего на Иисуса, я вряд ли найду в ближайшее время. А на этого есть надежда, что промолчит по дороге — будет спасать Учителя. Шепнём, что прокуратор отменит казнь своей волей, пойдёт добровольно до самого конца. А там, на месте казни, мы позаботимся и об отсутствии вблизи кого бы то ни было, и о том, чтобы он замолчал. У меня есть на то средства…

Отвращение одновременно отразилось на лицах прокуратора и Иосифа. Многие «средства» Ормуса были знакомы им не понаслышке.

Долго, очень долго, за полночь продолжались споры в претории Ирода, за трапезой у прокуратора Иудеи. Тайная вечеря у римлянина в доме…

Глава 19. Суд Пилата

Жизнь — лучшая притворщица и лгунья, нежели мы, люди. Она порождает в нас тысячи соблазнов, она манит нас миллионами желаний. Она обещает только те препятствия, которые мы, конечно же, способны преодолеть. Она сулит награду, единственную и неповторимую — для каждого из нас, а нас ведь, жаждущих, безумно много на земле на каждый час её существования, не говоря о глубокой темноте веков, что прошли и ещё пройдут на ней. У Господа или, если хотите, у жизни нет понятия времени. Конечна лишь жизнь каждой данной особи, а жизнь вообще бесконечна, и ей всё равно, в какой форме она будет воплощена. И вот, поддаваясь на обещания, каждый из нас — от величайшего в мире умника до последнего глупца — строит великолепные планы, составляет комбинации, надеется и ждёт. Каждый, кто участвует в этой извечной игре, верит, что именно его удача не обойдёт, не обманет. Иногда действительно везёт, и мы получаем то, чего добивались. И в этот великолепный победный миг, а чаще несколько позже, когда схлынет радость, понимаем, что обмануты. Обмануты самым бесчестным образом. Убрали противника — и потеряли в его лице лучшего друга. Добились величия — а оно совершенно нам не нужно. Спрятать бы лицо в любимых ладонях и согреться, но величие не позволяет. Так много денег, а здоровья потратить их по желанию уже нет. Да и само желание куда-то пропало.

И это ещё лучший случай, когда цель достигнута. Если же нет? Столько поломанных судеб, сколько слёз, страданий и горя, и жалоб на жизнь, наконец! Жизнь — великая обманщица, и не стоило бы даже начинать состязаться с ней. Но понимаешь это только в самом конце забега, когда изменить ничего уже невозможно, и всё занесено в книги судьбы так, как сложилось.

Понтий Пилат, прокуратор провинций Иудея, Самария и Идумея, жил в эти дни во дворце Ирода Великого, куда неразлучные с большим праздником торжества и опасности призывали его вне собственного желания. Он приезжал в столицу ненавидимого им народа, в главный очаг презираемого им фанатизма с неудовольствием, без всякой охоты, лишь по зову долга. Но не в этот раз — важность случая и интерес к долгой игре, развязанной им самим, которая должна была завершиться, придали поездке необычный характер. Это утро было для него продолжением бессонной ночи. Он ждал, и когда ему сказали, что старейшины и священники иудейские ждут перед дворцом с неким узником, отказываясь войти в палату суда, что-то подобное улыбке обезобразило лицо римлянина. На самом деле это была не улыбка; это был оскал, хищный звериный оскал. Завидев такую улыбку, заимствованную префектом, по-видимому, у своей собачьей своры, человек по имени Ханан должен бы бежать без оглядки от врат претории. Но, к счастью для себя, Ханан не видел.

Презренный предрассудок презираемых им людей заставляет прокуратора идти на улицу, щуря глаза от слепящего весеннего солнца, — что же, сегодня он готов на уступки! Идёт в сопровождении воинов кентурии, окруживших префекта кольцом, и вызванного сюда официально для перевода и оказания всемерной поддержки пониманию двух сторон члена Синедриона Иосифа Аримафейского. Он сегодня сама кротость и даже благожелательность, этот обычно несговорчивый прокуратор. Он готов на всё ради людей, которые не хотят войти в его дом, чтобы не оскверниться перед своим праздником. Правда, они не боятся пролить невинную кровь, эти блюстители множества духовных правил. Кровь человека, который учил их добру и благодетельствовал им своими чудесами, по-видимому, осквернит их божественный праздник куда меньше, чем, например, вкушение квасного хлеба. Он, римлянин, верит плохо, и порой — сам не зная, во что. Ладно. Но ему совестно оттого, что сейчас должно произойти. Ему не хочется видеть человека по имени Иисус в руках этих пустынных шакалов. Ему стыдно, и противно, что надо участвовать в им же поставленной драме. И всё же он пойдёт, и переиграет Ханана в этом театральном действе. И заставит — да что там заставит, Ханана заставлять не надо, он рвётся сам, — сыграть самую неблаговидную роль в своей жизни.

Он вышел к ним на Габту — каменный помост, напоминающий формой чашу, расположенный в колоннаде. Туника его была белоснежна, тога — окаймлена пурпуром. Последняя стянута была на плече наместника золотой брошью. Руки префекта были украшены браслетами, на пальце правой руки полыхал огнём перстень с камеей из красного ясписа. Воссел на беме[106], вздохнул коротко, всем своим видом выказывая покорность судьбе и равнодушие к происходящему. Потом широко зевнул. И позволил себе взглянуть на того, ради кого его побеспокоили этим утром. На тех, кто побеспокоил. Он не вздрогнул, не проявил своего гнева ничем, разве что задрожали слегка пальцы, и он сжал их в кулаки, чтоб не выдать себя. Они думали запугать его своей многочисленностью, своей сановитостью. Их было много, так много, чтобы испугать префекта возможностью возмущения народного. Они привели Иисуса со связанными руками. С верёвкой на шее. На виду у всего города, по высокому мосту, перекинутому через долину Тиропеон, вели. Как приговорённого уже преступника. Охнул вставший за спиной прокуратора Иосиф. Не сдержался, увидев родственника, затравленного и поруганного. Прокуратор сцепил пальцы в кулаки покрепче.

Иисус не смотрел на Иосифа и, тем более, на префекта. К чему? То, что Он делал, к Понтию Пилату никогда никакого отношения не имело. Он служил Господу так, как считал нужным. Были в Его жизни они, римляне, или не были, не имело никакого значения. Он служил Богу и народу своему. Кроме того, единственного раза, когда римлянин вынудил Его солгать. Ради жизни близких и родных Он пошёл на это, но ведь и это был Его собственный выбор. Быть чистым или грязным — это всегда собственный выбор. То, что тебя принуждают, достойно, быть может, сожаления. Но оправданий не может быть. И уж, во всяком случае, не перед этим суровым, жестоким человеком можно оправдываться, и не у него просить снисхождения. Здесь, как и в Синедрионе, не протягивают руку упавшему. Здесь судят со всей строгостью несправедливости.

— Кто этот человек и почему вы привели его? — услышал Иисус знакомый голос.

Будь он Ормусом, оказался бы способен улыбнуться этому вопросу. В Ормусе тысячелетия жреческого опыта, усвоенного в совершенстве, породили спасительный цинизм, умение улыбнуться нелепости происходящего. Иисус был чист и кроток душой. Ему бывало грустно в присутствии людей. Но редко, почти никогда — весело. И теперь Ему не было смешно.

От имени всех выступил Каиафа. Он сказал:

— Обманщик по имени Йэшуа из Н’цэрета.

Брови прокуратора взлетели вверх. С холодным, хорошо сыгранным недоумением прокуратор произнёс:

— Я — обманщик. Ты — обманщик. Каждый из нас обманул кого-то когда-то. В чем вы обвиняете человека сего?

Раздраженно ответил ему первосвященник:

— Если бы он не был злодей, мы не предали бы его тебе.

Голос Иосифа, переводившего для прокуратора, дрогнул. Означало это, по-видимому, следующее. Если люди Синедриона, первые люди страны, приводят к тебе человека, достойного смерти, зачем тебе знать, в чём его обвиняют? Будто бы нам неизвестно, что тебе всё равно.

Но, что Ханан, что его зять, конечно же, прекрасно знают, что на сей раз ему интересно. Ещё как! Вон, стоящий в стороне, как бы отстранённо и между прочим наблюдающий происходящее Ханан, так и сверкает глазами, ощущая сопротивление прокуратора. Проглотил наживку старый фокусник. Идет на поводу. Это прекрасно.

— Если вашего осуждения достаточно, почему вы привели его ко мне? — задал он вопрос, который непременно привёл бы их в бешенство. Возьмите его и судите по вашим законам.

Как будто он не знал, что они лишены права смертной казни! Шли бы они к нему, как же, в противном случае! Затем и пришли, и он это знает, и они. Но пусть повторят ещё раз.

И они сказали — что только смерть может удовлетворить их в случае с этим человеком, и поскольку преступление его велико, то и казнь должна свершиться страшная. Не избиение камнями, не удавление, а та казнь, которая возбуждает в них, в иудеях, беспредельный ужас. Медленная, сознательная, проклятая, мучительная смерть — именно то, что их устраивает. Конечно, они сказали это не такими словами, и далеко не так прямо, но он-то, прокуратор, умел не только слушать, но и слышать их. Научился за годы совместного проживания. Иосиф был точен в переводе, а прокуратор — в улавливании смысла добросовестно переводимого Иосифом.

Прокуратор не был справедливым и добросовестным судьей, и в нравственном отношении никогда не считал себя безупречным. Однако, он сопротивлялся. Он хотел быть милостив сегодня, и готов быть таким по случаю великого народного праздника, но…

— Но я не могу согласиться с вашим решением прежде, чем узнаю, в чём этого человека обвиняют.

Насмешливый взгляд, которым он позволил себе наградить Ханана, действительно пребывавшего в состоянии бешенства, доставил ему немалое удовлетворение.

Они пришли в замешательство, его грозные, его смешные сегодня противники. Истинные свои мотивы привести нельзя было. Вряд ли прокуратор одобрит смертную казнь по причине их религиозных несогласий. Пусть даже Иисус не лжет, и Он — настоящий пророк, что до того Понтию Пилату, если Иисус не призывает к бунту, не угрожает спокойствию в стране?

Пилат прекрасно знал историю с монетой, пересказанную ему Иосифом. Несколько дней назад Иисуса пытались поймать, в самом прямом смысле, на призыве к бунту и неповиновению. Лицемеры и обманщики, фарисеи были в свою очередь пойманы своим пророком за руку. Он дал им тот ответ, который они заслужили, в полном соответствии с духом их собственных двойственных поступков. На вопрос: «Позволительно ли давать подать кесарю?», Иисус ответил:

— Что искушаете меня? Покажите мне монету, которою платится подать! Они полагали, что от подобного вопроса, заданного столь почтительно, так тщательно предваряемого всякими поклонами, Ему не уйти в сторону, не увернуться. Он ответит либо «да», либо «нет», и в обоих случаях погубит Себя. В первом, — освятив самый ненавистный налог, потеряет любовь и почтение народа. Во втором — будет предан суду прокуратора.

— Равви, мы знаем, что Ты справедлив, и истинно пути Божию учишь, и не заботишься об угождении кому-либо. Ибо не смотришь ни на какое лицо…

Вот как они старались! Как извивались, однако!

Затаив дыхание, ждали. Конечно, в их карманах нашлись бы и языческие деньги, но не предъявлять же их прилюдно в Храме, признаваясь в собственной алчности и неразборчивости? У них же могли быть здесь только храмовые сикли, и все дружно сделали вид, что не имеют в наличии проклятых денег. Послали к менялам. Запыхавшись, принёс деньги один из молодых, не заставив себя долго ждать. Он подал динарий Иисусу, и зачарованно уставился в лицо пророка. Ещё бы, мальчишке обещали, что ему будет преподан сегодня великий урок — как погубить врага своего, не шевельнув для этого даже пальцем.

На монете было вычеканено лицо Тиберия — красивое, надменное лицо тирана, с презрительной полуулыбкой на устах. Постарались фарисеи, перехитрили сами себя. Римляне позволили печатать и держать в ходу монету, где не было оскорбляющего иудеев языческого изображения, а лишь имя императора. Но на монете, поданной Иисусу, он присутствовал во всём своём варварском великолепии, и надпись была соответствующая, «Pontifex Maximus».

— Чьё это изображение и надпись? — спросил фарисеев Иисус.

— Кесаревы, — отвечали они.

— Итак, отдавайте кесарево кесарю, — сказал им Иисус.

Но, подумав, добавил:

— И Божие — Богу.

Ормус, бывший свидетелем этого ответа, со смехом пересказал забавную историю Иосифу. Иосиф, рассказывая, тоже ухмылялся. Искренне посмеялся сам Пилат. Но Иисус не улыбался тогда, не радовался удачному ответу. Из всех человеческих чувств этот пророк избрал почему-то грусть и печаль. Он не умел смеяться над человеческими страстями, Он недоумевал, печалился, редко гневался, но не смеялся. «Может, потому стоит теперь на этом месте», — раздражаясь, думал Пилат.

И вот, мало того, что стоит, но ведь и то, в чём Его обвиняют, слушает без смеха или гнева.

— Мы нашли, что Он развращает народ наш и запрещает давать подать кесарю, называя себя Помазанником Царём.

Каиафа был весьма убедителен, произнося эти слова, бывшие ни чем иным, как лжесвидетельством.

Если бы прокуратор не был другом Иосифу, и не имел жену, увлёкшуюся до неприличия всеми этими иудейскими сказками. Не знал жреца по имени Ормус, разъяснявшего ему все эти тонкости, и самое главное — того Человека, которого судили сейчас! Впервые задумался прокуратор о тех, кого вот так же приводили на судейское место, и он, Пилат, не дав себе особого труда поразмыслить, отдавал страдальца на смерть! Он, правда, руководствовался мыслью «одним из этих меньше, одним больше». И не всегда соглашался, конечно. И всё же, всё же, сколько раз наверняка пострадал невинный? Но почему надо думать об этом сейчас, когда решается столь важный вопрос?

— Ты царь иудейский? — спросил он у Иисуса, не глядя на Него, лишь развернувшись в сторону подсудимого.

— Ты говоришь, — ответствовал тот утвердительно. Только в свойственной всем этим иудеям, и пророкам, и не пророкам, цветистой восточной манере. Злившей прокуратора, любившего прямоту в вопросах и ответах, если речь не шла, конечно, об удачной увёртке, вроде той, в которой речь шла о подати кесарю.

Понтий Пилат был достаточно просвещён для этого ответа. Он понимал, о чём идёт речь. Который год, находясь под пятой иноземцев, израильтяне ждут спасения для «избранного народа». Ждут спасения от Бога, ждут в лице Помазанника, Мессии. Господь обещал послать Помазанника в качестве царя Израиля. Иосиф как-то читал ему, прокуратору, из пророка, имени которого запомнить нерадивому слушателю не удалось. «И ты, Вифлеем — Ефрафа, мал ли ты между тысячами Иудиными! Из тебя произойдёт Мне Тот, который должен быть Владыкою в Израиле». При нём народ будет процветать, и жить так же счастливо, как во времена помазанного царя Давида, который отнюдь не был царем от рождения. Называя себя Мессией и пророком, Иисус присваивал себе звание царя — не по злому умыслу, не обнародуя несуществующее желание воссесть на престол, отнюдь нет. Он хотел бы царствовать лишь в душах, очищая их от скверны греха. Для Него такое царствование — предел мечтаний. Но соотечественники его глухи ко внутренним побуждениям этого странного человека. Видя, как легко Его учение проникает в сердца, они измышляют сказку о его посягательствах на престол в подвластной римлянам стране. И тем самым обрекают Его на смерть.

Руками Пилата, который к этому изначально стремился! Ибо смерть Иисуса — начало жизни нового Бога. Бога для подвластных Риму земель, единого для всех.

Между тем толпа разбушевалась. Чего ещё надо римлянину — ведь вот оно, признание! Возбуждённые лица священников, книжников и прочих, неуместные в судилище крики, невыносимый шум. И что теперь делать, когда не хочется делать всего того, что задумал и готовил давно?

Словно ища в своём подсудимом поддержки, прокуратор вновь обратился к нему:

— Не слышишь, сколько свидетельствует против Тебя?

Казалось, из самой глубины существа Иисуса исходит спокойствие. Таким было это лицо — невозмутимым, бестрепетным. И снова прокуратор, не зная, что говорить, ощущая собственное ничтожество, повторил нелепый вопрос:

— Ты Царь Иудейский?

Наверное, Иисусу надоел этот вопрос. Он слышал его с ночи не один раз. Взглянув в холодные синие глаза, пленник устало ответил, и в голосе его было, учитывая обстоятельства, совсем немного упрёка, лишь малая толика его:

— От себя ли ты говоришь это, или другие сказали тебе обо Мне?

По облику прокуратора трудно было судить о чём бы то ни было. Однако, он смутился. Этот человек задел его совесть. И потому ответ Пилата был презрителен и вызывающ.

— Разве я иудей? Твой народ и первосвященники предали Тебя мне; что ты сделал? Итак, ты Царь?

— Царство Моё не от мира сего, если бы от мира сего было Царство Моё, то служители Мои подвизались бы за Меня, чтобы я не был предан иудеям. Но ныне Царство Моё не отсюда… Ты говоришь, что Я Царь. Но Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать о истине; всякий, кто от истины, слушает гласа Моего[107].

Глава 20. Умывание рук

Тысячелетия накапливаются и вечно живут песчинки человеческой мысли и опыта в народных традициях, дошедших к нам из глубины веков. В них — история народа, его быт, его дух. И в них же, глубоко чтимых нами традициях, в этих сгустках разума и знания, — наши слабости, наши предрассудки. Они двойственны, как двойственны мы, сохранившие их люди. Так трудно порой отделить в каждом из обычаев правду от кривды, честность от обмана. То ли глупый набор истин, которые следует применять, не рассуждая, дабы быть, как все. То ли аксиомы, тщательно отобранные лучшими среди людей. Всё зависит, наверное, от того, кто, когда, по какой причине применяет обычай. Истина всегда конкретна. Если традицию вспомнили лишь для того, чтобы обелить свою чёрную душу, представить её серой, как у большинства, или того более — почти белоснежной, какой она бывает лишь у немногих смертных… Тогда на память приходит воспоминание об умывании рук.

Суд над Иисусом продолжался. Он стоял перед Синедрионом, невинный среди множества виновных, и говорил:

— Царство моё не от мира сего… Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать о истине; всякий, кто от истины, слушает гласа моего.

Всё сказанное Иисусом было правдой. Никогда этот странный Человек не собирался стать царём на земле. Он лишь хотел обратить лица к Богу и истине. Никто не имел права судить его. А судить нужно, и приговор мог быть только один — смерть.

В это мгновение к прокуратору подошёл приближённый слуга, — светловолосый, голубоглазый, дерзкий, известный Иерусалиму как неподкупный и искренне любящий прокуратора, из вольноотпущенников, по имени Ант. Склонившись к уху хозяина, доложил о чём-то. Лицо прокуратора выразило удивление. Не удостоив своих взволнованных гостей объяснениями, префект вышел. Много дал бы Ханан, незримый руководитель происходящего на этой, иудейской стороне, судилища, чтобы узнать причину ухода Пилата. Однако теперь у него не было возможности прибегнуть к услугам осведомителя. Не мог же он сделать это на виду у толпы и воинов кентурии?

Между тем, во дворце Понтия Пилата ожидал проведённый через один из потайных ходов, известных сыну Ирода Великого, тетрарх Галилеи. Они обменялись с прокуратором необходимыми приветствиями. Пилат посматривал на своего нового гостя с интересом. Пришла мысль о том, что кое-кого он действительно позабыл пригласить на сцену. Своего бесценного друга, Ирода Антипу, четвертовластника. Как мог он забыть мелкого князька, мужа этой Женщины, когда-то унизившего его своим отказом спасти невинного, или пусть виновного, всё равно, но спасти, раз этого хотел прокуратор! Тетрарх исправил упущение сам. Но даже в благодарность за появление в нужный момент Понтий не собирался облегчить его задачу. Пусть покрывается пятнами, потеет, собирается с мыслями. Пусть, наконец, начнёт разговор сам. Это тетрарху, коль скоро он появился здесь, нужен префект, но не наоборот.

Прошло несколько тягостных для властителя мгновений. Он ожидал вопроса о том, что привело его в столь неподходящее время, дабы приступить к объяснениям. Не дождался. Замямлил, утирая лоб рукавом своей одежды:

— Я бы не стал вмешиваться в дела Рима на землях, принадлежащих божественному Тиберию… Да… То есть, вне всякого сомнения, императору принадлежат все наши земли… Я хотел сказать, что наших владений нет, и лишь неоскудевающая милость к нам кесаря сохраняет нам наши земли. Но дело не в этом. У меня есть просьба. Нет, я хочу предложить обмен какими-либо услугами, в том случае, если префект будет согласен. А надо, чтобы согласие было, и я не приемлю несогласия… То есть, решать, конечно, не мне, я знаю…

Тетрарх смешался окончательно, он сникал на глазах, теряя нить рассуждений. Однако хозяин дома не собирался идти навстречу, сыпать вопросами. Он сохранял спокойствие и вежливый интерес к беседе, и только. Хорошо знающая мужа Прокула могла бы подсказать тетрарху, что этот блеск в глазах, лучи морщин, побежавших от угла глазниц к вискам, выпяченная нижняя губа — признаки откровенной насмешки. Прокуратор веселился, хотя внешне был невозмутим и бесстрастен.

Тетрарх, между тем, всё же решился высказать главное:

— Иисус из Назарета, праведник и целитель, — вот причина моего появления здесь, — сознался он.

— Он — причина появления здесь множества народа, — задумчиво проговорил Пилат. И ожидающе уставился на тетрарха — что ещё скажет властитель?

— Да, но побуждения у нас разные, очень разные, — волнуясь, стал объяснять Ирод Антипа. — Я не верю в вину Иисуса. Это человек праведной жизни. Не так уж часто встречаются люди, которым подвластны чудеса. Многие, очень многие люди утверждают, что его чудеса — нечто особое. Пусть даже они вывезены из Египта, как говорят, но сам человек, умеющий исцелять, даже оживлять людей, без всяких притязаний на власть… Он учит лишь любви и смирению, я не слышал его сам, но так говорят все слышавшие.

— Судя по тому, что сказали священники, он — бунтовщик…

— Да разве можно слушать священников в таком деле? Они же просто боятся за свою власть. Иисус — их соперник. И много удачливее тех, кто утверждает своё исключительное право говорить от лица Бога. Ах, я говорю не только о себе сейчас. Но все мы — люди смертные, подвержены болезням. Как хорошо было бы иметь при себе подобного кудесника. А если его речи так же лечат душу, как руки — тела, то он сам — бесценное сокровище.

Пилат улыбнулся, но улыбка получилась кривой, похожей на ухмылку. Итак, всё, что говорили об Ироде, оказалось правдой. После смерти Иоанна Окунателя он как-то поблёк, посмирнел. Стал двигаться по направлению к Храму, не обращая внимания на насмешки, а порой и гнев жены. Вот и сейчас в ожидании пасхи жил неподалёку от Храма, в бывшем дворце Хашмонеев. Возможно, некий призрак посещал его ночами. «Хорошее это зрелище — Окунатель с головой в руках, одежды залиты кровью», — мстительно думал Пилат. «Пожалуй, царёк непременно хочет спасти этого пророка, надеясь навеки изгладить из своего сознания столь «привлекательное» для него зрелище окровавленной головы другого».

Правитель был человеком слабым. Неверие сочеталось в нём с суеверием самого смешного толка. О чудесах Иисуса много говорили. И этот убийца пророков самым искренним образом надеялся, что ради него Иисус расщедрится на чудеса?

Поразмышляв таким образом, Пилат высказал свои мысли вслух, немало расстроив ими четвертовластника.

— Я помню, что однажды тоже высказывал подобную просьбу. Мне ответили, что я вмешиваюсь в дела, мне неподвластные. Я помню запах и вкус крови, что пролилась в тот знаменательный день.

Четвертовластник побледнел. Воспоминания были его слабым местом с некоторых пор.

— Я не вдыхал этот запах, и не окунал пальцы в кровь — быстро сказал он. — Там была моя жена, это её приказ. Я не виноват!

— В доме римлянина, по крайней мере, в моём доме, всё решает мужчина, — сказал Пилат в ответ. — Если, конечно, он мужчина.

Это была месть. Сладкая маленькая месть, которую он позволил себе наконец. У него, как и у тетрарха, тоже были беспокоящие совесть воспоминания. Воспоминания о ночи, когда он чуть было не потерял самого себя.

На этом Понтий Пилат закончил аудиенцию. Коротко извинившись, поднялся, чтобы уйти. Напрасно Ирод Антипа кричал ему вслед:

— Я пришлю этому человеку белые одежды в знак его невиновности. Он — галилеянин, и судьба его должна решиться в Галилее. Я буду писать легату! Я обращусь к императору!

На ходу, не оборачиваясь, Пилат пожал плечами в знак равнодушия к этим угрозам. В конце концов, он слышал подобное не впервые. Элий Сеян силён, как никогда. Всё, что здесь произойдёт, задумано и им в том числе. Тетрарх Галилеи может убираться куда и когда угодно, и жаловаться тоже. Это его право. Посмотрим, что у него выйдет.

Вернувшись на судейское место и вызвав тем немалое оживление в рядах приникших было иудеев, Пилат в первую очередь взглянул на своего узника.

— Ты говорил об истине, — начал он, выказывая свою недюжинную память и интерес ко всему, что было сказано здесь.

Пилат поморщился, ещё раз взглянул на узника с сожалением. Выдохнул из себя с неохотой:

— Что есть истина?

Но ответа ждать не стал. Шум, беспрестанно доносившийся до его ушей, и осознание того, что священники и старейшины возбуждают народ, напоминал о том, что времени для учёных споров нет. Да он и не охотник до них. Встав со своего места, обвёл взором толпу. Сказал веско, достаточно громко, чтобы было слышно всем:

— Я никакой вины не нахожу в нём.

Он хотел уйти тут же. Но ропот остановил его. Каиафа кричал:

— Он возмущает народ, уча по всей Иудее, начиная от Галиля до сего места!

— Всякий, делающий себя царём, противник кесарю, — заговорил, повышая голос, Ханан. — Если отпустишь его, ты не друг кесарю!

Заканчивая эту фразу, первосвященник почти кричал. Хотел быть услышанным в толпе. Это была ключевая фраза. После неё прокуратор должен был бы задуматься, и испугаться. Так он и сделал. А как же иначе — в задуманном им действе нечто подобное было предусмотрено. Старый лис Ханан попался.

Теперь не следовало торопиться. Сыграть надо было достоверно. Пилат, с отсутствующим выражением на лице, присел вновь на беме. Словно в глубокой задумчивости, опустил подбородок на скрещённые руки. Иудеи заглядывали прокуратору в рот, ожидая его слов. Смолкли крики, лица стали ещё напряженнее. Выдержав паузу, Пилат неуверенно промямлил:

— Царя ли вашего распну?

Хищным блеском сверкнули в ответ глаза Ханана.

— Возьми, возьми, распни его! — послышались крики в толпе. — Нет у нас царя, кроме кесаря.

Настало время, самое тяжёлое для прокуратора. Надо было выполнить задуманное Ормусом, а внутреннее чувство сопротивления нарастало. «У тебя есть чёткие указания, выполни их!» — требовал рассудок. «Ты служишь Риму, ты — его солдат. Это приказ, и ради блага страны следует поступиться собственной гордостью и честью!»

У сердца, как это ни странно, имелось собственное мнение на этот счёт. Оно билось всё быстрей. «Нет ничего такого, ради чего следует поступиться честью. Вышвырни этих ублюдков со двора. Не пробуй притворяться, не следуй их правилам. Это — позор!»

Молчание затягивалось. Он почувствовал лёгкое прикосновение Иосифа к спине. Друг призывал его к действию.

— Есть у вас, иудеев, хороший обычай. Я готов следовать ему, — начал Пилат медленно, покоряясь велению рассудка. — Есть некто Иисус, знакомый вам как Бар-Рабба[108] — сказал прокуратор. — Вы знаете его как разбойника и убийцу. Вот двое, которых следует распять сегодня — Иисус из Назарета, и Иисус Бар-Рабба. Одного из них я отпущу вам в честь вашего праздника. Император милостив. Он хочет, чтобы народы в его стране, подчиняясь Риму, сохраняли и свои обычаи, и были довольны. Кого отпустить мне сегодня ради вашего довольства?

Слова давались прокуратору с трудом, просто застревали в глотке. Он помянул Ормуса недобрым словом, и далеко не в первый раз. Что толку, правда, жрец расцветал от его проклятий. Придумать такое, чтобы он, прокуратор, упрашивал иудеев, и взывал к помилованию перед толпой всякого иудейского сброда! Но надо отдать должное жрецу — он знал толпу, и знал её хорошо. Множество голосов, перекликаясь, сливаясь друг с другом, отвечали:

— Отпусти нам Бар-Абба! Распни, распни Йэшуа!

Иосиф за спиной дышал тяжело. Рискнул вновь обратиться к прокуратору. Едва слышно посреди диких криков, но настойчиво:

— Не мой племянник, но столь похожий на него Дидим взойдёт сегодня на крест. Я знаю, знаю давно, но не могу поверить. Кто бы мы ни были, и во что бы ни верили, это худший из возможных грехов. Послать на крест невинного!

— Иосиф, мне не до твоих переживаний. Право, я не знаю вполне невинных людей. А этот — из числа учеников Иисуса, которого твой народ называет царём иудейским, а быть царём иудейским в стране, принадлежащей Риму, — преступление. Не прибавляй мне волнений. Я плохо понимаю ваш язык, я сбиваюсь. Все так кричат, у меня звон в ушах. Я уже ошибся в произношении, по-видимому. Как ты говоришь, и как они произносят — Бар-Абба? Я думал — Бар-Рабба. Впрочем, не всё ли равно, как зовут этого насильника и убийцу. Раз они просят его отпустить, отпустим. Хотя, по-моему, рожа у их избранника совершенно злодейская. Я видел его в беткеле[109]. Не то, что у нашего Иисуса.

Не вдумываясь в смысл сказанного, озабоченный судьбами племянника и его ученика, Иосиф пробормотал:

— Разница большая. Бар-Рабба — сын учителя. Бар-Абба — сын отца.

— Вот видишь, я же говорю — даже буква имеет значение. Ох, Иосиф, трудный у вас язык. И народ тоже нелёгкий. Да где же запропастился этот негодник!

Последнее восклицание относилось, по-видимому, к Анту. Он, словно услышав слова прокуратора, показался невдалеке от судилища, волоча с собой медный таз на вытянутых руках. В тазу плескалась вода. Таз был поставлен перед прокуратором.

Пилат медленно и торжественно поднялся с судейского места. Немолодой уже человек с выбритыми, как у всех романцев, висками. В бело-пурпурном одеянии, со строгим лицом.

— Вот, — сказал он, внимательно оглядев толпу. Пополоскал в тазу руки. Вынув, внимательно рассмотрел, чистые ли. Умыл руки, что называется.

— Вот, невиновен я в крови праведника сего. Смотрите вы.

Толпа взорвалась ликованием. Надменно произнёс среди приветственных криков толпы счастливый своей победой Каиафа:

— Кровь его на нас и на детях наших.

Пилат только кивнул головой. Самая трудная для него часть драмы, выстроенной Ормусом, закончилась. Он действительно просил собравшуюся перед его домом толпу иудейского сброда, чтобы она разрешила ему оправдать и отпустить обвиняемого. Ему отказали. Он, пользуясь чужим обычаем, снял с себя вину, умыв руки. Замечательно. Хорош представитель великой страны, господин над жизнью и смертью, посланник Тиберия. Когда-нибудь он доставит себе удовольствие убить Ормуса. «Когда-нибудь мне удастся это», — думал прокуратор, не веря самому себе.

Толпа в панике расступалась перед разбойником Бар-Абба, доставленным из беткеле по указанию Пилата. Прокуратор не хотел быть сегодня в одиночестве. Уж такой был день — всем пришлось унизиться в большей или меньшей степени. Вот и эти, из толпы, пусть чувствуют своё ничтожество, отступая в страхе перед тем, кто ещё не раз обагрит руки кровью их самих и их близких.

Прокуратор обернулся назад, нашёл глазами Анта в толпе воинов кентурии. Кивнул верному слуге головой. Ант ответил всегдашней улыбкой. Двинулся куда-то в сторону, огибая толпу, но стараясь при этом не выпустить из поля зрения высокую фигуру отпущенного на свободу разбойника. Теперь взгляд прокуратора сосредоточился на трибуне кентурии. Тот подался вперёд, готовый исполнить приказ.

— Damno capitis. Tribune, tolle in crucem hunс.[110]

В эту ли минуту, в более ли поздние мгновения, когда казнь уже свершилась, прокралось в душу Ханана сожаление? Первосвященник, шутка ли, справился с самим прокуратором. Убрал ставленника последнего, своего соперника, собственными же руками Пилата. Победа несомненная, торжество явное. Почему же при мысли об этом впоследствии неясная грусть посещала его?

Он знал — повторись всё это, случись заново, поступил бы так же. Так поступают с врагом, только так. Иначе нельзя. Иначе — поражение, собственная смерть, потеря всего, что есть. Он был стар, и заслужил своё право на жизнь и власть. Жаль, что сыновья его лишены того ума и той жажды власти, что в нём самом. Жаль, что человеку по имени Иисус было дано так много. Не ему, Ханану, который мог бы использовать всё, что было дано Иисусу, с большим толком. Жаль, что не пришлось быть другом этому человеку. Их союз был бы обречён на успех. Так много сожалений из-за событий, произошедших этой весной…

Но почему прокуратор допустил всё произошедшее? Не значит ли это, что Ханан оказался глупцом? Ответа у первосвященника не было…

Глава 21. Распятие

Принято говорить о тех, кто, исполненный злобой, мщением, ненавистью, издевается над поверженным ближним своим — «чернь». Это справедливо, если принять чёрный цвет как цвет абсолютного зла, и соотнести его с мелкими, но от этого ничуть не менее страшными душами подобных людей. И вовсе не справедливо, когда под «чернью» подразумевают определенный класс людей, обычно городских жителей, живущих грязным трудом, либо подачками, либо воровством. Среди обитателей городского «дна» есть люди, которых «чернью» не назовёшь, не посмеешь. И как много во дворцах тех, кто подходит под это определение! Не стыдясь своих часто седых волос, сана, забыв о воспитании, об обязательствах перед нижестоящими, они соревнуются в оскорбительных возгласах, в издевательских насмешках. Изливают грязные потоки несправедливых обвинений против тех, кто в сравнении с ними чист и высок, кто должен бы быть недосягаем. Не втоптав в грязь ближнего своего, не увидев его унижения, не могут подобные люди возвыситься сами. Это — их способ жить. Это — их единственная возможность уважать самих себя. Это о них сказал Учитель: «Отче! Прости им, ибо не ведают, что творят…»

О, Иерусалим! Город, который многими поколениями, сменявшимися в тебе, как дерево меняет бессчётно листву, назывался и будет называться «святым»! Разве не вчера пел ты «Осанна! Осанна в вышних!» Не вчера ли ещё устилал дорогу своими одеждами, вздымал к небу зеленые пальмовые ветви, веселился и радовался… Иерусалим! Неслыханное убийство готовится посреди города и посреди улицы, среди дня, на виду у всех. Неправедное убийство Праведника. Очнись, Иерусалим! Подними голос против свершающегося зла. Пусть горят под ногами убийц твои дороги, пусть ветер клонит к земле их тела. Да погаснет солнце в небе Иерусалима, да разрушатся стены его, погребя под собою задумавших злое! Почему ты молчишь, о город?! В тысячах тысяч городов разорвётся твоё сегодняшнее молчание поминальным звоном колоколов. Не услышанная тобою проповедь любви и милосердия разлетится по свету. Взметнутся к небу купола Храмов, подобных твоему, но тебе не принадлежащих. Ещё не поздно, Иерусалим, стать городом света! Но ты молчишь… Ты молчишь, а человека уже повели на муки! И чернь уже собралась, и из множества разговоров, пересудов не выхватит даже самое чуткое ухо отзвука благодарности, сострадания и любви.

В крепости Антония римские воины раздели несчастного человека, привязали к столбу над головой его руки. Один из легионеров сделал шаг вперёд. В руках у него флагрум, бич с деревянной рукояткой и прикреплёнными к ней тяжёлыми кожаными ремнями. На концах ремней — кости. Раздробленные кости животных очень остры, и они разрывают тело до костей. Поначалу рассекают кожу несчастного, потом появляются страшные кровоподтёки, а те очень быстро становятся открытыми ранами. Скоро вся спина превращается в кровавое месиво. Кровь вначале сочится из капилляров и вен, потом хлещет из разорванных мышечных артерий…

Кентурион кивнул головой в ответ на невысказанный вопрос в глазах легионера. Свист бича — и свирепые удары обрушиваются на плечи, спину, ноги истязаемого. Крики, вызываемые страшной болью, звенят в ушах всех, кто в крепости и за её пределами. Но дикие звери, что злобно рычат за стенами башни, а также и те, кто находятся внутри, не смущены ими.

Долгий, раздирающий душу вопль, взмах плети, снова крик дикой, нечеловеческой боли. Там, за оградой, здесь, внутри — считают удары. Сорок, их должно быть сорок. Это — предосторожность, очень разумная. Чтобы смерть не пришла слишком быстро. Чтобы можно было развлечься ещё одним зрелищем, зрелищем казни на кресте.

Казнимый человек уже близок к своей смерти. Длинные полоски кожи свисают с его окровавленной спины. Брызжущая во все стороны кровь окрасила камни двора, столб, к которому он привязан. Он обезумел от боли.

Душа его просит смерти, как избавления. Да будет услышана мольба его!..

Но нет, ещё нет! Потерявшего сознание, бесчувственного, его отвязывают. Он падает на плиты, истекая кровью. Его приводят в себя. Подобием венка из колючих ветвей, идущих на растопку, украшают голову. Шипы вонзаются глубоко в кожу, кровь стекает на лицо, делая его неузнаваемым окончательно. Ведь страдания последнего часа уже наложили неизгладимый отпечаток на его черты.

В гарнизоне пропела труба. Это полдень. Пора…

Кентурия вместе с осуждёнными двинулась в путь, растянувшись двумя цепями вдоль дороги. Между этими цепями несчастные люди, числом трое, бредут, взвалив на плечи орудие собственного умерщвления. Перекладина тяжела сама по себе. Грубая древесина врезается в раны на плечах, прикрытые одеждой, присохшей к спине. Солнце, окутанное сегодня дымкой, тем не менее немилосердно жжёт истерзанные тела. Лучи его отражаются от медных пластин панцирей, слепя воспалённые глаза.

Это дорога к Лобному месту. Она известна всем. Люди беспрепятственно могут идти вслед за процессией. Они и идут. Но это толпа зевак и врагов. Почему среди них нет никого, кто мог бы посочувствовать обречённым на смерть? Почему нет залитых слезами лиц? Может, потому, что centurio supplitio prepositus[111] несёт на Гольгольту крёстную дощечку с надписью «Царь Иудейский», на всех трёх употребляемых в этой стране языках. На латинском, греческом, и арамейском. Те, кто надеялся на истинность этих слов, сегодня боятся оказаться на кресте рядом с тем, кому это ставится в вину. Тот, кто оскорблён этой надписью, не перестаёт всё же радоваться, что это — очевидная глупость. Первые прячутся. Вторые — здесь, идут вслед за кентурией. Они обращались к прокуратору с просьбой убрать столь малоприятную для них надпись, упирая на то, что виновный присваивал себе это звание без всякого права на него. Немногие умеют выразить с такой силой своё высокомерное презрение, как нынешний прокуратор, истинный римлянин.

— Что я написал, то написал, — сказал он, пожав плечами. И не захотел больше слушать ничего по поводу предстоящей казни, отметив, что сделал всё, от него зависящее, и даже больше. Отвернулся от иерархов, и от старейшин, и, не слушая их возражений, ушёл.

Где-то вдалеке, у места казни, слышен женский плач. Значит, кому-то сегодняшняя казнь все же принесла горе. Но это всего лишь женщины, чей удел на земле и без того печален. Мать? Жена? Кому и не плакать, как им.

— Удержите женщин на расстоянии, — говорит кентурион, и голос его твёрд.

Он не любит женского крика, не любит слёз. Да и не место женщине там, где должна литься кровь.

Внезапно тот, кто идёт первым из трёх осуждённых, падает без сил на колени. Он пытается встать, но patibilum[112] поднять ему не под силу. Липкий пот течёт по его лицу. Подгоняемый криками легионеров, снова и снова пытается встать. Но падает без сил, теряя сознание.

Кентурион в ярости. Казнь должна быть свершена, и закончиться смертью для всех троих, до наступления захода, таков приказ. Заход солнца определит начало праздника. Кентуриону нет дела до иудейских праздников, но приказ есть приказ. Не самому же тащить на холм тяжёлую перекладину?

Взгляд легионера падает на группу крестьян, стоящих у дороги. Лица их в основном сумрачны. У кого-то на них написана робость, у других — уныние, у третьих — страх. Они пережидают прохода процессии. Толку от этих будет немного.

В стороне от других стоит высокий, крепкий крестьянин с двумя сыновьями, их сходство бросается в глаза. Молодые смотрят с сочувствием на осуждённых, впрочем, нет, только на того из них, кто упал и без сил лежит на дороге. Чего не скажешь об отце, который что-то выговаривает им. Чувствуется, что он сердит.

— Возьмите этого! — говорит кентурион легионерам.

Крестьянина, несмотря на его сопротивление, на крики о том, что он ни в чём не виноват, и никогда не был учеником Иисуса Назареянина, тащат к кентуриону. Сыновья в ужасе глядят на отца, которого волокут в дорожной пыли одетые в алое легионеры.

Кентурион не желает слушать крестьянина, лепечущего ему о чём-то. Он не понимает местного наречия, впрочем, имя Шим’он ему знакомо. Тут каждый третий, если не второй и не первый — Шим’он. Нет, пожалуй, каждый первый — И’худа. Но следует ли знать ему, кентуриону, что этого дюжего сына земли зовут Шим’он?

— Взвалите болвану перекладину на плечи, — отдаёт он приказ.

Тяжёлая перекладина креста ложится на плечи Симону из Киренаики, крестьянину. Пинки, которыми его подгоняют, ускоряют понимание того, зачем он понадобился римлянам. Симон, несколько успокоившись, трусит в гору с перекладиной. Впрочем, старается примерить свой шаг к неровной, спотыкающейся походке того, чьим невольным помощником стал. Его привели в чувство, но, кажется, это ненадолго. Приговорённый сгибается под порывами ветра, тем более чувствительного, чем ближе они к вершине холма. Хамсин крепчает. Он гонит облака по небу, и они несутся к солнцу, временами совсем скрывая его за своей плотной, мрачной тенью.

Шествие достигло места казни.

Каждый из трёх врытых в землю столбов готов к тому, чтобы украситься перекладиной с распятым на ней человеком. Толпа людей, желающих видеть смерть, готова тоже. Страшную, мучительную, незаслуженную, — ибо смерть достаточное наказание в большинстве случаев. Нет необходимости сочетать её с этой мукой, превышающей любые человеческие силы, превращающей человека в растерзанное существо, трепещущее от боли в каждом уголке тела, в каждом его нерве.

Впрочем, всегда найдутся люди, сердца которых сжимаются от боли и сострадания в преддверии казни, притом, что муки предстоят не им самим. Женщины Иерусалима, матери, жёны, дочери, те, чьи сердца были сердцами истинных женщин, — честь вам и хвала! Это вы роняли в кубок с вином и зёрнышком ладана капли макового настоя. Это вы спешили погасить разум в пытаемом теле, чтобы помочь страдальцу уйти, не испытав всей боли, на которую обрекали его другие. Кто вы, знатные горожанки? Почему никто не помнит, как вас звали? Мириам? Эсфирь? Дина? Иоанна? Тщётно было бы ждать ответа. Память людская сохранила другие женские имена. Иродиада. Саломея. Далила[113]. Юдифь[114]…

Двое разбойников безропотно осушили чаши с вином. Продлевая, протягивая минуты перед казнью, пили медленно, не торопясь. Третий из осуждённых, пригубив из чаши, внезапно отбросил её прочь, и драгоценное питьё, что могло бы притупить боль, разлилось по земле.

— Я не хочу, не буду, — забормотал он. — Я уже пил, и я не хочу! Отпустите меня. Я должен сказать…

Но сказать ему не дали. Кентурион спешил.

Четверо палачей по его знаку бросились к приговорённому. Сорвали одежду с изуродованного тела, оставив лишь повязку, прикрывающую чресла. Дикие крики рвались с его уст, когда сдирали одежду со спины. Она успела пропитаться кровью и, засохнув, прилипнуть намертво под солнцем. Он должен был ощущать ту же боль, что при бичевании, словно оно возобновилось. Вновь полилась ручьями кровь…

Рвущееся из рук, дёргающееся тело повалили на землю, уложив на перекладину. Прижали руки к перекладине, а ноги — к столбу. Легионер нащупал углубление на запястье, один стремительный удар, и огромный железный гвоздь, легко пронзив плоть, вошёл в древесину. Хлынувшая кровь перепачкала палачей, но не отвратила их от страшного дела. Несколько ударов — и гвоздь прочно сел в перекладине. Осуждённый не кричит, он воет от боли. Забыв о прижимаемой к столбу спине, пытается вырваться, уйти от этого нового источника терзаний. Тщётны все попытки. Палач уже перешёл на другую сторону. И всё повторяется…

Неужели это не конец? Неужели не оставят в покое измученную, истерзанную плоть? Разве недостаточно той боли, что ему уже причинили? Крупные капли пота стекают по лицу страдальца. Дрожь пронзает каждую мышцу тела. Но и они, и он знают — это только начало. У них ещё много в запасе того, что наполнит души ужасом и смертной тоской, а его — не стихающей, сумасшедшей болью, заставит умолять о смерти.

— Господи, сжалься! Господи, помоги! — он продавливает эту молитву сквозь шипящее, надорванное горло. Сил кричать уже нет. Каждое лишнее движение — новая вспышка боли. Он больше не сопротивляется.

Ноги ему скрестили, заставив согнуть в коленях. Вытянув вниз стопы, проткнули подъём каждой длинным гвоздём. Он не кричал, сил хватало лишь на стоны. Эти стоны, кажется, растопили бы вечные льды. Но только не сердца зверей, заросшие шерстью, а таковы были те, кто казнил. Других на эту кровавую оргию не звали.

Итак, это было только начало конца.

Палачи уже держат в руках вилы. Furcilla облегчит им труд. Она поможет поднять перекладину с пригвождённым к ней человеком на столб. Руки не разорвутся от тяжести тела, подвешенного на гвоздях. К середине столба прибит колок. Это седалище пройдёт между ногами осуждённого, и он повиснет на кресте, полусидя на нём. Всё отлично продумано…

— Парни, ну-ка, навались подружней! — кентурион всё ещё торопится. — Двое ждут своей очереди, пора бы уже им повиснуть всем троим.

Он улыбается. Никто не скажет, что кентурион плохо знает своё дело. Он — мастер, и это известно всем.

И вот он поднят, первый осуждённый. С этой минуты ему дано осознать, что всё предшествующее было, в сущности, лишь подготовкой к пытке. Лишь теперь жертва распята. Распята на кресте, распята болью…

Тело осужденного медленно оседает, перемещая вес на гвозди в руках. Огненная боль пронзает пальцы, руки, разрывается в мозгу. Гвозди в запястьях давят на нервы. Одним быстрым движением вопящее существо пытается подняться вверх, чтобы унять пульсирующую боль, и переносит свой вес на пронзённые ноги. И новый приступ обжигающей боли пронзает тело. Вой смолк. Боль не оставляет сил на крики… Частое, громкое дыхание, прерываемое стоном, кровавый пот, стекающий по лицу. Молчание безысходной, ошеломляющей муки.

Руки, подтянутые кверху, ослабевают. Мышцы сковываются жестокими судорогами. Каждая из этих пронзающих тело судорог усиливает пульсирующую боль в руках и ногах. Потом судороги утихают.

Трудно, почти невозможно дышать. Можно вдохнуть воздух, но невозможно выдохнуть. Время от времени ценой невероятных усилий удаётся подтянуться выше. В одно такое мгновение он выдыхает:

— Боже мой, Боже мой! Для чего Ты меня оставил?

О, ему есть что сказать. Он мог бы сказать, если бы не эта боль в руках и ногах. Если бы набрать немного живительного воздуха. Если бы не исполосованная спина, трущаяся при движении вверх-вниз по грубому кресту. Если бы не меркло сознание, благодетельно гасящее разум…

Сдавленное сердце тяжёлыми толчками посылает телу густую медленную кровь. Истерзанные лёгкие пытаются ухватить глоток воздуха. Сколько же времени длится этот ужас? Он не знает. Но намного, намного больше, чем вся его предшествующая жизнь. Вся жизнь до этого — одно лёгкое дуновение. Пустяк. Эти три отвратительно, безмерно долгих часа — немыслимо долгая дорога. Вся жизнь, и больше, длиннее жизни.

— Жажду, — сказал он неповоротливым, большим, высохшим языком, когда пришёл в себя в очередной раз после приступа судорог.

Небо потемнело, солнце окончательно покинуло небосвод. Хамсин сжигал землю. Все задыхались, втягивая в ноздри горячий воздух пустыни. В хамсин часто умирали птицы и звери. Что из того, что теперь на ц’лабе умирал человек? Каждую минуту кто-нибудь и что-нибудь умирает. В конце концов, к этому привыкаешь…

Равнодушный воин подал ему губку, смоченную уксусом. Поска должна была взбодрить казнимого. Но этого не случилось. Вдохнув в последний раз запаха вина, страдалец опустил голову на грудь. Сказал одно только слово:

— Совершилось…

Смертный холод объял его тело. Закончилась жизнь человеческая.

Глава 22. Исход Иисуса

Солнце стояло уже довольно высоко. Иерусалим, оставшийся позади, уменьшался в размерах, терял очертания. Ормус первым заметил чуть различимую змейку поднимающейся пыли, исходящую со стороны города, направленную в их сторону и быстро разраставшуюся. Не замедляя, но и не ускоряя движение маленького каравана, мужчины всё чаще оглядывались назад, пытаясь определить, что там, у линии горизонта. Оказалось, что от города к ним довольно быстро приближается отряд каких-то вооружённых всадников на лошадях. Густое облако пыли, поднятое ими, вскоре оказалось совсем рядом. Ормус переглянулся с Иисусом, проверяя ощущения. Ни у одного, ни у другого не возникло чувства опасности, а это что-нибудь да значило.

Как оказалось, то были воины римской кентурии. Стая собак неслась позади всадников. Возглавлял отряд высокий молодой человек, с необычно светлыми для этих мест, да ещё и выгоревшими под палящим солнцем длинными волосами. Взгляд его голубых глаз всегда казался Ормусу излишне наглым. Слуга Пилата улыбался ему, как равному, что совсем не нравилось жрецу. Это действительно был Ант; слой пыли, осевший на волосах, сделал их почти седыми, отчего жрец не узнал его поначалу, пока юнец не осадил лошадь. Ант что-то осторожно поддерживал левой рукой впереди себя на седле, и теперь уже гораздо медленней двигался к остановившемуся каравану. Рядом с его лошадью, отделившись от стаи после повелительного окрика своего молодого хозяина, трусили две огромные собаки. Спешившись, Ормус с Иисусом ждали.

Приблизившись вплотную к маленькому каравану, Ант широко улыбнулся Иисусу, приложил ладонь правой руки к сердцу, а затем протянул её в сторону Иисуса. Трудно сказать, что именно означал этот жест, но он, очевидно, служил знаком доброй воли и искреннего расположения. Ошибиться в этом было нельзя. Затем Ант бережно, почти нежно, оторвал большую корзину от седла, и протянул Ормусу с Иисусом. Не сговариваясь, ученик и его наставник ухватились за корзину руками, и одновременно опустили ношу на землю.

Банга, а это был, конечно, он, любимый пёс Пилата, подошёл к корзине, постоял возле неё немного, а потом повернулся к Иисусу, уткнулся огромной головой в бок. Лизнул правую руку, пытаясь пристроить свою страшную морду в ладонь Иисуса. Тот приласкал пса, потрепал за ухом. Вздохнув, Банга медленно и величественно отошёл в сторону. Проявленная псом деликатность пришлась по вкусу суке. И теперь уже она двинулась к корзине. Гавкнула пару раз над ней, потом, резко развернувшись, пошла к Альме. Естественный чёрно-коричневый цвет кожи Альмы поменялся на тёмно-серый, когда сука, приблизившись к ослу, встала на задние лапы, а передние уложила ему на спину. Морда её оказалось рядом с лицом «молодухи» Ормуса. Осёл — то ли от страха, то ли от врождённого упрямства, — не сдвинулся с места. Стоял, не шелохнувшись, словно мышцы его тела на время окаменели. Интересно, что большое тело Альмы тоже стало каменным, окаменели и даже слегка выпрямились от ужаса курчавые чёрные волосы на её голове, Ормус был готов поклясться в этом. И долго потом с улыбкой припоминал эту забавную сценку.

Собака несколько раз что-то тявкнула в лицо Альме, будто объясняя. Понадеявшись, что её поняли, лизнула тёмно-серую неподвижную щёку. Оттолкнувшись могучими лапами от спины осла, сука умудрилась довольно грациозно — при её-то весе! — опуститься на землю. Медленно, нехотя, пошла к Анту.

Крикнув что-то на своём никому не известном языке, Ант развернул лошадь. Отряд, сопровождаемый весело играющими собаками, неторопливо двинулся в сторону города.

Альма преодолела расстояние до корзины раньше, нежели Ормус с Иисусом успели наклониться над ней. Извечное любопытство Евы оказалось куда сильнее пережитого страха, и она слетела со спины осла в мгновение ока. К ней даже вернулся прежний цвет кожи. Ухватившись за покрывало, наброшенное на корзину, Альма отбросила его в сторону, и взвизгнула от неожиданности. Мордочка щенка, с поблескивавшими бусинками глаз, была мохнатой и вполне довольной, хотя он сомлел немного в пути. Он ткнулся влажным носиком в руку Альмы, потом лизнул опустившуюся на его голову руку Иисуса, быстро выпростав мордочку. Рука жреца на краю корзины его не заинтересовала.

— Ничто живое не тянется ко мне, — по-египетски произнес Ормус, — Даже женщина моя рождена в серебре.

Это не прозвучало жалобой. Скорее, подтверждением очевидного факта. Без всякой обиды или горечи.

© 23.12.2014 — 02.02.2015, Олег Фурсин

Примечания

1

25 г. н. э.

(обратно)

2

Луций Элий Сеян (? - 16.10.31 г. н. э.) с 27 г. по 31 г. официальный «сотоварищ»- соправитель императора Тиберия.

(обратно)

3

Корнелий Тацит (ок. 58 г. н. э. — ок. 117 г. н. э.) — римский историк.

(обратно)

4

Цитата из Корнелия Тацита.

(обратно)

5

Префект претория — командир преторианцев. Преторианская когорта — императорская гвардия. Должность префекта была введена при Августе. На должность назначались представители сословия всадников. До 3 века до н. э. — обычно двое.

(обратно)

6

В древнейшие времена выражение «римский всадник» применялось исключительно к служащему в коннице римскому гражданину. В эпоху конца 2 в. — начала 1 в. до н. э. с ним соединяется представление о принадлежности к сословию, обладающему известными политическими и социальными правами. Переход был подготовлен реформой Сервия Туллия, в силу которой 1800 римских граждан, которые служили в коннице и обязательно получали коня от государства, должны были подавать голоса в народное собрание отдельно от других. Причём каждая сотня — кентурия — обладала одним голосом.

(обратно)

7

Филон Александрийский (ок. 25 г. до н. э. — 50 г. н. э.) — еврейский теолог и иудейско-эллинистический философ.

(обратно)

8

Луций Вителлий — отец будущего императора Вителлия, легат в Сирии (35 г. н. э. — 39 г. н. э.).

(обратно)

9

Изида — в египетской мифологии главная богиня египетского пантеона, сестра и жена Осириса, мать Гора и могущественное божество.

(обратно)

10

Луций Анней Сенека (ок. 4 г. до н. э. — 65 г. н. э.), римский политический деятель, философ и писатель. Воспитатель императора Нерона.

(обратно)

11

Анубис (или Инпу) — в египетской мифологии бог мертвых, изображавшийся как человек с головой шакала.

(обратно)

12

Драхма — весовая масса и денежная единица древней Греции, содержала 4–7 г. серебра. В I в. н. э. примерно соответствовала римскому денарию.

(обратно)

13

из Иосифа Флавия (ок. 37 г. н. э. — после 100 г. н. э.). Иосиф Флавий — римский историк еврейского происхождения.

(обратно)

14

Астарта (у иудеев Ашторет, у ассир. Иштар) — главная богиня древних семитов-язычников. Этой богине, как мужской элемент, соответствует бог Ваал, в особенности Ваал Гамман (иуд. Молох). Символом богини служат два рога — олицетворение силы у древних семитов. Главные храмы, посвященные богине, находились в Тире и Сидоне. У иудеев культ ее, который уже исчез было, вновь был введен царем Соломоном, заимствовавшим его у финикиян.

(обратно)

15

Род Клавдиев (лат. Сlaudii) — знаменитый древнеримский род. Родоначальником Клавдиев считается сабинянин Атта Клавз. Последний переселился около 504 г. до н. э. в Рим, сменил имя на новое — Аппий Клавдий Сабин, и был принят в число патрициев. В период борьбы патрициев и плебеев (начало 5 начало 3 вв. до н. э.) Клавдии отличались особым высокомерием и упорством в защите прав патрициев. В 4 веке до н. э. из рода Клавдиев выделилась плебейская ветвь Марцеллов. Со времени консула Гая Клавдия Нерона (победителя карфагенян при Метавре в 207 году до н. э.) оформилась ветвь Неронов, предков императора Клавдия.

(обратно)

16

Ливий Тит (59 г. до н. э. — 17 г. н. э.) — древнеримский историк. Жил и работал в Риме, пользовался покровительством императора Августа. Автор «Римской истории от основания города», в которой изложена вся история Рима от легендарного основания города до 9 г. н. э. Из 142 книг «Римской истории» сохранилось 35. Современники называли его римским Геродотом.

(обратно)

17

Никомед IV Филопатр (умер в 74 г. до н. э.) — последний (8-й) царь Вифинии (правил в 94–74 гг. до н. э.). После смерти Никомеда Вифиния (по его завещанию) отошла к Риму и была превращена в его провинцию.

(обратно)

18

Кальв Гай Лициний (82 г. до н. э. — не позже 47 г. до н. э.). Оратор и поэт Древнего Рима. Как оратор, он был представителем новоаттического направления, которое, следуя афинским ораторам досократовского времени, противопоставляло строгость и трезвость речи цицероновскому красноречию. Эпиграммы и ямбы Кальва отличались особой едкостью, как можно судить по сохранившимся полуторным стихам эпиграммы на Юлия Цезаря и по двустишию на Помпея. От стихов Кальва до нас не дошло почти ничего.

(обратно)

19

res publica (лат.) — общественное дело.

(обратно)

20

Марк Эмилий Лепид (ок. 29 г. до н. э. — 33 г. н. э.) — консул 6 г. н. э., проконсул Азии 26–29 гг. н. э.

(обратно)

21

Марк Лициний Красс Фруги (ок. 6 г. до н. э. — 47 г. н. э.) — понтифик 20–47 гг. н. э., консул 27 г. н. э.

(обратно)

22

Должность прокуратора как государственного чиновника создалась с введением Августовой конституции. Ранее термин обозначал управителя или доверенное лицо, а также представителя одной из сторон в суде, если последний по каким-то причинам не мог участвовать в процессе. Принцепс, стоящий во главе администрации, разделял обязанности государственной службы между особыми чиновниками, которые носили название префектов (praefeсti) и прокураторов (proсuratores Caesaris). С расширением императорской власти и обязанности прокураторов приобретали все большее государственное значение. Более ответственные прокуратуры представлялись всадникам, и прокуратура сделалась одной из постоянных ступеней всаднической карьеры. За прокуратурой следовала префектура — венец всаднической карьеры. Кроме провинциальных прокураторов, которые имели отношение к фиску — сбору налогов в императорскую казну — и имуществу императора, были еще proсuratores Caesaris pro legato, которые управляли незначительными областями, относившимися к разряду императорских провинций (Каппадокия, Иудея). Понтий Пилат был proсurator Caesaris pro legato? Ведь он, как свойственно proсuratores Caesaris pro legato, был под контролем близжайшего императорского наместника — сирийского легата (legatus pro praetore).

Как известно, в источниках прокуратором Пилат называется только у Тацита. Иосиф Флавий называет его то «правителем» (игемон), то «наместником, управляющим» (эпитропос). Крупнейший знаток римской истории Т. Моммзен отмечал, что Понтий Пилат по своему назначению «iure gladii» должен был называться не прокуратором, а префектом. Об этом же свидетельствует надпись, найденная в Кесарии Приморской при раскопках в 1961 году — свидетельство историчности личности Пилата как таковая, где титул Пилата — «префект Иудеи». Не вступая в ученые споры по этому поводу, мы предпочли титуловать Понтия Пилата здесь и далее то прокуратором, то префектом.

(обратно)

23

Резиденция римских прокураторов находилась не в иудейской столице, а в Кесарии Приморской, за сотню километров от Иерусалима, на берегу Средиземного моря.

(обратно)

24

Легат (от лат. «предписывать, назначать, делегировать») — посланник римского сената. Позже — императорский наместник в римской провинции.

(обратно)

25

Вспомогательные войска (лат.).

(обратно)

26

Прокуратор провинции Иудея (лат.).

(обратно)

27

См. комментарии к главам «Грешница», «Крещение». Кроме уже названных, в Талмуде упоминаются фарисеи «погоди немного», у которых всегда находилась причина отложить «на потом» доброе дело. А также подсчитывающие фарисеи, которые добросовестно подсчитывали свои добрые дела, находя, что с каждым из этих поступков Бог должен им всё больше.

(обратно)

28

Иерусалим — по-еврейски: Й’рушалайим; по-арамейски: Й’руш’лем — в переводе на русский означает город мира, город согласия. Впервые этот город упоминается в табличках Телль-эль-Амарны (14 в. до н. э.) под именем Уру-Салиму. Здесь и далее будут применяться все три варианта произношения названия города.

(обратно)

29

Помпей Великий Гней (106-48 гг. до н. э.) — римский полководец. В начале политической карьеры сторонник Суллы. Участвовал в подавлении восстания Спартака. С 66 г. до н. э. командовал римскими войсками в войне против Митридата VI. После отказа сената от его военных планов на востоке и наделения его солдат землей в 60 г. до н. э. заключил союз с Крассом и Цезарем (1-й триумвират). После распада триумвирата (53 г. до н. э.) воевал против Цезаря. В 48 г. до н. э. победил его при Диррахии (Эпир), но затем был сам разбит Цезарем при Фарсале (Фессалия).

(обратно)

30

Трибун — титул высших должностных лиц и офицеров, заместитель начальника легиона, старший кентурион. Кентурион — командующий кентурией. Легион подразделялся на 10 когорт, первая когорта имела 10 кентурионов, поскольку включала в себя 1110 пехотинцев и 132 всадника, остальные девять — по 555 пехотинцев и 132 всадника, и поэтому имели по 5 штатных кентурионов. Кроме штатных, в легионе было несколько внештатных кентурионов, которых наместники провинций использовали для административной и полицейской службы. Кентурион постоянно носил с собой прут из виноградной лозы, который был символом его власти и одновременно орудием наказания провинившихся воинов. См. также комментарии к главе «Сон».

(обратно)

31

Иезекиль — древнееврейский пророк, жил в эпоху вавилонского пленения (7–6 вв. до н. э.). Его пророчества и проповеди чистой веры изложены в книге его имени. Иезекиль. 18:20–23.

(обратно)

32

Заклятием у евреев назывался род обета, в силу которого военная добыча, в некоторых случаях целые города и даже племена, предназначались на погубление.

(обратно)

33

Антиох IV Епифан (от греч. «славный») — сирийский царь из династии Селевкидов македонского происхождения, царствовал в Сирии в 175–164 гг. до н. э. Под его управлением находилась и Иудея. Прибегал к мерам по искоренению иудаизма, будучи (не беспочвенно!) уверенным, что иудаизм — главная причина широкой оппозиции его политике эллинизации евреев. Под страхом смерти запрещал обрезание, соблюдение субботы и даже хранение свитков Закона. В Святая святых Храма установил статую Зевса Олимпийского, заклал свинью в жертву последнему, чем осквернил храм. Именно в борьбе с Епифаном священнический род Хашмонай обрел власть и влияние, и сохранял их с 167 г. до н. э. до 37 г. н. э, когда последний Маккавей («молот на врагов» — прозвище Иуды Маккавея, самого яркого представителя семейства, доблестного героя, храбро боровшегося против Антиоха IV Епифана), Антигон, был свергнут с престола Иродом Великим. Последний уничтожил всех представителей рода Хашмонай. В 40 г. до н. э. римляне передали власть новой династии — Иродам.

(обратно)

34

Корбон — сокровища Храма.

(обратно)

35

Стадий — древнегреческая мера длины, равная 600 ступням. Различаются олимпийский стадий (192,28 м) и дельфийский (177,55 м). Первоначально словом «стадий» обозначалось расстояние, которое должен пробежать бегун на короткую дистанцию.

(обратно)

36

Римская пословица, означает преодоление трудностей.

(обратно)

37

Сократ — древнегреческий философ (ок. 470–399 гг. до н. э.). Сын Софроникса и повитухи Фенареты. Как и Иисус, сам ничего не писал, и поэтому судить о нём и его учении можно лишь по свидетельству его учеников: философа Платона и историка Ксенофонта.

(обратно)

38

Платон — древнегреческий философ (ок. 428 — ок. 348 гг. до н. э.). Создатель идеалистического течения в философии.

(обратно)

39

Ксенофонт — древнегреческий писатель и историк (ок. 430–354 гг. до н. э.).

(обратно)

40

Ирод Великий (ок.73-4 гг. до н. э.). Сын идумейского князя, основатель идумейской династии на престоле Иудеи. Правил в Иудее с 40 по 4 гг. до н. э. См. главы «Любовь Ирода», Взятие Иерусалима», «Смерть Ионатана, «Смерть Мариамны»

(обратно)

41

Один из эпитетов богини.

(обратно)

42

Сикера — алкогольный или возбуждающий напиток, возможно, с наркотическими или галлюциногенными добавками.

(обратно)

43

В древнем Египте традиция обнажаться во время танца была связана с культом Осириса и его мистериями. Его жриц называли алмеями, алмея — «образованная женщина». Из Египта танец распространился на весь Восток.

(обратно)

44

Крёстная казнь имеет древнее родословие. Рим перенял её у Карфагена. Распятию подвергались рабы, разбойники, убийцы, политические преступники, — все те, которых римляне считали недостойными почётной смерти от меча. Римляне использовали разные виды распятий: crux simplex (столб без перекладины), crux patibulata (крест в форме буквы Т), crux capitata (крест в форме знака + с удлинённой нижней частью), crux decussata (крест в форме буквы Х) и др.

(обратно)

45

Пятикнижие Моисеево — так христиане называют пять первых книг библии, составляющих одно целое, которое по-еврейски обычно называется Тора, что может быть переведено как Закон. Первое свидетельство об употреблении этого слова в указанном смысле встречается в предисловии книги Премудрости Иисуса сына Сирахова (132 г. до н. э.). Книги Торы именуются следующим образом: Бытие, Исход, Левит, Числа и Второзаконие.

(обратно)

46

3 Цар. 11:43.

(обратно)

47

3 Цар. 12:1.

(обратно)

48

2 Цар. 19: 9, 41–43; 20:1.

(обратно)

49

3 Цар. 12:16.

(обратно)

50

Симон (Тасси) Тарсис (правитель с 142 г. до н. э., царь 141–134 гг. до н. э.) — первосвященник и царь Иудеи.

(обратно)

51

Второзак. 13:1–6.

(обратно)

52

Фукидид (около 460–400 гг. до н. э.) — древнегреческий историк. Происходил из знатной афинской семьи. Активно принимал участие в политической и военной жизни Афин. Главный исторический труд (8 книг) посвящен истории Пелопоннеса.

(обратно)

53

Это слова Перикла у Фукидида. Перикл (около 490–429 гг. до н. э.) — древнегреческий политический деятель, стратег Афин, знаменитый оратор. Принадлежал к аристократическому роду. После изгнания Фукидида в 444 г. до н. э. управлял государством. Афины при Перикле достигли высшей степени развития. В 429 г. до н. э. умер от чумы.

(обратно)

54

Ирод Антипа (20 г. до н. э. — после 39 г. н. э., Галлия?) — сын царя Ирода I и его жены, самаритянки Малтаки. После смерти Ирода I Август утвердил Ирода Антипу правителем Галилеи и населенных евреями областей Заиорданья. В течение более 40 лет (4 г. до н. э. — 39 г. н. э.) Ирод Антипа правил областью наиболее значительного после Иудеи сосредоточения еврейского населения.

(обратно)

55

Основной обряд, давший Иоанну это название, а его школе — ёе характер, был обрядом полного погружения в воду. Он крестил людей, погружая их в воду, не используя символа и самого понятия креста, которое появилось намного позже.

(обратно)

56

Четвертовластник (греч. «тетра» — часть сложных слов, означающая «четыре») — правитель четверти провинции, позже так стали обозначать мелких властителей, достоинство которых ниже царского. После смерти Ирода Великого царство его было разделено между сыновьями. Архелай получил Иудею, Самарию, Идумею. Ирод Антипа — Галилею и Перею, Филипп — Трахонитиду с прилежащими областями. Архелай был вскоре низложен (6 г. н. э.) за то, что слишком притеснял своих подданных, и владения его были отданы под управление римского прокуратора (губернатора).

(обратно)

57

Исав — библейский персонаж, сын Исаака и брат Иакова. См. главу «Храм».

(обратно)

58

Ирод Антипа, устранив свою законную супругу, женился на Иродиаде, жене сводного (по отцу) брата своего Филиппа (в соответствии с Библией). Возможно, это ошибка, и женой тетрарха Филиппа была Саломея, дочь Иродиады. И Ироду Антипе, и Филиппу Иродиада приходилась племянницей.

(обратно)

59

Mea culpa — «моя вина» (лат.).

(обратно)

60

В 14 г. н. э. в Германии произошел самый крупный бунт в регулярных войсках за всю историю Римской империи. Восстание было подавлено в том же году римским военачальником Клавдием Германиком (24.05.15 г. до н. э. — 10.10.19 г. н. э.). Он отец императора Гая Юлия Цезаря (Калигулы) (правил с 18.03.37 по 24.01.41 гг. н. э.) и старший брат императора Клавдия (правил с 25.01.41 по 13.10.54 гг. н. э.).

(обратно)

61

Шумов С. А., Андреев А. Р. Израильско-иудейская хроника // История Израиля и Иудеи. М.: Крафт+, 2004.

(обратно)

62

Второзак. 7:16.

(обратно)

63

Исайя. 54:3.

(обратно)

64

Озеро в центре Италии.

(обратно)

65

См. гл. «Он и Сеян».

(обратно)

66

Клавдий Кадик — в 264 до н. э., в начале Первой Пунической войны впервые в истории Рима вырвался с войском за пределы Италии, сумев выбить карфагенян из сицилийского города Мессаны и одержав первую в той войне победу.

(обратно)

67

Тиберий Нерон во время Второй Пунической войны разгромил армию Газдрубала, брата карфагенского главнокомандующего Ганнибала.

(обратно)

68

Свитки ставили в круглые или цилиндрические коробки, которые делали из букового или кипарисового дерева. Называлась такая коробка Scrinium.

(обратно)

69

Марк Лициний Красс (ок. 113-53 гг. до н. э.) — представитель древнего и богатого римского рода. Во время проскрипций Суллы нажился на конфискациях имущества казненных противников режима, после чего получил прозвище Dives (богатый). В 72 г. до н. э. сенат наделил Красса чрезвычайными полномочиями для подавления восстания Спартака. Вместе с Цезарем и Помпеем входил в т. н. первый триумвират. В 53 г. до н. э. погиб при столкновении с парфянами.

(обратно)

70

Этруски (лат. etrusci, tusci) — народ, населявший главным образом Этрурию, область на западном побережье Италии, севернее Лация, территориально не совсем совпадает с современной Тосканой. Неевропейского, возможно, малоазиатского происхождения. К 3 веку до н. э. этруски были постепенно покорены римлянами и романизированы. См. также главу «Он и Сеян».

(обратно)

71

Иер. 29:13–14.

(обратно)

72

Притч. 6:28–29.

(обратно)

73

Сир. 9:1–5.

(обратно)

74

Покинув ковчег, Ной начал возделывать виноградники. Однажды он выпил вина, опьянел и лежал в шатре обнажённым. Сын его Хам смеялся над наготой отца, а два других сына, Сим и Иафет, укрыли его. Некоторые учёные предполагают, что речь идёт о более серьёзных вещах: о возможной кастрации (оскоплении) Ноя. Подобное находим в древнегреческом мифе о Кроносе и его отце Уране, так же поступил хеттский Кумарби со своим отцом — богом Анну. Когда Ной протрезвел и узнал о случившемся, он проклял своего сына Хама и весь Ханаан, благословил Сима и Иафета, повелев потомкам Хама быть рабами Сима и Иафета и их потомков.

(обратно)

75

Кальдарий (лат. сalda — «тёплая вода») — в римских термах — горячий зал с нагретой водой. В некоторых случаях служил и котельной.

(обратно)

76

Нард (лат. nardusа) — название нескольких благовонных растений, из которых делают нардовое масло и бальзам.

(обратно)

77

Стола (лат. stola) — длинное просторное платье римских женщин.

(обратно)

78

Триклиний (лат. triclinium) — в древнеримской архитектуре — помещение для трапезы. Триклинием называют также ложа, которые в Древнем Риме в подковообразном порядке устанавливались вокруг обеденного стола.

(обратно)

79

Понтифики (лат. pontifices) — в Древнем Риме члены одной из важнейших жреческих коллегий, ведавшие общегосударственными религиозными обрядами и другими вопросами сакрального характера, а также составлением и исправлением календаря, списков консулов с ежегодными записями важнейших событий. До конца 4 в. до н. э. понтификам принадлежало также право толкования гражданских законов.

(обратно)

80

Кратер — широкая чаша для разбавления вина.

(обратно)

81

Архигалл — высший жрец римского культа Кибелы и Аттиса.

(обратно)

82

Цицерон Марк Туллий (03.01.106 — 07.12.43 гг. до н. э.) — древнеримский политический деятель, оратор, писатель. Из сословия всадников. В политическую жизнь вошёл как «новый человек», всем обязанный лишь себе, своему ораторскому дару. Впервые выступил в 81–80 гг. до н. э. с оппозицией диктатуре Суллы. Вершина успехов Цицерона — консульство в 63 г. до н. э. (раскрытие им заговора Каталины, ведущая роль в сенате). В 43 г. сенат потерпел поражение в борьбе со 2-ым триумвиратом (Марк Антоний, Октавиан Август, Лепид), имя Цицерона было занесено в проскрипционные списки; погиб в числе первых жертв репрессий Антония и Октавиана. Его голова и руки были доставлены Марку Антонию и выставлены на ораторской трибуне «к ужасу римлян, которым казалось, будто они видят не облик Цицерона, но образ души Антония».

(обратно)

83

Авгуры — жрецы-предсказатели по полёту птиц и удару молнии.

(обратно)

84

Большой спор между братьями возник о том, кто даст имя новому городу и на каком холме основать его; Рем предложил Авентийский холм, Ромул — Палатинский. Гадание авгуров по полету птиц возвестило волю богов. Двенадцать коршунов, с восхождением солнца пролетевших над Ромулом, решили спор в его пользу. Город был построен на Палатинском холме, и получил от Ромула, которому боги вручили владычество над ним, название Рома (Рим). Рем был убит своим братом за то, что он, раздосадованный неудачей, насмешливо перескочил через вал и ров, окружавшие город. «Так да будет со всеми, — сказал озлобленный Ромул, — кто после тебя перейдет через мои стены».

(обратно)

85

Веллей Патеркул Гай (ок. 19 г. до н. э. — ок. 31 г. н. э.) — римский историк. В правление императора Тиберия ок. 30 г. дописал «Римскую историю» в 2 книгах. В ней излагались события от Троянской войны до 30 г. н. э., причём наиболее подробно и в апологетических тонах изложена история времён Августа. Его сочинения содержат сведения, каких нет в др. сохранившихся источниках.

(обратно)

86

Друз Младший — сын императора Тиберия (13 г. до н. э. — 14.09.23 н. э.). В 14–19 гг. — официальный наследник престола, сонаследник приёмного сына Тиберия Германика. В 19–23 гг. — единственный официальный наследник императора Тиберия.

(обратно)

87

Клавдий Германик (24.05.15 г. до н. э. — 10.10.19 г. н. э.) — один из наследников императора Тиберия, сонаследник его родного сына Друза Младшего. С 26.06.04 г. н. э. после усыновления Тиберием носил имя Германик Юлий Цезарь.

(обратно)

88

Проконсул (лат. «pro consule» — «вместо консула») — в Древнем Риме государственная должность. Первоначально проконсул выполнял военные поручения вне Рима, а с образованием провинций осуществлял высшую юридическую, административную и военную власть в провинциях. Полномочия проконсулу давались обычно на один год. Проконсул был наделён полномочиями консула. Тиберий сделал всё, чтобы расположить к себе Германика, и, прежде всего, потребовал от сената предоставить приёмному сыну пожизненную проконсульскую власть. Этим он отрезал Германику путь к провозглашению себя императором, что тот мог вполне себе позволить, командуя самой большой армией Рима. Многие толкали Германика на путь измены, но ввиду такого отношения к нему приёмного отца, римляне, вероятно, осудили бы его и поддержали Тиберия.

(обратно)

89

Помощник главнокомандующего, стоящий во главе легиона.

(обратно)

90

Децимации — казни каждого десятого воина в римском войске в наказание за трусость или невыполнение приказа всем подразделением.

(обратно)

91

Pilum — метательное копьё — дротик длиной от 1,7 до 2 м, половина которого представляла собой древко, а другая половина — железный наконечник; последний весил от 300 до 600 г. На конце дротика было утолщение, которое заканчивалось остриём, иногда волнистой формы. Древко было круглое или четырехгранное и имело от 25 до 32 мм в диаметре. Оно было прикреплено к металлическому концу копья при помощи кольца, или гвоздей, или, наконец, трубки. Метательное копьё редко наносило рану, так как обычно неприятель отражал удар щитом. Но при этом дротик в большинстве случаев втыкался в щит так глубоко, что выдернуть его можно было лишь с большим усилием.

(обратно)

92

Орлоносцы — у легиона был орёл, который находился в первой когорте (правой) под наблюдением первого кентуриона этой когорты, последний назывался примипил.

(обратно)

93

Когорта состояла из трёх манипул (лат. «manipulus» — «горсть»), низших тактических единиц в легионе; манипула из двух кентурий (примерно 200 человек). Легион состоял из десяти когорт. У каждой манипулы был свой значок, таким образом, в легионе было тридцать манипулярных значков. У каждой когорты был также свой значок; но неизвестно, был ли это особый значок сверх трёх манипулярных значков каждой когорты, или же это был просто значок первой манипулы, отмеченный каким-либо украшением.

(обратно)

94

Во времена ранней Империи существовали следующие виды вознаграждения отличившихся в бою воинов: денежная премия, больший по сравнению с остальными размер добычи, трофеи в виде оружия и украшений с поверженных противников, а также dona militaria — особые знаки воинского отличия. Наиболее распространены были следующие типы dona militaria: венки различных степеней достоинства (coronae), флажки (vexilla), особые копья, не применявшиеся в бою (hasta pura), ожерелья (torques), браслеты (armillae), медали (phalerae).

(обратно)

95

Тевтобургский лес — местность в районе рек Возер, Эмс и Липе, где осенью 9 г. н. э. восставшие против Рима германские племена во главе с Арминием полностью уничтожили три легиона римского наместника Квинтилия Вара. Погибло около 27 тыс. римлян. Арминию удалось хитростью завлечь римское войско вглубь труднопроходимого Тевтобургского леса. Это поражение приостановило продвижение римлян на правый берег Рейна.

(обратно)

96

Второзак. 8:3.

(обратно)

97

Екклесиаст (ивр. Kohelet) — название ветхозаветной библейской книги, которая в русской Библии помещается среди Соломоновых книг, а в еврейской — между «Плачем Иеремии» и книгой Есфирь. Название книги — греч. перевод еврейского слова «когелет» (происходит от «кагал»), что означает проповедника в собрании. Поэтому и в русской Библии книга называется Екклесиаст или Проповедник. Автором книги с глубокой древности признается царь Соломон. Это древнее предание было поколеблено в XVIII веке Гроцием, сомнение было подхвачено и «обосновано» целым рядом исследователей.

(обратно)

98

Экклесиаст 2:22.Перевод Э. Г. Юнца. «Книга Экклесиаста»

(обратно)

99

Экклесиаст 2:16.

(обратно)

100

Традиция гласит: «Й’хезкель и собратья его написали Й’шайаху, Мишлей, Шир хашширим и Кохэлет». Вавилонский Талмуд, баба Батра. 15а.

(обратно)

101

Экклесиаст 2:18–21.

(обратно)

102

Экклесиаст. 7:26.

(обратно)

103

Экклесиаст. 4:1–2.

(обратно)

104

Экклесиаст 3:18–19.

(обратно)

105

Экклесиаст 3:1:8.

(обратно)

106

Беме — судейское место.

(обратно)

107

Ев. от Иоанна. 18:36–37.

(обратно)

108

Варрава.

(обратно)

109

Беткеле — темница, тюрьма (евр. буквально «дом удержания»).

(обратно)

110

Приговариваю к смерти. Трибун, распни его на кресте (лат.).

(обратно)

111

Казнью заведующий сотник.

(обратно)

112

Patibulum — перекладина.

(обратно)

113

Повествование о Далиле и Самсоне — один из центральных эпизодов Книги Судей. Самсон — народный герой, обладавший необычайной силой, и в одиночку боровшийся с врагами. Особенно страшились его филистимляне.

Филистимляне умолили женщину по имени Далила, которую Самсон любил, помочь им справиться с героем за большое вознаграждение. Далила выведала тайну волшебной силы Самсона — она в его густых, длинных волосах. «Бритва не касалась головы моей, ибо я назорей Божий от чрева матери моей», т. е. еще в утробе матери посвящен Богу. Далила, усыпив Самсона, выстригла семь прядей волос с его головы и выдала героя филистимлянам — сделавшегося слабым, как все прочие люди.

(обратно)

114

Юдифь (Иудифь) — благочестивая и прекрасная вдова из города Ветилуи. Войска военачальника Олоферна осадили ее город, отрезали путь к водным источникам. Осажденные решили, что сдадут город неприятелю, если в течение пяти дней не придет помощь от Яхве. Юдифь же сняла с себя вретище, омыла тело, намастилась, надела красивые одежды и драгоценности, после чего вошла в стан врагов. Расчет оказался верен — она понравилась Олоферну, и была приглашена им в свой шатер. В Ветилую Юдифь вернулась с отсеченной ею мечом головой военачальника, а войско его в смятении разбежалось, когда рассмотрело голову Олоферна на городской стене. В католическом мире Книга Иудифи признается священной, второканонической; она включена и в синодальное издание Библии, хотя в русском православии считается неканонической.

(обратно)

Оглавление

  • Глава 1. Заговор
  • Глава 2. Друг
  • Глава 3. Дружеские беседы
  • Глава 4. Первое столкновение
  • Глава 5. Пилат и священник
  • Глава 6. Письма 1
  • Глава 7. Иродиада
  • Глава 8. Пилат и Ормус
  • Глава 9. Пилат и Иуда
  • Глава 10. Письма 2
  • Глава 11. Пир у Ирода
  • Глава 12. Танец Саломеи
  • Глава 13. Покушение
  • Глава 14. Письма 3
  • Глава 15. Кесария Приморская
  • Глава 16. Пытка
  • Глава 17. Сон
  • Глава 18. Вечеря у Пилата
  • Глава 19. Суд Пилата
  • Глава 20. Умывание рук
  • Глава 21. Распятие
  • Глава 22. Исход Иисуса Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Понтий Пилат», Олег Павлович Фурсин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства